Глава первая
1
Итак, место действия — одна из таежных строек Дальнего Востока. Время действия — наши дни.
Стройки еще нет, это я в точности знаю — она только начинается. Поэтому и хороших общежитий там тоже пока нет: бараки. А в словарях недаром сказано: барак — времянка, временное жилище.
Когда я зашел в облисполком уточнить кое-что перед поездкой, инструктор, которому я почему-то пришелся по душе, вызвался проводить меня. Он вздохнул и сказал:
— Там бараки. Не пугает?
— Не пугает.
— Вообще-то, это анахронизм — бараки. Слава богу, сейчас не тридцатые годы. Вы согласны?
У него была такая привычка чуть ли не после каждой фразы спрашивать: вы согласны? Я промолчал, а он продолжал:
— Старая паша беда — несвоевременное финансирование. Кто-то где-то не согласовал чего-то с кем-то.— И опять вздохнул:— Беда...
Он оказался совсем неплохим парнем (тридцать два года, но для меня-то он еще парень!), этот долговязый белобрысый гигант с васильковыми глазами. В институтах на таких вся баскетбольная слава держится. Он поинтересовался, во сколько мой поезд, и сказал: непременно приду. Придет — спасибо, не придет — тоже ладно. Кате я все равно не разрешу провожать меня, это еще четверть века назад установлено: никаких встреч-проводов. У нас вся жизнь на колесах.
Инструктор пришел. Мы сидели с ним в станционном буфете, пили вино.
— Завидую я вашему брату — литераторам,— сказал он.
Я неопределенно хмыкнул. Он нахмурился:
— А что? Куда хотите — ездите, что хотите — видите.
— «...Собаке снится хлеб, а рыба — рыбаку». Аминь,— неожиданно для себя произнес я. Он удивился, спросил, переходя вдруг на «ты»:
— Слушай, откуда это?
— Феокрит. «Идиллия». Каждому из нас что-нибудь снится. Мне, например, в молодости снились золотые прииски Клондайка. А когда уже взрослым увидел на Колыме золото, ссыпанное в стальной сундук, как самый обыкновенный песок,— даже обидно стало: проза.
— В основе разочарования лежит познание. Вечный парадокс.— Он засмеялся и предложил выпить за Феокрита. Я отказался.
И тогда, снова возвратясь к проблеме бараков, он стал развивать мысль о том, что многие трудности становятся таковыми вовсе не потому, что мы бедны или неумехи, а просто одному какому-то чудаку не догадались вовремя стукнуть по шее. Есть люди, которые движутся не как все, а вот так: от толчка до толчка. Стукнешь — глядишь, и резвость появится.
Есть в предотъездной суете минуты, когда человек еще не отдался во власть ожидающему его пространству, еще не стал пассажиром в полном и точном смысле этого слова; он еще не живет калейдоскопической сменой картин и впечатлений, которыми гак щедра дорога. Но он уже и не принадлежит местам, которые покидает.
Его мысли, обгоняя его самого, устремлены далеко вперед. Все суетное: объятия, возгласы, напутствия, простуженный хрип динамиков над головою, крики носильщиков, свистки маневровых паровозов на соседних путях,— все как бы само собою отодвигается куда-то в глубину, на второй план: оно и есть, и нет его.
Я не люблю этих томительных минут неопределенности. По мне — прощание так уж прощание, путь так путь; и нечего тут бросать искоса взгляд на часы. Я довольно бесцеремонно заторопился:
— Ну, старина, иди!
И тут, к счастью, станционное радио почти разборчиво объявило, что поезд мой уйдет через пять минут.
Над городом плыли дождевые облака. Темно-серые, тяжелые, они цеплялись за коньки крыш, крестовины телевизионных антенн и вершины разлохмаченных деревьев. Рядом с вокзалом, за складами-пакгаузами, в порту перекликались катера, буксиры, пароходы: маленькие — басами, большие — дискантом. Почему это — чем меньше суденышко, тем авторитетнее у него гудок?
Между вокзальными сооружениями и портом, почти совсем рядом с колеей, был неширокий зазор — без складов, вагонов и заборов, и в нем виднелось море. Оно раскачивалось, точно на качелях, вверх-вниз, вверх-вниз, и гребни волн то взметались, то опадали. С завидной неутомимостью море вышвыривало ноздреватую пену и обманчиво-нежные водоросли.
Поезд тронулся, и мне стало легче. Можно оглядеться, можно начинать знакомиться с соседями, можно просто сидеть и смотреть в окно. Это одинаково интересно.
Все началось накануне. В театре шел обычный спектакль. Время от времени из-за неплотно прикрытых дверей докатывались волны хохота и всплеск аплодисментов. Динамик на подоконнике приглушенно, будто с доверительностью напоминал знакомым голосом инспектора сцепы Василия Степановича:
— Розалинда, на сцену... Наташа, твой выход.
Здесь, в кабинете режиссера, были полумрак и тишина. На современный лад полы в театре были устланы релином, от него повсюду стоял сладковатый запах разогретой резины, а в кабинете еще — табака и духов. Духи были терпкие, женские. Они вызывали во мне беспричинное чувство раздражения.
Все здесь, в этом кабинете, я помнил наизусть. На стенах прямо на гвоздики наколоты пестрые афиши недавних столичных гастролей. В массивных шкафах черного дерева с нарочито небрежным изяществом расставлены сувениры — дары благодарных зрителей. Костяная чайка, моржовый клык с чуть потускневшим золотом надписи. Шестеренка. Трогательные матрешки, все семь, мал мала меньше. На отдельном столике постоянно благоухала свежестью корзина цветов.
Над столом из массивной рамы старого багета понимающе и мудро улыбался Станиславский.
— ...Балет на сцену... Балет на сцену.
Режиссер приподнялся с кресла и приглушил динамик до шепота.
Режиссер был маленького росточка, в кожаной немецкой курточке. Сидел он как-то странно и, должно быть, неудобно: втянул голову в плечи. Он слушал меня, прикрыв глаза ребром ладони. Осторожно, без скрипа, приоткрывалась дверь, заглядывали разные лица — мужские и женские, молодые и пожилые; грим на них лежал грубыми мазками. Режиссер мученически морщился и, не отрывая ладони от глаз, нетерпеливо повторял:
— Потом, пожалуйста, потом! — И мне:— Продолжайте.
А мне продолжать было нечего. Я виновато развел руками:
— Все!
— Как — все? Пролог — и только? Ну, а написанное-то... есть что-нибудь?
— По правде, я даже не знаю, напишу ли еще. Пока знаю только одно: пьеса о строителях. А это ли начало будет, другое ли — время покажет.
— О строителях? Но ведь тот — солдат...
— Вот он и станет строителем.
Режиссер не удивлялся. Во всяком случае, не показывал этого.
— Что ж, в принципе заявка интересна,— сказал он, помедлив.— И что Писателя придумали, тоже хорошо. Придает характер достоверности.
— Правда? — обрадовался я.
Меня начинало знакомо познабливать от возбуждения. Ведь вот какая колдовская штука — театр. Еще несколько минут назад мне казалось, что между мной и режиссером — глухая стена. И вдруг зажегся человек, увлекся; уже он что-то объясняет, что-то допридумывает,— и я чувствую, как это увлекает и меня.
— Кстати, а что же потом случилось с этим... солдатом?
— Понятия не имею! Скорее всего, он так и прожил все двадцать лет горемыкой-однолюбом.
— Вот это зря,— возразил режиссер.— Это уже ни к чему. Согласитесь, есть что-то аномальное в этих однолюбах.
— Не понял.
— Нет, я ничего дурного не имею в виду. Мужская верность, постоянство, эт цетера... Но вы сами посудите. Двадцать лет здоровый мужик ходит по земле неприкаянным — кто этому, извините, поверит? — Он заговорщически подался в мою сторону.
— Я же верю!
— Допустим, допустим. Кстати, этот ваш Писатель в принципе мне симпатичен... Но он что же: оставляет уют, семью, рабочий стол и отправляется неведомо куда, в тайгу, в глушь, на эту стройку?..
Он искоса поглядывает в мою сторону, а мне вдруг стало весело. Беспричинно весело. Я вспомнил зажигательные, всегда к месту и ко времени, выступления вот этого самого режиссера. «Искусство,— любил говорить он и внушительно подчеркивал,— подлинное искусство! — давая тем самым понять свою причастность к искусству большому и настоящему, к Искусству с прописной буквы.— Оно, это Искусство, должно идти из жизни и в жизнь. Диктоваться самой жизнью. Ее логикой, ее диалектикой...»
Я заметил как можно спокойнее:
— Я вот тоже собираюсь в тайгу. На стройку.
Режиссер поднял брови:
— Но ведь это же... Извините, конечно. Я по-дружески. Но вам, такому домашнему человеку...
— Домашних людей не бывает. Животные — те бывают домашними. А человек — домашний, покуда дома.
Режиссер вдруг покраснел.
— Но ведь вам даже в городе, по асфальту... трудно ходить.
— Что поделаешь?
Мы простились довольно холодно, так и не поняв друг друга. Впрочем, пожимая мне руку, режиссер не преминул сказать, что и он, и весь коллектив театра будут теперь с нетерпением ждать мою новую пьесу.
2
Только наивным и далеким от литературы людям представляется, будто вдохновение и мысль о том, что именно писать, то есть замысел, приходят к художнику внезапно, словно какое-то озарение. В действительности все проще и... сложнее. Иной раз писатель об этом и сам не догадывается, а замысел уже зреет в нем, И тогда все: наблюдательность, профессионально цепкая память, отбирающая из тысяч деталей лишь некоторые, те, которые со временем понадобятся,— решительно все работает на этот замысел. Еще даже не родившись, он требует повиновения себе.
Вот эту самую мысль я пытался вчера объяснить Кате. Она рассмеялась и безнадежно махнула рукой:
— Дорогой мой, удивить меня вряд ли возможно. Моральную обработку ты начинаешь каждый раз перед новой поездкой. А у меня-то, слава богу, память бабья: как губка.
Так и не сумел я ей доказать, что замысел этой пьесы зрел во мне давно и что пришла пора, когда он потребовал действий.
В квартире было сумеречно и тихо. Бормотал счетчик. В окно было видно, как над городом, в той стороне, где гавань, рдеют кучевые облака.
Катя штудировала дневник какого-то английского дипломата. На обложке был изображен классический силуэт с классической дымящейся трубкой. Катя захлопнула книжку и вполголоса произнесла, негромко рассмеявшись:
— «Вся жизнь моя была лишь цепью неосуществленных желаний».
— Что-что?
— Это не я. Это он,— Катя ладошкой похлопала по силуэту с трубкой.— Любил дядя витиеватости.— Она замолчала, уставясь куда-то в угол, потом вздохнула, и я понял, что думает она вовсе не о дипломате. Я подошел сзади, обнял ее за плечи.
— Не отчаивайся,— тихо сказал я.— Мы же с тобой навсегда молодые, у нас все впереди.
Катя уткнулась лицом в мое плечо.
3
За городом вдоль берега тянулся фиолетовый лес. Пританцовывая, он неторопливо, под перестук колес, бежал мимо окон вагона — острозубый, кое-где уже укрытый вечерним туманом. Над лесом, на темнеющем холсте неба был по-детски неумело нарисован рогатый месяц. Голубая крупная звезда, единственная на всем небосклоне, покачивалась, точно елочная игрушка, и все время догоняла и не могла нас догнать.
В соседнем купе возвращались из отпуска солдаты. Сначала они горячо спорили, потом негромко — под стать вечеру — слаженными голосами пели задумчивую, по-видимому, грузинскую песню.
Странно: я ни слова, конечно, не понял и все-таки был убеждён, что поют они о разлуке.
Уснул перед самым рассветом. Мне снилась моя будущая пьеса. Вернее, даже не сама пьеса, а какое-то театральное действие, по-видимому, связанное с нею. Красивые актеры расхаживали по сцене и красивыми, актерскими голосами произносили красивые слова.
Проснулся от лязга буферов: станция. Было слышно, как проводница из поезда, что стоял па соседнем пути, громко переговаривалась с пашей:
— И куда только едут, куда они едут?
— Не говори,— соглашалась наша.— Как помешались.
Потом наш поезд снова тронулся, лязгнули буфера, по потолку проскользнули оранжевые пятна станционных огней, и я опять окунулся в теплый и вязкий сон.
Это был странный сон, словно бы расчлененный па кусочки, и каждый кусочек виделся порознь, с поразительной отчетливостью.
А через несколько минут,— мне так показалось, что прошло всего несколько минут,— проводница тронула меня за плечо:
— Следующая ваша.
Была та неопределенная, кратковременная пора суток, когда не скажешь, ночь ли, рассвет ли: ни то ни другое; тени в это время делаются расплывчатыми и нечеткими, очертания предметов становятся какими-то смутными; все на земле — и люди, и строения, и деревья — все кажется зыбким и неустойчивым.
Поеживаясь, я ступил па перрон станции. Шел дождь, да какой! Ливень.
Это одна из особенностей Дальнего Востока: в первой половине лета, когда по всем календарям самая бы пора для ливней и гроз, тучи проплывают низко над землей, не обронив ни капельки влаги.
Земля тогда трескается, и прах лежит на ней теплым и тонким слоем; травы усыхают до желтизны; листья на деревьях жухнут; змеи забираются под камни: только там и сохранилась влага. Любую горную речушку, что еще подавно, весело и беззаботно шумя, несла по камням свои ледяные воды, перейдешь, не замочив ног.
Зато в какой-нибудь из предосенних дней, когда но всей Руси будто сквозь ситечко моросят уныло надоедливые дожди,— на тайгу, на города и села в ней, на глухие пади и распадки внезапно обрушится такой свирепый, яростный и безудержный потоп, что реки в одни сутки выйдут из берегов; в мутных потоках, кружась, точно карусели, поплывут стога заготовленного сена; кустарник вдоль речных берегов весь уйдет под воду — будет торчать лишь редкая щетина его верхушек; размытые огороды покроются вязким илом, изуродованной ботвою, разбросанными тут и там овощами. Долинки меж сопок, что недавно пестрели таежными цветами, превратятся в озера; вода перекроет дороги, с легкостью поднимет и унесет мосты; а ливень будет все хлестать и хлестать...
Судя по всему, именно такой ливень начинался и сейчас, и начинался, видимо, по всему побережью: недаром вчера, полоня горизонт, громоздились над городом эти тяжелые тучи.
Ливень гремел по железу еще плохо различимых в предрассветной темноте станционных киосков, бил по крышам вагонов на запасном пути. Он косо хлестал в тускло освещенные стекла вокзальчика. Мокрый гравий на перроне блестел антрацитом. Неяркий свет двух-трех фонарей плескался на земле; с металлических фонарных козырьков цепочками, одна за другою, скатывались капли.
Рядом с вокзальчиком виднелся все тот же палисадник, обнесенный штакетом; листья деревьев в палисаднике поникли под тяжестью влаги; и там, где на деревья падал свет из окон, было видно, как вода бежит, бежит с ветвей. Палисадник был полон приглушенного шороха.
Мало что изменилось на этой станцийке с того времени, когда я был здесь в последний раз, разве лишь прибавилось навесов и складов, нечетко вырисовывающихся в сумерках, да на запасном пути теперь стояло больше порожняка; да больше народу толпилось в зале ожидания, где было по-прежнему не очень светло, пахло махоркой, дезинфекцией, хлебом; хныкали детишки на широких деревянных скамьях; и над всем этим плавал негромкий говорок.
Пожилой, примерно моих лет мужчина в сыром негнущемся брезентовом дождевике подвинулся на скамейке, давая мне место:
— Садись, чего стоишь. В ногах правды пет.
Я сел. Он помолчал, спросил:
— Закурить нет? — И потом, блаженно щурясь от дымка сигареты, задумчиво произнес: — Вот, гляжу, судьба у нас такая, что ли? Все ездим, ездим. Со стройки на стройку. Веришь: мой отец семьдесят шесть лет прожил, а дальше, как в соседнее село по престольным праздникам, никуда не выбирался. А тут...— Он махнул рукой.— Начни перечислять, где я после войны побывал, на руках пальцев не хватит. II теперь, видишь, на этот комбинат потянуло. Спроси вот: что я тут забыл? — Покачал головой в капюшоне. — Не-ет, это уж, видно, такая нам судьба.
Он сделал еще затяжку-другую, погасил сигарету, справился:
— Тоже автобуса ждешь?
Я кивнул.
В рейсовом автобусе, который шел на стройку (сорок два километра через тайгу; туда тянут узкоколейку, но работы хватит еще на год, не меньше), пахло разогретой соляркой, сыростью.
Пассажиров было на удивление мало, народ все озабоченный, усталый, еще не стряхнувший с себя остатков неудобного станционного сна.
Молоденькая, совсем девчонка, кокетливая кондукторша то и дело поправляла пеструю нейлоновую косынку, пошучивала с шофером. А тот, в белоснежной сорочке, красивый и сильный,— снисходительно слушал ее беззаботное щебетанье, и модный твидовый пиджак с каким-то спортивным значком был небрежно наброшен на его рельефные плечи.
— Митенька, а это точно? — допытывалась кондукторша, изредка, как в зеркало, поглядывая в боковое стекло и наново повязывая косыночку. — Рыков не поставит тебя в субботу?
— Ну! — басил шофер.— Пусть попробует. У меня шестнадцать отгульных. Поедем, и точка.
Кондукторша присаживалась сбоку, на минуту прижималась щекою к его литому надежному плечу.
— Ох, устала что-то, Митенька,— крохотной детской горсточкой она прикрывала зевок. Потом снова приободрялась, тихонечко мурлыкала,— голосок у нее был домашний, уютный:
В нашем городе дождь,
Он идет днем и ночью...
А Митенька степенно повторял, вдруг подавшись вперед и вглядываясь в серую темень дороги, по которой в снопах фар плясал дождь:
— Нич-чо, скоро пошабашим...
Баранку он перебрасывал с картинной лихостью, из ладони в ладонь, точно корабельный штурвал.
С мальчишески жадным любопытством всматривался я в заоконную темень: что же здесь успело перемениться за полтора года? Но разглядеть ничего было нельзя; дождь всё лил и лил. Мой станционный знакомый негромко похрапывал, уткнув нос во влажный брезент плаща, лишь изредка он вскидывал голову и бормотал что-то неразборчивое.
Поселок спал. Только два-три барака лимонно светились незашторенными окнами да от окраины, с той стороны, где, я помнил, должна была находиться электростанция, слышался грохот работающих машин.
Бараки были выстроены в шеренгу. Близ одного из них заливалась дурным лаем суматошная собачонка. Я замахнулся па нее — она отскочила, припадая к земле и захлебываясь от ярости.
На каждом шагу застревая в глине, я с трудом разыскал контору строительства.
Комендант спал, уронив голову на край стола. Рядом лежали фуражка, противогаз довоенного образца в зеленой вылинявшей сумке и нарукавная повязка с какими-то буквами.
— Кто, что? — комендант испуганно вскинул голову. — Что надо?
«На кого он похож? — подумал я. И вспомнил: — Ах, да, киноактер...» Несколько минут комендант глядел на меня обалдело: сон еще стоял омутом в его подпухших глазах. Потом он автоматически пошарил в столе, помотал головой, нацарапал на клочке бумаги несколько слов, сказал:
— Девятнадцатый барак.
Он уснул тут же, мгновенно,— я еще не успел даже закрыть за собою дверь.
И снова были проливной дождь, глина, рыжие пятна фонарей. На востоке, там, где проступала волнистая линия сопок, сквозь дождь начала обозначаться странная — и не розовая, и не желтая, а какая-то грязноватая, розово-оранжевая полоска.
Начиналось утро.
Глава вторая
1
Утро только начиналось: я сообразил, что пришел слишком рано. Люди досматривают сны. Но ведь не мокнуть же мне под дождем. Постоял. Соскреб щепочкой рыжую глину с сапог, решительно постучал. История повторяется. Тогда, в первый приезд, мне тоже пришлось будить па рассвете соседей по палатке.
— Кто?
— Приезжий.
Открыл пожилой человек в калошах на босу ногу, пиджак внакидку. Он зябко повел плечами, поглядел молча и выжидательно.
— Комендант сказал, у вас койка свободная.— Я протянул направление.
— Имеется.— Читать записку он не стал, а чуть отступил, пропуская меня, и кивнул в угол.
В бараке пахло теплым застоявшимся табачным дымом, деловито постукивал будильник. Пока я раздевался-разувался, пожилой прошел к своей постели.
— Лье-ет!..
— Не говорите,— сказал я.— Развезло. По дороге к вам три раза в грязи застревал.
— Что удивительного? — Он помолчал.— В других-то местах стройки с дорог, начинают. И это, между прочим, правильно.
Я поддакнул:
— Сколько трудностей снялось бы.
—- Сапоги просушить надо,— он сочувственно поцокал.— Утром печку протопим. Балуетесь? — протянул мне пачку папирос.
— Спасибо, я к одному сорту привык.
Мы закурили — он на своей койке, я на своей. Табак был влажноват, дым слегка горчил.
— Ну скажи, все наскрозь сыростью пропиталось,— пожилой сокрушенно покачал головою. Сказал без перехода: — Между прочим, фамилия мне — Лукин.
Я назвал себя. Он полюбопытствовал:
— Надолго в наши края?
— Как получится.
Лукин помолчал, прислушался к монотонному бормотанию дождя за окном, вздохнул чему-то своему и начал укладываться.
— Поспим, рано еще. Вам как: являться к начальству?
— Конечно.
— К скольки?
— От меня зависит.
— Тогда спите спокойно. Никуда оно не денется, начальство.
Он закинул руки за голову, долго молчал, вприщур разглядывая дымок папиросы, сказал задумчиво:
— Нет, как все-таки интересно жизнь придумана!.. Мотает тебя, мотает. По тайгам, по болотам... Иной бы уже давно плюнул: да провались оно, это скитание! Ан, нет — не успел одно достроить, уже хватаешься за другое.— Чуть повернулся ко мне: — На фронте был?
— Разумеется.
— Вот, бывало, залезешь после боя в блиндаж. Трое суток не будите — трое суток не проснусь. А чуть только команда — подскочишь, как встрепанный: куда что девалось! Значит, есть у человека кое-какие силенки в запасе?
Должно быть, это была его привычка — говорить с неопределенной интонацией, так что не сразу и поймешь, ищет ли он у тебя поддержки, просто ли рассуждает вслух сам с собою. Погасил папиросу:
— Ладно, спим.
И сразу отвернулся к стене. Лежал как-то по-детски — обе ладони под щекою. Сонно пробормотал:
— Штепсель около вас. Радио. Заорет — ребят разбудит.
2
Вот и место действия — барак на таежной стройке! У меня было странное, беспокойное ощущение, будто все это уже было со мною когда-то: и этот барак, и это дождливое утро, и эти смутные, пока еще нечеткие мысли о пьесе.
Утро в бараке наступает медленно.
Я лежу, закинув руки за голову, и, не торопясь, разглядываю барак. Слева от двери — самодельная вешалка, на ней несколько брезентовых плащей, пиджаки, фуражки.
Справа, в углу,— умывальник с подкидывающимся носиком. Рядом с ним полочка, на ней щетки, мыльницы. Будильник на столе все так же захлебывается в своей скороговорке, и под нее я медленно и зыбко погружаюсь в теплый сон.
Просыпаюсь от странного, неожиданного звука. Балалайка, что ли? Верно: балалайка. Обитатели барака уже не спят, и один из них, в трусах и оранжевой майке, облегающей плотное тело, неуверенно подбирает что-то на одной струне. Голову он склонил к плечу, лицо озабоченное.
Я вздрагиваю. Да нет, так не бывает! Уж очень все нарочито. И все-таки я не ошибаюсь. Вот, стало быть, какие невероятные вещи могут случаться. Ну и ну.
А, собственно, что тут особенного?
Он тем временем продолжал усердно терзать струну:
Льется дождичек. Льется дождичек.
Льется дождик с утра до вечера...
Балалайка дрянная, да и игрок не из лучших. Вот он склонился ухом к струне,-— ну конечно! Все та же круглая, лобастая голова! Сам себе удивляется:
— Гляди-ка, чо-то получается.
Балалайка тренькает с бестолковой пронзительностью, но ему это нравится.
— Слушай, Серега, имей совесть. Дай поспать человеку,— просит другой парень, тот, что у окна.
— Здрасте! Не выспался?
— Да я не о себе. Приезжий...
— А приезжему сейчас хоть из пушки пали,— смеется музыкант. И ухарски ударяет по струнам. Тут же кладет ладонь на струны, отчего они издают короткий, жалобный звук.— Хватит,— говорит он.— Хорошего понемножку. Алеха, знаешь чего? Вчера Светка...
— Это которая? — уточняет парень у окна.
— Ну рыженькая. Из КБО. Подъезжает ко мне: что-то, говорит, ваш Лешенька последнее время нигде не появляется?
— А ей что за печаль?
— Вот и я так считаю. Нельзя, говорю, ему на всякие пустяки драгоценное время растрачивать. У него, говорю, секретное государственное задание.
— Сморозил. А она?
— А она: «Ой, как интересно!» — Серега смешливо зажмурился, крутнул головой. — Я ей, веришь — нет, такого наплел — самому жутко стало!
— Э, она не из тех, кто поверит.
— Пове-ерила. Да знаешь ли ты, говорю, что Лешка теперь каждую минуту жизнью рискует. Наговорил ей чего-то про термоядерные реакции, силовые поля... Слушай, кстати, а что такое силовые поля?
— Темнота!
— И пусть,— невозмутимо кивает Серега.— Не всем быть академиками, вроде Борьки.— И внезапно предлагает:— Так как, братцы: скинемся, нет?
— Да скинуться не хитро,— подает голос еще один обитатель барака. Он читает, лежа на спине и удобно пристроив книгу на согнутых коленях. Переворачивает страницу.— Как бригадир скажет?..
Серега круто поворачивается к моему утреннему собеседнику: тот уж поднялся, раскладывает на столе пасьянс из каких-то бумаг. Рассеянно повторяет, думая о своем:
— Как бригадир скажет. Как скажет бри-га-дир.
Серега бросает на него быстрый, весело-удивленный взгляд.
— Мой бригадир, что я слышу? Или уже отставку дали?
— Иди ты, — необидчиво машет Лукин.— Ты бы еще Федосью, сторожиху, приплел.
— Ладно, а между нами, мужиками, как оно в самом деле?
— Отстань, говорю. Я на этот счет — человек твердых правил, ты же знаешь.
— Куда тверже,— с готовностью поддакивает Сергей.— Людка, учетчица, хоть сейчас подтвердит.
И заразительно смеется. Почему это я раньше не обращал внимания, что он удивительным образом меняется, когда смеется. Жестковатое лицо делается вроде бы добрее, глаза утопают в морщинах, но не в стариковских, напоминающих о возрасте, а в каких-то особых, веселых и беззаботных.
Лукин шутливо замахивается на него — и тоже не выдерживает, смеется; верхний зуб спереди у него по-детски щербатый.
— А что — Людка? — настораживается Алексей. — Там же, по-моему, есть кому окружать ее вниманием? Этот дылда-бульдозерист из шестого барака?
— Какой там бульдозерист,— не унимается Серега.— Наш Лукин, как-никак,— начальство. Ты когда-нибудь понаблюдай, как он с нею наряды оформляет...
— Серега! Дам по шее,— предупреждает бригадир.
— А это уже превышение власти,— все еще смеется парень, и бригадир сокрушенно разводит руками: вот и возьми его!
Я с интересом понаблюдаю за Лукиным. Любопытный это, судя по всему, человеческий тип. На первое впечатление ни за что не определишь, кто он: бухгалтер? Врач? Разнорабочий? Все одинаково подходит. И все — не по нему. На нем старенькая ковбойка, она вылиняла от частых стирок, а все равно: будто только что из прачечной. Борта такого же старенького пиджака, распятого на спинке стула, жестяно остры. На одном из них какой-то большой значок, на другом — орденская планка: воевал человек, в тылах не отсиживался. Щеки выбриты до синевы,— когда успел? Короткие, легонько тронутые сединой усы тщательно ухожены. Аккуратный, видать, мужчина,— ничего не скажешь; такие и в делах, и в речах, и в поведении — во всем одинаковы.
— Вроде все на сегодня,— он отрывает взгляд от бумаг, медленно и с удовольствием потягивается. Переспрашивает, будто и не участвовал минуту назад в разговоре: — Говоришь, скинуться?
— Кто пойдет, вот главное? — вмешивается Борис.— Хороший хозяин собаку не выгонит.
Я разглядываю его. Он кудряв, ясноглаз и, как выражались когда-то, топок в кости. Такие обычно склонны к аффектации.
— Что ты, Боренька,— серьезно возражает Серега. — Какой дурак собаку за водкой гоняет? Под дождь — человека, тот все сдюжит.
Лукин неспешно снимает пиджак, щелчками сбивает с него невидимые соринки. Говорит хмуро:
— Прорабу в уши эти бы самые слова. Он тебе в ножки поклонится. Ему чем дольше ливень, тем меньше спроса. Разведет руками: стихия! И взятки гладки.
— Стихия и есть.— Привычным жестом, не отрывая взгляда от страницы, Борис нащупывает на краю тумбочки сигареты. Потом, отложив книгу в сторону, он рывком сел, подтянув колени к подбородку. — Вчера иду —навстречу этот... Ну, придурок, сектант.
— Маркел, что ли? — настораживается Серега.
— Он самый. «А что, говорит, я предсказывал? Эти спутники еще наделают. Разверзнутся хляби небесные, а кто заштопывать будет?»
Серега перекидывает балалайку с руки на руку, насмешливо хмыкает:
— Это еще разобраться надо: придурок ли? Его голыми руками не бери — наколешься. Мы вот лапти сушим, а он со своей бригадой знай шурует себе. Дождь не дождь, погода не погода,— хоть камни с неба.
— Ну и что?
— А ты сам прикинь, ты ж бригадир. Попробуй-ка не вывесить их потом на Доску почета? Дискриминация.
Серега вешает балалайку на гвоздик, снова напоминает:
— Так как, мужики, насчет конструктивного предложения?
— Я за. — Борис тут же лезет в тумбочку за деньгами,— Приезжий как?
— Пусть спит. Не тревожь.
— Пусть... Значит, четверо.
— Трое,— равнодушно поправляет Алексей и поворачивается на бок. Теперь я могу разглядеть его внимательнее. Изо всех четверых он, пожалуй, самый красивый. У него смуглая кожа южанина, темные, жестковатые кудри, небрежно падающие на высокий лоб, влажно блестящие глаза, капризный изгиб губ.
— А что так, Лешенька? — Серега участливо подсаживается к нему.— Валюта иссякла? Могу в долгосрочный дать. Умеренные проценты.
— Не балагань! — Алексей делает резкий жест.— Осточертело, понимаешь? А если дождь еще полмесяца? Пойдешь, как Роман Ковалев, по баракам пустые бутылки собирать?
— Ска-за-нул! — Серега даже присвистнул. — Рассуди: Роман — кто? Забулдыга. Люмпен. А кто мы? Цвет рабочего класса.
— Молчал бы уж лучше,— Алексей поводит в его сторону отчужденным взглядом.— Борис, кинь сигарету.
— Вообще-то Алешка прав,— не сразу отзывается Лукин. Мыслями он сейчас где-то далеко. И вдруг соглашается: — Ладно. Все равно — ни работы, ни развлечения.
Серега гремит коробком, достает три спички, головку одной обламывает.
— Граждане, прошу. От судьбы не уйдешь, как говорила знакомая цыганка.
Обломанная спичка достается ему самому. Борис насмешливо фыркает, бригадир покачивает головою.
— «Мне отмщение, и аз воздам»,— насмешливо произнес Алексей.
— Чего, чего?
— Ничего. Эпиграф к «Анне Карениной». Проходил, что такое эпиграф?
Алексей встает, идет к умывальнику.
— Катись ты, знаешь...— Серега становится на колени, разыскивает что-под кроватью.— За Библию иди вон с Маркелом потолкуй. Поймете друг друга.
— Еще бы,— отфыркиваясь от струи воды, соглашается Алексей.— Маркел дело знает. Он мокнет — так хоть что-то получит. А ты свои отнесешь.
— Ла-адно.— Серега натягивает сапоги и обеими ладонями приглаживает снизу вверх голенища.— Испугал ерша водичкой... Рокан бы сейчас. Рыбацкий, как у нас на Каспии.
— А ты что, и на Каспий успел? — искренне удивляется Алексей.
— Привет! Без малого шесть месяцев на СРТ ходил.
— И в каких же чинах-званиях? — интересуется Лукин.
— А ни в каких. Рядовой, необученный. Правда, потом повысили: вожаковым сделали. Растут люди!
— Вожаковой — это вроде бригадира?
— Серость! Не скажи при ком. Вожак — это трос, который ведет сеть, понял? А вожаковой — кто укладывает его в таком специальном трюме. — Он ухмыляется. — Вот где, братцы мои, житуха была!
— Легкая работенка?
— Попробовал бы! Хребтовая, до посинения. Бывало, рыба пойдет — на палубе, верите, столпотворение! Стоишь, до пупа в слизи,— душу выворачивает. По палубе, как по катку ходишь: того и гляди, ноги разъедутся... А она все идет и идет, рыба-то. Гребешь ее, гребешь, все равно, окаянная, не убывает. Верите — нет: до кубрика, бывало, только что не на четвереньках добираемся. Попадаем в ящики — стреляй, не проснемся...
— Это и есть житуха?
— Зато! — Серега поднимает палец.— Зато в остальное время — ты сам себе заглавный человек! Хоть кино смотри, хошь мечтай, хошь бабам письма сочиняй.
— Тебя послушать...— насмешливо замечает Лукин.
Серега невозмутим.
— А что? На берег сойдешь — бат-тюшки мои, золотая мечта в полосочку! Валюта в кармане похрустывает. Швейцар дверь перед тобой распахивает. Кожанку с плеча подхватывает. А тебе хоть бы что! Мы, мол, и не такое видывали.— Серега смешливо дергает носом.— Официанты навстречу бегут: пожалте, Сергей Степаныч. Милости просим, Сергей Степаныч!..
— Не густо же твои мечты замешены, Сергей Степаныч,— насмешливо бросает Лукин.
Но Серега и на этот раз не отвечает ему. Не поймешь, дурачится он или всерьез говорит.
Я с интересом приглядываюсь к нему: когда же все-таки он серьезный, а когда — вот так, балагурит? И впервые ловлю себя на неожиданной мысли: а ведь ничего неожиданного в этом сегодняшнем поведении Сергея нет. Он и тогда, полтора года назад, произвел на меня впечатление человека с резко, до крайностей, меняющимся настроением, неожиданного в своих поступках и словах.
— Ты вот что,— напоминает Лукин.— Собрался — иди, а нет — так нет, и нечего было голову морочить.
Лукин, по-видимому, любит ясность во всем.
— Спешу, мой бригадир. Спешу. — Уже с порога Серега вдруг; оборачивается к Борису, командует: — Академик, ставь-ка сковородку.
И исчезает.
Глава третья
1
Он исчезает, а в бараке наступает тишина. И тогда становится отчетливо слышно, как дождь с остервенением бьет по крыше.
Борис поднимается, берет с полки давно не чищенный примус, ставит его на край стола и начинает водить поршнем взад-вперед, хлюп-хлюп. Так он хлюпает несколько минут, потом выпрямляется и тыльной стороной ладони проводит по высокому лбу.
— Будь он неладен! Тут еще полгода — перестанешь понимать, в каком веке живешь. Бригадир, ответь: где же обещанная техника?
— Это насчет примуса? — в голосе Лукина откровенная насмешка. Он начинает складывать стопочкой свои бумаги, ладонями выравнивая их с обеих сторон.
Я наблюдаю, как он это делает, и почему-то снова думаю: глядя на его руки, ни за что не скажешь, что это руки рабочего.
— Да при чем тут примус?! — взрывается Борис.— Я серьезно. Живем! Вонючий примус, кайло, штыковая лопата... Варварство это — колоть орехи микроскопом.
— Не ори, человека разбудишь. Скажи пожалуйста! Это ты, что ли, микроскоп?
— А хоть бы! Я вот этими пальцами,— Борис на миг отпускает насос примуса и показывает свои пальцы в керосине. Они у него длинные и тонкие.— Я этими пальцами сложнейшие механизмы собирал. Электронику.
Алексей поворачивается на живот, ударами кулака взбивает подушку и углом подсовывает ее под себя. Усмехается:
— Утро воспоминаний.
— Молчи, твое дело десятое,— с неожиданной резкостью обрывает его Борис.— Нет, ты, бригадир, все-таки не уходи от ответа. Ты вдумайся: ехал человек сюда, верил, надеялся...
— А, собственно, чем ты недоволен?
— ...Надеялся,— будто не слыша, продолжает Борис и возбужденно жестикулирует. — А что получилось? До мечты — как до звезды, а кайло — пожалуйста, вот оно. Вкалывай, Борис Николаевич. Ликуй, грабарь... Доставай сало, где оно там у тебя?
Чем больше накаляется Борис (а мне-то в первые минуты показался он этаким тихоней!), тем невозмутимее делается Лукин.
— Эк тебя прорвало,— произносит он, не глядя на Бориса. Неторопливо, с обстоятельностью, как, должно быть, делает вообще все, он перекладывает в тумбочку бумаги, вытягивает из-под койки фанерный баул, с какими строители разъезжали по стране после войны, и достает кусок сала в холщовой тряпице. Прикидывает на руке.
— Да не колдуй ты,— нетерпеливо поторапливает Борис.— Глядеть противно...
— Последнее,— с сожалением замечает бригадир и начинает открывать перочинный ножик. Открывает, а сам нет-нет да и поглядит на Бориса с веселым любопытством.— С чего это ты завелся? — спрашивает он.— Серега небось еще и до Сычихи добежать не успел.
— А, провались она, Сычиха! — снова взрывается Борис.— Да хоть на сале-то не экономь.
— Говорю, последнее...— И неожиданно спрашивает: — Так, значит, не нравится, что грабарь!
— А то плясать? — Примус у Бориса наконец-то загудел негромким, ровным баском, выталкивая из себя венчик сизо-голубого огня.
— ...А тебе, я так понимаю, хотелось бы сразу по части электроники?
Борис глядит на бригадира вполоборота, с удивлением:
— Преступное желание?
Остатки сала начинают обратный путь: на дно баула, баул на пол и затем под койку. Лукин стряхивает ладони.
— Борис Николаевич кнопочки нажимает...
— Меня, между прочим, этому учили,— вежливо напоминает Борис.
Алексей со своей койки с любопытством поглядывает то на бригадира, то на Бориса, но в спор не вмешивается. Да Лукин, наверное, сейчас и не дал бы ему вмешаться. Согнутым указательным пальцем он приглаживает аккуратные усики, медлит, будто собираясь с мыслями:
— А тебя не учили, что для пульта сперва нужно площадку расчистить?..
— Правда? Под-думать!
— ...Лес вырубить.
— Да что ты говоришь?
— Здание построить. А для здания — кирпича обжечь-наготовить? А чтобы его обжечь, печку сложить?
— Глины накопать. Бригадир, смотри, в такие дебри заберешься,— предупреждает Борис.
— ...А чтобы ее сложить,— людей надо привезти. Да по возможности не в бараки, как нас с тобой, а в настоящие дома,— невозмутимо продолжает Лукин и спрашивает: — Этому тебя не учили?
Борис с грохотом ставит сковородку на примус. С тарелки на сковородку он переваливает кубики сала, и оно вскоре начинает разбрасывать во все стороны короткие невидимые стрелы.
— Разрешите ответить? — угрюмо говорит он.
Бригадир безразличен:
— Ну?
— «Ну», убеждает муж жену: «Ну»... Слушай, мы с тобой сюда вместе ехали, в одном эшелоне. И горя, и холода, и дыма — всего нахлебались вот так! — Он ребром ладони проводит поперек горла.
— Допустим.
— Вот и допусти. А я хоть раз говорил до сегодняшнего дня, что хотел бы чего получше? Да что значит хотел? Имею право, понял? Говорил?
— Ну не говорил,— подтвердил Лукин. И, молча отодвинув плечом Бориса, он начинает переворачивать ножичком сало на сковородке.— Окаянное!.. Я слушаю, слушаю. Не говорил — и что?
В фигуре Лукина, в его неторопливых движениях есть что-то домашнее, спокойное, так и ждешь, что вот сейчас он повернется к Борису и миролюбиво скажет: «Знаешь что, брось трепаться. Давай чем-нибудь настоящим займемся».
А Борис, но всему судя, решил выговориться. Он, видать, из тех, кто молчит-молчит, а уж заговорит — не остановишь. Прижимая буханку к груди, крупными ломтями режет хлеб и продолжает с той же напористостью:
— Помнишь, когда лес тушили, помнишь — я обжегся? Хоть раз пожаловался, что трудно?
— Ну, не пожаловался. Еще что?
— И еще,— Борис с таким грохотом вываливает на стол из ящика ножи и вилки, что бригадир мучительно морщится.— Со дня нашего знакомства ты от меня слыхал что-нибудь, кроме того, что я учился в электротехническом? Мне знаешь какое будущее прочили! Академик Арутюнов — тебе это имя знакомо? Лауреат... Так вот этот академик, когда я еще на втором курсе выступил на студенческой конференции, заинтересовался моей идеей одного прибора. Нигде в мире, говорит, не видел подобной конструкции. Доучивайтесь, говорит, и я вас к себе заберу... Так что же, по-твоему: я улучшать анкету ехал? Я Себя самого проверить ехал, понял? Какая мне человеческая цена.
Лукин разглядывает его с удивленьем, будто видит впервые.
— Гляди-ка ты. Семь месяцев молчал, а тут и впрямь прорвало. С чего бы? — Он обжег пальцы, чертыхнулся.— А что ж ехал-то? Нельзя было проще проверить?
— Значит, нельзя. Не всякая проверка — проверка.
Алексей неожиданно вмешивается, произносит с нарочитой ленцой:
— Ей-богу, охота вам!..
Но ни Борис, ни Лукин даже не повернулись, будто и не слышали его. Борис достает стаканы, с сомнением разглядывает их на свет и идет к умывальнику.
— Лешк, встал бы помог. Нет, ты, бригадир, будь честным. Ты от меня хоть одну жалобу слыхал когда?
Ага, вот теперь, похоже, черед Лукина. Он ухмыляётся, отставляет в сторону сковородку, а на примус водружает зеленый эмалированный чайник. Бригадир, конечно, видит, что Борис весь подался вперед, и все-таки не торопится с ответом.
— Слыхал — не слыхал. Говорил — не говорил... И что из того? Расчищать тебе место для памятника?
— Лукин, удар в диафрагму,— бесстрастно предупреждает Алексей.
— Не мешай,— останавливает его Борис.— Мне даже интересно.
— А полторы тысячи остальных, которые вкалывают здесь,— они что: улучшают анкеты? А эшелоны тех, которые еще только едут,— это как, штрафники, по-твоему? И вообще, не рано ли ты требуешь награды за свое железное мужество?
— Вот те на! — удивился Борис.— Называется, крутил-крутил и накрутил. Награда! Да я хоть слово сказал о награде?
Алексей потянулся, разминая мышцы. В голосе его все та же нарочитая ироническая ленца:
— Слушай, бригадир, загадочная ты, честное слово, личность.
— И этот туда же,— усмехнулся Лукин.— В чем же это, скажи на милость, моя загадочность?
— То ты нежный, как стельная корова. Вылизываешь нас,— Алексей очень похоже скопировал выражение лица Лукина.— То свирепый — куда там! Карабас-Барабас... А на самом-то деле какой?
Лукин некоторое время угрюмо молчит.
— А вот такой. Карабас...— Кто бы подумал, что и Лукин способен взрываться. Он резко шагнул к Борису.— Не было у меня забот — ваш скулеж слушать? Ты о руках говорил.
— Ну?
— Я ведь тоже, наверное, не в «козла» забивал? Вот этими,— резким движением он выкинул вперед крепко сжатые кулаки.— Вот этими самыми три сибирские реки перекрыл, да каких реки! А не кричу.
— Кричишь.
— Когда? Сейчас? А ты спроси, простил бы я себе, если б отмолчался? — Он задохнулся от обиды. Закончил миролюбиво:— Ты мне, знаешь, на психику не жми, не жми. Я таких, как ты, видывал. И таких, и всяких.
— Вот даже как! — Борис сощурился.— Всяких? Это не ответ, Лукин, ты давай по существу: если я не прав, то в чем? Насчет здания — не спорю. Убедительно. Но, между прочим, жизнь так хитро устроена, что в ней все. распределено. Кому здания строить, кому от поноса лечить, а кому пироги печь.
— И снова ты прав,— согласился Лукин.— И снова мне за тебя стыдно.
Алексей на каблуках, всем корпусом, крутнулся от неожиданности:
— А руководящий состав всегда так. Когда нет убедительных доводов: «Стыдно, товарищи! Мы за вас кровь проливали...»
Лукин вплотную подошел к Алексею, глянул в лицо:
— Сукин ты сын, Алешка...
— Бат-тюшки, сало горит! — с нарочитой тревогой всполошился Борис, бросаясь к сковородке.
Я чувствую, что притворяться дальше спящим мне уже нельзя ,— все равно не поверят. Поднимаюсь, тру глаза, бормочу: «Вроде вздремнул».
— Ну здравствуйте,— говорю я. И стою выжидательно.
2
Стою и чувствую, как три пары глаз с интересом разглядывают меня. Тяну воздух носом:
— Вот это понимаю! Земля обетованная.
— Кому как,— усмехается бригадир.— Парень чуть без пальцев не остался.
— Дело молодое. До свадьбы заживет.
— И то,— соглашается Борис. Без перехода спрашивает: — Жить к нам? Или переночевать?
— Вообще-то думаю пожить, если не прогоните,— я стараюсь говорить с веселой беззаботностью.
— Мы тут малость пошумели,— виновато оправдывается бригадир.— Не дали вам отдохнуть.
Пожимаю плечами:
— А я и не слышал. Спал как убитый... Ну и койка! Сама в сон кидает.
— Коечка ничего,— с неожиданной угрюмостью подтверждает Алексей.— Если кто без предрассудков.
— В каком смысле?
— Да слушайте его больше,— торопливо вмешивается бригадир.— Он у нас нет-нет и брякнет.
Борис фыркает и еще ожесточеннее гремит сковородкой.
— Почему же? — обижается Алексей. — А по-моему, порядочнее, чтоб человек сразу все знал. Поведай, бригадир, чье наследство принимает товарищ.
Наступает какая-то странная, томительная пауза. Лукин незаметно крутит пальцем у виска. Алексей пожимает плечами.
— Да что тут особенного,— вполголоса произносит он.
Начинаю понимать, что втягиваюсь в какое-то сплетение неведомых мне обстоятельств.
— Так, ерунда.— Лукин неторопливо одевается, обувается.— Кто будет спрашивать, я в конторе.
На улицу, под дождь он шагнул плечом вперед.
— А все-таки,— напомнил я.— Что за необычная койка такая?
Алексей посмотрел на меня оценивающе.
— Ладно. Они стесняются, я скажу. На этой койке спал Юрка Меерович — кореш наш. Золотой был парень. Весь свет исколесил. У него на крышке чемодана, знаете, что было написано? «Ист ор вест»... Забыл.
— «...Хоум из бест»,— подсказал Борис.
— Точно. «Восток или запад, а дома лучше». Английская поговорка.
— И что?
— Деревом придавило. Неделя, как похоронили. Не смущает?
Он глядит на меня холодно, вприщур, покачиваясь с каблуков на носки, руки в брюках. Э, да ты, оказывается, с пружинкой, парень.
— Не смущает. Хотя, конечно, человека жаль. В госпиталях в войну, бывало, постельное белье остывать не успевало...
Алексей зачем-то снял со стены Серегину балалайку, равнодушно потрогал верхнюю струну, потом опять повесил на гвоздик.
— Досадно, бригадир ушел,— говорит он, не глядя в мою сторону.— Ваши слова о войне — ему бальзам.
Борис смущенно крякает. Я понимаю, что Алексея сразу надо ставить на место. Видать, он из тех, кто признает лишь авторитет, властную силу. Говорю сурово:
— По-моему, это не повод для острот. Вам не кажется?
Борису неприятен разговор, он торопливо меняет тему:
— Работать к нам?
— Вообще-то, да.
Алексей не упускает возможности задеть меня. Угрюмо поглядывая, бросает:
— В каком качестве, если не секрет?
— Да какой тут секрет? Похожу, посмотрю, понаблюдаю.
— А потом выберете? — насмешливая улыбка возникает на смуглом лице Алексея и разом исчезает.— В ваши-то годы твердо знают, чего хотят. По крайней мере, специальность имеют.
— Ну, а если это и есть моя специальность?
— То есть?
— ...Ходить, смотреть. Думать. Не допускаете?
— Это как же: детектив-любитель? Хожу, гляжу, на ус мотаю?
— Ого, какие слова!
Пора, однако, ставить все по местам. Не торопясь достаю из чемодана пачку «Новости», закуриваю сам, даю закурить ребятам. И, только затянувшись дымом, говорю:
— Оставили б вы иронию, Алеша, право. Я ведь знал, куда еду.
— Ориентируетесь, стало быть?
— В общих чертах. Вы, между прочим, давно сюда приехали?
Алексей молчит, Борис отзывается:
— Седьмой месяц.
— Вот видите. А я первый раз попал сюда полтора года назад. Тут такая тайга стояла — представить себе невозможно! Стена. Ни дорог, ни тропок...
— И тигры под каждым кустом.
— Чего не видел, того не видел. А вот медведей хватало. Свидетельствую. Сто шагов от палаточного городка отойдешь, и уже такое чувство, будто ты на другую планету попал.
3
Это верно: чувство, как бы точнее выразиться,— ино-планетности, что ли? — не покидало меня первые недели жизни здесь. Наверное, так должны чувствовать себя земляне, впервые попав, скажем, на Марс: и интересно, и жутко, и не по себе от полной неспособности ориентироваться вокруг.
В тайге стояла черно-лиловая темень; возле старых, в обхват, деревьев она была особенно плотной. Поваленные бурями, трухлявые изнутри деревья лежали поперек охотничьих тропок. В темноте валежник загадочно фосфоресцировал. Пахло папоротником, грибами, трясиной. По деревьям метались полосатые зверьки — бурундуки; парили в воздухе белки-летяги. Тут и там попадались столетние липы, кора которых была сверху вниз исполосована медвежьими когтями: должно быть, в их дуплах роились когда-то дикие пчелы.
На второй или третий день моего приезда был зачитан приказ начальника отряда: всякий, кто в одиночку удалится от палаточного городка более чем на километр, понесет строгое наказание; ни времени, ни людей для розысков заблудившихся у стройки нет.
Секретарь парткома стройки Руденко решил опекать меня с первого же дня, он терпеливо объяснял мне:
— Ты, Кирьяныч, с тайгой не шути. Тайга — она серьезная, шуток не признает. Затеряешься по неопытности — ищи-свищи, а мне потом за тебя голову снимут.
— По дорожкам-то гулять, много ли увидишь? — возражал я. И он соглашался:
— Немного. Но и пословицу насчет брода тоже не олухи придумали.
Борис слушает заинтересованно.
— Действительно в палатках жили?
— Сам ставил! Змей, помню, наползало... На тепло, что ли?
— Безумно интересно,— вскользь замечает Алексей.— Воспоминания ветерана.
Ничего, ничего, я тебя все равно расшевелю. Покажешь в конце концов, каков ты в действительности. Выждав некоторое время, спрашиваю как ни в чем не бывало:
— А что, неинтересно?
— Слушайте вы его! — восклицает Борис.— На него черт верхом сел.
— Бывает,— соглашаюсь я.— В первой палатке по вечерам после работы танцевали. Она стояла как раз там, где сейчас начало вашей улицы. Тогда там рос ильмище — загляденье! Зачем-то срубили его. На фанерном листе у входа экскаваторщик Пашка Редкозуб написал: «Бахилы при входе снимать обязательно».
Алексей все еще держит независимый вид, но слушает уже со вниманием. По лицу Бориса можно читать, как по книге: что он думает, что переживает.
— А как же танцевали? Палатка маленькая,— наивно удивляется Борис.
— Строго по графику. В три очереди.
— Это как? — еще более удивляется Борис.
— Обыкновенно. Списки были. Час пятнадцать на каждую очередь и пятнадцать минут на проветривание палатки. И, между прочим,— здесь я уж грешу против истины,— в список попадал только тот, кто днем выполнил норму.
Борис тянет разочарованно:
— Ну-у... Тогда бы, мы вообще танцевать разучились.
— Это почему же?
— Да так... Не судьба.
Алексей возвращается к своей койке, без нужды глядит на часы, без нужды роется в тумбочке, поправляет одеяло,— я понимаю, что все это он делает, лишь бы чем-нибудь занять руки. Безразлично замечает:
— А вы, гляжу, интересный дядя.
— А вы, гляжу, дурно воспитанный юноша.
Он не ожидал отпора:
— Что я такого сказал?
— Голубчик, ну какой же я вам дядя?
Борис прыскает в кулак:
— Алешк, ты того...
— Простите. Я-то думал по-простому, по-рабочему.— И снова с той же непоследовательностью:— Может, это от моей необразованности. Не все Сорбонну кончали.
— Положим, судя по тому, что говорите о Сорбонне, что-нибудь да кончали? — Я подхожу к койке Алексея, присаживаюсь на краешек.— Вы напрасно сердитесь. Это действительно выглядит немножко странно.
— Что — странно?
— Ваша настороженность. Колкости... Ведь вы меня совершенно не знаете. Может, я неплохой мужик?..
Алексей молчит.
— Ладно,— говорю я.— Надо навестить старых друзей.
4
— Че-ертов сын! Ну-ка, ну-ка, дай я на тебя погляжу.— Руденко стремительно поднимается из-за стола и шагает мне навстречу. Он все такой же длинный, нескладный, с грубоватым, будто наспех вытесанным лицом; и ежик волос у него все такой же строптивый; и ручищи все те же, огромные. Они, эти ручищи, охватывают мои плечи, восторженно охлопывают, ведут к Т-образно составленным столам.
— Садись, садись,— говорит Руденко, а сам отступает на шаг, оглядывает меня всего, сверху донизу, щурится: — А тебя, Кирьяныч, тьфу-тьфу, годы не берут!..
— Какое там не берут,— невесело усмехаюсь я.— Инвалид я теперь, видишь? Ногу ни согнуть, ни разогнуть.
— Это что же, после той истории? Слышал, слышал. Ты сколько тогда провалялся в больнице?
— Да без малого полгода. Две операции.
— Слушай, Кирьяныч,— как-то разом посерьезнев, перебивает меня Руденко.— Дело прошлое: ты-то сам как считаешь, случайно все это тогда? Или у него был какой-то определенный план?
Я молчу. Долго молчу. Потом произношу глухо:
— Какой там план? Мы и познакомились-то перед самой дорогой... Просто струсил. Э, да что там! — Я гляжу на секретаря парткома.— А знаешь, ты тоже почти не переменился.
— Твоими бы устами,— белозубо смеется Руденко.— Вон, голова седая...
— Э, милый. Не ты один! Это привилегия нашего поколения,— не соглашаюсь я.— Все мы слишком рано побелели.— Спохватываюсь:— Не в обиде, что я тебя к своему поколению причислил?
— Велика ли у нас разница. Года четыре, не больше?
— Да нет, пожалуй, побольше.
— А все равно! Война — на всех одна, послевоенные заботы — поровну. Не удивительно, что седеем.
— Чаю хочешь?
— Не откажусь, я ведь с дороги. Умылся, малость вздремнул, и к тебе.
— Сделаем! — Руденко энергично потирает ладони, идет в приемную. Возвращается через минуту.— Сейчас Зина сообразит.
— Гляжу, у вас культура,— добродушно насмешничаю я.
Руденко кивает:
— Спрашиваешь. Это ведь не палатки, теперь тут все более или менее по-людски.— И садится возле меня.— Да что это мы о чепухе? Рассказывай-ка лучше: где был, чем жил?
— Где был... По всей стране мотался, из конца в конец, моя профессия такая. Вот новую пьесу написал. Слыхал, поди?
— Не только слыхал, видал.— Он добродушно улыбается.— Как это у вас, у театралов, говорят: смотрибельно. Я вот одного только не пойму: почему вы, писатели, иной раз боитесь рассказывать правду о нашем времени?
— Здрасте! Похвалил, называется.
Знакомым коротким жестом он приглаживает ежик волос:
— Да откуда ты взял, что я собирался тебя хвалить. Пьесу видел. Понравилась. Одно только показалось обидным: сложнейшие инженерные конфликты на этом производстве. Не просто конвейерную линию надо было переделывать — людскую психологию ломать, я так понимаю. Она приучена к иному режиму работ, к иным требованиям. Этот конвейер, как я понял,— символ вчерашнего дня. Правильно?
