Иван Лепин ТРОЕ
ДАША
Своего петуха у них теперь не было, и Даша с матерью, не надеясь друг на друга, неспокойно ворочались всю ночь — боялись проспать. А к утру обе крепко уснули. Разбудил их стук в окно.
— Марусь, ай ты еще, милая, спишь?
Мать мгновенно подхватилась и запричитала:
— О господи, что это со мной случилось? И вправду не надо было резать петуха, не зря Дашка отговаривала…
Она в спешке надела юбку задом наперед и резво — откуда у нее, беременной, прыть взялась? — кинулась в сенцы открывать дверь.
Даша соскочила с лежанки следом. Не глядя, хватала с приступка с вечера приготовленную одежду и впопыхах напяливала ее.
Наклонила висячий глиняный рукомойник, набрала пригоршню теплой воды, плеснула себе в лицо.
На улице уже развиднелось, из конца в конец деревни перекатывался петушиный переклик.
Мать позвала Фросю Тубольцеву в хату, но та, слышала Даша, решительно отказалась:
— Собирайтесь скорей, я тут вот, на завалинке, обожду.
Даша заспешила в погреб — он на дворе находился, за хатой. Там, на пятой ступеньке, она безошибочно — сама вчера ставила — нащупала махотку с маслом, баклажку с молоком, вареного петуха, завернутого в белую тряпицу, десяток вареных яиц — тоже в тряпице. Остальное — хлеб, две ситные лепешки, кусок сала, два, с мизинец, первых огурца, кисет с табаком-самосадом — было уже уложено в котомку, сшитую из грубого домотканого полотна.
Открылась скрипучая дверь чулана, и в хату вошла заспанная тетя Шура Петюкова, эвакуированная, схватила Дашу за рукав кофты:
— Дочка, уважь, не посчитай за труд, передай моему старику, — и достала из-под фартука бутылку самогона-первака. — Он там, поди, со своими суставами замучился.
Пока укладывали еду да увязывали котомку, от разговоров проснулся Сережка, тринадцатилетний Дашин брат. Он слез с печи на приступок, протер глаза и стал канючить:
— Мам, ну можно я пойду? Все Дашка да Дашка… А я тоже хочу на отца посмотреть.
Матери было некогда, она металась по хате — как бы чего не забыть, — помогала Даше подвязывать чулки, легкие матерчатые ходаки, потому резко прикрикнула на сына:
— Сиди уж! Распустил нюни. Вернется отец — насмотришься.
— А если не вернется?
— Чего? — разогнулась мать и метнула в сторону Сережки грозный взгляд. — Счас возьму веревку, я тебе покажу «не вернется»!
И тот на время притих.
Будь Дашина власть, она бы Сережку с собой взяла. Ведь не ему нести котомку, налегке же он не устанет. Целый вон день бегает — не умаривается. И тут бы ничего с ним не случилось. Но мать… Попробуй ей возрази! Строгая она. Если что решила, редко когда отступится. Больше того: встанешь на Сережкину сторону, мать и ее, Дашу, может не отпустить. Так что, братец дорогой, извини. Придется тебе снова дома посидеть.
Даша завязала наконец ходаки. Приподняла, как бы взвешивая, котомку — проверила, надежны ли лямки.
Мать помогла поднять котомку на спину Даше. Прикинула: «Не меньше пятнадцати фунтов. Не так уж и тяжело, но дорога ведь неблизкая. Уж лучше б все-таки самой было идти».
Обеспокоенно спросила:
— Ничего не давит?
— Не.
— Ну, с богом, дочь. — И повторила наставление: — Значит, не забудь: кумою, мне кажется, можно позвать Ксюшку Родионову, а кумом… Егора хотели, дак теперь он на фронте. Нехай отец посоветует: или деда Емельяна, или Василька — раз уж мужиков нетути. Да нехай имя подскажет — и мальчику, и девочке, на всякий случай.
В темном углу приступка отчаянно всхлипывал Сережка:
— Мам, ну пусти…
Мать и ухом не повела на этот всхлип — будто не слышала.
На улице она пособила Фросе Тубольцевой надеть котомку, проводила ее и Дашу до дороги. Неподвижными глазами грустно смотрела им вслед, скрестив руки на сильно выпиравшем животе.
МИТЬКА
Примерно в те минуты, когда проснулся от разговоров Сережка, разбудили и его дружка, Митьку Алутина, жившего по соседству, через одну хату.
Был он всего на полтора года старше Сережки, но уже считался за главного в семье.
Митька спал на чердаке: в хате было полно детей, своих и эвакуированных. Мать буквально за ноги подтянула его к лестнице.
— Слазь, супостат ты этакий!
Митька сонно огрызнулся:
— Самой сходить лень, а меня посылаешь.
— Дурачок, да на кого ж я эту ораву оставлю? Слазь быстрее, вот-вот Фрося с Дашей придут.
Орава — это Митькины три младшие сестры и братишка Ваня. Ему год с небольшим. Только ходить начинает. Оставаться с оравой тоже не мед: то и дело их корми, умывай, приглядывай, чтобы на речку не ушли. Надоедят за день хуже горькой редьки.
Но и к отцу идти в неизвестные края, размышлял Митька, вытаскивая из нестриженных с зимы волос соломинки, никакой охоты нету. День, наверно, опять выдастся жарким, а тащиться по жаре с тяжеленной котомкой — не в лес за ягодами сходить. Уморишься, как лошадь в пахоту…
— Ма, — несчастным голосом говорит Митька, — можа, в следующий раз схожу? Не нынче…
— Во, идол! И не совестно тебе? Отцу подштанники позарез нужны, а он — в следующий раз? Да и обрадуется тебе отец…
— Подштанники, ма, давай с теткой Фросей или Дашкой перешлем. А передача… Солдат, сама ведь говорила, сейчас лучше кормят — не то, что весной.
— Слазь! «С теткой Фросей…» У них своей ноши хватает.
Ах, эти проклятые подштанники! Не посчастливилось же отцу! Во время прожарки белья загорелись они у него, одна штанина до самого колена истлела, другая вся в дырках. Отец через тетку Кузнечиху из соседней деревни Болотное, навестившую неделю назад своего мужа, передал эту историю и просил принести ему новые подштанники.
— Слазь, вон уже зовут тебя. Мешок, я приготовила.
С дороги действительно доносился Дашин голос:
— Митькя-я! Догоняй нас, мы пошли…
Делать было нечего. Митька резво — спиной к лестнице — спустился с чердака, сходил быстренько по неотложному делу за угол хаты, выпил в сенцах кружку вечёрошника, надел котомку и выскочил на улицу.
— Можа, обулся бы? — вдогонку посоветовала Ксения.
— Долго. Да и легче разутым.
Ксения перекрестила удаляющегося Митьку: в добрый путь.
Митька догнал Фросю с Дашей уже за деревней, напротив моста через Снову. Небо на востоке, там, вдали, за Малым лесом, уже было обрызгано розовыми солнечными лучами. Высоко плавали редкие седые клочки облаков. Дорожная пыль, от росы покрывшаяся за ночь тоненькой корочкой, приятно щекотала босые Митькины ноги.
— Выспался, милый? — не оглядываясь, поинтересовалась Фрося. У нее, усмехнулся Митька, все милые. Даже если она с кем из соседей поругается, милыми их обзывает: «А у тебя, милая, голова сроду не чесана… Что? Я — сучка? От такой, милая, слышу».
Митька, тяжело дыша, шел в цепочке последним. Молчал, не находил должный ответ Фросе — то ли всерьез она спрашивает, то ли в шутку. Скорее, в шутку. А коли так — можно и прибрехать.
— Я еще со вторыми петухами проснулся.
А Даша — будто ее вечно за язык тянут — не преминула подначить:
— Оно и видно: вон и обуться не успел.
— Не захотел, — буркнул Митька.
— А как на гвоздь напорешься? — заботливо спросила Фрося.
— С мая разутый хожу — не напоролся… А ваши дети обутые, что ли, ходят?
— Мои, милый, дома, чуть что, им тут и помочь можно. А ты, милый, в далинý идешь.
«Ладно, тетя Фрося, отстань. Мать не уговорила, ты и подавно не уговоришь», — без злости подумал Митька.
Фрося была не вредной женщиной. Наоборот, была она из добрых, и Митька это хорошо знал. Приемную дочь, например, Фрося, как родную, любила. А если на своей сахаристой яблоне, яблоки на которой вызревали самые сладкие в деревне, заставала кого-нибудь из карасевских мальчишек, то не драла их, не шла с жалобой к родителям, а только немножко стыдила: «Разве можно без спроса чужое рвать?»
Нет, Фрося неплохой человек. С вредной Митька ни за какие деньги не согласился бы отправиться в неизвестную дорогу, в неведомую Подолянь, где стояли на передовой и Митькин отец, и Дашин, и вроде бы муж Фроси, и многие мужики из окрестных деревень.
Митька старался идти по пыли — теплее. Сбоку дороги — трава, на траве — ядреная роса, она будет обжигать ноги. А по пыли — одно удовольствие. Мягко и тепло.
Митька засучил темно-бордовые штаны, единственные нелатаные, сшитые по зиме из белой холстины (потом мать покрасила их в отваре ольховой коры). Он хотел в старых штанах идти — в них удобнее, — нет, отговорила: «Явишься к отцу как отряха… Да его засмеють за твои заплатки…»
Рубаха на Митьке была синяя, ситцевая. И тоже новая — всего один раз стиранная.
Если бы видел Митька себя со стороны, то не серчал бы на мать. Причесать бы его сейчас — и за городского женишка бы сошел.
Характером Митька смирный. Драться он не умел, но, правда, любил дразниться, за что от ребят посмелее ему нередко попадало. С ровесниками почти не дружил, а дружил с такими, как Сережа, Дашин брат, что был и помоложе, и послабее Митьки, а следовательно, и небезопаснее. Рост у Митьки метр тридцать восемь — невелик для его четырнадцати с половиной лет. Но Митька уверяет: «Еще подрасту!» Может, и подрастет, впереди еще долгая жизнь.
По дому он, после ухода отца в армию, помогает, хотя любит поворчать, попереговариваться с матерью. Сделать почти все сделает, а сначала поиграет на нервах, как сегодня утром: «Самой сходить лень, а меня посылаешь». Но в общем — сносный малый, есть в Карасевке и похуже.
Сейчас Митька ни о чем не думает, он пытается приноровиться к шагу своих спутниц.
Даша идет след в след Фроси, отставая ровно на шаг. Митька косит на нее взгляд, подмечает: тоже в новое одета. Кофта ее перекрашена из защитного цвета в бордовый. Сшил ее из военной гимнастерки, выменянной на табак, Митькин отец. Он же и юбку сшил — из военной плащ-палатки (карасевские женщины ухитрялись подбивать расквартированных в деревне красноармейцев на всякого рода обмены: надо было как-то выкручиваться в нелегкой послеоккупационной жизни).
Черные ходаки на прорезиненной подошве Даша смастерила себе сама — это Митька знал. А что тут сложного? И он бы, если бы захотел, смастерил. Нужно вырезать по размеру ступни подошву, скроить из куска старого сукна верх, пришить его дратвой к подошве — и обувь готова.
Для красоты можно еще и красивые ленточки спереди вставить.
Даша на полголовы выше Митьки, она его дразнит карапетом, если он, Митька, в ссоре начинает обзывать ее рыжей. Даша, правда, никакая не рыжая, просто веснушки у нее к лету появляются. Но ведь как-то нужно ее дразнить, чем-то нужно отвечать на обидное это прозвище — карапет. Другого недостатка у Даши Митька пока не обнаружил. Впрочем, косички у нее не толще свиных хвостиков… Надо при случае съязвить… А если она снова его карапетом обзовет, он ей скажет, что никакой он не карапет. Просто Даша почти на два года старше — осенью ей исполнится шестнадцать, — потому она и выше. И ехидно добавит при этом: «Ты уже замуж собираешься». — «Откуда ты взял?» — порозовев, спросит она. «Сам видел, как на красноармейцев заглядываешься. И они на тебя». Вот уж он уест ее! Берегись, Дашка, попробуй только тронуть Митьку Алутина! Он хоть и троюродный брат твой, а так отбреет при случае, так отбреет!..
ФРОСЯ
Вышли на большак. Справа тянулась извилистая цепь желтобоких оврагов с глинистыми наносами на дне; за оврагами простиралась еще некошеная кулига; виднелась синяя полоска Сновы. Над речкой клубился серый туман.
Слева дороги росла яровая пшеница. Она уже начинала желтеть. Фрося сошла на обочину, сорвала колосок, попробовала зерно на зуб. Оно брызнуло сладким молочком.
— Уродилась. А думали — опоздали. На Сидора-огуречника сеяли.
В середине мая, значит.
У Фроси самая вместительная котомка. Оно и понятно: у нее сил больше, взрослая женщина. Ей уже сорок три. На пять лет она старше Дашиной матери, а они, как это ни странно для Даши, дружат немного. Дащина мать крестила обоих Фросиных мальчиков. Так что они и родня какая-никакая.
Фрося обута в стоптанные сандалии. Они ей малость велики, и Фрося на всякий случай подвязала их прочным шнурком. Может показаться, что идти в стоптанных сандалиях неудобно, но по Фросе этого не видно. По-прежнему она шагает первая, шагает споро, изредка оглядываясь и покрикивая:
— Не отставайте, милые.
Пройдя километра два, они свернули с большака на, узкую, протоптанную до блеска тропку. Петляла она вверх-вниз через овраги, но сильно сокращала расстояние. Пожилые люди обычно ходили дорогой полегче, а вот молодежь да ребята — те иного пути не знали.
Солнце уже давно взошло. Парило. Неумолчно звенели жаворонки. Над пшеничным полем, высматривая добычу, кружил коршун. По бокам тропки сухо стрекотали кузнечики-прыгуны, в низкорослой траве шныряли сероспинные ящерицы, на самую близость подлетали к людям белые, оранжевые, черно-красные бабочки.
Митька засмотрелся на бабочек, на ящериц, споткнулся о торчащий из земли камень и чуть не упал.
Фрося сделала вид, что не заметила этого. Только про себя осудила Митьку: «Разинул, милый, рот на жаворонков».
Митька похромал малость — правую ногу он все-таки ушиб — и опять зашагал как ни в чем не бывало.
Дышать стало тяжелей: воздух был влажным от испарявшейся росы.
«Как там Егор мой себя чувствует? — уже в который раз думала Фрося. — Вспоминает ли нас? Мог бы и письмо написать — не верю, что некогда. Может, правда, нельзя — с передовой-то… А вдруг что с ним случилось?.. Нет-нет, — прогоняла черные мысли Фрося, — он у меня неуязвимый. Не зря, когда на фронт уходил, всем „до свиданьица“ да „до скорой встречи“ говорил».
И тяжело вздыхала: а вдруг все-таки… Скорей бы добраться до этой Подоляни. Скорей бы узнать все подробности, поведать Егору о своем житье-бытье.
И еще швыдче зашагала навстречу желанному из всех желанных людей на свете — Егору Тубольцеву, любви своей и боли.
Это уже третья война Егора. На первую — империалистическую — пошел добровольно. Вместо старшего брата. Того, рассказывал Егор позже Фросе, на службу тогда не взяли — обнаружили какую-то болезнь, похожую на грыжу. А брату, находившемуся в полном здравии, строгую повестку прислали: явиться тогда-то, туда-то, с такими-то вещами. Голосила братова жена: «На кого ж ты меня с грудными двоешками оставляешь?»
А что голосить? Слезами горю не поможешь.
Жалко стало Егору брата, детишек его и особенно жену-красавицу. Вот тогда и пришел он к ним в дом, сказал: «Знаешь, братка, не ходи на войну». — «Это как? Да за такое!..» — «Не ходи, я за тебя пойду. Назовусь твоим именем — и никто не проверит». — «Дак у тебя ж эта, грыжа». — «Она, видать, только начинается, я ее и не чувствую». — «Неудобно мне вместо себя родного брата под пули посылать». На это Егор так ответствовал: «Неудобно штаны через голову надевать, понял? А удобно будет, если тебя кокнут, а двое сирот останется? То-то ж».
Уговорил Егор брата и ушел воевать. Три года пробыл на передовой — в атаку ходил, отступал, в сырых окопах отсиживался, и ни болезнь никакая не пристала, ни пуля ни разу не подкараулила. Словно заговор какой знал. Так, по крайней мере, Егоровы товарищи-сослуживцы подумывали. А он не то что представления не имел о заговоре, а даже крест носить забывал. Судьба уж, видно, такая.
«Судьба, — повторила Фрося, припоминая мужнину жизнь, — а что ж еще?»
Оглянулась: Даша с Митькой молча посапывали сзади…
Вторая война была у Егора гражданская. С Деникиным боролся, за бандой Антонова гонялся лихой кавалерист из Карасевки Егор Тубольцев. Про грыжу и не вспоминал.
В конце двадцать второго года вернулся на родину и той же зимой сыграл многолюдную свадьбу с Олей Шошиной (за пятнадцать верст сваты ее нашли). Ничего, что на восемь лет старше невесты был Егор, — любви, если она настоящая, не страшен и большой перепад в годах.
Жили не тужили молодожены, от отца-матери, как часто водится, подобру-поздорову отделились, свою просторную хату поставили, хозяйством обзавелись — конем, коровой, овцами и прочей живностью.
Родился сын у них. Тоже Егором назвали. Да случилась непоправимая беда: подавился годовалый мальчонка кусочком яблока и задохнулся…
Погоревал Егор, погоревал, да и говорит однажды жене: «Хватит жалеть, давай жить. Давай еще одного родим».
Но почему-то Ольга не беременела. Злые языки распускали слух, что это бог ее наказал за потерянного ребенка.
В тридцатом году все-таки Ольга родила. Девочку. Нарадоваться отец-мать не могли, с рук не спускали малышку, тетешкали без конца.
Лишь в отсутствие Егора Ольга грустнела. Вскоре после родов все чаще и сильнее стала она ощущать боль внизу живота и в пояснице. Признаться Егору боялась — допытываться начнет: отчего да почему? А она и сама толком причину не знала. Скорее всего, бабка-знахарка сказывала, от простуды. Где-то не убереглась.
Раз, после вечерней дойки, ей стало невмоготу терпеть боль при Егоре, и она, рухнув на кровать, расплакалась:
— Неужели и вправду это меня бог за Егорку карает?..
Егор сидел рядом, гладил смоляные волосы жены, успокаивал:
— Чепуха это — бог. Не горюй, подлечимся. Я вот завтра в район за фельдшером съезжу.
Назавтра легче стало — Ольга отговорила Егора ехать. К тому же сенокос начинался — работы предстояло много, не до болезни.
