Анатолий Азольский Лишний Повесть
Все последние годы воевал я с собою, с собственным телом, с еще ходячим организмом. Изношенный и скрипучий, он лишился какой-то смазки, устраняющей боли в сочленениях. Кости будто покрылись ржавчиной, в суставах развелись жучки наподобие короедов. Они проточили ходы и забрались в коленные чашечки, оседлали кровяные тельца и на них доскакали до сердца. Временами оно переставало биться, чтоб потом оглушить меня колокольным буханьем.
Стыдно было — на восьмом десятке — тащиться к врачам и жаловаться на то, что к иным нынешним приходит на пороге сорокалетия. Да и кому жаловаться? Такому же несмазанному организму? И на что жаловаться? Когда болит все — это уже не болезнь, это неотвратимость, ее не остановишь пилюлями.
Этой весной все болезни вдруг исчезли. Видимо, изглодав меня, жучки-короеды переползли на другой организм, более пахучий и вкусный. Так было решил я и возрадовался. А потом, вдоволь навосхищавшись живучестью тела, побывавшего и под тракторами пятилеток, и под гусеницами немецких танков, погрузился в тяжкое раздумье.
Все кончено — догадался я. Мелкая рать болячек разбежалась врассыпную, бросилась прочь от недоеденного ими тела, потому что услышала командорскую поступь судьбы, смерти. Шакалы пустились наутек, напуганные шорохом ветвей, пригибаемых полосатым хищником.
В испуге был я. В полном страхе. И страх не проходил, не размывался желанием жить. Много раз пронзало меня чувством бессилия перед скорой смертью — и от опасности, которая везде и повсюду, как воздух, и от беды, которая в матово мерцающем дуле пистолета. Но тело мое и тогда продолжало верить, что страх этот — временный, что впереди еще много страхов. А тут до меня дошло: это — последний страх. Не последний вдох или выдох, не последний взгляд, не последнее слово, а последнее в жизни чувство, и о нем рассказать, от начала до конца, могут лишь уста, замкнутые навечно.
Я представил себе, как умру я и как долго буду лежать мертвым на тахте или в кресле. Тело, пожиравшее некогда воду, воздух и прожеванные смеси, станет поедать себя, превращаясь в слякоть. И не скоро до временно живущих доползет весть о том, что я — постоянно мертв. Сообщить новость эту по телефону я, естественно, не смогу. Написать и отправить письмо — тем более. Да и некому писать. Знакомствами не обременен, друзей не имею, родственники вымерли. Насторожит соседей набитый газетами почтовый ящик. Они устроят консилиум у моих дверей, позовут участкового, и тот успокоительно промолвит: граждане, человек на курорт уехал, а вы шум поднимаете…
Нет, не так будет. Мерзостно-сладостный запах гниения растечется по квартире, просочится на лестничную площадку. Унюхав падаль, взвоют соседские собаки, Осаживая любопытных, появится милиционер, ведя с собою слесаря. Как бывалый взломщик, тот извлечет из сумки ломик… Нет, это невозможно представить!
Двери мне стало жалко, вот что! И замков, купленных в магазине на Цветном (верхний — четырнадцать рублей, нижний — восемь). Поразмыслив, я упростил процедуру запирания. Никелированные звенья цепочки отныне болтаются свободно, не соединяя половинки дверей. Нижним замком не пользуюсь. Щеколду же верхнего легко утопит отверткой смышленый внучонок соседки.
Солдаты давно минувших войн перед последним смертным боем надевали на себя все чистое — для того, говорят, чтоб в мир иной войти, минуя санпропускник. По другим сведениям, при чистом белье не так быстро загнаиваются раны. Исходя из этих соображений, я настирал в прачечной два тюка постельного белья и прикупил кое-что в местном универмаге. Готовый к смерти, я каждую ночь засыпал на исходе ее, телом и духом болтаясь на границе сна и яви, смерти и жизни. Я не прощался с людьми, жившими за стенами квартиры, потому что знал: их я еще встречу там, за порогом бытия. Я готовился к неизбежному разговору с теми, кто ждет меня, кто лениво процедит: «А, это ты…» Нет смысла им сводить со мной старые счеты, но кое о чем они могут спросить, хотя бы из любопытства. Люди, полагаю, без страха смерти ведут себя более покладисто и кое-какие грехи мне отпустят. Но мне-то, свеженькому, еще не остывшему, надо ведь привыкать к порядкам, царящим в бесстрашном сообществе полутеней. Мне надо освободиться от груза обид и покаяться, я начну искать тех немногих, по ком страдала моя душа.
И среди этих немногих — его, одного. Того, о котором никогда не забывал, искусно притворяясь беспамятным.
Однажды ночью, когда дом спал и трамваи на Беговой уже отзвякали, на лестнице послышались шаги. Что-то знакомое было в этих шагах, принадлежали они человеку тонконогому, поджарому, при ходьбе прижимавшему локти к туловищу. Веря и не веря, я на цыпочках приблизился к двери, за которой замерли шаги. Было так тихо, что я мог бы услышать дыхание стоявшего за дверью, но тот — это соответствовало предположениям о том, что это за человек, — молчал, не дышал и не двигался. Кляня себя за то, что так и не вставил «глазок», ждал я дальнейших действий и не вздрогнул, когда над ухом просительно звякнул колокольчик; я потянул сразу открывшуюся дверь, чтоб в сиреневом свете люминесцентных ламп увидеть того, кто поведет меня с собою туда, где уже не умирают.
Потянул дверь — и увидел, что никого нет. Пусто. И я закрыл дверь.
Тем не менее человек этот пришел. Сдавленно как-то стало в квартире, второй человек втиснулся в объем ее, и, зная уже, что его нельзя не замечать, я прошествовал в комнату и, никого и ничего не боясь, возгласил зычно:
— Позвольте представить: Петр Ильич Халязин!..
Стены, кажется, вздрогнули. Но дом не рассыпался. Сейфы, упрятанные в бетонированные подвалы, пошатнулись, но не распахнулись. А о людях и говорить нечего: они спят и даже в снах не видят человека, о котором вскоре пойдет речь.
Глава 1
В 41-м году встретились мы впервые, на вид ему было лет эдак тридцать. Точными датами не располагаю, никаких письменных свидетельств нет, прошлое Петра Ильича приходится воссоздавать, складывая бессвязные реплики и вскользь брошенные словечки, додумывая и фантазируя. Родился в Свердловске, семья исконно уральская, прапрапрадеда заметил кто-то из демидовских управляющих, отдал смекалистого отрока немцу, бергмайстеру, тот и грамоте его обучил, и к делу приохотил. Семья стала служить заводчикам, из поколения в поколение передавая знание бухгалтерского дела и немецкий язык, ставший как бы семейным, традиционным. Любая власть нуждалась в бухгалтерах — и Халязины преданно делили, множили и суммировали. Не Христово воскресение было праздником в доме, не общегражданский новый год, а 1 октября, начало финансового года, когда уже подбиты итоги предыдущего и все сошлось тютелька в тютельку, без подчисток и помарок. И юный Петя Халязин проникся духом дома, где на конторские счеты молились, как на единственную в крестьянском хозяйстве лошадь, ту самую, что пахала, боронила и подтаскивала дровишки из леса. С начала 30-х годов на Урал хлынула орда иностранных специалистов, переводчиком у них и был рабфаковец Петр. Перенял у специалистов манеры, повадки, словечки, понятные только европейцу. И не мог не заинтересовать ОГПУ, да и военная разведка всегда нуждалась в бравых комсомольцах, умевших зажигательно клеймить оппозицию и запросто сходить за инженеров Круппа. Началась другая жизнь Петра Ильича.
Перед самой войной наши генштабисты издали серию увлекательных книжонок, антологию мирового шпионажа, написанную иностранными перьями. Наиболее подробно освещался период от Штибера до Лоуренса.
По терминологии этих книжиц Петр Ильич Халязин путь свой в разведке начал с примитивной обязанности марш-агента, то есть мальчика на побегушках. Кружным путем, чуть ли не через Южную Америку, добирался он до Европы, что-то кому-то передавал или получал что-то от кого-то — не сам лично, а через нейтральных или ничего не подозревающих посредников. Назубок знал он внушенные ему инструкции и ни на шаг не отступал от них. Попади он в Сюртэ женераль, сигуранцу, дефензиву, Скотленд-Ярд или, не дай бог, в Имперское управление безопасности — ничегошеньки не получили бы от него мастера заплечных дел. Да и что получать? Все связи Петра Ильича однократны и невозобновляемы.
Почтовый голубь без крылышек — вот кем был Петр Ильич. Дуплом ходячего дерева с тайником в дупле. Причем ни в клюве голубя, ни в дупле никогда ничего изобличающего не держалось.
Перед самой войной он пошел на повышение. И воинское звание поднялось до капитана РККА, и обязанности усложнились, и доверия стало больше. И вылилось доверие в миссию, возложенную на него, и заключалась миссия в проверке агентурной сети, в поисках звена, давшего слабинку, в определении надежности тех, из донесений которых и составлялась общая картина: Германия, вермахт, куда направится очередной удар. Петр Ильич легально появился в Германии и разъезжал по ней — в роли совладельца какой-то аргентинской фирмы. Проверка агентуры дала результаты плачевные, и осмыслить до конца результаты эти Петр Ильич никак не мог. Не решался. Кто арестован, кто работает под контролем немцев, а кто оборвал последнюю ниточку связи и ни на какие контакты не идет. Удручающие итоги, наводящие на тягостные размышления. Собственный анализ обстановки давал выводы обескураживающие, война близилась, начало ее Петр Ильич определил и московскому руководству доложил: 22 июня 1941 года. Заодно и поинтересовался: есть ли смысл проверять последний адрес, навещать человека, давно взятого под наблюдение? Все накопленное об этом человеке гласило недвусмысленно: обработан в гестапо, ждет визитера из Москвы, чтоб передать его службе безопасности.
Петр Ильич безмерно удивился, получив ответ. Лично убедиться, идти, обязательно идти — вот к чему сводился приказ. Идти, уничтожив все документы, поскольку новые ждут его там, на явке. И считать этот приказ последним, новый канал связи он получит вместе с новыми документами.
Иными словами, вступать в контакт с человеком, не имея никаких шансов уцелеть. А уж о новых документах и думать нечего.
Было над чем поразмыслить. Петр Ильич и раньше догадывался, что Москва к нему охладела. Обмен посланиями между разведчиком и Центром носит, как это ни дико, глубоко интимный характер, и сравнение с письмами влюбленных так и напрашивается. Задержка с ответом толкуется так, словно один из корреспондентов раздражен несуразностью эпистолии, полученной им. Каждое слово как бы пробуется на зуб, а перемена шифра наводит на мысль о сопернике или нарушенных клятвах.
Уясняя положение, в котором он оказался, Петр Ильич — со скрипом душевным — понял, что, возможно, кое-какие детали его германской жизни получили в Москве неверную, ошибочную трактовку. Но, вероятнее всего, его судьба — часть какой-то сложной операции, направленной на дезинформацию немцев. Или — чтоб провалом этим спасти другие жизни. Да мало ли какие планы строит руководство, у которого таких, как Петр Ильич, не одна дюжина.
Прибыв в южнонемецкий город, Петр Ильич не торопился выполнять безумный приказ, благо срок указан ему не был. Попивал баварское пиво, договаривался о встречах с коллегами по торгово-промышленным делам. Обследовал между прочим квартал и дом, куда ему надлежало явиться, изучил все подходы к нему. По вечерам закрывался в номере гостиницы, выключал свет и погружался в размышления. О чем думал — можно только догадываться. Текли мысли, текла жизнь, некая сумма впечатлений, беспорядочный наплыв воспоминаний о днях минувших. И думы о дне текущем. Не уклоняясь от выполнения приказа, командир РККА Халязин хотел тем не менее жизнь сохранить. Он добыл, уже после обрыва связи, столько ценных сведений, что они, полагал он, должны стать достоянием Москвы. Об этом он думал. И о жене тоже.
Кстати, он был женат. Иначе и не могло быть при его профессии. Детей у Петра Ильича не было, жену в последний раз видел весной позапрошлого года. Она сохранила девичью фамилию, что было не редким случаем в жизни эмансипированных женщин тех времен, когда создавались тракторные бригады из амазонок и когда возникали ударные звенья грудастых свекловодов.
Супруга, видимо, ничем не отличалась от тех активисток, что мужей своих представляют обществу так: «Мой Халязин!..» Легко предположить, что девичьей фамилией исчерпались ее попытки стать самостоятельной. Покидать ей Свердловск ради освоения Дальнего Востока нельзя было: жалованье мужа она получала в Госбанке, а там клиентов своих предпочитали знать в лицо и видеть их в один и тот же день месяца.
Не верится, чтоб от общения с такой женщиной в душе мужчины раздавался лирический звон. При мне Петр Ильич о жене отзывался мягко, как о неразумном ребенке. Совсем не говорил о родителях, умерших рано. Друзей у него не пересчитать было — до поступления на службу в ОГПУ, рабфаком кончилась та пора в жизни Петра Ильича, когда можно было завалиться к другу в общежитие и без утайки рассказать ему о своем житье-бытье. Он давно уже превратился в угрюмого одиночку, когда оставался самим собою и терял надобность в связях с людьми. От тоски и одиночества Петр Ильич разыгрывал в воображении многоактные пьесы. Классические сюжеты перерабатывались им, приспосабливались к текущим заботам. Шпионские фильмы уже ходили по экранам Европы, но были столь низкого пошиба, что Петр Ильич в кинотеатры не заглядывал. Опыт предшественников помочь ему не мог по той простой причине, что предшественники так и не смогли выскочить из такой же мышеловки, куда намеревался сунуться Петр Ильич.
О ней, мышеловке, и раздумывал он, сидя в номере гостиницы. О пикантном, если можно так выразиться, состоянии, в котором пребывал. Ибо мышеловка, то есть собственная гибель, влекла! Притягивала! Магнитом тащила к себе! Нога не ступила еще на край бездны, а голова уже кружилась и тело само наклонялось, отдавая себя черной пропасти.
Именно в эти дни Петр Ильич подумал о засасывающей трясине провокаций… Что-то гибельное было, вероятно, внедрено в его (да и мое) поколение, вынуждавшее всех нас либо идти навстречу пуле, либо покорно ждать выстрела. Выбора не было — вот в чем разгадка. Все было как бы предрешено. Направо ли идти, налево — оба маршрута неизбежно сливались в одну политую кровью колею.
Так что же такое придумать, размышлял Петр Ильич, чтоб мышеловка захлопнулась до того, как наивный мышонок вонзит зубы в приманку? Каким фантастическим, нелогичным, изощренным и невероятным маневром испортить спусковой механизм западни?
Так ничего и не придумал Петр Ильич. Настал день, 5 июня 1941 года, пора было покидать город, и покинуть его, не проверив лично явку, он не мог. Для него, наследника семейных традиций, день этот был как бы концом финансового года. Или так: представитель конторской династии не мог ревизорскую справку свою составить, не заполнив последнюю строчку.
Петр Ильич принял решение: да, он пойдет на верную гибель. Выехал из города, сошел на первой крупной станции, уничтожил документы, по которым прибыл в Германию, затерев этим южноамериканский, так сказать, след. Вспорол чемодан, извлек резервные, немецкие документы, в подлинности которых сомневаться не полагалось. Чемодан полетел в канализационный люк.
Немецкие же документы Петр Ильич решил уничтожить более основательно и в предпоследний свой час. В город он вернулся обратным поездом и от вокзала шел пешком. Шел к эшафоту, прощаясь с жизнью и рассматривая жизнь, что простиралась вокруг него, с некоторой отчужденностью.
Поразительная деталь: складка на брюках. Петр Ильич с неудовольствием обнаружил, что брюки на нем — не глажены. Какая, казалось бы, разница — идти на казнь в мятых или выглаженных брюках. Не пройдет и часу, как избитого до беспамятства Петра Ильича поволокут по коридорам местного гестапо. И тем не менее чистюля и аккуратист несколько изменил маршрут, зашел к портному, выгладился и, уже как бы со стороны за собой наблюдая, поразился нелепости поступков своих. Мысль его заработала, появилась надежда на спасение, Петр Ильич всерьез считал, что он счастливчик, везунчик. Приободренный складкой на брюках, двинулся он к заранее изученному кварталу, не отказал себе в удовольствии посетить пивную и выпить вроде бы последнюю в жизни кружку пива. Голова его работала ясно, как бы в чистом предсмертном прозрении. Петр Ильич взял на заметку простофилю, парня деревенского вида, стремящегося показать, что и он не лыком шит. Втершись в доверие к этому увальню, Петр Ильич упросил его посетить одного господина, передать ему письмо, сделав это так, чтобы родственники господина письма не заметили. Едва увалень, гордый доверием, скрылся за углом, Петр Ильич бросился к телефонному автомату и позвонил в дом, где его ждали уже не одну неделю. Намолотив кучу вздора (к телефону подошел, естественно, хозяин), Петр Ильич в словесный сумбур этот воткнул несколько слов из тех, что обязательны были во взаимном опознавании, рассчитывая, что весь разговор будет прослушан молодчиками из гестапо, ими не понят, но он, разговор этот, прозвучит сигналом боевой тревоги, и все, в засаде сидящие, приготовят оружие, начнут спешно готовиться к встрече. Странный телефонный разговор спутает все планы их и спровоцирует ошибку.
Что и произошло. Какие-то вертлявые типы вынесли простофилю из дома и втолкнули его в подъехавший «Хорьх». Петр Ильич мог лично убедиться, как того требовал приказ, в ненадежности явки.
Что недоразумение выяснится в ближайшие часы — в этом Петр Ильич не сомневался и дал деру. Несколько сот марок, документы некоего Клауса Шмидта да вызубренная в Москве легенда — вот что уносил он с собою. Да два желания, которые боролись в нем, попеременно побеждая. Забраться в тихий угол, отсидеться, дождаться войны, чтоб в сутолоке первых мобилизационных дней призваться в армию, покрыть настоящим вермахтовским удостоверением те документы, что лежали в бумажнике и полного доверия не внушали… Либо: предупредить все-таки своих о скором нападении Германии и узнать заодно, что же все-таки делать ему в столь резко изменившейся обстановке? Какой будет война — он знал наверняка. И где пули будут лететь наиболее густо — тоже знал.
Ни той, ни другой цели он не добился. 21 июня 1941 года мюнхенским поездом прибыл он в Берлин, перебрался на Ангальтский вокзал и стал свидетелем того, как два явно советских гражданина штурмуют экспресс Берлин — Вена.
Тут-то и скрестились наши дорожки.
Глава 2
5 июня того же 41-го года — ни днем раньше, ни днем позже — прибыл я в Берлин.
К этому времени я успел уже побывать в передрягах, как, впрочем, и все те, с кем сводила меня судьба. Институт кончить не дали, забрали в армию, на курсы командиров РККА. Едва ввинтил в петлицы два кубика, как новое назначение — в школу, которую я туманно назову «интернациональной». Здесь обучали разным диверсионным премудростям, здесь говорили по-испански, по-французски, по-русски, разумеется, но больше всего по-немецки. Первый отпуск — и первый допрос в НКВД. Со школой, понял я, надо распрощаться. Если не с большим. Но можно было б и не тужить, вернуться как ни в чем не бывало, продолжить учебу. Можно — если утвердительно ответить на вопросы следователя, и, наверное, так бы я и сделал, но уж очень безграмотно и нагло повел себя допрашивающий. Нет — сказано было мною, хотя не могло уже отрицание спасти Игната Барыцкого, обвиненного в связях с руководителями запрещенной польской компартии. Говори «да», говори «нет» — он обречен был, он был уже меченым.
Обошлось: вместо «интернациональной» школы — Минский горком комсомола, командировки в Киев, тоскливое ожидание войны, встреча с тем, кто говорил следователю «да». «Плюнь ты! — заорал он при встрече. — Эти поляки пятый век грызутся между собою! Нам ли разбираться!» Что ж, может, и прав он. Да деталь одна немаловажная: Игнату — пятнадцать лет дали. Так вот.
Вдруг дикий поворот судьбы — Москва, Наркомат иностранных дел, срочное назначение в Вену, переводчиком, поскольку товарищ, туда назначенный, не прошел «по второму запросу». Запрашивал, очевидно, не Берлин и не Вена. Бегом на вокзал, чемодан еще в камере хранения. С вокзала уже не ушел, туда привезли все документы. В Минске спрыгнул на перрон, смутно чувствуя, что не скоро попаду в этот город. В Берлине встретили, повезли в посольство, представили, как положено, послу, Деканозову. Несколько невразумительных слов и неясных пожеланий. И обо мне забыли. Ходил по столице фашистского государства, учился говорить по-берлински. Странное ощущение города: он давил так, что хотелось кричать обязательно по-русски. В посольстве — оцепенение какое-то, все шушукаются, все поглощены неизвестными мне заботами. Обедал и ужинал за общим столом, помалкивал. Никому до меня дела не было. А дни летели. Ничто не напоминало о возможной войне, хотя о ней, войне, и шушукались. Мрачный город, мрачные люди. Штурмовики не те, что показывались в фильмах. Эсэсовцы не те. Все будто смазано, расплывчато — или от густоты впечатлений что-то со зрением случилось? Хвастовство газет бесило.
21 июня подхожу в посольстве к столовой и натыкаюсь на Деканозова. Глаза свирепые, блуждают, вопль: «Комендант! Где комендант?» Есть, оказывается, такая должность. Примчался комендант. Побелел, услышав: «Если он, — жест в мою сторону, — не будет немедленно отправлен в Вену, то…» Хватаю чемодан — и в машину, вместе с комендантом мчимся на Ангальтский вокзал. Выясняется, что места для дипломатов есть, но без разрешения МИДа… Звоним туда. Дежурный чиновник взмолился: господа, сегодня суббота и уже семнадцать тридцать, без начальника восточноевропейского отдела ничего решить нельзя. Коменданта жалко, взмыленным бегает по вокзалу. Купить билет в частном порядке почему-то нельзя. Короче, эдакая чисто русская тягомотина. А экспресс Берлин — Вена уже подан, времени на звонки и переговоры нет. Надо на что-то решаться. Тут сдается проводник, готов пустить меня в вагон, с последующей покупкой билета. Но возникает непредвиденная преграда — старший проводник, бригадир по-нашему. Этот решительно заявляет, что коммуниста — не повезет! Комендант сник. Возможно, ему запрещено было вступать в политические разговоры. Поневоле я глянул на бригадира внимательно. Внешность запоминающаяся: не урод, но все в этом человечишке было вразброс и не на месте. Нос, прямой и длинный, торчал из лица нелепо, словно наспех к нему приделанный. Маленькие глазки так сближены, что, наверное, этот сквалыжник издали казался циклопом.
Немцы — не любители скандалов, провожающие со стороны наблюдали за нами. Вдруг от них отделился какой-то тип в мундире, бросил взгляд на дипломатическую карточку в руке коменданта и свирепым полушепотом приказал длинноносому не чинить препятствий. Тот раболепно выкинул вперед правую руку: «Хайль Гитлер!» Тип согнул руку в локте: «Хайль…» Комендант втолкнул меня в вагон. На подножку вспрыгнул и бригадир, со злобою пересчитал деньги, выдал билет так, будто прощался с самой дорогой вещью в своем имуществе. Скотина!
Вагон — обычный, среднеевропейского типа, спальный, с общим коридором. Один в купе. Раздолье. Цветы на столике. На весь вагон — три пассажира, отнюдь не тяготеющие к разговорам или застолью. Дипломаты.
По звонку пошли в ресторан. Я отказался гордо: в кармане — одна мелочь, все ушло на билет.
За окнами — однообразный немецкий пейзаж. Скучно. Развалился, покуриваю. Пересчитал мелочь: полторы марки пфенниговыми монетами. Одна надежда на коменданта, обещал позвонить в Вену — встретили чтоб на вокзале. Густая синева сменяется чернотою ночи. Спать не ложусь, скоро граница, Австрия хоть и присоединена, но остается Австрией.
Вдруг дверь подается в сторону, в купе словно впрыгивает мужчина, жестом рекомендует мне не вставать и залпом выстреливает невероятную информацию. Он русский (называет фамилию), со спецзаданием здесь, задание выполнено, но пусть туда-то и туда-то посылают ему все необходимое для дальнейшей работы (прозвучали географические названия и даты). Мне же по прибытии в Москву следует все это передать такому-то товарищу.
«Провокация!» Возражаю лениво:
— Но я же не в Москву еду…
Человек глянул на часы и произнес со злобою:
— Война начнется через два с половиной часа… Вас поначалу интернируют, а затем обменяют на дипломатов, которые в Москве. Вот по прибытии туда и… Повторите, что я сказал вам!
Повторил, И мужчина — я его запомнил все-таки — плавно как-то выдавился из купе и пропал.
Мне стало спокойнее. То, что до сих пор не было провокаций, меня настораживало. В Берлине слежки за собой я не чувствовал, и это казалось не очень нормальным. Ну а теперь — полный порядок. У меня восстанавливалась вера в себя.