— Вообще-то, да. Хотя, признаться, сам я как-то над этим не задумывался.
— Думал ты, как не думал. Иначе не написал бы... А что по пьесе получается? Стоило появиться новому главному инженеру — и раз, два — все по-новому. Это психология-то по-новому? Подумай! Да такие перемены — всегда сложнейшее и мучительнейшее дело! Тут уж ты мне поверь, я это лучше знаю.
— Верю. Но при чем здесь писательская правда или полуправда?
— А при том! — Руденко начал заметно горячиться.— При том, что изменения в жизни с инженерных позиций и увидеть и описать в тысячу раз проще, чем с позиций души, с человеческих, так сказать... А там, в этой душевной сфере, чего только еще не раскопаешь! И зависть. И боязнь нового. И подсиживание. И трусливое безразличие к ошибкам товарища... Вот бы тут вашему брату и ополчиться. Так нет же! Боитесь, как бы кто-нибудь в чем-нибудь не упрекнул потом.
— Как пишут в прессе, беседа протекала в обстановке дружеского взаимопонимания.
— Ну тебя,— отмахнулся Руденко. И внезапно рассмеялся: — Ты, Кирьяныч, и впрямь не обидься, чего доброго. Меня, знаешь, иной раз занесет — самому потом неловко.
— Вот эту бы черту партийного руководителя тоже неплохо запечатлеть? — я стрельнул в его сторону взглядом.
— А что? Может, и эту,— серьезно подтвердил он.
Но тут вошла девушка и принесла стаканы в подстаканниках и новенький хромированный чайник.
— Видал? — чуть насмешливо сказал Руденко.— Как в лучших домах.
И вот мы, точно так же, как когда-то вечерами в палатке, где пахло травами, нагретой за день землей и недальним лесом,— сидим и чаевничаем. И разговор наш медленными волнами то набегает на невидимый берег, то откатывается от него.
— Мне ведь звонили, что ты приедешь,— рассказывает Руденко.— Говорят, создайте ему условия. Только я не сразу понял, о ком речь. А когда сообразил: батюшки мои, так это же Кирьяныч! — думаю: ну да, такому создашь!
— Что стройка? — перебиваю я.
— Стройка? Строится. — Он как-то устало поводит взглядом в сторону окна.— Вот походишь, сам приглядишься. Не так, конечно, как хотелось бы, не тот темп, но кое-что за это время мы все-таки успели.
Нас прерывает телефонный звонок.
— Да, Руденко.— Он плечом прижимает трубку к уху, глазом косит в мою сторону, лезет в ящик стола.— Слушай, Иван Степанович,— говорит нетерпеливо.— Я же тебе десять раз объяснял: дела у тебя и не будут ладиться до тех пор, пока на самые рискованные участки вы не поставите коммунистов. Это же азбука партийной работы! — Он слушает минуту-другую, потом все так же нетерпеливо обрывает: — Да что ты меня убеждаешь? Я что: первый день на свете живу?.. Вас там двенадцать коммунистов, разве это мало? А легкой жизни ты им не устраивай, это я тебе по-дружески советую. А с тебя самого, это ты тоже, братец мой, поимей в виду,— вдвойне взыщется. И за срыв в обеспечении раствором, и за то, что не хочешь прислушиваться к советам парткома... Ладно, все, все. Не будем устраивать дискуссий. Извини, старина, мне сейчас некогда — важный гость сидит. Кто, кто?.. Узнаешь в свое время...— Усмехнулся.— Вот в комедию угодишь — не проси пощады. Бывай.
Он кладет трубку на место, качает головой:
— Веришь, как в том детском стишке: «И такая дребедень целый день». Я ж ему, дурню, сто раз толковал... Слушай, будешь знакомиться со стройкой, загляни, пожалуйста, к ним, на растворный участок. Там Воробьев Иван Степанович. Неплохой мужик, я его по Иркутской ГЭС помню. Только вот сейчас, когда программа увеличилась, малость подрастерялся... А ведь вот так, по-человечески, я его понимаю.
— Понимаешь, а ругаешь.
Руденко рассмеялся:
— Да ругать-то мы все мастера, этому нас учить не нужно. А ему сейчас, по-моему, больше всего ободряющее слово требуется.
Он и прежде таким был, этот Руденко: отчистит, бывало, какого-нибудь бригадира, слушать страшно. А через минуту его же спрашивает: «Тебе, может, в город надо съездить, жинку навестить? Скажи, не стесняйся».
Чай наш так и остался недопитым. То и дело приходили люди: с одними Руденко толковал, как организовать семинар агитаторов, другому объяснял порядок постановки на партийный учет. Каждый раз при появлении посетителя он говорил мне виновато: «Ты прости, пожалуйста, Кирьяныч»,— вставал; и каждый раз — я наблюдал это с любопытством — выражение его лица тут же делалось иным, в зависимости от того, кто пришел и о чем разговор. То холодно вежливым, то добродушным, то нетерпеливо раздраженным. Казалось, лицо его жило своей особой жизнью, и она, эта жизнь, опережала все происходящее.
— Ладно, пойду,— сказал я.— Вижу, и тебе мешаю, да и у самого еще куча дел.
— Ну иди,— согласился Руденко.— Только ты вот что: в ближайший вечер, поимей в виду, к нам домой на пельмени, милости просим. Тоня не простит, если узнает, что ты здесь, а я тебя не пригласил.
— Приду. С удовольствием приду. Кланяйся ей.
— Будет сделано.— Руденко протянул свою огромную руку. Выглянул в окно, сказал огорченно: — А дождь все льет, окаянный!..
5
Он льет по-прежнему, даже, кажется, еще сильнее, и я промокаю насквозь в первые же минуты. Ладно, не впервой. Как это Катерина любит говорить: «Ты, по-моему, рожден для происшествий...» Я шагаю без разбора — лужи так лужи, грязь так грязь, и мне отчего-то весело, легко и хорошо. Все-таки славный мужик этот Руденко.
В бараке Борис оглядывает меня сочувственно, покачивает головою:
— Надо же! Переодевайтесь в сухое.
— Именно этим я сейчас и займусь.
И тут возвращается Лукин. С порога, отряхиваясь, так что брызги во все стороны, произносит весело и нараспев, будто это ему сплошное удовольствие:
— Дае-е-ет!.. А Серега до сих пор не вернулся?
— Кантуется у Сычихи,— отзывается Борис.— Опять небось пивные бочки катает... Что в конторе?
— В конторе? — вопросом на вопрос отзывается бригадир.— Прораб — зеленый от злости. Руденко ему обещал выговор по партийной линии за срыв графика. А дождь от этого все равно не перестанет.
Он снимает плащ, встряхивает.
— Легче,— ворчит Алексей.
— Не сахарный. Борьк, приспособь посушить.
— А зачем? — шутит Борис.— Все равно мокнуть.— Но плащ берет и раскидывает его на спинках двух стульев. От влажного брезента идет резкий запах.
— Может, все-таки попробовать? — вдруг говорит Борис.— А, бригадир?
— Э, пустое,— Лукин усмехается невесело.— Ты выйди, копни у барака. Для интереса. Полштыка — пуд. Глина ж!
— А у Маркела не глина?
— Сравнил! У него еще слово божье,— насмешливо замечает Алексей.— Полвеса как не бывало. А мы ате-ис-ты.
— Атеисты,— подтверждает Лукин. И тут же возвращается к прежней своей мысли: — Сейчас копать — гиблое дело. Траншею тут же зальет. Наверстаем, когда распогодится.
Обращается он почему-то ко мне:
— И ведь что интересно. Осень, по всем приметам, обещала быть сухой. Тенетник — это же каждый знает — на вёдро. А его сколько в тайге было! И журавли летели высоко, с «разговором». И рябины уродилось мало. Все против дождей, это веками проверено. А гляди, что вышло?
Борис говорит:
— Слушай, бригадир. А вот на фронте, в дождь... Неужто не окапывались?
— Под зонтиками сидели,— отшучивается Лукин.— Наконец-то,— это он говорит появившемуся Сергею.
Тот стоит в дверном проеме, мотая головой; по капюшону стекает вода.
— Ох, де-евочки! Ну-ка, Борис, кинь тапочки. Да не эти, это Алешкины. Н-ну, подруженьки! Даже в море такого не видывал...— Начинает разгружать карманы — Мне за подвиг медалька положена, не иначе.
Поразительно, сколько, оказывается, могут вместить в себя карманы одного человека.
Лукин удивляется:
— Ты что? Полмагазина загреб?
— А что? — Сергей озорно скалится,— Сычиха — баба мудрая. Бери, говорит, про запас, дождь надолго. А у меня же сердце мягкое: ни в чем женщине отказать не могу.
Разгружая карманы от консервных банок, он чуть пританцовывает:
— Во-от... Вы не думайте, еще есть!
И вдруг — как будто тормоза в нем врубили на полном ходу: стоп! Собирался что-то сказать и замер, глядя на меня широко раскрытыми глазами. Чего больше было в его взгляде? Растерянности? Удивления? Испуга?
— Обознался,— равнодушно произносит он через минуту. И обращается уже ко мне: — Доброе утречко!
— Какое там утречко,— усмехнулся я.— Обед скоро.— Я открываю свой чемодан. Много поездив по свету, знаю: нет ничего хуже, как при первой встрече показать себя скупым. Все, что было у меня с собою из продуктов, выкладываю на стол.— Будем питаться.
— Да и мы тут от голода не шатаемся,— Борис уже орудовал консервным ножом.— Ну-ка, хлопцы! «В океане плавал кит, был он злобен и сердит». Кто дальше придумает?
— «Не осталось ни черта — мы срубали и кита»,— мгновенно подхватил Серега. Он ловко ударил ладонью в дно бутылки, так что пробка отлетела в угол, позвал: — Бригадир, на линию огня! Алеха, ты как: не передумал?
— А, идите вы! — досадливо отмахнулся Алексей.
— Тогда отвернись к стеночке. Отвернись, отвернись, чтобы я не стеснялся.— Улыбчиво повернулся в мою сторону: — Вы, товарищ, не знаю, как звать-величать...
Ага, стало быть, играем в первое знакомство?
— Алексей Кирьянович.
— Нашему Алешке тезка... Вы как, Алексей Кирьянович, составите компанию?
— Отчего же. — Я пододвинул стул.— Хорошей компании гнушаться — это, по-моему, последнее дело.
— Издалека к нам?
Я назвал город. Серега стрельнул взглядом:
— Не бывал. Не знаю.
Ох, врешь, парень, врешь! Сам мне тогда по дороге, пока не начался снегопад, рассказывал, как учился у нас в городе, в ремесленном, а потом потянуло в моря. Сбежал и устроился юнгой на траулер.
Серега со звоном сдвинул стаканы в кучу.
— Наливать? — Это он мне.
— Изучение начинаете? — хмыкает Алексей.
— Каждый начинает, с чего считает нужным. Так, по крайней мере, мне казалось все пятьдесят лет.
— Намек: «Уважайте возраст»? Понятно.
Серега пододвинул стаканы каждому, поставил передо мною сковородку.
— Вы, Алексей Кирьянович, салом бункеруйтесь, салом. Это мы тут к китам-осьминогам привычные. Ну, братцы-жулики, поехали?
А они, оказывается, все пьют по-разному, и, наверное, в этом — характер каждого из них. Серега — тот пьет одним большим глотком. Зажмуривается, медлит минуту-другую и только после этого делает веселый и звучный выдох:
— Х-ху!..
Борис губами к стакану прикасается брезгливо, будто в нем — лекарство, морщится, мотает головой.
Лукин выпивает свою порцию аккуратно, не торопясь, в два приема: выпил, степенно пожевал, вытер усы, потянулся за папиросой.
— А вы что же? — спрашивает у меня.
— Сейчас, сейчас.
Я отпиваю глоток, тычу вилкой во что-то консервированное и только после этого спрашиваю:
— Так за что же вы себя... так беспощадно?
— Это о чем? — не понял бригадир.
— Ну, насчет жуликов? Или секрет?
— Да нет, какой же секрет? Жулики и есть,— как-то охотно, будто даже с удовольствием вмешивается Серега.— Время у государства воруем. Разве не жулики?
— Вре-емя?
— Газеты читаете? Тогда должны знать, что этот наш гигант лесохимии, как его именуют,— он в следующем году уже должен выдать кордную целлюлозу. А вы знаете, что такое корда? Это и грузовику, и комбайну, и реактивному самолету обувь, слыхали?
— Доводилось. И что же?
Вмешался Борис. Все время, пока говорил Серега, он молчал, слушал и вилкой на клеенке вычерчивал замысловатый узор.
— А то,— сказал он,— что мы на некоторых объектах как застряли на нулевом цикле, так и торчим. А нуль — это нуль. Земля, траншей.
— Понимаю.
— Мы уж тут шумели, протестовали. Что толку? В частности, наш объект.
Я кивнул: в самом деле, не порадуешься.
— Дожди?
— И дожди. Организация работ тоже.
Как все мало и редко пьющие люди, Борис быстро захмелел; это было заметно по внезапно появившемуся блеску в его глазах, по движениям, которые сделались неловкими, размашистыми; по тому, как громко начал он рассуждать.
— А ведь нам это... больно! — воскликнул он.— Больно, понимаете?
Серега покачал головой и заботливо пододвинул ему консервы:
— Ты ешь, ешь. Для тебя сейчас главное — рубануть.
Я ловлю себя на мысли, что особенно пристально наблюдаю за Сергеем. «А все-таки что-то в нем переменилось за полтора года. Пожалуй, я сам не смогу определить, что именно, а переменилось. Это вне сомнения. Исчезли его прежняя развязность, этакая показная бравада. Повзрослел, что ли? Скорее всего, жизнь пообломала».
Борис кивком поблагодарил Серегу и снова обратился ко мне:
— Вот можно вопрос? Только чтоб не обиделись? Вы начальство какое? Или как?
— А что, с начальством говорили бы по-другому?
Борис неопределенно хмыкнул, я его успокоил:
— «...Я кошка, гуляю сама по себе».
— И славненько. И гуляйте,— с воодушевлением одобрил Борис, потянулся к бутылке, но бдительный Серега ловко отвел его руку, а бутылку поставил на стол.
— Хватит, хватит. Сперва поешь.
— Вот мы тут, пока вы отдыхали, маленько поспорили,— продолжал Борис, ловя ускользавшую мысль.— Понимаете, у нас есть одна бригада — разный там народ, а бригадир у них — сектант. Кто же станет преследовать за убеждения? — Борис помолчал, собираясь с мыслями.— Но я вроде не о том начал? — Он потер лоб.— Да, так вот у них бригадир...
— Ладно, потом доскажешь,— вдруг торопливо перебил Лукин. Догадываюсь, что ему почему-то неприятен этот разговор.
И снова, уже в который раз за утро, наступила долгая томительная пауза. Ее нарушил Серега, неестественно бодро воскликнув:
— Нальем еще?
— Что-то неохота,— Борис отодвинул стакан. Лукин — тоже.
— Тю-ю! — огорченно протянул Серега.— А я старался. Ладно, коли так. Не усохнет.— Он подумал, потом все-таки взялся за бутылку.— Я себе, бригадир, налью? За курортное наше существование, будь оно неладно.
Неожиданно Алексей пружинисто поднялся и стал напротив меня.
— Скажите, вам такое слово — романтика — приходилось слышать?
— Возможно.
— А вы знаете в точности, что оно значит? Радио включишь: «Романтика!» «А я еду, а я еду за туманом...» Вот они тоже... Романтики, как же! Исключая нашего тишайшего Лукина; тот женатик, у него грубая проза — лукинята по лавочкам сидят, ему их одеть-обуть нужно.
— Много же ты обо мне узнал,— усмехнулся бригадир.
— А вот теперь глядите,— снова заговорил Алексей.— Эти романтики жрут кашалота какого-то, моются вместо ванной в бочке из-под бензина... И внушают себе: заметьте, не им кто-нибудь, а сами себе внушают, что вот это и есть романтика! Флибустьеры, как же! А флибустьеры, между прочим, были уголовники. Бандюги, по-современному.
Серега с дурашливой восторженностью всплескивает руками, однако взгляд его при этом остается выжидательно холоден и цепок:
— Все знает!
— Ее, знаете, кто в таком виде придумал, эту романтику? — Алексей усмехается.— Кому неохота выговора огребать.. За то, что не сумели быт рабочих устроить.
Лукин глядит исподлобья, беззвучно выстукивая что-то пальцами на клеенке.
Я понимаю, что это не тот случай, когда можно отшутиться. Чтобы обдумать ответ, начинаю медленно, очень медленно закуривать, спички у меня то гаснут; то ломаются. Серега молча подносит огонек зажигалки.
— Дорогой мой,— наконец говорю я,— ну нельзя же так обобщать! Вполне возможно, вам и не повезло: руководитель службы быта оказался разгильдяем. А зачем же романтику-то — под корень?!
— Э, знакомая песня,— отмахнулся Алексей.— Нельзя обобщать. А, собственно, почему — нельзя? Обобщение — оно же не из воздуха, оно из таких вот фактов.
Должно быть, он прав. Но и я тоже был бы, вероятно, прав, если бы возразил, что даже десяток нерадивых администраторов — еще не причина для «мировой скорби». Помедлив, осторожно уточняю:
— Я так понимаю — дело не только в дожде?
— Проницательно! — Алексей останавливается прямо напротив меня.— Дело еще и в том, что мы несостоятельными оказались. Обещание дали, а кишка тонка. Шершавый, налей и мне.
Шершавый? В этот миг ловлю на себе осторожный, выжидательный взгляд Сергея. Тот берет стакан, наливает в него и молча протягивает Алексею.
Та-ак... Значит, Шершавый? Но мне нельзя подать вида, что я обратил на это внимание. Говорю равнодушно:
— Вот приглядываюсь я к вам, Алеша, и удивляюсь, как это у вас все: вроде бы и правильно и... как-то навыворот. Раздраженно, что ли?
Бригадир глядит на меня так, как глядят, прислушиваясь к неожиданным дальним звукам: напряженно и с удивлением.
— Послушайте, товарищ...— Алексей медленно бледнеет.— Вы, собственно, с какой целью сюда приехали?!
— Это имеет значение? — Мы смотрим друг другу в глаза. Глаза у него яростные, их голубизна потемнела.— Писать.
— Что... писать? — оторопел Алексей.
— Еще и сам не знаю. Может, повесть. Может, пьесу. Скорее, пьесу.
Классическая немая сцена. Алексей, по-моему, даже забыл, о чем он начал говорить. Скажи человеку, что ты бухгалтер, прокурор, зубной-техник — поверит, ни сомневаться, ни расспрашивать не будет. А стоит сказать — писатель, как возникает вот такая всеобщая неловкость.
Первым приходит в себя Борис.
— Здо-рово! — произносит он.— Под одной крышей, в одной комнате. Начни рассказывать — не поверят!
Ох, ответил бы я сейчас ему, но в это мгновение рывком, широко распахивается дверь, и на пороге возникает нечто. Именно нечто. Оно крохотного росточка, с головою укрыто кухонной клеенкой, по которой на порожек стекает рыжая вода.
Глава четвертая
1
— Здрасте, здрасте,— певучим голосочком восклицает нечто, скидывает клеенку и оказывается девчоночкой лет шестнадцати — семнадцати, с трогательной светло-рыжей челочкой, вздернутым носиком и чуть раскосенькими плутоватыми глазами.
— Здорово, если не шутишь,— за всех отвечает бригадир и почему-то усмехается.
А девчоночка вдруг картинно приседает в реверансе перед Алексеем и все тем же детским голоском произносит:
— Коннитива, Алеша-сан! Гокиген икагадэсука? [1]
— Коннитива, Варюха,— смеясь, отвечает Алексей.— Ничего поживаю.— И жестом приглашает: — Садись к столу, хозяйкой будешь.
— Аригато,— качает головой Варюха.— Спасибо.
Но Алексей не отстает:
— Чего там — аригато. Небось голодная с утра, а все скромничаешь.— Он спохватывается и представляет мне: — Это наша Варюха. Посыльная при конторе. Варюха, поздоровайся с дядей.
Девчушка делает реверанс и передо мною. И почему-то говорит:
— Сумимасэн. Извините.
При этом она улыбается всем своим лицом. Глазами, губами. Взлетом тоненьких выщипанных бровей. Ямочками на пухлых щеках.
— А это на ней боты,— неумолимо продолжает Алексей.— Японские. Варюх, показала бы клеймо!
Девчушка хитренько смеется и тянет, будто песенку:
— Вакаримасэн. Не понимаю.
— Откуда вы знаете японский? — удивляюсь я.
Но Алексей хохочет:
— С чего это вы взяли? Мы с нею просто так, от нечего делать, договор заключили: кто быстрее вызубрит русско-японский разговорник. Уж очень там слова... неудобные,— и он улыбается девчушке заговорщически: — Было дело, Варюха?
Та молча кивает, подсаживается к столу, курносым носом нюхает: что там осталось на сковородке? Морщится.
— Неужто не нравится? — удивляется Лукин.— А нам вроде ничего.
— Сумнмасэн, — говорит Варюха. — Извините. — И, сбившись с тона, удивленно восклицает: — С утра водку дуете?
Серега испуганно округляет глаза:
— Ты что, Варюха! Скажешь. Это же «Мартель» — лучший французский коньяк.
Борис начинает пододвигать консервы, ломти хлеба — все, что есть съедобного на столе, говорит в тон Сереге:
— А вот, пожалуйста, лимоны, устрицы, омары. Не желаете?
— О, «Мартель» не в моем вкусе. И потом, врачи назначили мне диету.— Она решительно отодвигает стул, встает: — Лешенька-Леша, можно тебя на минутку?
— Давай при всех,— рассмеялся Лукин.— Все равно слышим.
— Слышите, да не видите. — Она отвела Алексея в угол, жаркой скороговоркой пробормотала: — Велено передать — будут ожидать. Ждут ответа, как соловей лета.
— Пон-нятно,— протянул Борис. — Почтамт заработал. Неужели из-за этого шла? — Борис кивнул на записку.— Там же реки разливанные!
Варюха растерянно заморгала:
— Вот тебе и коннитива! Дура непричесанная, надо же, так бы и ушла...— Она круто повернулась к Лукину: — Дядька Черномор, прораб велел явиться. Одного, говорит, пусть оставят дневалить, остальным — аллюр три креста. А что это такое — аллюр три креста?
— Тайный шифр, тебе не понять.— Лукин нехотя поднимается из-за стола.— Что это ему приспичило? Полчаса не прошло, как виделись.
— А мне не докладывают,— отозвалась Варюха и напомнила Алексею: — Так как: передать что, нет?
— Передай, что в дождливое лето соловьи не поют,— жестковато усмехнулся тот.
Варюха вскинула голову:
— Ну да, чтоб она опять полдня ревела? — Словно ища поддержки, повернулась в нашу сторону. — Тихоня... Что-нибудь этакое загадочное завернет, а нам потом за валерьянкой бегать. Не понимаю, что она в нем нашла?
— Сами удивляемся,— поддакнул Борис.— Мало ли девчонок на стройке?
Серега фыркнул в кулак.
— То ли дело его Лариска!
— А что — Лариска? — вскинулся Борис.— Она-то тут при чем?
— Молчи, сердцеед! — Серега дурашливо затянул: — «Ох, не ходите, девки, замуж...»
— Вот такие дела, Варенька,— заключил Борис.
А та почему-то неожиданно обиделась.
— Смотри,— погрозила Борису.— Уведут Лариску из-под носа — обхохочемся.
— Ах, коварное существо,— притворно возмутился Борис. — Сгинь!..
— Варенька, рыбонька,— вмешался Алексей.— А и верно: не пора ли тебе. Мужское общество, табачный дым: Детям это вредно.
— Анюта, Анюта, кого ты полюбила? — трагически воскликнула девушка.— Раз вы так, не буду больше записок носить! Хоть погибайте от своей любви. И словарь с тобой, Алеша, зубрить не буду! — Она зачем-то поклонилась в мою сторону.— Гомэн кудасай. Прошу прощения.
Лукин тем временем одевался, ворчал:
— Ч-черт его дернул! С дурной головой и ногам покоя нет. Придешь, а там — какой-нибудь пустяк. Наряды выверить. Сальдо-бульдо.— Он застегнул плащ, поднял капюшон, напомнил: — Вы вот что, хлопцы. Треп трепом, а собирайтесь, коли зовут.— Потом повернулся ко мне: — Как: останетесь или уйдете?
— Чуть погодя.
— Остаешься за дневального,— приказал бригадир Сереге.— Убрать тут все, подмести.
— Одеколончиком побрызгать,— подхватил тот, но Лукин лишь погрозил пальцем:
— Не дури! Они ушли.
Остались мы с Серегой.
2
Мы остались вдвоем, и только тут я понял, что все это время, пока мы спорили о романтике и пили тепловатую водку, и позднее, когда у меня возникла эта стычка с Алексеем и когда пришла забавная Варюшка,— все это время я думал об одном и том же. О Сереге. Слушал, говорил, смеялся, а думать продолжал о своем.
И он, знаю, тоже думал. Обо мне.
Сейчас нам обоим не по себе, и мы это оба понимаем, и оба — уверен! — думаем: лучше б не было ее, этой минуты. Сергей без надобности двигает, будто пересчитывая, пустые стаканы, гремит вилками и ножами. И упорно не поднимает взгляда. Я тоже молчу.
Наконец он говорит чуть глуховато и с неожиданной хрипотцою:
— Варюшка-кнопка... На Надежду Румянцеву здорово похожа, верно? — И набирается мужества: — Так что: ознаменуем встречу, Алексей Кирьянович?
— А стоит? Вряд ли она вам так уж приятна.— Я решительно отодвинул в сторону свой стакан.
— Как хотите! — Подрагивающей рукой Серега наливает в стакан, пьет не закусывая, тянется за сигаретой, закуривает, и все это — не глядя, упорно не глядя в мою сторону.— Стало быть, узнали?
— А вы как думали?
Я-то думал... Мир велик.
— Мир способен и расширяться и суживаться. В зависимости от обстоятельств.
Трудная долгая пауза. Дальнейший наш разговор выглядит примерно так:
ОН: Понял. Пойдете до начальства?
Я: И для этого я вас все утро не узнавал?
ОН: Ценю... Да ведь и то учесть: кто в молодости не ошибался?
Я: А вот это бросьте! Вам сейчас сколько: двадцать пять?
ОН: Годик лишку добавили.
Я: А тогда было двадцать два. Только и разницы.
ОН: И тоже понял... Значит, я вам зачем-то нужен!
Он и тогда обезоруживал меня своей привычкой задавать вопросы напрямик. В лоб. Мне кажется, он просто не способен на поиск необходимых путей в разговоре.
— Зачем вы мне можете быть нужны, Бугаенко? Кстати, откуда это: Шершавый? Кличка?
— Почему? Фамилия,— возражает Серега.— Паспорт могу показать. В одном месте напутали, ну я не настаивал на уточнении.— Впервые за все это время он посмотрел на меня, не опуская взгляда.— Вы, Алексей Кирьянович, не из тех, кто страдает интеллигентской мягкотелостью. Писатель — писатель, а я помню, как ударили Косого, когда загорелся продсклад.
— И я помню. Да уж очень интересно узнать, какие корни пустило в вас время.
Шершавый стремительно поднялся, рывком, немножко театрально рванул рубаху на груди.
— А никаких! Во, чистенький. Ни одна статья не подходит. Кроме вашей.
Птенец ты, нахальный птенец, вот что я тебе скажу. Еще и перья топорщишь. Ну да ведь я понимаю, это совсем не от храбрости, а скорее наоборот.
Мне вдруг вспомнилось: когда-то, лет двадцать назад, меня, убежденного неохотника, друзья сманили на осеннюю охоту. В первый и в последний раз в моей жизни. Я так пи разу тогда не выстрелил, зато навсегда запомнил, как, раскинув устрашающе крылья, бросилась мне навстречу какая-то пичуга, когда среди кустарников я обнаружил в траве затаившийся выводок.
Я долго, изучающе разглядываю Сергея: что там ни говорите, а ладно скроен и крепко сшит этот настороженный угловатый парень.
— Зачем вы сюда вернулись, Бугаенко?
По мимолетной тени на его лице понял: ждал он именно этого вопроса. Заговорил, и голос его звучал искренне:
— Поверьте, сам не знаю! Честное слово... Я это время где только не мотался. Был, как говорится, рыбаком и моряком, пекарем и лекарем. А у самого — ну, верите! — ночи не было, чтоб не вспомнил об этих местах. Не вытерпел, махнул на все. И вот — приехал.— Он помедлил: — Так все-таки, Алексей Кирьянович, зачем я вам нужен?
Черт возьми, а еще говорят: сидят писатели, из пальца сюжеты высасывают. Да жизнь такое нагромоздит, такое насочиняет, что диву дашься!
— Если я вам покажу ампутированную ступню,— а это случилось по вашей вине, Бугаенко... — вы решите, я ищу вас, чтобы расквитаться. Если выну искусственную челюсть,— а без зубов я остался тоже из-за вас, Бугаенко,— вы еще более уверуете, что я вас разыскиваю. И ошибетесь.
Договорить не успеваю: Сергей поднимает голову, прислушивается и стремительно идет к двери:
— Входи, Анюта, входи. Что ты там за дверью?
3
За руку, будто ребенка, он вводит высокую девушку в блестящей от дождя «болонье».
— Вот, Алексей Кирьянович, полюбуйтесь: мокнет, а не идет. Заробела.
— Ничего я не заробела. Выдумаешь,— еще более смущается девушка.— Просто на минутку остановилась.
— Ла-адно, остановилась,— Серега помогает ей снять «болонью», усаживает возле стола, бросается подогреть чайник; все это он делает с несвойственной ему суетливостью, но девушка жестом останавливает: спасибо, не надо, ничего не надо.
— А я сидела-сидела,— говорит она, и голос у нее какой-то бесцветный.— На работу опять никто не пошел. Скучища! Девчонки платья перекраивают, я к этому всегда неприспособленная была. Дай, думаю, пойду к соседям.
— А соседей прораб по тревоге вызвал,— не ожидая вопроса, поясняет Серега.
— Что так?
— А шут его знает! Тучи метлой разгонять, не иначе.
— И то...
Она говорит, а я сбоку внимательно разглядываю их. Удивительное превращение: лицо у Шершавого светится; движения его заботливы и предупредительны, даже голос вдруг стал иным, совсем не тем напряженно-ломким, каким он был еще несколько минут назад.
— Держи полотенце,— командует Серега.— Волосы-то, глянь, мокрые. Так и простудиться...
Девушка послушно отжимает в ладонях влажную тяжелую косу и говорит, обращаясь почему-то главным образом ко мне:
— Смехота! У нас крыша худая. Ночью девчонки визжат. Вода сверху, прямо на койки. Мы уж тазы, кастрюли, ведра — все, что можно, собрали.
— А починить?
— Комендант говорит: когда сухо — незачем. А в дождь — какой тронутый на крышу полезет?
Мы перебрасываемся еще десятком таких же ничего не значащих фраз, но все трое понимаем, что это — так, для заполнения пауз. Внезапно Шершавый произносит, глядя на Анюту:
— Хочешь, отгадаю?
— Что?
— О чем собираешься спросить?
Она смеется, но как-то растерянно:
— Все равно правды не скажу. Я скрытная.
— Ты-то? — Шершавый глядит на нее, как на неразумного ребенка. И добавляет вполголоса: — Злится Анюта. Подойти невозможно.
— А почему, как думаешь? — с тоской, тоже вполголоса спрашивает девушка.
Шершавый невесело вздыхает.
— Вот вся и раскрылась. А говоришь, скрытная. Горе ты луковое.
Анюта как-то по-девчоночьи теребит пальцами кончик косы:
— Зачем так? Товарищ что подумает?
Я вмешиваюсь внезапно, сам еще не отдавая себе отчета, зачем это делаю:
— Хотите, девушка, совет дам?
Наверное, это было сейчас неуместным: и то, что я заговорил, и мой пошловато-самонадеянный тон,— подумаешь, ментор отыскался. Да, собственно, кто ты такой — учить человека?
Но Анюта не удивилась. Произнесла как-то устало и взросло, со вздохом:
— Не помогут мне советы.
— В ваши-то годы!
— Вот именно! — вставляет Шершавый.
— А совет нехитрый: время от времени вспоминать, что Онегин говорил Татьяне.
Анюта вскидывает на меня удивленный взгляд.
— «Учитесь властвовать собой». Властвовать, понимаете?
— А я тебе что твержу? — вмешивается Серега.— Вот ведь и Алексей Кирьянович то же самое.
— ...И не шлите никаких записочек. Только не обижайтесь, пожалуйста, на меня.
— Как? Вы и это знаете? — испуганно спрашивает Анюта.
— Я так давно живу на свете!..
Анюта внезапно заплакала, спрятав лицо в ладони.
— Ты что? — всполошился Шершавый.— Что ты, глупая?.. Вот еще, выдумала! Перестань.— Шершавый окончательно растерялся, и что-то жалкое появилось во всем его облике, в суетливости, с какой он пытался так и этак отвлечь девушку.— Ну да перестань. Видеть не могу девчоночьих слез.
Он кинулся к своей тумбочке, достал чистый носовой платок, взял Анюту за подбородок:
— Ну-ка, погляди на меня. Страхолюдина! На, вытри слезы.
Девушка берет платок машинально и так же машинально проводит им по лицу.
— Табаком пахнет...
А Серега, минуту подумав, срывается с места.
— Погоди, я тебе сейчас чего дам! — Из той же тумбочки он извлекает расписной, с глазурью, плоский пряник. — Держи. Сычиха на сдачу дала. Держи, держи..
Анюта как-то по-детски, беспомощно улыбается:
— Чудной ты!..
И Серега согласно кивает:
— Чудной и есть. Ты только не реви, не реви больше.
— А у нас такие на ярмарках продавали. В Ливнях,— без видимой связи вдруг произносит Анюта.— Пряники, а еще я любила вафельные трубочки. С кремом, знаешь? Горячие, па-ахнут!
— Видишь, и повеселела! — обрадовался Серега.— Слушай, может, водки выпьешь? Хотя что я? Лучше я сам - И он стал лить в стакан, расплескивая. Выпил одним глотком, поморщился с отвращением.— Никогда не пробуй, гадость немыслимая.
— Не пил бы ты,— робко посоветовала Анюта.
Он сделал какой-то неопределенный жест: мол, пей не пей, мне теперь уж все равно.
— А вафельные трубочки и тут будут! — вдруг уверенно закончил он.— Дай город построить. Ярмарки тоже будут.— Он все более воодушевлялся, глаза у него блестели, но я мог поручиться: именно сейчас он трезвее трезвого.— И кондитерские тоже будут. С неоновыми буквами, с зеркальными витринами...
— И с разноцветными столиками-стульями,— вставила Анюта, заражаясь его воодушевлением.
— А то как же! Всех цветов радуги... И пирожные, увидишь, будут. Всякие там соки-напитки.— С каким-то даже исступлением он резко поворачивается в мою сторону: — Верите, Алексей Кирьянович?
Глава пятая
1
Сколько бы люди ни спорили о возможности или невозможности предугадать события, какие бы философские базы под это ни подводили, какие бы ни вспоминали примеры тому,— предугадать их возможно далеко не всегда.
Где мне было знать, что эти первые сутки завершатся для меня почти трагически и что после этого мне надолго будет уже не до судеб города, не до мечтаний Анюты и - переживаний Сереги,— а буду я с отчаянным упорством пятидесятилетнего человека выкарабкиваться в жизнь, как говорится.
Когда недели через две я попытался воспроизвести в дневнике дальнейшие события этого первого дня, оказалось, что все слилось в моей памяти в какой-то нескончаемый, бессвязный поток впечатлений. Так хлещут весенние реки, выходя из берегов и неся на себе все: бревна, подмытые кусты, пену, опрокинутые собачьи будки, пустые бочки... Из потока воспоминаний память выхватывает лишь разрозненные мгновения, обрывки недослушанных фраз, какие-то вспышки огня, мазки неверного света.
Помню, как в барак ворвался Борис. Почему-то он был без шапки, влажные волосы прилипли ко лбу. Он возбужденно дышал.
— Давай, Серега, по-быстрому! — еще с порога выдохнул он, мокрым рукавом размазывая воду по лицу.— Всех на дамбу...
— Что стряслось? — вскочил Шершавый, нашаривая под кроватью сапоги.— Прорвало?
— Фига! Ни черта с твоей дамбой не станется. Там людей в воду смыло,— Борис ожесточенно сплюнул.— Дофасонился, гад, догеройствовался, сектант!
Сергей охнул и на мгновение — всего только на мгновение — опустился на кончик стула.
— Да ты что?!
— А я-то при чем тут? — Борис снова рукавом мазнул по лицу.— Давай, давай!
Значит, этот Маркел все-таки вывел людей на работу? Не глядя на дождь? Мне вспомнилось, как Лукин утром говорил: Маркел беспощаден, ради задуманного он никого не пожалеет.
— Не-ет, это надо ж придумать: Маркела спасать! — вдруг рассмеялся Шершавый, а сам уже на ходу просовывал руки в рукава так и не просохшего плаща, искал взглядом фуражку.
— Я тоже пойду,— сказала Анюта, но он ей и договорить не дал:
— Останешься здесь.
Девушка пыталась что-то возразить, но Серега с неожиданной грубостью заорал на нее:
— Сказано, сиди дома!
— Стойте, и я с вами,— поднялся я, но Серега даже не посмотрел в мою сторону. Борис попытался меня урезонить:
— Куда вам, Алексей Кирьянович? С вашей-то ногой.
— А-а, ни черта! Пошли...
Вот, собственно, и все, что я помню более или менее отчетливо. Дальше был хаос, в котором все перемешалось и словно бы опрокинулось на меня.
Помню рыжую, с холодным металлическим блеском, глину оползающего берега. Я не сразу сообразил, что берег оползает, уходит из-под моих ног: сначала глина поползла медленно, потом все быстрее, быстрее; и только после того, как за моей спиной раздался отчаянный женский крик, я опамятовался.
Помню лохматую, в кипящих пузырьках пены ливневую воду в горловине дамбы: сначала она была вроде далеко от меня, а тут вдруг кинулась под самые ноги.
Помню береговые фонари, словно невидимой рукою раскачиваемые на качелях железных тросов; и полосы света от них — свет скользил по берегу, по лицам, по яростно ревущей воде.
И стон, и рев, и крики — все это сливалось в одно неотвратимое, страшное...
И внезапная тишина. Такая тишина, что она больно ударила в ушные перепонки и тысячами иголочек вонзилась в мозг. Сразу после этого в голове застучал равнодушный метроном, отчетливый и резкий.
2
Такое со мной уже было однажды.
Я тогда полз по снегу, волоча искалеченную ногу. В первой половине дня было потепление, потом — ближе к вечеру — ударил мороз и образовался хрупкий наст. Словно снег укрыли тонким ломающимся под руками стеклом. Я полз и резал об него руки. Проваливался и все-таки полз, почему-то повторяя вслух одно и то же:
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Пытаясь впоследствии вспомнить, о чем же я думал тогда, с удивлением констатировал: ни о чем. Вообще ни о чем. Черные провалы.
— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..
Иногда возникало и тут же исчезало чувство недоумения. Ладони уже давно были сплошь в запекшейся крови, и под ногтями кровь, па пальцах и суставах — тоже кровь; лоскутья рваной кожи тут и там закрутились пергаментом — мороз!
А боли не было.
От каждого моего движения на снегу оставались ржавые пятна; бесконечная цепочка ржавых пятен там, где я прополз по ломкому насту.
А боли не было!
Я полз, и надсадный кашель душил меня, и я чувствовал, что с каждой минутой мне делается все страшнее. Не оттого, что я боялся замерзнуть — один, в зимней тайге, орошенный спутником. И не оттого, что я распластан на искровавленном снегу и — кто знает, может, вот так, мало-помалу — истеку кровью. Скорее всего, об этом я тогда даже и не думал. Страшно мне было оттого, что не хватало воздуха, что он не шел в легкие, будто где-то внутри меня что-то наглухо закрылось: я его пытался втянуть в себя, а он не шел, не шел, не шел!
И тогда я понял, что вот это, наверное, и есть самое страшное, что вообще может случиться с человеком.
Я полз, и терял сознание, и понимал, что теряю его, и снова приходил в себя, с пронзительной отчетливостью осознавая безвыходность своего положения,— и все же полз.
Сколько это продолжалось? Куда я полз? Какое было время суток: день, ночь, утро?
Деревья, со всех сторон обступившие меня и отсюда, снизу, от земли, казавшиеся неправдоподобно высокими, и тихим звоном осыпали меня колючим новогодним инеем.
Это было не среднерусское редколесье, где даль просматривается меж стволами, и не сибирское раздолье сосновых лесов, благовестно тихих и чистых, будто выметенных со старательностью. Нет, это была дальневосточная тайга, с буреломом и оврагами, с оползнями каменистых склонов и яругами, доверху набитыми снегом, с жестяным звучанием неопавших листьев монгольского дубняка. Тайга цепенеюще беззвучная, без пения птиц, без переклички зверья, без людских голосов. И от этой ее угрюмости мне делалось особенно не по себе.
«Только бы не остановиться,— мысленно повторял я,— только бы ползти! Остановлюсь — погибну». Эта тревога ни на секунду не покидала меня. Я ставил себе цели: передохну и доползу до того вон дерева. Перелезу через овражек — и на той стороне снова отдохну...
В какую-то минуту, когда все в моем сознании перемешалось — явь и бред, беззвучие окрестной тайги и звон, колокольно полнивший меня,— в какую-то минуту отчаяния я почувствовал, что сползаю, скатываюсь, безудержно лечу вниз, вниз, вниз.
А потом наступила тишина. Вот такая же, как сейчас. Тишина, тончайшими иглами вонзающаяся в мозг.
Это было полтора года назад, но боль от этих воспоминаний физически остра до сих пор.
3
— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! Ведь говорил же я вам...
Чей это голос: Шершавого или Бориса? Кажется, Шершавого. И тотчас властный бас Лукина:
— Ладно тебе. Запричитал. Бери слева. Да не так, не так. Осторожнее... Взяли!
— Ты сам-то держи как следует.— Это Шершавый.
Земля всколыхнулась и медленно двинулась навстречу мне; и тогда кто-то звонко, с веселым детским удивлением произнес прямо надо мною:
— Братцы, а дождь-то кончился!
Дождь кончился, и в ночной тишине были отчетливо слышны осторожные шорохи ветра.
Я с трудом открываю глаза: веки почему-то стали непомерно тяжелыми. Повести взглядом и то трудно. Я снова проваливаюсь в какую-то темноту.
...В бараке темно. Только настольная лампа, накрытая клетчатой ковбойкой, бросает на клеенку неширокий круг света. Возле лампы, обхватив голову ладонями, кто-то читает. Я вглядываюсь — Борис. Время от времени он отодвигает книгу, прикрывает глаза ладонью, завороженно бормочет:
А мы, мудрецы и поэты,
Хранители тайны и веры...
Ага, он читает стихи. По себе знаю: есть люди, для которых это — лучший вид отдыха.
Уносим зажженные светы
В леса, в катакомбы, в пещеры.
Так что же все-таки со мной произошло? Я пробую восстановить все, что случилось, хоть в какой-нибудь последовательности.
Когда мы, промокнув в первые минуты, добрались: до плотины,— она должна была, как я догадался, выгородить низину на изгибе реки (такие выгородки-времянки я уже видел и на Иртыше, и на, Ангаре, и на Енисее, они создаются для определенных инженерных надобностей),— на плотине в раздражающем белесом свете двух береговых прожекторов метались люди. В первое мгновение казалось, что они кричат, мечутся, суетятся бестолково и растерянно, но в действительности это было не так. Это была управляемая суета. И управлял ею Лукин.
— Демидов, давай багром! — кричал он.— Нет-нет, правее, правее. Щупай дно, щупай, что мешкаешь?
Должно быть, кто-то зацепил багром одного из утонувших; послышался крик:
— Да помогите же! Одному тут не взять!..
Я бросился на подмогу кричавшему, но не сделал и двух шагов, как ноги мои заскользили по густой и вязкой глине, и правую, искалеченную ногу пронзила нестерпимая боль.
Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»
Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:
— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
— Нет-нет, спасибо. Ничего,— я произношу это странным одеревеневшим языком и сам удивляюсь: неужели это мой голос?
Но Борис все-таки встает, дает мне воды, сменяет компресс на голове. Прохлада влажного полотенца сразу приносит успокоение.
Борис подсаживается ко мне, вполголоса говорит:
— Знаете, а ведь я только сейчас вспомнил: я видел одну вашу пьесу. О моряках, правильно? Фамилии-то вашей я не знал. А когда врачиха назвала, сразу подумал: откуда она мне знакома? И сейчас вспомнил.
— Ну и ...как? — с трудом произношу я.
— Пьеса, что ли? Ничего. Только я не люблю, когда на сцене смерть у всех на виду. На меня это всегда производит, знаете, какое-то неприятное впечатление. По-моему, такое должно происходить — как бы сказать? — строго уединенно, что ли. А не с криком на весь зал... Такое горе только раздражает.
Я невольно удивился: то же самое, почти слово в слово, я когда-то доказывал своему режиссеру. А тот пьес на своем веку ставил-переставил столько, что, по-моему, все без разбора они ему осточертели. Он отмахнулся: «Читайте Зощенко! Публика — дура, ей — чтоб слезу выжимало...»
— Мы... не мешаем спать? — спрашиваю я.
— Кому, им? — Борис добродушно усмехнулся.— Алексей Кирьянович, вот можно вас спросить?
— Да, конечно.
Он помедлил.
— В последнее время часто думаю: что для человека важнее всего в жизни?
— То есть как это?
— Ну, должен ли он просто добросовестно выполнять то, что ему задает жизнь,— или ставить себе, для собственной проверки, какие-то дополнительные барьеры, трудности?
Я хотел возразить, он опередил меня:
— Нет, вы не смейтесь, вы дослушайте.
— Я не смеюсь.
— Вот, когда прочитал об этом комбинате, что его собираются строить... Где-то в тайге, я даже приблизительно тогда не представлял, где именно. Пошел в комитет комсомола, прошу: помогите перевестись на заочное, хочу поехать па стройку.
— А чем вы... мотивировали?
— Сказал: хочу испытать себя настоящими трудностями.— Он усмехнулся.— На меня поглядели, как на полоумного. Или, может, приняли этот мой поступок за какой-то скрытый карьеризм? Начали убеждать: мол, поиск таких трудностей — это как раз облегчение самому себе. Инженером стать тяжелее, чем каменщиком или штукатуром.
Снова он помолчал.
— Да никогда б мне в голову не пришло,— доказываю,— искать, что полегче! И только декан одобрил. Умнейший, между прочим, человек! «Уж очень мы усердно, говорит, расчищаем путь к науке!»
— Что ж, в этом есть резон.
— Вот именно... Мама плакала, когда узнала. А отец даже обругал ее. «Мы, говорит, с тобой и работали, и учились, и не в таких условиях, а ничего! Какие ни есть, а инженеры ...» А мать ему: «Да я не об этом. Боюсь, не женился бы он там сдуру».— Борис рассмеялся.— Как в воду глядела!
Шершавый поднял взлохмаченную голову с подушки:
— Тише ты там со своими байками! Нельзя же так, честное слово.
Я виновато тронул Бориса за руку:
— Потом поговорим, хорошо?
А Сергеи взглянул на часы, браслетка которых была застегнута на спинке его кровати, встал, с удовольствием потянулся и как-то особенно, с хрустом в скулах, с удовольствием зевнул:
— Борьк, валяй дави ухо. Моя вахта.
И пошел пить воду. Пил звучно, утирая рот тыльной стороной руки. Потом спросил:
— Чо-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?
4
Я по наивности думал, что проваляюсь недельку, от силы — две; фактически лежать пришлось без малого месяц. И это был едва ли не самый тягостный месяц в моей жизни. Мне не на что пожаловаться: я был ухожен, накормлен-напоен, окружен вниманием, но как раз от этого на душе делалось еще неуютнее: я-то ведь видел, скольких усилий все это стоило моим соседям по бараку.
— Да брось ты эти интеллигентские самоугрызения,— морщился Лукин.— Вот покалечится кто из нас, тогда ты будешь ухаживать.
Молоденькая, симпатичная, чем-то неуловимо похожая на мою дочку, врачиха Галина Сергеевна, Галочка-Галина, в первый же день объявила, что меня надо увезти из барака в поселковую больницу: там и условия получше, и уход не тот, и вообще.
Я видел, как она искоса, осуждающе-брезгливо поглядывает на пустые бутылки, составленные возле умывальника. Разве можно в этой обстановке оставлять больного человека.
— Да нет, это не водочные,— рассмеялся я.— Моя слабость: «Ласточка». Минеральная вода.
— А я ничего и не сказала,— сухо возразила Галина Сергеевна.— Вы опережаете мои мысли. Словом, не будем открывать дискуссию.
Суетлйвый, крохотного росточка, с уже заметно полысевшей головою заместитель председателя постройкома Виноградов прибежал в барак не на шутку перепуганный:
— Говорят, писателя покалечило?
Сейчас он слушал Галину Сергеевну, почтительно склонив голову, и театрально поддакивал:
— Совершенно справедливо, совершенно справедливо!
- Но тут нежданно-негаданно вмешался угрюмо куривший в стороне Лукин:
— Да что справедливого? Ничего справедливого.— Он. решительно повернулся к Виноградову: — Ты это брось, Альберт Николаевич, никуда мы его не отпустим. Даже и не думай. Слыхали, какие там, у вас в больнице, условия. Тот же барак, только поплотнее набитый.
— Глупости! — вспыхнула врачиха.— Не знаете, а говорите.
Но бригадир настоял на своем:
— Да скажите вы ей сами, Кирьяныч!
— Мое дело подчиненное. Как решите...
Я реально представлял себе, сколько забот и хлопот прибавится бригаде, если меня оставить в бараке. Но зато — ближе к людям. Это было немаловажное соображение, я остался в бараке.
Галина Сергеевна покинула поле боя. Виноградов погрозил бригадиру маленьким пальчиком.
— Нич-чего, мы привычные,— за всех отозвался Шершавый. И предложил мне: — Давайте-ка я для начала вас побрею. А то не ровен час зайдет царевна Лариса, она у нас на этот счет, о-ох, строгая.
5
Ливни кончились, как начались: дружно и враз. Кажется, только на Дальнем Востоке так бывает: вдруг, в одночасье тучи угнало за горизонт, в ту сторону, где за тайгой начинается море. Небо высветлело. Отчетливо, будто тронутые ретушью, проступали видные в окно контуры дальних сопок. Два дня тайга совсем по-летнему дымилась испариной — верный признак, что до холодов еще далеко.
И почему-то усилился листопад. Первыми осыпались клены, их лапчатые яркие листья мне приносил Борис. Бригада считала это чудачеством, посмеивались, но Борис не обижался.
— Ладно, ладно,— говорил он.— Зато красиво. Ведь правда же красиво, Алексей Кирьянович?
За кленами стали обнажаться ясени, высокие и стройные ильмы; тайга за окном стояла прореженная, будто сквозная; один только монгольский дуб, низкорослый и хмурый, цепко держал свою под цвет медвежьей шерсти одежду, не обронив ни листочка.
— Чем суше и теплее сентябрь простоит,— говорил но утрам Лукин,— тем позднее наступит зима.
Началось «бабье лето», та удивительная, щедрая неделя в середине сентября, когда все на земле прощается с теплом и цветением, в ожидании теперь уже близких заморозков.
Вдруг возникал из ясного синего неба, стремительно обрушивался на землю и тут же бесследно исчезал легкий, невесомый, будто сквозь ситечко процеженный дождичек; полчаса после этого держались на дороге влажные теплые пятна, лакированно блестела разом помолодевшая трава.
— Весенний дождь из тучки, осенний — из ясени,— замечал всезнающий Лукин.
Мне нравилась удивительная точность и образность его языка, я старался запомнить каждое его слово — не лезть же мне при нем за блокнотом. А он вдруг говорил словно бы ни с того ни с сего:
— Слушай, Кирьяныч, а ты знаешь, как в старину первый день бабьего лета назывался? Летопроводец. Конец летних работ. И, между прочим, новый-то год начинался на Руси четырнадцатого сентября, а не первого января. И, по-моему, правильно: страда кончилась, запасы сделаны, вот и веди новый отсчет дням.
Или вдруг вспоминал:
— А у нас дома, бывало, девки «мушиные похороны» устраивали. В сарафанах, нарядные. И парни тут же: невест выглядывают...
Еще не отошла грибная пора. Девчата в соседних бараках, чуть выдавался свободный час, гремели под окном пустыми ведрами, отправляясь в тайгу. Говорили, что грибов — как ни в один год: видимо-невидимо.
Варюшка торжествующе вносила в барак ведро или корзину, доверху полные еще влажными желтовато-розовыми и серыми подберезовиками и подосиновиками; коричневыми, будто отшлифованными боровиками; пахучими и нежными белыми грибами. Барак наполнялся волнующими запахами леса.
— Завидуйте, бездельники! — забыв произнести свое неизменное «коннитива», с ликованием восклицала Варюха.— Вот как надо собирать!
— Да чем ты хвастаешь? Tут и на жарево не наберется,— поддразнивал девушку кто-нибудь из строителей, а она негодовала:
— Ты приходи к нам вечером, приходи. Увидишь! «Не набере-ется...»!
После ее ухода в бараке еще долго держался тонкий, ни с чем не сравнимый грибной аромат, рождающий в воображении картины березовых опушек, пронизанных косыми стрелами осеннего солнца; затаенных ложбинок, пригорков, где меж стволами деревьев грибники уже успели пробить свои тонкие тропки.
По утрам в вышине над бараком, на ровной голубизне спокойного неба возникали точки-тире улетающих птичьих стай. Это была беззвучная морзянка осени. Птицы спешили к теплу, к вечной зелени прибрежных зарослей в неведомых нам, северянам, дальних краях.
А я мечтал о той поре, когда выпадет снег. Нет-нет, ничто в моих планах не было с ним связано, решительно ничто.
Просто однажды, когда бригада ушла на работу, а мне суждено было лежать в одиночестве, я сказал себе: «Пойду по первопутку!»
И ведь верил, что так и будет. И еще верил, что человеку очень важно,— может быть, важнее всего остального,— знать, что задуманное им непременно сбудется.
Черноглазая Борисова подружка Лариса каждый день приносила мне газеты, журналы, а если были — и письма. Катины письма. Они дышали скрытой тревогой неведения. Катя ни на что не жаловалась — ни на свои болезни, ни на одиночество,— она только спрашивала: когда же мы начнем жить по-людски, когда я перестану бродяжничать? Сколько можно? Вырастет внучка — признавать не будет.
Нет, Катя не отговаривала меня: дескать, бросай свою дурацкую командировку и возвращайся-ка домой. Просто она, как всегда, с шуточкой-усмешечкой говорила: вот я тебе выложу все, что думаю по этому поводу, а там смотри сам. Не маленький.
Не было прежде в Катиных письмах таких интонаций, не помню что-то. Я все отчетливее понимал: вот она и подошла, наша печальная старость. Молодость ненасытно требует новизны впечатлений, может быть, это одно из главных ее свойств: жажда узнавания. Новые люди. Новые заботы. Новые места. Не таковы годы пожилые: страсть к перемене мест успела охладеть. В знакомствах, порой даже без пашей воли к тому, появляется избирательность, в делах — дальновидная осмотрительность. Во всяком случае, перечитывая Катины письма, я теперь все чаще задумывался: а ведь дальше все острее нам будет не хватать друг друга, тягостнее станет одиночество.
И все-таки я не успокаивал Катю и ничего не обещал: я знал — мое со мной. Навсегда.
Иногда заглядывала ко мне тонконогая, стройная, со своей роскошною косою Анюта. Просто так, без всякой цели. Вернее, это она так объясняла, что захаживает ко мне: как, мол, я и не нуждаюсь ли в чем? Но мы-то видели, мы-то понимали, кого ищет она встревоженным взглядом. Лукин сокрушенно покачивал головой, но молчал: дело молодое, тонкое.
К восьми утра бригада уходила на работу. На тумбочке, возле кровати, мне оставляли еду-питье на весь день. И я лежал один со всеми своими мыслями и с блокнотом до половины двенадцатого, когда в барак заглядывала Галина Сергеевна — мой суровый эскулап.
У нее был такой вид, словно она хотела сказать: «Ну-ну. Вы тут делаете глупости, а я должна о вас тревожиться». Она хмурила брови, потом долго грела дыханием пальцы и только после этого подсаживалась ко мне, замкнуто недовольная. Медленно, чутким пальцем, сверху вниз и снизу вверх она ощупывала мою ногу:
— Тут больно? А тут? А вот тут?