Девочка, Люся, раньше годика ходить начала, шустрая была, разговаривала бойко. Только не зря в народе говорят: где радость, там и горе. Будто и впрямь по Ольгиной судьбе бороной прошлись: что ни день — то хуже ей становилось. Ни лекарства, ни отвары, ни припарки, ни молитвы не помогали. И слегла она, напрочь слегла.
Ольга видела, как туго приходилось Егору: и за дочерью ухаживал, и огород пропалывал, и корову доил, и хлеб пек… Все сам. Похудел, бриться забывал. Ольга просила его, чтобы тещу на помощь пригласил, — категорически отказался. «Я, Оленька, сам все смогу. Ай у меня рук нетути?»
И вот однажды, когда Егор подсел к ней на кровать, она предложила:
— А ты женись, Егор.
— Что? — вскипел Егор. — Что ты мелешь?
— А ты выслушай. Я все продумала.
— Ну, валяй, — нарочито грубо сказал он и приготовился слушать.
— И тебе легче будет, и Люсе нашей. Меня, надеюсь, в беде не оставите, кружку воды подадите. Правда, Егор: женись. С моего согласия.
— Ты представляешь, что люди скажут?!
— Умные — поймут, глупые — и раньше на нас всякую чепуху несли… Умоляю: женись. Она, мне кажется, согласится.
Егор вскочил с кровати:
— Кто — она?
— Она. Фрося.
Года полтора назад, когда Ольга в положении была, отпустила она Егора на свадьбу в соседнюю деревню. Одного. К дальнему родственнику какому-то. Там они рядом за столом и оказались — Егор и Фрося. Познакомились. Подвыпив, танцевать пошли. Краковяк, страдание. А в барыне она его, огненного плясуна, чуть не запалила. Он первым и сдался. «Ты как заведенная машина», — сказал он ей и, выходя из круга, взял Фросю за бочок. «У нас в Баранове все такие», — утирая платочком лоб, не без гордости ответствовала Фрося и слегка отстранила Егорову руку.
«Огонь-девка», — подумал Егор и пригласил ее в сенцы — проветриться.
Уже вечерело, в сенцах стояла темень, и Егор полагал, что никто из гостей не замечал, как он, попыхивая «козьей ножкой», поглаживал шелковую кофточку на Фросе, как чмокнул ее в щечку. Раз и другой. А потом — горячо уже — в губы. Умом он понимал, что берет грех на душу перед Ольгой, а сердцем прикипал к молодухе. Списывал тот грех на крепкий хмель. Протрезвеет — и остынет, «Да и не видит тут нас никто», — легкомысленно думал он и снова тянулся губами к губам Фроси.
Но какая свадьба, беседа или простая пьянка-гулянка проходит на Руси без вездесущих кумушек-голубушек? Без тех, что и приходят-то лишь затем, чтобы от их любопытствующего ока не ускользнула ни одна мелочь: кто сколько выпил, кто сколько съел, кто с кем танцевал, кто кого провожал. Для чего это нужно? А чтобы потом было о чем поговорить-посплетничать. Пусть даже без злого умысла.
Попался, конечно, на глаза кумушкам и Егор, наивно полагавший, что в темени сенцев никто не замечал их с Фросей и то, как они любовничали. И, естественно, через день-другой слух об этом дошел до Ольги. Ольга не поверила.
— Правда? — на всякий случай спросила она Егора, придерживая руками уже заметно выделявшийся живот.
— Бес попутал, — признался Егор. — По пьянке. Но даю клятву: больше это не повторится.
Ольга взглянула ему в чистые глаза — Егор выдержал ее прямой взгляд. И — никакого скандала. Егор и впрямь был по-прежнему верен Ольге. Только однажды, может через месяц после той свадьбы, встретился он с Фросей случайно в магазине, что на станции. С трудом узнал ее, одетую в простую одежду, в сдвинутом до бровей платке. Зато она не прошла мимо.
— Здравствуй, Егор-танцор!
Егор чуть с ума не свихнулся.
— Фрося?
— Не кричи, сумасшедший. Давай выйдем.
— Да тут моя очередь близко, — засуетился Егор.
— Испугался? Тогда — прощай, — тихо сказала Фрося и выскользнула и магазина.
Кто-то из карасевских, видать, оказался в тот день поблизости, потому что и эта коротенькая встреча не прошла незамеченной. О ней назавтра стало известно и Ольге, и всей деревне. Понеслись слухи:
— Егор, вишь ты, себе ухажерку завел.
— Понятно: баба в положении, а ему — надо…
— А кто она, эта ухажерка?
— Барановская, Фрося. У нее позалетося мужика из обреза кулаки убили.
— А-а, знаю…
Дома Егор чистосердечно сказал, что у него ничего с Фросей на сей раз не было. Ольга, однако же, теперь его словам верила с трудом. А точнее — не верила совсем. Одно ее утешало: когда родит, когда разрешит Егору с собой спать, тогда, может, он угомонится…
И вот она предлагала Егору жениться на Фросе. Сначала предлагала. Потом стала уговаривать, со слезами упрашивать, жалея его, здорового мужика:
— Ни капельки не приревную. Только не бросайте меня…
Она понимала, каким тяжким грузом стала для Егора. Понимала, что болезнь не отступит от нее, что и жить-то ей, может, совсем ничего осталось. Так пусть Егор, ее любимый Егор, пока не поздно, новой женой обзаведется. Чем раньше он начнет готовиться к новой жизни, тем лучше. И для него, и для дочери… Вот только б Фрося не отказала…
Еще неделю думал Егор. Через неделю послал сватов.
Не сразу Фрося согласилась. Сначала изумилась, заявила сватам:
— Это как же, милые, при живой-то жене?
Сваты были опытные, но не без труда убедили, что тут ничего недозволенного нет. Никто, уверяли, не осудит, худого слова не скажет. Понимают ведь люди: какая теперь Ольга жена? Вон пластом лежит; за ней; уход нужен, а разве одному мужику справиться?
Отца у Фроси не было — погиб в гражданскую. Мать была. Она особо дочь не отговаривала. Но осторожно сказала:
— Смотри сама. Как бы токо не ославили.
— Напрасно, тетка, волнуешься, — опять успокаивали ее и Фросю сваты. — У нас в Карасевке народ сознательный, не то, что у вас, в Баранове. Лихого слова никогда никто зря не скажет.
Фрося же в конце концов рассудила так: «Мне уже тридцать, женихов по моим годам близко нет. Так чего бояться? Ну посплетничают бабы, почешут языки, а потом надоест. Егор — мужик статный, заметный. А главное — веселый. У него не глаза — бесенята. Я в него еще там, на свадьбе, по уши втрескалась. Пойду, будь что будет!»
И сказала матери и сватам — коротко:
— Я согласна.
Двенадцать лет с тех пор минуло. Как жилось Фросе — одна она знает да, может, бог еще. Нет-нет, Егор не обижал ее, пальцем ни разу не тронул. Разве что под горячую руку иногда непривычным словом пулял, а чтоб обидеть — ни-ни.
Дети росли (кроме Егоровой и Ольгиной Люси, у нее своих двое народилось — и оба сына). Дети есть дети. С ними всегда хлопот-забот хватает. Фрося не различала, кто свой, кто не свой, поровну и лаской и строгостью наделяла. И дети приносили ей больше несказанной материнской радости, чем тягот.
Может, Ольга доконала ее? Чужой ведь все-таки человек, а она, Фрося, за ней лучше больничной хожалки приглядывала: обмывала, обстирывала ее, а в последнее время и с ложечки кормила.
Да нет, и это не было в тягость. Фрося не белоручкой родилась, не существует для нее неприятной или черной работы.
Страшнее всего для Фроси все эти двенадцать лет были Ольгины слезы. Да еще протяжные вздохи.
Вот сидят они за столом, обедают, Егор и Фрося. Егор ест аппетитно, похваливает:
— Мастерица ты у меня! Из ничего, считай, такие щи отчебучила — за уши не оттащишь.
Ольга видит со своей кровати, как Егор нежно поглаживает Фросю, слышит его слова, каких он ей, Ольге, никогда не говорил, и, тяжело вздохнув, еле сдерживая плач, вдруг отворачивается к стенке и прячет лицо в пуховую подушку.
Но Фрося уже заметила это. Словно ножом по сердцу полоснули ее. И, тоже с трудом сдерживая слезы, она выскакивает из-за стола и опрометью выбегает. И там, на улице ли, в чулане ли, дает волю слезам. «Господи, — причитает она, — да зачем же я согласилась на эти пытки? Да разве ж я не знала, что нельзя разделить счастье поровну?!»
Но унимала слезы и как ни в чем не бывало возвращалась в хату. Егор по-прежнему сидел за столом.
— Что с тобой?
— Да так, чуть не стошнило.
И — ни намека про свои слезы и Ольгины вздохи. А к Ольге становилась еще добрее.
Двенадцать лет вот так жила!
Недавно, на троицу, Ольга скончалась. Фрося плакала по ней — так по матери иные не плачут. Для поминок барана выменяла на свои девичьи наряды.
И девять дней, знали в деревне, не скупо отметила. И опять ревела. Бабы и так и сяк успокаивали ее; мол, хватит убиваться, не вернешь Ольгу слезами с того света, мол, надо бога благодарить, что отмучилась наконец бедная. Куда там! Отпаивать Фросю пришлось.
А плакала Фрося не только по Ольге. Плакала по маме своей, преставившейся год назад, плакала по сиротинушке Люсе, по Егору плакала, который никогда теперь не свидится со своей первой женушкой.
И тут ей передали — вести в войну быстрей звука разносились, — что видели ее Егора якобы в дальней, километров за двадцать, деревне под названием Подолянь. Кто видел — узнать не могла. Вроде бы Кузнечиха из Болотного. Фрося — к Кузнечихе. «Нет, — развела руками та. — Родиона Алутина видела, он даже подштанники велел передать, а твоего — нет. Да ты сходи — там нашенских мужиков полно. Может, встретишь».
«Может — надвое ворожит», — вспоминала поговорку Фрося, но от Кузнечихи, однако, направилась на хутор Зеленое Поле, к Парашке Заугольниковой. Она вместе с Кузнечихой ходила искать мужа и нашла его в тех же краях — в Самодуровке.
Парашка тоже не обрадовала Фросю.
— Перечислял мой, кого из ближних встречал, а про Егора ни словом не обмолвился… Хотя… Постой, — вспоминала она, — что-то он говорил про Макара и, кажется, про твоего. Память слаба стала… Их же вместе забирали: и моего, и твоего, и Макара с Родионом. Потом рассортировали, должно. А ты сходи… Многие наугад ходят… Разыскивают, случается.
И, не долго думая, Фрося начала собираться в дорогу.
Зарезала курицу, напекла блинов, ситных лепешек, достала из-под загнетки две бутылки самогона, что остались с поминок, на грядке нащипала пучок зеленого лука… В общем, всякого набрала. Самого лучшего и вкусного. Только б Егора разыскать, повидать его, сообщить ему о несчастье… Пусть самогоночкой помянет Ольгу — один или с товарищами, как захочет…
А еще положила в котомку завернутую в тетрадный лист маленькую картонную иконку. Рассудила: есть ли бог, нет ли — никому не ведомо, а вдруг да и в самом деле защитная сила в иконке имеется. Хоть и без этого верит Егор в свое возвращение, а все-таки нелишне и оградить себя от беды — на всякий случай. Спрячет пусть в карман гимнастерки.
Узнала про Фросины сборы Маруся Алутина, кума, упросила ее прихватить и Дашу. Нужно, мол, Макару кое-что сообщить, да и передачу давно не носила.
— К тому же тебе веселей итить будет, — добавила.
А там весть и до Ксении донеслась. Она прибежала к Фросе:
— В Подолянь идешь? Вот кстати-то! Выручай, подруга, возьми с собой Митькю.
Сначала Фрося отнекивалась:
— Заблужусь еще с ребятами… Одной сподручней как-то, сама за себя отвечаешь, никаких тебе переживаниев.
— Мой Митькя понятливый — не заблудится, — уговаривала Ксения. — Он, если что, любого расспросить не побоится.
И Фрося под конец махнула рукой:
— Ладно, что с вами поделаешь: где двое, там и трое. Пусть Митькя собирается. Токо прикажи не реветь, чуть что.
ДАША
И вот они идут: Фрося Тубольцева, Даша, Митька.
Когда миновали погост, увидели большую деревню Нижнемалиново. Там живет Дашина родня — тетя Зина. У тети Зины трое ребят, а вот мужа нет. Муж, дядя Андрей, лежит на погосте. В армию его не взяли: хромой был. А когда немцы осенью сорок первого пришли, то дядю Андрея по доносу расстреляли. Как коммуниста.
«Давно я тетю Зину не проведывала, — упрекнула себя Даша, — совсем обленилась. Тут всего-то — шесть километров…»
Да, от Карасевки до Нижнемалинова было шесть километров — Даша это хорошо знала. Она заканчивала пятый класс в здешней средней школе. В шестом только два месяца проучилась, а затем нагрянули немцы, и занятия прекратились. «Не будь войны, — посетовала Даша, — я бы уже семилетку кончила».
Они повернули не в сторону школы, а налево, в сторону деревни Верхнемалиново. Дорогу сюда карасевские тоже неплохо знают: в этой деревне находится церковь. Здесь они все крещены, венчаны, сюда по большим праздникам (особенно на пасху) многие бабушки, несмотря на яростные запреты школьных учителей, бывало, приводили своих внучек и внуков, соблазняя их всякими сладостями и батюшкиными просвирками.
Дорога пошла на крутой бугор, поросший лопухами, беленой, полынью, чернобыльником и прочим чертополохом.
Жужжали шмели, пищали в буйнотравье птенчики, беззвучно летали серебристые стрекозы.
Даше захотелось пить. Мечтательно подумала: «Вот бы сейчас у тети Зины оказаться — она бы кваском из погреба угостила… У церкви попрошу тетю Фросю остановиться», — решила она.
И тут Даша увидела, что навстречу ей с бугра спускается… отец. Она рванулась вперед, закричала, протягивая руки:
— Па-а-ап!
Фрося, ничего не понимая, вздрогнула от неожиданного крика.
А Митька крутил по сторонам нечесаной головой: что случилось?
Пока они гадали, Даша подскочила к мужчине в военной форме, ковылявшему по другой стороне дороги. Подскочила — и залилась краской от стыда: надо же так обознаться! А похож здорово: такой же коренастый, круглолицый, а на лбу — такая же гармошка морщин…
Сообразив, что оплошала, Даша отпрянула от военного (тот ничего и не понял), закрыла лицо ладонями, чтобы не заметили ни Фрося, ни Митька, как живым огнем горят ее щеки.
— Что с тобой? — спросила Фрося, хотя догадывалась, что произошло.
— Обозналась.
— Не терпится отца увидеть?
— Не терпится, — призналась Даша.
— Оно так-то, — неопределенно сказала Фрося. — Но нынче уж свидимся.
Митька же ехидно прыснул в кулак. До сочувствия в таких случаях он еще не дорос.
Наконец поднялись на бугор. Отсюда виден был белый купол церкви, вознесшийся над зарослями ракит и тополей.
Даша была любимицей отца. Нет, он не обходил вниманием двух ее младших братьев и двух сестер, поровну и конфетами наделял по возвращении из райцентра, где случалось иногда бывать, и на ноге качал всех по очереди, естественно, кроме повзрослевших уже Даши и Сережки, и на подводе всех разом катал, если выпадало свободное время. Но Дашу он любил особо. Уж больно старательной хозяйкой она была — материной помощницей. С детворой ли скажут ей побыть, печь ли растопить, грядки ли полить — безотказно выполняла всю работу Даша. Ну как такую дочь-послушницу не любить, не носить на руках?!
И училась Даша к тому же прилично, учителя про нее ни разу худого слова не сказали.
Вот за это и удостаивал ее особой чести отец, Макар Алутин. Первую конфету — Даше, вожжи лошадью править — Даше, правой в детской ссоре признать — кого? — Дашу.
— Эх, невеста у меня растет — сто миллионов золотом! — похвалялся, подвыпив, Макар.
— Да она у тебя затворница, — подзуживали мужики.
— Она? У меня? — И, вернувшись домой, вежливо выпроваживал Дашу на вечеринку. «Покажи им, — приговаривал, имея в виду деревню и тех самых мужиков, — какая ты затворница! Только гордой будь! Глазки ребятам строй, но близко не подпущай! Поняла?»
И Даша, вне себя от счастья, готовая расцеловать отца, неслась на вечеринку. Но скромно сидела там, приютившись в уголке (если вечеринка проходила у кого-нибудь в хате), танцевала только «круговые» танцы, ребят и впрямь близко не подпускала. Когда возвращалась домой — ближе к полночи, — открывал ей дверь отец.
— Не запозднилась? — спрашивал он.
— Что ты! Еще и одиннадцати нету.
Любила и Даша отца.
На эту войну он уходил в июле сорок первого. Проводить себя он разрешил только до околицы. Малышню в лобики поцеловал, а Дашу — в обе щечки. «Милый мой папочка, — почти нашептывали ее губы, — неужели ты не вернешься? Неужели тебя могут убить лютые враги? Я не верю, чтобы такого замечательного человека убили». К ее глазам подступили слезы, и если бы она произнесла вслух хоть слово, то они хлынули бы ручьем. Она бы разрыдалась на виду у деревни — в этот день провожали многих мужиков и взрослых ребят.
И, может, верой дочери был жив Макар. Уцелел при бомбежках и в кровопролитных боях под Черниговом, при неудачном выходе из окружения, в плену, наконец. Лагерь, куда он, кстати, попал вместе с Егором Тубольцевым, находился под Конотопом. В первые месяцы войны были случаи, когда немецкие охранники еще не столь рьяно выполняли строгие предписания в отношении русских пленных. Жадные до наживы, они порой за взятку отпускали некоторых красноармейцев.
Посчастливилось и Макару с Егором. Одна сметливая местная женщина выкупила их у конвоира за… серебряное кольцо и пол-литра водки. Принарядилась она в тот день, сняла с пальца обручальное кольцо («Может, и мой Яков к немцам попал, может, и для него кто добра не пожалеет?») и отправилась за город, где, многорядно обнесенный колючей проволокой, находился лагерь для военнопленных.
Притворно, заигрывающе улыбаясь, с опаской, однако же, подошла женщина к охраннику, облизывающему бесцветные усики.
— Пан, я хату строю, хаус по-вашему, мне бы пару солдат на помощь. — И показывает два пальца.
— Цвай?
— Цвай, пан, цвай. А это за услугу, — подала кольцо и из-под цветастого фартука — бутылку. На лице ее улыбка, а в глазах — печаль смертная.
Охранник взял кольцо, положил его на ладонь, полюбовался. Бутылку, весело подмигнув женщине, спрятал в карман.
