«Большая родня»

7922

Описание

Роман-хроника Михаила Стельмаха «Большая родня» повествует о больших социальных преобразованиях в жизни советского народа, о духовном росте советского человека — строителя нового социалистического общества. Роман передает ощущение масштабности событий сложного исторического периода — от завершения гражданской войны и до изгнания фашистских захватчиков с советской земли. Философские раздумья и романтическая окрыленностъ героя, живописные картины быта и пейзажи, написанные с тонким чувством природы, с любовью к родной земле, раскрывают глубокий идейно-художественный замысел писателя.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Большая родня (fb2) - Большая родня (пер. Любовь Борисовна Овсянникова) 3834K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Михаил Афанасьевич Стельмах

Михаил Стельмах БОЛЬШАЯ РОДНЯ Роман-хроника

Роботящим умам,

Роботящим рукам

Перелоги орать

Думать, сiять, не ждать

I посiяне жать

Роботящим рукам

Т.Г. Шевченко

ВМЕСТО ПРОЛОГА

Сентябрьское солнце незаметно зашло за потрескавшиеся негустые тучи и сразу же далеко за лес разостлало недобеленные холсты. У самого леса злобно закартавил, задудукал пулемет, и на леваде, задыхаясь от испуга, по-женски, заахало эхо.

Евдокия, услышав выстрелы, остановилась у перелаза.

«Снова где-то банда объявилась. Не напала ли она на комитетчиков?» — вздохнула, не так думая о банде, как о Тимофее, который утром пошел делить барскую и кулаческую землю и до сих пор не пришел домой. Неусыпной женской болью защемило сердце, которое в любой опасности видит своего мужа, своих родных и кровных и, не зная кого, и всех просит, чтобы оберегала их судьба от несчастья.

Странно: столько лет прошло с тех пор, как впервые неумело прижал ее молчаливый, суровый Тимофей, уже и сына ему вырастила, но и теперь по-девичьи любила его, по-девичьи волновалась о своем муже, хотя на людях никогда, даже словом, не выказывала своих чувств. Когда же появился на свет Дмитрий, когда раскрылась перед нею светлая и тревожная безграничность материнской любви, в ее любовь к Тимофею как-то незаметно влилось новое течение: муж стал для нее не только отцом сына, а словно и ее отцом (может потому, что именно тогда умер ее старый отец). И до радостной боли хорошо было Евдокии, в сумерках встречая мужа, возвращающегося с работы, прислониться к нему, положить голову на широкую грудь, вдохнуть из не выветрившихся складок одежды благоухание широкой степи или хмельной дубравы.

— Эх, ты, — коротко скажет он, и черные грустные глаза усмехнутся, а крепкую руку положит ей на голову, как кладут взрослые детям.

— Соскучилась, Тимофей, по тебе. Так соскучилась, словно ты только что с германской вернулся.

— Странно, — свысока взглянет на нее. И по привычке призадумается, уйдет в свои заботы.

Солнце вскочило в узкую щель между облаками и бросило под ноги молодице живую узорчатую тень развесистой яблони.

Вдали звонко зацокали подковы, и скоро на рослых лоснящихся лошадях вылетело четыре всадника: трое в буденовках, а четвертый, очевидно командир, в кубанке.

На темно-синих галифе — красные лампасы, за плечами — карабины. Опережая бойцов, в неистовом беге промчалась тачанка с пулеметом, и высокий чубатый казак, молодцевато стоя во весь рост, из-за широкого плеча что-то сказал бойцам. Те весело засмеялись, что-то бросили вдогонку пулеметчику о банде Галчевского и как-то дружно, в лад и сразу же запели молодыми голосами про Богунию[1].

«На банду едут, а смеются, поют. Словно смерть для них значения не имеет. Вот народ!»

Долго взволнованным взглядом провожает молодая женщина всадников.

Вот уже исчезли они за поворотом, может навсегда. Вот и песня затихла, а сердце почему-то щемит и щемит, раньше срока печалясь о чужих детях, как о своем сыне.

И уже не слышит она, как к воротам подкатывает пароконная телега, как заходит во двор ее высокий горбоносый Тимофей.

— Евдокия! — словно от самой земли откликается глуховатый родной голос. И она спешит навстречу мужу, отмечая и его непривычно просветленное лицо, и председателя комбеда[2] Свирида Яковлевича Мирошниченко, стоящего возле лошадей, и плуг и рыболовные снасти на телеге.

— Тимофей, почему так поздно? Добрый день, Свирид Яковлевич. Заходите в хату, — слегка кланяется молодая женщина.

— Доброго здоровья. Некогда. Скорее отпускай мужа. — Округлая голова, горделиво посаженная на широких плечах, наклонилась над плетнем. — Утром уже будем пахать свой надел.

— Барскую землю? — спросила потрясенная Евдокия, будто и не знала, не ждала того надела, будто не видела его во снах и наяву.

— Нет, не барскую. Свою! — смеется Свирид Яковлевич.

— Свою? — еще не понимает она. «Своя же десятина уже засеяна».

— Теперь свою. Барской была, да загула.

— Значит, барскую? — переспрашивает Евдокия так, как переспрашивают люди, чтобы еще раз чье-то слово утвердило их справедливость.

— Да не барскую, а свою, — аж выгибается от веселого смеха коренастый широколицый Свирид Яковлевич. — Никак не привыкнете, что это уже наша земля.

— Наша, наша, — облегченно вздыхает она и с непонятным удивлением останавливается посреди двора.

Мысли, как паводок, аж качают ее. Какая-то сильная и теплая волна разносится по всему телу, и Евдокия уже не видит ни предосеннего неба, ни небольшого двора, ни черного покосившегося плетня, в нескольких местах изодранного пулями…

Густые утренние поля встрепенулись в полете, переплеснулись за искристый горизонт, отчетливо зашевелились на фоне золотого литья облаков и умылись солнцем. И нет на полях ни пучков колючего, поржавевшего от ненастья провода, ни линии окопов; даже свежие красноармейские могилы колышутся всплесками ярой чубатой пшеницы, горят красными лентами маков, солнце поднимают из-под земли. И не пули подсекают стебель, а наклоняет его перепел, поющий в радости, что теплыми комочками покатились его дети по земле, на молодых крыльях поднялись в небо. А она, Евдокия, едет и едет с Тимофеем полевой дорогой на свою ниву.

Певучий колос детскими ручонками льнет к ней, пазуху ищет, ароматной росой обдает босые ноги…

«Неужели это все будет?»

Вдруг вздрогнула молодая женщина: словно на клочке черной тучи увидела свои искалеченные молодые годы…

Высохшая степь.

Барская пшеница.

И потрескавшиеся в кровь, обгорелые губы жнецов. Задыхаются в зное грудные дети, старичками родившиеся в срок. И нет в присохших грудях матерей молока для детей. Только есть соленые слезы в глазах. И падают они на желтые детские личики, на тринадцатый измученный сноп.

Вот ее мать на третий день после родов, не разгибая спины, подсекает серпом хрупкую, перестоянную пшеницу. Скрипит зубами от боли, кусает распухшие губы, а жнет, млея душой над тринадцатым снопом.

— Мама, отдохните.

— Я сейчас, дочка, — посмотрела так, будто все небо вобрала болезненно побелевшими глазами.

Выпрямилась, вытерла рукой лоб, охнула, выпустила серп и начала оседать рядом с ним. Черные пальцы глубоко поранило лезвие, но не брызнула кровь, а только несколько капель — запеченных, с крохотными пузырьками пены — выжались из безжизненного тела. А на темных, припавших пылью губах выступил розовый пот и пошел паром.

И только тогда Евдокия с ужасом увидела, что лицо, потрескавшиеся ноги, жилистые руки матери были черными, как свежевспаханная корнистая вырубка.

— Как сизый голубь, отлетела жизнь, — горбатой тенью наклонилась над матерью пожилая, высушенная солнцем и батрачеством женщина.

— Легкая смерть. За работой, — позавидовал кто-то из работников.

— За чужой работой ни смерть, ни жизнь нелегки, — будто из глубины веков донеслись чьи-то слова. И под их ноющий осенний шелест перед глазами, как лодочка на горбатых волнах, колыхнулась могила ее матери; поплыла среди холмов, поскрипывая трухлявым замшелым крестом и пламенея живым платком перемытой росою калины. Как невыплаканные слезы, годами падает роса с отяжелевших гроздьев на изголовье полузабытой наймитки, которая в бедности родилась и сама в мучениях родила дочь и в горе умерла на чужом колючем поле. И там, где падают с калины дымчатые розовые капли, гуще кустится и поднимается трава. Дважды за лето ее скашивает глухой сторож с седыми спутавшимися ресницами, и в небольших копнах сена ветры перебирают унылые страницы сотен различных и вместе с тем похожих друг на друга историй тружеников.

…Евдокия скорее прогнала тревожные миражи и видения, пошла за мужем в хату.

— Приготовь, Евдокия, что-то в поле, — подобревшим взглядом смотрит на нее Тимофей. — Ну, хозяйка, прирезали нам три десятины земли. Рада?

— Три десятины!? — удивленно и еще не веря его словам, подходит к мужу. — Тимофей, и это навсегда? Или на какой-то год? — просыпается в ней недоверие.

— Навсегда… Чем теперь мы не хозяева? — твердо прошелся по дому. — Землю дали, коня дали, плуг на двоих дали. Вот что значит, Евдокия, закон Ленина, своя власть. Теперь мы люди, а не быдло, не господский скот. Ты на завтрашний вечер приготовь чего-нибудь: придут наши люди — надо же как-то свою судьбу отметить.

Евдокия от радости даже не знает, что сказать, и всем телом приникает к Тимофею, слыша, как слезы счастья пощипывают зрачки. Осенним полем и осенним горьковатым листом веет от всей фигуры мужа. И пахнет терпкой коноплей, еще стоящей на корню, живой, повевает духом влажной сорочки труженика.

— Ну, пора мне. Эх, ты… — Хотелось что-то ласковое сказать, однако не мог найти нужного слова. Одной рукой прижал жену и удивительно — поцеловал в черную косу и вышел из хаты.

— Тимофей, — волнуясь, догнала его в сенях. — Вы бы не ехали на ночь. Банда Галчевского теперь свирепствует. За землю души вынимает. Видишь, даже в Летичеве[3] уездный исполком разгромила. За чем-нибудь вплоть аж до Деражни идти приходится, — так сказала, будто не знал Тимофей, что творится вокруг.

— О, начались бабские тары-бары. Знаешь, волков бояться — в лес не ходить. Недолго им жировать на кулаческих харчах. Да и Свирид Яковлевич трехлинейку прихватил с собой. Ну, не кривись. Вот не люблю этого! Вечно ты страдаешь. Сказано, баба. — И он, сильный, неторопливый, уверенно идет к воротам.

И Евдокии после суровых слов сразу стало спокойнее на душе: ведь есть на свете Тимофей — значит, все будет хорошо, все не страшно. Она еще бегом выносит порыжевшую от лет и ненастья сермягу: ноги у Тимофея простреленные, пусть не стынут в поле. И мокрыми от волнения и подсознательного счастья глазами проводит его вдоль Большого пути, как недавно провожала бойцов.

И даже не подумалось молодице, что никогда больше не увидит своего мужа живым.

Вот подвода поднялась на холм, еще на минуту проплыла голова Тимофея и исчезла за развесистыми деревьями вдоль дороги, с разгона вжимаясь в обвислые предосенние тучи.

— О чем призадумался, Тимофей? — Округлое, задорное лицо Мирошниченко подбирается в горделивой, упрямой улыбке. — О сегодняшнем?

— Ага, — коротко бросает.

— Растревожили осиное гнездо. Как завыло кулачье! Ну, настоящая волчья стая. Была бы их сила — не одного бы уложили за землю в землю.

— Да, — соглашается Тимофей. — Помещики-то бежали, но их семя и коренья в кулаческих домах и хуторах аж шипит. Эти дукачи[4] просто так не попустят нам своих полей. Еще крепко придется стукнуться с ними. Не из тех Варчук, Денисенко, чтобы свою землю подарить. Видел, как смотрели сегодня на нас, как танцевали, змеились морщины на лице Варчука, будто его в землю живьем закапывали, — даже взмок от натуги — так много сказал.

— Ничто им не поможет. Пусть хоть волком воют, прошлого не вернуть. Да ну их к чертям, это логово змеиное. Лучше о жизни поговорим.

Однако не сразу пришлось перейти на другой разговор: позади застучали копыта, и мимо них промчалась легкая бричка, подымая за собой косой столб пыли.

Сытые кони, закусив удила, вытягивались в одну линию и, кажется, не бежали, а, размахивая крыльями грив, летели вперед. Худой черный мужичонка с губами, поджатыми в ровную тонкую полосу, аж наклонился с передка, будто вот-вот должен был упасть на коней, повиснуть на согнутых в локтях руках. Вот он оглянулся назад, и темные глаза сверкнули лютой злобой, задымились синими белками.

— Сафрон Варчук! — удивленно промолвил Тимофей.

— Тьху! Куда его черти несут против ночи? Не на отрезанную ли землю посмотреть? — аж встал Мирошниченко.

— Гляди, чтобы он к банде не подался. Недаром, говорят, с Шепелем дружбу вел, а Галчевский — правая рука Шепеля.

Пыль понемногу улеглась, за телегой перепуганными птенцами взлетала сухая листва.

На дороге под высоким узловатым шатром деревьев, над которым, качаясь, трепетало низкое небо, замаячила одинокая фигура.

— Смотри, не твой ли Дмитрий идет?

Стройный русый подросток быстрой упругой походкой шел к ним. Густая, с живыми искорками шевелюра, подпрыгивая, касалась развесистых, тяжелых, как два колоска, бровей.

— Добрый день, — поздоровался со Свиридом Яковлевичем. — Отец, куда вы? — и в глазах сверкнул радостный огонек догадки. — На барскую землю?

— На свою, Дмитрий. Нет теперь барской — есть наша земля, — не замечает Тимофей, что повторяет слова Мирошниченко.

— Наша! Аж не верится, — улыбнулся парень и, схватившись за полудрабок[5], проворно вскочил на телегу. Чувствуя приток веселой силы, намеренно свисающими ногами касался шины и спиц заднего колеса, отбивая на них рискованные такты. Незастывшая гибкая сила играла в каждом его движении, пламенела в румянце, которого не мог скрыть даже крепкий загар.

— Не верится? — загремел Свирид Яковлевич. — Это тебе теперь не на экономии за пятнадцать копеек жилы выматывать. Теперь будешь возле своего поля ходить. Ты только вдумайся в это: первым декретом советской власти был декрет о земле!.. Недавно в госпитале я прочитал «Хіба ревуть воли, як ясла повні?». Тяжелая книга о селе. «Море темной простоты» — так написано там про измученных, ограбленных тружеников. Ибо чем крестьянин от рабочего скота отличался? Скот идет перед плугом, а он — над чужим плугом грудь ломил. Революция же сразу нас из «моря темной простоты» людьми сделала. Без нее никто бы нам ни жизни, ни лоскута земли не дал бы.

— Даже за могилу на кладбище надо было платить, — несмело сказал Дмитрий.

— Как в глаз залепил, — удовлетворенно отозвался Тимофей.

— Это и товарищ Савченко как-то на митинге людям объяснял, когда о союзе рабочих с трудящимся крестьянством говорил, — оживился парень.

Мирошниченко, улыбаясь, взглянул на Дмитрия.

— Прислушивайся, парень, к таким разговорам. Это думы партии о жизни — значит наши, народные думы. Одно дело — понимать, что оно к чему, а другое, главное — новым человеком становиться, солдатом, охраняющим революцию. Это твоя, Дмитрий, дорога. Если же на какую-нибудь другую тропу собьешься — это, значит, в мертвую воду войдешь. Счастье мы обеими руками взяли. Надо не развеять его как полову по ветру, не стать самому рабом земли, тем скрягой, который без толку загонит в грунт и свою жизнь и жизнь своих детей. Понимаешь, Дмитрий?

— Понимаю, Свирид Яковлевич, — взглянул в глаза Мирошниченко. — Отец, где теперь наше поле?

— У самого Буга, — вместо Тимофея сказал Свирид Яковлевич. — Хорошая земля.

— И ваша нива рядом с нашей?

— Рядом… Рад, Дмитрий?

— Очень, — и хорошая полудетская улыбка сделала более привлекательным его продолговатое, как у всех степняков закрытое лицо. — Разве такой день забудешь? — сказал взволнованно и замолчал: может не так он говорит первому партийному человеку в селе.

— То-то и оно. Это такие дни, что нашу жизнь к солнцу поворачивают. — Мирошниченко ближе придвинулся к Дмитрию, вдруг покосился на его ноги. — Ты что это вытворяешь? Хочешь покалечиться?

— Не покалечусь, — взглянул на Свирида Яковлевича.

— Ты мне брось выхваляться. Придвигайся ближе к середине.

— Не выхваляюсь. Разве движения не чувствую? Вот как в мастерской что-то вытачиваешь или строгаешь — всем телом чувствуешь, что это последнюю кромку или стружку снимаешь. Померяешь потом циркулем — так и есть. Возьмите меня с собой на поле.

— Обойдемся без тебя, — отозвался Тимофей. — Ты же только что со столярки. Даже не поел.

— Зря. Такой день… Слышите, как в селе поют?

— Еще бы не петь. Эх, если бы еще скота больше, — призадумался Свирид Яковлевич. — Чтобы каждый бедняк по лошаденке имел. А то ведь опять-таки за тяглом придется не одному идти на поклон к кулачью, отдавать землю исполу[6]… Как твое столярничество, Дмитрий?

— Ничего, — ответил сдержанно.

— Знаю, знаю, что хорошо. Старик Горенко не нахвалится тобой: золотые руки у тебя — говорит.

— Какие там золотые! Бывайте здоровы, — соскочил с телеги и легко, неторопливо пошел дорогой в село.

— Славный мальчонка, — похвалил Свирид Яковлевич. — Только такой же молчаливый, хмурый, как и ты. Сегодня на радостях еще хоть немного разошелся.

— Ну и хорошо. Что ему, с докладами выступать? — пожал плечами Тимофей. — Коня погонять сможет — и хватит. А возле земли уже и теперь соображает, как иной взрослый. Поле не разговорчивого — работящего любит.

— Хм! Куда загнул! — сердито и насмешливо фыркнул Свирид Яковлевич. — Вся наука, по-твоему, значит, чтобы парень только коня погонять умел. Много еще от тебя странного можно услышать. Не для того, Тимофей, революция пришла, чтобы дети наши только скотину умели за повод дергать. Не для того!

«Это он хорошо сказал: не для того революция пришла, — запоминает цепким крестьянским умом, который больше привык взвешивать, передумывать, чем обобщать. — С головой человек».

* * *

Земля в мелькании срывалась на дыбы, отлетала за бричкой и снова круто поднималась вверх. В ее пятнистых линиях Варчук четко видел очертания, приметы своего поля, которые наплывали и исчезали округлым числом «30». Этот нуль, как страшный сон, кружил и кружил, вытягивая за собой всю душу. «Тридцать десятин», — ныло и отекало от муторной злости все нутро.

Оставив позади Михайлюков хутор, бричка влетела в литинецкие леса, и Сафрон облегченно вздохнул, оглянулся вокруг, перекрестился и снова вздохнул. Все казалось, что за ним будет погоня, что кто-то из комбедовцев узнал, куда он поехал.

Острыми, неблестящими глазами осматривал лес вдоль дороги, надеясь встретить бандитский патруль. Но нигде ни души.

Измученные кони, тяжело играя мышцами, с карьера перешли на рысь, и зеленоватое мыло спадало с обрызганных удил на пепельный супесок, усеянный красными перезрелыми чашечками желудей.

Тишина.

Даже слышно, как желудь, стекая по веткам, падает на корневище, кузнечиком отпрыгивает от травы и удобнее льнет к земле, еще теплый, как ребенок, и плотный, как патрон.

Сафрон соскочил с брички, мягкой овсянкой тщательно и туго вытер коням спины, бока.

«Неужели выехали? — пробрала холодная дрожь. — Не может такого быть. А если помчались в другое село? Хоть на краю света, а найду их. Вымолю, выпрошу у Галчевского, чтобы всех комбедовцев передавил… Тридцать десятин отрезать, чтоб вас на куски, на маковое зерно порезали!» Вспухали, натягивались жилы на висках, и гудела, разрываясь от злой боли, голова.

— Вьйо, черти! — перенес злость на коней. Люто свистнул арапник, две мокрых полосы зашипели пеной на лошадиных спинах. Вороные тяжело застучали по дороге; за бричкой, мелькая между деревьями, побежало отяжелевшее предвечернее солнце.

Уже роса выпала на землю, когда Сафрон въехал в притихшее село и сразу же обрадовался, на надбровье разгладился покрученный пучок морщин. На небольшом мостике стояло двое бандитов в высоких, сбитых набекрень смушковых шапках. Недалеко от них паслись нестреноженные кони.

— Добрый вечер, хлопцы! Батька дома? — деланно веселым и властным голосом спросил: знал, что по-другому говорить нельзя — увидят кроткого мужика, так и коней заберут.

— А ты кто такой будешь? — Высокий неуклюжий бандит, играя коротким обрезом, вплотную подошел к Варчуку.

— Двоюродный брат отца Галчевского, — уверенно солгал Варчук. — Привез важные сведения о расположении первой кавбригады Багнюка, которая входит в состав второй красноказачьей дивизии.

— Ага! — многозначительно протянул бандит, и уже с уважением осмотрел Варчука узкими продолговатыми глазами. — Езжай в штаб. Там таких ждут.

— Где теперь штаб? В поповском доме?

— А где же ему быть? — не удивился осведомленности Варчука. — Где лучше еду приготовят, где лучшую постель постелют? — и засмеялся, нажимая на слово «постель», придавая ему оттенок многозначности.

Сразу за мостиком, у накренившегося плетня храпел на всю улицу полураздетый, облепленный мухами бандит. В изголовье возле пустой бутылки валялась шапка с гетманским трезубцем и желтой грязной кистью; из разорванного кармана, как струйка крови, пробилась нитка бус и бахрома тернового платка.

«За самогоном и сундуками не видят черти, как нас раздавливают». Недобрым взглядом окинул Сафрон неловко раскинувшегося бандита.

Перед крыльцом поповского дома Сафрона остановил вооруженный до зубов дежурный.

— Батьки сейчас нет дома. В отъезде, — неприветливо, исподлобья осмотрел острыми глазами высокого черноголового мужика.

— Нет? — призадумался Варчук. — Тогда я расскажу все начальнику штаба Добровольскому.

— Он сейчас занят.

— Что же, подожду.

— Жди. Только отправляйся на тот конец улицы. Не положено здесь всяким невоенным стоять. Поскольку — порядок!

— Порядок! Обожрались самогоном и все бурьяны под плетнями облевали.

— Ты еще мне сейчас скажи тут что-то. Я из тебя влет кишки выпущу! — оскалился бандит и рванул с плеча карабин.

— Пугай бабу свою на печи, а мы эту хреновину видели, когда ты без штанов… Ну, ну, сучий сын! За меня батька тебе, как цыпленку, голову свернет, — округлыми черными глазами впился в бандита. И тотчас кто-то весело позвал:

— Го-го-го, Сафрон Андреевич! Каким ветром занесло сюда?

Бандит сразу же присмирел и подался вглубь крыльца.

— Емельян! Емельян Крупяк! — удивился и обрадовался Варчук, и его черная мохнатая рука с надеждой ухватилась за сухие костлявые пальцы бандита. Тот, улыбаясь, стоял перед ним в красных плисовых штанах, невысокий, подвижный, сияя мелкими острыми зубами. Его темно-серые, поставленные косо глаза, остро врезались в тонкую переносицу, менялись льющимся потайным светом.

— Добрый вечер, Сафрон Андреевич. И вы к нам приехали? Навсегда, может? Хвалю, хвалю за решимость. Воевать против коммуны захотелось? — быстро забарабанил Крупяк. — Не сидится на хуторе? Печет? Примыкаете к нам?

— И рад бы, так годы не те.

— Годы, годы! О, что вы делаете со мной! — махнув широкими штанами, встал в театральную позу Крупяк и засмеялся. — Значит, некоторые сведения батьке привезли?

— Не без этого, — ответил сдержанно. — Но, говорят, батьки нет.

— Нет. В Майдан Треповский[7] поехал. Учился там когда-то. Ну, и где-то над Згаром краля завелась у него. Он отец не одной девки, — пошутил и первый засмеялся, довольный своей остротой.

— Нашел время с бабами возиться, — недовольно насупился Варчук. — А здесь, Емельян, такая беда, что хоть в землю провались. Если вы не поможете, то и от нас помощи не ждите. До последнего ростка выкорчевывают, до последней ниточки.

— Отрезали землю? — сразу догадался Крупяк, и на его подвижном лице разлилось сочувствие.

— Отрезали, — чуть не задыхался, вырывая изнутри клекочущие слова. — Это все равно, что перерезали меня пополам и бросили посреди дороги. Сколько я ради той земли старался. Тянулся до того достатка, и поплыло мое счастье старцам в руки. Когда бы сердце вырвали, то и тогда легче было бы… А то землю!

— Ненадолго, — уверенно заявил Крупяк. — Большая помощь должна нам прийти с запада. Не сегодня-завтра с Польши прибудет батька Палий. Это, конечно, только зацепка для бучи, а там такая закрутится катавасия, что большевиков как ветром сдует.

— Если бы так было, если бы того бог дал, — и по привычке хотел перекреститься, но, встретив насмешливый взгляд Крупяка, одернул руку назад и уже просительно заговорил: — Емельян, помоги мне, век буду благодарить… Не могу я так приехать домой, душа разрывается от досады. Как сделать так, чтобы одним махом, к чертям, покончить с нашими комбедовцами? Сегодня подходящее время, очень подходящее: войско выехало из села на облаву. Одни обозники остались.

Крупяк, перебирая в тонкой руке плетеные желтые ремешки от нагана, с удивлением взглянул на Варчука: никогда он не видел, чтобы горделивый, норовистый Сафрон стал таким жалким, беспомощным.

Теперь фиолетовые, круто округленные отеки под его глазами еще глубже вжались в лицо, а нависающий нос на черном клинообразном лице, казалось, даже покачивался.

— Только обозники остались? — сразу стал серьезнее.

— Только они! — с отчаянием и надеждой взглянул на Крупяка. — А председатель комбеда как раз поехал на ночь пахать. Это самый больший враг. Без хлопот бы и прикончить его… Может, Добровольскому сказать?

— Нет, — нахмурился тот, и Варчук застыл в холодной тревоге. Крупяк по одному лишь виду понял Сафрона и, снижая голос, объяснил: — Что-то я не доверяю ему в последнее время. Боюсь, чтобы не переметнулся к красным. Хитрая и скрытная штучка. А здесь еще амнистии пошли… Ненадежный человек.

Сафрон с подсознательной опаской взглянул на окно поповского дома: не увидел ли его часом из дома начальник штаба. На нижний темной губе под кожей нервно задрожал продолговатый извилистый бугорок.

— Что, страшно? — неприятным смехом резанул Крупяк. — Не дрейфьте: он сейчас очень занят — самогон хлещет. А мы тем часом сделаем налет на ваше село; ребята у меня — что черти в аду! А поживиться будет чем?

— Конечно! У комбедовцев теперь есть кони хорошие.

— Э, коней мы достали. Прямо как змеи! С конезавода выдернули. Летишь на них, аж ветер уши обжигает, — хвалился Крупяк, двигаясь каждой складкой своего небольшого тела. — Ну, поехали. Время не ждет! — и его косо поставленные глаза тотчас стали тверже и старее.

— Это хорошо! — обрадовался Варчук и уже торжественно, несмотря на насмешливый взгляд Крупяка, с чувством перекрестился, потом сплюнул через плечо.

Боль понемногу начала рассасываться по телу, и верилось, что желаемое уже становится реальностью.

Отчетливо видел Мирошниченко на зеленых волнах Буга, видел в горящих домах расстрелянных, изрубленных комитетчиков; видел всю свою землю, неразрезанную, неразделенную, в пяти кусках, как пять пальцев одной руки.

«А эти сразу пучку отсекли. Да где там пучку — жилы перерезали. Еще как до бугорка не добрались? Вот бы скорее сбылись слова Емельяна».

Крупяк вскочил в бричку и скомандовал:

— Гоните к пруду, там мои черти стоят.

Варчук, неистовствуя от притока злой силы и восторга, так пустил коней селом, что в глазах сразу вышибло едкую слезу, чудно зашатались, запрыгали вдоль дороги строения и деревья.

Снова вся его земля тревожно и заманчиво приближалась к нему, будто она, кружа всеми пятью кусками, бежала за ним и, вытекая из долины, стелилась перед бричкой, вжималась волнительными контурами в незнакомые осенние огороды.

У просторного, без ворот двора Варчук резко осадил коней. И сразу же его оглушило причитание женщины, плач детей и злой вопль приземистого широкоплечего бандита.

— Не дам! Не дам! Я пучки до мяса истерла, пока выпряла его. Дети голые ходят. — Высокая худая молодая женщина в небеленой сорочке и юбке крепкими пальцами вцепилась в грубый сверток, который держал перед собой осатаневший бандит.

— Отдашь, стерва, отдашь!

— Убей — не дам! Дети, зовите людей. Люди добрые, спасите!

— Я тебя спасу! Я тебя позову! — Бандит дернулся, и сверток, выпадая из рук, веселой синеватой стежкой покатился по зеленой мураве. Молодая женщина, распластавшись, упала на холст, и его сразу же обсел, прикрыл выводок белоголовых заплаканных детей. Бандит люто, боком, как ворон, покружил вокруг них и вдруг резко выпрямился.

— Ах ты ж зараза шестидюймовая!

В воздухе водянистой полоской сверкнула сабля, и женщина в страхе съежилась, вросла в землю.

Но бандит и не глянул на нее. Скрадываясь кошачьими прыжками, он бросился к хлеву, возле которого спокойно стояла небольшая острогорбая корова со старчески обвисающим подгрудком и унылыми влажными глазами. Нечеловеческим голосом закричала женщина, заломив руки, бросилась вперед, но было уже поздно.

Тонко свистнула сталь, и сразу же вверх брызнула кровь, вздохнув, потоком полилась на траву. Голова коровы, наклоняясь вниз, стукнулась рогами об землю, закачалось туловище и неловко, оседая на колени, повалилось наземь.

— Вот тебе, ведьма с Лысой горы, — косо глянул бандит на молодицу и вытер саблю о молодую траву. Но женщина не проронила ни слова. Со стоном, схватив голову руками, опустилась на колени.

— Как рубанул. Чистая работа. Наловчился на людях, — прищурился Крупяк.

— Кто он такой?

— Кто же, как не наш! Куренным батькой был при Скоропадском.

Вытерев саблю, бандит подошел к холсту, начал по-хозяйски туго сматывать его в рулон. Теперь никто не мешал ему — женщина не вставала с колен. Окруженная детьми, она сейчас тоже казалась ребенком: сентябрьские сумерки скрадывали контуры застывших в горе фигур.

* * *

Недалеко от мели, волнисто просвечивающейся светлой желтизной, поставили сети и вернулись на берег. За обшивкой тяжелой плоскодонки безрадостно вздыхала вода. С каждым разом течение все скупее играло золотыми прожилками, на берега начинало опускаться предвечерье. Лица Тимофея Горицвета и Свирида Мирошниченко, вбирая в себя изменчивые краски, казалось, помолодели; даже суровость, отдающая зеленоватым светом, становилась более мягкой. Привязали лодку и по тропинке поднялись на поле.

На гранитную бугристую скалу, обрывающуюся у самого Буга, разгонисто вылетел всадник в буденовке и, вздыбив коня, застыл на крутом искрящемся выступе.

— Добрый вячор, громадзяне! — певуче поздоровался с Мирошниченко и Горицветом. — На свою зямельку приехали? — Над высоким лбом, как гнездо на ветрах, качались роскошные льняные кудри, а молодые, неутомленные глаза полыхали настырными синими огоньками, пристально осматривая и людей и широкие просторы.

— На свою, — прищурившись, ответил Тимофей, и что-то дрогнуло в сердце, так дрогнуло, будто он впервые услышал эти полновесные слова. «Что же оно такое?» — прислушивался к волнительному трепету, не сводя глаз с молодецки задиристого, веселого и уверенного лица красноармейца. И вдруг Тимофей аж просветлел, ощущая, как свежие мысли по-новому раскрывали ему само слово — земля. Прежняя его горемычная, затиснутая кулаческими полями десятинка, что, как восковая рамка, каждый год таяла, болезненными ломтями и кровавыми клинышками навеки отваливалась на поля дукачей, всем, всем отличалась от нового надела. Теперь его земля была не обиженной сиротой, не поденщицей в чужих руках, а, как солнце, вытекала из тумана, становилась на виду у всех людей. И этому молодому воину видно так же радостно, что Тимофей получил ниву, как радостно Тимофею, что и в Белоруссии, наверно, сейчас большой комбед утверждает законы Ленина, наделяет бедняцких сынов надежными полями.

— А вы у себя уже получили землю? — волнуясь, подошел ближе к красноармейцу.

— Маци пишет: аж чатире десятины наделили. Над самой речкой.

— Над самой речкой? Как и нам! — почему-то обрадовался Тимофей.

— Хоть и старая я стала, пишет маци, а теперь жиць хочацца, — продолжал свое красноармеец и засмеялся, сверкнув полувенчиком чистых зубов.

— Поля плодородные у вас?

— Бульбу родят. Гета она правдиво сказала: жиць хочацца. Теперь мы людзи вольныя.

— Это верно. И старик правду слышит… Чернозем у вас?

— Пески и болота.

— Жаль. Пшеница, значит, не родит, — даже вздохнул. — Вы торфу, торфу в эти пески. Он силу имеет, не зря что травица.

— Теперь можно: коня дали. А на плечах не наносишься.

— Да, такое дело, — согласился Тимофей. — Домой скоро?

— Пакуль врагов не доканаем. Словом, скоро. — Пружинисто встал на стременах, еще раз пристально огляделся вокруг, пустил коня к дороге, и песня предвечерней задумчивостью начала растекаться по полям:

Ой, речанька, речанька, Чаму же ты не повная, Чаму же ты не повная, С беражком не ровная.

«С беражком не ровная», — мысленно повторил слова и мелодию Тимофей.

Повернув коней от одинокого перестоянного озерца позднего проса, подошел к круче, взглянул вдаль.

За рекой привольно, широко раскинулось зеленое Забужье, посеченное волнистыми холмами, усеянное небольшими округлыми оврагами. В красно-голубом предвечерье четко выделялось обтрепанное, открытое всем ветрам село Ивчанка, что испокон веку работало на бескрайних полях помещика Колчака. Немилосердные лапища войны и нищеты не обошли село: полуразваленные лачуги врастали в землю, светили ребрами балок, умирали на глазах, как тот луч на крохотном окошке ближайшего здания. Однако кое-где белели и свежие срубы: видно, пошел господский лес на батрачьи хаты.

— Что, любуешься?.. Как писанка село? — будто угадав его думы, промолвил Свирид Яковлевич.

— Да. Здесь написано. Еще лучше, чем у нас.

— Написано, — вздохнул Мирошниченко. — А из нищеты, смотри, ивчанцы не скорее ли нас выбьются.

— Почему так думаешь?

— Дружный народ. Славную историю имеет село. Кто барина первым громил в тысяча девятьсот пятом году? Ивчанцы. Партизан кто теперь дал больше всех? Снова же они. И за работу так возьмутся, аж гай загудит… Вовек не забуду день девятого ноября тысяча девятьсот семнадцатого года. Только что о революции услышали. Вечером в Ивчанке состоялось общее собрание местной организации РСДРП(б). Люди весь плац укрыли. Куда ни глянь — старые или малые. Только кое-где шапка-плетенка раненного фронтовика колышется. А резолюцию какую тогда приняли: «Несмотря на то что у нас остались калеки, деды и бабы, врагам революции не ходить по нашей земле. Вооружимся косами, вилами, метлами и сметем их с лица земли. Заявляем полную готовность стоять до последней капли крови за Советы рабочих, солдатских и крестьянских депутатов». И как стоят! Эх, Тимофей, что это за люди! В прошлом году, когда мы с петлюровцами дрались… — Но не пришлось Мирошниченко досказать свой рассказ. Из прибрежных кустов тяжеленькой походкой вышел Иван Тимофеевич Бондарь и, не здороваясь, озабоченно промолвил:

— Свирид, тебя срочно вызывает начальство. С уезда приехали.

— Не слышал, зачем? — обеспокоенно спросил, идя за винтовкой.

— Не слышал. Но, видно, дело снова в бандитизм упирается. Прямо нет тебе ну никакого покоя. То Шепель, то Галчевский, то черт, то бес, гром бы их на битой дороге навеки прибил. Ну сколько мы еще будем мучиться?

Грустные глаза Тимофея сузились, прояснились глубокой человечной улыбкой:

— «Пакуль врагов не доканаем», — даже интонацию красноармейца перехватил.

Свирид Яковлевич расхохотался и ударил Тимофея по плечу.

— Ай ловко ты… Кто к нам прибыл? — обратился до Бондаря.

— Анастас Донелайтис. Значит, дело серьезное.

— Анастас приехал? Да, он спроста не прилетит.

— А я о чем говорю?

Анастас Донелайтис заведовал уездным земотделом. В 1919 году, когда Литовская советская республика была задушена Антантой и кайзеровским сапогом, раненный Анастас с группой коммунистов пробился в Петроград. Лечь в госпиталь отказался наотрез, и тогда Военный революционный комитет послал его на юг во главе продотряда, состоящего исключительно из балтийских матросов. Снова ранение, потом черниговские леса, борьба с петлюровцами, рейд в щорсовских рядах вплоть до Винницы и еще одна рана.

На Подолье пришлось долго отлеживаться — открылись плохо залеченные рубцы, заныли, заскрипели пробитые кости. Сяк-так подлечившись, опираясь на палку, заковылял Анастас в губпартком. Перед высоким домом приткнул за чугунное ограждение свою палку и, стараясь, чтобы походка была ровной, пошел в секретариат. Но в губпарткоме ему сразу испортили настроение:

— На борьбу с бандитизмом вас не пошлем — больной.

— Так что же, в собес, может, прикажете пойти? — язвительно спросил, но его интонации не заметили и серьезно ответили:

— Можно, работа подходящая.

Все его усилия, обиды, доводы, просьбы и даже ухищрения разбивались о неопровержимое решение:

— Не пошлем.

В конце концов удалось вырвать другую должность: стать заведующим уездным земотделом. А поскольку сейчас в районе активничали петлюровские и шепеловские недобитки, то Анастас почти целые дни не вылезал с седла, и его небольшую, подобранную как у ястреба фигуру знали все прибугские села, знали его веселое и пламенное слово во время распределения земли.

И никто не знал, как болело сердце юного коммуниста по своей родной Литве, где остались родители, невеста и первые струйки молодой крови. Распределяя землю где-то над Бугом, он мечтал о том времени, когда выпадет счастье делать такую же работу над зеленым Неманом.

— А это где взял? — только теперь Мирошниченко увидел у Бондаря обрез.

— Красноармейцы одного бандита возле дубравы усмирили. Кое-как выпросил, чтобы мне отдали эту пукалку, — неизменная умная улыбка затрепетала на полных устах Бондаря.

— И не побоялся без разрешения брать?

— Для защиты своей советской власти разрешение не требуется, — серьезно и твердо ответил. — Пойдем, Свирид.

— Будь здоров, Тимофей. На рассвете постараюсь вернуться. Если же задержусь, Дмитрию скажу, чтобы пришел к тебе. Даже досадно. Так хотелось впервые пройтись за плугом по своей земле, — неподдельное сожаление смягчило суровые черты упрямого лица. — Пошли, Иван.

— Пошли, — и Бондарь большими шагами плечо в плечо пошел рядом с Мирошниченко. Оба они широкоплечие, коренастые, как родные братья.

По распухшей и черной от ненастья стерни вплоть до самого села пролегла осенняя стежка. Огородами дошли до школы и сразу же встретились с Анастасом. Он сидел верхом на неспокойном, со злым оскалом жеребце, что-то оживленно говорил комитетчикам и нескольким красноармейцам, которые как раз возились посреди улицы с трехдюймовой немецкой пушкой.

— Мирошниченко! Здоров! Приветствую, приветствую! — соскочил с коня и, прихрамывая, подошел к Свириду Яковлевичу. — Ты большой изобретатель, — показал рукой на пушку.

— Годится? — с надеждой посмотрел в зеленые глаза Анастаса.

— Годится! Кругом осмотрел! — бледное худое лицо, сбрызнутое несколькими каплями веснушек, смеялось по-детски щедро и ясно.

— Это хорошо! — облегченно вздохнул Мирошниченко. — Все-таки пушка!

В 1918 году немцы, удирая, бросили посреди дороги остов неисправной пушки. И вот Мирошниченко решил использовать ее в борьбе с бандитами. В каретной он поставил ее на деревянный ход, а кузнецы долго канителились с замком, в котором не было ролика, оттягивающего ударный механизм, но потом к замку умело приклепали тяжелую болванку. Мысль у Свирида Яковлевича была простая: при ударе молотом по болванке боек разобьет капсюль и снаряд полетит на врагов.

Изобретение и радовало и пугал его.

«А что если ничего из этого не выйдет?..»

На закате комитетчики и красноармейцы уже были на леваде. Анастас откуда-то узнал, что остатки разбитой банды Саленко вышли из барских лесов на соединение с Галчевским, и сразу же метнулся задержать бандитов.

Когда выехали в поле, вокруг хорошо запахло свежевспаханной сырой землей.

— Сегодня наши пахали, — сказал Мирошниченко Анастасу, скрывая волнение: все думал о пушке.

Густела темнота.

На горизонт опускалась туча, заглушая багряные лучи.

И вдруг клочок тучи будто зашевелился, оторвался и полетел к селу.

— Разворачивайся! — крикнул Анастас артиллеристам.

Кони круто описали дугу, и жерло пушки, вздрогнув, туго воткнулось в тревожный потемневший закат. Красноармейцы и комитетчики рассыпались по пашне.

Из-под тучи на конях летели бандиты. Все сильнее дрожала дорога, поднимая вверх два крыла пыли и низкий стон.

Тяжело щелкнул замок пушки. Волнуясь, Мирошниченко обеими руками схватил молот, подался назад и ударил по болванке. Жерло дохнуло длинным зубчатым языком пламени, загремело, и земля, как малярийный больной, затряслась, забилась в дрожи. Косматый кровавый столб земли взмыл перед бандитами.

— Так их! — энергично закричал Анастас, бросаясь к замку пушки. Из винтового отверстия горьким перегаром ударил дым, и его тугие завитки сразу же остановил новый снаряд.

— Так их! — снова ударил молотом Мирошниченко — и задрожала нива.

Стаей грачей бандиты слетели с коней и опустились на пашню. Над самой землей замигали неровные огоньки. Из обрезов они вырывались большими, тревожными для глаза вспышками, но на самом деле на расстоянии были более безопасны, чем мелкие вспышки винтовок. Иван Тимофеевич это хорошо знал и, вжавшись тяжелым телом в бороздку, не спеша бил из винтовки по небольшим светлячкам.

Свой обрез он уже успел отдать менее опытному стрелку Степану Кушниру, который лежал рядом во второй бороздке и немилосердно ругался после каждого выстрела: этот коротыш сильной отдачей чуть не выбрасывал человека из земли.

— Обманули, обманули вы меня, Иван Тимофеевич, — в конце концов не выдержал Кушнир.

— Каюсь, есть такое дело, — согласился. — Но ты же сам видишь, это на пользу идет.

— А то бы утерпел, будь иначе? Только это-то и утешает меня. Все меньше на какую-то нечисть для революции станет. Так ли я думаю?

Но Иван Тимофеевич ничего не ответил. Совсем недалеко взметнулась вверх, выпрастываясь, неуклюжая длинная фигура, что-то загорланила, и сразу же высокий натянутый вопль перешел в хлипкий, простуженный клекот.

— Жри теперь землю, — коротко откусил Иван Тимофеевич Бондарь, перезаряжая винтовку.

— Вот и нет уже одной контры.

— Хотел бы, чтобы все они за одну ночь свинцом утихомирились.

— Усмирим. Но не всех сразу. На все свое время приходит, как говорит Мирошниченко… Ох, и отдает! Уже плечо у меня ревом кричит, — поморщился Кушнир. — Кажется, отодвинулись бандиты от нас… Иван Тимофеевич, а вам не страшно?

— Ну пока что труса не праздновал.

— А мне страшновато, — признался Степан, и голос его перешел во взволнованный шепот. — Не подумайте, что за шкуру дрожу. Она у меня успела одубеть. Раньше и о смерти не так думалось. А вот теперь, когда аж четырнадцать государств от нашей молодой страны по норам драпануло, — страшно не хочется под бандитскую пулю попасть. Возле своей земли походить хочется. А посмотришь, как ее всякое воронье рвет в клочья, так сердце лопается. Будто не землю, а его рвут на части.

— Но землю у нас никакая сила не отберет, — коротко сказал Бондарь.

— И я так думаю… Хочется при своей власти пожить, по-новому, как товарищ Ленин учит. Это когда недавно наш Савченко начал на заводе объяснять размышления вождя, так в сердце надежды не вмещаются. Вся наша страна перед глазами, как солнце, встает. И так хочется жить, ну прямо рассказать нет силы. Как будто только что на свет появился. Вы старше, Иван Тимофеевич, где-то этого и не чувствуете.

— Нет, чувствую, — сдержанно ответил и лишь спустя время прибавил: — Поэтому и лежу с винтовкой тут, а не завалился барсуком на печи… Прислушайся — откатываются гады.

— Откатываются. Мирошниченко славную штуку с пушкой придумал.

— Подожди, что это за топот от леса? — сказал настороженно. Дорога снова загудела копытами — и среди бандитов пронесся разгонистый крик.

— Кажется, подмога чертям пришла! — обеспокоенно промолвил Бондарь, прислушиваясь к глухому звону земли.

— Так оно и есть! — встал Кушнир.

— Эх, не вовремя… Опоздали бы на какой-то час — и от них, проклятых, духу бы не осталось.

Отчетливым голосом Донелайтис дал какое-то распоряжение, и на пашне забухали шаги красноармейцев. Артиллеристы оттянули пушку назад, потом что-то озабочено промолвил Мирошниченко, и через короткие интервалы на дороге начали рваться снаряды, нащупывая подвижное логово врагов. Но оно с гиком и свистом проскочило между разрывами, спешилось и черным потоком бросилось в обход комитетчикам.

— Держись теперь крепко, Степан! — Пригибаясь, Бондарь побежал наперерез подвижному клубку.

Кушнир зачем-то тоскливо оглянулся вокруг, вздохнул и побежал за Иваном Тимофеевичем, на ходу стреляя из своего громобоя.

Пули с тоскливым струнным жужжанием все гуще оплетали погожую ночь, злобно, с фырком, бороновали свежую пашню, сбивали гребни неулегшихся комьев. Небольшая группа бандитов метнулась к пушке. Донелайтис и Мирошниченко первыми бросились им наперерез. И тотчас от овражка совсем нежданно по бандитам коротким, злым перебором ударил пулемет.

— Рабочий отряд подошел! — радостно воскликнул Мирошниченко, простреливая пашню, которая извивалась темными пятнами удирающих врагов.

— Почему так думаешь? — напряженно прислушивается к выстрелам Донелайтис.

— Узнаю пулемет и руку паровозника Фиалковского. Слышишь, как строчит? Коротко, решительно, с душой. По-рабочему.

— Это хорошо. Теперь Савченко не выпустит бандитов. Ох, и молодчина человек!

— К нам подступает. О людях в первую очередь беспокоится.

И в самом деле, скоро комитетчики соединились со всем вооруженным рабочим отрядом сахарного завода.

— Ну как, орлы? Бьем врагов? — подошел к комитетчикам с браунингом в руке высокий котельщик Савченко.

Даже в темноте его голова светилась мягкой волнистой сединой, а взгляд горел молодым юношеским блеском. После революции 1905 года Павла Савченко, кудрявого, веселого юношу (он даже самого князя Кохана удивил изобретениями) из каменец-подольской крепости погнали в Сибирь. С севера он вернулся спокойным, даже строгим человеком, обкиданным морщинами и усыпанным сединой; вернулся грамотным большевиком, с немалым опытом подпольщика. Дома Савченко никого не застал: мать, не дождавшись сына, умерла в холодной вдовьей лачуге, а братья и сестры разбрелись на заработки по экономиям и заводам. Директор сахарного завода, зная, какие у котельщика руки, поломавшись, принял-таки его на завод. А в 1917 году Савченко с передовыми рабочими разбил охрану князя Кохана и взял завод под опеку профессиональной организации.

— Кажется, вовремя подоспели, — припал командир рабочего отряда к влажной от росы станине. — Интересно воюете.

— Ох, и вовремя, — весело промолвил Мирошниченко. — Думалось… да что там говорить, очень тяжело приходилось нам. Погибли бы без вас.

— А вы плохое место выбрали для маневрирования, — тихо сказал Савченко. — Пушечный огонь переносим к лесу. Свирид, отсекай отступление контре, пока они не опамятовались.

— Есть отсечь отступление.

— О, у Фиалковского пулемет перегрелся. Товарищ Ильин, поднеси пулеметчикам воды.

— Есть поднести воды…

— Слышишь, как вокруг загудели голоса? — улыбаясь в короткие обрубки усов, промолвил Бондарь к Кушниру.

— Еще бы не обрадоваться! Сказано: рабочие пришли, надежда наша. — Выстрелил в короткую вспышку и вдруг совсем неожиданно промолвил мечтательно:

— Посмотрите вокруг… Видите, как поднимается земля на рассвете.

* * *

Луна взошла поздно, и тучи, раструшенные, как пучки ромашкового сена, вдруг посветлели, задымились, ожили и побежали на запад. Между берегами неясно очертилась линия Буга. Свесив головы, дремали кони, а Тимофею до сих пор не спалось.

Отягощенный мыслями и надеждами, полегоньку ходил он полем, как никогда еще по нему не ходил. Неразговорчивый на людях и дома, он теперь вволю говорил сам с собой, совещался сам с собой, а иногда с женой и с сыном: ощущал, что они рядом с ним, позови — и откликнутся на его голос, подойдут к нему.

И слова у Тимофея теперь были теплые и ласковые, как в полдень пшеница, нагретая июльским солнцем. И по-новому перемежались в них извечные чаяния и заботы, живущие рядом в сердце бедняка, который за век хлеба не наелся. И мысли Тимофея были поэтичные, как всегда поэтичны мечты о честной, лучшей жизни…

Вспашем тебя, нива, засеем. Не зерно, а сердце свое вложим в тебя, чтобы родила ты нам счастье, чтобы не бросала в люди нищих и побирушек, не гнала своих тружеников на край света за той копейкой, за тем исстрадавшимся куском батрачьего хлеба… Всем своим телом он ощущал эту землю, которой его сегодня наделил закон Ленина.

Но спустя какое-то время Тимофей вспоминает слова Мирошниченко: «Крестьяне одного русского села пришли к Ленину в гости, принесли ему в подарок свой хлеб. Принял Ильич тот хлеб, поцеловал, поблагодарил людей…»

И снова мысли, и глаза, и руки Тимофея купаются в теплом зерне, которое уродило на его поле.

Неожиданно совсем недалеко ударили копыта, прозвучали одиночные винтовочные выстрелы, а потом глухо отозвался пулемет.

По звуку Тимофей безошибочно определил, что стреляли из «кольта». Тоскливо, как человек, застонал раненный конь и, увеличиваясь в глазах, с высоко поднятой головой промчал возле самой телеги и круто повернул на восток. Потом надрывный голос всплеснулся нежданно высоким «ой» и сразу же оборвался.

Тимофей бросился к телеге, но на полдороге вспомнил, что винтовку забрал Мирошниченко. Остановился в тяжелом раздумье.

Въедливый писк пули, казалась, пролетевшей над самым ухом, вывел его из оцепенения. Тимофей упал на землю. Намокая в росе, быстро и осторожно пополз на стрельбу.

Через несколько минут Горицвет не только знал о бое, но уже видел в мыслях его безотрадный конец: четверым красноармейцам недолго можно было устоять против трех десятков бандитов, которые, спешившись, полукругом прижимали горстку смельчаков к реке.

Вдруг пулемет замолк. И только теперь страх уцепился в тело Тимофея, но он сразу же по суете пулеметчика понял, что тот меняет ствол.

«Только бы успел, только бы успел», — умоляла каждая клетка, так как бандиты уже взметнулись с земли черными тенями и побежали вперед. Еще несколько прыжков и… конец.

Молодой обеспокоенный голос что-то тихо сказал пулеметчику. Тот сквозь зубы зло и спокойно процедил:

— Сейчас, товарищ командир, сыпанем им страха в мотню. — И дуло пулемета, будто захлебываясь, зафыркало огнем. Бандитская цепь сразу же, как по команде, со стоном, воплями, матерщиной опустился на землю. Красноармейцы под прикрытием «кольта» быстро отбежали назад, так как когти бандитской цепи все больше вытягивались к реке.

— Товарищ командир, — волнуясь, встал Тимофей и застыл невдалеке от невысокого, в кубанке, воина с пистолетом в левой руке. — Спускайтесь за мной к Бугу, я перевезу лодкой.

— Ты кто будешь? — приближаясь, увеличиваются пытливые строгие глаза. В полутьме нахмуренное лицо бойца казалось непривычно белым, даже прозрачно синеватым.

— Я? — не нашел, что ответить. «Что ты ему скажешь? Еще за бандита примет!» — Бедняк я. Что за советскую власть.

— Все! — выругался пулеметчик. — Ни одного патрона! — Схватил пулемет и, обжигая руки о горячий ствол, снова выругался тоскливо и с болью. И только теперь Тимофей увидел, что с правой руки командира журчит несколько черных струек крови. Пуля, видно, насквозь пробила руку, и кровь, растекаясь, так струилась из растопыренных от боли пальцев, что казалось, будто все они были ранены.

— Тьху! Чертова мать!

— Иваненко, что с тобой?

— В плечо угодила, — отозвался красноармеец, который, люто отстреливаясь, лежал в бороздке.

— Бежать сможешь?

— Смогу, товарищу командир.

Под несмолкающие выстрелы побежали к Бугу. Заросшее кустами побережье залопотало пулями, но сила въедливого свиста снизилась, как снизилось с приближением реки чувство опасности.

Из-за обтрепанной тучи выткнулся щербатый месяц. На желтом побережье сильнее побежала кровь из руки командира, и волнистая побитая дорожка покатилась до самой лодки. Казалось, что не живая теплая кровь напоила берег, а кто-то из детворы в осеннюю пору воткнул в желтый песок ровные чашечки желудей.

Ни чувства боли, ни обычной досады и вялости, которые начинаются с дурнотой от большой потери крови, не увидел Тимофей ни в темных, будто с янтарным отливом глазах командира, ни на его белом спокойном лице. Было оно строго подобранным, сосредоточенным, красив упрямым.

— Подыми руку, товарищ командир. Жизнь вытекает! — обычным суровым голосом промолвил Тимофей и со всей силы рванул на себя тонкую заржавевшую цепь. Заныли пальцы, въедаясь в железо, но какое-то кольцо треснуло, и Тимофей повеселел: не надо отпирать плоскодонку — сбереглась дорогая минута.

Уже выплыли на середину реки, когда берег зашевелился темными фигурами, засверкал мерцающими огоньками. Небольшие певучие комочки воды, вздыбливающиеся вокруг лодки от вражеских пуль, на удивление были похожи на неспокойных крякв с голубыми крыльями, которые с криком падали на реку. На берегу все облегченно вздохнули.

— Спасибо. От Красной Армии спасибо, — левой рукой пожал командир твердую руку Тимофея.

— Это вам спасибо. За все спасибо. Я вам руку перевяжу. Сорочкой. Она у меня чистая. — Решительно рванул Тимофей ворот верхней полотняной сорочки, и мелкие пуговицы росой посыпались под ноги.

— Не надо, — улыбнувшись, вынул пакет с кармана, сказал пулеметчику, чтобы перевязал плечо Иваненко, а сам поднял руку вверх, и кровь с пальцев потекла в рукав.

— Как ваша фамилия?

— Горицвет. Тимофей Горицвет.

— Горицвет? А моя Марков. Чем же вас отблагодарить? У меня есть…

— Ничего мне не надо, командир. Сам солдатом был. Не на то революция пришла… — он заволновался. Хотелось многое сказать, но говорить с людьми ему всегда было тяжело, а особенно теперь, когда загустевшая кровь сеялась и сеялась на синеватую осеннюю траву. И он уже ровным голосом тихо прибавил: — Вы в Ивчанку идите. Там если банда и наскочит — люди наскок отразят.

— Бывайте здоровы, — побелевшими, бескровными, что аж морщинами взялись, губами Марков целует Горицвета и, прижимая к груди перевязанную раненную руку, идет луговой тропой к домам. А Тимофею и до сих пор кажется, что кровь командира течет по побережью, вдавливается в песок, как неглубокие желудевые наперстки.

«Славные хлопцы», — так, как отец о своих сынах, думает он, перебирая в воображении мимоходом схваченные черты воинов, не зная, что и они сейчас также думают о нем, вспоминают добрым словом неизвестного человека. И та сердечная помощь, которая не так бы могла закончиться — смерть же рядом ходила, поднимает Тимофея в собственных глазах, наполняет радостным чувством. И только со временем просыпается забота, что бандиты могут забрать коней. Внимательно прислушивается к тому берегу. Вода четко передает сердитую речь и ругань бандитов. И вдруг он слышит голос Сафрона Варчука.

«То ли показалось?»

Со временем черные фигуры поднимаются вверх. Потом забухали копыта и топот удалился, затих…

Сафрон Варчук узнал Тимофея Горицвета, когда тот нырнул над кручей в кустарники. Узнал и так трухнул, что мелкие капли на его плоском челе сразу же испарились.

«А что если он заметил меня?»

Почти на коленях выпросил раздраженного неудачей Крупяка разделить банду: большую часть пустить в село, а другую оставить в кустах.

Приближался рассвет.

Круглыми, увеличившимися от напряжения глазами вглядывался Сафрон вдаль, тоскливо обдумывая одно и то же: заметил ли его Тимофей, вернется ли на этот берег? И, как большинство религиозных людей, в критическую минуту он со своими делами с жаром фанатика обращался к богу, посылал ему неумело составленные молитвы, чтобы Тимофей приплыл к берегу.

И вдали у мыса простужено бухнуло весло. Сафрон сразу же забыл и о молитвах и о боге.

Раздвигая тьму, плеснула лодка, а на ней во весь рост стоит высокий сильный человек, неторопливо и умело орудуя веслом. Мягко стукнулась лодка в песок. Тимофей выскочил на берег, и тотчас звонко грохнул выстрел.

Сафрону на миг показалось, что это его сердце разорвалось. Он невольно обеими руками схватился за грудь, не спуская глаз с Тимофея.

«Покачнулся», — обрадовался, и руки его сползли с груди, но сразу же снова судорожно сведенными пальцами ухватились за сердце: Тимофей с непривычной прытью влетел в Буг, и не скоро его голова поднялась над водой, снова исчезла и снова появилась.

Бандиты выскочили из укрытия. Вода затрепыхалась то небольшими крылышками, то продолговатыми полосами. А Сафрон, одурев от испуга и злости, путался под ногами бандитов, тыча пальцем на поверхность реки:

— Вот он! Вот он! Появился!

— Да отойди ты… двоюродный брат Галчевского! — в конце концов ощерился на него высокий растопыренный бандит с узкими, будто осокой прорезанными глазами, стоящий на страже у моста. — Не повылазило нам!

И Сафрон обижено притих, но, когда появлялась над водой голова Горицвета, он механически указывал рукой в том направлении.

Холодная вода кипятком обдала Тимофея. Тело сразу же начало гореть и сжиматься в комья. Энергичными движениями он под водой сорвал с себя сапоги, пиджак, рывком поднялся на поверхность, на полную грудь вдохнул воздуха и снова погрузился в реку.

Крепкие затвердевшие руки, как два весла, разгребали густую воду. Не слышал, как вокруг него шлепались пули — уши словно жгучим клеем залило. И они начали больно пухнуть.

«Ничего, Тимофей. На тебя еще пуля не вылита», — утешал себя, как и на фронте. Под пулей он понимал не кусок свинца, а смерть, так как не раз Тимофей был ранен. Не только потом покрыты его георгиевские кресты, лежащие в уголке сундука с темными пятнами честной солдатской крови на черно-оранжевых лентах… Даже в мыслях не допускал, что он может быть сейчас убитым. «Поранить могут. Так это не новость. А речку переплывем». И вода аж шипела, расступаясь перед ним. Рассекал тугие подводные течения, могучими плечами с разгона крошил водовороты, каждой клеткой ощущая движение студеных наэлектризованных мышц реки. «Ничего, Тимофей, на тебя пуля еще не вылита». И, весь в тугом напряжении, не слышит, что кровь его уже вытекает в речку.

Вдруг случилось что-то непривычное и страшное. Какая-то злая сила передернула всем тугим его телом, перегнула, мучительно скрутила раненные кости и заморозила их. Трепыхнулся так, будто из камня выходил. Руки, голова, плечи послушались — ожили, а скрюченные ноги закаменели и потянули вниз.

И Тимофей все понял.

В последний раз поднялся над водой. Грустным умным взглядом широко окинул берег на рассвете. И чего-то ему стало жалко. Страха не было, а тоскливое сожаление о чем-то, что никогда не наступит, объяло все его полуживое тело. Он даже не подумал, что это была тоска по непрожитым годам, тем годам, которые поселились в наилучших его чаяниях, а наяву еще не приходили. Только теперь он приближался к их грани и уже отходил от них навсегда… Может, Евдокия, Дмитрий… И глаза его подобрели. Вся жизнь, все видения за какую-то минуту прошли перед ним, как проходит бессмертное войско мимо убитого товарища.

Промелькнуло детство, дождливые галичские ночи на фронте, более близкими стали убитые друзья и земля…

— Барская?

— Да нет, наша.

— Значит, барская?

— Барская была, да загула. Теперь наша, ленинской правдой дадена.

И увидел, как они с Мирошниченко и Дмитрием вошли в рожь и пошли по ней Большим путем. А издали им улыбается дорогое лицо вождя…. «Хлеб ему крестьяне принесли…» Так это же они кланялись вождю хлебом… все, все перепутал Мирошниченко.

И в последние секунды своей жизни он весь тянется к нераспознанной грани будущего, которая вот-вот должна была раскрыться перед ним, так как всю жизнь он жил будущим, не имея ничего отрадного в прошлом.

И Тимофей не чувствует, как от воды камнем берутся натруженные жилы, будто вымываются из тела, как подхватывает его течение и несет на широкий плес…

— Капец! — высокий растопыренный бандит подбрасывает обрез на плечо и идет тропой вверх.

— А напористый черт! — с удовольствием кто-то выругался, затягиваясь папиросой. — Сколько проплыл в такую холодину.

Сафрон хочет попросить бандитов, чтобы они еще подождали: а может, выплывет Тимофей. Но, чувствуя настроение всех, не отваживается произнести слова, только взгляд не сводит с реки. Его носатое лицо до сих пор безжизненно перекошено страшным напряжением.

Уже ушли бандиты наверх, уже застучали копыта, уже всколыхнулись, расширились полосы рассвета, уже плоскодонка, подбитая волной, шевельнулась, вздохнула и поплыла вслед за своим хозяином, а Варчук еще не выходил из прибрежных кустов.

«Господи, милосердный Иисусе, помоги мне грешному в тяжелый час. Если бы…» — И он перечисляет все свои неотложные заботы, и влажный рассвет, боль и злость туманят темные неблестящие глаза, подвязанные круто выгнутыми сережками фиолетовых подтеков. В его однообразное шептание как-то незаметно вливается песня, она не мешает молитве. Но вдруг Сафрон подскакивает как ужаленный. Вместо песни несмело плеснула задиристая частушка. В голосе парня во время пения слышится и радость и неуверенность. Но вот частушка пропета до конца, послышался облегченный хохот, и уже два голоса, аж смеясь, в восторженном удивлении, наверно, впервые вывели:

Ой на небі безпорядки, Кажуть, бог змінився: Пішов грітися у пекло І весь обсмалився.

«Ироды! Черти проклятые!» — в неистовой злости Варчук чуть не выскочил со своего укрытия. Но вовремя опомнился, взглянул на реку.

К тому месту, где последний раз появилась голова Тимофея, подъезжала долбленая лодка. Посредине в ней лежал рыболовный вентерь, а по краям сидели два паренька — Григорий Шевчик и Варивон Очерет…

— Хорошая, значит, песня, Григорий. Жаль, что дома ее нельзя петь: родители волосы с кожей вырвут, — засмеялся Варивон и, оглянувшись, шепотом прибавил: — Смотри, чьи-то сети стоят. Не потрусить ли нам их?

— Да что ты? — замахал руками Григорий Шевчик, и на его темном красивом лице отразился неподдельный испуг.

— А мы давай попробуем, одну потрусим. Никого же нет. Ну, никогошеньки. — Варивон ухватился за палку и потянул сеть к себе. — Ох, и тяжелая. Наверно, полно рыбы набилось. Григорий, помогай!

Еще одно усилие — и вдруг они оба застыли в страшном оцепенении: из воды, опережая сеть, возникло спокойное, с полузакрытыми глазами лицо Тимофея Горицвета.

В лучистых морщинках его глаз и вокруг губ против солнца вдруг замерцали, заискрились зерна сырого песка.

* * *

Горе так ударило молодицу в грудь, что она сразу же, захлебываясь, без слова, без стона упала посреди двора на колени.

Рукой потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать и снова упала, укрываясь тяжелыми расплетенными волосами.

Кровавя колени, поползла к воротам, ухватилась побелевшими руками за них.

А когда на улице тоскливо заскрипела подвода, Евдокия встала и, не чуя собственного тела, надламываясь, побежала к ней.

Черное покрывало, как грозовая туча, застилало всю телегу. Сама себе не веря, отбросила это покрывало, и сразу же вся земля со страшной силой качнулась, налетела на нее, поднимая вверх восковое лицо Тимофея.

Он, увеличиваясь, чернея, теряя знакомые черты, так приближался, охватывал ее, будто навеки должен был войти, слиться с нею.

«Бандиты ранили вашего дядьку. Ну, а судорога доконала его. Осень…» — еще слышит, как сквозь глухую дождевую стену. Но кто это говорит, кто ее утешает — не знает.

В сверхчеловеческом напряжении откинулись руки и голова назад. И глаза не увидели неба — лишь черное покрывало, в которое был завернут муж, налегло на нее.

Зашаталась молодая женщина, под босыми ногами задымилась темной пылью дорога. И с разгона, наклоняясь вперед, Евдокия упала на полудрабок. Голова забилась на мокрой одежде мужа, буйные косы выстелили полтелеги, наливаясь слезами и речной влагой.

— Тимофей! Вставай, Тимофей, — не умоляет, а будто приказывает, шепотом приказывает она; руками тянется к его холодным рукам с синими застывшими узелками жил, склоняет голову вниз. — Вставай, Тимофей.

— Мама, не плачьте. Слышите, мама.

Она тяжело отрывает мокрые руки от лица и за слезами сначала не может понять, Дмитрий ли это, или Тимофей стоит перед нею.

— Мама, не плачьте. — Слезы набухают в его красных зрачках, и парень в кровь кусает губы, чтобы не расплакаться, как ребенок. Эта борьба делает юное лицо старшим, вырезает на нем складки и сближает черты с чертами отца.

— Тим… Дмитрий, сынок. Разве я плачу, — истекая большими слезами, ступила шаг к сыну. — Это горе мое плачет — сердце вызубривает… — И вдруг слышит, что от него веет осенним полем и осенним горьковатым листом, как еще вчера веяло от Тимофея. И только теперь она каждой клеткой понимает, что Тимофея нет.

— Не плачь, Евдокия, — подходит к ней непривычно печальный и состарившийся Мирошниченко. — Эх, и у меня, Евдокия, не более легко на душе: банда всю семью вырезала. Детей на куски… и на улицу выбросила.

Он наклоняется к Тимофею, преисполненный своим и чужим горем…

КНИГА ПЕРВАЯ. НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ

Часть первая

I

Отдаленным журавлиным переливом заскрипели петли, звякнуло кольцо, и фура неторопливо вплыла в раскрытые ворота. Стайка воробьев с фуркотом вылетела из овина; в полутьме густо колыхнулся настой лесного сена, непересохших снопов и улежавшихся яблок.

Дмитрий, вплетя десницу в тугой сноп, нашел ногой раздвоение вийя[8] и соскочил на ток. Большой крепкой рукой потянул к себе конец заднего каната, рубель подскочил вверх, и снопы усатой пшеницы зашевелились, запрыгали, покрывая фуру желтым кучерявящимся навесом.

— Скоро воротился, сынок, — приставила Евдокия к перекладине стремянку и полезла на засторонок[9].

— Стройдор как раз мост достроил. Не надо теперь круг набрасывать. — И, помолчав, прибавил: — Прямо не мост, а радуга — легкий, красивый, аж смеется. Техника! — Перекинул на помост сноп, легко и наискось, чтобы ни колос, ни гузир[10] не зацепили матери.

«Вишь… весь в Тимофея пошел».

Подпрыгнул вверх второй сноп, открывая продолговатое, сосредоточенное лицо сына с нависшими, как темно-золотистые колосья, бровями. На красную окантовку волглой майки наклонился коричневый упругий подбородок, в растрепанных волосах нашли приют ости и округлые зерна пшеницы.

Вдыхая хмельной солод прогретого овина, Евдокия туго и осторожно укладывала снопы, будто запеленатых детей.

Душно наверху, млеют распаренные сосновые стропила, дышат необветренным лесом и на тонкие восковые прожилки высыпают мелкий янтарь живицы из сокровенных тайников… Приклониться бы в тени к зеленой земле, и она бы начала жадно выбирать из тела всю тяжесть, скопившуюся за трудную неделю жатвы. Вот завтра воскресенье, значит, и отдохнуть можно, — укладывает спать дородный сноп и краешком глаза замечает драбиняк[11], застеленный дерюгами, на которых золотыми колокольчиками лучится колос.

«Тяпку надо бы наточить — бьешь, бьешь пересохшую землю, аж в груди тебе бьет. Но сегодня уже не буду беспокоить, — пусть своим делом занимается», — ставит ноги на верхнюю перекладину, проворно, по-девичьи, спускается на ток.

Лакомка, вытягивая шею, роскошной рогатой головой доверчиво тянется к вдове; шершавым языком прикасается к ее руке. Евдокия провела пальцами по обвислому подгрудку животного и невольно вздохнула.

Дмитрий, прищурив глаза, с едва заметной улыбкой посмотрел на мать, прикусил потрескавшуюся выгнутую кромку нижней губы.

— И сегодня мне, Дмитрий, снилось…

— Знаю, знаю, мам. Уже скоро полгода минет, как вам это именно каждую ночь снится: наш гнедой.

— Что же, такой был конь. Как к человеку привыкла.

— Да пусть бы он из серебра и золота был вылит — не побивался бы так. Ну, погиб — погиб. Жаль, конечно, но жалостью не поможешь. Кое-как после молотьбы на другого начнем копить. Может, как Данько одолжит денег, то и стригунков приобретем… Овес у нас хорошо уродил.

— Вынуждены тянуться, — призадумалась Евдокия. — Без своего скота и хлеба из нашей земли не наешься… Уже и так тебе отработки за одну пахоту и перевозки в печенках сидят. Будешь за этих волов всю зиму на Данько столярничать… А гнедой до сих пор у меня в глазах стоит. Такой был умный конь, ну прямо как человек, только говорить не мог.

— Побыл бы у нас еще немного — вы бы его и говорить научили.

— Такое ты скажешь… — и насмешливые слова сына воспринимает с тем добрым женским высокомерием, которое присуще спокойной, крепкой натуре.

— О, Дмитрий, я и забыла: снова приходили покупатели, аж из Майданов. Один как увидел твой сундук, так руками уцепился и грудью налег на него. «Я уже, побей тебя гром, ни за что на свете не отступлюсь от него, — говорит. — Неужели это ваш сын смастерил? Ну и руки же у парня. Вот вам задаток, и никого, побей тебя гром, не допускайте до него…» Таких громов напустил в дом и сам, как гром, перекатывается: грозный, здоровый — до матицы головой достает. Говорит: председателем машинотракторного хозяйства работает. И ничего дело идет — бедняки начали хлеб есть. Так не лучше ли отпустить сундук ему, чем какому-то богачу? Пусть и его дочь порадуется твоим рукам. Взяла я задаток.

— И напрасно.

— Почему? — удивилась и взглянула на сына, который неловко отводил глаза от нее.

— Да, мам, — начал подбирать слова помягче, — сундук наш ореховый, в большой двор поехавший, — и улыбнулся вопросительно.

— Вот тебе и на! Держался, держался с ним, а то сразу кому-то продал, — услышала непривычные нотки в голосе Дмитрия.

— Да не продал…

— А что же, так отдал? Такое мелешь.

— Как вам сказать? Помните, в прошлое воскресенье к нам приходил Свирид Яковлевич…

— Еще бы не помнить. С партийным товарищем зашел.

— Это был представитель из райпарткома.

— Известный человек. Тоже сундуком твоим залюбовался. Так к чему ты это клонишь? — недоверчиво взглянула.

— Тогда мы вместе пошли на общее собрание села. Товарищ из райпарткома о международном положении говорил…

— Тот Чемберлен, или как там его, еще не утихомирился?

— Эге! Он вам утихомирится. Целую эскадру в Балтийское море послал. И в Финляндии, и в Польше военные корабли стоят. Думаете, для того, чтобы рыбку, ловить?

— Да чего тут думать. Гляди, не маленькая, — печально покачала головой, призадумалась и по-женски подперла рукой щеку. «Война дымит», — эта мысль, как черная ночь, повеяла перед нею, и где-то под самым грозовым горизонтом Евдокия увидела своего Тимофея.

— Вот на этом собрании и начался сбор средств на эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».

— На самолеты значит?

— Эге, — обрадовался Дмитрий, что мать так близко приняла к сердцу его слова. — Кто какой-то рубль вносит. Кто — пашню, а Захар Побережный, секретарь сельсовета, возьми и скажи: «Даю подсвинка, чтобы всякие свиньи не налезали на нас». Что здесь смеху было — и не спрашивайте. А Свирид Яковлевич уже мне слово предоставляет. Вы же сами знаете, как мне на людях тяжело выкорчевывать из себя это слово. Взглянул как сквозь туман на всех и уже сам не помню, как сказал: «А у меня хороший сундук. Сам сделал. На эскадрилью отдаю его; хотел бы, чтобы он для Чемберлена гробом стал».

— Так и сказал? — забыла Евдокия, что надо бы попенять Дмитрию, чтобы не разбрасывался сундуками.

— Так и сказал. И снова все люди хохотали. А потом кто-то из кулачья из уголка отозвался: «и не пожалел, чертов выродок».

— А ты что? Смолчал?

— В сундуке, говорю, и для вас место найдется. Не пожалею. Целуйтесь себе с Чемберленом. Все аж захлопали в ладони… Так-то, мам, — ясно посмотрел и примирительно прибавил: — Чего с языка не сорвется, когда толком не умеешь говорить.

— Значит, ты сундук отдал потому, что говорить не умеешь? — затвердел голос Евдокии.

— Только потому, — с готовностью согласился.

— И зачем бы вот врать? Что же, я с тобой драться буду? Отдал — значит отдал. Мы, кажется, не хуже людей. Только скорее новый делай, так как сейчас нам и копейка, как сердце, нужна. — Снова нырнула в будничные заботы.

— Сделаю, мам, — чуть заметно улыбнулся.

Правя хворостиной, Дмитрий отводит волов назад, и телега выкатывается на небольшой, заросший муравой и ромашкой двор. Припавшие пылью, поморщенные ботинки приминают кудрявую землю, и парень размашисто открывает настежь певучие ворота.

— Ты куда? А обедать?

— Привезу еще копу — тогда.

— Разве так можно? Ты же только вечером прибудешь.

— Ну и что, вкуснее будет еда! — Сел на телегу. Волы звонко цокнули рогами, за колесами закрутилась косматая пыль.

— Дмитрий, долго того времени поесть?

— Успею еще.

— И так всегда. Готовь, готовь, а ему хоть бы что, — закрывая ворота, проводит глазами Дмитрия.

Просоленная потом майка туго облегала широкий, с бороздкой вдоль спины, молодецкий стан; сбитый на затылок картуз и небольшой вырез безрукавки выделяли опаленную ветрами и солнцем шею.

«Хозяин мой», — улыбается и вздыхает, берет из сарая тяпку, поглощенная заботами, спешит через сад на притихший от жары огород.

В саду дремлют настороженные тени, краснобокие яблоки, как снегири, вгнездились в густой листве, как гнезда ремеза, свисали желто-зеленые груши.

И кажется Евдокии, что, разводя над тропинкой подсолнухи, выйдет ее молчаливый Тимофей. Сядет у перелаза, отделяющего сад от огорода, положит тяжелые натруженные руки на колени, встретит ее темными невеселыми глазами.

Шевельнулась шершавая листва подсолнухов, и сердце, сжимаясь, сильнее забилось в груди вдовы.

И вместе с тем она скорее ощущает всем телом, чем видит, как над простоволосыми людьми плывет тяжелый гроб, и брызгают на дорогу густые слезы плача…

Годы пригасили горе, но не могли искоренить мыслей, воспоминаний: приходили они к вдове неожиданно — в радости, в печали. Засмотрится на Дмитрия — мужа вспомнит, зашивает сыну сорочку — а перед глазами Тимофей выплывает. Так и жил ежедневно в женском сердце, только с годами какое-то чудное чувство начало вплетаться — мерещилась ее прошедшая жизнь будто сном: проснешься и оно отойдет, побежит в безвестность, как далекий просвет неожиданно затянутого облаками солнца.

Случалось иногда, удивится, когда в светлицу войдет высокий статный парень, такой же русый и горбоносый, как Тимофей, одним взмахом плеча снимет нараспашку надетую свитку и встанет около матери.

Неужели это ее сын, ее дитя? Неужели годы ее сбежали, как весенняя вода с зеленых долин?

ІІ

Незаметно, как рыбина в глубине, проплывают годы; не поймать их неводом, ни вороными лошадьми не догнать, и не придут они к тебе, как те далекие родственники, в гости.

Еще ярыми дождями весна не сыпанет, а жаворонок выманивает хозяина с плугом, уже кукушка встречает зарю в садах, а там, гляди, зазеленеет поле и картофель в землю просится. Едва с овощами управишься — засеребрится коса на лугу, дальше жатва подоспеет, и запоют дороги от рассвета до полуночи. Заметишь ли, как на стернях ветры ржаную бороду закачают и осенний дождь натянет сизую сетку над кустистой озимью?

Потом придут мастера-морозы, повеют снега и присмиреет полуголодное село до весны, когда снова кукушка долгие годы будет ковать, а кому-то и одного пожалеет.

За ежедневными хлопотами и работой Евдокия не заметила, как Дмитрий из подростка стал парнем. Другие ребята в его годах уже под окнами толклись, где собирались девчата на посиделки, а он с утра до вечера работал по хозяйству — хозяйственный удался, что все соседи завидовали, — занимался извозным промыслом, возил с сахароварни жом или меляс, столярничал, в свободное же время за книжку брался. Небогатые науки прошел — церковно-приходскую окончил, и до книги был падкий. И когда осенью 1921 года в село к ним приехал новый учитель Григорий Марченко, Дмитрий зачастил к нему.

— Дмитрий, не попом ли, значит, думаешь быть? — часто смеялся над ним сосед, подросток Варивон.

— Где там! Не нам в юбке ходить. Хочу до такой науки дойти, чтобы готовые калачи на поле родили.

— Тогда меня возьми, значит, калачи есть. — Варивон хитровато закручивал кургузыми пальцами папиросу, а глазом косил на свой двор — чтобы домашние не увидели. — А то уже и забыл, какие они, эти калачи, на вкус, значит, бывают. Год прослужил у попа и хоть бы тебе раз попадья на праздник перемену ржаному невыпеченному хлебу выдумала. Вот настала Пасха. На проводы фурами начали возить попу куличи и пасхальные яйца. Заперла их попадья на замок в амбаре, а нас еще рождественскими хлебцами душит. Засохли они, как железо, зацвели — не угрызешь. Ну, слава богу, говорил же наш поп, в стене амбара небольшая дыра была. Приладил я из провода крючок и начал таскать оттуда куличи для своих ребят. И так, скажи, наловчился, что только цокну проволокой, а уже кулич, как рыбина с фабричного крючка, никак не сорвется. Попраздновали мы тогда хорошо, и попадья не нахвалится своими наймитами: меньше хлеба стали есть. Жадничала она с теми куличами, пока они зеленью не покрылись — аж срослись от плесени. А потом как-то поздним вечером, чтобы никто не видел, Сергиенко вывез их и в Буг сбросил. Такая вот коммерция, значит, бывает…

— А чего это поп так орал позавчера?

— Договор не хотел составлять. Приехал дорогой товарищ из Работземлеса — за наши права заступился. Так попа чуть родимец не хватил. Потом целую ночь с кулаками пьянствовал и совещался, как бы в трудовой договор вписать наименьшую цену. Но сельсовет так его при людях проучил, что он и камилавку потерял, и части прихожан лишился. Знаешь, как Свирид Яковлевич умеет отчитать… Такой наш поп.

— Недаром говорят о нем: святой и божий, на черта похожий.

— Думаешь, обновление иконы не его рук дело?

Дмитрий засмеялся.

— В «Рабоче-крестьянской газете» прочитал интересный документ. Петру Великому сообщили, что у одного старовера икона пускает слезы. А Петр Великий и написал резолюцию: «Пусть икона прекращает плакать, а то у старовера заплачет то место, через которое разъяснялось верноподданническое чувство». После этого икона перестала плакать.

— Стоящая резолюция, — развеселился Варивон. — У тебя есть что-то почитать?

Любил Дмитрий в зимний вечер, задав на ночь скоту, сесть на скамье, подпереть руками голову и читать про себя, чуть заметно шевеля губами.

— Прочитай, сынок, что-нибудь вслух, — оторвется мать от пряжи.

Подымет голову от книги, еще раздумывая над чем-то, зашуршит твердыми негибкими пальцами по страницам и спросит:

— Вам о хозяйстве, может?

— Зачем мне о хозяйстве, и так ежечасно в глазах стоит тебе. «Кобзаря» начни.

Вьется, гудит шмелем над полом веретено, небольшим огоньком мерцает плошка, и глуховатый четкий голос Дмитрия отдаляется, перед глазами простилаются далекие миры, и слово добирается до самого сердца, да и слезой иногда прокатится по вдовьей щеке.

— Еще у тебя, Дмитрий, есть какие книжки?

— О Ленине, Владимире Ильиче.

— Прочитай, сынок: наработался, натрудился, намучился человек… Как здоровье его?..

И снова глуховатый голос откатывается в далекие миры, и уже, кажется, каждым бревном хаты качают, перезванивают сибирские ветры и снега. А из той метелицы выплывают прищуренные умные глаза неусыпного труженика, который согрел каждое село, каждое жилище своим добрым сердцем и улыбкой.

В задумчивости проведет рукой по чубатой голове сына и не заметит насмешливого взгляда: как маленького гладит. Ну да, все ей казалось, что Дмитрий еще маленький. И только весной удивилась: когда вырос такой?

Как-то в погожий день она снаружи белила дом. И не услышала, как во двор вошел Дмитрий с сапогами за плечами — первыми сапогами, заработанными собственной мозолью.

— Как пошил сапожник? Не тесные?

— Как будто хорошо, в пору. В ходу надо попробовать, — словно равнодушно ответил.

— Вот и обуйся сейчас. Посмотрю, какой ты красивый.

— Как старый коростель на бане, — улыбнулся, отворяя сени.

Так и не вышел похвалиться обновой.

Подведя завалинку, Евдокия вошла в дом и всплеснула руками от неожиданности. Перед нею стоял статный, широкоплечий парень. Короткий пиджак будто небрежно сполз с правого плеча; из-под черной, немного сдвинутой набекрень родительской шапки упал на ухо темно-русый, с золотистыми искорками чуб. Орлиный нос нависал над глубокой бороздкой верхней губы; нижняя, выгнувшись упругим красным лепестком, очертила узенькую кромку синеватых зубов. «Неужели это ее сын?»

Еще сегодня, в лаптях, в полотняных, крашеных бузиной штанах, неторопливый, он был подростком, а этот сразу парень — хоть сейчас свадьбу справляй. И радостно матери стало, и забота царапнула: женится скоро, отделится и неизвестно какую жену подберет — может, ложку борща на старости лет пожалеет свекрови.

— Как мне, мам? — скрипнув сапогами, легко прошелся по хате — куда и неуклюжесть девалась, когда успел молодецкую горделивую походку перенять…

«Какой же он славный! Вылитый Тимофей, — за каждым движением следила мать, и то, что было обычным — другой не заметит, ей казалось наилучшим, дарованным только ее сыну. — Вылитый Тимофей. Молчаливым лишь удался, радости мало. Ничего, между людьми оботрется, мозговитый!» — успокоила сама себя…

Бьет сапка приплесканный темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухим серым дымом, подсекает бурьян, и щетинистый осот не способен проколоть огрубевшие темно-зеленые пальцы. Сначала огоньком пробегает боль по согнутой спине, но скоро тает, и сталь проворно срезает зеленые, с розовыми цветами, кружева завитой березки, крапчатое плетение мокреца, ровные стрелы щетинника.

«Когда бы Дмитрий невестку в дом привел, веселее было бы, жалела бы ее. Но где там — хоть не говори с ним об этом. На полуслове оборвет, нахмурится, весь уйдет в себя».

— Если помощь в горячую пору нужна — брошу свою работу и с вами буду полоть.

— Я и сама справлюсь.

— Тогда и говорить не о чем, — и, разгневанный, выйдет из хаты.

…Испортили, видно, парня, навек испортили. Чтоб тебя, Сафрон, и твоего Карпа лихая година не обошла, как ты лишил меня сына. Хоть бы к доктору поехал Дмитрий, и как ему об этом сказать… Чтоб тебя, Сафрон, наглая смерть на дороге прибила, — погружается в воспоминания Евдокия…

ІІІ

…Село купается в тепле, солнце и веселом пении веснянок. Улицами, огородами на большую площадь сыпнула сначала ребятня, потом подростки, девчата, а позже, степенно размышляя о том, о сем, — хозяева и хозяйки.

Большая на холме площадь зацветает широкими цветными юбками, и девчата в них, кажется, не идут, а плывут. В руках держат платочки: подарок тем ребятам, которые зимой к ним домой с рюмкой приходили. Парни стоят горделивые — знают: девушка должна их сама отыскать. Так уж на Подолье заведено — девушка, найдя парня, который приходил к ней зимой в гости, прилюдно целует его трижды, дарит платочек — и ничего странного в этом нет.

На холме молодежь уже готовится танцевать, берется за руки или за концы платка, чтобы не разомкнуться; живой круг, как перстень-самоцвет, всколыхнулся, и сильный высокий голос покрывает низкий гул:

Чого рано спустошано, Ромен-зілля іскошано.

Молодыми голосами прославляет песня неусыпную работу и любовь. А со всех улиц валит молодежь. То здесь, то там девчата, стесняясь, подступают к ребятам.

«Только до моего никто не подходит, — с завистью смотрит Евдокия на других, стоя между молодыми женщинами своего края. — Может, он пойдет к кому-нибудь?»

Вот проплывает в широкой голубой, в сборках, юбке высокая дородная Марта, приемная дочь сельского богатея Сафрона Варчука. Когда-то давно в тяжелый год вымерла на хуторе от голода семьи бедняка Сафрона Горенко. Осталась только девочка, грудной ребенок, ее и взял себе дочерью Варчук, надеясь, что оголодавший ребеночек недолго проживет, а ему весь надел Горенко не помешает. Однако девушка выжила. К ней, как к дочери, привязалась Аграфена Варчук, да и Сафрон хоть и косился на Марту, однако прогнать со двора не отваживался: не те времена. Никто девушке не напоминал про ее родителей, и долго Марта не знала, что она всего лишь приемная у Варчуков.

Сейчас возле Марты идет Карп Варчук, сияет хромовыми сапогами и рыжим пушистым вихром. Вот он наклоняется Марте, аж чуб огоньком занимается на терновом платке. Парень что-то шепчет девушке. Та отталкивает его и зажимает уста, чтобы не рассмеяться. Карп будто оскорблен, заплетая выгнутую ногу за ногу, идет налево, а Марта плывет к небольшой группе парней, где стоит Дмитрий.

«К кому же она подойдет? Где-то к Лиферу — лавочнику Созоненко».

И сама себе не верит, когда Марта останавливается возле ее сына.

— Вы же говорили, что Дмитрий никуда не ходил, — толкает ее локтем под бок дальняя родственница Дарка. — Вишь, к какой подкатил.

«Какой же скрытный», — не спускает глаз с пары. Марта кланяется Дмитрию, и упругие девичьи груди отклоняют красную матроску.

«Можешь ли ты, сынок, поцеловать девушку?» — радуется в душе, поедая глазами молодую пару, а ухо ловит буйную, молодецкую веснянку, разгулявшуюся, как ветер.

Дмитрий неловко подходит к Марте — стыдится, видно, кладет смуглую руку на плечо девушке и тотчас замечает мать, которая аж голову вытянула, следя за ним. Окаменел парень, не снимая руки с девичьего плеча. Глянула и Марта в ее сторону и быстро обернулась, поняв все. Как бы оно вышло — не знает; но в это время из-за деревьев вылетел непрестанный быстрый танец, кто-то схватил Марту за рукав, и Дмитрий, неверно ступив три шага, попадает в ритм танца и уже уверенно ведет за собою высокую девушку.

— Ишь, нищета. Куда полез! — отозвался въедливо кто-то из тесной кучки разодетых богачек.

— А Марта далеко от бедности отскочила?

— Э, не скажите. Через нее Варчуки с Созоненко породнятся…

Все быстрее крутится танец, и радугой мерцают голубые, красные, розовые, синие юбки и матроски.

«И чего он к Марте пошел?» — видит перед глазами высокую черную фигуру Сафрона. И досадно и неприятно становится на душе…

ІV

Утра выпадали росные; выйдет она с подойником во двор, а на мураве капли серебрятся жемчужинами; потом заискрятся, покраснеют, как гроздья вызревших смородин.

За селом на холме мягко улеглась невысушенная солнцем весенняя синь, в долине дымили три широких ставка, упираясь плотиной в Большой путь. Не успеют зазвенеть в донышко первые струйки молока, Дмитрий скрипнет в сенях дверью: как тихо ни выходит она из дома, чтобы не разбудить сына, все равно услышит; начинает из закрома зерно выносить, телеги коломазью смазывать. Увидит ее и начнет упрекать:

— Так ли хорошие хозяйки делают? Сами встают, а сеяльщика не будят: пусть поспит себе, а просо само посеется. От сна лошадиную главу наспать себе можно.

— Разве же такой, как ты, проспит грушу в пепле. Пошли, молока выпьешь.

— И чего бы это я в хату ходил, когда подойник передо мною.

— Люди будут смеяться.

— Ничего, скажу, что за их здоровье пью…

Весна принесла немалые перемены в ее сердце — больше всего радовалась за Дмитрия. Это раньше, за какими-то думами, редко он на нее смотрел. В черных глазах было много уважения, и мало тепла. Начнет говорить с нею, рассуждает все правильно, по-хозяйски, а не согреет слова улыбкой. И больно было матери, что есть в ее ребенке нерастопленная упрямая грусть; она как-то сразу же после смерти Тимофея сделала парня угрюмым и старшим.

А теперь посветлел Дмитрий, в глазах заиграли искорки, подобрели они. Сдержанная улыбка на устах и разговоры стали долгими, более веселыми. Раньше, бывало, отрежет коротко на ходу: «В кадибке посеял. На прирезках земля еще не просохла». И все. А теперь иной раз сядет возле нее, посоветуется, вместе обсудят, что он думает делать. Говорит об одном, а внезапно улыбка задрожит на устах — что-то другое думает.

— Такое дело, мам, что просо у нас с грибком. В прошлом году как молотил — три дня, словно камин, сажей плевался. В одной книжке вычитал: такое просо хорошо бы припустить на легком огоньке.

— На огоньке? Шелуха же отскочит.

— Если струйку пропустить через пучок соломы — то сгорит только головня. Об этом и в сельсовете гомонили. Агроном из района приезжал. Ох, и смышленый мужик. Аж завидки берут. Землю знает, как хорошая мать ребенка. Наука!

— Соседи будут смеяться.

— Сегодня посмеются, а завтра сами так сделают. Как вы думаете?

— Ну если в книжках головы пишут, то за что-то им ведь деньги платят.

— И я так думаю, — посмотрел насмешливо и прикусил губу.

«Взрослеет парень, мужает», — радовалась всей душой.

«И когда оно началось у него?» — перебирала в памяти первые проявления этих изменений. И совсем неожиданно обнаружила, что ее сын умеет не только под нос мурлыкать, но и петь весьма неплохо.

В воскресенье, спровадив Дмитрия на ярмарку в соседний поселок, пошла осматривать поля.

Солнце затуманило день, сырой и теплый, но очертания дальнего леса, домов были четкими, как свежая резьба.

Сизым переливом колыхалась озимь, тяжелые ржи потемнели, огрубели стрелами, а в них уже дремал спеленатый зеленым шелком колос. Все свои четыре десятины, разбросанные в пяти кусках, обошла до заката. Уже еле чапала домой, уставшая и радостная. Возле сарая стояла телега, в стойле забеспокоился Карий.

«Приехал Дмитрий с ярмарки». — И тотчас услышала, как тихо зазвучало боковое окно, крепким обветренным голосом запел неосвещенный дом:

На добраніч та всім на ніч, А я чи не піду та вже спати. За ворітьми зелен явір, Там я тебе та буду ждати.

Вздрогнула и прислонилась к косяку.

Из-за Большого пути выплывала луна; вечер раскалывал и устилал синими дорожками верхушки неспокойных облачков, и деревья в саду раструшивали лучи да росы.

«Эту же песню пел Тимофей таким самым сильным грудным голосом, ожидая ее вечером. Отходил, друг мой, по зеленой земле… Только и живешь в сердце моем».

Ой чи явір, чи не явір, Чи зелена яворина, Поміж всіма дівоньками, Тільки ти мені одна та мила.

Звучат мелодично оконные стекла.

«Может, где-то и ждет тебя твоя яворина, а может, только растет. Сказано: парень на коне, а девка в зыбке». Вошла в дом тихо.

— Как ярмарковалось, Дмитрий? — засветила плошку.

— Были бы деньги, всю ярмарку закупил бы. Жаль, что чуток не хватило.

— Только чуток? — весело улыбается. — Что же ты приобрел?

— Это, мама, вам, может, и не понравится, так как в ваших нарядах я мало соображаю. Привез ластику на сачок, — небрежно подает, а сам пристально смотрит на нее — то ли?

— Спасибо тебе, сынок, — аж задрожала она. «Ничего ведь не говорила — сам догадался. Сын. Не так дорог отрез, как внимание твое».

И тот вечер еще больше сблизил мать и сына то ли недосказанными словами, то ли дорогой счастливой каплей, которой блеснула от первого подарка. А сына успокоила.

— Сейчас я отца нашего вспомнила. Такой был молчаливый, хмурый на вид, как осенняя пора. А сердце имел человеческое.

V

Спокойно и широко течет дорога на искрящийся юг. За селом, будто в один день посаженные, выросли могучими воротами два дуба, на плечи легла кованая голубизна неба; темная узорчатая листва укрыла в себе сокровища, однако стоит ветерку пробиться сквозь живые кудри, как целые потоки солнца вспыхнут и брызнут во все стороны и изнеженно пригасятся клубами пальчатой зеленой пены.

Вокруг, сколько глаз охватит, хлюпают на узких нивах остистые и безостые пшеницы, покачивается длинными усами ячмень, куропаткой припадает по бороздкам несмелый нут, улыбается темно-голубыми глазами зеленая вика, пестреют капли крови на кудрях гороха.

У дороги жарко загорелся сноп мерцающего луча — с серпом в согнутой руке распрямилась молодая жница, рукавом полотняной сорочки вытерла пот со лба… Серебряный юнец гребешком обвил ее косы, притрушенные степной пылью. На минутку застыла возле снопа, словно около ребенка.

«Сафронова наймичка Софья, — узнает Дмитрий. — Ишь, сама горюет на чужом поле. А жнет — как огонь. Золотые руки у девушки. Вот и зарабатывает за чечевичную похлебку золото этому… чертяке черному», — со злостью подумал про Сафрона Варчука, и аж передернулось лицо.

Оранжевое поле возгордилось полукопнами[12], поет косами, серебрится серпами, цветет женскими юбками.

С широкой дороги Дмитрий свернул на гоны, и сразу же поля стали не теми полями, какими казались издали. То тут, то там постные нивы зарябили лысинами, сиротливый колос испуганно жался между шершавыми сорняками, колючий осот густо лущился грязно-белым пухом и рыжие опаленные межи шевелились крапчатой гусеницей.

Закрыть бы глаза и не смотреть на этот убогий колос, что детскими чахоточными ручонками выгребается из пырея, жалуется своему хозяину: «Что же ты забыл о нас? И нас обидел, и себя обидел…» Но очень часто пришлось бы закрывать глаза.

На буром, пополам с подножным кормом снопе полдничает Мокрина Карпец. В черной руке чернел, как камень, кусок черствого хлеба. Закусывает молодая женщина огурцом и не сводит утомленных, задумчивых глаз с двух поставленных шалашиком снопов, под которыми все время подает упрямый голос грудной ребенок. Не плачет он: кажется, взялся за какую-то непосильную работу и аж кряхтит от напряжения, но дела не бросает.

— Добрый день, тетка Мокрина. Где дядя Василий?

— Заболел, Дмитрий. То ли на холодной земле немощь подхватил, то ли вода простудила. Накосился на болотах, зарабатывая несчастную копейку у кулачья. Так последнее теперь отдаю на лекарство и растирки. Горе, и только! — Жилистой натруженной рукой берет из стерни серп, и он гаснет в жидкой плюгавой пшенице.

«Наешься хлеба с такой нивы. Если хватит до рождества, то и хорошо. А потом на морозе поденкой болезнь заработаешь — задумывается Дмитрий над чужой судьбой. — Вот двое детей у Мокрины, а видели они ложку молока? Аж теряют сознание, сося кислую тряпку с мякишем. И землю имей, а без скота…»

Недалеко от дороги сгребает ячмень молодой косарь. Насквозь пропотевшая рубашка туго охватила молодой стан, но косарь знает свое — машет граблями.

— Э-э, Григорий! Какой же ты мокрый. Рубашку хоть выкрути. Гов, гов, быки! — соскакивает потихоньку с полудрабка и подходит к Григорию Шевчику. Тот отирает пот рукавом, но сразу свежие капли заливают черные щеки и лоб. — Совсем мокрый, как барич.

— Устал, хай ему черт. На обед не ходил — добить хочется. А косарь, сам знаешь, не поест плотно — ребро за ребро заходит. — Он кладет грабли, продвигая косу под покос. — Вы уже ячмень закончили?

— Какой быстрый. С воскресенья начну — мой в долинке.

— Не Марийка ли Бондариха с Югиной идет в село? — Григорий переводит взгляд на дорогу.

— Может и они, — равнодушно отвечает Дмитрий.

Он живет далеко от Бондарей, мало знает их. Вот только недавно загомонило все село об Иване Бондаре: надумал мужик с кучкой бедняков организовать соз. И какие только слухи ни полетели из хаты в хату про союз совместной обработки земли. И об одеяле на весь дом, и об обобществлении женщин, и о печати антихриста. Напуганная Марийка теперь жизни не давала мужу: выпишись и выпишись из той компании.

Когда мать с дочкой, обходя телегу, оборачиваются к молодым мужчинам, Дмитрий встречает их быстрым взглядом.

— Добрый день, ребята, отдыхаете? — здоровается, не останавливаясь, Марийка Бондарь, худощавая, загоревшая на солнце, с нависшим ястребиным носом.

На минуту из-за плеча Марийки выглянула Югина и снова запряталась за матерью. Она белокурая, среднего роста, с интересными и ясными глазами, с полудетской радостной улыбкой.

«Любит пошалить, а когда смеется, на щеках, наверное, подпрыгивают ямки», — замечает невольно Дмитрий и начинает смотреть в даль.

— Славную дочь Бондари вырастили. — Григорий провожает жниц долгим взглядом.

— Кажется, славную, — отвечает Дмитрий, восстанавливая в памяти образ девушки. — Всего доброго, Григорий.

— Всего доброго, — с чувством сжимает руку крепкими пальцами. Он знает, что Дмитрий уважает его более других молодых людей, и дружбу старшего парня принимает за честь.

Степенно поскрипывают колеса и чадят клубами теплой золотистой пыли. Далеко на дороге замаячили фигуры Марийки и Югины. Расстояние уменьшило их, сделало темнее.

«В самом деле, хорошая девушка. Глаза аж горят. Правдивые». Парень погружается в воспоминания и не замечает, как подручный Ласий, сбивая бороздного Рябого, потянул ярмо на себя, замахал головой и быстро бросился вперед.

— А чтоб он тебе сдох еще до вечера. Чуть не запорол рогами!

Недалеко от дороги по пояс в овсе стоит Сафрон Варчук и размахивает граблями, отгоняя от себя обозленного Ласия.

Посмотрел Дмитрий на округлившиеся от неожиданного страха и злобы глаза Сафрона, на неспокойные взмахи тяжелой, словно вылитой, головы вола — и все понял.

— Таких, как вы, ревущих даже скотина терпеть не может, — злостно откусил слово за словом, встав с телеги, вернул животное на дорогу.

— Чтоб тебя черти взяли, сукина сына! Чтоб тебя!.. — затихал сзади осипший голос Сафрона.

Дмитрий погладил подгрудок Ласия, и тот глянул на него затуманенным кровью взглядом; большой глаз быстро, до мелькания, разводил розовую раздвоенную пелену, из-под которой шевелился синий дымчатый белок.

«Жаль, что не выпустил рогом кишки гаду соленому», — криво усмехнулся Дмитрий, садясь на полудрабок, его спокойное лицо сделалось злым, недобро засветились темные глаза.

«Выпустил бы кишки — и хозяину вины не пришьешь — пусть остерегается. И скотина разбирается, где сволочь, а где порядочный человек».

Плывет вдоль дороги желтая и красная пшеница и аж на бугорке останавливается возле озерца розового мака. Только воспоминания-думы не останавливаются, входя в прошлое, как детвора в высокую рожь.

…Разлились три ставка, в один соединились, гомонит вода у плотины, вокруг прошлогодний очерет шумит сухими стрелами, а из-под корней пробивается свежая зелень; отцветает орешник, густо выбросила красные кисти горькая осина. И сердцу без причины радостно становится — то ли от того, что вода позванивает, или что на орешнике соловей не стихает, то ли что звезды наклоняются совсем низко, плещутся под ногами, и человек идет по тропе в звездном круге. Натрудились руки, натрудились ноги, а сердцу привольно и грустно немного — ждет оно чего-то. Какой-то еще непрочувствованной большой радости, которая будто ходит где-то поблизости, да не приметишь ее.

Бежит тропинка над прудом, пахнет смольными молодыми почками. Перейти ямину и здесь две стежки пересекутся — одна в село, другая на хутор.

Сняв с плеча грабли, качаясь, парень осторожно переходит длинную кладку, на двух подпорках посредине.

«Упаду или не упаду?»

— А я думала — бултыхнешь в воду. Шел, будто жбан со сметаной нес! — смеется девушка на берегу.

— Марта!

— Увидел, наконец. Спасибо и на том.

Пересеклись две тропы — одна в село, другая на хутор. «Куда же пойти?»

Воркует голубем овражек, улыбается Марта, и непривычно хорошо и беспокойно становится парню. Переминается с ноги на ногу, грабли то на плечо положит, то зубцами в землю загонит.

В отсвете звезды пролетел селезень и вдруг упал на воду, где звонко крякала дикая утка.

«Ну его к чертям», — в конце концов сердится сам на себя, впопыхах прощается и идет в село, а Марта — на хутор.

— Дмитрий, ты ничего не слышал? — отзывается слепая темень.

— Нет.

— Волки в лесу появились. Не слышал? Думаешь, мне теперь не страшно на хутор идти? Зуб на зуб не попадает!

— Ну если не попадает, то другое дело, — не знает, что ответить, и идет на сдержанный насмешливый голос…

Нелегкой была их любовь. Прятались от людей с нею. Больше всего боялись Сафрона Варчука. Встречались возле хутора в Дмитровом саду со старыми-престарыми яблонями, посаженными еще дедом Тимофея. Засыхая, они раскалывались на ветрах, трухлявели, запавшими гнездами уныло смотрели на мир, дотлевали ржавым огнем. После осенних работ Дмитрий выкорчевал самые старые деревья, а весной половину земли засадил прищепами… Как уснут все дома, крадется Марта между деревьями и дух затаит. Расстелет он пиджак на траве, сядут около старой, косо свисающей дубовки. И молчит Дмитрий, хоть бы слово тебе. Знала, все девичьим сердцем понимала, что хорошо парню с нею, вот и не набивалась на разговор. Вплетет руку в русые волосы парня и смотрит, смотрит, глаз не сводит с милого. А как вспомнит: как-то похвалился старик, что думает отдать ее за напыщенного Лифера Созоненко, который в магазине людей обвешивает, — аж вздрогнет.

Где такого Дмитрия поискать! Пусть пропадет то богатство, если проклятый нелюб лягушкой жизнь пересечет. А может, смилостивится старик? Только позарятся все домашние на Созоненко: у него денег куры не клюют.

— Что будем делать, Дмитрий?

— Я знаю?.. Если твой хапун не сошел с ума, отдаст за меня. Разве то жених — пенек гнилой, всякому видно.

— Если бы так. Чего же ты молчишь?

— О чем говорить? Хорошо мне, Марта, с тобой. Если бы женился — жили бы… По-настоящему жили бы, — так улыбнется, что и мысли грустные отлягут от девушки.

— Дорогой мой, пора бежать, — встает на ноги. Наклоняясь, спешит по холодной траве, и темень постепенно сходится, смыкается за девушкой, молчаливая, неразгаданная…

VІІ

Низко долиной покатился туман, из леса повеяло прохладой, сырым благоуханием грибов.

Давно уже потух последний огонек в Сафроновом доме, а Марта не выходила. Сердился и беспокоился: не узнали ли родители или Карп? Ведь и в самом деле. В прошлое воскресенье на гулянке Карп пристально-пристально посмотрел на него серыми большими глазами, понимающе подмигнул, оскалился улыбкой и пошел к музыкантам. Танцевал упорно, выбивая ладонями по голенищам и губам, красный чуб огоньком поджигал прыгающую рыхлую щеку, а потом, наливаясь потом, начал темнеть. Запыхавшийся, распаренный, вышел Карп из тесного круга и снова остановил взгляд на нем.

— Здоров, Дмитрий! Почему-то это я так плохо тебя вижу? — покачнулся назад. — Что-то у меня с глазами делается, — сжал руку в кулак и долго упрямо протирал глаза. Он еще что-то хотел сказать, даже улыбнулся, заведомо смакуя, какое впечатление произведут его слова, но подошел длинный, как бечевка, Созоненко и увел Карпа с гулянки.

— Ну если не поставишь полштофа, душа твоя лавочницкая, — душу вытрясу.

«Наверное, Карп не очень его жалует! — подумал тогда. — Почему же Марта не выходит?»

Из тумана слышно, как вздыхает дубрава.

Сладким хлебом пахнет повлажневшее жнивье; лишь качаются над седой пряжей тумана верхушки деревьев, будто они отрезаны от стволов.

Постлал пиджак и лег возле дубовки. Тяжело бухнуло на землю яблоко — и тишина… Даже слышно, как плывет вдаль неутомимая земля.

«Надо, чтобы завтра мать пришла — пособирала яблоки под старыми деревьями. А на будущий год, наверное, зацветет молодой сад. Сначала из зеленых коронок розовые бутоны проглянут…» Карий поднялся, покрутил шеей, вдохнул ночную прохладу и к яблоне идет. Вишь, сразу почуял, где хозяин лежит. Остановился перед ним, обдал теплым паром.

— Но, Карий!

— Кому что, а курам просо.

Раскрывает глаза. Над ним склонилось улыбающееся, счастливое лицо Марты.

— Вставай, лежебока, скоро утро, — смеется девушка, тянет его за руку. — Горе мне с тобой. Ну хоть подвинься. Весь пиджак занял, и клочка жалеет.

— Я — весь пиджак? Да как же это весь? Да я тебе весь, — не знает спросонок, что сказать.

— Горе мое, что он мелет! Ах ты, соня несчастный! — обвивает руками упругую шею парня.

— Только не задуши, — кто тебе так хорошо и много обо всем будет рассказывать! — наконец совсем просыпается.

— А у меня радость какая. Сроду не догадаешься.

— Какая?

— Отгадай.

— Созоненко, может, упал с телеги и шею свернул?

— Немного не угадал, — счастливо фыркает в руку. — Старик поссорился с Созоненко. Это случилось, когда они повезли в Одессу картофель продавать. Хорошо распродались, а выручку поделить не смогли — Созоненко крутить начал. Тогда Сафрон рассердился, покраснел и как стукнет кулаком по столу: «Чтоб я духу твоего проклятого на своем дворе не чуял, душа твоя тринадцатая!»

— Так и сказал?

— Так и сказал.

— А Созоненко что?

— Испугался, деньги в мошну со стола и попятился к двери, как рак. Только на улице вздохнул: «Напрасно вы, Сафрон Андреевич, обижаете меня. Дружба дружбой, а коммерция коммерцией. Да кабы не я — шиш бы вы имели, а не прибыль. Продали бы картофель за бесценок. А я настоял, я, чтобы подождать немного, пока подвоза не будет. За это и пай должен получить чуть побольше, на законной коммерческой основе», — перекривила Созоненко.

— А Сафрон что?

— Схватил бук с поленницы, выругался и буком на Созоненко.

— Попал? — смеется Дмитрий.

— Жаль, что не попал, — искренне сетует девушка. — Ох уж и драпанул лавочник! А мошну обеими руками на животе зажал. Вот и меньше на одного женишка у меня стало. Хорошо, что кувшин между собой разбили.

— Гляди, выклюнет ли глаз ворон ворону… Не верится что-то.

— Какой ты Фома неверующий! Мой старик норовистый. Как подскочит что — за самого бедного отдаст… Бегу, бегу, скоро рассвет. Бросятся меня искать…

Крепко прижимает парня, еще крепче целует в уста и бежит по росе, шурша широкой юбкой.

— Подожди, Марта.

— Потом, в субботу жди.

Клубятся туманы в долине и непроглядной пеленой скрывают девушку от парня…

VІІІ

Под вечер, сдерживая запененных вороных, прямо с ярмарки, подкатил к его воротам Карп. Натянув вожжи, крепко стоял на бричке, выгнутые дугой ноги по косточки увязли в сене:

— Дмитрий, черт бы тебя побрали! — и сразу же изменил голос, увидев мать.

— Добрый день, тетушка Евдокия, с праздником вас. — Низко кланялся, скрестив руки на животе.

— И тебя с праздником, — строго посмотрела на парня. — Катаешься?

— Как творог в масле, — отшутился. — Катался бы еще лучше, да советская власть тпрру говорит. Даже права голоса лишила. Придется, небось, петухом кукарекать. Пустите Дмитрия со мной.

— Не знаю, он, кажется, собирался к учителю идти, — засомневалась. «Пусть увидит Марту. К добру ли только это?»

— Успеет. Мне главное, чтобы Дмитрий коней осмотрел — он в них лучше доктора разбирается.

— Если есть время, пусть посмотрит.

— Садись, Дмитрий! — крикнул, не спрашивая согласия, сверкнул серыми глазами, и резкие полукруги ресниц порхнули вверх, аж коснувшись широких, с прогалинами, словно прореженных чем-то бровей.

Едва успел парень схватиться за железные перила брички, а Карп уже гикнул, свистнул, стрельнул арапником, и вороные, расплескивая загустевшее болото, вытянулись в неистовом галопе.

Порезанная на пряди, закружила земля. Как живые, чудно отскакивали в сторону хаты, овины; сильный ветер остро врезался в лицо.

— Вье-о, кони, сто чертей вашей матери! — неистовствовал Карп.

Тряслись полные розовые щеки, пушистый чуб опекал оттопыренное ухо, неспокойная кровь заливала тугую шею. В каждом движении Карпа чувствовалась невыработанная сила, злая, полудикая настырность. В крупной руке гадюкой извивалась и отскакивала назад ременная плеть.

Бричка, накреняясь из стороны в сторону и каким-то чудом еще не перевернувшись, влетела в улочку, обсаженную вишняками. Сквозь голые ветви вдали резанул глаза свежей синью большой, под жестью, дом Варчуков, будто втиснутый в выгнутый полукруг леса.

Кони подлетели к дому.

Вольготно живется Сафрону, хоть и отрезал комбед у него в 1920 году тридцать десятин возле Буга.

Если раньше высокая фигура Сафрона черной тенью нависала над селом, с мясом вырывая бедняцкие четвертинки и десятинки, то сейчас он притаился в лесах, богател и разрастался, будто корень, — так, чтобы меньше было видно людскому глазу. Нечего теперь было и думать, чтобы стать хозяином на всю губу: земли не прикупишь, усадеб не поставишь, дворянства — о чем столько думалось — не добьешься.

Только и осталась единственная отрада — сколачивать деньгу. И он сколачивал ее со всей кулаческой хитростью, изобретательностью и скаредностью. Один только лес золотым листьям осыпался в тонкие, но ухватистые пальцы Сафрона. Почти каждую ночь он с Карпом на двух подводах выезжали в чернолесье, и лучшие горделивые ясени со стоном, в последний раз брызгая росой, падали на холодную землю. С их еще живого тела отрезались четырехаршинные шпоны. И плыли они лесными дорогами в большую мастерскую сутулого и всегда покрытого влажным, как переваренные ясеневые поделки, румянцем Ивана Сичкаря. Тот пристально осматривал кряжи, браковал за малейший сучок, а потом средним, туго налитым жиром пальцем, будто играясь, ловко выбрасывал из залосненной мошны золотые пятерки или серебряные рубли — Сафрон бумажек никогда не брал.

— Скоро ты, Сафрон, за один лес серебряный дом выстроишь, — улыбался Сичкарь отвисшей нижней частью лица.

— Золотой! — сердился Сафрон.

— Может, на золотой и не хватит материала, а на серебряный должно хватить. Может, вру? — и мелкие зрачки Сичкаря, как две капли масла, задиристо играли на серых, будто присыпанных пеплом белках. — Свинину же и гусей вагонами возил в Одессу?

— А сколько за те вагоны слупили? А сколько на взятки ушло? — горячился Сафрон. — А как налогами душат тебя?!

— Душат, что спасу нет, — соглашался Сичкарь. — И нет тебе в этой власти никакой поддержки. В революцию Военно-революционный комитет за торговлю к стенке ставил, а теперь патентами обдирают до последней нити. Все власти и власти, а когда же себе что-то в мошну положить? — и сырые, блестящие, как намазанные смальцем губы Сичкаря уже не оттопыривались в улыбке, а злостно выгибались вниз. — Разве бы так нам жить…

— Да, живешь, лишь бы мир не без тебя… Забрали землю, чтоб вас черт еще до вечера забрал…

Проходили годы, благодаря разделу земли отведали хлеба нищие, заросла старая межа, но злость Сафронова смогла только с ним истлеть. Как болезнь рук, уцепилась она в его сухое тело и ела поедом.

«Дождаться бы того дня, когда бедноте животы не хлебом, а этой землей напихают. И больше ничего мне не надо», — говорил Сафрон кулакам и жил этой надеждой и воспоминаниями прошлого…

— Ну, как мои новые? — осадил Карп возле ворот вороных.

— У бороздного копыта никудышные, шлепают, как лепешки. А так, со стороны, смотрятся ничего. Стрелки надо расчистить.

— Вот черт, успел уже присмотреться, — соскочил Карп с брички. — Цыганом бы тебе быть.

— И то хлеб.

Щелкнула щеколда, и в голубом просвете, между приоткрытой калиткой и тесаным столбом, застыла, вся в красном, удивленная Марта. Горело округлое лицо, вздрогнули лепестками розовые ноздри прямого, красиво закругленного носа; серые выразительные глаза светились любопытством и счастьем. Придерживая рукой калитку, другой перебирала русую косу, упавшую на грудь. Аж звенела вся молодым здоровьем, пышной дородностью.

Глянул Дмитрий на девушку, застыл, занемел, только глаза засветились то ли удивлением, то ли радостью.

— Чего глаза вытаращила, как телок на новые ворота? — замахнулся арапником Карп. — Отворяй ворота! Де-легатка! Это тебе не на собрании ораторствовать. Вишь, — обратился тихо к Дмитрию, — на посиделки в сельстрой потянулась. Ну, отец ей и прописал такие собрания, что некоторое время девке неудобно было и на скамье сесть… Да скорее там! — остро зыкнул на Марту.

«Раскричался пучеглазый, — скользнул глазами по спине Карпа, — сквозь выгнутые ноги хоть свиней прогоняй».

Широкий двор был завален древесиной, тесом, связками дубовой коры. Как игрушка, красовался на каменном цоколе дом с крыльцом, украшенный кругом деревянной резьбой. Под торцовым окном разросся грецкий орех.

С корытом в свиной хлев пробежала Софья Кушнир, лукаво сверкнув глазами на Дмитрия, и сразу же ее лицо приняло выражение преувеличенной скромности, за которой таилась значащая улыбка.

Когда открыли дверь, из светлицы ударило крепким самосадом, самогоном, яблоками и распаренным едким потом.

Гости плотно зажали три стола. От иконостаса через две стены потекло потемневшее золото и серебро икон, под иконами в больших рамах теснили друг друга старые фотографии, на камине пучеглазо смотрели красные голуби с подведенными белой глиной ногами.

— Кажется, Дмитрий пришел, — встал хозяин с покути и одобрительно посмотрел на Карпа.

— Добрый день! — остановился Дмитрий, рассматривая Варчука.

Белая, подпоясанная тонким плетеным поясом сорочка облегала худое, костистое тело Сафрона. На черном клинообразном лице остро горбился, сразу же от надбровья, большой нос и обвислым тонким косяком врастал в смолистые волнистые усы. Под черными, без блеска, глазами двумя круто выгнутыми цыганскими сережками вытянулись фиолетовые отеки.

— Знал я твоего отца, покойника Тимофея. Крепкий хозяин был. Правда, революция выделила ему помещичьей земельки, — снизил голос. — Но чего же не брать, когда дают. Правду я говорю? — обратился к гостям, а рука почему-то задрожала и пальцы беспокойно, пауком, забегали по скатерти.

— Если помещичью — можно, а если нашу, то другой вопрос, — запустил покрытые топленым салом длинные пальцы в буйный каштановый чуб Яков Данько. — От помещичьей и я бы не отказался.

— Почему бы нет, — засмеялся кто-то из гостей.

— Садись, Дмитрий, гостем будь, — приглашала Аграфена Варчук, пышнотелая, белокурая молодая женщина, раскачивая широкий колокол табачной юбки.

Сидеть выпало напротив Карпа и счастливой, раскрасневшейся Марты. Чувствовал себя неловко, так как почему-то казалось — все смотрели на него. Был тяжелым и неуклюжим, но, выпив две рюмки, осмелел и снова перепугался, почувствовав под столом касание девичьей ноги.

— Марта, это гусь или гусыня? — строго допытывался Карп, раздирая руками жирную гусятину.

— Сам ты гусь, — фыркала Марта, посматривая на Дмитрия.

Самогону было вдоволь, и сдержанный улей загудел сильнее и снова притих, когда хозяин с рюмкой обошел все столы. Шел важно, запрятав под черными усами властную улыбку.

— Пей, Сафрон. Когда хозяин пьет — о новом заботится, бедняк — последнюю сорочку пропивает, — звякнул рюмкой о рюмку опьяневший Данько, и самогон плеснул на домотканую, с красными пружками скатерть.

— Не кричи, Яков, — поморщился Сафрон. — Пьешь ты, как… Половина вытечет. Бочку выпей, а капли не пролей. Так хозяева пьют. И не болтай лишнего, — закруглил тонкими губами всю рюмку и так резко откинул голову назад, что усы, надломленные над уголками рта, охватили вилкой острый клин подбородка.

— Яков своего не прольет, то он чужое только может.

— Не умничай! — гаркнул Данько на Денисенко. — Не раз тебя из беды вывозил. — И его скуластое лицо налилось кровью.

— Ты и добро помещичье вывозил, аж кони из шкуры лезли, — не утихал подвыпивший Денисенко.

Данько сердито посмотрел в уголок, быстро провел пальцами по длинным бровям. Бранное слово чуть не сорвалось с уст, но сразу же, передумав, рассмеялся и глаза налились самодовольной улыбкой:

— Даже пианину вывез. Служила насестом для кур. И такой у меня одна курица, рябенькая, была интересанткой, что только есть слезала с клавишей — все играла. Театр, да и только. Ну, потом чертов сельстрой забрал-таки пианину у меня… А кто в те времена не вывозил? Не зевай, говорят, Хомка. Жаль, что скоро тогда комитетчики начали свои порядки устанавливать, чтобы наш брат не очень старался. Так я красный флажок приладил на телеге — и, скажи, во все экономии и господские имения начали пропускать без слова. Хоть целый дом вывози…

— Цыц, старый. Не мели лишнего. Начальство из округа сидит!

— Начальство?.. Для кого начальство, а для нас Петр Крамовой. Свой человек!..

— Сельсовет наш… Мирошниченко, значит, страшнее этого начальства, — успокоил жену Данько подвыпивший Сичкарь.

— Этот Мирошниченко домирошникуется, — мрачно пообещал Данько.

— А меня не обидели? Душа перетлела. Лучшую земельку как языком корова слизала. — Рыжие усы высокого Данилы Заятчука вскочили в чью-то черную бороду, казалось — подожгли ее, громко чмокнулись губы.

— Не надо беспокоиться. Гулять же пришли, — остановил их Сафрон. Он пил и не пьянел. Большие глаза настороженно и высокомерно осматривали гостей.

— Такой сундук своей дочери приготовила, что парой лошадей с места не сдвинешь. Одних кожухов… И красный романовский, и белый, и черный, и крытый…

— И я по самую ляду забила. Пусть не жалуется на родителей.

— Покупал мой старик коня, и купил, приехал домой — а это кобыла.

— Га-га-га!

— Цыц, старая, не срами среди людей. Это конь новомодный.

— За твое здоровье, Дмитрий, — остановился Сафрон у их стола. — Слышал, слышал, что в отца весь пошел. Хозяйничай, корнем в землю врастай — это сила наша, — и чокнулся рюмкой.

Марта чуть не выскочила из-за стола и, скрывая радость, подала голос:

— А со мной?

— Можно и с тобой, мазунья[13], — сузились глаза Сафрона. — Чтоб счастливой была.

— В ваших руках мое счастье, — встала и притворно вздохнула.

— В божьих, — поднял вверх черный указательный палец. — Я не враг тебе. — И снова голос стал рассудительным и строгим, словно ставя перегородку. Но Марта уже не заметила этого.

«Слышишь, дорогой мой?» — говорил взгляд девушки.

— Чего же ты загордилась, как поросенок на вальке? — подтолкнул ее тремя пальцами Карп.

— Посмотри, как Ларион Денисенко «восьмерки» пишет. — Широкоплечий, весь заросший растрепанным колесом волос, отяжелевший мужичонка пристально целится глазами в дверь, но, сделав два шага вперед, неизвестной силой оттолкнулся к скамье.

— Ух, ты, холера, — настороженно удивлялся Ларион и снова пристально целился на щеколду.

В сенях Марта обвила руками Дмитрия:

— Слышал, слышал, что сказано?

— Да слышал. Увидят еще, — отвел девушку от себя.

Над крыльцом висели тяжелые кисти связанной в пучки калины. Неяркий предвечерний луч солнца с открытой калитки просветил Марту, Дмитрия и потух — кто-то с улицы затворил калитку.

— Выберу время, когда старик раздобрится, и скажу ему о нашей любви. Слышал, что о тебе говорил…

— Кто его знает. Старика твоего не раскусишь спроста. Его слово слушай и прислушивайся. Услышишь одно, а в нем еще другое есть, как орех в скорлупе, — оперся рукой о грецкий орех.

И вдруг вздрогнула девушка, обернулась к воротам: с улицы размашисто зазвенел балагурский колокольчик.

— Неужели к нам? Неужели к нам? — искривилась от боли.

Растворились ворота.

Украшенные цветными лентами, подлетели под крылечко задымленные шпаки, и Митрофан Созоненко в шапке-макитре встал с телеги, за ним потянулся высокий, выше отца на целую голову, Лифер. Он сразу же злостно захлопал на Дмитрия.

— Марта, родители дома? — вытирая пот с рыжего лица, усеянного большими конопатыми веснушками, старый Созоненко подал девушке ржавую руку.

— Дома, — обернулась, вздрогнуло плечо и, наклонив голову, девушка повела гостей в дом. Гусем проплыл весь в черном Лифер, смотря свысока вниз.

«Ворон ворону глаз не выклюет. Вот и просись теперь», — засосало внутри Дмитрия. Сошел с крыльца и тяжело опустился на небольшую сыроватую скамейку, затененную вишняком.

От болезненных мыслей что-то обрывалось в нем и казалось — вечер становился беспросветным и тяжелым, как туча. Одинокая звезда мотыльком двоилась в глазах. На миг растворилась входная дверь, и обрывки пьяных голосов долетели до Дмитрия.

Из сеней вышел Сафрон, пошел к воротам и долго, как пятно старого портрета, чернел в рамке раскрытой калитки. Вокруг него все больше густела синь, и наконец темнота проглотила неясный высокий контур. Еще кто-то переступил порог.

«Будто окружное начальство… Как его?.. Почему же Марта не выходит? Где-то Лифер прицепился, как репейник. Гнилье трухлявое. Еще посмотрим, чья возьмет. Врешь, чтобы я девушку в руки барышника отдал…»

— Кого высматриваете, Сафрон Андреевич?

— Да…одного гостя, — тихо с паузами отозвался голос Варчука.

— Наверное, важного? Вижу: несколько раз выходили. А вы спроста не будете… — заклокотал смешок, и Дмитрий не расслышал последние слова.

— Гость порядочный.

— Не Емельян ли Крупяк?

— Он. А ты откуда знаешь?

— Еще бы не знать.

— Он на Покрова иногда заскакивает ко мне. Это дорогой для него день.

— Еще бы не дорогим был. Спасли тогда Емельяна. В двадцать первом дело было… Навряд, чтоб он сегодня прибыл.

— Что-то случилось? — глуше зазвучали тревожные нотки.

— Нет… Емельян, кажется, на повышение пошел, — и в тех последних «ш» зашипела плохо скрываемая зависть.

— Парень шустрый.

— Какой там шустрый! Безрассудный! Разве он имеет право приезжать сюда на Покрова? Чтобы люди видели? Детское хвастовство. Мирошниченко как пронюхает… Тоже мне упрямство.

— Ну, ты этого не говори. Смелый! А когда ко мне приезжает, то никакой дурной глаз не увидит.

— Теперь не смелость, а осторожность имеет больший вес. Не те времена.

— Так что же с Емельяном?

— Слышал краешком уха: в Винницу послали его погостить. Там в отделе Академии наук Отамановский сидит — мужчина не без интереса. Прямо на глазах ожил, с тех пор как Грушевский из-за границы вернулся.

— Что-то прохладно стало, идите в дом.

Огонек спички птахой забился в фонаре сложенных просвечивающихся ладоней, на мгновение вырвал из темноты половину нахмуренного лица Варчука и потух. Тихо, словно от ветра, скрипнула калитка.

Сафрон остановился.

— Кто там?

— Это я, — отозвал стариковский женский голос.

«Мать Варчука», — узнает Дмитрий. И как сквозь туман в воображении увидел сгорбленную, засушенную бабушку, которую, обобрав до нити, Варчук выгнал из дому. Только благодаря Аграфене снял угол, и то подальше от своего дома: все меньше будет ходить.

— Иди, Петр, в дом. Я через минуту зайду. — Под шелест шагов неуверенно, словно ощупывает землю, постукивает палка.

— Добрый вечер, сынок. С праздником тебя, — дрожит безрадостное несмелое слово. Так, будто оно кого-то просит и боится, боится.

— С праздником, мама, — металлически натягивается голос. — Вы не могли лучшего времени выбрать, только теперь, когда гости?

— Я думала, сынок, в праздник…

— Мало чего думали. Не посажу же я вас за стол вместе с людьми.

— А зачем мне за стол… Отсиделось мое. Я к челяди пойду. Холодно у меня в доме. Сырость в кости заходит. Вспомнила, как мы вместе жили, как я тебя растила… Ты не сердись. Я к челяди пойду. Софья меня не обидит.

— Еще чего не хватало! Увидит кто из гостей, так и начнет плести за глаза. И так мне с вами… До каких пор вы будете мои пороги обивать? За угол же плачу. Катанку купил. Так вы взяли себе в голову, что денег у меня как половы — лопатой гребу.

— Сынок, я же тебе все, все отдала.

— Отдали! — перекривил. — Заберите себе то, что отдали. Будто не знаете, что вашу землю бедняки отрезали. Хватит выедать мне глаза своим добром. Было, да загуло.

— Сынок! — Дмитрий услышал такой тоскливый вздох, что невольно и сам вздохнул. — Я же тебе мать, а ты ко мне хуже, чем к скотине. Ненужной стала. Я и самая бы хотела скорее умереть. Так живой не войдешь в землю. Я же тебя своим молоком кормила…

— Хорошо! — вскипел Сафрон. — Пусть я у вас ведро молока выпил. Завтра вам Софья принесет полнехонькое ведро. Хватит? Уходите! — И быстрые шаги сердито затопали по крыльцу.

«Какой ужас, какой ужас этот Сафрон!» — охватил голову обеими руками Дмитрий. Он даже подумать не мог, что могут быть на свете такие бесстыдные слова к матери, к женщине. «Надо будет чем-то помочь старушке… А Марта не выходит… Никогда он по-доброму не отдаст за меня. Это не человек…» — и не нашел нужного определения Варчуку.

Войдя в дом, увидел опьяневшего Сафрона, что сидел возле Созоненко и горячился, подергивая усы.

— Не признаю такого права. Земле хозяин нужен, а не бездельник. Да я ее, земельку, как гречневую кашу, ложкой бы ел. Да я бы за нее свою душу на куски порезал. — Пьяная слеза смочила редкие ресницы.

«Свою порезал бы или нет, а чужую не пожалел бы», — подумал тогда.

— А ты не по правде сделал. Не денег мне жаль…

Созоненко стер густой пот с красного лица и хрипло рассмеялся:

— Поступай по правде — глаза вылезут. Не наше это дело, не доходное.

Не стыдясь людей, к Дмитрию подошла Марта, бледная и подавленная. За каждым ее движением голодными глазами следил Лифер Созоненко. Дмитрий перехватил этот жестокий взгляд с втиснутыми в зрачки красными отблесками ламп и так посмотрел на лавочника, что тот мелко замигал ресницами и отвернулся.

И сразу же Дмитрий ощутил на себе скрещение любопытных, настороженных и злых взглядов богачей. Откидываясь назад могучим, еще не заматеревшим станом, он с ненавистью окинул острым взглядом всю светлицу. Казалось: несколько пар глаз, то выпирая из глазниц, то вывинчиваясь, вот-вот лопнут от натуги и злобы.

«Ну-ка кто первый поднимет голос и руку», — без боязни пружинилось мускулистое тело. Тогда он не пожалел бы разнести в щепки крепкие дубовые стулья о кулаческие головы. Но силу Дмитрия в селе знали, и сейчас никто не отважился сцепиться с ним. Не прощаясь ни с кем, не спеша и горделиво вышел из дома. На крыльце его догнала Марта. Охватила руками за плечи и, наклонившись, повисла на шее, всем телом прислонилась к парню.

— Дмитрий, судьба моя! Ой, Дмитрий! Я думала: счастье на всю жизнь осветило меня. А оно уже за тучами.

— За какими там тучами. Ну, не плачь. Скорее этого Созоненко, как щепку, на колене переломлю, чем тебя уроню.

И Марта с боязнью отклонилась назад: она никогда не думала, что у ее возлюбленного может быть такой страшный взгляд и такая ненависть.

— Без тебя, Дмитрий, нет жизни мне… Ты сам не знаешь, какой ты дорогой, самый лучший на всем свете…

— Марта! — угрожающе отозвался от порога Варчук. И девушка испуганно метнулась в сторону.

Тотчас заскрипела калитка, и Сафрон, обгоняя Дмитрия, бросился к воротам.

— Вечер добрый, Сафрон Андреевич! — послышался веселый голос.

— Тише, тише, Емельян, — предупредительно зашелестела темень…

ІX

Словно в холодное, покинутое птицей гнездо возвращался Дмитрий домой.

Твердой рукой коснулся ворот, и крохотный искристый бисер изморози начал таять на пальцах. Прикоснулся мокрой ладонью ко лбу — он аж пылал от жара.

Вздохнув, с ясеня упало подрезанное осенним холодком созвездие листьев, и сразу же дерево зашелестело, затужило, обсевая землю своей не увядшей красотой.

«К утру совсем осыплется ясень», — подумал с сожалением и ощутил, понял, что сейчас вокруг изменяется и обновляется природа, что это последняя осенняя ночь нынешнего года: завтра выпадет снег, и на припеке тонкими струйками будет пробиваться сквозь него благоухание затвердевшей земли и винный дух опавшей листвы.

«О чем я думаю», — скривился от внутренней боли. Прислушивался к печальному шороху, а все казалось: вот-вот выйдет из темноты Марта, бросится к нему, как когда-то в саду.

В доме за столом сидел Мирошниченко, внимательно пересматривал стопку книжек. Дмитрия встретил насмешливым взглядом.

— Что, хорошие кони у Варчука?

— Стоящие, — ответил сдержанно, уловив насмешливые нотки в голосе Свирида Яковлевича.

— Иду я, Евдокия, улицей, — обратился к вдове, — и сам своим глазам не верю: на бричке Варчука сидит Дмитрий. Раскраснелся, вид радостный. Поравнялся со мной — даже не поздоровался.

— Я вас не видел, Свирид Яковлевич.

— Где там было увидеть! Мелкий в глазах стал. Голова закружилась: ведь на бричке самого Варчука удостоился прокатиться. Это честь какая! А потом еще и гулять пришлось с кулаками. Хотя шиш, хоть полшиша от них удостоился получить. Или может, расхваливали, задабривались?

— Свирид Яковлевич, попросил меня Карп…

— Попросил, попросил! — с нетерпением перебил Мирошниченко, и в его больших глазах двумя дугами вспыхнули жаркие капли. — А ты и обрадовался? Гордость свою труженическую на рюмку променял. Ты знаешь, как твоего отца упрашивал Сафрон в революцию зайти к нему? Он не только рюмку поставил бы Тимофею. Но твой отец, а мой верный друг, сказал нему: «Зайду, Сафрон, к тебе. Всенепременно зайду, когда твое отродье буду с корнем вырывать. А для панибратства не переступит моя нога твоего порога».

Кровь бросилась в лицо Дмитрию, его аж качало от жгучих ударов словами. И только один шаткий довод мог выставить против них: я же ради девушки, ради своего счастья поехал к Выручкам. Но скажи это Мирошниченко, и он еще резче секанет: «Что же это за любовь твоя, если ради нее топчешь свою гордость, на уступки с совестью идешь. Мелкая это любовь, заячья».

И это будет правда. Было стыдно и больно. Упоминание об отце живым укором въедалось в разрозненные течения мыслей.

— Что же тебя потянуло к ним? — теперь рослая фигура Мирошниченко, будто поднималась над Дмитрием. — Может, хлеб там лучше, чем твоя мать выпекает наработанными руками? Так как он, тот кулаческий хлеб, на бедняцких слезах замешанный. Или может, таким коням позавидовал, у самого душа потянулась на легкий достаток? Науку начал у Варчуков изучать?

— К чертовой матери ту науку! — и себе рассердился Дмитрий. Побледнел, только уши горели, как угольки. — Чего вы мне глаза колете? Вы знаете, что у меня сейчас на душе делается? Варчук мне как собаке «здравствуй» нужен.

И мать уже не узнавала своего Дмитрия — таким он стал злым и упрямым. Это был не ее сын, а Тимофей в час бушующего гнева.

— А ты чего это голос поднял, будто правда на твоей стороне? Совесть заговорила? — выделил каждое слово Мирошниченко. — Имел смелость с кулаками гулять, имей теперь смелость посмотреть людям в глаза. Гляди, чтобы потом поздно не было… Не то что за всякую подлость, — даже за всякий нетвёрдый шаг — придет время — тебе нужно будет дать отчет… Знаю, на какую дорогу могут вывести такие прогулки. А за тебя я отвечаю. Перед памятью Тимофея отвечаю. Поэтому й зашел. Обломают парня, думаю, как рябину осенью, сдерут шкуру как лыко, а потом, жалкого и ненужного, выбросят людям на смех.

— Меня не обломают. Руки короткие.

— Кто его знает. Такие слова я не раз слышал. Не таких обламывали. Отдаст Варчук за тебя Марту. Породнишься с ним — и оглянуться не успеешь, как станешь кулаческим подголоском.

— Эт, зачем об этом говорить, — больно исказилось лицо Дмитрия. Одно упоминание о Марте тяжелым гулом отозвалось в сердце и в голове.

Мирошниченко пристально посмотрел на Дмитрия и замолчал. Потом присел к столу, где двумя стопками лежали книжки, уже ровным голосом сказал:

— Эти книжки, Дмитрий, зашвырни куда подальше, в печи сожгли. Не пачкай об них рук, — показал на меньшую кучку.

— Почему? — подошел к Свириду Яковлевичу, аж плечом задел его плечо.

— Вот с этих двух сереньких, — показал на брошюрки, — аж сыплется националистическая трухлятина, залосненным кожухом воняет. А в этих, парень, человека оплевывают, мелким ее делают. Словом, не мужчину показывают, а раба, без надежды, без дум и мечты. Ты слышал слова Горького о человеке?.. Вот подойдешь ко мне — я тебе подберу, что почитать. Губком подарил хорошую библиотеку. — И глаза Свирида Яковлевича подобрели, черты лица смягчились.

— И куда вы, Свирид Яковлевич, свои книжки будете девать? Весь дом запрудили, — отозвала Евдокия.

— Поумнеть, Евдокия, под старость хочу. Молодым не было как к грамоте подойти, а революция научила. Садись, Дмитрий. Вот скажи: что тебе эта книжка дала?

— Дала?

— Ну да, чем она тебя обогатила, сделала лучше, чем твою душу порадовала? Так вот и есть, что ничем. А между тем заприметь, как в ней описываются поповские имения, кулаческие хутора в садах, беленькие дома, затененные вишняками. Словом, рай. А для чего это? Чтобы тебе казалось: как хорошо жизнь текла, какими добрыми были всякие батюшки и матушки, господа и кулаки и как бедняку надо покорно за чечевичную похлебку гнуть на них спину. Так незаметными и хитрыми дорожками введут тебя в тот мир, которого никогда не было, в мир, выдуманный буржуазными националистами, которые позже с Петлюрой отделяли нам мясо от кости. Высочайшее счастье в этой книжечке — иметь свой хутор, свою пасеку, своих наймитов. Высочайшая степень умственной деятельности — послушать проповедь попа и потом ахать возле затурканной жены и голодных, неграмотных детей: какой у нас умный батюшка… Что же, ты таким человеком хочешь быть?

— Нет, Свирид Яковлевич, волом я никогда не стану.

— Это ты сказал кстати. Человек, который увидел революцию, волом не станет. А ты знаешь, что такое человек? — и на полных устах Мирошниченко дрогнула юношески хорошая улыбка. — Это большой талант, родившийся только раз, неповторимый талант. Тот — агроном, тот — инженер, тот — мореплаватель, тот — полководец, тот — политик, тот — свободный хлебороб свободной земли, которая аж тяжелой становится от зерна отборного, плода красного.

— Оно, Свирид Яковлевич, послушай вас, то, получится, что каждый человек — талант, — впервые за весь вечер улыбнулся Дмитрий.

— А ты как думал? О чем же я и толкую? Конечно, каждый человек — талант. Да и то такой, что никогда не повторится.

— Тогда значит, что у нас сто семьдесят миллионов талантов, — уже совсем с недоверием взглянул на Мирошниченко, хотя слова, сказанные о земле, сладким нытьем отдались в груди, отодвинули сердечную боль.

— Сто семьдесят! И ни человеком меньше. Ты видел сад в весеннем ожидании? Тысячи бутонов укрывают дерево, и каждый из них расцветает при благоприятных условиях. А что же ты думаешь — человек хуже дерева? Он не может расцвести своими лучшими цветами? Мы — страна талантов. Только нас скручивало, разламывало надвое, высушивало и вгоняло в могилу проклятое прошлое. Когда корка хлеба была важнее жизни, тогда мало пробивалась наша самая дорогая сила. На горячем песке росли, барскими ногами вытаптывались. А теперь на нашей земле жизнь наступает. Настала та пора, когда каждый человек может засиять, как радуга, всей своей красотой. Только не ленись, только работай душой для народа, а не думай о своем малюсеньком, как воробьиный нос, мизерном счастьице… Нелегко нам, очень нелегко. Сколько трудностей ждет. Но это такие трудности, которые не разрушают, а поднимают человека вверх. Без революции, без партии сгнил бы ты в батрачестве. А теперь найдешь свою дорогу — стоит только захотеть. Правда, если не будешь кататься на кулаческих бричках. Так-то, парень. Ну, пошел я. Прощайте. — Теперь лицо Мирошниченко светилось строгой, гордой уверенностью. Просветлел немного и Дмитрий.

— Свирид Яковлевич, я к вам завтра за книгами приду. О земле мне подберите.

— Подберу. Есть у меня книга профессора Вильямса. Очень стоящая.

Дмитрий провел Мирошниченко вплоть до росстани, тускло просвечивающейся искорками сырого песка. И вдруг Свирид Яковлевич, прощаясь, задержал в своей руке руку Дмитрия и задушевно сказал:

— А Марта — девушка хорошая. Если полюбилась — женись. Но к Варчукам чтобы и нога твоя не ступала… Как подумаю, Дмитрий, — он, только он, Варчук, виноват, что твой отец погиб; душа мне подсказывает: только так было. Если бы не ранили его, не то что речку — море переплыл бы… Человеком был!

С каждым годом, сам того не замечая, Свирид Яковлевич все полнее и полнее обрисовывал в разговорах образ своего товарища. Он забывал все несовершенное, что не по вине Тимофея, а по вине тяжелой беспросветной жизни оставалась в нем. Он развивался сам, и Тимофея показывал таким, каким тот не только был, а каким стал бы при теперешней жизни.

Иногда даже Евдокия с удивлением смотрела на Свирида Яковлевича, считая, что не так он сказал о Тимофее.

Тогда Мирошниченко густым, обветренным голосом сразу же обрезал:

— Чего ты так смотришь на меня? Тимофея я знал лучше тебя. Мы с ним еще с детства, когда ты в куклы играла, на Колчака жилы обрывали. Вместе в германскую воевали, и в революцию вместе плечом к плечу стояли. А в тяжелый час, когда смерть за тобой, как тень, ходит, человек лучше всего познается. Мало еще ты узнала своего Тимофея. Хрусталь он! Чистый! Таким и Дмитрия хочу видеть…

X

Возвращаясь из сахароварни, Дмитрий в дороге обломался. Кисло веяло смерзшимся желтоватым жомом, тоскливо шипела под полозьями саней непроторенная бледно-синяя дорога, поскрипывали над дорогами деревья, обвешанные белыми платками с длинными кистями.

Распластав крылья, на черешневую ветку опустился ворон, и посыпалась с дерева дорогая одежда, развеваясь дымчатой пылью.

— Кар! — победно заскрипела птица и вытянула поседевшую шею.

Неспешно, приноравливаясь к походке коня, Дмитрий шел возле саней, временами по колени увязая в снегу.

На западе исподволь угасал светлый, потерянный солнцем пояс. В дали желтыми огоньками замелькало село, забрехали собаки, приятно повеяло горьковатым дымом. Варежкой стер изморозь с воротника сермяги, и в это время навстречу ему вылетели затененные по груди кудрявыми клубками снеговой пыли сильные кони, быстро неся крылатые саночки.

Хваткая рука возницы легко повернула с дороги и вдруг на всем ходу вздыбила, остановила вороных.

— Здоров, Дмитрий, — придерживаясь за плечо Карпа, встал старый Варчук, накрытый до надбровья островерхим капюшоном.

По искривленным дрожащим губам Сафрона ощутил недобрую для себя весть.

— Добрый вечер, — потянул к себе гнедого.

— Так вот что, Дмитрий, — повышая голос, мелко затряс варежкой. — Заруби себе на носу: ты никогда Марты не возьмешь, никогда.

— Почему? — злой улыбкой смерил оскаленное полное лицо Карпа.

— Как это почему? — вскипел Сафрон. — Богатством, мошной не дорос! Марту за Лифера отдаю! Чтобы твоего духу возле моего дома не было.

— Овва, какие вы грозные!

— Увижу — прибью! Святое мое слово — прибью.

— Хвалилась овца, что у нее хвост, как у жеребца.

— Ах ты ж… — выскочил из саней и рванул арапник из руки Карпа.

— Дядя Сафрон, отойдите от греха! — насупился.

— Я тебя отойду, что до вечера отойдешь, — через саны хлестнул арапником. Черные глаза закруглились, как у птицы. — Я тебя отойду, чертов нищеброд! Нищеброды чертовы!

— Вье-о! — спокойно крикнул Дмитрий на коня, красноречиво опершись обеими руками на рожон.

«Так оборвалось все». В ушах гудела до боли разреженная вражда, гул нарастал, горячими волнами заливал голову, и уже не слышал, как, танцуя на снегу, матерился Сафрон…

Дома распряг коня, не поужинав, пошел на хутор.

Усиливался мороз, дым из дымарей валил равно, сливаясь с небом. Забыв осторожность, пошел так быстро, что скоро с волос покатился пот, пошел пар от тела. Перескочил через плетень, ударил снежком в окно и пошел к высокому, занесенному снегом стогу сена. Сердце колотилось так, что не слышал, как заскрипели по снегу девичьи шаги. Закутанная по самый нос шерстяным платком, Марта упала ему на грудь.

— Ой, несчастный тот час, когда я родилась! — почувствовал, как ее слезы падали ему на подбородок.

— Чего ты?

— Смотри, как исписал меня старик, — отвернула платок. Все лицо было в кровоподтеках. На распухших губах засохла кровь, под глазами светились синяки.

— Вот сволоцюга!

Поцеловал и не мог понять, почему уста ее были солеными.

— Услышала, что отдает меня за Лифера — в ноги бросилась с просьбой. А он как осклабится, ногами перемял всю. «Я тебя, нечистая душа, захочу — посолю и съем, захочу — без соли съем! Набралась ума от нищеты. Я тебе с печенками его выбью» — и пошел Аграфену бить, что не присматривала за мной. Пропала я, Дмитрий! — и снова оросила его слезами.

— Чего голосишь? — Призадумался и снова не мог понять, почему поцелуй терпкий и соленый.

Билась Марта головой о его грудь, вздрагивали плечи, как крылья птицы, перекатывала дрожь по спине.

Видел свою мать. Изнуренную работой, с потрескавшимися от трудов и ненастья руками, которые столько переделали работы на своем веку. Угасала красота на лице, разрезалась морщинами, только выразительные карие глаза были по-девичьи молодые, красивые.

— Послушай, Марта, иди домой, собери себе хотя бы перемену одежды, и пойдем к моей матери.

— К твоей матери? Она же прогонит меня без приданного, — еще сильнее задрожала, аж зубы начали клацать.

— Не знаешь ты моей матери, — ответил с гордостью. — А как повезет нам, проживем без богатства. Много того счастья человеку надо? Заработать на хлеб кровно, съесть уверенно и в согласии век прожить — вот и все тебе счастье. Так ли я говорю?

Задумчиво прижал девушку.

Таким грезилось ему это крестьянское счастье, к которому тянулся и дотянутся не мог…

— Какой ты необыкновенный, Дмитрий. Сколько у нас люду переворотилось, а у всех только одно на уме — богатство, деньги, земля, выгода. Один ты такой… самый лучший.

— Тоже мне самого лучшего нашла. Не перехваливай, Марта. Сам знаю узловатый я, не ровный.

— И наилучший. Дмитрий мой, жизнь моя… — И уже не была Марта той бедовой девушкой, которая первой позвала его в темноту весеннего вечера. Первая сказала о своей любви… Прояснившаяся, немного отклонив назад голову, стояла перед ним тихая и чистая, как рассвет. Казалось, ее выразительные глаза распогодились и светили таким сиянием, что Дмитрий не мог отвести от них взгляд, и с радостным удивлением понимал: любовь девушки была более глубокой, чем он думал. Во-первых, не раз в душе шевелилось сомнение: если девушка сама признается в любви — едва ли эта любовь настоящая. И вот сейчас, в эту минуту, это недоверие было навсегда растоплено новым и несказанно радостным пониманием.

— Марта! Дорогая! Иди, собирайся…

— Страшно мне, Дмитрий, — и потемнел взгляд у девушки.

— Страшно тем, у кого совесть нечиста, кто из людей кровь выжимает… А тебе чего? Мы люди простые, не лукавые. — В мыслях уже видел Марту у себя дома, со своей матерью.

— Счастье мое! — обвила руками. — Куда скажешь, туда пойду за тобой. Переночую сегодня еще дома, а завтра к тебе приду. Собраться же надо. Матери скажи. Если не захочет — знать дай.

— Тебе виднее. Только не бери много с собой, чтобы старик глаз не выедал. Не хочу я ничего из его паскудного достатка. Заработаем сами на себя…

— Заработаем, Дмитрий.

Легко шлось домой, в каждом движении чувствовалась молодая сила, надежная, несдержанная.

«Вот и заживем втроем, — прикусил обветренную губу. Была она липкая и соленая. — Это же пот рассолом окропил меня», — понял в конце концов.

Матери ничего не сказал. Лег на лежанку, подперев ладонями голову, в книжку воткнулся, но прочитать не мог даже слова.

«Чудно в жизни выходит. Не встреться весенним вечером с девушкой — только бы и было того, что знал бы о ней: живет себе у Варчука на хуторе, куда зимой случайно зашел с Варивоном. Хорошая девушка, добрая помощница матери будет. Не отпразднуют они громко единственной на века свадьбы, но тем не менее…»

Видел Марту в своем доме: улыбающуюся, с расплетенными густыми косами на груди, заснула на его руке.

На следующий день едва дождался вечера. Вышел на дорогу, вглядывался в голубые, покрытые лунным сиянием пригорки, в подвижные тени, катившиеся полем, закрывающие ослепительное, щедро рассеянное зерно. Безмолвие настороженным псом улеглось возле остуженных домов, мигая желтыми огоньками. Далеко проскрипели сани. Липа бросила серебряной изморозью и снова молча передумывала стариковские печали.

Не вышла Марта ни в первый, ни во второй, ни в третий вечер. И Дмитрий аж почернел за эти дни.

Над селом разгулялась метелица. С большака срывался перепуганными табунами коней пронзительный ветер, влетал в узкие улочки и выше домов поднимал мерзлую порошу навстречу роям мелких мотыльков.

«Хорошая погодка, только ведьмам на Лысую гору ездить». Начал надевать полушубок.

— Куда собрался, Дмитрий? — оторвалась от печи мать.

— Заскочу к Варивону, — озабоченно посмотрел в покрытое чешуей окно и вышел из дома.

— Го-го-го! — обрадовался ветер и обдал его с двух сторон мелкой пылью. «Чего ржешь, дурак!» Вышел на дорогу.

Идти было тяжело, временами проваливался в сыпучий снег, но непогода порождала еще большее упрямство. На поле ветер совсем одичал. Налетал спутанным клубком, забивал дух.

«Врешь — не одолеешь!»

Боком пригибался и упрямо шел вперед. Слышал, как соленый пот щипал спину, а в лицо, особенно в подбородок, впивались пронзительные жгучие иглы. В конце концов хутор, колеблясь, неясно выплыл из метели. В окне Мартиной комнатушки покачивается тусклый отблеск — видно, притушила свет. Залаяли на дворе собаки, почувствовав шаги человека. Потом будто что-то скрипнуло; у самого уха промчала пьяная вьюга. Стоял у плетня. Беспокоилось сердце, сжималось на холоде разогретое в дороге тело.

Перескочил через плетень, увязая по пояс в снегу. Слышал, как сыпучий холод посыпался в голенище и начал таять на стельке под тонкой портянкой.

Повеяв тенью, потух огонек в комнате Марты. Дмитрий прислонился к стенке, пальцем тихо ударил в оконное стекло; сзади послышался сухой треск, будто дерево стрельнуло. Оглянулся, не отпуская пальца от холодного стекла.

Черными клубками, сгибаясь, на него катились четыре фигуры. Над узким воротничком кожуха волосатым колесом плыла голова Лариона Денисенко, за ним разогнулся длинный, с палкой в руках Лифер Созоненко. Пригнувшись, опередил отца бойкий Карп.

«Его больше всех остерегаться надо».

— Черт твоей матери! — растянулся на снегу Сафрон, и Дмитрий мимо него отскочил к плетню. Выгибаясь, треснула верея, удобно перехватил ее обеими руками.

«Держись, женишок!» — отскочил от Лариона и обрушил толстый конец на голову Лифера. Тот пошатнулся и, не выпуская из рук палки, приседая, опустился на землю. И еще раз, ахнув, потянул по плечам, аж скрутился долговязый и кровью рыгнул на снег. Налетели Ларион с Сафроном, и две палки одновременно ударили по третьей. Скорее телом, чем умом, ощутил, что сзади крадется Карп. Отскочил к плетню, и тотчас мягко, по-кошачьи мимо него прыгнул молодой Варчук с занесенным шкворнем над головой.

«Сразу голову раскроил бы надвое», — и лупанул ломакой по спине.

Карп легко через голову перевернулся на снегу и сразу же вскочил на ноги, обходя его.

— Карп, по ногам бей бугаяку! Его иначе не свалишь! — ударил в лицо ветер.

— Я тебя ударю! — налетел на Сафрона и Лариона. Отскочил старый Варчук к стене, еще раз свистнула над ним верея и разломилась пополам. Дмитрий хотел перепрыгнуть через растянувшееся тело, и вдруг весь дом с гулом обвалился ему на голову, горячие красные, желтые мотыльки сыпанули в лицо, и кто-то затанцевал на его спине. Потом покачивалась земля — а качалась, как колыбель — сюда-туда, сюда-туда, хрипели злые и тревожные голоса…

Долго не мог встать. Разрывалась голова; обмерзшие пряди волос холодно зазвенели на лбу.

«Где же я?» Свистит пурга, засыпают снега, сковывает мороз. В конце концов встал и со стоном упал назад — закоченелые ноги не слушали его.

«Где же я?»

Наискось нависло над ним старое дерево, зажатое высокими стогами.

«Подожди, да это же хутор Варчуков».

Снова хотел встать, но ноги были как бревна.

«Врете, гады! Если не убили, то не умру просто так».

Боком пополз по снегу, глубоко вспахивая собой сыпучее поле. Задыхался. Снег забивал ноздри, рот, засыпал шею; костенели руки — грел их подмышками и снова полз. Провалился в ров, извиваясь, обрывая ногти, выбирался из него, уже не чувствуя пальцев.

Вырвался из холодного плена и снова полз.

«Врете — не одолеете!»

Конями вылетают ветры, воют, ревут, засыпают снегами.

Не вырвешься из их плена, и занесут заносы, только весной, обгрызенного зверьми (не найдет зверь, мыши обгрызут), отыщет тебя хлебороб по кускам одежды догадается, чье тело нашло приют на его поле…

«Врете — жизнь меня ждет, мать выглядывает. И я приползу к ней».

Снежной насыпью поднялась дорога, доползти до нее, а там и домой недалеко. Отдохнуть немного, дух перевести…

Как тепло становится, брызнуло солнце на черные поля… Какой там черт брызнул! Это мороз его заковывает. Головой в снег, локтем в снег, обе руки под себя, и боком, боком на дорогу, потому что его мать дома выглядывает, Марта надеется на него, ему жить, работать надо… Проклятущие ноги! Кровь течет с нёба.

«Не выплевывать — обледенеет на подбородке»… Больно сдерживает примороженными устами тягучую жидкость и вытягивается на дорогу. Вроде кто-то нависает над ним.

Какой там черт нависает — это мороз хочет сковать его. «Переползай, парень, дорогу — недаром к девушке ходил».

Где-то издалека замычала корова. «Скотина кровь слышит».

— Дмитрий, это ты?

«Ге-ге-ге! Вишь, как подходит. Дмитрием называет».

Голову в снег, плечо в снег, руки под себя — и вперед…

— Дмитрий, сынок!

«Неужели мать? В такое ненастье!»

— Это вы, мама! — хрипит и по знакомому с детства аромату материнских волос, по прикосновенью пальцев к лицу, как может только она дотронуться, он узнает свою наибольшую любовь. — Плохой я, мама, не осудите. И умер бы, так вы у меня есть. — И начинает катиться в безвестность.

Только одна мать знает цену своему дитяти. Только одна мать заглянет в те тайники сердца, которое никому неизвестны. И она уже знает его волю — не надо звать людей. Натруженными большими руками берет подмышки сына и тянет снегами, не чувствуя ни веса, ни усталости…

XІІ

Боль пронизывает до костей, ходит, перекатывается, сверлит буравами тело; отмерзают темно-русые пряди волос, жидкая красная мазка катится по лицу, а мать хлопочет возле сапог — никак снять не может. Тогда, не спрашивая его, молча берет нож, на живом теле режет голенища. Зашипел и прикусил примороженную губу, когда мать сорвала примерзшие портянки. Ноги начинают разбухать, отекать, раздаваться; четверо глаз со страхом скрещиваются на них. Затягиваются впадины между пальцами, заплывают рыхлым тестом, из глубины которого маленькими глазками белеют ногти.

— Ничего, ничего! — бросается мать в хату, приносит несоленое гусиное сало и им до колен смазывает раздутые бревна ног, после кутает чистым льняным холстом, поит водкой, настоянной на тысячелистнике и девясиле.

— Разве же это люди? Это звери, кулаки, — срывается в стон голос матери.

— А вы же думали… Скажете, что упал с лестницы в амбаре, потерял сознание, обмерз. Чтобы никто… — хрипит.

— Знаю, знаю сынок, — склоняется над ним, как над ребенком, укладывает спать. Белую подушку грязнит сукровица, кричит все тело, печет огонь; парень не может даже пошевелиться, и снова ароматная водка горячит губы и рот…

Несколько дней плевался кровью и без помощи матери не мог повернуться. Днем боль немного уменьшалась, а ночью, чтобы не кричать, зажимал зубами уголок подушки, жадно пил первач.

— Может, в район за врачом поехать?

— Никакого врача. Тогда сам себя изведу… Выздоровею, на живом засохнет! — хрипел простуженной грудью.

Мать сама обстригла голову, чтобы скорее залечилась; синяки начали бледнеть. Больше всего беспокоили ноги — не мог стать.

«Неужели калекой буду? Так и не отблагодарю барчуков!» — Скрипел от злости и бессилия зубами. Самым невыносимым, самым страшным было даже не увечье.

«Прибить старого и молодого, чтобы колокола завыли над ними!»

И даже боль уменьшалась, когда видел врагов у своих ног…

Злоба густой смолой кипела в окровавленном теле; затуманивала трезвые проблески ума.

Часто в мыслях встречал Марту. Приходила, приникала к нему, и девичьи губы пахли свежим снегом и весенним заморозком, который уже дышит веянием земли.

Брала его большую руку в свою, гладила от запястья к пальцам и неожиданно, как и приходила, исчезала, как утренний туман по долине. Или он шел к ней на хутор, и она выходила навстречу, как сама весна. Старая дубовка склонялась над ней, придерживая венок пышного розового цвета. В весеннем напряжении стояли прищепы, и молодая хозяйка, радуясь, белила их известью, потрескавшуюся кору заделывала садовым глеем, и сама была как новый росток — свежая, упругая, выглядывая его из-за деревьев…

«Что теперь делает она?»

Скрипнет дверь, и тихо подойдет мать к кровати. Когда только спит она?

А зима бесновалась, расписывала окна холодными цветами; синицами чирикал мерзлый снег, припадая к оконным стеклам, и дом глухо звенел каждой деревяшкой. Непоправимым преступлением казалось лежание, когда столько работы ждало его. Слышал, как ревела корова, идя с водопоя. В сарае жалобно, по-стариковски, жаловались овцы, и так хотелось переступить порог в кружащуюся метелицу, вдохнуть благоухание пресноватого, голубого снега и до самой зари тесать, строгать звонкое дерево, или, оставляя за собой глубокие следы, побрести с подсаками до Буга. А там попеременно с Варивоном рубили бы зеленоватый лед, грели бы на костре закоченелые, красные руки. А вечером — в сельстрой, к молодежи, или к Марте.

Во втором доме, где стоял столярный станок, учился мастерить семнадцатилетний невысокий сирота Григорий Шевчик — дальний родственник. Он же убирался также возле Карего: надо было вывезти лес и заработанные в лесничестве клетки хвороста. Григорий иногда просовывал голову к нему.

— К вам можно? — обращался только на «вы», — по отчеству парня неудобно величать, на «ты» так же не получалось, так как Дмитрий был старшим.

— Заходи, Григорий.

— Как ваше здоровье?.. А к нам вчера шефы из суперфосфатного завода приехали. Это такой завод, который какую-то специальную муку из камня вырабатывает. Обработаешь ею землю — и все на поле, как из воды, растет. Вам бы этого суперфосфата получить… Аж за селом гостей с музыкой встречали. Потом в сельстрое было торжественное собрание. Шефы говорили о планах международных гадов, про тех консерваторов английских, что огнем, как змеи, дышат на нас и войну в каждом сне видят. Потом рассказывали шефы о новой жизни у нас, о соединении города с селом. Очень всем понравился доклад товарища Недремного, мастера химического цеха. Рассказывает так, будто в душу вбивает слова. Боевой, видать, человек, так как на щеке рубец. Потом толково Мирошниченко выступал. Он еще за селом, как брат с братом, встретился с Недремным. Значит, они вместе против всякой контрреволюции боролись. После Мирошниченко говорил Иван Бондарь, а потом на сцену начал пропихиваться Поликарп Сергиенко. Его дядьки за полы свиты одергивают и аж выгибаются от хохота: «Смотри, смотри, Поликарп гораторствовать захотел!» «Куда конь с копытом, туда и рак с клешней!» «Поликарп, не смеши людей!» А тот хоть бы что — без никаких на сцену лезет, — и Григорий рассмеялся. Улыбнулся и Дмитрий, воображая не в меру говорливого, настырного хвастуна Сергиенко.

— Ну, потом и смеху было. Дядьки, как груши, на пол падали, когда начал Поликарп шепелявить про бой красноармейцев с бандитами. — И Григорий, копируя Поликарпа, вдруг вытянул шею из плеч, сбил на ухо шапку, и глаза его стали настороженно испуганными и хитрыми-хитрыми, со скрытыми звездочками веселого пренебрежительного лукавства: «Иду я дорогой, — а было это в двадцать первом году. Ну, а как можно было идти дорогой в двадцать первом году? Душа у тебя не то что в пятки, а и в подметки заскочит — бандиты кругом. — Иду, когда слышу: пулемет как зацокочет: цо-ко-ко-ко. А потом пушка как реванет: гур-гур! А земля — клонится, клонится. Ну, хоть и не страшно мне, а покатился галушкой в ров. И слышу: такой топот от дубравы, будто кто чертей с неба вытрясает. Пропал ты, Поликарп, ни за цапову[14] душу — думаю так себе, а бандиты летят дорогой прямо на меня. Знают, видно, что я в комбеде состою… Будь у меня пулемет, я бы всех их к чертям сбросил бы с коней. Глаза же у меня, чтобы не сглазить, ну прямо как прицельный прибор — лучше брильянта. Своим дробовиком воробья на лету поднимаю…» — Ну, что в зале творилось после этих слов — и не спрашивайте. Степан Кушнир встал с президиума и со сцены упал на людей. А музыканты как начали смеяться, только трубы брязь-брязь. А Поликарпу хоть бы что. Врет и не улыбнется: «Так бы отлетела моя душа, как легкая тучка. Когда вижу: наперерез бандитам двумя цепочками красные мчат. Только маловато их, а бандитов — до лихой годины. Ну, думаю, надо своим решительную помощь оказать. Красные — дорогой, а я рвом лечу наперехват гадам. Перед самой сечей наши как крикнут — ур-р-ра! И я тут не подкачал — своим басом все голоса покрыл. Голос у меня, — чего там хвастать, — как гром. Когда-то рассердился на жену, как громыхну, так она и упала посреди дома — оглушил. И несколько дней глухая, как пенек, ходила».

— Да остановите его! Вот ведь врет бессовестный! И гостей дорогих не стыдится, — отозвался сзади голос жены Поликарпа.

И снова весь сельстрой покатился со смеху. Посмотрел Поликарп на свою Александру, пренебрежительно махнул рукой, мол: сказано, баба. Чего с ее глупого языка ни сорвется. И снова продолжал: «Врезались наши в бандитов, и на дороге закрутился страшный клубок, сверкая саблюками. Как-то несколько бандитов аж до меня оттиснули одного красноармейца. А он рубится, что глянуть и страшно, и радостно. То со всего плеча рубанет, то наотмашь, то саблю в другую руку перекинет. Ну, не сабля в руке, а молния. А здесь один гад все его норовит сзади ударить, пока тот передние сабли отбивает. Тоже, видно, рубака — не курам головы сносил. Рассердился, видно, наш на него — повернул коня, чуть подался влево, да как рубанет. Так и расколол бандита…»

— Услышал эти слова товарищ Недремный, встал из-за стола, по сцене прошелся, и дядьки поутихли — слушают. А Поликарп продолжает: «Ну, а в тот миг один гад и резанул красноармейца. А сабля только искры высекла и отскочила от плеча».

— Вот начал человек правду говорить и снова на вранье перешел, — недовольно промолвил Степан Кушнир.

— Это я вру? Стыдно тебе, Степан, черте что молоть.

— Да как же это сабля от плеча может отскочить?

— Не знаю, не знаю. А чего не знаю — говорить не буду. Я такой. Спросите об этом нашего шефа, товарища Недремного. Это он тогда рубился с гадами. Вот где теперь пришлось с дорогим защитником встретиться, — и Поликарп подошел к рабочему.

— Было такое, товарищи, — улыбнулся Недремный. — Это я стальные пластинки под гимнастерку подложил. Еще с империалистической принес. Помогали иногда.

Григорий продолжает свой рассказ:

— После этого будто кто подменил дядьев: сами на сцену прутся, чтобы о жизни поговорить — и о политике, и о войне, и про КНС. А шефы только улыбаются. В конце подарили нам библиотеку. Учительница как увидела книжки, аж распласталась над ними и чуть не всхлипнула: «Это же богатство!.. Классики».

— Ну да, на все ваши классики хватит, Людмила Сергеевна, — подтвердил Поликарп. — И Григорий рассмеялся.

— Я вам книжку принес с этой библиотеки. Хорошая, за душу уцепилась и не отпустила, пока от корки до корки не прочитал. — И только теперь снимает шапку. Волнистый черный чуб падает на высокий прямой лоб. Из-под смоляных бровей улыбаются веселые глаза, не присмотрись к ним — карими покажутся, присмотрись — так голубые, только затененные на чернявом виду. По-девичьи мягко закругляется лицо, почти не выделяется подбородок с вырезанной ямкой. И уголки уст заканчиваются также двумя улыбающимися ямками. Взглянешь на такую юность неомраченную и сам в душе улыбнешься.

— О чем же там пишется?

— О революционере Сергее Лазо. Его живцом японцы в топке сожгли. Вот гады треклятые! Словом, контрреволюция! Как они мучили товарища Лазо! А он и не вскрикнул. Такому мужчине жить бы да жить. — Волнение Григория передается Дмитрию, и он тихо говорит:

— Вот он и живет, Григорий, между нами. Как живой.

— Правду говорите! — обрадовался Шевчик. — Такая смерть — это большая жизнь. — И надолго задумчивость обвивает их лица.

Глаза у Григория затемняются, под темными влажными губами теснятся густые высокие зубы, дрожат ноздри небольшого, чуть приплюснутого на кончике носа…

— Вам ничего не надо? — в конце концов нарушает молчание.

— Пока ничего.

— Завтра уже весь лес вывезу. Надо было бы плетень возле овина перебрать. Как вы скажете?

— Ничего, сам переберу. Тебе скотина нужна?

— Да нужна, одну-две клетки вывезти, чтоб баба на печи не замерзла. Она любит тепло, кудель, корову и рюмку, — смеется Григорий.

— А кто ее не любит? Сам бог пил.

— Нет, он не пил.

— А откуда ты знаешь?

— Так как его на свете не было. Это в сельстрое правильно лектор доказал. На картинах показывал. — Выходит тихо в другую хату.

Дмитрий раскрывает книжку, и в его чувства и мысли вплетаются из другой хаты стук тесла и крепкий молодецкий голос:

Понад Бугом з ворогами Третій день гуркоче бій. Там мій милий чорнобривий На тачанці бойовій.

И невыразимо захотелось жить — не калекой, а крепким воином, выйти на дорогу, когда весенняя синь пеленает далекие родные просторы, а в небе торжественно курлычут журавли, летя в забугские плавни.

«Врете, меня на колени не поставишь!»

Опираясь руками о перила кровати, начал, кусая губу, спускаться на пол.

Наконец встал на ноги, с которых понемногу начала уходить отечность. Мать сплела ему из соломы большие тапки, вот и шаркал ими по хате — осторожно, по-стариковски.

— Значит, выходили, мама. А как вы меня нашли тогда?

— Сказал ты — к Варивону идешь, но сердце мое беспокоилось, чувствовало, что кроешься с чем-то. Примечала перед этим горем: не на месте душа твоя. Вечер настанет — в окно выглядываешь, на дорогу выходишь, а чего напрасно выходить?.. Тогда допряла кудель, а тебя нет. Вот и пошла к Варивону, а потом на дорогу… Ветер с ног сбивает, закоченела вся, а верю — увижу тебя. Хожу, хожу, выглядываю из села, из хутора и возвращаюсь к липе… Скрипит она, как печаль моя.

И незаметно в тихую речь матери, как в музыку, вплетаются воспоминания.

Начинает ветер плыть верховьем чернолесья, пьяняще повевать созревшей земляникой. А тропой от хутора, между молодыми хлебами, плывет в красной матроске статная девушка, посматривая на его покосный луг.

«Почему же ты не пришла ко мне?»

Молчит девушка, только пугливо назад посматривает. Хмурый, как сыч, худющей тенью горбится позади нее Сафрон, и злые глаза сверлят то Марту, то его.

«Для чего ты на свете живешь? — сжимает зубы Дмитрий. — Не жизнь, а несчастный рубль тебя держит, за него всех перегрыз бы, как лютый зверь».

И, погружаясь в мысли, он с удивлением, злостью и даже тайной боязнью видит, что жизнь Сафрона — насквозь дуплистое дерево, в котором гадюкой шевелится жадность к деньгам и земле. И от этого образа холодно и противно становится парню…

«Ничего, ничего нет святого для него. Когда постарели родители, ждал скорее их смерти, женился не на девушке, а на волах, на сундуке. За всю жизнь никогда ласкового слова не сказал, не подал нищему кусок хлеба, не обогрел путника в зимнюю пургу, потому что они не заплатят ему».

«Попадешься ты еще в мои руки — и не отпросишься, и не отмолишься».

Почему же Марта не пришла к нему?

Уже стонало чернолесье, сминались тучи, врезаясь в верхушки деревьев, потемнела на ветрах сизая рожь; девушка испуганно ускорила шаг, замелькала красная матроска над хлебами. Большими разболтанными прыжками догнал ее Сафрон, молчаливый и хмурый, и, будто в кровь, втиснул черную руку в красное плечо Марты.

…Со застрехи звонко бухнула глыба снега и оборвала мысли.

На дороге зазвенел балагульский[15] колокольчик, промчали кони, пьяная свадебная песня покатилась по подоконнику, и сразу же потемнело в хате — мать, припав к окну, заслонила его плечами и головой. Что ему напомнили этот балагульский колокольчик, размашистая свадебная песня — еще и сам не понял, но поковылял от кровати к скамье.

— Сиди, не шевелись! — замахала руками мать. — Нельзя тебе столько ходить, потом снова ночью будешь подушку кусать.

Понял, что-то недоброе случилось и, отодвигая головой материну, припал к оконному стеклу.

По дороге вереницей мчалось несколько саней, набитых молодыми женщинами и мужчинами. Вот одни повернули в сторону, и вороные кони, утопая в белой кисее, рванулись вперед. На передке, раскручивая над головой арапник, крепко уцепившись в вожжи, стоял Карп Варчук. Каким-то чудом еще держалась на затылке сбитая набок седая шапка. А ветер задувал огонек красных волос и задуть не мог. На мосту сани пошли логом, кто-то в черном кожухе мячом вылетел на снег, и вороные исчезли вдали.

— Лифер Созоненко к молодой на хутор поехал. — В дом вошел Григорий Шевчик с кнутом в круглом красном кулаке. — Принудили изверги девушку. Били до полусмерти. Косы рвали. Под венцом синяками светила. Заперли в ванькире[16] и издевались как палачи. Говорят, правую руку старик с Карпом ей выкрутили. Вот гады…

ХІІІ

…Бьет тяпка прибитый дождями темный корж земли, звенит на комьях, окутывается сухой серой пылью.

«А чтоб тебя, Сафрон, скорая смерть на дороге прибила, как покалечил ты моему ребенку жизнь: навеки, видно, парня припортили… Сколько счастья было, когда он снял тапки и в сапогах по дому прошелся».

— Теперь, мама, живем на радость нам, на погибель врагам, — две молнии сошлись в глазах: радости и злости.

— Сынок, не думай ничего. Знаю мысль твою, но брось ее. К беде ведет она. Помолчи, помолчи. Сколько у меня сынов есть? Один только ты, а без тебя что мне жизнь? Самый несчастливый отец, который ребенка не имеет, самая несчастливая мать, что своего ребенка хоронит. Не грязни руки о ту падаль. Слизью гадючьей перепачкаешься.

— Нет, мама. Я им не прощу! Не дождутся они этого. Таким прости — так сегодня покалечили, а завтра прикончат. Это кулачье! Им одна наука понятна — добрый кулак, — резанул воздух крепким, большим кулаком.

— Слышишь, Дмитрий, — подошла вплотную к нему. — Не дури. Ты не маленький. Тебя я не одолею. Твою натуру и железо не одолеет. Если же ты любишь свою мать, сделай для нее добро, чтобы не разрывалось мое сердце, как эти недели разрывалось. Пожалей меня, если не жалеешь себя… Слышишь ли, Дмитрий?.. Посмотри мне в глаза. Думаешь, мне легко? — Небольшая, упрямая и подавленная, стояла перед сыном, не сводила с него умного и догадливого взгляда.

Долго молчал, раздумывал, глаза стали мрачными, голова на грудь свесилась. А мать стояла возле него, назойливо ждала ответа.

— Хорошо, мама, постараюсь не провиниться перед вами. К скотине выйду. Соскучилась она без меня.

— Еще как! — обрадовалась, что на другие мысли сбила. — Только приотворю дверь — Карий вытянет шею, а увидит, что не ты, так заржет, будто заплачет.

— С жеребенка его поднял, своей одежиной укрывал.

Убирал недолго. Ходил так, будто отяжелел, долго от непривычки жмурился на свет.

Вечером Григорий прибежал, из кармана короткой сермяги выглядывала кромка какой-то книги.

— Здоров, здоров, хозяин! Так нет, говоришь, бога? — прищурился Дмитрий.

Подросток вспыхнул и молча покосился на Евдокию.

— Вы не смотрите, мама, что Григорий такой тихий, а бога уже не признает, ей-богу.

— Молчал бы уж, бесстыдник, сам никогда лба не перекрестит, а над другими насмехается. Все вы теперь хороши. Грамотеями стали, все знаете, из клуба не вылезаете.

— А у нас корова отелилась. Бычок такой хорошенький, рябой, со звездочкой на лбу, баба никак не налюбуется им! — Григорий переводит разговор на другое. Из-под влажных темно-вишневых губ сияют синеватые высокие зубы, по-детски усмехается чернявое красивое лицо. — Только ходит почему-то как не своими ногами — шагнет раз-два и падает.

— Это не беда, копыта надо подрезать, — советует Дмитрий. — Сыпьте, мама, ужинать. Что теперь в сельстрое?

— Политкружок работает. Прямо из лесов ребята ввалились в сельстрой — сельсовет на лесокрадов облаву делал.

— Поймали кого?

— Целый кулаческий кагал. Воруют, аж гай гудит.

— Недолго будет гудеть, если кое-кому руки не укоротят. — Горькая морщина легла на лоб Дмитрия. — Ты завтра еще привези себе заработанный хворост, пока дорога не занесена снегом.

Долго еще текут хозяйственные разговоры. Григорий внимательно ловит каждое слово и пытливо посматривает на Дмитрия — хочется узнать, хорошо ли он, Григорий, делал дело, но тот не отзывается ни словом. И это, видно, беспокоит паренька; исподволь натягивает на черные кудри шапку. Тогда Дмитрий привстает со скамьи.

— Спасибо, Григорий, что помог нам, что за скотиной присматривал, искренне, как возле своей ухаживал.

— Конечно! — светлеет парень.

— Как вы полагаете, мама, стоит ему дать что-то из инструмента, чтобы имел чем с деревом работать?

— Конечно, стоит.

— Спасибо, — сдержанно благодарит Григорий, и дрожит бороздка на верхней губе.

Оба выходят в сени, а она перемывает миски, ложки в теплой воде, думает, что не жадный сын, такой и Тимофей был — за копейку не выцарапает глаза.

Дмитрий входит запорошенный, с недобрым взглядом, сжатыми губами.

«Снова хутор глаза намозолил, напомнил всю несправедливость!» — вздыхает и смотрит прямо на него. Сын понуро отводит глаза от ее пытливого взгляда.

XІV

Евдокия просыпается с первыми петухами.

Гудит за окном вьюга, налетает на дом густым валом, временами в могучую, низко поющую основу ткацкой лодочкой вскочит тонкая струя ветра, хлестанет и метнется куда-то в сторону.

«Какая долгая зима! Лето проходит как один час — оглянуться не успеешь. Как же Дмитрий? Озяб, — в той хате холоднее».

Наощупь обувается в сапоги и идет с кожухом к двери. Соломенный дедух[17] повеял студеными нитями холода. Она подходит к стене с развернутым кожухом и так застывает — никого на кровати нет.

«Может, на лежанке?»

Мягко, шерстью вниз падает на землю кожух, руки запрыгали по теплой пустой лежанке. Долго не может найти спички, в конце концов желтый огонек оживил дом, закачался свет, на стенах заходили тени. В доме никого, примятая постель холодная, на колышке ни шапки, ни кожуха. Обжигая пальцы, гаснет спичка, к окну припал запыхавшийся ветер и попросил потрескавшимися устами: «Пить, пить, пить». И, не дождавшись ответа, сильно ударил грудью в стену, вызывая хозяйку: выйди, выйди.

И она, приотворив дверь, тонет глазами в клочке подвижной темноты. Справа вздохнула вспышка, но кто-то закрывает ее от нее. Заснеженный, тяжело дыша, возникает на пороге Дмитрий.

— Ой, это ты, Дмитрий! Напугал меня… Куда ходил?

— Никуда. На дорогу посмотреть! — хрипит тяжело, простужено.

— На дорогу? — рука коснулась его лица. Оно мокрое и липкое от пота.

— Идемте спать! — как-то чудно говорит. Когда вошел в сени, ветер вырвал из его рук дверь, и вдали, то припадая к земле, то приподнимаясь вверх, заметался красный занавес.

— Дмитрий, пожар!

— Ну и что, — скрипит щеколдой. — Сафронов хутор горит ясным пламенем.

— Сафронов хутор горит? — каменеет Евдокия и не может отвести глаз от внезапных прыжков взбешенного гривастого огня.

Она не знает, что поздно вечером ее сын тайком подобрался к огороженному со всех сторон двору Созоненко. Дмитрий надеялся увидеться с Мартой, забрать ее к себе. Волновался и беспокоился, прислушиваясь, что делается за высокой изгородью. Там и метелице было тесно. Крепкие, дубовые строения, обезображенные бесформенными пристройками, упрямо сдерживали разгул метели и так обкрадывали ее вихры, будто в каждый из них вселился дух созоновского магазина.

«Если бы знать, где Марта. Если бы хоть на порог встала»… Обдирая в кровь руки о кромку, утыканную гвоздями, Дмитрий через плетень перескочил в сад. Пригибаясь, пошел к дому. Вот он уже увеличивается, широко разевая зев крыльца. И вдруг он шевельнулся.

— Стой! Убью! — закричал голос Сафрона Варчука.

В стороне зарычали псы и, звеня цепями, покатились из метели на Дмитрия. Парень метнулся в сад. Прозвучал выстрел, дробь зашуршала по ветвям дерева. На дворе неугомонный лай собак сливался с голосами Созоненко и Варчука. Еще наугад отозвался выстрел, увеличился гвалт.

«Я тебе стрельну, ирод!» — крайне взбешенный Дмитрий перескочил забор и подался на хутор Варчука.

К утру Дмитрий уже горел и метался в жару, раскидывая подушки и постель. Может и к счастью слег, так как кто знает, что говорили бы о нем, если бы здоровым был.

Как-то на гране между памятью и беспамятством до его отяжелевшего ума начали доставать разрозненные голоса. Временами и они крошились, не дойдя до сознания, откатывались и снова наплывали мягким просеянным гулом.

— Так Сафрону и надо!..

«Так Сафрону и надо… так Сафрону и надо… — качается над ним занавес. — Кто же это сказал?.. Вроде Варивон?»

— Ерунду говоришь, — подкатывается голос Мирошниченко. — Варчуку, может, больше чего надо… Поджог — это не борьба с классовым врагом; это стихийная мелкособственническая ненависть или мелкая месть; это не дорога, это глухой закуток.

«Глухой закуток, глухой закуток…»

Видит, как идет по дороге и упирается в обвислые мешки крутой каменной горы; она нависает над ним громоздкой потрескавшейся тучей… Часть слов выскальзывает из памяти. Будто о какой-то книжке вспомнил Свирид Яковлевич.

— …Это бунт так называемой пропащей силы… Рождался в мучениях тяжелой безысходности и заводил в безысходность… Мы не пропащая, а прекрасная творческая сила, мы свежая кровь жизни…

«Как это сказано, как это сказано… Не стану пропащей силой!» — Острая вспышка резко освещает все закоулки ума, очищает его от липучей скверны. От волнительной дрожи вытягивается тело. Дмитрий собирает все силы, чтобы за что-то поблагодарить Мирошниченко; в зрачках чувствует теплую влагу облегчения и ныряет в горячие волны…

Еще слабость гудела в голове и ногах, когда Дмитрий встал с постели.

Морозный ветреный день быстро гнал обледенелое солнце к четкой линии снегов, и село переплеталось худыми костлявыми тенями.

Дмитрий заглянул в другую половину хаты, но ни матери, ни Григория не было. В беспорядке лежал столярный инструмент, на столе — неубранные миски, под ногами — шелестящие ленты стружки. Это удивило парня: знал, как его мать любила порядок. Шевельнулись недобрые предчувствия. Срывая одежду, невпопад, волнуясь, начал одеваться. В этот миг скрипнули дверь, и в дом вошли Мирошниченко и мать. Глянул на них Дмитрий — застыл.

На суровом, потемневшем от холода лице Свирида Яковлевича была высечена скорбь; красные веки матери взбухли слезами.

— Свирид Яковлевич?.. — немея, спросил глазами, всей душой.

— Ленин умер…

Как горы, упали тяжелые слова, и все закружилось и потемнело вокруг.

— Как же так!? Свирид Яковлевич, как же так!? — страшной болью отекает и натягивается каждый звук.

Может он, Дмитрий, не расслышал, может после болезни разучился… может… Пристально смотрит на Свирида Яковлевича, на мать — и ничего отрадного не видит.

— Перестало биться сердце нашего гения, нашего вождя и учителя трудящихся всего мира… Любое его слово — это была чистая кровь, это была правда и очертание будущего…

Бьются скорбные слова, и парень уже понимает, почему говорит Свирид Яковлевич: он сдерживает непослушные слезы. Но Дмитрий не в силе их сдержать. Они горячей росой обжигают щеки и сердце.

— К счастью трудящихся, есть верный продолжатель дела Ленина — наш Сталин…

Свирид Яковлевич приближается к Дмитрию. Тот, как к отцу, приклоняется к нему и выбегает из дому.

Тихо в селе. Будто жизнь остановилось в эти минуты.

Морозное предвечерье склоняло густые багряные флаги к осиротевшей земли… Это весь мир склонял флаги, прощаясь с Лениным.

Заснеженными полями, наугад бредет Дмитрий со своей печалью. Сейчас его думы, чувства и сердце на Красной площади, где великая Россия идет прощаться с великим вождем; сейчас нет расстояния между его селом и Москвой и нет разницы между его слезами и слезами москвича, как раз входящего в Колонный зал, где лежит Ленин.

Не заметил, как его около леса догнал Варивон. Долго идут молча. Над ними качаются в кручине промерзшие деревья и, словно слезы, дрожат большие звезды.

— Не умер наш Ленин… Он вечно будет жить с нами, — кладет Варивон на плечо Дмитрия не по-юношески тяжелую, огрубевшую в батрачестве руку.

И те слова, полные нового звучания, осторожно несет Дмитрий всю дорогу, чтобы пронести их через всю жизнь.

Лесной тропой они выходят к хутору Варчука. Ветерок вздымает порошу с обгорелых толстых балок, составлявших основание деревянных стен, и они чернеют зубчатой насечкой.

«Вся жизнь Варчука держится на черных балках», — шевельнулась одинокая мысль про будничное, и он скорее обходит сгоревшее логово.

Из села плывет и повисает в воздухе заунывная медь музыки…

* * *

Дом Варчука сгорел дотла. Сафрон с семьей переехал жить на зиму в село к свату Созоненко. Весной несколько раз созвал толоку, отстроился и снова зажил на старом месте.

— Черти не ухватили его — имеет чем потрясти в мошне! — говорили люди, когда однажды утром потянулись из села на хутор подводы с пожитками. На передней сидел нетерпеливый Карп, пуская коней в рысь, на второй — еще щуплее, чем когда-то, Сафрон, на третьей расселась, как луковица на грядке, упитанная Сафрониха. Только Марта не провожала их. Говорили в селе, что до сих пор держит сердце на старого и молодого Варчуков за слезы, пролитые на своей свадьбе.

И снова в ежедневной работе потянулись в далекие края, не возвращаясь назад, пропахшие потом и ржаным хлебом дни. Жнецы составляли лето в полукопны, молотильщики клали осень под цепи, прядильщицы выпрядали зиму и сеяльщики выстилали весну зелеными шелками. Несколько раз аисты улетали и возвращались на старое гнездо Варивоновой хаты; Григорий из подростка стал парнем, а Дмитрий до сих пор не находил себе пары. И не искал даже. Редко выходил на гулянки, был невеселый, неохочий до разговоров, однако одевался хорошо, не жалея денег.

— Дмитрий себе цены никак не сложит, — говорили о нем девчата. — Царевну или княжну подыскивает…

«Беззащитна и несчастлива моя пора. Примяли, видно, парня в потасовке тогда, искалечили», — выпрямилась, опершись на тяпку.

Колесом катилось солнце в дубраву; на улице зашаталась высокая телега со снопами, возле нее важно шел Дмитрий. И мать, купаясь в волнах укропа, осторожно пошла узенькой тропинкой во двор.

XV

Улица широкая. Над плетнем поднялись вишни, сливы-кувшинчики, под плетнем жмется дурман, с лапчатого, в белых прожилках листья горбятся колючие зеленые головки с рассеченными накрест губами. И дух от него тяжелый, кладбищенский.

В праздничном наряде Евдокия медленно идет домой. Как пожилая женщина, она запнулась вторым платком от подбородка через всю голову; из перекрестья платков видно только губы, нос и глаза. Неподалеку, возле сельстроя, заиграла музыка; по улицам спешила молодежь на танцы — поодиночке и небольшими группами.

С росстани тяжеловатой походкой идет рослый Иван Бондарь. Его туго обтянутое, прижаренное солнцем лицо мрачно сосредоточенное, упрямое. Брови сжались на переносице, щепки табачных усов прикрывают линию округленного рта.

— Евдокия Петровна! Доброго здоровья! — Будто просыпается от задумчивости, и потемневшие глаза проясняются.

— Добрый день, Иван Тимофеевич. Вижу, вроде сердишься на кого?

— Неужели видно? — удивился, нахмурился и улыбнулся. — Понимаешь, аж чуб рассолом взялся: все село обходил, всех кулаческих собак разозлил, а скота нигде не достал. А там какая-то полукопна озими на поле, но ведь и ту стадо растащит, раздергает.

— Теперь спроста не достучишься этого скота, — сказала с сочувствием, удобнее опираясь рукой на забор. — И такую цену гнут, как за родного отца. Последнюю шкуру за перевозку сдирают. — А в воображении уже видела, как Дмитрий ведет с ярмарки коня, такого же, как и Карий был.

— У меня другое дело. Записался в соз — общество совместной обработки земли. Чтобы гуртом из нужды выбиваться. Ну, кулачье и завыло. Как крысы оскалились — и никто ни за какие деньги, ни за какие отработки не дает скота. Варчук и Денисенко так и сказали в глаза: «Выпишешься из соза — даром привезем, все свезем, на своей молотилке смолотим; не выпишешься — на плечах будешь носить снопы с поля. Скота нигде для тебя не будет». Кинулся к середнякам — и тем кулачье пригрозило. Круговым заговором и запугиванием хотят на колени поставить. А здесь, как меня дома нет, дверь не закрывается за посланцами. Уговаривают, на испуг берут Марийку. А та — сказано баба — наслушается и такие концерты дает, что любо слушать. Только и слышишь: «Выписывайся, выписывайся без меньшей беды». — И на минутку, когда копировал язык жены, лицо Ивана стало похожим на Мариино.

Едва сдержалась Евдокия, чтобы не засмеяться.

— Она у тебя упрямая.

— Ох, и упрямая, и язычок имеет ничего себе. Хоть брейся им.

— Боишься?

— Да нет. Привык и воюю понемногу. То за обиды, то за колокола, то за соз. Так и живем: как начнет Марийка нападать, так я слушаю, слушаю да и усмирю ее насмешкой. Бывает — до слез довожу. Ну, тогда снова есть работа мужу — мириться, утешать. Все недаром время идет… Бывает, как уймется она на некоторое время, подобреет, так чувствуешь, будто чего-то не хватает. Тогда сам чем-то деликатно зацепишь ее. А это вот несколько дней как смола кипит и не утихает. Все за соз поедом ест. Аж лицо поморщилось, — и лицо Ивана снова взялось смешливой зыбью. — Не понимает, что большая жизнь в стране начинается. И никак не втолкуешь, что свой клочок земли ей солнце закрывает. Сама от себя счастье прогоняет. Вот был у меня с завода товарищ Недремный. Как начал с нею говорить — растаяла сначала моя старуха, со всем соглашается: и что промышленность наша растет, и что кулаков не будет. А как только дошло до соза — сразу на дыбы: «Пусть хоть коммуния настает, а я сама себе хочу быть хозяйкой. Сколько мне того веку осталось, чтобы ломать жизнь». И сразу такой немощной притворилась, столько болезней нашла, что прямо тебе на глазах только в прах не рассыплется. Аж сам удивился: играет, как артистка. Кивнул я Югине, а тогда обеспокоенно: «Чего это, Марийка, твои куры весь огород обсели?» Изо всех ног, шустрее молодой, бросилась баба из хаты, и о болезнях забыла. А потом поняла, в чем дело, так чуть в драку не полезла и сразу же выгоду себе нашла: «Вот в созах все такие насмешники будут сидеть, только будут каверзничать над нами. Вы его, товарищ, к себе на завод возьмите, так как я уже и смотреть на этого созовца не могу. То в революцию все время страдала, чтобы бандиты не убили, а теперь страдаю и за свою и за его жизнь. Весь век мне с ним нет тихого и мирного часа. Хоть бы на Днепрострой уехал, на работу, как другие люди… Да скорее отсохнет моя нога, чем в тот соз вступлю…» Хорошо настроили, напугали ее кулаки.

— Они настроят. Один Варчук чего стоит! Живцом, крестясь и молясь, съест человека. Никак не может натрескаться. Если бы мог, весь бы свет загреб.

— Весь. Ну, я с Мирошниченко и созовцами ему гадючий корень подрублю. Снопы, если придется, ночью и на плечах переношу. А своего добьюсь. Еще не так завоют богачи, когда землеустройство проведем. Настоящая работа, Евдокия, начинается вокруг, во всей стране. А соз — это начало нашей новой жизни. Об этом вчера секретарь райпарткома рассказывал. Долго гомонили с ним.

— С Савченко?.. Тот, что на заводе работал?

— С Савченко. Рабочий, а слышит даже, как земля дышит… Только как сейчас этой Марийке на глаза навернуться? — Снова заиграли смешливые искорки в глазах. — Почему в гости никогда не зайдешь?

— За работой все времени нет. Жатва.

— Богатеть хочешь?

— Знаешь, как говорят: до сорока лет не разбогател, то и не разбогатеешь. А жить хочется не в бедности. Тянемся, из последнего тянемся, чтобы хоть какую-то лошаденку купить. Тогда легче на душе станет.

— Заходи, Евдокия Петровна, — прощается и тяжеловатой походкой идет посреди улицы домой.

«Упрямый, упрямый! Этого не скрутят кулаки. Каким был, таким и остался», — погружается в далекие годы, когда ее Тимофей дружил с Иваном.

— Добрый день, тетка, Евдокия! — весело поздоровался Григорий Шевчик.

Небольшой, крепко слаженный, догнал ее, улыбаясь приветливо, ясно. На темном лице играл румянец, на надбровье упали кудри, прикрыв высокий лоб.

— Доброго здоровья, Григорий. На танцы, небось, несешься?

— Конечно! — Григорий замедляет шаг, приноравливаясь к ее шагам. — Выгоняйте и Дмитрия на улицу.

— Разве же его просто так выгонишь? Как хозяйничается, Григорий?

— Да как — часом с квасом, порой с водой. На хату никак стянуться не могу. Пока прикупил дерево, обтесал, уже и лето отходит. Если денег нет, то с той хатой… Заработками не нахозяйничаешься, а набедствуешься.

— Жениться думаешь, что строиться начинаешь?

— Да… — замялся парень. — Еще и сам не знаю.

— В добрый час, Григорий. На свадьбу же позовешь? — призадумалась Евдокия.

— Как придется, посаженной матерью попрошу вас быть, — прощается Григорий.

Евдокия уже не слышит последних слов, погружается в свои думы.

Давно ли они с Марией, Грицковой матерью, невестились вместе? Даже почувствовала вздох девичьих лент на груди и плечах.

Жили они тогда на Выгнанце. Вместе начали гусей пасти, вместе, как настал срок, пошли в экономию Колчака. С раннего утра до самой ночи кланялись тяпке и густым рядкам свеклы, аж кровавые заусеницы болезненными венчиками нависали над ногтями. Вечером наспех вливали в себя жидкую кашу с протухшего, пропахшего мышами пшена и сразу же засыпали, коснувшись прошлогодней сбитой соломы.

Только и радости той — воскресенье одно. В субботу, как начнет темнеть, одна поперед другой спешат домой, рассыпают бусины смеха, песен. И сердце на какое-то время несправедливость забудет, забудет эконома, приказчика, так как даль такая синяя, такая зовущая, такая загадочная, как предвесення ночь. И кто его знает, что девушке готовит будущее. Может, не только сапоги и катанку[18] и простуду тяжкую, — может, само счастье встретится с нею… Много бедной девушке надо? Найти себе верного мужа, иметь свое поле, свой клочок огорода, не пухнуть от голода в канун нового урожая. А вот богачка — другое дело. У них одни кораллы за корову не купишь, сундук волами не вывезешь и приданого в каждой руке по несколько десятин, а у тебя приданого — корова, что на горе гребет полову, да тяпка в руке и мозоли на руке.

А вечер приникает к девичьей красе, стелется шелками и зовет к родной хате, такой сгорбленной, натруженной, как ее старые хозяева. Отец на завалинке сидит, пыхтит трубкой, венок седых волос падает на посеченное, шершавое, как кора, чело, седые брови поднимаются на лбу — ее увидел, — и все лицо тонет в облачке голубого дыма. Пыхтит трухой старый порог, потрескавшимся шампиньоном вросла их избушка в землю, почернела стреха, заплатанная зелеными латками мха. Но хоть и старая хата, а на ее гребне поднимается колос ржаной; в нем растет жизнь молодая; болеет, мучится в тесноте, сырости, злыднях, однако растет.

…Такая теперь хата и у Григория. Снесет ее — рассыплется трухой и сотрутся последние упоминания о чьей-то жизни. В новой хате поселится молодая хозяйка, и дорогой ребеночек закачается в плетеной колыбели, напиваясь теплым молоком и материнской песней.

«Только тебе, мой сынок, о жене не напоминай. На четыре года Григорий младше, а уже, смотри, осенью женится. Что же у тебя такое?..»

Когда вышла в кооперацию, увидела, как мелко, по-птичьему, подпрыгивал возле сельстроя большой круг молодежи, а потом закрутился вихрем, поднимая вверх тучку пыли.

«Лишь Дмитрия моего нет на танцах. Сидит где-то в хате».

Однако дверь была закрыта, и она пошла в сад. Под развесистой кислицей лежал Дмитрий, положив голову на левую руку, рядом лежала книжка, и ветерок перебирал ее страницы. Видно, задремал парень. Темно-русая шевелюра, осветленная на концах, затеняя лоб, накрывала широкую черную ладонь, разомкнулись освещенные розовые уста, и загорелое лицо было более спокойным. Во сне Дмитрий был ближе ей, не беспокоили тогда скрытые неуловимые черты, резкие, как иногда и взгляд черных глаз. Это упрямство проглянет сквозь покой настороженным блеском синеватых белков, задрожит чуть надрезанными посредине лепестками горбатого носа. Села мать на траву, засмотрелась на сына.

Тихо вокруг.

Дремлет сад, кланяется хозяйке, которая садила его, присматривала, и каждое дерево дорогое ей, так как вошло оно в ее душу частицей жизни. Горевала, как возле ребенка, когда ветер расколол эту густую ветку пепенки; подперла ее, замазала садовым клеем, перевязала рукавом своей рубашки, и заживилась рука яблони, обросла шершавой, поморщенной, как лапоть, корой, закачалась восковыми комочками яблок.

— Это вы, мама? — Спросонок Дмитрий разом ловит расширяющимся взглядом кусок неба, нависшего над плетнем, переплетающиеся ветки с голубым просветом и закрытое платками лицо матери.

— Пойдем обедать, Дмитрий.

Парень сильным движением всего тела привстает с земли, и, пригибаясь, идет между деревьями за матерью.

— Возле сельстроя девчата, парни — словно кто-то рой высыпал. Музыка играет, танцуют. Григорий о тебе спрашивал.

— Шевчик?

— Шевчик. Говорил, чтобы выгнала тебя на улицу. Придется послушаться его: скалкой тебя со двора выгнать. — Ставит еду на стол. — Пойдешь, может?

— Чего я там не видел? — Но не без удивления замечает, что скрытое желание незаметно охватило привлекательную площадку, где собиралась молодежь.

«Что это такое?» — спросил сам себя и не смог ответить, но ощущал — что-то беспокоило его, подталкивало одеться и выйти на улицу. Как и все, стать между парнями, слушать язвительные, шутливые слова, веселый смех…

— Пошел бы к товарищам, — уговаривает мать.

— И чего вам так захотелось? Неужели я музыки не слышал сроду? — А сам себя ловит, что слова матери нравятся, что в самом деле тянет его что-то из дому. «Там же и Григорий. Ни одного танца не пропустит. Ну да, с нею». — И он видит Марийку с белокурой круглолицей дочкой.

«Засмеется — и на щеках ямки закачаются».

И вместе с тем мерещилась Марта такой, какой видел ее когда-то в Сафроновом дворе: застывшая в просвете между полураскрытой калиткой и тесаным столбом, вся в красном, с русой косой на высокой груди. Только черты лица не мог уловить — расплывались, а вместо этого улыбалось лицо Югины.

И чтобы выбросить воспоминания из головы, начал думать о завтрашней работе. С утра надо поправить косу, вытесать нижний зуб для граблей и пойти косить ячмень. Пойдет рано утром, чтобы налитый росой не отбивался хрупкий колос, а там, на поле, уже ходит… Югина.

Встал из-за стола и подошел к сундуку.

— Какую тебе рубашку достать? — предупредительно отозвалась иметь.

Одевался долго, тщательно и, набросив пиджак, мало-помалу, еще сомневаясь (идти на танцы или в сад под лесом), пошагал широкой улицей. На площадке, то притихая, то гремя на все село, играла музыка, и грациозная полька, подпрыгивая, катилась над яблоневыми садами, над домами, задремавшими в распаренных вишняках.

— Дмитрий! Чур тебя! Здоров! — тычет короткие пальцы приземистый красный Варивон и хохочет. — А не врежешь гопака?

— Не хочу тебе хлеб перебивать.

— Здравствуйте, Дмитрий, — здоровается Григорий, вытирая платком пот с раскрасневшегося лица; он только что вышел из танца, горячий и радостный. Ласточкой порхнула от него Югина и, как в гнездо, легко влетела в девичий круг. Старшие девчата с извиняющимся видом покосились на нее: прыгает, мол, козленок, в ведь уже невеститься начала.

— Так я и говорю, ребята: богач, если бы мог, сам себя поедом ел бы, — закручивает папиросу черный носатый парень Емельян Синица. — А у меня на Стависко четвертина овса. Добрый овес уродил. Но как раз урочище на границе с любарцами, а им пальцы в рот не клади — так и норовят на чужом поле дурнышкою скот накормить. Вот отец и поспать не даст. Только заснешь, а он уже скрипит над ухом: «Емельян, беги на Стависко!» Бегу — ничего не попишешь, так как мой старик — разгневай — не пожалеет кнутовище на спине поломать.

Дмитрий подходит ближе к Синице и встречается с голубым, беззаботным взглядом Югины. Она приветствует его улыбкой, и, смыкая губы, переносит улыбку куда-то дальше, ровную, светлую. В самом деле, на круглом лице дрожат прихотливо вырезанными шарами ямки, возле носа несколькими недозрелыми зернышками мака легли розовые веснушки; под матроской, как два яблока, соединенные одним корешком, отклонились в стороны упругие груди.

«Так себе девушка».

А когда увидел, что Югина, забывая всякое уважение, мелко затопала ногами, видно, перекривляя кого-то, невольно заинтересовался, хотя и подумал: «Мамина мазунья…»

— Так вот, бегу я на Стависко. Дорога теплая, а тропка на лугу сразу охладилась — роса кругом. Взошла луна из-за дороги, будто приблизились высокие могилы, отозвался перепел:

«Спать пойдем, спать пойдем». Ну да, пойдешь, черта с два! И такое меня зло разбирает. Выскочил на могилу — засиял пруд, а на нем дорожка лунная катится к моему полю. Смотрю: в овсе чьи-то быки ходят и нигде никого. Пригибаюсь, бегу, посматриваю вокруг. Возле межевого бугорка шевелится что-то — то нагнется, то выпрямится. Смотрю: оказывается, кто-то поклоны бьет. И так тщательно молится, что не услышал, как я подлетел.

— Святой боже, святой крепкий, святой бессмертный, — шепчет мой богомолец.

— Помилуй нас, — прибавляю я. И как врежу по правому плечу, и как врежу по левому плечу.

— Ты чего, чертов урод, дерешься? — опрометью вскакивает богомолец, поднимая над головой арапник, и я сам себе не верю: стоит Сафрон Варчук на моем поле, а из-под его ног поднимается примятый овес.

— Чего же вы на чужом пасете?

— А тебе жалко, что божья скотина допасется немного? — да и пошел, помаленьку так, будто со своего, выгонять волов.

Парни засмеялись. Заиграла музыка и все зашевелились. Ребята подхватывали девчат, на красные цветы вышитых рукавов ложились тяжелые черные руки, и десятки ног энергично ударили в землю.

Радостно закружила Югина вокруг Григория, и розовые точеные икры просматривались из-под узкого колокола белоснежной рубашки. Молодцевато проносится с небольшой Софьей Кушнир Емельян Синица и начинает шептать, как он дважды полоснул арапником ее хозяина.

— А не врешь? — воодушевленно вытягивается смуглое продолговатое лицо девушки.

— Ты думаешь, как он фокусничает с тобой, так уже и большое цабэ… Ты его рабочим напугай, чтобы не очень варил воду с тебя.

«Вот уже и Софья стала девушкой. Еще недавно угловатым подростком с мелкими косичками бегала по Варчуковой усадьбе, а теперь — девка на выданье. Старается, видно, у Сафрона, чтобы хоть что-нибудь заработать».

И снова проплывает в танце Григорий с Югиной. Стало досадно на себя, почему не он кружит с девушкой. И улыбнулся: вот бы удивились все, если бы начал танцевать. И, глядя на вихрящийся круг, безошибочно чувствовал, где танцует Югина. Даже знал, что вот она поправила косу и улыбнулась Григорию.

Музыканты все быстрее и быстрее заливали площадку рокочущим медным половодьем. Неистовым фонтаном закрутился, забурлил цветной круг и в один миг рассыпался радужными брызгами.

А трубы, не отдохнув, вдруг грохнули такой, что аж ноги зазвенели и в радостном напряжении крепче вжались в землю.

Ребята как-то сразу молодцевато вытянулись, и девчата уже не узнавали своих дружков: были это не простые, раздавленные ежедневной тяжелой работой и нищетой бедняцкие дети, наймиты — перед ними в живописных вольных позах стояли гордые воины с такими искорками в глазах, что на край света пойдешь за ними. Еще какой-то миг неподвижности — и на площадь, клубясь огнем, выкатился, вылетел горделиво веселый Варивон Очерет.

Что из того, что он целую неделю не выпускал из рук косы, что из того, что он каждый день давился наймитскими харчами! Сейчас он был не наймит, а сама молодость. Вот он на миг остановился, широким движением сбил шапку на самую маковку и пошел, и пошел выбивать такой, что густая пыль, как туман, двумя волнами покатилась из-под его ног. Десятки глаз восхищенно следили за каждым гармоничным и сильным движением. Незаметно молодые руки искали рук, тепло ложились на гибкие плечи, незаметно головы, как подсолнухи, поворачивались в сторону энергичного и неожиданно похорошевшего танцора. А тот, ветром покружившись на площадке, как печатью, ударил ногой перед Югиной и застыл, откинувшись назад крепким широким станом.

Как стрела из утренней тучи, легко вылетела Югина из девичьей стаи и поплыла на Варивона. А тот, словно отрываясь от земли, пошел, пошел, пошел, изгибаясь, назад. Казалось, он выбирал ногами точку опоры. Вот-вот найдет ее и взлетит вверх над завороженными домами. А девушка настигала парня и догнать не могла. И Варивон пожалел танцорку — мелко ударил носками на одном месте и, прибив каблуками, снова встал на цыпочки. К нему подлетела Югина. Грациозно вращаясь вокруг себя, охватила очарованным кругом Варивона. Все быстрее и быстрее завертелась, закружилась метелью. Уже не видно ее лица, слились цветы ее одежды. Это была не девушка, а цветистый водоворот, который раскручивал несколько вихров. Вдруг, словно вынырнув из волны, она остановилась и ее руки крепко переплелись с руками раскрасневшегося Варивона.

«Ох, и девушка, — восхищенно, аж наклонившись, смотрел Дмитрий на молодую пару. — Не девушка — само счастье».

Заходило солнце. Музыканты заиграли марш, и девчата первыми посыпались в узкие улочки. Вслед за ними шли парни, чтобы где-то на росстани или у перелаза промолвить несколько слов, так как вечером мать неохотно пускает дочь из дому.

Григорий простился с Дмитрием и, не спуская глаз, пошел за Югиной.

«Хорошая пара будет», — и почувствовал, как защемило внутри. Впереди спешила с группой девчат София Кушнир. Несколько раз мелкое красивое лицо изумленно и пытливо оглянулось на него. Не доходя до поля, кто-то тихо повеял песней, и несколько крепких свежих голосов загрустило, выплывая на скошенную стерню.

Вот и дубовка, под которой столько передумалось, перемечталось, протягивает к нему старые руки.

Наплывали воспоминания, видел, как в лунном луче бежала от хутора Марта и незаметно таяла, а вместе с тем выплывала невысокая Югина со светлым лицом, усеянным мелкими зернышками недозрелого мака…

Уже девчат не видно — пошли долиной, и песня издали долетает до парня, уже и песня затихает, и отзывается эхом роща; наконец затихают деревья, только неясным откликом звенит встревоженное сердце.

Домой идти не хочется; стелет пиджак возле дубовки, как не раз когда-то стлал, и ложится навзничь.

Тихо колышется над ним высокое небо, обсеиваясь золотым зерном, а в стороне, сбившись с дороги, стоит одинокой воз с надломленным вийем[19].

XVІ

На задумчивом упрямом лице Свирида Яковлевича розовеют капли дождя.

Фиалковое облако, отплывая за Буг, серебрено прошумело косыми лучиками, и над горячими дорогами поднялся пар.

Вокруг хорошо запахли увлажненные нивы. Так только пахнет свежий молодой хлеб, заботливо смоченный теплыми руками хозяйки.

— Свирид Яковлевич, здесь рожь прорастает, — новоизбранный секретарь комсомольской ячейки Самийло Полищук остановился на кривом огрызке поля.

Из потемневшей шапки приплюснутой полукопны уже потекло зерно, прорастая крохотными беспомощными стрелками. Белые, полупрозрачные ниточки корня, сяк-так приникнув к земле, жадно цеплялись за жизнь. Зазелененное пыреем поле, одинокая придавленная полукопна, полумертвая вязь оголенных корешков — это законченная картина бедности. С глубокой болью остановился Свирид Яковлевич на чужой ниве, которая вместе с тем была и его нивой, частью его жизни. Как сыну тяжело смотреть на нищету родителей, так и Мирошниченко тяжело было смотреть на обделенное поле.

Что может быть страшнее, когда земля уже перестает делиться с земледельцем куском хлеба — в отчаянии выбрасывает ему, как сукровицу, желтую сурепку и осот!

Эту ниву хорошо помнит Свирид Яковлевич: в двадцатом году он тут наделил десятину вдове Дарине Опанасенко. Каждый год за отработки кулачье как-нибудь царапало этот ломоть, и он черствел, застаревал сорняками, озлоблялся против хозяйки, как и она против него.

Земля и человек мучились.

Через пару лет Дарина, выдавая старшую дочь замуж, разделила ниву пополам, а когда подросла младшая, — у вдовы оставалась истоптанная четвертинка. Земля крошилась, зарешечивалась новыми межами.

— Свирид Яковлевич, занесем в список тетку Дарину? Так как где же ей скотину достать? — достает парень из кармана блокнот и карандаш.

— Пиши, Самийло, — тихо говорит Свирид Яковлевич. — Наверное, заболела вдова. Надломилась на чужих работах. Как стебель, надломилась.

— Вот порадуется, когда ей сельсовет привезет снопы. Хоть обсеяться хватит — и то хорошо.

— Какое здесь добро?

— Все же лучше, чем ничего, — становится жалостным певучий голос парня.

— Только и того. Разве же это снопы? Здесь подножного корма больше, чем колосьев.

— А надо, чтобы сноп был как солнце, — повторяет Самийло любимый образ Мирошниченко, и уже юная искренняя непосредственность стирает в словах предыдущую печальную интонацию.

— Верно. Как солнце! Чтобы он не печалил, а веселил человеческое сердце.

— В созе должно рассветет нам, в коллективе…

— Рассветет, Самийло.

— Я в эти дни, Свирид Яковлевич, и ложась, и вставая, думаю про одно: какая жизнь будет, когда сплотимся все… очень туманным казалось все. Специально бегал в коммуну им. Фрунзе. И она помогла мне. Словно подрос в эти дни. Новые горизонты, как в сказке, раскрылись… А вот охватить всю землю в обновлении — прямо зрения не хватает.

— Это не простая вещь, Самийло, — увидеть счастье наяву. Счастье одного человека легче представить, так как оно незначительное, маленькое и даже часто вороватое, — не может ровно и весело посмотреть в глаза другим людям… Всенародное счастье первым увидел Ленин, он у его колыбели стоял. Вот эту тему — ленинское предвидение — и надо разъяснить на следующем комсомольском собрании.

— Вы нам поможете, Свирид Яковлевич? Это же, знаете, какая тема! Это все равно, что стать на крутую гору и первым увидеть солнце. Поможете? — Доверчиво смотрят ясные, еще не отвердевшие глаза.

— Постараюсь. Молодежи надо побольше собрать. Заходи ко мне завтра вечером — обсудим вместе.

— В сельсовет?

— В сельсовет. И о жизни фрунзевцев вспомнишь. Они же с Владимиром Ильичом в тысяча девятьсот двадцать первом году встречались…

Распогоживалось. На небе зашевелилась радуга и крутой легкой дорогой поднялась над землей; в ее надежном сиянии помолодели, улучшились и выше поднялись поля.

Изменение настроения природы порадовало Свирида Яковлевича: в какой-то мере это было связано с его мечтами, ожиданиями завтрашнего дня. Вымокший в росе, медлительный, он старательно шел с одного поля на другое, читая вдумчивыми глазами нелегкую книгу человеческих ожиданий и нужд. Не впервые читает ее. Познакомился с нею в детстве, когда его еще горячая, неогрубевшая кожа, как бумага, лопалась от кнутов звеньевого… Годы давно размыли тени прошлого угнетения, разметали по всем мусорникам господ и барчат, только не смогли выкорчевать укоренившейся бедности.

Мирошниченко чем мог помогал бедноте. Став председателем сельсовета, он выжил из комитета сельской взаимопомощи кулаческих приспешников, и зерно для посева, очищенное и протравленное, засевалось на бедняцкие нивы. Делал свое полезное дело и прокатный пункт, и сельскохозяйственное кредитовое общество. Но всего этого было мало. И поэтому Свирид Яковлевич так теперь радовался и беспокоился об организации соза. Кулачье подняло против созевцев свою силу и всю темную накипь отсталости. И даже Бондарю было тяжело справиться с напуганной, огорошенной разными сплетнями женой.

Через дорогу, на поле Ивана Тимофеевича, также стояла полукопна и пятнадцатка. Возле них пастушки начали разводить огонь.

«Еще, гляди, подожгут снопы, — шевельнулась мысль. — Надо посмотреть, кто там возится».

Нерадостная догадка окрепла, когда увидел у снопов кулацких детей. Они неохотно перенесли костер на другое поле. Свирид Яковлевич заботливо поправил одернутые скотом снопы, нахмурился: припомнил кулаческий заговор.

Узкой полевой дорогой, вьющейся между стернями, ехал порожняком Дмитрий Горицвет на волах, взятых у Данько. За колесами, заполняясь водой, катились свежие полоски колеи, в них неохотно заплывали пряди неба. Увидев Свирида Яковлевича и Самийла, Дмитрий соскочил с телеги, подошел к ним. Мокрые плечи парня курились легким дымком.

— Куда, парень?

— По снопы.

— Много у тебя?

— Полукопна осталась.

— Может, и эти прихватишь? — показал Свирид Яковлевич на поле Бондаря.

— Это не Ивана ли Тимофеевича? — догадался Дмитрий.

— А тебе страшновато?

— Конечно. Сразу же кожа затряслась. В самом деле, помощь нужна?

— Нужна.

Дмитрий деловито подошел к волам. Воз подкатился к полукопне.

— Накладывай, Самийло.

— О, какой ты бойкий.

— Возле миски, — покосился Дмитрий: он всегда смущался, когда его начинали хвалить. Какое-то подсознательное чувство жило: все то, что он сейчас делает, ничто по сравнению с тем, что может сделать.

Снопы осторожно укладывались на телегу. Пастушки, оставив костер, порхнули табунком на поле Ивана Тимофеевича.

— Накладывают! — вырвалось удивленное восклицание.

— Какое он имеет право на чужих волов грузить?

— Ну, это же Горицвет!

— Впредь ему дядя Яков шиш даст, а не волов, — выступил вперед низкорослый, широкогрудый Явдоким, сын Данила Заятчука. — Хлюст какой! — снизил голос, чтобы не услышал Дмитрий.

— Теперь, парень, тебе во веки веков не видеть волов от Данько, — положил тяжелую руку Свирид Яковлевич на плечо Дмитрия.

— А что он мне сделает? Если родимец не ухватит, полается, полается, но без моих рук едва ли обойдется: кто ему столярную работу поделает?

— Ну, спасибо, Дмитрий. Не просил бы тебя, так боюсь, что этот выводок может сжечь добро Бондаря. Это тоже может отуманить созевцев.

— Не так созевцев, как их жен.

— Верно. Приходи вечером в сельсовет: будет совещание с середняками.

Воз тихо закачался, и стерня зашипела под отяжелевшими колесами.

— Таки молодец Дмитрий — не побоялся! — Восторженно провел Самийло глазами рослую фигуру парня, который, приноравливаясь к поступи волов, помаленьку рассевал на мокрой земле гнезда следов.

— Этот не побоится. Справедливый, горделивый, но, к сожалению, с единоличным норовом — замкнутости много. Правда, его страшно подсекла смерть Тимофея. Помню, будто каменным стал. Как возле больного, ходил я вокруг него… — Припомнил минувшие годы. И глаза Тимофея, и глаза родных детей бессмертными цветами взглянули на него… И до сих пор верилось и не верилось, что их пригасила земля.

…А в это время по кулаческим дворам задиристо звонили голоса исполнителей:

— Гражданин Данько, вас требуют в сельсовет.

— Какого там черта надо?

— Разговаривать с вами будут.

— От этих разговоров у нас шкура трещит.

— Долго она у вас трещит. Крепкая, видать, как у вола.

— Чего зубы скалить! Снова какое-то ограничение или что-то давай.

— Нет, вам товар будут раздавать. Бесплатно.

— Да ладно вам…

— Берите и тетку — пусть помогает таскать. Сами надорветесь.

— Чтоб вас, чертей, лихая година надорвала.

— И вам того же, на здоровьице…

— Сафрон Андреевич, немедленно в сельсовет.

— Что там, пожар?

— Ну, если бы пожар был, вы бы давно на нем руки грели.

— Ну-ка, выметайтесь со двора.

— Скоро и вас выметут, не сокрушайтесь… Это у вас лес не краденный?

— Где?

— Под соломой.

— Какой там краденный!

— Чего же под соломой? Проверим.

— Только и вынюхиваете все носом.

— А вы лапами гребете. Прогоните собак, а то подумаем, что специально на начальство науськали.

— Тоже начальство…

Первым пришел в сельсовет буйноволосый, скуластый Яков Данько. Широкая, на всю грудь, манишка рябела невероятными черными цветами, а тугой ворот обручем въедался в мягкую, загоревшую шею. Прикрывая веками глаза, с подчеркнутым уважением подошел к секретарю сельсовета Захару Побережному, убежденному комбедовцу, которого уже однажды кулаки старались подстрелить.

«Это за то, что я с ними всякие суесловия умею культурно вести, начиная с продналога и кончая самогоном. Скоро прямо на дипломатическую работу можно будет посылать», — беспрекословно объяснял Побережный.

— Звали меня зачем-то? — тень деланной улыбки искривила губы.

— Звали. Садитесь, Яков Филиппович, — быстрым ястребиным взглядом смерил Данько.

— Я и постою. Времени нет рассиживаться. Чего звали?

— Да садитесь. Правды, говорят, нет в ногах.

— Ее теперь, надейся, нигде нет.

— Что вы этим хотите сказать? — прищурился Побережный. — Кем недовольны?

— Жизнью своей.

— Я тоже не завидую вам, — согласился Побережный. — Пакостно живете, нутром кулаческим разит от вас.

— А от вас одеколоном пахнет? — вспыхнул Данько и сразу же изменил тон. — Что там от нас требуется?

— Завтра что собираетесь делать?

— Я не знаю, доживу ли до завтра.

— Доживете, — пообещал Побережный так, будто это полностью зависело от него. — Долго ли жить будете — не знаю, но завтрашний день обеспечиваю.

— Это тоже по циркуляру?

— Нет, без него. Хлеб завтра вывозите?

— Да где там тот хлеб! Молотишь, молотишь, а намолоту никакого — сама полова кружит.

— Мы знаем, что кружит. Так вот, завтра вам надо обеими подводами выехать на дорогу — будете отбывать трудгужповинность.

— В такую горячую пору! Протестую!

— Протестуете? — прицелившись, мягко спросил Захар и через миг резко отрезал: — Мы за этот протест таким штрафом огреем кое-кого из хитрых, что придется с места за печкой выковыривать деньги… Торговаться пришли! — обратился уже ко всем богачам, которые кучкой жались у двери. — Граждане кулаки, завтра все мне на дорогу. До единого! А то своими волами все дороги раздолбили. И не скрипите о всяких ограничениях — вымащивать дорогу не ограничиваем. Вопросов нет и не надо. Так как все понятно. Дебаты — завтра на дороге.

Выйдя из сельсовета, Варчук, как петух, запрыгал по дороге, наклоняясь над бурым лопуховым листом — ухом Данько.

— Мирошниченко, Мирошниченко работа, — зашипел быстро и злостно. — Тот оратор, Захар, сам так не прижал бы. Кишка тонка. Мирошниченко за своих голодранцев насел на нас. Не помешало бы его проучить с Бондарем вместе. Очень умные сделались.

— Эге, очень умные.

— Но все равно созовцам пашни не свезем. Пусть увечится, преет, гниет в снопах. Мы их здорово прижали.

— Оно-то здорово, но на дорогу сейчас ехать. Не нас ли они больше приперли? — усомнился Данько.

— Может, раскаиваешься? — вспыхнул Сафрон.

— Чего ты со своим раскаянием привязался? — раздраженно ответил Данько. — Скотину нищим во веки веков не дадим, а проучить не помешало бы…

Вечером в своем небольшом, опрятном, с цветами на столе кабинете Свирид Яковлевич проводил беседу с середняками. Подавляющее большинство их вышло из бедноты: революция наделила им землю, некоторым перепало что-то от господского скота или инвентаря. На этой основе крепкие неутомимые руки выбивались из нищеты, как выбивается из грунта упрямая прорость.

Голос Мирошниченко тихо и задушевно пробирался к обремененным ежедневными хлопотами крестьянским сердцам. Умелое веское слово отодвигало груз нелегких забот, волнующе поднимались давние события, вплетались в поток сегодняшнего дня.

Свирида Яковлевича любило село и за трезвый ум, и за слово, иногда грубоватое, но всегда справедливое, и за твердую решительность характера. Он ни явно, ни скрыто не приноравливался, как некоторые сельские руководители, к тем или иным вкусам, не задабривался к тем или другим, иногда стихийно созданным, группам. Поэтому и разбивал их наголову, исходя из одного принципа: «Хорошо ли это государству? А если хорошо государству, то хорошо и нам».

Каждое село, как дорогами и стежками, переплетено родственными связями. И сначала кое-кто из родственников затаил на Свирида Яковлевича глубокую досаду: начальником стал, сами обеими руками голосовали за него, а он ни в чем не уважит. Какая же это родня? Однажды у двоюродного брата даже вырвалось:

— Загордился, загордился, Свирид, забывать нас стал. А я не забыл, как мне петлюровцы за тебя шомполами грамоту выписывали. И до сих пор перебитые жилы стручками шевелятся. За это, думаю, мне чем-то воздать можно.

— Брат, помолчи. Не на ту сторону дерево гнешь.

— Может, не на ту, но кое-что мне могло бы незаметно капнуть.

Свирид Яковлевич побелел:

— Я тебе что! Самогонный аппарат, чтобы капать! И у тебя хватило ума великие дела с грязными каплями перемешать? Гляди, чтобы не подавился таким тестом — из него кулаческие ости насквозь торчат. А чтобы ты больше не объедался мелкими делами, запомни одно: никогда, ни перед кем, ни за что я не пригну свою совесть. Не на то я землю кровью поливал. Ошибиться могу. Тогда и перед народом, краснея, скажу — ошибся, простите. А на нечестное дело никто меня не подобьет.

И люди поняли Свирида Яковлевича быстрее, чем родня.

За окнами изредка расцветала синяя ветвь молнии, наклоненные ветром деревья отряхивали росу и шумы.

Свирид Яковлевич неспешно ведет разговор, переговаривается с крестьянами, не спуская с них пристального взгляда. Вот поступила минута, когда его речь всколыхнула и объединила всех слушателей. Это заметно и по глазам, и по усиленному вниманию, и по количеству реплик.

— А чего же, я привезу снопы Дарине Опанасенко, — первым выскочил хитрющий Корней Волошин, пожилой мужичонка с медными, замысловато закрученными, как походные трубы, усами. Он быстро сообразил, что у Дарины только одна полукопна: не тяжело между делом прихватить ее.

— Да это вам, Корней Данилович, не с руки, — разгадывает Мирошниченко поспешность Волошина.

— Ничего. Для сельсовета постараемся. Я не из каких-нибудь элементов, — великодушничает тот и горделиво озирается вокруг.

— Тогда, Корней Данилович, поможете Ефросинье Коваль.

— Так для нее же надо дважды обернуться, — с головой выдает себя Волошин.

Вокруг светлеют лица. И теперь Мирошниченко говорит про созевцев.

— Из вас кое-кто перепугался кулаческой накипи и хвастовства. В двадцатом году, когда распределяли землю, я, например, у Александра Петровича Пидипригоры не видел страха, а вот разжился Александр Петрович на жеребят и спасовал перед врагами.

— Долги, долги, Свирид Яковлевич, заставили, — закрутился на месте мужчина и смущенным взглядом осмотрел крестьян. Те сейчас молчали, как суровые судьи.

— Может и так, — тихо говорит Мирошниченко. — А вы не забыли, как за старые долги шипели капиталисты на наше государство? Оружием лязгали на весь свет.

— И не выкипело. Так как стояли твердо.

— Только уступи — заарканят, как пить дать.

— Свирид Яковлевич, кому там помочь? — встал крепкий лесник Мирон Петрович Пидипригора, родной брат Александра. Посасывая трубку, он больше ни слова не сказал, только головой кивнул, когда ему назвали фамилию Карпця. Но красноречивый взгляд старшего брата поднял на ноги и Александра Петровича.

— Долги долгами, но мы что-то придумаем. Только не днем, а вечером, — и, рисуясь, прибавил: — Все меньше какая-то нечисть будет видеть. Повылазило бы им!

Вокруг зацвели улыбки.

«От этих улыбок кисло станет кулакам…»

Свирид Яковлевич поздно возвращался домой. В тяжеловатом сильном теле гудела усталость и удовлетворение сделанным делом.

Над сгорбленными зданиями качается и шепчет тьма, так качается и шепчет нива, уже начинающая прорастать новыми всходами.

На фоне синеватых стен прорубями чернели окна. Свирид Яковлевич подошел к порогу и остановился: что-то, как платок, белело на завалинке. Это был конверт. В доме разорвал его, и на влажной бумаге пьяно разбежались узловатые буквы.

«Свирид, не будь таким умным, а то порежем на куски, как и детей твоих, а мясо выбросим свиньям. Ваш соз, как лапти, развалится в клочья».

«Еще одна в коллекцию», — гневно бросил анонимку на сундук.

В отдельном конверте лежало с десяток таких бумажек. Исследователю можно было бы по ним написать короткий курс развития канцтоваров и запущенную историю кулаческого коварства и ненависти.

Первые анонимки писались углем, на оберточной бумаге, грубым перегаром крошащихся карандашей, чернилами из ягод бузины или дубовых орешков. В них угрозы перемежались с предостережениями и подкупами. Выгоды, и красный петух, и смерть кривились в неуклюжих, нарочито перекошенных буквах. Сегодняшняя анонимка отличалась от других только лексикой — в ней впервые стояло слово соз.

«Боятся, боятся нас», — подошел Свирид Яковлевич к окну.

XVІІ

Собрание аж клекотало.

Кулачье, клубками сбившись по уголкам сельстроя, старалось воплями, злостным галдежом заглушить оратора. Только один Варчук стоял у окна спокойный, сосредоточенный. Но стоило ему, словно ненароком, шевельнуться, и шум возрастал с новой силой.

— Сколько же можно накладывать!

— Дерут, дерут. До живой кости додрались!

— Все власти и власти.

— Где вы тот хлеб видели!

— Скоро сами землю будем грызть!

— Пусть фабричные на земле поработают. Тогда, может, меньше будут объедать нас.

— Привыкли по часам работать.

Мирошниченко незаметно подмигнул Степану Кушниру, и тот, небольшой, энергичный, легко выскочил на сцену. Варчук снова шевельнулся, и Карп чуть не прыснул смехом.

— Дирижирует отец, только камертона не хватает, — наклонился к Лиферу Созоненко, и тот сразу присоединил свой голос к расходившемуся шуму.

— О, снова ахтивист объявился!

— Степан, зацепи богачей за горячее!

— А что он сдал!

— Фунты несчастные.

— То, что полагалось, то и сдал.

— Да до каких пор нам голову будут крутить. Все ограничивают и ограничивают!

— Скоро вам не ограничение, а каюк будет!

— Уже от голода припухаем! — неожиданно выделился голос Ивана Сичкаря.

Загалдели кулаки. Но Кушнир, широко став крепкими ногами, насмешливо сузил глаза.

«Меня не перекричите», — говорила вся его туго сбитая фигура.

Когда галдеж немного стих, Степан Кушнир покосился на толстого, заплывшего жиром Сичкаря и тихо промолвил:

— Только что здесь, товарищи, Иван Сичкарь разговорился, как он от голода припухает. А жена его недавно хвалилась, что врачи у него лишний жир вырезали. Словом, я вижу, нет в семье Сичкаря никакого порядка, никакого. Даже с женой союз не получается.

Сельстрой взорвался хохотом.

— Это у меня несчастная болезнь! — крикнул Сичкарь.

— И воспаление хитрости, — серьезно прибавил Кушнир.

— Ох и влетит сегодня Сичкарю, — от двери прижался к Дмитрию Варивон.

— Что-нибудь узнал? — наклонился к красному, как рожок, уху товарища.

— Узнал. Мы сначала не там с тобой искали. Он хитрее, чем думалось. — Начал осторожно пробираться на сцену, не сводя глаз с Мирошниченко. Свирид Яковлевич поймал заговорщицкий взгляд Варивона, вышел на минутку из-за стола.

— Вы только подумайте, товарищи, до чего может кулаческое нахальство дойти, — продолжает Кушнир. — Они смеют нашим шефам, рабочим нашим, кричать: «Пусть фабричные на земле поработают…»

В углу снова закричали, но Кушнир сразу же обратился в президиум:

— Я думаю, что граждан Заятчука и Денисенко надо оштрафовать за срыв собрания.

— Принимаем к сведению, — отозвался Мирошниченко, и угол затих.

— Так вот, товарищи, как распоясались кулаки. Они мало того, что прячут хлеб, но еще хотят на нашу дружбу с рабочим классом бросить черную тень. Не будет по-вашему, не будет, господа богачи! А хлеб ваш мы возьмем. Из земли вырвем, так как он стране нужен, для укрепления государства нужен, для индустриализации нужен. И мы вырвем жала тем, кто гноит его.

— Вишь, как угрожает, комзлыдень!

— Руки коротки!

— Нет, не коротки, гражданин Данько!

— Да разве я что говорил? Это не я.

— А язык твой.

— А язык может. Он такой.

— Не прикидывайся дурачком. Хлеб все равно найдем.

— Не найдешь, так как нет.

— Хорошо, видно, запрятал.

— Что-то ночью в лесных оврагах шевелилось.

— Какой там черт шевелился! — забеспокоился Данько.

— Так неужели это вы, дядя Яков, чертом стали? А я и не знал. Вот бестолковая голова.

— Ха-ха-ха!

— Иди ты к трем чертям.

— Одного вижу, а где еще двух искать?

— Возле самого Данька стоят. Здесь их хоть пруд пруди.

— Поэтому он в овраге и шевелился!

— Да завезу я свое задание. Только дайте с яровыми управиться.

— Давно бы так.

— Оврагами напугали.

— Кулак псом подбитый, а лисой подшитый!

— Тьху на вас!

— Себе в борщ.

Кушнир спокойно переждал, пока утихомирится собрание, и продолжал.

— Рабочие все для нас строят, производят. Они ни трактора, ни плуги, ни любую продукцию в землю не зарывают. Так что же, их советское село без хлеба оставит? Нет, товарищи, не оставит. Беднота, середняки не провинились перед своим государством. А кулаков надо так тряхнуть, чтобы со всех щелей зерно посыпалось.

— Гляди, чтобы твои кости не посыпались!

— Скоро драбиняк разлетится.

Кушнир переглянулся с Мирошниченко и дальше говорил:

— Тут целая куча кулаков прямо казанскими сиротами прикинулись. Мол, ничего у них нет, ничего не уродило. Я думаю, сейчас следует посмотреть по закромам у этих несчастных сирот.

— Давно пора.

— Уже ходили.

— До каких пор будете обдирать нас? — снова выделился голос Сичкаря.

— Вот и начнем, товарищи, с наибеднейшего, который в насмешку нам пудик тычет. Как раздобрился! С Ивана Сичкаря начнем.

— Ну и начинайте, — процедил сквозь зубы Сичкарь, и мелкие желтые зрачки злостно выделились на серых белках. — Уже весь лес раскопали.

— Еще раз копнем.

— Про меня. Как не ела душа чеснока, так и вонять не будет.

— А от тебя не чесноком, а нечистой силой болотной разит…

Прямо с собрания в лес потянулся большая толпа людей, и в ней никак не мог запрятаться натоптанный жиром Сичкарь.

— Глупо-пусто нарезались, — жаловался маломощному середняку Александру Пидипригоре. — Вот жизнь пошла, чтоб оно пропадом бесследно пошло. Вот нарезались, так нарезались…

— Ну да, ну да, — соглашался Александр Петрович, думая больше всего об одном: как бы не вспомнил Сичкарь о забытом долге.

Просторный над прудом кулаческий двор еще издалека загремел цепями, отозвался воем: собаки Сичкаря больше походили на волков. Хозяин долго возился с хитро придуманной щеколдой, и люди потекли во двор. Над прудом густо повисли голоса.

Свирид Яковлевич уверенно подошел к большому овину, приказал разобрать закром. И не успел исполнитель топором отжать верхнюю дубовую доску, как из двойной стены золотым потоком брызнула пшеница.

— Вишь, догадался чертов богач!

— Кто бы подумал о двойных стенах!

— Вот тебе и нарезались! — вырвалось у Александра Пидипригоры, и он злыми глазами взглянул на побледневшего Сичкаря. — Даже про свой долг забыл человек.

Свирид Яковлевич оглянулся вокруг и громко произнес к Бондарю:

— Придется тебе теперь к Денисенко пойти.

— А чего же, давно пора.

И Денисенко, который следил округлыми глазами за каждым шагом актива, проворно, не на свои годы, подбежал к Мирошниченко. Обветренными устами тихо прошептал:

— Свирид Яковлевич, сам завезу. Я бы давно завез, только же скотина в работе. Осыпаются же яровые. Горят!

Мирошниченко подумал:

— Хорошо… Только сейчас и везите.

— В один миг. Только сынка позову, — и, тряхнув грязным ворохом волос, он обернулся, зачем-то провел рукой по красным клетчатым складкам шеи и выбежал со двора Сичкаря.

— Испугался, — подмигнул Бондарь. — Подумал, что и его тайник обнаружат.

— Надо проследить за ним. — И громче прибавил. — А теперь, Иван Тимофеевич, отправляйся к Пилипенко. Забирай зерно.

Обернувшись, он увидел, как к нему с опаской шагнул сухой, богомольного вида мужчина. Это был Пилипенко. Над его кружочком обстриженной головой, как привешенные лучом, кружились два овода.

XVІІІ

Варивон хитровато прищурился, подмигнул одной рыжей косматой бровью, и Григорий в мыслях уже раскаивается, что обратился к нему.

— Н-да! — слюнявит папиросу. — Сестричка моя двоюродная, значит, с какой стороны ни посмотри, ничего себе девушка. Такую и на печи старосты найдут.

Как он долго тянет слово. И хитрая улыбка выводит Григория из себя.

— Знаю без тебя, — обрывает резко.

— А ты чего наершился? — удивляется Варивон. Он видит, как покраснел Григорий, и расхохотался: — Да ты, видно, девчат еще не прижимал! Га-га-га! Ничего… Эта болезнь со временем пройдет.

— Я ему о серебре, а он о черепках! — вскипает Григорий.

Он сердится на себя, что краска заливает ему лицо, и собирается уже идти. Варивон обрывает смех и подходит ближе к парню.

— Ну, хватит, если не хочешь — не буду… Чего же, познакомить с семьей Югины могу. Только, знаешь, сухая ложка во рту дерет, — многозначительно бьет щелкуном по подбородку. — Так что надо той штуки достать, что с красной головкой и зеленоватым фартучком.

— В кооперацию пойдем?

— Зачем в кооперацию? Парни увидят — в компанию набьются, рюмку твою выпьют и с девушкой, значит, поговорить не дадут. Знаю я их. Зайдем до Федоры Куцей— у нее все, значит, получишь, — и снова хочет рассмеяться. Но вовремя косматыми бровями гасит огоньки в янтарных глазах.

— Ну до Федоры, так до Федоры, — соглашается Григорий, и оба огородом идут к небольшой вдовьей хаты.

Навстречу им встает с завалинки высокая молодая женщина, из пелены сыплется рябая подсолнечная шелуха.

— Добрый день, соколики! — растягиваются в улыбке полные губы.

— Есть ли то, что, кажется, не льется, кажется, не пьется, кажется, нет дна и в рюмке, значит, нет? — скороговоркой барабанит Варивон.

— Для кого-то нет, а для таких орлов поищу, — еще больше растягивает улыбку Федора. И совсем по-девичьи играет глазами. На желтоватом, немного привядшем лице выделяются небольшие яблоки румяных щек.

«Красивая», — и Григорий густо краснеет, ловя на себе лукавую усмешку молодицы. В темном ванькире подала бутылки и горячо своими крепкими пальцами обожгла руку.

— Приходите еще, когда надо, — заглянула в глаза.

— Зайду! — Григорий не знает, куда девать взгляд, и выходит из хаты.

— Пронырливая баба, и с виду ничего себе — сам черт, значит, ложку меда вложил, — прячет бутылку в карман Варивон. — А водки на своем веку перепила — в хату не вместилась бы.

Солнце только что спустилось с полудня.

Распаренная теплынь веет подсолнухом, коноплей и яблоками. Пройди вдоль села — везде будут меняться запахи: на Выгнанце повеет медуницей, ромашкой. На Заречке закурит горькой зелено-розовой кашкой водный перец, повеет золотистый девясил; на Бабе, около леса, отзовется разомлевшая конопля и отборная ромашка, на дороге — ароматный чабрец, только нигде не отменится теплый яблоневый дух. Кажется, весь небесный голубой свод настоян терпким диким яблоком, краснобокой каролькой, роскошным белым наливом, темно-красной цыганкой. Раньше выращивались они в садах помещиков, арендаторов, богачей, на необозримых экономиях, на собственных угодьях, хуторах. Пришла революция, выбросила межевые угорья с господских земель, наделила поля сезонным батракам, извечным нищим, которые век спину гнули на постной похлебке; посадила прищепы неподалеку от вишняков, и то там, то здесь побежали между муравой протоптанные дорожки, с двух сторон обсаженные яблонями. Осенью и весной на ярмарках протиснуться было трудно к саженцам винницкого плодового питомника.

— Чего призадумался? — подтолкнул локтем Варивон. — Вон уже хата Бондарей.

Высокий дощатый забор отгораживал двор от улицы. С правой стороны дома, над небольшим садом бил журавлем поклоны колодец, слева красовался огород. Напротив хаты, затиснутый двумя шелковицами, стоял новый овин. Небольшой двор у Бондарей — все, что можно было вскопать, пошло под огород. Под окнами левого дома красуется небольшая цветистая куртина. Везде чисто, соломинки не найдешь — сразу видно, что девичья рука порядки наводит.

В прикрытом торцевом окне быстро мелькнул терновый платок на голове Югины и исчез в глубине дома.

— Напугали девушку, — удовлетворенно смеется Варивон и сразу же становится важным: на завалинке сидят тетка Мария и дядя Иван. Бондарь держит в обеих руках «Советское село», читает, поводя головой. Обрубки его усов слегка шевелятся, прикрывая линию рта.

— Здравствуйте, кто в этом доме, — здоровается Варивон.

— А-а-а, это ты, верхолаз. Добрый день, — улыбаясь, привстает с завалинки дядя Иван. Фигура его крепкая, спокойная и горделивая. Глаза с веселыми искорками, умные, вокруг них, как отражения мелких птичьих ног, расходятся морщинки. Тетка Марийка кланяется парням.

— А мы с Григорием вот с поля возвращаемся. Духота такая, взмокли. Дай, говорю, зайдем к моей родне, а то так пить захотелось, что если бы сели обедать, то и ночевать бы остались.

«Врите, врите!» — вскинули насмешливые серые глаза Марийка, задрожали мелкие морщинки возле сутулого носа, и сразу же важно закачала головой — соглашается с Варивоном:

— Конечно, конечно, такая жара на улице, что даже куры из-под плетня не вылезают — гомозятся, — и искоса посматривает на Григория.

Неудобно парню, переминается с ноги на ногу, не знает, что говорить, а кровь с гулом горячее прибывает к голове, звенит в ушах. И тетка Марийка уже понимает, что неспроста пришел парень к ним, тем паче что у ребят резко выпирают карманы. Но ни одним движением не выказывает своей догадки.

«Конечно, идут парни с поля, — умеет солгать Варивон, — захотелось напиться воды».

— Так пойдемте в хату, — приглашает она и первой встает на ступень крыльца. За ней мало-помалу идет коренастый, широкий в плечах и поясе Иван Тимофеевич.

В доме светло, убрано; полотенца нависают над портретами Ленина, Сталина и двумя немалыми репродукциями «Штурм Зимнего дворца» и «В коммуне имени Котовского».

— Югинка, принеси свеженькой водицы! — позвала мать в сени.

В другой хате загремело ведро, скрипнула дверь, и кто-то быстро побежал садом.

— Садитесь, садитесь, хлопцы, — подолом стерла дубовую скамью у стола.

— Чтобы старосты садились, — не выдержал Варивон, и Григория аж передернуло глухое негодование.

Стыдясь, пряча голову на грудь, в хату почти вбежала Югина, быстро поставила ведро на деревянный кружок и зачерпнула воды.

— На здоровье попивайте! — подошла к Григорию.

— Чернявую полюбляйте, — прошептал Варивон так, чтобы родители не услышали. Но разве от Марийки теперь утаишься? Она по одним движениям губ наперед уже знает, кто что скажет, наперед читает мысли и чувства.

«Красивый, красивый парень и не из ветрогонов, видно. Что ж, посмотрим, как дальше будет, — переводит взгляд с Григория на лицо дочери, румяное и счастливое. — Стыдится девка, — впервые же парни в дом зашли».

— Что-то не пьется, — скривился Варивон, отводя кружку ото рта. — Холодная очень. Может, эта водичка теплее будет? — вынимает из карманов две бутылки.

— Ха! В такую жару? — удивляется Иван Тимофеевич, но по лицу — широкому, цвета хорошо выжженного кирпича — и блеску в глазах видно, что он и в самом аду не отказался бы выпить.

Стол незаметно наполняется мисками, рюмками.

— За здоровье гостей! Спасибо, что зашли в наш дом, — степенно привстает из-за стола Иван Тимофеевич.

— За ваше здоровье.

— Моя бабушка, земля ей пухом, всегда говорила: и пей — умрешь, и не пей — умрешь, так, значит, лучше пить, — одним махом опрокидывает рюмку Варивон.

— Да и горькая же она, горькая, — кривится Марийка, выпивая только до Марусиного пояска.

— А ты думала, мы сладкую пьем? — притворно вздыхает Иван Тимофеевич, покачивая головой.

— Э, нет! Куда оно годится? — наседает Варивон на Югину. — Выпей мне сейчас же. Даже губы не макнула.

— Не хочу, — сопротивляется девушка.

— Тетка Марийка, скажите ей что-нибудь! Мне если кто не пьет — лучше нож в сердце.

— Выпей немного, Югина… Она у нас такая несмелая.

— Такой и ты когда-то несмелой была, — шутит Иван. — До свадьбы только губы макают, а после свадьбы квартами тянут.

— Молчи, старый.

Югина выпивает, быстро закусывает и всячески избегает взгляда Григория. Водка делает его смелее, уверенней в слове и глаза веселее останавливаются на девушке. Золотистые кудри дрожат над висками, затеняют розовое лицо, волнистая коса улеглась на спинной впадине, мелкие барашки вьются над затылком. Теперь девушка нравится ему еще больше, чем в то воскресенье на танцах.

«А что, если жениться на ней? — И сквозь хмельную сдержанную радость просачиваются холодные капли. — Женихаться еще надо… Буду гулять, а ее другой посватает. Еще бы такую не посватают! — Ловит светлый голубой взгляд Югины и невольно вздыхает. — И кума жалко, и меда жалко». Хотелось бы еще в свою волю пожить, да девушку упустить боязно.

— За твое здоровье, Григорий, — протягивает большую, будто из бронзы вылитую руку Иван Тимофеевич.

— Пейте на здоровье… — «Эх, как-то оно да будет», — накреняет рюмку. Еще и девушку надо хорошо узнать. Неспроста соваться в воду, не зная броду.

— За здоровье нашей Югины, — отяжелело встал Варивон. — Чтобы жила, богатела… — и сам себя испуганно бьет по губам: чуть не вылетела свадебная поговорка: «и спереди горбатела».

Марийка и Григорий притворяются, что ничего не слышали, а девушка вспыхнула вся, даже слезы подернули глаза. Как похорошела! Ей-право, лучшей не найдешь.

— За твое здоровье, дочка, — улыбается Иван Тимофеевич, не понял слов своего родственника.

«Да еще впереди дней да дней. Успею подумать!» Григорий пьет медленнее и не сводит взгляда с девушки.

— У кого теперь пашешь? — обращается Иван Тимофеевич к Варивону.

— У кого придется. Ту неделю у Данько, потом три дня у Денисенко, а это к Сафрону перешел, да придется убегать.

— Заморил голодом? — смеется Иван Тимофеевич. — Тот умеет.

— Умеет. Еще и как! — с готовностью соглашается Варивон. — Как вынесет обед, хоть на собаку вылей — чертом воняет. Я уже и сяк и так к Сафрону подъезжал: пообедайте с нами, значит. Такой наваристый борщ сегодня, жиру — не продуете. А он, свинья жадная, даже не улыбнется, только сквозь зубы процедит: я за работой в жатву только завтракаю и ужинаю, не имею времени обедать.

— В соз записался? — снизил голос Иван Тимофеевич, смотря вослед жене, которая на минуту пошла в другую хату.

— Конечно. Жаль, что последним в списке стою. И работать, и рюмку пить люблю первым. На соз теперь вся надежда. Югина, ты снова как засватанная! Ну-ка не оставляй на слезы… Иван Тимофеевич, а скот нам на осень дадут? Так как от всяких заработок и отработок жилы у меня, как корни, разбухли, — краешком глаза глянул на медь широкой руки. На ней, как дельта на карте, шевелилась неспокойная вязь синих струек.

— Непременно, — ответил уверенно.

— В самом деле? Нам же еще даже устав не утвердили, — усомнился Варивон.

— А кто же его будет утверждать?

— Район, значит…

— Советская власть! А она нас, бедняков, давно утвердила. На всю жизнь хозяевами, людьми сделала! Понятно?

— Еще бы не поняло! Вполне! — повеселел парень. — Так что есть надежда свои латки по-людски вспахать?

— Тоже мне надежду нашел, — прищурился Иван Тимофеевич. — Это мелкая надежда, — вспомнил слова Свирида Яковлевича.

— Почему же мелкая? — забеспокоился Варивон и отодвинул от себя звон рюмки. — Если сам не присмотришь за землей, то никакой тебе, значит, бес не вспашет ее по-настоящему. Поковыряет, перегадит, как стадо свиней рылом, и в следующем году только пырей или осот загрязнят твое поле.

— Это верно, — отозвался Григорий. — Ишачишь на другого до седьмого пота, а он только поиздевается над твоей нивой. Подерет ее, что сердце у тебя кровью обольется, как о живом человеке. Да что говорить: бедность калечит и тебя, и землю твою.

Праздничное настроение омрачилось. Потрескавшиеся руки уже не тянулись к рюмке или ложке, и Югина с юношеской догадливостью по лицам отца и гостей поняла, что все они подумали и увидели одно.

Убогие, очерствевшие нивы, как куски батраческого хлеба, протянулись к ним. Большая любовь и большая печаль, как сон и действительность, покачивались в глазах. Уши, как музыку, ловили извечные шорохи поля, те, что от колыбели начинаются для крестьянского дитяти; искристые, отбеленные стебли, раструшивая тени, до самого корня обмывались солнцем; золотистые колокольчики остистой пшеницы звонили всеми своими сердечками. Но трезвые мысли, как клин в сердце, убивали неприкрашенную, непесенную суровость, которая мокрой рабочей свиткой насквозь простужает перетружденное тело, в голодный канун нового урожая иссушает глаза…

— Иван Тимофеевич, вы что-то о мелких надеждах начали; прочь, значит, отвергли их, — первым нарушил молчанку Варивон. — А о более широких я за батраческим хлебом еще не слышал. Так что оно, значит, о наших латках слышно?

— Бросим их кулакам в морды. Пусть подавятся ими. А нам государство лучшую землю наделит, в одном месте…

— Иван Тимофеевичу, и это правда? — встал из-за стола, с надеждой глядя на пожилого спокойного человека.

— Правда.

— А кто вам сказал?

— Партия! Секретарь райпарткома — наш Савченко.

— Тогда правда! — повеселел Варивон. — А то этот представитель, Крамовой, значит, такого было мне туману напустил… «Коллективизация должна идти осторожно, пошагово, закономерно», — перекривил и улыбнулся.

— Слышали мы его, — пренебрежительно махнул рукой Иван Тимофеевич. — И тебе всякие сказочки торочил, что надо начать не с соза, а с договорной группы?

— Точнехонько так. Чего он так трусится?

— С троцкистами крутился. Того и трусится на кулаческом задку.

Раскрасневшийся Григорий, который внимательно прислушивался к разговору, неожиданно свежим тенором выпустил задорную частушку; она, приплясывая, упорно закружила по дому:

Праві, ліві групування Плодять опозиції, — Намагаються скрутити Ленінські позиції.

— Не в бровь, а в глаз! — кивнул головой Бондарь. — Только им вязы скрутятся.

— Иван Тимофеевич, значит, нам лучшую землю? И в одной руке? — не утихал Варивон.

— Конечно. Разве мы не лучшие? У своей власти мы не пасынки, а сыны.

— Слова ваши, Иван Тимофеевич, как хмель крепкие: каждую клеточку пробирают. А богачам, значит, наши латки пришьются?

— Ну да. Пусть похозяйничают на разрозненных кусках…

— Мне и их жаль кулакам отдать. Болото бы им, как чертям, определить бы.

— А болота не жалко? — лукаво спросил Иван Тимофеевич.

— Болота?.. Нет, не жалко, — подумав, расщедрился подвыпивший Варивон.

— Да. Свирид Яковлевич говорил, что в Майдане Соболевском коммунары осушили заливные плавни и теперь такой урожай собирают…

— Э, тогда богачам и болота не дадим. Бес им в бок! — затанцевал кулак Варивона по скатерти, и жалобным перезвоном отозвался стол.

— Александр Македонский был сильным мужчиной, но зачем стол крушить? — Григорий положил свою руку на Варивонову.

— Александр Македонский? Завоеватель? Знаю, знаю… Только он не из нашего села… И у Варчука не батрачил.

Все засмеялись.

— А ты, Григорий, как дальше думаешь жить? — наклонился Бондарь к Шевчику. — В соз скоро будешь вступать?

— Еще возле хаты надо помучиться…

Вошла Марийка и разговор про соз затих.

— Вы себе как хотите, а я в сад отдыхать, — сказал после обеда Иван Тимофеевич и отяжелевшей походкой пошел с хаты.

Незаметно выскользнула и тетка Марийка. «Пусть себе поговорят немного». Тем не менее через несколько минут то за тем, то за другим заглядывала в хату. Варивон только окна сторожил, чтобы не мешать разговору.

Но как ни подходил Григорий к девушке, она отвечала коротко: эге, да, нет, конечно — и склоняла низко голову. Этим еще больше нравилась. «Несмелая. Только к ней надо ходить», — твердо решил парень.

— Эх, и тетеря же ты! — напал за воротами Варивон. — Разве так с девчатами объясняются? Пень — пнем. Ты бы ей какую-то песенку спел, комедию рассказал, со стихотвореньицем, значит, подсыпался, се-то на ухо шепнул, чтобы какая-то коммерция была. А то плел-плел про Химкиных кур. Один смех и грех. Язык у тебя, значит, телячий.

— Ну, ну, ты не очень там болтай, — примирительно отмахнулся Григорий, как от докучливого овода. Самому было смешно, что не удалось переговорить толком. Но впереди дней и дней.

XІX

Вот и его усадьба.

В последних лучах вечернего солнца, как бабушка, дремлет старая-престарая хата, кто знает когда построенная. Даже вырубленные годы на матице давно сточил ненасытный шашель, а порог в темноте, если его забудет замазать глиной баба Арина, начинает светить дымчато-золотой трухлявостью. Несколько вишен, словно внучата, обсели ее, заслонили маленькие окошки, поднимаясь на низкие наболевшие плечи. И на ветрах и без ветров поскрипывают косточки — на отдых просятся.

Много своими подслеповатыми окошками видела хата, уже и смотреть наскучило. Поэтому под плетнем и лежат обтесанные древесины, ждут своего часа и мастеров. Немало Григорий наорался на чужом поле, немало гибнул на фурманке[20], горбился на холоде в лесничестве, чтобы заработать где копейку, где древесину на новую хату. А старую хату временно подпирает опорами изнутри, подпорками со двора.

Красными натруженными глазами тихо встречает она Григория, и жалко становится ее, как живого человека. Он садится на обтесанное основание и гладит рукой клейменный ствол. Этот дуб он облюбовал в прошлом году у Варчука. Хорошо накосился на прирезках, пока Карп привез древесину в его двор. А эту березу с вон той ольхой заработал в лесничестве на прополке посадки. Из этой же липы два славных стропила получится. Так ведь?

«Эге», — соглашается старая хата и закрывает красные глаза. Ароматный голубой сон окутывает ее и только на гребне тихо колышутся несколько ржаных колосков.

Из низкой двери выходит баба Арина. Темень веет из ее глаз, рта, тем не менее в работе она еще цепкая — целый день будет полоть на огороде и не охнет.

— Так где ты бурлачил? — садится на бревно и черно-зелеными от зелья руками опирается на кленовый подойник. В подойнике лежит горбушка хлеба с вмятой щепоткой соли.

— Все село обходил.

— Все село обходил? Слышу, слышу, что напился в стельку. Это вы мастаки чужих собак дразнить. Ты скажи, у какой девушки был?

— Еще мне рано по девчатам ходить, — смеется Григорий.

— Как рано, чертов сын! Ты что, до седых волос будешь женихаться? Скажи мне прямо, когда наконец женишься?

— Еще есть время.

— Тьху на тебя, шальной! — тускло блестят черные пеньки зубов, и сетка морщин то подпрыгивает вверх, то снова обвисает, глубокая и густая. — Я уже корову кулаком не в силах выдоить — половина молока остается, а когда-то двумя пальцами из самого упругого вымени вытягивала до капли. Хлеб стану месить, а меня всю в кадку затягивает… Женись, окаянный, скорее. — И даже в самом слове «окаянный» он слышит любовь к себе.

— Оженюсь, бабушка.

— Когда?

— Хату выстроить надо.

— Тоже мне хозяин из тебя. Женишься, так и родня молодой поможет, и лишняя копейка в кармане останется. Слушайся, ибо старики крутятся, а молодые учатся… Я, думаешь, заставляла бы тебя жениться, — стихает голос. — Силы моей нет. Выработалась, Григорий. Еще днем разойдусь так-сяк, а утром еле-еле с той лежанки встану — каждая косточка ноет… Куда, куда, проклятая!

В ворота вбежала первотелка и мелькнула к низкому перелазу, чтобы вскочить в огород. Баба Арина, размахивая подойником, быстро бежит перенимать корову.

— Резвая! Еще как побежала! — беззвучно смеется Григорий и упирается всей спиной в бревно. «Хоть бы сапоги бабушке на зиму пошить. И на люди не в чем выйти. А сколько же она работы переделает, перемучится… Эх, злыдни наши, да и только. Весь век промучился человек», — охватывает сердечное сожаление и любовь к старушке.

Темнеет.

Вокруг леса струятся темно-синие тени, а здесь, на огородах, они еще чуть берутся сизым дымком. Пахнет распаренное за день дерево, напоминая, что и оно еще недавно жило, красовалось, звенело соками и листвой; за огородом на леваде заскрипел коростель, где-то по дороге проехала подвода. Тихо в селе, даже ветерок не осмелится погасить первые две звезды на небе.

И на душе тепло, радостно, поэтому и мечты смелее протягивают руку реальности.

«Выстрою хату, как у Бондарей — на две половины, с крыльцом и ванькиром, только немного меньшую. Сколько же это будет стоить? Ой, не хватит у тебя, парень, денег. Таки не хватит. Хоть бы простую поставил», — упрямо просачивается трезвая мысль.

«Можно и простую, чем я плохая была», — вздыхает во тьме беззубым ртом столетняя хата.

«Ты свой век отжила, вот и помолчи», — отмахивается Григорий. Он начинает прикидывать, в какую копейку может влететь хата на две половины.

— Четверо дверей — раз, — загибает палец. — Восемь окон — два. За одно стекло сдерет стекольщик три шкуры… Придется зимой в батрачество пойти.

И слышит, как холодно ежиться тело; мало он с детства находился в чужих полях?

«Будет над тобой день и ночь изгаляться какой-то бес, и ничем ему не угодишь, как болячке какой… Продать корову… И одолжить у кого-то денег. Стой, стой, а Дмитрий не поможет? Кто, кто, а Горицвет одолжит, если теперь коня не будет покупать. Так и сделаю: продам корову, загоню полушубок — и в свитке перезимовать смогу, набью масла, обменяю на всякую мелочь и такую хату выстрою, что сам Варчук лопнет от зависти, ей-право, лопнет», — веселеет, хотя в глубине душе он знает, что будет строить только простую лачугу. И то лишь бы стянулся на нее.

Сон охватывает парня кроткими, надежными руками. Еще Григорий слышит, как туго запели по донышку подойника струйки молока.

«Югина корову доит…»

К нему подходит проститься старая хата. Красные натруженные глаза блестят стариковской слезой. Осыпается последним трухлявым светом разрушенный порог, а на крышу почему-то взбирается Варчук, и куст ржи испуганно отворачивается в сторону. И вся хата отворачивается; открывается новый дом на каменном фундаменте с большими голубыми глазами, как у Югины.

XX

Крестьянский сход исполинским роем всколыхнулся на площади и, разбиваясь на мелкие рои, с гулом потек в заросшие травой улочки. Не докипевшие споры разгорались с новой силой, и в разговор встревали даже те крестьяне, которые за всю жизнь на сходе или собрании и звука не проронили. Речь у таких была скупой, но тяжелой, как земля: она, как целину, поднимала государственные дела.

— Хлеб! Хлеб!

Это слово дышало живой нивой, рассевалось, как первый посев, занимало все улицы; за ним раскрывалась напряженная трудовая жизнь страны, оно прорастало новой силой, поднималось заводами под синим небом, становилось танками на хмурой границе.

Вдохновенная речь секретаря райпарткома Павла Савченко, как стремнина, освежила крестьянские души, и сейчас ежедневные цепкие заботы подались назад, давая дорогу свежим всходам.

Кулаки и их подпевалы забеспокоились. Придирчивыми или осторожными, грубыми или постными, полуумоляющими словами хотели приглушить, притоптать эти сходы: ибо это большое беспокойство, когда мужик начинает думать не о своей латке, заработке, ссуде, а о более широких делах. Каплями яда закапали вражеские слухи, вздохи, неприглядный, выжатый смешок.

Легко несколькими камешками помутить степной родник, но озерную волну не собьет даже одичалый табун; легко бросить сомнение в одинокую душу крестьянина, особенно если он гнется на кулаческом дворе, прося за отработку скотину или миску муки; но то же самое сомнение грязной морухой[21] рассыплется у ног коллектива, воодушевленного большевистской верой. Этой разницы не ухватило сбитое, но низколобое кулачество.

И когда одичавший пучками волос рот Данила Заятчука кто знает в который раз надоедливым шмелем прогудел, что хлеб в текущем году не уродил, то молчаливый лесник Мирон Петрович Пидипригора с преувеличенным удивлением глянул на него:

— Так, говорите, и у вас не уродил?

— А разве я что? Лучше всех? — нахмурился Заятчук.

— Да нет, я не говорю, что вы лучше всех. Это все знают. Кого ни спроси.

Толпа крестьян взорвалась смехом.

— Так его, Мирон Петрович, потому что он весь век прибедняется.

— А червонцами кувшины понабивал.

— Позеленели в земле.

— Ни рублика, ни рублика нет! — зарычал Заятчук, а кругом вился бодрый хохот, как удары кнута, стегал Заятчука. Прянул он, откинулся назад в поисках сочувствия, но везде расцветали влажные, словно росой налитые веселые глаза.

— И хлеба у тебя ни пудика нет? — уже наседал Мирон Петрович на Заятчука.

— Ни пудика, ни пудика! — ослепленный злостью богач не замечал, каким стало лицо лесника.

— Нет?

— Нет!

— И не врешь?

— Чтоб меня гром среди чистого поля побил, — стоял отдельно от крестьян, бил себя в грудь кулаком. В больших, как у совы, глазах перемежались выражения неуверенности и ненависти.

— Ребята, пойдемте сейчас в городище. Там золотая яма никак нас дождаться не может, — решительный, приземистый Пидипригора обратился к крестьянам. — Я думал, что после такого схода покается кое-кто, а оно — волк волком и околеет.

Рука Заятчука сползла с груди. На крепко сжатых кулаках проступили костлявые линии суставов. Пригнувшись и загрязнив улицу матерщиной, осатанелый богатей кинулся на лесника.

Но «ребята» — молодежь и пожилые крестьяне, а также парни — по-деловому на лету перехватили Заятчука, так же молча, по-деловому, с разгона перекинули его через плетень в огород и, не оглядываясь, пошли назад к сельсовету.

Через минуту на огороде затрещала сердитая женская скороговорка:

— Вишь, обожрался и чужие огороды пришел вытаптывать, чтоб тебе пусто было. Ну-ка выметайся отсюда, или я тебе всю бороду повыдергаю, так повыдергаю, что и жена не узнает…

Пересмеиваясь, крестьяне оглянулись назад. На огороде, как пьяный, пошатывался изгвазданный Заятчук, а на него наседкой наскакивала рассерженная хозяйка.

Дмитрий, идя рядом с Мироном Петровичем, упрямо думал одну думу: «Если Заятчук закопал зерно в городище, значит, и его родня выбрала тайник где-то поблизости. Надо будет мотнуться с Варивоном в леса… Куда, чертовы богатеи, позашились…»

На крыльце сельсовета крестьян встретил удивленный исполнитель Константин Пивторацкий, небольшой, желтолицый мужчина с голубыми выцветшими глазами и ослепительными, как зеркало, зубами.

— Вот тебе и двадцать: еще на сходе не наговорились!? Мирон Петрович, вы не в главные ли ораторы метите? Руками уже по-ораторски размахиваете. Вот не знаю, выдержит ли вас трибуна?

— А пусть у тебя голова за трибуну не болит. Она только пустомель не терпит, — спокойно ответил Мирон Петрович, вынимая изо рта пожеванную трубку. — Товарищ Савченко в сельсовете?

— Нет.

— А Мирошниченко?

— Тоже нет. Один я на хозяйстве остался.

— Ну, тебя мы видим. Где же товарищи Савченко и Мирошниченко?

— На поле с созовцами пошли.

— С созовцами?

— Ая! Земля прямо как красное яблочко катится созовцам. Вот кулаки переполох закачают.

— Какое урочище?

— Бугорок.

— Знают, куда пойти. Это лучшая земля, — обернувшись, деловито сообщил Мирон Петрович, так, будто односельчане не знали этого. — Пошли и мы туда!

Крестьяне всколыхнулись, их тени исполинским клубком покатились по резным теням деревьев.

Константин Пивторацкий растерянно бросился за крестьянами, но, оглянувшись назад, остановился в нерешительности; потом метнулся бегом к сельсовету, второпях запер его и одинокой энергичной горошинкой покатился к тесной группе.

Сразу же за сизой выгнутой дугой левады, как буханка, поднимался бугорок.

Небольшая группа созовцев, молчащая от волнения, как-то осторожно поднялась с левады на поле, и Павел Михайлович Савченко, тоже волнуясь, видел, как вокруг менялись человеческие переживания.

Напряженные густые думы ломтями укладывались на обветренных лбах. Удивление, внутреннее прояснение и тени сомнения перемежались на сдержанных, потрескавшихся, морщинистых, как кора, лицах. Выпрямлялись тяжелые затвердевшие плечи, и люди становились выше ростом.

Мирошниченко ухватил эту деталь, и на устах его задрожала добрая улыбка: как хорошо, когда земля не гнет, а поднимает людей. Об этом он шепнул Ивану Тимофеевичу, и тот, светлея, кивнул головой, а потом тоже шепотом сказал:

— Двадцатый год припоминаю. Первое распределение.

— Теперь дела у нас шире пойдут…

— Верно, — с полуслова понял его Иван Тимофеевич и зачем-то правую руку приложил к сердцу; по пальцам, как ток, перебежал пульсирующий перестук.

— Переживаешь, Иван Тимофеевич? — затронул плечом его плечо Павел Михайлович.

Высокий, по-юношески стройный и весь усеянный сединой, он казался и самым старшим и самым молодым между людьми. Только чуб и лучики морщин вокруг глаз старили его. Мирошниченко не раз даже казалось, что с годами молодеет их секретарь, особенно когда выступает на собраниях, пленумах, совещаниях. И слова у Савченко всегда были молодые, напористые и крепкие, как вешние воды.

— Переживаю, Павел Михайлович. Еще до сегодняшнего дня даже подумать не мог о бугорке. Ну, думал, дадут землю где-то на околице, чтобы меньше мороки было… Как вы сами о бугорке вспомнили?

Савченко засмеялся:

— Такая уж у нас в районе нехорошая привычка выработалась: когда утверждаем соз, то на совещание собираемся вместе — председатель райземотдела, председатель райисполкома, старший агроном… Значит, не ошиблись?

— Вот только бы нам весь этот бугорок перехватить, так как соседство с кулачьем — нож в спину. Посевы вытравят, вытопчут… — отозвался Степан Кушнир.

— Это в ваших руках. Поработайте с народом, с комитетом неимущих крестьян. К социализму жизнь не узенькими ручейками журчит, а широкими реками протекает… Это нам все товарищ Сталин сказал: «Главное состоит в том, чтобы строить социализм вместе с крестьянством, непременно вместе с крестьянством и непременно под руководством рабочего класса…» А бугорки — это ваши первые шаги. Волнительные, незабываемые, как для матери первые шаги ребенка: за ними начинается настоящий рост вверх…

Позади остался холодок долины, и сейчас плес вызревшей красной гречки размеренно, как человек во сне, дышал теплом и покоем. Поднялись еще выше.

— Вот ваша земля, товарищи! — ясным взглядом окинул крестьян Савченко. — Берите ее. Изменяйте. Обновляйте.

И созовцы, молчаливые, посерьезневшие, так теперь осматривали поле, будто впервые увидели его; оно уже становилось их хлебом и плотью; на нем уже не стонала батраческими косами укоренившаяся нищета, а раскрывался другой, еще непознанный, но надежный мир. Еще и тревога шевелилась на дне души, а глаза добрели, становились влажными от подсознательных ожиданий и надежд.

«Такими влажными, добрыми становятся глаза у крестьян, когда они на захмелевшей ниве поднимают на руки, как дитя, первый сноп», — в душе улыбнулся Савченко, следя и за крестьянами и за предвечерним полем.

Свет солнца уже блек на росах, и они, кажущиеся мальками, впадали в предвечернюю задумчивость — синели, как разбрызганные ягоды голубики. И земля синела, надувая над собой веселые паруса подвижного неба. Странными цветами расцветал венок небосклона, и в прозрачном воздухе колыбельной песней качался отголосок реки.

— Землемера бы нам теперь, — подошел к Павлу Михайловичу Бондарь.

— А может, немного подождем? — пытливо заискрились суженные в сиянии морщин глаза.

— Почему? — удивился и насторожился Бондарь.

— Не терпится?

— Не терпится, Павел Михайлович, так, будто до срока последние дни дотягиваешь. По этой земле я только наймитом, поденщиком ходил, и вот сразу в хозяева выхожу. С людьми. Да еще в какие хозяева! Поэтому и держится мое терпение на последней паутинке.

— Подожди, Иван Тимофеевич, еще несколько дней, пока инвентарь и лошадей получите.

— Ну, это само собой… — живее промолвил Бондарь.

— А тем временем, — обратился Павел Михайлович к созовцам, — о своих резервах подумайте. Укореняйтесь крепче. Пусть каждый сначала хоть одного крестьянина, ближайшего товарища, перетянет на свою сторону. Надо на вершине бугорка — все поле брать для соза.

— Постараемся, Павел Михайлович, — первым отозвался Мирошниченко. — Соседствовать с кулаками не будем. В болота их спустим.

— Э, не говорите мне, и болота для них, значит, жалко. В Майдане Соболевском, знаю, коммунары из плавней такой урожай гребут, — упорно выступил наперед Варивон.

— Откуда же ты знаешь? — чуть сдерживаясь от смеха, спросил Иван Тимофеевич.

— Как откуда? — сначала хотел вознегодовать Варивон, но своевременно спохватился. — Многие люди об этом говорят.

— А надо, чтобы все говорили, знали; чтобы новое, как из воды, поднималось перед человеческими глазами, — внимательно посмотрел Павел Михайлович на Варивона.

— И я так все время думал… Всем парням и соседям рассказал, — перехвалил себя Варивон, а Иван Тимофеевич, прыснув смехом, отвернулся от него.

Из долины табуном куропаток выпорхнуло несколько женских фигур.

— Девчата спешат к нам! — встал на цыпочки Варивон.

— Да нет. Наши бабы! — удивленно промолвил Степан Кушнир. — Только твоей, Иван Тимофеевич, нет.

— Это хорошо: меньше крику будет, — обеспокоено смотрит вниз Иван Тимофеевич. — Видно, подстроили всякие элементы. Гляди, еще такая баталия начнется!

— Мне кажется, женщины миролюбиво настроены. Не идут, а плывут, — весело покосился Мирошниченко на Бондаря.

— Знаем этих плавающих лебедей, — с возражением закачал головой и понизил голос. — Как осрамят нас перед товарищем Савченко… Ну нигде от них не укроешься. Свирид Яковлевич, остановим их? Может, немного пламя собьем.