Что-то ей в моем состоянии не нравилось.
— Впрочем, вы ведь спартанец. Вам если и больно, вида не покажете.
— Ну какой же я спартанец, помилуйте!
— Ладно уж...
Она хмурилась, тонкие брови у нее сходились на переносице, взгляд делался, как ей казалось, ледяным, и садилась писать назначение.
— «Кому велено мяукать, пусть мяукает»,— осуждающе говорила она.— Приехали в творческую командировку и творите себе на здоровье. Никто не мешает. А геройствовать, зарабатывать медаль «За спасение утопающих»,— извините, в ваши годы это легкомыслие.
Я униженно молчал. Я ждал своего часа и верил, что он придет. И тогда — да здравствует независимость!
А ей — этой красавице с каменным сердцем,— насколько я успел понять, по характеру не были свойственны никакие сантименты.
— Спасти-то вы все равно не спасли. Только сами пострадали...
Я молчал, что возразишь,— пострадал, это уж точно.
— Вон, Захар Богачев утонул. А у него куча детишек.
Я не был причастен к гибели Богачева. Но, по словам Галочки-Галины, получалось, что это чуть ли не мое безрассудство погубило его.
— Родненькая, пощадите! — взмолился я.
— Главное для вас теперь — вылежать,— произносила она. И уходила.
Она уходила, а я оставался лежать и глазеть в окно.
Медленно передвигая взгляд слева направо, я изучал дальний перелесок, что начинался километрах в двух за линией бараков, и поляну перед ним, поросшую мелким, но густым, как щетина, кустарником. Перелесок был отчетлив, словно бы тщательно писанный маслом по холсту. Невысокие и тонкие коричневые деревца были изящны; и — странное ощущение! — каждое из них существовало как бы порознь.
Небо над перелеском будто лакированное. Иногда от перелеска, снизу вверх, всплывали кудряшки облаков; ветер гнал их неторопливо, и можно было подумать, что они не плывут, а скользят по этой глади; потом они, картинно красивые, стояли над грядою дальних сопок и только после этого таяли.
Я лежал и бормотал, не задумываясь, что это стихи, бормотал просто потому, что так приходило в голову:
Облака — как снега,
Облака — как мечты,
Как мечта и как облачко — ты.
И еще я обдумывал свой ответ Катерине. Я ей так напишу: знаешь, жена, в эти дни я сделал открытие, которое может показаться тебе даже забавным. Я понял, что человек по самой своей природе — непоколебимый жизнелюб, а все иное — противоестественно.
Здесь, в тайге, именно сейчас, когда жизнь скрутила меня и швырнула на этот деревянный топчан в бараке, я понял, что невозможно быть человеком среди людей — и не любить жизни.
Я напишу ей: вспомни, в двадцать лет, когда мы с тобою познакомились, всех этих проблем для нас не существовало, и я даже не подозревал, что они вообще могут существовать. Жил, как родниковую воду пил, с жадностью, радуясь ее сладкой прохладе.
Каждое утро я просыпался с таким чувством, словно впереди — праздник. Мир был четко поделен надвое: на нас и на них. Жизнь — на добро и на зло. Я верил: можно либо любить, либо ненавидеть, третьего просто не бывает.
К сорока мы с Катей подвели кое-какие итоги, и тогда обнаружилось, что в действительности жизнь не так-то уж совершенна, особенно в своих частностях. Катя была мудрее меня, хотя и моложе; она говорила: молодость без иллюзий жалка и ничтожна, но если молодость уходит, а иллюзии остаются, это, мой дорогой, уже несчастье. Признать это, а тем более внутренне смириться с этим оказалось для меня делом непростым.
А на рубеже пятидесяти во мне вдруг снова проснулась прежняя юношеская жажда жизни. Жажда действия и дела. Мне казалось: день, израсходованный без результата,— это преступление против самого себя. И еще теперь я знал, что даже маленькая, случайная радость — все равно радость: и шелест вечернего моря, и нежданный гость, и удачная строчка...
— Вот мы и начинаем жить как все,— говорила Катя, и я не мог понять: огорчена она этим или, наоборот, успокоена?
Прежде Катя много ездила, пожалуй, не меньше, чем я: дипломата из нее не вышло, зато получилась неплохая журналистка. Раньше, бывало, мы прощались на ходу и встречались так, словно стеснялись собственного счастья. Сейчас каждая встреча становилась для нас праздником. Если бы я заговорил обо всем этом с дочерью, она разве что рассмеялась бы.
— Батя, дорогой ты мой,— сказала бы она, глядя на меня как всегда сбоку и дружелюбно.— Не сердись, но это поздняя рефлексия... Ты ищешь не счастья, а лишь его обозначенья.
Дочь была убеждена, что жить надо, не мудрствуя. Однажды после примерно такого же спора с дочерью я сказал Кате обиженно:
— Счастлив тот, кому все ясно — вот так, как нашей Женьке. Все по полочкам, все расшифровано. И никаких тебе головных болей, никакой бессонницы.
А Катя, все и всегда смягчающая Катя, добродушно рассмеялась и сказала:
— А ты убежден, что она такая... простенькая? — И, помедлив, добавила: — Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни. Кому-кому, а тебе бы надо это помнить.
И все-таки я ни на минуту не сожалею, что поехал сюда.
6
А было, собственно говоря, вот как.
Когда я впервые попал сюда, моим соседом по палатке оказался журналист из областного центра Сема Козодуб. Это был в общем-то довольно неприятный тип: из той разновидности журналистов, которые, видимо, и дали повод изображать в пьесах, книгах, фильмах нашего брата — пишущий народ — шаржированно. Его пиджак был всегда осыпан перхотью, а брюки — пеплом; говорил он громко и почти всегда некстати хохотал, всех называл «стариками», хвастал, что в выпивке и преферансе нет ему равных. Он обладал феноменальной памятью на скабрезные анекдоты и готов был рассказать их даже малознакомым людям. Кроме того, это был мастер розыгрышей и мистификаций.
Но природа наделила его одним завидным свойством: общительностью. Даже самые замкнутые, мрачные парни па стройке, бывало, в первые полчаса доверяли ему такое сокровенное, от всех оберегаемое, что оставалось лишь дивиться. А в журналистском деле такая природная общительность — нередко заменитель всему. Таланту. Трудолюбию. Пытливости ума. Иной, глянешь, и умен, и образован, и тьма иных достоинств в нем, а нет у него способности расположить к себе людей, и можно уверенно сказать: всю жизнь в литературных правщиках он так и проходит.
Вот он-то, Сема, и рассказал мне однажды:
— Понимаешь, старик, познакомился нынче с бичом. Н-ну, скажу тебе, фигура! Лодырь — свет этаких не видывал. Пьяница — непросыхающий. А гляди-ка, какая у него тонкая душа оказалась: после войны он еще года три или четыре оттрубил в Германии. Домой бабе своей не писал: какая-то досужая сорока принесла ему на хвосте, что бабенка его того. Не очень устойчивой оказалась. Ну, а он мужик с гонором. А когда срок вышел, вручают ему литеру — валяй, солдат, к своей благоверной. Он и поехал. Приезжает, а та младенца в люльке качает... — Сема тут хмыкнул: — Во, дед, сюжетик!
Я вскорости забыл об этом разговоре. Но, видно, так уж устроены наши сердца: в одно осеннее утро, еще накануне не думая ни о чем, я вдруг объявил режиссеру, что буду писать новую пьесу. А в поисках героя, вот этого самого солдата-однолюба, уезжаю в тайгу на строительство.
Катя не пыталась отговаривать меня: она привыкла к подобным неожиданностям, и, когда я начал укладывать в свой чемоданчик сорочки, бритву, чистые блокноты, oнa лишь поинтересовалась:
— А теперь куда?
— Поеду искать того солдата.
Катя в сердцах лишь громыхнула дверцей платяного шкафа. И напомнила:
— Не забудь теплое белье!
И вот — извольте радоваться! Мне бы теперь работать, мотаться по стройке, приглядываться к людям, сидеть на шумных «планерках» в прокуренном кабинете начальника стройки, у которого, кстати, я в этот приезд даже не успел побывать. А я вместо этого лежу, и нога моя в лубяном совочке приподнята и надежно принайтована к спинке кровати.
— Привязанный Прометей,— сострила третьего дня остроязыкая Лариса.
В половине шестого возвратятся с работы мои заботливые грабари. Они ввалятся ватагой, с шутками-прибаутками и довольно-таки беспощадными насмешками, от которых иной раз поеживаешься. Грубая одежда — ватники, робы, сапоги,— даже волосы и кожа их будут пропитаны запахами сырой глины, которую они ворочали целый день, осенней прелой листвы и дымом костров, на которых они эту листву сжигают. И все-таки нет сейчас для меня запахов более радостных, чем эти.
..Мои соседи будут по очереди отфыркиваться под умывальником — каждый на свой лад; и, покряхтывая от блаженства, докрасна растираться полотенцем — тоже, если присмотреться, каждый по-своему; и между делом, на чем свет стоит, поносить Виноградова,— это уже все одинаково.
После рабочего дня, каким бы утомительным он ни был, они не забудут принести и мне кто что. Лукин — неизменную пачку сигарет, купленную по дороге:
— Ты уж, Кирьяныч, не серчай. Не было твоей «Новости».
Серега притащит какой-нибудь диковинный корень или обломок невесть когда и как попавшей в землю кости. Он убежден: любая кость — это кость мамонта. Их тут, этих мамонтов, целое кладбище.
Борис выложит на тумбочку чистые носовые платки, выстиранные для меня его заботливой подружкой:
— Лариска смеется: мужчина, а платочки женские.
Один Алексей не приносит ничего. Скажет мимоходом:
— Я вам, Алексей Кирьянович, в следующий раз целого мамонта притащу,— и рассмеется.
А потом сядут ужинать, и это любо-дорого посмотреть, какими большущими ломтями Лукин будет резать хлеб, как аппетитно будут хрустеть они солеными огурцами, пускать по кругу бутылки с ряженкой.
— Кирьяныч, ты что притих? У тебя там все есть? — непременно поинтересуется бригадир.
И я, счастливый, что кончилось одиночество, что жизнь опять полна голосами и запахами, что я — по праву ли, не по праву — снова чувствую себя частицей этого маленького, но веселого и шумного мужского коллектива, отзовусь с благодарностью:
— Все, все есть, не беспокойтесь!
А кто-нибудь из ребят все равно будет подсовывать мне, то огурцы, то кефир, то девичью утеху — слипшиеся соевые батончики.
Наверное, мы все-таки многое теряем оттого, что в наших книгах и пьесах люди не пьют, не едят, не находят в этом удовольствия, не радуются привычными земными радостями, без которых, по-моему, человек беднеет душою.
Когда я наблюдаю, как увлеченно колдует над фыркающим примусом Лукин, сооружая после работы что-то чрезвычайно сложное, остро и пряно пахнущее бараниной, перцем, лавровым листом,— что-то такое, чему у него и самого названия не придумано; когда вижу, каким одухотворенным делается его немолодое, в глубоких морщинах, старательно выбритое лицо; как причмокивает он и счастливо жмурится, пробуя еще неготовое, но уже поспевающее блюдо; как потом торжественно, когда все усядутся за стол, он широким жестом, с нарочитым грохотом выставит па середину огромную, пышущую жаром сковородку, и воскликнет: «Ну-ка, попробуем, что тут у меня получилось!» — когда я вижу все это, я думаю: отбери у Лукина вот эту вовсе не унижающую его маленькую слабость, и он разом станет неинтереснее.
Моя офицерская молодость была во власти военторговских столовых, и спроси сегодня, худо ли, хорошо ли я в ту пору питался, пожалуй, не вспомню.
Радоваться, находить удовольствие в неожиданных кухонных хлопотах приучила меня Катерина. Вдруг, в самый разгар моей работы над статьей или радиопередачей, она возникает в дверях с авоськой, полной серебристой, перламутрово сверкающей, крупной и, должно быть, сегодня выловленной селедки.
«Здрасте,— ворчливо говорю я, помогая ей раздеться.— Только нам этого недоставало!»
«Потом, потом будешь сердиться,— весело возражает Катерина.— А пока иди-ка пособи мне, видишь, какая красотища!»
И вот уже на кухонном столе в три слоя настелены старые газеты; и я натачиваю нож до такого состояния, чтобы узкое и тонкое лезвие его пело; а рыбины, каждая чуть ли не в полкило, выложены в огромную миску, и они истекают жиром, и пахнут водорослями, солью и еще чем-то таким, прохладным и знакомым, отчего на душе само собою возникает чувство беспричинной праздничности. Я уже забыл, что ворчал всего минуту назад; я до локтей засучиваю рукава, пробую пальцем нож и голосом древнего и мудрого жреца произношу:
«Начнем!..»
Крохотными серебристыми монетками сбегает из-под ножа мелкая и влажная чешуя; канцелярскими звонкими ножницами (рационализация!) я один за другим отсекаю тугие плавники, снова беру нож и только после этого уверенным движением вспарываю рыбье брюшко, откуда на мои пальцы медленно выползает тугая, золотистая, сверкающая тысячами огненных точечек икра.
«Н-ну, доложу тебе! — восклицаю я.— Отродясь не видывал такой плодовитой селедки!..»
А Катерина тем временем уже священнодействует у плиты, готовя какие-то свои особенные («фирменные» — как с добродушной насмешливостью говорит она) маринады-тузлуки; в кастрюлю, где бурлят и пенятся уксус и масло, падают пригоршни соли, летят зерна кориандра, парашютиками опускаются лавровые листочки. Катя пробует, задумчиво медлит, добавляет еще чего-то пахучего, вовсе уж неведомого мне, снова пробует, удовлетворенно произносит:
«Вот теперь, кажется, в самый раз!» А варево в кастрюле вскипает, выплескивается через край, и вскоре вся квартира наполняется запахами. Кастрюля перекочевывает на стол — остывать, а Катерина на мгновение присаживается — передохнуть, ребром ладони поправляет прядки волос и весело говорит мне:
«За вкус не ручаюсь, а горячо будет... Нет, можно бы, конечно, купить пару маринованных селедок — много ли нам с тобою нужно? Но ведь это скучно».
И ведь странное дело, но после мне пишется быстрее и лучше, чем до прихода жены.
А разве забыть мне, как вдвоем по осени мы «колдуем» над грибами. Усталые после хождений по лесу, с гудящими ногами, зато полные такого энтузиазма, что впору возиться хоть до утра. Дом наш уже давно спит, и в соседних домах одно за другим погасли последние окна; и только мы вдвоем все хлопочем, успевая при этом и обсудить рассказ Хемингуэя, и поспорить о виденном вчера фильме, и погоревать, почему так долго нет писем от дочери.
Теперь я твердо знаю, какое это великое счастье — сознавать, что вот ты живешь и что нужен людям, а они тебе; и что завтра день начнется снова, пусть трудный, пусть не только с радостями; но все равно — он начнется. И послезавтра.
В странное, неожиданное для меня самого русло устремляется поток моих медленных ублаготворенных мыслей.
Глава шестая
1
После ужина, когда в блаженной неторопливости выкурено по сигарете, возникнет торг: кому идти к ручью мыть посуду? И почему к ручью? Так ведь не кипятить же, в самом деле, воду из-за какой-то ерунды.
Бориса от «поденщины» освобождают по общему согласию.
— Лариса — девица строгая,— скажет бригадир.— Опозданий не прощает. А ему еще почиститься-погладиться, сенокосилкой по щекам поводить. Хоть и гладко там, а надо.
Лукина просто щадят. Я — не в счет. И остаются Алексей и Шершавый.
— Ну да, конечно,— ворчит Серега.— Чуть что — Шершавый.
Но тут по счастливой случайности заскочит в барак стремительная кнопка Варюша в своих японских ботиках, бросит небрежно с порога: «Коннитива» и, возмущенная нашим бедламом («Женить бы вас, охламонов!»), с грохотом свалит со стола в корзину грязную посуду и убежит к ручью.
Тогда Шершавый имеет возможность полчасика потерзать свою балалайку; Алексей завалится на койку — просто так, подымить сигаретой, помечтать, глядя в потолок; а Лукин, не спрашивая, пододвинет к моей койке тяжелую неуклюжую табуретку:
— Как, Кирьяныч, дать тебе мат в два хода?
Впрочем, игрок он не ахти, и уже через пять минут мы не столько играем, сколько вполголоса разговариваем о всякой всячине. О войне. Об американских «поларисах». О росте безработицы в Западной Европе и о происках Израиля.
— У микрофона наш международный обозреватель товарищ Лукин,— не поворачивая головы, бросит Алексей. Но бригадир не обидится.
Потом он подымется, потрет поясницу: видать, погода будет меняться, ссыплет шахматные фигуры в ящик, скажет:
— Пойти размяться.
И уйдет. Я остаток вечера буду наслаждаться музыкой: Борис приспособил мне наушники.
А ночью, когда комната наполнится усталым и сонным мужским дыханием, я буду лежать и слушать, как шумит за окном тайга.
И думать.
Думать о пьесе, для которой не написано еще ни одной сцены, не считая разрозненных набросков. О Кате: в хлопотах-заботах своих не забывает ли она принимать резерпин.
О дочери. У нее в университете два «хвоста», а она укатила в Ленинград к своему распрекрасному Виталику,— будто у того адъюнктура без нее с места не сдвинется. Я ничего не имею против Виталика, он славный парень, а когда облачится в полную парадную форму да золоченый кортик к поясу привесит, и вовсе великолепен. Но зачем же срывать девчонку с учебы?
— Коротка память у тебя, дед,— миролюбиво говорит Катя.— Забываешь, как писал мне из академии: «Приезжай, не то сбегу».
У Кати — свои, особые отношения и с дочкой, и с Виталиком. Что бы те ни затеяли, Катя почти всегда найдет этому оправдание.
Кто знает, может, это уже возрастная сентиментальность, а может, некое усложненное проявление родительского эгоизма, но только я, когда думаю о дочери, не могу себя заставить думать о ней, как о взрослом человеке. Вижу ее девчоночкой в серой шубе: держится за мой палец и приноравливается к моему шагу, все сыплет, сыплет вопросы. Вижу девушкой-подростком, с косою через плечо. Но женой-матерью — нет, не вижу. Если б хватило таланта, написал бы когда-нибудь пьесу об отцах, которые — единственные — не замечают, как их дети становятся взрослыми.
Перед полуночью одно за другим погаснут окна в соседних бараках. Вот только что был на черном фоне ночи светящийся четкий квадрат. Миг, и нет его. Проурчит на площади последний автобус; я мысленно представляю себе, как позевывает в нем уставшая за смену кондукторша с тяжелой кожаной сумкой через плечо и как на сиденьях уткнули носы в воротники запоздалые пассажиры.
Потом женский голос в наушниках пожелает спокойной ночи, отзвучит гимн, наступит глубочайшая тишина. Такая глубокая, что, кажется, физически начинаешь ощущать реальность бездонных космических пространств.
...А на кремлевских башнях, наверное, только что включили прожекторы, и в их белесом широком мерцании вспыхивает пламень звезд.
А Катя лежит и читает, время от времени приподнимая голову и чутко прислушиваясь, не проснулась ли в соседней комнате беспокойная внучка.
А в театре, в моем театре, рабочие разбирают после спектакля громоздкие декорации и пожилой, грузный вахтер дядя Костя ходит по фойе и коридорам, бубня себе что-то под нос и один за другим поворачивая выключатели.
Есть испытанный способ уснуть: считать до тысячи. Если не поможет — еще раз. Еще...
— Дьявол, как нога затекла!
— Тебе что-нибудь нужно, Кирьяныч? — Чуткий Лукин подымает голову с подушки.
— Нет-нег, спасибо. Ничего. Спи.
2
На исходе четвертой недели я не выдержал.
Каждому из нас, чтобы принять решение, нужен какой-нибудь побудительный мотив. Вот и я внушил себе, что мне сейчас необходим, абсолютно необходим томик пьес Шеридана. Спроси кто — зачем он мне, этот Шеридан,— я вряд ли сумел бы что-нибудь ответить.
Но решение есть решение.
Вскоре после ухода Галочки-Галины Борисовыми кусачками я передавил гуппер, державший мою ногу на весу, кое-как обулся. Нашарил самодельный костыль, припасенный для меня Лукиным, и встал.
А что вы думаете: встал! Ботинок не жмет, нога вроде не болит.
Но, оказывается, все не так-то просто. Потолок в бараке вдруг пошел, пошел, пошел надо мной этакой стремительной каруселью, но часовой стрелке, да все быстрее, быстрее. Неприятное ощущение!
Тут, главное, все делать не торопясь. Я шагнул шажок — глядите-ка, держусь. Еще шажок. Больновато, но терпимо. Кто это там болтал, будто человек — существо с ограниченными возможностями? Вот сейчас оденемся, нахлобучим шапку, даже в зеркало на стене мимоходом глянем: хорош, красавчик!
Рывком распахиваю дверь, жадно глотаю прохладный воздух тайги и замираю: а осень-то, оказывается, уже вошла в свою торжественную силу.
Совсем по-мальчишески, озорно, приставив ко рту рупором ладони, ору с крыльца на весь поселок:
— Ого-го-го!..
3
Осень вошла в свою силу. После надоедливых дождей до первых заморозков это в здешних местах едва ли не лучшая пора года.
Я люблю эту пору. Люблю и жду ее: мне кажется, что именно в такие дни и дышится просторнее, и думается спокойнее и шире, и пишется особенно охотно, когда не понуждаешь себя к этому, а, набродившись в лугах, намотавшись но сонным проселкам, налюбовавшись тайгой, сам торопишься к столу, к бумаге.
Ничего, что уже нет и до следующего года не будет пи полуденного зноя, густого и томительно сладкого, ни океана цветов на таежных опушках, ни шмелиного гула в долинах, над которыми скользят легкие тени облаков,— все равно и у этой осенней поры своя красота.
С утра все залито солнцем, уже не обжигающим, как летом, но, кажется, еще более ослепительным и белым; узорчато-резные тени лежат на дорогах; воздух полон томительной, чуть горьковатой сладостью последнего травостоя; медленно умирающая тайга тронута золотом и медью.
Еще ничто вокруг полностью не подчинилось властной силе осеннего увядания. Крупная сиреневая ромашка обочь разбитой дороги, неподалеку от барака, была покрыта тонким слоем теплой пыли. Колючий татарник выставил свои острые, усыпанные иглами стебли, и по ним вверх-вниз сновали рыжие муравьи. Невесомыми корабликами, почти не касаясь воды, плавал в луже гусиный пух. Важно прошествовал выводок заметно подросших гусят: старый гусак подозрительно повернулся в мою сторону и на всякий случай негромко пошипел.
— Шагай, шагай,— сказал я ему дружелюбно.— Не трону.— Смешно: пожилой человек разговаривает с птицей.
Было тихо, просторно и как-то по-особенному радостно. Радостно и чуть печально, Я стоял на крыльце и завороженно бормотал тютчевские строчки:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора...
Поднял лицо к солнцу, на минуту закрыл глаза и вдруг отчетливо услышал, даже — нет, не услышал: почувствовал, как звенит, странным и мощным звоном звенит и полнится синяя высь. Кто знает, что это был за звон и где он рождался, и откуда шел; только я ощущал, как он наполняет и меня самого, и все-все вокруг...
Четыреста метров от барака до клуба я ковылял почти полчаса — хорошо, никто не встретился. У входа в клуб дюжий парень в спецовке выставлял фанерный щит:
Сегодня — кинофильм
«КАВКАЗСКАЯ ПЛЕННИЦА».
По окончании — танцы.
Нач. в 7.30.
Шеридана в библиотеке не оказалось, да, по правде сказать, я и не очень-то рассчитывал на это; Наташа — голубоглазая, похожая на девочку, библиотекарь — конфузливо призналась, что она даже и не слышала о таком; драматурге.
— Был такой,— рассмеялся я.— Ну ничего. Нет так нет. Хоть просто пороюсь в книгах,— и то удовольствие.
Я запасся свежими номерами московских журналов; дал Наташе обещание, что, как только крепче стану на ноги, мы непременно устроим встречу с читателями, и, не торопясь, с передышками для созерцания окрестной природы, возвратился в барак.
А там, картинно опершись о дверной косяк, стоял на крыльце Серега. Стоял и вприщур глядел на меня.
— Привет землепроходцу! — насмешливо произнес он.— Теперь что же прикажете: запирать на замок? Автоматчика ставить?
— Ну да,— невесело пошутил я (нога, окаянная, все-таки разболелась).— Запирать. А вдруг пожар?
— Так вам и надо, горите,— безжалостно продолжал он.— Что еще делать, когда на неслухов нет управы?
Я попытался перевести все в шутку: мол, попробую как-нибудь уладить с врачом. А он вдруг ни с того ни с сего раскричался:
— Да вы вообще-то понимаете, что делаете? Вас оставили под нашу ответственность. Не пустили в больницу.
— Полно, полно,— успокоил его я.— Ничего не случилось. Цел и невредим.
— А вообще правильно,— как-то разом погасив вспышку, согласился Шершавый.— Давайте-ка я вам помогу.
Мир прекрасен, и да восторжествует взаимопонимание.
Сейчас мы уляжемся, снова прикрутим проволокой к кровати фанерный желобок. Вот теперь все как было, комар носа не подточит. И никакие Галочки-Галины нам не страшны.
— Да, Серега, а вы, собственно, почему не на работе?
Я с ним, то на «ты», то на «вы» — никак не приду к чему-то одному; вначале Шершавый из-за этого нервничал, потом, видимо, привык.
— Лукин за вчерашними нарядами послал.— Шершавый перебирает па столе бумаги.— Утром торопился — забыл.
— А я испугался: не случилось ли чего?
— Да уж куда больше,— усмехается Шершавый.— Слыхали новость? На той педеле — суд. Морально-этический или как он там? А нам будет поручена подготовка.
— Судить? Кого?
— Романа Ковалева. То пьяный на работу заявится, то третьего дня, говорят, казенный инструмент загнал. А клянется — украли.
— А что так: сразу с суда начинают?
Серега поморщился.
— С ним уж нянчились, нянчились... Алешка, между прочим, будет речь произносить. Общественный обвинитель, представляете?
— Почему именно он?
— А кто же еще?! — Он спохватился: — Ой, я побежал! Даст мне Лукин прикурить.
4
Суд был назначен на воскресенье, и всю неделю разговоры в бараке вертелись вокруг этою события. Романа Ковалева, конечно, не одобряли, но, если говорить честно, не очень-то и осуждали. Это меня, признаться, удивило.
— Понимаешь, Кирьяныч, — сознался Лукин. — Вот умом, рассудком, что ли, со всем соглашаюсь. Ну в самом деле: сколько еще можно его фортели терпеть? Приехал работать — работай. Ты же видишь: дел кругом невпроворот. А нет, так ауфвидерзеен, как говорится.— Ему, видимо, нелегок этот разговор, он тщательно подбирает слова,— Да и других невредно поучить на этом примере.
Мы с ним, как обычно, играем в шахматы, но в эту минуту он смотрит на доску невидяще.
— ...А иной раз встречу его — в столовке или на улице. В глаза гляну, а они же у него мертвые. Ни живинки, ни света,— как золою присыпанные. И думаю: без причины-то навряд ли такое с человеком станется?
В воскресенье, в день суда, когда заботливая Галочка-Галина забежала утром взглянуть, как идут мои дела, я объявил:
— Ну, доктор, хоть на сто замков запирайте, сегодня отправляюсь в клуб!
— Куда-куда? — опешила она.— Нет, вы посмотрите на него. Да вам еще минимум две недели лежать и не двигаться.
Первым не выдержал Серега. Прыснул.
— Ой, доктор! Да он уже давно разгуливает, только вы этого не знаете.
— Что-что? — Лицо у Галочки-Галины не то растерянное, не то обиженное.— Что вы сказали?
— Говорю, разгуливает ваш подопечный.
— Ах, так! — Галочка-Галина торопливо запихивает в сумочку стетоскоп, авторучку, книжку рецептов. — В конце концов всему есть предел. Хорошо, что сказали. Я действительно не знала.
Борис выразительно крутит пальцем у виска, тайком от врача показывает Шершавому кулак.
Вмешался Лукин. Он свирепо глянул в сторону Сереги, миролюбиво сказал:
— Пора ему ходить, чего там.
— Как угодно, как угодно. Вы, конечно, все знаете лучше меня.— Галина Сергеевна вышла, не прощаясь.
— Ч-черт тебя дернул за язык,— досадливо крякнул бригадир.
— Эта бы гроза да к ночи,— рассмеялся Шершавый. — Давайте-ка, Алексей Кирьянович, помогу вам одеться.
Галочка-Галина возвращается в тот самый момент, когда Шершавый помогает мне подняться на ноги. Она берет со стола книжку, забыла ее второпях, и выходит, даже не глянув в мою сторону.
— Н-ну, быть грому! — нараспев произносит Борис.— Небось к Виноградову пойдет.
— Главное, граждане, то, что земля под ногами прочная,— беззаботно возражаю я.
И вот, уже не таясь, я ковыляю в клуб. Легальный пешеход. Иду себе, и сам черт мне не брат. И солнце мне светит в лицо, и легкий, почти неощутимый ветерок холодит кожу, и небо надо мною такой неповторимой синевы, что хочется петь о нем. И вообще все вокруг до того прекрасно и мудро, мудро в своем непотревоженном спокойствии, что в клуб я попадаю лишь через час, если не позже.
В клубе Лариса, Варюшка и еще какая-то девушка расставляют рядами стулья. Борис и Шершавый — они обогнали меня — один со стремянки, другой взгромоздясь па стол и стул, прибивают над сценой, почти под самым потолком, полотнище:
ДИСЦИПЛИНА-ЗАЛОГ НАШИХ ПОБЕД!
— Дисциплина — залог наших побед! — вслух повторяю я.
Девчата глядят на меня удивленно.
— А что? — настороженно спрашивает Лариса.— Что-нибудь не так?
— Нет-нет, все нормально,— успокаиваю я их.
Какие-то девчонки-подростки притащили охапки багряных кленовых листьев и рассовывают их по банкам. Пожилая уборщица метет между скамьями.
И только один человек безучастен ко всему происходящему. Оп в старом ватнике, в рыжих от глины сапогах; не завязанная старая солдатская шапка-ушанка нелепо сдвинута на затылок. Небритый, равнодушный, чуть сутуля широкие плечи, он стоит возле пианино и одним пальцем, рассеянно выколачивает «Чижика-пыжика».
— Папаша,— кричит ему сверху Серега,— не доламывай инструмент. Пригодится.
— Не мне же. — Пожилой поднимает на него безразличный взгляд, на лице возникает и тотчас гаснет жестковатая усмешка. Голос у него глуховатый.
— А вы что, только о себе привыкли думать? — вмешивается Борис. И говорит Шершавому — Ровнее край держи. Натягивай, натягивай...
Пожилой садится в стороне, наблюдает. Через минуту говорит:
— Умора! Подсудимый один, а забот, гляжу, на полста человек. — Тянется за папиросой, но не закуривает. Орет вдруг Шершавому: — Косой черт, гляди, что делаешь!
Серега от неожиданности роняет молоток. В сердцах что-то бубнит. У него полон рот гвоздей, поэтому разобрать, что он бормочет, почти невозможно. Тогда он ссыпает гвозди в ладонь и просит пожилого:
— Подсудимый, сделай доброе дело: подай молоток.
Подсудимый? Значит, это и есть Роман Ковалев?
— Ковалев,— словно читая мои мысли, подтверждает Наташа. — Опустился-то как...
Дверь из библиотеки, где я устроился за столом у окна с пачкой свежих газет, приоткрыта, и передо мною почти весь зал. Худенькая, востроносая, вся в веснушках, библиотекарь Наташа с живым любопытством наблюдает за всем, что там происходит.
Я разглядываю Ковалева. Странно, но у меня нет неприязни к этому человеку. «А видать, он когда-то был красивым,— думаю я. — Что-то гордое, исполненное достоинства и по-своему привлекательное есть в его осанке, в скупых и неторопливых движениях». И снова мне приходят на память слова Лукина: без причины-то вряд ли бы человек так опустился!..
Наташа,— удивительная способность у этой молодой женщины угадывать, о чем я думаю! — произносит вполголоса:
— Его бы отмыть-отчистить для начала.
Внезапно она оборачивается ко мне и говорит с гневом и болыо, какие в ней и предположить-то трудно:
— Ну вот вы — литератор, Алексей Кирьянович. Инженер душ... Ну объясните мне: почему мы так часто судим о человеке только по одной его внешней стороне?
— Спросили бы что-нибудь полегче, — неуклюже отшучиваюсь я.
А Ковалев тем временем поднимает молоток, усмехается:
— Умора. Меня — судить, и я же помогай. На, держи.
Шершавый настроен философски. Он старательно натягивает край полотнища, приколачивает его.
— Критика, папаша, еще никому не вредила. Погляди-ка, ровно получается?
— Куда ровнее,— подтверждает Роман.— Строгача в приказе. Потом под суд. А тут небось скажут: катись-ка ты, Роман свет Васильевич, с нашей ударной комсомольской. Не порть показатель.
— Тебя не про то спрашивают,— перебивает его Серега.— Плакат висит как: ровно, косо?
— А, один черт!..
Наташа извиняется и говорит, что ей надо идти на почту: и я, прихрамывая, перехожу в зал. Роман Ковалев глядит на меня исподлобья, нехотя отвечает на мой поклон.
— Те же и интеллигенция,— с веселым изумлением восклицает Шершавый.— Алексей Кирьянович, а я-то думал — это вы так. Врачиху попугать.
— У вас тут такие события,— неопределенно говорю я. И тотчас ловлю па себе быстрый настороженный взгляд Ковалева. Видимо, он принял меня за какое-то приезжее начальство.
Наступает долгая напряженная пауза. Ковалев первым не выдерживает ее.
— Какие там события,— угрюмо произносит он.— Алкоголика судить — велико веселье?
Он выжидательно умолкает. Я молчу. Тогда он продолжает ожесточенно:
— Дед у меня так говаривал: судить — не над пропастью ходить. Ни риска, ни страха.
— Раньше думать надо было, товарищ дорогой,— назидательно произносит Серега.— Не такое уж это удовольствие — судить. У вас вон голова седая, а вы, кроме как к Сычихе, извиняюсь, дороги не знали.
— Сычиха, Сычиха,— ворчливо возражает Роман.— А Сычиху — что, я изобрел? Сколько их, Сычих-то, а мне теперь, выходит, хоть в петлю?
Я продолжаю молчать, и он отходит к пианино, опускает крышку на клавиши, долго стоит, положив на крышку тяжелые, в узлах суставов, натруженные руки. Отсутствующе глядит в окно.
Добрая душа Варюшка пытается увести всех от неожиданно, трудного разговора.
— Боренька, ты не видел, какое я себе новое платьице сшила? Блеск, модерн,— кокетливо глядясь в круглое ручное зеркальце, щебечет она и поправляет челочку.— Увидишь — влюбишься.
— И это при Ларисе? — притворно возмущается Борис.
Шершавый в два приема слезает сначала со стула на стол, потом со стола на пол и теперь разбирает свое шаткое сооружение.
— Это ведь того... малодушием называется.
— Гляди-ка ты, какие слова он знает! — насмешничает Роман.— Легко тебе, парень, на свете живется.
— Куда легче,— соглашается Серега.
Борису все это не по душе, осуждающе поглядывает то на Серегу, то на Романа Ковалева. «Ну зачем, люди добрые,— говорит его растерянный взгляд,— зачем вы так?» Все-таки не выдерживает, вмешивается:
— Перестали бы!..
— А ты помолчи, голубиная душа,— одергивает его Серега. И Ковалеву: — Так ведь, Роман Васильевич, до суда думать надо было. Люди одно скажут: слаб человек оказался.
— Скажут так скажут, их дело.
— Выходит, я прав: о чем раньше думал, дядя?
— О чем, о чем,— все более мрачнея, отозвался Ковалев.— О чем думал, про то одна подушка-подружка ведает. Да и ту, видать, нынче пропью, на радостях. На полбанки, поди, дадут?
— В зависимости, какие думы,— Серега так и светится добродушием.— Может, и больше.
— Какие, какие... Разнообразные,— Роман безнадежно машет рукой и снова отходит к окну.
В какое-то мгновение я ловлю себя на мысли о нарочитости этого спора, о его, как бы это сказать,— театральной эффектности. Но тут же гоню от себя эту мысль.
— Ну что вы, ребята, на человека навалились! — Это снова Варюшка.— У него и без того кошки на душе скребут!
— Тигры, девушка,— подтверждает Ковалев. И поворачивается к парням:— Слыхали? Добрые люди на земле еще не "перевелись!
— А вам бы все добрых искать,— с намеком возражает Серега.
Ковалев согласно кивает:
— А кого же? Злые небось сами объявятся. Не заставят ждать.
Наступает то долгое, трудное молчание, когда секунда кажется бесконечностью. Даже щебетуньи-девчушки притихли.
— Слушаю я, слушаю — чудной вы человек, товарищ Ковалев,— задумчиво, будто самому себе, говорит Борис.— То ли уж слишком вас обидел кто-то, то ли искали вы в жизни чего-то, да не нашли?
— Чудной,— соглашается Роман.— Я и сам так считаю: чудной. А на чудных, между прочим, земля держится... Заместо китов.
— Непонятно.
Ковалев решил закурить. Рука со спичкой дрожит мелкой дрожью. Уборщица покосилась в его сторону, но промолчала.
— Кому как,— произнес он.— Вот служил я в комендатуре, в одном немецком городе. Тихий такой был городок. Так там один старичок жил, немец. Благообразный, бородка клинышком. Тоже чудил вроде меня... Семью у него англичане бомбой прихлопнули, он с той поры малость и свихнулся. Пророчеством занимался. Бывало, еще затемно к нему вдовы выстраивались. Большие деньги, говорят, зашибал, мне попробовать, что ли?
— И то дело,— фыркнул Борис.— Детишкам па молочишко.
— Были б они у меня! — Роман махнул безнадежно, и в его тоне, в самом этом коротком жесте, во всей его разом ссутулившейся фигуре вдруг проступили такое отчаяние, такая неприкрытая тоска, что все переглянулись и смущенно умолкли.
— Такое кино.— Шершавый скребнул затылок и отошел в сторону.
— А что же гак, без детей? — тихо спросил Борис.— Годы-то небось не в гору, а под гору. И не было?
— Да что ты привязался, честное слово! — Ковалев глянул зло, исподлобья.— Не у меня спрашивай, у войны. Она знает, что да почему.
Борис опять переглянулся с Шершавым:
— Пон-нятно.
— Ни рожна тебе не попятно,— без обиды отмахнулся Ковалев.— Зелены вы еще, вот что. О человеческом горе только понаслышке знаете.
И тут произошло то самое, непредвиденное, что затем в один миг по-новому повернуло ход событий, о чем уже к вечеру толковали во всех бараках.
— Черт знает что! — пнув ногой стул, возмутился вдруг Шершавый. — Толком не поговорили с человеком, трах-бах — суд! Да, может, судить-то и не надо? Может, наоборот — помочь человеку?
Девчонки согласно кивнули. Борис переводил взгляд с Шершавого па Романа:
— А верно, как это так?
— Да не сыпьте вы мне соль на раны, не сыпьте! — сдавленно возразил Ковалев.— Думаете, сам не понимаю? — Он махнул рукой.— Эх, мальчишки. Добрый вы народ...
— Слушай, Борис,— неожиданно предлагает Шершавый.— Пошли в постройком? Прямо к Виноградову! Так, мол, и так.
— И пользы на пятак. Прямо-таки он послушается,— скептически усмехается Борис.— Скажет, гнилой либерализм.
— Ну и что? — не сдается Серега.— Похудеем? По крайней мере, будем знать, как дальше действовать.— Он шагнул в мою сторону.— Алексей Кирьянович, а вы-то что молчите?
— А что я могу сказать? Тут надо не со мною советоваться, а с сердцем.
Роман встревоженно глядит на меня, на ребят, снова на меня, должно быть не зная, всерьез ему относиться ко всему происходящему или это вспышка бездумного мальчишеского энтузиазма, которая гаснет так же быстро, как возникает? Лицо у него напряженное, недоверчивое.
— Говорю — не похудеем,— возбужденно восклицает Шершавый.— Пошли, Борис!
Они уходят. Девчата — почему-то на цыпочках — тоже одна за другой выходят из зала. В последний раз, уже от порога, они оглядываются на Романа Ковалева, одиноко ссутулившегося у окна.
Уборщица, погремев в ведре жестяным совком, обескураженно качает головой:
— Что делается, батюшки светы, что делается?
И отправляется наводить чистоту в других помещениях.
А Роман Ковалев прижался лбом к оконному стеклу и долго молчит, потом восклицает с откровенной тоскою:
— Всыпать бы тебе как следует, Роман Васильевич!
Глава седьмая
1
Наша с Катей жизнь никогда не была кочевой. Хорошо ли это, плохо ли, но мы не знаем, что такое переезжать с места на место: как осели в молодости на Дальнем Востоке, так и провели здесь все годы, не пытаясь что-либо переменить в своей судьбе.
Мои старые, еще студенческих времен, друзья не понимали этого. В тех сравнительно нечастых случаях, когда я выбирался по делам в столицу, они съезжались ко мне в номер гостиницы, в большинстве уже знаменитые, преуспевающие и довольные собою; мы пили коньяк, спорили о творчестве входившего в ту пору в моду Розова; перебирали в памяти всех знакомых и, случалось, кому-нибудь вдруг звонили среди московской ночи: «Слушай, немедленно, сию минуту, хватай такси и приезжай к нам!»
По утрам, перебирая в памяти подробности всех этих ночных разговоров, которые только со стороны могли показаться анархически бестолковыми, в действительности же всегда имели четкую стержневую линию, я вдруг обнаруживал, что в чем-то самом главном мы так и не поняли друг друга, будто говорили на разных языках.
Обычно непонимание это начиналось с той минуты, когда кто-нибудь из моих гостей сочувственно спрашивал:
— Ну, а ты, сколько еще ты собираешься сидеть в своей Тмутаракани?
И, конечно, находился сердобольный некто, кто пытался обратить в шутку наступавшую вслед за этим неловкость: имитируя аккомпанемент гитары, он лихо ударял по невидимым струнам:
Мой друг уехал в Магадан...
И, конечно, кто-нибудь еще, полный пафоса, восклицал:
— Нет, вопрос серьезный: может, мы Алешке помочь должны?
— Да нет,— говорил я,— вы просто не понимаете, не можете понять, что я нахожу там самую настоящую радость. Да-да, радость от общения с людьми, от работы. Бывает, валишься от усталости, не юноша ведь, а все равно — чувство, знаете, праздничное.
Катя, моя мудрая и всезнающая Катя, когда по возвращении домой я рассказывал ей об этом, молча усмехалась, потом вдруг спрашивала:
— А ты не боишься, что и впрямь проглядишь в себе... провинциала? Помнишь, у Джанни Родари: «Луковицей родился — луковицей и умрешь».
И мягко, но настойчиво всегда переводила разговор на что-нибудь другое.
Я не всегда и не во всем понимал Катю, — у нее был какой-то свой ход мыслей, своя логика, во всяком случае, мне казалось, что уж она-то довольна тем, что судьба сделала нас пожизненными дальневосточниками; вот только это как-то не вязалось с Катиным обостренным интересом к дипломатическим делам и международным событиям, к премудростям межгосударственных отношений.
Все чаще я задумывался: а может, они и не так уж были неправы, мои сердобольные столичные друзья, когда предостерегали меня: гляди, ты и сам не заметишь, как главная, интересная и богатая содержанием жизнь пройдет мимо тебя, по касательной!
От этих мыслей делалось не по себе, и тогда я срывался в первую подвернувшуюся командировку — от газеты, от радио — и неделями мотался по тайге, ночевал где-нибудь в глухом зимовье, спорил о литературе или театре с молодыми деревенскими учителями, у которых было все: и радио, и книги, и телевизор,— и все равно оставалась неизбывная жажда живого общения со свежим человеком; говорил с бородачами-лесорубами или острыми на язык геологами, и с каким-то особым, обостренным вниманием приглядывался и к ним самим, и к их делам, и ко всему вокруг; и вроде бы ничего не обнаруживал такого, чего не знал прежде,— а все равно возвращался домой обновленным.
И круг человеческих интересов, и дела, и конфликты людских отношений — все это было всамделишным, сегодняшним, настоящим, как раз тем, чего мне не хватало.
2
Пожилые люди мало верят случайностям, хотя, конечно, и не отрицают их. И все-таки то, что происходило в это воскресенье и чему я стал невольным свидетелем и даже соучастником, было именно цепью случайностей.
Я не знал, что мне делать. Заговорить с Ковалевым, спросить о чем-нибудь? А захочет ли он отвечать? Просто повернуться и уйти в библиотеку? Но удобно ли, да, по правде сказать, и любопытство разбирало. К счастью, в эту минуту возвратилась с газетами Наташа. Она позвала меня:
— Выручите, Алексей Кирьянович! В магазин нейлоновые кофточки привезли. Если можно, посидите здесь, пока я сбегаю. Я уже очередь заняла.
— С удовольствием. Только, пожалуйста, газеты мне оставьте.
— В крайнем случае, будете уходить — закроете, а ключ уборщице отдадите.
Довольная, что так удачно все у нее складывается, Наташа надавала мне всяческих наставлений и убежала. А я с головой ушел в чтение газет.
Отвлекли меня возбужденные мужские голоса в зале. Один принадлежал Роману Ковалеву, второй я слышал впервые... Впрочем, нет, стойте: а впервые ли?..
— Вот ты где, оказывается, Роман Васильевич. А я уж все уголочки облазил. Пропал, думаю, человек. Это как же выходит: тебе судилище — тебя и стульчики раздвигать заставили?
— Искал? Зачем?
— А как, Роман Васильевич, не искать? Не чурбаны же мы бесчувственные?.. Да брось ты эти стулья, бог с ними... Вот сказано в книге пророка Исайи: «Правосудие не достигает нас, ждем света и ходим во мраке». Заметь: не достигает!
— К чему бы?
— ...А еще сказано: «Осязаем как слепые стены, и как без глаз ходим ощупью». Все мы — ощупью...
— Да ты о чем, не пойму? — недоумевает Ковалев.
Потом снова слышится негромкий, и — я все более утверждаюсь в этой мысли,— откуда-то очень знакомый мне голос:
— Когда человек в беде, разве не долг наш — прийти на помощь? Ты же, к примеру сказать, не пройдешь мимо, видя, как гибнет ближний?
— Я вроде не твой ближний? И не гибну.
Короткий смешок. Пауза.
— Гибнешь, Роман Васильевич, гибнешь, голубчик! Это тебе только так кажется.
— Насчет выпивок, что ли? Зря агитируешь. Я все слова, какие по такому поводу полагаются, сам себе говорю. На рассвете.
Молчание. Снова второй голос:
— Да ну, право, что за человек ты нескладный? Зачем мне тебя агитировать? В мыслях не было.
— А тогда... к чему разговор?
— Я так рассуждаю: живи всяк, как знаешь. Всякая птаха по-своему ноет. Тебе, к примеру, правится — ты вкушаешь. Мне не нужно — близко не подойду, не то что там что бы. Кому что, милый. Жизнь, Роман Васильевич,— она во всем должна быть такой. Каждый делает, что ему нравится.
— Гляди-ка ты, удобно! Тебе нравится — ты грабишь. Мне не нравится — я не граблю.
— Не кощунствуй!
— Э-э, оставь! А все-таки зачем искал?
Снова заговорил тот, второй. Голос его задумчиво мягок:
— Дорогой ты мой, Роман Васильевич! Ты сейчас подобен человеку, который ушибся, а боли-то сгоряча не чувствует. А она же никуда не денется, боль. Она все равно настигнет, и ни спрятаться от нее, ни укрыться.
В тоне Романа нетерпение:
— Да ты о чем, в конце-то концов?
— О суде, милый человек. О чем же еще?
Я непроизвольно настораживаюсь. Если еще минуту назад меня мучила мысль, что я, сам того не желая, вроде бы занимаюсь подслушиванием, то сейчас разговор в зале принял такой неожиданный и острый оборот, что мне уже не до угрызений совести.
Роман угрюмо возражает:
— Судить вроде будут меня, а не тебя. Ты-то что тревожишься?
— А я же говорю: не чужие мы. И не звери какие. Все люди, все товарищи по сообществу на земле.
— Любопытно. И что из этого должно следовать?
Собеседник Романа говорит мягко и вкрадчиво, будто неразумному ребенку:
— Думаешь, я не понимаю: в твои-то годы. Голова вон седая. И ранения, и контузия... Думаешь, не понимаю: каково это — юнцам на воскресную потеху? Да любого на твое место...
Роман перебивает еще более угрюмо:
— Ради этого искал?
Собеседник отзывается чуть погодя. Зачем-то он понижает голос почти до шепота:
— Слушай. Был я вчера на постройкоме. Насчет одного своего рабочего, Березняков его фамилия. Пашка Березняков, знаешь такого?
— Был, и что?
— Не торопись. Прихожу, Виноградов занят. Посиди, говорит, в соседней комнате... Ты меня слушаешь?
— Ну?
— И вот, слышу, идет разговор о сегодняшнем суде. С кем-то там Виноградов договаривается на суде повернуть дело так, чтобы твою судьбу — на усмотрение бригадиров: как они решат, так тому и быть.
— И что? — спокойно, будто не о нем речь, произносит Ковалев.— Резонно.
— Чуд-дак ты! Тонкость иезуитская это, а не резон! Вникни, в чем хитрость. Они по очереди будут отказываться от тебя. Все отказываться! Как будто ты уже и не человек, а так... Отребье какое. Мол, хватит, не верим больше, надоело возиться и все такое.
— Котюге но заслуге,— голос Романа дрогнул.— Ну, а что дальше?
— А дальше будет вот что. Председатель скажет: вот видишь, Ковалев, до чего ты докатился?
— Дальше...
— Мы бы, мол, и рады, но что можно сделать, если: у людей вера в тебя иссякла?
— Дальше!..
— И тут, по замыслу, поднимется Лукин,— сам знаешь, у него в бригаде некомплект. Ладно, дескать, попробуем поверить в последний раз. И, понимаешь, как будто бы нехотя согласится взять тебя в свою бригаду. Заметь: нехотя!
— Неглупо придумано.
— А чего — неглупого, чего — неглупого? — собеседник Ковалева рассмеялся коротким смешком.— Он же тебя не в бригаду — он в пожизненное рабство берет! И это человека, который, можно сказать, Россию спас...
— Россию не трожь. Ни к чему она тут. Лукин о ту пору тоже, поди, не семечки грыз. Видел, какой у него по праздникам иконостас?
— Не спорю, не спорю. Да тебе-то от этого легче? Ты вспомни: ранен-контужен сколько был?
Роман Ковалев ожесточенно гремит спичечным коробком, закуривает.
— Мне это вспоминать ни к чему. Перед дождем само напомнит... Одного в толк не возьму: ты-то чего, как сваха, стараешься?
Должно быть, в каждом обостренном разговоре есть какая-то точка, от которой начинается неожиданный поворот. Собеседник Романа долго не отзывается, потом произносит бесстрастно, может быть, слишком бесстрастно:
— А чего мне стараться, веселый человек? Мне от твоих дел выгода какая?
И тогда Роман стремительно взрывается:
— Ну, это, положим, врешь! Не знаю какая, но какая-то есть. Ты не из таковских: без пользы для себя не чихнешь в воскресенье.
И вот слышится совсем уже другой голос,— не тот, вкрадчивый, что был минуту назад, а спокойный, твердый, уверенный в себе:
— Ну что ж, начистоту так начистоту. Вижу, иначе с тобой нельзя.— Помолчал.— Хочу немного испортить им эту комедию. Не дать в обиду хорошего человека.
— Это я, что ли, хороший человек? Н-ну... И каким же образом?
— А вот каким. Когда начнется опрос бригадиров, я опережу Лукина. Первым возьму слово, понял? Или я не бригадир, как все? Или права у меня другие? Скажу: мы согласны принять его в свою бригаду. И все, что они там задумали против тебя, разом теряет смысл!
Молчание. Молчание, в котором, кажется, я слышу стук собственного сердца.
— А ты... Ты у меня спросил, хочу ли я, чтоб вы меня брали?
Опять какой-то странный, короткий смешок.
— А это уж твое дело. Тут ты себе хозяин. Неволить не буду.
Роман даже присвистнул:
— Уме-ен, святой отец!
— Не обидел бог. Не все это понимают.— Помолчал.— Третьего дня — надо же! — лектор приехал. Полтора часа бубнил: дескать, сектантские вожаки такие-сякие-разэдакие. Не верьте в бога! Ну, а я подымаюсь и спрашиваю...
Я боролся с желанием выглянуть в зал: кто же он есть, этот Романов собеседник?
Больше всего меня удивляло то, что он так откровенно обнажал себя перед Романом; этому могло быть лишь два объяснения: либо тот ему зачем-то очень нужен, либо он был убежден, что Роману все равно никто не поверит.
И тут Ковалев заговорил снова:
— Слушай, пастырь божий. За что ты их так ненавидишь?
— Кого — их?
— Да всех! Лукина, Виноградова, остальных?..
— Дурак ты, Роман Васильевич.— Собеседник произносит это добродушно.— Сказал—обидел, а чего ради? Нет, ну правда: за что мне их ненавидеть, подумай? Они — своим путем, я — своим. Сказано в Писании: «Всяк свои тернии сам несет».
Снова заговорил Роман:
— А что... Что как не ты, а я встану да расскажу всем, какую ты хитрость против них удумал?
Его собеседник отозвался весело-насмешливо и вроде бы даже нараспев:
— Расскажи, Роман Васильевич, расскажи, голуба. В ножки поклонюсь. То еще неизвестно, узнали бы люди, нет ли, как мы заботимся о ближнем. Плохого-то в моем плане ничего! Фронтовика от глумления заслонить — это что, плохо? Люди оце-енят!..
— Вот ты как...
— Ну, а как же еще?
За окном мимо клуба проехала колонна «МАЗов»; они возвращались со станции, и здесь, на подъеме, их мощные моторы прямо-таки ревели, из-за этого разговор в зале несколько минут не был слышен. Потом машины ушли, вновь заговорил Роман:
— А ведь ты не просто хитер... Одного в толк не возьму: как это люди до сих пор тебя не разглядели? Есть же дураки, тянутся.
— Они не ко мне тянутся, Роман Васильевич,— в голосе Романова собеседника усмешка.— Они к богу тянутся. К правде.
— Ты смотри... Это какая же, интересно, твоя правда?
— А такая. К примеру, себя возьми. Виноградов в трудную минуту к тебе не пришел? А я, видишь, разыскал, не поленился. Виноградов исхитряется, как бы тебя побольнее ударить. А я — как заслонить... Думаешь, все, кому мы стараемся делать добро, верующими становятся? Вера — не кутузка, в нее не запихаешь. Да и не требуем мы ничего. Иначе что же это за добро? Это вон, в коммунистической, у Лукина...
— Уж его-то не трогай.
— ...У Лукина сложились из получки, купили одному штаны, другому ботинки — шаг в коммунизм. Не плюются, не матерятся — еще шаг. В газетах об этом — как же!
— Да ты газет не читаешь!
— Другие читают.
— Это что же выходит: между вашей и его программами вроде и разницы никакой?
— А то уж сам суди, голова на плечах.
— Ловко!
Роман рассеянно тронул клавиш, другой. И вдруг его собеседник заговорил снова, но уже каким-то иным, неуловимо изменившимся голосом:
— Может, «Чижика» на потом отложишь?
— А что?
— Берег про запас. Думал, не понадобится. Ты как — не очень слабонервный?
— Что еще удумал? — с угрюмой настороженностью спросил Ковалев.
— Захара Богачева из моей бригады, утонувшего... Не забыл?
— Ну?
— Рассказывал он однажды, как вы с ним на рыбалку ходили. Было?
— Ну?..
— Да что ты заладил: «ну» да «ну»! И как, выпив там, на рыбалке, будто открыл ты ему душу.
— Бреши, да не забрехивайся.
— Я же тебе — никому другому. Открылся ты про то, как вернулся из Германии после войны, а жена с прижитым младенцем встретила...
Кто-то из них — вероятнее всего, сам Роман — с грохотом двинул стулом. Потом наступила напряженная тишина.
— Это никого не касается,— Роман говорил сдавленно.— Не касается! Мое горе — мне его при себе и носить.
— Опять не спорю,— осторожно усмехнулся собеседник.
— Ладно, я с другого конца. Алешу Ковалева из бригады Лукина знаешь?
— Конечно, и что?
— Согласно афишке, он сегодня твой обвинитель?