— Гут, гут… Эй, — поманил он двух пленных, проходивших мимо ворот, — геен зи…
Так оказались Макар с Егором на свободе. Привела спасительница — а звали ее Анной — их в дом к себе, накормила чем могла, остаться предлагала на два-три дня, но мужики в один голос заявили:
— Превеликое спасибо тебе, Аннушка, за доброту твою, но оставаться тут опасно.
И в этот же вечер двинулись в путь, в Курскую область, на родину.
Через неделю они были в Карасевке.
Даша первая увидела отца, когда он подходил к хате. Правда, сначала в заросшем рыжей бородой человеке, одетом в старую фуфайку, из которой торчали клочья ваты, она отца не признала. Но вот он приблизился к окнам, и Даше бросились в глаза родные бороздки морщин на лбу. И она закричала на всю хату.
— Папка идет!
Мать с испуга вздрогнула, не веря дочери.
— Чего орешь?
— Папка идет!
Отец не успел дверь отворить, а Даша уже висела у него на шее.
Была теперь Даша самым счастливым человеком на земле. Снова дома отец! Вон у соседей, у Серегиных, в первый же месяц войны не стало отца. Во многих семьях и знать не знают, где воюют их кормильцы, да и живы ли вообще. А у них, у Алутиных, папка дома. Вот сейчас сидит он на конике, под иконами; Не успел отдохнуть с дороги, а уже взялся плести ей, Даше, лапти. Для повседневной носки. По праздникам Даша обувает бурки с галошами.
— Немцев в деревне много? — спросил сухо Макар.
Даша вмиг подобралась.
— У нас их нет. А в Болотном стоят. И на станции тоже. У нас староста правит.
Прошел день, второй, третий…
Радовалась Даша, наблюдая, как ловко орудует свайкой отец. И неведомо ей было, что в голове у отца, у Макара Алутина, роились в то время далеко не веселые мысли. Вот он сидит в тепле, под своей крышей, плетет дочери лапти, другую небольшую работу делает — ее зимой в деревне не ахти много, — спит на мягкой лежанке, а его бывшие товарищи-бойцы, те, кому не посчастливилось выбраться из плена, где они сейчас томятся? Десять дней пробыл Макар в лагере, насмотрелся на немецкие порядки. За людей не считали фашисты русских пленных. Убивали их ни за что. Собаками травили…
По спине у Макара пробегали мурашки.
Как быть? На второй день после возвращения он обговаривал с Егором всякие планы. Сошлись на одном: надо пробраться к своим, за линию фронта. Но как? Фронт сейчас, слышно, возле самой Москвы, за пятьсот километров. Пока дойдешь — сто раз могут схватить.
Может, податься к партизанам? А где они, партизаны? Лесов поблизости нет — не считать же отдельные рощицы лесом. Вот в Западной Белоруссии леса — это да (там Макар в тридцать девятом году воевал). И день, и два можно брести, нет лесам конца и края.
А что, если подпольщиков поискать? Работают ведь они где-то, вредят врагу. Не может быть, чтобы райкомы не оставляли на местах подпольщиков. «Вон когда мы отступали по Украине, — вспоминал Макар, — то догадывались, что в тылу обязательно оставались надежные, преданные Советской власти люди. Должны и у нас такие быть».
Только как найти этих людей? Где отыскать связного?
Были коммунисты в округе — теперь нет. Одни на фронте, других немцы казнили. В том числе и родственника Макара, хромого Андрея из Нижнемалинова. Вот и делай что хочешь…
Не было в душе покоя. Исподволь, незаметно разъедала ее ржавчина вины перед теми, кто воевал сейчас, несмотря на лютые морозы и сумасшедшие снега.
В январе сорок второго объявился Родион, двоюродный брат Макара. Вышел из окружения. Его рота была окружена и почти полностью уничтожена.
Родион — человек рассудительный, дальновидный. При всяких сложностях Макар неизменно с ним советовался. И ни разу совет Родиона не был пустым, зряшным.
Макар явился к нему со своими сомнениями. Все изложил, о чем думал днем и ночью, яро куря злющий табак-самосад.
— Что, братка, будем делать?
Родион не торопился с ответом, долго обмозговывал дело, перебинтовывая свои обмороженные ноги. Затем сказал:
— Вы уже маленькя отдохнули, дайте и мне отдохнуть. Что-нибудь, можа, придумаю.
Через неделю примерно опять затеял Макар разговор о наболевшем.
— Надо действовать. Меня вон анадысь в комендатуру вызывали. Знаешь, что предлагают? Итить в старосты. Во! Это я, вчерашний колхозный бригадир, — староста! Конечное дело, я отказался, а меня начали припугивать. Надо, братка, уходить…
— Все нужно взвесить, — осторожничал Родион. — Как бы второпях дров не наломать. Немцев, слышно, бьют под Москвой. Значит, скоро наши вернутся. К ним и присоединимся… Иного ничего в голову не приходит.
К удивлению Макара, комендатура его больше не тревожила: нашелся в старосты доброволец, шестидесятилетний старик Дородных из Болотного. Как узнал об этом Макар — перекрестился:
— Пронесла нелегкая… Завтра же начну искать связь с подпольщиками…
Ждали в деревнях возвращения Красной Армии сначала к весне, потом — к лету. А осенью поползли слухи про Сталинград, где, дескать, идут страшные бои. Все чаще поговаривали, что стеной наши стоят у Сталинграда, насмерть. Вроде бы клич у наших бойцов появился: за Волгой для Красной Армии земли нет…
Лишь зимой сорок третьего года пришло желанное освобождение. И двадцать первого февраля, это Даша точно помнила, второй раз вместе с матерью проводила она своего отца на долгую войну. До самого райцентра, до Понырей, шли жены и старшие дети за мобилизованными. Шла и Даша. Многие бабы голосили, чуть ли не предвещая гибель своим мужикам: «Ох да навсегда разлучает нас поганый враг-злодей. Да на кого ж вы, мужики наши, оставляете детей-сиротинушек?»
Даша бежала рядом с колонной, в которой шел отец, слезы душили ее, но она невероятным усилием сдерживала их, как и тогда, в июле сорок первого, и даже успокаивала мать: «Не плачь. Ты думаешь, легче отцу от твоих слез? Вернется он. Вот увидишь — вернется».
Макар поворачивал голову в сторону жены и дочери, будто слыша Дашины слова, подмигивал: все, мол, обойдется, живы будем — не помрем. И давал знак рукой: возвращайтесь, дескать, уморились уже.
По другую сторону колонны шла тетка Ксюша. Митька тоже был с ней, но на каком-то километре Даша заметила, что он повернул обратно. Нет, она не осуждала его — число провожавших постепенно уменьшалось, Просто удивилась: неужели Митька устал? Она, девчонка, и то выносливее оказалась.
Было жарко от ходьбы по сыпучему снегу. Его в том году выпало много. Всю зиму немцы выгоняли трудоспособное население на расчистку дорог. Особенно перед отступлением усердствовали. Злые были, как черти. С утра до темноты заставляли работать. Боялись ненароком застрять. Только все равно застревали. Даша сама это видела. Она накануне их бегства ночевала в Нижнемалинове у тети Зины, а когда утром явилась в школу, где собирали работающих (карасевские поблизости расчищали дорогу), то от сторожа узнала, что с немецкой властью покончено.
— Правда?
— Какой мне, дочка, смысл брехать на старости лет?
И Даша пулей выскочила на улицу.
— Ура-а!.. — подбросила она вверх лопату.
По дороге домой, у поворота в деревню Становое, Даша и увидела отступающих. Немцы ехали на санях и машинах. Одна машина — с белыми буквами «OST» на борту — застряла в кювете, вытащить ее, должно, не было никакой возможности, да и торопиться надо было, и фашисты, подхватив свои вещички, подожгли грузовик. Многие везли награбленные вещи на салазках, отобранных у крестьян, или просто тащили тугие узлы на спинах.
«Улепетываете, собаки! — радовалась, блестя глазами, Даша. — Ничего, далеко не уйдете. Настигнут вас русские пули! Обязательно настигнут!..»
Даше сейчас казалось, что вот эта колонна карасевских, болотнинских, михеевских мужиков и будет преследовать тех немцев, что отступали в сторону Станового. И отец ее мстить будет! Многих постреляет, а сам жить останется!
МИТЬКА
Митька шел и думал о своем.
Вот о чем.
За что ему выпало сегодня наказание: и ранний подъем, и эта бесконечная дорога по жаре? Котомка становилась все тяжелее и тяжелее — перед Подолянью, может, пуд будет весить. И он обязан ее тащить. А в котомке — передача и подштанники. Отцу. Тому самому, которого прошлой весной, в мае, когда отец приходил домой за сапожным инструментом, Митька хотел убить. Да, да, самым настоящим образом убить. Молотком или топором, который лежит в сенцах за дверью.
И причина тому была, на Митькин взгляд, веская.
Во время семейных ссор мать не раз попрекала отца Таиской Чукановой. Жила у них в деревне такая соломенная вдова. Ютилась она в маленькой — в два окошка — хатенке, что стояла не на самой улице, как все хаты, а на огороде, за садом. Хатенка эта досталась Таиске Чукановой по наследству от одинокой старухи. Таиска перешла к ней жить после того, как была выгнана мужем за откровенную неверность. Это еще до войны было.
Подрастал Митька и начинал кое-что понимать в семейных отношениях. И не только в семейных, а в человеческих вообще. Начинал кое в чем разбираться. Например, он уяснил, что будет великим грехом, если молодушка родит раньше девяти месяцев после свадьбы, если кто-то рожает без мужа, если муж тайно, крадучись, как мартовский кот, убегает на полночи неизвестно куда от своей жены и семьи.
И чем глубже осмысливал Митька все это, тем чаще задавал себе вопрос: «А нужен ли нам отец вообще? Он у нас ведь тоже похож на мартовского кота».
Жалея мать, Митька говорил ей иногда в лицо: «Как ты можешь терпеть его, такого? Давай прогоним — и никаких!»
Ксения скрещивала руки на отвисшем животе, спокойно отвечала: «Куда ж мы, дурачок, его прогоним? Какой-никакой, а отец он. Не из дома, а в дом несет. А что люди болтают… Можа, и зря болтают… Нихто ведь не захватывал отца у этой Таиски».
И крохотный лучик надежды на то, что разговоры про отца — напраслина, потихоньку растапливал лед в Митькиной душе. До следующего концерта отца, когда он, подвыпивший, заявился под утро домой и начинал выступать: «Вы, так-растак, моего ногтя не стоите! Вы на руках должны меня носить!.. Ксень, целуй мне сапоги, а то выгоню из дома!»
Но трезвел — и становился человеком. Умельцем: и портным, и сапожником, и плотником.
Терпеливая Ксения все прощала ему — ради семьи же.
А в мае Митька хотел отца убить.
Как вышло?
Однажды под вечер мать усходилась сажать огурцы. Принесла ведро воды на грядку, семена. Хватилась — а граблей дома нет. Железных, которыми грядки скородят. Митька на глаза попался.
— Мить, где наши грабли?
— Какие? Железные? А их тетка Варвара вчерась взяла.
— Сбегай, сынок, принеси.
Принести грабли — работа пустячная, не огород копать. Тем более, что тетка Варвара от них через три хаты жила.
И Митька, изобразив из себя необъезженного жеребчика, вскачь понесся к тетке Варваре. Застал ее сидящей на крыльце.
— Тё, вам грабли уже не нужны?
Тетка Варвара всплеснула руками.
— Грабли? Вот напасть! Их у меня утром Таиска взяла. Погоди тут, я к ней схожу.
У Митьки никакой охоты не было стоять и ожидать. И он сказал:
— Ладно, я сам сбегаю.
И поскакал к Таиске.
Промчавшись через пустой сад, Митька оказался у дверей хатенки Таиски Чукановой. Он с ходу повернул щеколду и смело вошел в сенцы, открыл скрипучую дверь в хату.
И опешил. За столом сидел военный, как две капли похожий на… его отца. Только был он без чуба (впрочем, мать, навестившая отца в Прилепах, говорила, что отец подстрижен под нуль). И в форме этот был (а мать рассказывала, что отец и другие мужики пока в своей одежде). Впрочем, могли уже и обмундировать: месяц прошел, как мать наведывалась к отцу.
Митька стоял на пороге и не мог произнести ни слова — от удивления.
А военный, утерев рот тыльной стороной ладони, возьми да усмехнись:
— Что, Митька, не узнаешь?
Отцов голос! Отец перед ним, значит! Только почему он не домой пришел, а к этой блудливой Таиске?
Кровь ударила в лице Митьке — кровь обиды и гнева. Выходит, верно говорили на деревне про отцовы похождения! Значит, справедливо мать упрекала его, хотя порой, чтоб оградить детей от нехороших слухов, и спохватывалась: «Можа, люди зря болтают…»
Митька рванулся из хаты. Отец мгновенно выскочил из-за стола и кинулся за сыном. В темных сенцах Митька не сразу нащупал щеколду, и тут отец схватил его за плечи.
— Стой!
Митька сжался, как зверек.
— Пусти!
Отец, часто дыша, расслабил пальцы. Прижал дверь ногой, чтобы Митька не сбежал.
— Слушай меня, — заговорил прерывисто отец. От него пахло самогонкой. — Слушай меня. Я тут оказался случайно. Шел огородами, ну и… зашел попить. Попил и присел на минутку. А тут и ты явился. — Родион немножко успокоился. — Слушай, сын. Ты зачем прибежал? Выследил меня? Да? — Митька молчал: «Так я и поверил: в двух шагах от дома пить захотел». — Вот что, сын, — уже ласково говорил отец, — ты молодец, что выследил, в разведчики годишься. Только — как мужик мужику: что видел здесь меня — молчок. Почему — потом объясню. И зажигалку дам — понял? Если смолчишь.
Митька попробовал открыть дверь — не получилось. Отец не отпускал ногу.
Митька вдруг заплакал. От беспомощности ли, а может, все от той же обиды.
— Примись, — попытался он оттолкнуть отца.
— Митька, — изменил отец ласковый голос на строгий, — ты меня не видел, понял? Иначе пеняй на себя.
И сам помог сыну открыть дверь.
Митька выскочил как ошпаренный и кинулся не к дому, а за огороды, к речушке, что опоясывала полукругом Карасевку. Бежал по вскопанным огородам, утопая по щиколотку в земле. Глаза застилали слезы, и он их размазывал по щекам грязными кулаками.
Потом он бежал по колхозному полю между огородами и речушкой. Поле было вспахано недавно, разрыхлено плохо, и Митька спотыкался о комья.
К речке он добрался обессиленным. Выбрал на берегу сухое местечко, сел, положил руки на колени.
Уже опускались тяжелые сумерки, становилось зябко.
Что делать? Может, нырнуть в эту холодную воду, медленно текущую в двух шагах? Отомстить отцу за измену. Он догадается, что это из-за него, из-за отца, утопился Митька. Пусть же совесть мучит его всю жизнь!
Боязно топиться, страшно: вода черная и холодная. Да и чего ради Митька умирать будет? Он, что ли, семью предал? Отец предал, отец должен и отвечать. И Митька совершит правый суд над ним! Сейчас он вернется домой и убьет отца. Да, да, убьет! Возьмет топор или молоток — что под руки попадется — и, ни слова не говоря, замахнется. Он смелый, хоть и драться не любит. И свою смелость он докажет сегодня. Сейчас…
Что — отвечать придется? Ответит — не испугается. Только ведь и оправдать могут, если он все про отца расскажет. И, в первую очередь, про то, как он застал его у Таиски.
Митька встал, высморкался и с суровым лицом побрел домой.
Пока он брел, злость помаленьку проходила. К тому же становилось жалко мать. Вдруг за убийство не оправдают, а посадят его, Митьку, в тюрьму? Как тогда она с четырьмя детьми справится? Мать хоть и ворчит на него иногда: никакой помощи-де от тебя не вижу, — а соседкам, Митьке это известно, нахваливала его: ворчун малый, вредный, да исполнительный. Но любит, чтобы его попросили. Усмехнулся: «Тут мать права, выкобениваться я мастер».
Ладно, отца он оставит в живых. И даже не разболтает про то, как сегодня прихватил его у Таиски Чукановой. Но отношение к отцу он теперь изменит — это уж как пить дать.
Домой вернулся он затемно. В хате бледно светились окна — над столом горела коптилка. Перед тем как открыть дверь, Митька остановился на несколько секунд у окна. И увидел: на конике сидит улыбающийся отец, он что-то рассказывает веселое или забавное, и вся семья с наслаждением слушает эти россказни. Только его, Митьки, нет.
Споткнувшись в сенях о лежавший под дверью топор, он медленно ввалился в хату.
ФРОСЯ
Фрося услышала почти обессиленный Дашин голос:
— Тё, пить ужасно хочу.
У церковной ограды, в тени ракит и тополей, на которых возле своих расхристанных гнезд безумолчно каркали вороны, она остановилась. «Я и сама не против перехватить глоток-другой холоднячка, — подумала Фрося, — в горле пересохло». И сняла со спины уже нагревшуюся на солнце котомку, прислонила ее к ограде:
— Ставьте тут.
Вместе с Дашей она направилась в ближайшую хату — через дорогу, а Митька остался сторожить котомки.
Фрося первой ступила на низкое крыльцо, открыла дверь в сенцы.
— Есть тут кто? — спросила она темноту.
Ни звука.
Прошли в сенцы, Фрося с трудом нащупала ручку двери, что вела в хату. Ручка была прибита слишком низко.
В хате, несмотря на солнечный день, стоял полумрак: висела густая пыль, и солнечные лучи, едва пробивавшиеся сквозь нее, казались осязаемыми.
— Здравствуйте вам.
— Здоровы были.
Из полумрака возникла согнутая подковкой старуха, с веником из свежей полыни в руках, — она подметала земляной пол.
Старуха присела на лавку у стола, освободила из-под платка ухо, приготовилась слушать.
— Нам бы попить.
— Что? Попить? Да пейте — жалко, что ль, воды?
Возле печки, на шаткой табуретке, стояло цинковое, давно не чищенное ведро, накрытое квадратной дощечкой. Фрося взяла с дощечки легкую алюминиевую кружку, зачерпнула воды. Выпила два глотка, сполоснула горло и передала кружку Даше.
— Пей.
Даша зачерпнула полную кружку. Вода была теплая, но вкусная, мягче их, карасевской, что вдобавок пахнет еще и железной рудой.
Даша, не отрываясь, выпила целую кружку.
— Спасибо.
Старуха покивала головой.
— На здоровье, деточки. — Заглянула Фросе в лицо: — Далёко идете?
— В белый свет, — ответила Фрося.
— Далёко?
— В Подолянь. Слыхала?
— Слыхала, а как же? Мой покойный дед был оттудова… К своим идете?
— К своим.