Веселеньким утром экспресс прибыл в Вену. Солнышко светит, на душе мягко, уютно, тихо. Народ схлынул — и оказалось: никто меня не ждет. Ни одной личности явно советского происхождения. Жду. Шесть утра уже, город просыпается. Понемногу отхожу от берлинской сутолоки и вагонной суеты. Начинаю соображать. Никто не встретил — что ж, сам доберусь.
На вокзале нашел справочник, узнал телефон консульства, звоню. Никто не подходит — спят, что ли? А время идет. Адрес известен, Райзнер-штрассе. Да и в Берлине кто-то за обеденным столом обмолвился, сказал, что консульство в Вене стоит на русской земле, ее, землю, при Екатерине возами из России доставляли. Деталь живописная, но на ней до консульства не доедешь. А ехать надо. Решаюсь на следующее: взять такси, подъехать к консульству, объяснить ситуацию — пусть расплачиваются! Благой порыв завершился тем, что таксист в панике отъехал от меня, не дослушав до конца. К тому же выясняется позорнейшее обстоятельство: меня не понимают. И я не могу никого понять: австрийский диалект, какое-то непонятное заглатывание гласных, невосстановимые звуки.
Когда и третий таксист захлопнул перед носом моим дверцу, догадываюсь: пора уносить ноги. Растворяюсь в толпе и наконец нахожу транспорт.
Дама в малолитражке соглашается довезти до Райзнерштрассе, причем говорит на настоящем немецком. Консульство узнаю сразу, что-то в здании намекало на русский классицизм позапрошлого века. Ограда, вывеска, кнопка звонка. Жму — и поглядываю то на даму, то на окна консульства. Дама ерзает, подзывает к себе, просит сесть в машину. Откатываем назад, сворачиваем куда-то, еще два-три разворота, — машина притыкается к подъезду дома, иду вслед за дамой, оказываюсь в квартире, служанка подает кофе, дама включает приемник, и тот подтверждает то, что я слышу от дамы, но никак не уясню себе. Война!
Да, война. 22 июня 1941 года. В 4 часа 30 минут по центральноевропейскому времени войска Германии перешли границу. А я сижу в буржуазной, по моим понятиям, квартире, в центре Европы, в Вене. Уже три с половиною часа идут боевые действия. Дипломатические отношения, естественно, разорваны, персонал подлежит обмену. Дама выпроваживает служанку. Как истинная австриячка, заявляет, она ненавидит немцев и готова помочь мне, спрятать в горах, а там уж время подскажет, что делать. Во всяком случае, в консульство — ни шагу, немцам доверять нельзя, всех перестреляют! С чем я охотно соглашаюсь, ибо помню: сколько ни звонил в консульство — ни одна штора не дрогнула, никто к окнам не подходил. Расстреляны не расстреляны, но что все до единого в концлагере — это точно.
И тем не менее прощаюсь с дамой и понуро бреду в консульство. Мне надо — решаю — быть со всеми, законным путем добраться до Москвы и там уж сообщить о человеке, который предупредил меня о начале войны. О нем думал я, только о нем, когда тащился по Райзнерштрассе. Вновь жму на кнопку. Шевельнулась штора, кто-то рассматривает меня. Машу руками, исполняю танец, призывающий людей к милосердию. И люди откликаются.
Рядом останавливается машина, два шуцмана хватают меня и втаскивают в кузов. Пять минут езды до полицейского участка, кабинет начальника, портрет фюрера на стене и ужасающий австрийский диалект:
«Молодой человек, рад вас приветствовать в красивейшем городе Европы…» Узнаю, что консульство с ночи отключено, телефоны не работают, электричество не подается, на мои звонки, нетрудно догадаться, никто поэтому не реагировал. А пока сидел в коридоре, рассмотрел девиц, которых вытаскивали из камер, и пришел к выводу, что дама, принявшая горячее участие в моей судьбе, из породы высокопоставленных шлюх, с кое-какими знаниями истории. Вспомнила, видимо, с какой ненавистью императрица Мария-Тереза отзывалась о пруссаках.
Зовут в кабинет, сообщают грустную новость: консул отказался признать меня советским гражданином, о назначенном в консульство переводчике не знает и знать не желает.
Вновь камера. Шуцман угощает сигаретой. Вечером заводят в другой кабинет. Два типа так и сяк вертят мой паспорт. «С каким заданием прибыли?..»
Тот же вопрос зададут мне в Москве, через три с половиной недели.
Глава 3
Все это враки. Все было не так или почти не так. То есть именно так, но ощущения испытывались неправдоподобные, фантастические, те, которые (не дай бог!) возникнут у космонавта, когда выйдет он в открытый космос, пристропленный к кабине, и обнаружит вдруг, что стропа-то — нет! И кабина, недосягаемо близкая, удаляется, уменьшается — человек остается один на один с жутким холодом мироздания, и начинается умирание на виду теплой, голубой водою обмытой и чудовищно далекой Земли. Жуть одиночества и беззащитность.
Такого сравнения — с космонавтом — не возникало тогда, но ощущение абсолютного одиночества было.
Прошли сутки. Германский МИД получил список советских граждан, меня подвезли к консульству и вытряхнули из машины. Начался новый этап, лагеря и вагоны, Югославия и Турция. Только 13 июля в Ленинакане произошел обмен, но еще до границы меня стали дергать посольские следователи, а уж в Москве мною занялись вплотную. Сакраментальный вопрос: «С каким заданием прибыли?» — прозвучал не всерьез, как бы полушутя, зато основательно проверяли, что делал я в Вене с момента, когда экспресс подошел к перрону. Добросовестно записывали то, что говорил я утром и вечером каждого дня, надеясь выискать какое-нибудь несовпадение. Никого не интересовало, как доехал я до Вены, потому что там, в поезде, я был один. Балаганным представлением казались все эти допросы. От сводок Совинформбюро несло жутью, холодом, кровью, отдельные люди тонули в бездне, куда устремлялись и миллионы. До незнакомца ли, вбившего в голову мою сведения о себе? Да и был ли он?
На очередном допросе рассказал о происшествии в экспрессе. Следователь задумался. Отложил перо. Долго смотрел в угол. В молчании его читалось: «Этого еще не хватало… Посылай теперь запросы… А может, отвлекающий маневр?..» Глубоко вздохнул, решился, слово в слово записал.
И будто забыл… Но через неделю стали уточнять и переспрашивать, и наконец в кабинет якобы случайно заглянул батальонный комиссар — губы потрескавшиеся, глаза воспаленные, ненормальные. Немигающий взгляд направлен был в переносье мое. Выслушав меня, комиссар посмотрел на следователя и кивнул так, словно подтверждал уже выработанное следователем мнение. Поднялся и ушел, не проронив ни слова.
А следователь, гордый оказанным ему доверием, заулыбался и сказал:
— Провокация то была, провокация… Тот человек погиб, это установлено.
Допросы кончились. Я продолжал жить в гостинице «Москва». Сходил в военкомат, но оказалось, на всех наркоминделовцев — бронь. Потом стали привлекать к допросам немецких летчиков, сбитых под Москвой. В конце сентября включили в группу для заброски под Киев, задание сообщили только на аэродроме, и никакого задания выполнять не пришлось, летчики выбросили нас много севернее и прямо на охраняемую немцами дорогу. Уцелело семь человек, жили в лесу, рация отказала, трое раненых умерли тихо. Изредка нападали на немцев, пополняя коптел солдатскими пайками, прихватывая оружие и патроны. За зиму совсем отощали, обовшивели, омерзели. Весной подались на юг. Однажды только расположились на привал — взрывы гранат и автоматные очереди. Кто нападал — неизвестно, и мало ли кто бродил в те месяцы и годы по лесам?
Двое нас оставалось, я и сбежавший из плена красноармеец. Снег еще держался под деревьями, холодом несло от земли, но солнце припекало уже. Под вечер вышли к деревне, долго рассматривали ее. Передвигаться я уже не мог. Навалился спиной на ствол дерева, ковырялся руками в снегу, искал ягоды. «Я скоро», — пообещал красноармеец и потопал к деревне. Надолго застрял в крайнем доме. Показался на крыльце, в руках — кулек. По походке видно: сытый. Ему оставалось до меня метров тридцать, когда с крыльца выстрелил ему в спину полицай, и красноармеец уткнулся в снег. Кулек распался — и черные картофелины высыпались черными точками в слепящую белизну. Я расплакался. Я плакал долго и неутешно, все вспоминая, как звали красноармейца. Ночью съел картофелины, подстрелил мотоциклиста, переоделся в немецкое, через десять километров — побрился, еще через двадцать — наелся и выспался. Чем гуще звучала вокруг меня вражеская речь, тем отчетливее вспоминался экспресс на Вену. В сумке нашлась карта, на карте — город, о котором говорил тот человек. Заляпанный весенней грязью, я мог сходить за любого, не только за того, чью солдатскую книжку предъявлял. Заночевав однажды в комендатуре полусожженного райцентра, я забрался в шкаф и набил сумку документами расстрелянных. Кое-что из них пришлось мне впору.
В начале 30-х годов кто-то из дальновидных генштабистов стал загодя организовывать партизанское движение в Белоруссии и на Украине. Работу вскоре свернули, но архивы сохранились (с новыми адресами тех, кто соглашался на сотрудничество), и группу перед заброской с архивами познакомили. Один адрес я запомнил хорошо и решил этому адресу доверять, хотя сбоку была пометка о неполной благонадежности. Война перевернула все представления о благом и неблагом, я не верил пометке, не верил батальонному комиссару, конечно же, не верил я уже и следователю, провокатором считавшему того, кто просил у меня помощи в экспрессе.
На четвертый день мотоциклетного марш-броска я прибыл в город, в котором тот человек намечал встречу с посланцем из Москвы. Мотоцикл полетел с моста в реку. Вполне лояльный — по документам — к немецкой власти, вошел я в шумное предместье. Присмотрелся к дому, где жила не вполне лояльная ко всем властям старуха, преподавательница музыки. Постучался.
Она одна обитала в этом доме. Временно одна: комендатура взяла на учет весь жилой фонд города. Муж умер перед самой войной. Дочь и зять (им принадлежал дом) сгинули, пропали, при немцах уже. Сын тоже пропал, еще в 40-м году, еще тогда, когда она жила под Минском, — пропал, но не сгинул, НКВД сообщило: антисоветская агитация, двенадцать лет.
Но от слова, когда-то данного, старуха отступать не собиралась. Жить у нее можно. Кое-чем она поможет. Но не больше.
Глава 4
Он будет в форме офицера — так думал я о человеке, который назначил встречу. Он не будет ни танкистом, ни летчиком — скорее всего, из хозяйственных служб вермахта. Для города, лежащего в глубоком тылу, это привычно и безопасно. Города он не знает, иначе не сказал бы: «У моста». Наверное, прочитал в каком-нибудь путеводителе, польском бедекере, насчет набережной, реки и моста через реку. И в других городах (Львове и Ровно) местом встречи выбирал общую для всех городов достопримечательность. И встречать его должен тот, кто знает его в лицо, потому что никаких опознавательных слов не указывал. О ходе войны человек этот догадывался, заранее знал, что и Ровно, и Львов, и этот город — все будут в тылу, позади линии фронта, под устойчивой немецкой властью. Догадывался и о том, что будут партизаны: рации не просил, надеялся, что связь с Москвой дадут ему люди из леса. Он, этот человек, осторожен: в каждом крупном городе железнодорожный вокзал, но торчать на нем в ожидании он не осмелился. Видимо, только случай или крайняя нужда привела его на Ангальтский вокзал в Берлине.
О многом я думал и многое додумывал. Почему человек этот, знающий Европу, не устремился на Балканы, во Францию, в южную часть ее, немцами не оккупированную?
Настал день встречи, приближался и час. Старуха подчинилась беспрекословно, ушла в гости. Путаным маршрутом шел я к мосту, на всякий случай проверяя, чисто ли сзади. Река текла, спокойная и рыбная. Два солдата на той стороне пытались бреднем загнать рыбу в промоину. Какие-то пташки беззаботно цвикали в кустах. Офицерская фуражка мелькнула справа, переместилась влево, исчезла. Меня рассматривали, изучали.
Он подошел сзади, спросил о рыбе в реке, и я узнал его по голосу. Глянул — он! И сразу пошел, предлагая жестом идти за мной, и шаги его, торопящиеся, нервные, подгоняли меня, заставляли идти кратчайшей дорогой. У калитки я задержался, чтобы обозначить дом, куда нужно зайти, и оставил ее открытой. Он ее закрыл, это я увидел уже из окна. Вошел, огляделся, прислушался, закурил.
— Давно?.. — спросил он, и было непонятно, о каких сроках он говорит. Давно ли жду его? Спрашивал по-русски.
— Месяц.
Он выругался:
— С ума там, что ли, посходили… Жду, жду, жду…
Он снял фуражку, подошел к зеркалу. Пальцем коснулся подбородка.
— А почему ты?
— Война, сам понимаешь…
— Рация, связь, адреса, люди, у тебя все с собой?
— У меня ничего с собой…
И рассказывал ему о Вене, о Москве, о допросах, о батальонном комиссаре. Он выслушал, так и не повернувшись ко мне, показывая спину. Голос выдал.
— Что делать будем? — горько спросил он не у меня, а у кого-то, обладавшего властью и все слышавшего.
— Воевать будем. Найдем людей, оружие. Да они и появятся, партизаны. Уверен.
Он встрепенулся, стал расстегивать китель.
— Спать хочется… Здесь можно?.. — И, будто ослепнув, рукой шаря по стенам, пошел к дивану. Сбросил китель. Повалился и тут же привстал, стянул с ног сапоги и заснул мгновенно. Из кармана кителя я достал его документы, полистал.
В портфельчике нашел папку с бумагами, почитал их. Служил он в Штабе Восточного Экономического Руководства. Все, что было в кителе и портфеле, казалось добротным, долгосрочным. Не член НСДАП, но и в нашей армии не все были коммунистами.
Ну, а по-настоящему, по-советскому звали его так: Петр Ильич Халязин. О чем доверительно поведал он мне, когда проснулся утром следующего дня. Галантно поцеловал старухе руку. Не отказался от завтрака. Сказал, что сегодня же официально поселится здесь, место ему нравится, хозяйка тоже (старуха зарделась), служба его беспокойная, но докучать своим присутствием он не намерен. Война войной, продолжал он, пусть воюют, в доме же этом должен воцариться мир, озаряемый улыбкой ясновельможной хозяйки. Надел китель, фуражку, представился старухе: — Обер-лейтенант Клаус Шмидт, к вашим услугам…
Подхватил свой портфельчик и — тонконогий, щеголеватый, ловкий — сбежал с крылечка к калитке. Помахал рукой, что означало: «До вечера!».
Был у него и псевдоним, его он мне вбивал в голову там, в экспрессе. Но не стоит его вспоминать. Не собака все-таки человек, не нужна ему кличка.
Глава 5
Так и стал он жить у старухи, в той части дома, куда обычно направляла комендатура немцев. Штаб Восточного Экономического Руководства рассылал по городам своих уполномоченных, они определяли, что вывозить в Германию, а что эксплуатировать на износ, на каком заводе что выпускать и не лучше ли все станки завода — на платформу и в фатерланд. Петр Ильич недавно приступил к обязанностям уполномоченного, до Штаба служил в Кракове, в Управлении тыловых имуществ. Здесь, в городе, он откровенно отлынивал от службы, ожидая связного из Москвы.
О своей кочевой жизни рассказывал он скупо, о провале агентуры и событиях 5 июня прошлого года — как бы вскользь.
Тяжелый в быту человек, неудобный. И никак не соответствовал образам разведчиков из увлекательных генштабовских книжек. Не было у него так называемого обаяния, не умел он так выстраивать поведение свое, чтобы все окружающие, от мала до велика, проникались к нему доверием и без всякого понуждения распахивали перед ним сейфы, раскрывали карты с синими и красными стрелами. В мелких чертах лица его сквозило что-то нудное, канцелярское, казенное. Ресницы телесного цвета, глаза под окраску солдатской пуговицы. Уши маленькие, незаметные. Лоб высокий, с намечающимися залысинами. Волосы он часто приглаживал перед зеркалом — и позднее понял я, что зеркалом он расширяет сферу обзора, что у Петра Ильича все подчинено делу, заданию.
Неприятный с виду человек. У такого не спросишь на улице, как пройти на такую-то площадь. Такому не доверишься. Но такого и не запомнишь. Нетренированные глаза не хотели замечать то, что раздражало, память отказывалась хранить колючие подробности — и происходило отторжение облика.
Часами он мог сидеть в абсолютной неподвижности, уставившись в угол. Или вдруг изрекал идиотские глупости. Выпрет языком щеку изнутри, покатает во рту орех или яблоко будто, потом вытянет губы трубочкой и сокрушенно вздохнет: «А у нее, кстати, были васильковые глаза!.. Бедняжка! Мне жаль ее!» И смотрит укоризненно, словно это я не пустил его к васильковым глазам. А то расстегнет китель, достанет залапанный конверт, холеными пальчиками извлечет послание от какой-нибудь Лили из Магдебурга, вчитается. «Мне кажется, что она мне изменяет…» — проинформирует обреченно и уставится на меня, ожидая возражений. Этот скулеж я пропускал мимо ушей, разгадав происхождение спектаклей сих: Петр Ильич подобной болтовней освобождался от того, что ныне принято называть комплексами.
Среди этих комплексов было и недоверие к документам Клауса Шмидта. Их он получил некогда в Москве, было время — верил в них безоглядно, сейчас же — сомневался. К тому же странно вели себя его начальники.
И все-таки он продолжал верить в них. Иначе не отважился бы на неумный и скоропалительный шаг. Съездил в Краков, где еще раньше завязал интересные знакомства, и ухитрился через комиссию Международного Красного Креста отправить в нейтральную Швецию открыточку по известному ему адресу. Открыточка, уверял меня Петр Ильич, дойдет до Москвы, и все, что надо, Москва пришлет туда, в Краков, в указанный Петром Ильичом день и час.
Чуть позже я познакомился со многими офицерами города. В немецком офицерском фольклоре было множество баек, анекдотов, шуточек, скабрезных куплетов и нравоучительных сентенций. Одна из них звучала так: «Размер моего жалованья не позволяет мне иметь собственного мнения».
Так вот, капитан РККА Петр Ильич Халязин (и следовательно, обер-лейтенант Клаус Шмидт) собственное мнение имел, не обладая достаточным жалованьем. И обид на кого-то накопилось у него много, что казалось мне совсем уж лишним.
Глава 6
У меня кончились деньги. У Петра Ильича их вовсе не было. Разведчик — без денег?! Это казалось кощунством, такого в генштабовских книжонках я не встречал. Более того, одному майору-танкисту из Кракова он задолжал шестьсот марок. Ну и черт с ним, с этим фашистом, с этими марками! А Петр Ильич озабоченно вздыхал: «В августе обещал ему отдать, и до августа не так уж далеко…»
Финансовые тяготы осложнялись тем, что никаких видов на деньги у обер-лейтенанта Шмидта не существовало. Не очень искушенный в военном делопроизводстве, он позабыл получить документ, обязывающий немецкие учреждения и воинские части кормить обер-лейтенанта и выплачивать ему денежное довольствие. За документом надо было ехать в Варшаву, где располагалось управление. А Петр Ильич все медлил, оттягивал, ссылался на пресловутую интуицию. «Мне не везет на Варшаву», — признался он. Мелкие карточные выигрыши, добываемые им в офицерской столовой при вокзале, все уходили на сигареты и пиво. Казино, клуб, ресторан, гостиница — всюду нужны хрустящие деньги и лилово-оранжевые талоны на мясо. Когда я спросил Петра Ильича, как это так — уворовать секретный пакет можно, а свистнуть кошелек нельзя, то ответил он сурово и назидательно, в том смысле, что смешение жанров приводит либо к фарсу, либо к трагикомедии.
Выгнанный мною за деньгами, Петр Ильич по долгу службы явился на завод «Металлист» и неожиданно для себя (и для меня тоже) получил взятку, 200 настоящих рейхсмарок, намек на желательность дальнейшего бездействия. Тот же служебный долг привел обер-лейтенанта Шмидта на заводик, делавший чурки для газогенераторных двигателей. Здесь тоже не хотели трудиться во всю мощь, но на взятку Петр Ильич не польстился, разрешил наконец кадровый вопрос, определил меня на работу, и два дня спустя я держал в руках динстаусвайс на немецкое имя, причем был аусвайс выдан учреждением, работающим на вермахт (газогенераторные двигатели стояли на грузовиках), что избавляло меня от полицейских досмотров.
Первый успех воодушевил нас. Петр Ильич получил доступ к компании местных картежников, сутки не вылезал из-за стола, большую часть выигрыша благоразумно спустил, но и остаток позволял ему безбедно жить до того дня, когда (он верил в это) связник из Москвы доставит ему новые документы и деньги. Получил и я на расходы. Неделю изучал местный рынок, его толпу, его палатки и павильончики, спрос и предложение. Запомнил и тех, кто промышлял людскими душами: шпиков, соглядатаев и оповестителей. Мысленно примерил к будущему делу одного умного, пронырливого и бойкого парня, Юзефа Гарбунца. Левая нога короче правой, кисть левой руки оторвана — инвалид или калека, разницы нет, зато всех облав избежит. Набитые солдатами машины еще не появлялись у рынка, а Гарбунец нюхом антилопы чувствовал опасность и мгновенно исчезал. Он все покупал и все продавал. Кое-какой навар был, но парень явно желал большего.
Когда через четырнадцать месяцев над нами занесен был топор, я не раз мысленно возвращался в прошлое и искал тот час, в какой совершена была ошибка. И не находил его. Потому, быть может, что и ошибки не было, а просто — единственное сцепление непредвиденных обстоятельств. Можно отсчитывать этот час с Гарбунца. Можно заглянуть в исток, в южнонемецкий городок: сюда ведь на явный провал прибыл Петр Ильич.
Или с того мгновения, когда из толпы глянула на меня та, имя которой выплывет вскоре из потока воспоминаний.
Глава 7
Что такое оккупированный город, лежащий в глубоком тылу, знает каждый по многим источникам, нет поэтому нужды описывать населенный пункт в ранге бывшего областного центра. Добавить следует, что двух рот полевой жандармерии оказалось мало для поддержания нового порядка. Вермахт передал начальнику СД и полиции полк, ставший охранным, и мотоциклетную роту. Удалось наскрести три роты полицаев. Им по вечерам разрешили расходиться по домам, но без оружия. Немцы заигрывали с националистами всех мастей, но так окончательно и не решили, кому отдать предпочтение. В самом верном полку офицерский состав носил немецкую форму с немецкими знаками различий, но после того, как в лесу какая-то группа, многочисленная и хорошо вооруженная, внезапно сменила трезубец на красноармейскую звезду, немцы и верному полку перестали доверять, вывели его из города. Три генерала, полсотни полковников, уйма офицеров, советников и референтов. Их семьи, жившие в центре города. Театр, рестораны, кафе, пивные. Курсы переподготовки офицеров. Учебный истребительный полк на аэродроме в тридцати километрах. Куча контор с громкими вывесками. Свободная продажа самогона. Проституция, запрещенная в Германии, не поощрялась, но и не преследовалась. Патрули ночью не требовали у женщины документы, если она шла с офицером. Кредитный банк, филиал рейхсбанка. Магазины для немцев. Биржа труда.
И две газеты. Одна из них в мае начала из номера в номер печатать роман местного графомана. Творения его перед войной отвергались повсюду за халтурность (в предисловии газета в иных выражениях описывала мытарства автора, Миколы Погребнюка), с приходом немцев романист получил в Киеве признание, перебрался сюда, стал заведовать всей печатью, с помощью гестапо жестоко расправился с обидчиками и печатал теперь себя. Газеты шли нарасхват, за номер давали на рынке добрый шмат сала. Там, в романе, была несчастная любовь, неразделенная и страстная, испепеляющая и кровавая, там комсомолец (действие разворачивалось в 40-м году) полюбил девушку с косою, верующую девушку, скрывающую свою веру. И комсомолец был не простой: комсорг. И полюбил он девушку с первого взгляда, то есть на первом же комсомольском собрании. Были свидания в старом парке, девичий трепет, юношеская нетерпеливость, первый поцелуй и клятвы. Был злодей — секретарь райкома комсомола, дьявольской страстью воспылавший к комсомолке с косою и дважды, одержимый похотью, пытавшийся овладеть ею. Была и злая разлучница, секретарша предгорисполкома, соблазнившая героя, бичевался морально разложившийся комсорг, кутивший со злодейкой в роскошных апартаментах. А главный злодей, состоявший в тайном сговоре со злодейкой, обвинил комсорга в растрате членских взносов (два номера посвящались жарким дебатам на комсомольском собрании, где пылко выступила девушка с косою), драматические осложнения сопровождали каждый шаг героини, ищущей справедливости, бытовой детектив переплетался с элементами самого натурального секса (автор глядел в будущее), и справедливость торжествовала все-таки, ибо похоть злодея одолела его разум, он пришел в беседку над обрывом, не подозревая, что записка о свидании написана не девушкой, а героем, что возмездие неотвратимо…
Эту галиматью немецкий цензор одобрил. И над газетой всплакивали, ручьем лились слезы. Люди читали о жизни, им почти незнакомой. Полтора года всего прожили они при горисполкомах, но была эта жизнь не такой уж дальней, и сладким напоминанием о минувшем было описание танцев в клубе, толкотни на площади. Не так уж, оказывается, плохо жили! Более того: хорошо жили! Новый порядок, принесенный немцами, явно уступал старому. Да, кое-что плохое было, но это же свое плохое, свое, ссоры в семействе, и при райкомах не было ни облав, ни выстрелов, ни угонов в Германию. И приказы не вывешивали, по каждому пункту расстрел за неповиновение. Господи, скорей бы все кончилось! Кругом ведь такие злодеи, что секретарь райкома, с обрыва полетевший в реку, милый проказник. Восхитительная проза! Классика псевдоромантизма!