— Ни ч-черта не пойму! — рассердился Роман.— Темнит, темнит... Обвинитель, да. Ты или говори уж все, или катись к чертям!
— И есть еще одна девица. Безнадежно влюбленная в этого Алешку. Горе привело ее ко мне, горе, понимаешь?
Роман перебил нетерпеливо:
— Да мне-то что до этого?
— Будто рассказывал ей Алешка, как он безотцовщиной рос. И как с детских лет его озлобило. Солдат у него был отец. Солдат, чуешь?
— Годи...
— А хвастался, не слабонервный. Вернулся, говорит, а с матерью жить не захотел.
— Годи, прошу.
— Ничем, говорит, кроме фамилии, на всю долгую жизнь меня не снабдил, папаша-то. Это Алешка ей, понимаешь, будто бы рассказывал. Может, брехня, конечно: кто теперь проверит? А может, и нет? Есть и такие отцы. А мы — это вроде он, Алешка то есть,— мы, говорит, были гордые. Искать по белу свету не стали.
Никогда прежде я не думал, что короткий возглас способен вобрать в себя столько оттенков чувств: и смятение, и боль, и растерянность:
— Н-ну?
Собеседник не торопился с ответом.
И вот сопоставил я два этих рассказа. На досуге...
— Вре-ешь!
— Зачем мне врать, Роман Васильевич? Какая корысть? Ржа железо точит, лжа — душу... Ты пиджак отпусти, пиджак ни при чем. Вон пуговицу с мясом вырвал, надо же. Эх, война, война! Всех ты нас сделала неврастениками. Просто я подумал: может, он о чем догадывается, Алешка? Потому и в обвинители напросился? Уж очень он обозленный какой-то, бог с ним.
— Слушай и запоминай, пророк господний. Покрепче запоминай: скажешь кому хоть слово...
— Не грози. Не больно-то я боюсь таких угроз. Иди Алешке грози!
Скрипнула дверь, до меня донеслись беззаботные девичьи голоса: Лариса и Варюша возвратились в клуб. Девушки испуганно ойкнули и поспешно хлопнули дверью. А через минуту в клуб ввалились Борис и Шершавый.
— А-а, утопленник,— насмешливо приветствовал Романова собеседника Шершавый.— «Прибежали в избу дети...» Алексей Кирьянович, вы здесь? — окликнул он меня.— Вам письмо.
— Здесь, здесь,— отозвался я из библиотеки и вышел в зал. Вот теперь наконец-то разгляжу, с кем это разговаривал Роман.
3
А он оказался вовсе даже не страшным! И совсем не таким старым, как я думал, вслушиваясь в его голос.
Ему от силы лет сорок — сорок пять, лицо у него с мелкими и какими-то заостренными, словно бы птичьими чертами. Чистенький, благообразный, с тщательно зализанными редкими волосиками. Типичный плановичок из какой-нибудь некрупной артели.
Увидев меня на пороге библиотеки, он заметно побледнел; между тем Шершавый, ни о чем не догадываясь, бушевал:
— Нет, вы представляете, Алексей Кирьянович: Виноградов — это же дуб мореный.— Серега, должно быть, похоже скопировал его: все рассмеялись.— Обойдемся, говорит, без адвокатов. Нечего вам с ним нянчиться. Судить, и дело с концом!
Прилизанный Романов собеседник торжествующе-снисходительно улыбнулся, тронул Ковалева за руку:
— А что я тебе говорил?
— Отстань,— Роман резко отдернул руку. И повернулся к ребятам: — А-а, одно к одному. Я же вас предупреждал, мальчишечки.
— Одного понять не могу,— вмешался Борис.— Откуда берутся такие... с деревянными душами?
Благообразный бригадир поглядел снисходительно.
— Нет у него души. Ни деревянной, ни оловянной. Религиозный это предрассудок — душа.
Дверь метнулась враспашку, с громом: в проеме, щурясь, стоял Лукин, из-за его спины выглядывали Варюшка и Лариса.
— Ф-фу! — бригадир с облегчением перевел дыхание.— Ложная тревога.
— Да мы подумали...— виновато пробормотала Варюшка.
— Вы подумали! — Он повернулся ко мне.— Эти девчушки-пичужки перехватили меня на дороге, говорят, там драка, в клубе.— Лукин насмешливо покосился на сектанта: — Тебя, Маркел, что ли, били?
— Ты что, товарищ Лукин? — удивился тот.— Господь с тобой! — Полез в карман за расческой, поправил волосики, аккуратно дунул на расческу и положил ее в карман.— Мы тут мирненько-спокойненько... Об жизни. Ведь правда, Роман Васильевич? — Он говорил, а сам нет-нет да и поглядывал в мою сторону.
— Правда,— нехотя подтвердил Роман.— Мирненько...
Отошел к окну, стоял там хмуро и отчужденно, пальцы его машинально барабанили по подоконнику. Лукин опустился на стул, показал Ковалеву на соседний:
— Присядь-ка па минуту.
— Что еще? — недоверчиво покосился на него Ковалев.
— У меня сейчас в парткоме был с Руденко разговор насчет тебя. Ты-то сам, как, согласный?
— На что согласный? — хмуро глядя в сторону, произнес Ковалев.
— Перейти к нам в бригаду.
— Брось, мне не до шуток.
— А я и не шучу.
— А... Виноградов?
Лукин добродушно усмехнулся:
— Э-э... Не кошка самый страшный зверь.
Было странно наблюдать, как мгновенно меняется выражение лица у Ковалева: недоверчивость, страх, растерянность.
— Не промахнись, Роман Васильевич,— вполголоса заметил, глядя почему-то в сторону, Маркел.
Но Ковалев метнул в него сердитым взглядом:
— Т-ты!..— Он зло посмотрел на Лукина.— Что зря языком трепать? Надумали судить — судите!
— Прямо уж так судить? — весело возразил Лукин. Сделал широкий жест:— А ну, ребятки, поможем этому пьянице перебраться в наш барак!
Сразу все стало простым и легким: гора с плеч! Звонкими бубенчиками рассыпала смех Варюшка. Степенная Лариса сдержанно улыбнулась, но и по выражению ее лица можно было понять: она тоже довольна, что все завершается благополучно.
— Пошли так пошли,— заключил Серега.— Ох, и спляшем мы с тобой, Роман Васильевич, на новоселье!
4
Они ушли, а мы остались вдвоем.
Маркел, не глядя в мою сторону, подошел к сцепе, зачем-то подергал доску, будто проверял, прочно ли прибита.
— Такие дела,— неопределенно сказал он.
Может быть, ему сейчас хотелось уйти, но он понимал, что сделает непоправимую ошибку, если уйдет, не попытавшись узнать, слышал ли я их разговор.
А я молчал. Стоял, облокотясь на дверной косяк, медленно курил и с интересом поглядывал на благообразного человечка с зализанными волосиками. Я думал: выдержит он характер или не выдержит?
Не выдержал!
— Что, припоминаете, не встречались ли где? — спросил он все так же, не глядя в мою сторону.
— А сами как считаете?
Я не видел до сих пор людей, у которых выражение лица менялось бы с такой стремительностью, как у Маркела.
— А если скажу: нет? — Теперь он стоял вполоборота ко мне. От боязни, страха, приниженности, которые еще минуту назад были на его лице, не осталось и следа. Взгляд острый, настороженный.
«Кого он мне напоминает? — мучительно старался, я вспомнить и не мог.— А ведь определенно кого-то напоминает!»
Я ничего не ответил. Повернулся, молча шагнул в библиотеку и прикрыл за собою стеклянную дверь.
Но кого же он все-таки мне напоминает?
И вдруг вспомнил: хорька!
Я был еще совсем мальчишкой, мы жили в Курске, в старом покосившемся домишке на тихой окраине, около размытого дождями известкового оврага. Овраг по краю зарос чертополохом, жгучей — метровой высоты — крапивою, горькой и пыльной полынью. На дне оврага сочился ручеек, тоненький, точно из самовара; вода в нем была белесая. И мать, и соседские женщины сваливали в овраг мусор, черепки, старую обувь; все это истлевало, покрытое сероватым слоем извести.
Но мне-то казалось, что это — джунгли, самые настоящие джунгли, мир непонятный, странный и страшный и потому в особенности заманчивый.
А на краю оврага прилепился сооруженный из всяческого старья крохотный сарайчик, в нем жили куры. Да пет, не жили — обитали. Царствовали. Владычествовали. Крупные и важные, скандальные. Это были красавицы — леггорны — дедовы любимицы, дедова мечта.
Он привез их откуда-то из-под Харькова, ухаживал за ними, как за детьми, по десять раз на день заглядывал в сарайчик.
И вот туда-то повадился хорек из оврага: проделал дыру под стенкой сарая. Дед костерил его непотребными словами, грозил мыслимыми и немыслимыми карами, а хорек преспокойно продолжал делать свое опустошительное дело; когда на суматошный птичий крик дед бросался в сарай, хищника уже не было и в помине, а все вокруг, как после снегопада, белело перьями и пухом.
Дед ставил самодельные капканы, сооружал какие-то хитроумные силки — все было напрасным.
— Ну погоди,— упрямо повторял дед.— Все равно я до тебя доберусь.
Так продолжалось около месяца. Но однажды дед все-т<ши перехитрил хорька: вместо того чтобы поспешить на помощь отчаянно метавшимся в своей крикливой разноголосице птицам, он обошел вокруг сарая и, не торопясь, завалил камнями, присыпал землей и даже утрамбовал ногами спасительный лаз хорька. Только после этого мы вошли в полутемный сарай, где в воздухе еще плавал невесомый пух.
Хищник был здесь. Он вжался в угол. Оп даже приподнялся на задних лапках, и его маленькие, неправдоподобно блестящие бусинки-глазки с черными неподвижными точечками зрачков были полны бессильной ярости и страха.
Я облегченно рассмеялся.
Глава восьмая
1
— Ну и что? — возразил Лукин, когда я пересказал ему свой странный разговор с Маркелом. — Не улавливаю, почему тебя это разволновало? Что ему первое пришло па ум, то и сказал.
— Да нет, я понимаю. Но... я видел его глаза.
— Что, что?
— Глаза. Это же были глаза... хорька! Загнанного хорька, понимаешь?
Лукин изумляет меня способностью схватывать мысль на лету. Он бросает быстрый взгляд и чуть приметно усмехается, отчего лицо его как-то сразу делается молодым и лукавым:
— Тогда, выходит, ты правильно с ним говорил? Чего же переживаешь?
Одним движением он перемешал на доске шахматные фигуры, сгреб их на стол и начал по одной, не торопясь, складывать в ящик.
— Уж эти мне интеллигентские фантазии,— добродушно посмеиваясь, говорит он.— Рабочий человек, он как? Пришел к убеждению, что поступил правильно. Сказал там или сделал. И что иначе нельзя было поступить... II уж можешь мне верить, усложнять-колебаться не станет.
— А интеллигент? — с вызовом спросил я.
— А интеллигент? Ему главное — дай пострадать. Попереживать...
— Положим, не так...
— Да что не так? Так! Хорек он и есть, Маркел. Ты вон послушай, что ребята рассказывают, во что у этих сектантов превращаются их молельные собрания. Любой здоровый инвалидом станет. Я уж не говорю,— это только представить,— что он им там, поди, нашептывает. И когда эту лавочку прикроют?
Лукин не впервые заговаривает об этом. Логика его доводов проста до предела: если мы знаем, что яд — это яд и он опасен людям, мы же не продаем его как попало и кому попало.
— Как это у тебя все просто: захотел — разрешил, захотел — запретил,— возражаю я.— Это дело непростое, душевное!
— Ну а что тут сложного? Законы не дядя нам пишет. Сами.
— Но согласись, религиозные верования — область тонкая...
Он пренебрежительно отмахивается:
— Это все отговорки. Не зря сказано: «Где тонко, там и рвется».
Временами я даже завидую этой спокойной, непоколебимой убежденности Лукина. Мне кажется, для него в мире вообще не существует «роковых проблем», о которых написаны целые тома. Логика его предельно проста: «В силах изменить, измени». Вот и все.
— Мразь, маркелов этих, — уверенно говорит он, — я бы в кулаке зажал,— они б у меня пикнуть не посмели!
— Религиозные верования еще никому не удавалось одолеть одной грубой силой.
— А я разве сказал, одной силой? — бригадир глядит на меня искоса, хитренько. — Я б провел соответствующую разъяснительную работку.
Вечереет. Молодежь отправилась «на танцульки», как добродушно-снисходительно говорит бригадир. Ну, а мы сейчас по-стариковски в шахматишки сыграли, малость посплетничали; теперь Лукин заварит побеги лимонника — есть в тайге такое диковинное стелющееся растение, его ягоды, листья и даже побеги обладают удивительной бодрящей силой; таежники — дома ли они, на охоте ли — заваривают лимонник вместо чая.
Мы попьем, потом я немного попишу, это уж привычка, которой я редко изменяю. А Лукин тем временем сходит в двадцать седьмой барак: у него партийное поручение — проводить в этом бараке беседы. Просто так, «за жизнь», как выражается он. О том, что там живут члены той самой бригады, которой руководит сектант Маркел, он старается не говорить.
2
А он оказался куда хитрее, чем мы думали, этот Маркел.
На следующий день после того разговора в клубе с Романом Ковалевым он неожиданно для всех объявил об уходе из бригады. Дескать, пошли всяческие кривотолки, а ему не хотелось, чтобы мирские дела-заботы хоть как-то связывали с религиозными убеждениями. Стройка стройкой, бригадирство бригадирством, а религия религией, и нечего тут все в одну кучу сваливать.
Маркел явился в постройком и попросил дать ему под начало какую-нибудь другую бригаду. Причем тут же уточнил: хорошую не давайте. Дайте такую, где дела идут хуже всего.
Простоватый Виноградов не только не усомнился в искренности Маркел а, наоборот, обрадовался:
— Вот это правильно, Маркел Андрианович. Вот это умная голова. Давно пора!
И Маркел степенно поддакивал:
— Не могу себе простить, что раньше не додумался. Мы-то небось чем хуже москвичей?
— Именно! — энергично подтвердил Виноградов.— Именно так.— Но на всякий случай поинтересовался: — А не боишься конфуза? Вдруг не справишься?
Маркел простовато удивился:
— Так ведь с вашей же помощью...
Маркелу подобрали бригаду, тоже комплексную, была она почти сплошь из вчерашних ремесленников — зеленых, еще ничего толком не умеющих делать. Маркел, видать, им наплел такого — а это он умел! — что они глядели на него с мальчишеским обожанием.
Виноградов по три раза на день заглядывал в новую Маркелову бригаду (небось потом не скажут, что стоял в стороне!). Чем черт не шутит, глядишь, на нашей стройке начнется какое-нибудь этакое движение, начнут и сюда ездить за опытом.
А тут как раз на стройку завернул корреспондент областной газеты, заместитель председателя постройкома наговорил ему о Маркеле такое, что хоть сейчас вешай тому орден на грудь. Журналист не был настолько прост, чтобы поверить Виноградову на слово. Он побывал в Маркеловой бригаде, но мальчишки хвалили своего новоиспеченного бригадира еще больше, чем Виноградов.
Терпеть не могу довольно распространенное среди нашего брата качество: падкость на сенсации и торопливую готовность «откликнуться», не утруждая себя попыткой хоть чуточку заглянуть вперед: а всегда ли и всякое ли «начинание» кончается благополучным завершением?
Сколько из-за этой бездумной торопливости погибло, так и не развившись, по-настоящему добрых дел; у скольких людей подорвано доверие к нашему слову.
Но тут, видно, семя падало на слишком уж благодатную почву: Виноградов.
Любопытная это фигура. Глянешь — все в нем внимание, все готовность услужить и послужить. «Удельный вес человека!» — многозначительно произносит Виноградов и поднимает палец: мол, не шутите.
Карикатурный на вид, с наивно-глуповатым выражением почти бесцветных, чуть навыкате глаз, маленький, щупленький, он как-то весь преображается, когда внемлет (иного слова и не подобрать!) начальству. Тогда это сама готовность, само усердие, сама внимательность. На собраниях в президиуме он норовит сесть поближе к главному, вдруг скажет: бери, товарищ Виноградов, бразды!
И в каких только креслах не сиживал он на своем веку, какие посты-должности не занимал. Видывал человек жизнь, ничего не скажешь, видывал. Однажды, по его собственным словам, он даже был где-то председателем горсовета.
Бесстрашная озорная Лариса распевает о Виноградове озорные частушки:
В кабинете постройкома,
Извините, не все дома.
Ох, не слышал товарищ Виноградов Ларисиного пения,— это ее великое счастье, что не слышал!
Виноградов любил твердить: всяк кулик в своем болоте велик. От тебя, мол, самого зависит — быть тебе куликом или не быть. И он строго следил: где, когда и, главное, с кем выпить лишнюю рюмку, а при ком воздержаться; он был верен своей болезненной и некрасивой худенькой жене; и всегда и во всем следовал главному своему правилу: «Не зарываться!»
Осуществлению затеи Маркела с переходом в другую бригаду помогло случайное обстоятельство: Михайло Руденко был в ту пору в отъезде. Окажись секретарь парткома на месте, он бы, конечно, разгадал тайный умысел Маркела.
Человек нрава крутого и горячего, резкий на слово и решительный в действиях, Руденко в недавнем прошлом был экскаваторщиком. Это сближало его с рабочими. Шли к нему ночь — за полночь; если требовало дело, спорили до хрипоты; бесцеремонно показывали ему, где у пего промах или просчет; и уж они-то, можно не сомневаться, сказали бы: «Да надо быть круглым дураком, чтобы поверить Маркелову «благородству».
О возвращении Руденко я узнал от Лукина. В один из вечеров он пришел возбужденный.
— Ох, Кирьяныч,— весело, нараспев, произнес он, лицо его светилось добродушной насмешливостью. — Что нынче в парткоме творилось — страхи небесные!
— А именно?
— Да Руденко-то, оказывается, не знал, что Виноградов санкционировал переход Маркела в молодежную бригаду. Руденко громы-молнии мечет, а Виноградов-то наш насупился, только сопит... Он хоть и не спорит, а, видно, не согласен. Тогда Руденко говорит: «Ну ладно. Давай все сначала, не то, гляжу, и впрямь ты ни в чем не разбираешься: Маркел на что рассчитывает? На то, что от нового бригадирства его теперь без особой причины не отстранишь: конфуз получится».
— Что да, то да.
— Вот то-то и оно. Поди потом растолковывай пароду, где патриотическое движение, а где Маркеловы хитросплетения. «Как же ты сам не додумался,— это, понимаешь, Руденко спрашивает у Виноградова,— что это он просто хочет ускользнуть от ответственности? Его же, сукина сына, под суд надо было отдать за чепэ на дамбе. А ты его чуть ли не в герои!..»
— Ну, а Виноградов-то, Виноградов сам — как: понимает это?
— Кой черт! «За что ж, говорит, под суд? Несчастный случай». А Руденко: «Случай дураками правит». Ведь он, Маркел, что сделал? Послал людей на заведомо опасное дело, а сам-то в конторе отсиживался!
— Неужто в конторе?
— В том и дело.
— Смотри-ка, предусмотрительный дядя. Ну и чем же кончилось?
— Руденко говорит: придется нам, товарищ Виноградов, продолжить этот разговор на парткоме. Может, там поймешь, что к чему. А тот понимает: с этой стороны к нему не очень подступишься. За энтузиазм еще никого не судили, верно? «Кто ж его, черта скользкого, разглядит? — оправдывается.— Я полагал, как лучше...»
И Лукин, смешливо фыркнув, занялся своими делами.
Вообще-то мы с ним живем мирно: он легонько подтрунивает надо мною, я — над ним, но в тот вечер мы впервые крупно повздорили. Лукин долго молчал, потом неожиданно изрек:
— Пора его, змея рогатого, за рога брать.
— О ком это? — не сразу сообразил я.
— О Маркеле, о ком же еще. Вот теперь, видишь, за нашего Алешку принимается. Ох, чует мое сердце, заварит он кашу! Надо потолковать с Алешкой.
Я не представлял, как можно это сделать. Надо только позаботиться, чтобы Маркеловы сплетни по возможности не дошли до Алексея. И тогда Лукин обвинил меня в интеллигентской мягкотелости. Признаться, никогда прежде я не видел его таким раздраженным: он крупно шагал по проходу между койками, чертыхался, доказывал мне:
— Алешка прошел рабочую школу, пойми ты это. Его не просто свалить. Надо ему прямо обо всем сказать.
— И все-таки согласись, Лукин, это было бы слишком жестоко, — возразил я.
— А правда, она такая, между прочим. Жестокая. Одна только ложь мягонькая...
Заметил я: когда Лукин сердится или с чем-нибудь не согласен, глаза у него как-то странно округляются, и в них появляется острый блеск.
— Это, положим, не всегда так,— я умышленно произношу равнодушно: сейчас бригадир взорвется. И верно.
— Что там не всегда! Это вы, писатели, иной раз правду сахарной пудрой присыпаете да еще сами же умиляетесь. — Оп остановился, погрозил в пространство: — А этому хлюсту... Мы ему крылья пообломаем.
— Не будем спорить,— миролюбиво согласился я.— Ты Алешку знаешь лучше, тебе виднее... А насчет Маркела — гляди, впасть в крайность тоже ведь нетрудно. Не так уж он беспомощен, чтобы запросто в руки даться.
— Э, — пренебрежительно бросил бригадир, оделся и ушел.
Он ушел, а я, не торопясь, поставил чайник на плитку,— люблю писать, когда сбоку негромко бормочет, посвистывает в носик закипающий чайник; и мысли-то идут ровнее, и беспокойство куда-то улетучивается,— и пододвинул к себе дневник.
Я до того увлекся своим занятием, что, когда услышал чье-то осторожное покашливание, вздрогнул от неожиданности. Возле стола, разглядывая меня, стоял... Маркел!
— Бог в помощь,— негромко сказал он.— Все пишете, Алексей Кирьянович?
— Как видите. Вам даже мое имя известно?
Маркел серьезно подтвердил:
— Вас по имени-отчеству вся стройка знает.— И кивнул на мои бумаги: — Это ж какую голову надо иметь!
Глаза у Маркела, когда я разглядел их вблизи, оказались коричневыми и странно отражающими свет, точно они стеклянные.
— Давненько собирался к вам,— продолжал Маркел.— Но то, слышу, вы прихварываете, — не до меня вам. То самому недосуг,— он рассеянно вертел один из моих карандашей.
— Чем обязан?
— Просто так! Человеческая благодарность, больше ничего.
Я молчал, и это сбивало его с толку. Почему-то он вздохнул, помедлил, сказал задумчиво:
— Люди ожесточились. Друг на друга волком глядят. А вы...
— А я что?
— Так ведь все на стройке знают, что вы пострадали из-за нас!
Надо думать, не только ради этого шел Маркел сюда?
Он выждал, сбоку поглядел на меня. Снова вздохнул:
— Помните, тогда в клубе вы сказали, что мы с вами никогда не встречались?
— А-а, вой оно что! Конечно, помню.
— А ведь это не так, Алексей Кирьянович. Встречались. Только вы запамятовали.
— Разве? Не припоминаю.
— Позвольте напомнить?
Знакомым жестом он достал расческу, поводил ею по своим зализанным волосикам, сказал негромко и проникновенно:
— Может, помните, здесь, на стройке, пожар приключился?
Стоп! Ясно. Вот теперь все ясно. Резкое и острое чувство мгновенного прозрения. Во-он оно как!.. Еще бы мне не помнить!
Это случилось в пору, когда по тайге гуляют невесть как возникающие палы — свирепое буйство огня, который иной раз в одни сутки уничтожает сотни гектаров векового леса. Видывал я такое и в верховьях Амура, и в дебрях Сихотэ-Алиня, и на склонах древнего Хора. Страшное и незабываемое зрелище! Огонь катится по склонам сопок ревущим, яростным валом, а впереди него лавиной несется обезумевшее таежное зверье. Искры и огненные головешки, будто раскидываемые богатырской рукою, перелетают иной раз за добрую сотню метров, и там, где они падают, хвоя и листья вспыхивают мгновенно; трещит, свертываясь древними папирусами, опаленная кора; падают на землю—в траву, в сухие листья — обгоревшие сучья; смола, растворенная пламенем, сползает по обугленным стволам.
На следующее утро все вокруг еще дымится горестно и горько; то тут, то там возникают и тут же опадают крохотные змейки иссякающего огня; а потом туман или роса погасят и их, и далеко-далеко, к вершинам голых сопок или к краю долины протянется черная, обугленная земля. Безмолвная. Мертвая. Страшная.
...Та ночь была душной. Никому не спалось, мы ворочались на жестких топчанах в палатке и проговорили почти до утра. А перед рассветом полог палатки рванул бригадир бульдозеристов Сеня Меняйлик.
— Вставай, братва! — дико заорал он. — Продсклад горит!
Мы выскочили кто в чем был: босиком, полураздетые.
Над берегом реки, озаряя наш палаточный городок багровым светом, раскачивалось пламя. Где-то бестолково и часто били по рельсу; звук был надтреснутый, дребезжащий, от него щемило сердце.
Волною, от окраины палаточного городка к центру, катились исступленные крики. Мимо нас бежали люди — кто в чем; их запрокинутые лица были багровыми в отблеске огня. Надрывно, то взмывая, то спадая, ревела сирена.
Из всего, что вообще могло произойти на стройке, это было, пожалуй, самым страшным по своим последствиям — пожар на продовольственном складе. Уже вторую неделю мы жили на жестком лимите. Запас продуктов кончался, оставалось лишь немного круп да макарон да мясные консервы.
Грузовики не приходили: сорок два километра между железнодорожной станцией и нашим городком из-за разлива реки превратились в сплошное болото. Пешком пробраться было можно, но много ли на себе дотащишь?
Со станции к нам отправлялись тракторы с прицепами, груженными продовольствием. Но не пройдя половины пути, где-то возле Чертовой балки, они застревали. Гиблым местом оказалась эта Чертова балка — неширокий распадочек, откосы которого заросли мелким кустарником, а по дну в обычное время бежит-бормочет невидимый среди щетинистой низкорослой осоки и «куриной слепоты» застенчивый ручеек. Теперь Чертова балка была доверху полна мутной воды, что пришла из верховий. Вода вскипала рыжими пузырями, несла на себе какие-то бревна, стожки заготовленного впрок сена; маленького мостика, что был перекинут через ручеек, не осталось в помине; о том, чтобы перебраться через балку, нечего было думать.
Каждый день, ближе к вечеру, Руденко собирал партком. О ходе раскорчевки тайги коммунисты-бригадиры докладывали так, будто никакой продовольственной проблемы не было: спокойно, собранно, скупо.
В один из дней секретарь комсомольского комитета стройки Жора Тютюнник разыскал меня:
— Просьба, Алексей Кирьянович. Сегодня у нас открытое комсомольское собрание. Толкните ребятам речь, а? Что-нибудь про Павку Корчагина. Как они тогда, голодные, полураздетые, в ударном темпе узкоколейку прокладывали.
Он так и сказал: толкните. Я невольно усмехнулся:
— Нет, Жора, нет, душа моя. «Толкать» я не мастак, не проси. А прийти — приду.
Мое выступление в тот вечер и не понадобилось. Ребята, оказывается, превосходно понимали все сами. Они сидели плотно, плечо к плечу, усталые после рабочего дня, но веселые и беззаботные, будто все это им — одно удовольствие. Поднимались прямо с мест, Жоре оставалось лишь решать, кому за кем давать слово.
— Обязуемся дать полторы нормы!
— Работать от восхода солнца до луны, и чтоб никакого писка!
Руденко сидел возле меня, молча нашел мою руку и взволнованно пожал ее.
— Запоминай,— шепотом сказал он.
А еще через день общее собрание строителей постановило: ввиду особо тяжелых обстоятельств перейти на строго нормированное питание. На раскорчевке леса каждый обязуется работать отныне за двоих: за себя и за товарища, которого перебрасывают на строительство дороги-времянки.
И вот теперь на наших глазах гибли последние запасы продовольствия! В зыбкой предрассветной темени, освещенные отсветами рыжего пламени, что раскачивалось над рубероидной крышей склада, люди казались беспомощными. Но уже кто-то тянул брезентовый шланг от склада к реке; кто-то выстраивал людей цепочкой от берега до склада, приободряя:
— Главное — без паники. Без паники, братцы!..
Оказывается, всей этой массой люден спокойно и уверенно командовал Руденко. Он был в ватнике, который успел прожечь в нескольких местах, и в нижней сорочке; непокрытая голова в отсвете пожара блестела четко наметившейся сединою. Увидев меня, он крикнул:
— Кирьяныч, бери людей, спасайте гэ-эс-эм!
Я понял с полуслова. ГСМ — склад горюче-смазочных материалов — был в трехстах метрах от продовольственного. Перекинься туда огонь — беда! Каким-то первым попавшимся под руку парням,— сейчас даже не помню, кто это был,— я скомандовал идти со мною, и сам, прижав локти к бокам, побежал к складу горючего.
Там уже кто-то суетился. В первый момент я подумал: молодцы ребята, опередили меня. Потом вгляделся и почувствовал, как мое сердце оборвалось и стремительно катится, катится вниз; сразу сделалось жарко и словно бы перехватило удушьем горло.
Человек, который метался у сарая, не гасил огня: он поджигал! Он держал в руке стреляющую огненными брызгами головню и заталкивал ее под тесовую крышу. А я-то сначала не сообразил: что это он туда сует?
С разбегу, еще ни о чем не думая, не отдавая себе отчета, я бросился на него сзади. Он странно охнул, и мы оба покатились по земле. Отброшенная головня дымилась и стреляла искрами в стороне.
Первое мгновение — от неожиданности — он почти не сопротивлялся; и упал-то он, не сопротивляясь, а просто оттого, что потерял равновесие; потом он вывернулся из-под меня и странно, косолапо, как-то по-звериному припадая к земле, побежал к реке.
Я вскочил и вскрикнул: острая боль в плече прошила меня. Но думать о ней было некогда. Я догнал поджигателя и снова подмял под себя.
И вот тут-то со мною произошло нечто такое, чему до сегодняшнего дня объяснения дать не в состоянии. Задыхаясь от ярости, я начал его бить! Вслепую, куда попало, бил, не замечая, что он даже не сопротивляется. Я был не в силах остановиться. Позднее понял, что, наверное, убил бы его тогда...
— А-я-яй! Разве так можно?
Кто-то повис на моей руке, оттащил в сторону. Помню, я опустился на влажную землю, схватил здоровой рукой поврежденное плечо и, раскачиваясь от боли, от неизрасходованной до конца ярости, расплакался.
А кто-то стоял надо мною и все повторял:
— Стыд-то, стыд какой, бат-тюшки! Самосуд...
Вот это и был Маркел.
Я тогда не знал о нем, в сущности, ничего. Слышал стороною, что на стройку приехало несколько сектантов, что по вечерам они собираются где-то и верховодит ими некий Маркел, то ли каменщик, то ли плотник; но в ту пору смена людей на стройке была такой стремительной — одни приезжали, другие уезжали,— что в этом людском потоке Маркел для меня как-то затерялся. Да и проблемы сектантства меня в ту пору не очень-то занимали, я собирался писать совсем о другом, а потому к рассказам о сектантском вожаке остался безразличен.
Поджигателя, судили. Он оказался вором-рецидивистом, у него была кличка: Косой. С двумя такими же отпетыми дружками он накануне дочиста выгреб кассу в управлении стройки и собирался бежать в низовья реки. Но понимал, что это не так просто — даже на моторке, которую они заблаговременно угнали с соседнего рыбокомбината и, полностью снаряженную, запрятали в одной из бесчисленных узких проток.
И вот тогда-то у них возникло дерзкое решение; пожаром отвлечь внимание людей.
Расчет был прост: пока то да се, пока мы будем гасить огонь да ликвидировать последствия, да ломать головы — кто поджигатель? — они успеют уйти далеко. А места здесь глухие, два часа на моторке по протокам — а там хоть месяц ищи, на воде следа не увидишь.
Ни на предварительном следствии, ни позднее — на суде Косой ни слова не сказал о моей расправе над ним. Говорят, судья и заседатели были удивлены, кто это так его изукрасил. Но он твердил одно: не помню.
Он не помнил, но я-то ведь помнил. В конце концов я не выдержал и пошел к Руденко. Тот выслушал меня хмуро, почему-то глядя в окно. Сухо сказал:
— Так. И что?
Я потерянно двинул плечом:
— Н-ничего...
— Из-за этого ко мне шел?
— А как бы ты думал?
— Так вот. Давай договоримся: ты ничего не рассказывал, я ничего не слышал. Понял?
— Но погоди, Михаил Степанович, как же так? Ведь я чуть не убил человека...
Он вдруг побагровел и заорал:
— Проваливай ко всем чертям! Что у меня — без тебя забот мало?!
Маркел глядит на меня мирненько, даже, пожалуй, с дружелюбием:
— Вспомнили?
Мне вдруг стало ознобно, будто я стою на сквозняке, но я не могу, не имею права выдать ему сейчас своего состояния. Ведь не ради воспоминаний пришел он ко мне?
— Вам от меня что-нибудь нужно?
— Что вы, что вы!— он весь подался вперед.— Я, Алексей Кирьянович, просто так. По человеческой доброте своей. Вдруг, думаю, он меня узнал, и начнутся у него... угрызения совести? А ведь ничего этого не требуется, совсем не требуется!
Во-он оно что. Не горазд же ты на выдумки, святой отец, не горазд. Решил зажать меня в кулак?
А он помедлил, подался вперед, через стол. Будто между прочим, спросил:
— Косой-то, я слыхал, в тюряге потом богу душу отдал? Правда — нет? Слаб вроде оказался.
— Да вы что? — удивился я.— И давно?
— Вскорости. Точно не знаю. Люди болтали. А вы знаете, к чужому слову десять слов присочинят. Хирел, говорят, хирел, да так и не выкарабкался. Внутренности у него будто отбиты были.
Нет, Маркел, не дам я тебе порезвиться. Не жди. Произношу равнодушно, с легким оттенком недоумения:
— Странно. Я его полгода назад встречал.
— Где? — растерянно спросил Маркел.
— В лагере, где же.
— В лагере?
— Да нет, не в том смысле. Попросили нас, группу литераторов, так сказать, в порядке шефства...
— А-а...
Это была правда. Косой сразу узнал меня; впрочем, я его — тоже. Я хотел еще спросить у сопровождавшего нас майора о нем, но оглянуться не успел, как Косого уже не было в помещении.
Маркел был очень разочарован.
— Ну, слава богу, слава богу,— бормотал он. Впрочем, всем своим видом он выражал сомнение: верить мне или нет? А я и не настаивал: хочешь — верь, хочешь — не верь, твое дело.
— Ну, а все-таки,— помедлив, напомнил я.— Ради этого вы и...
Но продолжению нашей необычной беседы помешала Варюшка: полная лукавого девчоночьего любопытства, она приоткрыла дверь, заглянула в щелочку и обежала взглядом койки. Того, к кому ее послали, в бараке не было.
— Здрасте, Алексей Кирьянович,— без стеснения пропела она.— А в клубе кино начинается. Новая картина. Про любовь, говорят.— Она произнесла это без пауз, с откровенным любопытством поглядывая на Маркела, затем на меня.
Я сделал вид, что обрадовался этой вести. Маркел понял, что здесь ему делать больше нечего, никакого разговора у нас не получится.
— Я пойду,— как-то неуверенно сказал он.— Навестил, совесть успокоил.
Он ушел. А Варюшка вдруг спросила с обезоруживающей наивностью своих семнадцати лет:
— Ой, Алексей Кирьянович, ну как вы можете его терпеть? Еще разговариваете... Да когда бы по мне!..
Я не дал ей досказать:
— Варенька, а как картина называется? Может, я ее уже видел?
Глава девятая
1
Поздняя осень была на прощальном исходе. Уже пролетели над таежным поселком птичьи стаи; сколько себя помню, каждый год, в дни, когда улетают птицы, я не нахожу себе места от беспричинной необъяснимой тоски и какого-то странного, вдруг обостряющегося чувства одиночества.
Пожухли травы заливных лугов; лишь кое-где сквозь них еще проглядывает молодая прозелень; повсюду же, куда ни кинешь взгляд, травы стоят высветленные, посеревшие; набежит ветер, и они шуршат, шуршат уже неживым своим пергаментным шуршаньем.
Тут и там на полянах и дорогах дожди оставили светло-голубые, чуть тронутые легкой рябью озерца, поблескивавшие металлически холодно.
По утрам над рекою уже не клубился туман, да и сама река будто загустела в предчувствии близких морозов: текла она медленно, тяжело и словно бы нехотя; несла на себе последние баржи и пароходы, последние илоты — «сигары»; и само их движение, такое же медлительное и грустное, как движение реки, указывало на то, что это именно последние баржи, последние пароходы и плоты, а там ударят морозы, скуют реку, и опустеет она до весны.
Ветер доносил печальные запахи увядания: умирающих папоротников, мха, грибной прели.
Надвигалась зима.
В молодости я как-то не замечал в окружающей природе подробностей всех этих перемен. Каждое время сулило свои радости, каждый новый день начинался ожиданием чего-то неведомого, хорошего. В молодости контакты человека с природой прямее, но поверхностнее. Сейчас я наблюдаю, как осень без охоты, будто все еще раздумывая, уступает зиме, и мне кажется, что это касается прежде всего меня самого, что с зимними преобразованиями в моей собственной судьбе что-то должно преобразоваться. Понимаю, что это не так, что все это мои выдумки; и все-таки думать об этом мне грустно и сладко.
«Люди, вот так чувствующие природу, обычно трудны для окружающих»,— не раз говорила мне Катерина.
По вечерам мы гадаем: какой-то она окажется, зима нынешнего года; и это не праздное любопытство: от этого будет зависеть работа строителя.
Все указывало на то, что быть ей лютой, холодной: и неслыханное обилие желудей на дубах (то-то зимою будет раздолье стадам диких свиней); и то, что лист с берез в октябре, по выражению Лукина, не «чисто спадал»; и огромные муравьиные кучи, на которые строители то и дело натыкались в тайге.
— Впрочем, это ведь все наши среднерусские приметы,— замечает Лукин.— А здесь Азия, здесь, гляжу, все шиворот-навыворот.
— Осень везде осень,— хмуро возражает Алексей.
— Не скажи! У нас там, дома, старики как, бывало, говаривали? «В октябре семь погод на дворе: сеет, веет, крутит, мутит, ревет, сверху льет и снизу метет». А здесь? Теплынь, солнце, хоть в речке купайся.
— Ну и окунулись бы разок, за чем дело стало? — невесело произносит Алексей.
Было заметно, что говорит он о погоде, о чем угодно, а мысли его где-то далеко, не здесь. Последнее время он стал особенно хмурым и раздражительным. Вчера ни за что ни про что наорал на Бориса: зачем тот без спроса взял у него недочитанный журнал?
— Да что тут такого? — недоумевал Борис.— Ну извини. Он тебе нужен? Возьми, пожалуйста.
Вид у Бориса виноватый и растерянный.
А Алексей стал торопливо одеваться.
— Хозяйничают тут,— зло бормотал он.— Каждый лезет, каждый распоряжается...
Хлопнул дверью и ушел.
— Какая его муха укусила? — упавшим голосом произнес вслед Борис, а бригадир успокоил:
— Перебесится. Не обращай внимания.
Я пытался разговорить Алексея, он ответил с грубоватой прямотою:
— Вы вот что, Алексеи Кирьянович. Я понимаю, по писательскому вашему занятию, вам это интересно — копаться в чужих делах. Да мне-то в этом никакого удовольствия. Зачем сюда приехал? По глупости. Я же вам тогда, еще в первый день сказал: все мы клюнули на романтику. Что делал до этого? Учился в десятилетке. Потом, когда мать похоронил, в нескольких местах работал, не понравилось. Завербовался и вот приехал на стройку. Еще вопросы будут?
— Зачем же так, Алеша? — мягко возразил я.— Неприятны расспросы? Хорошо, обещаю никогда ни о чем не спрашивать.
Алексей смутился.
— Простите, Алексей Кирьянович,— просто сказал он.— Я и сам не знаю, что со мною творится. Когда-нибудь я, может быть, вам все расскажу. Помордовала меня жизнь...
Я пожал ему руку:
— Ничего, Алеша, ничего. Все в порядке.
Так ли уж в порядке? Вчера, когда я под вечер шел с почты, Серега догнал меня. Зашагал рядом, сосредоточенно глядя себе под ноги, непривычно серьезный и молчаливый.
— О чем задумался, детина? — пошутил я.
Он шутливого тона не поддержал. Вдруг попросил:
— Вот бы вам с Алешкой потолковать, Алексей Кирьянович. Пусть не злится на меня. Глупость все. Никакой я ему не соперник.
— Не понимаю? О чем это?
— Не о чем, а ком. Об Анюте. Только зря он это подумал. Поговорите с ним, а?
— Да разве в таких делах возможен посредник? Взяли б да объяснились, что же тут такого?
— Вы еще его характера не знаете.
Я пообещал:
— Ладно, попробую при случае.
Но самым удивительным и для меня неожиданным был разговор с бригадиром. Вообще-то Лукин не из тех, кто станет смущаться, если ему что-нибудь нужно сказать; а тут, замечаю, ходит вокруг меня, поглядывает и все норовит выбрать удобный момент, чтобы начать разговор.
Да ты что все с подходом? — говорю.— Выкладывай, чего смущаешься?
Он растерянно улыбнулся.
— Дивное дело, понимаешь. Все люди, согласно науке, от обезьяны произошли. А я, надо думать, от бурундука?
— Как это? — рассмеялся я.
— А вот так. Как придет осень, просыпается во мне окаянный заготовительный инстинкт. Зиму — весну вкалываю где-нибудь за тыщи верст от дома — хоть бы что. Даже в голову ничего этакого не приходит. Летом уж и говорить нечего: лето — пора бродяжья. А пожелтел лист — тянет домой, как магнитом, что хочешь делай. Как же так, думаю? Маруся моя там сейчас надрывается, картошку копает, капусту в засол рубит, дрова заготавливает, а я тут разгуливаю, руки в брюки. Как падишах какой.
— А ты полагаешь,— хохочу я от души,— падишах — руки в брюки?
— Так должны быть для них какие-то льготы?
В самой манере изъясняться у Лукина всегда есть что-то от скрытой усмешки, и не только над другими: над самим собою. Но тут, вижу, ему не до этого. Мысли и заботы у него как нельзя более земные, семейные — по хозяйству. Вечерами он сочиняет своей Марусе длинные наставления, це-у — ценные указания, как он сам, посмеивась, называет свои письма. И на месяц-другой становится, по безжалостному определению Шершавого, «натуральным жмотом». Теперь его не соблазнишь субботним предложением «скинуться»: будет изъясняться междометиями, а в конце концов откажется. И пятеркой до получки у него не разживешься: все, мол, до копейки домой отослал!
Даже в кино Лукин старается теперь ходить реже.
— Кино да вино — разоренье одно,— шутит он, но чувствуется, что ему самому неловко от этих шуток. Подбивает ребят взять телевизор в рассрочку.
— Н-ну, бригадир, н-ну, скупой рыцарь! — удивляется Борис.
А Лукин и сам себе не мил из-за этого. Кается мне вечерами, когда, кроме нас двоих, никого в бараке:
— Вот, понимаешь, презираю себя. Нерабочее это качество, непролетарское: мордастый собственник так и прет из меня. Атавизм, должно быть.
И косится на меня выжидательно.
— Да какой там атавизм, — возражаю я. — Этот атавизм каждому семьянину знаком. Ребята вон говорят, у тебя куча детей?
Отмахивается. Я замечаю, что в последние дни он вообще стал часто уходить в себя. Очевидно, в нашем с ним возрасте длительные разлуки с семьями противопоказаны. На психику действуют.
— Прежде люди проще жили,— философствует он.— Переехать из города в город — целое чепэ. Не видеть жену полгода — наказание. А рассуждений, что вот тут «климат», а там «не климат», — такого, по-моему, вообще не знавали. Нет, ну верно: ты слыхал когда от отца, что, мол, переехать надо, климат неподходящий?.. То-то и есть! Прочно сидели на земле. Капитально.
— Так ты что, одобряешь это или осуждаешь? — уточнил Борис.
— И одобряю. И осуждаю. В каждом деле, друг мой ситцевый, всегда две стороны. С одной — хорошо, что человек освободился от цепей недвижимости. Ото всех этих домишек со ставнями, амбаров да свинарников. Увидел наконец-то, что и за окнами мир тоже есть. А с другой,— что же хорошего в вечном бродяжничестве? — И добавляет с убежденностью:— Чтобы место обжить и полюбить, к нему прежде сердцем прикипеть надо!
— Старомодное представление,— возражает Борис.
Но бригадир отмахивается: что ты в этом понимаешь?
— Не-ет, вот вы дайте мне власть,— говорит он,— я бы такой указ выпустил: строитель ты, мореплаватель или, например, геолог, а родное гнездо изволь на постоянном месте вить. Рыба — дура, у нее, кроме слепого инстинкта, вообще ничего, а и она, глядите, ищет нерестилище. Место, откуда начиналась. Десять морей проплывет, тыщу опасностей преодолеет, а найдет горловину своей речушки.
Снова умолкает. Потом говорит:
— Опять же птицу возьмите. Я недавно читал, что есть такая пичуга, в ней восемь граммов весу, а она через три моря перелетает, через всю Европу, чтоб только добраться до того места, где ей от предков положено гнездо вить.
— Да к чему, к чему ты все это?
— А к тому, что если каждому станет всё перекати-поле, кто же землю украшать будет? Кто детишкам скажет: «Вот этот бугорок — самый для вас дорогой изо всех на земле пространств. Костьми лягте, а врагу его не отдавайте».
Я осторожно разглядываю его и впервые думаю, что, в сущности, это уже старый человек. Старый и, наверное, долго холостяковавший. Только долгое холостяцкое одиночество приучает мужчину к такой щепетильной аккуратности во всем. Вылинявшая рубашка на Лукине — любо-дорого глядеть, как чиста. Все пуговицы на месте, носовой платок отутюжен, в носки «праздничных» ботинок можно смотреться, как в зеркало.
Сразу видно, не привык человек, чтобы кто-нибудь другой о нем заботился. У него на этот счет взгляды твердые: будь ты хоть семь раз академиком, а если ботинок себе почистить, электробритву собрать-разобрать, выключатель в комнате исправить не можешь,— какой же ты мужчина? Академического от тебя никто не заберет: честь и хвала тебе. Но ведь это для других. Для общества или даже для всего человечества. А личные уменья — самому себе.
Я все чаще задумываюсь над тем, что до сих пор ничего толком-то не знаю о бригадире. Попросить его рассказать о себе, кто ты и что ты, Лукин еще, гляди, обидится.
Но он вдруг сам заговорил, когда мы остались в бараке вдвоем. Причем заговорил смущенно и так, будто продолжал прерванный разговор:
— А в судьбу ты веришь, Кирьяныч?
Я отшутился в том смысле, что, мол, верю в пределах известной пословицы: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет». А он снял с рукава какую-то пылинку, помолчал, подумал и убежденно сказал:
— А вот я верю. Меня, Кирьяныч, жизнь в одночасье так обкрутила, что сразу все в другую сторону пошло. Понимаешь, глазом моргнуть не успел.
— Слыхал, ты всю войну провоевал? — спросил я.
— Ну, не день в день, конечно. Госпиталь, переформирование. А что?
— Ничего, к слову пришлось.
— Я вот демобилизовался в сорок пятом,— продолжал он после паузы,— куда ехать, как не к себе, на Дон? Городишко у нас хоть и неказистый, не столица, второго такого нет на земле, это я точно тебе говорю. Что речка, глянешь, что луга-поля кругом, а уж про сады и говорить нечего: море. И война их не извела. Как весь город зальет по весне белым цветом — сердце заходится, веришь?
Ну, приехал, у других — трофеи, а у меня всего-то богатства — усы да немецкая табакерка с голыми богинями на крышке. Я ее у одного нашего солдата по старшинскому своему праву отобрал, чтобы скабрезностей на перекурах не рассказывал. Блудливый был солдатишка.
Я молчу, слушаю. Лукин курит, невидяще глядя на огонек, и тоже молчит.
На улице мимо барака прошли девчата, поют:
На тебе сошелся клином
Белый свет...
Лукин послушал их, почему-то вздохнул:
— Надо жить начинать, а у меня, сам понимаешь, ни кола ни двора. Но строителю такая беда — полбеды. Нашел кем-то брошенную развалюху, как раз у дороги стояла, позвал на подмогу таких же фронтовиков, говорю: «Братцы, вы — мне, я — вам».— «О чем разговор? — отвечают.— Солдат солдату...»
Кой-какой домишко сладился. Живу. Жениться не тороплюсь, приглядываюсь. Тогда сразу после войны — помнишь? — наш мужской род в большой цене был. Бабенки: ходят под окнами, будто в собственное удовольствие поют: «Без тебя моя постель холодна», а мне до их песен, веришь, будто никакого дела.
— До этого кого-нибудь любил?
Он не отзывается. Весь ушел в себя. Опять молчит.
Я гляжу на него и думаю: как преображается человек, когда смотрит внутрь самого себя!
— Было дело. Девчонка одна — Наталья. Она в сорок первом меня на фронт провожала... Я тот вокзал, умирать буду, вспомню.
Он понял мой молчаливый вопрос. Сказал, глядя в пол, глухо:
— Погибла... В эшелоне, при эвакуации. Это я уже в сорок четвертом узнал. Удивительная была. Таких, наверное, больше никогда не родится.
И вот однажды, как раз к вечеру дело было, я с работы вернулся, кулеш себе варю,— стучится какая-то прохожая, не разгляжу — молодая ли, старая?
«Пусти, говорит, добрый казак, переночевать. Ноги дальше не идут».— «А откуда же, спрашиваю, они идут, ноги твои?» — «Из эвакуации. Где в вагоне, где по шпалам, как придется».
Оно, конечно, какой же казак я. А все же приятно. Да и усы к тому же.
Временами я не могу понять Лукина: то ли всерьез говорит человек, нашла на него такая минута, когда нужно выговориться, то ли это очередная его баечка?
«Отчего же не впустить,— продолжал он.— Входи, будь гостьей». Она и входит: что на ней, то и при ней — весь багаж в одном узелке. И вводит, понимаешь, трех пацанят — один другого меньше. Сопатые, замурзанные, только живые глазенки любопытством блестят. Я, веришь, даже ахнул: «Да где ж ты их понасобирала?» — спрашиваю. «В капусте, смеется, где еще?»
Сняла платок, гляжу, совсем молодая. Признается:
«Я их в стороне держу. Чтобы сразу хозяев не напугать.— Огляделась.— А где же твоя хозяйка?» — «Соску сосет,— отвечаю. А сам от нее взгляда отвести не могу, ну будто завороженный какой. Потом все ж таки спохватился. — В капусте не в капусте, а первым делом твоих капустных отмыть-отпарить надо, а то на них вся пыль Советского Союза». — «Не все ж такие добрые, как ты, попадались,— оправдывается она. — Иные дальше сеней не пускали».
Ладно, согрели мы на кирпичах во дворе шестиведерный бак воды, я его без надобности приобрел, не думал, что когда сгодится, а вот, видишь, и он к делу пришелся. Попросил у соседей корыто, из своего солдатского энзэ достал кусок немецкого хозяйственного мыла, между прочим, скажу тебе, дрянь преужаснейшая, и давай мы скрести-отмывать пацанов.
Гляжу, ничего ребятки получаются. Русенькие, веселенькие. И все — славяне. Один только, самый старший с этаким узбекским разрезом глаз. И главное, заметь — им-то тоже эта возня понравилась: визжат, ладошками по воде шлепают, смехом заливаются, что твои колокольчики. «Вот думаю, и в моем доме жизнь зазвенела...»
Бак снова налил, говорю:
«Теперь ты давай себя самое улучшай. А я пока пойду к соседу, на бревнах покурим».— «Ну пойди»,— отвечает.
Спрашиваю: «А белье-то у тебя какое имеется?»
Я же приметил, что в узелке у нее одно ребячье. Качает головой: «Откуда?»
Вот задача! Ругнулся мысленно: жалко ведь, свое — не чужое; достаю из чемодана пару солдатского бязевого.
«На, говорю, может, сгодится. Обрежь-укороти, ежели что».
И ушел. Часа через два возвращаюсь, стал на пороге — глаза протираю. Вроде и мои дворец и не мой. Спрашиваю: «Может, это я не туда по ошибке забрел?»
А пацаны: «Туда, дяденька, туда!»
Представляешь: в комнате чисто, как с сотворения не было. Полы выскоблены; даже кленовые ветки зачем-то нарезаны и в пустом кувшине на подоконнике поставлены. Красиво...
Пацаны за столом в рядок сидят, от меньшего к большему, как диаграмма наших достижений. Сидят, кипяток кто из чего дуют: кто из моей солдатской эмалированной кружки, кто из чашки, а младший просто так, из тарелки тянет и от удовольствия причмокивает. И около каждого по ломтику хлеба, ну чуть побольше почтовой марки.
И она, понятно, тут же, с ними. Посмотрел я на нее, и все во мне оборвалось, куда-то вниз покатилось. Лицо у нее персиковое, смуглое такое, в золотистом пушке. Глаза синие — зажмуриться хочется. Брови чуть вразлет, к височкам приподняты. Глядит на меня смеющимися глазами: видать, понравилось ей, что я этаким остолопом стою.
Да оно и понятно, какой женщине не в удовольствие, ежели ею вот так любуются?
«Садись, говорит, к столу, хозяин».
И смеется. Я малость опамятовался, тоже смеюсь.
«Хозяин-то, видать, неважнецкий, если вы тут пустой кипяток дуете. Кулеш же в печке преет!»
И выставил на стол все, что в запасах держал: банку американской тушенки — мы ее называли «второй фронт», помнишь? сахар-рафинад; даже лярд, помню, зачем-то приволок, а в довершение — трофейный немецкий шоколад «Хильда». Пацаны на все это смотрят, притихли, а глаза у них стали — в пол-лица, честное слово! Те глаза, наверное, мне душу и перевернули.
«Наваливайся, — командую. — И чтоб ни крошечки на столе не осталось!»
Уговаривать их не нужно: уплетают, аж скулы трещат. Только старшенький, Игорешка, у всех всего по кусочку отобрал, в стороне сложил: на завтра. А я ему:
«Ешь, говорю, не откладывай. Будет день — будет пища».
Говорю это, а у самого, веришь, губы пляшут. Будто и не мои вовсе.
Ладно. Сидим мы с нею, переговариваемся, и такое, понимаешь, у нее счастливое, тихое лицо, так она вся светится, что я не выдержал, встал.
«Вы тут чаевничайте. А я пойду на крылечке подымлю».— «Дыми здесь,— отвечает.— Не пристало хозяину привычки менять».
Я все-таки вышел. Ночь была, скажу тебе,— второй за всю жизнь такой не помню. Сплошь в звездах. Сады но Дону созрели — август же; слышно, как яблоки в росную траву падают. Девчата где-то поют, да так трогательно... У нас на Дону девчата, скажу тебе, первые по России песенницы.
А я сижу, слушаю, думаю: «Ах ты фриц, распроклятый ты фриц! Сколько же ты у нас лучших лет отнял и загубил ни за что ни про что!»
Потом мысли на другое повернули: ничего, расплодится парод, размножится, все себе вернем: и счастье, и богатство. И еще думаю: «Так ведь и я еще не старик. Двадцать шесть лет, из них шесть — армейских,— какие годы?»
Слышу, дверь за спиной скрипит. Вышла гостья моя, рядом на порог опустилась.
«Не помешаю?» — спрашивает. «Какая помеха,— отвечаю.— Ночь слушаю».
Молчит, только все в курточку старшенького своего плечи кутает. И. непросохшие волосы так пахнут — голова кружится.
«Ребятишки — что, уснули?» — спрашиваю. «Только до подушки добрались».
Помолчали. Мне хочется расспросить ее о главном, и, чувствую, робею. «Вот чертовщина,— злюсь на самого себя.— Никогда со мною такого не было!..» Потом все-таки спрашиваю:
«И давно вот так идешь?» Вздохнула: «Второй месяц».— «К мужу?» — «Муж,— говорит,— далеко. В братской могиле, под городом Великие Луки».
Прикидываю в уме: это что же, сорок первый получается? А откуда же тогда эти трое? Она молчит, я тоже, будто горло мне кто сдавил и не отпускает. Спросить про ребят, скажет: а ты, собственно, по какому закону спрашиваешь? Кто ты такой, чтобы я тебе отчет давала?