— Не надо, — пристально следил за женщинами Свирид Яковлевич. — Пламя у них, кажется, ясное.

— А не жарко ли нам станет от него?

Женщины подошли к меже, неловко остановились, поздоровались и просветили мужчин взглядами, переполненными ожиданий. Этот миг надолго запомнил Иван Тимофеевич, в душе благодаря и с увлечением следя за небольшой группой. «Это подспорье наше».

Сразу же головы, покрытые цветными платками, зачарованно, как подсолнухи, начали поворачиваться к солнцу, впитывая глазами чаемую землю.

— Как девчата, играют глазами, — наклонился Варивон к Бондарю.

— Сейчас они заиграют, — пообещал Иван Тимофеевич, но сам чуть не смеялся.

Стройная черноглазая Ольга Викторовна, жена Кушнира, первая напала на мужа:

— Нечего сказать, тоже мне активисты — идут землю выбирать, а женам хоть бы слово… — властно и насмешливо смотрит на Степана.

— Каюсь, каюсь, жена, — развел руками Кушнир.

— Вижу, как ты каешься. Бессовестный!

— Конечно, бессовестный.

— Где это видано, где это слыхано, чтобы от жен…

— Хитрецы!

— Я дома своему нахитрю!

— Начались дебаты, — улыбаясь, махнул рукой Иван Тимофеевич, и сожаление шевельнулось, что дома его ждет не добрая усмешка, а грызня.

— Да мы собирались вам сказать…

— Собирались. Как свекор пеленки стирать.

— Так их, так их, — улыбаясь, бросает Павел Михайлович. — Пусть не забывают своих жен.

И как-то сразу смех переплелся с шутками и воображаемо недовольным ворчанием жен. Великие слова о земле переплелись с другими, значащими, надежными, и скоро мужья и их жены, как в молодости, рядом начали спускаться крутой тропой к Бугу. Тяжелые, наработанные руки надежно придерживали женщин, и те молодели, брались тихим предвечерним румянцем.

Солнце коснулось подвижного плеса и величественно отразилось на каждой волне. Теперь уже десятки солнц катились через всю реку до самого берега, где возле нового дубка стояли крестьяне с женами.

На большой лодке поместились все созовцы, ловя каждое слово Павла Михайловича.

Он сидел на носу, лицом к людям, задумчивый и седой, как голубь… Кажется, совсем недавно в ссылке, в далекой Сибири, вот так отдыхал на деревянных судах, весь в смоле и в гнилом пухе от порубленных, растрепанных бечевок, которыми конопатил только что вырубленные, освобожденные из льда корабли… Даже прибрежные деревья, показалось, загудели напряженными парусами.

Большая жизнь, как два рукава одной реки, соединяла прошлое с сегодняшним и пробивалась вперед. И немолодой, посеченный морщинами мужчина волновался, как в молодости волнуются… Это не какая-то очередная речь шалопутного оратора, внешне блестящая или легковесная, с роем половы над плюгавым ручейком мыслей. Это слово, которое должно прорости в человеческом сердце, стать на вооружении в непримиримой борьбе, заиграть красотой в яркой творческой работе. Вес слова Савченко знал: он имел счастье слушать Ленина в семнадцатом году; он видел Ленина таким, каким его отчеканила в веках сама история.

Как очарованные, слушали Савченко крестьяне. Недоверчивый скептицизм, цепкая, устоявшаяся осторожность, выработанная нелегкой жизнью, растапливались, и даже мягче становились крутые белки глаз.

…Скудные, обделенные, задичавшие нивы, до полусмерти задавленные жирными гусеницами межей, разметывались, разбрасывали межи, поднимались вверх и, кружа, вливались потоками в широкие, могучие поля. Как обтрепанные тучи, исчезали черные, прогнившие пятна бедняцких лачуг, а за ними грязными старцами отходили в безвестность нужда, нищета и голод. Стремительные крылья нового села поднимались в легкое небо, выделялись рельефно и так близко, как только бывает в прозрачную осеннюю пору. Само счастье ранними утрами выходило с людьми на поля, пело колосом, оплетало даль дымками тракторов.

И сейчас все приволье, как свадебные гости, подошло к крестьянам: с круч спустились золотые зернистые нивы, к самому изголовью накренилось звездное небо, к лодке приблизились добрые певучие леса, и густая река у самого берега стреляла рыбой, кружила крикливыми островами птиц.

Женщины как-то незаметно теснее подходили к мужчинам, не сводя просветленного взгляда с Савченко, веря и не веря, что такое могут сделать их, до мяса потрескавшиеся руки.

— Павел Михайлович, и это не сказка? — вздохом вырвалось из груди Ольги Викторовны.

— Это наш грядущий день. Он лучше сказки.

— Дождемся ли его?

— Как уж ни трудились мы, а только с хлеба на воду перебивались. Каждое зерно той кровью напиталось.

— Неужели придет такая жизнь? — снова радостным, удивленным вздохом вырвалось у жены Кушнира.

— Придет, Ольга Викторовна. Так партия большевиков хочет. Она всегда с нами.

— Вот спасибо ей, — низко поклонилась взволнованная женщина и с укором сказала мужу: — И ты хотел такое слово утаить от нас! Как тебе не стыдно! Какими ты глазами теперь на меня посмотришь?

— Ошибся, ошибся, старая. И сам не думал, что слово может так пронять.

— Не думал. Тебе же сказано: это слово партии…

В это время с кручи начала спускаться большая толпа крестьян. Впереди шел Мирон Петрович Пидипригора.

— Кто они? — спросил Павел Михайлович.

— Бедняки.

— Середняки.

— Правильные люди.

— Значит, это ваши люди, сила ваша. Не отрывайте свою жизнь от нее. На свою сторону перетягивайте ее.

А сила с шумом и гулом упорно катилась молнией тропинки, и уже скоро не хватало вокруг лодок, чтобы вместить ее…

Вечером, когда синие потоки туманов натекли во все долины, на охладевший бугорок поднялся Сафрон Варчук. Как серый волк, одиноко, вбирая голову в плечи, подошел к гречке. Нагнулся до земли, помеченной свежими глубокими следами; с ненавистью обвел глазами все четыре стороны света и застыл в раздумье, лицом к селу. Оно, как рассеянным зерном, переливалось, мерцало огоньками, неразгаданными и тревожными.

Недалеко мелодично перекликнулись куропатки, и Сафрон от неожиданности вздрогнул, замер. И едва сполз страх, как недалеко зашуршали чьи-то шаги.

— Кого там нечистый носит?! — позвал и сам удивился: не было в голосе той силы, что была еще до сегодняшнего дня.

Сделал шаг вперед и поскользнулся на заросшей меже. Когда уже земля выскальзывала из-под ног, увидел какую-то темную фигуру. Стремглав встал, затрясся. В это время из-за тучи проскользнула луна, и недалеко от Сафрона задрожала холодная сгорбленная тень одинокой груши-дички…

XXІ

Эти дни проплывали как в непроглядном тумане. Глухое беспокойство Дмитрий хотел заглушить работой, недосыпал ночей и на продолговатом потемневшем челе рядом улеглись упрямство и тени, еще больше притемняющие блеск черных глаз.

Был молчаливый и часто не слышал материных речей. Над переносицей двумя дородными колосьями сходились темно-русые, с искорками золота брови, а ниже их стыка залегла короткая глубокая морщина.

Работа горела в ширококостных руках. Даже перепугалась Евдокия, когда он, немного сутулясь, пустил лодкой размашистые грабки[22] в вызревший овес. Ручку занял широкую — на полтора покоса — и пошел напролом, за каждым взмахом подбирая ароматный полукруг серебряного стебля.

Трещал овес под косой, будто его кто-то подпалил снизу, гнулся на зубчатые качели и, отброшенный, слался ровно расстеленным рулоном. Остановится Дмитрий, поведет легким крылом точила, вытягивая из косы далеко в поле серебряный перелив, и снова нависает тенью над вспугнутыми колокольчиками. Дважды прошел длинные гоны, не опираясь на косу.

— Да разве же так можно делать, сынок? — подошла с перевяслом к нему.

— О чем вы говорите? — не понимающе поднял брови вверх, а коса затрепетала в стебле, как молния между тучами.

— Надорвешься. И скотина отдых должна иметь.

— Вон вы о чем! Не надорвусь — вы меня двужильным родили, — понуро улыбнулся, и снова затрещало поле, и покатились на землю последние слезы из низких обрубков еще живого стебля.

Безмерная даль лежит перед косарем, обвитая розовым туманом, который приближается к нему, напуганный солнцем.

В стороне, будто из веков, выплывает зеленый Шлях, шумит развесистыми липами, которые слышали на своем веку песни Кармалюка и Котовского, Щорса и Боженко; далеко между садами из долины выплывает небольшое село и кланяется тебе, Большой путь. Где-то за небольшим оврагом обзывается коса косе, как сердце сердцу, и снова стихает на высокой прозрачной ноте.

С мокрого лба отбросил длинные волосы, ладонью провел над бровями, и снова голубые глаза засияли в кипучей тени колоса. Одним взмахом подрезал два василька, и они испуганно задрожали на холодном покосе.

Что его теперь грызло? Он и сам не мог понять. Чего-то неуловимого было жалко, то ли пройденных лет, той ли любви, которая только сердце растравила, обмотала пеплом, из-под которого и жара не видно. А может, снова пришло то полузабытое дорогое чувство?.. Ерунда! Не мог он сразу полюбить Югину: видел более ярких, более красивые девчата заглядывали ему в глаза и не находили той щедрой искорки, что лучше всякого слова говорит. После первой любви, когда одни вслепую отдаются любовным волнам и закручиваются в горячем или теплом, искреннем или поддельном круговороте, мало отличая животворные струи от мути, а другие плотнее замыкаются в себе, как моллюск, — он стал суровым, требовательным к себе и другим.

«Девушка должна быть чистая, как в весенней воде искупанная, чтобы никакой тени не легло между мной и ею, так как тень ту не вынесешь из сердца, не присыплешь песком. Не приданое, а честь красит новобрачную».

Не мало отшумело, убежало в море воды от тех незабываемых дней. Ежедневная работа с утра до вечера — энергичная, как первый гром, или горячая, тяжелая, как жаждущая жатва, работа до боли во всем теле — утихомиривала его, давала утешение. И, как зерно в закромах, лежали в сердце Дмитрия не высеянные чувства. И вот теперь неизвестная тревога заползала в укрытие. Хотел заглушить ее снова-таки работой.

Не для богатства так ревностно работал Дмитрий. Он любил поле, как сын любит мать, он, казалось, даже ощущал, как прорастает зерно в земле; за несколько верст ходил смотреть на первые всходы, радуясь и болея своей неусыпной работой. Колос всегда веселил или печалил руку, а зеленые волны — сердце. И нередко теперь в суровом крестьянском круге работ он находил что-то новое, рассказанное газетами, как умел, расширял тот круг — или привезенным из Винницы новым зерном, или прочитанной агрономической книгой. А зимой с любовью мастерил такие сундуки, столы, что аж смеялось дерево, оживая в крепких, умелых руках.

Вкусно шаркает коса, и капля пота взлетает с брови. Снова засветились голубые глаза и угасли в покосе.

— Хорошо косишь, хозяин. — Возле межи стоит Григорий, скрестив руки на рукоятке вил.

Между ним и Дмитрием течет полоса некошеного овса.

— Доброго здоровья, парень, — опирается на косу. — Куда спешишь?

— До Варчука иду работать: молотилкой начинает яровые молотить.

— Нанял тебя?

— Надо же какую копейку заработать. Проклятущая хата последние жилы вытягивает. Куда ни кинь — только одни руки.

— Жениться думаешь?

— Не без этого. Бабушка болеет, а, как известно, без хозяйки какие наши дела. Так что с женой лучше — пусть помогает. Хотелось бы как-то из бедности выбиться и не хочется зимой в батраческое ярмо влезать. Страх, как не хочется.

«С Югиной поженятся, — ловит себя, что завидует Григорию. — Ну и пусть — погуляем на свадьбе. Несладко парню вставать на ноги, каждый грош достается тяжким трудом». — И он почему-то видит, как в новую хату Григория свадебные гости везут молодую Бондаревну.

— Что же, приходи ко мне, посудим с матерью — возможно, поможем какой-то копейкой, — помаленьку выдавливает из себя, не глядя на Григория.

Дмитрию не следовало бы говорить о деньгах: он все время собирается купить коня. Но наперекор своим намерениям, наперекор подсознательной настороженности, которая возникает против Григория, твердо решает помочь ему.

— Спасибо на добром слове.

— Приходи завтра вечером, так как сегодня поздно ночью с поля приеду. — Идет к матери над кучерявой речкой, лежащей между ним и Григорием.

Евдокия умело и осторожно связав перевяслом тугой сноп, выпрямила гибкую несогбенную фигуру, посмотрела на сына.

— Может, позавтракаем? Время уже.

— Можно. Мама, Григорий просил, чтобы ему немного денег одолжили.

— С дорогой душой, если бы наш Карий на погиб… Пусть Григорий более зажиточных поищет.

— Я пообещал ему.

— Еще чего не хватало! Сам говорил, что коня после жатвы будем покупать. Хватит на Данько спину гнуть.

— Чуть позже, мама, купим. Зимой. Тогда и кони должны подешеветь.

— Смотри сам. Еще с озимыми опоздаешь.

— Не опоздаю. Данько сказал, что как только мне нужны будут волы — сразу даст. У него же не одна пара. Так что два дня волы будут у меня. Очень хочет для своей старшей дочери хорошую мебель приобрести. Когда я нарисовал, какую ему сделаю, так аж подскочил, чертов хапун. Задабривается теперь. Даже не ругался, когда увидел, что я однажды больше копы на фуру нагрузил.

— Это до поры, до времени. Нет лучшего, чем свою скотину иметь. Не следовало бы сейчас Григорию одалживать. Жалко парня, но когда он те деньги отдаст…

XXІІ

Зашло солнце, вздохнули, ожили тучи и красной речкой поплыли выше далекого леса, ниже вечерней звезды.

Плескались во тьме созревшие яровые, и на высокой могиле, как побратимы, торжественно застыли две полукопны. Далеко проскрипели запоздалые подводы, и настоянная тишина неслышно шла полями, густая и ароматная.

Свесил ноги с телеги, призадумался. Теплой пылью пахнула дорога, неохотно вздохнула, зашуршала под колесами. Натруженное тело просило отдыха, поэтому рисовалось близкое село, дом; во дворе мать с подойником, а из полураскрытой двери вот-вот выйдет еще одна женская фигура, чаянная, родная. Даже угадывал, что завязана она белым платком и заботилась чем-то, только черты лица никак не мог ухватить.

Шумит широкий путь, и в голубом прорезе веток качнулся тонкий серп месяца, подплывая к мерцающей звезде. Старые, посаженные в два ряда широкополые липы соединяются узорными кронами и повевают медом, как полные теплые дуплянки. Плывут они в самое село, натруженные, величественные, братаются с молодыми садами и снова идут пространствами мимо жилья тружеников, их нив, плывут, как сама жизнь бессмертная.

На перекрестке завиднелся памятник котовцам.

Серебряная зыбь закачалась в полном косарском ключе. Немного придержал повод, и волы остановились у дороги, разводя в стороны два осенних куста круторогих голов.

Небольшой косарский колодец, а вместились в нем и придорожные деревья, и высокое, кованное небо с серпом месяца, облачками, и дремлют в его глубине осыпанные стрелы гроз, и самому солнцу не разминуться с ним. И вода здесь крепкая, на корнях настоянная, — испокон века хвалит труженик.

Крепкими руками уперся в сырой дерн и припал обветренными устами к серебряному лезвию юнца. Врассыпную бросились напуганные звезды, запрятались под берегами, а когда встал, снова начали выплывать. Из глубины выныривали темные очертания зданий, а его хата, единственная из всех, белела. И ждал в ней кто-то косаря, глядел в окна, только оконные стекла черные — не увидишь ничего сквозь них.

— Добрый вечер, Дмитрий… Тимофеевич.

Аж вздрогнул от неожиданности. Однако почувствовал нерешительность в девичьем голосе: видно, не знала, как назвать его…

На дороге освещенная бледно-зеленым вечерним сиянием, с граблями на плече стояла Югина.

— Здравствуй, девушка. Задержалась же ты.

— Задержалась, Дмитрий Тимофеевич. Хотелось довязать ячмень — латка еще осталась, а уже вечер захватил, — улыбнулась кротко и так, будто подсмеивалась над собой. Волнистые кудри затемняли девичье лицо, делали его бледнее и старше. — Вяжу и страх как боюсь — не близкий свет домой идти. Составила полукопны, а уже и ночь. Духу человеческого нигде! — Тенью пробежал испуг по улыбнувшемуся лбу, и хорошо стало на душе у парня. Исподволь осматривал с головы до ног, мысленно ласкал рукой тяжелую девичью косу, заглядывал в большие продолговатые глаза, и казалось, что так же когда-то вечером в жатву он стоял с нею в широком поле.

— Страшно стало?

— Еще как. Дорогами бежать далеко. Дай, — думаю, — полями. Улепетнула напрямик да и ногу стерней пробила. Недаром говорят: кто рискует, тот дома не ночует; вот и ковыляю теперь.

— Бедняга, сильно пробила? — искренне посочувствовал.

— Заживет! — И, опираясь левой ногой на пальцы, пошла рядом с Дмитрием к волам.

— Садись на телегу, — удобнее поправил сноп.

— Не хочу.

— Я тебе «не хочу». Сейчас же садись!

— Эге, сейчас же садись, а как увидит кто, что тогда люди скажут?

— Будто что?

— Будто не знаете. Попаду какому-нибудь насмешнику на зубы, так и будут люди пенять: «Дмитрий Югину на приданое повез». Знаю я их, — посмотрела искренними глазами.

— Так я ему за это ребра пересчитаю, — ответил строго.

— Ну, хорошо, только селом ехать не буду.

— Мне-то что.

Югина положила грабли на телегу и руками ухватилась за полудрабок и люшню[23]. Приятно было почти незаметным взмахом рук подсадить девушку, слыша сквозь рубашку легкое веяние тепла. Югина, упираясь руками в восковый луб борта, села на хвост снопа.

«Чтобы колос не просыпал зерно. Хозяйская дочь», — улыбнулся, идя рядом с телегой.

Ступал по узкой лунной дороге, а воз то вплывал в сияние, то погружался в кружево, выплетенное тенями развесистых деревьев. Тьма и свет перекатывались по девичьему лицу, прихотливо меняли его. Хотелось сесть рядом, так, чтобы плечом касаться плеча, почувствовать на щеке прикосновенье мягких кудрей.

«Где там — испугается…»

Вот так подъедут домой, откроет настежь ворота, и телега покатится по росистой мураве, и затемнеют позади две колеи, осыпая росы.

«Ну-ка, слезай, хозяйка, и ужин готовь. Эге, да ты уже и заснула на телеге…»

Оглянулся. Воз, подминая колесами верхушки деревьев, покатился с песчаного пригорка на молодую траву, и девушка, слегка покачиваясь, улыбалась чисто, кротко, так, как умеет улыбаться только несогнутая хлопотами юность.

— А теперь не страшно?

— Чего бы это было страшно с таким, как вы? «С каким это таким, как я?» — хотелось спросить. Однако промолчал, только руку положил возле люшни, рядом с девичьей.

И хорошо было идти по лунной дорожке, видеть в просветах деревьев золотые отборные метелки проса и серп, утерянный жницей на голубом поле… Слышал, как стихало, исчезало беспокойство и развеивалась тяжелая сердечная боль.

— Что сейчас отец делает?

— В лесничество пошел отрабатывать.

И эти простые слова выстукивали ему серебряными колокольчиками.

— Это правда, что соз у кулаков отберет бугорок?

— Правда, — пытливо глянула на парня.

— Очень хорошо, — улыбка шевельнула устами. — Скотину скоро получите?

— Надеюсь, скоро… Вам не перепало от Данько?.. За то, что нам рожь привезли?

— Рассерчал был… коршуном напал.

— А вы что? — и дыхание затаила.

— Так смерил его взглядом вдоль и поперек, что он губы прикусил и отступил назад.

— О, вы умеете! — одобряюще вырвалось у девушки: припомнила, что говорили о парне на селе.

Но Дмитрий не понял интонации и нахмурился: осуждает.

— И чем же закончилось, Дмитрий Тимофеевич? — не увидела перемены.

— Данько я просто отрезал: заработал скотину на какое-то время, так уж мое дело, кому я снопы привез. Не бойтесь — вашим подпевалам не привезу.

— Неужели так сказали? — приязненно посмотрела на строгое, горделивое лицо.

— Думаешь, хвалюсь перед тобой?

— Ой, нет! — замахала руками.

— Рассердился я тогда, звякнул воротами и домой. Так Данько лисой закрутился, извиняться начал: у него столярной работы много, вот и нужны мои руки. Извиняется, а у самого злость внутри клубками шевелится…

Вот и село повеяло двумя крыльями, засинели дома; в темных окнах мигали блики серебра. Девушка встала с телеги и вдруг испуганно качнулась — видно, ноги занемели. Не заметил Дмитрий, как подхватил ее обеими руками, бережно поставил на землю.

За короткую минуту, когда перед глазами проплыло побледневшее от испуга и неожиданности ее лицо, скорее ощутил, чем увидел, насколько девушка лучше, чем ему казалось раньше. И больше всего нравились глубокие правдивые глаза, не омраченные двуличностью, как бывает у лицемерных людей, или которые за одной мыслью скрывают несколько других.

«Такие глаза не обманут. Словом захочет затаиться, а они выдадут правду», — ожили теплые чувства, как у брата к сестре после долгой разлуки.

— Чуть с телеги не свалилась — ноги пересидела. Ичь, как иглами колет. — Еще испуг не сошел с девичьего лица, а уже в голосе дрожала насмешка над собой. — Спасибо, Дмитрий Тимофеевич, что подвезли калечку.

— Когда еще захочешь пробить ногу — заранее скажи, я всенепременно выеду в поле, — улыбнулся.

— Конечно, было бы за кем… Доброй ночи! Пусть вам снится все хорошее.

— Все хорошее и ты.

— Такое вы скажете.

Наклонила голову и протянула навстречу парню руку, тряхнула кудрями и пошла опустевшей улицей. Тень от валка граблей отбивалась на девичьей блузке, качалась, будто зубцами расчесывала косы.

И долго на своей руке Дмитрий чувствовал касание несмелых кончиков пальцев и волнующее тепло.

…Данько неприветливо встретил Дмитрия.

— Чего бы это я так поздно шатался? Ты скоро мне скотину на одни косточки изведешь.

— Тогда их мощи в Киево-Печерскую лавру сдадите. Читали: на судебном процессе признались отцы, что мощи святых из костей скота изготавливались?

Данько аж подскочил на месте, будто его кто шилом кольнул:

— Вранье! Еще мне одно слово скажи — и трясцу, а не волы получишь!

— Меня трясца не берет. Сколько вокруг Буга в низинах ни ночевал, да хоть бы раз трепануло. — Вышел на улицу легкой упругой походкой. Безразлично было, что сзади ругался взбешенный Данько, а его жена тоже что-то обидное бросила вдогонку. После встречи с Югиной все казалось несравненно хорошим, и на душе был такой покой, как в те минуты, когда с радостью заканчиваешь желанную работу.

Мать ждала его, дождаться не могла.

— Да задержался же ты, Дмитрий.

— Задержался? А я и не заметил, — улыбнулся, только так, что вздрогнула складка у губ на правой щеке, даже нижнюю губу поджал к верхней, чтобы не заметила сдержанного волнения. Да разве спрячешься от всевидящего ока, утаишь что? Уже когда он входил во двор и посмотрел на нее, — ощутила, что легче стало на его сердце, и скупая радость, перемежаемая неусыпной заботой, заколыхалась в груди.

— Иди, сынок, ужинать.

Дмитрий пошел в хату, а она, освещенная лунным сиянием, стояла посреди двора, невысокая, упругая, с несогнутым станом. Из-под кички выбивалось две пряди волос и тенями облегали высокий лоб, заборонованный летами. Сквозь узорчатое тонкое полотно морщин еще тихо просматривалась увядающая красота, как в осенний день сквозь сетку паутины просматривается в тени калиновая гроздь.

XXІІІ

Огонь гаснул, и черные челюсти печи, как раскрытая пасть, светились красными зубьями угольков. Иногда синий зубчатый гребень пламени, пробиваясь снизу, проскочит по сизо-горячему углю, и тогда на стенах раскачивались три тени. Югина проворно бегала по хате, собирая на стол миски и ужин. В углу под образами сидел Иван, возле него Марийка, натруженная дневной работой и довольная, что, в конце концов, муж привез в овин яровые.

— Вот у меня уже и сердце встало на место — ни дождь не намочит полукопны, ни скот не растреплет.

— У тебя оно, сердце, такое: пятьдесят один год становится на место и столько же соскакивает, — студит похлебку в ложке Иван; и вытянутые трубкой губы шевелят обрубками коротких усов.

Но Марийка сегодня размякла, как воск, и даже не думает подколоть словом мужа. Конечно, урожай лежит в закромах, на поляне просо (сегодня под вечер ходили смотреть), хоть и жидкое, однако без голавля и метелки имеет большие. И вдобавок завтра воскресенье, можно встать позже, так как, говорил же тот, есть за кем отдохнуть: вырастила дочь бойкую, работящую.

— Садись ужинать, — ласково осветила взглядом всю фигуру своего единственного дитяти.

Югина примащивается возле матери.

— Вот если бы скотина, чтобы озимые после жатвы бросить в землю. Вишь, на раннем в этом году уродило, а на позднем — голой косой ткнуть. Всякая былинка, как человек, тепло любит, — осторожно несет из миски ложку Марийка.

— Хе. Даже баба может дело сказать, — прислушивается Иван.

— Может, неправду говорю?

— Кто же говорит? Вот наши с соза должны скоро получить скотину, инвентарь.

— Ну и что с того?

— Как что? И мы вовремя засеем.

— Таки не выписался? Обманул меня. Сколько тебе говорила!.. — поднимает голос.

— И не выпишусь. Ты мне эту трескотню оставь. Вот настропалили кулаческие подпевалы… Хватит ежедневно кланяться в ноги за свое кровное: вспашешь поле — отрабатывай, привезешь какую-то там копу — отрабатывай. Из леса ломаку притянешь — отрабатывай, — весь век отработки съели. Из старцев хочется выбиться. Не кривись, Марийка, ибо не поможет.

— Деды наши жилы — соза не знали, родители наши жилы — соза не знали, и мы без него проживем! — как заученное вычитывает Марийка и уже начинает постукивать рукояткой ложки по столу.

— Мы и без барской земли в долг жили, но не захотели так век коротать.

— Земля — одно дело, а соз — другое дело. На трясцу он мне сдался. Вишь, как люди негодуют на тебя. Никто скота не дает.

— Разве то люди? Это кулачье.

— Кулачье — не кулачье, а выписывайся.

— Нагадай козе смерть. Тебе не нужен соз, так Югине нужен. И ее сгноить на чужой работе хочешь? Пустишь на заработки, как сама когда-то чумела? Если мы и нутро, и жилы подорвали на чужом, так пусть хоть дети не обрывают. Хватит вечными батраками быть.

Знает Иван, чем сразить жену, и Марийка осекается, со вздохом посматривая на дочь.

— Смотри же, если не той, то выписывайся скорее.

— Еще что скажешь?

— Вы не бойтесь, мама, общее возделывание земли — только облегчение для нас. Это на комсомольском собрании докладчик из области говорил! — отзывается Югина и краснеет, что так неумело, неубедительно сказала. Неловко взглянула на отца, а тот, ободряя ее, кивнул головой. — В Ивчанце люди хорошо работают совместно. Очень хорошо. Не нахвалятся своей жизнью.

— Умная не на свои года стала. Выйдешь замуж, тогда хоть в коммунию записывайся. — Сердито уходит в другую хату.

— Хе! Значит, вместе будем, дочка, мать пугать, — улыбается Иван Тимофеевич. — Только не из очень пугливых она у нас. Драгун да и только. А про Ивчанку ты правильно сказала. По-новому люди начали жить. Дружно. Агроном помогает. Куда нашим урожаям до них.

Потянулся за свежей газетой. Загрубевшие пальцы осторожно, с приятностью развернули пахнущую бумагу, уже покрытую ворсинками пыли. Газета для Ивана Тимофеевича всегда была светлым праздником. Она не только соединяла его со всем миром, а поднимала над будничными хлопотами; не говорила, — пела наиболее дорогие слова, раскрывала те дороги, куда тянулся всей душой. В его глазах не обесценивались даже прочитанные газеты — к ним относился любовно и осторожно прятал куда-то подальше от ухватистых Марииных рук.

— Чего Софья к тебе прибегала? — шевельнулась запоздалая догадка, когда увидел молодежную страницу.

— В райком с нею пойдем.

— В райком?

— Нам будут вручать комсомольские билеты, — ответила с гордостью и волнением.

— В добрый путь, Югина. — Встал из-за стола, коренастый и торжественный. — Достойной будь, дочка. Чтобы не только родители гордились тобой. — Наклонился над девушкой, поцеловал в голову крепкими, перепеченными губами.

— Спасибо, отец, — признательным и сияющим взглядом посмотрела на него и крепко прижала к груди тяжелую наработанную руку отца; была она сейчас темная и теплая, как прогретая вечерняя нива. Нежным дыханием вызревшего хлеба веяло от нее. Югина даже сквозь блузку, у самого сердца чувствовала твердую резьбу работящих надежных жил. — Я так и знала: вы порадуетесь. Душа у вас такая… чистая, кроткая…

— Нет, дочка, — промолвил задумчиво. — Не кроткий твой отец. И не хочет таким быть. Не до того нам теперь. Оставим кротость старым бабушкам, которые собрались идти в далекий путь. А нам еще до крови надо биться за настоящую жизнь. С кулачьем воевать… Душа у меня, чтобы ты знала, шершавая, как холст — тот, который болящими пальцами выпрядался и ткался в бессонные нищенские ночи. И светлая у меня душа, как холст, отбеленный весенним солнцем. Наше государство с семнадцатого года белит его своим лучом.

Югина удивленно широким взглядом смотрела на отца.

— Чего удивляешься? Не надеялась такое услышать? Это не я, Югина, а правда наша говорит. Гляди, чтобы правдивой мне была во всем, такой, как комсомол тебя учит. Ибо разве то человек, если все в нем серое: и душа, и мысли, и взгляд. Если перепелка серая — это красиво, а если человек такой, то… Ну, иди уже отдыхать…

— Отец, значит, вы теперь со Свиридом Яковлевичем во всем заодно?

— Мы всегда с ним заодно, — перебил, хотя и знал, о чем спросила Югина. И, уже помолчав, прибавил: — Угадала ты. Думаю, дочка, в партию вступать, — впервые высказал самые сокровенные мечты. — Вот поставим соз на ноги… так, чтобы открыто можно было людям в глаза смотреть… и поеду со Свиридом Яковлевичем в райпартком…

— Куда же мы тогда нашу маму денем? — весело сузила глаза.

Иван Тимофеевич засмеялся:

— Это не маленькая загадка. Непременно с женделегатами посоветуйтесь… ее надо к какому-то ледащему начальству приставить: она его или работать заставит, или навеки выживет, сточит своим язычком…

К оконным стеклам припала темно-синяя ночь, шевеля перетертыми льдинами облачков.

Ровно задышал Иван, и Марийка со страхом увидела, что его руки скрещены на груди. Торопливо разъединила их и долго не могла остановить в груди болезненный стук.

Луна неслышным броском посеяла в дом бледное сияние, и на полу зашатались черные переплеты рам. С тревогой смотрела на такое родное, даже во сне насмешливое лицо мужа, который и в пору их встреч своими шпильками, настырностью не раз доводил ее до слез, да и теперь не изменился. Даже его неизменное «хе» не уходило с годом, а еще больше укоренялось, становясь и радостным, и раздумчивым, и грустным, и злым окликом.

В сенях загремел засов, забряцали ведра — Югина принесла воды, затворяла дверь. И знала мать, что сейчас дочь будет пеплом мыть косы, расчешет кудри и, не заплетая их, перевяжет на ночь лентою.

«Неспроста приходил Григорий в воскресенье, ой, неспроста».

Было радостно. Не лучший ли из парней засмотрелся на Югину! И тревожно, так как красоту на тарелку не положишь, а он же бедный, бедный, аж синий, даже хаты не имеет. Выйдешь замуж за такого — не налюбуешься, а нагорюешься на заработках. Хотелось, чтобы зять более богатым был, чтобы дочь ее не наймичкой или поденщицей стала, а сразу хозяйкой. Красивая молодая женщина из моей Югины будет…

— Красивая, красивая, — загремел бас на дворе.

— Славная, славная, — отозвалась скрипка…

— Что это?

Мелькнули черные очертания зданий, окутанные синим холстом. Прозрачное облачко надрезал острый серебряный лемех, передвинулись наискось переплеты рам, на насесте заорал, забил крыльями петух.

«Неужели скоро рассвет?»

И снова загремел бас, но уже на улице возле невестиных гостей: «Красивая, красивая». А она притворялась, что пьяная, и должен был-таки зять брать ее под руки и вести шумящими улицами к своему дому.

— Горе мое, а кто же мой зять? — Вот тебе и на! Даже рассмотреть не успела, а он хитрец! Только посмотрит она — отворачивается в сторону и смеется, смеется над ней…

И Югина долго не могла заснуть в эту ночь. Теплые, мокрые косы рассыпались по плечам, ластились сырым прикосновеньем, как рой неожиданных мыслей.

Теперь воскресенье она встречала радостным предчувствием. В воображении видела, как, приготовив завтрак и обед, прибирается возле сундука, заглядывает в маленькое зеркало и окно — не идут ли подруги за нею. Даже слышала, как играла музыка на площадке около сельстроя и шуршали улицами девичьи юбки. Закрутит ее Григорий в быстром танце на зависть старшим девчатам.

«Разве же она виновата, что танцует лучше них?» — Улыбнулась и застыдилась, что лукавит сама с собой.

Не только потому Шевчик платит музыкантам, что легко танцует она.

Ой так-так, ой так-так!

Шевчик дратву сучит.

Припомнила детскую песенку и беззвучно рассмеялась, видя, как Григорий в фартуке из десятки сидит на сапожном долбленом стуле и смолистыми руками, опоясанными следами дратвы, люто вкручивает в нитку твердую щетину, а щетина гнилая — рвется, и он разве что кулаки от злости не сучит. А музыка играет, и Григорий уже с колодками в руке, дратвой в зубах сам пускается в пляс, сердито напевая: «Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит».

«И зачем он в воскресенье приходил? Зачем? Захотелось рюмку выпить, вот и зашли».

И знает, что обманывает себя, но назойливую догадку хочет забросать другим, запрятать глубоко-глубоко, чтобы радостнее и дольше было ей пробиваться наверх. Вот она поднимается, встряхивает с себя набросанные мысли, как трава росу, и подает свой голос:

«А я знаю, зачем он приходил».

«Ничего ты не знаешь, — сердится девушка, — разве мало лучших девчат в селе есть», — и начинает перебирать их в памяти.

«Вот подруга — Софья Кушнир — чем не красавица? Только мелковата немного и слишком уж смуглая. Или Люда Ветренко. Чернявая, синеглазая, статная. Однако слишком горделивая, да и ходит, будто за каждый шаг золотой берет. Или Екатерина Прокопчук…» — И неудобно становится перед собой, что начала судить, пусть хоть в мыслях, своих подруг. «Вроде я лучше всех. Как это нехорошо», — аж покраснела.

Все же было приятно вспоминать подслушанный шепот молодиц: «Красивая дочка у Марийки Бондарихи».

Ночь мягкая и ласковая, как в детстве прикосновенье материнской руки. Она припоминает вчерашнюю ночь на дороге и высокую мужественную фигуру Дмитрия. Как он посмотрел тогда на нее. И горячая волна заливает девушку, когда снова ощущает на теле прикосновенье его крепких шершавых рук. И совсем он не такой гордый, как люди говорят.

Вспоминает рассказ, как Варчуки побили Дмитрия. Тетка Евдокия как-то на посиделках у Шуляков оговорилась: «Думала, что навек приморозил парень ноги. Но нет. Как раз ранней весной начал ходить. А однажды пришел вечером, разулся, походил по дому и как метнется к печи лампу светить. По тому, как забегал, почувствовала что-то неладное. Вскочила с кровати. Стоит мой парень посреди хаты бледный-бледный и губы кусает.

— Что с тобой, Дмитрий?

— И сам не пойму. Снял сапоги, онучи, но вот чувствую, будто онучи снова к ногам поприставали. Не бред ли? — Посветила я снизу, а у него кожа до самых лодыжек отстала. По земле волочится, как бумага. — Последний гостинец с тела сходит, только с сердца едва ли так скоро сойдет, — и начал отрывать куски белого постарелого полотна, а из-под него проглянуло молодое розовое тело, как у грудного ребенка…»

И девушке кажется, что над ней нависают тени от рослой фигуры Дмитрия… А глаза у него черные-черные — в душу заглядывают так пытливо и строго, будто хотят выверить: кто ты такая? Григорий более смирный, все у него проще, а танцуешь с ним — земли под собой не чувствуешь…

«Ой так-так, ой так-так, Шевчик дратву сучит…» «Задержалась же ты, девушка…» И страшно было даже встретиться с ним, и как назвать не знала — Дмитрием или Дмитрием Тимофеевичем. Хорошие они парни — и Дмитрий, и Григорий, и Варивон. Варивон только на язык очень острый… Уже сквозь сон слышала, что Григорий что-то спрашивается у нее, а она краснела и ничего ответить не могла.

XXІV

Девчата поднялись на гору.

Перед ними сразу же расширилась земля, разводя тесный круг небосвода; там, где она аж за горизонт вдавливалась крыльями дубрав, предвечерье высекало золотые вспышки. Они расцветали удивительными цветниками, притрушивали леса, и те отзывались мелодичным малиновым звоном. Невидимые трудолюбивые кузнецы спешили из солнечных слитков выковать россыпь звезд, закалить буханку луны и прогнуть ту дорогу, которая безошибочно из зенита прольется на юг.

— Девчата, девчата, посмотрите, как здорово вокруг! — остановилась Югина, будто впервые увидела во всем блеске большую землю. Девушке даже показалось, что все приволье: и изгибы долин, и просвеченные леса, и гора, на которой они стояли, покачиваясь, плывут в даль. И это было понятным открытием: после сегодняшнего дня мир увеличивался, становился лучше.

— Так и в наших дубравах здорово, только над ними ниже опускается небо, — тихо промолвила невысокая задумчивая Василина, дочь лесника. Она, как и Югина, восторженно смотрела на щедроты предвечерья, преисполненная волнения, чувства новой ответственности и силы правды, которая раскрывалась в новых словах ее новыми товарищами.

— Девчата, вы чем любуетесь? Кого перед глазами видите? — подбежала непоседа Софья Кушнир. Тонкими смуглявыми руками она охватила плечи подруг и, подобрав ноги, начала раскачиваться вперед и назад. — О, какие вы вредные: женишков увидели и молчат!

Острым взглядом она первая увидела, что в долине, по полевой дороге, шло несколько парней с лопатами и топорами. Позади них, из-за пригорка, поднялся трактор, и на его тарахтение тихим дрожанием отзывалась гора.

— Девчата, это же, кажется, комсомольцы с Комсомольского, — догадалась Софья. — Бегите к ним.

— Ты что, маленькая? — остановила ее серьезным взглядом Василина.

— То-то и есть, что не маленькая, — отчаянно отрезала Софья. И ее небольшое смуглявое лицо, обвитое нежным отсветом, аж играло веселыми задиристыми тенями. Она любила неожиданным словом напугать спокойную, слишком стеснительную «мамину мазуху», хотя мать Василины давно покоилась на крохотном лесном кладбище.

— Софья, хоть бы ты постеснялась…

— Подожди немножко, познакомлю тебя с трактористом, а когда он начнет вздыхать возле своей любимой и о всяких звездочках говорить, тогда уж застыжусь, как пион.

— Бесстыдница.

— Ой, Василина, если будешь такой тихой водой, любая отобьет твоего милого, а о трактористе и не говори…

— Софья, ну прямо не знаю… Как тебе не стыдно? — закраснелась Василина и беспомощно замигала длинными черными ресницами.

— Василинка, не сердись. Это же я любя тебя, — прижала девушку. — Ну что от того, что мы познакомимся с ребятами? Это же первый комсомольский коллектив в районе. О нем в газетах писали, о нем сегодня в райкоме вспоминали. На голом месте чудеса сделали. Орлы! Неужели не интересно?.. Вот видишь, интересно. А как отдадим тебя за тракториста — еще интереснее будет.

— Да брось ты болтать, — заступилась Югина. Промытая каменистая мозаика дороги потекла в мягкие тона сизо-голубой долины. Увеличивались фигуры парней. Вот они, обветренные, налитые незатвердевшей силой, легкие на ногу, поравнялись с девчатами.

— Добрый вечер, красавицы! — поздоровался высокий смуглявый юноша в голубой безрукавке. На его руках дрожали и набухали подвижные мышцы.

— Добрый вечер, или что? — задиристо отозвалась Софья.

— Ты, девушка, острая ничего себе.

— А вы притупились? Это после работы бывает. — Парни засмеялись. Василина негодующе дернула Софью за блузку.

— Люблю таких, — сверкнул ястребиным взглядом смуглявый, подошел ближе к Софье.

— Спасибо за любовь. Она у вас ранняя, как жаворонок. Глядите, не испугайте или оскомину не набейте. Жаль будет, — с притворной печалью поклонилась Софья. — Вы не из Комсомольского?

— С Комсомольского, с Комсомольского, — сразу расцвели лица парней. — А вы откуда?

— Не скажем, чтобы дорожки не протоптали.

— Тогда мы трактором приедем.

— Это другое дело.

— О вас и сегодня в райкоме вспоминали. Хвалили, — отозвалась Югина, с удивлением и увлечением следя за ребятами, утвердившимися в гордой славе. «Славные, и простые, простые… как братья».

— Вы из райкома? Комсомолки? Друзья наши! — обрадовались парни и начали знакомиться.

— Марк Лебедев. С Поволжья.

— Давно у нас живете?

— С двадцать первого года. Во времена голода привезли сюда.

— Лев Орленко. В прошлом батрак, теперь председатель комсомольского коллектива, — подал руку Софье смуглявый юноша.

— Софья Кушнир, батрачка — в прошлом и теперь.

— Зато в будущем не будешь.

— Уже заглянули в мою судьбу?

— Заглянул, Софья, — твердо промолвил Орленко. — Вспомнишь мое слово через пару лет.

— Вспомню, — вздохнула девушка. — С работы идете?

— С работы. Болото приводим в порядок. Хотим, чтобы не волчьей ягодой, а садами шумело оно, клубникой краснело… Это комсомольский билет в руке?

— Комсомольский. Сегодня получили, — ответила с волнением.

— Так потерять можно.

— Не потеряю. А вы где свой носите?

— У сердца.

— И мы положим возле сердца, — ответила Софья за всех девчат.

Подъехал трактор. Софья, потянув за руку Василину, бросилась к нему. Задымленный чубатый тракторист вскочил на землю и будто прирос к ней.

— Ох, и машина! — восторженно вырвалось у Софьи. — К ней можно прикоснуться?

— Можно, — великодушно сказал тракторист, так, будто он по меньшей мере дарил девушке все богатства.

— Теплая, как человек, — уже кругом осматривала машину. — Василина, потрогай… — Она прямо умирает по трактору, — объяснила парню.

— Софья…

— В самом деле? — заинтересовался тракторист. Василина горела румянцем, уже не в состоянии и слова вымолвить.

— В самом деле, в самом деле! — ответила за нее Софья. — Вот поговорите с нею. Она уже знает, что такое радиатор и с чем его едят. — Метнулась к Югине, красноречиво показывая ей взглядом на оторопелую Василину и тракториста.

— Девчата, вам не страшно идти домой?

— Нисколько. А вам не страшно в лесу жить?

— Привыкли.

— Волки не нападают?

— Бывает. Иногда четвероногие, а иногда и двуногие.

— Как живется вам?

— Хорошо, девушки. Лучше всех.

— И всегда так было?

— Сначала тяжело приходилось, когда в лесах не было ни кола, ни двора. На земле спали, небом укрывались, огнем от волков огораживались… Государство нас на крепких ладонях подняло. Приходите в коллектив, посмотрите, что сделано нашими руками.

— Спасибо, придем.

— Привет Самуилу Полищуку. Мы сделаем рейд к вам, — проверим, как работаете.

— Прилетайте.

— По хлебозаготовке ваше село не первое.

— Зато и не последнее.

— Достойными будьте, — искренне прощается Лев Орленко, и волнительное тепло наливает Югину: в словах молодого председателя ожила большая родительская забота.

— Василина до сих пор с трактористом воркует. Даже возле руля умостилась. Вот тебе и тихая вода, — шепотом сообщает Софья.

По теплым дорогам расходится юность, неся в чистых переполненных сердцах молодую музыку надежд.

Луна натягивает над колыбелями долин золотые веревочки, переплетает пяльцами леса, и дорога уже речкой течет между подвижными тенями.

— Какие они хорошие, ребята наши, — задумчиво говорит Югина, по венцы налитая еще неразгаданной силой чувств.

— В самом деле, Югина, — поддерживает ее Василина.

— Особенно тракторист, — с преувеличенным согласием кивает головой Софья. — Такой хороший… и сразу руль доверяет.

— Софья…

— Новую жизнь строят, — продолжает Югина. — Отстали мы от них. Догонять надо.

— Югинка, чем же мы их догоним? — доверчиво тянется Василина к подруге.

— Всем, чем сможем. Нам теперь глаза открыли, сколько мы можем сделать. Я в созе буду работать, неутомимо…

— А я з отцом буду следить, чтобы никакая нечисть наши леса не обкрадывала. И посадку сама засажу… самыми лучшими деревьями… Югина, это тоже комсомольская работа?

— Тогда я за Варчуком прослежу. Узнаю, куда он хлеб запрятал. Помните, девчата, слова Ленина: «Борьба за хлеб — борьба за социализм…» Кончится мой срок у Варчука, тоже в соз запишусь. Примете, Югина? — присмирела Софья.

На дороге показалась телега. Девчата притихли, пристально глядя вперед. Скоро к ним подъехала подвода, и подруги обрадовались, увидев Мирошниченко и Бондаря, с шумом и смехом бросились к ним.

— Приветствую вас, наша смена, — сердечно поздравил их Свирид Яковлевич. — Достойными будьте высокого звания… Растите большими, мужественными, правдивыми, красивыми.

— Спасибо, Свирид Яковлевич. Куда вы против ночи?

— За вами, полуночницы, — улыбнулся.

— Свирид Яковлевич озаботился: где наши дети задержались? Вот и выехали встречать вас, — объясняет Иван Тимофеевич Югине.

Девушка ласковым и признательным взглядом смотрит то на отца, то на Мирошниченко.

Воз покатился сухой корнистой дорогой, зашевелились леса, перемещая тени и лучи.

— Споем, дети? — прищурился Мирошниченко.

— Споем, Свирид Яковлевич, — сразу же, не стесняясь, отозвалась Василина. За голос удивительной красоты девчата прозвали ее лесным соловушкой. Она первая всколыхнула ясную вечернюю прохладу, молодой порыв подхватил песню на крылья и покатил в леса, и, словно эхо, ее начали догонять мужественные затвердевшие голоса.

XXV

— За Ивана Тимофеевича! За Ивана Тимофеевича голосую! — прямо от двери, войдя к сельстрой, крикнул невысокий ширококостный Степан Кушнир. Не прося слова, подошел к столу и, не обращая никакого внимания на президиум, заговорил громко и уверенно:

— Кто из нас товарища Бондаря не знает? И мы знаем, и комсомолята знают, — встал на цыпочки и обвел взглядом всю молодежь, сидящую в глубине сельстроя. — В империалистическую Бондарь немцев бил, в гражданскую — с контрреволюционными гадами боролся, он и жизнь по-новому, по-новому понимает. Вот возьму я простое дело — образа. Какая Марийка ни упорная баба, а в горнице уже нет ни одной, ни одной иконы. Правда, — глаза у Кушнира брызнули смехом, — здесь и я помог Ивану Тимофеевичу. Прихожу как-то к нему перед праздниками, а у них дома, а у них дома…

— Степан, хватит! — попросил Иван Тимофеевич из президиума.

— Дали человеку слово — пусть говорит, — отозвался чей-то шутливый голос.

— Правильно, товарищи. Бондарь никогда мне высказаться не дает. Привык, что мы теперь друзья с ним. Инициативу убивает.

— Какими словцами бросается!

— Конечно. Газету я сначала читаю, а потом курю. А ты, Поликарп, сначала куришь, а потом… Да. Так дома у них такое делается, что хоть от дому отрекись. «Я тебе есть не дам, я тебе жить не дам, безбожник!» — кричит Марийка и выбегает из горницы.

— Ну брось, Степан.

— Эге, так и брошу. Товарищ председатель, призовите к порядку недисциплинированного члена президиума товарища Бондаря… Дело же выходит такое: перед праздниками Марийка сняла образа, вымазала стены, и, пока собралась снова вешать своих бородачей, Иван Тимофеевич влет приспособился украсить светлицу портретами и картинами. Вот и началась между хозяином и хозяйкой дискуссия. Если бы не я, оно бы и до ухватов дошло… Выбежала Марийка, а Иван Тимофеевич открыл окно, подошел к образам, которые один на одном кипой лежали, и говорит: «Все равно скоро свою бабу не усмирю, так давай выбросим это лубьё на улицу. Заодно пусть уж накричится». «Глупый» — говорю я ему…

— Степан, — аж застонал Бондарь.

— Да чего ты мучаешься? — вознегодовал Кушнир. — Все же знают, что не глупый ты, но тогда был такой случай… «Чудак ты» — говорю я ему. — «Надо раньше вынуть стекло — оно в хозяйстве пригодится, а потом на картинках и рамках яичницу пожарить, так как, знаю, Марийка тебе не дала-таки поесть».

— А ты думаешь — дала?

— Так мы и сделали… Шипит яичница, а тут Марийка в дом бурей летит… Иван чуть под скамью не лезет, а я сразу догадался, что надо выдумать: притворился таким пьяным, таким пьяным и злым, что и в самом деле женщина подумала — с бутыль, наверняка, выпили. Только застонала, схватилась за голову да и ходу от нас. И яичницы не попробовала.

— Ты бы еще про аистов рассказал, — сердито бросил Иван Тимофеевич.

— Да это уже все знают, — недовольно промолвил Кушнир и махнул рукой. Эта реплика, видно, взволновала мужчину, и он неожиданно быстро, уже ровным голосом, закончил свою речь: — Лучшего председателя соза чем Иван Тимофеевич нам не найти. За нашу бедняцкую правду стоит человек. На этом я и кончаю.

Кушнир втиснулся в первый ряд; подвижный и чуткий, он сразу же услышал, что кто-то сзади, прыская смехом, говорил про аистов. Обернулся и хмурым взглядом начал искать виновника.

Любя веселое слово и сам умея не без юмора что-то рассказать, Степан терпеть не мог, если кто-то напоминал ему об одной истории еще детских лет. Тогда Кушнир батрачил у Филиппа Данько, до невозможности богомольного и ловкого кулака. Весной в голодный год Данько заметил, что парень свой кусок хлеба делит надвое и одну половину прячет в карман.

— Ты, подзаборник, для кого хлеб засунул?

— Матери.

— Матери? А кто тебе такое право давал?

— Они опухли у меня.

— Ешь сейчас же! — разозлился Данько, выворачивая хлеб из кармана мальчика. — Я себе голову ломаю, отчего он ноги, как дохляк, едва тащит за лошадьми, — обратился к своей семье. — А он, стервец малый, еще кого-то моими харчами подкармливает.

После этого Данько уже усаживал мальчика не у порога, а за столом, следя, чтобы тот съедал свой кусок.

Мать же Степана, болезненная женщина, со страдальческими и светлыми, как зыбь на реке, глазами, тихо догорала в убогой вдовьей хате. И как ни старался бойкий Степан, но ничего не мог ей добыть. В конце концов его осенила одна рискованная мысль.

Данько каждую весну подсыпал много гусынь. Старик любил летними утрами выходить на Буг и, поглаживая роскошную бороду, смотреть, как табуны его гусей говорливыми белыми островами плыли по реке. Осенью он откармливал птицу кашей и грецкими орехами и только перед рождественскими праздниками, когда поднималась цена, возил в город на продажу.

Степан, чтобы хоть как-нибудь помочь матери, придумал гусиные яйца подменить яйцами аистов. Так и сделал. Никто этого в хозяйстве не заметил.

И каково же было удивление Данько, когда однажды, сидя перед подсыпанными решетами и радостно прислушиваясь к потрескиванию и писку оживающей скорлупы, он увидел, что, вместо нежного желтого шарика-гусенка, над гусыней высоко встал клювастый аистенок. Выбрасывая ногу, он, мокрый и худющий, шагнул перед обеспокоенной гусыней и неуверенно замаршировал по хате.

Разъяренный Данько быстро понял, чья это затея. С дубиной бросился искать наймита, но нигде не нашел его: Степан подался на заработки в другое село.

Потом, в революцию, когда Степан пришел отрезать землю у Данько, тот чуть не в ноги бросился ему:

— Степан, неужели у тебя поднимется рука на мое добро? Я же твою мать от смерти яйцами спас…

Закрывал собрание Свирид Яковлевич. Говоря о новой жизни, он, сам того не замечая, разволновался, и голос его искренним отзвуком зазвенел в крестьянских сердцах, в особенности в сердцах молодых.

— В чем наше будущее, товарищи? Только в коллективе. Это единственно правильный путь, начерченный великими нашими учителями — Лениным и Сталиным. Пусть каждый из вас навсегда запомнит эти слова Владимира Ильича: «Если мы будем сидеть по-старому в мелких хозяйствах, хоть и свободными гражданами на свободной земле, нам все равно угрожает неминуемая гибель…» А мы же не те хлипкие дети, которые погибели хотят. Мы растем так, что аж косточки похрустывают. Растем на зло врагам. Вот возьму я комсомолку Софью Кушнир. Спросите у нее, захочет ли она весь свой век, все свое здоровье Варчуку продать, как продала детство и первые годы молодости?.. Мне один бой с петлюровцами вспоминается… Ранней зимой нам надо было форсировать Буг, чтобы неожиданно напасть на врагов. Речка только-только ледком взялась — еще молодая она, гнется, как бумага. Не то что пройти — проползти нельзя. Вот мы и сговорились: кто провалится — пусть молча тонет, так как все равно спасти не сможем. Ночью поползли к тому берегу. И вот, с болью в груди, слышишь — это там, то тут лед треснет, забулькает вода… И хоть бы тебе слово вырвалось. Молча шли на дно наши братья. Ну, после этого мы от петлюровцев и мокрого места не оставили… Так неужели наилучшие сыны родины погибали для того, чтобы теперь их дети у кулаков свою жизнь губили? Не для этого, товарищи. А для того, чтобы над Бугом, чтобы всюду наше счастье ходило. Чтобы всюду новые здания в молодых садах закрасовались, чтобы вечера наши электричеством переливались, чтобы дети наши в университетах учились, становились учеными и командирами, чтобы вот такой юноша, как Варивон Очерет, не для кулаков, а для себя выращивал золотой хлеб, государством руководил. А к нашему счастью только коллективная работа приведет.

После собрания молодежь сыпанула на площадь; где-то, как из-под земли, появились музыканты, и скрипка первой, размашисто и весело, позвала юношество танцевать. Посмотрел Мирошниченко на молодость кудрявую и вздохнул: вспомнил своих детей, посеченных бандитами.

«Уже и моя Еленка была бы такой, как Югина».

Подошел к Бондарю:

— Иван, а не пройтись ли нам в Ивчанку? Надо посмотреть, как их соз работает. Это пригодится в работе.

— А чего же, пойдем.

Мирошниченко еще раз обвел задумчивым взглядом площадку, по-родительски прищурился к Софье Кушнир, которая легко проплывала в танце, и пошел рядом с Бондарем.

Просмоленная лодка стрелой пересекла изгиб Буга и прямо врезалась в сырую дорогу. Из шелюги как раз выехал воз, груженный обрезанным красноталом.

— Человече добрый, — поздоровался Бондарь с извозчиком. — Где живет председатель вашего соза?

Извозчик, пожилой мужчина, видно, склонный к внимательному анализу и размышлению, сначала пристально осмотрел встречных, потом поправил вязку краснотала, по-хозяйски намотал вожжи на люшню и спросил:

— Председатель? А какого вам председателя надо?

— Общества совместной обработки земли.

— Общества-то общества, но какого? Теперь их у нас три.

— Три? — удивился Бондарь.

— А что же, арифметика простая: три соза и трое председателей. На каждый соз председатель назначается. Вот на днях я из района привез устав своего соза. Утвердили. Уже и коней получили. Хорошие кони. Так к какому председателю вы хотите заехать?

— А кто же у вас теперь?

— Петр Савченко, Василий Ищук и Данило Самойлюк.

— Данило Самойлюк? — обрадовался Мирошниченко. — Партизан?

— Конечно, партизан, — сразу же изменился голос у извозчика.

— Вот к нему мы и пойдем.

— Д-да, — неуверенно протянул извозчик и демонстративно повернулся спиной к Бондарю и Мирошниченко. Те переглянулись, молча пошли за телегой.

— Не ходите вы к тому Самойлюку, — в конце концов отозвался мужчина. — Он такого натворил, такого наделал нам… Даже в семейство мое залез.

— Что же он мог сделать? — забеспокоился Мирошниченко. Он знал Самойлюка как хорошего партизана, большевика.

— Что мог сделать? Из-под самого нашего носа трактор себе стибрил.

— Себе?

— Конечно, не нам, а своему созу. Мне же от того дела одна досада. Сын мой, Николай, на тракториста выучился. Вот я теперь в одном созе, а сын, значит, в другом. Я ему говорю: «Сынок, переходи в наш соз, а то что это за робота, когда одному семейству в двух организациях быть». А сын говорит мне: «Как же я, отец, перейду, если у вас даже трактора нет. А я ведь теперь техническая интеллигенция. Переходите вы к нам». А как мне переходить, если наш соз на одном конце села, а Самойлюка — на другом. Эдак за одними походеньками ничего не сделаешь. Только сапоги истратишь. Так зачем же было Самойлюку непременно себе трактор потянуть и разлад в семейство вносить? Что она, машина, помешала бы нам, да еще если и тракторист у нас…

— А где же он живет? — засмеялся Мирошниченко.

— Николай мой? — мужчина хорошо знал, что спрашивают про Самойлюка, но хотел как-нибудь сбить людей с толку. — Это недалече. Только дома его не застанете. Все он с машинами и с машинами: то пашет, то молотит, то кино пускает, то еще что-то выдумывает…

— Нет, где живое Самойлюк?

— Самойлюк? — пожал плечами. — Сначала надо пойти по Вишневой улице, потом пройти возле председателя нашего соза, дальше повернуть к оврагу, перейти мостик… — так начал объяснять, что Бондарь и Мирошниченко поняли: придется им только в селе расспросить дорогу к председателю, который нарушил родственное равновесие извозчика.

XXVІ

Югина приотворила дверь ванькира, чтобы повесить еще теплый платок, и застыла возле высокого кадуба[24]: за стеной глухо бубнил отец, разговаривая с матерью.

— Ге-ге-ге! Что-то часто… воду… — услышала насмешливый голос.

Догадка подсказала, что речь идет о Григории и, чувствуя, как краснеет, она тихо побежала к небольшому прорезу между двумя бревнами. Посреди улицы прямо к ее хате шел Григорий.

— Хороший… бедный… Если б… — докатился материнский вздох.

«Ну и что, если бедный? Или у нас богатство то залежалось?» — ответила мысленно, не спуская глаз с парня. Невысокий, крепкий, красивой, неторопливой походкой шел между двумя колеями, немножечко покачивая округлыми плечами.

Из-под шапки черным крылом упали на смуглый лоб волнистые волосы, белая рубашка была заправлена в синее галифе.

— Боже мой, а одежда так и лежит на сундуке неубранная! — Бросилась в хату наводить порядок. И хоть всюду было убрано, чисто — заглянула в каждый уголок, еще раз метелка веника заволновалась и серой журавлихой вытянулась у шестка. На улице забухали шаги, кудрявое облачко шапки проплыло под окном, и страхом забилось сердце у девушки, как пойманная зимой птица, затиснутая в закоченелых руках. Что делать ей? Неудобно же уставиться на дверь, а начни книжку читать, догадается, что видела его, и подумает: хвастается… А чьи-то закоченелые руки мелко и быстро трясутся и птенец беспокоится и дрожит и никак не может вырваться из плена. Вот уже он в сенях, Югина застывает посреди хаты, с боязнью смотрит на дверь, что вот-вот распахнется. Но Григорий пошел в другую половину, к родителям, и девушка облегченно вздыхает. Еще глуше бубнят стены, бесконечно долго тянется время.

Густели далекие пространства за окном. Вытягивались пугливые тени. И не заметила, как в хату вошли родители с Григорием. Мать сразу метнулась в ванькир за едой, отец принес вишневку. Григорий незаметно поставил возле миски бутылку и под столом потер руку, чувствуя на ней липкое прикосновенье пальцев Федоры. В сенях, отворяя дверь, трепетными персами тронула его плечо, как кипятком обварила: «Приходи же, Григорий».

Сама на шею бросается. Однако славная. И незаметно осматривает Югину. Девушка не смотрит на него. Но чувствует на себе взгляд и рукой отводит волнистые пряди за ухо, горит.

«Чего же ты краснеешь? Ничего плохого не хочу тебе сделать, сама видишь, что нравишься мне», — произносит взгляд парня, и даже в эту минуту он не знает, любит ли девушку. Однако радостно видеть ее голубой взгляд, разрумяненный вид, неловко склоненную голову. И кажется, что вся она веет яблоневым духом, как антоновка в августе.

Вот девушка несмело взглянула на парня, а глаза будто сами говорят: «Я и сама не знаю, что со мной делается. Не смотри же так, потому что мать за каждым движением следит, от нее ни с чем не скроешься».

«Хорошо, хорошо», — понимает ее и, улыбаясь, начинает разговаривать с Иваном Тимофеевичем, не забывая и хозяйку, которая такую вкусную еду приготовила.

— На этот раз не угадал — Югина готовила, — поджимает губы Марийка.

— Так она даже борщ умеет варить? — смеется Григорий и посматривает на девушку.

— Еще и какой, лишь бы приправа, — подхватывает Марийка.

— Мама! — умоляет дочь. Вдруг две искорки зажгли во взгляде несмелое выражение, и она, уже лукаво прищуриваясь, прибавляет: — Не слушайте, у нас печь такая, что сама печет и варит, только скорее горшки вставляй.

— Вот бы мне такую печь, целый день не отходил бы от нее!

— Целый день в печи варил бы, целую ночь на печи спал бы и был бы хозяином на всю губу, — шевелит Иван обрубками рыжих усов, и размашистый смех рассыпается по дому.

— Хоть бы ты, старый, постеснялся такое молоть, — рассудительно, поджимая губы, покачивает головой Марийка. А глубоко засевшая мысль долбит свое: «Красивый, красивый, нечего судьбу гневить, только бедный, аж синий. Если бы за более богатого зятя выдать утеху неусыпную», — и останавливает повлажневшие глаза на осмелевшем лице Югины, припоминает свое девичество, слезы в экономии Колчака. «Да если уж судьба соединиться их сердцам — пусть будет так… немного того поля, скота черт-ма[25]…»

Они оба остаются в сумраках. Григорий долго не может найти шапку, потом мнет ее в руках, снова пристраивает на скамью и решительно приближается к Югине, кладет руку на ее плечо. Волнуясь, прижал к себе, охватывая второй рукой упругий стан. Не сопротивлялась, только не смотрела на него — стояла будто в глубокой задумчивости, молчаливая и покорная. Не знал, что сказать и сгоряча промолвил, что первым пришло на ум:

— Югина, поцелую тебя на прощание.

— Для чего?.. — затуманено глянула на него и снова наклонила голову.

И эти слова, совсем неожиданные, взволновали парня. Если бы она сказала «не надо», «не хочу», отклонила его руки — это все было бы так, как и положено делать в таких случаях. А тут — на тебе — «для чего?» Молчанка, словно непрошеный путник, прошла по хате, легла возле них; до боли напрягал память, чтобы как-то отодвинуть неожиданную тишину. И вдруг слышит, что какой-то перестук звучит в его руке, проникает в ладони и катится к предплечью. «Так это же сердце Югины», — внезапно догадывается Григорий, и такое незнакомое, хорошее чувство наплывает на него (это же впервые в жизни дрожит девичье сердце в его руке), что, и сам не помня, как оно случилось, легко вплел руку в длинную косу, наклонился над удивленным лицом и пересохшими устами, как-то наискось, неумело коснулся нижней губы и вогнутости на подбородке молодой Бондаревны. Девушка выскользнула из его объятий, и он с расставленными руками на миг застыл посреди хаты. Заскрипели в сенях двери, Григорий надел шапку и несмело подошел к Югине.

— Спокойной ночи!

— Всего вам доброго, — промолвила тихо и тоскливо.

— Югина, можно будет в то воскресенье прийти? — заволновался и снова снял шапку.

— Приходите, — чуть шевельнула губами и подала тихую руку.

XXVІІ

Полдничали на ходу. Старый Варчук спешил скосить перезрелый овес и подгонял Карпа, Варивона и Григория, с опаской посматривая на солнце — управятся ли до вечера?

— Нажмите, нажмите, ребята, — затормозились. А теперь не косовица — одно мучение, — хмурится на косарей и сердито, аж бренчит коса, во второй раз сбивает узенькую нескошенную полоску. Карп, махая косой, перекривляет отца: свирепо выкатывает глаза и оттопыривает губы, но сразу же приобретает покорное выражение, когда отец останавливается посреди покоса.

Молодой Варчук только вчера вернулся с принудительных работ — попался на злостном обдирании лыка — и теперь не очень спешил махать косой: пусть наймиты стараются, с них он глаз не спустит.

«Бранится» перестоянный овес — ударишь косой и только поднимешь грабли, а с земли, обрушиваясь, подскочит подкошенный с двух сторон загривок и насмешливо «бранится» на косаря — истинно как человек пальцем. Такой овес косить мешкотно: не втиснешь грабли в глубину, так как только зерно обобьешь и гриву сделаешь. Вот и строгай его по верхушке и лови на косу по несколько стеблей, которые то и дело припадают к стерне, как воробьи в пыли, и, приподнимаясь, насмешливо покачивают седыми кудрявыми колокольцами. Под вечер, видя, что не скосить всего, Сафрон люто плюнул на покос, перекинул грабли на плечо и буркнул наймитам:

— Вы же еще с росой покосите, не ленитесь только! — да и пошел, сутулясь, по меже, высокий, голенастый, за ним покорным псом брела тень, и казалось, что конец косы вот-вот вопьется в его уродливо узкие плечи.

— Или ты, сынок, коси, а я пойду домой, или я пойду домой, а ты, сынок, коси, — провожает Карп отца хитрыми серыми глазами.

Варивон фыркает, и старый Варчук, видно, догадываясь, что говорят о нем, угрожающе поворачивается к косарям. Но уже три косы одновременно шаркают, и одновременно три лодочки сбрасывают на покосы белые паруса, а на лице Карпа такое хозяйское усердие и так старательно двигается циркуль его выгнутых ног, что Сафрон засомневался: не почудился ли ему смех парней. Когда фигура отца спустилась в долину, Карп бросил грабли, трепанул пушистым огоньком шевелюры и пробасил:

— Закурим, чтобы тещина родня очумела, — и уже обычным голосом, будто остерегаясь, прибавил: — Ох, не так сказал, ей-право, забыл, что и среди нас есть такие, что тещу приобрели.

— Это кто такой, значит? — удивляется Варивон.

— Как кто? — аж приседает Карп и с преувеличенным удивлением бьет себя ладонями по коленам.

Григорий лежит на покосе и недоверчиво жмурится на Карпа.

— Чего же ты, невинная душа, лежишь и молчишь, будто и не к тебе рюмка пьется? Нашел себе уже тещу? — вонзается Карп холодными глазами в Григория. Тот, уставший, не хочет задираться с въедливым богачом и примирительно отвечает:

— Нашел.

— А с Югинкой уже пахал?.. Она, кажется… — многозначительно подмигивает, и розовые рыхлые щеки начинают легко раскачиваться.

Негодование передергивает Григория, растет внутри, но он упрямо молчит, только быстрее перетирает на зубах сладкий стебелек овса. Нахмуривается и Варивон. Позлословить и он умеет и любит. Но на такую девушку, как Югина, омерзительно наводить тень, хоть бы она и не приходилась родней. Однако Карп не замечает настороженной тишины, продолжает скалить зубы:

— Медовую девушку выбрал.

— Помолчи! — предупредительно бросает Григорий, и глаза его недобро туманятся.

— Фигурка…

— Отняло бы тебе! — привстает с земли Григорий.

— Икры у нее… — смакует Карп и радуется, что раздразнил такого спокойного парня.

— Замолчи, слюнтяй, если хочешь, чтобы не зазвонили завтра по тебе! — разъяренно идет вперед Григорий. — Если купил руки, то уже думаешь, что в сердце можно плевать! — и надвигается со сжатыми кулаками на Карпа. Тот отскакивает в овес, напугано и изумленно переводит взгляд то на Григория, то на Варивона.

— Чего ты? Будто шуток не знаешь.

— Пошел ты, значит, под три черта со своими шутками. Скажешь, если совести хватит, отцу, чтобы снял по десять копеек с нас, так как до самой ночи не косили. А то еще обеднеете. Пошли, Григорий, — берет косу Варивон и осторожно переступает через покосы, чтобы не обмолотить ногами колосья. Его большое лицо аж горит от негодования.

— Да что вы, ребята? Вернитесь! — растерянно и изумленно говорит Карп.

Григорий только губы закусывает, а Варивон отвечает за обоих:

— Привык с каждого, как и батенька, варить воду, залазить в чужую душу, ты в свою полезь… То-то и есть, что обмажешься ней, как свинья в луже.

— Нищета проклятая! — тихо шипит Карп и люто запускает грабли в овес. Но чуткий Варивон поймал слова и кричит уже с другого поля:

— Молчи, гнида, а то только света твоего, что чужое поедом трескать. Урвется вам! Урвется.

Карп замолкает. Наклоняясь всем корпусом, люто шарпает граблями. Он знает, что теперь у него хватит терпения косить до самого вечера — в минуты злости всегда прибывала упрямая сила и отлетала усталость, как легкий дымок.

«Вишь, какие нежные стали. Голытьба голытьбой, а артачатся, словно что-то стоящее».

И хотя всячески успокаивает себя, но неприятное чувство разветвленно шевелится внутри, а из него ткется тревога. Ичь, какие тонкокожие стали, большое цабэ их Югинка. Все они одним миром мазаны. Разве несколько лет назад поденщики посмели бы так с ним разговаривать? Не гнет их копейка теперь в дугу, не гнет, так как дешевле получить ее: в городе ли, в совхозе, или в Дорстрое — всюду найдут себе приют. Погибели на вас нет. А отцу скажу, чтобы удержал. О совести, сукин сын, заговорил. Работай по совести — глаза вылезут; только и говорит о ней, кто за душой ни гроша не имеет, а у самого в мошне забряцало бы — другое запел бы… Хорошо было бы отбить Югину, а потом пойти к другой девушке. Криво начинает улыбаться, видя в мыслях, как он уже насолил Григорию. Ты еще потягаешься со мной…

…Теплое, мягкое предвечерье, далекая девичья песня и мысли, что сегодня вечером он, Григорий, пойдет к девушке, усыпляли обиду, убаюкивали негодование. Варивон пошел в село через барские угодья, а он перескочил темную от полыней насыпь и узенькой сырой тропой вышел на леваду.

Сжатая желтой рогозой[26], ситнягом и осокой, несмело засветилась речушка, зеленая над берегами, с красными прошвами посредине. Низкие, усыпанные мелким сухостоем берега соединяла своим искалеченным телом разбитая грозами старая верба. Зубчатый обгоревший корень был только одним узлом связан с глухим дуплистым стволом, однако на том берегу из вдавленной в землю выгнутой груди поднималась роскошная зеленая корона; несмотря на то что нижние ветви лежали на земле, на этом же берегу, у комля, сплетались венком ровные молодые побеги.

Когда Григорий подошел к реке, с той стороны проворно вскочила на вербу невысокая девичья фигура и, пошатывая гибким станом и руками, расставленными коромыслом, пошла над водой.

— Вот и упадет! — засмеялся.

— Ой! — вскрикнула девушка от неожиданности и быстро-быстро замахала руками, чтобы удержать равновесие. И только теперь он узнал, что ему навстречу шла Софья Кушнир.

— Ичь, какие добрые. Чуть в воду не полетела. Было бы вам, — засветила весело карими глазами на Григория. Мелкое лицо было продолговато, как у белки, любопытство и настороженность просматривались в каждом движении, начиная с темного загоревшего лица и кончая точеными, пританцовывающими ногами.

— И что бы мне было? — стал у корня, чтобы не пустить девушку на берег.

— Увидели бы тогда, — задиристо покосилась и сверкнула полукругом мелких густых зубов. А в душе вздохнула: страдало ее сердце по этому спокойному светлоглазому парню, завидовала Югине, хоть и была ее лучшей подругой.

— Так наловила бы рыбы в подол и понесла бы Сафрону на ужин.

— Пусть он черта съест, а не рыбу. Пустите!

— Не пущу!

Софья стоит у самого берега, будто недовольно жмурится, и никак не может скрыть трепетной улыбки. По блестящим, заговорщицким огонькам, пригашенным длинными ресницами, он уже догадывается, о чем думает и сейчас может сказать девушка; даже приятно, что наперед узнал ее помыслы.

— Вот подождите, скажу я Югине, что вы такой бессовестный.

— А что мне Югина?

— Когда оборвет шевелюру, будете знать что.

— И привык же ваш брат к шевелюре.

— А ваш — к юбкам, — соскакивает с вербы и с тихим вскриком попадает в объятия Григория.

— Подожди! Если так — сейчас в воду сброшу! — Хватает девушку, но та гибкая, как прут. Перегнулась и мигом вырывается из молодых рук парня и уже, поправляя платок, в стороне стоит на тропе.

— Если не позовете на свадьбу, в воскресенье расскажу Югине, какой вы любвеобильный.

— Не сомневайся — непременно позову, только чтобы уста мне на колодку.

— Смотрите же, — смеется девушка, легко обкручивается и, попрыгивая, как козленок, бежит по волнистой тропе, накрывая отаву двумя крыльями юбки.

«Чертов Сафрон — знает, кого себе подобрать. Такая наймичка всякую работу шутя переделает. Хорошая девушка!» — Смотрит вслед Софье, которая все глубже вбегает в сумраки, поднимается на высокую насыпь, мелькнув руками, прыгает на дорогу и исчезает в небольшом овраге. Однако через минуту молчаливый небольшой овраг начинает петь, и деревья слушают песню о девушке, которая приглашает парня прийти к ней босиком темной ночью, чтобы не забряцали подковы, не заворчали собаки, не заскрипел пол, не услышали шагов парня ни отец, ни мать.

«Только отца-матери нет у тебя, бедняга», — проходит осторожно по вербе.

XXVІІІ

Югина наряжалась в сельстрой на спектакль и никак не могла одеться. То платком закроется, то венок на косы положит, то красную юбку наденет, но тут же кажется, что в голубой будет лучше — и снова переодевается, бежит от сундука к стене посмотреть кто знает в который раз в зеркало. Взглянут на нее веселые глаза, обведенные двумя узкими дугами бровей, круглое розовое лицо, обрамленное кудрявыми волосами, небольшой прямой нос.

«Курносая же, курносая. И что только Григорий во мне нашел?» — и сама к себе засмеется, хорошо зная, что не курносая она.

Грицю, Грицю до телят — В Гриця ніженьки болят. Грицю, Грицю, до волів — В Гриця нема постолів.

Лапти-то есть, только волов нет. Пустяки! И радостным стуком отдается в сердце слово «Григорий». Когда приходит парень к ней в хату, девушка еще стыдится, а в одиночестве разговаривает вволю, смеется и тревожится.

Какие теперь волнительные дни настали. Бывает, не выходишь с чужой работы — то ли в поле жнешь, вяжешь, то ли на огороде убираешь, — устанешь, напечешься на солнце и поденке, а увидишь его, милого своего, вся засветишься, в мыслях разговариваешь с ним. Идешь — поешь с девчатами и слышишь, как легко твое пение катится над полями, подает голос косарям, и в далеком поле сейчас слышит ее Григорий. А девчата такие хорошие стали — лучших в мире не найти. И волнительный трепет охватывает Югину, когда вспомнит, что в этом году простится со своими подругами, и уже без нее будут петься веснянки, и кто-то вместо нее будет выглядывать свое девичье счастье.

Навеки положит она свой венок в сундук, запрячет косы под кичкой. Широко закутается платком, как молодицы закутываются.

«Какая же из меня молодица будет?» — задиристо сверкнули глаза, и снова бежит к зеркалу с платком в каждой руке. Один осторожно скручивает и завязывает вместо кички вокруг головы, другой впопыхах набрасывает сверху. Голова увеличивается и непривычно, и смешно, и радостно видеть себя такой.

— Ты долго еще будешь одеваться мне? — становится на пороге Марийка. — А все злое на тебя! Или это ветер в твоей голове ходит? Рано, рано повязываться начинаешь, — с укором покачивает головой.

— Мам, — краснея, срывает платок, бросается к матери, крепко охватывает руками ее шею и крепко-крепко припадает к груди.

— Хватит, хватит! Чуть с ног не сбила. Нет хорошей палки под рукой.

— И вы бы меня били? — теснее прижимается, заглядывая снизу в глаза матери.

— А то бы нет! — вдруг вздыхает.

— Чего вы, мам?

— Ничего.

— Скажите, скажите! — не выпускает матери из рук.

— Говорю же тебе — ничего. Собирайся в сельстрой.

— А скажите! — целует в губы и пытливо смотрит на сухое, в морщинах лицо.

— Смотрю я на тебя, никогда молодость не думает наперед, — поправляет на дочери юбку. — И парень он умный и красивый, только же бедный. Нелегко будет житься тебе, если выйдешь за него.

— Вы снова, мам, свое.

— Не о себе, — о твоем счастье думаю. Выйти замуж — не дождь пересидеть, и ласки горше станут, когда в сыром холодном доме гибнуть будешь, когда пучки на чужой пряже протрешь до мяса, когда на поденке одуреешь. Ничего ты не знаешь, за отцовской спиной сидя, а я наработалась на своем веку. Пока на эту хату стянулись… Никому такого добра не желаю… Хоть бы он хату имел. Развалится старая — узнаешь, как сладко по чужим углам жить; не проживешь, только век прокоптишь. Если бы чуть богаче кто посватался — сразу отдала бы.

— А я не пошла бы.

— Пошла. Принудила бы! Думаешь, мало переболела за тебя? Пошли же поедим немного да и пойдем.

— Хорошо, мам, я сейчас.

Марийка выходит в другую хату. Югина наспех складывает в сундук одежды и подходит к стене, поправляя волосы.

Что-то темное мелькнуло в зеркале — это она скорее ощущает, чем видит, ее уши полны неутешительных материнских слов, задумчивость облегает девичье сердце, и она не слышит, как уста шепчут: «Григорий».

С темно-синего неба покатилась звезда, прыснула тремя лучиками и у самой земли погасла золотисто-зеленоватой дугой.

XXІX

Взошли звезды.

Даже листиком не шевельнет глубокий предосенний вечер, и теплый яблоневый аромат волнами с двух сторон льется на дорогу.

Село засветилось разбросанными огоньками. Изредка переговариваются скрипучие журавли, звякнет о сруб пустое ведро, и пролитая на траву вода успокоит землю.

Дмитрий, обвитый тьмой, неспешно задумчиво идет в сельстрой. Справа сильно громыхнула дверь у Федоры, и два парня заорали во дворе протяжную песню.

— Тише, соколики, — попросил от порога женский голос.

Дмитрий посторонился, уступая дорогу парням, а те уже не видели, куда идут. Брезгливо поморщился от крепкого водочного духа, неприятно ворвавшегося в благоуханный покой вечера.

«Хоть бы дома пили, черти окаянные!»

Из-за поворота сверкнул освещенными окнами сельстрой, у двери не стихал мужской галдеж, блестели пятнышки папирос, проскакивали обрывки шутливых песен и тонули в гуле. Свет резко ударил в глаза — аж прищурился сначала.

Неясно переливались красками портреты и картины, впереди краснел широкий занавес, ярче освещенный посредине, в глубине сцены постукивали молотки. В первых рядах заметил Григория, тот поклонился и улыбнулся ему доверчивой улыбкой.

Пробиваясь на свое место, увидел: возле Григория сидела Югина с Марийкой, и глухое недовольство упрямо зашевелилось и не хотело укладываться на свое место, хотя и старался посмеяться сам над собой: «Завидки берут. Хороший из тебя товарищ, что лучшему другу позавидовал… Над сердцем своим я хозяин. Захочу, так сожму, что не вздрогнет. Слышишь, молчи и все!»

Пошел вперед, не сводя глаз с платка, накинутого на плечи Югины.

— Добрый вечер, тетя Мария, Югина, — поклонился женщинам. Ему выпало сидеть рядом с Марийкой.

— Вечер добрый, Дмитрий, — улыбнулась одними устами Марийка. — Заставила дочь под старость по сельстроях на спектакли ходить, — извинительно глянула на Югину.

— Почему же? Дело хорошее. После работы праведной и отдохнуть надо, — сел около молодицы.

— Это оно вам, младшим, а нам… — да и не досказала, только головой качнула. Была рада, что сидит возле хозяйственного дитяти, поэтому сразу же и начала о хозяйстве говорить. Он отвечал серьезно, не глядя в сторону Югины, однако ощущал каждое ее движение и усмешку.

— Озимые посеял уже.

— А нам хоть бы через полмесяца успеть. Правда, на той неделе Иван должен ехать в район за лошадьми и инвентарем для соза. Не знаю, дадут ли? — и вместе с тем хотела выведать, не осудит ли парень, пусть хоть изменением голоса, затеи мужа. Нет, так же равно и спокойно заговорил:

— Дадут. Государство теперь крепко безлошадным помогает. Сказано — своя власть. Хочет, чтобы каждый вставал на ноги.

— Ну да, ну да, — с приязнью посмотрела на парня. И все нравилось в нем: спокойная речь, горделивый с горбинкой нос, темное продолговатое лицо, темно-русые волосы над небольшим упругим ухом и большие темные руки на коленях, которые столько пересеяли зерна, столько держали чапыг, столько мебели изготовили. Взглянула молодая женщина на Григория, Югину и вздохнула.

Дмитрий пытливо посмотрел на бледно-желтый, посеченный морщинами, присушенный вид женщины и призадумался. Бывают такие минуты, когда человек почти точно узнает, о чем думает другой, и у Дмитрия сильнее забилось сердце, когда ощутил, что не Григорий, а он нравился Марийке.

— Большой начальник идет — Петр Крамовой, заместитель председателя райисполкома, — наклонился к Дмитрию Григорий.

— Тот, что за троцкизм раскаивался в газете?

— Он самый, — прошептал Григорий. — С области на район перевели. Проштрафился. Нахомутал, накрутил всякой чертовщины.

— Он может, — с неприятностью вспомнил прошлое, когда впервые увидел Крамового у Варчука.

Дородный белокурый мужчина с портфелем под рукой, поблескивая стеклышками очков, небрежно продвинулся тесным рядом и сел перед ними. Мягкое тело, обтянутое черным пиджаком, глубоко втиснулось в кресло и охватило складкой выгнутые перила. Шея, красная и потная, также нависала над белым воротничком.

На сцену вышел коренастый, широкоплечий председатель сельсовета Свирид Яковлевич Мирошниченко. Он сильно втянул воздух, так что округлилась складка под нижней губой, очерчивая упрямый, прямой, чуть надрезанный по середине подбородок. Неспешно поднял вверх большую руку, провел глазами по рядам, на миг остановил взгляд на Дмитрии, видно, о чем-то размышляя. Гул стихал.

— Товарищи! — и глухим баритоном отозвался дальний уголок. — Чтобы облегчить крестьянам вывоз хлебосдачи, райисполком разрешил хлеб отправлять не на станцию, а в район. Также кто имеет сортовой овес «золотой дождь» — может обменять в райземотделе: за один пуд получит два пуда простого. А теперь драмкружок начнет спектакль.

«Это хорошо». — Дмитрий прикинул в уме, сколько сможет вывезти овса на обмен. К нему наклонился Григорий.

— Везет тебе, Дмитрий, со всех сторон счастье плывет, только приклоняйся.

— С чего ты взял?.. — «Своего счастья будто и не видит», — поймал правдивый взгляд Югины.

— Хотя бы и овес — почти десятина у тебя, и какой овес. А теперь значит, что свой урожай удвоишь.

— Эге, это мне большая поддержка.

— Теперь и о скоте легче подумать.

— Легче, — поморщился: не хотелось при девушке говорить о хозяйственных делах.

В зале потух свет, закачался занавес, и на сцене, будто в тумане, для чего-то зашевелились фигуры, они раскрывали рты, трясли бородами, но о чем говорили — никак не мог понять, так как стало не по себе, когда ощутил, что к девушке, словно ненароком, прислонилось плечо Григория. Досадно было на себя, смотрел в уголок сцены, чтобы не видеть Шевчика и Бондаревны, но когда ощутил, что Григорий начал заслонять девушку, обернулся. Нет, это только показалось. И Григорий, и Югина заинтересованно смотрели на сцену, сидели, не касаясь друг друга. Три мерцающих лучика света неровной дугой заискрились в правом глазу девушки, а левое было затенено.

После спектакля к нему подошел Свирид Яковлевич, глухо поздоровался.

— Как живется, Дмитрий?

— Как? Наше дело, говорил цыган, простое: паши, мели, ешь.

— Пошли, Свирид. — Крамовой ударил рыхлой рукой Мирошниченко по плечу и зевнул, широко кривя рот.

— Сейчас пойдем. Знакомьтесь с сыном Тимофея Горицвета.

— Приятно, приятно, — равнодушно, чуть смыкая челюсти, промолвил Крамовой и совал рыхлую розовую руку Дмитрию. Тот осторожно подержал и выпустил ее, с неприятностью чувствуя, как липкий пот увлажнил его ладонь.

Вышли на улицу.

Над сонным селом раскинулась молодецкая песня, дорогой, светя фарами, проскочила машина, с левады доносилось трепетное ржание молодого коня, спросонок где-то в овине забился петух, охрипло запел и снова, уже тише, ударил крыльями. Все было таким простым, обычным и близким.

— Хорошая ночь, — поднял голову Свирид Яковлевич. — В такую бы пору только на мельнице сидеть. Дрожат, поскрипывают снасти, шумит вода у запруды, вздыхает колесо, розовая мука сеет из лоточка, горячая, распаренная, а люди — отовсюду съехались — говорят до самого утра о всяких новостях. Там трактора приобрели, там кино открыли, там в созе работают. Новостей теперь привезут за одну ночь больше, чем когда-то за год… Хорошо сейчас на мельнице.

Крамовой делано засмеялся.

— Черт знает, какие крестьянские натуры идиллические — бывший партизан, партиец, председатель сельсовета, член райисполкома, а никак не привыкнет к широким масштабам. Нет, село, сколько его ни переделывай, селом и останется. Это рассадник божков, межей, реакционных идей.

Слово у Крамового уверенное, взвешенное. «Умеет говорить», — с неприязнью подумал Дмитрий и с надеждой посмотрел на Свирида Яковлевича.

— Пошла писать губерния, — не поднимая головы, о чем-то раздумывая, медленно говорит Мирошниченко.

— Вот тебе и пошла писать губерния, — пренебрежительно улыбается Крамовой. — Ты сними свои розовые очки и посмотри на село. Что это? Стихия! Мелкобуржуазная стихия, и ее ничем не поднимешь.

— Это не определение современного села, а высокомерный плевок на него, — начал злиться Мирошниченко.

— Юпитер, ты сердишься? Значит, ты не прав.

— Так вот и есть, что и ты со своим Юпитером заодно.

— Может, неправду говорю?

— Такую же правду и меньшевики перед тысяча девятьсот пятым годом говорили, — коротко резанул Мирошниченко и едко прибавил: — Может, неправду говорю?

Дмитрий улыбнулся и удивился: умеет мужчина одной точной мыслью разбить чьи-то взгляды. Надо прочитать об этом… Непременно.

— Ну, знаешь, — оскорбленно загорячился Крамовой, и слова его стали более мягкими, осторожными. — Я на твоем месте не пускался бы в аналогии. Аналогия — сомнительная вещь.

— Да, да, — согласился Мирошниченко. — Особенно, если они кое-кому невыгодны.

Крамовой обижено замолк.

В это время недалеко от кооперации загалдели голоса, зафыркали кони и темным пятном завиднелась скрипучая телега.

— Ох, и вредный же вы, дядя. У таких вредных печень быстро увеличивается, — с прижимом, давясь словами, как костью, говорит Карп Варчук.

— Гляди, чтобы у тебя не увеличилась. У богача она всегда, как сома[27], разбухает. Не насытитесь никак.

Дмитрий узнает язык старого пасечника Марка Григорьевича Синицы, одиноко живущего в лесах возле неисхоженного Городища. Подошли к телеге, нагруженной ровными ясеневыми шпонами.

— Поймался в конце концов? — остановил коней Свирид Яковлевич.

— Поймался в конце концов! — Карп сразу изменил тон и засмеялся. — Без надежды попался. Не думал, что у старого мужика такая ловкость может быть. Ак-ти-вист. Лесники не могли сказать, а это…

— Знаем, почему не могли. Подкупил их твой старик. — В темноте просвечивается борода Марка Григорьевича.

— А вы видели, что отец подкупал? Я честно воровал, — и ненатуральный смех сухо и отрывисто рассыпается возле телеги. — Составляйте акт и штрафуйте. Теперь воля ваша, а спина наша. — И он согнулся, словно должен был положить на плечи мешок с зерном.

Наглый и уверенный тон молодого Варчука чуть не выводит из себя Мирошниченко.

«Какого сына вырастил старый волк».

А Карп продолжает дальше:

— Скажите, товарищ председатель, куда снять шпон? Пусть уж сельсовет богатеет им. Время позднее — надо домой ехать.

— Домой не поедешь, — тихо, но так говорит, что Карп сразу же настораживается, не сводя злого взгляда с председателя сельсовета.

— А чего вам держать меня до утра? Дело понятное. Заплачу, что надо. Поймался — плати. Ничего не попишешь.

— Переночуешь в сельсовете, а завтра утром — пусть люди увидят вора — отправим в милицию. Я добьюсь, чтобы тебе хоть с месяц принудительных работ дали. Штрафом не откупишься.

— Так и надо. А то богатеи скоро всю ясенину изведут. В лесу уже ни одного стоящего ясеня не осталось, такие деревья были. На все небо! Поднимались прямо горами зелеными. Аж душа болит, как вспомнишь, — с сожалением говорит Марк Григорьевич.

— На черта тебе с ним возиться, — обратился Крамовой к Мирошниченко. — Отпусти. А штраф пусть заплатит.

— Теперь жатва, Свирид Яковлевич, каждый час дорог, — голос у Карпа становится глуше.

— Поработаешь и в жатву, чтобы памятка осталась. Погоняй коней, — идет Свирид Яковлевич к сельсовету.

— Да отпусти его, — снова заступается Крамовой.

— Не отпущу, — упрямо мотнул головой Мирошниченко. — С лесокрадами панькаться не буду. Мы еще не можем себе представить, сколько они зла принесли народу, советскому государству.

— Снова преувеличение и преувеличение, — махнул рукой Крамовой.

— Хотел бы, чтобы так было. Но кулаческого варварства не прикроешь никакими красивыми словцами. Скажи, сколько миллионов десятин уничтожено лесов за последние годы? Еще недавно, беру пример, село наше, как в венке, стояло в лесах, а теперь только Городище не вырублено и немного прореженного береста осталось. И вот видимые последствия: речушка, что начиналась в лесах, пересохла, поэтому высохли все ставки на лугах. Бывало, идешь, а они, как ожерелье, один за другим нанизывались на речку. И глазу, и душе радостно. Да что речушка — Буг стал заиливаться. На поля со степей теперь свободно прорываются суховеи, а дождя летом ждешь как счастья. А помножь этот пример в широком масштабе! Взгляни на Полесье! Теперь там, где легли под топором боры, оживают, начинают течь песочные холмы, засыпают нивы и даже поселки. Из-за кулаческой жадности знаешь, сколько мы зерна недобираем? Да этого и плановая комиссия спроста не посчитает. Сколько бы мы за этот хлеб новых предприятий выстроили, сколько бы тракторов на поля пустили, сколько бы учебных учреждений открыли! А ты говоришь «преувеличения». Оно набирает государственного размаха. И этого преступника, — показал рукой на Карпа, — не отпущу. Он не меньше вреда сделал, чем закоренелый бандит. Жаль, что наше законодательство так мягко судит расхитителей леса. Их наравне с убийцами надо судить.

— Сдаюсь. Убедил целиком и полностью. Глуши расхитителей леса, — полушутливо промолвил Крамовой и свернул на заречье.

— Да, Свирид, это ты правильно о лесах сказал. Охрану надо бы усилить, — вплотную подходит Марк Григорьевич. — Лес — это богатство наше, украшение наше, хлеб насущный.

— Усилим. Комсомольцы помогут. А лесничего надо снять.

— Давно бы пора. На взятках растолстел, как свинья. Аж глаза запухли. Да и гости у него, если подумать, подозрительные бывают. Я в чащах живу, — мне виднее, что там делается. Понимаешь, Свирид, хочется, чтобы и люди были чистые, как лесной воздух. Советские, а не нечисть, прячущаяся от солнца.

— Подозрительные люди, говоришь? — насторожился Мирошниченко. — Проверим, непременно проверим…

— Поредели наши леса, поредели, — продолжал вслух свою мысль Марк Григорьевич. — Местами из края в край насквозь просвечиваются. А стояли ведь как тучи грозовые. Что же будет через несколько лет?

— Через несколько лет? Новые дубравы зашумят, все зарубы и овраги наилучшим деревом обсадим: дубом, кленом, ясенем, а поля и дороги садами до самого неба зацветут.

— Успокаиваешь старика? — недоверчиво покачал головой.

— Верное слово говорю. Мы только на настоящую жизнь поворачиваем.

— Ну, доживу я до него или нет, а уже и за доброе слово спасибо. Ты мужчина партийный — тебе все виднее… А как там Англия? До сих пор эскадру в Балтике держит?..

Хоть и поздний был час, и Марк Григорьевич не мог удержаться, чтобы не поговорить о политике.

XXX

Затихало село.

Из-за домов высоко поднялся Возничий, пошли тесной кучкой на запад Стожары, и Воз опустил золотую шею над самой землей.

Напевая под нос какую-то песенку, Григорий шел из улочки в улочку домой. Шел спокойно, так как теперь немного прояснялись его мысли: хату он заложит в этом году — одолжил денег у Дмитрия, зимой, наверное, женится на Югинке и заживет в согласии и дружбе. Будет сеять, пахать, косить, жать, растить детей.

Любил ли он сильно девушку? — не раз спрашивался сам себя и твердо ответить не мог. Югина нравилась ему, была красивая; правда, не самая лучшая на все село, но что-то в ее движениях, взгляде, улыбке было такое, что каждому нравилось. Однако той любви, о которой столько приходилось слышать в рассказах, не ощущал и еще не понимал. Это только рассказывают и в песнях поется.

Чего ни напоют: из-за девушки парень и топится, и травится, и голову разбивает о дуб, а девушка все сто смертей принимает. А на самом деле посмотришь — проще и сложнее выходит в жизни. Редко корень любви разрубается одним ударом…

С приближением к дому на сердце становилось тяжелее от хлопот. Там изо всех щелей ждали его рук и пота ненасытные злыдни, обседали его: «Оно еще и рановато жениться, да…»

У перелаза появилась фигура. От неожиданности вздрогнул парень, замерла песня на полуслове.

— Поздно, поздно возвращаешься, певун, — услышал смешок Федоры. — Или хорошо какая-то девушка принимала?

— Да… — замялся парень и оглянулся: никого ли нет на улице?

— Кто в такое время появится? — ответила, будто в его мыслях побывала, Федора. — Это только ты зорюешь до такой поры. — Горячее, терпкое дыхание обдало Григория. Остановился, чуть переводя дух, слышал, как пылали огнем щеки молодицы. Стоял, будто опьяневший. Хотел овладеть собой — не мог.

«О чем она говорит?»

Напрягает до боли мозг и ничего не может понять. Только смех обдает его, липкий, как осенняя паутина на стернях. Голова шумит и вздрагивает от звона.

— А не под хмельком ли ты? — смеясь, кладет ладонь ему на лоб. — Так и есть, что выпил.

Отклонить бы руку, пойти, не оглядываясь, домой. Но так приятно чувствовать ее прикосновенье.

Чтобы немного прийти в себя, усаживается на перелазе. А рука Федоры уже мягко перебирает его кудри.

— Пошли — угощу.

«Никуда не пойду», — хочет ответить сердито и кривится от своего бессилия. Не может отринуть рук, приклоняющих его.

«Эх, и молодица же, сам черт ложку меда вложил в нее», — припоминает слова Варивона.

— Что же, можно. — Зацепляясь ногой за дерево, переступает перелаз, еще раз оглядывается незрячими глазами и идет к вишняку, где притаилась хата.

Если бы Григорий не опьянел в ту минуту, может, увидел бы, оглянувшись, что посреди улицы, против перелаза застыла высокая фигура.

«Э-э, Григорий, нетвердая твоя любовь, не умеешь своего счастья уважать. Или может, он по водку пошел? — еще сам себе не верит Дмитрий. — Как раз по водку. Видно, не раз заходил сюда». Сильное удивление сменяется скрытой радостью и будто бремя спадает с его плеч.

«Не умеешь своего счастья уважать, — повторяет он, смыкает уста, чтобы не улыбнуться, и сразу же мрачнеет. — А что мне от того? Как любила его девушка, так и будет любить, может, и вовеки не узнает, что связался парень с беспутной бабой». Тем не менее не может скрыть, что вопреки беспокойству сердце его получило облегчение.

XXXІ

В сетке Млечного пути уже трепетали поздние созвездия, когда Павел Михайлович возвращался из коммуны имени Фрунзе.

Сегодня в жизни района незаурядный день — оформился первый куст колхозов. Он в самом деле веселым зеленым кустом разросся вокруг коммуны, разъедая, оттесняя рябизну латаных полей. Живой пример нового хозяйствования, повседневная работа актива, рядовых коммунистов, районных работников увенчалась успехом. И проводить кустовое совещание в новом клубе была сама приятность. Кроме того, из Москвы пришло известие, что на Всесоюзной конференции коммун фрунзенцы получили премию. Район явным образом крушил рамки обычной серединки, которую так недолюбливал и зло высмеивал секретарь окружкома. Уже не одинокий островок, а небольшой архипелаг горделиво поднимался над волнами узких застарелых нив. Уже осторожный крестьянин, вдоль и поперек изучив коммуну и заглянув во все щели, изумленно разводил руками:

— И что оно за знак? Скажи: своими же глазами видел, как несколько лет назад в двух землянках вмещалась вся коммуна. На целый гурт три пары сапог было. По снегу босыми ходили. А теперь в хоромах живут! А пшеницу какую вырастили. И название подходящее — «Триумф Подолья». По сто двадцать три пуда с десятины вкруговую дала. Прямо сказка! Не увидел бы сам — не поверил бы. И опять-таки трактор не отравляет землю, а такой ломоть воротит, что сразу же свежим хлебом пахнет.

Еще прислушивался к разговорам, сердцем медленно, тщательно взвешивал каждое слово и факт, а потом решительно, на глазах всего села, писался в коллектив. Правда, иногда забывал привезти новую шлею или колесо. Однако соседи, даже знавшие, что жена думает приготовить на обед, напоминали об этом, и хозяину приходилось искренне удивляться:

— Ты смотри! В самом деле забыл. Это баба мне голову задурила своей болтовней. Как начнет тарахтеть — очумеешь.

Суровая живая действительность, насыщенная героикой борьбы, перевитая трагическими ситуациями, инициативой масс, неусыпной работой, бытовым комизмом, — все это во всей сложности перекрестных дорог и тропинок возникало перед Савченко, как возникает широкий рассвет на пересеченной местности…

Бричка пулеметной скороговоркой загрохотала по мосту. Под мостиком в реке шумела вода; в полусне вздыхало мельничное колесо; обрызганное сиянием созвездий, оно позванивало упругими малиновыми ручьями. Весь огромный плес пруда торжественно шевелил звездную карту. Иногда рыба разбивала ветку созвездия, и оно долго не могло собрать вместе отряхнутые плоды.

Тихая улыбка затрепетала на худощавом лице Павла Михайловича. Он видел, как прибрежные звезды, удлиняясь, падали в новые реки и зацветали светлым цветом в повеселевших домах.

«Как электрическая лампочка разгибает, изменяет жизнь. Люди другими становятся. Недаром ее прозвали лампочкой Ильича».

Ясное веяние коммуны и веяние бессмертного предвидения сияло над ним широким крылом. В этом веянии вставал светлый завтрашний день.

Недалеко от берега захлюпали весла. Сильный девичий голос всколыхнул настоянную тишину. Потом с ним побратался задумчивый тенор, и песня в широком звучании начала растекаться над водой. Легко скользнула лодка; темные, будто вырезанные из дерева, силуэты парня и девушки задрожали на звездной дорожке.

— Поют! — Так сказал, будто новость открыл, спокойный возница. — И хорошо поют. Не так, как мы когда-то…

— Как это понять, Афанасий Яковлевич?

— Слышите: печальная песня. И голоса звучат грустно. Однако вслушайтесь, на душе у певцов нет печали. А когда мы эту песню в экономии пели — каждое слово, как вдова, голосило. Время не то, Павел Михайлович. За этой песней моя молодость, как бесплодная каменная гора, встает, а для моих детей — там только голуби летают.

— Потому что молодость только на нашей земле началась, — призадумался Савченко, припоминая свою преждевременно поседевшую юность. — Что Павел пишет?

— Скоро электротехником приедет. О, слышите, люди гомонят. Как раз с сельсовета расходятся. Неверное, тоже о хлебозаготовке говорили или про соз и коллектив.

У плота в чьей-то руке крохотным флажком замерцал огонек, на миг осветил головы двух крестьян. Грубоватая речь четко повисла над притихшим прудом.

— Погода же стоит как золото.

— Зерно само в землю просится.

— Значит, наш соз дней через десять получит скотину?

— Так Иона Чабану передавал. Он не обманет. Авторитетный человек.

— Говорят, жена его заболела.

— Разве на болоте не схватишь горячку? Комарья же там — черные тучи. Жена его, слышал, в бригаде Котовского сестрой была.

— Боевая. По всему видать.

Эти слова, как песня, взволновали Павла Михайловича. В них невидимой интонацией звучала речь, чувствовалась уверенная рука старого большевика Марьяненко, которого недавно райком послал в село на постоянную работу.

Подъехав к райпарткому, Савченко сразу же вызвал начальника райземотдела. Высокий статный бессараб Иона Чабану скоро бесшумно вошел в кабинет секретаря…

Трех сынов имел Сирдий Чабану и всех троих наделил одной, уже бедняцкого надела, батраческой судьбой. Не шелковой муравой — колючей стерней стлалось их детство. Мрачный бояр Андронаки Тодика от материнской груди одного за другим отрывал его детей, и они, маленькие и кудрявые, как ягнята, катились в степи к чужим отарам. Солнце навеки почернило их, ветры мелодичным звоном наливали голоса, а дожди быстро поднимали вверх. Выросли дети Сирдия Чабану как черные орлы, красивые, горделивые, работящие и дружные. Не разлучались ни на работе, ни на гулянках. Не разошлись и в революцию: зимой 1918 года оседлали самых лучших, еще неподкованных коней Андронаки Тодика и помчали к Григорию Котовскому. Только белый веселый снежок закурился за ними.

Из-под грозовых туч, из синих дождей, из колючих снегов выглядывал Сирдий воинов. И не дождался: старший, уже командиром эскадрона, полег на подольском поле, пророс пшеницами и красным маком и снова ожил в бессмертном камне. Даже и после смерти не тяжелой была ему каменная сабля, по которой не кровь, а дождевые потоки сеялись на освобожденную землю. Младший сын пал в лесах Тамбовской губернии, а со средним — Ионой — развела боярская Румыния. Она же, словно вора, за сынов заковала в кандалы старого наймита, бросила в грязь прокисшей тюрьмы, а его огород и лачугу отдала Андронаки Тодику.

Из тюрьмы Сирдий вышел полуслепым и совсем седым. За дела сынов ему уже не до хозяина было в своем селе. Пошел старый дорогой, по которой промчали его дети на восток. Белый снежок так же курился, как и в 1918 году, но не грел он теперь старого наймита. Так как над дорогой сейчас не пели, а бездомными старцами трусились скованные деревья, с веток заледеневшими слезами крошились ледяные зерна, и в небе ослепшее солнце надолго проваливалось в грязные мешки туч. Великая безнадега охватила старого Сирдия, и снег почернел в его глазах.

— Отец, не падай! — подхватили его юношеские руки.

В болгарском селе его приютили чужие дети — друзья его сынов, приютили как своего отца, вселили надежду, что он увидит свою кровь молодую, увидит счастье человеческое.

И старик терпеливо ждал с Востока большого дня…

— Буна сарра, приетене[28]! — искренне поздоровался Павел Михайлович с Ионой Чабану.

— Буна сарра, фрате[29]! — чернявый тридцатипятилетний красавец, играя блестящими выразительными глазами, легкими шагами разведчика подошел к своему секретарю.

— Как здоровье Иляны?

— Спасибо. Илянуца выздоравливает, — промолвил певучее и нежно.

— Теперь во веки веков на болота не поедет?

— Поедет! Только об этом и разговоров. Литературой обложилась, ест, а не читает. Боюсь, что болотная горячка в книжную превратится.

— Следи за ней. Пусть не перегружает себя.

— Уследишь! — Без тени осуждения, даже со скрытой гордостью промолвил Иона. — Начал я выносить книги из дому, так она додумалась их вместо грелок прикладывать. Не знаешь мою Илянуцу!

— Знаю. Береги ее.

— С гражданской берегу. Раньше беспрекословно слушалась. Правда, тогда я парнем был, — засмеялся, сверкнув ослепительными высокими зубами. — Сегодня она меня уже совсем убедила, что прибугские плавни всем похожи на придунайские. — Сел, скрестив руки на углу стола, так, как кладут их на эфес сабли.

— И какой вывод?

— Не маловажный: мелиорация прибугских плавней — это прекрасная подготовка к будущим работам в Бессарабии. А потом на меня напала — мало внимания болотам уделяю. Бюро райкома пригрозила. И знаешь, Павел Михайлович, может осрамить на весь район.

— А это уже от тебя, от твоей работы зависит.

— Она бы хотела, чтобы все время на болотах кис. А тут, как на зло, утром приехали мелиораторы. Едва усмирил свою: хотела с ними на Кругляк поехать.

— Возвратились с болот? — заинтересованно спросил Павел Михайлович.

— К сожалению, возвратились. Эти из очень быстрых, — осуждающе промолвил Иона. — В Доме крестьянина отдыхают.

— Сейчас вызовем, — поспешно вышел в коридор. Оттуда зазвенел молодецкий голос:

— Я одним лётом. Курьерским!

Бойкие шаги затопали на крыльце и затихли во тьме.

— Иона, ты уже получил скот и инвентарь для соза «Серп и молот»? — встал на пороге Павел Михайлович.

— Не получил. Не помог даже кавалерийский напор, — набежала тень на высокий лоб, осыпанный черными шарами кудрей.

— Плохо. Это тяжелое село. Бондарю в первую очередь помочь надо. Как квалифицируешь задержку?

— Квалификация такая, что и сердиться не имеешь права: рост созов.

— Задержка приятная. Но все-таки задержка. Когда пообещали помочь?

— Дней через десять. Мы не первыми стоим в списке.

— Совсем плохо. Надо, чтобы созовцы раньше всех засевали поля. Это наглядная агитация. Бондаря не обижай. В его селе знаешь, какое кулачье.

— Что можно будет сделать — сделаем. Себя не пожалею. Для Ивана Тимофеевича получил немного пшеницы с учебно-исследовательских участков сельскохозяйственного института. Обрадуется человек. Посмотри, какое за зерно! Из бронзы литое, — высыпал из пакетика на узкую ладонь красную россыпь.

Павел Михайлович, сдерживая дыхание, наклонился над ней.

— Хорошее, хорошее зерно. Вот что нашему полю снится… Вдовам и сиротам закончили хлеб собирать?

— Закончили. Комсомолия за это всеми силами взялась. Особенно отметились девчата с Новобуговки: Югина Бондарь, Софья Кушнир и Василина Пидипригора.

— Славные девчата. Видел их в райкоме при вручении комсомольских билетов. Иона, могу тебя порадовать: фильм «Бессарабская коммуна» будем демонстрировать в каждом селе. Знаешь, сколько он мыслей вызывает у крестьян? Вчера специально сидел в ивчанском клубе. Восхищение весь зал охватило.

— Кусок жизни, Павел Михайлович.

— Верно, это кусок жизни. После сеанса подошла ко мне целая делегация крестьян. Вышел один вперед, сам весь в морщинах, руки черные, крепкие, как корень, грудь как у молотобойца, а глаза надеждой полыхают.

— Дорогой товарищ, а это не туман мы видели? Не подкрасили картину? — спрашивает.

— Правду не надо подкрашивать, — отвечаю.

— Эх, и жизнь у людей… как праздник. А может, все-таки в картину подпустили немного тумана?

— Езжайте — увидите. Это же недалеко; от Крыжополя каких-нибудь двадцать километров.

— А таки поеду, — решительно махнул головой. — Если хоть половина правды живет в картине — сразу же запишусь в коллектив.

— Значит, запишется и других за собой потянет. Как его фамилия? — вытянул Иона из гимнастерки небольшой блокнот. — Денис Хоменко? Знаю, знаю. Большая семья у человека, жена недавно умерла. Я уж с него глаз не спущу.

— Не спускай. Толковый крестьянин.

На улице загомонили голоса.

— Идут мелиораторы.

— Как они тебе? — спросил, зная товарищеский характер Ионы: легко знакомиться, заводить дружбу и верно оценивать людей. Не было ни одного села, ни одного хутора в районе, где бы Иона не имел приятелей, где бы он не был желанным гостем и советчиком.

Когда же наступала осень и перекрестные голоса девчат засыпали свадебными песнями все улицы, Иона должен был почти каждое воскресенье выезжать в села, иначе кровно обидел бы своих друзей.

— Мало понравились. Узенько смотрят на мир. Придется пощипать их. В особенности старого, — это, кажется, спецхвастун. Он и землю и науку может, как кувшины, прикрыть бумажками. К тому же еще какие-то сомнения грызут старика. А какие — не ухватил, — неохотно ответил Иона. Неприятные воспоминания передернули его подвижное лицо. — Молодой — ничего парень, только несмелый, очевидно, за авторитеты обеими руками держится.

Мелиораторы вошли в кабинет.

— Олег Фадеевич Чепуренко, — горделиво отрекомендовался немолодой дородный мужчина. Массивная лобастая голова его суживалась книзу и заканчивалась конусом блеклой травянистой бородки.

— Владимир Слободенюк, — поклонился худой юноша с большими задумчивыми глазами.

— Просим, садитесь. Как вы съездили?

— Напрасно убили время. Ваш заврайземотделом большой оптимист, — заколебалась на белой рубашке бородка Олега Фадеевича.

— А вы большие пессимисты?

— Нет, мы люди реальности и точности.

— Так это совсем хорошо.

— Неплохо, — пренебрежительно согласился Чепуренко. — Наука любит точность, а не всякие поэтические излияния.

Слободенюк поморщился. Ионе показалось, что молодому специалисту не раз приходилось слышать эту менторскую сентенцию из уст старшего коллеги.

— Любая наука, если она наука, поэтична, — осторожно поправил Павел Михайлович.

— Ну, это выдумки ловких поэтов и фантазеров, примазывающихся к науке, — беспрекословно и уверенно отрубил Чепуренко.

— Я с большим уважением относился бы, например, к Ломоносову, Менделееву, Лобачевскому.

Тень бородки Чепуренка юлой завертелась на его широкой груди, а взгляд изумленно и вместе с тем со скрытым недоверием вперился в секретаря райпарткома. Павел Михайлович спокойно перехватил это раздвоение в глазах немолодого мужчины.

— А Вильямс, Мичурин, по-вашему, не поэты? Они в горькую воспетую землю не стон, не безнадежность песни, а сердце свое, как наиболее дорогое зерно, вложили. И мир увидел землю другой, какой она станет завтра для нас, для всего человечества. Так это, по-вашему, не поэзия? Ученый, не имеющий поэтической фантазии, — это сумка старца, набитая кусками фактов. А творец — всегда поэт… Вы знаете, что Ленин на одиннадцатом съезде партии о фантазии говорил?

— Нет, не знаю, — искренне признался Чепуренко. — Неужели Ленин о фантазии на съезде говорил? — глубокое удивление смягчило неприятную самоуверенность.

Павел Михайлович подошел к шкафу с книгами, достал том в красной обложке, быстро нашел нужное место и негромко, четко выделил каждое слово:

— «…Даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество наибольшей ценности…»

— Сдаюсь, сдаюсь! — поднял вверх обе руки Чепуренко.

Чабану и Слободенюк засмеялись.

— Вы, Павел Михайлович, серьезный оппонент, — уже с уважением промолвил Чепуренко. Голос его стал мягче. — С вами нелегко спорить. Памятью, памятью берете…

— Павел Михайлович правдой берет, истиной. Память немного ниже стоит, — поправил Иона, который терпеть не мог неточности в определениях.

— Это само собой, — великодушно согласился Чепуренко.

— Вы, может, познакомите меня со своими планами? — обратился Павел Михайлович к мелиоратору, стараясь уменьшить трения между ним и Ионой.

— Миссия наша очень скромная: мелиоративное общество послало нас открыть новую землю.

— Колумбы! — не выдержал Чабану, и складки насмешливо задрожали у рта.

— Сейчас наше мелиоративное общество, — невозмутимо продолжал Чепуренко, — не имеет соответствующих средств, и оно хочет, чтобы мы у вас провели одну операцию так, как в пьесе сказано: хитро, мудро и недорого.

— Государству дорога каждая копейка. И если мудрость поможет сэкономить средства — это хорошая мудрость. Что же вы придумали?

— Есть у вас такая круглая площадь — четыре квадратных километра, которую легко осушить.

— Что-то не припоминаю такого болота или поймы, — подошел Павел Михайлович к большой карте района.

— Это не болото, а… ставок.

— Вы что?.. Шутите? — Павел Михайлович повернулся от карты, застыл на месте, собранный и суровый.

— Чего нам жалеть это вечное украшение дворянско-помещичьего пейзажа? Мы быстро спустим воду… — но, взглянув на Павла Михайловича, осекся и, уже смущаясь, прибавил: — Об этом и в обществе говорилось.

— Специалистами?

— Специалистами.

— И сердце ваше тогда ровно билось? — металлически падает взволнованное и возмущенное слово. — Вы в будущее или в черное прошлое заглянули тогда?

— Я не понимаю, к чему это…

— Так мы понимаем, к чему, — вставил Иона.

Чепуренко нервно зажал бородку в кулак; на его лице, как ветряные лишаи, выступили кружочки пятен.

— Я честно служу в своем учреждении.

— Не видим. Вы знаете, что означает спустить пруды? Это означает на нашем языке — вредительство. Вы с этим согласны? — обратился Павел Михайлович к Слободенюку.

— Согласен, Павел Михайлович, — заволновался юноша. Румянец плеснулся через все его лицо.

— Вы член партии?

— Комсомолец.

— За чем же вы в своем учреждении смотрите?

— Я только в этом году окончил гидромелиоративный институт. Недавно поступил на работу.

— Вы тоже недавно работаете? — хмурясь, обратился к Чепуренко.

— Нет, у меня стаж.

— И солидный?

— Солидный, — невольный вздох вырвался из груди Чепуренко. Теперь все его самоуверенное превосходство разбрызгалось до последней капли. Лицо стало задумчивым и лучшим. — О вашем ставке я пробовал спорить, но…

— Побоялись пойти на конфликт? — Павел Михайлович дольше остановил взгляд на массивной голове Чепуренко. Шевельнулось сравнение: «У него и дела построены как лицо — сначала широко размахнется, а потом сузится, как клин бородки».

— Побоялся, — чистосердечно признался. — Я человек не молодой, отягощенный семьей. Место не очень хочется менять.

— Значит, закон вашей жизни — теплое место, мир и гнилая тишина?

— Не совсем так, но грешки есть.

— И это называется честной службой?

Чепуренко только вздохнул, а Павел Михайлович выделил каждое слово:

— Закон нашей жизни один: верно служить партии Ленина-Сталина, верно служить своему государству. Другого закона для нашей совести нет.

— Это великая правда, Павел Михайлович, — обмякший Чепуренко встал со стула.

— Вы ученый человек, который все свое знание может отдать народу! А вы вместо горячего сердца привозите нам холодную жабу. Неужели все мечты, все свои силы вы раструсили, засушили в мертвых кабинетах? Какие же у вас могут быть логические обобщения, ощущение реальности, когда столь грешна ваша практика?

— Ошибся, Павел Михайлович. Семипал, наш начальник, прямо пихал в болото.

— Это он проповедует осушать пруды?

— Он, он! Только не передайте, что я говорил…

— Не бросайте камень в наш тихий ставок, — прервал Иона жалобу Чепуренко. — Нет, Олег Фадеевич, прокисли вы фундаментально. Если так будете жить, не вам осушать болота; увязнете в самой страшной грязище.

Губы Чепуренко искривились, у переносицы зашевелилась вязь подсиненных мешочков; казалось, все его лицо взялось паутиной. Не пряча глаз, как-то растерянно и просительно посмотрел на Павла Михайловича.

— За несладкую науку благодарю. Признаюсь, все эти дни меня мучила плюгавенькая интеллигентская неуверенность. Сам люблю пруды, озера. А здесь модные словца пошли в нашем учреждении: уничтожать украшения дворянских гнезд. Я пробовал свою мысль вставить, но Семипал забил меня потоком сверхортодоксальных слов. «Может, я старый, не все уже понимаю», — подумал и, сжав сердце, поехал к вам. Свою неуверенность хотел дерзкой самоуверенностью заглушить. Самому противно за свой тон. И перед вами, и перед молодым поколением, — положил завядшую руку на плечо Слободенюка. — Не знаю, что вы обо мне думаете, но на самом деле я не такой, каким вошел в ваш кабинет… В деле увидите меня.

— Вы серьезно думаете у нас работать? — сосредоточенно спросил Павел Михайлович мелиораторов.

— Серьезно, — ответил Слободенюк.

— Я всей душой. Пусть разрешит общество…

— Разрешит. Тогда в первую очередь вам придется осушать одно подлесное болото. Недалеко от него работает молодой коллектив. Члены его — все до одного комсомольцы.

— Комсомольцы!? — обрадовался Слободенюк. — Я завтра же поеду к ним.

— Стоит. У них многому можно научиться. Ясные умы и золотые руки у нашей молодежи… А вы знаете, как наше Подолье в старину называлось? — неожиданно спросил Павел Михайлович мелиораторов, и лицо его стало совсем светлым.

— Не знаем.

— Золотой землей. Действительно, роскошная, золотая земля здесь, прославленная героическим народом и красотой. Кто только ни грел руки на пожарищах Подолья, кто ни грабил его? Калечили — половецкие ханы и венгерские королевичи, валахские хозяева и татарские орды, большие князья и великие визири, султаны и папы, баскаки и помещики, капиталисты и кулачье. Только за одно десятилетие семнадцатого века наш нынешний районный центр был дважды разрушен. Кровавые потоки текли по нашим полям. Сорняками косматились истерзанные города и села. Беднела земля, пересыхали реки и исчезали леса. И только наше государство прекратило разбой и грабеж земли. Мы перестраиваем не только жизнь, но и природу. Для этой высокой цели не жалко отдать все свое сердце… Неудобно за вас, Олег Фадеевич, что вы высокое служение народу подменяете мелкими расчетами мелочной выгоды. Вы откололись от народа, как пересохшая ветка. И это ваша страшная трагедия. Вы не почувствовали за тишиной кабинетов, что народ пошел вперед. Относительно него у вас сохранились еще народнические взгляды. Поучиться надо у жизни. Вот возьмите жену нашего Ионы Чабану. Она простая крестьянка, из Бессарабии сама, в бригаде Котовского сестрой была, а теперь возглавила группу активистов и работает над осушением болота. Поговорите с нею, и вы увидите новое, небывалое до сих пор село на Украине. Ровные голубые каналы разделят на квадраты широкое поле, над рыбными каналами перекинутся мосты; вместо белокрыльника и стрелолиста зашумят пшеницы и озера проса; на болотах, где свирепствовали ящур и малярия, зацветут долины цветов и под звездным небом расцветет озаренная счастьем земля Ленина, земля Сталина — наша земля. И это не сказка. Это поэзия работы и жизнь…

Ободренные, простились мелиораторы с Савченко и Чабану.

— Вы мне перспективу дали, Павел Михайлович, — растрогался Чепуренко. — Ил, брошенный грязными руками, сошел с души. У вас я буду работать, как черный вол.

— Поговорка не совсем на своем месте, — улыбаясь, глянул на красное от напряжения лицо специалиста.

— С поэтической фантазией буду работать! — выпалил Олег Фадеевич, и смех зазвенел в просторном кабинете.

Отгремели шаги в коридоре. С улицы к окну плеснулись обрывки взволнованного разговора:

— Стегал меня, как сукиного сына. А на душе просторнее стало. Перспектива прояснилась. Это главное!

— Расшевелил молодые порывы?

— Именно так, молодой коллега… засучим рукава.

А в райкоме еще не гаснул свет. Над картой района наклонились две головы — одна совсем седая, а вторая совсем черная. И карта, меняя свои очертания, вставала в красоте завтрашнего дня. Она, как живая капля, вливалась в жизнь всей Родины, сияя своей неповторимой красотой движения.

Зазвонил звонок.

— Я слушаю! — подошел к телефону Савченко.

— Доброе утро, Павел Михайлович.

— Неужели утро?

— У нас уже светает, — заклекотал тихим смехом голос секретаря окружкома. — Наш город на возвышенности стоит, а ваш — в долине.

— И мы на возвышение идем.

— Видим. Что нового, Павел Михайлович?

— Райком послал на постоянную работу в села испытанных коммунистов. Последствия очевидны. Сегодня проводили кустовое совещание колхозов. Настроение боевое.

— Хорошо, Павел Михайлович. Колхозам наша селекционно-исследовательская станция лучшим зерном поможет. К тебе мелиораторы приехали?

— Приехали.

— Еще дров не нарубили? Не взялись за ставки?

— Их порывы думаем на более полезные дела повернуть… Что это за Самопал засел в мелиоративном обществе?

— Не беспокойся. Ему уже больше не придется осушать ставки. Поэтому и позвонил… Нет, не враг он, а пронырливый недоросль, который случайно попал на ответственную работу и начал упиваться администрированием и сомнительными прожектами… Среди интеллигенции мы недостаточно работали.

— Учтем это и у себя.

— Непременно. На учителей обратите особое внимание. Как твой комсомольский коллектив поживает?

— Герои. Сам молодеешь с ними.

— Твоей старости не замечал. Новых успехов.

— Служим народу. От Ионы Чабану привет.

— И он не спит? Над картой гадаете? Знаю вас. Передай Ионе, что от его кавалерийских наскоков весь облземотдел врассыпную бросается. Террористом прозвали. Пусть послезавтра приезжает — уважили его. Он с председателем «Серп и молот» не родня, что так побивалась?

— Почти брат, так как председатель соза «Серп и молот» участник гражданской войны.

Иона в энтузиазме чуть не танцевал по кабинету.

— Хоть и влетит мне за наскоки, а гляди, не забывают Чабану. Порадуем, порадуем Бондаря. За него я уже всем бюрократам до печенок добрался. Только бы хороших лошадей достать — таких себе я Ивану Тимофеевичу не вручу…

Предрассветная пора уже сеяла росу, и отголосок неусыпной воды висел в певучем чистом воздухе.

— До свидания, Иона.

— Ремний сенатос, фрате[30].

— Салут Иляне[31].

— Спасибо.

Новое утро разметывало крылья над прояснившейся картой города.

XXXІІ

На деревья и травы упала роса. Угасая, красный огонек покачивает лесные тени, выхватывает из тьмы два сплетенных стройных дубка, освещает задумчивое лицо парня, растянувшегося на траве лицом к костру.

Спокойно в отяжелевшей сырой дубраве. У просеки коротко запел молодой соловей, напоминая, что уже где-то босыми ногами идет туманная осень и время лету собираться в далекий путь.

Не спиться парню.

Густо обсели мысли, как осенью птица рябину. Одна поперед другой выхватываются, беспокоят разбуженное сердце, и току не найдешь в их тесноте. Подбросил хвороста, и растравленный, затянутый сизой пленкой огненный глаз, недовольно потрескивая, охватил дымком тонкий сухостой, потемнел…

Вчера он снова видел Югину. И слышал, что позади, на просеке, как тень, стоит Марта с ребенком, и никак не мог отмахнуться от нее — затмит другим образом, а она через минуту дает знать о себе…

Ну да, вчера узкой дорогой между высокими стернями он ехал на ветряную мельницу. Навстречу с котомками на плечах шли с мельницы мужчины, женщины.

— Поздно, парень, едешь. Подвез бы меня, — обходит подводу с наволочкой на плечах тетка Дарка, худощавая вдовица с запавшими щеками и на удивление молодыми темными глазами.

— Если бы знать, что вы здесь, раньше бы приехал.

Из-под крыльев ветряной мельницы птицами вырывался закрученный ветер и могучими взмахами носился вверху. Играли снасти, мягко постукивал камень в распаренном зерне, мелко гудел неусыпный короб.

Тесно на ветряной мельнице. На мешках сидят люди, попыхивают папиросами; белый с ног до головы, бородатый мельник перетирает пальцами горячую муку.

— Вроде петляет, — удовлетворенно говорит сам себе и кричит наверх: — Югина, засыпай!

Возле короба девушка, сжимая в зубах завязки, поднимает впереди себя немалый узел. Быстро поднялся по стремянке наверх, легко выхватил из ее рук мешок, и зерно ударило в покатые деревянные стены: шшивч.

— Перепугали же меня! — растерянно посмотрев, засмеялась Югина и сбежала к ящику выгребать муку.

С высоты видел ее наклоненную голову, упругий стан, русую косу, упавшую косо на плечо.

— Скажете же, когда выйдет мое, — доверчивыми глазами глянула на него, и вздрогнули уголки уст в легкой, полудетской улыбке.

«И такую девушку хватило совести обмануть. — Глухое негодование охватило его. — Э, Григорий, если ты теперь ее так легко поменял на другую, что дальше будет?»

Загорелся костер, и тени зашевелились, бросились в стороны; будто приблизились отяжелевшие дубы, спокойные, величавые, как сама осень.

«Чего же я только и думаю о ней? Неужели люблю тебя, девушка?» Встает от земли и, прислушиваясь, как тревожится сердце в груди, идет на опушку.

Между деревьями висят большие отстоявшиеся звезды, все небо приближается к нему, плывут по голубому плесу друг за другом Орел и Лебедь, а острая Стрела между ними то вспыхнет, то угаснет развивающимся пером.

Все ближе подплывает к нему небо, так щедро пахнет опушка туманом и осенью. Далеко-далеко в поле вспыхнул и угас огонек. Неужели угас? Нет. Вот он снова красной георгиной сверкнул и будто в сторону подался. Угас и снова расцвел. Кто-то из ночующих зажег тот огонек; дрожит он в чистом поле между стернями, как далекая надежда. И парень видит, как от огонька отделяется девичья фигура, легко, будто не касаясь земли, идет к дубраве, исчезает в тумане, и снова выныривает, улыбающаяся, с ямками на щеках, с тремя веселыми искорками в каждом глазу.

«Югина!»

И вдруг Дмитрий, как в полусне, слышит, что непокорная и властная сила охватывает все его тело, стремительно сносит какие-то последние преграды, и он не может остановить ее, как не может дощатая запруда остановить наводнение.

Не чуя под ногами кустов, он идет опушкой к срубу, не спускает глаз с мерцающего кустика далекого огня.

«Эге, девушка, не разминуться с тобой, — сами шепчут уста, шершавые и пересохшие. — Не разминуться».

Отягченный упрямством и той неистовой силой, которая останавливает дыхание и сердце, он еще делает последнее усилие овладеть собой, но уже ясно ощущает, понимает, что не может преодолеть решительного и трудного чувства.

* * *

После той незабываемой ночи все окружающее отошло от него. Отяжелевший и тревожный, с каждым часом сильнее чувствовал, как его тянет пойти прямо к Бондаревне.

Нет, он не перейдет дорогу своему другу! Да и разве не видно, что девушка любит Григория. А другой голос уверенно твердил: «Пойдешь. Теперь имеешь право».

В праздники никуда не выходил, лежал навзничь в саду или старался читать книгу и с неудовольствием ловил на себе любопытные, неспокойные взгляды матери. Одним движением бровей, сжатыми губами давал понять, чтобы его ни о чем не спрашивала, и она молчала, задумчивая, печальная.

В воскресенье прибежал Варивон, и дом вдруг ожил, загудел, словно в него ввалилась свадьба.

— Вы живы, здоровы ли? Тетя Евдокия, чего это Дмитрий как сыч нахохлился? На дождь может? Ох, и надо дождя! Хмурься, хмурься, Дмитрий, может, что и получится. Наш соз уже немного пшеницы посеял. А тут сушь такая.

Недовольно оторвался от газеты.

— Горе мое! — всплеснул руками Варивон. — Посмотрел — как золотой подарил. От такого взгляда боюсь, чтобы сглаз не напал.

Когда Евдокия вышла во двор, он начал выплясывать какой-то чудной танец, каждый раз стараясь зацепить локтем Дмитрия, изображая знакомых парней и девчат, как они важно держатся при родителях, смелеют на танцах и лучше всего чувствуют себя вечером, когда месяц за тучи заходит.

— Где это ты Григория подевал сегодня? — посмотрел в янтарные глаза Варивону.

— С Григорием у меня кувшин треснул, — вдруг стал серьезнее.

— Почему?

— Почему? — Сел на угол топчана и заброшенные руки сплел на шее. Вдруг сердито отрезал: — Связался черт с Федорой. От Югины идет, а к ней заходит. Ну его к чертовой матери! Я думаю так: нет любви — ходи хоть к пеньку, есть любовь — держись по чести. Так я говорю? — Скуластое лицо парня стало суровее, похорошело будто, исчезли насмешливые искорки в глазах.

— Может, то вранье? — нетерпеливо ждал ответа.

— Где там! Сам видел. Теперь с ним и через порог к Бондарям не ступлю. Я у Рябка глазами не одалживался.

— А со мной пойдешь? — решительно подошел к Варивону. И положил руку на его широкие округлые плечи.

— С тобой? — удивился парень. — Ты не эт самое сегодня? — ударил себя средним пальцем по шее.

— Нет, не эт самое! Поведешь? — нажал рукой на плечо.

— Вот так да! — совсем растерялся Варивон, отстраняя тяжелые руки Дмитрия от плеч. — Ты скажи, какой тебя овод укусил сегодня?

— Скажу, — остановился, трудно подбирая слова. — Присматривался к Югине, понравилась сильно. Если она такая, как мне кажется, — сразу бы старост заслал. Только тебе такое говорю, мать ничего не знает. Где-то заикнешься — голову оторву.

— Ну, ну, полегче немного, — охватил шею руками. — Без головы, значит, мне фуражку неудобно будет носить.

— Удобно или нет — меня не касается. Так что держи язык за зубами.

— Чтобы не есть борщ с грибами, — досказал Варивон, быстро размышляя, что Дмитрий незаурядный жених да и не одна рюмка перепадет от него. Тем не менее еще верил и не верил. Только подумать: за несколько лет ни одной девке слова не сказал, а теперь ринулся, как медведь на пасеку.

«Все они такие черти скрытные. Молчит, молчит, а потом сразу же в ад полезет. Славный женишок». — Засмотрелся на возбужденное лицо Дмитрия.

— Поведешь?

— Это дорога далекая. Чего-то, значит, ноги болят, — притворно вздохнул Варивон.

— Знаю, чего они у тебя болят, пьяница несчастный. — Улыбаясь, достал с полки для посуды бутылку.

— Прямо тебе, Дмитрий, только фершалом быть. Сразу чувствую, боль как рукой сняло, — поморщился, занюхивая корочкой хлеба. — И что оно за знак? Ведь вода — и больше ничего, а всякую болезнь из тела выгоняет. Кажется, на дне в бутылке блестит немного?

— Иди к черту! Гляди, чтобы твои ноги онишником[32] не полечил — давно он ревма ревет по тебе.

— А знаешь, Дмитрий, — вдруг стал серьезнее парень. — Выбор твой, хвалить не хочу, ой, важный, хороший выбор. Югина — это, значит девушка, — поднял вверх палец.

— Так и мне кажется, — помрачнел Дмитрий. — Только выйдет ли что из этого?

— Должно выйти! — уверенно сказал Варивон. — А впрочем, как говорят: догнал не догнал, а погнаться можно.

— Знаменитая поговорка, только не на меня скроена. — Порывисто открыл сундук и начал одеваться в праздничную одежду.

— Куда вы собрались? — появилась на пороге мать.

— Вашего красавца сватать веду, — улыбнулся Варивон и поймал на себе такой взгляд Дмитрия, что сразу сник и объяснил матери: — Пройдемся немного по селу.

— Давно бы уж пора, — согласилась.

Она видела непривычную поспешность в движениях сына и глазами хотела спросить об этом Варивона. Но тот, чувствуя ее немой вопрос, только предупредительно покосился на Дмитрия и с преувеличенным упорством начал говорить о разных новостях.

— Вот Созоненко воротился из города и аж чуб на себе рвет. Пропал его пай на дубильне. Думал, значит, торгаш весь век на гнилых шкурах богатеть, надеялся, что нэпу края не будет. Но вот и треснула сумка с торгашескими червонцами. Государство закрыло их гнилую лавочку. Значит, еще на один лишай внутреннего капитализма меньше стало.

— Так им и надо, — отозвалась Евдокия. — Людей обманывали — одно, а второе — весь город тяжелым духом отравили. Прямо возле речки пройти нельзя было.

— Теперь там завод должны строить.

— Кожевенный?

— Кожевенный. По последнему слову техники. А рядом новая электростанция возводится, белая-белая, как яблоня в цвету, и мощная, куда там старой бухикалке до нее. Вот забыл, на сколько тысяч киловатт. Всем предприятиям и окрестным селам свет даст. Словом, небольшой наш Днепрогэс. На глазах меняется город. Камень кругом в руках рабочих прямо от зори идо зори, как жаворонок, поет.

— Насмотрелся?

— Насмотрелся, возя хлебозаготовку за Варчука. Думала старая лиса обмануть государство. Хитро задумал запрятать хлеб, но комсомольцы проследили за ним. Не удалось уклониться от сдачи. Теперь темнее тучи ходит. Как-то я засмеялся к Софье — хлеб как раз насыпали, — так волком ощерился: «Рад, что кровное мое возишь, погибели на вас нет». А я ему так, с прижимом: «Не о нашей погибели речь, дядя Сафрон. На жизнь наше идет». — Так чуть арапником не огрел. От злости в один момент морщины потом налились. Злится, как пес. Однажды даже какого-то гостя сразу, значит, и не поздоровавшись, ошпарил: «И в левых и в правых уклонах болтается, а ничего путного сделать не может». Потом покосился на меня, затих.

— Я, Варивон, чуть на горячем в лесах Созоненко не поймал. Надо проследить. Где-то около пасеки хлеб прячет…

XXXІІІ

Мягкий сентябрьский день неводом затягивал солнце в сизоватые крылья, и только иногда оно, скользнув над рваной, клубящейся прорехой, мелькнет золотым плавником, и просвет заиграет в темных водах трех прудов, и все село, как из волн, поднимается вверх; новые земли, затемненные до сих пор, побегут, тенями трепыхаясь за дорогами.

Не слышал Дмитрий, что тарахтел Варивон. Тугим клубком сбивались мысли, надежды.

— Григорий пошел куда-то, — тронул рукой за плечо Варивона.

На далекой тропе, ведущей к лесу, появилась невысокая фигура Григория. Между ним и парнями широко легли задумчивые огороды; зеленую реку матерки осветил луч из-за туч и потух возле группы дедов-подсолнухов, которые держали какой-то совет, касаясь друг друга потемневшими фарами.

Увидев из-за деревьев дом Бондарей, заколебался: может, вернуться…

Но, поймав на себе насмешливый, любопытствующий взгляд Варивона, нахмурился и решительно пошел к воротам.

Бондари как раз обедали и совсем не надеялись на таких гостей. Засуетилась Марийка по дому, Югина вся смутилась и положила ложку на стол. Только Иван важно встал из-за стола, поздоровался и обратился к жене:

— Марийка, у нас найдется на чем гостей посадить?

Марийка принесла из другой хаты стулья.

— Садитесь, садитесь и извиняйте, что такое в доме застали: гости неожиданные, хозяева неубранные, — приглашала за стол Марийка.

— А непрошеный гость что увидит, то и поест, — подмигнул Югине Варивон.

Та, краснея, улыбнулась, и Дмитрий ощутил такой покой, будто не раз уже бывал у Бондарей. Удивился, что сразу же завязался разговор, простой, непринужденный, о всяких хозяйских делах.

После обеда Марийка присела ближе к Дмитрию. И с каждой минутой чувствовал, как невидимыми нитями возникала между ними приязнь, каждое слово его не слушала, а кажется, пила Бондариха. Только Югина молчала, и часто по задумчивому лицу пробегали тени. Дмитрий угадывал, что сейчас девушка думает о Григории, может, догадывается о причине их прихода, но верит и не верит, беспокоится и изумленно посматривает на Варивона. Видно, что и Иван был рад парням, хотя и переводил насмешливые глаза на жену, которая таяла, как воск, от почтенных речей Дмитрия. Простились аж в сумерках.

— Не обходите же наш дом, — подала сухую желтую руку Марийка и приязненно глянула на Дмитрия.

— Конечно, заходите, — согласился Иван.

Девушка же по обычаю должна была проводить парня из дому. Варивон сразу же выскользнул на улицу, а он оказался с Югиной в темных сенях.

Вот оно, его долгожданное счастье, стоит перед ним. Он только видит гибкий стан, пышные курчавые волосы и ощущает ее ясный взгляд, застенчивое лицо, трепетные ямки на щеках, тепло чистого девичьего тела.

— Югина! — задыхаясь, смотрит на задумчивое лицо и ничего от волнения не может сказать. Двумя руками берет ее руку, слышит тонкое прикосновенье ногтей и легко сжимает ее пальцы своими шершавыми, большими и непривычно отяжелевшими. — Всего доброго тебе, Югина.

— Всего доброго и вам, — чуть слышит ее шепот и выходит во двор.

Темнота сразу же окутывает его.

Взволнованно оглядывается и видит, как широкий белый рукав исчезает в сенях.

«Эх, девушка дорогая! Какого еще счастье на свете искать? С тобой бы самое большое горе легким показалось. Ю-ги-на!» — по слогам шепчет дорогое имя и слышит, как хорошая теплынь убаюкивает его.

У ворот пыхтит папиросой Варивон. Хороший парень — шутник и мастер на все выдумки. Одна кровь течет в жилах его и Югины. И Дмитрий молча, с благодарностью, сжимает Варивону руку.

— Что? Клюет? — улыбается парубок. Ему бы неприятно было иным разом слышать такие слова, но теперь…

— Хорошие люди Бондари, и в хате у них так хорошо…

— Порядок здесь все любят. По уши, значит, влип? — подсмеивается Варивон.

И хоть его внутри коробит от этих слов, тем не менее отвечает кротко:

— С головой, Варивон. Знаешь, мне так хорошо стало у твоей родни, что я и подумал себе: пойдет за меня Югина или нет, а уже и то хорошо, что у них побывал.

— Так, может, ты просто в хату влюбился? Она у них добротная, вся, значит, из дуба поставлена, — пыхает папиросой Варивон. — Как это ты еще о соловьях и всяких цветочках не говоришь — вашему брату сподручен такой язык. Сначала только и слышишь про девчатко-ангелятко, а женится — сразу о ведьме заговорит. Такой мир чудной.

— Жаль, что на самом деле так часто получается, — согласился Дмитрий и призадумался: что получится из его любви? Сейчас девушка не о нем думает. Пересилит ли он Григория? «Может, настоящая любовь еще не пришла к ней? — зашевелилась надежда. — А хоть и пришла — должен перевесить», — нахмурил брови…

В ту ночь Марийка долго не могла заснуть, переворачивалась с боку на бок, задумчиво смотрела в окна, вздыхала.

— Чего не спишь, старая? Молодость вспомнила?

— Эт, помолчи себе. До сих пор не заснет, — недовольно отмахнулась.

— Может, о Дмитрии думаешь? — пробубнил примирительно.

— О Дмитрии, — призналась тихо, будто Югина могла услышать из другой хаты.

— Думай, думай, а я посплю за тебя.

— Иван, как ты думаешь, спроста Дмитрий приходил?

— Вот глупая баба, я ли в его главе побывал? И скажет такое.

— По нему вижу — к Югине приходил.

— Конечно, не к тебе.

Марийка замолкла, а потом тронула рукой плечо мужа.

— Иван, а если он в самом деле захочет старост заслать?

— Ну чего ты прицепилась? Если, когда… Имеешь себе Григория, еще и Дмитрия захотела? Не жирно ли будет?

— Отцепись со своим Григорием! Что ты за муж — слова тебе не скажи. Отец ты своему ребенку или нет? Я всей душой чувствую, что недаром Дмитрий пришел — такой спроста порог не переступит.

— Это ты правду говоришь. Породу их, горицветовскую, знаю. Таким и покойник Тимофей был.

— Хозяин! Настоящий хозяин. Ремесло в руках имеет. Жизни своими мозолями добился. Земля выработана. За таким женщина хорошо проживет. И собою удался — чем не орел? Так и стоит у меня перед глазами.

— Гляди, еще не влюбись в него вместо Югины… — Долго еще Марийка не спала, и когда заснула, во сне видела — вздыхали о ее дочери и Дмитрий, и Григорий.

XXXІV

Ветер, как подбитая птица, прошумел спросонок в листве вишняков, вздрогнув, ударил крыльями по узенькой тропе и отполз в ров.

Вечер наливал колыбели долин парным молоком, тихо гомонил в пересохшей ботве высокой кукурузы, чуть слышно, извиваясь, переходил с поля на поле. На темно-пепельном небе бродили дымчатые покромсанные тучи, и воздух дрожал отекшим вишневым глеем.

В селе, за огородами, одновременно вспыхнули два огонька, и когда Дмитрий оторвал взгляд от них, дорожка стала еще чернее, обрываясь сразу у ног. Ушедший в свои думы, он не слышал, как вокруг него печально гомонили переплетенные ветви деревьев, тихо роняя листву, не слышал, как били по рукам тяжелые метелки проса, и только иногда долетал из лесу предосенний гул неспокойной птицы, словно спросонок.

Как бы он любил свою Югину! Как он любил бы ее…

Не пожалеет ничего для нее, лишь бы жизнь была, как в песне поется.

И из далекой давности, под тихий ход мыслей, низко отзывался чей-то грудной голос, который запомнился, как запоминается навеки обрывок детства, окутанный сердечным теплом и светом:

Як з тобою ми кохались — Сухі дуби розвивались, Як любитись перестали — Однолітки повсихали.

Только о такой, ничем не омраченной любви думал Дмитрий, представляя девушку, которую назовет своей невестой. И всегда со скрытым презрением он смотрел на мужчин, которые ходили по чужим молодицам, а таких молодиц видеть не мог.

«С жиру бесится. Заставить бы ее работать, чтобы каждую ленивую косточку в теле почувствовала, тогда бы перестала дуреть». И хмурясь, молча проходил мимо женщины, о которой шла недобрая слава, как мимо пустого места.

Суровые представления о чести вошли с материнским молоком в его душу; не нарушила их первая зеленая юность, и поэтому в дальнейшем они еще больше окрепли.

«Жениться — не перекрутиться. Так что пару себе выбирай такую, чтобы потом не было тяжело ни на душе, ни на людях».

…Как бы он любил свою Югину… Почему же свою?.. Попадется счастье Григорию. Нет, не попадется. Он силком его разорвет. Разве Шевчик сумеет уважать ее? Он еще не знает толком, что такое любовь. Встретится другая хорошая девушка — за нею хвостиком потащится… Были мы друзьями, а теперь от девушки не отступлюсь.

Он решительно и зло шагает в темноту и едва не налетает грудью на женскую фигуру.

— Дмитрий! — и чьи-то теплые огрубевшие пальцы нежно пробегают по его правой руке.

— Марта, — узнает по голосу и, прищурившись, исподволь осматривается вокруг. Молча отошли от тропы, стали под старой развесистой черешней и вздохнули одновременно.

— Вместе об одно подумали, — невесело улыбнулась Марта.

Не знал, что ответить, и только рукой перебирал ее пальцы, смотрел в тускло очерченное лицо, дорисовывая в памяти такие знакомые и дорогие когда-то черты.

— Как живется, Марта? — и передернуло внутри от такого прозаического вопроса. Знал, что не так надо было начинать разговор, лучше бы совсем не говорить, чем чувствовать самому себе неприятный и саднящий укор.

— Как живется? — как во сне переспросила, и еще хуже стало у парня на душе. Потом прижалась к нему и запальчиво, неспешно заговорила: — Плохо, Дмитрий, ужас, как плохо. Не назначено судьбой нам жить вместе, так за кем того счастья искать. Разве же это люди? Это лавочники. Родного отца, прибавь копейку, продаст. Только и слова у них: сотня, десятка, пятерка, продал, купил, объегорил, объехал, спустил. На Пасху обнову купит и сначала скажет: пятьдесят рублей слупили! — а потом покажет. Не мне жить между ними. Каждый день как в аду толчешься. Только и облегчения, когда сама себе на огороде или в поле убираюсь. Пропадом пропади такая жизнь!

— А ребенок как же?

— Нина? — и голос молодицы вздрогнул, подобрел, заглушил недобрую злость. — Нина вся в меня пошла и лицом, и характером. Нет в ней крови лавочников. — И снова страстное зашептала: — Когда носила ее под сердцем — сама себя проклинала, что не имею силы в проруби утопиться. Если бы это был твой ребенок…

— Не надо, Марта, — успокаивал, положил руку на плечо. — Не судилось, так и сердце не трави.

— Не судилось, — вздохнула, словно всхлипывая. Настороженное молчание легло между ними. И когда заговорил, услышал не свой, а чужой, приглушенный голос:

— Марта, посоветоваться хочу с тобой. Ты была мне любимой, любимой и останешься до конца жизни. Только так уж наши дорожки пошли. Не стала женой — стань советчицей. — И остановился.

И ощутила Марта, о чем должна пойти речь.

— Говори, Дмитрий… О женитьбе своей что-то хочешь сказать?

— О женитьбе. Ты не сердись на меня.

— Разве же я не понимаю, Дмитрий? Все понимаю. Говори, — тихим, надломленным голосом промолвила, и чувствовал, как задрожала ее рука на его груди и упала вниз.

— Понравилась мне («полюбил» было неудобно сказать Марте) Югина Бондаревна. С Григорием Шевчиком на одной девушке сошлись… Как ты думаешь?..

Как долго она молчит. Из-под черного платка клинышком очерчивается высокий лоб, тьма закрыла глаза, и только слышно, как в глазных впадинах беспокойно шевелятся веки.

И для чего было говорить? И без этого несладко ей. А здесь еще больше сожалений нанес. И только теперь понимает, как тяжело Марте. Всегда больше о себе думаешь, а о чужом горе…

Другую руку опускает на стан молодицы. И странно даже в мысли назвать Марту «молодицей».

— Счастья тебе в судьбе. Что и говорить — хорошую девушку выбрал. Если не глупая, за тебя пойдет, — дрожа от волнения, вздохнула и сразу же заспешила, будто боялась, что не так поймет ее вздох: — Пусть все лучшее к тебе пойдет, Дмитрий. Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь меня. — Ее голос перерывался, дрожали уста, неспокойные груди, поднимаясь, касались его и снова опускались.

— Зачем так говорить? Сама знаешь: первую любовь не забудешь, — прижал к себе и трижды поцеловал, как мать свою.

Хоть один человек, кроме матери, есть, что любит его…

Сама сказала, чтобы до хутора не провожал. Так и пошла, согнув плечи.

Ветер сдул с черешни каплю росы, и холодное прикосновенье ее скользнуло по горячей щеке парня. За всю дорогу не мог понять: пригнулась ли Марта, чтобы ветка не ударила в лицо, или сдержанный плач наклонил ее.

«Какая она…»

Жалко было молодицы, хотелось догнать, сказать что-то хорошее, утешить ее. И не мог теперь представить, как бы он жил с нею. Не холодная, нет — спокойная дорожка легла между ними, как осенний луч. Уважал Марту очень, жалел, понимал, что она его любит. И было тяжело и радостно от этого на душе.

* * *

Шла — дороги не чуя под собой. Как дитя, билось под сердцем непостоянными перебоями изнеможение, и голова кружилась, как от долгой езды на лодке, когда начинают шевелиться берега, покачиваясь, отплывают вдаль, и вода пятнами бросается в глаза.

Иногда ей казалось, что она примирилась со своей жизнью. Сначала жила как во сне — лишь бы день до вечера, а потом время зарубцевало боль, появился ребенок — вывел ее из оцепенения; и Дмитрий, когда появлялся в мыслях, был будто подорожный на дальнем холме, который вот-вот войдет в тучи, и сомкнется за ним отяжелевшая голубизна. Но стоило где-то неожиданно встретиться — и весь мир вьюгой налетал на нее, сразу бросал в безвестность, и снова болело сердце, как только в молодости болит.

Не раз, прижимая ребенка к сердцу, хотела бежать от воспоминаний и вытирала свои слезы на розовом личике девочки…

Вечер тесным кольцом сжимал поля. Ветер шел густой, как волна в паводок, прорываясь в узкий просвет за поворотом.

В одно из воскресений заиграет музыка на все село, закрутится в танце свадебный двор, и ее Дмитрий, осыпанный зерном, важно проплывет с Бондаревной. Видела неомраченное чужое счастье, и до слез было жалко самой себя, своей молодости, которая кто знает как промелькнула, оскверненная немилым, от одного упоминания о котором пронимала дрожь.

Все село пойдет на свадьбу, одной ей — сиди камнем в доме, потому что не пустит муж, свекровь, а хоть бы и пустили — все бы оглядывались на нее и за спиной кивали головами, показывали бы пальцами:

«Марта пришла. Смотрите, смотрите, как переживает она. Живой кровинки в лице нет».

Да и выдержала ли бы она, на чужое счастье глядя?

«Почему из моего сердца не выходишь?» — обращалась к Дмитрию. А тот молчал, уходя вдаль.

Возле хутора показались скирды сена, перемолоченных озимых. Варчук где мог заграбастал землю, брал в аренду, сеял совместно с бедняками, крутил дела с лесничими в лесах, захватывая плодородные участки сруба и лесные лужайки с травой.

На хуторе забрехала Лиска и бросилась, повизгивая, на грудь. По теням на занавесках и звону посуды Марта догадалась, что в доме сидят гости. Поэтому и решила не идти в светлицу.

— Что там Бондарь? — загудел бас Лариона Денисенко, аж оконное стекло задребезжало. Вздрогнула молодая женщина. «И здесь про Бондарей, будто сглазил кто, вспоминают».

— Эге, Бондаря с дороги, — донесся осторожный голос старого Варчука.

Как пьяная, поднялась на крыльцо. Из сеней навстречу выбежала Софья.

— Марта! Добрый вечер… На комсомольское собрание спешу. Ты чего как в воду опущенная? И я бы на твоем месте… Прощевай, сердце! — на ходу обвила руками, поцеловала поперек губ и бросилась, подпрыгивая, к калитке.

Темно на второй половине дома. Упала на кровать в своей бывшей девичьей комнате, закрыла лицо руками, и придушенные рыдания вырвались из груди. Даже не почувствовала, как Аграфена тронула за плечо. Осторожно отвела руки от глаз и, не говоря ни слова, несколько раз поцеловала мокрые щеки Марты.

— Не плачь, мое несчастье, — приласкала Аграфена молодицу.

— Не буду с ним жить. Брошу, — припала головой к груди пожилой женщины.

— Аграфена! Где ты в чертовой матери? — гремит в светлице хриплый голос Варчука, врывается приглушенный гам гостей. И женщина испуганно бросается к печи.

«Не буду жить с ним, не буду, — решительно поднимается с кровати. — Возьму Нину, на квартиру пойду». Выходит со своей комнаты. Всю жизнь отравят, — беспокойно шевелится мысль, — ребенка отберут, по судам ее, Марту, начнут таскать.

Кто-то отворил дверь светлицы, и загремел бас Лариона:

— Мульку им в бок, а не землеустройство. Бондарь… — звякнула щеколда и гам затих.

Только теперь Марта начала догадываться, что в светлице говорили про соз, которому, ходили слухи, отрежут самую лучшую землю на бугорке, землю Варчука, Денисенко и других кулаков. Но это так далеко было от нее. Отдельные обрывки разговора назойливо вплетались в ее мысли, как всплески дождевых капель в ненастье.

Снова вошла Аграфена и тихо положила руки на плечи Марте.

— Не смей и думать о таком — сгонят со света и тебя, и меня, — зашептала, усаживая Марту с собой на скамье.

— И пусть. Лучше мне в гробу гнить, чем с ним весь век мучиться! — Снова вспомнила до наименьшей мелочи встречу с Дмитрием, и давние воспоминания проснулись в сердце.

Засияли звезды в охваченной цветом склонившейся дубовке, запахли росы в молодых травах, обняли ее сильные дорогие руки, прижали к широкой груди… И вдруг, как гадюка проползла между ними, увидела круглые, недоверчиво неотрывные глаза Лифера и всю его узкую длинную осанку. До боли смежила веки, чтобы не видеть мужа, но он только темнел, но не исчезал. Тихо рыдая, забилась головой в кружок стола и не чувствовала боли, и не разбирала напуганного голоса Аграфены. Была равнодушна ко всему.

— Несчастье мое, старик сюда идет! — метнулась Аграфена в другую комнату.

— Или ты меня, старая, осрамить перед людьми хочешь? — загремел от порога Сафрон. — Гости уже в пустые миски заглядывают. Только к блинам сметаны не вноси — с ряженкой поедят. Сегодня небольшие господа собрались, — снизил голос до шепота.

— Сафрон! А, Сафрон, так мы на Бондаря, если он не той, ей-богу, обруч набьем, — пьяно захохотал, просунув голову в дверь, Ларион Денисенко.

— Пока бахвал нахвалится, будько набудется, — хлопнул Лариона по плечу.

— Так ты мне, Лариону, не веришь? Мне, казаку…

— Сомневаюсь, казак ли ты, или кизяк, — засмеялся, довольный своей шуткой, Варчук. — Конечно, Бондарь для нас человек без дела, но среди своих он силу имеет.

— Не в том сила, что кобыла седая, а в том, что не везет.

— Нет, этот и повезти может. Мужик крепкий и, к несчастью, норовистый.

— Развалим ему голову, так и соз развалится.

XXXV

Вдоль Большого пути на черных полях ровно тянулись еще дождями не прибитые следы борон, между которыми дрожали зеленые стрелки озими. В овраге густо пламенел куст шиповника, обтянутый прозрачным платком паутины, липы накрапали теплой восковой листвой. В дубраве стало темнее, и в глубоких колеях, присыпанных листьям, мягко зашуршали колеса, иногда подскакивая на узловатых пучках привядшего корня. Солнце, пробиваясь сквозь верхушки деревьев, капризными пятнами блестело на широких спинах лошадей, и отдельные волосинки горели, как золото.

«Хорошие кони, работящие. Чего доброго, в шестерике рысью целый день будут ходить», — уже в который раз сам себе говорил Иван Тимофеевич и любовно чмокал губами — не так для того, чтобы подогнать скотину, но почувствовать свою полную власть над булаными. На его голос, еще непривычный, кони пряли ушами, прижимали их настороженно к шее и, вытягиваясь длинными телами, споро, не напирая на дышло, бежали между деревьями; под копытами взлетала испуганными табунами листва.

«Эге, завтра и сеять выеду».

И уже видел себя дома; рассказывал Марийке, как он снова выбрал в райземотделе лучшую пару для своего соза и как у него ее чуть с рук не вырвали багринцы. Да разве он оплошает, даром что противники его на скотине зубы съели и бегали раз десять к начальству, а потом всячески порочили буланых: мол, и пузатые, и пах у них играет, и спины длинные — значит, силы как кот наплакал. А он уперся на своем: «У меня только буланая масть ведется, и пусть будет хуже, а не отступлюсь от первого выбора».

Когда впряг буланых в телегу на железном ходу, Иона Чабану улыбнулся:

— Таки перехитрил созовцев из Багрина. Знаешь, Иван Тимофеевич, толк в лошадях. Или может, только такая масть у тебя водится? — весело прищурился.

Смышленый мужчина. Такого вокруг пальца не обведешь.

— Бывайте здоровы, — насмешливо кланялся багринцам, которые сбилось у крыльца.

— Ичь, сукин сын, из-под носа добро выхватил! — с сожалением покачал головой старший из них сухопарый дядька. — Присматривай же за ними, ражданин.

— Постараюсь, раждане. — Вскочил на телегу, едва сдерживая улыбку: всегда его село смеялось с багринских крестьян, которые в разговоре, и в особенности перед буквой «р», не произносили «г». Не раз язвительно пародировали своих соседей: «Мы с Ригорием сидели под рушею и считали деньги. А ром рушу pax, а рушки — ра-рах!..»

«Заживем теперь — это не совместно с богачами пахать и сеять. Каждый комочек своими пальцами перетру. А еще как землеустройство пройдет и нам отрежут землю на бугорке — захозяйничаем по-настоящему».

Горьковато сладкая прелость осенней поры напомнила ему, как пахнет неперелопаченное зерно в полных закромах. И насмешливо, в мыслях, следил за Марийкой, которая присыпала пшеницу в больших бочках золотой половой, чтобы не завидовали люди, что у них столько уродило. И чувствовал, как радовались руки, натягивая вожжи, сладко дрожали крепкие узловатые пальцы, столько лет скучающие не по чужим плугам. И пусть косятся, бесятся Сафрон Варчук, Денисенко, Созоненко. Подождите, подождите, еще не такой переполох закатите, когда землемер по бугорку пройдется. С наслаждением скрутил папиросу и сильно затянулся едким дымом.

Между деревьями засинели, замерцали просветы, и кони скоро выбежали из леса. Когда подъезжал к селу, увидел, что с поля на дорогу повернула мужская фигура и пошла между двумя рядами лип. Что-то знакомое показалось в неспешной, уверенной походке, высоком росте, наброшенном на плечи пиджаке.

«Да это же Дмитрий Горицвет!» — тряхнул вожжами, и телега затарахтела по дороге.

— Садись, парень, подвезу, — осадил коней возле парня.

— Магарыч с вас, дядя Иван, — одобрительно осмотрел лошадей Дмитрий, вскочил на телегу и удобно спустил ноги с полудрабка.

— Сколько того дела, — магарыч мой, а водка твоя. Откуда идешь?

— На озимый клин наведывался.

— Как оно?

— Как барвинок взошло.

— Да оно у тебя почти всегда так! Земля — как каша: ребенка посади — вырастет.

— Так уж оно дано, что мед сладкий.

Улыбнулся Иван Тимофеевич: «Вишь, прибедняется, будто и не он грунт выработал. Славный парень. Этот глупо-пусто молоть языком не станет».

— Поедем ко мне? — спросил, поворачивая на свой край.

— Поедем, — сдержанно ответил Дмитрий.

По тому, как чуть уловимо вздрогнули уста, понял, что парню хотелось побывать у него.

«Вот обрадуется Марийка. Не будет знать, как стать, где посадить гостя, а Югина, небось, сторонится его — Григорий ей голову закрутил. Тоже парень не из последних. Кто же из них породнится с ним?.. Я уже как Марийка — наперед загадываю».

Во дворе распрягли лошадей, занесли в овин потную упряжь и вместе пошли в хату. И казалось, что все будто туманом окутано; сухо клацнула щеколда, и сильнее забилось сердце у парня. Из приоткрытой двери увидел в доме Григория с шапкой в руке. Навстречу поплыла, гася веками сдержанную радость, Марийка. И не глядя, знал, что в правом углу на скамье у стола сидит Югина. Поймал на себе удивленно настороженный взгляд Григория и сразу же помрачнел, сжимая зубы и губы. Не слышал, как поздоровался, только сильно врезалось громкое:

— Вот и приехали мы. Добрый день в дом, дайте заглянуть в печь.

Надежно коснулась его ладони Марийкина рука и пытливо округлыми глазами глянули с кролевецкого рушника хвостатые петухи, готовые уцепиться друг другу в красные гребни.

«Как же ты попал сюда?» — пораженно и недоверчиво спрашивал его, не говоря ни слова, Григорий, и руками беспокойно комкал седые кудри высокой шапки. Он ответил холодным взглядом, будто был чем-то озадачен, шершаво пожал сырые пальцы и пошел к столу, где испуганно метнулась голубая вспышка девичьих глаз. Глухое молчание выползло из уголков и затопило весь дом.

— Всего доброго вам, — смущаясь, прозвучал голос Григория.

— Посиди еще, Григорий, — отозвался Иван, садясь на скамью.

— Спасибо, загулялся уже, — и глаза снова вопросительно поднялись на Дмитрия. А тот стоял, будто и не видел того взгляда. И чувствуя, что чем-то недобрым повеяло от настороженной фигуры Горицвета, Григорий поклонился и тихо вышел из хаты. За ним неслышно мелькнула фигура Югины.

В сенях схватил ее руки выше локтей, беспокойно забегали пальцы по теплым красным цветам на широких рукавах.

— Зачем Дмитрий пришел? Давно зачастил?

Хоть и знала, о чем спросит Григорий, тем не менее не таких слов хотелось бы сейчас услышать ей. Наклонила голову к плечу, молчала.

— Почему же не говоришь? — опустил ее руки и с сердцем коснулся пальцами щеколды.

«Какое мне дело до него?» — хотела ответить и боялась промолвить слово, так как ощущала в себе дрожь и слезы. А Григорий уже едва сдерживал злость и против Дмитрия, и против Югины и ее родителей. Злость разъедала его, рвалась наверх, слепила ум.

— Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать? — порывисто раскрыл дверь и заслонил собою просвет.

— Григорий! — потянулась за ним руками и незрячим взором. Но перед самым лицом со звоном грохнула дверь и кусочки отвалившейся глины посыпались на ее косу; едкая пыль запорошила глаза, и уже за углом дома глухо затопали шаги.

«Григорий», — наливалась единым стоном и, не отрывая рук от глаз, ощупью вошла в другую хату. Упала на кровать и головой забилась на подушке, мелко задрожали плечи, перекатывая длинную пышную косу…

«Вишь, какая тихая вода, хоть бы тебе когда-нибудь проговорилась, что Дмитрий зачастил к ней», — свирепел Григорий, спеша домой. На повороте споткнулся. Размахивая руками и выгибаясь плечами, едва удержался, чтобы не упасть, и еще больше разозлился…

«Может, на достаток Дмитрия позарилась. Все вы одним миром мазаны. Пусть нога моя отсохнет, если еще когда-нибудь ступлю на твой порог».

«Неужели не ступлю?» — коснулась сердца другая струя, и парень тяжело убеждался, что не в состоянии он забыть девушку. Тогда с еще большей злостью начал перебирать в памяти ее недостатки, чтобы доказать себе, что не за чем убиваться. И чем более едко он нападал в мыслях на Бондаревну, тем лучшим становился ее образ. Яснее светились глаза, более красивым становилось небольшое округлое лицо. Только теперь глубже почувствовал Григорий, что без Югины он станет пустым, как пустотел. Тем не менее не хотел признаться в этом самому себе и находил новые придирки, которые бы затмили его чувство.

«Подумаешь, той красоты. Только и того добра, что коса толстая, а так — ни рыба, ни мясо. Софья куда красивее». И снова видел, как приближается к нему мягкий голубой взгляд, дрожали двумя мотыльками на румянце щек небольшие ямки.

«Будь ты неладна. И когда успела влезть в душу!»

— Здоров, Григорий! — у перелаза появилась кряжистая фигура Варивона с надкушенным яблоком в руке.

— Иди к черту!

— Спасибо! И тебе того же желаю! — серьезно, будто и в самом деле благодарил, ответил Варивон и вкусно надкусил яблоко, которое аж пенилось холодноватым соком.

В отсвете вечернего солнца замигала натруженными красными глазами его сгорбленная хата. Пучок обитых ветрами колосьев наклонился через гребень стрехи, сухими бутонами темнел перепрелый василек. И только теперь Григорий почувствовал, как его ногу через полотно запек узелок с деньгами Дмитрия. Вынул его, взвесил в руке: «Пропадите вы пропадом!» — остановил взгляд на обтесанных, потемневших от ненастья бревнах и снова, болезненно кривясь, перевел на накренившуюся хату.

— Снова, озорник непутевый, где-то целый день веялся. Даже обедать не пришел, — подходит к нему баба Арина. — Лес осматриваешь? Уже с этого воскресенья можно сруб ставить — хорошо, что с работой управилось.

— Можно, — не понимая, о чем идет речь, соглашается Григорий. — Эти деньги отнесете Дмитрию, скажете, что не нужны они мне, — протягивает узелок.

— Как не нужны? А хату за что строить? — аж приседает Арина. — Или, может, сегодня, напился в стельку?

— В этом году не будем ставить, — тычет что-то в жилистую черную руку и идет в хату.

— А чтоб тебя, ненормальный! — растерянно стоит посреди двора баба Арина и поднимает к глазам черную руку с полураскрытым узелком. «Поссорились, видно, лоботрясы, а ты, баба, снова кто знает сколько пропадай в старой хате, обогревай жаром сырые углы и собирай плесень со стен. Сколько той надежды было, а он тебе одним словом похоронил все. Сказано: молодо — зелено. Тьху на вас. Они ссорятся, а ты, баба, страдай за них… Если бы ты меньшим был, я бы тебя проучила, как с людьми надо жить». — И мелкими шагами идет к двери, впитывая с окон затихающие лучики вишневого заката.

«Так неожиданно похоронить надежды», — еще из сеней недовольно бубнит:

— Что там натворил? Нет дубины на твою спину!

* * *

Этот зеленый помятый кошелек с деньгами, что мать положила на стол, до отвращения напоминал ему лягушку.

— Передумал Григорий строиться. Видно, не в состоянии парень подняться на ноги. Снова на зиму где-то на батраческие похлебки пойдет. Нищета да и только, — вздохнула и вопросительно взглянула на сына: догадается ли сам заговорить про лошадей? Но у Дмитрия сейчас было так противно на душе, будто его прилюдно осрамили, бросили болотом в его честь.

«Энергичный, энергичный! Этого беда не свяжет узлом», — подумал о Григории, положил фуганок на лавку и уже взялся за картуз.

— Ты куда, Дмитрий? Подожди, — остановила его мать и села на новом стуле, который еще свежо и тоскливо нес запахи осеннего леса.

По выражению ее лица, по голосу он сразу же понял, о чем может идти речь.

— Это, Дмитрий, Заятчук своих конят продает — другую пару. Исхудали они у него, закоростились. Ты бы их выходил… Знаешь как. А они, конята, и не плохие, да и цена такая, что нам можно прицениться. Овес продали, — сказала так, будто Дмитрий и не знал про свои хозяйские дела.

— Сколько же он просит? — спросил хмуро, и мать удивилась: не увидела на лице сына той радости, что раньше, когда заходил разговор о скотине. — Да не так-то и дорого, — замялась. — Но…

— В долги надо влезать, — докончил Дмитрий.

— Ну, а как ты думал? Не такие хозяева, как ты, а и то стянуться сразу на лошадей не могут, — речь стала тверже.

— Так то же не кони, а чесоточные клячи.

— Они через какой месяц выходятся. У тебя легкая рука, удачливая. А Данько, наверняка, нам одолжит денег. Я уже намекала ему.

— Ну и что он?

— А что же он может сказать? Дай добрый процент, то и развяжет мошну. Кто же тебе даром одолжит? Это ты мог бы кому-нибудь помочь, а тебе кто и захотел бы из своих людей, так сам копейки за душой не имеет. Пойди к Данько. Только не заедайся с ними. Мне за те мощи Лизавета чуть глаза не выела. Знаешь, какая она придирчивая… А лошадьми ты скорее какую-то копейку заработаешь. В Дорстрой можно камень возить, в фурманку поедешь иногда — и, гляди, понемногу вылезешь из долгов.

— Скоро сказка сказывается.

— И дело будет делаться, если приложишь руки и попогнеш спину. Случился случай — покупай, Дмитрий, конят. Так как эти наши рубли горькие растекутся, как заячье сало. На одну выработку земли растекутся… Да разве мне тебя учить. Сам видишь, не маленький.

— Да вижу же. Пойду к Данько, — и только теперь почувствовал, как застучало сердце: увидел перед собой лошадей, и не чужих, а своих, увидел, как он вымывал их в Буге, и аж повеяло едким креолином. «А может что-то хуже, чем чесотка?» — охладила трезвая мысль.

Полегоньку вышел из дому, а мать еще долго стояла в сенях на пороге, провожая задумчивым взглядом рослую и сильную фигуру сына.

В доме Данько с крепкими зарешеченными окнами настоялась темнота. В уголке перед суровым, с косыми продолговатыми глазами образом тлеет лампадка, шевелит тяжелыми неуклюжими тенями. И когда немного подвыпивший Данько привстает из-за стола, его собственная тень пополам преломляется в уголке.

— Туго у меня, Дмитрий, сейчас с деньгами. Туго. Налогов много положили. Душат прямо советы, без ножа режут, — долго, окольными путями петляет Данько, чтобы не продешевить.

— Да, — разгадывает немудрую игру. — Тогда придется у кого-то другого одолжить, — решительно привстает со скамьи. Данько недовольно морщится, останавливает Дмитрия.

— Да нет, тебе уж, так и быть, последнее одолжу. Надо же помочь человеку; процента большого не хочу, только изготовишь моим дочерям сундуки, кованные, с цветками, такие, как ты умеешь. Вот и разойдемся по-божески.

— Всем дочерям?

— Всем, — вздыхает Данько и на его скуластом лице расплывается выражение неподдельной досады: «Родилось их у меня, как на ярмарке. А дочери, сказано, оставят без сорочки. Каждой наготовь, наготовь и со двора избавься. Дочери — препаскудный товар».

— Это на ваши сундуки придется целую зиму работать.

— Какую там зиму? Ты же мастер хоть куда. Золотые руки имеешь, — начинает упорно подхваливать Дмитрия. — У тебя сундуки прямо сами родятся.

— Нет, Яков Филиппович, не будет дела.

— Э, какой ты упрямый. Зато лошадей будешь иметь. Хозяином станешь. Ну, ладно, мизинчик мой пока и без сундука обойдется. Где уж мое не пропадало. Приська! — кричит громко. — Бросай там свою науку и иди сюда.

Из другой комнаты входит приземистая, широкая в плечах и талии девушка, вся в вышивках крупным рисунком и кораллах.

— Пиши, Приська, расписку. Она у меня всю бухгалтерию ведет летом, — хвалится Дмитрию. — Так пишет, так пишет, что и волосной писарь так не сумел бы, и учится хорошо в этом, как его… техникуме.

— Отец! — перебивает его Приська, и предостерегающе, строго вонзается в сразу же присмиревшее лицо Данько.

«Боится, чтобы не узнал, где учится», — догадывается Дмитрий.

— Да молчу уж… Так вот пиши, дочка.

Почерк у Приськи в самом деле красивый, округлый, с хитроумными завитками. Расписку она пишет быстро — лишь спросила у отца одни цифры: видно, не раз приходилось работать над такими сочинениями.

— Расписывайся, Дмитрий, — с радостью говорит Данько, рассматривая непросохшую бумагу. — Вишь, как ловко начиркано. Наука!

— Да, да, наука, — с готовностью и насмешливо соглашается Дмитрий. — Ко всему нужна наука.

— Эге. Ко всему, — утвердительно качает головой Данько, а Приська не выдерживает насмешливого взгляда Дмитрия: краснеет и, позванивая кораллами, сердито выходит из хаты.

— Рассердилась почему-то девка, — засмеялся Данько. — Норовистая, не по нынешним порядкам. Вот жаль, что не слышал ты, как она читает. Ну, ничуть не хуже той артистки, которая когда-то из просвещения приезжала. Теперь моя где-то интересную книжку достала. О нас, хозяевах, пишется. И как пишется — пальцы оближешь! — сказал горделиво, разминая обвислые плечи.

— О каких хозяевах?

— О крепких, о «культурных арендаторах», как Троцкий говорил. В этой книге портреты с нас рисуют. Гордятся нами. Вот какие писатели.

— И в семьи не без урода…

XXXVІ

По подпухшим впадинам под глазами, слипшимся ресницам, неспокойном хождении Марийки из хаты в хату Дмитрий понял, что Югина плакала. Даже теперь под правым глазом девушки изредка вздрагивала голубая жилка.

«Какая у нее красота непостоянная», — взглянул пристально на девушку.

За полчаса лицо посерело, удлинилось. Менее привлекательными стали смягченные черты, под ямками прорисовались бороздки, и к просвету между бровями косо потянулись, почти соединяясь, две тонкие морщины.

«Такой она будет лет через восемь-десять», — определила догадка. И неприятно стало, что само лицо наперед показывало, как его будут изменять неумолимые года.

«Беречь ее надо, чтобы не чахла зря… Буду, если возьму за себя», — смотрел на сосредоточенно нахмуренное лицо девушки.

— Почему-то недомогает. Не простуда ли напала — вчера так крутило в поле, — оправдывая дочь, заговорила к нему Марийка. И видя, что Югина снова может расплакаться, обратилась к ней. — Может, дочка, пойдешь в другую хату, отдохнешь? Извините уж нам. Плоха она сегодня весь день.

Неловко улыбаясь, вывела из хаты дочь, и Дмитрий почувствовал, как в сенях что-то сердито зашипело.

«Ат, не надо», — поморщился и посмотрел на Ивана Тимофеевича, не понял ли тот его мысли. Важное, с умной хитринкой лицо Ивана только на миг насторожилось и опять уже улыбалось ему приязненно и тепло.

— Да, Дмитрий, смотрю я на тебя и думаю: как вылитый Тимофей передо мной сидит. Такой же молчаливый, такой же решительный, если вывести из себя, и добрый между своими. Немало мы с ним свету исходили: где Киев золотой, где Таврия пшеничная, где Крым за горами — всюду копейку добывали. Вот и рад, что ты не бедствуешь, не давишься батраческими похлебками с мышиным пометом. А я крепко за своих созовцев возьмусь. Помогает государство — значит, работай вместе, дружно работай. Обрабатывай землю, как пух, чтобы был и хлеб и к хлебу. Так ли я говорю?

— Так, дядя Иван. Наша дорога одна: держись земли, становись на нее двумя ногами, чтобы не она привередничала и рожала сурепку с овсюгом, а ты ею командовал. Другой, смотри, до седых волос доживет, скотину имеет, а земли не понимает. Ее надо слышать, как сердце свое, знать, как мать знает ребенка, каждый день изучать, как школьник книжку, и в книжки заглядывать, что мудрые головы пишут.

— Ей-право — выкопанный Тимофей. Только он до книг не дошел. Дай я тебя поцелую, — потянулся Иван Тимофеевич к Дмитрию.

Так их и застала Марийка, переступившая со светом через порог. И забыла молчаливое сетование и слезы Югины. Что слезы девичьи? Как та роса на траве. Взойдет солнце — и следа не останется.

— Видишь, как сроднились, — поставила на стол лампу.

— Молчи, старая. Знаю, куда закидываешь, — понял ее намек Иван. — Просто по душе пришелся мне парень.

— А я о чем говорю? — начала оправдываться. — Славный человек, куда ни пойдет — всем по сердцу приходится. — Подсела к парню. — Такая у меня Югина хлипкая. Протянуло вчера, уже и недомогает. Ты не обращай на нее внимания.

— Говори, говори, — насмешливо перебил Иван.

— А ты не мешайся в бабские дела, если не понимаешь, — оборвала мужа и улыбнулась Дмитрию.

— Вишь, какой командир. Еще, чего доброго, арапником по плечам потянешь.

— Жаль, что Югина недомогает. Всей душой хотел бы, чтобы не болела, чтобы в счастье прожила свой век, — волнуясь, сказал неожиданно для себя Дмитрий.

— Спасибо тебе, дорогое дитя, — расчувствовалась Марийка. — Дай и я тебя поцелую, — коснулась высокого лба шершавыми сухими губами.

«Вот где твое счастье, дочка!»

И таким родным показался ей Дмитрий, что хотелось прислониться к нему, как к сыну, назвать своим дитятей, своим зятем. Знала, что лучше всего сейчас, будто невзначай, спросить парня, чего он к ним наведывается, но ее остановил насмешливый взгляд Ивана. Поэтому, вздыхая, повела речь такими далекими обходными дорожками — и про урожай этого года, и про соз, и о том, какая теперь молодежь пошла непослушная, — что даже Иван ловил, ловил нить, куда гнет жена, и в конце концов пожал плечами и обратился к Дмитрию.

— Она тебе наговорит семь мешков гречневой шерсти, и все неполные.

Но Дмитрий не выпускал конец запутанного разговора. Поставил себя на место Марийки и скоро разбирался во всех ее ходах, как в своих мыслях, а когда речь пошла, что от маленьких детей болит голова, а от больших — сердце, и какое горе матерям, имеющим дочерей и не знающим, в какие руки они попадут, — он уже знал приблизительно, что последует за этими словами, только не мог определить грани беседы: или снова спрячет конец, или осторожно начнет выспрашивать его. Радуясь, понимал, что Марийка тянет руку за него, и желал, чтобы она сегодня узнала его мысли — пусть только сама дойдет до границы.

За окном колыхались сумерки, через вязаное кружево занавесок луна цедила желтоватое яблочное вино и резко пахли овощи осенью. И не хочется Дмитрию идти домой от Бондарей, так как здесь все дышит его любовью, и грустно становится, что девушка сидит не рядом с ним, а может, плачет в той хате, называет его ненавистным и в мыслях призывает к себе Григория. Нахмурился и чуть не пропустил слов Марийки:

— Вот и Шевчик начал наведываться к нам, но почему-то не лежит мое сердце к нему, хоть, может, он и хороший парень.

— Таки не выдержала. Сказано: баба — бабой, — насмехается Иван. — Ты еще что-нибудь скажи!

— И скажу, — рассердилась на мужа. — Вот я мало Дмитрия знаю, а у меня — только он в хату вошел, и не знаю, что он о нас думает, — сразу же к нему доверие возникло.

— Спасибо на добром слове, — встал высокий, коренастый; молча прошелся по дому и остановился между Иваном и Марийкой. Поймал на себе обеспокоенно радостную улыбку женщины и спокойный взгляд Ивана. Знал, как ждет Марийка его слов, и тихо-тихо промолвил: — Мудро говорить не умею. Понравились вы мне, полюбил я вашу Югину. Славная девушка. О такой только и думал за эти годы, — запнулся, так как не хотелось вспоминать о Марте ни в словах, ни в догадках. — Если выйдет Югина за меня — ничего лучшего и желать не хочу. Работать за трех буду, лишь бы только жилось счастливо.

— За трех не надо — за одного, но хорошего, — отозвался Иван.

— А не выйдет, — будем знакомыми, да и все, — закончил свою речь парень и сел на скамью, где когда-то Югина сидела.

— Вот кого я зятем назову, — обвила его руками Марийка. — Югина твоей будет. Только береги ее, Дмитрий, так как она же единственная у меня, как сердце в груди.

— Да, оно бы и хорошо было бы, — протянул Иван.

Дмитрий горячее поцеловал Марийку и едва успел сдержать вздох. Он слышал, как растаивает в его сердце годами накипевший лед. Хотелось, как к родным, прижаться к этим простым труженикам, ощутить теплое прикосновенье девушки, ощутить, что то счастье, о котором столько думалось, пришло к нему. Но и в минуту забвения холодил острый ток, напоминая, что надежда его как осеннее небо — кажется, совсем близко, а вместе с тем так далеко-далеко.

XXXVІІ

После того вечера дома такое делалось, что хоть из дому беги. Мать настаивала на своем, а дочь на своем и друг друга не могли перетянуть.

Утро начиналось с настороженного молчания. Даже огонь в печи, кажется, горел тише, а Югина возилась возле казанов и горшков как тень. Входила Марийка с подойником, снимала цедилок со стены, и тоненькие струйки молока пели красным кувшинам: цыть-цытьте, цыть-цытьте. Завтракали так, будто кто-то в доме лежал при смерти. Вдруг женщина строго обращалась к девушке.

— Надумала уже?

Югина вздрагивала и забивалась в уголок.

— Ты слышишь, что я тебе говорю?

— Чего вы от меня хотите?

— Чего я от тебя хочу? Выбей из головы дурость. Выбрось Шевчика из головы.

— Мам, не говорите мне о нем, — дрожал умоляюще голос.

Она не знала, совсем ли Григорий ее бросил, или, может, пересердится и снова вернется к ней. От одного упоминания о нем еще больше ныло сердце, огнем пекли въедливые слова.

«Так у тебя для меня и слова не найдется? С Дмитрием лучше ворковать?»

Еще крепче прижимала руку к лицу, ибо казалось, что сенная дверь, летя за парнем, может зацепить ее, и даже слышала, как кусочки глины ссыпаются ей на голову, пыль забивает глаза.

— Нашла себе счастье какое. У Шевчика на всю усадьбу один хвост едва держится, хата не сегодня, так завтра развалится — иди тогда, хозяйка, на квартиру век нищенствовать.

С каждым новым словом Марийка все больше горячилась, сердилась и уже не слушала слов дочери, давая волю своей боли, собравшейся за много лет трудной жизни.

— Как придется за чужой пряжей кончики пальцев протирать, мандебуркой[33] давиться, за сноп жать, тогда не раз мать вспомнишь. А за Дмитрием будешь жить хозяйкой! Хозяйкой, а не наймичкой, не поденщицей! Какой хочет девке слово скажет — с выскоком побежит за ним! Самая лучшая побежит.

— Мам, чего вы ко мне цепляетесь? Не пойду я ни за Григория, ни за Дмитрия.

— Туда к чертовой матери. Может, за дурного Власа пойдешь? Как распустились теперь! Ждите, отец-мать, от такой утешения на старости лет. В кладовую как сучку брошу, пока не передумаешь.

— Тогда я убегу от вас, — отрезала Югина.

— Как убежишь? Куда? — оторопела женщина. Она только теперь, холодея, поняла, что у Югины есть ее, Мариино, упрямство. И это не порадовало Бондариху. — Куда же убежишь? — спросила так, чтобы и не очень грозно было, но и не подать виду, что она обращает внимание на слова дочери.

— В Комсомольское! — До наименьших подробностей припомнила встречу с комсомольцами, и таким искушением повеяло из вечерней долины, что молчаливые слезы невольно закапали на пол. — В коллектив пойду!

— В коллектив? Это комсомольский соз? — перепугалась Марийка и беспомощно замолчала, не зная, что сказать дочери.

С Бондарихой такое не часто случается.

За эти дни лицо Югины вытянулось, стало таким прозрачным, что аж отсвечивало синими жилками, увеличились глаза, казалось, что голубой свет переливался через переносицу, под глазами двумя темно-синимы ободками улеглись тени, усеянные мелкими, как маковое зерно, точками.

Иван попробовал закинуть дочери слово о Дмитрии, но она и на него рассердилась, поэтому решил не вмешиваться в бабские дела.

— Хе! Пусть себе делает как сама знает, — сказал Марийке, — а то потом, если что, будет весь век нас упрекать.

— Весь век будет благодарить. Попомнишь мое слово! — стояла на своем жена, и муж вынужден был отступиться.

— Сам черт в ваших делах шею сломит. Я вам и не судья, и не советник.

— Что ты за отец! Пригрозить ей не можешь? — наседала Марийка.

— Если бы она лежала поперек скамьи — мог бы, а теперь, когда и вдоль едва поместишь, — не принудишь. И оставь ее в покое.

— Пока не увижу за Дмитрием — поедом буду есть.

— Гляди, чтобы не подавилась. Она тихая, тихая, а косточка твоя сидит. — И уходил к своим созовцам. В коллективной работе он понемногу забывал домашние распри и не понимал, сколько можно толочься над выбором и почему Югина не хочет пойти за Дмитрия.

С годами, когда забывается давно остывшая любовь и только иногда даст о себе знать неясными обрывками воспоминаний, пожилые люди не понимают молодежи. И странными выглядят им густой румянец от одного взгляда и стыдливость от обычного слова, которое для влюбленных кажется грубым, отвратительным, как прикосновение лягушки; и нетерпеливое ожидание воскресенья с танцами и желанными встречами; и волнение, и выбор милого, что всем, видно, уступает перед другими. И тогда старость пожимает плечами, кивает головой, бубнит умные наставления, считая, что только она знает жизнь. А спросите, что она несколько десятков лет тому делала. И все ли тогда решалось опытом и умом?

В самом деле, юность — что речка в паводок, разольется на четыре брода, конца-края не видно, промывает отборные звезды, лунным мостиком перекидывается от берега к берегу; чья-то песня над ней плывет и не ломоть ли серебра разрезает весло в молодых руках, еще и капает искристыми бусами на певучий плес… А там, гляди, скользнут по золотому мосту тучи, разрежут его, закроют, воды войдут в берега — и куда те гнезда звезд деваются; и по черной реке молча проплывет согнутый рыбак, а туманы, седые, как борода его, сомкнутся бесшумно за лодкой, только где-то далеко-далеко заскрипит весло, как давнее воспоминание.

* * *

С полудня сыпнул мелкий холодный дождик.

Руки Югины задубели и едва шевелились в вызревшем просе. Поле подернулось серой безотрадной сеткой. Сизой темнотой заклубился Шлях, и ветер быстро разметал дымчатые тучи, и общипанное, без лучей, солнце испуганно выскочило на грязно-синюю поляну, покатилось ночевать в лес.

Таки не дожала постати[34]; сложила снопы в полукопну и тихо пошла в село. Вечер менял очертания полей, дороги, и удивительно изменялся закат; вот он стал зелено-голубым, дальше чьи-то руки начали опутывать синь огнистыми нитями и скоро золотые архипелаги поплыли над потемневшими лесами. Между липами стало темнее. Мокрые листья прилипали к босым ногам, и спросонок шелестело что-то такое знакомое и тоскливое.

Вздохнула — нелегко было возвращаться домой в укоры и грызню. И пусть что хочет делает мать — не будет по ее. А Григорий тоже хороший — наговорил, растравил сердце — и на глаза не появляется. Такая твоя любовь неверная. Что же, она все, все претерпит, в девках поседеет, но, назло матери, добьется своего. Однако горькое сожаление охватило ее, ощутила, как томно взмокло тело… Не потому, что Дмитрий плохой, нет, только поперек матери ни за что не пойдет за него.

— Югина!

Радостный испуг, как порыв ветра, охватывает девушку с ног до головы. А уже навстречу ей приближается и закрывает свет такое дорогое лицо, черные волосы, душистые губы; руки касаются ее плеч, обвиваются вокруг гибкой талии, и поцелуй закрывает ее уста.

— Ты что, с ума сошел? — нерешительно отталкивает от себя и испуганно осматривается вокруг. — Еще люди увидят.

— И пусть видят, — тянется Григорий к ней. Их глаза встречаются в одной счастливой улыбке.

— Уже думала, что забыл за меня.

— И не говори, — прижимает к себе Югину, опираясь спиной на узловатую развесистую липу. — Только теперь понял, как я люблю тебя, — и аж покраснел от стыда, вспомнив Федору.

— Э?

— После того спора места себе не мог найти. Это раньше все было простым и понятным: есть у Бондарей дочь Югина, она меня любит, я — ее, зимой поженимся… И вдруг будто оборвалось что-то. Сяду есть — хлеб из рук падает, начну работать — в глазах ты стоишь, вечером подойду к твоему окну — сам себя проклинаю, и снова возвращаюсь домой, разбитый, будто две копы смолотил.

— А кто же тебе виноват? — отклонилась назад, взглянула на дорогу и на парня. Красивое, успокоенное лицо, освещенное вечерним сиянием, было золотисто-смуглым, однако сумраки меняли небо и такие знакомые черты начали укрываться тенями, чернеть.

— Дмитрий заходил после того? — прижал девушку и пытливо глянул в глаза.

— Приходил.

— Он так или на самом деле?

— Кто его знает, — вздохнула и сразу завяла, вспомнив, что ее ждет дома. — Боюсь, Григорий, что не ради шутки приходил, хотя и не говорил со мной он. — Не хотела сразу говорить всего, чтобы не досаждать и себе, и любимому.

— Если на самом деле, — плохо наше дело. Знаю, его спроста не спихнешь с дороги, — призадумался Григорий и будто забыл про девушку.

Опустил голову, и буйная шевелюра закрыла все лицо. Ветер свистнул в прореженных ветвях, пошевелил под ногами листву и покатился вдоль рва в холодную безвестность. Низко гудела дорога, а трухлявые дупла старых деревьев дышали прелью и затхлым пьянящим теплом, к которому уже начинала подбираться осень.

— Что же, Дмитрий, — оторвал Григорий руку от лба, и Югина не могла в темноте разобрать черты его лица, — были мы наилучшими друзьями. Если же встал на дороге — обижайся на себя.

— Страшно мне, Григорий. Пошли домой, — прижалась девушка к нему. И Григорий поцелуем успокоил ее.

XXXVІІІ

Волнуясь, Дмитрий облокотился на ворота, голову повернул к освещенному, завешанному занавеской окну. Тяжело было идти в хату: знал, что, едва отворит дверь, встретит грустно-напуганный взгляд, и потом весь вечер Югина будет прятать лицо от него, молчать, равнодушно отвечать на вопрос Марийки. Как никогда, страдала его непокорная гордость. Иногда становился сам себе противным, тем не менее не мог и не хотел переломить себя — сойти с той трудной дороги. Упрямство глушило доводы разума. Хмуро просиживал вечер у Бондарей и без слов прощался с девушкой, когда та, по обычаю и по немому велению матери, должна была выходить за ним в сени.

Кто-то, окутанный темнотой, повернул в улочку к нему, и Дмитрий, чтобы ни с кем не встречаться, тихо притворил ворота. Наощупь в сенях нашел щеколду и, пригибаясь, вошел в светлицу. От сундука метнулась девушка и испугано глянула на него.

— Вечер добрый, Югина, — стал посреди хаты напротив девушки.

— Добрый вечер, — чуть слышно прошептала и забилась в уголок между кроватью и сундуком.

— Где же родители?

— Что?.. Родители? Отец на собрании соза, а мать, наверно, сейчас придут, — болезненно вздрогнули уста. Догадался, что неприятно было вспоминать про мать.

— Ага, — сел на скамье, не спуская тяжелого взгляда с Бондаревны. Видел, как менялось ее лицо, краска начала заливать его: вздрагивали отточенные крылышки ноздрей, и в глазах всколыхнулось упрямство: «Сейчас начнет она отчитывать меня за то, что я уже давно знаю», — догадался по ее решительному лицу.

«Может, каким-то вопросом сбить ее с толка, не дать первой заговорить… Нет, пусть говорит», — выползает злое упрямство. Он сжимает губы, прищуривается, дает глазами понять, что готов выслушать ее, даже больше того — знает, что услышит от нее.

И девушка настораживается под его неистовым ослепляющим взглядом, тем не менее решительно встает и кулак правой руки кладет на железный цветок окованной крышки. Видно, холод опалил руку, так как сейчас же отдергивает ее и, забывшись, снова кладет на тусклый лепесток.

— Дмитрий Тимофеевич, — собирает всю решительность девушка, тем не менее, может невольно, мольба дрожит в ее голосе, и взгляд настороженно останавливается на двери. — Дмитрий Тимофеевич, я ничего злого, только добра хочу вам.

Растерялась, увидев его напряженную, злую улыбку.

— Ей-право, только добра, — убеждает его. — Но же что мне делать, если с Григорием раньше столковалась. Он меня полюбил, и я… Век буду благодарить вас… Что я сделаю… Не ходите ко мне… Что оно из того? И вам, вижу, нелегко, и мне несладко.

И наверняка, сейчас бы слезы наполнили ее веки, но он спешит предупредить это — порывисто бросает через стол шапку на покуть[35], ступает шаг вперед, высокий и разгневанный, так упирается руками в крышку, что аж сундук трещит до самых колесиков. И Югина не может отвести взгляд от его черных суженных глаз с лихими, как огонь, искорками.

— Красива твоя сказка-басня, да не тебе ее рассказывать, не мне слушать. Очень просто сказать: отступитесь. Может, я сам себя ломал не день и не ночь; тебя из сердца вырывал, да не мог вырвать. А что мне теперь делать? — он приближается к девушке, она хочет отступить назад и упирается спиной в перила кровати и с боязнью и удивлением смотрит на него. — Если ты мне добра желаешь, у меня есть одно счастье — ты. Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо… Хорошо кому-то счастья желать — от своего богатства ущербленный грош бросить… Если бы я верил, что любовь Григория такая, как моя, может еще преодолел бы себя. Но ему я не верю, и ты не очень гордись им. Посмотри лучше, когда твоя любовь глаза потеряла. И своим говорением не отвернешь меня.

«Горе мое, что же он лихой и… хороший. Неужели он так любит меня? — впервые какое-то теплое чувство, смешанное с боязнью, шевельнулось к парню. — Что же он на Григория наговаривает». Хочет спросить у Дмитрия, но в это время в светлицу входят мать с Шевчиком…

В молчании проходит вечер. Парни косятся друг на друга, и напрасны старания Марийки как-нибудь поддержать разговор; не помогают семечки и яблока, не помогают расспросы о здоровье домашних, а когда спросила у Григория о строительстве новой хаты, аж закрутился парень на месте и сердито посмотрел на Дмитрия.

Одновременно взялись за шапки и вышли из хаты.

В бледно-голубой дымчатой проруби, обведенной облачками, то светлела, то темнела ущербленная луна и длинные тени то пробегали через дорогу на огород, то испуганно бросались назад, неслышно шевелясь под ногами. Шли, шелестя листвой, — Дмитрий по одну сторону глубоко продавленной колесами узкой колеи, Григорий — по другую.

На перекрестке возле Дарчиной хаты, задремавшей в молодом сливняке, Григорий остановился, заходя вперед. Вся его невысокая, крепкая фигура напряглась, под кожей на щеках удвоенными бугорками зашевелились округленные мышцы — видно, сильно стиснул зубы.

— Дмитрий, как оно выходит?

— Разве что? — непонимающе пожал плечами, с любопытством рассматривая настороженную сильную фигуру парня. «Бойкий, крепкий».

Григорий, слыша такой вопрос, облегченно вздохнул, наверное, поверил, что ничего не случилось, и снова пальцы до боли втиснулись в ладони, резко выпятились узловатые суставы.

— Ты или так к Бондарям заходишь, или хочешь от меня девушку отбить?

— Какой ты недогадливый, — покачал головой. — Разве же «так» к девчатам ходят? Да, Григорий, думаю отбить от тебя Бондаревну.

Сначала даже недоверие шевельнуло бровями Шевчика. «Не шутит ли?»

— Как же оно так? — зачем-то оглянулся назад. — Девушка меня любит…

— А я к Федоре хожу, — подсказал язвительно.

Какую-то минуту Григорий стоял, как окаменевший. Но вот подался назад и, наклоняясь с разгона вперед, ударил тяжелым кулаком Дмитрия в лицо; второй кулак уже напрасно рассек воздух — Горицвет отскочил назад, и Григорий потянулся за ним.

— Э, да ты уже и дерешься? — ни к чему вырвалось.

Шевчик снова наскочил на Дмитрия, но его кулаки уже везде встречали дуги больших рук.

— Прочь, жаба зеленая, пока не довел до греха, — прошипел Дмитрий. — Жидкий ты против меня, и едва успевал отводить коловорот обозленных рук.

* * *

— Дмитрий, что с тобой? — застыла Евдокия посреди хаты, прижимая сплетенные руки к груди.

— Эт, все вам надо знать… Ленивая кровь носом пошла… Слейте на руки. — Вымылся теплой водой и должен был-таки стать у стола, пока мать полотенцем не вытерла крепко прилипшие черные комочки крови, не смазала губу пожелтевшим несоленым салом.

— Рассказывай теперь, кто тебя так разрисовал, — села на скамейку против сына, светя грустными глазами.

— Никто, — поморщился. — Возле перелаза споткнулся и упал.

— Говори, я ведь только вчера на свет появилась… Как тебе не совестливо врать? Не водилось за тобой такого раньше. Что же, на хорошую дорожку идешь. Только знай мое слово: враньем свет обойдешь, назад не воротишься. Хорошо научился у кого-то. — Встала и, не глядя на сына, начала стелить постель.

Болело материнское сердце. Мучили догадки: не с барчуком ли снова завелся; не могла успокоиться, что не захотел сказать правды. Лучики света пучком золотых нитей сновались от лампы к глазам, неправильно удлинялось то округлялось лицо сына, упрямое, молчаливое, со сведенными на переносице нависшими бровями. Вот он встал, дунул на свет, и черная большая тень мелькнула по хате.

Ночью Дмитрий проснулся от легкого прикосновенья. Еще не раскрыв глаз, ощутил, как свет красными кружочками пробился сквозь веки, и, наверное, отголосок вчерашнего, тревожная догадка пролетела — порывисто встал, защищая голову немного отодвинутой рукой.

— Что с тобой? Спи, спи… Беспокоился всю ночь. Не жар ли у тебя? — прикладывает шершавую землистую руку к высокому смуглому лбу с узкой незагорелой полоской вдоль линии волос, а потом вытирает полотенцем с подбородка розовую сукровицу.

— Мам, это я с Григорием подрался.

— С Григорием? Каким?

— Шевчиком.

— Шевчиком? — переспрашивает. — Не спросонок ли ты мелешь?

— Нет. Сам раньше никогда бы не подумал.

— Как же так можно? За что не помирились?

— За девушку. Югину Бондарь.

— За девушку? — широко раскрывает глаза Евдокия, и несколько догадок так давят друг друга, что больно становится в голове. — Вам обоим приглянулась одна девушка, или как?

— Ну да.

Она еще не верит сыну и, уже чувствуя, как волнение стучится, неудержимо прибывает в грудь, притворно вздыхает и покачивает головой:

— Как же так можно: за девушку чуть не поубивали друг друга. А Бондаревна славная… Очень приглянулась тебе?

Неудобно парню и говорить о своих тайных мыслях, морщится, как после рюмки, тем не менее не может избежать материнского взгляда и, отводя глаза в сторону, глухо бросает:

— Ну да, очень… Только…

— Что же, лучшей невестки мне, небось, и не найти… Только потасовка, Дмитрий, помяни мое слово, до добра не доведет, — отчитывает, гася свет, и едва сдерживает радость: сын ее не больной, не искалечили барчуки, не прибили, не растоптали. Только натура такая трудная, каменная — что у другого за ветром через несколько недель пойдет, у него годами держится. Ох, как оно все… — Улыбается в темноте и сразу же спокойно засыпает.

XXXІX

Землемер, цепкий старичок с зеленоватым узким клином бородки и подстриженными прокуренными усами, воткнулся близорукими глазами в кряжистую фигуру Ивана, и его рука продолговатой лодочкой вскочила в крепкие узловатые пальцы.

— Так это вы, можно сказать, Иван Тимофеевич Бондарь… Землемер… Кхи-кхи. Чертов кашель. Тьху… Карп Иванович Мокроус.

Чуть заметно улыбнулся Иван. Вышло: «землемер кхи-кхи, чертов кашель. Тьху». Так и запомнил смешную фамилию, почтительно пожимая руки с колючими седыми волосинками на пальцах. Осторожно, поперед себя, понес в хату теодолит, а Карп Иванович подхватил с земли протертый чемодан и зачастил тонкими ногами за Иваном. В хате, вытягивая тонкую шею, быстро снял пальто. Начал потирать руки и шагать из уголка в уголок. Из-под черного пиджака резко выпирали треугольники лопаток, то приближаясь к позвонкам, то резко отскакивая в сторону.

— Можно сказать, отобьем завтра вам благодатной земельки на бугорке. Знаю, знаю ее. Это исконное княжество Варчуков. Как он? Еще шевелит ногами? — пытливо прищурил правый глаз.

— Этого молотом не добьешь.

— А как вы думаете, Иван Тимофеевич, не закатят ли они нам побоища? — вплотную подошел к Бондарю, поблескивая по-детски беспомощными близорукими глазами.

— Думаю, нет. А впрочем, кто его знает. Опасаетесь?

— Да я, можно сказать, самого черта не боюсь, — выгнул сухую грудь. — Только своего инструмента жалко — дорогая штучка, того и гляди, чтобы не разнесли, — погладил рукой лакированные ножки теодолита. И вдруг, отчего-то сердясь, ударил кулаком в кулак: — Чертовы бабы, так и норовят дорваться до него. И выдумал бес, можно сказать, такое зелье. — Начал вынимать из чемодана карту села.

— Вы, может, до ужина перекусите чего?

— Не откажусь, не откажусь. Можно сказать: ешь, пока рот свеж, а как рот увянет, то и сова не заглянет, — удовлетворенно и мелко засмеялся…

— Вам молока или яичницу приготовить?

— Можно, можно и яичницу, и молока, а если есть борщ, да еще и с фасолькой, — никак отказаться не посмею.

И со временем Иван не мог оторвать удивленного взгляда от землемера: такой тебе плюгавенький старичок, однако, покашливая и фыркая, ел за трех молотильщиков — будто за спину бросал. А во всех урочищах разбирался так, будто вырос в их селе…

Утро выпало туманное; под копытами коней стреляло примерзшее болото и нависало разбухшей кашей над глубоко вдавленными следами.

Карп Иванович Мокроус не захотел ехать на телеге: скотине тяжело. Поручил присматривать теодолит Варивону, а сам пошел над плотиной, по-птичьи прыгать с протоптанного ногами одного округлого гнезда во второе. Широкие, подвернутые штанины все гуще укрывались брызгами болота, тем не менее землемер меньше всего беспокоился таким переплетом, даже какую-то песенку напевал.

«Увидим, что ты запоешь, когда на пригорок вся родня Варчука сбежится», — улыбнулся в обрубки усов Иван Бондарь, следя за узкоплечей фигурой. Что на бугорок сбегутся все, кому здесь принадлежала земля, он не сомневался, только не знал, дойдет ли до потасовки, закончится ли угрозой и руганью. Припомнил побелевшее лицо Марийки, ее просьбу, чтобы если что — гнал коней в село, не встревал в потасовку. И ощутил, как веселая дрожь пробежала по телу, неся с собой упорную и настороженную силу.

«Жаль, что Мирошниченко нет — в район вызвали. С ним безопаснее».

На второй телеге раскатисто смеялся Степан Кушнир, и кнутовище мелко дрожало в красной руке. Посасывая папиросу, шепелявил какую-то побасенку Поликарп Сергиенко, по-уличному «Побасенка», незавидный худощавый человек с заостренным рыхлым лицом и длинными усами. Неудача, небось, едва ли не от самого рождения преследовала человека. Родился он на поле господина Колчака в семье невылазных наймитов. Его мать старалась за тринадцатый сноп заработать немного хлеба, чтобы как-нибудь прокормить шестерых детей, которые, как жернова, мололи любые продукты и светили черным телом по всем улицам села, носясь на хворостинах. Не очень, видно, обрадовался воловик Евдоким Сергиенко, когда к нему примчали на выпас двое старшеньких, и чернявая мазунья Еленка, запыхавшись, радостно известила:

— Папа, нашей маме аист плинес мальчика на поле.

— Глупая, она и до сих пор не знает, что аист только лягушек жрет, — оттолкнул ее семилетний Игнат и серьезно сообщил: — Отец, мама на поле мальчика родили.

Когда новорожденного крестили, попу надо было дать три рубля, тридцать яиц и курку. Кума (роженица еще болела) деньги и яйца отдала, а курки не было у наймитов, и долго не могла успокоиться обиженная матушка: «Что это за хозяйка — даже курки на усадьбе не имеет. Один разврат от таких людей».

Все дети, как дети, росли у Сергиенко: плакали, ели, болели, кричали, падали с колыбели, объедались всякой нечистью, топились в пруду и постепенно поднимались на ноги. А Поликарпу одно горе: очень плюгавым удался и совсем не говорил, хотя каких только шептух ни приводили к нему, чем не поили и каким зельем не обкуривали. В конце концов, когда немому мальчишке исполнилось четыре года, люди посоветовали родителям отвести его чем скорее в Киев. Послушалась Арина людей и ранней весной, держась кружка богомольцев, пошла с сыном в далекий путь. Но недолго той дороги измерила Арина. На второй же днеь возле Литына сыпнул ядреный дождь и гром тряхнул всем небом и землей. Люди на корточки поприседали возле лип, и дождь скоро вымочил их до нитки. А Поликарп возьми и заговори:

«Глим и капки».

В тот же день ночью возвратилась Арина домой и страх как страдала: а что, если снова отберет язык Поликарпу. Но позже более говорливого парня на все село не найдешь. Подросши, в разговорах забывал всякую меру, и потом его побасенки долго переходили из хаты в хату, а к самому Поликарпу навек прицепилось прозвище «Побасенка». На гульбищах все с охотой слушали Поликарпа. От души фыркали и хохотали, но ни девчата, ни ребята не считали его парнем. И сколько, войдя в возраст, ни сватался — только тыквы хватал. Поэтому и нашел себе девушку лишь в соседнем селе, пустив в глаза ее родителям такого тумана высокими охотничьими сапогами и берданкой, что те по простоте своей и поверили: незаурядный зять случился им — одной охотой вон как может прожить.

А с той охоты было столько пользы, как с козла молока. Правда, не единственный ли раз, уже после женитьбы, случилось счастье Поликарпу: застрелил на болоте утку. И уже не огородами, а улицами пошел домой, даже крюк накинул, чтобы не пройти мимо кооперации, где в воскресенье собирались погуторить дядьки.

— Несешь свеженину, Поликарп? — позвал широкоплечий сосед Василий Коваленко, чуть сдерживая улыбку.

— Да разве теперь дичь? Вот когда-то дичи, как гноя, было, — стал возле собравшихся крестьян. — Бывало, обвешаешься кругом, едва домой, как пхир, тянешься. А здесь еще и жена начинает ругаться. «Сколько уже ты будешь таскать — девать некуда».

— А убил же что-то? — допытывался кузнец.

— Да какую-то паршивенькую уточку.

— Утку? — удивился Василий. — Ну-ка, покажи. — Поликарп, не торопясь, широко раскрывает сумку и вдруг утка с фуркотом, закрывая его глаза, поднимается вверх, низко летит над домом потребительского общества и исчезает за садами.

— Ох, ты ж черт. Полетела. Ты гляди… — растерянно сообщает Поликарп, и от смеха вздрагивает вся площадь…

Сейчас Сергиенко — слышит Иван Тимофеевич — напал чего-то на парней:

— Разве же теперь парни? Вот когда-то были парни. Бывало, мы с Арсением выпьем по крючку[36], возьмем швореняки за голенища и как пойдем по девкам — все ребята, как шушера, убегают от нас. А на свадьбах всегда полуштоф поставят, чтобы не надавали щелчков. Умели мы в свое время погулять. На настоящих двух парней еще бы силы у меня хватило, — выгибает колесом сухую спину.

И Степан Кушнир, краснея, начинает невероятно кашлять, чтобы не рассмеяться в глаза Поликарпу.

На бугорке поля совсем просохли, и за колесами, подрезая следы вдавленных копыт, побежали неглубокие ровные колеи. На востоке розовел и развевался туман. Бледное солнце колесиком проскочило обрывок разъеденного просветами облачка, а свежая земля пошла паром и запахла трухлой стерней, кисловатым хмелем.

Первую веху Варивон поставил на границе с левадой, и Карп Иванович Мокроус ловко вставил прищуренный глаз в стеклышко теодолита, окантованное блестящей медью.

Иван Тимофеевич осмотрелся вокруг, и счастливо запоминалось: и Большой путь, и дымок на волнистом гребне бугорка, зеленая росистая пашня между черными стернями, и волны света, которые перегоняли в село тени, и звон штельваги[37], и призывное ржание коней.

«Эге, это тебе не наймитом, не поденщиком я хожу, завидуя богачам, а на своей, законной земле — район утвердил нам бугорок. И ничего, Сафрон, не поможет: болячка тебя и без бугорка не ухватит — все равно не проживешь всего добра за свой век», — обращается мысленно к Варчуку. А хлеборобская надежда носится далеко-далеко и отдыхает на поседевшем остывшем поле, как отдыхает перепелка между хлебами.

Он сам повел коней на веху, чтобы вывести борозду как можно ровнее; и сладко, и тревожно защемило сердце, когда услышал, как под череслом[38] хрустнула подрезанным корнем пырея зеленая межа.

За плугом, нажимая на чапыги, горбился Поликарп, и лицо его светилось радостно-удивленной усмешкой, какая бывает у счастливых детей.

— Как оно, Поликарп? — кивнул головой и прищурился, надеясь услышать какую-то неожиданную побасенку.

— Хорошо, Иван, скажу тебе. Еще не помню, чтобы так и рукам и сердцу было хорошо, — поднял на него просветленный взгляд.

— То-то и оно, Поликарп, — поторопил немного подручного и пошел широкими шагами вперед.

Грустным горном заиграло небо — над хутором пониже облаков ровным и косым клином летели журавли; когда крылья опускались вниз, косяк темнел и уменьшался; и жемчужно светлел, когда ширился его волнистый трепет, прощаясь с осенней задумчивой землей. Что-то невыразимо чувствительное было в том печальном переливе, в прощальных взмахах крыльев и смене света и теней над все уменьшающимся и уменьшающимся ключом.

— Облет делают. Скоро будут отлетать от нас, — поднял голову Варивон.

— Эге-ге, Иван. Уже посланцы трясут юбками к нам, — отозвался сзади Василий Карпец.

Левадой спешила растянутая группа женщин; за ними, из зарослей ольшаника, появились первые мужские фигуры с дубинками и палками в руках.

— Не наступай, не наступай, вражина, а не то будет битва, — козырьком приложил ко лбу кургузую широкую ладонь Степан Кушнир.

— Неужели до потасовки дойдет? — настороженно вытянул шею Поликарп.

— Может, дойдет, а может, и нет, — не оборачиваясь и не отводя ладони, медленно ответил Кушнир. — Тем не менее чистик держи крепко в руках, крепко держи, береженного бог бережет.

Возле теодолита беспокойно засуетился землемер, бросился было зачем-то к телеге, но на полдороге раздумал и снова возвратился к треноге, коснулся пальцами свинцового кубаря.

— Пашем, ребята, а то в самом деле подумают, что испугались их. Вьйо, кони! — стрельнул кнутом Иван Бондарь и за его плугом потянулись другие.

Первой на бугорок вылетела, приминая сапогами свежую пашню, высокая худая Настя Денисенко и сразу же накинулась на Степана Кушнира.

— Трясца бесила, дубила, вашу ма… Кто вас, босяки, на чужую землю просил? Убирайтесь к чертовой матери, пока ребра целы, пока голова на вязах торчит. Убирайтесь, злыдни чертовы!

— Погоди, погоди, женщина хорошая. Разве же так с людьми говорят? Где же твой добрый день? Ведь мы же с тобой, можно казать, родня какая-то.

Настя сначала оторопела от неожиданно спокойного голоса, хлопнула глазами, но сразу же опомнилась и визгливо закричала:

— Чего ты мне баки забиваешь? Убирайся, чтобы ноги твоей здесь не было. Вишь, какую родню нашел! Какие мы с тобой родственники?

— Вот тебе и на, — развел руками Степан. — Уже забыла: твой же отец и мой отец на одном солнце онучи сушили. Еще тебе мало? Еще тебе мало?

— Бей, кум, его, черта окаянного, по макитре, а то он тебе зубы заговаривает, — отозвался запыхавшийся голос из толпы.

— А-а-а, это ты, моя ясочка, ангельским голоском отозвалась? — стал на цыпочки Степан. — А я тебя когда-то сватать хотел. И хорошо, что не женился — где-то треснула бы теперь от большой любви моя макитра. Треснула бы.

Кто-то даже засмеялся в толпе, но снова галдеж покрыл поле.

— Молчите, бабы, дайте поговорить с людьми. — Вперед важно выступил Сафрон Варчук. За ним вышли из толпы Ларион Денисенко с двумя сынами, Лифер и Митрофан Созоненко, Яков Данько, старый Заятчук и еще несколько человек. В стороне стоял с увесистой дубинкой розовощекий, с пушистым чубом Карп Варчук, с любопытством посматривая на землемера.

— Тпррру! — властно остановил лошадей Сафрон, поравнявшись с Бондарем. — Здоров, Иван.

— Ну, чего тебе?

— Плохое дело затеял, Иван. По-доброму говорили тебе — не посягай на нашу землю, не сей передряги между людьми. И вы, люди добрые, пашите, сейте на своих наделах. Ведь из чужой руки хлеба не наешься. — Вздрагивает обвислый тонкий нос, шевелятся под глазами круто выгнутые синие мешочки и вся высокая фигура размеренно покачивается. — Так что запрягайте коней — и подальше от беды.

— Подальше от греха, — трясет колесом обросшей головы Денисенко.

— Чего их уговаривать? За палки беритесь, чтобы… — высоко звенит женский голос.

— Слышишь, Иван, кровью пахнет земелька, езжай, не мозоль глаз, — широко расставляет ноги Данько, перехватывая пальцами до половины обтесанную палку. Его скуластое лицо багрянеет, темнеет и беспокойно меняется свет в зеленовато-серых глазах, а на висках шевелятся тонкие кончики каштановых бровей. И голос напряженно дрожит — вот-вот сорвется со спокойной ноты, сыпанет руганью, а руки поднимут над головой дреколье.

— Вы же в обмен за свою землю нашу берете, — из-за спины Степана показался Поликарп и снова незаметно запрятался за широкие плечи.

— Кобыле под хвост воткни свою. Злыдни зеленые, — насел на него Денисенко. И Поликарп сразу же мелькнул согнутой спиной за лошадьми. Бабский крик снова поднялся. Над головами закрутились кулаки и дубины, сзади женщины напирали на мужнин, толкая их на небольшую группку созовцев.

— Чего вы им в зубы заглядываете? — беспокоилась упитанная Лизавета, жена Данько.

— Молчите вы, сороки! — недовольно исказилось черное клинообразное лицо Сафрона. — Езжай, Иван, домой. Раз мы живем на свете. Зачем друг другу век укорачивать? Вишь, какой свет широкий, — протянул руку вперед. — А ты его в гроб хочешь зажать.

— Слушал я тебя, Сафрон, — глаза Ивана упрямо сверкнули, — и думал: не мало тебя жизнь учила, человек ты не глупый, но еще до сих пор в чудо веришь. Неужели не зарубил себе на носу: прошло ваше, наше наступило. Вот и живи себе, как жук за корой, а поднимешься на меня руку — с корнем вырвут тебя. Так как государство за мной стоит.

— Бабоньки! Да он, злыдень… еще пугать нас будет! — фуркнула в воздухе ломака. Как волна, качнулась орава, и сразу же в нескольких местах треснуло дерево о дерево, и кто-то пронзительно, по-поросячьи, закричал:

— Ой, боженьки, мой боже!..

С храпом прянули кони, вырвали из борозды плуг и помчали полем, оставляя на земле подранные черные раны.

По-гусиному пригибаясь, с теодолитом под боком, побежал в село землемер, за ним дал стрекача Поликарп, но на пашне споткнулся, растянулся во весь рост и сразу же испуганно схватил руками голову, совсем врастая в землю.

И когда чья-то палка перетянула плечи и удар глухой отдачей отозвался внутри, Иван так ударил истиком Прокопа Денисенко, что кровь сразу же брызнула Ивану на пиджак и залила вместе с тем плоское лицо и катанку парня.

Женщины с криком подхватили под руки потерявшего сознание, широко раскрывшего рот кулачёнка, подались назад, голося.

Окровавленный Степан Кушнир отбивался от двоих Созоненко, кряжистый Варивон схватился с медведистым старым Денисенко и Дмитрием Заятчуком, что теперь всячески норовил сбить его с ног. Отродье Данько прижало к пашне полубольного Карпца и Пивторацкого. Оно смяло бы их, но возле нахрапистого гнезда кулачья упорно кружил Захар Побережный. Неизвестно откуда он раздобыл весло и в самые тяжелые минуты люто разрывал им одичавшее кольцо и снова своевременно появлялся в другом месте, не вдавливаясь в опасный круг.

Только один Сафрон Варчук, каменея на бугорке, не встревал в драку. Помертвелые, без блеска глаза не шевелились в отяжелевшей сетке мешочков; холодный туман налегал на них, и в нем шевелилась не столько сама потасовка, как ее нерадостная жатва.

«Ну, что же, в крайнем случае он к драке непричастный. Даже хотел охладить мужиков… Надо, чтобы Карп не перестарался. И прикрутило же среди бела дня заваривать бучу, будто нет ночи у бога».

Нелегко приходилось созовцам. Упал уже на спину Карпец, и Данько бросился на Варивона. Над Кушниром закачалось несколько палок, и сбоку, к Бондарю, начал подкрадываться Карп. И тотчас Варивон радостно крикнул:

— Держитесь! Наши бегут! Держитесь, дядя Иван! — и так хватил Данько по шее, что тот юлой широко завертелся на поле.

От дороги, пригибаясь, с колом бежал Дмитрий Горицвет. За ним, размахивая истиком, едва поспевал Поликарп, а сзади виднелись еще две мужские фигуры. Как только Дмитрий, ехавший на свое поле, увидел, как закачались палки на бугорке, так сразу же понял, что напали на Бондаря. Вот когда он доброе дело сделает: всей душой поможет созовцам, Ивана Тимофеевича из беды выручит. «Ичь, кулачье проклятое, всему новому жизнь бы укоротило».

Нашел палку посреди дороги и так побежал, что ветер начал опалять уха. С разгона налетел на Поликарпа — и чуть не растянулся на пашне. Поликарп испуганно вскочил, хотел дать стрекача, но, увидев, что перед ним Дмитрий, начал зачем-то отряхивать землю с катанки.

— Почему же не помогаете своим? Видите, созовцы сейчас в беде. Или только за свою шкуру трясетесь?

— Да они прогнали меня: слабосильный, говорят. Вот теперь покажу им, какой я слабосильный, — расхрабрился Поликарп.

Когда Дмитрий увидел Карпа, задрожал каждой мышцей, прикидывая в голове, куда удобнее всего ударить: это самый проворный враг.

«Прибью, гадюку», — твердо решил, напрягаясь до дрожи.

Но Карп сразу же, только глянул на перекошенное лицо Дмитрия, понял, куда клонится его дело. Далеко от себя бросил палки и крепко крикнул:

— Кто жить хочет — в село беги. Чертов Горицвет бежит! — и первый, широкими и легкими прыжками, бросился на леваду. За ним побежал Данько, а дальше в один миг, будто потасовки и не было, на бугорке остались только созовцы и побелевший от злости Дмитрий.

— Ох, и убегают. Я как потянул Денисенко своим истиком, то он прямо тебе ужом скрутился, — выхваляется Поликарп.

— Спасибо, Дмитрий. Думал, доконает кулачье, — пожал руку Иван Тимофеевич. — Приходи, не забывай нас, — снижает голос.

— В суд их, дукачей! — опираясь на палку, подходит Карпец, бледный, в болезненном крупнокапельном поту.

— Только в суд, — соглашается Дмитрий, еще злой и остроглазый от волнения и напряжения.

— А вон землемер наш спешит, — прищурился Бондарь. И в самом деле: из ольшаника мелкой рысью бежал к ним Мокроус, и стеклышки теодолита поблескивали на солнце ярким светом.

XL

Прислушиваясь из-за тонкой стенки к встревоженному гулу, Марта слышит о Дмитрии и досадует, что тот не угостил костылем ее мужа. «Как ты мне остопротивел, вывернул душу, окаянный», — шепчет сухими губами. От напряжения дудят в ушах звонки, в затекшие ноги кто-то вбивает гвоздики, и сердце чаще тесно колышется в груди.

Сафрон ругает всех, что погорячилось, и склоняет извиниться перед созовцами, ради приличия, так как дело судом и допром может запахнуть.

— Таких, как Поликарп, каким-то пудом муки можно задобрить, с другим — рюмку выпить. Труднее Бондаря сломить. Здесь через жену надо действовать — с Марийкой кашу быстрее сваришь.

— Я бы им красным петухом каши наварил, — выхватывается у Лифера, и она морщится от отвращения, воображая высокую, худую фигуру мужа, втянутую в черный пиджак и узкие штаны и похожего на осунувшегося писаря, что раз в год видит солнце. Тихонько скрипнула дверь в комнату, перекатываясь через порог, вбежала в цветистом платьице круглолицая Нина — ее единственная радость. Марта тесно прижимает к груди своего единственного ребенка и, не улыбаясь, обсыплет поцелуями пухлые щечки и ручки с ямками, где должны быть суставы.

— Ты снова плакала? — строго смотрит на нее дочь. — Ты же говорила, что больше не будешь.

— У меня глаза болели.

— У Нины тоже болели, но Нина не плакала. И ты не плач.

— Не буду, не буду.

— Дай поцелую глаза. Пусть не болят, — мягкие уста ребенка чуть слышно касаются ее переносицы. — Баба мне цацу принесла, — хвалится блестящим корабликом и прячет его под сундук.

За окном в курчавом желтом круге сияет луна, друг за другом набегают на нее облака и исчезают, без следа, без догадки. Тоскливо поскрипывает у самого корня натруженная яблоня, тихо веткой бьет по оконной раме, словно просится в комнату; далеко холодное небо льется на дома, печальное и неразгаданное, как ее невеселые, несогретые радостью годы. Улыбнулось немного то краденое счастье под звездными ночами, пролетело, как сон. Может, если бы не оно, то спокойнее теперь жилось: привыкла бы к немилому да и тянула бы ту жизнь, как вол тянет арбу.

Поскрипывая ступенями на крыльце, начали расходиться опостылевшие богатеи. Забрехал, зазвенел цепью пес и успокоился, услышав знакомый свист.

Лиферова тень тонко промелькнула по оконным стеклам и полу, застыла у ворот. Марта быстро разулась и легла возле Нины. Еще слышала, как тарахтела за перегородкой посуда, глухо переговаривались свекор со свекровью, и уже сквозь сон донеслось тихое скрипение двери. Едва раскрыла слипшиеся глаза. На кровати, заслонив спиной лунное сияние, сидел Лифер. Кряхтя, как дед, снял с ног тесные сапоги.

— Ты спишь, Марта? — коснулся рукой ее плеча. Само собой сжалось тело молодой женщины, тем не менее не шевельнулась — притворялась, что заснула. Но когда Лифер взял на руки Нину — хотел перенести на диван — отозвалась:

— Не трогай ребенка.

— Ичь, какие капризы, — улыбнулся примирительно. Тем не менее в голосе звучала неуверенность, а улыбка была просящая, жалкая, как и всегда, когда хотел после ссоры помириться с нею; осторожно, чтобы не разбудить, поцеловал Нину в лоб, отнес на диван; зевая, потянулся посреди дома, заслоняя собою окно.

«Хоть бы ребенка не отсудили», — упрямо думала свою думу, видела себя с Ниной в небольшой убогой хате за чужой работой — вышиванием или прядением. Тень качнулась ей навстречу, заскрипела кровать, костлявые и холодные, как лед, руки, обвились вокруг ее шеи.

— Не лезь, — отвернулась от него.

— Ну, давай забудем. Винюсь перед тобой — погорячился. Но ты же меня из себя выводишь, — хотел обнять.

Со злостью отпрянула от него, легла лицом в подушку.

— Что ты за жена мне? Или ты хочешь, чтобы я по другим ходил? — скрипит зубами Лифер.

— Иди хоть в пропасть!..

Какой он противный, какой он противный! Холодный, ненавистный, как гадюка. Или своими руками она не заработает кусок хлеба?..

«Иди к чертовой матери. Сам — доведешь меня — как сучку прогоню, а щенка при себе оставлю!» — припоминает слова свекра и еще теснее приникает к постели.

— Ты долго будешь ерепениться, змея подколодная? Еще Дмитрий тебе, или кто-то другой на думке! — начинает липкими пальцами крутить ей правую руку…

В конце концов Марта вырывается из его рук и босиком бежит на улицу; давясь слезами, входит в теплый от подопревшей отавы овин. Все тело горит от побоев, слезы жгут щеки. Скоро осенний холод бросает ее в дрожь. Марта поднимает корж слежавшейся отавы, по шею укрывается им.

«Дочка моя, если бы не ты — ни одного дня не жила бы тут», — в воображении прижимает к груди тельце Нины.

От щелей ворот к молодице тянутся желтые струйки лунного сияния и не могут дотянуться. В узком просвете затрепетала звезда и исчезла; тяжело, как человек, вздохнула в оборе корова; овин, чуть слышно шурша обмолоченными снопами, начинает потихоньку шевелиться, как пароход на волне…

— Мама, — зовет ее заплаканный голос… Долго ли она проспала?

Обдирая ноги штурпаками[39] сухого конского щавеля, летит с засторонка на ток. Во дворе под ногами шуршит и сразу же растаивает изморозь, на темных окнах горят, переливаются венки желтого, как водяная лилия, света. Опираясь руками о стену, лицом припала к перекрестку рамы. На диване с раскинутыми ручками спокойно спит ее дочь. Из-под улыбающихся губ едва-едва поблескивают мелкие чистые зубы. И мать успокоено отворачивается от оконного стекла.

И снова воспоминания налегают на нее, как тучи на небо, в сердце глухо вздрагивает злой и непокорный гром.

XLІ

Никак не выходил из головы разговор с отцом.

Услышав о потасовке на бугорке, Югина бросилась на поле простоволосая, прижимая блузку рукой, и слышала, как стучало сердце. Около плотины увидела на дороге три подводы, на первой узнала Степана Кушнира и догадалась, что сзади едет ее отец.

— Папочка мой! — вскрикнула, увидев веселую родную усмешку, обрубки подрезанных усов, темно-красные, крепко натянутые щеки. Сильными руками поднял дочь за подмышки и посадил рядом с собой. Тесно-тесно прижала голову к его плечу, а потом заглянула в глаза искренним голубым взглядом. Улыбался Бондарь, понимал, как переволновалась Югина, и рад был, что дождался такой дочери, бойкой, красивой, любящей. И хорошо было слышно, как пылало через сорочку тепло ее руки, согревая его плечо.

— Нигде вас, отец, не задело?

— Нет, немного перепало. Но до твоей свадьбы пройдет. Как мама?

— Они еще где-то, не знают — дома не были.

— Так ты, гляди, и не говори ничего, а то начнутся охи, вздохи, да и глаза у нашей матери на мокром месте.

— Разве же я не знаю? — пальцем отодрала возле уса почерневшую присохшую каплю и только теперь увидела, что на щеке тоненькой паутиной крутился заветренный след стертой крови. Дома слила на руки и смеялась, когда отец, нарочито фыркая, брызгал над ведром теплыми каплями. А потом сел напротив нее, призадумался, глядя в окно.

— Чего вы, отец, может, болит? — озаботилась. — Легли бы отдохнули.

— Знаешь, дочка, — взял ее за руки, посадил ближе к себе. — Прибили бы сегодня меня. Вот и не сидели бы так с тобой, — улыбнулся и снова призадумался.

— Что вы говорите, папочка, — сжала широкое костистое запястье.

— А ты думаешь, пожалели бы? В меня первого метили. Я кулачью заступил дорогу не на один день. Они это хорошо знают. Благодари Дмитрия — если бы не он, как пить дать, привезли бы твоего отца на телеге, как вяленную рыбину. Само счастье прислало его. И такое мое слово, Югина: если крепко любишь нас, — выйди за Дмитрия.

— Отец…

— Не перебивай. Если бы о другом — слова бы не сказал тебе. Поступай, как сердце велит. А Дмитрия, вот его ты не любишь сейчас, так верь мне, потом полюбишь, как жизнь свою. Такого нельзя не полюбить, хоть и хмурым он кажется, как в тучу вступил. Григорию меньше я верю, да и слухи о нем недобрые пошли, что с Федорой…

Встал со скамьи и медленно пошел в другую хату.

Как уперлась руками в колени, так и сидела, беспомощная, согнутая, будто задремала на часик над шитьем.

В полутьме возникал перед девушкой луг. Видела сизые воды трех прудов и знала, что пригорками вдоль зарослей очерета шли в разные стороны Григорий и Дмитрий, неясно очерченные, затянутые туманом. А потом от берега к берегу скользнул просвет, и жалко стало минувших лет, когда она, еще не зная болезненно-сладостного ожидания, волнений, встреч, неясной грусти прощаний, пела с девчатами заунывные песни о любви. Тогда тревожилась только чужим горем, вылитым какой-то бесталанной, и не верилось, что жизнь могла обидеть ее, Югину, которая всем хотела добра, искренне принимала к сердцу печали старших подруг. Хотелось бы ей снова стать маленькой пастушкой, поющей в долине; или печь на поле в седом пепле картошку, зимой кататься на катке и по-мальчишески чертить на ясенце тонкие линии блестящими подковами. И снова мысли перебрасывали шаткую кладку к только что сказанному отцом…

Если бы это мать сказала — она бы и бровью не повела. Отца же любила сильнее, знала, что зря не бросит он слова на ветер; и жалко было самой себя, будто уже на самом деле выходила замуж за Дмитрия.

Ужина и не попробовала. Задумываясь, невпопад отвечала матери. Та заволновалась:

— Что ты, девка, не заболела ли?

А отец глянул на нее, нахмурился и молча вышел из хаты.

Осторожно вынесла кувшины с молоком в погреб, села на тяжелой ляде, набухшей от земляной влаги, скукожилась, опустив голову на руки, и такой показалась себе одинокой, забытой всеми, что не заметила, как слезы обожгли ладони, покатились в рукава. И с боязнью заметила, что сейчас не столько по Григорию убивается ее сердце, сколько сжимает его чужое вмешательство в сокровенные уголки, куда сама хотела и боялась заглянуть, чтобы не сглазить своего счастья.

«А что же это отец намекнул на Федору?..»

В воскресенье, бывало, Югина столько времени тратила, наряжаясь на танцы, а сегодня и не одевалась; на удивленный взгляд Марийки тихо ответила:

— Чего-то тошно мне.

— Так ты бы, может, чего-то кислого съела, — покачала головой, глядя на осунувшийся вид: будто в недуге лежала. И уже даже словом не заикнулась о своем.

После полудня прибежала к Югине Софья Кушнир. Забегала, закрутилась по хате, наполняя ее звонким щебетанием и смехом.

— Ты чего это, девка, на улицу носа не показываешь? Хочешь, чтобы наши парни болезни подхватили? Ой, спасайте мою душу, а чего ты так осунулась? Или хлеба не ешь? Чего вздохнула, как последнее испекла? — Быстрые карие глаза аж полыхали, неусидчивые босые ноги топали по полу; на продолговатом черном лице молниеносно менялись выражения то вопроса, то страха, то удивления. Посмотри на такую — поистине молодой живкун на дороге.

— Чего-то нездоровится.

— А-а-а, — протянула Софья и догадливо стукнула ладонью по лбу. — Знаю теперь, где собака зарыта. Узнала, что Григорий к другой ходит? Эге, так? — и лицо ее стало жалостливым и сочувствующим.

Холодея вся, Югина оперлась на косяк сундука, пальцы впились в выжженные лепестки цветков, окаменели, сердце, забивая дыхание, подкатилось к самому горлу.

Неужели ее Григорий ходит к другой? Его лживые уста шепчут ей слова любви, а потом целуют другую. Может, оба они вспоминают ее, делают из нее посмешище… Вот какой ты! Ненависть порывом поднимается в груди девушки, горькие слезы обиды и злости пекут щеки, как шершни, и девушка закрывает голову широкими рукавами сорочки, даже не в силе расспросить Софью, на кого променял ее Шевчик.

— Да ну его, оглашенного, — обвивает ее Софья руками. — Я бы на твоем месте и смотреть на него, бабника, не захотела бы. — А сама видит встречу на леваде возле вербы и хоть как старается осудить Григория, однако не может, и, забыв, что она утешает Югину, улыбается себе, вспоминая, как попала в молодецкие руки. Тем не менее сразу же спохватывается и снова начинает вычитывать:

— Чертов лоботряс. Хоть бы к девушке пошел, а то к Федоре. Тоже радость песью нашел. Да ты не плач — не за кем убиваться. Ты на Дмитрия посмотри — орел, а не парень. Еще много каши Григорию надо съесть, чтобы сравняться с ним. Я бы на твоем месте сейчас же пошла на улицу и, назло, с Дмитрием до вечера бы простояла. Вот и глупая, что не покажешься на люди — никто бы язык не точил, не перемывал твоих косточек, что сохнешь по нему. По-моему так: какая беда ни случится — не потакай ей, топчи ногами, смейся, словом не дай знать о ней. Как мне у того Сафрона горько бывает — одна только я знаю, а все же и бровью не поведу. Напустится он на меня и начнет, и начнет ругать, прямо тебе как псалтырь читает. Слушаю, слушаю его, а потом и отвечу, так смирненько: «Вы все сказали, еще ли будете? Тогда я коровы подою и приду дослушивать. Очень интересно говорите. Наверное, вы на каких-то курсах были». Плюнет тот в сердцах и уйдет. Такую бы, как ты, как ржавчина, за месяц заел бы, а на мне зубы обломит.

Утешала, как могла, и усмирила Югину. Только кой-когда вздрогнет девушка, и всхлипывание из самой середины прорвется.

Прощаясь, приказывала Софья:

— Вот умойся мне хорошенько и мечи на танцы. Такого краковяка врежем с тобой. И с танца вручу тебя Дмитрию. Увидишь, как загордится он, и от радости слова не промолвит, только глазами будет хлопать. — Поставила торчком глаза и выбежала из хаты.

Аж легче стало Югине, что никто не следит за нею, не видит ее горя.

«Так ты к той, к беспутной ходишь, с меня людские пересуды делаешь. А я так тебе верила. Не дождешься насмеяться…» И вдруг, трясясь всем телом, она видит, как улицей, между двумя засыпанными листвой колеями, идет Григорий.

Куда деться? В овин ли побежать, забиться ли в ванькире, чтобы не видеть ненавистного лица, не слышать ненавистного тихого голоса. Лучше пусть бы Дмитрий пришел. И для него у нее найдется и слово, и улыбка… «Нашлись бы?»

«Пойдешь за меня — ничего больше на свете не надо», — горят черные глаза на побледневшем лице, дрожат ноздри орлиного носа…

Какой же он злой и хороший. Только, наверное, страшно с таким наедине оставаться… Куда же запрятаться ей? На самом пороге чуть не сбила с ног Марийку.

— Что с тобой? Лица на тебе, девка, не видно.

— Мам, к нам этот… Шевчик идет. Скажите, что меня нет дома. Не пускайте сегодня… и совсем не пускайте. Пусть себе другую поищет.

Марийка остолбенела, смотрит на Югину; потом, чтобы запрятать улыбку, кривящую ее губы, оборачивается к двери и быстро идет к воротам. А Югина бросается на кровать и закрытые веки зажимает пальцами.

XLІІ

Сафрон узнал, что Мирошниченко послал в район сообщение о потасовке на бугорке.

«Влипли по-глупому, как мухи в патоку». Рассерженно ворвался в хату и сразу же набросился на Карпа, передразнивающего Софью, которая недавно разбила тарелку.

— Чего, сучий сын, лясы возле батраческой юбки точишь! Запрягай сейчас же коней в бричку. Только одним лётом мне!

— Я сейчас, отец. — Схватил шапку в руки, вылетел в сени, мягко перепрыгнул через все ступени крыльца и через минуту забряцал упряжью в конюшне.

Когда вороные, кусая удила, зазвонили кованными вожжами, Сафрон наклонился над бричкой, горячо зашептал сыну в ухо:

— Только же мотайся мне, как поповна замуж. Не застанешь Крамового дома — езжай на пасеку. Ну, айда. Коней только не загони.

— Сделаю, как велели. — Встал во весь рост, махнул арапником, и кони с копыта ударили галопом. Красиво выгибая шеи, птицами вылетели со двора, мигнули в воротах, замелькали в щелях забора.

«Каждая косточка возницкая», — залюбовался фигурой Карпа, но снова вспомнил о своих заботах и пошел к амбару взять водки.

«Злыдни чертовы, связать бы вас одной веревкой и в море, как щенков, потопить», — вытянул из ржи бутылку и пошел в село.

Он уже разослал к созовцам Созоненко, Данько, Денисенко. Сам же решил обламывать Бондаря, хотя гонор выворачивал ему всю душу. Но кого же другого пошлет?

«Лучше бы меня по затылку стукнули, чем вот так кривляться, снимать шапку перед быдлом. Давно ли само ноги едва не лизало, прося спасти в передневок[40], а теперь нос до самого неба дерет. Как же, большая цаца, бугорка захотел! Чтоб тебе тот бугорок на спине до старости сел!»

На перекрестке он остановился у плетня: выбирал момент, чтобы никто не видел, как пойдет к Бондарю.

Сильный аромат улежавшихся яблок и сухого зелья носились по всей хате. Над картинами и портретами пышно расцвели широкие рушники, свежо подмазанный пол плеснулся из красных глиняных берегов потемневшим озерцом.

«Порядок, порядок в доме», — сразу же заметил и трижды перекрестился на пустой, без икон, уголок.

— Со святым воскресеньем, — кланялся Ивану.

— Доброго дня, — степенно встал из-за стола Бондарь, пристально и недобро взглянув на Сафрона. Тот будто и не заметил острого блеска в глазах.

— Славная светлица у тебя, Иван, — садится на скамью. — Сразу видно, что хозяйская девка растет родителям на радость. Может, скоро и выдавать будешь?

— Случатся добрые люди — можно и отдать, — сдержанно отвечает, желая понять, куда клонит Варчук. Но тот не торопится приступать к делу. Закручивает папиросу, исподволь прикуривает, и губы его выворачиваются длинной черной трубочкой. А вся голова окутывается густым дымом.

— Конечно. Только где сейчас тех добрых людей искать? Портится молодежь теперь. Нет порядка. Нет.

— Хе, — более ничего не говорит Бондарь, и Сафрон не может разобрать, удивляется ли он, сочувствует ли его словам, и не замечает на себе насмешливого пристального взгляда.

— Как у тебя яблоками пахнет. Хорошо уродил сад в этом году?

— Ничего себе.

— И у меня, хвала богу, Карп подпорками ветки подпирал, чтобы не расщепились. Яблони, как облепленные тебе, листья не видно… Выпьем по рюмке, Иван. Там у тебя чем-то закусить не найдется? — деловито ставит на стол бутылку и не дает промолвить Бондарю слова. — Да не очень беспокойся — яблоко там, хлеб и луковицу — и больше ничего не надо.

— Я пить не буду.

— Как это не будешь? — криво улыбается Варчук, хотя внутри злость уже начинает кипеть. — Хоть и стал ты за старшего в созе, но не очень задавайся.

Ненужное слово было сказано, и оно сразу же выводит Бондаря из равновесия:

— Задаваться мне не с руки, мы люди простые, а пить с тобой не буду.

И Варчук понял, что убеждать его бесполезно.

— Что же, вольному воля, а спасенному рай. Если так привечаешь, то и я в твоей хате уса не макну. — Запрятал бутылку в карман. От злости дрожала рука, и передергивалось, терпко холодея, лицо, билось синими обвислыми мешочками под глазами. — Не годится так, Иван, встречать гостей. Я к тебе с мировой пришел. — Напряженно глянул поперед себя.

Бондарь, нахмурено слушая, молчал.

— Да, Иван, некрасиво оно у нас вышло. Но, сам знаешь, за землю человек и в землю пойдет, не то что на драку. А мы же с тобой из одного села, для чего лишнюю вражду иметь. Ты на меня начнешь точить нож, я на тебя. И что оно из того выйдет? На черта связываться с такими, как Поликарп? Это все ненадежные люди. Они на твою голову понанесут хлопот, как кукушка яиц в чужое гнездо, а ты потом сиди и суши мозги за них. Скажем, Поликарп где-то затрет лошадь или искалечит, ибо это хозяин разве? А ты потряси мошной, потому что и государство — это не бездонный колодец. Или распадется соз, а убытки с кого слупят? С тебя же. Вот еще и хата с торгов к чертям пойдет. Ей-богу, Иван, за гнилую ветку схватился. За гнилую.

— За этим и пришли?

— Я же говорю: за мировой приплелся. Погорячились немного мужики, а теперь уже и затылок чешут.

— Вот на суде нас уж как-нибудь помирят.

— Зачем же на суде? Если мирно, любезно можем прийти к соглашению между собой. Все в наших руках. Знаешь, даже плохой мир лучше хорошей драки.

— Нет, не будет баба девкой, — вдруг отрезает Бондарь и привстает из-за стола. — Ничего не выйдет, не будет у нас мира.

— Не будет? — дрожит голос Варчука. — Гляди, не покаешься ли потом, да поздно будет. Будет раскаяние, да не будет возврата.

— Чего вы пугаете своим раскаянием? Вы нам голову будете ломать, а потом за рюмку откупаться? Дешевая цена. Умели лезть в потасовку, теперь умейте и перед судом предстать. Вот и вся моя сказка-басня.

— И больше ничего никак не скажешь?

— Ничего и никак.

— Одумайся, Иван, пока есть время.

— Чего пугаете меня, как мальчика? — вдруг вскипает Бондарь и весь краснеет. — Не боялся я вас и раньше, а теперь и подавно. Прошло ваше. Навеки.

— Не похваляйся, чертов сын! — бесится Варчук, хватаясь рукой за щеколду. — Еще пуповиной тебе наша земля вылезет.

Сафрон, колыша полами длинного поношенного пиджака, широкой раскачивающейся походкой спешил на хутор.

«Нет на вас ни Шепеля, ни Гальчевского, никакого черта, чтобы та земля боком вам вылезла», — скрипит зубами, и волнистые усы его шевелятся, как два копья. Полуослепший от злости, на крыльце чуть не сбивает с ног Софью, которая несет еду поденщикам.

— Это столько ты им тянешь? — сразу приходит в ужас Сафрон. — Обрадовалась, что меня в хозяйстве нет. Сколько хлеба на поле тащить! Дома они столько едят? Будто коням несет. Когда я тебя приучу к порядку? Не могла меня дождаться? Рада чем дольше хвостом возле мужиков крутить.

— А вы мне говорили, когда придете? Как это людям целый день за ложкой кандьора[41] пропадать? — сначала обижается Софья, но сразу же находит нужные слова.

— Цыц! Не твоего ума дело. Научилась на собрании рты, как вершу, раскрывать. Ах-ты-вистка. И приучай поденщиков поменьше есть. Это им на пользу.

— Ну да, ну да, — с готовностью соглашается Софья и с преувеличенной покорностью поддакивает: — Цыган тоже приучал кобылу не есть.

— Я тебе как дам цыгана, так ужом скрутишься. Исчезни, паскуда, с глаз! — так бесится Сафрон, что даже забывает заставить наймичку переполовинить хлеб. И когда Софья исчезла на улице, тогда опомнился, что она столько понесла на поле.

«Погибели на вас нет». Вошел в дом, долго раздумывая, записать ли это на счет Софьи. И хотя много более важных дел беспокоило и мучило Сафрона, тем не менее не забывал и о мелочах. Вынул из сундука засаленную, густо облепленную цифрами тетрадь и поставил на счет Софьи разбитую тарелку. Однако хлеб не записал: «Так укусит словом, что места не найдешь».

XLІІІ

Софья и поденщики пошли домой. Сафрон запер за ними калитку, спустил с цепей собак и в тяжелой задумчивости начал обходить двор.

Никогда боль потери не была такой тяжелой, как теперь. Хотя в 1920 году у него отрезали землю, а сейчас лишь обменяли на худшие бедняцкие заплаты, тревога беспросветной тучей охватила Сафрона. Он неясно догадывался, что соз — это начало другой, более страшной для него, Сафрона, жизни.

«Теперь они к тебе с поклоном не придут, они тебя быстро в узел скрутят, если никто не переломает им хребет», — думал про созовцев, еле отдирая от земли отяжелевшие ноги.

Сразу же за двором клубился темно-синий лес, а над ним, как вечерний отсвет деревьев, дымились тяжелые объемистые тучи. Кто-то вышел из просеки, и Сафроновы собаки, словно два черных мотка, с хрипом покатились мимо хозяина и одновременно звонко ударили крепкими ногами в дощатый забор.

«Кого там еще лихая година несет?» — не останавливая собак, хмуро пошел вперед. Невысокая, вся в черном фигура легко и ровно приближалась ко двору.

— Емельян! — вдруг радостно крикнул Варчук и сразу же начал унимать псов.

Крупяк улыбнулся тонкой улыбкой, поздоровался, осмотрелся и тихо спросил:

— Сафрон Андреевич, никого у вас нет? Из чужих?

— Иди спокойно. Никого. Вот не ждал, не надеялся. Такой гость… Шельма, пошла к черту! — Ударил носком сапога собаку. Та заскулила, отскочила и снова залаяла. — Пошла к черту!

— Она и по-украински понимает, — засмеялся Крупяк.

Но Сафрон не понял его шутки и сразу же начал жаловаться:

— Лихая година надвигается на нас, Емельян…

— Сафрон Андреевич, — перебил его. — Вы сегодня называйте меня Емельяном Олельковичем.

— Какого это ты еще Олельковича придумал?

— Это наше извечное украинское имя. Извините, что придется сегодня величать меня, но так надо: гость у нас важный будет.

— Гость? Откуда?

— Издалека, отсюда не видно. Больше ничего не выспрашивайте. А человек он очень важный… Завесьте окна, чтобы никто не видел. Понимаете?

Поздно вечером Крупяк привел в светлицу неизвестного. Был это среднего роста белокурый мужчина с окровавленными ободками глаз и прямым хрящеватым носом. Жиденькие пряди волос цвета перегнившего лыка, гребенчиком спадали на бугорчатое надбровье; упрямый подбородок поблескивал крохотными искорками кустистой щетины. От неизвестного остро пахло смолятиной[42], так как пахнет осенью подопревшая дубовая листва.

«Где-то немало по лесам бродил».

— Борис Борисович, — резко, будто каркнул, промолвил незнакомый, протягивая длинные пальцы Варчуку. Тот осторожно, как ценную вещь, подержал их в руке и еще более осторожно опустил вниз.

Аграфена подала ужин, и гости так набросились на еду, что у Сафрона аж сердце заныло. Тем не менее должен был упрашивать:

— Пожалуйста, ешьте. Старуха еще добавит. Кто знает, что дальше придется есть. Такое время…

Борис Борисович измерил его несколькими длинными, внимательными взглядами и коротко, будто командуя, ответил:

— Скоро придет другая пора. Надейтесь и работайте.

Больше он не обращал никакого внимания на хозяина. Морща нос, он глоточками, понемногу, пил водку, накладывал на хлеб тонкие кусочки розового сала и поучительно вел очень умный, как определил в мыслях Варчук, разговор. Степень разумности его определялась непонятными словами и такой запутанностью, что, как ни прислушивался Варчук, не мог надежно ухватиться за нужную нить. Однако подсознательно догадывался, что речь идет о таких делах, которые и его жизнь могут вынести на другой берег.

— О нашей большой силе свидетельствует и такой пример: нунций папы Евгений Пачелли горой стоит за нами. Значит, сам пастырь пастырей — святейший папа за нами. Иначе не дотянулся бы Пачелли до кардинальской шапки: вот-вот обеими руками схватит.

— Блестящая карьера, — искренне позавидовал Крупяк и призадумался.

— Да. Но впереди еще лучшая. Я не сомневаюсь, что вчерашний епископ завтра станет самым папой. И наверное, Пачелли будет принадлежать честь подписать с нами исторический конкордат… Терпение и труд все перетрут. Мы еще не представляем себе, какие молниеносные изменения готовит нам будущее. Сегодня вы, Емельян Олелькович, как заяц, боитесь каждого шороха, а завтра вы один из руководителей украинского правительства, хозяин полей широких, властелин жизни. — Сделав вид, что он и не заметил честолюбивых огоньков в глазах Крупяка, Борис Борисович убедительно закончил: — И это не сказка, а неизбежность исторической реальности.

— Если бы эта историческая реальность скорее повернулась лицом к нам, а то что-то твердо встала она неудобным местом, — ответил Крупяк.

— Терпение и труд, — нажал на слово «труд». — А теперь — отдыхать. — Выбравшись из-за стола, он снова несколько раз взглянул на Варчука и, вместо благодарности, резким голосом сказал: — Не сокрушайся, хозяин. Скоро Украина по-иному заживет. О вас, хозяевах, великие государства думают.

И Варчук, впившись неблестящими округлыми глазами в гостя, остро ответил:

— Что-то долго они думают. Видать, мозги неповоротливые. Или силы черт-ма?

Эти слова, видно, не понравились Борису Борисовичу. Он больше ничего не сказал, а Емельян неодобрительное покачал головой.

Борис Борисович, натерев лицо какой-то мазью, лег спать в светлице, имеющей два выхода, а поглощенный заботами Крупяк еще несколько раз выходил во двор и на дорогу, прислушиваясь к каждому шороху. Не спаслось и Сафрону. В тяжелые его раздумья внезапно влились большие ожидания. Привлекательные картины грядущего перемежались с горечью последних дней, и аж дрожь сгибала и пружиной выгибала его костистое тело. Тихо вышел из дома, у крыльца остановил Крупяка:

— Емельян Олелькович.

— Теперь говорите со мной, как с простым, — улыбнулся.

— Ты бы спать шел, Емельян.

— Нельзя, — покрутил головой. — И так мы много спим. Боюсь, как бы судьбу свою не проспали.

— Емельян, что мне делать? Набросили петлю на шею. — И он рассказал о последних событиях в селе. Крупяк, упрямо думая о своем будущем, молча выслушал и жестко ответил:

— Что делать? Спать. У вас не то что землю — все скоро подберут. Так вам и надо. Дождетесь грома над самой головой! Что вы сейчас не можете дать толку одной горстке созовцев? Или силы черт-ма? — язвительно повторил слова Варчука. — Ждете, чтобы все село в коммунию повалило? Ну, ждите. Черт с вами. Не хватило смелости убить предводителей, так сначала хоть их скот истребите, тогда и соз распадется на куски…

— Емельян, ты не горячись. Как же я тот скот истреблю, если сразу же злыдни бросится на меня? И так пальцами тычут на мой хутор и днем и ночью.

— Хорошо, хрен с вами. Еще раз помогу. Карпа возьму в работу, чтобы поменьше за юбками гонял, а побольше делами занимался. Не маленький, — взглянул на звезды, зевнул: — Ну, пора будить Бориса Борисовича.

— Так вы и ночевать не будете?

— Где там ночевать. К утру еще надо вон какой крюк отмерить. Я на днях вернусь к вам.

— Возвращайся. Будь гостем дорогим… Ты скажи, Емельян, как наши дела кругом идут? — понизил голос.

— Какие дела?

— Ну, мировые. Ты что-то такое говорил об этом. Есть ли нам какая-то поддержка с запада? Петлюру же убили. Нашелся какой-нибудь его наместник и всякая такая штуковина?

— Главный атаман Левицкий. В Варшаве живет со своим министерством. Под крылом Пилсудского, — ответил неохотно.

— Пилсудского? — переспросил горячо, чтобы еще вырвать какое слово.

Крупяк покосился на Сафрона и заговорил быстрее, более сосредоточенно:

— Наш председатель директории не с одним государством имеет связи, и в первую очередь с Англией. Ежедневно видится с английским посланником в Варшаве. В Румынии нашей «Лиге наций» помогает сигуранца и в частности генерал Авереску. Во Франции действует «Объединение украинской общины». Левицкий в Париже выслал Даценко, а тот составил список всех атаманов, полковников и генералов. В Германии орудуют Дорошенко и Скоропадский. Гинденбург имел личную встречу со Скоропадским. Словом, Сафрон Андреевич, события назревают. Да еще какие события. Уже военный министр главного атамана генерал Сальский через министра финансов Токаревского получил от Англии помощь и предложил в Париже готовый план похода на коммунию. «Основная наша сила, — говорит Сальский, — находится на Украине, перед нами». Крепко запомните это. На вас, хозяев, — основные упования…

Крупяк так уверенно и четко сыпал названиями петлюровских организаций, фамилиями, событиями, что Варчук аж захлебываться начал от трепета. «Пилсудский, Болдуин, Гинденбург, встреча Чемберлена с Примо-де-Ривера» — эти слова пасхальным звоном гудели в ушах и возвращали ему даже ту землю, которая была отрезана в 1920 году.

— Это хорошо, хорошо… А ты, Емельян, на этих днях нам поможешь? Крепко твое слово?

— Вы уже и мне начинаете не верить?.. Сичкарь надежный?

— Надежный, — горячо заговорил, прикидывая, что будет куда лучше, если не Карп, а Сичкарь с Крупяком нанесут убытки созу.

Тихо вошли в светлицу. Крупяк подошел к кровати и потормошил за плечо Бориса Борисовича. Тот спросонок что-то забормотал, и вдруг Варчук услышал отрывистые картавые слова чужого языка. Перепуганный Крупяк быстро закрыл гостю рот, а Сафрон застыл посреди комнаты и размашисто перекрестился. Большие надежды потоком рванулись в его грудь.

XLІV

Дмитрий только что воротился с поля, кода пришел исполнитель:

— Вас Свирид Яковлевич вызывает.

Умывшись, не спеша пошел в сельсовет. На крыльце его понурым взглядом встретил Иван Тимофеевич.

— Нечистые наши дела, Дмитрий, — сразу же отозвал в сторону.

— Чего? — удивился парень.

— Уже, видно, их отродье успело подмазать Крамовому, чтобы сухая ложка рот не драла. Так ли договорились, взятку ли дали — черт их знает, только не туда Крамовой дело клонит. На меня насел, что Прокопу Денисенко голову разбил. «Вы первый будете отвечать за хулиганство. И кто знает, не вы ли потасовку начали», — даже угрожать начал. И, как та лягушка, стеклянными глазами светит, пусть бы они тебе остались, а нижние повылазили. — Бросает окурок и растирает его большим порыжевшим сапогом.

Из канцелярии выскакивает покрасневший, с испуганными глазами Поликарп.

— Ну, как? — подзывает к себе Бондарь.

— Черт бы его побрал, — отмахивается рукой Поликарп.

— Что же они тебя спрашивали?

— Дрались ли мы.

— И что же ты ответил?

— Дрались, говорю. Еще и как. Если бы не бросилось кулачье убегать, всех бы… — сразу смелеет Поликарп.

— Тоже мне: не говорила, не говорила, взяла мазницу и за медом пошла. Кто тебя за язык тянул? — кривится Бондарь.

— Ведь начальство хотело, чтобы я так сказал. А оно же знает, что к чему. Вот я и сказал. Разве не так? — удивляется Поликарп.

— А еще что спрашивали?

— Не мы ли первые начали кулачье проучивать, чтобы не ходили на бугорок… Так приязненно спрашивает тот, белокурый, в очках, и сам подсказывает, что надо было проучить их.

— А вы что? — не выдерживает Дмитрий.

— А мне что: кулачье жалеть? Да и сказал тогда — мы и сами догадались их проучить дрекольем, чтобы не были такими хитрыми.

— Ты знаешь, что намолол?

— Да так же начальство хотело. Они же власть, конечно.

— Тьху на тебя. Кажется, теперь уж не они, а мы виноваты будем. — Аж в сердцах плюет Бондарь. Мимо него, злорадно прищурившись, в сельсовет идет Варчук, важно, с достоинством.

В канцелярии накурено. За столом, устеленным бумагами, сидят Петр Крамовой и высокий милиционер с узкими, будто осокой прорезанными глазами.

Милиционер, обращаясь к Дмитрию, долго рассказывает, что надо говорить только правду, так как за неправильные свидетельства будет привлекаться к уголовной ответственности, может накликать беду на свою голову. Его сухо перебивает Петр Крамовой.

— Гражданин Горицвет, подтверждаете ли вы показания большинства свидетелей, что потасовка на урочище «Бугорок» была содеяна по горячности членом соза «Серп и молот» гражданином вашего села Степаном Кушниром? — Из-под круглых очков пытливо впиваются в него серые большие глаза, затененные, как сеткой, длинными выгнутыми ресницами. Когда ресницы поднимаются вверх, они едва не касаются бровей и тогда из уголков глаз выпирают две влажные капли розового мяса.

— Нет, такого не было, — отвечает Дмитрий, стоя перед столом с шапкой в руках. «Паляницы тебе на пользу идут», — рассматривает дородного, раздобревшего Крамового.

— Как не было? Предупреждаю, за неправильные свидетельства будете привлечены к уголовной ответственности.

— Слышал уже, знаю, — кивает головой Дмитрий. — Потасовку начал не Кушнир, а кулаки.

— Молодой человек, что-то вы начинаете петлять. — Забегали на очках четырехугольники отраженных окон, пряча глаза Крамового от Дмитрия.

— Я не заяц и петлять ни ногами, ни языком не научился. Если мои показания не нужны, отпускайте домой, так как меня ждет работа, — нахмурено мнет шапку обеими руками.

— Домой захотелось? — кривится Крамовой и вдруг нападает на Дмитрия: — А что если мы тебя за хулиганство и лживые свидетельства в милицию отправим?

— Не имеете права.

— Найдем и отправим.

— Тогда я вам ребра переломаю, — бледнеет парень и сразу надевает шапку на голову, чтобы освободить на всякий случай руки. — Я вам не Поликарп Сергиенко.

— Вон ты что! — сжимаясь, как перед прыжком, привстает Крамовой.

За ним встает из-за стола милиционер. Он косится на Крамового и явным образом улыбается Дмитрию.

— Садись, — останавливает милиционера Крамовой. — Хорошо. Так мы и запишем ваши слова, гражданин Горицвет. А за оскорбление органов охраны заведем на вас дело.

— Хоть два, — сердито отрезал Дмитрий. — Меня на испуг не возьмете.

— Ах ты! — тянется к нему Крамовой.

— Ну-ка, не очень. Это вам не царский режим, а я не тот дядька, который в три погибели согнется. Если надо будет найти дорогу к правде, я и до Москвы дойду.

— Не сомневаюсь, — едко отвечает Крамовой. — Вы, молодой человек, оригинальные дороги находите: с палкой по полю бегать и честный мир мутить. Что из вас дальше будет, молодой человек? — покачал головой с зачесанными назад желто-золотистыми волосами.

— Что из меня ни получится, но не троцкист! — уже бесится Дмитрий. — На собрании вы раскаиваетесь в своих ошибках, а сюда души вынимать приезжаете. Так какие это дороги будут? Забыли, что мы советские люди, а не послушное стадо. Не на ту ногу скачете, или, может, чин голову закрутил?

— Иди, — вдруг бледнеет Крамовой. И его злую, презрительную насмешку как ветром вздувает. — Иди!

— Я еще имею время, — уже издевается Дмитрий над Крамовым. — Может, еще что-то обо мне в бумажку запишете. Недаром жалование получаете. Да еще, наверное, и не одно. Вот никак не поймешь кое-кого: середняка живцом съел бы, а кулачье защищает.

— Вон! — выскакивает из-за стола Крамовой. — Я тебе твои слова и на том свете припомню.

— Если бы только тем светом обошелся, — нарочито медленно выходит из канцелярии, чуть сдерживая злое упрямство.

— Ну как, Дмитрий? — спросил Свирид Яковлевич.

— Да как. Золотой теленок облизал руки этому начальству. Это начальство одной веревочкой с Варчуком связано.

— Ты думаешь?

— Чего там думать… Не повылазило еще.

— Как приехали — руку за созовцев держали. Видно, свои намерения песочком присыпали, — призадумался Мирошниченко.

— А такие, как Поликарп, помогли запутать дело. Наверное, так и закроют его, как незначительную драку. Козыри в их руках. Сумели правду турнуть на дно… — кипел парень. Внутри ежом шевелилась злость против мясистого Крамового, и тот блеск очков с пятнышками выгнутых стекол резко бил ему в глаза.

— Нет, не будет по-ихнему. Никакие протоколы, никакая хитрость не припорошит правду. Ты знаешь, что это означает — отступить назад? — пристально взглянул Свирид Яковлевич на Дмитрия.

— Знаю, Свирид Яковлевич. Если сегодня свихнешься, — завтра тебя на куски порвут, сапожищами с грязью смешают.

— Крепко завязался узелок. Рубить будем его. — Лицо Свирида Яковлевича взялось частоколом белых полос.

— Сейчас запрягаю лошадей — и айда в райпартком, — клекочет голос Ивана Тимофеевича. — Павел Михайлович всыплет им, хитрецам, березовой каши, — и, пошатывая широкими плечами, начинает прощаться.

— Только что об этом думал, — промолвил Мирошниченко. — Вместе поедем, Иван. Иди за лошадьми. Я тем временем это начальство вытурю с сельсовета, нечего ему делать в государственном учреждении. — Коренастый и нахмуренный, как грозовой час, резко поднимается на крыльцо.

— Свирид, ты знаешь, что это означает?

— Знаю, Иван. Борьба есть борьбой!

Дмитрий догнал Бондаря на углу улицы.

— Что, нравится такое дело? — невесело улыбнулся Бондарь. — Ты скажи, как хитро задумано? Значит, за нашу рожь нас и побили. Хитро, хитро сделано. Но райпартком поломает им все планы. Они меня не съедят. Подавятся!

— Иван Тимофеевич! Это хорошо, что вы к партии за правдой идете. Только не езжайте теперь дубравой: кулачье там непременно встретит вас. Я уже примечаю…

— Они могут. Надо так проскочить, чтобы… Словом, дела. Ты смотри, как Данько до плетня прикипел. Пожирает нас глазами.

— Лопнули бы ему еще до вечера.

Данько, увидев, что за ним следят, с преувеличенной старательностью завертелся на месте, будто что-то потерял. Но, когда со временем Дмитрий обернулся назад, богач аж голову вытянул из шеи, следя за Бондарем.

— Иван Тимофеевич, может, сегодня не поедете?

— Не может такого быть. Еще как поедем. Только пыль закурит! Видишь, как страх трясет кулаков. А нас они на испуг не возьмут…

Дмитрий размашисто завернул в узенькую улочку; на ней густо раскатились сердечка придорожника и червонцы одуванчика.

Возле вишни, взобравшись на плетень, стоял низкорослый подросток Явдоким, сын Заятчука. Увидев Дмитрия, он воровато повел глазами, спрыгнул на землю и, приминая мураву, лепетнул по полузабытой улице. Вот Явдоким на миг остановился. Дмитрий люто пригрозил ему кулаком. Подросток, высунув язык, перекривил парня и сгинул с глаз.

«Зашевелились шершни».

Разговор в сельсовете, злорадная походка Варчука, тяжелый взгляд Данько, кривлянье Явдокима — все это одновременно налегло бременем. Понимал — кулаческий заговор гадом шевелилась у самого истока новой жизни. Он, этот черный заговор, может покончить со Свиридом Яковлевичем, Иваном Тимофеевичем.

Аж вздрогнул, на миг вообразив, что может случиться несчастье с лучшими людьми села.

«Тогда и свет меньше бы стал».

Сейчас с новой силой почувствовал возле себя крепкое плечо и речь Свирида Яковлевича. Стало стыдно за себя, что он мог иногда в запале недооценить большую заботу, иногда резкого, тем не менее всегда верного слова Мирошниченко.

В хмурой задумчивости и волнении Дмитрий вошел в хату. Не снимая картуза, сорвал с места дробовик и вышел во двор. Солнце, нырнув в тучи, распустило упругие коренья вплоть до самой земли, где уже светлый прилив, разъедая неровные края пугливой тени, упорно катился в село.

— Дмитрий, ты куда? — загородила сына обеспокоенная Евдокия.

— Вперед, мам, — сразу же насколько мог изобразил на лице беззаботный вид. — В леса. В Городище на волчий выводок напали…

XLV

Возле сельсовета телеги не было. Дмитрий одним прыжком перескочил все ступени и чуть не свалил с ног старого Кононенко, сторожа сельсовета, который в это время отворил сенные двери.

— Где Свирид Яковлевич?

— А в район поехал, с Бондарем. Обеспокоенный такой и сердитый, сердитый. Еще не видел его таким. Как срезался с тем Крамовым… Конечно, если подумать, в этом деле кулаческая взятка сверху, как масло, плавает…

Но Дмитрий не прислушивается к широким рассуждениям старика. Придерживая ружье, спешит на дорогу. Чуть сдерживает себя, чтобы не пуститься бегом вдоль села. Тревога, недобрые предчувствия, решительность и злость аж переплелись в его душе.

Старик обеспокоено и долго следит за высокой фигурой Дмитрия.

«Гвардеец. В Тимофея пошел. Ты вишь, как близко все к сердцу взял. Не парень, а огонь. И добрый, как огонь, и лихой, как огонь», — без осуждения вспоминает упрямство Дмитрия.

На крыльцо осторожно и почтительно поднимается разогретый старый Созоненко.

— Ты куда? — набрасывается на него Кононенко.

— Закудыкал дорогу, — недовольно огрызается тот. — Мне к товарищу Крамовому.

— За твоим Крамовым аж заурчало…

— Как заурчало? — обеспокоенно впивается глазами в морщинистое ненавистное лицо: не раз на собрании Кононенко острым словом шарпал лавочника.

— Так и заурчало. Не нравится? Знаю, что не нравится. — И уже, чтобы окончательно ошеломить Созоненко, даже неожиданно для себя прибавляет: — Пришел… акт, чтобы снять его с работы.

— Акт? — не знает Созоненко, или старик перепутал название бумажки, или выдумал все. — Разве же в актах такое пишут?

— Еще и худшее могут, — успокоил его Кононенко…

Дмитрий догнал-таки телегу. Удивился и нахмурился, когда увидел, что возле Свирида Яковлевича сидел Григорий Шевчик. Тот тоже косо взглянул на него и сразу же надулся.

— Ты куда, Дмитрий, собрался? — из-за плеча глянул Иван Тимофеевич.

— У лес.

— Против ночи?

— Это самая лучшая прогулка. Аппетит вызывает. — Вскочил на телегу.

Свирид Яковлевич одобрительно долгим взглядом посмотрел на Дмитрия. И этого хватило, чтобы посветлело на душе. Он сейчас впервые понял, что читает мысли Свирида Яковлевича так, как читал их по лицу матери.

На каменистом перекрестке из-под подков посыпались искры, и дальше земля с готовностью закурилась пылью. Под затуманенным небосклоном подрастали леса. На их верховьях скрещивались и широко раскатывались свет и тени, а понизу уже сочилось предвечернее марево. Солнце, согревая дальние липы, как птица, мостилось на ночь и обрывалось с одной ветки на другую. В глазах Свирида Яковлевича мерцал солнечный дождь. Неожиданно мужчина резко повернулся к Дмитрию, широким движением руки показал на поля, которые, сжавшись, тихо кружили в простенькой будничной одежде.

— Разорвана земля наша, на бесприданницкие ленточки разорвана. Больно ей, и человеку больно. Как этот перекресток шрамов старит и мучает ее. Не слышишь?.. Мы по зерну соберем в одно нашу землю, разгладим горькие морщины. Так нам родина велит. А это слово — великий закон нашей жизни… А хорошо бы это, Дмитрий, разуться и босиком пойти сеяльщиком, не по полоске пойти, — по всей родной земле, и не ее слезы сиротские собирать — счастьем засевать ее… Ты чего так посмотрел на меня? — засмеялся. — В лесах, думаешь, может смерть притаилась, а он о таком думает. Угадал?

— Угадали, Свирид Яковлевич, — изумленно промолвил Дмитрий.

— А теперь подумаем и о нечисти, — осторожно вытянул охотничье ружье.

Въезжали в леса. Вершины отодвигали темноту на дорогу, и она уже текла, как вечерняя река. Таинственность деревьев и шорохов пугала лошадей — они то и дело пряли ушами. Налетая на полуживые корни, громче загомонили колеса, оборванными струнами лязгали вальки. В леса укладывались на ночь тучи, и ручейки звезд замерцали по черной зяби нетронутого, неохватного неба.

Сейчас Свирид Яковлевич и о небе подумал, как о земле, увидел ее в венках и потоках новых созвездий.

Большая любовь к своему краю, к людям обнимала его теплыми волнами; издалека приближалось грядущее, а рядом со всех концов собирались молодежь и поседевшие друзья, как гордое войско перед маком красных знамен. Среди друзей были те, что воспитывали его, и те, которых воспитывал он; были солдаты революции и такие юноши, как Лев Орленко. Это был цвет земли, кровью и трудом защищающий и возвеличивающий Отчизну. Это были верные солдаты великой партии.

Почему-то заволновалась, затужила лесная музыка, и ветки чаще начали накрапать холодной слезой.

Вдруг между деревьями зашевелились короткие четкие тени. Вот одна, пригибаясь, выскочила на обочину. Иван Тимофеевич сильно огрел лошадей батогом, и они, присев на задние ноги, так полетели, будто вот-вот должны были подняться над лесом.

— Стой! Стой!

Испуганно заметалось эхо и раскрошилось выстрелом на тысячу заноз. Дмитрий, каменея от напряжения, сразу же разрядил ружье. И в это время пуля унылой птичкой затянула у его щеки свою немудрую песню. Даже ощутил ее дыхание. Сжав зубы, неистовствуя от злости, с подбоем вырвал медные патроны.

Повеяло огнем ружье Свирида Яковлевича, и один выстрел скрестился с другим. Озадаченное эхо сбивалось с ног.

Григорий первый увидел, что на обочинах дороги возле дубов тоже зашевелились фигуры. Наклонился к Ивану Тимофеевичу, и тот с разгона вогнал лошадей в темень леса. С непревзойденным мастерством правил мужчина, и кованая телега, извиваясь гибкой лозиной, громыхала по пенькам и корням, калечила молодняк и крушила сухостой. Вылетели на просеку, и леса, побратавшись со звездами, опоясались красными полосами, закружили в разметавшемся в разные стороны танце. Однако выстрелы не отставали от телеги.

— Остановись, Иван, — властно промолвил Свирид Яковлевич. Вокруг стало тише.

— Мы их сейчас проучим, — тяжело соскочил с телеги. — Дмитрий, ко мне… А вы — айда в Комсомольское.

— Свирид Яковлевич, я с вами останусь, — задрожал голос у Шевчика.

— Палкой будешь воевать? Езжай…

— Не поеду, — ломался от бессилия голос Григория. — Руками, зубами буду драться с гадами.

И тотчас прозвучали выстрелы со стороны Комсомольского.

— Наверное, Орленко спешит на помощь, — осторожно шагнул вперед, держа ружье наизготовку.

Через несколько минут, волнуясь, встретились с комсомольцами. И сразу же затихла, как не было ее, стрельба. Веселые голоса зазвучали на просеке.

— Свирид Яковлевич, просим к нам, — приглашал Орленко. — Переночуете, а утром — в район.

— Хорошо.

Дмитрий, поблагодарив комсомольцев за помощь и гостеприимность, начал собираться домой.

— Переночевал бы у комсомольцев. Посмотрел бы, как живут они. Да и не совсем безопасно сейчас идти, — посоветовал Свирид Яковлевич.