Петр Ильич, часто наезжавший в Краков и Львов, бойко писал и говорил по-польски. И здесь он не подкачал, украинский язык выучил по газете. До нас еще не дошли последние номера (со свиданием в парке), а он уже вынес заключение:
— Не Бунин, конечно…
Карточные знакомства дали ему ключи от квартиры очень удобной: входная дверь не просматривалась, этажом выше практикующий врач, зубодер. Три комнаты. Хозяин квартиры, местный адвокат, перед самой войной убыл в неизвестном направлении. Окна выходили в старый парк, напоминавший тот, в романе описанный.
— Не Бунин… — повторил Петр Ильич. Сложил газету, подошел к окну, я тоже. Смотрели на парк. Массивные решетки ограды, вековой толщины дубы и платаны, железные остовы разбитых скульптур. Солнце садилось. День кончался. Наступит другой, третий, приближая Петра Ильича к долгожданному событию. Москва откликнется, пришлет человека, экипирует Петра Ильича, и восстанет он из пепла, возродится, выйдет из небытия, заработает, завоюет.
— Эту квартиру я оставлю тебе, — сказал Петр Ильич, смотря уже в будущее.
Именно в этот момент, именно в ту секунду, когда он произнес эти слова, в меня вошла зазубренная, неизвлекаемая уверенность: промолчит Москва, не будет связника, не будет! И Петр Ильич никуда из этого города не уедет, и останется ему одно: самому решать судьбу свою… Откуда прилетела эта уверенность — не знаю, не навеяна она была и мелькнувшим воспоминанием о батальонном комиссаре. Но то, что в какой-то связи с графоманским творением находилась эта уверенность, — сомнений не было. Никакого, конечно, сходства не наблюдалось между судьбой Петра Ильича и бестолковыми страданиями романа, и тем не менее что-то связывало их. Что-то общее было, что-то, человеческим сознанием не постигаемое. Видимо, некая логика миропорядка, к которой тщетно пристраивается людской способ объяснения всего сущего, большого и малого, крючьями сцепила — помимо меня — разрозненные впечатления, факты и вымыслы, соткала из них ажурный мостик — и по мостику, где-то в глубинах мозга, прошуршала горькая для Петра Ильича мысль, которую я поостерегся высказать откровенно, прямо.
Посматривая на решетки ограды, я заговорил о том, что за квартиру — спасибо, но просто ждать связи и ничего не делать — преступно. Надо, внушал я, рассматривать все варианты, в том числе и такой: мне-то каково придется без Петра Ильича? Поэтому обер-лейтенанту Шмидту надо активнее вторгаться в немецкую жизнь и немецкую службу, снабдить меня сведениями, которые — придет время — передадутся партизанам.
Или, слукавил я, тому, кто придет к нему. Короче говоря, Петру Ильичу надо упрочить мое легальное существование.
Он выслушал меня внимательно. Сказал, что у него накоплен ценный материал о передвижении немецких войск в полосе нашего Центрального фронта. Во-вторых, вчерне разработан план внедрения меня в немецкую среду. В-третьих, нужен еще один человек, для оперативных контактов…
Несколько междометий, употребленных им, убедили меня: внедрение состоится.
Глава 8
Через одного майора, командированного в город, благополучно убывшего из него и не оставившего о себе никакой памяти, Петр Ильич порекомендовал меня другому майору, рекомендацию поддержали такие же залетные подполковники и гауптманы, и по длинной цепочке благожелательных отзывов я придвинулся вплотную к подполковнику Химмелю, начальнику тыла гарнизона, и наконец предстал перед ним. Краткая беседа была продолжена в неофициальной обстановке и завершилась мало мне понятным соглашением о взаимном сотрудничестве. Однако пункты этого соглашения Химмель стал выполнять неукоснительно и незамедлительно. Дня не прошло, как за бесценок был уступлен мне патент на открытие ресторана «Хоф». Работа закипела, строительные роты гарнизона были брошены на захудалое кафе, управа отыскала двух старичков, знатоков польской и немецкой кухни, официанток отбирал сам Химмель, и вскоре газеты оповестили о новом ресторане. С виду он казался таким респектабельным, что надобности в вывеске «Только для немцев» не испытывалось. Для высокого начальства предназначались кабинеты второго этажа.
Заведение еще не заблистало огнями, а Химмель уже посвятил меня в суть дела, и отступать мне было некуда. Услышанное от него предложение, чисто коммерческое, повергло меня в изумление. Все-таки почти год сражался я с немецкой армией, армию эту я презирал и ненавидел, от нее я терпел немалые лишения и, конечно, не мог не бояться этой армии. Но, презирая и ненавидя ее, не мог я отказать ей в храбрости и умении сражаться, я вынужден был уважать эту армию, и чувство это, возможно, произрастало из предвоенной поры, когда газеты наши печатали ошеломляющие известия: за две недели разгромлена Франция, за сутки — оккупирована Дания, к застрявшим в Албании итальянцам подтягиваются немецкие танки — и германский флаг уже над Акрополем. Я пользовался — и с успехом — оружием этой армии, я, короче, отдавал должное этой хорошо организованной громаде, и я, уяснив себе коммерческое предложение подполковника Химмеля, испытал — среди прочих, от радости до презрения, чувств — легкую обиду за немецкую армию, которая терпит в своих рядах такого отъявленного вора и мошенника, каким оказался подполковник Химмель. Понять до конца смысл разработанной им головокружительной операции мне было не дано, да от меня и не требовалось знание тонкостей. У Химмеля — финансиста, снабженца и интенданта — были в заначке склады с продовольствием, принадлежащим немецкой армии, но тонны пищевых продуктов переоформились — липовыми документами — в бесхозное и бросовое имущество. Для реализации нигде не учтенного продовольствия и предназначался ресторан «Хоф». Большая часть выручки потечет в карман Химмеля, кое-что перепадет и мне: надо ведь прикупать то, чего на складах не было, картофель и прочее.
Глянув на мой аусвайс, выслушав мою легенду (ее так же трудно было подтвердить, как и опровергнуть), Химмель подвел меня к следующей мысли: недоброкачественность биографии ресторатора может сильно повредить намечаемому делу, и только паспорт фольксдойче придаст заведению респектабельность и надежность… Вывод: надо сделать паспорт, и паспорт стоит две тысячи марок, которые будут вычтены из моих доходов!.. За победу!
Ударили по рукам, обоюдно поломавшись при дележке будущих доходов.
Меня несколько смущала карточная система, на талонах не разживешься, но пренебрежительный жест Химмеля говорил: ладно уж, чего там, это я беру на себя…
Администратором наняли местного немца, бывшего метрдотеля, и администратору был подставлен Юзеф Гарбунец, ставший агентом по снабжению, экспедитором и поставщиком высокосортного бимбера. Ему дали повозку, лошадь, пропуск и освобождение от гужевой повинности. Теперь он мог беспрепятственно объезжать деревни и после первой поездки, щедро вознагражденный за картошку, дал полный отчет — кто в лесах и что на дорогах. Настоящих партизан в окрестностях нет, понял я. По районам кочуют мелкие грабители, нападающие на тех, у кого больше добра и меньше оружия.
Глава 9
Скупое и краткое прощание — и Петр Ильич отправился в Краков на встречу со связником. Я-то знал, что он вернется, и все-таки больно стало, когда увидел его вновь. Поскуливал он, наверное, в душе, побитой собакой возвращаясь. Но держался молодцом, лишь опустошенно и горько промолвил: «Не верят…» Добавил: «Все втуне…» Старинное словечко это повисло над нами. Решили: пора приступать к конкретному делу, то есть искать людей, оружие, связь. А пока — побывать в Штабе Восточного Экономического Руководства. Показаться и утвердиться. Благо повод есть, из Варшавы пришла телефонограмма: быть на совещании.
Глава 10
Во второй половине сентября выехали мы в Варшаву. В том же поезде ехали еще три офицера того же управления, всех вызывали на инструктаж. Обер-лейтенанта Шмидта офицеры эти знали мало, общались с ним редко, потому что в городе бывали наездами, торчали на заброшенных шахтах, где когда-то добывался бурый уголь.
Варшава поразила крикливо одетыми женщинами, какими-то странными полицейскими автомобилями, пузатыми, с нелепо торчащим пулеметом; домами в центре, готовыми вот-вот рухнуть. Совещание намечалось утром, в одиннадцать.
Петр Ильич проник в управление часом раньше, осмотрел первый этаж. Провала не ждал ни он, ни я, но приходилось намеренно раздувать легкие страхи капитана РККА, чтобы тот, посидев с коллегами на совещании, покинул управление настоящим Клаусом Шмидтом. На первом этаже Петр Ильич нашел незарешеченное окно, показался в нем, кивнул, скрылся, а я нанял пролетку и на ней подкатил к окну. Время медленно приближалось к одиннадцати. Портфель мой пузырился от снеди, бутылок, четырех гранат и «шмайссера». Кучер, патлатый парень, глянул на портфель, поерзал на козлах, учтиво предупредил: «Пан, если уж вам так приспичило, то банк — через два квартала, а здесь — одни бумажки…» Я не ответил. Я смотрел. На тумбе, в трех метрах от пролетки, расклеены были розовые, красные и синие объявления. Я увидел знакомую фамилию и не мог поверить глазам своим, зажмурился, еще раз вгляделся. «РАССТРЕЛЯНЫ приговором военно-полевого суда…» — это черным шрифтом по красному, двенадцать фамилий. А та, которая изумила, черным по розовому: «РАЗЫСКИВАЮТСЯ…» Семь фамилий, и среди них Игнаций Барыцкий. Игнат, тот самый, которому дали пятнадцать лет и из-за которого меня вышибли из «интернациональной» школы.
Это казалось таким невероятным, что я привстал и огляделся. Я хотел убедиться: сейчас 1942 год, сентябрь, Варшава, а не Москва 1939-го. И в Варшаве — немцы. И вознаграждение за поимку — не в рублях, а в марках и злотых.
Пролетка мягко осела, я опустился и увидел рядом с собою Петра Ильича. Пальцы его пробежались по вермахтовскому орлу на кителе.
— Угощаю, — сказал он. — Получил жалованье за пять месяцев, подъемные и какие-то надбавки… В ресторан!
Отчет, представленный им, получил полное одобрение. Начальство им довольно. За что мы и выпили в ресторане. Пузатые бокалы поднялись, встретились, разошлись. Час обеденный, но в зале пусто. Наконец появилась компания — пожилые интенданты, полковник и подполковник, с ними дама, чопорная, худая. Выпила — и стала красивой, теплой, похожей на одну мою московскую знакомую…
Немножко развезло меня. А Петр Ильич отложил вилку, потянулся к пиву.
— Главное не сказал… Эти трое, с шахт, доказали экономическую невыгодность восстановления… Их в Югославию отправляют, в Дубровники. Зовут меня с собой. Согласовали уже. Если соглашусь, то на следующей неделе могу поехать.
Слетел пьяный туман, и я понял, как не хочется мне расставаться с Петром Ильичом. Ему выпал шанс: от Югославии до Ближнего Востока рукой подать. А там Иран, где наши войска.
— Поздравляю, — сказал я. — С богом. Езжай. Я уж как-нибудь один управлюсь.
— Ты не понял, — жестко поправился он. — Я не поеду в Югославию. Не поеду. Я обязан… — с еще большей жесткостью пояснил он. — Я обязан быть рядом с тобою! Ты — единственный свидетель того, что я…
Никогда еще не был он таким серьезным и торжественным. Я смотрел, ничего не понимая.
Да и он смутился. И понес свою обычную околесицу.
— Да, — пробормотал. — Да, у нее были васильковые глаза…
Глава 11
Отправлял меня в Варшаву Химмель, какими-то своими воровскими делами связанный с местными интендантами, и перед отъездом оттуда я попал в кабинет подполковника Хакля. Самого его не было, мне предложили обождать, посидеть. В кабинете орудовал помощник Хакля, гауптман, успевая сразу рыться в шкафах, писать, читать и поднимать телефонные трубки. Что-то восточное было в этом гауптмане, азиатчина выглядывала из него, желтизна поблескивала в узеньких глазницах, движения бесшумные, словно обут был в мягкие сапожки. При очередном звонке он вдруг перешел на чистейший русский язык.
— …узнал… узнал… Как съездил?.. Ну… Вот оно что… И у меня для тебя новость, только завтра будет объявлено: Гальдера сняли!.. Согласен… Нет, две. Только где ты достанешь настоящую «Смирновскую»?.. Договорились: в шесть, там же, с той же…
Он положил трубку и зашелестел бумагами. Вскоре прибыл Хакль. Дел-то всего было — из рук в руки передать пакет и кое-что на словах. Разговорились. Гауптман неслышно покинул кабинет.
От Хакля узнал: Сергей Александрович Тулусов, из князей, семилетним ребенком привезен в Германию, там и воспитывался.
Я запомнил. Авось пригодится.
Глава 12
Гальдера, начальника Генерального штаба сухопутных войск, действительно сняли, о чем мы узнали уже в городе, о чем шептались в гарнизоне. Газеты и радио трубили об одном и том же: Сталинград падет со дня на день! Смещение Гальдера как-то не вязалось с пророчествами прессы и уж никак не касалось меня лично: что мне до Гальдера и что генерал-полковнику Гальдеру до меня? И упомянут он потому, что в день его отставки я почувствовал слежку за собой.
Не немцы меня изучали — уж в этом-то я разбирался. Кто-то из своих. Возможно, из тех, кто обосновался в Гридневских лесах. О них мне скороговоркою доложил Юзеф Гарбунец.
Сильная партизанская группа вытеснила из леса мелкие банды, оседлала дороги, вела себя по-хозяйски. «Благодарю, пан управляющий!» — поклонился Гарбунец, сжимая в кулаке деньги.
Почуяв слежку, я не стал менять привычки и скрывать знакомство с обер-лейтенантом Шмидтом. По спине прохаживались вполне доброжелательные глаза, но на всякий случай я посоветовал Петру Ильичу покинуть город на несколько дней, съездить в Ровно. Сам же стал подыскивать место для встречи с людьми из Гридневских чащоб и остановился на доме старухи.
Там я уже не жил. Химмель не упускал случая побахвалиться: «У кого жратва — у того все!» И в доказательство обычно открывал сейф, где грудою лежали ключи от лучших квартир города. Выбрал я ту, из окон которой мог видеть дом Петра Ильича, но пускать в квартиру к себе лесных людей не хотел. Неизвестно еще, что за народ и какой они, гридневские, выучки. Стал поэтому захаживать к старухе, обозначая тем самым место, где возможна встреча.
Произошла она в октябре. Землю уже подмораживало, затвердевшая поутру грязь к полудню растекалась. Старуха уверяла, что зима будет снежной.
В Сталинграде шли уличные бои, на остальных фронтах странное затишье. Мне исполнилось двадцать девять лет — и о событии этом не узнал никто, даже Петр Ильич. Мне было грустно.
Я не чувствовал себя живым. Мне вообще казалось, что все мы, жившие в стране до 22 июня 1941 года, погибли, и когда весною я постучался в дом старухи и увидел старуху, то первым чувством моим было: неужели она живая?.. Я вспоминал братика, такого чистого и честного, что он виделся как бы прозрачным, хрупким, и в воспоминаниях я негодовал на мать, почему-то братика не любившую. Горьким был день рождения, неуютным.
Однажды подошел к дому старухи, оглядел его, не увидел ничего подозрительного и все же насторожился. Пухом лежал снежок, покрывая следы. На крыльце — щепки и сучья, старуха недавно топила печь. Теплом пахнуло, уютом повеяло. Закрыл дверь, прошел в комнату. Никого. Сел. Встал, потому что увидел, как от калитки к дому идет добротно одетый мужчина, в бекеше, шляпа надвинута на глаза, усы почти гайдамацкие. Мужчина постучал в дверь, получил согласие на вход, тщательно вытер ноги, вошел, снял шляпу — и я узнал Игната Барыцкого.
От испуга и боли я сделал то, что делали в подобных случаях все вооруженные люди: наставил на Игната пистолет. А тот сбросил бекешу, сел рядом, мы положили друг другу руки на плечи и долго сидели, долго молчали. Пришла старуха, глянула на нас, молчавших, загремела на кухне посудой. Наголодавшись в лесу, я и гридневских представлял голодными и натаскал в дом много еды. Выпили — и опять молчали, мы оба были в 39-м году, и выходить из него не хотелось, на выходе был арест Игната и следователь, добивавшийся от меня свидетельских показаний.
С них и начал Игнат, сказал, что мое отнекивание и вытащило его из лагеря. Освободили в августе, самолетом доставили в Москву, определили в отряд, готовящийся в выброске в Гридневские леса, как знатока здешних мест.
Помнится, был он варшавянином, знал и тюрьму в Быдгоще, только и всего.
— Верно, — подтвердил он. — Но в деле моем зафиксировали, будто в этом городе я встречался с представителями польской компартии. Отрицать это в Москве я не стал.
Что ж, это его право распоряжаться собственной судьбой. Он выбрался из лагеря достойно, никого не предав. Кроме себя. Знатоком здешних мест он в конце концов станет — и подтвердит этим обвинение. Не позавидуешь: что бы Игнат отныне ни делал — все к худшему.
Чтоб знакомство с обер-лейтенантом Шмидтом не бросалось в глаза, приходилось поддерживать вполне дружеские отношения со многими офицерами гарнизона. Игнат засек их, Петра Ильича тоже, то есть обер-лейтенанта Шмидта. Подробно расспросил о каждом, вникая в городские дела. Об отряде отозвался несколько пренебрежительно, распространяться о нем не хотел.
И я не хотел давать отряду Петра Ильича. Кое-что я уже знал о партизанском соединении в Гридневских лесах и не склонен был доверяться ему всецело.
Но разведдонесение, плод многомесячной работы Петра Ильича, вручил. Читая его, Игнат несколько раз привстал — настолько поражен был полнотой содержащихся в донесении сведений.
— Это все ты?
— Это все мои уши… Ты бы посидел в «Хофе», такие стратеги там…
Перед уходом Игнат заглянул на кухню, вдохновенно процитировал Мицкевича, строчки о бигосе, польском мясном блюде.
Он пришел через три дня. Донесение ушло в Москву, начальник разведки отряда предпослал шифровке примерно такое: «В городе под нашим руководством действует разведгруппа высокой квалификации, возглавляемая бывшим работником Наркомата иностранных дел таким-то…»
Глава 13
Но Петру Ильичу было мною сказано другое.
— Связь с Москвою установлена. Благодарят за ценные сведения. Просят уточнить, когда 119-я пехотная дивизия была из-под Великих Лук переброшена к Воронежу. И еще по мелочам. Вот, почитай.
Он не мог читать. Заходил в волнении по комнате. Пошел к излюбленному месту своему, к окну. Сцепил за спиной руки. Переживал… Глубоко вздохнул. И со вздохом смел в прошлое ненужным бумажным мусором почти полтора года скитаний и терзаний. Вновь он стал советским, своим, за спиной его стояла держава, ему помогала теперь вся Красная Армия.
— Ты меня обрадовал… — сухо сказал он. — Ты меня очень обрадовал… Так что, говоришь, просят уточнить?..
Глава 14
На моих глазах туповатый по должности марш-агент превращался в высококлассного шпиона. Поначалу Петр Ильич использовал внешность свою, недостатки ее сделал достоинствами. Пузатенькие интенданты охотно делились секретами с обер-лейтенантом Шмидтом, бездушным чиновником, сухарем и канцеляристом. Интенданты млели, преисполняясь уважения к себе: уж если этот погрязший в бумагах уполномоченный Штаба не знает очевидных вещей, то, определенно, чего-то я да стою!.. Забубенные фронтовики рады были покрасоваться перед униженно и восхищенно слушавшим Шмидтом, тыловой крысой. Наибольший эффект достигался исповедями о женском коварстве, на свет божий появлялось письмо от Лили из Магдебурга, обер-лейтенант отводил в сторону случайного знакомого, отнюдь не блещущего мужскими статями, и огорченно вопрошал, можно ли по почерку невесты определить, изменяет она или хранит верность. Какой-нибудь замухрышка танкист, польщенный тем, что его причисляют к когорте совратителей, раскрывал душу, а заодно и маршрут танковой дивизии, полк которой застрял на станции.
Маску эту он снял и выбросил после Сталинграда. В Петре Ильиче будто воссияло что-то в дни траура, какое-то просветление нашло на мозги. Он научился по живописной мелочи правильно судить о целом и уж о танковых дивизиях стал знать больше их командиров. Его обширные доклады я сводил в краткие донесения, передавал Игнату, а тот уже мчался в лес. Все, из Москвы поступаемое, переходило через меня, и Петру Ильичу излагалась голая суть — где такая-то дивизия и куда убыл генерал-лейтенант такой-то.
— По зернышку, по зернышку… — выразился однажды Петр Ильич, и я понял его: там зернышко, здесь зернышко — вот и сыта курочка, снесет она яичко, а таких курочек было, конечно, много, все они клевали по зернышку, добывая Ставке сведения о группе армий Центр.
В декабре приказом из Москвы меня назначили ответственным за работу разведгруппы, и я устроил совещание с самим собою. Три человека в группе, и личная безопасность обеспечивалась каждым по-своему, и чтоб доверять друг другу, надо было, друг друга подозревая, прежде всего заботиться не о собственной жизни. Еще раз прощупав всю цепочку — от Петра Ильича до Игната, я решил было, что самое уязвимое звено ее — Игнат. Немцы повысили цену на него, к маркам и злотым прибавили землю с сельхозинвентарем. Молодым и безусым смотрел он с варшавских тумб и мало походил на нынешнего, его вообще мало знали в Польше, но знали все-таки! Документы свои он мне показывал. Были они столь безукоризненны, что наводили на мысль о подделке.
Полной неожиданностью было поэтому открытие Игната.
— На тебя работает этот Шмидт. Он не немец — вот что. Он не по-немецки ходит, не по-немецки закуривает и совсем не по-немецки застегивает ширинку. Учти это. И ему скажи. Правда, ни один немец не распознает в нем не немца. Только человек со стороны, вроде меня, сидевший во всех тюрьмах Европы.
Он был прав, конечно. Только в суете и нервозности войны мог Петр Ильич сходить за обер-лейтенанта с типичной немецкой биографией. Но сходил, держа себя в постоянном напряжении. Добром это кончиться не могло.
Глава 15
О последнем звене, партизанском отряде, Игнат отозвался просто: «Всех бы в тот барак, откуда меня вытащили. Всех, кроме начальника разведки и радисток!»
Отряд размывался и раздроблялся склоками. Поймали двух провокаторов, засланных немцами, и расстреляли второпях, не допросив как следует. Выставленное отрядом передовое охранение было полицаями вырезано и перестреляно, и, как оказалось, со слов уцелевшего, полицаям известен был пароль. Взрывчатку потеряли при выброске, Москва почему-то не восполнила убыль, взвод специально обученных подрывников бездействовал. Недавно радистки подняли тревогу: в их землянке кто-то побывал.
Решили: в отряде Игнату делать нечего, пусть связывается с ним через самого начальника разведки. Или устраивает тайник.
В начале января — еще одна неприятная новость. В городе появилась женщина, знавшая Игната (не исключалось, что и меня) по лекциям в Кировском райкоме партии. Женщина искала работу у немцев, чтоб избежать отправки в Германию, была хороша собой, жила под чужой фамилией и никакими, даже прозрачными, нитями с Москвой связана не была, в отряде о ней не знали. С гестапо, впрочем, тоже не связана, но немцами создавалась группа опознавателей, брали тех, кто до войны работал официантками в столовых домов Красной Армии, райкомов, и в такую группу женщина попала бы сразу, обратись она к немцам, расскажи им о себе. Убрать ее Игнату труда не представляло, он уже сколотил вокруг себя поляков. Но сейчас предпочтительней был другой вариант: угнать ее все-таки в Германию.
Это и удалось через Химмеля провернуть.
Развал в отряде подводил к идее: рацию, возможно, придется перетащить в город, радистку пристроить к немцам, обеспечить ей легальное и хорошо документированное существование.
Вот так, по двум поводам, и пришли мы к неизбежному, казалось, решению: надо определить на службу к немцам случайного человека, обязанного нам, чтоб при необходимости прогнать его с немецкой работы и на место его посадить радистку.