И права, между прочим, будет. Была бы распутная какая, небось детьми себя по рукам-ногам не стала бы связывать. Видел я за воину всяких: и гулящих, и с одиночества отчаявшихся, и просто от страха, что вот не сейчас, так завтра мина шарахнет — и всему конец. Сам знаешь, многих тогда война душой обездолила, а уж баб-то в особенности. Где это, не помню, читал я: с женщин и детей война более всего взыскивает.
Лукин достал папиросу, пошарил спички, не нашел, чертыхнулся нервно. Я протянул свои, он прикурил, помолчал минуту-другую, затягиваясь дымом.
— И вот рассудил я все это, как умел, Кирьяныч, и подумал: может, за каждым из этих пацанов горе горькое, бабье унижение стоит, да такое, что страшнее и выдумать невозможно. Так как же это я, неведомо кто, полезу человеку сапогом в душу!..
Он проследил взглядом, как тает колечко дыма.
— Наш-то брат, мужики, не слишком ответствен в таких делах. А в ту пору, сам понимаешь, еще придумали подлое оправдание: «Война все спишет». Ничего, как я убедился, война не списывает.
А она, как это я уж потом сообразил, как раз больше всего боялась, что я полезу со своими сочувственными расспросами.
В августе ночи короткие, оглянуться не успеешь — светает.
«Поживете у меня?» — спрашиваю. Вздохнула: «Не бойся. Переночуем, уйдем...»
А я даже обиделся: «С чего же это ты взяла, что я об этом думаю?» — «А о чем же ты думаешь?» — спрашивает. «О чем? А вот о чем, только не смейся. Думаю: может, не будь войны, иные из нас до сих пор не знали бы, что это мы за люди такие. И какая в нас человеческая сила сокрыта». Она, веришь, так это удивленно на меня посмотрела. «А и правда,— говорит,— Я тоже часто об этом думаю».— «Вот видишь,— усмехаюсь.— А насчет того, что завтра уйдете,— это ты брось. Живите хоть целый год. Дом без ребячьего смеха,— что лес без птиц».
Год не год, а две недели они у меня прожили. Соседки под окнами ходить перестали, насчет холодной постели больше не поют, а у колодца нет-нет да и съязвят что-нибудь этакое. А мне, хочешь верь, хочешь нет, никакие такие мысли даже в голову не идут. Ей я ботиночки сладил — ведь я, знаешь, от скуки на все руки. Ребятишкам одежонку сшил из своего, солдатского. Не берет, обижается. А я в свой черед тоже обижаюсь:
«Человек к тебе без грязных мыслей, от всей души, что же тут зазорного, помочь?» Она: «Ладно, только я тебе отработаю все это. Или с дороги, когда заработаю, деньгами пришлю».— «Непременно»,— смеюсь.
Я в ту пору на крупорушку устроился. Механиком. Не по специальности, зато и нам с нею, и пацанам с голоду не помереть.
Каждый день я теперь просыпался с одной и той же тревожной мыслью, что вот-вот это кончится. И вернется ко мне мое прежнее одиночество. И вот один раз прихожу со смены, а в доме никого. Полы вымыты, кругом чистота; чугунок с гречневой кашей чистым полотенцем прикрыт. Гляжу — на столе записка: так и так, спасибо тебе, казак, за все, не сердись, что уходим без прощания,— оно так проще.
Сел я, ладони на колени, такое отчаяние на меня нашло, впору на себя руки наложить. В тот вечер напился, как за всю свою жизнь не напивался.
А через четыре дня приплелся с работы, а в доме борщом пахнет, пацаны стулья-табуретки составили, в паровоз играют, а она сидит у окна и что-то шьет. Подняла на меня взгляд, и понял я, что весь тут...
Лукин сел напротив меня, в задумчивости охватил сцепленными пальцами колени.
— Знаешь, я иногда думаю: мне бы власть, я б в Москве, рядом с памятником Неизвестному солдату... Нет, даже, пожалуй, прежде него... Поставил бы памятник нашей женщине. И Вечный огонь зажег около... Ведь это вот так, сказать по откровенному, все мы — со всем нашим солдатским мужеством, со всем нашим героизмом — все равно на ступеньку ниже стали рядом с ее подвигом. Нашего мужество, оно, ежели рассудить, тоже от нее свое начало берет.
— Погоди,— напомнил я.— Значит, тогда вы и поженились?
Он удивился:
— А разве я сказал поженились? — И заговорил о другом: — Дети уже взрослые. У Игорешки вон дочка Оленька, так что я в некотором роде неофициальный дед. Двое других — Бориска и Виктор — при нас. Маруся над ними квохчет, а они вымахали выше меня ростом,— Рассмеялся.— Цирк, ей-богу! Батей называть они меня не решаются, да и ни к чему. А как по-другому — до сих пор не придумали. Лукиным зовут, вроде как ты или Серега.
Мне хотелось порасспросить его еще об этой женщине, перевернувшей всю его жизнь, но я понимал: его сейчас окликни — не услышит.
— Между прочим, мы туда съездили...
— Куда? — не сразу сообразил я.
— В Великие Луки.
— И что же?
— Давным-давно все позаросло, с землею сровнялось. Вот там она и призналась под страшным секретом: ребята-то не ее! Насобирала на дорогах войны...
Лукин молчком поднялся, походил по бараку. Я глядел на него во все глаза: ай да Лукин! Ай да тихоня!
— Только ты смотри,— предупредил он.— Ребятам нашим ни слова.— И добавил убежденно: — Молоды они еще задумываться, что не со всех сторон жизнь бархатом обклеена, а кое-где, выходит, и наждаком.
Лукин после этого разговора, я заметил, стал в обращении со мною как-то проще, доверчивее. Видно, и впрямь ничто так не объединяет, как откровенность.
Глава десятая
1
Вроде бы ничего не изменилось в нашей жизни. Тот же барак, только теперь в углу, между печкой и койкой Бориса, втиснута еще одна койка — для Романа Ковалева. Такой же стол посередине, с прожженной и залитой чернилами старенькой клеенкой. Тот же умывальник, тот же плакат, напоминающий, сколь опасно стоять под стрелою подъемного крана.
Все то же, и вроде бы не то. Что-то неуловимо изменилось, а вот что, пожалуй, я сказать не сумею. Может быть, после истории с Романом Ковалевым все мы стали как-то добрее, мягче, будто убедились, что доверять друг другу лучше и приятнее, чем безжалостно, пусть даже и оправданно, обрушиваться на заблуждения ближнего своего.
И в самом Романе Ковалеве тоже многое переменилось, хотя вроде бы и времени прошло всего ничего. Он теперь отмыт-побрит, хотя по-прежнему мрачен и неразговорчив. Каждое утро, закусив губу, он старательно скоблит жесткую, как дюраль, щетину туповатой бритвой, по субботам утюжит старенькие, в заплатах, брюки и надраивает до блеска сапоги.
А главное — он не пьет. Каких уж это усилий от него требует, но факт есть факт: трезв человек, как стеклышко, и глядеть на него любо-дорого.
— Вот видишь,— говорит мне в его отсутствие Лукин,— оказывается, можно управлять собою.
Он говорит это так, словно я с ним прежде не соглашался. Я посмеиваюсь, по молчу.
Мы стараемся ни о чем не напоминать Ковалеву, и мало-помалу он делается доверчивее; и временами, я подмечаю, растроганно теплеет его лицо, когда кто-нибудь из нас ненароком то молча пододвинет ему бутерброд, то, не спрашивая, перекинет на его край стола раскрытую пачку сигарет:
— Закуривай.
В бараке нас двое: Шершавый и я. С утра он вьется вьюном вокруг меня, выжидает, когда все уйдут.
Сейчас сидит и рассказывает, как всегда, с коротким непонятным смешком.
— ...Да, и вот прилетаем мы. Самолет делает круг над Братским морем, и вдруг видим,— можете себе представить, Алексей Кирьянович? — видим, тайга под воду уходит. Деревья гибнут стоя! Иные еще вершинами над водою. Иные только макушечками. И жутко... И вот еще, знаете, как бывает, когда весною, на праздник, рано-рано проснешься...
Шершавый улыбается, а улыбка у него какая-то жалкая, странная, непривычно растерянная.
— Ч-черт,— бормочет.— Чего это сегодня всякая блажь в голову лезет?
— Нет, почему же. Мне это понятно,— задумчиво произношу я.
— В тот раз Анюта, помните? — Серегино лицо разом теплеет.— Насчет разноцветных стульчиков. Ерунда вроде, а задумываешься. Иной раз и верно хочется спросить у себя самого: для чего ты живешь, человек? Для чего всё это: и вкалываешь, и мерзнешь, и с тайгой воюешь, и в болотах гибнешь?
— И как думаешь, для чего?
— А в том-то и дело, что ничего путевого я себе ответить не могу. Колобродил. Со стройки на стройку мотался. А теперь вот хочется чего-то одного, определенного. Сколько можно бобылем? Старею...
— Положим, до старости...
— Так ведь старость, она у человека не в паспорте, Алексей Кирьянович!
Или мне кажется, или Шершавый действительно собирается о чем-то спросить меня, а духу не хватает. Я говорю ему об этом напрямик. Он глядит удивленно и, пожалуй, растерянно:
— Интересный вы человек. Все подмечаете.
— Такая профессия.
— Смеяться не будете? — Шершавый нерешительно мнется:— Нет, правда, чтоб ни одному человеку! Алешке — в особенности.
— Да уж ладно. Давай без загадок.
Шершавый подошел к двери, приоткрыл ее, будто проверил, не стоит ли кто на крыльце.
— Вы в молодости стишков не сочиняли?
— Мил человек, да кто же этим не переболел?
— Правда?.. Вот как вы думаете: можно... жить-жить на свете. И вроде ничего, нормально. А потом ни с того ни с сего — начать?
— Что начать?
— Ну... стишки сочинять?
— Стишки или стихи? Это ведь разное.
— Ну стихи.
— Да, наверное, поэзия так и родилась. Кто это, Гете, кажется, говорил, что поэзия возникла из восторженного изумления.
— Восторженного? Здорово, а?
— Да уж кое-что понимал. А ты к чему это?
Серега молчит, мнется, боясь поглядеть в мою сторону.
— Да, понимаете, один парень... Ну, дружок мой. С ним как раз такое получилось. Смех, ей-богу! Но только это, я же говорю, между нами.
— Ясно, ясно. Давай стихи этого... дружка. Читай, или я сам прочту.
Шершавый внезапно побледнел:
— Как? Прямо так?
— А как еще?
— Ладно... Только, по-моему, все это чушь.
— Читай, разберемся.
И он читает. Стихи действительно не ахти какие, но разве в этом сейчас дело? Шершавый, тот самый Шершавый, о котором я знаю, что он и в тюрьме сиживал, и в колонии побывал, и к двадцати двум своим годам перевидел столько всяческого, что на десятерых разделить — еще лишек окажется; Шершавый, с которым у меня свой, особый жизненный счет,— этот самый Серега Шершавый читает мне собственные стихи! И о чем — о любви!
Не тревожь себя зря. И не требуй ответа.
Не поют соловьи в непогожее лето.
Потом он умолкает, рукавом проводит по влажному лбу и сидит, как перед вынесением приговора, с тоской и надеждой смотрит на меня. Скажи я ему сейчас: брось, Шершавый, не по себе дерево рубишь, не для тебя это занятие — стихи писать, — засмеется натянутым смехом, встанет, скажет с деланной беззаботностью:
— А и верно!
Вида не подаст, что для него это — катастрофа. Не скажешь, он и вправду поверит, что это легкое занятие — «сочинять стишки». Сколько таких перевидел я на веку!
Я собираюсь с мыслями: как лучше ответить, чтобы и Сергея не обескуражить, и не слукавить? Тут, на мое счастье, шумной ватагой вваливается бригада, предводительствуемая Лукиным.
На прошлой педеле Лукин приобрел себе пальто с серым воротником из искусственного каракуля; выбирать его ходили всей бригадой; вечером Шершавый намекал, что неплохо было бы «обмыть» покупку, не то, чего доброго, пуговицы отлетят. Но бригадир цыкнул на него так, что Серега испуганно умолк.
Хоть сейчас это вроде бы и ни к чему. Лукину не терпится «обновить» покупку.
— Давай, давай, бригадир,— подтрунивает Шершавый.— И так бабы по тебе сохнут. А тут...
Лукин довольно улыбается.
— Все, Кирьяныч,— торжественно, еще с порога, объявляет бригадир, красуясь в своем шикарном пальто нараспашку.— Был сейчас в постройкоме, пора нам наверстывать, что в дожди упустили.
— То есть?
— Ударная неделя объявлена. Вот тебе и «то есть»!
2
Кончились дожди — кончились и простои. Лукина теперь не узнать — разом повеселел человек. Он по-прежнему нет-нет да и прикрикнет на хлопцев, но не с раздражением, как еще недавно, а добродушно, с легкой своей насмешливостью. И ребята преобразились; все разговоры — о работе, все заботы — о работе, жаркие споры — о ней.
— Вот ты у нас академик,— пристает по утрам бригадир к Борису.— Чем Лариске голову морочить, взял бы да и придумал что-нибудь, чтобы этот окаянный кирпич на этажи не таскать.
В другое время показал бы ему Борис и жениха и академика, не посчитался бы с тем, что Лукин начальство. А тут у них завязывается мирный, увлеченный разговор: может, и впрямь соорудить нехитрый транспортер? Затраты невелики, зато экономия какая!
Это значит, бригада от опостылевших земляных работ нулевого цикла мало-помалу переходит к основному своему занятию: возводить стены, класть перекрытия. Строят они еще и детский садик, вернее — достраивают; и по утрам и вечерам все разговоры вокруг этого стратегического объекта номер «ноль дробь ноль», как с добродушной насмешливостью называет садик Серега Шершавый.
Воскресенье. Лукин еще с пятницы твердил, что неплохо бы плюнуть на отдых и поработать в выходной, коль уж неделя эта объявлена ударной. Бригада не возражала, все поднялись даже раньше обычного. Но через час-другой раздосадованные вернулись в барак. Где-то произошла неувязка, раствора по случаю воскресного дня подавать не будут, волей-неволей пришлось возвратиться.
Все негодуют, один только Борис благодушествует: значит, он сегодня проведет день со своей Ларисой.
— Вот за что я люблю дни отдыха? — Он плотоядно потирает руки.— Утречком встанешь, прогуляешься. С Сычихой парой нежных слов перекинешься. Глядишь, она тебя кружечкой пива отоварит... Тем временем Серега поставит картошку варить, разделает селедочку.
— Здрасте! — хмуро возражает Серега.— Эксплуататоры. Вандербильдты. Привыкли: чуть что — Серега да Серега. На Сереге свет клипом сошелся. Вас вон пять лбов.
— Лбо-ов! — притворно негодует Борис.— Хоть бы Алексея Кирьяновича постеснялся.
— Ну ладно. Четыре,— миролюбиво поправляется, усмехаясь, Шершавый.
Борис протягивает мне пачку писем и газет.
— Почтарка удивляется, когда вы успеваете прочитывать!
Я откладываю в сторону остальную корреспонденцию, в первую голову распечатываю конверт, надписанный таким классически небрежным почерком, что ошибиться невозможно. Катерина, ты мой свет, скажи, любишь или пет? Черта лысого, Катерина скажет что-нибудь похожее, дождетесь от нее.
Не-ет, не такая она у нас, Катерина, чтобы всякие там сантименты разводить. Она — женщина строгих правил. Недаром готовила себя когда-то к дипломатической карьере. Убеждена, что милые мужскому сердцу бабьи благоглупости хороши в двадцать, терпимы — в тридцать, но абсолютно неприличны, когда тебе стукнуло пятьдесят. Впрочем, может, я не так уж и справедлив по отношению к ней?
И тогда услужливая память сама, без понуждения, подсказывает всякое-разное. Лет шесть тому назад я довольно тяжело заболел. Катиными стараниями, — куда-то она звонила, к кому-то ездила,— меня поместили в военный госпиталь: у военных, по ее мнению, врачи более сильные.
Госпиталь на окраине города. А зима в тот год была снежная, с сугробами чуть ли не в рост человека, с буранами и такими непривычными для этих мест морозами, что птицы падали на лету.
Катя взяла на работе отпуск. И сообщила мне об этом с беззаботным смешком.
— Ну, подумаешь, велика разница? Что январь, что август. Все это предрассудки. Вот будешь здоров, в следующем году съездим на курорт.
И каждый день точно к обеденному часу Катерина появлялась в дверях палаты, разрумянившаяся, с неизменными судками в руках — больные шутили, что по ней можно время поверять.
— Ну, воробейчики, как вы тут без меня? — спрашивала она, расставляя судки на моей тумбочке.
У меня не было аппетита, я от всего отказывался. Но она все мои капризы сносила с поразительным терпением; и лишь много времени спустя, уже выписавшись из госпиталя, я узнал, что в эту зиму трамваи в городе ходили нерегулярно: заносы; и моя жена каждый день проделывала путь в четырнадцать километров: семь туда, семь обратно.
Человеческая память устроена так, что из тысячи обстоятельств и подробностей она выбирает лишь некоторые, и очень часто, на первый взгляд, эти подробности даже не связаны между собой. Помню, с погромными рецензиями и скандалом на художественном совете проваливалась пьеса, над которой я работал полтора года. Я чувствовал себя убитым, растоптанным, и хоть внешне ершился, в душе-то понимал, что это был справедливый приговор. Конечно, и в пьесе и в спектакле можно было кое-что подлатать, исправить — глядишь, славы бы не было, но средненький успех спектаклю можно было обеспечить.
— Сними пьесу,— решительно сказала Катерина.— Сними и, как тебе ни тяжело, садись переписывать заново. С режиссером поладишь, с актерами поладишь, а как поладишь с самим собою?
Я перечитываю письмо вторично, говорю:
— Алеша, а вы зря пророчествовали. Жена купила Борису бритву «Спутник». Пишет, весь город объездила.
— Побре-емся! — предвкушая удовольствие, восклицает Шершавый, но Борис не остается в долгу:
— Через одного!
Так они весело препираются, пока Лукин не вспоминает:
— Да, а как же с картошкой-то?
— Ладно, пейте мою кровь, — смеется Серега. — Обрадовались: переспорили Шершавого. Ассимиляция — диссимиляция. Пользуются, что у одного незаконченное высшее, у другого десятилетка.
Спор о том, какая разница между ассимиляцией и диссимиляцией, был вчера, и по условиям проигравший, то есть Серега, должен теперь три дня кормить нас обедами.
— А ты чего это сиротой прикидываешься? — замечает
Лукин. — Высшее, десятилетка... Тебе-то кто мешает? Школа рядом. Четвертый месяц об этом твержу.
— Да там небось и мест давно нет,— неуверенно оправдывается Шершавый.— Теперь уже до следующего года.
— Уж лучше до пенсии,— вставляет Борис.
— Хотите, поговорю с директрисой? — вызываюсь я.— Она вроде неплохо ко мне относится.
Борис и тут не может без шпильки:
— Даже очень! — И без перехода набрасывается на Шершавого: — Кто варит картошку не мытой?
— Так это же за водой идти! — вяло возражает Серега.
А Борис, похоже, даже обрадовался:
— Ладно. Сам погибай, Шершавого выручай. Чтоб не говорил — вандербильдты.— И берег пустое ведро.
— Думаете, это он бескорыстно? — Серега подмигивает нам.— Ему перед Ларискиным окном лишний раз покрасоваться... Иди, иди. Небось очи выплакала.
Роман Ковалев — самый неразговорчивый среди нас. Вот он уже две недели живет в бараке, а за это время мы не услыхали от него и двух десятков фраз. Лишь по ночам, во сне, он выкрикивает резко и отрывисто немецкие слова.
Лукин в таких случаях понимающе кивает головой:
— Эк, до чего же прочно засела в нем окаянная Дейчландия!
Утром Роман встает, как всегда, угрюмо и односложно поздоровается, молча возьмет ведро и пойдет к колодцу. Так же молча будет завтракать, оденется первым и будет стоять на крыльце, покуривая и ожидая остальных.
Он и прежде, говорят, был немногословен, а сейчас будто что-то в нем надломилось. Но сегодня, похоже, и он оттаял. Говорит:
— Гляжу я на вас — ну как козлята. Совсем дети!
— Это хорошо или плохо? — с невинным видом уточняет Серега.
Тут я вмешиваюсь:
— Древние говорили: молодость души — молодость плоти. И то и другое надо одинаково беречь.
— Оно так. Беречь, когда есть что беречь,— не сразу отзывается Роман. И вдруг начинает не торопясь,— не поймешь, то ли включился он в общий разговор, то ли просто вспомнилось давнее:
— Пятнадцати лет не было — пошел я в город на заработки. Деревенька-то у нас, как потом выяснилось, сплошь на железе стояла. Руда, громаднейший запас! Магнитная аномалия, слыхали небось?
— А, под Курском, что ли? — уточнил Серега.
— Она самая. Промышленности — клад, а хлеборобу — горькие слезы. Выйдешь в поле, колос от колоса — не услышишь и голоса... Она, эта пашня, поди, насквозь мужицким потом просолена.
Голос у Романа глуховатый, будто внутрь обращенный.
— А всякая там химия-агротехника? — с лукавой наивностью удивляется бригадир.— Вон пишут: сыплешь фосфат — собираешь пампушки.
Борис фыркает в кулак: ай-да Лукин, скажет же! А Роман возражает, будто даже осуждающе:
— Мало ли что пишут... Агротехника, дорогой ты мой человек, агротехникой, а железо — железом. Агротехника — она хороша, когда чернозем. А тут искры из-под кайла. Земелька, на ней разве что отвертки выращивать.
Алексей — от нечего делать он занялся починкой собственного ботинка — поддакивает неразборчиво. У него полон рот мелких гвоздей.
— Это точно.
— Чего — точно? — поворачивается к нему бригадир.
— У нас, где я вырос, то же самое. Аномалия. Чего только не делали.
— Вот-вот,— подхватил Роман.— И решил я податься на нефтепромыслы. Боялся — не отпустят, сказал — на учебу. На учебу тогда беспрепятственно отпускали. А какая там учеба! Намаешься, бывало, только бы до койки добраться.
— Ну и к чему это тебе вспомнилось? — спросил Лукин.
— А к тому, что вот в те годы я и не разглядел, была ли она у меня, молодость? Или, может, не было ее вовсе?.. А там — война. А там еще после войны пришлось в Германии на несколько лет задержаться. Тоже было не до гулянок.
— Наговариваешь ты на себя, Роман Васильевич,— не соглашается Лукин.— Все у нас было. И молодость была, и гулянки. И любовь. В лосевых тапочках на свидание бегали,— а ведь бегали же!
— Что да, то да,— вздыхает Рома,
А Лукин продолжает воодушевленно:
— Пусть без колец, без фаты, как теперь, а ведь женились. Не вокруг куста венчаны. И еще какие семьи получались! Это сейчас нашлись недоумки,— послушать их, неизвестно что было, а не государство...
— Недоумки ли? — хмуро усомнился Роман.
— И то... И любили, Роман Васильевич, и ревновали, и поспи пели. И песни, если помнишь, были живучее многих нынешних. До сих пор небось не забываются. Иной раз по радио слушаешь сегодняшние песенки. Так — развлечение... А как надо о чем настоящем, героическом, так гут же наши песни вспомнят.
Алексей — у него какой-то свой ход мыслей — неожиданно спрашивает:
— Ты, Роман Васильевич, после войны долго в Германии жил?
— Три годочка без малого, а что?
— Да так. Мой отец, говорят, тоже где-то в тех краях после войны околачивался.
— Околачивался? — Роман произносит это безразлично.— Или служил?
— Какая разница?
— Положим, разница есть. А где теперь он? — Голос Романа все так же бесстрастен.
— Пес его знает!
— Это о родном-то отце?! — Лукин от негодования даже задохнулся.— Ну, молодежь! — Он в слове молодежь, как всегда, делает ударение на первом слоге.— Думай, что мелешь.
— За меня разлюбезный папаша подумал.— Алексей говорит зло, красивое его лицо потемнело,— И подумал, и рассудил — все разом.
— Это как же понимать? — все так же, не глядя на юношу, спрашивает Роман.
— А обыкновенно. Вам, старшему поколению, лучше знать. Пришел домой — мать ему, видать, нехороша показалась после немок-то. Еще бы! Столько лет медхен фюр аллее под боком.
— Чего он сказал? — вполголоса спросил бригадир у меня.
— Девчонки для всех...
— Гляди ка ты! Ну силен.
— А что, неправда? — вмешался Сергей.— Вон мы недавно картину «Бабье царство» смотрели...
— Так то же кино!
— А что — кино? Выдумки?
— Ты не досказал,— напомнил Роман,— Пришел — и что же?
— Да ничего. Бросил нас — и на все четыре стороны... «Жди меня, и я вернусь...» А что две человеческие жизни испоганены, ему на то наплевать.
— И где же он теперь? — настойчиво допрашивает Роман, а мы настороженно переглядываемся.
— А кто его знает. Живет где-нибудь припеваючи.
— Припеваючи? — Роман уронил на пол спички, они рассыпались, и он, опустившись на колени, собирает их негнущимися пальцами. — Бывает, что и припеваючи. Чего не бывает. — Он выпрямляется, трёт поясницу, говорит, упорно не глядя на Алексея. — А вы бы его, субчика, разыскали.
— Найдешь! — Алексей делает насмешливый жест.— Ковалевых по Союзу как собак нерезаных. Мы вон с тобой тоже однофамильцы, и что? Каждому в лицо фонариком не посветишь. «Не ты ли, случаем, мой папаша?»
— Ну почему? Не так уж это сложно, — возражает Шершавый — Сколько ему лет, известно. Известно, что воевал. В Германии служил. Преступников и тех разыскивают.
— А, пошел он, чтоб я его еще искал! — Алексей в сердцах зашвыривает недочиненный ботинок под кровать.— Мать правильно сказала: проживем.
— И что, худо было? — участливо спрашивает бригадир.
— Не в том дело,— Алексей достал из-под кровати кеды, обулся, набросил на плечи куртку и вышел, ни на кого не глядя.
— А я его понимаю,— после долгой паузы говорит Серега. Нежность и грусть в его голосе, и это как-то не вяжется с привычным представлением о нем. — Я его понимаю...
Мы молчим выжидательно.
— Вот мы с сестренкой тоже без отца росли. Жилось-то, в общем, по-всякому, не скажу, чтобы голодали или там разутые-раздетые ходили. Этого не было, врать не хочу. То дядя помогал, материи брат. То я пошел работать. Не о том разговор. Понимаешь, Роман Васильевич, вот помню... Выйдешь на улицу, пацаны отцами похваляются. Этому трещотку смастерил. Этого пообещал взять на охоту. Этого выпорол, а потом жалко стало, — купил губную гармошку. А тут даже выпороть тебя некому.
Роман долго молчит. Потом произносит тихо:
— Может, просто ему не вся правда известна?
Бригадир вскидывает на него удивленный взгляд:
— Кому?
— Алешке...
— В каком смысле?
— Ну в каком... Мать не все рассказала? Духу не хватило?
Мы подавленно молчим. Мы очень долго молчим. И почему-то стараемся на глядеть друг на друга. И тогда Роман вдруг срывает с вешалки ватник и начинает торопливо одеваться, не попадая в рукав.
— Душно у нас. Накурили, хоть топор вешай. Воздуху глотну...
— Н-да,— после долгого молчания досадливо крякнул Лукин, когда Роман ушел. — Не думал, что разговор в такую сторону повернется. Может, оно и к лучшему, а, Кирьяныч?
Что я могу сказать? Что вообще можно в этом случае сказать?
Шершавый для чего-то долго глядит на свои руки, — они у него загрубелые, в ссадинах, — потом в задумчивости произносит, не поднимая взгляда:
— Такие пироги...
А Лукин, сдержанный и уравновешенный Лукин, энергично ударяет кулаком о ладонь и сокрушенно восклицает:
— Ч-черт!..
Весь вечер не было Романа Ковалева. Мы переглядывались, но молчали. А к ночи его привел Маркел. Роман был пьян настолько, что едва держался на ногах.
— Вот. Любуйтесь и радуйтесь, — сказал Маркел. — Во всей красе!
— Бат-тюшки мои, да где это он набрался? — охнул Лукин.
— А это вы у него спросите. Иду, а он от дерева к дереву, за стволы цепляется,— на лице Маркела то ли брезгливость, то ли плохо скрытое торжество. — «Давай, говорю, помогу, Роман Васильевич. Не позорь, мол, бригаду...» — «Нет! — Упирается.— Мне, говорит, теперь все равно жизнь не в жизнь». Еле оторвал от березки!
Лукин слушает, лицо его с каждой минутой делается темнее, брови хмуро сдвинуты.
— Хоро-ош! — с отвращением произносит он наконец.— Н-ну, хорош!..
— Брр-ригадир... — бормочет Роман. — Т-ты меня прости, бригадир! Стерва я, бригадир...
— Ладно, дрыхни. Потом потолкуем. — Лукин помогает Роману раздеться и лечь, идет к умывальнику и тщательно, с мылом моет руки. Маркел с порога манит его:
— Ты, товарищ Лукин, не беспокойся. Пара из уст не выпущу.
— Слушай, друг ситцевый, — с тихой яростыо говорит Лукин. — За то, что привел, спасибо, а теперь проваливай-ка ты отсюда. И рассказывай, где хочешь и что хочешь, понял?
Маркел испуганно пятится.
— Силы небесные! Да я ж по-хорошему. Вот она, людская благодарность!
Лукин горестно усмехается и старательно, на крючок, закрывает дверь за Маркелом. Потом тяжело опускается на стул и переводит дыхание:
— Ну и ну! Денек...
Глава одиннадцатая
1
Ах, мой мудрый, мой всезнающий режиссер!
Вот бы тебя сюда сейчас. На денек-другой, больше ты, наверное, не выдержал бы. В самый центр этого нашего беспокойного, разворошенного муравейника, в кипение страстей, горестей и радостей. Интересно, осмелился бы ты назавтра с обычным своим апломбом заявить: «Знаете, в жизни так не бывает!»
Сколько вот таких, непроизнесенных вслух монологов гибнет во мне в эти дни. Все дело в том, что исчез Алексей. Куда исчез? Как? Почему? Никто из нас этого не знает.
Первая мысль была у всех: несчастный случай. Что там ни говорите, тайга есть тайга. Три неосторожных шага от тропинки — и уже бурелом, заваль, ни зги не видать,— черт голову сломит.
О том, что Алексей мог сбежать, испугаться трудностей, никто даже мысли не допускает. И только бригадир неожиданно говорит вслух:
— Неужто дал стрекача?!
— Да ты что, Лукин? — негодующе останавливает его Серега.
И бригадир сокрушенно отмахивается:
— Э, что в лоб, что по лбу!
— А ты не спеши, не спеши с приговором,— зло возражает Борис.— Чего испугался? Да дьявол с ними, со слухами. Главное — Алешку отыскать!
Первую ночь никто из нас не спал. Мы поочередно ходили в контору строительства. Там было темно от махорочного дыма, толпились парни-дружинники, а неутомимый милицейский старшина Добрынюк, громадный, с черными усами, «висел» на телефоне. Он звонил везде, куда только можно было — в порт, что ниже нас по реке, в соседние поселки. Алексея не видали нигде.
— Вот что, парни, — сказал наконец Добрынюк, недружелюбно косясь на телефон и ладонью растирая затылок. — Все понимаю. Устали вы. А завтра снова на работу... И все-таки придется прочесывать тайгу.
Кто-то присвистнул. Но ни возражать, ни спорить не стал никто. А Добрынюк поднялся, выпрямился во весь свой рост, привычно поправил ремень:
— Не будем терять времени...
Ночь была темна, беззвездна и по-осенпему прохладна. В поселке светилась чуть не половина окон.
К утру, одуревшие от волнений и усталости беспокойной ночи, мы снова собрались в бараке. Роман Ковалев возвратился последним: оказывается, он все время ходил с дружинниками — сначала с одной группой, потом, не передохнув и получаса,— со второй, хотя никто его об этом не просил.
— Что, помоложе никого не нашлось? — укоризненно гроизнес Лукин.
Роман угрюмо молчал.
Никогда прежде я не поверил бы, что меньше чем за сутки человек способен так перемениться. Он болезненно почернел, ввалившиеся глаза сверкали нездоровым блеском, а движения были какие-то растерянные, будто собрался человек что-то делать, а что — не может вспомнить.
Лукин молча показывал мне глазами на Романа и сокрушенно покачивал головой.
— Надо что-то придумать,— ни к кому не обращаясь, повторял Роман.— Нет, надо же что-то придумать!..
Он-то и подал мысль: хорошо бы поговорить с Анютой, может, ей что известно? Мы переглянулись: а и верно! Как никому из нас до сих пор в голову не пришло?
В женский барак отрядили Лукина и меня; хотели еще послать Романа, но тот отказался наотрез.
— Не знаю, что стряслось,— ворчал бригадир по дороге, попадая в колдобины и чертыхаясь.— А только чует мое сердце, удивит нас еще этот распрекрасный Алешенька!
— Погоди, погоди,— обрывал я его.— Ты же сам говорил, что веришь Алешке, как себе.
— Говорил, ну и что? — Лукин снова спотыкался и исступленно бранился. Прежде за ним этого не наблюдалось. — Мало ли что говорил... Он, знаешь, из тех, у кого без чепэ ничего в жизни не обходится.
У меня разболелась нога; я шел, едва поспевая за ним, и передо мною неотступно стояла в памяти одна и та же картина.
...Наташина обнова — нейлоновая модная кофточка, темно-вишневая, с каким-то удивительным переходом полутонов от светлого и нежного, где основной тон едва угадывается, к густому и мощному, — чудо как шла смуглокожей, с тонкими чертами лица и копною светлых волос большеглазой Наташе. «Она еще силы своей не ведает,— думал я, пока она на носочках кружилась передо мною, с наивной непосредственностью хвастаясь обновой. — Войдет в годы — сколько сердец разорит!»
— Наташа,— осторожно говорю я.— Вы хорошо знаете Анюту?
Девушка глядит на меня удивленно, вполоборота через плечо:
— Да вроде неплохо. А что именно вас интересует?
— Ничего. Просто мне запомнилось, как она читает стихи.
— Вы тоже обратили внимание? Как настоящая артистка!
Я помню, как читала стихи Анюта. Она стояла, прислонясь спиной к стене и полузакрыв глаза. Что-то почти жертвенное и вместе с тем торжественное было в этой ее позе; в чуть запрокинутом бледном лице с голубой жилкой у виска; в тоне, каким она произносила стихи,— так, будто это вовсе и не стихи, а рассказ о чьей-то, может, даже собственной жизни.
Говорила она тихо и медленно — так говорят, когда отбирают, взвешивая каждое слово. Множество чтиц и чтецов довелось мне слышать на своем веку, но с такой манерой чтения встречался впервые.
— Вот, хочешь я самые страшные стихи прочту? — вдруг предложила она, оборвав себя на полуслове.
— Страшные? А разве такие бывают? — искренне удивилась Наташа.
— Бывают. Помню, когда первый раз читала, я чуть не задохнулась...
Анюта минуту-другую молчала, словно прислушиваясь к какому-то неведомому, одной ей слышному звучанию, потом заговорила низким, почти сдавленным до трагического шепота голосом, от которого у меня по спине пробежал тревожный холодок.
Молчи, скрывайся и таи
И чувства, и мечты свои...
Она помедлила, а затем растерянно повела тонкими пальцами по лицу.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Наташа слушала, подавшись вперед и прикусив от напряжения губу.
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь...
— Нет, — вдруг перебила Анюта себя. — Не хочу! Не нравится. А вот что я люблю.— Каким-то мгновенным, неуловимым движением она поправила волосы, вскинула голову — и это был уже совсем другой человек. Она стояла гордая, счастливая:
Мы живы!
Кипит наша юная кровь
Огнем нерастраченных сил.
— Ой, Анютка,— восторженно всплеснула руками Наташа.— Ты же настоящая артистка.
— Выдумаешь,— смущенно улыбнулась девушка.
Вот, собственно, и все, что я тогда увидел. Но почему-то с того дня все чаще задумывался: так что же она такое — эта девушка с грустными глазами?
В девичьем бараке пахло хвоей (банки с веточками пихты стояли на всех подоконниках).
— А где же Анюта? — спросил бригадир, здороваясь. Одна из девушек молча показала глазами: Анюта лежала одетая, глаза ее были сухие, взгляд какой-то странный, отсутствующий. Лукин пошептался с девчатами, те понимающе переглянулись и вышли.
Бригадир поглядел на меня, словно спрашивая: «Ну кто из нас будет говорить?» Я ответил тоже взглядом: «Давай — ты». Он вздохнул и осторожно присел на край кровати,
— Анюта,— без вступления заговорил он.— Слушай, Анюта, помоги нам.
— В чем? — без удивления спросила девушка; взгляд ее был безразличен.
— Куда делся Алексей? Ты, наверное, знаешь.
И снова девушка не удивилась.
— А куда ему деться? Не иголка в сене.
Мы переглянулись.
— Оно так,— согласился Лукин.— Но ведь исчез человек! Милиция всех на ноги подняла, ищут, слышала?
— Напрасно ищут. — Анюта произнесла это холодно. — Уехал он.
— То есть как уехал? — не сразу понял Лукин,— Куда?
— Домой, наверное. Куда же еще?
— Да ты точно ли знаешь? Ведь люди уже из сил выбились.
— Раз говорю — знаю.
Она отвечала, а сама продолжала безразлично глядеть в потолок, и лицо у нее было совершенно неподвижное, будто неживое.
— Но как же так? — продолжал недоумевать Лукин.— Ведь он ничего до этого не говорил.
— Стало быть, говорить было не о чем.— Анюта чуть приметно пожала плечами:
— Хоть бы записку какую оставил, что ли? Ведь понимал же, что будем волноваться!
— Собирался. Начал писать, потом сказал: «Нет, не могу. Лучше с дороги...»
— Поня-ятно,— протянул бригадир.
— А тут и понимать нечего...— Анюта впервые за все время перевела взгляд в нашу сторону.— Не наши это секреты, не нам ими и распоряжаться.
— Секреты? — Лукин деланно рассмеялся.— Выдумаешь тоже. Какие у Алешки могут быть секреты? И от кого? От своей бригады?
— А что бригада? Бригада здесь ни при чем. Не семья.
Она не договорила, потом поглядела на меня.
— Я хочу с вами поговорить, Алексей Кирьянович. Только с вами.
Мы с Лукиным обменялись взглядами.
— Ничего, ничего,— поспешно произнес Лукин.— Я понимаю...
Когда он вышел, Анюта резко поднялась и села, косу нетерпеливым движением перекинула за спину; обеими руками уцепилась за край железной кровати, так что даже суставы пальцев побелели.
— Могу говорить все, Алексей Кирьянович?
— Конечно.
— Скажите... Это правда, что вы еще два года назад знали... Алешкину историю?
Ах, вот оно что. Вот из-за чего она не захотела говорить при бригадире. Сказать правду, этого вопроса я ожидал меньше всего.
— Историю? Знал. Вернее, слышал о ней. Но что она касается именно Алексея,— нет, этого не слышал.
— А теперь... Сейчас знаете, кем ему доводится Роман Ковалев?
Я понял, что Анюте нельзя отвечать полуправдою. Помедлил и тихо произнес:
— Знаю.
— И не уберегли Алешу? — В ее голосе было отчаяние.— Маркел знал. Вы знали. Только сам он ни о чем понятия не имел! По-вашему, это не жестоко?
Что, ну что я мог сейчас ей возразить?
— Вы же сами говорите: не наши это секреты. Не нам ими и распоряжаться.
Анюта покачала головой.
— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! А Алеша, еще помню, убеждал меня: «Наш Алексей Кирьянович — такой человек, он без расспросов видит, у кого какой камень на сердце...»
Она закрыла лицо ладонями.
— Это все я. Одна я во всем виновата!
— Да полно, право! В чем тут может быть ваша вина?
Человек, всем опытом жизни причастный к слову, я, может быть, впервые в жизни с такой неумолимой трезвостью ощущаю жалкое бессилие слов. Я произношу их — первые приходящие на ум, хотя понимаю бесполезность этого; я убеждаю Анюту, что просто она в таком возрасте, когда все окрашивается либо в трагические, либо в восторженные тона; а сам мучительно думаю о том, что и это со мною уже было! Женька, моя русоволосая Женька, плакала, уткнувшись в мое плечо, и я тоже произносил какие-то жалкие, бесцветные слова, умом понимая их ненужность, потому что никто еще не придумал слов, излечивающих от скорбной горечи неразделенной первой любви.
Анюта вдруг — совсем как тогда Женька — прижалась мокрым от слез лицом к моему плечу. Я растерянно гладил ее голову. Спросил — просто так, чтобы только что-нибудь спросить, отвлечь ее от горьких мыслей:
— Ребята говорили, ты сирота? — незаметно для самого себя я перешел на «ты».
Она подняла заплаканное лицо:
— Почему? Мама-папа есть. В Москве живут, на Ново-Басманной.
— Может, тебе есть смысл съездить к ним?
Она меня не поняла. Сказала:
— Зачем? Не обо мне же разговор.
— Ну тогда знаешь что? — Я обрадовался неожиданной мысли.— Съезди-ка ты к нам, а? Поживешь у нас. Катерина Петровна моя — знаешь, какая настоящая женщина! А может, уже и приехала наша Женька?
— Нет,— мягко, но решительно произнесла девушка.— Спасибо, это ни к чему.
И тогда я все-таки решился на тот, самый главный разговор.
— Анюта,— начал я осторожно,— расскажи мне, что все-таки произошло? Ведь не бывает же так — ни с того ни с сего сорвался человек с места.
— Конечно, не бывает,— согласилась она.
— А тогда — что? Ты понимаешь, тень ложится на всю их бригаду!
— Понимаю...
Анюта молчит, собираясь с мыслями.
— Мне и самой не все ясно.— Кончиками пальцев она смахивает слезинки с ресниц.— Видите ли, Алексей Кирьянович. Даже не знаю, с чего начать? Вот когда Варюшка вернулась и сказала, что она не застала Алешку в бараке, мне почему-то стало тревожно-тревожно. И я решила зайти к вам сама. Просто так...
2
Из дневника Алексея Кирьяновича
«...А я-то, оказывается, в это время был у Наташи. Вот как, по рассказу Анюты, я представляю себе все, что произошло в то воскресное утро в нашем бараке.
Она решила, что заглянет к нам в барак — просто так, без какой-либо определенной цели. Поздоровается, пошутит с ребятами, в крайнем случае спросит, нет ли у нас чего-нибудь почитать. Правда, она боялась одного: Шершавый разгадает ее состояние.
На полпути к бараку девушку неожиданно окликнул Маркел:
— Аннушка? Ты куда это в такую пору, голубушка? В девятнадцатый, что ли?
Она молча кивнула.
— Не ходи,— посоветовал Маркел.— Там не до тебя теперь.
— А... что случилось? — испугалась она.
— Будут обсуждать промеж себя этого... забулдыгу.
— Романа?
— Его.
— За что?
— Да тут, милая моя, такая история — понарошке не сочинишь. Роман-то узнал в конце концов, что Алешка в некотором роде его сын. Правильно говорится: сколько веревочку ни вей, кончик будет! — В голосе Маркела было почти ликование.— Ну и нарезался Роман вчера! Сычиха говорит: денег у него не хватило, так он стал предлагать все, что у него было: кому — ватник, кому — пиджак. Спасибо, я тут случайно оказался, не то он наторговал бы! Веришь, еле его до барака доволок. Плачет, кричит: «Подлец я, Алешку не уберег!» Ну, а сегодня они это дело разбирают, так сказать, в узком семейном кругу.
Анюта рассказывает мне это, и я довольно живо представляю себе тонкогубое насмешливое лицо Маркела, его не вяжущиеся с тихой и вкрадчивой речью резкие движения.
Анюта слышала его и не слышала, понимала и не понимала. Из всего, о чем говорил ей Маркел, до нее отчетливо дошло только одно: Алеша, ее Алеша,— сын Романа Ковалева.
— Как же это так — сын? — недоверчиво произнесла она.— Это что-то маловероятное.
— Да уж поверь. Зря говорить не стану.
— А они, что же, выходит, не знали оба?
— В том-то и весь фокус,— подтвердил Маркел.— Понимаешь, как оно получилось.
Не дослушав, она вдруг побежала к девятнадцатому бараку. По дороге у нее расстегнулся ботик, но она даже не стала нагибаться, бежала, не замечая ничего.
У входа в барак, поставив ногу на крылечко, Борис чистил ботинок.
— А, Анюта,— обрадовался он.— К нам?
— К вам? —- девушка на мгновение растерялась, но тут же независимо повела плечами: — Почему к вам? Просто гак. Гуляю.
— Тем более, погода,— в тон поддержал ее Борис.— А ты бы к нам гуляла. Тоже просто так.— Он дружески подмигнул ей. — Кое-кому нечаянная радость.
— Еще чего! — вспыхнула Анюта, но когда Борис взял ее за руку: «Пойдем, пойдем, нечего бояться, у нас не кусаются»,— не сопротивлялась.
— Вот, пожалуйста,— громко сказал он, вводя девушку в комнату.— Мимо идет, а нет чтобы к старым друзьям заглянуть.
— И правда, Анюта, ты что-то загордилась.— Шершавый посмотрел на нее так внимательно, что она смутилась.
— Раздевайся, у нас тепло.
Пока она снимала пальто, пока Сергей помогал ей стащить ботики и, укоризненно покачав головой, тут же достал из стола инструмент; пока Борис наливал гостье чай и, не спрашивая ее согласия, накладывал варенье в блюдце, Анюта с молчаливой настороженностью рассматривала всех по очереди.
— Как у тебя со школой, приняли — нет? — не отрываясь от бумаг, заговорил Лукин. Это была его затея: убедить ее и Серегу пойти в вечернюю школу.— Слышал, в этом году был ограниченный набор?
— А мне все равно,— ответила девушка.— Не интересовалась.
Она произнесла это с каким-то вызовом, высоко вскинув голову.
— Нич-чего не понимаю,— Лукин развел руками.— У тебя, гляжу, на неделе семь пятниц. Собиралась же!
— Собиралась, да передумала.
— И зря,— добродушно улыбнулся Шершавый.— Вот я...
— «Вот я, вот я...» — резко оборвала его Анюта.— Ну чего вы от меня хотите? Учись не учись, какая разница?
— То есть как это? Не понимаю? — растерялся бригадир.
— Да что тут непонятного? Образованных все больше, а зло между людьми от этого разве убывает? Ну скажите, убывает? Или не так рассуждаю?!
Теперь все в бараке: и Лукин, и Борис, и Шершавый,— отложив свои дела, глядели на нее удивленно: так она не говорила еще никогда! Только Алексей отвернулся к окну и задумчиво водил пальцем по стеклу.
Анюта продолжала с отчаянием:
— Иные вон и не учатся. Глянешь, дуреха девка, на расстоянии видно, что дура, а счастливая! Ее любят, она любит... А иные — век за партой, да что толку?!
— Тебя послушать,— насмешливо возразил Алексей, — весь смысл жизни — в любви.
— А в чем еще, Алеша? — с затаенной тоской возразила девушка.— Отец Маркел правильно объяснял: озлобились люди! Любви не стало — мира не стало!
— Оте-ец Маркел! — насмешливо, нараспев протянул Серега.— Н-ну, тогда все попятно. Ничего нашла себе папашу!
— А ты его не трожь! — вдруг взорвалась Анюта.— Не трожь, говорю. Он кому из вас плохое сделал? Никому. А вы его невзлюбили, вот и плетете зря!
— Постой, постой,— пытался вмешаться Лукин.— Ты, девушка, что-то не то говоришь. При чем здесь «взлюбили, не взлюбили»?
— Ладно вам,— все более распаляясь, воскликнула Анюта. Она обвела всех растерянным взглядом,— Он добрый, понимаете? Добрый! А вы...
— А что — мы? — с вызовом спросил Алексей.
— Не знаю... Не понимаю! С вами поговоришь — какие-то вы все... Озлобленные. Словами — как на горячую сковородку.
— Мы-то? — искренне удивился Шершавый, но Лукин властным жестом остановил его:
— Не мешай, дай ей договорить.
А она продолжала с болью:
— Объявили, растрезвонили: мы — коммунистические, горой друг за друга стоим. Для себя-то, может, вы и коммунистические...
— Мы для себя,— снова вмешался Алексей.— А Маркел — он что, для окружающих?
— Зачем насмешничаешь, Алеша?
— Да на расстоянии видно, что за птица...
— Я уж не знаю, хорош ли, плох ли он. Знаю только, что и выслушает без насмешки. И душевное слово найдет. И совет подаст.
Наступило томительное молчание.
— Вот так, орлы,— подытожил Луки — Утрите слезы.— И покачал головой.— Разделала ты нас под орех, Анюта.— Он грузно поднялся.— А Маркел, язви его в душу, гляжу, не дремлет.
Уже от двери он снова обернулся к девушке.
— В чем-то ты, конечно, права. Но это все надо обдумать. Я вот поостыну, сам тебя отыщу.— Он улыбнулся с неожиданным добродушием.— А вообще, ты молодец! Правильно, так нам, чертям, и надо!
Он ушел. Борис вдруг спохватился, что у него тоже дела, и почти насильно потащил Серегу.
— Пойдем, пойдем, нечего тебе киснуть. По новейшей теории все беды от сидячего образа жизни происходят.
Алексей и Анюта остались вдвоем.
— Алеша...— помедлив, произнесла девушка, — Я больше так не могу, Алеша, не вынесу. Девчонки ночью спят, а я плачу... Так с ума можно сойти!
— Ты о чем? — с деланным безразличием спросил Алексей, не глядя в ее сторону.
— Знаешь о чем. Давно все знаешь...
Он без надобности отстегнул с руки часы, без надобности снял с них верхнюю крышку. Все это он делал сосредоточенно, будто вокруг него никого и ничего. Все так же бесстрастно сказал, точно выдавил из себя:
— А моя-то вина тут какая?
Анюта посмотрела на него непонимающе.
— Да если б ты был виноват, неужели я пришла бы сюда? Ты плохо меня знаешь, я ведь гордая. Мне через ваш порог — все равно как через костер...
Алексей поморщился.
— Зачем такие слова? Если я не виноват, и ты это понимаешь...
— Я об одном прошу: не будь таким жестоким. Я от тебя отвыкну... постепенно. Приучу себя к мысли, что мне уже не на что надеяться,— сказала Анюта.
— Да-а... Ошарашила ты меня! — бессознательно подражая Лукину, Алексей начал крупно шагать по бараку из угла в угол, поеживаясь, будто ему холодно. Он даже руки засунул в карманы — плотно, точно как бригадир.
— Ну вот что. Не осуждай меня, Анюта. Только ведь и ты пойми: не могу я с тобой, как с другими девчонками — просто так, от скуки. А в любовь я не верю! Не верю, понимаешь ты это?
Анюта прислонилась к стене, закрыла глаза:
— Не смей так говорить, не смей. Глупый ты еще. Значит, не пришло к тебе еще... А у меня сейчас вся радость оттого, что мучаюсь около тебя.
— Э...— Алексей сделал безнадежный жест.— Совсем запуталась, мука — радость. Радость — мука. И он отрывисто рассмеялся.
— Вот ты мне прикажи,— исступленным полушепотом продолжала Анюта, и в выражении ее побледневшего лица было что-то почти фанатичное.— «...Иди, Анюта, босиком по снегу!» Пойду! «Прыгни, Анюта, в огонь!» Прыгну! — Задыхаясь, она погладила пальцем горло.— Да я бы ни минуты, понимаешь, ни одной минуты не стала жить, если бы знала, что тебя нет. Слепой ты, не видишь ничего! Маркел говорит...
— Опять Маркел!
— ...Говорит: ты, Анна, не осуждай Алексея. Обожженный он. Изнутри обожженный. Заживет ожог — опять человеком станет.
— Какой еще... ожог? Что плетешь?
— Он говорит, у тебя душа обожженная. И ее может исцелить одно из двух: или очень-очень большая любовь, или такая же большая ненависть.
— Это кого же мне, интересно, ненавидеть? Тебя, что
ли?
— Зачем меня? Романа Ковалева!
— Кого-кого?
— Романа.
— Привет! А он-то при чем?
— Я думала, догадываешься. Маркел говорит: фамилия-то у вас одна не по случайности.
— Не понимаю.
— Захар Богачев ему вроде рассказал. Помнишь, который утонул? А Захару вроде Роман открылся. Что бросил он после войны жену с ребенком. Твою маму Лизой звали?
— Н-ну, Лизой. И что?
— И его жену будто тоже так...
— Постой, постой,— Алексей посмотрел по сторонам, словно искал чьей-нибудь поддержки.— Да не-ет, глупости!
Бывает так: одна какая-нибудь фраза, одна деталь, подробность вдруг возьмет и соединит в цепь разрозненные факты, которым мы прежде просто не придавали никакого значения. Так случилось и с Алексеем: он внимательно смотрел на Анюту и не видел ее. Говорил сам себе:
— С другой стороны, деревня на железе... В Германии служил... Да что я-то? Мало ли кто служил. А почему, собственно, не может быть? То-то он все выпытывал, что я да кто я.
Анюта смотрела на пего растерянно.
— Анюта, дорогая,— вдруг взмолился Алексей.— Ну скажи, что ты все это придумала!
— Не расстраивайся, Алеша. Ты не расстраивайся!.. Дура я, что сказала. Думала, помогу тебе.
Ладонью Алексей энергично потер щеку, стремительно прикидывая что-то в уме. «Как же мне теперь глядеть на тебя? — бормотал он.— Как на тебя глядеть?»
Он вдруг опустился на колени, вытащил чемодан и торопливо начал складывать вещи. Поняв наконец, что он собирается сделать, Анюта тихо спросила:
— А... ребята? А Лукин?
— Верно,— будто даже с облегчением спохватился Алексей. Задумался на минуту: — Записку оставлю.— И тут же: — Нет, лучше с дороги!
Когда я вернулся в барак, Борис, Шершавый и Лукин сидели каждый на своей койке и ожидали меня.
— Рассказывай,— коротко, точно отрубая, произнес бригадир.
Я начал рассказывать. Рассказывал, стараясь по возможности не прибавить от себя ничего, никаких подробностей. Слушали молча, с угрюмыми лицами.
Первым заговорил Шершавый:
— Н-ну, Маркел! Н-ну, змей! Плодится же такая пакость на земле... Всех столкнул, перессорил!
—- Положим, и Алешка... гусь,— возразил бригадир.
А мне вдруг увиделись Анютины тоскующие глаза.
— Ох, не торопитесь, люди добрые,— усомнился я,— Не так-то все это просто».
3
Не так-то все просто. Прошла педеля, вторая, а никаких вестей об Алексее не было.
А жизнь шла своим чередом. Бригаду Лукина преобразовали в комплексную и перевели на внутрихозяйственный расчет.
— Ну, Лукин,— ехидничал Шершавый,— тебе с твоим жмотным характером лучшего и желать не нужно.
— Болтай, болтай,— беззлобно отругивался бригадир.— А теперь и ты богатым дядей не будешь, начнешь экономить.
— Жди,— смеялся Серега.
— А куда ты денешься. Жизнь заставит.
Лукину обещали, как только придет эшелон с новичками, дать пополнение, и он грозил ребятам: «Вот погляжу, что за народ приедет, да и отделаюсь от вас. Узнаете тогда; что почем».
Повеселел Борис: кажется, их разногласия с Ларисой стали приближаться к мирному разрешению; повеселел и Сергей: каждый вечер он бежал теперь на занятия в школу. Лукин подсчитал в блокноте заработки последних дней и тоже заметно приободрился.
И только Роман ходил туча тучей. Он не пил больше, нет, но я-то слышал, как по ночам он скрежещет в темноте зубами. Утром он вставал с почерневшим от бессонницы лицом.
В последних числах октября, в один из дней, уже перед самым вечером комендант привел к нам низенького, с круглой стриженой головою и узкими глазами паренька-крепыша. На вид ему было лет шестнадцать — семнадцать.
— Вот прошу любить и жаловать,— представил комендант.— Новый жилец к вам.
— Очень рады,— за всех отозвался Серега. И тут же вежливо поинтересовался: — А что, уже и детей берут на стройку?
— Но-но,— погрозил пальцем комендант. И рассмеялся.
— И как тебя именуют, малыш? — не унимался Серега.
Малыш ответил довольно приятным тенорком:
— Шайдулин.— И подумав добавил: — Шараф Шайдулии. И сын у меня, между прочим, тоже Шараф.
— Сы-ын? — изумленно переспросил Шершавый.— Да кой же тебе годик?
— Двадцать два, а что?
— Вот именно, «а что»? — фыркнул Сергей.— Силё-ён, бродяга! — Это у него было высшей похвалой.— Ну давай, Шараф, устраивайся.— Он показал на пустующую койку Алексея, и мы молча переглянулись.