— Охотно остался бы, но знаете, что будет дома твориться. Я матери ничего не сказал, — ответил озабоченно и, пригибаясь, размашисто вошел в говорливый свод дубравы. Все тело парня пело гордым упорством.

Эта ночь была для Григория волшебным сном. Еще не успело успокоиться сердце после пережитого, как снова задрожало, когда в лесу засияли огни. Посреди небольшой площади стоял развесистый дуб, на его ветвях колыхалось яркое созвездие, рассевая потоки света. Небольшие красивые дома раскинулись вокруг площади, над ними сплетались песни леса и прудов, мелодично переливающих ароматную воду с одного водохранилища в другое.

Поужинав в обставленной цветами общественной столовой, Григорий лег отдыхать на узкой железной кровати, рядом с трактористом Леськом Бесхлебным. Разговор затянулся далеко за полночь, он распрямлял Григорию плечи и мысли. Новая жизнь, без батраческого унижения, без бедности и передневков, раскрывалась во всей суровой красе становления и роста. В канун рассвета на полуслове замолк уставший тракторист, а Григорий тихо вышел из дома — пристально начал осматривать коллективное хозяйство. И теперь каждая деталь так радовала, будто была сделана его руками. Не верилось, что несколько лет назад здесь, на безлюдном месте, только поднимались первые землянки с непрочными торфяными кровлями.

Прислушиваясь к струнному перебору лесов, Григорий уже чувствовал, что сам становится частицей новой надежной работы.

Он не заметил, как начали раздвигаться полы ночи, как зацвели барвинком крутые поля небосклона, как празднично затрепетал восход красными знаменами. Отвесными золотыми потоками помчали лучи по земле, сгоняя в большие овраги напуганные серые отары теней.

В стороне послышался молодецкий беззаботный гул. На небольшой, огороженной дубняком спортплощадке запестрели голубые майки. Смуглявый, весь облепленный мышцами Лев Орленко раскручивал «солнце» на турнике, а настоящее солнце вспыхивало ясными прожилками в роскошных волосах парня.

Вот еще ритмичное движение молодых колхозников, и они стремглав летят к пруду. Грозди юных тел в красивом напряжении влетают в плес, и вода закипает вязью накипи, до самого дна наполняется смехом.

У Григория окрылялась душа. Он также побежал к пруду, но тотчас почувствовал ворчание трактора и повернул назад.

— Лесько! — взволнованный, подошел к трактористу. — Скажи: где вы научились этому? Вот же настоящую юность увидел у вас. Работа дает радость, счастье, а не злое отупение и бедность… Кто вас научил так жить?

Тракторист, еще осыпанный каплями воды, пристально посмотрел на Григория.

— Партия, Ленин, Сталин дали нам жизнь, — ответил тихо, и его неюношески строгие глаза стали мягче, потеплели. — Ты не горюй: скоро повсеместно настоящие дела начнутся. Слышал, что товарищ Сталин на пятнадцатом съезде партии о коллективизации говорил? А слова товарища Сталина — эта сама жизнь, которая вперед спешит. На машине!

Когда трактор, вихляя, тронулся по лесной дороге, Григорий решительно пошел разыскивать Бондаря.

— Иван Тимофеевич, примете меня в соз? — встретил Бондаря возле гамазея.

— Поднялась душа? — засмеялся мужчина, запрягая коней.

— Поднялась. За одну ночь себя другим человеком почувствовал.

В райкоме Павла Михайловича не застали: выехал к фрунзовцам. Техсекретарь, узнав, что Свирид Яковлевич намеревается поехать в коммуну, аж на улицу вышел:

— Свирид Яковлевич, вы же прикажите товарищу Савченко, чтобы немедленно приезжал. Немедленно.

— Чего ты так волнуешься?

— Как же не волноваться? Павлу Михайловичу надо сдавать дела.

— Что!? — пораженно глянул на секретаря и остановился.

— На новую работу перебрасывают Павла Михайловича. В окружком.

— В наш?

— Нет. Куда-то ближе к столице. И приятно, Свирид Яковлевич, и большое сожаление. Работать с Павлом Михайловичем было все равно, что ежедневно на новую ступень подниматься. У Ионы Чабану чуть слезы не катятся, а про его Иляну и не спрашивайте.

— Прекрасный человек жил с нами, — задумчиво кивнул головой Свирид Яковлевич.

Снова дорога закурилась пылью, снова запела вода под мостами, закружили нивы и стройность лесов поддерживала голубую кровлю неба. И вот вдоль дороги раскинулось не латанное, не разъеденное границами приволье полей.

— Фрунзовские поля! — Свириду Яковлевичу даже дышать стало легче.

— Обсеялись уже, — восторженно промолвил Иван Тимофеевич.

Все четче наплывал круг молодого сада, внутри которого показались каменные здания фрунзовцев. А дальше над оврагами живописно раскинулся Майдан Соболевский, прославившийся первой в районе школой колхозной молодежи. Сюда со всех сел съезжались юноши и девушки набираться знаний, изучать агрономию, правила полеводства. На большом отлогом поле школа внедрила правильный севооборот, а на исследовательских участках выращивала новые культуры.

Павла Михайловича застали в школе, где происходило комсомольское собрание. Он обрадовался, увидев Свирида Яковлевича и Ивана Тимофеевича, кивнул головой, чтобы садились рядом с молодыми.

После собрания Савченко внимательно выслушал Мирошниченко и Бондаря.

— Классы без борьбы не исчезают, — коротко ответил. — Кулаков укротим… А теперь поедем к фрунзовцам. Потом заглянем еще в один коллектив. Набирайтесь опыта. Это пригодится и для хозяйствования и для агитации.

— Павел Михайлович, — заволновался Бондар, — а как же быть, что уезжаете вы?.. Снова кому-то дело в ненадежные руки может попасть.

— Спокойнее, Иван Тимофеевич. Сказано: кулачье будет укрощено… Большевики не разбрасываются словами. Это тебе особенно надо запомнить — для дальнейшей работы пригодится.

— Запомню, — понял намек Павла Михайловича и с благодарностью посмотрел на юношески уверенные и светлые глаза.

XLVІ

Стоило Дмитрию только увидеть дом Бондарей — и уже сердце его начинало тоскливо сжиматься, беспокоиться. С тягучим, неприятным чувством он переступал высокий порог, зная, что снова встретит испуганный взгляд девушки, а потом она будет молчать до самого его ухода. Тем не менее упрямство и искорка веры, что он добьется-таки своего, теперь в каждый праздник звали парня к Бондарям. Он мучился, молчаливо сидя на скамье, слышал, как угрызалось его нутро, иногда самому на себя хотелось плюнуть с досады, однако высиживал до вечера и злой возвращался домой.

Сегодня же особенно тяжело было идти. Думал, что после потасовки с Григорием девушка встретит его с ненавистью и больше никогда не промолвит даже слова.

Во дворе, возле цветника, где теперь пышно цвели горделивые георгины, его встретила Марийка горячим пожатием руки и веселой улыбкой.

— Сынок, Дмитрий, теперь, кажется, дело на твое поворачивает, — прошептала и огляделась вокруг.

— Да неужели? — почему-то похолодело внутри.

Недоверчиво посмотрел в желтоватое, посеченное мелкими морщинами лицо Марийки; резнули светом блестящие зубы в привядшем ободке побелевших губ, и остановил взгляд на журавле, что скрипуче кланялся земле, позванивая бадьей.

— Правду говорю, — идя в хату, прислонилась к рукаву парня. — Сама приказала мне, чтобы Григория и на порог не пускала. Что и говорить, воробей какой маленький, — и то сердце имеет. А она памятливая. Иди же к ней, а я позже наведаюсь. А то по хозяйству надо еще покрутиться.

«Неужели с Григорием порвалось все? — еще не верил словам Марийки. — А хоть и порвалось, может, своим приходом еще хуже расстрою ее?»

Несмело вошел в хату.

Голубой огорченный взгляд тихо встретил его и сразу же потух. Голова наклонилась на грудь, волнистые волосы прикрывали тенями осунувшееся лицо.

«Какая же ты грустная», — только теперь он понял, как нелегко было у Югины на душе, пожалел ее. И захотелось найти такое слово, чтобы можно было утешить девушку и не обидеть ее чувства, неумело зацепив болезненную струну.

Не всегда ли искреннее переживание каким-то неизвестным путем передается молодым сердцам.

— Добрый вечер, Югина, — подошел ближе.

— Добрый вечер, Дмитрий Тимофеевич, — слегка кивнула головой и подала парню теплую руку, более темную к запястью. Он теперь видел ее страдания, будто в душу заглянул, и такое чувство охватило парня, что скажи она: «Идите, Дмитрий Тимофеевич, от меня, ищите себе другую девушку», — он бы — ни пары с уст — вышел бы из дома, храня в себе ее образ, печальный и тихий, как затуманенная осенняя даль. Забывая, что любит ее, забывая ее слова отказа, он большой рукой, как брат к сестре, прикасается к ее плечу.

— Как же ты за эту неделю осунулась, Югина, — шепотом говорит, замечая отекшие красные веки, перетканные тоненькими голубыми жилками. Густо-синие тени под глазами расширились, подрезая поблекшие щеки.

Девушка вздрагивает, закрывает глаза рукой и, тоже забывая, что перед нею стоит Дмитрий, не отклоняет его руки, не чувствуя, что грубые пальцы утешают ее как могут. Когда она отрывается от него, им обоим становится неудобно, только теперь начинают выплывать забытые границы, но уже какая-то волна переплеснулась через них, как летом переплескиваются колосья с одной нивы на другую.

И Дмитрий боится хоть одним неосмотрительным словом нарушить эту причудливо вытканную, неощутимую основу, которая дрожит, как солнечное кросно[43]: на шири совсем незаметно, а в душе, как в лесу между зелеными ветвями, зазолотится нежной улыбкой — и снова нет. Взволнованный, он привстает со скамьи и прощается с Бондаревной, не замечая, как ее грусть непривычно начинает звучать в его словах:

— Всего доброго тебе, девушка, — даже руку боится лишнее мгновение задержать в своих пальцах, чтобы не потухло то волшебное кросно, которое так нежданно-негаданно выткалось из девичьих слез.

— Всего доброго и вам, Дмитрий Тимофеевич, — тихо провожает его.

— Не печалься, Югина, не надо, — вместе идут к двери.

В сенях темно, и он, еще раз коснувшись ее руки, идет в сумрак.

За яблоней плывет серп юнца, невдалеке от него, как слеза, дрожит синеватая звезда; над колодцем звонко звенит бадья серебряными сережками, из-за садов поднимается молочный туман, обнимая ноги деревьев.

Ну вот и стоишь ты, Дмитрий, на пороге и не знаешь, куда завтра качнешься — в ту или другую сторону. Призадумался и не услышал, как с ним поздоровалась тетка Дарка, идущая к Бондарям.

— Все злое на вас. Будто свет клином на одной девке сошелся, — покачивает головой вдовица. — Да этого счастья, говаривали люди, хоть пруд пруди. Так нет тебе: будут друг другу головы крушить. А какими же друзьями верными были. Вишь, этот у девки сидит, а другой посылает Дарку: вызовите хоть на минутку Югину. Под старость, говаривали люди, сводницей хотят сделать. Чтоб вам пусто было.

В сумраке насилу замечает девичью фигуру возле кровати.

— Сама в хате?

— Сама.

— Так это, вишь, Григорий послал старую к тебе. Вызовите, говорит, Югину, чтобы хоть слово промолвить. Пойдешь ли, девка? У меня он ждет.

— Что? — сначала не понимает девушка.

— Так это Григорий послал, вишь, младшей не нашел, меня к тебе, — напрасно повторяет Дарка, так как, пока, она собралась говорить, Югина уже уловила все предшествующие слова. И такими далекими ей показались и Дарка, и ее дом, и Григорий, будто их разъединили долгие годы и уже успели улечься в душе все страдания.

— Так идем, ли что?

— Нет, тетя, никуда я не пойду, — качает головой.

— Вот и на тебе. То такая любовь была, говаривали люди, до гробовой доски… Что же ему сказать?

— Скажите, — тихо, но твердо звучит голос девушки, — не насмеяться ему над моей честью. Пусть себе ищет дорогу к Федоре или к кому захочет. А у нас ему делать ничего, — остановилась и, слыша, как голова идет кругом, оперлась руками о перила и еще тверже сказала: — Можете сказать — пусть забудет и не беспокоит меня. Так и скажите ему.

— Вон оно что, — изумленно поворачивает голову Дарка.

— Только попрошу вас, — подходит девушка к вдовице и берет ее костлявые пальцы в свои, — не оговоритесь нигде, что вам сказала. Ни словом, ни полусловом. Пусть оно травой порастет, чтобы не перемывали по углам мои косточки, не плескали глупо-пусто языками.

— Да разве же я, говаривали люди, сама не знаю. На свете для девки нет худшего той молвы. Со мной и истлеет, — наклоняя голову, спешит домой и строго отчитывает Григория.

— Спасибо и за это, — чужим, одеревенелым голосом отвечает Шевчик, берется за шапку и выходит на улицу.

Все его тело ноет, будто целый день крутил цепом. Он еще не верит, что Югина разлюбила его, порывается идти к Бондарям, но у ворот поворачивает домой и со временем плетется на улочку, до боли знакомую, сторонится в тени от людей. А мысль все время повторяет одно и то же:

— Это ты, враг, наговорил на меня и родителям и девушке. Еще станут твои молвы поперек горла тебе.

Как вор, крадется до заветной хаты, но на него хмурыми молчаливыми глазами смотрят черные окна. И парень, вздрагивая от каждого звука, стоит у плетня во дворе, надеясь, — может, Югина выйдет во двор. Каким безобразным кажется он сам себе. Без боли не может вспомнить имени Федоры. Он впервые так остро ощутил непоправимое горе, ощутил, насколько успел сродниться с Югиной, и дрожит от каждого дыхания ветра. Кажется, кто-то ходит за его спиной?.. Нет, никого.

За яблоневым садом выше деревьев поднимается туман, и юнец одиноко звенит по загрубелому небесному льду. А потом закатывается за тучу.

XLVІІ

— Чего ты лязгаешь зубами? Еще тот черт услышит, — пырнул Карп под бок Лифера.

— Озяб, — ежась, скукоживается под овином Бондаря Лифер.

— Баба, — презрительно бросает Карп. — И принес черт Шевчика. Он здесь всю ночь думает простоять? А впрочем, пусть стоит, — бросает злорадно, прикидывая в голове, нельзя ли будет как-то опутать Григория.

— Ушел, — выглядывает из-за угла Лифер.

— Значит пора.

— Подожди еще, — теребит за полу Карпа. — Может, воротимся.

— Не воротимся.

— Я не пойду сейчас.

— Ох ты, пугало. Смотри вокруг. Да только упаси тебя Господь огородами бежать. С дорожки ни шагу не отклоняйся. Чтобы знака не было. — Легко пригибаясь, бежит Карп во двор Бондаря. На миг тенью прикипел к стрехе и через одну минуту выскочил на улицу. Свернул на дорожку и прыжками побежал на хутор, чувствуя на лице и под сердцем холодный ветерок.

Домой он добежал от леса и увидел у калитки высокую фигуру отца.

«Вот бы сейчас налететь и крикнуть что-то над самым ухом. До смерти перепугал бы старого». Едва сдерживает смех и тихо прокашливается, чтобы в самом деле не напугать настороженную согнутую фигуру с втянутой в плечи головой.

— Ну как? — сжимает запястье сыновой руки. Глаза у Сафрона напряженные, под ними часто вздрагивают фиолетовые мешки.

— Вроде ничего, — отвечает Карп и вытирает пот со лба.

— Чего так долго задерживался?

— Шевчик все время под окнами торчал.

Сафрон, как ночная птица, впивается глазами в холодную осеннюю ночь.

Над селом поднимается красно-сизоватая туча. Она разбухает и из нее скоро вырывается искореженный трилистник огня. Исполинской красной лилией распускается, дрожит облачко и потом вдруг высоко поднимается вверх, сразу же заостряясь, как верхушка ели.

— Славно горит, — любуется Варчук, зевает и лениво крестит рот.

— Славно, — фыркает в руку Карп, воображая перепугано-растерянное выражение отца, если бы он неожиданно оглушил его криком. «А потом выругался бы и в драку полез».

И Карпа совсем не интересует пожар — такой уж характер был у кулака: когда должен был что-то сделать — то всю силу, хитрость, чувство вложит; сделал — сразу же и забыл, будто за забор черепок выбросил…

Выскочив во двор, Дмитрий сразу же понял, что горит дом Ивана Тимофеевича.

«Пустили петуха, уроды».

В один момент запряг своих еще не выхоженных лошадей и погнал к Бондарям.

Ровно, как свеча, поднималось пламя, широко освещая густым красным сиянием огороды и строения. Потрескивало сухое дерево, и снопики высоко взлетали вверх, рассыпаясь жарким мерцающим зерном.

Улицами и огородами бежали люди с ведрами, лопатами, а то и просто без ничего.

Бондари, видно, долго не знали о пожаре, и только теперь начали люди из хаты выбрасывать добро. Услышал причитания Марийки, хриплый голос Ивана Тимофеевича. Когда подъезжал к воротам, навстречу ему вынырнула кряжистая фигура Варивона с Югиной на руках. Девичьи косы свисали до самой земли, из-под полурасстегнутой покрасневшей сорочки темной полосой выделялась шея. Догадавшись, что упала в обморок, соскочил на землю, помог положить девушку на телегу и приказал Варивону:

— Прямо ко мне кати! Мать встретит ее, как дочь.

— Разумеется, — подмигнул Варивон, и на его лице сквозь пасмурную сосредоточенность пробилась заговорщицкая значимость. Вскочил на полудрабок и рысью погнал испуганных коней. А Дмитрий бросился в хату, уже изнутри полыхавшую огнем.

Приехала пожарная команда. Искристой дугой ударил крепкая струя воды из брандспойта, и огонь зашипел, кутаясь клубящимися горячими тучами.

Спасти удалось только часть обугленного сруба.

Добро перевезли и перенесли к соседям, а Марийку и Ивана Тимофеевича Дмитрий уговорил поехать к нему.

— Зять мой дорогой, сыночек верный, — плача, наклонилась Марийка к Дмитрию. — Погорели же мы, погорели… Если бы не твои созы, жили бы до сих пор в своей хате, — нетвердой походкой подошла к мужу.

— Цыц, старая. А ты думала в мире жить без печали: поле перейти и ног не поколоть.

— Чтоб ты мне сейчас же выписался. Сейчас же! — округлившимися болезненными глазами впилась в Ивана.

— Эт, не морочь мне голову. Ниоткуда я не выпишусь.

— Нет, выпишешься.

— Теперь еще крепче за дело возьмусь. Недолго будет радоваться кулачье. На свою голову петуха пустили.

— Не на свою, а на нашу. Уже без хаты остались, а там, смотри, и жизни лишишься.

Бондариха затряслась от холода, пережитого и злости:

— Что ты за муж, — поднимается дрожащий голос.

— Муж, как дуб, — вдруг все лицо Ивана Тимофеевича подобрело в хорошей улыбке. — Всю жизнь пилишь меня, а перепилить не можешь.

И эти слова, и эта улыбка обезоруживают женщину.

— Ой, Иван, Иван, — тихо шепчут ее потрескавшиеся, почерневшие губы, а голова укоризненно качается на по-девичьи горделивой шее.

Евдокия, лучше, чем иная мать к родной дочери, припала к Югине. И сразу же девушка ощутила неподдельную искренность и ласку невысокой чернявой женщины. Немного успокоившись, хотела бежать на пожарище, но Евдокия не пустила:

— Без тебя, дочка, справятся. Увидишь — скоро все к нам прибудут.

И это «дочка», сказанное с такой материнской любовью, растрогало девушку до слез.

«Это же я ее дочерью должна быть, — хорошо было, и вместе с тем жалость к себе пробивалась сквозь волну неразгаданного нового чувства. — Это же теперь все село загомонит, что к свекрови приехала, — и закрыла пальцами лицо».

— Не надо печалиться, дочка. Ты еще не знаешь, какой он добрый, — будто угадала ее мысли Евдокия, приклоняя девичью голову к своей груди. Не услышали обе, как в дом вошел Дмитрий с Бондарями.

Аж задрожал парень, заметив утомленный голубой взгляд, который тихо остановился на нем, и едва-едва скорбно улыбнулась Югина.

«Моя» — отозвалось все тело, и он быстро вышел из хаты, чтобы не показать волнения…

* * *

Чуткий сон Марты прервали первые удары колокола. В одной рубашке соскочила с кровати и бросилась на улицу, чуть не сбив с ног Лифера, который, вспотевший и запыхавшийся, как раз поднялся на крыльцо. Высокая фигура пугливо метнулась назад и остановилась на ступенях.

— Откуда это? — неласково спросила, еще не совсем опомнившись после сна.

— Откуда, — невыразительно и испугано промычал, покрутив для чего-то рукой перед собою. Марте было все равно, откуда пришел муж. Но неуверенная речь, страх в голосе и движениях запомнились остро и надолго.

— Бондари горят, — с улицы услышала крики и звон ведер.

И вдруг все куски мимоходом подслушанного разговора ярко сливаются в одно целое; догадка освещает ее мысли, и она круто поворачивается к Лиферу.

— Что же, муж, уже начал красным петухом кашу варить?

— Молчи, глупая! — набрасывается на нее.

— Пошли, посмотрим на твою работу, — она бледнеет от волнения и злобы.

— Замолчи ты, ради бога! Иди в дом! — Как онуча, повисает на ее руке, а глаза его, широкие и беспомощные, умоляют молчать.

— Сейчас же пойду расскажу людям. Пусть вяжут, пусть самосудом наказывают поджигателя, — с наслаждением смотрит на перекошенное бессилием, злобой и страхом лицо.

— Марта, — противно щелкают зубы.

— Боишься? — мстительными и радостными глазами смотрит на обмякшую ненавистную фигуру.

— Молчи, дуреха… Слышишь, ты что себе затеяла, — отодвигается Лифер, словно ограждаясь от удара.

— Так слушай, муж, что я тебе скажу: мы разводимся с тобой. Я иду с Ниной жить к тетке Дарке… Цыц. Если же ей хоть словом заикнешься, все выкажу. Согласен?

— Согласен, — шепотом и хрипло, словно сквозь сон, отвечает.

— Сегодня же пойдем в сельсовет, — властно приказывает она и чувствует, как вся оживает, будто выходит из-под земли. Пропади пропадом этот черный мир злобы и рубля. Она возвращается к своим людям.

— Сегодня, — безнадежно махнул рукой и, шатаясь, вошел в сени. — А скажешь после развода слово — не жить ни тебе, ни ребенку, — зашипел на пороге.

ХLVІІІ

Марийка теперь разрывалась от работы. Еще где эти вишневые полосы рассвета, а она, приготовив на пепелище завтрак, будила дочь и обе чуть не бежали улицами на поле.

Как раз копали картофель. По дорогам теперь поскрипывали обшитые лубом возы, наполненные шершавыми землистыми плодами, а на полях курились голубые дымки. Они все круче и круче поднимались к Забужью и где-то над самым скалистым берегом реки сливались с тучами. И не радовали сейчас Марийку ни ароматные дымки, ни веселый скрип отяжелевших телег. Нанявшись копать за мерку, она так орудовала лопатой, будто хотела всю землю поднять. Потом, перегибая спину, быстро выбирала черными, зазеленевшими пальцами картофель и снова нажимала на отполированные руками державки. И ела не приседая — боялась зря потратить какую-то минуту. Непосильной работой измучила и себя и дочь. Она даже отказалась жить у Горицветов: думалось, что тогда Иван меньше будет заботиться о доме. Каждый вечер, возвратившись домой, неизменно спрашивала мужа:

— Ну как?

Все казалось, что Иван мало заботится о своем гнезде; нападала на супруга и бурно выливала свою злость и боль, аж клокотали и шипели слова, вырываясь из ее худой груди.

— Вот полаешься, и вырастет назавтра дворец, — осторожно, насмешливым голосом утихомиривал ее Иван Тимофеевич.

— Если бы не твой соз, не мучилась бы ни я, ни мой ребенок, если тебе мучиться захотелось… Ты хотя бы кулей[44] немного сделал.

— Конечно, именно пора. Голому только одного картуза не хватает.

Лишь в минуты просветления Бондариха понимала: не поставить им хаты в этом году — горьким картофелем не то что дерева не заработаешь, а даже самой необходимой мелочи не купишь. Одни только окна вставить чего стоит. Но снова и снова, в который раз, прикидывала в уме, как им вылезти из несчастья. Десятки мыслей, одна сменяя другую, раскатывались то в леса, то в поле, то на ярмарку и возвращались к ее пепелищу свежо заготовленным деревом, мешками картофеля, синими окнами, на которых само солнце лучом вымывает стекла. Все надеялась, что случится какое-то чудо: и лес, и стекло, и железо подешевеют, а картофель подорожает. Чаяния, оживая перед глазами, не раз радостно сжимали сердце.

В воскресенье побежала и на ярмарку, и в лесничество. Но только так растревожилась, что чуть не заболела: с ее заработками не скоро добьешься теплого приюта, не скоро увидишь над домом платок веселого дыма. Опечаленная и утомленная грузом измятых неосуществленных чаяний, возвращалась из лесу на свое пепелище.

Даже здесь, среди полей, она чувствовала тоскливые и тревожные запахи обугленного, потрескавшегося дерева и пережженной глины.

«Если бы не твои созы, Иван, жили бы мы, как люди живут. Еще, гляди, не того дождешься…»

На перекрестке по-осеннему задумчивых дорог цепью растянулись лиги, нагруженные еще сырым, необветренным деревом. Мягким сиянием переливались белокурые березы, расплетаясь у корневища потрескавшимися почками, краснели сердцевинами мускулистые бересты. Словно очарованная, Бондариха не могла отвести глаз от бревен.

«Есть же счастливые люди на свете. Кому-то сразу чуть не целая хата везется». Догнала седого, будто вишневым цветом осыпанного мужчину. Он уверенно и неспешно ступал по дороге, держась рослых коней.

— Добрый день, — с боязнью и трепетом коснулась рукой дерева.

— Доброго здоровья, — глянул из-за плеча мужчина такими голубыми и юными глазами, что, если бы не седина, подумала бы: юноша стоит перед тобой.

«Данило Самойлюк, председатель Ивчанского соза», — сразу узнала Марийка, и так ее сожалением, тоской и злостью охватило, что она сразу же круто повернула с дороги на поле и пошла меженями в село.

«Вишь, поступил в соз — и будто стал моложе. А чего же ему? Люди все сделают, а ты только командуй. Сказано: где есть такие грабли, чтобы от себя гребли. Один мой такой дурак набитый, что даже с себя последнюю рубашку кому-то отдаст. А люди как обкручиваются».

«Я ему сейчас все, все вычитаю, — нападала на Ивана. — Умные председатели вишь, как себе лес таскают. А ты сиднем сидишь, лежебокой лежишь. А Самойлюк, партиец, в самом деле себе дворец выстроит». Она ничуть не сомневалась, что лес везут председателю Ивчанского соза и ругала его в мыслях хуже Ивана, так как Иван хоть за правду сражается, а этот себе все общественным скотом возит.

Вот уже и ее двор. Она видит: Иван с Югиной сидят на поленнице, читают газету. И это еще больше выводит ее из себя.

«Нашли время почитывать. Чем не ученые! Доктора!»

— Там в газетах о нашей хате ничего не пописывают? — Взявшись в бока, она, сама того не замечая, становится в театральную позу и аж сверлит глазами мужа. — Это ты так заботишься о нашей жизни? Что же, пусть жена хоть разорвется, а он, как сорока в кость, в газетки будет заглядывать. Конечно, начальство, председатель соза, большое цабэ. Вот бы еще галифе надеть и прогуливаться по селу.

— Мам, отец же целую неделю с работы не выходил.

— А я выходила? Так я хоть картошки заработала, а что твой отец заработал? Одних врагов нажил. Скоро из-за твоего отца в село и носа не выткнешь.

— И вот не заболит у тебя язык? Хоть бы какую перемену придумала, а то толчет и толчет одно и то же.

— И буду толочь. Не нравится? Вон твой хваленый Данило Самойлюк прямо пол-леса себе на имение за один раз повез. А ты до сих пор и ломаки не приволок.

— Вот и надо было бы на твою спину добрую ломаку притянуть.

— Тяни, тяни. Ох, и послала мне судьба мужа. Лучше бы я была утопилась еще маленькой. Ты и так меня к смерти своим созом доведешь.

И Иван Тимофеевич сразу же изменился. Когда говорили о нем, он мог терпеть, но как речь заходила о созе, то извините, чтобы он промолчал.

— Марийка, — почти шепотом, бледнея, промолвил он.

— Чего ты на меня кричишь? — сразу же заверещала женщина. По горькому опыту она знала, что шепот мужа ничего доброго не предвещает. — Разве я не правду о твоем созе говорю?

— Марийка, — еще тише промолвил Иван Тимофеевич и ступил шаг вперед.

— Не кричи ты на меня! Не кричи! — подалась назад. В это время на улице зафыркали кони, заскрипели лиги, и к воротам Бондаря подошел Данило Самойлюк.

— Привет, хозяин! Принимай гостей! — весело позвал из-за плетня.

Марийка на миг остолбенела, а потом тихо и зло процедила:

— Ах ты ж, стерва неуклюжая, глаза бесстыдные. Себе лес возит, еще и людей объедать заехал. Нашел богачей. А Ивану что же? Последнее заставит на стол поставить. Еще и за рюмкой в кооперацию пошлет. Ой, и муж, ой, и муж попался!

И вдруг, будто сквозь сон, она слышит неспешную речь Самойлюка:

— Прослышали мы, Иван Тимофеевич, о твоем несчастье. Собрались миром, посудили о наших делах и решили как-то помочь тебе. Скот же свой есть, райземотдел выписал наряд в лесничестве, а люди дружные. Вот и привезли тебе лес. Стройся на радость нам, на страх врагам и тем вражьим сынам, которые завидуют нам… О, да ты уже целоваться лезешь, будто я тебе девушка. Ну, давай поцелуемся. — И седые кудри Самойлюка переплелись с выгоревшей, как перестоянное сено, шевелюрой Бондаря.

Кружок ивчанских созовцев тесно обступил двух председателей, и все были рады, что, как сумели, помогли своему человеку.

— Люди добрые, люди добрые, — со слезами на глазах бросилась Марийка к ивчанцам. — Заходите ближе. Да вы же где-то с утра и не евши. Спасибо вам, люди добрые. Я же это говорила Ивану: кто тебя спасет, как не свои… созовцы, значит. Вот и свершилось мое слово, — со значением и строго посмотрела на мужа.

— Да, да, моя баба как в воду глядела — все надеялась, что от коллектива придет нам выручка, — сразу же согласился Иван Тимофеевич и насмешливо взглянул на жену. А та взволнованно и свысока кивнула головой, будто не она, а Иван сомневался в силе коллектива. Теперь Марийка и в самом деле начинала верить, что в душе все время стояла за соз. Ну, а что словом иногда распекала мужа — так это же только на пользу шло. Быстро метнулась на улицу, замирая, осмотрела бревна, посчитала их и, по-девичьи обкрутившись, бросилась к овину. Оттуда с преувеличенным подчеркиванием вынесла две бутылки с водкой — их старательно прятала для мастеров, которые должны были строить ей хату.

«Чертова баба. И хотя бы тебе словом обмолвилась», — изумленно взглянул Иван на Марийку, которая уже, играя глазами, ставила еду на стол и хвалила своего мужа, как он заботится созовскими делами:

— Прямо и поесть не имеет времени муж. Что же, соз дело новое — все надо хозяйским глазом присмотреть… Ой, спасибо вам, люди добрые, чтобы и вы, и ваши дети со счастьем не разминались. Иван, побеги в кооперацию, так как дорогие гости, созовцы наши, целый день в дороге приморились. Еще одна рюмка не помешает.

Глаза ее счастливо осматривали коренастую фигуру мужа, седоголового Самойлюка и всех ивчанцев. Ее аж подмывало что-то сказать и о своей работе в созе, но, пока муж не пошел за ворота, не отваживалась раскрыть уста.

XLІX

— Ты же не медли, Степан. И не очень нагружай — надо, чтобы кони отдохнули.

— Нет, нет. Я влёт притяну ту клетку хвороста, — Степан Кушнир кургузыми пальцами ухватился за вожжи и уже хотел выскочить на полудрабок, но, увидев в глубине двора новую, как из воска вылитую, телегу, спросил у Бондаря:

— Уже наготовили шефам подарок?

— Конечно. Самых наилучших яблок набрали.

Оба пошли вглубь двора. Нежное веяние сада, заглушая дух пожарища, волнами растекалось по всей усадьбе. На полной телеге с отборной антоновкой веселым рисунком, как звезды, улеглись краснобокие яблоки.

— Наверно, Югина укладывала? Чувствуется ее рука, — крепко вдохнул Кушнир ароматный настой.

— Югина. У нее уже и дружба завязалась с заводскими девчатами, теми, что привозили нам суперфосфат в подарок. Переписываются. А это как сговорились: заводские пригласили дочь к себе на Октябрьские праздники, а она их в село.

— Пусть поедет. Больше жизни увидит. Пусть с Варивоном, с Варивоном поедет, — вдруг прояснился Кушнир. — Они как выступят, как выступят с танцами, то и в городе не насмотрятся на них. А то только у нас и у нас выступают шефы.

— Пошлем их на праздники. Ну, отправляйся, Степан, а то солнце уже вниз катится.

— Трогаю, трогаю, — Кушнир вскочил на телегу и, подобранный и горделивый, поехал улицами к лесу. Селом он придерживал буланых — хотелось, чтобы больше людей видело, на каких конях едет он, извечный наймит. А кони — это была самая большая слабость Кушнира.

Еще в детстве спорил под заклад с парнями или пастухами, что промчит на каком-нибудь необъезженном бешеном жеребце. И действительно, каким-то чудом вскакивал на вздыбленного, с одичавшими, налитыми кровью глазами, коня, клещом вцеплялся в гриву и мчал бездорожьем по чистому полю. Часто окровавленный и разрисованный синяками, но неизменно веселый, упорно ковылял к пастухам и восторженно рассказывал.

— Ох, и черт, ох, и черт этот жеребец. Так трепал, так трепал меня, будто по косточке хотел разнести. А потом видит, что ничего не сделает — встал на задние ноги и начал оседать. Надумался перекинуться на спину и задавить меня. Вот хитрюга чертова. Ну, вынужден был я галушкой лететь на какое-то деревья. Коварный, коварный конь. А летит, как сокол. Аж дохнуть не можешь. Куколка — не конь. Такая холера, что никто на нем не усидит. Золото — не конь. И никто не удержится на нем, разве что я немного да дед Синица.

И всегда самым приятным из всех для Кушнира был разговор о лошадях. Теперь любовь к ним проснулась с новой силой, и не раз он люто нападал на кое-кого из созовцев:

— Тебе бы, человече, на черепахах ездить. Как запаскудил лошадей. Стрелки не расчищены, глаза не промыты, хвосты как бабья щетка в глине. Я кулаческую скотину больше жалел, чем ты нашу, коллективную. Страшно несознательный ты элемент.

— Папа, папа. Возьми и нас! — навстречу Степану бежала его чернявая Надежда в сопровождении небольшого высоколобого Леонида Сергиенко. Позади детей на серой дороге остаются дымчатые мережки мелких ступней.

— Некогда с вами возиться.

— Дядя Степан, возьмите нас. Я лошадей буду погонять, а потом в лесу с Надей будем хворост собирать, — белоголовый Леонид пристально смотрит на Кушнира продолговатыми внимательными глазами.

— Садитесь уже, приставалы. Немного провезу. Давай, Леня, руку.

— Я сам.

— И я сама.

Дети цепко хватаются руками за полудрабок и со смехом, двумя клубочками, скатились на дно телеги. Встрепенулись, словно воробьята от пыли, и умостились возле Степана.

— Дайте мне вожжи. Я уже погонял, — деловито уцепился Леонид в свежие, еще с искристыми прожилками веревки.

— Ага, отец, он погонял. Мы с дядей Поликарпом до Буга ездили. Возле парома кони чего-то испугались и Леня чуть из телеги не вылетел.

— Что-то я этого не помню, — недовольно взглянул на девочку.

— Папа, а правда — у нас коней не отберут?

— А кто же может отобрать?

— Это Данько Иван говорил, что наши кони и чесоточные, и скоро околеют, и их у нас отберут. Так Леня ему тумаков надавал. «Сам ты чесоточный, — говорит. — И никто у нас скотину не отберет, так как она созовская. А ты, кулак плохой, как…» Как кто, Леня?

— Агитацией занимаешься, — значительно промолвил Леонид.

На краю села дети скатились с телеги и взапуски помчали домой. Мальчик быстро перегнал девушку, подождал ее. Потом дети взялись за руки и, что-то напевая, горделиво пошли по середине улицы.

Обойдя хутор Варчука, Кушнир въехал в розовое предвечернее чернолесье. Дорога, переплетенная светом и тенями, как сказка, тянулась в освещенную даль, в широкое окно тихой просеки. По-новому осматривал Кушнир лесные, приукрашенные багрецом картины, и улыбка теплилась в его глазах и на устах. Казалось, будто все расширилось и осветилось вокруг него. Он знал, что горькие заботы не давят его плечи, — все дальше и дальше отходят от сердца. Он понимал и причину этого. Если у кого-то из созовцев еще и были половинчатые, неустойчивые мысли, то не у него — он всем своим естеством врастал в новые дела и ясно ощущал, как раскрывается перед ним широкая жизнь.

— Ты знаешь, что товарищ Ленин про созы писал? — как-то на собрании комитета неимущих крестьян задиристо напосел он на Игната Карпца.

— Товарищ Ленин про созы ничего не писал, — поправил его из президиума Крамовой.

Кушнир на миг оторопел, с ненавистью взглянул на Крамового.

— Зачем бы я говорил то, чего не знаю? Не может такого быть. Товарищ Ленин наперед нам жизнь указал. И про созы он сказал. И товарищ Сталин про созы сказал. Вот я найду это и докажу, докажу вам.

В этот же вечер под сочувствующую улыбку библиотекарши он взял несколько томов Ленина и в свободное время не отвлекался от книг.

«Что выдумал, черт глазастый, — сердился на Крамового. — Чтобы у товарища Ленина ничего про созы не, писалось. И во веки веков этого не может быть». Кушнир не сомневался, что найдет нужное место в произведениях большого учителя и при всех людях осрамит напыщенного Крамового.

Густели леса и предвечерье. На конях все нежнее искрились ворсинки, а темно-синие зрачки с умной, почти человеческой улыбкой уже начинали чернеть. Споро сложив хворост на телеги, Кушнир пошел в глубь леса, ближе к солнцу.

Легко дышалось человеку, ясно смотрелось глазам, и он, сам того не замечая, тихо отправил в чернолесье давнюю и вечно юную песню про Богунию, которую услышал на фронтах гражданской войны. И давние друзья, оживая в навеки высеченных картинах боя, вставали рядом с ним. Он уже их видел не в боях, а на широких нивах, на заводах, напористых, упорных, такими же молодыми, какими они были десять лет назад.

И неожиданно чернолесье сухо ахнуло одним и вторым выстрелом. Кушнир подсознательно бросился назад. Несколько потоков мыслей с ревом разрывали его голову.

Вот уже на полянке вырисовывается высокая телега.

«А где же буланые? Где буланые?»

Широко раскрытые глаза блуждают между деревьями, по полянке и вдруг останавливаются на двух замерших кочках, дотлевающих последним отблеском луча.

Кушнир, как вкопанный, остановился перед бороздным конем, который, неестественно вывернув голову, неудобно лежал на росистой осенней траве. Розовый прикушенный кончик языка темнел и шершавел прямо на виду. Из-под тонкой шкуры уже начинали выпирать мышцы. На синеватых подковах подручного еще дрожали прожилки луча.

Болящим взором Кушнир еще раз осмотрел лошадей и вдруг заметил, что в простреленном ухе бороздного клокотала черная кровь. Вот она плеснулась небольшой струей и ручейком покатилась к мокрому темно-синему, почти по-человечески скорбному глазу.

Беззвучно плача и разбрасывая руки, Степан опустился к теплым и еще трепетным коням.

L

— Дмитрий, бери берданку — и айда в лес.

— Свирид Яковлевич, что оно? — застыла Евдокия у раскрытой двери.

— Двуногие волки завелись. Надо облаву сделать.

— Ох!

Дмитрий быстро оделся, сорвал со стены берданку и решительно вышел из хаты.

— Дмитрий, сынок! — позвала Евдокия. Он порывисто обернулся назад, подошел к матери, прижал ее.

— Не бойтесь, мам… чего вы? — не знает, как успокоить, и вдруг, наклонившись, целует ее в голову. И Евдокия обеими руками ухватилась за сердце, зашаталась, отступая назад… Так же перед своей смертью ее поцеловал в голову Тимофей. Плохие предчувствия охватили и трясут все ее тело.

— Дмитрий!

— Не надо, мам, — уже обзывается невидимая темень, спрятавшая и Мирошниченко, и сына.

— Дмитрий! — Хочет побежать вдогонку и, как подкошенная, опускается на росистую молодую траву.

Воспоминания и картины закрутили ею, как течение утлой лодкой.

Из черной дали выходит ее Тимофей и встречается с сыном аж возле дубравы, куда только что пошел Мирошниченко.

«Когда же такая жизнь настанет, что не будет врагов, не будет крови и слез, когда только люди будут жить на земле?» Привстает с холодной травы. Затерпшими, болящими ногами она идет домой. Медленно напяливает на себя катанку и, забывая закрыться платком, небольшая, удрученная, босиком идет к лесу.

С отвращением, как свернувшуюся гадюку, обходит хутор Варчука, входит в большой овраг, налитый упругим ветром и перезвоном росы. К ней приглушенно долетает чей-то голос.

«Снова беднота поднялась грудью за свою судьбу. Нелегкое счастье наше. Ой, нелегкое. Кто только не норовит его вырвать из наших рук». Скорее идет к родным голосам, к родным людям.

Во тьме она чуть не наткнулась на Свирида Яковлевича. Подойти к нему не посмела: еще накричит, да и Дмитрий начнет нервничать. Пусть она незаметно будет следить за всем в лесах.

Живая цепь сельских активистов раскинулась недалеко от глубокого болотистого оврага, перехватив все дороги, шедшие от села и парильни[45] Сичкаря.

Как-то сразу заклубились снизу леса и сильнее, словно перетянутые струны, зазвенели отяжелевшие капли. Под их перестук незаметно задремал Поликарп Сергиенко, умостившись клубком на кочке пересохшего листья. И вдруг будто что-то толкнуло его. Вскочил на ноги. От него резко прянул в сторону невысокий мужчина. Испуганный Поликарп сначала зачем-то снова упал на землю, а потом бросился к Мирошниченко.

— Побежал, побежал! — закашлявшись, указывал рукой на запад. Мирошниченко по выражению лица Поликарпа все понял.

— Дмитрий! Беги на выступ большого оврага, а я буду держаться справа.

Дмитрий сразу же, пригибаясь, полетел вперед. Казалось, легко лавируя между деревьями, он даже не касался земли… Еще рывок — и на лужайке замаячила неясно очерченная фигура, убегающая в свод чернолесья.

Неизвестный обернулся, выбросил руку вперед, и над головой Дмитрия со свистом пролетел свинцовый рой. Тем не менее парень, забыв об опасности, с радостью понимает, что он догонит неизвестного.

На ходу, не целясь, выстрелил из берданки, и тотчас беглец круто сворачивает к большому оврагу, безразмерным озером забелевшим между деревьями. Еще, словно поплавок на воде, качнулась в тумане голова неизвестного и исчезла в месиве сизоватых волн.

Взбешенный Дмитрий остановился над выгибом оврага, еще раза наугад разрядил берданку.

«Убежал проклятущий. Если бы не эта размазня — Поликарп…» — стирает шершавой, как рашпиль, рукой горячий пот со лба.

— На опытного врага напали, — подошел Мирошниченко, и у парня от удивления брови взметнулись на лоб: когда успел пожилой человек добежать до этого закутка?

Свирид Яковлевич останавливается возле Дмитрия; весь в задумчивости, отвердевшим умным взглядом упирается в туманный плес. Утренние потоки уже зависли над ним и он, поднимая окровавленные крылья, с шорохом и вздохом плывет над неясно очерченными верхушками.

Дмитрий, покрытый росой и потом, смотрит в похолодевшие глаза Мирошниченко; они сейчас красные то ли от усталости, то ли от утреннего отсвета. Суровая решительность немолодого мужчины передается ему.

— Свирид Яковлевич, может, попытаем счастья? — нахмуренный, высоко поднимая грудь, покосился на большой овраг. — Все равно уже день терять.

— Не горячись, парень. Дай умом пораскинуть. — Коренастая фигура Мирошниченко будто вросла в возвышенность, обрывающуюся над самым большим оврагом. Над волевым челом дрожит порозовевшая пыльца поредевших волос.

Но не так легко овладеть собой Дмитрию. Все его тело раздувается мышцами. Он делает еще шаг вперед и проваливается в туман. Воздух здесь утратил сентябрьскую мощь, стал вяжущим и затхлым. Внизу под ногами попискивает замшелая земля, где-то совсем недалеко воркует невидимый ручеек, а сверху отряхивается звонкий голос Григория Шевчика.

— Рассредоточимся по низине. Может, и нападем на след.

— Или попадем в трясину. Здесь болото, как решето, ловушками начиненное, — резко обрывает Свирид Яковлевич и властно кричит: — Дмитрий, назад! Не дури!

Цепляясь за кусты, парень неохотно поднимается наверх. Возле Свирида Яковлевича, как пчелы, сгрудились активисты, злые от неудачи и бессонницы. Поликарп в поисках сочувствия прилепляется то до одного, то до другого человека, но все сердито отворачиваются от него. За спиной Сергиенко шипит нескрываемая неприязнь:

— Соня несчастный!

— Дождешься от жука меда.

— И где совесть у человека?

— В побасенки ушла.

Лицо Поликарпа становится по-детски трогательным и невеселым. Свирид Яковлевич с хмурым сожалением отрывает взгляд от влажных, перекошенных виной глаз.

«Как мало мужской твердости в нем. Аж досадно», — погружается в свои раздумья.

Пройдя несколько шагов, Мирошниченко наклоняется над оттиском следа, оставленного на черной кучке у кротовьей норки. Возле нее на росистой траве четко темнеет еще одна цепочка.

«Это Дмитрий бежал. Ступни у него большие».

Чуть дальше следы неизвестного раздавили розовые головки медуницы; возле них рассыпаны крохотные скелеты задымленных патронов.

«Здесь он стрелял… Нет, таки Дмитрий весь в Тимофея пошел — даже шаг не замедлил, когда целились в него», — вдумчиво читает карту отпечатков и, перехватив взгляд Дмитрия, приязненно кивает ему головой. Еще, купая руки в росе, наклоняется над свежим следом, и уже уверенно идет мерцающим лесом, что как раз заплетает в просветы красные и синие ленты. Активисты, поняв все, рассыплются вокруг Свирида Яковлевича.

Петляя между сизой не отряхнувшейся травой, следы размашисто побежали с одного квартала в другой, заплывали в низинах, ширились на сухом. Вот они, обойдя овражек, побежали к заболоченному лесному пруду. Над ним, за слепой высокой изгородью, притаились строения Сичкаря.

— Вот и привела веревочка.

— В самое волчье логово.

— Разве же я не говорил — здесь не обошлось без Сичкаря, — смелеет Поликарп, и в ответ ему раздается смех. Он еще больше усиливается, когда из лесной просеки навстречу Кушнарю, тряся косичками, бросилась его Надя.

— Отец, поймали того… Леня, как его? — оборачивается к мальчику Сергиенко.

— Контрреволюционера, — важно ответил белоголовый Леня и сдвинул плечами: какая, мол, у тебя память девичья.

Свирид Яковлевич широко растворяет покрытую желтыми пятнышками лишаев калитку. Во дворе возле парильни стоит высокий чернобородый монах; вокруг него сгрудилось несколько женщин и семья Сичкаря. Сам Сичкарь гнутыми двузубыми вилами как раз вытянул из парильни мясистое распаренное бревно, повернул его и снова водворил в дымящееся отверстие.

— Дорога, начертанная небом, привела меня к солнечным полянам, где расцветает христовая наука… — почтенно обращается монах к хозяину и замолкает на полуслове, вороном выделяясь между женщинами в светлых одеждах.

Во дворе поднимается обеспокоенный гул.

Сичкарь, бросив вилы, первым идет навстречу активистам.

— Зашли ко мне? — бодрится и улыбается нижней отвисающей частью лица. На щеках его — пятнистый румянец.

— Кто у тебя был из чужих? — остро смотрит на него Свирид Яковлевич. И одновременно видит, как из незакрытого зева парни клубами вырывается пар, окутывает монаха и его окаменевших слушателей.

— Из чужих? — удивляется Сичкарь. — Был проповедник богослова, — кивает головой на монаха. — Из библии всякие… новости бабам читает.

— Еще кто?

— Господи! Да никого.

— А если подумать?

— Побей меня крест, никого.

— Закон тебя побьет. Кто был? Говори, Сичкарь!

— Говорю — никого, значит, никого. Пристали, прямо спасу нет. — Щеки дуката линяют, в мелких зрачках поблескивает колючая злость.

— Сичкарь, нас привел сюда след. Не выкручивайся.

— След?.. Ну и что же из того? Может, какой-то воришка подбирался ко мне. Мало что может быть! Это леса! А ты за всякий след сердце навеки тревожь, — только на миг скользнула тень неуверенности по серым белкам и исчезла в темных пучках прожилок.

Свирид Яковлевич уловил эту тень, но он четко понимал, что с Сичкаря не вытянешь слова. Но уже и не оно интересовало его. Надо было дальше разматывать тугой клубок, который вкатился в низколобый, зарешеченный дом.

«Чужой не мог так легко орудовать в лесах… Значит, Сичкарь следил за Кушнарем… Один конь убит из австрийской винтовки. А у неизвестного был только пистолет…»

Из еле заметных ниточек ткется основа догадок, четче возникают контуры сложной картины, и резкий пристальный взгляд Свирида Яковлевича уже бросает в дрожь раздобревшего Сичкаря.

— Где твое оружие?

— Какое? — сдвигает плечами дукач. — Вилы? Вон около парни лежат.

— Где австрийская винтовка? Обрез австрийский? — быстро поправляется, зная бандитские привычки кулаков. Эти слова передергивают Сичкаря.

— Свирид Яковлевич, ну где у меня то чертово оружие? Что я, в банде был?

— Ты и сейчас бандит.

— Не имеешь права обижать.

— Товарищи, — обращается Свирид Яковлевич к активистам. — В этом логове запрятано оружие, его надо отыскать. Насколько известно, у кулачья первый тайник — стреха. Расшивайте овин и сарай.

— Самоуправство! А кто мне убытки возместит? — подпрыгивает Сичкарь.

Но Мирошниченко не обращает на него внимания. Он первый поднимается по стремянке на овин, и скоро черные раздвоенные снопки, как детские штанишки, летят на землю. Дмитрий легко, под восторженные взгляды актива, прямо бежит вверх по редким ступеням стремянки и становится рядом с Мирошниченко, освещая его ясным взглядом.

— Ну, Свирид Яковлевич, как найдем оружие…

— А ты сомневаешься, что оно здесь?

— Я?.. Нет, не сомневаюсь. Только все так непривычно, так просто и сложно выходит.

— Так как это, Дмитрий, жизнь, борьба. И на все надо смотреть широко раскрытыми глазами. Горе тому человеку, который, как птица, иногда прячет от действительности голову под свое крыло.

— Это вы в мой огород заглянули?

— Нет. Но и у тебя найдется такое. Единоличник еще не совсем вылинял в тебе.

— Придет пора — вылиняет, — нахмуривается.

Снопки трещат в сильных руках, и скоро оголяются желтые, источенные шашелем латы[46].

Во дворе бушует шум. Засуетилась семья Сичкаря, а монах загодя выскальзывает со двора и его ряса долго, как обугленный пенек, трясется между деревьями.

Когда активисты, занятые своим, оседлали огромный овин и сарай, Сичкарь, зло поглядывая на все стороны, воровато схватил вилы и начал подкрадываться к Свириду Яковлевичу. Понимал: сегодняшний день обрывал его обычную жизнь. Нападением на Мирошниченко он мог оттянуть большую беду. Стремянка вогнулась под его тяжелым телом. Вот он припал к стропилу и люто метнул вилы в Свирида Яковлевича. Ослепительно сверкнули длинные зубцы. И в этот момент Сичкаря увидел Дмитрий. Не раздумывая, со всей своей горячностью, как на гадюку, упал на длинную рукоять. До мяса обрывая руки об латы, уцепился в нее, и острые зубцы зашевелились раздвоенным жалом, не дойдя нескольких сантиметров до плеч Мирошниченко. Еще через миг хрупнула сухая лата, — Дмитрий с размахом опустил ее на Сичкаря и тот горбылем покатился по стремянке на землю.

— Дмитрий… Спасибо, Дмитрий… Как ты его увидел?

— Это во мне осторожный… единоличник смотрел…

— Запомнил? Ну, и характер! — рассмеялся Мирошниченко. — Не сердись, а прислушивайся к правде. Она не терпит никаких родинок, так как она есть правда. Слышишь? И расти надо… сынок. Это трудней, чем кипятиться в своей гордости. А сердце тебе еще переделывать надо… Еще раз спасибо.

— Свирид Яковлевич! Нашел! — торжествуя, позвал с сарая Григорий.

В высоко поднятой руке он держал обрез. Еще румяный от волнения, Мирошниченко проверил дуло австрийского обреза. На сизой пленке свежего перегара выделялась бугорками пережженная ржавчина.

— Заберите бандита! — кивнул на Сичкаря.

— Эх, жаль, Свирид, что не удалось проколоть тебя, — тоскливо ломились губы дукача. — Легче бы было за решеткой охлаждаться… Пусти со скотом проститься. Или побоишься?

— Что? Скот дороже семьи?

— С семьей еще увижусь — она мне передачи будет носить… А коней же заберете…

Тень сожаления затрепалась в сизых сетчатых веках, и ворсистое лицо начало, как стебель болиголова, покрываться ржавыми пятнами.

* * *

— Степан, брось. Не ной! — обрезал Свирид Яковлевич. — И без тебя нелегко.

— Да, Степан, кручиной не поможешь, — Иван Тимофеевич положил руку на плечо Кушнира и тоже загрустил.

Марийка больше не могла выдержать. Закрыв рукой глаза, пошла подальше от мужчин. В овине на сене она припала к Югине и зарыдала.

«Всю жизнь горе гонится за нами».

Дочь обхватила голову матери, положила себе на колени. Марийка как-то сразу, подсознательно, поняла, что теперь уже не она, а Югина сильнее, что Югина молча утешает ее, как когда-то она утешала свою единственную дочь.

А во дворе на свежесрубленном дереве, под высокими звездами, сидят трое мужчин. Изредка переговариваются несколькими словами и молчат — думают.

— Лучшие кони… Лучшие кони… — вздыхает Кушнир.

— Еще и Варивонового шпачка[47] подстрелили. В один день…

Забывает Иван Тимофеевич, что ему надо успокаивать убитого горем Кушнира. И сразу же, унимая боль, говорит тверже, медленнее.

— Пока не вырвем до последнего ростка кулачье, до тех пор оно будет точить наше кровное.

— Ну, кто же мог шпачка покалечить? — вслух размышляет Свирид Яковлевич. — Варчук с Карпом тогда в поле был, Денисенко свой дворец строил, Созоненко в магазине людей обвешивал… Хитро замотался клубок.

— Лучшие кони… Лучшие кони…

— Не надо, Степан… Еще не такие у нас будут кони. Ты сможешь вырастить таких громоходов, что по всей нашей земле и о тебе, и о них прозвучит слава. К этому оно идет, если глубже взглянуть на жизнь. Если бы это у тебя, в твоем хозяйстве пропал скот, уже во веки веков бы из бедности не вылез. Готовил бы или батраческую, или нищенскую суму и доживал бы с нею век. А за нами наше советское государство стоит, в люди выводит нас. Коллективное хозяйство — жизнь наша. И это — смерть кулакам. Вот и свирепствуют они перед гибелью. Рассчитывают на то, что неудачи скрутят нас в дугу. Это им больше всего нужно. Но не так оно выходит. Ты посмотри: сегодня село узнало о нашем горе и сегодня крестьяне приносят четыре заявления в соз. Это не мелочь. Это говорит о силе советского села. Еще мы не такими делами ворочать будем. Только будь, Степан, борцом за новую жизнь, а не мелким собственником, который, только что-нибудь случится, теряет под собой почву…

— Спасибо за доброе слово. Меня не согнешь спроста. А что тяжело на душе…

Не раздеваясь, все трое пошли спать в овин. Иван Тимофеевич, морщась и заведомо подбирая успокоительные слова, подошел к жене за одеялом.

«Хоть бы на людях не начала орать и ругаться», — с боязнью тронул плечо Марийки. Та вздрогнула, вздыхая подала ему еще и дерюги, подушки, кожух и тихо промолвила:

— Иван, ты лучше укрывай людей. Ночи холодные теперь. А вам еще и ехать скоро в город… Ты не печалься, Иван…

— Марийка… Мария, — крепко прижал к себе жену.

С нарастающим грохотом мимо них промчался состав и, выгибаясь, влетел в широкие заводские ворота. Все его платформы были нагружены темно-серыми кусками подольского фосфорита.

— Из Приднестровья привезли, — объяснил Кушниру и Бондарю высокий техник, весь осыпанный фосфорной мукой.

Заводской двор, примыкающий к живописной оболони, был заставлен мешками с суперфосфатом и огромными бутылями с серной кислотой. За высокими корпусами завода виднелось легкое полупрозрачное здание недавно выстроенной беконной фабрики. Основа ее врастала в луга Побужья, а крыша упиралась в небо золотым облаком сада.

Грохот камнедробилок сразу же оглушил и Бондаря, и Кушнира. Пепельные куски минерала с визгом и скрежетом разрывались на половинки, рассыпались на мелкие кусочки, перемалывались на муку, которая покрывала все цеха. Техник, забывая, что перед ним стоят не студенты-экскурсанты, часто начинал сыпать специфическими терминами:

— Наши подольские минералы богаче других содержанием пятиоксидного фосфорита — до 37 процентов. А песчаные фосфориты в лучшем случае включают в себя лишь до 15 процентов, глауконитовые — до 25, а глинистые — до 30 процентов.

Вошли во второй цех, наполненный испарениями.

Как в густом тумане, работали возле мешалок рабочие. Они на миг отвлекались от труб, перекачивающих свежий суперфосфат, подбегали к своим гостям, здоровались с ними, как с родней. Аж неудобно было и Бондарю и Кушниру: они чуть не задыхались от жары. Горячий воздух обжигал грудь, немилосердно щемил глаза. Здесь к Бондарю и Кушниру подошли Недремный и Мирошниченко.

— Тяжеловато у нас? — засмеялся Недремный, видя, как изменились лица гостей. Вся его брезентовая спецовка и лицо были покрыты дымчатой пылью.

— Ох, и трудная у вас работа. И дохнуть нечем. Это не то что в поле. Думалось: возле плуга и косы тяжелее, но здесь, возле суперфосфата… Полюбить такую работу — много силы надо иметь, — и Кушнир с уважением взглянул на Недремного.

— Не столько силы, как настоящее рабочее сердце. У нас рабочие любят и гордятся своей работой. Из нее и хлеб растет…

— Как наши дела? — обратился Бондарь к Мирошниченко.

— Да вроде на добро идут.

В городе Свирид Яковлевич развернул энергичную деятельность. Он оббегал все учреждения, которые могли чем-то помочь потерпевшему созу. И скоро как-то выходило, что их соз чуть ли не лучший на всю округу, только начальство мало об этом знает.

— Это все хорошо, а трактор не дадим, — твердо отрезал ему заместитель заведующего окружного земотдела.

— Почему? — холодея, спросил, так как уже несколько раз в мыслях видел трактор на своих полях.

— Машины мы даем лишь коллективам.

— Дайте нам трактор, и мы сразу же учредим коллектив.

— Организуете коллектив, тогда поговорим.

— Он у нас уже фактически создан, — сам себе удивился, как могли вырваться такие слова.

Но заместитель не хотел слушать никакие объяснения и просьбы.

— Хорошо, — глухо промолвил Свирид Яковлевич. — Когда я могу застать заведующего?

— Его сейчас в природе не существует, старого сняли, а нового еще не назначили. Завтра загляните, — подобрел: как старается мужчина. Этот добьется своего.

Мирошниченко еще зашел к окружкому и узнал, что сегодня на бюро должны назначить нового зава. На другой день, ругаясь, что так поздно начинают работать в учреждениях, чуть дождался девяти часов утра.

И какой же была его радость, когда, только переступив кабинет заведующего, он узнал за столом Анастаса Донелайтиса.

— Свирид Мирошниченко! Тот, что к пушкам железяки приделывает? — засмеялся Анастас и, хромая, пошел навстречу старому другу. Обнялись, поцеловались.

— Сколько лет промелькнуло, сколько воды сбежало!

— А не стареет старая когорта, — улыбалось умными зелеными глазами худое лицо Анастаса. — Ты такой и в тысяча девятьсот двадцатом году был. Помнишь, как мы Галчевского возле Дяковец приперли?

— Почему не помнить. А маскарад не забыл, когда бандиты переоделись в бабские тряпки и хотели нас в Ивчанцах накрыть? Мы как раз тогда раков драли.

— Припоминаю, Свирид… Хозяйствуешь теперь на своей земле?.. Когда же я до своего Немана доберусь? — призадумался на минуту и прибавил: — Трактор вам дадим. Только придет первая партия — присылаю вам лучшую… пчихалку.

Свирида Яковлевича аж передернуло от этого слова.

— Чего так настороженно посмотрел? Я очень невысокого мнения о «фордзоне», его пока заведешь… Вот скоро мы создадим свои, отечественные трактора, такие, как сама мечта. Будет аж смеяться поле.

— Правду говоришь, — согласился Свирид Яковлевич…

Вечером в заводском клубе состоялась встреча рабочих со своими гостями. После Мирошниченко выступил председатель завкома, а потом Недремный прочитал письма старых кадровых рабочих к созовцам подшефного села:

«Надеемся, дорогие товарищи, что вы преодолеете все трудность, идя светлым путем, начертанным Лениным и Сталиным…

Мы, старые кадровые рабочие, желаем вам больших успехов в работе и обещаем в ближайшее время изготовить в своей мастерской для вас два плуга, два культиватора, собрать сеялку…»

— Спасибо вам, спасибо вам, — тихо шепчет с президиума Степан Кушнир, пристально вглядывается у лица рабочих.

После собрания к созовцам подошел Недремный со своим племянником Михаилом Созиновым, редкозубым веселым пареньком в красном галстуке.

— Захотелось Михаилу к вам поехать. Он еще и села не видел — с моей сестрой все время в Киеве проживал.

— Заберем с собою, — согласился Мирошниченко и обратился к мальчишке: — А сам не побоишься поехать?

— Нет, — твердо ответил Михаил. — Я хочу быть красным командиром. А командир ничего не должен бояться.

— Слышал? — засмеялся Недремный. — Наша смена растет.

LІІ

В тревожно-радостном и пьянящем тумане промчались эти дни. Ну да, Дмитрий опьянел от всего, так как столько людей побывало в его доме, столько глаз поздравляло и согревало молодых, столько было спето веселых и грустных песен. Возле них суетились люди, родня, что-то заставляли делать, чьи-то женские руки обсыпали их головы отборной рожью.

Дмитрий верил и не верил, что это музыканты играют на его свадьбе, что возле него сидит бледная и грустная Югина, что это он ее под замедленный смех и густое сияние взглядов целовал в обмякшие, словно завядшие лепестки, уста.

Болезненными перебоями пробивалась радость и сразу же терялась в невеселых мыслях. Почему-то сейчас, сидя на красном месте, припомнил слова Марты:

«Будет тебе хорошо — обо мне забудешь, плохо будет — вспомнишь…» «Разошлась с мужем… Как же ты век думаешь прожить?.. Не так-то много счастья перепадает нам… Будет ли мне радость с Югиной?»

Молча прикоснулся рукой к ее ладони, вздрогнули пальцы у девушки, однако не отвела руки, покорной и холодноватой.

А тем временем Варивон, подвыпивший и веселый, втерся к девчатам.

Дмитрий еще с субботы заметил, что его товарищ увивался возле невысокой дородной Василины, спокойной, задумчивой девушки. А та сторонилась парня, прикрываясь девичьим кругом…

В тихую звездную ночь, рассыпая песни, гам и смех по всему селу, начали расходиться гости. Последним простился Варивон и бросился догонять девчат.

— Припала и мне одна до души, — бросил уже из-за плетня и растаял в несмолкающей тьме.

Тихо, над самой землей, ластится ветер, сухо шепчет в привядшей листве. Над дорогой на темном небе взошло созвездие — девушка с коромыслом, а ниже ее, опускаясь к деревьям, ясно светили три звезды.

Вдали затихают девичьи песни, и только где-то у заречья, задушевно и ладно, наверное, обнявшись, как и их голоса, выводят два мужских голоса широкую, словно сама молодость, песню любви.

Непривычная грусть и сожаление о чем-то безвозвратном, утерянном переплелись с трепетным волнением и надеждами. Чувство неполного счастья, за которое схватился обеими руками, глубоко мучило его. В душе испытывал вину перед Югиной, подсознательно выискивал и слова, и взгляды, и движения, которыми можно было бы укрепить шаткое кросно, протянувшееся с того вечера, когда пожалел девушку, как брат сестру. Он робел, смущался перед тихой покорностью, с какой девушка встретила его последними днями; не находил слов для разговора, и все теперь казалось темнее и старше.

Из сеней вышла Евдокия, постояла на пороге и тихо позвала:

— Дмитрий, ты где?

— Чего, мам? — вышел из темноты и остановился напротив матери.

— Чего же ты такой? Бросил молодую. Хорошая она девушка. Береги ее, как жизнь свою, — коснулась влажными губами, что пахли водкой, сыновьих уст.

Медленно, ощупью находит щеколду и входит в левую половину хаты.

У сундука стоит Югина. На ней по-женски завязанный платок, и потому вся ее фигура стала как будто большей, а лицо старшим. В потемневших глазах мерцают то ли две капли света, то ли две слезинки.

— Притомила тебя свадьба? — заслоняет спиной свет лампы и теперь ярко видит, что ресницы девушки подмывают слезы.

— Притомила, — долетает чуть слышный шепот и сливается со вздохом.

Он понимает, что девушка вот-вот может охватить руками голову и заплакать. Жалея ее, отводить взгляд в сторону.

— Ложись, дорогая.

Ему сейчас хотелось поговорить с нею искренне, извиниться и найти хоть маленькое утешение. Даже чуть не вырвалось: «Что же, не осуди. Так нас судьба свела, а счастье, полагаю, и нас не обойдет. Если бы ты знала, как люблю тебя. На свете нет такого, кто бы мог так тебя полюбить».

Но подумал, что девушка не поймет его и признание оросит слезами, а их больше всего боялся. Не раздеваясь, ложится с краю, слыша, как прерывисто дышит жена. Боясь ее обидеть, одной рукой находит мягкую косу, пахнущую зельем и осенним дождем.

Мелкая холодная дрожь бьет все его крепкое тело. Просыпалась и исчезала надежда: «А что если сердце Югины уже летит навстречу мне? Не могло же оно быть каменным».

LІІІ

В осеннее предвечерье возвращался Варивон с поля. На телеге рядом с ним сидел Иван Тимофеевич, позади них легко дудонели и на выбоинах подпрыгивали вверх железные бороны, позвякивало переднее колесо культиватора. Сегодня половину бугорка засеяли пшеницей и рожью. И хоть по долине ходили Данько и Денисенко, а Варчук даже к сеяльщикам подошел, но наброситься на созовцев с дрекольем не отважились. Их действия сдержало то, что тут находился представитель райпарткома. Да еще к тому в окружной газете появился едкий фельетон, и кулаки теперь боялись: вот-вот наедет суд.

На дороге, вровень с небесным предвечерним поясом, одиноко шла в село женская фигура. Вскоре, пустив лошадей мелкой рысью, Варивон узнал, что это была Василина, дочь лесничего, что жил в лесной глуши у глубокого и даже в жатву холодного пруда.

Давно когда-то трудолюбивый Мирон Пидипригора запрудил плотиной узкий выемчатый овраг, на дне которого без умолка позванивал чистый ручей. Вода начала подниматься, затапливать цепкое плетение дымчатой ежевики и густые кустарники и со временем заблестела между двумя разделенными ручьями, как не до конца нанизанное ожерелье на серебряной нити. Потом южные и западные взгорья пруда заросли высоким очеретом, на плотине разросся ивняк, на воде закрякали домашние утки, а над водой запели соловьи. За домом, затиснутым лесом, разросся огражденный рвами молодой сад; между побеленными деревьями весело закраснели ульи.

Выросши в лесном приволье, Василина вобрала в себя задумчивость, покой и силу дубравы. Невысокая, широкая в кости, спокойно, со скрытой печалью смотрела на мир темно-серыми глазами, которые из-под черных ресниц и бровей тоже казались черными. Смугло-румяное лицо полыхало здоровьем и изменяющейся непостоянной красотой, которая внезапно одевала девушку то в обычную будничную одежду, то нежданно украшала такими чарами, что глазам становилось любо смотреть на ту чистую, нерастраченную, неразвеянную молодость. Зима, отбеливая загар на щеках и невысоком челе, чудесно румянила и надолго украшала девушку, весна же, обсыпала щеки мелкими, чуть заметными веснушками и темнотой, затеняла свежую красу, как тень затемняет спокойный плес.

Впервые Варивон увидел Василину на танцах возле сельстроя, и сразу же девушка ему понравилась. Что бы ему заговорить с нею ласково, по-людски. Так Варивон сразу же так накричал, натопал на Василину, что та, мало зная характер парней, застыдилась, покраснела до слез и все время избегала пристального и уже любящего взгляда. И хоть сколько ни упрашивал девушку пойти с ним танцевать — всегда отвечала ему отказом.

Гордая, — жадно смотрел на Василину. Любовь пришла нежданно-негаданно. Преодолевая гордость, он в воскресенье пошел к пруду, надеясь встретить девушку. И встретил у плотины.

— Василина, ты почему убегаешь от меня? — заговорил, сдерживая волнение и беспокойство.

— А чего же вы такие? — изумленно остановилась девушка, уже собираясь убежать домой.

— Какой?

— Насмешливые. Любого осудите-ославите. Пусть вам ваша гордость, а мы люди простые, не привыкли, чтобы над нами насмехались, — и, обернувшись, пошла узкой тропой к воротам.

Но не такой был Варивон, чтобы так быстро отказаться от своего. Бледнея и задыхаясь от притока крови, догнал девушку, преградил дорогу.

— Подожди, Василина, не убегай, а то я и в дом, значит, не постесняюсь зайти.

— Вы можете, вы такие. — И строго свела брови в одну линию.

Варивон, захлебываясь, гневно заговорил:

— Я могу, я такой. А ты не смейся, значит, надо мной. Ты спрашивалась, почему я могу? Потому что я люблю тебя. Слышишь? — люблю. Еще ни одной этого слова не говорил.

— Что же это у вас за любовь такая едкая? — не веря, посмотрела большими потемневшими глазами, в которых проскочили две голубые искорки.

— Не веришь?

— Не верю.

— Ну, чем я могу тебя убедить. Вот чтобы мне, значить, с этого места не сойти, — уже тихо промолвил. Так как опадал, обсыпался гнев, открывая печаль и боль. — Неужели ты еще и до сих пор за ту шутку сердишься? Неужели ты ненавидишь меня?

— Нет, — спокойно посмотрела на парня, и в сочных, опущенных к низу устах шевельнулась несмелая улыбка.

— А чего же ты такая строгая ко мне?

— Чего? — призадумалась, потом горделиво подняла голову.

— Сказать вам по правде?

— Конечно! Всю жизнь мечтал… — испуганно прикусил губу.

— Не нравится мне, что вы, ну, как вам сказать… грубый какой-то. То, что любите посмеяться, — это ничего. А вот вы ругаетесь плохими словами. Об этом — сердитесь, не сердитесь — я и на комсомольском собрании скажу. Добра где-то у вас мало.

— Больше не услышишь от меня ни одного ругательства, — ответил с готовностью и покосился на Василину: «Не успели в комсомол принять, а уже командовать начинает. Гляди, еще скоро и начальством станет. Это тебе из таких тихих… Ох, и славная же девушка. Как орех».

— Увижу.

— Увидишь. Только ты не думай, что и душа у меня такая, как иногда глупое слово бывает.

— Василина! — позвал со двора лесник, и девушка побежала домой. А Варивон долго просидел у пруда, передумывая свои думы. На свадьбе Дмитрия как-то без слов почувствовал, что девушка хоть и сторонится, но уже не избегает его. Даже проводил ее домой, но с Василиной шли девчата и поговорить толком не смог…

Когда телега поравнялась с девушкой, Иван Тимофеевич опередил Варивона:

— Здравствуй, Василина. Садись, подвезем.

— Спасибо.

— Спасибо позже говорят, — ответил Варивон.

За мостиком Иван Тимофеевич повернул лошадей налево, а Варивон с Василиной пошли прозрачными, по-осеннему звонкими сумраками к лесу. Когда остались позади последние хаты, взял девушку за крепкую руку и не выпускал ее до самой плотины. Потом сильным порывом поднял Василину на руки и понес в сад.

— Пустите, — забарахталась на молодецкой груди.

— Не пущу, так как люблю. Слышишь? — люблю, — припал устами к теплой щеке.

— Варивон, пусти, а то кричать буду, — заговорила сердито, переходя на «ты». — Отец выйдут.

— И пусть выходят. Скажи: любишь или нет? Тогда пущу.

— Нет, не люблю, — улыбнулась и взглянула, прищурившись, на парня. И Варивон в неистовом порыве поднял девушку выше своей головы, потом крепко прижал к груди.

— Сразу же, в воскресенье, старост засылаю. Хорошо?

— Какой ты быстрый.

— А чего же долго откладывать? Отложенный только творог вкусный, а девушка скиснуть может…

— Ты снова свое.

— Ой, не буду. Таким уж язычком черт наградил… Счастлив я, Василина. Ну, будто все небо приклонил к себе, — и бережно прижал девушку, зацеловывая ее уста, щеки, лоб и глаза.

LІV

Осень, как добрая хозяйка, ходила от села к селу, вея здоровьем и величественным задумчивым покоем.

В высоком небе проплывали журавли. В прощании с родным краем они уже потеряли серебряные переливчатые горны — в унылых голосах низко звенела печальная медь. Ночами беспокоились прибугские луга, предоставляя приют перелетным птицам, а дни удивительно пахли вызревшими яблоками и лесной привядшей прохладой.

И ничто не радовало Григория. Все опостылело, надоело. Казалось, что с того дня, когда тетка Дарка со злой радостью, манерно искривив морщинистые губы, передала слова Югины, прошли не считанные дни, а долгие и беспросветные годы. Стали немилыми и свой двор, и молодецкие гулянки, и друзья, и погожая осень, которую любил крепкой любовью, больше, чем саму весну.

Злость на Дмитрия не ослепила его: и себя винил, что спутался с Федорой. Когда же услышал, что готовится свадьба Югины, такая тоска охватила, что не знал, куда деться, невольно свернул на огороды, а потом пошел к далекому лесу.

В зеленовато-голубом небе лодочкой пробивала дорогу луна, далеко выделялись очертания одиноких деревьев, и черной стеной стояла дубрава, перекатывая плечами мраморные глыбы облаков. И, очищаясь от скверны, тягучих и мучительных накипей, Григорий так захотел черпнуть чистой любви, что невольно остановился, перебирая в памяти девчат, их привычки и характеры. Не раз ловил на себе взгляды Софьи Кушнир — пристальные, светлые и несколько снисходительные.

«Что ж, она хорошая девушка. Хлебнула горя достаточно у Варчука. Почему бы и не посватать ее?». Пошел в хутор, надеясь, что увидит девушку.

Далеко в таинственном сиянии засинел большой дом Варчука. На окнах кололся лунный луч, за высоким плетнем сразу залаяло несколько собак.

Прислонившись к круглому стогу сена, стоящему недалеко от загородки, прислушивался к тишине наступающей ночи. Приближаясь к нему, загалдели голоса. Хотел пойти в лес, но, узнав по голосам Сафрона и Карпа, не сдвинулся с места — они войдут в калитку, не доходя стога.

— Они люди хорошие. Хозяева. Только тебе, Карп, если женишься, ни с ними, ни со мной жить не годится, — пьяно поучает Варчук своего сына, и Григорий догадывается, что они идут от Елены Заятчук, дочери кулака, за которой в последнее время начал ухлестывать Карп.

— А чего же мне нельзя ни с вами, ни с ними жить?

— Отделиться надо. На свое хозяйство перейти, уменьшить и мой достаток и тестя.

— Для чего?

— Чтобы меньше пальцами тыкали. А потом верные люди говорят, что дело начинается с созов, а дальше на полную общественную коммунию перейдет.

— Теленок еще где-то, а вы уже с балдой бегаете, — потерял равновесие на дороге Карп.

— Ты мне, батька твой лысый, выдумки городить перестань. Головы умнее твоей говорили.

— Может… — замедляет голос.

— А хотя бы и так. Он около начальства трется. Сам в начальниках ходит, дело знает… Вот нам и надо середняками становиться. Женишься — сразу же отделяю тебя.

— Богатеть не хотите? — смеется Карп.

— Цыц мне. С этой властью разбогатеешь.

— Дом мне дадите?

— Захотел. Сам выстрой такой, — неуклюже втискается в калитку…

«Середнячки объявились… Чертов Ефим из воды сухим выйдет. Такой тебе проскочит и сквозь решето, и сквозь сито». Григорий долго стоял под стогом, но Софьи не дождался. И чем больше думал о ней, тем лучшей становилась девушка, но приглушить предшествующего раздражения, боли и сосущей пустоты не могла.

На следующий вечер подстерег Софью на поле, когда та спешила от Варчука. Сдержанно поздоровался и, поймав на себе пытливо-лукавый и вместе с тем приязненный взгляд, спросил:

— Чего так смотришь?

— Смотрю, что вы такие чудные, будто что-то потеряли.

— Я и потерял-таки.

— Югину?

— Югину. А нашел тебя.

— Быстро находите, — покосилась на него: «Не смеется ли?» — и вздохнула.

Она уже давно любила этого чернявого красавца, и любить боялась. Женским чутьем понимала, какие мысли беспокоят Григория, и страшно становилось от своего самоотверженного чувства, так как знала, что Григорий потянулся к ней не как к любви, а как к утешению.

«Счастье мое дорогое», — шептали сами уста.

И Григорий с удивлением заметил, как заблестели девичьи ресницы. И те притененные слезы снесли все гнетущие преграды, приблизили к нему, сделали милее мелкие черты смуглого чистого лица. Охватив девичью голову руками, он хочет найти уста, но Софья выскальзывает из его рук.

— Не надо. Ты же не любишь меня. Этим не шутят.

И Григорий, как пьяный, пошатнулся на дорожке. В самом деле, разве не правду говорит девушка? Но снова тянется к Софье, так как без нее залегли бы неразделенными одинокость, боль и печаль…

LV

В погожее утро отправлялись ребята в город на терсборы[48].

Еще с вечера, сговорившись идти вместе с Варивоном, Дмитрий приготовил немудрые пожитки, рассказал матери и жене, что без него делать. Любя военное дело, будучи образцовым конником и стрельцом, он на этот раз неохотно собирался на сборы: не хотелось оставлять молодую жену, с которой не успел не то что объясниться, а и наговориться.

Не стала Югина за эти дни после женитьбы ни веселее, ни ближе к нему. И уже тот замедленный холодок начинал сердить Дмитрия. Ревнуя жену к Григорию, он иногда невольно обжигал ее таким взглядом, что та испуганно отстранялась от него, спешила под защиту матери.

Половинчатое счастье уже не успокаивало его. Хотелось встретить не унылый блеск голубых глаз, а налитый счастливым сиянием; хотелось почувствовать хороший смех и прикосновенье милых рук и губ, что сами ищут и находят его руки и губы. Но все это было далеко от него. Осенним заморозком веяло от жены и, ближе присматриваясь к ней, не замечал теплого часа, который мог бы растопить этот заморозок. Она уважала его, была даже признательна, что так уважает ее, да и, кажется, более ничего.

На рассвете Варивон, расхристанный, веселый, влетел в дом.

— Хозяева уже встали? Доброе утро, значит. Ну, что же, Дмитрий, по рюмке и в дорогу. Югина, почему же ты не плачешь? Люблю, если, значит, бабы начинают плакать: хата ревет, слезы по полу рекой текут, глаза вспухают, будто кто луковицей натер. А ты себя, значит, героем чувствуешь — по тебе же голосят, по тебе слезы льют, по тебе глаза пухнут. И ходишь важно, как индюк, и успокаиваешь: «Да не убивайтесь, и не печальтесь, незачем, не по кому, да я скоро прибуду», — и под шумок, значит, водочку потягиваешь.

— Наговорил полную хату. Когда уже по тебе твоя будет плакать? — улыбнулась Евдокия, ставя миски на стол.

— Скоро, тетушка. Если бы вы знали, какая у меня девушка. Все отдай и мало… Ну, за то, чтобы все было пригоже. Югина, до дна тяни. На слезы не оставляй.

— Какая девушка? — поинтересовалась Евдокия.

— Скажу, только глядите, значит, никому: Василина Приваривона, ли то есть, Пидипригора.

… Все засмеялись.

— А чтоб тебя, лепетун, — села Евдокия между сыном и невесткой.

— Девушку я, тетка Евдокия, выбрал — лучшей не надо. Всех красавиц соберите до одной — не отдам за нее. Иду, значит, к ней как на праздник, а она меня встречает как праздник.

— Святого Варивона? — покосился Дмитрий и взглянул на Югину. И очевидно поняв его взгляд, залилась небогатым румянцем.

— Еще лучше. Одно только плохо: не дает мне слова молвить — верховодит. Ну, я ей на первой поре, значит, поддаюсь, а потом увидим, чья будет сверху.

Прощаясь, Дмитрий крепко поцеловал жену и впервые с удивлением и волнением почувствовал ответный поцелуй. Аж просеял и до самого перелаза не выпускал дорогой руки из своих пальцев.

* * *

Недалеко от старинной, полуразваленной крепости, построенной еще во времена татарского нашествия, конники и пехота проводили учения. На зеленой толоке белели березовые барьеры, чернели неглубокие и широкие рвы, тянулись переплетенные линии черного телефонного кабеля. Впереди конников протянулась неширокая улица недавно выстроганных столбиков, на которых слегка пошатывались длинные прутики желтой лозы.

Отделившись от взвода, Дмитрий крепко пружинит ногами ослепительные стремена и смотрит на взводного командира, который, прищурившись, будто прирос к рослому жеребцу.

— Рысью марш! — махнул рукой командир.

Дмитрий, забывая обо всем, одним движением ног пускает коня вперед, а сам не отрывает взгляд от неширокой улицы. Разгоряченный конь уже берет галопом, и Дмитрий с неприятностью ощущает, как в чистый звон копыт изредка вплетается металлический перестук, будто кузнец отрывисто бьет молотом по наковальне: задние подковы достают передние.

Приближаясь к белым столбикам, Дмитрий легко вытягивается и привычным движением выхватывает из ножен острую саблю.

Тонко свистнув, сталь ослепляет глаза голубой молнией и, легко покоряясь незаметному движению запястья, наискось подсекает первую хворостинку. Ровно рядом со столбиком остро срубленным концом упал прутик, замер на миг и наклонился к сухой земле.

Прищуренные глаза быстро и остро косятся на две стороны, и сабля, настигая взгляд, легко срезает негустые ряды ивняка. С каждым ударом неистовствуя, ощущает, как сладко замирает сердце, будто не лозу, а настоящего врага рубит мужчина.

Когда конь выскакивает на широкий простор, сабля сама красиво вырывается из руки и летит в ножны, гася ослепительное сияние, которое переливается и ломится на вырезанных долах. Упругое тело с наслаждением привстает и опускается на седло в ритм галопа. Приближаясь к взводу, слышит завистливый шепот:

— Рубит же чертяка, как ложкой орудует.

— Попадись такому, вовек макитра не срастется.

После дневных занятий, искупавшись в неширокой речке с каменистым дном, Дмитрий спешит в просторную ленинскую комнату изучать подрывное дело.

— О, за тобой и здесь, значит, места не захватишь, — подошел Варивон, держа в руке свернутую трубкой ученическая тетрадь.

— Ленивый может и не захватить, — серьезно отвечает, садясь на сосновую скамейку, что еще отдавала бором и живицей. — Недаром же пришел красноармейский хлеб есть. Или как ты думаешь?

— Что правда, то не грех, — согласился Варивон. — Воинское дело надо, значит, как репу грызть. Без этого нам не обойтись. Только обижаются на тебя конники.

— На меня? — удивился, насупился, припоминая и не в состоянии припомнить, чем бы он мог досадить своим ребятам.

— Ну не на меня же, — сузил лукаво глаза Варивон, и по выражению его лица Дмитрий догадался, что парень шутит.

— Снова что-то придумал?

— Какое там придумал. Все из вашего эскадрона огнем, значит, дышат на тебя, а в особенности Виктор Сниженко, — конник тоже не из последних и к тому же председатель супруновского соза.

— Рубака добрый. На коне сидит как вылитый и человек хороший, — согласился Дмитрий, припоминая умное, настороженно нервное, с толстыми, как лепленными, бровями лицо всегда собранного и тугого Сниженко.

— Ну вот видишь. Мужчина хоть куда, а ты ему свинью, значит, подкладываешь.

— Мели, мели, может до чего-то домелешься, — уже начал догадываться, о чем может идти речь.

— Вот тебе и мели. Из-под самого носа у человека приз вытащил, а еще и говорит, что не виноват. Знаем вас, значит, тихих и божьих, на чертей похожих.

— Ну, если бы не споткнулся конь под Сниженко, может и он получил бы приз. Воин — кругом шестнадцать, — великодушно заступился за своего неприятеля.

— За тобой успеешь. Руки у тебя самого луну с неба бы достали.

— Достанут ли луну, или нет — не знаю, а чуб твой ощиплют до волосинки.

— Эге, уж этого я не хочу: Василина же меня, лысого, значит, и во двор не пустит, — и при упоминании о девушке Варивон подобрел, просветлел, улыбнулся.

— Любит она тебя?

— Я тебе сказать не могу. Сам знаю, что не из красавцев, да и бедный, а она… Вот, Дмитрий, девушку встретил, без нее, значит, и жизнь не жизнью была бы. Для нее бы душу вынул и на тарелку положил бы, так как есть за что. — И чем дольше Варивон рассказывал о Василине, тем больше мрачнел и хмурился Дмитрий, перебирая свое неполное счастье.

В воскресенье к призванным на учения начали приходить и съезжаться жены, родители и родня.

Дмитрий и Варивон знали, что к ним никто не приедет. Забравшись в роскошный липовый парк, расположенный недалеко от дороги, легли на солнце, поговорили немного, а потом Дмитрий вынул топографическую карту, развернул на траве и оба с любопытством начали изучать «легенду» и расшифровывать местность родного Подолья.

— Дмитрий, ну, а ты по карте дорогу бы нашел, не заблудился бы? Или какой там бес? — со скрытым уважением и недоверием посмотрел на товарища, на каждом шагу исправляющего его.

— С картой — и заблудиться? Куда такое дело годится!

— Ну, а если бы тебя, значит, с завязанными глазами?..

— С завязанными глазами не нашел бы, — перебил Варивона, — а без завязанных — дело наше.

Между деревьями показался вестовой.

— Варивон Очерет, к тебе жена приехала, — позвал издалека, вытирая густой пот с веселого, попеченного солнцем лба.

— Нас не купишь, не на таких, значит, напали, — насмешливо ответил Варивон. — Табачок у тебя есть?

— Я ему о ремне, а он мне о лубье. Говорю, жена приехала — значит, приехала.

Варивон настороженно посмотрел на вестового: не перекривляет ли его, вставив слово «значит». Но тот, опускаясь на траву, улыбается полной сочной улыбкой, лукаво намекая «на женский вопрос», подмигивает широкими — в сосенку — бровями.

— Какая же она из себя? — осторожно спрашивает, боясь попасться на удочку.

— Небольшая, чернявая. Коса — как праник[49], а губы — что вишни, хоть ешь, хоть целуй… Только гляди, чтобы оскомина не напала, — добродушно смеется вестовой.

— Ей-право, наверно, Василина приехала… Вот девушка. А ты не врешь? Ибо тогда вязы скручу, — люто набрасывается на вестового.

— Вот как благодарят, что по всему лагерю его разыскивал. Беги, невера, скорее, и сидором не забудь поделиться. Ждет тебя у проходной будки и стыдится страх как.

Варивон срывается с земли и бежит в глубину парка, а Дмитрий, кусая губы, низко склоняется над картой. «Привалило счастье человеку. Как обрадовался», — невольно шевелится завистливая мысль.

Не скоро на тропе появляется Варивон с небольшой сумкой в руках.

— Значит, моя приезжала. Это только подумать надо, ешь, Дмитрий, пирожки, — моя пекла, — развязывает сумку. — А вкусные, ну сроду таких не ел. Может, неправду говорю?

— Да правду.

— Вот то-то же и есть. Знаешь, провел я ее, а возле обрыва и спрашиваю: «Ну за что ты меня, Василина, полюбила?» Посмотрела так, как она только умеет, и как резанет мне: «За то, Варивон, что ты такой вредный и болтливый». Засмеялся я, потом она, а потом оба вместе… Нет, ты что мне ни говори, а полюбиться по-настоящему — большое дело. Это, значит, надо понимать. Я сам до сих пор понятия не имел. А теперь будто мир в глазах переменился — улучшился. И сам, значит, лучшим становлюсь… Эх, лишь бы только из своей бедности вылезти. Это чтобы уродило на бугорке. Зимой же в фурманку надо втянуться. Хорошо, что нашему созу еще исправных коней дали — заработаю свежую копейку… А ты знаешь, какая новость: кулаков судили!

— За потасовку на бугорке?

— Ага. Одни попали в допр, а другие будут отбывать принудиловку… Только Варчуки выкрутились.

— Жаль.

— Жаль. Черные они, как грязь.

И Варивон так уплетал пирожки, что сумка на глазах уменьшалась и уменьшалась, а потом совсем бессильно опустилась на траву.

— Да, Дмитрий, — вдруг спохватился. — Там, на селе, побасенку пустили, так ты не очень, того, верь. Чего языки не ляпают…

— Какую побасенку? — насторожился.

— О, у тебя уже сразу смена климата. Говорю же тебе, что наши некоторые людишки умеют так махать языком, как собака хвостом. Значит, говорят, что Григорий якобы к Югине вечером зашел… Ну, может и зашел. Но Югина же знаешь которая… — И осекся, взглянув на товарища. Дмитрий сразу весь побелел, как мел, только черные глаза засветились двумя лихими угольками; передергивались губы, трепетали расширившиеся лепестки ноздрей. Косматые брови вместе собрала сетка поперечных морщин. На миг, как ослепленный, закрыл все лицо большой рукой, потом одним быстрым рывком встал с земли, и бескровные губы, опускаясь уголками вниз, прошептали одно слово:

— Убью.

— Кого ты убьешь? — хотел успокоить Варивон товарища, но невольно вздрогнул, увидев, какая сила и ненависть заклокотали в том одном слове.

— Обоих, — слепыми глазами глянул поверх Варивона.

— Чего ты разгадючился? Какая-то собака ляпнула, а он уже разбух от злости. Ты сельских брехунов не знаешь? О чем-то хорошем тебе или сквозь зубы процедят, или совсем промолчат. А чуть что-нибудь — так раззвонят по всем уголкам. Человек еще не подумает, а они такого пришьют, как тот немецкий барон-враль, о котором ты сказку читал…

— Отойди. Не мозоль мне душу, а то и тебе перепадет.

— Тю на тебя, ненормальный!

— Я как дам тебе «ненормальный!» — рубанул рукой, как саблей.

Но Варивон своевременно отскочил назад и, ругаясь, пошел в лагерь. Несколько шагов, ничего не видя перед собою, прошел Дмитрий и покачнулся.

«Вот как оно бывает. Обоих убью. Пусть тогда хоть черту в зубы. А чтобы кто-то насмеялся надо мной, над моей честью, над моей любовью — а не дождетесь».

И начал быстро разыскивать командира эскадрона — хотел попросить, чтобы отпустили его домой. Но командир куда-то уехал, а на завтра должны были начаться маневры, и пойти в село не удалось…

Ослепленный злостью, он вдруг похудел, почернел, а глаза, ввалившись в глубину, утратили светлые искорки: были или совсем непрозрачные, или загорались злыми кружечками.

LVІ

В долине созовцы пахали на зябь.

Когда Григорий взялся руками за чапыги и из-под натертого до блеска отвала со вкусным хрустом и шипением начал отваливаться лоснящийся шоколадный ломоть, он почувствовал непривычное волнение и изменяющуюся размывчатую радость, которая наполняла все его тело то добрым покоем, то тревогой. Приблизительно такое чувство переживал в детстве, когда впервые отец подпустил его к плугу, а сам начал погонять коней… И боязно было, что не удержит плуг, допустит погрешность, и веселилось сердце, глаза, когда тусклым серебром заблестела свежая борозда.

По пашне, выискивая личинок майских жуков, степенно ходили вороны; крутые, торчком поставленные ломти (чтобы больше впитать влаги), курились легким дымком и, отполированные синеватой сталью, сеяли негустым рассыпчатым сиянием.

Пахалась лучшая земля, которая испокон века принадлежала богачам.

Грезившееся добро подошло к порогу бедняцкого дома и за этими черными ломтями угадывалось неизведанное счастье.

Григорий недавно записался в соз. На той неделе рыхлил землю скоропашкой, сеял, а сегодня впервые вышел пахать на зябь. Полнодневная работа и новизна гуртового дела усмирили его сердечную боль, однако она не забывалась, как глубокая рана, которая еще не заживилась и напоминает о себе каким-то одеревенением. И вдобавок почти во всех мыслях с ним была Софья.

Любил ли ее? Может, только уважал? Нет, девушка нравилась нему. С радостью встречался с нею, но прощался ровно, спокойно. А может, просто его сердце не способно полюбить во всю силу. Что же, уважение перерастет в любовь. Доброй женой будет. Такая, что знает цену куску хлеба, и мужа больше будет уважать, будет любить.

Золотым колесом закатилось солнце за лес; опустело, молчащее поле, и в долине вздохнул старый и несильный туман.

Созовцы сложили на телеги плуги и тихим шагом поехали домой. Иван Тимофеевич соскочил на землю и подошел к широколистой пшенице, жадно вбирающей с предвечерья сизо-зеленые краски. Кустистые, окрепшие посевы порадовали сердце хлебороба.

— Как взошло. Как барвинок, — протянул руку вдаль.

— Красивая пшеница, красивая, — наклонился к земле Степан Кушнир, родной дядя Софьи. — Если бы дождаться с нее хлеба.

— Дождемся, — уверенно мотнул высушенной головой Поликарп Сергиенко. — Земля же какая. Какая пшеница! — Он сорвал один стебель, сырой, в каплях росы, положил на сухую костлявую ладонь и долго рассматривал его, как самое дорогое сокровище.

— Вот настанет жатва. Заскрипят подводы по дорогам… И не будут голодать больше дети, не будет сушить голову почерневшая жена, — подойдя к Поликарпу, тихо промолвил Иван Тимофеевич.

— Иван, — с удивлением взглянул на него Поликарп. — Как ты все мои мысли, всю душу узнал? Только что думал об этом… и о жене, и о детях подумал, и о жатве, и о подводах… Справедливый ты человек, Иван… Без насмешки людей узнаешь… — И Бондарь увидел перед собой не того затурканного, прибитого нищетой, недоеданием Поликарпа, который был посмешищем всего села и в минуты забвения скрашивал побасенками свою безотрадную жизнь.

Наполненные значением полнодневной работы и спокойной радостью, закуривают папиросы и молча идут в село. Натруженные, вспотевшие кони, чувствуя дом, веселее помахивают хвостами и сами берут рысью по неширокой полевой дороге, к которой, темнея на ветрах, подбегает широкий плес совместного труда.

— Чего призадумался, Григорий? — тихо спрашивает Иван Тимофеевич, и в его голосе нет того равнодушия, с которым мы часто бросаем первые слова. Он, определенно, замечает, что нелегко парню на душе, но не надоедает лишней болтовней и не сторонится своего неудачного зятя. — Тебе скот нужен будет огород вспахать или дров привезти?

— Нужен будет, Иван Тимофеевич, — и в задумчивости, принесенной осенней вечеринкой, снова начинает шевелиться то же беспокойство.

Простившись, он темными шуршащими огородами идет домой, резче ощущая приток одинокости и недовольство. И сам не замечает, как подходит к дому Дмитрия Горицвета, долго и нерешительно стоит недалеко от дороги, вглядываясь в небольшое окно, налитое желтым, неярким светом. Он знает, что Дмитрий теперь на терсборах и после нерешительности решает проведать Югину. Пригибаясь, легко переступает перелаз. Из окна видно, как Югина в доме сечет капусту. Вот она поправила косу, которая выбилась из-под платка, и снова взялась за нож.

И припомнилось, как впервые он, смущаясь, неуклюже поцеловал ее, прижал упругую девичью фигуру и как выпорхнула она из его рук.

— Не ждала? — затворив дверь, останавливается на пороге.

— Не ждала, — бледнеет Югина. Нож выпадает из руки и глухо стучит ручкой в сырую клепку.

— Соскучился по тебе. Проведать пришел, — виновато улыбаясь, поднимает настороженную и робкую тишину.

— Спасибо, — одними устами проговаривает, горькая улыбка освещает ее лицо и унылые глаза. И удивительно: Григорий, вглядываясь в побелевшее и осунувшееся лицо молодицы, вдруг припоминает Софью и, захлебываясь от новых чувств, бесповоротно решает, что на этих днях женится на ней. Он уже раскаивается, что зашел к Югине. Какая-то настороженная тяжелая стена невидимо легла между ними, и парень знает, что уже не переступить через нее, как не возвратить вчерашнего дня.

— Как живешь, Югина? — спрашивает, лишь бы спросить.

— Хорошо, — коротко отвечает.

— Уважает тебя муж?

— Очень.

— И я решил жениться. Не удалось на тебе…

— Не надо об этом, Григорий… — просит тихо, напевно.

— Думаю, с Софьей Кушнир…

— Она славная девушка. Будь счастлив с нею, Григорий.

Еще перекинувшись несколькими предложениями, они затихают, и долго оба не могут нарушить молчания.

— Пойду я, Югина. Извини, что потревожил. Бывает так на душе.

— Бывает, Григорий. Знаю.

И ему показалось, что слезы сверкнули в ее глазах. А может то отблеск света? В сенях он ловит ее руку, но та исчезает в темноте, и тихий шепот опаляет его:

— Не надо, Григорий. Будь хорошим. Уважай Софью, она — твое счастье.

Недоумевая, откуда у Югины взялось такое благоразумие, он неожиданно замечает, что ему стало значительно легче и светлее на душе.

«А Югине не так хорошо живется… Счастье не благоразумием стелется, а само светит. Ну вот как эта звезда», — тихо поворачивает домой, и снова просыпается дрожь, как капризное дитя.

LVІІ

От колодца осталось полдороги до леса, где, возможно, уже засел «враг».

Погожее осеннее утро покатило над деревьями отбеленное солнце, низко полями растекался туман, наливая собранным молоком долины и большие овраги. На потемневших стернях розовела сырая паутина с нанизанными мелкими ягодками росы. А над всем привольем желто-зеленой волной поднимался Шлях, вплывая высоким гребнем в синий лес.

Кони дружно ковали сухую дорогу, низкой октавой отзывались непересохшие ложбины, железом перезванивались холмы, и на них оставались синеватые сережки подков.

Приблизившись к лесу, Дмитрий повернул коня влево, на заросшую дерном обочину, и, словно сквозь бесконечные зеленые ворота, поехал под сводом растущих в два ряда лип. Виктор Сниженко понял, что деревья защищают их от «вражеской» разведки, и себе повернул на правую обочину. Резные тени, пятнисто перемежеванные с солнечным светом, быстро мерцали, играли на крепко натянутой короткогривой шее коня, ярким фонариком вспыхивали в умном синем глазу.

Пристально вглядываясь в даль, Дмитрий не забывал о своем горе, опутавшем его, как паутина стерню.

«Быть посмешищем села, делить свою душу. И за кого?» — ежом шевелилась внутри злость. Подпирало сердце к горлу. Если бы ему сказали, что сгорело все его добро, умерла жена, — он бы не так скорбел, как теперь. Сейчас была брошена грязь на его имя, честь, гордость, любовь. И потому Дмитрий не мог обуздать свой ум.

Дорогой прошло несколько путников, протарахтели две телеги, а потом, у самого леса, завиднелась одинокая фигура. И вдруг Дмитрий острым глазом узнал Григория Шевчика. Властным движением повернул коня на дорогу и галопом рванул вперед.

Вильнула влево, вправо дорога, словно берега, а потом, ускоряя бег, начала чертить пятнистые круги. Гудят и звенят копыта, поскрипывает новое ароматное седло. А неспокойное сердце всадника распирает стены грудной клетки.

Григорий на миг остановился, и его глаза ослепились голубым сиянием выхваченной из ножен острой сабли. Приближается перекошенное злобой лицо Дмитрия. Шевчик сразу догадывается обо всем. Взмахнув руками, как птица крыльями, легко поворачивает назад и стремглав летит по лесу. Дмитрию хорошо видны черные сережки, что густо колышутся на молодецком затылке, крепкая шея, округленные лопатки, и первые звенья позвоночника, которые резко выступают из-под сорочки.

На спине Григория выступает пот, и рубашка темнеет большим пятном.

«Жидкий же ты, жидкий». Приближается к ненавистной фигуре. Упруго поднимается Дмитрий на стременах, готовясь к удару. И тотчас слышит стук копыт и голос Сниженко:

— Горицвет, ты что, взбесился?

«Нет, не взбесился», — слышит как властные слова охлаждают его, тем не менее поворачивает коня налево от Григория, чтобы ударить правой рукой, не через шею, а от шеи коня. Григорий чувствует на себе тяжелое и влажное дыхание. Понимая, что не успеет добежать до леса — он уже протянул к нему свои объятия, — внезапно круто поворачивает направо к высокой обочине, из которой высунулся потрескавшийся, искалеченный корень лип. Схватившись обеими руками за полуживое плетение, он взлетает к дуплистому дереву и бросается в лес. Конь Дмитрия, свечкой взвившись на дыбы, не выскочил на насыпь и остановился на горбушке дороги.

Тотчас гибкие и крепкие руки перехватили Дмитрия. Рванулся он, но вырваться не смог.

— Ты чего развоевался? — резко смотрит бледный от волнения Виктор Сниженко. На его высоком челе вспухает и дрожит продольная прожилка.

Дмитрий, стихая, ничего не ответил; следил за густолесьем, укрывшим Григория. Оттуда скоро прозвучал гневный голос:

— Идол ты! Разбойник с большой дороги! Было бы у меня оружие — тогда померились бы, кто — кого. Послушал глупых языков и голову потерял. Не твой у меня характер!

— Поговори мне еще, — злостно зашипел, но последние слова Шевчика уменьшили его гнев и шевельнули искорку надежды, что и в самом деле, может, ничего особого не случилось.

— Ты чего развоевался? — вторично переспросил Сниженко.

— Одного земляка захотелось проучить.

— Так саблей захотел проучить?

— А чего же… инструмент подходящий, — скривились уста.

— И зарубил бы? — еще сильнее обрушивается на него Сниженко.

— Навряд. Но исписать спину синяками — исписал бы… Не смотри так. Сабля же и тупую сторону имеет.

— Ну и штучка же ты, скажу тебе. Я и не знал, что столько сельского идиотизма натолкано в твою умную главу. Посмотришь со стороны — мужчина — мужчиной, а присмотришься — свистун — свистуном.

— Ты мне не очень свисти, а то за это и с тобой могу саблю скрестить.

— Неужели скрестил бы? — зло прищурился. — Ну и характер у тебя, скажу, как у норовистого коня. Куда там — еще хуже.

— Для меня сойдет.

— О, — насмешливо поморщился Сниженко, — выплыла поганая собственническая закваска: «Лишь бы мне было хорошо». С такого «лишь бы мне» знаешь, что вырастает? Молчишь?

— А что я тебе, сейчас речь буду говорить? Тут сердце чуть на куски не разорвется, а он…

— И пусть порвется немного, — промолвил Сниженко. — Может, плохие коренья потрескаются, те, что мешают тебе яснее на мир смотреть.

— Ты о чем это?

— А о том самом. О тех ворсинах, из которых «лишь бы мне» вырастает.

— Так ты с кем меня ровняешь? — снова вспыхнул Дмитрий. — Ты жизнь мою знаешь? У меня каждое зерно мозолью заработано, каждая былина моим потом оросилась. Хлеб мне поперек горла не станет, так как в нем нет зерна неправды.

— Хм. Я и не знал, что так умеешь говорить. Это ты красиво сказал, но через собственнический плетень не перескочил.

Полуослепший Дмитрий порывисто откинулся назад и остро взглянул на Сниженко, который, увеличиваясь в глазах, упруго привставал на неспокойном коне.

— Не только один ты можешь сказать: хлеб мне поперек горла не станет, так как он потом заработан. Гляди, чтобы этот пот грязной лужей не стал, если ним от большой жизни отгородишься. Тогда зачервивеешь, как бурьян на меже… Сейчас ты отмахиваешься от меня своими собственными хлопотами, своей работой. Хорошо работать — большое дело. Но этого мало для тебя, для меня, для Варивона, для нас, воспитанных революцией, Октябрем… Вот на соревнованиях ты победил меня. Думаешь, позавидовал тебе? Нет. Правда, берегись, чтобы позади не остался. Конь мой не всегда будет спотыкаться.

— Постараюсь.

— Старайся, так как нелегко будет.

— Знаю.

— А когда увидел тебя, что начал подрывное дело изучать — обрадовался. Мужчина с толком, подумал. Вот скажи: почему ты так за воинское дело взялся?

— Что же я, думаешь, крот невидящий? — сердито заговорил Дмитрий. — Не вижу, сколько гадюк, причем не одноголовых, шипят на наше государство. Не один Чемберлен выплодился на Западе. Так что дать несколько рублей на эскадрилью «Наш ответ» — это капля в море. Воевать за меня дядя не будет. А я не тот оловянный солдатик из сказки, которого рыбина проглотила — и хоть бы тебе что. Боюсь, что мной навеки можно подавиться. Не знаю, каким рубакой был Богун, но покалечат мне правую руку, то сумею саблю и в левой держать. Мне своя власть дороже руки, дороже жизнь. И чего я с тобой сейчас буду говорить, если ты не понимаешь, что у меня на душе делается?

— Немного понимаю, Дмитрий. Это настоящая речь. Таким тебя во всем хочу видеть. Ты понимаешь, как тебе сейчас необходимо шире входить в жизнь, делами ворочать…

— Ну, знаешь, я в чины лезть не хочу. Мое дело маленькое: паши и сей. Я только труженик, настоящий труженик.

— Долбня ты упрямая, единоличник, — раздраженно отрезал Сниженко. — А ты стань хозяином земли. Слышишь, хозяином, почетным человеком, который своему родному государству весь талант, всю силу, все сердце отдает. Вот если война будет — одно дело, а сейчас тоже война идет за социалистическую перестройку всего нашего народного хозяйства. Без этого ни прожить, ни дохнуть нам, ни оберечь достояние революции. Если ты уцепишься в хвосты своих коней, то, гляди, эти самые чемберлены, хуже турецкой орды, и нас, и детей наших в ясырь погонят, словно тех птенцов, в огне пожгут, железом все косточки раздавят… Ты видишь, что сейчас в нашей стране делается? Как мы строимся, растем, как промышленность привстает, как рабочий класс помогает встать нам на ноги, как по селам созы, колхозы вырастают? Понимаешь, как партия, Сталин нас выводят в светлые миры? В этом наше будущее. Вот где теперь и твое место, широкое, как мир. И посмотри, Варивон Очерет без всякого соревнования перегнал тебя на новом пути. Слышишь?

— Да слышу, не оглох. — Отцеживал из резкой напряженной речи правдивые слова, не спуская взгляда с подвижного лица Сниженко.

— Нет, оглох. Собственнический грязь, скрипучая телега сузили тебе глаза. Вишь, я в чины лезть не хочу. Я труженик. Я серенький мужичок. Я только цабэ, рыжий, — знаю. Так пусть в чины, на нашу шею кулак лезет, сын помещика, вчерашний бандит, петлюровец. А они в каждую щель, как тараканы, стараются пролезть. И им твои слова слаще меда. Понял?

— Я не подумал над этим!

— Мало времени было? А ты подумай. Пора шире на жизнь смотреть. Не маленький.

— Постараюсь, товарищ председатель, — сказал насмешливо, но в одиночестве задумался. Понимал: большая правда жизни поднималась в суровой речи Сниженко.

LVІІІ

Молча возвращались домой. Ветер, поднимая пиль и сухие листья, глухо шумел в отяжелевших ветвях широкой дороги, вырывался в поле и двумя сильными крыльями летел к селу, пока что обрисовывающемуся лишь одними садами и веселыми взмахами ветряных мельниц. Как маковое зерно, сеялся туман, а на ворсе пиджаков матово поблескивали мелкие капли.

Варивон искоса посматривал на товарища и только изредка сердито сплевывал на потемневшую дорогу.

— Ты бы, может, переключил третью скорость на вторую? Гонишь, как с цепи сорвался. Нутро, значит, без горючего пережжешь.

Дмитрий даже не оглянулся.

«Прибьет, бес окаянный. Ни за что, ни про что может молодичка пострадать… Вот наградила судьба характером, будь ты неладен».

Варивон, понимая, что надвигается туча, хотел как-нибудь, обходным путем втянуть Дмитрия в разговор. Но из этого ничего не выходило. Поэтому-то у самого села начал говорить прямо:

— Дмитрий!

— Ну, чего тебе? — неласково глянул.

— Да брось ты на меня дуться, как мышь на крупу. Что же, я уже тебе, значит, не товарищ, что ли? Быстро что-то ты дружбу забываешь.

— Ну, не тяни…

— А ты не заносись. Всякий тебе командиром хочет быть. Ну вот я про Югину хочу поговорить.

— Что тебе о ней говорить?

— Как что? Я ее двоюродный брат или столб неотесанный? Ты брось всякие выкрутасы. Югина не из тех, что хвост поднимет и кому-то на шею цепляется… Во веки веков не предаст такая.

— Это я сам узнаю.

— Как?

— Знаю как. По одному взгляду узнаю.

— Верное слово?

— Верное слово.

— Ну, тогда я не переживаю. Спокойно иду к своей Василине. На свадьбу приготовься с Югиной ко мне.

— Хорошо, придем, — ответил механически и незрячими глазами взглянул на Варивона.

В селе стало спокойнее. Простившись из Варивоном, Дмитрий медленнее пошел домой.

«У нее лицо, характер не солгут. Не к тем она принадлежит». Помалу подошел к плетню. В это время навстречу ему вышла мать. Боязнь повеяла в ее глазах, когда увидела такое напряженное и сердитое лица сына.

— Здравствуй, Дмитрий.

— Здравствуй, мам, — и пошел в хату.

— Ты чего такой? — встала поперек дороги.

— Не заслоняйте, — порывисто подходит к порогу и уже не слышит, что позади говорит мать. Двумя крепкими рывками отворяет сенные и входные двери, застывает в рамке косяка.

В доме полутемно и чисто. В уголке сноп ржаных колосьев веет устоявшимися ароматами поля, напоминая, что далеко уже отошло красное лето. Приклонившись к сундуку, стоит окаменелая Югина. Даже не шевельнулась склоненная голова, когда он вошел. Низко спущенный платок прикрывал ее лицо.

Сколько они так простояли друг напротив друга — не помнит. Только вдруг поднялось непривычно прекрасное и бледное лицо жены, и посмотрели на него правдивые глаза не с боязнью, не с просьбой, не с перемежеванными половинчатыми чувствами, а с глубоким-глубоким укором и непонятным удивлением. А непролитые чистые слезы уже дрожали в ободках увеличившихся глаз.

И Дмитрию вдруг стало стыдно за себя, за свою дикую злость, за нападение на Григория. Он уже не может больше смотреть в глаза жене и, вместе с тем чувствует, как вдруг он освобождается от гнетущего бремени, которое не только налегло на него, а и перекрутило, сделало каменной всю его душу, — тихо говорит:

— Вот так мужа встречают? Рюмки на столе нет, обед не стоит. Не варила, может? Разленилась? — и кротко улыбается доброй улыбкой, будто прося извинения у жены.

И Югина, приготовившаяся к худшему, больше не может сдержать слез. Вдруг Дмитрий стал ей невыразимо дорогим, близким, любимым. Плача, бросается к мужу, охватывает его шею руками.

— Дмитрий, дорогой…

И ее голова бьется на широкой крепкой груди мужа. Она еще не понимает всего, что случилось, еще внутренняя боязнь морозом пробегает по спине, но уже знает, что Дмитрий, ее Дмитрий неотделимый от нее, что без него осиротело бы ее сердце, как пустой вымолоченный колос.

И это не удивляет, а радует ее, хотя недавно еще чувствовала себя рядом с Дмитрием этим самым беззернистым согнутым стеблем. Ее тело, ощущая на себе сильные успокаивающие руки, наливается такой любовью, как у счастливых женщин, впервые ощутивших материнство.

Она отклоняет голову, чтобы посмотреть на Дмитрия, и пораженно замечает в уголках его глаз сырой, счастливый блеск. И муж становится для нее еще ближе, дороже.

— Дмитрий, мой Дмитрий, — прижимается к нему.

— Что, дорогая? — Он, поднимая свою любимую на руки, целует, ее.

Евдокия, став на пороге, с удивлением и волнением смотрит на сына и дочь, а потом незаметно выходит в сени. «Объяснились. Теперь все пойдет на лад, — закрыв дверь, еще видит перед глазами невестку и сына и вздыхает: — Нет, таки Тимофей не уважал так своей Евдокии…»

Часть вторая

I

В морозном предрассветье, стихая, весело шуршал крупный, сизый снег, и в саду без ветра качалась отяжелевшая ткань пушистых ветвей. В густом сумраке, когда все так привлекательно, выразительно очерчивается и увеличивается, казалось — не снег, а легкокрылые стаи птиц слетались на сине-дымчатые развесистые кроны деревьев.

— Поехали! — Дмитрий удобнее засунул за пояс колун, подхватил на плечо топтуху[50] и легко обеими ногами вскочил в металлические зажимы лыж.

— Отец, возьмите меня с собой! — полураздетый русый мальчик, выпустив из рук сенные двери, проворно подбежал к Дмитрию, с надеждой взглянул на него большими черными глазами.

— Акыш, мелкота, в хату. На речке еще, чего доброго, тебя щука проглотит. Возьмет, значит, да и проглотит всего, только сапоги и ремешок на берег выбросит, — с преувеличенным гневом набросился на своего крестника Варивон.

— Андрей, я что сказал? — строго промолвил Дмитрий к сыну, и тот сразу же насупился, прищуривая глаза и подбирая губы.

Варивон взглянул на разгневанный вид мальчугана и чуть не покатился со смеху.

— Посмотри, посмотри на него, — шепнул Дмитрию. — Выкапанный батенька. Даже ноздри так, как у тебя, дрожат, когда ты сердишься.

Дмитрий через плечо глянул на сына, улыбнулся, подобрел:

— Возьму тебя, Андрей, на речку, когда потеплеет. Ну, беги в хату — замерзнешь.

— Чего бы это я замерз? — невеселыми глазами взглянул на отца, но тот, не оборачиваясь, чуть пригнулся и размашисто, чернея и увеличиваясь, поднимается на высокий сугроб. Два чистых, ровных следа прорезали снег, и рассвет сразу же их наполнил более темной синью.

— Поехали, — с сожалением и болью вырвалось из груди мальчика.

Он долго следит за двумя черными фигурами, исчезающими в долинах и снова поднимающимися на пригорках. Кажется, сейчас они едут не к Бугу, а поднимаются волнистыми кручами на холмы облачного неба, которое уже трепетало свежими красками и раскалывалось матовой полосой рассвета.

Упрямо мотнув головой, мальчик легко бежит в хату и чуть не сбивает с ног невеличкую суматошную девочку.

— Андрей, чего ты раздетый бегаешь по холоду? Я маме скажу.

— Эт, помолчи мне, умница.

— А если простудишься?

— Ничего мне до самой смерти не повредит.

— А если повредит?

— Ольга! — и Андрей кричит на сестру таким же голосом, как недавно отец на него.

Дмитрий, едва скользнув лыжами, почувствовал радостный приток силы. И сейчас, в сильном порыве, взлетал на живую дымчатую кручу, круто обрывающуюся над самым Бугом.

— Куда тебя черти несут? — обеспокоенно позвал сзади Варивон.

Дмитрий даже не оглянулся. Еще один рывок вперед, и он в восторге останавливается у самого обрыва, который кое-где просвечивается искристыми обвислыми сотами гранита.

Отсюда за широкими плесами чистого, незаветренного льда на много километров растянулось низменное Забужье, и небо над ним казалось неизмеримо более высоким, чем за холмами, оставшимися позади.

Будто с птичьего полета, внизу рельефно вырезался четырехугольник села Ивчанки, окруженного со всех сторон заснеженными садами. В центре села, над отвесными пирамидами молодого парка, высилось несколько двухэтажных домов — колдом, школа, больница, правление колхоза, а дальше, над ровными улицами, как кукольные, белели новые дома колхозников. Издали все казалось такой легким и прозрачным, что без привычки больше походило на роскошную зимнюю картину, заброшенную среди снегов, чем на настоящее живое село, которое сейчас то тут, то там гасило яркие огни.

Дмитрий рукой стер с брови одинокую снежинку и немного подался вправо.

Сейчас он стоял на том самом месте, где в двадцатом году его отец встречал последние часы своей жизни.

— Ой, мамочка моя, как здесь, значит, страшно! — раскрасневшийся кряжистый Варивон взобрался на кручу и косо посмотрел вниз. — Упадешь — и косточек не соберешь. Ой, ой! — Он испугано замахал руками, будто в самом деле уже падал с обрыва, круто развернул лыжи и, крича и чудно приседая, помчал с горы к реке. Посмотришь со стороны — вот-вот упадет человек: так неуклюже наклоняется, орудуя не лыжными палками, а длинной рыболовной тычиной.

— Вытворяет, как молодой. — Дмитрий упруго, ощущая каждую жилку в теле, начал спускаться вслед за Варивоном.

С каждым шагом все больше и больше опускается, словно входит в снега, четкая панорама села, и итоге видно только серебряную узорную стену сада с распахнутыми широкими воротами, от которых размахнулись в Забужье выгнутые крылья дорог. Теперь на округлом, как гнездо, выступе берега ярче, голубым пароходом выплыла электростанция, поднимая вверх пятиконечную звезду и утреннюю зарницу.

Посреди реки, где протекала стремнина, зашипел, вогнулся и треснул несколькими ослепительными лучами чистый лед. Перейдя Буг, друзья оказались на ледовом просторе, укрытом прочной, как перепеченной, травой: лето в этом году было дождливое, вода вышла из берегов, и колхоз даже не смог выкосить отаву. Так ее, высокую, зеленую, и прихватили заморозки, пережгли морозы. Между травой молнией выкручивался речной рукав, стрелой тянулся длинный ручей.

— Тут попробуем! — ударил каблуком по льду Варивон.

Дмитрий снял теплый пиджак, положил его на траву и, схватив обеими руками топор, начал споро рубить клинообразную прорубь для топтухи. Во все стороны разлетались мелкие льдины, холодная пыль запорашивала глаза, пощипывала лицо.

— Ты так вкусно рубишь, что и меня аж подмывает взяться за топор, — сменил Варивон товарища и начал вырубать небольшие окошки для бовта[51].

Разогрелись.

Дмитрий привычными движениями осторожно втиснул топтуху в тесную прорубь, опустил на заиленное дно. Варивон ударил бовтом, и вокруг держала закипела, заклокотала седая накипь. С внутренним дрожанием прислушивается Дмитрий, не отзовется ли волнующим вздрагиванием держало топтухи, не стукнет ли быстрая щука в дубке немудрой снасти.

— Тяни! — застывает Варивон в напряженном ожидании. — Ничего не ударило?

Дмитрий молча срывает со дна снасть, и скоро полумесяц ее отверстия выныривает из воды. Весело стекают голубые переливчатые струйки, и залив звенит, как цимбалы. Что-то хлюпнулось в топтухе, и Варивон, не дожидаясь, пока сбежит вода, запускает руку в снасть.

— Выблица[52], Дмитрий! Выблица! — выкрикивает с таким триумфом, словно у него в руке не рыбина, а само счастье.

— Выблица. Небольшая. — Берет в руку округлую, как ладонь, рыбину.

— Почин хороший. Ставь-ка еще. А я ударю с дальнего окошка. — И Варивон начал упорно месить бовтом воду.

На этот раз попался длинный и гладкий вьюн. Варивон так его схватил за голову, что он сразу же тонко и жалостно запищал, извиваясь всем темным телом. Снова немилосердно рубили лед; вода и пот заливали лица товарищей, застывали руки, но скупой залив туго дарил из своего богатства по одному-два вьюна.

— Не напали на свою тоню. Но, значит, нападем. Ну-ка ставь, Дмитрий, вот здесь, а я издалека подниму такую рыбину, что и в топтуху не поместится. — Сильно ударил бовтом Варивон. — Здесь мы такого налима поймаем! Они как раз нерестятся. Только ты одним махом выхватывай топтуху.

Но на новом месте ничего не поймали.

— Не может такого быть. Ударь-ка ты, Дмитрий. Ты, вишь, сердитый, как огонь, а рыба сердитых боится. Она любит таких кротких, как я. Вот увидишь: сейчас полтоптухи будет. Ну, ловись, рыбка, большая и маленькая, большая и еще большая. — Варивон вытянул снасть и развел руками: — Нет. Это ты бовтом неправильно бил. Вот если мы вырубим прорубь на том изгибе — вся рыба наша. В мешок не поместим. Придется штаненята снимать.

Вырубили новую прорубь.

— Ну, прислушивайся, Дмитрий, гоню целый косяк к тебе.

И не успел Варивон второй раз ударить бовтом, как в руках Дмитрия задрожало сухое держало и трепетным волнением отозвалось во всем теле. Мигом рванул снасть к себе.

— О! — только и вырвалось у Варивона. Бросил бовт и побежал к проруби. Заклекотала вода в топтухе. Извиваясь, большая щука так била крепким крапчатым хвостом по стенкам снасти, что они аж выгибались.

— А что я говорил? — обеими руками выхватил рыбину Варивон и бросил на лед. — Вишь, какое здоровило. Хорошо, что все время приговаривал: ловись, рыбка, большая и еще большая. Ставь быстрее, Дмитрий, а то душа от нетерпения разорвется… Ты посмотри, посмотри, — вдруг показал Варивон рукой вдаль. — Что это за рыбак над кручей ходит?

— Кто его знает, — обернувшись, глянул Дмитрий поперед себя. — Мальчик какой-то.

— Даю голову на отрез — это твой рыбак.

— Андрей?

— Андрей. Как же он мог не прийти к нам, если мы рыбу ловим?

— Я ему приду!

— А ты не очень. Твоя, горицветовская, порода в нем, — и Варивон несколько раз махнул в воздухе бовтом.

Небольшая черная фигура начала быстро приближаться к заливу.

— Что, неправду я говорил? — смеясь, спросил Варивон, когда Андрей с бега перешел на шаг, с опаской посматривая на отца.

— Иди уже, иди, — прищурившись, Дмитрий с любовью осматривает паренька, который нерешительно остановился возле куста краснотала, что не в пору густо брызнул нежными серебристо-синеватыми котиками.

Мальчик сразу же повеселел и бегом бросился к рыбакам.

— Отец, поймали что-то? — в черных блестящих глазах залучилась радость, разрумяненное продолговатое лицо вздрагивало от волнения, а все пальтишко было как забитое дымчатой порошей.

— Сколько раз упал, пока с кручи спустился?

— Только один раз. О, какая щука!

— Бери ее, значит, — и мигом домой, чтобы, пока мы придем, была свеженина на столе.

— Хорошо. Я сейчас, — ухватил рыбину обеими руками.

— Только осторожно мне, — приказал Дмитрий. — Там, где быстрина — тонкий лед. Ломается.

— Бойкий бесенок, — одобрительно прищурился Варивон, когда Андрей побежал по льду. — Только диковатое, как и ты. Вот Ольга у тебя — девушка. Та за словом в карман не полезет.

— В тебя пошла. Недаром с твоих коленей не слазит.

— Пошли, Дмитрий, к ручью. Знаешь, туда могло столько рыбы набиться…

Шурша травой, пошли к ровной неширокой полосе льда, кое-где присыпанной полупрозрачными мячиками ивняка. Дмитрий сорвал сухой, жилистый стебель, перекусил крепкими зубами, и привкус, и полузабытые видения далекого лета незаметно повеяли на него. Как из тумана, колеблясь, возникли те картины, которые улеглись в сердце, как зерно в пашне, и уплывали, оставляя по себе неясную тревогу и сожаление.

— Заяц, заяц! — Варивон, бросив бовт, побежал вперед. Большой ушастик, сильно подбрасывая задние ноги, стремглав мчал из кустов на Буг. Вот он пересек реку и исчез на побережье. Вслед за ним искристо задымился потревоженный шеляг, разрушая хрупкую ткань легких узоров.

— Вот, жаль, Дмитрий, что мы ружья не взяли. Здесь зайцев, как гноя.

— Завтра возьмем.

Смотрел на заснеженный берег, а сам слышал, как еще позади, колеблясь, стояло минувшее грозовое лето.

— Завтра тоже думаешь рыбачить?

— Нет.

— Зайцев бить?

— Нет.

— Так прогуляться? На поле посмотреть?

— Нет.

— Нет, нет. А что же думаешь делать?

— Да что-то думаю, — осмотрел длинным взглядом низину, еще сорвал плотную шершавую былинку.

И снова лето повеяло на него воспоминаниями, которые, кажется, дрожали в певучей сетке зернистых синевато солнечных дождей. Даже воздух сильнее втянул — так запахло грозой.

— Ты знаешь, Дмитрий, я бы тебя фигурой возле большой дороги поставил. В самый раз профессия по тебе.

— Почему?

— За целый век не пришлось бы тебе и слова промолвить.

— А я б тебя в цирк определил бы. Напрасно талант пропадает. Нет, нет, играешь ты на сцене неплохо.

— Зарекаюсь. После роли того несчастного пузана, будь он неладен, в селе прохода не дают. Уже прилипло ко мне то мерзкое прозвище. Так что мы завтра делаем?

— Будем траву косить.

— Тьху на тебя!

— Чего ты тьхукаешь? Правду говорю.

— У тебя допросишься той правды.

— Так допрашивайся у кого-то другого, — ответил с сердцем. — Видишь, сколько добра погибло, когда у нас так трудно с сеном, — широко показал рукой. — Еще столько погибнет: сквозь эту траву туго и редко будут пробиваться молодые побеги, испоганится луг и не скосишь его — старая ботва сразу косу затупит… А сейчас у нас как скоту подстилают?

— Плохо. Так как соломы маловато, — начал догадываться Варивон. И вдруг просиял: — Это в самом деле здорово, Дмитрий. И подстилка будет, и гноя больше будет, и скоту роскошь. Умная твоя мысль. Колхозная! Сколько раньше вода выходила из берегов, заиливала и калечила луга, а вот, значит, догадка такая лишь теперь пришла. И это неспроста. Шире люди думать начали. И твой ум шире стал… Вот обрадуется Кушнир. Аж подпрыгнет, когда расскажем ему об этом.

— Обрадуется, — согласился Дмитрий.

— Только надо завтра раненько-раненько прийти косить, — осмотрелся вокруг Варивон, и голос его стал тише. — Чтобы кто-то не опередил нас.

— Чего? Пусть косят, — удивленно взглянул на товарища. — Ты, вижу, из более широкого на узкое хочешь перескочить?

— Ничего я не хочу, — нетерпеливо отмахнулся Варивон, однако глаза его стали уже, в них замерцали хитроватые тени.

— Хватит косовицы на всех. Чего забеспокоился?

— Дело не в том, что хватит. Здесь главное: мы первые делом, значит, крутнули. Почин, инициатива, — это что-то-таки весит! За это и почет большой и рюмка первая. А там пусть себе косят на здоровье. Мы, значит, Дмитрий, завтра со своими бригадами выходим первыми. Ты знаешь, какие у нас бойкие — сразу могут нас обогнать. Вот пока мы тут ходим, подсмотрит какая-то звеньевая и сразу догадается о наших планах. Народ пошел непоседливый. Вот, бывало, тетку зимой и за ноги с печи не стащишь, а теперь она тебе в пургу по колдобинах толчется, по селу толчется, на всякие совещания разъезжает. И то ее уже на конях не вези, а саму машину подавай. Напосел как-то на свою Василину, чтобы больше дома держалась, а она, значит, мне: «Что же ты думаешь, мудрый муж, весна начинается в мае? В декабре, в декабре она белым снежком начинается. А еще и бригадир!» И такая началась самокритика, что я тихонько за шапку — и хода из дому. Разве же бабу перевесишь, да еще когда она что-то стоящее придумает?

— А она хорошо сказала: весна в декабре белым снежком начинается, — улыбнулся Дмитрий. — Так я сразу и подумал: задержи этот снежок, а он тебе постелется, зацветет гречкой летом. Знаешь, как гречка цветет? Нежно, нежно, так, как солнце всходит. Кипит вся в розовом соцветии и в пчеле и колоколом звенит — до самого горизонта.

— О чем бы ты мог подумать? Гречка тебе и во сне мерещится… А о траве твоя догадка — все отдай и мало. Вот только удивляюсь, как Григорий Шевчик не опередил тебя? Он редко что пропустит, — и насмешливо покосился на Дмитрия.

Тот сразу же нахмурился, а Варивон еще больше развеселился.

— Так, говоришь, колоколом звенит поле? А вот жена Прокопа Денисенко тоже языком, как колоколом, звенит: взбесился Горицвет. Заставляет большие зерна гречки выбирать. Будто неодинаковые блины из мелкой или большой гречки. Видно, выслужиться перед начальством хочет и глупо-пусто гробит наши трудодни. Тоже мне агроном нашелся. Только портфель не носит.

— Я ей, кулаческой свистелке, попоношу. Завтра же выгоню с работы, — еще больше рассердился Дмитрий. — Я ей выслужусь, дурехе ленивой… Вот такие как она и ее Прокоп только и меряют все блинами, пышками, своим животом ненасытным. На работу лишь с оказией выходят. А если надо лишний раз спину согнуть, то уже глаза, как гадюки, бегают. А чего же, огород себе захватили, как поле. Человечек на таких посадах крутится, чтобы только потянуть что-то из коллективного добра. Еще подберусь к нему, подстерегу этого крестника Крамового.

— И чего бы я волновался через глупое слово ленивой женщины. Ей до сих пор снится земля своего батеньки и свекра. Ты же сам видел, какие у них глаза. Аж смотреть противно: одна, значит, злость и пустота. Вот я где-то, Дмитрий, читал, что глаза — зеркало человека. Определенно что-то оно на это и похоже. Вот присматриваюсь я к своим землякам, и прямо на виду меняются люди. То тебе такой незаметный человечек был, а то и в походке и в глазах уверенность видишь, силу, мысль чувствуешь. Что ни говори, человек не нищетой — хозяином становится. Так я говорю?

— Верно, Варивон. Я и не думал, что ты так присматриваешься ко всем, — промолвил удивленно.

— Жаль: ты даже к своему другу, значит, не присмотрелся, — притворно вздохнул и покачал головой.

Короткий зимний день приклонял свои венцы к малиновому предвечерью. Солнце уже изнутри просвечивало насыщенные изморозью сады; на фоне широкого окна лучей роскошные округлые кроны деревьев поднимались над равниной, как серебряные гербы.

«Гербы нашей работы» — взволнованно подумал Дмитрий, надолго запоминая этот нежный и вместе с тем величественный образ.

— О траве надо, Варивон, ивчанским и любарским колхозникам сказать: пусть косят на подстилку. Может, заскочим к ним? — промолвил Дмитрий, готовясь ехать в село.

— Можно. Только раньше ивчанцам сообщим, — оживился Варивон. — Заодно посмотрим, что теперь поделывают наши соседи, какими новостями думают землю развеселить… Ну прямо нет никаких сил угнаться за ними. Как уж ни стараешься, как голову ни крутишь, а они, гляди, чем-то обскачут тебя. До чего же нелегкое соревнование с ними.

— Нелегкое, говоришь?

— Еще и спрашивает. Будто сам не знает. Я уже и надежду потерял, что их переходное знамя перенесу в свой колхоз. Оно прямо у них как памятник вылитый стоит.

— Уже спасибо ивчанцам за то, что подтянули нас, надо, чтобы и мы их чем-то порадовали. На твое просо надеюсь, Варивон.

— И я на него сильные мысли возлагаю, хотя внутри аж дрожу, — признался Варивон. — Даже во снах такой разнобой начал мерещиться, что Василина посреди ночи будит: охаю, значит, от досады или смеюсь от радости… Хорошо, если, значит, просо как золотая туча снится. А как приснится туча над просом — сердце зайчонком дрожит… Еще зима кругом, а сны видишь только весенние и летние. Первое же еще лето на поле, а тебя холодные зимние сны мучают… Так-то. Ну, Дмитрий, на старт. Раз, два, три! Пошли!

Поздними сумерками, наскоро поужинав, Варивон мигом переоделся и приказал Василине:

— Старая, ты зайдешь к Горицветам — вместе на спектакль пойдете, а я мотнусь к своим ребятам. Дело есть. Важное.

Поспешая дорогой, он увидел перед собой невысокого, стройного Леонида Сергиенко, сына Поликарпа. Леонид был лучшим ездовым и неизменным участником всех спектаклей. Бригадир догнал парня.

— Товарищ Отелло, не к своей ли Дездемоне на третьей скорости спешите?

— Привет, Варивон Иванович. Назвал бы вас Бульбою или Фальстафом, так вы же рассердитесь, — весело поздоровался Леонид со своим бригадиром, горделиво встряхнул русым пушистым чубом, который уже перевился изморозью.

— Конечно, рассержусь и самых плохих лошадей тебе всучу. На тебя, товарищ Отелло, возлагается большая задача, — заговорщицким голосом начал Варивон. — Сегодня я был на Буге — задумал рыбы наловить…

— Много поймали?

— Пуда два, может, и крюк еще небольшой будет, — не моргнув глазом, немилосердно преувеличил Варивон. — И вот, значит, идея пришла мне в голову: скосить на подстилку траву. Вот завтра, хоть кровь из носу, наша ударная бригада на рассвете должна быть на лугу возле ручья. Значит, чтобы никто не опередил нас, чтобы мы первыми были, так как я уже, раскаиваюсь, похвалился кое-кому. Досадно будет, если некоторые бойкие перехватят нашу инициативу.

— Инициативу у нас перехватят? Да никогда в мире такого не будет! — В небольших резких глазах Леонида загорелся упрямый блеск. — Я сейчас так своих комсомолят, своих годков настрою, что утром и копны, как из пушки, будут стоять. Наши ребята не дадут себя обскакать… Это хорошо вы придумали, Варивон Иванович. Теперь мы, как в песне поется, постелем коням сена по самые колена. Побегу сейчас.

— Беги, Леонид. Только, значит, наиболее надежным объявляй. А таким, что на язык длинные, ни слова. И гляди, за свою любовь не зацепись.

— За какую там любовь? — нетерпеливо отмахнулся рукой. — Нет у меня…

— Может, и нет, — будто согласился. — Вот когда возвращался с речки, Надежду Кушнир видел. Как раз ехала со станции.

— Надежда! — аж вскрикнул парень.

— Она же такая тебе девушка, прямо хоть портрет рисуй. А ты чего-то будто забеспокоился? — и, улыбнувшись, прибавил: — Пошли, Леонид, вместе обойдем свою бригаду.

— Ой, нет, я сам. Варивон Иванович, а вы правду говорите?

— Чтобы вместе пойти? — сказал так, будто не понял Леонида.

— Да нет. В самом деле Надежда приехала?

— Приехала. Точно уже ждет тебя и дождаться не может. Беги, Леонид.

Под сапогами Сергиенко заскрипел переливчатый промерзший снег. Парень легко полетел в волшебную голубизну певучего вечера.

«Таким и я когда-то прытким был», — Варивон любовно следил за упругой фигурой парня.

Все молодое, энергичное, веселое глубоко радовало Варивона. В нем он видел не только недавний отклик своей молодости, а и новую добрую силу, своих верных товарищей и стремительный рост своей Родины.

— Если бы снять с моих плеч десяток лет, — часто говорил Василине, — ты бы увидела перед собой не того наймита, который у Варчуков и Данько натощак до мотыльков в глазах махал косой. Студента, командира или артиста увидела бы.

— Ты и сейчас лучше всякого артиста. Ну, а «бульбу» наверно и в театре так не затанцуют, как ты со своими артистками, — смеялась жена. — Только, прошу тебя, не играй в «Суете» — всех уморил хохотом. Да еще как прибавишь свое…

— Соавторство, значит.

— Тоже мне соавторство. То вместо «в гурте» — «в бригаде» скажет…

— И никто на своего бригадира не обиделся, только ты одна такая придира… Где были мои глаза, когда на тебе женился? Никак не пойму… А правда же — «бульба» здорово у нас выходит?

— Уже и тебя успели Бульбой прозвать…

За крутым выгибом стало темнее; здесь тени падали прямо на дорогу, и ветерок раздувал в их неровных ячейках трепетные бледно-синие огоньки.

Вот на небольшом, натянутом как лук, мостке, соединяющем обочину дороги с высокой насыпью, появилась стройная девичья фигура. Пригнувшись, чтобы не зацепиться за резьбу пушистых ветвей, девушка выходит на звонкую дорогу. И ясно встрепенулась песня, широкая, задушевная, как сама юность. Показалось: и деревья, и снега зазвучали, налились живыми звуками и струйками прозрачного ветра, и красотой вечернего сияния.

«Надежда… — волнуясь, остановился Леонид и для чего-то снял шапку. — Надежда!» — И он, забывая обо всем, бросился веред.

Песня и девичья фигура приближались к нему, приближались большие неостывшие звезды и широкий заманчивый мир, по волнам которого, разбрызгивая золотые капли, плескалась лукавая размашистая луна.

Ничего не слыша за стуком собственного сердца, парень подбегает к девушке.

— Надежда!

— Леня!.. — в радостном испуге оборачивается девушка, метнув тяжелыми темными косами.

Сильные руки неожиданно подхватили ее, и она сразу же оказалась на крепком молодецком плече.

— Ой, Леня! — вскрикнула, а потом рассмеялась.

— И чего бы это я по чужим плечам катался? Что за привычки институтские? — строгим баском забурчал Леонид. — Ну-ка слезай мне сейчас, — резко качнулся.

— Ой, Леня! — И девушка еще крепче обвилась руками вокруг шеи парня. Леонид осторожно поставил ее на снег, улыбнулся.

— Здравствуй, Надежда. Вреднючая моя.

— Здравствуй, Леня. Радость моя.

Ее черные ресницы двумя крылышками метнулись вверх, и большие, счастливые, с влажным блеском глаза так смотрели на парня, как только молодость умеет. На щеках двумя вмятыми зернышками дрожали небольшие ямки.

— Чего же ты не позвонила, когда приехала на станцию? Я бы тебя, как солнце, встречал бы.

— Как раз наши колхозники были в городе.

— Вот жаль… Помнишь, как в прошлом году приезжал за тобой?

— Помню, Леня. Тогда такая метель, такая метель крутила. День как ночь стал. Никогда не думала, что доедешь.

— Это я бы не доехал? Да еще за тобой?

— Ой, хвастун. Ты тогда валенки такие привез, что я с головой в них нырнула.

— Стоящие валенки — отца моего. Помнишь, как мы со станции возвращались?

— Быстрее ветра летела. А помнишь, как наши санки перекинулись возле дубины?

— Перекинулись, говоришь? Нет, что-то не припоминаю такого.

— Припоминаешь, припоминаешь. Только признаться не хочешь. Знаю тебя.

— И охота вспоминать о том, чего не было… Надежда, а мне не верится, что это ты. Дай хоть рассмотреть… Похудела вроде немного на студенческих харчах, вытянулась и еще лучшей стала. — Прижал девушку, поцеловал в губы, щеки и прядь ароматных волос, на которых уже блестели пушистые ниточки изморози.

— Как я соскучилась по тебе, Леня, — тихо промолвила, и глаза ее стали грустнее, а на щеках задрожали румянцы.

— И я, Надежда. А эти дни сам не свой ходил. Даже к телефонисткам начал подлаживаться, конфетки и орехи носить, чтобы они, если ты позвонишь, не твоему отцу, а мне сердечное коммюнике передали. Потому что с твоим стариком мы снова поцапались. Боюсь, что он такого зятя и на порог не пустит.

— А за что же вы?

— За электростанцию, Надежда. Твой отец таким жадным стал… Мы насели, чтобы на островке электростанцию построить, а твой, экономя копейку, понадеялся на ивчанцев. Мол, они выстроят и нам электричество пойдет. Ну, ивчанцы электростанцию выстроили, но маломощную. Вот мы и напали на твоего. Я сгоряча его скупым рыцарем назвал. Так даже и не здоровается теперь.

— Ничего, Леня. Пересердится и начнет станцию строить. Я его знаю… Леня, а как у тебя с учебой? Работаешь не регулярно? Ленишься? Вот я возьмусь за тебя.

— Приехал контроль на мою голову.

— Знаю твой характер. Математику, наверно, на самый конец оставляешь?

— Не люблю ее, — вздохнул.

— А без математики не быть тебе командиром.

— Нет, я ее таки вгрызу… Уже намечается перелом.

— Долго он у тебя намечается.

— Эх, Надежда, если бы ты мне алгебру преподавала, — и аж прищурился от мысленного счастья.

— Тогда бы ты выучил?

— Глаз бы не сводил…

— С алгебры ли с учительницы?

— С обеих, с обеих… Ой, Надежда, мне еще надо сбегать к своим комсомолятам. Я быстро-быстро. И тогда пойдем с тобой аж до Буга. Помнишь, как мы в прошлом году ходили? Тогда такая же лунная ночь была. Помнишь?

— Помню.

— Там теперь уже день и ночь электростанция рокочет, не дает воде заснуть. А над ней красная звезда сияет. Увидишь ее — и аж даль расступится перед тобой, и звезды Кремля засияют тебе. Знаешь, как у Лермонтова: «И звезда с звездою говорит».

— Как сердце с сердцем. Правда? — прислонилась к плечу милого, а тот окутал ее надежными руками. — Возле залива электростанция?

— Ну да. Там, где мы когда-то под лодкой от дождя прятались. Помнишь?

— А потом, как возвращались, наша лодка на стремнине перекинулся, и мы на берегу сушились у костра. Помнишь?

— Нет. Что-то я этого не припоминаю. Это ты уже выдумываешь. Побегу я. Проведу тебя до росстани. Там подождешь меня.

— Леня, а чего тебе так спешно надо? Это ты так соскучился по мне? — притворно нахмурила лицо и горделиво отвернулась от парня.

— Дело есть. Завтра на рассвете мы траву будем косить на лугу. Наш бригадир такое надумал… Хорошее это дело, Надежда. Живое, — даже не заметил разгневанного вида девушки.

— Зимой косить!? И я с вами пойду. Буду собирать! — сразу забыла, что хотела рассердиться на Леонида.

— С дороги отдохнула бы.

— Успею. Стыдно от своих комсомольцев отставать. Там их, очевидно, всех и увижу?

— Всех. Я тебя на утренней зорьке разбужу, как когда-то в жатву.

— Сама встану.

— Сама? Ну, зачем тебе у человека хлеб отбивать? Я с тобой хочу вместе пойти.

— Тогда приходи. Не забыл, в какое окно стучать?

— Разве такое забудешь? До конца века не забуду.

— А помнишь, как однажды отец наскочил на тебя, когда ты в окно барабанил?

— В косовицу?

— В косовицу.

— Нет, что-то такого не припоминаю, — и оба весело рассмеялись.

— Так завтра вместе пойдем?.. Помнишь нашу клятву? — Ясно и счастливо взглянула на парня.

— Где бы ни были, мы всегда вместе. — И Леонид снова прижал девушку. Потом взялись за руки и, рассыпая звонкие бусинки смеха, побежали переливистой дорогой вдаль. Если кто-то встречался на пути, они опускали руки, а потом снова крепко и надежно сплетали их. Вдруг Леонид остановился.

— Надежда, кажется, мой старик идет. Ну да, он. И надо ему именно в такое время на дороге появиться.

— Ой, Леня, бежим назад, — побледнела девушка.

— А может, пойдем навстречу? Надо же когда-то и родителям о нашей любви сказать.

— Леня, я стесняюсь. Побежали…

— Нет, ты иди вперед, а я тем временем дам круг и заскочу до Карпцов.

Парень быстро исчез за хатами, а девушка нерешительно пошла дорогой, на которой одиноко чернела мужская фигура, перегоняя впереди себя длинную тень.

Поравнявшись с девушкой, Поликарп радостно поздоровался.

— Надежда! Приехала! На каникулы, значит?

— Приехала, — ответила тихо.

— Кто же тебя привез?

— Григорий Шевчик. Он был в контрольно-семенной лаборатории.

— Григорий Шевчик? Ну, я теперь своему Леониду дышать не дам. Проворонил тебя… Не видела его?

— Нет… — Девушку как жаром обдало. Склонив голову, не могла промолвить ни слова, ни посмотреть в глаза Поликарпу.

— Ну, чего так зарделась?.. Все прячетесь, все кроетесь от старших. Думаете, что мы ничего не знаем, ничего не видим. Моя старуха — она, как только услышала, что ты приехала, — так и сказала: «Увидишь Надежду, передай, чтобы в гости зашла. А то этот головорез — Ленька, значит, — до сих пор кроется со всем от нас…» Только ты, Надежда, за чуб его таскай, чтобы он скорее в военную школу поступал. На ту, как ее, алгебру нажимай. А то он как начнет вычитывать «а» плюс «б», так и я догадываюсь — ни «а» ни «б» он до сих пор не понял. Да и сам на эту алгебру обижается. А все другие науки, учителя говорят, толком знает… Ну, чего ты, Надежда?

Девушка взглянула на худощавого пожилого мужчину, и тот заметил, как задрожали на ее ресницах молодые слезы волнения, признательности и радости.

— Идем, Надежда, к нам, — ближе подошел к ней Поликарп.

— Так Леня меня будет искать.

— Пусть поищет, если отца испугался. Пусть не будет таким хитрецом… Вот когда я молодым был, от меня девушка и в земле не спряталась бы. Разве теперь парни? Вот как мы вели холостяцкую жизнь… Бывало с Арсением как выпьем по крючку[53]… — Поликарп, вытянул согнутую фигуру, горделиво пошел с девушкой, что та уже едва сдерживала смех.

* * *

Когда Дмитрий, Василина и Югина вошли в колдом, к ним подошел поглощенный заботами Варивон.

— Как оделся женишок, — окинул глазом новое пальто Дмитрия. — Теперь, Югина, твоему милому отбою от молодиц не будет.

— Мели мне, — примирительно промолвил Дмитрий.

— Нет, нет, Югина, ты следи за ним — он потайной у тебя. Он не только гречку умеет сеять… Дмитрий, что мы будем с людьми делать? Сейчас не успеем объявить своим — скоро спектакль начнется.

— Кого увидим, тому и скажем, — спокойно ответил Дмитрий, не зная, что Варивон уже всю свою бригаду поставил на ноги.

— Пусть будет так. Был я в правлении. Твоя радость приехала с района.

— Крамовой? — насупился Дмитрий.

— Он самый. Снова у нас уполномоченным по севу. О тебе вспоминал.

— Он вспомнит, — сердито процедил. — Обещал и на том свете припоминать мне прошлое. К моей бригаде цеплялся?

— Нет. Кушнир, значит, начал ему жаловаться, что никак не может отделить овес от овсюга — триер не отвевает его. Посудили, поговорили и ни к чему не пришли. Тогда Крамовой и бросил, как он умеет: «Чего же ваш агроном Горицвет ни до чего не додумается?»

— Я ему когда-нибудь додумаюсь, что и думать не захочется. Так вот окоренилась жаба в нашем районе. Сколько лет сидит и никуда с глаз не исчезнет… В тридцатом году было присадили его, так снова начал выцарапываться…

— Дмитрий, — мягко тронула его руку Югина. — Садитесь, Дмитрий. Сейчас спектакль начнется…

Отбеленное небольшое солнце, как только оно зимой умеет, выбежало из-за хат, когда на другое утро Дмитрий, с ружьем за плечами и косой в руках, поехал к Бугу. Дорогой он обогнал нескольких колхозников своей бригады, а с Варивоновой не встретил никого. Выделывая зигзаги между деревьями, проворно спустился к реке и изумленно остановился на льду. Против него возле ручья высилось три высоких стожка сена, а в глубине луга чернело два ключа косарей.

— Доброе утро, Дмитрий Тимофеевич, — радостно поздоровался с ним Леонид Сергиенко. — И вы косить? Неплохо придумал наш бригадир.

— Он придумает, — невыразительно промолвил Дмитрий, и Леонид не разобрал, насмешка или злость была в его голосе. — «Недоволен, видно, что опередили его», — улыбаясь в душе, решил Леонид и снова начал свертывать в валок тонкие покосы.

Кушнир, узнав об ухищрении Варивона, долго вычитывал ему в правлении и пригрозил сообщить о недостойном поступке общему собранию. Бригадир чистосердечно признал свою ошибку. А через день в районной газете неожиданно появилась небольшая заметка… об инициативе бригады Варивона Очерета. Почтальон принес газету прямо на луг, где работали уже бригады трех колхозов, и Варивон, чуть сдерживая непослушный смех, изумленно и негодующе говорил Дмитрию:

— И как тебя в газете не вспомнили — головы, значит, не приложу. Все же знают, что твоя идея, а вот все на меня повесили. И сам не знаю, за что такая напасть и почесть.

— Ну хватит, хватит мне… И-ни-ци-атор, — насмешливо протянул Дмитрий.

— Ничего не сделаешь, бывают ошибки, товарищ мыслитель. Давай пройдемся до островка — там, по-моему, должны зайцы быть. Дмитрий, а сильно у тебя на сердце… того? Очень царапает?

— Может, ты бы помолчал немного, Бульба непоседливая?

— Вот и выступай после этого на сцене. Свои проходу не дадут. Я пошел в обход. Гляди, не промажь, — Варивон, удовлетворенно напевая песенку, широкими и тяжелыми шагами пошел к острову. Скоро его крепкий, басовитый голос отозвался в высоких Моложах[54] и, усиленный эхом, загремел в круче.

Не успел Дмитрий сорвать с плеча ружье, как ошалевший заяц выскочил из кустов и помчал через Буг.

Кровь с гулом ударила в голову, заныло возле ушей. Не целясь, выстрелил Дмитрий и промазал. Не присел, а упал на колено и снова выстрелил. Заяц, чудно сверкнув белым подбрюшьем, перекатился через голову и неуклюже скользнул по льду.

Дмитрий, забыв обо всем, бросился вперед. Поскользнулся, но удержал равновесие и еще быстрее побежал. Он не почувствовал, как зашипел и вогнулся под ним первый тонкий ледок, только вдруг увидел перед собой живое сияние нескольких молний, которые, перегоняя друг друга, покручено кололи лед.

«Стремнина!» — обухом бабахнула догадка. Хотел остановиться и, сразу же поняв свою ошибку, побежал вперед. И в то же время, звонко чмокнув, лед выскользнул из-под ног.

Дмитрию показалось, что высокий берег Буга подскочил и взлетел вверх. Нырнув с головой в жгучие, как кипяток, волны, Дмитрий почувствовал, что течение крепко ударило ему в грудь.

«Это же сейчас под лед затянет». Сверхчеловеческим усилием, всем телом рванулся из холодной купели, высоко подняв руки. Головой и запястьем левой руки ударился в податливый лед, а кулак правой, резнув шершавую линию проруби, выскочил на поверхность. Дмитрий это ощущает всем телом, напряженно борясь против течения, которое люто тянет, рвет его под лед. Искалеченными пальцами правой руки, осторожно и легко, чтобы не обломиться, впивается в лед и уже, задыхаясь, поднимает голову над водой. Теперь и солнце, и деревья, и берег, качаясь, спускаются вниз. Кровавя лед, он старается выбраться на поверхность. Но тонкий лед обрывается под руками, и Дмитрий чуть не с головой погружается в реку. Снова хватается за шершавые выступы и снова обламывается. Он уже едва чувствует пальцы. Противный тяжелый и сырой холод сжимает, крутит кости. Вода подбивает отяжелевшее тело, туго поворачивает его, немного опускает вниз и снова рвет в густую быстрину.

— Дмитрий! Держись, Дмитрий! — распластавшись на льду, к нему ползет Варивон. — Зависни на руках.

Медленно вытягивает красные, как варенные раки, непослушные руки на лед. Опьяневшая голова клонится вниз.

— Держись, дружок! — и Дмитрий с удивлением видит непривычно серое лицо и мокрый блеск в глазах Варивона. — Лови! — бросает конец ремешка.

Но уже руки так задубели, что не могут согнуться. Вытягивая шею, крепко впивается зубами в солоноватую кожу, невероятным усилием подается вперед, и Варивон вытягивает его на лед.

— Дмитрий, дружок, — дрожат побелевшие толстые губы, и ясные слезы радости текут по хорошему некрасивому лицу. Грубыми потрескавшимися пальцами он срывает с Дмитрия пиджак, рубашку и никак не может одеть находящегося в полусознании товарища в свой полушубок.

Быстро проходит минута какого-то оцепенения или полузабытья. Дмитрий, стекая струйками, упрямо привстает со льда и, пошатываясь, бежит к своим лыжам. В сапогах противно чвакает вода.

— Ты куда? Подожди! Мы тебя сейчас на сани, значит, — спешит следом в одной рубашке Варивон.

— Пока ты запряжешь кони… — простуженно хрипит Дмитрий, вскакивает в лыжи и, пригнувшись, упрямо поднимается на крутой берег. За ним вода вышивает на розовом снегу две фантастические манишки. С каждым разом узор становится реже и реже. И скоро Дмитрий в сосредоточенном и злом напряжении слышит звон заледеневшей одежды и холодный перестук волос, ледяными прядями нависающих на брови.

«Когда это такое было со мной? — прикусил нижнюю губу, и пресноватая тонкая накипь льда чуть слышно отозвалась под зубами. — Весь берусь льдом».

И он, обмерзая, напряженный, как молодой работящий мороз, со всей силы мчит в село, поднимающее в золотистый воздух голубые башни дыма.

ІІ

Еще в полусне Дмитрий слышит, как за окнами больницы тяжело вздыхает машина и на ее вздох отвечают дрожанием певучие оконные стекла; чувствует сердечную боль и слабость. Потом что-то темное нависает над ним, и он просыпается, сразу же жмуря глаза от веселого ливня солнечных лучей.

— О, да ты уже молодцом, Дмитрий. Только лицо, значит, и посинело, и пожелтело. Скоро будешь похожий на доску того художника, который к Синице в леса приезжал: всякими цветами разрисуешься. Ну, да тебе же не на свадьбу идти. Как оно чувствуешь себя? — Варивон в широком халате теперь похож на осанистый подвижный колокол.

— Ничего. Только сердце часто болит, товарищ инициатор.

— Это слово мне больше нравится, чем Бульба или Фальстаф. А ты, значит, не обращай внимания на сердце и береги здоровье. Да, — вдруг Варивон становится важным. — Крупозное воспаление — это не шутки. Недаром говорят: рыба и зайцы заведут в старцы. Они и до смерти могут довести… Эх, Дмитрий, каких я вчера налимов наловил. Понимаешь, нашли себе тайник внизу возле гати, где мельница стоит. Там я их и накрыл. Наловил, иду домой и удивляюсь: почему радости на душе нет? То, бывало, как поймаю что-то стоящее, аж затанцую. А тут — и налимов полно, а веселости никакой. Сел себе, призадумался: что оно за вопросительный знак? И понял: тебя нет.

— Много наловил? — спросил подобревшим голосом.

— Пуда с два, — решительно мотнул головой Варивон. Дмитрий засмеялся.

— Не веришь? Ну, может, на какое кило меньше.

— А по правде?

— С пуд поймал.

— А в пуде сколько фунтов было?

— Сколько! Не знаешь, сколько? — хотел вознегодовать Варивон, но передумал и подмигнул: — Сколько ни было, а нам бы к рюмке хватило.

— Так бы и сказал.

— А тебе жалко, если человек что-то лишнее прибавит? Скупой ты, Дмитрий, как единоличник. Вот и сердце у тебя, определенно, от скаредности болит.

— Ой, хвастун несчастный. Ты скажи: как у нас со снегозадержанием? Только правду говори, — пытливо взглянул на товарища.

— Говорили отец, неважно. Непривычные колхозники к этому делу.

— Так и знал, что ты ничего не сделаешь, — рассердился Дмитрий. — Секретарь райпарткома Марков наведывался ко мне, спрашивался об этом. Сказал ему, что у тебя работа кипит. Вот она и кипит. Налимы кипят. За ними и рюмкой времени не было. Марков снегозадержанием интересуется, партия об этом говорит, хочет, чтобы такие растяпы, как ты, хлеб ели, а они за налимами света не видят.

— Чего ты кипятишься, значит? — изумленно посмотрел на Дмитрия.

— Знаю чего. Потом, если ударит засуха, и ты закипятишься, запрыгаешь, как твой налим на сковороде. Да поздно будет. Ты видишь, как солнце уже светит? Слышишь, как оно пахнет? Вот вдохни воздух на припеке.

— По-весеннему, — согласился Варивон.

— По-весеннему, по-весеннему, — перекривил Дмитрий. — Щуки уже скоро начнут нереститься, и снова кое-кому из бригадиров не до снегозадержания будет. Нет, будь она неладна эта больница, завтра же выпишусь из нее, — кривясь и кряхтя, встал с кровати и опустил босые ноги на пол.

— Взбесился человек. Завтра я наши бригады до последнего человека на ноги поставлю. За три дня поле покроем хворостом. Слышишь ты, черт разрисованный! И ложись ты, красавец, в кровать, так как уже зеленеть начинаешь, как лягушка болотная. Как с тобой Югина живет — никак толком не пойму? Я думаю, от тебя и каменная фигура на второй бы день сбежала. А я глупый еще размышлял с ребятами, чтобы тебя председателем колхоза как-нибудь избрать.

— Я тебе поразмышляю. Здесь бы только с бригадирством справился. Так через три дня все сделаешь? Инициатор.

— Пошел ты к черту! Чего бы это я лип, как сапожная смола, — вдруг рассердился Варивон. Спасши Дмитрия, он в душе чувствовал, что тот многим ему обязан, и никогда не ждал такой неблагодарности.

«Ну, и человечек!»

— А управишься? — спросил более сдержанно.

— Управлюсь.

— Правду говоришь?

— Я тебе что — слова на ветер бросать буду! Когда бы ты не больной был, значит, по-другому поговорил с тобой. А то медицинский режим мешает.

— Хорошо. Через три дни я приезжаю из больницы. Посмотрю.

— Тьху на тебя! Потом на месяц свалишься. Герой!

— И горе будет тебе, если не выполнишь слова.

— Так ты что, мне, другу своему, бригадиру, не веришь? Я тебя, можно сказать, с проклятой быстрины вытащил, от смерти спас, а тут ветки не сумею на поле вывезти. Аж слушать тебя противно. Ума для этого большого не надо.

— У ивчанцев, наверное, поле, как дубрава, стоит, — ни одна снежинка не унесется ветром?

— Не видел.

— Увидишь, когда наши заносы перекати-полем развеются.

— Ох и придирчивый ты, как оса. Сказал тебе!.. — с сердцем отрезал Варивон.

Дмитрий помолчал, следя за подвижной пряжей солнечного луча, что дрожал и струился на восковых прожилках свежего соснового пола. «Весна идет». Снова заболело сердце. Поморщился и лег на кровать. Варивон в задумчивости сел на краешек кресла.

— Что, болит?

— Какой-то черт сердце распирает.

— Ты еще побольше злись, тогда, может, как раз на посевную из больницы выпустят.

— Через три дня буду дома, и передай Югине: пусть не приезжает.

— Мария Ивановна сказала, что тебе еще две недели надо лежать.

— Она может и не то наговорить. За это и деньги получает.

— Ну, ты себе как хочешь, а я скажу ей, пусть за тобой следит и как ты на медицину нападаешь. Мария Ивановна и так обижается на наших односельчан, что непоседливые такие. Еще припоминает, как Свирид Яковлевич — она тогда санитаркой была — со всякими опытами не давал ей покоя. Словом, никто тебя без разрешения врача не привезет.

— Ты привезешь.

— Да ни за что в мире, ни за что! Хоть и вредная ты штучка, но хочу, чтобы еще пожил на свете. Как раз на жизнь повернуло.

И эти слова волнения прошлись по каждой жилке Дмитрия. «Именно на жизнь повернуло, — отдалось в сердце: — это же так после долгой зимы крестьяне, радуясь, говорят: само солнце на весну повернуло».

— Это ты правду говоришь, — кивнул головой.

— Еще бы неправду, — удобнее умостился на кресле Варивон. — Вот, когда работаешь, по шею своими делами, значит, занят, то все, кажется, идет просто, привычно. Ну, работаешь, ссоришься с лодырями, тянешься в передовики, за нивой, как за девушкой, ухаживаешь, понемногу рыбачишь, понемногу умничаешь, понемногу, есть грех, в рюмку заглядываешь. А когда оглянешься назад — ого-го какую дорогу мы прошли, из-за каких гор перевалили. Это раньше у меня одна рубашка была и в будни и в праздник. Так и сгнивала она, по ниточке разразилась на плечах от пота и соли. За версту от тебя потом разило. Так бы и жизнь моя сгнила у Варчуков и Денисенко, как та батраческая рубашка! И никто бы о тебе доброго слова не сказал. Околел, мол, мороки доставил — сбрасывайся на доски, чтобы гроб сделать. А теперь я хозяин. Между людьми живу… Вот еще зима, а я мыслями весну опережаю, — все размышляю, как бы такой урожай проса собрать, чтобы все соседи рты пораскрыли. Даже во сне вижу такие зерна проса, что словно кораллы. А все вокруг него только ахают. И ты тоже.

— Оно и видно, что все заахают, если один мыший[55] уродит. Снегозадержание провел…

— Да помолчи ты… Эт, настроение испортил — уже и говорить, значит, не хочется, — аж вздохнул Варивон. И сразу в глазах потухли огоньки, а слово стало вялое, словно цедилось сквозь зевок.

Дмитрий упрекнул себя за лишнее слово: человек о жизни начал говорить, правильно говорить, и так по-глупому оборвать его мысли.

— У заведующего контрольно-семенной лаборатории был? — спросил после паузы.

— Был. Сразу же после районного совещания агитаторов заскочил. Кондиционность твоей гречки высочайшая. Первой группы! Неплохое ты дело, Дмитрий, сделал. У колхозников с Ивчанки, когда увидели твои семена, аж глаза загорелись. А они толк знают. Хозяйственные. Если бы нам к ним дотянуться. Не буду хвалить тебя, но такой гречки ни у кого нет.

— Ну, так уж и ни у кого, — аж заволновался, и румянец неровными полосами прорезал желтизну на щеках.

— Слышал, Дмитрий, что в Ждановке один колхозник, Данило Навроцкий, новый сорт ржи вывел — такой большой, хоть на охапку его, как дрова, клади. Прямо не зерна, а стручки!

— Вот бы себе несколько таких зернин получить. Для опытов! — загорелись глаза у Дмитрия.

— Не получишь! — решительно уверил Варивон. — У него зерна было немножко. Часть высеял, а часть раздал агрономам и полеводам-агротехникам.

— А может, что-то-таки осталось? — с надеждой взглянул на товарища.

— Не отдаст же он тебе последнее.

— Варивон, а может, продаст какую-то щепотку, на мою гречку сменяет?

— О деньгах — и не говори, а вот гречкой может и задобришь его. Хотя навряд: не захочет расстаться с наибольшим сокровищем. Да и прижимистый немного этот Навроцкий.

— Уже все справки навел?

— Да еще не все.

— Эх, Варивон, задал ты мне задачу. Вредный, говоришь, дядя?

— Немного на тебя похож! Ну, пора мне в дорогу. Что тебе привезти?

— Заскочи в книжный магазин — может что-то новое есть. Лысенко, Лысенко поищи! В журналы не поленись заглянуть — нет ли где его статьи. Интересно пишет… широко думает человек.

— Это не из тех, что в грядочку, как в могилу, вся жизнь втаскает. Широкое поле, нас видит… Еще тебе чего?

— Привезешь из села немного овса, того, что с овсюгом.

— Овсянку будешь варить? Она для больных полезная, — сразу брыкаться начнешь, — оживился Варивон. — Или триеровать думаешь?

— Думаю.

— В больнице? — засмеялся.

— В больнице.

Варивон вышел на улицу, в задумчивости насвистывая какую-то мелодию. «Чертов Горицвет! Очень просто — возьмет и найдет способ, как очистить овес от овсюга. Не стыдно ли будет, если больной тебя опередит? Что бы его, значит, сделать?» — удобно прилег на сани, и добрые кони понесли его в широкие искристые дали зимнего предвечерья.

Село издали встретило Варивона веселым гулом и смехом: на широкий, перерезанный лунным столбом каток высыпала молодежь. Под коньками шипел и попискивал лед, с бугорка друг за другом летели говорливые санки, неистовым коловоротом мчало фургало[56], и весь прозрачный вечер зачарованно кружил вокруг краснощекой юности. Убегая от парней, на берег со смехом выбежало несколько девчат.

— Варивон Иванович! — вдруг узнала одна своего бригадира.

— Варивон Иванович! Варивон Иванович! — загомонило вокруг, басовито отозвалось эхо, и молодежь бросилась на плотину.

Не добегая до Варивона, три звеньевых, как по команде, выровнялись в одну линию и горделиво, задорно поплыли в легком белорусском танце «Бульба». Вот они согнулись, будто пропалывая картофель, молодцевато встрепенулись и начали обвивать живым кольцом ребят и девчат, сбивая их в тесный круг. Огромный куст живой «бульбы», кружась, дошел до своего бригадира и весело рассыпался на плотине.

— Спасибо нашей бульбе, что так густо уродилась, ибо оно, конешно, так как, что аж на сегодняшний день, — встал на санях Варивон и принял позу растерянного оратора.

Кто-то преждевременно прыснул, но мужской кулак осторожно остановил нетерпеливого.

Варивон деловито прокашлялся, осмотрел всех и серьезно продолжал:

— Оно речь, с одной стороны, все-таки такая, постольку по-скольки, ибо вообще, в частности и частично, так как часто-густо случается, встречается сьое, тое, другое и сяк-так; ну, а с другой стороны, будто ничего, и, в сущности говоря, мало говоря, на этом можно и кончать…

Плотина закачалась от смеха.

— Варивон Иванович, послезавтра репетиция будет?

— Конечно! Только в лесу проведем.

— Это хорошо! — улыбнулась Степанида Сергиенко, надеясь, что за словами Варивона Ивановича кроется какая-то шутка.

— Репетиция в лесу! — загомонили кругом.

— Точно. Такую репетицию устроим, что урожаем запахнет: будем возить хворост для снегозадержания.

— Варивон Иванович, предупредить всех ездовых? — выступил наперед Леонид Сергиенко.

— Всех, Леня, в особенности горицветовских: сам знаешь — бригадир больной. А девчатам надо будет маты[57] плести. Да такие красивые, как приданное. Или вы только танцевать и кататься умеете? — шутливо накричал на своих звеньевых.

— Мы и есть умеем, — прибедняясь, лукаво ответили те. — У своего бригадира науку проходили.

— А-а-а! Тогда я за наши дела не боюсь. Ну, летите, кукушки, на каток.

Приехав домой, Варивон разыскал кладовщика, и поздно вечером оба пошли в зернохранилище.

— Чего ты такое нетерпение проявляешь? — негодовал по дороге кладовщик, которому Варивон даже поужинать не дал.

— Важная задача есть. Пока что это секрет. Но задача государственного характера.

— Государственного характера? — сразу подобрело иссеченное морозом морщинистое лицо.

Дома Варивон высыпал на стол семена и долго рассматривал зерна овса и овсюга.

— Ничем тебе не отличаются, значит, ни формой, ни размером.

— Ничем, — поддакнула Василина, склонившись над столом. — Овсюг только шершавый, а овес гладенький-гладенький.

— Что гладенький, то гладенький. А чего же триер не различает этого? Непутевая машина. Надо себе лучшую построить.

— Конструкции Варивона Очерета, — рассмеялась Василина.

— Именно так, старая. Что бы его придумать? Садись, старая, и вместе подумаем: одна голова хорошо, а две — еще хуже.

— А ну тебя!

— Что, не нравится тебе твой муж?

— Варивон, ну, не мели.

— А ты мне до сих пор нравишься. Иногда взглянешь на какую-то молодичку, а вспомнишь о тебе. Спрашивается — с чего бы? Будто ты каждый день не вычитываешь мне за мою любовь ораторствовать на общем собрании своей семьи.

— Ты еще больше ораторствуй, так и детей разбудишь.

— Эге, пугай, будто я своих очеретят не знаю. Они если работать, так работать, если учиться, так учиться, если есть, то, значит, на своего отца равняются, если спать, то тоже так, что и пушкой не добудишься. Василина, давай споем. Когда пою — у меня мысли так легко плывут, будто по какой-то канве невидимой. Вот оно, может, сразу же и об овсюге надумаемся.

— Осипла я, Варивон.

— Все у тебя сегодня, как в турецком меджлисе… Ну, что бы его придумать? Ты, Василина, тоже мозгуй, так как не будет тебе покоя, пока изобретение не выльется, как говорят ученые головы, в гармоническую форму. Жаль, что ты простуду схватила. Чтобы мне больше не ходила на речку тряпья стирать, а то совсем голос потеряешь. Помнишь, как мы после жатвы возвращались с поля? Как запели: «Ой, зима, зима ще й мороз буде…»

— И не заметили, как и в село въехали. Кончили песню, оглянулись, а вокруг уже люди столпились, — осветилось радостью отбеленное первыми снегами спокойное лицо Василины.

— Артисты, что и говорить. — Варивон подошел к радио. — Снова дети хозяйничали. Придется их еще ремешком проучить. Наверное, трансформатор спалили. — Полез под стол, где стояли сухие батареи, ощупью проверил контакты, повеселел.

Ливень музыки сразу же наполнил всю просторную теплую хату, и уже, стеная, просился на приволье, наполненное симфонией вечерних звезд, искристого снега и упругого синего ветра.

— Чайковский, — тихо подошла Василина к столу. — Мой любимый композитор.

Варивон сел рядом с женой. Призадумался. Уже, как погожий осенний день, отплыла музыка и молодо брызнула девичья песня, а Варивон не отрывал широкой руки от наморщенного лба. Мысли, сосредотачиваясь, теперь лишь краешком касались песен, поднимались над ними, как зеленое руно над землей…

— Василина! Идея! Подай-ка суконное одеяло, — вдруг воскликнул и нетерпеливо подбежал к кровати. Одеяло он так приладил к сундуку, что оно наклонно опустилось на пол. Аж бледнея от волнения, рассеял горсть зерна по одеялу и напряженно застыл, пока овес не осыпался на пол. На ворсистом сукне забелело несколько зерен, их и начал Варивон поспешно выбирать твердыми пальцами. Потом поднес к свету и восторженно воскликнул: — Василина! Ни одного зерна овса не осталось на моем триере — только овсюг. Ну, как тебе триер конструкции Варивона Очерета? Нравится?

— Нравится, — начала Василина рассматривать зерна овсюга.

— А сам изобретатель нравится? — загордился Варивон. — И после этого не догадаешься что-то на стол поставить? Не будет из тебя настоящей хозяйки. Никогда не будет… Как бы мне патент на изобретение получить? — И на лице Варивона отразилась такая нарочито преувеличенная задумчивость, что Василина рассмеялась на всю хату.

— Смейся, смейся, а изобретение хоть и кустарное, однако толк принесет. Вот, смотри, снова в газете твоего мужа пропечатают. Дмитрий тогда треснет от зависти. Ну, мне пора еще к своим ребятам, — быстро начал собираться Варивон. — Надо сказать, чтобы завтра все по хворост ехали.

Но Василине и догадываться не надо было, что Варивон аж горит от нетерпения рассказать все о своем опыте. И даже словом не оговорилась: знала — не любит муж, когда кто-то заведомо угадывает его мысли.

В правлении Варивон сразу же похвалился своим опытом Кушниру и для пущего доказательства торжественно вынул из одного кармана горсть овса, а с другого — немного овсюга. Кушнир обрадовался, но деловито перемешал обе кучки зерна и проверил опыт на своем пиджаке; когда же на темных ворсинках заколыхались разбросанные овсюжинки, он, даже не отряхивая их, подбежал к телефону и позвонил в райземотдел.

— Это дело всем, всем колхозам пригодится! Усовершенствуем твой почин. Как не мы — народ усовершенствует. Так как этот овсюг в печенках нам сидит. Правду говорю?

— Разве же вы можете когда-то что-то не так сказать, — преувеличил заслуги своего председателя и, ожидая разговора с районом, заскромничал, как молоденькая звеньевая.

ІІІ

Ночью палата гуще пахла крепким распаренным настоем лекарств. Иногда в тишине на низких нотах всплескивал окрик больного и стихал, как дальний обеспокоенный гул осенней волны.

Не спаслось Дмитрию. Жадно вдыхал резкий воздух, прислушивался к туго натянутым порывам ветра, а перед глазами качалась и качалась работящая весна.

Он ждал ее, как сама земля; радовался, угадывая ее легкую, размашистую походку, и беспокоился, хмурился, ощущая, что где-то у самого горизонта притаились мертвящие заморозки и круговерть суховеев. Они врезались не только в колхозные массивы, а и в его тело. И облегченно вздыхал, когда черные видения заменялись трепетным, как птица, разгоном зеленого поля, голубыми озерами лена, розовыми платками гречки.

Среди всех мыслей больше других выплескивалась, струилась одна: какую же рожь вырастил Навроцкий?

«Зерна такие, хоть на охапку клади», — смеялись глаза Варивона, и перед Дмитрием снова поднималось поле, как роща, мудро пошатывающая новым могучим колосом, просеивающая до самого корня солнечный дождь.

«А что же он, этот Навроцкий? Сумеет ли по-настоящему дело повернуть? Не отгородится ли от широкого мира крохотными окнами-деляночками, как некоторые заведующие хат-лабораторий? Нет, не может такого быть. Никак не может».

Вглядывался во тьму, представляя образ незнакомого человека. Чужая судьба уже становилась частью судьбы Дмитрия, сроднилась с ним, как роднятся солдаты в бою. И радостно было, что где-то, совсем недалеко, за заснеженными дорогами, нашелся его единомышленник со своим неповторимым сиянием, напряженным творческим размахом, с живой мыслю; обнаружился, как новая звезда, только свет ее не сотни лет шел к земле, а сразу же проснулся радостными и волнительными лучиками.

И, уже засыпая, твердо решил: «Завтра же поеду к Навроцкому. Увижу, как он ведет хозяйство. Попрошу зерен для своего колхоза. Хоть и скупой он, а что-то-таки выделит. Должен выделить».

Эта мысль и во сне мягкой улыбкой перекатывалась на горделивом, покрытом потом лице Дмитрия.

Утром после завтрака он подошел к упитанной сестре-хозяйке с добрыми ленивыми глазами, характерными для спокойных пополневших людей.

— Выздоравливаете, Дмитрий Тимофеевич? — радостно встретила его, и две бороздки побежали от уст к подбородку.

— Совсем выздоровел, Анна Петровна.

— Вот и хорошо. В нашей больнице Мария Ивановна и мертвого поставит на ноги.

— А здорового с ног свалит, — сказал ради шутки.

— Вот уж и не надеялась на вас! Ну, Дмитрий Тимофеевич, на вас само солнце не угодит! Никак не угодит! — так негодовала Анна Петровна, что аж капельки росы задрожали на ее верхней губе.

Будучи простой, малограмотной женщиной, она всей душой срослась с больницей. Когда привозили тяжелобольных с перекошенными от боли чертами, то и огорченное лицо Анны Петровны в какой-то мере становилось похожим на лицо больного. Для него у нее всегда находились такие нужные, верно угаданные слова, что искаженное, как корень, лицо больного к удивлению начинало смягчаться и разглаживаться. И часто приходилось ее мужу, молчаливому счетоводу с сельпо, до самой ночи смирно простаивать в синеватом свете коридора, ожидая, пока его жена успокоит безмятежным, певучим голосом какого-то искалеченного человека.

— Ганя, ты уже? — несмело спрашивал, когда она с уставшей улыбкой боком выходила из палаты.

— Тише, Володя, — прижимала короткий палец к устам, и муж испуганно, округлыми глазами, посматривал в коридор, и зимой красующийся цветами, выращенными заботливыми рыхлыми руками Анны Петровны. «Великая моя жалостливица», — любовно называл жену, всегда чувствуя в души ее превосходство над собой…

— Анна Петровна, да я пошутил, — Дмитрий был не рад, что вырвались такие слова. — Верно — пошутил.

— Какие-то у вас шутки… утопленника, — начала немного отходить.

— Это потому, что я тонул. С водой они влились… Анна Петровна, дайте мне мой костюм.

— А это что за новые шутки? — снова вознегодовала.

— Мне надо в город сходить… На один часик.

— Дмитрий Тимофеевич, вы в своем уме? — в неподдельном ужасе округлились глаза сестры.

— Да будто в своем.

— Нет, придется-таки вас показать невропатологу. Лечили, лечили человека, поставили на ноги, а он за один день, как град, хочет всю работу опустошить. Что же тогда о нашей больнице скажут? Вы подумали об этом? Идите сейчас же в палату и ждите обхода.

— А после обхода дадите?

— Нет, вы-таки невозможный человек, товарищ больной. Что вам в городе? — перешла на официальный тон и сразу же не удержалась на нем: — Я сама пойду.

— Сами вы этого не сделаете.

— Почему это я не сделаю, товарищ больной?

— Это такое дело…

— Дмитрий Тимофеевич, вы хитрите, с чем-то кроетесь. Меня вы не обманете и костюм не получите. Это вам говорю категорически, точно и со всей ответственностью. В нашей больнице служебные обязанности выполняются верно и точно.

— Анна Петровна…

— Вы уже сердиться начинаете? Стыдно, Дмитрий Тимофеевич, такой серьезный бригадир, а говорит такое, как кустарь-одиночка. В нашей больнице аж неудобно такие слова слушать. У вас больше ко мне дел нет? — Анна Петровна с преувеличенной строгостью поклонилась Дмитрию и, раскачиваясь, поплыла в палату. «Несознательность, полнейшая несознательность», — шептала дорогой.

«У такой что-нибудь выпросишь, ее ничем не проймешь, — мрачно провел взглядом широкую фигуру в светло-голубом халате. — Несознательность заедает женщину и даже не понимает этого. Тоже мне служебные обязанности в нашей больнице выполняет… Что же делать?»

Кося глазами, проследил, когда строгий, белоснежный, как выводок лебедей, обход пошел в первую палату, а сам, волнуясь, вскочил в канцелярию. Дрожащими руками снял телефонную трубку, попросил гараж.

— Гараж! Алексеенко слушает! — закартавил, заклекотал голос шофера секретаря райпарткома, и Дмитрий обрадовался, как маленький.

— Сергей, выручай!

— А-а-а! Дмитрий Тимофеевич! Что случилось? В больнице голодом заморили или горючего не дают? Это дело мы поправим, — закипел размашистый смех.

— Нет, не то… Костюм и пальто у меня… украли.

— Украли? Так я сейчас же сестру-хозяйку, как луковицу, разделаю. Я ее на тротуаре машиной перееду. Я ее перетрушу, как солому соломотряс! — задыхался от негодования крепкий, басовитый голос.

— Сергей, это все потом сделаешь. Сейчас привези мне какую-то одежу. Да сапоги прихвати.

— И сапоги украли? Тогда я сам с этих хозяев и ремни, и лыка надеру.

— Товарищ Марков дома?

— На совещание в обком выехал.

— Сергей, меня подбросишь в одно село?

— Далеко?

— Километров пятнадцать.

— Дорога исправная?

— Новое шоссе. До Ждановки.

— До Ждановки. Это территория другого района. Нет, Дмитрий Тимофеевич, сегодня никак не могу — у меня свидание.

— Да плюнь ты на свидание.

— Ну, Дмитрий Тимофеевич, от вас я этого никак не ждал. Спасибо. Услужили. Эти слова я передам по прямому адресу.

— Сергей, — чуть не застонал Дмитрий. — Здесь такое дело у меня. Сам товарищ Марков похвалит нас обоих.

— Похвалит?

— Непременно. У одного колхозника есть новый сорт ржи. Зерно такое большое, как желуди.

— Да ну? Через двадцать минут прибуду, как часы.

Выскочив из канцелярии, Дмитрий осторожно пошел к главному выходу. Когда же возле больницы загудела машина, он нетерпеливо выскочил на крыльцо и тревожно-радостным взглядом встретил рослую фигуру Алексеенко, который, сияя широкой заговорщицкой улыбкой, нес перед собой охапку одежды.

— Где эта сестра-хозяйка? Я ей сейчас изложу основы шоферской науки! — забасил раскрасневшийся Сергей, едва втискиваясь в дверь.

— Потом, Сергей. Снимай здесь одежду и придерживай ручку, чтобы никакой нечистый из больницы не нарвался, — о женщинах я думаю.

— Вы что, тут, на крыльце, будете переодеваться? — удивился Алексеенко.

— Чем тебе плохое место? — затанцевал Дмитрий, влезая в штаны.

Шофер с удивлением покосился на него, а потом засмеялся.

— Тише, Сергей: бухкаешь, как гром, — вся больница сбежится.

— Я бы хотел, чтобы только сестра-хозяйка прибежала. Это она все с корнем здесь ломает?

— С корнем. Она такая, — почти механически ответил, натягивая сапоги.

Но Алексеенко еще сильнее расхохотался:

— Ох, и ловко же вы меня обманули…

— Так уж и обманул… — не знает, что ответить Дмитрий.

Скоро выехали из города, и солнечный зимний день привольно раскинулся во всей своей красе. Вдаль бежали поля, кружа, они излучали трепетные струны прозрачно синего воздуха. Казалось, будто веера легкого зернистого дождя поднимались вверх, со снеговой равнины, чтобы со временем, весной, спуститься плодородными ливнями на землю. Придорожные деревья накрапали золотисто-голубым воском, и посеченный снег под ними лежал, как соты.

Из долины, будто со дна, начало подниматься, наплывать село, разделенное рекой пополам.

После недолгих расспросов остановились перед новым домом. Не успела машина въехать во двор, как по ступеням крыльца проворно сбежал низкорослый пожилой мужчина с заостряющимся книзу землистым лицом и карими упрямыми глазами.

— Просим в хату, — с достоинством поклонился Дмитрию и Сергею.

В большой светлице Данилы Петровича Навроцкого тесно от книжек, вазонов, ящиков и мисок. Зеленые огоньки всходов мягко поднимались над влажным черноземом, медными слитками суглинка и пепельным супеском, от которого так свежо веет лесными корнями.

— Не вмещается все мое хозяйство в хате-лаборатории. Пришлось выкурить свою бабу из светлицы, — высекли полосу мерцающих искр умные прищуренные глаза Навроцкого. — Старая! Ты там что-нибудь приготовь для гостей! — позвал, не открывая дверь в другую комнату. Сев за стол, он, как птица из клетки, выглядывал из-за двух высоких стопок книг.

«Библиотека больше, чем у меня», — с уважением окинул взглядом Дмитрий самодельные книжные шкафы.

Разговор потек непринужденнее. Подвижный, небольшой Данило Павлович, как щегол, упорно перескакивал от одного ящика к другому, объяснял, что и как у него посеяно, какие опыты ему удались, а на каких потерпел неудачу. И язык у хозяина, легкий, как птица, был пересыпан научными терминами, цитатами. Дмитрий цепко вбирал нужнейшие слова, размышляя, что можно рассказать Варивону, чтобы бы тот передал какую новость Григорию Шевчику.

Однако, когда разговор зашел о ржи, Данило Петрович сразу же насторожился, наершился, и слово начало падать вяло, осторожно.

— Вывел пару кустиков. Но еще надо проверить, так как может расщепиться. Мои опыты с рожью только в эмбриональном состоянии.

— Данило Петрович, хоть покажите свое зерно.

— Да… — замялся Навроцкий и вдруг веселее прибавил: — Осенью я высеял его в грунт…

— Все высеяли? — недоверчиво и с боязнью посмотрел сверху вниз Дмитрий, следя за каждым изменением подвижного лица.

— Да несколько зерен осталось, — промолвил нерешительно, и тень недовольства морщинисто легла на лоб. — Всего-навсего несколько зерен. Берегу их, как зеницу ока.

— Дайте хоть одним глазком взглянуть на них, — встрепенулся Дмитрий, чувствуя, как начинает шевелиться в нем гнев.

— Они где-то у Юрия, сынка моего, а он как раз поехал на курсы.

Было явно видно, что осторожный селекционер хитрит, и Дмитрий, страдая от болезненного пота и истомного гудения крови, едва сдерживал себя, чтобы не рубануть жгучими, злыми словами.

Не такой он представлял себе встречу с Навроцким. Всегда, встречаясь с новыми людьми, ждал от них чего-то чрезвычайного, того, чего часто не хватало ему. И такие люди оставались для него друзьями на всю жизнь, хоть бы он их видел раз на веку. Если же его ожидание не оправдывалось, переживал болезненно, будто у него украли ценнейшие сокровища.

— Данило Петрович, я вам свою гречку покажу. Тоже зерно, хоть на выставку вези.

— Гречку? — насторожился и заинтересовался. — А где она?

— Дома. Я из больницы.

— Дома? — недоверчиво взглянул на Дмитрия. — Ага! А моя рожь у Юрия. Он с нею больше дел имеет. Бригадир! Да еще какой бригадир! В Москву, думаете, напрасно на Второй Всесоюзный съезд колхозников-ударников ездил? — начал расхваливать сына, чтобы как-то изменить ход разговора.

— Бригадир? — уже негодует Дмитрий. — И зерно прячет от вас? Или это вы запрятали рожь от человеческого глаза? Как единоличник, запрятали!

— Это ты обо мне!.. Это я тебе единоличник?! — отклонился назад Навроцкий, и его землистое лицо покрылось румянцем. А потом начало бледнеть.

— Ну, не единоличник, а ворсинки неважные есть, — припомнил давние слова Виктора Сниженко.

— У меня ворсинки? Неважные? — задыхался от негодования Навроцкий, а глаза его, как два буравчика, презрительно сверлили Дмитрия.

— Если бы не было, не отгородились бы своими деляночками. Большое дело квохтать над этими мисочками, как курка над гнездом, — покосился на узорные глазурованные миски.

— Это я над мисочками квохчу? Ты, ты, товарищ… ты… вульгарный механист!

Дмитрий изумленно глянул на старика и неожиданно рассмеялся, но тому было не до смеха.

— Он меня мисочками упрекает! Я целый бой выдержал с бабой, пока она свое добро под мои опыты отдала. А у тебя, знаю, все черепки на полке для посуды красуются… Вишь, единоличника, индивидуалиста, сучий сын, нашел. А кто ты сам будешь? Почему ты мне свою гречку не показываешь? Приехал ума выпытывать у старика? Объехать хочешь? Последнее забрать хочешь? Знаем мы таких хитрых! Не впервые видим! Не нравятся мои мисочки — скатертью дорожка! Конечно! Плакать буду за ним! — запрыгал по дому Данило Петрович, театрально махая мелкими кулачками. — Старая! Брось там готовить. Гости у нас обедать не будут, им спешить надо! На свои мисочки!

Тотчас широко открылась дверь и, настигая клубы мороза, в светлицу радостно вскочил сизый от холода Варивон Очерет.

— Данилу Петровичу низкий поклон, — поклонился и почтительно подошел к старику. — Сердечно рад вас видеть. Очень рад!

Навроцкий что-то забормотал, выдернул руку из крепких пальцев Варивона, притих.

— Да здесь как будто научная дискуссия началась?

— Да… началась. Уже и закончилась, — промолвил Навроцкий, не в состоянии найти себе места.

— О, да у вас известный бригадир Горицвет гостит! — изумленно вскрикнул Варивон, словно только теперь заметил Дмитрия. — Вот что значит новатор новатора почуял. Вы знаете, какую он гречку вывел? Однако к вам учиться приехал!

— Да… приехал… А вы кто будете?

— Бригадир Варивон Иванович Очерет. Специализируюсь и расту на просе. И неплохо выходит — каша родит!

— Очерет? Это тот, что зимой отаву косил? — повеселел Навроцкий.

— Один и тот же! — закивал головой Варивон и насмешливо взглянул на Дмитрия.

— Ко мне тоже по зерно приехал? — строго спросил Навроцкий Варивона.

— Что вы, Данило Петрович, — промолвил с удивлением. — И в помыслах такое не шевельнулось. Зачем обижать человека: знаю — мало у вас зерна.

— Это ты правду говоришь, — одобрительно закивал головой. — Но разве это другие понимают? Они меня сразу в единоличники записали. Я самый первый в тридцатом году вступил в колхоз. Кулачье во все мои окна стреляло. Однажды, не застав меня дома, исполосовала ножами жену. А меня единоличником… Да я за новую жизнь живцом сердце из груди выну! — с каждым словом повышал голос, энергичнее воевал против мнимых врагов и сам становился лучше в своих глазах. Но избавиться от досады не мог.

— Несознательные элементы, — сочувственно поддакнул Варивон, еле сдерживая смех: всю перепалку Навроцкого с Дмитрием он слышал еще со двора. — Помочь человеку не помогут, а настроение испортить — категорически испортят. Я вам, Данило Петрович, подарок привез — одну книжку достал.

— О сельском хозяйстве? Научную?

— Научную, — выдержал паузу Варивон.

— Это ты молодца, Варивон Иванович. Молодца. Какая же у тебя книга?

— Об отдаленной гибридизации.

— Варивон Иванович, это правда? — поражено застыл на месте Навроцкий, и уголки его губ задрожали радостно и как-то жалостно, по-женски. Даже Дмитрий поразился.

— Чистая правда! — эффектно вынул из внутреннего кармана пальто небольшую книгу в зеленом переплете.

— Варивон Иванович, голубчик! — совсем обмяк от радости мужчина. — Это же не книжка, а мечта! Мечта моя! Я тоже о гибридизации думаю, — ухватился обеими руками за подарок и прижал его к груди.

А Дмитрий в удивлении наклонилось вперед: в трепещущих от волнения пальцах Данилы Петровича он узнал свою книгу.

— Спасибо, спасибо, Варивон Иванович, — забегал по дому Навроцкий и куда-то незаметно совал подарок. — Сколько я разыскивал ее. Хотел уже в Киев ехать — засесть в библиотеке и переписать от корочки до корочки. Вот удружил, так удружил! Чем же я тебя отблагодарю?.. Варивон Иванович! — вдруг решительно сверкнули глаза у Навроцкого. — Выделю тебе несколько зерен своей ржи.

— Да не надо, Данило Петрович. Не хочу вас обижать…

Дмитрий чуть не застонал, позеленел, нетерпеливо подался вперед к Варивону, но тот предупредительно и грозно покосился на него.

— Нет, нет! Ты не обидишь, а порадуешь меня. Знаю, в какие руки зерно идет! Все знаю! В таких руках оно не растечется, как вода в горсти.

— Оно-то правильно — не растечется. Но ведь… — почтительно ломался Варивон.

— Без всяких «но ведь!» — выгибаясь между ящиками и мисками, проворно пошел к шкафу. Но, что-то вспомнив, остановился: — Только куда же это Юрий запрятал зерно?

Дмитрий аж закачался и обмяк.

— Нет, таки в шкафу, — сказал убедительно Данило Петрович и зашуршал, зазвонил руками, перебирая какие-то пакетики и горшочки. Через минуту, уравновешенный и просветленный, он горделиво подошел к Варивону:

— Возьми мою работу, бригадир. Пусть она тебе счастье принесет. Последние зерна отдаю, так как верю тебе.

Щепотка больших искристых, с нежнейшим пушком зерен легла на широкую ладонь Варивона, и четыре головы склонились над ней, будто над золотой россыпью.

Первым опомнился Данило Петрович. Влажными, мечтательными глазами осмотрел всех своих гостей, осторожно попятился назад, приоткрыл дверь в другую комнату и тихо, чтобы не потревожить людей, напустился на жену:

— Старая, что ты себе думаешь? Давай скорее обедать. Скоро всех голодом заморишь. Вечно ты, как начнешь возиться… Сливянка там у тебя какая-нибудь найдется? Из зимостойких слив?

— Все найдется. Только ты уж не иди к гостям, пока я их не посажу за стол.

— Это почему?

— Долго ли тебе команду изменить? Снова заорешь на весь дом: гости у нас обедать не будут!

— Так уж и заору, — промолвил примирительно. — Ты еще не знаешь, какие люди у меня. Один Варивон Иванович чего стоит. Знаешь, что он мне привез?

— Наверное, какое-то зерно? Снова подлаживаешься, чтобы последние миски выцыганить? Скоро придется нам с горшков есть, — покачала головой и улыбнулась.

За обедом Данило Петрович почти ничего не ел. Легко опрокинет рюмку густой сливянки, щипнет кусок хлеба, и снова глаза разбегаются по страницам книги.

— Вот только подумать! — с удивлением, с восторгом и вздохом вырываются слова о гибридной пшенице. — Многолетняя! Многолетняя, товарищи!

— Как человек, — поддакивает Варивон.

— Ну, это уж ты слишком, Варивон Иванович, — осторожно поправляет Навроцкий и, снова косится глазом на книгу, выкрикивает: — Сколько простору перед нами, аж рукам и сердцу радостно! Что с природой делается.

— Советская наука делает, — деликатно поправляет Варивон.

— Советская! Сталинская! Вишь, что товарищ Сталин сказал: «Смелее экспериментируйте, мы вас поддержим…» Это, думаешь, одному ученому сказано? Это мне, тебе и… — взглянул на Дмитрия, — нам все сказано. Что бы мы ни делали, надо делать смело, с радостной душой. Эх, скорее бы весны дождаться… Сделаешь что-то стоящее — и идешь своей землей такой счастливый… как в первые дни любви. Даже солнца не замечаешь.

— Взбесился старый, — презрительно поджала блеклые уста жена.

Данило Петрович взглянул на нее и снова обратился к Варивону:

— Ох, и порадовал ты меня… Отдаленная гибридизация. У меня здесь есть свои соображения. От практики домыслы идут… — набежала свежая мысль… — А скажи: откуда ты узнал, что мне именно такой книги не хватает?

— На ярмарке с вашими колхозниками беседовал… Даже знаю, что вас чернокнижником называли.

— Это было давнее дело, — отозвался с неохотой и вдруг оживился: — Давайте вместе напишем Трофиму Денисовичу задушевное письмо и попросим, чтобы он прислал нам немножко своего чудодейственного зерна…

Дмитрий, прищурившись, лукаво посмотрел на Данила Петровича. Тот понял его взгляд и осекся.

— Много к нему таких писем поступает, — поколебался Варивон.

— Много?.. А мы от лица двух колхозов пошлем. От вашего и нашего. Со всеми подписями и печатями. Непременно уважит нас Трофим Денисович. Варивон Иванович, ты к письму легкую руку имеешь?

— Конечно! — ответил энергично и с надеждой глянул на Дмитрия. Тот одобрительно кивнул головой и вытер со лба капли болезненного пота.

— Да ты хоть людям поесть дай. Одно нетерпение, а не человек, — вмешалась жена…

Уже длинные тени повыскакивали из всех закоулков, когда Варивон, Дмитрий и Сергей распрощались с Данилом Петровичем.

— Варивон Иванович, ты же подписи послезавтра притащи, чтобы дело скорее прорастало.

Только тронулась машина, Варивон сразу же с негодованием набросился на Дмитрия:

— Какие тебя черти из больницы погнали? А теперь уже горишь весь!

— Что-то немного гудит, — согласился. — Может от сливянки?

— От большого ума. Тоже мне оратор нашелся! Чуть все дело не испортил. И чего я связался с тобой, медведь несчастный. Сам удивляюсь! Ты, видно, сам себе не нравишься!

— Это, Варивон, очень плохо, если кто-то сам себе нравится.

— О, уже мыслитель нашел зацепку. Ну и черт с тобой — бери! — осторожно вынул завернутые в платок зерна. — Счастье выращивай. Все колхозы порадуй им.

— Варивон!.. Дружок! Спасибо, Варивон, — обеими руками ухватился Дмитрий за платок и засмеялся: — это зерно не даст мне заболеть!

— Если бы так, — пробормотал Варивон. — Привез бы его кое-кому без твоих разъездов.

— Варивон, и ты думал обо мне?

— А о ком же! Не видел, какие бесовские огоньки запылали у тебя, когда в больнице сказал о ржи. Тогда и подумал я: достану зерно для друга — развеселю его… А он старыми словами Навроцкого на испуг берет. Словом, ты… вульгарный механист!

И все трое весело рассмеялись.

ІV

Во вздыбленном подвижном небе прорывались голубые реки, и журавлиная песня, пролетая над селом, касалась сердец.

Предвечерний час усмирил ветра. На плотине прозрачно-желтые, по-весеннему дымчатые деревья живыми верхами врезались в голубизну, в красный отсвет заката, и свежие краски между ними струились, менялись, как на стремнине.

Протоптанной, еще податливой дорожкой возвращалась Евдокия с невесткой с широкого обветренного поля. Весенний загар опалит и налил жаром лицо Югины. Поэтому стали незаметными розовые веснушки у переносицы, а радушный блеск ее глаз казался темным, как у уставших людей. Однако ни усталости, ни той доброй томности, которая весной отягощает ноги, сильнее прижимая их к земле, молодая женщина не чувствовала. Шагалось легко, будто ни годы, ни дети, ни ежедневные заботы не затронули ее невысокой фигуры, просветленного лба.

На Большом пути, теперь покрытом лоснящимся синеватым асфальтом, зацокали копыта, и со временем сильное хоровое пение, приближаясь, переметнулось через плотину, залило широкую улицу, начало из долины растекаться по селу, как растекаются на тихих ветрах ароматные мартовские испарения.

Ой, сяду я край віконця Виглядати чорноморця. Чорноморець їде, їде…

— Хлеборобы возвращаются.

— Как славно поют, — оглянулась назад Евдокия, и ее строго очерченное, темное лицо подобрело, мягкая тень перебежала по морщинам. Медленным взмахом руки поправила черную, затканную сединой прядь волос, и только одна незапрятанная паутинка дрожала надо лбом, будто нескошенный стебель на ветру.

А улица все сильнее бурлила, разгуливалась, раздавалась вширь, и высокие заборы начали потрескивать, как тесноватая сорочка на коренастых молодецких плечах.

А він їде аж до гаю, Аж до тихого Дунаю, гей…

…И кто бы мог подумать, что в самом деле через годы не один хлебороб грозовыми дорогами доедет, пешком дойдет, на танках примчит к тому воспетому, и не тихому Дунаю…

В зелено-голубой дымке верхом возвращались колхозники с поля. Песня задумчивостью покрыла их смуглые лица. Всадники, казалось, срослись с подобранными грудастыми лошадьми. А над плугарями неоконченным сводом наклонились развесистые исполинские деревья, входившие в небо, и потому резко очерченные абрисы людей и лошадей казались массивными и увеличенными, как на картине.

Унылым всплеском оборвалась песня. Еще минутка тишины — и разнобойный гам, шутки, смех ударились в заборы, хлопками отозвались за огородами.

— Петр, кивает!

— Кто?

— Гнедой обрезанным хвостом.

— Тебя узнал. На что скотина, но и та знает, кто больше всего огрехов делает. Мой гнедой, как инспектор качества, все замечает.

— А к какой ты девушке ходишь тоже замечает?

— Добрый вечер, Евдокия Петровна, Югина Ивановна! Суперфосфат уже привезли?

— Привезли. Машиной в Винницу на завод ездили.

— Будет свекла?

— Увидим. Говорят люди, если посеешь — что-то будет, а на не сеянном едва ли уродит.

Позади сильно зацокали подковы. Стоя во весь рост на коне, заплетя в повод левую руку, галопом мчал невысокий белокурый Леонид Сергиенко. Русая шевелюра двумя крыльями поднималась над его головой, потом опускалась вниз, обметала над самыми бровями высокий лоб и снова взлетала вверх. В небольших глазах Леонида светилось упоение и радостное упрямство, а сатиновая синяя рубашка раскачанным колоколом трепетала за парнем.

— Вот головорез. Упадет — разобьется, как пасхальное яйцо, — всплеснула руками Евдокия, не сводя глаз с туго сбитой, чуть наклоненной вперед фигуры Леонида.

— Не головорез, а ворошиловский всадник, — отозвался сзади Степан Кушнир. — И не упадет — такие не падают. Вы еще не видели, что он на соревнованиях вытворял. Вечер добрый, Евдокия Петровна.

— Добрый вечер, Степан, — неприязненно взглянула на председателя колхоза, который поравнялся с нею и медленно пошел рядом, искоса посматривая то на Югину, то на Евдокию. Чувствовала на себе пристальный взгляд, но ровно и горделиво несла голову, не оборачиваясь на Кушнира.

— Еще до сих пор на меня сердитесь, Евдокия Петровна? Сердитесь?

— Сержусь, Степан.

— Да, — неловко протянул, собирая морщинки у глаз. — Беда с вами — не угодишь всем. Не угодишь. Такое дело.

— А для чего тебе всем угождать? Надеюсь, не нянька, а хозяин. Поэтому и делать по-хозяйски должен.

— Стараюсь, Евдокия Петровна. Стараюсь.

— Да уж видно это старание. Тебе людей, передовых людей, поднимать надо, а ты их назад за полу дергаешь: не выпячивайтесь, мол. Ты скажи: когда у тебя среди прищепа одна-две зацветут раньше — радуешься или нет?

— Конечно. Конечно! Не раз любовным глазом осмотришь, жене, детям покажешь.

— То-то и оно. А как у тебя вышло? Только звенья моей Югины и Софьи Шевчик выскочили на первое место — ты сейчас им тыкнул худшую землю! Теперь хочешь, чтобы мы ласково улыбались тебе? Не то досадно, что меньше перепадет нам, а то, что все у нас хотят теперь между людьми быть людьми и с лучшими за одним столом сидеть, а не прислоняться где-то бедными родственниками. Не хуже мы других. Ты гордости человеческой не уразумел себе. Плохой из тебя хозяин, Степан. По скоту больше трясешься, чем по человеку. Вот и все мое слово, и, хоть сердись, хоть нет, об этом я сказала твоей Ольге, — недовольно взглянула на своего председателя колхоза, которого последние слова явным образом взволновали.

У Степана Кушнира, когда он стал председателем колхоза, с большой силой проявилась хозяйственная деловитость и невероятная скаредность. В правлении колхоза его можно было найти только утром и поздно вечером: целыми днями пропадал человек на поле, в лесу, на фермах, на мельнице, даже по ночам обходил свои владения, проверял, сторожей, конюхов, воловиков. И горе было тому нерадивцу, который попадал на придирчивый язык председателя колхоза — умел с прибаутками и поговорками, словно без зла, так отчитать под общий хохот на собрании, что хоть сквозь землю провались. И страннее всего было, что и сам Кушнир больше всего боялся осуждающих речей начальства, всегда слушал его без возражений, хоть в мысли мог и не со всем соглашаться. Опасаясь начальства, он терпеть не мог работников редакции и всегда, расплываясь в улыбке, встречал их с глубоко скрытой недоброжелательностью.

— Вот, понимаешь, неплохо теперь дела идут. Неплохо. А среди этих щелкоперов чувствуешь, будто тебя догола раздевают среди белого дня. Догола! Они тебе от коровника сразу же в душу вскочат и такого там найдут, что сам себя не узнаешь. Причем, все они очень быстро, быстро хотят знать, чтобы в течение часа им и кони были готовы.

Тем не менее даже и корреспондентам тяжело было выпросить у Кушнира лошадей: всегда выездные к тому времени чего-то болели или были в разъезде.

Любовь к лошадям, а позже к машинам, у него была чрезвычайная, и хорошо перепало Поликарпу Сергиенко, который как-то однажды насмелится назвать по-своему жеребенка, когда председатель колхоза был в области на совещании. Приехав в село, Кушнир сразу же напоролся на конюха:

— Выдумал, выдумал! Не имя, а какой-то пришей кобыле хвост. Ты чувствуешь, что такое конь? Это сила, красота, это наш хлеб. Ты посмотри, как он голову держит! Ты знаешь, что о коне товарищ Ворошилов и товарищ Буденный писали?.. Поэтому колхозные кони всегда носили громкие и певучие клички.

А машины сияли каждой деталью.

Свинарки и себе, зная слабость своего председателя, как-то обратились к нему, чтобы дал несколько кличек поросятам. Но Кушнир почему-то понял, что над ним решили посмеяться, и не в шутку рассердился:

— Придумали мудрые головы черт батька знает что. Стану я всяким добчинским-бобчинским клички подыскивать. Вишь, как разленились на ферме. Я вам так подкручу все винтики и гайки, что быстро насмешки вытрясутся из головы. Над своими женишками, чертовы куклы, насмехайтесь.

Свинарки так ни с чем и ушли, но сборное имя добчинские-бобчинские молниеносно прилипло к поросятам и пошло гулять по всем селам. Даже и в колхозе, если кто-то что-то не так сделал, можно было услышать: «Эх ты, Добчинський-Бобчинський» — и это считалось самым худшим из бранных слов.

Вырвать же лишнюю копейку у Кушнира — это была напрасная и непосильная работа.

— Я не банк и не филиал банка. Не филиал. Деньги у меня государственные, а они не любят негосударственного подхода. Так не любят, как нива сорняков.

И Кушнир при горячей поддержке Григория Шевчика быстро расправился со всеми так называемыми активистами, которые крутились возле колхоза в погоне за легкой копейкой и доброй рюмкой.

— Это не актив, а лежебоки чертовы, ненасытная утроба. И пока они будут вертеться и обжираться около колхоза — добра не жди. Разъедят, пропьют, разворуют, сгноят наше кровное.

Однако, пристально заботясь о колхозном хозяйстве, не раз и ошибки допускал. Так и сейчас; он дал распоряжение отдать хорошо обработанные земли передовиков отсталым звеньям. Думалось — передовики и худшую землю приведут в порядок. Это распоряжение вызвало негодование в передовых звеньях, и Кушниру стоило немалых сил, чтобы усмирить возмущение…

— А ты что скажешь? — раздумчиво покачал головой после неприветливой речи Евдокии.

— Сами знаете, Степан Михайлович, — заволновалась Югина, аж краска сошла с лица и на нем задрожали выгнутые сердечком ямки. — Нелегко, но радостно высокие урожаи достаются. Идешь к ним, как к дорогому сокровищу. Мозолями и потом, и сердцем поднимаешь эту свеклу. Все лето кланяешься тяпке, солнце опережаешь в поле. И когда поддерживают, помогают, интересуются тобой — еще лучше хочется сделать. Вот взять мое бывшее хозяйство. Хорошо мы все работали, а такой отрады, как теперь, никогда не знала: о тебе заговорили, твоя работа в кинокартинах людей веселит и жизнь веселит. Пусть еще мы немного того дела сделали, но уже и нам радостно на душе. Раньше одна радость была: ты собрал хороший урожай. А теперь к ней еще и более широкая добавилась: весь народ тебя, как мать ребенка, прямо на руках носит, любит, помогает да и к совету твоему прислушивается. И надо быть лежебокой или беспросветным сиднем, чтобы не понять этого…

— Спасибо, что так своего председателя возвеличила, — улыбнулся Кушнир, хотя и хорошо понимал, что последние слова его не касаются.

— Ой, нет! Это не о вас такое говорится. Кто же не знает, что вы день и ночь работаете в колхозе, исправно работаете. Только то, что нашим звеньям дали не ту землю, обидело нас. Ну, а досада не проходит сразу, в особенности у нас, у женщин, — улыбнулась так, как часто умела: будто пренебрежительно насмехалась сама над собой.

И эти слова развеселили Кушнира.

— Да. Виноват я, — согласился. — Теперь всем, чем смогу, буду помогать вам. Удобрения немного больше отпущу, не постесняюсь передать… Очень верно ты, Югина, о человеческой радости сказала. Это такое дело. Когда били меня за отставание колхоза, ну, сидел, прямо тебе, как в дерево защемленный. Голову в плечи втянешь, таким маленьким-маленьким, как воробышек, хочешь сделаться, чтобы совсем не видели тебя. Не видели. А теперь, когда начали подниматься на ноги, по-иному, веселее на мир, на людей смотришь. И голос у тебя более уверенным становится, как у диктора, что первым день начинает. И походка тверже. Уже и посмеяться над кем-то с легкой душой можешь, и крикнуть на кого-то не побоишься… Что вам сейчас нужно? Что?

— Надо завтра или послезавтра на прошлогодние свекловища вывезти кур.

— Кто так посоветовал?

— Ездила к старшему агроному.

— К Васильеву? — сразу прояснел Степан Кушнир. — Хороший агроном. Душа человек.

— Очень порядочный человек, — кивнул головой Югина. — Все размышляет, как бы ему лишь в одном колхозе работать. «Цветущий сад тогда из села сделал бы» — говорит. Вам привет передавал и ругался, что со шлифованием опаздываете.

— Дергают его во все стороны. Наверно, теперь глаза от бессонницы распухли и стали красными, как у кролика. Нелегкий хлеб у человека, — рассудительно промолвила Евдокия. — Вот только объездить все колхозы, да и то сколько дней потратишь. А он не такой, что только из брички на поля посматривает и в правление по телефону звонит, сводки вычитывает… Работящий человек.

— Почему же он советует так рано вывозить кур?

— Говорит, что это поможет уничтожить рассадники долгоносика, и потом куры уже не будут срывать молодые листки свеклы, а лишь искать вредителей.

— Хорошо. Завтра же пошлю мастеров починить прошлогодние курятники, а послезавтра вывозите птицу на поле. Для вас, как добрый зять теще, на все уступки пойду. На все!

— Тоже мне добрый зять, — улыбнулась Евдокия, зная скряжничество Кушнира.

— Только хватит уже сердиться. Хватит. Объявляется перемирье. Не так-то легко мне за всем уследить. А еще когда свои начинают долбить, обижаться… Всего доброго вам, — простился с женщинами и пошел в правление колхоза.

— Не наш ли Андрей огородами чешет? — остановилась Евдокия. — Так и есть. Вот шалопутный мальчишка. Снова, наверное, к отцу убегал. — Извилистой тропой, между высоко скошенной ботвой кукурузы, быстро бежал небольшой бойкий мальчик, и Югина радостно пошла навстречу своему ребенку.

— Мам! Наш отец не скоро вернется домой. С дядей Варивоном пойдут на Буг бить остями рыбу.

— Вот неугомонные. И не отдохнут после работы. Какая там теперь в наводнение рыба?

— Ее много в этом году рыбаки бьют, — продолговатое, белокурое, уже загоревшее на солнце и обветренное лицо мальчика было сосредоточено, и в черных глазах, равно как и у Дмитрия, скрывалась сдержанная радость, а отцовский с горбинкой нос трепетал розовыми, немного подрезанными по средине ноздрями.

— Как тебе не совестливо, Андрей. Это ты целый день по полям носился!

Мальчишка промолчал. Лицо стало еще более сосредоточенным.

— Нет, мам, я только после позднего обеда пошел, — взглянул на мать. И в глазах потухли светлые горошинки.

— А про Ольгу забыл?

— Нет, не забыл. Какую свистульку из ивняка вырезал, — улыбнулся мальчишка, вынимая из кармана двусторонний свисток. — Теперь у нас полон дом музыки будет. Вот жаль, что меня отец на рыбалку не взяли.

— Эх ты, рыбак. Из миски тебе еще рыбу ловить, — любовно обняла мать сына, и тот важно отклонился назад, оглянулся, не увидел ли кто — прижимают, как маленького.

А что он уже был не маленьким, а солидным и уважающим себя хозяином — это, кроме матери, знали все: и школьники, и учителя, и рыбаки, и, в особенности, шоферы. Подсознательно подражая отцу, он мог с таким горделивым видом пройти по селу, что и отпетые драчуны не отваживались сцепиться с ним. Андрей даже с отцом часто говорил независимым, рассудительным тоном.

Заметив страсть сына к машинам, Дмитрий зашел в школу, спросил учителя, как учится его школьник.

— Прекрасно, Дмитрий Тимофеевич. Блестящая память у парня. Только сосредоточенный не по годам. Что носится по машинам — не беда. Ему это даже на пользу: между людьми может более разговорчивым станет, — и рассмеялся. — Припомнил я, Дмитрий Тимофеевич, одно приключение у себя в классе. Объяснил как-то новый урок и спрашиваю:

— Дети, поняли?

— Поняли, — веселым хором отвечает малышня.

— А кто перескажет?

И вдруг тишина в классе. Замерли все.

— Так кто же расскажет урок?

— Я! — быстро поднимает руку сынок Варивона Очерета.

Смотрю на него, а на лице парня столько детской радости, смешливой хитрости и какой-то неуверенности, что никакой артист этого не передаст. И вдруг мой школьник, лукаво сверкнув глазами, вместо урока выпаливает: «А мои мама сегодня пекли пирожки с ежевикой. Вкусные, вкусные» — и быстро садится на место. Этот ответ был такой неожиданностью для меня, что я чуть не покатился со смеху. Да и в классе аж оконные стекла затряслись. Насмеялись все. Вижу, Андрейка поднимает руку, нахмурился и говорит серьезным-пресерьезным голосом: «Василий Очерет немного неточно отвечал». И рассказал весь урок. И как рассказал! С такими дополнениями, о которых я ни словом не упоминал.

— Откуда ты это знаешь?

— У моего отца книжки есть…

Однажды после окончания учебной четверти Андрей принес кулек с конфетками и печеньем. Все разделил на пять частей и начал деловито угощать домашних.

— Андрей, какие у тебя оценки? — поинтересовался Дмитрий.

— Однообразные.

— Как это?

— Все — отлично.

* * *

Поспешая в правление колхоза, Степан Кушнир увидел, как из боковой улицы вышла его жена; сделав вид, что не заметил ее, озабоченно пошел в противоположную сторону: сейчас нарваться «на домашний контроль» самое меньшее, чего хотелось. Может он и проскочил бы в зеленую, обсаженную тополями улочку, но в это время ее заполонил табун молодняка: телята, с по-осеннему влажными глазами, покачиваясь, плыли и плыли нежными золотистыми волнами.

«Важный молодняк», — встав на обочину, пристально следил за живым коловоротом.

— Любуешься, Степан? — подошла к нему Ольга Викторовна, стройная черноглазая молодая женщина. Тяжелые вороные косы отклоняли ее голову немного назад, и потому походка Ольги Викторовны казалась горделивой, крепкой.

— Любуюсь, жена… Гляди, года через два у нас молочные реки потекут. Молочные.

— Только какие будут берега? — так сказала, что муж сразу же посторонился и заспешил на ферму.

— Ты, Ольга, иди домой, а я еще проверю одно дело. Скоро вернусь.

— Может, вместе пойдем?

— Чего там вместе? Как-то и без председательши сегодня обойдется. Ты за целый день наработалась на свекле. Отдохни, — великодушно пожалел.

— Спасибо, муж. Когда ты мне дашь лучшую землю чьего-то звена — большего отдыха и не попрошу, — промолвила насмешливо и строго взглянула на Степана выразительными повлажневшими глазами.

— И когда вы уже мне покой дадите? И дома нет тебе никакой поддержки, — загорячился Степан. — Вот пусть тебя изберут председателем, увидим, как ты будешь работать, что запоешь!

— Да уж как-то запою. Ни голоса, ни ума, наверное, не потеряю. А тебя тогда поставлю на поле, на самую заросшую пыреем землю.

— Сделай милость. Когда будут перевыборы, сам твою кандидатуру предложу. Сам выставлю.

— Что же, рекомендация не из лучших, но спасибо и за то — все-таки родня заступится за родню, — улыбнулась и прислонилась к руке мужа. — Степан, проследи за одним трактористом, который возле Буга работает. Очень хитро пашет человек: умеет мелкую пахоту замаскировать для человеческого глаза несколькими глубокими участками.

— Это я сейчас сделаю! — повеселело слово Степана: не надеялся, что властная жена так быстро закончит неприятный разговор.

— А я на ферму загляну. Какое там у тебя важное дело было?

— Да… — замялся Степан.

— Теперь понимаю: ты просто убегал от меня. Правда, Степан?

— Правда, Ольга! — весело согласился, и оба засмеялись.

V

Дмитрий, даром что стал шире в плечах и будто выше ростом, легко соскочил на еще упругую землю и положил руку на коротко подстриженную гриву. Конь, мотнув головой, воткнулся губами в плечо бригадира и застыл на месте, чуть подняв переднюю, в белом чулке, ногу. На умный синий глаз золотой сеткой упала тень длинной ресницы.

Дмитрий, прищурившись, любовно осмотрел коня, и тот легко ударил его мягкими, темного бархата губами в ямку между плечом и грудью.

— Как играется с тобой, Дмитрий Тимофеевич, а другого и не подпустит к себе, — подошел усатый старший конюх Василий Денисович Карпец.

— Потому что Дмитрий Тимофеевич любит и уважает скотину.

— Кони его по голосу за километр узнают, — вышел из конюшни Варивон Очерет. — Они музыкальный слух имеют.

— Знаю, знаю, — замахал руками Василий Денисович. — Ты бы что-нибудь новее сказал.

— Новее? — с оскорбленным видом, притворным, промолвил Варивон. — Оно бы и можно, но, значит, времени нет — на рыбалку едем.

— Так ты коротко обрисуй картину… Может, моего закупишь? У меня табачок как само здоровья, — подлащиваясь, вынул из кармана новый портсигар. В глазах исчез хитроватый блеск, и все лицо стало одним настороженным вниманием.

Василий Денисович был неважнецким грамотеем: еле-еле сяк-так читал газету, но всеми новостями интересовался крепко. Цепкий практичный ум быстро схватывал все, как он говорил, из умной науки о самых разумных животных. В тяжелые времена, когда вражья рука потравила большую часть колхозных коней, Василий Денисович впервые выступил на колхозном собрании. Снял свою косматую и большую, как стожок, шапку и, тяжело переминаясь с ноги на ногу, сказал:

— В жизни не приходилось ту копейку у людей просить, а теперь не постесняюсь. Не постесняюсь, — повторил, будто кто-то его уже упрекал. — Кто сколько сможет — бросайте сюда…. Купцом стану. Лошадей буду покупать.

Молча переглянулись колхозники. Кто имел при себе деньги — бросил в пропахшую потом шапку, а большинство сказало, чтобы пришел завтра. И пошел на следующий день Василий Денисович из хаты в хату, собирая ту копейку, которая настоящего хозяина только могла привести к невеселым размышлениям. Тогда же кулачье и пустило едкую насмешку: «Карпец последние копейки из бедноты выдирает. Как раз на кнутик хватит».

И вот начал Василий Денисович ходить по ярмаркам и скупать за бесценок чесоточных, шелудивых и запущенных коней. Каждое утро водил их купать к трем прудам, вымывал зеленым мылом, мазал креолином и какими-то мазями из трав. И спустя некоторое время выходил коней, как выхаживает мать больных детей. Колхоз получил хорошее тягло, а Василий Денисович за один вечер прогулял с конюхами и друзьями свою премию и чуть не побил жену, когда та начала вычитывать ему.

— Глупая ты баба. Что мне деньги? Это дело наживное. Ты сюда взгляни: твоего мужа в газете пропечатали. Смотри, каким героем твой муж стоит на картине. А могут его и в московских газетах нарисовать. Ты понимаешь, обо мне пишут теперь, как раньше про всяких царей и министров. Еще и лучше. Столько лет на свете прожила, а не понимаешь, что такое жизнь. Как можно было на радости не выпить. Ты знаешь, что ко мне сам наркомзем может приехать, — в запале перехвалил себя. — Думаешь, вру? Глупая ты баба. Гляди, чтобы не развелся с тобой на старости лет…

Василий Денисович теперь подошел ближе к Варивону:

— Ну, так рассказывай.

— Объясняй вам, а кто за меня рыбы набьет? И за что, не понимаю, вам столько трудодней записывают? Еще и на собрании хвалят. Книг не читаете, новинками не интересуетесь, — искоса взглянул на Карпца, зная, чем можно досадить человеку.

— Так уж и не интересуемся, — не выдержал, задетый за живое.

— А на вашем фронте, брат ты не мой, что творится. Наука.

— Да, наука не идет без дубины. Наука — большое дело, — согласился Василий Денисович и со значением покрутил плотный, как из медного провода сплетенный ус. — Вот и из тебя эта научная жилка прет, как дым из камина. Мозговитый ты человек. Жаль, что не конюхом у меня. Я бы тебе даже за стригунками доверил присматривать. Ты бы справился, — дипломатично похвалил Варивона, чтобы выведать что-то новенькое и потом, уж с независимым и важным видом поучать своих конюхов.

Но Варивон такую похвалу принял за насмешку.

— Так что ты вычитал, Варивон?

— Кому бы другому — слова, значит, не сказал бы. А вам, так уж и быть, расскажу. Дмитрий, пойди сними в сарае наши рыболовные причиндалы.

— Конечно, кому и рассказать, как не мне, — сел Василий Денисович на побеленной колодке.

От заливных лугов стеной надвигались вечерние сумраки, затемняя дальний лес. На колхозный двор въехала машина, груженная белыми мешками, и в благоухание распустившихся свежих почек нежно вплелся аромат еще теплой, сладковатой муки.

— Так вот недавно я дал вам книжку, где писалось об искусственном оплодотворении скота.

— Ну да, не без интереса книжечка.

— А еще интереснее в одном заграничном, значит, журнале писалось.

— В заграничном? Ты сам читал? — покосился на Варивона, зная его характер.

— Нет, перевели мне.

— Перевели. Ну, ну, — придвинулся ближе Василий Денисович, аж накрыл широкополой шляпой картуз Варивона.

— Я вам лучше завтра доскажу. На засветло опоздаю.

— Успеешь с козами на торг. Ну, так что в том журнале?

— Рассудила одна ученая голова, что очень редко, значит, жеребятся матки — жди того приплода аж одиннадцать месяцев.

— И никак не меньше. Так уж природа создала, что конь — не кролик.

— И решил он как-нибудь сократить сроки.

— Сократить? — недоверчиво взглянул в суженные глаза Варивона, но тот своевременно погасил ресницами лукавые огоньки в янтарных глазах.

— Сократить. Что поделаешь — наука, — развел руками Варивон.

— Наука — такое дело, — с легким вздохом соглашается Карпец.

— Ну и придумал этот ученый такой инкубатор.

— Инкубатор? — настораживается старший конюх.

— Не совсем инкубатор, правда, а что-то подобное к тому. Выстроил нечто страшно большое, — и даже для убедительности в воздухе руками очертил широкий круг. — Приспособил этот лошадиный инкубатор и, смотри тебе, через три недели высиживаются жеребята, причем — всяких мастей. Прямо, как в банку идут.

— Разве они из яиц, как цыплята, вылупливаются? — уже въедливо выспрашивает Василий Денисович.

— Вот уж этого не знаю, а чего не знаю, того и говорить не буду. А что жеребят выводят в таких инкубаторах — это правда.

— Может и правда, — покачивая головой, соглашается Карпец. — Только вот, подумать, вралей и в инкубатор не закладывают, а они сами вылупляются.

— Чего бы это я напускался, — едва сдавливает смех. — Я же вам сразу сказал, что это писалось в заграничном журнале. Так что же вы оттуда, из-заграницы, правду прочитаете? Там еще не такое пишется.

— Это ты верно говоришь. Там понапишут… А что-нибудь из наших журналов у тебя есть?

— Завтра принесу вам новую книгу. Еще и сам прочитать не успел.

— Гляди же. А то к конюшне на пушечный выстрел не допущу. Драпаком[58] прогоню со двора. О чем же там пишется?

— Об опыте лучших конюхов Украины.

— О, это очень подходящая книга для меня.

С острогой[59], веслом и фонарем к ним подходит Дмитрий, и Варивон быстро прощается со старшим конюхом.

— Ни пуху вам, ни пера. Рыбки же принеси, инкубаторник.

Оба бригадира выходят в синее поле, а Василий Денисович идет к конюшне, насквозь пропахшей крепким аммонием и потом.

Поликарп Сергиенко зажигает фонари, и тени тихо качаются в длинной и широкой конюшне.

— Вот книжку сегодня прочитал, — останавливается Карпец возле Сергиенко. — Об опыте лучших конюхов пишется. Интересная.

— Расскажи, Василий.

— Нет времени сегодня рассказывать. Надо домой идти, — озабоченно идет к въезду, но на дворе у ворот сердито останавливается: под ногами лежит небрежно кем-то брошенная оброть[60]. Разгневанный, быстро возвращается на конюшню и ошеломленно останавливается, услышав, как Поликарп поучает младшего конюха, который недавно пришел на ночную смену:

— От литературы тебе, парень, не надо отставать. Чего бы тебе за какой-то книгой не посидеть. А то только возле девчат штанишки протираешь да всякие стишки им нашептываешь. Вот сегодня я и Василий Денисович прочитали, как лучшие конюхи присматривают за скотиной. Поучительная книга.

«Как неправду человек чешет. И стыда нет никакого» — удивляется Карпец, совсем забыв свои слова.

— Так я эту книжку тоже сегодня прочитал, ее аж три экземпляра привезли в нашу библиотеку.

— Ага. Молодчина. Люблю за это. Значит, будут из тебя люди, — похвалил Поликарп.

— Там и про нашего Василия Денисовича упоминается.

— Да ну!? — почти одновременно вскрикивают Сергиенко и Карпец. И парень изумленно смотрит на обоих конюхов.

— Как же вы так читали? — недоуменно сдвигает плечами.

— Я только несколько страниц разобрал. Что же там пишут обо мне?

— Как раз на первых страницах о вас и упоминают, — уже догадывается обо всем парень и смеется в глаза конюхам.

— Так что там пишут? — снова переспрашивает Карпец.

— Давнюю историю. Как вы поставили на ноги полуживое тягло[61]…

Дмитрий и Варивон мокрыми лугами подошли к полусонной реке. Волна тихо ластилась к молодым побегам, гребни ее были красные, а впадины — тёмно-синие, только стремнина еще до сих пор приглушенно переливалась несколькими красками. Берег тонко пах пресным, нагретым за день песком и сладковато-горькой плавью[62]. С легким свистом над головой пролетело несколько чирят, в плавнях отозвалось заботливое простуженное покашливание кряквы. Посреди речки всплеснулась рыба, и круги, раскручиваясь, уткнулись в самый берег.

От небольшого острова отделилась плоскодонка. Дмитрий узнал на ней Григория Шевчика.

Варивон снял замок с лодки, привязанной к старому узловатому пню. Над водой тихо заколебался свет фонаря, и весло звонко плюхнуло за кормой.

Вечер с каждой минутой сгущался, налегал на реку, и лодка уже разбивала тучи и звезды, а за веслом долго раскачивались нити красной пряжи. Выехали в старое русло и долго выбирались из говорливых зарослей полузатопленных верб. Здесь, над самым тальником, стеной наклонился лес, и вода у берега зачернела, как смола.

— Дмитрий, ты думаешь теперь в лесах какую-то латку для себя посеять? — слова Варивона, усиленные рекой, показались неожиданно громкими и аж эхом отдались в лесу.

— Нет, не думаю, — после паузы неторопливо ответил Дмитрий, глянул в лицо Варивона, тускло освещенное сиянием звезды и свечениями папиросы.

— Ради гарантии не помешало бы, — сказал с преувеличенной серьезностью. Но Дмитрий понял въедливый намек и так посмотрел на Варивона, что тот сразу же примирительно заговорил: — Может же быть, что в этом году меньше перепадет на трудодень.

— Эт, брось свои штучки. Вижу тебя насквозь… Знаешь хорошо: заработаем и на хлеб, и к хлебу, поэтому и не надо кланяться лесничим, ходить по их пятам, подмазывать магарычами… Мало радости в таком занятии: и перед собой, и перед всеми какую-то вину чувствуешь. Везешь тот сноп и глаза перед встречными опускаешь, будто с краденным едешь… Ты посмотри, как мы теперь выросли! Сила колхозная вывела нашу судьбу на берег счастья.

— Верно, Дмитрий! — аж остановился Варивон. — Без колхоза растеклась бы наша жизнь по чужим рукам. Это на собственной шкуре ощутил, когда батрачил… Выбились теперь в люди… Ты снова, говорят, с Крамовым сцепился?

— Ну его… черта кислоглазого! — вдруг рассердился Дмитрий и зачем-то взялся за остень, хотя еще не вышли на плес.

— Как же так можно начальство крыть? — будто заступился за Крамового.

— Свиной хвост он мне, а не начальство. Я бы такое начальство в три шеи гнал от колхоза, чтобы людей не баламутил. Ох, въелся он мне в печенки. Он только что-нибудь начнет говорить, а у меня все нутро, как чулок, выворачивается.

— Почему же, он неплохо умеет говорить.

— Насобачился. Но что бы он ни болтал, я знаю одно: у него ангельский разговор, и чертовы мысли. Это человек не наш.

— Это ты уж, значит, преувеличиваешь. Насолил он и тебе, и селу немало, но, посмотришь, будто старается, во все вникает. На собрании всегда выступает.

— Хитрая лиса. Умеет в глаза обман пустить и словом, и видимостью дела. Ты не заметил, что этот торговец держится среди людей, как настоящий барин. Какая напыщенность, спесь. Он до сих пор думает, что вокруг него самые глупые, затурканные, связанные бедностью мужики, а он большое цабэ.

— Такая жилка есть. Что же — начальство.

— Но не это больше всего меня злит. Возмущает то, что ничего у него нет святого. И когда он на собрании начинает говорить о любви к своей земле, Родине — это для меня таким оскорблением несет, что пулей вылетаю из колдома. Он так говорит эти слова, будто насмехается над всем самым дорогим нам. А вот по форме все правильно, все слова ровно ложатся. Громкими речами он такую пустоту прикрывает, что аж ножом тебя в груди режет. Здесь только душой фальшь можно услышать.

— Может и так, — согласился Варивон. — Я тоже не раз чувствовал, что так говорить про наиболее дорогое нельзя. Это насмешкой звучит… За что же он напустился на тебя?

— За гречку. Захотел, чтобы я семена своей бригады поменял на сортовое. Вот и здесь у него все выдержанно по форме: мол, за повышение урожая, за сортовую гречку борюсь. А на самом деле это одна досада нам. Я по зернышку отобрал местные сорта, которые у нас лучше всего родят. Ну и пошла передряга… Вот глупый, что согласился бригадиром стать. Будь оно, это бригадирство, трижды неладно. Печени не грыз бы себе, меньше бы хлопот было. Работал бы понемногу, да и все.

— Хм. Некрасиво это у тебя выходит. Отсидеться за чьими-то плечами легче всего. А тебе под корой грех прятаться: землю знаешь, как свои пальцы. Колхозники уважают тебя. Только молчаливый ты на людях страшно. Мрачный.

— Брось ты мне проповедь читать. И без тебя на душе оскомина ходит. Тут человек к радости, как побег к солнцу, тянется, а ему глаза золой пекут… Ты знаешь, как начал мне Крамовой мораль читать, еле-еле выдержал, чтобы не потянуть его чистиком[63].

— Еще чего не хватало. Держи себя, Дмитрий, в руках, а то за глупый характер черт знает куда можно угодить.

— Он мне наукой начал на людях глаза жечь, а сам в той науке как баран в Библии разбирается. Только и счастья того, что хорошо говорить умеет, подо все подведет хитроумные выводы, забьет баки умными цитатами, что и в самом деле, посмотришь со стороны, как правильно человек говорит.

— Чем же оно кончилось?

— «Я, говорит Крамовой, вызову нашего зава с хаты-лаборатории, и он тебе докажет, какие сорта надо сеять». Нашли кого вызывать, отвечаю. Шевчик с какого времени на меня зубы точит. Вы контрольно-семенную лабораторию спросите…

— Вызвали Григория? — заинтересованно спросил Варивон и аж грести перестал, плотно прижимая весло к обшивке.

— Вызвали, — неожиданно улыбнулся Дмитрий. — Выслушал он Крамового, посмотрел надо мной на стену и начал тебе вычитывать, прямо как из книги: «В наших краях есть несколько местных популяций, которые дают более высокие урожаи, чем известные сорта. Из них мы будем создавать высокоурожайные новые сорта. Товарищ Горицвет стоит на правильном пути», — снова посмотрел поверх меня… Не надеялся на такую защиту… Тише подъезжай к берегу. Эт, черт. Медленнее греби.

После неосторожного движения весла впереди звонко ударила щука, и потревоженная вода закачалась в шатком желтоватом отсвете фонаря. Дмитрий, перехватив обеими руками острога, напряженно вглядывается в прибрежную полосу воды. Вот между черными покрученными корнями он замечает вытянутый наискось, более плотной стороной к поверхности, темный чурбан. Ощущая, как стынет внутри, Дмитрий чуть подается вперед, на миг застывает и вдруг молниеносным ударом вгоняет остень в глубь.

— Поов! — испуганно и негромко отозвалась река. Варивон окаменел на корме, до боли сжимая отполированное руками весло. Кажется, медленно-медленно товарищ поднимает длинный черенок. Извиваясь, по воде звонко ударил темный хвост, и Дмитрий бросает в лодку остень с наколотой щукой.

— Есть! — хватает рыбину обеими руками Варивон и снимает ее с острых железных стрелок. — Хороший щупачок[64] попался. Поплюй, Дмитрий, чтобы удача была.

— Не надо, — улыбается Дмитрий и вытирает со лба холодные брызги, слившиеся с мелкими каплями пота.

Снова чуть слышно плеснуло весло, и лодка бесшумно, как тень, пошл вдоль берега. Бледноватое сияние качается на воде, изредка освещая вербовые сережки и пучки травы. Не скоро Дмитрий заметил темный, идущий под углом абрис и легким и сильным ударом пустил остень между плетением прибрежных коряг. Крепко забилась рыба в глубине, метнулась от берега, аж потянула мужчину за собой. Качнулась лодка, и волна плеснула через верх.

— Черт! — выругался Дмитрий и с напряжением потянул к себе остень.

— Вот так щука! — увлеченно воскликнул Варивон, когда большая рыба, наколотая на острогу, начала сильными ударами хвоста, как черпаком, выплескивать воду из лодки. — Дмитрий, погреби ты. Хочется и себе попробовать рыболовного счастья.

— Не выдержал? — осторожно переходит на середину. Закачалась лодка, и Варивон, держась руками за борта, перелез на место Дмитрия. И когда Дмитрий несколько раз бесшумно провел веслом, увидел, как под лодку начал подплывать черный горбыль. Варивон, так же полагая, что это дерево, небрежно опустил в воду остень, и вдруг сильный удар наклонил лодку. Глухо и крепко выстрелила река, и огромная щука стремглав метнулась на стремнину.

— Ах ты, черт лысый! Ну кто бы мог подумать? — выругался Варивон. — Ох, и щука же была! Ну дерево-деревом. Вот жаль. Аж сердце, значит, под горло подкатилось. Ах ты, чертова вера. Ну что было бы догадаться! Прямо не рыба, значит, а бревно.

И Дмитрию было жалко, что убежала такая добыча, тем не менее начал успокаивать друга:

— Напрасно. Такая щука могла бы и нас, и лодку перевернуть. Вряд ли бы мы вытянули ее. Хватит с нас этого добра.

— На такую рыбину редко когда наткнешься. Ох, и щука! Всем щукам щука. Прямо как надолба! — никак не мог успокоиться Варивон.

— Скоро ты уже скажешь, что она была как дом.

— Хороши тебе смешки из чужой лемишки[65]… Эх, и щука…

За леском лодка пошла по зеленым затопленным лугам, и кудрявые завитки травы, широколистые пучки кваска, освещенные слабым сиянием, казалось, шевелились и поднимались вверх. Здесь Варивон убил нескольких окуней и две щучки.

Поздней ночью возвращались друзья домой. За лодкой бежали темные берега, тихо вздыхала и охала вода, врассыпную бросались звезды. И весь мир, притихший и богатый, доброй задумчивостью пеленал уставшее тело Дмитрия, успокаивал натревоженное сердце, разгонял надоедливые думы и неудачи. И уже перепалка с Крамовым отплывала в далекую даль, как тот подгнивший, наклонившийся столбец на запруде. И не будничная мелочь, а более широкий и отрадный мир входил в крепкую грудь мужчины.

— О чем думаешь, Дмитрий?

— Как тебе сказать? И ни о чем, и обо всем. Бывают такие минуты. Не замечал?

— Бывают. Какое небо звездное, — взглянул Варивон на небо. — И час тихий, хоть мак сей.

— Рассвет скоро. Так что мы уже в село не пойдем. Заночуем в колхозном дворе, чтобы завтра не припоздать на сев.

— И я так было подумал… Перегоняешь меня, Дмитрий, в посеве!

— Мало на что перегнал. Вот с севом гречки боюсь, чтобы не запарился. Капризное растение, как привередливая девушка. Немного знаю, как возле нее ходить…

— Возле девушки. Да, это наука сложная, особенно если возле капризной…

— Помолчи, а то сейчас хвостом рыбины по твоим болтливым губам заеду… Одна досада — наперед знаю: не даст мне Крамовой толком гречку посеять, — снова нахмурился.

— Почему так думаешь?

— Он будет гнаться за выполнением графика посева, нажимать, чтобы скорее зерно в землю вбросить. А гречку надо сеять, сам знаешь, в такое время, чтобы она под «запал» не попала, иначе всю твою работу как корова языком слижет. Ну и начнется волокита. Крамовой глаза выест, что надо было не те сорта сеять. И получишься виноватый кругом. Эх, если бы забрали от нас этого чертового свистуна.

— Ты уже все, значит, заведомо продумал, — изумился Варивон. — Вот уж, наверное, не в одну книжку заглянул, со всеми хлебопашцами посоветовался?

— А как же может быть иначе? Завалить посев — это, значит, и государство подведешь, и себя обидишь. И как потом и в глаза людям смотреть, зная, что сам колхозное добро не сумел отстоять. Вот придут, скажем, к нам шефы с завода. Расскажут о своих достижениях, о новых планах, а потом товарищ Недремный положит мне руку на плечо, как это он делает, веря моим словам и делу, да и спросит: «Каких успехов добился, Дмитрий Тимофеевич, чем порадуешь нас?» Что же мне придется говорить? «Угробил колхозный посев, товарищ Недремный. Хуже единоличника угробил». — «Хорошо вы нам помогаете», — ответит и отвернется.

— И очень просто такое может быть. Он всюду заглянет, все его интересует. Ну, и хлопай глазами перед народом, — согласился Варивон.

— Вот и думаю не только о графике, а об урожае о большевистском. Я ведь не дождливое время в колхозе, как тот Василенко — душа спекулянтская, пересиживаю. Это жизнь наша и наших детей. Так вот и хочу делать, чтобы не так-сяк день до вечера дотянуть, лишь бы трудодень записали. Или как ты думаешь? Крамовому надо, чтобы все в правильные сроки выполнялось. Меня же больше интересует, чтобы правильно уродило…

— Вместе будем, Дмитрий, отстаивать это дело. Только что-то Кушнир пасует перед Крамовым.

— Пасует. И человек хороший, а заедаться с тем начальством не хочет. Мол, так спокойнее будет. А тот покой боком вылезает… Ранние я надеюсь посеять раньше всех бригад. А вот с гречкой — более трудная задача.

— Во сколько сроков думаешь сеять?

— Во сколько? — переспросил Дмитрий и еще больше нахмурился. — Не в два и не в три.

— В четыре? — удивился Варивон.

— В один.

— Ты что? — аж пораженно остановился. — Где это слыхано, Дмитрий? Тогда весь массив может под «запар» попасть.

— Эх, Варивон, одна мысль меня все время беспокоит, — аж вздохнул. — Беспокоит, что ляжешь спать — не спиться. И во сне это именно приходит. Ты говоришь — в три срока. Этот шум-гам я хорошо знаю. Похож он на басню о цыгане, который имел трех сынов, и все три были угадчиками: кто-то из них непременно угадает пойдет ли дождь, или снег потрусит, или погода будет. Так и гречка: один из трех посевов обязательно уродит. Но это слепое счастье, слепое, как зинский щенок[66]. Так мой дед и прадед сеяли, били поклоны до самой земли: это не обидит нас. А еще мы помним, как старые люди, снимая штаны, сеяли просо в лунные ночи: чтобы уродило оно и зерно воробьи не выклевали…

Варивон расхохотался:

— Припоминаешь, как однажды у Карпца, когда он в одной сорочке такой агротехникой занимался, кто-то штаны украл? Потом проходу мужику не было.

— Вот такая агротехника давно уже одряхлела, — улыбнулся Дмитрий. — Так зачем же мы должны сеять гречку в три срока, бросать в поздний, закаменевший грунт, когда там уже паразиты высосали влагу и удобрение? Я хочу в один, в наилучший срок посеять. И собрать высокий урожай. Здесь мне наука должна помочь, а метеорология — подсказать, какая будет погода. Колхозники мы!

— Это ты здорово! — одобрительно кивнул головой Варивон. — Здесь есть над чем подумать. Живая мысль!..

На лугу из-под ног с фырком сорвалось несколько крякв и, тяжело разбивая крыльями чуть просветленную предрассветную тьму, полетели к реке. Потом зигзагами взлетели вверх двое бекасов, и снова звездная тишина воцарилась над мокрым незатуманенным привольем.

— Слышишь, как трава растет? — остановил Дмитрий Варивона возле щебетливого ручья.

Вода девичьими венками кружила между берегами и мелодично спешила к широкому Бугу.

Пригнувшись до самой земли, друзья отчетливее увидели очертания двух дорог, которые сбегали и переливались пепельными полосками через холм, одинокий молчаливый ветряк и темный абрис хаты мельника. И небо от земли уже начинало браться присёлком, а в нем искорками тлели низкие звезды.

В скользкой котомке тяжело всхлипнула рыбина, и снова настала тишина — такая густая, хоть ножом режь. И чуткое ухо и в ней уловит, как шевелится и раздвигает луговину непокорный корень.

Тихо, спокойно и крепко прорастает земля. Так и ребенок первые месяцы растет в материнском лоне.

— Луга в этом году надо по-хозяйски присмотреть.

— Поле уж научились присматривать, а о сенокосе забываем. Одни охлопки сена перепали на трудодни. Вынужден был у тестя одалживаться, чтобы дозимовала корова. А теперь как-то уж не к лицу и брать взаймы, и покупать — гордость появилась: разве мы нищие? Хватило, значит, ума добиться хорошего урожая, хватит, думаю, и траву присмотреть.

— Теперь я слышу голос мужа — не дитяти, — стихом ответил Дмитрий. — За луга не нам ли с тобой придется взяться, ибо не нравится мне что-то наш луговик Кузьма Василенко. Он бы каждый день только в рюмку заглядывал. Говорят, не одну копну сена за магарычи в другие села сплавил.

— Он может. За рюмку его, значит, всего купишь. Очень мелкий человек. А сюда такого надо, чтобы он любил сенокос, как скажем, ты любишь поле. Может Поликарпа Сергиенко? Он и охотиться на птицу будет, и за делом присмотрит. А наговорит уж потом всякой-всячины, что и не переслушаешь, — засмеялся Варивон.

— Думаю, что можно, — согласился Дмитрий. — На совесть работает человек. И теперь он на мужчину стал похож, хоть и не без того, чтобы соврать.

— Горе одного рака красит. Вот стало на добро идти — и Поликарп между людьми мужиком стал. Сына какого вырастил. Командиром хочет Леня стать. К учителям ходит, подучивается.

— Парень стоящий. Выучится… Светает уже.

— Светает. Споем, Дмитрий, — положил кургузую крепкую руку на плечо Дмитрия. — Запевай ты.

Низко-низко над лугами, чтобы не всполошить притихшую землю, в сердечной задумчивости и удивлении побратались два голоса и неспешно поплыли навстречу рассвету:

Ой ти, сад, ти мій сад, сад зелененький, Ой, чого ти цвітеш…

VІІ

Крамовой медленно вылез из легковой машины, обернулся к кабине, и солнечный луч двумя пучками заиграл на его очках.

— Пасхальные яйца не подавились?

— Будет готовая яичница, — засмеялся шофер и подал Крамовому два завернутых в бумагу свертка и небольшой, с железными обручами бочонок, выдолбленный из цельного куска дерева. — Медом пахнет, — глазами указал на деревянную посудину.

Крамовой ничего не ответил. Взял оба свертка подмышки и, дородный, расплывшийся, размахивая бочонком, как поп кадилом, пошел к своему небольшому, под Гонтой, каменному дому, что белым парусом живописно выплывал из черного молодого сада.

«Наусердствовал. Куда бы ни поехал, без добычи не возвращается. Как это он еще птицы сегодня не привез? Всю машину загадит, аж ехать стыдно. Вот перекупка скупая», — насмешливо провел шофер острым взглядом располневшую фигуру Крамового и повернул машину к гаражу райисполкома.

А Крамовой тем временем в хорошем настроении, мурлыча под нос какую-то песенку, проплыл зеленой дорожкой, поднялся по каменным ступеням и остановился перед крашенной дверью. Свертки легли на холодный запотевший камень. Крамовой, ища в карманах ключ, еще раз осмотрел участок сада и улыбнулся. Предвечерний воздух, влажный и теплый, нежно отдавал лиственным глеем, пресно пахла молодая полупрозрачная травка и на клумбах уже пробивались толстые зеленые чубы мясистых ирисов…

«Нет, таки не плохое у меня гнездышко. Архитектура, правда, не в западном духе, без выкрутасов, но жить можно», — с приятностью подумал, отпирая дверь. Но, на удивление, ключ не повернулся. Крамовой еще крутнул им и нажал на дверь. Она, повеяв холодом, подалась в глубину полутемного коридора.

«Может, не заметил, как отомкнул», — потихоньку успокоился и подошел в столовую. Ключ снова не повернулся в скважине, и Крамовой, холодея, дернул к себе медную ручку, которая сразу же увлажнилась потом. Застыв на пороге, он за столом увидел мужскую фигуру, окутанную клубами синеватого дыма.

— Кто вы!? Чего вы!? — истерически воскликнул, засовывая руку в карман и отступая назад.

— Плохо, Петр, приветствуешь гостей. Или так испугался? Пугливый ты, как шкодливый кот. Недаром говорят об этом… Ну, здоров, здоров, — встал из-за стола невысокий, тонконосый средних лет мужчина. Серые, косо стоящие глаза так въедались в переносицу острыми углами, будто желали раздолбить ее. Тем не менее блеск был настороженным, умным и нечестивым.

— Емельян Крупяк! Как ты? — испуганно воскликнул Крамовой и сразу же замедлил голос: — А я думал, что тебя давно и на свете нет.

— Теперь не Емельян Крупяк, а Афанасий Моторный, кандидат сельскохозяйственных наук, специалист по травам и директор вашей научно-исследовательской станции. Прошу любить и жаловать, — подошел к Крамовому, поздоровался и поцеловался. — Говоришь, думал, что косточки мои сгнили. Не такой я дурак, чтобы, не пожив всласть, перебираться на тот свет. Правда, во время коллективизации чуть не попал в руки некоторых органов, не при доме будь сказано, и выскользнул, как вьюн из дверного глазка. Тьфу, аж теперь противно, как вспомнишь о том случае. Спасибо, что у Карпа Варчука нашел спасение. А старый Варчук еще не вернулся из ссылки?

— Нет.

— Ничего. Скоро вернется.

— Откуда знаешь?

— Сорока на хвосте принесла, — загадочно сверкнул глазами, так что показалось — текущий свет перекатился через тонкую переносицу, соединил косо поставленные глаза.

— Как же ты успел директором стать?

— В Наркомземе свои люди. Помогли пересидеть лихую годину. Словом, есть еще друзья, которые и во время гетманства, и во время директории делами крутили. Поредели, очень поредели наши силы. Через какие гребешки прочесывались, через какие сита просевались. Но те, что удержалось, — стоящие работнички. Один десятерых стоит. Старые зубры. Помнишь наше министерство?

— Да помню, — недовольно махнул рукой. — Были грехи молодости.

— А теперь грехи старости? Мне больше молодости нравятся, — чего только не было: шаровары, шлыки[67], романтика, барышни, поповны и деньги, деньги! Ох, тогда же и погуляли в свою волю! Чего не грабанули!.. Петлюра универсалом объявил, что золото не будет ходить. Ну, и начали мы червонцы на гривны выменивать. С одного Подолья сколько выкачали. А с Екатеринославщины! Прямо тебе золотой дождь посыпался, ливень закрутился. Да, в самом деле золотой была наша молодость. Погулял я тогда. На всю ширь. Коней, помнишь, каких достал? За Винницей, убегая от красных, угробил их. Мылом всю дорогу устлали, а спасли меня. Ты тогда уже в Ровно драпанул. Прибываю в Ровно, а мой друг Петр Крамовой в Каменец-Подольский пошпарил со своими сокровищами. Ты осторожный был и скупой-скупой. Все на землю, на имение копил, — весело и пренебрежительно взглянул на Краевого. — Может, и до сих пор где-то лежит твое золотое имение в темном гнездышке, лучших дней дожидается?

— Что ты, что ты! — замахал руками и осторожно прошелся по дому; отворил дверь, заглянул во двор. Невольно остановил внимательный взгляд на сухой яблоне. Удивительно: только что закопал свое сокровище под прищепом, как он начал засыхать. «Золото же не деготь. Чего же это Крупяк о золоте напомнил? Может, погорел и без копейки остался? Пусть так и знает: я ему не касса», — с каждой новой мыслью все больше сердился на Крупяка и убеждался, что тот погорел-таки: гонясь за высокой карьерой, стал теперь просто-напросто мелкой затычкой.

— Пугливый ты, ой, пугливый, — покачал головой Крупяк, когда Крамовой зашел в дом. — Значит, уже старость приближается к тебе. Под старость люди становятся молчаливые или очень говорливые, скупые, пугливые. Как ты побледнел, когда отворил дверь. А я по старой привычке сам открыл твое министерство.

«Ну и ты стареешь. Тарахтишь, как бочка с горохом», — с неприязнью подумал о говорливом госте.

— Подожди меня немного: приготовлю что-то поесть.

— Готовь, хозяин. Правда, я уже и без тебя немного похозяйничал. Как истинный украинец, всю сметану съел. Хорошая сметана на Подолье… Подолье — краса Украины, — снова стал в театральную позу Крупяк и рассмеялся.

«Кого он теперь играет, под кого подделывается?» — прикинул в памяти Крамовой. С давних пор он знал Крупяка, как настойчивого говоруна, тем не менее находчивого и смелого на разные авантюры служаку петлюровского министерства финансов. В министерство самостоятельной директории сразу же втиснулся после отречения Скоропадского от гетманства. В форме сечевого стрельца со шпалерами на боку этот пронырливый, начитанный и упорный кулацкий сын быстро втерся в доверие недолговечных, падких на деньги и барахло правителей… Был перед ними подчеркнуто вежливый, скрупулезный и исполнительный. За глаза же умел едко высмеять своих благодетелей, стараясь самому сесть на чье-то более теплое место. А так как недолговечное начальство, как грибы-вонючки, менялось чуть ни ежедневно, то и Крупяку пришлось изучать и играть не одну роль. Но и тогда он наиболее удачно копировал Андриевского, единственного социал-самостийника в правительстве директории.

— Маленький Андриевский, — говорили про Крупяка, и он гордился этим прозвищем.

Когда галичские сечевики во главе с «диктатором» Петрушевичем перешли к Деникину, а насмерть перепуганный восстанием в своих войсках Петлюра бежал под защиту Пилсудского, осторожный Крамовой притаился на Подолье, а Крупяк пошел в банду. Тем не менее и в банде не пришлось стать сколько-нибудь важным батькой. И это больше всего бесило его, властолюбивого, упрямого и несдержанного на язык. Годы не изменили характер Крупяка.

За ужином он говорил поучительным и властным голосом:

— Твоей работой мы не очень довольны, — сделал ударение на «мы», намекая этим, что он пошел вверх.

— Самое главное теперь — экономический подрыв, развал сельского хозяйства, развал колхозов, дискредитация их в глазах крестьянства. А твоя работа — это, говоря словами старой украинской интеллигенции, «каганцювання на селі»[68]. Ка-ган-цю-вання. Рост благосостояния в колхозах, увеличение веса трудодня выбивает из-под наших ног всякий грунт. Крестьянина надо натравить против коммунизации, против мероприятий советской власти. Дядька остается дядькой… Задавишь мужика нуждами, вот он и начнет скрипеть, качаться, искать уютной стороны. Это даже марксисты говорят: материальная база — основа идеологии. Натравить дядька надо умело, с толком…

— Натравишь, — зло перекривил Крамовой. — Прошли те времена. Хорошо тебе говорить, сидя в городе за книжечками и беспокоясь о своей карьере. Там легче быть на виду. Ты сам поработай теперь на селе. Увидишь: перед тобой не тот серенький молчаливый мужичок сидит, который за копейку до самой земли двадцать пять поклонов бил и задом дверь открывал. Он уже с тобой, умная голова, с кандидатом, может, если ты ему что-то не то скажешь, поспорить. Возьми ты у меня того проклятого Горицвета. Помнишь?

— Того, что ты раскулачить хотел?

— Того же, его! — промолвил Крамовой и снял очки, вытирая уголком платка уголки глаз. — Я его уже наукой бью, что, мол, сей сортовую гречку, а он мне доказывает, что местные сорта на их земле лучше родят. И доказал. Нет, брат, теперь немного зарвись — и прямо без пересадки к черту в зубы на ужин попадешь. Если действовать, то надо действовать только на законном основании, в законах, постановлениях, распоряжениях щели находить и по-своему делать дело. Вот приходит теперь какое распоряжение, я его и так, и сяк, и боком, и вверх ногами рассмотрю, чтобы выудить какую-то пользу, по-иному доказать…

— Значит, как у того рыбака, что поет: дядя рыбу удит… — рассмеялся Крупяк. — Одним этим далеко не уедешь.

— Ну, а лезть в петлю я не собираюсь. Кровью захлебывался мужик, когда наша воля была. Мясо от шомполов на землю вываливалось. И что из того? Сдуло нас бурей, разметало по всяким щелям. Хуже таракана боишься показать усы из трещинки. А тот дядя, у которого шкура, как пакля, летела, теперь с академиками, сукин сын, дружбу водит, в верховных органах сидит, славой гремит на всю страну. Нет, лезть в петлю прежде времени отнюдь большой охоты не имею. Кандидатом на виселицу я еще успею быть — не большая честь. Это тебе не демократическая украинская республика атамана Петлюры.

— Кто же тебе говорит лезть поперед батьки в пекло? — Крупяк стал серьезнее, глаза его потемнели и стали сосредоточеннее. — Помнишь суровые чудесные слова: «плыви, греби, пловец, на дно спускайся, мертвец». Ты можешь плыть, и особенно теперь, когда таинственный берег, наш берег выходит из туманного Запада. Ты понимаешь, что теперь в Германии и Англии делается? Теперь надежда наша, если окинуть глазом международный клубок, возле нас стоит, и мы должны ее приблизить к себе…

Говорил уверенно, будто ничего и не случилось. «Но почему в эту дыру директором полез? Нет, что-то-таки случилось». С недоверием слушал Крамовой Крупяка. В конце концов не выдержал.

— Удивляюсь, Емельян, отчего же ты в такой ответственный момент становишься специалистом по травам… Ведь международный клубок, говоришь, подкатывается к нашим воротам.

Крупяк остро, со скрытым презрением глянул на Крамового.

— Что? Сомнения грызут?.. Раскусил тебя?.. Становлюсь специалистом по травам, так как Подольский укрепрайон тоже травами оброс. Не замечал? — Помолчав, продолжал более ровно: — Это ты правильно делаешь, что всякие законные основания, как шашель, подъедаешь. Но масштабы у тебя мелкие.

— Увидим, какие у тебя будут. Схватишься за более широкие, так тебя схватят за мотню и к белых медведям в два полета спровадят.

— Так уж и к белым медведям… Вот я привез бумажка из Наркомзема, чтобы мне для исследовательской станции выделили две тысячи гектаров заливных лугов.

— Две тысячи? — пораженно раскрыл рот Крамовой и снова оседлал переносицу очками.

— Две тысячи. И постарайся так отвести эту землю, чтобы самые большие колхозы зацепить, оставить их скот без сена. Вот тебе и ударь на законном основании. А потом — даст бог день, даст и пищу — еще что-то придумаем. Председатель же не только на то, чтобы лысиной светить, — провел пальцами по лысой маковке. — За половину нам дядьки будут те луга косить. И надо будет такие кадры подбирать, чтобы не только косить умели, а и что-то другое… Из луга и нам неплохая копеечка перепадет.

— Это хорошо задумано. За сено копеечка не маленькая достанется. Только не провалят ли тут твою станцию?

— Ну, и осторожным ты стал, Петр… За твое здоровье, — чокнулся рюмкой. — Боишься всего.

— Пей на здоровье. Не трусливость, а здравый смысл руководит мною. Здесь в районе собрались деловые и преданные работники. Тяжело мне, ой как тяжело между ними крутиться. Вьюном вьешься между пальцами, каждый свой шаг и слово отслеживаешь. Иногда выступаешь с речью, когда кто-то из них присутствует, и потом сам себе удивляешься: говорил так, будто в самом деле идейным стал.

— Это хорошо. Левой фразой лучше всего замазать всякую дырку. И я не раз к этому методу прибегал. Помогает лучше всего, особенно среди тех, что не очень любят утруждать голову теоретическими соображениями… Говоришь, не тот теперь дядька пошел?

— Не тот. И когда успел так измениться? Сам диву даешься. Крестьянскую психологию я хорошо знаю. И вот эта твердыня до самых устоев рассыпалась… Недавно наша районная газета выпустила страницу о селе Ивчанка. Возьму только интеллигенцию, вышедшую из села. Ба, чтобы не ошибиться, принесу тебе эту газету. — Пошел в другую комнату и скоро вернулся с потрепанной подшивкой. — Один начальник северного порта — раз, — загнул палец. — Один профессор, один дипломат, три кандидата разных наук, четырнадцать агрономов, двадцать шесть командиров, шестьдесят два учителя, восемьдесят девять студентов… В средней школе два восьмых, два девятых и два десятых класса. А какие дома построили. Дачи, прямо дачи. И до того разленился народ, что даже на ярмарку на машинах ездят. Какой-нибудь тебе потомок Солопия Черевика везет свою красавицу на машине, а сам, чего доброго, про легковое авто думает.

— Трудодень — девять кило зерновых, — наклоняясь через стол, прочитал Крупяк.

— Восемь, восемь с граммами. Это уже редакция натянула кожу на кисель! — чего-то обрадовался Крамовой, но сразу же осекся, вспомнив, что этим он уменьшил силу своих доводов. И уже медленно заканчивал: — А сено, а яблока, а мед и всякая другая мелочь! Вот и поговори с таким дядькой что-нибудь на скользкие темы. Так он тебя сам возьмет за шиворот и в милицию как миленького затаскает… Правда, это село передовое, но за ним все тянутся.

— Не нравится мне такое село. Здесь я не буду себе выделять землю под станцию, за отсталые возьмусь, — сделал вывод Крупяк, зевнул и перекрестил рот. — Ну, мне надо еще в одно место съездить дней на десять, а потом буду представляться твоему начальству… Нельзя ли мне под станцию забрать дом прасола Мирчука, что над Бугом?..

VІІІ

Вечером к Григорию Шевчику в хату-лабораторию зашли Марта и Терентий, коренастый мужичонка, седой и морщинистый, с широкой полусогнутой фигурой.

Раньше Терентий половину своего века провел за ткацким станком, мастерски вырабатывая холсты, скатерки и рядна. Сидячая кропотливая работа перегнула его в поясе и попортила глаза.

Вот и стал дед на старости лет сторожем в колхозном саду, где теперь почти полностью вела хозяйство Марта, хотя и была она бригадиром садово-огородной бригады.

— Готовы в дорогу, Марта Сафроновна? Завтра рано выезжаем, — спросил Григорий.

— Собралась. Надо было бы чуть раньше выехать. Припоздали мы. — Села молодая женщина за стол, заставленный деревянными клетчатыми ящиками, где росли и прорастали разные культуры. Стены были украшены лучшими образцами колхозной работы, и вся хата-лаборатория, уютная, живая, веяла сладкой теплой пыльцой и зерном.

— Что решили в бригаде? — посмотрел на молодицу ласковым и внимательным взглядом. Пышная, здоровая красота переливалась в каждом ее движении, горделиво сдержанном выражении округлого лица. Годы не делали Марту ни полнее, ни старше. В глазах и с лица ее смылась давнишняя скорбь и выражение горькой неуверенности. Теперь вся она была спокойная и румяная, как тихий осенний час. Сватались к ней и их люди, приезжали и из окрестных сел, да уехали ни с чем. Всю свою любовь передала единственной дочери, о замужестве даже и слушать не хотела. «Хватит с меня. Любила одного, а теперь ни к кому сердце не лежит. А выходить замуж как-нибудь ни совесть, ни гордость не разрешит. Отошло мое, как весенняя вода», — только в одиночестве поверяла свои мысли и чувство тетке Дарке…

— Решили покупать только зимние сорта яблок. И только лучшие: джонатан, снежный кальвиль, золотой пармен, антоновку-стакан, губерстон.

— Хорошее яблоко золотой пармен. Все тебе, как звезда, переливается, — вставил дед Терентий, — да и о ранете надо не забыть.

— А если не хватит этих сортов?

— Тогда слив купим и яблок таких сортов, из которых хорошее вино выйдет.

— «Викторию» непременно получите. Непременно. Это всем сливам слива, — крякнул дед и подошел к стене, рассматривая новый плакат.

Утром, под ревниво-недоверчивым взглядом Софьи и радостные восклицания старшей дочери Екатерины, Григорий собрался в правление колхоза, где его должна была ждать грузовая машина. Он угадывал мысли Софьи, но притворялся, что ничего не понимает, беззаботно смеялся, подбрасывая вверх черноволосого ребенка, который мало игрался с отцом: все он занят то в поле, то в правлении, то в своей хате-лаборатории, а домой только поесть и переночевать приходит.

— Григорий, кроме Марты еще кто-нибудь едет?

— Едут. Шофер Иван Тимофеевич. Правда, он в Виннице слезет, — беззаботно ответил, чувствуя на себе пристальный глаз Софьи.

— Марта, — только одно слово промолвила и со временем вздохнула.

— Ты чего? — таким правдивым взглядом посмотрел на жену, будто он никогда не засматривался на других молодиц. — Хочешь — езжай и ты с нами. Места в машине хватит.

— Гляди, не тесно ли станет, если я поеду.

— А ты попробуй, вот и увидим.

— Да нет уж, езжай сам. Только не обижай меня, Григорий, — подошла к мужу, и куда поделись то недоверие и улыбка. Ее лицо стало затененным, скорбным.

— Ну, что ты, Софья! Разве не знаешь, с кем я еду? Просто стыдно слушать такое, — прижал жену, и та еще теснее прислонилась к нему, веря и не веря его словам. Потом Григорий наклонился над небольшой кроватью, где спала меньшая дочь Люба, поцеловал ее в мокрый от пота лоб и тихо вышел из новой просторной хаты, что и до сих пор еще пахла необветренной сосной и горьковатой осиной.

— Григорий, — уже у ворот замахала Софья рукой, — только такой сад поднимайте, как солнце. Чтобы насмотреться нельзя было. Колхозный!..

Зеленая блестящая машина помчала в заманчивую весеннюю даль. Побежали, закружили поля — зеленые и фиолетовые. На нивах чернели люди и скот, где-то в долинке урчали тракторы, и степенные грачи деловито ходили по пашне. Двумя веселыми голубыми крыльями, колеблясь, летел потревоженный мир за машиной. Упершись руками в кабину, Марта вдруг увидела, как важно шел за сеялкой Дмитрий Горицвет. Он наверно ее заметил — на миг остановился и после раздумья махнул рукой. И молодая женщина покраснела как девушка, краешком глаза глянула назад — не следит ли кто за нею, — поправила рукой волосы, выбившиеся из-под платка, молча поклонилась Дмитрию. Тот еще постоял немного у дороги и медленно пошел черным полем в синий небосклон. Обернувшись назад, долго не спускала Марта глаз с высокой фигуры, ощущала, что в глазах будто слезы зашевелились.

«Ох, и глупая же я, глупая. Есть ли еще такая на свете?» — грустно улыбнулась в мыслях. — «Еще до сих пор убиваюсь по нему, как неразумная девчонка. Бывает же на свете такая досада», — перебирала в памяти дорогие черты. И чем больше думала о Дмитрии, тем яснее прибивались к ней минувшие годы, а в них видела молодого сильного парня с хмуро-горделивым блеском в черных глазах, слышала его скупое, неумелое слово, большие крепкие руки вокруг своей талии. А потом абрис степенного мужчины тенью приглушал минувшие годы, и снова уходила та фигура, как сейчас в долинке какой-то пахарь. «Так и жизнь моя отходит».

Задумавшись, не замечала Марта, как то и дело ее руки, словно ненароком, касалась рука Григория Шевчика, несмело, вопрошающе. Лишь от одного взгляда молодицы, ровного, светлого, хмелел Григорий, как от вина, и украдкой следил за каждым движением Марты. Не впервые ощущал, что приязнь к ней перерастает в большое, тяжелое, тревожное и волнительное чувство. И хоть как сдерживал себя, однако встреча с Мартой всегда была праздником для него.

Под вечер заехали в село Рахни к знакомому Григория технологу-виноделу Порфирию Тихоновичу Лисняку, умному, полному человеку с седыми жидкими волосами. Шевчик надеялся, что Порфирий Тихонович даст и совет и поможет им приобрести наилучшие сорта яблок в знаменитом селе Осламове, Винницкой области, где только одного сада было шестьсот гектаров.

Старый вдовец приветливо встретил гостей, засуетился по дому, накрывая стол и сам неумело управляясь у печи. Марта как-то незаметно начала помогать ему, и скоро все кулинарные дела перешли к ее рукам…

— У нас как зацветет вокруг, так и не знаешь, где небо, а где сады — и небо белое, и земля белая, будто облака опустились на все село да и не захотели подниматься от него, — исподволь хвалился за столом Порфирий Тихонович. — Это что за вино будет, Григорий?

— Не знаю. Знаю только, что очень хорошее, — наклонил рюмку с рубиновым ароматным напитком.

— Во веки веков не угадаешь. С крыжовника… Сам делаю это вино. Возил в Укрвинтрест, не нахвалятся им. Прищепы я вам помогу получить. Познакомлю вас с директором совхоза. Только ты ему, Григорий, что-то об охоте закинь, — по-заговорщицки подмигнул, — скажи, что сам охотник, и сразу подобреет мужик, разговорится, всяких историй тебе наговорит, непременно вспомнит, как он подряд две лисы убил и танцевал на снегу, ну, и ничего не пожалеет для тебя… За ваше здоровье, Марта Сафроновна. Душевная вы женщина. По голосу заметил, когда о яблоне заговорили. Так может говорить человек, который природу любит, живое дело любит, людей уважает, живет по-людски. Угадал?

— Угадали, угадали, — ответил за Марту Григорий.

— Большое это дело — любовь к людям. Посмотришь на другого — варганит человек весь свой век, и никто его добрым словом не вспомнит, так как не жизнью, а лишь одним своим желудком жил, в своем мусоре ковырялся, как вонючий щур. Родное дитя не поклонится такому отцу, не придет на могилу положить венок… Вот я уже о чем начал говорить… Стариком становлюсь.

— Ну, вы еще, Порфирий Тихонович, и молодого переживете. Крепкие, — промолвил, хмелея, Григорий.

— А добрый сад вырастить, научить нашу смену ухаживать за ним — это большое дело… За наилучшего нашего садовника — за товарища Сталина!

И радостно было Марте сидеть и слушать старого технолога. Понимала, что у этого человека ни в одном слове, ни в одном помысле не было фальши, ни того надоедливого поучения, которым часто болеют старые люди.

На следующий день Марта с детской радостью и увлечением осматривала неисхоженный сад.

— Триста сортов одних яблок! — не укладывалась в голове молодицы такая цифра.

Она тщательно записывала в блокнот все, что слышала от опытных садовников, с волнением ловила их слова. И снова большими и счастливыми глазами осматривала яблоневый край, прикидывая в памяти, как ей лучше всего разбить сад в своем селе, где посадить крыжовник, где поставить пасеку.

Новые впечатления, люди, обстоятельства как-то незаметно, без слов, сблизили ее с Григорием. Стал более близким и более понятным этот чернявый подобранный мужчина, который так чудесно пел и выступал с речами, так упорно просиживал дни и ночи на своих исследовательских участках и в хате-лаборатории. Правда, была у этого красавца слабость к женщинам, но и гуленой его назвать нельзя.

Сердечно простились с Порфирием Тихоновичем, и машина, заполненная прищепами, легко полетела по шоссе домой.

Звездный теплый вечер застал их в чистом поле. Разговаривая, Григорий несмело обхватил пальцами руку молодицы. Не сопротивлялась, в задумчивости слушала его, прислонившись спиной к кабине. А перед глазами фантастично сплеталось прошлое и грядущее, видела в молодом саду свою Нину и Дмитрия, и хорошо было на душе, что и она между людьми как человек живет. Пусть несчастливо сложилось ее личное, пусть не испытала свое молодое счастье, но не стыдно ей смотреть в глаза людям, не надо прятаться от своей совести. Не для себя жила она, и в этом было спокойное и глубокое чувство своей значительности.

Григорий, почувствовав непривычное волнение и приток чуть ли не настоящей любви, наклонился к Марте, прижал ее, припадая устами к пряди ее волос. Но молодая женщина спокойно отвела его руку от себя, отодвинулась к левому борту и тихо промолвила:

— А я все время думала, Григорий, что ты лучше.

— Марта… Марта Сафроновна. Я к вам… — начал говорить, сбиваясь и запинаясь.

Слушала внимательно, ощущала, что и в самом деле у Григория приязнь перерастала в больше чувство, а потом ответила рассудительно и строго:

— Григорий, ты ничего не забыл, когда говорил такое. Только забыл, что ты — отец двух детей. Мне неудобно за тебя. Ты и меня, и себя обидел. Видишь, не маленький ты и ум имеешь в голове, а маленькие чувства не выцедились из тебя до последней капли.

Молча доехали до села. У Григория было так на душе, будто кто-то прилюдно ударил его по лицу. Он долго подбирал слово, чтобы что-то сказать молодице, но так и не смог подобрать. Марта сама выручила его: прощаясь, без всякой тени недовольства и осуждения, будто ничего и не случилось, промолвила своим чистым, грудным голосом:

— Завтра же, Григорий, приходи на поле. Распланируем, где и как наилучшие сорта садить. Будь счастлив, Григорий, — и сама первая подала ему теплую и мягкую руку.