— Нынче много народу в те края ходит. — И — шепотом: — Скоро, говорят, наступление начнется. — Старуха облокотилась на стол. — Скорей бы ету немчуру побили. Двух сынов моих, искариоты… — Она подняла к глазам замасленный фартук, вытерла глаза. — Под етим, под Сталинградом…
Фрося поняла, что если они еще хоть минуту побудут здесь, то старуха вконец расстроится, и она потянула Дашу за рукав:
— Идем. — Потом — старухе: — Прощай, бабушка!
— Спаси вас господь… На обратном пути-то заходите, невестку с детьми увидите… Счас они на поле…
Когда они вернулись к своим котомкам, Митька, прислонив ладонь ко лбу, смотрел в небо.
— Что там? — поинтересовалась Фрося.
— Наш и ихний, — не отрывая глаз от неба, ответил он.
Даша, воспользовавшись тем, что Митька смотрел вверх, быстро сняла чулки, державшиеся на тугих резинках, завязала ходаки на голых теперь ногах и успела отыскать в небе два самолета. Самолеты — небольшие серые точки, неизвестно, какой наш, какой немецкий, — в самой вышине то гонялись друг за другом, то, когда один успевал неожиданно резко сделать поворот, сходились.
— Над станцией, — предположила Фрося (это в трех километрах от Карасевки).
— Ближе, — не согласился Митька, — в конце Нижнемалинова.
Вдруг над одним самолетом вспыхнул черный факел.
— Нашего, — выдохнул с горечью Митька.
— Откуда ты знаешь? — не согласилась Даша.
— Оттуда. Разве «мессера» не узнаёшь — тонкий и длинный?
Горящий самолет, переворачиваясь, падал к горизонту. Вот его черный хвост коснулся земли, и наступила — на несколько секунд — зловещая тишина. И только потом донеслось глухое эхо взрыва.
У Фроси сжалось сердце. Вроде бы затишье кругом — с самой зимы. Немцы — там, наши — тут. Но война, оказывается, не прекращается. Ни на день, ни на час. Просто наступила непонятная передышка.
Передышка? Какая же это передышка, раз идут бои, гибнут люди?
А старуха еще про скорое наступление сказала. Значит, нужно ждать больших боев и больших смертей…
Что творится на белом свете!
Но здесь, у церкви, пока что стояла тишина, мирно светило солнце, порхали бабочки. И только вороний грай над деревьями нарушал эту тишину.
Можно было продолжать путь.
МИТЬКА
Фрося сказала Митьке:
— Иди попей, можа, потом негде будет.
Митька же метнулся к своей котомке, выхватил из нее белый сверток, протянул его Даше:
— Передай отцу.
— Что это?
— Подштанники. Передай, я дальше с вами не пойду.
Между ними встала Фрося.
— Иди пей.
— Не хочу.
— Тогда, милый, бери котомку — тронулись. Митька уронил голову.
— Не могу, теть Фрось.
— Отчего? — Фрося подозрительно сузила глубокие черные глаза.
— Да так… Есть причина…
Почти всю дорогу до церкви Митька обдумывал, что бы такое предпринять, дабы вернуться. Может, стеклом ногу порезать? Не таким он отчаянным уродился, не хватит воли. Тогда… «О, попробую натереть докрасна плечи! Скажу — лямки режут, устал и голова кружится, — сиял, радуясь спасительной идее, Митька. — Только чем натереть? Травой какой-нибудь? Репьями? Во! Зелеными репьями! И не больно, и репьи рядом — вон их возле ограды сколько!»
Так Митька и сделал, пока Фрося с Дашей пить ходили. Натер плечи докрасна, одно плечо даже поцарапал маленько.
Теперь-то он вернется домой! Дашу попросит передать отцу подштанники, а сам вернется. Пусть мать хоть как его ругает, но, скажет он… Вместо «но» Митька расстегнет рубаху и покажет красные полосы (перед Карасевкой он плечи еще раз натрет).
Не больно-то хотел Митька видеть отца. В тот раз отец приходил за сапожным инструментом. Командир батальона тогда его отпускал. Узнал о способностях отца и немедленно отправил его за инструментом: у многих бойцов сапоги да ботинки требовали ремонта.
А отец, не долго думая, — к Таиске Чукановой. Пить, видите ли, захотел. Обманывал бы, да похитрее.
Нет, ни капельки не хочет видеть Митька отца!
Но Фрося не отступала от него. Что за настырная женщина!
— Тяжело, милый? Ничего, зато отца повидаешь. Вон у того летчика, что сбили, можа, сродственники есть поблизости, тоже не торопились проведать: еще-де свидимся. Вот и свиделись… Теперь всю жизнь будут проклинать себя: «Ах, нужно было сходить…» Гляди, Митькя, как бы и тебе так не пришлось… — Она вздохнула. — Тебе, милый, с Дашкой должно быть легче: вы точно знаете, что отцы в Подоляни. А я искать еще буду. Можа, и не найду. А иду вот, детей без присмотра оставила, иду…
Осуждала Митьку и Даша. Про себя, правда: «Хорош гусь, нечего сказать! А еще родней приходится, фамилию одинаковую носит, а позорит весь алутинский род. А мне легко, что ли? Прошли всего ничего, а поясница уже болит. Но я не стану ныть, хоть и девчонка. Митька же слабак и трус, каких в роду у нас никогда не водилось! И неужели мне об этом говорить дяде Родиону! Неужели рассказывать, как Митька с полдороги вернулся? Каково же будет ему это слышать? Вон у других, подумает, дети как дети. А мой Митька — обалдуй, он даже передачу на фронт не донес… А в деревне тете Ксюше стыдно будет на люди показываться. Вот это, скажут, вырастила сынка! Ну ладно, скажут, попивал иногда Родион, матючка подпускал, но ведь он при всем при том отец все-таки. По миру семью не пустил, дети голодные-холодные не были».
Митька переминался с ноги на ногу, хмуро глядя на Дашу: ты-то, мол, что еще шепчешь? Переплела бы лучше свои свиные хвостики — растрепались вон.
Фрося, закинув за плечи котомку, выжидала последние секунды.
— Ну? — сурово взглянула она на Митьку.
— Ми-итя, ну пойде-ем… — жалостливо пропела Даша: может, думала, такие уговоры на него подействуют.
И Митька не выдержал. Он рванул пуговицы рубахи и обнажил плечо («Я вам докажу, что я не слабак!»):
— Видите?
Даша испуганно ойкнула, заметив красноту на плече. Митька ободрился: обман, похоже, удался.
— Лямками натер?
— А чем же? Теперь — передашь? — пошел Митька в наступление и снова протянул Даше белый сверток.
Фрося сняла свою котомку, на ее худом лице погасла вспышка гнева.
— Ну, милый, — обратилась она к Митьке, — чего ж ты терпел столько? Можно б было что и подложить…
— Терпел, пока мог.
— Понятно — втянулся. Ладно, — решительно сказала Фрося, — можешь вертаться. Я все Родиону объясню. Толькя послушай, милый, мой совет материнский: наберись терпения и иди с нами. Не столькя твоему отцу передача да подштанники, можа, нужны, сколькя семейное уважение. Ему ить и воевать тогда в сто раз легче будет… А веревки… Мы их обмотаем счас, перестанут тереть… Даш, давай, милая, косынку…
Пока Даша развязывала косынку, Фрося уже сняла свою, черную.
Даша глядела на простоволосую Фросю. Волосы у нее, оказывается, с частой проседью («У матери еще седин нет»); уложенная на затылке недлинная коса похожа на… кукиш; лицо загорелое, а часть лба и шея, спрятанные обычно от солнца, теперь разительно выделялись. Странной и совсем чужой выглядела Фрося без косынки.
И тут Дашу осенило:
— Не надо, тё, косынками! Чулками давайте обвяжем. В них жарко, я и сняла.
Фрося прикинула что-то в уме и согласилась с Дашей.
— Дело. А то головы солнце напекет.
Митька стоял с открытым ртом. Поначалу он обрадовался: и Дашу, и Фросю разжалобил, и они не осудили его за малодушие. Но Фрося… Всю обедню испортила! Додумалась же — лямки обвязывать, теперь вот Дашка со своими чулками объявилась. Выскочка со свиными хвостиками!
Фрося обмотала Дашиными чулками веревки-лямки, приподняла Митькину котомку.
— Давай, милый, помогу… Чтоб потом не рвал волосы на голове — пойдем.
«Выкрутиться не удастся, — невесело подумал Митька, — придется идти. А волосы бы я рвать не стал, ошибаешься, тетя Фрося. Не все ты знаешь…»
Он молча засунул в котомку подштанники — с той стороны, что прилегала к спине.
Даша обрадованно шепнула Митьке:
— Молодец, что не сдрейфил. Мне тоже не легче, а терплю.
Но он не разделял ее радости.
ДАША
Дорогу на Ольховатку, что находилась по пути в Подолянь им показала старуха, у которой Даша и Фрося пили воду. Она как раз вышла на крылечко, когда трое карасевских закинули за спины котомки.
— Спуститесь в лощину, вот сюда, а там направо по большаку. Спаси вас господь.
— Благодарствуйте, бабушка.
И снова они выстроились по ранжиру: Фрося, Даша, Митька. Еще не вышли за деревню, а Даше опять захотелось пить. Но теперь она решила терпеть, сколько сил хватит, не вынуждать остальных делать из-за нее остановки. «Попытаюсь забыться — и пить перехочется», — сказала она сама себе, хотя мысли теперь, наоборот, роились вокруг воды. Трудно все-таки летом. То ли дело было в апреле, когда Даша ходила к отцу в Прилепы вместе с Митькиной матерью, тетей Ксюшей. Нелегкой тогда была дорога, но зато пить не хотелось. Погода стояла сырая, промозглая, еще снег не везде сошел. А только вот эта жарынь, вот это солнце, что слепит, печет голову, не лучше той сырости и промозглости.
Дашина мать, Маруся Макариха, как звали ее в деревне, слыла женщиной оборотистой, хозяйственной, строгой. Все дети у нее всегда были вымыты, чисто одеты, накормлены-напоены. Ни на кого из них она никогда не повышала голоса, а слушались они ее с первого слова. Макара держала в руках, но знала при этом меру — соображала, что мужики не любят, когда жены пилят их бесконечно по мелочам-пустякам, что взорваться однажды могут и тогда пиши пропало. Или драться начнут, или водку глушить.
Маруся поступала со своим Макаром всегда по-хорошему. Если иногда случалось, что приходил он домой навеселе, она не устраивала ему тут же нахлобучку (с пьяным — какой разговор?). Маруся обходительно помогала Макару раздеться, укладывала его на лежанку. Макар побурчит-побурчит — и уснет.
А утром Маруся ненароком скажет: «И не совестно было перед детями?» Макар опускал больную голову, признавался: «Вчерась не совестно, а нынче — да. Прости уж…»
И по-прежнему в доме лад и согласие. И опять Маруся — горой за своего Макара. Пусть попробует кто из баб или мужиков плохо о нем отозваться — она в лепешку расшибется, а докажет, что он у нее самый лучший муж и отец. Спросите, добавит, у детей, они еще врать не умеют.
И вот когда через полтора месяца после второй мобилизации пришло известие, что Макар и Родион находятся за Понырями, в Прилепах, Маруся забеспокоилась:
— Нам бог не простит, если не проведаем мужиков.
Сказала она так Ксении, как о деле решенном. И — чуть не приказным тоном:
— Готовься.
Ксения же кивнула на Марусин живот:
— Куда тебя с пузом понесет?
— Ничего. Я до самых родов всегда работаю, сама знаешь.
Стали готовиться. Только Ксения при каждой встрече отговаривала Марусю:
— Побережи себя и ребенка. Нехай Дашка идет со мной.
Маруся — ни в какую.
— Макар обидится.
— Да разве он не поймет?
Помогла Ксении Варвара, соседка Марусина.
— В ближний свет итить! — накинулась она на Марусю. — Случится что в дороге — кто поможет? А у тебя пятеро их вон, осиротить захотела?
— Да, да, мамка, я лучше пойду! — подхватила Даша, присутствовавшая при разговоре.
И Маруся сдалась. Только стала теперь думать, что бы Макару такое передать, чтобы обрадовать его. Больше всего он любит холодец. Да из чего его сделаешь? Мяса ни купить не у кого, ни занять до осени, когда теленка можно будет зарезать.
И придумала! Не зря говорят: голь на выдумку хитра. Не мяса она заняла, а две бутылки самогона. У той же соседки Варвары. И с этими бутылками — к армейскому интенданту.
— У вас, слышала, вчерась корову для солдат зарезали, продайте шкуру.
Тот вздернул удивленно брови:
— Это как — продайте? Мы найдем, куда шкуру использовать.
— Ради Христа прошу, — не отставала Маруся.
— А если меня за это под трибунал?
— Никто не узнает, не увидит.
— Ох и хитры вы, бабы! Да и на кой ляд мне ваши деньги?
— А у меня не деньги, — прижимала бутылки под полами полусака Маруся.
Интендант догадался.
— Это — вещь. За это — можно…
Дома Маруся осмолила коровью шкуру, вычистила ее и наварила ведерный чугун холодца. В первую очередь налила холодец в две глубокие миски — для Макара и Родиона. Вынесла его сразу же в погреб: там прохладно, там он быстро застынет. Остальное — для себя, для эвакуированной из Подоляни семьи Шуры Петюковой (надо ж такому случиться, что Макар со временем окажется в той самой Подоляни!).
Назавтра с болью в сердце Маруся провожала Дашу: «Мне ведь самой так хочется с Макаром свидеться! Соскучилась по нему уже… И надо ж было забеременеть!..»
Была середина апреля, половодье уже отбушевало, хотя солнце не успело еще растопить весь снег: его в эту зиму и впрямь выпало в рост человека, как никогда. В лесах да посадах, на северных склонах оврагов еще лежали толстые острова серого снега. Но на дорогах он растаял. Дороги почти всюду просохли от весенней грязи.
Даша и Ксения обули лапти. Хотела Даша новые надеть, перед зимой отцом сплетенные, но мать отговорила: «Форсить дома будешь, а в неблизкий путь нужна расхожая обувь, чтобы ноги не давила».
Стоял негустой туман, шли быстро. Холодец несли в узелках — миски были завернуты в старенькие, но хорошо выстиранные платки.
За станцией начинался Малый лес. Когда дорога нырнула в густой орешник, Даша приостановилась, чтобы выломать палку. Надумала она попробовать нести миску на плече, надев узелок на палку, — вдруг легче? И тут заметила в глубине зарослей труп.
«Немец», — без труда определила она: шинель была зеленая.
— Теть Ксюш! — отскочила Даша от трупа.
Ксения испуганно вздохнула: аи зверь какой в кустах?
— Ты чего?
— Н-немец, — дрожала Даша.
— Где?
— Там, — показала Даша в орешник. — Мертвый.
— Фу! А я уж черт-те что подумала. Вытаял, поди…
Чем ближе подходили к передовой, тем чаще попадались им следы февральских боев. В полях виднелись искореженные танки, машины, пушки — немецкие и наши. Но больше было немецких.
В лесу за деревенькой Брусовое они набрели сразу на три трупа — рядом лежали обгоревшие женщина и девочка с мальчиком пяти-шести лет. Видно, ее дети.
Даша, не желая того, остановилась, скрестила на груди руки. Да что же это делается, люди добрые?! Понятно, когда солдаты погибают, — на то война. А тут — мирные жители. И дети еще. Неужели и ей, Даше, и семье ее, и всей Карасевке, и всей стране война уготовит вот такой конец?
Нет, нет и нет! Ей хочется жить. И потому она скажет отцу: «Воюй, папка, за нас храбро, не дай врагу надругаться над нами».
И отец, она уверена, не устрашится самого грозного боя. Он у нее молодец. Даже во время оккупации не испугался немцев. Несмотря на их грозные приказы, связался-таки с подпольщиками (Даша обо всем догадывалась). Подозревала, с какой целью он исчезал иногда из дома на неделю и больше.
Все чаще встречались сожженные хаты. В Прилепах через одну-две хаты торчали печальные трубы печей. А там, где стояли риги, сараи, пуньки, вообще никаких следов не было. Только черные выгоревшие квадраты земли.
Ксения шла и все приговаривала:
— Вот нашей-то деревне повезло: ни одной хаты не тронули. А тут — гля-кося, что наделано. Где ж это люди жить будут?
— А их же всех эвакуировали, — сказала Даша.
— Это я знаю. А где они после войны жить будут? Вот Гитлер, погибели на него нетути, что наделал.
В Прилепы заявились под самый вечер. Долго искали своих. Не знали ни номера полевой почты, ни части, где служили Макар и Родион, а нашли. В одном штабе побывали, в другом, а в третьем Дашу и Ксению обрадовали:
— Алутины? Есть такие. Сейчас позовем.
Их поместили в одну из уцелевших хат. Даше непривычно было видеть отца постриженным наголо. Он не походил на себя, голова его была в каких-то буграх и шишках, со множеством белых шрамов.
— Пап, — осмелилась она спросить, когда отец, сняв шапку, начал есть холодец, — а это у тебя откуда?
— Что?
— Шрамы.
— Это в молодости. Сошлись мы однажды деревня на деревню.
Родион и Ксения сидели напротив за голым деревянным столом. Родион не с холодца начал, а с вареных яиц. Не спеша очистил одно — жене, теперь себе чистил.
— Ксень, а этого не прихватила? — подмигнул Родион жене.
— А как жа, — повеселела Ксения: она долго ждала, когда Родион спросит.
— Ну и баба у меня! Подожди-ка, Макар, есть, мы сейчас по стопочке.
И тут в хату заглянул командир роты лейтенант Киселев. Молодой, но строгий, с Урала сам. До училища, говорит, мастером на пушечном заводе работал.
— Устроились? — спросил Киселев с порога Ксению, которая на всякий случай прятала бутылку в сумку: кто знает, что у этого лейтенанта на уме.
— Устроились, сынок, спасибо.
Родион и Макар при появлении лейтенанта встали и теперь гадали: войдет он или не войдет?
«Можа, стесняется?» — предположил Родион.
— Заходи, Сашк! — дружески пригласил Родион (он считал, что имеет небольшое право на подобное панибратство после того, как на днях починил лейтенанту сапог).
Но Киселев неподкупно блеснул глазами:
— Я тебе дам «Сашк»! Смотри у меня!
И резко закрыл дверь с обратной стороны — чуть не погасла от волны воздуха висевшая над столом коптилка из гильзы.
Мужики — они еще не были обмундированы — налили в кружки. Чокнулись.
— Побудем живы.
Выпила чуток и Ксения. Даша отказалась: она не выносила запаха бурачихи.
Вошли еще пять-шесть солдат — с подсумками, с винтовками. Коротко переговариваясь, стелили на пол, на приступок принесенную из сенец солому.