— Ты чувствуй себя как дома,— продолжал Шершавый.— Не бойся, не обидим.
— Я знаю,— серьезно кивнул Шайдулин.— Говорили, девятнадцатый барак — коммунистический! — И добавил: — Будет.
— Именно,— подтвердил Серега. — Будет. Это ты в точку.
Едва успев расположиться на койке, Шайдулин раскрыл свой пузатый фанерный баул, обклеенный какими-то картинками, и начал выкладывать на стол яблоки — редкость в здешних местах в эту пору года. Яблоки были некрупные, но ярко-розовые, они, казалось, просвечивали насквозь, в их сочном нутре плавали коричневые зернышки. От яблок шел такой восторженный июльский аромат, что в нашем бараке словно бы даже посветлело.
— Вот эт-то я понимаю! — воскликнул Борис.
— Да это что,— скромно не согласился Шайдулин.— Так, средние. У нас в Ташкенте вот такие есть.— Он развел ладони.
— Ну уж и такие? — усомнился Борис. Шайдулин поглядел на него снисходительно:
— И даже вот такие,— он еще шире раздвинул ладони.
— Мне подвинуться? — поинтересовался Шершавый.
Все засмеялись. Шайдулин первым.
— Угощаться надо,— сказал оп.— Кушать надо. — И ослепил нас улыбкой.
Так в пашей жизни появился Шараф Шайдулин.
4
Нет, ну это надо же! Посыльная Варвара, нескладный гусенок лапчатый в красных японских ботиках, с порога восторженно кричит:
— Коннитива, охаё! Здрасте, мужчины, доброе утро!
Еще даже не успев развязать платок, она грохает на стол коробку с тортом.
— Во! — восклицает.— Празднуем!
— Вар-ва-ра! — потрясенно шепчет Серега, и его быстрые веселые глаза светятся мальчишеским лукавством.— Что значил бы сей сон? Премия? Выигрыш?
Девушка раскрывает лакированную сумочку,— должно быть, первую в ее жизни настоящую сумочку,— достает какую-то бумажку и широким жестом протягивает ее Шершавому:
— Читай. Только вслух читай! — повелительно говорит она и, вскинув голову, становится в величественную позу.
— Ну-ну,— все еще с недоумением поглядывая на девушку, качает головой Шершавый. — Можно и вслух... «Гражданка Кунина В. А.» Это кто же Кунина? Ты, что ли?
— А то,— с высоты своего величия кивает Варюха.— Читай, читай, не отвлекайся.
— «Кунина В. А. зачисляется на подготовительное отделение,— вполголоса читает Серега, и лицо его делается изумленным,— на подготовительный курс японского отделения Восточного факультета Государственного университета. Начало занятий...»
Он опускается на стул; его фигура, глаза, брови — все выражает неподдельное изумление.
— Вот вам и гражданка Кунина В. А.! — произносит он наконец. — Вот вам и Варюха-кнопка! «Начало занятий...» Надо же!
И тут происходит нечто вовсе уж невероятное.
— Какая я тебе кнопка, какая кнопка? — обиженно взрывается девушка. — Подлый у вас барак, вот что скажу. Никогда от вас доброго слова не услышишь. Кно-опка... А я-то бежала в магазин, еле-еле выпросила торт.
Серега разводит руками:
— Потрясен. Ошеломлен. Раздавлен! Варвара Купина, но всем законам вам полагается, как минимум — орден Славы. В нашем поселке достать торт? Ну, знаете!
— То-то и оно,— скромно вздыхает Варюшка.
— Посрамлен, Варенька,— прижав руку к груди, покаянно восклицает Шершавый. — И ты сейчас услышишь такие слова, каких даже Алексей Кирьянович для тебя не придумал бы. Ради такого случая мне даже Борькиного энзэ не жалко! — И поясняет: — Борька вчера пивом у Сычихи отоварился.
— Ладно уж. Валяй, открывай,— согласно вздыхает Борис и командует: — Шараф, бокалы!
Шараф понимает с полуслова. Он тотчас составляет в тесный кружок наши эмалированные кружки, граненые стаканы, потом лезет в свой чемодан и выгружает на стол остатки душистого среднеазиатского великолепия.
Серега артистически открывает бутылку; пиво пенится, а на стол — ни капельки: разливает по кружкам и стаканам.
— Постойте, постойте, а торт! — всполошилась Варюха. Она режет его, раскладывает по тарелкам.— Ешьте, пожалуйста.
— Вот тебе и почтарка, — говорит Серега и первым поднимает кружку. — Кунина В. А.,— патетически, с надрывом произносит он,— когда ты станешь самым знаменитым в стране востоковедом... и на площадях восхищенных городов тебе будут воздвигнуты прижизненные памятники в натуральную величину...
— Не намекай,— скромно говорит Варюха.
— ...А мы останемся безвестными тружениками кайла и штыковой лопаты... Об одном буду просить тогда: не отворачивайся при встрече, Кунина В. А.! И не делай, пожалуйста, вида, будто мы вообще никогда не были знакомы. Потому что мое сердце не перенесет этого. Я кончил.
— Новое дело! Пей, говорун.— Девушка оглядывает всех нас сияющими глазами.— Я сегодня такая счастливая!
Она храбро выпивает все до дна и опускается на стул. Шайдулии вытирает платком и пододвигает ей самое красивое яблоко, она машинально надкусывает его и тут же откладывает в сторону. И вдруг жалобно всхлипывает, шмыгая носом.
— Алеши нет,— по-девчоночьи размазывая слезы, говорит она.— Вот кто порадовался бы! Вы-то все думали, что это у нас так, чудачество. А он признавался, что восточными языками с детства интересуется. Он так необыкновенно про Японию рассказывал. Как папа про океан.— Она всхлипнула: — Ах, сэнсэй ты мой, сэнсэй![2]..
— Что уж там,— грубовато-участливо говорит Лукин.— Найдется твой сэнсэй
— Эх, Варвара, Варвара,— с неожиданной страстностью восклицает Шершавый.— Была бы ты чуть-чуть постарше, а я помоложе.
— Что было бы? — тихо произносит она.
— Ничего. Заслал бы на старинный манер сватов. Вон, Алексей Кирьянович, поди, не отказался бы сослужить службу. Как, Алексей Кирьянович?
— Надо полагать, да.
— Трепло ты, Сережка.— Девушка благодарно улыбается, отчего ее лицо вдруг становится мудрым и взрослым, встает, ладошкой смахивает с ресниц слезинки и начинает завязывать платок.
— «Чем меньше женщину мы любим,— грустно декламирует Шершавый,— тем больше нравимся мы ей!» — И не поймешь: дурачится он, или в самом деле ему грустно.
— Глядите, все знает,— насмешливо удивляется Варюшка.— Ладно, я побежала. Это ведь я так, на минутку, по дороге. У меня еще работы...
И уже в дверях прощально машет нам:
— Саёнара! До свиданья!
Глава двенадцатая
1
Человек начинается с самостоятельности. Без этого и думать не думай, что ты тоже личность.
Вот лежал я, прикрученный гуппером к этой окаянной скрипучей кровати, и мне казалось нет унизительнее состояния, и я уже готов был поверить, такова уж моя разнесчастная планида — от всех зависеть, все терпеть. А главное, не видеть того, ради чего ехал сюда: самой стройки.
А теперь! Теперь-то мне и черт не брат, и Галочка-Галина с ее ледяным взглядом распрекрасных глаз не устрашение.
Теперь я могу, правда, пока еще не каждое утро, но все-таки выбираться па улицу поселка; и в моем дневнике стали появляться такие записи:
«Тема для художника-публициста: утренняя толпа. В ней — все зримые и незримые приметы века...»
Только в эти дни я узнал, какое это действительно счастье — вставать чуть свет, мыться ледяной водой, завтракать вместе со всеми, за одним столом, с шутками-прибаутками, а потом выходить на улицу, в бодрящую прохладу утра, и вливаться в общий поток тех, кто, молча или перебрасываясь фразами, торопясь или вразвалочку, идет начинать свой день труда.
Молодежь — та чаще всего обсуждает спортивные новости: кто у кого выиграл, кто кому проиграл. Горячась, доказывают преимущества одной футбольной команды перед другою. Пожилые толкуют о политике, о международных делах. Или о детях: какие те непослушные, весь бы мир, им кажется, надо перекроить по-своему. Старики...
Впрочем, стариков в поселке нет.
Мне всегда казалось: то, что делают строители,— все равно, где бы и что бы они ни строили,— равнозначно чуду. Вот не было ничего. Никаких намеков на обжитость места. Тайга. Редколесье. Кустарник. Огненные саранки в траве, буйство пьяняще сладкого дикого жасмина. Разве что протянулась где-то чуть заметная тропочка, проложенная корневщиками или охотниками,— неопытный глаз горожанина и разглядит ее не всегда.
Потом придут геологи. Палатка у ручья: задымленный казанок на треноге над оранжевым танцующим огнем; неизменная старенькая гитара и песня:
А путь далек и долог,
И нельзя повернуть назад...
А потом явятся строители. И тут-то начинает вершиться чудо!
Древнеиндийские легенды утверждают: мир возник из Хаоса. Не знаю, как мир, а уж города наверняка возникают именно из него.
Сперва будет мешанина из кранов, опалубки, заляпанных ящиков с раствором цемента, штабелей кирпича и леса. Потом из всего этого, из сумятицы голосов, грохота взрывов, надсадного рева моторов, из всего того, что зовется коротким словом — стройка, начнут возникать контуры заводских корпусов. Шеренги первых улиц. Цепочки столбов электролинии.
Но это еще не промышленная стройка, это лишь ее преддверие, изначалье. Настоящая стройка начнется, когда, охрипнув от споров на планерках-пятиминутках, черные от летнего загара прорабы примутся перебрасывать силы строителей на доделку главного корпуса и корпусов вспомогательных,— не помню ни одного случая, чтобы где-нибудь обходилось без доделок, нужда в которых нередко обнаруживается в последнюю минуту.
И вот уже прибывают монтажники ставить машины в незавершенных, иной раз даже без крыши, огромных и гулких цехах, где над головами снуют ошалелые воробьи.
Монтажники — привилегированный парод; это не грабари или каменщики; парни, как правило, молодые, напористые, уверенные в себе. Они не работают, а творят, не просят, а требуют, потому что им-то уж ни в чем отказа не будет,— самый их приезд — доброе предзнаменование: стало быть, скоро всем хлопотам конец.
Но хотя до этого еще далеко, комбинат все-таки растет.
Ворчат иной раз ребята, под горячую руку, случается, такую критику разведут, что хоть все руководство стройки снимай, а начнут в преддверии Октябрьского праздника подводить итоги — и сами ахнут удивленно: сделано-то, оказывается, даже больше, чем полагалось по плану.
— А у рабочего человека,— убежденно подтверждает Лукин,— всегда так: глаза страшатся, руки делают.
У меня такое впечатление, что Лукин от всех этих событий даже подобрел. Теперь, бреясь по утрам, он нет-нет и замурлычет под нос, чего с ним прежде не случалось:
С чего начинается Родина?
С картинки в твоем букваре...
— Братцы, творится что-то немыслимое! — восклицает
Серега, а Борис тут же, недвусмысленно, показывает ему кулак: тс-с, не спугни песню.
С чего начинается Родина?
С заветной скамьи у ворот...
Два эшелона, один за другим доставили подкрепление — технику. Экскаваторы, скреперы, тракторы-тягачи шли со станции длинной колонной, и у въезда в поселок, там, где дорога делится на две: одна идет к складам, другая — к строительной площадке,— их встречали озорным звоном тарелок, уханьем барабана, всхлипыванием труб самодеятельного оркестра.
Тут же устроили митинг. Руденко взобрался на головную «Колхиду», сорвал кепку с седой головы, вскинул в широком жесте руку:
— Товарищи, други вы мои золотые! Вот теперь пойде-ет у нас дело живее!
Кто-то из молодых не растерялся, восторженно выкрикнул:
— Ур-ра! Качать Руденко!
Десятки рук потянулись к нему, стащили с машины, еще миг — и он распластанно взлетел вверх.
— Ой, братцы, не уроните!
Трактористы и шоферы, пригнавшие колонну, парни все как на подбор, многие из них вчерашние солдаты, в телогрейках и военных пилотках без звездочек,— стояли у машин и улыбались, радостно и растерянно. И тогда кто-то крикнул так же ликующе и звонко:
— Кача-ать их!.. Качать водителей!
И вмиг все перемешалось.
На берегу реки — там, где внизу мечется, суматошно кипит в холодной пене вода, противясь близкому ледоставу,— на поляне, откуда открывается вид на всю стройку, разожгли костры.
Мне идти туда трудно: должно быть, к перемене погоды разболелась нога; но и отсюда, с крыльца барака, видны были веселые, брызжущие искрами костры, вокруг которых суетилась молодежь, слышались песни; оттого, что между мною и этой молодежью лежало недоступное мне полукилометровое расстояние, мне было как-то по-особенному одиноко и печально.
Все чаще ловлю себя па том, что душою меня влечет к людям, к их веселью шуму и спорам, а вот сил-то нет. Видно, правы были древние, когда говорили: старость — это неизбежное противоречие между желанием и возможностями.
Я возвратился в барак. Здесь прохладно и сумеречно. Света не стал зажигать — стоял, прижавшись лбом к стеклу, и вспоминал стихи:
И мы пройдем, как вы прошли когда-то.
Фу ты, наважденье какое! Катя-Катерина, одна ты, наверное, поняла бы сейчас, что это со мною происходит.
Борис и Шершавый возвратились в одиннадцатом часу. Лукин — получасом раньше. Ребята еще полны неостывшими восторгами, перебивая друг друга, рассказывали мне, как здорово и интересно получилось это неожиданное торжество; какие пляски были и какой концерт, и как Руденко, растрогавшись, сказал: «Вот погодите, закончим стройку — такой пир отгрохаем!»
Лукин слушал их, беззвучно посмеиваясь. Сбоку, хитровато он поглядывал на Бориса.
— Эх, головы вы горячие! Выходит-то, я был прав: всему свое время?
— Да ладно тебе,— отмахнулся Борис.— Ну, накипело тогда — вот и погорячился.— Он вдруг всплеснул руками: — Граждане, а главного-то я вам не рассказал! Сегодня там увидел меня Солодов, начальник строительства. Отзывает в сторону и говорит: «Мы собираемся после Октябрьских праздников открывать курсы повышения квалификации. Не возьметесь ли вы ребятам физику читать?»
Шершавый даже присвистнул.
— Отказался?
— Да что я, с ума спятил, отказываться?
— Вот видишь,— без усмешки заметил бригадир.— И ты в люди начинаешь выходить. А то ведь такой оппортунизм развел! Из бригады теперь как — уходишь?
— Почему — ухожу? — удивился Борис.— Это же вечерами будут занятия.
— То-то,— смеется Шершавый.— Не забывай, кто тебя человеком сделал.
2
Всю ночь валил снег. Окна залепило — ничего не увидишь. Рано утром Серега побежал за хлебом, возвратился — весь белый, что твой Дед Мороз: снег на плечах, па шапке, на воротнике.
— Ух, матушки-батюшки, вот это снежок! — нараспев восторгался он, отряхиваясь.— Снежинки — верите? — вот такие! — он показал свой внушительный кулак. Дурашливо запел: «А па дворе-е то дождь, то снег...»
— Серега, ты как, наблюдательный? — перебил его бригадир.
— Допустим. А что?
— Не заметил: облака идут по ветру или против ветра?
Шершавый на мгновение задумался.
— Против...
— Ну, так я и думал. Быть снегопаду.-— Лукин покрутил головой.— Что-то нынче рановато зима. Некстати. Помешает работать.
— Ни черта-а,— Шершавый полон энтузиазма.— Не такое переживали, и это как-нибудь переживем.
— Гляди-ка, расхрабрился,— усмехнулся бригадир.
В девятом часу за мною неожиданно зашел Михайло Руденко. Как давеча Шершавый, он был весь запорошен снегом.
— Нечего отлеживаться, не такой уж ты немощный,— с добродушной насмешливостью произнес он.—Одевайся, пойдем походим но первому снегу.
Я обрадовался. Сколько себя помню, первый снег для меня — всегда праздник. От белизны ли его трогательной, ни с чем, как мне кажется, не сравнимой; от бодрящей ли свежести пахнущего яблоками воздуха; оттого ли, что сами собою возникают перед глазами картины полузабытого детства, но только первый снег и праздничность — понятия для меня неразделимые.
Я начал поспешно одеваться.
— Две минутки — и готов!
— Не торопись, не торопись.
По широкой улице поселка, оставляя четкие цепочки следов на снегу, шли люди: были это, главным образом, молодые парни и девчата, они шумно перекликались, озор-
по толкали друг друга плечами, лепили снежки и па ходу швырялись ими, а заметив Руденко, переходили на степенный шаг:
— Михаилу Степановичу салют!
— Привет, товарищ секретарь!
Идти рядом с ним интересно: всех он знал. То и дело кого-нибудь останавливал, о чем-то расспрашивал, просто перекидывался шутками; и все это так, между прочим, словно ему от этого одно удовольствие.
Признаться, я втайне завидовал той удивительной, недоступной мне легкости, с которой Руденко находил общий язык со всеми этими молодыми и пожилыми, веселыми и угрюмыми людьми; и это не было ни панибратством, ни приспособлением «под народ»: просто он был понятен и нужен людям, а они понятны и нужны ему; и это их объединяло.
— Слушай, Алексей Кирьянович, ты сам-то из каких? — вдруг спросил Руденко.
— Не понял вопроса.
— Ну где, в каких условиях вырос?
— Аа-а. Безотцовщина, мать растила. Поденщица. Потом, как у большинства из нашего поколения: учеба. Комсомольская работа. Служба на флоте. Потом журналистика. Я ведь литератором-то уже в зрелые годы заделался, когда голова поседела. А почему вдруг спросил?
Руденко ответил не сразу.
— Да, по-честному сказать, позавидовал я тебе недавно.
— Мне?! — я невольно рассмеялся.— Гляди-ка, мои акции повышаются.
— Верно-верно. Разговорился с Лукиным, а тот, что ни слово, на твое мнение ссылается: «Кирьяныч говорит», «Кирьяныч считает...» Высшая инстанция! — Руденко улыбнулся.— А уж Лукина-то я зна-аю: он даже таблицу умножения просто так, на веру, не примет. А к тебе, видишь, расположился.
— Эго я его приворожил.
— Нет, серьезно. А я по себе знаю: ох, как непросто это дается — расположение рабочего человека.
Я не удержался от смеха:
— Вот тебе на! А я только что мысленно тебе завидовал. Гляжу, как ты прост с людьми. У меня-то это, знаешь, всегда со скрипом.
— Завидовать-то не мне надо,— сознался Руденко.— Думаешь, это мне доверие? Должности моей. В представлении людей партийный работник — это, как бы тебе сказать? Нравственный эталон, что ли. У нас как принято в народе? Коммунист сказал, стало быть, это наверняка правда. Одна правда! А если все-таки неправда, люди гот-час отделяют это от партийности, скажут: человек случайный в партии. Примазавшийся.
— Ты это, собственно, к чему?
— А к тому, что от имени такой инстанции и разговаривать надо соответственно, без малейшей тени равнодушия или, скажем, лукавства. А то ведь у нас как? Думаем иной раз: вот нашли кратчайший путь к сердцам. А Маркел, глядишь, без всяких лекториев: укараулит момент, когда человеку особенно тяжко, подойдет участливо — вроде бы и без агитации, а глядишь — он уже в его руках, как теплый воск, что вздумается, то и лепи. Не-ет, тут уж надо признать, любим мы еще книжные равнодушные слова.
— Знаешь, я вот вспомнил: у нас интендант был на корабле. Он не говорил — самогонка, а продукт кустарной перегонки зерна. Бывало, зовет на день рождения: коньяка, говорит, не обещаю, а кустарного продукта достал у одной бабуси.
— Понял,— рассмеялся Руденко.
— А ты бы пошел к Маркелу на выучку. Небось не откажет.
По внезапно окаменевшему лицу секретаря я понял, что шутка не к месту.
— В Высшей партийной школе, когда я там учился, был один преподаватель,— задумчиво сказал Руденко.— Старичок, и в тюрьмах сиживал, и в ссылки по этапу хаживал... Так вот он говорит: не зубоскальте по адресу врага. Только глупец способен пренебрегать его опытом, даже если это лютый враг.
— А ты Маркела к каким относишь, к лютым?
Руденко подумал, прежде чем ответить.
— Положим, для лютого он мелок. Так, хорек...
— Как-как ты сказал?
— Хорек. А что?
— Ничего, совпадает с моим представлением о нем.
— Страшен-то не он сам, страшно дело, которому он служит,— продолжал Руденко.— И еще страшно то, что служит-то он... по убеждению, а не из корысти. Корысть люди разгадают быстро. А мы этого порою недооцениваем, стараемся представить Маркелов примитивными захребетниками. А Маркел апеллирует к окружающим: вы гляньте, люди, я-то не о богатстве радею!
Так откровенно мы с Руденко говорим обо всем впервые, хотя насчет сектантов нам приводилось толковать и прежде: я начинаю догадываться, что не ради одного первого снега Михаил Степанович зашел ко мне.
Оп шагал легко и быстро, совсем по-юношески; и мне с моим костыликом трудно угнаться за ним; и тогда он пошел медленнее. Сгреб с крышки какого-то ящика горстку ослепительно-белого снега, сжал в кулак комочком и зачем-то понюхал, зажмурился.
— Удивляешься, почему нюхаю? Снег еще как пахнет!
— Снег-то? Чем?
Вишневым цветом. Вот, знаешь, в мае выйдешь рано-рано в сад. А он весь в цвету. А еще прохладно...— и сознался, будто бы даже с неловкостью: — Я ведь вырос в Средней Азии. Отец на фронт ушел, а пас эвакуировали... И вот, веришь, до восемнадцати лет, пока в Москву не приехал, не представлял, какой же он снег. Читать читал. В кино, конечно, видел. А чтобы вот так, руками потрогать... Вот тогда-то я и открыл, что снег пахнет.— И без перехода вдруг спросил: — Ты знаешь, что Анюта тяжело болеет?
— Нет. А что с нею?
— Третий день в больнице. Соседки по общежитию пришли ко мне в слезах: умрет, говорят. Вызвал эту твою приятельницу Галину, Надо, мол, спасать человека. А она мне: тут медицина бессильна! Любовь. Любовь, говорю, любовью, а в больницу вы ее заберите.
— Так что же все-таки с нею?
— Глубокая депрессия. Коварная штука, между прочим. Может исчезнуть бесследно, а может и в могилу свести. Она, видишь ли, внушила себе, дуреха, что Алешка Ковалев по ее вине со стройки убежал. Ах, Маркел, Маркел! Пакостит на каждом шагу, а сразу его не ухватишь.
Я рассказал ему, как Маркел приходил ко мне. Руденко слушал и все более хмурился.
— Это тот, о ком ты мне еще в позапрошлом году рассказывал?
— Тот самый.
— Видать, боится он тебя. Опасается, не известно ли тебе о нем что-нибудь более важное? А в точности не знает. Нет, ты гляди, какая закономерность! Только мы начинаем новое трудное дело, непременно около него Маркелы появятся! И вьются, и ловчат...
— И пакостят, конечно.
— Ну, а как ты думал? Нет ничего опаснее поверить, что твой противник сложил оружие и отказался от сопротивления.
Руденко весь этот разговор затеял неспроста. Что-то у него накипело, какую-то точку зрения он хочет проверить.
А он продолжал:
— Я недавно у одного пропагандиста прочел. За точность цитаты не ручаюсь, но смысл таков: различие, говорит он, между вещественными и умственными ядами в том, что большинство ядов вещественных противны на вкус. Яды же умственные, к несчастью, часто внешне привлекательны.
— И имя этому пропагандисту — граф Лев Николаевич Толстой,— сказал я.
Руденко рассмеялся.
Тем временем мы миновали последние дома заснеженной улицы. Впереди начинался пологий склон сопки, к нему уже была пробита узенькая тропинка в снегу,— среди низкорослого щетинистого кустарника. На этом склоне, навёриое, летом хорошо: полно цветов и земляники. И, поди, птахи гнездятся.
— Как, хватит пороха подняться? — спросил Руденко.
— Попробую. Если, конечно, не будешь лететь, как экспресс.
— Был экспресс. Весь выдохся.
На полпути к вершине мы остановились: и ему, и мне не хватило дыхания.
— Пожалуй, достаточно,— сказал Руденко, утирая лоб.— Выше — в следующий раз. Ну-ка, глянем отсюда, какой он получается, наш поселочек?
Поселок лежал внизу разбросанно. Сереге утром зря почудился ветер: никакого ветра не было, и в воздухе над поселком стояли вертикальные, почти неподвижные столбы сизого дыма.
Сверкал снег. В затоне, там, где снег не успел лечь как следует, проблескивал обнаженный лед. Линия дороги была скрадена снежной белизною,— казалось, все пространство от основания сопки до леса па горизонте — сплошная нетронутая равнина.
Отчетливо вырисовывалась улица длинных приземистых бараков, поодаль угадывались контуры второй улицы, из кирпичных пяти- и шестиэтажных домов: здесь будут жить работники комбината.
Справа, ближе к реке, за переплетением строительных лесов, обозначались пока еще недостроенные, но все равно уже внушительные своими габаритами три основных производственных корпуса. Возле них па* реке — лесная биржа. Сюда по рукаву реки будет идти сплавленный из таёжных верховий лес: длинные, лениво покачивающиеся на воде бревна, именуемые у лесорубов хлыстами.
Здесь с них счистят кору, потом они будут распилены на короткие кругляки, которые затем превратят в мелкую, смолисто пахнущую янтарио-желтую щепу; ею загрузят гигантские котлы. Щепу будут долго варить, как хозяйки варят обыкновенный суп; и добавлять к ней всяческие химикаты, и процеживать па металлических ситах, и давать ей отстояться в глубоких отстойниках. Многое еще будет: процеживание через фильтры, другие манипуляции. И только после всего этого образуется студенистая, сероватая, остропахнущая масса: вот это-то, собственно, и есть драгоценная целлюлоза.
— А что? — голос Руденко вывел меня из задумчивости.— Проклюнулся-таки наш комбинат, а? — В его тоне была гордость, словно это не кто-то другой, а именно он сам, собственными руками, воздвигал здания, просторно разбросанные в долине, корпуса, склады, пакгаузы.
— Вижу,— согласился я.— Теперь вижу.
— Знаешь, по секрету тебе сознаюсь,— негромко сказал секретарь парткома.— Я здесь, на этой сопочке, часто бываю. Иной раз вымотаешься за день, сомнения, мрачные мысли начинают лезть в голову. А придешь сюда, глянешь сверху: ведь растет, растет оп, черт побери! И снова все будто бы становится на свои места.— Он задумчиво помолчал. — Наверное, так уж человек устроен: ему для укрепления уверенности надо время от времени видеть, что же сотворили его голова и руки.
Руденко бросил взгляд на часы.
— Однако полюбовались, пора и честь знать. Знаешь, пойдем ко мне чай пить. Антонина тебя ждет не дождется, о чем-то посоветоваться хочет... Как нога? Ты вот что: обопрись-ка на мою руку. Да не стесняйся, я мужик еще крепкий, сдюжу!
Мы начали медленно спускаться по склону.
3
Если вообще существует такое понятие «образцовые семьи», до завидного безупречные в своем счастье,— то именно такой мне и представляется семья Руденко. Поразительно, как они дополняют друг друга — насмешливый, чуточку грубоватый, крепкий на словцо Михаил Степанович и его звонкая, как праздничный колокольчик, смешливая и гостеприимная жена Тоня.
В тот первый приезд в поселок я в их семейной палатке скоротал ие один вечер, и о чем мы тогда только не переговорили, каких проблем не коснулись. Мне всегда было у них легко и как-то действительно по-домашнему свободно. На керосинке у входа в палатку шумел, закипая, пузатый эмалированный чайник, в палатке пахло вареньем, сдобой, которую Топя ухитрялась печь неведомо где и как; Руденко сидел у крохотного столика в полосатых пижамных брюках и в майке, дымил, лениво посмеивался то надо мной, то над женою; потом за полночь они отправлялись меня провожать.
Я ни разу не видел, чтобы Руденко нахмурился в присутствии жены, и она платила ему щедрой веселостью, от которой нам всегда было легко и радостно.
— Хороший она у тебя человек Тоня,— сказал я однажды.— Вам бы детей, а?
Впервые за мое знакомство с ним Руденко отчужденно нахмурился и как-то сбоку, как мне показалось, недружелюбно поглядел на меня.
— Были,— коротко бросил он. — Близнецы, сыновья...— Он помолчал.— Слушай, я тебе расскажу. Только ты дай слово — никому, ни единой душе, понял? И главное, Тоне не покажи вида, что знаешь.
История, которую он мне рассказал, была страшна и трагически величественна.
Они с Тоней после войны жили в маленьком белорусском городке. Руденко послали туда на партийную работу. И вот там у него приключился первый инфаркт, потом, оказывается, были еще.
Его положили в военный госпиталь — городская больничка была еще не достроена, и Тоня каждый день приезжала к мужу.
— Сыновья-близнецы нашли где-то за домом, на огороде, неразорвавшуюся мину...
— Ну, одним словом... метелочкой,— Руденко расстегнул ворот и энергично потер грудь.— Тоня их похоронила. А от меня,— ей врачи так велели, понимаешь? — от меня это надо было какое-то время держать в секрете, пока меня окончательно не поставят на ноги...
Он перевел дыханье.
— Представляешь, она каждый день приходила, рассказывала мне, что Олежка с Игорешкой читают, о чем говорят, в какие игры играют. Я, бывало, взмолюсь,— почему ты их ко мне ни разу не приведешь? А она: нельзя, карантин, доктора не разрешают.
Я молчал, потрясенный. Так вот она, оказывается, какая эта беззаботно веселая, смешливая женщина с симпатичными ямочками на щеках!
И вот сейчас Тоня Руденко сидит напротив и разглядывает меня бесцеремонно. Михаил — он все-таки забежал на «десять минут» в партком — только что звонил домой. Задержится еще на полчасика, но Тоня ни в коем случае не должна меня отпускать до его прихода.
— А я и не собираюсь,— сказала она.
— А я не собираюсь уходить,— рассмеялся я.
Разглядывая меня, она безжалостно заметила:
— Постарел.
— Не может быть,— отшутился я.— Это просто сейчас мода на седину.
— И вид усталый,— продолжала она.
— Тем более невероятно,— снова пошутил я.— Два месяца лежу на койке — ни забот, ни тревог...
— Вдохновения не имеется? — напрямик спросила она.— Увы, и не насилуйте природу.— Она поднялась, только тут я увидел, что она заметно располнела за эти полтора года. Не торопясь начала накрывать на стол.— Насчет вдохновенья не бойтесь: было бы вам самому что людям сказать, а прийти, оно придет.— Она усмехнулась.— Ведь как у нас, у баб: пришло время рожать — хоть шлагбаумы ставь. А недоношенные дети всегда хилые.
— Ваши бы слова да в уши критике,— я торжественно поклонился ей.
— А почему вы думаете, что я этого не делаю? — Она насмешливо фыркнула.— Вот недавно решила написать свое мнение насчет одного модного романа. Там не герои, а какие-то ходячие манекены.
— И что же?
— Послала в Москву, в самый толстый журнал.
— И конечно, получили ответ: согласны с вами, рады бы напечатать, но, к сожалению, не хватает места?
Она поглядела на меня осуждающе:
— Эх вы, литераторы, литераторы! — Широким жестом она бросила на столик свежий номер журнала.— Страница сто сорок третья, подпись: инженер А. Руденко. Можете взять с собою, не сомневайтесь — у меня журнал еще есть. От скромности я пе умру, как изрек бы мой повелитель.
— Неужто напечатали? — ахнул я.
— А то! — Она по-девчоночьи независимо вскинула подбородок. Потом вдруг прислушалась: — Слава богу, кажется, идет!
Это был один из тех дней, какие потом вспоминаешь с особым удовольствием, хотя вроде бы ничего исключительного и не происходило. Мы пили чай и ели Тонин кекс с каким-то мудреным и многоступенчатым названием. Потом ни с того ни с сего затеяли спор о том, что такое талант и обязательно ли он должен проявиться в человеке. Руденко доказывал, что для проявления таланта нужны определенные условия, не то даже самая щедрая природная одаренность погибнет втуне. Тоня с ним не соглашалась.
— Средние способности — возможно, не спорю,— говорила она.— А талант, настоящий талант — ему хоть руки свяжи, он все равно в чем-нибудь проявит себя!
Она поднялась и выдвинула ящик письменного стола.
— Да вот, далеко за примером не ходить. Вы, Алексей Кирьянович, еще не знаете, мне тут поручили возглавить самодеятельность. Вот он,— Тоня кивнула в сторону мужа,— считает, что у меня для этого все данные.
— А то нет? — насмешливо возразил Руденко.
— Есть, есть,— подтвердила она.— Ты, когда захочешь, глухонемого петь заставишь. Но не о том речь. Так вот: у нас тут затевается что-то вроде фестиваля. Мы, Алексей Кирьянович, и вас в жюри хотим пригласить. Один паренек песню для будущей программы мне принес. Сам стихи, сам музыку сочинил... Повелитель, не поленись, подай, пожалуйста, гитару.
Она осторожно тронула струны, для верности заглянула в текст, написанный от руки на тетрадном листе, и вполголоса, задумчивым речитативом начала:
А у нас по тайге голубые метели метут.
До верхушек деревьев сугробы везде намело.
— Слушай, так ведь это настоящая песня! — изумленно произнес Руденко.
Намело-замело. И друг к другу пути не
найдут
Два распахнутых сердца, что встречи загаданной
ждут.
В этой песне было что-то наивно-трогательное и чистое, заставляло волноваться.
Тоня продолжала. Голос у нее не сильный, но приятный.
А у нас по тайге не напрасно гуляет молва,
Что и в черной ночи по сугробам два сердца
идут.
Она поглядела в мою сторону и улыбнулась:
— Не все-то вам, профессионалам,— сказала она. И закончила:
...Намело-замело. Но была б только верность
жива —
И друг к другу пути два распахнутых сердца
найдут.
— Что ж ты держишь в секрете? — возмутился Руденко.— Я-то до сих пор ничего не знал.
— А я не держу,— спокойно возразила женщина.— Просто тебе некогда было.— Она весело подмигнула мне: вон, мол, как у нас — критика, невзирая на лица!
— Приятная песня,— сдержанно сказал Руденко.— А кто автор?
— Да он у вас в бараке живет, рабочий. У него такая странная фамилия,— Тоня произнесла медленно, в растяжку: — Шерша-вый!..
Вот тебе и еще один урок жизни, Алексей Кирьянович. А ты-то голову ломал, не испортил ли Серегу своей неосторожной похвалой.
Я взглянул на часы и спохватился:
— Други мои, мне пора!
Глава тринадцатая
1
Виноградова — с той самой поры, когда он первый раз появился у нас в бараке узнать, что приключилось со мною,— больше я не видел. Слышать о нем слыхивал. Почти каждый день. Ругали его все: и бригада Лукина, и Лариса, и забегавшие на огонек жители соседних бараков, и даже мирнейшее существо — Варюшка.
Ругали за то, что равнодушен к судьбам молодоженов, за путевки в дом отдыха, распределенные как-то не так, и просто за то, что «корчит из себя большого начальника». Щупленького низкорослого Виноградова поселковые остряки безжалостно прозвали «Верстою». Верста да Верста — так и приросло к нему это прозвище.
В то утро, как всегда по воскресеньям, шумные соседи мои поднимались не торопясь, с ленцою, утюжили брюки, сорочки, одевались, брились; долго — и тоже с ленцою — препирались, кому идти за водой; все были настроены в высшей степени благодушно.
И вдруг ворвался Виноградов. Лицо его пылало гневом.
— Н-ну, Лукин! — с порога, не здороваясь, выкрикнул он.— Н-ну, Лукин, я тебе никогда этого не забуду!
— Ты бы хоть шапку снял,— миролюбиво посоветовал бригадир.— В жилье входишь, не в сарай. К людям.
— Э, будто в шапке дело! — в сердцах Виноградов сорвал с головы свою пыжиковую, в утреннем инее шапку, хлопнул ею о колено и швырнул на подоконник.— Ты, знаешь, зубы мне не заговаривай!
Лукин переглянулся с нами, пожал плечами и молча пододвинул ему стул, жестом приглашая к столу. На заместителя председателя постройкома он глядел с веселым любопытством.
— Дед мой покойный, — все так же невозмутимо начал
он,— служил у казачьего атамана Платова. Ох, тоже лю-ютый был мужчина — атаман.
Борис, будто только того и ждал, с ходу включился:
— Это про которого в песне поется? — сияя невинными родничками глаз, поинтересовался он.— «Семь держав под ногами распластал, семь губерний нагайкой исхлестал»? Этот, что ли?
Виноградов покосился на Бориса настороженно.
— Ты, знаешь, что... Полегче. Чеши языком, да с оглядкою.
— А на кого нам оглядываться? — удивленно спросил Лукин.— Мы дома. Это ты в гостях...
Виноградов помедлил, потом, явно сбавив тон, предложил:
— Выйдем — потолкуем?
Но Лукин покрутил головой.
— У меня от бригады секретов нет. Говори при всех.
А дело-то, оказывается, было вот какое. Предусмотрительный Виноградов сам сочинил и заранее отпечатал для всех бригад их предпраздничные обязательства в соревновании: сделать столько-то, сэкономить столько-то, совершить такие-то и такие-то общественные дела. Двадцать бригад — двадцать экземпляров обязательств, похожих друг на друга, точно близнецы. Пять закладок под копирку по четыре экземпляра. Вчера на постройкоме он раздал «обязательства» бригадирам.
— Прочтите там, у себя, поправьте, если что надо, и верните с подписями. Только поправками не очень-то увлекайтесь.
И все бы, наверное, сошло гладко, как не раз сходило до сих пор, если бы не Лукин.
— Я что-то не пойму,— удивленно сказал он с места.— Чьи это обязательства? Твои, что ли?
— Наши, — охотно подтвердил Виноградов. И нахмурился: — А в чем дело?
— Так ты у меня в бригаде не работаешь,— продолжал Лукин.— Откуда тебе знать, сколько и чего мы можем сэкономить? — Он обвел взглядом насторожившихся бригадиров.— А, мужики? Или я тут что-то недопонимаю, как считаете?
Бригадиры зашумели, заговорили вразнобой.
— Думай, что говоришь,— пытался остановить дискуссию Виноградов.
— А я думаю,— спокойно возразил Л у кип.— Нет уж, товарищ Виноградов. Что ты там насочиняешь с Ритой-секретаршей — ваше дело, мы тебе не указчики. А за нас думать не нужно! Мы как-нибудь сами.
Виноградову бы отшутиться,— мол, друзьям отчего не помочь? Водку ль пить, дрова ль рубить — в каждом деле помощь не помеха. И посмеялись бы, но не раздраженно; и Лукин, надо полагать, в конце концов согласился бы. Так нет. Виноградов, вместо того, прикрикнул на бригадира:
— Все умничаешь, Лукин! Самым умным хочешь быть?
— Хочу,— невозмутимо подтвердил бригадир.— А ты разве не хочешь?
Хохот прокатился по помещению, где шло заседание.
— Чем же тебя не устраивает этот... проект? — хмуро спросил Виноградов.
— А всем,— твердо произнес бригадир.— Тут все — по шару: «Повысить, улучшить...» Ни рублем, ни аршином не измеришь. А мы хотим ясности. День кончился — и надо знать, что он нам дал.— Выдержал паузу.— Не те мы, товарищ Виноградов. А ты этого не понимаешь.— Лукин шагнул к столу и положил листок.— Не буду подписывать.
И вот тут Виноградов сорвался.
— Н-ну, Лукин, ну-у, Лукин,— задыхаясь от гнева, повторял он.— Видал я демагогов. А с демагогами знаешь что бывает?!
Лукин даже присвистнул от неожиданности:
— Во-он куда ты повернул!.. Это я, стало быть, демагог?
— А ты что ж думал,— шумел Виноградов.— Решил сорвать соревнование, а тебя за это по головке гладить?
Лукин посмотрел на него изумленно:
— Сорвать? Ты думай, что говоришь? Ну какое же это соревнование? Липа.
И тогда началось нечто невообразимое...
— Понимаешь, Кирьянович,— возбужденно рассказывал сейчас нам об этом Лукин.— Он-то, Платов-атаман, не думал, что отпор получит. Восемнадцать бригад ему тут же вернули эти... обязательства. Сами решили как следует все посчитать, обдумать.
Виноградов поминутно порывался что-то возразить, но Лукин жестом останавливал его.
— Ты, брат, слушай, слушай. Я тебе же для пользы говорю. В глаза. Хуже, если люди о том же по углам станут шушукаться.
— Вы кто по специальности, товарищ Виноградов? — спросил Борис.
— Будто не знаешь...
— Так то должность — не специальность. Так, Алексей Кирьянович?
— Ну, лекальщик,— нехотя произнес Виноградов.
— А разряд? — не унимался Борис.
— Ну, четвертый...
— Так за каким же лешим вы, простите, администратором стали? Такая дефицитная специальность. Высокий разряд!
Виноградов опешил. Он поднялся, возбужденный до крайности, подбородок у него дрожал.
— Да ты сиди, сиди,— урезонивал его бригадир.— Сейчас чайник закипит, завтракать будем.— И распорядился: — Борьк, режь хлеб, колбасу, пошевеливайся.
— Есть пошевеливаться! — весело отозвался Борис. И начал собирать на стол.
— Да вы тут все с ума посходили! — взметнулся снова Виноградов.— Я к ним по делу, а они...
— Какие же дела в воскресенье? Воскресенье для отдыха придумано.
Виноградов схватил шапку, устремился к двери. Но у двери все-таки задержался:
— Ты всерьез говорил, что в «Труд» напишешь?
— Непременно,— кивнул Лукин.— Сам не сумею, Алексей Кирьянович поможет. У него слог приличный.
2
Чем дольше я живу в поселке, тем почему-то реже и неохотнее думаю о пьесе. Когда иной раз представлю себе размалеванные театральные холсты, на которых декораторы будут пытаться воспроизвести эти удивительные просторы, предзимние рассветы и закаты, с их нежным и бледно-сиреневыми и золотистыми полу топами; этот растущий на моих глазах поселок, который сами строители уже
давно называют городом и спорят, какое же имя дать ему; а главное, когда мысленно представлю знакомых актеров загримированными «под Лукина», «под Руденко»,— мне вдруг делается неловко. Понимаю, что это не рассуждения драматурга-профессионала. Искусство — вовсе не грим «под кого-то», и не примитивно разрисованные холсты. Нет, это стремление проникнуть в самую суть человека, разглядеть там пружины, двигающие его поступками. Это — главное, а не портретная похожесть.
Чувствую, что не убедил себя. «Ну хорошо,— возражаю себе.— Допустим, ты прав. Предположим,- что проник в суть. Так что же должно тебя особенно заинтересовать — с точки зрения искусства, разумеется?»
Вот Лукин. Куда ты его отнесешь — к активу или в пассив? Или Алексей. Сбежал. А почему сбежал? Потому, что ему страшно разочаровываться в человеке, которого он всю жизнь, несмотря ни па что, втайне придумывал для самого себя. Или Серега...
Так я иной раз целыми днями хожу по поселку и спорю с собой, и убеждаю, и переубеждаю. Это мучительный нескончаемый спор.
Катерина, поди, сказала бы:
— Ну, а что такое творчество, как не спор художника с самим собою?
«...Вот ты спрашиваешь, друг мой Катерина Петровна, чем же я здесь, как ты выражаешься, «обогатил душу»?
В поселке ко мне привыкли и даже незнакомые запросто именуют Кирьянычем. Уже не удивляются, когда в час обеденного перерыва я приду и молча подсяду к какой-нибудь группе рабочих — без всякой цели, просто так, разговоры послушать. На планерках, на собраниях никто у меня не спрашивает: для чего это я вдруг тут появился? Молча потеснятся, дадут место. В курилке, не прерывая разговора, протянут пачку «Беломора» и о делах разговаривают как с равным; вот только, если зайдет речь об охоте или рыбалке, меня в разговоре вежливо обойдут: мое мнение не в счет,— всем известно, что я не охотник и не рыбак.
Иной раз кто-нибудь из пожилых рабочих вдруг спросит: «Слушай, Кирьяныч, вот ты, говорят, по заграницам ездил. Скажи на милость, не примечал, что у них делают, чтобы зимой уберечь раствор от замерзания? Ведь это же мука мученическая, а не работа!»
Не хочу утверждать, что здесь я постиг что-то такое, чего ие знал до этого. И все же жизнь моя, не будь этой поездки, оказалась бы в чем-то обедненной.
Библиотекарь Наташа — о ней я тоже писал: славная, наивная девчушка — устроила встречу читателей со мной. Народу, сверх всякого ожидания, набилось столько, что через час нечем стало дышать. Спрашивали обо всем: как становятся писателями? Откуда берут сюжеты? Правда ли, что писатель сперва накапливает в блокнотах чужие выражения, а потом выдает их за свои?
А потом как-то само собою получилось: от этих вопросов отошли и заговорили о своем, близком. О вечерней школе. О заработках. О том, что такое, в моем представлении, романтика. Один парнишка, смущаясь, вызвался прочесть свои стихи, и мы заспорили об их достоинствах, а он сидел счастливый и растерянный.
После этого дня меня на стройке окончательно признали своим...»
— Кирьяныч, сильно занят? Поговорить охота.— Лукин пододвигает стул, садится на него верхом.— Вот ты объясни мне, как это люди не научились понимать: если их пробуют выволочь из самой настоящей трясины, так это же для них стараются, а не для какого-то гам дяди?
— Погоди, погоди. К чему такое сложное вступление?
— А вот к чему. Хожу я в эту бывшую Маркелову бригаду. Шефствую, так сказать. Ничего не скажу: в работе люди — поищи таких. Норма не норма, время не время, вкалывают, как надо. Но и все тут! Начинаю про международные дела — отворачиваются, расходятся по своим углам. Это им неинтересно. Говорю про то, что религия — дурман, обижаются.
— Может, слишком сложно то, что ты им рассказываешь? Не у всех же грамотешка...
— Да нет, четыре-пять классов у каждого. А у некоторых — семилетка.— Он вспомнил что-то, рассмеялся.— Один недавно решил, видно, меня за грудки схватить растеряюсь, лет? Спрашивает: «Вот ты, Лукин, твердишь: религия и наука — вечные и непримиримые враги. Верно — нет?» — «Ну, Верно»,— говорю. «А как же это совмещается: и наука утверждает, что материя вечная, и книги Ёккле...» Тьфу, черт!
— Екклезиаст?
— Во-во. И она, говорит, утверждает то же самое. «Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки». Ну и так далее.
— Интересно. А ты что же?
— А я ему отвечаю: «Мозги у тебя, парень, набекрень. Там о чем, в твоей книге? О том, что бейся не бейся, хоть в лепешку расшибись, а ничего в жизни не изменишь... А мы вон реки в другую сторону повернули и Голодную степь озеленили. И в космосе опять же...» Смеется, гад! Темный ты, говорит, человек, Лукин.
— Слушай, а ты, случаем, не слишком ли вспыльчив с ними? Это ведь отпугивает.
— А то ты не узнал моего характера? Сегодня, правда, не выдержал — говорю им: «У меня что — других забот нет, кроме как с вами тут каждый вечер кувыркаться?»
— Мощная агитация, ничего не скажу.
Лукин задумался ненадолго, потом весело воскликнул:
— Ну ничего! Все равно расшевелю их, вот увидишь! Есть и у меня одно средство. Я у Наташи-библиотекарши книжицу одну высмотрел. «Забавное евангелие» называется. Начну им с завтрашнего дня вслух читать. Пусть даже один останется слушать, он потом остальным — не удержится — расскажет!
Лукин походил по бараку, как-то удивленно крутнул головой:
— Ай да Маркел! Ай да ирод проклятый! Успел, гляди-ка, наработать!
Глава четырнадцатая
1
Всякая умная работа, то есть такая работа, в устройстве которой участвовали ум, сообразительность и расчет, в конце концов сама становится объединяющей. Она увлекает людей так, что они забывают об усталости. Появляются какие-то совершенно иные критерии. Наблюдать такую работу — удовольствие, участвовать в ней - тем более.
Лукин поднялся ни свет ни заря. Он чиркнул спичкой, поднес к часам желтый крохотный огонек, негромко произнес:
— Ого!
И начал торопливо одеваться. Мне не спалось, я спросил удивленно:
— Куда это в такую рань?
— Субботник же. Жалко ребят будить, самый сладкий сон сейчас. А надо.
Я и запамятовал о том, что перед сном бригадир предупреждал всех:
— Имейте в виду, завтра подъем па час раньше. Давайте так, чтобы мне за ноги вас с кроватей но стаскивать и холодной водой не обливать. Я это могу,— усмехнулся он.
— Ты можешь,— подтвердил Серега.— Прошлый раз налил мне воды в сапог. Думаю, что такое хлюпает?
— Да брешешь ты,— возразил Лукин.— Это тебя девки в девятом бараке из ведра окатили. Думаешь, не знаю?
— А ты у меня спросил: был я в том бараке? — обиделся вдруг Сергей.
— Его туда агитатором прикрепили,— подал голос Борис.— Наташку Звягинцеву агитировать.
— Смерть предателям! — полный благородного гнева Серега бросился к Борисовой койке; они начали весело барахтаться.
— Легче, легче, бугаи,— проворчал бригадир.— Силу поберегите до завтра, пригодится.
— Испугал,— насмешливо возразил Шершавый.— Увидишь, завтра первенство отхватим!
— Грозилась синица...
Так было вчера.
А сегодня, как только бригадир включил лампочку под потолком и зычно выкрикнул: «Подъем!», вчерашние «противники» — Серега и Борис — внезапно объединились.
— Избить его, что ли? — задумчиво предложил Серега.— Что ты предлагаешь?
— Насплетничать Сычихе. Скажем: куда вы глядите, он же за врачихой ухаживает! Она той глаза выцарапает.
Вот так, перекидываясь беззлобными шуточками, они встают, одеваются, бреются. Завтракают стоя, на ходу: некогда! На всякую работу нельзя опаздывать, на эту — тем более.
— Пожалуй, и я с вами пойду,— говорю я.
— Вот это правильно,— насмешливо соглашается Лукин.— Микула Селянинович. Именно тебя там не хватало.
— Да нет. Мне просто посмотреть.
— Вот днем и приходи,— говорит Лукин, наматывая шарф на тлею.— Только далеко от дома все-таки не отдаляйся. Всему свое время.
Поселок неузнаваем.
Всюду: и там, где еще вчера, перегораживая дорогу, громоздились бревна, сваленные как попало; и там, где в хаотическом беспорядке разбросаны ржавые железные бочки из-под бензина; и там, куда водители самосвалов, не утруждая себя дальними поездками, сгрузили строительный мусор и щебень,— работали люди. Никогда бы не подумал, что так много народу живет в этом поселке!
Кто-то что-то волок; кто-то что-то нес, кого-то звал себе на подмогу; и кто-то орудовал ломом, либо сигналил подъезжающему шоферу:
— Не сюда. Правее, правее!
Если приглядеться повнимательнее, можно было без труда заметить, что все эти действия разных людей управляются разумной волею; у всех работ есть свой особый ритм. И это свидетельствовало, что люди увлечены делом.
Сначала я увидел Лукина. Вернее, услышал. Он стоял у края дороги, держался за открытую дверцу грузовой машины и громко говорил шоферу в солдатской шапке-ушанке:
— Ну куда ты, куда нацелился сваливать? Ты знаешь, что здесь будет?
— Нам не докладывают,— угрюмо сказал шофер.— Мне сказано — валить за чертой, я и сваливаю.
— «За чертой»,— передразнил Лукин.— Здесь же детский городок будет. Площадки, чтобы пацанам было где играть, понял? А ты им щебенки навалишь.
— Так кто же знал? — уже по-другому заговорил парень.— Кто знал? Взял бы да и объяснил.
— А я что делаю? — успокоенно сказал бригадир.— Езжай-ка, брат, во-он к тому лесочку, там и сваливай. Там овражек есть, сам увидишь.
Здесь был весь девятнадцатый барак. И конечно, неизменная Лариса в ярко-голубой капроновой курточке. Возбужденная, веселая и шумная, она привлекала к себе общее внимание. Тут же трудились парни и девчата из других бригад.
— К обеду должны закончить,— торопил Луки и.
В сущности, дело, которое они тут делали, было несложно. Просто наводили предпраздничный порядок в собственном доме. Но кто сказал, что воодушевлять людей могут лишь сверхответственные задачи? Вот закончат они работу, вымоют руки, переоденутся, и ведь ничего, если говорить правду, в жизни их поселка после этого дня существенно не переменится. Велико ли дело — приборка.
Но долго еще, много месяцев кряду, будут вспоминать не другие дни, а именно этот; и, вспоминая, будут тепло улыбаться, как улыбается человек при мысли о чем-то очень хорошем, может быть, самом памятном.
Мое появление бригада приветствовала разноголосо:
— К нам, Алексей Кирьянович, к нам!
— Ну-ка, помогите вот эти бочки передвинуть!
Я слушал их шуточки, отшучивался сам, а чувство было такое, будто сейчас посетила меня большая нечаянная радость. Эта радость будет со мной все время, пока я здесь, с этими людьми.
Лукин поглядывает на меня, улучив подходящую минуту, спрашивает:
— Как нога?
— Порядок в танковых частях.
— Тогда слушай. Тут мы без тебя управимся, мешать только будешь. А пойдем-ка в одно место, дам тебе работенку.
Не ожидая моего согласия, он зашагал к дороге, где стояла одинокая избушка из тех, что ставят для путевых обходчиков и ночных сторожей.
— Входи,— коротко сказал Лукин, открывая дверь и уступая мне дорогу.
В избушке было пусто и замусорено; треть помещения занимала громоздкая русская печь; посередине стояли самодельная табуретка, на скорую руку сколоченный стол. На столе несколько рулонов бумаги и коробка цветных карандашей.
— Через каждые два часа нужна «Молния»,— сказал Лукин тоном, заранее отметающим всякие возражения.— Про тех, кто работает лучше. Ну и про лодырей, конечно.
Я вздохнул:
— Видать, нигде мне от этого не открутиться.
— Печатное слово — сила! — Лукин внушительно поднял палец.— Первые фамилии будут сообщены через пять минут. Ты пока располагайся, а я тебе печку разожгу.
Вечером того же дня в бараке, перед сном, Борис уважительно заметил:
— А я и не знал, Алексей Кирьянович, что вы так хорошо знакомы с абстракционистами.
Ничего, ничего, смейтесь. А как только появлялся очередной выпуск «Молнии», спешили к нему, заранее предвкушая удовольствие от шуток.
Долго еще — с полмесяца, не меньше — Борис не называл меня иначе, как Алексей Кукрыниксович.
2
Доктор обдает меня ледяным взглядом своих прекрасных глаз. Я стою, покаянно опираясь на костылик: повинную голову меч не сечет.
Нога всю ночь не давала мне уснуть. Но как об этом узнала Галина?
— Так-так,— нараспев и почти злорадно произносит Галина Сергеевна.— Когда врач дает советы, на них, конечно, можно наплевать.
— Виноват,— потерянно признаюсь я.
— Врач говорит: лежать,— не слушая меня, продолжает она,— а больной куда-то удирает. Врач говорит: нагрузку увеличивать понемногу, а больной целыми днями лазит по строительным площадкам. Без него, видите ли, комбинат не достроят!
Ух, девчонка! Что она понимает? Рада. А мне приходится молчать.
— Доктор, пощадите вы его,— вступается за меня Серега.— Ему хуже, когда оп на месте в бараке сидит. Он тогда карандаши ломает.
— Что... ломает? — удивляется Галочка-Галина.
— Карандаши. Ничего не пишет, только злится и ломает карандаши.
Галочка косится па нас недоверчиво: дурачат ее, что ли? Заметно смягчив тон, она спрашивает у меня:
— Опять обострение?
Еще пять минут назад я, верно, попросил бы о помощи. Но теперь, после этих ее слов? Да я костьми лягу, а вида не подам.
— Хотите, спляшу? — бодро предлагаю я.
— Верю, верю,— смеется Галина и машет своими красивыми пальчиками.— В таком случае, что же вас привело ко мне?
Мы с Сергеем переглядываемся:
— Повидаться нам с Анютой... можно?
Она на мгновение задумывается, что-то взвешивает.