С немой благодарностью и радостью пожал ее Григорий, а образ Марты, выразительный и светлый, не сходил с глаз, аж пока Софья не открыла ему дверь. Дети давно уже уснули, а жена до сих пор ждала его. Незаметно, пристальным и настороженным взглядом окинула его и успокоилась: не заметила тех характерных искорок, которые всегда выдавали Григория, когда случалось какое-то, пусть лишь на словах, новое увлечение. Все его сокровенные движения выучила тем ревнивым чувством, какое бывает у безмерно любящих женщин. И Григорий неясно догадывался, что Софья знает его лучше, чем он сам себя. Вот только он Софью не очень-то знал да и не так-то и старался заглянуть в ее внутренний мир. Ее любовь и верность принимал за нечто обычное, само собой разумеющееся, а в ее тревоги боялся и не хотел вникать. Все это оставлял на потом — уляжется, думал, и как-то то будет.

ІX

И до этого времени не исчезла у Дмитрия Горицвета злость на Карпа Варчука. И Карп, с ленцой в работе, тем не менее бойкий на всякие комбинации, пахнущие свежей копейкой, также осторожно сторонился своего бригадира, всегда старался работать подальше от него. Когда же приходилось говорить о каком-то деле, слово Карпа было полно почтительного уважения, за которым совсем незаметно крылась насмешка. Они хорошо понимали друг друга, а про людской глаз держались уравновешенно, спокойно.

— Дмитрий Тимофеевич, отпусти меня на хуторок досеять клин ячменя, — подошел к нему утром Карп, молодцевато поправляя пушистый огонек чуба.

— Пущу. Только чтобы до вечера весь посеял. Не гнать же еще и завтра скот.

— Слово начальства — закон, — промолвил с уважением, и уголки губ насмешливо задрожали:

— С кем хочешь ехать? — покосился на Карпа.

— И сам не знаю, — будто небрежно посмотрел на сеяльщиков. — Может, с Кузьмой Василенко?

— Подходящая пара, — насмешливо бросил Дмитрий. — езжайте.

— Два сапога — пара, — не оскорбился, а засмеялся Карп. — Мы люди темные, за чинами не гоняемся. Нам лишь бы деньги и добрая материя, и рюмка иногда.

Проворно зашаркал выгнутыми ногами к Василенко, подмигнул ему и пошел к телеге с мешками зерна.

Когда доехали до хутора, телегу поставили не возле дороги, а у небольшого озерца, которое, как зеленая миска, втиснулось в черный круг. Над водой, плача, поднялось несколько чаек, и крутые изгибы их крыльев, подбитые солнцем, медленно мелькали, сияя чистым серебром.

Засыпали сеялку зерном, закурили.

— Что-то, мне кажется, очень густо засеваем поле, — издали закинул Карп.

— Где густо, там не пусто, — не понял его сразу Василенко.

— А я слышал, что если реже сеять, так растение лучше кустится, больше получает солнца, влаги, и колос и зерно становятся более мощными. Наука!

— Это может быть, — начал догадываться Василенко и пытливо взглянул на Карпа: в самом ли деле с ним можно сварить кашу, или только ума выпытывает. Снял засаленный картуз, и солнце засветилось на мертвенно-бледной потной лысине, которая от лба доползла до самой макушки и остановилась перед на удивление густой, без единого седого волоса, темно-русой растительностью. В мокрых, по-собачьи унылых карих глазах сверкнули разбойничьи искорки, дернулась нижняя толстая губа и прикрыла верхнюю, усеянную кустистой щетиной. Карп уже знал, что его мысль дошла до этого пьяницы, который оживал только тогда, когда нюхом чуял рюмку, а в особенности на гульбищах. Тогда Василенко становился веселым и остроумным собеседником и джигуном[69]. Тем не менее этот тихий, медленный мужичонка, внешне не злонамеренный, но потайной по-своему характеру, немало причинил вреда колхозу: за пол-литра немало отдал общественного добра в чужие руки, за магарыч и на суде мог выступить с облыжными свидетельствами, грустно, по-стариковски покачивая головой и пряча глаза от обиженных односельчан. Как и многие бесхарактерные люди, он не имел никаких моральных устоев — жил, как получится: с утра до вечера, от выпивки к выпивке.

— Может, и нам реже посеять ячмень?

— Только какой-то мешок надо заранее спрятать от людского глазу, — Василенко сразу поставил вопрос на практическую основу.

— Тут возле озерка присыплем землей, — подошел к телеге Карп. Легко схватил мешок за узел, крякнул и умело и осторожно снял с правого плеча возле глубокой борозды. — Красота какая, — вытер рукавом вспотевший лоб, прислушиваясь к пению жаворонка.

Но Василенко в ответ только что-то замурлыкал, разгребая землю двумя черными и бойкими, как кроты, руками. Даже Карп удивился — где такая прыть взялась в его движениях. Но когда Василенко встал, снова вся его фигура стала вялой и расслабленной.

Под вечер к сеяльщикам пришел Дмитрий. Долго и молча ходил по ниве, часто пригибался до самой земли, а потом пошел за сеялкой.

— Вы сеялку теперь не переставляли? — спросил у Василенко.

— Нет. Как установили утром, так и мотаемся до сих пор, — посмотрел тот унылыми глазами на Дмитрия, тщательно очистил сошник, покачал головой.

— Чего же теперь гуще сеется, чем с того края? — недоверчиво посмотрел на Василенко и нахмурился.

— Не может такого быть, — отозвался Карп, который ходил за лошадьми. — Это тебе кажется, Дмитрий Тимофеевич.

Дмитрий снова сосредоточенно начал ходить по полю, и четверо глаз с боязнью впились у него, когда подошел к месту, где был прикопанный мешок. Дмитрий ударил носком в свежую размягченную землю, и желтоватый, как старое сало, полотно мешка выглянуло на свет. И сразу же разъярился человек. Одним взмахом руки выволок мешок на невспаханную долину и, как туча, быстро пошел к сеяльщикам.

— Так вы сеете, вражьи дети! Так наше добро переводите? Так… — он захлебывался от гнева и тугих клубков слов.

— Прости, Дмитрий Тимофеевич, нечистый спутал, — для чего-то снял картуз Василенко, замигал глазами, и лицо его стало жалостным, как у обиженных детей, а лысина начала браться испариной.

Карп сразу понял, что, если убежит, Дмитрий передаст его в суд. Поэтому, бледнея и холодея, держался возле коней, кляня в душе все на свете.

Дмитрий подлетел к нему, но Карп ловко обошел вокруг сеялки, раз и второй раз; Дмитрий через сеялку потянул его кнутом по запотевшим плечам. И Карп, сразу же забывая свою вину, поддаваясь только чувству злости, и себе наискось ударил Дмитрия увесистым арапником. На какую-то минуту злоба затмила ему разум, уменьшила осторожность. Этого было достаточно, чтобы могучие руки перехватили его в поясе, приподняли вверх и брякнули об землю. Как на пружинах вскочил Варчук с земли, но снова упал лицом вниз — кулак у Дмитрия был тяжелый, как молот. Карп, черный, весь измазанный землей, коршуном выгнулся над пашней, отскочил в сторону и, не слыша удара кнута, изо всех сил метнулся к дороге.

Бледный от злости и усталости, Дмитрий подошел к сеялке, сердито процедил сквозь зубы:

— Берись, вор несчастный, за лошадей. И быстро мотайся мне. До такого стыда дожить! Я б з досады утопился, удавился. Что это, когда человек никакой гордости не имеет. Тьфу! За один день такая гадость весь колхоз разворовала бы. За один день! Враги вы заклятые.

Василенко с готовностью и признательностью бросился к лошадям, и Дмитрий медленно пошел за сеялкой.

«Жаль, что тот сбежал. Проворный. Но суд его проучит. — Кусал губы и ненавидящим взглядом смотрел на обмякшую фигуру Василенко. — Вот придется теперь вручную подсевать тот клин, где черти переставили сеялку».

Молча до позднего сумрака работал Дмитрий на опустевшем поле. К озерцу небольшим косячком прилетело несколько чирят и испуганно метнулись назад. Утихомирились чайки; далеко на холме, как роза, расцвел огонек, а над ним меньшим огоньком замерцала звезда. В конце концов запрягли коней в телегу, выехали на дорогу.

— Дмитрий Тимофеевич, прости нас, — попросил Василенко.

Дмитрий долго молчал. Но когда снова заныли вздохи и просьбы, строго отрезал:

— Если бы ты у меня украл тот мешок, весь амбар очистил, обобрал бы меня до нитки — мог бы простить. А это государственное добро. Понимаешь? И такие дела только государство рассудит.

— Прости, Дмитрий Тимофеевич. На весь век зарекаюсь даже к чужой соломинке притронуться. Ну, ошибся человек. Так не добивай обухом его. Дай исправиться.

— И чего бы я глупо-пусто язык трудил? — еще больше нахмурился Дмитрий.

— Неужели у тебя жалости нет? Неужели у тебя сердца нет? — потянулся к рукам бригадира. Тот резко отодвинулся в сторону.

— По какому праву ты к моему сердцу полез? Ты бы его тоже, если бы твоя воля, как тот мешок, в землю бы зарыл, за рубли продал бы, за рюмку с подкулачниками пропил бы… К ворам, расхитителям общественной собственности сердце мое камнем, железом раскаленным становится, — загорячился. — Мы за большевистские колхозы, за зажиточную жизнь, за социализм боремся, ночей недосыпаем, а вы тоже, как убийцы, ночей недосыпаете, чтобы обворовать наши самые дорогие надежды. За паршивых пол-литра и нас, и детей наших с сумками по миру пустили бы, все добро спекулянтам продали бы, так как душа у вас в спекулянтской грязи раскисла… Сколько вы копен сена продали?

— Был грех, — покорно качнул головой Василенко.

— Вот об этом и скажете на собрании. Попроситесь у людей.

— Боюсь, Дмитрий Тимофеевич… Прости.

— Не ной, не разжалобишь!.. Меня сам товарищ Сталин учит честно выполнять задачи нашего государства и выбрасывать из колхоза кулаков и подкулачников. А ты хочешь, чтобы я в ваши грязные дела свои руки макнул. Как я тогда на портрет товарища Сталина посмотрю?

— Дмитрий Тимофеевич! Верно это все. Раскаиваюсь. Один раз прости. Не скажи людям, — совсем раскис Василенко.

— Не то что расскажу, а и в газету материал подам.

— Да ты что, Дмитрий Тимофеевич! Что хочешь делай — в суд подавай, только не пиши в газету. Это же весь район будет знать о моем стыде. Весь район! Прости! Век буду благодарить.

И Дмитрий с удивлением увидел слезы в неодинаково расширенных от испуга глазах.

Возле самого села, горбясь, отчаянно вылетел на велосипеде Карп Варчук. Он спешил за советом и защитой к Крамовому. Со злой ненавистью глянул на Дмитрия и еще крепче нажал на педали. В голове его тяжело бухали кровь и мысли. Не сомневался, что Крамовой поможет, но пока что он, Карп, не дурак появляться на глаза колхозникам. Как-нибудь перекрутится, пока не прояснится хоть немного его дело…

X

В селе Дмитрия ждала неприятная новость. Когда он вошел в просторную стельмашню, заваленную шпонами, ободьями, колодками, спицами и разящую сладковатой деревянной пыльцой, навстречу ему вышел поседевший и пополневший Иван Тимофеевич Бондарь. Недолго он был председателем: после тяжелого ранения перешел на спокойную работу — работал заведующим тележной мастерской; выстроил прекрасную парню на триста ободьев, мастерил добротные телеги и брички для своего колхоза, да и окружающим селам помогал. По колеса к ним приезжали даже из других районов.

— Чего такой сердитый, Дмитрий?

— Да ничего, — не сказал даже слова тестю о случае на поле. — Починили мне кузов?

— Починил. Покрыл таким лубом, что каждой клеткой, как вощина, сияет… Тебе по телефону передавал привет секретарь райпарткома Марков.

— Спасибо. Спрашивал о чем-то? — с приязнью представил себе белокурого, средних лет мужчину со смешливыми искорками в глазах цвета осенней воды на песчаных отмелях.

— Нет. Сказал, что уезжает работать в другую область. На повышение пошел человек. Пожелал тебе успехов в работе.

— Это плохо, — помрачнел и искренне запечалился Дмитрий.

— Чего там плохо? Человек уже будет работать секретарем обкома партии.

— Для меня, отец, плохо. Это большая помощь была. Хороший человек жил с нами, — невольно вздохнул и сел на березовое наполовину обтесанное полено.

— Да, очень понимающим был человеком, — согласился Бондарь. — Людей ценить умел. Возьму своих тележников — всех наперечет знал. Это не такой, что за цифрами и бумажками света не видит.

— Сколько он с нашим колхозом попомучился, когда мы отставали. Не жалел себя мужик. Если бы не он, я до сих пор не был бы бригадиром. Он и поговорит с тобой по-настоящему, и в дом зайдет, твоим хлебом-солью не побрезгует. И даже если отругает тебя за что-то, не чувствуешь, что унизили, втоптали в грязь, как у нас кое-кто делает. Умел заглянуть в душу человеческую. А это самое трудное, отец.

Тяжело призадумавшись, вышел на улицу, перебирая в памяти давние, болезненные и радостные, воспоминания.

Разве могли забыться те годы, что яблоневым цветом обсеяли широкие дороги и теперь не терпким собственническим дичком, а дородными гроздьями наклонились над жизнью. Заглянем в минувшие годы…

Это были незабываемые зимние дни и ночи, когда снега тысяча девятьсот двадцать девятого года встречались с метелицами и морозами тысяча девятьсот тридцатого.

В эту пору новые горизонты обновляли сердце и жизнь крестьянина. И снова потекла и паровала на снегах верная кровь, пущенная кулаческой пулей, ножом предателя-диверсанта, злостной безотцовщиной, которая, продав свою мелкую трухлявую душу, без торгов закладывала международным поджигателям судьбу нашей земли, судьбы наших родителей и детей. Злобные недобитки[70], выгадюченные[71] кулаческими хуторами и затхлыми националистическими багновищами[72], продажными проститутками троцкизма и мстительными остатками бухаринцев, лезли из шкуры, чтобы повернуть назад паруса истории, чтобы бросить нашу жизнь под чужие ноги. Подлый и низкий враг не гнушался никаких средств, стараясь сбить село с единственно правильного пути. От отравляющего вранья и до выстрела в окно активиста, от левой фразы и извращения директив партии и правительства до кулаческих восстаний бросалась тьма прошлого, что и до сих пор кое-где цепляется к нашим ногам вонючим болотом…

Дмитрий не принадлежал к тем активистам, которые без отдыха работали на селе, ходили из хаты в хату, агитировали людей к вступлению в колхоз. И заявление понес не сразу. Внимательно читал и перечитывал газету, прислушивался к разговорам в сельдоме и думал, думал до глухой боли в голове. Выходило: проститься со всей устоявшейся, однообразной, но обычной жизнью было куда тяжелее на деле, чем в помыслах. Часто, когда слушал зажигательные речи двадцатипятитысячников, советских и партийных работников, мысль взлетала до волнующих высот, раскрывала из завесы грядущего ясные картины человеческой судьбы. Но когда оставался один, обступали сомнения, серые, словно осеннее ненастье, и цепкие, как корень. Он понимал, что коллективная жизнь может быть намного лучшей от настоящей, но и предвидел: нелегко, ой, нелегко будет сразу перевернуть такие горы. Сколько на это времени уйдет, пока приспособится крестьянин к большому делу! Ведь и мелкому хозяйству едва толк даешь. А тут же тысячи людей! И каждый со своим характером, со своими особенностями, и каждый привык не в коллектив, а все к себе таскать, о своем гнезде заботиться. Годы на это уйдут.

Никогда мысли не были такими разнородными и непостоянными, никогда так не менялось настроение, от радостного волнения до болевых обрывов сердца. И Дмитрий со дня на день откладывал вступление в колхоз.

А однажды вечером, когда Иван Тимофеевич, уже сердясь, начал говорить с ним об одном и том же, Дмитрий обратился к своей семье:

— Мам, Югина, как вы думаете — пора нам записываться?

Евдокия оставила прядение, сложила руки на коленах, потом промолвила тихо и без запинки — видно, не раз думала об этом:

— Мы не лучше других людей и не хуже. Куда община идет, туда и наша дорога. Сам чертополохом при дороге не проживешь. А впрочем, голова всему теперь ты, — думай. — И снова начала прясть, но веретено не так проворно крутилось в ее руках и чаще обрывалась нить.

— Пора уже нести заявление, — согласилась Югина, качая Андрейку.

Дмитрий повеселел, обрадовался, что в его семье нет того надрыва и растерянности, как во многих семьях середняков.

«Если что-то и нехорошо сначала пойдет в колхозе — не будут ругать меня», — шевельнулась осторожная мысль и сам посмеялся над собой: нелегко выкорчевывать все старое. Много правды было в словах Свирида Яковлевича и Сниженко.

Проясняясь, с трепетом сел писать заявление. Он слышал на собрании, как надо писать этот документ, но разве же все запомнишь? О больших делах тогда думалось.

За окном стояла лунная ночь. Сильные ветры крошили в тряпье белые тучи, и пересохшее дерево хаты отзывалось низким мелодичным рокотанием.

«Заявление», — большими буквами вывел Дмитрий и задумался.

Чего не вспомнилось теперь? Все дороги и тропинки его жизни, переплетаясь, отовсюду спешили к сегодняшнему дню, как спешит горячая кровь к сердцу. Течения мыслей перекрещивались друг с другом, наполняли тело волнением, расстилали картины минувшего и грядущего. Вдали увидел очертания своего отца и аж вздрогнул.

«Какое бы то счастье было, если бы он дожил до этих дней… Он мог бы и председателем быть… Вот пришел бы к матери… Или пошли бы вдвоем, отец и сын, по новому полю между золотыми пшеницами. Сами же с людьми вырастили их, чтобы благосостояние, а не нищета ходили по селу, чтобы зерном насквозь пропахли полные закрома»…

«Дорогие товарищи колхозники. Прошу вас, примите меня в свою новую семью. Хочу жить и работать с вами, как учит нас товарищ Сталин. Буду работать так, чтобы не стыдно было глянуть в глаза своим родным советским людям».

Оторвал подобревшие глаза от страницы и увидел: за ним, оставив работу, внимательными взглядами следили жена и мать. И снова вспомнил отца. Теперь ему вместо отца будет Свирид Яковлевич… И невыразимо теплые чувства ожили к своему лучшему советчику и старшему другу…

«Глупый я, глупый, почему раньше не вошел в большую семью?»

Волнуясь подошел к жене и молча сел возле нее… На следующий день разгулялась такая крупная метель, что в нескольких шагах ничего не было видно. И Дмитрий, часто закрывая глаза рукавом крытого полушубка, пошел в сельсовет. Непривычная тревога и радость непостоянными волнами боролись в его душе. Было то хорошо, то страшно, будто что-то уходило бесповоротно и навсегда, но и прибывало новое, доброе чувство. Так у него на душе было когда-то в далекой давности, когда впервые с боязнью начал переплывать Буг. И снова волновало и беспокоило будущее, неразгаданное, неясное, в которое хотелось заглянуть хотя бы краешком глаза.

Раздумывая, чуть не сбил с ног хозяйственного Александра Пидипригору, родного дядю Василины.

— Дмитрий? Здоров, здоров! — обрадовался тот и долго, как-то вопросительно и неуверенно держал в своей руке руку Дмитрия. — Ну и метет! Свету белого не видно. Куда спешишь? Не в сельсовет?

— Туда же.

— И я туда, — вздохнул.

— Вызывают?

— Да нет, сам иду. Иду и не знаю, как его правильно пойти по дороге: вперед или задержаться немного. Эх ты, чертова задача, — ударил рукой по шапке, сбивая пушистое гнездо снега. — Затормозить себя — послушаться людей — как-то не получается, неудобно, а вперед тронешь — страшновато. Ты думаешь: это впервые срываюсь нести заявление? Оно у меня на изгибах уже аж просвечивается. Вот дойду до середины дороги, да и назад — домой. А дойду до хаты — снова в сельсовет, к людям тянет. Ведь и дома теперь такие порядки — лучше не вспоминай. Баба услышала: будут женщин обобществлять. Ну и поедом ест — не записывайся да не записывайся, ибо и утоплюсь, и ухваты на твоей голове побью. Потому что, говорит, в колхозе все обобществят и всех под одно одеяло спать потянут. И так этой кулаческой выдумкой въелась в печенки, что не выдержал я: «Какой черт тебя, такую старую, под одеяло потянет? Было бы кого. Видела же — соз у нас был и не обобществлял вашего брата». А она мне: «Что ты понимаешь, лубье моченое, — не я же придумала — люди говорят. Оно соз созом, а это другое дело. Чтобы я твоего духу в том колхозе и не слышала и не видела…». А сын с дочерью, комсомольцы, на своем уперлись; «Без тебя запишемся, отец, как не пойдешь за людьми». И запишутся, чертовы дети. Знаю их характер. Вот задача! Если бы мог, спрятался бы на это время в какую-то дыру, чтобы, как заяц под корягой, пересидеть, пока оно рассветет.

Дмитрий с удивлением замечает, что и в его душе есть много одних и тех же волнений, сомнений, которые сейчас прорвались у всегда сдержанного Александра Петровича. Но вместе с тем чувствует и какое-то преимущество перед ним. Если бы спросили Дмитрия, в чем коренится это преимущество, он не знал бы, что ответить, но оно звенело сейчас в его крови, как те неугомонно живущие слова Свирида Яковлевича, двадцатипятитысячника, как слова дорогих книг вождя, к которым всегда прикасался с глубоким внутренним трепетом, так как, привыкнув мыслить образно, он никогда не отделял произведения от образа великого творца.

— Да и за добро, как подумаешь, опаска берет, — продолжал Александр Петрович. — Скажем, ведь у меня сякие-такие лошаденки, как ни есть, а хвостами крутят. А у другого только и скота, что куцехвостая курка гребется на мусорнике. Да и у тебя же лошаденки есть…

Эти слова за живое задевают Дмитрия; он, чтобы заглушить какое-то внутреннее щемление, быстрее обычного начинает говорить:

— Что там кони, Александр Петрович. Кони — дело наживное…

— Наживное-то наживное, но нажил их собственным горбом. У меня, поверь, шкур десять слезло, пока я накопил на скотину. Когда зарабатывал ту копеечку, то мозолями, как пятаками, оброс. Срежешь их, а в ямках — воды налей — удержится.

— Это вы правду говорите. Так и я на свои стягивался. И вот, скажем, болезнь — пропали ваши кони. Что тогда делать?

— И не говори такого. Не говори. Тогда спускайтесь, кум, на дно и не тратьте силы. Ибо столько мне не жить, сколько лет стягивался на своих чалых.

— А если в коллективе погибнет пара лошадей, прожить можно? — увереннее звучит слово у Дмитрия.

— Да можно. Это верное слово, — задумывается Александр Петрович. — Однако и страшно становится: как это я расстанусь с ними? Привык прямо как к человеку.

— А я без сожаления расстанусь со своими, — чуть не вздохнул Дмитрий.

— Э-э, ты моложе, Дмитрий, тебе все легче достается… Как подумаю: кто-то другой на моих конях будет работать… да разве же он их так пожалеет? Я в ненастье с себя свитку сниму, а коня укрою. Так как это же скотина. Она тебе не скажет, что у нее болит. Только заплачет иногда, да и то не всякий хозяин увидит… Ее крепко жалеть надо, как ребенка.

— Да что вы, Александр Петрович, все одно и одно твердите, будто отдаете лошадей не своим людям, а барышникам. Послушать вас, так выйдет: колхоз только для того организовался, чтобы ваших коней угробить, — уже начинает поднимать голос Дмитрий. — Самых лучших людей поставим присматривать за ними. Вас поставим.

— Нет, я конюхом, наверное, не пойду, — поколебался Александр Петрович.

— Пойдете, только вам надо за скотом присматривать, — начал горячее убеждать.

— Нет, конюхом я таки не стану. И не уговаривай, — решительно кивнул головой Пидипригора, будто его выбирали на эту должность. — Тогда я сразу свое сердце сгрызу со всякими такими, — показал пальцами, — что только кнутом умеют поцьвохкивать, перегонять скот и от девчат глаз не отрывать. Я их сам, сукиных сынов, кнутом буду учить, — и, уже воображая «всяких таких», рассердился мужчина, лицо стало напряженным и недобрым.

— Что же, не захотите, другая работа найдется. Вас на какую работу ни поставь — любо посмотреть, — так сказал Дмитрий, будто вопрос о вступлении в колхоз был давно и бесповоротно решен.

— Да оно так! Потому что в работе вырос, — повеселел Александр Петрович, и в глазах сверкнул задорный огонек. — Ты не смотри, что я в летах, а как поставлю своего старшего перед собой косить, то он посматривает назад, чтобы отец ему, часом, пятки не подкосил. А сын же мой рабочий, куда твое дело! У него коса как скрипка играет.

— В отца пошел.

— Конечно, конечно, работящее дитя, — просветлел человек, и снова облако набежало на его лоб. — Дмитрий, а если я попрошу, чтобы моих коней никому не давали — сам буду присматривать и сам буду на них работать. Уважат мне по старости лет?

— А почему же не уважат? Свои же люди будут руководить, такие, как Свирид Яковлевич Мирошниченко… так будут делать, как партия учит. Чтобы народу лучше было.

С каждым новым словом Дмитрий чувствует, как он поднимается над своими сомнениями, уже видя себя членом новой семьи.

Возле площади их догнала говорливая бригада агитаторов, каким на Подолье народ дал своеобразное название — «красные старосты».

Варивон Очерет, увидев Дмитрия, выскочил из саней, подбежал к нему. На рукаве Варивона красовалась широкая красная повязка.

— Дмитрий, тебя можно поздравить? Вступаешь, наконец? Давно пора.

— Вступаю, Варивон.

— Ну, и молодчина, — крепко-крепко пожал руку. — Вместе будем работать. Какие мы, Дмитрий, кручи с тобой разворочаем. Столько же дел нас ждет! Да что дела! — Широкое разрумяненное лицо Варивона горело восторгом и силой. — Ты скорее оформляйся и приходи «красным старостой» в мою бригаду. Мы тебя научим говорить, чтобы не хмурился, как сыч, — и рассмеялся.

Дмитрию даже завидно стало, что так все ясно и легко идет у товарища.

— Куда уж мне агитировать. Я больше слушать умею. А тебя, говорят, даже самые вредные тетки уважают.

— Всего бывает, Дмитрий. Иногда и ухватами встречают, а выпроваживают, значит, рюмкой. Ты же знаешь: говорить я люблю, — янтарные глаза Варивона брызнули смехом. — Да тетки любят поговорить. Вот, бывает, как начнем разговор, так полдня и проговорим. Обо всякой всячине. Подучился у Свирида Яковлевича, как держать себя, что рассказывать. Теперь сам бригадой руковожу. Если чего-то не могу объяснить — снова-таки к Свириду Яковлевича шпарю. Заболел он, бедняга. Третий день в больнице лежит. Вот и приходится мне самому выкручиваться, так как товарищ Говоров, двадцатипятитысячник, выехал в другое село. Переходи, Дмитрий, ко мне. Югина тебя еще крепче полюбит. Моя Василина узнала, что бабы во мне души не чают, так теперь, значит, и ревнует, и глаз с меня не спускает, и чуть не за каждым словом о своей любви ко мне говорит.

— Ой, хвастун!

— Думаешь — хвалюсь? Я теперь среди баб своего села высочайший авторитет.

— Мели, мели.

— Нет, ты послушай или лучше сам спроси у женщин, кого они больше всех любят. И все в один голос скажут — Варивона Очерета. Не думай, что за красоту влюбились в меня. Дело, значит, так было. Приезжает из области какой-то подпарщик[73] Крамового и объявляет, что надо немедленно обобществлять коров. Ну, ты сам знаешь, какая тогда буря поднялась на селе. Бабы нас, активистов, чуть в клочья не разнесли. Степан Кушнир аж за Буг вынужден был удирать. А кулакам эта агитация слаще меда, поддержка им полная. Рассердился тогда я — работа же наша вся к черту на нет пойдет. Вот и мотнулся в район к секретарю райпарткома за разъяснениями. Принял меня первый секретарь, товарищ Марков, — он недавно приехал к нам. Объяснил все о левацких изворотах, расспросил о моей работе, о настроениях на селе. Долго гомонили. Ну, будто крыла мне дал. Не пришел, а прибежал я вечером в село. А здесь — собрание такое бурное, что чуть сельдом в щепки не разгромили. Как передал теткам слова партии, так они меня чуть на руках не понесли. Вот с этих пор и любовь ко мне началась. С какой теткой ни поговорю — в колхоз вступает… Прощевай, Дмитрий, так как далеко мои поехали. Чтобы без бригадира чего-нибудь не сделали не того…

Дмитрий и Александр Петрович вошли в сельсовет, наполненный людьми и разливами табачного дыма. Женщины чего-то обсели Крамового, и тот, повышая голос, огрызался от них тоже по-женски, визгливо и высоко.

«Не так надо с женщинами говорить. Ты на нее повысишь голос, а она еще в большую ссору полезет». Дмитрий отряхнул снег с одежды, вынул из кармана вчетверо сложенную бумажку, подошел к столу.

— Что, заявление принес? В колхоз хочешь пролезть? — словно облил его ведром холодной воды Петр Крамовой. — Ну, что же, посмотрим. Можешь идти домой. Если надо будет — вызовем.

И сразу же весь свет будто померк в глазах Дмитрия. Одним махом уплыли, как и не было их, волны прояснения и радости. Только боль и злая тоска засосали внутри. Поймал на себе сочувствующий, тревожный и удивленный взгляд Пидипригоры. Аж потерял равновесие.

Как оплеванный, вышел из сельсовета и пошел в чистое поле. А на закате пошел к Варивону.

— О, Дмитрий! В такое ненастье прикатил! — радостно встретил товарищ.

Василина стыдливо застегнула блузку — как раз кормила сына — и медленно подошла к Дмитрию, улыбающаяся, налитая спокойной лесной красотой, которая особенно выгодно проявлялась зимой, когда снега отбеливали темноту ее смуглого лица.

— Где правда, Варивон? — тяжело перевел дыхание, и под чубом зашевелилась рябизна морщин.

— Что с тобой, друг? — изумленно и с тревогой взглянул в черные глаза, в которых теперь в темноте нельзя было увидеть человечков.

— Ничего, Варивон, садись…

— Тяжело тебе, Дмитрий? — присел возле него Варивон, касаясь крепким плечом плеча.

— Нет, легко. Чтоб моим врагам вся жизнь была такой легкой! — Рассказал Варивону о встрече с Крамовым.

— За старое мстит. Придирчивый, плохой человек, — внимательно выслушал Варивон товарища. — Ну, тебе нечего печалиться. Подумаешь, большое цабэ этот Крамовой. Только лезет, как лягушка, на корягу.

— Ты знаешь, у меня так на душе стало, словно я жабу проглотил. Это он мне, как какому-то сукину сыну, говорит: «В колхоз хочешь пролезть?» Так что это я, значит, на одной ветке с Варчуком, Данько верчусь? Но их же он защищает, культурными хозяевами называет. А мы, значит, некультурные, мужики репаные[74]. Где тогда правда? Скажи мне. И это он неспроста бросил. Чует сердце мое — неспроста!

— Ну, и пусть бросает. Что он тебе может сделать? На хвост, значит, соли насыпать?..

Однако ошибался Варивон — Крамовой мог кое-что сделать. Вечером на закрытом пленуме сельсовета и инициативной группы колхоза должны были разбирать вопрос о раскулачивании. Петр Крамовой явным образом нервничал целый день. А на закате он подошел к Григорию Шевчику, отвел его в сторону.

— Дмитрия Горицвета хорошо знаешь? — спросил шепотом.

— Чего же не знать? — изумленно ответил Григорий и нахмурился: заговорили давняя злость и обида.

— Его тоже надо в список ввести.

— Дмитрия Горицвета? — удивился Шевчик. — Он же середняк, — и чувство злости почему-то начало оседать, когда перед глазами увидел Евдокию, Югину и темную тень Дмитрия.

— Какой там в черта середняк! — поморщился Крамовой. — Незачем тебе защищать кулака. Настоящих своих врагов не видите, а на честных культурных советских хозяев нападаете.

— Так Дмитрий же не был ни твердосдатчиком, ни…

— Ну, и что из того? Многое было не так. Ты же у него батрачил? — остро посмотрел сквозь запотевшие очки.

— Нет.

— Как нет! — вскипел Крамовой. — Сам начинаешь кулаков защищать, в прихвостни лезешь! А когда Дмитрия были побили — ты у него работал?!

— Помогал немного по хозяйству… Столярничать учился…

— Столярничать? Заплатил тебе что?

— Я же учился. Дал мне столярный инструмент…

— А говоришь — не батрачил! Сегодня, если кто-то будет защищать Дмитрия, выступи со своим словом, — уже приказал Крамовой. — Незачем панькаться с врагами. Ты его жалеешь, а он тебя чуть не зарубил. Придет время — и зарубит. Это такой… Только без мелкособственнических переживаний. Выступай прямо, руби с плеча, по-большевистски. Не будь дураком, — быстро пошел навстречу бородатому, всему в снегу, Марку Григорьевичу Синице.

Старый пасечник раскрыл полы большого добротного кожуха и осторожно спустил на пол своего мизинчика — семилетнюю дочь Соломию.

Девочка смелыми глазами осмотрелась вокруг и пошла к Ивану Тимофеевичу Бондарю.

— Ты чего сюда пришла? — шутливо начал кричать на нее.

— Отец боится оставить меня одну в лесу, хотя мне и не страшно.

— А если волки нападут?

— Я на печь запрячусь и полушубком накроюсь.

— А если они на печь полезут?

— Тогда я из ружья буду стрелять, — промолвила уже несмело и шепотом, чтобы не услышал неправды отец.

Старый пасечник жил далеко от села, в лесу. Вокруг дома был небольшой огородец и немалый сад, зажатый со всех сторон отяжелевшим, могучим чернолесьем. И хоть не близкий свет было топать до села, однако пасечник теперь исправно приходил на собрание, прикрывая кожухом и бородой свою Соломию. После смерти жены он, куда бы ни шел, не расставался с дочерью. И не раз бывало — на собрании, если кто-то выступал с трибуны, отзывался детский голос:

— Папа, я спать хочу.

И смех катился от задних рядов до самого оратора…

— Ты чего, Григорий, призадумался? — подошел к Шевчику пасечник.

— Да ничего, — раздраженно махнул рукой.

— Кто-то в душу с сапогами залез? Вижу, вижу. Принес мне новую книжку о пчеловодстве?

— Забыл. Завтра принесу, — пошел к двери.

Хоть Григорий до сих пор злился на Дмитрия, но выступать на собрании ему не хотелось. Старался разобраться в путанице мыслей, аж голова начала гудеть. Нервничал и сердился на себя. Чувствовал, что случилось что-то неправильное, и долго одно решение не могло перевесить другое. Иногда злость резко брала вверх, и мстительная мысль забивала дыхание: «Избавлюсь от своего врага. Что же, Дмитрий и в самом деле может пойти за кулачьем, охотно всадить дуплет со своего дробовика…». «Вранье, — отзывалась другая мысль. — Видел ты у него что-нибудь вражеское? Это твоя собственная обида говорит».

Вышел на улицу. Снег ударил в горячий лоб и начал таять.

Низко и глухо гудели обмерзшие деревья, тоскливо петляла и кружила темно-седая метелица, как петляли и кружили теперь мысли в наболевшем мозгу. Не быстро Григорий зашел в теплое помещение. Поймал на себе резкий взгляд Крамового и сник. Гадко стало на душе, аж заболело внутри…

Председательствовал Иван Тимофеевич Бондарь, который, как предполагалось, должен был быть председателем колхоза, но верховодил на собрании Крамовой. Говорил долго и горячо о коллективизации, раскулачивании, часто умело на примерах подрезал те корешки, которые могли стать ему помехой.

Первым в списке стоял Денисенко Ларион. Высказалось несколько колхозников. Мысль была единодушная.

— Кто за то, чтобы раскулачить его? — поставил на голосование Бондарь.

Дружно поднялись над головами руки и с шелестом опустились вниз…

— Данил Заятчук! — читает из списка Петр Крамовой. Синие жилы опухли и дрожат на его лбу.

Снова высоко поднятые руки закрывают лица людей.

— Горицвет Дмитрий! — глухо бросает Крамовой.

И вдруг мертвая тишина. Потом запротестовали голоса позади, с недоумением посмотрел Иван Тимофеевич на Крамового и начал наливаться жаром.

Впереди встал Варивон Очерет — небольшой, коренастый и упрямый. Для чего-то оглянулся назад. Всей рукой сорвал шапку с головы.

— Не соглашаюсь, значит, — обвел глазами президиум. И Крамовой сразу же вскипел:

— Не соглашаешься? Это тебе, думаешь, польский сейм? Там один шляхтич мог сказать: «Не позвалям» — и сорвать работу сейма. Ты — не шляхтич, а собрание — не сейм. Здесь воля народа действует. Люди знают, кто их враг, их за рюмку не купишь, как тебя покупает и продает Горицвет.

— Я не проститутка, чтобы продаваться! — побледнел Варивон. — Где, я спрашиваю, в списках Варчук, Данько? Кто это начинает середняков раскулачивать?! — загорячился Варивон, подступая ближе к сцене.

— Середняков? — прищурился Крамовой, вкладывая в каждое слово злое значение. — Середняки наймитов не нанимали. Товарищ Шевчик, разъясни гражданину Очерету, как ты гнул спину на Горицвета.

И сразу притих сельдом, ища глазами Шевчика. Крамовой аж наклонился со сцены, отыскивая знакомую фигуру. Но Григория в сельдоме не было. «Испугался», — злость передернула дородную фигуру Крамового, но он сразу же улыбнулся и притворно веселым голосом заговорил:

— Я и забыл, что послал товарища Шевчика по особенно важному делу. Но перед этим он мне сам рассказывал, как батрачил у Горицвета, столярничал, и тот ему вместо платы дал две плохонькие стамески. На, мол, тебе, племянник, что мне непригодно. Поступил, как типичный эксплуататор… Видишь, какой это середняк? Эксплуататор! — перекашивая губы, обратился к Очерету. — Классовую внимательность потеряли вы, гражданин. Ставь на голосование, — обратился в Бондарю.

— Не буду ставить. Со мной никто не совещался о дополнении списка.

— А почему мы должны были совещаться с родственником кулака? Чтобы ему до вечера передали, как сплавить добро? Понимали, что у вас плохая закваска.

— Мне слово можно? — отозвался сзади Марк Григорьевич.

— Прошу, прошу, — приязненно, поддабриваясь, расплылся в улыбке Крамовой. — У вас, думаю, нет родственных чувств к кулачью.

— Чего нет, того нет, — согласился старый пасечник, тряхнув широкой бородой.

— Папа, не трогай, — спросонок отозвалась Соломия. Легкий смешок зазвенел в напряженной трудной тишине.

— Я думаю, — заговорил пасечник, — из Дмитрия такой кулак, как из меня турецкий султан.

И облегченный смех всколыхнул людей. Однако его сразу же обрезал Крамовой:

— Над чем вы смеетесь? Над своей отсталостью? Я уважаю, уважаю честного труженика Марка Григорьевича. Но, все время живя в лесах, он, как одинокий камень, оброс мхом, мимо него проходило жизнь и не во всем может разобраться этот человек. Нам надо помочь ему по-новому осмыслить современные события. Кулак — это не такой, как вы его привыкли видеть на плакатах, — с ножом, обрезом… зубастый, глазастый…

Говорил долго и убедительно, снова приводил примеры и снова налегал на родственные связи, отсталость, притупление классовой бдительности. В конце концов, саркастически усмехнувшись, с прижимом закончил:

— Из-за того, что председатель собрания отказалось от своих обязанностей, — об этом мы в другом месте более основательно поговорим, — ставлю на голосование.

Он знал, ощущал, что, несмотря на всю его красноречивость, мало рук поднимется на притихшем собрании. Поэтому повернул дело иначе:

— Кто против раскулачивания Дмитрия Горицвета?.. Раз, два, три, четыре… словом меньшинство… Пошли дальше…

Варивон сразу, еще не закончились собрание, прибежал к Дмитрию. Заснеженный, встал на пороге, люто затопал ногами и сосредоточенно подошел к Дмитрию, который как раз подшивал шлею.

— Пошли в ту хату, — кивнул головой. — Дело есть.

И Дмитрий почувствовал: случилось что-то необыкновенное. Молча выслушал товарища, побелел, расширились глаза, но первые слова привели в удивление Варивона:

— Выпьешь со мной или побоишься теперь?

— Чего бы это мне бояться? Только не до того сейчас.

— Ничего, — успокоил и достал из шкафа водку.

Выпили по рюмке, Варивон с опаской смотрел на побелевшее лицо товарища, знал, что тот кипит внутри и хватит одного слова, чтобы вышел из себя. «Чего доброго, пойдет подстерегать Крамового. И того — глазастого — не пожалеет, и свою жизнь загубит. Дурная кровь течет в жилах человека».

— Дмитрий, что ты думаешь делать?

— Что? — будто от сна очнулся. — Сейчас запрягу лошадей — и в самую столицу мотнусь.

— Так уж и в столицу?

— А что же — у того Крамового буду правды искать? Это враг наш. Ну, выпьем еще на дорогу! — Уже стоя наклонил рюмку, и стекло зацокало по зубам, капли водки потекли по рубашке — дрожала рука.

Когда запрягал лошадей, к нему вышла мать:

— Дмитрий, куда ты? — с тревогой спросила, видя, что недоброе делается с сыном.

— По свою судьбу, мам, — невесело улыбнулся и, захлебываясь, рассказал все. — Нашлась каинова душа, что позавидовала нашему кровному добру. Сафрона Варчука, Данько не раскулачивает, а взялся за меня.

— Это дурное, не будет так, как хочет наш враг, — спокойно ответила, что аж удивился Дмитрий. — Правда на нашей стороне. Тебя наша власть не обидит… А Крамовой — это проходимец. Езжай, сын, — поцеловала его в лоб и вздохнула. — Спеши…

Дмитрий подошел к кровати, где спокойно, улыбаясь, спала Югина. Вздохнув, поправил разбросанные косы жены, чуть слышно коснулся губами ее лба, потом низко наклонился над колыбелью и, выпрямляясь, вышел из дому.

Евдокия сама открыла настежь ворота, еще раз обеими руками охватила шею сына, прижалась к нему щекой, трепетная, как струна.

Бросил в легкие, на подрезах[75], санки ружье, сумку с едой и поехал в холодную метель. И только теперь его охватила такая гнетущая тоска, такая боль, что хотелось упасть в высокие оплени[76], уткнуться головой в солому и заплакать, зарыдать, заголосить. Казалось, что вот скоро может оборваться его жизнь. И санки, идя затоки[77], везли его не к темной стене леса, а на тот свет. Казалось, подрезы скрипели не на мерзлом снегу, а на его болящем теле. Похолодевшей рукой вытер пот со лба, вздохнул, встрепенулся тяжело, беря в руки, как обмерзшие вожжи, свои чувства и заботы. Они сопротивлялись, крутили его, как ненастье крутит дерево, гнули к земле, раскаленным свинцом наливали голову. Но тот критический момент, когда хотелось тяжело заголосить, ту боль, что плугом проходит по нашим корням, мужчина уже начал преодолевать. Крепли сопротивление и полуслепая ярость, прояснялся полузатуманенный разум. Большая кричащая несправедливость заставила Дмитрия оглянуться на всю свою жизнь, увидеть то, что было незаметно, просто уплывало, как прибывшая вода, крепче узнать цену жизни, как мы в голодный час крепче узнаем вкус черного выстраданного хлеба.

Узким было его прошлое. Не умел и поныне выплыть на широкое течение, но он любил и жизнь, и людей, и природу. Все хорошее радовало его, печалили чужие печали, возмущала несправедливость. Он не был спокойным, холодным наблюдателем, который и пальцем не пошевелит, чтобы помочь кому-то в тяжелом горе… Если на его поле появлялся новый сорт семян — на следующий год его уже имели соседи. Если он мог кому-то помочь — помогал без полезных требований и мыслей. А кто так любил искреннюю работу, повевающую и потом, и тихим колосом, и живым зерном? Если бы односельчане заглянули в его душу, они поняли бы одно: он добра хотел людям.

Но по характер он был замкнут, не из таких, кто легко раскрывается, нравится людям. Возвратить бы его? Очень поздно уже… А что Крамовой враг — голову бы положил под топор.

В лесу стало уютнее и будто на сердце немного полегчало. После раздумий началось больше верить, что напасть его хотя и тяжелая, но временная. Дорогой решил, что нечего ему пока что гнать лошадей аж за сотни верст, если можно заехать к секретарю райпарткома. Говорили, что стоящий человек. Увидим. Может, тоже такой энергичный, как Крамовой.

Прикусил нижнюю губу и зубами почувствовал, как накипает ледок на ней.

Запорошенный, потемневший от мороза, с каким-то внутренним холодком и страстным ожиданием, зашел в райпартком.

— Секретарь занят. Совещание! — загородила ему дорогу высокая худая машинистка.

— Ага! — остановился у двери. — Когда освободится?

— Не знаю, — с недоверием осмотрела заснеженного понурого дядьку с кнутом в красной, обветренной руке. — Вы по какому делу? Личному?.. Сегодня нет приема по личным.

— Я издалека приехал.

— Это не играет никакой роли. Приема сегодня нет.

— Ну, если нет приема, то я и так зайду, — презрительно измерил ее с ног до головы и шагнул вперед.

— Не пущу! Я своим местом отвечаю, — заверещала та.

— Женщина добрая! Отойди от греха. Теперь нет такой силы в мире, чтобы не пустила меня, — и взглянул так, что та опешила, отступила назад, и Дмитрий крепко рванул на себя ручку двери.

В самом деле, в задымленном кабинете сидело несколько человек. Из-за стола спокойно встал невысокий белокурый мужчина. Он, очевидно, слышал разговор за дверью, но в его темно-зеленых с янтарным отливом глазах что-то сверкнуло — не раздражение, а искорки смеха.

— Не пускают к вам, — опустил вниз кнут, надеясь, что сейчас на него начнут сердиться эти поглощенные заботами люди, помятые бессонницей и хлопотами…

Кто может посчитать, сколько в те бушующие неповторимые времена средний районный работник провел бессонных ночей, израсходовал своей силы, потерял здоровья!

И только теперь Дмитрий заметил у окна умное настороженное лицо Виктора Сниженко.

— Добрый день. Марков. — Секретарь райпарткому вышел из-за стола и подал руку Дмитрию. — Садитесь.

— Доброго здоровья, товарищ, — сразу осела злость у мужчины, и он с глубокой благодарностью и волнением посмотрел в уставшие, но веселые глаза Маркова.

— Садитесь, товарищ, — вторично показал на свободный стул. — Издали приехали? Метет же на улице. Наверно, забило все дороги?

— Занесло, — ответил сдержанно, прикидывая в голове, или у него хотят что-то выпытать, или в самом деле очень человечный у них секретарь. «Навряд, чтобы спроста можно было спрашивать о таком, когда его люди ждут», — примерял по своему характеру.

А потом, когда понял, что ошибся, легко стало на душе: есть же такие хорошие люди на свете.

Марков, изредка постукивая пальцами по столу, очень внимательно слушал Дмитрия, иногда спрашивал и снова слушал, изучая мужественную, крепкую фигуру простого труженика, который сейчас всю свою душу, радость и боли излагал трудным, неуклюжим, но искренним словом.

— Хорошие урожаи собирали на своей земле? Как ваша фамилия?

— Горицвет.

— Горицвет? — вслух призадумался Марков. Что-то знакомое и далекое-далекое зазвучало в его душе от этого слова. Но что?.. Никак не мог припомнить, ныряя в воспоминания и прислушиваясь к корявому, неумелому языку Дмитрия. И с каждым новым словом Горицвета, и с каждым новым упоминанием давности, которые перебирал пристальный ум, Марков чувствовал все больше и больше доверия и приязни к Дмитрию.

— Хорошие урожаи собирали? — снова повторил, чувствуя, что вот-вот что-то знакомое легко и радостно раскроется из глубины лет. Но оно снова начало неуловимо отходить вдаль.

— Хорошие. Лучшие, чем все мои соседи по улице. В селе меня агрономом в насмешку прозвали. Люблю я землю, и в книгу заглядываю, — подобрело лицо Дмитрия: ощущал, как все что-то теснее соединяет его с этим невысоким белокурым мужчиной.

— А еще больше можно собрать?

— Почему нет? Нельзя только на небо вылезти, — и своевременно остановился: чуть не вырвалась грубая, как ему казалось среди этих людей, поговорка.

— Вот вы и будете, товарищ Горицвет, в колхозе выращивать высокие урожаи. Верю, что только правду слышал от вас. Будете в колхозе людей учить, как возле земли ходить. И сами будете учиться у агрономов наших, у профессоров, у академиков. Это хорошо вы сказали, что человек к счастью идет. Все века человечество мечтает о радостной жизни, а мы с вами будем ее строить. Тем урожаем, который добудем на колхозном поле, вы будете выходить на более широкую дорогу, будете выводить в люди своих детей, укреплять свое государство, зерном будете добивать своих врагов.

— Спасибо за доброе слово. Только из меня такой учитель… Не очень умею я с людьми обходиться, как другие. Говорить не умею.

— Научитесь. Если вы настоящий человек — научитесь. Вам надо шире смотреть на мир — вы уже колхозник… Долго здесь пробудете? Часа через два я бы смог с вами поехать в ваше село.

— Это было бы хорошо. Я подожду вас, — обрадовался Дмитрий, засмеялся.

XІІ

— Мам, какой мне сон приснился, — улыбаясь, Югина легко соскочила с кровати и метнулась к колыбели. Белоголовый Андрейка — ее бескрайнее счастье — сжав крохотные кулачки, кажется, не спал, а что-то обдумывал, напряженно, сосредоточенно. Югина с тайным волнением и радостью заметила, что сейчас он был больше всего похож на Дмитрия. Еще несколько дней назад вся родня говорила: ее сын удался в Евдокию, а еще раньше отмечала удивительное сходство Андрейки с Югиной. И только она, мать, с каждым днем замечала, как медленно пробивались отцовские черты на округлом лобастом личике ребенка, как все больше горбатился нос и темнели большие человечки глаз, за которыми даже белков не видно. И уже забывая о сне, она наклоняется над колыбелью, счастливым взглядом изучает даже дыхание своего ребенка, наперед угадывая, как будут ложиться на милое лицо новые черты, которые только-только несмело встрепенулись, как первая прозелень на чистом поле.

Спустя какую-то минуту, волнуясь и радуясь, уже видела перед собой Андрея таким, каким был Дмитрий, когда встретила его летней ночью в поле. И незабываемая ночь, разводя занавес лет, выплывала из прошлого, как река из тумана, позванивала молодой луной, которая так щедро рассеивала звезды, что им уже мало места становилось на небе, — поэтому и падали на землю, на дальние дороги и темные полукопны озими. Даже целебный липовый настой почувствовала над собой молодая женщина.

— Мам, посмотрите, как сейчас Андрейка на Дмитрия похож, — оторвалась от колыбели.

Полутемно в доме. На узорчатых окнах дрожат отблески звезд, и серебро цветков изнутри наливается нежным лимонно-розовым сиянием. Евдокия отрывается от печи, и Югина вдруг видит: в глазах ее матери тоже колеблются отблески, как две искорки на оконных стеклах.

Югина еще никогда не видела, чтобы сухие зрачки Евдокии отягчались слезами.

— Мам, что с вами? — бросается вперед и своими теплыми руками охватывает негибкие пальцы Евдокии.

— Горе, дочка. Горе навалило на нас…

— А где же Дмитрий? — вскрикнула, не дослушав матери.

— За правдой поехал. В самую столицу поехал… К нашему правительству пошел.

— Как же так? И мне слова не сказал… Мам, чего он, этот торговец, хочет от нас? — дрожит голос молодицы, и она второпях одевается, а потом начинает укутывать сына.

— Ты куда, дочка?

Но Югина уже не слышит слов Евдокии. Прижав к себе ребенка, решительно идет к двери.

— Югина, куда ты?

— Куда? В район. В партийный комитет, мам… Чего же вы не сказали, когда Дмитрий выезжал? Бросилась бы его догонять — не догоню. Прощевайте, мама.

— Ты Андрейку оставь. Куда тебе с ним в такое бездорожье идти?

— Буду идти. На край света с сыном своим пройду, — поцеловала Евдокию в губы, выбежала из дому.

— Югина…

Но даже не оглянулась молодая женщина.

Мороз подвижными клубками бросился из сеней, и скоро Евдокия, застыв посреди хаты, стояла в холодном, седом тумане, погасившем на окнах веселые отблески рассвета.

«Дмитрий в столицу подался, Югина к партии пошла, а куда же мне деваться?»…

Сразу же за воротами Югина по колени увязает в снегу и до самой дороги оставляет за собою сеть глубоко втиснутых следов.

Снега и снега. Легкие, пушистые. Они оживают с рассветом, вбирают в свою голубизну зелено-розовые струйки, то начинают пробиваться из-за деревьев Большого пути.

Полузасыпанные колеи дороги.

Дмитрий последним проехал по них.

И она осторожно ступает по этой дороге, по тому следу, будто боясь ему сделать больно.

Проснулся ребенок, заплакал. Успокаивала его и словами, и слезами, и болеющим сердцем. Усмирила. Вытерла со своего лба холодную накипь и снова поплыла по колее, согнувшаяся и одинокая, как дерево в поле.

«Приду я к ним, — видела себя в райпарткоме. — Все чисто расскажу. Руки свои покажу. Ребенка своего покажу. И кто не поверит, что честные руки у меня, честные глаза мои, кто не поверит, что ребенок тем молоком вскормлен, в котором нет человеческой крови? Все, сын, поверят, — наклонилась к ребенку, скорбная улыбка затрепетала на устах Югины. — Своя власть не обидит нас. Не обидят свои люди тебя, Андрейка, не обидят твоего отца, неусидчивого и работящего, как сама весна. Слышишь ты, маленький мой, радость моя».

Андрейка, пристально прислушивающийся к материнской речи, вдруг улыбнулся, зашевелился, желая протянуть ручки к ней, раскрыл розовые лепестки губ, и облачко пара обдало теплом огрубевшее лицо Югины. И вдруг такой покой охватил ее, что скорбь исподволь исчезла с губ, глаз, и только одна замерзшая слезинка розовела на кончике платка.

Уставшая, вошла в леса, снова-таки думая об одном и том же.

У поворота села на снег, и вмиг сладкая истома разлилась по всему телу, далекими крыльями повеяла мысль о сне. Молодая женщина сразу вскочила на ноги.

«Нельзя отдыхать!» — напряглась, еле удерживая ребенка сомлевшими руками. От боли они отекали и растягивались. Мороз уже зашел в кончики пальцев и колол их тупыми иглами. Еще прошла с версту и присела на пенек, растирая задеревеневшее лицо и пальцы.

Вдали зафыркали кони. Югина быстро встала. Навстречу ей мчали легкие крыльчатке саночки. Извозчик круто остановил лошадей, и сани пошли затоки, перегородив дорогу.

— Ты куда, женщина добрая? — изумленно спросил Виктор Сниженко, стирая пушистую изморозь с обвислых, лепленных бровей. Острым глазом он издали заметил, что утомленная женщина отдыхала на обочине.

«Так и до смерти недалеко».

Югина пристально взглянула на худощавое подвижное лицо неизвестного мужчины. Заметив сочувствие в умных глазах, вдруг зарделась, зачем-то выше подняла Андрейку.

— За правдой иду, — тихо ответила.

— Тогда садись к нам, — засмеялся усатый краснолицый извозчик. — Товарищ Сниженко завезет тебя в наш колхоз. Там наша правда начинается. Это надо понимать! Поедем, молодичка? В один лёт домчим. Ребенка, ребенка лучше закутывай. Ну, по рукам? Едем?

— Нет, мне в район надо.

— В район? К кому? — выскочил из саней Сниженко. — Куда тебе по такой дороге! Вишь, из коней пар, как туман, идет. Притомились. А ты еще с ребенком.

— Дойду.

— Никуда мы тебя не пустим.

— Так и не пустите.

— Ты что, ребенка заморозить хочешь? Не вижу, как устала? Не пустим — и все.

— Нет такой силы в мире, чтобы меня не пустила, — горделиво выпрямилась Югина и, обходя дорогу, решительно ступила в снег.

— Ты не жена ли Горицвета? — пристально взглянул Сниженко на Югину, припоминая слова Дмитрия в райпарткоме.

— А вы откуда знаете? — остановилась.

— Знаю, знаю! — весело рассмеялся. — Видел твоего воина. Вот что значит любовь! — обратился к извозчику. — Не успел муж выехать из дому, как жена за ним вдогонку.

— Наверно, ревнивая. Как сразу рассердилась.

— Что Дмитрию сказали? — застыла, увязнув на обочине.

— Чтобы ты домой вернулась. Садись в сани, иначе ни слова не услышишь от меня.

И Югина покорно пошла к саням, не сводя взгляда с высоколобого Сниженко. Тот помог ей сесть, пристально взглянул на Андрейку, прищурился:

— Выкапанный отец… Ты не сокрушайся, — обратился к Югине. — Приедет твой милый через пару часов. Все хорошо! Только гони его на люди. Ломакой гони, чтобы не закисал возле горшков. И умный мужчина, а огородился своим хозяйством, как в клетке сидит.

— Разгородится, — радостно ответила. — Вы еще не знаете его.

— Знаю, знаю. На терсобрании хорошо выучил.

— Мало выучили.

— Словом, круговая порука. Это надо понимать, — отозвался извозчик и подмигнул седой от изморози бровью.

В поле стало холоднее. Заснеженные провода бросали на серебряную скатерть многометровые ленты, а телеграфные столбы гудели низко и тревожно, как середина пианино. У росстани Сниженко придержал лошадей, снял кожух и приказал молодице:

— Закутай лучше своего сына. Василий Калистратович, — обратился к извозчику, — быстрее мчи ее домой. — И упруго соскочил на дорогу, ведущую к его селу. На миг снял шапку, отряхивая с нее изморозь, и ветер поднял вверх веселые струйки волнистых русых волос.

— Я пешком дойду. Что вы, люди добрые, — разволновалась Югина, привставая с саней. — Не калека же я, ради меня и людей, и скотину морить… — рукой вцепилась в вожжи.

— Садись, молодичка, и помалкивай мне. Наш председатель знает, что делает, и ты его не победишь. Не такие бойкие старались… Да, молодичка, председатель у нас — правильный мужчина. Настоящий партиец! Это надо понимать.

Югина признательным взглядом долго проводит невысокую, собранную фигуру Сниженко, который, лишь в одном пиджаке, легко спешит полузанесенной дорогой.

Проехав километры два, извозчик обернулся к Югине и показал кнутовищем вперед:

— Снова какая-то баба, вероятно, за правдой идет. Уже и в годах, а тащится такой дорогой.

Югина встала.

— Да это же моя мать! — вскрикнула радостно и изумленно.

— Вот семейка, так семейка. Держится друг за друга, как в сказке о репке.

Навстречу им с небольшой котомкой в руке ровно шла Евдокия. Сравнялись.

— Мама! — выскочила из саней Югина. — Возвращайтесь назад. Все хорошо, мама. Скоро и Дмитрий прибудет, — поцеловала Евдокию, будто несколько лет не виделась с нею.

— Я же говорила ему: правду нашу в землю не втопчешь, — прояснилась Евдокия, наклоняясь к Андрейке.

— Да садитесь мне, чертовы бабы. А то еще они и на дороге митинг откроют и начнут досказывать, обобществлять скот или нет! — грохнул Василий Калистратович.

— Садитесь, мама.

— Нет, дочка, езжай сама.

— А вы же почему?

— Зайду в больницу. Свирида Яковлевича проведаю. Вот и пирожков ему немного сготовила. Кто знает, как там кормят. Домашнее — не помешает. А кто же испечет ему?.. Правда, будет смеяться, обругает, что столько плелась, а потом и подобреет. Хотя бы не стало хуже человеку.

— От нас низкий поклон передайте. Скажите, чтобы выздоравливал скорее.

— Родня ваша в больнице? — сочувственно спросил Василий Калистратович.

— Родня, — одновременно ответили женщины.

* * *

— И вы к Мирошниченко? Это просто наказание господнее! Ваш Мирошниченко скоро больницу в МТС превратит и весь медперсонал выкурит отсюда на трескучий мороз, — небольшая и круглая санитарка, будто в отчаянии, всплеснула руками и с притворным ужасом подкатила глаза под лоб. Теперь она на удивление была похожа на пушистую коротенькую перину, из-под которой ненароком выглянуло по-детски румяное и жизнерадостное лицо.

— Какую МТС? — сдвинула плечами Евдокия, следя, как молниеносно изменяется лицо санитарки — от крайнего отчаяния до добродушной улыбки.

— Какую! Нашу, районную! Человек лежит в больнице, а его начальником МТС назначили. И теперь еще ни свет, ни заря, а у него целая толпа в палате собирается. Наш главный аж в райпартком звонил, чтобы меньше пациентов к Мирошниченко ходило. И что же, помогло? Да конечно! Нисколечко. Как прицепится, как прицепится, какая слякоть — с ума можно сойти, насколько уж я покладистая натура. То папку тебе с важными делами, то бумажку, то командировку, то чеки тычут — и вынуждена пропустить. Часто украдкой впускаешь, чтобы главный не увидел, потому что такой тебе компресс поставит… А только что приходит один лесоруб и так просится, так просится, чтобы впустили его. Сердце же у меня как воск — пропускаю. Вижу: лесоруб чего-то замялся и боком, боком, как воробей, старается незаметно вскочить в палату. Присматриваюсь к нему, а он к спине прижал пилу и норовит с нею проникнуть к больному.

«Гражданин, это еще что за изобретение в медицине? Оставьте свой инструмент в вестибюле, — кричу ему. Остановился, сердечный. Аж в жар его бросило, глазами виновато хлопает. „Нельзя, — говорит, — Свирид Яковлевич приказали, чтобы я с пилой пришел“. И снова начинает проситься. Побежала я к вашему Мирошниченко, а у него уже и обращение заготовлено, чтобы разжалобить меня: „Марийка, душа моя, радость моя, пропусти его с инструментом. Новую практику хотим попробовать“. — „А если меня главный за эту практику из больницы вытурит?“ — „Тогда будешь у меня в МТС работать. Лучший трактор тебе дадим“, — смеется. Еще и тракторов тех нет и не известно, придут ли, а он уже лучший дает. Пропустила я лесоруба, а сама и страдаю: как застукает главный эту практику — пропала моя медицинская карьера, навеки пропала. Главный мне всю голову открутит».

Надев белоснежный халат, Евдокия в сопровождении суматошной, говорливой Марийки вошла в небольшую палату.

— Ну, вот видите! — снова всплеснула руками санитарка. — Товарищ больной, кто вам разрешил нарушать медицинский режим?

— Марийка, птичка, не сердись… О, здравствуй, Евдокия… — Свирид Яковлевич, не выпуская граненого терпуга из рук, весело и заговорщически посмотрел на женщин. На его непривычно пожелтевшем челе выступили мелкие капли пота, а густая небритая щетина теперь просвечивалась искорками седины. Возле кровати уже стояли пожилой лесоруб и молодой чернявый парень. На стуле, выгибаясь, лежала пила, в одном месте присыпанная стальными опилками, — Свирид Яковлевич терпугом стачивал ей зубы. Санитарка укоризненно покачала головой и выбежала в коридор.

— Вот так больной, — подошла к кровати Евдокия. — Пора бы уж немного и угомониться человеку. Не маленький будто.

— Понимаешь, Евдокия, нам надо лес валить на строительство, а лесорубов — на пальцах сосчитать. Так мы небольшое усовершенствование придумали: через два зубца — третий укорачиваем. Кажется, мелочь, а такая пила вдвое быстрее режет. Как по маслу идет, опилками не забивается, не прыгает по бревну… Только зубцы надо подрезать особенно, вот так, — обратился к лесорубу и, наклоняясь с кровати, провел терпугом по стали. — Знакомься, Евдокия, с людьми. Это — молодой художник Павел Данилович Кремец. Приехал в творческую командировку на Подолье. А это — лесоруб Демьян Петрович. Он, говорят люди, ночью в собственной хате может заблудиться, а в лесах — никогда.

— Так я в лесах родился, вырос, а хату совсем недавно построил — все по чужим слонялся, — грубыми, в шрамах пальцами осторожно передвигает пилу Демьян Петрович.

— Ой, главный идет! — отворив дверь, в палату влетела Марийка, посмотрела на всех перепуганными глазами и стремглав выскочила в коридор.

Лесоруб, прикусив губы, под одобрительный взгляд Мирошниченко, засунул пилу под кровать. Художник и Евдокия сели на стулья.

— Небольшой переполох. Старик с характерцем, — улыбнулся Мирошниченко и обратился к художнику: — Что у тебя нового?

Павел Данилович зашевелился на стуле. Темный румянец волнисто побежал к вискам. Заволновался парень, как только молодость волнуется.

— Столько мыслей охватило меня, Свирид Яковлевич, когда я попал в вашу МТС. Это даже символически: на месте тюрьмы располагается тракторная станция. Повел меня ваш заместитель в камеру, где когда-то Кармелюк сидел. Открывает железную дверь — и я вижу: на полу лежит отборное ароматное зерно. Зерно там, где смерть ходила! Это, Свирид Яковлевич, не просто обычный факт, а, если глубже подумать, суть нашей новой жизни. Вы согласны со мной?

— Согласен. Вот построим новую МТС, тогда нынешнее здание отдадим под музей.

— Правильно, Свирид Яковлевич… Когда я вас буду рисовать?

— Ну, это не скоро будет. И хочется тебе человека мучить и самому мучиться. Вот у меня идея есть: езжай в Каменец-Подольский. Там в музее есть портрет Кармелюка. Тропинин рисовал.

— Вы думаете, Тропинин? Знатоки не имеют таких данных.

— А они пусть лучше их поищут. Все говорит за это.

— Интересно. Вы какие-то материалы изучали?

— Не изучал, а встречать приходилось.

В это время открылась дверь, и главный врач в сопровождении двух сестер вошел в палату. Позади, вытягивая голову, испуганно водила глазами Марийка, но, увидев, что все обстоит благополучно, сразу же повеселела, успокоилась и снова засуетилась.

— Все собрание и собрание! — буркнул врач. — Тридцать пять лет работаю в больнице, а таких пациентов, как этой зимой, не было.

— Историческая зима, Валерьян Орестович, — отозвался Свирид Яковлевич.

— Больной, вы меня не просвещайте. Сам знаю — историческая! А кто же историю создает? — насупился. — Люди! Живые люди, а не больные. Ко мне привозят больных, раненных, а они в халатах убегают из больницы. Спешат историю создавать или, или… — Валерьян Орестович заметил железные опилки на полу, нагнулся и ловко, не по годам, вытянул из-под кровати пилу… — Мария Ивановна! — крикнул на всю палату.

Марийка сразу же обмякла и, краснея, как роза, опустила испуганные глаза в пол. Она хорошо знала: если врач величает ее по отчеству — добра не жди.

— Мария Ивановна! — затряслись длинные седые пряди на голове врача. — Есть ли для вас наименьшая разница между больницей и дровяным складом? Вы медицинский преступник. Непоправимый преступник! Я вас под суд, под суд отдам! Вы мне все — затопотал на сестер — из больницы конюшню сделали! Хлев сделали.

— Валерьян Орестович, — сквозь слезы обратилась Марийка.

— Молчать! Или говорите, говорите. Послушаем, Мария Ивановна, ваше научное слово, — съехидничал старик.

— Уж и научное… Больной так просил, так просил, чтобы ему пилу принесли. Это для усовершенствования надо ему. В МТС надо. Вот вы работаете над аппаратами…

— Хватит меня просвещать. Что вы еще выдумали? — обратился к Мирошниченко.

— Быстрее лес резать. Я очень просил Марию Ивановну помочь мне. Насилу упросил.

— Вранье! Не верю, не верю! Вы ей слово скажете — и она вприпрыжку побежит выполнять… Марийка! Сейчас же вынеси пилу.

И девушка едва не улыбнулась: если врач назвал ее по имени — значит гроза миновала.

После врачебного обхода Свирид Яковлевич продолжал:

— Село Кукавка, где у Моркова жил Тропинин, находится недалеко от Головчинцев и Чорномина — там больше всего в те годы орудовал Кармелюк. Не мог большой художник, нарисовавший столько крестьянских портретов, не заинтересоваться образом известного бунтаря. Вы заметили, насколько портреты старого и молодого украинцев Тропинина подобны тому портрету Кармелюка, который из рук проскуровских тюремщиков попал в Каменец? И характерный поворот головы дан одинаково, и манера письма, и тоны…

— Свирид Яковлевич! — торжествуя, вбежала в палату Марийка. — Тракторы идут в нашу МТС. Целая колонна! Впереди — мой брат Михаил. Сидит на машине, как полководец! Все люди сбегаются посмотреть на колонну. Даже главный не выдержал: подобрал халат — и бегом на улицу!

В палату ворвался грохот машин, и желтое лицо Свирида Яковлевича начало наливаться радостным румянцем.

XІІІ

Крадучись, словно вор, поздним вечером Крамовой добирался до хутора Варчука. Еще и до сих пор, после короткого, но тяжелого разговора с Марковым, пылали его пушистые щеки, а руки сами по себе сжимались в кулаки. Съежившийся, он должен был, как мальчишка, слушать нотации и не огрызаться, а признавать свои «ошибки».

— Работал, старался. Самоотверженно работой докажу, покрою огрехи, — покрывался потом и сгибался перед Марковым, а в душе готов был на куски порезать этого невысокого мужчину, от которого ничего нельзя было скрыть ни громким словом, ни видимостью активной деятельности, ни поспешным признанием своих ошибок…

На хуторе залаял пес и бросился к воротам. Скрипуче запело по обмерзшему проводу кольцо, и ноги верного сторожа, как выстрел, ударили по высушенной морозом калитке.

Скоро вышел Варчук и повел позднего гостя в просторную светлицу, где сидели старый Созоненко, Яков Данько и Карп.

Потом из другой комнаты, жмурясь на свет, вышел Емельян Крупяк. Играя своим красноречием, начал говорить о каком-то давнем приключении, но все, притихшие и полусогнутые, понимали, что сейчас должны упасть тяжелые слова, которые поднимут жизнь каждого из них дыба, как поднимает коня неумолимый машталир[78].

Крамовой чувствовал на себе пристальные тяжелые взгляды, но молчал, пропуская, как сквозь воду, рассказ Крупяка. В конце концов Сафрон не выдержал. Прислонив зажатый кулак к подбородку, тяжело выцедил первые слова:

— Петр, что случилось? Не тяни!

— Спасал вас, как мог. А теперь нет моей силы. Завтра будет стоять вопроса о вашем раскулачивании, — взглянул сначала на Данько, потом остановил взгляд на побледневшем Варчуке. — Говорил вам, — продайте, сожгите в конце концов, к чертовой матери, свой хутор, загоните добро. Не послушались, сидели, вот и досиделись.

— А если теперь, сегодня же сжечь? — еще больше укрылся тем страшным мелом, какой часто покрывает мертвые щеки смуглых людей. Смолистые волнистые усы еще больше подчеркивали бледность его лица.

— Поздно. Не надо большого ума, чтобы догадаться, что поджог произвели специально. Еще одну статью добавят. Рассказал все.

— Эх… с такой жизнью! Что теперь делать? Скажи, Петр! Ты умная голова! — уже приказал старый Варчук, зло погружаясь в планы и раздумья, его черные неблестящие глаза совсем запрятались в полукругах морщин, искривились прикушенные уста и изогнутые складки на лбу придавили книзу брови.

Карп с опаской посмотрел на отца: «Теперь попадись ему кто в руки — надвое раздерет».

— Откуда мне знать, — на всякий случай огородил себя осторожностью. Пусть, мол, лучше Крупяк укажет им дорогу. Этот не сдержит язык.

И Крупяк заговорил. Но куда делись театральная поза, беззаботная интонация и улыбка? Каждое слово потяжелело, падало крепко и медленно.

— Неумолимая судьба ломится в наши двери. Так вот теперь не зашьешься, как крыса в муку, не пересидишь лихую годину. Выбирать не из чего — остается или пуля, или Сибирь. Значит, надо биться, драться, бороться! Поднимать восстание! Иначе попадешь под такую косу, которая с корнем нас выкосит. Надо шатнуться по всем самостийникам, по всем определенным людям, добывать оружие… не слушали меня, боялись…

— Пока восстание поднимешь, то тебя под конвоем в район поведут.

— И поведут. Посидите еще денек, погорюйте, слезами помочите свое добро, — едко отрезал Крупяк. — Хотя и поздновато, но надо опередить события. В лесах встретить секретаря райпарткома. Убить, запрятать в снега. А Петр после этого, — пока приедет новое начальство, разберется с делами, — защитит вас, заново начнет крутить делами.

— Дело, — одобрительно кивнул головой Карп. И сразу же задумался, как лучше осуществить план. В тяжелом раздумье выражение его лица, розового и пушистого, во многом напоминало старого Варчука.

— Так и будем делать. Все равно: пан или пропал, — сжал большие, обросшие мхом кулаки Яков Данько. И его длинные подвижные брови зашевелились, как усы таракана, на широких скулах восьмерками выделились упругие мышцы.

— Только так. Бить, резать все, что будет мешать, — быстро выбросил из себя Сафрон, опираясь двумя локтями на стол.

— Опасное это дело. Очень опасное, — покачал головой Созоненко. — Как сорвемся, то… со смертью играем.

— А ты как думаешь? — обратился Крупяк к Крамовому, вытирая пот с продолговатых залысин, двумя клинышками врезавшихся в стриженный под польку чуб.

— Не знаю, что и сказать. Ты в этих делах непревзойденный авторитет, больше разбираешься, — похвалил падкого на славу товарища, осторожно отводя от себя организаторское участие в восстании.

Крупяк ничего не сказал, но так насмешливо и злостно сверкнул глазами, что Крамовой понял: его похвала не усыпила пытливый его ум. Поэтому Крамовой натянул на лицо маску усталости и с преувеличенным вниманием начал слушать план засады, просто и хорошо придуманный Крупяком.

— Ну, мне надо спешить, потому что, чего доброго, прибежит исполнитель, а потом начнут разыскивать по всему селу, — деланно зевнул и быстро простился со всеми.

В сенях его догнал Крупяк. Нервничая, Крамовой почувствовал на себе горячее дыхание. Оба молча вышли на скрипучее заснеженное крыльцо. И не промолвил, а прошипел Крупяк:

— Что-то не узнаю тебя, Петр. Дрожишь за свою шкуру? Знай, если будешь вести двойную итальянскую бухгалтерию, — моя рука не дрогнет пустить в твой рот свинцовую галушку. Я человек не гордый. Кто, кто, а ты это знаешь.

— Пошел ты к чертовой матери! Теперь двойная бухгалтерия, только не такая, как ты думаешь, ценнее в нашей работе, чем твои откровенные террористические акты. И ты на мой путь встанешь, — злостно, давясь словами, бросил в лицо Крупяку. Обозленным, с тяжелыми предчувствиями вошел в метелицу.

Зазвенело обледеневшее дерево, и Крамовой испуганно метнулся в сторону, увязая по пояс в сухие снега. А плечи его била несмолкающая дрожь: знал, что Крупяк может спокойно выстрелить в спину. Правда, это сейчас было не очень вероятно. Но Крамовой внезапно обмяк, умилился, отчего-то считая себя мучеником, которого не оценили и не поняли…

XІV

Марта из уст тетки Дарки узнала о несчастье с Дмитрием. Сразу же пожелтевшая молодая женщина, тяжело задышала, схватилась рукой за грудь.

— Ты что? Что с тобой?! — испуганно вскрикнула Дарка.

— Ничего, — хотела улыбнуться поблекшими губами, но улыбка вышла такой жалостной, словно должна была привести к слезам.

— Ой ты, горе мое. Посмотри на себя — кровинки в лице нет. В гроб, говаривали люди, краше кладут. Так ты до сих пор сохнешь по нему.

— Сохну, тетка Дарка, — с вздохом призналась и отвернулась от вдовы.

— И какая польза от такой любви. Одни страдания и все, — рассудительно покачала старческой головой. Но уже не слышала ее слов молодая женщина. Присела у окна, призадумалась, переживая о чужой судьбе больше, чем о своей.

Неужели может случиться, что она больше никогда не увидит своего Дмитрия? Нет… Не своего… Неужели так насмеется над ней неласковая судьба? Не может такого быть.

Набегали слезы на глаза, и механически, будто заученным движением, вытирала их указательным пальцем левой руки.

Румяная, в белом пушистом платке, в дом вбежала Нина, протягивая к матери, красные замерзшие руки.

— Мама, раскутай меня. Ты чего плачешь?

— Цыц, — шепотом промолвила и испуганно взглянула на тетку Дарку. Но та убирала возле горшков и не видела слез молодицы.

Опускался негустой, голубой вечер, и даже в окна было видно, как пушистые снега отсвечивались розовыми и малиновыми брызгами зари. Уголки оконных стекол прорастали роскошными весенними цветами, а в соседском саду постукивал в отяжелевшие разлогие ветки прозрачный юнец и осыпал на землю зелено-голубую порошу.

«Хоть бы на минуту увидеть его, слово сказать», — такое ноющее щемление разъедало глаза и стесняло сердце, что, если бы не тетка Дарка, захлебнулась бы своим горем и слезами. Не в состоянии больше сдерживать боль, быстро оделась в красный полушубок, набросила на плечи большой клетчатый платок и вышла на улицу.

Под окнами были слышны голоса исполнителей:

— Агов! На колхозное собрание!

— И сегодня собрание? — чей-то голос с улицы.

— Не переживайте, и завтра будет, — две черные фигуры, как в картине, обрисовываются на заснеженной улице.

— А материю будут выдавать? А то так каждый день попосидишь и штаны протрешь!

— А вы их снимайте, как тот кулак, что ночник при гостях не светил.

И смех, громкий, размашистый, перепрыгивает снегами и стихает в морозном воздухе, как колокол.

Так же размеренно, без всякого дела к ее горю, шла жизнь. И еще тяжелее стало на сердце молодицы. Потихоньку пошла к сельдому, уже приветливо зазывающему людей своими огнями. От сельдома пошагала на Шлях, стараясь меньше встречаться с людьми.

— А это правда, что трактора в район пришли? — зазвенело на другой улице.

— Чистая правда. Сам товарищ Сталин, говорят, из Москвы присылает колонны во все уголки.

— Говорят, на Красную площадь идут и идут машины, аж земля гудит, а товарищ Сталин им все дороги раскрывает.

— Ясная жизнь пошла.

Аж улыбнулась молодая женщина.

Пугливо ёкал и поскрипывал снег под ногами, под плетнями голубели высокие заносы и курились нежными, прозрачными дымками. От быстрой ходьбы пот начал пощипывать ее плечи.

И вдруг возле сельсовета услышала голос Дмитрия. Показалось ли? И, забывая стыд, что ее могут увидеть люди, почти бегом бросилась вперед.

Во тьме неясно обрисовались кони, две мужские фигуры. Вот одна пошла к сельсовету, а вторая идет к саням.

Лишь по одном очертании, по замедленным движениям она узнает его.

— Дмитрий! — смеясь и вздыхая, приближается к нему.

— Марта! — останавливается, удивленный и радостный.

— Ой, Дмитрий! Как же ты? Ничего с тобой? — с тревогой смотрит в глаза.

— Ты о чем?

— Ну, о чем же? О твоем… горе.

— Все хорошо, Марта.

— Как я счастлива, Дмитрий, — зажимает теплыми руками его большую и холодную. — Ты и не знаешь, как я рада. Что бы я делала без тебя? Уже от того, что ты на свете живешь, радостнее мне. Сколько перемучилась за сегодня. Правда, глупая я?

— Спасибо, Марта. Какая же ты хорошая… Садись в сани — завезу тебя домой.

— Что ты? Что ты? — испуганно отступает назад молодая женщина и только теперь осторожно осматривается вокруг себя.

— Боишься?

— Чудной ты, Дмитрий, ой, чудной. С тобой я на край света поехала бы и не охнула. А лишних слов не хочу ни сама слышать, ни чтобы твоя жена роптала на меня… Да разве ты понимаешь что-нибудь… Пожил бы ты хоть день моей жизнью. Прощевай, Дмитрий, — еще раз осмотрелась вокруг, порывисто прижалась щекой к его руке и пошла в молчаливую улицу. И не только на небе, а и на душе прояснилось у мужчины. Походкой пустил коней, а сам подобревшим взглядом осматривал свое родное село, свою родную заснеженную землю.

— Дорогой мои, дорогие, — не зная к кому промолвил: к своей ли семье, к Марте ли, к звездному ли приволью, которое мерцало, переливалось чистым сиянием.

Насколько ему теперь, после пережитого, все стало дороже и милее. Ту ежедневную, будничную жизнь, затененную, преисполненную всякими хлопотами, большими и мелкими, теперь паводком заливала новая волна прозрачной и сильной любви; те трепетные чувства и думы, которые с годами, отдаляясь от порога молодости, все реже приходят к нам, обняли его, как обнимает чистый предвечерний свет расцветающий сад.

«Как же я буду работать. Для себя, для людей», — и сладко щемили его большие сильные руки, будто уже сжимали чапыги в весеннем поле.

Просветленный вошел в дом, и сразу же повеселела его семья, радостно затрещал огонь в печи, засмеялся Андрей и протянул к отцу крохотные ручонки.

Уже во тьме Дмитрий почувствовал слезы на глазах жены.

— Ты плачешь, Югина?

— Нет, это от радости, дорогой. Как поехал ты, меня будто кто насквозь ножом проткнул, — крепче прижалась к мужу. — Ну, что я тебе могу больше сказать? Разве о таком расскажешь? — Подбилась головой под его руку… Не раз так и засыпала, как дитя.

— Югина, я сегодня Марту видел, — волнуясь, сказал после длинного раздумья и потом рассказал о встрече, лишь утаил слова молодицы, что она с ним и на край света поехала бы. Со скрытой тревогой ждал жениного слова. Он по одном голосу узнает, что она прячет в сокровенных тайниках и поймет ли его честную дружбу и приязнь к первой любви, не примет ли это за собственную обиду.

— Славная она женщина, Дмитрий. Очень славная. Можно было тебе приехать к нам с нею.

— Тоже такое придумаешь, — удивился Дмитрий, но не пожалел, что не пригласил Марту к себе — все село тогда черт знает о чем заговорило бы. Да и кто знает, так ли бы думала Югина, как теперь, если бы приехал с Мартой.

— Языков незачем бояться. Если их бояться, то придется волком трубить. Ты же знаешь, что поганец и лучшее болотом обляпает. А нам незачем на дураков обращать внимание. Я верю тебе, Дмитрий.

— Вон какая ты… А я думал: проснется вдруг ревность, обижу тебя.

— Если бы ты прятался от меня, тогда бы обижалась.

— Очень?

— Узнала бы, что обманываешь, — ни одного дня не жила бы, хоть как люблю тебя. Выгнала бы с глаз и из сердца, как Григория выбросила. Всю свою любовь тогда ребенку отдала бы, — так промолвила эти слова, что аж в жар бросило Дмитрия и неприятно поразило упоминание о Григории.

— Ну, что ты, Югина. И думать не смей такого. Я хочу прожить, а не изгваздать свой век.

XV

В холодном небе невидимое солнце белило расстеленные холсты. На восходе, прямо из лесов, исподволь поднималась, разрасталась тяжелая темно-сизая туча с осветленными, грязно-желтыми верхушками.

— Снег пойдет. Это хорошо! — удовлетворенно прищурился Крупяк и крепко плечом подтолкнул Карпа. Тот качнулся на непритоптанный снег и себе напал на Крупяка. Сцепились, как петухи. Вот Карп, пригибаясь с разгона, налетел на крепкого тонконосого Крупяка, но тот в последний момент удара отскочил назад. Карп, не встретив сопротивления, уже падая, по-звериному ловким движением взметнулся, проплыл над самой землей и встал, радостный и злой, на лету поймал кургузый австрийский обрез, выскользнувший из-под полушубка.

— Бойкий хоть куда! — похвалил Крупяк. — Кошачьи ноги имеешь.

— С ног меня трудно сбить. Я уже в шестнадцать лет с парнями боролся. Как меня ни мутузят, через голову перекинут, а я на ногах, как на пружинках, держусь, — сказал не без гордости.

От дороги подошел Данько, постукивая плотными, из кожушанки,[79] варежками. Его большие каштановые брови покудрявила изморозь; мороз укрыл скуластое лицо округлыми белыми пятнами, какие бывают у замерзших людей, когда их заносят в теплый дом.

— Никакого черта нет на дороге. Где-то передумал — не поедет сегодня.

— Поедет. Работа ждет его, не одно село имеет — целый район, — заверил Крупяк.

За черными стволами деревьев, покрытыми белыми лентами снега, в молодом рыжелистом дубняке фыркнул конь и мягко ударил копытом в землю. Данько пошел к лошадям, а молодой Варчук с Крупяком — ближе к дороге. Легли на снегу, закурили. По ту сторону дороги темными пятнами очертились фигуры Прокопа Денисенко и Лифера Созоненко. Первая снежинка повеяла перед глазами и упала на скрученный дубовый листок, удивительно похожий на детскую руку.

— Нравишься ты мне, Карп, — дернувшись, Крупяк повернул лицо к молодому Варчуку. — Ты настоящий мужчина. А мужчина должен быть крепкий, злой, без сострадания и жалости. Никто тебя, будь ты самым святым апостолом, не пожалеет, если сам себе локтями, когтями, зубами не пробьешь дорогу. Это наша гнилая интеллигенция проповедует всякие доброжелательные побасенки о любви к ближнему. А где та любовь у черта? И такое не без интереса исследование: если мы сближаем атомы, то на определенном расстоянии действуют силы притяжения. Если же расстояние уменьшается — начинает увеличиваться сила отталкивания. Так и с людьми: они нам больше нравятся на расстоянии, когда меньше мешают. Не любовь, а сила — основа растительной, животной и человеческой жизни. Выживает в борьбе сильнейший. Вот и надо быть в жизни более сильным, чтобы не любили тебя, а боялись. Мы один раз живем на свете, и надо все брать от жизни. А просто тебе не дадут — вырывать надо, и это дело более сильных… Я — птица перелетная, но тебе буду подавать о себе знак. Мы в жизни сможем друг другу пригодиться. Гора с горой не сходится…

— Спасибо, — сдержанно ответил Карп. Даже лишнюю словоохотливость теперь простил Крупяку.

Снег сыпнул сильнее, и они, отряхиваясь, поднялись с земли.

— Заметет наши следы. Природа с нами, — радовался Крупяк.

Метелица и предвечерье почти одновременно спустились на лес, и сухой шорох и вздох дубового листья перерастал в тревожное лопотание. Так лопочут по крашенной жести, пробиваясь из-под крыши, злодейские крылышки огня.

— Ну и погода. Собаку я не выпустил бы в такую пору на улицу, — подошел Данько. — Когда уже мы мучиться перестанем?

— На том свете — в аду ли в раю, — улыбнулся Крупяк и внезапно насторожился, приложил руку к уху: — едут!

— Едут! — подтвердил Карп, подаваясь вперед.

— Хоть бы не ошибиться, — почему-то испуганно расширились глаза у Данько.

* * *

Должны были выехать утром, но к секретарю райпарткома начали приходить крестьяне со всякими делами и задержали его до позднего обеда.

— Пора нам, Дмитрий Тимофеевич, в дорогу? — вышел из сельсовета Марков, окруженный людьми.

— Поздно уже, лучше переночевать.

— Конечно, лучше заночевать. Неспокойное время. Волки в лесах завелись. Да и двуногие волки всюду рыщут теперь, — загомонили люди.

— В Майданах председателя сельсовета убили.

— А в Погорелой двух колхозников на куски порезало и по снегу разбросало… кулачье!

— Нет, нет времени больше оставаться, — вскочил в сани Марков. — Прощевайте, люди.

Сразу же возле него умостился Иван Тимофеевич, которого вчера избрали председателем колхоза.

— Всего доброго вам, — сердечно прощались крестьяне. — Товарища Говорова пришлите к нам снова. Это человек. Двадцатипятитысячник!

— На этих днях прибудет к вам, — пообещал Марков.

Дмитрий с копыта пустил лошадей размашистой рысью.

— Какие красивые липы! — показал Марков рукой на деревья, бегущие до самого горизонта, которые аж ветки склонили под весом снега. — Хорошо они цветут?

— Густо. Летом вся степь чаем пахнет.

— А пчел сюда привозите?

— Нет, — ответил Дмитрий и с уважением посмотрел на Маркова. — Люди у нас мало пчеловодством занимаются.

— Колхозам об этом надо позаботиться. Мед у вас под рукой течет. Как на душе, Дмитрий Тимофеевич?

— Так, будто снова на свет народился, — радостно взглянул на Маркова.

Приближался вечер. Над лесом разрасталась туча, укрывала небо, и скоро пустился крупный снег. Даль курилась и темнела. Возле леса Дмитрий проверил ружье, положил его возле себя, чтобы было на подхвате, и уже не погонял коней голосом, только вожжами сбивал с них снег.

Мутная крутящаяся метель слепила глаза. Даже столетние дубы вдоль дороги только очерчивались неясными контурами.

Будто что-то мелькнуло между деревьями?

Цьвохнул кнутом, и тотчас под лесом небольшой звездой вспыхнул огонек, прогремел выстрел. Кони прянули в сторону, но Дмитрий своевременно сдержал их, осадил и направил на дорогу. Снова прозвучал выстрел, и сразу же Марков дважды выстрелил из пистолета в тревожный лес.

Дмитрий в один момент передал вожжи Ивану Тимофеевичу, а сам схватил ружье. Крепко, до боли втиснул приклад в плечо и дублетом ударил на огонек, что как раз, опережая взрыв, расцвел в дубняке.

Страшным воплем отозвалась движущаяся пелена, и что-то такое знакомое было в том вопле, что невольно болезненно забилась мысль: кто это? Быстро перезарядил ружье и снова ударил в темень, засветившуюся двумя передвигающимися огоньками.

— Ой, — вдруг застонал Иван Тимофеевич и наклонился назад, не выпуская из рук намотанные вожжи.

Кони, расстилаясь в неистовом карьере, еще быстрее рванулись вперед, как куклу подбросили обессиленного Бондаря и, если бы не Дмитрий, выбросили бы его на дорогу, подмяли бы санями.

— Отец, что с вами? — обхватил тестя обеими руками.

Тот только глянул на него побелевшими глазами. В груди что-то невидимое зашевелилось, заклекотало, и кровь цевкой брызнула изо рта, покатилась по подбородку и начала быстро входить в ноздреватое сукно домотканой свитки. Несколько снежинок упало на губы и сразу же, теряя свою форму, растаяли в крови.

С болью и ужасом опустил Дмитрий тестя на дно саней, не прислушиваясь больше ни к стону леса, ни к отдаленным выстрелам.

Бондарь, бледнея и остывая, с мукой шире открыл совсем белые глаза, стараясь что-то промолвить, но кровь сильнее заклекотала и кипучей накипью начала переливаться на заснеженную солому.

— Дмитрий Тимофеевич, приложи комочек снега к губам, — приказал секретарь райпарткома, срывая с себя гимнастерку.

Механически, без раздумья, Дмитрий послушался Маркова, и снежок, рыжея, жадно начала вбирать в себя кровь, выделяющую пар чуть заметным розовым дымком.

А Марков тем временем быстро рвал в клочья и связывал ленты своей нижней рубашки.

— Подожди, Дмитрий Тимофеевич, — начал сам хлопотать возле раненного. — Эх, бинта нет! — Покачал головой, увидев сквозную рану.

— Что?.. — с боязнью посмотрел Дмитрий на развороченную грудь Бондаря и ощутил, как пот начал катиться с его лба.

— Пуля пробила легкое, — шепотом промолвил. — За эту пулю дорого заплатит кулаческое кодло[80]. Сегодня же ночью вырвем его из села.

И тотчас споткнулся подручный конь, тяжело наклонился вниз и, тщетно приподымаясь, забил копытами, поднимая вверх синий снег. Ощупью Дмитрий нашел на шее коня липкую рану, быстро снял доспехи и погнал осиротевшего бороздного в растревоженную смятенную даль. Далеко, позади себя, услышал истошное и призывное ржание, а из глубины леса отозвался волчий вой.

«Хоть бы добил коня. Живцом раздерут», — пожалел и, ощущая, как больно ноет середина, наклонился к Ивану Тимофеевичу. Хотел по выражению лица понять, выживет ли его отец, который стал теперь несказанно, до слез более дорогим и более близким.

Но лицо Ивана Тимофеевича было прикрыто черным бушлатом. Марков в одной гимнастерке неудобно сидел в санях, придерживая обеими руками раненного; позади него дрожали и, будто крылья, поднимались вверх рукава разодранной сорочки.

XVІ

Карп с ужасом отступил от Якова Данько. Лишь на один момент страшно почернело скуластое, с перекошенным ртом лицо пожилого мужчины и сразу же начало заливаться кровью. Десятки дробин изрешетили всю голову Данько, выбили два зуба, порвали нос. Хотел что-то сказать — и не смог: свинцовые шарики глубоко въелись в неповоротливый язык.

«А могло же меня так покалечить, — еще раз шагнул назад Карп, и внутри зашевелилась неистовая радость, хотя лицо было искажено испугом. — Чертов Горицвет! Точно это Горицвет изрешетил мужика. Ох, и рука — тяжелая, как камень». Вспомнил, как на охоте Дмитрий без промаха бил дичь.

Запыхавшийся, вспотевший и злой возвратился на старое место Крупяк, и тонкий нос его задрожал, глаза, казалось, еще больше встали наискось, когда услышал, как стонет Данько, размазывая кровь по всему лицу. Со временем подошли Прокоп Денисенко, Лифер Созоненко, молчаливые, мрачные.

— Проскочили, черти его матери, — ни к кому отозвался Созоненко и застыл на месте: увидел, как красные тяжелые капли катились на полушубок Данько и вжимались в пепельно-синий, непрозрачный снег.

— О-о-ок, умхру…… Бошенька мой… — едва можно было разобрать искаженные слова. Глаза у Данько сейчас почернели и на висках мелко дрожали тонкие окончания бровей.

— He умрете, Яков Филиппович, — мягкими шагами подошел Крупяк. — Я вас к таким врачам — знакомые у меня — завезу, что через три недели и следа не останется. Сделают пластическую операцию и будете еще лучше, чем до этого. Идите в сани. Нет, нет, держитесь. Не дрейфьте. Победим в борьбе — и за вами, как за национальным героем, приедем. — Язык его был таким же мягким, как и походка. Но Карп, чувствительный ко всякому изменению интонации, невольно вздрогнул, ощущая в тоне скрытую фальшь и даже больше — отвращение и ненависть. Почти физически ощутил все наития, руководившие теперь Крупяком.

В лесах разбушевалась метелица. Под ногами свистел и змеился ветер, а верхушки деревьев глухо и однообразно ныли, как неусыпная боль. Издали тоскливо-тоскливо завыл волк, и охотничьим чутьем Карп ощутил, что это был старый одинокий сероманец[81].

«Почувствовал кровь», — и холодная дрожь снова прокатилась по телу, когда почему-то вообразил, что так же, как Данька, Горицвет мог бы покалечить его, Карпа.

— О-о-ох… Уммхираю, — стонал и шатался раненный.

— Просто даже стыдно вас слушать, Яков Филиппович. Нельзя же быть таким, как ребенок: увидит кровь и уже плачет. Уверяю словом искреннего друга: все будет хорошо, — мягко успокоил его Крупяк.

И Данько, медленно пошатываясь и заслоняя лицо руками, тяжело пошел к саням. На какой-либо момент Крупяк отстав от него, с разгона налетел на соучастников, широко перехватил их шеи крепкими руками.

— Ребята, он всех нас выдаст. Надо пустить концы в воду. Грех беру на себя, — и снова поспешил к Данько, не поворачиваясь к небольшой застывшей группке.

— Как же оно так? — недоуменно и с испугом взглянул Прокоп на Карпа.

— А что же делать? Иначе всем придется за решеткой гнить. Его дни уже сочтены. Эх, не повезло, — махнул рукой Карп и снова, уже ближе, уловил жуткий вой.

— Определенно, что так, — заикаясь, насилу выцедил из себя Лифер.

Карп быстро метнулся к лошадям, вывел их из дубняка, и в тот же миг увидел, как позади неповоротливой отяжелевшей фигуры Емельяна Крупяк медленно поднял руку с пистолетом, прищурился. Нижняя губа его перекосилась, отвисла вниз.

Как удар кнута, негромко прозвучал выстрел, и Данько повалился лицом в дубняк. Десницей он ухватился за сердце, а пальцы левой руки увязли в теплый липкий снег, нагретый лошадиной мочой.

— Поехали! — первым вскочил в сани Крупяк, и в голосе его заклекотали металлические нотки.

Этот скрытый смех передернул всю фигуру Карпа. «Хорошо, что не со мной такое… К утру волки по косточке растянули б…»

…Поздней ночью, заснеженный и уставший, с мучительной пустотой внутри, Карп, не заходя домой, пошел на хутор.

— Ну, как? — воткнулся Варчук округлыми пытливыми глазами в сына.

Тот хотел ответить, но одеревеневшие губы дрожали и не слушались его. Потер их варежкой, содрав с бровей ледяные сосульки, потянулся к полке для посуды, где стояла водка.

Бледнея и морщиня все клинообразное лицо, слушал Сафрон сына. Глаза его, наполняясь безжизненным выражением, казалось, проваливались в глубокие впадины, а рот передергивался нервно и не часто. Потом Сафрон отклонился назад и со всего размаха костлявой узкой ладонью ударил Карпа в лицо. Второй удар повис в воздухе — Карп отскочил в сторону и, негодуя, сжал кулаки.

— Отец, не деритесь! — бросил глухо и предостерегающе. — Слышите? У меня тоже на душе…

— Не бить, а убить мало, сучьих детей! — подскочил к Карпу. — Ты еще мне кулаки будешь на отца сучить! Я тебе насучу!

— Ну-ка, хватит мне! Тоже развоевался воин! — крепким ударом отвел кулак отца. — Надо было самому пойти! — в злобе перешел на «ты». — Бывает неудача.

— Черти некрещеные! Лоботрясы глупые! Байстрюки[82]! — люто затопотал ногами, будто затанцевал Сафрон, и под глазами двумя сережками затряслись фиолетовые морщины. — Сами себя в гроб вгоняете. Не догадались на дорогу бревно положить? Сразу бы сани, как шампиньон, треснули! Не догадались коней пострелять!.. Бери сейчас спички — чтобы от дома и пепла не осталось! Пусть не добром, а пожарищем нищеброды огреют руки!

— Нет, я жечь не пойду! Не хочу прежде времени лезть черту в зубы.

— Сам подожгу! Все сожгу! Все до щепки! — Так схватил с камина спички, что пачка затрещала и прыснула белыми палочками.

В одной сорочке, разлохмаченный и страшный, светя расширившимися глазами, бросился на улицу.

— Вот старый дурак! — вслух выругался Карп и побежал за отцом. Метелица круто ударила его в грудь, распахнула полы полушубка. И тотчас залаял пес, бросился к воротам.

— Кого там черти по ночам носят?! — сердито бросил Сафрон и быстро пошел к воротам, до хруста сжимая в кулаке шершавую пачку.

— Откройте! Пришла колхозная стража! — отозвался простуженный голос Григория Шевчика.

— Какая стража? Кого сторожить?

— Твое добро, чтобы не убежало куда-то до утра. И тебя заодно! — весело промолвил Степан Кушнир.

— Мое добро!? — покачнулся, шагнул назад. «Мое добро забирать», — обухом ударили эти слова, ударили хуже, чем то, что и его, Сафрона, уже взяли под стражу.

— Да уже не твое, а наше — колхозное. Народ возвращает себе украденный у него труд.

Спички выпали из руки. Сафрон люто метнулся к дому, сорвал со стены берданку и бросился во двор. Но на пороге его остановил Карп.

— Отец, не дурей. Поздно!

— Отстань, сатана, — зашипел, нажимая на сына. — Я их…

— Отец, обо мне подумай, если о себе не хочешь, — скрутил Сафрону руки, вырвал оружие и люто ударил им об столб крыльца.

Треснуло, отскочило дерево от железа, и невольно насторожился Карп: снова услышал волчий вой. И сразу понял свою ошибку: может же так затужить человек.

— Не надо, отец, — с боязнью и сочувствием подошел к темной дрожащей фигуре, перегнувшейся пополам через перила крыльца. Схватил в охапку, хотел понести в светлицу. Но Сафрон вырвался из рук сына и с хрипом побежал в дом. Из-под скамьи достал топор, но его своевременно вырвал Карп, сдавив до хруста сведенные напряжением руки отца.

— Отец, брось! Брось! За это оба поплатимся. А нам еще жить надо, дождаться своего дня. Слышите? Жить нам надо! Сгнить успеем, — дрожало от усилия лицо Карпа: он едва удерживал скрученные руки отца.

И только теперь глаза Сафрона остановились на Карпе, а тот тихо, нажимая на каждое слово, говорил:

— Ну, вышлют вас на некоторое время. Вернетесь потом. Ко мне вернетесь. Еще разве так заживем! А замахнетесь топором — пропащая судьба и ваша и моя… Впускайте, отец, охрану. Надо стерпеть. Я же к себе побегу, — вытолкав Сафрона из дома, пошел в метель.

Гул уже закружил на дворе. Карп, чтобы ни с кем не встретиться, перескочил через забор, бегом подался домой. На росстани чуть не сбил с ног какую-то широкую фигуру, закутанную несколькими платками.

— Это ты? — узнал жену.

— Ой, Карп, Карп, — заголосила та. — Уже пришла беднота за моим отцом. Ой, вышлют его в далекую дорогу… Лошадей забирают, волы выгоняют, плуги вывозят… Все колхозу отходит… И почему-то милиция приехала. До Денисенко пошли.

Карп похолодел, а женщина снова заохала.

— Не голоси, и без тебя нелегко, — строго обрезал. — Чего это ты так разбухла? — осмотрел невероятно растолстевшую жену.

— Когда к отцу пришли, натянула на себя все, что можно было натянуть: все равно заберут. Вишь, как угрелась?

— Больше никого не трогали? — одобрительно посмотрел на жену.

— Где там не трогают! Всех, кого спасал Крамовой, зацепили… Ой, горе мое, горе…

«Хорошо, что я своевременно отделился и не бухнул денег в хозяйство», — подумал и сердито крикнул на жену:

— Ну-ка, не скули! Завыла, как над мертвецом…

Из метелицы ветер на миг выхватил мелодичный перезвон.

«Носит кого-то в такую пору».

Еще ничего не видя, Карп осторожно пошел к плетню. По глубоко втиснутым следам мужа покорной неуклюжей тенью побрела жена. Тяжелая одежда и распаренное изнеможение пьянили ее, гнули книзу, клонили в сон.

«Хоть бы в снег догадалась выбросить что-то из добра, — лениво думала, смежая веки… — А как же там мои?..»

Мягкий перезвон приближался, и нельзя было понять, то ли он налетает из вьюги, то ли просачивается из самой земли, растекается под снегами. Чернея и увеличиваясь, из тьмы медленно выплыли кони. Казалось, они перегородят всю улочку, и Карп, морщась, еще отступил назад, уперся спиной в кособокий плетень, из щелей которого острыми цевками вырвался ветер.

Сани почти поравнялись с Карпом, над ними спокойно качнулись два огонька.

— Эх, и дорога, — обеспокоенно промолвил Василий Карпец.

— Трудная, как жизнь единоличника, — донесся смех, и Карп, весь нахлобучиваясь от злобы, узнал этот голос и смех.

«Приехал на погибель нашу, — провел хладеющей рукой по лицу. — Теперь Крамовой ничего не выкрутит».

Звонок, отдаляясь, огнем пробился под снегами, распекал Карпу ноги, забивал мучительным гулом похолодевшие уши.

— Это не тот рабочий с суперфосфатного, что нам дышать не давал? — забарахталась в снегах отяжелевшая жена.

— Он, Недремный. Двадцатипятитысячник, видать… Приехал на нашу голову. Эх, пропади пропадом такое дело.

Двумя волчьими глазами моргнула хата Карпа. На оконных стеклах на миг засуетились и уродливо сцепились обрубки теней. Карп настороженно остановился посреди улицы.

— Какая там лихая година толчется у нас?

— Наверное, сестры мои.

— Чего им? — облегченно вздохнул.

— От отца переносили, что можно было выхватить. К нам ближе идти… Эх, раньше не догадались.

Еще не дойдя до порога, услышал из дома злой женский крик. Елена забарабанила в окно, и ссора затихла. В комнате под столом и кроватью скомкано лежало какое-то тряпье, а возле него стояли две женщины, буравя друг друга ненавидящими взглядами.

«Не поделились», — верно определил Карп и крикнул на них:

— Вы бы, вороны, что-нибудь отцу поесть отнесли, а то торчком вылетите отсюда!

С узелком в руках он первым вышел на улицу.

Уже затихала метель, и вся глубина ночи нежданно засветилась веселыми огоньками. Село не спало. Дома, убранные чистейшими холстами, казалось, в каждом окне засветили звезды, встречая новый рассвет. И эти празднично торжественные огоньки гвоздями кололи сердце Карпа.

Петляя с улицы на улицу, обходя человеческий гул и людей, он добрался до сельдома — здесь под большой стражей хозяев земли сидели те, кого народ сгонял с земли.

На крыльце сверкнуло несколько пятнышек папирос.

— Матвей, давай ружье и иди домой — отсторожил свое.

— Да нет, не пойду уж… Ведь подумать только: как поднялся с колыбели, как встал на ноги, так и пошла моя жизнь по рукам богатеев. Как собаки подстерегали тебя, чтобы ты, Матвей, не присел на минутку, не проспал восход солнца, не съел лишнюю ложку борща. До старости стерегли бы, пока не надел бы ты, Матвей, на согнутые плечи сумку старца. А тогда уж собаками стерегли бы тебя, чтобы не попал ты на тот двор, где твоя сила в чужом добре залегла… Так что уж постерегу я этих хозяев собак.

— Это волки, Матвей.

— Конечно волки. Поэтому и дорога им, как подумаешь, правильно на север ложится. Ой, правильно, сосед.

— А с Варчука, видели, весь гонор как ветром сдуло.

— Обмяк. Без корня остался. Говорят, в его тайниках какого только добра, какого инвентаря ни нашли. Даже запасные части к трактору где-то выцарапал.

— Пригодятся теперь нам.

Карп не отважился передать отцу узелок — побоялся людских глаз. Закоченелое сало обтягивало ему руку, но, топчась, размахивал им до самого утра, пока из дома не повели под стражей кулачье. Он первым увидел отца.

Сафрон, казалось, постарел и уменьшился за ночь. Карп хотел броситься к нему, но, глянув на стражу, заколебался. Мысли двумя течениями до боли забарахтались в отяжелевшей голове, и он, чтобы не встретиться взглядом с отцом, прислонился к дереву. В это время из сельдома донесся нетерпеливый голос Степана Кушнира:

— Кипятком, кипятком ошпарить пол и скамьи, а окна открыть, чтобы духом кулаческим не разило…

XVІІ

Погожим вечером, когда на снегах так мягко переливались голубые, сизые, розовые и темные краски, а веселые отвесные дымы дымарей впитывали в себя отсвет звезды, Марийка проводила Евдокию до перекрестка. Желтое, присушенное лицо Бондарихи со скорбно подобранными морщинистыми устами теперь просвечивалось тихим покоем, а уставшие, с увеличенными белками глаза были такими, как у матерей, после долгих мучений порадовавших мир новой жизнью.

Забываясь, до сих пор видела перед собой не снега, а белоснежные стены больницы, непривычно побелевшего Ивана и его характерную улыбку, которая чуть-чуть развела полумесяц поблекших губ.

— Ну, так уж я рада, так рада, что и сказать не могу, — в который раз говорила Марийка, не смотря даже, слушает ли ее Евдокия, или нет. — Поверишь, сердце, как услышала о своем горе — ослепла. Так ослепла, что со своей хаты не могла выйти. Иду — шатаюсь, держусь за стены… Как Дмитрий?

— Отвез сегодня в колхоз инвентарь и коня показал.

— Как оно там будет? — вздохнула Марийка. — А Григория встречу — глаза выцарапаю ироду проклятому. Погубить хотел наш век и наших детей. Где только такой совести набрался, лоботряс проклятый. А еще к Югине свататься приходил. Сразу раскусила, что это за ягода была. Ты и сыну скажи, чтобы он проучил его.

— Зачем эта передряга? Хоть ты не напоминай Дмитрию, а то ведь знаешь его.

— Знаю, знаю! — в глазах вспыхнул задорный блеск, и вокруг крючковатого носа зашевелились тонкие складки. — Не водичка, а кровь течет в жилах мужчины. Мне хватские больше нравятся, чем тихие и божьи.

— И не говори мне такого. Каждый раз переживаешь за него: не выкинет ли чего.

— Так и мой Иван, сердце, — промолвила только для того, чтобы снова вспомнить мужа. — Вот покалечили, поранили, чуть на тот свет не отправили, а он, думаешь, покается, бросит колхоз? И не подумает. Страх, какой вредный, — и улыбается. — Скорее бы выздоравливал. Привезу из больницы, так буду ухаживать, что и пылинка не сядет.

— А он еще будет насмехаться над тобой, — и себе прищурилась Евдокия.

— Конечно, будет. Он такой, — убедительно закивала головой. — Что ему ни сделаю, как ему ни сделаю: хорошо ли, плохо ли — всегда над чем-то посмеется. Не муж, а варивода[83]. Прощевай, сердце. Югине прикажи, чтобы завтра забежала, и не сама, а с Андреем. Только пусть хорошо закутает его. Так как те молодые матери…

Тихими завороженными улицами идет Евдокия домой. Изредка проскочат, как тень, санки, упадет с дерева ком снега, заскрипит дорога под чьими-то шагами, и такая тишина, что даже, кажется, слышно, как тень облачка скользит по огородам, облитым зеленоватым сиянием луны.

По левую сторону от дороги сгорбилась и, будто нищенка, опираясь на подпорки, вошла в снега хата Григория Шевчика. Во дворе звонко стреляет расколовшееся дерево. К поленнице подошла баба Арина, остановилась возле Григория, и Евдокия, темнея, идет протоптанной дорожкой к воротам.

— Вечер добрый!

— Евдокия! — радостно поздоровалась баба Арина, а Григорий на миг так и застыл у окоренка с высоко поднятым топором.

— Чего же ты не поздороваешься, барич? Мелкая в глазах стала? Или может, немного совесть заговорила? — вплотную подошла Евдокия к Григорию. Он вогнал топор в дерево, обернулся к женщине, вытер пот со лба, для чего-то снял шапку и снова надел.

— Молчишь? Стыдишься или злишься, что не выбросили тетку Евдокию за честные труды на мороз?

— Так его, Евдокия, так его, — отозвалась баба Арина. — Мы уж ему с Софьей такой урок вычитывали, что вовек запомнит. Что же ты сделаешь, если от большого ума глупым мужик сделался.

— Тетка Евдокия, виноват перед вами. Но ведь Крамовой приврал. Вытянул из меня глупое слово.

— Ага. Сколько тебе лет? Пять, шесть? Уже и ребенка имеешь, а своим умом не живешь. Приврал! Было, значит, к чему привирать. За старое, что когда-то было, гневаешься? Душа, видать, у тебя мелкая, завистливая, — вычитывала тихо и исподволь, не спуская глаз с нахмуренного лица Григория.

— Что же я вам больше могу сказать? Прошлого не вернуть. Придет время — увидите, что я вам не враг. Конь на четверых ходит, и то спотыкается.

— Глупая поговорка для растреп и растяп. Ты, может, скоро и человеческую голову с лошадиной сравнишь?.. Всего доброго вам, тетка Арина.

И уже закрывая ворота, услышала замедленные голоса:

— Дожился. Да мне стыдно в глаза человеку глянуть.

— Хватит уже толочь воду в ступе. Бывает ошибется человек. Так дайте же ему встать.

— Вставай, вставай, да снова так нос не расквась.

XVІІІ

Перед самым севом ранних Крупяк снова прибыл к Карпу Варчуку. На пороге радостно поцеловался с хозяином, а в доме разразился простуженным смешком, заполнил всю светлицу уверенными словами.

Карп сначала с внутренней неприязнью встретил гостя, но потом, слушая его надежные планы и перспективы, начал успокаиваться.

— Весной, пусть только установится хорошая погода, — ибо знаешь, какие у нас дороги, — капиталистическое окружение даст помощь, — засмеялся, делая нажим на «капиталистическое окружение». — Верные сведения. Только нам надо действовать, не сидеть, сложа руки, как святое божество. Надежные люди в колхозе есть?

— Ой, мало, очень мало.

— Их необходимо так расставить, чтобы все хозяйство контролировали. Надо нам занимать командные высоты в колхозе, разваливать его изнутри.

— Командные места без нас позанимали.

— Плохо работаете, плохо.

— А вы нам помогали? Какой-то план для нас выработали? — сосредоточенно напал Карп на Крупяка, и тот озадаченно покачал головой.

— Работе вашей — копейка цена в базарный день, — уже шипел Карп. — Вы нас только злобой вооружали, которой без вас хватило бы. А где настоящие действия? Вы их разменяли на отдельные убийства и поджоги. Так и мой отец бунтовал еще в коллективизацию. Помогло это, как мертвому припарка.

— Карп! Да ты же молодец! — радостно сказал Крупяк, сразу же на ходу передумывая рассердиться на молодого Варчука. — Вот с такими, новыми кадрами, мы сможем землю перевернуть!.. На конюшне кто-то есть из наших?

— Только на одной.

— А на второй? Нет? Жаль! Ну, тогда конюшню, где есть свой человек, надо с лошадьми сжечь. Оставить сейчас всю страну без тягла — это выиграть половину битвы. Возьмись у себя за это. Не побоишься?

— Назвался груздем — надо лезть в кузовок.

— Нет, в кузовок никогда не лезь. Меня уже чуть было не застукали, а выскользнул, — и снова в который раз начал хвалиться своими удачами.

После ужина Крупяк лег в ванькире[84] и, скрестив руки на груди, сразу заснул крепким сном. Его раскрытые губы даже во сне смеялись хитровато и упрямо, обнажая мелкие зубы. Карп вышел во двор, обошел его, осторожно выглянул на улицу.

Темно-пепельные разорванные тучи пугливо бежали по низкому отяжелевшему небу. Дождь лениво зашуршал по разбухшей земле, и казалось, что кто-то затаился за деревьями, невидимый и могущественный, как поступь самой весны. Карп, вздрогнув, упрямо пошел вперед, и уже темень опасливой походкой отозвалась с другой стороны…

* * *

— Кто там?

— Югина, это я, Варивон! Буди скорее Дмитрия.

— Ой, что такое? — испуганно припала молодая женщина к окну.

— Конюшня горит!

Дмитрий надевает лишь картуз и с пиджаком в руках выскакивает на улицу.

Сырая мартовская ночь неохотно поднимает и сбивает набекрень красную островерхую шапку огня.

Темные улицы изредка отзываются тяжелым топотом и голосами. Варивон сразу же проваливается в темноту, и Дмитрий только по звуку спешит за ним.

То, что они увидели, превзошло наихудшие расчеты: конюшня была наглухо заперта изнутри, а подвыпившие конюхи, только теперь пришедшие в себя, где-то потеряли ключи и ни сами не могли выбраться, ни выпустить коней. Здание наполнилось человеческими воплями и ржанием животных. Сильные копыта напрасно били в крепкие стены, слышно было, как туго натягивались ременные поводья и обрывались, как басовые струны.

Тот глухой гул болью отдавался в каждой клетке Дмитрия. Ненавидящим взором осмотрел небольшой кружок людей, которые кричали, размахивали руками, но ничего не делали.

— Что! На свадьбу пришли смотреть!? Или в кино? — ощетинился и краешком глаза увидел, как товарищ Недремный, Степан Кушнир, Григорий Шевчик и Александр Пидипригора понесли на руках к первой браме[85] тяжелую колоду.

— Ну-ка, берись, ребята! — скомандовал Варивон и первый ухватился за березовый кряж. Несколько рук подхватили колоду и через момент ударили ею по дощатой преграде. Как перебитые кости, хрустнуло дерево, задрожало, злобно огрызнулось и снова хрустнуло. Расколоченная брама неохотно подалась в глубину конюшни, распахнулась.

— Отскакивай к стенам! — крикнул кто-то, и тотчас трое коней вылетели из конюшни и, высоко неся головы, стремглав бросились в темноту. Из отверстия рекой повалил дым, а из него вывалились полуослепшие, ошалевшие конюхи.

Варивон первый вскочил в едкий и горячий поток, а за ним вслепую побежал Дмитрий. Перед собой он услышал крепкий топот и подсознательно прислонился к перекладине. Ослепленный конь, почувствовав человека, бросился к нему и остановился, тяжело храпя. Дмитрий осторожно поймал коня за оброть и, когда тот метнулся на него, сверхчеловеческим усилием осадил вниз, почувствовал, как под рукой затрепетала и перекатилась морщинами тонкая перегретая кожа. С закрытыми глазами, захлебываясь и сбивая плечом коня, Дмитрий выбежал в поле.

Как замечателен твой влажный воздух, мартовская ночь! Словно здоровье вливается в грудь, очищает распухшую от невыносимой боли и жары голову. Как чудодейственна ты, вода студеная. Никогда в жизни ты не была такой вкусной и живительной.

Дмитрий наспех вжимает в желоб свой картуз, пиджак и, сильный, злой, стекая живыми струйками, горделиво вскакивает в дымовую, с роями искр, реку.

— Живем, Дмитрий! — крепкой рукой бьет его по плечу верный товарищ.

— Живем, Варивон!

— Ты не сразу, Дмитрий, обрезай поводья. Усмири немного скотину, а то все кости перетолчет тебе — разъяренная, одурелая.

С другой стороны конюшни, словно на другом берегу реки, слышались хриплые голоса Степана Кушнира, Григория Шевчика, Поликарпа Сергиенко. Варивон аж остановился на миг.

— Дмитрий, неужели Поликарп в огонь бросился?

— Выходит. Гуртом не только отца хорошо бить! — и через минуту он выскакивает в браму.

— Ой, люди добрые, где же мои лошаденки? — сокрушается в дымовой завесе голос Александра Пидипригоры.

— Все теперь наши. Не трать напрасно времени! — строго бросает Кушнир.

— Наши-то наши, а вдруг мои дереши[86] сгорят?.. Это тоже наши!

Все тяжелее и тяжелее вбегать в конюшню. Снопики соломы с крыши валятся на голову, угольки шершнями пекут лица, дым туго забивает горло, а жилы на висках так больно отекают, раздуваются, что вот-вот лопнут от напряжения. И Дмитрий ощущает, как деревенеют его руки, еле-еле сдерживающие коней, как тяжело заплетаются ноги, как разбухают разъеденные болезненные глаза.

К черту усталость! Он не оставит конюшню, пока не выведет последнего коня или пока стропило или бантина[87] не собьет его с ног. Ему не стыдно будет смотреть в глаза людям, Маркову.

Вот ошалелый жеребец уже подминает его под себя. Уцепился мужчина обеими руками в оброть и повис на ней крепким собранным клубком. Еще одно усилие — и свежий воздух чуть не сбивает Дмитрия с ног. Он шатается и уже ничего не видит перед собой. Чернеют обожженные брови, чернеет обожженные волосы и больно грубеют руки, разорванные до мяса шершавыми поводами. На щеках выскакивают желтоватые полупрозрачные пузыри. Чьи-то ладони бережно касаются Дмитрия, и скоро он оказывается на сыром сене.

— Спасибо, товарищ Горицвет, — с волнением слышит тихий голос Недремного. — Спасибо за службу, за дружбу, как говорят.

— Это вам спасибо, — отвечает шепотом и тянется рукой к твердой руке рабочего…

Как болит и щемит все тело. Еще до сих пор не вышел дым из незрячих глаз. Но, кроме боли, есть чувство радости и гордости.

Хороши вы, мартовские ночи, хороша жизнь, когда смотришь на вас ясным правдивым взглядом!

Только Дмитрий уже ничего не видел этой ночью. Однако, летя в тревожное и темное беспамятство, он ощущал едва ли не сильнейший прилив радости за всю свою жизнь.

XІХ

Уже все разошлись, проскрипела телега, на которой лежал обожженный Дмитрий, а группа колхозников, активнее других спасавшая лошадей, до сих пор стояла возле пыльного пожарища. Значительность пережитого теснее сплотила их, и как-то во всем — и в разговорах, и в движениях, и в волнении — чувствовалось, что сегодняшняя ночь выделила их чем-то, как выделяется стремнина на воде.

В уединении человек растет незаметно, как дерево, и часто односторонне, а на миру этот радостный взлет более бурно поднимает ум и чувство, наливает их силой и могучей уверенностью, которой нет даже в способных, одаренных людях, сторонящихся широкого человеческого течения; поэтому часто в их жизни находит место душевная неуверенность, а то и пустота.

Хоть и тяжело было молодым колхозникам, не уберегшим своего тягла, но сегодняшняя победа над огнем, над врагом оставила в сердце каждого глубокий след.

Недремный дал последние распоряжения, и небольшая группа людей вместе пошла в тихий пепельный рассвет.

— Удивил ты меня, Поликарп, сегодня. Никогда не думал, что бросишься в пламя, — обратился Кушнир к Сергиенко.

— Дядя Поликарп геройски выводил коней, — отозвался Григорий Шевчик.

И худое лицо Сергиенко просияло внутренней улыбкой. Хотел что-то на ходу выдумать, но передумал и лишь коротко ответил:

— Свое же спасали. Свое.

— Конюхов наших надо всех на густом сите пересеять. Кто-то из них нам яму копает. Лучших людей необходимо поставить! — строго, с раздумьем говорит Недремный.

— Надо назначить старшим конюхом Карпца. Этот человек очень хорошо разбирается в лошадях, лечить умеет. Ну и тебя, Поликарп, тебя. Пойдешь? — Кушнир положил руку на плечо Сергиенко.

— Пойду. Я уж так буду присматривать, что мышь в конюшню не проскочит. Когда-то на экономии все с ног сбились — кто мучает коней по ночам, в седьмой пот их вгоняет? Сам Колчак за мной послал. Налил мне рюмку, себе рюмку, дал авансом рубль, и пошел я ночевать в конюшню. Пришла ночь…

— Дядя Поликарп, а ведь такую же историю рассказывал Василий Денисович Карпец, что с ним это было, — не выдерживает и фыркает Григорий Шевчик.

— Карпец? Ну что же, и с ним такое было, и со мной было. Мы оба на примете, как наилучшие конюхи были, — гаснут хитроватые искорки в глазах, и лицо Поликарпа становится таким правдивым, что он даже сам убежден: так в жизни и было, как только что говорил.

— Что же мы теперь будем делать? Разве с этим тяглом управишься? До жатвы можно с севом дотянуть, — задумывается Кушнир.

— Может, МТС тракторами поможет.

— Свирид Яковлевич должен помочь.

— Немного поможет, но совсем не спасет; мало еще у нас тракторов. А сел много в районе.

— Коров надо подучить. Более легкую работу будут делать: гной вывозить, зерно. А лошадьми — только пахать, — Шевчик подступает ближе к Кушниру.

— Коров? Это было бы хорошо, только бабы такую катавасию закрутят, что из дому сбежишь…

— Я свою коровку первый приведу. Даже научу в ярме ходить. А с женщинами надо не раз поговорить. Так как не посеем — что будем есть? Сухую землю будем грызть? — и Григорий слышит новый прилив сил, уверенности, что ему удастся сделать по-своему.

— Это хорошая мысль, — соглашается Кушнир, — берись, Григорий, за коров, приучай их к работе. Мы тебе поможем.

— Возьмусь. Хоть и знаю: немало будет смеха с кулаческой стороны.

— Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Мы будем последними смеяться, а они уже на коренные начинают…

Рассветало. Тихими и темноватыми от сырости улицами спешит домой Поликарп Сергиенко. На перекрестке его встретил едким смехом Митрофан Созоненко, у которого не раз приходилось Поликарпу брать взаймы, особенно в передневок[88].

— Говорят, Поликарп, ты в «ерои» записался. Клячей с огня вытаскивал. Не опалил ли некоторые свои причиндалы? Тогда жена из дому навек выгонит. Ха-ха-ха…

Какая-то несмелость, годами гнувшая человека, на миг осадила чувство радости, достоинства. Но это было только на мгновение. Резкое негодование всколыхнуло все естество Поликарпа, и он, распрямляя худую спину, бьет словами, как кнутом по лицу.

— Чего бы я ржал на всю улицу? Лучше бы тебе пойти по домам и проценты выцарапывать из глаз человеческих да классовую контрреволюцию о колхозах пускать, о той дерюге, что под ней все вповалку будут спать, и другую чертовщину.

— Ты что! Взбесился? — изумленно и перепугано смотрит на него, аж темнеет густыми конопатинами веснушек.

— Что слышишь! — зло и горделиво идет в другую улочку Поликарп.

Дома на него напускается жена за пропаленную, задымленную катанку, а семилетняя дочь Степанида бросается отцу на шею.

— Цыц, Лександра, — подхватывает дочь на руки. — Не твоего, бабского, ума это дело.

— Конечно, катанку сжег! Сам, как черт, перемазался сажей. Хоть бы помылся. Смотри, как Степаниду вымарал.

А девочка еще больше трется о почерневшее лицо отца и радостно кричит матери:

— Мам, я уже совсем чернявой стала! Да? Красиво мне!

— Ой, вертунья несчастная. Как возьму ремешок, — дергает сестрицу за сорочку самый старший белокурый Леонид и кривится, чтобы улыбка не сдула его строго-поучительного выражения.

— Хватит уже дуреть. Умойся, Поликарп, и будем завтракать. Вишь, как изгваздался, как угольщик. И носит вот нечистая человека в самый огонь.

— А кто бы тогда коней спасал? Ко всему хозяйственный и умелый глаз нужен… Сбежались люди к конюшне, кричат, орут, а что делать — не знают. Ну, я и скомандовал им браться за бревно. Прямо как командир скомандовал. И все послушались меня: Шевчик, Кушнир, Горицвет, Очерет.

— Ой, уж помолчи. Тоже мне командир! — смеется Александра, сливая на руки мужу.

— Папа, а много ты коней вывел? — крутится возле него Степанида.

— Больше всех — уверенно отвечает, и куда-то далеко-далеко, как за невидимую и неощутимую грань, отплывает тот испуг, когда его чуть не убил испуганный жеребец. — А ты на меня за катанку сердишься. Посмотрела бы, какой Горицвет страшный вышел из огня. Все лицо обгорело. Я и он — больше всего дела сделали. Правда, он не такой бойкий…

— Цыц, не тарахти, — и то обычное женское жалостливое выражение, когда услышала про Горицвета, сразу же исчезает с лица, и она насмешливо смотрит на своего мужа, трясясь в беззвучном смехе. Тот также понимает, что хватил лишку, и быстро, деловито переводит разговор на другое.

— Теперь я буду в колхозе старшим конюхом. А Василий Карпец моим помощником.

— Гляди, не наоборот ли может быть.

— Чего там наоборот. Меня уже в правление должны ввести. За такие дела, знаешь… Ну, что там у тебя есть? Снова похлебка постная? Когда ты уже что-то умнее придумаешь?

— Когда ты председателем колхоза станешь, — смеется Александра.

— Ну, тогда, видно, заморишь мужа похлебкой, так как, однозначно, не скоро это будет…

* * *

Григорий первые дни даже жене не признался, что приучает коров к работе. Встанет еще до рассвета, выпьет стакан молока и спешит на поле.

— Чего так рано, Григорий, идешь? — спросит удивленно Софья.

— Дело есть. Знаешь, какие у нас безобразия бывают? Забывает пахарь сам присмотреть за плугом, так как сегодня пашет одним, а завтра другим. Надо проверить, настроить инвентарь.

— Так пусть кузнецы за этим смотрят.

— Кузнецы, кузнецы! Все на них не свалишь. Вот нужно на правлении поставить вопрос: к каждому пахарю прикрепить лошадей, плуг, чтобы не меняли каждый день, как на ярмарке.

Однако через несколько дней Софья узнала, почему так рано спешит Григорий из дому. В субботу, истопив печь, понесла ему в поле обед. Знала, что первая бригада работает в Кадибке. Но в урочище около леса Григория не нашла.

— Где вы моего мужчины дели? — ради шутки спросила у Власа Свисика, который, наклонившись, ходил за плугом.

— А он с нами не пашет, — остановил коней и начал снимать чистиком налипшую землю.

— Как не пашет? — удивилась и перепугалась Софья: не случилось ли чего?

— Очень просто: пойди на Медвежью — он там приучает коров к ярму.

Больше ничего не расспрашивала женщина и быстро мелькнула на Медвежью.

В долинке, возле самой речушки, зажатой высохшей прошлогодней рогозой, Григорий водил на налыгаче[89] коров. Увидел Софью, смутился, остановился. Но Софья была не из тех жен, которые — надо или не надо — портят мужу настроение. Как будто ей все было давно известно, она приветливо подошла к Григорию, заговорщически улыбнулась:

— Думал — не найду тебя? Не знаю, что ты делаешь? Садись, поешь немного. За работой муж даже пообедать не имеет времени. Горе мне с такими работниками.

Григорий обрадовался в душе, что Софья, не раз умевшая обжечь едким и насмешливым словом, так верно оценила его работу, не упрекнула за обман.

— Вот молодчина. Так есть захотел, — похвалил жену, хотя обедать еще совсем не хотелось.

Выбрали удобное место на бережку. Софья расстелила полотняный половик и удобнее умостилась на земле.

— Екатерина с каждым днем все больше становится похожей на тебя. Выкапанный отец, — тихо говорила за обедом, припоминая все черты своей дочери.

— А язычок твой, — засмеялся и отклонился, когда Софья замахнулась ложкой на него.

— Григорий, тяжело коров учить?

— Нет. Ко всему подход нужен, — уже весело рассказывал. — К скотине надо иметь добрый глаз и руки. От другого корова за три гона[90] бежит. А я ее сначала так ласково по имени назову, поглажу, поговорю. Смотри — она ко мне шею вытягивает, а дальше одежину — лизь, руку — лизь. Познакомились, значит, хорошо, близко. Ну так, как после поцелуя.

— Сравнил, — засмеялась Софья.

— Далее даю корове ярмо понюхать. А потом: «Шею, шею, маня». Она и кладет шею в ярмо. Правда, сначала так грустно-грустно, как человек, посмотрит на тебя. Успокоишь ее, шею почешешь… Я заметил, что скотина любит по своему следу ходить. На следующий день уже в телегу-порожняк запрягаю. Коровы землю нюхают, боязно им, ступают несмело, с опаской. Вот я их вывожу на вчерашний след. Почувствует животное свой дух — и повеселеет, смело идет. Потом веди их куда хочешь — не боятся.

— Вон где они воркуют! — послышался голос Степана Кушнира.

— Просим обедать, — встала Софья с земли.

— Не хочу. А есть что к обеду?

— Найдется.

— Тогда помогу вам. А то за целый день так набегаюсь, что некогда на обед пойти, — присел Кушнир. — Григорий, хотим тебя послать на агротехнические курсы. Поедешь?

— С радостью, — без какой-либо нерешительности ответил Григорий, и лицо Софьи сразу же помрачнело.

— А надолго те курсы? — спросила, отводя глаза от Григория.

— На шесть месяцев. Подучится ходить возле земли! Это большое дело! — поучительно промолвил Кушнир, исправно орудуя ложкой. — На агрономическую линию надо нам становиться.

— Это правда, — согласился Григорий. — Когда, как не теперь, учиться человеку. Прочитал я про Мичурина, и так захотелось по-настоящему приложить руки к земле, по-ученому ходить возле нее… Не хмурься, Софья, будут бабские курсы — и тебя из дому выгоню…

* * *

Те годы, что навек отшумели весенними ливнями, воробьиными ночами, осенними туманами и голубыми вьюгами, вплотную подошли к Дмитрию. Даже казалось: то не ветер оживает во тьме, а приближается от далеких берегов та жизнь, что только воспоминаниями будет беспокоить, будет радовать тебя, уйдет в даль и снова возвратится, все больше прикрываясь и не затеняясь, как предвечернее урожайное поле.

Не просто были прожиты последние годы. Были в них скорбь и радость, ошибки и неусыпные поиски, цвет и плод, и каждый год был обсеян дорогими воспоминаниями, как нива зерном. Плохое быстрее забывалось, чем хорошее, на нем меньше останавливалась мысль. А хорошее вытекало цветисто и полно. Дмитрий не доверялся унылым песням, вычеркивающим прожитые годы. Ведь каждый из них расширял его жизни, радовал своим теплом и светом, обогащал новым опытом. И свой труд, вдумчивый, кровный, он, Дмитрий, не напрасно вкладывал в черную землю. Пусть радость сделанного, пережитого жила пока лишь в его сердце, но с нею, этой крепкой, полной радостью, было хорошо, как счастливой матери со своим ребенком…

— Папа, это вы?

Недалеко от двора бросилась навстречу ему Ольга.

— Нет, не я, — любовно подхватил дочь на руки, умостил на плечо и широкими шагами, почти бегом, поспешил во двор.

— Папа, чего вы так долго на поле были? Мы ждали вас, ждали.

— Надо было досеять ячмень.

— Папа, а почему звезды идут за нами?

— Почему звезды идут за нами? — призадумался. — Не знаю.

— Э? — недоверчиво переспросила. — Вы такие большие, вы должны все знать. Почему?

— Потому что у них ноги есть.

— Нет, нет, нет! Вы обманываете, папа! — запрыгала на плече.

— Обманываю? Ну, так сейчас же слезай на землю.

— А я не слезу! — еще крепче обхватила голову отца обеими руками. — Андрей говорит, что звезды больше, чем наша земля. Правда, обманывает? Они маленькие, маленькие, как маковинки.

— Обманывает. Ничего в мире нет большего и лучшего, чем наша земля.

— Я же говорила Андрею, что он лгунишка. А он еще и сердится, говорит: ничего я не понимаю. Почему, отец, маленьких все обманывают?

— Кто же тебя еще обманывает?

— И вы, и мама. Мама принесли хлеб и говорят, что он от зайца. А вы говорите, что звезды имеют ноги. Еще скажете, что они в ботинки обуваются.

— И в кого ты удалась, такая болтунья? — любовно поцеловал дочь и, пригибаясь, вошел в хату.

— И совсем я не болтунья, — оскорбилась и надула красные упругие губки. — А что же, мне быть такой хмурой, как Андрей?

— Разве так можно говорить про своего брата? — накричал на Ольгу. И неприятно стало, что в самом деле Андрей может вырасти таким хмурым, молчаливым, как и он, Дмитрий. — «А это нехорошо: между людьми и слова не скажет. Теперь надо приучать, чтобы не дичился».

— Припозднился же ты, муж, — метнулась Югина ставить ужин на стол.

Из другой хаты вошел Андрей, молча подошел к отцу.

— Садитесь, Андрей, ужинать, — посадил сына возле себя.

— Я уже, — коротко ответил, и Дмитрий пристально посмотрел на своего ребенка. «Этот лишнего слова не скажет».

— Дмитрий, завтра за тобой подвода заедет? — Югина села возле Андрея.

— Заедет. Чуть свет.

— Мне надо на свеклу завезти удобрения и клетку с курами.

— Удобрение возьму. А кур пусть тебе кто-то другой везет.

— Почему?

— Что же ты хочешь, чтобы я стал куриным отцом?

— Какой ты чудной, Дмитрий. Все же теперь вывозят кур на поле.

— А я не буду с ними возиться. Это ваше, бабское, дело. Подъедет подвода — езжай со своими птицами, а я и пешком на поле пойду.

— Хорошо. Я и самая отвезу. Придется вам, товарищ бригадир, уступить свое место курам, — лукаво глянула на Дмитрия.

— Не столько курам, как куриной матери. Как твоя свекла? Ячмень подсевали?

— Уже местами и взошел. На днях будем вслепую мотыжить.

— Агрономша, — прищурился и вышел из-за стола.

— Насмеялся сак над вершей… Самого тебя за глаза агрономом называют.

— Папа, ложитесь с нами и расскажите какую-нибудь сказку, — позвала отца неугомонная Ольга.

Дмитрий подошел к большой кровати, лег с детьми, обнял Андрея, и тот радостно прислонился к отцу всем телом.

— Папа, рассказывайте. Только такое страшное-страшное, чтобы аж глаза закрывались.

— Отец за целый день натомились, а она еще и теперь надоедает, — рассудительно сказал Андрей.

— Верно, сынок, говоришь. После работы я хочу отдохнуть, хочу, чтобы вы мне что-то рассказывали.

— Да разве же мы умеем? Куда уж нам к галушке, если мы не хлебаем юшки? — и засмеялась. А ручки двумя бойкими зверенышами забегали в отцовских волосах.

— Кто бы уж умел, как не ты, болтушка.

— О, уже снова болтушка… Разве мы что-то новое знаем?

— Так это ты отцу своему ничего не хочешь рассказывать. Ну, тогда меня Андрей порадует. С завтрашнего дня каждый вечер после работы будет что-то рассказывать мне. Правда, сынок? — погладил рукой его мягкие волосы.

— Правда, если вы хотите, — поколебался и после паузы ответил: — Только буду то говорить, что мне интересно.

— И я, и я буду рассказывать! Не хочу, чтобы только Андрей. Я сегодня, сейчас же начну. Андрей, подвинься немного.

— Ну-ка, не кричи. Спать пора, — отозвалась Югина и подошла к кровати.

«Интересно, что мне завтра Андрей расскажет? Удивительно, что сразу же согласился… Паренек внимательный, умный. Ну, известное дело, в отца пошел, — сам себе ухмыльнулся. — Варивон старается догнать меня. Озимые пора подкармливать минеральными удобрениями… К ивчанцам надо наведаться. Нелегко соревноваться с ними… Вот бы еще на рыбалку съездить…»

И уже хата качалась лодкой, раскрылись зеленые берега, зашумела за веслом прозрачно-синяя вода, заиграла на стремнине, потемнела у берегов…

XX

Едва Григорий Шевчик вошел в зернохранилище, сразу же по пьянящему запаху почувствовал, что преет и горит неперелопаченное зерно. Глубоко погрузил руку в один закром и быстро выхватил назад — обожгло горячей спертостью.

— Ты за что трудодни получаешь? — набросился на Прокопа Денисенко, который недавно стал кладовщиком.

— За то, что возле всяких грядочек колышки забиваю и таблички вывешиваю, — едко ущипнул Прокоп, намекая на исследовательские участки Григория.

— Ты мне свои кулаческие тары-бары на потом запиши.

— А ты мне кулачеством не попрекай, а то получишь… — огрызнулся, и плоское кругообразное лицо начало темнеть от притока крови.

— Ты почему зерно не перелопачиваешь? Хочешь, чтоб сгорело?

— Черт не ухватит его. Посевное не горит, а это скотина переварит.

— Скотину прелым хочешь травить? Я тебе отравлю! В один лет вылетишь из амбара, а то и из колхоза.

Злой выскочил из зернохранилища и побежал в правление колхоза, бубня себе под нос:

— Сколько присматриваешь, сколько учишь, а без подвоха не обойдется. Вишь, какой стервец в кладовщики пролез. Он тебе не то что зерно, весь колхоз сгноил бы. Или ту размазню, — напустился на свою родственницу Ульяну Шевчик, — назначили возле кур ходить. Сама мокрая курица — боится в воду зайти, чтобы ракушек наловить для птицы. Как пригрозил, что сниму с работы, сразу и родней призналась. Паскудные же есть люди.

Григорий, делая большую работу в хате-лаборатории, сплачивая вокруг себя все лучшие силы колхоза, не забывал заглянуть во все щели села. И его острого глазу и немилостивого слова боялись все, кто чувствовали за собой какую-нибудь вину или недоработку.

— Ты скоро и ночевать дома не будешь, — часто упрекала его Софья.

— Если надо, то и не буду ночевать. Кто же за меня мое дело сделает?

— Так ты и в чужое всегда лезешь.

— А это не мое — думаешь? Мне до всего есть дело. Я не из тех, кто только со своей щели, как таракан, выглядывает. Если бы так все смотрели, то сразу развязались бы руки стяжателям, ворюгам, врагам. Еще немало есть таких, кто охотно бы растащил нашу работу. Но, если хочешь знать, даже международные логова, даже проходимцы, воду и землю мутящие, то дикое фашистское зелье, вырастающее в чужих странах, имеет отношение к моей жизни: я еще лучше должен работать для своего государства.

И Софья, взволнованная новым словом, сразу же соглашалась с Григорием; горечь настороженности затенялась другими всходами; если они у Григория были более жесткими, геометрическое строгими, то, переплеснувшись в сердце Софьи, становились по-женски поэтичными, с искорками того юморного остроумия, которое никогда не оставляет цельные натуры. И самые сложные вопросы, с напряжением поднятые из нелегких ученых книг, Софья умела убедительно, образно передать колхозникам, а особенно девчатам и женщинам своего звена.

В правлении колхоза Григорий никого не застал, подумал, куда ему лучше идти: или в хату-лабораторию, или на исследовательский участок ржи. И пошел на поле.

С запада начала надвигаться тяжелая черная туча. И только доползла дымчатым краем до солнца, как, сначала легко и не смело, будто струны затронул, ударил дождь. Как первый гул эфира в приемнике, зашипела горячая дорога, загомонила и потемнела молодая листва на деревьях, закрутились и побурели отбеленные прищепы. Потом дождь разошелся, разгулялся; внезапно выгибался широкой темно-серебряной дугой, и в мелодию шелеста — растем, растем — выразительно врезались ускоренные говорливые звуки: дуб гудит, дуб гудит.

Григорий перестоял ливень под липой. Теплые потоки смыли его злость, и он, мокрый и веселый, пошел к заповедному участку — одному гектару ржи, — которую присматривало звено Василины Очерет. У Григория была мысль — добиться самого высокого урожая ржи. Его уже не удовлетворяли лучшие всеукраинские достижения. Правда, все он говорил, что хочет дать наилучший урожай по району, жене сказал, что думает взять первенство по области, но в своих сокровенных помыслах поднимался значительно выше. И только чтобы не осрамиться, осторожно говорил о районных масштабах. Он тщательно изучил литературу, не раз совещался с агрономами, ездил к передовикам земледелия, с каждым днем все больше веря, что мечта его осуществится. Но ни на совещаниях, ни на собрании он даже словом не заикнулся об этом. «Сделаем — тогда скажем».

В прошлом году он чудесно прочитал бригадирам и звеньевым курс лекций о повышении урожайности озимых, а сам взял шефство над звеном Василины Очерет. В феврале звено вывезло и забуртовало на участке двадцать пять тонн перегноя, покрыло его снегом, чтобы не выветрился азот, а когда растаял снег — забрасывало землей. В апреле Григорий добился, чтобы землю вспахали на пар не плугом, а трактором, который имел предплужники. Потом забороновали землю поперек комьев и за все лето ее трижды культивировали. На рыхлом пару не было ни одного сорняка. Перед последней культивацией на каждый гектар внесли по два центнера суперфосфата, центнер селитры и семьдесят пять килограммов калийной соли. Потом забороновали в два слоя и на следующий день посеяли отборную таращанскую рожь. Еще осенью она великолепно закустилась и выделялась среди других посевов. Зимой звено немало времени отдало снегозадержанию, ранней весной, как только сошел снег, подкормило всходы лошадиным перегноем. Сегодня должны были еще подсеять минеральных удобрений.

Издали узнал Григорий Василину. Женщина медленно ходила по полю. Весь участок после дождя был убран густыми самоцветами, которые аж мерцали в глазах.

— А где ваши помощницы? — поздоровался с молодицей.

— Испугались дождя и побежали домой. А мне дождь не мешает, — засветлело смуглое лицо, усеянное негустыми веснушками. Но даже когда молодая женщина радовалась, улыбка была унылая, так как ее губы резко загибались вниз. Только глаза, затемненные черными ресницами и бровями, уменьшали выражение естественной печали.

— Ну, тогда я вам буду помогать подсевать. Примете?

— Нет, не приму.

— Почему?

— Боюсь, чтобы муж не увидел, он у меня ревнивый, — засмеялась тихо, счастливо. Смех ее почему-то напомнил Марту, и чуть не вздохнул Григорий… Вот бы склониться с нею над рожью, почувствовать прикосновение теплой руки…

— Через два дня надо будет забороновать участок, — сел на корточки и любовно склонился к крепкому кусту, обивая рукой блестящие жемчужины. Потом полями пошел к Бугу: любил в вечернюю пору пройтись над берегами притихшей реки, пустить по течению легкую лодку, а потом упрямо выгребаться с быстрины и водоворотов.

Вечером за Василиной приехал Варивон.

— Жена, не думаешь ли ты на поле ночевать? — позвал издали, останавливая лошадей.

— Нет, не думаю, — собрала пустые мешки и пошла к гонам.

— Да ты же мокрая, как хлющ. И как так можно? Вот беда, что у тебя муж хороший, а следовало бы потрепать, — подхватил жену обеими руками и понес к телеге.

— Оставь, Варивон. Ты что, взбесился! Люди же увидят.

— Ну и пусть видят. Свое несу, а не краденное. Кто же тебя пожалеет, как не муж! Вот глупая баба: ну, целуй, а то на землю брошу.

— Хватит, Варивон, — еще теснее прислонилась к его крепкой груди.

Варивон бережно посадил жену на телегу, накрыл ее мокрые плечи своим суконным пиджаком и рысью пустил крепких, норовистых лошадей. Нравилось Варивону объезжать непокорных коней, которых даже конюхи боялись. Густым пурпуром горел и менялся закат. Теплый пар катился полями; над Большим путем низко и мягко мелькнула крыльями сова, и глаза ее засияли, как два огонька.

— Тю, черт! — выругался Варивон. — Носит тебя лихая година.

Василина зябко повела плечами, а Варивон посмотрел на небо, призадумался и тихо промолвил:

— Если бы ты не вымокла, запели бы дорогой на все поле. Горло закутай, чтобы не простудила голос.

На перекрестке догнали высокую, худую и сутулую фигуру, что осторожно шла в село. За плечами неизвестного был тесно увязанный зеленый тугой мешок, возле ремня позванивала металлическая кварта. Что-то знакомое и тревожное было в этой высокой черной фигуре. И уже обгоняя ее, Варивон скорее догадался, чем узнал, что это был Сафрон Варчук.

— Узнала? — посмотрел на жену.

— Будто Варчук? — ответила, нахмурив лоб, и ближе придвинулась к мужу.

— И не ухватила нигде такого гада.

— Варивон, подвези! — хрипло позвал Варчук и быстро пошел к телеге, растягивая в улыбке морщинистое лицо.

— Я вас подвезу только на тот свет, — зло процедил Варивон и погнал лошадей в село.

XXІ

Погода была неустойчивой. В мае вдруг похолодало, и Дмитрий наотрез отказался сеять гречку.

— Подожду еще несколько дней, а сейчас пойду пахать на пар, — заявил Степану Кушниру.

— Что же делать? — в нерешительности поколебался тот. — Надо посев вовремя закончить, по графику. По графику.

— Вы все с тем графиком носитесь, как некоторые уполномоченные из района, — намекнул на Петра Крамового.

— Чего ты мне этим уполномоченным колешь глаза? — и себе рассердился Кушнир. — Давят на него и на меня, чтобы скорее засевали.

— И правильно делают. Но если бросим гречку в холодную землю…

— Словом, делай, что хочешь… Я ничего не знаю. Я знаю: ты сеешь гречку, и сегодня звоню в район, что твоя бригада засеяла девять гектар.

— Про меня, хоть в область звоните, — неудовлетворенный вышел на улицу. — Ребята, берите плуги — и поехали пахать на пар, — обратился к своей бригаде.

— А с гречкой как? — поинтересовался Карп Варчук.

— Тебе и гречки хочется? — с сердцем напомнил прошлое.

— Что вы, Дмитрий Тимофеевич, о таком вспоминаете. — Нахмурился Карп, уже зная, что его передали в суд. — Вам привет от моего отца.

Ничего не ответил Дмитрий, поглощенными заботами сел на телегу и поехал в поле.

Под вечер в его бригаду примчал на машине Петр Крамовой. Не вылез, а выскочил из кабины, радостный и злой.

— Ты что делаешь, беспредельщик! — сразу же напустился на Дмитрия. — Срываешь посевную кампанию? Подрывом колхоза занимаешься!?

— Я дело делаю, — понуро ответил, не глядя на Крамового.

— Какое дело? — злорадно заискрились глаза. — Черное дело? Кто тебе приказал пахать на пар, когда массивы лежат незасеянные?

— Сейчас сеять не буду. Когда грунт прогреется до пятнадцати градусов, тогда буду сеять.

— Не будешь? Срываешь работу всего колхоза? Еще и на науку свою вину сваливаешь? С градусниками хочешь по полю ходить? До Николая не сей гречки — хочешь сказать? Людей баламутишь! Я тебя сейчас же под суд отдам. Из колхоза выгоню, кулаческий приспешник.

— Я, я — кулаческий приспешник? — смертельно побледнел Дмитрий.

— Ты! Ты! — театрально ткнул пальцем Крамовой, не замечая, что перехватил эту манеру у Емельяна Крупяка, и снова злопыхательская улыбка осветила мясистое лицо.

— Я? — аж выгнулся Дмитрий. — Вон отсюда, вражина, а то сейчас кнут посеку на тебе и кнутовище на тебе поломаю! Вон! — уже не владея собой, шагнул вперед, и тяжелая рука с затиснутым кнутом размашисто отодвинулась в сторону. Цьвохнул ремешок, обкрутился вокруг кнутовища и быстро начал раскручиваться.

Вид Дмитрия был, очевидно, такой страшный, что Крамовой сразу же опомнился. Испуг опустил щеки его вниз, сдул улыбку, и только губы задрожали нервно, часто. Стремглав вскочил в кабину и оттуда крикнул:

— Сегодня же, сегодня же исключу из колхоза! Бандит!

Машина заурчала, задрожала и скоро исчезла с глаз. Дмитрий люто перерезал кнутом молодой стебель полыни и быстро пошел к плугу. Он так зажал в руках чапыги, что сразу же сломался болт.

«Неужели выбросит из колхоза? Какое он имеет право? Какое он имеет право?» — погрузился в раздумья, не замечая, как сочувственно следила за ним вся бригада и радостно, насмешливо — Карп Варчук и Кузьма Василенко.

После захода солнца Дмитрий тяжело пошел в село. У моста поравнялся с Прокопом Денисенко и Василенко. Плоское и округлое, как луна, лицо кладовщика аж светилось радостью, а Василенко кривился злорадной ухмылкой.

Хотел молча обойти их, но Прокоп нахально заступил дорогу:

— Выслужился, товарищ агроном? Давно уже пора тебе, Дмитрий, вшей в тюрьме покормить, чтобы не был таким умным.

— Кто на кого яму роет, сам с головой вскочит в нее, — аж оледенели от злобы глаза Василенко.

Как страшна никчемность, когда упивается своей победой! И Дмитрий только теперь понял, насколько неправильным было его представление о Василенко. Это был не тихий, безвольный пьяница, каким он всегда прикидывался. Перед ним стоял перекошенный злой радостью враг, который бросился бы на него с ножом, уцепился бы в горло закостенелыми грязными когтями.

Дмитрий, выпрямляясь, только руку отвел назад — и обе фигуры проворно отскочили от него.

— Тю-тю! Дурной! — выругался Прокоп и снизил голос: — Мы с добром к нему, а он… Эх ты, кровь баламутная… Дмитрий, — обсмотрелся вокруг, — давай дело одно обтяпаем. Ну, не бесись. Выслушай сначала. Сам знаешь — влип в нелегкое дело. Здесь не кража — политикой пахнет. А политика — дело нешуточное.

— Да уж, политика, — покачал головой Василенко.

— Ну, и чего ты от меня хочешь? — ощутил, как пересохли губы и в горле.

— Самого малого, — приблизился Прокоп, беспокойно вертя глазами. — Мы Крамового уломаем, чтобы не очень того… расправлялся с тобой. Ну, объявят какой-то плюгавенький выговор, черт с ним. Не ухватит тебя. А ты прокурору переиначишь свои слова про ячмень… Интересно, можно сказать… И козы будут сыты, и сено цело… Что? Неплохо придумано? — и засмеялся.

— Я тебе как скажу, так сразу вас ухватит… В какую компанию меня посадил! — аж затуманилось в глазах.

— А ты что? Лучше нас? — зашипел Василенко, отскакивая назад. И снова его лицо запрыгало от злости.

— И ты, гнида, себя с человеком равняешь? — нежданно отозвался позади голос Александра Пидипригоры. — Так мы тебя завтра, как белену, как дурман, вырвем из колхоза. А по тебе, — обратился к Прокопу, — аж плачет передняя скамья в суде.

— Здесь уже один похвалялся, да сам на эту лавку и сядет, — через плечо презрительно бросил Прокоп.

— Пошли, Дмитрий, ко мне. Как раз сынок из Ленинграда приехал. Порадовал отца. Будет тебе с кем о жизни поговорить. Ты знаешь, что он говорит? Во всесоюзном институте, который растениями интересуется, одной пшеницы собрано аж тридцать тысяч образцов. Ну, а всего другого и не сосчитаешь. Вот куда бы нам с тобой осенью поехать. Только бабу свою надо сагитировать… А ты не очень сокрушайся. На собрании защитим тебя. Защитим. А Прокоп погорит, — как умеет, успокаивает помрачневшего, задумчивого человека.

И у Дмитрия задрожали веки. Простился и пошел не домой, а в поле…

Вечером на правлении колхоза после отчета Степана Кушнира о ходе сева стоял вопрос о Дмитрии Горицвете.

— Хулиган и рвач, если не скрытый враг. Что означает, товарищи, в такую пору на глазах всего колхоза, районной партийной организации сорвать посев гречки? Это означает — дать повод все делать, как хочешь, что хочешь и когда хочешь; ввести анархию, уничтожить плановость работы. Перед нами откровенная вылазка классового врага. Правление не может положить конец вражеской деятельности некоторых случайных бригадиров. Об этом возмутительном случае я сегодня же извещу райгазету и прокурора. Теперь по городам вон как хватают врагов. Надо присмотреться, почему этот Горицвет так густо начинен анархизмом, от кого он идет и чем это пахнет? Если рентген нашей прокуратуры просветит его нутро, то, надеюсь, тюрьма закроет его.

Правление притихло, не столько уже думая о Дмитрии, как о тех арестах в городах, о которых только что говорил Крамовой.

Кушнир, огорошенный угрозами и громкими фразами, не заступился за Горицвета, хотя и знал, что тот был неоценимым тружеником. «Пусть сам потом стучится дальше, — решил. — И надо было ему ввязываться в бучу. Помолчал бы себе без меньшей беды. А то тоже — кнутом замахивается. Воин».

Но неожиданно резко выступил против Крамового Шевчик.

— Не знаю о хулиганстве товарища Горицвета, но то, что он не сеял гречку, — сделал совершенно правильно.

— Целиком? — ехидно переспросил Крамовой.

— Именно так! — загорячился Григорий. — Пора уж за настоящий урожай бороться. Гречка — это не овес…

— Самоуправщиков и рвачей защищаете! — Крамовой ударил кулаком по столу. — Вижу: все ваше правление гнильцой разъедено. Один Очерет, дружок Горицвета, чего стоит. Ну-ка, пиши об исключении Горицвета из колхоза! — приказал притихшему секретарю.

Тот растерянно придвинул к себе бумага, заскрипел пером…

Поздно, недовольный собою и заседанием, пошел домой Кушнир, а Крамовой, постукивая карандашом по столу, еще передавал в редакцию о возмутительных действиях Горицвета.

Варивон после правления зашел к Дмитрию. Рассказал все, смягчая интонации и уверяя своего друга, что эта угроза не страшна.

— Он таки хочет, чтобы я его навеки проучил, — мрачно выслушал Дмитрий Варивона.

— Ну, и что ты этим докажешь? Ни черта не докажешь. На черта, значит, он тебе, такая нечисть, нужен? И не подумай паскудить об него руки. Я знаю: собрание не утвердит постановление правления. У кого из наших бригад поднимется рука против тебя?

— Почему нет? У Варчука, Василенко…

— Ну, о тех не будем говорить. Это грязь, которая прилипла к нашим колесам. Все перемелется, Дмитрий, и мука будет. Еще какая мука!

— Нет, Варивон, не для меня такая поговорка. Он, Крамовой, мою, нашу гордость хочет переломить, ногами растоптать. Вот мы привстаем с земли, бедности, из тьмы, а он хочет нас назад в болото затоптать, принизить. Ты чувствуешь это?

— Черт его знает, что он за человек.

— Он хочет, чтобы я ему в ноги поклонился, шапку перед ним снял. А я, будь он бог, не поклонился бы, если что не так. И что же это за жизнь выходит? Мы работаем со всей душой, а нас какой-либо залетный может из колхоза выбрасывать. Это не из колхоза он меня вырывает, а из самой жизни. Куда я теперь без людей? И что я без людей? Эх… — и закрыл обеими руками уставшее и почерневшее лицо.

— Это ты правду, значит, говоришь. Досадно, если за кровный труд какой-то болван плюет тебе в лицо. Да напрасно, люди знают тебя, не выбросят из своей семьи. А ты завтра в район езжай.

— Завтра воскресенье… Жаль, что товарища Маркова нет. Тот бы сразу разобрался, кто из нас правду ищет.

— Он при Маркове тебя не зацепил бы. Момент выбрал. Прощевай, Дмитрий. Приходи ко мне завтра с женой в гости. Уже Василина соскучилась по вас, несколько раз передавала, чтобы пришли, — долго не выпускал руки Дмитрия. — Ну, не надо, дорогой… Не Крамовой нашей судьбой правит. Вот что ты кнутом замахивался — это плохо: ты прямо как спичка — сразу вспыхиваешь. Молчишь, а потом…

— Не вскочил бы в машину, я бы выбил из него немного напыщенности.

— Говоришь черте что. Словом, приходи завтра ко мне. Подумаем, что делать, по рюмке, значит, выпьем. Не сошелся мир клином на Крамовом.

— Еще бы чего не хватало! Тогда сразу бросайся в воду. Эх, боюсь, чтобы в газете не напечатали, — вспомнил, как блестело слезами испуганное, искривленное лицо Василенко, и еще тоскливее сжалось сердце. Недовольство, негодование, злость трясли крепкое тело Дмитрия и, так тяжело, туго, сбиваясь в один муторный клубок, шевелились в груди, будто кто-то их выкорчевывал из болезненной плоти.

Он будет добиваться и добьется своего. Но разве такой благодарности ждал за свой честный труд! И когда уже научатся такие руководители, как Кушнир, не только на словах, но и на деле поддерживать своих передовиков? Ты же избран отцом для своих колхозников. А откажется отец от своего ребенка, если тот даже что-то не так сделал, ошибся? Повылазило, что я только добро делал для своего колхоза? Нет, теперь не буду таким глупым: восстановят в колхозе — бригадиром и за золотые горы не стану… Это я, значит, подрывник! Если бы все так болели душой за работу, в зерне по колени ходили бы… А хорошо ведь пойти полем, когда гречка в цвету. Закипит розовыми волнами, а над нею небо дрожит, позванивает колоколами.

И странно: чем больше беспокоился Дмитрий, тем глубже входил в дорогое приволье своих полей. И хотя знал, что он с сегодняшнего вечера уже полуотрезанный ломоть, но эти чувства, когда думал о поле, работе, шли где-то сзади, как надоедливая тень, так как он всеми своими мыслями, чувствами, работой был навеки связан с людьми. То, что несколько лет тому было еще отчужденным, теперь стало кровным и родным. И от одной мысли, что ему придется работать самому, отдельно от всего села, аж в дрожь бросило. «Нет, не будет по-твоему, вражина. Не на тебе мир клином сошелся».

Снова болел и беспокоился и снова незаметно входил в свои бригадирские заботы: видел себя на поле, с людьми, слышал, как отборное зерно гречки ровными нитками бус ложилось в теплую, крупчатую землю.

На следующий день Дмитрий не пошел к Варивону. Знал, что друг снова начнет развлекать его и словами, и рюмкой, и песней. А какое там у черта может быть успокоение, если внутри жилы рвутся? Лучше уж побыть одному, где-то в лесах или в поле.

Перекинул через плечо свою двустволку и левадами пошел в лес. Думал дойти до старого городища по неисхоженному оврагу.

Луга, как червонцами, горели ослепительными цветами трав, изредка покачивался красными горделивыми головками коровяк и мерцал искорками зеленый квасок. В лесах уже прозрачный огонь зелени подогревал черные столетние дубы. Между молодой травой, будто кто росой брызнул, густо цвели белые цветы, темнели сердечки дикого чеснока. Ветры, отряхиваясь с верхушек, мягко шли над землей, кружили в озерцах цветов и снова поднимались в говорливую полупрозрачную листву.

Сначала затуманенным взором видел Дмитрий весеннюю красоту, а потом, незаметно для себя, крепче начал впитывать и краски, и свет, и шумы, и шорохи, и пение.

Около полудня вышел на пасеку, поздоровался с Марком Григорьевичем Синицей.

— Может, медом тебя угостить, бригадир? Пошли в хату.

— Я уже не бригадир, — поджал губы.

— Как так? Отказался? Это нехорошо на твои года, — неодобрительно покачал головой.

— Отказали, — и рассказал все Марку Григорьевичу. Но тот только рассмеялся.

— Говоришь, чуть не побил Крамового? Следовало бы кнутом перекрестить. Он и меня поучал: почему вы пчелам на зиму по шестнадцать килограммов меда оставляете? Меньше надо.

— А что вы ему?

— Можно, говорю, и меньше. Все можно. Даже весь мед можно забрать. Всякий хозяин по-своему делает. Напишите мне расписку, что берете всю ответственность на себя, приложите печать и дайте мне на сохранение… — Только носом покрутил. — Ну, пошли в хату. Ничего тебе, Дмитрий, не будет до самой смерти. Никакой черт из колхоза не выбросит, — бережно вынул из густой седой бороды пчелу. — Запуталась. Ну, лети счастливо. И где это я уже успел оцарапаться? — изумленно посмотрел на разорванный палец. — Надо прополисом залечить.

Весь дом Марка Григорьевича пропах медом, воском, пергой и невыветренным духом квашенных яблок. На торцевой стене между окнами красовались в полотенцах большие портреты Ленина и Сталина, их подарил Марку Григорьевичу известный украинский художник, который в прошлом году гостил у пасечника, рисуя замечательные лесные пейзажи, глубокие овраги и городище.

— А ты видел, как старика нарисовал? — вынул из сундука кусок холста…

Солнце играло в зеленом от травы и синем от цвета фацелии отяжелевшем саду. Возле улья стоял с янтарной рамой улыбающийся Марк Григорьевич. В его седой бороде запуталась пчела, а над большой широкополой шляпой наклонилась ветка краснобоких яблок.

— Чего же вы не повесите эту картину на стене?

— Что ты? Такое придумаешь! — аж испуганным стало лицо пасечника. — Разве же можно старого деда притыкать между такими людьми? — показал на портреты. — Надо немного соображения иметь в голове. Вот кому-то из знакомых похвалиться — это можно.

И не знал Марк Григорьевич, что другая картина «На колхозной пасеке» висела на художественной выставке, приковывала к себе и ревнивых ценителей искусства, и широкие круги зрителей. А на той картине радостно живыми глазами смотрели на свет старый пасечник и его дочь Соломия.

Выпили медку, сваренного из сотовых корочек.

— Где же Соломия?

— Учится. Школу кончает. Умная девчонка. Одни пятерки показывает. И около пасеки абсолютно все понимает. Видишь, какой библиотекой меня премировала? Это когда в Киев на экскурсию ездила. Чертова девчонка даже до одного профессора достала; по пчеловодству с ним ученый совет держала. А потом мы оба начали пасеку усовершенствовать. Реконструкцию своего хозяйства провели, и поверь, будто не те пчелы стали: и меда больше несут, и воска больше стало.

— В самом деле? — заинтересовался Дмитрий, забывая на минуту о своем.

— Верное слово… Все в прошлом году удивлялись, что в нашем саду молодые гибридные сливы так уродили. Деревья как синие тучи стояли. Что же мы сделали? Как только зацвел молодняк, мы его побрызгали сахарным сиропом, потому что иначе насекомое на сливы неохотно садится. Вот тогда пчелы прямо дождем обсеяли деревце… Словом, и сливы уродили на славу, и пчелы на раннем цвету окрепли — в медосбор такой взяток дали, как ни в одном году… Пасека — большое дело в колхозном хозяйстве. Ко мне однажды какая-то бестолочь, из заготовителей с плодоовоща, за медом приехала. Кладовщик с ним — Денисенко Прокоп — приплелся, потом и Кушнир появился: видно, побоялся, чтобы этому заготовителю больше меда не дал. И вот этот плодоовощник так обидел меня, что я чуть рой не напустил на него. «Архаическое ваше производство, дед, последние дни доживает, — садясь с бочонком меда в машину, начал поучать меня. — Уже искусственный мед производят». А я тогда за бочонок, из машины вытянул — и ему: «Если вам наш мед не угоден, то доставайте себе искусственный. Я прочитал бы вам лекцию, что воск для самолетов нужен. Сам товарищ Хрущев им интересуется. Но у вас сейчас голова архаическая. Пусть отрезвится». Так и поехал этот заготовитель без собственной заготовки. А Кушнир чуть со смеху не помер. Знаю, что угодил ему: не любит колхозным добром разбрасываться.

Дмитрий аж просветлел, слушая немудрый рассказ упорного деда. А тот еще налил по рюмке:

— За твое здоровье. Ты побольше работай, правильно думай, и поменьше сокрушайся. Незачем голову вешать. Ну, однако тебе надо непременно к партийному начальству в город съездить. Расскажешь все по порядку, объяснишь, что дашь большой урожай гречки, и, поверь, все будет хорошо! Мне тоже долго голову крутили с пасекой. Никак не хотели толком увеличивать ее, не хотели синяк подсевать. А что я, напрасно его семена в лесах собирал? Пошел я к партийному руководству. Выслушали меня. Долго разговор вели, во все дела вникали. Потом подкрутили гайки и хвосты кому надо, помогли старику, еще и на легковой машине домой привезли. Кое-кто из наших лодырей ругается: неусидчивый, неспокойный дед попался. А как живому человеку спокойным быть? Прочитал я, что другие пасечники по шесть пудов меда с одного улья собирают, и весь покой потерял. Неужели, думаю, у тебя, дед, голова глупее других? Нет, думаю, не может быть такого. Меня же государство в передовики выдвигает. Вот и добьюсь своего. А ты с гречкой добивайся. Тогда жизнь правильно будет идти… Еще на городище пойдешь? Иди, а завтра в район езжай. Оно хотя и понедельник, но то ничего.

XXІІ

Немилосердно ругаясь, весь в пыли, посреди улицы нахрамывает красный от натуги и гнева Александр Петрович Пидипригора; сзади него на поводке, выкручивая белки, танцует и противится рослый, как из меди вылитый жеребец. Вот он, грациозно оседая назад, свечкой поднимается вверх, и подковы на его точеных ногах мерцают изогнутыми кусками молний.

— Ты долго мне будешь танцевать? Балерина несчастная! — сердится Александр Петрович, еле сдерживая натянутый повод, который гудит, как басовая струна.

И Варивон, стоя у своего дома, начинает смеяться, хоть как невесело у него на душе.

— Кордебалет! — широко отворяет ворота.

— Варивон, забери этого… — кричит Александр Петрович, отряхивая пыль с одежды. — Изгваздался с ним, как черт в пепле. Ух, ты! Как зубы оскалил. Чуть мне вязы не скрутил.

— Он может! — соглашается Варивон и кладет тяжелую, крепкую руку на спину коня. Тот, косясь кровавым глазом, шатается, выгибается дугой и исподволь стихает. — Узнал!

— Варивон, что оно делается? — сразу же забывает о коне Александр Петрович. — Получается так: сегодня Дмитрия вырвали из колхоза, завтра выбросят тебя, а послезавтра, гляди, и меня за седой вихор, как луковицу из грядки, выдернут. Где она, эта правда, лежит? Кто ее ногами попирает? — Александр Петрович быстро, с клекотом выбрасывает слова, даже не замечая, что его исцарапанные руки окидываются каплями крови.

Варивон от удивления даже дыхание затаил: никогда не видел такой лихорадочности у этого спокойного, уравновешенного человека.

— Это вы правду…

— Правду, правду! — перекривил. — Что ты на правлении делал!?

— Отстаивал Дмитрия, — помрачнел Варивон.

— Вижу, что отстаивал, — съехидничал старик. — Упаси меня, судьба моя, во веки веков от такого отстаивания.

— Что же я мог сделать?

— Все мог сделать! Драться до последнего! Что, говорить не умеешь?

— Я и говорил.

— Говорил. А в протокол что записали? Бумага все выдержит! Она стыда не имеет. А как тебе в глаза Дмитрию смотреть? Мой сынок, он как раз из Ленинграда приехал, чистую правду говорит: по всяким обломкам камешков можно точно узнать, в каких краях они жили, сколько вековали, даже какая погода на них дышала. А мы с тобой живого человека имеем, выросшего с нами, и не можем сказать, что он дышит и живет правильно. Если мы так будем разбрасываться людьми, то нас куры в мусорник вгребут. Уже Прокоп Денисенко и Василенко швырнули грязью в Дмитрия. Обрадовались, сучьи дети!.. Ты как, в район не думаешь мотнуться? Он влет поломает всякие такие планы, которые людей оплевывают! Ты что, ничего не думаешь?

— Думаю. И вот Дмитрия жду. Договорились — зайдет ко мне.

— И чего бы это я время тратил? — недовольно покачал разлохмаченной головой. — Скачи на коня — и айда в МТС. Вместо тебя я Дмитрия подожду.

Варивон аж назад отшатнулся от удивления и восхищения, потом вбежал в хату, что-то сказал Василине и, перегоняя ее слова, оказался у ворот; одним махом туго сбитого тела взлетел на жеребца; тот вздыбился, вытянулся стрелой, потом круто метнулся в сторону и так помчал, что селезенка застонала и загудела, как дуплистое дерево в ненастье.

Прикипев к коню, Варивон в восторге рассекал струйки терпкого весеннего ветра; нежными зелеными полями заколебалась размытая, живая, как вода на стремнине, тень, настигающая и не могущая догнать всадника.

Возле памятника котовцам Варивон неожиданно налетел на Степана Кушнира; хотел круто повернуть на полевую дорогую, но председатель узнал бригадира, замахал рукой. Покусывая нижнюю губу, Варивон на ходу соскочил с коня.

— Ты куда летишь? Куда? — как-то вопросительно, с виноватой улыбкой и надеждой взглянул на бригадира.

— Да… жеребца объезжаю, — замялся и сразу же выровнялся Варивон. — Недавно, бесовская сила, самого Александра Петровича сбросил. Чуть не убил мужика. Громоход — не жеребец. Я ему злость перегоню на горячее мыло.

— Больше ничего не думаешь делать? — недоверчиво покосился.

— Абсолютно ничего, — промолвил с готовностью и ясно взглянул на Кушнира.

— Да… — едва не вздохнул. — Ну, если такое дело — заберу у тебя коня: сам усмирю его.

— Глядите… сбросит вас, — растерялся Варивон, не подпуская Кушнира к поводу. «И поднесло же в такое время…»

— Меня сбросит? — удивился.

— А чего же! Конь — как змей! Мной уже так брякнул об землю, аж дым пошел. Косточки до сих пор, как цимбалы, гудут, — морщась и растирая грудь, осторожно берет на испуг своего председателя. Варивон так входит в новую роль, что и в самом деле начинает ощущать, будто у него побаливают кости. Кушнир пристально и недоверчиво следит за ним, а потом вдруг веселеет:

— Врешь ты, Варивон, тебя сам гром не сколупнет из седла. Ты скажи по совести: в район летишь?

— В район, — удивился и вздохнул.

— К Свириду Яковлевичу? — уже широко улыбается Кушнир, и Варивон смотрит на него с настороженной опаской.

— К Свириду Яковлевичу.

— Ну, и молодец, Варивон! Так бы и давно! А то начал петлять, как заяц на первой пороше. Аж злость разбирает. Ты все чисто расскажи Свириду Яковлевичу, а то я уже с этим Крамовым намучился до седьмого пота. Он мне всю голову, как шершень, прожужжал; он мне всю пасеку перекачает. А как начнет по телефону барабанить, так даже пластмасса не выдерживает.

Варивон с радостью и признательностью взглянул на Кушнира.

— Абсолютно все скажу! Еще и прибавить смогу… такую тень бросил на Дмитрия.

— Лишнего не долдонь. Знаю тебя, — погрозил пальцем и, вздохнув, прибавил: — Знаешь, никак в ту ночь заснуть не мог. Все за Дмитрия. Сам себя последними словами за малодушие ругал. Даже жене все рассказал.

— Вот был концерт, — засмеялся Варивон.

— Не без того, — помрачнел Кушнир. — Самое главное, чего он, твой Дмитрий, драться лез… Свое постановление мы отменим, а вот от Крамового надо избавиться. Ну, в добрый путь, Варивон!

— Спасибо, — восторженно пожал ему руку и, как молодой ветер, помчал по дороге.

ХХІІІ

В долинке заурчала машина и, подмывая низкие волны просветленного розового тумана, с напряжением поднялась на дорогу. Дмитрий поднял руку, но шофер только головой замахал и поехал дальше. Потом легко, как ласточка, вылетела новая черная «емка»; в ее лакированном отсвете молниеносно перемещались придорожные деревья, мерцало потемневшее небо.

«Не возьмет», — твердо решил, но «проголосовал».

Машина всплеском дождепада зашелестела по мелким камешкам, остановилась у зеленой зернистой обочины. Из кабины размашисто выскочил русый мужичонка, выровнял в одну линию прямые широкие плечи, с любопытством взглянул на Дмитрия.

— Из Новобуговки? — тряхнул кудрявыми волосами; подвижные каштановые кольца взметнулись вверх и, попрыгав, посыпались на надбровье.

— Из Новобуговки, — пристально осмотрел рослого, среднего возраста мужчину со спокойным продолговатым лицом, кое-где посеченным первыми линиями морщин. Они, словно живые прожилки, выгибаясь, резче легли на высокий лоб, обвили его задумчивостью. Дмитрий как-то подсознательное понял, что слова незнакомца были веселее, чем весь его внешний вид.

«Наверно, ученый», — подумал, присматриваясь к нему так, чтобы тот не замечал на себе внимательного и одновременно нерадостного взгляда.

— В город собрались?

— Ага. В район.

— Что же, садитесь — подвезу, — вскочил в машину, взглянул на часы и нахмурился. — Вперед, полный, — промолвил так, как отдают команду капитаны пароходов.

Машина задрожала, и навстречу ей, качаясь, начал наплывать массив леса, изредка просвечиваясь радостными голубыми лентами просек. Между деревьями, как ребенок на качелях, закачалось раннее солнце.

— А это кому, шоферу? — Дмитрий, снижая голос, показал глазами на бутылку.

— Никому. Шофер у нас человек непьющий, — улыбнулся и ясными серо-голубыми глазами взглянул на небольшого чернявого парня. Тот только горестно покачал головой и вздохнул.

— Что-то мало таких шоферов встречал.

— Как яровые зазеленели. Барвинок! — радовались глаза незнакомца. — А вы зачем в район? Обсеялись уже?

— Где там.

— Странно! — неодобрительное покачал головой. — Не из канцеляристов?

— Еще чего не хватало, — Дмитрий аж закрутился на месте. — У меня такая канцелярия, что от звезды и до звезды не обойдешь.

— Бригадир?

— Бригадир.

— Оно и видно.

— Ха-ха-ха! — не вытерпел шофер и провел ладонью по надбровью.

— Гляди не захлебнись. Это по малолетству случается, — бледнея, подкусил Дмитрий.

Шофер изумленно взглянул на него, обернулся и, давясь смехом, затрясся над рулем. Неизвестный пытливо покосился на Дмитрия.

— По делам едете? — более приязненно заговорил.

— Горькие наши дела.

— Горькие?

— Как хлеб с полынью. Ели когда-нибудь?

— Вырос на нем. Как звать вас?

— Дмитрий Тимофеевич. А вас?

— Иван Васильевич. И кто же эти дела решит?

— Партия.

— Что же у вас такое?

— Эт, и говорить не хочется.

— Тяжело? А вы скажите. И в книгах пишут: разделенная радость — двойная радость, а разделенное горе — половина горя.

— Не мне его с вами делить, — ответил с сердцем, остро ощущая, как покалывали его недавно сказанные слова незнакомца.

— В самом деле?

— А чего же. Вы человек на машине. Сели и поехали. Полюбовались на поле, сведения начальству черкнули. Если удовлетворительный посев — хорошим отметите, а на хороший — «отлично» натянете. А нам дело надо делать.

— Дмитрий Тимофеевич, а не короток ли твой аршин? — не оскорбился, а рассмеялся. — Тип работяги, нарисованный тобой, известен мне. Но он последние дни доживает.

— Ну да, если бы так! — уже спокойнее промолвил: понравилось, что не горячечный случился человек. «Видно не из тех, кто горючее зря переводит».

— А горе тебя, смотрю, до живого достало. — Голос у Ивана Васильевича грудной, глаза сосредоточены и как-то сразу то темнеют, то светлеют, а шевелюра роскошной гроздью спадает на ровную, стрелкой, бровь.

— До живого, — вздохнул. — С колхоза выбросили. А теперь иди — морочь людям головы, будто им и без меня мало работы. — И сразу ощутил, как насторожились, стали тверже глаза Ивана Васильевича.

«Подумал — какой-нибудь подозрительный элемент. В горячую пору по дорогам шатается» — обожгла горькая догадка, и все стало противным, снова захотелось побыть одному, чтобы не ощущать на себе умного настороженного взгляда, не слышать грудного голоса, не видеть вытянутого подвижного лица шофера, который, может, сейчас в душе раскаивается: зачем остановил машину для него.

— За что же вас? — равно и тихо входит в душу низкий голос. — Работать будто бы плохо не могли…

— Это правда. На совесть трудился, — с болью вырвалось. — Не умею работать кое-как. Это большое дело, когда радуешься своей работе, а не прячешься с нею, как с ворованной, от человеческого глаза. — И замолчал. «Зачем говорить, все равно не поверит. Подумает: с чем-то таюсь. Ну и пусть себе…»

— Может с начальством заелись? Не угодили?

Дмитрий изумленно взглянул на Ивана Васильевича, проверил его повеселевший взгляд: не насмехается? «Нет».

— Мужчина, который возле машины вертится, допек? Угадал?

— Угадали.

— Как же оно у вас вышло? Надеюсь — не по личным делам? — осторожно подбирается к главному в натуре, не спуская глаз с нахмуренного горделивого лица, уже обветренного тугими весенними ветрами и солнцем.

— Не по личным, — изучает Ивана Васильевича, еще не зная, куда он клонит. Но возле сердца уже что-то задрожало и чувство муторной боли будто немного осело.

— И я так думаю, — ободряют приязненные слова. — Расскажи, Дмитрий Тимофеевич, что оно у тебя. Вижу, мучаешься ты.

«Как сказал! Будто внутрь заглянул. А почему бы не поделиться своей досадой?» И Дмитрий, бледнея от волнения, начал все рассказывать. Однако из-за осторожности не очень сгущал краски, когда говорил про Крамового. «Кто его знает, как оно еще повернется?»

Иван Васильевич внимательно слушал Дмитрия, следя за каждым его движением, стараясь разобраться, что таилось за недоказанным или осторожно оборванным. И скупые тяжеловатые слова, сосредоточенное напряжение начало раскрывать перед ним нелегкую упорную жизнь, с падениями и взлетами, потерями и радостями поисков, с горькими неудачами и поэзией новой работы. А когда Дмитрий дошел до самой трепетной струны — заговорил о гречке, Иван Васильевич аж просиял. Потом косо с неудовольствием взглянул на часы, рукой тронул плечо шофера:

— Тише гони, — «Какая любовь к работе. Творческая любовь», слушал неспешный сосредоточенный рассказ.

— Поле у меня как галка черное, — согретая сочувствием, выравнивалась и струилась речь Дмитрия. — Роса или туман упадет на него — и не испарится глупо-пусто, так как мы первыми, едва снега отшумели, закрыли влагу. А как же иначе? Растение, как грудного ребенка, надо присматривать. Вот взойдет моя гречка — глаз не оторвешь. Как ни наработаешься за целый день, а вечером из самого дальнего поля придешь посмотреть. Первые листочки у нее, знаете, округлые, с выемкой, ну, прямо, детские сердечки. Аж говорят к тебе… А поспевать начнет? Всю ниву красными потоками украсит. И дело в том, что и жизнь человека она может украсить, колхоз на ноги поднять.

«Новатор, новатор растет! Только немало еще его очищать надо», — запоминает каждый образ и слово Иван Васильевич. Голубизна в его глазах уже перевешивает стальные тоны.

— В прошлом году я у себя на огороде, для практики, гречку в лунки посадил. Семечко к семечку подобрал. Так такие стебли поднялись, прямо в мой рост. Раскустились, метелочками зазвенели. Посмотришь со стороны — не гречка, а калина красуется. Зерна же как росы уродило. И любое — ядерное, граненое и такое с блеском, как дорогие камешки в золотых магазинах.

— Ох и молодец, Дмитрий Тимофеевич! Ты работу агронома Вороны читал?

— Нет. О чем там?

— Почти о том же, над чем и ты призадумался. Он научно доказал: посев выровненными семенами дает на каждом гектаре на три центнера больше зерна. Вот возьмем «Украинку» — на каждые сто зерен приходится тридцать — больших, пятьдесят — средних и двадцать — пустых, дающих плюгавые запоздалые всходы. Видел между колосками сухие трухлявые стрелки? Это мертвый урожай недоразвитого зерна. Считай: двадцать килограммов мы зря высеиваем на каждый гектар.

— Сколько миллионов пудов на ветер летит, — покачал головой Дмитрий. — Значит, недаром я гречку по зернышку отбирал. — И впервые какое-то подобие улыбки тронула его уста. — Хочу такое зерно вырастить, как лесной орех. Аж во снах приходит оно ко мне.

«Вот где живет душа человека… Совещание, немедленно совещание надо созывать», — взволнованный Иван Васильевич снова одним глазом глянул на левую руку, нахмурился, потом быстро расстегнул ремешок — и часы мягко упали в карман пиджака. Шофер, понимая, в чем дело, остановил машину посреди леса.

— Дмитрий Тимофеевич, продай мне немного своего зерна.

— Вы что? — аж испугался. — Насмешки выдумываете? Оно у меня до наименьшей бубочки[91] на учете. Я бы его за эти самые самоцветы в золотых магазинах не продал бы. — Даже не заметил, что остановилась машина.

— Ну, тогда так отпусти немного.

— И так не отпущу. Я им участок в колхозе подниму. А как растечется оно по рукам…

— Скупой ты, — засмеялся. — А хоть покажешь свое волшебное зерно?

— Почему же нет, — с готовностью согласился. — А осенью, если уродит участок, отпущу вам немного, — расщедрился. «Таки ученый, — твердо решил. — И все равно ни зернышка не дам, пусть сам выращивает».

— Дмитрий Тимофеевич, а о пчелах ты думал?

— Конечно. Только зацветет гречка — все ульи вывозим на поле. Здесь дело верное. Пчелоопыление вдвое поднимает урожай. Это золотое дно.

Вошли в чернолесье. Прозрачно-зеленое пламя берез, бушуя, переливалось в овраги, позванивающие розовыми лентами струек. Внизу заблестело круглое озеро; на нем то и дело слитками серебра вскидывалась рыба, и тогда вода, раскручивая круги, была похожа на исполинский раскрытый механизм часов.

— Видишь, как ручейки озеро образовали? — нежданно спросил Иван Васильевич.

— Вижу, — ощутил, что за этими словами кроется недоказанная мысль.

— Вот гречка твоя — одна струйка. А она дает жизнь другой — медовой. Увеличится же количество пасек — и уже сады по-иному родить начнут.

— Верное слово, — одобрительно посмотрел на Ивана Васильевича. «Конечно, агроном».

— Сеять свое поле как думаете? Широкорядным способом?

— Только половину широкорядным.

— Почему? — удивился.

— Еще опасаются колхозники. Не сеяли так.

— А ты опасаешься?

— Нет. Но одному страшно: случится что-нибудь — всю вину на меня этот Крамовой свалит, — сразу помрачнел. — Уже и сейчас не с корнем ли вырвали меня… Эт, нет такого аппарата, чтобы им можно было заглянуть в душу человека и сказать: вот это полновесное зерно, а это такая паскудная полова, что и скоту курдюк набьет.

— Не печалься, Дмитрий Тимофеевич. К корню еще далеко. Если правду рассказал — никто тебя из колхоза не выбросит.

— Чистую правду! — заволновался и с надеждой взглянул на Ивана Васильевича. — Разве я тогда, когда бы навредил, мог бы в райпартком обратиться?

— Вот и хорошо. А массив засевайте широкорядным способом. Весь! Осторожность здесь ни к чему. Она давно перед наукой спасовала. И здесь еще одна струйка вытекает: поле от сорняков освобождается. Тебе же, — весело сверкнули глаза, — сейчас же возвращаться домой и садиться за работу: подготовить выступление. Такое, чтобы, слушая его, каждый всей душой потянулся к гречке.

— Какое выступление? — непонятно сдвинул плечами.

— Завтра в райкоме партии будет совещание передовиков, выращивающих гречку. Свои мысли передашь колхозникам.

— Как раз таким выступать. Я на людях и слова не свяжу, — махнул рукой.

— В самом деле? Я не поверил бы, слушая кое-кого в машине, — удивился, и правая бровь поднялась вверх. — Так и думается всю жизнь в колхозе молчуном прожить?

— Пока на оратора не собираюсь учиться.

— Я полнее бы на жизнь посмотрел. Размах ораторского искусства идет от большого труда. Трактор, новая работа научили Пашу Ангелину выступать и на собрании своей бригады и перед всем народом. Радостно было слышать ее голос из Кремля?

— Очень радостно. Но не всякому же такой красный талант дан.

— Если государственное дело делается, то и слово найдется такое, что государство порадует. Выше голову, Дмитрий Тимофеевич.

— Поднял бы выше, так враги вязы крутят.

— А скрутятся им.

— Если бы так. Восстановят в колхозе — ни за что бригадиром не стану.

— В дезертиры запишешься? — внезапно металлом резанули слова Ивана Васильевича. — Если чуть трудно стало, то сразу и в кусты? Я думал, ты более сильный человек. Не зря, значит, из колхоза осмелились выбросить. Не завидую тебе, если имеешь пугливую душу.

— Что вы мне о душе говорите, не зная ни меня, ни моей жизни.

— Не имел возможности выучить. А в газетах или в книжках еще не читал о тебе.

— Скоро почитаете, — невесело пошутил.

— Думаю — почитаем. Но ты запомни навек: за чужой спиной ни один новатор не прятался… Бригадир-новатор! Вслушайся — это прямо как музыка звучит. Славы много дается вам.

— Славы много, а мороки еще больше, — ответил мрачно, но к каждому слову прислушался пристально. «Бригадир-новатор! Это как музыка звучит!» — повторил в мыслях.

— Как, как? Славы много, а мороки еще больше? Это надо запомнить! Я эти слова еще когда-то припомню тебе! — Иван Васильевич засмеялся, открывая чистый ряд присадистых матовых зубов. — Думаю, это так только сейчас думается, пока злость не улеглась. А на самом деле — не так-то захочется передать свою бригаду, вверить кровную работу в другие руки. Или вприпрыжку вручишь кому-то то поле, которое лелеял, как дитя? Не захочется отдать. Защемит что-то возле сердца.

— Правда, — не без удивления взглянул на большое лицо, сморщенное улыбкой, которое будто говорило: «Прячься — не прячься, а я догадываюсь, что ты за человек. Хмуришься? Неприятно под контролем быть? Ну и хмурься, а дела не бросай».

— Дмитрий Тимофеевич, а сколько ты думаешь собрать с гектара?

— С гектара? — переспросил, будто недослышал, и замолчал.

Вопрос не из приятных был. Та осторожность, неизвестно когда рожденная зависимостью от прихотей природы, сдерживала выказывать на людях трепетные надежды и ожидания.

— С гектара, с гектара? — брызнули голубизной глаза Ивана Васильевича. «Непременно начнет искать объективную причину, на погоду пожалуется, лишь бы только не сказать точной цифры».

— Да кто его знает. Как не попадет под заморозки…

— Или если солнце не спалит…

— Ну да, ну да, — обрадовался, не ощутив сначала насмешливой интонации.

— А если благоприятная погода будет?

— Тогда должен и урожай увеличиться.

— Сколько уродит?

— Сколько? Да кто его знает… В прошлом году средний по району семь центнеров был. А мы на одиннадцать должны бы вытянуть, — намного уменьшил овеянную мечтой цифру.

— И это будет урожай передовиков? Тех, у кого зерно как самоцветы?

— Ну, может больше на какой-то пуд уродит. Это если погода будет, — снова начал прибедняться, совсем недовольный таким скользким разговором.

— А ты знаешь, что звено Марии Опанасенко обязалась двадцать центнеров вырастить?

— Опанасенко?! — спросил пораженно.

— Опанасенко.

— Гречки?

— Гречки.

— Двадцать?

— Двадцать.

— Ну и я про меньше не думал, — отрезал с сердцем.

А Иван Васильевич рассмеялся.

— А про больше, значит, думал?

— Хватит и такого урожая.

— Хватит?.. Дмитрий Тимофеевич, давайте такое условие составим: что уродит у вас свыше двадцати центнеров — нам отдадите. Согласны?

— Что-то о таких условиях до сих пор не слышал, — отрицательно покачал головой и себе улыбнулся, исподлобья косясь на Ивана Васильевича. «Этот заглянет тебе в корень. И до основания, и под основание дойдет. Такому можно было бы несколько зерен выделить».

В лесной приозерной тени нежно повеяло благоуханием. Зубчатые колокольцы ландыша бесшумно встряхивали густой настоянный аромат, и он, как теплый пар, растекался по необвеянной долине, маревом дрожал над перевитой солнцем водой.

— Вот где дом отдыха построим. Слышал, Дмитрий Тимофеевич, что эта вода радиоактивная?

— Слышал.

— Будут сюда приезжать передовики сельского хозяйства. Отдыхать, делиться опытом работы, книжки читать или просто хорошие лекции слушать. Сядешь, например, вечером с женой в легковую машину — и сюда.

— Не каждый же день начальство случается, чтобы подвозить к озеру.

— На своей будешь ездить.

— Это мечты, Иван Васильевич.

— А ты что? Без них живешь? Человек без мечтаний — это соловей без голоса. Твои мечты о гречке не становятся действительностью?

— Да вроде становятся. Но это мечты, которые ближе лежат. Их, как птицу в силки, поймать можно.

— И выше их не перескочишь? Неужели кроме гречки ни о чем не думал?

— Да нет, думал.

— О чем?

— Да об одном и том же — о ржи.

— Расскажи, Дмитрий Тимофеевич.

— Да…

— Да не бойся. Секретов твоих не выдам, а помочь, может, чем-то сумею.

— Оно, Иван Васильевич, будто и простая штука, а не без интереса для хозяйства, для колхоза, значит. Вот вы видели на поле рожь с двумя колосками? У нас говорят: найдешь такой колосок — будешь иметь счастье. А почему бы всему полю по два или даже больше колосков не качать? Надеюсь, весело было бы нашей земле таким урожаем похвалиться.

— Хорошая мысль.

— В минувшем году я и мои дети выискивали двойные колоски. Нашли малость. Посеял я зерно на огороде, а уродит ли счастье — не знаю. Поговорили бы с учеными головами…

— Это можно, Дмитрий Тимофеевич. Сделаем. — «Нет, этот бригадир много дела поднимет. Какая его подлость из колхоза отважилась выбросить. Наверное, характерами разошлись. Проверим…»

Еще поговорили о работе в колхозе, семейной жизни, рыбалке, а потом Иван Васильевич сказал:

— Нечего сейчас ехать к секретарю райпарткома. Разберемся сами. Я работаю в райкоме. А к тебе, Дмитрий Тимофеевич, непременно заеду. Увижу, какие у тебя самоцветы. На рыбалку вместе поедем? Примешь?

— Приезжайте, Иван Васильевич. Таких щук набьем. Лишь бы только все хорошо было, — расчувствовался Дмитрий.

— А как же иначе? Только все хорошо.

Остановились возле дуба, остановили встречную машину, и Дмитрий легко вскочил в кузов.

— До свидания.

— До свидания. Работай, Дмитрий Тимофеевич! Смелее! По-большевистски.

— По-большевистски, Иван Васильевич! — радостно махнул картузом и неожиданно крикнул: — Непременно приезжайте ко мне. Я вам таки с какой-то наперсток гречки выделю.

— За плату или так? — смеется высокий мужичонка, а ветер поднимает вверх его подвижные каштановые кудри.

— За доброе слово!

Перед глазами снова закружили зеленые поля, кое-где перемежеванные белыми волнами садов.

«Что же, придется какой-то день-два до решения не появляться домой. Зайду в Майданы, посмотрю, как там моя родня ведет хозяйство. У кума Столяра чудеса с овсом выходят».

На перекрестке соскочил с машины и мягкой дорогой пошел до прибугского хутора.

На полях работали пахари и сеяльщики; в долинке расцвели на свекле женские фигуры.

И впервые за последние годы Дмитрий почувствовал глубокую внутреннюю вину: преступлением было не работать в такой дорогой час. Разве же он когда-то за всю жизнь гулял весной? А теперь бездельничать?

Круто повернулся и решительно пошел в свое село.

Нет, он не хочет быть дезертиром… Но и появляться на люди оплеванным, приниженным тоже было тоскливо и больно.

«Что же его делать? В райком завтра поехать? И хотелось бы побыть на совещании. Вот если бы только не выступать и не это чертово событие с Крамовым».

Предвечерье пропахало по тучам косые пепельные борозды; коснувшись земли, они начали отекать радушной синью; пар от пашни уже сливался с тенями ранних сумерек; черной молнией мигнул поглощенный заботами ворон и испуганно закачался в воздухе: сияние тракторных фар золотым дождем черкнуло по его крыльям; вокруг закружили снопы огней, и гул стал четче выделяться в полях.

На дорогу вылетела бричка; из-под звонких копыт червонцами раскатывались густые огоньки. Кони, приплясывая, замедлились возле Дмитрия. На бричке возле ездового понурился, весь в темном, Прокоп Денисенко; позади настороженно сидел милиционер.

Глянул Дмитрий на притихшего Прокопа — и все понял. «Сколько веревочке ни виться, а конец будет».

XXІV

— Дмитрий, пришел? А я так соскучилась по тебе, будто круглый год не видела, — пошла навстречу мужу, радостная и до самоотверженности покорная. Но то не была затурканная покорность: в ней светилась достойная гордость и вера в свою половинку.

— И я по тебе соскучился, — взял за руку Югину и медленно пошли в хату.

Югина внутренним женским чутьем понимала, когда и как надо заговорить с мужем. Она не принадлежала к тем сильным, волевым женщинам, которые могут круто повернуть чье-то настроение, мысли, волю, не принадлежала к тем, которые свободно распоряжаются чьей-то душой. Была той лирической натурой, которая чужое горе воспринимают больше, чем свое; которая не умеет его разогнать, развеять, но своим искренним бескорыстным переживанием и сочувствием уменьшает, притеняет его незаметно и хорошо. В ежедневной жизни такие характеры мало выделяются, но их внутренний мир, не крикливый, понятный, всегда ощущается и в семье, и на людях.

Сейчас она видела некоторое просветление на лице Дмитрия. Но даже словом или взглядом не выказала любопытства. Будто ничего не случилось, рассказывала о своих будничных заботах, детях, работе на свекле и быстро ставила на стол ужин.

— Ольга сегодня с самого утра привязалась к бабушке: расскажите и расскажите мне интересную сказку — надо вечером отцу рассказать.

— А Андрей что?

— Я и не знала, что он таким разбойником растет, — сказала без осуждения. — Скрытный, выходит. Спокойный будто, но вот набезобразил сегодня — побил Марка Василенко.

— Как? — удивился. — Тот же старше, крепче.

— Ну да, а сцепились, как петухи. Андрей дрался до крови. Тот головорез, больший, напал на Екатерину Шевчик. Андрей, как настоящий парень, заступился за девушку. Я накричала на него. Молчал, даже слова не промолвил. А с полудня ходил на дорогу тебя выглядывать. «Я с отцом, — говорит, — возвращусь домой. Только вы ничего о потасовке не говорите. Скажу, что с дерева упал, поцарапался». Потом его Варивон забрал с собой на поле — так бы весь день и ходил за трактором или сеялкой. Недавно с Ольгой пошли к моим. Мать очень скучают по ним. Где-то и ночевать у себя оставят… нет, возвращаются, — выглянула в окно. — Смотри, как Андрей важно идет. Точь-в-точь, как ты, — засмеялась, потянув мужа к окну.

— Зато Ольга как юла крутилась. Как ты когда-то на танцах возле сельдома.

— Папа! Вас уже восстановили в колхозе? — бросилась Ольга к столу.

— Цыц, умница! — дернул ее сзади Андрей и шепотом прибавил: — Еще не вздумай сегодня о сказках заговорить.

И сразу же нахмурилось лицо Дмитрия, когда Ольга зацепила болезненную струну. Молча подхватил дочь на руки, подбросил вверх, и та в радостном испуге уцепилась ручонками за отцовский вихор.

— Вот мазуха, — покачал головой. — Только бы и качалась то на качелях, то на руках.

— А тебя завидки берут? — и показала брату язык.

Уже в темноте, прижавшись к широкой надежной груди мужа, Югина тихо промолвила:

— Ты бы отдохнул, Дмитрий, эти дни. Как похудел и почернел за весну, — даже не намекнула о том, что случилось. — Еще успеешь наработаться. Глаза такие уставшие у тебя, будто в недуге лежал. Это, может, простуда из тебя еще не вышла.

— Хорошо, — дрогнул голос у Дмитрия. Положил руку на теплые косы жены, а сам уже твердо решил пойти завтра к Бугу очищать сенокос. Никто его не будет видеть, пока не придет решение. А как мужчине без работы жить? Мысли заедят, как мошкара на болоте.

Еще и коров не гнали в стадо, как Дмитрий огородами, с топором и граблями за плечами, подался к Бугу.

Утренний сизый туман вяло катился по полям, сгущался на лугах, а на речке стоял непроглядной стеной. Только по плеску весел Дмитрий почувствовал, что кто-то прошел у самого берега, но ни лодки, ни гребца не увидел. Потом вся непроглядная стена зарозовела, вспенилась и начала распадаться, расползаться, открывая мерцающее серебристое плетение плеса, прибрежный дымчатый ивняк и зелено-синий разлив лугов. Буг сейчас был на удивление похож на исполинскую рыболовную сетку, в каждой ячейке которой рыбиной трепетала зыбинка солнца.

«Так и моя досада расползется, как этот туман, — подумал, впитывая глазами красоту весеннего утра. — Иначе быть не может. То, что может жить, — будет жить; то, что может цвести, — будет цвести». — Споро выкорчевывал почерневшие трухлявые пеньки, вырубал кусты волчьих ягод, расчесывал граблями молодую траву, выбирая сухостой. Солнце теплой рукой приласкало мужчину, исподволь успокаивало тревожные думы, боль. Но на следующий день они проснулись еще с большей силой. И не потому, что недоверие снова начало разъедать чувство уверенности, правоты его дела. Что-то другое здесь было. И не скоро Дмитрий понял, что потянуло его к своей бригаде, к своему кровному делу, которому отдал столько заботы и силы… Вот хорошо было бы сейчас пойти за сеялкой или сесть на гонах, молча слушая разговоры хлеборобов, вдыхать горький самосад и пар нагретой земли. Изредка и себе бросить какое слово и снова пойти по живым бороздам, засеянным зерном; ловить серебряное пение жаворонков, что сейчас все небо опутали струнами и мелко бьют по ним своими круто выгнутыми крылышками…

И когда понял это — удивился: раньше его никогда так не тянуло к людям.

«Недаром, говорят, человек в беде ищет людской поддержки», — сделал не совсем верный вывод для себя: не только беда теперь соединяла его со всеми колхозниками.

Весь в раздумьях пошел вдоль изогнутого берега реки. Мысли, переплетаясь, шли двумя тугими, тяжелыми течениями, и в них, как светотень на волнах, трепетали волнительные ожидания.

Голубовато-радужными нефтяными пятнами просветилась кислая низина. Над кружалами застоявшейся воды вспучились комочки пористой замшелой земли, ощетинились пучками шершавой осоки. Совсем недалеко заскрипел коростель и — видно — побежал в середину низины — зеленой струйкой встрепенулось верховье травы.

Долго Дмитрий осматривал убогие плавни. Под ногами тихо шипела и попискивала зелень и сразу же затягивало водой глубоко втиснутые следы сапог. И вдруг Дмитрий аж просветлел: «Пеплом, пеплом обсеять эту низину. Тогда сена у нас будет… разве такие травы зашумят!» — легко вытекали живые слова то ли агронома, то ли из книги.

И уже видел, как его и Варивона бригады рубили на лугу чубатый ивняк, укрывали им более сухие участки и поднимали вверх кряжистые округлые стога.

«Сегодня же метнусь за пеплом. А то зимой за женщинами не захватишь его. Прямо тебе как золотоискатели на золото набрасываются. Порошинки не вырвешь из их рук», — сверкнула искорка в глазах, и, снова забывая о своем горе, он оживал в новых хлопотах, физически ощущая, вбирая глазами то, что только-только раскрылось в мыслях.

— «Выкорчевывать пеньки — тоже дело, а вот поднять урожай из глубины — это…» — аж сам себя похвалил за догадку. И уже вся эта низина с закисшими полумисками[92] воды и зелеными заосоченными кочками стала ему близкой, дорогой, как то пахотное поле, которое красуется веселым мудрым трудом.

На обед Дмитрий не пошел. У самой реки разложил костер, положил в золу несколько картофелин и стал поджаривать на заостренной палочке кусок сала. Синие, кипучие, как спирт, капли с шипением падали на головешки; приятно запахло свежениной. И тотчас он почувствовал, как далеко над берегом зацокали лошадиные копыта. Встал. На рослом коне, пригибаясь до самой гривы, мчал к нему Варивон. Из-под фуражки выбилась прядь волос, рыжей щеткой колебалась на лбу.

— Вот кому роскошь! Картофель печет, сало поджаривает, природой любуется. Курортник, значит, да и только. Здоров, Дмитрий! — ткнул кургузые крепкие пальцы навстречу руке Дмитрия.

— Здоров, — пытливо взглянул на товарища, и тело сразу же напряглось: понимал — недаром разыскивал его Варивон.

— Корчуешь? На индусскую работу перешел? — насмешливо осмотрелся вокруг, покосился на Дмитрия. — Ну, а о тебе, бригадир, в газете напечатали.

— Уже, — опустились плечи, и губы сразу же посерели, как зола.

— Уже, — грустно в унисон ответил Варивон, скорбно подпер щеку рукой и вдруг рассмеялся.

— Ты чего? — непонятно взглянул на товарища, насторожился и потом зло процедил: — И ты радуешься?

— И я радуюсь. Почему бы не радоваться, товарищ бригадир? — снова с преувеличенной скорбью покачал головой и снова рассмеялся.

Дмитрий ничего не ответил. Резко отвернулся от друга и быстро пошел над берегом. «Кто бы мог подумать, что Варивон такой порожняк? Что ему? Со всего бы смеялся, насмехался. За острое словцо отца родного продаст. Вот тебе и товарищ».

И жалко было чего-то, что болезненно оборвалось, как перетянутая струна.

— Дмитрий, — догнал его Варивон и успокоительно положил тяжелую руку на плечо. — Не кипятись, а то навеки обваришь меня.

— Иди, Варивон, подальше. Не мозоль глаза. И без тебя…

— Вот глупый человек. Я приехал к нему с радостью; смотри, как написали о тебе, — и протянул вчетверо сложенную газету. Дмитрий зло выхватил ее из рук, развернул, быстро пробежал глазами по первым колонкам, и его зрение прикипело к третьей странице. В небольшой статье «Думы бригадира» писалось о том, как хорошо работала его бригада в эту весну и как думает он собрать высокий урожай гречки. Упоминалось и об отборных семенах, и о пчелах. С жадностью выпивая каждое слово, он уже хмелел и обмякал от притока большой и истомной радости.

— Ну, знаешь, Варивон, бывают же в мире чудеса, — изумленно развел руками, посмотрел на товарища, прижал его к себе, поцеловал и тихо засмеялся нервным смехом.

— Что это я тебе стал таким красивым, значит, как девушка? Нет, брат, поцелуем не откупишься — здесь дело премией пахнет.

— Чем же тебя премировать? — засмеялся Дмитрий.

— Всеми твоими книжками о просе! Что, испугался?

— Ты и так их мне от самой зимы не возвращаешь… Ну, прямо будто тебе мир другим стал. И кто бы это мог написать? Спасибо, Варивон.

— Кушай на здоровье. А как рассердился сначала? Уже, наверно, в душе всякую чертовщину на Варивона гнал. Эге?… Прочитал я это, Дмитрий, и так обрадовался, будто обо мне написали, и еще сильнее, так как тебе теперь поддержка больше нужна, чем мне.

Сели у костра и, обжигая руки, начали есть картофель.

— Статья — статьей, а как дальше со мной? — вдруг погрустнел Дмитрий.

— Кушнир приказал, чтобы тебя из-под земли вытянуть. Сейчас же поедешь. Придется тебе, как имениннику, дать коня, а самому пешком топать. Неудобно же бригадиру, о котором в газетах печатают, за лошадиным хвостом идти. Только ты осторожно, мой Воронько норовистый: как скинет тебя — снова в газете напечатают статью «Падение бригадира»… Так спеши к своей бригаде сеять гречку… Из района приезжал один работник, хорошо накричал на Кушнира. А Крамовой уже, говорят, не будет уполномоченным по нашему селу — снимают.

— Бре! Вот это так радость!.. Ох, и мужичонка же попался на мое счастье. Золото — не мужчина, — рассказал Варивону про Ивана Васильевича.

— Так это же наш новый секретарь райпарткома. Иван Васильевич Кошевой. Ох, и тюря же ты, настоящая, значит, тюря! Не догадался, с кем ехал.

— Да ну?!

— Вот тебе и ну! Никогда не думал, что ты такой дядька-не-догадька.

— Помолчи уж. Посмотрел бы, каким бы ты стал догадливым, если бы в моей шкуре эти дни пожил. Все внутри переелось. Вот и вины не чувствовал за собой, а идешь среди людей будто тебя заклеймили. Что ни говори, а оторваться нам от колхоза, от своей семьи — это прямо видимая смерть. До этого несчастья не чувствовал, сколькими нитями я связан со всеми.

— Это правда, Дмитрий. По-другому все у нас пошло. Вот возьми посмотри, какими наши бабы стали. Вот раньше соберутся — все косточки друг другу перемоют, все вранье в одно дерюгу втащат, за яйцо друг другу глаза выцарапают. А теперь они еще и нам носа утрут, им почести начали сниться. Москва, ордена. Не видел ты, какую рожь моя Василина с Шевчиком выращивает? Думаю — не в одной газете об этом напишут, даже больше, чем о тебе, — хитро прищурился. — Сроду такой ржи не видел. И уже ее, бабу мою, даже в воскресенье в доме не удержишь… Жизнь!

— Жизнь, — согласился Дмитрий, лежа на траве и мало прислушиваясь к словам товарища: своя радость полонила все его мысли. «Есть же такие люди», — с благодарностью припоминал черты лица Ивана Васильевича.

В высоком голубом небе паслись кудрявые белые тучи, над берегом сияли глянцевитым листом ивняки и яворы, а солнечная дорога, перекинутая через Буг, шевелилась живыми слитками кипучего серебра. Далекие хаты небольшого селеньица, как отара гусей, спустились к реке и, казалось, вот-вот размахнутся крыльями и полетят в ослепительную голубизну, овеянную яблоневым благоуханием. Как все улучшилось вокруг и на сердце. Жизнь!

— Знаешь, Варивон, я теперь из шкуры вылезу, а добьюсь такого урожая гречки, что тебе и во сне не снилось. Как ни есть — слово партии дал.

Варивон изумленно посмотрел на Дмитрия: никогда до сих пор не любил хвалиться наперед. Видно, хорошо прорвало мужика.

— Значит, из колоска будет горстка, а из снопика мерка.

— Именно, — коротко ответил, углубляясь в волнующие раздумья. Он сейчас даже физически ощущал, как черными бусинками ложится гречка в пашню, как зелеными сердечками покрывается нива, нежными красными стеблями раскачивает грозди урожая.

Вечером Дмитрий с Варивоном зашел в правление колхоза.

— Здоров, здоров, воин, — радостно встретил его Кушнир, стараясь усмешкой припрятать чувство неловкости. Кургузыми широкими пальцами крепко сжал Дмитрию руку. — Читал, читал, как о тебе в газете расписали.

— Не вы ли подали материал про своего бригадира? — ответил медленно и язвительно.

— Эт, не будем об этом говорить, — на широкое обветренное лицо Кушнира набежала тень. — Ты не знаешь, как у меня душа переболела из-за этого именно дела. И очень рад, что все так закончилось. Очень рад!.. Что же, Дмитрий, теперь начинай сеять гречку. Погода устанавливается.

— Посею, Степан Михайлович. Пришел к вам, чтобы мне суперфосфат отпустили.

— Как? Для чего тебе суперфосфат? — чуть не подпрыгнул Кушнир, и в его глазах запрыгали искорки настоящего испуга. — Ты же свеклу не сеешь! — горячечная речь Кушнира никак не подходила к его фигуре, ширококостной, твердой.

— Гречку сею.

— Ну, знаешь, под гречку нам суперфосфат не отпускают. Не жирно ли будет для нее.

— Для рудяка — жирно, для гречки — нет.

— Нет у меня суперфосфата. И не проси, и не моли — нет! Нет! И рад бы дать — так нет!

Запасливый Кушнир еще имел удобрение, но немилосердно скряжничал каждым килограммом: «суперфосфат — это сахар».

— Нет, говорите? — аж потянулся Дмитрий к председателю колхоза.

— Нет, нет, говорю, — отклонился назад Кушнир и поморщился — ударился головой о высокую спинку стула.

— Значит, нет?

— Нет, значит.

— А если попоискать?

— Для сахарной свеклы чуточку есть. Самые остатки — только веником смести.

— Значит, есть?

— Нет, нет! Для гречки нет.

— Хорошо. Тогда я гречку сеять не буду.

— Как не будешь?

— Просто не буду, — встал Дмитрий из-за стола.

— Раньше без суперфосфата сеял? Сеял? — горячился Кушнир. «Черт, черт, не человек. Упрямый, как вол».

— Это дело давнее было, Степан Михайлович. Раньше я собрал бы три-четыре центнера — и ничего бы мне никто не сказал. А теперь — партии слово дал. Это надо понимать.

— Ну, где же я тебе этот суперфосфат возьму? Если бы у меня свой завод был. Тогда хоть купайся в нем, в суперфосфате — ничего не скажу, ешь, пей — ничего не скажу! Известно — на суперфосфате гречка уродит. А ты без него вырасти. Знаешь, как солдат из топора суп варил?

— Так у того солдата хозяйка был чуть добрее вас, Степан Михайлович.

— Хорошо, хорошо! — рассердился Кушнир. — Пусть буду я не щедрым, скупым, а суперфосфата тебе не дам. Поеду в район, получу разнарядку, тогда все заберешь.

«Не даст. Раз уж рассердился, то не даст», — наливаясь злостью, подумал Дмитрий и, сдерживая себя, пошел на ухищрение.

— Да. А товарищ Кошевой сказал, когда я с ним в машине ехал, чтобы вы мне всячески помогли. Он на вас большую надежду возлагал, — и покосился на Варивона. У того аж налились смехом янтарные глаза, тем не менее лицо сейчас же приняло важный вид.

— Да? — на миг застыл Кушнир в удивлении.

— Да, да, Степан Михайлович. Секретарь райпарткома крепко, значит, заинтересовался гречкой. И о суперфосфате говорил. И о вас вспоминал.

— Врешь ты, Варивон, — быстро раскусил Варивонову игру догадливый Кушнир, но не рассердился, а подобрел: «Стараются ребята».

— Чего бы это я врал? Что я его, этот суперфосфат, буду есть, или как?

— Врешь, врешь! По тебе вижу, — врешь. Ну, да черт с вами. Приезжай, Дмитрий, завтра к амбару, — решительно сверкнув глазами, вдруг раздобрился Кушнир.

— А хватит?

— Хватит, хватит! Ну, может немного не хватит, — спохватился. — Так что-то скомбинируем. Гляди, чтобы только гречка уродила. Успех твой всему району передадим, а то и выше… Что-то еще о нашем колхозе расспрашивало новое начальство?

— Расспрашивало…

— Ага… Когда суперфосфат будешь рассеивать?

— Перед самым посевом.

— Да ты что, и подкармливать позже думаешь?

— Думаю, если зацветет гречка.

— Хорошо, хорошо, Дмитрий. Делай так, чтобы гречка как из воды шла.

— Это больше всего от суперфосфата будет зависеть, — снова покосился Дмитрий на Варивона. — Если не хватит…

— Хватит, хватит!.. — И сразу же Кушнир понял насмешку Дмитрия, улыбнулся уголком уст. — Ну вас к черту! Всю душу вымотали. С вами еще поболтай немного — совсем ограбите. И штаны сдерете. Сдерете!

Варивон, сбежав со ступеней, обеими руками крепко обнял шею Дмитрия.

— Никогда бы в мире не подумал, что ты так ловко умеешь лгать. Это у меня научился!

— Конечно, у тебя. Ты разве чему хорошему научишь?

— Еще ему мало! Вот жадюга. Пошли, Дмитрий, к тебе магарыч пить — за статью и за суперфосфат. Вишь, как поддержал тебя. А мог бы всю музыку одним словом испортить. Вот какой у тебя друг.

— Похвали меня, моя губонька, а то раздеру до самых ушей.

XXV

Сафрон Варчук, возвратившись из ссылки, первые дни только высыпался и отъедался. Изредка, и то вечерами, появлялся на люди, но говорил осторожно, мало и медленно-медленно, будто каждое слово взвешивал внутри на точных весах. Однако его черные, глубоко запавшие, без блеска глаза внимательно и с недоверием присматривались ко всему.

Он знал цену жизни, понимал толк в людях, те явные и скрытые пружины, которые двигали человеческими поступками, ощущал силу рубля, благосостояния, но то, что он теперь увидел в селе, глубоко взволновало и еще больше насторожило. Что его односельчане сейчас дружно и хорошо работали в колхозе, добивались высоких урожаев зерна и сахарной свеклы, — это было поняло: люди увидели, что честной совместной работой они выбьются из извечной нужды. Правда, лучше бы им этот колхоз ясным огнем сгорел, в землю провалился, но ведь… плетью обух не перебьешь… По-своему понимал и стремление молодежи к науке: на более легкие хлеба хотят перейти, не все же возле земли и в гное барахтаться. Полупонятным было внешнее изменение, которое особенно сказывалась на молодежи: парни и девчата теперь ходили в шерстяных костюмах, хромовых сапогах или туфлях, в шелках. Правда, люди люто ругали на селе торговую сеть — мало товара привозит, но откуда-то доставали все необходимое, одевались хорошо. Совсем исчез холст: никто в селе уже не прял, а ткацкие станки пошли на дрова. Про крашенную бузиной десятку даже и старики забыли, будто не носило ее все село каких-нибудь десять лет назад. А он за всю свою жизнь не сносил хромовых сапог, не купил хорошего сукна: собирал деньги, прикупал землю, заботился о хозяйстве. Даже жене, когда та была моложе, покупал отрез редко и неохотно. А Карп? — с усмешкой вспомнил сына. — Он у отца умел воровать и себе что-то справить… Ну, что же, такая, видать, теперь мода пошла: все друг перед другом хвалятся обновами. Подумать только: извечные бедняки, которые за миску муки в передневку в три погибели гнулись перед ним, теперь одевают своих детей в шелка, крепдешины и такую чертовщину, что натощак не выговоришь… Но совсем непонятным было то бескорыстолюбивое упорство, с каким работали передовики. За дополнительную неусыпную работу они даже отказывались от оплаты. Высокий урожай радовал их не столько тем, что больше перепадет, сколько новым достижением, победой, государственной любовью. Вот в прошлом году колхозники, досрочно выполнив свои обязательства, без всякого намека или напоминания сверху завезли на заготовительный пункт дополнительно еще шесть тысяч пудов зерна. И какой-нибудь тебе Поликарп Сергиенко гордо заявляет: «Наш подарок Отчизне, чтобы к социализму быстрее идти…» Соображает он там, в том социализме что-нибудь, а голову дерет выше телеграфных столбов. На какие подарки расщедрились! Вот только подумать: шесть тысяч пудов. Нет, здесь явным образом есть какое-то скрытое ухищрение, только он еще не успел его ухватить своим дотошным глазом. Хотел было об этом поговорить с таким спокойным, будто ничего себе мужчиной, как Александр Пидипригора, и обжегся. Как-то в звонкий звездный вечер встретился с Александром Петровичем у колхозного пруда. Разговорились. Осторожно, как тонкую материю, прощупывал словами Варчук бывшего середняка, который всеми своими жилами сидел в земле.

— Присматриваюсь вот, Александр, к нашим людям — много изменений вижу. Улучшились люди. Богаче жить стали, в благосостояние вошли — и улучшились. Большое дело богатство. Правду говорю?

— Как тебе сказать, — начал медленно подбирать слова. — Не в богатстве я правду вижу.

— А в чем же? — удивился и насторожился: не было в голосе Александра той крестьянской замкнутости, неуверенности, которая раньше спотыкачом ломала неуклюжие мысли. Язык и теперь был мало гибкий, но сильный, определенный.

— Вот возьми ты жизнь несколько лет назад. Немало богачей всяких было. И, чтобы не брать примеры у соседей, только уж не обижайся, начнем хотя бы с тебя. Купался в роскоши! Ну и что же, становился ты лучше? Не замечали такого, а со стороны оно виднее было. Чем больше ты разживался, тем более сволочным становился. А ты говоришь — богатство.

— Это дело минувшее. Я его работой искупил, — сразу же нахмурился Сафрон, не рад, что и разговор затеял. «Тоже агитатор нашелся».

— Ну, что искупил — спроста не поверю. Это наше государство пожалело таких, как ты: может исправитесь. За это ему в ноги трижды поклонись и так работай, чтобы не богатство давило на тебя, а честные дела на ум и руки ложились. И уж если ты хочешь знать всю правду, отчего мы лучшими стали, то здесь иной мысли не найдешь: Родина наша выросла и нас она вырастила. Темных, скрюченных нуждой мужиков гражданами всего Союза сделала. Моих детей учеными сделала. Это раньше наибольшим моим счастьем была пара дерешат, а теперь скажи я своей бабе о таком счастье, она бы мне ухватами голову побила, даром что в тридцатом году снова-таки эти ухваты по мне ездили, чтобы в колхоз не записывался. Эх, темный ты мужчина. Зачерствел, как старая мозоль. Мой сынок, который в Ленинграде учится, сказал бы точно: барахтаешься ты в капитализме, как лягушка в болоте. Вот тебе настоящая правда…

Так точно непонятной и совсем-совсем чужой стала ему Марта. Встретила его без какой-либо радости, просто, ну, так, будто он приехал не после ссылки, а после недолгого путешествия. Сдержанно поговорила, а потом спросила:

— Вы в колхоз думаете поступать? — даже отцом ни раза не назвала… Сказано, приймачка.

— Чего я там не видел? Не мне этот крест на своих плечах таскать. И тяжело, и стыдно гнуться перед теми, кто мне кланялся. Я еще не всю свою гордость бросил под ноги, — ответил, вытягиваясь, будто снимая со спины какой-то невидимый груз, и его глаза наполнились темной влагой.

— То и плохо, что не истлела она, та лишняя гордость ваша. Пора забыть все старое. Честной работой заслужить прощение своих грехов.

— Так ты думаешь, что я такой грешный? — задрожал голос, и он уже с гневом взглянул на Марту, хотя, возвращаясь в село, твердо решил ни с кем теперь не встревать в спор, быть тихим и радушным, скрываться подальше от людского глаза.

— Да, я так думаю, — твердо ответила Марта. — Люди вам законом все простили. Начните по-иному свою жизнь.

— Неразумная ты, Марта, — хотел обругать ее, но своевременно сдержался. — Еще мало ты знаешь жизнь человеческую. Петух соловьем не запоет. И давай мы больше об этом не будем говорить с тобой. Каждый, известная вещь, живет по-своему: лошадь знает свое стойло, незрячий крот — нору, а птица — гнездо. С одним аршином ко всему не подступишь. Я лучше для себя буду выращивать яблоки, чем для всего цыганского табора, — едко намекнул Марте на ее работу и сразу же одернул себя назад, заговорил тише, даже приязнь зазвучала в голосе: — Старик я уже, Марта. Мне скорее о смерти думать, чем о ваших колхозах.

Но молодая женщина уловила фальшивые ноты в голосе, призадумалась и уже почти ничего не говорила.

Выкормил врага… Только один Карп может порадовать, — тяжело вздохнул, провожая Марту до порога…

Однако не пришлось Сафрону обойти колхоз. Как-то под вечер приехал из района Емельян Крупяк. Радостно поздоровался, засуетился по просторной Карповой хате, наполнил ее словами и беззаботным смехом. Никогда, присмотревшись со стороны на этого непоседливого, хвастливого, недалекого на первый взгляд человека, нельзя было бы подумать, что за этой внешней трескотней скрывается почти инстинктивная настороженность, недоверие и холодный, жестокий ум.

— Теперь я на некоторое время заживу хуторянином. Уже и место облюбовал, выбрал для своей станции — над самым Бугом, возле вашего села. Половину мне соберут луга. Буду выпасать коров, буду есть украинскую холодную сметану и горячие вареники и сам буду купаться, как вареник в масле. Директор! — самодовольно ударил себя рукой по животу и рассмеялся.

— Емельян, возьми меня к себе. Буду у тебя завхозом. Каждый стебель услежу. И тебе будет хорошо, и мне неплохо. Мне…

— Нет, Сафрон Андреевич. Из этого пива не будет дива, — сразу же перебил, и темно-серые глаза мигнули огнем лукавства.

— Почему? Боишься? — рассердился Сафрон.

— Ха-ха-ха! Если бы я боялся, не играл бы с огнем. Вы же видите, что по углям танцую и вытанцовывается пока. Не без интереса живу, а думаю еще лучше жить, размахнуться во весь свой нрав, — и театрально простер руку к висящей лампе.

— Да уж вижу: начинаешь размахиваться и забываешь тех, кто тебя спасал.

— Не горячитесь, Сафрон Андреевич. От злости печень будет болеть, — и снова засмеялся. — Я для вас лучшего хочу. Мое дело такое: не сегодня-завтра обо мне могут пронюхать — и снова: «Поднимай, сова, крылышки», — пропел надтреснутым тенорком. — А вы за мной не угонитесь — годы не те, дела не те… ну и начнут вас допрашивать: чего это завхозом стали, какие связи имели со мной и всякое старье, которое дальними лагерями пахнет. А вы же побывали уже там…

— Это ты правду говоришь, Емельян, — со вздохом согласился Сафрон. — Что же, придется мне понемногу торговлей заняться. Не хотелось бы под старость кости поездками беспокоить.

— Не советовал бы, — ненадежное это дело, — стал серьезнее Крупяк. — Всякий черт будет цепляться. Мой вам совет — вступайте в колхоз.

— Спасибо за такой совет. Он так мне по сердцу, как веревка на шее, — нахмурился Сафрон и нервно прошелся по хате. Обвислые фиолетовые сережки вокруг глаз вздрагивали, очерчивая линии глубоко запрятанных неспокойных прожилок.

— В жизни нам многое не по сердцу, а надо терпеть, приспосабливаться, перекрашиваться, такое явление по-ученому называется «мимикрия»: хочешь, чтобы тебя не съели, — маскируйся под окружение. Что вам стоит стать каким-то сторожем в колхозе? Оно даже совсем неплохо: ходишь себе ночью, на зори любуешься, колотушкой поколачиваешь…

И не замечал, как темным румянцем наливалось лицо Сафрона, зло тряслись посеревшие губы и передергивались черные с сединой усы.

— Что же это ты — насмехаться надо мной задумал? Чтобы я, хозяин, лучший из хозяев на все село, теперь на потеху бедноте с колотушкой ходил? Свое сердце в гроб заколачивал? Да не дождутся они!

— Отец, мужчина дело говорит, — исподволь промолвил Карп. — Он вам чем сумеет поможет. Выкосите какую-то десятину луга, сено привезете себе или продадите. А работать придется в колхозе: такова наша планида.

— Будете косить сколько захотите, — расщедрился Крупяк. — А о планиде ты, Карп, напрасное заговорил. Скоро она переменится.

— Я это и в тридцатом году от вас слышал, — недоверчиво и с насмешкой взглянул на Крупяка, поправил огнистую чуприну, упавшую на глаза.

— Не буду говорить о тридцатом годе, а о нынешнем состоянии скажу. Послушай, умная голова, какие реальные силы созрели на Западе.

И начал на клочке бумаги довольно умело чертить карту Западной Европы. Карп слушал внимательно, но его недоверия Крупяк не мог развеять.

— Поживем — увидим. Наше дело теперь телячье: живи и на прокурора молись, как на бога, — намекнул о краже.

— Дурак ты! — в конце концов рассердился Крупяк. — Если так будешь думать, то и погонят тебя, как телка, на зарез. Все надо наперед рассудить. Вот слушай сюда, каким путем должна идти твоя жизнь.

— Ну, ну, погадайте, — с недоверием покосился на Крупяка, но слушал внимательно, прикидывая, что тот кое-что соображает-таки. Только уж очень много тарахтит…

Пришлось Сафрону, чуть ли не впервые в жизни, низко, причем не раз, поклониться людям. Запрятав за пренебрежительной покорностью злобу, попранную гордость и презрение, ходил и к Кушниру, и к Бондарю, и к бригадирам, и к рядовым колхозникам. Только Дмитрия обошел.

— Жизнь моя теперь взяла другой поворот. Стыдно и противно, что когда-то так жил. В ссылке передумал обо всем, начал перевоспитываться. На лесоразработках ударником стал. За хорошую работу досрочно выпустили и документы исправные дали, — показывал засаленные бумажки.

Не один день попоходил Сафрон по новым дворам, с удивлением и злостью присматриваясь и к молодым садам, и к светлым жилищам, и к веселому достатку, как-то по-новому светящемуся даже в детских глазах. И во всем Сафрон видел укорочение своего века, свою живую неумолимую смерть.

Немало прошло времени, пока Варчука неохотно, с натугой приняли в колхоз. Выбрал себе Сафрон спокойную работу: стал сторожем возле рыбных прудов. Откармливал зеркальных карпов, перегонял их из пруда в пруд, косой очищал дно от зелени и понемногу вечерами носил домой отборные рыбины. Но ни от спокойной жизни, ни от сладких карпов не поправлялся: волчья тоска и злоба грызли его даже во снах. Достаточно было встать — посмотреть на свою бывшую землю, дотронуться до тяжелого стебля, выросшего на его ниве, чтобы вся прошлая жизнь перевернула ему душу, ежом шевельнулась внутри. Но на людях надо было таить свои печали. И таил то улыбкой, то таким рассудительным словом, которое не могло вызвать никакого подозрения. Даже с Денисенко и Созоненко сначала говорил осторожно, крылся со своими мыслями, больше налегая на рюмку. Пил он теперь много, но хмель не веселил его, а делал более пасмурным, мял все лицо мягкими стариковскими морщинами.

— Ты знаешь, Дмитрий, совсем изменился Сафрон, как-то сказал Варивон. — Поговорил я с ним…

— Брось, Варивон. Это такой горшок, что всю жизнь одним варевом будет вонять. Сафрон не из тех, что изменяются. Если что, он тебе нож под сердце по самую колодку загонит — и не поморщится.

— Перевоспитываются же люди.

— Перевоспитываются, — с готовностью согласился. — Но Сафрон не той породы. Видишь, я немало присматривался к людям, немало читал. Каким-то чутьем понимаю, что с кем может произойти дальше. Перевоспитываются те, которые какое-то человеческое зерно в себе имели. А Сафрона только рубль, мошна держит на земле. За деньги он и раньше всякому перегрыз бы горло и теперь перегрызет.

— Это ты по злости наговариваешь, — засмеялся Варивон. А Дмитрий рассердился, побледнел, а потом покраснел, и больше ни слова не сказал товарищу: все равно не поймет.

Но Варивон понял, только нарочно хотел позлить друга. И, добившись своего, пренебрежительно следил за ним, улыбаясь в душе: бешеный, ой, бешеный.

XXVІ

Иван Васильевич Кошевой привычным движением поправил густые каштановые волосы, возвратил все бумаги Крупяку, задумался. Теперь его прищуренные глаза утратили голубые капли света, казались тяжелыми, свинцовыми, как осенняя вода.

Чувствуя, о чем сейчас думает Кошевой, Крупяк убедительным голосом основательно начал говорить о будущей работе, акцентируя на ее шири и значимости.

— Наша исследовательская станция будет изучать флору и фауну всего Подолья, помогать колхозам получать высокие урожаи потребительских луговых трав. Мы планируем поставить работу на соответствующую высоту.

— А не думаете ли вы, товарищ Моторный, что вам слишком много выделили земли? Для исследовательской станции и меньше хватит.

— Нет, нет! Меньше никак нельзя. Наука требует не грядочек, а широкого размаха, — театрально поднял вверх обе руки Крупяк. — Надеюсь, к нам будут приезжать люди со всего Подолья, а может и Украины.

— Это все хорошо. Но столько отобрать земли у колхозников…

— Чего вам беспокоиться? Не свою же отдаете?.. — и сразу же осекся, почувствовав на себе до физической боли тяжелый и настороженный взгляд Кошевого. Понял, что тот не простит ему этих слов, запомнит их и мысленно обругал себя за неосторожность. Однако сразу же его лицо приняло выражение настоящего вдохновения: — Понимаю, понимаю, тяжело вам, Иван Васильевич, обижать колхозников. Но это же для науки, для советской науки, которой самоотверженно служим мы, скромные научные работники. И нет горя без добра: это заставит колхозы разводить люцерну, клевер-тимофеевку.

— Интересная у вас теория, — насмешливо и озабоченно посмотрел на Крупяка. — Только не по душе она ни колхозникам, ни мне. Не можем мы столько выделить земли для станции. Это означает поставить под угрозу наше животноводство.

— Как не можете? Это же Наркомзем…

— Хорошо, — с нетерпением поморщился. — Предоставьте мне перспективный план своего хозяйства и его агрообоснование — встал из-за стола и пошел к выходу.

— Хорошо! Сегодня же сделаю, — поспешно, с готовностью ответил, недоумевая, откуда известные секретарю такие узкоспециальные термины.

Уже сидя в машине, Иван Васильевич твердо решил написать письмо в Совет Народных Комиссаров.

«Еще одна такое постановление — и весь район останется без лугов. Не то что для колхозника, но и для фермы не хватит сена. И какие умники постановили столько земли отпустить? Чем их освоит станция?»

Машина пошла над Бугом. Зеленые сочные травы пригасили дорогу. Над колеями желтыми каплями цвел ракитник, раскачанный пчелами и хозяйственными шмелями. Отцветали крупчатые мячики молочая и горделиво краснели головки коровяка. Из ивняков вылетела черная широконоска, на солнце ярко замерцали белоснежные горбушки крыльев и угасли на островке, усеянном мелким камнем и желтыми пятнами слежавшихся песков. Не успела птица упасть в кусты, как островом, горбясь, пробежал бурый заяц, светя, будто зеркальцем, белой шерстью уха.

На воде зачернела небольшая рыболовная лодка, вдали замаячила высокая мужская фигура, которая, казалось, входит в само небо, загроможденное белыми глыбами туч. Когда машина поравнялась с высоким мужчиной, Кошевой сразу узнал Дмитрия Горицвета.

— Дмитрий Тимофеевич, что делаешь на лугах? — весело вскочил на землю.

— Иван Васильевич! — изумленно и радостно промолвил Дмитрий. — Спасибо вам большое. — Горячо обеими руками пожал руку секретарю райпарткома. И больше ничего не мог сказать. Хотя, казалось, сделай еще одно усилие — и слово пробьется; легко и хорошо, как в разговоре с ближайшими людьми. С какого-то времени он подсознательно ощущал, что слова вполне собираются в нем, только страшно вырваться с ними на люди, как когда-то было страшно в наводнение броситься в Буг, где потопала неизвестная девушка. — Спасибо вам, Иван Васильевич, — еще раз повторил.

— Не за что. Гречку посеял?

— Посеял. И вот луга осматривал со своим товарищем Очеретом. Хотим как-то им толк дать. Не хватает нам сена, Иван Васильевич.

— Не хватает? — призадумался, но ничего не сказал об исследовательской станции. — На травосеяние надо налегать.

— Я тоже так думаю. Клевер-тимофеевка — вот наше спасение.

— Почему так думаешь? — с любопытством осматривает Дмитрия. — В книжках читал?

— В книжках. С агрономом советовался и сам сеял, когда начали севооборот внедрять. Земля после клевера-тимофеевки как золотое дно — все родит. Грунт становится структурный, не засасывается и азота содержит вволю.

— Правильно. Мы никогда не добьемся высоких и постоянных урожаев без посева многолетних трав: они от ранней весны и до поздней осени накапливают в грунте органические вещества. Поэтому так теперь партия заботится о внедрении травопольных севооборотов… Дмитрий Тимофеевич, работу Вильямса по земледелию знаешь?

— Знаю. Это наш университет. Мыслей в этой книге, как семян в добром растении. И ни одной череззерницы не найдешь. Душевная книга, горячим сердцем написана.

— Не кажется ли тебе, Дмитрий Тимофеевич, что из тебя неплохой бы председатель колхоза вышел?

— Из меня? — с неподдельным испугом взглянул на Кошевого. — Нет, нет. Какой там из меня председатель. Даже смешно. И страшно.

— Страшно?

— Ну да. Не с пугливых я, но такого дела не сумею охватить. Не организатор. С людьми не умею ладить.

— Это дело наживное, дело роста.

— Нет, нет, Иван Васильевич.

— Значит, не столько не умеешь, сколько не хочешь. Чести много, а мороки еще больше? — Насмешливо взглянул на Дмитрия. — Звеньевая Опанасенко уже бригадиром стала. Гляди, председателем на осень выберут. А ты, боюсь, в девках засидишься. Тебе еще раз благодарность за семена передает Опанасенко.

— В хорошие руки попало зерно. Не жалко…

— Победит она тебя в соревновании.

— Навряд. Мы в грунте больше влаги сохранили. И пчелы наши проворнее багринских.

— И до этого досмотрелся?.. — рассмеялся.

— Бригадир. Это как музыка звучит, — и улыбнулся про себя. — Может ко мне домой заедем?

— Можно. Ты, Дмитрий Тимофеевич, может еще наперсток гречки выделишь? У тебя, кажется, это наибольшая мерка для зерна?

Дмитрий рассмеялся легким, радостным смехом, изучая каждую черту дорогого и по-простому человечного лица. Что-то хорошее и весомое хотелось сказать Кошевому, но возникла какая-то внутренняя напряженность, неудобство: а что если подумает человек — поддабриваюсь к нему? Немало же всяких увивается возле начальства, медом разливаются, чтобы себе какую-то выгоду получить.

— Как бригада работает?

— Ничего. Пока никто нас не перегоняет.

— А газеты людям читаешь? Книги читаешь?

— Книги?.. — и уже Дмитрий не знает, куда деваться от пристального глаза. Нет, он больше о работе думает…

— Это очень нехорошо, когда человек свой участок поля лучше знает и любит, чем колхозников, работающих с ним. Бригадир не только ниву, но и людей, людей должен поднимать. Он не только хозяин, но и учитель. Ты не прав, Дмитрий Тимофеевич, когда говоришь, что для высокого урожая нужны только солнце, вода и удобрения. Самое главное — большевистская страсть нужна. И глубокую ошибку делает тот, кто смотрит на бригаду как на группу людей, которым за работу пишутся трудодни. Это семья — дружная, волевая, творческая, сродненная в труде, как разведчики на фронте. Хорошо, что ты сам учишься, но и своих колхозников учи, прищепи всем любовь и к научной книге, и к горячему большевистскому слову, которое изменяет нашу жизнь и землю. Люди, кадры решают все. Помнишь эти слова?

— Помню, — трепетно ответил, все глубже ощущая, сколько у него дела не сделано. Мучительное и честолюбивое ощущение (Дмитрий хотел быть лучшим в глазах Кошевого) начало уплывать, как туча; прояснялись новые горизонты, еще еле улавливаемые, но уже они до краев переполняли взволнованное сердце.

— Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич, бригадир — это одновременно и отец, и командир. И еще какой командир! Он не перед боем получает пополнение, а годами знает, воспитывает людей. А сможешь ты сейчас на каждого член бригады положиться так, как на самого себя? Знаю, что Варивон Очерет большой твой друг, — улыбнулся Иван Васильевич. — Такими твоими друзьями — справедливыми, крепкими, гордыми, работящими, умными — должны быть все в бригаде, весь колхоз. Насколько это укрепит нас, насколько станет лучшей жизнь. Понимаешь, Дмитрий Тимофеевич?

— Понимаю. Спасибо за науку. Я ее по ветру не пущу. — Горделиво выпрямился и ясно взглянул в задумчивые глаза Ивана Васильевича.

На следующий день Крупяк пришел в райпартком с перспективным планом. Иван Васильевич внимательно прочитал его, что-то долго вычислял на бумаге, а потом тихим голосом, исключающим любые возражения, сказал:

— Теперь мы вам, товарищ Моторный, отрежем сорок семь гектаров луга — равно столько, сколько вы сможете освоить.

— Сорок семь? Это насмешка!? — пораженно воскликнул Крупяк и привстал со стула.

— Сорок семь — и ни соткой больше. Мы не имеем права так вести хозяйство, как Охрим возле своей свитки. Когда же увеличатся ваши возможности — может, еще что-то прибавим. Езжайте завтра на свой участок с заведующим земельного управления и приступайте к работе. Желаю успеха.

— Так я напишу…

— Пишите. Это ваше личное дело. Бумагу можете взять у машинистки, — резко перебил, собирая морщины на высоком лбу, прикрытом кудрявыми волосами.

XXVІІ

Теперь Григорий зачастил к Крупяку. Сначала с большим доверием ловил каждое слово директора, а потом иногда начинали появляться сомнения. Однако Крупяк разбивал их легко и уверенно, умело орудуя цитатами, сравнениями, аналогиями и фактами из научной деятельности больших ученых.

— Наука — не большак, где все ясно и один рецепт. Вот послушай, — и забрасывал Григория новыми доводами.

Однако один неприятный случай охладил уважение Григория к Крупяку и даже породил подозрение — возможно, потому, что болезненно принял к сердцу то, что было таким дорогим.

Когда буйные ржи на исследовательском участке пошли в трубку, Григорий засомневался: надо ли их подкармливать азотистым удобрением и калийной солью. За советом обратился к Крупяку. Тот внимательно выслушал его, замотал головой.

— Ни в коем случае, ни в коем случае. Ляжет ваша рожь и не встанет. Тогда будете косить свою работу на подножный корм.

Григорий послушался и обсеял участок только суперфосфатом. Через несколько дней, в воскресенье, он снова заглянул на станцию, но Крупяка дома не было.

— Ну, как дела, товарищ начальник? — весело встретил его на тропе исследователь флоры высокий смуглый Яков Романенко. — Может, в шахматы сыграем?

— Нет времени, — поколебался Григорий.

— Боишься мат получить? — засмеялся задиристо. Как-то особенно умел смеяться этот человек: каждая черта жадно пристального лица наполнялась пренебрежительной понимающей насмешкой.

— Выноси шахматы, товарищ флора.

— Это другое дело, товарищ начальник.

Улеглись на траве возле Буга, беззлобно пикируясь, воткнулись в лакированную доску. Победил, правда, не без труда, Романенко, и снова начал насмехаться:

— Это тебе, товарищ начальник над растениями, не участок присматривать. Проморгал свою королеву. Гляди, чтобы еще чего-то не проморгал. Ну как, подкармливал свою рожь?

— Подкармливал. Только селитры и калия не внес.

— Почему?

— Чтобы не полегла.

— Какой ты осторожный стал! — изумленно засвистел Романенко. — В шахматах у тебя больший разгон… Это удобрение как раз пошло бы на образование зерна, а не на листву и стебли.

— Неужели?

— Вот тебе и неужели, я же тебе говорил: ты не только королеву проморгаешь.

— Это мне ваш директор, товарищ Моторный, посоветовал.

— Ну, я не директор, — загорячился Романенко, — но такой ерунды никогда бы не городил, — как ветром сдуло его хитроватую насмешливость. Лицо стало сосредоточенным и упрямым.

— Неужели товарищ Моторный мог ошибиться?

— Ошибиться? — для чего-то переспросил Романенко, ощипывая рукой молодую травку. — Может, здесь что-то большее есть, чем ошибка…

На тропе появилась невысокая фигура Крупяка. Он подозрительно и насмешливо осмотрел Шевчика и Романенко. Такая дружба меньше всего нравилась ему.

«С этого молодого скворца нельзя глаз спускать. Все ему не нравится. Ко всему у него дело есть. Тоже мне научный работник. Только с вишу[93] выскочил, опериться не успел, а уже на светил западной науки начинает тень наводить. Лысенковец желторотый. Как-то надо незаметно сплавить его со станции, ибо он из тех ранних, которые до самого корешка докапываются».

— Ну, чемпионы, кто из вас побеждает? — непринужденно засмеялся, подходя к шахматистам. — Может, кто-то со мной посоревнуется?

— Можно, — ответил Романенко. — Какая рука?

— Правая… Снова мне черные!

— Вы всегда черными играете, — покосился Романенко на Крупяка.

— Так как мои научные работники объезжают меня, — отшучивается, не упуская ни одной интонации Романенко.

— Нет, в разъездах больше директор бывает… Шах вашему королю. Пусть поднимает полы.

— Отступаю назад.

— А как же иначе!

— Ошибку сделал.

— Это не ошибка, а что-то большее.

— Один ход был неправильный.

— По-моему — все. Еще шах.

Крупяк начал нервничать.

— Проиграю.

— Что и требовалось доказать!

«Нет, таки его необходимо куда-то девать, не держать здесь, — твердо решает Крупяк. — Этот желторотый насмешник до всех тайников доберется».

С тяжелым сердцем возвращался Григорий домой, хотя и не знал, кому верить: Романенко или Моторному. Однако сомнение не давало покоя, начало закрадываться подозрение, что неспроста Моторный посоветовал ему не высеивать минеральные удобрения. Со временем Григорий нашел в областной библиотеке нужную литературу и, сердясь на себя и особенно на своего советчика, вычитал, что минеральное удобрение только увеличило бы урожай. После этого его всю ночь мучили хлопоты, а утро встревожило и напугало до полусмерти.

С запада небо начало закипать грязно-желтыми тучами. Светлея, они поднимались все выше вверх, и вдруг сыпанул град. Холодные, величиной с лесной орех градины, просвечиваясь двумя темными кругами, были на удивление похожи на мертвые рыбьи глаза. Земля укрывалась белой подвижной пеленой, и Григорий, преисполненный внутренней боли, наскоро оделся, схватил в руки шапку и бросился в поле, едва ощущая донимающие удары градин. И чем дальше он бежал вымершими улицами, тем сильнее перемежались чувства страха и надежды: казалось ему — град уменьшался или шел реже из правого крыла тучи.

На перекрестке Григорий увидел небольшую, очевидно, женскую фигуру, неуклюже кутающуюся в большой брезентовый плащ. Что-то знакомое было в ускоренной походке, в характерном повороте головы. «Василина!» — догадался, уже настигая молодицу.

— Ты куда, женщина добрая?

— На поле, — грустно глянули на него потемневшие выразительные глаза. Все лицо молодицы было мокрое. Прядь густых волос прилипла ко лбу. — Что будет с нашей рожью? Столько работали…

— Не знаю. Кажется, уменьшился град… Уменьшается!

Пока они добежали до своего участка, небо прояснилось, засинело ледком, и солнце вдруг обсеяло всю долину переменным негустым сиянием.

— Полегло! Все полегло! — с болью воскликнула Василина и для чего-то начала выгребать с поля на дорогу отборные градины. Холодные мраморные комья огнем обжигали руки, забивали дыхание в груди.

Григорий остановился посреди поля, чувствуя, как больно каменеет его тело. Ржи, — будто кто исполинским катком проехался по ним, — лежали на земле. Тяжело наклонился к ниве, перебирая пальцами свою неусыпную работу. Стебли были перегнутые, но не поломанные. И сразу же затеплилась надежда. Тихо подошел к Василине, успокоил:

— Еще поднимется наша рожь.

— Поднимется? — аж встала и взглянула заплаканными глазами на Григория…

— Непременно. Стебель крепкий и нигде не перебит. Вот проверим везде.

Обходя ниву, присматривался чуть ли не к каждому стеблю. А солнце уже сильнее пригревало; земля выделила пар, потом проснулся, подул ветер, и все поле начало шевелиться, подниматься зеленым огнем.

— Григорий, вы видите? — восторженно воскликнула Василина. И снова глаза ее просветились слезами.

— Вижу, — радостно ответил, прислушиваясь к такому родному и дорогому шороху и шуму. И не выдержал Григорий, чтобы не похвалиться:

— Василина, ты видела когда-нибудь такое поле?

— Не видела. Отец мой приходил позавчера из лесу. Посмотрел на наш участок и только головой покачал. «Немало, — сказал, — прожил я, дочка, на земле, а такого чуда не встречал. Теперь и ругать не буду, что целыми днями пропадаешь на поле. Благодарность вам от людей большая будет. А государство, гляди, еще и медалями наградит».

— Ну, это уж он хватил через край, — испуганно замахал руками Григорий, слыша, как холодеет внутри от непривычного волнения. — Перехвалил нас твой отец.

— Перехвалил, — с готовностью согласилась молодая женщина, но выражение ее лица говорило совсем другое, чем слова, говорило то, что было душевно понятно и ей, и Григорию.

После пережитого страха она только теперь ощутила глубокую усталость, но домой не шла: хотела увидеть, когда поднимутся последние примятые гнезда буйной ржи. Скоро пришел на поле Варивон. Еще издали позвал:

— Воркуете, вражьи дети! Я сразу догадался, что ты, жена, на свидание спешила. Гляди, чтобы арапник не погулял по тебе.

— Арапник два конца имеет, — вся мокрая и счастливая, подошла к своему мужу. — Посмотри, какая рожь у нас!

— Из каждого колоска будет горстка. А скоро ли ты научишься готовые пышки собирать? В Ободевском колхозе, говорят, уже на плодовых участках четвертушки вина родят, а скоро и пол-литры начнут.

— Цыц уже, — засмеялась и мокрой рукой закрыла уста мужу.

— Даже высказаться не дает. Вот что, значит, дай женщине равноправие, — с притворной скорбью покачал головой Варивон. — Ну, пора уж домой… Григорий, а ты не думал над таким делом: нельзя ли стебель сделать более упругим? Чтобы, как прут, был: куда угодно погнется, а встанет.

— Думаю, Варивон, — коротко ответил, следя, как перекатываются полем отяжелевшие ржи, пересыпанные янтарными, как ягоды, каплями.

Неспешной походкой, касаясь друг друга руками, Варивон и Василина пошли в село, а Григорий еще долго ходил полями, пресно пахнущими молодым паром.

Вечером зашел на конюшню, осмотрел коней, поговорил с конюхами и подался на коровник.

— Григорий! У нас сегодня радость. Принцесса двух телят привела! — выбежала ему навстречу крупнотелая задорная Екатерина Прокопчук.

— Это хорошо. А чего у вас гной не вывезен подальше от коровника? Всякую нечисть, мух возле молока разводите.

— Уже дважды говорила конюхам. Не слушают меня.

— А председателю говорила?.. Какие телята славные, — подошел к породистой корове, которая как раз умывала языком свое дитя. Притронулся к телочке, и Принцесса жалобно замычала, выворачивая наружу влажные, грустные глаза. — Не плачь, не плачь…

Это были мелкие капли на зеленых листках будней, однако Григорий не мог обойтись без них, как не обходится человек без хлеба или воды. Из вникания в самые мелкие заботы дня складывалось трезвое отношение к работе и людям, приходили новые трудовые замыслы, и они, как предвечернее солнце, соединяли сегодняшнее с грядущим.

Над сизой от росы долиной все ниже опускался вечер, пригибая юнца к неясным очертаниям хат. Возле ручья Григорий догнал Софью. Задумчивыми глазами посмотрела на него жена и молча пошла по кладке, что, выгибаясь, разбудила обеспокоенное хлюпанье.

— Софья, почему ты такая? — обнял на том берегу тонкие плечи жены.

— Сегодня, Григорий, от меня двух лучших девчат забрали, — тихо промолвила, теснее прислоняясь к мужу.

— Как забрали?! — аж остановился, возмущенный и рассерженный.

— Ты не кричи. Звеньевыми их поставили. Сказали, что выросли у меня девчата. Пусть большое дело поднимают.

— Вон оно что, — успокоился Григорий. — И ты боишься, что не справишься со своей работой?

— Нет, с работой справимся. Вот только на душе у меня так, как у матери, которая отдает своих дочерей: и радостно и тревожно… Отлетели от меня мои горлицы… Завтра новые прилетят…

И даже голос Софии стал на удивление похож на материн, перевитый радостью и тихой печалью.

XXVІІІ

Свирид Яковлевич, не скрывая своего удовлетворения, слушал четкие ответы Леонида Сергиенко. А тот, и сам чувствуя свою силу, так «резал», как строевым шагом чеканил говорливую землю. Даже откуда-то в голосе обнаружились солидные басовые струны, и Леонид в особенности нажимал на них, когда громил троцкистов, бухаринцев, зиновьевцев и другую нечисть.

— Хватит, Леня. Если так будешь отвечать на экзаменах по истории ВКП(б), то пятерка тебе обеспечена. Порадовал старого, — одобрительно произнес Мирошниченко, привставая из-за стола. — В добрый путь, Леня. Будь достойным командиром. Следи, чтобы никакая гадина не подползла к нашему сердцу.

— Постараюсь, Свирид Яковлевич!

— Знаешь, как беспокойно теперь в мире…

— Знаю, Свирид Яковлевич…

Помолчали.

— Говоришь, алгебра тебя беспокоит?

— Только она. — Леонид глянул в окно и изумленно воскликнул: — Ой, Свирид Яковлевич! Пропал ваш отдых: светает!

— Неужели? Вот тебе и на! И не заметили, как ночь прошла. Ты чего с Кушниром никак не помиришься?

— Скупой он рыцарь. Поговорите вы с ним, чтобы не прижимал копейку там, где не надо. Мы, комсомольцы, как лучше хотели сделать: выстроили бы пару плотов и сено подвозили бы сразу на заготовительный пункт. Не пришлось бы коней перед жатвой утомлять или горючее тратить. Экономия — экономией, а размах надо более широкий иметь.

— Правильно, комсомольское племя. Только, гляди, не отдаст он за тебя дочку, — засмеялся Мирошниченко.

— Это мы еще посмотрим! — рубанул сгоряча и покраснел.

— Ну, Леня, я в МТС еду, а ты иди домой — отдохни.

— Нет, я в колхоз. Сегодня возка хлебов начинается.

— Сейчас же мне домой! Слышишь?

— Слушаюсь! — вытянулся по-воински и через минуту невинным голосом спросил: — Свирид Яковлевич, вот вы приедете в МТС, и что, будете отдыхать?

— Именно теперь завалюсь спать! Чего выдумал!

— А как же я могу завалиться спать. У вас же школу прохожу!

— Не люблю непослушных учеников. Тебя куда подвезти?

— На поле. К конюшне.

Машина, раздвигая зеленый мир, легко пошла по мокрых от тумана и росы колеях. Рассвет менялся с каждой минутой, широким веянием перемещал краски и тени, потом вдруг брызнул лучом, и над горизонтом на золотых нитях закачались парашюты облачков. Девичьей рукой звала к себе просветлившаяся налитая нива, мерцала сережками и тихо пела земле колыбельную.

И уже просыпалась земля.

За ржами басовито отозвался трактор и разбудил перепелку. Перебрав ногами теплые крапчатые пасхальные яйца, она кому-то пропела: «Спать пойдем» — и изумленно повела серой головкой в сторону дороги.

В красном платочке, как сам рассвет, шла на поле молодая звеньевая, и вслед за нею пушистая дорога покрывалась цветами небольших девичьих следов. Два уже пожилых бригадира, споря и размахивая руками, подошли к зеленому разливу ржи и — как в реку канули — изредка над колосом зачернеет картуз и снова скроется. У Буга недовольным скрипением конаров[94] отозвались сеножатки, а потом застрочили ровно, ритмично, отгоняя от берега табун красноглазых нырков. К лугу, будто цветник, помчалась машина с девчатами, и широкая песня долго растекалась над молниями дорог.

«Припоздал немного», — осмотрев поле, Леонид сел на телегу, раскрыл алгебру.

Добрые лоснящиеся кони побежали упругой луговой дорогой.

— Корень приведенного квадратного уравнения равняется половине второго коэффициента, взятого с противоположным знаком, плюс-минус корень квадратный из квадрата этой половины без свободного члена… Это мы знаем, — косясь, как птица, одним глазом в книгу, проверял себя парень… — Корень полного квадратного уравнения равняется дроби… равняется дроби, дробовые… — И уже забыв обо всем, не видит, как навстречу ему вытекают первые фуры с сеном, как весело перемигивается и фыркает молодежь, наблюдая за своим товарищем.

— Леня! А плюс Б — сколько будет? — переливается здоровым смехом басовитый голос двадцатилетнего великана Прокопчука.

— А-а-а! Это ты, двойной знак! Бедные, бедные лошадки — аж из шкуры лезут, такие центнеры везя, — сразу же отвечает Леонид.

— Товарищ «академик», А плюс Б — сколько будет? — отзывается задиристый тенорок небольшого смуглого Бориса Зарудного, и все ребята вместе с Леонидом взрываются смехом.

— А я уже новую формулу слышал, — не утихает Прокопчук. — Леонид плюс Надя равняется овладению всей алгеброй.

— А ты скажи: чему равняется Леонид плюс Степан Кушнир?

— Ха-ха-ха!

— Ей вы, многочлены, хоть из фур кубом не слетите, а то распадетесь на начальные аргументы, — весело отзывается «академик».

Леонид набирает сено аж возле электростанции. Один вид нового сооружения, которое пароходом остановилась на живой сетке освещенных волн, снова вызывает недоброе чувство к Степану Кушниру. «Проморгал, проморгал», — перекривляет про себя интонацию председателя. — «А послушался бы нас, молодых, и не проморгал бы. Какой ты теперь план покажешь…»

— Дядя Леня, возьмите меня с собой, — подбегает к высокой фуре Андрей Горицвет.

— Ну вот! — не столько удивленный просьбой, как тем, что его впервые назвали дядей, протягивает Леонид. — Почему же ты, одночлен, не возле машины?

— Они еще на рассвете на завод поехали. Возьмете?

— Почему же? Укрепим сено и на фуру вылезем. Помогай, Андрей!

Паренек, хоть и понимает скрытую иронию в голосе Леонида, но обеими руками хватается за веревку, повисает на ней и в ритм движениям парня всем телом тянет веревку вниз.

— А ты мастер в работе, — хвалит Леонид. — По коням!

Андрей проворно взбирается на фуру. Отсюда перед ним открывается, как сказка, все Забужье.

— Дядя Леня, так вы плоты и не построили?

— Не построили, пионерия, — мрачнеет. — Но вот катер быстро закончим. Уже моторчик получили, прочистили…

— Я знаю. От автомашины. А меня научите с катером управляться?

— Конечно! — говорит таким тоном, что не разберешь, смеется или соглашается.

— Спасибо, дядя Леня. — Мальчишка замолкает, а потом, запинаясь, неловко сообщает: — От Нади Кушнир есть телеграмма. Послезавтра приедет. Это Ивась мне похвалился. — Самое трудное было сказано, и малец, не глядя на Леонида, становится во весь рост, осматривая окружающее певучее приволье.

— Андрей, проверь меня по алгебре. Вот по этим правилам проследи, — смеясь, притягивает его к себе Леонид. Они оба плотно устраиваются на передке, и их лица становятся важными, сосредоточенными.

* * *

Степан Кушнир поздно возвратился в сельдом, удовлетворенный и собранием, и самим собою.

— Свети, старая, керосин, — рассыпал копейку! А скоро электрику засветим, — со смехом обратился к жене. — Жаль, что ты сегодня на собрании не была. Понимаешь, понимаешь, план мой приняли единогласно. Даже Ленька Сергиенко выступил «за». Из него мог бы когда-то хозяин выйти, если бы не так со своими проектами, размахами носился… Ну, и здесь я выгоду для своего колхоза вырвал, — упорным огоньком сверкнули глаза Кушнира. — Столбы нам привезет квитчанский колхоз. Вот мы свой лес и сохраним для новых зданий. Коттеджами их называют. Что нам жалко будет квитчанам немного электрики выделить? Ну и в область я недаром смотался: с энергетиками у меня дружба — водой не разольешь. Вот и вырвал оснащение из-под самого носа у багриев.

— Похвалился бы чем хорошим, — неодобрительно покачала головой жена.

— Сам знаю, сам знаю, что этим не похвалишься, — загорячился Кушнир. — Но двадцать пять раз ездить за оснащением, да еще перед жатвой, нет у меня никакой силы. Никакой! Я не виноват, что Багрии медленнее нас поворачиваются.

— Так уж и медленнее, — недоверчиво взглянула на мужа. — Какой сад у людей! На пятьдесят гектаров. А пруды! А фермы!

— Зато у нас кони на весь район. И посмотрим, у кого урожай будет выше… На тебя твой муж ничем не угодит. Прямо не жена, а типичный председатель ревизионной комиссии. Из твоего звена я хочу забрать Людмилу Чебрик.

— Это для чего? — забеспокоилась Ольга Викторовна.

— На птицеферму ее поставим, — взял на испуг жену.

— На птицеферму мы Людмилу не отдадим, — решительно промолвила Ольга Викторовна. — Из нее образцовый буряковод растет. На следующий год такая звеньевая получится — с доски почета не будет сходить.

— Ну, у тебя, послушай, все одна другой лучше.

— Таки все! Плохо, если председатель не заметил этого.

— Нет, кое-что заметил.

Разговор с женой немного подпортил настроение Кушниру, но, пойдя отдыхать в другую комнату, он быстро с удовлетворением погрузился в новые хозяйственные заботы, чувствуя под собой крепкую базу: ведь электрооборудование значилось не в каких-то планах, а, любовно проверенное руками, ждало своего времени у речки. Теперь можно мечтать на всю ширь. Он не такой мальчишка, как Леонид, чтобы на голом месте… «Вишь, начал уступать сегодня, понял, что значит правильно вести хозяйство» — а в глубине души Кушнир понимал, что и он кое в чем уступил Леониду.

— Жди, жди, что это такое?

В саду зашуршали осторожные шаги, потом две тени наклонились к яблоне.

— Леня, уже пора домой.

— Пожди немножко. Я, Надя, еще и насмотреться на тебя не успел. Знаешь, чудно как-то: кажется, что даже за всю жизнь не насмотрюсь на тебя.

— И мне так кажется.

— Ты, Надежда, как с картины сошла…

«Кто бы подумал, что этот головорез на такие нежности способен!» — Кушнир отошел от окна. Слова забубнили глуше, неровным севом дождепада. Но уже они нарушили ровный и радостный бег мыслей, откуда-то нагнали тучами чувства удивления, сожаления и подсознательной тревоги… Неужели это его дитя уже встречает молодость и любовь?

Через какой-то промежуток времени громче зазвенел голос Нади:

— Леня, иди. Скоро отец проснется. Он на рассвете, с солнцем, из дому выходит.

— Ну и что?

— Как это что?

— Чего ты меня отцом пугаешь? Не раз мы уже поссорились с ним. И это на пользу пошло. Чудесный был бы из твоего отца хозяин, если бы только с большим размахом действовал.

И эти слова сразу разрушают лирическое настроение Кушнира. «Еще меня поучать будет. Какой хозяин!»

— И сегодняшний план возведения электростанции очень интересный. Только плохо, что не выдержал-таки — вырвал в квитчан больше леса, чем надо. Хоть в чем-то, а проявит скряжничество. Хитрый, хитрый, — рассмеялся Леонид, не чувствуя, что копирует интонацию Кушнира.

И тотчас из окна прозвучал въедливый голос председателя:

— Леонид Поликарпович, Леонид Поликарпович, не пора ли вам отдыхать? Про размахи всякие и днем мне расскажете…

XXІX

Угрюмым возвращался Крупяк из города. Президиум райисполкома признал его работу неудовлетворительной, и в строгом решении он не только чувствовал показания Романенко, но и начало конца своей деятельности на научно-исследовательской станции. Это сейчас не отвечало его планам. Снова вспомнил про тол и решил срочно избавиться от него.

«Пусть Карп где-то припрячет».

Предвечерние тени уже покрывали луга, когда он увидел в долине высокую фигуру Сафрона. Горбясь, Варчук быстро собирал ароматное сено и сносил в валки.

«Сколько накосил, — с удивлением осмотрел покосы, которые будто кто-то засевал заводными лошадьми. — Лопнет от жадности».

— Добрый день, — радостно поздоровался с ним Сафрон, вытирая со лба капли пота.

— Доброго здоровья. Вы, я вижу, что-то можете нажить от такой поспешности.

— Не наживу, — уверенно ответил Варчук. — Я еще столько выкосил бы — и ничего. Если человек чувствует копейку в руке — тогда сила сама прибывает.

— Правда ваша. Я уж, Сафрон Андреевич, замечаю, что вы даже на старости лет бегать начинаете. Видел, как однажды от прудов сюда шпарили.

— Вынужден был бежать, чтобы и около рыбы, и около сена успеть, — нахмурился Сафрон.

— Скажете Карпу, чтобы ко мне заскочил.

— Когда?

— Завтра или послезавтра. Только вечером пусть забежит.

Но Крупяк не дождался Карпа ни в четверг, ни в пятницу. «Снова паскуда где-то по ночам промышляет. Придется самому вывезти опасный багаж на островок».

С этой твердой мыслью, не разуваясь, лег на кровать и быстро заснул опасливым сном: все казалось, что кто-то ходит вокруг дома…

И вдруг, как птица клювом, что-то ударило в окно. Крупяк сразу же, подсознательно, скатился на пол.

На синем оконном стекле, гася лунную порошу, лапой коршуна заколебалась чья-то черная рука.

«Выскочить в лабораторию — и через окно к Бугу», — появилась первая мысль. До боли в пальцах зажал плетеную ручку пистолета, легко скользнул к двери и тотчас услышал пересохший голос:

— Емельян! Отвори.

«Крамовой, — аж сплюнул в сердцах и от радости. — Носят его черти по ночам».

Напряженный гул начал отходить от головы, тело стало мягче. Гремя засовами, открыл дверь, и ночной гость тяжело ввалился в сени.

— Пугливый ты, ой, пугливый, — невесело пошутил Крамовой, повторяя давние слова Крупяка. — Видел, как ты с кровати галушкой ляпнулся.

Неудовольствие сразу же насупило подвижное лицо Емельяна: не любил, если кто-нибудь, хоть краешком, задевал его самолюбие.

«Тоже храбрый нашелся», — презрительно оттянул назад нижнюю губу.

— Чего же смелый по ночам блуждает?

— Лихая година заставила, — Крамовой мешком упал на стул, схватил голову руками. Почувствовав на себе прикосновенье месячного луча, отодвинулся от стола в темный уголок.

— Что случилось? — тревожно спросил, не спуская глаз с пожелтевшего, как старое сало, лицо Крамового.

— Кошевой нарезался. Докопался до многих дел… Сегодня меня из партии турнули. Боюсь, чтобы еще дальше дело не пошло…

— Вот тебе и твоя хваленая осторожность. На Горицвете споткнулся?

— И без него пеньки обнаружились. Ты еще не знаешь Кошевого.

— Да немного знаю, — призадумался Крупяк. — Тебе уже здесь в районе не усидеть.

— Сам знаю. К тебе на совет пришел.

— В леса на некоторое время пойдешь? Это пока что-то лучше придумаю.

— Хоть черту в зубы.

— Только там работать придется. Топором махать.

— Топором махать? — помрачнел Крамовой. — Такая работа не по моей комплекции — жир растечется… Мне что ни делать, лишь бы не работать.

Крупяк засмеялся:

— Зато и денег гребанешь! Есть там одна хитрая артель.

— Это в лесничестве? У Шкаварлиги?

— У него. Ты откуда знаешь?

— Приходилось слышать.

— Это плохо, — забеспокоился Крупяк.

— Не бойся: от верных людей слышал. К Шкаварлиге мне идти не с руки.

— Ну, придется найти место в торговой сети… Недалеко отсюда есть уютный уголок. Вот я бы хоть завтра перескочил туда, но все средства растранжирил на непредвиденные расходы.

— У меня найдется малость. Только оборудуй дело скорее, — глухо промолвил Крамовой и бросил на стол несколько позеленелых червонцев.

— В земле лежали. Аж разят сыростью… Это часом не из министерских фондов? — прищурился Крупяк. Но Крамовой только засопел недовольно, не в силах простить себе, что все бумажные деньги вкатал в покупку новой усадьбы.

С рассветом Крамовой вышел на дорогу, чтобы машиной добраться до нового уютного уголка. Только дошел до перекрестка, как ему на плечо легла тяжелая рука.

— Господин Крамовой, не туда идете!

Подошла легковая машина. Мешком гнилого мяса упал на сидение бывший служака петлюровского министерства. Он не слышал, как бежала машина вперед, так как вся его жизнь и разболтанная муть мыслей потянулись назад и безнадежно обрывались в вяжущем прошлом…

XXX

Возле ивчанского берега Карп кусачками разгрыз цепь, оттолкнулся веслом, и дубок[95] тревожно заклекотал на густой смолистой волне. Василенко неудачно гребнул тяжелой опачиной[96] — и обшивка отозвалась глухим взрывом, который надолго повис над водой.

— Тише, ты… недотепа, — зашипел Карп, осторожно шевеля веслом полусонный плес.

Впереди переливались пурпуром огни электростанции. Огибая световые столбы, притерлись к самому берегу. Василенко, съежившись, обеспокоенно прислушивался к каждому звуку.

— Ли-ли-ли, хли-лов, — пела вода перед дубком и с шипением рассыпалась на узкой кайме дымчато-сизого песка.

Замедленный величественный берег так крепко отдавал благоуханием, как бывает только перед дождем. Из тьмы торжественно выплывали большие стога, веселая рассыпь копен и, кружа, отплывали назад, будто луг был не лугом, а молчаливой подвижной рекой.

С усилием протиснулись через косу и осторожно причалили к травянистому выгнутому тупику; на нем, как на тарелке, высился стожок. Карп сразу же лихо подскочил к нему и вилами сорвал горделивую островерхую шапку. Как живой, зашевелился, вздохнул стожок, плеснул распаренной волной.

— Сено же какое. Чай!

Легко метнул вилами; пронзенный верх копны рассыпался на дне дубка.

Коршуном с разгона налетал Карп на стожок, немилосердно рвал в клочья и растягивал его, не забывая остро косить по сторонам настороженными глазами. Разгорячился. К вспотевшему телу прилипала труха, мурашками покалывало семя трав — как живое, шевелилось и стекало к пояснице. Но не было времени отряхнуться.

Над самым горизонтом заколебалась тревожная вспышка: далекая молния не прорвалась сквозь тучи, только выхватила их из тьмы, просветила искореженные линии горбушек. Спросонок что-то пробормотал гром, скатился на землю и снова задремал. Какой-то нетерпеливый обрывок тучи, как пригоршней зерна, небрежно рассеял тяжелые капли, и обманутая рыба начала чаще раскалывать черный плес.

— Хоть бы дождь не сыпанул! — обеспокоенно промолвил Карп, когда в туче, как в крепкой овчине, увязла большая часть молнии.

— Не пойдет, — уверенно ответил Василенко. — Безопасно продадим. На середину брось немного, — затанцевал, утрамбовывая сено.

Чем выше поднимался дубок, тем меньше Василенко беспокоил страх, и он так уж распоряжался, будто кража не была кражей. Характерное воровское чувство, что страшнее всего, — это начало преступления, подсознательно жило в каждой его клетке.

Еще один удар — и вилы крепко вошли в подопревшую землю. Карп с силой рванул на себя часть стожка, но он развалился. Яркий отсвет закачал синим холстом неба, затрепетал на трезубце вил. Растопленный металл молнии, вырывая из дали массивы леса, пролился в реку. Ослепленный Карп отвернулся в сторону и сразу же изумленно, со страхом оступился назад, замигал глазами: перед ним, тяжело дыша, стоял Поликарп Сергиенко. Его лицо дрожало от негодования и ненависти.

— Поликарп Явдокимович… Это вы?.. Драстуйте, — низко кланялся, до боли сжимая вилы в руках. А за плечи когтями уцепился страх. И уже потное тело, хладея, совсем не чувствовало пощипывания перетертых стеблей и колючего семени. Из тьмы строго глянули неумолимые глаза нового прокурора.

— Что? Весь в отца пошел! И на высылке хочешь заменить старика? Его место там еще не остыло, — так промолвил, будто каждое слово было камнем.

Василенко, как щур, зарылся в сено, а Карп подступил ближе к Сергиенко, покорно наклонил голову, усеянную сухими стеблями сена.

— Все воровские курсы прошел? — сердито сказал Поликарп.

— Правильно, Поликарп Явдокимович, — вздохнул. — Научил меня отец воровать, будь он неладен со своей наукой. С детства научил. А сейчас ничего не могу с собой поделать. Что уже ни пытался…

— Ну, это мы тебе сделаем, — пообещал Сергиенко.

— Теперь моя жизнь в ваших руках, — тяжело промолвил Карп, надеясь на одно: разжалобить Поликарпа. В поисках спасения, вертуном забурлили мысли; просеиваясь, они переливались в покорную расслабленную речь, дрожали безвольным пугливым листом.

Поликарп насторожился. С удивлением слушал Варчука, а потом резко оборвал:

— Не прикидывайся дурачком и овечкой. Твои клыки аж воняют дохлятиной. Как лисье логово воняют.

— Поликарп Явдокимович… Что хотите сделаю. Всю душу отдам…

— А она, эта душа, у тебя есть? — повеселел Сергиенко. — Интересно было бы хоть издали посмотреть. Она у тебя, несомненно, похожа на клубок заразы.

— Какая уж ни есть… Заплачу вам…

— Много?

— Много, много! — обрадовался Карп, и речь его стала более оживленной. — Столько вы в колхозе не скоро заработаете…

— Ох, и сукин же ты сын! — охладил его Сергиенко. — Ты человеческую совесть хочешь воровским рублем вырвать! Как печенки у нас когда-то вырывал?

— Поликарп Явдокимович…

— Замолчи, стервец поганый. В милиции поговоришь…

Карп аж затрясся: понял — Поликарпа ничем не обломишь. До дрожи напряглось крепкое тело. Зло отклонился назад, скошенным глазом измерил расстояние до речки и бросился с вилами на Сергиенко. Тот ловко отскочил в сторону, метнулся ко второму стожку. Карп круто обернулся назад, чтобы встретить Поликарпа с противоположной стороны: хотелось убить мужика с одного удара — тогда не будет следов крови. Но Сергиенко, очевидно, поняв намерение Карпа, что-то крикнул и побежал к Бугу.

«Это хорошо. Сам к реке побежал», — злорадное рванулся вперед.

— Ну, зараза, пусть тебя раки едят! — исказился в злобе, настигая Поликарпа.

И тотчас кто-то, как обухом, ударил его по голове. Карп, выпустив вилы, широко закружил по лугу, но удержался на ногах.