Родион пригласил их к столу:
— По капельке, ребята. Жена вот… принесла…
Угостившись, солдаты улеглись и вскоре запохрапывали.
Макар постелил себе, Даше и Родиону с Ксенией возле стенки, поближе к печи. Но спать они пока не легли. Родион с женой вышел покурить на улицу, Макар вернулся за стол, принялся расспрашивать Дашу про мать, про детей, про новости деревенские.
— Как дошли?
— Хорошо. Только мертвые попадались.
— Их сейчас, после снега, много, — согласился отец. — Ноги не промочила?
«Сознаться или не сознаться? — пронеслось в голове у Даши. — Нет, — решила, — сознаюсь, а то, чего доброго, обратно не дойду».
— Один лапоть протерся. На пятке. Макар махнул рукой:
— Снимай.
Даша развязала прохудившийся лапоть.
— И другой снимай. В печку просушиться положу.
Он достал из подсумка складной ножичек, с которым никогда не расставался (из Западной Белоруссии в тридцать девятом привез). В подсумке же обнаружился моточек тонких веревок — на всякий случай насучил из попавшегося однажды на глаза снопика конопли.
— Ты, Даш, ложись, отдохни, а я подлатаю.
Даша и впрямь в дороге устала, ноги гудели, подламывались в коленях, и она не заставила себя долго упрашивать.
В хате на лавке лежали чьи-то фуфайки, и одной из них Макар укрыл дочь.
— Ты, Даш, передай матери, что скоро нас обмундируют… Будем как все… И, возможно, нас на новое место перебросят. Так что сюда уже не приходи.
Даша хотела сказать: «Хорошо, папка, хорошо. Я обязательно передам все матери», — но только подумала, так и провалилась в беспамятный сон — с улыбкой на губах.
ФРОСЯ
Время от времени Фрося шоркала сандалиями о дорогу. «Начала умариваться», — подумала с горестью, чувствуя усталость в ногах. Котомка теперь казалась, вдвое тяжелей, чем утром.
Митька плелся сзади. Покряхтывал, постанывал, но плелся.
Фрося боялась обернуться: вдруг он опять начнет проситься домой.
Шли полем. Насколько видел глаз — простирались зеленые холмы. В обычные годы в эту пору тут колосились рожь, пшеница или ячмень, и тогда холмы казались светло-желтым морем. А ныне из прифронтовых деревень — еще весной — эвакуировали всех жителей, и поля остались незасеянными.
Здесь теперь роскошно росли сорняки: никто им не мешал, никто их не тревожил.
Теплый воздух волнами переливался над печальной стеной осота, молочая, щира, повилики и прочей дурнины. И запахи-то дурные были от этой травы — удушливые.
Фрося приостановилась на секунду, пошла рядом с Дашей.
— Не решили еще, как ребеночка назвать? — спросила.
Утомили ее молчание и однообразие дороги. К тому же за разговором можно и мысли об усталости прогнать.
Даша смочила языком ссохшиеся губы и с готовностью ответила:
— Если девочка будет — Таней, в честь бабушки. А если мальчик — отец просил, когда я у него в Прилепах была, назвать его Герасимом, в честь дедушки.
— Нынче уж это имя отошло, милая. Дразнить начнут: «Гляньте, Гераська идет!»
— Я папке тоже говорила про это. Давай, говорю, Эдиком назовем. Или Аликом.
— А он?
— Сказал, что Эдик, — это не по-крестьянски. А Алик… Зачем, сказал, Алик? Уж лучше тогда Алексеем.
— А мать что?
— Мать — за Павлика. У папки брата так звали. Рассказывают, его в гражданскую войну убили… Этот… Деникин… Нынче вот надо, не забыть у папки спросить согласия на Павлика. Уж если не Эдиком, то пусть и не Герасимом.
— Я бы тоже Павликом назвала, случись еще когда родить, — стараясь повыше поднимать сандалии, сказала Фрося. — Красиво можно ребенка кликать: Павлуша, Пашечка, Пашунчик… У меня первого мужа Павликом звали…
И подумала неожиданно: «До чего же мне сновь родить охота — стыдно и признаться! Завидую я куме, Макарихе: она-то через месяц-полтора еще одним ребенком обзаведется. Мы с Егором, когда он из плена вернулся, не рискнули: хватало с Ольгой хлопот… Да и война…»
Слезы подступили к ее глазам, и, чтобы не заметила их Даша, она прибавила шаг и оставила ее позади.
ДАША
Никак она не могла догадаться, что это давит ей в спину. Махотка с маслом вроде бы уложена с внешней стороны котомки. Что еще? Баклажка с топленым молоком? Но ту, помнится, укладывали рядом с махоткой. Потом догадалась: бутылка с перваком тети Шуры Петюковой, их эвакуированной квартирантки. Даша теперь постоянно поправляла лямку, приостанавливалась, подкладывая руку под бутылку, повернувшуюся горлышком к спине.
— Ты чего? — спросила участливо Фрося.
— Давит.
— А почему молчишь?
Внизу лощины, в которую они спустились, росли кусты ивы, и Фрося свернула к ним. У самого густого куста она остановилась.
— Отдых. — И желанно свалила с плеч котомку. — Заодно и перекусим.
Даша, благодарная за тети Фросино решение (не знала она, что та тоже изрядно подустала), следом ссадила котомку.
На ходу снимал свою ношу и наособицу топавший босиком Митька.
Уже было близко к полудню. Солнце пекло во всю свою неисчислимую мощь, пот заливал глаза. К еде в такую жару не тянуло, но Даша понимала: чтобы сохранить силы, надо все же подкрепиться. К тому же ей по-прежнему хотелось пить, и сейчас можно немного утолить жажду.
Она достала лепешку, алюминиевую баклажку с молоком и стала есть. Под непроглядными кустами было немного прохладнее, и Даша ощутила нечто вроде блаженства. Сидела на зеленой мягкой траве, в которой ползали какие-то мошки и букашки, стрекотали кузнечики, но они не мешали ей вкусно есть и сладко прихлебывать теплое топленое молоко. Наоборот, ей так хотелось вот сейчас, перекусив, отдохнуть на этой мягкой траве, наполненной безобидными букашками, полежать, глядя на далекий горизонт, угадывая, на что похоже вот это облако, на что — вот то, то… Немножечко бы отдохнуть, с полчасика. Ведь так гудят ноги, так одолевает жара — голова трещит.
Даша по-быстрому доела кусок ситной лепешки, спрятала баклажку и опрокинулась навзничь.
Хорошо!
Вон и Митька последовал ее примеру. Только он на бок улегся, подложив под голову согнутую руку.
Расслабленное тело казалось придавленным к земле, и никакими силами не поднять его, не потревожить.
Думала, прикрыв глаза: «Спасибо тете Фросе, что затеяла разговор про имя ребенку. А то бы я забыла у отца спросить, как новорожденного назвать. Про кумовьев-то мать не один раз повторяла: пусть отец скажет, кого в кумовья позвать. А вот про имя… Добро, что тетя Фрося напомнила…
Если у меня когда-нибудь родится сын, — продолжала думать Даша, — я все-таки назову его Эдиком. Никого у нас в деревне пока так не зовут. Сплошные Кольки, Васьки, Витьки… Да вот Митька еще… А Эдика — ни одного. А у меня будет. Я его обязательно воспитаю послушным. И некурящим. А то вот брат мой, Сережка, тринадцать лет, а смолит самосад пуще взрослого. Хрипит, как старый дед. Пальцы пожелтели. Это все папка виноват: не порол Сережку за курево. Сколько раз захватывал с папиросой — и ничего. Только стыдил: „Что ж ты, чертенок, делаешь — травишься с этих лет? Да на чердаке еще куришь, в пуньке. Спалишь ведь“. А Сережка — хоть бы хны. По-прежнему крал у отца табак и курил по закоулкам. А ремня бы ему… Вон Митьку однажды отец застал с папиросой и так отходил, что он теперь запаха дыма боится… Нет, я своему Эдику смальства скажу: табак — бяка. Особенно, скажу, когда подрастешь и на вечеринки начнешь ходить. Девки, они любят, если от ухажеров конфетами или пряниками пахнет, а не самосадом. По себе, мол, Эдик, знаю… А еще он будет у меня отличником. И после школы я отдам его в техникум. На агронома. Чтоб не сам пахал да косил, а только указывал. И чтоб люди к нему за советом ходили: „Как гречиху сеять, товарищ Эдик, — по ржи или по гороху?“ Или — весной: „Не пора ли пахать?“ А Эдик подумает-подумает, заглянет в книжечку и ответит: „Через день-два, товарищи колхозники, можно“. А я буду стоять в стороне и любоваться. И пойдут по Карасевке разговоры: „Смотри, у Дашки-то Эдик — умница какой! Старики с ним советуются! Сказано — агроном!“»
Размечталась Даша — дальше некуда. Живого-то агронома она видела всего один раз. Приезжал перед войной к ним в колхоз какой-то парень — в костюме, в сапогах хромовых, чуб из-под картуза выглядывал. Давал он всякие советы председателю, бригадирам и просто мужикам, собравшимся возле правления, как лучше, что лучше сеять на черноземных почвах. Слушали его мужики внимательно, о многом расспрашивали.
Детвора при этом вертелась меж взрослых, возле того агронома. И Даша там была, рядом с отцом стояла. Очень уж понравился ей этот агроном! И впервые для себя открыла она одну штуковину: оказывается, можно иметь дело с землей и при этом ходить в чистом костюме и хромовых сапогах. Именно тогда она решила: кончу школу — стану агрономом. На другой день, правда, усомнилась: а берут ли в агрономы девушек? Спросила учителя, тот ответил, что у нас в стране — равноправие. Слыхала, мол, про отважный экипаж самолета «Родина»? То-то же! А агрономом быть не труднее, чем летчиком. Учись только, Даша!
И Даша старалась. Многие ее одногодки свое обучение закончили после четырех классов. А она да Катя Горбачева еще, подружка Дашина, в пятый класс пошли. Начальная школа была у них в Болотном — за три километра, а средняя — в два раза дальше, в Нижнемалинове. Далековато. Потому и редко кто из детей дальних деревень решался продолжать обучение. Шли, как водилось, получив начальное образование, в колхоз: в возчики, в прицепщики, на ферму.
Даша загорелась стать агрономом. Мать с отцом не перечили: а вдруг да что-нибудь получится? Тем более что сами пока трудоспособные, им особой помощи по дому не требовалось.
И вот они с Катей пошли в пятый. Рано утром уходили, к вечеру возвращались. Туда — шесть, обратно — шесть, каждый день по двенадцать километров отмахивали. По погоде — ничего, сносно. А в грязь, в дождь, в пургу-метель, в морозы крещенские, когда с пути сбиться немудрено… Хватили девчата лиха, но школу не бросили. Приглашала Дашу жить к себе нижнемалиновская тетя, но она не согласилась: «Катька тогда одна будет ходить… Нехорошо подругу оставлять. Вот если в непогоду когда нас вдвоем переночевать оставите — на это согласна».
В шестом классе только сентябрь и октябрь проучилась. А там немцы нагрянули. И школа закрылась.
Не раз оплакивала Даша крушение своей мечты. И одна, и вдвоем с Катькой Горбачевой — та на фельдшерицу выучиться хотела. Проклинала на чем свет стоит фашистов, главаря ихнего — Гитлера, испортивших им молодую жизнь.
Теперь про то, чтобы учиться, и мысли нет. Выросла. Ей осенью шестнадцать исполнится, а она, что ли, — в шестой класс? Невеста — рядом с малышами! Засмеют. Нет, видимо, уж не судьба ей агрономом стать. Но вот сына Эдика она обязательно сделает агрономом. Будет это уже после войны, когда жизнь наладится…
ФРОСЯ
Вот и Фрося отобедала. Спрятала остатки еды, встала. Поглядела по сторонам, на солнце поглядела и строго сказала:
— Пора. За этим бугром Ольховатка должна быть.
Митька уже дремал. От Фросиного голоса он вздрогнул, вскочил, ничего спросонья несколько секунд не понимая:
— Что? Где?
— Ольховатка, милый, за бугром будет. Айдате.
Жалко ей было поднимать Митьку с Дашей. Она и сама сейчас с огромным удовольствием вздремнула бы, да понимала: в Подоляни нужно быть завидно. Иначе сегодня не отыщут они своих, а ночевать под кустом придется. Или в поле, что еще хуже.
Фрося помогла Митьке поднять котомку. Даша справилась сама. У нее на лице Фрося заметила полуулыбку. «Радуется предстоящей встрече с отцом». На самом же деле Даша прощалась с мечтаниями об Эдике.
— Тронулись.
И снова — тем же порядком: Фрося, Даша, Митька. По неумолимому солнцепеку.
Через километр, может, с вершины холма они увидели большую деревню. Многие хаты прятались в садах, зарослях ракитника, вишняка, черемухи.
Когда приблизились к деревне, перед крайней хатой их окликнули:
— Стой, граждане!
Фрося повернула голову вправо, откуда донесся голос. Навстречу им со стороны небольшого овражка направлялся военный с автоматом за спиной. «Контрольный пост», — догадалась Фрося. И мысленно начала перебирать содержимое котомки, соображать, к чему могут придраться патрули при проверке. Вроде бы ничего незаконного нет.
— Попрошу документы, — козырнул сержант.
Фрося вышла вперед, загородила собой Дашу с Митькой, похолодев при мысли, что их могут не пропустить.
Сержант был молодой, стройный, в новой пилотке. Видать, совсем недавно прибыл на фронт. Фрося моляще посмотрела ему в лицо, и он отвел глаза.
— Да какие же у нас, милый, документы? Местные мы, деревенские.
— Здесь запретная зона, без документов нельзя, — старался быть официальным сержант.
— Мы же к отцам, милый, идем, какой же может быть запрет? Недалеко они тут стоят…
— Где?
— В Подоляни, сказывали… Пропусти, милый.
— Не могу. — Сержант недовольно прикусил нижнюю губу. Надоели эти ходоки. Четырех он уже сегодня пропустил. Но те хоть были с сельсоветскими справками, а у этих — ничего нет. Конечно, никакие они не шпионы, деревенская баба да девчонка с парнишкой, но приказ есть приказ: в запретной зоне посторонним находиться нельзя. Да еще без документов.
— Сынок…
— Не имею права. Пойдем в штаб…
И сержант показал на крайнюю хату.
Хата обнесена с трех сторон аккуратным ивовым плетнем, стены ее были побелены, видать, недавно («А я уже третий год свою не белю», — укорила себя Фрося), соломенная крыша ровненько подстрижена. Хозяева хаты, эвакуированные, может, в ту же Карасевку, были, надо полагать, людьми чистоплотными, любящими порядок.
В яблоневом садочке виднелась закопанная по самую макушку танкетка (у них в Карасевке вот так сплошь и рядом в садах замаскированы танки, машины, пушки. Под густыми шатрами яблонь и груш они совсем незаметны для вражеских летчиков-разведчиков).
— Присядьте здесь, — кивнул сержант на толстое ошкуренное бревно, лежавшее перед хатой и служившее, должно быть, скамейкой — и хозяевам, и сегодняшним постояльцам.
Фрося, Даша и Митька присели, не снимая котомок.
«Если не пропустят здесь, стороной деревню обойдем, но проскользнем», — решила Фрося. Возвращения ни с чем она и представить себе не могла. Егор совсем рядом — а она вернется? Ни за что! Будь что будет, но проскользнет! И впервые за долгую дорогу она пожалела, что взяла с собой Дашу и Митьку: одной сподручней было бы или уговорить патруль, или пройти незаметно.
Однако сетовать не время. «В ноги упаду, а упрошу», — твердо сказала себе Фрося.
И неведомо ей было, что думал в это время Митька. А он чуть ли не молился: «Хотя бы нам от ворот поворот показали. Черт знает, сколько еще топать, а плечи и вправду болеть начинают. Только признаваться неохота: опять Дашка стыдить начнет».
Знай Фрося про эти мысли, она бы с кулаками набросилась на Митьку, не посмотрела бы, что он — подросток.
Минут через пять выскочил сержант. Менее суровым голосом, но официально объявил:
— В порядке исключения разрешение получено. Только я вас сначала перепишу. Прошу также развязать свои сумки.
Сержант вытащил из кармана гимнастерки вчетверо сложенный лист бумаги, огрызок карандаша и подступил к Фросе.
— Слушаю.
— Тубольцева Ефросинья Акимовна.
— Алутина Дарья Макаровна.
— Алутин Дмитрий Родионович.
Переписав фамилии, сержант приступил к досмотру. Начал он с Митьки.
Митькина котомка была длинная, и сержант долго в нее заглядывал, словно в глубокий колодец. Затем опустил туда руку и стал шарить. И вот он что-то стал вытаскивать, таинственно улыбаясь:
— Посмотрим, что это у тебя…
И извлек бутылку, сквозь толстое зеленое стекло которой угадывалось содержимое — молоко.
— Что тут? — не веря глазам, спросил бдительный сержант.
— Не видите, что ль? — огрызнулся Митька, а сам подумал: «Буду огрызаться, может, и раздумает пропускать».
Фрося сжала отчаянно зубы: всю обедню, чертенок, испортит.
— Вижу, но полегче у меня, — пригрозил сержант. — Я уже сегодня одно «молоко» отобрал. Самогон, понимаешь ли, забелили и несут под видом молока. А у нас насчет этого строго.
Если бы Митька знал, что на такую же хитрость пошла и его мать, он бы, не задумываясь, раскрыл тайну: а вдруг после этого его, Митьку, не пропустили бы. Вот бы здорово было! Назад бы дорогу он нашел, ничего сложного.
Но Митька про хитрость не ведал. Как и про сговор отца с матерью — когда она в Прилепах его проведывала. Тогда Родион удивился, как это Ксении удалось пронести самогонку. «Ты, мать, если еще когда приедешь, то это дело подкрашивай чем-нибудь: молоком или вареньем каким. Иначе это дело отобрать могут», — учил и предупреждал Родион свою жену, и она с понятием кивала в ответ: учту, мол.
А вот Митька этого не знал. И там, под кустами в лощине, где они останавливались перекусить, он не пил молока лишь потому, что не любил его. А любил бы, не испугался б материных предупреждений перед дорогой: «Молоко, Митькя, не трогай, а то прокиснет, если откроешь».
Не ведал про хитрость Митька, не ведала и Фрося.
Даша сидела на бревне рядом с Митькой ни жива ни мертва: у нее была бутылка с перваком.
Сержант сунул руку в ее котомку, и сразу нащупал гладь стекла.
— Хм, — усмехнулся он вслух, нюхая пробку-деревяшку. — Это нельзя. — И поставил бутылку в сторонку.
— Я не отцу! — вырвалось у Даши.
— А кому? Для обмена, может?
— Это тетя Шура Петюкова просила… Она из Подоляни сама. Там у нее отец остался… У него суставы болят…
Волновалась Даша, захлебывалась. А Фрося все больше убеждалась в наивности ее слов. Кто поверит в сказку про неведомую тетю Шуру, про ее больного отца-старика? Никто не поверит, и сержант первый. Правильно поступила Даша, что прикусила язык: как бы вообще не передумали пропустить их. Бог с ней, с самогонкой! Шуре Петюковой все можно объяснить, и та, несомненно, все поймет.
Сержант откупорил пробку у баклажки, понюхал, закрутил пробку и поставил баклажку обратно — все в порядке.
Когда сержант рассматривал Митькино «молоко», Фрося смекнула о грозящей опасности. Она ведь несла спиртного целых две бутылки! Помянуть Ольгу несла. Что ж теперь делать?
Пока сержант был занят Митькой, а затем Дашей, Фрося, отвернувшись слегка, успела достать одну за другой бутылки и сунуть их под кофту. Хорошо что кофта была широкая и бутылки здорово не выпячивались. К тому же Фрося их зажала под мышками.
Но сердце все равно стучало беспокойно: а вдруг сержант заметил, как она прятала самогон? Отберет, милый, вишь, как внимательно досматривает. А без спиртного что за поминки? «Могла бы, — скажет Егор, — и схитрить, подкрасить или как иначе».
Екнуло у Фроси сердце, когда сержант развернул тетрадный лист с иконкой.
— Это что такое? — уставился он на Фросю.
— Как видишь, милый.
— Зачем?
Фрося наклонила голову набок, покраснела: вот вляпалась!
— Несу… своему…
— Вы думаете, иконка поможет?
— Говорят люди…
— Пережитки, — осуждающе сказал сержант и, завернув иконку, сунул ее в котомку.
Ничего запретного сержант у Фроси не обнаружил. Дашину бутылку он отнес в сенцы, а вернувшись, лихо козырнул:
— Можете следовать дальше.
И зашагал к дороге — на свой пост.
Фрося быстро поставила бутылки на место и, довольная своей находчивостью, туго завязала лямки. А Дашу успокоила: «Бес с ней, с этой растиркой, хорошо, что пропустили».
МИТЬКА
Он пыхтел и никак не мог уложить свои свертки: то вытаскивал их, то снова прятал, зачем-то заглядывал в котомку.
— Чего, Мить, возишься? — не вытерпела Даша.
— Чего? Ничего! Подштанники куда-то делись.
— Что?
— Что слышала. Подштанники.
Насторожилась и Фрося.
— Получше поищи.
— Сто раз уже все перерыл. Я их небось, где мы обедали, оставил. Я как еду доставал, то их вытаскивал. А ложил ли обратно — не помню.
— Разиня! — вырвалось у Фроси. — Беги теперь ищи.
Но Митька оставался спокойным.
— Ничего страшного. Домой будем вертаться — найдем.
Фрося накинулась на Митьку, уязвленная таким его спокойствием:
— Ты хоть понимаешь, что говоришь? Тебя мать для этого и послала, чтоб подштанники отнести, а ты — «будем вертаться». Отец в прожженных ходит, а ему и жалости нет. Да ты, сволочонок, хоть уважаешь отца?
Митька надул губы: его обидели Фросины слова.
— Не обзывайтесь, а то я тоже умею.
— А ну попробуй! — наступала Фрося. — Не я твоя мать, я бы с тебя давно семь шкур спустила… Мигом беги за подштанниками!
Митька медленно уложил в котомку провиант, медленно продел руки под лямки.
— Никуда я не побегу.
Они вышли за плетень.
Фрося принялась отчитывать Митьку:
— Это ж надо, ради отца родного ему лень лишних сто шагов пройтись! Ты, можа, и специально те подштанники забельшил, кто тебя знает. Всю дорогу ведь выкаблучиваешься.
«Если пойду, то не возвращусь», — решил Митька.
И тут обернулась шедшая впереди Даша. Ах, эта Дашка-выскочка, маменькина дочка! Вызвалась:
— Я сбегаю, так и быть.
Митька не успел про себя ее обозвать как следует, а она уже сбросила с плеч котомку, поставила ее у Фросиных ног и припустилась под бугор, в лощину, где они обедали. Митька ошалело моргал.
— Вернись! Я сам.
— Ладно уж…
Он махнул рукой: беги, если ноги казенные. А ему неохота. У него еще не прошла на отца обида после той неожиданной встречи в хате Таиски Чукановой. Промолчал он тогда, не поделился своей обидой с матерью. Рассудил: узнает мать — переживать начнет, да еще больше разговоров по деревне пойдет. Вот-де Родион Алутин отчебучил: его за инструментом с фронта отпустили, а он прямым ходом к любовнице. Ксения — дура бесхарактерная. Да и Митька непутевый. Как только, скажут, терпит такого? Взял бы дрын да по отцу! Здоровый ведь уже малый!
И, чтобы таких разговоров не произошло, Митька решил молчать. Отец перед уходом из дома и впрямь зажигалку ему давал, но он отказался ее взять. Курить Митька не курил, а так — зачем она? Да и не хотелось от отца ничего. Пусть не думает, что Митьку запросто подкупить можно.
Не грызла Митьку совесть, что не побежал за подштанниками. Пусть Дашка бегает! Ей вечно больше всех надо — и по дому, и в школе. Прошлой весной, в начале марта, Митька попал вместе с ней в одну группу молодежи, которая ездила расчищать аэродром для наших самолетов. Так и там чуть станешь отдыхать или баловаться, толкаться с кем, она тут как тут: «Вы что, работать сюда пришли или баклуши бить?» И так скажет, чтобы старший над подростками услышал, — как можно громче.
Вот и сейчас — побежала. Героиня, смотрите! Он бы, Митька, и сам сходил, забрал бы эти опостылевшие ему подштанники. Но и не вернулся бы, скорее всего. Только б рукой издали помахал. А Дашка опередила. Ну, беги, а он отдохнет тем временем.
Митька глянул в ту сторону, куда убежала Даша.
Она уже достигла кустов, на минуту скрылась в них. И вскоре снова появилась, держа в руке что-то белое. Понятно, что.
«А ты, тетка Фрося, почему зубы сжала, волком на меня смотришь? Может, объяснить тебе, отчего я к отцу не хочу? Может, рассказать тебе про Таиску? Тогда иначе запоешь. А то заладила: „Я бы с тебя семь шкур спустила!“ На моем месте тебе слово „отец“ было бы тошно произносить…»
ДАША
Шла Даша по-прежнему рядом с Фросей. Опять вспомнилась Катя Горбачева, верная подруга, с которой делилась всеми девичьими тайнами, с которой бегала на вечеринки.
— Как она теперь там? — спросила Даша.
— Кто? — не поняла Фрося.
— Катька. Горбачева.
— А никак… Работает. Обещали ведь им рай в Германии. И работу чистую.
— А говорят, что они там наподобие рабов. Вон в Михеевке у кого-то радио есть, так передавали, что на самой тяжелой работе молодежь наша.
— И я слыхала. Про рай, милая, это я с подковыркой сказала. Конечно, не для гульбы молодежь угоняли — дураку ясно. Кто поверил в рай — тот теперь локотки кусает.
Когда зимой сорок второго года староста Дородных, крепкий, расторопный старик из Болотного, объявил, что немцы приглашают добровольцев на работу в Германию, в Карасевке только один такой нашелся. И то не по своему хотению он записался, а мачеха его подтолкнула ехать в чужие, но, по словам старосты, якобы благодатные для жизни края.
Уехал один, и больше добровольцев не находилось. А старосту Дородных сам комендант Венцель в Нижнемалиново вызывал. Кричал на него по-немецки, слюною брызгал, но Дородных понял смысл не наших слов: «Скотина ты, староста, если в ближайшие дни не отправишь десять человек, заберем двух твоих дочек, а самого повесим».
На рождество, Даша это хорошо помнит, Дородных вышел на охоту.
Вся карасевская молодежь на свой страх и риск собралась в тот вечер на хуторе Зеленое Поле, у бабки-бобылки Игнатихи. Бабке одной скучно жилось, она нечасто, но разрешала устраивать у себя вечеринки. Залезет на печь и наблюдает оттуда, как ребята за девушками ухаживают, любовь заваривают. Наблюдает и, глядишь, свою далекую молодость вспомнит, то, как и за ней когда-то ухаживали. И хорошо на душе у бабки становится от этих воспоминаний, покойно.
С двумя балалайками заявились в тот вечер девки да ребята (на балалайках девчата играли, гармонист Володя где-то воевал). Ничего, что женихам было по пятнадцать-шестнадцать лет, и они шли нарасхват из-за малочисленности. И с такими было веселей петь-плясать и просто баловаться. Хотелось порой душу отвести!
Как водится перед рождеством, гадать начали. Бумагу девчата на тарелке жгли: рассматривали, на что тень от пепла похожа. На танк — за танкиста замуж выходить, на телегу — за конюха…
Времени никто не замечал, про комендантский час никто и не вспомнил. Тем более что его не очень-то и придерживались. Если б не Игнатиха, до утра бы бесились. А ее стало клонить ко сну: старое тело требовало отдыха. И часов в двенадцать ночи бабка встала с печи. Вышла на середину хаты, посмотрела в одну сторону, в другую, в третью, раскланялась. И все поняли: Игнатиха просит расходиться.
С шумом высыпала молодежь на заснеженную морозную улицу.
И никто не заметил, как и откуда появился среди них староста Дородных.
— Вот они где! — закричал он. — А комендантский час для вас, значит, не писан! Ну, погодите у меня! Так: Катька Горбачева, Дашка Алутина, Мишка Заугольников, Колька Чуканов, Галька Тарубарова…
Спохватились — кинулись врассыпную. Но было уже поздно. Многих староста узнал.
На другой день Дородных разослал повестки — тем, узнанным. Предлагалось явиться в комендатуру со сменой белья и трехдневным запасом продовольствия.
Что тут началось!
Плач.
Паника.
Смятение.
Одни родители причитали:
— Это ж на тот свет провожаем!
Другие успокаивали:
— Разве у кого подымется рука сгубить таких молодых? Поработают — вернутся.
Те, кого беда не коснулась, потихонечку советовали:
— А вы этого, Дородных, ублажите…
— Ублажишь его… Вон Горбачевы попытались. Так он из хаты выгнал: «Вы за кого меня считаете?»
Дашина мать с отцом, однако, тоже решили попробовать, откупиться. Ну, выгонит Дородных, рассудили, хуже не будет. А вдруг да клюнет.
И Макар пошел точить нож — резать последнюю овечку. Даша как узнала об этом — к отцу. Схватила его за руку:
— Сами с чем останетесь? Не меня одну угоняют — многих. Уцелеем как-нибудь. А у вас — вон сколько ртов.
Но Макар медленно отстранил дочь, непривычно холодно сказал:
— Это не твоего ума дело.
И направился в закутку.
Назавтра рано утром, когда еще не рассвело, Макар был уже в Болотном. В мешке у него лежала свежая тушка овцы, в кармане полушубка — бутылка самогона.
Лампа в хате старосты уже светилась. Макар тихонько поднялся на крыльцо (мешок перед собой держал), постучал в дверь костяшками пальцев.
— Кто там? — послышался хриплый мужской голос.
«Сам», — узнал Макар. Кашлянул.
— Свои. Алутин, Макар.
Звякнула щеколда.
— Чего в такую рань принесло? — Дородных был на голову выше Макара. Он пощипывал бороду. — Заходи.
Макар протиснул впереди себя мешок. В сени. Тут и прислонил его к какому-то коробу.
Дородных медленно пятился назад.
— А это что?
Макар замялся:
— Кхе. Да так. Понимаешь: зарезал овцу. Она у меня пуда четыре весила — здоровущая такая. Думаю: куда мне, кхе, одному столькя? Дай, думаю, поделюсь…
Макар боялся поднять глаза: а вдруг его бессовестная брехня разгневает Дородных.
Макар потянулся к карману полушубка.
— А это, кхе, под свежину. — Вытащил бутылку и положил ее на мешок: пробка была надежная.
Дородных с минуту наблюдал за Макаром, молча ухмылялся в густую бороду:
— Ну и прохвост ты, Макар Алутин! «Куда одному столькя?» Если б одному… А то пятеро у тебя, кажись… Ну, ладно. Чего же ты хочешь? — спросил, хотя уже смекнул, чего Макар хотел. — Чем прикажешь отблагодарить?
У Макара отнялся язык. Как ученик-двоечник у доски, он переминался с ноги на ногу, проклиная себя за неумение обходительно да незаметно изложить свою просьбу. Наконец брякнул:
— Как бы, кхе, дочь освободить от угона…
Сказал и враз почувствовал облегчение: ничего тяжелее не было для него в жизни, чем слова унижения. И вот они сказаны.
Дородных почесал за ухом. Уже второй проситель из Карасевки пожаловал. Горбачевых он отладил: не посылать же свою дочь вместо ихней Катьки. Теперь этот вот, Макар. Мужик он вроде неплохой, до войны бригадиром был. Помнится, лошадь давал без всякого магарыча: и торф перевозить, и пахать, и даже за внуком в больницу. Это с одной стороны. А с другой… Почему Макар не захотел старостой быть? Предлагали ведь ему. Значит, боится возвращения красных. Значит, если они и взаправду вернутся, то он первым на меня пальцем укажет: «Этого расстрелять, этот в Германию молодежь угонял…»
А была еще и третья сторона. Дородных тут рассуждал так. Если все-таки немцев прогонят, может, не расстреляют его. Может, он докажет, что не больно виноват. И подтвердит это не кто иной, как уважаемый в колхозе человек Макар Алутин. «Я, скажет Дородных, головой рисковал, когда кое-кого от Германии спасал. Вот, скажет, Макар свидетель: я его дочку уберег…»
Дородных шагнул к Макару, снисходительно положил ему руку на плечо:
— Ладно, что-нибудь того… придумаем… Но и ты мою доброту помни…
Макар бежал домой, не чуя под собой ног. Дашка спасена! Три километра от Болотного до Карасевки показались ему непомерно длинными: так хотелось ему поскорее сообщить доброе известие!
Бежал — пар горячий изо рта — и нашептывал сам себе:
«Дашке надо запретить выходить на улицу, чтобы не мозолила глаза, — раз. Не пускать ее с нынешнего дня на гулянки — два. Приду, скажу, чтобы Маруська нажарила картошки, — три. Потом позову двоюродного брата Родиона, и мы на радостях выпьем — четыре…»
Но вот наконец показались первые хаты Карасевки, и Макар сбился со счета.
Даша уже не раз плакала от радости: она остается дома!
Но через пять минут принималась плакать по Катьке Горбачевой, своей верной подружке. Отец с матерью даже проводить Катьку не разрешили. По деревне они пустили слух, будто на Дашу обрушилась какая-то болезнь: жар у нее, сыпь, потому-де Дородных пощадил ее. Даша и впрямь лежала в постели, и впрямь иногда ощущала жар. Но это, чувствовала она, скорее всего от переживаний. Почему-то думала: Катька не верит слухам о ее болезни. «Откупились, — поди, осуждает меня теперь. — Откупилась и знаться не хочет. Даже попрощаться не вышла…»
И Даша снова плакала в подушку…
С того времени минуло уже более года.
«Нехорошо я поступила, нехорошо, — в сотый, если не в тысячный раз укоряла себя Даша. — Надо было показать свой характер, не идти на поводу у отца и матери. Надо было хоть проводить Катьку. А если бы кто спросил тогда: почему меня не угоняют?..»
— А я ведь изменщица, теть Фрось, — подала голос Даша. Они в это время спускались в овражек, и идти стало легче.
— Ты про что, милая?
— Да все про Катьку. Изменила я нашей с ней дружбе.
— Что провожать не пошла?
— И это. Надо было не бросать ее — я это поняла. Каково ей там одной? Что она теперь про меня думает?
— А что думать? — усмехнулась Фрося. — Должна ведь она понимать: всякому своя судьба… И правильно ты сделала, что дома отсиделась тогда. Сплетен было меньше…
Фрося разговорилась:
— Ты, милая, не будь такой совестливой. Совестливым трудно жить, по себе знаю, Все-то боялась, как бы про меня люди плохого слова не сказали, не щадила сроду себя. За Егора вышла — и совсем себя доконала. Я ить забыла, когда последний раз спала да ела вволю. Все — детям, Ольге. Ради них жила. Мне: вон сорок три года, а я вся седая. Морщины вон на лбу — как бороной прошлись. А кто понахальней жил, тот не износился. Тот над нами, совестливыми, посмеивался: дураки-де. Настю Шошину взять: при немцах крутила на все четыре стороны. Загуляет, бывалоча, и день, и другой — так ни про детей, ни про хворую мать не вспомнит. Не говоря уже про мужа — он далеко где-то воюет. Попыталась я ее как-то образумить, она глаза выкатила и матом на меня: «Заткнись! Хорошо тебе вякать, когда Егор дома. А мой, можа, в сырой земле давно лежит. А я еще, — говорит, — молодая». Я, отвечаю, и без Егора бы себя блюла. Смеется: «Посмотрела бы я…» Потом Заплатина приняла, ребенка от него принесла. Сейчас с каким-то офицером путается. Можа, еще одного принесет. И — ничего ей. Хоть… плюй, в глаза, скажет: божья роса… Не переживай, Даша. А то еще и про Дородных скажешь, что его из-за тебя повесили.
Немцы прознали-таки про взятки старосты из Болотного. В назидание другим их прислужникам они довольно круто обошлись с Дородных — вздернули, его. «Это наглость, — негодовал комендант Венцель, — заниматься какими-то поборами, служа одновременно великой Германии. Я бы ему простил самоуправство, если бы он застрелил кого-то. А чтоб какой-то старик наживался — этого я не позволю».
И приказал его повесить.
Нет, за Дородных Даша ни капельки не переживала. Наоборот, когда узнала о его казни, подумала: «Так и надо толстой морде! Совсем зажрался».
За разговором они забыли про Митьку. Даша прислушалась: ни его шагов, ни посапывания за спиной не было слышно, и она обернулась. Митька приотстал метров на тридцать.
ФРОСЯ
Ольховатку, через которую проходила вторая линия обороны советских войск, они обошли с краю: так, предчувствовала Фрося, ближе. И направились в Самодуровку. Никто из троих в тех краях не был — только слыхали про такую деревню. Да в районной, газете ее иногда упоминали — до войны еще. Егор Тубольцев газету выписывал. Фрося ее не читала: образование у нее два класса, третий — коридор; к тому же, полагала она, читать газеты — не женское занятие. Но слушать любила, когда Егор читал вслух. Про всякие международные дела любила слушать, про работу колхозов: кто отстает, кто вперед вырвался. Самодуровский колхоз да их, карасевский, «Большевик» завсегда рядышком шли, в серединке. Фрося, бывало, возмущалась: «Ну разве ж нашей Карасевке пристало с какой-то Самодуровкой соседствовать? Позор — быть рядом с таким названием! Хоть бы кто догадался дать другое имя той Самодуровке!»
И вот теперь они приближались к этой деревне. Фрося время от времени поправляла сползавшую с головы черную косынку. Припекало сквозь нее солнце — как бы удар не получить.
Тяжелее всех, чувствовала Фрося, было Даше. «Отдохни чуточку», — сказала она ей, когда та, запыхавшаяся, помогала Митьке уложить в котомку найденный сверток. Даша и рада бы передохнуть, да понимала: нельзя. Ответила: «Время уж много, и идти далеко». И Фрося подумала: «Выносливая, чертяка. А скорее — совестливая…»
Даша дышала ртом, горячий пот разъедал глаза, а она еще находила в себе силы разговаривать, мечтательно притом:
— Сейчас бы, теть Фрось, ведро холодной воды на голову. А еще лучше — в речку. Нырнуть и долго плыть под водой, пока не перестанет раскалываться голова. А потом вынырнуть, набрать побольше воздуха и снова опуститься на дно. Сережка, поди, сейчас на речке плещется. Просился, дурачок, со мной идти в такую даль. Уже взвыл бы давно, слезу пустил бы: «Уморился, домой хочу». Да и Митьку бы этим своим нытьем подбивал к возвращению. Вдвоем бы нас они, теть Фрось, извели.
На всякий случай Фрося обернулась: не догнал ли их Митька. Нет, он по-прежнему отставал и не мог слышать Дашиных слов.
— Извели бы, это точно… А про купание ты так красиво говоришь, что и самой захотелось в воду. Прямо в одежде бы сейчас… Ладно, завтра накупаемся, когда вернемся… А теперь давай Митьку все-таки подождем…
Встретилась военная машина-полуторка с крытым кузовом. Обдала карасевских ходоков густой серой пылью.
Когда облако пыли рассеялось, Фрося провела по щекам, лбу тыльной стороной ладони. Посмотрела — пот был перемешан с грязью. Лицо горело, будто его натерли наждаком.
Да, в воду бы сейчас, в воду…
И вдруг Фрося услышала тележный скрип. Сзади. Она оглянулась.
Лошадь бежала трусцой. Свесив с дробины ноги, на телеге сидел солдат. Вот лошадь поравнялась с идущими, солдат натянул вожжи. Лошадь пошла шагом.
— День добрый! — поздоровался солдат.
Фрося, Даша, Митька подняли на него глаза. И все трое разом ахнули:
— Заплатин!
Солдат приоткрыл рот и на несколько секунд застыл.
— Кого я вижу?! Тпру, гнедая!
Он соскочил с телеги, кинулся пожимать руки.
— Вот так встреча!
Заплатин появился в Карасевке под новый сорок второй год. Из окружения он выходил вместе с одним мужиком из Баранова, родной Фросиной деревни. Рыков у того мужика была фамилия. Гаврик Рыков.
Фрося как раз у родственников по каким-то делам была, когда заявился в деревню Рыков и этот его товарищ, Заплатин. Встретила, помнится, Фросю жена Гаврика, радостная, возбужденная, не верящая в возвращение мужа, ну и про все рассказала. Про Гаврика и про Заплатина. Гаврика Фрося с рождения знала, а вот про Заплатина слушала с неизменным бабьим любопытством.
— Тридцать шесть лет ему, — сообщала Гаврикова супруженица, — женат, дети есть. Сам из Башкирии, там хутор есть какой-то, чуть ли не Заплатинским и называется. Идти, говорит, домой далеко, можа, говорит, на время пристану к кому. Найди, говорит, такую женщину. А где я такую дуру найду — чтобы на время? У тебя, Фрось, нетути кого на примете?
Фрося перебрала в уме всех карасевских баб — не ахти как велика деревнями остановилась на Таиске Чукановой.
По возвращении домой Таиске все и высказала. Так и так, сообщила, есть хороший человек. Хочет временно, но вдруг и насовсем останется: с женой, вишь ли, он плохо жил.
Таиска — тридцать пять ей было —.по-молодому поиграла плечами:
— Ну черт с ним, веди. Посмотрим, что за мужик.
Фрося незамедлительно передала через людей о своем разговоре с Таиской в Бараново, тому самому Заплатину.
Через день он явился собственной персоной. Отмылся уже к тому времени у Гаврика, постригся, чисто жених — хоть под венец веди. Карасевские бабы на него при встрече зыркали не без зависти, единодушно, отмечали: красивого мужика отхватила Таиска! А Заплатин будто чувствовал интерес к себе. Ходил по деревне важно и чинно, здоровался вежливо и с низким поклоном, при улыбке стальные зубы показывал. Был он статным, круглолицым, глаза глядели озорно, весело — привлекательно, в общем.
Может, месяц он прожил у Таиски, может, чуть поменьше, тут вдруг возвращается. Родион Алутин. Тоже из окружения. Бабы, обсуждая эту новость, всплескивали руками: «Что теперь будет? Как Таиска выкрутится из щекотливого положения?»
Через недельку Родион наведался вечерком к Таиске и в присутствии Заплатина категорически ей заявил: «Или этот, — показал он на Заплатина, — уйдет сам, или я вас обоих того…»
И, больше не говоря ни слова, ушел.
Таиска перепугалась не на шутку, стала плакать, Заплатин давай ее успокаивать: «Пусть только пальцем тронет — Он не знает еще Заплатина».
Но Таиска была неумолима: «Придумывай, что хочешь, Заплатин, но завтра уходи».
Делать было нечего, и оказался Заплатин в доме Насти Шошиной. Сердцем понимал он, что негоже к солдатке приставать, отбивать ее у мужа-защитника. Но тут же иначе рассудил: не насильно ведь он вошел, а по-доброму попросился. Да и не на правах мужа он жить собирался. А коли что — на войну все грехи можно свалить, война все спишет.
Разбитная бабенка Настя Шошина довольна была своим квартирантом (так она его всем представляла). Заплатин пришелся ко двору, оказался мужиком работящим, заботливым. Весь день что-то строгал, пилил, мастерил, а летом он и сена наготовил, и торфа накопал Насте. «Вот неожиданное счастье подвалило», — радовалась она про себя, но при людях своей радости не выказывала, боясь сглазить Заплатина.
Был Заплатин и еще на одно дело мастак, за что зауважала его вся Карасевка. Он соображал кое-что в ветеринарном деле: какие-то курсы до войны окончил. Раньше деревню Родион выручал. А после выхода из окружения с ним случилось непонятное: категорически отказывался скотину лечить. Будто бы, говорил, как насмотрелся на фронте человеческой крови, так с тех пор и укол поставить не лежит душа. Правда или неправда это была, а приходилось теперь карасевским жителям, если случалась нужда слегчить поросенка, подлечить заболевшую корову, овцу или козу, идти за шесть километров в Нижнемалиново за тамошним ветеринаром. И вот оказалось, что Заплатин в этом деле знает толк. Передал Родион ему свой инструмент, и стал он худо-бедно лечить животных, не требуя особой платы, а иногда довольствуясь лишь добрым словом.
Фрося помнит, как и их корову спас однажды Заплатин. То ли заболела она чем, то ли ведьма ее подоила (была такая примета), но стало молоко идти с кровью. Позвала она Заплатина. Тот явился незамедлительно, осмотрел вымя, помассировал его, в рот корове зачем-то заглянул, а затем сделал ей укол. И сказал, похлопав корову по спине: «Ничего страшного, завтра ваша Лыска будет здорова». Фрося пяток яиц Заплатину вынесла — работал все-таки человек! — а он напрочь отказался: «Яйца детям пригодятся. Вот чарочку я бы выпил». — «Тогда заходи в хату», — обрадовалась Фрося: негоже было отпускать человека, не отблагодарив.
Корова уже назавтра действительно давала нормальное молоко. Помог залетный ветеринар!
С приходом наших войск вместе с другими мужиками Заплатин ушел довоевывать.
Настя Шошина провожала Заплатина до станции, плакала (это Фрося сама видела), на прощание, не стесняясь, обняла его и многажды расцеловала…
И вот теперь повстречался этот Заплатин. Лицо у него и руки загорели. Глядя на обмотки и ботинки, покрытые серой пылью, он, стесняясь, говорил:
— Не зря молва есть такая: мир тесен… Вот встретились… Как живете-то хоть?
— По-старому, — отвечала Фрося.
— Егор где?
— В Подоляни должен, а точно не знаю. И вот их отцы вроде бы там, — кивнула Фрося на Дашу и Митьку.
— Я в Понырях тогда с ними расстался. По разным ротам нас. Да… Значит, все живы-здоровы.
— Все, милый.
— Ну и добро… Садитесь, подвезу.
Фрося начала отнекиваться.
— Не стоит, мы не так уж и уморились. Дойдем…
— Рассказывайте сказки, — не обращал внимания на ее слова Заплатин, снимая котомки поочередно с Даши, Митьки, а потом и с Фроси и укладывая их на телегу. — И сами садитесь. Только на вилы не напоритесь, — предупредил Заплатин.
Митька вскочил на телегу первым. Села и Даша, поджав под себя ноги. Фрося отказалась:
— Я пешком.
Тогда пошел с ней рядом и Заплатин, держа в руках ременные вожжи. Рассказывал:
— Я, понимаешь ты, за сеном еду для лошадей. В лесу тут, недалеко, наши косят.
Заплатин достал из кармана гимнастерки аккуратно сложенную газету, оторвал квадратик, насыпал из кисета махорки, свернул небольшую цигарку, задымил.
— Как там моя?
— Ничего, как все, — догадалась Фрося, о ком спрашивает Заплатин.
— Не гуляет?
— Не слыхала.
Настя погуливала с одним офицером — вся деревня знала («От мужа вестей нетути, Заплатин мне — никто, чего беречься?» — отчаянно заявила она бабам). Но Фрося ушла от прямого ответа. Какой резон, рассудила она, Заплатина расстраивать? Хоть и дите у них с Настей, а ведь и вправду он чужой ей, свою семью имеет, про Настю, наверно, просто так спрашивает, ради приличия.
— Мальчонка растет?
— Ра-а-астет, милый, — нараспев и нарочито бодро ответила Фрося.
Заплатин помнил сына полуторамесячным, а сейчас ему уже было почти полгода. Рос он, вопреки суровому времени, крепким, хотя грудь отказался брать вскоре после проводов Заплатина. Законные Настины дети — двое их было у нее — любили своего младшего братишку, охотно, играли с ним, забавляли, чем могли. Да и бабка оттаяла. Поначалу она ворчала на Настю: «Вот вернется Иван, что ты, потаскуха, ответишь ему? Убирайся, потаскуха, вместе со своим выблядком: не хочу вас видеть!» Но постепенно проходил ее гнев, и она все чаще тетешкала карапуза-внука. А теперь, хвалилась всем Настя, даже зауважала его, первая вскакивала, если он ночью начинал плакать.
— Бабка им не нарадуется, — добавила Фрося, и Заплатин вздернул бровь.
— Да, заварил я кашу… Придется Насте помогать… Ну, а у тебя что?
Фрося опустила голову, закашлялась: ком подступил к горлу.
— Вот несу Егору известие… — наконец выговорила она.
Заплатин резко повернул голову в ее сторону.
— Неужель Ольга?
— Она, милый.
— Вот те на… Отмучилась, бедолага…
Дальше разговор не клеился. Заплатин думал о том, что все мы, люди, ходим под богом (а может, и под чертом), никто не знает, когда придет последний час. Вон Ольга, сказывали, более десяти лет лежала прикованная к постели, а у них вчера в роте девятнадцатилетнего солдатика шальная пуля в один миг свалила. Ему бы, солдатику этому, еще век жить (на меньшее он и сам не рассчитывал) — и вот такое дело. Впрямь под богом ходим.
А Фросины мысли к Егору понеслись. Как он воспримет Ольгину смерть? Заплачет или вздохнет с облегчением? Не будет ли Фросю упрекать, что не уберегла его первую женушку? А как ее еще беречь? Последние силы ей Фрося отдавала. О детях меньше заботилась, чем о ней…
— Смотрите! — вдруг подал голос Митька, и все повернули головы направо: и Даша, сидевшая впереди, и Заплатин, и Фрося.
Митька показывал на холмистое поле. Там, недалеко от дороги, стоял немецкий — с белым крестом — танк. Башня его была сдвинута набекрень.
— С зимы, — пояснил Заплатин. Бросил на обочину окурок — уже пальцы припекал, — задумчиво продолжал: — А ведь фрицы думают реванш брать…
Фрося не поняла:
— Что за реванш? Город, что ль, такой?
— Да не, — невесело улыбнулся Заплатин, — сдачи нам попробуют дать за зимнее поражение.
— И когда? — встревожилась Фрося.
Заплатин развел руками:
— Военная тайна. Мы и сами не знаем — когда. Одно известно — скоро. Уж больно немцы усиленно готовятся. Танков нагнали, самолетов… Может, похлеще Сталинграда заваруха будет. Все солдаты так говорят.
«Значит, права была верхнемалиновская старуха, говорившая про скорое наступление, — вспомнила Фрося. — Должно, от верных людей прознала…»
— А наши, дядь, готовятся? — подала голос с телеги Даша, доселе чутко слушавшая Заплатина.
— Да уж наверно. Наши тоже не лыком шиты…
У развилки дорог — коренной и узкой, убегавшей влево, в заросшее бурьяном поле, — Заплатин остановил лошадь.
— Мне сворачивать.
Даша мигом соскочила с телеги, прижимая ручонками к груди пузатые котомки — свою и Фросину.
— Я помогу, — метнулась к ней Фрося и подхватила свою котомку. А Митька с минуту еще продолжал сидеть, строя догадки: чего это вдруг Заплатин остановился?
— Уснул, что ли? — вывела его из оцепенения Фрося. — Нам — прямо…
— У-у, — промычал Митька.
Заплатин бросил вожжи на круп лошади.
— Будем прощаться…
Фрося опустила на траву котомку, стряхнула с юбки соринки.
— Погодь, милый, я тебе гостинца дам.
Заплатин замотал головой.
— Не-не-не-не! Ничего не возьму.
Но Фрося уже развязала котомку.
Опустила свою котомку и Даша.
Фрося вытащила ситную лепешку.
— Не-не-не-не! — с новой силой занекал Заплатин. — Кормят нас вот так, — провел он рукой по шее.
Фрося беспомощно опустила лепешку. Что это с Заплатиным? Гребует или вправду сыт? А без гостинца прощаться как-то неудобно. Настя узнает, что встретили Заплатина, непременно спросит: «Не угостила?» Настя не постесняется вот так спросить. И что ей ответишь? Мол, отказался? Видно, так угощала, подумает, раз отказался. Если бы от сердца — принял бы и ту самую лепешку.
— Негоже тах-та во, — огорченно выдохнула Фрося. — Слушай, ну хоть помяни тогда Ольгу. — И она выхватила из котомки бутылку. И кружку тут же достала.
Заплатин при виде бутылки крякнул, стал топтаться на месте.
— Это можно. Царство ей небесное. Фрося протянула ему яблоко.
И Заплатин медленно выпил.
— Спасибо на добром слове.
Наконец и Митька решил угостить Заплатина. От лепешки тот отказался. Может, сало предложить? Или молоко? Молоко — лучше, пусть запьет молоком.
Митька вытащил зеленую бутылку и протянул ее Заплатину.
— А вы нам поросенка слегчали… Угоститесь.
Заплатин отпрянул.
— Что это такое?
— Молоко.
— Не-не-не. Это неси отцу.
— Отец молоко не любит. Не знаю, зачем его мать навязала…
— Сам выпьешь.
— А по мне — тоже: что есть оно, что нету, возьми, дядь, пожалуйста.
Родион действительно пил молоко раз в году, ну, а Митька, знать, в отца пошел, тоже не охоч до него был. Разве что утром перед какой работой или дорогой — как нынче, например, — малость выпивал. А так — равнодушен был к молоку.
К тому же, рассчитывал Митька, если молоко он: сплавит Заплатину, котомка полегчает. Бутылку мать нашла тяжелую, с толстым вогнутым дном и непомерно длинным горлышком. Давит она спину, мешает идти.
— Дя-я-ядь…
Знай Ксения, как ее сын Митька избавляется от самогонки, она бы наверняка наподдавала ему подзатыльников: «Черт холоумный, для отца это, может, самый главный гостинец!»
Но судьба была благосклонна к Митькиному отцу: Заплатин от молока отказался, как и от лепешки, наотрез.
— Гля-ка, да оно у меня скисло, — посмотрел Митька на солнце сквозь бутылку, — ошметки плавают. Вылью я это молоко… Эх, мать, говорил ведь ей, что скиснет…
— Не балуй, — остановила его Фрося. — Нес, нес и «вылью». Можа, отец и кисляку рад будет. Соскучился, можа.
— Да не пьет он его! — твердо заверил Митька.
— А на этот раз, можа, и выпьет. Вон, скажет, сын за сколько верст нес, как не попробовать.
Митька недружелюбно покосился на Фросю и принялся, ворча, укладывать бутылку с «молоком» на место.
Закусив, Заплатин по-молодому вспрыгнул на телегу. Просунул ноги в дробину.
— Сказывайте поклон Насте! И детишкам. Всем, всем. Может, еще свидимся. — И помахал рукой. — Но!
Лошадь охотно почти с места пошла рысью: ее одолевали мухи и оводы.
ДАША
Показались первые хаты Самодуровки. Справа, в большом саду, краснело кирпичное здание. «Школа, наверное, — подумала Даша. — Через два месяца учеба начнется, а для меня она кончилась. Мать вот-вот родить должна, и станет нас, детей, шестеро. Одной ей без меня не управиться… Да и в колхозе некому работать».
Сад был огорожен плетнем и кустами акации. Когда ходоки приблизились к саду, над плетнем вдруг возникла солдатская голова — в полинялой пилотке. Чуть повыше плетня солдатик был.
— Гей, ай к нам гости?! — удивленно воскликнул он, держась двумя руками за старый плетень. — Соломатин, — обратился он к своему напарнику, который находился там, за плетнем, — это не к тебе? Давно ждешь… Откудовт, рыженькая, будете? — спросил солдатик, уставясь на Дашу.
— Карасевские мы, а что? — ответила Даша и обиделась: «Сам ты рыжий».
— Соломатин, ты откудовт? — снова обратился солдатик к неведомому напарнику.
И вот из-за плетня встал Соломатин. Высокого роста — плетень ему был по пояс, — но узкоплечий, худой. Без пилотки, без ремня. Вытер потный лоб рукавом гимнастерки, всмотрелся в приостановившихся Фросю, Дашу и Митьку. Озабоченно прикусил губу.