— В принципе, конечно. Я только боюсь: начнете старое ворошить, не повредит ли это ей? — Она снова задумывается:— Ладно. Может быть, это и станет толчком. Я приглашу ее сюда.
— Да вы же не просто доктор, вы чудо-доктор! — восклицаю я.— Самый догадливый доктор из всех докторов в мире!
Анюта стоит в дверях, девчонка-подросток с длинной косой, в застиранном бумазейном больничном халатике чуть выше колен; худенькая, побледневшая. Голубая трогательная жилка заметно пульсирует у нее на виске.
Серега закусывает губу.
— А, это вы, Алексей Кирьянович,— каким-то бесцветным голосом произносит Анюта. И меня поражает: в ее голосе ничего. Ни радости. Ни удивления. Ни обыкновенного интереса. Тонкими пальцами она теребит кончик косы.
— Ты что, недовольна, что мы пришли? — вдруг спрашивает Серега.
— Что ты, Сережа. Нет-нет, спасибо, что вспомнили.
— Да ты садись, садись,— торопливо приглашает он.
Она послушно присаживается на валик клеенчатого
дивана и, запахивая халатик, выжидательно смотрит на нас.
— Мы тут тебе кое-что захватили,— говорит Шершавый и начинает доставать из авоськи пакеты и пакетики.
Анюта жестом останавливает его:
— Не нужно, Сережа. Ничего не нужно. Здесь хорошее питание.
— Не нужно, не нужно,— передразнивает Шершавый.— Сейчас не нужно — потом будет нужно. Подружек угостишь.
Но Анюта не слушает его, она пересаживается в уголок дивана, поочередно разглядывает то меня, то Сергея.
— Ну что там у вас в бригаде? — без интереса, просто так, лишь бы не молчать, спрашивает она.— Котенка так и не достали?
— Кого... не достали? — Сергей моргает торопливо.
— Котенка. Меня Борис просил.— И тут же, без перехода, спрашивает у меня: — Алексей Кирьянович, Наташа-библиотекарь вам понравилась? Правда, она умная? Она приносит мне книги и рассказывает, какие разговоры вы с нею разговариваете.
— Какие там разговоры,— отнекиваюсь я.— Так, обо всем. Скажите, это правда, что у нее жених — летчик? Она вам говорила?
Что-то неестественно гладкое, без пауз, в ее речи, и я понимаю, что думает она сейчас совсем о другом.
И Серега это понимает. Глядит на девушку исподлобья, и иа лице у нее почти физическое страдание.
— Балда — твоя Наташка,— говорит он.— Я у нее попросил что-нибудь по истории, она мне дала «Обыкновенную историю»... Гончарова.
Он говорит, а я понимаю, что и он произносит первое, что приходит в голову. Только бы не молчать.
Но мы все-таки молчим. Все трое. Долго молчим.
— Слушайте, Анюта,— предлагаю я.— Может, похлопотать, чтобы вам дали путевку в санаторий? Съездите, отдохнете, окрепнете...
— А тут ничего хлопотать не нужно,— вежливо, но все так же безразлично отвечает девушка.— Гали и а Сергеевна мне уже предлагала. Я отказалась.
— Почему?
Она глядит долгим взглядом.
— Да неужели вы этого не понимаете, Алексей Кирьянович? Уж вы-то, по-моему, должны понять. Куда я поеду, если ничего не известно об Алеше?!
Серега круто поворачивается к ней.
— Откуда знаешь, что неизвестно?
— Роман Васильевич говорил.
— Роман? А он что, бывает?
— Каждый день.
— Во-он как! Нам — ни звука. А видит, что мы волнуемся. Хитер мужик!
— Зря ты так. Это я сама его просила ничего не рассказывать вам. Он знаете, как переживает? Считает, что во всем его вина.
— А то чья же? — с вызовом подтверждает Серега.
Анюта опускает голову и молчит. Жилка у нее на виске начинает биться еще отчетливее. Пальцы быстро-быстро теребят кончик косы. Мне жалко девушку, и все-таки дело надо доводить до конца.
— Маркел навещает? — спрашиваю я напрямик.
Она вздрагивает.
— А что?
— Да так... Не подумайте, что вмешиваюсь. Просто я хотел бы рассказать вам все, что мне известно об этом человеке. На всякий случай.
И я говорю ей о том, как впервые встретил его здесь. В одной из палаток Маркел устроил тогда тайный молельный дом. Самое слово «тайна» привлекало кое-кого из молодежи, а Маркел умел обставить все так, будто они — жертвы какого-то преследования и потому, мол, вынуждены от всех таиться, жить в постоянном сладостном страхе.
— Понимаете, Анюта,— говорю я,— расчет-то тут крайне несложный. Кому придет в голову узнавать, что в действительности никто молиться им не запрещает — надо только зарегистрировать секту. Ну, Маркел-то знал, что молодежи это неизвестно! Вот и пользовался...
— Он что, извлекал из этого выгоду для себя? — спросила Анюта, и по ее тону я понял, она слушает внимательно, но верит далеко не всему, о чем ей рассказываю.
Так ведь это как понимать — выгоду? Не всякая выгода рублем измеряется.
— Что верно, то верно,— вмешивается Шершавый. И нетерпеливо напоминает: — Ну, устроил он этот дом, и что?
—- Собирал тех, у кого судьба по разным причинам сложилась незадачливо. И внушал им, что, мол, поддержки от общества, от людей ждать нечего, и поэтому надеяться надо только на божью милость.
— А зачем это ему?
— Затем, чтобы подвести человека к более страшной мысли: всякое общество, мол,— заметьте, Анюта, всякое! — построено на подлости, расчете и корысти. Это, дескать, в природе любого общества. Твердил, что только в молитвах спасение. А когда кто-нибудь заболевал, не разрешал обращаться к врачу: незачем, на все воля божья. Болезнь — тоже божья благодать. Бог испытание человеку дает.
— И находились дурни, слушались? — перебил Шершавый.
— К сожалению.
— Ну, а куда же вы-то все, вы куда глядели?
— Так ведь узнали случайно: одна девушка, каменьщица, до того извела себя голодовками, что еле спасли. Увезли в город, в областную больницу. Ну, там она все и рассказала.
Шершавый глядит оторопело. Я знаю, ему хочется спросить: «А почему я обо всем этом тогда не слыхал?» Но он молчит, и я понимаю, молчит при Анюте. Я мог бы ему напомнить, что вся эта история обнаружилась еще в начале лета, до его приезда на строительство. Но это я ему потом расскажу. Говорю, обращаясь главным образом к Анюте:
— Ну, а когда общественность поприжала Маркела, он быстренько распустил секту. Для видимости, конечно. И сколотил себе бригаду из приезжих, кто ему приглянулся. Вот так.
— Этакая мразь! — зло рубит Серега, спохватывается, виновато глядит на Анюту.
Та говорила спокойно:
— Вы ничего нового мне не сказали, Алексей Кирьянович. Он и нам внушал то же самое. В строгости к себе и в голоде, говорил, единственное очищение.
— И ты голодала? — кричит Серега так, что в дверь испуганно заглядывает дежурная сестра. — Фашист он после этого, вот кто!
Доктор тотчас возникает па пороге. Лицо ее вежливо-непроницаемо.
— По-моему, Анюта, вы уже устали,— негромко и мягко говорит Галина Сергеевна, и девушка поднимается, кивает нам:
— Я пойду. Спасибо, что навестили.
— Передачу, передачу забери,— напоминает Серега.— Доктор, скажите ей, пусть заберет. Мы же старались...
— Хорошо. Няня отнесет это в палату.
— Мы теперь будем часто приходить,— говорит Серега вдогонку девушке.— Ты, главное дело, не унывай. Держи хвост пистолетом.
Доктор осторожненько, одними краешками губ вежливо улыбается.
Домой мы возвращаемся в темноте. Нога у меня еще больше разболелась, я поминутно спотыкаюсь, но Серега, увлеченный собственным витийством, не замечает этого.
— А вы молодец, Алексей Кирьянович,— размахивая руками, говорит он.
— Спасибо, польщен. В чем же это я молодец?
— Так ведь она этого Маркела теперь близко не подпустит. Нет, он-то каков!
Эх, Серега, Серега, если бы все было так просто: поговорил с человеком — и достаточно, он уже все осознал и переменился. Этой хрупкой девчушке еще долго предстоит бороться за себя и верить себе и извериваться. И Маркел не сразу оставит ее в покое.
Много всяческого еще впереди.
А пока что впереди оранжевый теплый квадрат: окно нашего барака, Серега облегченно произносит:
— Вот мы и дома.
3
— Салют Шекспиру!
Родненькие мои, гляжу — глазам не верю. Откуда ты, прелестное дитя? Инструктор облисполкома, тот самый, долговязый и белобрысый, что провожал меня, собственной персоной возвышается в дверях. На нем ондатровая пышная шапка, нейлоновая куртка с цигейковым воротником, на ногах бурки. Стоит и демонстрирует свои белые, словно фарфоровые зубы.
— Салют,— неуверенно произношу я.— Но, наверное, у меня что-то с глазами? К добру сей знак иль к худу?
— А ты и белым стихом можешь? — с интересом спрашивает инструктор, и тут я вспоминаю его имя — Август Балтрушайтис,
— Проходи, Август, будь гостем. Что на пороге-то маячишь?
— А я пройду. Я — человек не гордый.
Он раздевается, с подчеркнутой небрежностью швыряет па стул свое одеяние и, оседлав стул, садится напротив меня. Разглядывает меня почти бесцеремонно.
— Похудел. Возмужал. Благородная седина,— констатирует он.— А Феокрита, братец ты мой, я достал и всего перечитал. «Жалки мне птенчики муз, что, за старцем Хиосским гоняясь, тщетно пытаются петь, а выходит одно кукованье». Вот так-то, метр.
— Ученье — свет,— охотно подтверждаю я.— Ладно, расскажи, что в городе?
— Да что в городе? Люди ходят, трамваи бегают.
— Растет молодежь,— удовлетворенно отмечаю я.— Это все тот же Феокрит.
— А ты опасный мужчина,— белозубо улыбается Август.
— А все-таки, если не секрет: зачем приехал?
— Да какой там сотрет. Понимаешь, пришла в исполком анонимка. Какие-то у вас тут неслыханные художества.
— Художества? Какие же?
— Да вот, говорят, есть тут такой Лукин. Бригадир.
— Есть такой. И что же?
— Борется за коммунистическое звание, а сам с подчиненными водку хлещет.
— Ай-я-яй! Заметь, не только с подчиненными. Со мною тоже,— говорю я.
— Час от часу не легче! И по какому же случаю?
— По случаю дождя.
— Серьезная причина... Ну, если ты такой осведомленный,— скажи, пожалуйста, правда, что он какого-то забулдыгу, пропойного пьяницу пригрел?
— И это правда. Только по-русски так не говорят: пропойный пьяница.
— Не придирайся. Я серьезно. Он даже с несовершеннолетними девчонками не стесняется водку хлестать?
— А это уже что-то новое. С кем же именно?
— Есть тут какая-то... Кунина, что ли.
— Кунина? Имеется...
Я замолкаю. Он тоже молчит, глядя на меня несколько иронически и настороженно.
— О чем задумался? — спрашивает наконец Август.
— О тебе. Вот размышляю, а не пошлют ли тебя здесь к распрочертовой матери?
Я говорю это спокойно, но он мгновенно вспыхивает:
— Довольно неостроумные шутки!
— Слушай, давай поставим все на место. Ты можешь допустить существование человека, на которого нельзя было бы сочинить какую-нибудь кляузу?
— Положим, дым без огня...
— ...не бывает. Душеспасительная мудрость обывателя. И вот тебе пример — дым без огня. Я берусь доказать, что ты моральный разложенец. Пил на вокзале бормотуху. Или не было такого?
— Было, почему? Я же тебя провожал.
— А мы провожали Кунину. Вернее, радовались за нее, ей скоро на учебу. И пили пиво! Лукин — отличный мужик, поверь мне. И бригада у него отличная. Побольше бы таких. И никакой он не пьяница. Наоборот. А всякие мелкие нелады — они даже в лучших семьях бывают. Например, когда муж опаздывает, а борщ остывает.
— Оно так,— рассмеялся Август и скребнул в затылке.— Но ты войди в мое положение. Сигнал есть сигнал...
— Да плюнь ты на сигнал, неспроста же он анонимный.
— И то. Слушай, а это правда, что Лукин грубо вмешивается в религиозные убеждения людей? Навязывает им свои взгляды? — Он смотрит на меня выжидательно.
— А вот это — сущая правда. И, по-моему, у него неплохо получается.
— Убедил! Мудрый ты все-таки человек, как я погляжу. — Август хитро улыбается.
Глава пятнадцатая
1
Деревья в тяжелых шапках снега. Серое плотное небо низко нависло над поселком. Не иначе — быть снегопаду долгим. Да уж пора бьт ему, кажется, иссякнуть. Третьи сутки снег валит и валит, с короткими передышками — откуда что берется.
Только что местный радиоузел передал предупреждение: бригадам подготовить снегоочистительный инвентарь.
Лукин откуда-то достал валенки для всех и теперь снисходительно посмеивается.
— Ни-че-го,— нараспев произносит он.— Нам теперь хоть на Северный полюс. Вот что значит умную голову иметь.
— Бригадир, ты от скромности не умрешь,— замечает Серега.
— А зачем ему скромничать? — на лету подхватывает Борис.— Скромность — путь к забвению.
— Не-ет, вы поглядите на этих паразитов? — искренне удивляется Лукин.— Человек для них старается, а они. Кирьяныч, изобразил бы ты их в какой комедии. Тунеядцы!
Мы все в сборе. Лампочка под потолком, помигивая, светит тускловатым светом. Каждый занимается чем-нибудь своим. Это тот негромкий час в сутках, который я люблю больше всего. Отодвигается на второй план все суетное, тревожное; это час неторопливых раздумий, интересных мыслей, самых откровенных и порой неожиданных признаний.
Я давно подметил: перед снегопадом люди всегда делаются инертнее, малоподвижнее, будто уходят в себя. Это не вялость, не сонливость — это какая-то расчетливая, бережливая медлительность во всем. Движения становятся неторопливыми, разговоры приглушенными.
Шайдулин бездумно мурлычет под нос протяжную, по-видимому не имеющую ни начала, ни конца, песенку. Он занят подсчетами, чешет за ухом авторучкой, негромко чертыхается, потом начинает пересчитывать снова: уставится в потолок и бормочет, бормочет.
В поселке Шайдулина полюбили — должно быть, за его ровный характер и за то, что он старается каждому в чем-нибудь помочь.
Ему дали прозвище Колобок, и он действительно похож на колобок: тугой, кругленький, с узенькими глазами-щелочками, всегда веселыми и лукавыми.
— Слушай, бригадир,— внезапно объявляет он.— А ведь по моей арифметике получается — мы в этом месяце полтора плана дали. Даже не верится.
— По моей — чуток больше,— бригадир невозмутим.— А почему не верится?
— Так ведь, когда я к вам первый раз пришел, у вас тут растревоженный муравейник был!
Шайдулин говорит, а сам оглядывает всех нас поочередно влюбленными, влажно-черными глазами. Неведомо по какой своей логике, ребята с первых дней возятся с ним: Серега учит его нехитрым азам профессии каменщика, Борис ревниво следит, чтобы Шайдулин не ленился каждый день читать газеты; даже молчаливый Роман Ковалев нет-нет да и скажет:. «Ну-ка, Рашка, скинь сапоги, они у тебя каши просят, а мне сейчас все равно делать нечего». Шайдулин платит всем безмолвной благодарностью, его привязанность к бригаде трогательна. Третьего дня он поссорился с земляком-ташкентцем только из-за того, что тот без особого, как показалось Шайдулину, уважения говорил о Лукине.
Пятый день бригада живет бурными «парламентскими дебатами», как выражается Борис: ее опять сняли с основного корпуса и перебросили на строительство бани.
— Нет, вы только подумайте! — клокочет Борис.— Нам, лучшей бригаде, какую-то баню! Детсад построили, теперь нам же — баню!.. Специалисты по подсобным объектам.
— Болтаешь ты много,— резко обрывает Бориса Лукин.— То им не этак, это им не так.
— А ты, бригадир, не очень-то шуми,— вмешивается Шершавый.— Что-то ты не в меру строг последнее время. Гляди, как бы мы не начали заикаться.
— Кто строг? — удивленно восклицает Шайдулин.— Лукин? Знаете, что я скажу? Не видали вы строгостей! Вот когда я был в армии...
— А ты что, и в армии служил? — удивляется Шершавый.
— А я что — дезертир какой, что ли?
— Ну, силен парень! И сын у него, и в армии служил...
— А ты не смейся. Вот я лучше расскажу про своего командира отделения,— продолжает Шайдулин. И усаживается поудобнее на койке, поджав ноги под себя «калачиком».— Ты, товарищ Лукин, абсолютно золотой человек. Но вот мой командир отделения, когда я служил на заставе, товарищ Антон Воробьев, по-моему, был даже чуточку лучше. Ты как с нами разговариваешь? На басах. Справедливо, не спорю, но все-таки на басах. А он как с нами разговаривал? — Шайдулин хитренько щурится, отчего щелочки его глаз делаются совсем узенькими; молчит, потом продолжает невозмутимо:— Он разговаривал так: «...Рядовой Шайдулин, вам нравится ходить в увольнения?» — «Так точно, товарищ младший сержант!» — Должно быть, у Шайдулина природный дар актера, потому что на наших глазах, почти неуловимо, он преобразился.— «И, насколько мне известно, у вас есть на то особая причина?» — «Так точно, товарищ младший сержант!» — «И зовут ее Дагмара, из военторговского ларька?» — «Так точно, товарищ младший сержант!»
И снова в одно мгновение лицо Шайдулина меняет выражение, становится незнакомым, озорным, почти мальчишеским.
— «Ну так вот, рядовой Шайдулин, сегодня вы не пойдете в увольнение».— «Слушаюсь, товарищ младший сержант!» — «А почему вы не спросите за что?» — «За что, товарищ младший сержант?» — «А за то, рядовой Шайдулин, что ваша коечка напоминает мне барханы в знойной пустыне Каара-Кумы».
— Ишь ты,— сочувственно восклицает Лукин.— Это, стало быть, он такой строгий был?
— Ужас!.. Я, конечно, как положено, отвечаю: «Виноват, товарищ младший сержант!» — «Вот то-то и оно, что виноват,— говорит.— А пойдет вместо вас в увольнение рядовой товарищ Кропачев».
— Это же надо! — снова сочувствует Лукин, а Серега покатывается со смеху.
— «И пойдет, он товарищ Шайдулин, прямиком к военторговскому ларьку».— «Зачем, товарищ младший сержант?» — «А чтобы разъяснить товарищу Дагмаре, по какой такой причине рядовой Шайдулин не явился на свидание».
Шайдулин вздыхает, но воспоминания, видимо, приятны ему. Говорит:
— И тогда, бригадир, проси его не проси, хоть на колени падай,— ничего не изменит и не отменит. Вот так воспитывал нас товарищ младший сержант Антон Воробьев,— под общий хохот закончил Шайдулин.
— Да, но где же Лариса? Уже совсем темно,— спохватывается Борис.
— У нас говорят,— вежливо замечает Шайдулин,— хочешь беспокойства — заведи ишака или молодую невесту.
— Но-но,— замахивается на него Борис.— Я покажу ишака!
— Так я же не про тебя, Борис,— оправдывается Шайдулин.— Где ты в тайге найдешь ишака?
И оба смеются.
— Слушайте, братцы-кубанцы, совесть у вас есть? — внезапно страдальчески восклицает Шершавый.— Занимаются же люди! — Он зажимает уши ладонями, монотонно бормочет, почему-то усердно моргая:— «Древнее государство Урарту образовалось в девятом веке до нашей эры у озера Ван...»
Борис прижимает палец к губам: т-сс!
— Девять да двадцать — почти тридцать веков. Кошмар! У нас в Ташкенте говорят: «Это было так давно, что мой дедушка забыл, как его тогда звали»,— вслух рассуждает Шайдулин.— Бригадир, ты на озере Ван никогда не бывал?
— Чего не случалось, того не случалось, врать не хочу,— отзывается Лукин.— А тебе как, Алексей Кирьянович, не приходилось?
— Да нет,— я развожу руками.— Государство Урарту? Нет, не приходилось.
Борис вдруг весь вытягивается и замирает, будто делает стойку. Прислушивается к грохоту железа за дверью, шепотом предупреждает:
— Лариса...
И верно. Входит Лариса, вся в снегу. Снег на платке, на воротнике шубки, на плечах.
— Понаставили тут ведер — черт голову сломит! — ворчливо говорит она.— Уфф, снежище! Здрасте, мужики, что приуныли? Борис, помоги раздеться, что сидишь? Неужели учить надо?
Мы уже привыкли, что очень разные по смыслу фразы она произносит вот так, без интервалов. Голос у нее властный, чуть резковатый; разрумянившаяся на морозе, крупная, с крупными волевыми чертами лица, она по-своему привлекательна, и мы понимаем, почему у Бориса сейчас такой ошалелый вид. Командует она Борисом круто, так что Серега и Шайдулин многозначительно переглядываются.
Впрочем, Серега тут же снова склоняется над учебником.
А Лариса спрашивает:
— Мужики, сознайтесь, кто подсунул Анюте сливовый компот?
— Не я.— С почти ритуальной серьезностью Лукин прикладывает руку к сердцу.
— Не я,— клятвенно поднимает руку Борис.
— И не я,— отчаянно качает головой Серега, не разжимая ушей.
— Э, от вас разве правды добьешься,— Лариса поправляет прическу.— Зря у Ритки-парикмахерши полдня проторчала. Никто даже не оценил. Мужчины, называется. Двадцать шестая банка — с ума сойти! Борис, помоги снять валенки, или тоже учить?
— Глаголы повелительного наклонения,— как бы про себя отмечает Шершавый.— Подай. Принеси. Унеси. Жениховская грамматика.
— Ты там грызи, грызи свои науки. И помалкивай.— Не было, кажется, случая, чтобы Лариса оставила что-нибудь без ответа,— Тебе бы только смуту сеять, склочник!
— Слыхали? — Шершавый трагическим тоном взывает к нашей свидетельской порядочности.— Я пекусь об их мирном счастье — и я же склочник! Ну, погоди, око за око,— он круто, вместе со стулом поворачивается к Борису.— Слышь, Борька, сегодня утром, когда ты ходил к прорабу, Лариска подкатывается к нам с Рашидом этакой лисичкой. Спрашивает...
— Ничего я не спрашивала,— мгновенно перебивает та.— Не выдумывай.
— ...спрашивает,— не обращая внимания на ее реплику, продолжает Серега:— «Мальчики, вы не знаете, какой мне Боря свадебный подарок готовит?» Мы, конечно, дурачками прикидываемся: не знаем, а что? Говорит: «Там французские лодочки на среднем каблуке привезли— умереть можно!» Вот тебе и бескорыстная любовь!
— Спле-етник! — потрясенно ахает Лариса.— Всем расскажу, кто в столовке цветы в банках с подоконников ворует да Анюте таскает.
— Но-но,— грозит Шершавый.— Не пойман — не вор, а недоказанное обвинение, знаешь, как называется? Кле-ве-та. От года до трех...
— Я тебе покажу от года, я тебе покажу! — яростно грозит Лариса, и ее красивые, чуть выпуклые глаза смеются.
— Ладно вам,— останавливает бригадир.— Вот возьму, Лариска, и переведу тебя в другую бригаду. Для спокойствия. Всех мужиков взбаламутила, надо ж.
— Му-жи-ков,— пренебрежительно тянет Лариса.— Ты мне покажи, где они, мужики-то?
Лукин грозит ей пальцем:
— Но-но, полегче.— И уже другим, озабоченным тоном спрашивает: — Что врач сказала? Разговаривала с нею?
— Все то же. Маркел к Анюте по-прежнему шляется, вот что. Я уж девчатам, ее соседкам по палате, говорю: а вы, дурехи, что смотрите? Гоните его, подлюгу, в три шеи.
— Так мы все деликатничаем. Чувства щадим,— вмешивается Борис.— Как бы кого не обидеть!
Шершавый снова пододвигает учебник.
— «Государство Урарту образовалось в девятом веке...» Остолоп остолопом!
— А что тут трудного? — удивляется Шайдулин.— Я и то запомнил. В девятом веке до нашей эры, проще простого.
— Вот именно,— кивает Серега.— Устами младенца... А я догадываюсь, кто эти компоты Анюте таскает.
— Кто? — Лариса насторожилась.
— Роман.
— Ро-ман? — недоверчиво переспрашивает Лариса.
Серега молча встает, открывает его тумбочку.
— Сливовый? Пожалуйста. Тут еще две, три... Шесть банок.
— Вот уж на кого не подумала бы.— Лариса полна недоумения.
— Молчал бы.— Лукин глядит на Серегу осуждающе.
— Бригадир! Могила,— Серега делает клятвенный жест и возвращается к учебнику.— «...Древнее государство Урарту...»
— В древнем государстве Урарту,— спокойно замечает Борис,— тупых учеников приканчивали. Булыжником по томечку. Чтобы из них в будущем не вырастали тупые граждане. Разве в учебнике это не написано?
— Ларисочка, прими мои соболезнования,— Шершавый кланяется ей.— А к слову, выясним, кто сегодня чай кипятит?
— Именно, к слову,— отзывается Борис.— Есть, говорят, такой писатель. Его очередь.
Что ж, моя так моя. Кстати, вот, кажется, подходящий момент объявить то, о чем я не решался заговорить весь вечер.
— А устрою-ка я вам, друзья, прощальный пир.
Вот-вот, именно так я себе это и представлял. Мгновенная тишина, все настороженно уставились на меня.
— Погоди, погоди,— первым заговорил Лукин.— Ты голову-то не морочь. Это в каком смысле прощальный?
— В самом прямом,— я полон решимости и говорю беззаботно.— Завтра-послезавтра расстанемся.— Наверное, в моем тоне маловато металла, но что я могу с собой поделать? Говорю неуверенно: — Не век же мне на вашей стройке сидеть? Пора и честь знать, работа ждет.
Снова такая же долгая пауза. Первым откликается Шайдулин:
— Как — работа? А раньше вы что делали?
— Э, милый. Это все было пока — предполье. Самое трудное впереди.
— Завтра-послезавтра? — переспрашивает Борис. — А... наша свадьба? Обещали ведь,— он глядит на меня выжидательно, по-детски склонив голову к плечу. И красавица Лариса тоже смотрит настороженно, хотя не говорит ничего. Н-да, ситуация. Обещал, не отрекаюсь. Борис, помню, еще сказал: «Вы у нас, Алексей Кирьянович, за посаженого отца будете».
Осторожно возражаю:
— Так ведь, Боренька, голубчик, войдите и вы в мое положение. Театр ждет. А я пьесу, между прочим, еще и не начинал.
— А о чем хоть пьеса-то будет? — спрашивает бригадир. И удивляется: — Гляди, третий месяц рядом с нами живешь, обо всем вроде говорено-переговорено, а об этом ты ни разу даже словечком не обмолвился.
— Боится, не сглазим ли,— вставляет Борис.
— Вот именно,— смеюсь я. И задумываюсь. Не так-то все это просто, мил друг Лукин, не так-то просто. Говорю, помедлив: — Вот я слушал Сергея, а сам думал: глядите-ка, существовало без малого за тридцать веков до нас государство. И в общем прославилось оно лишь тем, что вело непрерывные войны. С Ассирией, киммерийцами. С кем еще, Сергей?
— Со скифами.
— Совершенно верно, со скифами... Не такая уж это добродетель — воинственность, чтобы столько столетий сохранять память о нем. А ведь сохранилась же и до нас дошла! Тридцать веков, это только представить!
Я рассуждаю словно бы с самим собою и поначалу не замечаю, что рассуждения эти уж очень книжные. На мое счастье, никто этого не видит. Только Борис внезапно широко улыбается и шутит:
— Что-то вы слишком сложный ораторский ход выбрали, Алексей Кирьянович. Не занесло бы куда-нибудь... в космос.
— А пьеса-то, пьеса? — напоминает Лукин.
2
— Сейчас, — сказал я. — И вот представьте себе, как тридцать веков спустя... После нас... А у нас больше оснований верить, что люди грядущего нас не забудут. Мы ведь прославились не только в войнах. Представьте себе, как кто-то нарисует в своем воображении, ну, скажем, вот этот наш вечер, феерический. Глухая-разглухая тайга. Полтораста километров — и вот он, Тихий океан. И в тайге поселок. Будущий город, которого еще даже почтальоны по имени не знают. Город химиков. И в этом городе, в неуютном деревянном бараке...
— Почему в неуютном? — не соглашается Шайдулин.— Мне, например, нравится.
— Помолчи, не мешай,— с непривычной строгостью одергивает его Лукин.
— ...В бараке живут мужчины. Разные. Во всем разные. Одинаково у них одно: желание поскорее достроить этот город. И зимними вечерами они разговаривают о судьбах государства Урарту.
— А пьеса? — теперь об этом напоминает Борис.— Вы обещали про пьесу...
— А я, собственно, ее и рассказываю. Называться она будет... Ну, скажем, «Девятнадцатый барак». Время действия — самое начало стройки, ее первые дни. Стройки еще нет, и потому хороших жилищ тоже нет: бараки.
Серега метнул в меня неожиданно встревоженным взглядом и еще плотнее зажал уши:
— «В шестом веке до нашей эры государство Урарту было завоевано...»
Лариса вязала. У меня такое впечатление, что клубок шерсти и спицы у нее всегда в рукаве: где бы она ни присела, спицы немедленно возникают в ее руках. У нее на редкость красивые и, я бы сказал, одухотворенные пальцы. Это удовольствие — наблюдать со стороны, как она вяжет. Она вполголоса говорит:
— Мы тихонько. Мы тебе не помешаем, Сергей... Рассказывайте, рассказывайте, Алексей Кирьянович.
— Ладно. Так вот, вообразите на минутку, что вы в театре. Тайга, зима. Сопки кругом, тишина. Река, закованная в лед.
— Знакомо,— шепотом произносит Борис, но на него дружно шикают.
— ...А через зал в это время идет пожилой человек, вроде меня. Пальтишко на нем, зимняя шапка. Чемоданишко в руке. Остановился у какого-то ряда, достал папиросы, просит у зрителей: «Спичек ни у кого нет? — Закурил, поднялся на авансцену, присел на чемоданчик.— Бат-тюшки, блаженство-то какое!» Потом он поднимает чемоданчик, оглядывает сопки: «Так, стало быть, это и есть будущий город?» И уходит наискосок, через всю сцену.
— Тогда дождь был,— вмешался Лукин. Рассказывая пролог, я все время следил за выражением его лица; следы волнения были на нем и сейчас.— Дождь, помнишь? — повторяет он.
— И вот поселился писатель вместе с первостроителями. А их и было-то тогда всего-навсего шестнадцать человек.
— Семнадцать,— не глядя в пашу сторону, каким-то ломким, незнакомым голосом поправляет Серега.
— Что — семнадцать? — не понял Лукин.
— Строителей было семнадцать.
— Ну и какая разница? — непонимающе пожимает плечами бригадир.
— Ладно, не спорьте,— вмешиваюсь я.— Семнадцать так семнадцать. И вот поставили они палатки на берегу, живут. А морозы лютые. А снега — страшнейшие. И ветры такие, что деревья со стоном рушатся.
— Н-да,— зябко произносит Лариса. Она глядит на меня огромными глазами.
— Почты не было месяцами. Питались впроголодь.
Убьют медведя — на полмесяца харча. А тут в довершение — цинга. Но люди верили: по их следам придут другие, их будет много, и возникнет город. Город в тайге.
— Глядите-ка, в точности как у нас,— восклицает с наивным удивлением Шайдулин.
Я умолкаю, сам еще толком не зная, куда повернутся и как пойдут события.
— И был среди строителей одни рабочий по фамилии...
— Бугаенко! — быстро перебивает Шершавый.
Чего угодно ожидал, только не этого. Я растерянно гляжу на Сергея. Его грубоватое, в оспинках лицо, озаренное светом настольной лампы, почти спокойно, только почему-то все черты как-то разом обострились. Пальцы Сергея быстро-быстро теребят уголок книги.
— Я имел в виду другую фамилию.
— Не нужно, Алексей Кирьянович,— прерывает меня Серега.— Я понимаю, вы — человек мягкий, но надо же когда-нибудь...
— Ты о чем это? — удивленно произносит Шайдулин, но Серега отмахивается от него.
— А-а, будь оно неладно! — восклицает он.— Слушайте, что было дальше.
Борис вскидывает на него изумленный взгляд.
— Ты-то при чем тут?
— Борис, не перебивай,— строго говорит Лукин. По-моему, он единственный, кто понимает, что к чему.
Я пытаюсь остановить Серегу. Еще не поздно.
— Слышите, как разголосилась пурга? К утру наметет — бульдозером не расчистить.
— В общем это было так,— не глядя ни на кого, торопливо говорит Серега.— Этот писатель получил телеграмму от жены: больна. А до железной дороги — сорок километров. И как назло — ни одной свободной машины!.. Но оп решил: пойду, чего б это ни стоило. Надо идти!
— Пешком? — спрашивает Шайдулин.
— Пешком. И попутчиком у него оказался Бугаенко.
Сергей рывком отодвигает от себя лампу; лицо его уходит в тень.
— Может, не нужно, Сережа? — тихо произношу я.
— Молчите, Алексей Кирьянович! Вы только молчите! — Сергей встал, прислонился к стене.— И вот там, в тайге, произошло несчастье. Писатель вывихнул ногу. Провалился в старую барсучью нору. Идти не может. Везти его? А на чем? А уже стемнело, и снег, и ветер. Тогда писатель говорит...
Ах, режиссер мой, режиссер, с твоими добродетельными прописями. Тебя бы сейчас сюда, хоть на минутку!
— Погодите, помогу вам,— говорю я.— Тогда он решает: идите, Бугаенко, один. Ищите дорогу на станцию. Найдете — приведете людей. Иначе мы тут оба погибнем.
— И что же? — шепотом произносит Лариса.
— А то, что Бугаенко людей... не привел! — медленно, почти отчеканивая слова, говорит Шершавый.
— Погиб?! — ахнул Шайдулин.
— Струсил! Он тогда скорее в тюрьму пошел бы, чем второй раз в тайгу.
— Но, ведь там же остался человек! — Лариса волнуется.— Человек, Сережа!
— А писатель, когда запас дров кончился и надо было что-то предпринимать, чтобы не погибнуть,— продолжил я рассказ Сергея,— пополз сам по тропе. Полз сутки, двое, трое... Пока его не подобрали охотники. Он потерял все зубы, потому что питался одной замерзшей корою деревьев. И ему ампутировали ступню: она сделалась как стеклянная.
В бараке тишина. Такая тишина, что слышно, как за окном ветер царапает веткой дерева по стеклу — неприятный раздражающий звук.
Лариса произносит одними губами:
— С ума сойти!..
Серега нервно шарит по карманам, ищет сигареты, а сигареты лежат на краю стола, и все почему-то глядят на пачку, а на Сергея не глядят. И когда он наконец сообразил, что нужно взять пачку со стола, и взял ее, все глядят, как он берет ее,— а на него не глядят. И когда он одну за другой ломает спички, пытаясь закурить, все глядят, как сломанные спички падают на пол,— а на него не глядят.
И это, наверное, страшнее всего, что никто не в состоянии сейчас посмотреть на него!
Единственный Шайдулин остается невозмутимым. Он достает из тумбочки коробку, зажигает спичку и подносит ее Шершавому:
— Прикуривай.
И от этого бесхитростного движения всем вдруг делается легче, все переводят дух. А Серега курит жадно, торопливыми затяжками. Курит — и не решается взглянуть па кого-иибудь из нас.
Роман Ковалев — он еще в самом начале разговора вошел — разулся у порога, закинув руки за голову, молча лег на свою койку, безучастный ко всему происходящему вокруг — вдруг произносит так, будто продолжает неоконченный спор:
— Ну ладно, они молодые. Не знают, что к чему. А ты, Лукин,— ты же на фронте был. Да и Кирьяныч — тоже...— Он поднялся, сел на край койки, обхватив его обеими руками.— Что, не было, что ли, такого: иной, глядишь, и солдат вроде неплохой. И службу знает. А подойдет лихая минута — дрогнет!
— Хороший-то небось не дрогнет,— с сомнением произносит Борис, но Роман только тяжело усмехается.
— Был у нас один в роте. И храбрый, и голова на плечах, и все честь честью. Грудь в медалях... А как-то однажды дело так повернулось, что и он заколебался. Танки на блиндаж прут, представляете, а он забыл, что у него противотанковые гранаты. Сел на корточки, голову зажал и орет. От страха орет.
Роман говорит медленно, с паузами, и не поймешь, то ли он о ком другом, то ли, может, о себе самом?
— А командир роты у нас мудрый был. Шахтер. Расстреляй он труса — никто не осудил бы: некогда там было агитацию разводить. Так он как заорет солдату в самое ухо: «В атаку, говорит, пойдешь рядом со мною. Отстанешь на шаг — на месте убью!..» Вот такие дела.
— А что же солдат? — спрашивает Шайдулин.
— Пошел, а как же. Это ведь, знаете, просто минутное затмение находит на человека.
— К чему вспомнил? — хмурится Лукин.
— А к тому, что на всякую старуху бывает проруха. Случится — сделаешь что сгоряча... Или там от страха. А потом всю жизнь казнишься.- Голос у него дрогнул.
— Сергей, не мы тебе судьи,— произносит наконец Лукин.— Кирьяныч — судья...
А мне кажется, будто это не Шершавый, а я держу свой ответ за прошлое.
Я сказал:
— Дело не в прошлом. Дело в сегодняшнем. Сам себе он все эти годы главным судьей был.
И вот, глядите: уже все, кроме Шершавого, улыбаются а Шайдулин идет в угол и поднимает Серегин учебник.
— А книги зачем разбрасывать? — певозмутимо произносит он.
Глава шестнадцатая
1
А он, этот Август, оказывается, не такой простачок, как я о нем думал.
Поселился он неподалеку от нас, в доме для приезжих — теперь и такая роскошь в поселке имеется,— и целыми днями пропадает на стройке. Ни о каких пьянках с Лукиным он не разговаривал, и, кажется, никто, кроме меня да Руденко, не знает, зачем он приехал.
С ребятами-строителями Август сошелся в два счета; его долговязая фигура с утра до вечера мелькает то тут, то там. Королевские бурки, на которые я поглядывал когда-то с тайным вожделением, уже давно мало чем отличаются от Романовых, все в рыжей глине. Нейлоновая куртка до лучших времен повешена возле моей кровати. Хлопцы достали Августу ватник, и, хотя рукава для него коротковаты и руки торчат из них чуть ли не до локтей, Балтрушайтис на седьмом небе. Балагурит, сияет своими васильковыми глазами в рыжих ресницах, и никому невдомек спросить: чего этот человек крутится здесь и не уезжает в город.
У Августа не совсем обычная манера завязывать знакомства: сразу, буквально с первой минуты, он старается ошеломить собеседника. Выглядит это приблизительно так. Вдруг ни с того ни с сего на перекуре среди общей усталой тишины он произносит:
— «И вскрикнул внезапно ужаленный князь!»
Поди спроси: про какого это он князя? И кто его ужалил? Но толчок разговору дан, а там уж тропочка сама поведет от древней русской истории к делам более близким и наболевшим. Причудливый серпантин разговора вьется, вьется, пока, глядишь, не подойдет конец перекуру, и тогда Август скажет с сожалением;
— Ну ладно, мальчики, я пошел.
А «мальчики», каждому под тридцать, а то и старше, тоже с сожалением говорят:
— Куда тебе, Август, торопиться? Побудь с нами.
И тогда Август помедлит, подумает и без какого-либо логического перехода произнесет:
— «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою».
А это уже Блок, и тут темам для споров-разговоров вообще нет числа:
— Слушайте, а ведь неплохая штука были эти церковные хоры. Знали попы, чем завлечь. В чужом-то краю усталость — рассобачье дело. Уходишь в море и не знаешь — вернешься ли, нет ли. Вот они, попы, этим и пользовались. Сколько небось бабьих голов заморочили!..
— А в наше время не бывает так, что ли? Да вот хотя бы Маркела взять...
— Ты Маркела не трогай.
— А почему не трогать? Он со своими подпевалами...
— Да какие там подпевалы? Так, мелюзга!
— Оно, может, и мелюзга, а маленький кобелек — он всегда злее...
И кипит, бурлит, через край выплескивается все то, о чем потом долгими ночами будут думать и спорить бывшие Маркеловы дружки.
А он, Август, хитрый баскетболист, вроде бы к этому даже и непричастен. Сидит себе в сторонке — метровые плечи обтянуты свитером с оленями, слушает, сигареткой попыхивает.
Меня он тоже поначалу пробовал ошарашить. Спрашивает, и лицо у него серьезное, даже строгое:
— Вот скажи-ка мне, что Толстой считал самым главным в Чехове? — И сам отвечает: — Искренность, голубчик, искренность. Это так элементарно, не думаешь? — И без паузы: — А как считаешь, Анюта с тобой была искренней, когда про Маркела рассказывала?
— Слушай-ка, друг, ты это о чем? Имей в виду, об Анюте ты не все знаешь. Можешь по неосторожности...
Я слыхал, как он нынче утром к Борису подъезжал: «Боря, вы пе станете ревновать, если я с вашей Ларисой вечерком к Анюте наведаюсь?»
— А ты уверен, что знаешь о ней все? Вчера она первый раз — обрати внимание: первый раз! — выгнала к чертям этих баб-кликуш.
— Да ведь это же... Август, чертова ты дылда, сам-то ты понимаешь, какая это победа?!
— Догадываюсь. Только ведь, милый мой, всякое дело надо доводить до конца. Мой дед говорил в таких случаях: «Взялся голову рубить — не оставляй полшеи». А не побывать ли нам с тобой у них на молении?
— Где-где?
— В молельном доме.
Я растерялся от неожиданности:
— А пустят?
— Плохой же ты психолог, старина. Не пустить — значит дать оружие против самих себя. Им это невыгодно.
В субботу под вечер Август заглянул к нам в барак, перекинулся с ребятами парой-другой ничего не значащих фраз, польстил Лукину: «А ты, Лукин, все молодеешь»,— потом сделал мне знак глазами: собирайся, пошли.
Синие праздничные звезды висели над поселком. Возле магазина, у автобусной остановки, у входа в клуб — всюду толпилась молодежь. Улица пестрела голубыми, ораньжевыми, розовыми окнами: поселок жил запоздалой «модой» на абажуры. В воздухе сладковато-горчаще попахивало печным дымком; из тайги доносило запахи зимней хвои.
И все: и эти мохнатые звезды над головою, и жилые мирные запахи — все рождало ощущение какой-то щемяще-радостной праздничности.
— Ты хоть знаешь, куда идти? — поинтересовался я.
— Шагай, шагай,— подбодрил меня в темноте Август.— Даром я, что ли, в армии разведчиком служил?
Мы вышли к окраине поселка, к тому концу неосвещенной улицы, где дорога обрывается возле склада горючего, а за снежным перелеском, едва различимая в эту пору, безмолвно стоит заснеженная тайга. Неподалеку от склада, на отшибе, одинокий затемненный барак, очертания его угадываются неясно. Неярким, каким-то грязновато-желтым светом светится в нем единственное окно.
— Пришли,— негромко говорит Август.
Должно быть, он нигде не теряется, наш Август,— не в его это характере. В темных сенях, где густо и кисло пахнет квашеной капустой, он уверенно нащупывает невидимую дверь и открывает ее. Трогает меня за плечо: входи.
Большая, без мебели комната производит странноватое впечатление. Она освещена тусклой керосиновой лампой-«семилинейкой». Лампа подвешена на гвоздике, почти у самого потолка, ее стекло густо закопчено, и освещает она лишь угол комнаты — грубую, облупившуюся штукатурку; все остальное тонет в полумраке.
Душно так, что перехватывает дыхание. И я не сразу различаю в комнате людей. Они лежат, распластавшись на грязном полу; лишь некоторые согнулись на корточках и тупо, монотонно раскачиваются. Я прислонился к стене и на минуту закрыл глаза. Лишь позднее я понял, что, вероятно, мы пришли сюда в момент, когда искусственное возбуждение, подхлестывание себя достигло у этих трясунов высшего накала. Они что-то выкрикивали, бормотали, голоса их были разными.
— Пойдем отсюда,— торопливым шепотом сказал я Августу.— Пойдем, пожалуйста!
— Погоди. Маркел...
Через комнату, из того угла, что единственный был освещен лампой, к нам действительно спешил Маркел. Он уверенно перешагивал через распростертые на полу тела. Был он в кургузом пиджачке и сатиновой косоворотке, застегнутой на все пуговицы: волосы редкими прядями прилипли к его лбу; он недовольно разглядывал нас через очки, но ни любопытства, ни растерянности на его лице не было.
— Нехорошо,— негромко и строго сказал он, подходя к нам.— Нехорошо мешать людям в такую минуту.
— Да мы, собственно,— начал было Август, но Маркел прервал его:
— Понимаю. Любопытствуете. Но надо же было мне сказать. Нехорошо!
— Нехорошо так, нехорошо,— покладисто согласился Август. И глазами показал мне на дверь: пойдем.
На улице он облегченно переводит дыхание:
— Ф-фу!.. Ну, Маркел! Ну, пастырь... И заметь, секта не зарегистрированная. Полная самодеятельность, так сказать.
2
В клубе — общее собрание. Все там, один Роман Ковалев остался в бараке. Ему днем вырвали зуб — до этого человек три ночи промаялся — часа два после этого он ходил из угла в угол, держался за щеку и с тихой яростью ругался.
— Ты хоть артиллерию полегче выбирал бы,— посоветовал Лукин.— Стекла лопнут.
— Тебе бы такое! — огрызнулся Роман.
Минут на пятнадцать он куда-то исчез, вернулся повеселевший, с неестественно блестящими глазами.
— Ты что это: опять клюкнул? — хмуро насторожился бригадир.
— Зачем? Попросил у врача какое-нибудь лекарство. Укольчик сделала — и пожалуйста. Велела дома посидеть, на холод не высовываться.
— Ну и не высовывайся,— подтвердил бригадир.
И вот теперь мы остались вдвоем. Роман — он томится, когда его руки ничем не заняты,— мастерит себе неуклюжие рукавицы.
— Как бог буду! Пусть хоть все термометры полопаются.
Мне заняться нечем, я перелистываю центральные газеты за неделю: погода была нелетная, а сегодня доставили все разом.
— ...А она, знаешь, правда чем-то похожа на мою Лизу-покойницу.— Руку с толстой иглой Роман задержал на весу и сосредоточенно глядит куда-то в угол.
— Кто похожа?
— Да врач, кто еще! Я, понимаешь, крою медицину вдоль и поперек — больно же! А она стоит, улыбается. «Ничего, ничего, это так и должно быть, на то она — боль».
— А зачем же крыл, если понимаешь?
— Объясняю же — больно было. Ну, уходя, извинился, конечно. Мол, простите, не сдержался,— продолжает Роман.— А у нее, гляжу, руки дрожат, дрожат...
Мы молчим — каждый поглощен своими мыслями. Роман откладывает в сторону недошитую рукавицу.
— Вот ты мне скажи,— говорит он.— Ты со своей Катериной мирно живешь?
— Не жалуюсь.
— Ты-то — понятно. А она?
— Наверное, об этом лучше у нее спросить?
— Бро-ось! А то сам не знаешь? — хмыкает насмешливо.— Кто б мне что ни толковал, а когда мужик перед бабой виноват, ни за что не поверю, будто он этого не понимает. Иной, ясное дело, вида не покажет. А все равно понимает, и еще как!
— Погоди, погоди. Ты, Роман Васильевич, непоследователен. Сам же доказывал: виноват — не виноват, а виновности своей не дай почувствовать. Какой ты иначе мужчина.
— Мало ли что говорил. Все мы — говоруны. А вот тут,— он прикладывает ладонь к груди,— тут неусыпный страж.
На улице беззаботно перекликаются девичьи голоса. Роман прислушивается, затаенно улыбается.
— А я один раз Лизу свою обидел,— с ужасной силой вдруг говорит он.— Сколько лет прошло... Состарился. А как вспомню, веришь, дух перехватывает. Хоть кулаками самого себя по проклятой морде бей, провалиться мне!
— Ты что, избил ее?
Он молча кивает головой. Потом начинает рассказывать:
— Была получка. Ну, мы с дружками и отметили. Я тебе так скажу, вот в газетах пишут: водка — зло. Мы, по внешней своей видимости, вроде бы все с этим соглашаемся. А в душе небось каждый думает: «Так это когда кто лишку переберет. А я пью — в аккурат...» Только одно скажу: в аккурат не в аккурат, а, считай, половина всех бед — от нее. Сколько умов она, окаянная, загасила, сколько семей — вдребезги.
— Погоди, ты отвлекся. Насчет жены начал.
— А я к тому и веду. Понимаешь, прихожу домой, а еще и двух месяцев не было, как мы с Лизой поженились, гляжу, что такое? Сидит моя Лиза за столом, нарядная, фу-ты, ну-ты! Напротив какой-то хахаль. Посередине промеж ними поллитровка. И стопочки недопитые. Я в расчет того не беру, что сам только-только не на бровях. «Вот это номер,— думаю. — Вот это нашел себе женушку!» А она увидела меня, засмущалась, делает вид, что обрадовалась. «Познакомься, говорит, Роман, это Олег — друг детства».
— Будь я трезвый, может, разобрался бы, что к чему, и не было бы безобразия. А тут всякие мысли сразу: «Стало быть, вот ты какая у меня, Лиза-Лизавета. Муж за дверь — друг детства в дверь. Знакомая песенка».— «Ну-ка, говорю, друг детства, давай сматывайся, потому как человек я неуравновешенный, а у нас теперь начнется семейный разговор».
Он-то видит, что я пьяный — пьяней некуда, побледнел, говорит: «Вы не имеете права такое думать про Лизу!»
Меня и взвило: ах, ты еще о правах! Короче, вышвырнул я его, дверь на крючок — и к Лизе. Ударил — она молчит. Только губы пляшут. Она их до крови искусала. И белая стала, как стена! А улыбается... Я эту ее улыбку, знаешь, на краю гроба в последний час — и то вспомню!
— И что же дальше?
— Да что? Когда я выдохся, она говорит: «А теперь слушай: Олег действительно мой товарищ детства. В детдоме вместе росли. Лет с пятнадцати не виделись. Он только сегодня приехал — к вам на завод. Я его на улице случайно встретила, позвала: надо же где-нибудь человеку время скоротать до вечера, пока в гостинице место освободится». Вот так... Я не поверил, но на заводе потом все подтвердилось.
...«А тебе,— говорит она потом,— я сегодняшнего никогда не прощу. Любить — люблю, а простить — не могу. Меня даже в детдоме никто ни разу пальцем не решался тронуть».
Он потянулся к выключателю, хотел зажечь свет, но почему-то передумал.
— И веришь: на фронте, бывало. Сидишь в окопе, в землю вжимаешься, каской сверху прикрываешься. Воздух и тот скрежещет. Тут, брат, всю жизнь в пять минут вспомнишь. А я как увижу в мыслях эти ее пляшущие губы...
Он невесело усмехнулся:
— Олег этот, между прочим, неплохим парнем оказался. Мы с ним, потом не то что сдружились, но хорошими товарищами стали.
Я слушаю Романа и думаю, что все это он вспоминает неспроста. И если бы даже не было происшествия с врачом Галиной, все равно он заговорил бы о жене — не сейчас, так позже.
И верно: будто непомерный у него на плечах груз,— Роман поднимается, подходит к окну, глядит в темень.
— Двадцать лет, представляешь? Двадцать лет задаю себе один и тот же вопрос: как же она, Лиза, не дождалась меня? И не могу ответить самому себе! Не верю я,— ну вот хоть стреляй меня! — что это она так, от баловства. Не такой она человек.
— Так ведь мучайся не мучайся, а истину теперь никто тебе не установит. Что же казнить себя столько лет?
Он произносит, не глядя в мою сторону:
— А может, ее и не надо... устанавливать?
За дверью на крыльце — знакомые голоса: Шершавый спорит с Борисом. Лукин и Шайдулин смеются, бригадир говорит что-то успокаивающее. Все четверо они вваливаются в барак, от них пахнет морозцем, на плечах у них легкий снежок.
Глава семнадцатая
...Я ехала домой. Я думала о вас.
Голос у Ларисы грудной и сильный, «зыкинский», из тех женских голосов, которые мне особенно нравятся. В нем чуть ощутима легкая хрипотца, но это не портит его, а наоборот — придает ему волнующее своеобразие.
Утро. Бригада отправилась на работу, одна Лариса отсиживается: она недавно грипповала, и Галина Сергеевна велела ей посидеть дома еще пару дней — на всякий случай. Лариса не из тех, кто бездельничает, чуть свет она уже появилась в нашем бараке:
— Вы идите, идите, а мы с Алексеем Кирьяновичем хозяйством займемся.
— Хорошо, что я не ревнив,— шутливо вздохнул Борис.
Лариса поглядела на него долгим взглядом.
...Я ехала домой. Я думала о вас.
Она поет, увлеченная работой, и не замечает, что я откровенно любуюсь ею.
Одним махом сгребла она со стола газеты, читаные и нечитаные, бригадировы бумаги, Серегины конспекты, расстелила суконное одеяло и гладит всем сорочки: Прихваченные морозцем, они под утюгом пахнут горячими вафлями и какой-то ни с чем не сравнимой бодрящей свежестью.
...Я ехала домой.
Вопрос, который она вдруг задает, абсолютно неожидан для меня:
— А что, Алексей Кирьянович, какая-нибудь женщина... Ну, которая любила вас,— никогда из-за вас не травилась?
Я даже растерялся.
— Спросите что-нибудь полегче!
— А вот я из-за Борьки один раз чуть не отравилась. Даю вам слово! Аптекарша догадалась: не дам, говорит, я тебе этого лекарства ни по рецепту, ни без рецепта в таком количестве.
— Были... причины?
— Как сказать? Что считать причинами.
Что-то не разберусь: разыгрывает она меня или говорит всерьез? А она сортирует сорочки, умело обминает их ладонями и ноет.
Лариса красива той властной и яркой красотою, которой наделены одни лишь сильные и крупные женщины. От созерцания такой красоты делается радостно, как от щедрых полотен Тициана.
У нее рельефная, будто скульптором вылепленная грудь, округлые и вовсе не узкие плечи,— такие плечи никак не назовешь беспомощными. И гордо поставленная голова. Улыбается Лариса чуть медлительно, спокойно — так, словно она знает что-то такое, очень доброе и мудрое, чего не знаете и не можете знать вы. Жесты и движения ее неторопливы, мягки и полны скрытого достоинства. Я любуюсь ее руками, почему-то думаю: такими руками пасьянс раскладывать — и усмехаюсь неожиданности собственных мыслей.
В ней нет ничего от примелькавшихся женщин с нервозной жестикуляцией, резкой походкой и развязными, нарочито грубоватыми манерами и жаргоном.
— Вы все шутите,— неопределенно произношу я, еще не поняв, к чему это Лариса заводит такой разговор.
— Да нет, почему? — возражает она.— Правда. Травиться, конечно, я не стала бы. Глупо. Но напугать его хотела...
— Обидел чем?
Ответила она, не задумываясь:
— Если бы! В том-то и дело, что никакой причины не было. А только однажды подумала: «Вот мечтала, мечтала о любви. Книжки читала, в кино... Всюду — любовь, любовь. Да какая! А у меня она какая-то будничная получается. Думаю: пройдет время — даже вспомнить нечего будет».— И с вызовом поглядела в мою сторону.— А что, не так?
— Допустим. Но травиться-то зачем?
Она посмотрела на меня как-то странно, то ли с недоумением, то ли сострадательно:
— Вы же человеческие жизни описываете!
Присев на краешек стула, она глядит куда-то сквозь меня, мечтательно. Продолжает задумчиво, после молчания,— так, словно и не со мною говорит, а с кем-то незримым, третьим:
— И отчего это теперь сильные страсти стали считаться старомодными?
Я оторопел:
— Почему так думаете?
Рассмеялась.
— В прошлом месяце — вам не рассказывали? У нас дискуссия была. «Что такое любовь». Это все Наташа придумывает. Так, поверите, не парни, нет, а сами девчонки говорят: «Нам еще со школьной скамьи твердили: «Анна Каренина, Анна Каренина — пример беззаветной любви...» Под поезд! Нашла чем удивить. Некоторые Каренину сочувствовали: мужчина как мужчина, а гляди ты, не повезло.
— Если не секрет, что же у вас все-таки не ладится с Борисом? Он производит такое серьезное впечатление...
Она рассеянно перебирает неглаженые сорочки.