Дмитрий Горицвет, с ужасом резанула догадка.

Но когда мигнула молния, он увидел, что возле Поликарпа стоял его сын Леонид.

Теперь конец, — похолодело внутри, и он мягкими кошачьими прыжками бросился искать спасения у Крупяка.

Скошенный луг шершнями обжигал ему ноги; в потное тело клещами въедалось семя, жуткими человеческими голосами обзывалась река, а впереди грозно скрещивались молнии.

И все, все ему казалось чужим и враждебным на этой грозной земле.

* * *

Глухие лесные дороги и бездорожье надолго запутали следы Карпа. У хмурого лесника Шкаварлиги, высокого мужичонки с разбойничьим выражением лица, молодой Варчук нашел гостеприимный приют и новую работу. Когда он впервые увидел настороженную высокую фигуру лесника, то сразу же с опаской покосился на него: «С таким не приведи господи встретиться в тесном закоулке… Это — фрукт!»

На следующий день Карп проснулся в небольшой небеленой комнате, забрызганной каплями устаревшей живицы. В окно осторожно постукивали ветки черноклена, отряхивая на землю и оконные стекла еще неблестящую матовую росу. На широких скамьях поленницами поднимались пачки осиновой стружки.

«Сколько ее!» — изумился, шурша рукой по тоненьким сухим пластинкам.

За стеной кто-то вскочил босыми ногами на пол, вкусно зевнул и позвал трепетным тенорком:

— Эгей! Брашка Шкаварлиги, поднимайся!

Карп также схватился с постели, с улыбкой подумал: «Брашка Шкаварлиги. Лучше не придумаешь!» И сразу же его лицо стало почтительным, подчеркнуто радостным: на порог, сгибаясь, вошел сам хозяин с каким-то обтесанным обрубком. Его мясистые порезанные щеки сейчас, после бритья, были влажными и темно-синимы; на подбородке ярче выделялся запущенный шрам.

— Хорошо выспался? — забурчал, оборачиваясь назад всем туловищем, по-волчьи. Плотно закрыл дверь, широко стал посреди дома, хмурый и сосредоточенный.

— Очень хорошо. Как у родной мамы, — с преувеличенной благодарностью сказал Карп, а Шкаварлига презрительно перекосился.

«К этому нелегко подъехать» — определил, и речи его стали более сдержанными.

— На работу сегодня пойдешь? Или еще… тэе, отдохнешь? — «Тэе» было сказано таким тоном, что исключало всякий отдых.

— Можно и сегодня.

— Ага! Смотри сюда и, тэе, запоминай, — положил на стол обтесанный обрубок. — Работа будет нетрудная, но требующая умения. Ты будешь выстругивать из осины торец. Длина — восемьдесят пять сантиметров, ширина — десять. В работу идет такое дерево, которое имеет не меньше сорока сантиметров в диаметре. Из него берешь только верхние пласты, где нет ни одного сучка и гнильцы. Вот тебе образец. Видишь? Ну, и, тэе, чтобы не нахомутал, пошлю с тобой поначалу Николая… Жалованье получаешь от выработки. Так что, тэе, старайся. В особенности теперь — спасовка[97] на носу! Понятно?

— Разумеется, — мотнул головой, хотя к чему здесь была спасовка — не понял.

— Если тебя кто-то в лесу за работой увидит, говори: заготовляешь, тэе, клепку для лесничества. Слышишь — клепку. Иди — позавтракаешь с ребятами и — айда за дело.

Завтрак удивил Карпа: в глубоких тарелках дымилось мясо, краснела лесная малина, политая сметаной, желтел брусок свежего масла, а посреди стола рядом с молоком стояла бутылка с водкой.

«За такие харчи всю твою получку вычтут, — недоверчиво осмотрел яства скупой Карп. — Заранее надо разнюхать, что оно и как. Может, это только приманка?»

С Николаем, курносым задиристым человечком, который трепетным тенорком подсмеивался над помощниками Шкаварлиги, Карп быстро объяснился, но лишнего расспрашивать — не расспрашивал.

После завтрака оба вышли из лесничества.

Возле озерца на лужайке позванивали колокольчиками породистые коровы лесника. Большая косматая овчарка не пускала их в гущу и к высокому стогу сена.

«Живет лесник будто помещик», — завистливо подумал Карп, когда через дорогу с хрюканьем и визжанием промчало стадо полуодичавших свиней.

Чем глубже входили в неисхоженное чернолесье, тем больше бросались в глаза запущенность и бесхозяйственность. Везде валялись разлапистые верхи, почерневшие поленницы однометровок, клетки хвороста, сердцевины осин. Неочищенное и очищенное от коры дерево, начиненное паразитами, гнило, трухлявело и заражало здоровый лес.

Николай, постукивая обухом по окоренкам, облюбовал несколько осин, и острая пила зашипела по их живому телу. Разделали стволы. Николай умело раздвоил один кряж, показал Карпу, как надо выкалывать торец.

— Что вы из него делаете?

— А ты не знаешь? Тебе «тэе» не объяснил? — сказал со смешком про Шкаварлигу. — Стружку добываем.

— Какую стружку? — спросил, будто и не видел ее в глаза.

— Церковную, — снова засмеялся. — Ту, из какой бабы цветы к праздникам делают.

— И какой-то заработок перепадает, или где там? — спросил осторожно и будто небрежно.

— Теперь наши дела вверх пошли. Своих конкурентов подавили и цену на товар повысили. Трудно было сначала барахтаться. Но Шкаварлига не выдумает тебе абы-что!

— Он такой человек, — невнятно похвалил, чтобы выпытать какое-то слово.

— Коммерсант заядлый, — оживился Николай. — Копейку из-под самой земли выцарапает. Не видел, какую мы стружку выводим? Куда там заграничным фуганкам! На них прогорели наши конкуренты. У них фуганки не берут ленты шире шести-семи сантиметров, мы же — на десять захватываем. Сколько я наканителился, пока такой инструмент выдумал, — нажал на «я».

— Неужели сами придумали? — с увлечением и удивлением промолвил Карп. Его тон подкупил говорливого мастера.

— Ну, не до всего сам дошел, но ведь ухитрился…

— И неужели фуганок лучше заграничного сделали?

— Конечно! Выучил я эту иностранщину за работой. По дереву как ступа ходит — неповоротливая, при изменении температуры коробится, а когда к ножу клин подгоняешь — начинается вибрация. Словом, гиблое дело… Ну, ты вытесывай торец, а я пойду ножи закаливать. Тоже тонкая работа. Закаливал и в автоле, и в масла, и в солярке, и в воде, аж пока на вискозине не остановился. Да! Теперь работай на совесть. За трех, так как «тэе» быстро выгонит. Самые горячие дни поступают, когда стружку из рук вырывают.

Николай, мурлыча песенку, пошел в лесничество, а Карп, как на врагов, набросился на кругляки осины, которые крепко веяли запахами свежей болотистой рыбы.

Равно через полмесяца в Карпову комнатушку зашел Шкаварлига. Узкими глазами строго осмотрел ободранного, небритого Варчука, покачал головой:

— Ты, тэе, меньше всего живешь в лесах, а уже ходишь как настоящий леший. Гляди, моих коров не перепугай. Завтра с Николаем на базар поедешь — стружку завезешь. Постарайтесь оптом спустить ту, которая немного заплесневевшая. Ну, себе что-то купишь.

— Денег у меня нет, — прибеднился Карп, желая в конце концов узнать, заработал ли что-то: все беспокоился, что хорошие хозяйские харчи с неизменной водкой не оставят ему ни копейки.

— Нет? — Шкаварлига недоверчиво поморщился и сел возле стола. Сухие доски заскрипели под его тяжелыми руками. Медленно заговорил: — В этом месяце, сам знаешь, фининспектор у нас попасся. Это настоящий живодер… Из тебя я высчитал, тэе, двести рублей.

Карп аж искривился и пригнул голову, будто его по затылку ударили.

— Ну, и за продовольствие двести, — продолжал Шкаварлига.

— Так это четыреста за месяц!? — аж подскочил. — «Еще ему, волчаре, придется доплачивать».

— Четыреста. И не за месяц, а за половинку.

Карп позеленел. Ненавидящими глазами смерил массивную фигуру Шкаварлиги. «Вот это попал в лавочку. Последнюю шкуру сдерут».

И впервые за полмесяца он увидел на оттопыренных губах лесника какое-то подобное улыбки. Друг за дружкой он красиво выбросил на стол три пачки денег.

— Это еще тебе за труды осталось.

«Триста рублей! За месяц — шестьсот чистоганом», — сразу переменился Карп, с глубокой благодарностью взглянул на Шкаварлигу.

— Только запрячь подальше свое добро, так как здесь ребята, тэе, освежуют тебя, что и не заметишь.

Карп подошел к столу и с радостным удивлением, как наседка над цыплятами, наклонился над ним: в каждой пачке было по тысяче рублей.

— Хозяин! Дорогой мой! — еще сам себе не веря, перехватил твердую руку Шкаварлиги, прижал ее к устам.

— Га-га-га, — жутко забухкал тот, оскаливая длинные крепкие зубы, которые так теснились, будто выталкивали друг друга. — Прорвало? Знаю, кому плачу. Теперь мы, тэе, выжав конкурентов, живем, как князья. Да и работал ты совестливо. Сколько леса, тэе, перевел. Горы!..

Взбудораженный Карп побежал к Николаю.

— Ставь четверть водки, — встретил его тот пьяными глазами.

— Поставлю, — расщедрился Карп. — Денег у меня ого-го-го!.. Неужели так дорого ценится стружка?

Николай обсмотрелся вокруг и тихо промолвил:

— Цена подходящая. Машина торца дает… тридцать тысяч рублей.

— Тридцать тысяч? — пораженно воскликнул, а Николай покосился:

— Гляди, помалкивай мне! А то как узнают о нашей лавочке… вишь, обрадовался, как теленок на привязи. Деньги в голову ударили?

— Ударили, — радостно согласился Карп.

XXXІ

Поседело поле. Тяжелый колос нагнулся вниз, и рожь живой сеткой клонилось на юг, изредка просвечиваясь красным цветком мака. А дальше, за ржами, трепетали крылышками синеватые при корне овсы и покачивалась золотыми литыми волнами красная пшеница.

Млело, густо пахло чабрецом и урожаем полное лето. Метелки проса девичьей рукой звали к себе в гости колхозника. И все поле красовалось перед ним, как успокоенная счастливая молодая женщина.

Урожайное лето всегда наливает земледельца добрым покоем и уверенностью; так наливает оно колос дородным зерном.

Но Григорий теперь утратил и покой, и равновесие. Похудел и стал таким скрягой, что Василина только с удивлением и скрытой насмешкой смотрела на него. Однажды она сорвала несколько колосков на исследовательском участке и радостно сообщила Григорию:

— В каждом колоске по шестьдесят-семьдесят зерен. С нескольких колосков горсть зерна натеребила.

— Целую горсть? — перепугался Григорий.

— Ну да, — не расслышав интонации, с гордостью промолвила молодая женщина. — Урожай — просто как в песне поется.

— Это если каждый начнет переводить по горсти зерна, то быстро на нашей ниве всем колоскам головы поскручивают, — сердито начал вычитывать Григорий. — Здесь каждый стебель вес имеет. Гляди, Василина, больше и рукой не прикоснись ко ржи. Я уж как-то сам посчитаю, что даст поле.

Григорий и теперь схитрил. Он давно уже в одиночестве посчитал, что на каждом квадратном метре растет от 650 до 680 колосков. Приблизительно, замирая от радостного сердечного щемления, обсчитал, сколько даст гектар, но никому об этом и слова не сказал.

Когда же однажды увидел, что над дорогой скот вытоптал узкую дорожку ржи, разошелся, как огонь. Василина испуганно отошла подальше от него: впервые услышала с его уст бранное слово. В этот же день Григорий жердинами огородил участок от дороги, а дома сказал Софье:

— Пойду ночевать в поле.

— Зачем?

— Сама должна догадаться, — начал подыскивать убедительные слова, чтобы не подумала жена чего другого. — Сегодня какая-то вражья личина половину нашего участка вытоптала.

— Половину участка? — с ужасом воскликнула Софья.

— Ну, не половину. Немного меньше, — поспешил успокоить. — Но добрый кусок в землю вбила. И до сих пор сердце болит. Перед самой жатвой какой-то враг может всю нашу работу… Возьму дробовик…

— Иди, Григорий, — согласилась Софья. — Только одежонку захвати с собой.

— Не надо. Ночи теперь горячие. Только и добра в широком поле. А как перепела поют! Пошли вместе, Софья, — раздобрился и прижал жену.

— Если бы не дети, — со вздохом промолвила. И так обрадовалась, что аж побледнела, покорно подошла к мужу, как подходят дети к отцу. И Григорий, налитый чувством жалости и радости, приласкал жену, поцеловал, быстро вышел на улицу, зажатую с двух сторон вишняками и яблонями.

Шершавые усатые плети взобрались на плетень, дотянулись до дерева, и на ветви завязалась белая тыква, а на ней умостился пучок ярко-красных, еще недозрелых вишен.

Теперь все село потопало в садах. Издалека оно напоминало густую дубраву. И Григорий не без гордости вспомнил, что и его забота красуется краснобокими яблоками, наклоняется к плодородной земле отяжелевшими ветками, стучит плодами в новые окна колхозных домов.

«Что-то строительство театра затягивается… Надо проверить, как Сафрон работает на прудах», — вышел в поле, и сразу же ржи, обступив узкие гоны, прикрыли его золотыми волнами. Забыв ежедневные заботы, он влажными от счастья глазами осматривал новые нивы, как к своим детям, прикасался к ним руками, радостно улыбался, когда колос пощипывал ему крепкие, затвердевшие от работы руки. Хотелось запеть, но сдержал себя, быстрее пошел к заветному участку…

В день жатвы в село из района приехала комиссия. Василина со своим звеном выжала через все гоны две полосы, и жатка-самоскидка подошла к желтой двухметровой стене. Застучали сочленения, замахали руками зубастые грабли, выгибаясь с натугой, сняли на стерню веер урожая и… поломались.

— Нет, я такую рожь косить не буду — всю машину разнесет в щепки. А себе даже полтрудодня не заработаю, — вскочил из железного сидения Леонид Сергиенко.

— Что? Не пройдет жатка? — чуть сдержал улыбку Григорий.

— Куда ей сквозь такую стену пробиться. Сразу аж застонала и затрещала от натуги. Ну, и уродило же! — с одушевлением подошел Леонид ко ржи. — По ней и комбайн не пройдет — поломается. Только на половине хедера[98] надо пускать.

— Нет, Леня, и на половине не пойдет, — твердо промолвил Василий Прокопчук. — Только на четверть хедера сможет работать.

Оправдались слова Василия.

Под вечер волнительная новость облетела все село: исследовательский участок дал триста восемь пудов зерна…

— Слышал? — спросил Варивон у Дмитрия.

— Слышал, — сдержанно ответил, шагая к своему полю гречки.

— И что скажешь? — пытливо посмотрел на товарища: очень ли переживает, завидует.

— Теперь опыт Григория надо перенести в бригаду, на широкое поле, — спокойно ответил, срывая голубой цветок чабреца, — Григорий крепко поработал. Грудью делал. Как ты думаешь?

— Конечно, — согласился и удивился: в самом ли деле так спокойно на сердце у Дмитрия или притворяется?..

— Ну, чего так смотришь? Выпытываешь, что у меня на сердце делается? Так знай: радуется оно, так радуется, будто такой урожай в моей бригаде уродил, — остро посмотрел Дмитрий на Варивона. — Победа твоей Василины и Григория — большая радость… Чего ржешь? Не люблю, когда у тебя это мелкое крестьянское недоверие начинает шевелиться. Не все, значит, у тебя внутри перебродило.

— Насмеялась верша над саком. Намного ли убежал от меня? — примирительно промолвил Варивон и снова улыбнулся: — Кто Крамового кнутом хотел проучить?.. Продолжай, Дмитрий. По тебе вижу, что имеешь интересную мысль.

— Имею, товарищ инициатор. Ты знаешь, как я всегда кровно возле земли работал. К ней у меня какое-то особое чувство есть. Это, наверно, по-литературному талантом называется. А людей, думаешь, меньше люблю? Только показать это не умею, тяжело схожусь с людьми. Здесь также большое умение и особый характер нужен. Ты не раз меня хмурым называл. Думаешь, легко мне такое слышать? Что-то тяжелое есть в моем характере. Но не об этом хочу сказать… Я и в плохие годы как-то с горем пополам перебивался до нового урожая. Семья небольшая, работящая. В руках ремесло имею — всегда свежую копейку заработаю. А как мне было смотреть на людей, которые за кусок хлеба, и если бы хлеба, а то — кулаческого жмыха — свое здоровье продавали? Смотришь — другой мужчина как золото: красивый, работящий, всякое дело в руках аж смеется, а вот обсядет бедность, согнет плечи — и на глазах засыхает, на глазах в землю входит… Не раз свой кусок поперек горла вставал. Кажется, если бы мог, то солнце приклонил бы для людей. И чем я, ты могли помочь? Ничем. Силы у нас не было. А теперь есть. Мы можем сделать то, о чем лучшие люди испокон века думали. Можем победить бедность, голод, все бедствования. Свое советское государство прославить… Не маленькие с тобой — знаем, сколько еще есть отсталых колхозов, колхозников, сколько есть таких, что больше переведет, чем сделает. А сколько надо учить, чтобы для них коллективная работа стала кровным делом, как для меня, для тебя. Урожай на участке Григория и есть настоящей агитацией за большевистские колхозы. Взять всех председателей отсталых колхозов, таких колхозников, которые с чужого голоса твердят, что «вот когда-то жилось», привезти сюда и начать учить, как надо работать.

— И на твою гречку следовало бы привезти таких работяг. Вишь, как закрасовалась. Налюбоваться не могу, — нагнулся Варивон к потемневшему ядерному колосу.

— Только не рви, — предупредил Дмитрий. — Не могу смотреть, когда кто-то живое растение калечит… И на мою гречку можно было бы… Это не просто урожай какого-то тебе Дмитрия Горицвета. Такого урожая, такой силы мы без колхоза никогда бы и во снах не увидели. Это широкая нива передовиков, советских патриотов, если хочешь знать больше. За ним раскрывается жизнь, мощь народная. Уж в этом году никто у нас не скажет: «Когда-то было». А когда мы отставали, когда всякому палочку в табеле за день записывали, кто тогда старался, как теперь? Порядок всюду нужен и честная работа. Настоящая большевистская работа — это жизнь наша. Эт, не понимаешь ты, что у меня сейчас на душе. Не первый день его ношу, а все высказать не умею. О, снова улыбается Фальстаф ленивый.

— Нет, понимаю, Дмитрий, понимаю, бригадир… Твою мысль я перехвачу и расскажу ее в своей бригаде. Подберу примеры, выводы нужные так сделаю, что ты только глазами будешь хлопать! — и засмеялся. — А то ты на собрании пары слов в кучу не свяжешь. Если бы к твоей грамоте да еще язычок, ну, хоть в половину моего… А я сумею своих ребят крутнуть.

— Э, нет! — схватился Дмитрий. — Если на то пошло, то уже говори на собрании обеих бригад — твоей и моей. Только так надо подготовиться, чтобы наши бригады начали вырываться на первые места. По всей области. Хватит силы?

— Должно хватить. Тогда наши собрания отложим до дня урожая… Ты послезавтра на совещание агитаторов поедешь?

— Думаю.

— А сам быстро агитатором станешь? — прыснул Варивон и, косясь глазом, отступил от Дмитрия. Тот только брови насупил.

— Варивон Иванович! Варивон Иванович!

С бугорка в новом костюме извивисто бежал тропой небольшой бойкий Борис Зарудный. Русый, отбеленный солнцем чуб обвевал его смуглый лоб.

Глянул Варивон на парня и покатился со смеху. Дмитрий непонятно пожал плечами.

— Как товарообмен прошел? — чуть не плача от хохота, спросил Варивон Бориса.

— Лучше всех! — задиристым тенорком ответил Зарудный и тоже засмеялся.

— Значит, возвратили пиджак?

— Возвратили, еще и яблок на дорогу дали. Да каких яблок! Угощайтесь.

Взглянул Борис на Варивона, и снова оба закачались от смеха.

— Борис, расскажи Дмитрию Тимофеевичу о своих мытарствах.

— Да… — замялся парень. — Еще как доложат кому-то, так все село будет насмехаться. Кушнир, гляди, на собрании в краску введет. Тогда и на люди не показывайся.

— Никто не будет знать. Что ты, Дмитрия Тимофеевича не знаешь?

— Уже оба что-то натворили? Ну, говори, Борис. Знаю: ремешок давно плачет по твоей спине.

— Ну да, плачет, — покорно согласился Борис и весело покосился на Варивона. — Вот и скажи им что-нибудь. Никакой поддержки не будет, — по-детски правдивыми глазами глянул на Дмитрия, а самому аж натерпится рассказать свое приключение степенному бригадиру.

— Да рассказывай уже.

— Эге, рассказывай, — снова для вида засомневался Борис, а потом махнул рукой, мол, где мое не пропадало, и, аж меняясь от удовольствия, начал свой рассказ.

— Ну, сами вы знаете: наша бригада за большевистский урожай проса бьется. Уже у нас такие метелки высыпаются, что глаз не оторвешь: одну в пригоршне не поместишь, не метелка, а сразу чуть ли не целый сноп… Когда, как на грех, услышал я, что в Багрине заведующий хаты-лаборатории новый сорт проса выводит. Лепетнул я туда, а этот заведующий, Федор Туча, смерил мой незавидный рост, спросил, не ли школьник я, и даже к просу не подпустил. Еще и насмешку про мой новенький костюм пустил: «Это у вас все такие женишки чистенькие и малюсенькие?..» Такой вредный человек. Ну и что бы мне было после этого прийти домой и рассказать обо всем своему бригадиру? Так нет — какой-то черт соблазнил самому найти данное просо. Выждал я вечерний час, когда Федор Туча куда-то отлучился, и айда на огород. Пробираюсь садом, когда смотрю на одну яблоню, а там плоды ну прямо, как на заготовительном пункте: разных форм, цветов и величины. «Ей-право, человек вегетативной гибридизацией занимается», — подумал и сам не знаю, как оно случилось: снял пиджак — и на яблоню. Не успел я даже налюбоваться тем деревом, вдруг слышу такой приятный певучий девичий голос:

— И не стыдно вам, товарищ? Такой большой, а по садам лазит.

Глянул вниз — стоит там девушка и держит в руке мой новенький пиджак, шелковой подкладкой наружу. Здесь картуз с меня, ну а я за ним вдогонку. Скатился с дерева, хотел разговор нежный завести, но девушка ни одному моему слову не верит и смотрит на меня с полнейшим подозрением. В конце концов надула губки и ошпарила меня: «Товарищ, вы или стыд дома оставили, или сроду его не имели. Вам простых яблок не хватило, что вы на исследовательское дерево полезли? О пиджаке с отцом поговорите» — и брязь дверью перед моим носом. Настроение у меня на переменное пошло. Однако духом не падаю: приземлился возле овина и не спускаю глаз из хаты. Со временем выходит моя девушка с подойником доить коров, чего-то сама себе улыбается и даже песенку напевает. Видно, никак ее совесть не грызет за мою одежку. Только зашипело молоко по донышку, а я — в дом. Зырк туда, зырк сюда — нет пиджака. Будто вор, открываю комод — и девичьи платья ароматной шелковой пеной обвеяли меня. Но моей одежды нет. А здесь уже кто-то возле порога бухает. Я аж скрутился, когда услышал, как звякнула щеколда, — и шурк под кровать. Лежу, дух затаил. Входит какой-то парень, сел на скамью, прикипел к окну и все какие-то печальные мелодии перебирает, одну печаль нагоняет на меня. Скоро и девушка пришла. Ну и начались у них поцелуи вперемежку со вздохами. «Эге, и здесь история чуть не такая, как и у нашего Леонида Сергиенко» — думаю себе, выслушав о всяких спорах парня с Федором Тучей. Что-то они на научной основе, на гибридизации не помирились. Вот и не хочет старик отдавать своей Марии за Льва; Мария советует подождать, пока отец пересердится; отец же долго сердится, а Лев на зло ему хочет сейчас жениться, даже упрекает Марию за медленные темпы в личной жизни. Разговаривают они, но тут снова что-то закричало возле дома.

— Ой, отец идут! — вскрикнула девушка. — Лев, где я денусь с тобой? — и голос дрожит у бедной, как струна.

Лев сюда-туда — и бух под кровать, чуть меня не придавил. Входит Федор Туча и прямо с двери:

— Мария, подай наши записи, приехал один научный работник. Интересуется новым делом.

— Вы и его из хаты-лаборатории выгоните…

— Э, нет, это мичуринец, а не бесплодное бревно.

«Ага, сейчас он уйдет» — подумал и уже размышляю, как бы заручиться поддержкой у Льва, хотя он глазами аж пополам раскалывает меня: видно, думает, что я конкурент ему — втайне к Марии хожу.

Старик уже берет записки, а я более легко перевожу дух. Когда здесь вбегает на порог щенок; потерся возле ноги заведующего, потом насторожился, повел лопушистыми ушами и: дзяв-дзяв! Такой въедливый щенок попался — сроду не видел. Потом прямо к кровати, и лает, аж головой к полу припадает. А потом меня за ногу и: гаррр…

— Мария, что там такое? — заглянул старый под кровать и за онишник. — Ну-ка, герои, вылезайте!

Вылезли мы и пыль с себя не встряхиваем.

— Ааа! Женишки! Вот я вас сейчас оженю! — замахнулся онишником. А это дядя такой: раз врежет — и не пикнешь. Вредный мужчина. Я в этой ситуации даже про пиджак забыл.

— Федор Петрович, я вам все чисто расскажу! — бросился к заведующему.

— Выслушаем, выслушаем докладчика, — а сам дверь на щеколду и у порога на стороже становится.

Говорю я, а у него глаза все злее и злее делаются, а когда упомянул про яблоню, аж закипел. Но сразу же я как-то о просе заговорил, о наших метелках. Вижу: подобрел мужик.

— А ты не врешь? — спрашивает.

Всеми культурами я поклялся.

— Тогда так сделаем, — решил Федор Туча, — ты принесешь мне пару метелок, и если они в самом деле чего-то стоят, то отдам пиджак… Ну и отдал. И вас, Варивон Иванович, приглашает к себе в гости. Хороший человек.

— Непременно надо пойти. Дмитрий, пойдешь со мной?

— Конечно…

— Только выбери несколько лучших стеблей гречки: не с пустыми же руками идти к человеку.

— Да она еще только наливается… — поколебался Дмитрий. — Может лучше, когда созреет?

* * *

Григорий, опьяневший от радости, поздравлений, благодарностей и усталости, идет к Бугу. Его тело сладко пощипывали зерна и ости; щемили руки, натертые узлами мешков. Розовые надежды и доброта ко всему миру, людям охватили его своим искренним теплом. С радостью вспомнил поздравление секретаря обкома ВКП(б), благодарность Кошевого, улыбнулся сам себе. «Все село сделать передовым, на всю область! Чтобы к нам съезжались смотреть, как мы живем, учились у нас». И в воображении видел очертания новых зданий, видел в каждом доме то, о чем столько думалось еще с тех дней, когда только поступил в СОЗ.

Ой заговорило жито під вітрами: А уже їдут женці з срібними серпами.

Тихо пустил песню узкой дорогой, которая, извиваясь, бежала между нагретыми за день хлебами. И сам ощутил, как песня его переливалась сердечными волнами, которые находят отклик в чьем-то сердце.

Скоро большие звезды засияли над ним и под ним. Сонно зашептали прибрежные травы, где-то возле острова, как ребенок в полусне, отозвалась вода. Григорий навзничь лег на траву; на сплетенные руки положил голову, засмотрелся в безоблачное высокое небо. Поостыв, уже хотел выкупаться, но ниже, у исследовательской станции, услышал чьи-то осторожные шаги. И себе подсознательно осторожно посмотрел вдаль.

С высокого берега осторожно спускался человек с чем-то черным, очевидно мешком, за плечами. «Моторный, — узнал во тьме. — Чего ему?» — и припомнил осторожный намек Романенко, невольно брошенные им слова возле молотилки, неправильный совет Моторного. Проснулась настороженность и начала еще больше расти, когда внизу забряцала цепь, на которой была привязана лодка.

Скоро Крупяк пошел к станции, и Григорий облегченно вздохнул: наверное, человек хочет прокататься. Но через какую-то минуту, когда снова выросла фигура Крупяка с грузом, еще с большей силой проснулось подозрение: что ему теперь, в такую пору, носить?

Крупяк на этот раз дольше возился.

На берегу шелестел песок, что-то глухо стукнуло об лодку. Директор еще раз пошел к станции, а Григорий бросился к лодке. Под тонким холстом небольших мешков он нащупал два одинаковому сундучка. Поколебался, потом осторожно вытряс один на дно лодки, тронул пальцами гибкий длинный пагон, прикрепленный к доске, и страшная догадка ножом полоснула по всему телу. Потея, отодрал одну дощечку и правой рукой выхватил небольшой брусок.

— Тол!.. Ах ты ж змея подколодная! — обругал в мыслях Крупяка.

И тотчас на берегу заскрипели осторожные шаги. Шевчик рванул цепь к себе, ударил веслами.

— Кто там?! — испуганно и тревожно отозвалась тьма.

Григорий еще сильнее замахал веслами, пуская лодку на другой берег.

Прозвучал первый выстрел, и пуля смачно бултыхнула в воду перед носом лодки.

«Умело стреляет. Хоть бы до берега добраться», — с дикой силой греб, приглушая звук второго выстрела.

Снова тьохнула вода возле обшивки, потом сухо треснула перекладина на лодке — попала пуля. И Григорий почувствовал, как холодный пот начал срываться с его лба.

Еще одно сверхчеловеческое усилие, и лодка с разгона врезалась носом в берег, с шумом развела шершавую осоку, пошла ручьем по воде.

Григорий выскочил на берег и облегченно припал к теплой и безмерно любимой земле.

XXXІІ

Дмитрий почернел от тревоги и дождя.

Вокруг него вздрагивали, беспомощно бились и полегали поля; на дороге выгибались посеревшие деревья и хмельным гневом закипали горбатые потоки. Только он не гнулся в потемневшем раздолье.

Как рыба из вечерних озер, выплескивались молнии из туч. В их отсвете он шел от нивы к ниве, переполненный тяжкой болью. На его глазах стонала и пропадала большая работа, пропадали большие ожидания. Знал, что вызревшие поля уже не поднимутся к солнцу, их немедленно надо скосить, ибо колос — не корень, прижатый к земле, он сразу же начнет гнить.

«Навряд, чтобы комбайн захватил полегший стебель. На косы надо налегать», — влачатся хмурые прилипчивые мысли. Страдальчески изогнулись линии бровей, и Дмитрий не чувствует, как по нему текут и текут изгибающиеся струйки. Любящей рукой касается граненого колоса, шершавит пальцы о зерно и отборные слезы. И шепчет неумелые ласковые слова, как шептал их когда-то у колыбели больного сына.

В правлении колхоза никого не застал. Сразу же возле его ног набежала лужа воды, и опрятный сторож с недовольством смотрит на рассеянного бригадира.

— Что-то ты, Дмитрий Тимофеевич, сегодня сам не свой. Душа не на месте, или как оно?

— А она у меня камень надмогильный, что все время на одном месте должна лежать? — сразу же сердится на сторожа. «Отбился от поля и не смыслит человеческой боли».

Вечерними размытыми улицами Дмитрий идет к членам своей бригады. Слово его скупое, устремленное:

— На завтра приготовьте грабки, клеп[99] длинный отпустите. Хлеб надо спасать. Женщинам — перевясла крутить.

И уже когда подходил к хате Бондаря, в шум ливня начал просачиваться звон молотков и кос.

Ивана Тимофеевича не было дома. Марийка бросилась за свежей одеждой для Дмитрия, а потом начала хлопотать возле печи.

На улице шумел и шумел дождь. Дрожали оконные стекла, то и дело наливаясь мертвенно-синеватым сиянием, и тогда в небе, словно расшатанные горы, громоздились тучи. Дмитрий, кривясь, подошел к шкафу с книгами. Развернул красный переплет одной книги без названия. Это был дневник Ивана Тимофеевича. Любопытство взяло верх над нерешительностью.

«Если здесь что-то личное — не стану читать», — успокоил себя. С удивлением прочитал первую страницу. Грубоватая вязь четкого письма заговорила к нему живым голосом. Незаметно начал стихать гул ветра и тупое бормотание тяжелых бусин дождя. Наплывали, пленяли другие картины.

«27 января.

Собрание было горячим, задиристым, веселым. Для меня, как члена партии, двойная приятность: вижу густые краснобокие плоды массово-политической работы, ощущаю любовь и стремление овладеть передовой социалистической агрокультурой. Собрание немного пощипало Кушнира. Он еще вечером был очень доволен своим планом: в три дня закрыть весеннюю влагу на всей площади зяби.

— Здорово? — радуясь, спрашивал у меня и Шевчика. — Все сам подсчитал. Как Нестор-летописец, всю ночь с карандашом просидел.

— А может новоявленный Нестор-летописец чего-то не учел? Может еще раз проверим? — спрашиваю его.

— Не надо, не надо! Боюсь только, чтобы на собрании не провалили… Где это видано — в три дня закрыть четыреста пятьдесят гектаров!

Опасение Кушнира оправдалось: его план таки провалили. Бригадиры, звеньевые и рядовые колхозники доказали, что зябь можно закрыть в… два дня.

— Здорово? — спрашиваю Кушнира после собрания.

— Здорово! Наверное, ты мне свинью подложил? — и смеется. — Намылили мне шею. И за дело намылили! Дабы не был таким хитрым. Пошли, Иван Тимофеевич, в баню.

— Мило с шеи смывать?

— Нет, старые представления. Пар и вода помогают. Всегда у меня голова после бани свежая, как яблоко. Пошли?

— Пошли. Только уж не обижайся: до утра буду двумя вениками выколачивать твою самоуверенность.

1 февраля.

Сегодня с совещания передовиков садоводства возвратилась Марта Сафроновна. Она объездила весь Киев, побывала в лучших колхозах пригородной полосы.

— Что, Марта Сафроновна, скажете о нашей столице?

— Прекрасная, радушная она, как белый сад.

— Земля плодородная возле Киева?

— Нет. Князь Владимир не был земледельцем — на песчаном грунте осел, — смеется молодая женщина. — Но теперь и песок родит.

— Совещание на пользу пошло?

— О, да! Очень меня взволновало, что киевляне на горючем песке виноград выводят.

— Прибугские пески хуже приднепровских?

— Будет расти и на них виноград.

— Пусть растет. И виноград и виноградари!

6 февраля.

Дмитрий таки молодец. Вернулся из больницы и уже, как журавль, вышагивает по полям. На его массивах больше всего снега.

— Он обкрадывает нас! Прямо начисто сметает снега со всего приволья, — негодует бригадир пятой бригады.

— Не сметаю, а приглашаю в гости.

— Энергичный человек. Зерно еще раз проверил и довел до высочайшей посевной кондиции. А говорить его я заставлю-таки, пока сам не узнает вкус и силу веского слова. Начну с простого: попрошу на агрокружке рассказать, как лучше всего задерживать снег. В этом деле он разбирается. Даже направление метели, ветра учитывает.

В бригадах и звеньях надо серьезно поговорить об учете всех возможностей повышения урожая. А то часто случается, что мы беремся за одно-два кольца, а про другие забываем. Из-за этого не все свои золотые жилы и прожилки раскрывает нам земля.

8 февраля.

Возле радиоприемника слушали со Свиридом Яковлевичем пьесу Шекспира. А в ней такие строки:

Ведь с песнею кончается Все лучше на свете.

— Крепкие слова, но устаревшие, — промолвил Свирид Яковлевич. — У нас с настоящей песни начинается все лучше в жизни.

Припомнил гражданскую войну, когда мы с „Интернационалом“ шли в бой. Да, с песней начинается все лучше на свете…

С новым волнением мы слушали сегодня Красную площадь и „Интернационал“».

Во дворе послышался топот шагов. Скоро Иван Тимофеевич, мокрый, как хлющ, размашисто вошел в дом. На полу сразу запестрели гнезда следов. Дмитрий неохотно оторвался от дневника.

— Марийка, у тебя найдется какая-то перемена? Вымок, как черт.

— Еще бы не вымокнуть. Шатается где-то до полуночи. Нет того, чтобы вовремя прийти. Снова на совещании сидел? — по привычке заговорила будто с осуждением.

— Не на совещании, а в тележной мастерской.

— До сих пор в тележной мастерской? Что-то новое придумывали?

— Грабки делали. Ливень прибавил косарям работы.

— Ты бы и мне серп наточил, а то уж порыжел от ржавчины.

— Может вязать пойдешь?

— Эге, так и пойду. Я еще копу на такой озими играючи нажну, а молодежь разве так умеет серпом орудовать? Ей за машинами и учиться не было на чем. Ну, переодевайся уже.

Иван Тимофеевич просветлел, увидев Дмитрия.

— Вот о ком Иван Васильевич вспоминал! Ну-ка, показывайся на свет. Слышал, слышал, какой твоя бригада перезвон подняла. Правильно делаешь, Дмитрий.

— Что Иван Васильевич говорил обо мне? — подошел ближе к тесту.

— Звонил, чтобы полегший хлеб мы косили грабками с одним железным зубом, а то четырехзубцы помятый стебель не возьмут.

— И здесь уследил, — промолвил с уважением.

— Уследил… Вспомнил, как ты ему когда-то со смаком о косовице рассказывал. Это в Кадибке было — клевер ты косил там. Надеется, что будешь лучшим косарем.

— По всему колхозу?

— Нет.

— По району? — удивился Дмитрий.

— По области.

— Ого!

— Испугался?

— Да нет, — призадумался, проникаясь теплой дрожью. — Но подумать здесь есть над чем.

— Размышляй, я пока переоденусь. Или тебе надо будет думать до конца жатвы?

— Ну вечно ты нападаешь. Чем-нибудь, а ковырнешь! — вступилась за зятя Марийка.

— Хе. Больше не буду, — Иван Тимофеевич шутливо отступил назад, а Дмитрий улыбнулся.

— Отец, мне косы надо изготовить.

— Вот тебе и бригадир! — удивился Бондарь. — С чем ты думал завтра выйти в поле? С начальствующей почтительностью?

— Со старыми грабками… Вкусу еще не разобрал. А теперь надо над новыми подумать — по моей силе. Так — метра на три с половиной. Чтобы покос был, как покос!

— Пошли в мастерскую! — засмеялся Бондарь.

— Ты бы хоть переоделся, старый! — набросилась на него Марийка. — Вечно ему некогда.

— Да чего ты кричишь? Все равно снова промокну насквозь. Еще вслед за нами побеги… Ну, Дмитрий, смастерим вместе такие грабки, чтобы все удивились, — уже в сенях загремел голос Ивана Тимофеевича.

— Иван, Дмитрий, перекусите немного горячего.

— Позже, старая… А ливень стихает. Туч меньше стало. Ну, увидим, что из нашего дела выйдет. Косы сделаем, как скрипку.

Уже каплями росы белели звезды, когда Дмитрий и Иван Тимофеевич вышли из тележной мастерской. В низинах еще мелодично пели струйки, проникая в темень, они размывали ее, и над землей начинали качаться пепельные полосы.

Утро было с солнцем, с обрывками разметанных туч, с высоким пением промытого синего неба. На светлых нивах изредка морщились пятнистые тени, островами отплывали вдаль и сливались с островами лесов.

У комбайнов уже суетились молодые комбайнеры: устанавливали резальный аппарат хедера на самый низкий срез. Около кузницы косари так рихтовали сегменты, чтобы они, прилегая к пальцевым пластинкам, точили запасные ножи. Увидев Дмитрия с новыми грабками, они дружно расхохотались на всю улицу. Из кузни выбежали кузнецы и тоже, взявшись за бока, закачались от смеха.

— Агрегат Дмитрия Горицвета!

— То ли самоскидка, то ли ветреная мельница, — никак не пойму.

— Дмитрий Тимофеевич, сколько думаешь накосить?

— А на своих лобогрейках хорошо нагреете лбы, пока перегоните меня.

— Соревнуемся?

— Можно.

— Дмитрий Тимофеевич, ты же хоть тучу концом косы не задень, а то снова дождь пойдет.

Проверив работу бригады, Дмитрий подошел к облюбованному участку.

Золотистые солнечные долины уже были наполнены подвижными фигурами колхозников, гулом, веселым перезвоном. Вокруг расцветала яркая праздничная одежда молодиц и девчат. Пофыркивая брызгами, промчалась машина с вязками перевясел; где-то совсем недалеко высокое пение косы настигало песню жаворонка и мягко рассевалось в склонившемся поле. У самого небосклона раскинулся белый лагерь туч, на их фоне четко проплывал комбайн.

Ясно и полно запоминались развесистые мазки летнего утра.

С наслаждением отвел руки назад, и грабки с присвистом влетели в полегший стебель; он спросонья брызнул цветными сережками росы, вздохнул и, качнувшись, лег позади косаря. Снова синей молнией широко мелькнула коса и угасла в ржах. Целый живой сноп, как ребенок, склонился на покос с качелей грабок.

Размашисто, весело пошел Дмитрий вперед. Разомлевшие тучи едва не настигали его своими поморщенными тенями. Свежий ветерок обвевал русую выгоревшую шевелюру косаря, солнце играло на его сильных набухлых руках, мышцы бронзовым литьем выделялись на плечах и шее, а на лице горделивая сосредоточенность начала размываться улыбкой.

Искрилась и пела коса. Пело и сердце бригадира.

По всему видно, что его дело порадует и научит не одного колхозника.

Ровными высокими покосами ложилась щедрая работа и нежным пресноватым духом выделяла пар под ливнем солнечного луча.

Высокий полдень стоял над косарем.

В сумерках учетчик обмерял прилюдно скошенный участок и серьезно сообщил косарям:

— Агрегат Дмитрия Тимофеевича выкосил полтора гектара.

— Завтра выкосим два, — произнес Дмитрий, принимая поздравления от косарей. Глаза его, согретые сиянием приязненности, взволнованно смотрели на милые лица родных людей.

XXXІІІ

Поезд подходил к родному городу, и Леонид уже не мог оторваться от окна, от мерцающего бега дымчатых, припорошенных солнцем елок. Загрохотал, отлетая назад, железный мост, и из-под синего неба вырезались строгие контуры суперфосфатного завода. Жерла прокуренных труб подпирали мраморные тучи, глыбами налегающие на реку.

— На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да. На-деж-да, — выстукивали колеса. И сердце Леонида вдруг сжималось в комочек: «А что, если уехала из села?.. Нет, не может быть… Приеду и сразу же испугаю: „Пропал я, Надя, — на иксах и игреках погорел“».

На минуту лицо парня бралось скорбным выражением и сразу же омывалось счастливой усмешкой.

— Как же так, Леня? — испуганно спросит.

— Разве я виноват, что у меня такая учительница была. — Он, чуть сдерживая волнение, видел вдали милый образ девушки. И в то же время где-то за синью небосвода ему мерцали развешенные огни большой столицы, улыбались новые юные друзья, пытливо и с надеждой смотрели на молодость глаза седых ученых. Видел себя то в стенах военной школы, то на темной границе, то в зловещих вспышках войны. И всюду ощущал себя частью родной страны, гордым ее сыном. За эти дни Леонид даже внешне стал более красивым, а когда шел — не чуял под собой земли.

На ходу первым выскочил на перрон.

В плетении рихтовальных лесов летел вверх новый вокзал, наполненный изнутри перестуком и нежной девичьей песней. Один голос в особенности взволновал Леонида: так пела Надя. У нее даже наиболее печальные песни не прижимались подбитой птицей к осенней стерне, а подмывались молодой задумчивостью, будто на миг останавливались на пути жизни, как останавливается пловец перед рекой, чтобы еще крепче познать ее глубину, пространство и выплыть на перевитый лучом берег.

— Леня! Леня! — разводя могучими плечами поток людей и размахивая картузом, к нему бежал улыбающийся Василий Прокопчук.

Вот он чуть не налетел на какую-то дородную женщину с двумя чемоданами. Чтобы удержаться, подхватил ее, обкрутил вокруг себя и бережно поставил на землю.

— Извиняюсь, гражданка.

Женщина сначала только испугано повела глазами, но сразу поняла в чем дело и насмешливо промолвила:

— Спасибо за бесплатную карусель.

Но, поглощенный заботами, Василий даже не оглянулся,

— Здоров, Леня. Так и знал, что ты сегодня приедешь. Сердце чуяло! Специально машину задержал. Конференция у нас была. Как здоровье, Леня?

Но не здоровье сейчас интересовало Прокопчука. Он и хотел и боялся спросить: выдержал ли товарищ экзамены. Но на его сосредоточенном лице ничего не разберешь.

— Василий, — тихо спросил Леонид, — Надя дома?

— Уехала, — вздохнув, промолвил Василий. — Два часа назад поезд ушел.

— Уехала? — помрачнел Леонид. «Не выдержал», решил Василий и тоже нахмурился. — А Степанида приехала?

— Приехала. Выдержала конкурс. В университет прошла. Вот какая у тебя сестричка, — радостно начал и осекся: осторожнее надо говорить о науке, чтобы не так больно было Лене. — Ну, и у нас тоже весело. Такие дела здесь пошли. Григория Шевчика, говорят, к ордену представили. А Горицвет какие чудеса с гречкой делает! А сад Марты Сафроновны — прямо как звездное небо… В новом колдоме скоро будем играть.

— Молодцы, — улыбнулся.

«Наверное, выдержал», повеселел Василий.

— Вот и дома у меня радость. Отец, наверное, места себе не находит, — оживает Леонид, представляя, как старик бесконечными разговорами наводит террор на всех знакомых.

«Выдержал, выдержал», твердо решил Василий и засмеялся.

— Леня, и тебя можно поздравить?

— Можно.

— Можно!.. Что же ты до сих пор молчал? Всю душу по жилочке вымотал. Ах ты, академик несчастный, — и Василий так сжал товарища, что у того аж ребра подвинулись вверх.

— Василий, задушишь.

— И задушу. Не мог сразу порадовать товарища? Вот вреднющий. Нет на тебя Степана Кушнира. Леня, — заговорщически взглянул: — А плюс Б — сколько будет?

И они оба взорвались хохотом.

— Алгебру списал у кого-нибудь?

— Представь, что не я, а ко мне заглядывали.

— Теперь все представляю. Вас было, значит, трое, каждый получил по единице, а в сумме вышло три — удовлетворительно. Так оно, Леня?.. А меня на агрономические курсы отправляют.

— На кого Ольгу оставляешь?

— Сам шефствую над ней — оба едем. Это у тебя более тяжелое дело: придется с одной столицы в другую бить телеграммы мелким почерком — «люблю, зпт, люблю, тчк, умираю, sos!»

Тесно приникнув друг к другу, они подходят к новой машине.

— Смирно! — сдерживая громовой голос, полушутя командует Василий. — Товарищ академик, увенчанный победой, возвратились из академических боев в расположение наших войск. Никаких кроме сердечных потерь у товарища академика нет.

Комсомольцы радостно бросаются к Леониду, и он, как мельница, завертелся в сильных объятиях, едва успевая отвечать на искренние поздравления, вопросы. Его хотят посадить в кабинку, но парень одним взмахом сильного тела заскакивает в кузов.

Молодые, работящие, веселые руки крепко переплетаются с руками, и машина, раскачивая песню, везет юношеский круг в широкий мир.

* * *

Свежевспаханные нивы покрывались большими вечерними звездами. В садах нежно звучали увлажненные яблоки и от легкого прикосновения ветра, слетая с деревьев, щебетала роса.

По венцы налитый радостью, надеждами, Леонид тихой походкой описывал прощальный круг вокруг села. Простившись с комсомольцами, он захотел обойти те пространства, где его неутомимая работа и юношеские мечты аж в небо врезались золотым колосом, и братались с широкими полями, звенели реками зерна. Новые ощущения, новые дороги подошли к его сердцу, и как-то по-другому, отчетливее, освещали прошлые года, которые, как добрый посев, упали в теплую, живую землю.

Растроганный, весь в мыслях, он физически слышал, как прорастают нивы, укореняются, с разгона вбегают в синие дождевые тучи и, перемытые, ароматные, как девичьи косы, спешат на солнечные причалы.

— У Очерета и просо как очерет.

— Земля теперь другими законами живет. Большевистскими…

— Как дорога под звездами, просветлела.

Музыкой из долины долетели голоса и пошли к селу.

Волнуясь, Леонид подходит к подворью Кушнира, перелезает через светлый березовый забор и останавливается под яблоней, где не раз встречал свою Надежду.

«Где бы нам ни пришлось быть, мы всегда вместе», — вздыхая, припоминает клятву верности.

Поднявшись на цыпочки, он видит, что в доме, склонившись над столом, сидит Кушнир. Широкий лоб его взялся морщинами, а руки осторожно держат большой лист бумаги. Леонид с нежданной любовью замечает, вернее — угадывает, те дорогие черты, которые подобным отражением обозначились на лице девушки.

«Он же мне отец», — впервые во всей глубине раскрывается перед ним новое чувство.

«Зайти бы к старику. Так разве же поймет, что у меня на сердце? Еще из дому выгонит. Вспомнит все мои слова. Горячий… А его же сегодня в партию приняли! Праздник у человека!» — вспоминает и решительно направляется в хату.

Когда скрипнула дверь, Кушнир даже не оторвался от стола, сосредоточенно рассматривая разложенные бумаги.

На немалом письменном столе стояли две высокие вазы — одна с букетом красных георгин, а другая… с электрической лампочкой.

— Разрешите вас поздравить с великим днем, — натягивается голос у парня.

— А-а, это ты, Леня, — привстает из-за стола ширококостный председатель. На минуту удивление шевельнуло его бровями, дрогнули уста. — Спасибо, Леня. И тебя поздравляю. Садись, садись, гостем будь… А Нади нет, — сказал с тихим сожалением.

— Знаю. Я к вам зашел.

— Машина нужна? Уже дал распоряжение. Знаю твою гордость — сам не подойдешь. Все думаешь, что вредный председатель. А председатель не для себя старается. Поедешь, Леня, грузовой, а на следующий год, смотри, легковой привезем.

— Я не за машиной. Пришел проститься.

— Проститься? Вспомнил-таки и меня, — удивился и искренне обрадовался Кушнир. — Это хорошо. Сейчас позову старуху, чтобы что-то придумала.

Он побежал в другую хату, быстро вернулся, удовлетворенно показал рукой на стол:

— Видишь, какие проекты усадеб? В Киевском горсовете получил, так как наш долго собирается. И уж никак не могу лечь, чтобы перед сном снова не рассмотреть их. Даже старуха гарыкать начала. Но позавчера и ее поймал возле планов. Теперь уж пусть помалкивает… Хорошие есть домики на три-четыре комнаты. Только такие будем строить. Завтра на президиуме крутой запрет вынесем: без проекта не разрешим даже хлев поставить. Хватит подрывать авторитет колхозного села. Оно как куколка должно быть. Для вас, головорезов, стадион выстроим, гоняйте свой футбол. Только глядите, чтобы из своей сетки мячи не таскали… Посмотри на этот план. Не дом — картина. — Отбежал на расстояние и залюбовался. — Только плетней мы не будем городить — обсадим здания сиренью или желтой акацией. Это Марта Сафроновна до такого додумалась.

— Поправка интересная. Поэтическая.

— Мы таким строительством размахнемся. Есть чем размахнуться. Кирпичный завод построим. Глина же у нас как масло, — и сразу осекся, вспомнив, что о кирпичном заводе ему уже давно говорил Леонид. Косясь, взглянул на парня, но у того глаза светились не насмешкой, а удивлением и одобрением.

Степанова жена, стройная черноглазая молодка, внесла ужин и вино.

— Ты бы, может, куда-то свои планы забрал отсюда? — обратилась Ольга Викторовна к Степану. — Никакого им отдыха нет.

— Нет, нет, — согласился муж. — Только я из дому, так жена вокруг них, как возле зеркала, вертится и свои дополнения выдумывает. Ей, Леня, в этом проекте окна не нравятся. «Маленькие, — говорит. — Хочу такие, чтобы половина земли и три четверти неба помещались в них». На меньше никак не соглашается.

— Слушай его. Он еще не такого наговорит обо всем. Видишь, — показала на лампочку, — еще когда электричество будет, а у него этот букет стоит. Говорит — эта лампочка каждый день ему, старику, зарядку дает. — Ольга Викторовна села возле Леонида. Ее выразительные глаза с материнской любовью смотрели на парня.

— За нашу партию, за нашего вождя, — поднял рюмку Кушнир. Выпив, уже не мог усидеть за столом. Хотелось много-много рассказать этому задорному мальчишке, который, как думалось, мало его понимал, мало оценивал хозяйственные заботы. Но строгие взгляды властной жены немного сдерживали его. Поэтому о себе, хоть и на прощание, не пришлось говорить.

— А теперь, Леня, выпьем за сибиряков. Хороших они урожаев добились. Позавидовать можно. Будем соревноваться с ними… Эх, Леня, какая у нас жизнь наступает. Да что ты понимаешь в жизни, если тебе только двадцать лет. Ты ведь, считай, чуть ли не на готовеньком вырос… Слушал вчера лекцию астронома? Удивил он людей: свет звезды, говорит, пятьдесят лет идет к земле. Ну и что же из того? Нам легче от этого? А вот свет из Кремля двадцать лет льется — и наша земля на все века ожила. Вот тебе астрономия. Нам она всю жизнь осветила. Старая, ты все еще вокруг планов крутишься?

— А знаешь, Степан, оно совсем было бы не плохо, если бы крыши новых домов красить только голубой краской или толем крыть.

— Еще что-то выдумала?

— Ничего не выдумала. Надо, чтобы и глазу было радостно смотреть на новые здания. Эти черные, как кресты, стрехи, или ржавчина черепицы только тоску на душу нагоняют.

— Ты видишь, как заговорила, — обратился Кушнир к Леониду. — Я думаю, чего это она так пристально к книжкам по искусству припала?

— Только потому и припала, — насмешливо взглянула на мужа. — А чем плохо, когда тебе в садах, как в зеленых берегах, кровли разольются голубыми озерками?

— Так, будто лен зацветет, — сразу нашел свое определение хозяйственный Степан.

— Нет, Леня, из твоей тещи толк будет, — и сразу же осекся под суровым взглядом Ольги Викторовны…

Леонид поздно возвратился домой и сразу уснул. Он не слышал, как над ним наклонилось материнское лицо, как за окном с тяжелым стуком падали вызревшие яблоки и девичьи голоса пели о любви.

Молодой сон где-то аж над горизонтом развешивал контуры далекого и родного города. И Леонид шел к столице широкими улицами нового села.

Большие окна, половину земли вбирающие, переливались звездой, ровные асфальтированные дороги летели в пространства и пахли свежевспаханной пашней.

Весь вчерашний предосенний вечер на поле промелькнул над парнем. Даже голоса с долины ожили…

А потом, качаясь, над полями вихрился голубой снег, и все побелело, заискрилось, притихло…

Вот он выходит со своими друзьями к реке. А снежок пахнет мартовскими заморозками и пригревом мартовского солнца.

— Ребята, уже пора солнце неводом вытягивать, — промолвил, подходя с друзьями к самой кромке небосклона.

И солнце, услышав молодые голоса, величественно выплыло на крутой изгиб голубой дороги, разлилось золотым паводком. Под снегом вдруг зазвенели ручейки, потом на ранней зелени голубыми молниями затрепетали потоки, и все дороги, все села брызнули густым теплым цветом.

На широкие поля, горделиво и радостно, спешила его большая родня. Метель певучего цвета устилала ее дороги, и девичьи косы играли лучом и яблоневыми лепестками. Потом из-под цвета, как табуны снегирей, закачались краснобокие яблоки, и синими дождями пролились сливы… А самого дождя нет!! Солнце переплавило все тучи, и колос, задыхаясь от жары, протягивал к людям свои теплые детские руки, просил защиты и спасения.

— Хозяева, поворачивайте реку на поля! — откуда-то долетает властный и обеспокоенный голос Степана Кушнира.

Внизу загудели моторы, и вода взволнованным контральто начала подниматься по нагретым трубам, перелилась на нивы и зашумела зелеными участками по всему полю, не обходя ни одного стебля… И счастливый колос на все стороны поклонился человеку…

— Вставай, Леня. Светает!

XXXІV

Осень. Золотая осень.

В ясном, чувствительном небе белоснежными астрами проплывают тучи; на деревьях отчетливее резьба пурпурных узоров, а все дороги удивительно отдают свежим зерном и яблоневым духом. Утра стоят как вино. И Кушниру приятно видеть, как на дороге, из-под самого солнца, черными веселыми каплями отрываются машины и, увеличиваясь, летят живым пунктиром в село.

Давно уже выполнена первая заповедь перед государством; уже горячие трудодни полностью легли в закрома колхозников червленой пшеницей, самоцветами гречки, сыпучим бисером проса. И Кушнир теперь с волнением встречает машины; на них покачиваются усыпанные живицей сосновые доски, сереет сгустками тумана цемент и краснеет клубникой звонкий кирпич.

Молодые белозубые водители, смеясь, молодцевато пролетают мимо своего председателя и поворачивают к просветленному Бугу.

«Орлы» — любовно провожает глазами Кушнир своих комсомолят и долго сомневается: пойти ли на строительство электростанции, или к сеяльщикам. Оно и неудобно снова возвращаться к речке, но ведь при разгрузке еще может что-то случиться. Кушнир явным образом обманывает себя: знает — все без него будет хорошо, но, придав лицу выражение поглощенности заботами, круто поворачивает к Бугу. И пусть теперь попробует какой-нибудь зубоскал фыркнуть, что председатель дневал и ночевал на строительстве! Чертовы непоседы. Найдут какую-нибудь слабость у человека и уже будут перемигиваться и незаметно кривиться при нем, пока что-то новое не отыщут. А о лампочке в вазе уже даже в районе знают. Несомненно, Борис Зарудный раззвонил везде. Вертун несчастный. Но премию придется выдать парню: не работает, а создает.

Издали слышать, как звенят топоры, стучат молоты, щебечет камень. В эти радостные звуки вплетается шум машин, пение течения, плеск весел, мелодичная речь, и с лица Кушнира смывается выражение озабоченности. Он уже не замечает, как строители, посматривая на председателя, доброжелательно улыбаются между собой, говорят о каких-то магнитных волнах, которые влияют на кое-кого из начальства.

— Борис, о каком ты там магнетизме разговорился? — сквозь задумчивость схватывает запутанную нить шутки.

— О каком там магнетизме? — сначала смущается Борис Зарудный и сразу же веселит: — Мы говорили, Степан Михайлович, о том свойстве намагничивания, которое имеет весь земной шар.

— И твой язык, — серьезно прибавляет Кушнир.

Вокруг взрывается невероятный хохот. Однако Борис не теряется — он знает, чем можно поразить Кушнира.

— Степан Михайлович, через шесть дней мы с деривационным каналом покончим.

— Как через шесть дней!? — радуется и делает вид, будто ничего не знает о новых намерениях молодежи.

— Покончим, Степан Михайлович. У нас уже все рассчитано!

— Так недавно же были другие расчеты?

— То недавно. А это сегодня! В соцсоревновании мы растем в геометрической прогрессии.

— Ну, спасибо, молодежь. Порадовали старика. Строители с Багрина здорово обогнали нас?

— Нет, почти ровно идем.

— Почти равно? Это хорошо. А вот если бы нашу ровную линию выше, выше соколом пустить? Стрелой!

— Тяжеловато будет, — засомневался Прокопчук, — там раньше начали работу.

— Знаю, знаю, что тяжеловато. Тем не менее честь какая! — поспешно говорит Кушнир.

— В Багрине большие возможности имеют. В графике стоят выше нас.

— Солнце имеет больше возможностей, чем луна. А осенью, смотри, луна выше солнца поднимается! — сгоряча хватается Степан Михайлович за первый попавшийся образ.

Вокруг запестрели улыбки.

— Подумаем, — решительно говорит Зарудный.

— Следует, следует подумать, — идет к каменщикам.

В этой работе Кушнир знает толк; его крепкие пальцы так бережно и умело ходят возле камня, будто это не куски, а теплые клубочки серых ягнят.

Высокий день стоит над заречьем, и гул строительства катится вплоть до окраин сиреневого небосклона.

Не проходит и нескольких дней, чтобы на строительство не заглянул Иван Васильевич Кошевой, и тогда Кушнир расцветает улыбкой, чудесно похожей на улыбку некоторых колхозников, когда те встречают председателя у реки. Иван Васильевич всегда приезжает в обеденный перерыв или под вечер, перед окончанием работы. Тесным кольцом обступят его колхозники, жадно ловят каждое слово и о великом Сталине, и о международном положении, и об электрификации, и о стахановском движении, и об опыте передовиков, и о новинках в литературе. Бывает, вечер приклонится к крестьянам, похолодеет камень, покрываясь росой, а теплый задушевный разговор раскрывает новые горизонты, наполняет гордостью сердца и наполняет новой силой руки. Эти сердца и руки не просто пашут поле, кладут камень — они вкладывают свой труд, любовь и надежды в основу величественного построения коммунизма.

Сегодня же Иван Васильевич промедлил. Давно Поликарп Сергиенко сообщил Кушниру, что машина секретаря райпарткома промчала дорогой к селу.

«Наверно, обманул, а теперь улыбается себе в короткие усы» — начинает сердиться председатель на Поликарпа, зная характер луговика.

Однако у Сергиенко и в мыслях не было посмеиваться над Кушниром. Иван Васильевич, проехав селом, повернул на колхозную пасеку.

В тенистых лесах просеивался солнечный дождь; по его трепетным, золотистым струйкам тихо опускались на землю крохотные лодочки листьев. С дубов и кустарников свисали гроздья дикого хмеля, нежный аромат наполнял весь воздух.

Марка Григорьевича в хате не было. Над окнами смеялись связки зубатой кукурузы, у завалинки грелись на солнце мешки с черным мелким семенем синяка[100]. Иван Васильевич догадался, что старый пасечник обсевает «ленивую осину» — песчаный участок подлеска, где ничего, кроме убогих кустов осины, не росло. Садом идет к опушке. Скоро в птичье щебетание начал вплетаться просачивающийся отголосок разговора. Из-за деревьев замелькали человеческие фигуры, кони, сеялка.

— Марк Григорьевич, ты снова о пасеке думаешь? — раскатывается густой смех. Возле пасечника стоит коренастый Александр Петрович Пидипригора.

— А чего же? О пасеке.

— И не надоедает об одном и том же думать? — Я каждый раз про новое думаю.

— Это дельно сказано, — одобрительно промолвил Пидипригора. — Так нас Иван Васильевич учит: каждый раз про новое думать, что-то новое искать и находить.

— Конечно. Сам посуди: раньше весь воск церкви потребляли, воздух отравляли его чадом. А теперь наша продукция по сорока течениям растекается в сорок видов народного хозяйства. Интересно? Значит, не огородилась пасекой и лесами моя жизнь, не чадит плаксивой свечечкой. Да вот еще лучше: взглянешь в небо — летят самолеты, а у тебя сердце поет, так как твой воск и авиации служит… Иван Васильевич как-то говорил: у нас в Советском Союзе пчел больше, чем в Соединенных Штатах Америки, Японии и Германии, вместе взятых. Радостно?

— Радостно, — соглашается Пидипригора.

— А простой себе дед Синица хочет, чтобы у нас было пчел больше, чем во всем мире… Эта сказка, которая о медовых реках говорит, вплотную подошла к колхозной пасеке. Отсюда она настоящими реками потечет. И здесь есть над чем подумать.

— Марк Григорьевич, поэтому и синяк сеете?

— Поэтому и сею. Он на этом песчанике десять лет мне будет расти, фацелию же каждый год надо сеять. Вырубки же мы липой засадим. Гектар липы шестнадцать центнеров меда дает.

— Сто пудов? — удивленно воскликнул Александр Петрович.

— Сто пудов! Вот тебе и новая медовая речка. А ты говоришь, что я об одном и том же думаю. Если у человека мысли на одном месте крутятся — это уже не человек, а карусель.

Смех покатился опушкой. Забряцала штельвага[101], и сеялка ровно пошла над лесом.

Марк Григорьевич первый увидел Ивана Васильевича. Обрадовался, засуетился и сразу же повел секретаря райпарткома к питомнику. Молодые грецкие орехи ровными зелеными рядами отбегали от пожелтевшего сада. Осень не коснулась ни одного листика молодых побегов. Густой ореховый настой поднимался над теплой землей и соединялся с волнами увядающих лесных соков.

— Марк Григорьевич, теперь видно вам ореховые дороги, ровные, широкие, урожайные? — ясно смотрит в сиреневую даль Кошевой, будто там, разводя багрянец и позолоту дубрав, спешат в поле ароматные дороги.

— Видно, Иван Васильевич. И до сих пор благодарю за науку товарища Маркова… Поехал человек от нас, а следы его живыми дорогами поднимаются. Никаким ветрам их не задуть, никаким ливнями не смыть. Вот в чем сила человека.

— Большевика, — коротко промолвил Иван Васильевич.

— Большевика… Ореховые дороги! Не серая осенняя голизна, не плакучие ниточки вербы, а ветвистые урожайные дороги. Какая это роскошь!

— Не роскошь — жизнь наша. Богатая, красивая, советская. Девчата приносят песню в лесной сад, и ласковая задумчивая осень становится моложе. В плетеные с краснотала корзины укладывается золотистый пармен, сочная с крапинками веснушек дубовка.

Марта Сафроновна, смущаясь и краснея, здоровается с секретарем райпарткома. Она и сама сейчас румяная, дородная, как погожая осень.

— Что нового, Марта Сафроновна?

— Урожай собираем. Девчата мои в обеденный перерыв ходили в лес по грибы.

— Насобирали?

— Много. Может, приготовить вам на костре? Чтобы дымом и лесом пылали?

— И чтобы потом губ-губ кричал? — вспомнил подольскую прибаутку о грибах.

— Не будете кричать. Девчата мои начали в листьях печь грибы, а потом, смотрите, такая догадка им пришла…

— Какая? — одновременно спросили Иван Васильевич и Марк Григорьевич.

— Поздней осенью собрать и сжечь листву. Сколько тогда пепла у нас будет, да и вредителей меньше станет.

— Из-под самого носа перехватили идею. Форменные непоседы, — покачал головой Марк Григорьевич.

— Молодцы ваши девчата, Марта Сафроновна, — идет к говорливой бригаде Кошевой. — Эту мысль надо в широкий мир пустить.

— Прямо из-под самого носа выхватили инициативу, — никак не может успокоиться пасечник. — Больше думать начали люди о колхозе.

— И каждый раз про новое думают, — Марк Григорьевич пытливо взглянул на Ивана Васильевича. Но тот ровно заканчивает мысль: — Это потому, что колхозная жизнь уже твердо вошла в наш быт.

Солнце садится в пурпуровые волны дубрав; долины дохнули туманом, засмеялись синие дороги, зовя колхозников в село.

Поздними сумерками возвращается домой Александр Петрович Пидипригора. Все его тело, будто теплым соком, переполнено размывающейся, сладкой усталостью. Он таки засеял досрочно всю «осину», и значимость сделанного дела хорошо улеглась в его душе.

Во дворе стоит бестарка[102], наполненная яблоками.

— Александр Петрович, привезли вам трудодни! — кричит чубатый ездовой. — Богатая осень пришла в этом году.

— Сами сделали ее богатой, — степенно отвечает Александр Петрович, — постарались и сделали.

Разгрузив бестарку, он тихо входит в дом. Из комнаты слышать звонкий голос его мизинчика Лиды, ученицы седьмого класса. Отец сначала с приятностью прислушивается к бегу слов, а потом начинает все больше хмуриться. «Что она такое страшное читает?» — уже сердится Александр Петрович.

«Маленькое, серое, заплаканное окошко. Сквозь него видно обоим — и Андрею, и Маланке — как грязной раскисшей дорогой идут отходники. Идут и идут, черные, согнувшиеся, мокрые, несчастные, словно калеки-журавли отбились от своего ключа, словно осенний дождь. Идут и исчезают в сером беспамятстве…»

Александр Петрович больше не может выдержать.

— Лида, ты что это читаешь мне?

— Книгу.

— Сам знаю, что книгу. А что это за книга?

— Хрестоматия. Урок по ней задали.

— Как урок!? — негодует отец.

— Просто урок. Наизусть надо выучить.

— И даже наизусть!? О ком же тут пишут? И что это за осень такая… неправильная?

— Дореволюционная, — смеется Лида.

— Дореволюционная. Так бы сразу и сказала. Тогда все правильно, — успокаивается Александр Петрович и немного смущается, что не знал такой книги. — А о нашей колхозной осени вы учили урок?

— Нет.

— Это уже совсем плохо, — качает головой отец. — Ты передай учительнице, чтобы сперва о нашей осени уроки изучали. Дореволюционная и подождать может.

— Учительница нам сказала, чтобы мы сами сочинили произведение об осени.

— Вот и напиши толково.

Александр Петрович выходит из дому. К нему тянутся освещенные луной пышные красные георгины. По дороге спешат в венках ясного света машины, улицами еще поскрипывают наполненные яблоками бестарки, а со всех концов села растекаются свежие, сочные голоса:

До коммунізму ясних літ Високий гордий наш політ.

К отцу подбегает Лида, он прижимает ее крепкой рукой, и так они стоят оба в прозрачном сиянии, будто вылитые из бронзы. Возле них, рассыпая смех, легкими и радостными шагами проходит молодежь из вечерней школы. В их, таких по-юношески уверенных, голосам широко разлились упорство, порывы, надежды. Какими огнями горят их умные глаза, какой любовью переполнены их бескрайние сердца!

— Комсомольцы идут, — тихо шепчет Лида и поправляет на груди пионерский галстук.

— Комсомольцы, их по походке узнаешь. Как весна идут… Вот о какой осени пиши, дочка.

Луна поднимается выше. Все уменьшается в тени. Красные георгины более сильно мерцают росами. Более четкими становятся дали и песни.

Осень.

Золотая осень.

КНИГА ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ ПЕРЕЛОГИ

Часть первая

І

Под искристым полднем зелено шумит Большой путь, упираясь широким, туго натянутым луком в высокие ржи, которые уже зацвели на все поле. Сизоватый колос, зажатый с двух сторон копьями остей, качает на тонких белых ниточках желто-зеленоватые палочки цветов.

Не сожалея, что отказался поехать на прогулку в городищанские леса, Дмитрий вошел в голубые ржи, и они прикрыли его прогретыми волнами. Даже не шевельнется у корня узловатый, более светлый стебель, а колос, искупанный в солнце, кланяется ниве, то темнея, то просветляясь. Какие неповторимые шорохи выпрядает нива; то она встряхнет сильными и мягкими крыльями и до самого горизонта летит, то вдруг откинется назад, стихнет, как песня.

Дмитрий внимательным взглядом всматривается в даль, будто читает живую карту полей; в плеск стебля незаметно вплетаются голоса его большой родни, и каждое поле смотрит на него пристальными глазами его друзей, как сказку, поднимающих к солнцу народное добро.

Нет, таки в самом деле что-то сказочное было в широком приволье, по венцы наполненном надежными волнами, видимыми течениями ветра, брызгами лучей и тем волнующим пением жаворонка, когда кажется, что он сеет и сеет красные зерна пшеницы на невидимые чувствительные струны.

— Любуешься, Дмитрий?

На дорожке неожиданно вырастают Варивон с Василиной. Буйные ржи склоняются над ними, обсыплют лица желтой крохотной пыльцой, и потому сейчас янтарные глаза Варивона выделяются не так резко.

— Любуюсь, — признался Дмитрий.

— И есть чем… — набежала какая-то мысль, и Варивон задумался. Мерцающая сетка лучей, пробиваясь между колосьями, колебалась на его широком лице.

— Ты о чем?

Вышли на бугорок. Здесь поле закипело настоящим морем, между несмолкающими волнами зашевелились новые более темные плеса, побежали из долинки в долинку, наполняя их колыбельным пением.

— Вот о чем, Дмитрий: хорошими были наши поля в прошлом году. Деды — инспекторы качества — ходили и седыми головами покачивали: «Никогда сроду века не было такого урожая». И правду говорили. А в этом году снова повторяется одна и та же картина — ходят деды полями, еще более седыми головами покачивают: «Никогда так нива не родила». И снова правду говорят.

— Надо, чтобы на будущий год еще от более седых дедов услышали такие же разговоры, — нажимает Дмитрий на последние слова.

— Верно, Дмитрий, — понял его Варивон с полуслова, — человек становится старше, а дела его словно молодеют. Сегодня на партсобрании знаешь на что Кушнир обижался?.. Никак, значит, сторожей не может удержать. Назначили были деда Иванишина, так он чуть костылем пол в кабинете председателя не пробил: «Ты, Степан Михайлович, насмешки выдумал над моей старостью строить? Не те еще, можно сказать, мои года, чтобы в консервативную работу втягивать. А здоровье у меня и на свежее дело годится, не заплесневело. Так что обтирать плечами стены зернохранилищ и не подумаю, хоть бы ты как речами не рассыпался». Ну и посмеялись мы над этой «консервативной» работой, а Кушнир сердится и думает, как бы что-то свежее внести в работу сторожа… Да, тебе наша парторганизация поручила выступить с содокладом о семеноводстве ржи. Доклад прочитает Григорий Шевчик… Помни, что на открытом собрании будет и Иван Васильевич, и агрономы, и бригадиры всего куста.

— Ну, какой из меня докладчик, — развел руками Дмитрий, — по писаному еще могу прочитать, а так…

— Так и напиши все — тверже будет.

— Что же его написать?

Глаза Варивона сузились:

— Как что? — и голос его стал глуше, похожим на голос Дмитрия. — Суши все цифрами и округлыми словечками. Мол, под рожью столько-то гектаров, засеяли будто хорошо, взошло — неплохо, раскустилось — ничего себе, зацвело более-менее, если будет хорошая погодка, если, значит, будут идти дожди, таки что-то соберем (здесь ты прибеднишься и занизишь цифру), если дождей не будет, то дело такое: природа виновата, так как нет в ней хозяйственного постоянства.

— Варивон, брось, — смеясь, дернула Василина мужа за рукав.

— Ты думаешь, он когда-то Ивану Васильевичу не так о гречке говорил?

— Это когда-то было, — повеселело лицо Дмитрия. — А ты подскажи, что говорить с высоты сегодняшнего дня?

— Вишь, Василина, какой это товарищ: только, значит, хочет говорить с вершины, никак на меньшее не соглашается. Что ему посоветовать?

— А что же ему советовать? Лучше государственного постановления об улучшении зерновых культур не придумаешь. С него и надо начинать, — уверенно ответила Василина.

— Слышишь, бригадир, голос масс? Слушай и прислушивайся. Моя жена разные новости, как стихи, наизусть знает. Словом, дали ей равноправие, то теперь мало прав у мужчины осталось — все себе забирает. — Варивон любовно покосился на Василину и, вынув карандаш и блокнот, уже серьезно заговорил к Дмитрию: — Собрание наше задумано интересно. Мы по-колхозному, значит, теоретически и практически должны разъяснить все, что каждое стоящее растение надо непременно улучшить агротехникой. Когда-то мы с тобой больше всего грели чубы над отбором семян, а теперь нам надлежит шире думать над мичуринским воспитанием растений. Уж, если подумать, опыт есть и у нас, и в Ивчанцев, и Немерчанскую исследовательскую станцию ты неспроста посещал. Надеюсь, не широкоротым гостем был там, а все-таки хозяином. И вершина твоя — это выше поднять нашу работу, вот как рожь на холме поднимается. Только слова подбирай верные, как зерно, так как на собрании придется стукнуться лбами с некоторыми отсталыми агрономами. Об этом и Иван Васильевич намекнул. Он крепко на твое слово надеется.

— Ты будешь выступать?

— Наша хата двух ораторов выставляет. Я уже даже успел к Василине в шпаргалки заглянуть. Она о создании отборных семян будет говорить.

— Ну и бессовестный ты, Варивон. Уж так прятала свои записки…

— Снова начинается самокритика, — вздохнул Варивон. — Так уж мне, бедному и бесталанному, перепадает от своей жены, так перепадает, что другой бригадир махнул бы рукой на такую звеньевую и приемышем к рядовой пристал бы…

Приближались к реке. Ее мелодичное веяние уже колебалось над полями, ее отсвет наплывал на ржи, и они, казалось, вырастали на фиалковой утренней поре и пахли ромашкой, как девичьи косы. Вокруг сеялись, переплетались, перехлестывались птичьи песнопения, соединяя луга с лугами, берега с берегами. Вот и раскрылись эти молодые берега, в зелени и созвездиях цветов. Солнце, словно в поисках брода, осторожно остановилось посреди реки; на моторной лодочке со смехом проплыли девчата в венках, и в бездонном плесе венками закружили тучи.

— Глянь, Дмитрий! — Варивон крутым плечом налег на плечо товарища.

Из-за холма тихо поднимались деды. Годы замедлили их походку и кровь, они же зимним холодом обвеяли их головы.

— Инспекторы качества! — с уважением отозвалась Василина. — Заботливые глаза наши.

— Что заботливые, то заботливые. Только не намнут ли они, значит, нам чубы?

— Побаиваешься? — Дмитрий уже узнает Семена Побережного и Кирилла Иванишина, и старого кузнеца Иосифа Киринюка, который, теряя зрение, чуть не со слезами простился с колхозной кузней.

— Да чтобы очень, то не очень: какого-то большого недостатка не найдут, а уцепиться за что-то могут. Безжалостные деды. Когда-то им такая нива и посреди самого рая не снилась, а теперь они так и норовят хоть за порошинку зацепиться.

— Порошинка глаз слепит.

— Да знаю я, что ты с дедами заодно, они любят таких, — недовольно пробормотал Варивон, которого иногда вконец возмущала въедливость инспекторов качества. — Заметят тебе комочек и, аж подпрыгивая, к телефону бегут — давай им райпартком, и то только первого секретаря. На второго — никак не соглашаются.

— Въелся тебе этот комочек, — играя взглядом, глянула Василина на мужа.

В прошлом году весной бригада Варивона распахала под капусту участок луга, заросший конским щавелем. Тяжелые комья целины зарябили желтыми пальцами щавелевого корня. Обрабатывая неподатливую лужину, в бригаде как-то не обратили внимания на самый край поля овощеводов. Инспекторы качества нашли на нем комья, которые сразу же в глазах дедов стали уже грудомахами, а на собрании выросли в большущие глыбы.

— Покажите мне хоть одну такую глыбу, и я согласен понести самое большое наказание! — вознегодовал Варивон, когда его бригаду начал отчитывать восьмидесятилетний, засушенный как корень, Семен Побережный.

Дед понял, что передал кути меда, и глыбы, уменьшаясь, стали называться грудомахами.

— Нашли грудомах! — единодушно поднялась бригада Варивона. — Может была бы одна, если бы все комья вместе собрать.

Деды засомневались, начали переговариваться. На трибуну вышел Иосиф Киринюк, а Побережный недовольно хмурясь, сел возле стола.

— Это правда, товарищи, — заговорил глуховатым спокойным голосом Киринюк, — грудомах не было, незачем напускать туману на бригаду Варивона Ивановича.

Подвижный Побережный сердито закрутился на месте.

— Грудомах я не видел, — продолжал Киринюк, — но каторжные комья нашли себе приют…

Зал повеселел, и повеселело морщинистое лицо Побережного. Он наклонился к уху своего сына Захара, знатного бригадира четвертой бригады:

— Оправдывает, оправдывает Иосиф Варивона. Любит этого непоседу и артиста. Были грудомахи, ну, не такие уж большие, а были… — и замолк, так как именно к Киринюку отозвался Варивон:

— Да правда Иосиф Владимирович, грудки были маленькие!

Старый, любя Варивона, хотел шуткой пригасить спор:

— И небольшие, величиной, ну, как жаворонок…

И что бы уж было помолчать Варивону. Но он не выдержал:

— А может, то на самом деле, значит, жаворонки отдыхали?

— Варивоновы жаворонки! Варивоновы! Тоже мне артист! — сердито позвал из президиума Побережный и демонстративно пошел со сцены.

Собрание взорвалось хохотом, а выражение «Варивоновы жаворонки» пошло гулять по всему району, и не очень обрадовался Варивон Очерет, когда через несколько дней сам услышал на ивчанском поле, как задиристая молоденькая звеньевая приказывала трактористу: «Хорошо же скородите в долине, нигде не оставляйте Варивоновых жаворонков». Этого бригадир не мог простить инспекторам качества.

Деды поравнялись с бригадирами.

— Варивона, крестника моего, всюду увидишь, — поздоровался небольшой, подвижный Побережный, быстро подавая корнистую привядшую руку.

— Потому что мы такие люди, которые на виду, в тень не прячемся, — в тон ему отвечает Очерет, а сам пристально следит за сухим, как грецкий орех, лицом Побережного: не приготовил ли старик какой-то каверзы?

— Хвалила себя гречневая каша, что вкусная она с маслом.

— А вам без масла больше нравится? Вот кого бы я, значит, директором маслозавода назначил.

— Это чтобы я инспектором не был? — берется хитрыми морщинками лицо Побережного. — Что там у тебя вокруг леса делается?

Варивон настораживается. А спокойный доброжелательный Киринюк уже угадывает мысли бригадира и спешит успокоить его:

— Порадовали вы нас, бригадиры… Идешь дорожкой, а колос, как лес, нависает над тобой. Знатные поля. — Умные, красные от кузнечного огня глаза старика шевельнулись в обвислых сетках морщин.

— Не перехвали Варивона, он и сам себя не забудет, — отозвался Побережный.

— Так уж и не забудет, — будто смущаясь, отвечает Очерет.

— Так что же у тебя рядом с просом растет? — допрашивается Иванишин. — Чумиза?

— Чумиза, дед.

— Это пусть растет на здоровье… А озимые, верное слово, небывалые. Слово, данное партии, Сталину, наши люди выполнят, — любовно говорит Киринюк, и его огрубелые, все в шрамах и рубцах руки бережно гладят нежный стебель.

— Наверное выполнят, — соглашается Побережный. — Ну пошли, ребята. Позвоним Ивану Васильевичу, пусть и он порадуется с нами.

— Может Геннадию Павловичу Новикову, второму секретарю, позвоните? — серьезно спрашивает Варивон.

— И Геннадию Павловичу скажем. Мы даже в гостях у него были. Об урожае и международной политике разговаривали… и третьего секретаря не обойдем. У нас все по порядку делается… — И уже по-заговорщически Побережной прибавляет: — Вишь, как Варивоновы жаворонки распелись над полем.

— Чего же им не петь? Разрешаю. Ведь есть над чем и птице повеселиться, — отвел от себя удар Очерет.

Вокруг засияли улыбки, и деды медленно пошли над лугом.

В село Варивон, Дмитрий и Василина возвращались вместе. Когда подошли к молодому, всему в цветах, парку, навстречу им выбежала Нина, дочь Марты. Ее загорелое со смелыми чертами лицо было преисполнено радости, восторга.

— Варивон Иванович, Дмитрий Тимофеевич, вы скульптуры не видели?.. Вот пойдемте, пойдемте посмотрите! — обернулась, и две тяжелых косы качнулись на ее еще угловатых плечах.

Посреди парка, около бассейна, осматривая произведение столичного скульптора, толпилось много колхозников. Первое, что поразило Дмитрия, — была фигура матери. Она, улыбаясь и немного отклонившись назад, как счастье и надежду, горделиво держала на руках завернутого грудного ребенка.

— Варивон Иванович, как вам? — доверчиво тронула его руку Нина.

— Хорошо, девушка, и хорошо, что она не смеется, а только улыбается.

— А почему, Варивон Иванович?

— Так лучше ее ум и жизнь показаны, — а потом полушутливо прибавил: — Вот твой образ скульптор уже иначе будет лепить, ты новое поколение, в радостные времена на свет родившееся.

Домой Дмитрий пришел под вечер, когда пчелы живыми клубками негромко звенели возле летков разогретых ульев. За густой зеленью деревьев и кустов смородин услышал звонкие голоса Андрея и Ольги. Хотел сначала пойти к детям, но раздумал и лег на траву под яблоней. Косые солнечные лучи золотили верхушки деревьев, сквозь листву просвечивались очертания яблок и груш.

— Расскажи мне сказку, Андрей, — попросила Ольга.

— У тебя только сказки в голове, — рассудительно ответил тот.

— Вишь, какой ты добрый. Все говорят: в вашем классе никто лучше тебя не рассказывает. А тебе для меня жалко что-то рассказать. Слышишь, расскажи, Андрей. Тогда я тебе книжку новую дам почитать.

— Какую?

— Хорошую. Мне пионервожатая дала. Расскажи, Андрей.

Замолкло за кустами. На дикой яблоне переливчато запела иволга и, повеяв горячим пером, перелетела на другое дерево. И легко, будто продолжая песню иволги, зазвенели серебряные ноты детского чистого голоса.

— Когда-то в седую древность на нашу родную землю нападали турки и татары. Где только проходили они, там оставалась одна пустыня, так как людей они убивали или угоняли в плен, маленьких детей затаптывали лошадьми, а села жгли злым огнем, как фашисты в Испании.

Тогда на нашем Подолье, на круче около Буга, где теперь каменоломни стоят, жил брат Иван с сестрой Яриной. Жили они в большой дружбе, так как никого у них не было из родных — всех турки порубили. Однажды поехал брат в лес на охоту, а сестра осталась убираться дома. Когда смотрит она — аж черная туча заступила солнце. Бросилась девушка во двор, а к дому чернее черной тучи мчит орда. Метнулась бежать, побежала над кручей; острый камень до самой кости режет белые ноги девушки, колючие кусты раздирают руки, рвут буйные косы, устилающие плечи; а девушка бежит, и нет у нее сил убежать от погони.

«Лучше мне смерть, чем неволя» — подумала она и с высокой кручи бросилась в Буг. Но, падая, зацепилась волосами за колючий терновник и повисла над рекой. Схватили ее людоловы, связали веревкой и потянули за конем. Бежит девушка дорогой и черную землю слезами засевает, кровью обагряет…

В то же время брат далеко заехал в лес. И вот начал под ним спотыкаться конь. По ровному идет, а спотыкается. Сердцем ощутил Иван горе и погнал коня домой. Когда выехал из лесу, только увидел черный дым и столб ровного пламени вместо своего дома. Изо всех сил погнал коня, напал на след этих фашистов и решил или погибнуть, или саблей вызволить сестру из плена.

В дороге встретила его ночь, темная, незрячая. Устал конь, голову опустил, мылом истекает, а здесь еще речка перегородила дорогу.

«Придется отдохнуть тебе, товарищ» — пустил коня на луг, а сам смотрит в даль — глаз не спускает.

Аж вот за рекой запылали огни. Обрадовался брат: «Нападу ночью на фашистов и отобью сестру».

Но не дождалась его Ярина. Только начали враги засыпать у костра, она разгрызла зубами сыромятину, до крови вонзившуюся в ее руки, и бросилась убегать. Увидела ее стража, пустилась вслед, начала лошадьми догонять.

Настигли сестру в степи, лошадьми сбили с ног; потом ослепили ее, отрезали буйную косу и саблями посекли тело на мелкие куски.

Ночью, когда угасли огни, переплыл брат реку, напал на людоловов, порубил, разогнал их, но сестры не нашел.

Три года и три зимы искал брат свою сестру, бился с фашистами и на своей и на чужбинской земле. Была ему в битвах удача, только сердце удачи не имело — нигде не мог отыскать Ярину.

На четвертое лето снова попал брат на то место, где когда-то впервые побил врагов. Подошел к молодой гонкой березе, чтобы срубить ее. Только замахнулся саблей, а береза заговорила к нему:

— Не руби меня, брат, я твоя сестра, ордой замученная, порубленная. Эта береза белая — это мое тело, а трава шелковая — моя буйная коса, а черный терен — мои карие глаза…

Замолк Андрей, и после длинной паузы с сожалением отозвалась Ольга:

— Если бы не начал братик выпасать коня, а переправился через реку, то и сестру бы спас. Пусть бы без коня, пусть бы сам переплыл. Так ли я говорю, Андрей?

— Конечно, так, — изумленно согласился брат, не ожидавший, что Ольга сделает такой вывод из сказки.

Дмитрий приязненно улыбнулся: эта Ольга всегда что-нибудь скажет неожиданное. О, они у него оба к науке склонные, будет толк… Лишь бы только спокойно на свете было, да что-то не похоже на покой, — призадумался.

А в душе еще отзывалась старинная сказка, вставало Побужье, высокие кручи и замученная девушка в зеленой степи. Изгибаясь, вышел из-под деревьев и любовным взором остановился на Андрее, что был, как говорили, весь в отца — и лицом, и характером.

— Пошли, дети, домой.

— Папа, а где вы были? — бросилась к нему Ольга.

Андрей встал и спокойно, умными, немного унылыми глазами посмотрел на отца.

— На поле, дочка. Рожь там как роща стоит.

— А чего же меня не брали с собой?

— Чтобы не путалась под ногами, — промолвил за отца Андрей. — Заблудишься во ржи — кто тебя отыщет?

— Не бойся, кто захочет, тот отыщет и на самом краю света, — горделиво подняла голову, как настоящая невеста: и эти слова, и манеру держаться она уже успела перехватить от взрослых девчат.

Во дворе возле цветника возилась Югина, к ней полузакрытыми устами тянулись разноцветные цветы. С легкой улыбкой посмотрела женщина на детей, мужа.

— Давно из Городища приехала?

— Недавно, Марк Григорьевич и Соломия привет тебе передали, приглашают к себе, — посмотрела на Дмитрия. И тот голубой взгляд, не выцветший, не померкший, был ему таким же дорогим, как четырнадцать лет назад.

В доме около вазы с цветами лежал небольшой, очевидно от пистолета, патрон; по нему корешком покрутился разбухший след ржавчины. На ободке возле капсюля двумя мурашками чернели чужие буквы.

— Югина, откуда эта нечисть взялась?

— В Городище нашла, — ответила беззаботно, а Дмитрий задумался.

ІІ

В конце концов Андрей упросил отца пойти в овраг, чтобы увидеть старое Городище.

— Далеко идти, устанешь.

— Не устану, — уперся парень на своем.

В воскресенье, после завтрака, одевшись в праздничную одежду, Дмитрий перекинул через плечо дробовик и пошел с сыном в чернолесье.

Ночью прошла гроза, и теперь в дорожных колдобинах еще стояла зеленовато-золотистая вода, паруя легкими дымками.

За селом начинались луга. Ядреный дождь прибил высокую траву до самой земли, окутал сизой влажностью ослепительную зелень. Жалко было смотреть на опустошенное, вытоптанное, покрученное ветром и ненастьем приволье, курившееся на солнце, как пожарище. И вдруг на глазах долина начала оживать. Запели, затукали тяжелые капли, падая на землю с листьев и цветов, зашевелилась, без ветра зашумела трава, взметаясь и подпрыгивая вверх. Сначала поднимались отдельные кусты, зеленые и свежие, сильные в корне и стебле, а между ними серо-сизоватыми впадинами шевелилась неспокойная луговина. По ней, будто рыбины, вскидывались зернистые кучерявящиеся кисти цветов, долго качались и горделиво стихали, утоляясь густыми солнечными лучами. А потом, сразу, упруго вздымались целые поляны, давая знак другим, и все пространство, меняя краски, выпрямлялось мощно и упрямо, разливая вокруг пьянящее благоухание.

— Смотрите, отец, — не столько восторженно, сколько удивленно промолвил Андрей, осматривая черными блестящими глазами подвижное зеленое море.

— Оживают, сын, ибо мы сеяли такой сорт, крепкий, — задумчиво промолвил, глядя в даль.

Пресной прохладой повеяло из лесу. На полянах так пахли голубые шапки чабреца, что можно было напиться до беспамятства. Из-под кустика вспорхнула длинноногая поцябрушка и, семеня продолговатым, сизо-крапчатым телом, побежала, цинькая, по выгнутой росистой тропе. Могучим покоем дышало чернолесье. Корявые натруженные дубы тяжело раскинули неподвижные шатры зубчатой листвы. В гуще черных стволов молниями спадали белокожие березы, без ветра шумела чуткая листва осин.

С нескрываемым любопытством осматривал Андрей лесную красоту, обходя поляны, засеянные просом, пшеницами, яблоневые сады, огражденные жердинами или просто обсаженные вишняком и черешней.

Чуть заметной тропой вышли на пасеку. По траве и в голубизне синяка и фацелии длинными рядами бежали красные ульи. Возле контрольного, на корточках, сидел старик Марк Синица, курлыча под нос какую-то песню.

Самая младшая дочь его, Соломия, студентка сельскохозяйственного института, подняв голову, пристально осматривала осыпанную плодами яблоню. Зная, как его любит белоголовый Марк Григорович, Андрей, не здороваясь, сразу же позвал:

— Деда, дайте меда!

— Какого тебе, вражий сын? — приподнимаясь, поздоровался с Дмитрием.

— Сотового.

— Сейчас нельзя мед есть.

— Почему, деда?

— Почему? Язык как обрубок станет. Вспухнет, — сказал непреложно, сдерживая улыбку в роскошной седой, аж позеленевшей бороде.

— Ой, деда, а сами просили, чтобы на пасеку пришел.

— Так то же чтобы прочитал мне, старому, какую книжку, рассказал о своих однообразных оценках. И теперь они у тебя не изменились?

— Не изменились, деда.

— Все пятерки?

— Пятерки.

— А дерешься тоже на пять?

— Всяко бывает, деда.

— Соломия, принеси гостям свеженького.

— Сейчас, отец, — мелькнули между деревьями две черных косы и синее платье.

— Не надо, Марк Григорьевич. У нас и своего хватит.

— Как так — не надо? На пасеке быть и меда не попоесть? Ты что, меня, старого, обидеть хочешь?

— И нам на Городище надо попасть, не близкий свет.

— Успеешь еще с козами на торг. Ну, что оно в газетах пишут? Войной пахнет, говорят? Или перемелется?

— Кто его знает, — неохотно ответил.

Тут, в лесах, в зеленом и голубом мире, наполненном пением птиц и пчел, не хотелось сейчас думать об опасности, надвигающейся из далеких краев.

— Проклятый фашист. Толчется, толчется по миру, как Марк Проклятый по геенне огненной. Неужели ему укороту не будет? Как думаешь?.. А ты знаешь — и в наших лесах какая-то лихая година воду мутит. Я раза два чужих люди издали видел. Не мешало бы облаву сделать.

— Дмитрий Тимофеевич, взгляните на нашу яблоню, — подбежала Соломия.

Смуглое лицо было открытое и счастливое, как бывает в пору беззаботной юности, когда светлые надежды везде стелют добрые пути. Была девушка среднего роста, с высокой грудью и гибкой, как прут, талией. В каждом движении чувствовались упругость и сила.

«Какую дочку вырастил в лесах. Глаза аж светятся умом» — невольно засмотрелся на девушку, припоминая, что о ней, о ее работе в саду и на пасеке уже тепло писалось в газете. Осторожно пошел между ульями к яблоне. Молодая крона аж прогибалась от плодов, на которых пробивались первые лучи румянца.

— Это такие яблоки в июне? — удивился, касаясь рукой чистого ствола.

— А она думает выращивать яблоки, как арбузы, — отозвался Марк Григорьевич.

— Нет, немного меньшие, — серьезно ответила Соломия. — А вот качества арбуза не помешало бы привить плодовым деревьям.

— Что именно? — недоверчиво спросил Дмитрий.

— Чтобы они цвели и плодоносили несколько раз, до самого мороза.

— А это возможно?

— Возможно, Дмитрий Тимофеевич. Наука не знает слова «точка».

«Крестьянские дети» — вспомнил произведение Некрасова и улыбнулся сам себе.

«Крестьянские дети» — как музыка отозвались взволнованные мысли, широко раскрывая новый мир. Прислушивался к ним, как к своей свадьбе, и добрел, и радовался, глядя то на Соломию, то на Андрея.

Девушка с удивлением видела, как менялось лицо Дмитрия.

«Эх ты… маленькая, — подумал, будто о своей дочке. — Крестьянское дитя… А в институте учишься, готовишься научным работником стать. Ты понимаешь, что это значит? Наверное, не понимаешь, так как это тебе кажется обычным».

— Дмитрий Тимофеевич, что вы подумали? — краснея, спросила Соломия.

— Многое… О государстве нашем. Как поднимает оно нас. Понимаешь, — как мать детей на руках.

— Как вы хорошо сказали, Дмитрий Тимофеевич. Даже не думала, что вы такой… лирический.

— Прямо не бригадир, а типичная… лирика.

Оба рассмеялись.

— Нет, Дмитрий Тимофеевич, это вы сильно передали… Скажите: у вас есть такое ощущение, что наши люди — родня вам?

— Это ты тоже хорошо… Большая родня, — призадумался.

— Верно — большая родня! Не раз, бывает, идешь по городу; реки людей текут, а тебе кажется — все они твои друзья, всех ты их знаешь. И еще лучше жить и работать хочется. И правда, это ничуть не удивительно!

Полное и чистое доверие как-то сразу соединило пожилого мужчину с дыханием самой юности. Как к сокровенным наилучшим своим мыслям, прислушался Дмитрий к мелодичному голосу Соломии. Было приятно, что много ее юных порывов также жили и в его сердце; было хорошо, что с каждым новым словом девушка становилась еще лучшей в его глазах, такой, как подумалось, такой, какой хотелось видеть молодость.

Крестьянское дитя… Как это узко. Да такую девушку и всему миру не стыдно показать… Нет, это не крестьянская — это наша, советская дочь.

— А ты не боишься здесь, в лесах, жить? — спросил, когда пошли к хате.

— Чего мне бояться? — удивилась. — Дробовики есть и у меня, и у отца. Волков всегда отгоним.

— Стрелять умеешь?

— В лесу жить и не уметь, — засмеялась, сверкнув двумя рядами ослепительных зубов. — В прошлом году с отцом двух волков убили. А в Городище, у Белого озера, на выводок напали. Поймали его.

— Да она, непоседа, дикого голубая на лету сбивает. Я бы ее на генерала учил: как начнет капризничать и командовать мной — хоть из пасеки убегай. Только и покоя, пока в том институте учится. А приедет — и начинает тут свои порядки заводить. Словом, имею помощницу, как тот бес дуду на свою беду.

— Так прогоните меня с пасеки, — ухмыльнулась девушка.

— Вишь, какая хитрая. Прогони, а ты еще за кого-то замуж выйдешь, что отец на свадьбе и рюмки не выпьет. Пусть уж лучше сюда на пасеку ходит. Может, хоть пчелы хорошо искусают.

Только темными глазами повела девушка и пригасила улыбку ресницами.

И хорошее воспоминание, и чистую радость оставляет в душе этот отдаленный уголок его родного колхоза, это обновленное яблоневое приволье с красными ульями на лоснящихся травах, с седым говорливым дедом и молодой девушкой, которая с умным, немного насмешливым выражением прислушивается к отцу…

Высоко поднялось до неба певучее чернолесье, могучее и родное, как материнская песня, как верная девичья ласка.

Уже и тропы нет, только зеленое снизу, только голубое сверху.

А он идет со своим сыном этим светлым миром к Городищу, где когда-то партизаны били врагов революции. Может в Городище лежат кости его предков, которые отстаивали вольную волю и за жизнь — жизнь отдали.

Расступилась величественная панорама столетних дубов, и перед ним выгнулась горбушка глубокого неисхоженного оврага. Несколькими этажами поднимались в огромной котловине молодые деревья и кустарники, перемежеванные озерцами и болотами.

— Отец! — схватил отца за руку Андрей. — Кто-то в гуще притаился.

От неожиданности екнуло сердце. В самом деле, внизу, в зарослях широколистой ольхи притаился человек; черным горбылем втиснулся он в сочную зелень.

Не раздумывая для чего, петляя между деревьями, Дмитрий большими шагами спускается вниз. Неизвестный исчезает в кустарнике.

«Эге, с чего бы ему убегать?» — пробуждается подозрение, припоминаются слова Марка Григорьевича, и Дмитрий срывает с плеч дробовик. Неизвестный проскакивает между тонкими деревцами и снова исчезает в подвижных зарослях.

— Стой! — испуганно прыгает оврагом эхо и звонко бьет где-то вверху возле дубов.

В ответ раздается сухой выстрел; пуля свистит над головой Дмитрия.

«Вон как!» — аж гудит крепкое тело.

Забыв обо всем на свете, срезает он прямой линией изменяющееся расстояние, не спуская с глаз согнутую фигуру, рябеющую между деревьями. Снова раздается выстрел, но тело преисполнено неуклонной уверенности, что пули не возьмут его. Чем больше сокращается расстояние, той чаще раздаются выстрелы. Пули срывают листву и кору с деревьев, чмокают в болоте, но не задевают Дмитрия.

— Стой! — поднимает дробовик. И тотчас резкая боль обжигает ему ногу выше колена.

«Врешь, не убежишь!» — пошатнувшись, спускает курок — и неизвестный падает лицом на землю, но сразу же начинает ползти в кустарник.

Сгоряча Дмитрий бежит за ним еще немного, но падает в траву и руками хватается за ногу.

Кровь темными пятнами выступает на штанах, обагряет черные большие руки, процеживается сквозь пальцы. Побеждая боль, он боком ползет за неизвестным. Тотчас напротив него затрещали пули.

Наверное, другой, напарник, спешит на выручку — сжимает руками ружье.

Раздвигаются кусты. Еще мгновение — он спустит курок. И вдруг со страхом, заскрипев зубами и обливаясь потом, бессильно опускает ружье на землю: в кустах остановился Андрей с пистолем в руке.

— Отец! — больше ничего не произносит, бежит и опускается на землю возле отца, — глаза парня расширились и, кажется, аж задымились большие синеватые белки.

— Как же ты меня напугал. Еще минутка и я… Где тот? Убежал?

— Нет, я связал ему руки ремешком… Всю спину дробью изрешетили. Кровь так и льется, — настороженно стоит парень, прислушиваясь к каждому звуку.

— Связал? — долго смотрит на сына.

— Ой, что с вами? — только теперь увидел кровь и припал к отцу.

— Ничего, сынок, покажи дорогу к тому.

Андрей, возвращаясь, идет впереди, но плечи его то и дело начинают дрожать — он видит, как отец кровавит след и траву. Кривясь от боли, дополз до озерца.

На примятой траве кукожился человек. Большие темно-серые глаза, искаженные болью и злобой, впиваются в Дмитрия. Голова неизвестного продолговатая; подбородок резко выпячен, клинообразный и забрызган грязью; губы сжаты в тонкую белую полоску.

С облегчением вздохнул Дмитрий, вглядываясь в злобно-передернутое лицо: развеялось сомнение, которое несколько раз холодило его — а может, напрасно пролилась кровь.

— Беги, Андрей, к Марку Григорьевичу. Пусть запрягает коня и приезжает сюда. Не заблудишься?

— Нет. А как же вы? Дайте я вам ногу перевяжу.

— Я сам. Беги скорее. Беги, сынок!

Стонет, извивается на земле неизвестный.

— Ничего, не околеешь, — зло следит за побелевшим лицом, на которое падают жиденькие, потные волосы цвета перегнившего лыка.

Дмитрий ножом разрезает штанину возле раны и начинает перевязывать ее.

* * *

Кто-то склоняется над ним. Он ощущает это, не раскрывая глаз, — только по тому, как над ним сгустилась тень.

Куда же он плывет? Щемит сердце, истомный перестук перекатывается в голове, и все тело аж пышет огнем, будто на нем перекручивают раскаленные обручи. Еще неясно веет над ним широкими крыльями мир, и в нем Дмитрий ловит то до боли знакомое курлыканье журавлей, то какое-то слово, важное и таинственное, то признательное фырканье коня, то изменение теплых струек, то дух распаренного чабреца. Все это снова расходится, как ветер на приволье, и что-то новое приплывает — только напряги память и уловишь его.

И вдруг высоко-высоко над ним раскинулась темно-синяя река. Она вьется в темных берегах, небольшими озерцами просвечивается в стороне, переливается мягким сиянием больших звезд. Это Млечный Путь плывет над ним, разделяясь на две дороги.

Тихо шумят развесистые деревья. Иногда на черном фоне резанет глаз хрупкий ствол березы, и снова колышется река, глубокая, спокойная. Курлычут колеса. Вот шина ударила в корень, забряцали вальки, боль терпко отозвалась в ноге. Две головы наклоняются к нему, и он скорее ощущает чем узнает Андрея и Соломию.

— Дмитрий Тимофеевич, мы вас на ночь в нашей хате оставим, — касается девичья рука его руки.

И он закрывает глаза, преисполненный каким-то новым чувством, чувством, что в его жизни случилась что-то важное. А что оно? Ага, он будет жить! Нет, не то, не то. Он доброе дело сделал. А люди, какие же люди с ним… Соломия, Марк Григорьевич, Андрей… Все становится непривычно хорошим, и чужая жизнь расстилается так же близко, как и своя. Он хочет ощупью найти руку Андрея и не находит. Сын! Двенадцать лет, а он бежит на помощь. И выстрелы не остановили.

— Андрей!

— Что, отец? — наклоняется к нему, обдавая прерывистым дыханием.

— В село поедешь, только маму, бабу не перепугай. Это у меня крови много вытекло.

— Хорошо, отец. Довезем до Марка Григорьевича и я — верхом домой. Болит у вас?..

Широкий гул мягко окутывает Дмитрия. В его жизни произошли новые события. Пусть никто не знает о них, только его сердце — и это уже хорошо. И пока что сильное чувство, которое радостно связывает его со всей страной, со всеми родными людьми, побеждает чувство боли. Тем не менее со временем она снова подкрадывается, огнем наливает тело, сжимает сердце; тяжело отдаляется небесная река, пятнами растекается, только шум, неуловимый, тревожный, все плещет и плещет, как неусыпный колос…

В хате возле него сидит Соломия, но Дмитрий настороженным слухом ощущает присутствие еще какого-то человека.

— Здесь кто-то есть?

— Это Степанида Сергиенко, моя подруга.

— Мы будем ухаживать за вами, Дмитрий Тимофеевич, — из просвета полуоткрытой двери надвигается черная глыба и останавливается возле Соломии.

— Доставил людям хлопот, — искренне сетует и выразительно припоминает энергичную Степаниду, студентку университета.

Дурманяще шумит в голове, такая слабость во всем теле, что даже смотреть тяжело на проблеск звезды, которая дрожит и дрожит на небольшом участке неба.

— Что вы, Дмитрий Тимофеевич! Такое скажете. Вы для нас, можно сказать, жизни не жалели, — горячо заговорила Степанида. — Если бы я могла вам помочь, если бы я могла вашу боль перетерпеть…

И приятно Дмитрию слушать взволнованное слово девушки, хоть не забывает с насмешливым сочувствием отметить: мягко говорит, а характера твердого — не в отца пошла.

На рассвете приехали Югина, мать, Андрей и врач.

— Дмитрий! — припала жена к мужу и не могла оторваться, обдавая его слезами и горячим дыханием.

— Хоть бы людей постеснялась, — попробовал отшучиваться. — И не умывай меня слезами. Ну, не надо, Югина.

— Через месяц будет брыкать ваш воин, — ответил после перевязки врач на немой вопрос Евдокии. — Кость не задета.

— И то уже хорошо, — вздохнула мать, ее запавшие глаза засветились сырым блеском.

И снова качалась перед ним светящаяся река, а потом разлилась она безграничным морем; росистый ржаной и пшеничный колос перегнулись с нивы к нему, искали руки его, и невыразимо хорошо было ехать своими родными полями, где каждый бугорок, где каждая ложбина породнена каким-то воспоминанием то ли детства, то ли юности, или уже средних лет, когда на висках начали серебриться первые ниточки.

И ни разу Дмитрию не подумалось о недалеком будущем, которое теперь подошло вплотную к нему, ни разу не подумалось о том лихом диком корне, который выбросил свой ядовитый отросток в неисхоженный овраг, ни раза не подумалось, что этим выстрелом обрывалась его мирная земледельческая жизнь. Новое чувство полонило его, давало ясность мыслям, как солнце дает тепло богатой ниве. И как никогда, тянуло теперь Дмитрия в поля, к людям, к работе. Поэтому и лежали рядом с лекарством безостые и остистые колоски, рассказывая о тех чудесах, которые делались без него на полях.

Третьего дня, когда он лежал после перевязки на высокой кровати, в дом вбежала Ольга:

— Папочка, к нам дядя Иван Васильевич на машине приехал и снова мне книгу привез. Смотрите!

Пригибаясь в двери, вошел Кошевой.

— Здравствуй, бригадир. Как здоровье? — подошел к кровати и поцеловал Дмитрия. — Важную птицу поймал, Дмитрий Тимофеевич. За ее полетом давно следили. Большевистская благодарность тебе. Выздоравливай скорее. Что колоски рассказывают? — улыбнулся и присел у изголовья.

— Разные новости рассказывают. Перекрестный способ сева порадует нас, Иван Васильевич.

— Мария Опанасенко тебе привет и наилучшие пожелания передавала, а у Навроцкого, как услышал, аж слезы заблестели.

— Что он теперь делает?

— Новые сорта ржи выводит. Захватил себе такую площадь, что на ней и исследовательская станция вместилась бы.

— Этот захватит. На рыбалку не ездили?

— Никак не соберусь. С тобой хотелось…

— Поедем, Иван Васильевич. Одно место я такое наметил.

— Снова целую ночь продержишь на воде?

— Целую ночь, — и увлекаясь разговором, планами, Дмитрий забывает про рану.

ІІІ

— Ты чего?

Он просыпается от знакомого ласкового прикосновенья небольших пальцев, от веяния горячих капель, падающих ему на щеки. И вдруг с боязнью привстает с постели.

Глаза у Югины, как два озерка, переполнились слезами; слиплись мокрые ресницы, дрожат нервно, быстро; вздрагивают щеки, неровно перекатывается подбородок. Она молчаливо охватила руками его шею и лицом прислонилась к шершавой, заросшей щеке. Слезинка падает Дмитрию в глазную впадину. И уголок его глаза начинает часто передергиваться.

— Ты чего? — переспрашивает, и самому становится жутко от собственного голоса. Боль начинает подбирать ногу, поднимать вверх.

Тишина.

На окнах потух солнечный луч. И настороженными тенями наливается дом, словно перед бурей.

Зашумел на улице вишняк, и уже не было в окнах зеленого и голубого мира — только сизая мгла суживала день. Дмитрий ощущает, как на его груди быстро бьется сердце жены, и терпеливо ждет, пока она успокоится.

В просвете между двумя вишнями видит: улицей медленно идут женщины и мужчины; сразу стали серьезнее дети, и по походке, по очертанию людей, четкому и непривычному, он понимает, что случилось что-то неповторимое, страшное.

— Война? — впивается в голубые блестящие озерца.

— Война! Фашист напал. — Еще крепче приникает к нему, еще крепче сжимает его шею теплыми руками.

Больше не надо слов, больше не видит он ни голубого взгляда, ни самой Югины. Может она теперь отошла от него? Нет, определенно слилась с ним в едином дыхании. Те радостные, неуловимые волны, которые на этих днях переполнили его душу, вдруг обрываются, и холод просачивается вплоть до мозга.

«Война! Какая же она?» — представляет расплывчатые тусклые картины, которые зашевелились где-то у горизонта.

Видит их по-своему, как видит земледелец, вырастивший щедрую ниву не на радость, а может, на поругание.

Какой урожай в нынешнем году! Самые древние старики не помнят такого. Обновленная земля, словно из глубин своих, подняла могучую силу, и закрасовались рожь, выше человеческого роста; в садах деревья ломились от буйного плода, пасечники никогда не брали таких взяток. И эту землю, плодородную и добрую, пригасит, запечалит дыхание войны…

Видел на поле боя, как злобное железо распахивало нивы; не солнечные венки, а пожары клубились в небе, и не радостной передышкой или заботой, а кровавым трудом и вечным покоем веяло из нахмуренных полей.

Как много в тот день промелькнуло картин — одна печальнее другой. И разве он мог знать, что эта война будет страшнее любой картины, которую может породить человеческое воображение.

— Дмитрий, что же мы будем делать?

— Что? Воевать будем с фашистами, Родину защищать. До последнего дыхания защищать, Югина.

— Правда, мой дорогой… А как же ты?

— Вылечусь — и на фронт. Не буду возле твоей юбки сидеть. — И сразу же подумал, что жена может его горькую шутку принять за укор; и она, видно, так и поняла, потому что, приглушив вздох, молча с сожалением посмотрела на него; незаслуженная обида скользнула по лицу. Он долго искал нужное слово, чтобы смягчить свой укор, и не смог отыскать и, незаметно, забывая о жене, снова переносился мыслями в ту неизвестную даль, которая и ему где-то готовила свое место и судьбу.

В дом вошли Евдокия и Андрей. Лицо матери было черное, как ночь — глубокой тенью веяли запавшие скорбные глаза, густые морщины, губы.

«Как может сразу измениться человек» — перевел взгляд на Андрея, который стоял у двери, стройный, задумчивый, белокурый, еще больше оттеняя исстрадавшееся лицо Евдокии.

— Где Ольга? — ему хотелось в эту минуту видеть всю семью. Югина вышла из дому и скоро возвратилась с дочерью. Тихо подошла девочка к отцу и стала, понурившись, около кровати.

— Ты чего, доченька?

Два василька глянули на него и снова спрятались под темными ресницами.

Молча собралась вся семья возле своего хозяина, будто прощаясь с ним. Дмитрий долгим-долгим взглядом обвел всех и тихо промолвил:

— Кручиной беде не поможешь и головы терять не надо. Не за нами одними пришло горе. Держитесь же друг друга, какой бы лихой час ни бушевал над вами. Мы сильнее всякого тяжелого времени, — и замолк — не хватило слов. Что-то сжало ему горло и, охваченный мыслями, воспоминаниями, не мог уместить в сердце всей жизни, прорвавшейся густо и больно.

ІV

Хмурилось все вокруг в эти дни.

Провожали жены мужей, матери — сынов, выряжали родных и кровных; детскими руками, девичьими устами прощалось село со своими сынами. И никто в селе не садился в машины. Шли пешком вплоть до чернолесья, глубинным зрением осматривали те пространства, которые легли с годами как наиболее дорогие сокровища. Шли завтрашние солдаты в неизвестное — сражаться за эти пространства, жизнью отстаивать те миры, без которых нельзя прожить людям, как сердцу без крови.

Не одного характера, не одной воли и силы были. Но буйная молодость, как яблоневый цвет, первой прощалась с родней. Прошли длинными улицами, энергично, горделиво исполняя походные песни. Вокруг с завистью крутились выводки ребятни. Они больше всего переживали, что не им идти на войну, они же на все лады расхваливали своих братьев и родственников.

За селом, как по команде, юноши вскочили на машины, обнялись, переплелись руками, и песня, только раз так исполняемая в жизни, широко раскинулась над безграничными изменяющимися плесами полей. Могучий в своей силе и привлекательно унылый по звучанию тенор, обрывая душу, поднимался до самого неба. Еще не успели молодые басы грозно повторить припев, как снова запевало наполнял поля неповторимым трепетом.

И долго не расходились женщины, мужчины, девчата с дороги, взволнованные прощанием, песней и думами о завтрашнем дне. Старшие годами были более задумчивыми, суровыми. А здесь еще как начнут женщины печалиться, то иной мужчина не выдержит — сам тучей насупится, поглаживая рукой детскую головку. А Варивон сразу же накричал на свою родню:

— Чего вы мне, значит, похороны устраиваете? Не дадут мужику спокойно рюмку выпить. Вот вскочил в слезы, как в росу. И где их набралось? Ну-ка, пусть черти Гитлера в смоле кипятят, выпьем за нашу удачу. Пей, старая, — обратился к Василине, — так как скоро водка от твоих вздохов прокиснет.

С Дмитрием прощался спокойно, только глазами косился на Василину, что та на людях не выдержала, плакала.

— Жаль, Дмитрий, что не вместе идем. С таким, как ты, горы бы ворочали. С тобой и работать хорошо, и водку пить, и чертей бить. Если бы, значит, стали плечо к плечу, — никто бы нас и железом не сколупнул.

— Спасибо за доброе слово, — расчувствовался Дмитрий. — Исправно воевали за свою землю. Еще может встретимся.

— Встретимся. Как не на войне, то после войны — я умирать не собираюсь, — посмотрел на Дмитрия с твердой надеждой. — Думаешь, сам себя утешаю. Верю, значит, что никакой черт меня не возьмет. Смотрю на другого и злюсь — то был человек человеком, а это за день как тесто расползается. Тьху на тебя, окаянный, думаю. Или ты, значит, возле бочки согрешивший, или тебя какая трясца месит? Я такому и в морду заехал бы.

Трижды поцеловались, крепко, искренне. Варивон, обняв рукой женину шею, опустил ладонь на блузку и уже из-за плеча улыбнулся:

— Вот жаль — свою жену оставлять. Она как песня у меня: радость усилит, а грусть развеет. Только в эти дни моя песня загрустила. Пошли, дорогая. — Так и вышел из дому и пошел селом, прижимая молодицу.

«Такого беда не скрутит. Воин» — любовно провел невысокую дородную фигуру Варивона и снова, кривясь от боли, задумался над своей судьбой.

Григорий Шевчик в эти дни, до мобилизации его года, хотел дольше побыть с детьми, с женой, бабой Ариной. Вдруг все домашнее стало дороже, будто он теперь желал наверстать прошлое, когда много времени проводил вне дома. Раз даже мелькнула мысль: «По-видимому, Дмитрия всегда так тянуло к семье, как меня сейчас».

Но неотложные заботы от зари до зари держали Григория среди людей. Он первый остро раскритиковал маршрут, которым должны были гнать в тыл колхозный скот. От злости голос у Шевчика стал резким и книжным:

— Это план, можно сказать, канцеляриста Скоробреха, который все учел, кроме… войны. Прямо тебе стратег — стадами захотел оседлать дороги наибольшего движения.

— Зато это кратчайший путь, — попробовал кто-то оправдаться.

— К полной путанице и погибели — вы это хотите сказать? — отрезал Григорий. — Скот мы переправим через Буг и погоним полевыми дорогами.

— Эх, сколько пашни вытопчем, — вздохнул Александр Пидипригора.

Григорий с укором взглянул на гуртовщика и чуть сам не вздохнул. Однако сразу же нахмурился, что-то пробормотал о мирных настроениях и заговорил о новом маршруте. На следующий день Шевчик уже запасливо добывал в районе медикаменты для людей и скота, а потом в конторе колхоза устроил «художественную часть» канцеляристам, которые, старательно составив списки скота, немного припоздали с разными справками для гуртовщиков и доярок.

— У нас же нет типографий, — попробовал защищаться бухгалтер.

— Скоро линотипы для ленивых типов подвезут. Прямо на парашюте в контору спустят, — мрачно пообещал Григорий. — Женщины как-нибудь и сюда вам обед принесут. Теперь не обязательная роскошь на всякие перерывы время убивать.

Домой Григорий прибегал изредка и уже дорогой добрел; какая-то тихая задумчивая улыбка опускала уголки его темных округленных уст.

Развлекал, как мог, Софию, детей и часто задумывался, забыв снять руку с пухленького загорелого плеча Любы. Было больно. Еще только на жизнь начинали слаться дороги, и так глупо война оборвала их.

«Что же, Григорий, пора воевать, брать винтовку в руки. Пора» — соглашался.

В неясном мареве видел войну. Шел в мыслях против нее и сетовал, что имел невысокую военную специальность: был рядовым связистом.

Под вечер, перед самым его отъездом, тихо подошла Екатерина и припала черногривой головой к его груди, потом отклонилась назад и попросила:

— Отец, ты нас не забывай. Письма чаще пиши. Ты раньше дома мало бывал, теперь уедешь, а мы же тебя любим, отец, если бы ты знал, как мы все тебя любим, — обняла его тонкими ручками и прислонилась головой к щеке отца.

— Кто тебя, дочка, научил так говорить? — сразу мелькнула догадка, что Софья разговаривала с дочерью.

— Я сама, отец. Ты все думаешь, что я маленькая… А сколько я тебя, бывало, ждала вечерами. Все уроки выучу, художественные книжки почитаю, а тебя все нет. Ты же так хорошо петь умеешь, а нам редко-редко пел.

Бледнея, Григорий слушал речь девочки и теперь понял, что не сумел приклонить к себе детских сердец, что дети понимали больше, чем он думал. И, сетуя, что нельзя вернуть прошлое, заговорил тихо и горячо, не выпуская из объятий Екатерину:

— Да, дочка, твоему отцу надо было быть более внимательным. Только ты не думай, что он вечерами разгуливал. Твой отец делал будничную работу, делал, сколько хватало сил, так как думалось не о себе одном, а чтобы людям лучше было. Ты еще не знаешь, дочка, что такое село. В нем много хорошего, но и корешки сорняка остались, накипь минувшего кое-где к нашему берегу прибивается. И твой отец не проходил равнодушно мимо всего, лишь бы, мол, ему хорошо было. Он гнал в шею бездельников, пьяниц, грабителей, скрытых врагов; беспокоился сердцем за новые зеленые ростки. Иногда и ошибался, а делал много, как совесть подсказывала ему… Ты меня понимаешь? — вдруг подумал, что не надо было этого говорить девушке.

— Понимаю, отец. Ты хороший у нас. Только мама часто плакала, когда тебя долго дома не было.

— Вернусь с войны — больше плакать не будет. Я маму очень люблю.

С детским доверием посмотрела Екатерина на отца, о чем-то раздумывая, а потом мягкими устами, наклоняясь, наискось поцеловала его.

— И мы все тебя, папа, любим. Так любим… Мама о чем ни начнет нам говорить, а тебя вспомнит.

Взволнованный Григорий вышел в другую половину хаты. Так вон какая его Софья. За теми шутками, временами язвительными, навязчивыми, пряталось большое материнское сердце. А он не смог или не хотел распознать его.

— Что же, жена, — промолвил, садясь за стол, — выпьем за твое здоровье, за будущую нашу жизнь, хорошую до самого века, — склонился над ней, целуя небольшие уста.

— Ой, Григорий. Что ты, Григорий! — обвила его шею крепкими руками, и глаза, лицо засияли у нее такой радостью, что ему было совестливо смотреть на нее.

— А другую рюмку, чтобы красота твоя не чахла. Чтобы все у тебя было, чего сама себе желаешь.

И не заметили, как дом заполнили сумерки, прибежали дети, с подойником вошла баба Арина.

Да, — думал Григорий, — если будет благосклонна судьба к нему, будет драться за трех — поддержку он имел не только среди людей: своя семья не чаяла души в нем.

Далеко за полночь тихо разговаривал с женой, так и заснул, прислонившись к ее небольшой груди. А Софья лежала на правой руке мужа, перебирая рукой поредевшие черные кудри, смотрела и насмотреться не могла на такие родные черты дорогого лица. Так и рассвет застал ее, когда надо было будить Григория в поход.

V

Ревели дороги.

Машины до самого неба поднимали серые бесформенные столбы пыли, и она оседала на задымленные лица красноармейцев, на отяжелевшие хлеба, на искалеченные придорожные липы и вербы. Иногда откуда-то из-за леса или из-под тучи вылетало несколько самолетов; от них, блестя и качаясь, отделялись продолговатые бомбы, и земля, ахая, поднималась вверх черно-сизыми столбами. На обочинах дороги уже лежали обгорелые железные скелеты, а беспрерывный поток продвигался дальше и дальше. Навстречу шли пустые машины за боеприпасами. Порой выскакивали — с раненными, в глаза бросались засохшие рыжие пятна на белье и бинтах.

Очень беспокоилось сердце у Григория. Больше всего угнетало не приближение фронта, а чувство неизвестности: как он встретит врага, как вступит в бой, как будет воевать.

Это «как», неразгаданное, трудное, давило бременем, даже временами останавливало дыхание. Нет, он не трус, за чужой спиной не будет прятаться — драться будет не хуже других. Бомбардировка не пугала его; не пугал и обстрел из пулеметов — лежал на земле около сорокапятки и упрямо стрелял в небо, в котором и сейчас кружили костлявые злобные «мессеры». Но как он впервые встретится с глазу на глаз с тем фашистом, который захотел закрыть глаза всему миру?

Григорий попал связистом в гаубично-артиллерийский полк.

Начальник штаба, широколобый, уже в годах, капитан Железняков направил его с наводчиком Петром Федоренко в третью батарею первого дивизиона. Петляя лесом, между щелями и дзотами, прислушиваясь к трескотне минометов, они долго разыскивали район огневых позиций третьей батареи. Дорогой Григорий успел узнать от говорливого Федоренко главные события его жизни и взгляды на войну.

— Мужчина тогда правильный, когда свое место находит на земле. Смотри, другой и не глупый, и ученый, а все у него через пень-колоду, значит, так как своего не нашел. А моя точка — машины всякие. Люблю их, как душу. Привозят тебе мертвое железо, а ты возле него покрутишься, изгваздаешься, как черт в аду, выругаешься не раз, а потом и любуешься — пошла твоя машина в люди, как молодушка на свадьбу, только покручивает себе… — и Федоренко добавил такое сравнение, что Григорий долго беззвучно смеялся, остановившись посреди леса.

— Ты, видно, бабник добрый. У тебя и словца такие.

— Нет, женщины меня не любят, — серьезно ответил. — Потому что и я, правда, больше машинами, чем их братом, интересуюсь, — и почему-то вздохнул. — Да, а воевать нам с тобой крепко придется. Ты что-то вокруг своих телефонов понимаешь или какой там черт?

— Понимаю.

— Это хорошо, — похвалил Федоренко. — Каждый мужчина немного, а две профессии должен знать: военную и невоенную. А то другой божий теленок и стрельнуть из винтовки по-людски не умеет. Или может, и ты не умеешь?

— Нет, немного умею.

— Это хорошо. Орден за что получил?

— За урожай.

— Пусть не последний будет.

— Спасибо.

— И я за машины тоже такой, как у тебя, заработал.

— Почему же не носишь?

— Нет, есть при себе. В кармане. Не хочу, чтобы все видели — снисхождение начнут всякое оказывать. — И нельзя разобрать, серьезно или насмешливо он говорит.

— Да, — не знает, что ответить Григорий, глядя на ширококостное лицо Федоренко с лукавыми искорками в карих глазах.

— Так вот, давай будем дружить, — протягивает рубцеватую, черную от железа и мазута, руку. — На войне дружба — ручательство победы, — уже говорит целиком серьезно.

В конце концов они находят своего командира батареи, молодого небольшого лейтенанта Тура, только что возвратившегося из наблюдательного пункта.

— Наводчик? — обрадовался Тур. — Это у нас дефицитная специальность. Свое дело знаешь?

— Знаю, товарищ лейтенант. На Холкин-Голе лупил чертей, аж искры сыпались.

— Повоюем! — искренне жмет руку лейтенант. — Сержант Лавриненко!

Бойкий сержант подбегает к лейтенанту. Большая, примятая осколками каска качается на его главе. И Шевчик сразу же с большим уважением следит за каждым движением сержанта.

— Это командир первой пушки. Будешь у него наводчиком.

Федоренко молодцевато отдает честь, и Григорий замечает, как утомленное лицо лейтенанта освещается одобрительной улыбкой.

— Григорий Шевчик? Знаю такого! В одном Указе с моим отцом награжден. Что, помощником старшины назначить?

— Нет, — припоминая слова Федоренко, решительно закрутил головой. — Хочу быть связистом.

— Вот как? Это хорошо, — жмет руку Григорию. — Старшина! — небольшой белокурый сержант подходит к ним, — накормите парня и передайте сержанту Нигмате.

Неразгаданное, тревожное «как» развеялось скорее и легче, чем думалось сначала.

В тот же вечер, после привязки батареи, Григорий со связистом Рязановым, русым горьковчанином, затаптывая тяжелыми сапогами недозрелую ниву, тянул кабель до нового НП командира батареи. Впереди, где-то возле островка леса, противно крякали минометы, а потом в стороне взрывались мины; над восковыми нивами вздымались красные фонтаны.

— Дряк! Тряк! — выкрикивали минометы. И эти звуки напоминали то ли быстрый сухой перестук терлицы[103], то ли потревоженное кряканье уток.

— Шлиссс! Шлиссс! — мелодично пролетали с нашей стороны невидимые снаряды, и лес ахал тревожно и глухо.

Торопливо разматывая кабель, Григорий теперь желал только одного: скорее, скорее бы дотянуть провод до наблюдательного пункта.

«Только бы не заблудиться» — думал с тревогой. Неудачное начало могло бы сразу вызвать недоброжелательное отношение к нему артиллеристов-кадровиков.

Катушка все утончалась, обнажая неровные кулаки мотков; кабель, обрушиваясь с печальным вздохом, падал на задумчивые колоски, становился липким от выжатого пшеничного молока. У Григория притупился жалость к потоптанной ниве, к стону недозрелого колоса, — его волновали более важные заботы. И серый кабель с липкими узлами ростков, обжигавших пальцы, уже был не кабелем, а тропой, соединяющей его жизнь с жизнью большой армии. И он не мог представить своей жизни без этой необходимой работы, без старенького «унаефа», качающегося и качающегося на боку, вырывающего стебли из очерствелой земли.

И когда на склоне небольшого холма он увидел лейтенанта Тура, то улыбнулся и облегченно вздохнул.

— Скорее связывайтесь с огневой, — озабоченно бросил лейтенант, вглядываясь в темень, плескавшуюся над ржами, как прогретое звездное озеро.

— Днепр, Днепр! — глубоко вогнав заземление, присел в окопе Григорий.

— Днепр слушает! — отозвался четкий гортанный голос с грузинским акцентом.

И эти слова были для Григория слаще музыки. Теперь можно было и пот со лба стереть, и амуницию поправить, и папиросу закурить.

— Связь налажена, товарищ лейтенант!

— Хорошо. Трубку не выпускать из рук. Ни в коем случае не зуммерить.

— Есть не зуммерить.

В окопе наблюдательного пункта, тихо разговаривая, сидели бойцы из взвода управления. Не было только двух разведчиков — пошли в разведку с помначальника штаба первого дивизиона лейтенантом Созиновым, о котором уже несколько раз слышал Григорий, как об энергичном и изобретательном командире.

— Да-а, так оно получилось однажды, что все у Чернолесья смешалось в кашу, а пехоты и на развод вблизи не было. В конце концов, оказываемся мы с лейтенантом Созиновым вечером на станции, затерявшейся посреди леса, и попадаем прямо с корабля на бал, — тянет, прикрывая обеими руками папиросу, красноармеец у стереотрубы. — Безопасно добираемся до вагона, открываем дверь и вместо наших встречаемся с немецким офицерьем. Сукины сыны, сидят как дома, разделись, некоторые в одних длинных рубахах, гергочат по-своему и водку пьют. А закусок — горы, всяких-превсяких. А тут есть хочется, аж уши опухли. Увидел я этот фрицевский банкет и о еде забыл. «Здесь тебя накормят» — похолодела душа.

— Русишь офицер. Гут, гут, — встал ближайший и рукой приглашает садиться, — наверное, подумал, что мы какое-то предательское охвостье.

Здесь лейтенант как врежет по гитлеровцам с одной стороны, ну, а я с другой, так их, бугаев, сразу и облило мазкой[104]. Далее лейтенант выстрелом вырубил свет — и ходу из вагона в лес… Что там делалось после нас! Содом, Гоморра и фрициада! До самого рассвета стреляли. А мы, голодные, холодные, прем к своим на третьей скорости.

— Прокопенко, есть хочешь? — спрашивает лейтенант.

— Макитру вареников съел бы, товарищ лейтенант.

— Может вернемся на прежнее место — в вагон?

— Нет, — говорю, — лучше не надо, так как если фашист притронулся к пище, она в горло не полезет.

— Ну, тогда я сам буду, — и вынимает из кармана плитку шоколада и так хрустит, что у меня аж кишки сводит.

— Товарищ лейтенант, это вы там взяли?

— Там, — говорит. — Только он тебе в горло не полезет.

— Ох, и врет, — кто-то в увлечении трет руками. — О шоколаде где-то сам придумал!

— Чего там придумал, — поворачивается Прокопенко. — Спроси у лейтенанта.

— Тихо мне, — раздается сверху голос Тура, и все затихают, а потом снова из темноты откликается чей-то шепот:

— Эх, отступишь с какой позиции — и душа твоя выворачивается. Чтобы нашу землю вонючий фашист пакостил?.. Ох, однажды дали мы им жизни возле Дуная.

— Техникой прет, сучий сын. Не успеешь ударить из пушки — уже и «кум» или «корова» над тобой кружит. Вот и меняй огневую, потому что раздолбят, как сороки яблоко.

— Самолетов бы, танков сюда, на наш участок. На пушках одних здесь держимся…

— Забегаю я в село, а по улицам фашисты бьют — спасу нет. Смотрю: на дворе дед ботву секачом сечет.

— Дед, прячьтесь! — кричу.

Посмотрел на меня:

— А чего мне прятаться? Они будут стрелять весь день, так ради них и работу бросать, — и цюкает себе дальше.

Сидя на сыроватом песке, приложив к уху телефонную трубку, Григорий прислушивается к неспешным разговорам, одновременно думая о своем. На земле недалеко от него спокойно заснул Рязанов, нервно ходил Тур, кого-то выглядывая из темноты. А ржи шелестели тихо-тихо, будто хотели убаюкать землю, уставших бойцов, и в этот шум врывались одиночные выстрелы, пулеметное стрекотание, гул машин и гудение самолетов, плывущих среди звезд, как звезды…

Вот и его жизнь, как капля в речку, влилась в военный поток. И прошлое было прожито для того, чтобы утвердить будущее. И как та капля с рекой, так он соединен со всем миром, бросившем его на старую военную дорогу, через которую пролегает его, Григория, дорожка к жизни или к небытию…

Перед глазами проплывали знакомые родные места, встречался он со своими земляками, родней, шел навстречу Софьи, своим детям… Несмотря на то что у него такие скромные военные знания, он добьется, чтобы и ему, говоря о своем незаметном деле, можно было смело смотреть в глаза людям, недаром живущим на свете. Припомнил и Горицвета. После события в Городище Григорий сразу же ощутил к Дмитрию глубокую симпатию и справедливым взглядом осмотрел его неровную дорожку. Да, Горицвет, срываясь, всегда поднимался вверх. Была у Дмитрия какая-то неуклюжесть или неумение быстро сойтись с людьми; поэтому и опережали его давние друзья, легко, более ровно входящие в жизнь. И Григорию теперь стало понятно: Дмитрий в чем-то отставал от своих друзей, но в главном — в любви к Отчизне — он был им вровень. Он не тот жесткий камень, который только лишаями обрастает.

Позвонил командир дивизиона и вызвал комбата. Обваливая песок, Тур спустился в щель и припал к трубке.

— Нет, не приходил… жду, дождаться не могу… Я тоже так думаю… Такой не пропустит грушу в пепле, если что, то и из жара достанет.

В наушнике заклекотал короткий смех, и Тур передал трубку Григорию. При свете звезд небольшое продолговатое лицо командира батареи было выразительно белым, тонкие нервные губы изредка подергивались, то ли от ночной прохлады, от ли от нетерпения.

— Спать не хочешь?

— Нет, товарищ лейтенант.

— А я поспал бы. Так, в саду, на сене, чтобы сквозь ветки виднелись небо и звезды, — улыбнулся и сразу стал серьезнее; прислушиваясь к шороху, неслышно выскочил на поверхность.

На рассвете после смены, уже засыпая, Григорий услышал взволнованный, радостный окрик Тура:

— Созинов… Миша! Это ты?

— Сам собой, Typ! — звонкий, веселый тенор приближался от дороги.

Григорий, поднявшись на локоть, увидел невдалеке от себя высокогрудого лейтенанта с блестящими глазами и глубокой ямкой на подбородке. Шел он легко, будто не прикасался к земле, только изредка зябко поводил подвижными плечами. Все его тело курилось едва заметным дымком — одежда и лейтенанта, и двух бойцов, что шли позади него, была мокрая до рубчика.

— А я уже чего ни передумал, Миша.

— Знаю, знаю твою поэтическую натуру. Может и стихи некролога составил «Убили друга Мишу…» и так далее.

— Хватит, Михаил, не шути.

— Ну, Тур, а какие мы данные принесли! Недаром в болоте нам комарье глаза выедало. Засекли фашиста. Видно, к наступлению готовится. К нам пододвинулся.

Когда увидел в руках топографа с готовностью развернутый панорамный рисунок местности, по-заговорщицки улыбаясь, указал Туру на хутор, туманящийся на правом, более крутом берегу речки; потом вскочил в окоп и доложил командиру дивизиона:

— Засекли сосредоточение машин и живой силы.

Растянувшись на земле, Созинов с Туром сосредоточенно наклоняются над картой, накрывая ее желтоватым целлулоидным кругом, старательно и быстро готовят данные. Волнительное воодушевление и нетерпение охватывает всех бойцов. Уставшие, мокрые разведчики, выливая из сапог болотную грязь, тихо говорят о своих приключениях, прислушиваются к коротким словам командиров.

Вот Тур порывисто встал, вытянутся, и Григорий с трепетом ловит команду:

— По сосредоточению пехоты!

— По сосредоточению пехоты! — торжественно передает на батарею первую в своей жизни боевую команду и до боли прижимает трубку к уху. Глухо отозвалась огневая, и Григорий утверждает правильность команды коротким армейским «да».

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Гранатой! Взрыватель осколочный!

— Заряд четвертый!

— Заряд четвертый!

— Основное направление правее один двадцать!

— Основное направление правее один двадцать!

— Уровень тридцать ноль…

Слова и цифры команды, нарастая, так охватывают, переполняют все тело, будто оно уже коснулось волн долгожданного огня.

— Первому один снаряд. Огонь!

— Первому один снаряд. Огонь!

«Выстрел»… — как музыка, откликнулась огневая. С утиным свистом над ними пролетает снаряд.

— Левее сорок! — докладывает, отрываясь от стереотрубы, Созинов…

— Правее ноль шестнадцать. Огонь! — махнул рукой Тур.

Григорий четко передает команду на огневую и слышит волнительное «выстрел». Мелодичный свист разрезает рассветную прохладу.

— Верно, минус, — бросает Созинов.

— Правее…

— Прицел…

— Огонь!

— Плюс! — докладывает Созинов.

— Сейчас мы возьмем гадов в клещи, — криво улыбается Тур. — Левее ноль-ноль три!

— Левее ноль-ноль три!

— Прицел сто шестнадцать!

— Батарея, огонь!

— Батарея, огонь!

Громовые выстрелы гаубиц через короткий интервал перекликаются с более глухими взрывами.

— Накрыли! — отрывается от стереотрубы Созинов. — По машинам ударили! Зачадили!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

— Батарея, четыре снаряда, беглый огонь!

И снова над самыми головами артиллеристов врезается в голубизну тревожное шуршание, и снова глухо бухают взрывы.

Эти напряженные минуты становятся частицей твоей жизни, и, кажется, никогда не было тишины на земле.

— Огонь! — снова махнул рукой командир батареи.

— Огонь!

Далекие взрывы сливаются в сплошной грохот, он разрастается, и лица артиллеристов пестреют жесткими улыбками.

— Подскакивают фашисты!

— Выше хутора прыгают!

— Конечно, к небу же надо лететь — не близкая дорога…

— Поздравляю, Тур, с успехом! На пользу тебе идет командирский хлеб.

И Григорий замечает, как широко раскрываются в блаженной улыбке лица бойцов, которые любовными глазами смотрят на командиров.

— Командир полка объявляет благодарность лейтенанту Созинову и лейтенанту Туру, — передает Григорий слова командира дивизиона.

Но у стереотрубы он уже не видит высокогрудой фигуры. Лейтенант, прислонившись головой к стенке наблюдательного пункта, сидя спит, не слыша, как сыпучий песок течет ему за ворот. Одежда его парует легким дымком, а уставшее лицо светится полудетской доверчивой улыбкой.

И Григорий с сочувствием и уважением смотрит на лейтенанта, словно это его сын.

VІІ

От бесконечного грома и грохота гудело в голове, кололо в ушах и подташнивало, как после плохой еды.

За эти дни, не выходя из боев, почернели бойцы, как пашня, вытянулись вверх, помрачнели. И если выпадала короткая передышка, здесь же падали возле горячих тупорылых гаубиц, на которых порыжела и отскакивала потрескавшаяся краска.

— Вставай, орлы! — раздавался осипший голос старшего на батарее.

И снова батарея бросалась к пушкам, застывала, как мраморная, прислушиваясь к новой команде.

— По фашистской сволочи — огонь!

Извергая огневые снопы, вздрагивали, откатывались назад тупые жерла и подпрыгивали гаубицы, похожие на зверя, приготовившегося к прыжку.

— Лавриненко, не отставать! Не отставать! — всевидящий глаз двадцатилетнего командира следил за всеми расчетами.

— Есть, не отставать! — оборачивалось черное, потное лицо командира пушки, поблескивая ослепительными зубами.

И снова снаряды, похожие на закутанных в пеленки младенцев, поблескивая медными кромками, из сильных рук влетали в дымчатые черно-сизые отверстия. Подымая землю, бушевал, рокотал ураганный огонь, и снова дышали жаром перегретые жерла.

Налетали самолеты, но уже не было времени менять огневую позицию — надо было остановить наступление. И батарея не сдвинулась из места. Бомбами клевали ее хищные птицы с черными крестами и не могли расклевать, секли пулеметным дождем и не могли рассечь единую волю и силу. Закипала телефонная трубка, требуя огня, и огонь, вылетая из тупых жерл, бил и раскалывал взрывами черную даль.

Осколок рассек всю щеку наводчику Нетребе. Рукавом вытер парень кровь и не отошел от гаубицы.

Обе ноги по самый живот оторвало наводчику Сайфе Каримову. Задымились глаза у парня, сверкнули белки, будто хотели вывернуться. Сам откатился в щель, чтобы не отрывать никого из артиллеристов. Когда подбежали санитары, он уже был мертвый.

И только сегодня Григорий постиг всей душой, что такое народная сила. Это было не слово из книги, иногда очень красивое, втиснутое в округлую форму; это было слово суровой неприкрашенной действительности, входящее навеки в человека, как молоко матери, как входит перелитая братская кровь в сердце воина.

Не все артиллеристы были героями. Разный характер, разная судьба, разная жизнь были у каждого из них. Но сегодня, в кровавой жатве, на поле боя они стали героями.

Что из того, что до войны Рязанов был мирным столяром, до наивности увлеченным своей работой. Сегодня он трижды под пулями и обстрелом минометов, не пригибаясь (времени нет), ремонтировал испорченную телефонную линию, а идя в четвертый раз, ронял «глупую» разогретую кровь из носа. Что из того, что несколько дней назад разведчик Белоус, сын и внук учителя и сам преподаватель литературы в педтехникуме, упал в обморок, увидев рану на груди своего товарища. Сегодня он, защищая наблюдательный пункт, уничтожил семерых фрицев и снова упал в обморок, уже от потери собственной крови.

Те вчерашние ребята, красавцы и не красавцы, математики и пастухи, богатыри, способные волам рога скрутить, и слабые, едва поднимающие тело снаряда, — стали той силой, тем украшением, перед которым склонится потомок, как перед самым лучшим, самым святым художественным произведением…

Атака отбита.

Опьяневшие от пороха, пота, усталости артиллеристы на руках затягивают в лес пушки и падают возле лафетов, положив под головы кулак или противогаз. И даже старшина не может их разбудить, чтобы они что-нибудь перекусили. Не до еды теперь. А дорогой идет и идет пехота, а навстречу ей идут и идут раненные; без устали вздрагивает и стонет земля, и пожары застилают горизонт дымами, чернят половину неба, а из дымов пробиваются фантастические пилы огня, выгрызающего до самой земли города и села.

И снова отступление. Какими большими и строгими становятся глаза у бойцов. Пушки катятся по мягкой лесной траве; на шинах блестят раздавленные ягоды дикой клубники и зерна зеленой кашки. И снова окапываются батареи, и снова яростно бьют по врагам, наседающим силой железных уродов, силой техники, изготавливаемой всей Европой…

Прорвались танки, и третья батарея, выполняя приказ, летит наперерез на грунтовую лесную дорогу, зажатую с одного стороны оврагом, с другой — болотом.

Огневые позиции заняли на опушке, возле оврага, чтобы можно было бить с прямой наводки.

На лафете встал и застыл Тур.

— Товарищи артиллеристы! Трудная и почетная выпала нам задача. С минуты на минуту может появиться фашист. Он хочет нашей земли и нашего простора. Дадим же ему по два метра жизненного пространства. Он хочет нашего хлеба. Дадим же ему двадцатидвухкилограммовых железных булок, чтобы завязка у него вырвалась… Родная социалистическая Родина — жизнь и любовь наша — поручила нам большевистской верностью преградить путь смерти. Будет счастливой наша Родина — и мы будем счастливы с нею. А без нее нет нам жизни, нет жизни нашим матерям и детям. Клянемся же любовью к советскому народу, к родному вождю, что героями будем жить или героями умрем, а фашиста не пропустим. Пусть каждый из вас сейчас ощутит, что он становится коммунистом, что своим сердцем он защищает самую светлую мечту — зарю коммунизма, защищает будущее всего мира… Орлы мои, вспомните еще раз слова великого Сталина об отпоре врагу — и по своим бессмертным местам!

Молча и строго всколыхнулись бойцы, каждый занял свое место, сурово вглядываясь в даль, где уже клубился неясный грохот.

Григорию сейчас не надо было гнуться возле телефона. Он со связистами туго скручивал кабелем по четыре гранаты: одну, центральную, ручкой к себе, а три — ручками в противоположную сторону. Сегодня, теперь наступал день настоящей проверки его на звание советского воина, советского патриота.

С гранатами, винтовками и зажигательной смесью бойцы взвода управления занимают оборону. Место Григория находится в стороне от крайней пушки — предупреждать от спуска в овраг. Быстро, подрубая плетение корней, выкопал щель, в удобном порядке разложил возле себя все вооружение…

Стремглав на дорогу выскакивают танки.

Артиллеристы всколыхнулись у пушек.

— Подпустить ближе! — раздается голос Тура. — Начнем сейчас расшатывать мозги фашистам.

Постепенно с немой угрозой зашевелились пушки: наводчики поворачивали черные жерла в направлении цели.

Нелегкое предгрозовое затишье нависло над батареей. Строго застыли артиллеристы, вбирая глазами полоску подвижной дали, которую утюжили тяжелые машины. Громом прозвучала команда:

— Первому по главному! Огонь!

Птицей затрепетал, распростер крылья огонь вокруг жерла, и гневно, неохотно шевельнулась опушка под ногами артиллеристов.

И вдруг сама земля, черная и страшная, поднимает первого железного урода на дыбы и отбрасывает в сторону.

Но другие не останавливаются. Гудит и качается полукругами лес под ногами артиллеристов: то вниз, то вверх. А тупые жерла гаубиц, порывисто вздрагивая, выбрасывают и выбрасывают из себя снопы огня, как из наболевшей раскаленной груди.

Еще два урода остановились, поднимая вверх высокие прямые столбы дыма. Но не останавливаются остальные. Щелкая натертыми до блеска траками, они летят на батарею. Словно буря ударила возле Григория. Горячий гул раскинулся по опушке, и средняя пушка взлетела вверх. На деревьях повисли куски окровавленной одежды, застонал большой овраг.

— Дай связку! — бледность мигом расползается по всему темному лицу Лавриненко. Хрипя и ругаясь, схватил гранаты и пополз над болотом вперед.

— Назад, Лавриненко!

— Комбат, иначе нельзя! Дай умереть по-настоящему! — встретился глазами с командиром батареи; обливаясь кровью и потом, пополз дальше.

На пушке Федоренко осколком сбило панораму.

— Я и без приборов смогу, товарищ лейтенант! — Федоренко со сверхчеловеческой силой и сноровкой сам повернул гаубицу и следующим выстрелом остановил второй от главного танк.

— Хорошо, ратник! Очень хорошо! — не удержался Тур, и сразу схватился за голову: еще одна пушка выбыла из строя. Возле нее лежали убитые; отползали раненные, приминая и окровавливая траву.

Не проскочил и главный танк: из осоки высунулся Лавриненко и лег на дороге.

С разгона наскочила машина на него, прыгнула вверх и неподвижно осела в пятидесяти метрах от батареи.

За танками появились мотоциклисты; тыркая автоматами, извивисто мчали по дороге. Бойцы взвода управления погнали их назад. Не успели убежать автоматчики, как несколько самолетов налетело на остатки батареи, а из-за леса снова двинули танки, врезаясь в узкий кинжал дороги, зажатой болотом и оврагом.

Григорий, схватив гранаты, бежит вперед, видя перед собой подвижные белые углы раздвоенных крестов на землистом танке.

— Куда летишь! Ко мне! — хрипит Федоренко. Григорий останавливается. Возле наводчика уже нет ни одного бойца.

— Подавай снаряды!

Он с разгона бросает снаряд в сизо-дымчатое винтовое отверстие и затуманенным глазом видит, как Тур с гранатами спешит к взводу управления.

— Накрылся один! Давай еще снаряд! Поворачивай ствол! Да быстрее! — и Григорий будто сливается в единое целое с Федоренко, стараясь угадать любое его движение.

Еще выстрел — и передний танк закрутился на одной гусенице, закрывая узкую дорогу.

— Повернули и прямо в болото! Увязли, как бабы в глине! Ты смотри! Смотри, Григорий!

— Вижу, Петр, — вытирает со лба копоть. Ревут машины и не могут выскочить из болота. К ним уже спешат несколько бойцов. Махнул рукой, как однокрылая ветряная мельница, артиллерист Петров — темень охватила танк. Возле Тура встало несколько бойцов. Военной развороченной дорогой идут они вперед и залегают возле яра, готовясь встретить новое наступление автоматчиков…

— Давай, Григорий!

— Даю, Петр, — высыпал из ящика снаряды.

— Эх, закурить бы…

— Даже завалящего бычка нет, — еще раз перетрясает карманы Григорий.

И вдруг горячий ветер подхватывает Шевчика, бьет в грудь и куда-то поднимает…

«Неужели улетает голова? Неужели улетает?» Словно со стороны видит, что его голова, оторвавшись от затекшего, сдавленного болью тела, летит в лес и в неистовом разгоне вот-вот ударится о мясистый комель дуба.

«Хоть бы не о дерево — тогда разобьется навек…»

VІІІ

— Созинов, лейтенант Созинов!

— Слушаю, товарищ капитан.

— От Тура есть какие-то вести?

— Нет, товарищ капитан! Уже три часа прошло, как потеряли радиосвязь, — натягивается голос лейтенанта.

За его скупыми словами кроется тоска и тревога о своих товарищах. Год прожили вместе, а подружились навеки. И капитану передается настроение нахмуренного, грустного воина.

— Созинов… Михаил, неужели погиб наш Тур?

— Не знаю, товарищ капитан… Пустите разведать.

— Тебя? Езжай, Михаил! Бери мою «эмку». Только береги себя. Знаешь ведь — дорога опасная. Да. Дорога опасная. А ты мне дорог… Сроднились.

— Спасибо, товарищ капитан! — легко выскакивает из землянки; зацепив локтем дежурного, бегом летит искореженной лесной дорожкой к машине.

Когда улеглась первая волна радости, снова с тревогой начинает думать о своем друге, припоминая все черты дорогого лица, привычки товарища, его строгую улыбку и искренний сердечный голос.

Машина выскакивает на опушку; скоро перед нею начинают рваться мины, поднимая пепельные султаны земли.

— На лесную дорогую поворачивай!

Авто лавирует между сонными деревьями, пока не оседает в узенькую, глубоко врезанную в землю дорогу. Мигает на земле солнечный свет, пробиваясь причудливыми узорами между разомлевшими листьями; на черешнях прозрачно-желтый глей затягивает свежие раны; ароматными разогретыми струйками веет небольшая, круглая, как озерцо, просека, а дорогой, выдвинув жало, извиваясь всем черным, словно плетеным телом, ползет остроголовая гадюка. Съежилась, почувствовав грохот машины, скрутилась кольцом, но переднее колесо с разгона налетело на нее, и раздавленный гад бессильно закрутился, скатываясь в глубоко выбитую колдобину.

Где-то в стороне грохочет взрыв мины; через голову, шелестя, пролетает свой снаряд, а солнце рассеивает рябь и по стволам высоких деревьев, и по густым кустарникам, и по зеленым лужайкам, краснеющих то цветами, то земляникой, то дикой клубникой. На шинах колес несколько раздавленных ягод до боли напоминают сгустки живой крови. Снова видит перед глазами Тура, небольшого и подвижного, как ртуть.

Слева пошло болото, а дальше обозначились контуры глубокого оврага. Здесь должна быть третья батарея. Поперечная грунтовка рассекает дефиле, и Созинов, выскочив из машины, идет дорогой, узко лежащей между болотом и оврагом.

Приклонившись к дереву, прищурив узкие глаза, с автоматом на груди стоит боец.

— Киреев! — узнает командир бойца. — Где лейтенант Тур?

Ветер пошевелил гриву бойца, рассыпал черные волосы по широкому лбу, но даже не шевельнулся воин, прикипев к дереву в последней страже…

Лежали неподвижные бойцы, лежали искромсанные куски тела, развороченные пушки; дальше чернели сожженные и подбитые танки, над болотом валялись убитые немецкие автоматчики, но нигде не было ни единого живого человека.

— Тур, брат Typ, — наклонился Созинов над шинелью лейтенанта и прислонил ее к груди, как прислоняют дорогого и близкого человека. В глазах резко замерцал свет.

— Выбыла третья батарея. Атаку отбила, — подошел к командиру шофер Данильченко.

— Атаку отбила, — механически повторил. — Потому что ею командовал Тур. Советский командир.

Клубком подошла к горлу резкая боль и долго не выпускал из-под тяжелой лапы натруженного боями и походами командира.

«Как сразу побелел человек, — покачал головой шофер. — Как о ближайшей родне запечалился». И призадумался, припоминая свою родню, семью и детей в небольшом украинском селе, которое теперь, наверное, тоже попиралось сапогом войны.

Возвращаясь к машине, пошел не дорогой, а рожью, которую посеял какой-то колхозник на небольшой просеке, да не пришел жать. Из-под ног фыркнула птичка, и только по характерному пению крыльев догадался, что это была перепёлка. Раздвинув стебли, увидел возле нависшего комка небольшое гнездо из сена, а в нем несколько светло-коричневых, усеянных темными точками и еще теплых яиц. Взял одно в руку — оно отозвалось смелым стуком. Невидимый птенец клюнул еще назойливо, резко, аж затрещала скорлупа.

«Вишь, война, а ему хоть бы что. И когда их выходит мать? Поздняя пора… Ну, живи себе» — осторожно положил яйцо в гнездо.

Несколько перезрелых зерен упало возле самого комка, прикрываясь серой пересохшей пылью. А брызни дождь — и взойдут они, поднимутся вверх, ожидая своего земледельца…

Не больше трех километров проехала машина, как вдруг сыпануло ей в радиатор дребезжащим металлом, как градом по окнам.

— Приехали! Черту в зубы! — выругался шофер и выскочил из машины, хватаясь за оружие.

Не тесным полукругом, с автоматами, в тускло-землистых касках к ним бежали фашисты. Пули откалывали куски живого дерева, глуше, будто дятел, стучали по стволам.

Припадая на колено, короткой очередью из ППД ударил Созинов по ближайшему автоматчику; тот неудобно, животом, налег на железный ствол автомата, воткнувшийся в землю, а дальше скрутился, подгибая под себя ноги. Почему-то молниеносно припомнился раздавленный на дороге гад, а глаз уже выбирал другую цель — и второй автоматчик с разгона ударился лицом в почерневший, видно, насквозь прогнивший пенек, потому что каска до половины врезалась в дерево, и над ней поднялась желтая пыль трухлятины.

Возле самого Созинова зашлепали пули; пробуравленная полоска сухой земли одновременно взметнула вверх несколько дымков, запорошила ему глаза. Отскочил назад и спрятался за дубом — в этот же миг с двух сторон от ствола отвалились большие красноватые куски подопревшей коры, и одна пуля прошила рукав лейтенанта.

Ощущение неожиданности прошло. Ум работает напряженно, все тело натянулось, как струна, а глаза не только зрением, но и ощущением определяют, где опасность. Легким прыжком перескакивает к другому дереву, падает на корень и быстро, в два приема, ведет автоматом по правому флангу, который обходит его. Еще один фашист падает, а второй, неуклюже приплясывая, наклоняясь всем телом вправо, бросается бежать.

— Держись, Данильченко! — бросает шоферу.

— Держусь, товарищ лейтенант! Одного пустил вверх ногами.

А враг наседает упрямо, и кажется Созинову, что даже посветлело в лесу — солнечными пятнами сияют раненные стволы, свежо белеют на травах отколотые куски дерева. Он заправляет в автомат третий и последний черный диск, и тотчас видит, как на лице Данильченко молниеносно переместилось несколько темных пятен и сразу же из них брызнула кровь.

— Добейте, товарищ лейтенант… Добейте, чтобы не издевались гады.

— Потерпи, Данильченко! Еще будешь жить! — старается ободрить, хотя ясно понимает, что уже не спастись им обоим.

«И я бы просил, чтобы добили. Да разве же поднимется рука на свою кровь».

Новая очередь прошивает шофера; он, откинувшись назад головой, долго вытягивается, аж пока не уперся в ствол черноклена; последним усилием подкладывает руку под голову. Так и засыпает навеки на встревоженной ароматной земле, вглядываясь незакрытыми глазами в высокий пробел голубого неба.

Сколько уже упало от его пуль — Созинов не помнит, но это легко установить потом; ведь в память остро врезалось, как падал каждый враг: каждый по-своему шел в безвестность. По этому безошибочно…

«Это тебе за Тура!..»

Прозвучал одинокий выстрел — больше нет патронов… Одну за другой бросает гранаты и тенью выскальзывает в вечерние тени, сливается с ними, находит в них приют… Будто из иного мира бьют еще автоматы, но так далеко, что совсем не могут навредить ему…

Колеблется земля. Отчего же кровь на руке? Ага, это рана. Хорошо, что кость не затронута. Наскоро вынимает из кармана индивидуальный пакет и перевязывает руку. И дальше идет в лес, над которым уже дрожат большие звезды.

«Где же твоя звезда, брат Typ?» — и снова боль охватывает сердце и разъедает глаза, а ноги сами подкашиваются, будто их притягивает печальная, вся в росах земля.

ІХ

Отяжелевшие от усталости, последние стада Новобуговского колхоза шли восточнее.

В клубах пыли перемещались черные тучи овец, проплывали, чокаясь рогами, роскошные коровы, и оставшееся в вымени молоко пунктирами выливалось на пыльные дороги.

Широкими полосами качались между хлебами стада, и в тяжелом ритме вращалась земля, глухо стеная нутром.

Эти дни Иван Тимофеевич и Александр Петрович не слезали с коней. Вокруг широко раскинулась созревшая листва полей, их отсвет даже на линию небосклона ложился щедрой волной золотого прибоя, и в далеком мареве, казалось, поблескивали не солнечные прожилки, а зерна пшеницы.

— Стекает добро, — часто вздыхал Александр Петрович. — Без толку землю устилает. Вот поверишь, Иван Тимофеевич, даже слышу, как нива плачет… Куда, куда побежала? — вдруг кричал на корову, вторгшуюся в рожь.

За наименьшую бесхозяйственность нападал Александр Петрович на гуртовщиков, а однажды, когда те начали раскладывать на лугу огонь, — люто приплясывая, затоптал его сапогами.

— Не нашли худшего места? Хотите на покосном лугу лысину выжечь? Хотите, чтобы и вдоль и поперек бельма светились?

— Оставляйте, оставляйте фашисту чистенький луг. Он фашист, как раз этого ждет не дождется, — пожал плечами разгневанный пожилой табунщик с почерневшим котелком в руке.

На лице у Александра Петровича резче выделилась чешуя обветреных лишаев, голос его стал глуше.

— Ты о чем разговорился? Луг — это тебе не хлеб, который сейчас надо на корню жечь… Ты думаешь: фашист будет нашу траву косить? Холеру, черта и двести пятьдесят болячек он выкосит.

— Да пусть и всю тысячу — разве мне жалко для него? — вдруг прояснился табунщик. — Пусть его смерть навеки скосит.

— Ну, вот я и говорю, — остыла горячность Александра Петровича, — чтобы и подумать никто не смел, что враг задержится на нашей земле. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился, правильно из армии написал: «Мы — это история, а фашизм — досадный эпизод».

— Александр Петрович, что такое — эпизод?

— Эпизод? — призадумался мужчина, вертя плетеным кнутом. — Эпизод — это все одно, что лягушка, которая хотела сравниться с волом, раздулась, пока не треснула.

Старшие табунщики выслушали это определение с деловой серьезностью, а подростки аж топтались на месте, чуть сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.

Вечером Иван Тимофеевич, обходя с Александром Петровичем расположение своих ночлежников, мимоходом уловил кусок разговора:

— Хорошая вода в степном колодце?

— Свежая, крепкая.

— А эпизоды там есть?

— Треснули. Очередь за Гитлером.

И звонкий смех покатился в чуткую тьму.

— Нашли время ржать, — смущаясь, промолвил Александр Петрович.

Под звездным небом, раскручивая гул, отяжелело пролетели бомбардировщики.

— Наши, — сообщил Иван Тимофеевич.

— Наши, сразу видно, — согласился Александр Петрович. — Звук у них человеческий. Слышишь: перепёлка западьпадёмкала. А когда фашистские стервятники летят, прислушиваюсь — птица не поет. Ягнята подбиваются. Отдых бы дать какой-то.

— Нельзя, Александр Петрович.

— Нельзя. Сам знаю, — аж вздохнул и подошел к телеге, где клубочками лежали подбитые, с окровавленными ножками ягнята.

Только первые полосы рассвета зашевелились на восходе, а уже Иван Тимофеевич поднимал в дорогу изнуренных людей.

Тяжело привставал скот, жалобно блеяли ягнята, упрямо настораживались бараны, и их закрученные, резные рога мерцали зернами свежей росы…

И снова тянулись без края золотые пространства, и снова вращалась земля, тяжело стеная нутром. Иногда между хлебами поднималась насыпь железной дороги. В две противоположные стороны расходились эшелоны.

Бойцы и мирные люди долго махали табунщикам, и это мелькание родных рук волновало до слез.

— Заводы пошли восточнее, — удовлетворенно отмечал Александр Петрович, когда зелеными полосами пролетали замаскированные платформы со станками. — Сам Сталин посылает их восточнее.

— Скоро их сила на западе отзовется.

— Отзовется, Иван Тимофеевич. Мой старший сынок, который в Ленинграде учился… — и Александр Петрович, недоумевая себе, иногда говорил лишнее слово.

Иван Тимофеевич понимал старика: беспокоился он, хотелось чаще вспоминать сына. Поэтому иногда Бондарь и сам что-нибудь говорил Александру Петровичу про старшего…

Подходили к реке.

Еще утром было известно, что старый мост разбит, а через понтонный не было надежды быстро перейти на тот берег. Решили перебираться вплавь. Подбитый же скот, овцы и телеги должны были переправить небольшим паромом, на котором орудовал, весь в прядях седины, сосредоточенный медленный дед. Без картуза, в расстегнутой рубашке, он, как скульптура, горделиво откидывался назад возле бечевы, и паром, словно пел, волнами разрезал воду.

Скоро закипела вода: небольшие острова табунов поплыли на тот берег. Сзади них держались молодые табунщики.

Неожиданно с ревом на лугу заколебались черные тени. Юнкерсы-88, мерцая грязной желтой изнанкой стервятников, пронеслись над долиной. Головастики бомб, выскальзывая из люков, увеличиваясь в глазах, разрезали погожий день, крошили его противным нарастающим визжанием. Загремела река, извергая кипящие водопады; они пузырями забились у парома.

Старый паромщик презрительно покосился и снова сильно отклонился назад. Его отбеленными волосами играл приречный ветерок.

И вдруг Иван Тимофеевич с ужасом увидел, как исчезло то место, где был паром. Через минуту на возмущенной воде закачались куски разбитого в щепки дерева. Зачем-то, будто он мог кого-то спасти, бросился вперед, а горячая противоположная волна швырнула его назад, разъединила с Подопригорой.

— Иван Тимофеевич! Иван… Иванушка! — не своим голосом крикнул окровавленный Александр Петрович, кидаясь в пелену не осевшей земли…

Теплые, искалеченные свинцом корни трав и пыль оседали ему на плечи и морщинистый лоб.

Первый, кого он увидел, был Захар Побережный, известный хлебороб, бригадир четвертой бригады. В сорочке-вышиванке он лежал на прозрачной отаве, подтекая кровью. На спокойные, широко раскрытые глаза его упало несколько зерен земли…

Вечером Иван Тимофеевич пришел в себя. Вернулся — и все тело налилось истомной болью. Кто-то тепло дохнул на него. Во тьме двумя пятнышками засветились янтарно-зеленые глазенки. Свернувшийся ягненок, пригревшийся возле человека, пристально смотрел на него, и Иван Тимофеевич все вспомнил, что произошло днем.

— Иван Тимофеевич, Иван, ожил? — дрожит слабый голос Александра Петровича. — Ох, хоть немного от сердца отлегло.

Над ним наклоняется большая забинтованная голова.

— Табуны прошли?

— Прошли… А вот нам пришлось остаться.

— Куда едем?

— Домой. В село. Иначе нельзя…

Х

Не одна есть на Подолье Сокол-гора. Зеленым морем поднимаются они между большими оврагами и холмами, покрытые рощицами черноклена, дубняка, зарослей дикого дерна. По каменистым склонам текут и серебрятся юркие струйки, и вода в них как слеза.

Когда-то ленивое барство окрестных сел только и пило воду из этих ручьев — на весах взвешивало, в каком источнике жидкость имела наименьший вес, ту и потребляли. Устин Кармелюк закрыл для помещиков дороги на горы-красавицы; там появились повстанцы, и в глубоких пространствах ночей похоронными свечками запылали барские имения. Приходили на Сокол-гору замученные крепостные и разлетались с Кармелюком по всему Подолью, неся месть и смерть лиходеям. Еще и до сих пор передаются легенды, что в пещерах какой-то Сокол-горы лежат и сыны, и сокровища Кармелюка.

Около одной из таких гор, обрывисто спадающей к небольшой речке с искореженными берегами, пришлось защищать исконную Родину сержанту энского стрелкового полка Варивону Очерету.

В первой стычке с немцами хозяйственный Варивон сразу прикинул, что куда лучше орудовать автоматом, чем винтовкой, и сам попросился пойти за «языком».

К операции он готовился по-хозяйски, детально изучая вражеский передний край. Ночью горбатились, казались более крутыми, менялись его контуры, но это уже не могло обмануть глаз Варивона. На фоне небосклона тенями иногда шевелились черные силуэты, они, как нечистые души, внезапно проваливались в землю или расплывались в противном мертвенном свете ввинченных в небо «фонарей».

«Языка», здоровенного, обмякшего фашиста, Варивон вырвал прямо из наблюдательного пункта, волоком перетянул через убитого дежурного и, не наклоняясь, побежал к своей части. «Язык» попался сержанту не столько разговорчивый, сколько тяжелый — пудов на шесть. И всю дорогу, обливаясь потом, ругал его в мыслях Варивон самыми что ни есть последними словами. «Ич, как отъелся на дармовых харчах. Такой свиной кендюх все твое лирическое сердце подорвет» — перебрасывал с одного плеча на другое «свиного кендюха», который только изредка охал, очевидно, не совсем комфортно чувствуя себя в могучих руках солдата…

— Ну, что? Принес немца или без памяти драпал? — Карп Варчук ироничным смешком встретил Очерета, когда тот возвратился из штаба.

— Пошел ты ко всем чертям и дальше, — вдруг рассердился Варивон, бросая на землю мешок с гранатами. — Человек целую ночь не спал, а он хихоньки и хахоньки начинает разводить, — и, положив в головах автомат, лег у подножия Сокол-горы.

— Не трогайте их, они сегодня очень нервенные, — с въедливой покорностью промолвил Прокоп Денисенко.

Наливаясь злостью, встал на локте Варивон, охватив рукой автомат:

— Гляди, чтобы я этим ухватом твою умную душу не потревожил. Думаешь, прячусь, как ты, по темным местам. Знаю, какая у тебя чертова мысль. К бабе захотелось!

Карп потянул Прокопа, который уже начинал бледнеть, за руку, и они, потихоньку разговаривая, пошли в кусты орешника, разросшиеся над самой речкой. Теперь Денисенко почти не разлучался с Варчуком, они все время о чем-то шептались и замолкали, когда подходил кто-то из бойцов.

— Каинова пара, — долго не мог успокоиться Варивон. — Один в лесах скрывался, а другой вором был и вором из тюрьмы возвратился. Нет на них Дмитрия. — И мысли, которые перенесли его в свое село, к Василине, родным, потихоньку размывали злость и усмирили крепким сном.

Атака началась пополудни, после минометного обстрела. Тремя дорогами, веером идущими из села, на мотоциклах сыпанули фашисты к реке.

Варивон удобно устроился за большой каменной глыбой и принялся следить за средней дорогой… Поднимая черную пыль, летели автоматчики, из-за ржи видны были только их приплюснутые движущиеся каски. Первого он снял короткой очередью на дороге возле самого луга. Мотоцикл перевернулся и запрыгал по дороге, подбрасывая и опуская большую мертвую ногу автоматчика. Справа заработал «максим» и прочистил дорогу. Но через несколько минут спешенные немцы выпрыгнули из ржи и узенькой кромкой луга бросились к реке, поливая свинцом противоположный берег.

Несколько пуль щелкнуло возле Варивона, обсыпав его каменными занозами. Он припал к земле, а когда поднял голову, увидел, что автоматчики, высоко поднимая оружие, уже прыгали с берега в реку.

Нервничая, широко повел автоматом туда и назад, и два фашиста, словно взвешивая, начали падать: один — на луг, второй — в реку. Сразу же после этого на его укрытие обрушился целый поток свинца. Пришлось узкой ложбиной осторожно переползать на другое место. Снова упрямо застрочил «максим», по мокрому грунту зачмокали пули. Когда Варивон выглянул из-за второго камня, то на том берегу увидел Денисенко и Варчука, те бежали лужайкой ко ржи с высоко поднятыми руками. Даже не поверил сразу.

— Немцы обходят нас! — резанул чей-то голос.

Шелестели простреливаемые кусты. Возле его ног упал прутик орешника. Выстрелы ударили сзади, и невольно для чего-то повел плечами. Потом вскочил с земли, встал во весь рост и ударил по убегающим.

— Сукины дети! Предатели! Продажные паразиты!

Остановился, покачнулся Прокоп Денисенко и грузно упал на землю, лицом вниз. Карп легко прыгнул вперед и растаял в высоких ржах. Варивон секанул вдогонку по невидимой цели еще раз и оглянулся назад.

Отрезая последний путь к отступлению, в обход от поля к Сокол-горе разорванной цепью бежали немцы. На каменной гряде, обливаясь холодным потом, Варивон выстрелял предпоследнюю обойму и, чтобы сбить врага с толку, спустился вниз, а потом, круто повернув, начал взбираться на Сокол-гору. Еще теплилась надежда, что, может, его спасет зеленая чаща. И вдобавок позавчера он случайно нашел пещеру, прикрытую камнями так, что можно было год крутиться возле нее и не найти.

«Только бы до вечера дотянуть, а мать-ночка, может, спасет».

И солнце спускалось очень медленно. Когда он подползал к знакомому месту и готов был спокойнее вздохнуть, между деревьями загелготала чужая речь; не прислушиваясь к ней, Варивон согнулся в три погибели и побежал назад, обдирая руки терном и шиповником.

«Попался, как мышь в мышеловку».

Положение было сложное, но головы он не потерял. Наоборот, так представлял все места на горе, где можно было бы укрыться, будто они были перед глазами. В напрасных поисках начал добираться до реки. В узком заливе нашлась привязанная цепью к густолиственному явору дощатая лодка, стоящая вверх дном; покачивая ее, вода вилась вокруг кормы небольшой сосновой веткой. Встав на носки, Варивон выглянул из-за кустов. На том берегу лежало несколько немцев; рядом стояли мотоциклы. Напряженным слухом он уловил гул, идущий с горы, и, не колеблясь, побежал к дереву, обхватил его и полез вверх. Скоро листва скрыла его. Он уперся спиной в ствол, до боли в руках сжал автомат.

«Если заметил кто-то, то здесь от смерти не открутишься» — тоскливо прислушивался к каждому звуку. Мерещилось, что сейчас пули застучат по дереву.

Тем не менее вместо свинцового перестука услышал джеркотание — видно, немцы спускались с горы. Несколько камешков покатилось по склону и два или три бултыхнулись в заводь. Гитлеровцы, гомоня, приближались к нему.

«Заметили, гады. Ну, живцом не возьмете…»

Пальцы, кажется, не мясом, а костями влепились в автомат.

«Но почему они ему ничего не кричат?»

Снова всхлипнуло несколько камешков, затрещал орешник, и цепочка полусогнутых немцев подошла к явору; немцы обсмотрелись вокруг и тяжело начали размещаться на берегу возле лодки. Как выстрел, черкнула спичка, повеяло легким дымком.

У Варивона до предела заострился слух, зрение, нюх, и ноги начали так деревенеть, будто их втиснули в муравьиные кочки.

Зашло солнце, и на яворе зашумела листва.

Уставшие чужеземцы долго плескались в реке, потом поднялись и, лениво разговаривая, пошли над берегом.

Варивон, следя за врагами, начал энергично разминать отекшие ноги. Не слез, а скатился с дерева и метнулся вперед. Вот перед ним уже замаячил фашистский клубок; один солдат оглянулся назад, и его глаза округлились от ужаса. Вопль слился с длинной очередью. Раз и другой раз прошил Варивон захватчиков, люто вбил в них всю обойму и второпях начал искать патроны. За рекой отозвались выстрелы.

«Теперь ищите ветра в поле» — подошел к воде.

Далеко, охватывая половину неба, рос пожар, и ветер доносил приглушенную стрельбу. В селе за рекой не стихал женский крик. Он поднимался высоко-высоко, на невероятно резких нотах обрывался и снова разрастался, страшный и болезненный, как тяжелая свежая рана.

«Что там за несчастная побивается» — охватил голову руками. Только теперь его нервы не выдержали, Варивон почувствовал неприятную и горячую боль в сухих глазах.

«За что ты страдаешь, мой край? За что горят твои села, рыдают женщины, почему твою землю трупом устилает чужеземец? Может, и моя Василина, мои дети завтра так заголосят, как за речкой эта неизвестная женщина… Буду живой — буду бить тебя, фашист, без сожаления и милосердия. Это только начало моего счета».

Зная, что гитлеровцы ночью не нападут, начал неторопливо пробираться на Сокол-гору, искать в зарослях более безопасное и укромное место. Еще несколько дней до этого он заметил: на Сокол-горе есть «печи», где нагретый воздух не разносится ветрами. Скоро нашел такое укромное место в дерне и беспокойно, тревожно, недужа в видениях, проспал до позднего завтрака.

Днем Варивон убедился, что линия фронта прошла вперед. Осторожно ознакомился с местностью, а поздно вечером пошел восточнее, с твердой уверенностью, что он-таки доберется до своих частей.

Напряженно спустился с каменной гряды, у подножия еще раз напился душистой воды; сохраняя в сердце тревожные воспоминания о пережитом, вышел на дорогу, ведущую, как он предполагал, к Большому пути.

В полусне вздыхали и осыпались вдоль дороги ржи, грустно падьпадьомкала перепёлка, а позади могучим, исполинским черным контуром очерчивалась Сокол-гора.

Утром приехали Мирошниченко и Кушнир, чтобы проститься с Дмитрием.

— В распоряжение обкома партии едем, — сдержанно объяснил Свирид Яковлевич, садясь недалеко от кровати.

— Призывают или сами надумали? — остро взглянул в усталые серые глаза, почти неподвижно гнездящиеся в красных ободках.

— Ну, знаешь, тебе не следовало бы спрашивать об этом, — махнул рукой Свирид Яковлевич. — У меня заячьей крови пока не было. Сказали из райкома, чтобы скотину в тыл гнал — старый, мол, стал для более важных дел. Вынужден был к Кошевому обращаться. Погаркались, посердились, но я настоял-таки на своем: поеду в обком. Там подучат немного и в партизанскую группу пошлют. Кое-какой опыт у меня есть. С гражданской войны. Пригодится теперь. Только этим и убедил Кошевого… Немного не ко времени старость подошла. После выступления товарища Сталина большое дело партизанам достается. На Украине сам Хрущев руководит партизанским движением. Я лично думаю на курсы минеров пробраться — хорошее дело, — прищурившись, Степан Кушнир показал рукой, как он хочет пробраться.

— Где будете партизанить? — заволновался Дмитрий, встал с кровати.

— Где партия скажет. Оно, конечно, лучше бы в знакомых местах, где все ходы и выходы знаешь. Но партии виднее, где нас поставить. Она сердце наше и наш полководец… В райкоме теперь, скажу тебе, как в штабе. Весь народ на партийные дороги выходит.

— Если будете где-то недалеко, дайте мне знать… Вы же знаете меня, Степан Михайлович.

— Это можно, это можно, — согласился Кушнир. — Несвоевременно покалечили тебя. Несвоевременно.

— У меня всегда черте что случается. Как не одно, так другое; везет, как утопленнику…

— Ну, знаешь, это ты напрасно об утопленниках и всякую чертовщину понес. У любого есть свои и беды, и хлопоты, и неудачи. Конечно же — на то она и жизнь. Это не то, что в сказке — все тебе делается, как по писаному. В жизни такого не было, да и, скажу тебе по секрету, не скоро, не так скоро будет. Тем крепок человек, что не гнет его всякая боль, как ту былину, — и нахмуренное лицо Кушнира собралось всеми морщинами, только глаза между ними светились, как огоньки. — Ты думаешь, мне легко свой колхоз, свою жену, своих детей на старости лет бросать? Легко? Ведь не на посиделки иду. Одну ночь под дождем — не говорю уж о боях — на земле переночевать чего стоит. А сколько их, таких ночей, будет, — кто скажет? И ищешь свое место, минером хочешь стать. Оно бы мне в мирное время нужно, как зайцу звонок, а теперь в обкоме с начальством будешь грызться, ругаться, чтобы только на курсы минеров послали. Пошлют — и счастье немного возле себя ощутишь. А потом еще в чем-то другом будешь его находить. Не пошлют — самым несчастным человеком себя почувствуешь. Ну, и начнешь новые планы искать, ибо не пень-колода ты, а живой человек. Живой и, самое главное, советский.

— Еще раз попрошу, если будет возможность — не забудьте меня. Одна у нас судьба и в мирное время, и в лихую годину… Эх, если бы не эта чертова игрушка!.. — сплюнул и выругался.

— Не надо, — положил руку на плечо Свирид Яковлевич.

— Чего там не надо. Разъедетесь все, забудете, а мне оставайся между бабами и некоторыми волками, которые уже заранее норовят, кому горло перегрызть… Партизан бы из меня должен быть настоящий. Леса же как знаю! — и замолк. Неудобно стало, что сам себя начал хвалить…

— И тебе найдется место в борьбе. Степан Михайлович метко сказал: весь народ на партийные дороги выходит. Крепко запомни эти слова, Дмитрий. Теперь нет жизни для себя — только для Родины. — Начал прощаться Свирид Яковлевич. — Ну, сынок, будь здоров. Всю свою силу и гнев на врага обрушь. Верю тебе, как отцу твоему.

Седая голова Свирида Яковлевича наклонилась к Дмитрию. У того на глаза набежали слезы…

…Вот и отдаляется бричка с Мирошниченко и Кушниром. А ты стоишь, прислонившись к плоту, и глазами провожаешь ее, будто половину своей жизни.

Да, хорошие, честные люди были. Нелукавые, нехитрые. Простые, работящие и добрые. Встретимся ли еще когда-нибудь, или только в воспоминаниях они будут приходить к тебе, как тот сад, который цвел и отцвел…

Ковыляя, скрипя зубами, он выходит со двора, останавливает подростка-ездового, который стоя гонит лошадей на дорогу.

— Подвези на почту. Только осторожно езжай! — долго усаживается и никак не может устроиться на телеге.

— Поеду так, что и воды не плеснул бы, — с готовностью суетится на телеге бойкий паренек, а потом кричит:

— Тетка Югина, вынесите дядьке Дмитрию подушку…

Телефонистка никак не может дозвониться до секретаря райпарткома, и Дмитрий, кривясь, молча ложится на скамью. Когда же ему передают трубку, от волнения не может промолвить слова, только тяжело и громко дышит.

— Я слушаю, — слышит до боли родной и четкий голос Кошевого.

— Добрый день. Это я, Дмитрий Горицвет.

— Как чувствуешь себя? Выздоравливаешь?

— Понемногу.

— Хорошо. Чем-то помочь надо?

— Да. Недавно уехали Мирошниченко и Кушнир. И почувствовал я себя теперь отрезанным ломтем… Куда мне приткнуться?.. Если бы не нога…

— Я подумаю, Дмитрий Тимофеевич. Позже позвоню.

Но Иван Васильевич не позвонил. Вечером, когда уже на улицах улеглась за скотом пыль, подъехал на машине до самого двора.

— Здоров, здоров, Дмитрий Тимофеевич, — пригнувшись, вошел в хату. И Дмитрий увидел, как изменилось — почернело и похудело — продолговатое лицо Ивана Васильевича. Роскошные кудрявые волосы теперь были всклокочены, сбиты, тоньше стала вся коренастая фигура, на скулах из-под туго натянутой кожи резко проступили мышцы, только глаза светились так же ясно и с доброй насмешкой. Поужинать Иван Васильевич отказался наотрез — времени нет. Но говорил с Дмитрием дольше часа.

— Борьба нелегкая будет. Слышал речь товарища Сталина?

— Слышал. Поэтому и обратился к вам, так как теперь и определяется человек. В горе, в беде. Хоть и покалечили меня, Иван Васильевич, ногу, но ведь сердце не искалечено. В темную нору я залезать не думаю.

— Знаю, Дмитрий, тебя… На подпольную работу не возьмем — горячий, а в партизанский отряд примем. Там ты себя, думаю, сразу проявишь.

— Спасибо, Иван Васильевич.

— С Виктором Сниженко, кажется, ты хорошо знаком?

— Знаю председателя Супруновского колхоза. Правильный человек. Старый член партии.

— Настоящий большевик. Держи с ним связь. Я предупрежу его. Он уже начал новую работу, тяжелую и ответственную… Работы хватит и тебе.

— Хорошо, Иван Васильевич, — повеселел Дмитрий. — И самая трудная работа, если она среди людей идет, не сгибает, а вверх поднимает.

— Ну, выздоравливай скорее. Всего доброго тебе. Давай простимся, так как кто знает, скоро ли увидимся. — И Дмитрий, волнуясь, крепко целует солоновато-горьковатые уста Ивана Васильевича. — А относительно отрезанного ломтя, это очень неправильно думаешь. Вспомни, Дмитрий, кобзаря Ивана Запорожченко. Он слепой был, а видел больше иного зрячего. Слепой партизан! — Это достойный пример для каждого бойца. Настоящий человек нигде и никогда не станет отрезанным ломтем, так как его дорога и сердце отважные… Может даже придется тебе самому на свой страх и риск действовать. Так всегда должен чувствовать, что тебя вся советская земля, наши люди, наша большая партия поддерживают. Не почувствуешь этого — одичаешь, пропадешь. Почувствуешь — и в непроходимых чащах найдешь правильную дорогу, ее сердце подскажет. Выздоравливай скорее, — еще раз повторил и вышел из комнаты.

ХІІ

Над непривычно тихим селом луна расплескивает прозрачные потоки; голубое наводнение, кажется, раскачивает землю, и она вот-вот поплывет в даль, надувая темные паруса молодых садов. На фоне неба, будто высеченные, резко очерчиваются одинокие деревья, и Сергей Олексиенко ловит себя на том, что он и природу сегодня уже видит по-другому — глазами разведчика. «Ночью надо наблюдать снизу-вверх» — припоминает слова командира партизанского отряда Алексея Дмитриевича Недремного и, учитывая особенности темноты, прикидывает расстояние до крупных и мелких ориентиров.

На леваде фыркнул конь, спустя время к нему подошел мужчина, на какую-то минуту-две тени слились в одну, и уже всадник помчал к дороге.

«Ориентир номер один эксплуатирует технические возможности ориентира номер два» — улыбнулся Олексиенко.

Укоротились тени деревьев, над ними, покачиваясь, проползали отяжелевшие тучи, покрывали пятнами влажную землю.

Из хаты Горицвета вышел Иван Васильевич, во дворе простился с Югиной и Евдокией. Спросонок вздохнула калитка, и уже Иван Васильевич, затаптывая живой подорожник, подходит к машине.

— Сергей, полный!

— Есть, полный! На базу?

— На базу.

За селом — пшеницы, пшеницы. Волнительная привлекательность искристой перспективы и беспрерывное строгое движение по дороге, без огней, без гула, без песен. За серым пауком дорог распластался противотанковый ров. Быстро, с размаха приближается лес, как приближается только ночью. Машина извивалась по травянистым просекам, перемалывая ветки сухостоя, обсеиваясь синими ягодами росы. И вдруг:

— Стой!

Две фигуры с ружьями перегородили тесную кривобокую дорогу. Иван Васильевич выскакивает из кабины.

— Товарищ Новиков здесь?

— Здесь, наш комиссар.

— Машины приезжали?

— Приезжали, и Геннадий Павлович, хоть сколько было работы, не пустил их в леса — на опушке разгружали.

Один партизан ведет Ивана Васильевича в глубь леса. Их еще раз останавливают, потом на дорожке появляется фигура Геннадия Павловича Новикова, его смуглое лицо, усеянное каплями пота, черные волосы крылом нависают над упрямо подобранной бровью.

— Колдуют полуночники? — здоровается Иван Васильевич.

— Колдуем и, кажется, неплохо.

— Увидим.

— Это как сказать…

— Сомневаешься? Вижу, хвалиться умеете.

Иван Васильевич уверенно идет к тому месту, где была заложена дополнительная материальная база. Вот и граб, осанистый, что, кажется, не растет, а врастает в землю: вот и заросли волчьего лыка; вот и волшебный занавес берез, останавливающий чернолесье перед низиной. Но где же база? Иван Васильевич наклоняется, проводит рукой по траве. Даже комочков земли нет. За ним пристально следят глаза нескольких партизан хозяйственного взвода.

— Место базы не изменили?

— Такого распоряжения не было.

— В самом деле, наколдовали, — Иван Васильевич еще раз кружит вокруг небольшого участка, останавливается, беспомощно разводя руками.

— На коне еду и коня ищу, — не скрывает радости Новиков. — На самой базе грибом стоишь, Иван Васильевич.

— Ну, вот видишь, а говорил — не отыщу, — оправдывается, и короткий смех выкатывается на лужайку. Вдогонку за ним идут Новиков и Кошевой.

— Областное аптекоуправление подводит нас.

— Завтра непременно медикаменты прибудут. Сам Павел Михайлович Савченко разговаривал с управленцами.

— Он тоже на подпольной работе остается? — прошептал Новиков, будто кто-то мог услышать.

— Да.

— Богатейший опыт имеет человек.

— У него на что ни кинь — опыт есть.

— Книги бы человеку писать.

— И что его в последнее время, перед самой войной, заинтересовало — это проблема обогрева Сибири внутренним теплом самой земли. «Север большевики так укроют исполинскими теплицами, как наша лесостепь укрыта лесами».

— Подрывники вернулись из города?

— Прибыли.

На дереве спросонок тьохнула птичка, обрываясь с ветки, зашуршала листвой, снова нашла гнездо и утихомирилась.

— Тол привезли?

— Очень мало. Сегодня, Геннадий Павлович, не приезжай проводить политинформацию. И так работы у тебя хватает, пока трясца трясет нашего хозяйственника.

— Нет, приеду. Ночь какая… Как песня. И на фронт тянет.

— Так и меня тянуло. А теперь — новая работа, новые заботы. Всей душой входишь в нее, и уже так кажется, что ты сам ее выбирал, как в молодости выбирают жизненный путь.

— Узнаю тебя, Иван Васильевич, — коротко засмеялся Новиков. — Дорогая это черта в человеке. — Подошли к машине.

— Ехать по азимуту шестьдесят градусов? — отделился от дерева Олексиенко.

— Верно, Сергей.

— Привет Недремному и Сниженко.

Машина пошла к месту дислокации партизанского отряда. Из низины повеяло прохладой. Сбоку послышались выстрелы.

— Близко стреляют.

— Нет, далековато, Сергей. Эхо обмануло тебя.

— И это надо учесть.

Партизанский отряд не спал. Штаб одобрил предложение Алексея Дмитриевича Недремного: каждую ночь проводить занятия по тактике партизанской борьбы. Скорость марша, скрытость сосредоточения, неожиданность нападения, особенности ночного взаимодействия, связи, стрельбы, ориентирование, — все это разрабатывалось по строго продуманному и одобренному райкомом плану и скреплено подписью. Самыми трудными для партизан были первые ночи обучения: и командир отряда Недремный, и начальник штаба Сниженко никому не давали согреть место на скользкой от росы траве.

Сначала машину окружают снайперы. Они только что закончили занятие по стрельбе. Потом подходят Недремный и Сергиенко.

— Как учеба, Алексей Дмитриевич?

— Втягиваемся.

— Который сейчас час? — спрашивает Иван Васильевич молчаливого снайпера, у которого на груди висит карабин.

— У меня часов нет.

— Определяйте по луне.

— Не точно?

— Лучше точно, — улыбается Иван Васильевич. Снайпер прикидывает расстояние полной луны от земли.

— Должно бы, Иван Васильевич, до полчетвертого дотянуть.

— Ровно три часа, — смотрит на часы Сергей Олексиенко.

Разговаривая, Иван Васильевич обходит лагерь, присматривается к каждой мелочи, будто он впервые прибыл сюда.

В тени светятся точки папирос, низом стелется гул.

— Петр, тебе не холодно?

— Мне на нашей земле никогда не холодно.

— Он минеральным удобрением повышает под собой температуру грунта, — безапелляционно объясняет переливчатый тенорок.

— Отозвалась хата-лаборатория.

— О Петр, Петр, — с преувеличенным трагическим укором звенит тенорок, декламируя известные слова Наталки Полтавки, и смех разбрызгивается вплоть до дежурного.

— Спите мне тамечки! — мягко звучит подольский говор.

— Лишь бы не тутечки, — невинно бросает тенорок. — Сейчас буду спать.

На крохотной полянке в рамке теней колышется озерцо лунного сияния. Здесь командиры и Кошевой наклоняются над картой-пятиверсткой, разбирая подробную записку Сниженко о развертывании диверсионной работы на железной дороге. Вверху, задыхаясь, проплывают на восток бомбардировщики.

— Понесло заразу! — отозвался сердитый голос из глубины лагеря.

— Высоко летает.

— Да низко будет садиться.

— Это верно, братцы.

— Может вы бы уже спали?

— А мы еще к девчатам не ходили! — И снова смех.

Потом какая-то минута абсолютной тишины. И вдруг:

Взвейтесь, соколы, орлами, Полно горе горевать.

Переливчатый тенорок, негромко трепеща, сразу же берет за душу. Несколько голосов, оберегая, догоняют его и вместе, в лад, поднимаются над лесом, перевитым лучами.

То ли дело под шатрами В поле лагерем стоять.

— Молодость! — Иван Васильевич потеплевшим взглядом смотрит на Сниженко и Недремного.

Высокий лоб Сниженко нахмурен, обвит неотложными заботами. На бледном худощавом лице рабочего резкой тенью чернеет шрам — след гражданской войны, на темных устах — родительская улыбка.

«Свою молодость вспомнил» — догадывается Иван Васильевич. Он очень обрадовался, когда обком КП(б)У порекомендовал командиром отряда Алексея Недремного, который до двадцатого года воевал на Подолье, а в тридцатых годах работал двадцатипятитысячником и не лучше ли остальных знал все дороги и тропинки их района.

— Взрывчатки, взрывчатки маловато, Иван Васильевич, — Сниженко освещает электрическим фонариком на карте узелок дорог.

— Ежедневные встречи и прощания.

— Должны быть ежедневными, — еще больше мрачнеет Сниженко. — Тыкву под этот узелок не подложишь.

— Завтра, верней — сегодня, немного поправим наши дела.

— Как, Иван Васильевич? — надежда, радость и недоверие переплетаются в голосе Сниженко.

— Вчера был в штабе стрелковой дивизии. Начальник политотдела взялся нам помочь.

— Малыгин?

— Малыгин.

— Тогда будет дело, — веселеет Сниженко. — Как бы еще к артиллерийской бригаде подобраться? Эх, если бы меня хоть на один день начальником артобеспечения назначили.

— Тогда артиллеристы даже без НЗ остались бы, — бросает Недремный.

— Виктор Иванович, если к тебе обратится Дмитрий Горицвет, принимай его в отряд.

— С радостью. Настырный мужичонка. Снайпер и саблей удивительно действует. Как его здоровье?

— Еще недели две поваляется в постели.

Издали застучали подковы, проснулось эхо, все громче выверяя свой бодрый голос. Потом чей-то окрик останавливает шум коня и эха.

— Иван Васильевич, вас разыскивают. Посильный! — отозвался из-за деревьев голос часового.

— Корниенко?

— Корниенко.

— Пропускай! — приказал Недремный.

Наступая на тень, появился посыльный.

— Иван Васильевич, весь детдом до последнего человека посажен в эшелон. В одиннадцать пятнадцать эшелон отправился в соответствии с маршрутом.

— Вот и хорошо. Бомбардировка станции была?

— Была. Раскрошили левое крыло вокзала. Еще вам есть телеграмма от заместителя директора МТС, — подал вчетверо сложенную бумажку.

Кошевой громко прочитал: «Успешно движемся собственным ходом тчк предложенный маршрут оправдал ожидания привет Кабиш».

— Что в райкоме?

— Работают, Иван Васильевич.

— Ко мне есть люди?

— Да. Из самых отдаленных сел пришли. Мороз и Кириченко. Мороз такую бучу поднял, аж слушать противно: почему ему не дают скот для выезда. Хочет с собою забрать все хозяйство, все бебехи и пашню. Раньше вроде ничего человек был, а теперь проявил себя всяким таким элементом.

Иван Васильевич с удовлетворением посматривал на возмущенное лицо посильного. Колхозников Мороза и Кириченко, умных, преданных и трудолюбивых, райком оставил для подпольной работы — связистами. Вот они теперь и начали играть «всяких таких элементов с единоличными пережитками». В особенности придирчивым показал себя Мороз.

— Еще дашь мне лошадей и волов, — люто грозил своему председателю колхоза.

— Дождешься!

— И таки дождусь!

— Когда рак свистнет, — презрительно отвечал тот, отворачиваясь от Мороза.

— Я тебя свистну, так свистну, что и в области узнают. Непременно в райпартком пойду! Там найдут на некоторых председателей управу… Свистун!

И Мороз в соответствующее время таки пошел в райком, чтобы, конечно, встретиться с Иваном Васильевичем.

Начинало светать. Ширился, светлел и розовел лес. Иван Васильевич, направляясь навстречу заре, пошел к машине. Новый день, новая работа ждали его, и наибольшая — по проверке и отбору кадров для подполья.

XІІІ

Просторный строгий кабинет, портреты вождей, две карты и стопки книг. На обклеенных бумажными полосами окнах золотится солнечная пыльца, за окнами ветер нагоняет на выгоревший горизонт неповоротливые плоты белых облачков.

Перед Павлом Михайловичем Савченко нет ни одного из ежедневных донесений райкома. И только небольшой кусок бумаги с кургузыми строками каких-то иероглифов. Но Павел Михайлович не обходит ни малейшего вопроса подготовки подполья в районе.

Говорит тихо, не спеша, из-под припухших от бессонницы век пристально смотрят горячие искрящиеся глаза. Вспоминается работа подпольных организаций в царской России и во время гражданской войны, приводятся примеры, фамилии и ни слова о себе.

— Бюро обкома в основном удовлетворено вашей работой. Подготавливаться пришлось быстро, но это не внесло растерянности в стиль вашей работы. Хорошо, что не обошли даже вопросов быта. Нам кажется: вы меньше подумали над тем, как может работать большевистская печать… Почему-то всех лучших рабочих типографии забираете в партизанский отряд. Непременно надо одного-двух сотрудников оставить для подпольной работы в городе. Может им придется работать в фашистской типографии… Как Тодось Опанасенко?

— Хорошая кандидатура, — удивленно глянул Иван Васильевич на Савченко.

— В обкоме тоже так думают. Поработай с ним. Связиста подбери… А вот художника вы напрасно не взяли в отряд.

— Хлипкий он очень.

— В борьбе окрепнет. Посоветуй физкультурой заниматься. Мы с тобой также не Геркулесы. Может придется сделать его специалистом по подделке документов. Видел, какие он клише и портреты вырезает из линолеума?

— Видел, Павел Михайлович.

Снова звонят.

— Савченко слушает… Приезжайте в четыре часа… Конечно, утра. — Павел Михайлович кладет трубку и продолжает: — Не советуем членам подпольного райкома иметь по несколько связистов. Опасно оставлять лишние следы. Эта ошибка помогла гестаповцам напасть на след и уже в феврале этого года арестовать весь состав первого подпольного ЦК Чешской компартии, у Ивана Васильевича губы невольно сжались в одну полоску. — Следует также подумать, чтобы на явочных квартирах для подпольщиков были продовольствие, одежда, обувь. Вот пока и все.

— Спасибо, Павел Михайлович.

— Спасибо не отбудешь, — привядшие губы Павла Михайловича складываются в приязненную улыбку.

— Работой буду отбывать. И как это я допустил такую оплошность с печатниками?

Савченко поправил рукой седые волосы.

— Наверно, потому, Иван Васильевич, что твоему поколению не приходилось, как корню, входить в грунт. Вы буйным зелом на свободной земле вырастали, свободным воздухом дышали, свободно творили. А о подполье только в книжках читали. И то как историю или увлекательное произведение…

Над городом пронзительно завыла сирена. Савченко и Кошевой медленно вышли на замершую улицу. Вокруг затрещали зенитки, над самой головой тесным строем прошло несколько бомбардировщиков и недалеко от них начали распухать розовые береты разрывов.

— Снова на железную дорогу.

В воздухе зарябели небрежно сброшенные бомбы. Тяжело загудела, вздрогнула земля и подбросила вверх серый занавес развороченных домов. Беспокойный занавес сразу слился с громоздкими покалеченными сооружениями туч. Над этим беспорядком черным крестом застыл одинокий самолет, задрожал, дотягиваясь жалом вверх, и, неуклюже перевернувшись, пошел вниз, волоча за собой угарный хвост.

— Туда тебе и дорога! — вырвалось у Ивана Васильевича.

— Еще один заходит.

Этот спикировал на центр города. Въедливо нарастало визжание бомб. Оглушительные взрывы. Темное кипение земли. И сразу же, как факелы, в саду запылали густые яблони. Огонь хищным зверем побежал по стволам, рвал и расщеплял их, кружил в кронах, устилая землю краснобокими почерневшими плодами.

— Как работу человеческую калечат, — к Савченко и Кошевому подошел с карабином в руках пасмурный Олексиенко. — Однако, зенитчики одного скосили.

— Ну, езжай, Иван Васильевич. Желаю успеха, — простился Павел Михайлович и пошел в обком.

Машина, петляя горячими, задымленными улицами, вылетела на расшитое предвечерними тенями шоссе. Не проехали и десяти километров, как Олексиенко резко затормозил, не доезжая до разъезда.

— Иван Васильевич, кажется, десант! — с карабином выскочил на дорогу. Лицо его побелело, морщины поползли вверх.

Из облачного неба отряхивались облачка парашютов. Иван Васильевич, на ходу вынимая пистолет, бросился к разъезду. Гнев и злость так заклекотали, что он сначала ничего не видел, кроме надутых ветром шелковых зонтиков; на них неуклюже болтались черные фигуры диверсантов.

— Сергей, во весь дух к разъезду. Пусть позвонят в город. Дай карабин!

— Я сейчас! — меняются оружием, и Сергей большими прыжками летит к сказочно крохотному домику-грибку.

Иван Васильевич уже не видит парашютов — перед ним только черные пятна. Это и есть враг.

«Только бы не промазать» — поднимает карабин, задерживает дыхание, видя, как болтаются ноги диверсанта.

Небольшая отдача в плечо, звон в ушах — и парашютист обмяк, как тряпка.

Теперь Иван Васильевич более спокойным зрением видит, как по полю бегут колхозники с дробовиками, берданками, а то и просто с топорами, вилами или палками. С другой стороны заходят бойцы истребительного батальона.

Еще навел карабин на горбатого — с рацией за плечами.

— По-снайперски! — яростный окрик Олексиенко. — Дадим им сейчас жизни! — Он, прищуриваясь, поднимает пистолет, и сразу же после выстрела на пшеницу брызнула кровь.

Поле все чаще отзывается стрельбой, теснее сжимается живое кольцо. Но часть парашютистов успела спуститься на поле, и автоматные очереди уже скашивают наклонившийся стебель.

Иван Васильевич вместе из Олексиенко бросается к груше-дичке, стреляя в то место, где волнуется жнивье. Резкий окрик взметнулся около дерева. Над колосьями, как над водой, поднялись дрожащие руки с автоматом, еще откликнулась очередь, завизжали пули, и Кошевой, пошатнувшись, склонился на Сергея.

— Иван Васильевич! Иван Васильевич! — глаза у парня наливаются ужасом, на виске трепещет разбухшая вена.

— Чего ты? В сердце же не попала… Не дрейфь, Сергей… — лицо Кошевого берется белыми пятнами, аж пока они не сливаются в одно. Устало закрываются отяжелевшие веки, губы сохнут на виду. Сергей, беззвучно плача, выносит на руках Ивана Васильевича из потравленного поля.

Опустошенный болью, из больницы позвонил он о несчастье Павлу Михайловичу.

— Как?! — вздохом вырвалось у секретаря обкома.

— Война, Павел Михайлович, — больше ничего не может сказать Сергей.

— Через двадцать минут буду в больнице.

Павел Михайлович сразу же позвонил в райком Новикову.

— Геннадий Петрович, немедленно приезжай.

— Ночью?

— Ночью.

— Материалы какие-то нужны?

— Нет.

XІV

Рана еще не зажила, когда отдаленный пушечный грохот начал пробиваться тихими ночами к селу. Прихрамывая, опираясь на палку, Дмитрий выходил во двор и долго не мог отвести наболевший взгляд от далекого горизонта.

Спешили на фронт машины, танки, ехало пополнение, а вдоль шоссе ехали и шли на восток измученные люди с убогими пожитками, с заплаканными детьми. Гнали колхозники большие табуны скота; ревели круторогие волы, жалобно, по-детски плакали овцы и падали на дорогу, страдальчески взирая янтарными стариковскими глазами. Разламывались ноги и копыта у коров, и беспрерывный плач уставших отар, как тревожный сон, висел над селом.

Однажды в предвечерье на изнеможенный обоз налетело два самолета; из-под их крыльев злобно замелькали огоньки; над беззащитными людьми и скотом потоками промчались пули, высекая затем искры из асфальта.

Дорога, как осенним листом, запестрела кровавыми пятнами. Дмитрий увидел, как мать, прикрыв собою ребенка, упала на землю и сразу же возле них начала расползаться дымящаяся лента.

— Мама, мама, — плакал ребенок и здоровой ручкой тянулось к мертвой руке матери.

Несколько новых могил неизвестных беженцев выросло за селом. Нескольких осиротевших детей взяли себе колхозницы на воспитание. И снова в пелене серого дыма тянулись табуны скота и обозы, попадая в ненастье, обстрелы и бомбардировки.

— Что вы за уроды, фашисты, — темнел от злости и бессилия Дмитрий. — Разве же не видно, кто едет, кто идет по дорогам?

— Фашисты хотят наш славянский корень вырубить. Поэтому всех бьют, — объяснил старый учитель Никита Демьянович, весь облитый сединой.

А из всяких темных углов и щелей начинали выползать безотцовщина, мокрицы, у которых, кроме отравленного гнилого мозга и голодного желудка, ничего не было. Какие-то подозрительные ворожеи и колдуны гадали людям и распускали слухи, один другого уродливее. Появился Александр Кухня, вор, из тюрьмы не вылезавший, покрутился, покрутился и куда-то исчез, пообещав, что скоро прибудет, и не сам; где-то в лесах скрывался Лифер Созоненко, передав, что скоро он откроет свою коммерцию.

Рассказывали женщины: теперь у Варчука перед всеми иконами горят свечки.

— Ждали своих освободителей — дождаться не могли, и в конце концов идут они, — радовался старый Созоненко, откуда-то появившийся этими днями в селе. Его серое потрескавшееся лицо лущилось грязной ржавчиной веснушек, а в глазах брезжила злая решительность.

— Выползают гады недобитые. Хоть бы их куда-то погнали, — хмурясь, говорил Дмитрий Никите Демьяновичу.

— Закона такого нет.

— Так потом они людям дохнуть не дадут.

— Может еще отгонят врага.

— Если бы так, — вздыхал и жадно ловил всякое слово надежды.

Но следующий день не приносил облегчения. И когда в Майданах окопались наши батареи, Горицвет собрался в дорогу.

— Куда тебе такому ехать? — припала к нему Югина. И тогда совсем неожиданно вмешалась мать, что до сих пор молча стояла у стола, не сводя глаз с сына.

— Пусть едет, дочка.

Удивленно взглянул Дмитрий на мать. А она вышла из сумраков, невысокая, худощавая, со страдальчески опущенными вниз морщинами возле губ, влажно светя глубокими черными глазами. И такое мучение маячило на ее лице, что невольно Дмитрий наклонил голову.

— Езжай, сын. Такая тебе, выдать, выпала судьба. А ее не обскачешь конем. Видишь, что делается на свете: деток убивают, стариков убивают, а кто же заступится за них… Такое нам время тяжелое выпало… — Вот-вот должна была заголосить, но победила себя и уже говорила медленнее, глуше: — Езжай, дитя мое, и возвращайся скорее. Со своими возвращайся. А мы уж без тебя горевать будем. Ежечасно будем выглядывать с дороги. Ежеминутно будем тебя вспоминать.

— Куда же он такой? Сам за собою не присмотрит… Может, отгонят врага…

— Хочешь, чтобы Варчук за мной присмотрел? — резко оборвал жену. — Еще немцы в село не вступят, а он по мою душу придет.

— Что же он, зверь какой?

— Хуже зверя! — начал свирепеть, но сразу же утихомирился. — Не время черте о чем говорить… Не переживай, Югина.

— Как не переживать, когда так тяжело, так тяжело…

Дмитрий пальцами тронул руку жены и, волнуясь, тихо сказал:

— Югина, а Сталину сейчас еще тяжелее. Все заботы налегли на него. Все! За весь свет он думает, и о нас с тобой. Вот и мы должны помогать ему, чем сможем. А слезы — не помощь. Слышишь?

— Слышу, Дмитрий. Разве я не понимаю?.. Да уж такая наша женская слабость.

— Поеду я, а ты настоящих людей держись, как и всегда…

В сумраках долго сидела вся семья вокруг него, а он, опершись локтем на стол, прислушивался, какое слово кто скажет, и погружался в задумчивость. Теперь болеющее сердце так билось, что аж в ребра отдавало. Молча, припав к его руке, смотрел на отца Андрей, неподвижный, задумчивый. Еще днем, приехав на добрых конях, которые оставили для Дмитрия, он, бледнея, попросил:

— Отец, возьмите меня с собой.

— А возле мамы кто будет?

— Возле мамы! Бабуня есть… Я за вами, отец, присматривать буду.

— Нет, я уж как-то сам себе толк дам. Ты же за всей семьей присматривай. Прислушивайся, что делается в селе. Если что-то плохое будет — бросайте все и убегайте к родным или в Медведовку, или в Майданы, или прямо в леса.

— Хорошо, отец, — меняясь в лице, решительно ответил.

— Маленький ты еще, сын. Не твоим плечам такое бремя держать. Да придется, — приласкал и так, обнимая рукой русую голову, вошел, прихрамывая, с Андреем в хату.

«Вот уже и отошла лучшая часть твоей жизни… А не нажился. Словно вчера встретился лунной ночью в жатву на Большом пути с Югиной, будто вчера выглядывал Марту возле рощи… Жаль, что не увижу ее перед отъездом. Если бы был здоровый, пошел бы проститься, а так… Пусть не держит на меня зла».

Евдокия повела Ольгу спать в другую хату, и горячие руки Югины обвили его шею, приклонили чубатую голову к груди.

— Что же я буду делать без тебя? — дрожала всем телом и еще теснее прислонялась к нему, стараясь не коснуться больной ноги.

— Не одной тебе горевать придется. Детей береги, Югина… Ну, не надо. Слышишь? Ты же знаешь — не люблю я этого.

Но она снова не смогла удержаться от плача; тряслась, аж подбрасывались плечи, а руками, как слепая, перебирала его руки, плечи, грудь.

— Где ни будешь, Дмитрий, дай о себе знать. Будешь партизанить — и нас забирай. Мы не хуже людей… Всех забирай, — твердо глянула на него.

— Хорошо. Только не тоскуй мне. Семьи не печаль.

Вот и пошло его счастье, как венок за водой. Насмотрись, Дмитрий, на свою жену, так как может и увидеть больше не придется… Сколько надо сказать друг другу, а слова находились мелкие, не те, только прикосновенье рук, губ говорило больше, крепче. Так и просидели, пока не поднялось высоко в небе пятиконечное созвездие Возничего…

Недолгие были сборы. Он уже больше не мог слушать приглушенного вздоха.

Андрей тронул коней, и родные голоса остались позади. Лежа на телеге, он видел синеватое очертание своего дома, чащу сада и две застывшие фигуры у плетня.

Вдали гремела ночь, вспышками поднимался расколотый огнями горизонт, и между черными деревьями текло кровавое небо.

Разве думалось ему выезжать в такую ночь из своего села в тревожную даль? Еще недавно хозяином проходил он этими просторами, пахал их, засевал, любил, а теперь отдаляются они от него, отходят, как жизнь из искалеченного тела. И неужели он никогда не возвратится в свои родные места?

Нет, врете, наперекор всему злому он вернется сюда. И не бездомным бродягой, а хозяином вернется. Пусть не пшеницей будет пахнуть его рука, пусть кровью запахнет, но он придет сюда. И горе тому, кто встанет поперек его дороги. Теперь он начнет косить свой покос на всю ширь, — и Дмитрий, хмурясь, незаметно для себя все время прикусывает половину нижней губы.

Тихо шумит Большой путь, крепко пахнет теплый липовый цвет, купая Дмитрия в своих волнах, как и давно, когда его еще грудным ребенком носила мать на поле в жатву. С дороги свернули на луга.

Над мерклым скошенным лугом незыблемыми часовыми стояли островерхие копны. Чернело подгнившее несобранное сено, и сердце Дмитрия еще больше сжалось от боли.

— Хватит, Андрей. Простимся — и иди домой.

— Я с вами хоть до леса доеду.

— Нет.

Андрей придержал коней, и телега остановилась возле недовершенной скирды.

— Прощевай, сын. Храни тебя судьба от бед. Пусть… — вдруг у Дмитрия перехватило дыхание, он уже не мог смотреть на бледное лицо сына, стоящего возле отца в суровой задумчивости, молчаливого и неподвижного. С усилием сглотнул комок, подкативший к горлу.

— Прощевай, сын.

— Отец, — поцеловал Андрей отца. — Куда же вы подадитесь? Теперь и дороги могут перерезать… Теперь…

— Куда? — не хотелось говорить ребенку тайных мыслей: ведь может не так сложится его жизнь, да и не в его характере было заранее хвалиться тем, что еще не сделано. Но сын, стоя на дороге, ждал от него ответа, словно от этого зависело все на свете.

— Ты слышал речь отца Сталина? Читал?

— Слышал, читал, — облегченно вздохнул. — Я так и думал, отец, я так и знал: вы у меня такой, — и глаза парня заблестели гордостью и влагой. — Отец, если вы будете в наших местах — заберите меня с собой… Я, я… Вы еще не знаете меня, отец. Я все перенесу. Я хочу сделать что-то для своей Родины, для нас. Вы не смотрите, что маленький… — он задыхался, проглатывал слова, опасаясь, что отец не поймет его.

— Хорошо, сын.

И парень остро посмотрел на отца: не пробилась ли где-то ласковой насмешкой, прищуренной усмешкой какая-то черта на его челе, ведь отец нередко высокомерно потакал ему. Это Андрея обидело бы даже в минуту прощания. И сразу же отлегла настороженность, тревога: отец понял его.

— Смотри же, Андрей, ты теперь главный в доме. Не потеряй жизни своей, нашей семьи.

— Хорошо, отец.

Трижды как со взрослым поцеловался отец с сыном и хлестнул лошадей кнутом, чтобы скорее заглушить неудержимую боль.

Проехав с гон, оглянулся. На дороге неподвижно стояла небольшая черная фигура. К ней приближался мерцающий тревожный багрянец переплавленного небосклона. Этот багрянец уже расползался не по небу, а по телу Дмитрия; высушивая кровь, наливал злой болью и ненавистью отяжелевшее сердце и каждую жилку.

Это горела его земля.

Большой жизненный путь в тяжелой крутизне поднимался перед ним. Руками, глазами, умом охватывал этот путь, так как на нем он, Дмитрий, будет наводить порядок.

Ни один опасливый, ни один половинчатый, ни один осторожный вздох не шевельнулся в сумрачных мыслях, протянувшихся до грядущих дней борьбы. За свою Родину у него хватит силы пойти в огонь, молчаливым камнем и гордым воином сгореть в нем. Еще его руки и пожнут, и покосят в кровавой жатве.

До последнего вздоха он будет уничтожать нечисть, ступившую на землю его родителей и детей. Не ошибется глаз, не задрожит рука, не вздрогнет сердце.

И удивительно, что теперь, отдаляясь от села, от человеческой струи, он не чувствовал себя одиноким. С ним рядом стояли лучшие его учителя и друзья, его небольшая семья и его большая родня. Видел в боях и Маркова, и Кошевого, и Мирошниченко, и Кушнира, и Очерета; не отдалялся, а приближался к ним — ожиданиями и ощущениями новой работы, которую завтра будет делать. Без клятвы клялся всем самым дорогим, что имел и будет иметь в жизни: он не обмелеет в тот час, когда мелеют реки, он не станет горьким мостом над высохшим мертвым руслом.

И зачем бы ему, Дмитрию, была дана жизнь, зачем бы ему была нужна немеркнущая красота родной земли и неба, если бы он хоть на минуту забыл, что его дороги, живые и мучительные, лежат здесь, на тревожном приволье, что он является частицей своей Отчизны!

Настороженно, тревожно гудят леса. Чернолесье поднявшимся сводом прикрывает темно-синюю реку, дрожит одиночными звездами, словно слезами.

Вдруг кони испугались чего-то, прянули в сторону и, высоко задирая головы, понеслись лесом. Опасливым взглядом увидел какую-то фигуру под деревом. Что-то было знакомое и неприятное в той притаившейся тени.

«Вроде Созоненко» — ударила догадка.

И в ту же минуту зло ахнул, прикусив нижнюю губу. Заднее колесо с разгона наскочило на пень, сбросило вниз телегу и так брякнулось на землю, что все тело у Дмитрия заныло, будто внутри кто-то провел напильником. Крепко, до боли в мышцах, натянул вожжи и снова выехал на дорогу, осторожно вглядываясь в темноту. Невыносимо крутила нога. Чувствовал, как рана засочилась теплой струйкой. Когда дотронулся рукой до больного места, сукровица обожгла его пальцы.

— Приехал черту в зубы, — выругался про себя.

Посудив, решил заехать на пасеку к Марку Григорьевичу, побыть немного в лесу, пока сукровица не перестанет гнуть его к земле. Доехал до изгороди и не заметил, как подошел старый пасечник.

— Это ты, Дмитрий?

— Я, деда. Не спится?

— Эт, разве теперь заснешь? Бесталанность наша и только. Сидишь, как пень старый. Думаешь и думаешь, аж мозг тебе за череп задевает. Веришь, Дмитрий, правое мое слово, что так и слышу, как ворочается, шевелится он в голове.

— А Соломия где?

— Соломия? — скрестил руки на палке. — Пошла свой институт догонять. Кто знает, догонит ли? Ох, времечко. Думали ли до такого дожить? Только на человеческую жизнь распогодилось, аж на тебе заразу фашистскую.

Опираясь на костыль, Дмитрий едва дошел до хаты. Она веяла медом, воском и теми чистыми чарами юности, какие бывают лишь в южных лесах, из степи встречающих солнце, а спать укладывающихся на его чабрецовых полянах.

— Поживешь со мной, может, не так тяжело будет старику. А если что к чему — я тебя в такой тайник упакую, что никто не найдет.

— Не о тайнике думаю, Марк Григорьевич.

— Знаю, верю, Дмитрий… Это пока кровь угомонится. Где же моя маленькая теперички[105] на свете?

— Только, Марк Григорьевич, чтобы никому-никому ни слова. Воз же и лошадей надо в яру оставить.

— Будто я не знаю, что делать. Не вчера на свет родился. Я тебя своим лекарством полечу. Куда там твои фершала[106] успели.

XV

Село, прячась в ямах, огородах, в лесах и болотах, с тревогой прислушивалось к тяжелому дыханию войны, уже налегающей черной тучей на хлеборобские жилища и жизнь. Словно чума прошла широкими улицами — нигде ни живого человека, ни скота. В сырой земле находили приют люди, переполненные тяжелыми предчувствиями, неугомонной болью.

А слухи тем не менее и в земле находили колхозников, передавались под пушечный гром и кваканье минометов. Стало известно, что фашисты уже были в Кривом хуторе и на Гавришивце. На Гавришивце они расположились обедать, детям дали по конфете, а после обеда забрали весь скот и погнали дорогой. Людей не тронули, только избили нескольких женщин — те просили, чтобы скот не трогали.

В Кривой хутор к вдове Ефросиньи Деревянко заехала машина с офицером и двумя солдатами. Лейтенант сразу же пошел в хату, а солдаты метнулись выводить тельную корову. Бросилась Ефросинья к корове, обнимая и обливая ее слезами. И тут, как два камня, бухнули по ее лицу два кулака. Захлебываясь женщина от плача, выбежала со двора. За нею по очерствелой дороге потянулась кровавая лента. В то время улицей проходил дед Туча, коренастый горделивый мужичонка, он сам когда-то поднимал мельничные жернова, а с японской войны принес двух «Георгиев». Вошел дед в хату, подошел к офицеру, который как раз поспешно рылся в шкафу, заговорил.

— Не жалей, дед, коровы. Мы вам культуру несем, — бросил из-за плеча фашист и засмеялся.

— Пусть ваша культура будет вам, а корова — хозяйке.

— Нет, так нельзя, — нахмурился офицер, садясь за стол.

— Ага! — вышел Туча из хаты, как огонь.

А фашисты уже в амбаре зерно в мешки загребают. Наклонился дед над ними седым вихром, схватил одного и второго за шею да как ударит головами, раз и второй раз, так и не пискнули они. Дед в хату, спокойно так, будто ничего не случилось.

— Может вернете женщине корову?

— Нет, нельзя. Она нужна большой Германии.

— Весь мир вам нужен, да не съедите! — и Туча вмял голову офицера в стену, аж окровавленная глина обвалилась.

Потом он сказал молодице, что ей надо делать, простился со своей женой, нацепил на грудь георгиевские кресты, завел машину — и подался в лес. Как он не разбился — чудо: крутилась машина улицами прямо как зверь. Только и науки шоферской было у деда, что присматривался, как его младший сын ездил на полуторке…

Утром небо обступили тучи, закипели грязно-черным месивом. Зашумел, застонал Большой путь, а потом вдруг затих, будто припал ухом к земле, прислушиваясь к грому. А дальше буря круто ударила пыльным валом. Забухал яблоками сад, выстилая плодами землю и ломая ветки.

По дороге пролетело несколько автомашин, противотанковых пушек на конном ходу, снова одна за другой проскочило несколько машин, и на дороге, возле выгона, поднялись прошитые огнями столбы земли.

— Фашисты вползли! — откуда-то прибежал запыхавшийся и бледный Андрей.

— Фашисты? — зашаталась Югина и, низко наклоняя голову, непослушными ногами пошла к яме.

Под обвислым небом промчало дорогой несколько рябых забрызганных грязью мотоциклов; змеясь, начали расползаться по улочкам; а потом загудели машины, набитые серо-зелеными оттопыренными фигурами. Над селом последние просветы затягивались тучами.

Скоро в их двор въехала легковая машина. Шофер нашел всю семью в яме и повел Югину в хату.

— Хозяйка, приготовь поесть господину офицеру, — показал на высокого худого немца, поклеванного серыми веснушками.

Молодая женщина застыла возле косяка, не сводя широкого взгляда с твердоглазого, по-птичьи костлявого лица.

Офицер горделиво улыбнулся, заинтересованно рыская глазами по стенам. Потом снял сапоги и что-то зашкваркал к ней, тыча пальцем в разопревшие вонючие ноги.

— Господин офицер говорит, чтобы ты ему ноги вымыла теплой водой, — почтительно промолвил шофер и поморщил нос.

— А не дождется он! — слезы оскорбления, бессилия и злобы облили молодицу, и она выбежала в сад, а дальше огородами, припадая к высокой кукурузе, подалась на леваду.

Сзади нее заахали выстрелы.

XVІ

Самые тяжелые минуты в жизни.

Да, это были самые тяжелые минуты в жизни Геннадия Новикова. Девять дней немцы всеми силами ломали и корчевали немудреную линию обороны, которую на ходу соорудили вчерашние донбасские шахтеры, прямо с марша втягивающиеся в бой. Сначала это была даже не линия обороны, а кривая вязь наспех выкопанных незамаскированных окопов и щелей. На нее размашисто и плотно ринулась вражеская мотопехота. Ринулась, заметалась в собственном хаосе трассирующих пуль и откатилась, оставляя на поле грязно-зеленые кучки убитых и беспомощные мотоциклы, которые, слепо описав круг или дугу, неестественно скручивались и, вздрагивая, визжали не заглушенными моторами.

За мотопехотой двинули танки.

На помощь шахтерам своевременно подоспел артиллерийский дивизион, командир которого уже на практике успешно показал, что может сделать взаимодействие артиллерии и пехоты.

Несколько танков, стреляя из пушек, таки прорвались к окопам, круто развернулись, чтобы разгладить их. Из щелей полетели бутылки со смесью КС. Жалобно зазвенело стекло по броне, и ближайшие машины выбросили над собой мерцающие полотнища огня.

Последние танки еще развернулись на тридцать градусов и, петляя, метнулись назад. Перед ними на синем фоне сумерек начали вырастать черные аллеи вздыбленной земли.

После этого боя окрепла сила бойцов, окрепла и линия обороны. Теперь каждое утро над ней начал язвительно, со стариковским придыханием, брюзжать «фокке-вульф». Покружив, он лениво тянул свою лестницу на запад, откуда скоро наплывали одутловатые бомбардировщики.

Сегодня же над искалеченным полем не появились ни «фокке-вульф», ни бомбардировщики. Ночью на переполовиненные силы шахтеров была брошена свежая танковая часть, прикрывающая атаку отборных померанских стрельцов, с боями прошедших Польшу, Бельгию и Францию. Танки прорвались и черными огнедышащими башнями двинули к небольшому беленькому городу — тактической глубине обороны.

Партизанский отряд имени Сталина остался в тылу врага.

После последнего донесения уставших и хмурых разведчиков Геннадий Новиков тихо выходит на опушку. В мглистом сыром рассвете лежит примятая, развороченная и молчаливая земля. Над линией окопов — туманные струи пара и непривычный покой. Но этот покой тяжелее грохота боя с фантастическим перекрестием трассирующих пуль, с пурпурными вспышками мин, с урчанием перегретых осколков и клубами перемолотой корнистой земли.

Грустный напряженный взгляд ищет хоть какие-то признаки жизни, а сердце так щемит, как может щемить только раз в жизни.

«Нет наших» — вырывается вздох, а взгляд еще напрасно выискивает в поле самые дорогие ожидания.

— Пошли, Геннадий Павлович! — Небольшая крепкая рука Недремного ложится на плечо Новикова.

— Пошли, — тряхнул головой, будто встряхивая тяжелый сон, и командир отряда видит, что золотистые кромки глаз комиссара стали красными.

— Гостей непрошеных надо ждать. Приближается наш первый бой.

Недремный говорит медленно. Проведя свою юность в борьбе, он хорошо знает цену слова «бой»: оно отрывает смелого человека от самых горьких переживаний, возвращает его в строгий круг конкретных обязанностей.

— Минировать дорогу еще рано? — Новиков морщит лоб, чтобы лучше сосредоточиться.

— Рановато. Еще наши могут где-то прорваться.

— Если бы.

Над головой, с натужным пыхтением, летят серые отяжелевшие «хейнкели», потом, обгоняя бомбардировщиков, прозудели два «мессера», и их изломанные тени замелькали по стволам деревьев.

— Пора на политинформацию, — хмурым взглядом проводит Новиков обнаглевшие самолеты.

— Какая сегодня тема?

— Народный ответ на речь товарища Сталина.

— Тема всей нашей борьбы, — задумчиво говорит Недремный, и на его свежевыбритой щеке едва заметно шевелится старый шрам.

— Всей.

— Хорошо бы было после такой политинформации немедленно дать наглядный урок врагам. Сегодня же.

— Соединить теорию с практикой, — вспыхнули глаза комиссара. — Надо придумать что-то партизанское. — Вдруг выражение его лица становится более спокойным: впереди стоят партизаны.

В полдень разведка отряда встретилась с главными дозорами нашей военной части, вырвавшейся из окружения. Вскоре на лесной дороге появилась и сама часть. Впереди шли пехотинцы, саперы и несколько пилотов, дальше на подводах ехали раненные, а прикрывали колонну артиллеристы, прицепившие сзади пятнистую трофейную пушку.

Партизанский штаб наскоро познакомился с армейскими командирами.

Молодцеватый капитан с аккуратно нашитыми пушками на петлицах, не торопясь, подошел к партизанам.

— Отряд имени Сталина?

— Отряд имени Сталина.

— Самопроверимся? — вынул из гимнастерки удостоверение. Внимательно просмотрел документы Сниженко. — Вахту принимаете?

— Принимаем.

— В добрый час. Удивляетесь? — показал на колонну. — Теперь мы стали «общевойсковой» частью — присоединились к нам из разных родов войск. Ребята боевые! Одно вооружение о чем-то говорит, — с нескрываемой гордостью глянул на своих бойцов.

В самом деле, большинство воинов были вооружены автоматами, советскими и немецкими, и ручными пулеметами.

Новиков выразительно посмотрел на партизан.

— В бою добыли?

— В бою.

— Мины у вас есть? — с надеждой взглянул Сниженко на капитана.

— Везем. Немного.

— Нам хоть бы немного.

— Противотанковых, противопехотных?

— И тех и других.

— Вахту принимаете по всем правилам, — засмеялся капитан.

Сниженко облегченно вздохнул: значит, что-то-таки перепадет.

— Старшина Кузнецов! — позвал капитан.

— Старшина Кузнецов! — пошло по колонне.

Скоро к обочине подбежал белокурый скуластый боец. Нижняя кромка его пилотки темнела от пота.

— Товарищ капитан, старшина Кузнецов по вашему приказанию явился! — умело козыряет и залихватски пристукивает каблуками.

— Поделись минами с партизанами.

— Мало их у нас, товарищ капитан, — недовольно вытягивается лицо Кузнецова, и Сниженко в немой просьбе не спускает с командира глаз.

— Я знаю. Делись по-братски.

— Это наполовину? — ужасается старшина.

— Наполовину.

— Слушаюсь, товарищ капитан! — В голосе прорывается явное недовольство.

Сниженко почему-то кажется, что Кузнецов непременно поскупится, поэтому предлагает свою помощь старшине.

— Пошли, — бурчит тот, и они через какую-то минуту начинают на ходу разгружать телегу.

Черные, как черепахи, противотанковые мины сразу же поднимают настроение начальнику штаба. Выгружает он их с любовью, проговаривая нежные слова. Кузнецов сначала удивляется, потом смеется и добреет.

— Бери! Грабь! — в порыве щедрости он дает начальнику штаба три лишних противотанковых мины. — Заложим их сейчас? — по-заговорщицки подмигивает белой, надломленной по середине бровью.

— Заложим, — в тон отвечает растроганный Сниженко и зовет к себе подрывников. Они старательно выкапывают ямки, а старшина закладывает, умело отделывает и маскирует мины. За каждым его уверенным движением, как очарованные, затаив дыхание, следят партизаны.

— Товарищ, а на твоих минах подрывались фашисты? — таинственным шепотом спрашивает старшину молодой подрывник Вадим Перепелюк.

— Подрывались. Я легкий на руку, — отвечает, не прекращая работы.

— Это и на этих подорвутся? — доверчиво спрашивает Перепелюк.

— Непременно, — серьезно и шепотом уверяет Кузнецов. — Будут лететь, как из пушки.

— Вваак! — имитирует взрыв мины молодой подрывник, и лица партизан проясняются.

— Противно же они крякают.

— Это смотря когда, — не соглашается старшина.

Его мысль не доходит до партизан.

— Приемо-сдаточные документы в порядке! — легко поднимается с земли Кузнецов, сердечно жмет руку Сниженко и бросается догонять колону. Партизаны провожают его признательными взглядами.

— Вместе посадили капусту, — с удовлетворением крутит папиросу Перепелюк. — Передали нам вахту, значит — и город, и села, и леса, и пахотную землю. А кому будем мы передавать?

— Народу, — коротко отвечает Геннадий Новиков, не спуская глаз с крепкой фигуры старшины. Все реже и реже появляется она между деревьями и скоро сливается с чернолесьем.

На всякий случай командир отряда оставляет возле заминированного поля двух разведчиков и хочет отвести отряд в леса.

— Может побудем немного здесь? — останавливает его Новиков. — Совсем хорошо было бы, чтобы фашисты напоролись на мины. А они, фашисты, непременно должны появиться.

— Хорошо, подождем, — соглашается Недремный, выставляет дозорных, а отряд располагает в чащобе вдоль дороги. На Сниженко снова нападает приступ скряжничества.

— Три мины закопали. Хватило бы и двух, — говорит будто сам себе и незаметно следит за командиром и комиссаром.

— Жалеешь, Виктор Иванович? — смеется Недремный.

— Я же не начальник боепитания, чтобы не жалеть.

— Не скупись, Виктор Иванович. Если на этих минах что-то подорвется — они большую боевую роль сыграют для этого отряда, — успокаивает Новиков Сниженко.

— Только это и останавливает меня.

Медленно, уныло тянется время. Кажется, солнце навеки застыло в полинявшем, залатанном белыми тучами небе, кажется, небо то и делает, что разбрасывает вокруг противное дребезжание одутловатых, с паучьими крестами самолетов. И вдруг земля отзывается неясным гулом. Новиков плотно прикладывает ухо, другим припадает к присушенной траве. Никогда таким волнением не нарастал гул автомашины.

«А может наши?» — аж в холод бросило.

Из-за деревьев появляется разведчик…

— Едут! — сообщает Недремный.

— Кто?

— Две пятитонки с фашистами.

— С фашистами, — зашипело вокруг.

Партизаны еще раз проверяют оружие. Кто-то из нетерпеливых вырывается вперед, но его возвращает назад слово командира.

Гул нарастает. Он отзывается в долинке и в сердце. Что-то замерцало, и на дороге появляются землистые трехосные машины. Теперь в рев моторов вплетаются автоматные очереди — фашисты, приложив автоматы к животам, наугад поливают свинцом молчаливый лес.

И вдруг взрыв, огонь, распухшая темень, невероятные вопли, скрежет тормозов, дружное «ура» и смесь выстрелов.

Новиков не помнит, как он бросается вслед за рослым солдатом и со всего размаха бьет прикладом ружья по голове. Фашист падает в одну сторону, а его автомат — в другую. Кто-то бежит к оружию.

— Не трогай!

— Это же я для вас, товарищ комиссар! У меня есть. Раздобыл.

— Все равно не трогай.

— Да не буду…

— Таки выскользнула горстка.

— Прытче рысаков поперли…

— Геннадий Павлович, с победой! — подбегает Сниженко.

— А ты мины жалел!

— Моя осталась, — и улыбка самоудовлетворения играет на тонких губах начальника штаба.

— Никогда, братцы, не думал, что мины могут играть! — восторженно объясняет кому-то Перепелюк. — То так противно громыхали…

— А это кларнетами отозвались? — удивляется голос второго подрывника. — Еще и лучше.

— Правду старшина говорил.

Новикову хочется подбежать, обнять всех подрывников… И самый трудный час жизни освещают, согревают немеркнущие проблески света.

XVІІ

Через несколько дней после вступления немцев в село с полицаями прибыл Карп Варчук.

— Навоевался? — разглаживая для поцелуя черные, уже посоленные сединой усы, удовлетворенной усмешкой встретил его Сафрон.

— За советы навоевался. А теперь за свою сорочку надо подумать.

— Ты бы лучше за шкуру свою думал. Плохое, значит, дело, — хмурился старик.

— Почему? — изумленно взглянул на отца.

— Почему, почему! Зализяку на пузяку, — ткнул пальцем на автомат, — надоест прикладывать. Еще хорошо, кабы так обошлось, а то положишь голову где-то, что и ворон кости не найдет.

— Чего это вы, отец, по живому за упокой правите?

— Знаю чего. Вишь, Лифер Созоненко глупый, глупый, а хитрый — умнее тебя выкрутился: вернулся домой и уже разнюхивает, нельзя ли какую-то коммерцию открыть.

— Так то естественный спекулянт, а мы стоим за самостийную соборную Украину и индивидуальную землю.

— Эт, брось мне про Химкины куры торочить. И в своих местах при отце тебе хватило бы самогона, земли и баб. Знаю твой характер.

— Ну, ну, так уж и знаете, — примирительно улыбнулся Карп: «Старого черта не проведешь никакими идеями, сразу в корень смотрит».

— Что, воевать будешь?

— Нет, думаю в полицию пойти.

— Это другой вопрос, — повеселел Сафрон.

С огорода прибежала мать, потом пришли родственники и несколько националистов в опереточных жупанах, с нагайками. Началась суета, прерывистый разговор, расспросы — вся та безалаберщина, какая бывает при неожиданных встречах и пьянках.

Отец и старый Созоненко сели рядом на одном бревне, простоволосые и сутулые.

«Как коршуны» — не удержался от насмешливого сравнения Карп, возвращаясь из сада с начальником районной вспомогательной украинской полиции Емельяном Крупяком. За эти дни надоел ему говорливый начальник, как пареная редька. Своими широкими планами он просто замучил Карпа. Молодой Варчук на свое служение в полиции смотрел просто, ясно: теперь настало его время пожить. Над Бугом он с мясом оторвет из колхозных массивов лучшие поля, захватит луга и мельницы. И, будьте уверенны не один активист сгорбится от работы на его земле и мельницах…

Ох, эти мельницы двухэтажные, эти пеклеванки на дымчатых, со слезой, гранитных фундаментах, эти колеса в зелено-синем вздохе вспененной воды! Они и убаюкивали и в снах шумели Карпу. И просыпаясь, еще долго наяву видел чудесные видения; мягким гулом отзываются тяжелые крупчатые жернова, струйками, потоками плывет ядерная пшеница, а между теми потоками зерна, как живые, проскакивают, двоясь в глазах, веселые червонцы. Он, Карп, не дурак в большие чины лезть — хватит с него и начальника кустовой полиции.

Неопределенное богатство, которое течет невидимыми каналами или лежит вне его видимости, не привлекало молодого Варчука. Он хотел такого, чтобы его можно было увидеть глазом, подержать в руках, стать на него обеими ногами. А таким богатством для Карпа были земля, мельницы, а не погоня за чинами. Вот Крупяк — другое дело. Тот только о своем повышении думал и все время роптал на какого-нибудь глуповатого полковника, который, к сожалению, был советником у националистического «провода». Крупяк в окружении группы националистов как-то едко высмеял полковника, а кто-то из услужливых донес об этом. И «блестящая» карьера Крупяка затмилась новой тучей: вместо начальника окружной вспомогательной полиции его посадили только на район.

Однажды даже вырвалось у него:

— Дурак, что не с того конца ухватился за свою судьбу. Надо другого было «батька» подыскать… Проторговался. — Но своевременно спохватился: — Ты, Карп, забудь эти слова. А то еще какая-то свинья примет их всерьез. И так у нас чего-чего, а грызни хватает. Мало того, что «родители» не мирятся, так еще пошла передряга между нами и теми, что на западе отсиживались. Эти западники, поверь и помолчи, настоящие иезуиты, они только языками ляпали, а теперь начинают оттирать нас от власти.

Карп еще одно заметил и у Крупяка, и у всех националистов: были они все на один манер начинены одинаковой начинкой.

«Не люди, а прямо тебе колбаса с одного завода» — слушая разных предводителей «из провода» и «родителей», насмехался в душе.

В первые дни не мог понять, то ли они лукавят, то ли просто по-дурному верят, что и в самом деле фашист даст им самостоятельное государство. Не надо было иметь большого ума, чтобы понять, что им той самостийности не видать, как слепому света. А вот трубят о ней без умолку.

«Держи карман шире. Такой уж немец дурак, чтобы от такого богатства отказаться. Лучше бы уж не крылись, что связал их черт с Гитлером одной веревочкой». Но своими мыслями ни с кем не делился: на разные доносы националисты были немалыми мастерами.

«Поживем — раскусим, что и к чему» — думалось. Даже самому Крупяку не доверялся.

На следующий день с разрешения немецкого коменданта села к школе согнали на сход крестьян. Прочитали несколько приказов, и каждый из них заканчивался одним — смертью. Потом долго и красноречиво говорил Крупяк про «новые порядки», которые заводят они, националисты, при помощи немцев на Украине.

— Слава тебе, боже, слава тебе, боже. Недаром двадцать лет ждали, — покачивал головой Созоненко.

— А землю нам, хозяевам, скоро будут наделять?

— Скоро, скоро, — улыбнулся Крупяк. — Будете жить, как и когда-то жили.

— Ура! — не выдержал Созоненко. Но перестарался — не угодил. Крупяк поморщил тонкий нос и строго оборвал:

— Не «ура», а «слава Украине, ибо…»

— А теперь уже можно свою землю пахать? — перебил кто-то, и Крупяк снова поморщил нос и искривил губы: какая, мол, неблагодарность…

— Нет, господа, нельзя.

— Почему?

— Еще не разработана новая земельная реформа. На это будет приказ нашего друга — немецкого государства.

— А-а-а… — злорадно протянул кто-то сзади.

— Сейчас вся почва будет принадлежать общественному хозяйству. Оно ее будет обрабатывать, будет приносить государству налоги… Предупреждаю, это временное необходимое явление, а дальше земля перейдет к своим хозяевам.

Но и этим Крупяк не утешил даже упорных приверженцев, которые двадцать лет выглядывали немца.

— Назвали бы барщиной, а то «общественное хозяйство», — посетовали позади голоса.

— Немецкой барщиной. А фашист обдирать умеет. Этот умеет.

— И уже с первого дня показал свою науку.

— Цыц, а то услышит кто-нибудь из их братии, тогда и не открестишься, и не отмолишься.

В конце избирали старосту села.

— Господа! По нашему мнению, и это согласовано с комендантом села, лучше всего избрать старостой умного хозяина Сафрона Варчука.

— Варчука! — крикнуло несколько голосов впереди, и сход боязливо начал расходиться по домам, оставляя возле школы надувшихся от важности Крупяка, Варчука и Созоненко.

* * *

Важно и почтительно они входят в дом Супруненко, где теперь разместился комендант села лейтенант Альфред Шенкель. В сенях на них налетает заплаканная и испуганная Супруниха. Увидев Варчука и Созоненко, отскочила назад, ни слова не отвечает на вопрос, как прокаженных, обходит их, порывисто выбегает на улицу.

— Наверно, комендант приставал, — по-заговорщицки посмотрел Созоненко на Варчука, и его красное лицо, пересыпанное потом и мелкими веснушками, растянулось в сдержанной улыбке.

— Нет, — отрицательно крутнул головой. — Не такое лицо у баб, когда к ним пристает мужчина. Ну, пошли с богом.

Снова натянули на лицо степенно-почтительные маски и, наклоняясь еще на пороге, вошли в дом.

Из второй комнаты слышалось обеспокоенное, частое кудахтанье наседки, жалобный писк цыплят и шарканье подошв по полу.

Сняли шапки, нерешительно прокашлялись. Созоненко рукавом вытер пот и вытянулся в струнку, поднимая голову.

Из полуоткрытой двери выглянула продолговатая, белочубая голова коменданта. В одной руке он держал затиснутого по самую шейку непослушного цыпленка, во второй — окровавленное шило.

— Прошу к себе, — растягивая слова, приветливо закивал им головой.

И то, что увидел Созоненко, удивило, неприятно поразило его и объяснило, почему так перепугано выбежала женщина из дома. Посреди комнаты, опустив до самого пола кукушечьи крылья, бегала острогрудая курица. Вместо глаз у нее, как две брусничины, краснели живые кровавые раны; кровь из них текла на крапчатый подбородок, падала на землю. В стороне, неестественно опустив головки к ногам, кружили цыплята, тоже с выколотыми глазками.

— Хочу наблюдать, как фоны будут шить бес глас. Интересно, — засмеялся говорливый лейтенант, но при гостях не продолжал свой эксперимент — выпустил цыпленка на землю, а окровавленное шило старательно вытер ватой и положил на окно.

«Это же ему все равно что цыпленок, что человека замордовать. У этого рука не дрогнет» — с тайным опасением и уважением взглянул Созоненко на ноздреватое лицо лейтенанта.

Было оно продолговатое и одинаково округлое с двух сторон, похожее на хорошо отбеленную солнцем перезрелую дыню. Редкий белый чуб спадал на бесцветные широкие, в сосенку, брови, возле носа прилипли две тоненькие полоски грязных усов, что придавало всему виду наглой беззаботности. Тонкие острые уши были вжаты в узкий череп. Но больше всего поражали глаза своим текущим неуловимым переходом от одного выражения к другому. Казалось, что серые человечки были составлены из сотни мерцающих точек. Когда же они вдруг останавливались — становилось не по себе от их мертвого блеска, за которым скрывалась водянистая пустота.

«Ему даже приятно мучить, быть по соседству со смертью» — определяет Созоненко, следя за выражением лица коменданта.

— Господин лейтенант, просим к себе на обед, — низко поклонился, и рыжий отяжелевший чуб его отлепился от потного лба.

— А это список неблагонадежных, — вынул из кармана Варчук вчетверо сложенный, перевязанный лентой лист бумаги.

— Гут, гут, — весело закивал головой комендант, и они не поняли, чем он был удовлетворен: приглашением ли на обед, списком ли, или тем и другим.

XVІІІ

— Ой, горе мое! Как вы не побоялись? У нас немцы кругом стоят!

— Ну, на вашем углу их нет. Целый день следил за селом. Как вас звать, величать?

— Марта Сафроновна.

— Вот и хорошо, Марта Сафроновна. Руку мне придется подлечить у вас. Не побоитесь принять?

— Чего там бояться? Да какой из меня врач. По-бабски только смогу.

— Давайте по-бабски. Все равно война. Шептать начнете? Как оно: бежал пес через овес, ничего не вредило псу, ничего не вредило и овсу, — улыбнулся, припоминая шутку Тура.

— Горе мое, они еще и смеются, — разматывает Марта почерневший бинт, потом края раны смазывает йодом, а саму рану промывает водкой. Дале прикладывает мазь, сваренную из зубчатого столетника.

Проснулась Нина, шестнадцатилетняя русая девушка со смелыми чертами похудевшего лица, вошла тетка Дарка, и все сгрудились возле лейтенанта, размышляя, где бы его лучше всего укрыть и как заживить рану.

Решили, что лучше всего некоторое время ему пересидеть на чердаке, а потом видно будет. Поужинав, Созинов осторожно полез на чердак и заснул чутким сном.

На третью ночь, на удивление всем, сказал:

— Спасибо за ласку. Живым буду — отблагодарю. Всего доброго вам, дорогие, — остановил взгляд на унылом лице Нины.

— Куда же вы такие? — покачала головой Марта.

— К своему войску пробиваться.

— Так рана же…

— У большевиков раны заживляются на ходу.

— Счастья вам, — почтительно сложила руки на груди.

— Где ни будете, а к нам после войны заезжайте, — промолвила и зарделась Нина.

— Непременно прибуду, — поцеловался со всеми и вышел на улицу, сохраняя в сердце образы женщины и девушки.

— Я вас за село проведу, — Марта набросила платок на плечи и осторожно пересекла Шлях. Огородами повела лейтенанта на околицу.

Под большими звездами лежат молчаливые, будто кладбище, села. Изредка кое-где, как высохшие кости мертвеца, застучит автомат, разорвется ночь воплем или стоном, зазвенит кованными сапогами чужаков и стихнет, будто навеки. На горизонте привстают тихие прямые огни, то одинокие, как звезды, то целое море разольется, и ветер донесет тревожный рев скота, а голоса человеческого не слыхать. И колокола немуют[107], только пушки издали гремят, рвут в клочья грудь матери-земли, трупом, как снопами, устилают неубранные примерзшие поля…

А на рассвете в овсах так тоскливо кого-то присыпали своим мелодичным «спать пойдем, спать пойдем» короткохвостые перепелки, что невольно закрывались глаза, только натруженные мысли и сердце долго не засыпали, охватывая всеми чувствами неизмеримую жизнь. Пусть пригрезилась она, пусть почернела, как Днепр в ненастье, пусть на вкус стала соленой, горькой, но она властно звала жить, и не той травой, что гнется от наименьшего дыхания ветра, и не скрипучей вербой, а гордым воином, который не побоится глазами с самым солнцем встретиться.

Прекрасное здоровье имел лейтенант. И рана его быстро заживлялась. Во всяком затруднении умел утешить себя, развеять тяжелые мысли немеркнущими надеждами. Веселыми пристальными глазами всегда присматривался к людям и слышал, как сердце его богатело с каждым днем. А думы становились более широкими, охватывая собой не узкий клочок земли, а миры…

Теперь в каждую ночь шел окольными путями на восток со своим единственным товарищем — наганом; впитывал в себя страдания людей и сам чернел от веса той беды, что разлучала людей, закипала пожарами, тосковала тяжкими, как камень, слезами…

Однажды встретился в лесу с двумя красноармейцами, которые, попав в окружение, уже успели побывать и вырваться из загона для скота, как называли они концентрационный лагерь.

— Что же теперь думаете делать, ребята?

— Что? — задумчиво взглянул на него медлительный, низкорослый Юрий Навроцкий. Мелкие землистые черты его небольшого лица были донельзя утомлены и донельзя упрямы. Карие, блестящие, с синеватыми белками глаза (это когда поднимались вверх черные, как с примороженными более светлыми кончиками ресниц) перекатывали полосу мерцающих искр. — Земля своя, местность знакомая, люди добрые, а лес широкий — есть где спрятаться и где фашиста угостить.

«Парень боевой, но неужели носит крест?.. Такой молодой, и характера будто не мягкого» — с нескрываемым любопытством несколько раз взглянул на голубую, потемневшую от пота тесемку, обвитую вокруг жилистой шеи бойца.

— Оружия только нет, — нахмурился Григорян.

— Начнем приобретать. Сегодня же, — успокоил Созинов. — Пошли, ребята, на охоту.

На опушке нашли длинный кусок телефонного провода и вышли на шоссе, огороженное с двух сторон шпалерами[108] молодого разомлевшего леса. Лейтенант невысоко над землей привязал к дереву кабель, а второй конец, перетянув через шоссе в глубь леса, отдал Навроцкому.

Быстро густел летний вечер. Молчаливый лес постепенно поднимал вверх черную чашу навстречу темно-синей, и только на западе их разделяла узкая полоса красного золота. По шоссе промчало несколько машин, и пыль долго висела в сухом спокойном воздухе. Снова проехало авто, и немного спустя, с перебоями, задребезжал мотоцикл. Созинов бросился ближе к шоссе, держа в руке наган, а Григорян побежал к Навроцкому. На полном ходу мчит трехколесный мотоцикл, холодно светя черным отверстием автомата. И вдруг высокий немец вылетает из седла, боком падает на крупчатый камень. И хриплое восклицание «хак!» долго не стихает в чувствительных сумерках. Потом раздается одинокий выстрел; глухо и назойливо бьется мотоцикл передним колесом в овраге, дымя небольшой струйкой чада…

— Разжились на хозяйство! — Навроцкий торжествующее поднимает вверх автомат и вытягивает из кабины длинные кассеты с патронами и небольшие, в зеленых рубашках, с предлинными ручками гранаты.

* * *

Заснули на небольшой, освещенной солнцем лужайке, со всех сторон заросшей кустарником. Караулил Навроцкий. Походил немного по лесу, прислушиваясь к бесконечным шорохам листьев и травы, взмахом руки всполошил выверку[109], что, будто кувшин, примостилась к серебреннокорой березе, зевнул.

«Какой черт нас здесь найдет. Чащоба какая. Не до нас теперь немцам» — прилег на землю.

И не заметил, как сразу же его уставшее тело закачали лесные шумы, как трепетные кросна[110] доброго солнца перенесли в родное село. И уже больше не было страшной войны; в берегах мирно баюкал зеленый Буг рыболовецкие лодки, пасся на лугах скот, весело гудели придорожные телеграфные столбы, а в пучках проводов, как живые ноты, щебетали чернокрылые ласточки. Потом за кугой[111] перепугано отозвалось: «трах-тах!»

«Кто же стреляет? Снится или нети? Нет, не снится!» — схватывается Созинов на ноги, и ослепительная голубизна до слез режет в глазах. Трещит невдалеке сухая ветвь, тяжело бухает земля, недовольно брюзжит машина. И сразу же глаз ловит кусок мышиного мундира с нашитой распластанной птицей на груди. В стороне двигаются чьи-то ноги, вот появляется круглая, как арбуз, голова и пропадает за отяжелевшим облачком листвы.

— Облава! — обеими руками будит Григоряна и Навроцкого.

— Что? Где? Как? — еще ничего не понимают широко расплющенные глаза, а руки уже сжимают оружие.

«Проспали свою жизнь. Эх, ты, богомолец» — хочется уколоть Навроцкого, но сдерживает себя — это не придаст отваги в борьбе.

— Занимаем круговую оборону. Григорян, тебе гранатами теперь надо мир перевернуть.

— Это можно! — бежит к дереву. И тотчас раздается первый выстрел.

Бесясь и бледнея, Навроцкий наугад прошивает очередью просвет, который начал затеняться серым мундиром. Созинов, спрятавшись за кустами, терпеливо выжидает, пока к нему подбегут три солдата — они услышали выстрелы и движутся почти вместе от неглубокого ярка. Жестяная покрышка спадает с широкой резьбы на длинной ручке; левой рукой вырывает холодный шарик, слышит характерное «чмок» и шипение в глубине гранаты — горит дистанционная трубка. Легко бросает гранату в зеленое окно и падает на землю. Громыхающий взрыв затряс лес и переплелся с бессильными, несмолкающими воплями.

— Ой! — почти одновременно раздается сзади, и он видит, как оседает на землю Григорян, схватившись одной рукой за голову, другой — за живот.

Навроцкий, зажав зубы, вырывается вперед, идя на верную смерть. Созинов понимает его: у таких людей первый сильный порыв чувства заглушает силу ума, логики.

«А воин настоящий» — тяжело в мыслях прощается с Навроцким. Прорваться к нему уже не может — его оттесняют к оврагу. Друг за другом он расстреливает все патроны, гранатами остервенело прорывает суженный круг и бросается в лес.

Путь преградило болото. Оббежать его — не хватит времени. Чтобы не было следов, лезет на дерево, по ветвям спускается в сплошную щетку высокого рогозу. Скоро над ним свистят пули и вкусно чмокают по топкой тине.

Вытягивается навзничь, слыша, как вода просачивается сквозь одежду, холодит плечи, спину, ноги. Недалеко взрывается несколько гранат, и татарское зелье, прутья ивняка, как от ветра, взлетают вверх. Подкашивая мочар[112], еще дребезжат автоматы, а потом и голоса, и мягкие сдвиги земли отдаляются от него.

И только теперь Созинов замечает, что вся его одежда, руки укрыты набухшими пиявками. С отвращением вскакивает на ноги и начинает отрывать черные куски безобразного, с присосками мяса. На руках остаются красные шершавые пятна, сейчас же наливающиеся мелкими каплями крови. Пиявки залезли в складки одежды, добрались до тела. Надо выбираться на берег и быстро раздеваться.

Над болотом уже улегся покой. Из кисти очерета порхнула на траву трясогузка, подскоком побежала бережком, то наклоняя хвост до самой земли, то стремительно поднимая вверх; выбежала из тени в кружочек солнца и изумленно остановилась, втянув голову в шею; заиграла небогатыми красками серого пера, а потом, как в гнезде, спряталась в ямке, оставленной копытом коня. Стоном отозвался из зарослей водный бугай, а в береговой расщелине большими неправильными ячейками белели шмелиные соты, созывая к себе золотисто-черных, басовитых хозяев.

«Фашисты же могут еще раз прийти сюда» — думал, рассматривая соты и одеваясь в выкрученную, почерневшую от воды одежду.

«Таки придут, иначе они не могут» — твердо решил, взвесив всю мелочную немецкую методичность.

Осторожно из леса вышел на выруб, засеянный рожью и просом, и, пригибаясь до земли, пополз в глубину поля. Удобно устроился на клинышке муравки, вытянувшимся возле почерневшего пня, обвитого, как венком, ароматными переспевшими ягодами дикой клубники. Теребил наполовину вымолоченные колоски ржи и почерневшими зернами унимал резкий голод. Потом закусил ягодой и лег лицом к солнцу. Уже засыпал, когда снова болотце отозвалось взрывами гранат, выстрелами из автоматов. И не стихали они до самого вечера.

«Всех чертей на болоте изведут, — злорадно улыбнулся он, зябко поводя мокрыми плечами. — Хоть бы малярия не прицепилась» — с неприятностью припомнил холодные надоедливые приступы цепкой болезни.

Ночью снова по звездам шел на восток. Голод сделал тело легким: шагалось так, будто ноги едва касались земли. Злое упрямство и отвага придавали силы. Не раз думалось: будет о чем рассказывать друзьям, когда доберется до своих. Так как верилось — рано или поздно, а прибудет на заветную землю.

Перед самым рассветом, проверив, что на дороге нет свежих следов автомашин и немецких сапог, заскочил в небольшой, наполовину сожженный хуторок. Долго и назойливо стучал в окно, аж пока не зашуршало что-то в доме и на пороге не появилась высокая, с недобрым выражением, согнутая фигура деда.

— Какой там черт спать не дает!

— Свои, дед!

— Свои на войне воюют, а не пугают налетами стариков. Чего тебе надо?

— Хлеба немного.

— Хлеба? А сам домой драпаешь, к жене? Воин!

— Ох, и неласковые же вы, дед.

— А чего мне ласковым быть? Что ты, деда на свадьбу или на рюмку приглашаешь… Куда уходишь? — останавливает обеспокоенным голосом. — На перекрестке полицай, как болячка, торчит. Еще попадешь ему в лапы.

Вынес чуть надрезанную буханку с вмятиной, наполненной солью.

— Иди счастливо, если человек добрый, — промолвил, не идя в хату, вздыхая и что-то шепча про себя.

Затуманенными предрассветными полями спешил в лес.

Справа от хуторка полусонно пел ручей, сбегая глинистым оврагом к пруду; ветерок качал стебли цикория, и ресница Большого Воза спускалась до самой земли.

Около леса на серую дорогу выползли оголенные искореженные корни деревьев. Кем-то потревоженные, от пруда низко пролетели утки-чернь[113], мелодично посвистывая крыльями, а вокруг самого леса резко метнулись в сторону.

«Это неспроста» — остановился на дороге.

И в этот же миг угрожающе гавкнуло:

— Хальт!

Звякнуло оружие, и навстречу от деревьев отделилась ощетиненная автоматами группа немцев. Бежать было поздно. Сильным незаметным движением разорвал карман в штанах. Наган с единственным патроном, холодя тело, упал на землю. Носком слегка поддал его в овес, тоскливым взглядом глядя вперед. Как долго обыскивают его скользкие холодные руки, выворачивают карманы, забирают деньги.

— Военный? — спрашивает стройный с длинными руками немец.

— Нет.

— Врешь! — снимает с головы лейтенанта картуз и пальцем проводит по коротко обстриженным волосам. Потом бьет рукояткой пистолета по лицу.

Допрашивают в лесу возле машины и через несколько минут ведут в село.

Посреди большого плаца, за колючей проволокой, густо набито людей. Дулом винтовки вталкивают в узкий проход, и Созинов, чуть не наступая на ноги пленным, смешивается с молчаливой сонной толпой. За оградой лениво ходят дежурные, закутанные серым туманом; недалеко во все миры расходятся широкие дороги, но доступ к ним заказан заржавевшей колючей проволокой.

«Да, не веселы твои дела, Михаил, — подумал, с омерзением собирая морщины возле носа. И теперь почувствовал, как холодная дрожь рывками начала качать его. — Еще тебя не хватало» — закусил похолодевшие губы и опустился на землю возле неподвижного бойца в больших истоптанных ботинках, на которые насунулись размотанные обмотки.

Все тело безвластно тряслось и стягивалось холодными обручами. Задыхался.

Мороз крутил пальцы, казалось, будто зашпоры[114] зашли.

— Ты что? Падучей болеешь? — подполз и быстро схватил его за ноги небольшой гибкий красноармеец в длинной потертой шинели.

— Пусти. Малярия мучает, — устало ответил, зло и с болью прищуривая глаза.

— Вон оно что, — выпустил его красноармеец и осторожно накрыл шинелью. — Здесь у нас один сержант задрожал был, так немец его сразу же на месте прикончил. У них болеть нельзя. Только ты подальше отодвинься от мертвых. Аж головой толчешь его.

— Где мертвый? — встал на локте.

— Возле тебя лежит, — показал на красноармейца в истоптанных ботинках. — Вчера вечером преставился. Если бы раньше — раздели бы догола. У них ничего не пропадает — даже исподники снимают в долине смерти. Народ культурный, — злостно сплюнул.

Созинов еще слышит медленный голос, напрягая до боли память, схватывает еще отдельные слова, но уже не может понять, о чем идет речь. Горячие волны заливают голову, все тело, и он отдаляется от внезапно потеплевшей земли, будто отплывает куда-то…

Умаянный, обессиленный, измученный, просыпается в полдень, снова-таки от выстрелов. А может это показалось? Теперь ведь те взрывы и в снах мерещились, не давали отдохнуть человеку. Но нет. В воздухе пахнет пережженным порохом, недалеко за проволокой щелкает затвор.

— В детей, стерва, стреляет. Культурный народ.

Снова слышит медленный голос; видит, как по огородам рассыпались белоголовые и черноголовые мальчишеские фигуры. Один зацепился ногой за ботву (сверкнула на солнце желтая восковая тыква) и растянулся на месте, с которого сняли картофель. А спустя некоторое время снова началась одна и та же опасная игра: из-за домов, с огородов, улиц просачивалась детвора с оттопыренными карманами, пазухами; пареньки подкарауливали минутку, когда ленивый глаз часового погружался в какие-то воспоминания или видения, и бросали за изгородь горбушки хлеба, яблоки, морковь и стремглав удирали подальше от колючей проволоки.

Измученные, обросшие, почерневшие пленные набрасывались на те убогие харчи, жадно впивались в них, припадая к земле. Но много кому уже было не до еды — только одни запавшие страшные глаза с мутными голодными тенями светились из глубоких ям. И Созинов с боязнью отворачивал свой взгляд от тех страдальческих огоньков, которые, туманясь, уже теряли и тоненькую линию горизонта, и массивы земли.

Нет, он не будет ждать такой смерти. Пусть его пуля догонит на проволоке, остановит на дороге, но он будет бежать, причем немедленно бежать, чтобы не ослабнуть, не отощать, как те сердяги, которых уже не радует ни солнце, ни жизнь.

Он пристально следит то за одним, то за другим дежурным, выбирая большую «шляпу».

«Ага, вот этот подходящий» — переползает на другую сторону лагеря, отделяющуюся дорогой и плетнем от налившегося огорода. Сгорбленный пожилой немец, перебирая выгнутыми ногами, равнодушно и устало поднимает тяжелыми сапогами косматую пыль. Тоненьким голосом что-то замурлыкал под нос, еще больше наклоняя голову вниз.

«Такой пока схватит винтовку, загонит патрон — можно перескочить в огород. Как же из-под проволоки выползти?» — Долго слоняется по лагерю, пока не находит заржавевший оконный болт. — «Плохое, плохое оружие, но где же лучшее взять?» — и улыбается в душе, припомнив поговорку Тура: «Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Где ты теперь, друг?»

И отгоняет назойливые мысли, которые очерчивают бескровное, с заострившимся носом лицо побратима.

«Нет, не такой ты, брат. Еще увижу тебя».

И снова марево расстилает серый кинжал дороги, возле которой лежит командир, а кровь его ярко обагряет зеленую траву и сиреневые цветы шпажника.

«Как разыгрались нервы после приступа» — до боли сжимает болт в руке и пристально следит за сгорбленным дежурным, изучая каждое его движение…

Солнце уже приближалось к далекой зубчатой полосе леса, когда на самую середину лагеря выкатилась пароконная телега, груженная тыквами. Старый усатый ездовой с испуганными и страдальческими глазами остановил лошадей; к телеге подошел немец-охранник, схватил тыкву и ударил ею по коленам пленного. Ударил и расхохотался, аж прогибаясь назад. Снова подошел к драбиняку[115] — и недозрелую тыкву расколол на голове второго пленного. Заливаясь смехом, фашист бил пленных желтыми, белыми и рябыми мячами, к которым тянулись голодные руки; они разрывали на куски тыквы и поднимали эти грязные куски к окровавленным устам. Да и таких счастливых, кому попадал кусок волокнистой тыквы, было немного…

Хорошо, что туманная ночь, хорошо, что на смену заступил один и тот же сгорбленный немец.

Тупым болтом Созинов колупает сухую землю, комочек за комочком отдирает когтями и отгребает в сторону. Потом, вспотевший, отползает назад, и болтом начинает орудовать небольшой красноармеец, который прикрывал его шинелью.

Сколько прошло времени — он не может сказать; сердце толкло и толкло грудь, что она аж набухла от боли.

Никогда так не хотелось жить, как теперь. Он руками переломил бы фашиста, если бы тот остановил его на дороге. Только при упоминании, что немец остановит его, сила с диким гулом, как прибывающая вода, распирала все тело. Каждую косточку, каждую жилку он ощущал в себе, как когда-то, в спортивных соревнованиях. Нет, он в это твердо верил, что человек может сделаться великаном, может стать и тряпкой. Не отказываясь от всего человеческого, понимая и горе, и грусть, он никому, и в первую очередь себе, не мог бы простить того расслабления, которое размягчает волю и силу.

И он был готов к новым боям и испытаниям, так как был солдатом и сыном своей земли.

Приближался рассвет. Такой, как тысячи рассветов, и не такой. Так как неизвестно, встретит ли он, Созинов, наступающий день, взглянет ли глазами в неизмеримую глубину дня, почувствует ли нежное прикосновение предосенней земли и золотого солнца, ощутит ли сердцем какое-то изменение в бескрайних мирах, обогатится ли, пусть горьким, а таки опытом, пусть нелегкой, а таки думой, а не равнодушной пустотой.

— Готово, товарищ лейтенант. Кто первый полезет?

— Как ты хочешь?

— Я за вами.

«Протоптанные тропинки всегда более легкие» — совсем неуместно приходит на ум и, рукой поднимая проволоку, боком выползает за ограду.

Как гулко бьют сапоги часового, ибо ухо прислонилось к земле; как сильно шумит в голове; как легко ноги выносят его через улицу; как крепко пахнет терпким настоем невидимое коноплище! Какое блаженство — припасть грудью к земле, всю ночь вдохнуть в себя, все небо уловить глазами, и снова почувствовать над собой дыхание жизни.

Над головой качаются несколько головок мака и слышно, как сухое зерно шелестит в этих сухих, прикрытых ресницами шарах; наклонившись на восток, призадумался головастый подсолнух; земляным крепким духом веют кусты бархатцев. Осторожно разводя руками просо, к нему приближается красноармеец.

— Спасибо, дорогой товарищ.

— Носи на здоровье, — улыбается, пожимая влажную и шершавую руку, набитую сухой землей.

— Что же, будем расходиться?.. Одному удобнее проскочить…

За огородом — росяной луг; из тумана неясно маячит вершок округлого стога; по левую сторону более сильно веет прохладой — очевидно, там речка или пруд. Созинов находит тропу и ею идет назад, чтобы выйти на другую, запутать следы, которые легко можно найти на примятом овоще, росяной траве…

Лес будто сам идет навстречу, растворяет сине-зеленую браму, приветствует пением ранней пичужки.

И только теперь Созинов чувствует смертельную усталость, боль в искалеченных черных пальцах и голод. И сон сам закрывает бойцу натруженные веки.

* * *

Трудно умирал боец Юрий Навроцкий.

Еще в полузабытье он всем истерзанным телом чувствовал, что смерть налегает на него, качает лесными шумами, брызгает живучими росами, которые уже не оживят его.

Страха не ощущал.

Была спокойная печаль. Не та мудрая печаль, с которой отходят в небытие старики, наработавшиеся за век трудов, дождавшиеся детей и внуков и уже не раз слышавшие в своих огрубевших жилах земляной холод; не та горделивая романтическая печаль молодых лет, не успевших расцвести — и теплой кровью, и теплым вишневым цветом обсеять грозовую землю. Это была печаль средних лет, которые из курлычущей реки юности выплыли на более спокойный, однако не более узкий плес. Молодые мечты и порывы воссоздавались, переливались в материальном мире в творческий труд, в чеканенное зерно, в краснобокие плоды. Уже было в жизни что-то достигнуто, сказано свое слово, сделано свое дело, а неутомимая широкая душа аж замирала в трепете перед раскрытием новых горизонтов, ясных вершин. Это была спокойная тяжелая печаль исследователя, который, уже держа в руках тайну природы, выпускал ее на крутом перевале.

— Жит… — с клекотом вырвалась загустевшая кровь, залила уста.

Искристое, трепетное, несказанной красоты небо плыло над ним, а земля и деревья дымились утренним паром. Пахнуло влагой, желудями и приятным нагаром расстрелянных патронов, лежащих вокруг, увлажненных росами и туманом. Мягко и до боли тревожно шумело небо, лес и трава, так, как в детстве шумели они ему в родной Ждановке. Вдруг легкий топот вплелся в раскачанные шумы, тень черкнула его лицо, и он почувствовал не то оклик, не то всхлип. Кугом напряженного глаза увидел испуганное лицо девочки.

— Дочурка, — тихо позвал и хотел пошевелить руками. Только вздрогнули плечи, а прошитые свинцом руки мертво лежали в холодной окровавленной траве. И снова, еще тише, вырвалось единственное слово:

— Дочурка.

Золотоволосая, округлая, как подсолнух, головка наклонилась над ним; голубые детские глаза, переполненные ужасом, разбегались, не видя ни его, ни ясного дня. Это он четко понял; поэтому, напрягаясь, улыбнулся, более широко раскрыл рот, чтобы не так мешала терпкая кровь.

— Как тебя звать, дочурка?

— Олеся, — промолвила, будто просыпаясь от сна. И ее голубые глаза, наполненные слезами, ее нежный, с пушком лоб, перекатив тени, стали старше, тверже: это уже было лицо не ребенка, а взрослой девушки, пораженной тяжелым горем.

— Жит…

«Жить» — подумала девушка, и материнская скорбь камнем сковала ее лицо.

Навроцкий догадался, что она его не поняла. Собрав последние силы, подбородком ударил себя в грудь:

— Рожь… рожь…

Олеся рукой прикоснулась к груди бойца; тот облегченно улыбнулся и, покрываясь потом, снова потерял сознание.

Со стоном девушка бросилась в леса…

Яркое солнце в последний раз разбудило солдата. Придя в сознание, он увидел возле себя нескольких вооруженных людей и Олесю. Только как изменилась она. Глаза ее стали черными от гнева и печали, между бровями залегла морщина…

«А это что?..» — за плечами девушки висел карабин.

Уже спокойно отходя в небытие, не узнал Навроцкий, что это была старшая сестра Олеси — партизанка Галина Теслюк.

Она тонкими пальцами развязала на груди бойца голубую тесьму и подала командиру отряда небольшой тугой мешочек. На широкую землистую ладонь командира потекли большие зерна окровавленной ржи; потом упала золотая медаль и черный патрон с адресом солдата.

— Эх, и рожь, — вздохнул командир. — Теперь эти зерна ты, Галина, будешь носить, ее фашист не убьет. — Передал мешочек партизанке, лишь пучку семян оставил, чтобы посеять их в изголовье бойца.

«А оно и неплохо было бы: после смерти каждому на могиле положить частицу его работы…» — поставил возле дерева автомат и взялся за лопату.

XІX

Что делается с ним? Куда-то плывет, кружа, земля и темень вокруг. Голова трещит, разрывается изнутри. Он даже слышит, где череп дал трещины — на висках и на лбу, а возле затылка начинает отваливаться… А этот несмолкающий гул — будто в мозгу буравят бормашиной. И куда же его относит? Он летит в какую-то даль, а там же река — плеск доносится. Из нее не выйти ему. С гулом падает на него низкая чернота, придавливает… Холодно было, в особенности немели ноги…

Черное бремя немного отодвигается от его тела, только голову давит. Трещины дальше расползаются и сходятся неровным углом выше лба. Он даже видит волнистые, обожженные кровью линии, слышит, что от них более тонкими корешками расходятся другие… Тьму начинают пронизывать красные нити, так, будто ткачиха небрежно бросила горячего шелка на черный бархат, а клубок разматывается, разматывается и все гуще и гуще ткет свое кровно…

Потеплело, и замаячил малиновый цвет в закрытых глазах; только же темень уже насторожилась за изголовьем, тяжелая и холодная… Вот и снова навалилась. Однако будто немного легче стала.

Григорий хочет уцепиться хоть за какой-то выступ мысли, но все расползается от него: нет ни мыслей, ни воспоминаний. Одно изнеможение, боль и тьма…

И неожиданно глаза ему режет необыкновенный цвет — голубой. Или показалось? Нет, так оно и есть. Раскинулось над ним недосягаемое море, а он лишь видит высочайший его кружок. Что-то шевельнулось на нем и начало спадать рассыпчатой золотой дугой — будто струйка пшеницы просыпалась. И не успела погаснуть крутая дуга, как это надоевшее одеяло набросилось на него…

Снова посветлело, тьма отошла от изголовья, и он уже знает: сейчас начнут сноваться над ним красные нити, потом потеплеет, — так как это одно неразрывно связанно с другим. Только боль распирает потрескавшуюся голову, и она не выдержит — сколько же можно ей терпеть! — разлетится в куски…

Голубизна, голубизна! А на ней снуются золотые пауки, натягивают пряжу вплоть до самого неба. И нет пряжи — оборвалась. А море колышется над ним, так радушно, отрадно… Да это же небо, звезды.

— Небо, звезды, — шепчут потрескавшиеся сухие губы, шепчет ум, все тело.

— Проснулся, Григорий? А я уж думал — дуба дашь.

«Что такое?» — не может понять, и что-то знакомое слышится ему. Он может понял бы, что оно такое, но снова черный шар нависает над ним.

— Это я, — хрипит из него.

«Еще такого не было» — уходит в небытие, но перед этим крепнет надежда, что он быстро выплывет из него, снимет с себя навязчивую темень.

В конце концов просыпается от нестерпимого холода. Кажется, все тело начинено глыбой колючего льда; местами он размерзается и сжатыми потоками разрывает полумертвые жилы. Опираясь затекшими непослушными руками о землю, Григорий хочет встать и не может.