Такое место нашлось у Химмеля. Но где найти дурнушку, непритязательную женщину, машинистку, которая слова не пикнет, когда ей скажут: выметайся вон, беги из города и забудь, где ты работала и кто тебя на работу устраивал?
Игнат уехал во Львов, менять фальшивые документы на подлинные. Петр Ильич тоже в отъезде. Как ни плодились в городе конторы, получить работу у немцев становилось все труднее. Надо было дорожить вакансией.
— Пан управляющий, — заулыбался Гарбунец, когда я попросил его найти женщину, которая поработает в одной немецкой конторе ровно столько, сколько мне надо. — Пан управляющий, таких полно у офицерского клуба вечером…
— Нужна женщина, которую ни один офицер не пригласит в клуб!
Наверное, классовое чувство сработало во мне, когда я вытаскивал увечного Гарбунца из базарного омута, когда я позволял ему обогащаться. Сейчас передо мной стоял хорошо одетый мерзавец, угодливый и скользкий. Левый рукав пиджака подколот, в правой трость. На телегу он нанял возничего. Купил бричку.
— Всегда к вашим услугам, пан управляющий, но в данном случае могу только посоветовать: присмотритесь к бирже труда.
По глазам было заметно: что-то утаивал.
Официальный курс оккупационной марки — десять за одну настоящую, имперскую. На край стола я положил сто имперских. Гарбунец взял их не сразу. Колебался. И не приличия ради.
— Только вам, никому более… Завтра в полдень она будет. На бирже. Но вы уж ей не говорите, что это я… Анна Станиславовна Шумак ее зовут.
Я узнал ее сразу, хотя Гарбунец и не описывал, как она выглядит.
Из толпы у биржи, из серой неразличимой очереди выплыли смелые, красивые глаза, и я пошел на эти глаза. Больше ничего примечательного в этой Анне не было. Сама связываться с немцами не станет. А путаться с ней не захочет и пьяный фельдфебель. Перескакивая с русского на немецкий, рассказала: из-под Астрахани, перед войной гостила в Одессе, война занесла сюда, к дальним родственникам, жить не на что, ехать в Германию не хочется. Да, печатать на машинке может, с латинским шрифтом тоже.
В конторе, куда я ее привез, строчили на «Рейнметаллах» три девицы в форме вспомогательных войск, чистопородные немочки. Новенькую посадили в угол за старый «Ремингтон». Чтоб эта Шумак сама не сбежала (немки могли зашпынять), пришлось сунуть ей деньги на одежонку, чулки, косметику. В объяснение щедрости легкомысленно пообещал: «Загляну как-нибудь…»
И забыл о ней. Анкетные данные, разумеется, помнил. Русская, 1918 года рождения, незамужняя. Паспорт, несомненно, краденый или фальшивый — тем убедительнее будет аусвайс.
Глава 16
Вечером 30 января приехал Петр Ильич, усталый и довольный. Вместе прослушали речь Гитлера: годовщина взятия власти, обычный набор клятв и угроз. «Я не понимаю… — Петр Ильич, тонконогий, изящный, ходил по комнате, похрустывая костяшками пальцев. — Не понимаю, как сами немцы не видят: позер, хвастун, лжец, шут, балаганный заводила… тьфу, мерзость!»
Ему выпала редкостная удача, он завербовал человека малозаметного, ни в какие тайны вроде не посвященного, мелкую сошку, располагающую, однако, возможностями, и среди этих возможностей — право заглядывать в госпитальные документы. Крохотная военно-медицинская сошка сидела и пылилась в Кенигсберге, центре Восточной Пруссии с ее курортами вдоль побережья, где ныне лепились один к другому госпитали. Откуда прибывали раненые, куда убывали, сколько — сошка все знала или могла знать.
Петр Ильич прикладывал к знаниям этим свои статистические выкладки. В уме он держал весь фронт, от Воронежа до Пулкова, помнил номера всех полков и дивизий, и для краткосрочных прогнозов ему требовался сущий пустяк, то самое «чуть-чуть», без которого нет искусства, и таким «чуть-чуть» оказались госпитальные журналы.
Текст составляли вдвоем. Вначале указывался, как обычно, источник: «Личные наблюдения, подкрепленные доступными мне материалами…»
Подписывался текст псевдонимом Петра Ильича, известным разведуправлению. Петр Ильич поверил мне и считал, что напрямую информирует московских руководителей своих. Сообщая на словах ответ Москвы, я добавлял (от себя, конечно!) благодарности или порицания, адресованные Петру Ильичу. На якобы выраженные неудовольствия был я скуп: Петр Ильич проявлял непозволительные в военные времена обиды.
И на этот раз составили. Поговорили о том о сем, разошлись.
А наутро к тексту подключился Игнат, донесение подверглось редактуре, стало безличным, из него выскребли даже малейшие намеки на то, что в городе работает Петр Ильич Халязин, вымарали, естественно, псевдоним. Источник информации указан был расплывчато: «В авторитетных кругах, близких к интересующему вас объекту…»
Москва отреагировала быстро, как всегда бывало при получении ею насыщенной информации. «Укажите должность и фамилию лица, через которого получены сведения, представляющие для нас большой интерес. Уточните надежность его. В последующем знать, что армейская группа «Шевалери», входящая в группу армий Центр, должна этим информатором освещаться с большими подробностями…»
Итак, спросить у Петра Ильича данные на кенигсбергскую сошку — и ответ готов. Но что-то во мне восставало, эта болтовня в эфире давно уже казалась опасной. Да и вся надежность информаторов — плод внутреннего убеждения Петра Ильича. Кенигсбергский медик никаких подписок о сотрудничестве не давал: Один весьма недовольный фюрером чиновник в штабе генерал-губернатора по пьянке выбалтывал кое-какие секреты.
Еще один полковник имел обыкновение советоваться в казино с обер-лейтенантом Шмидтом, в доказательство своей правоты приводя очень любопытные факты. А если шифровки с этими секретами и фактами немцы перехватят и расшифруют? Недели не пройдет, как выйдут на Шмидта. И тогда всем нам разные камеры в подвале гестапо. Так не лучше ли сделать наконец то, что, наверное, надо было совершить сразу? То есть сообщить Москве, что информация собирается опытным, заслуживающим доверия разведчиком, который состоит на службе в военной разведке и надежность которого гарантируется?
— Ты с ума сошел! — заорал Игнат. — Он пойдет на нары! На теплые нары! На те, с которых согнали меня! Там не один барак набит такими, как твой Шмидт! Под Соликамском я тачку толкал, по тем же мосткам бегал с тачкой разведчик, который в середине июня 41-го года перешел финскую границу, нес вам план нападения Германии, точную дату. И загремел. И таких там — легион. И ты хочешь его пополнить Халязиным? Господи! — простонал Игнат. — Святой Стефан! Я всю жизнь ищу счастья для Польши и для людей всех национальностей, я стал коммунистом в тот день, когда отца моего выпустили из Березы Картузской. Он сказал мне: Игнась, счастье не за горами, но и не в Польше… Подались во Францию, толкал вагонетки в шахте, там и взяли, выслали, бежал, потом Испания, так я и там ухитрился попасть за решетку, а уж в вашу тюрьму попасть — сам бог велел… — в темпе автоматной очереди он прошептал все ругательства по-польски. — Мне счастье надо, но не для себя, а для всех, и в этом беда моя…
Он сел на пол и уткнул голову в колени согнутых ног. Надо было привыкать к этой позе, как и ко многим странностям его, к его постоянному голоду, к тому, что огонь разума, всегда горевший в его глазах, погас, и не костер уже, как прежде, пылал в них: глазницы были будто набиты серым пеплом.
— И эту «Шевалери» навязали нам… Я скажу тебе почему… Пять или шесть групп забросили — и ни от одной весточки нет. Или по глупости попались немцам, или со страху разбежались, или под контролем немцев работают… Вот и дерут с нас семь шкур, как с холопа. Я сам отдам последнюю шкуру, но нельзя же добивать до смерти. — Он поднял голову. — Я погибну, так и не дожив до счастья в Польше. А тебя посадят, помяни мое слово, твои же. А начальник разведки погибнет, потому что в нем совесть. Командир отряда — выкрутится. Он во всем виноват. Спасать надо Петра. Хватит работать на всех обездоленных. Счастье в том, чтоб помогать ближнему. Петру. Наше доверие — его доверие. Ничего о нем в Москву не передавай. Категорически запрещаю! Придет победа — там видно будет, кто что вложил в нее.
Я сел рядом.
Мы долго сидели и ни о чем не говорили.
Мы упоенно молчали. И тут я произнес:
— Тулусов. Сергей Александрович Тулусов.
— Кто такой? — шепотом спросил Игнат. Выслушал и согласился. — Что ж, подойдет. Так и пиши вместо «авторитетных кругов»: «Завербован сын монархически настроенного бывшего генерала царской армии князя Тулусова…» И потребуй фунты или доллары на оплату услуг. А Петру — ни слова…
Глава 17
Штаб Восточного Экономического Руководства уполномоченных своих указаниями не дергал, циркулярами не досаждал, а предоставлял им полную свободу действий. К четырем часам дня обер-лейтенант Шмидт завершал свои служебные, во благо Великой Германии, дела, пересекал улицу под окнами моего кабинета, держа портфель в правой руке (или в левой — это имело значение), скрывался из виду, отдавал в гардеробе шинель и фуражку, заходил в туалет, выходил, еще раз осматривался в зеркале, шел к столу, издали раскланивался со знакомыми, садился, доставал из портфеля газету… Однажды он сцепился с двумя летчиками, напившимися до немыслимого в «Хофе» безобразия. Летчиков выволок патруль. «Мерзавцы! Сомневаются в победе!» — ворчал Шмидт… Лука в приправе не любил, на официанток смотрел, не видя их. Иногда жаловался на что-нибудь — мне, разумеется, если надобность в такой игре возникала. Часто приходил со знакомыми, интендантами или вооруженцами, угощал их. Когда садился за столик, непроизвольно касался пальцами локтей. Наверное, отец привлекал его, мальчика, к подсчетам, к работе с гроссбухами, и юный Петя Халязин к налокотникам привык, этим и объяснялись странные пассы.
В день объявления траура по Сталинграду пришлось идти к коменданту города. Науськанный Химмелем, заявил, что «Хоф» — не увеселительное заведение, подлежащее закрытию на все три дня траура, а пункт кормления воинов вермахта, место, где они набираются сил для боев с врагами фатерланда. Комендант города держался другого мнения о «Хофе», однако на компромисс пошел. Ресторан не закрыли, но шампанское и музыку запретили. За траурные дни Химмель получил от меня двадцать четыре тысячи марок и отныне обращался ко мне: «Мой соотечественник!» К нему приехала погостить жена, предводительница люнебургского «Фонда зимней помощи», и две дочери, старшая допытывалась у отца: «Когда наконец ты покончишь с этими славянскими свиньями?..» Химмель утешил ее: «Подожди, детка, скоро уж…» Патриотизм семейки отнюдь не увял от речи Геббельса в Спортпаласте, министр объявил тотальную мобилизацию: трудовая повинность для мужчин и женщин, закрытие мелких, не работающих на войну предприятий, в том числе ресторанов и кафе…
Химмель увел меня в другую комнату, подальше от «Телефункена», от фанатичных сородичей, и нацелил на иную трактовку речи Геббельса.
— Да, закрываются кафе и рестораны. Но не потому, что они кормят немцев. А потому, что они плохо кормят. И наша задача — учитывать разносторонние потребности вермахта. Больше еды! Больше напитков! Не оставлять голодными и тех, кто, пренебрегая смертельными опасностями враждебного тыла, несет нашим славным воинам великую немецкую культуру…
Имелась в виду писклявая орда бесталанных калек, услаждавшая души соотечественников на передовой и в тылу, и сколько же их, жалких, сиплых, голодных и жадных, прошло через «Хоф»!
Жизнь была привязана к германским датам. Ушел в отставку Гальдер — в город нагрянул Игнат. Речью Геббельса поднялась вторая волна тотальной мобилизации — и волна эта забросила в «Хоф» женщину, которую, несомненно, я где-то видел раньше. Был поэтому предельно осторожен и сух. Помог снять пальто. Сесть не предложил. Вспоминал и никак не мог вспомнить. Одета была она под тех девиц, что по утрам заполняют конторы и учреждения с вывесками по-немецки: жакет с прямыми плечами, мужская рубашка с галстуком, короткая юбка, под локтем — ридикюль. Лицо упрямое. Подбородок изобличал настойчивость. Управляла собою она прекрасно. Ни лишнего слова, ни лишнего жеста — пока разговор шел о погоде. Ноги стройные, в «лодочках». Зима уже кончилась, на улице сухо и тепло.
— Мне надо с вами поговорить! — произнесла она так смело, будто принесла в ридикюле пистолет.
К кабинету примыкала комната, где по вечерам резвились изредка картежники высокого ранга. Она вошла туда так и не узнанная. И не было на ней того налета доступности, что свойственно женщинам в полувоенной одежде.
— Вам следовало бы проявлять ко мне знаки внимания…
— Кто вы?
Тут она смутилась.
— Я Анна Шумак.
Вот оно что! Та самая, которую вскоре надо выгонять, чтоб на тепленькое место посадить радистку.
— Ко мне пристают на службе, — объяснила она, и не надо было переспрашивать. Из интендантских контор выперли всех умевших стрелять, а на смену прислали уклонявшихся от мобилизации сорокалетних молодчиков, липовых гипертоников и язвенников. — Тем более, — продолжала она бесстрастно, — что я понимаю: не за красивые, как говорится, глазки вы пристроили меня к пишущей машинке. Чем надо расплачиваться с вами — это известно. Вы вправе избрать и другие формы. Но подтвердить мое независимое ото всех и зависимое от вас положение обязаны сейчас.
— Садитесь. Прошу вас.
Села. Я смотрел на нее, когда она садилась.
И что, казалось бы, можно увидеть в обыденном, простейшем движении, в том, как женщина подошла к стулу и возложила на него тяжесть собственного тела? А я увидел. Мужчина увидел. То нацеленное на женщину существо, что дремало во мне столько месяцев и вдруг проснулось, и не просто проснулось, а вскочило и устремилось к существу иного пола. Поворот туловища этой Анны Шумак обозначил фигуру, обрисовал контуры, стали угадываться пропорции — и мгновенно представилось, как эта женщина смеется, прыгает, к распущенным волосам поднимает обнаженные руки…
Зазвонил телефон, уводя меня от женщины, давая время на ответ, и, договариваясь о чем-то с Химмелем, я суматошно высчитывал, то подгоняя стрелки часов, то повисая на них. В 22.00 — начало комендантского часа, и если задержать женщину до этого рубежа, то единственной дорогой будет — ко мне, потому что ночного пропуска у нее нет. Сейчас — половина восьмого, в офицерском клубе фильм с «нашей несравненной Ингрид Бергман», потом «Хоф», потом…
Все было решено иначе. Эта проклятая группа «Шевалери» висела на нас, и надо было заливать в себе пожар.
— Поступим так, — сказал я. — Будут приставать — пригрозите: одно слово мне — и отправка на фронт обеспечена. И это не пустая угроза, это согласовано с Химмелем. До свидания.
— А надо бы согласовать и со мной… Это значит, — подытожила она, — что мне предстоят тяжелые денечки. Я ведь так и не знаю, как и чем расплачиваться. И стоит ли вообще…
— …ходить на службу к немцам?.. Стоит. И не вздумайте покинуть службу!
Глава 18
Не для нее, а для меня настали тяжелые денечки, и вопрос поднимался во мне: ну почему сейчас, почему в этом городе — эта тяга к женщине, и зачем все это?..
Возможно, в эти дни было что-то важное упущено, что-то не так сделано и не так сказано. В квартире моей произошла встреча Игната с Петром Ильичом, и уже потом Петр Ильич счел нужным предупредить меня, мягко и вежливо: «Мне кажется, он погрузится в польские дела и захлебнется в них…» Этому не верилось: в Испании Игнат попал в бригаду имени Домбровского, был «домбровчанином» — и через месяц сбежал к испанцам в бригаду Листера.
Тяжелые были денечки, и не помнится уже, откуда у Петра Ильича появилась роскошная вещь — никелированный бельгийский «браунинг» калибра 6,35 с коробкою патронов. В карты ли он выиграл эту безделушку, на хранение ли взял, презентовал ли кто — ни я, ни Игнат интереса не проявили. Игнат, выдающийся стрелок, отозвался о «пукалке» пренебрежительно: единственное достоинство «браунинга» — бесшумность, хлопок выстрела с десяти шагов не слышен.
Глава 19
Еще в конце января Москву известили о том, что с ржевско-вяземского выступа немцы снимают семь дивизий и перебрасывают их на юг — к Харькову, Орлу и Белгороду. К известию Москва отнеслась с сомнением, но, когда дивизии с выступа все-таки убрались, сомнения, как это часто бывало, сменились безоглядным доверием, чтобы перерасти затем в подозрения: уж не подсовывают ли немцы сведения о себе, чтоб в будущем одурачивать? От этих нюансов мы Петра Ильича берегли. У Вязьмы и Ржева шли затяжные бои, немцы выравнивали фронт, но без паники, продуманно. Безболезненно для себя они перебросили на юг еще пять дивизий. Петр Ильич сбился с ног, по крохам собирая и достоверные известия, и невероятные вымыслы, просеивая их и процеживая. Черты лица его укрупнились, так, во всяком случае, мне казалось. Да и немудрено: он становился крупной фигурой, и были дни, когда он на сутки раньше Йодля, преемника Гальдера, узнавал о переброски танковых дивизий в группе «Шевалери». И уставал он много больше Йодля.
В начале марта замечено было: при длительной беседе Петр Ильич вдруг умолкал, накладывал на лоб пальцы и замирал в позе мыслителя. А у него просто-напросто начинался тик, над правым глазом вздувалась какая-то жилочка и колотилась.
Оставив Ржев и Вязьму, немцы вдруг ожесточились и отступать дальше не желали. Выдохлись и наши войска. Обе стороны подсчитывали, насколько прочны оборонительные возможности каждой, и Петру Ильичу пришлось туго, ему не хватало какой-то мелочи, ничтожного пустячка, чтоб как-то иначе глянуть на дислокацию немецких частей и предсказать будущее. Опять требовался человек, странностью своих служебных обязанностей схожий с кенигсбергским медиком.
И такой человек нашелся, сама судьба подала его нам на блюдечке, так сказать.
Поздним вечером, в час, когда в «Хофе» все столики заняты, в зал вошел громоздкий красномордый полковник со школьным портфельчиком в руке, убедился, что мест нет, приблизился к эстраде, где удлинял и укорачивал аккордеон полудохлый инвалид и где разевала рот — голодным птенцом — безгрудая певичка, уставился на сразу примолкнувших артистов и громко провозгласил:
— Сука!
Раздались аплодисменты мужчин и шиканье дам за столиками. Примчался патруль, предложил полковнику выйти. В ответ тот швырнул к сапогам патрульного лейтенанта визитную карточку и командировочное предписание: профессор, кавалер Железного креста 2-й степени. «Я настаиваю на том, что она сука!» — отпарировал прибывший из Смоленска полковник, главный ветеринар округа, отказываясь приносить извинения. Спасая клиентуру, я убедил патруль, что сам наведу порядок, и пригласил полковника к себе. Почуял наживу и обер-лейтенант Шмидт. Через час, в меру надрызгавшись, они в обнимку сидели в крытой коляске. Покатили. Петр Ильич пришел ко мне под утро, сказал, что в портфельчике коновала — сущее богатство, полюбоваться им, к сожалению, пока невозможно, однако дней через семь-восемь подадутся со скрипом двери кладовых с несметными сокровищами (Петр Ильич был нетрезв и выражался несколько высокопарно). И шифровка в Москву пойдет в конце марта. Так уверил он меня.
А я уезжал в Варшаву на неделю — настаивал Химмель. Игнат тоже ехал на несколько дней, у него были свои интересы в этом городе.
Уезжали мы в полной уверенности, что ветеринар будет обработан. Игнат трясся в соседнем вагоне. В Варшаве он исчез на два дня, размораживал свои старые явки. Мне же, вновь у Хакля, удалось глянуть на Тулусова. Бывшая столица Польши жила по берлинскому времени, ровно в 10.0 °Cергей Александрович Тулусов загнул руку за спину и включил «Телефункен», прослушал сводку Совинформбюро, комментируя ее постукиванием карандаша по столу. Тулусов запомнился таким: взгляд цепкий до прилипчивости, до неотдираемости.
Из клубка варшавских улиц вынырнул Игнат и браво предупредил: пора уносить ноги, немцы что-то затевают в гетто в ближайшие дни, ему пора возвращаться, да и надоело уже читать объявления о розыске себя. Не провожу ли я его до вокзала?
Времени хватало, шли неторопливо, и я покачнулся, мне стало плохо, когда я увидел впереди себя женщину, похожую на Анну Шумак. Не хотелось лгать, и я сказал: «Не так давно ко мне приходила дама. Приходила отдаваться. А я выгнал ее. И уже не вернуть». Игнат отвел глаза.
«Ты сделал правильно, — одобрил он. — Ты нажил еще одного врага, а когда кругом враги — это полезно. Упрощается выбор, ты точно знаешь уже, кто друг».
Рывок в Лодзь, где Химмель через черный рынок сбывал что-то, пакет в подарок ему — и 30 марта я вернулся в город. И сразу насторожился. Железнодорожная полиция проверяла — повально, тотально — документы у всех, чего никогда не было. На улицах усиленные патрули, сплошь из немцев. Ни одного полицая! Что-то случилось. Повсюду говорили о партизанах. Думал же я о Шмидте. Осторожно позвонил в промышленный отдел гебитскомиссариата. «Был недавно…» Стало легче. У «Хофа» маячил Гарбунец, обрадованно бросился навстречу. От него и стало известно: убито несколько местных деятелей и немец, подполковник Кирхайзен, но о нем официально объявлено: самоубийство.
— Какие там, к черту, партизаны! — возмутился Химмель, услышав от меня версию о партизанах. — Станут тебе они шлепать коммерсантов! Им подавай фигуры! Им подавай бонз! А тут… Ну, кому мешал школьный инспектор Щетка? Он что — кого-нибудь завалил на экзаменах? Да ходил и проверял, сколько часов отводят на преподавание немецкого языка. Человек мухи не обидел, а ему — пулю в лоб, причем не фигурально, я сам видел труп, дырка во лбу. А Нужец, владелец конторы? Тоже дырка во лбу. Чем провинился? Ну, был грех, баловался литературой, что-то там писал…
— Кирхайзен, — напомнил я.
— Гестапо правильно решило, что сам себя… Да ты его должен знать. Совсем запутался с бабами и долгами. Жена недавно приезжала, застукала с полячкой… Нет, партизаны — это выдумка гестапо. Скажу тебе по секрету: это грызутся местные бандиты, сторонники независимой, смешно говорить, Украины, наша опора в борьбе с большевиками. Доопирались!
Кое-что прояснилось. Убивать начали через трое суток после нашего отъезда в Варшаву. Подозрение пало на полицаев, их и заперли в казарме. Начальник местной полиции смещен. Идет перерегистрация аусвайсов и всех пропусков, комендантский час удлинен, выдача апрельских аусвайсов поставлена под особый контроль, отныне дополнительно требуется рекомендация, подписанная немцем, настоящим немцем, а не фольксдойчем, эти уже не в цене…
— Скоро и до тебя доберутся, — беззлобно заключил Химмель. — Дай список тех, кто нам нужен. Завтра кончается срок старых аусвайсов, будут выдавать новые, без аусвайсов на службу никто не попадет… Кстати, вы должны знать обер-лейтенанта Шмидта. Нельзя ли уговорить его… — Химмель изобразил пальцами процесс пересчитывания купюр. — Дело в том, что он не разрешил открывать пивоваренный завод, там, видите ли, есть среди прочего оборудование, без которого не может жить Великая Германия. Так намекните ему: лучшие сыны Великой Германии здесь! И лучшим сынам нужно пиво!
Вялое обещание постараться его удовлетворило. Секретарша вернулась с подписанными аусвайсами и пропусками, заодно и сообщила: обер-лейтенант Шмидт только что вышел из штаба гарнизона.
Ноги несли меня к Анне Шумак — и те же ноги уводили меня прочь. Я искал Шмидта, важно было узнать, отправлено ли донесение и что удалось вычитать в документах профессора, ветеринара. Лошади в весеннюю распутицу — это не только конная тяга. Это штабы, артиллерийские дивизионы, это дороги, по которым подвозятся боеприпасы. Жизнь отдашь за портфельчик специалиста по эпизоотиям. И если профессор еще в городе, то Шмидт где-то рядом с ним, в военной гостинице.
«Здесь два обер-фельдфебеля напряженно уговаривали приезжего фронтовика еще раз сходить в комендатуру: штамп, поставленный на его отпускное свидетельство, дает право всего лишь быть в расположении гарнизона, а не останавливаться в гостинице. Гауптман, с легким ранением отпущенный в Штеттин, злыми глазами ощупывал молодцеватых обер-фельдфебелей, не желая вникать в тонкости тыловой жизни… «Убыл 26 марта!» — заглянул в журнал один из обер-фельдфебелей, когда я спросил его о ветеринаре.