— Да не то чтобы не ладится. Просто мы, по-моему, разные. Он вбил в голову, что обязательно должен сделать из меня... ученую. Жизненная обязанность у него такая. «Софья Ковалевская, говорит, смогла, а чем ты хуже?»
Я смеюсь.
— Да нет, правда.— Лариса тоже рассмеялась, отчего у нее на щеках образовались ямочки.— Заладил: «Она, мол, в какое время умудрилась стать профессором! А ты...» — «А что — я? — говорю.— Я строитель. Во времена Ковалевской тоже небось не под открытым небом жили».
— А он?
— А он: «Ты тоже могла бы стать выдающейся ученой, при твоем уме-то. Стоит только захотеть! У тебя нет воли, но ее можно выработать!» Чудак: будто все дело в моем хотенье?.. Ну и женился бы на своей Ковалевской, Я детей люблю. Пусть будут замурзанные, какие угодно — лишь бы мои, выхожу...
Лариса помедлила и, когда заговорила, в голосе ее была ломкая напряженность:
— Ну вот, по-честному, Алексей Кирьянович: разве это стыдно.
— Наоборот! По-моему, прекрасно.
— Вот видите. А он мне своей Ковалевской в нос тычет.
Лариса спохватывается:
— Я с вами откровенничаю, все равно как с подружкой какой. А вы небось слушаете и думаете: «Вот навязалась на мою голову...»
— Что вы! Ничего похожего в мыслях не было.
Лариса набирает в рот воды, запрокидывает голову, так что обнажается белая и сильная шея, потом звучно брызжет на расстеленную сорочку и пальцем проводит по утюгу:
— Вроде ничего...
Через минуту-другую снова слышно:
Я ехала домой...
Сложны и запутанны вы, человеческие взаимоотношения! Ну вот что, скажите на милость, ответишь Ларисе? Что ей посоветуешь? Да она, похоже, и не ждет совета. Она из той прочно и трезво стоящей на земле породы женщин, которые меньше всего нуждаются в чьих-либо советах; ей советуй не советуй, все равно по-своему поступит.
И верно: кончив гладить, она складывает сорочку, зачем-то проводит по пей ладошкой и заключает энергично и чуть насмешливо:
— Э, что там! Как говорит в таких случаях Роман Васильевич, кватч [3].
Внезапно поставив утюг «на попа», Лариса настороженно прислушивается:
— Сюда!.. Интересно, кто бы?
И в ту же минуту протяжно скрипит наша дверь. Виноградов! С ним два незнакомца. Оба в светло-коричневых дубленках, оба с фотоаппаратами и громадными светло-оранжевыми портфелями, сверкающими никелем крупных замков.
Один из незнакомцев высок, весь он какой-то поджарый, острый; другой — низенький, словно бы оглаженный ладошками с боков. Они задерживаются в дверях, нерешительно оглядывая наше жилье, и тут Лариса бесцеремонно командует:
— Дверь, дверь! Не лето.
Они смущенно кашляют и поспешно закрывают нашу «скрипучку».
— День добжий! — вежливо произносит высокий.
Низкий кланяется молча.
— Прошу вас, прошу вас,— говорит им Виноградов.
Он с подчеркнутой вежливостью,— батюшки светы, что это за парад такой! — протягивает руку Ларисе. Та усмехается, по руку пожимает. Успевает бросить озорной взгляд в мою сторону: видали? Вот так-то! Растем.
Потом Виноградов поворачивается ко мне:
— Мы, собственно, к вам, Алексей Кирьянович.
— Ко мне? Польщен, но не имею чести...
— Это ваши коллеги, польские литераторы. Совершают, так сказать, турне по Дальнему Востоку. Узнали, что вы здесь,— просят познакомить.
— Очень рад. Прошу извинения, что встречаю гостей лежа.
— Я им рассказывал, рассказывал,— заторопился Виноградов, и гости усердно закивали: да-да, им уже известно, что я болею. Ах, какая неприятность! Они поочередно пожали мне руку и назвали свои фамилии. После этого наступила томительная пауза.
— Пшепрашем,— спохватываюсь я.— Садитесь, пожалуйста.
— Пан размувляет по-польски? — обрадованно удивляется высокий.
Вообще-то говоря — да, размувляет. Только ведь это и Ларису и Виноградова поставит в невыгодное положение.
— Что вы! Полтора десятка обыденных слов,— отвечаю я.— Но это ничего. Мы поймем друг друга.
— О, добже, пан, добже!
Гости сидят церемонно, каждый на краешке своего стула. Молчим. Разглядываем друг друга.
Высокий заговаривает первым. Вежливо справляется у Ларисы:
— Як ваша жизнь, господыня?
— Вот уж действительно! Нашли господыню,— звонко и застенчиво смеется Лариса.— Ничего. Живем, хлеб жуем.
Если наблюдать со стороны, он был немножко странным, этот наш разговор. Гости — оба они оказались пока еще малоизвестными журналистами,— потолковав для приличия о том, что в тайге холодно, враз щелкнули замками своих портфелей и вытащили один — плоскую флягу, другой — пеструю коробочку конфет:
— Може, посмокуэ?
Мы с Ларисой переглянулись. Молодая женщина опустила смеющиеся глаза.
— Днем-то вроде бы неловко,— простовато говорю я. И снова гляжу на Ларису.
— Алексей Кирьянович! — нараспев говорит мне Виноградов.— Может, у них так принято?
— Да ничего у них не принято,— все еще не гася в зрачках смеха, вмешивается Лариса.— Была я у них по туризму. Люди как люди.
И она повернулась к гостям.
— Вы вот что, ребята, спрячьте-ка свою фляжку и бросьте наводить тень на плетень.
— Наводить... что? — не понял долговязый.
— Тень, говорю, на плетень. Алексей Кирьянович у нас — человек общительный, разговорится и без этого,— она кивнула на бутылку.— Да и стройка незасекреченная. Спрашивайте, что надо.
Виноградов побледнел от волнения.
— Ну как так можно, как можно? — потерянно бормочет он.— Какую они славу о нас понесут?
— А никакую, — уверенно возражает Лариса.— Не бойтесь.
А ребята и впрямь оказались простыми и веселыми, и через минуту-другую мы уже перекидывались шутками, и Лариса заразительно хохотала, показывая свои симпатичные ямочки на щеках; и гости поглядывали па нее этакими петушками. Лариса спохватилась цервой:
— Однако спрашивайте.
Нас с нею засыпали вопросами, и мы взмолились: погодите, погодите, не все сразу!
Я попросил Ларису отвечать им первой.
— Правда ли, что вначале на стройке были перебои в снабжении продовольствием и материалами?
— Почему — вначале? — сказала Лариса.— И сейчас — тоже. Не всегда, но бывает.
— А почему, если не секрет?
— А это вы вот у него спросите. У нашего товарища Виноградова.— Она подумала и добавила: — Конечно, большое дело никогда гладко не получается, это каждый понимает. Но иной раз это просто от бесхозяйственности.
— Но ведь вы же... сами хозяева на стройке?
— Сами,— согласилась Лариса. И взорвалась:— А вы думаете, наш «Комсомольский прожектор» не сигнализировал? Еще как! Ему вот тоже — попадало,— кивок в сторону Виноградова.— Правильно я говорю, товарищ Виноградов?
Виноградов страдальчески сложил свои крохотные ручки у подбородка, закрыл глаза и не произносит ни слова.
— Правда ли, что в первые месяцы многие бежали с вашей стройки?
Лариса невозмутимо поправила:
— Не только в первые месяцы. По сей день бегут. Только ведь надо разобраться: кто бежит? Хлюпики, маменькины сынки. Или те, кто за длинным рублем сюда приперся.— Она сделала презрительную гримаску.— Невелик урон, если и убегут.
Гости переглянулись, один из них что-то записал.
— Правда ли, что молодежь недовольна частыми изменениями норм?
— А кто этому будет радоваться? Если вам, например, норму увеличить? — согласилась Лариса.— Но мы понимаем, что не изменять нормы нельзя: машин-механизмов — сами небось видели — эшелоны приходят. Труд становится легче, а нормы прежние, неужто резонно?
Высокий выдержал паузу, потом спросил:
— Могу я поинтересоваться: что вас — лично вас — привело на стройку?
— Можете.— Лариса на минуту задумалась, должно быть, подбирая слова.— Любопытство. Там, где я жила, кругом безлесье. А про эти места, какую газету ни возьми, пишут: тайга, тайга... Ну и захотелось поглядеть собственными глазами, что же оно такое — тайга?
— И... только?
Лариса поглядела на гостей лукаво.
— Не только. Мальчик один поправился. Мы на районном комсомольском собрании познакомились, и он сказал, что уезжает на эту стройку. А я — верите? — даже за минуту до этого не думала ни о какой стройке, а тут говорю: «Вот совпадение какое! Я ведь тоже туда еду».
Поляки дружно рассмеялись. Высокий снова спросил:
— Ну, раз уж вы такие секреты нам доверяете, доверьте еще один. Вот у вас есть ли какая-нибудь... очень большая мечта?
Лариса ответила, не задумываясь, с той же лукавинкой в глазах:
— А как же! Выйти замуж.
— Это... большая мечта?
— А что может быть больше? Подумайте: это же на всю жизнь!
— Ну, и... как?
— А все зависит вот от него,— она кивнула в сторону заместителя председателя постройкома.— От товарища Виноградова.
— Не понимаем?
— Даст комнату — будет свадьба. Не даст — в старых девах останусь.
Я глядел на нее расширенными от удивления глазами. Ай да Лариса!..
— Ну вот, Лариса, вы и провели первую в своей жизни пресс-конференцию,— сказал я серьезно, когда гости ушли.
Она молча оглянулась на меня, потрогала утюг:
— Остыл, окаянный!
Глава восемнадцатая
1
«Муж!
Ты мне ответь только на один вопрос: у тебя есть совесть или вовсе уже ее нет?
О себе — ладно, не говорю: видно, мне такая планида — провожать тебя и встречать. Но дочка-то, но внучка: их за что казнишь? Когда знакомые спрашивают: «Где ваш дед?» — я объясняю: «В бегах наш непутевый дед, скоро объявим розыск».
Ну добре. Это все шуточки. А всерьез: как же все-таки твоя пьеса?
Третьего дня заезжал директор театра, сказал, что ты его режешь без ножа. «Только ли вас?» — огорченно вздохнула я.
Оказывается, надо представлять репертуарный план, а он не уверен — будет ли вообще пьеса? На прощанье пустил слезу:
«Мольеру было все-таки легче. Он хоть и был директором театра, но не представлял репертуарных планов».
Я ему искренне посочувствовала: Мольер не верил драматургам, сам писал.
Катерина».
И постскриптум. «Мужчина, который любезно согласился передать тебе записочку, произвел па меня неотразимое впечатление. Самой махнуть в тайгу, что ли?»
Мужчина, который передал эту записку,— неотразимый Михайло Руденко,— откинулся в кресле, глядит на меня дружелюбно и весело:
— Ну как, доволен?
— Где это она тебя подкараулила, коварный обольститель?
— Так я и признался! Ладно, на активе. Представляешь, подходит в фойе такая строгая дама, берет меня за пуговицу и спрашивает: «Вы со строительства химкомбината?» — «Так точно».— «Куда же это вы задевали моего драгоценного супруга?» А я еще не понимаю, о ком речь, отшучиваюсь: «Мол, ничего удивительного, у нас девчата — кровь с молоком». А она: «Положим, от этого я уже застрахована. А вот жить в одиночестве надоело. Да и звонками из театра донимают...»
Руденко ухмыляется:
— Только тут я понял, что о тебе разговор. «Хоть бы вы на него повлияли, что ли? — говорит.— Врачи ему кислородную палатку назначили. Нельзя же прерывать курс лечения!..»
— Ты не нашел, что ответить?
— Почему? Сказал: «У нас там такой кислород, что никакие палатки в сравнение не пойдут».— Руденко делает строгое лицо.— А это правда, насчет курса? Если так, то это, извини, глупо с твоей стороны. Не юноша, сам все понимаешь. Нельзя — значит, нельзя.
Мне не совсем приятен этот разговор, я пытаюсь уйти от него:
— Записку она что — дома писала?
— Нет, там же, на активе.— Он помялся.— И вообще, Кирьяныч, я к тебе привязался, ты это знаешь. Но отправлю тебя домой, раз уж такое дело. А слову я хозяин, ты это тоже знаешь.
Я делаю еще одну попытку переменить тему разговора;
— Что было на активе?
Он мгновенно серьезнеет:
— Да что: всыпали нам горячих — и поделом. Но и помочь обещали. Людьми, техникой. В армии демобилизация очередного возраста — будет нам пополнение.— Он возбужденно потер руки.— Словом, самое трудное сделано, с мертвой точки сдвинулись! — И нахмурился: — А лечиться ты все-таки собираешься или нет?
— Собираюсь, собираюсь. Где вас только учили так людей встречать?
— Кирья-яныч! Поимей совесть.— Он развел руками.— Да по мне, живи ты тут хоть до пенсии. Нам же от этого выгода. Глядишь, в литературу войдем. Как с пьесой-то?
— Ох, не знаю. Нич-чего не знаю!
Я действительно не знаю, получится пьеса или не получится? Хватит ума, трудолюбия, таланта — или не хватит? И вот так — каждый раз. Не знаю, кто это выдумал, что творчество — занятие веселое и легкое. В барак я бреду от Руденко, полный самых разнообразных дум.
В бараке Лукин собирает ужин, ребята отфыркиваются под умывальником.
Бригадир — у него, должно быть, какое-то особое чутье — изучающе зорко поглядел на меня, спросил вполголоса:
— Что, Кирьяныч, захворал?
— Да нет, так. Настроение...
Он деликатно не спрашивает больше ни о чем. Только за ужином все пододвигал мне куски ветчины, подкладывал салат.
— Ешь, Кирьяныч, ешь. Ты у нас что-то с лица сдал.
2
Из дневника Алексея Кирьяновича
«...Все хорошо, зоркий мой друг Лукин, все распрекрасно. Одно плохо: столько времени прошло после исчезновения Алексея, а в бригаде, точно по уговору, никто даже не пытается заговорить о нем. Что это: равнодушие? Сдержанность? Такт?
Лукин, как всегда, спокойный, насмешливый, рассудительный. И все-таки нет-нет да помрачнеет бригадир, когда бросит взгляд на то место, где обычно сидел за столом Алексей, нахмурится, если кто-нибудь из ребят начнет рассказывать об Анне.
Сегодня долговязый Август зашел к нам в барак за своей великолепной курткой.
— Все, старина,— сказал он мне.— Завтра утречком восвояси.
Я помедлил.
— Слушай, как все-таки будет с Анной? Неужто она вернется в молельный дом?
Август передернул плечами, хитрая осторожненькая улыбочка коснулась его полных губ.
— Не беспокойся. Там, брат, этот ваш... Серега такую кипучую деятельность развил, нам с тобой за ним не угнаться.
— Сергей? Вот уж не подумал бы.
— Милый мой, любовь горами движет, давно доказано. Он за Анну — в огонь и в воду! Да и какое там верование? Ее сектанты приметили в трудную минуту — она им и поверила.— Август вдруг замолчал, зорко глянул на меня: — Главное сейчас — не торопить события. Ты представляешь, какой у нее ералаш в голове? Дайте девчонке самой во всем разобраться. До нас с тобой сказано: время — лучший лекарь. А Алексей... Чует мое сердце: вернется, никуда не денется. Ему ведь тоже нужно время — разобраться.
Я почтительно оглядел его длинную фигуру.
— И откуда в тебе столько мудрости, Август?
— С кем поведешься, дорогой, с кем поведешься...»
Глава девятнадцатая
1
Довольно странно сложились мои отношения с начальником строительства Вяленом Александровичем Солодовым. За все время пребывания в поселке я так ни разу его и не увидел. То он в Москве с проектами, то в краевом центре «выколачивает» что-то для строителей, то я заболел, то он улетел на юг за женою.
Все, что я знал о Солодове, знал, главным образом, по рассказам других.
Впрочем, нет: однажды я его уже видел. Это было несколько лет назад в Сибири, на сооружении гигантского лесопромышленного комплекса. Тогда Солодов был то ли рядовым инженером, то ли начальником участка. Я увидел его на важном производственном совещании: дела шли плохо, сроки строительства срывались, прилетел заместитель министра.
Отчетливо помню свое первое впечатление. Он был по-настоящему красив. Красив, я бы сказал, особой, современной красотою. Гордый постав крепкой головы. Рост сто восемьдесят, не меньше. Широкие плечи спортсмена. Чуть-чуть посеребренный ежик металлически жестких, очень черных, с синеватым отливом, волос. Замкнутое, корректно-спокойное лицо с резко очерченными скулами. И холодные, изучающие цепкие глаза. Такие глаза держат тебя на заданном расстоянии: ни шага ближе.
И его выступление до сих пор помню. Он не говорил о частностях, оп решительно и резко критиковал самые принципы организации дела. Причину всему он видел в разбросанности, распыленности средств па множество второстепенных объектов. Солодов предлагал прекратить все мелкие работы, а основные силы сосредоточить на главных объектах — четырех производственных корпусах.
— Странная тактика,— резко оборвал его заместитель министра. Пожилой, грузный, он сидел в президиуме с таким выраженьем, будто у него зубная боль.— Можно подумать, мы по неопытности начинали со вспомогательных объектов... Это азбука строительного дела, и вам, инженеру, полагается ее знать.
Солодов вежливо и внимательно посмотрел в его сторону, спокойно произнес:
— То, о чем я говорил, не тактика. Стратегия. И рано или поздно с моими доводами придется согласиться.
По напряженной, трудной тишине в зале можно было догадаться, что у него немало единомышленников. Солодов знал об этом.
Заместителя министра я видел не впервые, судьба уже однажды сводила нас в Средней Азии; я знал, что это руководитель с добрым именем и серьезной репутацией, и его сегодняшняя раздраженность мне была непонятна. Солодов, как мне казалось, говорил убедительные вещи.
— Я гляжу, дай вам власть, вы бы тут все перевернули,— громко и жестко произнес заместитель министра.
Солодов на мгновенье, всего только на одно мгновенье, потемнел от сдерживаемого гнева. Тут же возразил:
— Если бы дали,— конечно.
По залу прокатился сочувственный смешок.
— Остановка за малым,— усмехнулся заместитель министра. И, отвернувшись от Солодова, негромко сказал в зал: — Непонятная все-таки логика у молодежи. Все бы вам переставлять, экспериментировать. Можно подумать, что это для вас чуть ли не самоцель. А государственный план обеспечивать должны, очевидно, мы, старики? А за план небось вот по этой самой,— он постукал себя по шее,— нам, а не вам.
— Не вижу антагонизма между планом и тем, о чем я говорил,— отрезал Солодов.
— Хорошо, продолжайте.— Заместитель министра снова потянулся за карандашом.
— А я уже все сказал.— Со сцены Солодов сходил при гробовом молчании и президиума, и зала.
В перерыве в «курилке» его окружили молодые инженеры. Он слушал их с отчужденно-вежливым лицом.
И вот теперь — эта, так и не состоявшаяся, наша встреча здесь. О том, что это тот самый Солодов, мне рассказал Руденко еще в первые дни, когда я лежал в бараке с прикрученной к кровати ногою.
— Вилен из Москвы звонил,— сообщил он как-то.— Узнал, что ты здесь, велел позаботиться, чтобы тебе создали все нужные условия.
По рассказам Руденко и Лукина, Солодов и в новом своем качестве — командира огромной стройки — остался тем же. Он любил фразы короткие и точные. Риторика приводила его в бешенство. На планерках бесцеремонно обрывал всех, кто начинал жаловаться на трудности:
— Об этом потом. Когда закончим стройку. Пока, извините, недосуг.
Я как-то спросил Руденко напрямик: как он считает, что за человек начальник строительства? Он подумал и ответил убежденно:
— Работать с ним и счастье, и наказанье!..
Лукин же, рассказывая о нем, изображал все в лицах:
— Сижу, понимаешь, однажды у Руденко. Вваливается орава: «Помогай, товарищ секретарь. В постройкоме были у Виноградова... К начальнику строительства пошли».— «Да что, собственно, стряслось?»
Оказывается, спор шел о теплых спецовках: ватниках, ушанках и стеганых штанах. Без них, хоть только начало зимы, не очень-то поработаешь.
— «Тихо, я все понял.— Руденко поднял руку.— Сидите, сейчас разберемся.— Снял трубку:— Вилен Александрович, что будем делать со спецовкой?.. Да, у меня... Ну что ты, какие же это демагоги? И требование вполне законное.— Он послушал трубку, помрачнел.— Нет, это ты не понимаешь. Именно требование, а не просьба. А если они работать не станут.— Рассмеялся.— Не смеши, никакая это не забастовка... Ну-ну, это я-то поддерживаю отсталые настроения?»
Он слушал долго, а в заключение сказал:
— «Ну вот что. Тебе, конечно, виднее. Но предупреждаю: через неделю поставим на парткоме отчет твоего заместителя по снабжению. По моему впечатлению, он не из тех, кто в одиночку головой расплачивается».— И положил трубку:— «Идите. Думаю, будет порядок».
— Понимаешь, Кирьяныч,— продолжал Лукин.— Они ушли, а меня Руденко задержал, попросил закурить. Я говорю: «Так ты ж не куришь!» — Дай, не будь скрягой.— Закуривает, а у самого руки трясутся.— Деляга — этот Вилен,— говорит.— Талантлив, дьявол,— даже завидно. Иногда гляжу на него и думаю: «Мне бы половину твоих инженерных способностей!» А деляга... «Нет мне,— говорит,— никакого дела до этих твоих делегаций. У меня на шее комбинат, сто миллионов капитальных вложений. А ты со спецовками. Бросят работу, выгоню горлопанов к чертовой матери!»
— А что, думаешь? — говорю.— С его характером...
Еще помню случай. Зашла ко мне врач Галочка-Галина, вся в слезах.
— Что стряслось, дорогой доктор?
— Начальник строительства за дверь выставил. Как девчонку...
— Как так?
— Да надоело мне бороться с грязью в столовой. Предупредила — не помогает. Заведующая плачет: «А что я сделаю. Тут волков гонять. Щели в ладонь. Где уж чистоту соблюдать, люди в ватниках за столы садятся». Ну, я вижу, нет выхода — взяла да и закрыла столовую. Своей властью. Конечно, предупредила накануне, как полагается... Солодов вызвал: «Что это вы тут безобразничаете?» — «Да безобразничаете-то вы, а не я,— отвечаю.— На иной ферме теплее и чище».— «Снимите запрет!» — «Не сниму. Если у вас такая власть, снимите сами». Он как заорет: «Чтоб завтра вашего духу на стройке не было!..»
— Ого! А что вы?
— Да не такая я трусиха. «Тогда заказывайте, говорю, два билета. После такого случая и вы здесь не продержитесь». Он опешил: «Угрожаете?» — «Нет, говорю, просто предупреждаю ».
Я посочувствовал ей, решил, что завтра же утром зайду потолковать с Руденко — пусть вмешается. Но вмешательства не потребовалось. Солодов заехал в больницу поздно вечером. Походил по палатам, расспросил больных, как им тут, поинтересовался у Галины безразлично:
«Вещи еще не собрали?» — «Успею»,— сухо, коротко возразила она. «Столовой завтра с утра займутся, я дал команду...»
— Потом, понимаете, Алексей Кирьянович,— как-то удивленно, с неожиданной теплотой в голосе говорит Галина.— Сел около стола, подпер голову рукой. Молчал-молчал — и вдруг: «Замотался я, Галина Сергеевна. Не хватает одного на все, а помощничков мой предшественник подобрал ой-ой!» Поднялся и ушел, не простясь.
2
Секретарша Солодова сдержанно кивнула мне, сказала, что начальник строительства еще не прилетел. Звонил утром: задерживается в городе.
— А кто у него там? — удивился я, кивнув на полуоткрытую дверь кабинета Солодова, из-за которой доносились возбужденные голоса.
— Товарищ Руденко. И проектировщики из Ленинграда.
В кабинете полно людей. Когда я вошел, Руденко прервал разговор, поздоровался, глазами показал на свободный стул у окна.
— Скоро освобожусь.
Говорят, о любом начальнике даже в его отсутствие можно составить мнение по обстановке его кабинета. О Солодове я этого не сказал бы: его кабинет был безлик. Узкие канцелярские шкафы вдоль стен, заваленные рулонами, справочниками, какими-то папками. В углу, на отдельном столике, макет будущего комбината: игрушечные коробочки-корпуса; кусочки сухого мха, должно быть изображающие собою окрестную тайгу, серебряная полоска фольги — обозначение реки.
Сейф. Столик с телефонными аппаратами. Все как в десятках таких же кабинетов; разве что крупная еловая ветка в вазочке на сейфе указывала на то, что хозяин этого кабинета не чуждается красот природы.
На столах, составленных буквой «Т», разложены чертежи: о них-то и шел разговор. Дослушав рассуждения пожилого, в чеховском пенсне, инженера, Руденко сказал, приложив ладонь к стеклу стола, как прикладывают печать:
— Добро. То, что вы сказали, интересно. Но если начальник строительства ваш проект все-таки отверг, у него для этого, видимо, были достаточно убедительные основания? Может, вам не торопиться с отъездом, дождаться Солодова?
— Это ничего не даст,— вспыхнул инженер в пенсне.— Товарищ Солодов — человек откровенно волюнтарных принципов, и говорить с ним...
Руденко нахмурился, перебил:
— Простите, пожалуйста. Но не в моих правилах критиковать отсутствующего.
— Но в принципе-то, в принципе: вы на чьей стороне?
— Терпеть не могу рассуждений «в принципе»,— поморщился Руденко.— Лучший способ отделаться от конкретного решения.— Он замолчал, потом бесстрастно закончил: — Еще раз вам говорю, что ваша аргументация кажется мне убедительной. Но поддержки парткома не могу вам обещать до тех пор, пока мы не выслушаем и Солодова.
Инженеры ушли, а Руденко опять-таки глазами показал мне: садись ближе к столу. Потянулся, открыл форточку — в нее клубами ворвался холодный воздух.
— Вот ведь как прочно сидит в нас ложная вежливость,— усмехнулся он.— Нет чтобы сказать прямо: не курите все разом, дышать печем,— сам же сигареты им подсовываю, Достоевский, кажется, говорил: русский интеллигент страдает от собственного безволия.
— Достоевский и наш Лукин,— рассмеялся я, Руденко сощурился, качнул головой:
— Ты Лукина не трогай. В нем мудрости на десятерых хватит. Он тебе не рассказывал, как однажды Солодова спас?
— Лукин — Солодова? Впервые слышу.
— Было такое. Еще до моего приезда. Мне сам Вилен говорил, Полез он на леса, поглядеть, как идет кладка. А сверху тавровая балка сорвалась, представляешь? Она бы его в лепешку расплющила, спасибо Лукин был рядом — сообразил, подставил какой-то шест. Балка соскользнула в сторону, только Лукина концом шеста задело. Вот он трет плечо, корчится от боли, а сам Вилена материт; «Мальчишка! Тебе великое дело доверили, а не лазить каменщиков контролировать. Без тебя, что ли, некому их проверить? Ухарь, «впереди, на лихом коне». И как загнет-загнет!
Я рассмеялся:
— Представляю! И Вилен — ничего?
— А что он может возразить? Вечером пришел в барак к Лукину с бутылкой коньяку. «Подсказывай, говорит, и дальше, когда увидишь, что я делаю что-нибудь не так».
А Лукин ему: «А и подскажу. Сейчас подскажу, Забирай коньяк и уходи, пока ребята не пришли. Негоже это — начальнику строительства выпивать с подчиненными». А ты говоришь — Лукин!
Я слушал Руденко и думал: как же опасно для нашего брата литератора пытаться подойти к человеку с заранее заготовленной мерочкой! А мерочка подводит. Сколько на этом теряем мы сами, сколько теряют читатель и зритель!
А Руденко заговорил о другом:
— В Америке, помню,— нас перед началом строительства туда с Виленом командировали, ознакомиться с американским производством кордной целлюлозы,— приехали на один завод. Только начали беседовать с главным инженером — звонок: обеденный перерыв. Хозяин: «Извините, мне пора кушать. Если желаете пообедать, вас проводят». Мы, конечно, отказались. Он еще раз извинился и ушел. А я возмутился: не каждый, мол, день приезжают коллеги из России, мог бы разок и поголодать. А Солодов смеется: «А по-моему, говорит, только так и нужно. Порядок, так уж во всем порядок», Кстати, потом узнали, что на этот завод приезжает в год до трехсот делегаций. Тут с показной вежливостью ноги протянешь...
Я не сразу сообразил, к чему это он, собственно, рассказывает. Но он тут же сам пояснил:
— Хитрые бестии эти проектанты. Спорить с самим Виленом в открытую у них пороха не хватает: он-то как специалист посильнее. Вот они и решили в его отсутствие склонить меня на свою сторону. И ладно б говорили о достоинствах проекта, а то все о том, что Солодов слишком категоричен...— Широко улыбнулся.— Будто я без них этого не знаю!
Он помедлил, глядя куда-то вдаль, за окно, Потом задумчиво произнес:
— Вот бы кого тебе в пьесе изобразить: Солодова. Только не пиши его, ради бога, одной краской!
Неожиданно для самого себя, я сказал:
— У меня когда-то была мечта: написать о человеке целиком по рассказам людей, окружающих его...
Руденко бросил в мою сторону быстрый взгляд:
— А что думаешь? Не так уж это глупо. Наверное, ни в чем человек так не раскрывается, как в умении строить взаимоотношения. Вон, я читал недавно: на одном заводе социологи заинтересовались, по каким главным причинам люди увольняются. Известно, что таких причин обычно три: нет квартир, мал заработок или невозможно устроить ребенка в ясли-садик. И вот они стали задавать вопрос всем, кто приходил в отдел кадров с заявлением: если вам эти три условия будут обеспечены, останетесь на заводе? И что думаешь, девяносто процентов ответили: нет! Оказалось, главная причина — неверные взаимоотношения с бригадиром, мастером, начальником участка. То самое, что сейчас принято называть психологической несовместимостью... Ну, а социологи — ребята не дураки, задумались: рабочий — парень молодой, но ведь и мастер тоже молодой. Одного выводка, одной формации оба — откуда же этот конфликт!..
— Любопытно. И докопались?
— А то как же? Все просто: в наших вузовских программах нет ни одного часа — ты, старина, вдумайся в это: ни одного часа! — на производственную педагогику. Молодые инженеры и рады бы по-иному строить отношения с подчиненными, но как это но науке сделать — не знают. Вот так... А я сегодня после работы собирался заглянуть к тебе.
— Что-нибудь случилось?
— Да нет. Соскучился. И потом, Антонина просила передать: в пятницу олимпиада, ты у них там член жюри.
— Не знаю. Я уж вещички укладываю. Вот зашел, думал, что Солодов возвратился. Надо бы наконец мне познакомиться с ним поближе. И за гостеприимство поблагодарить.
— Э, нет, брат, олимпиада — дело святое,— заартачился Руденко.— Я сторонник того, чтобы ты скорей домой возвращался. Но тут прошу: задержись.
Зазвонил телефон. Руденко, не торопясь, снял трубку:
— Да... Вилен Александрович? Богатым будешь, по голосу тебя не узнал... Да вот, сидим с Алексеем Кирьяновичем, косточки твои перемываем. Он, собственно, к тебе пришел — проститься. Уезжает. Задержать? Да уж и то — агитирую... А я ему сейчас трубку передам.— Он протянул мне трубку, еще хранившую тепло его руки.
— Алексей Кирьянович, что ж это вы не дождались меня? — услышал я голос Солодова.
— Пожил. Хватит. Пора восвояси. Да, может, еще и увидимся? Вы когда возвращаетесь?
Он досадливо крякнул;
— В том-то и дело, что приказано задержаться. Тут целая комиссия формируется. Тогда так, Алексей Кирьянович: если мы все-таки разминемся, разрешите навестить вас при случае в городе?
Я заверил, что был бы рад его приходу.
— Ну будьте счастливы,— произнес Солодов.— Дайте трубку Руденко.
Он долго что-то объяснял ему, тот слушал и посмеивался.
— Все будет сделано, как в лучших домах. До встречи.— Он положил трубку.
Руденко побарабанил по стеклу стола.
— За что я люблю Вилена? — продолжал он после недолгого молчания.— Вот он и такой, и сякой, и растакой. Характер — кошмар. Вспыльчив, резок... Но вот эта его нетерпимость к скудоумию...— Он вдруг резко поднялся.— Ты согласен, что в наш век скудоумие не просто досадный факт. К нему надо быть нетерпимым. Абсолютно нетерпимым!
— В идеале, конечно.
— Ах, при чем тут идеал? — Руденко поморщился.— Умное время требует умных поступков. На преодоление глупости история нам ни средств, ни времени не отпустила. То я говорю?
— Приблизительно.
— Что значит — приблизительно? Что это за любовь к обтекаемым формулировкам? Не приблизительно, а точно... Слушай, пойдем-ка ко мне домой? Антонина будет рада.— И, понизив голос, добавил:— У меня есть бутылка сухого болгарского! Так как, пойдем?
— Где наше не пропадало! — вздохнул я.
— Что ж, Алексей Кирьянович, за взаимопонимание? Бери бокал, бери. Вино неплохое.
— Давай долью,— говорит мужу Антонина и глядит на него влюбленно.— Торопыга. Раньше всех выпил.
— Доливай,— согласился Руденко, подставляя длинноногий бокал.— Ты, старина, не стесняйся. Тонечка у нас — женщина хлебосольная, видишь, она даже для мужа ничего не жалеет.
— Молчи уж, сиротка,— останавливает его жена и усмехается.
Нет, дорогие мои, все-таки есть удивительная, веками подтвержденная радость в том, чему имя — человеческое общение. Вот мы сидим, три несхожих друг с другом человека, которые втроем, вместе, может, никогда больше уже и не соберутся; и мы ни капельки не опьянели, потому что вино-то действительно сухое, безградусное, болгары его делать умеют; и потягиваем благородный сок, собравший в себя полуденный зной горных склонов, и прохладу рассветов, и золото жарких закатов, и звездное мерцанье летних ночей. И никаких значительных слов между нами не было произнесено. И сидим мы, три уже немолодых человека, и толкуем о событиях на Ближнем Востоке, и о полетах советских и американских космонавтов, и о всякой другой всячине, и я бормочу пушкинское: «...Кто чувствовал, того тревожит призрак невозвратимых дней», и ни Антонину, ни Руденко это ничуть не удивляет; и еще пьем мы за женщин, без которых жизнь не жизнь и радость не радость; и грызем жесткие узбекские яблоки, и всем троим нам сейчас хорошо-хорошо, так хорошо, что не передать этого никакими словами. И, может, от одного только мне грустно: нет сейчас в нашей компании Кати-Катерины.
Запиши наш разговор в эти минуты — получилась бы довольпо сложная кривая.
— Други мои хорошие,— говорю я растроганно. — Вот ехал я к вам, и сам толком не знал, зачем еду, что ищу? А столько здесь людей повидал, и каких людей! Жизнь передо мною распахнулась, сижу вот и думаю: на этот бы типаж да пушкинский талант.
Руденко, когда я собрался наконец уходить, тоже стал одеваться.
— Я тебя провожу, Кирьяныч. Мне все равно идти в ту сторону.
Легкий морозец пощипывает щеки. Ветер утих, и в недвижимом воздухе величественно всплывают дымы над трубами бараков. Пахнет смолисто и густо: печи топят сосною; к этому примешивается запах теплого хлеба, людского жилья. Закат широким заревом расплеснут над иссиня-черной тайгою, над грядою сопок, скрывая расстояния. На вершинах сопок лежит оранжево-розовый снег.
— Нет, ты только погляди, красота какая!— Руденко глубоко, с жадностью вдыхает воздух, расширенными от восторга глазами оглядывает все вокруг.— Где еще найдешь такую красоту? — И совершенно другим, озабоченным топом спрашивает:
— Слыхал новость? Маркел-то скрылся.
— Как это — скрылся?
— А как скрываются? Исчез, и все. Барахло оставил в общежитии нетронутым.
— Может, с ним что случилось?
— Вчера он в сберкассе забрал все деньги, до копейки. Зачем, думаешь? Ему девчата предлагали: вы хоть сколько-нибудь оставьте, чтобы счет не закрывать. А он: «Не могу. Предстоит большой расход».
— Это не доказательство.
— А то, что он у коменданта паспорт забрал, тебе ни о чем не говорит? Да и видели его на станции. Крутился возле кассы.
— Что ж, как говорится, кума с воза...
— Да ведь воз-то у нас единый. Что здесь, что на Иртыше, что на Волге. То и тревожит, что он, глядишь, опять где-нибудь выплывет.— Помедлил.— Между прочим, в тумбочке у него нашли пачку сектантских изданий. «Башня стражи» и другие.
— «Башня стражи» — это орган секты «свидетелей Иеговы»?
— А черт их разберет! Одинаково стремятся оторвать человека от общества, сделать его одиночкой.
На перекрестке мы останавливаемся.
— Ну, ступай,— говорит Руденко.— Тебя там небось заждались.
3
Бригада в сборе, все чем-то взволнованы. Переглядываются, но молчат.
— Да уж ладно,— говорю.— Не моргали бы друг другу. Выкладывайте, что стряслось?
— А кто моргает? — Шершавый делает вид, что обиделся.— Выдумаете, Алексей Кирьянович! Сидим чин чинаром, и вдруг нате вам: моргаем!..— Не выдерживает и орет ликующе: — Алешка отыскался!
— Алешка?! Откуда узнали?
— Телеграмму прислал,— опередил его Шайдулин, а Серега поправляет;
— Две телеграммы: одну Анюте, другую Лукину.
И только тут я замечаю, что Лукина в бараке нет.
— А он на узел связи пошел,— объясняет Борис.— Надо ответ дать.
— Какого рода телеграмма, о чем?
— Спрашивает: простит ли бригада, примем ли назад.
Я ищу взглядом Романа. Он стоит, прижав ладони к обшитой железными листами печи, молчит. Лицо замкнутое, хмурое, какое-то потерянное. Затягивается дымом, кашляет.
— Паршивый табак.
Голос у него глухой, растерянный. Докуривает, бросает окурок в печку, говорит сам себе:
— Пройтись, что ли? — Одевается и уходит.
Борис, зачем-то оглянувшись на дверь, торопливо объясняет:
— Роману-то Алешка еще раньше написал. Только Роман боялся нам сказать. Потом второе письмо было уже из-под Курска. Ни в чем, говорит, ты передо мной не виноват, это я теперь в точности знаю. Не казни себя и не убивайся.
— Да тебе откуда известно? — искренне удивляется Шершавый.— Он что, докладывал?
— А с кем человеку поделиться, как не со мной? — невозмутимо отвечает Борис.— Не с тобой же, балаболкой.
Шайдулин осуждающе качает головой:
— Опять схватились.
Ночью мне не спится. Слишком много впечатлений. Ворочаюсь, в десятый раз тянусь за сигаретами — и не закуриваю. Люди спят, что ж я буду дымить?
Но, оказывается, не спит никто. Лукин нашаривает в темноте пачку, вполголоса предлагает:
— Что, Кирьяныч, кончились? Закуривай мои.
— Кинь заодно и мне,— просит Серега.
Лежим, дымим, молчим.
— Как думаете,— подает голос Шайдулин: а мы-то были убеждены, что он единственный спит! — Как думаете, если я напишу жене, чтобы она собралась и приехала сюда?
— На совсем?
— Конечно. С сыном...
Серега заключает категорически:
— Блажь!
— Ну почему блажь? — вмешивается Борис.— Не вижу тут никакой блажи. Бараки? И что? Уже заселяют дома.
— Да ты возьми в толк,— горячится Серега.— Разве дело только в бараках? Шараф — он кто? Строитель. А это что значит? Положил последний кирпич, помахал ручкой — и «Пишите нам, подруги, по новым адресам». Привет! И он что же, своего Шарафа будет повсюду таскать за собой? По всему Союзу?
— Оно, конечно,— соглашается Борис.— Но и в одиночку жить, когда есть семья, тоже, согласитесь, не малина.
— Я же живу. И ничего,— подает голос бригадир.
— Ну и сколько лет ты так живешь?
— Да сколько? Считай, лет двадцать. Нет, больше.
— И тебе — что, ни разу не захотелось плюнуть на все? — продолжает допытываться Борис.— Ты что, не такой, как все?
— Я плюну. Ты плюнешь. Кто же города строить будет? Плюнуть — самое простое. Есть, брат, в устройство нашей жизни своя разумность.
— Да, но и Шарафу семью таскать...
— Зачем таскать? — вмешивается Шайдулин.— Почему обязательно таскать? Я уже все обдумал. Пойду в техникум, буду химиком.— Он произносит: «химикум».
— «Речь не мальчика, но мужа»,— торжественно провозглашает Серега.— Умница, Шараф. Спим.
И все-таки мы не спим. Лежим и думаем, каждый о своем. И уже вот-вот рассвет забрезжит, когда наконец Лукин спохватывается:
— Давайте хоть немного поспим. А то Кирьяныч приедет к жене, скажет, там все лунатики какие-то.
Огромная луна глядит в окно барака.
Я слышу осторожный шепот:
— Борьк, спишь?
— Ну?
— А вот эти курсы. Лаборантов, что ли... Там как, вступительные надо? Всякие разные физики — химии?
— А тебе-то что за печаль?
— Просто так. Спросить нельзя?
— Поступать надумал, что ли?
Долгое молчание. Потом Шершавый произносит нехотя:
— Видел я ваши курсы... в белых тапочках.
— Балаболка и есть. Спи, не мешай.
Перед утром мне приснился город немыслимой красоты. Его улицы широки и затенены вековыми деревьями, и неоновые яркие строчки сверкают над крышами многоэтажных домов, затерявшимися где-то в высоких кронах деревьев. Я знаю, я в точности знаю, что это тот самый поселок, где я сейчас сплю и вижу этот сон, и все же не могу поверить, что наш таежный поселок и этот город — одно и то же; и, наверное, не поверил бы, если б не Шершавый. Важный, полный, с пенсне на плотной переносице, он идет чуть впереди меня и солидно говорит: «А вот тут, если помните, стоял девятнадцатый барак...»
Глава двадцатая
1
Антонина не бросает слов на ветер. Мне-то, грешным делом, думалось, что вся эта ее затея с олимпиадой так, от скуки дальних мест.
Серега Шершавый вечерами в последние дни стал куда-то исчезать, и мы все насторожились: куда? Уж не влюбился ли?
— А что думаете? — разглагольствовал Борис.— Он такой: влюбится — так до умопомраченья. Под окнами будет дежурить, на морозе коченеть, лишь бы хоть разок поглядеть на свою Дульцинею.
— Да не трепи ты языком,— с неожиданной суровостью обрывает его бригадир.— Будто не знаешь, что, кроме Анюты, ему никто не нужен.
— Значит, он там, при больнице.
— Ничего не значит. Я в точности знаю, когда он бывает у Анюты.
Секрет открылся случайно. В один из вечеров Антонина зашла ко мне посоветоваться по программе предстоящего концерта. Рассказывала с воодушевлением о каждом из будущих номеров, потом вскользь заметила:
— Если бы не ваш Бугаенко, даже не знаю, как бы справилась. Тут работы!..
— Кто-кто? — насторожился сидевший поодаль бригадир.
— Ну, Бугаенко, Сережа.— Антонина глядела на Лукина с некоторым недоумением.
— Почему — Бугаенко?
— Разве он вам не сказал? У него в документах какая-то путаница, и он об этом написал куда-то, просит восстановить фамилию. Сказал, чтобы в концертной программе стояло не Шершавый, а Бугаенко.
Мы молча переглянулись.
В пятницу, с самого утра, Серега крутится возле меня, полный предупредительности: «Алексей Кирьянович, может, сбегать на почту? Алексей Кирьянович, давайте я вам, костюм выглажу?»
— Ты чего это его охаживаешь, Лиса Патрикеевна? — удивился Лукин.
— А что: не имею права уважить человека?
— Будто я тебя не знаю,— рассмеялся бригадир.— Выкладывай начистоту: что стряслось?
— Ох, Лукин, не умрешь ты своей смертью!..— Сергей повернулся ко мне.— Алексей Кирьянович, вы ведь тоже в жюри?
— И что?
— А помните — у Грибоедова: «Ну как не порадеть родному человечку»? А? — Он выжидательно, прижал голоду к плечу, и в глазах его запрыгали веселые чертики.
— Что я говорил? — расхохотался Лукин.— Знаем свои кадры.
И вот в клубе, жарко натопленном и по случаю смотра украшенном гирляндами из флажков и пахучих еловых ветвей, как говорится, яблоку негде упасть.
Наконец шум в зале мало-помалу умолк, люди расселись, выжидательно покашляли, и тогда на сцену, на передний ее край, вышла Наташа-библиотекарь. Она сегодня чудо как хороша! В мини-юбочке, открывающей стройные молодые ноги, в модной кофточке, с чуть подведенными ресницами. Хороша молодостью, смущенностью, бархатной теплотой взволнованного взгляда.
Выждав, когда улягутся аплодисменты, она помедлила и негромко сказала:
— Начинаем конкурсный смотр рабочей художественной самодеятельности. Конкурс судит жюри в составе...
И она перечислила фамилии, в том числе и мою. Лукин — он, оказывается, устроился за моей спиною,— с дружелюбной насмешливостью шепнул:
— Растешь, Кирьяныч!
А Наташа, выдержав паузу, сообщила:
— Первым выступает участник соревнования за коммунистический труд, член комплексной строительной бригады Сергей Бугаенко. Русская балалайка.
И отступила на шаг в сторону, как это делают настоящие конферансье. Из-за кулис, кланяясь, выступил Серега. Одной рукой он нес впереди себя стул, другой прижимал к груди знакомую мне балалайку. Он поставил стул, поглядел на него в задумчивости, передвинул зачем-то в сторону, присел, будто примериваясь, снова встал и передвинул стул еще чуть левее. В зале дружелюбно рассмеялись. Тем временем Серега поправил модный галстучек, задумался, словно размышляя, что же нам сыграть? — и вдруг, решительно и резко ударил по струнам:
Ох, льется дождичек, льется дождичек,
Льется дождичек с утра до вечера!..
В зале мгновенно возникло веселое оживление. А Сергей щипнул какую-то струну, взвизгнувшую почти девчоночьим голосом, и невозмутимо продолжал:
А мальчишечкам, а мальчишечкам,
А мальчишечкам делать нечего.
Он вздохнул и добавил:
Ох, делать нечего, день до вечера...
Песенка была длинная, насмешливая и вместе с тем добродушная, и рассказывала она о тех самых мальчишечках, которые из-за окаянного дождичка вынуждены бездельничать и проклинать все на свете: тайгу, дожди. Когда он допел и чуть приподнялся, неумело кланяясь, пронесся шквал аплодисментов.
После этого па авансцену снова вышла Наташа.
— Песня «Голубые метели»,— сказала она.— Слова и музыка Сергея Бугаенко, исполняет автор.
Серега склонил крутую голову к плечу, выждал, когда наступит тишина, потом не тронул струны, нет — он к ним чуть-чуть прикоснулся, и все же звучание их, мягкое, нежное и словно бы какое-то задумчивое, было услышано всеми до самого последнего ряда.
А у нас по тайге
Голубые метели метут,—
совсем по-домашнему, негромко начал он. И по тишине, глубокой и всеобщей, которая мгновенно наступила в зале, можно было понять: ни один из сидящих здесь не остался к песне безучастен.
— Чуешь, Кирьяныч? — в самое ухо выдохнул мне из-за спины взволнованный Лукин. А Антонина — она сидела справа от меня,— сказала шепотом:
— Он пока и сам, по-моему, не понимает, до чего талантлив!..
Было еще много других номеров. Пели певцы, плясали плясуны; один экскаваторщик, высокий и неуклюжий, под общее одобрение зала гнул на плечах толстую железную скобу; две девчонки из бухгалтерии исполнили балетный танец; степенный экономист с супругой, оба до невозможности серьезные от волнения, показывали фокусы с исчезающими шариками и картами. Но мы-то, мы: и Лукин, и я, и сидевший поодаль нарядный Борис со своей красавицей Ларисой, и простоватый Шайдулин, громко и нестеснительно выражавший свои восторги,— все мы сердцами принадлежали одному только Сереге...
Возвращались в барак перед полночью. Со стороны станции навстречу двигался бесконечный караваи машин. Это были могучие двадцатипятитонные «БелАЗы», они доверху были нагружены громоздкими ящиками огромных непривычных размеров; когда машина проезжала мимо уличного фонаря, на бортах ящиков можно было заметить надписи не по-русски. Это на строительство начало поступать импортное оборудование.
Пожалуй, только сейчас я по-настоящему ощутил, каким, судя по всему, большим и сложным будет этот комбинат, если в его цехах предстоит разместить все эти станки, машины, агрегаты, котлы...
Серега шел возле меня и всю дорогу сосредоточенно молчал, что было на него непохоже.
— Ты что это? — произнес бригадир удивленно.— Такие тебе почести, а ты как в рот воды набрал.
Серега не отозвался. Он прижимал к груди балалайку, будто это была бог весть какая ценность. И молчал. За всю дорогу он произнес только одну фразу:
— Осторожнее, Алексей Кирьянович, тут яма.
2
Радио с крыши клуба разносит на весь поселок:
И все сбылось и не сбылось,
В клубок сомнений и тревог переплелось.
Оттого, что несется это с заснеженной крыши и заглушает собою все, даже рев автомобильных моторов,— грузовики продолжают возить со станции оборудование,— мещанская сладенькая песенка на этом фоне становится какой-то особенно нелепой.
И счастья нет, и счастье ждет
У наших старых, наших маленьких ворот.
А утро — будто по заказу: морозное, солнечное, без ветра. Новая площадь в центре поселка, где теперь останавливается рейсовый автобус, окружена высокими, отточенными елями: они усыпаны легкими хлопьями снега, и в утреннем свете снег очень наряден. Иней медленно и беззвучно осыпается на землю, разбрасывает крохотные искры. На здании узла связи антенна радиостанции, зачем-то вывешены флаги расцвечивания.
Мозг мой привычно срабатывает: «Надо все это получше запомнить, а потом рассказать Локтеву». Владимир Борисович Локтев театральный художник, он оформляет мои спектакли.
По-всякому в жизни меня провожали и встречали. Не провожали меня только так, как сейчас.
И все сбылось — и не сбылось...
— Что они там, с ума посходили? — говорю я.— Других пластинок нет, что ли?
А Борис вдруг начинает по-сумасшедшему хохотать.
— Что ржешь? — удивляется Серега. Борис показывает на меня пальцем, но от хохота не может произнесу ни слова.
— Да что с тобой, объясни? — говорит Сергей, и он тоже готов начать смеяться. Борис произносит:
— Так это Алексей Кирьянович виноват. Он когда-то похвалил эту песенку. А Наташа-библиотекарь запомнила. Вот и ставит при первой возможности Кристалинскую.
И счастья нет, и счастье ждет,—
надрывается радио, и теперь мы хохочем уже все,— со стороны посмотреть, ненормальные какие-то.
Вчера было решено, что бригада Лукина проводит меня тихо-чинно, не привлекая ничьего внимания.
Прибежал запыхавшийся Шайдулин.
— Успел,— говорит он между двумя выходами.— Алексей Кирьянович, захватите посылочку вашей внучке.
В коробке плюшевый медвежонок. Я растроганно бормочу какие-то слова, Шараф еще больше смущается, машет руками, и на его смуглом лице проступает румянец.
Роман Ковалев, как обычно, держится в стороне, особняком. Он трезв, гладко выбрит, из-под расстегнутого ватника выглядывают воротничок новой рубахи и узел галстука. Улучив момент, Роман смущенно отзывает меня в сторону:
— Значит, так было — вернулся я с войны, а Лиза-покойница с Алешкой в люльке...— доверительно и в то же время с трудом говорит он.
Я вижу его глаза, они полны тоски и смятения. И мне тоже делается как-то не по себе. «Ах, Сергей, Сергей,— мысленно браню я Шершавого-Бугаенко.— Черт же тебя за язык тогда дергал!»
— Мне-то что, я уже не в гору, а под гору. Мне — все одинаково,— продолжает Роман Васильевич.— А вот Алешка...— И добавляет совсем тихо:— Любит он мать, до сих пор любит!
Роман достает из кармана какую-то коробочку и настойчиво сует мне в ладонь:
— Жинке подаришь. Скажешь — от одного забулдыги из тайги...
Я раскрываю коробочку: там на бархатке тоненький золотой перстенек с крохотным голубым глазком-камушком. Солнечный свет упал на камушек, он не засверкал, а будто затеплился изнутри и стал еще светлее,— что-то девически чистое, трогательное было в этом перстеньке.
— Нет-нет, Роман Васильевич, не возьму. Ни за что не возьму.
— Да ты ничего такого не думай,— говорит Роман.— Я просто так, от чистого сердца. Еще с Германии ношу при себе. Все, бывало, пропью, а перстенек не трогаю.— Он умолкает, трет ожесточенно подбородок.— Когда-то загадал: подарю Лизе. А оно, вишь, как получилось...
— Ты вот что...— Я кладу коробочку на его ладонь и сгибаю ему пальцы.— Подари-ка Анюте.
— Кому?..
Лицо Романа делается каким-то растерянным. Минуту-другую он глядит на меня непонимающе, потом радостно улыбается:
— Правда? А мне и в голову не приходило.
— И вообще, будь с нею поласковее,— советую я.— Для нее сейчас это важнее любых лекарств.
И я показываю ему глазами на тоненькую фигурку девушки в толпе. Анюта наконец-то вышла из больницы. Мы с нею простились еще утром, сейчас она издалека машет мне рукою в пестрой варежке.
— Кирьяныч, кончай. Пора! — напоминает подошедший Руденко.
Я не рассчитывал, что он придет на площадь. Вчера прибыла какая-то комиссия, и сегодня чуть свет все начальство на ногах; в конторе строительства не протиснешься; трещат телефоны, мечутся посыльные, бедную Варюшку загоняли так, что она едва-едва вырвалась к нам в барак,— почему-то, неожиданно для всех, расплакалась, потом, сияя глазами, произнесла:
— В городе увидимся! Саёнара, до свидания!
Руденко тоже сует мне какие-то свертки.
— Антонина велела передать. На дорогу.
Разговор с провожающими продолжается до той самой минуты, пока на площади не появляется голубой рейсовый «Икарус». Шипит воздух, дверцы разъезжаются в стороны,
— Давай, Кирьяныч,— говорит Лукин. И шутит с кондукторшей:— Вы, глядите, не обидьте нашего Кирьяныча!
Пассажиров не так уж много; все садятся в автобус степенно, не торопясь, и только меня почему-то впихивают два десятка заботливых рук; вслед за мною по рукам проплывает чемоданчик и мой костылек.
— Все, кажется? — Шершавый оглядывается по сторонам.— Ну, в добрый час!
— Приедешь — сообщи, как добрался,— напоминает Лукин. Он возбужден, великолепное свое пальто с каракулевым воротником расстегнул, шапку зачем-то снял, мнет ее в руке.
— Надень,— с грубоватой заботливостью говорит ему Шершавый.— Простудишься — куда войску без генерала?
— На первую варку целлюлозы приезжай! — Это уже говорит Руденко.
— Непременно,— и, держась за дверцу машины, я кричу: — Алексею от меня привет не забудьте передать.
И тут замечаю поодаль от автобуса Анюту, и рядом с нею Роман; они оба машут мне.
Уф, наконец-то автобус трогается. Отодвигается назад толпа, мачта с флагами расцвечивания. Вдогонку несется:
И все сбылось — и не сбылось...
Отчего это у меня в горле першит и глаза повлажнели?
Я усаживаюсь поудобнее. Кресло мягко пружинит. Автобус набирает скорость, и голубые елочки-подростки пообочь дороги бегут все стремительнее.
А шофер и кондуктор, оказывается, те же самые, что в ночь моего приезда. Шофер узнал меня и по-свойски подмигивает в круглое зеркальце, показывая взглядом на кондукторшу. Та, важно, по-утиному переваливаясь и инстинктивно ограждая живот, медленно движется между рядами кресел, улыбается. И такое счастливое, умиротворенное бабье лицо у нее, такая в ней добродушная невозмутимость, что пассажиры ответно улыбаются ей.
Автобус идет все быстрее.
г. Владивосток
Примечания
1
Коннитива — здравствуйте. Гокиген икагадэсука? - Как поживаете? (яп)
(обратно)2
Сэнсэй — учитель (япон.)
(обратно)3
Кватч — чепуха (нем.).
(обратно)
Комментарии к книге «Осенние дожди», Георгий Георгиевич Халилецкий
Всего 0 комментариев