— Учись, учись, парень, ходить. Оно под старость пригодится, — слышит веселый голос. Над ним склоняется, суживая радостные глаза, Петр Федоренко.

— Это тты, Петтр? — заикаясь, насилу шевелит языком и с боязнью прислушивается, не узнавая своего одеревенелого голоса. Челюсти его, кажется, срослись, и ими никак нельзя пошевелить.

— Гдде мы?

— Ездили по безвозмездной командировке на тот свет и снова вернулись на землю, так как нам выпадает не со святыми жить, а фашистов бить, — смеется Федоренко и по-заговорщицки подмигивает Григорию.

Григорий был контужен и ранен в ногу. Федоренко только легко контужен.

— Дела наши не из веселых. Остались далеко от своих — на земле, захваченной немцем. Но живы будем — не умрем, — прибавил крутое словцо. — Сейчас нам надо переселиться на хутор. Ночью одна тетка приедет за нами.

— Каккая тетка? — недоверчиво взглянул на друга.

— Настоящий человек. Мать, — стал серьезнее Федоренко. — Ну, держись за меня и поползем немного дальше, так как уже силы моей нет, кишки выворачиваются от тяжелого духа.

Ночью, поскрипывая, подъехала подвода, и друзья, умостившись на сене, поехали на хутор к колхознице Мотре Ивановне Квенок, матери двух красноармейцев. Пока доехали до ее двора, Григорий совсем расклеился, и пришлось его, как вяленную рыбу, на руках нести в хату.

— Горенько наше, — вздыхала дородная молодая женщина. — Может и мои деточки где-то так пропадают.

— Не может такого быть, — безапелляционно доказывал Федоренко. — У такой матери дети будут живыми и здоровыми. — И избегал глубокого, с искорками надежды взгляда пожилой женщины; чем он еще мог утешить ее, да и неясную вину чувствовал за собой, будто был виноват, что до сих пор кузнецы ковали в его голове.

Война стороной обошла заброшенный в лесу над Бугом хутор, который имел всего пять дворов. Только дважды заскочили сюда немцы; деловито бросились за перепуганными свиньями, настреляли на пруду домашних уток да и подались в безвестность.

И хоть далеко заброшен хутор от большака, и хоть не подмяла его война, жизнь и здесь будто остановилось. Та настороженность, что в любую минуту может выползти столапое несчастье, повисла над любой головой. Засыпая, люди не знали, что принесет им эта ночь, следующий день. И только у колодца можно было услышать разговор двух-трех молодок, снова-таки о войне, о своих мужьях, сынах.

Первые дни Петр, завоевав симпатии всех хуторян, помогал Мотре Ивановне убираться по хозяйству. Хотя и гудела еще голова, тем не менее ходил косить ячмень, овес, который засеяла хозяйственная вдова в лесничестве; даже взялся рвать коноплю. Но Мотря Ивановна сразу же прогнала его с огорода:

— Не знает, где посконь, а где матерка. И переводит коноплю подряд.

Но скоро загрустил, работать начал неохотно, часто ходил в леса и на шоссе. Изредка заглядывал и к рыбаку Владимиру Ивановичу Кузнецу, небольшому бойкому старичку с клиновидной бородой и седой, подстриженной кружком головой. Тогда рыбак бросался к шкафу и печи, с охотой угощал редкого гостя.

— За здравие нашего воинства, — наливал первую рюмку Владимир Иванович. — Пусть скорее оно разгромит все гнезда фашистского мракобесия, словом, германский империализм и его всяких прихвостней, таких как дуче, чтобы их навеки развело.

— Пусть скорее воротятся наши братья, — дрожал голос Федоренко от тоски, страстного желания скорее увидеть своих и наплыва мыслей. Иногда ему казалось, что вся его душа вытягивается и вот-вот оборвется. Только упрямая надежда и то шутливое слово спасали от гнетущих приступов печали. Хоть как было тяжело, а на людях умел развеять горе, успокоить других и себя.

— За здравие нашего края, нашей Родины. Нападали на нас немецкие псы-рыцари, получили ледовое побоище. Напали бонапартисты — здесь и кости оставили. Начали воевать гитлеровцы — и довоюются, поверь мне, до полного краха, капитуляции и контрибуции.

За третьей рюмкой он уже забывал вставлять в разговор трудные словца, которые старательно когда-то вылавливал из газет и книжек; начинал убиваться по сынах или рассказывать о своей жизни, временами где-то хватая лишку.

— Эх, жизнь чертова настала. Ночью проснешься, выйдешь в сени и прислушиваешься: тихо ли на хуторе, а потом уже просовываешь голову в дверь, поверь мне, как крыса из муки. Где-то заурчит проклятая машина — и ты без духу и памяти летишь прятаться в лес. А дорогой пойдешь, так на тебе и шкура трусится. Птичка запоет, а ты с осторожностью присматриваешься. Пей, Петр. А когда-то, когда слетятся мои сыны, пойду я с ними в село — всю улицу загорожу — пусть любуются, каких соколов старый кузнец взлелеял. Где они теперь? — разламывает пальцами жареную рыбу.

— Героями возвратятся к вам.

— Ребята боевые, нечего судьбу гневить… Ну как ты, Петр, на тот свет по безвозмездной командировке ездил? — спрашивал, улыбаясь, и Федоренко серьезно начинал рассказывать.

— Дрались мы с фашистами, аж пока нас не поднял снаряд. Оторвался я и Григорий от земли, летим на небо. Ну, бог увидел нас и давай звать святого Юрия! Такой гвалт поднял, что и в раю, и в аду слышно. Прилетел Юрий на белом коне, с копьем в руке и автоматом за плечами, осмотрел нас и говорит: «Пока мне не надо таких воинов — идите себе, ребята, на землю и бейте фашистов, иначе не видать вам рая вовеки веков. Плохо же будете бить немца, будете кипеть в смоле вовеки веков». Я тогда и говорю Юрию: «Как же мы попадем на землю, если нет туда не то что железной дороги, а даже плохонького большака. А на парашюте спускаться не выходит — в стратосфере уши обморозим». Юрий тогда и говорит нам: «Садитесь, ратники, на моего коня и крепко держитесь, ибо если оторветесь, то в небе зацепиться не будет за какого дьявола». Влезли мы на коня; я держусь за Юрия, Григорий — за меня, — святой как гикнет, конь дохнул огнем и помчал напрямик, разбивая грудью тучи, а из-под копыт только искры, как трассирующие пули, летят. Привез Юрий нас на землю и говорит: «Вы, ребята, — соколы. О третьей батарее у нас на небе только и разговоров. Хорошо умеете воевать. Бейте врага, не жалейте проклятого, а умрете — ко мне приходите: вместе будем фашистских чертей в аду колотить; развелось этой нечисти, едва смолы на них хватает…»

— Так что же, будешь, Петр, врагов бить или уже отвоевался? И только с дедом самогон будешь пить до конца войны?

— Нет, дед, ненадолго я вам напарником буду.

— Куда же думаешь? К своей бабе? Или может, здесь приемышем пойдешь к кому?

— Знаю, к кому приемышем пойти. Пусть только товарищ поправится.

— А если знаешь, к кому пристать, — многозначительно подмигнул, — за твое здоровье. Тогда и к деду заходи, он тебе рыбки свежей наловит… Дороги же я все в лесах знаю — может пригодится дедова память.

— Спасибо.

— Спасибо — не отбудешь. Ты ешь. Линьки свеженькие — на рассвете принес. Было же когда-то у нас возле острова всякой рыбы — лодкой не проедешь. Так и затирает тебя. Ударишь веслом — и выплывает тебе линь, как поросенок. Закинешь бредень — аж нутро тебе обрывается. Сразу телегу наловишь.

— И у нас было рыбы когда-то, — продолжает в тон Федоренко. — А один год до того ее расплодилось, до того запрудила реку, что с одного берега на второй по рыбьим позвоночникам переходили.

— Вишь, — хмурится Владимир Иванович и долго ничего не говорит, не доволен, что поймали его на лишнем слове.

Возвращаясь к овину, Петр неизменно спрашивал:

— Григорий, ты уже скоро своими копытами будешь чапать? А то у меня от такой жизни скоро на душе мох вырастет и лягушки заведутся.

— Уже чапаю понемногу. В голове шумит.

— Может рюмку выпьешь?

— Обойдемся без нее.

— А скоро ты свою бороду сбреешь?

— Когда ты себе язык подрежешь.

— Ну, и не брей. Мне даже удобнее — скорее на меня какая молодка кивнет, чем на тебя, старого деда…

— Что-то достал в лесах?

— Малость нашел. А как увидел одинокую нашу, советскую, пушку — верь, душа перевернулась. Аж слезы на глаза набежали. Как сирота на сироту смотрел на нее…

Еще, в полузабытьи, Федоренко слышит сердечную боль, которая так беспокоит его этими днями, слышит глубокое надоедливое неудовольствие и беспокойство.

«Так и думаешь с дедом самогон пить до конца войны».

Ох, и дед. В самую цель попал. Нет, он больше не может ждать, пусть Григорий выздоравливает, а он хотя бы местность хорошо изучит, по лесам еще полазит.

Весь овин пахнет свежим лесным сеном; сквозь прогнившую кровлю видно лоскут неба, словно только что вымытого весенней водой. Чернобородый, состарившийся Григорий, приоткрыв уста, спокойно лежит в продолговатой впадине. Глубокая бороздка, врезавшись в лоб, спустилась к самой переносице, а от бровей к ней наискось тянутся еще две, мельче.

Петр тихо вскочил из засторонка[116].

— Куда так рано? — с подойником идет к корове Мотря Ивановна. Утренний сон освежает ее загорелые увядающие щеки.

— Думаю в лес пройтись. Если задержусь — не беспокойтесь.

В лесу Петр из глубокого тайника, веющего предосенней прохладой, достает обмотанный плащ-палаткой автомат, вправляет диск; острым недоверчивым взглядом обводит чернолесье. И вдруг стало легче, подобрело сердце бойца. Он осматривал этот странный закоулок с горделивыми дубами, широколистыми округлыми кленами, певучими липами, будто никогда не видел леса. Жадными, затяжными глотками пил настой и напиться не мог, а мысли несли его на легких крыльях в те времена, что больше не вернутся к нам, только воспоминанием повеет от них, как девичий платок в минуту прощания.

И захотелось дотянуться до далекого города, где покинул он, старый холостяк, говорун и романтик, ироничную чернявую девушку, которая чуть его с ума не свела, пока не сказала нескольких заповедных слов. И припомнилось детство, когда он с отцом, старым лесорубом, гонял крепко скрученные ужвой[117] плоты по Десне и Днепру.

— На большую реку выплываем, сын, — всегда снимал шапку, когда светлые волны Десны братались с темными днепровскими. И умирая в звонкой сосновой хате, отец завещал ему:

— На большую реку выплывай, сын. Род наш честный, работящий не оскверни. В том и сила человека, когда совесть у него чистая, не оскверненная.

И он так ясно увидел перед собой своего отца, что даже показалось — ветер тронул его седую, горделиво посаженную на широких плечах голову.

«Может легче было родителям говорить о широких реках, потому что и мерило у них было уже, и жизнь раньше не такими сложными и разнобойными дорогами шла. Но нелегко и им было воевать, зарабатывать обагренные кровью кресты и за Цусиму, и за первую империалистическую. Так неужели он не дотянется до своей реки, пусть не бушующей и полноводной, однако верной и чистой?» — думает, крепче сжимая оружие.

Шумит чернолесье, приглушает его шаги, но не может унять стук сердца.

Еще далеко от дороги он слышит, как в лесной гул вплетается другой, сердитый, урчащий. Серым луком выгибается шоссе, а по нему пролетают мотоциклы, танки, машины, и все чужое, и все такое, что только удручает глаз, сжимает душу тоской и злобой.

Как долго, до одурения, тянется день. Уже несколько раз хотел ударить по одиноким мотоциклистам, но не хватило смелости застрочить средь бела дня на большаке.

«Жизни побереги раз, и оно тебя побережет семь раз» — успокаивал и оправдывал себя переиначенной поговоркой и смотрел на дорогу до резкой боли в глазах.

Под вечер начало затихать шоссе, а когда на деревья налегла темень, Петр ближе подполз к кювету.

Поднимая море пыли, тяжело проехало несколько семитонных машин, а потом из-за поворота выскочила одинокая легковая.

Прицелился и не заметил, как затрещал автомат, только тело так задрожало, будто всеми косточками пересчитывало каждый выстрел.

Машина на миг остановилась, потом очумело крутнулась, вскочила в кювет и перекинулась, крутя колесами. Надо было бы броситься к ней, захватить что нужно, но Петр мчит в лес, бежит, бежит, зачем-то петляя между деревьями. Теперь он ясно ощущает, насколько тяжелее бороться одному, чем пусть с одним, двумя товарищами.

Пройдя несколько километров, уже может спокойнее порассуждать и даже посмеяться над собой: «Это называется марафонский бег или драп без остановки. Тем не менее на первый раз и то хорошо».

Возле хутора он уже совсем оживает и, вваливаясь в овин, со смехом хвалится Григорию.

— Как ударю я из автомата раз, как ударю два — немцы из машин, и кто куда, как рыжие мыши. Прямо тебе марафонский бег устроили или драп без остановки.

— Счастливый ты, — позавидовал Григорий.

— Ну, счастья такого на нас обоих с головой хватит, — великодушно расщедрился. — Скоро вдвоем пойдем. Веселее будет.

Через неделю ночью товарищи отправились лесами к шоссе. Не успели они удобно примоститься между деревьями, как в тумане заурчал мотор и заорали пьяные голоса. Запыхавшийся грузовик, увеличиваясь в глазах, возникал из клубков сырого мрака. Григорий первый ударил по кузову. Еще миг грубый отголосок песни висел над стоном и затих, растерзанный дикими воплями. Из набитой машины, топча убитых и раненных, начали вываливаться солдаты. И когда шоссе зашипело молниями трассирующих пуль, Федоренко и Шевчик быстро спустились в котловину, побежали к хутору.

— Как марафонский бег? — тяжело дыша, радостно спросил Федоренко и изумился, что не увидело просветления у товарища.

— Не нравится, — насупился Григорий.

— Тело обмякло, болит? — сказал с сочувствием.

— Не тело — душа ноет. Чего это мы должны убегать, а не враги наши? Хочу, чтобы одно слово «партизан» бросало их в дрожь, смывало краску с лица, чтобы не пели, а стонали и трусились, едучи дорогами.

— Много потребовал ты за один раз.

— Много или мало — не знаю, а у зайца не раз придется набирать взаймы ног, если будем только вдвоем воевать.

— Теперь и один в поле воин.

— Согласен. А если нас будет сотня, две, три — мы будем свои права диктовать целым подразделениям, навязывать им бои на маршах, истреблять гарнизоны, рвать коммуникации, крушить в зародыше их государственную машину… И тогда столько будет работы, что дух захватит.

— У меня уже захватывает, Григорий, — сказал с удивлением Федоренко. — Я думал, слушая о твоей семье, что ты более смирный, гладенький, а ты колючий, как ерш.

— Ты семью не мешай с другими делами. Она и теперь у меня в глазах стоит. И пока не проведаю ее — не успокоюсь. А бить врагов нам надо силой.

— Где набрать ее? На хуторе не наскребешь.

— В села надо идти, через хуторян связи налаживать с определенными людьми, которые остались здесь, подпольщиков искать, с окруженцами знакомиться. Здесь нам и Мотря Ивановна, и старый Кузнец помогут. И кто-то из их родни в селе… Народ как порох, лишь искра нужна.

— Будем высекать ее, — крепко обнял Федоренко товарища и, когда тот поморщился от боли, прибавил: — Ну, прямо ты так поправился… будто девушка стал.

— Не завидую той девушке, которую эти руки приласкают, — потер плечо Григорий.

XX

Радость победы над карательной экспедицией омрачилась тяжелыми донесениями: в районе начались аресты подпольных работников. Теперь возле управ гуще зарябили объявления гебитскомиссара и правительственного советника, где любое до отвращения искалеченное, неграмотное предложение неизменно было начинено словом «расстрел». Полицаям за выявление подозрительных лиц и явочных квартир щедро выдавались марки, зерно, керосин и соль.

Ядовитый мицелий государственной тайной полиции под разными личинами старался пробраться в сердцевину подполья и поднимал над землей не грибы-поганки, а виселицы. Агенты гестапо прежде всего набросились на села, расположенные вблизи лесов, провоцируя наиболее доверчивых и наиболее беспечных в конспирации подпольщиков. Не обошли они и хаты Мороза.

Рыжеволосый, веселого характера Афанасий Карпович как раз обедал со своей хмурой женой. Грызня в семье Мороза началась в первые дни войны. Варвара Григорьевна готова была ехать на восток хоть с одной душой, а Афанасий Карпович уперся на своем:

— Чтобы я свое добро фашисту оставил? Да, пока свету, такого не дождешься. Тарас Бульба даже трубку пожалел отдать врагам, хоть и полковником был.

— Тогда сожгли свое хозяйство, за ветром пепел пусти, — решительно настаивала жена.

— Взбесилась баба! И язык поворачивается такое говорить… Хоть он у тебя никогда усталости не знает, — негодовал Афанасий Карпович, поднимая шум на весь двор. — Дадут нам две телеги — вприпрыжку поеду.

— Может и третьей дождешься, — презрительно смотрела на ненавистное в эти дни лицо.

Настырная и разговорчивая Варвара Григорьевна не побоялась и на людях осрамить мужа:

— Мой Тарас Бульба, видать, специального эшелона ждет. Он бы даже валежник потаскал с собой, так как на востоке, говорит, люди бурьянами обогреваются, а у него организм не привык к такой жизни. Вот барсук…

Когда переодетые в лохмотья гестаповцы зашли в хату и попросили есть, Афанасий Карпович сразу же засуетился возле печи и полки с посудой, так как жена теперь так все метала на стол, что миски выплескивали еду, а ложки с треском разлетались по всему полу.

Гости ели неохотно. Не укрылось также от дотошного глаза хозяина, который из-под случайно расстегнутой грязной гимнастерки одного бродяги с полинявшими волосами увидел чистый сиреневый кусочек нижней рубашки.

«Это такие окруженцы, что будь здоров» — догадался Мороз, кружа вокруг них, чтобы еще выхватить какую-то деталь. Даже не поскупился поставить на стол бутылку с самогоном. Завязалась по-крестьянски осторожная, с недомолвками, намеками и обходными ходами беседа. Оказалось, что «окруженцы» были из соседнего района, до войны работали бригадирами, а теперь дома их чуть не арестовали, вот и ищут себе пристанища.

Афанасий Карпович доверчиво кивал головой, поддакивал и изредка вставлял уклончивые словца; Варвару Григорьевну так разжалобил унылый голосок белокурого «солдатика», что и слеза заблестела на ее ресницах. А тот еще больше старался, иногда губы его по-заячьи дергались, что сообщало лицу выражение сочувствия.

— Даже с деточками не успел толком проститься. Они же у меня как весенний цвет, беленькие оба, глазки синие, смотри — не насмотришься.

— Такое оно, разное и всякое, — невыразительно мямлит Мороз. — Так что вы из родного села убегаете?

— Убегаем, добрый человек.

— Приходилось в прошлом году бывать в вашем колхозе. Смотрели, какой у вас буйный хмель растет.

— Хмель у нас до неба достает…

«Как твое вранье» — продолжает в мыслях Мороз. Все сомнения относительно «окруженцев» окончательно развеялись.

— Говорят, партизаны в ваше село наведываются, — осторожно выпытывает белокурый.

— Было такое дело. Никак нет покоя людям.

Варвара Григорьевна зло покосилась взглядом на мужа:

— Почему же ты на восток не поехал, если тебе покоя захотелось?

— А чего это я свое добро должен ни за что и ни про что оставлять? Что, я его за один день наживу? Или, может, у тебя золотые и серебряные горы на Урале лежат?

— Лучше золотых!

— Вот не знал.

— Не надо спорить, и так теперь жизнь хуже полыни, — утихомиривает супругов полинявший прохиндей. — Много партизан было?

— Одни говорят — сотня, а другие в тысячу не вкладывают, — хитрит старик.

— Тысяча?

— Не знаю, не знаю. За что купил — за то и продаю. Мое дело маленькое: где-то бабахнуло, а ты, дед, пикируй с печи в погреб. Уже шишки, как груши, обсели голову. Черт его знает, когда эти стрельбища затихнут. В поле вон картофель надо копать…

— Эх, добрый человек, если бы нам как-то связаться с партизанами, а то встретит внезапная смерть где-нибудь на дороге — как и не жил на свете.

— Не штука связаться, а как оно развязываться придется? Не советовал бы я вам, ребята, такой чертовщиной заниматься. Война — дело неверное и непостоянное. Приставайте где-то в приемыши — и никаких тебе задержек.

— Чего ты, старый черепок, молодых людей с толку сбиваешь? — не выдержала жена.

— Вот вам и мои штаны в жлукто[118], — сердится Мороз — Ораторка! Это дело не твоего ума. Людям жить надо, а она хочет, чтобы дети отца не дождались. Так я думаю?

— Да оно немного и не так, — аж напевает белокурый. — Драться надо.

— Никакого в этом интереса не вижу. Партизаны в село — немцы и полицаи из села, и наоборот. Бьются, дерутся, «ура» кричат, а я хочу зажиточной, культурной и нейтральной жизни и не прятаться по погребам и ямам. Нет, парень, хоть у тебя и горячая голова, тем не менее одна; как срубят ее, то уже вовеки веков не прирастет. Подумай над этим.

— Еще и сколько думал. А может кто-то есть у вас, кто водится с партизанами? Чтобы помог нам…

— Кто бы это мог быть? — наморщил лоб Мороз.

— Подумайте, подумайте, Афанасий Карпович, — ласково просит белокурый.

— Может кто из младших? — подсказывает жена и аж беспокоится, так хочет высказать свои догадки.

— А что же, я про старых шкарбунов, которые даже с печи не пикируют, думаю? — обрывает ее муж. — Да помолчи ты хоть при людях… Кум Денис не того?..

— Кто его знает. Пойди — подметки не протрешь.

— Как оно? — спрашивает белокурого.

— Пойдите. Только осторожно с ним, не напугайте. Попросите, пусть сюда придет.

— И не подумает, так как выпивки больше нет.

— А вы купите. У меня есть малость, — вытягивает новенькие деньги.

— Это другое дело, — радуется старый, пристально рассматривая чистенькие бумажки, а жена хмурится.

На улице погожий предосенний день. Колышется вытканный золотыми прожилками воздух, на широком пляже огорода выгреваются пузатые, дальше, будто заминированное поле, — квадрат приземистой зеленоголовой капусты. Цепляясь за ботву, Афанасий Карпович спешит в центр села. Выбрав время, чтобы его никто не увидел, запыхавшийся и испуганный, вбегает на заросший бурьяном двор полиции.

— Куда прешься? — останавливает часовой.

— Попрешься, когда в доме партизаны толкутся.

— Партизаны?! — бледнеет полицай и влетает в дом. Из дома неохотно выходит старший полицай, глаза хитровато смотрят на Афанасия Карповича.

— Испугался?

— А то нет? Все нутро колотится и прямо расползается, как кисель.

Полицай смеется и становится в воинствующую позу.

«Как бы ты постоял, если бы это настоящие партизаны были?» — прикидывает Афанасий Карпович.

— Сколько же их у тебя?

— Двое.

— Вооруженные?

— Ничего не показывали. Может что-то и есть в карманах. Вот деньги на водку дали. Ком их вручить?

— Давай мне. Пойдешь с нами?

— Боже сохрани, чтобы убили! Я за нейтралитет.

Полицаи хохочут.

Ночью Афанасия Карповича разбудило причитание. Варвара Григорьевна так побивалась, будто в доме лежал покойник. Такого плача муж еще не слышал. Тихо подошел к жене, желая успокоить ее, но та еще сильнее разрыдалась, отодвигая от себя натруженные, неумелые на ласку руки мужа.

— Отойди, сгинь, проклятый… Тридцать лет прожить и не знать, что с продажным человеком живешь… Деточки мои, дети… До какого мы позора дожили, — поименно звала к себе всех сынов-фронтовиков и проклинала их отца.

Слова тяжелого оскорбления обожгли мужа, перехватили дыхание. Покрякивая, болезненно морщась, пошел к кровати, но уже не мог заснуть до самого утра.

Через несколько дней к дому Мороза заглянул новый агент гестапо. Он показал ему документы, поблагодарил за помощь украинскому суверенному государству и предложил работать информатором гестапо.

— Дайте мне покой. Я нейтральный дед, — решительно запротестовал Мороз.

— Были нейтральными, — смеясь, поправил гестаповец. — Если не согласитесь сотрудничать с нами — все село будет знать о вашем доносе, а эта слава не очень кое-кому нужна, — выразительно взглянул на Афанасия Карповича. — Мы, как видите, секреты умеем хранить. Даже ваша жена молчит. Подумайте, господин Мороз. Я через пару деньков наведаюсь к вам. Заранее признательный вам.

В эту же ночь Афанасий Карпович сообщил в подпольный райком о разговоре с гестаповцем.

— Поломайтесь, поторгуйтесь для вида и начинайте работать, — такой был ответ подпольного райкома.

После частичного провала подполья райком молниеносно принял все меры, чтобы не допустить ни единого человека на проваленные явочные квартиры, а людей, которые остались без связи, забрать в партизанский отряд. Всем подпольщикам сообщили о новых методах гестаповских провокаций и строго приказали придерживаться правил конспирации.

И напрасно гестаповские засады дни и ночи стерегли опустевшие явочные квартиры: никто там не появлялся. Начальник гестапо — опытный, с большой практикой работы в оккупированных европейских государствах — очень поздно и не без удивления обнаружил, что в его руках, вместо привлекательного клубка, остался только кусок оборванной нити. Это пробудило у Макса Гехтмана спортивный интерес, и он сам появился на некоторое время из гебита в крайс. Но вся его находчивость, захватывающая агентов гестапо своей новизной, канула здесь, как в бездне. И Макс Гехтман от ярости, не прекращая искать оригинальные пути, пока должен был удовлетвориться самым шаблонным: истязанием заключенных.

А подпольный райком так же ежедневно получал сообщения о работе города и сел. Руководил ею, знал, что делается в комендатуре, в полиции, у руководителя сельскохозяйственных работ, на заготовительных пунктах и даже в новоиспеченной тюрьме; она, еще не огражденная колючей проволокой и вышками, была взята под особый надзор.

Спустя некоторое время на заседании подпольного райкома утверждалось воззвание к населению района. После этого Геннадий Новиков показал членам бюро план тюрьмы, восковой слепок ключей и проинформировал о расположении караулов. Также коротко остановился на последнем распоряжении главного судьи о поголовных расстрелах в тюрьмах и концлагерях.

Первое слово взял Виктор Сниженко. Он горячо поддержал секретаря райпарткома и предложил смелый план нападения на тюрьму.

Подпольный райком решил в самом скором времени освободить из тюрьмы подпольщиков и всех советских, людей. После заседания оба постановления запротоколировал Геннадий Новиков несколькими шифрованными словами.

XXІ

К зданию военной комендатуры подкатила небольшая землистого цвета машина. Из нее, сгорбившись, вылез подтянутый следователь по особым делам. Взгляд у него уставший, глазные впадины — привядшие и синие, как червивые листья дикого винограда. Господину следователю даже не снилось, что на привлекательном и таинственном востоке будет столько кропотливой и опасной работы.

— Господин оберлейтенант, — сразу сообщили военному коменданту, — к вам едет гер обергруппенфюрер.

— Что беспокоит господина обергруппенфюрера?

— Партизаны и продовольственный хаос. Население вашего крайса непозволительно обжирается, помогает партизанам, а не третьему райху. Для чего мы тогда так старательно организовывали экономический штаб востока?..

Оберлейтенант, сдерживая недовольство, внимательно выслушал следователя, подошел к телефону. Скоро у ворот комендатуры одной шеренгой вытянулись в струну следователь по особым делам, оберлейтенант, начальник отряда полиции СД, начальник роты охраны, начальник украинской вспомогательной полиции, крайсляндверт и бургомистр.

По двору до самого крыльца протянулись разноцветные награбленные ковры, притрушенные свежесорванными георгинами, астрами и петуниями; господин обергруппенфюрер не раз подчеркивал, что ковры, цветы и коньяк — его слабость. Сын неудачника-бакалавра, он с юных лет под ежедневное родительское гудение мечтал стать только бактериологом, и только известным. Несколькими с потугой вызубренными цитатами со старой микрографии он не раз, на потеху любящим родителям, козырял в кругу гостей, и те восторженно пророчили ему славу Отто и Мунтера, не зная, что Карл Фишер тогда уже в подметки себе не взял бы исследователей бактериофага. Карл Фишер мечтал лишь о мировой славе. Однако спустя некоторое время оказалось, что у бывшего вундеркинда чего-то не хватало, чтобы посвятить жизнь поиску разных грибков и протеозов, и он посвятил ее криминальному поиску; оказалось, что лампа в тысячу ватт, поднесенная к глазам подсудимого, четче освещает мучения человека, чем мощнейший микроскоп освещает какой-то изменчивый микроорганизм. Такая карьера не совсем понравилась старому Фишеру, но сын ему быстро доказал, что уголовный розыск в гитлеровской Германии шире науки открывает пути к славе. На способности Карла Фишера обратили внимание, откомандировали его в распоряжения тайной государственной полиции. Так Фишер стал перспективным и красноречивым комиссаром гестапо, орудуя утонченной наукой истязаний и эластичной смесью цитат фюрера, папы, Ницше, а иногда по старой привычке и выражениями бактериологов. После капитуляции Франции комиссар гестапо Фишер получает крест «за военные заслуги». А еще через два месяца, сразу же после фульдовской конференции немецких католических епископов, становится обергруппенфюрером…

Из-за поворота выскочила машина с охранниками обергруппенфюрера, а за нею легко влетел в раскрытые ворота новенький «опель-капитан».

— Хайль! Хайль! — недружно, тем не менее громко приветствовали его.

Самодовольный, напомаженный, с наклеенной усмешкой Карл Фишер по-спортивному вылетел из машины и, придав себе горделивый вид, побежал по ступеням в приемную коменданта. Под его кителем легко обозначались подвижные линии живота.

Не успели все рассесться вокруг стола, как властный и уверенный голос по венцы переполнил комнату; обергруппенфюрер иногда останавливался, сам с охотой прислушиваясь к собственным словам.

— Мой фюрер приказал победить Россию, — упивался своими модуляциями обергруппенфюрер, и из его речи как-то так выходило, что фюрер чуть ли не ему, Карлу Фишеру, приказал победить непокорную страну. — Воля моего фюрера — закон. Наша непобедимая армия, как нож в масло, врезается в жизненные пространства востока, который должен стать продолжением третьего райха. Да, фюрер еще раз отдал судьбу Германии в руки немецких солдат. Солдаты наши со славой умирают на фронте. Но они без славы гибнут на завоеванной территории. Вы читали директиву райхсминистра оккупированных восточных областей о том, что Украина должна рассматриваться как уничтоженная страна. Однако в этой уничтоженной стране уничтожается цвет нашей армии. Парадокс, но это так. Из вверенного вам крайса мы вывозим не хлеб, не скот, не птицу, а убитых солдат. Самое страшное даже не партизаны, а то, что население рассматривает нас только как врагов, оно не хочет сотрудничать с нами. Вот где надо населению втолковать святые слова его святости, блаженнейшего и непогрешимого папы Пия XІІ: «Любовь к врагу — высочайший героизм».

Обергруппенфюрер заметил, как переглянулись Крупяк и Крамовой; считая, что он понял их, продолжал:

— Если здесь неудобно опираться на слова его святости, надо их приписать какому-то вашему святому… Церкви открывайте, находите достойных богослужителей. Вы, господа, надеюсь, понимаете меня. Большевистскую разветвленную агитацию мы должны если не уничтожить совсем, то хоть нейтрализовать всеми средствами, и одним из таких средств может стать церковь… А на борьбу с партизанами советую сейчас бросить украинскую полицию.

Лицо у Крупяка вытянулось, побледнело, оберлейтенант невольно сдвинул плечами, а обергруппенфюрер горделиво улыбнулся.

— Нам бактериология доказывает, что есть такой живой вирус — бактериофаг, он антагонист микробов — уничтожает их. Пусть таким противопартизанским вирусом в вашем крайсе будет полиция господина Крупяка. Пусть она, назвавшись партизанами, идет по селам, забирает что ей захочется, сколько захочется, как захочется, то есть сопровождает это эффективными мерами: кровь не должна останавливать — она воспитывает сильные сердца. Так мы отсеем население от партизан.

— О, колоссаль! — восторженно и изумленно воскликнул оберлейтенант.

Холеное лицо Фишера самодовольно расширяется.

— Продумайте план операции. Вам, господин Крупяк, надо подобрать надежных, самых надежных исполнителей. Нам лучше карательной экспедиции может помочь живой вирус господина Крупяка.

— Господина обергруппенфюрера, — почтительно поправил военный комендант, вызывая одобрительные и угодливые улыбки на лицах присутствующих.

* * *

В аккуратненькой, заставленной снопиками злаков и трав каморке Сергей Олексиенко учит своего младшего брата подрывному делу. На полу лежит самодельный сундучок с толом, из просверленного глазка поплавком торчит взрыватель. В уголке каморки недовольно булькает самогонный куб — ребята замаскировались по всем правилам.

— Сергей, значит, можно сюда и капсюль-детонатор из гранаты вставить? — еще раз переспрашивает задиристый Славко, помощник секретаря подпольной комсомольской организации по диверсионной работе. — Это дело мы раздобудем.

— Где? — недоверчиво смотрит Сергей на брата.

— У немцев, где же еще? — Славко говорит так, будто журит брата за недогадливость.

— База подходящая, — соглашается Сергей. — Когда план созреет, посоветуетесь со мной. Чтобы мне без всяких детских игрушек.

— А я… Сергей, мы хотим прежде всего один мосточек взорвать.

— Какой мосточек? — хмурится Сергей. «Сказано, дети, на игрушки тол растранжирят».

— Ну, не мосточек, а мостик, — Славко косо посматривает на брата, смешливо подбирая полные губы.

— Наверно, выбрали такой мостик, что его корова копытами раздвинет, — сердится Сергей, а сам думает, как бы взорвать железнодорожный мост над Бугом.

— Навряд, — вздыхает Славко. — Ты всегда нападаешь на меня.

— Так есть же за что. О каком вы думали мосточке? — нажимает на последнее слово.

— О каком… о железнодорожном над рекой… — уже смеется Славко.

— О железнодорожном? А брата за нос водил? — Сергей сгребает Славка в охапку и пятерней гладит по вихру, как гладит отец — против шерсти.

— Сергей, да хватит, а то мои кудри в самогон полетят, — брыкается парень, вырываясь из объятий брата.

За двором тишина раскалывается женским криком, вперемежку отозвалось несколько выстрелов. В каморке по-комариному печально зазвенели оконные стекла. Славко мигом прячет мину под пол, а Сергей выскакивает во двор.

На небе жиденькие, еще не раскустившиеся всходы звезд, на улице непонятная суета, ругательство, причитание. Выставив руки вперед, будто боясь упасть, возле ворот пробегает женщина.

— Тетка Степанида, тетка Степанида, подождите. Что происходит?

Женщина вздрогнула, пришла в себя, припала к воротам.

— Вроде мир перевернулся, Сергей: партизаны, защитники наши, убивают и грабят нас.

— Как?! — отвис подбородок у парня. У Сергея сейчас такое ощущение, будто ему нижнюю часть лица зажали в подкову.

— Ой, не знаю как, — заголосила женщина. — Сундуки вверх дном переворачивают, скот выгоняют, к молодым женщинам пристают. Максим Новиченко и скажи им: «Не партизаны вы, а разбойники с большой дороги, не такие наши партизаны». Так его с двух сторон навылет прострелили и за волосы выволокли на улицу. Лежит человек, как сноп.

— Правду он сказал: это не партизаны! — Сергей осторожно крадется огородами к охваченным воплями и ужасом зданиям.

Последние сомнения развеяны. Еще забегает во двор, наклоняется над кудрявой головой брата:

— Славко, надо так сделать, чтобы господа полицаи водку увидели.

— Увидят, Сергей.

— И следите за ними. Первого дозорного выставьте у пруда.

— За любым шагом бандитов будем следить, — зло сжимаются губы. — Вот бы нам оружие. Мы бы их сами в жмых раскрошили.

Сергей идет к партизанскому отряду, исчезает в гуще садов…

* * *

Только один раз выстрелила стража и, скошенная, упала на дороге у дома сельского исполкома. Внутри дома забухали, забарахтались спросонок, и два окна почти одновременно застрочили пунктирами трассирующих пуль. Расстрелянное стекло полетело и из других рам.

Виктор Сниженко ударил зажигательными по невидимому пулеметчику. Сразу же возле окна золотая рассыпь пуль без толку метнулась вверх и оборвалась. Партизаны тенями зашевелились на фоне белых стен.

В дом, раскалывая и освещая его, полетели гранаты. Брань, вскрики, мольба и огонь начали распирать просторное здание.

Бой стих так же быстро, как и начался.

На ступеньках, подняв растопыренные ужасом и просвеченные огнем руки, появилось несколько очумевших, обезоруженных полицаев.

А селом уже летели, передавались из уст в уста радостные слова:

— Настоящие партизаны пришли!

— На корню истребляют продажных людишек.

— Так им, паразитам, и надо.

— Только подумать: какую грязь хотели бросить на партизан.

— Товарищи, возле сельсовета митинг будет.

— Говорят, товарищ Новиков прибыл.

— Партия и теперь с народом.

— Надо спросить его, скоро ли наша Красная Армия придет.

Село, освещенное колышущимся сиянием пожара, собиралось на митинг.

Недремный и Сниженко простились с Новиковым и быстро пошагали с основными силами партизан к городу. Сегодня должен был осуществиться план Сниженко — план молниеносного нападения на тюрьму. Пойманные полицаи сказали пароли городских патрулей и тюремных караулов. Двух полицаев Сниженко прихватил с собой, проинструктировав, что им надо делать. Те, до полусмерти напуганные, согласились на все. Им даже дали винтовки, правда, без штыков и патронов.

Сниженко почти всю дорогу разговаривал с партизанами, подбадривал их, еще и еще объяснял каждому, как надо действовать возле тюрьмы во время всяких неожиданностей. Начальник штаба сегодня радовался и волновался больше обычного. Это было полбеды, что во время партизанского налета кто-то из врагов удирал, а теперь такое бегство подведет под виселицу всех заключенных… Да и что может быть отраднее, чем освобождение родных людей! И при одном упоминании об этом все сердце Виктора Ивановича наливалось непривычным трепетом. Даже однажды поймал себя на том, что как-то само собой прошепталось: «Дороги мои, незабываемые…»

На окраине города партизан остановил патруль.

— Стой! Пароль!

— Чота[119]! — ответил полицай.

— Что-то вас больше чоты, — заколебался патруль, прикладывая винтовку к плечу.

— Ты что, не узнаешь нас, Григорий? — отозвался второй полицай.

— Узнать-то узнаю, но, присматриваюсь, вас меньше выезжало из города, — заартачился патруль.

Тотчас властно отозвался Сниженко:

— Ты что, бельма самогоном залил? Не видишь: арестованных ведем.

— Давно бы так сказал… — не докончил патруль: кинжал разведчика с размаха наклонил его к земле…

Черными бесформенными контурами нарастает второй этаж тюрьмы — первого не видно за глухой наполовину обвалившейся стеной. Партизаны бесшумно оцепляют старинное здание, перерезают провода.

Виктор Иванович бьет прикладом в узкую окованную калитку. Спустя некоторое время по ту сторону стены отозвался заспанный голос:

— Кого там нетерпение донимает?

— Добрый день, как здоровье Ивана? — отвечает полицай.

— Иван здоровый, — шуршит заслонка волчка, и через кружок стекла процеживается желтый пучок света. — Это ты, Лавруха?

— Да я, Клим.

— Снова привели свежую партию?

— Ну да.

— Много?

— Хватит.

— И куда их девать? Уже и спят стоя, — открывает калитку и сам засыпает навеки.

Партизаны прежде всего бросились на стражу и в караульное помещение. И как ни старались, но без нескольких выстрелов не обошлось.

— Уничтожили всех, товарищ командир, — подбегает к Сниженко разгоряченный боем ординарец. Не знал парень, что партизанские руки не добрались до одного разводящего: тот как раз пошел в уборную, а когда услышал на улице непривычный гул, притаился, как крыса.

Ключи, изготовленные партизанским кузнецом, подходят к всем камерам. Люди со смехом и слезами бросаются к освободителям.

— Тише, тише, — распоряжаются те.

— Виктор! — с размаха налетает на Сниженко родной брат, перехватывает его руками.

— Виктор Иванович! — прислоняется к нему шершавой щетиной Самойлюк, председатель Ивчанского колхоза.

И всегда строгие глаза Сниженко сейчас увлажняются каким-то теплым туманом.

— Дорогие мои, — жмет руки знакомым и незнакомым людям и торопит их за пределы тюрьмы…

Когда в темноте начали затихать шаги освободителей и освобожденных, ошалевший от ужаса разводящий выскочил со своего укрытия и, стреляя и горланя, во весь дух побежал к военной комендатуре…

Гитлеровцы и полицаи, сев на машины, догнали партизан недалеко от леса. Сниженко с несколькими автоматчиками и одним пулеметом прикрыл освобожденных и отряд, давая им возможность дойти до опушки. Начальник штаба сразу же перекрывает дорогу, выставляет возле терновника пулемет. Пулеметчик, молчаливый шахтер, вырвавшийся из окружения, умело примостился возле ручника, потеснив на кротовину второй номер.

На рассветную дорогу сгустками темноты наплывают машины.

— Тра-та-та… — захлебываясь вспышками, застрочил свою строчку пулемет.

Машина, издавая вопли, летит прямо на терновник.

— Тра-та-та, — короткая очередь по кабине и снова — длинная, твердая. Авто, само выкручивая руль, влетает в кювет, переворачивается.

Град свинца сразу же скашивает и терновник и пулеметчика. Второй номер, зачем-то поднимая вверх раненное плечо, вытаскивает пулемет в поле, беспомощно смотрит на Сниженко. Тот опускается на землю, и снова рассвет отозвался длинной очередью…

В долинке еще бухтят машины… Вот выскочил мотоцикл и застыл, как испуганный зверек.

Полем, пригибаясь, бегут черные фигуры. То там, то здесь поднимаются ракеты. Но отчего-то их отблеск становится сплошным, расплывчатым. Такого еще не было… Ручник, трясясь, как в лихорадке, упрямо вырывается из отяжелевших рук.

— Товарищ командир, вы ранены…

— Давай диск! — «Отчего же он мокрый?»

— Тра-та-та-та.

Падают какие-то бесформенные пятна. Наплывают новые.

— Тра-та-та…

Над полем скрещиваются сплошные отблески ракет, они охватывают землю разноцветными фонтанами. И вдруг — темнота.

— Тра-та-та, — еще настигает мрачнеющее сознание отголосок вслепую пущенной очереди.

* * *

Яркий свет ослепил Сниженко. На него с рычанием бросилась овчарка и, остановленная окриком, затанцевала на задних лапах.

Два дозорных в форме подвели Виктора Ивановича к помосту. На помосте за столом сидят начальник тюрьмы и шеф антикоммунистического отдела гестапо. Над ними со стены нависает страждущее распятие Христа, справа от него почтительно застыл старший надзиратель: он сейчас выполняет роль переводчика.

Что-то заговорил начальник тюрьмы.

— Господин Сниженко, вы находитесь в доме наказания, — сосредоточенно перекладывает старший надзиратель.

— Я все эти дни находился в доме наказания, — на горделивом лице Виктора Ивановича тенью пробегает презрительная улыбка.

— Вам говорят, что вы находитесь в доме для смертной казни, — терпеливо поправляет начальника тюрьмы шеф.

— Отрадная информация.

— Господин Сниженко, вы можете жить…

— Старая песня.

— Вы молодой…

— Прикажите снять кандалы.

Начальник тюрьмы подает знак; щелкает ключ, блестящие кандалы крайними кольцами с бряцанием падают на пол.

Тотчас на помост в сопровождении военного коменданта поднимается сам обергруппенфюрер. Начальник тюрьмы и шеф горячечно срываются со стульев, а дозорные вытягиваются в струну. Карл Фишер, изредка посматривая на Сниженко, что-то говорит, начальник тюрьмы и шеф почтительно кивают головами.

— Господин Сниженко, если вы не скажете правды, будем вас пытать, — теперь в глазах начальника тюрьмы не только угроза, а и просьба «Ну, скажи, и мне, и тебе будет лучше» — аж произносит взглядом.

Сниженко молчит.

— Беспощадно будем пытать.

— Это вы умеете.

— В страшных мучениях умрете…

— Ну и что из того?

— Понимаете, вы больше не будете жить. Вы это понимаете? — уже кричат и начальник тюрьмы, и старший надзиратель. Начальник тюрьмы наклоняется вперед, тыча указательным пальцем, будто вгоняя свои слова в голову узника. — Вы больше не будете жить…

— Так отряд будет жить! Украина будет жить! Россия будет жить! Народ будет жить! — вспыхнули гневом глаза Сниженко. — А вот вы не будете жить, вы не имеете права даже прикасаться к жизни.

Начальник тюрьмы отклонился назад, палец его воткнулся в стол и перегнулся крючком. Рука оберлейтенанта потянулась к блестящему «Вальтеру», а старший надзиратель побелел, больше всего опасаясь гнева обергруппенфюрера.

Карл Фишер взвешивал обстоятельства. Богатейшая практика подсказала ему, что Сниженко принадлежит к нелегкой породе. Таких испугом не возьмешь. А вот перехитрить иногда удается, удается коварством вырвать лишнее слово, а потом, приперев им, сломить моральный дух узника и вытянуть факты, как гвозди. Изображая на лице самое радушное выражение, он сходит с помоста.

— Господин Сниженко, я с увлечением слушал ваши непримиримые ответы. Мы умеем уважать гордых, смелых противников. У нас высоко развит культ сверхчеловека. Сверхчеловек — это, как сказал Ницше, — море…

— Это море и за столом сидит? — насмешливо кивнул Сниженко на помост.

— О личных качествах людей, с которыми вы столкнулись, не будем говорить: они службисты узкой области — и этим все сказано. Господин Сниженко, вы уже как боец не страшны нам. Пока у вас заживет рана — война закончится.

Взгляды Фишера а и Сниженко скрещиваются. В первом — доброжелательная, уверенная ухмылочка, во втором — строгая любознательность, то познание, которое не обрывается у человека до последней минуты жизни.

«Склад ума аналитический, — определяет обергруппенфюрер. — Крестьянин, а мышление интеллигента. Исключение?.. Нет, что-то много таких исключений, — припоминает дела подсудных. — И это совсем не хорошо для третьего райха… и моей карьеры».

«Сверхкарьерист, а не сверхчеловек. Ради славы не пожалеет и матери своей. Моральные принципы — чины и деньги. Сегодня будет служить третьему райху, а завтра — где больше заплатят. Больше хитрый, чем умный. Опасный, — настороженно прислушивается Сниженко к словам Фишера; они липкие, как листья ольхи, и, как листья, имеют глянцевитую, парадную сторону и серую, ворсистую, к которой цепляется грязь паразитарных яиц и гусеницы».

— Мы вам подарим жизнь. Только после выздоровления вы должны отказаться от пропагандистской работы и ежедневно являться на регистрацию. Пусть это моя прихоть, но завтра, господин Сниженко, вы будете на воле, — торжественно провозглашает обергруппенфюрер. — «Так создается полная вероятность, что все закончится счастливым концом. Только ловись, рыбка». — Меня восхищает ваш смелый налет на тюрьму. Как вам удалось так обмануть нас? — качает головой Фишер.

— Неужели завтра меня выпустят на волю? — Сниженко притворяется, что совсем поверил обещанию.

— Завтра. После окончания всех формальностей с документами, — смеется обергруппенфюрер. — «Признак хороший». — Итак, ночь промелькнет, потом дорога — и ваш Супрунов. Хорошее село. За садами — домов не видно. Пруды зеркальные и карпы зеркальные. Я, когда ехал на восток, думал: у вас нет культурной рабы… Лечиться вам, господин Сниженко, надо серьезно, — тонко прядется нить вероятности, чтобы усыпить бдительность.

— Вылечусь, — уверяет Сниженко, будто он уже на воле.

— Налет вы с блеском провели. Меня, как специалиста, интересует причина вашего успеха.

— Причина — в полиции.

— Только в полиции? — даже не изменилось выражение лица обергруппенфюрера, будто ему это уже было известно.

— Я, кажется, тайну выдал, — заволновался Сниженко.

— Ну, какая это тайна? Мы уже подняли занавес этой тайны, — уверяет Карл Фишер. — Я вас слушаю, господин Сниженко.

— Если уж сказал, то сказал, — махнул рукой Сниженко. — Почти весь первый набор полиции — присланный партизанским отрядом. Партизаны только в тюрьму не пошли — не могли слушать крики заключенных.

— В этом успех уничтожения людей, которых мы послали под видом партизан? — внезапно расширяются темные человечки, с лица смывается улыбка и доброжелательность. Обергруппенфюрер начинает волноваться и даже чувствует на спине подвижные капли противного холода: а что, если меч измены уже занесен над его головой?.. На этой Украине милой только одни неприятности. Он обводит глазами зарешеченные окна и усилием воли сдерживает страх. — Господин Крупяк знал что-нибудь об этом?

— Нет, господин Крупяк ничего не знал, — должен был с сожалением промолвить Сниженко: лишнее слово могло бы разорвать нить вероятности.

Обергруппенфюрер молниеносно выскакивает на помост. Фашисты выхватывают оружие и под защитой широкой спины старшего надзирателя выбегают на улицу.

Виктор Иванович Сниженко провожает их глазами победителя.

Возле шоссе военный комендант, начальник тюрьмы и старший надзиратель обезоруживают двух сменившихся патрулей, бьют их и, втаскивая в машины, мчат в дому казни. Палач тюрьмы с кожей вырывает у ошарашенных служак нужные Карлу Фишеру свидетельства. Полицаи, не выдержав истязаний, запутывают себя и своих пособников и здесь же, на окровавленном полу, находят свою смерть…

Скоро рота охраны под командованием военного коменданта по всем правилам окружила дом украинской вспомогательной полиции. Предатели сначала кричали о недоразумении, но, когда нескольких из них убили, повернули оружие против своих хозяев.

В последние минуты боя к Карлу Фишеру прилетел из села полураздетый, белее мела Емельян Крупяк.

— Господин обергруппенфюрер, вас обманули, обманули… Что этот Сниженко наделал! Почему вы не посоветовались со мной? Такого, как первый набор полиции, вы уже не найдете в районе.

— В крайсе, фарфлихт! — люто воскликнул обергруппенфюрер, очень поздно поняв свою ошибку. Но его окрик сейчас не испугал Крупяка. Начальник полиции, потеряв полицию, довел свою мысль до конца: — Господин обергруппенфюрер, вы живой вирус мертвым сделали…

— Теперь я всех партизан уничтожу! — в тяжелом гневе пятналось лицо обергруппенфюрера. — Бригаду нашлю на них. Леса пушками иссечем, сожжем.

Но даже и эти слова не утешили Крупяка.

XXІІ

Митинг, организованный партизанами после разгрома полицаев-провокаторов, по-новому осветил населению пути войны. Начался он ночью при мрачном колебании огня и теней, а закончился ранним рассветом, когда заря наклоняла свои красные флаги над обнадеженным селом. Выходило, война, со всеми ее трудностями, не обрубила дороги вокруг села, не бросила его одиноким с глазу на глаз с врагом, не запрятала всех бойцов за линией свинца.

Самое сильное впечатление произвели выступления секретаря райкома и председателя райисполкома.

— И партия, и советская власть с нами, — говорили люди, упорно аплодируя после каждого выступления.

Это было странное зрелище: подвижная громада пожара, разбросанные в беспорядке труппы мерзкой безотцовщины — и тысячная толпа, которая кольцом дружбы, любви окружила своих вооруженных сынов.

— Закончится война, сыночки, и мы назовем свое село Партизанским… Может вы поесть зашли бы ко мне, — приглашала к себе бойцов пожилая женщина Ефросинья Мельник. Потом метнулась домой и принесла две пары сапог. — Возьмите, они еще новенькие, поднаряд[120] ременной. Так и не пришлось моим детям походить в них. Когда это они из нашей армии воротятся?..

Утром партизаны пошли в лагерь, оставив в селе лишь разведчиков. Те распределили между собой секторы наблюдения, следя за движением на всех дорогах.

Каратели появились через два дня, и люди сразу же заметили, насколько они были осторожнее, чем их первый отряд. Наученные партизанами, колхозники с готовностью отвечали на вопрос вертлявого переводчика, который сопровождал нахмуренного офицера.

— Только вы в село, а партизаны из села. Вот где их посты стояли, — показывали руками во все направления.

— Много было партизан?

— Ой, много. Как напали на полицию — темно стало. Во всех на ружьях снизу такая растопырка, как вилы, а сверху — железное колесо, черное-черное, само крутится, само стреляет и огнем пыхтит, как камин, — притворно испуганным голосом отвечала Ефросинья Мельник.

— Ручные пулеметы, — объяснил переводчик.

— Огнем пыхтит, а из него еще огненные пули, как рои пчел, вылетают. Стра-ашно! — дополняли колхозники рассказ женщины.

— Трассирующими стреляли, — снова многозначительно говорит переводчик.

Офицер кривится всем лицом, раздумывая: остаться в селе или нет. Приказал еще допросить нескольких колхозников, но и их ответы не утешили осторожного карателя, поэтому решил на ночь отвести отряд к городу.

Только фашисты ушли из села, как партизанские разведчики снова заняли свои секторы наблюдения…

Прошло несколько удивительно хороших предосенних дней. Сырая лесная земля запестрела точеными головками грибов, тени гуще задымились синим ожерельем ежевики, а дубы непрестанно просеивали сквозь листву самоцветы желудей.

Партизанский отряд активно готовился к бою, усиливал заставу, выставлял дополнительные посты, минировал подступы к лагерю: на помощь карателям пришла регулярная войсковая часть в полной боевой готовности.

План партизанской обороны во всех деталях обсуждался на партийном собрании отряда. Каждая группа заранее знала свое место и боевую задачу.

Войска, полиция и каратели одновременно выступили из города, медленно беря в кольцо партизанский лес. Враг, вооруженный пушками и минометами, решил по всем правилам тактики уничтожить опасный отряд. Вокруг дубравы начали вытягиваться линии окопов.

— До чего аккуратно трудятся!

— Очень хочется поймать партизана в лесу!

— А не лезут вслепую.

— Наука не идет без дубины, — смеялись разведчики, следя за действиями врагов.

Иногда возникала перестрелки между заставами и небольшими группами противника, тогда отзывались минометы и пушки, срезая роскошные кроны деревьев и выплескивая воду из лесных прудов.

Наступление, вернее — провокация наступления, началось утром после артиллерийской подготовки. Целый час били минометы и пушки, обволакивая лес грохотом, дымом и мукой пепельной земли, которая, по определению Недремного, была абсолютно похожа на суперфосфат. Когда занавес грохота начал оседать, на северный зеленый массив осторожно двинулась группа гитлеровцев и полицаев. Здесь в хорошо замаскированных окопах стояла партизанская застава с пулеметами на флангах.

Командование отряда разгадало вражеский план: гитлеровцы хотели вытянуть или втянуть всех партизан в бой, а потом ударить по ним двумя клиньями с тыла.

— Дешевенькая тактика, — пришел к выводу Недремный, группируя большие силы на юге против ударных клиньев. — Попробуем, Геннадий Павлович, обмануть фашистов?

— Не возражаю, — с готовностью согласился Новиков, вставляя магазин в автомат. Возле пояса комиссара маятником покачивалась граната в зеленой рубашке.

Северная группа противника долго и надоедливо маячила перед глазами партизан, но те, придерживаясь приказа, не открывали огня, хоть руки и чесались проучить хитрецов. Обнаглевший враг двинулся на опушку и совсем удивился: где же партизаны?

Однако фашисты, разъединенные кустами, стали боязливее, начали инстинктивно сбиваться в кучку, суживая место охвата. Застава отозвалась лишь тогда, когда серо-мундирные разведчики были в нескольких шагах от устланного травой и присыпанного листвой бруствера. Попав под фланговый огонь, фашисты заметались между деревьями, бросились назад, как им и предписывалось по плану. Но бежать было уже поздно: опушка со всех сторон простреливалась смертельными очередями.

Разозлившиеся враги после неудачной атаки наскоро перегруппировались и начали кольцом зажимать дубраву, приближаясь к лагерю. Но лес — это лес, здесь и движение и уверенность уменьшаются, здесь, кажется, за каждым деревом притаился партизан…

Два дня отважно дрались партизаны, пулями, гранатами и штыками уничтожая врагов. Два дня рвались в лесах мины и снаряды и воздух отравлялся смрадом газов. Батареи таки нащупали лагерь, уничтожили несколько землянок. Но сам враг не подошел к лагерю, хотя и выстлал пулями все дно озерка, из которого партизаны брали воду.

Разъяренные фашисты, опасаясь ночного окружения, на следующий вечер откатились от лесов. Свою неудачу они решили сорвать на мирном населении. Наученные горьким опытом, каратели даже села начали окружать со всех сторон, будто это были партизанские лагеря. Стреляя с автоматов и пулеметов, врывались в тихие улицы, убивая людей и подряд поджигая хаты.

Вскоре большие озера огней начали подниматься вверх, затапливая своими кровавыми всплесками все небо.

В эту ночь партизанский отряд, в соответствии с постановлением подпольного райкома, оставил территорию своего района. Райком вынес решение, исходя из таких соображений: у партизан заканчивались запасы патронов; не следовало ставить под злой удар мирное население.

Легкими тенями проскользнули бойцы возле снятых фашистских постов. В утомленных глазах партизан мерцали отблески пожара.

XXІІІ

Никогда в жизни так долго и скучно, до отупения в голове, до болезненного расслабления всего тела, не тянулись горячие летние дни, которые когда-то приносили столько радости, надежд, сладкой усталости.

Не рана угнетала.

Страшная туча, страшная одичавшая сила, нависшая над всем миром, адским ядом травила его, Дмитрия, болящее тело. За эти дни пришлось столько переболеть, передумать, что уже больше не выносила голова, и все тело просило, аж кричало: работы, деятельности. Как могут дармоеды целыми неделями ничего не делать — никак не мог понять.

Сны были короткие, тревожные. Обливаясь потом, просыпался посреди ночи, и уже не мог заснуть до рассвета, когда надо было перебираться в лесную чащу. За окнами уныло шумели деревья. Зеленовато-прозрачные до желтизны кружева листвы, обсеянные лунным светом, сходились с черными, неосвещенными, как предвечерье с ночью. Обрывки высокого звездного неба выныривали между ними недосягаемыми колодцами. Временами на них наплывали пушистые паруса, и снова синь, расшитая мерцающими нитками, вилась, дрожала каждой живой струной.

Однажды на рассвете он услышал, как запели молодые соловьи. Значит, где-то недалеко уже брела осень. Наступала та пора, когда строгие ключи и тревожные облачка перелетной птицы от зари и до зари, соединяясь, раскачивают певучие небесные дороги. И вспомнилось Дмитрию осеннее поле, над дорогами утренним туманом качается красное просо, разбрызганными самоцветами переливаются озимые хлеба, а прозрачная даль, кажется, серебрено позванивает ледком, грустно отзывается журавлиными горнами…

А лекарство Марка Григорьевича — синий норичник и какая-то ароматная липкая мазь — делали свое дело. И чем больше заживлялась рана, тем более резвым, крепким становилось тело Дмитрия.

По приказу Варчука и председателя общественного хозяйства Созоненко, старый пасечник и в дальнейшем должен был оставаться на колхозной пасеке, а мед сдавать Варчуку.

— На две подводы вчера нагрузил. «Оборонцам нашим надо». Чтоб тебя на одном суку повесили с твоими оборонцами, — рассказывал вечером Синица.

— Что в селе, Марк Григорьевич, делается? — смотрел нетерпеливым взглядом в нахмуренное лицо пасечника.

— Свежуют гитлеровцы свиней, птицу, вытягивают сало, яйка, масло и в сундуках порядки наводят. Ну, и злыдни они, Дмитрий Тимофеевич. Видел я старцев на своем веку, а таких — не приходилось. У моей Агафьи, как начали чистить в хате и амбаре, — даже надтреснутое корыто забрали.

— Людей не убивают?

— Убийство у них ремеслом стало. В Майданах повесили четверых. Девчатам и молодым женщинам одна беда. Прячутся от фашиста, как от чумы…

— Моих не задевают?

— Почему нет? Вчера Варчук ударил палкой Югину.

— За что? — бледнея, расширяет глаза.

— За что? Разве не найдет причины. Если бы этим обошлось, то еще можно было бы прожить. Память у него длинная. Будет варить воду всем, кто когда-то хоть поморщился не так. Знаю хорошо его породу.

На следующий день негодованию Марка Григорьевича не было края:

— Ты знаешь, кто теперь в городе, как это его… бир… бургомистром?

— Из наших кого назначили?

— Какой там черт из наших. Этот прохиндей — Петр Крамовой… Из тюрьмы, говорят, как-то во время бомбежки выскочил и сразу же… в начальники.

— Крамовой? — свесил ноги с кровати.

— Он, чертова душа. Раньше людям головы крутил, а теперь совсем откручивать будет. Говорят, еще тогда, когда с троцкистами связался, уже с врагами дружбу водил. Где-то сам хвалился. А Лифер Созоненко в нашем селе старшим полицаем служит. Отец его в магазине начальствует. Собственную лавку немцы не разрешают открывать, так он… липучая стерва.

Но Дмитрий уже не слушает Марка Григорьевича. Мысли его крутятся вокруг сказанного про Крамового. «Ах ты ж гадина соленая. Скольким людям он жизни поломал, разрушил, опустошил счастье, отравил радость, скольких честных рабочих запятнал ядовитым языком. И все для того, чтобы озлобить людей против власти».

В подробностях он видел перед собой недоброе напыщенное лицо дородного располневшего человека.

«Так вот кто поперек жизнь становился. Шпион, продажная шкура… Ну, как встретишься ты со мной, освежую твою шкуру, до самых пяток спущу». Дмитрий встает с кровати и долго ходит по дому, напряженный и злой. Он уже прикидывает в голове, где лучше всего подстеречь новоиспеченного бургомистра; воображение рельефно рисует и вечерний час на пустынной дороге, и остановленную искалеченную машину, и разбитое, прошитое дробью стекло, и как от смертельного испуга отвисают щеки откормленного врага. С этого он и начнет.

Дмитрий проверяет свой дробовик, грустно качает головой: неважное, очень неважное оружие у него, с ним далеко не уедешь.

План нападения на бургомистра вырисовывается во всех деталях, но, удивительно, Дмитрий не чувствует никакого внутреннего удовлетворения. Что же беспокоит его? Может, неуверенность, страх останавливают? Нет… Это слово Кошевого. Он должен увидеть Виктора Сниженко, поговорить с ним… Не штука положить председателя за какой-то мешок гнилого мяса, в то время как для него, Дмитрия, может есть более важные дела. И с сожалением, как кусок болеющего тела, отрывает от себя задумку о расправе над бургомистром.

В росистое утро с ременной обротью в руках, будто он разыскивает коня, идет в Супрунов. Если дорогой встречает кого из людей, старательно и долго, с притворной скорбью, расспрашивает про своего чалого со звездочкой на лбу.

На улице его подозрительно останавливает высокий полицай с синим носом. Жмуря глаза, внимательно выслушивает Дмитрия и потом коротко бросает:

— Документы есть?

— Конечно, божий человек. Паспорт есть, справки есть. Разве же я что — безотцовщина какая-то? Все, конешно, есть. Вот коня только нет. Такой дерешь был, со звездочкой на лбу, ну прямо тебе вылитый красавец. Жизнь мою поддерживал, так как я в колхоз не писался… Вот в фурманку, бывало, как поеду… — и сам удивляется, где у него берутся слова.

«Ох, и глупый же дядя» — смотрит полицай на обросшего кудрявыми золотистыми волосами мужичонку. Проверяет паспорт, справки и насмешливо надувает губы:

— С этими справками как раз в холодную можно попасть. От старосты надо справку иметь.

— От старосты? Варчука? Да он же мне родственник. Я его своим чалым не раз в район отвозил. Вот однажды купили пол-литра, достали рыбки, ну и хильнули…

— Иди уже, ищи своего дереша. Ты, где-то, и сейчас хильнул, — смеется пренебрежительной начальствующей улыбкой полицай.

Дойдя до центра села, Дмитрий вдруг с боязнью остановился.

На площади, обсаженной с четырех сторон молодыми тополями, он впервые в жизни видит невысокую свежеструганную виселицу. В страшной оправе неподвижно висят двое мужчин и женщина. Исподволь, будто его ноги наливаются свинцом, Дмитрий идет к виселице.

Невдалеке от нее, застыв, со скрещенными на груди руками, стоит чернявая женщина с неподвижным ребенком. В широко раскрытых глазах молодицы нет ни отчаяния, ни слез. Только немая скорбь, казалось, навеки обуглила ее лицо и всю, будто вырезанную из черного камня, фигуру. Подойдя ближе к наклонившейся оправе, Дмитрий неожиданно потерял равновесие, и стон вырвался из груди.

С виселицы над ним склонилось задумчивое, с тонкими чертами лицо Виктора Сниженко. Высокий лоб и щеки были мокрые от утренней влажности, а в глазных впадинах, как слезы, застыли капли мертвой росы.

На тополе каркнул ворон, и Дмитрий только теперь увидел, что на ветвях, будто головешки, беспокойно качалось воронье, обчищая клювами старые пепельные вороты над грудью.

Дмитрий бросает оброть посреди площади и быстро, насколько разрешает ему раненная нога, идет назад в леса.

Удивленный полицай провел его глазами, но на свое счастье не остановил, так как теперь в слепой ярости Дмитрий руками задушил бы его.

«Может придется самому, на свой страх и риск действовать. Так всегда чувствуй, что тебя вся земля, наши люди, партия поддерживают» — вспомнил слова Кошевого…

Нет, он, Дмитрий, не отрезанный ломоть.

* * *

— Марк Григорьевич, а нигде часом не приходилось оружие видеть? Дробовик — ненадежная штука.

— Оружие? Припрятали люди, но начали понемногу сносить, иначе — смертная кара.

— Все снесли?

— Какой там черт. Десять шкур с колхозника сдерешь — не принесет, если знает, что никто его у него не видел. В пруд бросит, в землю закопает, а не принесет. Люди знают цену оружию.

— Кому можно было бы шепнуть?

— Внука моего Степана спрошу. Он комсомолец, смекалистый паренек.

— Надежный?

— У нас нет ненадежных.

На третью ночь Марк Григорьевич пришел со своим внуком, чернявым пятнадцатилетним парнишкой. Степан с любопытством смотрел на Дмитрия, но вид делал подчеркнуто независимый, горделивый.

— Вот тебе наше младшее Синичиня, — улыбнулся Марк Григорьевич.

— Это не синица, а сокол!.. Знаешь, зачем тебя позвали?

— Знаю, — коротко ответил парнишка.

— Оружие есть?

— Оружие? — посмотрел широко и пытливо. — Смотря для чего.

— Как для чего? — не понял сначала Дмитрий.

— Как на доброе дело, есть.

— Ты видел, какой он?

— А ты что под добрым делом понимаешь? — начал пристальнее рассматривать небольшую настороженную фигуру.

— А вы что? — не поддавался парнишка.

— Да ты чего, сукин сын, выпытываешь ума у старших? Что ты, не знаешь Дмитрия Тимофеевича? — возмутился Марк Григорьевич.

— Такая жизнь, деда. Ничего не поделаешь, — ответил рассудительно, но голос подобрел, зазвенели приязненные нотки.

— Ты сколько классов окончил? — неожиданно повернул Дмитрий разговор на другое.

— Восемь. Я на год раньше пошел в школу, — непонятно сдвинул плечами.

— А на кого хотел выучиться?

— На агронома-селекционера.

— Теперь что делаешь?

— Фурманом Созоненко назначил, — вдруг озлобился парнишка. — Вчера не поехал — палок нахватался.

— А чего же новую власть не слушаешь? — насмешливо улыбнулся.

— Конский кизяк это, а не власть! Такую власть за ноги да в воду! — как ветром сдуло все уважение с парня.

— Вот чтобы ее за ноги да в воду — оружие нужно. Ты его сам собирал?

— Нет, с Александром Петровичем всюду рыскали. Еще рана с ног валит человека, а он — где какие овраги, где какие побоища — все обходил. Однажды в лесах нашли искалеченный «станкач». Со всех сторон осмотрел его Александр Петрович, повздыхал, поубивался, что неисправный пулемет, и говорит мне: «Прихватим на всякий случай?». — «И куда с ним? Хоть бы что-то стоящее было». — «Э, ты не говори. В хозяйстве и веревочка пригодится. Гляди, еще где-то найдем подобную штуковину — и из двух пулеметов такой тебе выйдет гибрид, что фашистам в печенках и закрутит, и заколет, и запечет. Это ты по молодости слишком щедрый, так как на готовеньком вырос, разбаловался. Пожалей, Степан, оружие один раз, то оно тебя семь раз пожалеет. Ну, потащили».

Степан продолжает:

— Бездорожьем, кустарниками, большими оврагами пробираемся. Притомились. Когда вижу — весь бинт на голове Александра Петровича покраснел, аж распух; кровь с потом сливается, а человек даже не вытирает ее.

«Александр Петрович, оставьте эту тяжесть» — чуть не плачу от жалости. «Как оставьте!? — возмутился. — У тебя арсенал, что ли, в запасе есть. А если ты такая тонкослезка, — я и сам как-нибудь управлюсь. Он крови испугался. Что это за врач, который крови боится». — «Так я же не врач». — «Теперь мы все врачи, которые хирургами называются, — нечисть вырезаем. Понял или нет? Ну, тогда берись за станок и помаленьку, помаленьку, а пошли».

— Притаскали мы-таки этот пулемет, смазали и запрятали не знать для чего… Что вам надо?

— А что у тебя есть?

— У меня? — замялся и покосился на деда.

— Говори, говори уже, нечего прятаться, все вы от старших кроетесь. Будто они ничего не понимают.

— Автомат есть. Советский.

— Еще что?

— Автомат немецкий, но без кассеты.

— Еще?

— Винтовка, три гранаты.

— Еще?

— Пистолет. Но это для меня.

— Еще?

— Пулемет ручной, Дегтярева. Только негодящий он — осколками дотла побитый. Притаскал на всякий случай.

— Ох ты чертова личина. И ничего немцам не показал?

— Шиш я им покажу, — зашипел парнишка.

— А у тебя пушки нет? — едва сдерживая смех, любовно осматривает парнишку.

— Нет. Чего нет, того нет, — пожалел Степан, не замечая доброй насмешки Дмитрия, а потом равнодушно прибавил: — На черта она сдалась? Громоздкая очень. С нею нам не возиться.

— Кому это — нам?

— Ну, мне и вам, — ответил так, будто он уже был помощником Дмитрия.

— Ну ты и молодец, — удивился Дмитрий. — Настоящий орел.

— Что же вам притаскать, Дмитрий Тимофеевич?

— Автомат и пару гранат.

— Чей автомат? Немецкий или наш?

— Наш, советский…

* * *

Ненадолго хватило бы человека, если бы к нему прицепилось, не отходя, беспросветное горе. А то хоть и лежало оно, как камень на душе, тем не менее были разные заботы и даже радость пробивалась. Наибольшая же — он снова мог свободно ходить, бегать, ползти; он снова был хозяином своего крепкого тела, каждой жилкой приготовившегося к борьбе.

— Спасибо, Марк Григорьевич, вылечили, — собираясь в дорогу, искренне поблагодарил.

— Эт, есть там за что благодарить. — Провел к сеням Дмитрия, обнял. — Береги себя, Дмитрий Тимофеевич, на большое дело идешь. Пусть счастливится тебе. А берегись крепко. Если смерть забирает такого штурпака, как я, то какой там вред? Тебе же только жить между людьми. Горячую имеешь кровь, а ты сдерживай ее, как сдерживают коня удилами. А то захмелеешь где-то — горя своего не уследишь. Ты так, по-мужицки действуй, не хватаясь, чтобы за одним про другое не забыть. На рассвете приходи.

Дрожали стариковские руки на плечах Дмитрия, мягко коснулась лица зеленоватая седина. Еще ступил несколько шагов за ним старый и остановился, что-то тихо шепча про себя…

Ночь теплая и тихая. Низкие тучи проплывают над деревьями, то грязно-черные, то темно-сизые, изредка из-под них испугавшейся птицей сорвется ветерок и притихнет, вздыхая, как человек во сне. На опушке посветлело. Поля после дождя подопрели, разбухли, и сапоги, подминая стерню, мягко увязали в земле. Осторожно шел Дмитрий. Не только уши — все тело ловило малейший звук, а глаза (может то ему и мерещилось от напряжения, а может подсказывала память) видели над небольшим оврагом кусты калины, неясной полосой отделяющие землю от неба.

Почему он сейчас избрал Большой путь? Он и сам не ответил бы. Может потому, что где бы Дмитрий ни находился, родной величавый Шлях неизменно жил с ним, в воображении, помыслах; с ним был связан его жизненный путь, прошлое и будущее; он имел свое место, значимое и важное в его сердце. Может потому, что подсознательная мысль подсказывала: здесь его не может ждать неудача, здесь он каждую былинку знает; многолетняя история и ежегодная карта полей до малейшей черточки плотно лежит в его памяти. Так вот и первый вылет надо начинать, как начинает птица, — с родного гнезда.

По окрепшему перебору ветерка он слышит, как гудит дорога. И чувство Дмитрия раздваивается: знает, что везде блуждает чужеземец, и не может представить своей земли, ставшей полонянкой, не может помыслить широкой дороги, поруганной фашистами. Может это сон? Может только приснилось, что враг попирает его край?

А за селом на перекрестке раз у раз засветит машина, ударит бледным веером и мчит куда-то, в еще более загустевшую темень.

Сначала между липами, а потом глубоким рвом приближается Дмитрий к перекрестку.

Клок света вырвал из тьмы рослую фигуру с флажком в поднятой руке, с автоматом под рукой. И Дмитрий присел в овраге, прислушиваясь к гудению приглушенных моторов.

Машины тронулись дальше, а черная фигура размеренно зашагала поперек Большого пути, еще остановила и пропустила колону машин и закурлыкала что-то, непривычное, резкое, будто скрипела железом.

И дико было Дмитрию видеть эту фигуру, дико было слушать ее пение.

«А что, если бы примером — шума не создавать… Когда же ты замолкнешь, ирод проклятый! Наперед выйти, чтобы увидеть, что ты за один…».

И уже не в силе сдержать себя, бледнея (он тоже ощущает это), неслышно выскакивает на дорогу и становится с чужеземцем лицом к лицу.

— Оооо! — скрипучий испуганный голос еще что-то клокочет, и звонко щелкают зубы.

Дмитрий с преувеличенной любознательностью какой-то миг вслушается в этот полуклекот, полухрип (говорили же, что гитлеровцы ничего не боятся), всматривается в неясные очертания лица с обвислым подбородком и выпускает короткую очередь. Будто встряхнуло телом чужеземца.

Он тяжело падает на землю, и предсмертная судорога начинает подбрасывать его тело над дорогой. Сначала каска скрежещет об асфальт, а потом в железо глухо бьет голова.

«Добить?.. Чего там тратит патроны. И так околеет. Никто его сюда не просил».

Дмитрий подбирает автомат, который упал в сторону; видит, как кровь наполняет сухую выбоину, темным пятном чернит дорогу. И он облегченно вздыхает, когда позади стихает ерзание тела и скрежетание каски.

Из-под его ног уже быстрой птицей срывается ветер, и Шлях, закрутившись, зашумел низко и грозно.

ХXІV

После первого удачного налета Дмитрий повеселел; проснулось чувство значимости своей жизни, чувство, близкое к тому, что пережил в незабываемый вечер, когда его, раненного, везли на пасеку. Неприятным был только тот непривычный перестук: сначала каски по асфальту, а потом глухой удар головы об железо, который неизменно вплетался в воспоминания о темной ночи на дороге.

Теперь Дмитрий спокойнее и основательнее готовился к новому наступлению: его мыслей не разъедала соль скуки, бездеятельности и неизвестности, как тогда, когда лечился у Марка Григорьевича. Действие вдруг до ясности выровняло его путь; и в мысли, в поступки внесло хозяйственный порядок, выбило тот промежуточный клин: что же его ждет на новой дороге? Одно беспокоило больше всего — одиночество. Если бы еще с кем-то действовать…

В яру долго искал, пока не нашел возле Городища на валу своих буйногривых коней, которые аж блестели раздобревшими спинами и боками. Почувствовав человека, призывно заржал буланый, а потом, трескуче подминая копытами пересохшие стебли медвежьего ушка, стреляя ситнягом, подбежал к Дмитрию и долго игриво водил головой, будто хотел ударить хозяина лбом. Запустив руку в золотистую гриву, Дмитрий почувствовал, как пальцы коснулись мелких капелек пота, а под тонкой кожей перестукивала горячая кровь. Дышал конь равно — пах не играл, а ногами нетерпеливо бил землю, и она, пересохшая, звенела, как колокол.

В сумерки, привязав на короткий повод карего к буланому, Дмитрий выехал из яра, чтобы добраться ночью до Большого пути. Когда вдали затемнели стеной деревья, на поле привязал лошадей возле груши-дичка, а сам пошел на перекресток.

И не успел Дмитрий после короткой очереди по регулировщику ступить несколько шагов вперед, как прямо из оврага мотыльком замерцал огонь пулемета, и несколько черных фигур выскочило из дзота, мастерски сделанного и замаскированного в овраге возле толстой развесистой липы. Затрещали автоматы, и немцы, отсекая ему дорогу справа, полукругом бросились на поле.

«Регулировщик боком упал, — еще брезжила запоздалая мысль. — Залечь и отстреливаться» — промелькнула другая.

Но сразу же решительно отверг ее: «Ну и что из того, что он убьет одного-двух фашистов и сам погибнет. Ему еще не одного надо на тот свет послать… Скорее к лошадям… А если сейчас в спину ударит очередь?.. Погибну беглецом… Какой там черт ударит!»

Успокаивала уверенность. Однако тело между лопатками неприятно сжималось. И, прижав руки к груди, наклонив голову вперед, он так летит полем, будто хочет перегнать свист пуль, сопровождающих и опутывающих его.

Растет в глазах, словно сама бежит к нему, груша-дичок. Рванул за повод, и уже в следующую минуту, пригибаясь к шее буланого, он мчит в ночь, оставляя за собой выстрелы.

Он летит в майданскую дубраву, а потом, дав коням передышку, перескакивает на карего и мчит, сначала дорогой, а потом полями, в другой лес: не сомневается, что завтра его будут искать в майданском, а он будет в дубине…

Не путая, пускает лошадей в чащобу, а сам ложится под дубом, положив в изголовье автомат.

На рассвете выпала роса, и он, ежась, просыпается от голода и влаги.

Густая, как молозиво, россыпь колыхалась на деревьях и траве. В округлых листьях невысоких колючих кустов синеет мелкий терен, обвитый темно-сизой пыльцой. Пахнет почерневший высохший боярышник и, как дятел, тукают, срываясь с замшелых деревьев, тугие, с точками едва заметных веснушек, кислицы. Хрустнул под ногой желудь — густо лежали они под дубом, продолговатые и отточенные, до удивления похожие на патроны к автомату.

«Повадился кувшин воду носить, — насмехался над собой Дмитрий, вспоминая вчерашнее. — Думалось, что фашист настолько глупый, что где-то счастье завалялось, что не лежишь без задних ног на холодной пашне. Думал, думал, мудрствовал, мудрствовал — и придумал… Нет, если хочешь бороться с врагом — захватывай более широкий покос, поле захватывай…»

Где-то вдалеке заскрипела подвода. Вдоль дубины на Большом пути с липами перемежаются старые великаны-дубы; в овражках зелеными лодочками поблескивают листья ландыша; темнеют круги чабреца, зонтики отцветшего тмина.

За деревьями пробурчала машина, приглушила скрип колес, и снова курлыканье колес вплетается в настороженную тишину лесного покоя. На пароконной телеге сидят двое полицаев, а возле них лежит неподвижная фигура в зеленом.

Ой, го-оп, Ти-итяна, Пи-ироги, сми-итана, А за ту-ую сми-итану, Ці-ілував я Ти-итяну.

Икает, пошатываясь на телеге, разомлевший от водки полицай и бьет себя подбородком по запавшей костлявой груди.

— Демид, у тебя водки нет?

— Пошел ты к черту, — огрызается Демид, держа винтовку в руках. — Ты за лесом лучше смотри.

— Чего мне за лесом смотреть? Чего я в лесу не видел? А у тебя, Федько, ничего нет? — обращается к фурману, молодому парню.

— Нет, — понуро оборачивается тот и тяжело вздыхает, его юное лицо аж посерело от внутренней боли и сочувствия.

— Ну и черт с вами. Приеду в крайс — там загуляю…

Ой, го-оп, Ти-итяна, Пи-ироги, сми-итана…

— Руки вверх, черти! — вскакивает на ров, нацеливаясь автоматом на Демида.

Тот бросает винтовку на землю и, бледнея, как мел, высоко поднимает руки, ладонями внутрь. Пьяный, взглянув из-за плеча, еще ничего не может сообразить. Извозчик бросил вожжи под ноги лошадям и тоже вытягивает руки, большие, черные.

— Я кому сказал руки вверх?! — бесится Дмитрий. — Становитесь рядом! Кого везете?

Из телеги привстает окровавленное, покрытое синяками лицо с распухшими губами. Неизвестный со стоном падает лицом на солому.

— Ну-ка правь, парень, в лес. Да быстро мне поворачивайся. А вы за телегой, — обращается к полицаям, косясь глазами на дорогу.

Федор суетится между конями, которые заступили вожжи, потом идет в дубину; молча за телегой с поднятыми руками идут полицаи, и снова над полудрабком приподнимается окровавленная голова.

«Молодые, здоровые, быкам вязы скрутили бы, а они — в полицию служить! Корешки кулаческие! Продажные люди!» — едва сдерживает себя, чтобы не выпустить очередь.

— Кого везете?

— Лейтенанта, — трезвеет пьяный полицай, и его черные глаза резко выделяются на сером лице с тонким заостренным носом.

— Развяжи, парень, командира.

Федор бросается к телеге, и через минуту, болезненно морщась, невысокий мужчина подходит к Дмитрию.

— Кто вас бил? Оба?

— Оба, — не смотря на полицаев, отвечает лейтенант. Дмитрий подбросил автомат.

— Дядя, за что же меня? Я же… Я… — судорога искажает тонкие черты протрезвевшего лица, которое из белого становится желтым и начинает выделять пар.

— За то, подлец, что в полицию пошел, за то, что руку на советских людей поднял, — кривя рот, рубит Дмитрий.

— Не убивайте их, — умоляет извозчик.

— Почему?

— Тогда меня полиция замучает, жизни не будет.

— Я еще подумаю, будет ли тебе жизнь, нет ли, — угрожающе сверкнул глазами. — За сколько нанялся людей на тот свет перевозить? Помощником смерти хочешь быть?

— Меня же заставили.

— Не верю. Молодого, такого бугаяку, чтобы заставили… Хлеб ты чей до этого времени ел? Немецкий? — нацеливается на полицаев.

— Дядя! Не губите меня. Я же украинец, — защелкали зубы у Демида.

— Ты украинец!? Ты украинец!? Ты слизняк! Оборотень! Приемыш немецкой проститутки! Ты!.. — и люто разряжает автомат.

С хрипом падает неуклюжая длинная фигура в сырую лесную тень, а ее настигает вторая, поменьше… Мертвые слезы труса брызнули из побелевших глаз Демида и растеклись по желто-зеленой обмякшей шкуре, не коснувшись ни одной каплей утренней земли.

Испуганно застыл возле лошадей молодой извозчик.

— Снимай штаны, песий сын! Быстро мне! — обращается к Федору, вытирая ладонью стянувшийся, тугой лоб.

— Дядя!.. — умоляет парень.

— Ничего, ничего! И голый домой дойдешь. Пусть полюбуется тобой, красавцем, девушка, покраснеет за тебя — и в глаза плюнет.

— Хоть трусы оставьте! — навертываются слезы.

— Я тебя оставлю. Не боялся грешную душу показывать, так теперь грешным телом посвети.

— Нет, не буду снимать! — вдруг решительно парень застегивает пуговицы. — Как хотите — убейте или к себе берите. Верой буду служить. Разве я не искал партизан?

— Мне таких перевозчиков не надо.

— Дядя, возьмите, не ошибетесь. Я пулеметчиком буду.

— Товарищ, а может из парня что-то выйдет? — касается его руки лейтенант.

Призадумался на минуту, не спуская глаз с лица Федора, которое окидывалось потом и подвижными округлыми пятнами.

— Благодари красного командира. Он тебя, поганца, пожалел.

Федор смущенно кланяется лейтенанту.

— Будем знакомы. Бригадир Дмитрий Горицвет, — вплотную подходит к лейтенанту.

— Лейтенант Савва Тур.

— Куда же теперь думаешь?

— К вам партизанить. Куда же иначе.

— Член партии?

— Коммунист.

— Хорошо, — повеселел Дмитрий. — Будешь в нашем отряде комиссаром. Тебе командиром годилось бы, да я беспартийный.

— А где же ваш отряд?

— Отряд? Я, ты и этого безштанька захватим. Вишь, какими овечьими глазами смотрит…

— И это все?

— Все.

— Вон как, — беззвучно смеется Тур, и его подбитый глаз нервно вздрагивает.

— Ничего, одно зерно дает горсть зерна, — уверенно говорит Дмитрий и себе улыбается. — Среди людей не останемся без людей, — пусть только услышат о добрых делах.

На следующую ночь, оставив на Городище Тура и Федора Черевика, он поскакал на пасеку, чтобы пополниться продовольствием и всяким инструментом. Усталость клонила к гриве, валила с коня.

Пустил буланого на поляну, а сам быстро и тихо пошел на пасеку.

Бледное лунное сияние осветило длинные ряды ульев; мягким синеватым светом переливались стены старого дома. Возле дуплянки под грушей что-то зашевелилось, и Дмитрий осторожно отскочил в тень, схватившись за автомат.

— Дмитрий Тимофеевич, это ты? — вышел навстречу Марк Григорьевич.

Только теперь заметил Дмитрий, как за последнее время подался старый пасечник. Глубокими тенями залегла в глазах молчаливая печаль, опустились прямые плечи, дрожащей стала походка.

— Надоел я вам, Марк Григорьевич.

— И не смей такое говорить. Чтобы и словом не оговорился мне, — постучал палкой по земле. — Или ты думаешь — мне два века жить надо?.. Находился по зеленой земле, пожил между людьми, детей вырастил — пора и честь знать. А вспомнит кто из людей после смерти добрым словом — для старого и это хорошо. Мы люди простые, — и вздохнул. — По дочери скучаю. Все вижу ее: то маленькой девочкой, то уже студенткой. Она у меня без матери росла — сам воспитывал, поэтому и помню больше всего.

— Славная девушка.

— Славная, — обрадовался Марк Григорьевич, что хоть разговором можно отвести душу. — Восемь лет ей было, а она уже по хозяйству, как хозяйка, распоряжалась. Горшок не поднимет до шестка, так приставляет скамеечку, потом влезет сама на нее и ставит в печь. И уроки, бывало, выучит, и еды наварит, и мне на пасеке помогает. Бойкая девушка была.

Сели на бревне, помолчали. Снова где-то в кустах запел молодой соловей.

«Осень наступает. Надо запастись мукой, соорудить землянку в Городище».

Пошатнулась луна над деревьями, мальками вскинулись росы.

— Засну, и сразу же проснусь, — кажется, идет моя Соломия ко мне. Выйду ей навстречу, а нигде никого, только дерево шумит и печалится.

«Почему же дерево печалится?.. Осень, война. Людям и лесам теперь больше всего досталось… Кто же это чернеет на дороге? Ей-право, Соломия» — подсознательный толчок выводит его из полусна, и Дмитрий долго не может понять, где он и что с ним.

— Пошли, Дмитрий Тимофеевич, в хату. Соснете часик, другой.

— Пошли. Так спать хочется, — признался, зевая. — За две ночи может часа три отдохнул.

— Хоть удалось что-нибудь сделать?

— Не без того.

— Вот глупая голова! — ударил себя рукой по лбу Марк Григорьевич. — Я и забыл, что приходил ко мне на пасеку мой ровесник — дед Туча, Денис Викторович. Ты же знаешь его?

— Припоминаю немного. Это тот, который когда-то в молодости, рассердившись на нескольких парней, снял с них фуражки, руками поднял возле стрехи верх чьей-то хаты и вложил их в замок[121].

— Он самый, он самый. Бить парней не хотел — одним кулаком убил бы, поэтому так поиздевался над ними. Он трех фашистов убил, а теперь партизан ищет. Бабу его, все хозяйство — огнем пустили. Сожгли. Прими его, Дмитрий Тимофеевичу, к себе. Крепко злой человек стал. Будет бить врага, как траву косить.

— Чего же, пусть приходит, нам такие нужны, — согласился Дмитрий, затворяя сенные двери и широко вбирая грудью медовый настой лесных яблок.

— Вот и хорошо, — закивал головой Марк Григорьевич, — я ему сказал, чтобы ко мне еще пришел, а сам страдал, согласишься ли ты. Может что перекусишь?

— Спасибо. Вот харчей немного возьму у вас. Разживемся — отдам. Топор, пилу надо нам.

— Что, строиться думаешь?

— Эге.

— Муки вам надо?

— Конечно.

— В Майдане Петриковском уже мельница работает, немцам пшеницу мелет, а дядькам мельник разве что крадучись какой-то пуд передерет. Мужчина он хороший. Езжай туда и набери несколько мешков.

Дмитрий забирается в ванькирчик, набитый ульями, кадками, рамами, и сразу засыпает нервным чутким сном. Просыпается от скрипа двери, голосов Марка Григорьевича и неизвестного. Руки невольно находят оружие.

— Дмитрий Тимофеевич, пусти. Гость пришел.

Отворяет дверь; в ванькир входит с автоматом высокий дородный дед с небольшой бородой.

— И поспать не дадут. Денис Викторович очень нетерпеливый человек, — улыбаясь, идет в хату Марк Григорьевич.

— Спишь, значит? — осматривает Туча недобрым и недоверчивым глазом Дмитрия.

— Сплю, деда, — с любопытством изучает правильное, строгое, как из дерева вырезанное лица.

— Крепко спишь?

— Крепко сплю.

— И на перинах любишь поспать? — уже ехидным и злым голосом допытывается Туча.

— И на перинах люблю, — Дмитрий едва сдерживает усмешку, видя, как его слова бесят деда. — В особенности, если перины пуховые. А еще если из гусиного пуху — лучших на свете нет. Ну, я уж не говорю про лебединый.

— Распросукин же ты сын после этого! — наливается свекольным соком дед. — Залег на пасеке, как трутень, а тебя еще и партизаном считают. Ох, субчик ты, субчик, как посмотрю я на тебя. Такие морды неумытые, обзавелись бронью, а когда наши отступили, они или домой к бабьей юбке вернулись, или в лесах агитацию о пуховых подушках разводят. Искал чего-нибудь лучшего, чем те жевжики[122], и выменял шило на швайку[123].

— Какие жевжики? — насторожился Дмитрий.

— Такие же, как и ты — одним миром мазаны. Искал я орлов, а на свиные хвосты напал.

— На кого же вы напали?

— Да на нескольких чертей, которые крутятся, как кизяк в проруби, а людям и воду гадко брать… Что же вы делаете? — спрашиваю у них.

«Книжечки читаем». — «А еще что?» — «Героически ждем Красную Армию». — «А еще что?» — «С нас и этого достаточно».

— Слышишь, какие? Они героически отсиживаются и харчи переводят. Это, прямо тебе, значит, как у ленивого молотильщика: блины съел, вареники съел, а уж третья работа — цепом крутить — ему не по силам… И твоя программа, значит, спать на перинах и героически ждать наших? А советскую власть пусть твои товарищи защищают? Так как тебе вылеживаться надо?

— Нет, деда, — впервые за все время войны смеется Дмитрий.

— А какая же твоя программа? Книжечки читать?

— Фашиста бить, деда, моя программа. Бить, пока ни одного не останется на нашей земле.

— А ты не врешь?

— Нет, деда, старый уже врать.

— Такая программа мне по душе. Ну, и обманщик ты, Дмитрий Тимофеевич. Разве же я твоего отца не знал? Знаменитый мужичонка. А как услышал твою болтовню, то и думаю: «Лев был Тимофей, а зайца народил». Так где же ты фашиста бьешь? На перекрестке не твоя работа?

— Моя.

— Ну, принимай и меня к себе. Одному, как волку, блудить никак не получается. А перины у тебя едва ли из гусиного пуха, — большой рукой тронул кровать, застеленную дерюгой с вала. И на суровом лице появляется подобие улыбки, шевелящей корявые брови и разглаживающей глубокие складки надбровья.

XXV

На сгорбленном, подырявленном полузаплывшими воронками поле встретились сгорбленные деды.

— Эх, ребята, ребята… Что оно делается теперь? — вместо приветствия, как-то безнадежно махнул рукой Семен Побережный, и его веки в твердых прожилках забились черными тенями. Небольшое, сухое, как грецкий орех, лицо старика после смерти младшего сына еще больше ссохлось, еще больше потрескалось кривыми покрученными морщинами.

— Да-а… Теперь и поля — не поля, и жизнь — не жизнь, — ни к кому не обращаясь, вздохнул Кирилл Иванишин. — Живешь словно не на земле, а на туче: вот-вот в бездну провалишься. Лучше было бы и не доживать до такого часа… Как святую ниву испортил фашист. Стебель на труху перемолол, колос в грязь втоптал, а еще неистовее топчет человеческую судьбу, жизнь в могилы вгоняет.

— Кто сам долго не собирается жить, тот все живое со света сводит, — двумя обледенелыми росинками сверкнули красные глаза Иосифа Киринюка.

— Эх, ребята, ребята… — клочком тумана качнулась жиденькая, с просветами борода Побережного. Мысли, воспоминания, тоска так налегли на него, что он больше ничего не может сказать и возвращается к реке: пусть не видят люди влаги на запечалившихся глазах.

Над самым Бугом из мрака пароходом очерчивается его новая осиротевшая хата. Как она еще недавно радовала глаза старика, потому что только счастливые дороги сходились и расходились от нее. Знатные земледельцы приходили к Захару и Семену, приезжали рабочие с суперфосфатного завода, не миновали их дома и Иван Васильевич и Геннадий Павлович. Здесь обсуждали, как лучше засеять поле, и сокрушались о судьбе Абиссинии; здесь детские ножки впервые становились на землю родителей, и сюда приходили письма от воинов, у самой границы оберегающих Родину; здесь восхищались мужественным словом Ибаррури и плевались при одном упоминании о предателях Мюнхена и желали им не меньше сотни болячек в печенки.

— Помните, как мы эту ниву с Иваном Васильевичем обследовали? — вспоминает Киринюк. — Вошел он в рожь, колос лицо ему обвевает, а он даже глаза не закрывает: так была дорога Ивану Васильевичу наша мужицкая работа.

— Потому что партийный он человек, сердце человеческое имел.

— Имел и имеет, — тихо поправляет Побережного Киринюк.

— Верно, верно, — быстро спохватывается Побережный. — Только где он теперь? Хоть бы одно слово услышать от него, долго ли такое безголовье будет… Ты, Йосип, не слышал, как здоровье Ивана Тимофеевича?

— Да какое там здоровье! Лежит. Тяжело осколки его изрешетили. С ногой плохо.

— А с сердцем, наверное, хуже, — в морщинах Киринюка скупыми слезами блестят едкие капельки тумана.

— Оно так у каждого порядочного человека.

— У каждого…

И не сговариваясь, деды побрели туманом к Ивану Тимофеевичу.

Марийка встретила стариков во дворе, охнула, засуетилась, жалостно улыбнулась и, привычным движением поправляя платок, повела гостей в хату.

Иван Тимофеевич, пожелтевший и осунувшийся, высоко лежал на широкой кровати.

И только теперь деды увидели, что его голова совсем побелела, а от уставших глаз великим множеством лучиков расходились мягкие стариковские морщины.

«Эге, уже и к Бондарю шестой десяток стучит» — впервые подумал Киринюк, осторожно садясь возле кровати, ему, как и всем в селе, знающим характер Ивана Тимофеевича, никогда даже в голову не приходило, что Бондарь не молодой уже человек.

— Спасибо, добрые люди, что пришли, — тихо звучит голос Ивана Тимофеевича. А Киринюку все не верится, что Бондарь лежит в постели. Нет, то он говорит со сцены большого зала, и слова его, как голуби, порхают до крайней двери, где всегда любил молчаливо сидеть среди молодежи старый кузнец.

— Эх, Иван, Иван, как тебя горе побелило, — качает головой Иванишин. — А когда-то я тебя на руках носил. Давно это было… Умирать бы пора мне.

— А не рано? — так же тихо спрашивает Иван Тимофеевич.

— Чего там рано. Теперь жизнь, поверь, не стоит ломаного гроша, — прибедняется Иванишин, как прибедняются старые люди, зная, что их речь примут с сочувствием.

— И вы так думаете? — обратился Иван Тимофеевич к Побережному и Киринюку, и на его устах шевельнулась такая знакомая хитроватая улыбка, что даже Марийка повеселела.

На нее недобро покосился Побережный.

— Ты бы, женщина добрая, метнулась себе по хозяйству, что ли.

Марийка вспыхнула и, краснея, вылетела во двор.

— Бомбой метнулась, — сообщил Побережный, заглянул во все уголки, сел возле больного и горячее заговорил: — Думай не думай, Иван Тимофеевич, а просвета ну никакого и на маковое зерно нет. Все лучшее уехало, отошло от нас. Сыны, как лета молодые, отошли. Где они теперь? И цветом ли цветут, или белым снежком обмерзают? А что мы, старые, без молодой силы? Стерня пустая… Вот хоть бы крошку правды услышать… Чтобы наша партия откликнулась к нам, так мы бы уж знали, как жизнь ценить. А как же иначе? Ведь партия — это наш Большой путь и сыны наши… Самые лучшие, как зерно наливное.

Затихло в доме. Все с напряжением ждали, что скажет Иван Тимофеевич. И он, вытерев рукавом липкий болезненный пот, сосредоточенно неспешно заговорил.

— Вы, люди добрые, прибедняться начали, как единоличники прибедняться. И это плохо. Цените жизни свои, они еще пригодятся! А жизнь фашистов, полицаев, старост в самом деле ломаной копейки не стоит. Из грязи они возникли и умрут в грязи.

— Это так, это так, — закивал головой Киринюк.

— А слово партии, — заволновался Иван Тимофеевич, — вы каждый день услышите, только умейте прислушиваться к нему. О взрыве на железной дороге знаете?

— Слышали… Говорят люди: два санитарных поезда вывозили побитых и искалеченных «цюрюков».

— Вот вам первое слово партии: так надо делать с фашистами. Об уничтожении полицаев и старосты в Ивчанце знаете?

— Почему нет… Туда им и дорога.

— Это второе слово партии: так надо расправляться с предателями, оборотнями и разными недоносками… Ждановский лесопильный завод знаете?

— Как не знать. В тридцатом году вырос, чтобы скорее строились мы.

— И стоял он до того дня, пока не захотели враги хозяйничать на нем. Только успели они распустить первые бревна, аж ночью лесопильня ясным огнем поднялась вверх. Это третье слово партии: ничего, кроме смерти, не оставлять врагам.

— Правду говоришь, Иван Тимофеевич.

— Искру увидели.

— Значит, и теперь, как всегда, партия с нами.

— Как всегда! — крепнет голос Ивана Тимофеевича. Уже не вытирая пот с лица, он откуда-то достает небольшой лист клетчатой бумаги и почти наизусть читает:

«Народ Украины!

Поднимайтесь все на помощь Красной Армии. Приближайте день освобождения!

В каждом селе, в каждом городе организуйте партизанские отряды!

Все в партизанские отряды, все на разгром врага!

Смерть немецким оккупантам!»

— Печатная! — многозначительно сообщает Побережный. — Кто подписался?

— Подпольный обком КП(б)У.

— Ну, тогда дело на твердой основе стоит, на твердой… Иван Тимофеевич, дай нам этот документ. Мы его в каждой хате, в каждом надежном доме, как закон, прочитаем.

— Берите! — и Иван Тимофеевич подал удивленным дедам не одну, а три открытки.

— Спасибо, Иван Тимофеевич, — благодарит Побережный и строго обращается к старикам: — А попадет, ребята, кто в беду, говорите — нашел на поле, аэроплан сбросил… Пусть ему всякие недоноски на хвост соли насыпят…

В это время заскрипела калитка, во дворе певучее затрещал мужской голос, забивая слова Марийки. Деды начали подальше прятать открытки. Скоро в дом, цепляясь за косяки, ввалился подвыпивший Поликарп Сергиенко.

— Иван Тимофеевич, голуб седой, звали? Вот я и явился, как часы, а часы, как трамвай. Подарочек вам, — вынул из кармана бутылку. — Первач! Горит, аж гай шумит, и все синим цветом. Как море синее, что неглубоко и в нем нет дна.

— А клепки у тебя есть? — резко обрывает его Иван Тимофеевич.

— Клепки? — непонятно отстраняется Поликарп. — Где? В бочках с закваской? Все, как из пушки! И холодильник есть. Вот холодильник — всем холодильникам холодильник.

— Встану, Поликарп, на твоих плечах побью его, — так говорит Иван Тимофеевич, что Сергиенко начинает что-то думать.

— Не штука побить — сделать дороже стоит. За что такой гнев? Разве я что?

— Ничто! Умой сейчас же голову холодной водой.

— Это я влет сделаю, как часы! — напевая, бросается Сергиенко на кухню, невпопад бряцает ведром, квартой и скоро, разлохмаченный и притихший, более ровной походкой входит в комнату.

— Ты серьезно надумал стать самогонщиком? — допытывается Иван Тимофеевич, сжимая пошерхшие губы.

— Люди гонят — и я гоню. Горе залить хочется, так как на тлен съедает оно душу. Хоть сивухой душишь беду.

— Значит, душу колхозника ты хочешь вонючим самогоном залить… Чтоб я от тебя этих слов никогда не слышал!

— Никогда не услышите — с готовностью запел Сергиенко.

— Она ему синими цветом горит, — не может успокоиться Иван Тимофеевич.

— Больше во веки веков не будет гореть синим цветом.

— Водичкой будешь разбавлять? — съехидничал Побережный.

— Водичкой, — твердо согласился Поликарп и сразу же рассердился: — Вот и сбили человека. Не сбивайте меня, я и сам как-то собьюсь.

— Чтобы завтра же мне свое предприятие в печи сжег или в Буге утопил.

— И сожгу и утоплю чертову машинерию.

— Эх, бессовестный ты человек! — напустился Побережный. — В такое время самогоном промышлять. Подумал ли ты над этим своей глупой головой?

— Не подумал, — оглянулся Поликарп. Перед ним судьями сидели деды. И вдруг трезвые слезы задрожали на ресницах мужчины. — Будь он проклят, этот самогон, чтобы я больше возился с ним.

— Береги каждое зернышко…

— Так я же из свеклы гнал, чтоб она горела… Почему я не послушался Степаниды…

— Как она? — добреет голос Ивана Тимофеевича.

— Все время со мной воевала. Самогон — это расслабления души, — говорит…

Деды прощаются с Иваном Тимофеевичем и осторожно расходятся улицами, неся, как сокровище, первые открытки.

На краю села Побережного окриком останавливает полицай:

— Ты чего, дед, поздно шляешься?

Старик прикидывается глухим и деловито направляется к Бугу.

— Язык у тебя отнялся? Чего вечером ходишь?

— Га?.. Добрый вечер.

— Добрый ли — не знаю, не пробовал… Чего поздно лазишь?

— Вести холостяцкую жизнь надумался, — сердито отвечает старик. — Раскричался, как на отца. Где ты рос, такой горлопан…

— Значит, вести холостяцкую жизнь задумал, дед? Именно пора! — полицай хохочет и пропускает Побережного.

— Тьху на тебя, репица похабная, хвост свиной, — сплевывает старик.

* * *

Марта выбирала на огороде матерку, когда из-за кустов сирени важно показался долговязый Лифер Созоненко. На нем черные штаны и френч со множеством карманов, пошитый наподобие немецкого, под носом полоска усов, на рукаве повязка. В одежду и картуз понатыкано пуговиц катафалкового цвета. Гоня перед собой худющую тень, он самодовольно подходит к молодице.

— Работаешь, товарищ бригадирша?

— Работаю, господин полицай, — процедила сквозь упрямо сжатые губы.

— Господин старший полицай, — поправляет и смеется.

— Не все же вам старшими быть. Перемололось ваше, половой за ветром пошло, костями на полях желтеет. А наше, слава богу, паникадилом засияло.

— Зачадило, а не засияло, трясца твоей матери! — неожиданно позади отзывается злой голос тетки Дарки.

— Ты мне, баба, агитацией не занимайся. За эти штучки теперь и на шворке[124] можно культурно подрыгать ногами — занятие не из очень веселых, но пользительное для кое-кого, — не сердясь, пренебрежительно разъясняет Созоненко. Самодовольство прямо льется из его широких глаз, блестит на узком лице. Он сейчас упивается своей властью и округленной, нашпигованной колючками злых намеков речью. — Ну, что ты артачишься? О вчерашнем дне сожалеешь? Не советую. Лучше мотнись домой и придумай что-нибудь мужчине. Причем — поворачивайся пропеллером.

— Очень просим, господин полицай, в хату, — язвительно приглашает Дарка.

— Господин старший полицай, — методично объясняет, копируя своего шефа,

— Просим, просим, господин старший полицай. Может побудете у нас, то и сыпнячок на свое счастье, говаривали люди, захватите.

— Как сыпнячок? — удивленно настораживается.

— Именно так: Нина больная лежит. Пойдете?

— Взбесилась старая! — сползает самодовольство с узкого лица полицая, на нем шевелятся тени страха и гадливости. Созоненко осторожно идет на попятный от женщин. — Так что, бабы, не будем сегодня мы сватами… А мне, Марта, позже, когда Нина выздоровеет, надо сурйозно поговорить с тобой.

— Наше давно отговорилось.

— Гляди, все ли? — в голосе Лифера появляются ноты угрозы.

— Все!

— Я не такой злопамятный, как ты. Могу помочь тебе, а могу в такой узел скрутить, что каждая косточка веревочкой тринадцать раз скрутится, а потом треснет. — Злоба опустошает глаза Созоненко.

— Исчезни из памяти, — с такой тоской и ненавистью говорит, что полицай отворачивается и скорее идет на улицу. За ним покорно волочится еще более худая тень.

— Съел! — злорадно бросает тетка Дарка. — Слизняк, оборотень похабный… Я и напугала его — десятой дорогой, говаривали люди, будет обходить нашу хату.

— Вы и меня сначала, пока не поняла, напугали… И не ухватило ничто такого паразита.

— Марта Сафроновна! — на огород влетает запыхавшаяся раскрасневшаяся Ольга, бойкими ручонками она охватывает ноги молодицы, голову отбрасывает назад и пристально смотрит на нее снизу вверх.

— Что, доченька? Что, маленькая Горицветка? — поднимает Ольгу, прижимает к себе. Какая-то подсознательная женская жалость и вздох одновременно вырываются из груди Марты, у рта встрепенулись горькие складки.

— Дедушка говорили, чтобы вы к нему пришли, — прерывчатым дыханием согревает ее девочка. — Чего у вас слезы, Марта Сафроновна?

— Это так, — провела рукой по надбровью.

— Что-то у вас болит? — с сочувствием смотрят на молодицу жалостливые глазки.

— Все болеет, доченька.

— Так и мама моя говорят, когда запечалятся… Такой теперь век настал, — говорит подслушанными словами взрослых.

— Ох ты маленькая, — невольно скорбно улыбается. — Об отце ничего не слышать?

— Ничего, — мрачнеет девочка и наклоняет голову.

На огород сгорбленными старцами наползают тени; на безветренную леваду налегают синие основы, сеют они росы и тот терпкий холодок, который так удивительно пахнет осенью полуживым корнем.

Идет Марта улицами, отяжелевшим взглядом впитывает тревожное зеленоватое небо, опускающееся на сады.

В доме Ивана Тимофеевича она встречается с Югиной. Аж застыла на пороге.

— Отец ждет вас, Марта Сафроновна, — открыто поздоровалась Югина и повела молодицу в комнату, наполненную дурманящим духом лекарств и перегретой крови.

— Вот и хорошо, что ты пришла, — утомленно промолвил Иван Тимофеевич. — Садись. Рассказывай, как живешь.

— Разве мы теперь живем? — махнула рукой.

— Растерялась?

— Растерялась, Иван Тимофеевич, — призналась чистосердечно и вздохнула.

— Боишься фашистов?

— Боюсь, — ответила исподволь, с болью. — И не знаю — страшнее или омерзительнее они мне.

— Омерзительнее, — отозвалась Югина, ближе пододвигаясь к Марте.

— Наверное, да, — согласилась. — Он, фашист, за щеколду возьмется — так ты ее, как зачумленную, несколько раз кипятком шпаришь.

— Кипятком надо не только щеколду шпарить, — заблестел взгляд Ивана Тимофеевича. — А чувство страха должно, Марта, как можно скорее исчезнуть у наших людей. Фашисты — воры, они страхом свой страх скрывают. Когда народная месть опустится на их донельзя растянутые тылы, тогда враг будет принимать за мину даже порхот плохонького бесхвостого воробья. А это очень скоро будет. Леса наши уже партизанскими становятся.

— Пусть становятся на радость нам.

— Одно дело надо сделать, Марта, доброе дело, но опасное. Не побоишься?

— За свою жизнь я не беспокоюсь, Иван Тимофеевич… Говорите, — ответила твердо.

— Может подумаешь?

— Если вы говорите — значит продумано это. Доброе дело есть доброе дело. Правда, Югина?

— Правда, Марта.

— Хочу вверить тебе жизни человеческие. Будешь за раненными бойцами присматривать. Это дело будто по знаку тебе? — пристально посмотрел на молодицу.

— По знаку, — зарделась.

Югина доброжелательно улыбнулась Марте и вышла в ванькир.

— Будешь продолжать медицинскую работу?

— Хоть не смейтесь над этой медицинской работой… Буду продолжать, насколько смогу. Только медикаментов никаких нет.

— Из холста наделаем бинтов, для промывки ран сделаем первач, зелья разного Марийка принесет, а дальше что-то придумаем.

— Добрый вечер, Марта Сафроновна, — из ванькира вышел невысокий русый, с забинтованной головой матрос. — Иван Стражников. Примете моих орлов на свой корабль, то есть на чердак?

— И вы знаете о чердаке? — всплеснула руками Марта.

— Эта вершина пока наиболее знаменитая в селе, — пошутил матрос…

На следующий день к Бондарю пришел трезвый и пристыженный Поликарп Сергиенко.

— Звали, Иван Тимофеевич?.. Недавно я, кажись, наговорил не того — всякого такого…

— Поликарп, ты уже свою чертову машинерию сжег и утопил?

— Не удалось, Иван Тимофеевич. Пока я у вас нахвалялся, баба ее куму одолжила. Сегодня заберу у него и уже на мелкие щепки обрубки разобью.

— Это сделаешь чуть позже.

— Чуть позже? — удивился Поликарп и насторожился: не подготовил ли снова чего-то против него Иван Тимофеевич?

— Чуть позже. А сейчас выгонишь мне с четверть такого первака, чтобы он синим цветом горел!

— Всяким будет гореть, Иван Тимофеевич, — повеселел Поликарп, — чистый ректификат выгоню. Выпьешь моей свекловки — и на голове ботва вырастет… Это вам для аппетита надо?

— И для аппетита, и раны лечить.

— Вот оно что! — Сухое лицо Поликарпа становится трогательно-сочувствующим, как у скорбящей женщины.

XXVІ

В глубине неисхоженного лесного оврага, у ручья, образовавшего здесь в продолговатой котловине небольшой пруд, строили большую, «на вырост» землянку. Вместо досок пол вымостили расколовшимися надвое кряжами, вместо кроватей выстроили длинные, от двери и до противоположной стены, кленовые полати. Небольшие окна пробили во всех стенах, а крышу покрыли широкой дранкой, которую мастерски драл Федор Черевик. Парень сразу привязался к лейтенанту и любое его слово схватывал на лету.

— Будет толк из него? — спрашивался Дмитрий у Тура.

— Дело покажет. Человека только действие и возвеличивает, и бросает вниз головой, — уклончиво отвечал лейтенант, сплевывая черными сгустками крови.

Несколько раз брался Тур помогать строителям, однако быстро покрывался испариной, задыхался, и у него что-то начинало хрипеть внутри.

— Отойди, парень, подальше от греха. На тебя смотреть совестно, а он и себе к древесине тянется. Ты раньше нутро от крови очисть, на ясном солнце прогрейся… Ложись на мою кожушанку. Не бойся, она чистая, — морщился от жалости дед Туча и решительно не допускал командира к работе.

— Что же мне прикажете: только смотреть на вас? — хмурился тот.

— Зачем тебе на нас смотреть? Не видишь, какая красота вокруг. Дыши широко, вот и оклемаешься быстрее.

— Савва Иванович, мы и без вас управимся, — приносил Федор в туеске дымчатой ежевики и садился возле лейтенанта, следя за каждым его движением. От взгляда Дмитрия девичье лицо Федора бледнело так, что даже полные розовые губы шершавели, будто их присыпали солью. А в широко раскрытых зеленовато-серых глазах дрожал страх — парень снова припоминал свой позор в лесах.

Тур шел осматривать лес или ложился навзничь на дедовой кожушанке, прислушиваясь к звонкому перестуку топора, мягкому шипению пилы, перезвону ручья и лесному дыханию, хмельному и несмолкающему.

Нелегко было на душе у молодого командира батареи, который похоронил своих боевых товарищей на лесных просторах Подолья. Тем-то и седина перевила паутинами его буйный черный чуб, тем-то и складки резко очертили худое нервное лицо, и сухие мышцы прорезались под кожей. И заснет мужчина, а снятся его ребята, и не убитые, а живые, крепкие, напористые, с которыми ему бить бы и бить врага, славой застилать родную землю, а потом прощаться со своими орлами, отпускать их, героев, в светлые дали… Не судьба… И слезы не глаза, а душу обливали Туру. То ли от тоски, то ли от переутомления, пробираясь к своим, не уберегся от облавы. Выстрелял до последнего все патроны и попал в руки полиции. И хоть как его ни били, фанатично верил, что внутренности не отбили, что скоро он выздоровеет.

«Как же можно не выздороветь, когда столько работы тебя ждет. Армию надо собирать в тылу. Если бы хоть сорокапятимиллиметровых пушек достать. Для партизан — самые лучшие». — И снова, погружаясь в замыслы, видел себя среди своих артиллеристов на той дороге, где пришлось ему останавливать прорыв.

В его сердце вместилось много людей и болящей горечи. Днем он мысленно разговаривал со своими гармашами, сочувствовал родителям, которые уж больше не увидят своих соколов, а ночью снова жили с ним его воины, и Дмитрий, просыпаясь, часто слышал хриплый, с мучительным клекотом, голос командира:

— По батарее! Заряд полный!.. Огонь!.. По фашистской сволочи!.. Хорошо, ребята!

В лунном сиянии до желтизны бледное лицо Тура с резко очерченными тенями становилось вдохновенным и таким волевым, что Дмитрий долго присматривался к нему, желая постичь часть того мира, который вместился в молодой окровавленной душе командира.

«Такие воинами родились» — задумывался, представляя, каким должен был быть Тур в бою.

Дмитрий трудно привыкал к людям, а с Туром сошелся легко, без внутреннего напряжения и неудобства. Может потому, что и Тур был не из разговорчивых, может и потому, что его очаровали скромность и деловитость молодого командира. Тур никогда не говорил: «так надо», а только — «я думаю». Но то «я думаю» так обосновывалось, что оно неизменно становилось — «так надо». Как-то, возвратившись из леса, Тур радостно обратился к Дмитрию:

— Обошел сегодня все наши владения… Выздоравливаю!.. Дмитрий Тимофеевич, ты стратег!

— Тоже мне стратега нашел, — покосился на Тура, выжидая, что тот скажет.

— Прибедняешься, Дмитрий Тимофеевич, а сам так и норовишь что-то выпытать? — рассмеялся командир. — Скажи: почему здесь, а не в другом месте расположился лагерем?

— И сам не знаю. Как-то с перепугу наугад попал, — шутливо развел руками.

— А все-таки? — взглянул пытливо. Дмитрий сразу стал серьезнее.

— Мысль такая была: лес здесь стоящий, здоровенный, с трех сторон болотами и низиной окруженный. Танки даже зимой не проскочат, так как тина только сверху твердеет. Значит, для обороны важное место. Дале, — вокруг мало сел. Это тоже неплохо. Ну, и Шлях при благоприятном случае может быть под нашим надзором. А это стратегическая дорога. Машин мы можем на ней, как дичи, набить. Жаль, что железная дорога далековато… Будет из нас пот потоками литься. Да к этому нам не привыкать.

И, погружаясь в свои соображения, Дмитрий не заметил, как изменился Тур, как радостно заискрились его глаза, забились в дрожи уста.

— Дмитрий Тимофеевич, ты… ты молодец, — взволнованно подошел к нему и крепко пожал руку. — Ты настоящий солдат.

И эти простые слова надолго запомнил Дмитрий. Радостью и печалью дохнули они: повеяло теми далекими и живыми воспоминаниями, той суровой и искренней человечностью, тем волнующим теплом, которое всегда было в речах Свирида Яковлевича, Маркова, Кошевого… Где они воюют теперь?

Ничего не мог ответить Туру, но этот день еще больше сблизил его с молодым комиссаром, к слову которого всегда прислушивался вдумчиво, внимательно.

Однажды Дмитрия в особенности взволновала суровая логика и поэтичность командира.

Как-то вечером дед Туча, тяжело переживая потерю своей жены, погрузился в наивные соображения об историческом прошлом страны.

— Нет, нет таких казаков, как когда-то были. Вот были герои, — закончил старый, обращаясь к Федору.

Тур встал с земли. Глаза его во тьме засветились сухими огоньками.

— Есть, деда, — тихо промолвил, — и значительно больше есть теперь в нашей стране героев, чем за всю историю было. Но не об этом я хочу сейчас сказать. Вы, деда, партизан, и мне хочется, чтобы вас не сбивала с толку однобокость. Во всем нужна ясность. Мы очень уважаем героическое прошлое, своих достойных предков, но живем не прошлым, а современным и будущим. Еще тридцать пять лет тому Феликс Дзержинский, светлый рыцарь революции, сказал: «Не следовало бы жить, если бы человечество не освещалось звездой социализма». А нас эта звезда и осветила, и вырастила. Поэтому все народы с надеждой смотрят на нас… — Тур, увлекшись, начал говорить сложнее. — Те же государства, которые не имеют верного указателя, которые разбрызгали жизненные соки на мертвый песок, которые погрязли в торгашеской грязи, — свою грязь прикрывают завесой прошлого, живут воспоминаниями и лицемерными сожалениями. Они за сорок дней народ отдают в плен, а сокровища прошлого плывут в фашистские лапища или продаются с торгов. Мы не принадлежим к таким государствам. Мы множим славу прошлого сегодняшним днем. И вы сами, деда, недаром пришли в эти леса. Так как ничего более дорогого Отчизны у нас нет.

— Правду говоришь, командир.

А Тур, помолчав, зашелся резким кашлем, потом еще тише обратился к Черевику:

— Ты поэзию любишь. Чьи это слова?

Лiси прапрадiдiв i гори зникли в сумi, I осипаються притертим пiр'ям думи. В домашнiй затишок пiсень спадає квiт, I лютня у руках слабких стиха поволi, I зa плачем рiднi моєї у неволi Часом не чую дум, пiсень минулих лiт, Та iскри юностi, як райдуга травнева, У глибинi грудей, проте, не раз спахнуть, I пам'ять освiжать, простелять добру путь I пам'ять в час такий, мов лампа кришталева, На диво, прочуд всiм, оздоблена митцем, Хоча i пил її охмарив давнiм днем, Але у серце їй свiчник поставиш ясний — I сяйвом свiтлих барв спахнуть минулi днi, I розiв'ється знов у замку на стiнi Килим прадавнiх лiт, притьмарений, прекрасний.

— Мицкевич?

— Мицкевич. Великий художник. Но слишком идеализировал прошлое… Вот победим, Федор, фашистов, и такие мы произведения увидим, сами создадим о своих героях, о своей Родине, что и в мире таких не было. Ибо живет наш народ не ковром древних лет, а вверх поднятым крылом…

— Горячий парень, ой, острый, — говорил о нем Туча. — Только бы выздоровел. Как начнет он кровью плеваться, меня будто кто шилом в мозг ширяет. Вот сволочи! Калечат людей, словно это не живая плоть. Из таких надо жилы выматывать, чтобы у любого, кто хоть в зародыше имеет ненависть к людям, шкура от страха отваливалась, чтобы он в душе паскудной зарекся пальцем задеть человека. Ты не думай, что любит дед наказывать. Я в молодости как весенний гром был — самым сильным парнем на наши села. Но в глупости, в потасовки не лез. А теперь сам на куски резал бы любого врага, своего или чужого. Думаешь, легко мне? Если бы ты знал, какая у меня жена была. Сердце ее весь свет жалело, сколько она дел переделала, сколько хлеба нажала. Маленькую медаль, золотую, получила в Москве. Думаешь, легко ее костям, перегоревшим, лежать в земле? Все вначале просила, чтобы похоронил ее на кладбище возле дочери — вишняк там разросся, тополь стоит… А я собрал ночью ее косточки, замотал в кусок холста и закопал под яблоней. Может после войны ее просьбу исполню…

Дрожат под глазами сетки морщин, и, не в силах сдерживать наплывы воспоминаний, Туча как-то жалостливо махал рукой и отходил от Дмитрия.

* * *

В понедельник под вечер поехали на мельницу. В землянке оставили одного Тура. Туча умостился извозчиком, а Федор, надев жовтоблакитну[125] повязку, выполнял роль полицая.

Тихий погожий вечер еще не погасил самородки золота, разбросанные над горизонтом, а уже небо разливалось, как паводок, заливало сизо-зеленой водой луга, и тучи, затухая, плыли той бескрайностью, как острова. Потом из-за леса выплыла луна, на отаве замерцали росы, засветились на красной одежде конского щавеля. В плавнях забеспокоилась дикая птица и долго, грустно крякала, не могла успокоиться.

Проезжая мягкой луговой дорогой между рядами округлых верб, Туча кнутом затронул ветку, и увядшая листва с тихим шорохом, перекручиваясь, постепенно посыпалось на спины лошадей, на телегу и на землю.

Все: и небо, и сено, в труху перемолотое в глубоких колеях дороги, и сырое гниловатое дыхание реки, и тревожный крик птицы, и невысокая росистая отава — извещало, что лето уже передает ключи безрадостной осени.

Не раз слыханный размеренный перестук мельницы напомнил Дмитрию что-то до боли близкое, неповторимое, от чего защемило и быстрее забилось сердце. Не было времени разбираться в путанице воспоминаний, так как уже чернела дощатая мельница и вздыхало, рассыпая синевато-серебряные капли, большое колесо. Федор соскочил с телеги и первый зашел на мельницу. Там быстро промелькнули две или три женские фигуры и исчезли, спустившись к воде.

— Добрый вечер, хозяин! — поздоровался Дмитрий с мельником, пожилым мужчиной. Вся одежда на нем, борода, брови, лицо были покрыты сладковатой дымчатой мукой.

Белая пыль дрожала в мельнице, обвивая и оплетая нитями убогие стены и снасти.

— Доброго здоровья.

— Кому зерно мелешь?

— Известно кому — вспомогательной полиции.

— А людям?

— Не велено.

— Возьмем мы у тебя, хозяин, несколько мешков муки.

— Бумажка есть?

— Аж три бумажки. Видишь, какие? — Федор слегка тронул рукой ружья. — Хорошие?

— Документы исправные, — неловко улыбнулся мельник. — Значит, вы не из полиции?

— Выходит.

— Так вы, ребята, забирайте муку хоть всю, только меня свяжите и положите в уголок.

— Это можно, — с готовностью согласился Федор. — Мы люди не гордые.

Когда связывали мельника, тот шепотом спросил у Дмитрия:

— А можно дорогу к вам узнать, если это не военный секрет… Вы меня не бойтесь. Немецкая власть где-то мне держится. А многие люди слоняются теперь. С радостью пристали бы к вам.

Дмитрий пытливо взглянул на мельника:

— Кто они? Хорошо их знаешь?

— Как не знать. Советские люди.

— Коммунисты есть среди них?

— Есть. Мой зять. Раненный еле добрался домой, а теперь сохнет человек без живого дела.

— Кем до войны был?

— Механиком.

— Где живет?

— Третий дом над речкой, если по течению идти. На доме гнездо аиста, — повеселел мельник. — Может вас свести с ним? Я сейчас сбегаю.

— Не надо. Сами познакомимся, — прикинул, что о таком деле надо посоветоваться с Туром.

— Да оно так, вам виднее, как надо делать, — согласился мельник и зашипев на Федора: — Не так здорово скручивай, не немец же ты. Попусти немного бечевку.

— Это же для вашей пользы, — успокоил Федор.

— Нашел пользу. От такой пользы дуба можно дать.

— Не дадите — бабы сразу развяжут. Это вы им за магарыч мелете?

— За какой там магарыч! — оскорбился мельник. — Надо же хоть чем-нибудь помочь своим людям… Вяжи ты скорее.

Когда Дмитрий подхватил третий мешок на плечо, в дверях мельницы, как в раме, встала статная молодая женщина. Блестящие глаза горели на ее бледном лице.

— Дмитрий! Дмитрий Тимофеевич!.. — ступила шаг вперед, простерла руки и сразу же безвольно опустила их.

— Марта! — не веря себе, снимает мешок с плеч и выпрямляется порывисто, всем телом.

Память в один миг осветила тот сумрачный мир, перенесла в такое близкое и такое далекое родное село, в глубину минувших весен. Воспоминания, одно дороже другого, закружили, словно льдины в ледоход; тем не менее и в тех воспоминаниях таится подсознательная тревога, как в полдень тень возле корневища дерева.

Волнуясь, подходит к ней и протягивает руку.

— Дмитрий… Дмитрий Тимофеевич, — как-то несмело подает руку молодая женщина, и нет в ее пальцах бывшей силы и упругости.

— Думалось ли, надеялось? — легко охватывает ее руки и выходит из мельницы.

— А я думала, надеялась, верила. Не мог же ты поехать куда-то и не проститься со мной, — глянула на него, отклоняя голову назад. — Каждую ночь стал сниться. И когда я уже избавлюсь от тебя, когда ты мое сердце оставишь? — и не может оторваться от своей первой любви, такой близкой и недосягаемой. — Как же ты зарос! Я и не знала, что у тебя борода кудрявая, — касается округлой густой бороды.

— Страшным стал?

— Еще лучшим, чем был. Только глаза у тебя теперь как ночь.

— Если победим — звездами засияют. Как в песне, — ласково прищурился.

— Ой, хоть бы скорее наши вернулись, — взялась руками за сердце.

— Ты куда думаешь? В мельнице останешься?

— Нет, домой буду идти.

— Провести тебя? Не побоишься?

— Ничего в мире с тобой не побоюсь! Только как тебе?.. — вдруг завяла.

— Ты чего?

Вздохнула молодая женщина и ничего не ответила, смотря затуманенным взором на него и уже ничего не видя. Постепенно подошел к телеге:

— Денис Викторович, вы с Федором отправляйтесь домой («землянку домом назвал, привыкаю» — отметил) — а я подамся в село. Дело есть.

— Может, помощь нужна?

— Нет. Позже увидим. Если припоздаю — у Марка Григорьевича останусь.

— Остерегайся же.

— Дмитрий Тимофеевич, только сегодня приходите. Мы все будем беспокоиться, — промолвил Федор и вспыхнул, как девушка.

— Хорошо, — прищуриваясь, глянул на парня. — «А и в самом деле, парень, кажется, ничего».

Воз мягко тронулся луговой податливой дорогой. Дмитрий поправил автомат, подошел к Марте.

— Чего запечалилась? — обнял рукой плечи, и так пошли оба узенькой стежкой над зубчатой певучей линией Буга.

— Чего? — И горечь заклекотала в ее голосе. — Будь она проклята, такая жизнь! Весь свой век мучилась и мучусь. Уже в последние годы горе начало забываться. Среди людей и меня человеком считали, а теперь стыдно глянуть в глаза всем, тебе… Через Варчука и Созоненко проклятых. Они тень на меня бросают. Кабы бы эти лиходеи в безвестность пошли — легче бы стало на душе. А Лифер еще похваляется: прикладами втолкну Марту в свой дом. Или будет жить со мной как миленькая, или на кладбище в дерюге вынесут. Сегодня с тобой здороваюсь и дрожу душой, не упрекнешь ли взглядом.

— Не беспокойся, Марта. Люди знают, какая ты. Живи честно и никто не упрекнет тебя.

— Я, Дмитрий, раненных воинов лечу. У себя на чердаке. Нашли с Ниной работу.

— Знаю, Марта. Спасибо. Когда-то наведаюсь в твой госпиталь. — Шел, охватив рукой плечи Марты, а заросшей щекой прислонившись к ее щеке.

Вот и исчезла Марта в коноплище, а он стоит в тени, ощущая, как беспокоится сердце. Пора бы возвращаться в новый дом. Нет, сегодня не в силах он сейчас идти в лес. Его зовет к себе село, смотрит на него глазами Андрея, печалится голубым сиянием Югины и вздыхает тяжелой печалью матери.

«Там же немцы теперь. Ну и что?..»

Шелестят высокие стебли кукурузы, шуршат маковые головки, и сердце его в тишине так бьется, как на речке трещит лед.

Наклоняясь по теням лип, перескакивает дорогу и уже рукой берется за свой перелаз; уже над ним низко нависают мокрые от росы ветки развесистых яблонь; чуть дальше грустно шумят тополя. И вот его хата. Насмотрись, Дмитрий, на свое молчаливое и печальное гнездо.

Насмотрелся Дмитрий и насмотреться не мог…

Уже небо подплывало кровью, уже, просыпаясь, как море, глухо стонали леса, когда он легко, по-лесному, спешил к Городищу.

С багряного, затопленного восходом перелеска, как из пожара, вышли две фигуры.

«Кто здесь рыщет?» — мигом залег в засаде, подминая поседевшую от росы траву.

И каким же его было удивление, когда узнал Тура и Черевика. Федор, увидев Дмитрия, обрадовался, а Тур сдержанно поздоровался и неодобрительно покачал головой.

— Что-то случилось? — обеспокоенно спросил.

— Случилось, — недовольно промолвил Тур. На влажных от росы щеках задрожали сухие мышцы.

— Что?.. Где дед Туча? — вытянулось лицо от напряжения.

— Тоже пошел своего командира искать… Федор, пойди навстречу деду.

— Что же такое у вас? — облегченно вздохнул.

— Как что? — неожиданно с негодованием ответил Тур и перешел на «вы». — Это вам, Дмитрий Тимофеевич, виднее. Вы оставляете отряд и даже не говорите, куда идете. Я понимаю рыцарские подвиги — провести женщину до села. Но этот подвиг — кому он нужен? — полнейшая бессмыслица, безрассудность. Вы под паршивую полицейскую пулю подставляли и свою жизнь и той женщины. Поблагодарили бы вас ее дети…

Дмитрий молча выслушал взволнованное слово комиссара, а потом тихо промолвил:

— Это правда, Савва! Но если бы ты имел детей, может, по-другому судил бы меня… Даже зверь не знает той разлуки, какую нам принес фашист.

— На чувства, Дмитрий Тимофеевич, бьешь? — смягчился Тур. — Чувство без ума — это тот хмель, который и голову сорвет… Пропуска нам, справки надо добыть.

— Какие?

— Немецкие. Чтобы свободно могли теперь по дорогам ходить. А за сегодняшний поступок — и в дневнике тебя ругаю.

— Уже записал?

— Записал и вывод сделал: командир выбросил целый день из своей жизни, как черепок за плетень.

— Вывод нелегкий.

— Тем хуже для нас. Итак, Дмитрий Тимофеевич, утвердим сейчас и до конца войны основной распорядок: ежедневно боевыми действиями помогать Родине! Ежедневно! Так и запишем в дневнике?

— Так и запишем! — крепко сжал руку комиссару. — Может, с этого и начинать дневник?

— Хочешь, чтобы о твоем поступке не вспоминать?.. Не выйдет, Дмитрий Тимофеевич… Что мельник тебе рассказал?.. Это хорошо, что нас ищут люди. Надо скорее узнать, кто они. Партия всегда учит — держать тесную связь с народом. Вот как только нам связаться с подпольным райкомом?

— Может его и нет теперь?

— Есть, Дмитрий Тимофеевич, — ответил уверенно. — Об этом говорят последние события в районе.

XXVІІ

Главная походная застава самоходок вылетел на опушку и остановилась, согревая влажную осеннюю землю своим теплом. Экипажи выскочили из люков, сосредоточенно, без команды, еще раз начали осмотр машин: проверяли ходовые части, натяжку гусениц, пальцы ведущих колес. Облупленные, побитые снарядами самоходки не раз уже бывали в переделках, и хоть давно прошел их гарантийной срок — не отвечали отказом в боях.

Командир походной заставы старший лейтенант Лукин и командир самоходки лейтенант Сергиенко молча вышли на окраину опушки, внимательно осматривая незнакомые настороженные пространства.

За изувеченными неубранными полями, как исполинский хлеб, лежала округлая низина, пополам разделенная неширокой речкой; дальше громоздились леса, а в лесах притаился враг.

Где расположился он? Какие имел огневые силы? Где найти переправу? Об этом надо было узнать Леониду Сергиенко.

— Мостик видишь? — отвел Лукин бинокль от глаз.

— Вижу. Для пехоты.

— Не заминирован ли он? Враг так обнаглел…

— Это до поры, — мрачно ответил Леонид. — Плохо воюем, танком за танк цепляемся, а надо бы хитрее.

— Ну, отправляйся, Леня. Мы будем охранять тебя, — так сказал, будто об этом раньше не знал Сергиенко.

Настала та неудобная минута перед боем, когда говорить о личном неловко, когда в сухие важные слова стоящих перед бойцами задач вплетаются мелочная и самая будничная чепуха, однообразные детали. Напряженный мозг сразу же игнорирует их, исключает из потока мыслей, которые даже саму землю поднимают, разводят леса, выискивая вражеские логова.

За одну минуту экипаж занимает свои места, и машина вырывается в поле.

Леонид Сергиенко из открытого люка пристально следит за лесом, который оживает и высокими качающимися колоннадами наплывает впереди.

Вдруг между деревьями замерцали огни и сразу же подернулись гнездами дыма: по самоходке ударили немецкие пушки.

«Батарея на опушке стоит. Мы тебя ударим» — натягивается лицо Леонида. Он остро посматривает то на лес, то на речку.

Сразу же вызревает смелое и рискованное решение. Пригнувшись, приказывает водителю Бойченко зигзагами лететь к мостику. На высоких передачах, петляя, полетела машина вперед.

Уже мягко прогибается луг, взметнув вверх фонтаны чернозема; уже плохонький деревянный мостик испуганно сгорбатился и не знает, куда спрятаться, а самоходка еще молчит.

— Товарищ лейтенант, куда же мы? — обеспокоенно спросил заряжающий.

— Куда? Через речку махнем, — раздваивает взгляд на два важнейших объекта.

— Перелетим, или как?

— Перелетим. По мостику.

— Так он же для пехоты… — меняется задымленное лицо бойца, и глаза становятся прозрачнее.

— Не бойся. Так промчим, что мостик только треснет…

За взрывами снарядов, которые под самую самоходку люто швырнули две воронки, заряжающий не услышал конца ответа, но облегченно перевел дыхание: если говорит их командир — значит перелетят.

Сергиенко, осыпанный землей, спускается вниз. Вот и мостик. Легонький, дощатый он, кажется, выскакивает из берегов и мчит под тяжелые траки. Одно неверное движение — и самоходка с разгона влетит в речку. Словно окаменели пригнувшиеся настороженные бойцы, не отрывающие глаз от смотровой щели.

Казалось, машина слилась с механиком-водителем, казалось, распластавшись, она лодкой скользнула по мостику.

Вогнулось, стрельнуло, хрустнуло дерево и — покалеченное, разбитое в щепки — рассыпалось, закружило по потревоженной воде.

— Ты смотри! — с недоверием и восторгом вырвалось у стрелка-радиста.

Самоходка, вздыбившись, выскочила из вязкого прибрежья и, круто извиваясь, помчала на батарею.

На полном ходу открыли стрельбу. Леонид, морщась от напряжения, сам повел огонь по врагам.

Цветная опушка на глазах начала чернеть, распухать, с корнями и верхушками подниматься вверх. Вот неповоротливо и тяжело подскочила пушка, поднимая вверх колеса, как поднимает пленный отяжелевшие руки.

— Скапустилась одна! — энергично крикнул механик-водитель.

— Фрицнулась, — поучительно поправил замковый Ибрагимов.

Точным попаданием в куски раздробило другую пушку, и лицо Леонида просветлело, словно опасность уже миновала.

Переполовиненные, приглушенные, ослепленные огнем, дымом и теменью размолотой земли, засуетились обслуги между поредевшим кустарником. Но какая-то сила снова приковала их к пушкам, и тяжело зашевелились, оседая, мертвенные черные жерла, нацеливаясь на самоходку.

— Блямббб!

Как страшный молот по наковальне, ударил по самоходке снаряд, аж назад подалась она, а из глаз воинов несколькими потоками, вверх и вниз, посыпались искры, закружили, переполняя всю машину. Покачнулся Леонид и широко рукавом протер ослепшие глаза.

— Броню не разбило! — неистовой радостью осветилось на миг испуганное лицо Бойченко.

— Не раскололо! — по привычке поправил товарища Ибрагимов.

— Зато мы их сейчас расколем, — бросает Леонид.

Грохнул взрыв. Задвигались и врезались в землю покрученные осколки третьей пушки, а скученная обслуга четвертой, черная, растрепанная, разваливается и растекается по лесу.

Пятнистая одинокая пушка, нацеленная на самоходку, извергает последние жидкие пряди дыма.

«Мы тебе преломим хребет» — дрожит злой улыбкой гордое, напряженное и потемневшее от копоти лицо Леонида. Тем не менее не забывает пристально следить за лесом и полем.

Когда до пушки остались считанные метры, увидел, как от узкой лесной дороги начали отрываться на луг вражеские танки.

Самоходка развернулась. Весь сжимаясь в единую волю и силу, Леонид первым напал на железных уродов, перед которыми уже забушевали темные, как осенние дубы, столбы земли.

«Лукин поддерживает. Сразу нащупал цепь, — обрадовался, обливаясь черным жирным потом… — Главный, только бы главный продырявить…»

Облегченно вздохнул, когда осела и зачадила дымом машина, подбитая Лукиным.

«А главный прет!»

Вот он развернулся, нацеливаясь жерлами и бельмами раздвоенных крестов. Возле самых ленивцев самоходки брызнула земля и тяжело забухала по броне.

«Я тебе нацелюсь, гад фашистский» — летит вперед, забывая свое решение — поменьше связываться с танками.

Одновременно с взрывом на главном танке расщепился огонь, и он запылал, как купина смолистого дерева.

Самоходка Лукина срывает гусеницу еще с одной машины; она покачнулась, ковыльнула, оставляя позади себя распластанный тяжелый мех траков, и закружила на месте, разворачивая сырую землю.

Не выдержав удара с двух сторон, танки, огрызаясь, метнулись в леса.

— Убегают, убегают! — радостно закричал Бойченко.

— Драпают! — поправляет Ибрагимов.

Самоходка, не вмещая веселого гула, мчит к реке. Не раздеваясь, бросился Леонид в волны, искать брод, а экипаж начал закрывать люки, жалюзи, поднимать вверх выхлопные трубы. Скоро, весь с головы до ног мокрый и заболоченный, возвращается Сергиенко назад.

— Рыбы же в реке, ребята! Пройти не дает: так и валит с ног. Бойченко, это по твоей специальности — налови! Вот ужин будет!

— Здесь рыба, товарищ лейтенант, неаппетитная.

— Фрицатником разит, — добавляет Ибрагимов.

Загудел мотор. Плотно закрытая машина влетела в воду. До самого дна раздалась надвое разбитая река, и экипаж с радостью увидел, как к нему приближались наши самоходки.

* * *

«Дорогая моя Надежда, радость моя!

Недавно закончился бой, и я снова дописываю тебе письмо. Верю: оно найдет тебя… Что же о себе? Твой белоголовый Леня старается недаром есть солдатский хлеб и очень, очень скучает по тебе. Вот только что прошел дождик, и лесная земля теперь пахнет, как твои косы. Мой друг, старший лейтенант Лукин, уже насмехается надо мной: „Тебе и дым самоходки пахнет косами Надежды“, а сам втайне вздыхает по своей девушке…

Вот и экспедитор пришел, почтенный, как сам нарком-почт; удивляется, почему не отправляю письма. Он и не знает, что мне, как в песне поется, можно отослать только куда-нибудь. Поэтому й дрожит мое письмо в руке, как сердце…»

— Леня, тебя хозяин вызывает. Страх, недоволен тобой. Я нарисовал обстоятельства со всеми деталями, ну и сам как-то незаметно примазался к чужой славе. Верней, меня примазали, а я по мягкости характера не возражал: не люблю поднимать дискуссии в военное время, — смеясь подошел собранный, улыбающийся Сергей Лукин к Сергиенко. — О, ты снова строчишь послание Надежде? Уже твои письма скоро в самоходке не поместятся — придется на прицепах возить… И что же оно у тебя за письмо? Начал чернилами, потом синим карандашом, а закончил красным.

— Цветом победы!

XXVІІІ

Намучилась, нагоревалась, наработалась за свой век Евдокия; думала спокойнее на старости пожить, нянчить внучат и вокруг сада хлопотать… Не судьба. Еще только солнце заглянет в окно, а уже десятник колотит арапником в стекла:

— На работу, баба! С невесткой иди! Эй!

И попробуй не пойти. Кто-то, может, отпросится, кто-то за рюмку откупится, а тебе, старая, все дороги заказаны — за сына свирепствует Варчук.

Дважды уже синяки носила Югина, намеревался и ее, Евдокию, ударить Варчук, но или слухов постеснялся, или совесть заговорила. На срубе просо вязала, устала, оперлась спиной о полукопну, вдаль глянула.

Из леса на холм выгибалась дорога; как синяя волна, поднимался над полями и массивно плыла до самого неба, мимо выжатых полей, мимо высокой одинокой могилы.

Это же Дмитрий прибудет домой Большим путем, войдет в дом, высокий, коренастый, и как он ей улыбнется, как он к ней, матери, заговорит, как обнимет ее.

И уже видела своего сына возле себя, ощущала прикосновение его больших рук и не слышала, как слезы срывались из посеченных щек, падали на розовую стерню, на босые, потрескавшиеся ноги.

— Кто же за тебя дело будет делать? Может мне прикажешь? При советской власти разве так на поле работала? — конем с дороги свернул Варчук, подъехал к ней вплотную. Горячее дыхание лошади обвеяло ее руки, вспотевшие груди.

Неожиданно под старость Сафрон раздобрел, потолстел, будто стал моложе, только синяки под глазами еще больше почернели, и, как округлившиеся куски рашпилей, были иссечены комочками пористого тела. Говорили в селе, что даже к молодым женщинам начал приставать. Что же, отъелся на чужом горе.

— Чего же молчишь, баба?

— Мне не о чем с тобой тары-бары разводить.

— Вон какая гордая. Может, еще своих ждешь?

— Таки жду.

— Кого? Своего драчуна?

— Армию Красную выглядываю. Сталина жду.

— Не дождешься, старая нечисть. Были ваши большевички, да все вышли. Ну, чего же не вяжешь?!

— Жду, пока ты перебесишься и с глаз гнилым туманом исчезнешь.

— Я ж тебя! — и поднял арапник, наезжая конем на женщину.

Та оттолкнула от себя горячую лошадиную голову.

— Ударишь, может? Покажи свою храбрость. Все в селе говорят: храбрый ты, а мне не верилось. Ну, ударь! — упрямо взглянула на налившегося Варчука.

— Руки пакостить не хочу, пусть другой пакостит. Только штраф завтра, как миленькая, заплатишь, — огрел нагайкой коня и помчал дорогой, закрываясь черным столбом пылищи.

«Будто и не мать его породила».

Однако быстро забыла об этом — снова пришли мысли — все о нем, о сыне своем.

И ночами плохо спала, чаще садилась у окна, выглядывала Дмитрия.

Только замаячит какая-то фигура на дороге, уже места не может себе найти. Верила, что Дмитрий не сегодня-завтра подаст ей весть. А дни шли, иссушая вдовье тело и сердце. Стала еще молчаливее, а если приходилось сказать какое слово в разговоре, непременно вспоминала Дмитрия.

Вбежала как-то в воскресенье к Югине Килина Прокопчук. Быстрым глазом осмотрела дом — нет ли немца, и улыбнулась заговорщицки и счастливо.

— Слышишь, Югина, что на свете делается?

— Что же? — оставила подметать пол.

— Иосифовы дети этой ночью погуляли на дороге — две машины взорвали. Трупов немецких — что бревен наложили, сами же, как ветер, исчезли.

— Чьи это дети, говоришь? — подошла Евдокия к Килине.

— Йосифа Виссарионовича, нашего Сталина. Партизаны, значит.

— Может, и наш Дмитрий в партизанах.

— Может. А какую новую сказку о партизанах говорят!

— Расскажите, тетенька! — заискрились глаза у Андрея.

— Это же сказка.

— Пусть сказка, лишь бы о партизанах.

— «Что это в поле краснеет?» — спросил немецкий генерал своих офицеров. «Мак» — ответили те. — «Мак? Вырубить, вытоптать его, так как он укрыл поле, как красные флаги». Бросились фашистские воины и танками, и машинами, и так, пешком, истреблять мак. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к красному полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это краснело на поле?» — «Это партизаны ленты накалывали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же это будет, когда они воевать начнут?»

— «Что это в поле то поднимается, то опускается?» — спросил во второй раз фашистский генерал своих офицеров. «Ячмень» — ответили те. «Ячмень? Вырубить, вытоптать его, чтобы и стебелька не осталось». Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком истреблять ячмень. Ревут машины, гремят танки, земля гудит. Но только подъехали к полю — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулись назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это качалось в поле?» — «Это партизаны усы закручивали» — ответили те. «Не гут, не гут, — покачал головой генерал. — Что же то оно будет, когда партизаны воевать начнут?»

— «Что это зеленеет вдали?» — спросил в третий раз фашистский генерал своих офицеров. «Вода в пруду зеленеет» — ответили те. «Сорвать плотину, спустить воду!» — приказал генерал. Бросились немецкие воины и танками, и машинами, и просто пешком разрушать плотину. Но только подъехали они к пруду — начали вверх взлетать. Ни одна машина, ни один фашист не вернулся назад. Удирая, спросил генерал своих офицеров: «Что же это зеленело?» — «То партизаны рубашки надевали» — ответили те. «Не гут, не гут, — сказал генерал. — Что же будет, когда партизаны воевать начнут?»

— Аж тут земля гудит, поют копыта, оружие звенит и песня, как ветер, летит. «Кто это поет?» — спросил генерал своих офицеров, но уже и спрашивать не было у кого: всех как корова языком слизала.

— А это мы, партизаны! — и как ударят партизаны по гитлеровцам, разнесли их, как черную тучу, а потом сказали: «Вот подыхайте, фашисты, чтобы наших цветов не топтали, нашего хлеба не ели, нашей воды не пили»…

— В Яновских лесах парашютисты к партизанам спустились. Послали немцы облаву, да мало кто из нее вернулся. Доброго чеса дали, — отзывается горделиво Андрей.

— Может, и наш Дмитрий с теми парашютистами, — вздыхает Евдокия.

— А что еще говорят люди! — не утихает Килина. — Кармелюк со своими ребятами появился. Фашистов бьет, полицаев бьет, бандеровцев уничтожает. И суд простой у него. Поймают кого-то из нечисти, Кармелюк у людей спрашивает: «Что он сделал?» — «Жег» — скажут. «Тогда и его сжечь на огне». И горит проклятая душа, а Кармелюк дальше, от села к селу идет, свой суд вершит, грозный и справедливый.

— Может, и наш Дмитрий ходит с молодцами Кармелюка.

— Чудное вы говорите, тетенька, — улыбнувшись, не выдержала Килина. — Разве же может один человек быть то с Кармелюком, то с партизанами, то с парашютистами.

— А где же ему, по-твоему, быть? — оскорбилась Евдокия. — Может, скажешь, на службу к германцу пошел? Он у меня никогда у Сирка глаз не занимал, а дороги ему только выпадают или к Кармелюку, или в партизаны, или в парашютисты. Поживешь — вспомнишь мое слово.

— Пусть будет так, — сдвинула плечами Килина.

— Не пусть будет, а так оно и есть, — настаивала мать на своем. — Совесть у него чистая. — И выходила из хаты, горделиво и обижено, когда замечала в глазах соседки искорки удивления. В сад под хутором пойдет, да и сядет у расколовшейся прогнившей дубовки — здесь когда-то Дмитрий любил сидеть. Все, что было мило Дмитрию, стократ милее стало Евдокии. Придет с работы и, если никого нет в доме, все фото Дмитрия обцелует, к сердцу прижимает, будто это был сам ее сын. Хотела раз Югина из Дмитриевой сорочки блузку Ольге пошить.

— Не надо, дочка. Перешей из моей блузки.

Что-то новое появилось в характере Евдокии. Была она той самой Евдокией, хозяйственной, степенной, не такой, что гнется, куда ветер веет, но когда речь заходила о Дмитрии — забывала все на свете. И жалко было смотреть, и слушать ее, измученную, переболевшую самыми великими болями — материнской любовью.

XXІХ

Дети ничего не прощают старшим. На долгие годы западает в их души несправедливость, глубоко и мучительно.

Приведя с пашни трофейного коня, Андрей долго рылся на чердаке в книжках и недовольный, облепленный пылью и паутиной, слез в сени.

— Что искал на чердаке, сын?

— Книжку какую-нибудь почитать. И не нашел — все прочитано и перечитано.

— А чего же ты к учителю Ефрему Федоровичу не пойдешь?

— Пусть у того нога отсохнет, кто к нему пойдет.

— Будто он что? Продался?

— Продался ли — не знаю, а что слизняк — всем известно.

— Как ты смеешь говорить так про своего учителя?

— А как он посмел пойти работать на молочный пункт, да и еще на людей кричать, чтобы скорее немцам молоко выносили? Я раньше — сижу в классе — и слова не пропущу. Читаю ему стих, рассказ — всей душой дрожу, так ли понял написанное. Сядет он, учитель, возле меня, разговорится и сам что-то прочитает. Хорошо читал — так у меня сердце и защемит, и засмеется. А теперь он людям читает: «Восемьсот литров молока — немного. Кто не вынесет — корову заберем» — злобно перекривил. — Попробовал бы он теперь свою руку мне на голову положить — в глаза плюнул бы.

— Разве так можно? — улыбнулась в душе.

— Можно, мама.

— Может, человека горе заставило.

— Горе? А Никите Демьяновичу, на двадцать лет старшему, не горе? Приглашали же бандеровцы учительствовать — не пошел. «Старый» — говорит. За пять верст рыбу в Буге ходит удить, с похлебки на воду перебивается. А вернутся наши, как этот старик учить нас будет!

— А будет, — призадумалась Югина, переносясь мыслями не к учителю, а к своему мужу.

Андрей пообедал, выследил, когда никого не было на дороге, быстро вскочил на коня и, пригибаясь к гриве, галопом помчал левадами к лесу.

Свистит в ушах ветер, забивает дух, курлычут звонкие копыта, а парень упивается быстрой ездой. В лесу на лету соскакивает с вороного, бежит поляной, держась за повод так, словно летит.

Осень уже затронула лес.

Роскошными красными гнездами отцветает заячья капуста, угольками горит в облетевших кустах густой свербиги; белый ноздреватый тысячелистник пахнет густо и властно, прибивая печальный дух привядших трав и цветов. Восковым нежным бархатом уже подбиты снизу листья липы; пожелтели на них острые зубчики, почернели в соцветии мелкие горошки семян. В низинах трава дугами припала до самой земли, обнажая наполовину увядшие желтые головки девясила. Зацветали крохотные, как вышивка, бледно-красное крестики вереска. А в верхах раскачивались шумы, то зеленые-зеленые, осыпанные солнцем, то серебряные, будто каждый листок становился дукатом, то пепельно-сизые, наиболее нерадостные — где-то хмурить начинало.

Заурчал дикий голубь, на дубе заскрежетала сойка, и снова шумы: то стихают, как песня, то разрастаются, словно потоп. Пролетел хозяйственный, неповоротливый шмель, припал к голубому цветку и недовольно загудел — мол, нашел кого перехитрить, не до того мне, степенному мужчине…

Опершись локтями о землю, Андрей начал читать «Как закаливалась сталь». Не раз схватывался, и тогда величавые дубы, густолистые бересты, березы с серебренной корой слышали восклицания.

Чего только не было в его маленьком чувствительном сердце. Своими темными унылыми глазами видел все, что делалось в селе. Уже, впервые в жизни, он узнал, как лопается кожа на плечах под нагайкой и как сами собой срываются слезы с глаз от бессильной злобы и стыда.

В его возрасте уже можно людям помогать, а он коня пасет и по хозяйству то, се делает. Это он всегда успеет, а сейчас война. Помогать своим надо. И с каждым днем, припоминая отцовские слова, укоренялась мысль, что он должен пойти в партизаны. «Разведчиком буду. Где большой не пройдет, маленький проскочит».

Не раз видел себя у костра в кругу суровых воинов, то возле своего отца, то где-то в разведке.

Сколько он объездил леса, больших оврагов в надежде встретиться с каким-то отрядом — и все тщетно. А те разговоры о детях Сталина звучали в его сердце, как музыка, не давали покоя. «Дети Сталина!» — выходили из лесных чащоб могучие партизаны, опоясанные пулеметными лентами, увешанные бомбами, и драпали немцы, разбегались полицаи, убегал Варчук.

Сел на коня и снова поехал, пристально присматриваясь к каждому буераку, к каждому дереву, в особенности дубам, так как они — так думалось — должны быть любимцами партизан. А лес шумит таинственно. Скрипнула под ногами коня раздавленная ножка гриба, точеная шапка, отлетевшая на дорогу, поблескивая густым-прегустым сизо-коричневым решетом.

Вдруг мелькнула фигура между деревьями, и Андрей застыл, остановил коня. Нет, то всего лишь береза, сломленная бурей.

В сосняке зазвучал подземный колокол.

«Что оно?» Казалось, сама земля раскачивала било колокола, и он гудел низко и размеренно. Потом с земли показалась черная голова, засмеялась:

— Перепугался?

— Нет, — соскочил с коня.

— Здравствуй, молодец.

— Здравствуй.

Степан Синица, весь облитый потом, вылез из глубокой ямы, выкопанной вокруг огромного соснового пня, и подал Андрею крепкую, почерневшую от солнца, земли и живицы руку.

— Корчуешь?

— Корчую. Думаю дегтя выкурить, — Степан вытер полотняным рукавом пот со лба. — Теперь же нигде его не достанешь.

— Умеешь курить?

— А чего же? Наука не хитрая.

— А я не умею, — пожалел Андрей.

— Еще бы тебе уметь, — насмешливо засмеялся. — Каши надо поесть.

— Намного больше меня ты поел?

— Ну, знаешь… Доживи до моих лет.

Андрей хотел еще что-то благоразумно ответить, но неожиданно улыбнулся:

— Я до твоих, может, доживу, а вот ты до моих доживи.

— Хитрый какой, — засмеялся Степан, ударил топором в пень, и он зазвенел, аж застонал. Оглянувшись, вытянул из кармана кисет. — Куришь?

— Нет.

— Да ты еще детвора, куда тебе. И я в твои годы не курил.

Тем не менее от дотошного глаза Андрея не скрылось, что курить Степан начал только на этих днях — парень поморщился и после затяжки долго откашливался; аж из-под длинных черных ресниц, совсем закрывающих глаза, выкатились слезинки. Степану хотелось рассказать о встрече с Дмитрием Тимофеевичем, однако, дав слово, сдерживал себя и немного пренебрежительно следил за лучшим учеником пятого класса.

— Коня где взял?

— Война принесла.

— Добрый?

— Исправный.

— Старый?

— Восьми лет.

— Откуда знаешь?

— По зубам — коренной звезды нет. Да и верхняя губа без морщин.

— Да ты не только стихи умеешь читать. Ну, хорошо, приезжай сюда через три дня — научим тебя деготь курить.

— Приеду.

— Об отце ничего не слышно? — пытливо глянул Степан.

— Ничего, — вздохнул. — Думаю, думаю… Дома только слезы. Хоть бы здоровым отец поехали.

— Не переживай, все будет хорошо, — сказал таким голосом, что аж вздрогнул Андрей и припал к Степану.

— Может знаешь, слышал что, Степан?

— Нет, не знаю. Но слышать приходилось. Только чтобы никому, даже матери, ни слова.

— У меня как в могиле будет лежать, — твердо ответил, бледнея от волнения.

— Слышал, что твой отец партизанит. Фашиста бьет.

— От кого слышал?

— Сорока на хвосте принесла. Слух верный, больше не выпытывай. Понял? И держи язык за зубами.

— Верное твое слово, что отец в партизанах?

— Верное.

Закаменел Андрей между двумя дубами, не шевельнется, только сердце пичужкой: тук-тук, тук-тук, будто на волю просится, и в глазах зарезало и сами веки задрожали мелко и часто.

Будто наяву увидел парень своего отца, такого молчаливого и такого доброго к нему; вспомнил, как он в грозу переносил его через речку и как славно было лежать на отцовских руках, когда небо кололось на куски и ослепительным синеватым сиянием резало, било в глаза и потухало. Те сильные руки будто снова коснулись его, вынося из большой грозы.

— Выкупаемся, Андрей?

— Выкупаемся, — будто проснулся от сна.

— Не боишься холодной воды? Илья уже минул… С непривычки можешь ожег получить.

— Нет. Я привычный.

Побежали к лесному озеру. Вода у берега была зеленая-зеленая — зелье тени положило, а посредине голубая, с тучами в глубине.

— Расступись, вражья сила! — поднимая столб, вскочил Степан первым.

Поплавком исчезая под водой, Андрей видит перед собой кипучий разбуженный мир и вдруг понимает свою ошибку: партизан надо искать не на ковалевой, не в бересте, а в Городище.

«Далеко только, мать не пустит. На рассвете выеду, а на леваде сверну на Городище».

И сразу же начинает кулаками разбрызгивать радужную воду.

«Мой отец жив. Значит, он и к нам придет». — И парень крепко закрыл глаза, чтобы яснее увидеть дорогой образ, а сердце трепетно выстукивает своим молоточком большую и тревожную радость.

* * *

Он просыпается на рассвете, преисполненный неясной радости. Что же у него хорошее на душе? То ли хороший сон приснился, или что-то случилось неожиданно приятное? Вдруг сладкий перестук прокатывается по всему телу, и парень, улыбаясь, привстает на локте, видя и сизые окна, и поглощенную заботами мать, стоящую у стола, и свою бабуню, которая возится возле печи.

«Бедные они. Они ничего не знают» — сетует в душе. Но то жалость на миг, так как ее подмывает чувство взволнованного трепета. Его отец живой. В партизанах. Воюет. Видит перед собой черное подвижное лицо Степана, лес, окопанный сосновый пень, а кажется, что вот-вот выйдет отец из-за деревьев, возьмет его на руки, как тогда, в ненастье. И парень, улыбаясь, прищуривается, крепче закрывает глаза, чтобы увидеть своего родного…

Качаются леса, горделиво, важно, веют над ними ветра; веслами по зеленых верхушках гребут, а внизу шумы закипают. Он в лесу с отцом. Звонко бьет топор под звонкий корень граба, и ахает эхо аж во вторых гонах. Потом стихает, и только тихая песня идет над землей. Из-за деревьев он видит: сидит его отец на пне, оперся рукой о ручку топора, тихо напевает.

Он подходит ближе, останавливается за плечами отца и подпевает. «Это ты, сын!» — отец обнимает рукой его плечи и еще тише, будто оба глубоко призадумались, поет песню так, чтобы не коснулась она лесного шума, а только зеленой земли… Какое это было счастье!

— Вставай, Андрей, — грустная мать наклоняется над ним, и он ей улыбается широкой улыбкой.

«Может быть хоть намекнуть ей? Где там, — задумывается. — Ничего нельзя сказать. Слово дал. А то как начнут допытываться… Разве что Степана спросить — может, матери можно похвалиться. И чтобы никому больше».

— Мама, вы не переживайте. Наш отец живой, — берет котомку с хлебом, огурцами.

— Живой? Ты, может, слышал что? — бросается к нему Югина, и лицо ее за одну минуту меняется: то освещается надеждой, то покрывается тенями.

Как ему жалко матери! Сказать бы все.

— Не слышал. Снился мне отец. А мертвые же не снятся, — проговаривает, раздумывая, и опускает глаза вниз.

— И мне снился, — вздыхает мать. — Когда мы уже, сын, услышим про своего отца? — целует его в лоб.

— Услышим, мама. Скоро услышим, — и его голос так звенит, что снова будит какой-то огонек надежды у Югины, и она снова вздыхает, глухо и тоскливо.

Дмитрий теперь еще более близким стал ей, как тень, ходил за нею. Работала ли, ложилась ли отдыхать — неизменно чувствовала его возле себя. Иногда во тьме даже руку протягивала, коснется кровати — нет ли ее половинки. Ясно видела его, причем больше парнем, в снах. И не знала Югина, что и этой ночью был возле нее ее Дмитрий.

Андрей, жалея мать, тихо выходит во двор, и сразу же его жалость размывается другим бушующим чувством: он будет искать отца у партизан в Городище.

Любовно потрепал коня по шее и тихо, чтобы не возбудить немца в другой хате, выезжает на улицу. Долгим взглядом проводит свой дом, двор, в мыслях прощается с матерью, бабуней, Ольгой — может не скоро увидит их. И жалость просыпается к своим родным.

«Может еще вернуться, посмотреть на них! Нет, кто возвращается — не имеет удачи».

Рысью выезжает на дорогу, а дальше — левадами. Оглянулся. Тяжелый туман закрыл его двор, село, и только неясно виднелись на Большом пути развесистые деревья.

На Бабизне повернул коня в объезд и подался на Городище. Обошел и пасеку, чтобы часом не встретиться с Марком Григорьевичем.

До самого полудня, натрудив коня, кружит парень оврагами и болотами. Однако нигде ни звука человеческого, только дерево шумит, только развивающиеся тучи летят по отяжелевшему небу, только, отряхивая пожелтевшие листья, ветер переговаривается с пересохшей травой и временами прокисшее замшелое болото зачавкает под копытом коня.

После полудня, объезжая буйную заросль кустарника, услышал, как недовольно заворчал ручей — наверное, какая-то преграда стояла на пути, так как дальше, в глубине, имел другой, более певучий звук. Направил коня к ручью.

Неожиданно из-за деревьев выходят, вооруженные автоматом и ружьем, двое: высокий хмурый дед с большим окаменевшим лицом и белокурый розовощекий парень.

«Партизаны, — остановилось сердце, и увлажнившимися глазами встречает он лесовиков. — Пусть отец-мать не сердятся на него. А если не примут? Примут! Разве же они не поймут его? Они все поймут». — От волнения дрожат веки парня и дрожат руки, все тело.

— Ты чего здесь блуждаешь? — строго спрашивается дед.

— Деда, вы партизаны? — чуть переводит дух.

— Вишь, какой интересный. Не рано ли?

— Я вас ищу, партизан.

— Может что-то должен передать? — немного добреет голос деда.

— Нет. Я сам к партизанам хочу. Разведчиком буду. Где большой не сможет, там… — доверчиво приближается к старику.

Но тот, как кнутом, секанул:

— А березовой каши не хочешь? Превражеское дитя! Что, мы тебя в кармане возить должны? Видишь, Федор, какой партизан нашелся! Ах ты, ленивец маленький!

— Деда!..

— Цыц! Запомни: детских яслей у нас нет и открывать не думаем. Игрушек тоже нет. И поворачивай коня, чтобы духу твоего не было. Не хочется мне штанишки твои спустить и крапивы наложить.

Ошеломленный, оскорбленный, возмущенный Андрей уже не может даже слова промолвить. Он забыл спросить, не слышали ли партизаны что-то про его отца.

А бородатый сердитый дед, заложив пальцы в рот, пронзительно свистнул, раз и второй раз. Конь шарахнулся в сторону и испуганно помчал под бугорок. Андрей, прикусив губу, из-за плеча злым взглядом смерил деда и, вытягиваясь, горделиво полетел вперед.

Дед Туча долго смотрит вослед пареньку, покачивает головой и говорит к Федору:

— А видать, боевое дитя.

— Зачем вы его так?.. Жалко маленького.

— А мне не жалко! И куда же с ним сейчас деваться?.. Не крикни на него — привязался бы, как тень. Это из упрямых. Ты не заметил, как он на Дмитрия Тимофеевича похож?

— В самом деле! А как на коне сидит, как влитый, — любуется Федор фигурой Андрея, исчезающей между деревьями.

— Вот после этого и подумай себе, человече: какой черт может поколебать нас, если и старое, и малое к оружию тянется? Видишь, какой мелкий болт, а уже партизан ищет… Ну, пошли, Федор, за фашистом следить. Хотя какая-никакая, а все-таки работа.

А Андрейка уже выезжает из Городища.

«Какой вредный дед, какой бешеный дед, — и слезы обиды и злости падали на гриву коня. — Ну, хорошо же. Не принимаете, не хотите — сам стану партизаном. Сам буду партизанить». Крепко сжимает дрожащие губы и кулаки.

ХХХ

Высокое предрассветное небо заслонили заросли колючего терна. На мелколиственных ветвях густо синеют окутанные сизой пыльцой ягоды, перемежеванные растопыренными пучками продолговатых колючек. Кустарник здесь переплелся таким густым венком, что и вылезать из него не так-то безопасно.

Еще в памяти Созинова проплывают холодные лоскуты недобрых переживаний, а сердце начинает согреваться той надеждой, тем предвестником радости, когда уже что-то сделано и чувствуется сила сделать еще больше, значительнее.

Снова воображение перебирает приметы и леса, и поля, и дороги, которыми его вели — сейчас так нужно найти в бесконечном мире тот небольшой клочок земли (справа на серую дорогую выползают из лесу покрутившиеся корни, впереди, в глинистом овраге, звенит ручеек, а посредине — поле с гривастым овсом). Там лежит на земле его наган. Достать его и начать партизанить — хватит уже догонять своих, если все дороги забиты немцами.

Отыскивает окантованные ресницами головки мака, и сладкое зерно еще больше возбуждает голод. Терпкие терновники аж обжигают рот, быстро набивают оскомину. Эх, сейчас бы кусок доброго черного хлеба, пересыпанного крупчатой солью, или миску горячего борща.

Теснее затягивает ремешок на поясе и осторожно вылезает из кустарника. И вдруг настораживается: слышит впереди себя тихий прерывчатый стук, будто кто осторожно ступает по земле.

Созинов опасливо отступает назад, прячется за зубчатым клином кустов. Шаги приближаются, и будто одновременно с ним бухает напуганное сердце.

«У тебя же теперь одно оружие — ноги. Плюгавенький сопливый фриц подстрелит, как зайца. И ничего не сделаешь».

И блаженное облегчение теплом заливает все тело. Между деревьями мелькнул голубой, в белую горошину платочек. Девушка в синем платье вышла из просеки, осмотрелась, остановилась возле корневища ясеня. Как раз всходило солнце и осветило невысокую гибкую фигуру. Две тяжелые черные косы оттягивали назад девичью голову. Пристально смотрела вдаль, готовая встрепенуться, как птица перед взлетом. Смуглые щеки девушки просвечивались бледной усталостью; беспокойно поднималась под блузкой грудь. Сапоги, одежда припали пылью, местами порваны.

«Эге, видно и ты, несчастная, немало пережила за эти дни» — и легко вышел из кустарника.

Вздрогнула девушка, шагнула назад, но, видя добрую улыбку, остановилась, гибкая и настороженная, будто дерево перед ветром…

— Не бойся, девушка. Я тебе злого не сделаю. Доброе утро, — подошел к ясеню.

— Доброго здоровья, — посмотрела прямо грустными карими глазами и сразу же пригасила их длинными ресницами.

— Куда идешь лесами?

— Домой.

— Сколько же до твоего дома?

— Да немало.

— Далеко отбилась?

— Далеко, — и вздохнула.

— Как тебя звать?

— Соломия.

— А не страшно самый странствовать?

Помолчала, но доверчивый взгляд, полное приязни округлое лицо развеяло настороженность, недоверие.

— Страшно. Да еще теперь, когда по всем дорогам… — и не досказала. — А вы куда путь держите?

— Еще и сам не знаю. С дороги сбился, убегая из плена.

— Сидели?

— Сидел, чтобы во веки веков не сидеть.

— И я сидела, — уже веселее улыбнулась.

— Выпустили?

— Нет, сама… вышла.

— Это хорошо. А как же?

— Институт я свой догоняла, да и попалась фашистам в руки, — сразу же нахмурилась. — Завели нас в загон для скота, плохонький такой, только тремя колючими проволоками огражденный — не успели свою «технику» показать. А караулили хорошо. Попробовали мы ночью выскочить — убили двух девчат. И не забирали несколько дней, чтобы другие боялись… Сидим, голодом морят. Слухи разные идут: одни — что будут выпускать, кто не комсомолец, не член партии; другие — что понемногу будут расстреливать; третьи — что повезут на каторгу. Присматриваюсь к лагерной жизни, замечаю, что днем охрана не так следит. В воскресенье по дороге, недалеко от лагеря, идут люди на ярмарку. Выбрала я минутку, когда людей больше было, а дежурный отвлекся, проскочила сквозь те проволоки и прямо к людям; те обступили меня, запрятали от дурного глаза. Вот и пошла я в свой край. Снова чуть в руки немцев не попала. Облава же теперь за облавой… Вот и иду лесами сама.

— Молодчина! — сразу милее становится хмурое лицо с темно-вишневыми потрескавшимися губами.

«А может это моя судьба?» — невольно мелькнула мысль. Отогнал ее и снова посмотрел на девушку. Мягкая, некрикливая красота ее, обвитая задумчивостью, будто сама говорила про чистый и глубокий внутренний мир, к которому не дотягивались и не могли дотянуться нечестивые обманные чувства и мысли.

«А может в самом деле ты моя судьба?» — снова подумал с горечью и сожалением.

Прожив полных двадцать два года, он еще не знал настоящей любви. Верилось, что где-то на свете есть его единственная девушка, для которой и он будет единственным; верилось в ту любовь, когда друг о друге не может даже в мысли допустить плохого.

«Хорошие мысли, да не вовремя пришли» — рассердился сам на себя и начал подробно расспрашивать девушку о месте ее района, о лесах, где она живет, о железных дорогах и большаках, о работе и настроении колхозников. Ответы Соломии порадовали его.

В мыслях он твердо решил: доведет свою спутницу до ее дома — не бросать же врагам на съедение, а потом начнет партизанить в лесах Подолья.

— Что же, девушка, вместе будем добираться к тебе.

— Это было бы хорошо.

— Только мне наган надо найти. Ты хорошо эту местность знаешь?

— Знаю. Не раз исхожено тут. Так, говорите, оружие у вас есть? — заволновалась, повеселел взгляд. — Каждую былинку осмотрим. Как же теперь без оружия? Оно — наша жизнь.

«Это товарищ» — подумал о девушке, не спуская глаз с ее решительного лица…

Думалось ближайшими днями дойти до жилища Марка Григорьевича, да не так оно случилось. По всем дорогам разъезжали на мотоциклах автоматчики. По лесам и большим оврагам фашисты устраивали частые облавы, вылавливая всех, кто шел восточнее или прятался от нашествия. Несколько раз Созинов с Соломией чуть не попали в хитро поставленные ловушки и в конце концов решили где-то переждать смутное время.

Яркой лунной ночью, когда в лесу так грустно колышутся тени и каждое дыхание прореженного дерева слышать за версту, они подошли к какому-то лесничеству. Вдоль дороги два небольшого озерца переливались прогнутым сиянием. Над ними жестко шумел уже сухой очерет, и какая-то птичка резко и тревожно выкрикивала: кик-кик-кик!

Уставшую Соломию Созинов подвел к стогу сена, по жерди легко подсадил наверх, а сам пошел к зданиям, теснящимся кольцом. Встал в тень, пристально прислушивался к каждому звуку; беспокоились озера характерной осенней тревогой перелетных птиц. По воде то мерцали серебряные кольца, то катились волнистые полосы и с тихим плеском пропадали в прибрежном ситняге…

Почувствовал, как перед рассветом выпала роса. Над водой сначала появились испарения, а затем покатился туман, заливающий игру лунного сияния, прибрежные ивняки и деревья. Рано проснулось лесничество.

Две женщины в широких юбках метнулись с подойниками к оборе. Потом небольшой чинный пастушок с достоинством погнал две коровы, телку и бузимка[126]; из открытой двери большого здания вышел дородный мужчина. По тому, как он посмотрел на небо, в даль, шагнул по траве — Созинов безошибочно узнал лесника. Смело пошел ему навстречу. Большие черные глаза пытливо остановились на нем, тем не менее размеренной легкой походки лесник не замедлил — шел к озеру.

— Доброго утра.

— Доброго здоровья, — голос лесника звенел, как контрабас. В небольшую черную бороду стекают две струйки полуседых усов, и от всей крепкой фигуры веет глубоким лесом, живицей и железной, упрямой силой.

«Мужчина настойчивый» — с уважением отмечает в памяти.

— Работника вам не нужно? — пытливо изучает лицо лесовика.

— Ты голоден, человече? — и, не ожидая ответа, возвращается назад. — Пошли в хату, перекусим. Может баба что найдет там.

Лишь на один миг заколебался, но лесник не заметил:

— Ты что же думаешь? Мы не люди? Своих, человече, нечего бояться. Пошли…

Невысокая полная женщина, выхватывающая из печи котел, из-за плеча взглянула на гостя и сразу же бросилась к шкафу за хлебом, солью, молоком…

Как хорошо умыться с мылом, вытереться чистым полотняным полотенцем, взять в руки ароматную горбушку пористого черного хлеба и кружку молока. А еще и солнце брызнуло в просторную светлицу, заиграло на лице, на крупчатой соли в солонке.

Молча выслушал командира Максим Петрович Коваленко и, даже не задумываясь, промолвил:

— Приводи сюда свою девушку, поживете у меня — хату не перележите, а дальше видно будет. Вы люди молодые, больше нас понимаете, как надо жить на свете. Старая, приготовь постель в той комнате, — кивнул головой направо. — Будете мне пока за сына и дочь, своих-то теперь нет, — и вздохнул…

После ужина Максим Петрович, дымя короткой трубкой, придвинулся ближе к Созинову.

— Михаил, — исподволь заговорил, понижая голос. — Ты мужчина грамотный, разъясни, что оно делается?.. Что оно делается?

И такая тоска была в том вопросе, что Созинову стало не по себе. Все было сказано этими тремя короткими тревожными словами. Ощущая, как и его пронимает дрожь, как и ему передается боль этого крепкотелого лесовика, заговорил страстно и быстро. Мыслями он понимал, что свои доводы леснику надо излагать медленнее, отдельными частями, как камень в фундамент, но уже не мог себя остановить, как и холодной дрожи, вызванной наболевшим вопросом и мыслями о будущем.

— Делается, Максим Петрович, то, что неминуемо бывает, когда одна большая сила неожиданно внезапно нападает на другую. Итак, мы сейчас выгибаемся…

— Ты мне честно скажи — ты боец — уничтожим фашиста?

— Уничтожим! В этом и сомнения не может быть. Нет такой силы в мире, не родилась и не родится такая сила, чтобы наши народы на колени поставила. — Слово наседает на слово, шепот перерастает в тихую речь и все громче, как песня, идущая к сердцу издалека. — На наших дорогах отступления рождается победа. Фашисты, напав на нас, не знали, что такое наш народ. Теперь они узнают и навеки запомнят, что такое наш народ!

— И я так думаю, Михаил. Только тяжело, ой, как тяжело сейчас на душе. Возьми простого человека — у него жизнь переломилось, напополам переломилось. Шпалы меня заставляют заготавливать. А мне лучше самому лечь под колеса, чем те шпалы изготавливать. Ну, иди спать. Эх, Михаил. Если бы нам дожить до тех счастливых дней, когда Красная Армия придет, когда ко всем сыны вернутся… Спасибо, что утешил старого, — подал крепкую короткую руку.

А Михаил долго не может заснуть, ворочается с боку на бок, думая все про одно.

Безмерно много может вместиться в человеческом сердце, если оно не охвачено камнем равнодушия, бременем пороков, мусором мелочности…

Нелегко тебе, воин, в этих горделивых лесах…

От пули можно спрятаться, от смерти также, а от совести никуда не убежишь. И каждый день тебе кажется годом, и хлеб в горле застревает камнем. Ты разговариваешь сам с собой, убеждаешь, что сейчас нельзя действовать. Ум соглашается с тобой, а совесть выглянет, как луч из-за тучи, и снова недобро беспокоится сердце, переспрашивает: имеешь ли ты право есть незаработанный хлеб, можешь ли сидеть здесь, в уютном уголке, когда твои братья грудью останавливают вражеское железо?

Придет вечером лесник, бросится к нему и снова услышит одно и то же: облавы, разъезды, автоматчики гонят пленных, умирают люди от голода в лагерях.

— Подожди, позверствуют здесь немного — дальше поедут.

— Терпения нет, Максим Петрович. Последняя паутинка обрывается.

— Пусть умно обрывается. Чтобы больше врагов наших в земли сгнивало. Война, сын, тоже робота, тяжелая, но работа, и за один день не покончишь с нею. Поэтому толково надо работать, без нервных срывов. Соломии, смотрю, тоже не терпится. Не так ей домой хочется, как нырнуть с головой в новые дела, в боевые. Что-то она уже затеяла. Недаром лесную стражу отслеживает. Я уже даже кричал на нее, еще, гляди, не убережется.

Михаил, беззвучно, как тень, выходил из дому, шел в густолесье, прислушиваясь к каждому звуку. Перед ним теперь так часто раскрывалось волнительное до слез приволье, что аж дух захватывало от неповторимой красоты и сердечного трепета. Приходили друзья, убитые и окутанные неразгаданным туманом, в мыслях он говорил, радовался и печалился с ними, шел в бой. И всегда рядом с собою чувствовал Тура, чувствовал физически, телом, а ум печалили почти очевидные доказательства.

К счастью, у Максима Петровича на чердаке нашел целую военную библиотеку — сын лесника учился в Военной академии. И теперь Созинов начал просиживать все время над книжками. Изучал все, что может пригодиться ему, особенно в условиях партизанской борьбы. И впервые за эти дни, сладко ныряя в теоретические размышления, начал успокаиваться и наполняться тем приятным весом, когда всем телом ощущаешь крепкий приток утраченного душевного равновесия.

Одну за другой перечитывал книги, и ложились они в памяти крепко, как кирпичины в здание; увеличивалась сила, значимость своей жизни. Это все пригодится ему. Еще как пригодится! Нет, хлеб напрасно он не будет есть.

Взволнованный и преисполненный прочитанным, часто отвлекался от стола, широко шагал по комнате или выходил во двор, в лес, где крутилась по хозяйству работящая и бойкая Соломия с медлительной Еленой Михайловной, молча, без единого слова тоскующей по своим сынам. Только осталась теперь у нее родня — невестка, жена среднего сына.

С сокровенным волнением Созинов следил за малейшими движениями девушки, чувствуя, что с каждым днем все больше и больше его тянет к ней. Преодолевал свои чувства, останавливал, как перегораживают гатью весеннюю воду, а они прибывали, давя своим весом на неспокойное сердце.

Аж неудобно было, что взгляд так жадно вбирал в себя девичью фигуру, стройную и подвижную, с горделивой головой на прямых, чуть округлых плечах. Все в ней казалось ему завершенным и чистым: и бархатный взгляд продолговатых глаз, и усмешка, что укладывалась в округлые ямки на кончиках губ, и легкая осторожная походка с характерным нажимом на носки, приближающиеся друг к другу, и певучая мелодичная речь, очерчивающая ослепительные зубы с желобком посредине, и теснее смыкающиеся к переносице ровные, небольшие брови.

В мыслях всегда видел ее рядом с собой: то они вместе в лесах дрались с врагом, то он сам возвращался с партизанами в лагерь, а она уже ждала его на пороге землянки, улыбаясь глазами и боясь броситься навстречу…

«Такая не бросится — естественная сдержанность угомонит глубочайшие чувства, только взгляд скажет обо всем».

И нелегко было, когда замечал, что девушка сторонилась его. Нет, не сторонилась, а была слишком ровная и сразу же ресницами прикрывала глаза, когда ловила его долгий взгляд. С боязнью замечал, что натянутые чувства все хуже слушают его, размывают поставленные преграды и вот-вот выплеснутся через край…

Как-то в ясное предвечерье, когда дымчато-зеленоватые волны заката покачивали обломки золотых плотов, возле озер прозвучал выстрел. Созинов, стиснув наган, стремглав выскочил из дома. Осторожно пробираясь между деревьями, увидел посреди озера на лодке Соломию — она быстро гребла к высокому осокорю. За кормой, закипая, выворачивалась и глухо стонала вода.

Вот лодка ткнулась в черно-зеленое плетение мха, и девушка выскочила на берег. В одной руке она держала винтовку, а в другой — убитую сову. Увидев Созинова, застыла на месте, горделиво подняв вверх оружие.

— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич, вот посмотрите! Счастье нашла!

— А ум, кажется, потеряла? — строго крикнул на девушку. — Нашла место, где стрелять! Полицаев, охранников надумала к лесничеству привадить? И так уже кое-кто из этих собак на Максима Петровича косится.

— Не выдержала, Михаил Васильевич, — виновато вздохнула и бросила на землю крапчатую, проржавленную птицу; по-стариковски злая и плоская голова совы люто светила желтыми вытянувшимися зеницами.

Созинов крепко, обеими руками, перехватил винтовку; заволновался, почувствовав знакомое касание приклада к плечу. Теперь он понял, почему не удержалась Соломия и победным выстрелом всколыхнула дубраву.

Это был выстрел надежды! Михаил прищурился и чуть сам не отвел курок.

— Где взяла?

— Там… — неуверенно показала рукой. — Возле болота в кустах валялась.

— Навряд, — засомневался, пристально осматривая цевку. — Нигде не побитая ржавчиной. Где, говоришь, взяла?

— Я ее… у надзирателя. Замешкался он в лесу, когда лесорубы домой шли. Под хмельком был.

— У надзирателя? Молодчина! Я думал, ты только по хозяйству умеешь возиться, — засмеялся.

А девушка оскорбилась:

— Лучшего придумать не смогли? В вечные кухарки назначили? Не на то меня комсомол растил.

— Верно, Соломия, — передал оружие девушке. — Береги ее, как жизнь. А сейчас надо проверить, не привлек ли твой выстрел какую-то ночную птицу.

— Тогда мы ее спровадим в ночь, — решительно сверкнули глаза Соломии. И тот неожиданный холодный взгляд надолго запомнил Созинов: вот тебе и лирический характер…

Оба тихо расходятся над озерами, которые, будто подсолнухи в цвету, пламенеют вечерними красками.

XXXІ

Четкий, до боли четкий родной пейзаж. Над горизонтом небо бледно-синее, а чуток выше застыла отяжелевшая картина облаков, перемежеванная потрескавшимися тропинками просветов. И не черные облака, и не синие. Но есть в них краски и дух чернозема и голубизны; и не певучие они, а тревожные. И так оттеняют то ли часть левады с чашами осокорей, то ли пожелтевшую улицу, то ли одинокий дом, что сердце сожмется, и память надолго сохранит это очертание, как узор какой-то бушующей весны или отяжелевшего лета. Невыразимую значимость придает всему приглушенный солнечный свет. И на что уж стерня, но и та привлечет к себе глаз, возбудит какую-то мысль.

А под облаками земля чернотелая, истоптанная копытами, избитая машинами, размолотая танками, покромсанная бомбами, снарядами. Над дорогой одинокая верба, расколотая миной, с изодранной, покореженной корой. Пора бы умирать, но не умирает, только листьями плачет, тихо, медленно, как вдова. Падают листья на черную, полусгнившую стерню, на развороченную, перепрелую полукопну, на распухшие снопы, из-под которых полулуниями прорастает насеянная рожь.

Немует поле.

И словно тяжелый вздох, потихоньку вверх поднимается дорога, посеченная складками, поклеванная воронками, как оспой. Чем ближе к горизонту, тем гуще из-под земли горбатится замшелый, побитый ненастьем камень — то кругами, то плитами. И вдруг возле кустов терна, шиповника земля обрывается крутыми гранитными ярами. Здесь ее рассекает позеленевшая сабля реки. Буг, зажатый с одной стороны массивными складками тускло-синего камня, а с другой — волнистыми лесными холмами, медленно течет, будто спит осенним днем. Пасмурные каменоломни в погожий час перебрасывают с одного берега на другой неровные тени. Глубокие карьеры, до половины залитые позеленевшей водой, заваленные несобранным камнем, иногда громыхнут выстрелом — кусок гранита оторвался — и снова чутко прислушиваются к шепоту волны, к шелесту ветра. А кручи отвесные и высокие, сами тучи цепляются за них; может то они, а может ветер качает обвисший сухой куст терна, и он гудит, как басовая струна. Аж легче дышится, когда глаз, вместо застывшей угрозы камня, увидит поле с поднятой, словно в вздохе, грудью.

Немует поле. Не соединяют его с небом теплым синим дыханием тракторы, не дрожат над машинами молодые деревца сиреневого дыма. Нет на нем ни пахаря, ни коня, ни плуга. Только поломанная телега виднеется с поднятым дышлом, только ворон на дышле осматривает мир.

Слышали ли вы когда-нибудь осеннюю предвечернюю песню колхозников? Возвращаются они домой, натруженные, налитые доброй усталостью, горделиво спокойные, горделиво уверенные. А поле вокруг то черное, то прозрачно-зеленое, а небо пасмурное, только над землей дрожит поток расплавленного металла, сдерживая темень. И неожиданно охватит всех задумчивость, и песня сама польется из той задумчивости, тихо и широко. И теплее станет тогда в холодном приволье, и придут новые думы, и в такие минуты захватишь сердцем еще новый кусок жизни, обогатишься умом, и новое зерно прорастет в тебе для себя, для людей.

Немует теперь приволье.

Только небо темное, и земля почерневшая, и черный ворон между небом и землей.

И вдруг загудело поле, зазвенело железом, заголосило.

Своими нивами понуро шли пожилые мужчины, молодки, девчата. Не на работу шли. Длинный прямоугольник огородили черные шинели, топча землю крепкими размеренными ударами, неподвижно неся перед собой горбатые автоматы. А позади — село, родня идет, остановится и снова идет, как за гробом.

Остановились две черные шинели. Как вороны, каркнули что-то и повели железными клювами на толпу. Шарахнулись люди назад. Коротко треснули очереди, правда, поверх голов, и гитлеровцы, переждав минуту, поворачиваются и размеренно бьют дорогу массивными сапогами.

Вверх поднимается дорога; в утоптанных пылью следах кое-где темнеет оспинка: то ли дождевая капля, то ли расплющенная ногами слеза; на стерне, как раненная птица, поднимает белые крылья потерянный платок.

Вся жизнь проплывает в затуманенных глазах людей.

Еще теснее матери прижимают к себе детей, осыпают поцелуями, слезами. Даже грудные дети, будто охваченные глухим предчувствием, плачут резко, надрывно. Взгляд у мужнин глубокий, хмурый. Кто-то споткнулся о камень и, не чувствуя боли и крови, текущей из пальцев, так же понуро идет подымающейся дорогой.

Над самой кручей поставили людей.

Оглянулась одна женщина назад, ахнула и, прижимая ребенка к груди, полетела спиной вниз в черный карьер. Словно пытаясь догнать ее, затрещали выстрелы; смешались длинные и короткие крики, и люди, отрываясь от обрыва, наклонялись, переворачивались и падали вниз, разрывая тело и одежду об острые выступы.

Тех, кто упал на землю, возле самой кручи, сталкивали сапогами, били по головам, словно по футбольным мячам. Вот один голенастый охранник побежал к бородатому крестьянину в полотняной вышитой сорочке. Легко перебирал фашист длинными ногами, стараясь одним ударом носка в голову сбить неподвижное тело вниз.

И когда уже отставленная нога замерла, чтобы в следующую минуту нанести удобный удар, две черные руки могучим рывком перехватили чужеземца, зажали его. Короткий вопль резанул воздух, и убийца, неестественно наклоняя голову назад, полетел в пропасть.

На минутку замерли фашисты, в подсознательной боязни отступая назад и руками защищая лица, а потом, пригибаясь, начали спускаться в каменоломню.

Тут, в карьере, словно в каменных воротах, и зажал их Дмитрий со своими парнями.

Новые партизаны, недавно влившиеся из сел Побужья, узнали через переводчика, что на круче должны расстреливать актив из села Веселая Дубрава. Узнали накануне смертной казни. Сразу же, отвергнув план нападения на ненавистного бургомистра, Дмитрий лесами бросился к Бугу. Но как ни спешили партизаны, тем не менее опоздали.

Нападение было молниеносным.

Заметались фашисты в каменной ловушке, но всюду встречали холодные суровые складки и неумолимые выстрелы. Скользкий, обросший водорослями камень выскальзывал из-под ног, и падали враги в воду, в холодные гробы. Только трое залезли за глыбу и оказывали отчаянное сопротивление.

Казалось, не полез, а побежал на гору в черном бушлате матрос Иван Стражников. Вслед за ним спешил Федор Черевик. Одновременно махнули руками — и «лимонки» полетели вниз; вспыхнули яркие огни; карьеры отозвались резким взрывом и стоном.

Тур с четырьмя партизанами пошел осматривать местность, а оставшиеся с Дмитрием вошли в каменоломню.

Первое, что бросилось в глаза Дмитрию, была мать с ребенком. Спиной лежала она на камне так, что голова и ноги свисали вниз, не касаясь никакой опоры. На груди женщины, прижатый руками, спокойно, словно заснул, лежал белоголовый грудной ребенок, уткнувшись лицом в грудь матери.

Дмитрий снял картуз, остановился перед женщиной, запоминая заостренные четкие черты, и вдруг вздрогнул, закаменел, охваченный страхом, болью, злостью. Из глазных впадин матери еще текли слезы, медленно из век стекали на виски и на высокий лоб и исчезали в черных расплетенных волосах.

— Мертвые, даже мертвые плачут, — подошел к нему с автоматом в руке Иван Стражников. Ясный взгляд его помутился, между бровями легла глубокая и жесткая складка.

— Товарищ командир, что с ними делать? — подвели к Дмитрию трех карателей. У одного с лица, разрезанного острым камнем, сбегала кровь, и он все время вытирал ее рукавом.

— Расстрелять на месте, — отозвался сзади коренастый Лазорко Иванец. Глаза у него еще дымились напряжением боя. — Каратели. И слово какое противное — вороном каркает.

— В каменный бушлат уложить, — показал рукой на другую каменоломню Иван Стражников.

Дмитрий отвел тяжелый взгляд от женщины.

Прищурившись, будто ему в глаза заходил папиросный дым, перекосив рот, перед ним стоял дородный откормленный гитлеровец, нарочито желая показать, что он ничего не боится. Второй бросился к Дмитрию, о чем-то умоляя, а третий одним и тем же равномерным движением все вытирал кровь с лица, еще больше загрязняя правую щеку мокрым рукавом.

Вокруг лежали искалеченные трупы людей. У некоторых еще не засохла кровь — медленно стекала на камень; и там, где текла черная струйка, погасали искорки слюды. Еще брался паром на граните мозг, еще не потухли искорки в мертвых глазах.

Тяжелая боль и ненависть общим корнем переплелись в душе Дмитрия, тем не менее склоненный лоб был спокойный, и вся его фигура на камне, казалось, была высечена из камня, только ветер слегка теребил русые волосы.

— Выведите карателей на кручу, что за этой, — не глядя больше на фашистов, выходит из карьера и только у самой реки надевает картуз.

Свинцовая невеселая волна ластится к ногам Дмитрия. А перед глазами его стоит и не исчезает образ матери с грудным ребенком, мерцают те слезы, что текут не по щекам, а по вискам и лбу. И вдали он видит свои пространства, видит свою жену, мать, детей, своих односельчан, своих людей.

Может и в их селе не сегодня-завтра поведут на расстрел верную кровь. Не опаздывай же, человече; сторуким становись, чтобы всюду достать врага. И каким мелким ему теперь показалось подготавливаемое нападение на Крамового.

Припомнилась давняя сказка, которую в саду рассказывал Андрей, и так захотелось увидеть своих, что он уже не в силе был отогнать волны предчувствия.

Узкой каменистой тропой, молнией взлетающей с горы в реку, Дмитрий поднимается наверх…

Над кручей стоят две черные фигуры: одна ровная, с перекошенным лицом, вторая все крутит рукой возле щеки. Третий фашист сложил руки словно в молитве и ползал на коленях возле Лазорки, высоко вытягивая голову вверх.

— Как за жизнь, собака, цепляется, — с отвращением смотрит на него Дмитрий. Он мимоходом замечает, что на мохнатой руке карателя несколькими откормленными пауками вздрагивают перстни, они врезались в отекшие подушечки пальцев; тревожно, как сгустки крови, мерцают самоцветы.

Вечереет.

И снова видит Дмитрий искалеченную мать, расстрелянных, убитых людей.

Немует черное поле.

Партизаны молча спускаются к реке.

— Дмитрий Тимофеевич, — резко очерчиваются сухие мышцы на подвижном, пасмурном лице Тура, — я думаю — нам сейчас надо появиться в Веселой Дубраве. Непременно. Пусть народ увидит своих защитников в самое трудное время. А каратели и полицаи тоже сделают некоторые выводы, если мы сегодня же вытрясем несколько душ из подлого тела, разметаем новоиспеченное управление. Пусть страх на врагов переходит… Я думаю, Дмитрий Тимофеевич, Веселая Дубрава нашей партизанской базой станет.

— И станет. Что же — ночной марш?

— Да, ночной марш.

— Где будем проскакивать сквозь посты и залоги?

— Пойдем не лесом, а плавнями, где меньше всего нас ждут. Там, насколько мне известно, охраны нет.

— Плавни замедлят движение.

— Мы горбушками пойдем. Проводники есть хорошие, выросли в этих местах. А невдалеке от рыболовного шалаша есть спрятанные лодки.

— В добрый путь, в добрый путь, — для чего-то снял картуз Дмитрий и пожал руку Туру. — В Веселой Дубраве люди надежные. На них смело можно положиться.

— На это и я надеюсь…

Сразу же бесшумными тенями пошли вперед разведчики, отделилась боковая охрана, и отряд быстро пошагал в глубину вечера.

XXXІІ

На рассвете Григорий с Владимиром Ивановичем пошли трусить вентери.

Пепельное небо было затянуто расколовшимися тучами, и только на восходе кто-то просыпал из мешка отборную пшеницу; так и лежала она, дорогая, не собранная, как наилучшие воспоминания в тревожном сердце.

Там, на востоке, лежало его село. В неясном, притихшем рассвете видел очертания знакомых улиц, черных зданий, которые сейчас казались такими недосягаемыми, как те звезды в пепельном жару. А к ним же только каких-нибудь пятьдесят верст. Пятьдесят верст о детей, до Софьи, а казалось, будто тысячи дорог разрезали и отнесли в неисхоженную даль тот болезненный кусок родной земли. Сколько он думал о нем, днями и ночами, лежа на сеновале, идя в леса. И только теперь понял, насколько дорого ему то приволье, что раньше казалось обычным, простым.

Он смущался перед Федоренко, что его потянуло домой, хотел повернуть раздумья в другое русло, а они, покружившись, снова возвращались на старое место, словно птица в гнездо.

Не выходил из головы разговор с Екатериной и меньше болела душа, когда видел перед собой затуманенные любовью карие глаза Софии, ее строгое и вместе с тем нежное лицо, и улыбку, то лукавую, задиристую, то чистую, доверчивую, как у ребенка.

Как жизнь смеялась над ним! Теперь, в такое время, бросала его на дорожку семейного счастья Дмитрия. Что же тогда о Дмитрии говорить? Э, нет, воюет определенно, как и работает. Норовистый, с характером, но энергичный, как огонь.

И невольно выплывало то спокойное, в задумчивости, горбоносое продолговатое лицо, то страшное в гневе, когда черные глаза темным блеском пылали на обветренном облике, дрожали ноздри и вдоль обеих щек выделялись подвижные, как хищные ласки, мышцы.

«А когда-то мы были друзьями, — вздохнулось. — Сколько же воды с той поры утекло? И вот на крутых перекрестках не выдерживает дружба. Не выдерживает, когда сходятся пути к одной цели, которую поровну поделить нельзя, и от которой отступить нет сил. Какая же настоящая дружба? Где-то и ее без боли не бывает».

— Чего призадумался, человече? — Владимир Иванович перекладывает весло на другое плечо и пытливо смотрит на Григория. Из-под засаленного картуза, похожего на гречневый блин, ровно, кружочком, спадает обстриженная шевелюра, выделяя узкую коричневую полосу лба над кучерявящимися широкими бровями. — Все о доме? В глазах стоит? Угадал?

Неудобно было перед стариком. Поэтому твердо промолвил:

— Нет, не угадали. О другом думал.

— О чем? Интересно. Что же оно у тебя теперь может быть в мыслях?

— Про друга своего, бывшего… О давних делах…

— А-а-а, про друга. Что, кувшин разбили?

— Да, разбили, — ответил неохотно.

— И наверное, за девку?

— Эге! — удивился.

— Бывает, что юбка, ревность пожизненную дружбу затемняют. Это когда дружба мелкая. А настоящую верность ничто не затмит. Тень отскакивает от нее, как сова от солнца.

— Верно, деда! Будто в моих мыслях побывали, — изумленно и искренне вырвалось у Григория.

— Сталкивай! — Умостился Владимир Иванович на корме. Зашелестел, захрустел сырой песок, и лодка легко плюхнулась в воду, оставляя за собой глубоко выдавленный, как коромысло, след, что начал подплывать водой.

— Тю ты черт! — выругался Владимир Иванович. — Сразу примета на неудачу.

— Разве что? — спросил Григорий, сидя лицом к рыбаку.

— Да ничего. Каленик с берега рукой машет. Он хороший мужичонка, а примета на рыбу плохая. Да чего ты всполошился? Это не из тех кровопийц, что грехи на душу принимают.

Возле округлого камня, опираясь спиной о вербу, стоял пожилой рыжебородый мужичонка с глубокими, поставленными наискось глазами.

— Возьмите меня с собой, — поздоровался он.

— Садись.

Каленик на корточки сел на носу, руками держась за борт. Его кудрявая, темной меди борода, опаляя расстегнутый пиджак, уперлась в белую рубашку; помятые волосы спадали набок, наискось рассекая высокий лоб, порезанный мелкими бороздами. Лицо имел умное, только усталое и хмурое. Когда же возле небольшого острова Владимир Иванович начал вытягивать вентери, Каленик оживился, словно проснулся от задумчивости, и сам засунул руку в горловину, чтобы достать рыбу.

— Добрая рыба, караси — или продашь, или сам поешь, — улыбнулся, вынимая большого, с потемневшей чешуей карася. — О, какая щука вскочила!

По тому, с какой любовью он вытягивал вентери, трусил рыбу, приговаривал над ней, можно было в нем распознать старого закоренелого рыбака. И только уже на берегу спросил Григория:

— У деда живешь?

— Нет, — замялся Григорий.

— У Мотри Квенчихи, — ответил старик. — Живет с товарищем своим. Куда же людям деваться?

— Откуда родом?.. Григорий Шевчик? Не тот, что орденом награжден?

— Эге.

— Чего домой не идешь? Боишься? Да, теперь другой человек своей тени бережется, — и вздохнул. — Ну, что же, живи у нас, только на ближайшие два дня смотайтесь куда-то подальше — облава будет. Ты бы домой наведался, узнал бы, как дела. Неважные — на хуторе будешь, а потом дело дорогу покажет… Посмотрю я — сколько сейчас людей, и все молодых, красивых, здоровых — самый цвет — между небом и землей болтаются. А надо же в конце концов на землю опускаться, хоть какая она горькая и тяжел теперь стала. Земля без человека не может быть, да и человек без нее не проживет. Так-то.

Подъехали к берегу.

— Рыбки возьми, — обратился Коваль к Каленику.

— Не хочу.

— Как не хочешь, то и есть не будешь, а своему ребенку неси, — положил на землю рыбак несколько рыбин.

Идя домой, говорил старик:

— Кручина поедом ест человека. Это раньше более усердного колхозника на селе не найти было. Хозяйственный. В Москву на выставку ездил. Трех сынов и дочь вырастил. Все на войну пошли. И остался старый, как пень на дороге, с одним малышом, не знает, куда руки и голову приклонить.

Но Григорий мало прислушивался теперь к его речи: нетерпеливо била в голову кровь, шире раздувались ноздри, чувствуя исхоженную пыль знакомых дорог. Все больше и больше находилось оправданий и перед собой, и перед Федоренко. И только в холодную безвестность теперь бросала одна мысль: «А что если никого уже дома нет?»

Товарища нашел на леваде — косил корове отаву.

— Хватит, Петр, косить. На зайцев облаву устраивают.

— Кто сказал?

— Мужчина верный.

— Тогда надо убегать. В леса пойдем?

— Я… домой думаю. Через три дня вернусь.

— Ну, что же, иди домой, — после длинной молчанки пристально посмотрел на Григория. — Может совсем думаешь? По совести скажи!

— Что ты, Петр? — испугался Григорий. — Мне возле жениного бока не придется воевать. Ты извини… Однако чувствую, не успокоюсь, пока не узнаю о судьбе своих. А последнее, что уже нам выпадет, вместе будем переживать, одним связаны мы. До последнего дыхания Родину будем защищать. Одна она у нас…

— И я так думаю… Привык к тебе, — взглянул доверчиво, с приязнью. Перекинул опалку с травой на плечо и пошли во двор.

В доме, в одиночестве, Григорий долго и внимательно вглядывался в зеркало. Черная борода, толстые усы, двумя корешками вросшие в бороду, состарившееся лицо — все было странным и чужим. Глубоко запавшие в темных впадинах голубые глаза казались темными, беспокойство расширило их, сделало более подвижными. На высоком челе резче обозначились борозды и в виски вплелись нити паутины.

«Ввалится в дом дед — детей перепугает» — улыбнулся, расчесывая бороду и переносясь мыслями к своей семье.

Мотря Ивановна выкопала из земли бочку с салом, наготовила котомки Григорию и Петру, вывела их аж за край огорода.

— Счастливой вам судьбы, ребята. Не забывайте моего дома. Как нет моих сынов, хоть на чужих посмотрю. — И, низко наклонив голову, пошла домой, комкая руками подобранный фартук.

— Загрустила старая, — сочувственно отозвался Федоренко. — Еще надоедят ей такие гости.

В лесу друзья простились.

— Буду ждать тебя, Григорий, — не убирал крепкой руки с плеча Шевчика. — Теперь иметь рядом с собой друга — большое дело. Работы же нам — горы. И за меня детей приласкай.

— Спасибо, Петр, — растроганно взглянул на мускулистое, сухое, как жесть, с ровным прямым носом лицо Федоренко. Неожиданную доброту увидел в насмешливых, острых глазах, полуприкрытых припухшими веками. — Через три-четыре дня, как часы, прибуду к тебе.

И пошли — Григорий, держась опушки, а Петр — в глубину притихшего осеннего леса.

XXXІІІ

С каждым шагом все больше охватывала тревога. Не верилось, что придет домой, увидит село, родню, ибо казалось, что лежат его родные места по ту сторону света. А когда ступил на земли своего колхоза, поверил: не убежала в безвестность земля, не запрятала ее темная ночь от человеческого глаза.

Остановился, для чего-то снял картуз и долго не мог перевести дух. Наклонился до самой земли. Она, разбухшая от дождей, лежала черной, незасеянной бесконечностью целины. Воспоминания прошлого болью перехватили горло Григория. Еще зачем-то впопыхах широко провел пальцами по пашне, надеясь найти хоть кустик озими. Что-то влажное обожгло руку. Не стрелянный, шершавый от ненастья патрон холодным жалом пробился из осиротевшей нивы.

Простоволосый, озираясь вокруг, Григорий еще постоял немного и, отрывая ноги от влажного поля, снова пошел в лес, чтобы выйти к своему селу огородами.

Как тоскливо шелестит сухими листьями высокая кукуруза. Под ногой временами треснет огурец-семенник, и Григорию кажется, что тот выстрел могут услышать в селе. Осторожно, сдерживая дыхание, он входит в свой двор.

Тихий стон пришивает его к высокому плетню. Двором пронесся ветер, зашумели под окнами вишняки, и снова длинный вздох донесся из сарая.

«Да это же корова» — в конце концов догадывается Григорий и, наклоняясь, начинает осматривать двор: ли нет немецкого следа.

Где-то на дороге прозвучал выстрел, загалдели голоса. И когда расшатанная ветром ночь восстановила тишину улицы, Григорий, не чувствуя собственного тела, добрался домой и припал к окну.

Долго вглядывался в непроглядную темень, потом осторожно стукнул пальцем по стеклу. Напряженно вслушивается, но молчит комната, притаившись в темноте. Еще раз постучал, сильнее. Что-то скрипнуло в хате, и тень метнулась, приблизилась к окну.

— Кто там? — дрожит испуганный голос Софьи.

— Немцев нет? — слышит, как одеревеневший голос выжимает из себя хрипливые слова.

— Нет.

— Пусти в хату, молодица.

— Кто же вы будете? — слышно, как цокают зубы Софьи.

— Свои. От облавы убегаю.

— Беда да и только, — со вздохом отходит Софья от окна. В сенях долго не может открыть засов, в конце концов отворяет дверь, и Григорий входит в хату.

— Добрый вечер, молодица, — улыбаясь сам себе, говорит хриплым простуженным голосом. И кажется, что стены наплывают, жмутся к нему, приветствуют своего хозяина.

— Доброго здоровья, — Софья начинает торопливо закрывать окна. Он видит во тьме только движущуюся белую сорочку, поверх которой, очевидно, надета юбка. Жена кочергой из печи выгребает жар и долго дует, пока от уголька не вспыхнула смолистая лучина. Небольшая подслеповатая плошка задрожала в руках, и пятнышко отблеска, как слезинка, зашевелилась на омертвелом цветке электрической лампочки. Мохнатый огонек ночника шершнем ужалил Григория.

— Вот такая теперь культура настала, — будто отгадала его мысли Софья. — Вы, наверное, есть хотите? Устали в дороге.

— Если есть что — не откажусь, — едва сдерживая любовный смех, осматривает поглощенное заботами и грустное лицо Софии.

«Неужели не узнает?»

Хотелось подойти к ней, неожиданно прижать, поцеловать. «Как бы она перепугалась тогда?» — вообразил на миг испуганное лицо жены.

На топчане лежала, подложив ручку под себя, Екатерина, на кровати слышалось равное дыхание Любы.

— Ваши дети? — подошел к кровати и топчану, не в силах оторвать глаз от своих дочерей.

— Мои, — тяжело вздохнула.

— А муж где? — не поворачивает головы к Софье.

— Где все теперь, — поставила на стол тарелку с кашей. — Садитесь, поешьте немного, хоть и холодное.

На топчане шевельнулась Екатерина, подняла голову.

— Спасибо. В селе нет немцев?

— Выехали дня три уже. А так каждый день наезжают.

Екатерина спрыгнула на пол и вытянулась, пристально глядя на него. Лицо ее зашевелилось и стало напряженным.

— Не трогали вас немцы?

— Почему нет…

И не успела Софья досказать, как вдруг на весь дом, не двигаясь с места, вскрикнула Екатерина:

— Мама! Это же наш отец! Это же отец наш!

— Что ты!? — и себе вскрикнула и закаменела возле печи Софья, широко глядя на Григория. Екатерина же бросилась к отцу, ловя и перебирая своими руками руки Григория, а головой прижимаясь к его груди. Схватил Григорий на руки свое дитя, поднял высоко над головой, опустил ниже и припал длинным поцелуем к розовому личику.

— Ой, не щекочи, папа! — счастливо смеялась девушка, отгребая рукой бороду.

— Григорий! Григорий! — и полные слез глаза приближаются к его глазам, улыбающимся и тоже влажным. — Как же я тебя не узнала… Ой! — она целует его, осыпая бороду слезами, потом хватается руками за сердце так, что локти ее, словно небольшие крылья, отделяются от тела. И снова целует своего Григория, склоняет голову ему на плечо, касается небольшими пальцами его заросших щек, то прижимает ими к себе мужа.

— Не думала, не надеялась?

— Где там было надеяться… Ой, Григорий, я не могу. Ты ли это, или не ты?

— Отец, это твоя борода или приклеенная? — теребит отца за мягкие волосы Екатерина.

— Сама ты приклеенная, — еще крепче прижимает дочь к себе. — Вишь, как приклеилась.

— Ой, Григорий! — не может найти себе места Софья. И ее лицо горит такой любовью, что Григорий, улыбаясь, спускает на землю Екатерину, а сам крепко обнимает жену. Потом усаживает возле себя ее и дочь, не в силах насмотреться на них.

* * *

На следующий вечер простился Григорий со своей семьей, неся в сердце тревожную радость и неутомимую боль. Дрожали на его шее руки Софьи, со стоном оторвалась от него жена, припадая грудью к перелазу. На устах и щеках Григория (Софья настояла, чтобы сбрил бороду) еще до сих пор пылали поцелуи и слезы.

Теплый осенний вечер скоро спрятал от него темное очертание хаты, просторного подворья. Григорий остановился посреди огорода: долго прислушивался к неясным звукам, потом пошел не в лес, а к хате Дмитрия Горицвета. Еще дома, когда жена мимоходом оговорилась о Дмитрии, твердо решил проведать Югину, проститься с нею. Что же в том есть осуждающего? Тем не менее Софье ничего не сказал о своем намерении — вдруг не поймет она его.

И когда Югина бросилась от окна отворять дверь, он почувствовал болевой порыв минувшего. Из темной глубины прошлого вынырнули молодые годы, и Григорий увидел себя парнем на созревшем поле, когда впервые встретился с юной застенчивой жницей. И воспоминания с такой ясностью ваяли, чеканили прошлое, будто оно стояло перед ним, как этот глухой осенний вечер…

Забряцала дверь, и он, охваченный воспоминаниями ушедшего, находит в темноте руки Югины и, как пьяный, переступает порог. Рука его так прикасается к руке молодицы, будто перед ним была та же самая Югина, которую он встретил в поле.

— Григорий, ты о Дмитрии весть принес? — задыхаясь от волнения, с мукой и страстным ожиданием спрашивает его, следя за малейшим выражением лица, тускло освещенного бледным светом ночника.

Ему становится так жалко молодицы, что в душе чувствует себя виновным перед нею.

И все дальше и дальше, размываясь и смолкая, отплывают вдаль потревоженные воспоминания молодых лет.

— Нет, Югина, ничего не слышал о Дмитрии.

— Ничего? — задумывается молодая женщина и смотрит уже поверх него. Заскрипела дверь, из другой хаты выходит Евдокия.

— Добрый вечер, Григорий, — подходит к нему, и ее глаза тоже горят жадным огнем ожидания.

— Доброго здоровья, тетка Евдокия, — целует ее в посеченные морщинами сухие, шершавые губы.

— Домой прибыл?

— На день выбрался, а сейчас снова в дорогу.

— Куда же? От немца подальше?

— Эге. Счастья буду своего искать.

— И Дмитрий поехал за ним. Ничего не слышал о моем сыне?

— Нет.

— Разлетелись соколы. В каких они мирах летают? — села Евдокия возле Григория, скрестила руки на коленах. — А вот вороны недобитые всплыли да и клюют нас, глаза живцом выдирают.

Что-то стукнуло возле хаты, и Евдокия бесшумно вышла в сени, а потом, очевидно, снова пошла в другую хату.

XXXІV

Дмитрий передал командование отрядом Туру, а сам, незаметно для других партизан, пошел в село. Должен был увидеться с Иваном Тимофеевичем. Нетерпение подгоняло его, как ветер тучу. Понимал: недаром в такое время звал его Бондарь, значит, важные дела есть. Какие же? Надеялся и беспокоился. Расступились леса, и дорога яснее замерцала зерном песка. Горбатой птицей засерел придорожный камень, и снова вспомнились каменоломни. Никак не шла из памяти и с глаз молодая женщина с ребенком, которая лежала в карьере на камне. Те слезы, которые текли из мертвого тела, скатывались на высокий лоб, так пекли его, будто кто прикасался раскаленным железом.

— Вам, фашистам, смерти мало, — кипел, рассказывая Туру о том, что видел. — Жалею, что трех так легко покарали… Резать бы по кускам.

— Зачем? Хватит с них и пули.

— Это легкая смерть. А врагам, продажным людям ни в чем не должны давать снисхождения, ни в чем! Пусть больше боятся нас…

Прежде чем зайти к Ивану Тимофеевичу, огородами приблизился к своей усадьбе. Вот он, с автоматом в руках, пистолем за поясом, подходит к дому.

Тихо шелестит его сад и грустно шумят тополя.

Припал к окну и отшатнулся.

«Что это? Или это показалось?»

Снова прислоняется к сырому перекрестку рамы и ясно слышит голос Григория Шевчика.

«Так вот где ты воюешь! Из армии убежал. В самое трудное время спрятался от борьбы — и к женщинам!» — отвернулся от окна.

От смешения, взрыва разнообразных чувств не знает, что ему делать. Только кровь бросается в голову, а в руках само подпрыгивает оружие.

«Неужели Григорий трус, тот мерзавец, который лишь умел округлыми словцами маскировать гнилое дупло своей души? Неужели такой Григорий? — верит и не верит. — И как Югина могла пустить его в дом?»

Глубокое негодование, злость, оскорбленная честь бьют одновременно в грудь и в голову Дмитрия, и он аж шатается. В условном месте, возле завалинки, торопливо находит деревянный ключ. Отворил задвижку, тихо вошел в сени и с силой рванул дверь на себя.

Свет ударил в глаза, и Дмитрий, как призрак, застыл на пороге, наводя автомат на Григория.

— Ну, здоров в моем доме! Не ждал гостя? — пронизывает прищуренными глазами Григория. Но, удивительно, тот не растерялся, ровно приподнимается со скамьи и как-то чудно улыбается.

— Таки не ждал. Рад, что встретились.

— Не очень рад.

— Дмитрий! Родной!

— Подожди! — краешком глаза видит Югину. Вот она бросается к нему, руками тянется к его шее. — Подожди, сказал. Что здесь происходит?..

— Дмитрий! Чего же ты такой? — Югина прикладывает руку к груди и с мукой смотрит на мужа.

— Каким был, таким и остался. Не узнала еще что за полжизни!

— Дмитрий, человек проститься зашел.

— А ты и рада по ночам прощаться… Ну, чего пришел? — обращается к Григорию. — Вот так ты воюешь? — не опускает оружия.

— Нет, не так, как ты думаешь, — спокойно и насмешливо отвечает Григорий. — Погаси сейчас свое пламя: не в ту сторону оно метнулось.

— А это мы увидим.

И тут на пороге выросла Евдокия.

— Дмитрий! Не взбесился ли ты? Ты что это делаешь? Ты что, со своими воевать пришел? Опусти мне сейчас же свою пукалку, слышишь? — подходит к нему мать. — Человек к нам, как к людям, проститься пришел. Что же, он с Варчуком прощаться пойдет? С Созоненко? Да вы же товарищами были. В тяжелые часы все досады прощаются своим. Чего ты на мать так смотришь? Не узнаешь может?.. Ну, утихомирься, Дмитрий… Григорий ранен был… — и она припадает к его большим черным рукам, которые еще крепко сжимают оружие.

— Раненный. Тогда так…

И Дмитрий протрезвленными глазами посмотрел кругом, хмурясь и смущаясь. Проснулась и заплакала Ольга. Долго узнавала чужого бородатого мужчину, а потом бросилась к нему.

— Папа! Папочка! Ну, чего же вы меня на руки не берете?

— Вишь, всех переполошил. А за что? Смотри, как Югина трясется, ох, и характер же у тебя.

— Характером вы же меня наделили, — еще хотел чем-то отговориться, но сразу стал добрее, понял, что напрасно он так расходился, и уже спокойнее прибавил: — Рыба не без кости, а мужчина не без злости. Пусть извинит Григорий. Где Андрей?

— В той хате спит. — Евдокия приклонила бородатую голову сына к себе. Поцеловал Дмитрий мать и дочь, только Югину обошел, чувствуя перед нею неловкость, усиленную к тому же присутствием Шевчика.

— Перекипело, выходит? — улыбнулся Шевчик.

— Как видишь… И наибольшая досада уцепилась, так как такая мысль налетела: обманул ты нас всех, воевать бросил.

— Ну, мне пора в дорогу. Всего доброго вам, — подошел Григорий к Евдокии.

— Будь здоров, Григорий. Да хранит тебя судьба, — поцеловала его в лоб. — Простись же, Дмитрий, с человеком. Не на прогулку идет.

Щурясь, кося глазом, посмотрел на Григория и снова отвел взгляд от него.

— В партизаны идешь? Или на восток будешь пробираться? — неудобно стало за все.

— В партизаны.

— В партизаны? — строгое лицо Дмитрия стало мягче. Теперь он другими глазами смотрел на Григория. Остатки гнева развеивались, как последние обрывки тумана при солнце. Задрожали и стены запущенной неприязни. — Григорий, ты уже в каком-то отряде? Или может?.. — засомневался на миг и уже, разрывая натянутые в душе и в голосе нити, совсем тихо промолвил: — Тогда примем тебя к себе… Общая работа, дела наши выше наших… Ну, сам понимаешь. Ты же кандидат партии. Ты всегда дальше меня видел.

После этих слов гора свалилась с плеч, только дышать стало тяжелее — сердце расширилось.

Григорий удивленно взглянул на Дмитрия, около глаз задрожали тоненькие пучки морщин.

— Ну, спасибо, Дмитрий, за настоящее слово. Обнадежил ты меня — яснее тебя увидел… Иду в отряд. Ждут меня там.

— Где?

— Далековато отсюда.

— А связь нам надо иметь. Или на помощь придется друг другу прийти, или вместе ворочать делами. Жизнь такая…

— И за это рад, Дмитрий. Связь установим.

— Поужинаем вместе?

— Нет, мне надо спешить. Далекая дорога.

— Берестом не иди. Там, около крутояров, заминированное поле лежит. Очень хитро заминированное.

— Откуда знаешь?

— Думали мины в свое хозяйство перетянуть, однако на какую-то техническую новость напоролись.

— Счастлив будь. Бей врагов неутомимо. Чтобы не пришлось краснеть перед своими людьми.

— Буду делать, что смогу. Исправно буду работать. Ну, живи долго, — подал твердую руку.

Провел его до перелаза. Еще раз молча пожал руку. Вот уже тьма поглотила Григория, и непривычное волнение и сожаление охватили Дмитрия. Неслышными шагами вошел в дом, прижал Югину.

— Напугал? Очень? Извини.

Жена, отбрасывая голову, глянула на него влажными, грустными и счастливыми глазами.

— Ой, Дмитрий, до каких пор ты будешь таким? Сколько лет прожили. Разве же ты не знаешь, не выучил меня? Не то что… Разве даже в мысли могу кого-то с тобой сравнить? С таким… вредным, а ты будто… — прислонилась к его груди.

— Ну, не буду уже больше, — поднял рукой подбородок жены и поцеловал милые уста.

— Еще и до сих пор не отошло, — прижала сплетенные пальцы к груди и села на скамье. — Где же ты теперь? Надолго к нам?

И застыла в ожидании.

— Только на часик заскочил.

— На часик только? И тот надо было помутить. — Она прижалась к нему всем телом, а потом глянула в черные, смягчившиеся глаза. — Тяжело тебе, Дмитрий?

— Тяжело, Югина. И тяжелее всего — за людей отвечать. Намного легче бы быть тем, «куда пошлют». А надо людьми руководить. Раньше бы не взялся за такое дело. Теперь хватило смелости.

— Так ты командиром?

— Командир.

— И вот так врываться в дом… — улыбается, еще теснее прижалась к Дмитрию.

— Сдаюсь! — шутливо поднимает руки вверх. — Погорячился. Подумал, что Григорий обмелел… Хороший он, твердый человек.

— Твердый, не согнется прутом.

В дом входит мать с Андреем, который весь горит и сияет от радости. Тем не менее подходит к отцу медленно, с уважением, и счастливо жмурится, когда кудрявая борода покрывает все его лицо.

— Ну, сын, как живешь?

— Плохо, отец.

— Почему?

— Сами знаете почему. Горе кругом ходит… Возьмите меня, отец, с собой.

— Не мудруй, Андрей. Не на твои годы и силы наше дело… Вишь, какого вырастила — в партизаны к отцу хочет, — обращается к Югине. — А ты еще не думаешь партизанить? — ловит Ольгу за ручку.

— Почему не думаю? — ответила девочка. — Лишь бы только взяли.

— Ну, думай. Только гляди, еще скажи где-нибудь, что отец приходил домой. Тогда всех фашисты повесят.

— Будто я маленькая, не знаю, — так же тихо проговаривает Ольга. — Буду молчать, как камень, пока наши не придут.

— Ужинай, сын, — приносит Евдокия яичницу, а сама опирается локтем на сундук и не спускает глаз с сына.

— Садитесь вы, мама, Югина, дети.

— Мы недавно поужинали, — следит за непривычным бородатым лицом и вздыхает.

— Чего вы, мама?

— Соскучилась, сын, за тобой. Очень соскучилась. Где ни иду, где ни сижу, — только тебя вижу. И вот пришел ты, а мне не верится.

— А может это не я? Какой-то дядя бородатый… — и текут слова обо всем, всем, такие дорогие, неожиданные, как только бывает при нежданных встречах.

Снова мрачнеет Дмитрий, когда Югина рассказала, как ударил ее арапником Сафрон Варчук, и уже не проясняется до последней минуты прощания.

Прощание… Вот оно поднимает мужа и он, приближаясь к жене, уже отдаляется от нее.

— Дмитрий, родной, — задыхается Югина и прикладывает руку к своей груди.

«Что, маленькая?» — одними глазами спрашивает, чувствуя непривычное волнение.

— Дмитрий, если можно, бери и нас с собой… — быстро шепчет она, боясь, что он сразу же оборвет ее. — Хоть хлеб буду печь у вас — и то станет легче на душе… Вам все равно без женских рук, наверное, не обойтись. Правда? — Он молча выслушивает жену.

— Так как, Дмитрий? — дрожит ее голос и дрожат слезы на ресницах.

— Не будем, Югина, сейчас говорить об этом. Не время…

— А когда же?..

— Дай с силами соберемся… Спесь из фашиста собьем, так собьем, чтобы он, хорек двуногий, даже курицу боялся зацепить.

— Когда это будет?..

— Скоро! — припоминает горячие слова Тура. — Скоро Красная Армия свое слово скажет, а мы поможем. Уже гомонят наши леса, уже рушится растерянность и страх перед врагом, первыми партизанскими выстрелами разрушается. А как поднимется народная рука, как размахнется она с одной стороны, а фронт с другой — будет без памяти лететь фашист. К своим границам и дальше будет мазать пятки…

— Вот бы скорее этого часа дождаться, — провожает его до двери.

— Не забывай же нас, сынок. Чаще наведывайся, — грустно шелестят слова матери; еще шелестит сказанная шепотом на ухо просьба Андрея, а уже ночь окутывает Дмитрия. И тихие вздохи еще долго идут с ним, а рука крепче сжимает потеплевшую шершавую ручку пистоля.

Он долго не может преодолеть соблазн: пойти кровавым гостем к Варчуку. Даже идет с двое гон, обдумывая план, как ему лучше всего заскочить в дом старосты.

Однако новая сила, сила не чувства, а ума, туго, будто вяза, возвращает его на другую дорогу… Он теперь командир отряда, который знает все ходы и выходы в родных местах. Поэтому не имеет права рисковать жизнью своих людей. И он решительно повернул к дому Бондаря.

Марийка, волнуясь, долго не могла отворить дверь.

— Дмитрий, сынок, — зашептала, припадая к зятю. — Живой, здоровый? А мой старый так тебя хотел видеть. О себе уж и не говорю. На зиму тебе варежки связала… Ничего, сынок, хорошего не слышно?

— Вы о чем?

— О нашей армии. Дороги же ее только к нам лежат. Правда?

— Правда, мама.

— Ну, пошли к старику. Услышал твой стук — и уже места не находит. Нет такого дня, чтобы не вспоминал тебя несколько раз… Эх, дети, наши дети! Вот уже отживаешь свое, а к вам так все тянется, будто снова под сердцем носишь.

— Она тебе еще и не то скажет, — отозвался из темноты тихий голос Ивана Тимофеевича.

— И сказала бы, если бы вам не надо было так шептаться, чтобы женщина ничего не услышала. Шепчитесь уже, только хорошо планируйте, — вышла на кухню, закрывая за собой дверь.

Иван Тимофеевич обеими руками потянулся к зятю.

— Какая радость у нас, Дмитрий, — зашептал возле самого уха командира.

— Неужели?.. — одним словом вырвалось то, о чем столько думалось.

— Да, сын. Связь с райкомом налажена. Меня назначили уполномоченным по организации подпольной патриотической группы.

— Теперь нам более широкая дорогая открывается, — заволновался Дмитрий, прошелся по хате.

— Что и говорить. Немедленно надо связать Тура с райкомом.

— Это сделаем. Спасибо, отец, за добрую весть… Аж будто звезды ярче засветили, — глянул в окно.

XXXV

Хоть та доводящая до боли радость просачивалась, как вода сквозь пористый лед, когда ветер всколыхнется над рекой, хоть потом еще сильнее сжималось сердце, все же в ее жизни сверкнули искры надежды. И уже в словах отца она усматривала тот мостик, который соединяет их село с партизанским лесом, с Дмитрием…

Дмитрий был жив!

И при одной мысли, что он может прийти к ней, высокий и сильный, ласковый и грозный, прижать, как ребенка, к широкой груди, она задерживала дыхание и закрывала глаза. Поэтому ей теперь, когда оставалась дома, больше хотелось быть в одной, чтобы хоть в мыслях наговориться с Дмитрием.

И как странно бывает в жизни. Ненавистным и страшным он показался, когда узнала, что хочет ее сватать. А сейчас все чаще видела его парнем, словно новой волной любви хотела растопить бывшее чувство, чтобы нигде, нигде, даже в самых дальних воспоминаниях, не оставалось следа существовавшей когда-то отчужденности. Но чаще вспоминалась встреча летней ночью на Большом пути. Сквозь мглу далеких лет воспоминания пробивались так властно и полно, что она даже ощущала на своем лице мерцание и игру теней лип, хруст песка под ногами Дмитрия и безрадостный скрип телеги.

«Дмитрий, отрада моя» — как музыка, звенели шепотом произнесенные слова, и туман застилал глаза молодой женщины.

Каждый вечер беспокоилась: а может, заскочит? И иногда невольно поправляла платок, как поправляла когда-то, ожидая Дмитрия с работы.

— К кому ты, дочка, принаряжаешься? — как-то с укором покачала головой Евдокия.

— Мама, разве же вы не видите? — захлебываясь от внезапного наплыва женской жалости, стала посреди хаты. — Все его, Дмитрия, жду. А вдруг придет. В окно постучит, — и вздрогнула, будто в самом деле кто стукнул в стекло.

— И я его так жду, так жду, как… — не договорила, подошла к невестке. И как-то, само собой, обнялись, поцеловались и тихо заплакали, охваченные одними мыслями, одной жалостью и надеждами.

Уложила спать детей; не в силе сдержать нервного холодного перестука, Югина легла возле Евдокии, касаясь головой ее груди. И долго Евдокия рассказывала про своего сына, каким он был в детстве, как начал сам, без отца, вести хозяйство, как в четырнадцать лет пошел косить. И все те воспоминания, простые и незначительные, были безмерно дорогими и родными обеим женщинам, которые по-разному, но одинаково сильно любили того же самого человека.

Почувствовав, что учащенное биение сердца у Югины прекратилось, Евдокия подумала, что невестка уже спит, поэтому замолчала, снова-таки углубляясь в воспоминания про своего Дмитрия. О нем же до первых петухов мечтала и Югина, думая, что свекровь давно уже заснула.

Очевидно, какие-то слухи о Дмитрии дошли до Варчука. Однажды, когда Югина везла домой картофель, встретил ее на плотине, высокий, нахмурено-сосредоточенный, в синей старосветской бекеше и барашковой шапке. Под глазами недобро синели посеченные морщинами продолговатые отеки. Измятые щеки с двумя пауками синих жил большими складками нависали над черными, в грязной седине, усами. Клинообразное, старательно выбритое лицо словно надулось и было пористым, как почерневший весенний снег. Да и сам Варчук тоже, казалось, словно разбух.

— Здоров, молодица, — властно рукой остановил коня. — Идешь, будто ничего не видишь впереди себя.

— Здравствуйте, — встала возле телеги. Хотя недоброе предчувствие и страх, и отвращение взволновали ее, однако внешне была спокойна и по-хозяйски медлительна в движениях.

— Картофель возишь?

— Будто не видите.

— А Дмитрий где? — остро, испытующе, посмотрел и подошел к молодице, не спуская с нее тяжелых, округлых как у птицы, глаз.

— И я вас, господин староста, спрошу: где Дмитрий? — выдержала взгляд.

— Не знаешь?

— Не знаю.

— Врешь, сучья дочь! Знаешь!

— Может сучья дочь и знает. А я — нет.

— Что ты мне очки втираешь! В партизанах! Вот где он! И к тебе, наверное, приходил! — бесясь, затопал ногами, черное лицо неровно заходило всеми складками.

Облегченно вздохнула: значит, очень мало знал Сафрон о Дмитрии.

— Сами знаете, господин староста, что не был у меня муж. За что же такая напасть на мою голову? — сказала с преувеличенной покорностью.

— А ты почему так думаешь? — немного остыл, опуская вниз брови.

— Что же здесь думать? Если бы Дмитрий был где-то в партизанах, да еще ко мне заходил, то и вашу хату не обошел бы.

Вздрогнул Варчук и сразу же теснее собрал морщины на переносице.

— Очень ты хитрая, как посмотрю на тебя. Гляди, чтобы на одном суку не закрутилась со своим дорогим. Друг друга, наверное, не перевесите, — уже бросил из-за плеча, выходя на расшатанный мост.

В душе она радовалась, что победила старосту, однако сразу же страх охватил ее: а что как начнут полицаи караулить недалеко от ее хаты?

Поэтому по ночам выходила во двор, прислушивалась к темноте, шла к Большому пути.

Станет на корневище старого-престарого дерева, прислонится ухом к сырой коре, незаметная и пугливая, как птица. Задрожит, когда услышит какой-то шорох, еще теснее к дереву прижмется. Она бы родную походку среди тысячи различила, по одному духу узнала бы, что это Дмитрий идет.

Через несколько дней после разговора с Варчуком в хату вошел дезертир Калистрат Данько, который уже успел примоститься полицаем.

— Тетка Югина, завтра же утром вам надо быть у начальника районной вспомогательной полиции.

— Зачем? — отвлеклась от печи.

— Там скажут, зачем. Мы народ темный — нам лишь бы деньги да водка, — деловито и весело сел у стола, будто уверенный, что его приход должен и других радовать. Однако, чем дольше сидел, тем больше мрачнело его привядшее лицо, а уж из-за стола вставал, будто в тень ступил: даже рюмкой не угостили.

— Глядите же, чтобы утром были, как часы, — звякнул дверью, аж глина из косяков посыпалась.

— Придется, дочка, идти. Только не с пустыми руками, что сделаешь — такая жизнь настала. А на взятки они лакомые.

С двумя корзинами, связанными белым полотняным полотенцем, пришла Югина на следующее утро в город.

Перед домом полиции развевался облезлый флаг со свастикой в белом круге.

В приемной полно мужнин, женщин. У двери возле кабинета начальника стоит с карабином высокий полицай с желто-блакитной повязкой на руке. По списку вызывает людей, и исчезают за тяжелой дубовой дверью натруженные, припавшие пылью, и сожалением, и горем фигуры старых печальных хлеборобов, женщин и девушек.

— Забрали моего сыночка, забрали, — подперла рукой голову старая женщина. — А за что забрали — и сама не знаю, связь с партизанами приписали. Бедная моя голова. Две недели прошу начальника, чтобы отпустили сыночка. А он одно и то же отвечает: отправим в город, если не признается. Конечно, в гестапо отдадут. И уже не видеть мне больше своего младшенького, не видеть.

Но больше всего Югину пугает каменное выражение землистого, морщинистого лица женщины и однообразный, похожий на причитание шепот. Видно, немало попоплакала и поголосила она, пока горем не окаменело все ее тело.

Наконец полицай, сосредоточенно собирая морщины не лбу, отчего-то прыснул и весело выкрикнул:

— Гори-цвет! Югина! Гореть пришла, молодичка? Погоришь, погоришь! Га-га-га!

Вошла и встала на пороге кабинета, поставила у стены тяжелые кошелки. За большим присадистым столом в черном френче с золотыми, застегнутыми до самой шеи пуговицами сидел Крупяк; над ним на стене чернел нарисованный трезубец, сжатый двумя перекрещенными желто-блакитными флагами.

— Прошу к столу, — будто с того света услышала голос, пробивающийся к ней из сизой тучи табачного дыма.

Подошла ближе к Крупяку, жмурясь от дыма, сразу зашедшего в глаза.

— Пани Горицвет. У нас есть точные сведения, что ваш муж находится в партизанах, навещает вас. Прошу, не запирайтесь, скажите истинную правду. Иначе всю семью вашу арестуем, а добро перейдет в собственность государства.

— Господин начальник, — вырываются первые слова.

Ей надо отвести страшную тучу от своего дома, от детей — о себе сейчас даже не думается.

И Югина чувствует, что в ее глазах играет такой правдивый свет, будто возле нее вынырнула фигура Дмитрия… Да, это ради него, ради его детей она каждым движением хочет доказать этому равнодушному убийце, что ничего не знает о муже. Откуда у нее берутся слова? Она рассказывает долго и живописно, как преследует их семью Варчук, о давней его ненависти к Дмитрию. И ее глаза, искристые и чистые, блестят от воспоминаний и слез.

Хмурясь, молча слушает ее Крупяк. Но вот его глаза встречаются с глазами молодицы, на какую-то минуту застывают; сладострастная заинтересованность мелькнула в узких зрачках. Он кладет ручку на стол, и Югина, ощущая приток крови к голове, несколько раз ловит на себе его грязные взгляды, но вместе с тем начинает догадываться, что он слушает ее уже не так, как слушают, когда раньше времени вынесены решения. Очевидно, он мало знает о Дмитрии.

«Хорошая молодичка. Только с характером, видно. Может и в самом деле Варчук наговаривает по давней злобе. Заявление за заявлением пишет… Узнаю при случае».

Он, милостиво улыбаясь одними глазами, принимает подарок и медленно говорит:

— Отпускаю вас, госпожа, домой. Но не гневите бога: если что-нибудь — не сладко вам будет на свете. Я к вам заеду как-нибудь, — пытливо улыбается.

Еще не понимая настоящего смысла последних слов, она стремглав выбегает из приемной и по ступеням спускается на холодную мостовую, между щелями которой засыхает пожелтелый, отцветающий спорыш.

И только на осеннем поле облегченно вздохнула, когда над ней двумя большими крыльями наклонился родной Шлях. Впереди фиалково изгибалась лента дубового леса.

…Обойдя плотину, Югина сначала идет к Ивану Тимофеевичу; тот, лежа в кровати, долго расспрашивает ее, что она видела в городе, много ли там фашистов, как охраняется дом полиции, а потом передает ей небольшую открытку.

— Прочитаешь, кому надо, и передашь Василине…

— Какое счастье, какое счастье, что вернулась, доченька, — встретила ее у ворот Евдокия. — Затужили мы без тебя. Знаешь, как теперь. Говорят, все камеры набиты людьми. Устала?.. А у нас корову забрали.

— Корову? За что? — остановилась на пороге.

— Наложили опять на село сорок голов рогатого скота. К кому же полиции кинуться? К нам и к таким, как мы. Варчук еще и утешил:

— Моли бога, что теленка оставляем. Похозяйствовали при отце Сталине, а теперь почадите, как ночник без масла.

Через несколько дней прошел слух, что в район приехал принимать жалобы от крестьян гебитскомиссар доктор Эдельман.

— Двадцать тысяч болячек в печень Варчуку! Поможет или не поможет, а пойду к тому гебитскомиссару с жалобой! Последний хвост вытянули со двора! Может и ты пойдешь? — вскочила в дом Килина Прокопчук.

— Одним они миром мазаны, — отозвалась за Югину Евдокия. — Ходи не ходи, а коровы уже не видеть ни тебе, ни мне. Так что лучше не мозолить им глаза.

— Пойду, все равно пойду! Посмотрю, какие у них порядки! — решительное вышла из дома Килина…

Вечером на улице ее остановила Югина.

— Была у комиссара?

— Чтоб его черти взяли! — зло огрызнулась молодая женщина.

— Не допустили?

— Допустили, — и неожиданно засмеялась невеселым смехом. — Подхожу я к нему, сухому, как тарань, немцу, ну, будто живые мощи тебе, аж смотреть неудобно. Глянул на меня сквозь очки и как выхватит кинжал, как загилгочет что-то, и ко мне. Думала — горло перережет. Даже забыла от страха, что надо делать. Поднял немец кинжал, сверкнул им перед моими глазами, срезал из пиджака пуговицу со звездой и пучку вверх поднял — показывает всем. Полицаи прямо тебе ржут, как кони. А я стою и шевельнуться не могу — как подменили меня. А «доктор по пуговицам» уже ко второй бабе идет. Отошла у меня душа немного, подхожу к нему… А он как зарычит:

— За корову вам заплатили! Мы даром ничего не берем. Сколько получила?

— Сто восемьдесят рублей. А что же я за них куплю? Кило соли! Пачка спичек — двадцать рублей… А у меня же дети. — Вытолкали меня еще и со ступеней столкнули. Чуть носом землю не вспахала. Такие-то порядки. Новые!

XXXVІ

На рассвете Дмитрия разбудили звон оружия и радостные голоса. Сначала думал, что вернулся Тур, но, прислушавшись, голоса комиссара не услышал. Быстро оделся, на ходу поправил пистолет ТТ и вышел из землянки.

— Ну, ребята, и притаскали же мы бутыль! — потирая руки, с чем-то возился у порога Кирилл Дуденко.

— С самогоном? — изумленно и весело откликнулся голос из угла.

— Еще лучше!

— Неужели со спиртом? — аж встал на локте Алексей Слюсарь. — За это тебя, брат, расцеловать мало.

— Еще лучше.

— Что же оно может быть лучше мне? Бабского, сладкого, вина достали?

— Нет, аммонала добыли.

— Аммонала! Не знаю, для чего он, — разочарованно протянул Слюсарь и снова лег на пол.

— Неужели, братцы, аммонал! — радостно крикнул бывший уральский бурильщик Иван Стражников. — Поезда будем под откос пускать. Аммонал — важная штука! — со значением заметил.

— А ты знаешь, что с ним делать? — соскакивает на пол Алексей Слюсарь, и уже его скуластое подвижное лицо, которое минуту назад было искренне недовольным, теперь, как у ребенка, освещается жадной надеждой.

— Хлеб мой! — коротко объясняет Стражников.

— Неужели и поезда этой крупой можно рвать?

— Можно и должно! — поучительно гремит Стражников, обычным молодцеватым движением сбивая набок бескозырку. На миг длинной синеватой полоской показался шрам и почти совсем скрылся под буйной шевелюрой.

— Браток, а меня научишь? Весь век буду благодарить. Рука у меня легкая. Что увижу своими глазами, то и сделаю. Я такой!

Теперь хитроватое лицо Слюсаря становится таким умоляющим, что даже спокойный Лазорко не выдержал — чмыхнул, и в кривой улыбке зашевелились губы, покачивая большую трубку.

— Научу.

— Вот спасибо, браток! На, возьми на память о новом деле! — и Слюсарь театральным жестом протянул Стражникову небольшую филигранную зажигалку, чтобы, на всякий случай, отрезать все ходы к отступлению, если матрос захочет передумать. И сразу же Алексей с любопытством и опасением, кося глазом, медленно закружил вокруг огромной бутыли с аммоналом.

— Иван, ты и мене научи, — кладет на плечо матросу тяжелую руку Лазорко Иванец.

— Примите и меня в ваш колхоз! — Небольшой энергичный Кирилл Дуденко обнимает двумя руками Лазорку и Алексея. И тут из его кармана вылетают исписанные карандашом листки бумаги.

— Поэзия полетела! Много же понаписал. И не хвалится. Я тоже когда-то стихи писал, — помогает собирать листки Алесь Слюсарь. — И потерпел полное поражение на этом фронте. В девятом классе все свои произведения я на уроке литературы осторожно положил на парту Оксане. А она, наверное, не поняла, что из меня мог бы выйти классик, и передала тетрадь учителю. Вызвали меня в учительскую, сказали несколько теплых слов, и пообещал директору, что не буду больше ни стихи писать, ни девчат любить. Стихи, правда, бросил писать, а второй половины обещания не выполнил: на этой самой Оксане через пять лет женился. Как только что к чему, так и напоминаю ей о прошлом. У тебя же, Кирилл, наверное, жизнь наоборот пошла…

У выхода суета и толкотня. На траве белеют широко простеленные холсты изморози, и бледный рассвет зеленит просветы между деревьями, лица партизан.

— Икра первого сорта! — Иван Стражников рассматривает на ладони бурый, похожий на песок аммонал. К нему подошел Дмитрий.

— Товарищ командир, теперь мы попортим фашистам немного крови, — улыбаясь, высыпал аммонал в бутыль.

Веселый характером, легкий на руку, ровно встал перед командиром, поблескивая умными серыми глазами. На невысокой, ладно скроенной фигуре хорошо сел черный матросский бушлат; из-под бескозырки, молодцевато сбитой набекрень, выбились русые волосы, прикрывая шрам на лбу.

— Надо ребят научить подрывному делу.

— Конечно, — согласился. — Эту науку быстро усвоят. Нашелся небольшой кусок слежавшегося бикфордова шнура.

И рассматривая тонкий обрывок плетения, Стражников призадумался. Колупнул ногтем под тканью шнура трубочку пыли, посмотрел в даль, покачивая головой и о чем-то размышляя.

Далеко за голыми деревьями всходило осеннее солнце. Перегоняя друг друга, побежали зубчатыми волнами тени. И легкая изморозь перетапливалась в росы, а те, оживая, вскидывались, как мальки на воде. В верхушках шумел ветер, возле просеки раздваивался, как река, — одним рукавом приподнимался вверх, звонко качая лесные шумы, а другим с шелестом покручено вился по земле. Еще цвело жилистое медвежье ушко, хотя несколько желтых округлых цветков, прибитых ночными заморозками, лежало возле корня; еще синел одинокий цветок разлучившихся анютиных глазок, еще зеленели, обвитые мшистым синим бархатом молодые побеги; однако осень уже властно вела хозяйство в лесах, и оголенные кусты шиповника краснели продолговатыми кораллами. Грустно, овечьими шапками, чернели кротовые норы, а безлистый, подмытый ручьем орешник что-то тихо напевал и своими гибкими тонкими ветками и отбеленным корнем. Только дуб, не теряющий листвы, горделиво красовался лисьими шапками, и густо позванивала черными колокольчиками крапчатая ольха.

И вспомнилась бурильщику уральская осень, посеченные горы, укрытые соснами-свечками, порезанные ослепительными молниями-березами, припомнился тот родной мир, который только во снах ему грезился теперь.

— Дай, посмотрю на шнур, — протянул руку непоседливый Кирилл Дуденко.

— Незачем на чужое зариться. Достань сам, тогда и смотри.

Кто-то улыбнулся, а Стражников потихоньку запрятал бикфордов шнур в карман и пошел в землянку мастерить деревянный сундучок. Он знал, что шнур подозрительного качества, тем не менее надеялся: может, на его счастье, все обойдется хорошо. «Надо же фашистов бить».

Тесным кольцом обступили матроса будущие подрывники, и он им терпеливо, по несколько раз, объяснял, как надо мастерить самодельную мину, как ее лучше всего заложить на шоссе или железной дороге.

Под вечер собрались партизаны у вековечного дуба. На березовом пеньке стоял небольшой, аккуратно сделанный сундучок. Возле него на корточках сидел Стражников и еще объяснял:

— Засыпал я сюда с полтора килограмма аммонала. В отверстие заложил запал от гранаты РГД-33 и изолентой соединил с бикфордовым шнуром. — После раздумья прибавил: — Бикфордов шнур должен быть хорошим, не помятым, — и снова задумался.

— А если помнется, то что?

— Тогда он враз вспыхнет, и лежать тебе в деревянном бушлате. Да и пошли, друзья, на… практику.

Дмитрий, отрядив партизан, целую ночь беспокоился, ныло сердце, будто предвещало горе. Где-то аж после обеда пришли товарищи, но Иван Стражников не пришел, его принесли подрывники на своих руках мертвого. Смертью героя полег он во время взрыва. Угрюмая тишина стояла в лесу…

Молча сняли партизаны шапки, кольцом столпились над своим товарищем.

Тяжело призадумался Дмитрий. Еще не верилось, что ненасытная смерть забрала боевого друга, которому бы жить и жить, смотреть на мир смелыми глазами, крепкой и легкой походкой шагать по зеленой земле.

Неясно, в воображении всплывал далекий седой Урал, родивший партизана, а в ушах бились слова причитания, которое когда-то он слышал на похоронах. И вот теперь эти причитания с новой силой волновали его сердце, соединяя тусклый далекий день с сегодняшним, трудным и болезненным. Спазмы перехватили ему горло, увлажнились затуманенные глаза.

— Прощай, товарищ, — Лазорко Иванец вытянул из кармана Стражникова зажигалку, кисет и кусок бикфордова шнура.

— Шнур подвел. Помятый. Не терпелось парню фашиста бить, — промолвил после долгого молчания Кирилл Дуденко…

Когда-то Дмитрий любил отдохнуть на Городище, там, где высокий вал подходил к спокойному лесному озеру и поднимал вверх два дуба, выросшие из одного корня. Могучие деревья приподнимались высоко над лесом, первыми грудью встречали бури и ненастья, давая в своей листве приют соколу.

В этой местности и решил Дмитрий похоронить партизана.

С новым чувством и мыслями осматривал и побратимов-дубов, усеявших землю желудями, и просвеченное лучами до самого дна спокойное озеро, и старинный вал, который лугом входил в глубь оврага.

«Все мы умрем. Станет землей непрочное наше тело. Равнодушным будет к человеческой печали и радости. И только в воспоминаниях, если достойным окажешься, будешь возвращаться к живым, ровней будешь говорить, будешь гостить с ними. И хорошая улыбка будет цвести для тебя на девичьем лице, и материнские глаза будут тосковать по тебе, как по своему сыну. В черную безвестность, без возврата, отправляются оборотни; умирает болезненное тело, а сыны не умирают. Вот и проживи, человек, свой век, чтобы твое дитя, чтобы чья-то сирота, чтобы советские люди тебя человеком назвали…»

Под вечер молча опустили партизаны своего товарища в яму. Трижды ударили дробовики и ружейные выстрелы (из автоматов не били, так как очень мало было патронов), и земля посыпалась на веко гроба.

На высоком дубовом столбе, вставшем над могилой, красовалась выдолбленная долотом надпись:

«Сыну России Ивану Стражникову, что погиб за свободную советскую Украину».

— Товарищи партизаны, братья дорогие, — преодолевая дрожание в голосе, обратился у могилы к своим друзьям Дмитрий, — вечная память славному бойцу. К мести нас зовет эта свежая могила, тысячи могил наших родных и кровных, покрывающих поля нашей земли. В честь светлой памяти Ивана Стражникова отряд организовывает группу подрывников, которые ни днем, ни ночью не дадут покоя нашим врагам. Пусть они будут такими же смелыми, как наш побратим. Группа будет носить имя Стражникова. Кто знает подрывное дело?

Сначала даже не шевельнулись партизаны. Потом кто-то быстро начал пробираться вперед.

— Я знаю, товарищ командир, как подрывать поезда, — решительно вышел Алексей Слюсарь.

У Лазорко Иванца аж трубка выпала из руки от удивления, но, поймав на себе упрямый и злой взгляд Слюсаря, он только пожал плечами. И еще больше удивился, когда вперед выступил Кирилл Дуденко.

Вдруг догадка, может впервые в жизни так быстро, всколыхнула медлительного, молчаливого лесовика.

— И я это дело знаю, Дмитрий Тимофеевич, — неспешно шагнул к командиру, примыкая могучим плечом к небольшому напряженному плечу Слюсаря.

И ощутил Лазорко, как все его лицо начало краснеть и пылать: никогда в жизни не приходилось на людях говорить неправду. Больше всего боялся, чтобы кто-то из партизан не бросил лишнего слова.

Но никто не выдал их. Облегченно переведя дух, Лазорко признательным и добрым взглядом осмотрел всех воинов, которые даже словом не обмолвились и тогда, когда командир отошел в гущу леса.

«Какие ребята! Какие ребята!.. Нет, фашист, никогда тебе не одолеть нас!» — под шелест осенней земли взволнованно думал Дмитрий. Он знал, что ни Слюсарь, ни Иванец, ни Дуденко не знают подрывного дела, но верил, что они будут знать его…

Жизнь сама подсказала Дмитрию, как увековечить память боевого друга. А над деталями организации группы он еще подумает с Туром.

Надел шапку и медленно пошел к землянке мимо величественных дубов-побратимов, навеки соединившихся одним корнем.

* * *

На следующий день к Дмитрию подошли Слюсарь и Иванец.

— Дмитрий Тимофеевич, — обратился лесовик. Он до сих пор называл командира, комиссара, как и дома своих знакомых, только по имени, а партизанский отряд стал у него — нашим лесничеством. Если же кто-то поправлял Иванца перед командованием отряда, тот совсем запутывался и говорил: — Дмитрий Тимофеевич, товарищ командир, в нашем лесничестве… партизанском отряде.

— Товарищ командир, — сразу же поправил Слюсарь Иванца. — Пустите нас в люди. Хотим поискать бикфордов шнур.

— Скажи, Алексей, а трудно подрывать поезда? — спросил Дмитрий так, что неясные догадки тревогой обдали подвижное лицо партизана.

— Совсем нетрудно, товарищ командир, — заволновался и, чтобы отвести от себя подозрение, начал с преувеличенной старательностью детально рассказывать, как надо под рельс подложить сундучок с аммоналом, как соединить запал от гранаты с бикфордовым шнуром.

Он повторил всю лекцию Стражникова, умело прибавив свои соображения и детали. И это было так рассказано, что, наверное, и специалист подрывного дела мало к чему мог бы придраться. — Самое главное — рассчитать, чтобы поезд своевременно наскочил на свою смерть, чтобы бикфордов шнур был не помятым и порох — сухим, — закончил Слесарь.

— Аммонал! — поправил Иванец,

— Аммонал и порох! — уже многозначительно промолвил Слюсарь и улыбнулся, вытирая с лица нелегкий пот.

— Теперь я верю: подрывники вы настоящие, хоть и хотели меня обмануть, — крепко пожал руки обоим партизанам.

Те от неожиданности переглянулись между собой, посмотрели на командира. Иванец покраснел, обмяк, а Слюсарь сразу же нашелся:

— Когда, товарищ командир, человек любит Родину больше всего, то он все и сделает. Только не говорите, товарищ командир, что мы вас… — не мог подобрать деликатного слова. — Словом, на собрание не выносите. А мы на транспорте по-кривоносовски поработаем, — и вопросительно улыбнулся.

XXXVІІ

Осенние мелкие дожди падали на уныло притихшую землю, зелено потемнели воды в озерах, когда однажды вечером Михаил и Соломия простились с лесником и лесничихой.

— Да будет вам, дети, всюду счастье и доброе здоровье, — вытирая загрубелой рукой глаза, наклонилась Елена Михайловна. — Если сможете осчастливить наш дом, — не сторонитесь. Коли нет своих детей, то хоть на чужих, добрых, насмотрюсь. — Поцеловала трижды и Михаила и Соломию и начала отдаляться.

Созинов еще несколько раз увидел ее из-за деревьев со сложенными на груди руками, с наклоненной головой, а потом темнота скрыла от него женщину, которая не раз тихим материнским словом согревала застывшие от ненастья сердца.

Лесник долго вел их узкими покрученными тропинками, пахнущими влажным красным папоротником, решетчатыми маслятами и подопрелой корой полуживого дерева. Ноги то мягко утопали в податливых мхах, то шелестели по нескошенной траве, то звонко хрустели по сухому густому желудю.

Изменяющаяся радость, ощущение, что приближаются родные места, сделали Соломию более резкой в движениях и как-то, без слов, незаметным притяжением приблизили ее к Михаилу. И он это понял с волнительным трепетом и надеждами.

— Прощай, Михаил, — обнял его лесник, и бородатое лицо на минутку закрыло приглушенный вечерний свет. — Прощевай, Соломия. Закончится война — приезжайте ко мне свадьбу играть! — и растаял в темноте, оставляя на губах терпкий табачный дух.

Постепенно проступали звезды. На востоке, над лесом, то разгорались, то гасли Стожары и дружно, как верные товарищи, остановились над деревьями Косари[127].

Легко между деревьями шла Соломия, по родным приметам узнавая местность.

На рассвете вышли к Бугу. Над водой, сияя белой изнанкой круто выгнутых крыльев, медленно пролетел зимний кобчик. Его веселый, тонкий свист долго дрожал над водой, с готовностью усиливающей все звуки.

— Водяные крысы уже перебрались на сушу. Скоро наступят холода, — указала пальцем Соломия на крутой, подмытый водой берег. И снова в голосе мелькнуло сдержанное волнение, волнение встречи с близким и родным миром.

— Почему так думаешь?

— А что же здесь про этих вредителей думать? Мы с ними беспощадную борьбу вели, чтобы не подтачивали берега и не вредили овощу. Видите, какой берег стал, как осиные соты! Летом здесь гнездились птички — береговые ласточки. Они первые на юг отлетают. Водяные же крысы расширили, увеличили их гнезда и поселились в них.

— Они засыпают на зиму?

— Нет. Под снегом хозяйничают. Такие туннели поделают к скирдам сена, хлеба…

В лесу, недалеко от Буга, нашли приземистую скирду сена, влезли на нее, удобно устроились и легли невдалеке друг от друга.

— Как пахнет сено, как чай, — пожевала сухую былинку.

— Ну да, — он поправил зеленый вихор, свисающий над головой девушки, и тихо положил руку на плечо. Ощутил, как съежилось ее тело.

— Не надо, Михаил Васильевич, — тихо промолвила, и он, вздыхая, убрал руку. Тоскливо и неудобно было. Сердился на самого себя, а кровь с гулом распирала череп.

— Чего вы запечалились, Михаил Васильевич? Не надо, — лодочкой своей небольшой ладони коснулась его плеча и посмотрела грустно-улыбающимся взглядом в его глаза. И что-то словно надорвалось внутри от того взгляда. Молча, закрывая глаза рукой, уткнулся головой в сено, влажное и ароматное. И не промолвил ни единого слова…

Она же и развеяла его печаль на следующий день. Туманным рассветом вышли на опушку насторожившегося леса. Соломия нагнулась, чтобы поднять с земли желтую, как воск, кислицу; привставая, вдруг радостно сдержала восклицание замедленным: — Ох! — и прислонилась крепко к плечу командира.

— Михаил Васильевич! Он! Наш Большой путь!

За полем из пелены тумана тускло выделялись округлые верхушки деревьев. Казалось, что это лес волнистой полосой врезался в поле и, кланяясь другому лесу, идет в далекие-далекие миры.

Сама того не замечая, она потянула парня за руку, и так оба подошли к самому полю, вглядываясь в налитые сизой сыростью молчаливые деревья. И как-то на глазах начал развеиваться туман, будто его подмывала невидимая волна. Прояснились между стволами просветы, на той стороне дороги проглянул клочок поля.

— Правда же, вы на меня не сердитесь? — пытливо, с нежностью и тревогой взглянула ему в глаза и обеими руками взяла его руку.

— Разве же ты не видишь? — приветливо улыбнулся ей.

— Вижу, — тихо ответила и уже шутливо прибавила: — Грех теперь сердиться. Отец на меня не сердился, и вы не должны…

И, как птица, подалась всем телом вперед.

XXXVІІІ

Дмитрий тяжело переживал первые неудачи. Они бременем ложились на его душу, однако не расслабляли волю, делали ее тверже, закаляли, как огонь закаляет сталь. Только чувствовал, что тело грузнело и больше темнели глаза; все реже и реже улыбался; заботы налегали тяжело и плотно. Тем не менее никому, кроме Тура, не поверял свои чувства, знал — не до них теперь: у каждого беда. Своих же партизан выслушивал внимательно, следя не только за словами, но и за глубинным ходом мысли, и потому входил в человеческую душу незаметно и крепко. Его скупое, продуманное слово выполнялось точно, как приказ. Нелегко было положить на плечи и сердце новый круг обязанностей, более широких и более сложных. Однако здравый смысл, чистая совесть, напористое упрямство перепахивало, как плуг землю. И только теперь, столкнувшись с глазу на глаз с более суровыми испытаниями, с жизнью неприукрашенной, жестокой, неумолимой, понял он, как тяжело быть руководителем, отвечать за судьбу людей, доверивших ему свою единственную и неповторимую жизнь. Отрезанный от большого мира, он жил единым дыханием с ним, а осенние ветры, шедшие с севера, были не просто ветрами, а ветрами с Большой земли, вестниками из Москвы. Входя в село, он был не просто Дмитрием Горицветом, обычным человеком, который имеет свое горе, печали, а живой цепью, соединяющей Большой мир с краем, придавленным фашистской неволей.

Да, Дмитрий тверже начал шагать по земле. Так как она, родная земля, обагрилась не только потом, но и кровью его.

Теперь все чаще встречался с людьми, вслушался в их речи, учился, делился с партизанами словом, как делятся последним куском хлеба, знал, что сказать селу, зажатому в неволе, бедности, беде. И в его скупых, упрямых словах была та сила, которая поднимала людей, как луч поникшую траву.

Разгромив в одном селе полицию и мадьярскую стражу, он узнал, что фашисты пустили слух, будто они захватили Москву и идут на Урал. Дмитрий приказал собрать людей возле большой, с башнями, школы, которая белым пароходом вытекала из осеннего рассвета.

Сходились мужчины и женщины, молчаливые, задумчивые, так как у каждого горе дневало и ночевало, так как каждому думалось про своих детей, от которых — сколько уже времени — ни ответа, ни привета; ближе подходили шестнадцатилетние юноши, чтобы первыми попроситься в отряд.

Он ждал, пока не подойдут люди из самых дальних уголков, пока не уляжется тишина, а потом тихо, крепко и с болью, из самого сердца вырвалось:

— Товарищи! Дорогие братья и сестры!

И толпа вздохнула, заколебался, снова вздохнула и прояснилась. Это впервые к ней после нескольких месяцев оккупации прозвучало родное слово Родины, отозвалось вместо липкого ненавистного «господа».

И, как по неслышной команде, ближе подошли люди к Дмитрию, слились с партизанами. Волнение хлеборобов передалось ему; чуть переводя дух, вглядывался подобревшими глазами в тесный полукруг измученных людей.

— Сердечный партизанский привет вам, люди добрые. И привет от воинов Красной Армии. Вместе, как две руки одного человека, мы бьем фашиста. И разобьем его, так как этого хочет наш народ, так как этого хочет наш отец Сталин. Всеми войсками теперь командует родной Сталин. Наш вождь обращается к народу, чтобы не теряли надежды, не верили всякому вранью. Никогда никаким врагам не видеть Москвы. Скорее рак свистнет и сухой молот зацветет, чем кто-то победит нас.

На лицах заколебались улыбки.

— Наша главная задача — крепко бить фашиста, ни одного зернышка, ни одного стебля, ничего не давать ему, разве — одну смерть. Ибо сказано: фашиста топором в ребро — людям добро! Если же появится между вами какая продажная шкура — с дымом все его кодло пустите, как пустили мы вашего старосту, — показал на столб огня, который одиноко поднимался в рассвете.

После речи бросились люди к Дмитрию, партизанам; приглашали в дома на завтрак. Но надо было спешить в лес. Нагрузив несколько телег зерном и свиньями, которых забрали из «общественного хозяйства», партизаны тронулись из села.

— Хорошо говорили, Дмитрий Тимофеевич! — улыбаясь, подошел Тур. — Только откуда вы узнали такие новости? Может открытка попала?

— Нет, к сожалению, не попала.

— Откуда же вести, что Иосиф Виссарионович…

— Откуда?.. А как ты думаешь: кто в такое время может всеми войсками руководить?.. То-то же и оно. А если немного что-то не угадал — спишут с меня после войны, скажут, что оно шло на пользу делу. Как ты думаешь, комиссар?

— И должны списать! — засмеялся Тур. — Списать и дипломатом послать.

— Ну, этот хлеб мне не нравится. Пахать — сеять буду, Тур… Эх, не знаешь ты, как мои руки дела просят.

— Председательствовать пойдешь? — лукаво прищурился Тур, так как Дмитрий ему рассказал о своей жизни.

— Председательствовать? — призадумался и, ловя на себе узко прищуренные глаза Тура, прибавил: — Это дело народа. Дай-ка дожить до такого часа. Ты лучше скажи, где оружия достать? Дробовиками воюем.

XXXІX

В тревожном настроении возвращался Карл Фишер с аэродрома. Снова смерть, бессмысленная и страшная. Искалеченные тела пилотов, скелет самолета и, в особенности, рассыпанные вокруг него черные загрязненные кресты — сгусток государственного почета — произвели гнетущее впечатление. О, этот неразгаданный, вздыбленный восток! Не таким он грезился обергруппенфюреру.

Инстинктивно ощутив суть, дух и стиль третьего райха, беспредельно поверив в непогрешимость гитлеровского военного механизма, а особенно в силу техники, Карл Фишер не сомневался в победе третьего райха, как не сомневался в превосходстве своей нации над другими. Ради этой победы он не жалел сил, времени и даже жизни. За ним уже неразлучной тенью ходила репутация способного, оперативного и храброго служаки, который смело смотрит в глаза опасности и смерти. И Карл Фишер настойчивой работой, детальным анализом и кровавыми расправами удлинял тень своей славы. В кругу единомышленников и друзей, щеголяя своим красноречием, он часто повторял любимый афоризм:

— Смерть для нас, как череп для доктора Фауста, является источником познания. Она живет рядом с нами, она нас сплачивает, кормит, одевает и возносит наверх.

Однако, здесь, на востоке, сила афоризма начала ослабевать, и Карл Фишер уже не так часто и с готовностью повторял само слово «смерть»: одно дело, когда он ее насылает на города и села, и совсем другое, когда она подкарауливает тебя, как этих ассов, за какую-то минуту превратившихся в груду бесформенного мяса и костей…

Система, строгая логическая система — это была основа работы Фишера; он был связан с нею, как гусеница с листком, он питался ею и оставлял свои следы, даже не понимая ее противного уродства. Свою систему он сравнивал со слаженной, сложной работой архитектора, который начинает действовать с плана, а заканчивает украшениями, лепкой или горделивым стильным шпилем.

Но здесь, на хмуром востоке, распадались все системы и стили, превращаясь в те стилистические упражнения, которые самому надо было уничтожать, чтобы иметь меньше неприятностей.

Будучи хитрее и умнее других работников тайной полиции, Карл Фишер, с болью отбросив на некоторое время свою систему анализа и умозаключений, решил позаимствовать стиль работы советских людей, найти механизм, слепок их системы. Никогда в жизни не приходилось столько работать, как теперь, никогда не уделял столько внимания книгам, событиям, быту, отдельным эпизодам, так как с некоторых пор начала грызть тревога: ощущал, что тень его славы катастрофически бледнеет и укорачивается. И не только это страшило Карла Фишера, — к сожалению, существовали и более глубокие причины, над которыми стоило призадуматься. Ведь гитлеровские войска, их первоклассная колоссальная техника, давно пересекши Волыно-Подольскую возвышенность, уже приближались к Москве. Об этом без умолку, преувеличивая успехи третьего райха, трубило радио, газеты, полиция, старосты, но это не подорвало силу советских людей. С каждым днем становилось тяжелее бороться с ними, во многих селах и даже районах властвовал полнейший беспорядок, верней, там действовало большевистское подполье, которое фашисты никак не могли обезглавить.

Как и чем остановить страшную стихию?.. О, если бы фюрер мог разгадать этот знак Духа Земли! Да, иногда, сам побаиваясь этого, Фишер сравнивал своего фюрера с тем стариком, который вызывает призрак Духа, а потом в ужасе дрожит перед ним…

«Вас фюр тойфельцойг! Вас фюр тойфельцойг!»[128] — снова вспомнил аварию самолета, четвертую в этом месяце. И как хитро сделано! Кто бы мог подумать, что этот кривой, пожилой мужичонка, этот смирный Данил Костюк подрезает тросы стабилизаторов? Это снова работа неуловимого Павла Савченко. По косточке разберу, по жилочке вытяну слова из Костюка, а связь с подпольем найду. На аэродром они лишь бы кого не пошлют. Может он даже член подпольного обкома и выдаст самого Савченко?

Убаюкивало. Приятные видения подходили ближе, а когда послеполуденное солнце, выскочив из-за туч, закачало тенью его машины, обергруппенфюрер чему-то улыбнулся.

Авто подходило к мосту. Прищуренными глазами Карл Фишер заметил, как, мимоходом взглянув на него, в направлении старого города пошел седой стройный мужчина в засаленной кепке, с тяжелым французским ключом в руке. И никогда бы обергруппенфюрер не подумал, что это был неуловимый Савченко.

Карл Фишер по дороге в гестапо заехал к следователю по особым делам, который сегодня выезжал на отдых в Германию. Вымотавшись в поисках большевистского подполья, остро восприняв недовольство высшего начальства, пережив смертельный страх во время партизанского нападения, вышколенный, подтянутый Курт Рунге заболел — оказалось, что у него снижена барьерная функция печени, нарушено водно-солевое и кислотно-щелочное равновесие.

— Это Волыно-Подольское плато в печенках у меня камнем засело и нарушило равновесие, — невесело вчера пошутил Рунге, приглашая Фишера на обед.

Подойдя к дубовым окованным дверям, Карл Фишер услышал знакомую мелодию: «О, если ты желаешь отдать свое сердце».

Пожелтевший и подвыпивший Курт Рунге, с глазами цвета сгустков желчи, радостно засуетился возле Фишера; в накуренной комнате зазвенели бокалы и ножи. А когда гости пообъелись, зазвучали сентиментальные песни домашнего уюта и любви. Фишер начал подпевать, потом, растроганный старинными мелодиями, простился с гостями и Рунге.

— Выздоравливай и приезжай, Курт, — сжал его в объятии.

— Едва ли болезнь разрешит, — только теперь намекнул Рунге на свои сокровенные мысли.

— Третий райх разрешит и… заставит! — резко процедил Фишер и стройнее обычного, со всем уважением к своему лицу, марширующим шагом вышел из квартиры Рунге.

Через полчаса в его великолепно оборудованный кабинет ввели полураздетого, босого и окровавленного Данила Костюка. И удивительно, он сейчас держался ровнее, увереннее, чем тогда, когда его впервые подвели к Фишеру. Лицо стало умнее, более волевым, упрямым.

«Это потому, что теперь он не играет своей роли» — безошибочно определил Карл Фишер.

Горделиво откинувшись назад, Костюк так взглянул на обергруппенфюрера, что у того невольно зашевелились тоскливые мысли, которые уже несколько раз наведывались к нему: «Да, можно выучить сотни книг этого народа, исследовать быт, привычки, охватить отдельные события, но как постичь творческий дух, дух сопротивления и откуда он берется?»

После незначительных вопросов Фишер перешел к главным:

— Подпольщик?

— Подпольщик.

— Кто вас послал на аэродром?

— Партия.

— А более конкретно?

— А более конкретно вы все равно не поймете.

— Вы думаете?

— Над аксиомами не думают.

— Над аксиомами? Вы интеллигент?

— Рабочий.

— Господин Костюк, вы понимаете свое положение. Оно не из легких, как и не легкой была ваша работа…

— А мы за легкое никогда не брались…

— О, да! Это я знаю из ваших книг… Господин Костюк, мы сохраним вам жизнь, сделаем вас, простого рабочего, довольно богатым человеком…

— Я и так богатый.

— Чем? — не понял Фишер.

— Народной силой, народной любовью и народным доверием. Большего богатства мне не надо, — непримиримо глянули карие глаза на Фишера.

Тот подал знак бровью. Гестаповцы осторожно покатили к стене роскошный ковер, а палач, как по команде, оттянул руку, и в воздухе взвился широкий арапник с вплетенным шариком на конце. Вот уже он замелькал, серыми кругами обвиваясь и раскручиваясь вокруг закаменелого Костюка. Кровь потекла у него из глаз и из ушей. Но даже стона не вырвалось из сжатых губ.

Карл Фишер пристально следил за истязанием. Вот он заметил, как болезненно поморщилось лицо Костюка, когда арапник ударил его по искалеченной ноге. Улыбаясь, Фишер что-то произнес палачу, а потом обратился к арестованному:

— Наука говорит, что плачь дерева происходит под влиянием корневого давления. Вот мы вам, господин Костюк, и сожмем подсохший корень, — указал пальцем на синюю от рубцов ногу арестованного

— Подлец недоученный! — и плевок залепил глаз обергруппенфюрера.

Уже приближался комендантский час, когда гестаповцы, подхватив потерявшего сознание Костюка, волоком потянули его по ступеням на улицу.

Из-за угла подошла машина, и только фашисты схватили Костюка, чтобы с разгона вбросить в кузов, как прозвучало две коротких очереди.

Гестаповцы, смертельно бледнея, тяжело упали на мостовую. Чьи-то руки подхватили Костюка, осторожно опустили в кузов, и машина на бешеной скорости помчала к Большому пути.

Палач гестапо, увидев смерть охранников, не выпуская из руки арапник, пригибаясь, побежал по ступеням в кабинет Карла Фишера. В двери он перепугано крикнул:

— Пафло Сафченко!

Карл Фишер, как ужаленный, соскочил со стула, обернулся к стене, ощупывая ее, как слепой, обеими руками. Раскрылась и захлопнулись потайная дверь, запрятав за собой обергруппенфюрера. И только теперь впервые палач усомнился в храбрости своего шефа.

* * *

В то время, когда машины гестапо и фельджандармерии пятнали иероглифами все дороги, разыскивая Костюка и Савченко, Павел Михайлович, Геннадий Павлович и секретарь райкома комсомола Лесь Бесхлебный сидели в хате Семена Побережного, обдумывая с комиссаром Саввой Туром дальнейшую работу партизанского отряда «За Родину».