— Нет, Зырянов, не ко мне…
И медленно исчез за плетнем, словно ушел в землю, откуда минуту назад появился. Впрочем, так оно и было: Соломатин сооружал землянку.
Солдат же по фамилии Зырянов продолжал стоять и смотреть на незнакомых людей. Может, что вспоминал: родину ли, жену ли, детишек, которые, наверно, остались в далекой стороне, — а может, просто любопытным был.
— Тубольцева, случайно, не знаешь? — без особой надежды спросила Фрося.
— Тубольцева? — прищурил глаза Зырянов. — Соломатин, ты не знаешь Тубольцева? — глянул он вниз. — Постой, постой, — что-то вспоминал Зырянов — а у Степши как фамилия? Тубольцев же? Тубольцев, тетка! У нас в роте! Заходи к нам в сад, сейчас мы мужика твоего доставим, — радостно потирал руки Зырянов, будто это к нему явились, его отыскали.
— Моего Егором зовут, — тихо сказала Фрося и кивнула стоявшим сзади Даше и Митьке: идемте, мол, наши дальше, в Подоляни. Обиделась, заметила Даша, и она на солдата: «тетка». И впрямь, какая тетя Фрося ему тетка? На десяток лет, может, старше, а он — «тетка». Хотя она, в черном платке, выглядит, наверное, намного старше своих сорока трех. Было ей отчего постареть: война, Ольга, дети. Даша видела, как стиснула зубы тетя Фрося, чтобы не заплакать.
Зырянов не отставал, он сделал несколько шагов вдоль плетня.
— Слушай, тетка, самогоночки нет лишней? На новые ботинки поменяю… Пригодятся, а?
Опять ненавистное обращение — тетка!
— Идемте-идемте! — торопила Фрося.
А Митька снова сцену разыграл, ремня на него нет. Крикнул солдату Зырянову:
— Молоко имеется — возьмешь?
— Молоко сам пей. Самогоночки нету? За ботинки, а?
— Молоко за так отдам — возьмешь? — И Даша услышала, как Митька тихо сказал: — Если возьмет, отдам. А отцу все объясню. Вон как спину бутылка давит…
Даша схватила его за рукав: отдаст, испугалась, молоко, так и норовит от него избавиться.
— Митька! — прикрикнула она. — Идем, хватит зубоскалить.
Он не стал сопротивляться, только спросил на прощание:
— Мы этой дорогой в Подолянь идем?
— Куда? — приложил Зырянов ладонь к уху. — В Подолянь? Этой. Через Соборовку, Бобрик… Передай тетке: пусть поменьше злится, а то не найдет своего Егора.
Фрося слышала голос солдата, но только не разобрала, что он говорил…
Прошли мимо колодца. Даша успела заглянуть в него: глубокий, воды не видно. Вот бы сейчас хоть глоточек, хоть полглоточка холодной колодезной воды! Но ведра на конце цепи не было. Даша усмехнулась своей наивности: откуда появится ведро? Ольховатка дальше от линии фронта находится, и то всех жителей эвакуировали. Здесь тоже одни военные, а тетя Фрося не разрешит идти к ним за ведром.
Забыла Даша одно время про воду — и пить ей долго не хотелось. А колодец напомнил. «Старый, наверное, он», — подумала Даша про колодец. И не без причины так подумала: вон как шибануло в нос гнилым деревом и грибами-поганками, что кучками приспособились расти на срубе. То ли дело у них колодец — никаких поганок! И вечный, потому что из цементных колец. Лучший в Карасевке! Отец каждое лето в эту пору чистил его. Надевал резиновые сапоги, шапку, фуфайку, и трое-четверо мужиков погружали его, безбоязненно садившегося на крепкий деревянный брусок, в пугающую звонким эхом глубину. Затем отцу спускали ведро. Он накладывал в него лопатой-обрубком ил, случайный мусор, белый песок.
Ведро поднимали, содержимое высыпали тут же, в метре от колодца.
Ведер восемь-девять обычно доставали ила и песка. Когда отец замечал, что ключ начинал свою новую, оживленную жизнь, он давал команду наверх: «Тяни меня!»
И вот, как сказочный герой, он появлялся на поверхности. Лицо в грязных брызгах, с сапог падали вниз звонкие капли. Ему помогали слезть с бруска, он, довольный, фыркал, стряхивал с рук грязь и первым делом просил: «Курить».
Даша, обычно в толпе ребятишек находившаяся тут же, чувствовала себя в такие минуты на седьмом небе. Еще бы! Вон какой смелый у нее отец! В холодную колодезную воду не побоялся опуститься! И заболеть не боится! Хорошо быть дочерью такого отца!
Тут хочешь не хочешь, а нос задерешь.
В этом году колодец не чистили. Видно, уж никто до конца войны о нем не позаботится. Только б не устал ключик пробиваться на поверхность сквозь ил и песчаные наносы.
До конца войны быть неприсмотренному и этому вот, самодуровскому, колодцу…
Шли теневой стороной: под ракитами, осинами, вязами, вишняком. Иногда на дорогу высовывались ветви яблонь, с зелеными еще плодами. Один раз Даша не удержалась от соблазна, на ходу малость подпрыгнула и сорвала яблоко. Небольшое — в ладошке пряталось. Хоть им, решила, немного жажду прогоню.
Откусила кусочек яблока — сморщилась от кислоты, как от зубной боли. Кое-как, однако, прожевала, стала глотать, а яблоко в горле застряло. Даша давай кашлять, чуть не задохнулась.
— Отрава! — И выбросила остаток яблока в дорожную пыль.
— Вот так-то зариться на чужое добро! — съехидничал Митька.
— А я и не зарилась, — огрызнулась Даша. — Просто сравнить с карасевскими яблоками хотела.
— Заливай-заливай…
Митька повеселел за последний час-полтора. То ли конец дороги предвидел, то ли втянулся и не чувствовал тяжести. Как бы там ни было, но на плечи он теперь не жаловался. И все чаще поддразнивал Дашу: он это любил больше всего.
Кончилась деревня, и за околицей ветер пронес запах сухой скошенной травы — солдаты же, наверное, где-то поблизости сушили или копнили сено. Даша подставила ветру лицо: очень уж она любила этот запах. Каждое лето в такую вот пору она ездила с отцом далеко за деревню, в дубовую рощу, косить сено. Отец косил, а Даша ворошила. Когда сено подсыхало, Даша сгребала его в небольшие копенки и в минуты отдыха, упав на копенку, наслаждалась бесподобным запахом трав. Тут были и кашка, и душица, и овсяница, и ромашка, и фиалка, и зверобой, и прочие разные травы, названий которых Даша не знала. Приятно кружилась голова от густого травянистого аромата, и Даша с неохотой поднималась с копенки, чтобы продолжать нелегкую сенокосную работу. Радость не покидала ее: впереди была ночевка на этом самом душистом сене. Темная звездная ночь, лесные крики непонятных птиц, странные шорохи в траве… В общем, впереди была сказка. Причем этих шорохов и звуков она не боялась: рядом находился отец. Даша обычно долго не засыпала, лежала с открытыми глазами и вспоминала, из какой сказки вот этот протяжный звук, похожий на волчий вой, из какой — вот это угрюмое уханье совы, из какой — вот эта соловушкина трель…
Ах, милое сказочное детство!.. Как скоро ты кончилось, ушло безвозвратно!..
Хотя — почему безвозвратно? Вот придет победа, вернется отец — и опять они пойдут на сенокос, И обязательно с ночевкой. Можно с собой взять еще и Сережку, если будет очень проситься. Пусть и он узнает лесную сказку. Заодно, глядишь, и косить, и грести сено научится…
Скорей бы сгинула проклятущая война!
Подумала: «Сегодня как увижу папку, так и скажу ему: „Ты после победы нигде не задерживайся, сразу — домой. И колодец, скажу, без тебя некому почистить, и сена мы не заготовили…“ Значит, так. Надо все по порядку ему выложить. Первое — про кума и про куму; второе — про имя ребенку; третье — про возвращение после победы. Все? Вроде все. Да, может, пожаловаться все-таки на мать? Зачем она петуха зарезала? Он самый сильный из всех соседских петухов был. А краси-и-вый!.. Не петух — огонь! С трудом от немцев его уберегли, а она: „Давай зарежем, на людей, сатана, стал бросаться, не дай бог, еще глаз кому выклюет“. Никому он ничего не выклюет, если не дразнить его. Курицу б лучше зарезали, квочку, например. Не послушалась меня, Сережку позвала голову петуху рубить. Сережке — все равно: что петуха жизни лишить, что котенка, что лягушку. Живодер какой-то… Теперь, папка, скажу, и будить нас некому: ни у кого из соседей часов нет. У Варвары были — поломались. Вот, скажу, уже нынче проспали. Спасибо тете Фросе — разбудила…»
Перед Соборовкой встретился неширокий ручей. Даша наконец-то напилась теплой безвкусной воды. Котомку не снимала, воду зачерпнула свернутым листом конского щавеля.
Митька тоже напился. Напившись, неодобрительно сказал про воду:
— Болото. — И небрежно перепрыгнул через ручей.
Фрося не пила. Она только смочила горячий лоб.
— Быстрее, дети. Скоро уж, кажется, придем.
И посмотрела на солнце: высоко ли оно, много ли в запасе времени? Ведь нынче еще и возвращаться нужно.
ЕГОР
В тот ранний рассветный час, когда Фрося будила Дашу и ее мать, рядовой Егор Тубольцев заканчивал измерять — где шагами, где ручкой лопаты — только что вырытый окоп.
— Так, — удовлетворенно отмечал он вслух, — глубина в порядке — метр двадцать; ширина, — перешагнул через окоп, — тоже, не менее шестидесяти сантиметров.
Затем прошелся вдоль зигзагов окопа: широких шагов — восемь. Как и положено. Задание рядовой Тубольцев выполнил!
И он весело подмигнул — знайте, мол, наших! — серому небу, подолянскому низкорослому лесу, молодые дубы которого буйно зеленели по бокам глубокого лога, подступая к самой деревне.
Теперь, после ночной работы (днем в целях маскировки рыть окопы было запрещено), полагалось и отдохнуть, поспать.
«День нынче будет жаркий, — глядя на высокие редкие облака, предположил Егор, — а в жару вряд ли хорошо поспишь». Только это слегка и огорчало. А в основном у него настроение было здоровое — настроение человека, в срок закончившего трудное, но нужное дело.
Егор взял лопату на плечо, сделал пяток шагов по направлению к деревне — и тут услышал свист шального снаряда.
Вот бы броситься тут ему назад, в только что вырытый окоп!
Залечь бы!
А он только присел…
Опоздала Фрося со своей иконкой…
МАКАР
Макар Алутин услышал взрыв, находясь уже далеко от Подоляни.
— Проснулись гады, — сказал он про фашистских артиллеристов.
Семидесятидвухлетний дед Петюков, лежавший на повозке, прошамкал ругательство своим беззубым ртом:
— Иуды… Ишкариоты…
Макар увозил из Подоляни последнего гражданского ее жителя.
В мае, при эвакуации, дед Петюков наотрез отказался покидать родные края. «Не штрашна мне шмерть! — упирался он перед армейским начальством. — А ешли умру — то на швоей земле. Не имеете права вывозить меня нашильно!»
И от деда Петюкова отступились.
Вот уж почти тридцать лет — с империалистической — деда мучил ревматизм. Чего только дед ни придумывал, какие только отвары ни пил, что только ни прикладывал, у каких знахарей ни побывал — ничего не помогало. У других людей с подобной болезнью лишь весной да осенью суставы ломило, а у Петюкова — почти круглый год. Или наоборот: весной и осенью его отпускало, а в жару и стужу корежило.
Вот и опять среди лета разболелись суставы, опухли, уже ни ходить, ни рук поднять не мог дед Петюков. Две ночи не спал. Пришлось солдатского доктора просить, чтобы подлечил.
А что доктор? Осмотрел, послушал — ревматизм. Дал какие-то таблетки и сказал: «Вам, отец, срочно в больницу нужно ложиться. Иначе — каюк». А дед: «Как ше я лягу, ешли наш район под врагом? А умирать не хочетша, до победы б неплохо дошить…»
Судили-рядили, порешили: вывезти деда от греха подальше в тыл, пока к его родственникам, в Лукашевку. Это в двенадцати километрах от Подоляни. Военврач снабдил его лекарством и обещал, что оно деду поможет.
Доставить деда Петюкова было поручено рядовому Макару Алутину.
И чуть свет они выехали: Макару приказано вернуться в распоряжение части сегодня же.
— Живей, милая, — погонял он ленивую пегую кобылку. Но ни добрым словом, ни кнутом не удавалось сбить лошадь с размеренного шага.
Дед Петюков зашуршал сеном — оно служило мягкой подстилкой, — простонал.
— Болят? — спросил Макар про суставы.
— Болят. Но пошле таблеток чуточку поменьше.
— Ну и хорошо. Потихоньку доедем.
И Макар примирился с предложенной кобылкой скоростью. Опустил вожжи и положил рядом с дедом ненужный кнут.
РОДИОН
Родион Алутин взрыва не слышал. Вчера он уработался: целый день шил комбату хромовые сапоги. Уже вечером, вручил их командиру, и тот, примерив, остался весьма доволен мастерской работой.
Комбат Шестов был ровесником Родиона — тоже тридцати пяти лет, — но как старший по званию и должности, отечески пожал руку рядовому:
— Уважил, что и говорить! Сроду таких сапог не носил: не жмут ни капельки. А голенища — гармошкой! И блестят — хоть вместо зеркала их используй. Уважил, рядовой Алутин! Ну что ж: я в долгу не останусь…
Родион стоял, опустив руки, и бессловесно улыбался, довольный похвалой.
— Иди отдыхай…
Вот потому и был у Родиона сон крепким и безмятежным — от хорошего душевного настроя.
ФРОСЯ, ДАША, МИТЬКА
Около пяти вечера Фросю, Дашу и Митьку, остановил патруль. В полукилометре от Подоляни, от лроходившей здесь первой линии обороны, остановил.
Все трое были немедленно доставлены в штаб батальона. Штаб находился в деревне, в хате-пятистенке, крытой толстым слоем соломы.
Шестов как увидел вошедших, так схватился за голову:
— А эти откуда?
Младший сержант доложил:
— Задержаны на дороге в деревню.
Шестов удивленно разглядывал каждого из непрошеных гостей и без конца повторял:
— Нет, как их пропустили раньше? Как они миновали Ольховатку? В такое время?! Да вы знаете, что за это будет?!
Кому «будет», Даша не поняла. Заметив, что Фрося оробела от грозных слов офицера (про Митьку и говорить нечего: в таких случаях он набирал в рот воды), Даша неожиданно для себя сделала отчаянный шаг вперед:
— Вы чего кричите? Мы к отцам пришли…
И Шестов осекся.
— Да нет, — вышел он из-за стола в своих блестящих сапогах, — вы меня не поняли… У нас запретная зона, сейчас посторонним находиться здесь категорически запрещено… Вот я и удивляюсь: как вас пропустили раньше, в Ольховатке?
— Очень просто пропустили, — спокойно ответила Даша. — Обыскали — и пропустили.
— Кошмар! — не верил в подобное комбат. — Без документов! Да за это, знаете, что может быть?.. Младший сержант, немедленно препроводить обратно!
У Даши похолодело внутри. Это что же: целый день шли — и напрасно? В двух шагах от отца им указывают от ворот поворот?
Она кинулась к Фросе, ее душили слезы отчаяния:
— Ну хоть вы упросите!
Фрося уже пришла в себя. Она сняла котомку, поставила ее у ног. Глядя в раскрасневшееся лицо Шестова, сказала:
— Хоть на минуточку, милый, разреши увидеться… На минуточку — и мы уйдем…
«Может, на колени перед ним упасть? — мелькнуло у нее в голове. — Быть рядом с Егором — и не увидеть его? Мыслимо ли это? Да он никогда и не простит. Да мои ноги обратно не пойдут…»
Но то ли силы покинули ее после долгой дороги, то ли грозный вид офицера подействовал, как бы там ни было, а Фрося почувствовала, что она больше не способна постоять за себя — ни лестью, ни нахрапом. «Вся надежда на Дашку», — подумала обреченно.
Комбат вернулся за стол.
— К кому хоть пришли? Фамилии?
Фрося с надеждой выпалила:
— Моего — Тубольцев Егор Григорьевич.
— Алутин Макар Герасимович, — вслед сообщила Даша и толкнула Митьку в бок: говори, мол, быстрей.
— Алутин Родион Михайлович, — тише всех сказал Митька. Шестов уставился на Митьку: послышалось что-то знакомое.
— Ну-ка, повтори громче.
— Алутин, Родион Михайлович, — повторил Митька громче, уставя глаза в земляной пол.
— Этого Алутина я знаю. Ты сын его, что ли?
— Сы-ын…
— Хороший у тебя отец, — более мягко заговорил Шестов. — Золотые руки у него… Младший сержант, Алутина ко мне! Из второй роты.
«Устрою Родиону свидание с сыном — и мы будем квиты за сапоги», — обрадовался комбат неожиданному повороту дела.
— А наших не позовут? — со слезами на глазах спросила Фрося.
«Эта женщина к Тубольцеву… А ведь его сегодня утром…» — вспомнил комбат. А сказать ей об этом не было сил. Представил, как она зайдется в крике, упадет в беспамятстве. Нет, пусть уж лучше обо всем из извещения узнает… В своей деревне…
Сказал холодно, словно не слышал вопроса:
— Вчера получен приказ свыше: посторонним на передовой находиться категорически запрещено!
— Так мы же шли… Хоть на минуточку… Только сказать кое-что да вот передать, — подняла Фрося котомку.
— Через Алутина передадите, — отрезал Шестов. — Все, разговор окончен. Не хочу неприятностей…
И вдруг похолодел: а ну как рядовому Алутину про Тубольцева известно… И он проговорится… Не избежать тогда крика… Надо что-то предпринять. А что конкретно? Ага!
Срочно вернуть младшего сержанта: пусть он предупредит Алутина. Чтобы тот молчал. А передачу можно взять — и у этой тетки, и у девчонки.
И Шестов, никому не доверяя, сам выскочил из хаты — за младшим сержантом, благо он еще далеко не ушел…
Из прохладной хаты Фрося с Дашей вышли на душную улицу, придерживая друг друга — будто под коленями им подрезали жилы.
Втроем — Митька почему-то тоже недовольный — они встали под кустом ивы, недалеко от хаты, в ожидании Родиона…
Когда под утро они подходили к Карасевке, услышали дальнюю сплошную кононаду. Это советские войска начали знаменитую в Курской битве артиллерийскую подготовку — на десять минут раньше противника…
Комментарии к книге «Трое», Иван Захарович Лепин
Всего 0 комментариев