И вдруг я увидел Шмидта.
Он, войдя с улицы, поднимался по лестнице, спиной ко мне, но я его узнал, конечно. И не окликнул. Не так уж были мы официально тесно знакомы, чтоб на виду у всех проявлять знакомство, да и по походке понятно было: скоро вернется, есть смысл подождать (и спросить о портфельчике ветеринара). Завязался разговор с фронтовиком, мы отошли к столикам в холле, гауптман признался: «Надоело, ч-черт, соседство мужчин, вообще грязных и потных людей, смердящих людей. Окоп, землянка, санитарная машина, палатка, поезд — всюду люди, люди, люди… А хочется побыть одному — одному, понимаете ли вы меня?!» Сочувствуя ему, я прислушивался и присматривался. Обер-фельдфебели оформляли какого-то майора, за кадками с фикусами, неизменной принадлежностью всех гостиниц, претендующих на стиль, два лейтенанта сочиняли письмо, критически осмысливая каждую фразу… Петра Ильича все не было и не было.
Вдруг какое-то шевеление прошло по гостинице. Убыстрились шаги по лестнице, чей-то сдавленный голос раздался, потом ловко скатился по перилам вниз офицер, перемахнул через конторку, туда, к обер-фельдфебелям, схватил телефонную трубку, заорал: «Убит подполковник Вимпель!» Затем резиновый визг подлетевших к гостинице автомобилей, известный всему городу «Майбах» начальника гестапо, «Мерседес» начальника полиции, люди в штатском, ворвавшиеся в холл, кучей облепившие конторку и тут же рванувшиеся по лестнице вверх. И мысль о Шмидте: неужто не понимает, что в обстановке повальных досмотров ему сидеть и сидеть на службе, в «Хофе», а не расхаживать по городу. Кто бы там ни расправлялся с местной сволочью, мы должны быть в стороне, наше дело — бригады, дивизии и корпуса центрального участка фронта!
Начальник гестапо оберштурмбаннфюрер Валенки стоял в пяти шагах от меня, принимая доклады. Гостиница окружена, запасные выходы блокированы, личности всех находящихся в номерах офицеров установлены, санитарная машина во дворе, труп вынесут сейчас по черной лестнице. Наконец, один из агентов поднес к Валецки нечто ценное, держа ценность в ладошке. Понятно, кивнул тот и посмотрел на отдельно стоявшего человека, лейтенанта. У него был вид приговоренного к смерти дезертира: сейчас набросят петлю на шею и выбьют из-под ног табуретку. Он стоял, опустив голову, согнув руки в локтях, сцепив пальцы. «Я очень хочу, — сказал ему Валецки, — чтоб вы вспомнили что-нибудь, оправдывающее вас…» Этот лейтенант не мог быть убийцей. Скорее всего, это был агент гестапо, переодетый в форму лейтенанта и выполнявший какой-то приказ Валецки.
Между тем оба обер-фельдфебеля в два голоса рассказывали о том, что видели и слышали. Лейтенанты, сочинявшие письмо, были сразу отпущены. Валецки брезгливо рассматривал отпускное свидетельство фронтовика. Предложил: «Устройте-ка на отдых окопного офицера… без ваших тыловых закорючек…» На возражение, что отдельного номера нет, начальник гестапо ответил: «Есть. Труп сейчас вынесут…» Молчание обер-фельдфебелей говорило, что не очень-то удобно жить в номере, откуда только что выволокли покойника, и молчание оборвал Валецки: «Ну, ему не привыкать…» — кивнул он на внимательно и с надеждой слушавшего отпускника. Перебивая друг друга, обер-фельдфебели удостоверили мое алиби: дальше холла не уходил. Валецки закурил и всем предложил сигареты. Спросил у меня, зачем понадобился полковник, и закивал, вспоминая.
— Это тот самый, — повернулся он к свите, — который вполне добропорядочную девушку назвал сукой.
Рыжеватый блондинчик показался на лестнице. Все смотрели на него с ожиданием хорошей новости. Но тот пожал плечами в знак того, что не все, к сожалению, от него зависит. Доложил: все допрошены, посторонних всего три человека — Нойман, Флейшер, Нагель, все они находились в номерах пригласивших их друзей, из номеров не отлучались.
— Кстати, — поинтересовался у меня Валецки. — Вам ведь знакомы почти все офицеры гарнизона. Кого-нибудь, кроме этих трех, — не видели?.. Нет. Тогда — свободны, надо будет — вызову…
Дойдя до угла, я остановился. Во мне ворочалось невероятное предположение: убивал Петр Ильич.
Лицом к стене дома выстраивали автоматчики людей, обыскивали. Могут точно так же обшарить завтра карманы Анны Шумак, проводить руками по телу ее, и спасти ее может только аусвайс, тот, что лежал в моем бумажнике. Я заспешил в «Хоф», послал за Гарбунцом, протянул ему новый аусвайс на имя Анны Станиславовны Шумак, попросил передать. Ждал, когда он уйдет. Но тот, бережно спрятав документ, не двигался с места.
— Если вам что надо, господин управляющий…
Надо было одно: чтоб он исчез, смылся, испарился. Не до него сейчас, нужен Игнат, нужен сам обер-лейтенант Шмидт.
Отстегнув булавку, Гарбунец достал из левого рукава скатанные в рулон газеты.
— Много событий произошло в городе, пан управляющий. Вам бы познакомиться с ними.
Положил газеты на стол, повернулся, ушел.
Было уже без чего-то четыре, скоро должен появиться Шмидт, если его не задержат какие-либо срочные дела.
Не пришел. И дома его тоже не было. Бельгийского «браунинга» в столе не оказалось, в коробочке перекатывались патроны, штук тридцать, не больше. Игнат отстреливал «браунинг» шестью патронами, Петр Ильич убивал в упор, два выстрела на каждого, стрелял наверняка, потому что его знали в лицо. В коробочке было пятьдесят патронов, итого на нынешний час в браунинге — неполная обойма. И гестапо ведет такие же расчеты: две гильзы и показывали оберштурмбаннфюреру там, в военной гостинице. Да и последовательность фамилий убитых кажется знакомой.
Еще раз глянув в подаренные Гарбунцом газеты, я увидел то, на что ранее не обратил внимания. Некролог: мирно почил Микола Погребнюк, не выдержало сердце, надломленное борьбой с большевиками… (Слова-то, слова какие!..) Короче, умер человек, судьбой своей доказавший, что бездарная поделка халтурщика способна затмить шедевр творца. Скончался автор того романа, над которым когда-то потешались мы, я и Петр Ильич, и автору достались посмертные славословия, какая-то напыщенная белиберда о древности и прочности культурных уз, о новом порядке, который способствовал чему-то там…
И подписи: НУЖЕЦ, КИРХАЙЗЕН, ЩЕТКА, НЕЧИПУРЕНКО, ВИМПЕЛЬ, АЛЬБРЕХТ, РУСНЯК, НЕВИНЬСКИЙ, БУЧМА.
Наверное, никто из немцев, подписавших некролог, романа не читал и вообще не знал о существовании его. Но установка Берлина: карать и миловать, кнут и пряник в имперском исполнении. Восстанавливались в правах владельцы мелких предприятий, допускалась частная торговля, разрешалось гнать и продавать самогон в любых количествах, поощрялось все, что можно было контролировать и что помогало немцам держать тыл в повиновении. На официальное соболезнование разрешение не дали, и немецкие власти ограничились включением немцев в подписи под некрологом.
Далее. В Варшаву мы выехали 21 марта. 24-го или 25-го убит Нужец, и первое убийство прошло почти незаметно. 26-го убит Кирхайзен, в офицерском казино, без свидетелей, труп найден за диваном в курительной комнате, ни одного не немца в казино, версия о самоубийстве вполне годилась, это обеляло гестапо. Ветеринар в панике покинул город, унося с собою так и не тронутый портфельчик. Затем Щетка, Нечипуренко и — сегодня — Вимпель. Петр Ильич — неврастеник, не без этого, но еще не дошел до такой степени морального истощения, чтобы уничтожать людей по случайному, попавшему на глаза списку. Ему приказали это сделать — и приказ мог исходить только от партизанского отряда, и приказ этот передал ему Игнат, вернувшийся из Варшавы в город утром 24 марта.
Но тогда следующий — Альбрехт, немец, референт гестапо!
Надо было срочно найти Петра Ильича. И встретиться с Игнатом. Он тоже искал встречи. В «Хофе» мне сказали: несколько раз звонил Богайчик из торгово-экспедиционной конторы. Это он.
Глава 20
Мы встретились. Игнат бешено ругался, польская брань вклинивалась в имена всех католических святых, которыми он клялся. Да, признал он, связной из отряда передал ему приказ утром 24 марта. Да, приказ идиотский, в отряде нашлась эта газетенка с некрологом, и кого уничтожать — раздумий у командира отряда не было: всех подписавшихся! И откуда ему знать, что в группе, которую нацеливают на подписавшихся, три человека всего?! Начальник разведки — и тот не знает!
А Петр Ильич что?
— Когда я сказал ему, кого надо ликвидировать, он заорал: «Я вам не наемный убийца!» А потом долго ходил по квартире, стоял у окна и — согласился.
— А ты что — не мог сам пострелять?
— Я мог. Я хотел. Я сказал, что сам все сделаю. Но он не захотел. И помощь мою отклонил. «Я обязан!.. Я обязан!..» — вот что я услышал от него…
Это было самое страшное: Петр Ильич понял, что он обманут. Что о нем в Москве — не знают. Что псевдонима его под текстами шифровок — нет. Что он все тот же бесприютный и неприкаянный скиталец, человек без Родины, подозреваемый к тому же неизвестно в чем. И не понять этого было нельзя. Разведуправление, осведомленное о Петре Ильиче, особо указало бы командиру отряда: группу держать в стороне от всех партизанских операций, группу — беречь!
И все же я попытался найти что-то рациональное, важное, полезное в приказе, который безукоризненно выполнял отчаявшийся Петр Ильич. Спросил: может быть, это часть какой-то операции, задуманной Москвой?
Ответ не мог не ошеломить. Приказ есть, приказ народного комиссара обороны № 189 от 5 сентября 1942 года. О поголовном уничтожении пособников и предателей. Отряд в донесении укажет, что ликвидированы крупные тузы местной и немецкой администрации, заслужит похвалу, получит взрывчатку, оружие, продовольствие. Кто платит, тот и заказывает музыку. (Игнат выразился иначе, по-польски, в непереводимом ругательстве его было много боли и злости.)
Весь разговор этот (у меня на квартире) занял минут пять, не больше.
Мы спешили. У Игната нашлась карта города, стали думать, как спасти Петра Ильича. Нам обоим пришло в голову, что убийство Альбрехта может произойти сегодня. Про очередность убийств Валецки знает, им и приставлен был к Вимпелю тот лейтенант, что стоял — приговоренным — в холле. И Альбрехта используют подсадной уткой, Петра Ильича схватят до того, как из заднего брючного кармана рука его потянет «браунинг».
Он ведь о расчетах гестапо тоже догадывается и думает изменением расписания обмануть Валецки.
Час ушел на поиски Петра Ильича, безрезультатные, суетливые. Человек пропал! Он был везде — и его нигде не было. «Минут пятнадцать назад заглядывал…» — обычный ответ, вселявший все большую и большую тревогу. Значит, уже нацелился на Альбрехта. Зарабатывая себе алиби, обер-лейтенант лепился к компании немцев, чтоб исчезнуть на несколько минут. Выбор оружия предопределил и способ. Почти бесшумная «пукалка», стрельба в упор, в закрытом помещении.
К семи вечера выяснили: Альбрехт — заядлый бильярдист и сразу после ужина пешком добирается до Люблинской улицы, до бильярдной в полуподвале дома, где расположились офицерские курсы переподготовки. На первом этаже — столовая, на втором — классные комнаты, на третьем — общежитие, контингент курсов — переменный, Шмидта никто почти не знает, Петр Ильич покрутится в столовой, спустится в полуподвал и из-за спин зевак всадит в затылок Альбрехта две пули, поднимется в столовую, доест поданное ему блюдо, потом…
«Потом» не будет, потому что бильярдная набита агентами гестапо и полиции, потому что фиксируются все входящие в бильярдную игроки и все выходящие, каждый человек на учете и зеваки смотрят не на шары. Петра Ильича надо перехватить где-то на подходе к полуподвалу.
Дважды проехали мимо бильярдной. Прикидывали так и эдак, рассчитывая дороги, по которым пойдет Петр Ильич. Остановились на варианте, наиболее присущем ему. Марш-агенту не раз приходилось проверять явки, прорываться сквозь заслоны, выставленные службой безопасности, появляться в нужном месте естественно и будто бы мимоходом. И ныне Петр Ильич изберет путь, не вызывающий подозрений. Заглянет в часовую мастерскую во дворе, посидит в ней, отлучится на минутку, сквозными подъездами подойдет к курсам с тыла.
Рассчитали, кажется, верно. С лестничной площадки третьего этажа хорошо просматривались и часовая мастерская, и подъезды дома, рассекавшего двор пополам. Двери мастерской открывались дважды. Вышел солдат, на ходу застегивая ремешок часов, потом — женщина с сумкой. Дома в этом квартале стояли мрачными, неприступными. Такие дома, наверное, до революции назывались доходными.
Откуда появился Петр Ильич, не понял ни я, ни Игнат. Он вдруг возник — и тут же заслонился кузовом громадного семитонного «Бюссинга», грузовик въезжал во двор и неуклюже разворачивался, окутываясь сизым дымком. Развернулся — и мы увидели Петра Ильича в дверях подъезда, уже открывающим дверь, уже потянувшим ее на себя, — и тут над ухом моим раздался выстрел, в момент, когда дверь начала закрываться. «Машину!» — крикнул Игнат, сбегая вниз.
Мы втащили его в «Опель», оглушенного и простреленного, и повезли. У дома он очнулся, узнал меня и выругался, сам поднялся в квартиру, сел, подставил сапог. Игнат не мог удержаться от хвастовства: «Вот так надо стрелять!.. Сантиметром ниже — и сапог продырявился бы!»
Кость была не задета, рану промыли и забинтовали. Петр Ильич злыми, беспощадными глазами смотрел на нас. Страдало, понятно, самолюбие, а его у него было хоть отбавляй, стонали и шейные позвонки, принявшие на себя рубящий удар Игната.
— Я был обязан!.. Обязан!.. — повторял он словно в беспамятстве, когда ему пытались мы объяснить, что за глупости натворил он и от какой беды спасен.
Глава 21
Как на собаке, зажила на нем рана. На третий день Петр Ильич пошел на службу — узнавать новости, подбирать крохи, из которых он умел лепить целое, и крохи эти с каждым днем уменьшались в размерах, усыхались до пылинок, не годных для мозаики. Пять двойных выстрелов напугали гарнизон, офицеры сделались угрюмыми, молчаливыми, подозрительными. Службы безопасности проверяли всех, кто в минуты убийств находился рядом с убитым, проверка шла методом исключения, обер-лейтенанта Шмидта из списка подозреваемых еще не вычеркнули. В поисках «браунинга» калибра 6,35 устраивались обыски наугад. Альбрехт ежевечерне наведывался в бильярдную и храбро постукивал по шарам.
Петр Ильич постарел — это бросалось в глаза.
Ни лишней морщинки, ни седого волоса, и тем не менее — постарел. За одну неделю тиканье времени в его организме убыстрилось до бега и топота. Он смотрелся эдак лет на тридцать восемь.
Все чаще дергался над правым глазом его какой-то нервик, прикладывание пальца к нему уже не помогало, Петр Ильич прислонял тогда лоб к стеклу окна, будто всматривался во что-то далекое, и высвистывал он теперь не маршевые мелодии, а мрачно-торжественные рулады из Вагнера.
О ветеринарном полковнике мы у него не спрашивали. Да и что спрашивать: задание не выполнено, операция провалена. Заговорил сам.
— Он евангелист. Ты не знаешь, что это такое. А жаль. О евангелизме своем он рассуждает вслух, и это очень интересно. Бог и Сатана, превращение одного в другого. Ситуации, когда Бог якшается с Сатаной, считая его Богом, а Сатана отвергает Бога в Боге. И варианты.
На такого Сатану, неразлучного с таким Богом, можно набрасывать любые одежды с любыми знаками различий. Евангелист освобождал нас от объяснений, и все же Игнат попытался как-то рассказать, почему обманули мы Петра Ильича. Слушать он не захотел. Но смирился, правоту нашу признал. Да и общая опасность окутывала нас. Надо было держаться вместе, чтоб не потеряться в черной мгле.
Временами на него нападали приступы озлобления. Он издевался над Игнатом, высмеивал его усы, утверждал, что еще в 40-м году видел в Варшаве его портреты, вывешенные немцами, и мальчишки пририсовывали Игнату усы. Обрушивался с бранью на меня. Потом охлаждался, бормотал какие-то извиняющие слова. Плохо, что он стал при немцах терять контроль над собою. Однажды устроил скандал, который кое-кто в «Хофе» назвал безобразным. И не в ресторане скандалил, а в клубе: махонькое недоразумение за карточным столом раздул до обвинений в шулерстве. Обер-лейтенант Шмидт, по слухам, разъяренно выхватил карты из рук соперника и швырнул их в лицо ему, орал что-то невообразимое, постыдное, по гарнизону пошла дурная слава о бузотере Шмидте, скандал кое-как замяли: у всех нервы!
Стыдно было укорять его в чем-либо. Что нормально, а что ненормально в его поведении — эту загадку ни один психолог разрешить не смог бы. У Игната мелькнула безумная идея — показать Шмидта гарнизонному невропатологу, и было в безумии этой идеи что-то притягательное, рациональное: избавление от болезни могло таиться в столкновении вывернутых наизнанку контрастов.
Надо было что-то делать, как-то лечить Петра Ильича, он становился уже неуправляемым. Однажды застал его дома — пистолет в трясущейся руке, глаза мутные, круглые, голос обрадованный: «Ах, это ты…» На столе — водка, закуска русская — корочка хлеба, селедочный хвостик.
И уж совсем не понравился нам мальчик, вдруг попавший на квартиру Петра Ильича.
Он, этот мальчик лет пяти, был словно отжат до сухости, таким тощим выглядел. Дряблая старческая кожа висела на кривых костях, голова в лишаях. Не говорил, мычал, но глаза проявляли понимание. Нашел его Петр Ильич в парке, отбил от стаи мальчишек, мужская кофта и нищенская сумка показались стае ценной добычей.
Таких стай было в городе несколько. Оставшиеся без дома и родителей мальчишки объединялись в банды, нападали на прохожих, срывали одежду, искали оружие, деньги, пищу. Рядом с вокзалом одна из таких банд захватила и придушила двух солдат. К развалинам церкви, где пряталась банда, немцы подтащили огнеметы, но так и не выкурили мальчишек.
Петр Ильич отмыл пятилетку, голову вымазал какой-то кашицей, откормил его. Сажал мальчика рядом с собою, называл Мишей, говорил с ним по-польски и по-русски, заглядывал в глаза, нащупывал ответы. Однажды из кухни, где мальчик спал на тюфячке, раздались омерзительные звуки — будто кряхтел человек, которого душат. Бросились на кухню — а это впервые засмеялся мальчик.
Отряд ни в какую не соглашался брать его к себе, а мальчика нельзя уже было держать у Петра Ильича. С толкучки Игнат принес много чего детского, мальчика обули и одели, в суму его побирушечную вложили консервы, сахар, масло — и Игнат повел его к двери. Он мыкнул на прощание, светло улыбнулся и пошел. Его передали отряду через верных Игнату людей.
Увели мальчика — и Петру Ильичу стало совсем худо. Он, такой чистоплотный, словно сам запаршивел, ходил в неглаженом кителе, фуражка его пообмялась, стала фронтовой. Не исключено, впрочем, что фронтовой облик создавался им намеренно. И пахло от него противно и сладко — тем самым искусственным медом, что входил в окопный рацион. Влез в компанию недолеченных офицеров, по вечерам убегавших из госпиталя, резался с ними в скат, солдатскую игру, быстрыми проигрышами напоминавшую фронтовикам артиллерийские налеты.
Апрель шел к концу. В варшавском гетто вспыхнуло восстание, и еврейский вопрос докатился до нас. Отряд снесся с Москвой и согласился отдать нам радистку с рацией, и тут-то выяснилось, что радистка — еврейка! А вторая, русская, погибла при минометном обстреле леса.
Женская тема вошла в планы исцеления Петра Ильича. Кто первым ввел ее — не так уж важно.
— Ему нужна баба. — Это было произнесено.
Да, нужна женщина, вечный придаток мужчины. Существо в норе, лежащее рядом с самцом и дышащее вместе с ним одним и тем же духом ночного убежища. На себе позволяющее вымещать ярость и гнев, на охоте не израсходованные. Добычей, подставляющей себя, если добытчик пищи промахнулся. Восхищающаяся сноровкой и силой мужчины. Просто женщина, наконец. Та самая, в контакте с которой постигается высшее из дарованных нам наслаждений, и он, этот пик наслаждений, каждый раз возрождает мужчину, дает ему уверенность в себе: не просто женщина лежит под ним этой ночью, а тот, кто будет наутро повержен.
Но не всякая женщина. Не потаскушка, которая расскажет подружке о щедрости партнера и похвалится вытащенными из чулка деньгами. Родная советская душа требовалась, привыкшая помалкивать, способная понять мужика, который заглушил в себе зов плоти. Да и были ли вообще женщины в жизни Петра Ильича? Могли ли они существовать для марш-агента? Постоянное сдерживание выработало у него стойкое неприятие женщин. А тянуло, конечно, к ним, тянуло. (В Варшаве добирались мы с ним до гостиницы в трамвае, в первом — для немцев — вагоне, стояли на задней площадке, Петр Ильич уставился на девицу в «польском» вагоне — и такая тоска была в глазах…) Проституток в Германии не было, всех отправили на перековку в концлагерь, а легкий флирт шел только на служебные цели.
Так кто же?
Как-то так получилось, что никого, кроме Анны Шумак, у нас не было. Официантка Тереза, на которую частенько поглядывал Петр Ильич, не годилась: плаксива, брат служил в полиции. Можно, конечно, призвать Гарбунца, он и этим товаром приторговывал, но уж очень наглеть стал экспедитор.
Оставалась одна Анна Шумак. Соединить ее с Петром Ильичом вызвался Игнат.
— Два дня ему хватит. Пусть расслабится. А потом я ее уберу. Или сама уберется. Я о ней кое-что разведал. Штучка, скажу я.
Глава 22
Утром Анна не пришла на службу. Пришлось через Химмеля оформлять ей отпуск по болезни. Не пришел на ужин и Петр Ильич.
Сутки протекли. И еще сутки. Не появлялся ни он в «Хофе», ни она в конторе. Истекал срок, отведенный природою на такие времяпрепровождения. А Москва спрашивала: где 18-я танковая дивизия 3-й танковой армии, где то-то и то-то… Немцы что-то затевали под Курском, отнюдь не собираясь оголять другие участки фронта, новая же танковая техника шла по магистралям юга. В «Хофе» поговаривали о возможной переброске африканских дивизий.
На третьи сутки Игнат погнал меня к Петру Ильичу. У каждого из нас были дубликаты ключей от всех квартир. Открыв дверь, я прислушался. В спальне журчал разговор, вся квартира пропахла женщиной, аммиачно-одеколонными испарениями ее кожи. Подошел ближе — и услышал смех Петра Ильича, странный смех, радостный, захлебывающийся, высокий: так мог заходиться в смехе мальчишка, вышедший победителем в какой-то детской игре. И женщина смеялась — по-девчоночьи, будто по пуп стояла в воде и брызгала ею на таких же голышей, ладошками черпая воду.
Постучал. «Да…» — отозвался Петр Ильич, словно был в номере гостиницы и ждал кельнера с подносом. Вошел. Он полулежал, сдвинув за спину все подушки. На стуле рядом с кроватью — бутылка вина, бокалы. Вдоль стены — пустые бутылки, все пепельницы набиты окурками. В изножье кровати сидела Анна, как-то странно одетая. «Принеси-ка нам чего-нибудь вкусненького!» — приказала она и щелкнувшей зажигалкой прочертила в воздухе восьмерку, что означало: да поскорей же ты, неси вкусненькое и уматывай к черту! Тяга к деликатесам появилась и у Петра Ильича. «У тебя где-то припрятан «Иоганнесбергер» 1907 года, — капризно напомнил он. — Ты уж образуй пару бутылочек!..» И потянулся к кителю за деньгами, в расчете на то, что вознагражденная чаевыми прислуга язык распускать не станет. В спальне — сизые сумерки, окна зашторены, сигаретный смрад, винный дух. Странно одетая Анна поднялась, пошла вон, донесся голос ее: «Эй, пан управляющий, веник возьми, подмети-ка… Нож у тебя есть?.. Иди сюда, не могу банку открыть…» Пошел помогать и понял, в чем странность одежды той, кого мы называли Анной. Одежды не было! Абсолютно голая женщина расхаживала по комнатам и по-патрициански командовала мною, как вывезенным из Парфии рабом.
— Кончайте этот бордель! — вот что мог я сказать этой парочке.
Глава 23
Восемь долгих дней и ночей не отлипали они друг от друга. На фронте, к счастью, наступило затишье, немцы вели окопные работы и ремонтировали технику. Но тридцать три пехотные дивизии и шесть танковых — за каждой надо было следить. К тому же из-под Севека ушла в неизвестном направлении танковая дивизия, и приказ гласил: немедленно установить новое место ее дислокации.
Мы нашли ее, эту исчезнувшую дивизию. Игнату пришлось пойти на отчаянный шаг, он умыкнул заглянувшего в город офицера из штаба 3-й танковой армии, и то, что узнал он от него, вполне окупило хлопоты с захоронением трупа. К тому времени у меня появились хорошие контакты с управлением воинских перевозок, и полученные от офицера данные удалось перепроверить.
Есть пределы и у любовных излишеств. Петр Ильич возник в «Хофе» на десятые сутки с начала вакханалий. На тонких губах его поигрывала улыбочка набедокурившего мальчугана, уверенного в том, что грозные родители простят его. Он был молод и свеж, он мог продолжать свою работу, но речи повел странные, будто сейчас не май 1943 года на оккупированной территории, а московская весна 20-х годов. Он сказал, что они решили пожениться, он и Анна, и, насколько ему известно, факт бракосочетания может удостоверить командир партизанского отряда. Возможен и другой вариант: сделать Анне документы местной немки и в Лемберге зарегистрировать брак по всем правилам. И тогда они станут жить вместе и не расставаться.
— Как, кстати, зовут невесту? — поинтересовался я.
— Анна Станиславовна Шумак, 18-го года рождения, уроженка поселка Владимирское, район не помню… Да и какое это имеет значение? Паспорт-то немецким будет!
Вот они, женщины: ложь и ложь. Никакая она не Шумак — это Игнат установил точно. По отцу полячка, Анна Степановна (Стефановна) Червинекая, одесситка, и не 1918 года рождения, а 1916-го, два годика убавила себе. В конце 41-го убежала из Одессы, какая-то мутная история с румынским офицером, убила или придушила — это Игнат разузнает. Прибилась к партизанскому отряду, нашему, потом к польской бригаде «Блясковица». А в город этот попала по документам погибшей подруги, приютила ее польская семья, выдала за родственницу…
— Не против, женись… Свадебное путешествие намечено или нет? Если все к нему готово, то вопрос: номер в Ницце заказывать с видом на море или на горы?.. Или вас вполне устроит горный отель в Швейцарии?
Он смутился. Сказал, что жить без Анны не может. Но прежней пылкости уже не было. Месяц-другой — и одесситку можно будет безболезненно для него отъять.
— Анна с тобой хочет поговорить… насчет замужества…
Чему, конечно, я не поверил. И оказался прав. Она вторглась в квартиру мою, взяв ключи у Петра Ильича. Ждала меня в темноте, обозначая себя желтым кончиком зажженной сигареты. Голос был глухим, тихим, говорила она медленно, давая возможность обдумывать каждую фразу, и речь ее сводилась к тому, что Петра Ильича надо беречь. Он не топор, не отмычка, не фомка, он — тончайший инструмент, микроскоп, спаренный с телескопом. Он не просто добытчик сведений, представляющих громадный интерес. Он — ученый, и место его — в Москве, на оценке и обработке тех данных, что поступают от сотен рассеянных по Европе информаторов. Стрелять из-за угла — не его удел. И наилучшим выходом будет: набраться мужества и честно рассказать Москве, чьими руками загребается жар здесь. Сообщить о Петре Ильиче правду. Ему незачем скрывать ее, он чист перед присягой. Он — там, в баварском городишке, — выполнил боевой приказ, и выполнил безукоризненно, и подозревать его в чем-то преступно. В конце концов, недоверие к Петру Ильичу — это ведь ошибка, произошло легкое недоразумение…
Зажигалка теплилась в ладони, очень хотелось курить, но огонек мог придать вопросу какое-то особенное значение, и я поэтому сдержался, не закурил, спросил безразлично:
— А что за недоразумение?..
И услышал то, что знал, но вообще знал, а не в тонкостях, без подробностей. Злость поднималась во мне, и обидно было, так обидно!
По краю пропасти шли мы с Петром Ильичом, друг за друга цепляясь, — а эта, с темным прошлым бабенка, повиснуть на нас хочет! Слова лишнего не говорим, сугубо по делу только, а стоило Петру Ильичу полежать под одеялом с нею — и выдана тайна, адреса, пароли, явки, сигналы. Всё рассказал ей, возвысив ее, поставив ее надо мною!
Злость кипела, гнев бурлил — и на смену им подступало горькое сожаление. В меня вошла трагедия того июньского дня, когда Петр Ильич прощался с жизнью.
Что такой день наступит и для меня — в этом я уже не сомневался и с состраданием понял, что сейчас Петр Ильич живет просто по недоразумению, вот в чем беда его. Никому он не нужен, разве что мне, Игнату и этой Анне. «Я должен!.. Я обязан!» — не раз восклицал Петр Ильич. А что, спрашивается, доказывал он? Перед кем или чем оправдывался? Винил себя — уж не в том ли, что живым остался?.. Господи, до чего же все мы нелепы и лживы! Мало того, что за чужие грехи страдаем. Мы еще в ножки кланяемся тем, кто гирями на нас навесил грехи свои!
— До Москвы далеко, — такой ответ был дан заступнице Петра Ильича. (А сам подумал: доберись Петр Ильич до Москвы — как доказывать ему невиновность свою, раз живым и невредимым прибыл? Был в гестапо или не был? Ходил на явку или не ходил? Да тут следователям работы на год!)
— А немцы рядом! — возразила она. — Так вот, Петра надо поберечь. Немцы не олухи, докопаются до него. Я же хочу помочь ему. И вам. И себе. И всем. Следующий — кто там? Альбрехт. Я убью его. Из того же оружия. И скажу тебе, когда сделаю это. Но ты Петру ничего не говори. Это наша с тобою тайна. Ты его в день, когда я скажу, посади за карточный стол, чтоб все видели и могли подтвердить. И пистолет отдай мне, «браунинг» тот, из которого…
— Стрелять-то умеешь?
В ответ последовала бабская дребедень о любви и ненависти, и ей, этой дребедени, надо было верить. Шла война, массовое взаимоистребление мужчин — и тем острее становилась любовь женщин к еще не успевшим погибнуть.
Два патрона были даны ей — ровно столько, сколько положено Альбрехту.
Глава 24
Она убила его через пять дней, в бильярдной, и в минуту убийства обер-лейтенант Шмидт в офицерском клубе коротал вечер за картами. И на Анну тоже не пало подозрение, хотя находилась она рядом с бильярдной, в столовой офицерских курсов.
Как и прежде — два выстрела, обе пули вошли в череп и застряли в нем. Гильзы найдены были в коридоре, оттуда она и стреляла.
Выждав неделю, я посетил бильярдную, поднялся в столовую и попытался понять, каким образом ей удалось задуманное. В тот вечер столовую сделали банкетным залом. Курсы — двухмесячные, очередной выпуск, на банкет пригласили командиров частей, кое-кого из штаба гарнизона, присутствовали и офицеры, отозванные с фронта в экзаменационную комиссию. Мобилизовали служащих женского пола, девиц из учреждений и вспомогательных войск, всех обязали быть официантками, к тому же после банкета намечались танцы под радиолу. Анна приняла приглашение какого-то майора и сидела с ним за столиком, «пукалку» же принесла в сумочке. Что дальше — это уже варианты, почти фантастические предположения. Могла пойти в туалет, увидеть на вешалке курточку служащей вспомогательных войск, набросить ее на себя, метнуться по лестнице вниз, выстрелить, спокойно выйти из бильярдной, юркнуть во двор, взлететь по запасной лестнице на второй этаж и там уже прошествовать в туалет, сбросить с себя курточку и у зеркала начать вглядывание в губы, ресницы и брови. Наверное, так и было. Потому что всех девиц из вспомогательных войск загребли в гестапо и допрашивали там до утра. А может, и по-другому было. В любом случае выходило, что туалет, выстрелы и возвращение к столику занимало по времени полторы-две минуты. Но в том-то и дело, что отлучалась она от майора всего на несколько секунд, и этот факт был зафиксирован во всех перекрестных допросах. Даже по цирковым нормативам это был феноменальный номер.
Так и не догадался я, как удалось совершить ей эту эквилибристику.
Полет под куполом без лонжи, стрельба за спину по отражению в зеркале — как ни называй, а объяснение одно: война, страх смерти и жажда жизни.
Немцы расстреляли двенадцать заложников, о чем оповестили расклеенными объявлениями. Возвращая «браунинг», Анна Шумак презрительно сказала:
— Уголовную шпану прикончили, на рынке взяли в прошлую неделю… Береги Петра!
Глава 25
Трудолюбивой пчелой летал Петр Ильич, задерживаясь на цветках, благоухающих свежими данными. Он ухитрялся быть сразу везде, голова его держала тысячи цифр и наименований. К нему пришла зрелость, та самая пора в творчестве артиста, когда одинаково хорошо удаются и роли мальчиков, и образы классических старцев. У него, иными словами, выработался почерк, стиль. Высунув от натуги язык, выводит первоклашка фамилию свою на тетради как бы нелепо связанными буквами. С годами буквы сливаются в четкое слово, понятное родителям и педагогам, а потом единый росчерк пера образует вязь, доступную не каждому глазу, хотя первую букву фамилии угадать еще можно. А еще через несколько лет вязь начинает выдавливать из себя вроде бы лишние буквы, тасует их, обретая смелую вычурность; рука затвердевает, выработав решительную финальную завитушку. Когда же человек становится мастером, смелость и непринужденность его поступков отражаются в подписи, в почерке, и над подписью вырастают полукруги, частоколы, фигурные башенки, меняя свое расположение от случая к случаю, по настроению.
Такими вот фигурными пассажами и обрамлял поведение свое Петр Ильич.
Однажды, в июне это было, притопал в «Хоф» сутуловатый, низкорослый, длинноносый и неуклюжий лейтенант, явно проездом, явно с фронта, оглохший от близких разрывов и потому говоривший громко и дребезжаще. При одном взгляде на него у многих офицеров рождалась мысль: «Ну, этого сильно пощипали иваны!..» Пощипанный лейтенант этот предъявил официантке прошлогодние талоны, а на предложение обменять их в комендатуре на настоящие — вспылил. На мятом-перемятом кителе — ни медальки завалящей, ни орденской ленточки, ни значка. Но чувствовалось — везде побывал, вдоволь настрадался. Один из тех недотеп, которых задевает шальной осколок или выстрел наугад.
Талоны его прошлогодние я приказал принять и поспешил в кабинет. Мне показался знакомым лейтенант этот: длинный острый нос, выпиравший из-под сближенных глаз, сварливые интонации дребезжащего голоса… Где-то определенно видел я его, и не в «Хофе». Думал, вспоминал, отвечая невпопад бравому артиллеристу, который настырно интересовался, где можно быстро и дешево оформить посылку на родину. Дверь приоткрылась и закрылась, я уловил взгляд Петра Ильича и все понял. Да это же бригадир проводников, тот самый мерзкий тип, что не пускал меня в поезд на Ангальтском вокзале! Надо ж — такое совпадение! Вот тебе и война! Вот тебе и хаотическое перемещение многомиллионных людских масс!
Что делать? Что?
От артиллериста я избавился, послал его в магазин на площади. И спокойно прошествовал к столикам. Успел позвонить Игнату, дал сигнал опасности. Все варианты неожиданного опознания перебрали когда-то втроем, все вроде бы предусмотрели, все возможные встречи, абсолютно нежелательные, учли й разработали меры защиты, но мимолетные контакты на Ангальтском вокзале упустили.
Что делать? Что?
Семнадцать часов с минутами, не все столики заняты, легкий шум людей, занятых приемом пищи. Зачуханный лейтенант сидит в одиночестве, никто не захотел портить себе аппетит, у всех в ушах его скандал из-за талонов. Похоже, о талонах он уже забыл. Не ест. Томительно думает о чем-то.
— Все в порядке? — участливо спросил я.
Он поднял на меня глаза сумасшедшие, нездоровые, слезящиеся.
— Я вас знаю! — вдруг выпалил он и встал.
— Конечно, конечно… — улыбнулся я. — Мы беседовали о том о сем недавно…
За столиками уже прислушивались.
— Я вспомнил! — торжествующе воскликнул он. — Вспомнил!.. Вы не немец! Вы русский!.. Коммунист!.. Большевик!.. Это вы хотели проехать без билета! Ну да же! Ну да! На Ангальтском вокзале! — надсадно перечислял он.
Красноречивый взгляд, брошенный мною на бутылки перед крикуном, намекал на источник буйного словоизвержения. Впрочем, всего две бутылки пива, и лейтенанта уже не остановить. Происшествие на Ангальтском вокзале было до ведено до сведения всех сидящих за столиками, и мне оставалось только вежливо улыбаться — как хозяину, вынужденному терпеть пьяные откровения гостя.
— Приятель, ты ошибся!.. — попробовал кто-то успокоить брызгавшего слюной лейтенанта, но тот отбрыкнулся свирепо:
— Я не ошибаюсь! У меня прекрасная память на лица! Я всех всегда помню! У меня служба такая!
Тишина. Все молчали. И в тишину вполз ленивый голос обер-лейтенанта Шмидта.
— Момент… Один момент… Сейчас мы проверим вашу память… Посмотрите-ка на меня, лейтенант… А может — и я был в том поезде?
Затрепыхался кончик длинного носа, маленькие глазки уставились на Шмидта. Долгая минута узнавания — и злорадный возглас:
— Да, вы тоже там были!
Легкий шум прошел над столиками. Кое-кто заухмылялся. Шмидт ласково смотрел на лейтенанта.
— А вон тот господин… Он тоже был в поезде? — и Шмидт пальцем указал на майора Фуса, медика, невропатолога.
— Господин майор в поезде не был! — отчеканил лейтенант, на что Шмидт ответил с нескрываемой насмешкой.
— А жаль, — протянул он. — Он бы понадобился…
Все рассмеялись, потеряв интерес к явно рехнувшемуся недоумку. Да и до лейтенанта дошло наконец: такого быть не может, чтоб случайная встреча, мимолетная и слепая, повторилась через два года. Ну, двое могли столкнуться вновь, в жизни всякое бывает. Но трое? Это уже не вмещалось в границы, разрешаемые разумом.
Настоящий художник никогда не удовлетворяется произведением, созданным в озарении. Разум подвигает его на последний мазок кисти или тщательно выверенное слово. Петр Ильич бросил скомканную салфетку на стол, поднялся, подошел к обескураженному лейтенанту. Глянул на офицеров, призывая их к милосердию.
— Не волнуйтесь, друг мой, случаются вещи и пострашнее… Не узнать старого фронтового товарища — это много хуже. Куда, если не секрет, направляетесь сейчас?
Лейтенант неохотно рассказал, что на фронтовом распределительном пункте ему вручили предписание — 26-й полк 45-й дивизии, но — подрыв машины на мине, потом освидетельствование, а сейчас в резерв…
Немец — домосед и семьянин, и семья немецкого офицера — его полк, и воинским братством сильна немецкая армия. Дружеский тон Шмидта, его участливые расспросы увечного воина заставили офицеров как-то по-иному глянуть и на него, и на лейтенанта. Обо мне же было забыто, и я повел размягшего лейтенанта к себе, быстренько соорудил ему посылочку, сунул в карман его бутылку водки и сдал, можно сказать, с рук на руки Игнату. Лейтенант побрел к вокзалу, сопровождаемый им. Часто приостанавливался и пугливо озирался. Он так и не понял, что с ним произошло.
Глава 26
Наступила — так казалось мне — полоса удач. Игнат, уехавший с занудою в одном поезде, представил даже скальп, документы психа. Обер-лейтенант Клаус Шмидт восстановил свое доброе немецкое имя, а Петр Ильич Халязин не горевал уже о том, что забыт Москвою.
Как-то по-другому стал он смотреть на нас. Бывали часы, когда он дотошно расспрашивал меня о детстве: где учился, как учился, почему ушел из семьи отец и по чьему недомыслию пропал внезапно братик мой — все его интересовало, и он обещал после войны поговорить с матерью моей, которую считал виновной в уходе отца. Сокрушенно покачивал головой, раздумывая над судьбой братика.
Игнат откровенно врал, когда Петр Ильич и его стал донимать расспросами. Отвечал анкетно: родился в панской Польше, с детских лет вступил на путь борьбы за освобождение рабочего класса, неоднократно арестовывался продажным польским правительством, воевал в Испании, готовил кадры в школе партизанского движения, владею всеми европейскими языками, холост, беспартийный, гражданин СССР, в оппозициях не состоял, родственников за границей не имею. Однажды он, Игнат, взмолился:
— Ну что он ко мне пристает!.. Ему же нельзя ничего говорить! Он же совершенно не знает никакой жизни, кроме закордонной!
Это была правда. Петр Ильич как бы заслонялся от жизни на родине, не вдумывался в нее и не желал вдумываться.
И меня тоже поражал вспыхнувший в Петре Ильиче интерес ко мне и к Игнату. Пока не осенило: да мы для него — все! Единственные люди на земном шаре, которые продолжают считать его живым и честным! Которые удостоверят: да, капитан РККА Петр Ильич Халязин присягу не нарушил и до конца дней своих сражался с врагом. Нам поверят, а не этой Шумак, которая ночует у него.
Когда я сказал об этом Игнату, тот побледнел.
— Не поверят мне, не поверят! Ты себя береги — ради него. А я — святые мне помогут — спрячу его в Польше, во Франции!
И на фронте удача за удачей. Эпопея на Курской дуге завершилась. Обер-лейтенант Шмидт получил из Варшавы четкое указание: незаметно вывозить в Германию все действующее оборудование. Фронт катился на запад, темпы продвижения опрокидывали все наши расчеты, вставал вопрос: а что дальше? Отступать с немцами или уходить в лес? А куда девать Петра Ильича? Что делать ему вообще? Прятаться в городе до прихода наших или уходить в неизвестность, в Европу, которая уже простреливалась насквозь? Исчерпаны ли его возможности оставаться обер-лейтенантом Шмидтом?
Тьма вопросов — и ни одного ответа. Гарбунец, полтора месяца не дававший о себе знать, вдруг обратился с подобострастной просьбой: ему нужны деньги, большие деньги, дайте мне, пан управляющий, возможность заработать их. Он, видите ли, хочет упрочить статус свой, обосноваться в генерал-губернаторстве, а там другие порядки, надо пройти легитимацию, и. чтоб задобрить полицию и родственников, нужны деньги, большие деньги.
Подумать только: Игнат Барыцкий и Юзеф Гарбунец — одной крови! Неужели этот слизняк полагает, что Красная Армия остановится на границах 39-го года? Не войдет в никем не признанное генерал-губернаторство?
— У вас там родственники?
— Пан управляющий, бедняки есть везде, даже в Австралии, и раз ты поляк, то родина твоя там, где беднякам живется чуть получше…
Он дурачил меня, этот пройдоха. Попугивал даже, нагло демонстрируя униженность свою, зависимость от меня… Мутно и нехорошо стало от разговора с ним, и обдумать его не удалось.
Громом среди ясного неба прозвучало известие из Варшавы: арестован Сергей Александрович Тулусов!
Весть эту привез варшавский связник Игната, парень скромный, с робкой улыбкой, с мечтательными глазами на бледном лице. Не поверив ушам своим, Игнат позвал меня, и парень, по-военному вытянувшись, доложил: да, взят контрразведкой абвера, увезен под Варшаву, в абверовскую школу, содержался там в карцере, на допросах, видимо, молчал и на сотрудничество не пошел, потому что вчера утром переведен в тюрьму Павяк, а оттуда одна дорога — на аллею Шуха, в гестапо.
Парня отправили в Варшаву, наказав не спускать глаз с Тулусова. И рассказали Петру Ильичу про белогвардейца. Он сник как-то, долго молчал. Да и нам не хотелось говорить. Надо было еще осмысливать эту невероятную новость.
— После войны я найду его могилу, — пообещал Петр Ильич.
Ни у меня, ни у Игната никакой жалости к Сергею Александровичу не было. Что-то вроде благодарности, скорее. Арест его означал: немцы расшифровали все радиопереговоры отряда с Москвою. Им теперь многое известно о нас. Они знают о разведгруппе в городе и о связях ее с Варшавой. При всем своем монархическом и антисоветском прошлом Тулусов ни слова не скажет о нас. Смущало только одно обстоятельство: вслед за Тулусовым арестовали его знакомых и тех, с кем он контактировал в Варшаве, русских преимущественно. Неужели и впрямь княжеский сынок работал на нашу разведку?
Еще не свыклись с варшавскими новостями, как получили из отряда записку: «Миша заговорил». Долго гадали, что это значит, пока не прозрели. Заговорил мальчик, тот самый немой, что пригрет был Петром Ильичом. Мыкал у нас, спотыкался на звуках, когда силился сливать их в слово, а в отряде заговорил. О чем? Да о том, что так хотели услышать немцы о составе разведгруппы. Игнат получил задание: отправиться в отряд, скрытно переговорить с начальником разведки, предупредить его о перехвате и расшифровке и что-то придумать насчет мальчика.
Глава 27
Семь дней пропадал Игнат. Ощущение опасности — реальной, с кровью, с выстрелами — коснулось и Анны. Она примчалась как-то, сухие потрескавшиеся губы ее прошелестели: «Вы что-то скрываете от меня…» А я вспоминал совет Игната: «Надо естественно вести неестественную жизнь». Все тот же «Хоф», все те же разговоры с немцами, все та же денежная канитель с Химмелем. Была какая-то вязкая, засасывающая неопределенность. Петр Ильич опять сошелся с гарнизонными забулдыгами, до поздней ночи резался в карты. К Анне он охладевал все больше и больше, и это уже становилось заметно по ней.
Все разрешилось веселеньким свистом Игната. Разбрасывая польские прибауточки, он ворвался ко мне вечером, обнял.
— Есть работа! — оповестил он и помахал пакетом. — Зови Петра.
Пакет как пакет, чуть больше канцелярского конверта, чуть потолще письма. Но прилагались к конверту особые слова, ради них и послали Анну разыскивать Петра Ильича.
Ждали. Молчали. Света не зажигали. На город уже трижды налетала авиация, почему-то английская, воздушные тревоги были эффектными, с двигающейся колоннадой прожекторных лучей, поэтому и ввели светомаскировку. Окна кухни завесили плотным зеленым брезентом, включили для проверки свет, но оказалось — электричества нет. Тогда зажгли керосиновую лампу. Игнат сел на пол, вытянул ноги, положив автомат перед собою. Задремал.
Петра Ильича привела Анна, было уже одиннадцать вечера. Он зашуршал плащом, раздеваясь, вошел в кухню, приглаживая волосы, протянул руку вскочившему Игнату, коротко приказал Анне: «Уходи!» Та возмутилась: «Имею же я право!..» Посовещались и признали: имеет. И заперли в комнате. Зажгли вторую лампу, чтоб на столе не было теней, сели втроем.
— С богом! — торжественно произнес Игнат и ножом вспорол пакет. Из него посыпались фотографии.
Стали рассматривать их по одной, передавая друг другу. Потом свели их вместе, разложили на столе. Групповые снимки более чем полусотни людей, разных людей. Кто в штатском, кто в форме офицеров вермахта, несколько человек — в эсэсовских мундирах, присутствовали и женщины, две из них — в вечерних туалетах, одна улыбалась прямо в объектив. Красной тушью обведены кружочками те, на кого нас нацеливали: шесть человек. Из этой шестерки двое отмечены особо. Один — фамилией (Арним фон Риттер), второй — воткнутой в него стрелкой, и второго, надутого и важного, Игнат немедленно окрестил по-польски: Врубель, воробей.
— Фотографии надо сжечь, — напомнил Игнат.
Глянули еще раз, запомнили, протянули Игнату. Тот поднес их к стеклу лампы, поджег. Запахло так остро и ядовито, что Петр Ильич расчихался на всю квартиру, и услышавшая чих Анна вскрикнула: «Что с тобой, Петя?..» Жест Петра Ильича и поджатие тонких губ его говорили нам: не обращайте внимания, бабы есть бабы…
Игнат изложил: завтра в краковском вагоне Львовского поезда в город прибывает эта обозначенная тушью шестерка во главе с Арнимом фон Риттером. Задача: организовать покушение на них и сделать так, чтобы кто угодно мог уцелеть, но только не Риттер и этот пухленький Врубель. Представить покушение на шестерку делом самих немцев — финальный эпизод скрытой борьбы, не один год ведущейся в недрах службы безопасности. После акции всей группе уходить в лес, в квадрат 41-8.
Петр Ильич не забыл еще того, что последовало за некрологом. Поэтому и спросил недоверчиво:
— А чей это приказ?.. Санкционирован ли Москвою? Передан как — по радио? Если да, то грош цена приказу, текст его лежит сейчас на столе руководителя абвера.
Игнат тоже не забыл того приказа.
— Связи с Москвой нет. И рации уже нет. Я ж говорил — в отряде полный развал. Ночью кто-то швырнул гранату в землянку с радисткой. Наверное, Москва знает о расшифровке. Потому что этот приказ, последний, пришел от другого отряда, из-под Мозыря, а туда он попал прямиком из Москвы, парашютиста выбросили…
Кое-какие сомнения были еще у Петра Ильича, да и мне приказ казался несколько странным. С другой стороны, нам-то какое дело? Большая политика всегда делалась руками мелких исполнителей, тактика подчинена стратегии. Мы убираем Риттера и Врубеля, кого-то двигают на их место, и все ходы фигур подчинены высшим интересам.
Решили: с шестерки — глаз не сводить, но делать это так скрытно, как никогда ранее. Главное — не спугнуть.
Глава 28
Утром сам поехал на вокзал, Игната оставил на подстраховке, самому хотелось посмотреть, как встречают эту шестерку. И был немало удивлен. На перроне — никого из городских тузов, патрули и наряды не усилены, полиция рвения не проявляет. Помалкивал о прибытии важных гостей и помощник военного коменданта вокзала. Через него Химмель выколачивал своим интендантам места в поездах, поручая мне переговоры с ним, — это-то и дало мне возможность появиться на вокзале, не вызывая подозрений. Весь затянутый разговор с помощником велся в угловой комнате на втором этаже, откуда хорошо просматривалась средняя часть поезда, а немцы обычно туда вцепляли важные вагоны. Из краковского вагона выглядывали какие-то девицы, но покидать его никто не торопился. Да и шестерых мужчин с изученными внешностями там не наблюдалось.
И вдруг я их увидел, краем глаза, переговариваясь с помощником коменданта. Они, видимо, ехали в разных вагонах и теперь сошлись на перроне. Тот, кого Игнат назвал Врубелем, оказался не таким уж важным и надутым. Выше среднего роста, в сером костюме. Держался просто, никакой спеси. Впрочем, все они чувствовали себя свободно, встречи не ждали, помахали ручками девицам, вели себя так, будто приехали на рыбалку, сейчас поднесут им удильные принадлежности — и до утра понедельника можно полеживать на травке да посматривать на поплавки. Наконец, простились с девицами и стали серьезными. У двоих обнаружились, кажется, повадки телохранителей, эта парочка отличалась выправкой и высоким ростом. Арним фон Риттер, легко узнаваемый, передал саквояж одному из телохранителей и повел всех к площади. Шествие замыкал лейтенант ВВС с портфелем, самый молодой. Были они шагах в тридцати от окна, но путь им преградила тележка с багажом, они свернули влево и очутились прямо подо мной. Сейчас бы гранату, всего одну, «эфку», — и не надо уже ничего придумывать. Швырнуть вниз, в открытое окно. От Врубеля перышка не осталось бы, Риттера по кусочкам собирали бы для отправки в Берлин. А помощника уложить наповал, закрыть труп в кабинете — и в квадрат 41-8. Ваше здоровье, оберштурмбаннфюрер Валецки!
Скрылись. Куда поехали, что делали — это уже вечером рассказал Игнат. Никаких телохранителей нет — так считал он. И вообще тут какая-то нелепость, уж очень дико ведут себя визитеры. Верзилы на роль телохранителей явно не тянули, пространство на две полусферы не делили условно и мысленно не обшаривали попавших в полусферы людей. Врубель дважды прикладывался к самогону, вживаясь в местную экзотику. Риттер вовсе не аристократически ругал всех подряд и даже заорал однажды, что немедленно уедет из этого города. Правда, поводов к отъезду было у него предостаточно. Документы, предъявленные ими в двух гостиницах, оглушительного действия не производили, на них вообще не обратили внимания, а уж отдельные номера шестерке не полагались, что, конечно, нас не могло не радовать. Город, короче, не был оповещен о прибытии группы лиц с какими-то важными полномочиями, но то, что полномочия есть, обнаружилось тогда, когда шестерка оказалась без крова над головой. Лейтенант с портфелем отправился в штаб гарнизона, оттуда последовал грозный окрик, и военная гостиница приняла под крышу свою шестерых гостей, устроила в трех номерах. Ужинала шестерка в гостиничном буфете, потом верзилы откололись, спустились в ресторан и едва не попались, предъявив пачку талонов на спиртное. Их приняли за спекулянтов, позвонили в комендатуру. Та, впрочем, не пожелала связываться со штатскими. Прибыла местная уголовная полиция, ни одного немца в ней, и верзилы поиздевались над полицией всласть, предъявив наконец документы, потрясшие блюстителей порядка. Набив карманы бутылками, верзилы поднялись к себе, но пить не стали: в гостиницу прикатила на автобусах компания старших офицеров из Ровно, и шестерку решено было выбросить на улицу, потрясшие полицию документы почему-то не сработали. Тогда лейтенант, портфель таскавший так, будто он ему надоел до чертиков, поплелся в гестапо. И машина закрутилась на нужных шестерке оборотах. Им отвели две квартиры, причем Врубель ухитрился познакомиться с телефонисткой штаба гарнизона и пригласить ее в кино, на сеанс прямо там же, в штабе, и в штаб попал без пропуска. К концу сеанса Риттер или кто другой послал за Врубелем телохранителей, его вытащили, посадили в «Майбах» Валецки, повезли спать. «Зиг хайль!» — пискнула на прощание телефонистка.
Все то, что рассказывал мне Игнат, решительно не входило в привычные нам правила поведения немцев, а мне вообще все казалось пересказом какой-то дешевой пьесы. Хотя и нельзя было внятно объяснить себе, в чем фальшь ее.
И весь следующий день творилось что-то непонятное. Шестерка к чему-то готовилась, к чему — установить не удавалось, даже предположительно. А варшавский связной Игната привез тяжкие новости: Тулусов начал давать показания, из Павяка переведен на аллею Шуха, арестованы несколько немцев, всем предъявлено обвинение в связях с врагами рейха.
Мы продолжали естественно жить в неестественных условиях, по вечерам сходились, думали, спорили. Шестерка никак не хотела собраться на несколько часов в полном составе, но, если бы вдруг и собралась, у нас не было бы времени подготовить покушение. Петр Ильич мрачнел с каждым часом, у него возобновился нервный тик. Мы никогда не влезали в дела Игната, но на этот раз спросили, как и какими силами ведется за шестеркой наружное наблюдение. Оказалось — не ведется, Игнат нацелил свою агентуру на лейтенанта с портфелем, намекнув, что в нем — золото, Все остальные сведения сами собой попадают в уши Игната, поскольку шестерка ведет себя шумно, хотя до сих пор так и не ясно, зачем припожаловала она в город. В «Хофе» поговаривали: некие персоны прибыли с некоторой ответственной миссией, но пока просто-напросто дурачатся, вырвавшись из Берлина на волю. — Не по-немецки это… — проворчал Петр Ильич. И был прав. Настоящий штатский немец всегда привязан к учреждению, фирме, резервному полку, к которому приписан. С другой стороны, такое поведение служило прикрытием какой-то важной операции. Спросили поэтому Игната, что представляет собой его агентура, и Игнат честно признался, что его поляки — люди без всякой политической ориентации, им бы только немцев скинуть.
Через сутки обстановка прояснилась. Из штаба группы армий Центр прилетел подполковник, немедленно связался с лейтенантом из шестерки, в военной гостинице очистили третий этаж, намечалось какое-то совещание, где — неизвестно. Определилась и роль верзил: всего-навсего — шифровальщики. Карточные партнеры Петра Ильича преподнесли свеженькое: на совещание уже прибыл некий майор, привезли его, стащив с койки фронтового госпиталя, и по дороге так растрясли, что майору в здешнем госпитале обновляли гипсовую повязку. Восемь или девять офицеров отзывались с разных участков фронта на совещание, и никто пока не мог сказать, какова цель его и где оно будет происходить. Проговорился Химмель, при мне сказав кому-то по телефону: «Где я им достану свежего пива? Да еще требуют светлого мюнхенского!.. Бочку!..» И пояснил мне: «Прикатили какие-то бонзы, устраивают совещание послезавтра, жажда их мучит, на шестнадцать человек — бочка настоящего немецкого пива. Смешно! До настоящего пива — девятьсот километров, оно скиснет, пока доедет…»
Наконец установили: шестерка собирается послезавтра, начало — в 10 утра, в полдень — скромненький обед, после чего фронтовики будут предоставлены самим себе, а шестерка отбудет из города самолетом.
Собрались и мы накануне, в полдень. Расстелили карту города. Для совещания шестерка выбрала особнячок на Пястовской, до сегодняшнего дня пустовавший. Комендантский взвод стащил со второго этажа вниз кое-что из мебели, расставил в гостиной. Обед намечался во флигельке, посуду уже завезли, бочка светлого мюнхенского нашлась, ресторану при гостинице дали заказ: шестнадцать персон. Кое-кто еще не прибыл с фронта, их ожидали ночью или утром. У особнячка выставили охрану — часовой с винтовкой, смена через четыре часа. Улица тихая, по соседству такие же особнячки, заколоченные, незаселенные, утопающие в садах. Никаких признаков того, что совещание опекается службами безопасности, обнаружить не удалось. Шестерка сама лезла нам в пасть.
Была во мне вялость… Какое-то упорное нежелание думать. И нарастающее беспокойство. Уж очень все мы изменились за какие-то два дня. Петр Ильич обязан был профессионально дознаться, какова цель совещания. Но — не интересовался, как-то погас его интерес к таинственной встрече, а интерес эта необычная встреча представляла. Игнат не осыпал нас польскими своими прибауточками, все думал и думал. Одна Анна горячилась, призывала, пылко потрясая кулачком: «Взорвать их! Всех взорвать!»
Ее нельзя было держать в неведении. Ей надо было — при провале — срочно покидать город. Даже если труп обер-лейтенанта Шмидта и не будет опознан, через несколько дней спохватятся: а где уполномоченный Штаба Восточного Экономического Руководства? Шансов уцелеть было мало. И никто из нас не хотел признавать это прямо, стесняла женщина.
Вариант напрашивался — примитивный и верный. Примыкающий к особнячку сад обтекал беседку и обрывался оградой, железным забором.
За ним — два жилых дома, фронтонами выходящие на параллельную с Пястовской улицу. Сюда и подъезжаем на машине в 10.30 и оставляем Игната, который перелезет через ограду и займет пост в беседке. Отсюда он и будет прикрывать наш отход. Мы — я и Петр Ильич — пешком возвращаемся на Пястовскую и подходим к особнячку. Оба — в форме, оба якобы вызваны на совещание и опаздываем — объяснение, годящееся для часового. А потом в ход пойдет оружие. Кто где сидит — неизвестно, поэтому огонь сосредоточить на шестерке, она в штатском, я беру Врубеля, Петр Ильич — Арнима фон Риттера. При первом же выстреле Игнат автоматными очередями прижимает всех в гостиной к полу и не дает уцелевшим преследовать нас. Рывок к ограде — и в машину.
Если офицеры в гостиной окажут жесткое сопротивление (фронтовики все-таки!), то Игнат забросает гранатами окна и ворвется вовнутрь.
Что ж, все казалось грамотным и продуктивным. Возражений быть не должно.
Их и не было. Петр Ильич — в кресле, нога на ногу — курил, фигурно пуская дым, всаживая колечко в колечко. «А что, сойдет, — промолвил он безмятежно… Сидевший на полу Игнат готовил оружие, разбирал и собирал пистолеты. По поводу услышанного ограничился польским выражением, означавшим равноценность любого варианта.
И тем не менее нельзя было не уловить скрытое неодобрение. План ни к черту не годится — вот что висело в комнате. Но раз иного нет — это тоже висело, — то пусть будет так. Пойдем, постреляем, повзрываем. Да и выслушивали меня так, будто я не с ними пойду на акцию, а с другими.
Вдруг подала голос Анна, сказала, что пойдет вместе с нами, иного выхода у нее нет. Да оставить одного Петю она не может.
Это уж было слишком. Петр Ильич рассмеялся: «Ты меня уморила!..» Я ждал, что он скажет любимой женщине о квадрате 41-8, туда надо ей пробираться, туда! Но Петр Ильич молчал, и думалось поневоле, что разлюбил он ее до бесчувствия. Или всерьез полагал, что живым перелезет через ограду, уничтожив Риттера и Врубеля? Может, он и впрямь родился под счастливой звездой?
Выкраденный «Хорьх» Игнат обещал поставить во дворе дома Петра Ильича. Обговорили кое-какие детали. Сбор назначили на восемь утра.
Глава 29
Еще можно было что-то изменить или подправить. Но что? Я сидел в кабинете, в «Хофе», до меня почти не долетал ресторанный шум, идеальные условия для думания, привычная обстановка, не раз выручавшая. Но не думалось. Все раздражало — и офицерское нытье, и офицерская похвальба. Наверное, можно бок о бок жить с немцами долгие годы, не чувствуя ущемленности, если бы годы эти протекали в мире и совместной работе. Но слышать каждый день проклятия и угрозы, направленные на народ, кровь которого пульсировала в тебе, было обременительно. Подавляемое злорадство мутило рассудок, угнетало, вырывалось жестами, словечками, их надо было как-то оправдывать, сохраняя себя среди немцев, заделывать и замазывать. И на все это требовалось терпение, уже иссякавшее. Часами мог я смотреть на немцев и поражаться тому, что они здесь, на земле, где по крайней мере десять веков уже звучит славянская речь. Все они, эти офицеры, выросли на германских землях, обустроенных — при всем разнообразии их — одинаковыми жилищами с одинаково говорящими людьми. Все они, эти офицеры, учились в гимназиях и школах, носящих имена Гумбольдта, Лессинга, Шиллера, имевших старинные, чуть ли не с рыцарских времен, обычаи. Многие лейтенанты и обер-лейтенанты, не говоря уже о старших офицерах, получили классическое образование и могли при случае щегольнуть латынью или строчками Гёте. У них, у офицеров, сложился общий для всех идеал семьи, женщины, мужской дружбы. Они казались мне одинаковыми, и думалось, что их, немцев, нельзя изымать из того этнического скопища, которое создано историей, временем и которое очерчено границами государства. Они могли быть немцами в пределах немецких земель, и все их попытки перенести германство свое на земли, где могли жить только славяне, были безумством, и конец этот близился.
Несколько раз звонил Химмель, речь шла о пиве, светлом мюнхенском, которое надо было принять в подвалы ресторана, и все разговоры о пиве как-то обтекали меня, не затрагивали, я все пытался думать, все хотел найти ошибку.
Около одиннадцати вечера пришел к себе домой. Мучила жажда. Пил воду из-под крана, вдруг вспомнилось: «светлое мюнхенское…» Сидел в темноте; никак не взводилось тело, не готовилось к бою. Чудилась ошибка в чем-то. Что-то служилось, мимо чего-то я прошел, так и не заметив. Так что же? Старуха? Та самая, что приютила меня когда-то, а вчера неожиданно ушедшая из города, успев сказать: «Берегись…» Что — берегись? Еще два слова сказала: «Твой приходил…» Кто — твой? Может, не надо думать? То есть не доверять мыслям? Они ведь могут быть ошибочными. Человек всегда рассуждает с ошибкою, когда до смерти ему — сутки или меньше. Тут уж мысли путаются. На что уж выдержка у Петра Ильича, а такую оплошность допустил несколько часов назад. Вдруг стал привязывать документы свои к гранате. И Анна (вот кто головы не терял!) поправила его: «Тебе же придется показывать их!»
Игнат пришел сразу после полуночи. Не сел на пол, как делал это почти всегда. От двери не уходил. В прихожей — темнота. Мы почему-то говорили шепотом, хотя слышать нас никто не мог. «У тебя есть шашки. Дай их мне». Я принес ему восемь толовых шашек, он сунул их в портфель. При огоньке зажигалки я увидел, что Игнат сбрил усы.
— Мой дед арендовал землю в Дзержинове.
— Так, — сказал я.
— Можешь как угодно смотреть на историю своей России. Но по польским костям пошли в Сибирь декабристы.
— Дальше.
— Нет славян и немцев. Есть фашизм и коммунизм, есть Гитлер и есть мы. И ваша судьба — это наша судьба. Но наша судьба — не ваша судьба.
— Не понимаю.
— Подумай. И поймешь. До утра далеко. Машина во дворе. Бензина на восемьсот километров. И явки ты знаешь. И вот что… — Он медлил. Виноватость появилась в голосе. — С тем лейтенантом, что в ресторане… Нет, я его не упустил. Но проводник мне потом рассказывал: кому-то он в поезде вложил в уши кое-какую информацию о Петре и тебе, память у него на время прочистилась, засветил он вас. Запомнил? И последнее: без меня не начинайте! Меня не будет — к особняку ни на шаг. Прощай!
Он открыл дверь — и по шуршанию одежды, по контуру фигуры я понял, что Игнат — в немецкой форме. Дверь закрылась, а я долго стоял еще, вдумываясь в услышанное. И дохнуло опасностью — не той, что ожидает нас в 10.30 утра, а страхом от беды, которую мы сами накликаем на себя собственным неразумием. Ошибка совершена — но какая? Игнат ведь знает о ней!
Я думал. В разной последовательности раскладывал я фразы Игната, добавлял к ним «светлое мюнхенское» и все впечатления минувших суток.
Рассвет возник внезапно. Я глянул на старый парк и увидел его каким-то новым, изменившимся. И я изменился. Я догадался. Я представил себе жестокого и бесшумного Тулусова Сергея Александровича, его скользящую походку, я услышал постукивание карандаша, сопровождавшее сводку Совинформбюро. С чего это я решил, что человек вспомнил о нуждах и бедах России? Да враг это, умный и подлый враг! Сильный и целеустремленный человек! Не только выдержал допросы, но и переубедил немцев. Доказал им, что подстановкой его фигуры советская разведка уводит абвер и гестапо в сторону от города, где эта разведка действует. И немцы, поразмыслив, поверили ему. И правильно оценили нас, разложив перед собой все расшифрованные донесения. Поняли, что терпеть нас больше нельзя. Надо уничтожить во что бы то ни стало. Им, правда, в голову не пришло, что вся разведгруппа — три человека или уж, если быть точным, всего один человек. Им представлялась разветвленная агентурная сеть, руководимая группой. А как покончить с ней — подсказали мы сами, стилем своей работы, серией убийств. А уж дальше — голая техника исполнения. Обрубается связь с Москвой. Через подставного появляется приказ о ликвидации шестерки. Она, открытая для наблюдения, с шумом и треском въезжает в город, ввязывается в мелкие скандальчики, оповещает о себе, выманивает нас на себя, причем главные объекты покушения, Риттер и Врубель, никогда не сходятся вместе. Позаботилась шестерка и об огласке совещания, где наконец-то оба объекта сядут рядом. Ну а «фронтовики» — переодетые профессионалы такой выучки, что схватят нас до первого выстрела. Впрочем, авторы этой операции — жестокие реалисты, на легкую победу не рассчитывают, выстрелы из всех видов стрелкового оружия предусматривают, и предусмотрительность подвела их, кому-то из них очень не хотелось, чтоб в боевом соприкосновении оказался продырявленным бочонок светлого мюнхенского, и бочонок решено было упрятать. С самого начала всей этой трескотни о совещании, где встретятся старые боевые «камрады», мне этот бочонок решительно не понравился. Химмель и его ворюги интенданты — это одно, а немецкая армия, дисциплинированная и сражающаяся, — тевтонский аскетизм сохранит в себе до краха Германии, и не могла берлинская знать офицеров такой армии ублажать светлым мюнхенским или темным баварским. Тут уж явный перебор мастеров провокаций.
Именно — провокаций. Нас провоцировали, и Петр Ильич догадался о провокации вчера или позавчера. И молчал. Второй раз в жизни и службе заманивали его в западню — и вновь у него не было выбора, потому что здравому человеческому разуму не вычислить уже, кому вред, а кому польза от гибели человека, отторгнутого всеми. Пожалуй, только самому Петру Ильичу смерть казалась наиболее приемлемым исходом. На труп Клауса Шмидта мухами полетят следователи всех управлений имперской безопасности, всех отделов абвера — и в конце концов найдут, достоверно установят, кто скрыт под личиной обер-лейтенанта, отразят достоверность документально, а после Победы следственное дело изучится Москвой, и предстанет П.И. Халязин перед своими начальниками чистым и белым, святым и непорочным.
Игнат тоже догадался. Но у него (как и у Петра Ильича, впрочем) теплилась еще вера в истинность приказа, надежда на то, что Москва все-таки нацеливала нас на шестерку, и обманывать тех, кто вызволил его из лагеря, он не мог. Какая-то вероятность сохранялась, какая-то возможность все-таки мыслилась, а когда люди верят во что-то, им не до арифметических подсчетов…
И этот притягательный аромат провокаций… Жили, будто обманутые и спровоцированные. Может, и умирать поэтому легче?
Глава 30
Теперь надо было все менять, и, продолжая копаться в себе, я как бы сквозь зубы поздравил себя. В каких-то глубинах мозга эту провокацию я предусмотрел, от нападения на особнячок отказался заранее и в суете встреч и разговоров поймал на крючок пилота транспортного «Юнкерса», на котором должны были вылететь из города эти ряженые, эта шестерка. До него дошел слух о зубрятине. В Беловежской Пуще истреблялись зубры, копченая зубрятина шла в штабные буфеты, на генеральские столы, и пилоту я пообещал посылочку, два килограмма вкусно пахнущей копченой зубрятины. Хватит с него и полутора килограммов! И довесочек к нему — четырехсотграммовая толовая шашка, эта разворотит кабину «Юнкерса». Но, пожалуй, пусть будут два килограмма копченостей. Не надо взрывчатки. Немцы выстроили эшелонированную систему подстраховки. Нас ждут и в квадрате 41-8, и всюду. Летите, голубчики, в Берлин! Оставить вас в живых — вот наша задача на сегодня.
Ночью прошел дождь, умытая им зелень блестела под утренним солнцем. Тишина. Мир на земле. Ни одного немца не попалось, когда шел по бульвару, огибая парк. Одинокая фигурка на скамейке, шляпа, сдернутая с головы, глаза, горящие жгучим интересом… Гарбунец! Вот уж кого не хотелось видеть. «Пан управляющий, небольшой разговор к вам…» Погнал его прочь, сказав, что буду скоро в ресторане, пусть подождет. И подумал, что сегодняшним днем разрубаются многие узелки и с Гарбунцом покончено будет, мерзавец слишком часто попадается на глаза, к старухе зачем-то приходил, вынюхивает что-то.
Длинный «Мерседес» стоял у подъезда — это подполковник с пятого этажа. А вот и угнанная Игнатом машина, заправленная на прямую дорогу туда, к Варшаве, Игнат намекал более чем прозрачно. Что ж, возможно, сегодня и выедем.
Гнетущая тишина стояла в квартире. Стены впитали в себя только что отзвучавшие обвинения и оправдания. Анна, запахнутая в длинный халат, пальцем ткнула на стол, на завтрак. Есть не хотелось, но этого нельзя было показывать. Что-то пожевал. Петр Ильич достал из шкафа сверток, бросил мне. Развернул: форма гауптмана. Анна раздвинула тарелки, выложила на стол бинты, йод. Для пущего эффекта решено было меня изобразить раненым.
— Совещание переносится на двенадцать, — сказал я. — И Игнат опаздывает. Подождем.
«Шагай вперед, комсомольское племя…» — высвистывал Петр Ильич, и свист оборвался. Сдавленная ругань на польском языке — и я подумал об Игнате. Где он?
— Вот и хорошо, — как-то мягко, по-домашнему сказала Анна. — Есть время кое-что переиграть… Я говорила и повторяю: давайте без маскарада! Неужели вы не понимаете, что не такие уж немцы лопухи, чтоб на одного часового взвалить охрану совещания? Там еще кто-то будет, за дверью, в прихожей, и его надо выманить наружу, и мы выманим! В том случае, если поеду я… Нет, вы представляете: в белом платье, с лиловым поясом, в руках букет цветов, где уж тут часовому знать, пускать или не пускать нас. И только ты, Петя, в форме. Итого трое: обер-лейтенант, красивая дама с цветами и некто в штатском. Такого сочетания никто не предугадает. А когда вытащим внутреннюю охрану — тут уж Игнат сообразит…
— Нет! — выкрикнул от окна Петр Ильич. — Нет! Выкрикнул, спиной стоя к нам. А потом развернулся — неожиданно, как от боли, как от удара. И смотрел на правую руку, на пальцы, которые никак не могли сжаться в кулак. Рука дрожала, большой палец выворачивался назад, а указательный оттопыривался, как вывихнутый. Петр Ильич прикладывал ладонь к подоконнику, распрямлял ее, разглаживал, но судороги вновь начинали сводить правую — стреляющую! — руку… «Иголку дай!» — крикнул в отчаянии Петр Ильич.
У него сдали нервы. Вышел из подчинения какой-то мышечный узелок, правая рука забилась в конвульсиях, пальцы словно вырывались из ладоней, закручивались, Петр Ильич смотрел на них, как на клубок змей: брезгливо, с ненавистью.
И тут стремительно сорвалась с места Анна, упала на колени перед Петром Ильичом, схватила руку его, стала дуть на нее, осыпать поцелуями, шептать слова, какую-то русско-польскую смесь, близкую к тем умиляющим заклинаниям, какими мать обезболивает пораненный пальчик дитяти… И чудо свершилось, дрожь унялась, пальцы стали послушными, рука обрела способность хватать оружие и стрелять из него. Петр Ильич поднял к себе Анну и поцеловал ее в лоб.
— Правильно… Ты поедешь со мной… Все равно тебе без меня не жить… Но поедем вдвоем, без него… — Он посмотрел на меня.
— Да, правильно, без него! — пылко согласилась Анна. — Он плохой! Он мне никогда не нравился!
С ума сошли они оба… (До сих пор в памяти стоит: Анна, рухнувшая на колени перед Петром Ильичом и прильнувшая к руке его, как к святыне…) Я поднялся и пошел в «Хоф». Жизнь удлинялась на несколько часов или дней, и так остро чувствовались запахи утра. Ни в центре города, ни на прилегающих улицах оживления не было. В полуподвале «Хофа» уже открылся буфет, подъехали подкрепиться мотоциклисты полевой жандармерии. Позвонил Химмель, спросил, как идут дела, это был его традиционный утренний звонок. На башенных часах пробило девять. По вчерашнему плану полагалось уже выехать всем троим на машине, покрутиться по городу, узнать, кто дежурит на заставах, прокатиться мимо особняка средней скоростью, не вызывая подозрений.
Так где же Игнат?
Телефон звякнул: Химмель. Голос обеспокоенный: «У вас там все в порядке?.. Ничего не случилось?» Нет, ничего не случилось. Еще звонок, еще вопрос, вполне безобидный, но после вопроса — пауза, рассчитанная на заполнение ее встречным вопросом собеседника. И наконец в дверь громко стукнули, ворвался Гарбунец, во все лицо — влажный улыбающийся рот. «Пан управляющий, вы ничего не знаете еще?.. Ай-яй-яй…»
Выслушал его спокойно, пожал плечами: война, что поделаешь, всякое бывает… Но мысль уже работала — толчками, ударами, как кровь под пальцами, когда ими зажимаешь фонтанирующую рану. Еще два телефонных разговора, ахи и охи. Теперь все ясно.
Шестерка уничтожена. В полном составе, сразу же после девяти утра. В штабе гарнизона. Шесть человек спали в разных концах города, позавтракали врозь, но в штабе сошлись, ибо не сойтись они не могли, им надо было сойтись перед поездкой в особняк, им надо было еще раз обсудить операцию. Обсудили, вышли из кабинета, и здесь, в коридоре, к ним приблизился офицер с портфелем. Взрыв разметал всех, размазал по стенам, по полу.
Этим офицером мог быть только Игнат. «Наша судьба не ваша судьба…»
С каким-то сладострастием увязывал я пакет с зубрятиной, отлично зная, что пилота перехватят, привезут в гестапо, подрывных дел мастера сгрудятся вокруг пакета с мясом, станут искать подступы к взрывному устройству…
Бежать надо было — ранним утром, в Варшаву, затеряться там, нащупать новые связи… Поздно уже.
Глава 31
Мы затаились. До немоты обозленные немцы впихнули остатки шестерки в свинцовый ящик, еще более утвердившись в мысли, что те, кого они ищут, совсем рядом с ними. Спрятаться в самом городе было невозможно, бежать из него опасно. Спасало бездействие, но и оно вело к провалу. Круг сужался. Изучали тех, кто прибыл в город одновременно с появлением рации в Гридневских лесах. Из обширного списка мы пока выпадали, это еще держало нас на плаву. Но через месяц, через три недели повторный поиск втащил бы нас в раскинутую сеть. Анна, я знал, на службу уже не ходит, но и с Петром Ильичом не встречается. А тот совсем притих. В карты не играл, прекратил и работу, то есть не приносил мне сведений о передислокации дивизий. Да и кому они нужны были, эти сведения? На той стороне фронта в лагерях для военнопленных хлебали баланду сотни обер-лейтенантов и оберстов, допрашивать их было проще, чем посылать людей на связь с нами.
Однажды в кабинет мой заглянул Валецки, дурашливо поблагодарил за ужин, присвистнул, увидев на стене (под стеклом, в рамочке) славословия по адресу «Хофа», собственноручно написанные генерал-лейтенантом Майзелем. Посочувствовал мне:
— Ума не приложу, как жить-то вам дальше… Фронт выравнивается, а это значит, что недалек тот день, когда комиссары будут здесь пить за победу русского оружия… Если вы останетесь, а не уйдете с нами, то вам придется искать советского Химмеля…
В конце сентября это было, в какой-то торжественный для немцев день (опять германская дата!), потому что пришел Валецки в черном парадном мундире. Я его видел в нем недели три назад, 2 сентября, в День Седана.
— Вряд ли я найду его…
— Вы правы: не найдете. Порядки у русских жестокие, вы их, конечно, знаете. Это сейчас, когда маятник покачнулся, обнаружилось, до чего ж мы, немцы, мягкотелые и терпеливые…
— Не порите горячку! — заорал Химмель, когда я передал ему этот разговор. — Георг Валецки — мой земляк, наши дети ходили в одну и ту же школу. И не тряситесь! Главный страх еще впереди!
Скорее по привычке, чем по нужде, Петр Ильич извлекал из присылаемых ему бумаг когда-то интересовавшие меня данные. О станках, к примеру, что надо срочно вывозить в Германию, над которой висели бомбардировщики союзников. Он принес мне эти данные, никому уже не нужные. О чем и было ему сказано.
— Не нужные, — согласился он. И повторил с горечью: — Не нужные…
Слово прозвучало, и слово напоминало о нашей собственной нужности. Зачем мы здесь? Как оказались? И зачем вообще родились? Для чего жили?
В излюбленном месте своем, у окна, перед старым парком, стоял он, спиной ко мне.
— Нет, не зря… — проговорил он. — Не зря все это… Земля, политая потом и кровью предков… И мой пот будет, и моя кровь…
На предложение уходить немедленно — ответил:
— Уже скоро, скоро… Один документ составлю — и распрощаюсь с тобой… Один документ… Ты про Аню не забудь. Защити ее. Спаси.
Впервые заговорил он о ней. Стыдился, наверное, слабости своей, ошибкою представлялась уже любовь эта и особенно десять дней сплошной этой любви, когда распахнул себя, вытряхнул из души все то, что должно в душе оставаться неподвижным. Опустошил себя — и не наполнил женщиною душу. Жил с тайной о себе — и оказался без тайны.
— Ты найди ее… Ей плохо.
Я нашел ее в затхлой комнатенке покосившегося дома. Старуха, открывшая дверь, проворчала что-то пакостное, старик громко выразил надежду, что видит пана (меня) в последний раз. Анна сидела в углу, спокойная, величавая даже. На столе — справки, документы и немного денег — для пресечения любопытства полиции. Лицо желтое, глаза тусклые, на лбу — пятна.
— Я теперь не одна, — сказала она, погладив себя по животу. — И мне теперь наплевать на ваши дела. Но ты обязан мне помочь. Меня надо вытащить отсюда. Здесь я рожать не могу.
Что ж, каждому свое. Шла война, и вечная проблема — жить или не жить — то притуплялась миллионами смертей, то обострялась одной-единственной жертвой. Природа о будущем людей знала больше, чем сами люди. Немцы обычно давали солдатам отпуска в дни, когда лона их жен наиболее способны были принимать мужское семя, — так в годы массовых смертей зеленели посевы, всходы будущих жертв. А потом немецкие врачи с удивлением узнали, что не надо выгадывать и заблаговременно списываться с командованием воинских частей. Организмы женщин перестраивались в с читаные минуты, едва винтовка за спиной отпускника пересекала порог дома, и плодородное поле вбирало в себя зерно вне всяких сезонных сроков.
Вот и Анна перестроилась. Ей не нужен был отныне Петр Ильич. В нем таилась гибель тому комочку, что ворочался в чреве ее.
Но куда ее увозить — я не знал. Не на подстилке в хлеву рожать же ей, не в стоге сена. И не здесь, в этой комнате. И не в этом городе. Спасая ребенка, она могла выдать всех — Петра Ильича, меня. Нет Игната, нет старухи, а она помогла бы, увела бы Анну из города, нашла бы ей убежище.
Но безвыходных положений нет. Сделать ей хорошие документы не так уж сложно, переправить в Варшаву труда не представляет, а там уж — по адресам Игната, три верные явки, где-нибудь да приголубят. Надо лишь дождаться варшавского связного Игната.
Вдруг связной сам появился — и последние надежды рухнули.
Под вечер произошло это, был я дома, в комнате, окна которой смотрели на старый парк, и на первые выстрелы внимания я не обратил: стреляли теперь часто. Потом взял бинокль и увидел: против окон Петра Ильича стоит связник и лупит из пистолета по стеклам. Длинный пиджак перепоясан веревкой, козырек кепки повернут назад. Парень перебегал от дерева к дереву, пока не встал так, чтоб видеть его мог не только Петр Ильич, но и я. Когда на бульвар выкатил мотоцикл с автоматчиком в коляске, связник двумя выстрелами повалил обоих. Видимо, это был ученик Игната, стрелял он мастерски, и сквозь автоматные трески подъехавшего на грузовике взвода различались сухие, громкие, бухающие звуки: парень стрелял из «виса», любимого пистолета Игната. Убедившись наконец, что в доме все его увидели, он стал отходить на другую сторону парка, к моему дому. Здесь его и подстрелили. Он споткнулся, упал. С пяти метров автоматчик раздергал его тело очередью в упор, но и тогда жизнь не покинула парня. Носок его ботинка чиркнул по булыжнику, парень шевельнулся, нашел в себе силы приподняться и сделать ползучее движение в мою сторону. Автоматчик, несколько удивленный, потянул с плеча уже закинутый автомат и вогнал еще одну очередь в живучего поляка. Повернулся и пошел. А из подъезда выбралась, загнанная туда выстрелами, немецкая мамаша с ребенком. Приблизилась к убитому и плюнула на него. Ребенок осмелел, плюнул тоже, хотя продолжал крепко держаться за руку матери.
На крайнем окне квартиры Петра Ильича штора поехала вправо, до упора, это означало приглашение заходить.
— Куда? — спросил он, и ответа не было. Уходить — некуда. За связником — это уж точно — шли от самой Варшавы, он поэтому и приблизиться ко мне не мог, выдать боялся, и выстрелами под окнами давал ясно понять: путь в Варшаву перекрыт, явки под контролем немцев. Надежда на случай? Побег, так сказать, экспромтом?
— Тебе ведь придется когда-нибудь писать отчет, — напомнил Петр Ильич. — Что делал, с кем был, какая связь… Так ты не пиши того, что нельзя подтвердить документом.
Вялый, опустошенный, тягучий… Об Анне не спрашивал. Да и что отвечать ему?
— Я письмо написал. Вот оно. Ты его сохрани как-нибудь.
Письмо я сунул в карман. И знал, что сохранить его, донести до тех, кому оно написано, уже невозможно.
И еще двое суток прошло. Он не трогался с места. Было, видимо, оцепенение жертвы, пронзительное ощущение того, что эти, сейчас протекающие минуты — последние и надо насладиться ими сполна. Еще не иссякли силы, а уже пропадала решимость пробудиться, встать, ринуться в бой, погибнуть, но — стоя, с оружием. А может быть, Петр Ильич оцепенением своим вводил в заблуждение немцев, прикидывался мертвым, чтоб внезапно превратиться в живого.
Так и не помнится, о чем говорилось в последнюю встречу, да кто мог предположить, что встреча — последняя. «До завтра» — и в «Хоф».
В тех же мыслях о Петре Ильиче и Анне сидел в ресторане, в убывающей и тоскливой надежде, что Анна сама догадается исчезнуть.
Тут-то и вошел Гарбунец. Сел без приглашения. Был серьезен. Ни мерзкой улыбки, ни наглости, ни подобострастия. Вытащил сигарету, ждал огонька в моей руке. Не дождался. Глазами показал на смежную комнату. Что ж, пригласил его туда. Чиркнул спичкой: однорукий все-таки, надо посочувствовать. Он затянулся дымком.
— Беда беду кличет, пан управляющий, но бывают случаи, когда беда беде помогает. Я чувствую: у вас беда. И у меня беда. И если их сложить вместе… Вы понимаете?
— Понимаю, — ответил я, ничего не понимая, кроме того, что совершена ошибка: от Гарбунца надо было избавиться неделю назад. Но и сегодня еще не поздно.
— Тогда так. Вам ведь надо куда-то пристроить знакомую вашу — Анну Станиславовну. Я не ошибаюсь?
— Нет, — выдавил я, откладывая сроки расчета с Гарбунцом на послезавтра.
— А мне надо себя пристроить. Да я вам и раньше говорил: крепко и прочно обосноваться в генерал-губернаторстве. В самом Кракове. Для чего нужны настоящие документы, хорошие деньги и благожелательное отношение немецких властей. Все это в ваших возможностях. Вашему лучшему другу Химмелю сделать все это очень просто. Сейчас ведь — эвакуация, попасть в поезд без пропуска крайне трудно. Итак, для начала — пропуск на два лица. На меня и мою жену Анну Станиславовну.
— Разве она ваша жена?
— Нет, конечно. — Он глянул на меня с усмешкой. — Нет, конечно. Но станет ею… в документах. Пропуск только на Анну Станиславовну да при ее положении — это, понимаете, вызовет подозрения…
— Химмель не всесилен. К пропуску нужны еще и другие документы, свидетельствующие о том, что Анна Станиславовна пребывает в браке с вами.
— Это уж мои заботы… Так я могу надеяться, что пропуск будет сегодня?..
Близость эвакуации всех немецких учреждений убыстряла прохождение бумаг. Звонок Химмелю — и конторы заработали. Гарбунец продолжал сидеть. Ждал. Официантка поставила перед ним бутылку и рюмку. А он сидел и думал.
— Вот еще что… Мы, поляки, бедные люди, а бедных везде полно. Бедным приходится искать защиту у богатых, задабривать их. Сама легитимация, где бы она ни происходила, даже в Австралии, — он усмехнулся, — требует денег.
Я выгреб из сейфа всю наличность, две тысячи марок, имперских. Выложил их на стол. Он даже не посмотрел па них.
— Вы забываете о том, что ценность имперской валюты падает с каждым днем. И о том забываете, что у Анны Станиславовны появится вскоре ребенок… Нужны настоящие деньги. Чтоб на них можно было жить при всех генерал-губернаторах.
Такие деньги у меня были в укромном месте. Доллары и фунты, присланные Москвой на оплату услуг Тулусова. Этот мерзавец Гарбунец, подумал я, всю жизнь перекупал и перепродавал — и вдруг заграбастал кучу денег всего лишь за хранение скоропортящегося товара.
— Вы их получите перед отходом поезда. Я должен быть уверен, что вы действительно уезжаете. И не один.
Смешливый лейтенант, один из подручных Химмеля, принес пропуск. Не отказался от выпивки. Умчался. Только тогда поднялся Гарбунец. Потянул за цепочку часы из жилетного кармана.
— Значит, через три часа, на вокзале…
Вновь я оказался в той комнате на втором этаже, откуда высмотрел шестерку, Арнима фон Риттера и лейтенанта ВВС, замыкавшего всех этих ряженых. Нас обдурили, еще чуть-чуть — и быть бы нам на окровавленных топчанах в подвале гестапо, на очной ставке увидел бы я избитую Анну. Что сказать ей сейчас? И что скажет она мне?
Они показались — Гарбунец и Анна. Он вел ее бережно. Ни сумки, ни чемодана. Гарбунец начинал новую жизнь, и старые лохмотья для новой жизни не годились. Они остановились в десятке метров от меня, заговорили о чем-то, и по тому, как они говорили, я понял вдруг, что не ради фунтов и долларов тащил с собою в Краков новоиспеченную жену базарный жучок Гарбунец. Они разговаривали о чем-то сугубо житейском, и так говорить могли только люди, встречавшиеся не раз и хранившие в себе историю встреч и выпавших на их долю терзаний, обид, сомнений, подозрений, недоразумений и всего того, что бывает, когда кто-то любит, а кто-то — не любит. Мне вспомнились все мои встречи с Гарбунцом. Он всегда крался сзади, едва не наступая на мою тень, и в конце концов добился своего. Эта женщина теперь — его женщина. Он ее никому не отдаст, и он увезет ее в Австралию, наверное, неспроста поминал он не раз континент этот, далекий от взбаламученной Европы.
Он и показывать ее не хотел мне. Трофей достался ему дорогой ценой, он вырвал женщину из наших рук и ограждал ее от нас. Увел Анну на перрон, посадил на скамейку, вернулся, ждал меня.
Ни слова сказано не было. Деньги перешли из кармана в карман. Надо было бы все-таки подойти к Анне, извиниться, что ли: ведь мы ее втянули в никчемные авантюры. А заодно и убедиться, что ни с кем более Гарбунец перед отходом поезда не поговорил. Да и смутное беспокойство поднималось во мне и набухало. Поезд тронулся, а ноги понесли меня прочь от вокзала, ноги торопили, и я не понимал, куда бегу. Из угла в угол ходил я дома, пока не разобрался, откуда беспокойство это.
Провал! Полный провал! Все кончено! Поезд еще не дойдет до Львова, а в гестапо доставят заявленьице, писанное рукою калеки. Ему, Гарбунцу, в новой его жизни не нужен ни я, ни Петр Ильич тем более. Где-то под Краковом он сойдет с поезда, со спутницей своей, нырнет в темноту, растворится в ней, и никто никогда не узнает, кто выдал нас.
Час ушел на поиски Петра Ильича. Отыскался он в офицерском клубе. Смешливый химмелевский лейтенант передал ему мои условные слова, но беспокойство сошло с меня только утром, когда на среднем окне квартиры Петра Ильича я увидел сдвинутые к краю шторы. Этой приметой он говорил мне: ушел, прощай, уходи и ты.
Глава 32
А я не мог уйти. Не имел права. Мы уже были повязаны так и не произнесенными обязательствами. Исчезновение обер-лейтенанта Шмидта ни у кого пока интереса не возбудило. Донос на него поступил, на «Металлист» прибыл какой-то чин и предупредил дирекцию, чтоб она оповестила гестапо о появлении уполномоченного штаба. Донос, короче, последствий не имел, потому что был не первым. Отнюдь не ретивый служака, обер-лейтенант Шмидт строго держался в рамках инструкций и врагов нажил немало, лишая дельцов возможности гнать продукцию, вермахту не нужную. Два или три доноса организовали мы сами, притупляя бдительность гестапо.
Доносить на меня Гарбунец пока не решился, ему надо было время, чтоб затеряться, спрятаться. Но в таком же времени нуждался и Петр Ильич, и я тихой мышью сидел в городе. Исчезни я — и мой уход связали бы с отсутствием Шмидта. Чуткая кожа холодела, когда наблюдение за мной становилось чересчур плотным, и в эти дни я совершил несколько промахов, отказавшись говорить с людьми, которым очень хотелось со мной поговорить.
Вновь заглянул в «Хоф» Георг Валецки. Был тих и скромен, в штатском. Пустячный разговор завершился небрежным вопросом: «Кстати, а где ваш друг Шмидт?..» Картинное пожатие плеч, взор к потолку и ответ: «Друг, кстати, тем отличается от приятеля, что никогда не сообщает о своих намерениях, уезжает, и все… Не знаю. Слышал, будто он кому-то звонил из Кракова…»
В этот день я вскрыл конверт с завещанием Петра Ильича, прочитал написанное, сильно удивился и поднес к бумаге спичку.
Чем больше я впадал в спячку, тем отчетливее работала голова. Я словно слышал речи над моим трупом, а речи эти, если труп не в гробу, предельно правдивы, обнажают все дотоле скрытое.
И в какой-то день пришло решение: пора!
Глава 33
Через месяц, уже в Варшаве, меня потянуло к афишной тумбе, к молодому и безусому Игнацию Барыцкому. Вечный скиталец нашел пристанище в родном городе, смотрел на земляков вымученно, серьезно, как смотрят обычно те, кого заставляют позировать тюремному фотографу. (За годы, за десятки лет афишные тумбы покрывались широковещательными объявлениями разного толка, но Игнат, похоже, намертво впечатался в бетонный цилиндр, и сколько ни побывало на тумбах знаменитостей, Игнат словно выгладывал из-за плеча их, и совсем недавно, в очередной приезд я глянул случайно и дрожь испытал: репертуар театра «Врубель на даху»… И вспомнилась кухонька, керосиновые лампы, фотографии на столе и тот на фотографии, кого Игнат назвал «Врубелем»…) Стоял и смотрел на безусого Игната, как перед могилою, благоговейно сняв шляпу. Отошел чуть в сторону, потому что потеснили меня два солдата, подошли к тумбе, докурили сигарету на двоих, взялись за дело. Мазнули кистью, раскатали очередное розовое объявление с РАЗЫСКИВАЕТСЯ… подцепили ведро с клеем и потопали дальше, приляпав к Игнату еще одного врага райха. Я глянул — и обомлел: обер-лейтенант Клаус Шмидт!
И еще через год я увидел такое же объявление, на побережье, в Штеттине, при мне расклеенное, с тем же «разыскивается». Значит, подумал я, не найден еще. И душа заболела. Где он, сын России? В каком чужом и злом месте живет, сражается и размышляет, пальцем унимая дергающийся на лбу нервик? Что с тобой, Петр Ильич? Отзовись! Встретимся!
Не встретились.
Анна Станиславовна пропала бесследно. Да и что остается от внезапно вспыхнувших и тут же погасших звезд?
Найти вдову Петра Ильича удалось через много-много лет.
Она схоронила уже третьего мужа и жалела его, сердечника и скромника. О втором отозвалась просто: пил. Работала в районном Доме культуры, махала коротенькими ручками, и дети послушно разевали рты, прихлопывая ладошками. Со мной она поначалу говорила строго, недоверчиво, сухо. Столько лет прошло, столько лет — могла ли она запомнить, посудите сами? Такая мысль проскальзывала в ее сетованиях на слабость человеческой памяти. Я думал: а был ли вообще этот брак? Мог ли он — и по закону, и по обычаю — связывать людей, солгавших друг другу, обманувших еще и власть, охотно посчитавшую эту ложь правдой? Ибо ни он, ни она не забывали: отметка в загсе только для анкеты, для заполнения графы в ней.
Сидели мы с ней в комнатке за сценой. Она постепенно теплела, воспоминания пошли погуще. Да, кое-какие деньги за него, Петра Ильича, получала, жила на них, пока деньги в цене были. А погиб он — тоже получала, но уже поменьше. Потом второй раз вышла замуж. Сложности кое-какие были — с признанием брака утратившим силу. Тогда-то и отдала она ту бумагу, о смерти Петра Ильича.
— Похоронку?
— Нет. — Она задумалась, — Не похоронка. Такая: на бланке, с печатями, подписями. Погиб при выполнении задания командования. Перед самой войной… Точно, перед войной. Похоронок тогда еще не было.
— Месяц не помните?
— Как же, помню… В начале июня 1941 года.
Детьми бог обидел, ни от одного мужа их не получилось. Зато сейчас у нее танцевально-хоровой коллектив.
— Фотографии не сохранилось… Петра Ильича?
— Нет.
И вдруг она поплыла, совсем размякла, заплакала. Всхлипнула, стянула с головы платок, осушила им глаза.
— Не знаю, что это на меня так накатило… Забыть бы надо. Я и забыла. Но в последние годы — винюсь и винюсь… Ну, знаю, что он там, под немцами, работал. Что там, у немцев, и погиб. И все думаю: не меня, а другую женщину выбрал бы — уцелел бы тогда? Именно меня встретил — не потому ли и погиб?.. Я чем виновата, чем?.. Немножечко ему оставалось, три месяца, вернулся бы, да не судьба. И умирал он тяжело…
Комнатка эта, за сценой, обклеена была фотографиями — дети, дети, дети…
— Вам что-нибудь известно о его последних днях?
— Сердцу известно… Очень я маялась в феврале 45-го… Все чудился он мне, звал меня, просил о чем-то…
И он, Петр Ильич, винил себя — за легкость, с которой обрек на одиночество малознакомую женщину, по рукам и ногам связав ее брачным свидетельством. Несколько строчек написал он — в этих строчках и было все то, что я назвал завещанием. Обстоятельства вынуждали Петра Ильича быть кратким, строчки писались по-немецки, ни одно имя не легло на бумагу. Виноват, прости — вот что выражали готические каракули. И далее: все то высшее, что есть над нами, не должно заслонять простейших обязательств, связывающих одного человека с другим и всех людей — с одним человеком.
По прошествии многих лет строчки эти читаются с восполнением и дополнением.
Комментарии к книге «Лишний», Анатолий Алексеевич Азольский
Всего 0 комментариев