Разговор затянулся далеко за полночь, но Тур не заметил течения времени, которое будто утратило сейчас астрономическое измерение. Те мысли, ожидания, перспективы, которые вынашивали Тур с Горицветом, теперь четче очертились и расширились, как ширятся на рассвете очертания земли. Больше всего радовало, что к закольцованному колоннадами лесов Городищу протянулись лучи связи и родные руки непокоренного города. Это сразу же, как думал Тур, вдвое увеличивало силу партизан и должно было снизить силу врага: ведь райком будет подсказывать, где и как с наибольшей эффективностью бить по фашистам. Так Городище из своих низин поднималось вверх, охватывая партизанским глазом весь район. Укреплялись и внутренние силы отряда: партийный и комсомольский актив официально оформлялись в организации — партийную и комсомольскую. Об их работе и говорил в основном Геннадий Павлович Новиков.

Эти значительнейшие события в жизни отряда соединились с могучим сплетением неизведанных чувств, они, как музыка, пронизывали каждую клетку Тура. Всегда сдержанный, он сейчас расцветал всем богатством души, радостно вверяя свое сегодня и будущее старшим товарищам. Уже то, что рядом с ним сидят подпольщики, лучшие сыны партии, правофланговые Родины, наполняло его невыразимой признательностью и гордостью. Эти минуты были праздником юных переживаний, когда все твои помыслы, раскрываясь на людях, переполнены самым дорогим: больше сделать для своей Отчизны.

Сначала он волновался, рассказывая о жизни отряда, но первые же отцовские поправки Новикова, который, как явствовало, уже знал про их деятельность, прояснили и слова, и сердце…

За окнами просторной, с двумя выходами комнаты беспокойно шумела и шумела река. Волны глухо бились в размытый берег, и на их гул легким дрожанием отзывалось все жилище, насыщенное осенними запахами просохшей рыболовной снасти. А в доме над столом, будто гроздь, плотно нависали упрямые головы, рассматривая карту района, запоминая на ней то, что сюда временно выбросила грязная волна войны. Вот уже легли на бумагу линии железных дорог, пятна придорожных дзотов, паутина кустовых полиций, лишай воинской комендатуры. Распутывались узелки неизвестного, и Тур, по привычке командира, прикидывал в уме, где можно эффективнее ударить по врагам.

— Что, над операцией призадумался? — спросил Савченко.

— Привычка, Павел Михайлович.

— Хорошая привычка. На что обратил внимание?

— Учитывая свои возможности, на второстепенное глянул, а надо бы с главного начинать.

— Вот и начинай с главного.

— Мин нет, взрывчатых веществ нет.

— Поищем. Из бомбы, наверное, можно сделать мину? — Геннадий Павлович поправил черную шевелюру.

— Можно.

— Вот и хорошо. Старый аэродром видишь? — показал на карту.

— Вижу.

— Теперь он пустует — разбитый дотла. А вот возле дубравы подземное бомбоубежище. Немцы не нашли его.

— И остались бомбы?

— Остались.

— Да это же целое состояние! — Тур аж встал из-за стола.

— Кому состояние, а кому и гроб.

— Верно, Павел Михайлович: нам — состояние, а фашистам — гроб… Завтра же поеду!

— Только осторожно, чтобы никто не увидел.

— Не увидят. Все бомбоубежище вывезем к себе. Спасибо, Геннадий Павлович!

— Еще тебе передаем одно хозяйство — нашу базу с медикаментами. Завтра-послезавтра к вам приедет работать фельдшер Рунов.

— Может связиста дать?

— Сам найдет.

— Видишь, как расщедрился Геннадий Павлович, — полушутя обратился Павел Михайлович к Туру. — Аж два хозяйства передал, а мне нужно вручить тебе самое неприятное.

— Что?

— Список провокаторов. Вот он, с фамилиями, кличками и приметами. Это в какой-то мере может помочь вам. Остерегайтесь, чтобы никакая нечисть не пролезла в отряд. Фашисты — мастера провокаций.

— Будем следить.

— Привет партизанам и в частности Горицвету. С народом больше работайте, своих агитаторов немедленно же посылайте к людям… Ну, время и в дорогу.

На стенах заколебались тени. Подпольщики и Тур тихо вышли из хаты.

На улице, в непроглядной темноте шевелился едкий осенний дождь; под ногами попискивала раскисшая луговина.

Из вымытой прибрежной складки Павел Михайлович вытянул небольшую лодку и, простившись со всеми, спихнул ее на разбуженную воду. Плеск весла слился с шумом реки.

XL

С задания Тур возвратился желтый и мокрый, как хлющ.

— Дмитрий Тимофеевич! — вошел в землянку. — Поздравляй с удачей. Такие сокровища, благодаря райкому, привез, что куда твое дело. Когда увидел их, задрожал, будто скупец, — радостно тер мокрые закоченевшие руки и улыбался тонкой капризной улыбкой.

— Совсем выздоровел парень, — с уважением посмотрел на небольшую подвижную фигуру комиссара. — Ну, показывай свои сокровища, что там — самоцветы?

— Еще дороже, такими огнями засветят, что, гляди, и победу увидишь.

На улице на телеге в соломе лежали, зияя черными круглыми отверстиями, авиабомбы по двадцать пять, пятьдесят и восемьдесят килограммов. Отходя от землянки, Тур размахивал руками и быстро объяснял:

— Теперь нам побольше их навозить — и подрывной группе хватит работы на круглый год. Из авиабомбы очень просто можно сделать стоящую, как говоришь ты, мину.

— Как? Ты ведь, спеша на аэродром, не успел рассказать по-человечески.

— Беру сорокапятимиллиметровую мину, выбрасываю из взрывателя стеклянные шарики — это для того, чтобы бойком легко было сорвать капсюль, — вставляю эту мину в отверстие авиабомбы, закапываю на дороге. Только наехала машина — и уже взлетает вверх.

— Ты не спеши. Пошли в землянку, хорошо растолкуй. А как поезда взрывать? Можно?

— Поезда? — призадумался Тур.

— Ну, да, поезда. Машины нам не так нужны. А поезд столкнуть с пути — это что-то значит.

— Надо подумать.

— Думай, комиссар… Пока не надумаем — и на обед не пойдем, — плотнее прикрыл рукой дверь. — Ты понимаешь, какую мы силу будем иметь, если начнем поезда взрывать? — еще не мог унять новых сильных чувств, хотя уже до болезненного напряжения припоминал свою прошлую учебу на терсборах, размышлял, как можно использовать новое оружие. Как нему сейчас хотелось опередить Тура! И мысли заработали с непривычной скоростью и яркостью.

— Понимаю. Эти авиабомбы нас могут крепче с народом сблизить. Народ почувствует нашу силу, активнее будет поддерживать, смелее будет идти в партизаны.

— Ты так смотришь? Я и не подумал об этом. Правильно, комиссар! Ты шире мыслишь. Магарыч с тебя! — и, волнуясь и радуясь от нового прояснения вопроса, спросил: — А что, если авиабомбу закопать под рельс, в отверстие вставить, как ты говоришь, 45-миллиметровую мину, а перед миной, в дощатый желобок, положить бревно с двумя длинными шнурами. Потом отползти подальше, а когда поезд подъедет к авиабомбе, дернуть за шнурки. Бревно ударит по взрывателю, ну и поезд поднимется вверх. Как ты думаешь? — пытливо не без тревоги посмотрел на Тура.

— Веревочная техника?.. Это, конечно, не последнее слово науки, но пока и эту технику можно и даже следует привести в действие, — изумленно посмотрел Тур на Горицвета. — Эта догадка чего-то стоит. Магарыч с вас, товарищ командир.

— Это хорошо! — искренне, не скрывая радости, улыбнулся Дмитрий.

— Такими авиабомбами мы и свой лагерь оградим от непрошеных гостей. Надо выбрать место на железной дороге, где меньше сторожей…

— Попробуем завтра?

— Попробуем, — с готовностью согласился Тур. — Сейчас пошлем на железную дорогу разведчиков и связистов. Надо строго им приказать, чтобы нигде не сцепились с засадами или заставами, обходили их тише тени, а то наши разведчики очень горячие. Не с командира ли берут пример?

— Значит, лишь послезавтра придется крушить рельсы? — промолвил с сожалением.

— Не терпится, изобретатель?

— Не терпится, — аж вздохнул. — Этой ночи, как праздника, буду ждать. Она сразу увеличит план наших работ.

— Понимаю, как тяжело будет пережить колхознику бесплановую ночь. Сочувствую, но ничем помочь не могу, — притворно и себе вздохнул Тур, засмеялся.

Скоро Дмитрий созвал партизан на совещание.

— Товарищи народные мстители! Наконец мы имеем возможность приступить к важной работе: будем подрывать вражеские поезда.

Одобрительный гул покрыл его слова.

— Послезавтра отправляемся на железную дорогу. Кто желает, кроме подрывников, пойти на задание? — и одобрительно кивнул головой, когда все до одного партизаны подняли вверх обветренные ладони, а некоторые голосовали обеими руками.

После Дмитрия выступил Тур. Твердо и четко объяснил, как надо провести ночной марш, чтобы незаметно проскочить сквозь сеть вражеских гарнизонов, застав и патрулей.

— И накуривайтесь заранее, потому что за всю дорогу ни разу не придется затянуться, — предупредил комиссар…

Настала долгожданная ночь. Большинство партизан, пройдя тридцать километров от лагеря, были на железной дороге, врезавшейся в рощицу черных кленов. Дозоры с двух сторон на два километра охватили железную дорогу, пока Тур с двумя подрывниками пристроил бомбу и желобок. Осторожно разматывая шнуры, пошел в лесок и лег в небольшой окоп.

Пустился мелкий, жиденький дождь. Дымчатые тучи низко плыли над землей, затягивая серые просветы неба, что спрятало луну, а поэтому и качало убогими бледными тенями.

Дмитрий беспокойно вглядывался в мглистую даль. Тревожился, припоминая гибель Ивана Стражникова. Беспокоился и Алексей Слюсарь, не отходя от командира. Наконец на станции загудел поезд; а со временем, когда Дмитрий припал к земле, послышался неясный перестук металла. Партизаны бросились от железной дороги.

Тур глазами сверлил темноту. Казалось, поезд, нагнетая гул, шел прямо на него. Вот из трубы паровоза вылетела вверх горсть искр, сильнее отозвался четкий перестук железа… Пора!

Он с силой дернул шнурок.

Еще увидел, как молнией вспыхнуло оранжевое пламя, и быстро упал в окоп. Взрыв настигает его. Дрожат и обсыплются стены окопа; что-то тяжело бухает, скрежещет, трещат вагоны, и вопли ужасно вплетаются в могучее «ура!».

— По фашистским гадам огонь! — раздается властный крик Дмитрия.

Тур выскакивает из окопа, бежит к железной дороге. Перед глазами, увеличенные темнотой, вырастают черные очертания эшелона. Тяжело соскакивают на землю бесформенные тела, слышится стон, испуганные окрики, и больше всего поражает комиссара чье-то жуткое причитание.

— Завыли серошкурые! — слышит рядом голос Дмитрия. — Так их! Секите, ребята, чтобы к небу без пересадки доехали!

Секут партизаны, и гранаты разносят дерево вагонов и фашистов, не успевших убежать в темноту. Над эшелоном поднимаются языки пламени. Когда же ночь по ту сторону насыпи отозвалась первыми выстрелами, Дмитрий и Тур сразу же начали выводить партизан в тыл врагов и неожиданным ударом вгонять их в перелесок.

Победа окрыляет партизан. Они уже не тенями, а шумной свадьбой идут в лес, и даже Тур ничего не говорит, когда зачадили исполинские папиросы-самокрутки.

Мокрые, измученные, но веселые возвращаются утром народные мстители в лагерь, их уже ждет горячий суп, но никто даже не подошел к еде. Почистили оружие (в приказе значилось, что у кого оружие будет не в порядке — отберут его) и, едва коснулись застеленного сеном пола, сразу же уснули.

— Теперь гитлеровцы начнут нас старательнее искать, — лежа возле Дмитрия, промолвил Тур.

— Наверное да. Надо подготовиться к встрече.

— Патронов мало и вооружение неважное, — вздохнул Тур. — За счет полиции не очень поживишься. Если бы автоматы на всех получить.

— Почему бы нет! — призадумался Дмитрий.

XLІ

Каждую ночь привозили из опустевшего аэродрома авиабомбы, а днем минировали подходы к лагерю.

Часть партизан занималась хозяйскими делами, готовясь к зиме. Пекли хлеб, сушили сухари, солили сало и мясо, чинили обувь.

Сначала мучились без соли, а потом под носом коменданта райцентра разбили продуктовый состав и вывезли несколько мешков плохонькой грязно-синей соли. Что не забрали партизаны — добрали люди, так как полиция с начальником и комендантом города после первых партизанских выстрелов без памяти дали деру. Тем не менее ни в полиции, ни в комендатуре оружия не нашли, кроме нескольких гранат.

Особенно дорвались до соли, которая при немцах стала дорогим и остро дефицитным товаром. За кило плохонькой грязной соли надо было принести три кило ягод, или полтора кило сухого зверобоя, или полкило масла.

Как-то под вечер Алексей Слюсарь, который был в дозоре, подбежал к Дмитрию:

— Товарищ командир, задержали трех ребят. Сильно в партизаны просятся.

— А документы проверил?

— Проверил. Будто все хорошо. Вот они.

Дмитрий развернул первую красноармейскую книжку.

— Оружие с ними есть?

— Нет.

— Таких воинов мне не надо, — пошел за Алексеем в лес.

На небольшой просеке, перед спуском в овраг, стояло трое парней. Один из них выделялся и ростом, и внимательным умным взглядом удивительных глаз — дымчато-сизых, и каштановыми волосами, волнисто спадающими на самое надбровье.

— Что скажете, люди добрые? — поздоровался Дмитрий.

— Примите в партизаны, — промолвил высокий парень.

— Откуда будете? — заметил, как между деревьями появился невысокий чернявый мужчина со связкой хвороста за плечами. Острым, изучающим взглядом посмотрел на командира, подошел немного ближе.

Дмитрий вопросами начал проверять ребят, потом спросил, что делается в селах. Помолчал.

— А что вы будете делать в партизанах?

— Как что? Фашиста бить. Вы еще не знаете меня, — и это горделиво наивное уверение высокого парня чуть не рассмешило Дмитрия.

— Фашиста бить — говоришь? А чем ты его будешь бить? Кулаком? Ты его кулаком, а он тебя автоматом! Так оно входит?

— А мы все равно переломим его, — люто показал сильные руки высокий парень.

Дмитрий внимательно покосился на него, подобрел.

— Как тебя звать?

— Пантелей Желудь.

— Так вот, Пантелей, запомни, сало поедать у нас есть кому без вас, кашевар также есть.

— Значит, не принимаете?

— Не принимаю.

— А если с оружием приду?

— Тогда увидим, какая у тебя душа. Если заячья, не приходи.

— Ну, что касается души — я не сомневаюсь. Через два дня буду у вас. Равно через два дня. Вы еще не знаете меня! — круто развернулся и размашисто пошел в лес.

— А вы через сколько дней будете?

— Где же оно, это оружие, взять?

— Там, где посеяли, когда из армии домой драпали, — жестко ответил и отвернулся от парней.

— Пошли, Николай. Строгие здесь порядки.

— Пошли, Евгений. Очень строгие. Думали, как братьев примут, а он — у нас есть кому сало поедать… Тем не менее обижайся не обижайся, а оружие надо где-то добывать.

— Конечно, надо. Пантелея уже и конем не догонишь. Лошадиную силу имеет мужик.

— А ты знаешь! Идея! — вскрикнул Николай Остапец — Есть оружие. Обойдемся и без Пантелея. Ого, еще увидим, кого раньше в партизаны примут! — и его смуглявое лицо с небольшим курносым носом снова повеселело, поднимая вверх толстые черные брови.

— Где же оно, оружие? — невероятно радостными глазами посмотрел на друга белоголовый приземистый Евгений Свириденко.

Когда Остапец и Свириденко исчезли за деревьями, к Горицвету подошел неизвестный со связкой хвороста.

— Дмитрий Тимофеевич, а меня в отряд примете? — улыбнулся, осторожно снимая ношу на землю.

— А ты кто будешь? — нахмурился. — «Откуда он меня знает?»

— Рабочий типографии. Тодось Опанасенко.

— Член партии?

— Кандидат.

— Откуда к нам дорогую узнал?

— Тур, ваш комиссар, говорил со мной. По его описанию я вас сразу узнал.

— Ага, — повеселел Дмитрий. — Оружие есть?

— Такого, что стрелять, нет. Другое есть, — покосился на Дмитрия.

Опанасенко развязал вязанку и вынул оттуда скрученный свиток кожи. Развернул его, и Дмитрий с удивлением увидел, что вся кожа была унизана плотно закрытыми кисетами.

— Табак у тебя? — промолвил насмешливо. «Тоже оружием похвалился».

— От этого табака у фашистов и рот и нос перекосятся, — почерневшими пальцами Опанасенко с любовью раскрыл один кисет, достал оттуда несколько железных палочек, подал Дмитрию.

— Шрифт? Неужели шрифт? — обрадовался тот, осторожно рассматривая литеру «С». — «Сталин» — произнесла мысль первое самое родное слово.

— Шрифт, — ответил радостно и гордо Опанасенко. — Походную партизанскую типографию сконструировали вам. Вот и валики…

— Алексей! Беги за Туром! — приказал Дмитрий Слюсарю. — Здесь такое богатство объявилось…

— Это еще не все, командир! — Опанасенко распорол прохудившуюся подкладку пиджака и подал Дмитрию бланки с штампом «Украинская народная полиция», пропуска и ордера на вывоз леса.

— Эти ордера, Дмитрий Тимофеевич, с толком используете. Расширяйте связи…

Но Дмитрий не дал договорить: крепко обнял и поцеловал Опанасенко. У того аж слезы выступили на глазах от пожатия Дмитрия.

— Спасибо, дорогой товарищ. Пошли скорее к нам.

— Так у меня же оружия нет, — смеется узкими умными глазами Опанасенко, а рукой ощупывает примятое лицо: «Ох, и прижал же, как к железу».

— Для тебя сами найдем. Ты нам только открытки будешь печатать. Пойдем.

— Не могу, Дмитрий Тимофеевич, — промолвил вздохнув. — С радостью пошел бы, да…

— Почему не можешь?

— Партия поставила на другой пост. Только она может с него снять. К вам лишь тогда придется присоединиться, когда провалом запахнет. Но лучше не говорить об этом. Ну, мне надо спешить. Туру передайте эту строку. Да вот и он едет.

Дмитрий берет несколько плотно соединенных букв: «Сталин» — вытеснено на них.

* * *

Ночью Пантелей Желудь тихонько постучал пальцем в торцевое окно. Из глубины дома отозвался твердый женский голос:

— Кто там?

— Это я, мама. Отворите.

— Ой, беда моя, хоть никто тебя не видел? — затворяя сени, заплакала мать, высокая, статная молодая женщина с по-мужски большими работящими руками.

— Никто, — отцепил от пояса и повесил над кроватью ременную сумку.

— С железной дороги убежал? Или как?

— Разбил машину с гадами и убежал, — повеселел Пантелей, ни словом не вспоминая о неудачном походе к партизанам.

— Как же ты так? — улыбнулась мать, зная характер сына.

— С горы пустил, а сам на ходу спрыгнул, — уже смеется Пантелей. — Как шампиньон треснула машина, только крики и вонь пошли оврагом. Закрыл я нос и айда в леса. На третьей скорости.

— Погони не было?

— Постреляли немного.

— Нигде не зацепило?

— Нигде, мама.

— Это правда?

— Конечно.

— Это ты, Пантелей? — проснулась сестричка с золотыми косами.

— Да вроде я, — ощупью нашел шелковые волосы, осторожно погладил большой рукой. — Тебе завтра, Агафья, надо узнать, где будет караулить Мелентий Бандур.

— А чего же, узнаю, — встала на тонкие быстрые ноги и уцепилась руками за брата.

— Ой, сын, что-то недоброе затеял.

— Чего там недоброе. Как раз самое лучше дело — в люди иду.

— В леса?

— В леса.

Агафья увидела на стене сумку и радостно бросилась к ней:

— Пантелей, что-то привез мне?

— Ничего не привез, Агафья.

— Э! — недоверчиво взглянула большими, полными света глазами.

— Вот тебе и «э». Не лезь в сумку. Там бомба.

— Бонба, бонба, — запрыгала по дому девочка, а мать неласково крикнула на нее:

— Тихо! Дуреешь мне.

Агафья сразу же затихла, не зная, надо ли ей сейчас обидеться, надуться или стать молчаливой и послушной девочкой.

Пантелей вышел в сени мыться, мать начала возиться возле печи, а Агафья бросилась к сумке. Сначала осторожно ощупала ее руками, улыбнулась: никакой бомбы не было.

«Вечно что-то придумает Пантелей. Что же он привез мне?»

— Ой, мамочка! — вдруг вскрикнула и со слезами бросилась под защиту матери, уцепившись обеими ручонками в ее юбку.

— Что, дочка? — тревожно подошла к кровати и увидела свешивающиеся с сумки окровавленные рубашки сына.

В дом вошел Пантелей и нахмурился, увидев рубашки в руках матери.

— Пантелей, тебя очень поранило? — хмуро подошла мать к сыну. — Почему ты сразу не признался?

— Да чего там признаваться? Немножко царапнуло.

— Правду говоришь?

— Честное слово, — ответил с готовностью.

— Сними рубашку.

— Не надо.

— Как не надо? Сейчас же сними.

— Вот только лишняя морока. Лесник мне выпек ненужное. Уже заживляется рана. Ну, чего вы так смотрите? Правду говорю… Взгляните, если не верите… Вечно вы… — решительное рванул с себя рубашку.

Ниже плеча чернел сухой желобок, залитый смолой. Только головой покачала вдова, вздохнула и ничего не сказала.

— Я, мама, полезу на чердак. Так оно лучше, — тихо промолвил Пантелей, ощущая какую-то вину.

На чердаке пахнет сухой кукурузой, лесными грушами, сохнущими возле дымаря, луговым сеном.

Мать, чтобы дольше побыть с ним, сама стелет постель и тяжело, с раздумьем, говорит:

— Гляди, Пантелей, береги себя, ибо как нам жить без тебя в такое тяжелое время… Зима в этом году тяжелой будет. Весь хлеб вывез немец, только и выдал на каждое хозяйство по шесть килограммов… Ты в партизанах не очень вытворяй, как это ты умеешь. Не на день идешь… Ох и зима теперь наступает, как сама смерть… — Перемешиваются заботы о жизни с хозяйственными хлопотами.

Чем он может ее утешить?

Даже слова не хочется сказать, да надо, хоть как нелегко на душе.

— Ничего, мама, переживем тяжелое время. Фашистам скрутим вязы. Только вот себя берегите, чтобы до нашего праздника дожить. Кукурузу в землю запрячьте, просо, что с огорода собрали, закопайте, так как это такие живодеры — все вытянут… А я изредка буду наведываться к вам.

— Наведывайся, сын.

Где-то прозвучал выстрел, загалдели голоса, послышался топот ног, и снова выстрел прогремел возле школы.

— Кого-то полиция ловит… Как теперь жизнь человеческая подешевела.

Поцеловала Пантелея в лоб, спустилась вниз. Осторожно прошлась двором, проверила, не пробивается ли где полоска света с хаты, потом закрыла сени и быстрыми большими руками начала стирать сыну сорочку.

Стирала так осторожно, будто это не вещь была, а болеющее тело…

Под вечер Агафья вылезла на чердак, прижалась к брату маленьким упругим телом.

— Ну, что? Узнала?

— Ага! Будет караулить на плотине. Только ты осторожно — у него и ружье и бонба есть. Заслужил ласки у фашиста, — и потом с детским любопытством спросила: — Пантелей, а тебе не страшно будет?

— Страшно, — прошептал, клацая зубами, нарочито испуганным голосом, и девочка тихо рассмеялась.

— Я знаю, что ты у нас ничего не боишься.

— Ты же, козленок, нигде не оговорись, что я в партизаны пошел. А то тогда и дом сожгут, и вас в огне испепелят.

— Ни слова не скажу, — тихо ответила и положила голову на плечо брата. — Пантелей, а я Марию видела. Только ничего не сказала ей. Хотелось сказать. А она о чем-то начала догадываться. Долго провожала меня и все о тебе говорила.

Ночью добирался огородами на леваду. Потом над вербами пошел к плотине… Под ногами вился грустный ветер, шелестели подопревшие листья и тоскливо пахла подгнившая конская мята, что так густо растет у воды на Подолье. Справа поднималась высокая плотина, отделенная от левады вербами и рвом. По неясному очертанию темного пояса деревьев догадался, что подходит к мосту. Замедлил шаги, вглядываясь и вслушиваясь в темноту. Где-то далеко по дороге проехала телега, — несколько раз стукнули на колдобинах колеса, на леваде форкнул конь; задребезжал на ветру куст краснотала, и снова тишина, только полуживой ветерок вздохнет над травой да и уляжется спать. Вот снова жизнь свела его, Пантелея, с Мелентием Бандуром…

И вспомнилось давнее солнечное утро на желтой от калужницы и красной от сиреневого огня леваде. Он, семнадцатилетний парень, возвращался из весеннего леса, усеянного синей хохлаткой и прозрачно-голубыми колокольчиками подснежников. Только вышел из широких приземистых ворот сырых от собственного сока кленов, как на леваде отозвался баян и по малахитовой прозрачной траве медленно закружили пары, то приближаясь к самой речке с привязанными лодками, то отдаляясь к изгибу черной жирной дороги. Не побежал, а полетел дорожкой к цветному кругу, который куртиной зацветал на правом берегу Буга. Вот на речке певучим крылом мелькнула лодочка, причалила к берегу, и на землю выскочила в розовом платочке Мария, та же, которая всегда мерещилась ему, только и слова промолвить ей не смел. Такой он всегда был бойкий на язык, а перед девушкой пасовал. Чудеса да и только!

Увидел девушку, пошел медленнее, а с другой стороны, навстречу ему идет-покачивается пьяный Мелентий Бандур, здоровенный, как колокольня, едва ли на самый сильный парень на селе. Отца его, собственника мельницы и дубильни, выслали. А сам Мелентий позже едва упросился в колхоз. Сначала притих был, а потом снова начал пьянствовать, драться со всеми; пошли слухи, что и на руку он нечистый.

Подходит Мелентий к Марии:

— Пошли танцевать.

— Не пойду, — отошла в сторону.

— Нет, пойдешь, — навис над ней, растрепанный и грязный, шевеля выпяченными губами.

— Нет, не пойду. Я с пьяными не танцую.

— Ага, не танцуешь! Так вот тебе! — размахнулся и ударил девушку по лицу. Аж потеряла равновесие и схватилась руками за лицо.

Пантелей не выдержал:

— Ты, бугай несчастный, чего к девушке лезешь? Нашел на ком силу показывать!

Пьяными, выпученными глазами посмотрел Мелентий, нагнулся к земле, выпрямился — и над Пантелеем профурчала палка.

Ничего не нашлось под рукой. Схватил в горсть загустевшей грязи и бросил, не спуская глаз с Мелентия. Черное пятно залепило все лицо Бандура. Рукавом размазал болото и осатанело бросился на Пантелея.

Мог бы парень убежать, так как в селе его никто не мог перегнать. Но он видел на себе остановившиеся взгляды всего луга, взгляд Марии, и знал — если убежит, дома над ним будет насмехаться старший брат.

Как струна, натянулось тело. Не драться, так как его Мелентий мог бы напополам переломить, — а перехитрить хотел. Поэтому следил за каждым прыжком разъяренного парня. И когда высоченный Бандур добежал до него, Пантелей пригнулся и подался вперед. И не удержался Мелентий, оказавшись на неустойчивых плечах; а Пантелей неожиданно выпрямился страшным рывком, и полетел Бандур с его плеч лицом в грязь. Полетел и долго не мог подняться — вывихнул ступню. С того времени волком смотрел на Пантелея, а задевать — не задевал. Только когда пришли фашисты, сам вывел корову из сарая, оставив семью Пантелея без единственной помощницы.

На мостике затопали чьи-то шаги, потом стихли. Высокая фигура вышла на плотину, вернулась назад, и снова гулом отозвалось расшатанное дерево.

«Он» — остановился под вербой Пантелей.

Фигура снова вынырнула из темноты и вернулась назад. Как тень, пригибаясь, бросился вдогонку ей Пантелей. Казалось, он не касался земли ногами.

Растет в глазах ненавистная фигура, вдруг поворачивается к нему. Одной рукой рванул к себе ружье с плеча полицая, а второй со всей силы ударил его в переносицу.

— Аааа! — вскрикивает, будто захлебываясь, полуживое бревно и падает с моста вниз. Слышно, как чвакает тина, что-то барахтается возле свай, а потом шорох отдаляется к зарослям ивняка и верб.

«Не найдешь его теперь!» — и только сейчас Пантелей чувствует в руке вес винтовки. Ощупью находит затвор, проверяет оружие, бежит плотиной на поле, чтобы к рассвету успеть добраться в лес.

«Теперь никто не будет упрекать, что напрасно буду есть сало» — веселится на поле, припоминая суровое выражение лица уже пожилого, обросшего бородой партизана, который так неласково принял его…

Идя тропинками, меженями, возле соседнего села, куда не раз ходил гулять, замечает он какую-то суету.

«Свои или чужие? Может партизаны?» — наклонился к земле, пристально вглядываясь в даль. Вдруг слышит, что звякает лопата, и догадывается, что это люди закапывают добро от фашиста.

«Нашли место — возле могилы красноармейца» — припоминает знакомые закоулки и осторожно приближается к неизвестным, держа впереди себя винтовку. А те, увлеченные работой, ничего не слышат. Снова звякнула лопата — очевидно, ударилась о камень или о железо.

— Есть! — слышит радостное восклицание и узнает голос Остапца…

— Что? — с волнением спрашивает Свириденко.

— Винтовка! Копни, но с этой стороны…

— А вы, черти, что здесь делаете! — басит Пантелей, нависая над ямой, со страхом и интересом осознавая, что парни раскапывают могилу.

— Ой! — раздается из ямы перепугано, а потом спокойнее: — Это ты, Пантелей?

— Да вроде я.

— Ну и перепугал. До самой смерти! — выскакивает на поверхность Остапец, а за ним Свириденко с винтовкой, облепленной землей.

— Что вы здесь делаете? — переспрашивает.

— Оружие ищем

— Эх вы, воины! — укоризненно качает головой.

— А что же, по-твоему, нам делать? На фашиста горб гнуть? На нас убитые не обидятся, что взяли у них оружие защищать живых. А отвоюем свою землю — со всеми почестями и на наилучшем месте похороним обоих братьев. Засыпай, Женя, — с сердцем говорит Николай Остапец.

— Вишь, если бы сидели дома, — бросая землю в яму, деловито объясняет Сидоренко, — цыплят навряд ли высидели бы, а так добыли две винтовки и полсумки патронов.

— Патронов и мне немного дадите, а то у меня всего четыре.

— Это можно, — добреет голос Остапца. — Куда тебе? В карман?.. А в братской могиле, узнали, пулемет лежит. Надо придумать что-то…

Почтительно засыпали неизвестную красноармейскую могилу и, не возвращаясь в село, пошли к повстанческому оврагу.

XLІІ

Свежевыкуренным дегтем намазали сапоги, вытерли травой руки и сели на одном большом пне, прислонясь плечом к плечу.

— Как живешь, старый? Об отце ничего не слышно? — хлопнул длинными ресницами Степан Синица, что они аж взлетели к широким размашистым бровям.

— Нет, не слышно, — тихо ответил Андрей.

— А ты не бре? — пытливо посмотрел в глаза.

— Кто брешет, тому легче, — косясь, ответил поговоркой.

— Андрей, пошли рыбу глушить! — по-заговорщицки подмигнул Степан.

— А чем?

— Толом.

— Где же ты набрал? — живо встрепенулся.

— А тебе что? Хочется бабе корочки?

— Хочется! — искренне признался.

— Для чего?

— Да… рыбу глушить.

— Ой, обманываешь? — покачал головой и вынул из сумки два бруска желто-розового тола с хвостиками бикфордова шнура.

— Все готово?

— Все. Только поджечь. Не побоишься в воду лезть?

— Чего там бояться? Не только в воду не побоялся бы полезть…

— А еще куда? — прищурился Степан.

— Даже в огонь, — ответил уклончиво, но многозначительно.

— Хороший ты, Андрей, парень. Жаль, что слишком маленький. Тем не менее это с годами пройдет. Побежали.

Андрей глазами нашел коня в просеке и бросился догонять Степана. В последнее время подросток отчего-то был хмурым и одновременно стал добрее. Что-то случилось с ним. Не знал Андрей, что и Степан мучился: Дмитрий Тимофеевич пока что не брал его в отряд.

Как лебедь, купалось солнце в лесном озере, что от края заросло чубатым очеретом и широкой рогозой. К счастью Андрей заметил в зарослях старую долбленную лодочку, вытянул ее на берег, достал шест вместо весла.

— Бросаю! — поджог Степан бикфордов шнур, бросил тол в воду, а сам прислонился к вербе.

Бесконечно долго тянулось время. Наконец послышался взрыв, и радужный свод встал посреди озера, заиграл лучами.

Ребята бросились к лодке. На зеленых всплесках рябели оглушенные щуки, плотва, белела и растекалась накипь малька.

— Хватит на ужин! — восторженно воскликнул Степан. Он хотел еще бросать тол, но Андрей отговорил:

— Может какой-то немец или полицай услышит, тогда беды не оберешься.

Быстро сложили рыбу в сумки, затянули лодку в очерет, а сами побежали в лес, на старое место.

— Если бы вот так фашиста глушить, как рыбу, — прикрывая травой сумку, промолвил Андрей.

— Не побоялся бы?

— Не побоялся бы, — осветился взглядом ненасытных глаз.

— Андрей, — пододвинулся Степан к мальчику. — Давай на пару будем немца бить. Дороги минировать. Диверсионной группой станем. Понимаешь — диверсионной группой. Согласен?

— Сколько я уж об этом думал! Конечно, согласен. А ты умеешь минировать?

— Умею. Я на маневрах видел практику. Жаль, что у нас железной дороги близко нет — придется на дороге устанавливать.

— Тол у тебя есть?

— Все есть. Только давай поклянемся, что никогда не выдадим друг друга, в какую бы беду ни попали. Клянемся, что верно, как взрослые, будем защищать свою Родину.

— Клянусь! — встал с земли Андрей, бледный и гордый.

— Клянусь! — повторил Степан, и пожал руку своему младшему другу.

— Завтра утром скрепим свою клятву делом.

— Нет, только послезавтра можно, так как надо сундучок сделать так, чтобы никто не видел…

В туманный рассвет, когда влажная дорога перекатывала через себя клубы едкого холодного пара, Степан заложил самодельную мину в неглубокую ямку и осторожно засыпал ее щебнем.

— Понял все, старый?

— Понял, — прошептал Андрей, и оба осторожно бросились у лес. — Хотя бы кто из наших людей не подорвался.

— Не подорвется. Фашисты так рано не пускают, — успокоил Степан. — Я все учтено, детка.

Через полчаса вдали загудела машина, и ребята еще дальше побежали в чащу.

— Вот она только колесом наскочит, палочка переломится, боек ударит в капсюль — и полетит машина в безвестность и болото.

Припав к деревьям, вздрагивали от каждого звука. Но звуки машины уже растаяли в туманной тишине. Со временем еще проехало несколько машин. На восходе невидимое солнце набрасывало на зеленоватую голубизну неровный полукруг бледно-светлых искривленных мазков, а взрыва до сих пор не было.

— Что же это такое? — волновался Степан. — Может капсюль негодный? А может заметили фрицы? Так нет, — маскировали хорошо, — успокаивал себя и сдвигал плечами.

Еще прошла машина. И неожиданно разрыв оглушил их. Аж присели ребята, а потом полетели к коням, чтобы скорее переехать в другую дубраву.

— Одна машина есть на нашем счету. Слышишь, на нашем! — сияя улыбкой и белыми подковками мелких зубов, пригибаясь к коню, повернул Степан голову к Андрею.

— Мне аж не верится, — сдержанно ответил Андрей. И тотчас ему так захотелось увидеть отца, прикоснуться к его крепкой руке, что он невольно, склоняясь на гриву коня, прищурил глаза, чтобы яснее представить своего родного отца.

— Приехали! — кричит Степан и по-заговорщицки, одной бровью, подмигивает Андрею.

— Приехали!.. — Чувствуя бушующий приток силы, Андрей на всем скаку соскальзывает с шеи коня на траву и легко бежит вперед, чтобы не упасть на шатающуюся землю. Из-под его ног двумя радужными струйками брызгает и летит потревоженная листва. Степан становится в горделивую позу, еще раз подмигивает Андрею, мол: ну, как дела, детка, — и, сбив картуз на самую макушку, начинает энергично петь:

Тобі, фрицю, в землі гнити, Мені молодому мед-горілку пити…

Вечером ребята узнали, что на шоссе подорвалась машина с фашистами. Убиты шофер и четверо солдат.

— На мой счет запишем трех фрицев, а на твой — двух, — твердо решает Степан. — Тебе, может, жалко половину фрица? — говорит таким тоном, который исключает всякие возражения.

— Нет, не жалко.

— То-то и оно. Старшинство надо понимать!

XLІІІ

Спешила Соломия и дух затаивала. Не чувствуя, как били по голове, в лицо мокрые от тумана кусты, безлистая ракита, ветви деревьев. То ли лесные шумы, то ли кровь так гудела в голове? И думала, и думать боялась о своем родном отце.

«А что если нет? — аж отбросило назад. — Нет, нет! Есть мой отец!» — видела в воображении его возле ульев, одинокого, опечаленного.

Пот большими каплями выступал на лице, посолил зашершавленные губы и теплой росой падал на землю. А внутри то вспыхивал жар, то растекался холод.

Она сейчас забыла обо всем, только инстинктивно ощутила, что кто-то идет следом, ибо в воображении, молниеносно сменяя друг друга, проносились картины детства, юности — все, связанное с образом отца. Она даже слышала, как пахнут пергой его шершавые, почерневшие пальцы, как веет табаком от седой, аж позеленевшей бороды.

Чуть не ударилась грудью о жерди, которыми огораживали лесной сад, и остановилась, чтобы хоть дух перевести. Разве же не она приезжала сюда за яблоками, грушами? Разве не здесь ее первые опыты налились теплым соком и закрасовались плодами, как новогодняя елка? Вот и черешня темнеет, с которой когда-то падала на росистую траву. Еще немного пробежать по тропе, и раздастся лес, огибая широкими крыльями просеку. И подсознательная боязнь вдруг сыпнула кусочки льда за спину. Бегом вперед.

— Ой, — опускает платок на плечи и, слыша приток недоброй дурноты, отяжелевшей рукой неумело расстегивает блузку. А пальцы невольно ударили по сырой деревянной крыше улья. Встревоженный пчелиный гул обрадовал ее. Стремглав бросилась в хату, едва обрисовавшуюся между деревьями. Несколько раз нажала на щеколду, и железо гулко зазвенело в сенях — видно, там стояли пустые бочки.

Как долго тянется время! Ее сердце чуть не выскочит из груди, а лицо вдруг начинает стягиваться. Еще раз бряцает щеколдой, и тотчас открывается домашняя дверь.

— Кто там?

Слышит такой знакомый голос и, захлебываясь от волнения, едва проговаривает:

— Это я, отец. Соломия ваша. Ой, папочка!

— Дитятко мое! — забилось в сенях. Отворяется дверь, и она млеет на отцовской груди, ощущая, как на нее ароматным дождем посыпалась борода.

— Соломия! Доченька! Жива? Здорова? — тянет ее в хату и снова целует, по-стариковски мягкими губами.

— Жива! Здорова! — и слезы срываются с ее глаз, как недавно срывался пот с лица.

— А я уж тебя, доченька, было похоронил, как узнал через Дмитрия Тимофеевича, что фашисты перерезали дорогу. За кручиной места не мог себе найти.

— Где теперь Дмитрий Тимофеевич?.. Ой, папочка, родной! Соскучились ли так по мне, как я по вам?

— Еще спрашивает! — И она впервые видит слезы на его глазах, морщинах, бороде. — А Дмитрий Тимофеевич в партизанах. Раньше был бригадиром, а стал командиром, — промолвил шепотом, приклоняясь к ней.

— Вот молодчина! — восторженно вскрикивает. — И уже что-нибудь сделал его отряд?

— Куда твое дело! Ворочают миром ребята, аж земля гудит. Увидишься с ним.

И Соломия только теперь вспоминает про Михаила, бьет себя рукой по голове:

— Отец, у нас никого нет?

— А кто же может быть?

— Тогда ждите сейчас гостя! — и стремглав выбегает из дому, бежит к ульям и попадает просто в объятия командира.

— Ой! Это вы, Михаил Васильевич!.. Просим в хату! Извините меня. Отец живой!.. Ой, какой я глупой стала… Голова кругом идет.

«Какая она хорошая!» — крепко вбирает в себя медовый дух, льющийся из сеней в осеннюю ночь. Придерживая Соломию за руки, Созинов тихо ступает на порог.

От волнения девушка даже не замечает, что ее пальцы сжимают пальцы командира.

— Просим в хату, — приближается к нему Марк Григорьевич. — Притомились, в лесах блуждая?

— Не путешествие, а бездеятельность притомила, — Михаил осторожно и почтительно здоровается с пасечником.

— Так для вас у нас найдется работа!

— Пасеку стеречь?

— Нет, трутней выкуривать.

— Что-то у вас есть на примете? — радостно схватывает намек.

— Конечно. А пока — по небольшой и отдыхать…

Еще сквозь сон он слышит возню Соломии у печи, и смех, и счастливый голос Марка Григорьевича.

— Вставай, парень, горячие блины есть, — отворяет половинку дверей старый пасечник.

— Есть вставать! — широко улыбается и жмурится от солнца, которое брызгами обмывало оконные стекла. — Так когда начнем трутней выкуривать?

— Не терпится?

— Не терпится.

— Подожди немного… Денек какой сегодня хороший. Не вы ли его с собой принесли?

— Соломия вам его доставила.

— А она может, — смеется Марк Григорьевич. — Она у меня как веснянка.

После завтрака, когда Марк Григорьевич вышел из дому, Соломия сообщила:

— Везет нам пока что, Михаил Васильевич. Командиром партизанского отряда в этих лесах бригадир нашего колхоза. Энергичный человек.

— Неужели? — радостно посмотрел на девушку.

— Так отец сказал. Пойдем в партизаны?

— И ты пойдешь?

— А как же может быть иначе? Или по-вашему, буду ульи стеречь? — удивилась и оскорбилась.

— Нет, трутней выкуривать, — вспомнил слова пасечника, засмеялся.

* * *

Темны, шелестливы и таинственны осенние ночи в лесу. Тревожно поют над тобой раскачивающиеся верхушки, а земля отзывается сонным вздохом опавшей листвы. Страшно ухнет сова, мягко, как тень, шелестя бархатными крыльями, и смертельный вопль зайца, похожий на плач грудного ребенка, разнесется над землей. Сквозь волокнистые тучи пробьется юнец и снова, темнея, закутается в черное тряпье. Временами ветер от лесного озера донесет полусонное утиный кряканье и грустное кергиканье белогрудых кажар.

Уже несколько ночей с тревогой и надеждой прислушивается Созинов к лесным перекличкам. Только не вплетается в них мужской голос, походка. Пообещал же командир Марку Григорьевичу, что пришлет своего человека, а не присылает. Впитывая неясное сплетение лесных звуков, Созинов в мыслях переносился в те места, где начнется новая страница его боевой жизни… И чем больше думал о Соломии, тем больше она отдалялась от него. Только ярче вырезался образ командира партизанского отряда, о котором немало рассказывал Марк Григорьевич…

— Пора спать, Михаил, — будто издалека долетает глуховатый голос. — Не бойся, придут за тобой. Наверное, ребята на работе были. Работящие они. Несколько групп карателей в дым разметали. Ну и на железной дороге порядки наводят. Лежит там обгорелого железа, что мусора. От страха фашисты начали вокруг железной дороги вырубать леса. Оно такое дело. Фашист свирепствует, а партизанский отряд растет. Очень смышленый комиссар в отряде. К работе жадный и слово сердечное имеет. Поговорит с людьми — мир в глазах меняется. Ты тоже коммунист?

— Коммунист.

Если бы уж скорее приступать к делу! Углубляется в планы партизанских операций, будто и в самом деле уже находится в отряде Горицвета…

Далеко за полночь, когда осенняя сырость уже подбирается к костям, заходит в хату и, утомленный ожиданием, ложится на топчан, а мысли кружат и кружат, прося дела, широкого и настойчивого…

И снова снится ему штаб первого дивизиона в полутемной землянке. Он готовит данные артподготовки, а над картой сидит начальник разведки старший лейтенант Зуев.

— Звони Туру, — приказывает связисту и в то же время слышит, что с Туром что-то произошло.

«Как же ему звонить, если третья батарея погибла» — припоминает, тем не менее пристально прислушивается к голосу связиста.

— Буг! У телефона Буг! Товарищ лейтенант, — передает трубку боец.

— Это Буг? — с тревогой вслушается в ответ, крепко прижимая трубку к уху.

— Буг слушает, — слышит четкий спокойный голос Тура.

— Тур? Это ты? — недоумевая, радостно спрашивает. И слышит еще чью-то речь и удивленный плеск женского голоса… Вроде Соломия? Что это такое?

— Созинов!.. Миша! Дружок! — выкрикивает Тур.

И командир раскрывает глаза, изумленно привстает на кровати и ничего не может понять. Сон ли это, или привидение? Его обнимают чьи-то быстрые, крепкие руки, и снова раздается счастливый взволнованный голос Тура:

— Миша! Михаил Созинов! Живой! Каким же ветром, дружище!? Да неужели это ты?

Он соскакивает с кровати, непонятно и изумленно водит глазами. Потом догадывается обо всем и обнимает руками невысокого, тонкого Тура.

— Савва! Тур! Снится или не снится!? А чтоб тебе всякая всячина! Как же ты меня узнал?

— Еще спрашивает! Я тебя и на том свете узнал бы! — смеется Тур, освобождаясь от крепких объятий товарища. — Подожди, а то кости поломаешь, бес бы его побрал. Полицаи не додавили, а теперь товарищ додавит.

Пьянея от радости, он забывает обо всем. И только со временем замечает, что в доме стоит еще высокий статный мужчина средних лет с небольшой кудрявой бородой, а возле него в шинели, с двумя гранатами за поясом, молодцеватый парень.

— Знакомься с командиром партизанского отряда.

— Очень приятно. Лейтенант Созинов. Слышал о вас много, — сжимает крепкую руку.

— И о вас слышал, — прищуривается Дмитрий.

— От кого? — удивляется.

— Комиссар не раз рассказывал.

— А, он может наговорить всего, — улыбается и снова ближе подходит к Туру.

Еще пробуют друг друга руками, словно сомневаются, что действительность — не сон.

— И как оно может быть в жизни? — искренне удивляется Созинов.

— Все в руках господних, — делает притворно покорное выражение Тур, и весь дом взрывается смехом. — Куда же вы теперь, товарищ рыжий пасечник, соизволите? Пасеки у нас нет, а штаб находится под деревом — и дождь капает, и ветер продувает. А у вас организма хрупкая — на белых постелях спите.

— Товарищ комиссар, хоть старшим помощником младшего повара примите. Уж как-нибудь наварим вам похлебки, что в животе три дня будет бурчать, а на четвертый — дуба врежете.

— Если оружие есть, то может командир и примет. Он у нас без оружия и родного отца не взял бы.

— Да есть такая-сякая игрушка, только не пойму, как она стреляет — дулом или прикладом, ибо то и другое круглое.

И за теми словами, не притворно нежными, а солоноватыми, перемешанными и воспоминаниями, и шутками, и просто, казалось бы, мелочами, в таких случаях кроется настоящая дружба, любовь.

Хорошо и искренне смеется Тур, как давным-давно не смеялся. Марк Григорьевич достает литр самогона, хвалит:

— Черти бы его батька хватили. Такой из слив гонят самогон, что насколько уж я человек не пьющий, а набираюсь в хлам. Дмитрий Тимофеевич, тебе в красном углу садиться…

— Почему же мне?

— Не по чину, а по работе.

— Тогда Тура усаживайте.

— Обоих. Вы же у нас дети хороших отцов! Это самое главное.

— Вот если бы побольше таких детей, то не переводился бы свежий фашист в аду, — обзывается Пантелей Желудь.

«Вон какие они, народные мстители» — с увлечением и завистью осматривает Тура, Горицвета и Желудя. Хочется сказать им что-то приятное, радостное, важное, но, как и большей частью бывает в таких случаях, не находится нужное слово, а то, что крутится в голове, кажется мелким и неполноценным.

— На радость нам, на погибель врагам и всем сучим сынам, которые приносят горе нам! — поднимает первую рюмку Марк Григорьевич.

«Нет здесь Варивона. Он и выпил бы, и наговорил бы, и дела — горы перевернул бы» — вспоминает Дмитрий, прислушиваясь чутким ухом к каждому звуку со двора, хотя и стоит там на страже Федор Черевик.

— Дмитрий Тимофеевич, принимай его, — любовно кивает Тур головой на Созинова, — начальником штаба. Вот увидишь, и месяца не пройдет, а он тебя своими бумагами выкурит из теплой землянки на мороз.

— И меня принимайте, — привстает Соломия из-за стола.

— Даже пару дней не погостишь? — качает головой Марк Григорьевич.

— Не до гостей теперь. Примете?

— У нас нет пасеки, — хочет отшутиться Дмитрий.

— Я серьезно говорю, Дмитрий Тимофеевич.

— Серьезно? Мы пока что женщин в свой отряд не принимаем.

— Почему? — натягивается голос девушки.

— Почему? Где же с вами денешься? Живем в одной землянке…

— Дмитрий Тимофеевич хочет запорожские обычаи установить в отряде… В самом деле, мы женщин пока не принимаем, а девчат можем, — Тур незаметно кивает Дмитрию.

— Так, значит, примете меня? — наседает Соломия.

— А ты разве незамужняя? — преувеличено удивляется Дмитрий. — Ну, что же, тогда ничего не поделаешь — придется принять. Только не думай, что тебе с медом будет. Подумай лучше, — и снова косится на Тура, не смеется ли тот.

Но Тур, непривычно покрасневший и радостный, горячо разговаривает со своим другом.

Марк Григорьевич пристально прислушивается к разговору Дмитрия и Соломии. Когда же все пошло на лад, он незаметно вышел из-за стола и пошел в ванькир. Через какую-то минуту в двери рядом с пасечником появилось взволнованное, смуглое лицо Ольги Викторовны Кушнир.

— Председательша к нам пришла. И не пустил бы, так начальство, — будто растерянно сообщил Марк Григорьевич и развел руками: что же, мол, сделаешь с такими людьми.

— Ольга Викторовна! — Горицвет порывисто встал из-за стола и пошел навстречу молодице.

— Дмитрий Тимофеевич, родной… — крепкой рукой здоровается с командиром и останавливается посреди хаты, по-девичьи стройная, с горделиво приподнятой головой, а выразительные увлажнившиеся глаза с энтузиазмом следят за каждым движением мужественной фигуры. — Почему-то и в снах и наяву видела тебя только партизаном. Всегда верила тебе, как своему ребенку, как сердцу своему… Что же, Дмитрий Тимофеевич, была я в твоей бригаде, а теперь принимай в свой отряд.

— Дмитрий Тимофеевич женщин не принимает, — весело отозвалась из-за стола Соломия.

— Как не принимает? — нахмурилась Ольга Викторовна. — Шутишь, девушка.

— Конечно, шутит, — исподлобья глянул на Соломию. — Чего расходилась? Что мы, Ольги Викторовны не знаем?

— Да знаем, — покорно наклонила голову Соломия и снова прыснула. — Но у вас же только одна землянка…

— Одна? — удивляется Ольга Викторовна. — Так надо сейчас же еще строить. А что если, пусть судьба милует, кто-то сыпняком заболеет?!

— Слышишь, как правильно сказано? — обращается Дмитрий к Соломии.

— Да слышу. Но имеет ли Ольга Викторовна оружие? — в доме запестрели улыбки.

Дмитрий хотел прикрикнуть на Соломию, но Ольга Викторовна, метнувшись в ванькир, принесла оттуда горбатый немецкий автомат.

— Разве же не видно, кого принимаем? — удовлетворенно промолвил Дмитрий и начал осматривать оружие.

XLІV

Пошатываясь, Варчук вошел в дом и сразу же остановил взгляд на припухшем от слез лице Аграфены.

— Ты чего розрюмсалась? — бросил шапку на скамью, тщательно приглаживая волнистые усы.

— Карп оставляет нас.

— Как оставляет? Ты в своем ли уме? Ночью прибыл и уже оставляет? Может с пьяного ума фокусы выбрасывает? — трезвея, остро посмотрел на жену.

Аграфена только рукой безнадежно махнула на дверь светлицы. Сафрон поправил разлохмаченные волосы и, молодцевато подняв грудь, двинул в другую комнату.

Возле стола стоял поглощенный заботами Карп, смазывая керосином автомат. Огненный обвислый вихор закрыл половину лица, а на другую — падала тень. Поэтому лицо его казалось на удивление черным и чужим. Напротив Карпа сидела молчаливая, с крепко стиснутыми в узкую полоску губами, нахмуренная Елена. К ней птенцом прислонился Данилко.

— Слава Украине! — попробовал пошутить, но сразу почувствовал, что его слова упали, как камень в воду.

Карп поднял мрачное лицо от стола и утомленно, насмешливо покосился на отца.

— Что? Хильнули? Веселые вы не по времени.

— Пью, но ума не пропиваю, — попробовал бодриться, однако от того насмешливого оловянного взгляда стало не по себе; ледяной струйкой начало просачиваться беспокойство, и снова забарахтались мысли, тревожные, едкие.

Не просветлялась, как думалось, его жизнь. Не было покоя в этом мире.

— Только глядите, чтобы головы не пропили. Очень быстро вы богатеть начали. Пуповиной может вылезти это богатство. Осторожнее, осторожнее надо действовать, — обвел глазами стены, завешанные разнообразнейшими коврами. — Вон в Балине подсыпали старосте яда в мед — околел, как петух от чемерицы.

— В мед? — насторожился, припоминая, что только вчера он привез от Синицы кадку с медом.

— В мед. А в Погорелой автоматом старосту вдоль плеч продырявили.

— Партизаны, значит?

— Конечно, не немцы.

— Черт его батька знает, что творится на свете. Не могут с кучкой головорезов толку дать! Один разврат только кругом. О Бондаре не раз говорил, а с ним до сих пор панькаются. Чует моя душа, что есть их рука в разных местах. Когда бы мне полная власть, я скоро бы дал лад всяким таким…

— Пошла писать губерния! — криво улыбнулся Карп. — Есть у вас первач? Выпьем, что ли, на дорогу?

— Что-то недоброе надумался делать.

— Да наше дело такое: побегал за телегой, побежишь и за санями. А не побежишь — голову, как цыпленку, скрутят. — Повесил автомат на стене и сел возле жены. Погладил кургузыми пальцами белокурые волосы Данилка, и мальчик перепугано замигал глазами на отца.

«Сын, а отца сторонится» — призадумался Карп, вглядываясь в сумерки, наливающие оконные стекла холодной, прополощенной ветрами голубизной.

О Елене даже не подумал: всюду хватит такого зелья — как не Галя, так будет другая. Беспутные женщины, падкие на чужое добро и любовь, утомляли его, наполняли все тело угарной усталостью и гулом, опустошали негустые, но любознательные мысли, крепкую упругость и силу, как серп опустошает зелье.

Выпили, помолчали. Настала та неудобная тишина, когда самому не хочется спрашивать, а собеседники упрямо молчит.

— Что оно у тебя случилось? — в конце концов придвинулся ближе к окну Сафрон.

— Пятки смальцем мажем, отец.

— Как? Отступает немец? — округлились глаза у Варчука.

— Нет. Нам приказали в подполье идти.

— В какое подполье?

— Сам не пойму, в какое. И что оно, и к чему оно?..

— Смеешься?

— Эге, на все зубы начинаю смеяться.

— Что же в том подполье будете делать?

— Черт его знает. Говорят одно, а, как посмотрю, на деле не другое ли выйдет. Наше дело телячье — крутят мозги, как хотят.

— Остался бы ты, Карп, дома. Брался бы за хозяйство, — тихо попросила Елена.

— Поздно, жена, за хозяйство браться. Грехов плугом не перепашешь. Придется служить мне, как медному котелку, с этой игрушкой, — хмуро, тем не менее театрально, взял в руки автомат.

— Да, плохи дела, — протянул Сафрон. — Крутись же, Карп, чтобы на добро выкрутить.

— За тем добром, небось, не угонишься. Сейчас такая жизнь: ешь, пей, гуляй, режь, бей. Прожил день — и то хорошо. Черт его знает, не пойму свое начальство: одной веревочкой крутились с фашистом, на всех перекрестках кричали, что немец — счастье. А теперь — в подполье иди.

— А какова ваша политика относительно партизан?

— Бить их.

— Ага! — многозначительно протянул. — Это хорошая политика.

И из этого «ага» Карп начал ухватывать нить развязки. Еще немного — и может догадка стала бы обнаженной истиной, но все эти мысли приглушил стаканом самогона: все равно, как плыть. У него есть только один шаткий берег, изгаженный, грязный, а на другом места нет.

Похрустывая костями, встал из-за стола. Огненный чуб упал на лоб, прикрывая блеск выцветших и опустошенных глаз.

И смотрел уже на сына Сафрон, как на отрезанный ломоть. И не родительская боль, а страх перед неизвестным шевелился в его душе.

— Когда же думаешь идти?

— Сегодня ночью.

— А Крупяк убегает?

— Нет.

— Он же тоже… головорез, еще какой. Чего же тогда не идет в подполье? Это, сын, какая-то новая игра в жмурки.

— Наверное да.

— Может к нему пошел бы?

— Боюсь.

— Крупяка боишься?

— Его же. А что если эта игра в жмурки кому-то нужна на некоторое время? Тогда Крупяк выдаст меня и не охнет. Все выслуживается, и злой, как пес бешеный, злится, что выше начальника полиции не подскочил… Надо сначала разнюхать, что и к чему.

До боли не хотелось бросать уютный уголок. Даже уже в мыслях пожалел, что не зашился с начала войны, как короед, в дерево. Но перед глазами вставали немые, замученные люди, и он невольно потянулся к немецкому оружию, словно в нем нашел защиту от видения.

«Тьфу! — каким нежным стал. Наверное, о всяких там нервах не врут врачи».

— Ты мне с оружием не шути! Тоже игрушку нашел! — отступил в сторону Варчук, когда на него злопыхательским глазом взглянуло дуло.

Посмотрел Карп на испуганное обвислое лицо отца, прищурился:

— Страшно умирать?

— Если бы имел три головы, не страшно было бы.

— Это только змеи бывают трехголовыми, — бросил, лишь бы что-нибудь сказать.

Но эти слова передернули Варчука и породили глухую неприязнь к сыну. Так как не раз приходилось Сафрону слышать, что люди обзывали его этим прозвищем.

«Наплевать, пусть что хотят говорят, лишь бы он пожил в свою волю. Больше мне ничего не надо на свете. После меня пусть сама земля кверху перекинется».

В холодную ночь добрался молодой Варчук в неспокойный голый лес и почему-то облегченно вздохнул, когда вошел в Куцый яр. Вокруг горбатились тени, и Карп, сам того не замечая, также сгорбился, выискивая глазами тени с националистического «провода».

Вот и тот большак, от которой развилкой бросились врассыпную две узкие, притрушенные листьям дороги. Это сухое листья теперь шумело, как водопад, белыми уголками обжигало ноги, и Карп старался стать на те участочки оголенной земли, которые не несли на себе ни одного живого следа.

Что-то закачалось впереди. Карп, срывая с шеи автомат, прыгнул под защиту дерева.

На дороге четче очертились две фигуры в немецкой форме. «Засада, — мелькнула мысль. — Я вам засяду» — люто прислонил автомат к плечу. Но сразу же опомнился. Гляди, за какого-то здохлячего фрица свои же братики найдут на краю света и, как подсолнуху, голову скрутят.

Бесшумно, съежившись, метнулся назад, и тотчас, как насмешка, прозвучали хриплые слова:

— Слава Украине, героям слава!

Карп невольно подтянулся и, пригибаясь, закосолапил на большак.

Навстречу ему в сопровождении охранника шел сам заместитель окружного проводника. На нем была немецкая шинель синего цвета, высокие немецкие сапоги и эсэсовская фуражка.

«Хоть бы хваленую мазепинку с вилами[129] надел». — Вытянувшись, пытливо осматривал дородную фигуру. И вдруг повеселел: «Значит, это только игра в ссору»…

Все было так, как он и думал.

* * *

На следующий день, только начало светать, Сафрон Варчук запряг вороных и, выбирая такую минуту, чтобы его не видела жена, понес впереди себя к бричке кадку с медом. Однако не устерегся: только ухватился за железные перила, как с порога неприветливо отозвалась Аграфена:

— Куда же ты мед повез? Снова пьянствовать? Распустился хуже всякого…

— Цыц! Не твое бабье дело! А то я тебе так распущусь, лишь бы до вечера выжила! — страшно завертел глазами и стегнула лошадей батогом. «Ич, проклятая баба, все тебе до крошечки увидит. И выдумал бог такое ведьмовское зелье. Тьфу!» — скосил глазами и впопыхах, будто бросая хлеб в рот, перекрестился.

Сутулясь, ввалился к Марку Григорьевичу в хату.

— Раненько ты, Сафрон, притаскался, — удивился пасечник.

— Какой ты мне мед всучил? — не поздоровавшись, остановился посреди хаты с кадкой, будто свадебный староста с хлебом.

— Как какой? — вознегодовал старый пасечник. — Самый настоящий. Липовый.

— Липовый? А моя баба чего-то разбалакалась, что всяким сорняком воняет.

— Понимает твоя баба! Что же, я не разбираюсь, значит, в меде?

— Да бабы они такие, — примирительно согласился. — Вот чтобы не было грызни дома — перемени его. Знаешь, баба — бабой. Разве с ними каши сваришь? Упрется тебе, как норовистая лошадь — ни тпру, ни но.

— Эт, только голову морочишь…

Когда Марк Григорьевич внес новую кадку зернистого меда, Варчук пытливо посмотрел на него. Но лицо у того было поглощено заботами, руки не дрожали, и на душе Сафрона немного отлегло.

— Ну-ка, отведай, какой он!

— Первый сорт, — с ножа съел комочек пасечник, и Сафрон совсем прояснился, ругая себя за глупые сомнения.

Тем не менее дорогой снова засомневался: немножко, может, и не повредит, а если больше съесть?..

XLV

Утром Дмитрий и Созинов обходили свои владения, устанавливая главные позиции обороны. Карту одноверстку начальник штаба разбил на секторы и теперь старательно приводил сложную, хорошо продуманную схему заслонов, секретов, постов.

Там, где Городище прикрывалось болотами, он думал выставить лишь жиденькую цепь партизан, а основные силы сконцентрировать на сухих лесных спусках в овраг.

С приходом Созинова откуда-то незаметно появилась военная литература, в особенности с тактикой лесного боя, карта, где красные полосы начертили положение на фронтах, бинокли, и нововыстроенная штабная землянка начала напоминать Туру штаб первого дивизиона.

Дмитрий от корки до корки прочитал все книги, которые достал Созинов, но за объяснением непонятных мест обращался только к Туру. В свободные часы долго засиживался над теоретическими материалами, чувствуя новое наслаждение и крепкую уверенность в своих силах. То, что казалось темным, отталкивало своей неизвестностью, становилось простым, более близким и родным.

— Не нравится мне, Дмитрий Тимофеевич, оборонительный бой. Тяжелый он для нас — резервов нет, боеприпасов нет…

— Партизанам он не подходит, — согласился Дмитрий. — Наша основная задача: наделать шуму, посеять панику, грозой врезаться в врага, разметать, а потом — лови ветра в поле. Но что сделаешь? Надо к обороне готовиться. Не сегодня — завтра могут наскочить черепопогонники. Шпионы уже рыщут по лесам.

— А тут еще и зима на носу. Подморозит болота, оголит нас.

Обходя леса, выбирая самое удобное место для круговой обороны, они с удивлением увидели, как неожиданно осень встретилась с зимой.

Ветер повернул с востока. Внезапно потемнело, и невидимый мельник сыпанул таким крупным снегом, что черное тело земли за несколько минут надело белую рубашку, словно готовясь к лихой године. Потом потеплело, закапало с деревьев и из мглы выглянул желтый диск солнца, кутаясь в бледный мех. Вблизи, на солнечных местах, розовели волнистые туманы, как пенящееся вино; дальше — голубели, сизели, а в тени чернели, как ночь. После полудня солнце опять исчезло, и все леса и небо потонули в красном тревожном мраке. И этот густой кровавый туман, который когда-то бы порадовал глаз Дмитрия, теперь больно сжал его сердце: он еще раз напомнил о том горе и страхе, что налегли над всей землей.

— Товарищ командир! — из красного мрака он слышит голос Пантелея Желудя и в душе улыбается, как улыбаются снисходительной улыбкой родители, глядя на своих любимых детей, хорошо понимая их прекрасные черты и недостатки.

Разводя туман, в просеке появляется высокий коренастый партизан с женской фигурой на руках. Не доходя до них, опустил простоволосую девушку на землю; она покачнулась, оперлась спиной о дерево. Пантелей поддержал ее.

Дмитрий закаменел, глядя широко раскрытыми глазами на смертельно бледное лицо, покрытое присохшей кровью.

Свежая рана почернела и перекосила лицо девушки от уха к переносице. А вместо глаза горела разверзшаяся яма.

— Откуда ты, девушка?

— С Лисогорки, — опустилась и села возле дерева на землю.

Капля сукровицы скатилась с глаза и звездчатым кружочком разошлась на пористом снегу.

— Неси ее, Пантелей, к фельдшеру.

— Нет, — посмотрела единственным округлым и глубоко запавшим глазом на командира. — Я расскажу вам…

— Не надо, девушка. Потом расскажешь.

— Только сейчас! — Тихим, но на удивление твердым голосом начала рассказывать: — Вчера из гебита приехал прочесывать село начальник СД со своим отрядом… Что они делали! Что они только делали! — закрыла лицо красными руками. — Целый день раздетую продержали на дожде и холоде… Косами закрыла уши, чтобы не простудить… А вечером начали нас убивать… Завяжут сзади руки узлом, к шее привяжут брусок тола, подожгут бикфордов шнур, — и на куски разлетается человек. Плачем, трусимся мы, а немцы и начальник смеются. Сам сатана таким смехом, наверное, не смеялся… Над нами, девчатами и женщинами, смилостивились: не разрывали, а приказали расстреливать в овраг. Обступили нас охранники, идут с фонарями, последний путь освещают. Подошли мы к яру, а он еще стонет. Глянула я: земля мокрая от крови. Поскользнулась, и тотчас ударили выстрелы. Еще помню, упала в лужу крови, схватилась за глаз. Возле меня так страшно закричал ребенок: «Мама! Мамочка!» Вылезла на спину матери, искала лицо и не находила, так как чей-то труп прикрыл его… Как оно, бедное, жить хотело. Дали по ней очередь — и осел ребенок… Я потеряла сознание… Земля была очень холодной — вот и пришла в себя. Кругом уже никого. Ни звона оружия, ни стона, ни плача… Только что-то снизу под трупами шевелилось и поверх матери, как живой, сидел ребенок. Выбралась я с яра, вся в чужой и в своей крови. А как добралась к вам, уже хорошо и не знаю… Сегодня должны «прочищать» Константиновку. Если можете — спасите людей… — и наклонилась лицом в снег… Пантелей Желудь понес ее в лагерь. — Товарищ командир! — прибежал из заставы скуластый темноглазый Алексей Слюсар. — Какого-то подозрительного молочника задержали. Говорит, к нам приехал, а к молоку даже не подпускает. То ли это скупость, то ли подлость? Если с одной стороны подумать — может хитрит дядя, а если передумать — может дядя фашистов обхитрил и удрал к нам с лошадьми, телегой и безалкогольными напитками.

— А ты как думаешь?

— Я? Думаю, дядя правильный, но ужасно скупой, — и прехитрое лицо Слюсаря берется такой далекой улыбкой, будто он сквозь лес видит молочника.

Пошли на заставу. Еще не доходя до березняка, Дмитрий услышал напористую ссору.

— Обмануть нас, старый черт, захотел? Мы тебя проучим, что во веки веков заречешься обманывать.

— Осторожнее мне! Ой, просыпали! Я не посмотрю, что вы бойцы — сейчас на вас все кнутовище поломаю, — кричал гневный голос.

— Мы тебя поломаем… Молочником притворился.

— Лихой час прикинул. Ой, осторожнее мне… Это же народное добро.

Возле телеги возились партизаны, они глубоко засовывали руки в бидоны, и каждый раз сквозь огрубевшие пальцы стекало зерно. А на телеге, охая и ругаясь, суетился низкорослый мужчина, зло поблескивая упрямыми карими глазами.

— Дмитрий Тимофеевич! — вдруг узнал он Горицвета, соскочил с драбиняка и, как-то по-детски всхлипнув, бросился к нему. — Дмитрий Тимофеевичу… дорогой…

— Данил Петрович! — крепко обнял Горицвет Навроцкого.

Партизаны, смущаясь, застыли возле телеги с полными горстями зерна.

— Дмитрий Тимофеевич… Приехал к вам. Прими. Не вспоминай прошлого. Примешь? — жалостно смотрит в глаза командира.

— Приму.

— Вот и спасибо тебе! — Крепко пожал руку и сразу же властно крикнул на партизан: — Ссыпьте мне зерно в те же бидоны, откуда взяли. Это такое зерно, ребята, которые потом по щепотке будете просить у деда на развод… Куда, куда намерился — это же не таращанское! — А Дмитрию объяснил: — Шесть лет бился над ним. И добился — не полегает и грибка не боится.

— Хоть одним глазком можно взглянуть на него? — с приязненной насмешкой промолвил Дмитрий, вспомнив давнюю встречу с Навроцким.

Но старик не понял иронии:

— Смотри хоть обоими, — расщедрился и вздохнул.

* * *

Над притихшей рекой сеет луна и горят Стожары. Тихо позванивают на воде первые ледяные иглы, шуршат и вздыхают, касаясь берегов, белеющих первым снегом, мастерски насеченной мелкой и капризной резьбой. Казалась, что и вся земля была покрыта удивительными волнистыми, синими в глубине, изгибами из крохотных жемчужин.

Молчит, как вымерло, село над Бугом. Не отзовется песней радио с площади, не промчатся легкие крылатые сани, не рассыпают по улице веселый смех девчата.

Только на перекрестке, как сыч, торчит дозорный и играют в подкидного дурака часовые общественного хозяйства. Изредка заорет немец из карательной группы.

Или заскрипит посреди площади виселица, вздрогнет на веревке простоволосый мужчина, и из склоненной набок головы упадет легонький комочек снега.

Лишь вокруг леса шевелятся тени; там более сильно горят — полыхают снега, так как перемещается темень и сияние, искристое, живое. Временами игра света и тени испугает внимательного служаку, приложит он винтовку к плечу, а потом снова опустит, затопает одеревеневшими ногами.

И вдруг выстрелы. Прямо в полиции, где ночует сам помощник смерти — начальник СД.

И верный служака, пригибаясь, убегает подальше от стрельбы, вскакивает в чей-то овин и залезает на засторонок. О, он прекрасно понимает, что означают эти одиночные выстрелы из автоматов, охотничьих ружей, обрезов.

Потом улицу разбивают невменяемые вопли и из щели видно, как «сам» в одном белье со связанными назад руками бежит по улице. Что-то у него болтается на шее, покачивая узкой струйкой огонька.

Взрыв! И черные куски мяса разлетаются по белому снегу.

Полицай с ужасом отскакивает от щели…

Как, еще сегодня днем, когда бруски тола в куски разрывали людей, хохотал этот изобретательный начальник СД со своими приспешниками в зеленых мундирах.

А ночью никто не хохотал, только Дмитрий, ярясь, процедил:

— Пусть свое изобретение на себе попробует… Это для здоровья не повредит! — так глянул на палача, что тот и проситься забыл.

— Не следует с ним возиться. Расстрелять! — сказал Тур.

— Нет, комиссар, что заготовил, пусть то и потребляет. Палачу по заслуге! — приказал вывести фашиста на улицу. — И пусть люди посмотрят, каким станет этот урод перед ними…

Партизанские заслоны, выставленные вокруг села, привели еще нескольких фашистов.

— На площадь их, — коротко сказал Дмитрий.

А потом селом ударила партизанская песня. Сколько силы и величия, сколько человечной любви вложено было в слова:

Нас по имени Сталин не знает, Но он помнит о каждом из нас…

Отворяется дверь, скрипят ворота. И смеясь, и плача, выбегают полураздетые женщины, престарелые мужчины, босоногая детвора, чтобы хоть одним глазком увидеть Сталинских ребят.

Из тени выступает фигура:

— Товарищи партизаны, примите к себе.

— А ты кто будешь?

— Из лагерей убежал.

— Оружие есть?

— Нет.

— У нас без тебя есть кому сало есть, — отвечает Пантелей Желудь. И Дмитрий улыбается, услышав те слова, которыми когда-то встречали партизан.

— Достану. Примите.

— Тогда примем. Как фамилия?

— Мель Василий.

— Так вот, Василий. Таких, как ты, скоро приедет ловить Остап Душегуб[130], чтобы из вас формировать войско, — подошел Дмитрий.

— Убегу.

— Нет, не убегай. Добровольно пойди на призывный пункт. Узнай, сколько в районе жандармерии, полицаев, где огневые точки. А тогда удирай к нам. Оружие же захвати с собой.

— Хорошо. Захвачу. Пулеметчик я.

И Дмитрий в сопровождении Желудя спешит за партизанами, спускающимися к Бугу. Вода тихо баюкает звездный посев.

Когда уже выгреблись в лес, позади них, на том берегу, отозвался резкий гортанный голос:

— Товарищи партизаны! Перевоз давай!

Но тотчас с холмов застрочили автоматы, и черная фигура бросилась в воду.

Кирилл Дуденко, последний выходящий на берег, вскочил в лодку и сильно гребанул обоими веслами. За кормой простерлась потревоженная лунная дорожка, запрыгали, удлиняясь, гнезда звезд, и волна недовольно, испугано захлюпала, рассыпать шипучим кружевом на песке.

На середине реки Дуденко схватил за руку черноголового, горбоносого мужичонку. Он крепко зажал зубами парабеллум так, что кровь сочилась из перекошенного рта и красной пеной текла на мокрую сталь.

«Вот настоящий человек» — подумал, когда одеревеневшее тело стукнулось на дне лодки.

Загреб к берегу. Вокруг зачмокали пули, поднимая над водой то мирные синеватые вспышки, то искристые пунктиры дуг. Но верилось, как в большинстве верят крепкие натуры, что ничего плохого не случится и на этот раз. У самого берега пуля ударила в обшивку, и вода, ввинчиваясь узким буравчиком, полилась в лодку.

— Выскакивай, парень. Или уже задубел? — Лодка сильно врезалась носом в шершавый берег.

Качаясь, весь стекая темными и прозрачными струйками, пловец, трудно пошел за партизанским поэтом. Усталость и ледяная купель опьянили человека, жгучей паутиной оплели широко открытые глаза. Еще раз покачнулся и крепко вжал ноги в рассыпчатый песок. Закоченелой, будто перепеченной рукой потянулся к пазухе; пальцы неуклюже и упрямо зашевелились возле сердца. Не скоро вытянул небольшую, в клеенчатой оправе книжечку.

— Партбилет? — наклонился Дмитрий к неизвестному.

— Партбилет. Сколько пережит с ним, — прошло беспокойство, когда увидел, что вода не прошла сквозь клеенку. — Сквозь огонь и свинец шли…

Красная книжечка, как звезда, лежала на руке, уже берущейся ледком. Но видно, пловец сейчас не чувствовал, как у его ног выигрывают струйки, как прозрачная накипь стягивает тело. Задорная, молодецкая гордость играла на его темном, вдохновенном лице. И Дмитрий сейчас с новой силой, почти физически, ощутил, какой силой вдохновляет партия своих сынов. И снова шевельнулись затаенные страстные надежды: «Поговорить бы с Туром об этом. Так еще рановато… В делах надо выше подняться».

Пантелей Желудь с уважением подал неизвестному неизменную баклагу с первачом, и тот, наклоняя голову, высушил ее до дна.

— Ого! Это как раз напарник мне! — удивился Пантелей. — Как тебя звать?

— Симон Гоглидзе, — цокая зубами, ответил и начал снимать с себя черную от воды одежду.

— Ты часом не в спиртотресте работал?

— Нет, — непонимающе посмотрел на Пантелея. — Инженером был. А в войну разведчиком штабной батареи.

— А талант у тебя пить водку подходящий. Это от природы! — Набросил свою шинель на плечи полураздетого разведчика. — В мои сапоги обуйся, — приплясывая на одной ноге, наспех начал разуваться.

— А ты как же?

— Перешнурую онучи и так дойду до нашего дома. Это недалеко — километров с десять, так что не горюй.

— Спасибо, — искренне поблагодарил Гоглидзе.

«Парень, видать, стоящий» — решил Дмитрий.

Возвратившись в Городище, сразу же зашел к фельдшеру Рунову. В просторной, обитой перкалем землянке лежала и девушка с Лисогорки. Снотворное успокоило ее, смягчило на лице черты боли, только рыжие пятна на свежем бинте говорили о страшном увечье.

— Как ее здоровье? — тихо спросил, присев на березовый пенек.

— Будет жить девушка, — хмуро ответил Рунов. — Только навсегда искалечили людоловы такую красоту. — Поправил гнет в приплюснутой гильзе; яснее осветилась землянка, закачались тени и снова запрятались по закоулкам.

Только теперь Дмитрий увидел: бескровное лицо девушки было такого удивительного рисунка, что от него нельзя было отвести глаз. Почему-то аж зажмурился.

Посидели, помолчали, думая каждый о своем.

И нежданно нежный румянец, как легкая тень, всколыхнулся на щеках раненной. Чуть заметная улыбка тронула ее запекшиеся округлые губы, и в землянку мелодично упало непривычное здесь слово: «Мама…»

Потом, как-то вдруг, будто сонный голос разбудил память, лицо девушки начало меняться, морщиться, как зыбь на воде. Со страшным воплем: «Мамочка, вас же убили! Навеки убили!» — она сорвалась с кровати, полураздетая и страшная в своем отчаянии, увечье и красоте. Одновременно из живого глаза брызнули слезы, а из раны — кровь, густая и медленная.

Дмитрий как-то неуклюже схватился с пенька и, сутулясь, выбежал на улицу.

«Еще совсем ребенок… Еще совсем ребенок. И такое горе…» — как обухом била однообразная тяжелая мысль.

Не раздеваясь, молча лег в командирской землянке и не скоро, не скоро охватил его болезненный сон.

Тур, проверив с Созиновым патрулей, поздно возвратился к себе и долго не ложился спать: готовился к выступлению на открытом партсобрании. Над ним вверху волновались ветры и деревья; ледовой накипью потрескивали ветви и отряхивали на землю прозрачный звон.

И вдруг Тур услышал всхлипывания. Сам себе не веря, прошелся по землянке, подошел к широко и неудобно раскинувшемуся Горицвету, застыл на месте.

Горделивое лицо Дмитрия сейчас было искажено внутренней болью. Комиссар аж отшатнулся: тяжелые веки Дмитрия дрожали, поднимались вверх и набухали, аж пока на ресницы не выступили слезы. «И кто бы мог подумать?.. Что так подкосило его? Этот только во сне может заплакать».

Тур, почему-то пошатнувшись, ступил шаг вперед, потормошил Дмитрия за плечо. Тот сразу же проснулся, встал, хватаясь рукой за оружие, второй механически протер глаза и, не ощущая влажности на ладони, облегченно промолвил к Туру:

— Что, Савва, новое дело ждет?

— Да… хотел посоветоваться с тобой.

— Вот и хорошо, что разбудил. Такой, Савва, сон тяжелый приснился… Все дети из памяти не выходят…

— Свои?

— Да нет. Человеческие… И свои тоже. За них, Тур, так должны фашистский корень давить, чтобы нигде гадючьей ворсинки и на расплод не осталось… Ты напрасно упрекнул меня за тот тол на шее у начальника СД. Пойди к Рунову — увидишь, как наши дети кровью плачут.

Лицо у Дмитрия сейчас было таким решительным, упрямым, что Тур засомневался, в самом ли деле он видел слезы на глазах командира.

XLVІ

За ночь в лагере замерзло пятьдесят два красноармейца. Зондеркоманда старательно раздела трупы и сняла с них обувь. С кого обувь не снималась — полосовали ножами. Замерзших сложили в два штабеля. Скоро подъехала подвода и закоченелые одеревенело забухали по дребезжащим доскам полудрабков. Лошаденки, помахивая подвязанными хвостами, потихоньку потопали мимо колючей изгороди к долине смерти: «Не убежишь, так сам, значит, не сегодня-завтра вытянешь ноги» — тоскливо и зло подумал Варивон, копая яму для замерзших. Наверное, и сама жена не узнала бы своего мужа в этой похудевшей, бородатой, с глубоко запавшими глазами фигуре.

Пробираясь на восток, дважды попадал в концентрационные лагеря и дважды убегал, но не везло в жизни — недалеко от фронта в третий раз поймали.

— Еще одна задержка, — невесело отозвался к своему товарищу по беде, сержанту Мамедову Али-Ага Оглы.

Замерз бедняга. Опух от голода, ноги стали как бревна, лицо набухло. И когда позавчера помощник коменданта лагеря оберштурмфюрер Райхард Шульц ударил нагайкой по щеке, Варивон с ужасом заметил, что из раны потекла не кровь, а вода. И щека сержанта начала тухнуть, обвисать помятой тряпкой, которая уродливо подчеркивала другую, значительно большую половину лица.

За последнее время столько пришлось увидеть, пережить, что сама действительность начала казаться ужасным сном. Разве мог когда-то Варивон, слушая в далеком детстве страшные сказки о лиходеях, чертях, ведьмах, подумать, что эти страхи во стократ превзойдет узловатый фашист? Мог ли подумать, что белокурая ведьма, жена коменданта лагеря унтерштурмфюрера Вильке Вильгауза, на свои именины, смеясь, застрелит трех красноармейцев? Разве мог подумать, что этот заросший орешником овраг, так спокойно присыпанный теперь чистым снежком, поднимет свое дно вровень с краями, так как тысячи трупов нашли здесь последний приют.

«Буду же бить тебя, фашист, как сукиного сына, — не раз повторял свою клятву: — только бы добраться до своих».

Подъехала подвода, два охранника пригнулись, уперлись плечами под полудрабок, и трупы в беспорядке покатились на снег. Бескровные губы и незакрытые глаза у кое-кого были затянуты хрупким ледком — снег, видно, сначала таял на теплом, умирающем теле, а потом затвердел.

Забросали, уравняли яму с землей и узенькой суглинковой тропой вышли на дорогу, ведущую в лагерь. Впереди проехала, подпрыгивая на мерзлом грунте, подвода; догадливый фурман, увидев пленных, снял у колдобины пару десятков мерзлых свекл. Расхватали и жадно начали есть, несмотря на окрики и удары охранников. Варивону удалось схватить аж три свеклы. И сегодня он хорошо позавтракал, тем не менее потом пожалел, что ничего не оставил на ужин.

В лагере, бывшем колхозном дворе, теперь огражденном двумя рядами колючей проволоки, шла обычная страшная игра пленных с дежурным. Вокруг изгороди стояли деревянные навесы. Чтобы нагреться, более смелые узники бросались обламывать крыши. Немец методически делал выстрел, и, пока перезаряжал винтовку, узники бросались на навесы, отрывали дранки и отбегали назад. Потом тесно сбивались в круг и грелись возле заработанного кровью костра. Варивон сегодня грелся с особым удовлетворением: во-первых, он наелся, во-вторых, уже чуял далекую дорогу. Направляясь копать ямы, с радостью заметил недалеко от угла лагеря, выходящего к долине смерти, цементный, притрушенный снегом переток[131]. Очевидно, по нему когда-то стекали нечистоты с коровника или свинарника. Согрела надежда, что по этому перетоку, под проводом, можно будет выбраться на волю.

«Если бы убежать. Сама зима согрела бы меня, земля накормила бы, а бил бы тебя, фашист… — Аж дух замирал в груди, когда видел себя на воле с оружием в руках. — Я показал бы, значит, себя…»

Темная безветренная ночь. Даже снег не сверкает, только чуть отсвечивает, отделяя тьму от земли. Варивон осторожно обошел перетоком первую изгородь колючей проволоки, а вторая неожиданно забряцала.

Из вышки дежурный сыпанул из пулемета трассирующими пулями. Красными искорками замелькали снега. Потом над лагерем поднялось несколько ракет.

Изо всех сил бросился в село. Выбора не было: позади — охрана, в селе — полиция. И он решил: или пан, или пропал. Постучал в первый дом.

— Кто там? — испуганно отозвался женский голос.

— Тетенька, примите, потому что фашисты убьют. Из лагеря бежал.

— Ой!.. Сейчас!

Только вошел в дом, сразу же попросил ножницы и быстро срезал свою длинную рыжеватую бороду, а потом из дрожащих рук женщины взял свежую одежду, переоделся и залез на печь.

На улице уже картавили сердитые голоса и разъяренно лаяли собаки.

— Вы же не забудьте, как ваша фамилия: Василий Миронович Мирончук, а меня звать Василиной, — испуганно твердила белокурая остроносенькая женщина, задувая ночник.

Со временем в хату гурьбой ввалились охранники. Заглянули под кровать, на печь.

— Кто там?

— Муж мой, — заикаясь, ответила женщина. — Недавно с дороги вернулся: снег расчищал.

Вытащили Варивона посреди хаты и не узнали в заспанном удивленном мужичонке, одетом в чистую полотняную одежду, узника концентрационного лагеря…

— Спасибо, дорогая душа. Моя жена тоже Василиной зовется, — искренне поблагодарил молодицу, когда фашисты вышли из хаты.

— Не за что… Напугалась я. Так страшно. Враг улицей идет, а мне в доме воняет, — улыбнулась бледной улыбкой. — Только вы долго не задерживайтесь. — И сразу же румянец залил, украсил ее лицо: мол, не так поймет ее. — Не хаты мне жалко, — поспешно прибавила, — а чтобы кто-то не пронюхал.

— Не задержусь. Мое дело такое: скорее к своим, скорее на ясный восток.

— И к нам скорее возвращайтесь. Что вам, Василий Миронович, приготовить в дорогу? — и улыбнулась неловко и приветливо.

XLVІІ

Иван Тимофеевич чего-то беспокоился. Только предвечерние тени закачались на снегах, как он, опираясь на палку, раз у раз выходил на улицу, не в силах найти себе места. То брался за топор, то надолго застывал у калитки, будто выглядывал кого-то, то шел с перевяслами к молодым прищепам, и за ним тянулись неровные кружева глубоко втиснутых следов.

— Снова ноги разболелись? — забеспокоилась Марийка…

— Да ноют немного, видно, на пургу.

— Может попарить их?

— Ничего не надо. Пройдет, — нетерпеливо отмахнулся и заковылял во двор.

На нежном ворсистом холсте снегов растекался и сновал свои удивительные узоры малиновый отсвет, а в выемке огорода лед был такой чистоты, что на нем дрожали искорки молодых звезд. Невольно вздохнулось, так как даже подумать тяжело было, что этот вечер, и тишина, и золотые мосты горизонта были зарешечены чужими штыками. И сердцем видел не столько те штыки, как те места, где можно было развести, обрубить когти смерти.

— Где же Александр Петрович задержался? — в который раз спрашивал сам себя, хотя и понимал, что еще совсем рано.

После ранения Иван Тимофеевич побратался с Александром Петровичем. Сблизило их не только ранение и скорбная отрезанная дорога, которой, будто на пожарище, возвращались, сблизило их единство мыслей, переживаний и любовь к тому, что дороже всего в нашей жизни. Иван Тимофеевич сначала давал небольшие поручения Александру Петровичу; тот выполнял их тщательно, неспешно и деловито. Это была деловитость и уверенность хозяина земли. Он не сгибался в оккупации, как гусеницу с деревьев, срывал объявления и правительственного советника, и генерального комиссара Волыни и Подолья, и самого райхскомиссара Украины. Вместо черных объявлений, напичканных большими буквами[132] и приговорами, он приклеивал небольшие открытки-ласточки, и они пели на все село такие песни, от которых прояснялись люди и синели фашисты и полицаи.

Но однажды крепкий, устоявшийся покой Александра Петровича прорвался. Поздно вечером, растрепанный, страшный, прибежал к Бондарю.

— Иван, всех строителей на дороге перестреляли… Всех до одного. Набросали в машины трупов, словно дров, и пустили под лед. Прорубь, как рана, покраснела.

— За что же их? — побледнел Бондарь.

Из разных отрывочных сведений он знал, что вдоль Большого пути фашисты протягивали от Берлина к Виннице прямой бронированный кабель. Эти сведения уже входили в план его дальнейшей работы.

— Чтобы не выдали тайны, не рассказали, где нерв Гитлера ползает, — задыхался от горя Александр Петрович. — Иван, порежем его на куски, как гадюку режут?

— Порежем, Александр.

После этих слов мужчина начал немного успокаиваться, голос его налился жаждой:

— Иван, не держи ты меня после этого на половине дела — душа не выдержит. Сам сорвусь, а тогда…

— Глупостей наделаешь и себя загубишь, — строго обрезал Бондарь. — Прибереги свои нервы для дальнейшего. Нам еще не один день бороться с врагами.

— На всю силу хочу драться с ними. Моя седина в тяжелом деле иногда, смотри, больше поможет, чем сама молодость… Тружусь я теперь, Иван, не на весь разгон, из-за этого бушует, беспокоится сердце, — оно впустую не привыкло биться. Слышишь, Иван?..

Более трудное задание порадовало Александра Петровича, но где же он?

Иван Тимофеевич снова хромает в хату, чтобы спровадить жену к соседям.

— Марийка, ты бы пошла к Дарке — там уже посиделки со всего уголка собираются.

— Обойдутся без меня, — отмахнулась жена.

— Говорят, что-то про наших парашютистов слышно.

— Про парашютистов? Тогда побегу, — быстро закрылась платком, надела кожушанку и вышла на улицу.

С морозным воздухом вдохнула тревогу молчаливого зимнего вечера; осмотрелась вокруг и вдоль заборов, съежившись, почти побежала к вдове. С боковой улочки, пошатываясь, выходит Александр Петрович Пидипригора; шапка у него сбита набекрень, пиджак расстегнут, а левая рука небрежно размахивает футляром от патефонных пластинок.

«Надулся в хлам. А раньше не водилось за ним этого» — осторожно обходит Александра Петровича.

Они расходятся в противоположные стороны. Марийка довольная, что ее не заметил подвыпивший мужчина, а Александр Петрович хитро улыбается в обмерзлые усы: снова его приняли за пьяного.

— Александр, это ты? — стоит возле калитки полураздетый Бондарь. В темноте просвечивается его седина, надеждой горят не состарившиеся глаза.

— Я, Иван.

— Ну, как? — дрожит от волнения голос.

— С удачей, с удачей.

Присматриваясь, идут в хату, сенную дверь закрывают на засов.

— Где же, Александр?

— Со мной.

— Как с тобой? — недоверчиво оглядывается мужчина.

— Правду говорю.

Александр Петрович снимает широкую, как гнездо аиста, шапку, торжественно кладет на стол футляр и осторожно вынимает из него… радиоприемник. Двое пожилых людей, застыв, не могут отвести взгляд от потемневшего сундучка, они каждой клеткой ощущают волнительное биение сердец.

— Спасибо заводским товарищам, — наконец приходит в себя Иван Тимофеевич. — А упаковка какая! — стучит щелчком по футляру от патефонных пластинок и смеется.

— И самое главное — из разных кусочков собирали.

— Товарища Данила видел?

— Разговаривал с ним. Он же, значит, у нас когда-то в райкоме работал. Правда, Иван?

— Правда.

— Сегодня Москву услышим?

— Нет. Только завтра.

— Завтра? — искренне запечалился мужчина.

— Сегодня твоя пятерка ждет тебя.

— Иван, а может, я смотаюсь, чтобы подождала пятерка… Ну, хоть бы одно слово, полслова услышать.

Жалко становится человека, но Иван Тимофеевич разрубает все одним ударом:

— Александр, тебя ждут люди. А о радиоприемнике запомни: он у нас долго не пробудет.

— Как? — настораживается мужчина, и неподдельный испуг застывает на его морщинистом лице.

— Отдадим партизанам. Он им нужнее. — И только теперь Александр Петрович чувствует большую усталость от тяжелой, опасной дороги.

— Что же, если надо, так надо, — одеревенело выходит из хаты, неся в сердце сожаление и размытую радость.

Едва темнота скрыла мужчину, как к Ивану Тимофеевичу начала сходиться его пятерка: Югина, Марта, Василий Карпец и Мирон Пидипригора. Чувство осторожности и сохранения людей продиктовали Бондарю не вводить в одну пятерку обоих братьев.

* * *

В эти дни Иван Тимофеевич ходил как именинник, голос его повеселел, в доме оживился раскатистый смех. Марийка сначала подумала, что муж украдкой от нее понемногу выпивает, проверила свои бутылки и призадумалась.

«Не водка веселит мужа. Значит, что-то хорошее делается в мире» — и себе повеселела.

От соседей она услышала, что Москва не взята немцами. Стремглав, запыхавшаяся, влетела в хату.

— Иван, фашисты застряли под Москвой! Навеки застряли! — играя глазами, сообщила волнительную новость.

— В самом деле? Откуда ты это узнала? — хотел удивиться и рассмеялся.

— Все село гомонит. Начисто все! Ты бы пошел на люди — сам услышал бы.

— Да придется пойти. Если все гомонят, что-то оно таки есть, — согласился и снова рассмеялся.

Марийка пристально взглянула на мужа, а когда тот вышел из дому, задумалась над тем самым и начала быстро рыскать по хате.

Зимний день, рассевая тени, пошел вслед за солнцем. На дворе звонко забухал топор, — Иван рубил дрова, а в доме возле печи крутилась Марийка. В больших котлах закипала вода для скота, почернел в ринке картофель, на лежанке в макитре попискивало гречневое тесто. Все было таким будничным и обычным, а вот тревога не покидала женщину.

Вдруг глянула Марийка в окно и обомлела: улицей черными тенями бежали полицаи. Они ворвались во двор, клубком набросились на Ивана. Вскрикнула женщина, отшатнулась от окна. Когда простоволосого Ивана Тимофеевича ввели в хату, она, окаменев, стояла в рамке косяка.

— Чего дорогу заступила? Раскорячилась на двери! — толкнул ее кулаком полицай.

Весь дом загрохотал, загремел, забухал, и разгромленное добро полетело из угла в угол. Вот из-под кровати полицай выбрасывает патефон.

— А где пластинки?

— А ты их где положил? — злостно и твердо говорит Иван Тимофеевич.

— Вот они! — отвечает второй и с силой бросает на землю кипу пластинок; нежные, потрескавшиеся куски пластмассы захрустели под тяжелыми сапогами.

Наконец запроданцы добрались до тайника между грубой[133] и печкой. Калистрат Данько вытянул оттуда котомку с сортовым зерном, несколько пластинок и футляр. Иван Тимофеевич презрительно глянул на врагов и шагнул к Марийке: хотелось проститься перед арестом. Тотчас Данько с силой рванул свою добычу, и каково же было удивление Ивана Тимофеевича, когда он увидел, что футляр был пустой…

Перевернув все кверху дном и забрав Мариину наливку, полицаи ушли из хаты. Удивленный Иван Тимофеевич пошел к тайнику.

— Иван, твой радиоприемник в котле варится, — показала рукой на печь Марийка.

На ее ресницах дрожали тревожные и радостные слезы.

XLVІІІ

В один из дней из Побужья и Синявщины возвратились Гоглидзе и Тур. Начальник разведки, хрустя обмерзшей одеждой, обрывая с усов и бровей ледяные сосульки, простуженным голосом сообщил, что каратели готовят наступление на Городище.

— Хотят нам Полтавский бой устроить. Пусть будет Полтавский бой, но мы не будем шведами, — тяжело заговорил, держась рукой за простуженное горло.

— Мы не будем шведами, — задумчиво промолвил Дмитрий. — Какая сила идет против нас?

— По сведениям райкома и нашей разведки, около двухсот фашистов.

— Немало.

— Танки есть? — спросил Созинов, опираясь локтями на широко развернутую кодированную карту.

— Два средних.

— Это хужее. Фашистов заманим поглубже в леса? — обратился Дмитрий к Туру.

— Постараемся. Надо дополнительно заминировать все дороги, которыми смогут пойти танки.

Отряд уже после первых нападений на железную дорогу начал готовиться к наступлению врагов. Работа минеров была началом разработанного плана обороны. Далее пошли земляные работы. Неохотно взялись партизаны за лопаты, пешни[134], но слова и пример коммунистов и комсомольцев сделали свое дело: две кривых линии обороны, мастерски замаскированные снегами, защищали теперь партизанскую жизнь со стороны леса. Все бойцы заранее знали свои места во время боя. По команде «тревога» они дважды бросались в лесные окопы — один раз днем, а второй раз — на рассвете…

Дмитрий набросил на плечи шинель, собираясь идти к минерам. В это время в землянку, влетел веселый и растрепанный Тур, закутанный сизым клубом морозного воздуха, а за ним спешило несколько партизан. По походке всегда сдержанного комиссара, по его подвижному лицу, радостным словам приветствия, они инстинктивно догадались, что случилось что-то необыкновенное.

Задыхаясь, Тур обхватил руками Созинова и Дмитрия. Мелкие нервные черты его лица дрожали и освещались счастливым внутренним огнем.

— Наши войска прорвали фронт под Москвой! Перешли в наступление! Гонят врага на запад! Гонят немца!

— Да неужели правда?!

— Савва, откуда узнал?!

— Праздником повеяло!

— Товарищ комиссар! Расскажите со всеми подробностями!

— Нашел открытку, сброшенную нашим самолетом. Да еще какое богатство передал нам Павел Михайлович.

— Какое?

— Речь товарища Сталина на октябрьском параде…

Сразу же был созван митинг. И долго не расходились по землянкам бойцы, желая подольше побыть вместе, вместе пережить волнующие вести. Казалось, тот далекий и радостный мир первой большой победы озарил их сердца и мысли, и не таким страшным казалось будущее наступление фашистов на их Городище.

— Москва-матушка показала себя!

— На то она и Москва! Сердце наше.

— В Москве же товарищ Сталин.

— Не только в Москве, — с нами тоже…

— Так, значит, Полтавский бой будет? — весело переспросил Дмитрий начальника разведки.

— Нет, товарищ командир. Теперь будет разгром карателей возле Буга. Операция, конечно, меньше по масштабу, чем московская, но хорошая будет операция…

На следующий день дозоры, пропустив в лес немецкую разведку, сообщили, что с севера приближаются танки, а за ними продвигается пехота.

Еще не доходя до опушки, Дмитрий услышал рев моторов.

Черные тупорылые танки почти одновременно забарахтались в сетке леса, из-под их траков заклубились облачка снеговой пыли. Вот машины, вырастая на глазах, вскочили в молодую рощицу. Двумя испуганными волнами разошлись и в конвульсиях начали падать на землю переломанные, перемолотые деревья. Последняя изморозь поднялась над ними, уже новая дорога, устеленная недожитыми жизнями, зачернела покромсанными обрубками.

По лесу ударили пушки, пулеметы, и сразу же все вокруг наполнилось невыносимым скрежетом, шипением и треском.

Почернели, задымились снега; тяжело, с птичьим фуркотом, падали в кусты осколки, и свежие воронки на удивление были похожи на заботливую раскорчевку, над которой поднимается весенний дымок.

«Прут черти, как бешеные!» — в бессильной злости провел машины суженными глазами Дмитрий.

За танками растянутым полукругом побежали пехотинцы. На белом снегу они казались совсем мелкими, как куклы. Их подвижный пунктир рассыпался так, чтобы охватить более высокие склоны Городища.

«Надеются, что мы болотами не проскочим. Видать, изучили местность». Дмитрий не спускает глаз с танков и колец черной змеящейся цепи. Вот один кусок ее, сбившись в кучу, на минуту остановился на месте: там лежали разведчики, снятые партизанами.

Через связиста Дмитрий передал Созинову, чтобы тот свой отряд, предназначенный для видимости окружения, передвинул дальше на правый фланг. И чудно было слышать свой голос в страшной несмолкающей лесной тревоге.

«Прут черти, на куски бы вас порвало!» — бросало в холодный пот. — «А что, если прорвутся к землянкам?.. Отутюжат все живое на свете».

А вокруг трещало, стонало, гудело, ахало; противным свистом врезались в леса разрывные пули, раздалбливая деревья, и потревоженное эхо металось во все зарешеченные стенки леса, как мечется до сумасшествия перепуганный человек. Вот уже передний танк в клубах снега выскочил на дорогу, ведущую к лагерю, и вдруг внутри у Дмитрия все похолодело.

«Прямо на мину летит… Ну, ну, полети, дорогой, полети, голубчик… Еще, еще немного» — и Дмитрий весь наполнился мольбой, будто мертвое железо могло его услышать.

«Еще немного, еще, дорогой…»

И вот танк остановился, вздыбился, охваченный кустом пламени, и тяжело осел на дорогу. Гусеница, как тряпка с ноги, бессильно опустилась с заднего ленивца[135] и упала, прикрывая собой тропу.

Сразу же несколькими лепестками раскрылся тяжелый люк, и из него начали выскакивать танкисты в черных шлемах. Но ни один из них далеко не отбежал от машины, — их всех поснимала засада Пантелея Желудя.

Вторая машина, свирепо отстреливаясь, бросилась назад, а пехота начала осторожнее входить в глубину леса. Дмитрий, отступал со своими партизанами к первой линии обороны, и заманивал врага под фланговый огонь пулеметов, а Созинов с Туром тем временем обходили карателей с тыла. И когда фашисты начали приближаться к Городищу, Дмитрий по возможности громче скомандовал:

— Первый батальон! По фашистской сволочи огонь! Огонь!

Затрещали в морозном воздухе выстрелы. Несколько фашистов черными кочками упали на снег. А позади слышалась уже команда Созинова:

— Огонь!

Несколько ракет зашипели на снегу; немцы в панике приняли их за мины и сразу же, напуганные видимостью окружения, бросились назад. На помощь им, щедро рассеивая свинец, снова выскочил танк. Он отсек группу Дмитрия от фашистов и бросился на группу Тура. На повороте в одно слились два взрыва: пушки и мины авиабомбы. Танк навеки осел вниз, и Дмитрий засмеялся от радости. Теперь партизаны выскочили из укрытий и уже, не прислушиваясь к команде, крича кто что мог, бросились за врагом. Но чаще всего сегодня повторяли леса страстное слово «огонь», хотя того огня не так-то и много было. Теперь хорошо продуманный план обороны менялся самой жизнью. Лесная сторона покатилась на север: партизаны перешли в наступление.

Быстро надвигался вечер, морозный, звездный. На западе глубоко втиснулась в зеленоватое небо тревожная багряная полоса, горящая переливчатым огнем.

Немцы, отягощенные убитыми, быстрее спешили на равнину. Но на опушке им пришлось бросить трупы: партизаны не отставали от врага. Не схоронило фашистов и прибугское село, стоящее у битой дороги. Здесь бой растекся по улочкам и дворам, раскрошился по садам и огородам. На помощь партизанам высыпали колхозники, вооруженные разнообразнейшим оружием — от пулемета до вил-тройчаток или увесистой дубины. Только две небольшие группы врагов, которые первыми вскочили в еще притихшее село, спаслись бегством от партизанской пули…

Пьяный от пота, усталости и радости, Дмитрий счастливыми глазами осматривал своих бойцов, каждого приветствовал добрым словом. Это был настоящий праздник и для него, и для всех партизан.

— С победой, товарищ командир! — подошел Тур с Созиновым.

— И вас с победой…

— Ох, и дали жизни фашистам! — где-то в сумерках хвалился девушке молодой партизан, и счастливый девичий смех сливался с более грубым мужским.

— Говорите, избавились каратели и от техники и от гонора?

— И от жизни! — поучительно поправляет парень.

А уже из дома в дом летели надежные вести о битве под Москвой, живой эстафетой передавались в лесные хуторки и окружающие села. Открытки, перепечатанные Туром, как наиболее дорогое сокровище, переходили из рук в руки; выучивались наизусть, как выучиваются стихи, и освобожденные подмосковные города созвездиями надежд сияли подольским селам.

Когда Дмитрий, окруженный группой партизан, вышел на площадь, к нему вдруг, как из далекой давности, отозвалась щедривка[136]. Широкий мужской голос аж звенел, стелясь к реке.

Щедрик-ведрик…

«Дайте вареник, — прибавил в мыслях Дмитрий, припоминая свое детство. — Да ведь сегодня новый год встречают». И вдруг внимательно с любопытством начал прислушиваться к щедривке, даже остановился посреди площади и Тура придержал рукой. Молодой мужской голос отозвался ближе, задиристо и радостно:

Щедрик-ведрик, Гiтлер-мошеник, За яку ласку Забрав ковбаску, Ще тобi мало — Забрав i сало, Поперек горла Щоб тобi стало, Щоб тебе, чорта, Було розiрвало.

— Это щедривка!

Дружно засмеялись партизаны. А потом под окнами зазвенели уже девичьи голоса, и среди них Дмитрий ясно услышал баритон Алексея Слюсаря и тенор Пантелея Желудя.

Щедрик-ведрик, Гітлер-мошеник… Пусть шумит земля песнями, —

отозвалась другая улица.

Пел и искрился морозный воздух, расписанный прямыми столбами ароматных дымов; сладко пели под ногами снега; скрипели ворота, растворялись двери, и крестьяне приглашали своих защитников на ужин.

— Какая сила — народ, — задумчиво промолвил Тур. — Как его ломает, крушит враг, а народ смеется над ним, бьет его. Эта песенка, Дмитрий Тимофеевич, тоже может кое-чем объяснить настроения нашего колхозника, который временно попал в неволю. Не упал он на колени, в отчаяние, во всякую чертовщину и поповщину, как падают слабые духом. Он смеется над врагом, борется с ним. Уже и забыло село, когда щедровало, а вот теперь не в одном селе такие песни ходят. Ходят и там, где нас нет, где враг с автоматом этот вечер стережет. Защедрует вот так молодежь, услышит какой-то приспешник, а ему и скажут: «Мы же поем щедрик-ведрик, дайте вареник, а не иначе». Верь мне, Дмитрий Тимофеевич, что так оно и есть.

Поперек горла Щоб тобi стало, Щоб тебе, чорта, Було розiрвало… Шел отряд по берегу, Шел издалека — Шел под красным знаменем Командир полка. Голова повязана, Кровь на рукаве. След кровавый стелиться По сырой земле…

Кружили песни и смеялся зимний вечер. Пели и смеялись партизанские сердца, окрыленные и надеждами, и победой, и сердечной встречей с селом.

Когда Дмитрий, послав минеров на дорогу, вошел из мороза в просторную теплую хату, его необычно радостными и торжественными взглядами встретили Тур, Созинов и Гоглидзе. Они стояли возле стола, опоясанные тяжелыми пистолями, командирскими сумками, на высокой груди Созинова висел массивный бинокль. Из-под гимнастерок белели полоски свежеподшитых воротничков, на тяжелых сапогах качались пучки света.

«Когда только успели принарядиться? Только что патрули выставляли, обоз с продовольствием спроваживали в лес».

— Приготовились новый год встречать?

— Приготовились, Дмитрий Тимофеевич. Праздник какой! — заиграли веселые глаза Созинова, и на подбородке зашевелился глубокая, по-детски привлекательная ямка.

— Дмитрий Тимофеевич, — выступил вперед Тур, — сегодняшняя победа, хоть и небольшая она, а очень дорогая для нас всех. Это первая ласточка наших побед над врагом…

— Да, первая ласточка, — прищурившись, не заметил, что перебил торжественную речь Тура. — А она наиболее дорога. Эти танки, Тур, что их подорвали сегодня, дороже десяти будущих. Большое дело победить в первом бою. Здесь партизан переступает границу от обычного бойца к герою. Вот взять Свириденко — ничего не мог сказать о нем до боя. Смирный, какой-то несмелый парень. Винтовку не в сражении добыл, а из могилы солдатской выкопал… Специально поставил его возле себя. Слежу изредка за ним — не ушла ли душа парня в сапоги. Ударили выстрелы. Свириденко пиджак с себя, шапку с себя и прямо — в фашистскую гущу. А когда фрицы бросились бежать, даже сапоги снял — быстро догонял врага. Встречаю вечером — идет мой воин в лаптях, небольшой, ну как пастушок, и аж покачивается от радости. «Свириденко, где сапоги?» — «Нет, товарищу командир. Искал, искал — и не нашел. А фрицевские на свои ноги надевать не хочу.» — И это «на свои ноги» так было сказано, что мне сразу стало ясно: такие ноги до Берлина и не охнут… Большое дело первый бой. Благодарю вас, товарищи.

Тур значащее переглянулся с Созиновым, подошел ближе к Горицвету.

— И в этот день пусть осуществится мечта нашего командира… — Дмитрий озадачено остановился посреди хаты: то, о чем столько думалось, сейчас незабываемым волнением переполнило его.

— Спасибо. Спасибо, хлопцы! — даже растерялся и командиров назвал хлопцами. — Это настоящий праздник для меня. Словом, Новый год…

— Вот, Дмитрий Тимофеевич, наши рекомендации. Будьте достойным сыном коммунистической партии.

И не два листка, а свое большое счастье берет Дмитрий из рук своих друзей. Радостная, хорошая волна прокатывается по всему его телу. Он крепко перехватывает небольшого подобранного комиссара, наклоняется над ним. И этот миг взгляд Дмитрия в молниеносном коловороте картин охватывает всю жизнь и всю свою землю, начиная от сегодняшнего поля боя и до стен Москвы, которую он видел только в кинокартинах, но ощущает всем сердцем.

Часть вторая

І

Поздней осенью по первому снежку возвращались партизаны в родные леса. И хоть усталость валила бойцов с ног, тем не менее каждый просветленным взором осматривал перелески и леса, поля и лужайки, припоминая всю, всю свою жизнь.

С одинокого дуба, который горделиво, размашисто вышел погулять из лесов в поле да так и остался на холме, скатился небольшой, чубатый Кирилл Дуденко. Он проворно побежал дорогой, темнеющей свежими следами.

— Товарищи партизаны! Внизу наш Буг! Еще не замерз!..

Эти, казалось бы, простые слова счастливой улыбкой отзываются на суровых лицах воинов, и все быстрее спускаются к широкой плотной реке; она свинцовым плесом уверенно врезается в жиденькое полинявшее небо.

Горицвет останавливается перед отяжелевшей желто-зеленой волной, которая ластится к его ногам, подмывая тонкие горбушки волнистого льда. Над берегом скрипуче проезжает обоз; звонко стукнулись рогами волы; позади заржал конь, и кто-то простуженным голосом восторженно промолвил:

— Даже скотина узнает свой край. Гляди, как мой Воронец повеселел. Умный конь.

Дмитрий идет над рекой, певучей, преисполненной невеселыми шорохами и шепотом; из-под его ног дымят завитки промерзшего песка. Как ткач основу, нить за нитью медленно перебирает в мыслях командир свою партизанскую жизнь, что началась тут, в крутом вздыбленном Побужье и в развесистой безмерности Забужья. А в эту основу еще вплетались тихо и тревожно мысли о семье; перед глазами вставали родные очертания и исчезали, как притока за поворотом…

Давно канули в прошлое и сомнения, и мучения, которые не раз обдавали его холодными каплями пота: хватит ли умения командовать отрядом… Вот в этих краях он впервые, разгромив фашистов, сполна почувствовал свою силу. А как боялся тогда: а что если проиграет бой? Правда, спустя некоторое время под давлением фашистских частей пришлось покинуть Городище. Но это не было беспорядочное отступление или бегство. Подпольный обком и райком вместе с командованием отряда разработали план рейда в западные области Украины. Так, отряд «За Родину» стал рейдовым, не давая покоя врагам своими неожиданными наскоками и диверсиями.

В жестоких боях ширились помыслы, действия и способности командира. Нелегко было поворачивать, изменять свои привычки, склонности, характер. Но поворачивал и изменял, с удивлением замечая, что глубже начинает понимать людей. Ненависть к врагу, кровавые сечи, походы не очерствили, а наоборот, сделали сердце более чутким, любящим и более широким. Первые достижения пробудили более смелые планы. Так как понимал, что сила успеха не только в том, что он окрыляет, утешает сделанным, а и в том, что перебрасывает, закономерно и крепко, мосты в грядущее. И если эти живые мосты между двумя берегами — прошлым и будущим, сегодня и завтра — сходятся так плотно, как летом звезда со звездой, тем шире и ум, и сердце, и руки ощутят, постигнут и найдут свое место в неповторимом сплетении событий. Даже быстрая вода закисает в тихих берегах. И это было понятно командованию отряда «За Родину», который жил единой семьей, нападал то осторожно, но решительное, то дерзко, стремительно, в самых неожиданных местах. От более простой операции переходили к более сложной; от голосования — к выполнению приказа; от случайных ударов — к плановым…

Как со старыми побратимами, поздоровался Дмитрий с дубами-близнецами на Городище; поклонился праху Стражникова и еще нескольких партизан, которые нашли вечный покой возле притихшего лесного озерца.

И уже разнообразные заботы полонили отряд. Уплотненное время ускоренно закружило новыми делами. Сразу же на партийном собрании обсудили важнейшие вопросы боевой и агитационной работы, утвердили воззвание к населению…

И уже тенями рассеивались по лесам разведчики, молодцевато выезжали на украшенных конях подрывники, немного высокомерно прощаясь с рядовыми партизанами; отяжелевшие, перепоясанные лентами, пулеметчики, прея, выбирали удобные места для засад, а переодетые в рабочую крестьянскую одежду связисты и подпольные агитаторы пошагали в город, в села налаживать связь с народом, с большевистским подпольем.

В лагере забряцали лопаты, заахали топоры и, запыхавшись, отозвались пилы. И на свежем месте партизанская жизнь входила в свои права стремительно, с разгона, как в бой. Только поздним вечером немного стихло в лагере.

Партизаны, сидя у костра, внимательно слушали политинформацию Тура. Слово, оживая, уже становилось песней, становилось воином-победителем, переливалось бессмертным сиянием кремлевских знамен и звезд, приближало тот день, во имя которого твердые руки подняли автоматы или гранаты.

Прислушиваясь к голосу комиссара, застыли на лесных холмах дежурные, не замечая, как на их штыках качается рябь огня. А сердцем слышали сторожевые, как мимо них сюда, в леса, величественно идет их Родина.

Партизанская жизнь, не останавливаясь ни на минутку, входила в свои права. В эту ночь командир и комиссар не ложились спать: обходили Городище, проверяли посты, делились новыми планами. Незадолго до рассвета вышли на припорошенную опушку, которая теперь широко раскустилась гонкими молодыми побегами в нераспаханных, заросших бурьянами полях.

Далеко-далеко в настоянной тишине прозвучал взрыв, подав знак, что хозяева уже хозяйничают на шоссе.

На третий день, после оборудования партизанских землянок, разрушенных врагом, к Дмитрию начали подходить угрюмые бойцы.

— Товарищ командир! Полиция мою мать отдала в лапы гестапо. Разрешите проучить гадов, — обратился хмуро-сосредоточенный Кирилл Дуденко, уже побывавший в своем селе.

— Нельзя сейчас, товарищ Дуденко.

— Почему?

— Более важные дела есть, — пошел с партизаном в глубь леса. — Знаю, что тяжело, очень тяжело тебе… Ну, разгромим полицию. Отомстишь ты. А тем временем по железным дорогам безнаказанно будут проходить поезда со свежими фашистскими дивизиями, танками. Один эшелон пустить под откос — это значимее разгрома всех полицейских кустов в нашем районе. Стерпи свои муки для большего дела.

— А если невмоготу терпеть, товарищ командир?

— Невмоготу? Думаешь, у тебя одного беда. Есть ли теперь хоть один человек, не носящий раны, как не на теле, так на душе?

— Но свои раны самые болезненные, товарищ командир.

— Свои?.. Это я слышал, когда был единоличником. Не партизанскую ты мерку взял, Кирилл. Это кургузая мерка. Под нее навряд кто из нас подойдет… Чем, думаешь, мелкий человек отличается от настоящего?

— Мелкий человек сейчас не в лесах душу студит, а у теплой печи сидит. Мелкий человек, товарищ командир, если жизнь веселая, первым будет кричать ура, первым будет рюмку поднимать, жрать хлеб, он же первым и нагадит, напакостит в чистом доме. А ударит гром — заноет, как комар на болоте. Так как он думает, что его паршивая шкура дороже всей жизни, вместе взятой. Он цены своей шкуре не сложит! — зло и взволнованно откусывал каждое слово. — Я когда-то читал в книжке об одном римлянине. Огнем его пекли, обожгли руку, а он ни слова не промолвил… Не подумайте, что выхваляюсь, товарищ командир: если бы пришлось, пошел бы в огонь, сгорел бы ясным пламенем за свою Родину, за эту землю, которая вырастила меня и между людьми человеком сделала… Я буду мучиться, гореть — и буду смеяться над врагами, а червяком, рабом не стану. Вы видели, когда спасали меня перед виселицей, что я чего-то стою. До войны я еще не знал своей силы, а теперь почувствовал, что такая она у меня — аж тело разрывает… Пустите, товарищ командир!

— Что же, Кирилл, иди. Я хотел тебя послать на станцию. Хотел, чтобы на твоем счету десятки фрицев было; они вот сейчас, когда мы о жизни говорим, везут по шпалам смерть тем людям, без которых и мы бы не жили. Что же, пропустим лишние эшелоны к нашему сердцу. Немало уже пропустили. А завтра новые матери останутся без детей, новые вдовы заголосят. Так как нам свои раны болят сильнее. Нам своя рубашка ближе к телу… А потом кто-то из тех, у кого свое сильнее болит, попадет гитлеровцу в лапы и своих друзей выдаст, так как шкура у него нежная очень, к ней за все годы советской власти никто пальцем не прикоснулся… Иди, Кирилл…

И остановился партизан, обхватив рукой горячий лоб.

— Я на шоссе, на железную дорогу пойду, товарищ командир… Ох, и буду же рвать гадов! Так буду рвать, чтобы аж в Берлине их стон отзывался.

— Вот за это спасибо! Это слово не единоличника, а народного мстителя, — и остановился Дмитрий, обнял Дуденко. У того красным светом сверкнули расширившиеся наболевшие глаза, и он, кусая губы, быстро побежал к своим подрывникам.

А к Дмитрию вторично подошел Николай Остапец, горячечный и до безрассудности смелый в боях воин. У него полиция всю семью спровадила в гестапо.

— Я пока отряд распускать не собираюсь, — коротко отрезал ему Дмитрий.

В этот же день Тур, после разговора с потерпевшими, созвал всех партизан на собрание. Опираясь на оружие, сели бойцы у костра, строго слушая неспешные слова своего комиссара.

Дмитрий с Созиновым именно в это время одобрили план нападения на передвижную танкоремонтную мастерскую. И не заметили оба, как синий вечер заглянул в землянку, как пришел с разведки Симон Гоглидзе и неслышно засветил светильник, сделанный из гильзы 45-миллиметрового снаряда, как заскрипели подводы, идя к далекой посадочной площадке.

Подходя к партизанам, Дмитрий почувствовал горячий голос Остапца:

— Что же теперь, значит, мне делать? И у своих защитников нет защиты? — обвел глазами партизан, ища у них сочувствия. — Тогда я сам пойду бить чертей! Сам пойду, товарищ комиссар!

— Да, не мешало бы проучить, — отозвался кто-то сзади. — Такая наука правильно загоняет крыс в норы. И мозги у них разрежаются, не такими охотниками становятся к крови.

Николай заговорил громче:

— Товарищ комиссар, мы гранатами те безбожные души на такие щепки расчихвостим, что их даже Геббельс в информации не соберет вместе.

— Товарищ Остапец, надо вначале думать, о чем говорить. А ты всегда так, и в бою — сначала делаешь, а потом думаешь, — ровным голосом промолвил Тур.

— Я уже подумал! Не маленький! — еще больше загорячился тот, двигаясь всем телом, и, ощущая немое сочувствие части партизан, его смуглые щеки, глубоко подрезанные двумя морщинами, теперь посерели, еще больше заострился курносый нос, а глаза перекатывали две полоски злого света.

— Нет, не подумал, как и в бою за железнодорожный мост. И тогда твоя горячность чуть не сорвала операцию.

— Это дело давно было и кончилось как по-писанному.

И тогда голос Тура прозвучал резко и властно:

— Ты желаешь делать, что тебе захочется? Тебе свое дороже народного? Для тебя партизанская дисциплина — не закон? Хорошо! Иди и больше не возвращайся в отряд. Нам анархисты не нужны. Иди!.. Считаю, — отрубая каждое слово, сказал тише, — что Николай Остапец выбыл из нашего отряда. Сегодня же это проведем приказом…

— Как выбыл? Разве же я хотел выбыть? Я хотел извергов бить, а не выбыть, — сразу же остыл и аж обмяк от испуга Остапец.

— Ох, и перепугался же! — как волна перекатилась над всеми партизанами.

— А ты думаешь! Чего стоит человек без отряда? Все равно, что сухой стебель в зимнем поле.

— Просись, Николай, у комиссара, сейчас же просись, — шепотом посоветовал Желудь.

— Товарищ комиссар, не исключайте. За что же? И куда мне деться? Без отряда я пропащий человек.

Снова закипело все на сердце, и накипь в голову ударила.

Все притихли, внимательно следя за лицом Тура. И тот, понимая мысли партизан, ответил:

— Хорошо, товарищ Остапец. Еще раз прощаем… А до полиции в твоем селе дойдет очередь. Там кустовое совещание должно быть. Тогда и проявишь себя.

— Хорошо, товарищ комиссар. Постараюсь! — с готовностью ответил партизан и ухмыльнулся так, как облегченно улыбаются люди после сильного испуга, когда опасность остается позади.

— Это правильно, — отозвалось несколько голосов.

— Еще бы, — хотел, чтобы наш комиссар неправильно на жизнь смотрел. Ты еще не знаешь его, — горделиво объяснил Желудь молодому партизану Янчику Димницкому, которого в отряде быстро все любовно прозвали Янчиком-Подолянчиком.

В свободные часы Пантелей Желудь, встречаясь с безусым, внешне хрупким партизаном, всегда подмигивал ему и шмелем гудел над ухом: «Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви через Дунайчик».

— И поплывем! Ого, как поплывем! И по Висле, и по Дунаю, и по другим широким рекам, — задиристо и уверенно отвечал белолицый Янчик. — Пантелей, чего так гудишь?

— Моторку завожу — и на Вислу, и на Дунай.

— Заведем, братья-славяне!

ІІ

Из неукатанных дорог возвращались заснеженные и постаревшие связисты. И только в партизанском лесу молодели их лица, выравнивались плечи, а походка становилась упругой, легкой. Однако, даже стоя перед командиром, они иногда забывались, и обрывки недавно сыгранных ролей невольно дополняли картину обстоятельств и сообщений. Позже всех вернулся с кобзой за плечами не первой молодости Матвей Остапович Мандриченко, которого за глаза бойцы и командиры называли артистом. Фрезеровщик по специальности, он имел абсолютный музыкальный слух, играл почти на всех инструментах, скрашивая партизанские будни музыкой и художественным словом. И связист из него вышел хоть куда. Едва почувствовав дорогу, он как-то оседал, старел, а лицо и глаза на удивление становились бесцветными, будто ничего в жизни кроме еды и сна его не интересовало. Далекий, словно пустой взгляд, обвислые, как у моржа, усы, мурлыканье каких-то давно-давно забытых мелодий — все это заранее говорило, что скоро в лагере не станет Матвея Мандриченко. Он и отряхивал свою роль позже других, не раз вызывая этим добродушные шпильки и смех. Вот он сейчас, обтрепанный, равнодушный, стоит в штабной землянке и, раздумывая, как-то неохотно отвечает на вопросы командиров.

— Снова партизаны обидели эсэсовцев: на шоссе две машины подорвали.

— Что же теперь гитлеровцы делают?

— Да, мерзнут на холоде, никакого отдыха им нет, — говорит, будто с сочувствием, и в землянке взрывается хохот.

— Вы что, Матвей Остапович, озабочены их горем?

— Да нет… Забыл, что не в селе, — и себе смеется Мандриченко, а его влажные глаза сразу же становятся выразительными, наполняются умом.

— Ивана Тимофеевича видели? — с тревогой спрашивает Горицвет.

— Конечно, — снова, забываясь, обыденно отвечает Мандриченко. — Чуть на повышение не пошел человек.

— На какое?

— Еще бы немного — был бы старостой села.

— Старостой?! А Варчук?

— Взъелся он на Ивана Тимофеевича и еще на некоторых людей. А подпольный райком так повернул дело, что Варчук за свои донесения нахватался от жандармерии резиновых палок. Подпольщики подорвали его авторитет. Осторожнее стал, и своего не бросает.

— Придет время — навеки бросит.

— Югину Ивановну видел. С Василиной Очерет к своим родителям заходила.

— Дети, мать живы?

— Живы. Андрей с каким-то чернявым парнишкой дружит. Прямо не разлей вода стали.

— С Синицей?

— Кажется. Степаном его звать?

— Переспрашиваете, будто самые не узнали, — махнул рукой Горицвет.

— Да не все же, — оправдывается Мандриченко. — Эти пареньки тоже, думаю, какие-то дела крутят.

— Какие?

— Антигосударственные… то есть…

— Фашистов бьют?

— Наверное бьют. Такой независимый вид имеют, ну как наши подрывники.

— Это уже преувеличение.

— Пусть будет так, а потом увидим, — возле глаз Мандриченко весело собирается кучка морщин.

— Как же Геннадия Павловича разыскать?

— Трудновато, Дмитрий Тимофеевич. След его во всем районе видишь, и вместе с тем — невидимый он. Конспирация правильная. Отпустите меня еще побродить по лесным хуторам. Хотя, зная характер Геннадия Павловича, думаю, он уже заинтересовался нами не меньше, чем мы им.

— Мысль правильная. Спасибо, Матвей Остапович, идите, отдохните с дороги.

— Поиграю немного хлопцам, чтобы лучше на заданиях игралось. Вот вам некоторые документы, — начал вынимать из кобзы открытки и обращения подпольного райкома и разные объявления оккупантов.

На улице уже откружил свое крупный снег; на чистом холсте неба колючими остистыми колосками пшеницы закачались звезды; луна только-только зашевелила тенями — в лесу сразу стало как-то теснее; из-под сырого снега пробивались приятные горьковатые ароматы слежавшегося листья; на опушках, под парашютами деревьев стояли неутомимые дозорные. Все было таких простым и дорогим, как и тогда, в тяжелых рейдах, когда порой щемило сердце, вырывая из дали те куски пространств, которые никакими словами не отобразишь, никакими красками не срисуешь.

Отряхивая ветки шапками, Горицвет и Гоглидзе молча обходят лес. Острый глаз начальника разведки издалека замечает, что на заставе людей больше обычного.

— Задержали кого-то?

— Увидим. Смеются чего-то парни.

Вышли на просеку. И вдруг спокойный четкий голос:

— Дмитрий Тимофеевич, здоров!

— Геннадий Павлович?! — не то вопрос, не то восклицание вырвалось, и Дмитрий остановился посреди занесенной дороги; в его висках стонала кровь; над просекой, в рамке ветвей, яснее замелькали звезды, удлиняя свои лучи.

Словно во сне видит, как приближаются Новиков и Олексиенко. Их лица, покрытые светом и тенями, яснеют сдержанными улыбками. Вот, как по команде, раскидываются руки, головы припадают к головам.

— Геннадий Павлович… Геннадий Павлович!

— Понравилось повторять? — радостно и немного насмешливо отзывается Новиков.

— Понравилось, — улыбается Дмитрий. — А мы вас разыскивали.

— Знаю.

— Откуда?

— По подробным запискам… на шоссе…

— Не подробным, а коротким, — деловито поправляет Гоглидзе.

— Тогда нагрузим вас долгими.

— Не против. Пошли к нам.

— Пошли. Как Тур, Созинов?

— Живы-здоровы, чего фашистам не желают.

— Видно. — Лицо Геннадия Павловича, отбеленное первыми холодами, почти не изменилось со времени последней встречи, лишь две коротенькие черточки подрезали снизу его уста. — Ольга Викторовна с вами?

— С нами. Сестрой стала, а зовут ее все матерью. Сколько нашего брата от смерти оттянула!

— Как Соломия?

— Воюет! — ответил Дмитрий.

— А как Марк Григорьевич? — спросил Гоглидзе.

— Тоже воюет…

В штабной землянке после первых приветствий и взволнованного гула все склонились над картой Геннадия Павловича, покрытой сеткой обозначений; сосредоточенные взгляды сначала останавливаются на извилистой линии железной дороги.

— Здесь настоящий ребус нарисован, — покачал головой Созинов, налегая обеими руками на карту.

— Ребус уже разгадан, осталось только разминировать его, — наклоняется над столом секретарь райкома,

— Разминируем, Геннадий Павлович, — небольшой Тур уже примостился боком на краю широкого самодельного стола, чтобы удобнее изучать поле всего района.

— Видите, как научили партизаны фашистов, — упорно мерцают темные глаза Геннадия Павловича. — Лес вокруг железной дороги вырубают, проезда огораживают ежами, обочины минируют, везде выставляют охрану — словом, трудятся днем и ночью.

— Мы им дадим покой! — пообещал Горицвет.

— Чего же, можно, — согласился Геннадий Павлович. — Сейчас наша основная работа должна сосредотачиваться на коммуникациях. Начинать надо с мостов, так как потом, когда гитлеровцы опомнятся, — за мосты зубами уцепятся. Что начальник штаба скажет?

— Сейчас же засяду за разработку плана.

— Заседай. Разрабатывай такие планы, чтобы паника все время трусила фашистов. Тогда их и взрывать удобнее — это с одной, то с другой стороны.

Раскрылась дверь, в землянку, радостно здороваясь, начали сходиться на собрание коммунисты и комсомольцы. Оружие их сразу же начало запотевать, как и свежие стены немудреного строения.

ІІІ

Встревоженное стремительными диверсиями, немецкое командование пустило по железной дороге два бронепоезда, которые теперь курсировали всю ночь на любимом партизанами участке, освещая прожекторами широкую полосу опасной земли.

Первый раз бойцы пришли с ничем, второй — привезли трех раненных и одного убитого.

— Если не уничтожим бронепоезд, то они нас уничтожат. Такова невеселая диалектика. — Тур, возвратившись от раненных в штабную землянку, сел рядом с Созиновым, энергично потирая закоченелые руки.

— Попробуем, — ответил Созинов.

— Незачем пробовать. Это тебе не борщ. Надо действовать, действовать и еще раз действовать. Сполна отплатить за партизанскую кровь. — Тур, натомившийся, намучившийся, переболевший душой за эти дни неудачных наскоков, был сердитый, как огонь. Аж позеленело его белое лицо, очерченное тонкими линиями, а округлые уголки тонких губ передергивались мелко и часто. На щеках перекатывались мускулистые желваки. Дмитрий впервые видел его таким сердитым и раздраженным.

— Сердишься, Тур? Это хорошо. Чем злее будешь, тем больше гитлеровцам перепадет, — засмеялся Созинов.

— Не понимаю, чего здесь смешного. Ты хоть и начальник штаба…

— А смеяться не смей, так как Тур сердится, — невинно прибавил начальник разведки Симон Гоглидзе, следя черными искристыми глазами за комиссаром.

Тур ничего не ответил, только недовольно повел чубатой головой.

— Так, может, отложим операцию на некоторое время? — спросил Дмитрий, желая выведать настроения товарищей.

— Как отложим? Так это, значит, мы напрасно четыре ночи мучились! Четыре ночи пропало!..

— В природе по вечному закону сохранения материи ничего не пропадает, — прищурился Созинов.

— Помолчи, Михаил, а то я, кажется, твои научные доводы вместе с тобой выброшу из землянки… Непременно надо взорвать бронепоезд и пустить под откос еще с пару эшелонов, а то выпадет большой снег и тогда нелегко будет к той железной дороге подобраться.

— Это правда, — согласился Дмитрий. — Так, говоришь, бронепоезда не жалеют патронов?

— Чего им жалеть? Что им — с боя, как нам, приходится добывать? — протянул Тур красные руки к огню. — Заливают землю свинцом.

— Ну, а если никого не видят — тоже стреляют? — допытывается Дмитрий.

— Сыплют и наобум. Но изредка.

Созинов пристально, с доброй улыбкой следит за Горицветом: «Выпытывает, значит, уже что-то придумал. Вот колхозное село».

— Изредка, говоришь? Ну, это уже лучше. Придется завтра всем подрывникам запастись дерюгами и халатами для маскировки.

Тур аж подскочил:

— Идея, Дмитрий Тимофеевич!

— Какая там идея, — недовольно махнул рукой. — Прогавили[137] не один фрицятник. Сейчас же пошли к подрывникам. Расскажем, как надо действовать, чтобы какая-то горячая натура не задумала ради смелости голову на свет высунуть, когда пойдет бронепоезд. Ты, Михаил, какое-то душевное слово найди. Так, чтобы и собрания не было, а дух во всех поднялся. А Тур сегодня пусть отдохнет.

— Нет. Иду с вами! — встал Тур от печки.

На операцию пошли следующей ночью.

Холодная, немного просветленная, темнота секла лица жгучей крупой. Тоскливо свистел северный ветер. На одежде шептались белые дробинки; сухо перезванивали промерзшие ветки деревьев, осыпая на землю мелкие льдинки.

— Я, как цыган, две зимы за одно лето отдал бы, — затопотал тяжелыми сапогами дед Туча.

— А я на вашем месте, деда, сидел бы в землянке и не рыпался в такую даль, — проворно наклоняясь с одного стороны на другую, пританцовывал Алексей Слюсар.

— Это правильно, — согласился Пантелей Желудь, — сидели бы, деда, возле костра да и мастерили бы себе что-то.

— А я таким хитрым, как ты, бочонок заткнул бы. Вот была бы втулка — и на людей водкой не дышал бы, — добродушно ответил Туча Пантелею. — Ты бы лучше Соломию не пускал в такую дорогу.

— Деда, за что такая немилость? Чем я вам не угодила, — промолвила нарочно обиженным голосом Соломия.

На станции прогудел паровоз, и с севера будто пожар поднялся. Вот он, прорывая небо, начал наплывать на рощицу; дымчатое сияние прожекторов заколебалось шатким шатром, с каждой минутой приближаясь и увеличиваясь. Из тьмы двумя расплавленными стрелами четко взметнулись рельсы, назойливый перестук уже будил эхо. Скоро в лесу затанцевали, закружили переплетенные тени, и партизаны попадали на землю. Несколько пулеметных очередей ударило по леску, и пули, просвистев, как дятлы, застучали по стволам деревьев.

Когда бронепоезд прошел, Кирилл Дуденко вскочил с земли и, став возле авиабомбы, для чего-то пригрозил ему кулаком. Потом обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, пустите меня! Я сейчас проголосую ему авиабомбой.

— Подожди. Не горячись, — Дмитрий пристально вглядывался в даль.

Он первый увидел, как с юга сверкнул синим лезвием второй огонь. Скоро два снопа света на миг слились в один, разъединились исполинской восьмеркой, и снова по рельсам пошел ритмичный перестук.

— Жаль, но за двумя зайцами незачем гнаться. Сейчас надо отрезать один бронепоезд от второго и приступить к делу, — сосредоточенно промолвил Тур к Дмитрию.

— Ты будто в моих мыслях побывал, Тур… Пантелей, не можешь ли со своим подсвинком пробежать к самому разъезду? — полушутливо обратился к Желудю: полюбил этого сильного парня и за непревзойденную смелость и за веселый характер, который чем-то напоминал Варивона Очерета. И недостаток имел тот же, что и Варивон, — любил выпить.

— Есть пробежать до самого разъезда! — с готовностью ответил Пантелей, вытягиваясь перед командиром. — Это что — надо шороху наделать?

— Не догадался?.. Бери Дуденко, Слюсаря.

— Бегу, бегу! Это так переспросил, а догадался сразу. Вы еще не знаете меня! — И, подхватив на плечо мешок с пятьюдесятьюкилограммовой бомбой, быстро мчит на север. За ним с автоматами наготове бегут Слюсарь и Дуденко.

Когда бронепоезд начал приближаться к небольшой группе партизан, они попадали на землю, прикрылись белыми дерюгами, а потом во весь дух метнулись к железной дороге. Саперная лопатка, звякнув, ударилась о промерзший песок; он закурился, быстро разлетаясь в все стороны.

С Пантелея струйками полился пот и аж шипел, вжимаясь густыми оспинками в матовый снег.

Приблизительно в четырех километрах от разъезда партизаны под командованием Тура вкопали под рельсы три авиабомбы, приладили доски и отошли в лесок. Скоро на севере очертились снопы прожекторов, прогремел взрыв у самого разъезда, и через несколько минут на юге задрожало пугливое сияние. Бронепоезд летел прямо на мины. Уже в крепком мертвом свете очертились его приземистые массивные контуры. Паровоз с двух сторон был сжат бронированными вагонами и обычными платформами. Вот он уже, рассеивая свинец, вылетает к заминированному полю.

Слышно, как стонут прожилки на челе, стучит в голове кровь, упитанный Иванец дернул за шнур и съежился в канаве.

Огромным зубчатым сиянием, как раз посредине, осветился весь бронепоезд. После взрыва затряслась земля, будто ее кто-то за грудь затрусил, и заскрежетало, зазвякало железо, а в небо из трубы вылетели миллионы мелких искр. Разлетелся паровоз, а вагоны и платформы перепугано метнулись бежать в противоположные концы. В вагоне, что был впереди паровоза, взрывная волна вырвала бронированную переднюю стенку, убила всех фашистов, а с площадки все разметала и разнесла. После короткого боя с фашистами партизаны бросились к вагонам, что были сзади паровоза. Переступая через трупы, осветили электрическим фонариком вагон, и Соломия радостно воскликнула:

— Пушки стоят! — и метнулась по ступеням к Туру, остановившемуся у развороченного паровоза.

В самом деле, в вагоне было две 47-миллиметровых пушки на резиновом ходу. И глаза Тура занялись радостным блеском.

— Будет у нас своя партизанская артиллерия. Ну-ка, хлопцы, вытягивайте этих девчат на белый свет, — с волнением и любовью открыл замок пушки. — Тебя, Соломия, расцеловать мало за такую находку, — любовной улыбкой и тайным вопросом повеяло в его глазах.

И, краснея, отвернулась Соломия. Не впервые встречала на себе этот пристальный взгляд; он смущал и согревал ее; боязнь и теплую волну ощущала в нем, как летом перед глубокой рекой, в которую и радостно и боязно бросаться. Было до боли жаль, по-матерински жалела Михаила Созинова, который тоже следил за каждым ее шагом. Тем не менее в воображении возле себя она видела только Тура, старалась скорее прогнать «глупые» мысли, но они снова негаданно приходили, и девичье сердце туже сжималось в груди.

«Это же преступление, чтобы в такую пору думать об этом», — ругала себя, считала малодушной и старалась по несколько дней не смотреть ни на Тура, которого встречала с радостью, ни на Созинова, перед которым чувствовала какую-то неудобную, неразгаданную вину.

Партизаны быстро и с толком погрузили на телеги пушки; сложили в сено, в мешки и даже навешали за пояса снарядов и поспешно подались в лагерь, так как вдали уже закипал огнями второй бронепоезд. Правда, он был не страшный, так как теперь на искалеченном разъезде валялись искореженные рельсы, но, чего доброго, фашисты могли бросить вдогонку пеший десант.

За колесами партизанских телег выбивался снег, узкими полосами проглядывала земля. Сухо шуршали вдоль дороги кудрявые колючие терновники; не вырубленные заботливыми человеческими руками, они теперь буйно разрослись, покрывая лишаями осиротевшие поля; их мелкие и колючие четырехугольные засеки светились мягкими голубоватыми зернами изморози. Печально, как журавли, курлыкали колеса, и на сердце Соломии было прозрачно и легко.

Это же она наравне со всеми принимала участие в диверсии. Пусть немного сделала того дела, и как-то стало отраднее, что умеет не только печь хлеб, готовить еду партизанам, стирать и латать тряпье.

В простых юфтевых сапогах, в ватнике и солдатской шапке, с винтовкой за плечами, с холодной, покрытой изморозью гранатой у пояса, пригибаясь, осторожно шла между деревьями, чувствуя, как в каждую клетку просачивается светлая значимость жизни, что полнее всего пеленает тебя в молодые годы своими надежными волнами и зримо приближает берега счастья.

В чем же теперь, в тяжелый час, предчувствовалось еще неразгаданное счастье? Может его принесло подсознательное чувство любви, в которой сама себе боялась признаться, распознавая его то в болезненном сжатии сердца, то в светлом взгляде мужских пытливых глаз, то в легком, словно случайном, прикосновении тонкой, но твердой руки, то в добром недоказанном слове, скрывающем другое, что значительнее и глубже? А может, это во всю мощь поднималась та любвеобильная сила, которая украшает нашу жизнь делами и подвигами, как густой удивительный цвет, усыпающий несравненной красотой скромное и еще совсем безлистое дерево? И то, и другое чувство теперь сошлись в Соломии, как сходятся реки, как сходятся над водой весеннего вечера в искреннем звучании два голоса — девичий и мужской, когда не только пение, но и эхо, и вздох берегов сливаются в единую гармонию.

У лесного болота партизаны с подводами пошли в обход, а она, преисполненная упругой задиристой силой, решила взять напрямик. Легко перепрыгивала с одной чуть подмерзшей кочки на другую. Прогибался грунт под ногами, из глубины шипела, просачивалась вода, и снег сразу же ржавел, оседал.

На горячий невысокий лоб девушки упало из кустов несколько снежинок и начали таять. Тем не менее не стерла их: неудобное движение могло нарушить шаткое равновесие, и тогда, задержавшись на щетинистых болотных шапках, могла бы увязнуть в тине. Упорно выскочила на берег, крепко затопотала ногами, чтобы обить налипший снег. Чутким ухом издали уловила движение партизан, и глаза ее счастливо глянули на величественные высокие верхушки деревьев.

— Побить бы тебя, Соломия, да некому, — отделился от дерева Тур и ближе подошел к ней.

— Ой! — испугалась и сразу же засмеялась девушка, а потом притихла, с волнением и боязнью замечая, как бледнеет его лицо, дрожат уголки губ, а глаза горят такой лаской, что не оторваться от них, не запрятаться. Она даже не знала, что в суровом, подобранном Туре может быть такой доверчивый и нежный взгляд.

Ощупью взял ее руки в свои, глазами приблизился к ее глазам. Отклонилась назад, и он потянулся за нею.

— Неужели я тебе так не нравлюсь? — посмотрел с укором и застенчивой улыбкой.

И эти слова выводят Соломию из оцепенения. Она встрепенулась, отклонилась в сторону и бросилась бежать дорогой.

— Так вы ведь плохой, — засмеялась звонко, по-детски, и побежала, не слыша земли под собой.

Сразу же стало легче. Исчезла та натянутость, которая мучила его: понял — девушка неравнодушна к нему.

— А моя мама говорила, что я красивый! — бросился вдогонку за Соломией и, догнав, обнял руками ее плечи.

— Ну-ка, без рук! — накричала на него, когда хотел теснее прижать к себе.

Вдали заскрипели колеса, и Тур, прислоняясь к девичьему плечу, медленной походкой пошел по дороге, не спуская глаз с дорогого лица. На росстани остановился, взглянул на притихшую девушку, коснулся ее плеча и, за биением сердца не слыша своего голоса, заговорил:

— Соломия, люблю тебя. Если бы ты так обо мне, как я о тебе…

И припомнилась песня, смущавшая его, когда жил еще в своем селе над Десной, песня, полная того чистого ожидания светлой любви, когда девушка не только полюбить, а даже и в мыслях подумать побоится о ком-то другом: есть же у нее сужений… Как тогда пели посиделки:

Коли б ти за мною, Як я за тобою, А я за тобою, Як вiтер з горою, Як сонце з землею, Як мiсяць з зорею, Як берег з водою, Козак з дiвчиною.

И, не дождавшись ответа, прижал к себе, поцеловал в глаза и губы.

Как от сна просыпаясь, посмотрела на него Соломия, вздохнула, и крупные слезы покатились по ее лицу.

— Что с тобой, дорогая? — неумело начал успокаивать, недоумевая и боясь такого перехода настроения — от счастливого смеха к слезам. — Ну, не надо. Что вспомнилось тебе?

— Ничего, — одними устами ответила, сама не зная, что делается с нею. Чего-то, что бесследно отходило от нее, было жаль, и радостно и страшно было перед новым, что неудержимо наплывало на нее. Как ее не может понять Савва? — впервые по имени назвала его.

— Может у тебя что болит? Нездоровится?..

— Нет… Савва, ты никого не любил?

— Нет, не любил, — изумленно взглянул в ее большие осветленные счастьем и слезами глаза.

— И я никогда… Может ты только уважаешь меня?

— Нет, Соломия… Если бы ты знала… Как увидел тебя… Да разве ты сама не видишь, как я по тебе? — поцеловал влажную от слез щеку.

— Вижу, — тихо ответила, не зная, приклониться ли к милому, или скорее, скорее уйти, убежать лесом от него, задыхаясь в наплыве неведомого девичьего счастья. И то и другое желание с одинаковой силой колебались в душе Соломии.

Молча пошли рядом, взволнованные и просветленные, взявшись, как дети, за руки. И не заметили, как подошел к ним Михаил Созинов и перепугано, осторожно начал отступать назад, а потом тихо запел, чтобы дать знак о себе. Только почему та песня была такой невеселой?

ІV

Теперь Михаил постиг всю силу своего чувства к Соломии. До сих пор оно заполняло его непостоянными волнами, где перемежались надежда и тревога.

Надежда увеличилась в прошлом году, когда Соломия, схватив его за руку, повела в хату. И только намного позже начал догадываться, что та радость ничего не предвещала ему: просто девушка была чрезмерно взволнована встречей с отцом. Вот и все. И хотя, болея, видел: Соломия избегает встречи с ним, ожидания не умирали, как не умирает непокорный корень, пробиваясь сквозь песчаный грунт. Иногда старался забыть девушку, и это на некоторое время удавалась, правда, не полностью, так как достаточно было увидеть ее ласковую улыбку, услышать мягкий голос, и то, что туго затягивалось, окидывалось хрупким ледком, выходило из берегов, а потом снова, сося сердце, укладывалось тяжело и настороженно.

И вдруг все, все бесповоротно оборвалось. И сейчас как лед в первый день ледохода вздыбились его думы, боль, чувства. И холодно было, и больно, и неприятно. Он сам себе надоел, как надоедает человек, совершивший что-то непоправимое.

Зачем было надеяться? Разве он не видел, какими глазами встречает и провожает девушка Тура?

И не понимал, что был прав лишь наполовину: любовь, настоящая любовь, похожа на солнце — она более широким делает наше духовное зрение, проясняет глубину, но и притемняет то, что лежит вблизи. Поэтому только теперь на память пришли и стали очевидными десятки грустных догадок, говоривших о любви Соломии к Туру. А раньше если и замечались они, сразу же забывались, как отдельные рассыпанные по дороге зерна, над которыми не задумываемся, что они имеют внутри живой росток, имеют целую жизнь.

Так же и Тур ни разу не подумал, что Соломию мог любить его друг. Налитый по венца теми могучими волнами, которые приводят к расцвету всех сил, он не видел, что Михаил стал как-то избегать его, меньше разговаривать, стал погружаться в себя. После первых неповторимых встреч с Соломией он не выдержал, чтобы не похвалиться своей радостью.

В морозном предвечерье они возвращались в лагерь. На открытых местах рыхлые снега еще не успели изменить розовую рубашку на голубую, еще не успели деревья вобрать в себя удлиненные тени, еще высокие шапки на пнях переливались дневным сиянием, а на небе уже под красным облачком встрепенулась вечерняя звезда. С берез осыпались переспевшие сережки, и казалось — тысячи крохотных розовых ласточек лежали в чуть выгнутых снеговых тарелках.

— Михаил, только за твое изобретение я бы тебя орденом наградил, — потирая промерзшие руки, промолвил Тур.

— За какое изобретение? — оторвался от своих невеселых мыслей.

— Еще скромничает. Или может, еще раз хочется повторить? Всегда приятно хорошее по несколько раз слышать, — засмеялся, вспоминая в это время Соломию и те слова, что тысячи тысяч раз будут говориться и волновать сердца. — Просто гениально: прийти к мысли, чтобы из авиабомб вытапливать тол. Насколько это увеличит наши силы!

— Ты скоро дойдешь до того, что даже этот снег назовешь гениальным, так как он холодный, а не теплый.

— Не задавайся, Михаил. Сколько я взрывал бомбами, а вот не догадался. Не придется теперь лишний вес таскать на себе. И когда тебе эта идея пришла?

— Когда? — передернулось лицо Созинова. И быстро добавил: — После того, как взорвали бронепоезд.

И это была правда.

Шагая позади партизан, он тяжело погружался в взлохмаченные мысли, доставлявшие боль; хотел утешить, что ничего не произошло, успокоить себя — и не мог. Ясно видел девушку от первой встречи в лесу и до сегодняшней сцены. Тяжелая боль и глухая досада шевелились против нее и Тура, похитившего его счастье. Умом он понимал, что это не так, но всегда ли ум может приказать сердцу замолчать?..

Началась та напряженная борьба, когда надо было приглушить растравленную рану, дать другое направление чувством, победить себя. Словно за ветку, начал хвататься за другие образы и картины, ворошить прошлые лета, потом снова из воспоминаний, как из глубины, выплывал на берег боли и снова удирал от него. И все вспоминалось так ярко, будто в первом звучании вставало перед глазами. Если видел девушку с отцом, переметал мысли на старого пасечника, затеняя им любимый образ. Когда потом представил, как она ползет к железной дороге, взрывает рельсы, начал думать о руинах, авиабомбе и все другое, обходя образ Соломии, хоть и нельзя было отойти от него, как от тени. Тогда, хоть и не раз думалось об этом, неожиданно пришла мысль, о которой напомнил товарищ.

— А у меня, Михаил, радость, — взглянул на него Тур.

Догадался, что сейчас услышит о Соломии. «Ну и пусть».

— Какая? — сдерживая себя, спросил с напускным равнодушием.

Тур приблизился к товарищу, обнял его шею правой рукой и ясным взглядом нашел черные, напряженные глаза.

— Влюбился, Михаил. Ты еще не знаешь, какая это девушка Соломия. Про таких только в песнях поют. И любит она меня, как… крепко любит.

— Это хорошо, — твердо промолвил. — Счастлив ты?

— Счастлив, друг.

На закате пришли в лагерь. Созинов пропустил в землянку Тура, а сам остался на улице. Снял шапку и молча вытер рукой горячий пот со лба. Снова болью кричало все тело, и, чтобы немного забыться, пошел к подрывникам.

Между деревьями мелькнула тень, и дозорный с винтовкой наготове встал напротив него. Тускло сверкнул граненый мадьярский штык, освещенный дальним отблеском костра.

— Добрый вечер, — поздоровался с партизаном, и тот, вытянувшись, отступил шаг назад, сливаясь с ветвистым развесистым вязом.

В долинке, у костра, под шатром потемневших деревьев сидели подрывники, тихо разговаривая между собой, их фигуры так сжали огонь, что казалось — он пробивался из исполинского зубчатого подсвечника. На костре распухшими сомами лежали три авиабомбы с выкрученными взрывателями.

И хотя Созинов уже дважды видел, как подрывники из перегретых бомб выбирают драгоценную вощину тола, тем не менее до сих пор это событие не утратило своей первой свежести, волнительного подъема. Стоя на бугорке в тени, он хорошо видел весь костер, бомбы, что черными зевами угрожающе нацелились на живой партизанский круг.

— Лазорко, расскажи что-нибудь о жизни. Ты же так ладно и хорошо умеешь говорить! — обращается Свириденко к Иванцу.

И все партизаны взрываются хохотом, кроме молчаливого спокойного лесника Иванца. Умеет же человек иногда за день даже слова не промолвить, только, знай, трубку сосет и так смотрит большими глазами, словно решает извечную загадку.

— Молчун, молчун, а жену какую выбрал: и говорит, и смеется, и щебечет, и поет, и на вид — воды напейся, и ума — хоть набирай взаймы без отдачи. Никак не пойму, как он ей в любви признался, — притворно удивляется и вздыхает Алексей Слюсарь, страстный певец и хитрец. Даже одно выражение его скуластого лица с лукавыми темными глазами говорит, что этот парень не из тех, что киснут в любую погоду.

— Да она сама ему призналась, — безапелляционно вставляет Пантелей Желудь и, кося глазом на Иванца, начинает рассказывать: — Три года походил Лазорко к Марии, три пары сапог истоптал, уже и на четвертые набрал юфти, а Марусе и трех слов не сказал, только парней от девушки отвадил: силища же у него, как у медведя, — кому охота без половины ребер оставаться. Видит Маруся, что меда из жука не есть, вот сама однажды вечером и пошла в атаку: «Лазорко, дорогой мой, голуб сизый, птичка лесная». А он молчит. «Люблю тебя, мое счастье». Хоть бы бровью парень повел. «Или ты зря ко мне ходишь, сватать думаешь?» Молчит Лазорко, только слушает, что дальше будет. «Если не думаешь брать, я за другого пойду». Хоть бы тебе повернулся. Рассердилась Маруся, и уже с сердцем: «Чего ты молчишь, тоска и боль моя? Ты жених мне или через пень-колоду соседский столбец?» — «Эге, столбец, — в конце концов отозвался Лазорко. — Одевайся — и пошли в загс». — «Так сейчас же ночь». — «Ну, тогда не пори горячки — не умрешь до утра».

Смеются партизаны.

— Хорошо врет. И язык не заболит, — вынимает трубку изо рта Лазорко и снова спокойно начинает сосать черный пожеванный чубук.

— Лазорко, Лазорко, скоро ты Марии автомат достанешь? Ведь так ей, маленькой, тяжело с ружьем, — уже с сочувствием спрашивается Слюсарь.

Загрубелое лицо Иванца становится по-детски трогательным:

— Стараюсь, брат. Английского «Скотта» достал ей, а на автомат не фортунит.

— И чего оно, братцы, английский «Скотт» оказывается у немецко-фашистского скота? Второй фронт? — серьезно спрашивается Пантелей Желудь.

— Второй фронт! — отвечают партизаны, одни с сердцем, другие с едкой насмешкой.

— Чего вы кукситесь? — утешает их Желудь. — Уже второй фронт был бы как миленький, но мистер Черчилль ну никак не может дождаться комбинированной погоды.

— Что оно за штука?

— А откуда же я, братцы, знаю, если сама природа не додумалась до такой погоды, какой захотелось мистеру Черчиллю. Но мне ясно одно: если над Ламаншем ясно, то мистер Черчилль боится пускать корабли — их заметят фашисты. Если же над Ламаншем туманно, мистер Черчилль опасается плыть, чтобы не сбиться с дороги. Это же каких-нибудь тридцать километров переплыть, все приборы на кораблях могут попортиться.

— Может бы им наш компас подбросить?

— О, если бы они имели наш компас! — неожиданно многозначительно поднимает руку вверх молчаливый человек Иванец.

— Что бы тогда мистер Черчилль делал?

— Тогда бы мистеру Черчиллю ничего не осталось бы делать, — твердо решает Лазорко, и смех кружит вокруг костерка.

Созинов подходит к бойцам, и все встают, приветствуя его. Как раз стал топиться тол. Партизаны небольшими железными кочергами начали выбирать его в деревянные сундучки.

Медленные разговоры, бурлящие шутки и злободневные остроты понемногу утихомиривали, утоляли щемящую сердечную боль. Легче стало между этими обветренными уверенными бойцами, которые умели любую боль запрятать от человеческого глаза, нечеловеческую тяжесть поднять натруженным верным плечом и, как дети, веселиться после удачного нападения на врага.

На огонь положили новые авиабомбы, закурили.

— Кирилл, спой-ка свою песню, — обратился Алексей Слюсарь к Дуденко.

— Да нет ничего нового, — и вздохнул.

— Нет? Целую сумку носит.

— Так пусть кто-то за гармонией сбегает, — полез Дуденко в свою ременную сумку, где лежали гранаты, табак и большая, распухшая от ненастья и времени тетрадь со стихами.

Скоро, приклонившись чубатой головой к трехрядке, осторожно развел меха, легко прошелся пальцами по запотевшему перламутру, будто сам к себе промолвил: «Партизанские ночи».

В вечерней тишине душевно зазвучал его крепкий, немного простуженный голос:

Зима. Холоднеча. Заснiжений лiс. На небi, як сльози, печаляться зорi. Опiвночi друга змiняю в дозорi, Що вiрну гранату, як серце, затис. В промерзлих чоботях, в кожусi старiм Снiгами iде партизан у землянку, I сни гостюватимуть в нього до ранку, I мати, i дiти зустрiнуться з ним. А другої ночi пiдем у село, Будемо із другом громити нiмоту, Гвинтiвка, граната пiдуть у роботу, Щоб щастя над нами, як сонце, зiйшло. Ми клятву дали Українi, Москвi, Що ворог на нашiм Подiллi загине… Ночами не сплять партизани Вкраїни, Щоб мати i дiти остались живi…

От подрывников Созинов пошел к обозникам. Сюда попадали или старые люди, или те партизаны, которые в чем-то провинились. Наиболее храбрые из них недолго засиживались в обозе: после какого-либо отчаянного поступка им снова возвращали отобранное оружие и посылали на трудные, но милые сердцу задания.

Сейчас возле костра верховодил напористый пулеметчик Василий Мель, в прошлом старательный и в делах и в выпивке секретарь сельского исполкома. Он лишь вчера попал в обоз, и его новые товарищи все время приставали: расскажи да расскажи, как дошел до жизни такой. Василий отвертывался шутками и прибаутками, нападал на наиболее придирчивых, но в конце концов начал признаваться в своих грехах:

— Порядок, братцы, погубил меня, на несколько дней разлучил с пулеметом.

— Может, на больше?

— Как на больше?! — рассердился Мель и напал на худого черного обозника. — Типун тебе на язык. Я же не такой, как ты: насекомого с пулей не перепутаю.

— А он перепутал?

— Конечно! — решительно подтвердил Мель. — Сам рассказывал мне: стою раз в дозоре, посматриваю вокруг — нигде никого. Когда слышу — летит, посвистывает и гудит разрывная пуля. Я сюда — гудит. Я туда — гудит. Я назад — она за мной. Падаю в куст — она мне в чуб. Я рукой хап — а это майский жук!

— Яков, было такое? — хохочут партизаны.

— Придумает же чертов Василий, — и себе смеется Яков. — Ну, рассказывай уже, как тебя порядок в обоз привел.

— После одной разведки отколошматил я, братцы, в Медведовке полицейскую нечисть. Ну, думаю, после работы и погреться не помешало бы. Зашел к старосте, положил на стол гранату — и сразу же на столе появилось и печеное, и вареное, и в бутылке мутное. Словом, чудесная у меня граната. Выпил рюмку, выпил другую, и как меня разобрало — до сих пор не понимаю. Решил я немного прикорнуть. А чтобы все было в порядке, как у меня когда-то в сельсовете, заставил старосту писать расписку. Вот и написал он на мою беду документ:

«Настоящая расписка дана партизану Василию Марковичу Мелю в том, что я, староста села Медведовка Петр Иванович Еремей, в суровой тайне буду сохранять место пребывания партизана Меля, отвечая за его сохранность своей жизнью. В чем и расписываюсь собственноручно».

Сложил я эту бумажку вчетверо, положил в бумажник и полез на лежанку. В изголовье положил полуавтомат, гранату и спокойно заснул, зная, что все в порядке: лежит же расписка в кармане. А староста тем временем оделся, бросился к конюшне, запряг лошадей, вынес меня с женой на санки, притрусил сеном и помчал… в наш отряд к Дмитрию Тимофеевичу. К счастью, правильный староста попался, наш, только жаль, что не догадался на заставе снять своего пассажира, а привез к командиру. Ну, и чихвостил же меня Дмитрий Тимофеевич. Пот с меня, братцы, как фасоль, сыпался. Вот так к вам в гости попал.

— Ненадолго, говоришь?

— Ненадолго. Что-то за эти дни придумаем партизанское… Ну, Иван, читай Горького, — поднял руку, чтобы усмирить смех.

Созинов, который хорошо знал, почему на самом деле попал пулеметчик в обоз, вышел из-за деревьев и погрозил пальцем на смущенного рассказчика.

V

В эти дни Николай Остапец застывал в наполовину обвалившемся забытом окопе, из которого покореженными охлопками торчал промерзший корень. В окопе Николай расположился так, будто должен был здесь зимовать. В земляных закоулках и на разлапистой хвое аккуратно лежали гранаты, котомка с патронами, промерзший хлеб и «горячая смесь» — баклаги с самогоном; им спасался партизан от холода.

Из облюбованного места рельефно выделялось в долине заснеженное село; в лунные ночи оно, будто колыбель, покачивалось на плетении дорог, стремительно сбегающих вниз с холмов.

Кустовое совещание полиции чего-то опаздывало, и Николай ругал его за неаккуратность всякими подходящими для такого случая словами. «Бегаете вокруг лесов солеными зайцами, высунув языки, бегаете, партизанская пуля вам в рот… На совещания опаздываете, а мне из-за вас, чертей, страдать? Порядка, порядка не вижу, господа полицаи…»

Но сегодня после полудня «порядок» начал устанавливаться: в село, как мухи в полумисок, начали черными каплями слетаться вооруженные служаки. Николай пристально следил за ними до той поры, пока на оголенную вечернюю дорогу из села не вышла стража. Уже хотел бежать в отряд, когда позади услышал осторожный скрип. Схватился за винтовку, но его предупредил условный свист.

Обваливая снег и землю, в окоп медведем радостно скатился Пантелей Желудь, крепко охватил Николая.

— Пантелей, разрушишь мой передовой НП и меня разом придавишь, — запищал, забарахтался в крепких руках.

— Зато согреешься, — успокоил Пантелей, ероша Николаю волосы. — Как твоя полицейская хунта поживает? Еще в разброде?

— Съехалась.

— Неужели?

— Собралось их, будто на парастас[138].

— Как на похороны, — поправил Пантелей и вдруг заговорщицки подмигнул Остапцу. — Давай мы с твоего НП рванем на сближение с этими парастасниками.

— А потом в обоз?

— Это уже будет зависеть от успеха операции.

— Да хотя бы и в обоз, а проучим гадов, — решительное мотнул головой Остапец. — Как твой полуавтомат?

— Давно на автоматический режим наладил.

— Какой у тебя план, Пантелей?

— Очень простой: ночью незаметно проскочим в село. А если напоремся на кого — играем полицаев, которые опоздали на совещание. Орудовать в полиции буду я, а ты под окнами следи. Прыгнет какая-то жаба на запасную позицию, то и пускай ее в ад.

— Гениально! — восхитился горячий Николай.

— Живцом в гении попал, — загордился Пантелей. — Бывает, хотя и редко. — Из-под косых, поднятых вверх бровей упорно, весело смотрят сизо-дымчатые глаза. Высокий лоб, который как под навес входит в каштановые волосы, прямой, немного раздвоенный на конце нос, упрямые губы — все придает Пантелею какого-то стремительного, беспрерывного разгона.

— Скорее бы ночь наступила… — уже мучает нетерпение Николая. — Как твоя Мария поживает?

— Втрое больше меня теперь любит.

— Аж втрое? — усомнился Николай,

— Только втрое. Раз — за то, что я, Пантелей, неплохой парень. Два — за то, что показал класс шоферской науки, когда фашистов побил, а сам из кабины выскочил. Три — что партизаном стал…

Морозной звездной ночью, осторожно петляя между одетыми в изморозь садами, друзья добрались до полиции.

— Стой! Кто идет? — позвал от двери полицай, когда Пантелей и Николай появились на улице.

— Чего раскричался, как на отца!? Не видишь разве?! — вышел наперед Пантелей.

И хотя полицай ничего не увидел, но поверил, что идет кто-то из своих. Приблизившись к откормленной фигуре служаки, Пантелей молниеносным рывком перехватил обеими руками его шею и сразу же бросил помертвелый мешок в сени, а сам встал на пороге полиции, бледный и грозный.

Еще не успели оторопелые полицаи схватиться за оружие, как ударили выстрелы и дом начал заполняться перегаром пороха.

— Вот вам, сукины сыны, полиция, вот вам фашист, вот вам людская кровь! — одним движением втиснул второй кассет в полуавтомат и застрочил в уголок.

Теперь на лице Пантелея и следа не осталось от выражения беззаботного веселого гуляки. Страшный от напряжения и злости, он, казалось, высекал искры узко прищуренными глазами, следя за каждым движением испуганной, полумертвой оравы. Буйный чуб выбился из-под шапки, заслонил правый глаз, но поправлять волосы не было времени, так как уже в чьей-то руке тускло сверкнул парабеллум и черное отверстие будто приблизилось к самым глазам Пантелея. Перезарядить полуавтомат тоже не успел, и легким прыжком бросился вперед. Ударил прикладом по напряженной руке. Хрустнула кость, под ногами закрутился и захрипел недобитый враг. Тем временем остальные полицаи, разбивая окна, бросилась врассыпную. Еще трех из них остановили пули Остапца.

В дом полиции из окон белыми тучами начал вваливаться мороз и ползти к теплой лежанке.

— Вишь, как нечисть почистили, — улыбаясь страшной бледной улыбкой, промолвил Пантелей, когда Николай, тяжело дыша, подошел к нему.

— Управились. Давай убегать скорее.

— Чего удирать? — удивился Желудь, вытирая бумагами чужую кровь, которая облила его сапоги.

— Как чего? Поймать могут.

— Эге-ге! Так они и поймают. Вот попрячутся, как крысы, по норам, будут трястись и радоваться, что мы их не ищем. Хорошего им страха всыпали. Пользительное совещание.

Вышли на улицу. В высоком безоблачном небе мигали звезды, и Млечный Путь расстилал свои синие холсты вплоть до самого горизонта.

— Пошли, Пантелей, — торопил его товарищ.

— Пошли, — вздохнул Пантелей, — прямо в обоз… А был бы автомат — ни одного оборотня не выпустили бы.

Утром в командирской землянке Пантелей Желудь горел «полумировым пожаром». А Николай Остапец, хотя и раскаивался на словах, тем не менее в душе был безмерно рад, что расправился с полицией. «Повйокаю немного в обозе, а потом снова выскочу на сухое», — утешал себя и преувеличено вздыхал, признавая свою ошибку.

Николая отпустили первым, а Пантелея за «инициативу» еще долго распекал Дмитрий Горицвет.

— Ну, вот, товарищ Желудь, положи свое оружие в угол, — упали тяжелые слова…

— Товарищ командир… — задыхаясь, Пантелей так хрустнул пальцами, что показалось — они поломались. — Я вину свою…

— Возьмешь дробовик у Самедова и пойдешь в обоз, воловиком пойдешь.

— Товарищ командир! — в тяжелом мучении раскрылись глаза партизана и искривились побледневшие губы. — Дайте самое трудное задание, только… только… воловиком не посылайте. Все сделаю. Я хотел во взвод штабной охраны. Простите… — вытянулся парень, как струна, и дымчатые глаза заблестели мягким отливом.

— Хорошо, — стал мягче Дмитрий. — Проявишь себя — простим. Полуавтомат не забираю у тебя.

— Спасибо, товарищ командир. Что-то уж придумаю — и Пантелей пулей вылетел из землянки, на ходу обдумывая самые невероятные планы. А сердце разрывалось при одном упоминании, что он обозник, воловик. Все подрывники засмеют его, проходу не дадут.

— Ну, как? Миновала гроза? — остановили его Николай Остапец и Кирилл Дуденко.

Остановился Пантелей. Сверхчеловеческим усилием заставил себя весело улыбнуться, хоть и хотелось согнать злость на товарище.

— Все хорошо на земле! На повышение пошел. Раздобрился Дмитрий Тимофеевич и назначил меня заместителем начальника обоза, так как черт его знает, какие там беспорядки завелись. Нет твердой руки! Надо немедленно трофейной одеждой и продуктами обеспечить весь отряд. Выполню задачу и снова к вам. Прощевайте, нет времени. Работы — целая гора. Это тебе прямо ворочать наркоматом легкой промышленности на чужом сырье.

В штабную землянку ввалился взволнованный Симон Гоглидзе.

— Товарищ командир! Важная новость есть. Недалеко от райцентра спустились парашютисты. Сколько их было — неизвестно. Известно, что двух поймала жандармерия. Надо напасть на жандармерию, отбить своих людей.

— Когда спустились? — оторвался от топографической карты Созинов.

— Вчера ночью. Понимаешь, их еще не расстреляли и не вывезли в гебит. Спешить надо! — твердеют темные глаза Гоглидзе, сияя синими белками. Дмитрий видит, как неожиданная новость обескровливает лицо Тура, и тот нервно перекатывает под тонкой шкурой сухие желваки и передергивает уголки губ. Не спуская глаз с комиссара, он уже в мыслях разрабатывает план нападения, чтобы освободить посланцев Большой земли.

— Что скажет товарищ комиссар? — нарушил минутную тишину.

— Немедленно нападать. Правда, в районе теперь есть много жандармерии и полиции, дом обнесен дзотами, заминирован, но надо попробовать счастья.

— Непременно захватить пушки, — прибавил Созинов.

Отряд разделили на две половины, и в морозную ночь, тихо сняв стражу, вступили в город, идя с двух сторон к большой старинной школе, где теперь разместились жандармерия и полиция. И как только огородами начали пробираться к широкому приземистому зданию, с двух боковых дзотов застрочили пулеметы.

Партизаны под руководством Тура выкатили пушки и с прямой наводки ударили по дзотам, те скоро замолкли. Потом взяли под обстрел школу. Однако 47-миллиметровые снаряды только выбивали гнезда в толстом камне, а пробить стены не смогли. Идти на штурм не получалось — можно было уложить возле школы половину отряда и не добиться никакого результата. Пошли на переговоры.

— Господа жандармы! — звонко в сухом воздухе прозвучал требовательный голос Алексея Слюсаря.

— Чего, товарищи партизаны? — насмешливо прозвучало с окна, заставленного мешками с песком.

— Отдайте нам парашютистов. Иначе взорвем вас со всем гамузом[139].

— Духу не хватит.

— А мы толом. Отпустите, иначе плохо вам будет.

— На веревке они уже висят!

После этого сердитый голос немца пронзительно подал команду.

Грохнул залп. Но все партизаны своевременно припали к земле, спрятались за зданиями, и пули зря зашипели, вздымая корочку примерзшего снега.

Взбешенный Дмитрий дал приказ отступить. Поравнявшись с Гоглидзе, коротко бросил:

— Надо будет поймать кого-то из этого дома, узнать пароль, снять дежурных и подрывной группе взорвать этот гадючник, — махнул рукой на приземистое здание.

— Сделаем, товарищ командир! Смеется хорошо тот, кто смеется последним, — и пошел к своим разведчикам.

«Шутите, черти. Это вам так не пройдет», — твердо решил Дмитрий уничтожить вражеское логово.

К нему подбежали запыхавшийся Пантелей Желудь и Лазорко Иванец. Веселой отвагой горели глаза Пантелея, лесным покоем веяло от молчаливого Лазорка. Его короткая трубка, когда затягивался, освещала вплоть до впадин глаз обветренное, умное лицо с побелевшими на морозе усами.

— Товарищ командир! Надо жандармских коней прихватить. Зачем добру пропадать? А кони же какие — орлы! С племенного завода забрали. Я уже выбрал себе Шпачка, а вам такого подобрал — ну, прямо тебе из камня и бронзы вылитый. Как у Петра Первого. Седла тоже есть. Словом, такое дело нам подходит. Правда, товарищ командир? — пытливо посмотрел на Дмитрия. Хотелось загладить свою вину. Поэтому-то искренне обрадовался, когда услышал тихий голос:

— Спасибо, Пантелей, что удружил. Сам — старый конник.

С большой конюшни повывели партизаны коней, при звездах оседлали и подались в лес, сбивая снежную пыль. И только тогда позади них ударила беспорядочная стрельба…

Как не сдерживал себя Дмитрий, но в поле не выдержал: пустил коня во весь карьер и, сливаясь с крепким упругим телом вороного, прислушиваясь к пулеметному перестуку лошадиных ног, угадывал каждое его движение.

«Добрый конь».

И, вспоминая молодые годы, на скаку пересаживался с одной стороны на другую, быстро обкрутился вокруг шеи коня и снова вскочил на седло. Умное животное, расстилаясь в быстром скаку, даже ухом не повело. Втягиваясь во все возрастающий разгон, с увлечением следя, как закружили снега и леса, Дмитрий постепенно забывал сегодняшнюю неудачу, и казалось, что новый план разгрома жандармерии уже приближается к полному выполнению — иначе быть не может.

— Иначе быть не может, — вслух повторил, припадая к луке, так как ветер остро врезался в разгоряченное лицо.

— Славный конек, товарищ командир? — догнал его возле леса Пантелей Желудь. Парень в коротком полушубке, высокой шапке, казалось, будто врос в своего стройного Шпака.

— Хороший, Пантелей. Только, гляди, не пропей.

— Не пропью, товарищ командир. Возьмите меня во взвод штабной охраны. Не ошибетесь.

— Хорошо, приму, если взорвешь дом жандармерии.

— Взорву, товарищ командир. Двести килограммов тола — и камня на камне не останется. Мы им покажем, где раки зимуют, — прикасается ногой к ноге командира.

* * *

В леску, недалеко от города, разведчики и подрывники, одетые в полицейскую форму, перекрыли две дороги — шоссейную и грунтовую.

Снеговые тучи прикрыли небо, и шершавые снега не полыхали вечерним сиянием, а только мягко сочились бледно-синеватым светом.

— Допекает же морозец! — затопотал по кругу, а потом пошел вприсядку Кирилл Дуденко.

— Вот бы в теплый дом к добрым людям — душу обогреть! — мечтательно протянул Алексей Слюсарь, вертясь, как воробей на плетне, на небольшом аккуратном ящике с толом. — Лазорко, завтра пойдем к тебе в лесничество колядовать.

— Ко мне ли пойдем, нет ли, а на каком-то мосту или станции непременно заколядуем, — не выпуская трубки изо рта, промолвил Иванец.

— Это — мы можем. Что можем, то можем… Отступает, значит, фашист с Кавказа? — ни к кому не обращаясь, а просто чтобы повторить приятную новость, сказал Дуденко.

— Отступает. Комиссар даже в их газетах вычитал. А уж если враг сам о себе так пописывает — несдобровать ему.

— Цыц, ораторы! — махнул рукой Пантелей Желудь, и все настороженно схватились за оружие.

Далеко на дороге колыхнулась голосистая пьяная песня.

— Хлопцы, запели и себе, — перекинул винтовку на плечо Пантелей. — Ты, Кирилл, сиди здесь, пантруй[140] за полицаями, а мы им навстречу пойдем. Проверьте винтовки, — и, обнимая одной рукой Лазорко, а второй — Алексея, пошатнулся, изображая пьяного, пошел вперед и громко вывел первые слова. Бас Лазорко и баритон Алексея низко вплелись в сердечную основу, в душевном звучании сошлись вместе, и песня широко раскинулась над битой дорогой, охватила весь небольшой лесок и аж где-то возле хутора разбудила эхо.

Отдаваясь пению, Пантелей, казалось, забыл обо всем. Уже приближаясь к двум полицаям, замолкли Слюсарь и Иванец, а он так же сердечно пускал песню над лесом, так же крепко прижимал сильными руками своих друзей и даже улыбался беззаботной доброй улыбкой. Но только партизаны поравнялись с полицаями, как руки Пантелея двумя могучими крыльями перехватили шеи служакам.

— Ну-ка, цыц мне, черти болотные! Ну, покрутись мне, если надоело жить на свете! — так надавил на плечо более высокого, что тот брякнулся коленями на дорогу.

Иванец и Слюсарь сорвали с полицаев оружие, вынули из магазинных коробок патроны.

— Слушайте, господа запроданцы, — промолвил Пантелей, когда все вошли в лес. — Если хотите жить — проведете нас в самую полицию.

— Проведем, — невпопад и испугано промолвили полицаи.

— Пароль знаете?

— Знаем.

Известили Симона Гоглидзе и вместе с разведчиками тронулись в город.

Стража спросила пароль, пропустила партизан на мостик, безопасно затопталась по гибким скрипучим доскам.

— Скажите, чтобы смену скорее прислали, так как там, вражьи дети, самогон хлещут и в карты режутся, а ты мерзи, как сучий сын, — позвал позади полицай.

— Хорошо, скажем, — ответил Пантелей.

Во двор полиции вошли только полицаи, Гоглидзе и Желудь. Остальные партизаны, приготовив оружие, рассыпалась возле ворот и колючей изгороди.

— Стой! Кто идет? — позвал дежурный и приложил к плечу винтовку.

— Свои! — ответил полицай.

— Пароль?

— Зеленая роща.

Часовой опустил винтовку, подошел ближе.

— Это ты, Семен?

— Я.

Он еще что-то хотел спросить, но тотчас его шею перехватили железные пальцы Пантелея. С хрустом подалась тугая горлянка, и невнятный хрип вырвался из широко раскрытого рта. Со своей добычей Пантелей бросился к подрывникам, и те быстро начали расставлять вокруг школы небольшие сундучки с толом. Соединили их детонирующим шнуром, произвели поджог бикфордова шнура и бросились подальше от старинной школы.

Вспыхнуло несколько кустов пламени, прогремел сильный взрыв, и над каменным зданием высоко вверх поднялась темная туча пыли.

— Это вам счет за двух радистов! — пригрозил кулаком Пантелей.

Позднее партизаны узнали, что из-под обломков извлекли двенадцать полуживых искалеченных жандармов, а погибло семьдесят четыре.

На рассвете радостные партизаны возвращались в лагерь. Когда вошли в лес, Пантелей всю дорогу шалил со Слюсарем, Дуденко и Лазорком, толкал их под бока, сталкивал в снег, и, когда на чистой синей скатерти оставалась неуклюжая вмятина, искренне ржал:

— Маньяка нарисовали. Прямо тебе художники-самоучки.

Друзья и себе навалились на Пантелея и насилу втроем свалили его на высокую заснеженную груду. Когда же Пантелей попробовал запеть, на него насел Гоглидзе:

— Хватит партизанить, курский соловей. Пора дать отдых твоему маленькому язычку.

В воздухе кружили такие мелкие снежинки, что казалось — это была пыльца. Брови и ресницы у партизан зарастали белым пушком, из ртов облачками вырывался густой пар, под ногами вкусно хрустела твердая синеватая корочка. Веселое, уставшее тело просило отдыха. Поэтому в воображении приятно блестели приземистые землянки с хорошим огоньком и теплым духом.

Притихший Пантелей с пристальным любопытством осматривал леса, одевшиеся в роскошное серебряное одеяние, которые поднимались то величественными зданиями, то удивительными коронами, то белоснежными легкокрылыми птицами и, казалось, встав над землей, собирались вот-вот взлететь вверх. Иногда он ногой ударял в ствол, и все дерево, напевая октаву, надолго окутывалось дымчато-сизой фатой. Эта забава напоминала прошлые года мирного времени, когда он еще со школьниками бегал по воскресеньям в свой лес или с отцом охотился на зайцев и лисиц. Все пережитое было дорогим и неповторимым, каким со временем станут и эти натруженные дни борьбы.

Вдруг возле оврага Пантелей замер на месте, рукой дал знать партизанам об опасности: он увидел, как два немца везли на лыжах третьего. Они заметили Пантелея. Над ним тонко просвистела пуля и звонко расщепила податливое мерзлое деревце.

«Что же то за немцы? По своим стреляют!» — не успел подумать, как завязалась перестрелка. Два солдата, оставив третьего, бросились в изложину и, петляя между деревьями, подались низом.

Подбежали к раненному, который, неудобно раскинувшись, лежал навзничь на снегу. Под расстегнутой немецкой шинелью был не мундир, а черный пиджак. Грудь и правое плечо подплывали кровью. Глянул Пантелей на смуглое лицо, покрывающееся страшной бледностью, на хорошие, скошенные в муке голубые глаза, округленный нос, и сразу же, холодея, догадался, что лежал перед ним не немец.

— Эх, хлопцы, кажется, свой, — склонился к раненному. — Браток, откуда ты?

— А вы кто будете? — тяжело поднял голову юноша и снова бессильно опустил на снег.

— Так и есть — свой, — с глубоким сожалением промолвил Пантелей, и лицо его покрылось испариной. — Партизаны мы.

— Партизаны? — снова посмотрел парень.

— Ты не смотри на одежду. Беда заставила ее надеть, — придержал руками отяжелевшую голову раненного.

— И я партизан, — тихо промолвил он и окровавленным языком слизал пот с побелевших уст.

Молча сгрудились лесные друзья возле раненного, неумело перевязали раны, и Гоглидзе, боясь, что парень может умереть, начал расспрашивать самое главное.

— Из какого же ты отряда?

— С самого наилучшего, — бледно улыбнулся. — Владимира Ильича Ленина.

— Не слышали о вашем отряде.

— Мы входим в партизанское соединение Ивана. Фамилии — еще не знаю, так как я молодой партизан, — с виноватой, мучительной улыбкой глянул на Пантелея и снова дотронулся языком до губ, которые брались розовым ледком.

— Куда вы собирались?

Тяжело дыша, тихо отвечал раненный. Казалось, что он тяжело ковал хрипливые слова и выбрасывал их, словно раскаленные кольца.

— Искать новое более просторное место для соединения. У нас для всех леса уже малыми стали. Приходится разделять отряды.

— Где же вы находитесь?

— В Славногородецком чернолесье. Дайте снега мне, пить хочется.

Розовая пена поднималась, шершавела и подмерзала на припухших устах. Пантелей осторожно вытер платком кровавую накипь.

«Эх, погиб парень. Только бы жить и жить, и немца бить. И на тебе» — с тоской думал Желудь. И никто, посмотрев на его опечаленное побледневшее лицо, не сказал бы, что это сидит грозный воин, который одним сжатием сильных рук мог насмерть задушить ненавистного врага.

Осторожно, на ружьях, понесли партизана в лагерь. За деревьями ясно всходило солнце, золотило серебряные крылья деревьев, надевало розовую рубашку на притихшую землю и прощалось с молодой жизнью, которая по капле роняла на снега последнюю кровь.

VІІ

Полураздетые дети залезли на печь. Александра сидела на скамейке и пряла. Как исполинский шмель, фурчит веретено и со сморщенных полупротертых кончиков пальцев опускается вниз. На камине маленьким желтым язычком мигает и трещит плошка, по уголкам угнездилась опасливая и сырая темнота. У оконного стекла, покрытого чешуей, резво бьют сухие снежинки, и вся хата, сдавленная петлями ветров, голосит тревожно и низко, как вдова, уже выплакавшая последние слезы.

Брякнула щеколда, и на пороге, отряхивая снег со старого полушубка, встал полусогнутый Поликарп Сергиенко. До сухого морщинистого лица прикипели снежинки, кончики длинных седых усов покрылись сосульками, а перемерзшие сапоги гудели по полу, как два колокола.

— Принес открытку от Степаниды, — тихо подошел к женщине.

— Ох! — встрепенулась и бросила веретено на пол. — Читай же скорее!

Дети соскочили с печи на лежанку, с любопытством и боязнью взглянули на отца. Заскорузлыми пальцами вынул из кармана вдвое сложенную открытку, подошел ближе к плошке. Простуженным, дребезжащим голосом начал читать, не замечая, как слезы заволакивали глаза Александры и падали на юбку.

«Дорогие отец и мама, дорогие мои сестрички Вера и Надежда! Пишет вам из далекой чужбины ваша Степанида. В своей открытке много вы задали мне вопросов, а ответить на них не могу. Как мы здесь живем, вы не представляете себе. Вот вчера мне надзиратель набросил платье, синее, аж черное, а на нем полоски густые и красные. Такое, мама, платье, которые не смоется, не полиняет, на весь мой век останется. И ложась и вставая, мы вспоминаем свой родной край и все ждем, а кого, вы сам сами знаете. Напишите, скоро ли прибудут в гости брать. Ждем их, как солнца ясного. Хоть как ни есть нам, но мы не только плачем. Есть и люди хорошие и дело доброе. Напомните Варчуку, что мы его и здесь не забыли, завязал он свет нам, завяжется и ему… Мама, я получила вашу посылочку. Так хоть напились чая с сухарями. Целую вас всех крепко, крепко и кланяюсь до самой нашей родной земли. Ваша дочь Степанида».

— Похоронят тебя, доченька, в чужом краю, — тихо заплакала Александра.

— А может и дождемся ее, — несмело попробовал утешить жену Поликарп да и сам вздохнул. Куда и девалась теперь у человека беззаботная, веселая речь, пересыпанная шутками, побасенками и остротами.

— Ты же приготовь посылочку. Завтра понесу в район на почту, — промолвил, чтобы хоть немного успокоить жену. Вздыхая, Александра вынула из сундука кусок холста, села на лежанке и начала шить крохотную сумочку, а девчата молча следили за работой, потом начали напевать песню, которую привезли из Германии искалеченные полонянки. Дети знали, что мать любит эту песню, хоть каждый раз плачет от нее.

Ой, журавко, журавко, Чего крякаєшь так жалко?

тихим чистым голосом, будто вздыхая, спросила у безмолвного широкого приволья старшенькая Надежда.

Як не крякати мені?

всплеснул сожалением серебряный голос Веры, обнялся с пением сестры и неожиданно красиво и легко, как птица, начал подниматься, взлетать замедленным подголоском, который сразу же охватывал сердце тревогой и болью:

Горе жить на чужині.

Охватив голову руками и опершись локтями о навой ткацкого станка, сидел Поликарп в другой комнате. Ноги его забыли перебирать утварь, лодочка упала на пол, зацепив грубой нитью шпульку.

Перед глазами мужчины проплывала теперешняя жизнь родной дочери, вплеталась в его жизнь и снова расходилась, как одинаковые грустные голоса невольничьей песни, которая наполнила уже всю невеселую хату, дрожала у оконных стекол, просясь на заснеженное пространство.

Одiрвалася од роду, Як той камiнь, та й у воду. Упав камiнь та й лежить. На чужинi гiрко жить. Не дай, боже, заболiть, Бо нiкому й пожалiть. Не дай, боже, помирать, Бо нiкому й поховать. Поховає чужина, Проклятуща сторона Поховає чужий рiд, Що й не знатимуть де слiд.

Выпала игла из одеревенелых пальцев Александры. Свет резкими болезненными пятнами наполнял налитые слезами глаза.

«Вот только подумать — половниками кормили весной, — припоминала слова из давней открытки. — Поэтому и высыхаешь осенним стеблем, моя доченька».

На рассвете Поликарп положил посылочку в карман и тихо потопал в город. Нелегко шагалось старому по копной[141] дороге, да горе, хоть и клонило вниз, однако и вперед гнало.

— Куда вы, дядя, с такой посылкой? Тяжелая! — посмотрела на пакетик нахмуренная зубастая девка.

— Почему же большая? Равно двести пятьдесят граммов. Точно, как в аптеке. Вес верный, — попробовал бодриться, но виноватая улыбка искривила его губы.

— Разве вы не знаете, что с нового года принимаются посылки только по сто граммов?

— По сто? Так это за сто граммов я двадцать километров пешком шел?

— А мне какое дело? Не я законы устанавливаю.

— Чтоб вас уже земля сырая установила! — взбешенный Поликарп, как слепой, вышел с почты и не заметил, как оказался в предместье.

Однако чем дальше он отходил от почты, тем больше ум брал верх над злостью и, зайдя в убогую хибарку, попросил престарелую женщину, чтобы зашила ему в посылочку один сухарь. И снова потопал старый на почту, а потом домой.

В синей полумгле тонул волнистый небосклон. Только над самой землей блестела узкая светлая полоса. По завеянной дороге ветер перегонял сухие дымчатые струйки снега, изредка в них вплетался полусжатым детским кулачком дубовый листок или цепкий мяч перекати-поля. Устал старик месить сапогами рассыпчатую дорогу. Намокла шапка от пота, по жилистым вискам покатились капли, оседая на длинных, опущенных вниз усах…

Весной сколько просил Варчука, чтобы не отправлял Степаниду в Германию. Не помогло. Если бы было чем задобрить, если бы не забрали корову — хоть на некоторое время помог бы горю. Да нечем было откупиться. И пошла Степанида той битой дорогой, проклиная Варчука и чужеземцев. Видел, как на станции их погрузили в товарные вагоны, потом часовые закрыли скрипучую дверь, обкрутили проволокой, и навеки исчезло заплаканное скорбное лицо дочери.

Погрузившись в думы, не услышал, как позади зазвонил звонок, заскрипели полозья по снегу.

— Агов! С дороги! — услышал простуженный голос.

Отскочил от колеи. Резвые кони обдали его снеговой порошей. На санях, крепко прижимаясь друг к другу, сидели Митрофан Созоненко и Сафрон Варчук. Лицо Варчука почти полностью было закрыто башлыком и воротом. Вдруг остановились вороные, покрытые изморозью кони, и властный голос старосты приказал:

— Садись, Поликарп, подвезу немного. Да скорее двигайся. Идешь, будто упился.

И вдруг вся накипевшая злость поднялась в груди мужчины.

— Чтоб ты своей кровью упился, как нашей упиваешься! Езжай, сатана, чтоб ты на тот свет поехал! — поднял над головой сухой кулак.

— Ах ты сволочь! — крутнув Варчук над головой плетеным кнутом, но Поликарп успел уклониться, и удар протянул его только по плечам. Созоненко вожжами ударил коней, и санки потонули в крупчатом сизо-синем тумане.

Проклиная Варчука, шел тяжелой дорогой. Капли пота, как слезы, текли по сухим, поморщенным щекам и тяжелыми дробинками долбили снег.

Все село проклинало старосту, но те проклятия помогали как мертвому припарка. Располнел, раздался; на черном клинообразном лице морщины налились жиром и стали более узкими неблестящие глаза, напряженно двигавшиеся в припухших темных ободках. Раздался староста и в плечах, и в поясе, только больше согнулся, будто от того, что старался все потянуть в свой двор, заграбастать себе. Он понимал, что только теперь можно безнаказанно нажиться, обогатиться. Веря в прочность немецкой власти, не раз повторял Созоненко: «Кончится война, и фашист приберет все к своим рукам, так приберет, что не даст нам с тобой ни фунта украсть. Если даже будешь ты председателем общественного хозяйства, а я старостой, все равно переведет нас на паек. Он, фашист, не глупый, себя не обидит. Только раз на веку бывает такая пора поживиться. Так вот бери, пока берется».

И брали, воровали, аж гай шумел. Подводами возили себе зерно, мед, продавали барышникам людскую скотину, вывозили лучший лес, за бесценок скупали дома и имущество тех, кого лихая година погнала на расстрел и виселицу.

Людям фашистская неволя была страшной чумой, а Варчуку — золотым дном. Кто имел возможность — откупался от проклятой вербовки. Даже негласная плата установилась: корова или шесть золотых пятерок или что-то равноценное этому. Поэтому-то зачастую на каторге уже было по двое и трое детей из семьи. Даже Митрофан Созоненко, мастерски обделывающий всякие спекулянтские дела, посылая своих меньших сынов аж в Румынию, завидовал Варчуку:

— Насобачился же ты, Сафрон. Озолотит тебя война.

— Так уж и озолотит. Не без того, чтобы чего-нибудь не перепало, но и тебе немало плывет в руки, — примирительно улыбнулся в усы.

— Мне столько плывет, сколько у тебя из носа капнет. Нет правды на свете.

— Нет, — соглашался, притворно вздыхая. — Только немного осталось ее у бога и у тебя, Митрофан. — И хохотал неприятным сухим смехом.

— Надо будет поехать в Литинский район, — перебивал его смех рыжеволосый потный Созоненко.

— Чего? Поживой пахнет?

— А ты разве не слышал? — недоверчивым пристальным взглядом выпытывал правду из тусклых глаз: «Не собирается ли украдкой поехать?»

— Не меряй всех на свою мерку. Рассказывай.

— Понимаешь, взбесился народ: восстал в трех селах, перебил гитлеровцев, полицаев и старосту.

— Старосту? — стынет внутри.

— Что, страшно? — смеется раскатисто Созоненко. — Конечно, не пожалели, и тебя не пожалеют. Так вот, перебили всех и объявили советскую власть. Дважды немцы совершали нападения на эти села, но отбивались все: и старые, и малые, и женщины. Все до единого мужики объявили себя партизанами. Ну, а теперь выезжают туда войска, и села должны до ноги вырезать.

— Лифер сказал?

— Лифер.

— Значит, надо ехать. Ты уже приготовился?

— Уже.

— Поеду и я, — и, спеша домой, еще больше гнулся, а ноздри широко раздувались, чувствую хорошую поживу. Даром что была она облита кровавым потом и слезами.

VІІІ

Под вечер разведчик из отряда имени Ленина умер. Недалеко от старинного вала, по правую сторону могилы Стражникова, ближе к озеру, партизаны пешнями раздолбили примерзший пепельный грунт, а потом лопатами быстро выкопали неглубокую яму, чтобы подпочвенная вода не потревожила тело воина.

Похоронили разведчика со всеми партизанскими почестями. Накрыли голову красным флагом, только вместо ружейно-пулеметного салюта дали пушечный, так как патронов было маловато. На свежий холмик положили венок из хвои, и скоро он начал зацветать мелкими белыми цветами — пустился косой тихий снег.

Не одна могила уже выросла возле спокойного лесного озера. Не успели сильные ноги находиться, натрудиться по зеленым дорогам, не насмотрелись ясные глаза на солнце, не налюбовались сердца жизнью, а уже земля убаюкала своих защитников крепким, непробудным сном.

Отдали последний долг, Дмитрий напрямик снегами пошел к штабной землянке, оставляя за собой стежку глубоко вдавленных следов. Посреди озера его догнал Созинов. Лицо начальника штаба было непривычно пасмурным и бледным.

— Дмитрий Тимофеевич!

— Слушаю начальника, — не останавливаясь, пошел вперед.

— Возьмите меня с собой в Славногородецкие леса, — умоляющая улыбка и решительность, с которой Созинов добивался поехать в партизанское соединение, удивили Дмитрия. Он неясно догадывался, что в последние дни на сердце уравновешенного и спокойного юноши что-то делается.

— Ты здесь больше будешь нужен. А нам лишние люди — лишние хлопоты: тяжелее будет проскочить незамеченным.

— Один человек — не помеха, — начал убеждать Созинов.

Ему так хотелось рассеять свою сердечную боль, забыть горе, что дальняя дорога казалась спасательным кругом, возвращающим равновесие, вносящим покой в мысли и чувства. Он с ужасом замечал, что ему все тяжелее и тяжелее становится в обществе Тура, что он не может без боли слышать ее радостного голоса, а когда заходил разговор о Соломии — едва сдерживал свои страдания.

«Укрепилась же ты во мне», — криво морщился, думая о девушке. Было противно перед собою, что не мог преодолеть приступов боли. Иногда удавалось усмирить себя, но стоило Туру заикнуться о своем счастье — гнев снова охватывал Созинова. Поэтому так хотелось подальше отъехать от того места, где помрачнели первые надежды любви.

— Почему тебя так тянет в дорогу? — поднимая брови, спросил Дмитрий.

— Почему? — еще больше побелел от волнения. — Это, Дмитрий Тимофеевич, личное дело…

— Личное?

— Да. Оно для меня много значит. Если хотите — расскажу, хоть и тяжело о таком рассказывать. Поверьте, что здесь не кроются ни военные, ни другие дела.

— Вот как, — промолвил в раздумье, и вдруг догадался, что за личные дела могут быть у Михаила. — Хорошо, езжай. Сейчас же собирайся в дорогу. Седлай коня, так как мы уже готовы.

— Бегу, товарищ командир! — повеселел Созинов и легко бросился бежать между заснеженными деревьями.

Однако выехать в этот день из лагеря не пришлось. Только Созинов оседлал коня, как в глубине леса послышались ружейные и автоматные выстрелы. Когда ветер веял у лица, стрельба выразительно звенела в морозном воздухе, слышалось, что она идет густым током. Созинов с несколькими партизанами верхом бросился вперед. Рядом с ним, пригибаясь к гриве, скакал на своем мускулистом Шпаке Пантелей Желудь. Казалось, что конь и всадник были из одного куска металла.

Стрельба приближалась. Мимо них пролетали пули, долбили подсушенные морозом деревья. Между стволами Созинов увидел, как Тур, оторвавшись от небольшого кружка пеших партизан, пустил коня навстречу врагу. Он бросил повод на гриву коня и короткими очередями строчил из автомата. Не добегая до черной живой линии, конь Тура вдруг с разгона споткнулся передними ногами и упал на землю. Комиссар, перелетев через его голову, растянулся на снегу. Когда Тур схватился за саблю, на него навалилось с десяток врагов, очевидно желая взять его в плен. От мысли, что может потерять товарища, прохватило потом и страхом. И, забывая обо всем на свете, Созинов помчал к Туру.

«Только бы успеть! Только бы успеть!» — бьется сердце, и он пристально целится в толпу, чтобы не зацепить своего товарища. — Держись, Савва, держись, дорогой! Савва! — изо всех сил кричит.

Ветка ударила по лбу, сорвала шапку, но боли поначалу не почувствовал. С двух сторон с Пантелеем они разорвали сжатый круг, погнали его впереди себя, оставив позади Тура, который двумя страшными перекрестными ударами сабли рубил голову коренастому усачу.

Разъяренными, затуманенными глазами Тур увидел, что его конь, лежа боком, высунув из желтых крепких зубов бледно-розовый язык, кровавил снег. Мелкая дрожь пробежал по всему его телу, а задние точеные ноги, мерцая синеватым сиянием подков, вытягивались и деревенели. Из уголка красного глаза струйкой катились и обмерзали слезы.

«Вроде спасли, вроде спасли!» — вырвалось облегченным вздохом из груди Созинова, когда из-за плеча оглянулся назад.

И, гоняясь за врагом, почувствовал такую радостную волну, будто было сделано что-то чрезвычайное, о чем только мечталось в лучшие часы жизни. Эта волна охватила все его тело, и он уже не слышал ни выстрелов, ни свиста пуль, ни перестука копыт, ни опасности боя. Сейчас, когда таким радостным звучанием наполнялась каждая его клетка, даже мысль, что с ним может что-то случиться, была бы бессмысленной и дикой.

Он чувствовал себя повелителем всего приволья, отчаянной битвы, слышал, как его действия слились в одно с самыми дорогими помыслами, что с такой чистотой проснулись еще в годы ранней юности.

Расстреляв все патроны, Созинов выхватил саблю, и в этот же миг тупая боль отозвалась в правой ноге: будто кто-то сухим деревом ударил ниже колена и тряхнул коленной чашечкой. Качнулся мир перед глазами, и конь, шкура которого перекатывалась до самой гривы, начал со вздохом осторожно опускаться на колени.

Созинов успел вынуть ноги из стремени и отползти в сторону. Почувствовал неприятную сырость в середине сапога и увидел, что снег покраснел, вогнулся и стал оседать, словно кто в него втиснул корешок краснотала.

Когда слева полукругом начал заходить отряд под командованием Дмитрия, враг пошел быстро отступать. Один здоровило в дубленном красном полушубке, убегая, споткнулся, упал на снег, встал и снова упал.

«Как смерти боится. Испуг такого бревном бросает». Дмитрий нажал на врага конем и, уже выхватив саблю, заметил, что ему прямо в глаза, пошатываясь, смотрит крохотное отверстие карабина.

Звонко, будто в самом ухе, зазвенел выстрел, оглушил Дмитрия. И снова большие пальцы верзилы судорожно уцепились в запотевший затвор. На перекошенном пористом лице разливалась тягучая белизна, по лбу катились большие капли пота, и слезы злости блестели в глазах. Еще раз приклад подскочил к плечу. И в этот миг Дмитрий точным ударом, с протяжкой на себя, наискось рубанул саблей по широкой ослабевшей шее.

Сталь с треском пересекла ключицу и раскроила грудную клетку. Послышался всхлип. На ярко-красном полушубке сразу появилась кривая полоса, и кровь зажурчала на снег. Капли пота догоняли на щеках трудно выжатые слезинки и обрывались на почерневшей овчине.

И вдруг в глубине леса Дмитрий увидел, как на санках, встав во весь рост, пролетел Карп Варчук.

«Вот кому ты душу продал!» — Неистовствуя, пустил наискось Орла. Но чувство командира заставило его посмотреть вокруг.

Заметил, как несколько полицаев окружили Пантелея Желудя, и со злой болью Дмитрий повернул коня на черный клубок тел, в лихом поединке кружившем между деревьями. А санки еще несколько раз мигнули у дороги и исчезли в яру…

После боя Дмитрий пошел к землянке фельдшера Рунова, где лежал Созинов. Пуля раздробила начальнику штаба кость и вышла навылет, разворотив на выходе икру.

Осторожно сел Дмитрий возле раненных.

— Так что не придется мне поехать с вами, — сдерживая боль, бледной улыбкой встретил его Созинов.

И Дмитрий с удивлением заметил: глаза у Михаила сияли таким широким и могучим сиянием, что в нем таяло чувство боли. Подсознательно догадался: боец переживает что-то подобное тому, что переживал он, Дмитрий, когда был ранен шпионом в Городище.

«Радуется, что Тура спас… Какая силища у парня! Яснец[142].

Настоящий яснец!»

Вошел задымленный, почерневший Тур.

— Миша, дружок!.. Спасибо… Вырвал из лапищ костистой.

— Хватит, Савва… Это нам по наркомовской норме положено.

— Сейчас Соломия тебе яблок принесет.

— «Яблука доспіли, яблука червоні»[143], — продекламировал Созинов. Волна яркого сияния не уменьшилась в его глазах.

— Товарищ командир, комиссар, прием закончился до будущей недели, — осторожно выпроводил их из землянки молодой фельдшер.

ІX

Ударили лютые холода. Звонко трещало замороженное дерево, а изморозь заткала все леса удивительными искристыми парусами. На солнце они розовели, горели и переливались холодными огнями. Вечером переплетенные ветки мерцающим неводом затягивали бескрайние синие плесы, и в прорехах дрожали большие зеленоватые звезды. Стынь кудрявыми прядями покрывала лошадей, забивала ноздри топким льдом. Чугунно почернели лица партизан, а глаза, полуприкрытые пушистыми веками, сузились и потому, казалось, имели более длинный разрез.

— Замерзли, хлопцы? — растирая варежкой щеки, спрашивал Дмитрий.

— Можно терпеть, товарищ командир, — еле разлепляя заснеженные ресницы, отвечал Кирилл Дуденко. — Вот только беда — из-под седла подвивает, спасу нет.

— Гляди, не приморозь штаны, — лукаво косился Пантелей и потом прибавлял: — В лесах теплее. Вот на поле — душу бы выело. Мы за ветками спрятались от мороза, как цыган в сетку.

В небольших глубоких оврагах, где было уютнее, подкормили лошадей; топоча и подталкивая друг друга плечами, немного разогревались и снова ехали узкими просеками, не утрамбованными дорогами, объезжая села и хутора. Иногда Дмитрию казалось, что он заблудился в этом лесном заснеженном мире. Тогда вынимал из полевой сумки карту, ложился прямо на снег и долго сверял маршрут, припоминая все приметы дороги, которые по венца заполняли память. На карте, найденной у убитого фашистского офицера, все названия обозначались латинскими буквами. С помощью Тура Дмитрий выписал азбуку, и уже через три дня медленно читал и перечитывал карту.

— Дмитрий Тимофеевич, ты прирожденный лингвист. Не думаешь ли языки изучать? — смеясь, спросил его тогда Тур.

— А что оно означает «лингвист»?.. Ага… Закончится война, чего доброго, и в самом деле возьмусь за книги… Не только о сельском хозяйстве или художественную литературу буду читать.

Изредка наталкивались на лесорубов, с наслаждением грелись у костра, расспрашивали о жизни, и командир не без гордости отмечал, что ни раза не сбился с дороги.

Чем ближе подъезжали к Славногородецкому чернолесью, тем больше Дмитрий беспокоился, волновался и сильнее спешил к заветной земле, забывая, что надо было бы позаботиться об отдыхе для людей и лошадей. Хотелось скорее встретиться, объединиться с большой силой, орудовавшей в сопредельной области, чтобы мощнее громить врага.

Будто в родную семью, тянуло Дмитрия к своим братьям. Понимал, что с большой семьей легче будет его отряду, расширятся боевые дела, тверже станет вся земля под ногами.

С приближением заката, когда окружающий мир за деревьями начал сужаться, а сами деревья вблизи стали увеличиваться, заехали в лесничество; оно стояло у двух небольших озер, разделяемых светлой линией дороги. Тихое веяние сумрака нежно ложилось на заснеженные здания и сказочно смягчало их очертания то ли синими тенями, то ли прозрачной пыльцой, рассеивающейся от отяжелевших ветвей.

На тихий стук в окно открылась входная дверь и послышался низкий, простуженный голос:

— Кто там?

— Впускай, хозяин, лесных гостей. Душа насквозь замерзла! — отозвался Пантелей Желудь.

Невысокий широкоплечий лесник с полуседыми усами, сливающимися с черной бородой, открыл сени.

— Заходите, хлопцы.

— Заходим, хозяин. Как у вас — нечисти разной не водится?

— Кто же вы будете?

— Партизаны, настоящие.

— До утра сможете отдыхать спокойно, пока не начнут десятские гнать крестьян на работу.

Уверенно и гордо повел лесник коней в крытую дранкой конюшню.

— Овес у вас найдется? — бросил вдогонку Дуденко.

— Для добрых людей все найдется! Такого зерна найду, аж звенеть будет, — промолвил из-за плеча. Неожиданно хорошая улыбка осветила все его обросшее, замкнутое лицо.

В доме Максима Петровича Коваленко горит небольшая плошка. Хозяйка на жерновах мелет ячмень, возле нее в одной рубашке стоит небольшая, лет шести, девочка.

— Вот при «новых порядках» такие новые мельницы понаставили, — показывает рукой на жернова Максим Петрович. — Не жизнь, а одна роскошь: на жерновах мели, в ступе толки, веретеном пряди, на станке тки, без соли ешь, слезами умывайся, а рукой вытирайся. До самой татарщины отодвинул фашист нашу жизнь.

После ужина Дуденко сел возле плошки писать стихи. На его сосредоточенном лице уже менялись морщины и тени, зашевелились юношески свежие губы… К бойцу начали стекаться его надежды и друзья, широко начали расстилаться ожидания, и даже убитые партизаны приходили к нему, крепче оживая в сердце, чем на пористой, волглой бумаге. А когда находились правильные слова, лицо Дуденко так трогательно прояснялось, словно само счастье покрывало его.

Пантелей потоптался возле Кирилла, несколько раз заглянул через плечо, потом что-то пробормотал про «музу, девушку парнасскую», категорически перебравшуюся в партизанские леса, и растянулся на расстеленном на полу снопе соломы.

Дмитрий подошел к молчаливой девочке, поднял ее на руки, и она доверчиво прижалась черной головкой к его груди.

— Как тебя звать?

— Оксана.

— А где твои родители?

— Фашисты убили, — на блестящих глазах девочки мелькнул ужас и заискрились слезы.

Шершавыми губами поцеловал девочку в невысокий лобик и с тяжелым чувством опустил на землю. Он боялся что-нибудь сказать, чтобы не ранить, еще больше не опечалить детское сердце. Не раздеваясь, лег спать возле Пантелея.

— Дмитрий Тимофеевич, вы бы на кровати легли. Прямо аж совестливо мне. Есть же место, такие гости… — побивалась хозяйка.

— Не беспокойтесь. Мы привыкли так спать. Оно и лучше и верней. Не перины, а землю слышать под собой, — успокоил лесничиху.

Уже начал дремать, когда почувствовал слабое прикосновение к плечу.

— Дядя, вы не спите? — наклонилась над ним девочка.

— Нет, не сплю.

— Рассказать вам, как фашисты убили моих отца и маму? — удобно умостилась на соломе, держась рукой за плечо Дмитрия.

— Расскажи, дитя, — вздохнул, осторожно прижимая рукой небольшого человечка. Он не привык, чтобы малые дети, большей частью стеснительные и несмелые с малознакомыми людьми, рассказывали о своей жизни.

Рассказ ребенка, непосредственный и страшный, с деталями, которые взрослый обошел бы, тяжело поразил Дмитрия.

— Летом к нам в село приехали фашисты, как их называют, забыла…

— Гестапо?

— Не, не гестапо. Гестапо я знаю. Как-то иначе. У них на рукаве такое вышито, как две змеи, а на фуражках — смерть. Страшные, страшные.

— Войска СС?

— Эге, войска эсэс, — закивала головой. — Вот и начали они расстреливать людей, потому что через наше село партизаны проходили, людям зерно роздали… Мои отец и мама, и тетка успели убежать в лес. Папа меня на руках нес. Но нас догнали фашисты на мотоциклах и начали стрелять. Сначала упали мама, потом тетка, а потом — уже и не помню. Проснулась я после полудня. Возле меня лежит отец, немного дальше — мама, а еще дальше на холмике — тетка. Начала я их звать — никто не отзывается. Тогда у меня и ручка заболела. Посмотрела я, а она вся в крови, — девочка закатила рукав, и Дмитрий увидел возле локтя синий шрам.

— Как не просила маму, отца, чтобы они встали, а они не встают. Тогда я еще не знала, что они умерли на самом деле, — и снова слезы сверкнули на больших опечаленных глазах. — Спала я возле мамы. Под их руку голову положу и сплю. Ела ягоды — их много в лесу было: никто не собирал. Потом тетка такой большой сделалась… Я пошла лесами — дорогой боялась, чтобы фашистов не встретить. В лесу меня и нашел Максим Петрович.

— Пошли, Оксанка, спать. Ты где будешь — на печи со мной или на кровати? — спросила лесничиха.

— С вами, — тихо ответила девочка и затопала босыми ножками по полу.

Долго не мог заснуть Дмитрий, представляя, как жила Оксана возле убитых родителей. Потом мысли переносили его к семье и снова на отяжелевших крыльях возвращались к девочке.

«Отольются тебе, вражина, сиротские слезы. Где бы ни спрятался — из-под земли тебя найдем» — шептал потрескавшимися губами.

Наконец Дуденко погасил свет, положил в изголовье автомат, вытянулся на полу и скоро заснул. Только один Максим Петрович не ложился, часто выходил во двор, следя за дорогой и лошадьми, и, будто подорожный, стучала в окно обледеневшая ветвь плакучей березы.

* * *

Под вечер напали на глянцевый след полозьев. Между глубоко втиснутыми колеями волнисто покрутился пунктир побуревших, замороженных капель крови.

Дмитрий соскочил с коня и долго присматривался к неширокой дороге, зажатой с двух сторон отяжелевшим чернолесьем. Кое-где на снегу валялся небольшой пучок подножного корма; потом Дмитрий нашел несколько окровавленных, заледеневших комом шершавых шерстинок и догадался, что на санях лежали убитые свиньи.

— Напали, кажется, на след! — вскочил на Орла и, озираясь по сторонам, осторожно поехал впереди, держа наготове автомат. Конь игриво танцевал на снегу, выгибая голову к своему хозяину. Недалеко от дороги Дмитрий увидел обмороженный, сделанный из грубых досок колодец, возле него лежало ведро, небрежно змеилась бечевка. В это время из березняка вышел дед с кнутом в руке и винтовкой за плечами. Увидел всадников и изо всех сил пустился назад в березняк.

— Дед, подождите! — позвал Желудь.

Но старик только ловко, не по годам, запетлял между деревьями, громко крича: «Шпионы! Шпионы!»

Скоро из лесу выскочили различно одетые партизаны; видя, что всадники не собираются ни убегать, ни отстреливаться, бросились к ним, бесцеремонно начали ссаживать с коней.

— Шпионов задержали!

— Почему их пост не задержал?

— Попались, сукины сыны! — загомонили партизаны.

— Ну-ка утихомирься! — слегка оттолкнул Пантелей высокого черноглазого партизана, когда тот хотел сорвать с него оружие.

— Я тебя усмирю! — отрезал высокий воин.

— Товарищи партизаны! Плохо гостей встречаете, — спокойно промолвил Дмитрий.

— Чего он нам баки забивает? Пусть скажет, кто вас погнал сюда на мороз и погибель, — поднял черноглазый винтовку на Дмитрия.

— Ну-ка помолчи, умник. И не играйся своей куклой. Боец нашелся! — Дмитрий так посмотрел на него, что черноглазый, подумав, неохотно опустил винтовку прикладом в снег. — Товарищи партизаны, мы приехали к вам. Хотим влиться в ваше соединение, которым руководит товарищ Иван.

И Дмитрий коротко рассказал о своем отряде и о встрече с партизанами из отряда имени Ленина.

После этого настроение у всех изменилось. Уже никто не выкрикивал обидных слов, не собирался разоружать, однако сопроводили в березняк не опуская оружия; в лагерь не повели, ожидая представителя от штаба соединения.

Быстро опускались зимние сумраки — синие на просеках, черные под деревьями и голубые на высоких шапках деревьев; под ногами резче заскрипели снега.

Из глубины леса, увеличенные сумраком, вышли четверо мужчин. В переднего, рослого, была твердая, не лесная походка, на груди висел автомат, а из-под неглубокой ушанки выбивались роскошные, перехваченные изморозью пряди кудрявых волос.

Дмитрий насторожился, не спуская глаз с этого партизана. Неясные воспоминания глухо зашевелились в памяти. Что-то было знакомое в широкой прямой линии плеч, крепкой походке, в движении руки, которым он отбросил с высокого лба непокорный чуб. И вдруг аж тряхануло мозг, потемнело в глазах.

— Иван Васильевич! — разрывая круг, бросился вперед.

— Дмитрий! Дмитрий Горицвет! — Кошевой обрадованно остановился на миг, потом ускоренно ступил вперед и, накрест охватив руками Дмитрия, крепко сжал в объятиях.

Трижды поцеловались, отклонились назад и снова поцеловались. От радости у Дмитрия перехватило дыхание, зазвенело в ушах, а сердце так забухало, что казалось — будто кто-то в соседнем квартале рубит лес. Затуманенным взором он видит улыбающееся лицо Кошевого, веселые искры в глазах, и кусок сизого неба в прорезе деревьев, и серп луны, заходящей за тучу, а может то совсем и не туча, а ветки щедро сыпанули изморозью, ибо луна снова выплыла в небольшую чистую прорубь.

— Вот так встреча! — не находит слов Дмитрий, чтобы высказать свою радость, и не чувствует, как из-под сплетенных заснеженных ресниц выступают две прозрачные капли.

— Нежданная и хорошая, — улыбается Кошевой и восторженно осматривает Горицвета со всех сторон. — Прямо тебе вылитый партизан! Молодец, молодец, Дмитрий. Воюем, значит!?

— Воюем, Иван Васильевич! — не без гордости ответил.

Ему приятно прямо глянуть в умные искристые глаза бывшего секретаря райпарткома и вдвое приятнее будет рассказать, как жил и боролся с врагом все долгое время разлуки. Теперь у Дмитрия не было тайников, куда неохотно заглядывалось, не было сомнений, что не так он идет жизненной дорогой. Ощущение значимости своего дела сделало его более смелым, добрым и глубоким. Эти изменения, неощутимые в ежедневных хлопотах, как-то неожиданно появлялись через некоторый промежуток времени, и Дмитрий, подсознательно, больше чувством, чем умом, сознавая их, ощущал крепкую радость.

— Может и в начальники вышел? Хотя навряд — ты не любишь быть на виду.

— Пришлось полюбить, Иван Васильевич. Времена другие настали, — горделиво ответил, недоумевая, что так ему легко теперь говорить о своих бывших тайниках души.

— В самом деле? Кем ты?

— Командиром партизанского отряда.

— Славы много, а мороки еще больше, — припомнил Иван Васильевич бывшую реплику Дмитрия, и оба искренне расхохотались. — Рад за тебя, товарищ командир. Очень! И я в чинах хожу — командир партизанского соединения.

— И я рад за вас, товарищ командир! — Сразу же вытянулся. — Приехал со своими хлопцами к вам на совет. Вместе хотим бить врага, — Дмитрий начал знакомить Дуденко и Желудя с Кошевым.

— На большие оперативные пространства хотите выходить?

— На большие.

— Доброе дело задумано… Поезда взрываете?

— Взрываем, Иван Васильевич… Мне даже во снах мерещится далекий перестук вагонов. Больше всего волнуешься, когда поезд приближается к мине.

— И у меня такое ощущение, — прищурился Иван Васильевич. — Чем рвете?

— Трофейными бомбами.

Дмитрий рассказал о своих подрывных средствах.

— Интересно, но очень опасно.

— Опасно, Иван Васильевич.

— Мы вас другими новинками порадуем: есть у нас взрывные вещества и арматура для подрыва поездов. Москва помогла… Семья жива?

— Жива.

— Как Ольга? Такая же щебетуха?

— Помрачнела, Иван Васильевич. Будто взрослой стала.

Так непринужденно разговаривая, пошли в штаб партизанского соединения. С каждым шагом приближался однообразный мягкий грохот. Скоро подошли к небольшой просеке, где кружили впряженные в привод трое коней. Пахло крепким потом, сбитым снегом и свежей мукой. Старый партизан вылез из землянки, развязал мешок и засыпал зерном четырехугольной покатистый бункер. Зерно ударилось в деревянные стенки, скороговоркой промолвило «жить, жить», и камень загудел глуше, более мягко.

— Что это у вас — своя мельница? — остановился на миг Дмитрий.

— У нас все свое: и типография, и мельница, и дубильня, и маслобойка, и даже небольшая колбасная фабрика.

— Спросить бы, нет ли водочного завода, — шепотом промолвил Пантелей к Кириллу.

— Тогда ты директором попросишься?

— Нет, знакомство с директором заведу.

Часовые пропустили в просторную штабную землянку, и Дмитрий пораженно остановился у двери: услышал голос диктора, который вдохновенно говорил чистым русским языком.

— Иван Васильевич, Москва?!

— Москва, столица наша, — улыбаясь, ответил Кошевой и познакомил новоприбывших с комиссаром соединения майором Кузнецовым и секретарем партбюро Горняком.

Как очарованный, забывая о всем, припал Дмитрий со своими бойцами к радиоприемнику, впитывая в каждую клетку неповторимый голос Большой земли.

Как раз снова передавали о великой победе наших войск под Сталинградом. Каждое слово было волнующей новостью, вливало силу и радость, и Иван Васильевич, недоумевая, наблюдал, как суровое лицо Дмитрия, покрытое негустыми, но глубокими морщинами, приветливо добрело и прояснялось в почти детском восторге, как потрескавшиеся от мороза губы повторяли знаменитые цифры и населенные пункты…

— Счастливые вы, — обратился к Ивану Васильевичу. — А мы совсем были отрезаны от мира, как ломоть от буханки.

— Если бы побольше таких ломтей было отрезано.

— Новости часто приходилось выцеживать из запроданских газет…

— Ну, этот пробел теперь можно заполнить. Мы не только слушаем Москву, а и связь наладили с нею.

— С кем?

— С Украинским штабом партизанского движения, — и Иван Васильевич сообщил гостям много важных новостей.

Спать Дмитрий не ложился до самого рассвета: жадно расспрашивал и о событиях в Советском Союзе, и о международной обстановке, и о работе партизанского соединения. Каждое слово, сказанное Кошевым, было весомым, за ним ощущалась жизнь Большой земли, к которой Дмитрий теперь так тянулся, как подсолнух к солнцу.

По привычке Дмитрий наведался к лошадям. Где-то за полночь перевалило, так как Стожары уже сияли на западе. И лес, и фиолетовые тени, и звездная ночь — все было торжественно прекрасным, понятным и близким-близким. Недалеко от штабной землянки — послышался подземный гул. Расправляя охолодевшие плечи, медленной походкой пошел на приглушенный звук.

— К нашим печатникам в гости? — улыбкой встретил его один и тот же черноглазый боец, который еще несколько часов назад нацеливался винтовкой.

В подземной типографии у двух ручных станков работали пожилые партизаны. Как раз печатали приказ Верховного Главнокомандующего о победе под Сталинградом и воззвание к порабощенному народу.

Возле секретаря партбюро Горняка тесным кругом сидели молодые партизаны-связисты. Радостью и упорством горели их глаза. Воины жадно ловили каждое слово старого большевика о торжестве сталинской стратегии.

— А теперь, товарищи, несите сталинское слово победы нашему народу, — встал с кургузого пня Горняк.

Партизаны тихо и торжественно начали брать из его рук небольшие пачки открыток.

Короткое крепкое рукопожатие, последние слова совета и прощания — и уже расходятся воины скрипучими снегами на все четыре стороны света. Уже на рассвете окрестные села будут знать сталинский приказ и со всей страной будут праздновать победу.

Простившись с Горняком, который начал работать над текстом новой открытки, Дмитрий пошел в штабную землянку.

Иван Васильевич, наморщив лоб, сидел над заваленным бумагами столом.

— Дмитрий, ты поступил в партию? — неожиданно спросил его Кошевой.

— Поступил, Иван Васильевич, — и открыто посмотрел в глаза командиру. — Это памятный день в моей жизни. День первой победы нашего отряда, ощутимой победы.

— И твоей победы, — промолвил подчеркнуто Иван Васильевич. — Это хорошо, Дмитрий. Ты знаешь, что сказал товарищ Сталин известному руководителю партизанского движения Сидору Артемовичу Колпаку? Командир партизанского отряда в тылу врага есть представитель партии и советской власти. Понимаешь, к чему обязывает нас такое доверие?

— Понимаю… И здесь товарищ Сталин не забыл о нас, — тихо и взволнованно ответил Дмитрий.

— Врага старательно бьешь, Дмитрий? Не засиживаешься в девках?

— В этом не сомневайтесь, Иван Васильевич, работаю на совесть. Может не все оно получается, как хочется, ну, да это другой вопрос… Еще чему учил товарищ Сталин?

— Главное — крепче держать связь с народом, поддерживать его дух и черпать оттуда новые силы. Враги не только мучают его, но и отравляют сознание. Сам знаешь о всяких провокационных слухах. Теперь нам так надо повести работу, чтобы все население знало о наших успехах и шло с нами бить врагов. Мы пока что, как сказал товарищ Сталин, второй фронт.

— А настоящий второй фронт хитрит, как барышник? — хмуро спросил Дмитрий.

— Здесь хуже, чем ухищрение.

— Если бы нам радиоприемник?

— Сами виноваты, что до сих пор не достали. Ну, спать пора. «На добраніч та всім на ніч» — это, кажется, твоя любимая песня.

— Доброй ночи.

Но этой ночью Дмитрий даже на миг не сомкнул глаз.

Всколыхнулись давние года молодости, слились с широким течением нынешних событий, и хорошо стало на сердце Горицвета, так как и встреча с Кошевым, и последние радостные события, и этот ночной разговор в землянке были предвестниками человеческого и его личного счастья, как небесный ледоплав является предвестником настоящего ледохода и весны.

Через три дня, простившись из Кошевым, Дмитрий с пятью партизанами тронулся назад в свой отряд. В основном штаб соединения решил перебраться к Городищу, в более крупные леса, но на всякий случай послал своих посланцев, чтобы лучше ознакомиться с новой территорией, на месте распланировать расположение отрядов.

X

После великой Сталинградской эпопеи, отзвуки которой весенним громом всколыхнули всю оккупированную территорию, усилился приток к партизанским отрядам. По всей Украине росла и укреплялась вера в близкое освобождение от неволи. Вести, одна надежнее другой, наполняли радостью сердца и поднимали народ на борьбу.

Одновременно перед глазами населения и партизан разворачивались картины деморализации и разложения разбитых итальянских и мадьярских частей; ободранные, голодные, они стадами заполняли придорожные села и сунули беспорядочным месивом.

Партизаны нападали на них; если можно было — без боя обезоруживали и исчезали в лесах. Разведчики отряда «За Родину» под руководством Симона Гоглидзе неустанно следили за большой группой мадьяр, а когда та распалась на две части, приблизительно по шестьсот солдат в каждой, сразу же сообщили штаб отряда. Немедленно на совете штаба был создан план операции.

Минометчики должны были пушками с двух сторон перекрыть дорогу на выходах из села; пулеметчики залегли на главных перекрестках, а основные силы отряда и половина взвода штабной охраны должны были провести молниеносное обезоруживание. Был дан приказ не задевать мадьяр, если те не будут сопротивляться.

Как раз пропели первые петухи, когда Дмитрий подъехал к артиллеристам Пидвысоцкого, что прямо на дорогу выкатили пушки.

Между деревьями низко плыли большие предвесенние тучи. Под копытами Орла хрустел молодой ледок, подернувший небольшие лужи, которые иногда днем так неожиданно хорошо запахнут — не пресным снегом, а наполовину размороженной землей.

Небольшие партизанские группы, всего по четыре-пять человек, легко, как тени, появлялись и исчезали во тьме, приникая к окнам и дверям, ожидая условного знака.

— Товарищ командир, счастье на нашей стороне! — подъехал Симон Гоглидзе. — Эти вояки выставили охрану, а она вся зашилась спать.

— Баба с воза — колесам легче, — ответил, придерживая коня.

— Чует моя душа, что из пушки не выстрелишь сегодня. До чего теперь мадьяр ученый пошел! — с притворной печалью покачал головой Пидвысоцкий.

— Научили под Сталинградом коржи с маком есть. До конца века не забудут.

Один за другим прозвучало два выстрела, удивительно напоминая стрельбу из охотничьих ружей, и ракеты косыми зеленоватыми огнями поднялись в низком облачном небе. И сразу же послышался звон стекла, стук в дверь и звонкие голоса.

Пантелей Желудь первым ворвался в просторный дом и громовым голосом позвал:

— Руки вверх! Давай «пушка»!

При колышущемуся свете ночника зашевелились ободранные и грязные мадьяры. Сидя с широко раскрытыми от неожиданности и страха глазами, поднимали руки вверх, кое-кто забился под скамьи и пол, но никто не прикоснулся к оружию, что лежало на сундуке, висело на стенах. Партизаны сразу же вооружились легкими карабинами, буковые ложа которых сияли и переливались бледными пятнами света.

Видя, что в них не стреляют и не собираются никуда вести, мадьяры ожили, на перекошенных ужасом лицах начали появляться заискивающие улыбки.

— Рус хорош! Рус хорош! — поднимаясь с пола, быстро заговорил черный мадьяр.

— Сами знаем, — резонно ответил Пантелей. — Чего же вы, если рус хорош, полезли воевать с нами?

— Рус хорош! Рус хорош! Фашист капут! Ми бесюнтеттюк в горцвот[144], — твердил одно и то же.

Захватив оружие, партизаны побежали к другому дому. Недалеко прозвучал одинокий выстрел.

— Положили какого-то горячего офицера, — прислушивался Пантелей.

— А может кого из партизан? — спросил Дуденко.

— Нет, наша, трехлинейка ударила.

В третьем доме нашелся коренастый, заросший по самые глаза мадьяр, что хорошо понимал русский язык, и Пантелей с ним завел бодрый разговор, а потом, вынув засаленную тетрадь и карандаш, записал несколько мадьярских предложений.

— Это тебе для чего? — поинтересовался Слюсарь.

— Как для чего? В партизанском хозяйстве не пригодится, думаешь? Еще, может, мы с тобой таких мадьяр разыграем, прямо как в кино. Ты еще не знаешь меня! Вот как будет: «Идите прямо этой дорогой»? — обратился к высокому мадьяру и быстро записал ответ: — «Мэнем едьенешен езен оз утон».

— Чертов Пантелей! — восторженно прошептал Дуденко.

— Сякой-такой Пантелей, а все-таки веселей. Ты бы вот раздобыл рому, пока я поговорю о всяких делах.

— Товарищ партизан, — неловко водя страстными черными глазами, обратился обросший мадьяр к Пантелею. — Вы нас… вы нас не…

— И не, и нет — не бойся. Возвращайтесь к себе, берите за карк, или за шею, своего Хорте и всяких хортов. Ты кто? Рабочий, крестьянин?

— Крестьянин… Желлир. Погнали на войну. Жизнь завязали, — черные глаза мадьяра затуманились.

— А вы завяжите шеи тем, кому надо. Не надейтесь на готовенькое. Эх, несознательные вы! У нашего колхозника надо поучиться. Знаешь, шо такое колхозник?

— Колгозишта!.. Знаю, знаю, — весело закивал головой мадьярин.

В дом вбежал раскрасневшийся Янчик Димницкий.

— Братья славяне, собирайтесь на площадь!.. А к нам присоединился мадьяр Янош Балог. Коммунист. Четыре года в тюрьме сидел. Говорит: буду партизанить, пока Венгрия не станет свободной.

— Подружимся с ним, — твердо решил Пантелей Желудь и подчеркнуто засунул тетрадь в карман, потом одной рукой прижал к себе Димницкого и загудел над его ухом: — Янчик-Подолянчик, поплыви, поплыви на Дунайчик.

— Плывем полным ходом, — задиристо ответил Димницкий.

— А правда, хорошее звено выходит: Иван Василенко, Янчик Димницкий, Янош Балог…

— Звено дружбы, Пантелей. — Тесно прижавшись друг к другу, они выходят из дома.

Мадьяры проводят их долгими удивленными взглядами. На рассвете добрались в лес. Едучи на своем веселом Шпачке, Пантелей надоедал Дуденко:

— Что ты за поэт, если даже стихотвореньица не сложил о нашем нападении. Был бы я поэтом… Нет, Кирилл, не порхала возле тебя муза. Настоящие поэты на ходу стихи пишут. Докажи, что ты творец.

— Слушай, — улыбнулся Дуденко и начал декламировать:

На Шпакові сам не свій Їде Жолудь Пантелій: Без горілки і без рому Повертається додому. А коли б…

— Хватит, хватит! Гения сразу видно, а развязку стиха я и без «если бы» знаю… Не нравится она мне…

После подсчета оказалось, что у мадьяр забрали около двухсот винтовок и карабинов, и восемнадцать пистолетов. А патронов было маловато.

Горицвет приказал вооружить всех девчат-партизанок легкими мадьярскими карабинами.

Старость не красит человека. Тяжело изменилась в последнее время баба Арина: совсем разболелась, усохла, в землю вросла, но работы не бросала. Еще осенью начала жаловаться Софье:

— Ноги отяжелели, дочка, не слушаются. Отходили свое — отдыха просят… Ты мне фасоль принеси — буду шелушить, или подсолнух выколочу.

— Зачем оно вам? Я и сама с детьми все сделаю.

— Нет, дочка. Когда что-то делаешь, оно и на душе легче становится, не так о горе думается. С одними мыслями теперь не под силу оставаться мне. Подумаешь о недавней жизни-счастье, а на теперешнюю беду посмотришь, так последняя кровь замерзает внутри. Работа утешает человека. Нельзя нам попусту жить… Если бы так умереть, чтобы ты с делами управилась и меня в теплое время похоронила.

— Зачем вы о таком говорите? Страшно мне. Живите, баба.

— Незачем бояться. С тех пор как мир и солнце стоят, люди умирают. Смерть вестей не посылает только молодым, а я ее уже за плечами слышу… Страшно только не совестному умирать в старости.

Зима была морозная и снежная. Тем-то за всю стужу Арина даже слова не сказала о смерти. А когда пригрело весеннее солнце, когда однажды вбежала в хату украсившаяся подснежниками Екатерина, баба, смотря на это обветренное благоуханное детство, прижала внучку к себе, вынула из косы один голубой цветок, вздохнула и снова, позже, заговорила с Софьей о дальней дороге.

— Хотя бы еще раз перед смертью нашего Григория увидеть. Захирела ты, дочка, без него, и мне тяжело. Все в снах его маленьким вижу. Живой, выходит. Только где он теперички по миру ходит? Хоть бы слово, полслова через кого-то передал…

И под этот тихий, однообразно здравомыслящий голос на ресницы молодой женщине наворачивались слезы, пропекали горячие осунувшиеся щеки. И снова выплывал перед глазами Григорий и исчезал, как исчезает утлая лодка на потемневшей разбуженной реке. А иногда даже в болезненной мысли не могла дотянуться до образа мужа, увидеть его. Со страхом замечала, что в дорогих чертах, в той далекой дали появлялось что-то новое, тревожное и неразгаданное. Поэтому спешила к фотографиям. Но и они, выцветая, со временем начали повевать какой-то странной застоялостью то ли холодком. Потому что в сердце женщины все черты мужа были неизмеримо лучше, более дорогими, живыми.

— Не надо плакать, дочка… или поплачь, поплачь. Оно, смотри, легче станет. Не раз и мне приходилось за своим плакать, когда с бурлаками ходил на заработки. Мозолями и кровью каждая копейка доставалась. Сиротами мы оба были. А теперь при живом отце дети сиротами становятся… Вот чует моя душа, что скоро Григорий или сам заскочит, или обязательно отзовется.

И в самом деле, спустя несколько дней, под вечер, когда Софья вернулась с новой барщины, зашла почерневшая, высушенная женщина в плохонькой одежде. Ее осунувшийся вид туго обтягивала шершавая, в ветреных лишаях кожа, а красные, уставшие глаза горели, как две раны. Поздоровалась и тихим голосом попросила воды. Но глаза у женщины были такими голодными, что Софья сразу догадалась: не воды хотелось путешественнице. Накормила женщину, разговорились, и та подала ей небольшое письмо.

Чуть не сомлела Софья и, схватив обеими руками затертую, пронизанную дождями и потом бумагу, выбежала во двор, чтобы в одиночестве прочитать этот треугольник. Забыла обо всем. Будто весь мир наклонился над ней, приласкал теплой рукой, прояснил затуманенные глаза.

— Григорий мой! Григорий! — звала к себе мужа, будто он мог ее услышать, и прижала к груди дорогие слова. А большие молчаливые слезы тихо капали на босые смуглые ноги, на молодую траву и входили в весеннюю землю. Несколько капель так засветились на зелье, что сама Софья подумала бы — роса мерцает.

Прибежала Екатерина и со страхом приникла к земле невдалеке от плетня, глядя на мать.

«Отца убили!» — аж вросла в землю в немой скорби. Но когда мать подняла на нее глаза, с радостным криком бросилась к ней:

— Мама, отец письмо передал?.. Передал?

— Передал, дитя. И тебя вспоминает, целует. Прочитай, дочка, — подала Софья нагретое сердцем письмо.

А неизвестная женщина спешила. Очень спешила. Софья едва успела написать несколько слов, чтобы они неизвестно через какие руки попали к мужу.

«Дорогой Григорий! Измучились мы и соскучились по тебе. Мне кажется, что я уже целую жизнь тебя не видела. Дети выросли, вытянулись без тебя, и все ждут своего отца. Люба говорит: „Придет мой отец, возьмет меня на руки и высоко-высоко, аж до самого неба поднимет“. А ко мне на руки не идет. Баба Арина очень постарела и хотела бы еще хоть раз увидеть тебя. И все мы выглядываем тебя каждый день, Григорий, и каждую ночь. Все мы до самой земли кланяемся тебе. Спасибо, что не забыл нас, а мы тебя до конца века не забудем. Еще передаем наш низкий поклон партизанам, которые ходят с тобою в бой. Мы все хотим, чтобы они дожили до того дня, когда встретятся со своими семьями, детьми. Твоя верная жена Софья».

Неизвестная женщина внимательно прочитала письмо и сказала Софье зачеркнуть последние строки, где упоминалось о партизанах. На немой вопрос объяснила:

— Может, где-то в черные лапищи попаду.

— Партизанка вы?

— Партизанка, — и впервые за все время улыбнулась.

— Я вам какую-то одежину поищу, переоденетесь, — бросилась Софья к сундуку.

— Не надо, — движением руки хотела остановить ее партизанка, — не обижайте себя.

— А это и не мое.

— Чье же? — удивилась.

— Людское.

— Склад у вас, как ли? — недоверчиво подвела брови.

— Что там склад… Я вхожу в группу содействия партизанам. Помогаем чем можем нашим оборонцам, — тихо ответила Софья и подала свою лучшую одежду.

— Кто же руководит вами?

— Подпольная парторганизация.

— Открытки на телеграфных столбах — это ваша работа?

— Наша, — Софья подошла к печке, возле которой лежали вязанка сосновой дранки, вынула одну ароматную пластинку и подала партизанке: — Это тоже наши открытки.

— Изобретение! — весело засмеялась женщина, прочитав на дранке сообщения Совинформбюро.

— На ярмарке их легче распространять, чем обычные открытки.

— А вот одежду, кажется, свою даете?

— Свою, — призналась Софья. — Собираем больше для мужчин. Не обидьте меня — возьмите.

Они тепло, как подруги, простились, и партизанка пошла огородами в темную весеннюю ночь.

— Не дождусь я Григория, — с сожалением сказала на следующий день Арина. — Если бы должен был скоро прийти, не подавал бы вести.

— Может и дождетесь, — ответила Софья, кто знает в который раз перечитывая письмо.

— Нет, дочка, не судьба мне. Это положи в сундук, чтобы под рукой было.

— Что это?

— Моя одежда. Последняя, — и деловито, спокойно подала тугой узелок, где лежали покрывало, черное платье, белый платок, черные носки и небольшая подушка.

Только теперь Софья со страхом взглянула на Арину, чувствуя, что смерть приближается к их хате.

За эти дни, пристально присматриваясь к бабе, замечала, как та изменялась и на глазах прощалась с миром: стали суше и аж посинели руки и ноги; округлились, глубоко запали и стали словно прозрачнее глаза, а на лице появился темный румянец.

— Еще несколько дней осталось ей до смерти, — как-то сказала соседка шепотом и покачала головой.

Да не пришлось Арине умереть своей смертью.

ХІІ

Раскинув ручки, возле Югины лежала Ольга, на второй кровати навзничь спал Андрей. И почему-то Евдокии показалось, что дом пахнет болотными травами, прокислой водной ржавчиной. Что за причина? Еще раз вдохнула воздух. В сухой настой базилика вплетался сырой дух конской мяты и пресный недобрый привкус тины.

Свой дом уже не радует, а пугает ее. Такая жизнь настала… Когда же этому будет конец? Все доброе отвернулось от людей, и только горе сушит мозг, разрывает на куски сердце, вялит до самой кости натруженное тело.

Это когда-то она шла на поле, как на свадьбу. Тот лоскут голубого неба, затканный солнечной пряжей, та извечная широкая дорога, те пшеницы, которые отяжелевшим колосом сладко пощипывали ей руки, те три ставка, щетинящиеся высокими стрелами очерета, те веселые гордые люди — большая ее родня, — все каждый раз казалось новым, радовало глаз и душу. А теперь сама земля веет кладбищем. Куда ни пойдешь — только и разговора о людской беде. Тоскуют перекошенные осиротевшие хаты, горюют молодые вдовы, под окнами ходят дети-сироты.

Сама земля плачет…

С удивительной ясностью видела расстроенные лица родных, соседей, знакомых и вздрогнула, вспоминая, как перепугалась в ту осень в лесу. В воскресенье пошла за грибами. Погожее осеннее утро плело на стернях серебренные и розовые нити паутины, нанизывая на них переливчатые мелкие зерна росы. Шел пар, словно закипали медные чаши развесистых дубов и хмуро обнажались насмерть испуганные, дрожащие осины. Через дорогу в лесочке заворковал дикий голубь. И вдруг далеко-далеко, наверное на шоссе, прогремел взрыв.

— Это хорошо! — обрадовалась и сразу же испугалась: а может, Дмитрий действовал со своими бойцами. Что, если поймают его?

И с болью в сердце закрыла глаза, прислушиваясь к каждому шороху.

Спокойно в осеннем лесу, прогретом солнцем и грибным благоуханием. Тихо падают с деревьев на землю золотые дукаты. На дичке застучал дятел и штопором вниз, начал писать цепкими ногами круги по замшелой коре. Большой гриб, словно коричневый картуз, прислонился к потрескавшемуся потемневшему серебру старой березы. Евдокия потянула его за корешок к себе, и податливая мягкая земля поднялась вверх, оголяя белую сетчатку грибницы. Когда-то она только упрекнула бы себя в мыслях, что так неосторожно раскрыла грибницу. А теперь капризное плетение снова напомнило смерть, покрывало в гробу, и, сидя на корточках возле корневища, долго не могла успокоиться, перебирая в голове кручины последних месяцев.

Топот копыт вывел ее из задумчивости. Наугад, припадая к шее коня, лесом скакал Андрей. Русый чуб выбился из-под картуза, а внимательные глаза остро рыскали вокруг. Вот он увидел ее, однако хочет ехать дальше, но она зовет внука к себе.

— Андрей, Андрей!

Парень неохотно поворачивает коня и подъезжает к ней.

— Что вы, баб, грибы собираете? Насобирали уже? — с преувеличенным любопытством спрашивает парень.

Лицо его забрызгано болотной тиной, штаны мокрые, покрытые ржавчиной и зелеными каплями нитчатки. Черные выразительные глаза устали, а конь тяжело ерзает запотевшими боками.

— Ты где был? Почему такой забрызганный?

— Где был?.. Конь распутался ночью и аж на болоте нашел его… Так где же ваши грибы? — сбивает Андрей ее с толку.

Она уже не сомневается, что парень хитрит, и укоризненно смотрит на него.

— Ей-богу, баб, на болоте нашел коня. Замерз, что до сих пор не могу согреться. Поеду домой.

И это «ей-богу» — так как парень никогда не божился — еще больше беспокоит ее. Она подходит вплотную к коню и пристально вглядывается в глаза мальчишки. Андрей сначала норовил спрятаться от ее пытливого взгляда, а потом насупился и резко исподлобья уперся в нее глазами. Так же, как и у Дмитрия, затрепетали крылья немного нависшего, с горбинкой носа, а губы сжались в одну тонкую линию.

И она знает, спрашивать Андрея уже нет смысла: клещами не вырвешь лишнего слова. Таким был ее Тимофей, таким был Дмитрий, таким и внук уродился.

А Андрей дерзко смотрит, настороженный, как птица перед полетом, и решительное упрямство аж разбухает в каждом его движении.

— Езжай домой, дитя, переоденься, отдохни немного.

— Хорошо, баб! — вдруг веселеет парень, в глазах проскакивают светлые искорки. — На Рокотовщину идите. Там грибов!.. — он рысью выезжает на просеку, затененную узорным отяжелевшим сводом осеннего леса…

* * *

Ветер кое-как разорвал тучу, и в дымчатом просвете поплыла полнолицая луна. Желтый луч процедился в хату и осветилось бледное лицо Андрея. Ровно дыша, лежал он на кровати, накрытый родительским пиджаком. Продолговатое лицо с потемневшими глазными впадинами было горделивым, упрямым, и только розовый лепесток нижней губы, открывавший линию зубов, смягчал не по-детски суровое выражение.

Род, мой род, что нам делать в этом жестоком мире? Куда с вами деваться, малые дети, где искать спасения и защиты? То утешалась вами, как самым солнцем, а теперь проклятый фашист подсекает жизнь, подсекает, как топор дерево. Разве же так думалось жить?.. Все учителя не могли нахвалиться ее внуком. Да и сама видела: за что ни возьмется, всему толк даст… Если бы наши вернулись, если бы разошлись эти проклятые тучи, как туман по долине…

В воображении проплывало месиво фигур чужих, омерзительных уродов и отчетливо чувствовала, как те кованные сапоги не в землю — в ее грудь въедались.

Тяжело горевала вдова, но надо было поддерживать Югину, внучат, потому-то и бодрилась на людях, скрывая все печали.

Лучше укрыла пиджаком Андрея и, когда отступала назад, ненароком тронула рукой перила кровати. Мокрая одежда обожгла ей пальцы. На выкрученных, еще не просохших штанах Андрея пестрели волокнистые нити водорослей.

Где этот несносный мальчишка всегда так забрызгивается? Спроси — опять свалит вину на коня. Смотреть за тобой надо, замкнутый, весь в отца пошел. И в самом деле, кто его по тем болотам гоняет? Неспроста часто пропадает куда-то парень.

Пошла в другую хату, легла на кровать, но заснуть не могла. И печаль, и думы, и воспоминания обступили ее, как тучи луну, расширили сердце, и не спалось вдове, как не спиться перед горем человеческим.

Снова встала с постели, вышла на улицу. Грязные тучи лохмотьями подернули небо, закрыли луну и своим обвислым тряпьем свисали вниз, будто хотели привалить молчаливую землю. Холодной от росы тропой пошла в сад. Во тьме светились полураспустившимися соцветиями яблони, у плетней отцветали вишни, густо покрывая лепестками сырую землю…

Какие весны были раньше? Каждый комочек пел в ее руках или под ногой, как жаворонок. Дорогим нарядом красовалось село, как невеста, а девичья песня от света и до света не ложилась отдыхать. А теперь ту песню только и услышала, когда девчат гнали в неволю. Само небо плакало, слушая ту песню… Когда уже облегчение настанет? Хоть бы ты, сынок, пришел, своей рукой утешил старую мать, приласкал детей…

И ноет вдовье сердце, болит, как перед горем человеческим.

На улице послышать чьи-то осторожные шаги, и она, крадучись, подходит к крайней яблоне. Высокая фигура останавливается на миг у ее ворот и сразу же, воровато горбясь, идет дальше.

«Лифер Созоненко, — узнает и проводит глазами ненавистную тень. — Чего он?»

Евдокия бесшумно выходит на улицу и останавливается у плетня. На воротах видит нарисованный мелом небольшой крест.

«Наметил проклятый», — и хватается руками за плетень, боясь, чтобы не упасть от неудержимой боли внутри. Потом осторожно идет улицами, присматриваясь, нет ли еще где пометки. Такой же крест видит на воротах Карпца и тихо стучит в раму. Со временем в окне появляется фигура, вся в белом, долго смотрит на Евдокию и наконец отворяет сенные двери.

— Это вы, Евдокия Петровна? — удивляется Василий Карпец. — Что вас принесло? Не Дмитрий ли что-то поручил?

— Нет, Василий. Лихая година метит нас…

— Убегать надо, быстрее убегать. Бегите за своими, — спешит в хату Василий, выслушав старуху. — Уже светать начинает…

* * *

Только начало брезжить, как ветер донес с Большой дороги замедленный рев машин.

Андрей стремглав бросился к овину, вынес стремянку и полез на стреху. Мягкая сизовато-молочная синь весеннего рассвета опускалась на зеленые поля, на высокую могилу. За селом, как дежурные, неподвижно стояли черные безлистые дубы. Машины остановились на околице, из них повыскакивали мелкие темные фигуры и начали рассыпаться вдоль дороги, полем и долинкой, охватывая дугой село.

Не слез, а скатился со стремянки парень.

— Мама! Баба! Убегайте в лес! Сейчас же убегайте! — заскочил в хату и начал будить Ольгу.

— Ты чего? — спросонок поморщилась и недовольно отмахнулась рукой девочка.

— Гестапо едет! Собирайся!

И девочка, сразу же широко раскрыв глаза, соскочила с кровати, быстро закружила по полу, не попадая руками в рукава.

— Узлы оставьте! Ничего не берите, только сапоги и головные уборы. Прямо через поле — в лес. И на болота. Я вас догоню! — распоряжался Андрей.

— Куда же ты? — спросила Югина, наспех закутываясь платком.

— Извещу людей, чтобы убегали.

«Сын мой, кровинка моя» — болезненно сжалось сердце у матери.

— Осторожно же, Андрей. Не будет тебя…

— Знаю, знаю, мам! — нетерпеливо махнул рукой. — Не мешкайте! Огородами бегите, — схватился за гриву, вскочил на коня и вылетел на дорогу, только пыль закрутилась следом.

«Сын мой, кровинка моя» — на миг застыла мать посреди двора, прижимая заломленные руки к груди и упираясь подбородком в сплетенные пальцы.

На глаза набежали слезы. И теперь через сына она лучше узнавала Дмитрия, и не было для нее в мире более дорогого человека, который так неожиданно когда-то затмил хмурым упрямством девичью радость.

А пыль поднималась и застилала дорогу. Смолкал топот копыт, и оседала пыль. И никого, никого на рассветной дороге.

«Сын мой, кровинка моя» — дрожит сердце, как росинка на скошенном стебле, а глаза смотрят вдаль, хотят увидеть, разгадать будущее, встретить на пути Дмитрия с Андреем, молчаливых, важных, как раньше когда-то с поля возвращались.

И молчит дорога.

— Пошли, дочка моя, — Евдокия тронула ее рукой плечо.

— Пошли, мам, — будто просыпаясь от сна, промолвила.

И это «мам» было сказано так, что аж встрепенулась Евдокия, поняла, что делается на сердце Югины, успокоила ее:

— Ничего, дочка. Перетерпим. Не раз нагорюемся, наплачемся, а перетерпим, детей сохраним. А потом так заживем! На руках Дмитрий будет носить тебя. Вспомнишь мое слово. Но пошли, дочка.

Молча оставили позади дорогу и, уже спускаясь в долину, оглянулись назад.

Пышной белой волной поднимался их сад, зелеными огоньками качались под тучами тополя, из вишняков красно сверкнули окна хаты и погасли. Дорожками, по-за огородами, с котомками, узелками в руках спешили в лес поодиночке и небольшими группами мужчины и женщины. Где-то на окраине села стрекотнул очередью автомат, на миг плеснул женский крик и оборвался. Остановилась Югина и снова ускорила шаг.

Из леса пошли на болота в непролазные заросли ольшаника и ивняка. Несказанной голубизной играла в зеленых берегах вода; дурманя головы, крепко расточала запахи конская мята, татарское зелье, а над болотом тосковали черные белогрудые луговые чайки.

«Чьи вы? Чьи вы?» — горюя, спрашивали они беглецов, и Югине казалось, что птица спрашивает про ее детей.

«Отца и мамочки» — ответила мысленно, пригибая и вдавливая на небольшом холме ивняк, чтобы можно было прилечь в укрытии.

«Где же теперь Андрей?» — снова проснулась тревога, и ежеминутно поднимала молодую женщину из кустов.

Когда Андрей заскочил во двор Бондаря, на другом конце улицы уже появились фашисты.

— Спасайтесь, деда! Гестапо! — позвал парень и галопом выехал со двора.

— Ты куда, чертово семя? — позвал Сафрон Варчук, когда парень вылетел на площадь.

— По вашу смерть спешу! — зло закусил губы, подгоняя коня нагайкой.

— По мою смерть, щенок!? — Но пока Сафрон срывал с плеча винтовку, парень уже был далеко от него.

— Врешь, не убежишь. Ичь, нечисть проклятая. Не вырвешь с корнем — минуту спокойно не проживешь.

Андрей уже исчез на другой улице, а Сафрон пошел к школе. Досадно было на райуправу: подаешь те списки, а забирают людей мало… «Нет ли там их руки? Сами, сукины сыны, разведут партизан. Еле-еле добился, чтобы теперь прочистили село… Видать, не ждал Бондарь такого. Убежал бы давно. Хитро я обтяпал дельце, — и невольно подумал об имуществе людей, которые сегодня должны были распрощаться с миром. — Хоть бы Лифер с Митрофаном не начали раньше распоряжаться… Послать бы их куда-то с каким-нибудь поручением… — В волнующиеся мысли неприятным воспоминанием вплелись слова Андрея. — Ичь, щенок. Еще мамкино молоко на губах не обсохло, а он по чью-то смерть едет. На тот свет поедешь с сукой, которая пустила на свет такое добро». Передернулся от злости Сафрон и не заметил, что идет на гестаповцев, которые ведут Ивана Тимофеевича. Плача, позади идет Марийка.

— Сафрон Андреевич, за что такая напасть на нас? Заступитесь, Сафрон Андреевич, — умоляя, ловит за руки Варчука.

— Пусть ваши большевики заступятся за вас, — зло кривит лицо, выдергивая руки из черных, цепких пальцев Бондарихи.

— И заступятся. Ты же, Иуда, как бешеная собака, без вести пойдешь. Марийка, не гнись перед мокрицей. Слышишь! Он не достойный ноги твои целовать. — Иван Тимофеевич, хромая, с презрением и ненавистью смотрит на черное носатое лицо Варчука и идет пыльной улицей к своей смерти.

Но его слова не могут успокоить жену, — словно безумной стала. Округлились глаза, наполненные слезами и мукой. Она снова бросается к Варчуку, и тот долго не может вырваться из ее рук. Потом Марийка бегом догоняет гестаповцев, плача, порывается к Ивану.

Зашкваркал чужой язык, и все нутро загуло у женщины, когда по ее спине забухали приклады.

Откинулась женщина назад. А изо рта вперед ударила струйка крови, покраснели зубы и губы.

Всхлипывая, Марийка рукой тянется к вороту, разрывает петельки и опускает руку к высохшей землистой груди.

Что это с нею? Неужели это не сон? Неужели не сон?.. Вот проснется и снова увидит себя во дворе со своим Иваном, увидит Югину, Дмитрия, внучат… А внутри что-то кипит, забивает трудное дыхание. Рукавом вытирает губы и вдруг вскрикивает, увидев на полотне полосу запекшейся крови.

Пошатываясь, окровавленная, с расплетенными косами, бежит за мужем. Темнеет в глазах, то ли проклятые шинели закрыли весь свет? Краешком глаза замечает, что гестаповцы гонят Софью Шевчик. За материнскую юбку уцепилась младшенькая дочь, а старшая идет, наклонив голову, покрытая черным терновым платком.

Куда же детей ведут?.. Дети мои маленькие, пальчики родные… Где же Югина, Ольга?.. Андрей на коне поехал…

Седая голова Ивана качнулась у поворота… А куда же тебя ведут, муж мой?

Она протягивает руки к мужу, окровавленные и черные. Чьи-то чужие округлые глаза впиваются в Марийку, над ней мелькнула тень, тупая боль отбрасывает женщину к плетню. Бондариха падает навзничь на пыльную дорогу, ловя до боли расширенными глазами высокое, недосягаемое небо…

Село сгоняли на площадь возле школы. Молчаливые, хмурые хлеборобы, заплаканные женщины так шли на площадь, будто земля должна была провалиться под ногами.

— Чего тянешь ноги, как мертвец! — иногда разорвет зловещую тишину сердитый окрик, взмоет резина и короткий крик плеснет и сразу же оборвется.

«Что оно будет?» — спрашивали глаза, встречаясь с глазами, а обескровленные уста молчали.

«Что оно будет?» — болело сердце у каждого. Одна мысль настигала другую, одна другой печальнее.

На низком дощатом помосте возле самой груши-дички стояло три гестаповца. Буйным цветом расцвела развесистая груша, и на ее фоне чужие фигуры были страшные и отвратительные, как гадюки в цветнике.

Из школы вывели под охраной Ивана Бондаря, Ульяну Бельскую, Семена Побережного, Кирилла Иванишина, Петра Зубака, Павла Шестопала, Карпа Ильченко и еще какую-то неизвестную женщину. Когда их подвели к груше, на помост, пошатываясь, вылез Сафрон Варчук.

— Господа! Немецкая справедливая власть беспощадно карает тех, что служили верно большевизму. Еще среди вас есть и такие сукины сыны, которые помогают партизанам. Так не убежать им от петли, как этим преступникам, которые стоят перед вами, — ткнул пальцем вниз на окруженных людей. — Раскаивайтесь, говорю вам. Так как не дождетесь своих большевиков. Не дождетесь!

— Дождемся, — глухой волной пронеслось над толпой.

— Что?! — подскочил и затоптался на помосте Варчук, впился в людей, словно выпытывая, кто произнес это слово.

Мертвая тишина была ему ответом. И только сотни глаз так вскинулись на него, что он сразу обмяк, зябко повел плечами, махнул рукой и слез на землю. И сразу же гестаповцы умело заарканили дерево несколькими петлями.

Первым потянули на помост раненного Ильченко. Из-за плеча оглянулся он, потом обернулся к людям. Тихим голосом, словно раздумывая над каждым словом, твердо промолвил:

— Прощайте, люди добрые… Детей моих не забудьте, — и дрогнули губы, искривились.

— Не забудем, — простонала площадь.

Сразу же петля въелась в тонкую шею мужчины. А толстый гестаповец с засученными рукавами двумя руками крутнул Карпа, и он закрутился на веревке, как веретено. Удовлетворенно засмеялся фашист. И тот широко разинутый рот с желтоватым сиянием запененных зубов был страшнее самой смерти.

— Ааа! — всколыхнулась площадь и увидела над помостом побледневшее лицо Ивана Бондаря.

— Прощевайте, люди! Вы раньше гордились моей честной работой. Теперь и смерть приму честно, не сгибаясь перед захватчиком. Только сами не ждите такой гибели. Враг вешает нас, так как ему слепит глаза солнце из Москвы. Идите навстречу своему солнцу. Находите свой праведный путь.

Волной вздохнула толпа, и Варчуку показалось, что из груди сотен человек вырвалась: «Найдем». А может то послышалось? Поднял голову, но никто не посмотрел на него. В сотнях глаз горело горе, боль и тяжелый упрямый огонь.

Удар рукояткой пистолета сбросил Ивана с помоста. Еще что-то хотел сказать растерзанным ртом, но кровь заглушила слово — не услышали его люди. Так, подняв на руках, и повесили Ивана Тимофеевича не с помоста, а с земли, на одной из нижних ветвей. И снова жирный гестаповец, оголяя в улыбке желтые зубы, крутнул повешенного к себе, и он закрутился, пригибая ветку вниз. Раскачанная ветка обронила на седую голову несколько белых лепестков и долго дрожала каждым округлым, как сердечко, листком.

— Ой, людоньки! За что же нам такие мучения! — вырвался вскрик из чьей-то женской груди, и снова жуткая тишина, черная и страшная, как вода на глубине…

Софью с детьми поймали уже на огородах. В селе Созоненко присоединил к ним учителя Василия Хоменко, указал гестаповцам на дом Шевчика, а сам подался к школе.

Куда же их ведут? Всех к школе, а это?.. Эге, к их дому… Там баба Арина осталась, опухшая, полумертвая.

Софья взяла на руки заплаканную Любу, склонилась над ней, поцеловала в лоб и не заметила, как своими слезами оросила детское личико… Вот и двор их. Шумят вишняки под окнами. Их сам Григорий садил… Григорий! И не нажилась с ним, а уже отходит жизнь.

— Ааа!.. — вскрикнула, будто фашист ударил прикладом не в окно, а в ее грудь…

Уже и хата, его новая хата горит. Огонь красными платками пошел низом под окнами. Еще теснее прижала ребенка к себе. И так ее сквозь разбитое окно бросают с Любой в дом железные скользкие руки. Потом, кровавя пол разбитыми ногами, к ней подползает Екатерина, еле-еле встает с кровати баба Арина и что-то тихо говорит старый учитель. Зачем теперь слова? Разве без них она не слышит, что пришла смерть?

Едкий дым и жара забивают хату. Софья бросается к окну, обдирает руки об осколки стекла, выглядывает в сад. Ее встречают холодные стеклянные глаза. Раздается выстрел, и кровь заливает правое плечо молодицы. Но ее тело будто каменеет — не слышит боли.

— Не плачь, дитя. Наш отец их всех перебьет. Всех, моя доченька, — обливает слезами и кровью Любу…

Далеко за огнями Софья видит Григория: спешит он с бойцами в село. И молодая женщина, закрывая глаза, ступает шаг вперед, навстречу своему мужу…

Потом она видит, как, обнимая Екатерину, застыла посреди хаты баба Арина, как, закусив во рту пальцы, стоит посреди дома Василий Григорьевич, как темнеет в дыме лицо Любы. Она ее прижимает к себе. А жарынь уже выедает глаза. Вот-вот вспыхнет сухой, как перец, волос. Кажется: сейчас вытекут глаза, и Софья ложится лицом вниз на земляной пол, прикрывая руками меньшенькую, уже захлебнувшуюся дымом.

— Доченька, ты еще жива? — и не узнает своего голоса. Горькая жарынь забила шершавой болью.

Молчит Люба… Что же это по голове бьет?.. О, уже потолок валится. Григорий, знаешь ли ты, как твои дети гибнут? Живцом горят. Григорий, радость моя, до чего мы дожили…

А он идет за огнями… Почему же ты раньше не пришел?.. Прощай, мой Григорий! Навеки прощай…

И уже не чувствует Софья, как вспыхнули ее черные косы, красными стали, как к ней прислоняется Екатерина, подбираясь под руку своей родной мамы, как птенец под крыло, не видит, как старый учитель кусает окровавленные пальцы, чтобы не кричать…

Под вечер на пепелище нашли люди пять обгорелых трупов. Софья с детьми лежала возле печки, крепко прислонившись грудью к земле. Груди ее обуглились, но не сгорели. Только по этому и распознали люди, что это была молодая женщина, а не баба Арина…

Марийка очнулась у тетки Дарки. Долго не могла прийти в себя, а потом, резко вскрикнув, стремглав выскочила из хаты. Она бежит тихими широкими улицами; заплетаются босые ноги; несколькими клубками перекатывается внутри боль, забивает дыхание, и снова кровавят губы.

Беззвездный теплый вечер поил мертвые улицы благоуханием яблоневого цвета, а ей кажется, что это не яблони стоят, а белые венки, приготовленные на могилки.

Повесили — это она слышала, будто с того света. Неужели не увидит его больше, не услышит родного насмешливого голоса?

И с трепетом вспоминает ту летнюю ночь, когда, переживая за счастье дочери, видела Ивана со сложенными на груди руками.

Площадь возле школы.

Тишина.

Груша в цвету.

— Иван! Иваночка мой! — широко разбрасывая руки, бросается она к мужу, и сумасшедшая радость, перемешанная с горем, на миг охватывает все ее страждущее тело.

Иван стоит возле груши. Вот он покачнулся, будто услышал слова жены. Она с распростертыми руками бросается к нему, ее обжигают холодные-холодные руки с застывшими узелками покрученных жил.

С ужасом Марийка подается назад и застывает на месте. Тяжелое тело Ивана Тимофеевича так нагнуло гибкую ветку, что он уже ногами уперся в землю. А когда повеет ветер, перемещается муж вперед или назад. Посмотришь издалека — будто и в самом деле живой. Седые волосы его осыпаны белым цветом. Несколько влажных от росы лепестков упало на черную сорочку.

И только теперь Марийка, теряя сознание возле мертвого мужа, увидела, что возле незнакомой повешенной женщины стояло двое детей, прислоняясь личиками к босым ногам матери.

XІІІ

В полдень Горицвета и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

Поручив командование отрядом Созинову, который, прихрамывая, как раз шел в штабную землянку, Дмитрий оседлал коня, старательно подтянул подпруги и прислонился спиной к дубу, поджидая комиссара, находящегося в штабном взводе.

Шумел лес прозрачно желтыми крыльями. Трава уже застлала всю землю, и прошлогодние листья, поднятые молодыми ростками, пепельно просвечивались удивительно крохотными сетчатками.

Из головы никак не выходила смертная казнь людей в его селе, исчезновение семьи. Посылал одного партизана в Майданы, но и там никого не было из его родных. Прищуренным, натруженным глазом видел продолговатые полосы непросохшей земли, укрытой белыми и лиловыми цветами, почерневшую и дымчатую до влажности кору деревьев, молодые побеги, обвитые сизым бархатом, и снова, затмевая все, выныривала его семья.

Неужели больше не увидит ее? — бросало в холод. Тревожные и успокаивающие мысли перевешивали одна другую, как гирьки на висящих весах. А на сердце было так, будто кто-то снизу сжимал его узкими продолговатыми пальцами: сожмет и отпустит, сожмет и отпустит. И удивительно: чем дольше он думал о своих, припоминая все прошлое, такое дорогое и далекое, тем больше укоренялась надежда, что они-таки живы, что не могла быть жизнь такой несправедливой к нему.

«А чем ты лучше других?» — строго допытывалась неугомонная мысль.

«Ничем, — сразу же соглашался. — Но в этом сила человека, что надежда питает его и в самые трудные минуты, как братская кровь затихающую жизнь».

— Отправляемся? — подъехал Тур.

Чуть дальше за ним придерживали лошадей охранники. Дула их карабинов опирались на подрезанные гривы, охраняя лесную дорогу с двух сторон.

— Поехали, — оторвался от наплыва мыслей. Легко, одним махом вскочил на своего точеного красавица.

Грациозно выгибая шею, заиграл под ним Орел и мягко опустил копыта на жирную черно-синюю дорогу. Погладил коня возле ушей, и он, округляя шею и кося умным синим глазом, потянулся, как доверчивый ребенок, к своему хозяину.

Дмитрий вынул из кармана кусок хлеба, и Орел подхватил его мягкими губами, замахал головой.

Орел и Ветер шли рядом по узкой лесной дорожке так, что то и дело нога Дмитрия касалась Тура.

— Как ты думаешь, Дмитрий Тимофеевич, зачем нас в штаб вызывают?

— Зачем? — задумался, отгоняя одни и те же мысли. — Весна идет.

— Пахать пора? — насмешливо прищурил глаз.

— Нет, жать, косить настало время, — понял намек Тура. — Жизнь теперь иначе пошло у нас: сначала жатва, а потом пахота.

— Это правда, — согласился Тур. — Большие дела назревают.

— Знаешь, — вдруг просветлел Дмитрий, и добрая искорка заиграла в его черных глазах: — когда-то я читал разговор товарища Сталина с одним то ли журналистом, то ли писателем. И там товарищ Сталин сказал, что большому кораблю — большое плавание… Вот это как о нас теперь сказано. Плыли мы сначала, как рыбаки на душегубке. По одному фашисту убивали, действовали разрозненно, а теперь — какая сила! Так и сказал товарищ Сталин: большому кораблю — большое плавание. Ты непременно эти слова всем партизанам растолкуй.

И замолк, преисполненный теми воспоминаниями, которые так тесно соединяли его с Большой землей, и с тем миром, который принесет счастье всей земле. Никого же из родни не было у Дмитрия на том большом приволье, только был у него там единственный советчик, друг, отец и полководец — великий вождь. Хотя бы краешком глаза увидеть его.

Вброд перебрались через большой овраг, заросший орешником. Орел, разбивая грудью облака, шел легко и осторожно, будто плыл по зеленоватой воде. На том берегу кто-то невидимый строго спросил:

— Пароль?

— Советское Подолье! — ответил Тур, осматриваясь вокруг, но так и не увидел дозорного.

Пока доехали до штаба, прозвучало еще несколько окликов, будто сама весенняя земля, разбуженная первым громом, отзывалась к своим сынам.

Иван Васильевич Кошевой, комиссар штаба партизанского соединения майор Кузнецов и секретарь партбюро Гирнык радушно встретили Горицвета и Тура. В полутемной сырой землянке на столе зеленела поколотая тоненькими прутиками карта. Дмитрий сразу же увидел прихотливо выгнутую полосу родной реки.

— Как живешь-можешь, командир? — сильно сжал руку Кошевой.

— Плохо, товарищ начальник.

— А я думал, что ты нас порадуешь.

— Мало радости. Фашисты под корень вырезают наши семьи и села. Партизаны дела просят.

— Очень просят? — выключил радио, как раз передающее марши.

— Очень.

— Вот за это и спасибо… А ты говоришь: нерадостные вести привез.

Иван Васильевич улыбнулся, а Дмитрий еще сильнее нахмурился.

Солнечный луч из крохотного окошка как раз упал шатким пучком на излом Буга, к которому прислонился районный центр, обведенный красными стрелами.

Только Дмитрий с любопытством наклонился над картой, как тихо заговорил Кошевой:

— На большое дело вызвали вас, товарищи. Наша разведка доложила, что в районном центре сейчас сгрудилось до восьмисот фашистов. Кроме того, в доме отдыха собралось нагуливать жир шестьдесят офицеров. Есть сведения, что эта черная сила с полицией будет брошена на подавление партизанского движения. Штаб нашего соединения решил первым напасть на врагов.

— Это дело, — одобрительно кивнул головой Дмитрий и уже не сводил глаз с Ивана Васильевича, ловя каждое слово и сразу же размышляя, как превратить его в жизнь.

Иван Васильевич коротко рассказал план операции, а потом поставил задачу перед отрядом Горицвета:

— Тебе, командир, придется взять под контроль дороги, ведущие в город. И не пускать туда никого. Задерживать всех подозрительных, уничтожать врагов народа. Если же начнется наступление — твое место тут, — показал на карте. — К завтрашней ночи твой отряд должен оседлать правобережные дороги.

— Есть, оседлать правобережные дороги, — встал из-за стола.

Посидели возле карты, обдумывая план операции.

— По операции у тебя никаких замечаний не будет? — спросил Иван Васильевич Дмитрия.

— Замечаний? — переспросил по привычке, выигрывая время для формулирования мысли. Исподволь подбирались первые слова, а глаза охватывали знакомую побугскую местность.

— Будут. Если мы перережем дороги, то села, лежащие далеко от города, целиком перейдут в наши руки. Непременно надо сразу же повести агитацию, чтобы все крестьяне, кто имеет оружие, пошли бить фашистов. Немало таких найдется. Огнем дышит народ на врага. Мы же будем иметь две пользы: быстрее расправимся с нечистью и людей научим бороться за свое право. Оружием научим.

— Верно, командир, — поддержал Дмитрия секретарь партбюро и обратился к Туру: — Вам руководить этой важной агитмассовой работой. От штаба сегодня же пришлю на помощь партийных работников. Поднимайте на ноги людей. Крепко поднимайте, чтобы этот первый большой бой мы выиграли малой кровью.

— Будем работать, — коротко ответил Тур.

— Ну, ни пуха ни пера, — простился Иван Васильевич. — Чего-то унылый ты, Дмитрий Тимофеевич.

— Такой уж характер, — сдержанно ответил, не желая рассказывать о своем горе.

— Да, кровь у тебя не очень веселая, — согласился. — Бывай здоров, друг.

И от этого впервые сказанного «друг» стало теплее на душе у Дмитрия, а в воображении вместе с тем исподволь очерчивался план нападения на район, и он уже видел начало боя у самого Буга.

— Бывайте здоровы, Иван Васильевич, — и, пригибаясь, быстро вышел из землянки.

— О, чуть не забыл! Подожди, командир! — позвал вдогонку Иван Васильевич и торопливо подошел к Дмитрию. — Скажи, что теперь твой Андрей делает?

— Даже не знаю, Иван Васильевич, где он.

— Как не знаешь?

— Просто, — и рассказал все о семье.

— Чего же ты даже не обмолвился?

— Для чего?

— Как для чего? Думаешь, нам нет дела до твоей семьи? Уже может бы разыскали до сих пор. Ты, наверное, не знаешь, что твой сын помогает партизанам?

— Нет, не знаю, — изумленно посмотрел на Ивана Васильевича. — Что же он делает?

— Да… — махнул рукой, очевидно, не желая говорить, а потом передумал и прибавил: — Дорогу им указывал.

— Ну, это не большая помощь.

— А ты хотел, чтобы он дороги минировал, машины взрывал? — улыбнулся, собирая возле глаз пучки лучащихся морщин.

Предвечернее солнце рассыпало по лесу золотой колос, дрожало на стволах; по большим оврагам пели ручьи, а слева, на грубо обтесанном столе, два бойца разбирали ручной пулемет, уперев его кургузыми стальными ножками в дерево, и замедленными голосами хорошо выводили песню:

За братами за хоробрими Із побузьких берегів Поставали партизани Та й пішли на ворогів.

XІV

Партизаны пересекали дороги в самых удобных местах и для захвата, и для обороны: в лесах, над оврагами, в заболоченных низинах, заросших ольховыми кустарниками, серебристой осиной, ивняком. Конники из штабного взвода поддерживали связь между отдельными партизанскими группами; подрывники заминировали главные проезды, а остальные партизаны всюду перерезали телефонную связь. Громили полицейские участки и кусты, поднимали население на вооруженную борьбу.

В погожий темный вечер Дмитрий приехал в село Супруновка. Издалека помигал на площади огонь и на отблеск костра направил коня. Освещенный колеблющимся лучом, на бревнах стоял дед Туча с агитатором, присланным из штаба соединения. Крепкий голос деда раздавался над толпой гудением большого колокола:

— А у кого нет ружья, находи дробовик! А нет дробовика, точи нож. И нож пригодится. Ибо что это может быть за мужчина, который ни одного своего врага не убил! Судьба в бою завоевывается. Хочешь жить — убей фашиста! Хочешь, чтобы дети твои жилы, — убей фашиста! Хочешь, чтобы у тебя добро, счастье было, — снова-таки его, гадюку, трижды убей! И сколько будешь жить, столько будут благодарить тебя люди.

— Товарищ командир! — молодцевато подскочил Пантелей Желудь, по-воински вытягиваясь в струнку. — Партизаны вашего отряда проводят мирную беседу с гражданами села Супруновка. Фашисты здесь разгромлены еще два часа назад, — и, звонко ударив каблуками, отступил на шаг. Пусть, мол, все видят, какой порядок в отряде.

— Дмитрий Тимофеевич, скажите людям слово, — здороваясь, подошел дед Туча.

Соскочил с коня, разминая ноги и жмурясь на ясное сияние.

— Лучшего, чем вы сказали, ничего не придумаешь, — ухмыльнулся Туче.

— Пусть люди на командира посмотрят. Это перед боем важно, — замедленно промолвил, обдавая Дмитрия мягкой сединой бороды. И Дмитрий подошел ближе к людям и костру.

— Добрый вечер, люди добрые! — сдержанно поздоровался, чувствуя знакомое волнение, которое вместе с тем холодило и разогревало все его напряженное тело.

— Добрый вечер, — многими голосами ответила тьма, и шепотом пошло гулять: «Командир приехал… Будто из наших краев… Да это же Горицвет Дмитрий… Бригадир!»

Воздух носил запахи цветущих садов, молодых пресноватых трав, согретой земли; рядом грустно повевала горьковатым настоем подопревшая кора недавно срубленного дерева. Некоторое время вглядываясь в незнакомые лица, освещенные непостоянным светом, он до боли ощутил все горе и тяжелое время, которое нависло над каждым хлеборобом, над его детьми, над всей землей. И захотелось найти такое слово, чтобы каждому дошло до души, упало весомым живым зерном.

Да, другой мысли ни у кого не могло быть, кто был честным гражданином своего края: убей врага, задуши его, утопи, что хочешь сделай, а изведи с земли. Только одну и ту же мысль иначе можно было донести до каждого сердца. И Дмитрий, не имея дара красноречия, однако теперь всегда ощущал настроения людей и находил для них нужное правильное слово, не повышая голоса, не размахивая руками. Он стеснялся, что у него что-то может отличиться от обычного, поэтому разговор его был такой, будто он работал, — сосредоточенный, строгий и подсознательно лирический. Вы, наверное, замечали, что у нас, бывает, и танцуют — словно дело делают: серьезно, сдержанно, но одновременно невидимая улыбка таится на устах парня или девушки, и достаточно какого-то незначительного толчка, чтобы она осветила лицо новой привлекательной и сдержанной красотой. Вот такой и была речь у Дмитрия: не из чувства красоты выходила она, а из чувства суровой пережитой необходимости, а потому красота ее приходила позже, как задумчивость после прослушанной песни.

— … Теперь же идите откапывайте оружие. А на утро приходите сюда. Пусть матери выряжают своих сынов, жены — мужей, сестры — братьев. И пусть каждому будет добрая судьба и слава бессмертная! — закончил свое слово.

Еще немного поговорил с людьми и, вскочив на коня, поехал проверять работу взводов.

— Прибудет народу, товарищ командир, как воды в паводок, — подъехал Николай Остапец.

— Ты думаешь?

— И думать нечего! — отозвался позади Евгений Свириденко. — Дай только помощь людям — будут бить фашиста… К кому ни кинься: как не дочь на каторгу угнал, так хату сжег, убил кого-то, добро забрал. По своей власти соскучился народ, по сынам своим. Чего лучшего, возьму своего деда. Вредный такой, упрямый, как корень. Все мы в колхозе, все село, а он один уперся: «Жил по-старосветски и умру по-старосветски. Меня ваши колхозы не скоро дождутся»… А тут как-то ранней весной заскакиваю домой. Ну, конечно, мать обнимает, плачет, баба тоже ревет. Когда здесь и дед с печи отзывается: «Евгений, это правда, что наши фашиста под Сталинградом под корень изничтожили?» — «Правда, деда» — говорю. — «И до нас дойдут?» — «Непременно дойдут.» — «Хоть бы скорее уж, а то я думаю-передумаю себе: как не будет их долго — сам пойду искать своих. Дойду или не дойду, а искать пойду.» — «А в колхоз, когда наши придут, пойдете?» — «Первый побегу, только бы своих увидеть… Да ты не смейся, чертов выродок, напал на меня, если я фыркнул: никто тебе такого права не давал — над человеческим страданием смеяться.» — И так он это «человеческое страдание» сказал, что меня аж дрожь пробрала… Много у людей на душе запеклось. Кровью облилась нынешняя проклятая житуха.

* * *

Партизанский патруль остановил их при въезде в соседнее село.

— Как дела, Федор? — спросил Черевик.

— Хорошо, товарищ командир, — приблизилась черная, увеличенная теменью фигура. — Народ вылавливает оружие по прудам, колодцам, выкапывает из земли.

Перед рассветом, переполненный усталостью и тем радостно-приподнятым настроением, которое охватило всех партизан, и тревожными думами о семье, и соображениями, как лучше провести удар на город, он решил дать короткую передышку людям и коням. Постучали в дверь просторного дома, и скоро из сеней отозвался детский голос:

— Кто там?

— Партизаны. Переночевать пустите.

Мальчик отворил дверь и радостным, взволнованным голосом промолвил:

— Заходите, заходите, только у нас постелить нечем.

— А где же отец, мать? — спросил Дмитрий, касаясь рукой детской головки.

— Убили их, — отозвался из дома голос девочки. — Ивась, беги в овин по сено!

— Я сейчас, — метнулся парень во двор.

Положили седла под головы и легли на широком полу, от печки до торцевой стены. Дмитрий умостил возле себя мальчика и под его певучее лепетание заснул чутким партизанским сном. Просыпаясь, слышал на улице голоса, звон оружия, форканье коней и снова засыпал, касаясь рукой худого тельца сироты.

Утром, когда солнце лучом постучалось в оконные стекла, он услышал приглушенные голоса и шуршание. Расплющил глаза. Увидел, как босоногая девочка лет двенадцати, поднимаясь на цыпочки, вынимала из печи рогачом немалый горшок.

— Ганю, сбегай к тетке Марии за молоком. Скажешь — для партизан.

— Сейчас, только отцежу картофель, — метнула черными косичками.

— Ведь у нас же и хлеба нет. Как мы будем гостей принимать? — призадумался парень, и его чернявое лицо будто постарело.

Растроганный Дмитрий встал с пола и долго смотрел на детей ласковыми и грустными глазами.

— Как вам спаслось? — подбежал к нему Ивась. — Не замерзли? — и головой приклонился к плечу Дмитрия. Дмитрий разбудил своих бойцов и сразу же приказал:

— Где хотите, а достаньте для сирот продуктов. Сейчас же. А потом раздобудьте корову, то ли из общественного хозяйства, то ли у старосты.

— Достанем! — быстро подпоясался Евгений Свириденко и через минуту выскочил с Остапцом во двор к лошадям.

Ганя быстро схватила глиняный кувшин и начала сливать Дмитрию на руки.

— Ой, горе мое! Куда же ваши поехали, не позавтракав? — сказала таким жалостливым голосом, как говорят пожилые женщины, и бросилась к окну.

— Они скоро вернутся, — успокоил Дмитрий.

XV

Было очевидно, что враг о подготовке к нападению ничего не знал. Если и дошли какие-то слухи — не поверил им, потому что ведь в городе собралась такая большая сила. Фашисты, наверно, думали, что какой-то партизанский отряд напал на полицейский участок, а поэтому днем из города выехала карательная группа — что-то около шестидесяти пехотинцев.

Дмитрий приказал партизанам пропустить эту группу в лес, а потом неожиданно ударить и сзади, и с боков. Связисты на всякий случай метнулись вдоль шоссе с помощью. Когда автомашины вошли в глубь леса, партизаны всей силой обрушились на карателей, которые, соскакивая на землю, ложились прямо на болотистой дороге и упрямо отстреливались, аж пока их не находила верная партизанская пуля или не разносила в клочья граната. Несколько измаранных тиной фрицев сдались в плен, их хотели расстрелять в отплату за одного убитого и одного тяжело раненного партизана, однако отвели к командованию отряда.

Возле Супруновки Дмитрия догнал связист-мотоциклист, вооруженный танковым пулеметом Дегтярева, и передал приказ штаба партизанского соединения отправить обе пушки с обслугой в распоряжение штаба. Хоть и жалко было, однако сразу же направил Остапца с запиской к командиру артиллерийского взвода Пидвысоцкого.

По селам представители штаба соединения пополняли партизанские отряды вооруженным населением, перемешивали его с обстрелянными лесными бойцами. Отдельно выделили две группы опытных рыбаков, чтобы без задержки можно было переправляться на противоположный берег Буга. Женщины сносили перкаль и холст для перевязок — бинтов не было. Всюду по домам топились печи — готовились к партизанскому празднику. И в каждом дворе ощущалось то счастливое и праздничное настроение, которое охватывает человеческую душу в минуты наибольших переживаний, когда совсем не думается о своем личном, так как оно так хорошо растворилось в окружающем, как соль в кипятке. Верилось, что совсем недалеко ходит счастье, и потому особым огоньком светились просветленные глаза, свободнее дышалось и легче ходилось по земле.

Не доезжая до просеки, обсаженной вишняками и изрытой давними щелями, Дмитрий услышал сердитый бас, то и дело срывающийся в сердцах и переходящий в гортанный клекот:

— Я тебе сказал — не пущу! Значит, не пущу!

— Ну да, так и не пустите. Сам убегу, — упрямо твердил детский голос.

— Я тебе так убегу, что не сядешь и не ляжешь. Всего насиню, как сирень.

— Нет такого права, отец.

— Ты знаешь, как наша мать будет сокрушаться, — начал доказывать отец.

И сразу детский голос повеселел:

— Я уже маму успокоил. Они сказали, чтобы недалеко от вас держался. Все же может случиться. А после боя чтобы вместе пришли домой. Вот что!

— Тьфу на вашу голову! И малое и старое заодно! — сплюнул пожилой мужичонка в короткой свитке. — Пошли уже вместе, прилипала, а то опоздаем.

— Э? — еще недоверчиво протянул мальчик лет четырнадцати, не приближаясь к отцу. Но быстро понял, что его не обманывают, поэтому сразу же стал серьезнее и, придерживая рукой ремень карабина, широкими шагами деловито пошел по лужайке, то и дело перепрыгивая через обвалившиеся запущенные щели.

* * *

Теплая звездная ночь. Слышно, как в темноте вздыхает и плещется река. А по левую сторону волной перекатываются шумы — это человеческая река, невидимая и грозная, поплыла всеми дорогами и без дорог к настороженному городу. Иногда звякнет оружие, скрежетнет о камень подкова и из-под копыта расцветет веточка золотистых искр, похожих на гроздь сирени.

Партизаны, заминировав дороги и выставив на них заслоны, широко охватывали небольшой сонный город; окраины его перед самой войной закрасовались ровной линией новых зданий; теперь здесь расположились фашисты. На лугу перед домами горбатились дзоты; окантовав черепашьим выводком окраину, они двумя клешнями вгрызались в прибрежные склоны. Партизаны зажимали город так, как проходила кривая дзотов, но основная сила была направлена на центр, где стояли казармы, дом полиции и комендатура. Перед их окнами лежали кучи хвороста: опасаясь ночного боя, фашисты на всякий случай еще огородились сухостоем.

С шипением поднялись три ракеты и, опускаясь, вырвали из тьмы клочок обвислой кручи и человеческую фигуру с винтовкой наперевес.

Вдруг всколыхнулась ночь, забухала тяжелыми шагами, раскатилась стоголосым «ура». Задребезжали, захлопали выстрелы. И чей-то невменяемый вопль раздирал темень пронзительно и долго.

Из казарм, дома полиции и лесистого побережья Буга невпопад застрочили автоматы, позже — пулеметы и вспыхнули горы сухого хвороста, зубчато поднимая вверх черный подол ночи. Огонь ярко осветил кровавые коробки домов, зарешеченных редким лесом, будто из волн поднялся высокий берег, на котором бегали, суетились и падали фашисты. Вот часть их добежала до дзотов, некоторые запрятались по домам и сильнее отозвались пулеметы и минометы.

Через широкий и глубокий ров партизаны быстро перекинули доски и, подпрыгивая, словно качаясь, побежали ближе к зданиям. Вот один остановился на миг, покачнулся и упал на руки товарищу, подбежавшему сзади. И тотчас партизанские минометы ударили беглым огнем. Багряные вспышки выводками жарь-птиц встрепенулись над домами.

— Вовремя сыпнули! Очень вовремя! — обрадовался Созинов, спешившись около трех деревьев. — Красиво бьют!

— По-хозяйски! — остановил коня Дмитрий, наблюдая, как его партизаны залегали недалеко от зданий, которые уже начинали неровно подниматься вверх шатким сиянием, обливая багряным литьем своды деревьев.

Недалеко от них, держась ближе к реке, пробежала с карабином Соломия. Санитарная сумка, набитая медикаментами и полотном, неуклюже подпрыгивала, била девушку по ногам. Созинов хотел ей крикнуть, чтобы возвращалась назад, но в это время увидел, как девушка припала к партизану, осторожно оттягивая его в тень. Потом во весь рост побежала к группе партизан, вклинившихся между дзотами и горящими домами.

Из домов, уже объятых огнем, прыгали и выбегали фашисты. Большинство из них падало недалеко от порога и окон, а те, кто уцелел, упрямо отстреливаясь, отступали к Бугу и прятались за деревьями, аж пока не залегли между толстыми бревнами сплава.

Громоподобно заиграли по бревнам снаряды и мины, и расколотое дерево поднималось вверх с кусками окровавленного мяса.

— За Родину! За Сталина! — поднялись партизаны в атаку, на ходу вгоняя в автоматы вороные диски и заряжая немецкие противотанковые гранаты. Бросилась за ними Соломия, но рядом кто-то застонал, и она наклонилась к раненному.

— Ой, печет мне, сестричка. В груди!.. — тяжело захрипел молодой парень с волнистыми русыми волосами.

Осторожно подняла сорочку и вздрогнула: пуля попала партизану ниже соска, и из небольшой раны с силой вытеснило часть легкого, похожую на красный детский кулачок. Ощущая приток крови к голове, метнулась назад, между горящими деревьями нашла пароконную телегу, которая как раз подвезла боеприпасы, уложила раненного и приказала везти в санпункт, где был хирург. И снова побежала догонять партизан, приближающихся к Бугу.

Когда минометы ударили по боковым дзотам, фашисты выскочили из них и побежали к реке, отрезая дорогу девушке, и она оказалась на полуострове, образованном Бугом и нешироким заливом. Отстреливаясь на ходу, Соломия бросилась к реке. Несколько раз возле нее просвистели пули, и она с покатого обрыва покатилась вниз. Волна обожгла до самого пояса, и тотчас по реке смачно зачмокал свинец. Теснее прижимаясь к высокому берегу плечом, осторожно пошла до двух привязанных лодок. Держась за обшивку большей, тихо аж по грудь вошла в воду и запряталась в остром просвете между лодками.

На круче появились две черные фигуры, и девушка, касаясь висками обоих обшивок, пригнула голову к самой воде, густой и красной.

Еще раз прозвучало «ура», и резервные роты с новой силой ударили по фашистам.

Жесточайший бой шел возле бревен и на полуострове. Дмитрий приказал своим партизанам, попавшим под перекрестный пулеметный огонь, отступить от полуострова, а сам со штабным взводом помчал к Бугу. Возле реки все всадники спешились, по обрыву спустились вниз и побежали к висящему отрогу, который откололся от берега, готовясь вот-вот обвалиться в воду. Первым делом с берега на кручу подняли на плечах пулеметчиков, и они сразу же ударили в спину оторопелому врагу. На помощь пулеметчикам высыпали автоматчики, и последней вылезла на полуостров вся мокрая и радостно-злая Соломия.

Заметались враги на узком клине, а потом стадом, перегоняя друг друга, бросились в волны заводи, собираясь переплыть на тот берег. И тогда левобережные кусты замерцали пятнышками огней, отозвались выстрелами — пути отступления были отрезаны отрядом имени Ленина…

Ясный зеленовато-голубой рассвет поднимался над берегами Буга. Солнце еще не встало, но восход уже горел, мерцал и менялся дорогим шитьем; дубовым листом золотились горбушки туч, и на притихшей воде, сейчас напоминавшей исполинские соты, каждая ячейка играла то красной краской в выемке, то синей или голубой в стенках правильного шестиугольника.

Стихали выстрелы.

Скоро из тюрьмы высыпали в одном белье осунувшиеся узники, обнимая и целуя своих освободителей. Какая-то женщина бросилась к Дмитрию. Он, вспотевший и весь в земле, на миг отшатнулся назад, но на него взглянули такие счастливые голубые глаза, наполненные слезами и усмешкой, что он порывисто наклонился к ним и ощутил на устах теплый соленый привкус.

— Вот и познакомились — партизан Дмитрий Горицвет, — улыбнулся молодице, видя, как в ее глазах мерцают красные отблески пожара.

— Удачи тебе, Дмитрий, встретиться и со своей женой, — сжала ему руку своей небольшой, продолговатой, будто малое весло.

— Кабы так, — задумался.

— Дмитрий Тимофеевич! — подъехал к нему Тур. — Поздравляю с полнейшей победой над врагом. Нашему отряду и вам лично выразил благодарность представитель штаба партизанского движения.

— Спасибо!.. Убитые в нашем отряде есть?

— Два. Четыре раненых. Есть убитые и в других отрядах. Потери фашистов — шесть сотен. Можно сказать, район освобожден.

Обходя трупы врагов, обугленные головешки деревьев, пасти пней, которые, как выгнутые кровавые плахты, горячо дышали огнем и дымом, Дмитрий поехал к своим партизанам.

XVІ

Получив от штаба партизанского соединения трехдневный отдых, Дмитрий повел отряд в село Погорелое, живописно раскинувшееся на крутых холмах над Бугом.

Солнце, немного посветив утром, теперь зашло за тучи и широкими флагами пробивалось вплоть до середины неба. В его смягченном свете все окружающее очерчивалось четко и рельефно, будто и дальние дома, и волнистые вишняки, и капризные линии Буга, и коровы в долине были высечены из камня. Изредка на луга падал просвет, и тогда казалось, что водяная лилия и незабудки пылали в колеблющемся желто-голубом огне.

По дороге промчало авто, переполненное партизанами. Из кабины весело выглянул Пантелей Желудь, позвал кому-то:

— Домой ребят везу! Пусть погуляют у своих.

Но не успела машина пройти двести-триста метров, как зачмыхала и остановилась. Желудь выскочил на землю, погрозился на кого-то в кузове.

— Горючего, черти, не догадались найти. Теперь к черту в зубы поедете, а не домой. Придется пешком чимчиковать. Весь «шик» пропал.

— Чего ты, Пантелей, скрипишь, как несмазанная телега. Залей бак моим трофеем. Спирт — первый сорт, — промолвил невысокий краснощекий партизан, подавая из кузова большую бутыль.

— Жалко такое добро, — пожалел кто-то из тех, кто выпить не дурак.

— Хороший спирт, — нюхнул Пантелей и сокрушенно покачал головой: — Такое добро выливать аж сердце не на месте…

Тем не менее вылил жидкость в бак — хотелось на машине приехать в село. Снова зашмыгало, заурчало авто, и бойцы с песней помчали к своей родне, женам, родителям и детям.

Некоторые партизаны небольшими группами переправлялись через Буг, по тропам поднимались на крутые холмы и исчезали в полумисках зеленых долин, в небольших оврагах, в нарядных селах, потопающих теперь в яблоневом цвете. И пока дойдет боец до своего дома, за ним уже полсела идет, расспрашивая о жизни боевой, друзьях, своей родне. И смотри, какая-то мать бежит назад селом домой — может ее сын уже пришел. А вон какая-то женщина, услышав тяжелую весть о смерти мужа, побелевшая, схватилась руками за сердце, прислонилась к плетню и замерла в той скорби, когда небо и земля темнеют в глазах.

На околице села Погорелое партизан хлебом-солью остановили крестьяне. Сняв шапку, почтительно поцеловал Дмитрий высокий хлеб, передал комиссару. И, вглядываясь в счастливые лица людей, в ту живую разноцветную волну, которая забила всю улицу, в те восторженные глаза детворы, которая укрыла плетни, держась руками за столбики или цветущие ветви деревьев, он чувствовал, что спокойная радость пеленала все его тело, как цвет пеленал село.

Не раз в жизни, вволю наработавшись в поле, он, лежа на телеге ли просто на стерне, ощущал сладкую волнующую усталость. Отдыхая, пело тело, наклонились над ним миры, мягко мерцали большие звезды, и даль была такая заманчивая и понятная, как девичья песня в жатву.

Так и теперь спокойно, торжественно и немного грустно было на душе. Радость, которая заливала село, была такой близкой, всепроникающей, что верилось: отыщется его семья и к нему прижмутся дети, как вон к тому высокому партизану, который, посадив на плече девочку, в сопровождении счастливой молодки и целого выводка малышей идет двором в хату. И улыбнулся, когда наименьший мальчик потянулся ручками к гранате, будто к игрушке.

Люди приглашали к себе дорогих гостей, широко, настежь отворяли ворота и, не затворяя их, так и шли с партизанами к порогу. И в том простом крестьянском обычае была такая дорогая любовь к своим людям, что тихая улыбка не раз молодила суровое лицо Дмитрия.

«Как мы заживем после войны единой семьей. Все мелочное выметется из человеческой души, глубже станут, улучшатся и любовь, и чувства, и жизнь, как мир после грозы…»

Да и теперь Дмитрий ежедневно замечал, насколько морально поднимались люди, которые прошли через реки страданий, каждый раз смотрели смерти в глаза. По-новому он видел дружбу, любовь к своей земле, любовь к любимой девушке, жене… Да и сам Дмитрий уже был не тем Дмитрием. Раньше обнимал мир лишь своими руками, а теперь охватывал его еще и мыслями, всем сердцем, больше беспокоясь за людскую судьбу, чем за свою. Когда-то давно основой считалось свое, пусть небольшое, как птичье гнездо, но свое счастье, добро, свой двор и дом. И другое понимание было отдаленным, книжным, лежало, как неизмеримая глубина.

Теперь он крепко привставал над тем сумрачным ограниченным миром, и жизнь его, не теряя своих характерных особенностей, соединилась с жизнью людей; соединилась не серо, как у того, кто хочет спрятаться от пристального и правдивого человеческого глаза, а как соединяются весной на стремнине разноцветные живые струйки, дополняя друг другу удивительную радугу цветов и не теряя своей личной притягательности.

Когда была выставленная стража и все партизаны разместились по хатам, к Дмитрию и Созинову подъехал Тур. Его лицо то и дело освещалось доброй улыбкой.

— Дмитрий Тимофеевич, я вам сейчас не нужен?

— Как так может быть, чтобы комиссар был мне не нужен? — прищурился, понимая, что Тур хочет ехать к Соломии — она еще утром пошла к отцу.

— Что будем делать? — сразу стал серьезнее комиссар.

— Да езжай уже. Отдыхай до утра, а потом примешь командование отрядом: я с начальником штаба наведаюсь в свое село. Так? — посмотрел на сосредоточенное лицо Созинова.

— Поедем! — кивнул головой начальник штаба.

Тур простился с ними и, пригибаясь, чтобы не зацепиться за ветки деревьев, помчал узкой улочкой в долину, потом на миг появился на крутом холме и внезапно исчез с глаз.

Вздох невольно вырвался из груди Созинова. Дмитрий без слов понимал его чувства. И хоть как ему хотелось успокоить парня, тем не менее не выронил пара с уст, — не потому, что ничего успокоительного не мог найти. Теперь он уже глубже понимал сплетения человеческих чувств, но считал, что прикасаться к ним, пусть даже опытной рукой хирурга, все равно неприятно и больно.

«Время — лучший лекарь в таких случаях. Время… и другая девушка. Клин клином вышибают» — повеяла над ним давность молодости, и показалось, что будто сто лет прошло с той поры, или может то сон был, что как-то приснился и запомнился до этого времени.

На всем скаку к ним подлетел Симон Гоглидзе и, сверкая мелкими чистыми зубами, сообщил:

— Недавно налетели на город три «лесенки». Остатки фашистов выскочили на площадь. А «лесенки» давай их поливать из пулеметов — думали, то партизаны хозяйничают.

— Куда же разбежались остатки? — спросил Созинов.

— В лесок. Там их теперь вылавливает отряд имени Ленина. Обижаются хлопцы, которые сегодня не воевали.

— Чего, чего, а навоеваться еще успеют, — задумчиво ответил Дмитрий.

— Твоя правда: на войне навоюешься, — согласился начальник разведки.

Въехали во двор, заросший спорышом. Небольшая хата, как гнездо ласточки, прилепилась возле красного глинистого шпиля, который, расширяясь, спускался нависающими складками к Бугу.

— Осчастливьте наш дом, — кланяясь, подошла к ним немолодая женщина в стареньком полотняном сачке.

Вошли в хату, чисто убранную, застеленную татарским зельем, и Созинов сразу взялся за кружку, чтобы умыться. Но женщина предупредила его:

— Умывайтесь отсюда, — поставила большой глиняный полумисок.

— Не чары ли нам приготовили? — засмеялся Созинов.

— Это быстрая речная вода. Чтобы всегда были красивые и сильные, как вода. Умывайтесь, сыночки, — любовно посмотрела на партизан и вздохнула.

* * *

Гармонь играла, а потом и песня отозвалась. Заслушалась, задумалась женщина на пороге, перебирая руками полинявший старенький фартук.

— Чего запечалились? — вошел во двор Дмитрий.

— Вот только и ожило село в эти часы. И удивительно, и чудно слушать песню. Аж не верится, — посмотрела молодая женщина большими невеселыми глазами.

Заходило солнце, тихо осыпались вишняки, краснела и темнела река, задымились берега, и лодочка на волнах качалась, летела, как черный нырок. Улицей звонко процокали подковы, и партизан на рослом коне, перекрещенный пулеметными лентами, опоясанный венком гранат, величаво взлетел на крутой холм, а потом скрылся за стеной порозовевшего цветения…

Дмитрий уже знал жизнь своей хозяйки. Ничем она не отличалась от горя тысяч женщин…

Может когда-то новые поколения, счастливые от колыбели и до гроба, с удивлением и уважением вспомнят простую колхозницу со славного Буга Екатерину Ивановну Руденюк, что родилась на господском поле, нашла свою судьбу на свободной ниве и умерла от пули лиходея за то, что варила еду партизанам…

Муж ее и старший сын пошли в 1941 году защищать Родину. Получила от них несколько коротких писем, которые и до сих пор где-то лежат, а может, и сотлели в земле… так как нет уже в живых Екатерины, нет и хаты ее, только чернеют с красного грунта обгорелые основания…

Дальше война покатилась восточнее, и вместо писем теперь утешали женщину лишь сны, когда видела в них дорогие лица. Старшую, семнадцатилетнюю дочь убили фашисты, — убегала из неволи домой. Трижды забирали ее в проклятый край, и трижды удирала с дороги.

— Пусть меня зарубят, убьют, так вы будете знать, мама, что лежат мои кости в своей земле, — говорила она.

Екатерина на своих руках ночью донесла убитую дочь от околицы. Сама выкопала яму в саду, сама и похоронила под вишней, не насыпая высокого бугорка, так как лиходеи запретили хоронить тело девушки — пусть другие боятся убегать. Только дерном покрыла мать дорогую могилу и слезами смочила ее. Принялся подрезанный дерн, разросся, как горе материнское. Осталась лишь с пятилетней Галиной… А вот и она бежит с улицы, головастенькая, бойкая, глаза продолговатые, со смешливыми искорками. Дмитрий широко расставляет руки, и девочка долго кружит по двору, пока не оказывается на могучих плечах.

— Дядя Митя! — смеясь, охватывает ручонками голову Дмитрия.

— Тетя Галя, — в унисон отвечает.

— Я не тетя, — возражает девочка.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Сама знаю.

— А еще что ты знаешь?

— Что вы Гитлера убьете. Правда, дядя Митя?

— Правда, тетя Галя.

— Я не тетя.

— А кто же ты?

— Я Галя.

— Кто же тебе такого наговорил?

— Никто! — догадывается девочка, что над ней насмехаются, и обижено надувает губы.

— Ну, если не признаешься — заброшу на хату!

— Не забросите, — уверенно заявляет Галина, гарцуя на плечах и сильнее охватывая голову Дмитрия.

— Почему?

— Потому что вы добрый, дядя Митя… Таким и мой отец был.

И эти наивные слова вместе с тем смущают и болью наливают душу Дмитрия.

Оседлав коня, поехал с Созиновым проверять охрану: боялся, чтобы на радости не хильнули парни лишнего. Потом завернул на площадь, где играла гармонь и молодые партизаны так кружили с девчатами, что пыль и выбитый спорыш высоко взлетали вверх. А старшие готовились завтра выезжать в поле: пахать вдовам и партизанским и красноармейским семьям. На дворах бряцала упряжь, железо, звонко отзывались партизанские голоса:

— Разве это плуг? Это слезы, а не плуг: лемеха нет, пятка протерлась, рукояти поломались.

— Эх, кабы трактор… хоть бы увидеть…

— Ты, браток, тракторист?

— Да нет, пулеметчик…

— А был?

— Бригадиром тракторной…

— Как земля вечером пахнет.

— На урожай…

XVІІ

Утром простились с Туром, выехали со двора.

В долинах пели ручьи, и каждый из них имел свой голос. На крутых холмах удивительными обрамлениями взлетали и опускались на землю расцветающие яблони, обвивая все село. Даже лучи солнца, процеживаясь сквозь яблоневый цвет, становились бледнее и мягче.

За мостом обошли сожженную улицу, огражденную черными скелетами мертвых деревьев, и выехали за село.

Вокруг раскинулась, разгулялась зеленая весна. В высоком небе, заваленном белыми пушистыми глыбами туч, звонили в сотни колоколов крохотные жаворонки. По зелено-желтых лугах важно шагали аисты, возле заводи керкнула цапля, а потом загудел водный бугай. Из ивняка кем-то потревоженная тяжело взлетела куцехвостая кряква и, как осколок, с фуркотом упала в заросли. На быстрине всплеснулся сом, и долго по воде вплоть до самого берега расходились широкие круги.

Справа луга круто поднимались вверх, и рыжие обветренные холмы, покрытые редким кустарником и травой, красовались складками и глубокими рубцами, как вояки, видавшие виды в походах.

На холмах белели небольшие хаты, а в долинах теснились кудрявыми отарами окаменевшие вербы. И вдруг один небольшой овраг до самого Буга задымился красной рекой. Казалось, кровь, подымаясь розовым туманом, плыла по долине плотно и неустанно. Аж коня остановил Дмитрий, а руку козырьком приложил к глазам, рассматривая ту страшную кровавую долину.

«Сиреневый огонь цветет, — в конце концов понял, но тревожное сравнение долго еще сжимало сердце: — так наша кровь течет».

В соседнем селе их остановил отряд самообороны — крестьяне, вооруженные мадьярскими «пушками», берданками и допотопными кремневками. Обязательно желая показать свою власть, они хотели повести командиров к коменданту села, назначенного штабом партизанского соединения. Но, разговорившись, подобрели и попросили, если есть, патронов к ружьям.

— Какими вы стреляете? — показал Дмитрий на мадьярскую винтовку.

— Какими придется, товарищ командир. При наступлении на город стреляли нашими. Трехлинейками лучше — патрон меньше. Пуля летит, фурчит, фашисту страха целый мешок нагоняет: за мину принимает, — весело, скороговоркой промолвил неуклюжий чернобородый крестьянин.

Чем ближе подъезжали к селу, тем сильнее волновался Дмитрий. Воспоминания, размышления, предчувствия так налетали на него, что он отклонялся назад, будто в грудь бил крепкий порыв ветра. Казалось, что с годами должны были улечься чувства, как река, вошедшая в берега после наводнения, должна была б уменьшиться острота боли и радости, а переживание — уступить здравому рассудку, притемнить картины прошлого, особенно у такого сдержанного человека, как Дмитрий. Иногда и самому казалось: он столько пережил, столько увидел плохого и страшного, что душа его больше не сможет вместить в себя тех странных волн, что наполняют глаза, сердце и ум новым богатством и красотой. Однако так только казалось.

Достаточно было короткого отдыха, достаточно было столкнуться с наболевшими человеческими печалями или скупой-скупой радостью, чтобы снова почувствовать, что все человеческое беспокоит и радует.

Сильнее забилось сердце, когда впереди мелкими дымчатыми кудрями начала повевать родная дорога. Будто с побратимом, поздоровался с нею. Больше не в силах сдержать волнение, потрепал Орла по шее, и тот, прищуривая уши и расстилаясь, помчал во весь карьер утоптанной дорогой. Охрана бросилась перекрывать им путь, но сразу изумленно и радостно узнала Дмитрия. Хотелось соскочить с коня, расспросить про своих, но невероятным усилием сдержал себя: что же ему тогда делать, если никого нет дома? Поклонился крестьянам и поскакал дальше.

Созинов, пристально разглядывая все вокруг, с удивлением и радостью узнавал это село, припомнил образ незнакомой женщины с дочерью, которая лечила его рану. Вот и дом ее показался на углу.

«Где ни будете, а к нам после войны заезжайте» — как сейчас услышал мелодичный голос русоволосой девушки.

— Дмитрий Тимофеевич! Родня моя здесь! — арапником показал на дом Марты.

— Какая родня? — удивился и в воображении увидел Марту такой, какой она была на мельнице.

— Одна женщина здесь мне рану перевязывала. Как ее?

— Марта Сафроновна?

— Правильно. Заедем к ней?

— Заезжай. Я чуть позже прибуду. Про своих узнаю. Если долго не буду — разыщешь меня.

У самых ворот он увидел Марту, которая стояла, глядя на всадников. Она его, видно, не узнала, так как даже с места не двинулась. А когда Созинов соскочил на землю, молодая женщина пошла ему навстречу…

Дмитрий летит тихими улицами. Вот и его двор бушует мелким светло-зеленым кружевом молодого тополиного листья, белой волной поднимается расцветший сад. Орел легко перескакивает ров, и Дмитрий, уже не слыша веса своего тела, придерживая рукой саблю, бежит к своей хате, которая, кажется, сама, покачиваясь, приближается к своему хозяину.

Мертво вокруг, только ветерок еле-еле баюкает деревья, осыпает цвет. У порога сгустком крови краснеет округлый расколоченный замок, дверь забита лишь небольшим колом. Порывисто срывает с прибоя щеколду и входит в дом.

Пустыней отдают осиротевшие стены серая пыль пушистой скатеркой застлала стол, стоящий посреди хаты, завяли на окнах не политые вазоны, а из-под пола, между двумя прогнившими досками, выбился небольшой кустик травы. Луч солнца качался на светлом зеле, оплетал его тоненькой, чуть уловимой теплой пряжей.

Только это и было живым в доме Дмитрия.

XVІІІ

Спала она или не спала? Утренний холод пронизывает ее тело. Едким туманом парует болото, и сквозь туман видно, как розовеет на востоке — наверное, солнце всходит. Югина взглянула на детей и вдруг замерла: возле Ольги, скрутившись кольцами, лежит гадюка. Близость опасности сразу же выводит женщину из оцепенения; она, боясь даже дохнуть, отступает назад, где между кустами ольшаника то здесь, то там чернеют сырые, набухшие сучья. Хватается руками за один, и он тихо хрупает у земли, возле корня.

«Хоть бы не промахнуться. Хоть бы не промахнуться» — заклинает все ее тело, а в глазах аж темнеет, так как они видят только безобразные темные кольца гада.

С силой ударила палкой, и показалось, будто само сердце выскочило из груди. А потом быстро забухала узловатым концом по осоке, не замечая, как черная вода, смешанная с мелкими ниточками корешков, заляпывала одежду и лицо.

— Мам, что вы? — проснулся Андрей и оторопел, видя расширенные от испуга, напряжения и волнения большие потемневшие глаза.

— Ой, — схватилась за грудь. — Так перепугалась, так перепугалась! — и, кривясь от отвращения, отбросила палкой гадюку в болото. — Пошли, дети мои, подальше от этого проклятого места.

— Куда же пойдем? — спросил Андрей.

— В Майданы пойдем. Нет моей силы больше гноить вас в болотах. Слышали же, что умер ребенок у Лукияна Зарембовского.

— Ее гадюка укусила, — проснулась Ольга, протирая глаза кулаками.

И мать теснее прижала дочь к груди, невольно, с опаской посмотрела на притоптанную траву, где недавно лежало страшное кольцо.

Собрали в узелки убогие пожитки, съели по небольшому ломтю уже заплесневелого хлеба и осторожно пошли кочковатым болотом к Майданам — небольшому хутору, расположенному в больших лесистых оврагах далеко-далеко от большака.

В кустах то там, то тут сидели люди; заслышав шаги, они испуганно привставали и застывали, как застывает водный бугай, слыша опасность. Горьковато курились дымы; более запасливые беглецы пекли картофель; изредка какой-нибудь рыбак запекал рыбу на углях.

Кое-где фыркали кони, мычали коровы — кое-кто успел выгнать скот.

Андрей разыскал коня и догнал своих в лозовнике. Мать подсадила Ольгу, а брат повел коня в поводу, идя тихой походкой по черной податливой тропе. Привставало солнце, и туман, оседая, открывал шапки ивняка и ольхи; цепляясь за травы, он исподволь катился по ветру и расходился, как тяжелый сон.

Снова белогрудые чайки, уныло скуля, спрашивались у путников: «Чьи вы? Чьи вы?».

«Отца и мамочки» — так же отвечала в мыслях Югина, с болью глядя на брюзглое, разъеденное комарами лицо Евдокии.

«Большой мир, а негде в тебе деться, негде спрятаться от ненавистного глаза; Может и в Майданах нас ждет неумолимая беда». И снова шевельнулось одно и то же решение: надо послать Андрея на розыски мужа. Пусть забирает ее к партизанам. На миру и смерть красна.

Болота и болота. Сверкнет вода то ржавчиной, то синей, как керосин, закисью, то страшным помутневшим глазом покойника, то несказанной голубизной, к которой тянутся цветы, где разрастаются глянцевитая рогоза и аир, прикрывая гнезда диких уток. Одно Андрей увидел в кусте краснотала гнездо с большими светло-зелеными яйцами. Наклонился над ним, но Евдокия поругалась на него:

— Не трогай! Это только фашист проклятый разрушает всю жизнь.

— Я Ольге хотел… голодная она.

— Пусть потерпит. Не надо пичужку обижать.

Вечером примяли куст орешника, настлали травы и легли спать. Но не спаслось молодой женщине. Далеко в рыже-зеленоватом мареве всходила полная кровавая луна. Тонко и въедливо жужжали комары, а равнодушные тучи висели над головами, как груды камней.

— Не спите, мама? — тронул плечо Югины Андрей.

— Не сплю, дитя, — почувствовала, какая крепкая рука у сына, ну как у Дмитрия, только немного меньше. И снова шевельнулись одни и те же думы.

— Не волнуйтесь, мама. Доберемся в Майданы, и я поеду искать отца, — будто угадал ее мысли, посмотрел вдаль.

И вздрогнула молодая женщина. Чья-то голова появилась между кустами, высокая черная фигура начала приближаться к ним. Из-за плеч торчало дуло винтовки.

«Нет, это не облава» — немного отлегло от сердца, так как больше нигде ни звука не слышать, но снова быстро проснулась тревога, так как что-то знакомое и недоброе было в этой высокой согнутой, как тень, осанке. Вот она взяла немного влево, и Югина, отклоняясь назад, узнает Сафрона Варчука.

«Кого же он ищет в болотах? Не ли ее? Но почему с ним никого нет? Бродит, как голодный волк, выискивая добычу» — и облегченно переводит дух, когда Варчук отходит дальше от них, минуя озерцо.

— Мам, не узнали? — горячо дохнул ей в лицо Андрей, и его бледное лицо аж затвердело от волнения и непокоя.

— Узнала. Чего он здесь ходит?..

— Это неспроста, мама. Сам он без фашистов или полиции никогда бы сюда не забрел… Мама, — голос его аж перерывается. — Так, может, наши пришли?

— Что ты, сынок? — испуганно и радостно проговаривает.

— Я сейчас узнаю, — решительно привстает парень.

— Куда теперь, ночью? Заблудишься, в топь вскочишь, — прижимает сына к себе и не замечает насмешливого блеска в глазах: разве же он маленький?

— Поеду, мам! Что-то важное случилось. Ой, если бы наши вернулись. — И он исчезает в кустах, упругий и сильный, как дубок.

— Если бы наши вернулись! — еще звенят в ушах, как песня, последние слова сына. И она хочет и боится заглянуть в тот привлекательный час человеческого счастья, как боятся заглянуть в будущее, чтобы не «сглазить», те люди, в которых, пусть невидимой тенью, а все-таки сохранились остатки подсознательных предрассудков.

XІX

— Здравствуй, Марта Сафроновна! Узнали?

— Нет, — изумленно посмотрела, открывая ворота.

— Вы же меня лечили.

— Не одного вас пришлось, — тихо, со скрытой радостью ответила. — На чердаке мы, женщины, целый госпиталь открыли.

— И я в этом госпитале лежал осенью сорок первого… Помните, просил, чтобы вы пошептали: бежал пес через овес…

— Ой, помню! — вскрикнула и засмеялась молодая женщина. — Так вы в руку были ранены.

— Наконец признала. Думал, не хотите дармоеда принимать.

— Ну такое скажете, — с преувеличенным укором покачала головой. — Прошу в хату. Чего же вы своего товарища не пригласили?

— Он местный. Поехал домой.

— Кто же это такой?

— Командир наш. Дмитрий Горицвет.

— Дмитрий?! — бледнея, останавливается молодая женщина посреди двора и руку прикладывает к груди.

— Что с вами?

— Ничего, — будто паутину сняла рукой с лица, поправила платок и тихо прибавила: — Семья его куда-то утекла от гестаповцев и до сих пор не возвратилась в село.

Но Созинов подсознательно ощутил, что за этими словами кроется другое чувство. Теперь, когда он впервые и так несчастливо полюбил девушку, как-то глубже и яснее начали открываться душевные движения людей: и в блеске глаз, и в игре мимики, и в скрытых словах, и даже в походке. В дни войны, много пережив, передумав, он стал ближе к течению человеческой души, стал больше наблюдать окружающее — не только извне, а и из глубины.

И молодая женщина опасливо отклонилась от него, понимая, что не сможет словами прикрыть правды от этого пристального и немного грустного взгляда.

Неудобную паузу, ту неуловимую минуту, которая порождает то ли физическую неприязнь, то ли искреннее доверие людей, которую остро все ощущают, надо было развеять сейчас же, и так, чтобы ни одна болезненная капля не упала бременем на сердце. Таким добрым мостиком для родителей, которые любят своих детей, — он знал, а может только догадывался, — были дети. И восстанавливая в памяти образ неуклюжего подростка, из которого уже формировалась настоящая девушка, он приязненно, даже придав голосу скрытого радостного звучания, как бывает от дорогого воспоминания, спросил:

— Где же ваша дочь, Марта Сафроновна? Уже девушка, наверное, хоть куда — на выданье, — и передернуло от неожиданной мысли: «А что если в Германию забрали? Как я обижу мать».

Будучи мягким по характеру, Созинов никого (кроме врагов, которых уничтожал, как что-то не жизнью созданное) не хотел и не умел обижать. И ему когда-то были надоели и завистники, и болтуны, и просто недалекие люди, которые оставались замкнутыми только на своих узких интересах. Но даже там, где мог, не платил им той самой монетой, считая, что и без того они обижены своим измельченным зрением и умом. Если же невольно приходилось кому-то из друзей сделать неприятность, переживал остро и тяжело.

— В доме сидит, — преодолевая себя, улыбнулась Марта и пытливо взглянула, не наблюдают ли за нею глубокие, немного грустные глаза… Нет, не следят. А будто добреют от воспоминаний или от чего-то другого.

Вот он привязал коня к плетню, погладил его по главе и, немного хромая, идет в хату.

Марта отворила дверь, и командир переступил порог освещенной солнцем комнаты.

— Добрый день в дом!

— Доброго здоровья. — Девушка махнула косами, пристально посмотрела на него и вдруг радостно воскликнула:

— Это же вы у нас были! Мы лечили вас! Да?

— И сам не знаю: был или не был, — поздоровался искренне и долго не выпускал девичьей руки, сухой и теплой, недоумевая этому чуду, как природа за какие-нибудь полтора года преобразовала немного неуклюжего подростка в девичью красоту.

Перед ним стояла русая красавица с тугой, по-девичьи высокой грудью. Чуть удлиненное лицо было бледновато, и поэтому еще четче очерчивался резкий размах крылатых бровей, из-под которых пытливо и смело смотрели серые выразительные глаза. Нос был прямой и красиво округленный, материнский. В каждом движении была настороженность, быстрая и решительная, ее взгляд будто передался командиру, и он изумленно заметил, что не может отвести глаз от строгого и доверчивого лица. Сразу почувствовал, что на сердце стало спокойнее; въедливое щемление начало таять, как тает снеговая глыба от весеннего солнца.

— И как вы попали к нам? — смущаясь от его взгляда, спросила девушка.

— Потому что со мной всюду путешествовали твои слова: «Где ни будете, а к нам после войны заезжайте». Только, видишь, война не закончилась, а я не вытерпел и заехал. Может не рада? — полушутливо, полусерьезно ответил.

— И хорошо сделали, — улыбнулась девушка.

— Видите, какая она у меня, — подошла Марта к столу.

— Настоящая девушка, хорошая.

— Только какая ее судьба в этом нерадостном мире, — тяжело вздохнула и начала накрывать стол для гостя.

— Судьбу будем своими руками вырывать. Гадюкам жало с головой оторвем, а свое счастье добудем. Правда, девушка? — чувствуя приток силы от обычных и теперь таких волнительных слов, посмотрел на Нину.

— Правда, — так взглянула на него добрыми правдивыми глазами, что Михаил забыл обо всех своих печалях.

XX

Не спеша, друг за другом собирались люди. Пришел и Василий Карпец, на рассвете возвратившийся из болота, пришла и Екатерина Прокопчук и старый Киринюк, но никто не знал, где семья Горицвета. Одни в последний раз видели ее на стоянке, другие — в лозовнике. Пошли догадки, что, может, где-то ее встретили и уничтожили недобитые фашисты, без вести убежавшие. Или, может, сказано — женщины, дороги не знают — попали в невылазное болото. Но ведь не могло быть, чтобы погибли все.

Опираясь на палку, прибрела и Марийка Бондарь. Как она состарилась и почернела за последнее время! Никто в этих ходячих мощах не узнал бы предприимчивой к любой работе женщины, которая играючи могла сжать полторы копы дородных снопов, целое лето от ранняя до заката не выпускала с цепких черных, как железо, пальцев то бойкой тяпки, то граблей, то серпа.

Увидела Дмитрия — заплакала и дугой заходила над палкой перегнутая сухая спина.

— Сыночек мой! Нет нашего отца. Нет твоей жены и деток. Будет ли божий суд над человеческими мучителями!

— Будет, мама, суд. Только не божий, а человеческий. На краю земли не спрячется от нас враг, — креп голос Дмитрия, и слышал в себе такую силу мужчина, что, казалось, само бы железо расступилось перед ним.

— Детей пожечь, Шевчиковых, Булаховых… Это даже подумать страшно. Будто они, враги проклятые, не материнскую грудь, а гадючье жало сосали, — задумчиво, ни для кого, промолвил Карпец. — Скажи, Дмитрий, ты когда-нибудь про таких… таких паразитов хоть в книгах находил? Мой отец когда-то писания читал, где про всяких кровопийц, обо всякой нечисти писалось, но и там такой подлости не было. Или возьми «Войну и мир» Толстого. Там показано, как французы убивают наших. Они бледнеют, трясутся. А эти душегубы убивают людей и смеются… Что здесь смешного? — и страшный, вопрошающий взгляд он переводил с одного слушателя на другого…

Еще долго текли печальные разговоры про живых и мертвых. И впервые наговорился Дмитрий с людьми своего села. Да и посоветовал отряду самообороны, как лучше наладить охрану и связь с другими повстанческими селами.

Аж под вечер выехал со двора, желая немного побыть в одиночестве. Возле села на столбе увидел объявление: «Фашистам и всякой другой сволочи въезд строго запрещен». А внизу кто-то химическим карандашом дописал: «За нарушение этого правила снимается штраф — одна голова с изверга».

— Партизанская власть действует, — одобрительно кивнул головой, поворачивая коня на луга.

При дороге начали пышно расцветать кусты шиповника. Розовые цветы поднимались над пестрыми терновниками, и луга наполнились тем нежным и пьянящим благоуханием, не потревоженным ветром, какое бывают только в необвеваемых складках долин.

Дорогой прошла группа партизан с винтовками наперевес, ведя впереди себя ландсфюрера и других фашистских чиновников.

— Поднимай, свиньи, хвосты, так как далеко водой брести! — промолвил возле глубокой лужи молодой воин в сбитой на затылок кубанке.

Дружно засмеялись партизаны, а пленные начали осторожно, по обочине, обходить преграду.

Перед заходом солнце нырнуло в тучи, и дымчатый небесный рисунок начал меняться, оживать, вышивая шелком странные флаги. Небо так наплывало на землю, что Дмитрию казалось: сейчас он с конем потонет в этом наводнении.

От Буга повеяло прохладой. Заливисто плыли над водой голоса, звонко бились в уключинах весла — рыбаки, шутя и переругиваясь, свозили на этот берег людей, вышедших из плавней и болот. Дмитрий постоял возле перевоза, вглядываясь в измученные, почерневшие, припухшие, но веселые лица. Потом поехал над рекой в говорливые сумраки.

Уже далеко от перевоза он заметил на том берегу черную фигуру женщины с ребенком. Женщина ковыляла и то и дело останавливалась, — отдыхала, видно.

— Дядя, перевезите! — услышал простуженный детский голос. Женщина остановилась как раз напротив него; он соскочил с коня и начал искать на берегу лодку. Нашел возле кручи, а вместо весла взял длинную палку и стоя поплыл на тот берег. Красно-черная вода светлела на песчаных отмелях, и недалеко от берега лодка врезалась в желтую косу, почти не выходившую из воды. Не захотел объезжать отмель.

— Готовьтесь! На руках буду переносить, — водой побрел к женщине.

И не услышал, как охнула молодая женщина. А когда вышел на берег, неожиданно бросилась к нему, обняла и начала засыпать поцелуями.

— Папочка, это вы? — повисла на его поясе Ольга.

— Вот так! — только и смог произнести Дмитрий. И, подхватив жену на одну руку, а дочь на другую, размашисто пошел водой к лодке.

— Дмитрий! Куда же ты? Мы сами перейдем! Дмитрий…

— Ну-ка цыц! Не командуй мне, а то сейчас на стремнину выброшу, — шутливо пригрозил, слыша, как странной силой и радостью наливается все его тело.

— Это тебе, может, Андрей сказал, что мы идем сзади? — задыхаясь от счастья и волнения, заговорила Югина.

— Нет, не видел сына.

— Послала его с мамой вперед… Я ногу на болотах наколола, покалечилась немного… Ой, Дмитрий, неужели это ты? Ну дай хоть посмотрю на тебя… Как же ты нас нашел?

— Да как же? Слышу — говорит мне сердце: езжай на луг, там найдешь свою жену, посадишь ее на коня, а сам и пешком дойдешь…

— Радость моя… Дмитрий! — обвила руками дорогую голову, когда он наклонился над лодкой. — Солнце мое!

— Солнце-то солнце, а ехать почему-то темно, — улыбнулся, целуя жену в просветленные от волнения и слез глаза…

Пусть ненадолго счастье переступило порог Дмитриевой хаты, пусть неполным было оно, так как на сердце осели человеческие боли и тревога за будущее, но это было счастье. И любому, кто честно боролся за родную землю, перенес на своих плечах годы тяжелого времени, невзгоды, мучился, упрекал себя, потом и кровью умывался, пошли, судьба, дожить до полного счастья…

И теперь, сидя возле приоткрытого в сад окна и вслушиваясь в несказанную музыку родных голосов, пение соловья, невольно сравнил давние дни с сегодняшним и улыбнулся. Когда-то, будучи цепким, как настоящий хозяйственный хлебороб, он жадно впитывал все, что считал нужным, а отдавал скупо, неохотно, иначе говоря — и в самой сути жизни оставался тем сеяльщиком, который берет от земли богатый урожай, а высеивает небольшую часть. Он когда-то подсознательно чувствовал, что жизнь перегоняет его, что он может сделать больше, но страшно было порывать нити уже вытканной пряжи, страшно было расширять основу, поступаясь наклонностями или выгодами. Он чувствовал себя ровней каждому знатоку дела, глаза горели в работе, но иногда не выдерживали пристального взгляда Кошевого или людей такой закалки, когда дело доходило до более масштабных планов. Тогда он неясно ощущал какую-то свою вину. А теперь это ощущение сошло как прошлогодний снег. И никакая тень досады не могла затемнить, согнуть его, подсознательно щемить на сердце. И потому у него нашлось правильное слово и для своих партизан, и еще большей стала любовь к семье. Самое главное — он каждому мог посмотреть прямо в глаза, и не всякий выдерживал его взгляд. У него выросли сильные и смелые крылья.

Сидел возле приоткрытого окна, и добрые думы охватывали Дмитрия, сияли глаза, разглаживались морщины, которые сплелись в темных впадинах.

На машине к его дому подъехал начальник АХОХ, как шутливо прозвали партизаны хозяина административно-хозяйственного отдела, или части, прибавив к названию АХО еще одно «Х». И хоть как ни старался справиться со своими задачами хозяйственный Виктор Гаценко, однако о хозяйственной части ходило больше всего анекдотов и въедливых вопросов наподобие: чем отличается бычок от нашего АХОХ.

— Товарищ командир! Такое распутство пошло, — недовольно забасил Виктор Михайлович. — Просто добро из рук вырвали.

— Вырвали, а нас даже в долю не взяли, — сердито сплюнул Пантелей Желудь, который в эти дни, оставив в штабном взводе своего белокопытого Шпака, разъезжал по селам на машине, конечно, нигде не отказываясь от угощения.

— За неуменье дерут ременья. И как тебя, Пантелей, обкрутили вокруг пальца — ума не приложу? — притворно удивился Дмитрий, еще не зная, о чем может идти речь.

— Фашисты не обвели бы, а это своя братия. Не будешь им банки рубить. Вот жуки, так жуки! Видел жуков, сам был жуком, а таких жуков не встречал. Сказано: от жука меда не наешься, — все больше мрачнел Пантелей, очевидно снова переживая неудачу.

— Не на пасеку ли ты ездили? — догадался Дмитрий.

— Точно. На пасеку. Хотели меда на свой праздник захватить. Приехали, а там уже без нас ведут хозяйство партизаны из отряда имени Ленина. Сидят у порога и хлеб в полумиски с медом макают. «Хлопцы, отпустите нам немного этого чуда», — говорю им.

— А вы из какого отряда? — спрашивают меня… — Эге, да вы к нашему селу не прикреплены. Ищите себе в своем. Если же перекусить хотите — садитесь за компанию.

— Что мы ни говорили — не помогает, — вмешался в разговор Гаценко. — Пантелей хотел был сам снести кадку в машину, так не поцеремонились с ним…

— Если бы это были фашисты, я бы знал, как с ними разговаривать, а это свои, — беспомощно и зло развел руками Пантелей. — А самое главное, товарищ командир, что пасечник — отец нашей Соломии. А такой вредный, придирчивый старик — тьху! Все добро, вражьи дети, разберут.

— И даже командиру не привезли отведать меда? — засмеялся.

— Не привезли. Вот до чего свои хлопцы доводят.

— Это называется — наводят порядки в партизанском районе.

— Не очень они, эти порядки, тешат меня, — покачал головой Желудь.

— А меда очень хочется?

— Люблю такую штуку, — аж губами повел Пантелей.

— Ну, хорошо. Дам вам записку к пасечнику — отпустит на отряд.

— Ой, не отпустит… Вредный дед!

— Отпустит! — приложил блокнот к колену…

И скоро авто, поднимаясь на Шлях, исчезло в мягких и чистых сумраках.

Каким чудом, волнительным и радостным, открывалось перед командиром село, огороды, левады, исполинская перегретая пила далекого леса и небо, опускающееся аж за лес.

Трах-тах! Трах-тах! — ударило на леваде, и Дмитрий аж за оружие схватился. И сразу с нескрываемой радостью понял ошибку: то не выстрелы были, а какая-то женщина вальком звонко выбивала тряпье.

Вечерние краски тихо облегали село; над Большим путем вздрогнула звезда, и где-то далеко-далеко запечалилась песня. И мир был таким торжественным, дорогим, что следовало за него бороться, следовало идти в новые бои, чтобы снова ковать счастье на земле, видеть голубую и зеленую весну, слышать песню соловьиную, и вековечный шум широкой дороги, и большую радость свободной земли.

XXІ

После отдыха Дмитрий снова поехал в лес. По селам остались лишь отряды самообороны, коменданты и дозоры, которые охраняли партизанский край и вместе с тем следили, пробиваясь в глубь Подолья, за действиями врага. К каждому отряду или группе самообороны подпольный райком и штаб партизанского соединения прикрепили политического работника и партизана-инструктора, чтобы спустя некоторое время эти отряды стали боевыми единицами, способными выполнять и тактические задачи.

На правом берегу Буга были разведчики Дмитрия под командованием напористого Симона Гоглидзе. Какой-то особенный разведочный нюх имел этот стройный, подтянутый воин. В дожди, метели, непроглядную тьму он находил дороги к вражеским гнездам и совсем другими тропами выводил партизан из опасности.

— У партизана тысяча дорог, у фашиста только две: одна — в землю, в могилу, вторая — на небо, к чертям. Выбирай ему или ту, или другую дорогу — обе хороши, — объяснял своим боевым побратимам.

Впечатлительный и доверчивый, как дитя, мог быстро рассердиться, однако и развеселить его было легко. А в бою он брал таким натиском, неожиданным, решительным, что даже парни, видавшие виды, удивлялись и с опаской косились на начальника разведки.

Однажды прошлой зимой диверсионная группа Григория Ладижца оказалась в окружении. Фашисты, высыпав в большом количестве, взяли ее в кольцо, на окраине залязгали танки, в спину ударили пулеметы. И тогда Гоглидзе взялся провести партизан прямо через село.

— Ты с ума сошел? — насел на него Ладижец. — Там же вся сила немецкая.

— Знаю. Здесь, — показал вокруг, — меньше силы, но она в действия и ждет нас. Там, в селе, большая сила, но она не лежит за пулеметами и не ждет нас. Такую силу мы пробьем — и айда в лес.

И партизанский удар по селу был таким неожиданным, что фашисты, оставляя на снегу черные кочки убитых, начали разбегаться кто куда…

Прощаясь с Гоглидзе, Дмитрий снова напомнил:

— Смотри, Симон, чтобы пулеметы нам хоть из-под земли, а достали.

— Под землей будут — получим. На земле будут — получим. На небе появятся — тоже получим, — ответил Гоглидзе, который любил пышные выражения.

— Ну, бывай, кацо, — по-простому обнялись, поцеловались. — Связных дважды на день присылай, чтобы не огорчал меня молчанкой.

— Хорошо, товарищ командир, — улыбнулся чистой детской улыбкой, вскочил на мотоцикл и подался к своим разведчикам.

Говорил Дмитрий о пулеметах недаром — хотелось, чтобы сила его отряда окрепла огневым воодушевлением, мечтал, чтобы в каждом взводе на два стрелецких подраздела приходился третий — пулеметный.

Все последние дни, радостные, как сон, поглотила работа по формированию новых взводов, составление подробных отчетов за последнее время, подготовка наградных материалов на лучших партизан и короткие посещения семьи.

Снова Андрей, уже четырнадцатилетний статный подросток, попросился, чтобы отец забрал его с собой. Но Дмитрий отказал наотрез.

Тогда парень, кусая губы от досады, обиды, с сердцем выпалил:

— Вы все меня бережете. Думаете, маленький… Мы со Степаном Синицей уже шесть машин взорвали, восемнадцать фашистов уничтожили. Нет у вас правды, отец!

— Где взорвали? — взволнованно и растроганно впился глазами в мальчишку. «Так вот какой у меня сын» — вслушался в прерывчатую речь Андрея. Хотелось подойти, обнять, поцеловать его, но это значило бы дать согласие, чтобы парень шел в отряд. Так вот еще больше нахмурил брови.

— Так возьмете, отец?

— Позже посмотрю. Сейчас без тебя работы хватает.

— Ну, возьмите меня хоть вашим ординарцем, — настаивал парень.

— Что придумал! — засмеялся. — Тебя ординарцем, маму подрывником, бабу кухаркой, — и целый отряд будет из нашей семьи.

Позже прибежал Степан Синица. Видя, что Андрей мирно беседует с отцом, весело спросил:

— Что? Уже приняли тебя в партизаны, Андрей?

— Нет, — ответил мрачно и снова закусил губу.

— Куда тебе. Еще каши мало съел. Подрасти немного, — утешил. — А я уже завтра иду в леса. Подрывником становлюсь.

— Отец, — потянул свое.

— Сказал — подожди!

Встал из-за стола и пошел в другую хату.

— Вот у меня отец, — мрачно взглянул на Степана. — И не упросишь, и не умолишь.

— Все они одним миром мазаны, — безапелляционно произнес Степан. — Разве они понимают детей? Им все кажется, что мы маленькие. На что уж я парень не из последних, — не без хвастовства прошелся по хате, — а как только сказал матери, что иду в леса, она в слезы: «Ой, куда ты, дитятко мое. А куда ты отъезжаешь, а на кого меня оставляешь» — по-женски приложил руку к лицу и засмеялся. — Вишь, я для нее до сих пор еще дитя. У меня уже, поверь, усы вырастут, а для матери я все буду дитятком. Старики всегда отстают от жизни.

— Это ты правду говоришь, — согласился Андрей. — Придется мне убегать во второй отряд. А хотелось бы с отцом побыть.

— От него не убежишь — найдет. Твой такой, что непременно найдет… Эх, и дела, Андрей, твои неважнецкие, — заговорил с преувеличенным превосходством и уважением к себе. — А мне теперь море по колени. Буду подрывать поезда, аж гай зашумит. После войны поеду учиться в военную академию. Нам, партизанам, только на командиров надо учиться… А еще как орден заработаю! Вот жаль, что ты таким маленьким получился, по годам, конечно. А то бы вместе поезда взрывали, вместе в Москву поехали. Сталина на параде увидели бы. Что не говори, Андрей, а хорошо быть взрослым, таким, как я!.. О, у тебя и слезы уже заблестели. Это нехорошо, детка! Кто же тебя такого в партизаны примет?

— Замолчи ты в конце концов, — отвернулся от Степана…

XXІІ

Первое донесение Симона Гоглидзе рассмешило весь штаб. «Дорогой товарищ командир, — писал начальник разведки. — На участках Орел, Соловей, Сокол, Перепелка все спокойно. Из Курипки фашисты эвакуируют добро и скот подальше от своих соседей — партизан. Мы рассердились на этих табунщиков за недобрососедскую жизнь. Ночью напали на них, одних побили, других взяли в плен, третьи разбежались. Пулеметов пока не достали, а достали пять тысяч овец. Посылаю вам их с донесением. Непременно оповестите, если приготовите шашлык. Овцы жирные, шашлык будет хороший».

— Вишь, какая спасенная душа — на шашлык просится приехать. Знаю его — сидит теперь где-то у костра и целого барана на железяке покручивает, — покачивая головой, смеялся скупой Виктор Гаценко, радуясь, что теперь ему незачем сушить голову над «проблемой с мясом и без мяса».

— Или барана крутит, или фашисту голову откручивает, — промолвил Созинов, отрываясь от шифрованной карты, где каждый квадрат был обозначен птичьими названиями. — Виктор Михайлович, а против шашлыка, как сказал бы Гоглидзе, не имею никаких обоснованных возражений.

Дмитрий с Туром пошел на лужайку к партизанам последнего пополнения. Вокруг цюкали топоры, пели пилы, лязгали лопаты. Под руководством инженера Токарева по плану, в шахматном порядке, строили землянки, прорубали дорожки, оборудовали свой лесоград.

Стыдясь и краснея, к ним подошла Соломия. И Тур тоже покраснел, не спуская глаз с девушки.

— Что, снова пришла проситься на задание? Так и знай — сейчас не пущу: отец без тебя места найти не может. Пожалей его старость, пока можно.

— Так я теперь, Дмитрий Тимофеевич, каждый день у него бываю, — и переглянулась с Туром.

— Здесь такое дело, — смущаясь, заговорил и замялся Тур, и Дмитрий не узнал голоса своего комиссара. Слово как-то отскакивало от слова, не держалось кучи.

— Тур, не узнаю тебя, — взглянул на Тура, потом на Соломию, что аж голову нагнула, чтобы скрыть румянец на щеках.

В конце концов и Тур начал сердиться на себя и уже четче заговорил:

— Дмитрий Тимофеевич! Война войной, но она не исключает человеческих чувств. На войне они еще больше крепнут.

«Пошла лекция» — ухмыльнулся в мыслях Дмитрий, поняв все.

— Ну вот, наши чувства, то есть мои и Соломии… — и аж сплюнул в сердцах, что на язык навязли заезженные слова…

— Поздравляю вас на сегодняшний день, и на завтрашний, и на всю жизнь! — Дмитрий соединил руки Тура и Соломии. — Вы это хотели сказать? — взглянул в глаза обоим.

— Это, — почти вместе промолвили и Тур, и Соломия.

— Вот и хорошо. В тяжелое время соединились ваши сердца. Значит дружба, любовь будет крепче. Счастливой вам судьбы. А день свадьбы выбирайте сами — всем отрядом будем праздновать, — поцеловал Соломию, а потом Тура.

Дмитрий долго прикидывал, как сказать Михаилу, что Тур вступает в брак с Соломией. И ночью, проснувшись, не мог заснуть, думая, как уменьшить боль Созинову. Он видел, как тяжело было на душе у парня, видел, как тот сдерживал себя, упрямо работая над книгами и планами, вводя в отряде разные новинки и ухищрения, более всего пригодные в лесной борьбе с врагом. Дмитрий так и не смог придумать что-то стоящее: тяжело вмешиваться в чужие интимные дела.

На следующий день после политинформации, которую проводил Тур, Дмитрий собрался ехать домой; к нему подошел Созинов.

— Дмитрий Тимофеевич, возьмите с собой.

— Езжай, будешь дорогим гостем у меня.

— Да я не к вам думаю, — замялся.

— К кому же?

— К Марте Сафроновне заскочу. Лечила же она меня, — прибавил, будто оправдываясь.

— Что-то ты зачастил в тот двор. Как она живет?

— Ничего. Вам привет передавала. Тогда, когда мы только заехали в село, — оживился, — я сказал ей о вас, так чуть не сомлела она.

— Вот как, — призадумался Дмитрий и тихо прибавил: — Когда-то мы любились с нею. Давно это было. И остались друзьями на всю жизнь. Уважаю ее и за прошлое, уважаю и за то, что никогда святым словом «мать» не пренебрегла, уважаю и за то, что теперь, в тяжелые дни, прятала у себя раненных, чем могла, помогала им, и нам, партизанам, не раз ее слова помогали.

Созинов ощутил волнение Дмитрия, понял, что тот в глубочайших тайниках своей души хранит образ Марты. И это так растрогало его, что не выдержал — признался:

— А я, Дмитрий Тимофеевич, еще уважаю Марту Сафроновну за то, что она такую дочь вырастила.

— Хорошую?

— Очень… Я и сказать не могу. Какая-то такая у нее привлекательность, что и объяснить нельзя. Ну, вот как благоухание этого цветка, — махнул рукой на куст шиповника. — Не опишешь его, а слышать — всюду слышишь. Иногда бывает девушка и скромная, и работящая, и красивая, однако, будто тень, таится в ней какая-то нарочитость, скрытая влюбленность в себя или что-то другое. А у Нины ничего этого нет. Поэтому и кажется: все, что она делает, говорит, — должно быть только так, а не иначе.

Дмитрий с нескрываемым любопытством слушал Созинова, все больше убеждаясь, что его любовь к Соломии пригасило новое чувство.

— Понравилась тебе девушка?

— Очень, — признался горячо и искренне.

— Ну, и ты ей нравишься. Такие не могут не нравиться.

И долго еще Созинов расспрашивал о жизни Марты Сафроновны, однако Дмитрий понимал, что не так его интересовала жизнь молодицы, как желалось поговорить, поделиться своими мыслями, еще раз вспомнить девушку, что так нежданно-негаданно приворожила его.

XXІІІ

Волнующая весть облетела все отряды, все землянки. Только и разговоров теперь было: из Москвы прилетит самолет. Привезет оружие.

— Хоть бы краешком глаза увидеть людей с Большой земли, хоть бы одним словом перемолвиться, — вздыхал, лежа на траве, маленький, подвижный Кирилл Дуденко.

— Ты же стихи перепиши, — пошлешь в столицу, — приказывал Слюсарь. — Гляди, еще попадешь заочно в писательскую семью. Песни у тебя правильные…

— Годятся ли они куда? — призадумался молодой поэт.

— Годятся. Это стихи о нашей жизни. И так за сердце берут, что винтовку крепче сжимаешь, — убеждал Алексей Слюсарь. — Скорее бы самолет прилетал.

— Сталин нам помощь посылает. Не забыл про своих детей, — прорвало даже молчаливого Лазорку Иванца. Он лег на землю, уперся головой в высокий с выемкой пень, мечтательно засмотрелся на небо, будто следил, не появится ли где крылатый вестник.

Волновался и Дмитрий. Несколько раз ходил смотреть на давно высохшее болото между двумя лесами, где партизаны устроили площадку для самолета.

Лишь один Пантелей Желудь в это время проявлял большое спокойствие и хозяйственность. Он несколько раз мотнулся по селам, достал сала, масла и все это тщательно завернул в чистый холст и сложил в своей землянке.

— Пантелей, не думаешь ли ты продсклад открывать? — смеялся Алексей Слюсарь. — Может помощником Гаценко собираешься стать? Он тебя научит труситься над каждым узелком.

— И чего ты пристал, как сапожная смола? Иди уже себе куда-нибудь, а то от тебя, как от перца, чихать хочется, — недовольно бормотал парень. — Только ведь если кто к мешку полезет — вязы скручу, голову оторву, тогда вам Гаценко против меня самым мягким либералом покажется. — И для пущего веса прибавлял: — Это для гостей подарок. Понятно?

В конце концов штаб партизанского соединения дал Дмитрию задачу занять двойную круговую оборону по дорогам и вокруг посадочной площадки, приготовить ракетные шашки для сигнализации.

В погожий весенний вечер недалеко от лужайки собралось в лесу партизанское командование. Радость, волнение и торжественность были у каждого на лице. Даже раненные, привезенные для эвакуации в глубокий тыл, не нарушали стоном странной лесной задумчивости.

— Дождались, Дмитрий Тимофеевич, — тронул его плечо Иван Васильевич. И в том одном слове «дождались» было все: и счастье, и признательность Большой земле.

— Дождались, Иван Васильевич, — ответил шепотом, веря и не веря, что прилетит самолет. Изредка в лесу треснет сухая ветка, зашуршат чия-то шаги и сразу затихнут. Только Дмитрий ощущал, что за каждым деревом притаился партизан, чтобы хоть одним глазком увидеть вестника родной столицы.

И вот далеко-далеко в воздухе неясно запели моторы. И каждый партизан в напряжении потянулся всем телом к этому гулу, будто к наиболее дорогой песне, какую когда-то в детстве пела мать. А рокот приближался, приближался, стоял в небе и на земле, так как сердце у каждого билось вместе с мотором. В конце концов среди звезд появилась летящая звезда, над лесом пролетела ширококрылая птица. Зелено, красно, бледно мигнули крылья и хвост самолета. Раз, и второй, и третий раз.

И в ответ с земли поднялись три ракеты: красная, зеленая и желтая. Потом на площадке вспыхнули ракетные шашки, и самолет низко пролетел над лесом, запрыгал по земле. А со всех концов бросились к нему люди. Даже часть охраны не выдержала — побежала к долгожданной птице.

Если бы не присутствие Ивана Васильевича, Дмитрий, определенно, тоже побежал бы, как нетерпеливый мальчик.

Не выключая моторов, самолет остановился, и из него с автоматом наготове выскочил представитель штаба партизанского движения.

— Соединение имени Сталина? — спросил взволнованно и громко.

— Соединение имени Сталина, — ответил Кошевой.

— Иван Васильевич?

— Я…

Когда из самолета вышли пилот, представитель штаба партизанского движения и два радиста, все бросились целовать их. Плакали девчата-партизанки, плакали от радости и потрясения видавшие виды воины, которые не раз лицом к лицу встречались со смертью, да и Дмитрий как-то неловко ребром большой ладони провел по глазам.

— Привет знаменитым народным мстителям от всей Большой земли, от красной столицы Москвы, — поздоровался представитель партизанского движения, и лес аж вздрогнул от стоголосого «ура»…

Гости спешили. К утру надо было возвратиться. Быстро начали выгружать боеприпасы, новенькие автоматы, мины Старикова, тол, капсюли-взрыватели, бикфордовы и детонирующие шнуры, радиоприемники и батареи к ним, свежие газеты.

Желудь, который первым оказался возле самолета, уже успел установить «контакт» с пилотом.

— Это от нашего партизанского отряда, — преподнес подарок. — Хлопцы у нас все боевые, как орлы. Вы еще не знаете нас… Только фашиста иногда даже руками душить приходится.

— Как руками? — аж отпрянул назад пилот.

— Ну, как? Просто руками, и все. Подстерегаешь его, гада, день и ночь подстерегаешь, а потом набрасываешься — и за горлянку. Так и добываешь вооружение. А сколько через это попусту ребят погибло! И каких ребят! Что же, без инструмента только блох ловят. Если бы ты нам, дорогой человек, немного дал автоматов, всю жизнь благодарили бы.

— Это же все для вас привезли.

— Ну, знаешь, это слеза для нас всех. Ими только будут премировать лучших партизанок. Женщинам всюду везет: и праздник восьмого марта имеют, и автоматы будут иметь. А мы уже скоро два года как партизаним и нам не дадут, поверь, не дадут. Скажут: вы — хлопцы смекалистые, без автоматов обойдетесь. А парни же какие у нас!.. Вы еще не знаете нас. Только без инструмента… — и Пантелей так разжалобил доверчивого пилота, что тот уже хотел ему вытянуть парочку автоматов.

Дмитрий заметил эту игру, подозвал Пантелея.

— Ты что вытворяешь?

— Я? Ничего, товарищ командир, — сделал удивленный вид. — Просто со своим дружком встретился. Потолковал задушевно.

— А как фамилия твоего дружка?

— Фамилия?.. Забыл, товарищ командир, трудная очень. Вот мою — всякий запомнит. А звать его Василием. Красивое имя и парень подходящий. Прямо тебе настоящий орел-партизан. — И, довольный своим сравнением, посмотрел на Дмитрия, полагая, что его слова и командира разжалобят.

— Сколько же ты автоматов хотел выпросить?

— Для хлопцев пять, вам шестой, себе седьмой… Не сподручно же вам с таким старым автоматом ходить, — и, считая, что он этими словами раздобрил командира, уже деловито прибавил: — Этим парням не помешало бы парочку баранов притащить. Пусть везут и нас не забывают.

— А за пару баранов сколько автоматов думаешь взять?

— Ничего, товарищ командир. — А потом поколебался: — Ну, здесь дело полюбовное. Можно ничего, можно и что-то. Нет, даже словом об этом не оговорюсь. А то подумают, что мы совсем без оружия.

— Так вот, об автоматах забудь. А сейчас беги к своему другу, только фамилию запомни его, и спроси, хватит ли места для живого груза.

— Бегу, товарищу командир, — легко метнулся к самолету.

В самолете разместили двадцать раненных партизан, две беременных женщины. Представитель Украинского партизанского штаба взял личные дела каждого партизана, отчеты отрядов, наградные материалы, а Ивану Васильевичу вручил аккуратный сверток.

Желудь со своими хлопцами успел к отлету доставить пять овец, но для них, к величайшему сожалению Пантелея, не нашлось места.

— Очень славная машина, только чего бы было конструктору не увеличить ее на каких-то пару метров, — искренне пожалел настойчивый партизан.

Заурчали моторы, колыхнулся самолет, подпрыгивая, побежал по продолговатой площадке, а за ним помчали партизаны. Вот уже самолет оторвался от земли, между звездами зашевелилось красное пятнышко, со временем исчезнув, а взволнованные воины еще долго следили за небом, не расходясь с лужайки.

Утром штабные радисты приняли радиограмму, что самолет благополучно приземлился на московском аэродроме.

* * *

А это уже было неожиданностью для всех — в полдень следующего дня в их отряд приехали Иван Васильевич и Геннадий Павлович вручать награды.

Приоделись партизаны в лучшую одежду, принарядились и повзводно выстроились на лесной просеке. Короткую, но задушевную речь произнес Иван Васильевич, а потом начал вручать боевые ордена и медали.

— Горицвет Дмитрий Тимофеевич!

И впервые за полтора года партизанской жизни пошла кругом земля и под ногами и в глазах командира, его награждала Родина! Она не забыла бывшего простого хлебороба.

И теперь, когда пришла его пора, он снова в какой-то миг увидел всю свою жизнь, все приволье, исхоженное своими ногами, все небо, качающееся над ним. И захотелось стать лучшим, больше сделать добра, крепче прижать к себе странный мир и бить, бить врага, аж пока снова не запоет вся земля и колосом, и солнцем, и песнями…

— Награждается орденом Ленина.

Как сквозь сон, он слышит восклицания «ура», видит, как полетели вверх шапки партизан в честь своего командира, видит лицо Ивана Васильевича и кусок голубого ослепительного неба, пробивающегося между деревьями, как степное озерцо, его целуют терпкие губы Кошевого, и он неумело, невпопад отвечает на поцелуй и уже видит дорогой профиль в золотом колосистом ободке.

Дмитрий возвращается к своим партизанам и вдруг приходит в себя, замечая их добрые глаза, радость на шершавых обветренных лицах. Уже, улыбаясь в душе, видит с новым автоматом Пантелея Желудя, который с увлечением и преданностью следит за своим командиром, видит Соломию, спокойного Лазорко Иванца, бодрого Кирилла Дуденко, Ольгу Викторовну. Вот она, верная кровь земли — его большая большевистская родня.

Что же ему сказать? Все слова разбегаются от наплыва чувств. А его слова ждут воины — это он ощущает каждой клеткой. И, углубившись в себя, видит контуры шеренг, не различая отдельных лиц.

— Товарищи партизаны! Одна цель в нашей жизни: жить свободно и счастливо, по-братски жить с братьями, с большой родней всей нашей земли. А ключи от счастья в наших руках. Сейчас строгие эти ключи: один — на пять патронов, другой — на десять, третий — на сорок семь. И все они очень хорошие, когда врага бьют. Бейте же его так, чтобы аж чертям в аду было завидно… Рука моя не дрогнет в боях, так как бьемся мы за свое счастье, за своих детей, матерей, за свою советскую власть, за свою родную Отчизну. Спасибо за награду нашему великому народу, спасибо тому человеку, который всю свою жизнь и силы отдает за нас, простых тружеников, — великому Сталину спасибо!

И снова «ура» прокатилось лесом. Взволнованный Дмитрий подошел к своим воинам.

Были награждены орденами и Тур, и Созинов, и Гоглидзе, и Желудь, и Дуденко, и Иванец, и Соломия, и Слюсарь, и Ольга Викторовна, и все старые партизаны, которые отметились в боях. Однако удивлению Дмитрия не было предела, когда Иван Васильевич прочитал, что орденами Красной Звезды награждены Степан Синица и Андрей Горицвет.

«Сын» — не сдерживая улыбки, увидел перед собой стройную, немного худощавую фигуру Андрея, обнял парня, поцеловал.

— Откуда же такие сведения были о них? — спросил у Кошевого после того, как были врученные награды.

— Ну, знаешь, мы не имеем счастья быть родителями награжденных детей, а потому больше знаем, чем, не указывая пальцем, некоторые родители.

— Товарищ командир! — подошел к Дмитрию Пантелей Желудь, сияя орденом Красной Звезды. — Отпустите до завтрашнего дня домой. Мать, сестричку хочу проведать.

— Аж когда о них вспомнил. А на самом деле?

— Мать, сестричку и еще одну сестру.

— Двоюродную?

— Да, кажется.

— Езжай, только чтобы завтра вечером был на месте.

— Как из пушки буду. Вы еще не знаете меня!.. А денек какой сегодня, товарищ командир! Полжизни отдай — и мало!

— Хороший денек, — и заслушался, как на просеке, сомкнувшись тесным кольцом, опираясь на оружие, запели партизаны. Переливчатый сильный тенор неспешно и привольно вывел первые слова величавой песни, и все подхватили ее крепкими, по-степному широкими голосами.

Безграничное раздолье, не знающее конца-края, и раздумье, и отвага, и глубокая печаль так переплелись в песне, что Дмитрий не выдержал — подошел к певцам, сел возле них, вошел и чувством, и думой, и голосом в песню. «Вот где она — верная кровь народная» — задумчивыми глазами осматривал своих товарищей по оружию.

Но недолго пришлось петь: подошел Тур, и они оба пошли в штаб соединения, где должен был рассматриваться вопрос о массово-политической работе среди населения партизанского края.

XXІV

Ночью разведчики Гоглидзе привели к своему командиру заросшего, худощавого человека. В его помутневших до желтизны глазах горел болезненный блеск. Рука была обмотана окровавленным черным тряпьем и подвязана грубым полотняным полотенцем к шее. Разбитые ботинки разбухали от сырости, вся одежда, изодранная и потрепанная, пахла болотом. Усталость аж качала его, опускала отекшие и посиневшие веки, только резко очерченные складки у рта говорили о неистовом упрямстве и боли.

— Садись! — показал рукой на стул Гоглидзе, когда заспанный бородатый хозяин дома поставил на стол медный, приплюснутый возле гнета, ночник из гильзы снаряда.

— Кто вы будете? Партизаны, бандеровцы? — в глазах сверкнули сжатые друг к дружке влажные искорки.

— Допрашиваем мы тебя, а не ты нас, — изучающе посмотрел на него разведчик.

— Тогда больше не услышите от меня ни слова, — окаменел и прикусил губы.

Гоглидзе понял, что с такого и клещами слова не вырвешь. Не раз допрашивая фашистов и разных сомнительных лиц, научился сразу, чувством, понимать, чего стоит каждый, как будет вести себя — говорить или плакать, умолять или замолчит, как камень.

— Партизаны мы, — ответил тихо, не спуская глаз с неизвестного.

— Чем докажете? — вокруг небольшого, изогнутого внизу рта резко, двумя полукругами очертились морщины.

— Чем? — встал из-за стола командир. — Вот чем. Смотри! — и показал на стене небольшую вырезку, очевидно, из ученической книги: на лавочке, улыбаясь, сидели Ленин и Сталин.

И сразу же лицо неизвестного разгладилось, разгладились складки у рта, и он в удивлении, еще не совсем веря себе, шагнул к стене и покачнулся. На какую-то минуту исчезло все напряжение, которое так жестко держало его, низко опустились плечи, но это было только на минуту. Собрав всю силу, он выпрямился, ровно сел на стуле и, придерживая здоровой рукой перевязанную, ослабевшим певучим голосом, который никак не вязался со всей его осанкой, заговорил:

— Я, товарищ командир, партизан из отряда имени Тараса Шевченко, Николай Кондратюк. Ровно двадцать дней тому на нас напала и окружила эсэсовская дивизия «Викинг». Семнадцать дней мы дрались в лесах. Гранатами и собой подрывали танки, уничтожали фашистского гада. Основные силы отряда прорвались и пошли рейдом в Западную Украину, а мы, прикрытие, выдержали на себе весь натиск и после форсирования реки наскочили на бандеровцев. Ударили в спину, сучьи дети, и не пришлось нам прорваться к своим. Теперь дивизия «Викинг» спешно перебрасывает силы на борьбу против партизанского соединения. Очевидно, вашего. Я все сказал.

— Документы какие-нибудь есть?

— Документы? Нет. А может это пригодится? — положил здоровую руку на стол. Ни на одном пальце не было ногтей, лишь почерневшее, потрескавшееся мясо неровно, сухими комочками подернуло продолговатые впадины на концовках. — Гестапо выдало такой документ.

Гоглидзе, прищурившись от внутренней дрожи, пошел в комнату, чтобы чем-то угостить гостя. Когда он вернулся с хлебом и холодным мясом, Кондратюк, неровно, с присвистом вдыхая воздух, уже спал, опираясь головой о стол.

С опозданием принес недобрые вести в штаб партизанского соединения и Степан Русов — переводчик военного коменданта железнодорожного узла. Русов, работая по поручению партизанского штаба, докладывал обо всех важных событиях. Теперь в город прибыла карательная экспедиция в составе пяти тысяч немцев, которые ехали на фронт, и трех тысяч мадьяр. На помощь им направлялась дивизия «Викинг». Все лесное приволье враг брал в широкое кольцо. Одним ударом фашисты хотели уничтожить партизанское движение в окружающих селах и лесах.

* * *

Партизаны начали спешно готовиться к новым боям. Проверяли оружие, минировали дороги, усиливали разведку и охрану. Они сообщили о приближении большого войска всем селам партизанского района.

И потянулись в леса подводы, скот; люди шли группами, семьями и поодиночке, неся в котомках немного одежды и харчей. А остаток пожитков отдавали партизанам, закапывали в землю, чтобы ничего не досталось врагу. Все партизанские семьи перебрались в леса. Шло большинство населения, имеющего какие-то средства передвижения или те, кто надеялся на свои силы и ноги. За каких-нибудь два дня опустели села: только старые и больные остались в осиротевших зданиях.

С тяжелой тревогой прощались седые родители со своими детьми, родными и кровными. И была в том прощании такая скорбь, такие слезы, будто люди оставались не в своих домах, а в заранее приготовленных гробах…

Да так оно и было — предчувствие не обманывало. Те, кто собрался делить хлеб и соль и тяжесть нелегких дорог с партизанами, имел бессмертные надежды, а какая же могла быть надежда у тех, что оставались на поругание врагу! Даже скот, слыша беду, тяжело ревел по задымленным дорогам, тоскливо выли собаки во дворах и не лаяли, когда входил кто-то чужой.

— Животное чувствует беду, — благоразумно говорили старые люди с затуманенными глазами, по-новому, словно после тяжелой болезни оглядываясь вокруг.

Никак не выходила из памяти Дмитрия обычная картина тех дней. Возле Буга, притемненного предвечерьем, люди переправлялись на тот берег небольшим паромом и на лодках. Праздничная одежда никак не подходила к мрачным лицам. На пожилых женщинах красовались старинные, пропахшие годами и сундуком, еще может девичьи, наряды. На груди позванивали красные кораллы. Вот возле берега остановилась невысокая молодая женщина с добрым опечаленным лицом, укрывающая полами пальто маленького мальчика. Большие выразительные глаза сверху и снизу подвела темнота, и такая в них ноющая тоска, что аж смотреть страшно. К ней, опираясь на палку, подошел весь седой, как туман, дед.

К песчаному выступу, пошатываясь на волнах, с шипением разводя воду приближалась лодка. Молодая женщина посмотрела в глаза старику. Потом, придерживая одной рукой ребенка, второй обняла морщинистую шею деда, поцеловала его в уста и отклонилась назад.

— Простите меня, отец, — задрожал слезливый голос.

— Пусть люди простят, дочка, — торжественно и твердо промолвил. — Жаль, что не могу пойти с вами — отходилось мое. Сынка же береги. Может и муж убит, так весь род на ребенка перейдет. Крепко сына береги, — и неуклюже подал женщине красный пионерский галстук. — Это нашего Ивана… Сохранил…

Молодая женщина, наклонив голову, застыла неподвижно на лодке. Все ширилась полоса между нею и берегом, на котором с протянутыми руками неподвижно стоял отец. Ветер перебирал на его высоком желтоватом лбу седые спутанные волосы, а из глаз старого тихо падали слезы, и песок у ног был испещрен мелкими мокрыми дробинками.

Больная Мария Бондарь со слезами на глазах простилась с Дмитрием, Югиной и внучатами, а сама наотрез отказалась пойти в отряд.

— Где родилась, там и умру. Не моей старости ходить по лесам.

Шагая с семьей в Городище, Дмитрий припомнил, как он ночевал у сирот в Супруновке и, подозвав к себе Пантелея Желудя, приказал:

— Тебе надо привезти в наш лагерь Ивана и Ганю… Помнишь детей?

— Помню, товарищ командир, — засветились ласковой улыбкой дымчатые глаза партизана. — Сейчас можно поехать?

— Сейчас. И передай их на попечение какой-то хорошей матери.

— Хорошо, товарищ командир! — с места, пригибаясь, пустил в галоп своего любимого тонконогого Шпака, веселого и умного коня, который по голосу и свисту всюду узнавал своего хозяина.

…Из нового партизанского пополнения не образовывали отдельных боевых единиц: приближались грозные бои, а потому всех, кто мог носить оружие, разбили по ранее сформированным ротам и взводам. Каждая рота имела «патронат» — так партизаны прозвали свои семьи.

— Отец, возьмите меня с собой, — снова попросился Андрей, когда Дмитрий приехал на Белое озеро — совсем высохшее и заросшее кустарниками болото, где расположились люди его села.

— Чуть позже, Андрей. Только выскочим из этого кольца — возьму к себе.

И парень огорченно замолк.

Возле лесной дороги Дмитрий встретил Марту, которая шла с Ниной узенькой тропой. Поздоровался, остановил коня.

— Как живется, Марта Сафроновна?

— Как люди, так и мы, — ответила сдержанно и вздохнула.

За последнее время женщина похудела, осунулась, у нее появились густые морщины, но они только подчеркивали ее задумчивую красоту, как пожелтевшие берега подчеркивают спокойное осеннее озеро. А рядом с Мартой, как просветленная картина одного и того же мастера, стояла статная девушка, всем похожая на ту девушку, которую он давно-давно встретил когда-то около трех прудов. Только лицо у Нины было чуть удлиненным, и потому казалось строже, чем когда-то у ее матери.

К Дмитрию подъехали Гаценко и Желудь.

— У Лазорко Иванца праздник. Мария ребенка родила, — удовлетворенно сообщил Пантелей.

— Сын?

— Партизан!.. И уже три раза чихнул. Лазорко аж сияет от счастья и убеждает всех, что это он чихнул себе на здоровье, а врагам на страх.

— Надо Марии на платье парашютного шелка занести.

— Три с половиной метра? — сразу же прикинул скупой Гаценко.

— Больше надо.

— Хватит на платье.

— А ребенку на пеленки? Пусть чихает врагам на страх.

— Да пусть!.. Жизнь! — строго отвечает Гаценко.

— Жизнь! — Пантелей с деланным сочувствием смотрит на него и смеется одними глазами.

XXV

Можно было бы отступить, сразу войти в леса, но заговорил кипучий характер, закипело молодое желание ударить с отчаянной храбростью по врагу, насмеяться над ним. Собрал Симон Гоглидзе своих разведчиков, сказал короткое слово:

— Передовая группа фашистов идет на нас. Корниенко не посчитал их всех. Много, говорит. И нас много: один партизан — это партизан, два партизана — это дружба плечом к плечу, три партизана — круговая оборона, четыре партизана — штурм и победа. Наш большой поэт Чавчавадзе сказал: «Пусть сладкое молоко матери станет ядом для того, кому тяжело умереть за свою Отчизну». За свою землю нам не тяжело умирать. Но пусть лучше враг умирает. Поэтому приказываю участку Корниенко отправиться в тыл врага. Когда мы завяжем бой — стрелять сзади из автоматов и пускать ракеты. Да только так делайте, чтобы там вас много было, масса была, чтобы кругом окружали врага.

А в штаб отряда Гоглидзе пошли донесения:

«Первые группы насекомых появились в районе Перепелки и Орла. Есть железные коробки. Следим за продвижением гусеницы…»

План Гоглидзе удался: после жестокого ночного боя фашисты услышали сзади себя стрельбу, увидели ракетные вспышки и подумали, что их окружает большая партизанская сила. Бросились в плавни, оставляя раненных и убитых. Одна бронемашина завязла в трясине, фашисты не успели ее уничтожить. И на следующий день сам Гоглидзе приехал на ней в свой отряд.

— Хорошая машина, — похвалился Симон. — Пушка хоть и двадцатидвухмиллиметровая, а танки пробивает. Только не отдавайте ее в штаб соединения. Наш трофей — мы им и воюем. Кто на ней будет воевать? — спросил Созинова.

— Артиллерист Пидвысоцкий, — ответил тот, осматривая броневичок.

* * *

…Тринадцать тысяч немцев и три тысячи мадьяр были брошены на партизанский район. Они широким кольцом охватили зеленый край, и вся земля подернулась дымами: сначала белыми, клубящимися, а потом черными, из-под которых выбивались поземные полосы огня.

Запылали окружающие села. Ночью до самого верховья наливалась густой кровью купель неба. Таяли, как воск, вздыбленные весенние тучи, гибли в красном подвижном море, и нигде, нигде не было даже клочка отрадной сини.

Цепью, на три метра солдат от солдата, прошли по селам каратели, убивая женщин, дедов, детей, забивая трупами колодцы и силосные ямы. Воспаленными от пожарищ и крови глазами находили все живое и здесь же, на месте, резали, жгли, четвертовали, ржали одичавшим хохотом.

Одна женщина, почувствовав приближение смерти, спряталась с ребенком в высокой бочке. Не заметили ее, прошли. Отдалялись выстрелы, но едва выглянула на свет — замаячила вторая цепь. Может и спаслась бы женщина в своем тайнике, но, услышав рядом чужую речь, заплакал ребенок; смеясь, так и прострочили очередями фашисты надвое и бочку, и женщину, и ребенка. Да что людей — всех собак, голубей побили, мол, через них осуществляется связь с партизанами. Спаслись только те, кто успел спрятаться в болоте и в таком подземелье, которое даже одичавший окровавленный глаз карателя не заметил…

* * *

Сначала по дорогам вокруг дубрав, стреляя из пушек, промчали танки, потом машины, набитые пехотой. Пьяные песни отрывисто долетали до леса, опоясанного партизанскими постами. Каждый пост состоял из двух пулеметчиков, наблюдателя и связиста. Основные же партизанские силы были в глубине. Каждый отряд занимал свой сектор обороны. Роты, которые раньше были раскинуты друг от друга на несколько километров, соединили в единый кулак.

Первым отступил в глубину березняка пост Макаренко, когда, подминая молодые деревья опушки и изрыгая огонь, двинуло с поля пять танков. Ударил Макаренко по переднему уроду с двадцатизарядного польского пулемета; защелкали пули по броне, но машина упрямо продолжала продвигаться вперед. Из штаба отряда навстречу танкам выслали бронемашину. Однако в этот день Пидвысоцкому не пришлось показать свое мастерство: средний танк наскочил на авиабомбу, превращенную в мину, и, охваченный пламенем, подпрыгнул, а потом тяжело осел на развороченную землю. Остальные танки повернули назад. Макаренко снова занял свое место на опушке, вгоняя в гнездо пулемета новую кассету, набитую немецкими патронами.

Дмитрий с опушки хорошо видел в бинокль, как поля заполнялись серыми немецкими и желтыми мадьярскими мундирами, как устанавливалась вдали полковая артиллерия, прибывали автомашины, а саперы минировали поле, чтобы никто из партизан не смог выскочить из смертельного круга. Прикидывал в мыслях, откуда может начаться наступление, и чувствовал в душе то терпкое беспокойство, которое исчезает, когда весь уже втянешься в бой и некогда тебе даже стереть со лба надоедливый едкий пот.

И не столько беспокоил его теперь сам бой, сколько беззащитные люди, семьи партизан, его семья — все, кто доверил жизни своим защитникам. Куда с ними деться? В полдень на его участок пошли мадьяры.

— Товарищ командир, разрешите нам проучить их, — подошел Пантелей Желудь, одетый в желтую мадьярскую форму и черные ботинки. Позади него остановился Янош Балог. — Только прикажите нашим, чтобы по ошибке не застрочили по нам.

Получив разрешение, партизаны метнулись вперед. Пантелей поменял у патруля свой автомат на немецкий и первым подполз к самой дороге.

На опушке появляются мадьярские дозорные. К Пантелею и Яношу приближается прихотливо выгнутая живая цепь. С винтовками и красивыми, словно кукольными, карабинами идут мадьяры своей характерной журавлиной походкой, приседая и вытягивая шеи. Так же по журавлином встал, дыбнул[145] два раза Пантелей, пальцем кивнул карателям и прислонился к дереву. Его приняли за разведчика, и сразу, сжимаясь, часть цепи пошла к парню.

Сколько же они будут подпускать их к себе? — волновался Дмитрий, слыша, как возле него шелестит трава — партизаны ползут к опушке навстречу мадьярам. Уже осталось метров тридцать, двадцать пять… двадцать… К Пантелею заговорили. Черт! Сам себя загубит!.. Уже нерешительно останавливается офицер. Вдруг подбрасывает к плечу блестящий буковый карабин. Но Пантелей опережает неприятеля — прямо в упор проводит автоматом, раз и второй раз. И тягучие стоны смешались с одичалым воплем:

— Мадьор партизанок[146]!

Будто стремясь обкрутиться вокруг себя, падает на землю офицер. И тотчас партизанский огонь прорывает живые кольца цепи, отбрасывает ее назад. Кто попробовал залечь, уже больше не встает с земли.

Бледный, но веселый от пережитого, к Дмитрию быстро подходит Желудь и уже шутливо, чтобы скрыть волнение, комически дыбает, копируя походку врага. Немного позади него держится всегда уравновешенный Янош Балог.

Партизаны немедленно подбирают оружие и патроны, так как теперь немало бойцов, из новых, имеют лишь одни берданки.

Разведка доносит, что наименьшие силы, и то мадьярские, стоят возле оврага, ведущего к небольшой речке, так как за нею начинается неширокое, но непроходимое весной болото. Здесь даже поле не заминировано.

С трех сторон по лесам ударила полковая артиллерия. Трещало и охало расколотое дерево, глухо гудела земля, курились дымками свежие воронки, а испуганные птицы после каждого взрыва то поднимались вверх, то снова табунками падали в кусты, недалеко от прежнего места. Когда возле Дмитрия начали взрываться снаряды, он вскочил в щель и увидел согнутого пулеметчика Василия Меля, который как раз перелистывал страницу распухшей зачитанной книги.

— Ты что делаешь? — изумленно посмотрел на партизана.

— Чехова читаю. Интересная книжка, только листов не хватает. Зачитали хлопцы.

— Нашел время.

— А что же делать теперь? Пулеметом до артиллерии не достанешь, а фашист леса боится, не идет. Чего же время расточать? — и засмеялся. — Здесь такие меню ловкие составлены: поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка. Я думаю, что вот недавно врагам попался хрен без поросенка. — И снова засмеялся.

«Неужели ему сейчас до книг?» — пытливо посмотрел. А партизан уже углубился в чтение, улыбаясь и удовлетворенное вороша губами. Тем не менее не забывал регулярно и осторожно осматриваться вокруг, высовывая голову из щели.

Не обращая внимания на неистовый обстрел, к Дмитрию подъехал Созинов, а немного спустя и Тур, поглощенный заботами, уставший и разнервничавшийся. Аж удивился Дмитрий, увидев таким своего комиссара.

«Может беспокоит судьба девушки?» — подумал, подходя к Созинову, спокойному и сосредоточенному, что вынимал из планшетки карту.

— Чего, комиссар, побледнел? — бросил косой взгляд.

— Женщины растревожили. Подняли крик, плач. Ударит снаряд, так они не по щелям бегут прятаться, а сбиваются вместе. Насилу как-то усмирил. Ну прямо не могу смотреть на бабские слезы.

Легли на земле перед расстеленной картой.

— Привез новости из штаба, — удобнее умостился Созинов на траве. — Поступил приказ из Москвы, из штаба партизанского движения, вырваться из окружения и выйти на территорию Украины, оккупированную Румынией. Сегодня же начинаем марш на юг. Задача нашего отряда — разорвать кольцо, дать всем выйти из окружения, а удар принять на себя. Маршрут такой: сначала на Яцковские леса, потом выходим в Чечельницкий район, форсируем речку Ривец — нынешний кордон, и здесь, в этом лесу — показал очерченный кружочек на карте — снова сходимся всеми силами.

— Вон как, — призадумался Дмитрий.

— Задача ответственная и тяжелая, — Созинов для чего-то поправил кобуру, открыто встретился глазами с Туром. — Особенно беспокоит, что у нас сотни мирных людей, не привыкших к боям и маршам…

— Поэтому нам надо провести бой стремительно и мастерски, — промолвил Тур. — Сейчас соберем партийное собрание.

— Сейчас же, — тихо ответил Дмитрий, уже обдумывая план операции.

Скоро из взводов и даже застав сосредоточенно и важно начали сходиться на поляну коммунисты.

— Большие дела, братцы, наступают, — провожая их глазами, говорили партизаны.

— Такое время.

— О нашей судьбе думают.

— О нашей… Как и всегда.

— Проверяй, хлопцы, еще раз оружие, чтобы пылинки не было…

* * *

Вечером танки начали стрелять ракетами в леса и скоро в воздухе закружили самолеты. Пронзительно, холодя душу, визжали авиабомбы, ухали в мягкий болотный грунт, было слышно, как они вгонялись в глубь и аж потом глухо взрывались.

Прорываясь из окружения, ударная группа погнала на минное поле отару овец. Засветились редкие вспышки, прогремели взрывы, вверх полетело развороченное, искалеченное мясо. С жалобным воплем забарахталась темнота, как река, и новые взрывы, настигая вспышки, переполовинивали испуганную и залитую теплой кровью отару. За минным полем завязался бой. Вдруг прорвав южную немецкую линию, Дмитрий фланговыми ударами начал более широко разжимать ее расставленные когти. Беспорядочный вражеский огонь, нагнетая коловорот горячего воздуха, перекрестными дорогами обрушился на партизан Дмитрия, почти не задевая место прорыва. Сюда сразу же за ударной группой потекла голова колонны; метнулись патронаты. Но в ночной суете партизаны не успели своевременно вывести семьи двух рот.

Немалую панику своим неожиданным появлением поднял партизанский броневик, которому удалось после первых трех выстрелов подбить танк. Когда ошеломленный неожиданностью враг начал приходить в себя, подтягивать свежую силу, партизаны проскочили сквозь широкие ворота, а отряд Дмитрия, отступая назад, потянул фашистов за собой в лес, аж пока снова не сомкнулись когти окружения. Кривая линия окружения теперь обозначалась разноцветными огнями ракет.

— Маневр проведен с блеском, — подошел к Горицвету Созинов.

— Маневр проведен преплохо, товарищ начальник, — мрачно ответил Дмитрий.

— Почему?

— Семьи на нашей шее остались или нет? Теперь, когда самим придется прорываться, они свяжут нам руки и ноги. Ты знаешь, как живая трава связывает пловца?.. Плохо дело.

— Может как-то выскочим? — хотел развеять тяжелые мысли Дмитрия.

— «Как-то» — глупое слово, — ответил сухо и недовольно. — На командирском разборе я еще вернусь к этой операции. Завтра ночью ты будешь пробиваться с Симоном Гоглидзе. Трудно будет прорваться. Но Гоглидзе должен и в самом аду найти проход. А я останусь здесь с штабной охраной и небольшим прикрытием.

— Может я вместо вас последним буду отходить?

— Нет, потрудитесь выполнять приказ! — Сердитый, пошел в темень навстречу долдонежу и частым вспышкам вражеских пулеметов, которые, казалось, захлебывались собственным огнем.

Больно и досадно стало Михаилу. Если бы он был виноват в этом… На войне, как на войне — все бывает. Кому нужны твои переживания? Дела нужны! И он быстро пошел отводить с юга первую роту, чтобы пополнить ею самое слабое прикрытие на западном участке леса. Мимо него Пантелей Желудь молчаливо проносит что-то тяжелое и черное.

— Что, убит? — подсознательно догадывается.

— Убит. Евгений Свириденко. Не дождался парень… — не договаривает Пантелей. Только вздох вырвался.

Созинов механически снимает шапку с головы, подходит ближе к Желудю, который кладет Свириденко на траву. Далекий свет звезды тускло освещает спокойное лицо партизана, неподвижные руки его широко раскинуты, к ним мягко касается живая росистая трава. И вдруг начальник штаба выразительно слышит какой-то шорох. С надеждой, волнением и боязнью он наклоняется к бойцу.

— Это часы бьются на груди Евгения, — скорбно в тишине раздаются слова Пантелея. — Время не останавливается, его не убить врагам.

XXVІ

В конце концов после упрямой стрельбы на юго-западе одна за другой поднялись три ракеты.

— Проскочили, — облегченно вздохнул Тур, пригибаясь к самой гриве коня, чтобы не зацепиться головой за говорливую ветку, налитую прохладой и росами.

Дмитрий ничего не ответил. Те красные лепестки, которые облетали и гасли в тревожном небе, сразу же оторвали его мысли от отряда, и всеми мыслями овладели теперь штабной взвод и группа прикрытия, защищающая Белое озеро.

По дороге проехал броневик, ослепляюще осветил опушки, и тени, настигая друг друга, так зашевелились в лесу, что казалось, будто на землю падали и вставали, идя без вести, живые сплетения исполинских перекрестий. Пулеметы наугад застрочили по стволам, выпуская из них весенний сок. Звонко откалывались щепки, глуше — кора; трещали, шумели и вздыхали перебитые ветки. Какой-то напуганный жеребец взвелся на дыбы, заржал.

— Стой, холера! — и зазвенела уздечка.

Но только стихала стрельба, в кустах, сначала несмело, подавал голос соловей, вторил другой, и весь лес начинал петь — торжественно, радостно, словно каждое дерево, качаясь, перебирало невидимые переливчатые струны.

«Что же, и птица привыкает к войне», — мелькнула непрошеная мысль, отрывая от напряженной сети планов и образов. Выросши на лоне природы, Дмитрий, даже сидя над картой, всегда мыслил образно и так в воображении осваивал местность — стежки и дорожки, леса и перелески, болота и озера — и зачастую, впервые проезжая по ней, он воспринимал все, словно оно было давным-давно знакомым. Абстрактную мысль ему было труднее охватить, но как только она обрастала картинами — раскрывалась легко и глубоко, как неожиданная лужайка в тенистом чернолесье. Глаз же имел острый и памятливый. Бросит мысленный взор на какой-то кусок земли — и уже он всплывает перед ним со своими неповторимыми очертаниями, порезанный дорогами, как буханка ножом, осыпанный воспоминаниями, как нива зерном.

Уже в который раз он перебирал в воображении весь взятый в кольцо лес — и ничего путного не мог придумать. Прорваться теперь можно было только к речке, где засели мадьяры. Все дороги были перекрыты броневиками и танками. Не мадьяры и не речка пугали его: мадьяры ночью едва ли устоят против решительного нажима, а речка была узкой — обычным бревном можно было соединить низкие берега. Но за нею начиналось болото, неширокое и топкое, непроходимое весной.

Партизаны молча ждали его приказа. И только Тур понимал, как беспокойно на сердце у командира.

От Маркова поля проехал танк, ударил из пушки в лес, и испуганно бросилось удирать в овраги сумасшедшее эхо, словно боясь, что его придавит перебитое снарядом ветвистое дерево. И вдруг сверкнул большой зубчатый куст красного сияния, а потом весь лес содрогнулся от громыхающего взрыва.

— Еще один подорвался! — промолвил кто-то чистым тенором.

— Туда ему и дорога.

После взрыва с поля крепче ударили пулеметы и автоматы. Вспугнутые каким-то сумасшедшим фейерверком, замерцали ракеты. Снова притихли соловьи, и Дмитрий повернул коня, шагом поехал мимо застывших фигур всадников и пехотинцев. Из глубины леса забряцало оружие, затрещал сухостой, послышался замедленный топот ног. Партизаны, как по команде, обернулись назад, наставляя оружие в темень.

— Стой! Кто идет?

— Май.

Возвратилось прикрытие, стоящее недалеко от Белого озера. К Дмитрию подошел дед Туча.

— Горе, Дмитрий Тимофеевич.

— Что такое? — наклонился с седла.

— Фашисты перехватили семьи первой роты.

— Как? — ударило невидимое бремя в голову и груди Дмитрия.

— Предатель нашелся. Еще днем к врагам перебежал. Выдал, чтобы шкуру спасти… И Созинов уже ничего не смог сделать.

— И что? — задыхаясь, нависает головой над Тучей.

— Погнали в район.

— И вы не могли отбить?

— Могли бы погибнуть и пустить фашистов в спину всему отряду.

Дмитрий больше ничего не может сказать. Тяжелая, как камень, темень налегает на него, и он слышит, как внутри струной натягивается жестокая, неумолимая боль. Какая-то чернота даже начинает шевелиться в мозгу, и, будто по ту сторону света, он видит в толпе склоненных тусклых фигур свою мать, жену, детей. А вместе с тем понимает, что за ним настороженно стоят партизаны, измученные боями, бессонными ночами и неизвестным будущим.

Вот и откололи, Дмитрий, половину твоего сердца, а вторая половина замерзает в холодной груди, как зимой лодка на речке… Андрей, неужели и ты не спасся? А сколько же он просил: «Я буду с вами, отец». Пожалел, не взял. Вот и пожалел…

Голубой печальный блеск глаз Югины так выразительно дохнул на него, что невольно закрывает лицо большими узловатыми пальцами… А матери уже нет… А как же из ловушки выскочить?.. Ольгу, наверно, Югина за руку вела… Конь Тура гарцует. Время выводить парней. Время!

Придавливая боль, все быстрее и быстрее наседают новые мысли, решительные, короткие, как дальние вспышки, и злые. От жестокого напряжения каменеет его тело, и только внутри холодно щемит подвижный, болезненный комочек, тоскливо высасывает кровь. Лучше не вспоминать о ней, а то снова из тьмы вынырнут черные склоненные фигуры близких и родных. Четким, однако каким-то непривычным для себя голосом он посылает вперед пулеметный участок Черевика, а позже поднимает за собой всех партизан.

Едут молча, без слова, как тени. Копыта коней, перевязанные тряпками, мягко подминают землю.

Словно тучи, по сторонам расходится лес. Яснее заблестели звезды и нервные огоньки на земле, тем не менее выстрелы стали глуше — не усиливало их эхо. Петляя, не отдаляясь от большого оврага, что изгибисто въедался в черное тело земли, отряд медленно приближался к реке. Уже позади горели огни броневиков; за лесами оставался пожар, ввинчиваясь подвижными штопорами в ночь, и отдельные винтовочные вспышки на земле, отдаляясь, блестели мирно, как светляки.

Из глубины больших оврагов, будто половодье, поднимались соловьиные волны, пахла вызревшими плодами подопревшая кора лесных груш и серебрено пел веселый ручей.

И снова, предоставляя пространство подвижному тревожному комочку, который, отекая, начал подползать к горлу, видел своих близких людей, вздрагивая, проводил их глазами от лесной дороги до последнего клочка земли, который должен был размокнуть от их крови. И удивительно: уже увидев сотни смертей, привыкнув встречаться ежедневно с той неизвестной, неразгаданной силой, видя прищуренным острым зрением последний свет и тени жизни на дорогих и на ненавистных лицах, Дмитрий не мог представить потери своих родных. Не мог? Так ли? Нет, это непобедимая жажда жизни затуманивала от него эту минуту, в которую страшно и больно заглянуть даже самым твердым людям, и, затуманивая, незаметно шевелила в горячем пепле мыслей шаткой искоркой надежды.

Впереди задудукали выстрелы. И сразу же глухо отозвались пулеметы Черевика. Дмитрий даже услышал звон отстрелянных гильз.

— Кажется, правильно ввязались. Мадьяры перепугано, нервно заговорили, — подъехал Тур.

— Не надеялись. Сейчас же их надо смять. Веди пеших на правый фланг. Я с всадниками ударю лобовой атакой.

И Дмитрий удивляется: его ум работает четко, соображает, как сейчас лучше всего ударить по заслонам, а тело просит движения, действия, быстрого и решительного.

И, слыша, как крепнет его голос, скомандовал:

— Всадники, приготовиться к атаке! Цепью за мной! Марш!

Трепетный холодок ветерком на миг охватывает его тело, а потом сечет только у лица. Над головой въедливо и тонко посвистывают пули; словно черные птицы, отлетают в стороны кусты, и над землей впереди полыхают красно-синие блики. Гудит под копытами поле, качается, освещается линиями трассирующих пуль; веет прохладой от реки…

И вдруг замирают, по порядку исчезают, будто входят в землю болотные огни, те синеватые блики, отцветают красные подвижные нитки бус, только слышно, как стонет и барахтается тьма. Что-то в ней откатывается, быстро, испугано. И крики боли, усиленные водой, сопровождают путь побега.

— Есть порядок! — кладет Черевик на крепкое загрубелое плечо нагретый пулемет и ведет свой участок к отряду.

Глубоко в тусклой воде поблескивают звезды. С того берега приторно, пресно пахнут болотные травы; тонко свистнула пара напуганных чирят, летящих подальше от человеческого гула. Несколько партизан, быстро перекинув на тот берег два бревна, плотно пригнали их друг к другу. Дмитрий первый провел Орла через мостик, немного прошел берегом и остановился перед топью, которая узким и длинным желобом тянулась над рекой… Кто-то бросился сгоряча вперед. Заклокотала, зашипела под ногами тина.

— Хлопцы! Увяз! Вытягивайте!

— Зачем же тебя лихая година туда погнала!

— Тяни скорее! Еще спрашивает!

Спустя время прыснул смех и, видно, тот, кто чуть не утонул, недовольно объяснял:

— Не прошел и нескольких шагов, а увяз по самый пуп.

— Что, набрался тины?

— Оно с кропивкой — попарит лучше, чем в бане.

— И чего бы я смеялся над старшим…

Дмитрий любовно погладил своего Орла, и рука его мелко задрожала на подвижной мягкой шерсти. Конь игриво потерся головой о руку командира, дугой выгнул крепкую шею.

Еще несколько партизан бросились искать переход, но скоро, забрызганные и злые, возвращались назад.

— Что будем делать, Дмитрий Тимофеевич? — с тревогой спросил Мель, ведя коня за повод. — Чертова низина. Хоть бы ивняк какой был. А то голая, как лысина.

— Гиблое место, — не выдержал даже Лазорко Иванец.

Молча прошлись над берегом и остановились, где болото сужалось — твердый зубчик луговины клинком врезался в него.

— Будем отсюда лошадьми перескакивать, — после долгой паузы ответил Дмитрий пулеметчику.

— Товарищ командир, разве можно? Коней сразу потопим, — взволнованно промолвил партизан.

— Слабые ближе увязнут, сильные — дальше проскочат. А наши, может, и на тот берег вынесут.

— Как жаль, — вздохнул Мель и тоже зачем-то погладил рукой своего коня.

— Жаль. Но сейчас другого выхода нет.

— Эх! — только и вырвалось у Иванца.

После того как партизаны бросили на болота бревна, из которых сделали мост, Дмитрий приказал Иванцу первому гнать своего рослого коня. Разогнал Лазорко Бурелома и будто нырнул в темноту. Несколько раз под копытами глухо стрельнуло, чмокнуло болото, а потом забился конь на месте, вынимая и не в силах вынуть задние ноги, вот и передние уже безнадежно втиснулись в свой гроб. Лазорко легко сполз с Бурелома на правую сторону, дотянулся до бревна и, пошатываясь, выбрался назад на берег.

— Угробил своего, — хотел твердо промолвить, но голос дрогнул, и партизан, махнув рукой, отошел к речке, прислушиваясь, как бьется и стонет в топи его крепкий конь.

Друг за другом летели всадники в глубину ночи и, забрызганные, отяжелевшие, перебираясь от увязшего к увязшему коню, пробирались назад. Мертвое болото ожило страшной жизнью: клокотало, чмокало под копытами и стонало, словно умирая. Только берег затих — ни один партизан, кроме Дмитрия, не промолвил ни слова.

Далеко за середину трясины проскочил Пантелей Желудь на своем легком белокопытом красавце и молча заплакал, в последний раз прислонившись к гриве Шпака. Добрался до речки, лег на землю, обхватив голову руками. Еще дальше добрался Тур и, возвратившись на берег, не подошел к Дмитрию.

— Прощайте, кони… дорогие наши… — вздохнул Алексей Слюсарь.

Джмок! Ждмок! Чмок! Глок! — отзывалась ночь, и тонкое ржание, похожее на плач, растекалось по невидимой темноте. Дмитрий, припадая к седлу, пустил Орла. «Может перескочит» — загорелась в сердце надежда. Как птица, влетел Орел в болото; стелясь и вытягиваясь, он минует косую живую цепь, вылетает на середину болота и только здесь начинает оседать. Но, могучими прыжками взвиваясь вверх, выскакивает из тины и снова вязнет, и снова вырывается.

Вот уже берег. Еще несколько прыжков! И вдруг Орел глубоко оседает, еще взвивается свечкой на дыбы, и уже не может вырваться из болота.

— Орел, Орел! — не слыша собственного тела, соскакивает Дмитрий на траву и, держась за повод, скользит вперед. Он увязает только по колена — дальше под ногами твердый грунт.

Горячо храпя, бьется конь, обдавая Дмитрия болотистой водой.

— Переправляйся! — командует Горицвет.

Зашевелился противоположный берег. Осторожно, идя по живому мосту, начали перебираться партизаны к своему командиру. И когда кони узнавали своих хозяев, которые по ним переползали дальше, к берегу, на миг замирал хриплый стон, и гнетущее предсмертное ржание врезалось в неласковую ночь.

— Припал я к своему, а он мое лицо губами ищет. А из глаз слезы, как фасолины, текут, — кусая губы, произносит Пантелей Желудь.

— Да. Конь, как человек, плачет. И голос у него перед смертью человеческий, — согласился Слюсарь

Последним переправился Тур и остановился возле Дмитрия.

— Веди, Тур, отряд. Я догоню вас, — не слыша своего веса, Дмитрий подошел к коню, охватил руками его голову и услышал, как горячо защемили ладони: густые слезы двумя струйками текли по мягкому ворсу, а глаза Орла блестели, как огни. Поцеловал Дмитрий своего товарища в лоб и бросился на берег.

Уже с гон прошел, настигая отряд, и вдруг в тишине высоко зазвенело тоскующее, такое знакомое, тревожное ржание.

— Орел, мой Орел, — сжал картуз в руке и снова отяжелевшим зрением увидел перед собой семью, близких, идущих в неизвестную тьму, молчаливых и согбенных… А он догонял их на своем коне.

XXVІІ

С тревогой прислушивались к несмолкающей стрельбе на Белом озере. Даже скот перестал пастись, а когда несколько снарядов разорвались возле лагеря, люди не бросились врассыпную, а наоборот, начали теснее сбиваться в одно место. И вдруг высокий испуганный голос какой-то женщины:

— Ой, горе! Фашисты!

Со всех сторон к лагерю бежали, стреляя, враги. Несколько женщин подсознательно бросились бежать, но сейчас же упали, продырявленные десятками пуль.

Андрей понял, что единственно возможное спасение — это быть со всеми, держаться кучи. Он подошел к окаменевшей матери, которая охватила обеими руками Ольгу, молча встал возле сестры. Быстро и истошно колотилось детское сердце, но мысли работали четко. Надеялся, что сейчас не будут расстреливать: надо же иметь живые трофеи, выдать женщин за партизан. И в самом деле, фашисты, охватив гурьбу плотным кольцом, погнали ее на лесную дорогу. Впереди, понурив голову, пошел рыжебородый предатель.

На дороге солдаты разбились на две группы. Одна, большая, снова возвратилась к Белому озеру, вторая, рьяно орудуя прикладами, погнала пленных в город. Спешили, так как за тучами уже заходило солнце и только красный пояс мерцал между деревьями, как затихающая надежда. Чернели трепещущиеся леса, и лишь одни березы сияли, словно молнии в облачном небе.

— Ольга, попробуем бежать. Все равно убьют, — прошептал Андрей, наклоняясь к сестре.

— Мне страшно.

— Не бойся, надо вырваться.

— Хорошо, — тихо ответила девочка и сжала брату руку, словно ища в ней спасения.

— Мама, бабушка, мы с Ольгой убегаем, — прижался к материной груди.

— Куда же? — посмотрела глазами, полными слез.

— В леса. Попробуем вместе.

— Убегайте сами. Так будет легче… — наклонилась мать к нему; кое-как изловчившись в той человеческой толчее, поцеловала сына и зашаталась, чуть не упала на людей от сильного удара прикладом. Евдокия поддержала ее, одобрительно и жалобно кивнула головой внучатам.

Что-то угрожающе зашваркотала чужая речь, и выстрелы ударили между деревьями, осыпая на людей мелкие ветки.

— Приказано не разговаривать, — шепотом пошло по толпе.

И стихли люди, только нервный всхлип душил какую-то женщину и тяжело бухали железом по корням кованные сапоги чужеземцев.

И сейчас, совсем забывая о себе, Югина только одного просила каждой своей клеткой, каждым дыханием: кабы удалось детям убежать от видимой смерти. И чуть не теряла сознание при одной мысли: «А что если убьют здесь же, возле нее? Нет, нет! Они убегут, будут жить. А как?..» — И снова тянулась и обрывалась одна и та же неизменная основа, обдавая молодицу то жаром, то морозом… Если бы ее Дмитрий знал, что ведут их лесами… Разве бы он не вырвал из когтей смерти всех людей? «Не знаешь ты, Дмитрий, что горе ждет тебя…»

Уже небо стало тёмно-синим, а лес черным, как налитый смолой. В стороне зубчатой стеной вырезались кустарники, над ними вторым этажом поднимались кроны деревьев.

Андрей с Ольгой выбрался из тесноты на край дороги и пристально следил за охранником, который шел рядом. Вот солдат поднял винтовку, прозвучал выстрел; парень легонько пихнул девушку в кустарник, а сам сразу же вскочил за нею, будто в темную воду. Это произошло так быстро, что даже охранник от удивления застыл на месте, а потом ударил из винтовки по кустам. В беспорядке затрещали выстрелы, и Югине казалось, что эти пули секут не кусты, а ее сердце.

Со временем фашисты начали выливать свою злость на пленных, избивая крайних ногами и прикладами. И неожиданно светлее странной музыки лесная громкая даль отозвалась к молодице:

— Мама, мы живы!..

И не выдержала женщина — заплакала, наклоняясь к Евдокии.

XXVІІІ

Было тяжело и досадно до слез, когда со всего города начали сбегаться осатаневшие немцы, мадьяры и полицаи. Не очень их было много — леса окружали, но каждый норовил ущипнуть словом, пнуть ногой, ударить кулаком или прикладом, облить бранным словом.

Чуть склонившись, в спокойной скорби шла Евдокия, будто не на смерть, а за чьим-то гробом. Что ей может сделать эта мизерная кучка грязного вонючего тряпья? Самое худшее — убить. Но смерти ей нечего было бояться — пожила на свете, наработалась в делах, какого сына вырастила, каких внучат дождалась. Только одного она хотела бы: увидеть перед смертью Дмитрия, поцеловать его в уста, проститься, как прощается мать с сыном. И ничего больше не надо ей. Простой человек живет честно, работает честно и умирает просто: так посмотрит на свою родню грустным и умным взглядом, простится со всеми да и уплывет в небытие, будто на лодке по предвечной реке.

Мимо ржавого плетения колючей проволоки их ведут на мощеный двор тюрьмы. Прогнутыми скрипучими ступенями поднимаются на второй этаж. В узком коридоре, тускло освещенном задымленными лампами, застыли гестаповцы и полицаи в резиновых плащах. Звякнуло железо, раскрылась камера, и потекли туда люди, молчаливые, как камень. Исчезает в темном отверстии дочь Марты Нина, Екатерина Прокопчук, Югина, и на Евдокию летят обитые железом скрипучие двери. С придирчивым скрежетанием быстро затворяются и закрываются на огромный замок. Снова лязгает железо, отворяется вторая камера, и гестаповцы загоняют остаток людей в какое-то затхлое логово, веющее смрадом онуч и перепрелой соломы. Евдокия подходит к облупленной стене и начинает тихо кричать:

— Югина, Югина! — потом пальцами пробует ковырять штукатурку, до мяса обрывает пучки и, уставшая, молча садится на грязные нары…

Вызывали на допрос не поодиночке, а небольшими группами. За длинным черным столом сидели два офицера, возле них, как дежурные, стояли Крупяк и переводчик, возле двери примостилось за печатной машинкой какое-то подобие женщины с накрученными, вздыбленными пучками переспевших волос и с такими глазами, будто их поставили торчком. Из машинки свисал бланк приговора, зачернели буквы, сверху немецкие, снизу украинские.

— Год рождения? — гавкнул и подался вперед фашист, когда к нему подошла мать Алексея Слюсаря.

— Тысяча восемьсот восемьдесят пятый, — ровно ответила женщина.

И озверелый каратель, сверкнув глазами, дугой наклонился через стол и ударил женщину тяжелым кулаком.

— Надо говорить полностью: день, месяц и год, — объяснил переводчик.

— Партизанка?

— Нет.

— Врешь! Партизанка! — затопотал ногами Крупяк.

— Врут собаки и вы, господин начальник, — ответила тихим твердым голосом. — Жалею, что не партизанка. Старая очень. Зато сын мой и за меня вам отплатит.

В комнате наступает такая тишина, что запоздалый удар по клавишам машинки прозвучал как выстрел. Сразу же посинел, выкатывая глаза наружу, Крупяк, а изо рта вырвался хриплый свист. Осторожно встал на цыпочки и с размаха ребром ладони с протяжкой на себя рубанул женщину по шее. И Евдокия с ужасом увидела, как начала у Слесарь бугром подниматься шея, а потом сильно, будто взрыв, во все стороны брызнула кровь. После этого вспотевший и разлохмаченный Крупяк и немецкие офицеры каждую женщину месили кулаками. Дошла очередь и до Евдокии.

— Родственница Дмитрия Горицвета?

— Мать, — ответила гордо.

— Вот как! — как сквозь сон слышит свистящее шипение, и не успела уклониться от тени, заслонившей свет, как ей на руку брызнули собственные зубы в красной накипи и кровь.

«Неужели тебя земля примет? — так посмотрела на перекошенного полицая, что и у него вздрогнули и запрятались за ресницы блестящие кровью глаза… — Не примет вас, жалких ублюдков, и никто вас не вспомнит на зеленом поле, где будут протекать очищенные от крови реки и где солнце будет согревать светлые человеческие глаза, не лукавые и не злые».

Она уже слышала, как ее тело прощалось с землей. И не было на сердце ни боли, ни тревоги, только все становилось на удивление легким и звонким…

Тем не менее больше не били — вывели в длинный коридор.

В камере села на деревянные нары, охватила руками опущенную голову, прижала локти к коленям. Еще перед уставшими глазами повеяло зарешеченное окошко, которое начинало освещаться, мелькнула чья-то черная тень, а потом все это отплыло, отдалилось глубоко без вести…

Вот в воскресенье сидит она на завалинке, радостными глазами наблюдает за Дмитрием, который встанет на ноги и снова падает на зеленую мураву. Потом, опираясь на маленькие розовые ручки, с натугой привстает и такой важный, ну прямо тебе небольшой мужичок, идет в ее объятия. Коснувшись ее натруженных рук, отчего-то смешливо морщится, и в черных человечках, за которыми даже белков не видно, отбивается луч веселого июньского солнца.

— Ты же мое счастье, ты мое солнце ясное, — прижимает своего единственного к груди и высоко поднимает на руках, — расти большой!

Со Шляха идет домой ее Тимофей, высокий, статный, надо лбом висит тяжелая русая шевелюра; степным покоем и духом веет от него, только глубокие глаза у него какие-то печальные, будто прожили значительно дольше, чем все гибкое и крепкое тело.

И вдруг через какой-то тревожный провал времени она понимает, что Тимофей уже мертвый, навеки отдалился от нее, а сейчас дорогой идет ее Дмитрий, а на ее руках сидит Андрей, деловито перебирает ручками бахромы черного тернового платка. Вон и Югина догоняет Дмитрия. Буйный свод Большого пути поднялся над ними, и так любо видеть своих детей, простых и счастливых, идущих к ней, к матери, из широкого щедрого поля.

— Тетка Евдокия, — кто-то прерывает воспоминания, и она уже чувствует боль искалеченного тела, тяжело отдаляется от того мира, где лежит ее материнское сердце… Зачем оторвали от того видения? Приходит недовольство.

Чьи-то руки подхватывают ее, она с удивлением и радостью слышит сказанное, наверно не устами, а душой, дорогое слово: «Мама». Евдокия поднимает вверх отяжелевшие глаза.

— Мама, вы о нем, о Дмитрии все время думаете?

Заплаканной и какой-то просветленной, будто слезы обмыли, обновили ее, возле Евдокии садится Марта. И мать, что раньше, наверно, оскорбилась бы, услышав от нее такое, поняла все, что делается в душе молодицы… Она же так любила, так любит ее Дмитрия!

— О нем же и о людях все мысли, мое дитятко…

И сразу они сблизились, будто век прожили вместе. И в обеих на глазах появляются слезы, добрые и чистые от того глубокого прояснения, которое пронимает только крепких и правдивых людей.

— О чем не передумаешь, а больше всего — о дочери и о Дмитрии… Так, будто и на свете не жила, а уже смерть стоит на пороге… Помните, как ко мне на Пасху подошел Дмитрий?.. Вы тогда с теткой Даркой стояли.

— Помню, дитя. Тогда вы вместе танцевать пошли. Что же тогда пели, не припомню.

— И я забыла, — вздохнула молодая женщина. — Только знаю, что мне так хорошо было, будто с самым солнцем встретилась, — и провела краешком платка по глазам.

— И он за тобой побивался. Но вот… — вытирает кровь на устах.

И они, забывая об истязаниях и смерти, так плотно прислоняются друг к дружке, что каждая в своей груди слышит стук двух сердец.

XXІX

Дмитрий ощущает, как дрожат его губы, болят корни волос, и снова боль внутри натягивается, как струна, и, если разорвется (это понимает совсем ясно), настанет небытие, темень. Впервые в жизни с боязнью ощущает, как могут внезапно стареть, седеть, умирать люди. Так, он сейчас, в этот миг, стареет. А в его русые волосы начинает вплетаться седина.

Нет! Он не может быть посторонним наблюдателем своего разрушения, старости. Это позже придет, закономерно, как после лета наступает осень. А пока он властитель своего тела, и оно должно повиноваться. Не для себя он, Дмитрий, теперь нужен. Его жизнь других спасает. И невероятным усилием каждой клетки тела, каждой кровинкой он начинает снимать с себя тот груз, который у более слабых людей может снять только продолжительное время, и то — испепелив часть тела и мозга. Весь в напряжении, физическом и духовном, подсознательно разгадывая еще не изученные законы человеческой силы, он сначала чувствует, как привычно твердеют его холодные губы, подтягивается расслабленное лицо и становится ощутимым все тело. Только еще нервно прыгают и запутываются искорки в его поредевших волосах. Исподволь и упрямо овладевая собой, приводя в строгую ясность мысли, он, однако, никак не может избавиться от одного образа, который припомнился в лесу, когда Туча сокрушил его тяжелой вестью. Это был образ лодки, по самую обшивку вмерзающей в лед посреди речки. Только весна разморозит ее, теплой волной прибьет к родному берегу на желтый песок и на зеленое зелье.

«Еще твоя весна впереди», — хочет успокоить себя и слышит фальшь, так как — не маленький — понимает, что ему не вырвать родных людей, семьи из лапищ смерти.

До боли закусывает губы; до боли, отклоняясь назад, поводит всем туловищем, снова овладевает собой и погружается в раздумья. Вот только чертова лодка где-то аж с краешка мозга высовывается…

«Почему же ты не можешь вырвать семью из фашистских лапищ? Потому что силы у тебя нет. Врагов тысячи, а у тебя шестьдесят партизан… А как ты теперь глянешь в глаза боевым друзьям? Они же на тебя так надеялись»…

Позади гремят артиллерийские разрывы, визжит шрапнель. Это снова бьют по лесам. Бейте, гатите по еще теплому месту!.. Конечно, завтра, послезавтра вся вражеская сила будет кружить по лесам. Ну, вот начнут наступление. Подорвутся один-два танка на минах. Снова остановятся. Ведь им некуда спешить. А потом начнут обыскивать все лесные закоулки, жечь, громить землянки, лагерь… Чьи это слова: «У партизана тысяча дорог, у фашиста две: одна — в землю, в могилу, другая — на небо к чертям».

Мелькнуло жизнерадостное лицо Гоглидзе и где-то скрылось за лодкой.

«Сейчас их повели. Может привели уже в тюрьму. Завтра начнут допрашивать. Расстреляют не раньше, чем на рассвете… Надо прорваться! Предупредить!»

И он почти бежит, догоняя партизан.

— Товарищ командир! — слышит возле себя голос Пантелея Желудя.

Дмитрий не замечал, что парень все время, охраняя своего командира, был вблизи него.

— Что скажешь, Пантелей?

— Да ничего. Невесело на душе, товарищ командир.

— Знаю, Пантелей. Крепись, партизан! — тяжелой рукой оперся на плечо парня…

На рассвете в небольшом лесу собрал Дмитрий на совещание мрачных от горя и усталости партизан.

— Товарищи народные мстители! — тихим крепким голосом обратился к ним. — Большое горе постигло нас. Часть наших семей захватил враг. Измотает их, замучает — сами знаете… Когда-то, в первые дни жизни нашего отряда, мы принимали решения голосованием. Теперь, когда нас только одна горстка осталась, я хочу знать ваше слово: пока фашисты будут крушить наш лагерь, сделаем налет на тюрьму или нет?.. Кто за то, чтобы напасть на город, — поднимите руки.

И вздрогнули, стали мягче его уста, но то было совсем другое расслабление тела. Аж посветлел, когда увидел, как оживились уставшие и поглощенными заботами лица партизан. Большинство из них, будто сговорившись, подняли обе руки.

— Добро, хлопцы! Теперь — отдыхать! — грозно сверкнули глаза Дмитрия в красных подпухлых веках.

Приказав сразу же Пантелею Желудю пойти в разведку, сел с Туром, обдумывая план нападения…

— Так вот, сейчас же, пока не поздно, снимай полицейскую форму, — строго обратился Пантелей Желудь к Мирону Варичу, дородному партизану.

— Как снимай? А в чем я ходить буду?

— А мне что за дело? Хочешь — в нижнем гуляй, хочешь — в трусиках гуляй — теперь тепло, простуды не поймаешь. Ну, скорее мне выполняй приказ командира. Некогда с тобой тары-бары разводить.

— Да что это, насмешка? — злится партизан.

— Ну, ты мне не очень. За такие слова в военно-партизанское время как докажу… Ты еще не знаешь меня!

— Иду к командиру, — решительно намеревается идти Варич.

— Подожди, не спеши, — успокаивающе кладет руку ему на плечо. — Давай поменяемся одеждой, мое сердце, так как мне в разведку идти.

— Вот черт! — ругается Варич. — Давно бы так сказал.

— Сам ты черт болотный. Как штаны грязью замазал. Прямо тебе не штаны, а один подрыв полицейского авторитета.

И скоро уже Пантелей, пристально осматриваясь вокруг, идет дорогой в город. Натуральный партизан, наделенный безграничной храбростью и силой, он всегда просился идти в опаснейшие места, слыша, как радостно и зло твердеет и набирает стальной гибкости его тело. Одно лишь несчастье являлось препятствием — водка: если случалась возможность, редко мог Пантелей избежать соблазна.

— Да, водка до добра не доведет, — соглашался, когда ему начинали вычитывать. Зарекался пить, но при первой встрече с рюмкой забывал предыдущие грехи.

В городе Пантелей узнал, что семьи партизан находятся в левом крыле тюрьмы, и начал изучать все подступы к проклятому месту.

Казалась бы, уже пора было возвращаться к партизанам, но Пантелей начал блуждать вымершими улицами. Скоро его внимание привлек дом военного коменданта, и не так дом, как раскрытый гараж, возле которого стояло несколько машин. Сначала мелькнула радостная мысль — выбрать удобное время, вывести машину и, само собой, приехать к партизанам. Но потом созрел другой план, и Пантелей, переполненный грандиозными замыслами, поспешил к своим. Вернувшись в отряд, он горячо начал доказывать Дмитрию:

— Дайте мне только шоферов, и я на полном ходу в самое пекло приеду, как часы. Вы еще не знаете меня!..

XXX

Все в камере, прикипев к полу, ждали этого, но выстрелы для всех прозвучали одинаково неожиданно и страшно.

Ту мысленную линию между небытием и жизнью сразу затопил холодный трепетный мрак; оборвались последние слабые нити просвета, и показалось, что не дежурный стукнул у двери, а сама смерть встала на пороге.

— О-о-о! — всхлипывая, вскрикнула Екатерина Прокопчук, выпуская из рук ржавые, покрытые кровавым потом прутья решетки. В ее расширенных глазах не могла уместиться картина расстрела, хотя об этом столько думалось-передумалось. Но будто поняв, что уже никогда не видеть ей своих земляков, которые стали стократ дороже и ближе в часы лихолетья, она беззвучно заплакала и забилась головой о мокрую стену.

Перед глазами Югины на миг, отдаляясь, проплыл образ Евдокии, и, задыхаясь, молодая женщина обеими руками хватается за сердце: оно же может выскочить из груди. Вот она не впервые замечает, что в страшные минуты мысль и воображение даже невозможное могут так приблизить, высветлить, как освещает ночью молния завернутый во тьму небосклон. И когда в ее памяти невольно шевельнулось слово «молния», она в самом деле увидела воробьиную ночь, развороченную синевато-белым сиянием. Как две стены, сближаясь, вырезались встречные леса, а между ними, в осветленной до голубизны раме, поднявшейся до самого неба, появился Дмитрий. Дети — ощущала — были в этих лесах. Верилось, что Андрей с Ольгой спаслись и, показалось, сзади услышала звонкий голос: «Мама, мы живы!» А как же Дмитрий? И, будто слыша ее переживания, муж поднял голову, и она не узнала его глаз: такие были суровые, грозные, аж закипали в черных человечках злые искорки. Такой он, наверное, всегда бывает в бою. И горе тому, кто встанет на его пути — лишь одним взглядом может навеять ужас. А ей хотелось увидеть его ласковым, как в те последние дни, когда приезжал в партизанский район… Неужели больше не будет Дмитрия? Нет, нет! Не так! Неужели больше она не увидит Дмитрия?.. Неужели дети подходят к нему?..

Как выстрел, звякнул замок. Тяжело бухнула задвижка об пол, и в двери сжались черные тени. Мигнул свет лампы, первым в камеру вошел переводчик, за ним — гестаповцы, а позади — перекошенный Крупяк. Не поднимая головы от бумаг, переводчик, перелистывая один бланк за другим, сухим ровным голосом прочитал то, что было давно известно каждому. Все женщины были признаны партизанами. Когда была названа последняя фамилия, подтянутый фашист шагнул вперед и резко, с надрывом, скомандовал:

— Раздевайся! Одежду снимать сюда, — показал пальцем на середину камеры, — обувь — сюда! — подошел к стенке ровно, будто маршируя.

Смертельная бледность заливает лица заключенных. Кого-то трясет лихорадка. Одеревенелые пальцы никак не могут расстегнуть пуговицы.

Снимает Екатерина пальто, снимает сачок, блузку, юбку, расшнуровывает ботинки, снимает чулки.

— Не надо, — показывает фашист пальцем на чулки. И эти слова выводят женщину из полузабытья. Остро сверкая глазами, она с силой срывает чулок, комкает его в руках и бросает врагу в глаза.

— Забирай! Забирай! Давись! Со своим проклятым Гитлером. Чтоб вас всех расперло!

Сильный удар мохнатого кулака отбрасывает ее в потемневший от сырости и плесени угол. Фашист, будто маршируя, приближается к женщине, бьет ее сапогом в спину, не спеша, методически.

Шпалерами стоят гестаповцы в коридоре, черными тенями зарешетили раздетых, в самом белье, людей. Холодная роса сразу же обжигает ноги, и Югина только теперь, за двором, замечает, что перед нею мигает одна черная, а другая белая нога… Ага, это же Екатерина в одном чулке.

Высокая звездная ночь недосягаемо раскинулась над головой. В небе двумя рукавами раскинулся Млечный путь, а то еще есть Большой путь на земле… Когда-то ночью она ехала на телеге, а рядом шел Дмитрий, молчаливый, замедленный, как летний час… «Неужели иду к своей смерти?» Будто мучительный вопль вырывается из груди. И быстро, в такт сердцу, забились мысли, одна картина проходила за другой, и непременно в них видела то детей, то Дмитрия, то свою мать, то Евдокию, то отца, а потом снова сразу все будто обрезало: «Неужели иду к смерти?»

И вдруг глаза ослепило приглушенное сияние двух груд песка, которые сжали черное отверстие. Возле ямы, позвякивая лопатами, кто-то суетится. Вот где их будут расстреливать. Нет, ведут дальше… Это засыпают убитых.

Ударили выстрелы. О, даже не довели. Расстреливают на дороге.

Падают люди. Почему же она не падает? Кто-то застонал, и дежурный, — ли это, может, кажется? — изгибаясь, оседает на землю, выпускает винтовку из рук. Снова раздаются выстрелы. Она падает посреди дороги, но же сразу, будто ее током дернуло, срывается на ноги. Она или сходит с ума, или в самом деле слышит суровый голос Дмитрия?

С земли тоже привстают люди, которых она считала мертвыми, и куда-то бегут.

— Наши, наши прибыли! — слышит голос Екатерины Прокопчук, в котором звенят и радость и слезы. — Югина! Наши прибыли! Наши! — целует ее губы, и слезы искажают лицо молодицы.

— Югина! — подхватывают ее сильные руки Дмитрия. — Югина, где мать, дети?

Она даже не помнит, что говорит. Только Дмитрий сразу же куда-то отбегает, а ее какой-то партизан берет за руку, подводит к приглушенным машинам, подсаживает в кузов, откуда уже тянутся к ней мокрые руки Екатерины Прокопчук.

* * *

Наскоро откопали полузасыпанную яму, и Дмитрий первой со страхом увидел Марту. Ее глазные впадины были засыпаны сырым, тускло мерцающим песком. Песок густо притрусил и волнистую линию крови, которая из левого виска покрутилась над ухом и исчезла где-то на шее, прикрытой рассыпанными волосами. Между обугленными губами мягким синеватым сиянием искрились чистые зубы, а руки, сплетенные на груди, будто придерживали безжизненное сердце. Лицо было строгим и задумчивым. Только две косые бороздки, которые, суживаясь, спускались со лба к надбровью, оттеняли печалью ее черты.

Дмитрий наклонился к могиле, в последний раз поцеловал Марту и ощутил на своих устах несколько сырых песчинок.

Его мать, небольшая, задумчивая, ровно лежала возле стенки ямы. Весь в безостановочном трепете, он руками разметал песок с ее лица, заправил под платок черные, с сединой, пряди волос и, схватив руками легкое тело за ноги и шею, понес, прижимая к груди, в тревожный рассвет. Так, вероятно, когда-то и мать, прижимая к груди, носила его, Дмитрия, когда он был ребенком. Полузакрытые глаза матери, поблескивая узкими полосками белков, спокойно смотрели на сына, и так же спокойно возле ее окровавленных губ небольшими звездочками угнездились окаменелые морщины, ее смуглый лоб теперь просвечивался восковой бледностью, и потому резче очерчивался некрутой изгиб черных бровей.

«Прощайте, мама, дорогие мои. Так и не пришлось вам дожить до радостного часа — встречать день человеческого праздника. А сколько думалось об этом, когда просветы заполняли всю душу… Уже и вас нет, и Марты нет, может и детей никогда не увижу… Почему же вы, мама, не дождались меня?»

Слезы падают на морщины матери, расходятся по ним мягким теплым сиянием. И крепче прижал к груди спокойное холодное тело, свою родную мать. И не слышал, как смягчались у него складки у рта, смягчалось все тело, как он весь погрузился в свое горе, и оно теперь без препятствий незаметно старило его лицо, вплетало сухую седину, и даже не в русые волосы, а в колосья кучерявящихся бровей. Сам подал мать в кузов и тихо скомандовал:

— По машинам!

Скоро громче заработали моторы, и партизаны помчались навстречу рассвету. Возле кабин стояли с винтовками или автоматами наготове те, кто имел немецкую форму, а остальные притаились на дне кузовов.

Позади, в городе, усиливались гвалт и стрельба. На востоке же, над лесом, заиграли предвестники бессмертного солнца.

XXXІ

Нину силком оттянули от матери. Забилась девушка в сильных руках, напряглась всем гибким телом и снова бросилась к яме, которую второпях засыпали партизаны. Локтями и пальцами разгребла могилу и припала к холодной голове своей родной матери. Теперь песок плотно забил Марте уста, и потому ее лицо приняло более окаменелое выражение. Несколько мускулистых рук схватило девушку, и как она ни отбивалась и ни голосила, вырывая на себе волосы и разрывая одежду, понесли к машине. Неумолимое время подгоняло партизан уезжать как можно быстрее.

Только теперь девушка поняла, что такое смерть. И раньше не раз слышала похоронные колокола, видела, как проносили улицами тяжелые гробы, видела, как хоронили в братской могиле красноармейцев; в конце концов в дни оккупации смерть ежедневно гостила в селе, сжимала коварной тоской девичье сердце, но эта страшная гостья ни разу не переступала их порог, и потому представление о ней было неполным. Так неполно, душой, а не физически, мы ощущаем боль близкого человека.

Охватив руками голову, Нина забилась в уголок кузова, не желая слушать слова утешения, нервными движениями снимая с плеч чьи-то женские руки. Она хочет, чтобы ее не трогали, ибо от этого так больно, будто кто-то пальцами колупает рану.

Какие слова могут утешить, когда нет, никогда больше не будет матери, ее отрады, любви и в какой-то мере за последнее время старшей подруги. С одного взгляда, с одного полуслова ее могла понять только мать. И вот больше не увидит ее… живой. А дорогой образ, такой печальный и родной, неясным контуром встает перед глазами. И девушке не хватает воздуха, и опухают покрасневшие от слез веки, а внутри печет истомный, недобрый огонь.

Оцепенелый мозг уже не качает мысли, а как-то больно вырывает из тьмы неожиданные образы и видения и внезапно размалывает их в черные клубы пыли или вгоняет в землю…

Какое то было счастье! Осенью, воскресными утрами они всегда ходили в лес по грибы. Наклонится мать над ней:

— Вставай, доченька, пора идти.

За окном в бледно-синем небе плещется звезда, на скамье стоят плетеные из красной лозы корзины, накрытые белым шершавым холстом. На столе накипью играет в кружках пареное молоко.

— Ни пуха вам, ни пера, — скажет тетка Дарка, и мать улыбнется доброй, немного покровительственной улыбкой.

Росистыми огородами выйдут на колхозный двор, где возле тележной мастерской белеют новые, еще не окованные железом телеги, а вокруг пахнет анисимовка, пепенка, красный джонатан — сад разросся, как роща. А мать ее работает в садово-огородной бригаде.

И непременно им дед Терентий вынесет на дорогу созревших яблок и груш.

— Спасибо, дед Терентий, у нас свои есть, — скажет мать, здороваясь.

— Ешь, пока рот свеж, а как рот увянет — и сова не заглянет, — деланно хмурится. — На грибы старика пригласишь…

И вот больше нет ни матери, ни деда Терентия, ни сада — все, все истребляет проклятый фашист.

И уже это упоминание про человекоубийц является той первой ниточкой, которая объединяет ее горе с окружающим бытием…

Чьи-то руки набрасывают на захолонувшие плечи какую-то одежку, и что-то в тех медлительных мягких руках есть такое, что присуще только ее матери. И девушка с удивлением отнимает свои пальцы от глаз. Возле нее хозяйничает, тоже заплаканная, Югина.

— Накройся, дитя. Наши принесли немного одежды… из той, что душегубы содрали с нас.

Девушка хочет что-то сказать, но это так тяжело, как сердце вырвать из груди. И снова заливается слезами, но не сбросит с плеч теплых неторопливых рук, так как они ей еще больше напоминают образ матери. И в горечи холодной боли всплеснулась какая-то теплая, как слеза, волна.

Гудят машины на дороге. Вот засуетились партизаны. Ударили выстрелы, а потом чей-то радостный голос облегченно сказал:

— Проскочили.

Чей же это голос? Он так похож на голос Михаила Созинова.

Незаметно тянется тонюсенькая ниточка, связывающая ее горе с окружающей жизнью. Пусть она еще тоненькая, как паутина на осеннем кусте, не раз оборвется, но снова и снова натянется, а к ней присоединятся другие — закономерно и крепко, ибо такова сила жизни: затягивать раны рубцами, а потом и рубцы отслаивать от живого болеющего тела, делать менее заметными.

В других условиях, может, ее горе рубцевалось бы месяцами, выбило бы надолго девушку из обычной колеи, но теперь жизнь требовала от нее полного напряжения, от которого нельзя было уклониться, как от града на голом поле…

В глухих лесах похоронили Евдокию. Недалеко от свежей могилы оставили партизаны машины, так как не хватило горючего, и, почти не отдыхая, пошли точно на юг в надежде догнать своих до перехода через границу. Каждый понимал, что от этого зависело все. Голодные, почерневшие от усталости, пота и пыли, двигались лесами днем и ночью. Спали по три-четыре часа. Похудевший и состарившийся Дмитрий, с горящими красными глазами, знал теперь только одно неумолимое:

— Вперед, партизаны! Вперед!

И брал на руки подбитого сироту Ивася, еще с большей тоской вспоминая своих детей.

— Не надо, дядя Дмитрий, — просился мальчик, а сам еще крепче прижимался всем телом к командиру.

Как-то партизаны на лужайке задержали извозчика, который вез в бидонах на молочный пункт молоко. Каждому партизану припало равно по пол-литра молока. Пили поочередно из немецких никелированных баклаг. Потом остатками живительной жидкости заполнили баклаги, чтобы можно было поддержать силы наиболее обессиленных женщин и детей. Лошадей тоже забрали с собой: на телеги посадили тех, кто не мог уже двигаться. И снова твердый голос Тура:

— Вперед, партизаны! К своим!

Комиссар за эти дни совсем высох, но даже и в часы передышки не отдыхал, помогая людям. А во время марша большинство времени проводил в укрепленном арьергарде.

«Двужильный» — удивлялся Дмитрий, чувствуя, что и его уже валит усталость с ног.

— Вперед, партизаны!

Еле вставали женщины на окровавленные распухшие ноги, но надо было идти — и шли. Труднее всего было двигаться после отдыха, а потом расходилось изболевшееся тело, не так пылало и ныло.

Светлой лунной ночью их напугал какой-то мелкий и частый перестук. Дмитрий сразу с несколькими партизанами выскочил вперед и залег за деревьями. На минуту перестук замолк, а потом снова начал приближаться, ритмично и легко.

И вот на небольшую просеку грациозно выбежала пара диких коз. Очевидно, почувствовав человеческий дух, они остановились, настороженно и горделиво, немного боком, отворачивая лоснящиеся точеные головы. Еще один миг — и козы, оседая назад, метнулись бы в противоположную сторону, но их сразу же подсекли точной пулей.

Впервые за эти дни партизаны хорошо позавтракали. Пусть ели без хлеба, без соли, но мясо.

XXXІІ

Недаром Дмитрий так спешил, будто чувствовал, что за ними гонятся. После полудня все выразительно услышали на широкой лесной дороге позади себя гудение машины. Сначала арьергард, а позже боковая охрана доложили, что сзади двигаются фашисты. Насчитали с восемьдесят, но, в целом разумеется, было больше. Посоветовавшись с Туром, Дмитрий решил разбить отряд на две части. Одна под его командованием будет сдерживать фашистов, вторая часть и семьи партизан во главе с Туром как можно быстрее пойдут на сближение со своими.

— Ну, жена, крепись. Не отставай в дороге. И за девушкой присматривай, — кивнул головой на Нину. И на миг так ярко припомнил Марту, будто это она встала перед ним.

Шершавым, заросшим лицом припал к потрескавшимся в кровь губам жены, простился с Туром, партизанами, Ивасем и, слыша, как быстро, холодя тело, прибывают силы, упрямство и злоба, пошел к своей небольшой, из двадцати пяти воинов, группе.

— Есть ли сила у партизан? — грозно, одними глазами, улыбнулся, осматривая всех бойцов.

— Есть, товарищ командир, только в животе ничего нет, — шутливо ответил Желудь, который тоже сдал за эти дни, похудел и почернел.

— Это ничего — живот не воюет. Укокошим фашистов — и получим харчи. Что там в книге меню написано? — обратился к Мелю.

— Поросенок с хреном, поросенок без хрена и хрен без поросенка, — с готовностью ответил пулеметчик.

— Вот и хорошо. После боя пусть кто что хочет выбирает, а я поросенка с хреном.

И веселее стало на душе, когда почувствовал партизанский смех. Научившись в тяжелые минуты сдерживать, скрывать свои чувства от человеческого глаза, Дмитрий душевным тактом ощущал, что и когда надо сказать своим друзьям, чтобы поднять могучий дух, освежить его, как вода освежает тело человека. И это чувство пришло к нему тоже только во время войны. Он ни на минуту не сомневался: партизаны будут драться, как львы. Не всегда одинаково идет боец навстречу еще никем не разгаданной меже, где сталкиваются жизнь и смерть. Кому приходилось, сражаясь за свою землю, переступать эту межу, прекрасно поймет собранное духовное и физическое напряжение всего организма, что в обычных условиях не выдержал бы и части такой нагрузки; чудесно поймет чувство плеча верного товарища, на которого надеешься и которому веришь; хорошо поймет власть настроения, которое закаляет нас, а не расслабляет, делает железной волю, ясновидящими глаза, до крайней резкости оттачивает ум, способный из самой мелкой детали молниеносно сделать единственно правильный вывод. Поэтому-то видавшие виды воины не только умеют гнать от себя горькие мысли, даже предчувствия, но умеют и развлечь себя, круто повернуть настроение. А впору сказанное доброе слово перед боем — это тот же дождь, что не скупой слезой, а богатой жизнью поит ниву. И, наливаясь волнами глубокой любви к своим воинам, вбирая глазами суровые, почерневшие лица, он тихо продолжает:

— Нелегкий бой ждет нас, товарищи партизаны. Станем же против нашествия, как стояли защитники Сталинграда. С дороги своей жизни мы не сдвинемся. Каждый лоскут леса, где вы будете лежать, — это значит наиболее дорогой кусок всей земли. Ну, так как сердце у человека… Желаю вам всем удачи и жизни. Хотел бы поцеловать вас, да нет сейчас времени. Выйдем из боя, обнимемся, поцелуемся.

И сразу же после сказанного всем сознанием овладевает одно — встреча с врагом. Дмитрий быстро отводит на юго-запад свою группу, имея целью, во-первых, оттянуть силы врага в сторону от группы Тура, во-вторых, держаться на фланге, чтобы не попасть в окружение, в-третьих, воспользоваться отсутствием большого заболоченного оврага, который бы ограничивал свободу маневра…

Прозвучали первые выстрелы, зашелестели ветки, далеко в просветах зашевелились серомундирные фигуры. В особенности сочно ударили пули справа от него.

«Наверное, в липу попали» — невольно отмечает ум, и тотчас глаз замечает приплюснутые каски, которые распухшими грибами выглядывают и двигаются между листьями.

— Тут залегай! — приказывает Мелю, показывая на крохотную, как лодка, котловину.

Пулеметчик второй номер, которого по бедру бьет неудобно прикрепленная саперная лопатка, быстро снимает с плеча тяжелый станок «Максима» и сейчас же ложится на землю. Бойкий небольшой Кирилл Дуденко, пригибаясь до самой земли, бежит с пятью партизанами ближе к дороге, чтобы не дать врагу обойти сбоку и ударить в спину.

Первого серомундирника снимает Пантелей Желудь. Будто играясь, подбросил автомат к плечу и сейчас же отдернул его, зачем-то подув на горькую струйку дыма, идущего из дула. Дмитрия, хоть он и сам был опытным стрелком, часто поражала сноровка парня, который, казалось, стрелял не целясь, тем не менее никогда не промазывал.

Выстрелы, становясь более частыми, наполняли разными шумами зелено-синий воздух, и испуганное эхо уже не успевало отзываться позади ослепительного березняка. В память больше всего врезается первый выстрел, а потом уже не замечаешь, когда все вокруг тебя начинает двигаться и ахать. Удивить может не увеличенная сила огня, а внезапная тишина.

Еще упало несколько фашистов, но все впереди будто закипает грязно-сером месивом, выползающим из всех щелей леса. Это бежит новое пополнение, которое начало было более широко растекаться. На один миг в глазах Дмитрия сверкнула неуверенность: он не думал, что придется сдерживать такую лавину. Но уже — это понимал хорошо — отступать не было возможности. Следя за своими братьями, вступил в злой неравный бой. Через минуту пуля, звякнув, ударила в немецкую гранату, висевшую возле пояса.

«Теперь конец — разнесет в куски», — не целясь, пустил очередь выше кустов. Холодея, увидел краешком глаза, что кто-то упал на землю, подскочил и снова упал.

«Но чему же нет взрыва?» — с боязнью и удивлением глянул на гранату. Пуля насквозь пробила ручку, оголила, но не перерезала шнур.

Застонав, откинулся назад и больше уже не встал второй номер пулемета. Мель с одним кожухом «Максима» перебегает в другое место, прилаживает зеленое тельце между двумя сжатыми деревьями и начинает отстреливаться, зло и точно. Но скоро пулемет заклинило — ударит одним, редко двумя выстрелами и затихнет. Перегрелся, очевидно.

С правого фланга нашествие начало оттеснять Кирилла Дуденко. Истекая кровью, которая залила всю рубашку, отстреливался партизанский поэт до предпоследнего патрона. Последний оставил для себя. Но из-за узловатой осины появилась фигура офицера. И не пожалел Кирилл для него последней пули. Ударился офицер каской о дерево, отер лицо о кору и неуклюже упал на узловатое корневище, а к Дуденко, как по команде, бросилось несколько фашистов. И небольшая сильная рука, которая так умело орудовала автоматом, а в минуты досуга писала поэзии, выхватила из-за голенища острую бритву и страшным ударом черкнула по горлу. С вздохом хлынула кровь на гимнастерку, и не встал больше партизан с теплой земли, приклонившись чубатой головой к винтовке.

Отрикошетившая пуля ударила выше колена молодого партизана Павленко и так вырвала мясо, что в ране мог бы поместиться кулак. Дмитрий даже почувствовал, как зашипела кровь по траве. И тотчас застонал Мель, наклонился головой на кожух пулемета. Руки его так и не сползли с ручника. Казалось, лишь — на минуту приклонился воин к своему оружию.

Почерневший Пантелей Желудь бросил на землю автомат — патронов не стало — и швырнул в зеленое окно немецкую гранату.

Друг за другом, дорого продавая свою жизнь, падали его боевые товарищи. И Дмитрий, болея за всех, прощался с ними немыми скорбными взглядами. Понимал, что и он вот-вот присоединится к своим партизанам. И смерть его сейчас абсолютно не страшила — он чувствовал себя выше смерти. Жаль было одного: не все он сделал, что мог бы сделать.

Почему была такая уверенность и сила у него? Почему Дмитрий спокойно и даже горделиво смотрел в глаза очевидному небытию, не дрогнув ни сердцем, ни умом; почему не страшно было прощаться с этой горькой и сладкой землей, которую умел не только любить, но и понимать? Почему на душе была не въедливая тревога, которая высасывает, иссушает кровь и тело, а чистое понимание работника, который честно и любовно сделал свое дело, и никто ему не сможет ничего сказать, кроме доброго слова? На это, наверное, Дмитрий, подумав, не ответил бы даже и жене, а себе сказал бы: все-таки недаром прожил на свете.

И он осторожно расстреливает последние патроны, недоумевая, почему до сих пор его не зацепила ни одна пуля. В конце концов понимает: хотят захватить живьем. И зловеще улыбается: врешь, вражина! Врешь! Голову о дерево разобью, а в плен не попаду. Даже глазом измерил широкополый дуб. «И последний патрон выпущу. Последний выпущу! А потом разгонюсь… Вот буду лежать только плохо — глазами вниз».

Он становится спиной к спине Пантелея Желудя и так оба, отбиваясь от натиска, сжимающегося вокруг них, начинают обороняться лишь гранатами. Разрывается, брызгая воплями и мясом, тесный круг и снова сжимается.

— Живем, Пантелей!

— Живем, товарищ Дмитрий!

Впервые называет его по имени. Значит, слышит по голосу, тоже приготовился парень к смерти, и в последние минуты хочет быть ближе к командиру — не только плечом, но и душой, словом.

— Что же, в плен нас хотят взять?

— Черта лысого возьмут! Разве партизаны в плен сдаются? Не такая у нас душа.

Ахает граната, вырывая столб пепельной лесной земли, а над ними испугано шуршит посеченная листва.

— Русь, сдавайся! — уже в который раз кричат осипшие голоса.

— Я тебе сдамся, нечисть! — выругался Пантелей и снова махнул рукой.

— Живем, товарищ Дмитрий!

— Живем, Пантелей…

Ага, уже хватит брать в плен. Он видит, как приземистый солдат поднимает противотанковую гранату. Дмитрий, опережая его, быстро бросает свою, трассы гранат перекрещиваются, и вдруг горячая волна бьет его в грудь, земля со страшным грохотом забилась под ногами и, обрываясь, полетела вниз…

XXXІІІ

Как только ударили выстрелы, Андрей дернул Ольгу за рукав:

— Ложись!

Его зрение, слух, ум были в такой острой собранности, что даже расступалась темнота, улавливался слухом малейший шорох впереди и особенно сзади, угадывались действия охраны. Вот она сейчас начнет прочесывать кустарники. Надо спрятаться за бугорком или найти какую-то ложбинку.

По-птичьи пинькнула над ним подрезанная пулей ветка и упала на голову, обдавая лицо студеной росой. Затрещали, залопотали простреленные, посеченные кусты, будто огонь разрывал и скручивал их упругие волокна.

По-пластунски поползли вперед, окруженные несмолкающим лесным гулом.

— Андрей, мне страшно, — Ольга, цокая зубами, коснулась братниного плеча, и в ее голосе послышался плач.

— Тогда возвращайся назад, — строго обрезал. — Голову не поднимай, умница, так как ею пулю не разобьешь, — был нарочито грозный, чтобы не расслаблять сестру.

Дорогу им преградило вывернутое бурей дерево, и Андрей быстро скатил Ольгу в глубокую, еще не затянутую илом яму, крепко пахнущую корнем и грибной лесной землей. Прижались друг к другу, как птенцы в гнезде. Потихоньку затихали выстрелы, вздыхая, утихомиривались леса, и такая тишина разлилась во тьме, что даже свое дыхание заставляло настораживаться и прислушиваться.

— Андрей, фашисты не найдут нас? — охватила обеими руками братнино плечо.

— Не до нас им. Ночью фашист боится леса. Каждый куст ему партизаном кажется… Вот мне эти женщины, уже и розрюмсалась.

— Я же не плачу, Андрей, это только слезы так текут… Ой, что же будет с нашей мамой, бабушкой! — и затряслась, опуская голову на колени.

— Может их наши освободят. Ты посиди, а я побегу, крикну маме, что мы живы.

— Мне страшно. Я боюсь…

— Цыц. Считай до трехсот, и я вернусь, — выскочил из ямы.

Детский ум подсознательно ухватился за счет. Несколько раз Ольга сбивалась со счета, начинала сызнова и снова сбивалась. Вдруг, как сквозь сон, услышала вдали:

— Мама, мы живы!

Снова плеснул выстрел, потом затрещали кусты, и она, охваченная страхом, хотела броситься в леса, когда отозвался такой дорогой и долгожданный голос:

— Ольга, где ты?

— Я здесь! — выскочила из ямы и побежала в объятия брата.

Холодное прикосновенье руки к ее голове, плечу немного успокоило девочку, но дрожь, мелкая и острая, все время перекатывалось по сжавшемуся телу.

— Ольга! Пойдем сейчас искать отца.

— Пойдем… Если бы его найти. Ты знаешь дорогу, Андрей?

Осторожно прислушиваясь к каждому шороху, пошли в середину леса, который поднимался над ними то двумя, то тремя зубчатыми этажами, то сплошной черной стеной. Пугливое эхо приносило приглушенные взрывы, безобразными ртами зияли прогнившие пни, и крылья деревьев пугали глубоким вздохом.

Ольга, придавленная пасмурным величием настороженного ночного леса, почувствовала, как ее охватывает, оглушает страх, притупляя боль. Перестала плакать, стараясь не отставать от Андрея. Она теперь припомнила давнюю сказку о брате и сестре, рассказанную Андреем еще перед войной, и глубокое уважение к нему охватило все ее уставшее тело.

— Сядем, Андрей, — промолвила не потому, что ей хотелось отдохнуть, а чтобы почувствовать его успокаивающее слово.

— Ты что? Устала? — остановился, оборачиваясь к ней лицом, и положил ладонь на плечо сестры.

— Hет.

— Тогда будем спешить. Не ровен час, — чуть не вырвался вздох, но вовремя сдержался, чтобы не перепугать Ольгу. «Бедная она» — со снисходительной лаской подумал. А сам с тревогой прислушивался и присматривался к лесу. Чаще начал останавливаться, в конце концов нерешительно застыл на небольшом срубе, тоскливо понимая, что заблудился.

— Андрей, почему мы не идем?

— Подожди, — медленно отвел руку сестры, озираясь вокруг.

Над низко спиленными пнями поднялась венками буйная поросль, пахло нерасцветшим чабрецом; шумливо дрожала в безветрии пугливая осина. А дальше темнели леса, трудные, настороженные, неразгаданные. По правую сторону тускло просвечивался молодой березняк и вторым этажом нависали темные ветвистые деревья.

Андрей прилег на землю, но лес — не поле: он заслонил все небо, загородил его черными стволами.

— Заблудились, Андрей?

— Заблудились, — неохотно признался, зная, как глубоко поразит эта весть сестру. Но она даже словом не упрекнула его, только стала более сосредоточенной, молчаливой. И за это похвалил ее в мыслях.

Молча миновали сруб, вошли в высокий берестовый лес. И вдруг Андрей остановился, повернул голову направо, прислушался. Оттуда волной поднималось соловьиное пение. Казалось, вся тьма была по венцы наполнена странными переливами, свистом, щелканьем, неожиданными переходами от звукоподражания другим птицам к неповторимому серебряному кукованию, свирельному турчанию, могучим восхвалением жизни и замирающими вздохами.

— Двинули! — быстро пошел навстречу песенному наводнению. — Так поют соловьи только на Липовом борту.

И в самом деле: Андрей быстро нашел знакомый изгиб дороги и почти бегом пустился вперед. Чем скорее приближался к полю, тем больше охватывала тревога: почему нигде не отзовется лес партизанским гулом?

Начинало бледнеть, серело черное небо. От поля загудели немецкие машины, послышались выстрелы, а лес стоял молчаливый, непоколебимый, как очарованный.

— Нет здесь нашего отца, — в конце концов ответил на немой вопрос сестры. — Ушли, прорвались партизаны из кольца.

— Андрей, что же делать? — расширила глаза сестра.

— Плохо наше дело. Теперь фашисты весь лес до ветки обшарят.

Повернули назад. До боли напрягал мозг и не мог найти никакого выхода из исполинской ловушки. Проснулся предрассветный ветер, зашептала, заплакала жилистая листва, стряхивая сизые капли росы.

Возле корня, в складке коры развесистой дуплистой липы, тесно примостилось, сбившись комом, несколько желтых грибов-поганок. Недалеко от них лежала скукоженная высохшая гадючья кожа. Догадка осенила парня: оставался единственно возможный выход — запрятаться в дупло…

* * *

За эти трое суток они виделись только ночью. Несколько раз мимо них проходили каратели, что-то недалеко взрывали гранатами, строчили из автоматов, потом гремели взрывы возле лагерей, и в конце концов извечные леса затихли.

Ели дети за это время лишь молодую липовую листву, лисички и щавель. А вместо воды пили росу деревьев и трав. Языки отерпли, одеревенели, и на них появилась шершавая насечка, как на рашпилях.

В последний вечер Ольга сама не смогла вылезти из дупла — так отощала и обессилела, а когда Андрей осторожно опустил ее с рук на землю, она покачнулась и опустилась на траву.

— Ничего, Андрей, оно пройдет, — промолвила тихим жалобным голосом.

— У тебя что-то болит? — сел возле сестры.

— Внутри дурнота.

— Это от недоедания. Вот доберемся до Марка Григорьевича, он сразу тебя поставит на ноги.

— И медом накормит? — сразу оживилась девочка.

— Конечно! И хлебом, и медом. А ведь и картофельки поесть — тоже хорошо. Пошли помаленьку, Ольга. Ты так, рукой за меня держись, оно и легче будет, — помог встать сестре и, придерживая ее, медленно пошел по траве.

Далекие звезды склонялись венками над лесом, выныривали в прорезах веток и согревали детей своим надежным добрым сиянием…

Поздним утром они дошли до пасеки Марка Григорьевича, и Андрей не узнал уютного лесного уголка. Вместо дома между обожженными деревьями стояла черная потрескавшаяся печь, кругом валялись разбитые, раскромсанные ульи, в которых теперь на изуродованной вощине хозяйничали мухи и мошкара. Прямо на земле певучими подвижными кочками клубились горячие пчелы, звенели деревья, а один рой уже поселился в черном дымаре сожженного дома.

— Вот тебе и поели меда, — опустилась Ольга на землю.

Андрей обошел весь лесной двор, но нигде и следа человеческого не нашел.

«Успел убежать Марк Григорьевич. Вырасти в лесах — и не суметь запрятаться от врага», — повеяла лестная мысль.

— Пойдем, Ольга, в село. Там мы зерно припрятали. И зерном можно подкрепиться.

Аж вечером дошли до села. И приторно сладким трупным духом повеяло на детей. Страшная руина раскинулась перед ними.

Несколько домов, будто свежие гробы на кладбище, поднимались над бескрайними черными пространствами. Дворы и улицы были засыпаны пеплом, углем, белым снежком пуха. Обгорелое дерево и кирпич перегораживали дорогу; грязно-зеленым сиянием блестели груды растопленного стекла; на яблонях отстала обугленная кора, а на вишнях покрутилась бурыми завитками. Кое-где на окраинах садов одна половина дерева чернела как уголь, а на второй колыхалась зелень и между листьями несмело выглядывала небольшая груша или молодое, все в белом пушке, яблоко.

И нигде ни тени человеческой.

Сгорел и их дом, а половина сада, покрыв землю соцветием, зеленела молодым листьям, осыпанным пеплом и сажей.

Заржавевшей лопатой Андрей откопал под яблоней бочку, и они поужинали сырой пшеницей, а потом пошли к бабе Марийке.

— Детки, чьи вы? — вдруг нежданно отозвалась темнота. Аж назад подались. Как призрак, перед ними стоял небольшой высушенный старичок с маленькой седой бородкой. Андрей еле узнал в нем Поликарпа Сергиенко: так страшно изменился, постарел человек.

— Мы, деда, дети Дмитрия Горицвета. Добрый вечер, — поздоровался Андрей.

И тогда Поликарп часто заморгал глазами, вытер пальцами непрошеную слезу и подошел ближе к ним.

— Добрый вечер, дорогие. Живые, здоровые? Где же отец ваш? — замедлил голос. — Не знаете?.. А нас видите, как подрубили. До былины все сожгли. Еще людей всех не успели похоронить… Волки в село заходят — лакомятся убитыми. И мою старуху убили, а дети спаслись, — и снова протер глаза черными тонкими пальцами.

— Деда, а где наша баба? Живые? — спросила Ольга.

— Марийка Бондарь?.. В плавни подалась.

— А тетка Дарка?

— А тетка Дарку убита. Люди ее — болела она очень — в яму запрятали. Так сначала фашист в яму из ружья выстрелил, а потом бросил гранату. И разнесло человека на кусочки. Вчера забрасывали ту яму. Людей теперь где найдем, там и хороним. На кладбище не заносим. Пусть уж нас, грешных, простят земляки.

Ольга тихо заплакала, вздохнул Поликарп, а Андрей закусил нижнюю губу и мрачно молчал…

Сестра ему мешала. Без нее он нашел бы, где приложить руки, — ему надо бороться с врагами. Преисполненный злой решительности, он прощается со стариком и идет назад в свой двор.

— Вы стерегитесь, дети. Чтобы Варчук не увидел, — вдогонку бросает Поликарп.

Взяли с собой немного пшеницы и ночью пошли на пасеку Марка Григорьевича. И каковы были удивление и радость, когда утром увидели возле пожарища старого пасечника. Он поцеловал, приласкал детей и бросился готовить завтрак.

Теперь, после нескольких тревожных дней, брат и сестра радостно легли на землю и не заметили, как качнулась она влево, вправо, и понесла их в далекие миры.

— Уснули дети, — наклонился над ними Марк Григорьевич.

Прикрыл сеткой лицо Ольги, чтобы ее не кусали мухи, вздохнул, вспомнил свою Соломию и снова покачал головой. Потом подбросил под черный таганок хвороста и осторожно подошел к дереву, которое звенело пчелиным приглушенным пением. Ножиком перерезал липовую ветку и так, обеими руками, без ройницы, осторожно понес подвижный клубок горячего роя в только что сложенный из обломков улей.

«Война — войной, а пчела — пчелой. Может, как буду жив, вернутся наши, то хоть ложкой меда угощу» — скорбными глазами осмотрел пасеку: все мерещилось, будто какая-то страшная тень притаилась возле деревьев.

XXXІV

На неширокой реке Ривец, что теперь разделяла зону «рейхс-комиссариата Украины» от «Транснистрии», отряд Тура выдержал короткий, но жаркий бой.

Распаренная ароматная ночь месила сизо-черное месиво туч. Просыпались громы, и молнии перекрестными саблями то и дело резали небо вплоть до самой земли. В бледно-синеватом отблеске на миг оживали поморщенное зеркало реки, близкие темные холмы чернолесья и с полсотни домов, которые, припадая до ровных улиц, испугано бежали в долину.

Первые выстрелы слились с грозным рокотом, а когда гром затих, приглушив острое восприятие звуков, стрельба стала похожей на частые хлопки пенькового кнута. Вместе с тем уменьшалось и ощущение опасности, будто грозовая ночь имела силу защитить натруженное, озябшее тело от пули и смерти.

Яркий мир молнии оторвал от села кривую полосу черных фигур, которые бежали к реке с винтовками наперевес. Но партизаны опередили врага. Зло бросаясь в черные волны, они вырвались на противоположный берег, и пулемет Федора Черевика разорвал, отбросил назад подвижную полосу, а потом прижал ее к земле. Нина и себе побежала за партизанами. Вымокшая до рубчика при пересечении реки, она закрутила узлом на затылке отяжелевшие косы и бросилась вдогонку за растянутой цепью, которая то исчезала с глаз, то снова появлялась. Застывая, сжималось тело, короткими хлопками касаясь ног, стреляло платье, и уши, налитые водой, туго процеживали гул боя. Она видела перед собой ночь, где притаился враг, тот столапый враг, который убил ее мать, хочет убить ее, все близкое и наиболее дорогое ей.

Без винтовки, с голыми руками девушка бежала навстречу бою. Кто-то ахнул, и в мерцающем сиянии она увидела невысокую фигуру партизана, который покачнулся, остановился на лугу и обеими руками прижал к груди винтовку. Когда она добежала к нему, молодому, с полудетскими чертами воину, он уже лежал на примятой траве. Из груди и руки еще шипела, замедляясь, кровь; темные потрескавшиеся губы покрылись предсмертным потом, а по-детски наивные глаза улыбались удивленно-жалостной улыбкой и, казалось, таяли, как тает на солнце молодой лед.

— Нина, Нина, это ты? — попробовал и не смог встать. От этого улыбка его стала еще более жалостной, а в светлых глазах всколыхнулась упрямая сила. — Передашь матери, что погиб в боях за Родину, за Сталина… Документы передашь. Документы — они у меня… Слышишь, Ниночка, сестричка?..

— Ты еще выживешь, Петр, — чуть сдерживая плач, наклонилась над ним.

— Нет, — прищурился. — Я уже стыну, умираю. Прощевай, Нина. Поцелуй меня. Еще ни одна девушка не целовала меня… Ты же сестричка моя.

Рука упала с груди, увеличилось черное пятно вокруг сердца, тело раздвигало траву, становясь длиннее, и в конце концов, после короткого вздоха неожиданно замерло. Следующая вспышка молнии искореженной линией засветилась в глазах, но уже не вздрогнули веки, не задрожали черные неподвижные ресницы.

Охваченная ужасом, безостановочным натиском слез и непоколебимой мощью, она забыла закрыть глаза партизану, схватила винтовку и, на ходу заряжая ее, бросилась вперед. Догнала неширокую цепочку. И после первого выстрела, который больно отозвался в плече, ум начал контролировать мысли и движения. Глаз, приближаясь к темным фигурам, которые уже обернулись назад к хатам, в непрестанных вспышках быстро выбирал шаткую цель, пальцы тесно охватывали затвор и курок.

Ударил сильный крупный дождь. Он зашумел по траве, зашипел на нагретой дороге и смешался с девичьими слезами. Партизаны повернули назад, и разгоряченный боем Тур чуть не налетел на девушку.

— Нина, это ты?

— Я, товарищ комиссар, — голос ее стал почему-то виноватый, а винтовка застыла в сжатых пальцах. Она приготовилась выслушать укор, но пусть попробуют у нее забрать оружие — самому комиссару не отдаст.

«Да не имеет он права забрать» — самый стало досадно на себя, что заговорила как-то так, будто виновата была перед ним.

— Кто же тебя в бой послал?

— Сама пошла, — тверже произносит, перебрасывает винтовку на плечо, крепко, до боли в пальцах, сжимая раскисший ремень.

— Молодец, девушка, — погладил небольшой рукой по мокрым девичьим косам. — Спасибо тебе! — И от этих простых слов сваливается с плеч Нины часть непомерного бремени и боли, будто их смывает этот густой прямой дождь.

В небольшую дощатую лодочку положили убитого Петра Горенко и поочередно понесли к расколыхавшемуся лесу, который, словно исполинский фонарь, освещался изнутри синей грозой.

На рассвете их задержала стража отряда имени Ленина, и скоро обросшие, худые, почерневшие и голодные партизаны бросились в крепкие объятия товарищей. В наспех выкопанных землянках затрещали сухие дрова, взялась паром на мокрых телах одежда, молниеносно исчезала пища и на запавших щеках сияла радость.

После первых неотложных хлопот Созинов нашел Нину в землянке Соломии и сначала не узнал милого лица. Оно, просветляясь желтизной и голубизной, стало более продолговатым, заострился нос, а смелые серые глаза стали теперь печальными. Потрескались до крови неяркие губы, уголки их опустились вниз. Не изменились только размах крылатых бровей и горделивая девичья стать.

Чуть заметной улыбкой встретила Созонова, и он сразу понял, что теперь ей ничего не следует говорить про личное: его слова восприняла бы как оскорбление, пренебрежение к памяти матери. Даже здороваясь, не задержал лишней минуты ее руку, только глаза сразу же омрачились, выдавая все чувства.

— Как, Нина, устроилась? — спросил, садясь на булыжник.

— Уговорила Соломию, что будем вместе в подрывной группе.

С удивлением заметил непривычную твердость в певучем голосе. Созинову не хотелось бы, чтобы его любимая стала подрывником, но вместе с тем был рад, что горе не сломило, а укрепило ее. Поэтому стало ближе и понятнее новое выражение ее унылых больших глаз.

— Хорошо. Удачи тебе на новой стезе, — вышел из землянки, чувствуя, что еще более дорогой стала ему эта осунувшаяся, измученная девушка.

«Уляжется горе — и молодость возьмет свое. Только твердость взгляда останется навсегда» — наперед угадывал, какой будет Нина после того, как зарубцуется душевная рана.

XXXV

Дмитрий просыпается от холода и болезненного непрерывного стука в голове, будто там невидимые кузнецы бухают тяжелыми молотами. Хочет встать, но тело не слушается его: все стало чужим, непривычно пухлым и болезненным. Над ним качается узорчатая листва дубов, где-то сзади скользнул луч — осветилась зелень и заиграли росы. Вдруг, затемняя свет, наклоняется бледное улыбающееся лицо Алексея Слюсаря. Партизан что-то говорит, ускоренно двигаются губы, но Дмитрий с ужасом понимает, что ничего не слышит. Преодолевая несмолкаемую боль, он шевельнул головой, однако — ни единого звука. Хочет что-то сказать, но тоже не может. Догадка, что он онемел и оглох, так ошеломляет его, что он на миг закрывает глаза, а потом всем телом делает сверхчеловеческое усилие, чтобы встать на ноги, снять с себя страшное оцепенение. Встал на колени, но неизвестная сила бросила его на землю. И снова встал, и снова упал.

Недосягаемое небо слепит ему глаза, они наливаются диким упрямством и злобой. Испуг искривил лицо Слюсаря, и он, сдерживая Дмитрия, что-то быстро-быстро заговорил, очевидно, начал успокаивать. Но уже ничто не может усмирить непокорный характер. Страшным рывком вырывается из объятий Слюсаря и, чувствуя, как расползается отяжелевшее болезненное тело, трещат и ломятся кости, встает прямо навстречу солнцу и летит без вести — в черноту и холод.

Придя в себя, видит немолодое доброе лицо с рыжеватой клинообразной бородкой, полуседой.

«Врач» — догадывается и впивается глазами в бумажку. Большими буквами на ней старательно выведено:

«Товарищ Горицвет, не волнуйтесь. У вас воздушная контузия и ранена нога. Говорить и слышать будете. Побольше покоя. Берегите себя. Врач Булгаков».

И вдруг это простое, с типично русскими чертами лицо становится неизмеримо прекрасным и дорогим. Одними глазами он благодарит врача, и теплое наводнение, заливающее Дмитрия, уменьшает боли и стук в голове.

«А может только успокаивает меня?» — мелькнула ужасная мысль. Сжалось сердце, а расширившийся взгляд пытливо остановился на высоком лбу, раздвоенном толстой поперечной веной. Внимательный глаз врача сразу заметил перемену выражения, приязненно прищурилось в мягкой сетчатке припухших морщин. И снова рука протянула бумажку:

«Все будет хорошо. Слышите вы, медведь упрямый».

И эти слова вызовут некое подобие улыбки на измученном, сведенном судорогой лице Дмитрия.

Через несколько дней, лежа на освещенной солнцем лужайке, он увидел, как из леса вышел невысокий стройный партизан и остановился невдалеке от врача. Что-то было знакомое и в походке, и в чертах лица.

«Неужели это Шевчик?» — внезапная догадка осенила Дмитрия, и он напрягает зрение, чтобы лучше рассмотреть крепко подобранную фигуру. «Ну да, это он».

Но как изменился Григорий! Седина заплелась в его черные волосы, глубоко запавшие глаза обвелись темными полосами, выразительные морщины очертили небольшой рот.

«Немало, Григорий, ты горя испил» — с сожалением подумал, не спуская подобревших глаз с его сосредоточенного и смелого лица. Припомнил смерть Софии и детей, вспомнил и свою семью и тяжело вздохнул.

Григорий понял, что делается на душе у Дмитрия, и подошел к нему, опустился на колено, осторожно крепкой рукой притронулся к расслабленной припухшей руке.

Врач снова подал бумажку, и Дмитрий несколько раз прочитал: «Он спас и вас, и ваших друзей».

Взгляды Григория и Дмитрия встретились. И это была встреча не давно минувшей молодости, а трудных закаленных лет, лет тяжелейших испытаний, которые испепелили всю мелочность души, углубили чувства, научили сердце неизмеримо любить свою землю и людей. Они оба не смогли бы рассказать о своих чувствах, но внимательному глазу о них говорили и их безмолвные взгляды, и чуть заметное содрогание губ, и тот добрый покой, который размягчал лицо Григория и уменьшал боль Дмитрия.

Так они снова стали друзьями.

Через две недели Дмитрий потихоньку, заикаясь, начал говорить, а потом отложило правое ухо, и с какой жадностью и болью он слушал рассказ Пантелея Желудя, который также был контужен, но более легко, Алексея Слюсаря и скупое слово Лазорко Иванца! Только их четверых и успел спасти Григорий Шевчик, который стал командиром после героической смерти Федоренко.

— Националисты, сукины сыны, убили, — рассказывал Дмитрию. — Из окружения мы с боями вышли к так называемому «дистрикту Галиции» и попали во второе окружение — бандеровское. Пришлось пойти на хитрость — объявили, что мы отряд отца Федора, и подались снова на Подолье. Когда же разгромили фашистов в двух районных центрах, «щыри» поняли, что это действует партизанская рука, и бросили свои банды на нас. Мы проучили их хорошо… Представляешь себе, в одном бою я встретился с Карпом Варчуком. Жаль, что не пришлось догнать его… Выздоравливай скорее, — и, прощаясь, ласково касается пальцами опухшей руки Горицвета.

XXXVІ

Дмитрий, опираясь на палку, медленно вышел к лесному озеру. Тихо шумел шершавый узловатый очерет, на воде пышно расцвели белоснежные лилии; в округлые мясистые коробочки кувшинок бились мальки и бросались врассыпную, когда из глубины молниеносно взлетала длинная тень крапчатой щуки. Бежали и исчезали в зеленых берегах пушистые тучи; звездчатые плетения орехов, обвитые диким хмелем, нависали низко над неусыпными волнами, и тревожный плач чаек взлетал над расцветшим осокорем.

Рядом, на просеке, что когда-то пахалась, засевалась, теперь поднялся высокий остролистный пырей, желтела плотно сбитым соцветием наперстков терпкая пижма и осыпался наклонившийся колосок одичавшей ржи.

«Скоро засеем тебя, нива! — улыбнулся, припоминая взволнованные слова Григория о событиях на Белгородско-Курской дуге. — Украину уже освобождают. Украину!»

Хотелось еще раз в одиночестве пережить это радостное сообщение. Хотелось скорее совсем выздороветь, снова броситься в бой, пойти навстречу своей большой армии. Верилось, что доживет он до того дня, когда вся его земля, свободная и счастливая, поднимется из пепла и руин, еще во стократ более дорогая и могучая, и на одичавшем поле закрасуется золотой колос, и в новых хатах запылают огоньки счастья, и у счастливых родителей родятся счастливые дети.

При упоминании о детях тяжело заныло сердце. Сколько он думал-передумал о своей семье. Одна мысль, что, может, стал уже таким одиноким, как Григорий Шевчик, бросала Дмитрия в холодный пот.

«А живет человек. И как врага громит! — мелькнул перед глазами образ Григория. — Другого, может, надломило бы горе, а этот держится, как из камня сбитый».

Уважение и приязнь Дмитрия все больше росли, когда он знакомился с боевой работой отряда Григория. А подрывная группа, которую возглавлял инженер Смирнов, восхитила командира: каждый брусок тола рассчитан — на взрывание моста столько-то надо, на водокачку — столько-то.

«А мы не умели уважать добро. На одну школу двести килограммов вбухали».

Заинтересовало и решение о наказании. Партизану, который чем-то проштрафился, поручалась тяжелейшая задача. Выполнением его искупалась вина.

Все выше и выше из-за леса привставало солнце, натягивая между деревьями золотые нити, вывязывая на земле пятнистые тени. Снова припомнилось дорогое сообщение, и хорошо стало на душе, словно тот пушечный гром уже перекинулся сюда, в безграничные просторы Подолья.

— Товарищ командир, попробуйте яблок! — к нему, обнявшись, подходили раскрасневшиеся от смеха неразлучные друзья: Алексей Слюсар, Пантелей Желудь и Лазорко Иванец.

Уже несколько раз, держась друг друга, они ходили в бой с новым отрядом. И Григорий только головой покачивал:

— Если у тебя, Дмитрий, все такие партизаны, то с ними можно землю перевернуть.

— Не хочу переворачивать. Пусть себе и дальше крутится вокруг солнца, — неожиданно он становился задумчивым. Тихо продолжал: — Так, все такие… были…

Пантелей обратился к Дмитрию:

— Товарищ командир, надумали мы в районе забрать себе машины — надоело пешком ходить, невыгодно: и ноги болят, и сапоги рвутся. Отпустите на доброе дело.

— Как думаешь нападение сделать? — заинтересованно взглянул в открытое, смелое лицо парня с дымчато-сизыми глазами.

— Думаю взять с собой нескольких шоферов, переодеться всем в полицейскую форму и днем пойти в город. Дойдем до полиции, снимем дежурных и сразу в гараж — он возле самой полиции стоит. Пока раскумекают, в чем дело, — мы уже на машинах выскочим на дорогу. Здесь самое главное — неожиданность. Для вас легковую постараюсь добыть.

— С командиром отряда говорил?

— Говорил. Соглашается. Дает нам шоферов.

— Что же, отправляйтесь. Если неудачей повеет — не ввязывайтесь бой. Сразу же назад. А на добро пойдет — не забудьте горючего захватить. Сгоряча можете выскочить без ничего.

— Вот и хорошо, товарищ командир. Хочется живого дела, — привстает с земли рослый крепкий парень, и вся его фигура дышит безграничной силой и упорством.

Обнявшись, все трое пошли узкой, чуть заметной тропой в лес, и скоро широкое развесистое пение всколыхнулось над извечными шумами, усилилось эхом над озером:

Хай гримить земля пiснями В цей крилатий гордий час. Слово Сталiна мiж нами, Воля Сталiна мiж нас.

XXXVІІ

В воскресенье по пыльной широкой дороге, обсаженной молодыми тополями, шли и изредка ехали люди в город на ярмарку. Как изменились, осунулись и обносились они за эти годы! Снова грубая десятка, сотканная на самодельных ткацких станках, о которой уже и забыло село, покрыла намученное тело. К ногам были привязаны безобразные черные галоши, сделанные из резиновых камер. На женщинах парусили топорщащиеся юбки, пошитые из грубого защитного брезента.

Когда на дорогу вышла небольшая группа полицаев, поблескивая никелированными пуговицами, люди испуганно шарахнулись на поле. Недалеко от города полицаи остановили две подводы с упитанными кабанниками[147] и приказали ехать в полицию.

— Господа полицейские! У нас, говорил же ж тот, документы все есть, — рыжеусый кабанник, часто мигая ресницами, начал вынимать из-за пазухи ременной бумажник.

— Документы в полиции покажешь! — строго обрезал коренастый полицай.

— Господа полицейские. На беса… тьфу, зачем, говорил же ж тот, нам та полиция сдалась! Мы люди простые. Выпейте за наше здоровье, а мы себе с богом поедем на ярмарку. Говорил же ж тот, пусть вам будет сладко и нам не горько, — протянул мохнатую руку с аккуратно сложенными «украинскими» рублями.

— Да ты что, душа твоя тринадцатая, подкупить нас хочешь!? За такие дела знаешь куда тебя закроем? Ты еще нас не знаешь! — закричал на кабанника, и тот испуганно присмирел, непослушными пальцами поспешно кладя в пазуху деньги и документы.

Кто-то из полицаев не выдержал, весело фыркнул, и коренастый косо посмотрел на него, и себе еле сдерживая улыбку. От огорченного, однако пристального глаза кабанника не спряталась скрытая усмешка.

«Наверное, мало дал. Видать, взяточники, больше хотят». Он зашушукался с другими кабанниками, и скоро засаленные бумажки из толстых пальцев переходили в его руку, и он намеренно долго пересчитывал деньги, искоса посматривая на своих веселых охранников.

Возле города их задержала стража.

— Куда товар отправляете?

— К добрым покупателям.

— Подходящий?

— Середина-наполовину. Денег полные пазухи везут.

— Посчастливилось вам.

— Конечно! Дал бог копеечку, ну, а черт даст дырочку. Погуляем хорошо. — Захохотали все, и кабанник совсем повеселел: откупимся, говорил же ж тот, они выпить не дураки.

И когда тронулись подводы, он заговорщицки начал коситься на коренастого. Тот и себе подмигнул ему, а недалеко от полиции прошептал:

— Не пугайтесь, оказавшись на этом дворе. Через пять минут поедете себе на ярмарку.

— Спасибо, господин полицай, — растянул рот в широкую улыбку.

— Носи на здоровье.

Подводы въехали во двор полиции. Дежурный, стоя на крыльце, лениво посмотрел на обычную картину и не двинулся с места, но когда полицаи вошли в гараж — забеспокоился:

— Кто там распоряжается? — настороженно позвал.

— Чего орешь, как на ярмарке? Не видишь — свои. Привезли тебе подарки, — медленно подошел Пантелей Желудь с Алексеем Слюсарем к полицаю. — Начальник ваш у себя?

— В кабинете сидит.

— Скажи, что приехали к нему с важным пакетом, — устав зевнул Пантелей и кончиком пальца перекрестил рот.

— Сейчас скажу.

И только повернулся служака к двери, как всю усталость и уважение смело с партизана. Одним взмахом он мертвой хваткой охватил голову дежурного, и тот бессильно ударился теменем в сильное плечо Пантелея. Связанного, с забитым ртом полицая Пантелей положил возле ступенек, а сам с автоматом наготове встал недалеко от двери. Скоро зашмыгали машины, вот одна покатила к воротам, и Желудь, махнув рукой кабанникам, мол — удирайте скорее, побежал к гаражу. Он еще успел забросить на грузовик мотоцикл и на ходу вскочил в кузов.

Из дома полиции уже бегут полицаи, и Пантелей, опираясь локтем на кабину, бьет длинной очередью в растерянную полубезоружную отару, которая сразу же рассыпается по всем закоулкам двора.

Машины, подпрыгивая, на полном ходу мчат по ухабистой мостовой, обгоняют подводы с кабанниками, которые со всей силы хлещут кнутами лошадей, и Пантелей, смеясь, весело бросает им:

— Спасибо, что партизанам послужили! Ярмаркуйте на здоровье.

Но тем, видно, не до ярмарки — гонят лошадей подальше от базарной площади и исчезают за крутым поворотом…

На опушке заправили машины, закурили.

— Дадим, хлопцы, круг, чтобы сбить врага с толку. А то, чего доброго, нападут на след и свалятся к нам в отряд, как снег на голову. Даром эту затею не попустят. Как вы думаете? — пытливо взглянул на партизан Пантелей.

— Можно и круг дать, — согласились. Почему было не согласиться после хорошего нападения? — Дорогу же хорошо знаешь?

— С завязанными глазами найду. Вы еще не знаете меня! — вынул изо рта трубку.

— Ты и к своей девушке с завязанными глазами ходил? — поинтересовался Слюсарь.

— Нет, она у меня такая красивая, как весна, — взгляд не оторвешь.

Партизаны улыбнулись, полагая, что Пантелей снова что-то придумает, но он неожиданно задушевным голосом, будто вздыхая, промолвил:

— Эх, и девушку же я выпестовал, хлопцы! Кончится война — приедете ко мне и сами увидите, какое счастье может достаться человеку. При ней я даже на водку смотрю как на врага проклятого… Ну, поехали, время! — легко вскочил в кабину первой машины.

Глухими, только ему известными лесными дорогами повел Пантелей небольшую колонну. Вера в свое воинское счастье глубоко укоренилась в душе партизана. Но это была не слепая вера. Каждое нападение он тщательно обдумывал, избирая своими спутниками неожиданность и смелость, которые переходили границы возможного.

«Если бы мы с фашистом просто воевали, давно нас танками передавил бы. А мы воюем по-партизански — значит, почти по-научному, а иногда и выше. Здесь слились и наука, и догадка, и наша ненависть. Вы еще не знаете нас!» — любил повторять в кругу своих товарищей.

Теперь его потянуло в те леса, где начал партизанить. Хотелось хоть одним глазком глянуть на старый лагерь, вспомнить минувшие боевые дни и вместе с тем захватить несколько авиабомб, чтобы можно было из них вытопить тол. Потянуло так сильно, как тянет птицу в родное гнездо, и в памяти перебирал волнительные картины, которые проплывали друг за другом, окутанные живым сиянием широкого сердца, согретые искренним теплом молодости. Незабываемое ему ярче виделось с расстояния времени, ибо время стирало то огромное напряжение, когда глаз в час боев и испытаний лишь молниеносно вбирает в себя разрозненные картины, не систематизировано бросает в глубь пережитого. А спустя время они всплывали неожиданно, как промытые грозовым дождем. Так с расстояния времени нам становятся дороже и детство, и молодость, и первые встречи, и друзья. Так воспоминания про солнечный весенний луч и первый подснежник согревают и радуют нас в зимние дни.

Под вечер Пантелей увидел те леса, отдельные деревья, мимо которых не раз проходил, которыми не раз любовался. Вот и дуб стоит, разбитый грозой, почерневший в середине, а не засыхает — на узловатых ветках шумит жилистая резная листва, желтеют точеные желуди, находят приют певчие птицы. Осторожно спускает машину в овраг и замирает от неожиданности: напротив него, целясь из автомата, стоит Степан Синица.

— Степан! Это ты?! — соскакивает на землю и бежит навстречу молодому партизану.

— Пантелей Иванович! Откуда вы? Где же?.. А мы уже думали… — растерянно и радостно светится черное лицо Степана. — Дмитрий Тимофеевич живой?

— Живой, Степан! — подбегает Слюсарь. — Откуда же ты здесь взялся?

— Все наши отряды пришли сюда. Правда, лагеря стоят ближе к опушке — фашисты старые места облили какой-то жидкостью, которая сжигает живое тело. Варич как-то схватился за выдубленную кожу, так вся рука покрылась волдырями. Еле заглушил. Чисто шкура обгорелая. Мучится парень. Врач говорит, что месяца два поносится с раной.

— Значит, все соединение здесь?

— Конечно! Хозяева возвратились в район. Ну и дали мы чёса фашистам: били, били, а потом еще и в Буге топили. Иван Васильевич такой план разработал, что его сразу же, почти без поправок, утвердил подпольный обком. Товарищ Савченко тоже принимал участие в боях.

Партизаны со Степаном пошли в лагерь. Пантелей с наслаждением слушал все новости, узнал, что здесь и Югина, и Андрей, и Ольга, и сам собою не мог нахвалиться в душе, что заскочил в овраг.

«Как обрадуется Дмитрий Тимофеевич, когда привезу ему такую весть, — и улыбнулся, представляя радость своего командира. — Ей-право, ты, Пантелей, молодец…»

Чем ближе он подходил к лагерю, тем больше встречал знакомых партизан, обнимался, целовался, шутил и обрастал живым подвижным коловоротом.

— Пантелей, это ты!? — изумленно застыл на миг дед Туча, который как раз топором тесал древесину.

— Нет, не я, дед Хмара.

— Откуда же тебя принесло?

— С того света, деда, с самого рая. Вы еще не знаете меня!

— А как там жить, в раю?

— И не спрашивайте: плохо. Водки не дают, самогон не гонять, пива нет, курить трубку нельзя — головы у ангелов очень слабые, от дыма сразу же мигрень нападает.

— Что оно за болезнь?

— Это сначала одна половина головы болит, потом другая, а дальше обе вместе.

— Ну, здоров, здоров, — подходит дед с топором в руке и с автоматом за плечом.

— Здравствуйте, деда, — крепко сжимают друг друга в объятиях. — Эге, у вас, видать, сила до ста лет будет прибывать. Наверное, добрую рюмку пьете?

— Так это правда, что Дмитрий Тимофеевич живой?

— Правда. Привезу вам его в полной боевой готовности. Вы еще не знаете меня!

— Это хорошо. Соскучились по нему. Уже думалось, Пантелей, и не встретимся.

— Деда, а водкой угостите? За такую новость я бы из-под земли достал.

— Ой, цепко несчастный.

— Разве цепко бывает несчастным?

Недалеко от землянок Тур, Пидвысоцкий и несколько партизан возятся с разобранными сорокасемимиллиметровыми пушками, которые были на подорванных немецких танках и броневиках. На земле лежат лафеты, стволы, замки. Возле дерева уже стоит одна пушка на новом деревянном ходу, а недалеко от нее, в овражке, лежат небольшие продолговатые тела снарядов.

— Товарищ комиссар, прибыл в ваше распоряжение! — молодцевато, по-воински отдает честь и замирает, не спуская радостно смешливых глаз с небольшой подвижной фигуры Тура.

«Мне хорошо, дела идут хорошо, и теперь всем партизанам должно быть прекрасно, — будто говорит все лицо Пантелея. Он искренне удивился бы, если бы услышал, что сейчас у кого-то может быть досада. — Как так? Мы фашиста бьем, Красная Армия уже освобождает Украину, скоро разве так заживем на свободной земле? Поэтому и грех жаловаться, ибо все идет правильно, как часы».

И не знал Пантелей, что в это самое время карательная группа СД на широкой сельской площади вешала его мать и сестру.

Даже слезы не проронила перед смертной казнью Вера Желудь. Сосредоточенная и побелевшая, поднялась на помост, большие мужские руки приложила к груди и твердо промолвила к односельчанам:

«Прощевайте, люди. А кто встретится с Пантелеем, передайте мое последнее слово: „Бей, сын, фашистов, истребляй их до последнего!“»

* * *

Ночью Пантелей Желудь с друзьями влетел в свое село на машинах.

Прозвучали первые выстрелы, на вышке засветились трассирующей пули. Возле управы, где теперь расположились каратели, взлетели ракеты, и их свет тускло очертил двухэтажную школу и пожарную башню. На полном ходу выскочили машины на площадь, и Пантелей первую бронебойно-зажигательную пулю вогнал в темную суматошную фигуру. Вспыхнула одежда на фашисте, и испуганный чужестранный голос, поднимаясь над грохотом не выключенных моторов, долго скрежетал в мглистом воздухе.

В управе кто-то перекинул лампу и сразу загорелись разбросанные по полу бумаги. Пантелей вскочил в дом. Над ним в косяк кокнула пуля, и юркий небольшой солдат, с силой ударив дверью, исчез в другой комнате.

Пантелей прикладом отворил дверь, но карателя нигде не было. Страшным взглядом обвел всю комнату и бросился назад в помещение, которое уже заполнялось огнем и дымом. Но по дороге его осенила догадка. Снова вернулся назад. Обеими руками схватил большой диван и так тряхнул им, что он сразу же развалился, а коротышка фашист, обвешанный железными крестами, вывалился на середину комнаты. Здесь же и пришил его. Снова-таки бронебойно-зажигательной пулей. Назад он уже бежал через огонь, и только на площади немного пришел в себя, вытирая пот и сажу с высокого лба…

На улице черными кочками, в беспорядке, валялись каратели. Стрельба теперь двумя волнами откатывалась от площади на огороды, куда бросились убегать фашисты. В скором времени партизаны начали возвращаться к машинам. Пантелей, как сквозь сон, услышал стон. При колеблющемся свете пожарища раненному партизану перевязали грудь и осторожно понесли вперед.

Пантелей на машине, осторожно, словно боясь нарушить вечный покой повешенных, подъехал к виселице. Сам перерезал бечевку, сам положил в кузов мать и сестру, а потом снова сел в кабину и медленно повел авто в партизанские леса, над которыми отяжелело катилась луна. Когда приблизились к лесной дороге, порезанной узловатыми корнями деревьев, Желудь остановил машину и попросил товарищей:

— Лазорко, Максим, придержите моих, чтобы не болело им.

И Лазорко в полутьме впервые увидел прозрачные капли на глазах Пантелея.

— Придержим, езжай спокойно, — положил себе на руки негибкое и холодное тело девочки. Ее небольшое лицо с изумленно-страдальческими глазами все взялось воском, как берется воском дозрелое яблоко, только шея была перехвачена темной, глубоко втиснутой полосой.

«Это те, что еще не жили» — в скорби наклонился над девочкой Лазорко, и больше он ничего не видел, аж пока не приехали к Городищу…

Пантелей сам выкопал просторную яму, сам положил мать рядом с сестрой, а закопать не смог — кусая губы, в последний раз поцеловал своих кровных, уже в яме, выскочил на поверхность и, как пьяный, шатаясь, пошел к озеру.

Позже на свеженасыпанной могиле его нашли Лазорко и Алексей. Непонимающими глазами глянул на друзей и снова лицом прислонился к земле. Ветер медленно шевелил его длинные волосы.

— Пантелей, брат Пантелей, — коснулся его руки Лазорко. — Выпей немного. Оно в горе помогает, — подал баклажку с водкой.

Пантелей взял баклажку, встал, отошел немного от могилы и вылил всю водку себе под ноги.

— Не надо, Лазорко. Напился я уже. Горем напился. Пока не кончится война — уста не макну, — поправил отяжелевшей рукой шевелюру, упавшую на потемневшие глаза. — Ну вот… пошли, хлопцы.

И, обнявшись, товарищи строго и крепко пошли в лагерь.

XXXVІІІ

Они оба помаленьку шли к озеру. Григорий приспосабливается к шагу товарища, Дмитрий опирается на палку, а потому его левое плечо кажется выгнутым и ниже, чем правое. Чисто выбритое лицо Григория поглощено заботами, к прямой морщине, надвое рассекающей лоб, приближаются еще две, только не так, как у большинства людей — наискось к бровям, а наискось к переносице, неполно охватывая линии бровей.

— Не беспокойся, Пантелей из самого ада вырвется, — утешает его Дмитрий.

— На войне, как на войне — все может быть.

— Одна примета, что везде по дорогам рыщут фашисты и полицаи, говорит: убежали хлопцы, — настойчиво повторяет Дмитрий. Он уверен, что с Пантелеем ничего плохого не случится — обманет врагов.

Беззаботно щебечут щеглы, молниями с дерева на дерево перелетают дятлы, их певучие переливчатые флейты льют над озером мелодичные струйки, и потому тревожней становится на сердце, когда неожиданно короткими окриками затужит унылая чайка.

— Вот как бы ты разрубил это двойное кольцо? — продолжает Григорий незаконченный разговор.

Дмитрий ложится возле озера, палкой рисует на песке два круга, которые сжали отряд, соединяет их ходами соединения, посредине палочками обозначает партизанские пушки.

— Я приказал бы артиллерии бить по передней линии, а пехотинцам под защитой артогня продвигаться вперед.

В это время они слышат рев машин и срываются на ноги.

— Пантелей едет! — уверенно говорит Дмитрий. Но на всякий случай снимает с шеи автомат и не спеша идет на нарастающий рокот.

Скоро машины затихают возле лагеря, раздаются радостные голоса, а потом все происходит так быстро, что долго не мог понять: снится или не снится. Только знал, что все началось неожиданным окликом:

— Товарищ командир, прибыл в ваше распоряжение. Легковой машины не достал, но нашел вашу родню, — непривычным голосом говорит Пантелей, и лицо его тоже непривычно унылое и утомленное. И вдруг Дмитрий увидел Югину, Андрея, Ольгу.

— Папочка! — вскрикнула девочка и метнулась к нему.

— Дмитрий! — вскриком вырвалось у жены.

Дмитрий бросил палку, раскрыл объятия и, хромая, пошел навстречу дочери. Но вдруг схватился за дерево, чтобы не упасть — нога сильно отдала назад и уже сейчас нельзя было опираться на нее. Держась одной рукой за ствол, он второй подхватил дочь и, целуя ее, с удивлением заметил, как теперь она стала похожа на Югину, когда та была девушкой.

«Только нос горицветовский, с горбинкой» — ласково отпустил девочку на землю и начал целоваться с Югиной, Андреем, Туром. Григорий Шевчик хотел незаметно пойти в лагерь, но Дмитрий остановил его.

— Югина, дети! Григорий Викторович спас мне и моим партизанам жизни.

На миг в нерешительности остановилась Югина, глянула на Дмитрия и решительно подошла к Григорию, поцеловала его. Григорий приласкал Андрея и Ольгу и, неожиданно быстро повернувшись, пошел в лагерь.

— Семью свою вспомнил, — тихо промолвил Дмитрий. И как-то неудобно стало за свое счастье, будто он послужил причиной какого-то горя Шевчика.

Замедленные, отяжелевшие от радости, переживаний и дум, сели на высокой траве, прислушиваясь к зеленому шуму, стуку собственных сердец, невысказанных слов и чувств.

Вечером договорились, что Григорий приведет в соединение свой отряд, и на следующий день Горицвет отправился к старому гнезду.

Мир, величественный и радостный, обнял Дмитрия, пусть на короткий час, своими добрыми и целебными крыльями, и потому еще больше хотелось жить, бороться за свое и человеческое счастье, за поруганную сожженную землю, которая берегла его, Дмитрия, а потому и он должен беречь ее до последнего своего дыхания.

«С тобой и мы будем счастливы» — обращался в думах к своему приволью, осматривая его любящим глазом. И предчувствие радости, надежды, добра, приближающихся к родному Подолью, не оставляло во время всей дороги.

Поздно вечером подъезжали они к своему лагерю. Проехали мимо дежурных, и вдруг на просеке сверкнули огни, прозвучали пушечные выстрелы — раз, второй и третий раз. Схватились за оружие партизаны, выскочили из машин.

— Дмитрий Тимофеевич! Добрый вечер! — из темени выбежал Степан Синица и восторженно промолвил к командиру отряда. — С праздником вас!

— С каким?

— Наши войска овладели Харьковом. Приказ товарища Сталина слышали! В честь взятия Харькова даем свой партизанский салют. Прямо так же, как Москва. Правда, там немного больше пушек. На то она и Москва!

— Спасибо, Степан, что порадовал! — пожал парню руку.

— Это Красной Армии спасибо! Она еще нас не так порадует. Ого! Будьте уверенны!

— Порадует, Степан. Что, думаешь скоро встречать освободителей?

— Думаю, товарищ командир. Всю жизнь мечтаю стать командиром.

— Жизни же у тебя сколько! — беззвучно засмеялся.

— Как ни есть — шестнадцать лет! Это что-то значит!

К Дмитрию уже подходили Созинов, Гоглидзе, Гаценко, Ольга Викторовна и другие партизаны.

— Отец, — Андрей твердо отвел отца в сторону, — вы обещали, что после прорыва из окружения примете меня в партизаны. Вот надо додержать слово…

— Принимаю. Ничего с тобой не поделаешь. Вредный мальчишка… На, сын, родительское оружие и научись им так владеть, чтобы каждым патроном убивал врага, — отстегнул тупорылый «фрамер» и обеими руками подал его Андрею.

— Спасибо, отец! — вдруг стал серьезнее парень. Вся его фигура стала мужественной, горделивой. — Большое спасибо!

— Еще тебе поручаю до конца войны сохранять записки и поэзии нашего Кирилла Дуденко, — передал сыну тугой планшет.

Андрей бережно надел его через плечо и пошел к Степану Синице.

— Хорошая штучка! — похвалил Степан, осматривая оружие. — Давай попробуем, как она бьет.

— Так сейчас же темно.

— Мы по гнилому пеньку ударим — он светится. А потом нас Пантелей Желудь так научит стрелять, что и в темноте по звуку отыщем цель. Слух у тебя музыкальный?.. Ну, тогда все благополучно.

XXXІX

Сказочные сентябрьские ночи, когда над задумчивыми лесами ходят луна и звездопады и небо до самого утра горит рассыпчатыми радугами…

После недлинных проводов на три стороны бесшумно расходятся подрывные группы, нагруженные бомбами и толом. Одну группу ведет Дмитрий, другую — Тур, а третью — Созинов. Тихо поскрипывают колеса по лесной дороге, на телегах чернеют тела авиабомб.

Михаил молча подходит к Нине, тесно прислоняется плечом к ее плечу, и так идет по узкому травянистому междурядью, обрезанному с двух сторон глубоко втиснутыми колеями. Он слышит, как бьется и его, и девичье сердце, и в отсвете падающей звезды видит, как розовеет бледное милое лицо. Щекой прислоняется к ее щеке, и девушка не отклоняется от него. Его ласкает касание шелковой косы, небольшого уха и, вдруг остановившись посреди дороги, Михаил кольцом рук легко охватывает гибкий стан.

— Нина! — его руки полегоньку поднимаются до девичьих плеч.

Внезапно приподнимается грустное девичье лицо, прекрасное в своей неподчеркнутой чистой строгости, правдивое в своей задумчивости. Три едва заметных складки в межбровье, твердо очерченные линии рта и скрытая за теплым отливом внутренняя строгость глаз делают ее старше своих лет. Лесным зельем и дорогими волнующими воспоминаниями веет от всей ее фигуры, от упругих нецелованных губ.

Он до того любит ее, что стесняется теснее сжать руки вокруг гибкой талии, чтобы неосторожным движением не обидеть любимую. Задыхаясь, больше не может говорить, словно вот единственное слово «Нина» сказало все то, что мы чувствуем и так неумело говорим в минуту признания.

То, о чем мечталось, стояло перед ним.

А колеса все дальше и дальше печалятся. Отдаляются партизаны. И нельзя стоять лишней минуты, так как где-то в долине над рекой одним звеном цепи, перерезающей их счастье, поднимается железнодорожный мост. Взорвешь его — и меньшей станет одним звеном страшная цепь, которая до самого сердца въедается в грудь изболевшейся земли. И не может Михаил впопыхах сказать всего, о чем думалось и мечталось.

— Нина, береги себя, — легко сжимает отвердевшую руку и порывисто возвращается назад.

Взволнованная и непривычно напряженная от еще не постигнутого ожидания, девушка легко бежит по росистому междурядью, и в глазах ее перемешивается то образ Михаила, то неясное очертание моста, то выплывает дорогая фигура матери, не мертвой — живой.

Молчаливым взглядом ее встречает Соломия. Она так хочет увидеть на лице младшей подруги выражение девичьего счастья, но замечает только непостоянные тени и не может постичь, понять, что сказал Михаил, как Нина приняла его речь, а спросить неудобно. Сама счастливая в любви, хотела, чтобы и другим улыбнулось то неизменчивое, необманное счастье. А своей подруге желалось того, о чем сама думала, мечтала и ощутила.

Расступились леса, и мелколесье начало опускаться на луг. Повеяло сыростью, прохладой и горьковатой, распаренной за день вербовой корой. Темно-синя лоснящаяся река выемчатыми кусками проглянула из-за кустов, в полусне всколыхнулся очерет, забеспокоилась птица.

Пантелей Желудь растаял в темноте. Тихо плеснула волна, и скоро, разводя траву, зашелестела дощатая лодка, забряцала железная цепь. Молча загрузили бомбы и бечевки в лодку.

Охнула, плеснулась вода. По звездам бесшумно черкануло смоленное дно, и за веслом долго не исчезали удлиненные волнистые отсветы. Пантелей и Нина переплыли на ту сторону, где более широко раскинулись плавни, где большей полосой чернели заросли очерета и резака.

Казалось, что так же когда-то в сентябрьскую ночь она плыла по медленной реке, встречалась в лесу с Михаилом, знала про его приязнь к себе и так же сдерживала свои чувства, как этот плеск, который чуть-чуть, вздохом, отзывается за веслом, которым она правит на лодке. Надолго ли сдерживала? Так как вся она изнутри наливалась ожиданием, как наливается дерево соком, и то ожидание уже столкнулось с печалью, начало подмывать ее.

Сегодня она упросила Желудя, чтобы взял ее на задание, и, краснея сама перед собой, отметила в душе: ею владела не только сила мужества, но и скрытое желание чем-то отметиться перед Михаилом. Вот и сейчас думает о нем. И тихое, грустное беспокойство овладевает ее сердцем, раненным, но живым.

Узкой полосой невода выплетается за веслом освещенная вода, вздыхают берега. Неясным черным сводом повис над речкой мост. И не то что весло, а даже дыхание сдерживает девушка. Когда же по рельсам, высоко над водой, загрохотал поезд, сыпанув вверх снопом искр, партизаны невероятно быстрым рывком проскочили стремнину и причалили к подвижной, заросшей осокой кочке, прибившейся к берегу.

Алексей и Соломия выходят в плавни и ложатся на сырую землю, охраняя подрывников.

На мосту бухают шаги часовых. Возле быков сильнее плещется вода. Снова падает звезда, и в зеленоватом отблеске вырезается напряженное лицо Пантелея; партизан как раз приделал тонкие веревочки к бревну, которое должно ударить по взрывателе.

— Готово, Нина, — весело и взволнованно шепчет Пантелей. — Бери вожжи в руки и правь свое счастье на погибель фашисту.

Девушка берет две бечевки, приделанные к обшивкам, пропускает вперед себя Пантелея и, правя, пускает лодку по течению. Студеная вода уже льется через голенища, но девушка теперь не чувствует ни холода, ни дрожи. Решительность, напряжение и даже какая-либо боязнь руководят ею. Больше всего боится, что не получится у нее направить смертоносный груз к предпоследнему быку.

— Хватит. Не иди! Разматывай бечевки.

Останавливается возле парня, и лодка одиноким пятнышком плывет к мосту. Повернула вправо. Наконец, уже не видя лодки, слышит нервный перестук в руках. Так стучит ночью перемет, когда в нем бьется уставшая рыба.

— Остановился! — тихо шепчет Пантелею.

— Приседай и открывай рот, чтобы не так оглушило, — как гром, раздается шепот.

Приседать надо прямо в студеную воду, и она заколебалась, пристально вглядываясь в даль. Еще раз туго колыхнулась невидимая лодка, натянулись бечевки. Сильно отклонился назад Пантелей. И пламя с черными пятнами посредине выбросило к самому небу красные языки. В страшном взрыве задрожала земля, загромыхал длинный обвал, заскрежетало железо, и сизый столб, расширяясь, поднимался и застилал долину. Волна резко ударила в берега, отозвалась воплями темень, а потом слева застрочили пулеметы. Зачмокала вода, затрещал очерет, и Пантелей сердито зашипел на девушку.

— Лежи и не поднимай головы! Слышишь меня?!

Подплывая водой, прижалась к траве. Теперь холод охватывает все тело, пробегает от ног до головы. Застывают руки, туго натягивается кожа на лбу.

Несколько подрезанных стеблей падают возле нее, и пули с протяжкой шелестят и попискивают в болотистых берегах. Вдоль реки, перекликаясь и стреляя, идет невидимая им стража. Эхо усиливает их голоса, а во тьме, где-то за мостом, не стихают крики.

Уже с востока перешли на запад Стожары, высоко поднялись Косари, до самой земли спустилось чумацкое дышло Большой медведицы, а стрельба не утихала.

— Если додержат нас до утра — пропали, — щелкая зубами, промолвил Пантелей.

Она ничего не ответила, потому что уже не шевелились холодные, бесчувственные губы, а внутри начал гореть огонь.

«Хоть бы не заболеть». Равнодушным стало отношение к выстрелам, они казались не такими страшными, как эта студеная купель, от которой набухло и закаменело все тело, кололо в ушах и мозгу.

— Пойдем, Пантелей, — промолвила хрипло, не узнавая своего голоса.

— Куда? Я по смерть еще не собираюсь идти. Не нажился. А ты не разбрасывайся дрожаками[148], а то и меня заморозишь. Привыкай, девушка, к подрывному хлебу…

На рассвете притихли берега и воды. Как тяжело разминается закоченевшее колючее тело. Кажется, переломятся негибкие ноги, но цепкое упрямство побеждает все боли. Они выползают на сушу и уже на рассвете идут в лес. Выкручивая рубашку, Пантелей взглянул на Нину и не узнал ее лица: оно пылало огнем, изредка неожиданно быстро белело и снова наливалось румянцем.

— Эге, как тебя разобрало! Разотрись хорошо, — вынул из кармана плоскую флягу со спиртом, а сам пошел в лесную чащобу.

Поздно вечером на запасной лодке перебрались на другой берег. Еле шла. Вся горела, а земля перед нею качалась и расходилась кругами. В голове еще и до сих пор гремел тот ночной взрыв. Туманилось в глазах и, как сквозь сон, услышала знакомый взволнованный голос:

— Пантелей, Нина, это вы?

— Да вроде мы…

И еще голос:

— Пришли! Нина, что с тобой? — наклоняется над ней Созинов.

— Ничего, Михаил, — впервые называет его по имени, и все, все куда-то отдаляется от нее.

Просыпается от яркого солнечного сияния, радостно прищуривается, неожиданно встречает взгляд Михаила и краснеет. Она хорошо знает: что-то уже случилось, но что — не припоминает.

— Как тебе? Лучше стало?

И странно, даже смешно видеть перед собой обеспокоенное, взволнованное лицо.

— Все хорошо, — встает девушка.

Каким-то непривычно плотным, твердым стало ее тело, и в голове заметалась боль. Но это лишь на минуту.

— Нина, ты не знаешь, как я переболел по тебе. Если бы ты знала… — берет ее за руку.

И она теперь припоминает: назвала его вслух по имени и радостный стыд заливает ее бледное лицо. Кажется, так бы всю жизнь слушала его прерывистую, медленную речь, всю жизнь не отводила бы взор от черных блестящих глаз. Они не заметили, как дошли аж до лесного озера.

— Нина, люблю тебя…

И она, забывая все тяготы и боль последнего времени, чисто посмотрела на своего любимого, прислонилась и сразу же испуганно отклонилась от него: возле дубов загомонили голоса.

— Алексей, что тебе для полного счастья надо?

— На сегодняшний день или после войны? — широко звучит упорный голос Слюсаря.

— Возьмем хотя бы сегодняшний день.

— Тогда костюм водолаза осчастливит меня.

— Костюм водолаза? — разочарованно тянет сбитый с толку партизан. — Зачем он тебе?

— Мосты над реками взрывать.

— Эх, если бы я был доброй феей…

— Тогда б я в юбке ходил, — заканчивает Слюсарь. И размашистый молодой смех катится по лесу.

XL

Теперь не узнать Сафрона Варчука: постарел, кожа на щеках обвисла двумя помятыми мешками, согнулся; походка стала шаткой, а черные глаза начали подплывать мутной водой. Еще осенью грозился людям, стоя на помосте:

— Мы отступаем только к Днепру. Ни одна большевистская нога не ступит на правый берег.

И вот уже Красная Армия мощно постучала в ворота Подолья. Сафрон еще властно кричал на людей, которые кое-где жили в сырых холодных норах, но то была внешняя видимость власти. Злой и опустошенный, приходил домой, бросал шапку в угол и сразу же нападал на жену:

— Какого черта к свету тянешься? Хочешь, чтобы какая-нибудь зараза в окно стрельнула? Ты с каждым днем глупеешь, как пенек трухлявый. — Молча ужинал и потом, кряхтя, забирался на печь — все-таки безопаснее.

В удивительно опустевшей голове теперь крепко гнездился цепкий страх и перед настоящим, и перед будущим.

В туманную предвесеннюю ночь кто-то постучал в окно, и Сафрон задрожал с головы до пят. Холодея, забился в угол, и только тогда начала униматься дрожь, когда пальцы охладила сталь парабеллума. Хотел стрельнуть в переплет рамы, но тотчас услышал знакомый голос:

— Мама, отворите.

В дом, тяжело дыша, ввалился Карп и сразу же устало осел на скамейку.

Когда Аграфена засветила лампу, Карп, как сова, прищурил глаза и отвернулся от света.

— Не ждали гостя? — промолвил хриплым голосом, облизывая с губ едкий пот.

— Здоров, здоров, сынок, — не обуваясь, Сафрон подошел к Карпу, охватил руками его шершавую и потную шею, всхлипнул. — Откуда же ты?

— Из лесов, — скривился и махнул рукой.

— Что, здесь гуляешь со своими?

— Нагулялся. Едва от смерти убежал. Разбили нас.

— Красные? — уцепился в обмякшее тело испуг, и глаза стали совсем круглыми, когда мелькнула мысль, что красные войска прорвались в тыл.

— Нет, партизаны.

— А, партизаны, — стало немного легче.

— И самое главное, — продолжал Карп, — разгромили нас Григорий Шевчик и Дмитрий Горицвет. За мной гнались до самой Дубины.

— Дмитрий Горицвет? Это плохо. Чтобы сюда не заскочил.

— Боитесь?

— Боюсь.

В выцветших глазах Карпа мелькнуло что-то, похожее на улыбку.

— Убегать вам надо, отец.

— Куда?

— Конечно, не к красным. А к тем, кому душу продали.

— А может еще поправятся дела? — с тревогой и скрытой надеждой посмотрел на Карпа.

— Навряд ли. За гнилую бечевку ухватились мы, — и, понижая голос, словно его кто мог услышать, прибавил: — Мне немного золота приготовьте. Только не скупитесь, как вы умеете, так как больше уже, наверняка, не придется просить у вас.

— Куда же ты думаешь?

— Снова в банду. Мне одна дорога лежит… Если же будет дело швах, зашьюсь где-то в темный уголок. На всякий случай уже и документы заготовил.

— Какие?

— Всякие. А вам удирать надо. Иначе, отец, на веревку поднимут или расстреляют.

— Спасибо, утешил под старость.

— Ешьте на здоровье. Не я же вас учил, как надо жить на свете, а вы учили меня. Да что говорить об этом — не поможет.

Злые сами на себя, на свою землю, на весь свет, молча сели за стол. Тяжело и долго ели, пили, будто хотели насытиться и напиться на всю жизнь.

Как в тумане, сидели возле Карпа Елена, Данилко. И не верилось, что это было так, а не иначе: казалось — все растает, исчезнет, как марево, и куда-то уйдет без вести. Полумертвые, водянистые глаза отца еще больше напоминали о небытии. Мотнул головой, чтобы развеять лихие, докучливые думы, тем не менее заглянуть в будущее побоялся — ничего там не лежало для него.

— Так, значит, ехать? — тяжелея, наклонился к нему Сафрон.

— Ехать.

— Может вместе?

— Пока нельзя. Имею задачу вывести из лесов попавших в окружение немцев. Вот к ним пробивались.

— Уже с немцами снова заодно?

— Все время заодно. Это была кукольная игра в ссору.

— Чего тебе туда переться?

— Один богу, правда, рогатому, служу.

— Ну, а если немцев разобьют, кому будешь служить?

— Кто заплатит. Кто больше даст. Кто грехи наши прикроет. А такие найдутся, лакомые до чужой души и шеи, — сказал загадочно.

— А ты более толково не можешь говорить?

— Умным давно все ясно. У Черчилля и иже с ним к красным не дружба, а нож за пазухой. — Вытер пальцы о штаны и тяжелый, обрюзгший, медленно пошел в светлицу.

На следующий день Карп простился с семьей и пошел в леса, а Сафрон начал тщательно готовиться к бегству из села. Починил в кузнице оба воза — зима стояла бесснежная, подковал коней, упаковал добро, забил досками сало и мясо в кадушках, достал из тайников бумажные деньги и золото. В управе мало сидел, а если приводили к нему людей, бросал одно: «Отправляйте в районную полицию».

Знал, что посылает на верную смерть и злостно кривился:

— Не только же мне одному страдать.

Чувство ненависти ко всему живому переходило границы здравого смысла. Как-то привели в управу его дальнюю родственницу Барланицкую, что вчера пришла из города и еще не успела встать на учет.

— Ты чего сюда пришла? От вербовки убежала?

— Нет. Мать проведать. Заболели они, — ответила молодая женщина, покрытая стареньким белым платком.

— А почему на учет не взялась?

— Вчера поздно было.

— Ага… Покажи документы.

Долго рассматривал бумажки. Все было в порядке. Но сам вид хорошенькой молодички бесил его, так как это была жизнь. Жизнь, которая так цепко держалась его опустошенного тела. И эта мстительная ненависть, особенно у кое-кого усиливающаяся к старости, овладевает им. Он даже не может спокойно видеть голубые, с влажным блеском глаза, красные не помятые губы, розовый просвет небольшого прямого носа.

«Вот она сейчас будто собирается плакать, а в душе смеется надо мной. Если же придут красные, первой ткнет пальцем на старосту».

— Порядка до сих пор не знаешь? Не научили?

— Дядя, отпустите. Разве же у вас нет детей?

— Помолчи мне. Умная какая… Пойди узнай, больна ли ее мать, — шепотом говорит полицаю.

Служака со временем возвращается и еще с порога сообщает:

— Лежит старая, простудилась.

«Притворяются, обе, видать, хитрят» — недобрыми глазами смотрит на молодицу.

— Что делать с нею?

— А ты как думаешь?

— Дать пару лещей и с порога турнуть, чтобы носом землю проорала. Пусть знает порядок.

— А что, она до сих пор не знает? В районную полицию отправить. Пусть там разбираются.

И выходит из управы, чтобы не слышать причитания и слез.

* * *

Снова забился Шлях машинами, рябыми, как тигровые питоны, пушками и грязным, ободранным войском.

— Отступает фашист! — радостными ласточками разлетались вести, одна другой надежнее.

— Отступает, — тоскливо водянистыми глазами смотрит на безалаберщину и толчею Сафрон Варчук.

Черным придорожным столбом он становится на обочине, будто вваливается в землю. Как тяжело стало отрывать от нее отяжелевшие, забрызганные болотом ноги и не знать для чего плестись в управу или на хутор. Он бы теперь даже Аграфену отправил в тюрьму, так как и она, чувствует, радуется, что возвратится то, чего он больше всего боялся.

Нежданно-негаданно к его дому подъехала машина. И он сразу же узнал, что возле шофера сидит Альфред Шенкель. Встреча была радостная для обоих; говорливый обер-лейтенант долго не выпускал из своей руки влажную руку Варчука, а глаза его растекались своим непостоянным мерцанием.

«Плохи дела, если фашистский офицер уже так здоровается» — сделал соответствующий вывод.

За столом похвалился, что думает выехать из села. Шенкель, медленно жуя курятину, призадумался, а потом одобрительно закивал головой:

— Гут, гут… надо ехать.

Чокнулись и молча выпили. За третьей рюмкой Шенкель стал еще разговорчивее и, хлопая Варчука по плечу, ускоренно заговорил:

— Ты хороший хозяин. Я еду домой, и ты езжай со мной. У меня будешь жить, вести хозяйство.

— Это хорошо, — посветлел Варчук. — Только как я на лошадях поспею за машиной?

— Как? — призадумался на минуту, остановился бег непостоянных капель, глаза стали жестокими и желтыми. Потом вытянул из бокового кармана блокнот и быстро написал адрес.

— Спасибо, — кланяясь, искренне благодарит и прячет бумажку в бумажник.

После третьих петухов, чтобы никто не видел, Варчук, нагрузив две подводы добра, выехал за ворота. Недоверчиво и спешно простился с женой, которая наотрез отказалась ехать в чужую сторону, перекрестился на все стороны и тяжелой походкой пошел за первой телегой.

Чвакало под ногами болото. Непроглядный туман окутал поля и леса, в лицо бил едкий холодный туман. Вбирая голову в синюю старосветскую бекешу, медленно месил грязь и, как вор, оглядывался по сторонам — страшно было встретить кого-то из односельчан.

Когда колеса загрохотали по шоссе, страх еще больше вцепился в его сгорбленное тело, будто тот грохот мог разбудить село, остающееся уже в стороне. Аж задрожал, когда на дороге очертилась темная фигура. Перешел на правую сторону и зло сплюнул — вместо человека над кюветом стоял голый куст калины.

Проплывали разрозненные и разреженные куски его жизни; старался куда-то подальше спрятать их, старался утешить себя какими-то напрасными надеждами, хоть уже давно понял: его связывает с этим миром только большой страх, который гонит из насиженного гнезда, и награбленное добро, лежащее на подводах, легло на груди и животе, одновременно холодя и грея все по-стариковски пугливое тело. Ну да, от одного прикосновения к золотым мостикам, которые были запрятаны под его одеждой, становилось немного легче, словно они были теми лодками, которые перевезут на тот берег, где не достанут его тревога, страх и возмездие.

Леса залили дорогу таким туманом, что даже нельзя было рассмотреть масть лошадей. Позади заурчала машина, плавно подъехала и остановилась возле задней телеги.

— Господин обер-лейтенант! — радостно кинулся навстречу Альфреду Шенкелю. И вдруг сник: какое пасмурное и сосредоточенное лицо у немца, каким холодом веют его глаза!

— Вэк! — офицер резким взмахом руки приказал ему сойти с дороги.

— Как вэк? — посмотрел в неумолимые глаза.

— Домой возвращайся, — угрожающе ступил шаг вперед, и Варчук, обливаясь потом, вдруг понял все, но, делая вид, что слушается фашиста, через силу льстиво улыбнулся.

— Хорошо, господин обер-лейтенант. Возвращаюсь назад, — и, до боли схватившись обеими руками за повод подручного коня, начал поворачивать телеги.

Офицер локтем оттолкнул его и направил лошадей, как они и шли.

— Не пущу! — громко крикнул Сафрон, теряя равновесие, но не выпуская повода из рук. — Не пущу! — еще громче закричал.

И уже не только страх, но и решительность была в его надломленном голосе, та минутная решительность, что и труса делает смелым. Он не мог потерять свое добро: без него остался бы в одиночестве только с одним страхом, а с таким единственным спутником долго не проживешь. И это тоже понимал Сафрон.

Шенкель ударил его в грудь, а потом ногой пнул в бедро. Отступив назад, Варчук в дикой решительности метнул руку в карман, где лежал парабеллум. Но офицер опередил его. Перед Сафроном в страшной и холодной круговерти мелькнуло перекошенное злобой лица обер-лейтенанта, кусок телеги, груженной сокровищами, и лошадиная, вздыбленная вверх голова. Снова душа труса сковала все его движения, и рука не подняла оружие.

И уже мертвый от разрыва сердца он получает щедрый свинцовый подарок — всю обойму своего браунинга вогнал фашист, выбивая злость и боязнь из безжизненного тела. Однако не выбил — они безобразной маской исказили старое помятое лицо, грязными слезами налили жидкие и опустошенные глаза…

XLІ

Незабываемые мартовские ночи тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мокрый снег, дожди и туманы, туманы. Отступает враг. Враг отступает.

Вывозит награбленное добро, битыми дорогами гонит людей и скот, устилает трупами заплаканную землю. Запылали побугские села, согревая холодное серое небо, осветляя теплым пеплом набухший чернозем.

Дымом, и кровью, и пламенем, и урожаем пропахла земля.

Дмитрий, вдыхая горьковатый и пресно-пьянящий дух безграничных полей, настоянных на сырой полыни, каждую ночь водил в бой своих партизан. Однажды на рассвете, возвращаясь в леса, он вдруг остановился посреди поля, радостно застыл, а потом снял шапку и прижал к груди.

— Дмитрий Тимофеевич, что с тобой? — подошел Тур.

— Слышишь, брат? Даль заговорила. Орлы в родные края летят, — охватил сильной рукой узкие плечи комиссара, и тот закаменел возле командира, потом вытянулся, ступил шаг вперед и снова, словно не доверяя себе, замер на месте. Повлажнели ободки его глаз, и когда он глянул на Дмитрия, с удивлением заметил, что глаза командира засверкали слезами.

— Наши приближаются, Дмитрий Тимофеевич! Наши приближаются! — обнял своего старшего друга.

— Наши! — наклонился к комиссару, трижды поцеловались и снова застыли посреди поля.

Весенними ярыми громами отзывалась даль.

Вот оно, долгожданное, властно постучало у ворот подольского приволья. И верилось и не верилось. И прислушивались партизаны к первому грому, боясь дышать, слово промолвить.

— Товарищи партизаны! В честь славной Красной Армии трехкратный салют! — радостно скомандовал Тур.

Выстрелы смешались со звонким «ура». Чубатые головы припадали к головам, в могучих партизанских объятиях трещали кости.

— Пантелей, хоть не задуши, а то мне еще своих увидеть хочется, — вырывался из медвежьих объятий Николай Остапец.

Дмитрий после минутного забвения отыскал глазами Андрея и подошел к нему. Глубокие темные глаза парня сияли таким восторгом, какой бывает только у детей и влюбленных юношей. Не спуская глаз с сына, Дмитрий сегодня по-новому пережил родительское чувство любви. Он увидел в этом стройном подростке не только свое дитя, свою кровь, а и своего товарища, защитника родной земли, земли, которая уже просыпается, чувствуя настоящую весну.

И впервые за все это время ему захотелось взять сына на руки, почувствовать возле своей груди, понести, как когда-то нес его в ненастье. И наверное, сын тем подсознательным течением, которое всегда наперед раскрывает чувства родных по одному блеску глаз, мимике лица, недосказанным словам, понял своего отца, подошел к нему, протягивая небольшие красные руки. И Дмитрию показалось, что это не руки сына он берет в свои, а охватывает само счастье, чтобы никогда-никогда не выпустить его.

— С праздником вас, отец.

— С праздником, сын…

И пошли рядом к почерневшему лесу, касаясь плечом плеча, охваченные молчаливой радостью и любовью ко всему странному миру, к той чистой тайне, которая совершается вокруг, приближается к ним.

— Отец, посмотрите сюда, — немного отошел от дороги Андрей и показал пальцем на маленькую прогалинку, прикрытую тонким одеялом зернистого сырого снега. Посреди прогалинки, вокруг почерневшего пня, кружочком пробилась земля, и на ней закрасовались первые, еще с закрытыми глазами, подснежники, подходя к самой линии снега.

— Жизнь начинается, — тихо промолвил Дмитрий, и эти слова легко и величественно перенесли его в родные просторы, заплескавшиеся под искристым югом пшеницами, и девичьими песнями, и сладкой тоской, от которой сердце не замирает, а собирается шире охватить жизнь.

В полдень Дмитрия и Тура вызвали в штаб партизанского соединения.

— Вот они, герои наши, — приветствовал их Кошевой. — Готовы отправляться на соединение с Красной Армией?

— Всегда готовы, Иван Васильевич!

— Советские войска подходят к левому берегу Буга. Фашисты закрепляются на правом. Нам надо снять их в воду, дать дорогу нашим танкистам и пехоте.

* * *

Пылала, дрожала и гремела страшными громами мартовская ночь. И когда смолкли на левом берегу пушки, на правом, вдоль волнистой линии Буга поднялись вверх красные ракеты.

Звонкий холодок и напряжение пробежало по телу, когда Дмитрий поднял в атаку свой отряд. Забарахталась, задрожала вокруг тьма, будто поднимала и перекатывала густые мускулистые ветра. Охало и вздыхало под ногами пьянящее бездорожье, черное и крупчатое, как разбухшая гречневая каша. Паровала земля, паровали луга, и линия Буга угадывалась по волнистой непоколебимой полосе тумана, по бледным вспышкам вражеского огня, по грохоту разрывов.

Верилось и не верилось! Неужели эта туманная стена — последняя преграда? Неужели Большая земля вот-вот соединится с ними и окутает своими сильными крыльями замученный край, прольется живой водой над пепелищами, приласкает материнской рукой своих детей?

Верил Дмитрий и верить боялся, сдерживая сердце и думы, так как они то и дело начинали забегать наперед, так нежданно освещая какую-то милую картину, что начинало щемить в глазах от физического приближения всего, о чем думалось и мечталось. И вплоть до самых ног катился холод, когда появлялась неожиданная мысль: а что если что-то случится на пороге счастья?.. Ерунда. Не случится. Зло отбросил ее, и ум начинал работать трезвее, входя в суженный круг своих обязанностей.

Прозвучали первые выстрелы партизанской артиллерии, и огоньки разрывов, как багряные гнезда, выделялись аж за горизонтом, где была река.

Тысячное «ура!» грозой всколыхнуло податливые отекшие луга. Задолдонили пулеметы, глухо в сырых берегах затрещали автоматы, ружья.

В страшном, безостановочном порыве врывались партизаны в траншеи, доты, и темень наполнялась синеватым миганием выстрелов, и ожерельями трассирующих пуль, отчаянной суетой борьбы, предсмертными криками и хрипом. Запахло дымом, пресной кровью и сладковатым подопревшим плавом.

Рукопашный бой то разгорался с новой силой в какой-то крепко укрепленной складке берега, то замирал, придушенный штыком и пулей. Уже наступало утро, и побледнели гнезда разрывов, когда, бросая оружие, шинели, все добро, метнулись остатки ошалевшего врага бежать в серое бездорожье, попадая под пули и на штыки резервных взводов.

Подмывая волной вражеские трупы, тихо и спокойно плескался возле взволнованных от напряжения и радости бойцов зеленоватый Буг…

И тогда на левом берегу загудели, запели невидимые моторы. Спустя время в неясном рассвете появились очертания танков.

— Наши танки гудят! Наши! Наши! — радостно воскликнул Пантелей Желудь.

Глянул на своего любимца Дмитрий, и удивление с боязнью менялись в его глазах: Пантелей был без полушубка и босой.

— Ты что себе думаешь? Что наделал?! — напал на него.

— Такая беда случилась, товарищ командир, — виновато приблизился к нему Желудь. — Скорее хотелось до траншей добежать, вот и бросил полушубок. А потом правый сапог развалился. Снял его… не побежишь же в одном… А теперь и сам не знаю, как в таком виде наших братьев встречать.

Дмитрий, обводя глазами партизан, увидел, что чуть ли не половина из них осталась без полушубков и пиджаков, а те, что имели валенки, тоже были босыми.

Подозвал к себе Гаценко:

— Начальник, где хочешь, из-под земли выкопай, из колена выковыряй, в селе достань, а ребят одень. Такая радость, а они могут… Погоняй!

— Слушаю, товарищ командир!

Танки приблизились к самой воде, и Пантелей Желудь бросился на лодке переплывать Буг. Через несколько минут с того берега послышался его крепкий взволнованный голос:

— Хлопцы! Целую наших танкистов! Красным танкистам слава!

И на миг настала такая тишина, что показалась — не волна ударила в берег, а разорвался снаряд. А потом всколыхнулась живая партизанская волна. Полетели вверх шапки, прозвучали выстрелы, со слезами на глазах бежали партизаны к реке, входили в воду, чтобы лучше увидеть героев-освободителей.

И вдруг ахнули все: с плотно прикрытыми люками, раскачиваясь, как исполинские лодки, машины на полном ходу бросились в реку. Раздались, закипели серо-зеленые волны, и танки, то исчезая, то снова появляясь из воды, все ближе и ближе подплывали к партизанам.

Вот уже над накипью в обведенных кругах засияли красные звезды, на броне закрасовались волнительные слова: «За Родину!», «За Сталина!».

На берегу, стекая струйками, машины остановились, и из люков выглянули улыбающиеся, загорелые парни в шлемах, молодые, здоровые, сияя овеянными славой и подвигами орденами и медалями.

Бросился Дмитрий к танкисту и, уже сжимая его в объятиях, как сквозь сон, услышал от Буга на удивление знакомый голос:

— Встречаются, значит, с партизанами наши. И я не против чмокнуться с кем-нибудь, подержать, значит, какого-либо землячка в объятии.

Просветленными глазами глянул Дмитрий на реку. На лодках приближались к берегу пехотинцы. И он безошибочно узнал в невысокой коренастой фигуре с командирскими погонами своего товарища.

— Варивон! Не ты ли спешишь своего земляка обнять?!

Простился с танкистами.

— Дмитрий! Брат!.. А чтоб тебя черти ухватили! — Варивон зачем-то махнул рукой, прямо вскочил в воду и, обгоняя лодку, бросился вперед.

На берегу родной реки обнялись друзья, засмеялись, вздохнули, прослезились и снова засмеялись.

— Топаешь, значит, Дмитрий, по белу свету?

— Топаю, товарищ лейтенант. Ничего не сделаешь — такая наша судьба: фашиста бить, а самим жить.

— Это ты хорошо сказал. Ну и молодчина же ты, Дмитрий! Крепкий, как броня! Орденами сияешь. Наверное, хорошо партизанил?

— Да вроде ничего.

— Только поседел немного, — ударил рукой по плечу и вдруг стал серьезнее, в голосе послышалась тревога и волнение:

— Не знаешь, домашние мои живы? Василина, дети?..

— Живы, Варивон. В моем отряде находятся. Забежишь, может, к ним. Это тридцать километров отсюда.

— Нет, сейчас нет времени. Я в первом эшелоне. Надо врага добивать. Передашь им мой низкий гвардейский поклон. Поцелуешь за меня. Скажешь одно: «Напрасно солдатский хлеб Варивон не ел. Фашиста хорошо бил. Недаром называют меня офицером прорыва. Еще скажешь, — улыбнулся, — заработал два ордена и непременно думаю вернуться домой…» Может позже и заскочу на пару деньков…

— Наших людей не приходилось встречать? Из села?

— Нет. В газете читал о Свириде Яковлевиче Мирошниченко. Большие дела делал человек! Был комиссаром известного партизанского соединения. Аж на Брянщине пришлось воевать, Герой Советского Союза.

— Это радость! Наверное, скоро и к нам Свирид Яковлевич приедет, — обрадовался Дмитрий.

— Наверно. И о Леониде Сергиенко немного знаю. Статью о нем читал. Избранник Москвы!

— Боевой парень.

И завязался тот прерывчатый разговор, когда понимаешь друг друга с полуслова, хочешь узнать обо всем, перескакивая с пятого на десятое, чувствуя не только наслаждение, радость встречи, но и значащую уверенность своей честной, недаром прожитой жизни, которая освещает душу, как солнце освещает глубокие реки.

XLІІ

Апрельским утром паром перевез их машину на другой берег Буга. Тихо пела под просмоленной обшивкой вода; зеленая вспененная волна с шипением рассыпалась на песке, глухо билась в приподнятые и переплетенные корнями выступы, уже просвечивающиеся первыми прозрачными огоньками трав. Здесь когда-то Дмитрий весной тысяча девятьсот сорок второго года впервые услышал плач полонянок. Разгромил, разогнал карателей, и снова разошлись девчата по почерневшим от горя селам, а кое-кто — в отряд пошел. А вон на холмах между деревьями забелели хаты. В этом селе его партизаны уничтожили карательную группу СД. Дмитрий, обхватив рукой Андрея, по привычке сдерживал улыбку.

По небу паслись пушистые отары, их волнистые горбушки были налиты сиянием, рельефно выделялись на голубых просеках. Зеленой притемненной полосой отдалялся Буг и, когда машина поднялась вверх, даль могучими руками начала поднимать лилово-сизые леса. По-орлиному клокотала по большим оврагам весенняя вода, била пушечными взрывами, падая сверху вниз. Высоко-высоко, чуть не касаясь облаков, пели жаворонки; легко и горделиво пролетел тугой кобчик; белокрылый аист ходил по желто-зеленой долине так медленно, как степенный хозяин за плугом. Волнистыми разрозненными дымками выделяли пар поля, ожидая колхозника и плуга. И эти весенние шумы, и дуновения, и краски, и картины не раз волновали и успокаивали Дмитрия. Но теперь все ощущалось совсем по-новому, что-то удивительное произошло в мирах: они не только проплывали перед глазами, веселили, утихомиривали, а входили в сердце, живые, неповторимые, как навеки входят песня любимой, рождение долгожданного ребенка, прощание с дорогим человеком. И взгляд, чувство его шире охватывало эти миры, они стали стократ дороже, понятнее, красивее и ближе. Почему? И эта неясная разгадка, часто стучащаяся в последнее время, сейчас пришла неожиданно легко, как преимущественно и приходит после долгих, не выказанных до конца раздумий.

Это раньше он искал в светлом приволье утешения, душевного равновесия и защиты. А в годину лихолетья этого всего потребовала от него его земля и его большая родня. И он не остался в долгу перед ними. Сполна жизнью платил за то, что породило жизнь. И теперь Дмитрий понимал, что не только идет к своему счастью, своей любви, своей земли, а и она приближается к нему, доступная и радостная, вытирая слезы скорби и боли. И не прошли напрасно его годы, так как вовеки будут жить в памяти те села, леса, долины Побужья, где он за свою землю резал, и бил, и топил скверну, которая хотела гадючьей слизью отравить весь мир, высосать ум, ослепить вдохновенное зрение, всю величественную восхитительную красоту нового творца, сковать все ржавой колючей проволокой.

Наплывали события и воспоминания. Вспоминались живые и мертвые, и радость притемняла печали, как те облачка притемняют солнце. И снова уходила скорбь пережитого, ибо не на ней держится жизнь.

Прошли незабываемый партизанский парад 25 марта в полуразрушенной, обгорелой Виннице, оформление документов в селе Сокоринцах, прощание с друзьями, с Иваном Васильевичем, переходящим на руководящую партийную работу. И все это окутывалось такой душевной теплынью, как весенняя земля окутывается первым паром.

— Дмитрий Тимофеевич, Большой путь поднимается, — наклонился к нему Григорий Шевчик, который стоял возле кабины.

Все больше раскалывались тучи, и в небе уже струились чистые голубые реки, и солнце то вытекало на глубокие проруби, как лебедь, то снова пряталось в просветленной объемистой крутизне.

Дмитрий легко вскочил на ноги, а за ним начали вставать из брезента Тур, Созинов, Андрей, Соломия, Нина и Ольга Викторовна.

Голубой волной поднималась над теплыми нивами и выгибалась, словно приближаясь к своим защитникам, извечная дорога. Полуденное небо вдруг, разгоняя вокруг тени, посеяло серебряным зерном, и Шлях ожил, зашумел, как река. На горизонте поднималась старая могила и, словно побратим, подходила к братской, партизанской, еще не успевшей ни обветриться, ни зарасти степным ароматным зельем.

Шляхом ехали, шли натруженные, похудевшие, но веселые люди, возвращающиеся из неволи. В небольшую двухколесную тележку впрягся пожилой чернобородый крестьянин, позади шла женщина, подталкивая руками это немудрое сооружение, а в сделанной из лозы колыбели, тесно прижавшись друг к другу, словно птенцы в гнезде, сидело трое одно в одно чернявеньких детей.

— Самое дорогое сокровище везут, — глянул Созинов на Нину и улыбнулся.

— Самое дорогое, — повторила она.

Вот уже оставили позади полуразрушенную топографическую вышку, и впереди мощно поднялись два дуба-ровесника. На плечи им небо положило громаду туч, что хотели и не могли придавить своим весом мужественную горделивую силу, до сих пор не сбросившую прошлогодней листвы.

Учащенно дыша от щемящего волнения, Дмитрий, будто вино, пил еще разреженный апрельский воздух, любовался и вбирал глазами и поля, и черные дороги, и дальнюю дугу леса, и столетние развесистые липы; они уже веяли тем пресноватым глеем, который пеленает каждый листок в набухшей почке. Вдали по неясным абрисам кустов он узнал капризные очертания трех прудов, и молодость на миг повеяла над ним грустно-радостными воспоминаниями и снова отплыла, как лодочка к другому берегу.

Приближались сады его села, переполовиненного, изуродованного, сожженного. Приближался тот мир, с которым он никогда не расставался, даже во снах, в котором он родился, жил и умрет, в котором родились его дети и родятся его внуки. И он с людьми будет обновлять, заживлять раны, перепахивать рыжие пожарища, поднимать новые дома, засевать добром свою землю, выходить в молочно-голубые рассветы с сеяльщиками, добрея сердцем, строить счастье. Для этого следовало жить и бороться, за это с легкой душой можно было и умереть.

На высокой обочине Шляха он увидел женщину с девушкой. И скорее чувством, чем умом или глазами, узнал свою жену.

«Видно, не впервые выходит встречать» — ускоренно забилось сердце, и он кулаком ударил по кабине.

— Югина Ивановна встречает вас, — открыл дверцу Пантелей Желудь.

— Югина Ивановна. Ты гони машину в село. Пешком пройдем! — соскочил с Андреем на землю. Почувствовал знакомое, удивленное и радостное восклицание, на ходу поправил кобуру парабеллума и бросился навстречу жене. Радушный голубой взгляд так же чисто повеял, как в давние годы. Только в уголках глаз и под глазами уже выткалось тонкое плетение морщин, в густой пряди волос кое-где серебрилась паутина и резче обозначились линии у рта.

— Прибыл, Дмитрий мой! — задыхаясь, поцеловала его и Андрея. Потом вытерла глаза платком, ухмыльнулась и еще раз припала устами к Андрею и к Дмитрию.

— Отец, брось! — смеясь, закричала Ольга, когда он поднял ее аж до веток развесистой липы.

— Вот и не брошу! — качнул дочь влево, вправо, а потом, раскрасневшуюся и радостную, осторожно опустил на землю. — Растешь ничего себе. Видно, партизанский хлеб на пользу пошел!

— А вы же думали! Не только вам пошел на пользу, а и нам всем… Андрей, это правда, что тебя еще и партизанской серебряной медалью наградили?

— Правда.

— Так это возле тебя мне будет страшно даже сидеть.

— Конечно, страшно. Как начнешь выдумками сыпать, то получишь, — шутливо замахнулся рукой на сестру.

— Ой, не буду! — так же в шутку уклонилась от брата и пошла рядом с ним впереди родителей.

— Что теперь будешь делать, Дмитрий?

— Завтра же начинаем вести хозяйство с Григорием в колхозе.

— Хоть бы отдохнул немного… Можно было бы за три года.

— Нет, нельзя. Давали на месяц отпуск — отказался.

— Почему? — изумленно взглянула на мужа, а тот, медленно идя по подсушенной, еще податливой земле, рассудительно начал говорить:

— Работы столько теперь, что грех забывать об этом. Еще фронт ждет нашего подспорья… А потом, если начну отдыхать, — заболею. За это время в напряжении держал себя. А чуть попущу подпруги — слабость с ног свалит. Так, чтобы не болеть, надо сразу десятым потом изойти, простуду разогреть, разогнать… Вот какие дела. Ну, а ты как же? — посмотрел прищуренным ласковым взглядом на жену.

— Я? — прижалась к мужу. — Радуюсь, печалюсь и снова радуюсь — все вместе наплывает, Дмитрий, — улыбнулась, вздохнула и снова улыбнулась.

За деревьями качались очертания обугленного села, чернимы озерцами пятнались руины дворов. И все равно где-то в долинке звучала девичья песня, а с другой стороны равномерным стуком отвечал топор и мягко шелестела по древесине продольная пила.

И шумела весенним шумом широкая дорога, величественно и легко поднимаясь над притихшим перед пробуждением безграничным привольем.

Примечания

1

Песня богунцев из оперы Б. Лятошинского «Щорс», слова в обр. М. Рыльского:

Хай тріщить під нами крига, Від гармат земля гуде, — Не бояться хлопці лиха, Знай, Богунія іде! Над Дніпровою сагою Слід ворожий пропаде. Всюди бурею, грозою, Знай, Богунія іде! Ми батьків трудящих діти Щорс Микола нас веде. Гей, на всі кінці гриміте, Знай, Богунія іде. (обратно)

2

Комбеды — комитеты бедноты.

(обратно)

3

Ныне Хмельницкая область.

(обратно)

4

Дукачи — богачи.

(обратно)

5

Полудрабок — решетчатый борт телеги и сама телега с решетчатыми бортами.

(обратно)

6

Работать исполу — на половинных началах, пополам с кем-то другим.

(обратно)

7

Ныне Каменка Винницкой области.

(обратно)

8

Вий — пучок хвороста или ивняка для плетения забора, корзины и т. п.

(обратно)

9

Засторонок, засторонка — боковое место, отделение в кладовой, сарае, амбаре и т. д. для хранения чего-нибудь; иногда имело вид навеса или размещалось за перегородкой.

(обратно)

10

Гузир — тяжелая нижняя часть снопа.

(обратно)

11

Драбиняк — воз с драбинами вместо бортов, а также сами драбины; драбина — устройство из двух продольных жердей, скрепленных рядом поперечин, используемое для подъема или спуска куда-нибудь; лестница-стремянка.

(обратно)

12

Полукопна — 30 снопов скошенного или сжатого хлеба, составленных колосьями внутрь и прикрытых одним снопом сверху.

(обратно)

13

Мазунья — любимый ребенок, которого балуют.

(обратно)

14

Цап — козел.

(обратно)

15

Балагула — крытая дорожная телега.

(обратно)

16

Ванькир — боковая комнатка, отделенная стеной от большой комнаты.

(обратно)

17

Дедух — сноп, который обычно ставили в углу дома перед Рождеством.

(обратно)

18

Катанка — верхняя суконная одежда.

(обратно)

19

Вий — дышло в воловьем возе.

(обратно)

20

Фурманка — извозчицкий промысел.

(обратно)

21

Моруха, порхавка — дождевик. Шаровидный гриб, который быстро растет в теплую дождливую погоду, а созревая, наполняется бурой пылью — спорами.

(обратно)

22

Грабки — устройство для косы в виде небольших граблей с длинными зубцами. Косить на грабки — косить косой с грабками.

(обратно)

23

Люшня — деревянная деталь, связывающая ось телеги с тележным ящиком (кузовом).

(обратно)

24

Кадуб — большая бочка.

(обратно)

25

Черт-ма — нет, не имеет.

(обратно)

26

Рогоза — рогоз, болотное растение куга, ситник, чакан.

(обратно)

27

Сома — так называемая «смертная частица» тела организма, которую вейсманисты противопоставляют зародышевой плазме, якобы является потенциально бессмертной и передается из поколения в поколение.

(обратно)

28

Добрый вечер, друг мой.

(обратно)

29

Добрый вечер, брат.

(обратно)

30

Будь здоров, брат.

(обратно)

31

Привет Иляне.

(обратно)

32

Онишник — рогач, инвентарная принадлежность русской печи, которой засаживают и высаживают казаны.

(обратно)

33

Мандебурка — картошка.

(обратно)

34

Постать — полоса, участок поля, что, работая, обрабатывал один жнец, полольщик т. д.

(обратно)

35

Покуть — у украинской крестьянской хате — угол, расположенный по диагонали от печи, и место у него; это место считается самым почетным в хате.

(обратно)

36

Крючок — мера водки — примерно 0,325 литра.

(обратно)

37

Штельвага — поперечный брус, соединяющий сельскохозяйственное орудие с упряжкой.

(обратно)

38

Чересло — вертикальный нож в плуге, который стоит перед лемехом.

(обратно)

39

Штурпак — остаток срубленного или сломанного растения; зубчатый пенек.

(обратно)

40

Передневок, передновок — период, что накануне нового урожая, обычно голодное время у малоимущих.

(обратно)

41

Кандьор — жидкая пшенная или гречневая каша.

(обратно)

42

Смолятина — запах паленого.

(обратно)

43

Кросна (един. кросно) — ручной ткацкий станок; пяльцы.

(обратно)

44

Куль — сноп соломы, используемой для кровли.

(обратно)

45

Парильня, парня — специальное помещение, где парят что-либо с целью очистки, размягчения и т. д.

(обратно)

46

Лата — длинная жердь или доска, которую кладут поперек стропил.

(обратно)

47

Шпачок — темно-серый конь.

(обратно)

48

Территориальные сборы — военные учения призывников.

(обратно)

49

Праник — валёк; большая скалка; деревянный гладкий валок для выбивания белья во время стирки.

(обратно)

50

Топтуха — рыболовная снасть, разновидность сетки.

(обратно)

51

Бовт — шест, жердь с полым утолщением на конце — рыболовная снасть, которой загоняют рыбу в сетку.

(обратно)

52

Выблица — (обл. диалект) по смыслу — какая-то ценная речная рыба.

(обратно)

53

Крючок — мера водки, примерно 0,325 литра.

(обратно)

54

Моложи — холмы урочища Молож.

(обратно)

55

Мыший — щетинник. Сорняк семейства злаковых с колосками, окруженными рыжеватыми или зеленоватыми щетинками. Щетинник засоряет посевы всех культур, но особенно злостным сорняком является для проса

(обратно)

56

Фургало — (обл. диалект) по смыслу кусок фанеры, на которой дети съезжают с горки.

(обратно)

57

Мат — в данном контексте это щит для снегозадержания, выполненный из хвороста.

(обратно)

58

Драпаком — очень быстро, что есть силы.

(обратно)

59

Острога, остень — рыболовецкое орудие, подобие вил с зазубренными рожками для удержания наколотой рыбы. Известны остени, с помощью которых убивали крупную рыбу. Остень имел один, два и три зубца.

(обратно)

60

Оброть — уздечка без удил для привязывания лошади.

(обратно)

61

Тягло — рабочий скот в сельском хозяйстве (чаще — лошади и волы).

(обратно)

62

Плавь — мусор, разные предметы, плывущие по реке сплошным потоком во время паводка, или остающиеся на поверхности после него.

(обратно)

63

Чистик — палочка с наконечником для очистки земли с плуга.

(обратно)

64

Щупак — щука (самец).

(обратно)

65

Лемишка — размазня, рохля.

(обратно)

66

Зинский щенок — то же, что слепыш; грызун, ведущий подземный образ жизни и обитающий на востоке Украины. Не путать с кротом.

(обратно)

67

Шлык — старинный круглый или конический головной убор, обшитый или украшенный мехом.

(обратно)

68

«Каганцювання на селі» — осторожное просветительство.

(обратно)

69

Джигун — пустой, легкомысленный человек.

(обратно)

70

Недобитки — остатки разбитой армии, банды, общественной группировки и т. п.

(обратно)

71

Выгадюченный — родивший и взлелеявший гада.

(обратно)

72

Багновище — гниловодье, старое зловонное болото.

(обратно)

73

Подпарщик — досл. прицеп; в переносном смысле подпевало, помощник.

(обратно)

74

Репаный — досл. потрескавшийся; в переносном смысле неотёсанный человек.

(обратно)

75

Подрез — железная полоса, закрепленная на нижней части полозьев саней.

(обратно)

76

Оплени (только мн.) — перекладины на копылах саней для скрепления полозьев; копыл — короткий брусок, закрепленный в полоз саней для связи полозьев с коробом.

(обратно)

77

Затоки — в сторону, на скользкий склон.

(обратно)

78

Машталир — кучер.

(обратно)

79

Кожушанка — изделие из овечьей шкуры, покрытое сверху сукном и т. д.

(обратно)

80

Кодло — родня, потомки.

(обратно)

81

Сероманец — волк-одиночка (самец).

(обратно)

82

Байстрюк — незаконнорожденный.

(обратно)

83

Варивода — капризный.

(обратно)

84

Ванькир — боковая комнатка, отделенная стеной от большой комнаты; холодная комната; кладовая.

(обратно)

85

Брама — большие ворота, преимущественно при монументальных сооружениях; здесь — тяжелая двустворчатая входная дверь.

(обратно)

86

Дереш — чалый конь или вол.

(обратно)

87

Бантина — поперечная балка между стропилами.

(обратно)

88

Передневок — время перед новым урожаем (обычно голодное).

(обратно)

89

Налыгач — веревка, связывающая рога волу или корове и служащая поводом.

(обратно)

90

Гон — полоса поля, обрабатываемая машиной, орудием в один захват (загон).

(обратно)

91

Бубочка — ягодка.

(обратно)

92

Полумиска (полумисок) — глубокая миска.

(обратно)

93

Вишу или ВШ — высшая школа, так в те годы называли вуз.

(обратно)

94

Конары — грубые ветки, растущие от ствола дерева.

(обратно)

95

Дубок — Большая лодка с плоским дном, подобие плота с герметичными бортами.

(обратно)

96

Опачина — тяжелое весло для плота.

(обратно)

97

Спасовка — день 19 августа, приуроченный к христианскому празднику Преображения Господня; обычно с этого дня очень сильно начинают жалить мухи — возможно, тут имеется в виду, что на носу неприятности.

(обратно)

98

Хедер — рабочая часть зерновых комбайнов, состоящая из режущего аппарата, мотовила и транспортера.

(обратно)

99

Клеп — отбитая часть косы.

(обратно)

100

Синяк — двухлетний медонос с синими цветками.

(обратно)

101

Штельвага (стельвага) — поперечный брус, соединяющий сельскохозяйственное орудие с упряжкой.

(обратно)

102

Бестарка — воз или машина, приспособленные для перевозки сельскохозяйственных продуктов без тары.

(обратно)

103

Терлица — оборудование для трепания, трения льна, конопли и т. д.

(обратно)

104

Мазка — кровь, вытекшая из раны.

(обратно)

105

Теперички — теперь.

(обратно)

106

Фершал — (исковерканное) фельдшер.

(обратно)

107

Немовать — пребывать в немоте, молчать.

(обратно)

108

Шпалеры — ряды деревьев или кустов с обеих сторон дороги или тропы.

(обратно)

109

Выверка — белка.

(обратно)

110

Кросна — рама; (здесь) лучи или руки.

(обратно)

111

Куга — озерный камыш.

(обратно)

112

Мочар — топь, трясина.

(обратно)

113

Чернь — ценная птица семейства утиных.

(обратно)

114

Зашпоры — острая боль от холода, когда немеет кожа, деревенеет.

(обратно)

115

Драбиняк — телега не со сплошными бортами, а в виде частокола (от слова «драбина» — лестница-стремянка).

(обратно)

116

Засторонок — боковое место, отделение в кладовой, сарае, амбаре и т. д. для хранения чего-нибудь.

(обратно)

117

Ужва — веревка из лозы.

(обратно)

118

Жлукто — посудина, выдолбленная из ствола дерева, в которой золят белье, полотно.

(обратно)

119

Чота — взвод.

(обратно)

120

Поднаряд — подкладка, изнанку и низ обуви.

(обратно)

121

Замок — самый верхний средний клинообразный камень свода или арки.

(обратно)

122

Жевжик — вертлявый, подвижный человек легкомысленного характера, который любит похвастаться.

(обратно)

123

Швайка — толстое шило; в крестьянском быту часто употреблялось для хозяйственных нужд; например, швайкой снимали первый ряд зерен с кукурузного початка, когда шелушили его вручную.

(обратно)

124

Шворка — веревка, бечевка, тесемка.

(обратно)

125

Жовтоблакитна — желто-голубая.

(обратно)

126

Бузимок — годовалый теленок; назимок.

(обратно)

127

Косари — три звезды пояса Ориона.

(обратно)

128

Какая дьявольская работа!

(обратно)

129

Трезубцем.

(обратно)

130

Гестапо.

(обратно)

131

Переток — сточная канава.

(обратно)

132

Согласно немецкому правописанию все существительные печатались с прописной буквы.

(обратно)

133

Груба — полая стена, по которой из печки горячий воздух проходит в дымоход; всегда горячая, она согревает помещение.

(обратно)

134

Пешня (плешня) — тяжелый лом на деревянной державке для пробивания льда, дробления мерзлой земли и т. д.

(обратно)

135

Ленивец — деталь гусеничных машин.

(обратно)

136

Щедривка — старинная украинская обрядовая новогодняя песня, исполняемая 31 декабря и 1 января.

(обратно)

137

Прогавить — пропустить кого-нибудь, упустить что-то, отвлекаясь, по невнимательности, нерасторопности и т. д.

(обратно)

138

Парастас — заупокойная литургия.

(обратно)

139

Вдребезги.

(обратно)

140

Следи.

(обратно)

141

Копная — не уезженная после снегопада дорога.

(обратно)

142

Яснец — возможно «ясенец» — молодой ясень, очень красивое и крепкое дерево.

(обратно)

143

Строка из известного стихотворения М. Рыльского:

Яблука доспіли, яблука червоні! Ми з тобою йдемо стежкою в саду, Ти мене, кохана, приведеш до поля, Я піду — і може більше не прийду. Вже й любов доспіла під промінням теплим, І її зірвали радісні уста, — А тепер у серці щось тремтить і грає, Як тремтить на сонці гілка золота. Гей, поля жовтіють, і синіє небо, Плугатар у полі ледве маячить… Поцілуй востаннє, обніми востаннє; Вміє розставатись той, хто вмів любить. (обратно)

144

Мы бросили воевать (мадьярск.)

(обратно)

145

Дыбать — характерная походка мадьяр: идти, приседая и вытягивая шеи.

(обратно)

146

Мадьярские партизаны.

(обратно)

147

Кабанники — резчики свиней.

(обратно)

148

От слова «дрожать».

(обратно)

Оглавление

  • ВМЕСТО ПРОЛОГА
  • КНИГА ПЕРВАЯ. НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ
  •   Часть первая
  •     I
  •     ІІ
  •     ІІІ
  •     ІV
  •     V
  •     VІ
  •     VІІ
  •     VІІІ
  •     ІX
  •     X
  •     XІ
  •     XІІ
  •     ХІІІ
  •     XІV
  •     XV
  •     XVІ
  •     XVІІ
  •     XVІІІ
  •     XІX
  •     XX
  •     XXІ
  •     XXІІ
  •     XXІІІ
  •     XXІV
  •     XXV
  •     XXVІ
  •     XXVІІ
  •     XXVІІІ
  •     XXІX
  •     XXX
  •     XXXІ
  •     XXXІІ
  •     XXXІІІ
  •     XXXІV
  •     XXXV
  •     XXXVІ
  •     XXXVІІ
  •     XXXVІІІ
  •     XXXІX
  •     XL
  •     XLІ
  •     XLІІ
  •     XLІІІ
  •     XLІV
  •     XLV
  •     XLVІ
  •     XLVІІ
  •     ХLVІІІ
  •     XLІX
  •     L
  •     LІ
  •     LІІ
  •     LІІІ
  •     LІV
  •     LV
  •     LVІ
  •     LVІІ
  •     LVІІІ
  •   Часть вторая
  •     I
  •     ІІ
  •     ІІІ
  •     ІV
  •     V
  •     VІ
  •     VІІ
  •     VІІІ
  •     ІX
  •     X
  •     XІ
  •     XІІ
  •     XІІІ
  •     XІV
  •     XV
  •     XVІ
  •     XVІІ
  •     XVІІІ
  •     XІХ
  •     XX
  •     XXІ
  •     XXІІ
  •     ХХІІІ
  •     XXІV
  •     XXV
  •     XXVІ
  •     XXVІІ
  •     XXVІІІ
  •     XXІX
  •     XXX
  •     XXXІ
  •     XXXІІ
  •     XXXІІІ
  •     XXXІV
  • КНИГА ВТОРАЯ. БОЛЬШИЕ ПЕРЕЛОГИ
  •   Часть первая
  •     І
  •     ІІ
  •     ІІІ
  •     ІV
  •     V
  •     VІ
  •     VІІ
  •     VІІІ
  •     ІХ
  •     Х
  •     XІ
  •     ХІІ
  •     XІІІ
  •     XІV
  •     XV
  •     XVІ
  •     XVІІ
  •     XVІІІ
  •     XІX
  •     XX
  •     XXІ
  •     XXІІ
  •     XXІІІ
  •     ХXІV
  •     XXV
  •     XXVІ
  •     XXVІІ
  •     XXVІІІ
  •     XXІХ
  •     ХХХ
  •     XXXІ
  •     XXXІІ
  •     XXXІІІ
  •     XXXІV
  •     XXXV
  •     XXXVІ
  •     XXXVІІ
  •     XXXVІІІ
  •     XXXІX
  •     XL
  •     XLІ
  •     XLІІ
  •     XLІІІ
  •     XLІV
  •     XLV
  •     XLVІ
  •     XLVІІ
  •     XLVІІІ
  •   Часть вторая
  •     І
  •     ІІ
  •     ІІІ
  •     ІV
  •     V
  •     VІ
  •     VІІ
  •     VІІІ
  •     ІX
  •     X
  •     XІ
  •     ХІІ
  •     XІІІ
  •     XІV
  •     XV
  •     XVІ
  •     XVІІ
  •     XVІІІ
  •     XІX
  •     XX
  •     XXІ
  •     XXІІ
  •     XXІІІ
  •     XXІV
  •     XXV
  •     XXVІ
  •     XXVІІ
  •     XXVІІІ
  •     XXІX
  •     XXX
  •     XXXІ
  •     XXXІІ
  •     XXXІІІ
  •     XXXІV
  •     XXXV
  •     XXXVІ
  •     XXXVІІ
  •     XXXVІІІ
  •     XXXІX
  •     XL
  •     XLІ
  •     XLІІ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Большая родня», Михаил Афанасьевич Стельмах

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства