«Верное сердце»

1092

Описание

В настоящем издании представлен роман А.Т.Кононова (1895-1957), рассказывающий о жизни в дореволюционной Латвии, о событиях в Латвии и Петрограде накануне Октября; о дружбе латышского и русского народов.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Верное сердце (fb2) - Верное сердце 4474K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Александр Терентьевич Кононов

Александр Терентьевич Кононов Верное сердце

У Железного ручья 1

Гриша перелез через тын, вышел на косогор, лег в нагретую солнцем траву. Рядом рос могучий конский щавель — стоял целым войском, копье к копью. Подальше цвел белый клевер, толпились в сторонке колокольчики; еще дальше, у самой дороги, светились в траве крохотные звездочки дикой гвоздики. И тянулась кверху ромашка; подышишь в ее желтенькое поле, позовешь три раза: «Поп, поп, выйди вон» — и вылезет на свет букан, черный, как монах, с просяное зернышко ростом.

Гудел над клевером дюжий шмель, под косогором, в низине, кричали лягушки, старались одна перед другой, кто громче, и высоко в счастливой синеве дрожала, переливаясь, серебряная горошина: жаворонок.

Гриша вытащил из кармана Минаеву музыку. Большой Минай сделал ее на прошлой неделе из пустой бычьей кости и длинной веревки.

Гриша покрутил веревку, потом натянул ее покрепче — струной, — кость запрыгала на веревке, завертелась волчком, и что-то запело, как ветер в поле, — протяжно, немного печально.

За Минаеву пастушью музыку и прогнали Гришу из горницы, обозвав постеном.

Постен — тот, кто по стене ползает: клоп, таракан, нечисть. Ругают так человека за то, что он маленький. Да вот — за Минаеву музыку. И еще за то, что трогал бабушкину кружку.

Ну, теперь он один, и никому на свете нет до него дела.

Тут хорошо, можно и не уходить отсюда вовсе. За низиной начинается темный лес, и далеко в лесу течет Железный ручей. Долгие годы ищут люди этот ручей — найти не могут. Может, он пропал под землей. Или вышел на волю в неизвестном месте. Кто найдет Железный ручей и напьется из него, станет крепким и смелым на всю жизнь.

Две лягушки вылезли из сырой низины на теплый камень и затихли на солнце. Если б было чем кинуть да прицелиться получше…

Гриша пошарил в траве руками. Но лягушки будто угадали его думы — разом вскинули длинные ноги и пропали в осоке.

Из лесу спускалась вниз телега, тяжко скрипя колесами. Это ее испугались лягушки. В телеге, на большом зеленом сундуке, сидел без шапки белоголовый мальчик. Рядом шагал высокий человек в домотканой, богато вышитой рубахе и в старой жилетке. Он вел коня под уздцы: дорога из низины круто брала в гору.

Гриша, стараясь походить на отца, закричал мальчишке «толстым» голосом:

— Ишь, пан какой! Расселся… Не видишь — мерину тяжко!

Мальчик повернул голову, поглядел и ничего не ответил.

Телега проехала косогором, совсем близко от Гриши, поднялась на гору и там остановилась — на кресте. Так называлось место, где скрещивались две дороги. А может быть, так называли это место потому, что там стоял «крыж» — большой деревянный крест под ветхой, заросшей мхом кровлей.

Гриша не вытерпел и побежал по траве наверх, на гору. Когда он добежал, телега уже повернула с перекрестка направо, в усадьбу. И тут Гриша догадался: новый лесник! Это новый лесник приехал к Перфильевне, к помещице; о нем говорили уже целую неделю.

Гриша скорей побежал напрямик — через тын, огородами, потом мимо амбара. И успел вовремя: телега только-только подъехала к каштанам, что росли у господского дома. Пес Собакевич скакал с остервенелым лаем, а на крыльце стояла работница Перфильевны, черноглазая Тэкля, и что-то говорила по-латышски приезжему. Тот привязал лошадь к каштану, снял картуз, пригладил светлые редкие волосы и пошел следом за Тэклей. Белоголовый мальчишка остался сидеть на сундуке.

— Мальчик! — позвал Гриша и повторил по-латышски: — Пуйка! Как тебя зовут?

Мальчик оглядел Гришу ясными синими глазами и ответил не сразу:

— Янис.

— А, Ян! Слезай, Ян, не бойся.

И Гриша, хвастаясь, смело ухватил огромного пса за уши, прижал к себе. Собакевич вырвался, зевнул и отошел в сторону.

— Ты латыш? — спросил Гриша. — Я сразу угадал: у тебя затылок голый.

Сам Гриша носил волосы длинные, стриженные в кружок.

— Или поляк?

Мальчик молчал.

— Нет, латыш! — решил Гриша. — Латыш, латыш, куда летишь?

— Москаль, москаль, чего плескал? — с неожиданной живостью ответил Ян по-русски и полез с телеги наземь.

— Ого! — обрадовался Гриша. — А ну давай бороться, кто сильней. Я тут одному так дал…

Ян, сойдя с телеги, сперва стоял потупясь и водил босой ногой по песку. Потом поднял голову и сказал твердо:

— Я тоже дал.

— А ну попробуй, вот увидишь!

Но в это время на крыльцо вернулся отец Яна, подошел к телеге, вежливо сказал Грише: «Позвольте, панич», и отвязал коня.

— Я не панич, я Гришка Шумов, — быстро проговорил мальчик.

— Ивана Иваныча сынок, садовника?

— Садовника! — с гордостью подтвердил Гриша.

Приезжий повернул лошадь к сажалке. Теперь уж совсем ясно было, кто он: за сажалкой стояла изба лесника. Гриша редко там бывал: старый лесник Егор был сердитый, вода в сажалке желтая, а пустой, скучный берег утыкан зачерствевшими от жары коровьими и овечьими следами — в полдень туда гоняли скот на водопой.

Гриша глядел телеге вслед, придумывая, что бы ему на прощанье крикнуть Яну, но тут его ухватили сзади за рубаху.

— А ну, неслух, постой-погоди! — голосисто закричала Гришина мать.

Нечего было и думать о том, как бы вырваться, — рука у матери была крепкая.

Обидно было, что все это видел большой Минай. Он шел от амбара с отесанной слегой и подмигивал: попался, брат?

Гриша пошел за матерью молча и заныл только в горнице: чтобы бабка услыхала.

В ответ ему сразу заплакал в зыбке маленький Ефимка.

Бабушка, сухонькая, в темном ситцевом платье, в платке, повязанном по-монашьи, сразу же вышла из своего чуланчика:

— Ну, довольно школить мальца! А ты, Гришенька, не ной, ты не ной, у тебя голос не такой.

— Баба, я твоей кружки больше не трону, — пообещал Гриша.

— Теперь-то мне все одно: заново ее святить.

Гриша понимал бабкино горе: все кругом «мирские», а она — «рабская». Гриша тоже мирской, грешный. Когда бабушке исполнилось восемьдесят лет, она отреклась от мирских дел, осталась только «рабой божьей». Теперь у нее грехов нет. Каждый вечер, перед сном, она молит бога, чтобы тот взял свою рабу к себе. Зачем она так торопится на тот свет, неизвестно… Если кто-нибудь мирской тронет бабушкину посуду, он ее опоганит; тогда надо посуду нести в моленную — святить. А моленная — за сорок верст.

— Не буду, баба.

— Ну, иди сюда, дурень-блазень… Иди, я тебя толокном покормлю.

Бабка взяла из ларя, что стоял у стены, тугой мешочек, достала из общего шкафа миску, а варенье в баночке — бруснику, варенную на меду — принесла из своего чуланчика. Сахару она не признавала — грех: сахар на заводе сквозь кость пропускают.

Бабушка насыпала в миску толокна, положила брусники, перемешала толокно с ягодой, помяла ложкой. Толокно сделалось розовым. Подперев щеку ладонью, она стала следить выцветшими, грустными глазами, как ест внук.

— Баба, новый лесник приехал, с мальчишкой. Мальчишку Яном зовут.

— Латыши? Ты, родимый, в избу к ним не ходи.

— Не пойду.

— Латыши бороды скоблят, табак курят — грех великий…

Бабушка вздохнула: ну кто теперь ее, старую, слушает!… И внук посулит одно, а сделает по-своему.

Поев, Гриша заглянул в раскрытое окно. Голенастая Катя уже пригнала гусей с поля. Что-то рано сегодня. Она постояла с минутку на дороге, поглядела испуганно на Гришу и ушла. У Кати длинные ноги и большие тревожные глаза. Ее отец, испольщик Трофимов, тоже все чего-то боится. Испольщиком быть, пожалуй, хуже, чем садовником. Испольщик работает с утра до вечера на земле, а урожай — пополам: половину — ему, а половину — тому, чья земля.

Видно было, как Ян выбежал из-за сажалки на дорогу, нашел хворостину, принялся дразнить хворостиной старого гусака; тот изогнул шею по-змеиному, зашипел, глаза у него от злости стали белыми.

Гриша выбежал на крыльцо.

— Ты что самовольничаешь! — закричал он Яну и, подумав, что бы еще добавить, проговорил: — Постен.

Ян кинул хворостину, сунул кулаки в карманы старых штанов, сердито наклонил голову — «сбычился».

Гриша подошел к нему и тоже сунул кулаки в карманы.

Так постояли они некоторое время.

Потом Гриша неожиданно для самого себя сказал:

— Хочешь, пойдем в сад? Мой батя садовник, мне можно. А ты — со мной, ничего.

И они пошли вместе к высокой изгороди, по-прежнему спрятав руки в карманы и поглядывая искоса друг на друга. Еще неизвестно было, драться им или дружить.

В сад они, конечно, полезли через изгородь — не идти же к калитке! — и вышли прямо к липовой аллее. Тут Гриша немного оробел: под липой, недалеко от качелей, стояла Ирма Карловна, гувернантка, а на скамейке сидел заезжий немец Дамберг. Ирма стояла перед Дамбергом прямо, говорила по-немецки быстро, будто урок отвечала.

— Ходу! — прошептал Гриша.

И мальчишки побежали на цыпочках по траве подальше от опасного места.

Они бежали долго, пока не засияли на солнце мелкие радужные стекла парников; там уже конец сада. За парниками сидели на большом пне две дочки Перфильевны: одна чуть поменьше другой, обе в одинаковых розовых платьицах, с большими бантами на макушках. Они испуганно смотрели на приближавшихся мальчишек. Но Грише было не до помещичьих дочек: неподалеку, у самого пня, стоял знаменитый конь. Вот это был конь! Ростом почти с Собакевича, с рыжими ногами, упершимися в дубовую доску на колесиках, с сивой гривой из настоящего конского волоса и таким же хвостом. И настоящее кожаное седло, желтое седло с железными стременами, было на этом коне.

— Там Ирма! — постращал Гриша на всякий случай девочек, кивнув в сторону аллеи.

Ну разве мыслимо, чтобы ему дали когда-нибудь хоть разок прокатиться на таком коне! Да он и сам никому не дал бы. А девчонкам, хоть и богатым, — зачем девчонкам конь? Они его за собой на веревочке водят, смех один.

Девочки сидели на пне смирно, прижавшись одна к другой, боялись: мальчишки — опасные люди…

— Ну, чего вы, в самом деле, — пробормотал Гриша осевшим от волнения голосом: — не бойтесь, дайте прокатиться разок.

Просьба была безрассудной, он сам это знал и все-таки взялся несмело за кожаную узду, украшенную блестящими медными пуговками.

Старшая девочка нахмурила тоненькие брови, но ничего не сказала.

— Мы разок, мы сейчас, — заторопился Гриша, — мы с косогора разок… И мигом вернемся.

Он ухватил коня за лакированные бока, сделал два шага и оглянулся. Девочки по-прежнему сидели, опасливо взявшись за руки. А Ян, не отставая ни на шаг, шел за Гришей.

Они дошли до того угла в саду, где в изгороди был пролом, прикрытый доской и известный одному Грише да, может быть, еще деревенским ребятам, бесстрашно лазившим в помещичий сад летом за клубникой, осенью — за яблоками.

Мальчики сперва просунули в пролом коня, потом вылезли сами.

— Ну, теперь к крыжу, — зашептал Гриша, хотя кругом никого не было; он уже видел себя на лихом коне, несущимся вниз по пыльной дороге.

Мальчики дали крюку, чтобы никто из усадьбы их не увидал, и торопливо зашагали межой по ржаному полю; от травы к натруженным за день босым ногам уже шла чуть слышная вечерняя прохлада, когда они выбрались на косогор, к тому месту, где Ян с отцом проехали сегодня на телеге.

Их и в самом деле никто не увидал… кроме голенастой Кати; она сидела сейчас на огородном тыну и зорко глядела на мальчишек.

Это, конечно, было не к добру. Но статный конь с широкими раздутыми ноздрями уже ждал их, и, подталкивая друг друга, приговаривая «садись-садись», они взобрались вдвоем на восхитительно пахнувшее кожей скрипучее седло. Гриша подобрал поводья, оглянулся на Катю и изо всех сил толкнул землю обеими пятками. Конь с двумя всадниками загремел по крутой дороге вниз…

Он летел все быстрей, с таким грохотом и креном набок, что Ян не вытерпел, соскочил загодя в канаву, а Гриша держался в седле до самого конца. Беда случилась на том самом камне, где грелись не так давно лягушки.

Уже падая от страшного удара, Гриша почуял: с конем несчастье.

Долго стояли мальчики над лежавшим в пыли конем и не решались к нему притронуться. Наконец Гриша, обманывая сам себя, попробовал стереть с него пыль — может, все еще обойдется… Левая нога у коня бессильно упала с дубовой доски… Они начали вдвоем прилаживать эту ногу на старое место; нога вяло падала, как будто сделанная из ваты.

Ян посмотрел на Гришу и сказал уверенно:

— Бить будут.

— Ты соскочил раньше, — рассердился Гриша, — хитрый! Значит, это я покалечил коня? Скажешь, что это я?

— Не.

— Скажешь!

— Не.

И по его тону Гриша понял: нет, не выдаст Ян…

Травой и рукавами своих рубашек они все-таки стерли дорожную пыль с разбитого коня. Как будто это могло помочь! Потом, держась вдвоем за дубовую доску, печально понесли коня к усадьбе, мимо огородного тына, на котором все еще сидела Катя и тревожно глядела на них.

2

То, что случилось потом, поразило Гришу своей жестокостью.

Август Редаль, отец Яна, при всех велел сыну:

— Иди нарви лозин!

Он сказал это дважды: по-латышски и по-русски.

Неподалеку стояли работник Минай, Катин отец, старый Трофимов, арендатор пан Пшечинский, а у крыльца — сама Перфильевна с дочками.

Ян молча, с сухими глазами, пошел к сажалке — ломать прутья.

Редаль спокойно говорил:

— Ту лозину кинь: она сухая, сломается. Выбирай, которая покрепче.

Потом он порол сына, и все глядели на это. Гришу начала трясти незнакомая ему до того мелкая неодолимая дрожь.

Сколько времени это продолжалось? Ян не кричал, молча давился плачем.

Наконец Перфильевна подошла ближе и велела:

— Не бей больше. Ладно. За игрушку десять рублей плачено, их розгой не выбьешь.

— Я верну вам эти деньги, — ответил Редаль.

Он сказал это гордо, подняв голову. И что-то в его голосе, видно, пришлось не по сердцу Перфильевне.

— «Ферну эти теньги»! — передразнила она и, сердито плюнув, ушла.

Она всегда плевалась, когда ее рассердят. Она часто кричала на всю усадьбу со своего резного крыльца — плевалась и кричала на арендаторов, панов Пшечинских, на испольщиков, на Гришиного отца. Щеки у нее тогда становились румяными, глаза темнели. На Перфильевне был нарядный фартук в полоску, с наплечниками в сборках, как эполеты французского барабанщика из книги «Бабушкины полдники».

Ян молча застегивал штаны. Редаль закричал ему по-латышски:

— Эй тулин уз маям, палайдны! — И повторил по-русски: — Иди домой, озорник!

Тут прибежала с огорода Гришина мать и, еще не разобрав как следует, что случилось, рывком схватила сына, потащила к дому. Ну разве ж те колотушки, что достались Грише, можно сравнить с казнью лесникова сына!

Правда, спина у Гриши долго ныла от материнских тумаков. Спина еще ныла, когда он прибежал — уже под вечер — в избу лесника. Окна в избе были маленькие, стекла в них — почти черные от старости и долголетней пыли. Легкий звон висел в этой темной избе: мухи, звеня, бились в стекла — просились на волю.

Августа Редаля не было дома. На земляном полу сидел Ян и плакал.

Гриша опустился рядом с ним и жарко зашептал:

— Не плачь… Давай убежим… Уйдем далеко-далеко, хочешь?

Ян не отвечал.

— Хочешь, пойдем искать Железный ручей?

Ян вытер слезы и сказал:

— Уйдем к лесным братьям…

С недавних пор в усадьбе часто говорили про лесных братьев, и всегда вполголоса, оглядываясь. А то и шепотом.

И все-таки Гриша словно видел их: идут братья по лесу, высокие, кудрявые, похожие друг на друга. И за поясом у каждого — острый топор. Идут братья по лесу, никого не боятся…

Открылась дверь, на пороге показался Август Редаль, и Гриша, нырнув ему под руку, спасся бегством: он боялся теперь этого неторопливого человека.

Домой ему не хотелось. Он остановился у колодезного журавля, откуда далеко было видно и поле, и лес за полем, и уже широко разлившийся над лесом закат.

Розовая пыль клубилась на дороге. В пыли сверкнули серебряные спицы. Ну конечно, это Шпак ехал на своем велосипеде.

Шпаком звали в округе учителя Шпаковского из местечка Ребенишки. У него до августа свободная жизнь — школа закрыта, — он и ездит повсюду, счастливый. Вот кому можно позавидовать!

Только бабушка, увидав в первый раз велосипед, сказала с укоризной:

— Какая ж это езда? Один зад, прости господи, сидит, а ноги-то бегают.

Ну, это потому, что бабка отреклась от мирских радостей.

Кто не отрекся, тот такой езде позавидует, пусть даже ноги и бегают.

Шпаковский пропылил было мимо колодца, но увидал Гришу, затормозил и соскочил с велосипеда. Он попрыгал на длинной ноге в штанине, заколотой внизу булавкой, и хитро прищурился:

— Сеньор, родитель ваш дома?

Вот всегда он так разговаривает.

Гриша ответил неласково:

— Давеча в саду был…

Шпаковский вытер лоб белым платком, вынул из пиджака, из верхнего карманчика, гребешок и со вкусом, не торопясь расчесал свои казацкие усы.

— Тогда произведем рекогносцировку.

Зачем Шпак говорит эти непонятные слова? Скорей всего, в насмешку над Гришей.

Счастливый, он повел за собой свою великолепную, сверкающую машину. А за садовой изгородью уже показался отец с граблями в руках. Он весело потряс над головой картузом — радовался приезду гостя.

Вот уже и самоварной трубой гремят в сенях у Шумовых. Это мать готовится угощать Шпаковского.

Странная дружба была у отца с учителем. Образование было у них разное, и судьба разная, и родом они были из разных мест, а задушевный разговор могли вести друг с другом хоть до вторых петухов и договаривались до того, что мать начинала кричать на отца: «Не нашего это ума дело!»

Теперь отец с гостем усядутся за стол и начнут долгую беседу, а Грише тогда останется одно: сидеть в углу тихо до самой ночи. А потом идти спать. Скучное дело!

Нет расчету идти домой.

Закат разлился над лесом еще шире. Вот уже хлопнул пистолетным выстрелом пастуший бич: гнали стороной стадо к хлевам. В воздухе сразу запахло пылью и молоком. А из сада сладко и грустно потянуло резедой.

Как-то пустынно стало вокруг. Гриша побрел к амбарам.

Там стояли у плетня большой Минай и еще один работник арендаторов Пшечинских — старый Винца, похожий своими серыми бакенбардами на портрет царя Александра Второго, — портрет этот Гриша увидал в прошлом году в Ребенишках; потом подошли и женщины: Тэкля в накинутом на голову теплом платке, старая Пшечиниха, кухарка Анфиса. Да и голенастая Катя, «гусиная пастушка», была тут же. Ну, значит, и Гриша спокойно мог подойти к плетню — не прогонят.

Винца курил коротенькую трубочку и не торопясь рассказывал о чем-то. Он говорил по-русски, только иногда сбивался на латышский язык, да еще — уж очень любил такие слова, как «непременно».

— И вот приехал этот барон на… как это сказать… тыр-гус, гада-тыргус…

— Так это ж ярмарка, — догадался Минай.

— Ну да: большая торговля, непременно один раз в году, гада-тыргус. Много там было разного народа. Кто пришел пешком, кто на конях.

И вот едет этот барон на шестерке лошадей, очень гордый. И рядом с ним в коляске — непременно его дружок, тукумский пастор, — ну, тоже очень богатый, важный.

А про барона говорили в народе, будто это он сказал в Петербурге: «Ничего, что сейчас горят наши усадьбы! Скоро мужики будут смирные. Непременно! Раньше мы ездили на шестерке лошадей, а теперь поедем на шестерке латышей». Ну, может, и не совеем так было, а в народе это говорили.

И вот к коляске барона выходит совсем старый старик со скрипкой, ударяет по струнам смычком и поет:

Я хотел бы сделать с немцем то же,

Что он сделал с нами:

Тонкого немца я заставил бы месить ногами глину,

А толстого — корчевать пни в лесу.

В воскресенье я им дал бы работу полегче — пусть оба пасут свиней…

Ну, по-латышски это выходит лучше, — добавил Винца.

И он запел сиплым и приятным голосом. Тэкля засмеялась.

— А что же барон? — спросил Минай.

— Что ж барон? Велел пастору перевести песенку: нашего языка немецкие бароны не знают. Тот перевел. Барон тогда приказал схватить старика. Ну, народ не дал. Народ схоронил старика, как река Даугава хоронит невод. И за спинами тукумских батраков — а у них спины и плечи не хуже, чем у нашего Миная, — старик спел еще одну песенку:

Эй ты, немчик-немчура!

Какой у тебя длинный нос!

Он тебе пригодится: ты печь в аду

Будешь шуровать своим носом.

А потом еще:

Эй, немчура!

А почему у тебя такая легкая коляска?

Как ты увезешь на ней свои грехи,

Когда поедешь к черту в преисподнюю?

Минай засмеялся:

— Ух, и не любит же немцев старый Винца!

— Надо непременно понять, каких немцев. Я тебе спел про тех, что на шее у народа сидят. А есть непременно в Неметчине и батраки, такие, как мы с тобой. Я так думаю. Там непременно есть кузнецы. Или, скажем, плотники. За что мне их не любить?

Винца закашлялся и стал выбивать деревянную трубку. На землю посыпались мелкие искры.

— Ты не подпали плетень-то, — сказал Минай.

— Не бойся, — ответил Винца посмеиваясь: — пока лесные братья не велят, не подпалю.

Вот и еще раз услыхал Гриша про смелых братьев…

— А я боюсь чего-то, — проговорила кухарка Анфиса и зябко повела плечами.

— Ты боишься, я боюсь… В том-то и беда наша, — сказал Минай.

— А кто не боится?

— Живой всегда боится.

— Лесные братья не боятся, — раздельно произнес Винца: — лесные братья идут своей дорогой, прямой дорогой, не сворачивают… не боятся?

В окне помещичьего дома занялся желтый свет, хлопнула дверь на крыльце, и, невидимая уже в темноте, закричала Перфильевна:

— Тэкля! Тэкля! Куда тебя нечистые унесли?

Пора было расходиться.

Большой Минай ухватил Гришу за пояс и легко поднял высоко вверх одной рукой:

— Уцелела у тебя моя музыка?

— А как же! Вот! — И Гриша вытащил из кармана кость, обвитую веревкой.

— Ну, добро.

Минай опустил мальчишку на землю и ласково подержал свою руку на его волосах. Огромная ладонь накрыла всю Гришину голову, от затылка до бровей. Потом батрак зашагал к хлевам большими своими ногами, обутыми в лапти.

Гриша ни за что не сказал бы Минаю, какие беды пришлось ему узнать из-за Минаевой музыки: два раза ее выбрасывали за окно — и он находил ее потом в колючих кустах крыжовника; кинули в поганое ведро — он выловил ее оттуда, вымыл в сажалке и высушил на солнце. А после этого решил никому не показывать — будет играть один в поле за огородами.

Гриша уже подходил к дому, когда его догнал Ян:

— Завтра утром пойдем в лес!

— К лесным братьям?

— Ага. Захвати хлеба побольше: может, не вернемся.

— Я орехов возьму…

— Можно и орехов. И никому не говори, слышишь? А то беда будет.

Ян зашуршал ногами по росистой траве, убежал.

Дома при малиновом свете лампады сидели рядышком на скамье Гришин отец и учитель Шпаковский, разговаривали. Мать хлопотала по хозяйству.

И на Гришу никто не закричал за поздний приход. Он сел в уголок и от скуки стал чесать босые ноги одну об другую.

Шпаковский — слышно было, что он усмехнулся — сказал:

— Встретил я Дамберга. Вот еще франт! Что ему нужно в наших краях?

— Надо думать, к гувернантке Ирме Карловне ездит, — ответил отец. — Понятное дело.

— Непонятно одно: чем такой Дамберг живет?

— Да тебе какая о том забота?

— Интересуюсь такими, как он. Не сеют они у нас, не жнут, а собирать что-то надеются… Ты погляди-ка, Иваныч: за лесом — барон Тизенгаузен, тут — Ирма, а между Тизенгаузеном и Ирмой путешествует вот эдакий Дамберг. И всюду, по всему краю, у помещиков гувернантки — немки.

— Вот чудак, во что уперся! Что ж им, француженок нанимать? Француженки повывелись.

— Француженки вывелись — немки завелись.

Отец зевнул:

— Скучный твой разговор сегодня, друг!

— Погоди, — заторопился учитель. — Я вот что хочу сказать: Дамберг этот ездит все поближе к Двинской крепости.

— Ну, ты не обессудь — не туда загнул: немцы у нас самые верноподданные слуги царю.

— Да они-то верноподданные… — начал было учитель.

Но мать уже внесла в горницу самовар и, вслушавшись, на ходу закричала на отца:

— Не нашего это ума дело!

И стала заправлять лампу-молнию — гордость семьи. В комнате едко запахло керосином, тусклый свет лег на бревенчатые темные стены, единственным украшением которых была книжная полка отца да рядом с ней — отрывной календарь с картинкой: три богатыря на конях, у главного богатыря — борода во всю грудь, как у отца.

Бабка принесла Грише печеной картошки, которую он любил больше всякой другой еды. Потом стали пить чай с сахаром, и бабка ушла к себе в чуланчик. Там она принялась шептать и вздыхать — молилась. Грише стало жалко ее: зачем она одна. Он тоже пошел в чулан и лег на сундуке, поближе к бабке. И нечаянно заснул.

3

Утром Гриша проснулся раздетый в кровати.

Окно в сад было раскрыто, и по всему саду разносился яростный голос Перфильевны:

— Знаю, зна-а-ю! Я все-о знаю, Иванушка, от меня не укроешься!

— Ну и добро. Вот и добро! — негромко гудел спокойный отцовский бас.

Гриша, в одной рубашке, подбежал к окну, лег животом на подоконник.

Все в саду сияло под косыми лучами солнца: сверкала роса на траве, горели многоцветными огоньками капли на кустах малины, смородины.

Перфильевна и Гришин отец стояли у старой дуплистой груши — стояли не рядом, а так сажени на две друг от друга, — и у помещицы уже гневно багровели щеки, насуплены были брови.

— Ты… премудрый! — кричала она. — Книжки читаешь! Какие?

— Разрешенные цензурой, — глухо проговорил отец.

— «Цен-зу-рой»! Вон какие слова знаешь. Образовался, по миру шатаясь! Ты от образованности своей и пса Собакевичем окрестил. А кто такой Собакевич? Может, это в насмешку над властью?

— Матушка, да ведь это у Гоголя…

— «У Гоголя, у Гоголя»! — перебила Перфильевна. — Загордел ты, Иван. Понимаешь о себе много — ну невыносимо глядеть!

— Ну что ж, — медленно проговорил отец, — не хотелось мне идти на посулы Тизенгаузенов, а, видно, придется… Да и жалованья они кладут на пять рублей больше.

— Врешь!

— Спроси сама, матушка.

— Врешь, никуда не уйдешь! Из-за пяти рублей ты не уйдешь, я тебя, блажного, знаю.

— Не уходил — розы не хотел разводить у барона. Дар человеку — яблочко хотел пестовать.

— Я тебе простор даю. До пятнадцати десятин сад доведем!

— Ну, какой там простор!… — Отец махнул рукой.

Перфильевна помолчала. Потом оглянулась вокруг, подошла к садовнику ближе.

— Иваныч, — сказала она совсем другим тоном, даже как будто ласково, — Иваныч, а скажи-ка, кто одолеет? Неужто мужики? Что, в книгах-то про это ничего не пишут? Говорят, всех, кто побогаче, жечь будут…

Отец усмехнулся.

Перфильевна еще ласковей проговорила:

— Мужики тебя уважают, Иванушка. Ты за меня заступись в случае чего… За что ж меня разорять? Ты заступись, поговори с мужиками, я тебе пять-то рублей прибавлю.

— Не надо мне твоих рублей, — неохотно ответил отец.

— Не хочешь денег — по-соседски постой за меня, Иванушка. Соседями росли.

— Да и выросли — опять же соседями оказались, — медленно, с такой же неохотой сказал отец.

Перфильевна заговорила еще тише:

— Что у мужиков-то наших на уме, расскажи мне про это, Иванушка, ты знаешь… Нас никто не слышит…

Но отец уже увидел в окне Гришу.

— Ан нет, слышит, — сказал он веселым голосом: — вон он, свободный житель!

Перфильевна сердито повернулась к окну, и Гриша застыдился: сполз с подоконника и поскакал на четвереньках к кровати — одеваться.

Про Перфильевну он знал решительно все. Так ему, по крайней мере, казалось.

Отец однажды сказал при нем Шпаковскому:

— Помещица, брат, у нас особенная…

И Гриша услыхал — даже не сразу поверил тому, — будто отец и Перфильевна жили соседями в одной деревне и росли вместе. Правда, это было давно, и Перфильевну тогда звали Ксюшей. Ксюша выросла и вышла замуж за невидного рыжего человечка, у которого и хорошего-то было одно: сапоги с лакированными голенищами.

— Не устояла против лаковых сапог! — с непонятной для Гриши злобой говорил отец.

Муж Ксюши в поле не работал, ездил по городам, подряды брал. А через несколько лет написал жене письмо из двух строк:

«Милая жена, пей ты чай и кофий, не стесняйся. Дает бог, пошлет».

Бабы на деревне долго смеялись над этим письмом — с ним Ксюша ходила из избы в избу, хвасталась. Однако незаметно стала она уже Перфильевной. А через сколько-то лет муж ее купил у барона землю, а сам простудился и умер, оставив вдову помещицей.

История была удивительная. Но учитель не удивился — начал рассказывать про какого-то неграмотного богача, мукомола на Волге. Гриша понял из его слов одно: мукомол этот начал богатеть, тайно кого-то убив.

…Гриша быстро оделся. Теперь умыться — и к Яну!

Да, как же, «к Яну»! Из чуланчика вышла бабка с праздничным подрушником.

— Баба, разве сегодня воскресенье?

По будням бабушка выходила молиться со стареньким ситцевым подрушником: у него и вид был затрапезный, кое-где даже дырочки были протерты, и из них торчала вата. А по праздникам бабка брала другой, сшитый пышно, как невестино одеяло, из разноцветных шелковых кусочков: синих, красных, зеленых — откуда только набрала! По уголкам этого парадного подрушника были нашиты треугольнички черного бархата; бархатная была у него и ручка.

На Гришин взгляд, это было неплохо придумано: класть поклоны не в сосновые шершавые половицы, а в мягкий подрушник. Можно было при земных поклонах касаться лбом каждый раз нового кусочка шелка: сперва красного, потом синего… Бабка, однако, скоро распознала в таких поклонах забаву и принялась довольно сноровисто щелкать за это внука по затылку. Он попробовал объяснить: можно считать поклоны по шелковым кусочкам. Тогда и время пройдет незаметней. За это он получил лишний — особой хлесткости — щелчок по затылку. Да еще мать, услыхав разговор, пообещала прибавить, чтобы до заговенья помнил. А свои обещания она всегда исполняла — не сегодня, так завтра.

…И вот за окном ликовал вымытый росой сад, а Грише надо было стоять рядом с бабушкой, слушать «святый крепкий, святый бессмертный» и отвешивать поясные и земные поклоны.

Гриша кланялся неохотно, думая о своем: висят в углу венки из бессмертников, пахнут хорошо — полем, душистым сеном… Цветы эти крепкие и бессмертные.

— Бог тебя простит, — вздыхая, говорит бабушка: — несмышлен еще. Ступай, я за тебя помолюсь.

После неинтересной еды — пшенной каши с молоком — Гриша бежит к избе лесника. Ян ждет его на пороге. В руках у него суковатая палка и большой кусок ржаного хлеба.

— А ты принес?

Гриша побагровел: забыл! Ни слова не говоря, он кинулся назад, домой.

— Баба, можно мне хлеба? Я худо ел нынче.

Бабушка кончила молиться. С великой бережностью, стараясь не уронить ни крошки, она отрезала от каравая ровный ломоть.

— Смотри не сори хлебом: грех тяжкий.

Ян оглядел Гришин кусок и одобрил:

— Теперь нам хватит надолго.

Мальчики вышли из усадьбы в поле. В какую ж идти сторону?

— Лесные братья, — сказал Гриша, — всегда идут прямой дорогой, никуда не сворачивают.

— Это верно, — глядя серьезно своими большими синими глазами, подтвердил Ян.

— Давай и мы пойдем прямо. Видишь, вон, далеко, — крыша. К ней и пойдем.

Крыша, что виднелась в поле, была необыкновенная: высокая, розовая, труба на ней черная.

— Кто там живет? — спросил Ян.

— Не знаю. Может быть, там никто не живет. Может, это старая крепость.

Гриша немножко слукавил: эту крышу он узнал. В прошлом году отец возил его в Ребенишки, и тогда они проезжали мимо высокого дома с черепичной крышей. Сложенный из огромных серых камней, дом этот не походил, однако, на помещичьи хоромы. В его стенах были прорезаны узкие, как бойницы, окна, а двери обиты железом. В розовой черепице чернели проломы. И кругом не было ни деревца.

— Корчма, — коротко ответил отец на Гришин вопрос.

Когда они уже отъехали версты две, им повстречался маленький старик с серебряными кудрями, выбившимися из-под шапки, с длинной белой бородой; под мышкой он нес продолговатый сверток, закрытый черным платком.

Он отошел к краю дороги и вопросительно поглядел на Шумовых. Отец приподнял картуз, и старик поклонился в ответ неторопливо, достойно.

— А это Исаак, — сказал отец, когда карлик уже скрылся позади в клубах жаркой дорожной пыли. — Он и живет в этой корчме. Да еще сын с ним, да внуки.

— В корчме пьянствуют, — решил поделиться Гриша своими познаниями.

Отец усмехнулся:

— Кому пьянствовать-то? — Он помолчал, вздохнул, обернулся в сторону корчмы: — Нищая жизнь!

И рассказал про старого Исаака. Когда-то бывала в корчме и гульба, случались пьяные драки. В соседних деревнях до сих пор помнят, как Исаак, сам ростом с ребенка, разнял двух здоровенных пильщиков, схватившихся после штофа вина за топоры. Крохотный старик стал между двумя великанами и бесстрашно взял их за руки. Это было ни на что не похоже, пьяные начали хохотать над ним. Посмеявшись, они помирились.

А еще известен в окружности Исаак тем, что лучше всех играет на скрипке; играет он и у латышей и у русских — на свадьбах, на крестинах. И на ярмарках.

Вспомнив отцовский рассказ и вчерашний вечер, Гриша сказал Яну:

— В таком доме жил один старик, которого народ схоронил от «черного барона», как Даугава хоронит невод.

Ян ничего не понял и поглядел на Гришу с уважением. Потом сказал:

— Я знаю Даугаву. Мы жили у самой Даугавы, в деревне. Там мой батька убил бешеную собаку.

— А где это — Даугава?

— Там, — махнул Ян в сторону, — далеко. Ну, Даугава, по-вашему — Двина.

Гриша отвел глаза в сторону. Ян-то, оказывается, так же ловок выдумывать, как и он.

— Говори по-латышски, — предложил он: — я пойму все. Винца песню пел по-латышски, по-русски у него выходило хуже.

И Ян стал рассказывать по-латышски. Бешеная собака бежала с поля в деревню. У нее морда была вся в слюне, глаза — в крови. И все в деревне попрятались в избы. Осталась только девочка посреди улицы; она была совсем маленькая, еще не умела ходить как следует. Собака бежала прямо на нее. Отец Яна увидел это, вышел с большим острым колом на улицу и стал ждать бешеного пса.

Когда тот подбежал ближе, отец с размаху всадил ему кол в самую глотку. И пес издох. А потом мать девочки вышила отцу красными и синими крестами праздничную рубаху. Вчера он целый день ходил в этой рубахе, все видели.

Грише рассказ понравился. Он даже посоветовал дружески:

— Пусть только это будет другой, а не твой батька. Пусть это будет богатырь. Или старик, которого укрыла Даугава.

— Нет, это был мой батька, — упрямо сказал Ян.

Тогда и Гриша рассказал ему — про Железный ручей. Много лет ищут этот ручей, не могут найти. Говорят, он ушел под землю. А настанет время — выйдет ручей наружу, и каждый сможет пить волшебную воду и будет сильным и смелым, кроме черных злодеев: для них та вода станет отравой.

Разговаривая, незаметно подошли они к высокому дому с розовой крышей. У раскрытых дверей, рядом с кучей мусора, ползали двое ребятишек в рваных рубашонках, кудрявые, черноглазые, очень похожие друг на друга. А нрава они были, видно, разного. Один доверчиво сиял навстречу мальчишкам большими блестящими глазами, а другой испугался, готовился зареветь. Одинокая курица бродила около, с унылым вниманием поглядывая на кучу мусора. Какое-то запустение было вокруг: сухая земля — в трещинах, только кое-где желтела еще не совсем вытоптанная трава… Мальчики подошли ближе.

Один из ползунков наконец собрался с духом — заорал. Из раскрытых дверей вышла девочка лет восьми, сердито посмотрела на путешественников и схватила плачущего брата; это, конечно, был ее брат, а все они вместе, должно быть, приходились внуками бесстрашному Исааку.

— Кумагер, кумагер! Иди сюда! — на всякий случай позвал Гриша.

Но девочка в ответ взяла за руку и другого братца, радостно удивленного, и увела обоих, с трудом притворив за собой тяжелую дверь.

— Если мы обойдем кругом этот дом, — сказал Гриша, — это не значит что мы свернули со своей дороги. Мы его обогнем, а потом опять пойдем прямо.

— Ладно.

За домом было картофельное поле с прямыми бороздами, по ним и пошли путники. А впереди виден был огромный дуб, за ним синел лес. Ясно, что к этому дубу и надо было держать путь.

Но тут им предстояло первое испытание. К ним бежала по полю большая черная собака; правда, бежала она деловитой рысцой, озабоченно, загнув колечком пушистый хвост и вывалив изо рта розовый язык, но все же кто ее знает, что у нее на уме.

Проще было б уйти от греха — свернуть в сторону.

Ян прошептал:

— Вот такая ж была та, которую убил мой батька.

Мальчики остановились. Собака увидела их и тоже остановилась; спрятала язык, подозрительно повела носом, потом с враждебным выдохом «ввух, ввух» бросилась в сторону, не успев второпях залаять.

— Собаке, главное, надо показать, что ты ничего на свете не боишься, — сказал Гриша, у которого еще билось тревожно сердце.

— Это не бешеная. А раз не бешеная, чего ее бояться?

4

Дуб рос у большой дороги. Когда мальчики подошли к нему, на дороге показалось облако пыли, и из этого облака лился лихой звон бубенцов. Пришлось остановиться: надо же поглядеть, кто едет.

— Если тройка — исправник, — сказал Гриша.

Нет, это была не тройка. Это бойко катилась одноконная тележка. Маленькая лошадка поматывала головой от слепней, и на дуге у нее, повизгивая, метался один-единственный бубенец. Ну, тогда это Лещов. Только он и ездил на одной лошади с таким звоном. Звон он завел не для форса, а затем, чтобы в деревнях бабы издали его слышали и несли ему кто продажный лен, кто полотно, а кто и лукошко яиц.

Лещов был прасолом. Гриша долго не знал, что значит это слово. А звучало оно вкусно: как услышишь его, почему-то сразу вспомнятся свежепросоленные огурцы. А потом оказалось, что прасол — это то же, что скупщик. Слово скучное, серое. Скупщик ездит повсюду, собирает для города деревенские товары, с этого и живет.

А вот уже видны стали белый картуз, черная борода. Гриша узнал толстого, как бочка, Лещова: тот не один раз ездил в усадьбу к Перфильевне — приторговывал у нее яблоки, у Пшечинских закупал овес.

Рядом с Лещовым сидел смуглый мальчик в голубой нарядной рубашке.

Прасол придержал лошадь:

— Да вы, ребята никак, из «Затишья»? Ты парнишка Шумова, садовника? Ну да, я тебя сразу признал. Вылитый папашка.

Он поглядел на мальчиков:

— Возьмите моего сынишку в компанию? А то он мне только мешать будет в «Затишье». Вернетесь в усадьбу вместе. Я до вечера там пробуду — дела.

Мальчики застенчиво промолчали.

— Ну, как же?

— Мы, может, и не вернемся вовсе, — несмело сказал Гриша.

— Вас брюхо вернет! — захохотал Лещов. — Оно вас доведет до дому к обеду.

Мальчики молчали переглядываясь.

— Слезай, Евлаша. Поиграйся с ребятами.

Евлаша глянул на мальчиков хитрыми узкими глазами.

— А ну их! — сказал он скороговоркой. — Это латыши.

— Ты латышами кормишься, дурень! И какой же Шумов латыш?

— Ну, вон тот, другой, латыш. Ишь, голова как сметаной обмазана!

— Слазь, дурак! — рассердился Лещов. — Вот уж у дурака что на уме, то и на языке! Слазь! А то будешь у меня весь день под ногами путаться…

Евлаша слез неохотно. И мальчики увидели на сыне прасола великолепные сапоги. Это были настоящие большие сапоги — с чуть порыжевшими носками, со слежавшимися гармошкой складками внизу голенищ, а голенища были до самых колен. Именно о таких сапогах и мечтал вот уже два года Гриша Шумов. И лаковый пояс, сияя черным глянцем, ловко стягивал голубую Евлашину рубашку. Пока мальчики разглядывали все это великолепие, Лещов-отец кивнул головой, хлестнул вожжой по лошади. Гремя бубенцом, тележка покатила дальше.

— Вы чего тут делаете? — спросил Евлампий свысока.

— В лес идем… — начал было Гриша.

Но Ян толкнул его локтем и пробормотал:

— Держи при себе.

— Чего «держи при себе», чего «держи при себе»? — оживился Евлаша и забегал по лицам своих новых знакомых быстрым взглядом узеньких глаз. — Ну, чего, чего?

Гриша тоже толкнул Яна и проговорил:

— Идем туда, где Железный ручей.

Евлаша сразу же ответил, не задумываясь:

— Такого нет.

— Как это так — нет? Почем ты знаешь?

— Знаю. Такого ручья нету.

Ян с Гришей переглянулись: нет, этот парень им не подходил.

— Ну, тогда мы пойдем вдвоем. А ты оставайся.

— Не, и я с вами!

— А мы тебя не возьмем. Тебе с нами нельзя: мы идем прямой дорогой.

— Ну-к что ж, и я с вами!

— По дороге встретится болото — куда ты в своих сапогах? А мы сворачивать не можем, мы все прямо, все прямо…

— Эко дело — болото! Да я сапоги скину, босым пойду. А бросить меня вы не смеете — я один дороги не найду.

Так, перекоряясь, выбрались они через глубокую канаву в поле и пошли дальше — горбатой межой, заросшей клевером и богородицыной травкой, и молодая рожь кланялась им с обеих сторон.

Вот и лес начался — ивняком, ельником, молодыми березками.

У березок листва была еще клейкая.

После березок пошли сосенки — всё выше и выше ростом, — и начался настоящий бор. Особенная тишина царила здесь, под высокими сводами, даже птиц не было слышно, и покоились эти своды на могучих колоннах, темно-сизых, будто чугунных внизу, бронзовых посередине и нежно-восковых наверху. Кое-где у восковых веток, у зеленой крыши, проглядывали голубые лоскутки неба. Сухая хвоя, сыпучий песок скрипели под ногами, да протяжно шумели верхушки сосен. Мальчики замолчали.

Только Евлаша сказал подавленно:

— Такой лес я не люблю. У нас в роще под Ребенишками веселей: народ гуляет… по праздникам оркестр вольно-пожарной дружины…

Никто ему не ответил, и он замолчал.

Казалось, не будет конца этому бору. И вдруг раздвинулись стволы сосен, и радостным привольем сверкнула поляна, заросшая некошеной травой и цветами. И светлый ручей, выбегая из леса, лежал извилиной среди этой поляны, пахнувшей медом.

Нет, это не был Железный ручей: узенькая тропка бежала к нему, пропадала в воде и снова выбегала на другой его берег. Значит, здесь тайны не было: ручей был ведом многим.

И все ж мальчики кинулись к нему бегом — к обыкновенному ручью, в котором еще издали было видно желтое песчаное дно.

Они разделись и долго плавали, старались нырнуть и тыкались макушками в отглаженный водою песок. Потом лежали на чуть колючей и все-таки ласковой траве — лежали под солнцем, пока не начала гореть кожа.

После купания так захотелось есть, что Гриша с Яном, не сговариваясь, разом вынули свои запасы хлеба, отделили от них ровно половину и половину эту разделили на три равные части. А другую половину опять спрятали.

Евлаша ухмыльнулся:

— Небогато живете. Я пряники люблю. Ну, уж бедно-бедно — мы едим дома ситный. А тут на тебе — черный хлеб!

— А ты и не ешь, коли неохота.

Ян достал из тряпочки серую соль, круто посолил свой кусок: эх, и вкусно!

У Евлампия потекли слюнки:

— Ну-кась, дай уж и мне, все одно…

Ему дали хлеба, он начал жевать, морщась и разглядывая серую соль.

— Небогато живете.

— Вот если б нам ружье, — сказал Гриша, — настреляли б птиц всяких… Развели б костер, ох ты-и! На неделю еды хватило б.

— «Бы б», «бы б»! Если бы б, да кабы б, да росли б во рту грибы б, — скороговоркой откликнулся Евлампий.

— И чего ты за нами увязался! — рассердился Гриша.

Евлампий открыл рот, хотел что-то выпалить, да, видно, побоялся: не бросили б его одного среди леса, — промолчал.

Поев, мальчики по тропке, что выбегала из ручья на другой берег, зашагали дальше.

Полянка кончилась. И теперь уже пошли елки, от них стало темней в лесу. Старые деревья стояли тесно — ствол к стволу, — и зеленый сумрак лежал между ними. Даже трава тут не росла, только бледный папоротник кое-где поднимал кверху резные свои листья.

Где-то в стороне послышались людские голоса. Послышались — и стихли.

Прячась за огромными стволами — отовсюду можно было ждать опасности, — Гриша с Яном пошли вперед. За ними с вытянувшимся, тревожным лицом шагал Евлампий.

Так шли они молча несколько минут.

За вековой елью, далеко раскинувшей шатер огромных ветвей, открылась прогалинка. На прогалинке стоял необыкновенно нарядный мальчик: в желтых башмачках, в зеленых чулках до колен, в бархатной курточке с большими перламутровыми пуговицами. А на голове у него была смешная шляпа с куриным перышком на боку. Лицо у нарядного мальчика было неподвижное и невиданно белое, будто оклеенное бумагой. Он уставился на Гришу бледно-голубыми, какими-то линялыми глазами.

Гриша подошел ближе: откуда в лесу такой франт?

В это время нарядный мальчик выпятил нижнюю губу, топнул ногой в желтом башмачке и спросил надменно:

— Ты кто такой?

Мальчишка был, видно, задира и драчун.

Гриша сказал осердясь:

— А ты кто такой? — и тоже топнул босой ногой.

— Я барон Альфред фон Тизенгаузен, — ответил мальчик совершенно серьезно и даже порозовел слегка — от гордости за себя.

Гриша оглянулся. Верный Ян был тут, позади, а Евлаши что-то не было видно. Нет, вон и Евлаша — видна его голубая рубашка за темным еловым стволом.

— Ты барон? — ухмыльнулся Гриша. — Ну, а я граф. Слыхал про такого?

Мальчик оглядел Гришу бледными своими глазами, мельком скользнул взглядом по Яну (Евлампия он не заметил) и сказал убежденно:

— Нет, вы оба мужики. Графы босиком не ходят. Вы мужики. Уходите из нашего леса!

Гриша шагнул вперед — Альфред Тизенгаузен раскрыл рот и оглянулся беспокойно. Гриша показал ему кулак: «Видал? Смертью пахнет!»

Тизенгаузен отскочил и закричал пронзительно:

— Викентий! Викентий!

Из-за деревьев показался человек; Гриша прежде всего увидел огромные, круто поднятые вверх военные усы. А одет этот человек был неважно — в старенький пиджак; и жокейский картузик на нем был с лопнувшим наискось козырьком. Лицо у Викентия было плаксивое, совсем не подходящее к таким геройским усам. За плечом у него торчало дуло охотничьего ружья.

— Возьмите ваше ружье, Викентий, — старательно выговаривая каждое слово, произнес маленький барон, — и выстрелите. Сперва в воздух.

Викентий кисло усмехнулся. Однако снял с плеча ружье. «Двустволка центрального боя», — успел с уважением подумать Гриша; дело-то повертывалось неладно.

— Вы можете стрелять, — проговорил Альфред, — это будет законно.

Гриша не знал что делать. Против ружья, конечно, не пойдешь…

Он закричал Альфреду Тизенгаузену:

— Ты с чего разошелся-то?

Вид у Гриши, должно быть, был решительный. Барон спрятался за спину Викентия.

Викентий опять усмехнулся — так кисло, будто у него болели зубы — и вдруг, свирепо вытаращив глаза, заорал:

— А ну, брысь!

И поднял двустволку.

Гриша с Яном бежали. Они бежали долго, до самой опушки леса. И только тут начали кричать:

— Немец-перец!

— Эй, немец-перец, колбаса!

— Немец-перец, колбаса, купил лошадь без хвоста!

Эхо гулко откликнулось из глубины леса: «Са! Ста!»

Гриша сказал, передохнув немножко:

— Я ни капельки не испугался.

— Если бы у нас было ружье, я не убежал бы, — ответил Ян.

— Эх, надо нам достать ружье! Надо! И пороху. И потом еще — кинжал.

В разговорах об оружии — самых увлекательных для мальчишек — они незаметно шагали дальше, не разбирая теперь дороги и успев забыть про Евлампия. Но он сам напомнил о себе: неожиданно появился из-за ельника, спокойный и презрительный. Ловко сплевывая в сторону, он объяснил, что нашел дорогу легко — по крикам. Они кричали про колбасу, а он шел на их голоса.

— Здрасте! — закричал Гриша с досадой. — Явился!

— Здрасте, здрасте! — ответил Евлаша и прибавил нахально: — Здрасте, давно не видали ослов вашей масти!

— Давай побьем его, — предложил Грише Ян.

— Я шутейно, — сказал Евлаша. — Ну все-таки вы ослами себя показали. Это ж молодой барон Тизенгаузен. Его отца, говорят, сам царь знает.

— Наплевать на него! — ответил Гриша.

— Э, брат, не наплюешь. Вот он на тебя может наплевать. Или, скажем, даже на меня, хоть я и не простой мужик. — Евлампий оглядел свою новую рубашку, сапоги и кинул взгляд на Гришины ноги. — Все равно и на меня он может плюнуть, ничего не сделаешь. А я на него не могу, потому что Тизенгаузены — первые богачи.

— Чего ты к нам привязался? — закричал Гриша в отчаянии. — Так было хорошо без тебя!

Евлампий испугался и забормотал:

— Не смеете! Не смеете меня кинуть тут, я папашке своему нажалуюсь!

— Иди за нами на десять шагов сзади, — велел ему Гриша. — И вот что я тебе скажу: мы в усадьбу-то, может, и совсем не вернемся.

Давно не езженная, густо заросшая подорожником лесная просека, ровная, как стрела, открылась перед ними. Она уходила вдаль и кончилась где-то у холма, на котором рядами высились молодые сосенки, и то, что они росли ровными рядами, было необычно в этом лесу.

— Сбегаем посмотрим, что там, — предложил Гриша Яну, — а потом опять пойдем по прямой дороге.

— Вы норовите убежать от меня, — откликнулся сзади Евлаша, — а я от вас все равно не отстану!

Гриша с Яном бежали недолго, скоро остановились: на холме среди сосенок белели кресты. Кладбище! Это, пожалуй, было пострашнее Викентьевой двустволки. Гриша никогда не видал мертвецов, а разговора про них боялся пуще всего.

5

Но кладбище не было безлюдным… Из-за сосенки вышел человек, и Гриша узнал его: это был Кирюшка Комлев из деревни Савны. А за Кирюшкой показался латыш с длинными волосами, в синей рубахе. Этот был незнакомый. Кирюшка сказал весело:

— Свои!

— Дяденька Кирюша, что ты тут делаешь? — спросил Гриша.

— Караулю.

— Кого ж ты караулишь?

— А вот погоди… Увидишь.

Гриша вгляделся: по кладбищу ходили люди, но говора не было слышно. Немного погодя раздалось заунывное пение: «О, Ерусалим, Ерусалим!» Этот псалом Гриша слышал от Винцы. И Тэкля иногда его напевала — по воскресеньям.

— Дядя Кирюша, это латышские похороны! — догадался Гриша. — А ты зачем тут? Ты ж старовер.

— Я маловер, а не старовер, — весело оскалил белые зубы Кирюшка: — мне можно и сюда — по-соседски. — Он поглядел на длинноволосого латыша и подмигнул ему: — Верно, Кейнин?

Латыш подумал и улыбнулся:

— Можно мы пойдем туда, поглядим? — спросил Гриша.

— Можно.

Мальчики пошли к холму, а Кирюшка с незнакомцем остались на прежнем месте, за сосной.

На кладбище стояли мужчины и женщины и пели протяжно. Среди домотканых сермяг резко выделялся черный сюртук пастора.

Пастор сосредоточенно, не отрываясь, глядел в раскрытую маленькую книжку; потому, видно, начал прислушиваться, оглянулся. Пение стало громче, и люди подняли головы.

— «Слезами залит мир безбрежный!…»

Гриша еще с прошлого года знал эту песню. Одно время ее пели повсюду. Потом перестали. Пробовала ее петь и Тэкля, но Перфильевна, услыхав, закричала на нее:

— Белены, девка, объелась?

Почему так рассердилась Перфидьевна — из-за песни?

Гриша пристал к отцу с расспросами. Тот ответил не сразу, после раздумья:

— Ну, там про горе поется, про слезы людские, про то, как народ страдает. Потому и не велят петь: это песня революционная… Э, да ты и слова этого еще не знаешь!…

Нет, плохо понимают ребят взрослые. А вот и знал Гриша это слово. Чудилось ему в нем что-то и светлое и грозное одновременно… Как в блистании молнии. Он рано узнал это слово!

Сейчас революционную песню пела толпа крестьян…

Гриша загляделся на седую латышку. Она стояла, вскинув широко раскрытые глаза к небу.

Пастор захлопнул евангелие, поспешно пробрался сквозь толпу, исчез что-то уж очень скоро.

И тогда вышел вперед маленький старик с длинной бородой и серебряными кудрями, развернул черный платок, вынул скрипку и начал играть в лад песне.

Гриша узнал его. Это был Исаак.

А позади у сосны стояли без шапок Кирюшка и молодой латыш и тоже пели:

Слезами залит мир безбрежный,

Вся наша жизнь — тяжелый труд.

Но день настанет неизбежный -

Неумолимый грозный суд!

Они пели по-русски…

Гриша увидел влажные синие глаза Яна. Совершалось что-то необычайное.

— Для чего они собрались тут? — спросил он вполголоса Яна.

Тот ответил, как всегда, не сразу, подумав:

— Они клянутся.

— В чем?

— Они клянутся быть верными.

Песня становилась громче и как бы быстрей. И летела — все выше…

Над миром наше знамя веет…

Оно горит и ярко рдеет:

То наша кровь горит огнем,

То кровь работников на нем!

Так это лесные братья! А Кирюшка? И откуда тут столько женщин?

Женщины расступились, и Гриша увидел могилу. Это был горб рыжей глины. Две девушки подошли к могиле и положили на нее венки из лесных и полевых цветов — колокольчиков, ромашек, васильков. Толпа медленно рядами пошла с кладбища вниз по просеке.

У сосны по-прежнему стояли Кирюшка и молодой латыш. Они подождали, когда все вышли на просеку, и тогда латыш высоко поднял руку и сказал громким голосом:

— Друзья! Когда кончится лес, не идите рядами. Мы еще пойдем с вами тесными рядами, но не наступило это время.

Кирюшка схватил Гришу сзади за плечи:

— Ты мне еще не рассказал, как вы сюда попали.

— Мы… мы ушли.

— Да что ты! А я думал — уехали!

В это время к ним подошел Евлаша.

— Кого хоронили? — спросил он Кирюшку деловито и зорко оглядел его одежду.

На том все было поношенное, но очень ладное. Бережно залатанный пиджак он носил накинув на одно плечо, и в этом было даже что-то удалое. Из-под выцветшего картуза выбивались черные кудри. Мелкие рябинки на щеках не портили его, не на них хотелось глядеть. Смелые карие глаза, круглые, как у сокола, были всего заметней на Кирюшкином лице.

Гриша слыхал от деревенских ребят: в кулачном бою Кирюшка, несмотря на свою сухощавость, всегда бывал впереди.

Кирюшка поглядел внимательно на Евлампия и спросил Гришу:

— Это кто? Дружок твой?

— Лещова парнишка, прасола. Знаешь?

— А-а, — протянул Кирюшка и отвернулся, — знаю. Ну, вот что, ребята: похороны, ну они и есть похороны. Что про них толковать? День сегодня воскресный, веселый, птицы, и те радуются…

— Это латышские похороны, — проговорил Евлаша, оглядывая всех узенькими глазами.

— Да, видно, латышские, — согласился Кирюшка. — Я-то сюда попал ненароком. Как и вы, мимо шел. Мне похороны ни к чему, я и русских-то погребений не люблю.

Лес кончился. Открылось просторное овсяное поле. Вдали стлалась широкая лента большака, и там, подымая пыль, скакал верховой.

Кирюшка обернулся, поискал кого-то глазами среди шагавших по проселку крестьян и крикнул:

— Эй, Кейнин! Кейнин! Уходи скорей! Увидимся на зеленом балу… Ступай и Исаака уведи!

Молодой латыш тряхнул длинными прямыми волосами и свернул с проселка в лес. Старого Исаака не было видно. Остальные разбились кучками и шагали не спеша. Девушки отошли к канаве, заросшей травой и цветами, стали вить венки.

— А я домой не пойду, — сказал Гриша Кириллу.

— Здорово живешь! Это почему же?

— Далеко, — решил схитрить Гриша.

— Вона! — удивился Кирюшка. — Выйдем на большак, а там леском ну с полверсты, вот тебе и «Заутишь».

Он называл усадьбу Перфильевны на латышский лад: «Заутишь» вместо «Затишье».

Гриша и Ян переглянулись: шли-шли, сколько земли обошли, а усадьба, оказывается, близко! Значит, была у них все-таки не прямая дорога. Если б шли они прямо, были б теперь далеко, в неизвестных местах.

Верховой, скакавший по большаку, придержал коня, а потом и вовсе остановился. Теперь уже было видно: это Мефодий Павлыч, урядник. Он сидел в седле, чуть ссутулясь, держа плеть в левой руке. Гнедая его лошадка беспрерывно кланялась — отгоняла слепней.

Крестьяне с проселка вышли на большак. Двое нерешительно сняли шапки перед урядником; он приложил два пальца к козырьку форменной фуражки. Из всей толпы — только двое! Он грузно сидел в седле, ждал. И когда все уже прошли мимо, крикнул Кирюшке:

— А ты сюда с какой радости попал? Или веру переменил?

Кирюшка оглянулся.

— Куды мне! — ответил он посмеиваясь. — Я малограмотный.

— Сма-атри, Комлев, — начальственно прохрипел урядник, — ты у меня на заметке! С какой стати на латышском кладбище был? Сборище?! Открыто нельзя стало собираться, так под видом похорон сходки устраивать? Вон они, голубчики: и латыши и русские — все вместе! Опять бунтовать? Сма-атри, Комлев!

— Да куды там мне! Я цветочки собирал, лесным воздухом дышал.

И, не глядя больше на урядника, Комлев обнял Гришу за плечи:

— Пойдем-ка, брат, домой! И мне в «Заутишь». Там сегодня много гостей соберется.

Потом, когда уже отошли шагов на пятнадцать, Комлев остановился и крикнул уряднику:

— Обязательного постановления не читал? Или не успел еще?

Урядник просипел что-то — не разобрать. Кирюшка крикнул еще громче:

— Прочитай-ка, прочитай! Обязательное для всех!…

К Кирюшке подошел пожилой крестьянин и, глядя хмуро, сказал по-латышски:

— Зачем урядника дразнишь? Пользы от этого не будет.

— Пользы не будет, это верно…

Кирюшка шел теперь рядом с ребятами, обняв одной рукой Гришу, другой — Яна.

А Евлампия он спросил:

— Так ты Лещов? Знаю, знаю твоего папашку. Ох, я и жалею его!

— За что ж его жалеть то? — Евлаша заранее смеялся, угадывая шутку.

— Да есть людишки толстые… А он, сирота, не пролезет в ворота. Вот за это и жалею: трудно ему.

— Дяденька, а про какое ты обязательное постановление кричал? — спросил Евлаша.

— Есть такое. Тебе это знать незачем: иного будешь знать, рано состаришься.

— Ну и пусть состарюсь.

— Э, да ты в папаню: тот тоже за словом в карман не полезет.

Большак повернул к лесу. На повороте густо стояли побеленные каменные столбики. Гриша стал уже примечать знакомые места: за леском будет низина, а дальше, на горе, — «Затишье».

6

…Они еще подходили к усадьбе, видны были только крыши из-за сада, а уже слышался какой-то неясный и тревожный гул. Изредка взлаивал Собакевич и затихал.

Но вот открылся за изгородью и широкий круг перед помещичьим домом. Под каштанами стояли люди… Много людей!

— Э, да тут и савенские, и пеньянские, и заозерские! — воскликнул с веселым возбуждением Кирюшка. — Видал, Гриш? Я говорил тебе — будут гости!

Да, тут были и бритые латыши из Заозерья и русские бородачи из Савен.

Народу становилось все больше… Стали подходить и те, кого видел сегодня Гриша на латышском кладбище.

В стороне стоял Гришин отец. Он поглядел на сына и как будто не увидал его — ничего не сказал.

На крыльцо вышла Перфильевна. Шум на минуту стал еще громче, а потом все стихло.

Но дальше ничего Грише увидеть не удалось: к нему подошла мать и, не говоря ни слова, увела домой.

…Дома в тот день на Гришу никто не обращал никакого внимания. Бабка молилась у себя в чулане. Мать рывком кинула на стол миску с вареным горохом, отрезала хлеба.

Гриша, голодный, стал есть в одиночку.

Потом пришел отец и вместе с ним прасол Лещов.

Они сели на лавку, помолчали. Потом Лещов заговорил, утирая платком красное лицо:

— Шумят мужички, шумят… Силу свою, вишь, почуяли. Перфильевна, видать, испужалась — ласковой стала. Вышла на крыльцо бе-елая!

— Испужаешься! Мужик дальше без земли жить не согласен. Ну, нельзя ему без земли!

— Верно, нельзя.

Лещов сощурился, глаза его совсем утонули в круглых щеках.

— Значит, и ты за мужиков, выходит? — спросил отец недоверчиво.

— Ну нет, я за себя. У мужика будет земля, станет он богаче — мне выгода. С кем я торгую? С мужиком. От барина нам совсем барыша нет. Мужик станет побогаче — я ему ситчик продам, а у него лен куплю. И с ситчику барыш, и со льна выгода.

Отец захохотал:

— Ловко!

Лещов покосился на него, заговорил про другое:

— Есть у меня, Иваныч, затея одна, хотел с тобой вместе обмозговать. Теперь самое время уговорить Перфильевну сдать мне сад подешевле. Больше двух сотен я не дам: нет расчету.

— Твое дело.

— Так вот, Иваныч, Перфильевна-то одного не поймет: все ж таки баба — она баба и есть…

— Да погоди ты… Ведь если землю мужикам — это ж революция!

— Ты таких слов мне не говори. Я их боюсь. Вот, Иваныч, Перфильевна чего в толк не берет: за лето на яблоню и червь может напасть…

— У нас не нападет. А нападет — изведем.

— Или засуха случится…

— И против засухи найдем способы. Сад сберегу.

— Ну, сбережешь, мне же лучше. А все-таки, раз я риск беру на себя, даю задаток, не дожидаясь урожая, должна она мне уважение сделать?

— Не знаю. Ее дело. Пусть сделает уважение.

— Так вот и я ж про то. Ты ее уговори. В накладе не останешься. Я отблагодарю: две красных хватит тебе?

Отец вздохнул:

— Ну, иди-ка, милый человек, пока я тебя сам не поблагодарил… по-своему.

— Вон как ты за свою помещицу стоишь… горой! Гостя из-за нее гонишь?

— Я — не за нее… Пропади она пропадом! А мошенником быть не хочу. Не надо мне твоих двух красных!

Лещов встал:

— Что ж, спасибо за ласку, Иваныч. Вот как ты гостей принимаешь — не по-нашему, не по-русски! С латышами дружбу ведешь, с ними и набрался премудрости. Видать зашел у тебя ум за разум. Люди-то тебя давно блажным кличут.

— Ну, будь здоров, купец, прощай, — сказал отец мирно, как будто без злобы.

Лещов пошел к двери, остановился:

— Ну мыслимое ль дело, чтоб человек от своей выгоды отказывался? Иван Иваныч, одумайся!

— Прощай, — сказал отец ровно, но таким голосом, что прасола как ветром сдуло.

Гриша видел в окно — мелькнула голубая рубашка: это Евлаша ждал своего папашку у крыльца.

7

На другой день Гриша с самого утра все ходил по усадьбе, томился без дела, ждал, когда появится Ян. И не утерпел — пошел к избе Редалей. Он шагнул в уже знакомые ему темные — без окна — сенцы, распахнул дверь и остановился на пороге. Сквозь чисто промытые стекла крохотных окон лился на стены солнечный свет. Стены были светлыми от сосновых лучинок, которыми кто-то обил их; лучинки шли косой частой решеткой с полу до потолка. И все стало нарядным в этой избе, еще вчера такой черной.

Большая, полная женщина с такими же, как у Яна, синими глазами месила в широком корыте глину. И Ян был тут же. Он почему-то покраснел и крикнул Грише:

— Я сейчас!

Гриша понял это так: надо идти назад, во двор, и там ждать. И верно: Ян вышел почти следом за ним.

— Это моя мать, — сказал он застенчиво. — Ночью приехала.

— Как красиво у вас стало!

От амбаров шел к своей избе Август Редаль; он нес на плече старые доски.

Редаль мельком глянул на мальчиков, скинул доски на землю и, став на одно колено, начал обухом топора выгонять из досок старые гвозди. Занятно было глядеть, как ловко, одним — двумя ударами, Редаль выпрямлял кривые гвозди и складывал их в кучку. Когда во всех досках вместо гвоздей остались черные дырки, Редаль поднял одну доску и велел сыну:

— Держи!

Ян, гордясь таким доверием, поспешно схватился за доску, поставил ее стоймя. Гриша тоже стал держать доску с другого края. Так начали они строить. Скоро Гриша узнал: они строили загородку для коровы. Ставили доски, потом сбивали их вместе поперечными рейками — получилась стена. Гриша старался помогать, как только мог: держал гвоздь наготове, подавал топор.

Редаль вбил в землю колья и прислонил к ним уже готовую — из досок — стену. Потом вынул из кармана трубку, закурил. И улыбнулся Грише:

— Хорошо?

— Как у вас теперь в горнице красиво! Лучше, чем у нас, — сказал Гриша заискивающе: он все еще боялся Редаля.

— О, — серьезно сказал лесник, — то сделала моя Золя. Погоди, когда она кончит, тогда будет настоящая красота. К празднику «лиго» мы принесем из лесу дубовых веток и повесим венки. Тогда приходи к нам пить пиво. И танцевать. — Редаль захохотал.

Гриша тоже засмеялся, хотя и не очень охотно. Бабушка сказывала: тех, кто пьет пиво, на том свете заставят лизать горячую сковородку — по меньшей мере. Этих соображений он высказать Редалю не решился.

Лесник снова взялся за топор.

В полдень из избы выглянула Золя и сказала Редалю по-латышски:

— Иди обедать. Тебе скоро в лес. Мы с Яном кончим вдвоем.

— Гриша, хочешь путри? — спросил Август Редаль. — Хорошей путри? О, моя Золя большая мастерица и по этой части.

Гриша не хотел путри — похлебки из гречихи, — но все-таки пошел за Редалем: ему хотелось еще раз взглянуть на лучистые, веселые стены.

Какая обида! Солнечные лучинки были наполовину заляпаны глиной — толстым слоем грязноватой жижи.

— Ой, что это вы наделали! — закричал он огорченно. — Такая была хорошая комнатка…

Редаль опять принялся смеяться. Он, должно быть, очень рад был приезду жены.

— Это все Золя наделала. Жена, зачем ты заляпала грязью такие красивые стены?

Лесник дома был, оказывается, совсем не злой.

Золя поставила на стол миску с розовой похлебкой, положила деревянные ложки, разрисованные золотисто-черными цветами.

Поев, Редаль взял двустволку и ушел.

Ян вытер губы и сказал матери вежливо «васаля», и Гриша сказал «весельс» — спасибо, привет.

Золя сразу же после обеда снова взялась за глину и велела мальчикам:

— Подите поиграйте немножко, а потом мы вместе достроим хлев.

Гриша спросил у Яна, когда они вышли во двор:

— Почему ты говоришь «васаля»?

— А как надо?

— «Весельс».

— Там, где мы раньше жили, все говорили «васаля».

— А где вы раньше жили?

— О-о, — протянул Ян, — далеко! Я ж тебе говорил: у самой Даугавы.

Да, Гриша слыхал. Разве про Даугаву — это не сказка?

— Даугава… — протянул он задумчиво. — Та, что схоронила невод…

— Ну, по-вашему — Двина. А по-латышски — Даугава.

— Неправда.

Гриша был разочарован. Он слышал, что Двина — река большая, по ней ходят пароходы; но Даугава — это другое, это — из сказки.

— Правда! — упрямо сказал Ян. — И вот там говорят не «весельс», а «васаля».

Что там говорят «васаля», Гриша готов был поверить. Но про Даугаву Ян напутал или сочинил. Даугава — это золотые волны, каждая из них — с гору. Это они скрыли бесстрашного старика.

Тут мальчики увидели Миная, который нес на себе куль с мукой. Старый Пшечинский подкрался сзади и вскочил на этот куль, сел на него верхом. Он любил подшутить. Минай с той же легкостью понес куль дальше вместе с арендатором, будто и не почуял ничего. А может, и в самом деле не заметил? Пан Пшечинский перепачкался в муке, соскочил на землю и, тяжко пыхтя, словно после работы, стал отряхиваться. И сказал завистливо и восхищенно:

— От здоров москаль! От лайдак, медведь!

Он устал больше, чем Минай; выпученные глаза его налились кровью.

Большой Минай усмехнулся и, не останавливаясь, пошел с кулем к пекарне. Пекарня была в доме, где жили Пшечинские. Да, они жили не в избе, это был настоящий дом, чуть поменьше, чем у Перфильевны.

Пшечинские и держали себя ровней с помещицей, а может быть, и выше считали себя. У них на то имелись свои причины.

Пшечинские были шляхтичи.

Сыновья арендатора — Станислав и Юзеф — грамоты не знали, ходили в серых самодельных свитках и с виду ничем не отличались от крестьян. И все же, когда Перфильевна кричала со своего крыльца на пана Пшечинского, он с воинственным гневом расправлял седые бакенбарды и орал в ответ:

— Не позволям! Я дворянин. А вы? Вы кто, сударыня?

После каждой такой ссоры старый Пшечинский брал либо глиняную миску с сотовым медом, либо завернутый в чистое полотенце пирог и шел мириться к помещице.

Та принимала подарок благосклонно, и недавние враги подолгу толковали о том, как унять крестьян: взяли мужики волю за последний год.

Что-то давно не ругались Пшечинские с Перфильевной.

Должно быть, поэтому и увидели Гриша с Яном в тот день необычайное: впереди шел сам пан Казимир Пшечинский, за ним, без шапки, — старик-крестьянин, а позади — Станислав, сын арендатора; в руках у него был топор.

В это время у крыльца под каштанами накрывали стол для вечернего чая. Там, кроме Перфильевны, были гувернантка Ирма Карловна и Дамберг.

Старый Пшечинский, галантно склонившись, с шапкой на отлете, отрапортовал:

— Прошу судить вора, рубившего осину в вашем лесу. Топор у него есть нами конфискован.

Перфильевна нахмурилась.

— Как же ты это так? — сказала она старику. — Время-то какое, а ты…

Старик стоял, тупо разглядывая начищенные штиблеты Дамберга.

Немец покручивал усы, усмехался зло.

Перфильевна спросила у него:

— Ну, вот ты — городской человек, больше нас понимаешь: что тут делать?

Немец ответил сразу же, без запинки, — похоже было, что ответы на все случаи жизни у него давно готовы:

— Надлежит с похитителя осины взять штраф и вручить его в награду тому, кто похитителя арестовал.

— Прошу! — закричал Пшечинский багровея. — Я не из-за грошей, я ради чести!

— Да и что с него возьмешь, — проговорила Перфильевна, — с ворюги несчастного!

— Тогда надлежит взять у него инструмент и что-либо из одежды, — сказал Дамберг.

— Топор свой оставишь здесь, слышишь! — приказала старику

Перфильевна.

— Топор свой оставишь здесь, слышишь! — приказала старику Перфильевна. — И еще два дня отработаешь на покосе. Ступай!

Мужик постоял, надел шапку. Потом кинул взгляд на свой топор, который все еще находился в руках у Станислава, махнул рукой и понуро пошел прочь.

Гриша долго глядел ему вслед… У Перфильевны этих осин, может, тысяча штук… да нет, куда больше!… Вот, жалко ей одну дать бедному старику!

— Нужна оч-чень твердая рука, чтобы держать их в повиновении! — сказал каким-то жестяным голосом Дамберг.

Пшечинские ушли.

Стол под каштанами был уже накрыт, и Гриша видел, как на вынесенные из дому венские стулья уселись сама помещица с двумя дочками, гувернантка и Дамберг. Тэкля притащила начищенный самовар, сиявший на солнце так, что на него больно было глядеть.

У старшей дочки Перфильевны в руках была книжка. Она вдруг выскочила из-за стола, подбежала к Грише и сказала, показав пальцем на строчку в книге:

— Прочти это слово!

Вся страница была напечатана прямыми буквами, а как раз это слово состояло из косых тоненьких букв. Грише было не до этих букв, он все еще думал про мужика, у которого отобрали топор. Однако он прочитал нехотя:

— Татап (maman).

— Маман, маман, а не татап! — обрадовалась девчонка. — Фрейлен, фрейлен, он читает «татап»!

Гриша покраснел.

Дамберг поглядел на него маленькими жесткими глазами и спросил Перфильевну:

— Я этого мальчика имел случай видеть в вашем саду. У вас нет опасений, что он сорвет цветы или что-либо утащит?

— Нет, не тронет, — прихлебывая чай с блюдца, проговорила помещица: — его отец мне в том порукой.

— Очень честный этот его отец? — спросил Дамберг, все еще глядя на Гришу, который начал пятиться — от обиды.

Перфильевна нахмурилась:

— Блажной. Намедни я поругалась с ним. Блажной! Но чужого не тронет.

— «Блажной»? — засмеялся немец. — Это новое для меня слово, хотя я очень прилично знаю русский язык. «Блажной»? Прошу прощения, у нас есть так: хороший или плохой, умный или глупый, а «блажной»?

У Гриши пылали уши, он пятился-пятился, потом повернулся и убежал.

В избе был один отец. Гриша спросил его:

— Что это такое — маман?

— Маман? Погоди-ка… Должно быть, мать. Так образованные говорят… ну, по-французски, что ли.

— Батя, а ты необразованный?

— Откуда ж мне быть образованным-то? — вздохнул Иван Шумов. — Нет, сынок, я необразованный.

Гриша взглянул на отцовскую полку с книгами:

— А книжек вон сколько прочитал!

— Прочел. Да, видишь ли, поздно я их начал читать.

— Почему раньше не начал?

— Смолоду грамоты не знал. Люди добрые научили — стал читать.

Гриша подошел к книжной полке. На корешках видны были красивые надписи, некоторые из них — золотые.

— Батя, а я буду образованный?

Отец молчал.

Потом обнял сына — не так-то часто он это делал — и глуховато сказал:

— Не знаю, сынок… Не знаю!

8

К празднику начали готовиться за неделю. На опушке леса выстроили высоченные качели — в три человеческих роста. Слышно было, что в Пеньяны привезли бочки со смолой: будут их жечь в ночь на берегу озера. Праздник назывался по-латышски «лиго», по-русски — Иван Купала. Гриша спросил у Яна, что значит слово «лиго». Тот долго подыскивал слова, потом начал объяснять по-латышски:

— Ну, это когда на качелях качаются — туда и назад. И солнце тоже играет, раскачивается, — взад, вперед, с утра к полудню, потом вниз — к вечеру… Летом качели у солнца самые длинные… Тогда люди радуются, это и есть праздник «лиго». Понял?

Гриша не все понял, но совсем ясно увидел солнечные качели в длинных, как стрелы, золотых лучах. И потом уж целый день думал о них.

Редаль в канун праздника принес из лесу дубовых веток, украсил ими свежевыбеленные стены избы, а земляной пол устлал зеленой травой так густо, что нога утопала в ней по щиколотку.

Тэкля и Золя сидели вечером на завалинке у Редалевой избы, плели из полевых цветов венки и вполголоса пели протяжные песни, в которых каждая строка начиналась и кончалась словом «лиго».

А отец Гриши принес из лесу березок. Этими деревцами, застенчивыми и горделивыми, он украсил углы крыльца, горницу. На следующий день они стояли еще во всей своей красе, не успев увянуть. И их дыханием начался для Гриши праздник. Много событий предстояло увидеть ему в этот день… Готовился зеленый бал! Зеленый бал и хороводы в Пеньянах… И вечерние костры!

Но прежде всего он увидел Ивана-солдата. Иван был заозерский, он приехал к родным на побывку.

На одном плече солдат нес небрежно накинутую шинель с красными погонами, новенькая его бескозырка была сдвинута на левое ухо. Он прохаживался за колодцем, подальше от господского дома, и глядел на крыльцо Перфильевны. А у изгороди, за углом, глядел на солдата Кирилл Комлев и, неизвестно почему, помирал со смеху, сгибался, хлопал себя по коленям.

На крыльце показалась черноглазая Тэкля и пошла с пустыми ведрами к колодцу. Солдат, выпрямившись, прошелся мимо; головки его начищенных сапог сверкали. Кирюшка, взмахнув обеими руками, повалился за изгородью в траву. Гриша скорей побежал к нему:

— Дядя Кирюша, там стрекава, обожжешься!

Комлев только хохотал, отмахиваясь от Гриши. Потом утих, вытер мокрые глаза и спросил страшным шепотом:

— Видал героя?

— Видал. Он вправду герой?

— А как же. Герой! — И Кирюшка опять обмяк от смеха. — Видел, какую крепость осаждать взялся?

— Какую?

— Тэклю.

Гриша обиделся:

— Ты как маленький, дядя Кирюша! Тебе б только баловаться! — И пошел от Комлева к Ивану-солдату.

Солдат прохаживался по усадьбе, а Гриша стал ходить следом, любуясь на него издали.

Наконец решился, подошел ближе. И спросил:

— А где твоя сабля?

— Мы в пехоте, — ответил Иван, не сводя тревожных глаз с Тэкли.

Ответ был непонятный, но дальше спрашивать Гриша не решился.

Тэкля не спеша вытащила из колодца полные ведра. Огнистые студеные капли брызнули на землю и стали на ней мутными шариками, быстро обрастая пылью и соринками. Тэкля начала прилаживать к ведрам коромысло… потом поглядела на Ивана — и опрокинула ведра. Может быть, она сделала это и не нарочно. Может быть. Вода широкой струей хлынула на дорогу и на бегу разделилась на тонкие, как веревочки, ручейки.

Солдат подскочил к ведру:

— Дозвольте подсобить.

Придерживая шинель, он расторопно схватил пустое ведро, надел на крюк, и колодезный журавель с курлыканьем и скрипом понес ведро вниз, в воду.

Тэкля опустила глаза и до того покраснела, что щеки у нее стали даже как будто влажными — заблестели, как алый шелк.

А на крыльце уже стояла и приглядывалась к происходившему Перфильевна.

— Эй ты, невеста непросватанная! — раздался ее зычный голос.

И Тэкля, споткнувшись, чуть снова не разлила ведро, которое только что подал ей Иван-солдат.

Потом схватилась за коромысло и легко вскинула тяжелую ношу себе на плечи.

Солдат, потупясь, пошел к изгороди, где сидел за кустом крапивы Кирилл Комлев. Гриша направился было туда же, но другое событие привлекло его внимание. У сажалки, сидя на сосновом обрубке, готовился бриться по случаю «лиго» Август Редаль. Ян держал перед ним наготове чистый рушник, а за Яном стояли зрители: Катя, Минай в праздничной рубахе и одна из дочек Перфильевны. Редаль точил на камне обломок ножа. Потом он долго мылил, жесткую, как проволока, бороду. И вдруг, зверски скосив глаза, начал со скрипом скоблить щеки.

Гриша подошел ближе. Лесник быстро и бесстрашно водил по лицу острым ножом. Когда он наконец вытерся рушником, зрителям открылся голый его подбородок, неожиданно белый и маленький, как детская пятка. Это походило на фокус: ни одной царапины не было на лице лесника.

— Вот теперь можно и на кирмаш, — сказал он вставая.

Да, кирмаш! Кирмаш — это сельская ярмарка, гулянье по случаю дня «лиго». Латыши устраивают в этот день зеленый бал — с оркестром в танцами, русские водят хороводы.

Гриша на кирмаше не был ни разу. Вот где, должно быть, весело!

Редаль спросил:

— А ты, Грегор, пойдешь на зеленый бал? — Он оглядел Гришу, покачал головой. — Нет, тебе нельзя.

— Почему? — спросил Гриша.

— Нельзя. Мне тоже нельзя.

— Ну почему ж?

— Нам обоим нельзя: тебе еще рано, мне уже поздно.

И, довольный своей шуткой, Август Редаль принялся смеяться.

Мимо шла Тэкля. Лесник и ей закричал по-латышски, что вот Грегору Шумову рано, а Августу Редалю поздно ходить на зеленые балы.

Грише было не до смеха.

— Я — не плясать, я поглядеть только, — сказал он жалобно.

— Поглядеть? Ну, если только поглядеть… Что ж, тогда можно?

— И Яну можно?

Лесник мельком посмотрел на сына. И промолчал. Ян начал пыхтеть от обиды.

Помолчав, Редаль сказал:

— Ну что ж, можно и Яну.

9

…Зеленый бал еще не начинался. Оказалось — его откроют, когда кончат службу в церкви. Такой уж порядок.

По берегу Певьянского озера были раскинуты шатры, стояли бочки, украшенные дубовыми ветками, желтели шершавыми досками сколоченные в ночь будки; на их прилавках уже лежали груды рожков, пряников — мятных круглых и четырехугольных медовых, — стояли стеклянные банки с ядовито-яркими леденцами — красными, зелеными, желтыми.

Поближе к лесу разбили табор цыгане. В крытых повозках сидели глазастые женщины с коричневыми полуголыми ребятами.

Старый цыган, гнедой от загара, стоял возле залатанного со всех сторон шатра; он глядел желтыми круглыми глазами на усатого человека в жокейском картузике и говорил гортанно:

— Эх, панок, разве ж теперь есть цыганы! Теперь цыгану двадцать лет, а он еще ни одного коня не добыл с барской конюшни. Удали не стало, панок: цыганы ведра чинят, кастрюли лудят… Эх, панок!

Человек в картузике повернул голову, и Гриша узнал Викентия.

Викентий, пренебрежительно усмехаясь (похоже, что он и разговаривал-то с цыганом от скуки), сказал старику:

— Ты лучше расскажи, как это цыган в Ребенишках повесился. Украл барскую тройку, а потом повесился… Совесть заела, что ли?

— Ну, разве ж цыган может за тройку кобыл повеситься? Не сам он повесился. Задавили цыгана баронские холуи!

— Но-но-но! Ты полегче! — заорал Викентий угрожающе.

Но в это время на дороге показалась пара золотисто-рыжих коней, и рессорный экипаж, блистая лакированными спицами колес, проследовал к церкви… Это Тизенгаузены приехали к обедне. Гриша узнал Альфреда. На нем была все та же зеленая шляпа с пером. А рядом с Альфредом сидел прямо — аршин проглотил — седой барин в котелке, с кроваво-кирпичным румянцем во все лицо — от бровей до самого кадыка, подпертого крахмальным, тугим воротничком.

Викентий скинул картузик и побежал на носках к экипажу.

Цыганка в пышных цветастых юбках, заметавших за нею пыль и мелкий мусор, с серебряными серьгами в ушах, большими, как полумесяцы, шла к рядам торговых будок и смотрела перед собой непонятными глазами.

А из лесу уже показались девушки и парни. Девушки были украшены венками из колокольчиков, ромашек, жасмина; у парней венки сплетены были из дубовых веток. Среди парней Гриша увидел и Кирюшку с Иваном-солдатом.

Девушки пошли к озеру — пускать венки на воду. Парни, перешучиваясь, остановились поодаль: невежливо глядеть, чей венок потонет. Гриша с Яном знали это и тоже не стали смотреть на девушек. Лучше идти к торговым будкам; вдвоем они располагали капиталом в три копейки. Капитал немалый, но и соблазнов было много. Они подошли к самой большой будке. Перед ними лежали на прилавке замечательные конфеты. Каждая была длиной ровно с ребячью ладонь. И каждая была завернута в белую с золотом бумагу; по краям бумага закручивалась бахромой так хитро, что белый цвет пропадал, а золото сверкало и переливалось на солнце. На такую конфетку глядеть почти так же занятно, как и сосать ее. А сосать можно хоть целый день одну! Можно было сосать ее без конца, если только не соблазнишься, не раскусишь ее сразу. Ну, а когда уж раскусил эту сладкую окаменелость, она расползется по всему языку мучнистопаточным нектаром, и через секунду, буквально через секунду, на языке останется только розовый след… да жгучее раскаяние в душе: не удержался, поспешил.

Пять таких великолепных конфет купили мальчики на свой капитал и больше уже не смотрели ни на мятные пряники, засиженные мухами, ни на турецкие рожки цвета сапожного голенища, ни на липкие маковники.

Впереди было еще много удовольствий.

— Пойдем в церковь, поглядим, — предложил Ян, — а то там кончится скоро.

— Нас оттуда прогонят.

— Не прогонят.

— Ну ладно, пойдем.

Они попали в церковь, когда туда уже трудно было протолкнуться. По одну сторону стояли девушки, пожилые женщины, старухи с букетами цветов, с венками. Справа толпились мужчины. Было душно — и от дыхания сотен людей и от запаха цветов. Многие принесли сюда целые венки из болотных цветов, будто сотканных из желтоватого кружева; цветы эти пахнут нежно, пока не увянут, а потом начинают источать сладкую отраву, от них болит голова.

Гриша быстро оглядел церковь, задрал голову вверх. Он в первый раз увидел хоры — у самого потолка; и там, на хорах, у самого потолка, густо стояли люди — молодые латышские парни. На потолке висела, подрагивая хрустальными подвесками, красивая люстра.

Мальчики стали осторожно пробираться вперед. На них сердито шипели.

Где-то барон со своим Альфредом? Их не видно сейчас. Ах, вот почему их не видать: впереди стояли скамьи — верно, для тех, кто был побогаче, им можно было молиться сидя, чтобы ноги не заныли. Потому их и не видать за спинами стоящих. А вот и длинный Викентий. Ну конечно, где-то недалеко от него и Альфред.

Когда мальчики пробрались поближе к первым рядам, они увидели впереди возвышение, убранное цветами и дубовыми ветками.

— Канцеле, — объяснил Ян.

Гриша не понял этого слова, но не стал переспрашивать.

Торжественно играл орган, и вся служба была непонятной. Потом орган затих. На возвышение — канцеле — поднялся по ступенькам пастор в длинном черном сюртуке, в золотых очках. Он поднял глаза к потолку — начал проповедь.

Говорил он громко и властно, ударяя ладонью по краю канцеле в такт словам: он даже смял рукой венок из ромашек, которым был украшен угол канцеле.

Гриша слушал невнимательно. Он увидел, как Викентий нырнул головой вперед, будто поклонился торопливо кому-то. И за его наклонившейся головой Гриша заметил кирпичные щеки сидевшего на дубовой скамье старого Тизенгаузена. Потом Викентий выпрямился и снова закрыл собою барона.

В это время поднялся кругом неясный говор, а в церкви, хоть и нерусской, это не полагается. Гриша вертел головой во все стороны и никак не мог разобраться, что случилось. Пастор, повысив голос, почти закричал про царя — многая ему лета, императору всероссийскому. И тогда раздался такой шум и грохот, что, казалось, обвалились хоры. Молодые латыши стучали наверху по перилам и кричали без передышки одно и то же:

— Долой! Долой!! Долой!!!

Они кричали это по-русски и по-латышски.

Пастор, иссиня-бледный, беззвучно разевал рот — его не было слышно.

Вдруг к канцеле подошел высокий латыш с длинными волосами, в синей рубашке и отстранил рукой пастора.

Кейнин! Гриша сразу его узнал. Шум утих.

— Твоя проповедь кончилась, — сказал Кейнин.

Пастор помедлил, отыскал кого-то глазами — барона? — и, пожав плечами, начал спускаться по ступенькам вниз.

Два совсем юных латыша стали возле канцеле и развернули над своими головами широкое красное знамя.

— Долой самодержавие! — крикнул чей-то сорвавшийся голос.

И десятки других голосов подхватили:

— Долой! Долой!! Долой!!!

Кейнин начал говорить по-латышски. Не все остались в церкви. Многие, тревожно переговариваясь, пошли к выходу. Гриша видел, как Викентий снова наклонился к барону и потом быстро зашагал из церкви. А барон остался. Гриша теперь ясно видел его: народу в церкви осталось не так много. Рядом со старым Тизенгаузеном стоял его сын Альфред. Без шляпы он казался не столь гордым, как в лесу.

Кейнин говорил про мир, залитый слезами и кровью, про народ, который рано или поздно сокрушит своих врагов. Он говорил о революции! Слово это опять сверкнуло перед Гришей, светлое и грозное, как молния… Красное знамя, чуть вздрагивая, возвышалось над головой Кейнина.

И вдруг душный воздух будто раскололся с оглушительным грохотом.

Барон Тизенгаузен держал в руке пистолет.

Два латыша подскочили к барону, один ударил его по руке…

И снова в церкви прогремел выстрел. Стекла в узких фигурных окнах ответили пронзительно-тонким стоном, жалобно зазвенела на потолке хрустальная люстра. Латышей оттолкнули от барона хорошо одетые люди; это, видно, были немцы.

— Охранники! — неистово крикнул кто-то.

Молодые латыши с яростными лицами хлынули с хоров вниз и смяли охрану барона. Мелькнуло кирпичное лицо Тизенгаузена и сгинуло. Кейнин кричал с высоты канцеле, протягивая руку: уговаривал. Его голоса теперь не было слышно. Тогда он перестал кричать, молча вытер пот с разгоряченного лица. Из угла, где кончалась уже свалка, подошел к нему коренастый латыш с простовато-лукавым лицом и поднес ему на ладонях четыре револьвера.

У Гриши холодок прошел по спине: латыш улыбнулся! Вот какие это были люди!

— Всех обезоружили. Теперь выбьем их из церкви — и на митинг!

Кейнин, качая головой, посмотрел на револьверы — видно, стычка в церкви ему не понравилась, — потом, глядя на смеющегося парня, тоже улыбнулся и сказал что-то негромко.

Латыши вывели немецкую охрану на паперть. Каждого немца держали за вывернутые локти. Избитого барона пронесли на руках. За ним вели Альфреда… С паперти было видно, как вскочил на коня Викентий и поскакал по дороге.

Заплывший от огромного синяка глаз Тизенгаузена оживился. Стоявший возле него латыш кинул ему с недоброй усмешкой:

— Рано радуешься: телеграфные провода перерезаны еще рано утром. Драгуны не прискачут!

— На осину барона! — закричал кто-то.

Гриша увидел Кирюшку. Он пробивался сквозь толпу латышей.

— На осину!

Кейнин поднял руку:

— Нас не интересует отдельный барон. Пусть отдельный барон едет пока что к себе домой…

Кейнина слушались.

Сухопарый молодой немец из обезоруженной охраны посадил барона в экипаж, растерянный кучер подобрал вожжи, рядом со старым Тизенгаузеном сел Альфред с белым, как бумага, лицом; он испуганно озирался… и вдруг увидел Гришу.

Одно мгновение они разглядывали друг друга… Потом кучер тронул вожжи, и коляска медленно поехала по дороге сквозь строй крестьян, смотревших на барона с угрюмой ненавистью.

А потом у самой церкви собрались под красным знаменем крестьяне — латыши и русские.

Снова говорил Кейнин. Он говорил громко, голос его разносился далеко и гулко отдавался в лесу эхом.

Лица окружавших его крестьян словно посветлели. Гриша увидел широко раскрытые соколиные глаза Комлева, подавшегося вперед Ивана-солдата, увидел латышей, запомнившихся ему после памятных похорон в лесу. Вот и знакомая седая латышка; она не отрываясь глядит на Кейнина — видно, боится пропустить хоть одно слово. А вот и Август Редаль. Откуда он-то взялся? И старый Винца тут!

Кейнин звал всех — и Гришу Шумова тоже — верить беззаветно в победу. Народ будет биться за свою долю, и он победит! Поднялся народ-богатырь, и никому его теперь не осилить — ни черным баронам, ни царским жандармам, никому! Наступит день — и всей землей будет владеть народ-труженик, одолевший своих вечных врагов. Этот день придет, уже недолго осталось ждать его. Придет час победы!

Кейнин кончил говорить, и все, не сговариваясь, запели песню — ее Гриша слышал впервые:

Смело, товарищи, в ногу!

Десятка два молодых парней окружили Кейнина и ушли вместе с ним, размахивая на прощанье шапками.

А через минуту, как будто ровно ничего не случилось, открылся зеленый бал. На опушке леса разом заиграли флейтист и скрипач, над весело забурлившей толпой понеслись прыгающие звуки польки.

На лужайке у лесной опушки расчистили круг, молодой парень — тот самый, что вручил Кейнину четыре револьвера — схватил румяную девушку и прошелся с ней первым по кругу.

Скоро бал был в разгаре.

Расторопный торговец прикатил на лужайку бочку пива, его подручный тащил некрашеный стол.

По озеру плыли девичьи венки — их было много; может быть, сегодня ни один из них не потонул.

Хорошо было Грише и Яну в веселой толпе! Бессмысленные лица пьяных попадались еще редко, а все остальные казались друзьями в этот день. И слышалось среди мужиков хорошее новое слово: «товарищ». Хорошо было Грише с Яном… пока не увидели они сердитое лицо Августа Редаля.

10

Лесник закричал сыну — и не понять было, сердится он или шутит:

— Полайдны! Ступай домой, негодник!

Он схватил за руку Яна. Тот не удержался, сказал отцу по-латышски:

— Ты же позволил…

— Я позволил! Я не знал, что тут стрелять будут!

— А я знал?

Этот ответ будто и в самом деле рассердил Редаля. Он схватил сына за руку, и они оба быстро пошли к лесу; лесник шагал огромными шагами, а Ян бежал рысцой рядом с ним. Гриша побежал за ними. Лес дышал влажной прохладой, лучи солнца еле пробивались сквозь листья берез и осин. Так хорошо было в этом зеленом мире, что Редаль незаметно сбавил шаг. Он обернулся к Грише и после минутного раздумья спросил:

— Кто ж там стрелял все-таки? Я-то сам в церковь не попал…

— Барон Тизенгаузен.

— В кого?

— Не знаю.

— Негодяй! — закричал лесник.

Гриша с удивлением поглядел на него: рыжие брови Августа Редаля были сдвинуты, голубые глаза, такие спокойные обычно, сверкали. Но это продолжалось не больше секунды. Редаль опустил глаза.

— Негодник! — закричал он сыну. — Ты как с отцом разговаривал?

— Он не виноват, — сказал Гриша.

Редаль некоторое время шел молча. Потом сказал:

— Ну, вы оба будьте умниками и не болтайте о том, что видели в Пеньянах. И кого видели — не говорить! Ладно?

— Ладно, — сказал Гриша.

Про кого закричал Редаль «негодяй» в первый раз? Ох, любят большие хитрить с ребятами!

— Там слышно было несколько выстрелов, — проговорил Август Редаль.

— Два!

— Ну, пусть два; значит, стрелял не один барон.

— Нет, это он стрелял.

— А кроме него кто?

— Не знаю. Стрелял барон. А потом у него отобрали револьвер…

— Кто? Кто отобрал?

— Не знаю… — растерянно ответил Гриша.

— Ничего ты не знаешь! — пробормотал Редаль. — И мой дурень ничего не знает! А раз не знаете — молчите. Оба! Слышите?

— Слышим, — ответил Гриша за себя и за Яна.

— Не то я с тебя шкуру спущу! — Редаль схватил сына за шиворот, но теперь уже было видно, что это он не всерьез. — Я, если надо будет, со своего шкуру спущу, а с тебя, Грегор, спустит шкуру твой папаша!

— Мой батя с меня шкуру не спустит, — убежденно ответил Гриша.

— Ну, мать спустит. Она спустит, я-то ее знаю.

Насчет матери Гриша и сам сомневался: может, она и спустит с него шкуру.

— А ты не говори ей, дядя Август.

— Ишь, умник какой!

Гриша промолчал. Он сам знал про себя, что он умный.

— Таким умным, как вы оба, надо еще и еще вгонять разум с заднего хода… Чтобы на чердаке ветер не гулял.

Но ребята уже видели, что Редаль шутит. Они шли втроем по лесной дороге, и разговор кончился совсем хорошо, когда уже подходили к усадьбе.

Редаль сказал мальчикам:

— Ну ладно! Будем все втроем молчать. А проговоритесь — заставлю спеть голосянку.

Голосянку Гриша знал. Кто-нибудь говорил первый: «Ванька, Ванька, спой голосянку, кто не дотянет, тому уши драть!» И тогда все голосили — кричали в одну ноту — и каждый старался сберечь дыхание как можно дольше. У кого дыхания не хватало и он останавливался первый, тому драли уши. Драли крепко, на совесть. Голосянка часто кончалась слезами.

Взрослые в голосянку всегда выигрывали у ребят — у них дыхание длинней. Так что играть в эту игру с Редалем — значит наверняка быть выдранным за уши.

Так и не увидел в тот день Гриша ни костров, ни хороводов, ни пылающих на берегу озера смоляных бочек.

Но зато словно шире и дальше увидел он окружавший его мир.

Каких людей узнал он сегодня! Крепких и смелых, словно добывших уже волшебную воду Железного ручья…

Есть на свете и черные злодеи. Есть черные бароны. Есть черная сотня — слышно, совсем недавно громила она и грабила дома беззащитных.

Но есть на земле люди, которые бьются против черного зла, за народ, вместе с народом, бьются до конца, будут биться до победы, не щадя ни своей, ни вражьей жизни!

11

Тревога, смутная тревога чуялась во всем.

Люди иногда начинали почему-то говорить вполголоса, сторожко оглядываясь. По вечерам Минай, Винца и Трофимов собирались у дальнего амбара и негромко говорили подолгу, дотемна.

Как-то раз пан Пшечинский не вытерпел, закричал Минаю:

— Может, хватит языком работать? Завтра вставать рано!

Минай сдвинул шапку на брови, ничего не ответил. И не тронулся с места.

Перфильевна уже с неделю гостила в городе.

А про барона Тизенгаузена рассказывали, что он совсем уехал с семьей. Шестьдесят возов всякого добра везли за ним из имения в город.

Гришина мать теперь чаще бегала в помещичий дом, на кухню. И возвращалась оттуда со страшными вестями:

— В городе черная сотня студентам глаза выкалывает шпильками.

Или:

— Всемирная война будет!

Про всемирную войну говорили и раньше, будто бы скоро все начнут убивать друг друга, кто останется в живых — неведомо. Так написано в старых книгах.

Ну, у ребят свои дела. Не могут они без конца, по целым дням думать про взрослых. И взрослые теперь меньше думали о ребятах. Гриша с Яном скоро поняли это и смелей, без спросу, уходили в поле, в лес. Нашли в сосновом бору неизвестный овраг: к нему даже тропинок не было, никто там не бывал. Овраг поднимался к соснам рыжими песчаными краями. Мальчишки утыкали высокий край оврага колышками и, набрав в лесу камней, забрасывали снизу, со дна оврага, вражеское колышковое войско бомбами. А потом кидались на приступ, проваливались в зыбком песке, падали, подымались, в рукопашном бою брали крепость.

Случилось в те дни одно событие, которое оставило после себя памятную метку на большом Гришином пальце.

После долгого перерыва (впервые после беды с конем) мальчики встретились в саду с дочками Перфильевны.

Девчонки на этот раз не испугались. Они тащили к бревну, лежавшему у изгороди, большую доску. Старшая девочка деловито уложила доску серединой на бревно и скомандовала сестре:

— Садись на тот край, Ирочка!

Ян глядел на Ирочку не отрываясь. Гриша наконец заметил это и ткнул его в бок. Ян продолжал глядеть. Гриша рассердился и сказал громко:

— Ирочка — в носу дырочка!

— Тебя опять выдерут! — закричала старшая девочка. — Как в тот раз! — Она соскочила с доски. — Уходи отсюда!

Гриша в ответ просунул свою руку под доску:

— Не дам качаться.

Старшая девочка села на один край доски, младшая — на другой. Гриша не успел выдернуть руку, большой палец остался под доской. Девочки принялись качаться, как на качелях.

Гриша сжал зубы, молчал. Первым закричал Ян:

— Что вы делаете?

Когда девочки соскочили с доски, палец у Гриши был раздавлен, из-под синего ногтя зловеще капала кровь.

Он не заплакал. И сказал Яну:

— Из-за тебя.

Потом ноготь долго слезал с пальца, и Гриша каждый день показывал его Яну и вообще всем желающим, гордясь немножко своим увечьем.

Потом он спросил Яна:

— Зачем ты так долго глядел на нее?

Ян ответил застенчиво:

— Она красивая.

Гриша не стал дразнить друга. Раздумал. Ему как-то неловко стало…

…Вернулась из города Перфильевна веселая и громко сказала Пшечинским:

— Риго-Орловская дорога теперь больше не забастует, не-ет! Теперь сюда сколь хочешь солдат привезут.

Про забастовки Гриша слыхал. Рабочие говорили «баста» и бросали работу. Ловчей всего выходило это на железной дороге. Станут дороги, тогда царь как без рук: ни войск не подвезти, ни пушек, ни муки солдатам…

Беда! Не продержались, значит, рабочие, кончили бастовать. Ну, ничего, соберутся с силами — еще забастуют, рано Перфильевна радуется.

Прошло несколько дней — появился и Дамберг с фотографическим аппаратом. Он снимал семейство помещицы вместе с гувернанткой в саду, у цветочной клумбы, потом на ступеньках крыльца, потом у сажалки.

К отцу приехал из Ребенишек Шпаконский. Дамберг увидел учителя, долго приглядывался к нему издали и затем уверенно и зло сказал помещице:

— Таких, как он — в синих рубашках, с длинными волосами, — надо немедля сажать в тюрьму.

Разговор Шпаковского с отцом показался Грише на этот раз более ясным, чем обычно. Они говорили про мужиков, про то, как они и раньше, в старые годы, поднимались против своих врагов. Воевали. Шпаковский сказал под конец с раздумьем:

— Опоздали наши мужички, опоздали! Им бы начать, когда Риго-Орловская дорога стояла, когда в Риге еще не все кончилось…

— Латыши, — ответил Гришин отец, — латыши — народ каменный. Наших, русских, скорей зажжешь. Да без латышей-то что ж сделаешь?

— Ты это, Иваныч, к чему? — настороженно спросил Шпаковский.

— У нас и пугачевщина была — вон какой размах: на Москву мужики шли! И Разин. И этот… ты как-то раз про него мне говорил, забыл я имя-то…

— Болотников.

— Ну да, Болотников. А у латышей? Не слыхал я про них ничего похожего.

— Не знаешь ты, значит, про их борьбу с немецкими баронами. Да они сотни лет боролись со своими вековыми врагами, с баронами! А когда непереносимо тяжко становилось, куда оглядывался латыш-труженик? На восток, на русский народ. И про Пугачева латыши слыхали, это я тебе верно говорю! И тоже бунтовали… Когда Пугачев собирался на Москву, мужики в Курляндии губернатора Броуна высекли всенародно.

— Ну да!

— Исторический факт.

Отец захохотал оглушительно:

— Нет, это наши! Наши, русские! И скорей всего — староверы. Молятся, молятся, а потом возьмут да губернатора и выдерут. Хо-хо-хо!

— А латыши не могли бы?

— Нет. Латыши знаешь что сделали бы с этим губернатором? Убили бы на месте. Обязательно убили бы. А выпороть да потом на волю отпустить — это уж только наши и могли сообразить!

— Что ж, по-твоему, русский мужик добрей, что ли?

— Не в том суть. Да губернатору порка, может, хуже смерти. Ну посуди: дворянин — и поротый. Ему после этого одно остается: самому петлю на шею надеть, жить ему дальше нельзя…

— Ну, вот и ошибся: и Броун остался жить и в Курземе, где это произошло, ни одного русского мужика не было. Там всё латыши.

Отец задумался.

Потом опять захохотал:

— Нет, ты подумай: выпороть губернатора! Ох-хо-хо! А ты не соврал, часом?

— Исторический факт.

В горницу вошла мать, и учитель заговорил про другое:

— Пора тебе, Иваныч, подумать, как сына в училище определить.

Лицо Ивана Шумова затуманилось.

— Хочешь, Гриша, учиться? — спросил Шпаковский. — Гимназистом станешь, с ясными пуговицами! А потом студентом. Неплохо?

— Не хочу студентом, — ответил Гриша.

— Это почему ж?

— Студентам глаза выкалывают.

Отец со Шпаковским переглянулись.

— Услыхал откуда-то… В городе был случай.

— Батя, а зачем черная сотня студентам глаза выкалывает?

— И откуда ты наслушался эдакого?

— Батя, а чего я тебе скажу: найдем волшебную воду и тогда черную сотню побьем. Есть люди, которые уже бьются с ней.

Отец обнял сына:

— Ну что ты все выдумываешь! Волшебная вода… А давеча все про бесстрашного старика бормотал. Экий блажной! В кого ты такой уродился-то?

Мать сразу же откликнулась:

— В родного батюшку, в кого ж еще!

В избу вбежала кухарка Перфильевны, Анфиса:

— Иваныч! Хозяйка велит тебе ехать в Ребенишки. Сей же час.

— С чего это загорелось так-то?

— Будто за семенами садовыми, что ли. Давеча уговорилась она с Лещовым, ему для нас семена из самого Питера доставили.

Шпаковский поднялся:

— Ну, тогда и я поеду.

Часа через два после их отъезда на большой дороге показалась толпа.

Шли заозерские, пеньянские, ковшинские, граудинские мужики.

Гриша подбежал к плетню. Он увидел знакомых и незнакомых ему людей. В первом ряду шагали Кейнин, Иван-солдат, молодой латыш с плутовато-веселым лицом (тот, что отдал револьверы Кейнину), Кирюшка Комлев. Шел Минаев дед — рядом с совсем древним латышом, согнувшимся, опиравшимся на костыль. Были и женщины. Гриша увидел седую латышку, которая пела на кладбище, как молитву: «Слезами залит мир безбрежный!…» Две девушки шли рядом с ней.

«Затишье» никогда не знало такого многолюдья.

Старый Винца, торопливо подпоясывая на ходу свитку, пробежал трусцой мимо Гриши, стал около Минаева деда, зашагал с ним в ногу, по-солдатски.

Пан Пшечинский подошел к плетню, закричал хрипло, со злобой:

— Идите, идите, дурни! Мир хцете перевернуть? Мало вам розума вгоняли в задние ворота!

Никто ему не ответил. Будто муха прожужжала. Даже старый Винца не обернулся на слова арендатора.

Черноглазая Тэкля стояла, простоволосая, на крыльце. Видно, выскочила второпях — тяжелые косы лежали у нее на плечах, свешиваясь до пояса. Нет, и на нее никто не оглянулся, даже Иван-солдат.

Долго шли молчаливые ряды крестьян мимо «Затишья».

Кто-то рядом с Гришей проговорил вполголоса:

— На Тизенгаузенов поднялись…

И вдруг неистово заорал Пшечинский:

— Куда? Куда, лайдак?!

Минай, до того бывший где-то в отлучке, бегом догонял земляков своих. Он оглянулся на крик Пшечинского, хотел что-то сказать, потом махнул рукой и побежал вперед.

12

К ночи вернулся отец.

Гриша первым кинулся к нему:

— Мужики давеча шли мимо — на Тизенгаузенов поднялись! Заозерские, пеньянские, ковшинские… Ну целое войско!

Иван Шумов тяжко вздохнул:

— Вот… началось, значит.

И, будто не видя перед собой, стал шарить по стене рукой — искал что-то, должно быть шапку, только что снятую.

И сейчас же мать закричала пронзительно:

— Не пущу!

На ее крик откликнулся из зыбки маленький Ефимка, заплакал громко и горестно.

Отец шагнул вперед, мать рухнула перед ним на колени, обхватила отцовы сапоги:

— Не пущу! Сынов… сынов не губи!

Из чуланчика непривычным для нее скорым шагом вышла бабушка, схватила Гришу трясущимися руками, повела за собой:

— Пойдем, родимый, из избы, пойдем… Отец с матерью не поладили, нельзя нам на то глядеть, пойдем…

Она вывела Гришу на крыльцо, стала нащупывать ногой ступеньки.

— Бабушка, темно уже, куда мы идем?

— В садик пойдем, в садик.

Сад только поначалу показался темным. Скоро на листьях яблонь задрожал розоватый отблеск. Гриша обернулся: где-то далеко молчаливо и грозно подымалось зарево.

Бабушка, крестясь, что-то шептала.

В темноте послышался громкий голос:

— Ну, теперь пошло! Началось — не удержишь!

Кто-то отозвался — видно, пан Пшечинский:

— Мои дурни ушли… К черту в пекло! — И, помолчав: — От хитрая баба! Услала в город своих — и Шумова и Редаля. А мои дурни… им теперь прямая дорога — в тюрьму.

Далекое зарево росло и вдруг, торжествуя, взметнулось кверху, заняло полнеба и разом сникло.

— Должно, хлеб загорелся…

Гриша узнал голос Трофимова.

Долго стояли бабушка с внуком и глядели на далекий пожар. Да и все «Затишье», должно быть, не спало в ту ночь.

Когда вернулись в избу, мать одетая лежала на кровати, зарыв голову в подушки. Отец сидел, грузно привалившись плечом к подоконнику. Гриша долго глядел на него, жалея. Потом подошел, спросил тихонько:

— Батя… не ушел ты?

Отец поднял тяжелую всклокоченную голову:

— Нет, не ушел, сынок.

Осунулся Иван Шумов после той ночи.

Привез Пшечинский из Ребенишек вести: в соседней волости драгуны засекли четверых мужиков до смерти.

В погорелой усадьбе Тизенгаузенов стояли ингуши, ездили верхом по проселкам — пугали крестьян белками непонятных, нездешних глаз.

К помещикам Новокшоновым прискакал эскадрон драгун: будет расправа с мужиками.

Рано утром провезли мимо «Затишья» на навозной телеге Ивана-солдата, связанного. По обе стороны гарцевали на рослых конях жандармы с саблями наголо.

Тэкля стояла у плетня с расширенными от ужаса глазами. Иван обернулся, поглядел на нее смутно, молча. Она горестно взмахнула руками, закрыла лицо передником.

Потом Винцу арестовали в Ребенишках. А Минай пропал, про него ничего не было слышно.

Пшечиниха его жалела:

— Вот был человек!… За троих работал!

— Га! — отзывался Казимир Пшечинский. — То не человек был, то медведь. Он и за четверку коней мог сробить. Теперь ему — Сибирь… А солдату Ивану виселица. За нарушение присяги!

Три самых старых старика из деревни Савны пришли в субботний вечер к крыльцу Перфильевны, долго стояли под окном без шапок, ждали помещицу. Наконец она вышла и сказала громко, злорадно:

— А-а! Явились, соколики… взялись за ум-разум!

Старики кланялись низко, говорили о чем-то глухо — Гриша не расслышал.

Потом самый древний из них, с трудом сгибая колени, упал в ноги Перфильевне.

Но тут подошел к крыльцу Иван Шумов, поднял старика и сказал Перфильевне отрывисто:

— Не издевайся над человеком!

— А ты кто — указывать мне взялся?! Ты что это?! — закричала помещица. — В Режицком уезде, слышно, драгуны хор-рошие узоры кой-кому на спине разрисовали!

— Тебе-то, спасибо скажи, савенские ничего не сделали.

— Грозились! Грозились… А ты в стороне стоял, глядел!

— Что же, не я один — и другие свидетели найдутся…

Перфильевна прищурилась:

— Ах, ты уж и в свидетели против меня готов записаться?

— А хоть бы и так. — Иван Шумов тяжело передохнул: — Ну, вот на том пока и порешили. — И повернулся к старикам: — Ступайте, отцы, по домам. Не тревожьте себя понапрасну. Не роняйте себя!

— «Отцы»! — пронзительно закричала Перфильевна. — А детки ваши где? Где Кирюшка Комлев? Пусть он мне поклонится, тогда и дам свой ответ. А пока погожу: драгун, сказывали, в городе много, хватит и для «Затишья»…

Иван Шумов обнял двух стариков, повел их в сторону. Третий пошел следом, еле передвигая ноги: и стар же был человек!

Перфильевна крикнула им вдогонку:

— Куда пошли?! Не велю! Я тут хозяйка!

Старики остановились растерянные.

Иван Шумов сказал громко:

— Будет! Не кланяйтесь больше, идите с богом.

И, побледнев, оборотился к помещичьему крыльцу. Но Перфильевны там уже не было: ушла домой в ярости.

А на другом крыльце, у завядшей березки, срубленной еще в канун праздника, стояла Гришина мать и, прижав обе руки к груди, глядела с испугом.

Иван Шумов махнул рукой, пошел прочь.

13

Гриша проснулся и увидел незнакомого человека. Человек ходил по комнате, говорил негромко. За столом у зажженной лампы с низко прикрученным фитилем сидел, облокотясь, отец и слушал.

— Ну, что ж я на твои вопросы скажу, Иван Иванович? Будем дальше бороться. А как же иначе? Ну, скажем, одного убили, другой смалодушествовал, — а дело-то наше все равно остановиться не может. Другие люди найдутся. Не остановится наше дело никак!

Незнакомец подошел к столу ближе, и при чахлом свете лампы Гриша увидал совсем молодое лицо с темными, будто закопченными щеками, с круглой стриженой головой; черные глаза в упор глядели на Гришиного отца. Похоже было, что гость сердится на что-то, — брови его хмурились.

— Если окажешь мне доверие… — как-то несмело начал отец.

Но незнакомец перебил:

— А без доверия разве я пришел бы к тебе хорониться?

— Ну, так вот, хотел я спросить еще одно: ты у себя на заводе кого видал? Таких же мастеровых, как сам. А помнишь ты про всю нашу Россию, про мужиков неграмотных, темных? Да грамотные-то… Меня возьми: я, может, сто книг прочитал, не меньше того. А вижу я перед собой прямую дорогу? Нет! Смутно все кругом меня, а то и вовсе темно. Одно я знаю: таких, как ты, — горстка малая. Ну куда вам против войска, против пушек?

Гость заговорил по-прежнему негромко, но с такой особенной, скрытой силой, что Гриша привстал в одной рубашке с постели от непонятного для самого себя волнения.

Гость говорил о кучке людей, идущих по обрывистому и тесному пути… Идут они, крепко взявшись за руки. Они окружены со всех сторон врагами и идут под их огнем…

Гриша совсем ясно увидел крутой обрыв, и по его краю идут ночью люди, взявшись за руки. А далеко в степи горит зловещий огонь.

Наступило долгое молчание.

Иван Шумов спросил шепотом:

— Это ты чьи слова говорил?

— Того, за кем мы идем.

— Вы? Большевики? — опять зашептал отец. — Ну, вот теперь и суди: я тут из мужиков самый грамотный в окружности, а и я толком не знаю, что это название значит… сердцем, может, и чую, а умом — нет, не разобрался.

Гость помолчал, усмехнулся:

— Слыхал я не так давно в вагоне железной дороги проезжий один толковал: «Большевики — это те, кто народу как можно больше добра хотят, потому и называются так». Ну, а точнее сказать — это партия рабочего класса, которая в борьбе за счастье народа идет вперед бесстрашно… И будет идти до конца! Я тебе тут, Иваныч, книжку одну оставлю, прочитаешь — многое поймешь! Только от чужих глаз хорони ее.

— Спасибо! — горячо откликнулся Шумов. — Схороню!

Гость снова заходил по комнате.

— Видел ты когда-нибудь, Иван Иванович: бурлит ручей, только что разлился, ему бы шире пробивать себе дорогу, — а нет — смотришь, ушел под землю, не видать его. Пропал? Нет! Настанет время, выйдет тот ручей наверх полноводной, могучей рекой!

Гриша, привстав, глядел широко раскрытыми глазами. И гость, повернувшись, увидел его:

— Смотри, Иваныч: наследник-то твой не спит!

— Да он, если и слыхал что, ничего не понял, — как будто успокаивая гостя, проговорил отец.

— Я все понял! — сердито сказал Гриша.

Гость засмеялся, подошел к постели ближе:

— «Понял, Ванюшка?» — «Понял, баушка». — «Что ж ты понял, Ванюшка?» — «А ничего, баушка».

Гриша присказку эту знал. И повторил сердито:

— Я все понял!

— Не шуми, — откликнулся отец: — проснется мать, тогда вот поймешь!

Гриша второпях, потихоньку, чтобы не разбудить мать, заговорил:

— Вы тут — про ручей… про Железный ручей толковали. Я давно про него знаю, я, может, сам буду искать его.

Гость все посмеивался, потирая ладонью стриженую голову:

— Ну вот видишь, Иваныч: он и вправду все понял.

От их говора проснулась не мать — та спала крепко, — проснулась бабушка. Она вышла из своего чуланчика, маленькая, бесшумная; темное ее платье почти не выделялось из полумрака. И начала завешивать окно.

Гость, заметив ее не сразу, привстал неловко.

Бабка сказала с укором:

— Люди-то увидят: свет ночью горит. Что подумают? Время-то какое, ох, господи!

Она завесила окно чем-то темным, должно быть своей старой юбкой, и ушла вздыхая.

Гость беззвучно засмеялся:

— Бабушка-то, а? Умница!

— Умная, — серьезно подтвердил отец. — А что, друг, не устал ты с дороги?

— Устал.

Гость крепко потер обеими ладонями щеки, будто умывался, и присел к столу. Пока отец стелил на пол широкий полосатый сенник, он успел заснуть, уронив на грудь круглую голову.

Три дня прожил слесарь рижского завода «Феникс» Петр Сметков в избе Шумовых.

На четвертый день мать за обедом сказала:

— Похоже, что «сама» узнала про Петра Васильевича. У Тэкли спрашивала, что за человек.

«Самой» звали Перфильевну.

Гость улыбнулся:

— Ну что ж… сегодня уйду. Бумаги мне обещались доставить, думал дождаться. Ну, ничего.

Гриша после обеда пошел с Яном к оврагу, там стояла в песке загодя приготовленная ими новая неприятельская армия. Сражались дотемна.

А когда он вернулся домой, гостя уже не было.

14

Гриша слышал, как Перфильевна грозилась рассчитать отца. Но время шло, лето кончалось, а все оставалось по-старому.

И все-таки Гриша не удержался, похвастался Яну:

— А мы, может, скоро в город уедем.

— В город?

Ян сразу стал серьезным, загрустил. Это только воодушевило Гришу:

— В городе сад большой! Там розы всех сортов, тюльпаны и эти… ор-хи-деи. Называется «Садоводство Франца Бирзнека». Туда батю давно зовут.

— И скоро вы поедете?

— Должно, скоро. Вот Перфильевна прогонит нас, тогда и поедем. Завтра прогонит — завтра и уедем.

Ян стал еще серьезней:

— Давай тогда пойдем в лес сегодня ж ночью. Помнишь уговор? Не струсишь?

— Я?! — Гриша дернул плечом, хоть сердце у него и ёкнуло. — Смеешься!

— Когда все заснут, вылезай потихоньку через окошко. Я тебе знак дам.

— Знак? Какой? Заклекочи орлом!

— Я не знаю, как орлы клекочут.

Гриша тоже не знал.

— Тогда пропой петухом. Или лучше — засвищи удалым разбойничьим посвистом.

Про этот посвист Гриша узнал совсем недавно из книги «Богатыри Пересвет и Ослябя».

Ян сказал:

— Нет, я лучше кину в твое окно песком. Только ты не спи, дожидайся.

Ночью они ушли через сад так тихо, что и Собакевич не слыхал, и совсем не было им страшно, только легкая дрожь била Гришу, но это скорей всего от холода. Они были в одних рубашках, босиком, а воздух ночью свежий, только земля была теплая, нагретая за день.

— Что у тебя за мешок? — спросил Гриша Яна, стараясь не стучать зубами.

— С картошкой. И спички я захватил. Разложим костер, напечем картошки.

…Ну конечно, дрожь пробирала Гришу только от холода. Когда развели в лесу большой костер, стало и тепло и не страшно. Кто, кроме них, пойдет сейчас в лес? Значит, и бояться некого. Все спят. Правда, когда отблески огня заплясали по веткам орешника, стало казаться, что в лесу, совсем неподалеку, притаился кто-то, смотрит, ждет.

Понадобилось подбросить сухих сучьев в костер, и мальчики пошли в темноту за валежником, держась друг за друга, не разминаясь ни на шаг, и снова они стали от этого храбрыми. Окажись Гриша один в темном лесу, наверное он умер бы от страха. А вдвоем — ничего.

Они притащили валежнику, навалили его в костер. Высокий огонь взвился весело и жарко. Потом дождались углей и положили в горячую золу картошек. И было совсем хорошо. Мальчики стали разговаривать смело, громко, даже слишком громко: начали щеголять друг перед другом.

Но только замолкли, как услышали треск сухих сучьев. Треск приближался, становился громче. Кто-то шел к ним по лесу, раздвигая кусты, ломая валежник.

Только не бежать! Страшно бежать в черном ночном лесу, когда под ногами — невидимые, крутыми узлами выпяченные корни деревьев и ноги бессильно слабеют, как в дурном сне. И не веришь уже себе — все равно упадешь, налетев на дерево, и кто-то огромный настигнет тебя в темноте…

Не бежать!

Мальчики сидели неподвижно, ухватив друг друга за руки, оцепенев.

Все стихло. Только рыжие лоскутья огня плясали и потрескивали беспечно. Но вот неслышно раздвинулись освещенные багровым светом ветки орешника, и выглянуло заросшее, с запавшими глазами лицо.

Гриша смотрел не отрываясь — не мог отвести глаз от страшного человека, а сердце бешено колотилось, будто он успел пробежать много верст, спотыкаясь и падая.

К костру шагнул худой человек в лохмотьях и сказал сиплым голосом, почти беззвучно:

— Не бойсь… Не бойсь, ребята.

Заросшее его лицо дрогнуло; может быть, он хотел улыбнуться.

— Не признал меня, Гриша?

Гриша, не в силах заговорить, качнул головой: нет, не признал.

— Я еще приходил в «Затишье» перед праздником… Иван я, солдат. — Он оглядел себя, свои лохмотья: — Теперь-то уж вольный… Не солдат больше.

Мальчики, все еще подавленные страхом, молчали.

Иван неподвижно смотрел в огонь, в одну точку. Потом, с усилием глотнув, спросил хрипло:

— А что, мальцы, у вас картошка-то, поди, доспела?

У Гриши постепенно проходил расслабляющий страх, он не столько узнал в оборванном человеке щеголя-солдата, сколько поверил, что это действительно Иван: иначе, как мог бы назвать Гришу по имени?

— Садись снедать, — ответил Гриша, стараясь говорить солидно, как хозяин. — Ян, давай соли!

Иван присел к костру и начал доставать обгорелой веточкой картошку из горячей золы. Попробовал было отодрать запекшуюся кожуру, а потом, торопясь, разломил картошку пополам и сунул неочищенную в рот. Он крякал, дул на обожженные пальцы, на глазах у него выступили слезы.

— М-м-м, — промычал он, — хорошо!

Он съел почти всю картошку и, видно совестясь, спросил:

— А вы что ж не едите, ребята?

Конечно, совсем неплохо бы было втроем — теперь уж в полной безопасности — в таинственном, темном лесу поесть у костра печеной картошки… Но солдат жевал с таким мучительным наслаждением и так нерешительно остановился, что Гриша сказал:

— Мы не хотим… Давеча ели.

— Мы не хотим, — откликнулся Ян.

Костер стал никнуть, вот-вот погаснет; надо было набрать новых сучьев. Мальчики теперь уже не боялись. Они даже осмелились идти за хворостом врозь, уже не держась друг за друга. И Гриша первый вернулся со своей охапкой. Иван молча поманил его пальцем.

— Слухай, — зашептал он тревожно. — Никому не сказывайте, что видали меня. А кто этот мальчонка? Дружок твой? Не припомню его, не встречал.

— Это ж Ян, — сказал Гриша. — Ян Редаль, лесников. Ты его не опасайся, он… ну все равно как я сам. Он, правда, латыш…

— Латыши меня спасли. — Иван поглядел на Гришу долгим взглядом запавших воспаленных глаз и проговорил медленно: — Латышам я теперь брат на всю жизнь.

Вернулся к костру Ян. Он всегда делал все медленней, чем Гриша. Зато и охапка хвороста была у него добротней, больше.

Иван доел картошку и прилег на траву возле костра:

— А я теперь всех опасаюсь… Уж такое мое дело. Брожу вторую неделю по лесу, как волк.

Он вдруг привстал испуганно и зашептал, как в бреду:

— Ребята, слышь, я на вас надеюсь! Не выдайте, не сказывайте никому, что я тут скрываюсь. Сурьезное дело! Меня вешалка ждет, поняли?

И, поглядев с минуту на испуганные лица мальчиков, добавил:

— Повесят меня, если найдут. Понятно теперь? Эх, несмышленые, ничего-то вы не понимаете, ничего не знаете!… Ну, эдак, может, для вас и лучше.

— Мы знаем! — Гриша заторопился. — Мы все знаем. Ты с заозерскими мужиками войной на Тизенгаузенов ходил. Давеча заозерских восемнадцать человек в тюрьму угнали. А в Пеньянах до сих пор драгуны стоят. Кони у них вороные, громадные…

— И про коней знаешь? — слабо усмехнулся Иван. — Ну ладно. Слушай хорошенько: вот папашка твой, Иван Иванович, знаком мне, правильный человек, ну все ж таки и ему, родному отцу, не говори пока что обо мне. И Редалю, леснику, нельзя. Слышите?

— Слышим.

— Сурьезное дело, ребята!

Иван долго молчал. Потом заговорил вполголоса:

— Помнишь, Гриша, увезли меня на телеге в город? Тэкля еще тогда стояла, глядела, и ты рядом… Ну, привезли меня в город, кинули в тюрьму. Военный суд скорый, да, видно, таких, как я, не один оказался. Судьям работы прибавилось, не управились. И вот — к ночи дело было, в сумерки — кто-то бросил мне на койку черную шинель. Кто — и до сих пор не знаю. Черные шинели конвойные носят. Не могу понять, к чему бы эта шинель. Однако молчу. Приходит ко мне в одиночку — это такая загородка с каменными стенами на одного человека, — приходит надзиратель, старичок, становится ко мне спиной, начинает керосиновую лампу заправлять, — пора, значит, для меня свет зажечь, в темноте мне жить не полагалось. А лампа там с сеткой такой, или, верней сказать, с решеткой. Он сетку сымает, кряхтит, лезет за спичками… И тут меня будто кто толкнул: «Чего ждешь, Иван?» Накинул я на себя черную эту шинель, иду на носках, чуть слышно, в коридор — дверь-то незапертой осталась. А старичок-надзиратель глуховат был. Вышел я во двор… Как-то и не помню толком, что дальше-то было. Иду я будто по двору — ну, как во сне, а мне кличут: «Куда пошел, за табаком?» А потом через минуту: «Прохорыч, за табаком, спрашиваю? Э, глухой черт!»

Поручик наш в полку меня за гимнастику хвалил — есть такая солдатская наука. На козлах я всякие штуки свободно мог выделывать — и так и сяк, и на косяк, и вверх ногами. И вот, видно, пригодилась мне эта наука. Пошел я в дальний угол двора, подхожу к стене, подпрыгнул, ухватился в темноте за что-то… Не помню опять, как это мне удалось, со стены спрыгнул в поле, в глазах черно, иду — хромаю. Вскорости бежит кто-то, догоняет меня. Ну, значит, смерть пришла: оружия-то у меня — одни кулаки. Догоняют меня двое, суют узел: «Переоденешься, солдат». Говорят по-русски, а по говору слышно — латыши. К каким-то огородам привели меня, потом вывели к лесу: «Ну, теперь иди, сам себя спасай». Заговорили друг с другом по-латышски — не понял я о чем. Развязал узел — там одёжа вольная: пиджак, штаны. А шинель взяли они у меня обратно. Спрашиваю: «Братцы, за кого мне бога молить?» Один, сурьезный такой, говорит: «Вас постановила освободить боевая дружина», и еще что-то сказал — тех слов я не запомнил: мудреные. Ну, подался я в лес, переоделся и вот хожу с той поры от сосны к сосне… Оголодал, страшное дело!

Неясный свет занялся вверху, предутренний ветер прошумел по верхушкам деревьев.

Иван будто вспомнил что-то:

— А вы как попали сюда, ребята? Я на огонь шел… постоял за кустами, глянул на вас — что за притча! Сказать, в ночном мальцы — так коней нету… Или, неслухи, потихоньку ушли из дому?

— Мы потихоньку и вернемся, никто не узнает, — сказал Гриша.

Иван поднялся:

— Поспешайте, ребята. А то не миновать березовой каши. Прощайте.

— Дядя Иван, мы тебе хлеба принесем.

— Ну, спасибо. Вот уж спасибо! Только смотри, чтоб никто не видал. Положи хлеб вот в эти кусты, в орешник, — я приду, возьму. А меня днем не ищите.

Он обоим им подал руку, как большим.

Мальчишки пошли прежней дорогой к усадьбе, вышли в поле. Снова свежий ветер прилетел издалека, пошевелил им волосы, приник к лицам, горячим от бессонной ночи, пошептал в траве — исчез. Льдистый блеск звезд побледнел. И далеко, в неизмеримой дали, лег узкий зеленый рассвет.

Одна лишь живая душа — Собакевич встретил их в усадьбе, зевая и потягиваясь. Он дружески обнюхал мальчишек и проводил Гришу до самого дома. Там он удивленно задрал морду, нюхая шершавые Гришины пятки, — Гриша лез бесшумно в раскрытое окно: это, конечно, был непорядок, и пес брехнул на всякий случай. Но тут же, пружинно изогнувшись и лязгнув яростно зубами, принялся искать у себя злую блоху. На брёх никто не отозвался. Все спали. Но только добрался Гриша к постели — у хлевов стукнули ведрами. И слышно было, как зазвенела в гулкий подойник струя молока.

Только через час после того, не раньше, зашептала в чуланчике бабушка — стала на молитву.

15

С этого времени жизнь мальчишек наполнилась тревогой и счастьем. Как же иначе, если не счастьем, назвать ту упоительную и опасную тайну, в которой сам живешь и действуешь!

Теперь оба они были постоянно голодны: то и дело Гриша просил хлеба — и после завтрака и перед обедом… Скоро у них скопился запас — груда ржаных ломтей и четыре куска сахара. Все это они снесли под вечер в знакомый орешник в лесу, выбрали место посуше, наломали веток, закрыли ими припасы. И домой после этого идти не хотелось. Ивана они не видели — не важно! Они, может, и не увидят его больше.

Но зато с каким жаром они вспоминали: Иван пожал им руки, как большим, — уважительно. И обсуждали, когда придет он за хлебом: сегодня или завтра — должно, сегодня ночью, — и сразу ль найдет, не много ль они накидали веток сверху.

— А вдруг не увидит?

— Найдет. Что он, не понимает? Раз накидали веток, значит было что закрыть… Раскидает ветки, а там — хлеб.

— А надолго ему хватит? На два дня? Или больше?

Гриша задумался: сколько человеку надо хлеба в день? Три ломтя больших… но это если еще что-нибудь есть — каша, горох. Или чай. Потом еще суп, самая нелюбимая Гришина еда. А если один хлеб… Трех ломтей мало.

— Да еще он, погляди, большой какой, Иван-то… Не миновать завтра опять нести ему хлеба.

— Если б еще сала достать…

— Я у бабки попрошу. Пока не даст, не отлипну.

…Два раза ходили они к заветному месту в лес и оба раза Ивана не видали. Но хлеб исчезал, ветки не были раскиданы как попало, а сложены в сторонку кучкой. Значит, человек брал, не зверь. Кто же, кроме Ивана? И все-таки разбирали сомнения. А вдруг не он? А что, если ребята деревенские ходили по лесу, да и набрели на кучу ореховых веток?… Когда в третий раз пришли они в лес (с печеной картошкой в карманах, с хлебом за пазухой), у знакомого орешника перед сизым кругом золы, оставшейся от костра, сидел Иван. Видно, ждал.

— Ребята, — заговорил он сразу, — можете вы одно дело сладить? Знаешь ты, Гриша, Кирюшку Комлева из Савен? Ну, он же дружок мой, мы с ним — вот как вы двое! Найдете мне Кирюшку, тогда я не пропаду, живой останусь.

— А найдем Комлева, что ему сказать?

— Вели ему прийти к тому месту, где пни корчуют. Он знает. Завтра о полдень я буду его там ждать. А нельзя завтра — послезавтра. И пусть он идет по лесу — песню поет… Он знает какую. Я на его голос выйду. Понял, Гриша?

— Понял. Мы тут тебе хлеба принесли, дядя Иван. И картошки.

— Ну, ребята, дайте время — я вам за все отслужу! Постойте-ка… — Иван виновато усмехнулся: — А что, если вам прямо отсюда махнуть в Савны к Комлеву?

Мальчишки переглянулись.

— Отсюда до Савен ближе, чем из «Затишья». Дойдете до корчевья… — Иван ловил Гришин взгляд. — Неужто не был там, где пни корчуют? Ах ты господи! Ну, отсюда пойдешь вправо — все правей держи, все правей. Часу не пройдет — доберетесь до болотца. За болотцем и будет корчевье. Обойдете корчевье — ступайте тогда прямо. Выйдете на проселок, а там — вон они, на горке, и Савны! Ну, пойдете?

Ребята молчали, переминаясь с ноги на ногу, поглядывали друг на друга.

— Пойдем! — сказал наконец Гриша.

Иван проводил их немного, но лес скоро начал редеть, и он отстал. Напоследок крикнул:

— Теперь все правей, все правей забирайте!

Ребята пошли дальше одни и, видно, взяли слишком круто вправо. Лес редел, редел, как будто началось и болотце — нет, это была поляна, вся в медунице, в лиловых колокольчиках, в шелковых метелках лесных трав. И опять пошли деревья — голубоватые стволы осин с желтыми копеечками древесного мха, темная ольха, березы… Скоро мальчики сбились: в какой теперь стороне Савны? Начали спорить, поругались.

Но, на счастье, встретили женщину. Была она в длинном, до пят, сарафане — так одевались только в тех семьях, где особенно крепка была старая вера. И повязана она была платком по-староверски: длинные концы его свешивались на грудь. Женщина часто нагибалась, срывала что-то, клала в корзинку.

Разогнувшись, она увидела мальчишек:

— Вы, ребятишки, чьи? — Голос у нее был певучий. — Не заблудились?

— Мы Савны ищем, — сказал Гриша.

— Савны-и? — не проговорила — пропела женщина. — Савны-и-то? Да вы, думалось, из Савен идете… Вам теперь назад податься… Вы ближе к корчевью держитесь… Знаешь, где корчевье-то?

Гриша поглядел на ее корзинку: ягод в лесу еще нет — зачем ей корзинка?

— Что глядишь? — догадливо спросила женщина, и лицо ее покрылось тоненькими лучиками-морщинками, а была она совсем не старая. — Я тут травы собираю. Живот у тебя заболит — приходи, лечить стану.

Ребята пошли назад. Устали до того, что и ругаться больше не хотелось.

И вот оно наконец, корчевье: деревья срублены, зеленая земля изорвана широкими черными ямами и серые пни свалены кучами; кривые корни торчали оттуда — огромные, похожие на гигантские паучьи лапы. Рослые латыши — их было немного, Гриша насчитал их всего восемь человек — подрубали топорами у пней мелкие корни; двое закладывали в яму под самый большой пень бревно. Потом они все вместе навалились на бревно — пень крякнул и приподнялся.

Ребята прошли мимо. Никто из работавших на них и не глянул.

От корчевья шла тропка. По ней мальчики вышли в поле.

Тропинка пропала, а проселка-дороги все не было. Вышли в овсы, пошли дальше межой. Кончились овсы — опять начался лес: те же осины с горьким запахом листвы, та же ольха и береза. Совсем притомились, сели отдохнуть. Отдохнув, начали опять говорить — об Иване.

От них, может быть, зависело его спасение!

И они снова пошли вперед.

Даже усталость как будто прошла через некоторое время — ноги гудели, но не так сильно. Притерпелись, видно.

Солнце уже стояло косо над землей, когда деревья раздвинулись, и совсем невдалеке на высоком холме привольно открылись соломенные крыши, высокие ветлы у околицы… Ну конечно, это и была деревня Савны. Они, петляя по лесу, пришли к ней с другой стороны.

Избу Комлевых найти было нетрудно: вторая у околицы, по левую руку. Дед, совсем старый — глаза у него были завешены бровями, — отгоняя собак палкой, долго расспрашивал ребят, чьи они, и ничего не понимал.

— Кирюшка? — кричал он. — Кирюшки нету.

Он замахивался на собак и опять кричал, тужась:

— Кирюшка-то? А чего вам от него требуется? Да вы чьи будете?

Под конец Гриша чуть не заплакал. Замолчал, перестал спрашивать.

— Вот глупый народ! — удивился дед. — И я был малый, ну все ж таки с меня, бывало, чего хочешь спроси. А у вас слова не вытянешь. Вот глупые-то! Кирюшка сейчас в имении у Новокшоновых доски пилит… Как попасть туда? Да вон она, дорога. По дороге и идите до самого Новокшонова… Ах, глупый народ!

И опять зашагали мальчишки — на этот раз по проселку, такому узкому, что росшие рядом высокие травы были в тележном дегте, и такому пухлому, что отрадно было погружать в мягкую его пыль горевшие от усталости ноги.

Добрались они к имению Новокшоновых под самый вечер.

Невиданно высокий частокол шел вокруг огромного сада — частокол из бревен, тесно пригнанных одно к другому и затесанных кверху, как колья: деревянная крепость. Мальчики стали пробираться вдоль этой крепостной стены и, конечно, нашли лаз. В одном месте, у самой земли, бревна были чуть раздвинуты углом — как раз в ширину ребячьих плеч, взрослому тут не пролезть.

За стеной по-солдатски прямо высились в два ряда сумрачные ели — будто тоже, как и бревенчатый частокол, охраняли сад.

Мальчики полежали под широкими лапами елей в теплой сухой хвое — много лет, видно, она накапливалась тут, в полумраке, — притаились, выглядывая, нет ли кого поблизости. Нет, сад был безлюден. В некошеной траве просторно стояли яблони, светлые, с побеленными известкой стволами. В стороне протянулись широкие гряды с клубникой; зоркие глаза мальчишек заметили среди листвы зеленые пупырышки незрелых ягод.

Откуда-то донеслось злое повизгивание пилы. Не там ли искать Кирюшку?

Осторожно оглядываясь, пригибаясь к траве, Гриша и Ян пошли между яблонями. Скоро они увидели изгородь — не из бревен, а из серо-голубых крашеных досок. Доски были резные, на каждой доске затейливо выпилены кружки и сердечки. Так и шла резьба по всей изгороди — ряд сердечек и ряд кружков.

Гриша подкрался к изгороди, заглянул в одно из сердечек и увидел Кирюшку Комлева: освещенный косыми лучами заката, стоял он на высоченных козлах и кланялся наотмашь в пояс. С каждым его поклоном пила уходила вниз и косо летели на землю розовые струи опилок. Внизу, под козлами, стоял, задрав голову, рыжебородый человек — принимал сверкающую пилу и посылал ее обратно Кирюшке. Какой легкой и веселой казалась со стороны работа пильщиков!

Гриша ухватился за перекладину, нащупал большим пальцем босой ноги резное сердечко, подтянулся кверху. Перед ним открылись задворки Новокшонова; длинной вереницей тянулись серые, невеселые дома без окон — амбары: это было богатое имение. За амбарами целился в небо колодезный журавель, совсем такой же, как в «Затишье». Старуха с ведрами прошла к колодцу.

Переждав, Гриша свистнул. Комлев не услыхал, продолжал пилить.

Гриша крикнул: «Эй!» — и свистнул громче. Кирюшка разогнулся, придержал пилу, откинул со лба слипшиеся волосы и повернулся в сторону сада. Гриша махнул ему рукой и сложил у рта ладони: надо, дескать, поговорить.

Кирилл вгляделся, сказал что-то рыжебородому и легко соскочил с козел.

— Никак, Гришутка Шумов! Какими судьбами? — спросил он весело, подойдя к изгороди. — Э, да тут и Ян Редаль! Вы как сюда забрели?

Гриша сделал страшное лицо, скосил глаза, замахал руками и сполз с забора — назад, в сад.

— Скажи на милость, — посмеиваясь, пробормотал Кирюшка: — секреты!… Ну и отчаянные, ну и бродяги!

Комлев загрохотал с той стороны забора коваными сапогами — резные доски ходуном заходили под ним. Он перемахнул через забор в сад, сел на траву рядом с Гришей.

— Ну, что у тебя, сказывай скорей, — велел он, — а то придет сюда Новокшониха, узнаешь тогда, почем нынче березовые веники.

— Дядя Кирюша, — зашептал Гриша, — мы Ивана видели, солдата, он из тюрьмы убежал.

— Брешешь!… — выдохнул Кирюшка. — Брешешь!

— Кобель брешет, — с достоинством ответил Гриша.

— Где видали Ивана?

— В Заозерском лесу.

— Говорили с ним?

— Ага. Он нас к тебе послал.

Кирюшка с минуту глядел молча, широко раскрыв круглые, как у птицы, глаза. Потом оглянулся по сторонам, хлопнул себя с размаху по коленям и вдруг захохотал:

— Живой? Неужто живой Иван? Ведь это что ж такое!

— А чего смеешься? — строго спросил Ян.

— С радости! С радости, чудари вы мои дорогие! Я вам поверил, не врете вы ведь?

Комлев перестал смеяться, сорвал былинку, пожевал ее.

— Иван ходит по лесу голодный — страшное дело! — сказал Гриша.

— Ну, теперь надо ему помогать, ребята! — жарко заговорил Кирилл. — Надо что-то придумать.

— Мы ему хлеб носим.

— Надо. Надо ему хлеба… и потом — одёжу. Одёжу подходящую.

— Он теперь в пиджаке, вольный. Это ему латыши в городе дали. Пиджак-то драный, одни лохмоты.

— Ну, сказывайте, чего он еще говорил?

— Велел тебе завтра о полдень прийти туда, где пни корчуют. Не успеешь завтра, тогда послезавтра. Он тебя будет ждать, спрячется, а ты иди от корчевья по лесу и песню пой. Он твой голос узнает — выйдет к тебе.

— Там, где пни корчуют? Ну как же, знаю я это место. Приду! — Кирюшка внимательно поглядел на Гришу, на Яна: — Открылся, значит, вам Иван-то… Крепко вам верит, что ли? Али это от нужды горькой?

— Крепко верит нам, — сказал Гриша и покраснел.

Кирилл смотрел на него, и Гриша краснел все больше.

— Ну, добро! — Кирилл опять смеялся. — Добро! Раз краснеешь, значит совесть есть. А молчать умеешь или не научился еще?

— Умею.

— А Ян?

— И Ян умеет.

Теперь и Ян покраснел и отвернулся. Он-то умел молчать!

— Одна надея, ребята: что вы болтать не станете. А проболтаетесь — Ивану тогда конец!

— Ну, ей-богу, маленькие мы, что ли! Дядя Кирюша, ну что мы, не понимаем?

Но Комлев уже не слушал его. Он заговорил вполголоса, как бы в раздумье:

— Теперь что ж в первую голову делать? В первую голову — это взять мне у Новокшоновых расчет. Все, поди, копеек шестьдесят заработал. Вы меня дожидайтесь тут, ребята. И смирно сидите, не дышите!

Комлев перелез через забор, исчез.

Вернулся он не скоро и, видно, страшно злой; губы крепко сжаты, на щеках желваки ходят.

— Обсчитала, ведьма!… Ну, пошли, ребята.

Он повел мальчишек к проселку новой, незнакомой им дорогой — густой аллеей из плакучих берез. Зеленые косы их висели до земли. У самого выхода в поле одна береза стояла без верхушки, с обугленным стволом («Громом ударило», — пояснил Кирилл); на ней под дощатым навесом чернел образ Николая-угодника.

— Богобоязненные! — угрюмо сказал Комлев, глянув на икону. — У них, у Новокшоновых, две заботы: богу молиться да с нищих суму драть. Вот ободрали меня, обсчитали — смотришь, и господа можно возблагодарить, свечу поставить…

— На много ли обсчитала? — серьезно, как взрослый, спросил Гриша.

— На двугривенный, — так же серьезно ответил Кирюшка и добавил: — Ну, ничего… когда-нибудь сосчитаемся!

Долго шли молча.

От придорожных кустов легли длинные тени: запах полевых цветов и трав стал слышней… В дальнем болотце зажглись от заката розовые окна.

Когда вышли на большак, Гриша стал спотыкаться, глаза у него слипались.

— Э, Григорий Иваныч, — засмеялся Комлев, — нырять принялся! Садись ко мне на закорки.

Он схватил Гришу и одним махом посадил к себе на плечи.

— Ну что это, дядя Кирюша! — заныл Гриша. — Ну что, ей-богу, маленький я, что ли?

Он ныл и вертелся на шее у Комлева до тех пор, пока тот не скинул его на дорогу. Скинул и тут же посадил себе на плечи Яна:

— Этот тоже ныряет… Уморились ребята!

Ян уселся на плечах у Кирилла спокойно, прочно. И вид у него стал снисходительный — сверху он глядел на Гришу.

— Ишь, пан какой! — сказал тогда Гриша, шагая сзади. — Едет, как барин, а того в толк не возьмет, что человеку, может, тяжело.

Комлев захохотал:

— Ну, какая ж в нем тяжесть! У вас, ребятишки, кости еще пустые… да и в голове пусто. Потому и весу настоящего в вас нету!

Край неба еще догорал, а земля была уже совсем темной, когда они дошли до знакомого поворота в усадьбу «Затишье».

Комлев посадил Яна верхом на белевший в сумерках придорожный столбик и скомандовал:

— Ну, теперь марш домой!

16

Дни после этого потянулись длинные.

Раньше, бывало, не успеешь переделать всех дел за день — и вот уже вечер. А теперь как будто и дел никаких не стало. Овраг — место сражений — был мальчиками забыт.

Одно только событие и случилось за это время в усадьбе: к Редалям привели корову — рыжую, крутобокую, с длинными рубчатыми рогами. Гриша подбежал к ней — она доверчиво дохнула ему в лицо теплым, добрым дыханием.

Собралось много народу.

Смотреть корову пришли и Пшечинские, и Тэкля, и кухарка Анфиса.

Золя Редаль, причитая что-то по-латышски, поглаживая корову по крестцу, стала загонять ее в новый хлев, сколоченный лесником из старых досок.

Гриша так был поглощен всем происходящим, что не сразу обернулся, когда его тронули за плечо. Его тронули вторично, и он обернулся с досадой. Позади стоял Кирилл Комлев.

— Отойдем в сторонку, — сказал он тихо Грише: — дело есть.

Эти слова: «дело есть», возвысив Гришу в собственных глазах, сразу заслонили Редалеву корову. Он поспешно пошел за Кириллом. У садовой изгороди Комлев остановился и так же тихо сказал:

— Вызови ко мне Шпаковского, учителя. Я его за амбаром буду ждать.

— Да он же в Ребенишках! — удивился Гриша. — Он давно уже не приезжал… А я-то думал, дядя Кирюша, ты мне про Ивана что-нибудь хочешь сказать.

— Погоди. Пока ты коровьи рога разглядывал, учитель-то и приехал. Сейчас у твоего бати сидит.

Гриша глянул: верно, у их крыльца сверкал спицами велосипед.

— Слушай-ка, — продолжал вполголоса Комлев, — ты ему потихоньку, незаметно шепни: ждет, мол, вас один человек. Понял?

— Понял. Дяденька Кирюша, а как же Иван? Видал ты его в лесу?

— Видал. Потерпи, сейчас нет времени рассказывать. Ступай к Шпаковскому, я буду ждать за амбарами.

Гриша нехотя направился к дому. Обернулся:

— А если он не пойдет?

— Пойдет.

— А на что он тебе?

— Нужен. Ступай, не ленись.

Вот, выходит, и все «дело». А что Шпаковский зовет Гришу сеньором, за козявку его считает — это Комлеву неинтересно. Ну как вызовешь учителя на улицу, да еще незаметно! В горнице сейчас и мать, и отец, да и бабка там же.

— Не ленись, Гриша, не ленись! — еще раз сказал ему вдогонку Кирилл.

В избе Гриша увидел знакомую картину: за столом сидели отец с учителем, у шкафа мать гремела посудой.

— А, Григорий Иваныч! — закричал Шпаковский. — Пожалуйте чаевничать с нами.

— Не хочу, — хмуро ответил Гриша, предвидя новые насмешки.

— Серьезный мужичок! — подмигнул учитель отцу.

Гриша сел в сторонке, у окна, и стал думать: как ему позвать учителя к амбарам?

А тут еще мать никуда не уходит. Если б отец был один, при нем еще можно было б подойти к Шпаковскому поближе, да и шепнуть ему на ухо. А при матери так не сделаешь: свое ухо за это ответит.

Долгие шли минуты; может, прошло уже с полчаса, а может, и больше. Учитель завел с отцом один из бесконечных разговоров, после которых оба они всегда становились довольными, даже глаза у них светились неизвестно почему. Гриша перестал и слушать эти разговоры, а сегодня и вовсе уж было не до них. В отчаянии он выглянул в окно. Комлев мог, не дождавшись, уйти. Правда, если он за амбарами, его все равно из окна не увидишь.

Вдруг бабушка позвала из чулана мать слабым своим голосом, и та вышла из горницы. Не раздумывая, Гриша подскочил к учителю и загудел ему в ухо:

— Ступайте к амбарам скорей!

— Здравствуйте! — удивился учитель. — Явление пятое!

— Там вас ждет… один.

— Один? — просипел в ответ Шпаковский страшным шепотом, передразнивая Гришу и, как всегда, забавляясь. — Ну, с одним я управлюсь как-нибудь. — И он потянулся к стакану с чаем.

— Вам всё смешки, — обиделся Гриша, — а там человек уже давно ждет!

Гриша незаметно заговорил в полный голос.

— Да кто ждет-то? — спросил учитель. — Говори толком. Из Ребенишек, что ли?

— Нет. Деревенский.

— А чего он в избу нейдет? — спросил отец.

— Не знаю.

Шпаковский внимательно поглядел на взволнованное Гришино лицо и поднялся:

— Ну, пойдем. Посмотрим, что там за таинственный незнакомец.

Гриша проводил учителя к амбарам. За старой ветлой стоял Комлев. Из вежливости Гриша отошел в сторону: может, Кирилл с учителем не хотят, чтобы их кто-нибудь слышал.

Но скоро они сами подошли к нему, и Комлев сказал громко:

— В этом деле нам без Гришутки не обойтись. Да вы не сомневайтесь: толковый мальчонка. Он вас лучше меня сведет куда надо. А мне нельзя. Да и вам со мной идти не рука. А тут — с мальчишкой, да еще с сыном приятеля вашего, свободная вещь — прогулка по лесу. Какие могут быть пересуды?… Гриша, знаешь, где корчевье, бывал там?

— Был один раз.

— Ну, один раз был, значит и в другой раз найдешь.

И Кирилл начал торопливо прощаться.

Гриша в отчаянии спросил его дрожащим голосом:

— А хлеб-то… надо носить?

— Покамест не надо. Ты, Гриша, не серчай на меня. Скоро все узнаешь.

Учитель смотрел в сторону, кусал в волнении усы, Гришиных слов, видно, не слышал — думал о своем. Потом удержал Комлева за руку и спросил:

— Значит, это поручение Кейнина?

— Его. Кейнин-то и узнал, что вы в волостном правлении свой человек.

Учитель попрощался с Кириллом и обнял Гришу:

— «Вперед!» — воскликнул Дон Кихот»!

Он опять начал шутить и повел силком Гришу назад, в избу. На ступеньках крыльца Гриша уперся и спросил требовательно:

— А про что это вы с Кириллом?

— С Кириллом-то? Про дела!

— Про какие дела?

— Про всякие-разные.

Гриша выскользнул у него из-под рук, убежал: вот человек — обнимается, а толком разговаривать не хочет.

Учитель пробыл у Шумовых на этот раз недолго. Солнце стояло еще высоко, а он уже укатил на своей машине в сторону корчмы — значит, к Ребенишкам.

Дни после этого потянулись еще длинней. Может быть, потому, что Гриша ждал чего-то. Сам толком не знал — чего.

Были, правда, у него за это время и дела и встречи.

Приехал на неделю Лещов с сыном. Прасол ушел к помещице — должно быть, опять приторговывать будущий урожай яблок, — а Евлампий, на этот раз одетый в розовую рубашку с синими пуговицами, подошел к Грише и, не здороваясь, спросил:

— Хошь, будем в козла играть?

— Это что — в карты?

— Какое в карты! В живого козла… А, сметанная голова! — закричал он, приметив издали Яна. — Лети сюда, будем играть.

Ян подошел, остановился, глядя застенчиво.

— Ну, вот ты, к примеру, будешь козел. Становись! Вот так. — Евлампий показал, как надо стать: согнулся, уперся руками в колени. — А я через тебя буду скакать. А ты считай: один раз прыгну — это называется: «вилочки козлу», другой раз прыгну — «ложечки козлу». Потом: «как бы не задеть козла», «как бы не помять козла». Тут я все время должен скакать через тебя так, чтобы не задеть ногами. А уж потом: «задел козла». Я тебя тогда двину ногами. Под конец: «помять козла» — это значит, я, как хочу, могу на тебя навалиться, хоть на голову сесть. Понятно?

— Понятно.

— А если я задену раньше времени козла или забуду сказать «вилочки козлу», спутаюсь, скажу сразу «ложечки», ну, тогда я — козел, тогда через меня сигайте. Ну, становись! — сказал он Яну.

Ян согнулся, руки, как было показано, упер в колени.

Евлампий сперва прыгал старательно, приговаривая вполголоса с озабоченным видом: «вилочки козлу», «ложечки козлу», а когда выходило: «помять козла» — садился с размаху Яну на шею так, что тот тыкался носом в песок.

Ян вставал, снова терпеливо нагибался, и Евлампий опять прыгал. Скоро он начал строить Грише рожи, подмигивая в сторону Яна.

Похоже было, что этот опытный игрок так и не собьется: вовремя скажет «вилочки», вовремя заденет козла.

Прошло много времени. Ян стоял смирно и только от раза к разу все сильнее тыкался носом в землю.

Грише стало не по себе. Почему козлом оказался Ян, а не Евлампий? Сбиться со счета «вилочки-ложечки» трудно. Значит, так Ян и будет стоять, согнувшись, до вечера, а Евлашка будет через него скакать, пока сам не устанет?

Но Евлампий не уставал.

Он скакал и скакал, да еще и подмигивал Грише: вот, мол, дурака нашли — сметанную голову…

Наконец Гриша вспомнил: а «ножички» где же? «Вилочки козлу», «ложечки козлу», а «ножички»? Он и сам теперь толком не помнил, что должно идти после «ложечек» и закричал запальчиво:

— «Ножички»!

— Чего «ножички»? — оглянулся Евлампий и нечаянно задел Яна ногой.

— Задел, задел! Теперь становись сам!

— Чего задел, где задел?

— Еще не было «задел козла». Значит, это ты рано…

— «Рано, рано»!… Рано у барана!

— Но ты ж сбился? Задел?

— А зачем ты заорал «ножички»? Какие тебе еще «ножички»? Ты заорал, я и сбился.

— Сбился — значит, козел. Становись!

— Становится виноватый. А я не виновен. Кто сбил меня своими дурацкими «ножичками», тот и виновен.

— А, так ты не хочешь быть козлом? — зловеще спросил Гриша, подходя к Евлампию. — Ты не хочешь по-честному?

— Но, но! Убери грабли подальше… Одного такого мы видали, через левую руку кидали!

Гриша близко увидел злые глаза Евлампия, узенькие, карие, в зеленых крапинках.

Не помня себя, он схватил его изо всех сил, пригнул к земле:

— Ян, прыгай через него!

Евлампий ловко вывернулся, с размаху дал Грише подножку, тот покатился на песок, еле успев ухватиться за Евлашину ногу. Но раз ухватился, то и не выпустил, — Евлампий упал рядом…

Выйдя от Перфильевны, прасол Лещов долго глядел на мальчишек. Враги самозабвенно катались перед ним по земле. Верткий Евлампий то и дело оказывался наверху, но каждый раз потом его подминал под себя Гриша: он все-таки был сильнее.

В сытых глазах прасола засветился неподдельный интерес; он даже описал полукруг около дерущихся, стремясь, видно, разглядеть подробности битвы. Наконец Гриша окончательно уселся на Евлампия и, схватив гореть песку, заорал победно:

— Ешь землю, проси пощады!

И тут увидел перед собой бороду Лещова. Он вскочил испуганно.

Но прасол только сказал сыну:

— Не умеешь, дурак, сдачи давать!…

И пошел к двуколке. За ним поплелся и Евлаша, одергивая измятую рубаху и посылая исподтишка Грише и Яну разные посулы — в виде сжатых кулаков, кукишей, высунутого языка; все это чередовалось у него с удивительным проворством.

Гриша с Яном долго обсуждали происшедшее, и воспоминаний об этом, должно быть, хватило бы у них на целый день…

Но тут возник на дороге щеголеватый топот. Предчувствуя необычайное, мальчики побежали к придорожному плетню. Скакал эскадрон драгун. Впереди на золотистом жеребце сидел хмурый офицер; лицо у него было словно забинтовано огромными усами. Драгуны пропылили мимо «Затишья» не останавливаясь.

Стоявшая с ведрами у колодца кухарка Анфиса проговорила громко:

— Это они солдата ищут…

Гриша спросил у нее осипшим от волнения голосом:

— Какого солдата?

— Беглый солдат, сказывали, в лесу объявился.

— А кто… Как его зовут?

— Да ты что взвился-то? Я на его крестинах не была…

Взяв ведра, она пошла к дому.

Гриша на Анфисиных крестинах тоже не был, а как ее зовут, знает. Но приставать к кухарке с расспросами не решился. Пробормотав растерянно в сторону Яна: «Погоди, я сейчас», он пошел домой. В избе была только одна мать. Гриша начал говорить про драгун, но она закричала:

— А, провались ты! Уйду вот от вас от всех, тогда спохватитесь, да поздно будет!

Гриша испугался, что мать уйдет. Она давно грозилась уйти «куда глаза глядят», и каждый раз становилось страшно: а ну как в самом деле уйдет? Без нее худо будет. Даже сердце падает, когда подумаешь об этом. Гриша выскользнул из избы и сам пошел по усадьбе «куда глаза глядят». И увидел Яна; тот успел уже заняться делом: сидел у сажалки, налаживал к спуску на воду сухую корягу. Хорошо плыть на ней к другому берегу!

Ян посмотрел на расстроенное Гришино лицо и сказал уверенно:

— Это Ивана ищут.

И сразу оба забыли про корягу, бросили ее на берегу, пошли в поле и долго ходили — до вечера, говорили про Ивана, про тех, кто его спас, про боевую дружину, которая помогла солдату бежать из тюрьмы. В дружине ровно двенадцать человек, все — в красных рубашках, в высоких сапогах, с револьверами. Про многое говорили, мешая услышанное со своей выдумкой, и выдумки этой не стыдились. Она ведь не была ложью.

17

…Шли по лесу учитель Шпаковский и Гриша Шумов.

Шпаковский сегодня был серьезен и молчалив. Только один раз, увидев перед собой непроходимые на вид заросли ельника — там и тропок-то никаких не было видно, — он не удержался, сказал Грише:

— «Сусанин, Сусанин, куда нас ведешь…»

В ельнике было тихо и прохладно. Огромный рыжий комар плясал на пробившемся сюда тоненьком, как игла, луче солнца. Лазоревыми космами висел лишайник на темной коре старой ели. Гриша огляделся. Лес теперь казался ему знакомым. И ель эту он будто видел уже раньше, или, может быть, ее сестру, такую же молчаливую и сумрачную. Он огляделся. Корчевье где-то неподалеку. Да вот и стук топора послышался… Гриша зашагал дальше, за ним учитель.

Они вышли на открытое место. Толкунчики серым облачком заколыхались над головой: к погоде.

Попалось болотце. Гриша обошел его стороной, из уважения к штиблетам Шпаковского. Про это болотце, должно быть, и говорил Иван, когда посылал мальчишек к Кириллу Комлеву.

Иван, Иван… Грише страшно захотелось рассказать про него учителю: есть, мол, в этом лесу такой человек, которого ищет, подымая пыль по дорогам, целое войско: драгуны… Можно не называть по имени, а просто сказать: есть в лесу такой человек.

Удержался Гриша, ничего не сказал.

Обойдя стороной болотце, подошли они к корчевью.

На низких пеньках сидели молчаливые женщины в платочках, с узелками, с мешочками в руках, — сидели так, словно ждали кого-то.

Шпаковский остановился в нерешительности.

Но из-за дерева уже показался Кейнин и приветственно махал учителю рукой. Шпаковский пошел к нему своими журавлиными ногами так поспешно, что Гриша должен был бежать за ним трусцой, чтоб не отстать.

Уже на ходу учитель вынул что-то из кармана, но Кейнин сказал ему повелительно-спокойно:

— Не здесь!

И повел их обоих к соснам, стоявшим неподалеку от корчевья.

По дороге учитель пробормотал:

— Да, да, конечно, осторожность… Нужна осторожность. Я и то уж подумал: туда ли попал? Женщины какие-то на пеньках сидят… Зачем они тут?

Кейнин засмеялся:

— Женщины? О, это наше интендантство.

— А-а… — понимающе протянул Шпаковский.

Но Гриша решил, что учитель сделал это из вежливости, чтоб не расспрашивать дальше; сам-то Гриша слов Кейнина не понял.

Они пришли к соснам, сели на сухой, колкий от хвои бугорок.

Кейнин вопросительно поглядел на учителя. Тот молча протянул ему что-то. Гриша удивился. Это были всего-навсего маленькие, серые снаружи книжечки; Кейнин бережно перелистал одну из них — мелькнули голубоватые страницы с черным орлом, распялившим хищные лапы.

— О, целых четыре! — с уважением сказал Кейнин. — Как это вам удалось?

— С помощью пива. Волостной писарь — большой любитель этого напитка.

— Да как же это он решился? Так вот взял да и отдал? Или продал? Паспорта — дорогой товар.

— Нет, обошлось недорого: писарь спал в это время.

Кейнин помолчал, разглядывая учителя, потом оглушительно захохотал.

Гриша и раньше уже замечал: латышские мужики смеются реже русских, но когда уж захохочут, так будто из пушки ударило.

На этот пушечный раскат и вышли из лесу люди — пятеро. Трое были с дробовиками… И один из них — Иван!

Гриша сперва даже как-то задохнулся, замер. Потом не помня себя кинулся вперед с криком:

— Дядя Ваня!

Иван прислонил дробовик к сосне, бережно взял Гришу, поднял его и поцеловал.

Он изменился: отросшая борода его была аккуратно подстрижена, на голове новый картуз, пиджак залатан и по-военному подпоясан ремнем.

— Дядя Ваня, а с Кирюшкой-то Комлевым видался ты? Нашел он тебя в лесу?

— Нашел! И с людьми подходящими свел — вон они.

Гриша глянул: рядом с тремя незнакомыми латышами стоял в городской своей одежде, такой необычной здесь, Петр Сметков. У него тоже успела отрасти темная бородка.

— Здравствуй, Шумов! — сказал Сметков, протягивая руку.

Гриша положил в его большую руку свою ладонь и вдруг почувствовал, какой он маленький среди этих людей.

— Ну, как папаня? Меня он не поминал?

— Нет, не поминал. Ни разу, — честно ответил Гриша и добавил: — Нас Перфильевна скоро прогонит.

— Прогонит?

— Ага. Батя тогда в город поедет. И я с ним!

Кейнин в это время говорил учителю:

— Большая ошибка вышла у нас со списками распорядительного комитета. Когда крестьяне выбирали комитет — это было в волостном правлении, — секретарь собрания взял да и записал всех выбранных в книгу, в шнуровую книгу волостного правления; революция-то, казалось, победила, чего ж опасаться? А теперь вот — готовенькие материалы для арестов.

Шпаковский спросил:

— Что надо сделать?

— Если нельзя незаметно расшить книгу…

— Шнур прикреплен сургучной печатью.

— Тогда надо просто вырвать листы с фамилиями. Правда, это будет грубая работа, но если любитель пива, писарь, опять заснет… А?

— Постараюсь.

— Удивительно еще, как до сих пор книга не попала в руки жандармов.

— Никто, значит, не догадался. Кому придет в голову читать шнуровую книгу? И писарь-то берет ее в руки редко: лентяй.

— Так если бы вам удалось…

— Постараюсь, — повторил учитель.

И они оба пошли туда, где стояли Петр Сметков, Гриша, Иван и другие. Учитель был взволнован, красные пятна выступили у него на щеках. Кейнин казался спокойным, как всегда. Он весело закричал Грише:

— Свидание друзей?

За Гришу ответил Иван:

— Угадал. Это мой кормилец, Гришка Шумов. Он со своим дружком меня хлебом кормил.

— А, тоже, значит, интендант! — сказал Кейнин — и будто похвалил непонятным этим словом Гришу.

— Как же доставить вам эти листы с фамилиями-то? — будто вспомнив что-то, спросил Кейнина учитель.

— А зачем доставлять? Уничтожьте их на месте…

— Нет, — упрямо сказал Шпаковский, — я вам их доставлю. Я не член организации, и не так уж хорошо вы меня знаете. А организации следует быть убежденной, что листы действительно изъяты.

— Достаточно будет вашего слова. Хранить листы, а потом еще пересылать совсем незачем: мало ли что может случиться. Как только они попадут вам в руки, уничтожьте сразу же! Порвите, сожгите! А меня известите об этом. Ну, вот через мальчика известите. Пусть он прибежит сюда и скажет: «Дело сделано». Если меня не будет, любому из братьев пусть скажет — мне передадут. Слышишь, мальчик?

— Слышу. А где ваши братья?

— О, — улыбнулся Кейнин, — у меня братьев много. Любому рабочему, который будет тут корчевать пни, можешь сказать: «Передай Кейнину — дело сделано». Понял?

— Понял!

…Когда учитель и Гриша уходили с корчевья, у пней, где час тому назад сидели женщины, уже работали рослые латыши: обрубали топором мелкие корни, а под большие подкладывали бревна. Женщины — с пустыми мешками, с укладками, в которых были завязаны порожние горшочки, — уходили по тропинке в сторону деревни… Знакомая картина: жены отнесли мужьям полдник.

По дороге в «Затишье» учитель сказал Грише:

— А ты, брат, конспиратор!

— Чего это?

— Конспиратор — это такой толковый, сноровистый человек. Он знает, что можно сказать другим, а о чем надо и помолчать, тайну сохранить. Вишь ты, с Иваном видался в лесу, а никто об этом и не знал… Или батя знал?

— Нет, и батя не знал.

— Ну как же ты не конспиратор! От отца родного тайну хоронишь.

— А это не моя тайна. Если б Иван позволил, я б сказал папане. А может, и вам сказал бы. Если б Иван позволил.

— Растолковал. Спасибо.

— Вы не обижаетесь?

— Нет.

— А что это такое: инти… интентан…

— А… интендантство. Это ты Кейнина вспомнил? Как он про женщин сказал? Интендантство доставляет армии все, что надо, — ну, в первую очередь, конечно, хлеб…

— А бабы работникам полдничать принесли.

— Выходит — не только работникам. Большая-то часть хлеба да сала пошла в лес, можно сказать — солдатам. Потому Кейнин и сказал: интендантство.

— Каким солдатам?

— Да ты их только что видел. Трое еще с ружьями были.

— Это не солдаты. Из них один Иван — солдат, да и тот теперь вольный.

— Экий ты какой… Ну, не солдаты. Можно по-другому назвать… Народ их зовет лесными братьями.

18

Через два дня учитель снова появился в «Затишье». Приехал он веселый, довольный. Отца в избе не было. Шпаковский, потирая руки, сказал Грише:

— Ну, пойдем поищем его. Должно быть, в саду, где же еще?

А выйдя во двор, быстро проговорил:

— «Дело сделано».

У Гриши сильно забилось сердце.

— Когда мне идти в лес-то?

— Завтра. Сегодня уж не успеешь.

— Успею. Можно мне с Яном?

— А уж это я не знаю. Уговора с Кейниным не было, чтоб вдвоем…

И Гриша пошел в лес один. Теперь дорогу к корчевью он знал хорошо.

Те же работники — молчаливые рослые латыши — возились с пнями. На Гришу они, как и в первый раз, не взглянули.

Он постоял в нерешительности, потом подошел поближе, тронул одного из работников за рукав и сказал:

— Передай Кейнину: «Дело сделано».

Работник поглядел удивленно на Гришу, на своих товарищей. Потом все вместе, оставив работу, стали глядеть на Гришу.

Он покраснел и сказал упрямо:

— «Дело сделано». Передайте Кейнину.

Работник помолчал еще с минуту, раздумывая, потом ответил по-латышски:

— Подожди, мальчик. Посиди тут на пеньке, я сейчас вернусь.

— Лаби (хорошо), — сказал Гриша и сел на пень.

Сидел он довольно долго. Работники перестали глядеть на него и, не сговариваясь, молча взялись за работу.

Гриша видел теперь совсем близко, как корчуют пни. Это труд богатырей. Малорослый, слабый народ для этого не годится. Латыши просунули бревно под огромный, подрубленный с одного края пень, и все вместе навалились на бревно. Лица у них налились кровью, пень не двигался, и Гриша испугался, что богатыри не одолеют его. Но через минуту пень сдался: крякнул, полез кверху, показались темные, покрытые землей корни. Скоро на месте пня осталась глубокая, с рваными краями яма. А пень лег в общую кучу, выставив к небу свои корни-рога.

Наконец вернулся работник, усадивший Гришу на пень. С ним пришел незнакомый латыш с дробовиком за плечами.

Латыш сказал:

— Ты из «Затишья», мальчик? Передай вот это Августу Редалю.

И он протянул Грише небольшую связку бумаг, перевязанную бечевкой:

— Только никому больше не показывай. Если не будет Редаля, оставь у него в избе. Теперь иди. Ты все понял? Кому надо передать сверток?

— Августу Редалю. Чтобы никто не видал.

— Ну, лаби. Ступай, мальчик, пока не наступил вечер.

Вышло очень удачно: Гриша вернулся в усадьбу, когда уже гнали коров с поля. И Август Редаль вышел вместе с Золей встречать свою любимицу Розу, рыжую корову с крутыми рогами.

Гриша подошел к Редалю и молча сунул ему в руку бумажный сверток. Он думал, что лесник удивится. Но тот поглядел на Гришу очень спокойно. Лицо у него стало даже неподвижней, чем всегда: как из камня высеченное.

На корову, правда, он уже не глядел больше и сейчас же ушел к себе в избу. С коровой осталась одна Золя.

В тот вечер мать сказала при Грише отцу:

— Миная схватили в городе. Пшечинские от урядника узнали. Кто на Тизенгаузенов ходил — всех, говорят, переловят.

Отец молча встал, взял большие ножницы, пустую лейку, ушел в сад. И долго не возвращался.

19

На следующий день Гриша увидел приклеенный к столбу колодезного сруба большой лист бумаги. На листе крупными синими буквами было напечатано:

ОБЯЗАТЕЛЬНОЕ ПОСТАНОВЛЕНИЕ

Запрещается всем выполнять любые распоряжения, направленные во вред революции…

Имена предателей будут публиковаться в газете «Циня»…

При сборе денег на нужды революции выдавать расписки с соответствующей печатью…

Гриша мало что понял из прочитанного. Но его охватило волнение: «Постановление» тоже было связано с тайной, а к ней он уже прикоснулся… Не о таком ли постановлении кричал Кирилл уряднику после лютеранских похорон?

К Грише бежал Ян, размахивая рукой и показывая на амбар.

У амбара стояли Пшечинские, Анфиса, Тэкля. Они стояли близко у стены и разглядывали что-то.

— Там бумага какая-то, — сказал Ян. — Пан Пшечинский сердится.

Мальчики побежали к амбару.

А пан Пшечинский уже сдирал с бревенчатой стены бумагу, рвал в лоскуты. Гриша успел схватить глазами буквы: «ОБЯЗАТ… ПОСТ…» Это была такая же бумага, что и у колодца.

К амбару неспешно подошел Август Редаль и спросил:

— Что это вы тут делаете, пане Пшечинский?

— Да вот яки-сь лайдаки вывесили… За это — в тюрьму!

Сивые глаза Пшечинского покрылись сеткой кровавых жилок, усы прыгали.

Редаль взял у него из рук обрывок бумаги и прочел раздельно:

— «Обязательное… Запрещается всем выполнять… направленные во вред революции…» Да. А все ж таки я на вашем месте не рвал бы эту бумагу, пане Пшечинский.

— Га?! Как так — не рвал бы? То революционный лист?

— Поэтому я и не рвал бы.

— Га?! Вам, Редаль, охота в тюрьму лезть?

— Нет, неохота… А только я думаю, что бумагу надо было оставить до урядника.

— До урядника? — Пшечинский остановился, ворочая выпуклыми глазами. — А до той поры пусть читает, кто хцет?

— Не знаю, — вскользь ответил Август Редаль. — Я только так подумал: ведь это дело полиции. А вы бумагу порвали.

Лицо у пана Пшечинского стало сизым. Он сказал упавшим голосом:

— Я дворянин… мне поверят… И вы не говорите, Редаль, что это я порвал.

— Хорошо, — ровным голосом сказал Редаль и ушел — такой же спокойный, с каменным лицом.

Пшечинский поглядел растерянно кругом и грузно зашагал к своему дому. Но, проходя мимо колодца, вдруг остановился и крикнул:

— От! Опять!!!

Но срывать с колодезного столба «обязательное постановление» теперь уже не стал — ушел, что-то бормоча себе под нос.

Только к вечеру приехал верхом урядник и сразу же прошел к Перфильевне.

А потом начали вызывать к нему, в помещичий дом, всех проживающих в усадьбе по очереди: Пшечинских, Редаля… Позвали и Гришиного отца. Он вернулся скоро, а вслед ему кричала с крыльца багровая Перфильевна:

— Завтра ж! Завтра ж чтоб твоей ноги тут не было… Смутьян!!!

Отец, не отвечая, быстро прошел к себе в избу и сказал испуганной матери и бабушке:

— Ну, собирайтесь в дорогу!

И тут неожиданно пришел Редаль. До этого он не бывал у Шумовых ни разу.

Он остановился у порога, вертя шапку в руках. Бабка, враждебно оглядев его (лба не перекрестил!) ушла к себе в чулан.

Редаль сказал медленно:

— Зря вы это, Иван Иванович. Не надо было так шуметь.

— А, ты хочешь меня учить? Чему? — сердито крикнул отец. — Смирению?

— Нет, учить я вас не могу…

— А вы все ж таки поучили бы его, Август Францевич! — вмешалась мать. — Совсем ведь шалый стал! Такое место терять!

— Учить не могу. Я только думаю — не о смирении надо говорить, а о выдержке. Смирение нам не нужно, а выдержка требуется.

— Э, брось ты! — уже мирным тоном сказал отец, как всегда быстро остывая. — Ты поглядел бы на эту бабу Перфильевну, как она со мной разговаривала.

— Она и со мной так же разговаривала.

— Ты ее меньше знаешь. А я ведь рядом с нею рос, в одной деревне. Может, потому и терпеть от нее — ну нету моих сил. Эх, что деньги с человеком делают!… Не человек капиталом пользуется, а капитал его корежит по-своему!

— С этим я согласный, — спокойно сказал Редаль.

— «Согласный»? Эх, Редаль премудрый… — Отец уже смеялся. — Перфильевна-то за последнее время совсем ошалела. Услышит: в винной лавке боевая дружина деньги под расписку отобрала — я виноват. В волости паспортные бланки пропали — меня честит. Листок какой-то вывесили у колодца — опять я в ответе.

— Ну, это еще надо доказать, кто вывесил, — проговорил Редаль, и что-то в его голосе поразило Гришу.

— Да она меня не за то винит — до того все-таки еще не одурела, знает: не я вывесил, — она винит меня за то, что я в душе-то, мол, не за нее — значит, за тех, кто листки вывешивает, кто винную лавку ограбил…

— Вы раньше сказали: «отобрали под расписку».

— Ну да, сказал. А она-то говорит по-другому: «ограбили». И опять я перед ней виноват. Хо-хо-хо! — Отец засмеялся раскатисто.

— Смейся, смейся, легкий человек! — сказала мать с горечью. — Чем детей-то кормить станешь?

— Чем? Вот этим! — И отец протянул вперед огромные, поросшие рыжим волосом руки. — Не пропадем, мать!

— Куда вы думаете переехать? — спросил Редаль.

— В город.

— У меня там брат живет. Я могу дать вам письмо к нему.

— Если тебе надо написать, давай передам. А я и без твоих родных работу найду, будь спокоен! Вот если у твоего брата книги есть хорошие… грамотный он?

— Очень грамотный, — чуть заметно улыбнулся Редаль.

— Ну, тогда зайду к нему!

— И еще одно: могу я на прощанье совет вам дать?

— Можешь! Советуй, Редаль премудрый!

— В борьбе нужна большая воля…

— В какой это борьбе? — встрепенулась мать; она возилась у раскрытого сундука: выбрасывала на пол зимнюю одежду. — А ты что лопухи развесил? — накинулась она на Гришу. — Ступай из избы!

Гриша с трудом оторвал свой взор от Редалева лица и медленно — нога за ногу — вышел на крыльцо.

Вот оно что! Листы-то, вывешенные у колодца и на стене амбара, были из той же желтоватой и слегка шершавой бумаги, что и связка, которую он принес Редалю из леса…

К крыльцу подошел печальный Ян:

— Я слыхал, вы уезжаете. Насовсем?

— Уезжаем. В город! Слушай, Ян: а твой отец знает лесных братьев?

— Он не говорит. Я думаю — знает.

На крыльцо вышли Редаль и Гришин отец. Они стали рядом — почти одного роста и такие разные: Иван Шумов с могутной бородой во всю грудь, похожий на русского богатыря, что смотрит с календарной картинки, прислонив к надлобью руку в кованой рукавице, и латыш Август Редаль, с твердым лицом, с зоркими и строгими голубыми глазами…

— Эх… премудрый! Обнял бы я тебя на прощанье — может, и не увидимся больше, — да ведь как тебя обоймешь? Разве камень-гранит обнимают?

Отец захохотал. Редаль улыбнулся сдержанно:

— Я думаю, увидимся. Скорей всего — в городе… на будущий год.

Так они и не обнялись. И только долго изо всех сил жали друг другу руки. Жали и глядели — глаза в глаза: кто первый сдаст. Не сдал ни тот, ни другой. Тогда они расцепили побелевшие от такого рукопожатия пальцы и разошлись в разные стороны.

20

В город поехали вдвоем — отец с Гришей. Мать решила дожидаться с бабушкой и маленьким Ефимкой в Савнах, у Комлевых, пока отец не снимет в городе подходящее жилье.

По дороге заехали в Ребенишки к Шпаковскому, и тому вдруг дозарезу понадобилось побывать в городе по спешному делу.

— А велосипед? — прищурившись, спросил отец. — На велосипеде, небось, скорей докатишь.

— Велосипед в починке. — Учитель оглядел простую телегу, на которой приехали Шумовы, доброго крестьянского конька, пузатого и низкорослого, и добавил: — Да что я — место просижу в вашей коляске? Или рысак не потянет?

— Ну собирайся, садись. И места своими костями не продавишь, и рысак выдюжит.

Шпаковский собирался недолго: захватил только накидку с бронзовой застежкой в виде львиной головы да крохотный чемоданчик и уселся в телегу кузнечиком — высокие коленки к небу.

— Признайся: только для компании и едешь, — сказал ему отец уже в поле, когда конек, поматывая головой, будто извиняясь, пошел шагом по трудной песчаной дороге.

— Не угадал. Приятеля одного надо по делу видеть, он — учителем в городе-то. Да кстати узнать, не поможет ли он твоего Гришутку втиснуть в училище. Не плохо бы, а?

— Чем плохо!

— А кем я буду, когда кончу училище? — спросил Гриша.

— Генералом, — не моргнув глазом, ответил Шпаковский.

Опять насмешки.

Гриша хотел отвернуться, но его неудержимо влекла к себе бронзовая львиная голова на накидке учителя — она поражала своим богатым блеском и замысловатостью: как такая голова защелкивается? И для чего при ней цепочка?

Красиво оделся для города Шпаковский… Чего стоил, например, его плетеный широкий пояс с кожаными карманчиками — один для часов, другой для перочинного ножика! Генералом Гриша не рассчитывал стать, а вот получить когда-нибудь, в далеком будущем, такой пояс — на это он надеялся.

Скоро от жары, от пыли, от мелькания лошадиного хвоста, отгонявшего неутомимо злобных слепней, от долгой тряски в телеге у Гриши стали слипаться глаза, он начал падать головой в острые коленки Шпаковского и два раза прикусил язык. Учитель говорил что-то смеясь — Гриша не слушал; толковали о нем — что вот кончит, мол, Гриша городское училище, оттуда перейдет в реальное, потом в университет… Гриша разлепил глаза: как же, так он и будет учиться всю жизнь до самой смерти!

Сон навалился властно. В жемчужной мгле поплыли рогатые пни знакомого корчевья, и огромные латыши с лицами, высеченными из камня, подымали зазубренные топоры. «Где же Редаль?» — спросил кто-то громовым голосом. Гриша открыл глаза.

Город лежал в котловине, к нему надо было спускаться сверху, с гор. Вернее, это были холмы, а не горы, но с их вершин так круто падали вниз известковые белые оползни среди буйной кудрявой зелени, что горожане называли это место «Ливонской Швейцарией». Отсюда видны были прорезавшиеся сквозь легкую дымку красные и зеленые крыши домов.

— Соня, приехали! — закричал учитель.

Внизу, ослепительно дрожа на солнце, широко разливался привольный блеск реки, подковой окружавшей город. На берегу дрались отчаянные городские мальчишки — секли друг друга кушаками; на кушаках сверкали медные пряжки.

Прогремел высокий деревянный мост, и телега затряслась на городских булыжниках с таким грохотом, что отцу и учителю разговаривать стало невозможно.

Город начался кузницей. В ее дверях стоял бородатый черный коваль в кожаном фартуке, у столба была привязана оседланная лошадь.

А вот и низенькие деревянные домики с палисадниками, с пыльной сиренью… Запахло дегтем, бакалеей, незнакомой едкой городской пылью.

Грузный лавочник с оловянным лицом сидел на венском стуле у своей лавки; на вывеске были нарисованы голубые баранки и коричневые колбасы с синим шпигом.

Сутулый человек с длинными пейсами, в ермолке, поравнявшись с телегой, грустно поглядел на Гришу. Сзади бежали, крича, кудрявые полуодетые ребятишки, похожие на внуков смелого Исаака, совсем маленькие. Отстали не скоро…

На людном перекрестке возник городовой. Ничем он не был виднее урядника Мефодия Павлыча: те же чугунные на вид сапоги, такой же оранжевый шнур от револьвера через всю грудь и парусиновая рубаха с пятнами пота у подмышек; хороша была только шашка в черных ножнах со светлыми колечками; от этих колечек шла к плечу длинная портупея. И резная — винтом — ручка с медным эфесом венчала эту по-настоящему воинскую вещь.

Гриша попробовал было расспросить Шпаковского о городовом, но в оглушающем булыжном грохоте собственный голос показался ему таким бессильным и противно-пискливым, что он замолчал.

Но вот телега остановилась у худого забора, в щели которого пробились ветки акации. В кособоком приземистом домике, в окне с расписными наличниками видна была круглощекая женщина в пестрой шали. Увидав телегу, она взмахнула руками, исчезла. И сейчас же появилась на крылечке — таком же маленьком и хилом, как и весь дом.

— Пожалуйте! — запела она, кланяясь и прижимая шаль к подбородку. — Пожалуйте в комнаты… А коня во двор… Никифор! Никифор!

С хрипом раскрылись ворота, в них показался толстогубый парень в рубахе распояской.

— Веди скорей лошадь во двор, разгриба! — закричала ему женщина и пошла впереди гостей по хлипким ступенькам крылечка в дом.

Комната, в которую Гриша попал, страшно ему понравилась. Была она низенькая, темноватая, прохладная, окна заставлены фикусами и геранью. Огромная голландская печь с разноцветными изразцами занимала половину комнаты; по фасаду печи шел узкий карниз уступом, и на карнизе сидел великолепный фарфоровый кот — лиловый, с зелеными глазами. И воздух в комнате был какой-то необыкновенный, чуть затхлый — пахло травами, полынью, мятой. У образов старого письма, таких темных, что ни одного лика на них не разобрать, мерцала малиновая лампада.

Шпаковский как вошел в комнату, так и стал сразу прощаться:

— Дела, дела и еще раз дела! К вечеру забегу.

А на столе уже шумел пузатенький самовар на гнутых ножках, розовели леденцы в стеклянной баночке… Напрасно ушел Шпаковский…

Прихлебывая чай с синего блюдца, хозяйка — звали ее Ненила Петровна — сказала ленивым голосом:

— Сроду у нас в окружности разбойников не было… — И замолчала надолго, дуя сложенными сердечком губами на горячий чай. Наконец вымолвила не спеша: — Теперь объявились.

— Где? — спросил недоверчиво Иван Шумов.

— Сказано в старых книгах: «и встанут тати в нощи…»

— Где ж они объявились? — перебил отец.

— Неужто не слыхал? На неделе казну ограбили под самым городом, у речки. Стражники деньги везли в банк, полторы тысячи, а они-то, разбойники, из-под мосту и выскочили…

Гриша ясно представил себе высокий мост, по которому они с таким грохотом проехали сегодня, и вымазанных сажей разбойников с длинными ножиками.

— И сражения, сказывают, никакого не было. Оторопели стражники. Как увидели Кейнина — это главарь ихний, днем в лесу хоронится, ночью выходит, — так и пали духом: деньги отдали и сами после чуть отдышались…

— Я Кейнина знаю, — сказал Гриша и испугался, замолчал.

— Ну вот видишь: ребята, и те про него слыхали. Страшное дело: латыш за разбойный промысел взялся! Сроду этого у латышей не было…

У Гриши пропал к леденцам интерес. Он отодвинул блюдце с чаем и не отрываясь глядел на круглые, тронутые мелкими оспинками щеки Ненилы Петровны.

— А те полторы тысячи собрали с мужиков, с двенадцати деревень, — штраф за телеграфные столбы: спилили столбы под Пеньянами… Да это ведь в ваших местах, Иваныч. Слыхал небось. Зачем спилили, не умею сказать. Я этих делов не знаю. Кто говорит — будто барону Тизенгаузену назло спилили… Явились стражники в город: расписку кажут… Дал им ту расписку Кейнин. С печатью — все, как положено: деньги, мол, получил. В насмешку над властью, что ли, он это сделал? Я вот сколько живу на свете, Иван Иваныч, а про этакое не слыхивала.

Гриша толкнул ногою стул, пошел к двери. Через крохотные сенцы, мимо рассохшейся бочки и хомутов, развешанных по стенам, пробрался он во двор. Распряженный конек, на котором они приехали в город, стоял, понурясь, над вязанкой сена, а под телегой лежал давешний парень — спал, страдальчески распялив огромный рот.

Гриша поглядел на парня. Ему стало скучно. Он пролез сквозь приоткрытые ворота на улицу, пошел по мостовой. Вот и опять те же голубые баранки на вывеске и городовой на перекрестке. Гриша обошел его со всех сторон, разглядывая; и вдруг увидел вдали серебряную чешую реки. Тогда он, не раздумывая, зашагал вперед.

У реки сидел мальчишка, босой, в ситцевой рубахе, резал ножом ивовый прут. Гриша сел поодаль.

Мальчик кончил резать, спрятал ножик в карман и сказал:

— Хошь биться на саблях?

— А где сабли? — спросил Гриша.

— Вот.

Он протянул Грише прут.

— Нет, не хочу.

— Слаб! — сказал мальчик. — Ты откуда явился?

— Из «Затишья». А ты?

— Видал кузню? — Мальчик махнул рукой в сторону, и Гриша увидел в той стороне черную крышу кузницы. — Мой батька коваль. Силы страшенной. Я как вырасту, тоже силы наберусь. Только я ковалем не буду.

— А кем?

— Солдатом. Я воевать стану.

Мальчик помолчал, разглядывая Гришу. Потом спросил:

— Тебя как зовут?

— Гришей.

— Меня — Савкой. Нырять умеешь? Ох, и тих ты! Недаром из «Затишья».

— Я не тихий. И нырять умею. Наверное, не хуже тебя.

— А ну, скидывай порты!

Мальчик, не дожидаясь, первый мигом снял рубаху, штаны и, сложив ладошки углом, прыгнул с берега в воду.

Гриша поглядел, как он плавает — и на спине, и боком, и по-лягушечьи — и не утерпел: тоже разделся, полез в воду.

Они долго плавали, ныряли, хвастались друг перед другом — сидели под водой, пока не займется дыхание. Вылезли на берег синие.

— Батька говорит: второй спас прошел — купаться грех, — проговорил Савка, стуча зубами.

Они оделись, взяли по ивовому пруту; пошли к дороге.

На дороге, у известковых гор, дымилась белая пыль.

— Гляди, гляди! — торопливо сказал Савка.

Но Гриша и сам видел: скакали к городу двое, и один из них — на гнедой лошадке со стриженой гривой, с коротким, по репицу, хвостом — был Альфред Тизенгаузен. Позади на большом костистом мерине трясся усатый Викентий.

Альфред был на этот раз в клетчатом картузике, прихваченном лаковым ремешком к подбородку, в желтых сапожках со шпорами.

Подскакав ближе, Альфред остановил лошадь и уставился бледными глазами на Гришу: видно, узнал. С минуту он как будто раздумывал, потом тронул повод, и лошадь, гарцуя, жеманно перебирая точеными ногами, пошла прямо на Гришу.

Мальчики перепрыгнули через канаву, отбежали.

Викентий на своем мерине остановился у края дороги и смотрел хмуро: ждал.

Савка крикнул Грише:

— Не бойся: конь на человека ни в жисть не пойдет!

Тогда Альфред ударил лошадь шпорами, и она, задрав голову, неистово заплясала у канавы. Барон изо всех сил дернул повод — лошадь, оскалившись, перескочила канаву.

Савка, осмелев, вытянул ее по крупу своим прутом.

Лошадь взвизгнула, круто повернулась, ударила задними ногами и помчалась галопом к городу. За Альфредом, трясясь в высоком седле, поскакал Викентий.

Гриша глядел им вслед. Он не сразу заметил, что Савка лежит на земле иссиня-бледный.

— Ч-черт… видно, по колену задела подковой.

Он попробовал встать, захромал, охнул. Помолчал, хотел улыбнуться — скривился:

— Будет мне теперь баня от батьки!

И опять прилег у канавы, стиснув зубы.

Гриша стоял растерянный: что теперь делать?

И вдруг увидел отца: тот шел к ним от моста, непривычно торопливо размахивая руками. Брови у него были сердито нахмурены. Подойдя, он спросил сына грозно:

— Ты что это, неслух? Ишь, куда забрался, постен!

Потом, поглядев на Савку — тот все пытался встать, — спросил:

— Подрались, что ли?

— Нет, не дрались. Его лошадь ударила, — сказал Гриша.

Отец наклонился, дотронулся до Савкина колена, и тот — в первый раз — вскрикнул.

Иван Шумов покачал головой:

— Ай-ай… Цела ль кость?… Ну, давай, парень, отнесем тебя пока что домой. Где живешь ты?

Он бережно поднял Савку.

Тот простонал:

— Ой, дяденька, батьке не сказывайте!

— Ну как же, дурень, не сказывать: тебе, может, костоправа надо… Куда нести-то?

— К кузне, — сказал Гриша: — он коваля сын.

Иван Шумов зашагал с Савкой на руках к видневшейся у дороги черной избушке. В дверях кузницы показался коваль с молотом в руках. Увидев сына на руках незнакомого бородача, он закричал:

— Доигрался?

И вдруг, поглядев на Савку, бросил молот, подбежал ближе. Он принял сына из рук Шумова, отнес его в избушку.

Гришин отец спросил с порога, вглядываясь в сумрак кузницы:

— Доктора позвать не надо ль?

— Какие там доктора для нашего брата! — глухо ответил голос из кузницы. — Спасибо, добрый человек. Отлежится.

…Гриша весь день думал о Савке. А отец и поругать его забыл за самовольный уход. И когда под вечер Гриша спросил: «Можно, батя, я пойду за ворота?», отец ответил рассеянно: «Далеко не уходи».

Выйдя за ворота, Гриша незаметно для себя опять зашагал к речке — к тому месту, где они купались с Савкой.

Закатное небо было невеселое, грозное. Свинцовые, с кровью облака кипели на краю неба, и багровый свет зловеще отражался в речной воде. Гриша пошел вдоль берега.

Тут всюду рос ивняк — чем дальше, тем гуще. В одном месте кусты оборвались, и Гриша увидел на траве черную фигуру. Он остановился. Человек повернул всклокоченную голову, и Гриша узнал кузнеца. По темному лицу его медленно текли слезы, пропадали в густой бороде. Вот когда он плакал об искалеченном сыне!

Ах, нехорошее дело, беда — увидеть взрослого человека, мужика, плачущим!

У Гриши болезненно сжалось сердце. Он стоял, боясь двинуться с места.

Быстро смеркалось, тучи на краю неба темнели… Сколько мраку, сколько мраку кругом!

Не зная, что делать дальше, он шагнул вперед. Кузнец поднял голову и сказал глухо, сквозь зубы, будто простонал:

— Уйди! Уйди!!!

Гриша испугался, побежал не оглядываясь.

Утром Иван Шумов сам начистил праздничные — они ж и единственные — Гришины штиблеты; мази для этого дала Ненила Петровна. Глядя, как Шумов снаряжает сына, она сказала тусклым голосом:

— Мастеровые опять, говорят, бастовать надумали…

Отец причесал сына, оглядел его:

— Ну, смотри не ударь лицом в грязь. В училище начальники строгие!

Они вышли на улицу. Небо было хмурое, налетал ветер, знобил уже по-осеннему.

Шли долго. Гриша спросил:

— Ты так мне и не сказал: кем я буду?

Отец усмехнулся:

— А я почем знаю? Вон учитель тебе давеча дал ответ.

— Он смеется: говорит, генералом буду.

Они поравнялись с необыкновенным домом. Он был весь белый, и у входа стояли высокие каменные столбы с красивыми кудряшками наверху.

— Тут кто живет, батя?

— Это банк, сынок. Тут деньги лежат.

Если банк такой красивый — какое ж из себя будет училище?

Из переулка показались двое конвойных в черных мундирах, с саблями наголо; между ними шагал огромный человек в крестьянской, порванной на плече свитке. Минай?!

Гриша остановился, схватил отца за руку. И в это время раздался хриплый окрик:

— Отойди!

Сбоку от конвойных — немного впереди — шел низкорослый человек с револьвером в руке, с большой книгой под мышкой.

Он был одет так же, как и конвойные солдаты, только на рукаве у него блестел нашитый углом галун: начальник.

— Отойди!

Отец испуганно схватил Гришу, отбежал вместе с ним к раскрытым воротам.

Гриша оглянулся: нет, это был не Минай. Но как похож на него! Не родной ли брат?

Солдаты прошли мимо, шашки их смугло поблескивали, а лица были серые, как булыжники мостовой, по которой они шли. Низкорослый человек с револьвером кричал уже не Шумовым — кому-то другому, зазевавшемуся:

— Отойди!

Гриша удивился: отец тяжко дышал, глядя конвоирам вслед. Или он так испугался?

Иван Шумов обнял сына и сказал глухо:

— Ты спрашиваешь, кем будешь, сынок?

Он поглядел на Гришу долгим взглядом:

— Ч е л о в е к о м б у д ь!

На Двине-Даугаве 1

Каштаны еще не успели сбросить свою листву, желтую, как ярый воск; сегодня косые лучи солнца ударили в нее, и городской сад — маленький лоскут земли, скованный со всех сторон каменными домами — вспыхнул светлым огнем. Было что-то упрямо радостное в этом позднем пламени: красота, уже знакомая Грише Шумову и теперь вновь им встреченная…

Как не хотелось уходить отсюда к видневшемуся через ограду крыльцу серого дома!

Крыльцо было неприветливое, казенное, на двух железных столбах под ржавой крышей. Грузное здание глядело слепо: нижние стекла в окнах были сплошь замазаны белой краской.

Что-то уж очень тихо было сейчас за этими невеселыми окнами…

Опоздал?

Гриша кинулся через улицу, бегом одолел чугунные ступени крыльца и изо всех сил толкнул тяжелую, будто тоже литую из металла, дверь. Она отворилась беззвучно, туго, нехотя. За дверью стоял необыкновенно нарядный швейцар, весь в галунах, в медных пуговицах, с пышной бородой, расчесанной на два клина. Между клиньями висела белая, отменно начищенная медаль.

Никого больше кругом не было.

В просторном помещении застоялась холодная и почему-то пахнувшая известкой тишина. Чинные ряды вешалок уходили куда-то вдаль, в сумрак. Широкая каменная лестница вела наверх, в простенке над нею висели громадные — с колесо — часы.

Гриша замер — черные, тараканьи усики стрелок безучастно показывали время: близко к десяти.

Он начал судорожно расстегивать пуговицы еще непривычного длинного — до пят — форменного пальто. Теперь-то уж ни это пальто, ни фуражка с гербом — желтыми колючими ветками, цепко охватившими витые буквы «ДРУ», — ничто его не утешало.

Раздевшись, беспомощно стоял он перед величественным и равнодушным швейцаром, опустив свою беззащитную смешную, голую, как орех, голову, совсем недавно остриженную у цирюльника.

Длинная стрелка часов обогнала короткую и, подпрыгнув слегка, остановилась на цифре двенадцать. На верхней площадке лестницы показался бритый старик в длинном сюртуке с голубым стоячим воротником; перегнувшись через перила, он с неожиданной лихостью подмигнул швейцару и затряс над головой колокольчиком.

Гриша съежился, предчувствуя недоброе. И — угадал: на него обрушилась лавина! Лавина гулкого топота, говори, криков, визга…

По лестнице скакали высыпавшие откуда-то малыши в черных курточках, ростом куда мельче Гриши. Некоторые, подогнув ноги, ловко съезжали по скользким перилам вниз. Чуть потише бежали туго перетянутые кушаками подростки и шли совсем уже взрослые юноши с книжками, щегольски заложенными за борты курток, — новая школьная мода, как потом узнал Гриша. Потом… да, потом он узнал о многом. А теперь вот стоял, не зная, что его ждет, обессилев от навалившейся тревоги: беды можно было ждать отовсюду, даже вот от этого черненького хилого мальчишки, который бежал прямо на него, видно, еще на бегу придумывая каверзу. Подбежав, мальчишка ткнул пальцем в новенькую пряжку Гришиного пояса и закричал:

— Это что значит?

Всему свету известно было: буквы «ДРУ» означали «Д-е реальное училище». Гриша, ожидая подвоха, решил на всякий случай промолчать.

— «Дурака Розги Учат», вот что это значит! — крикнул мальчишка и, показав язык, ускакал.

В это время шум разом схлынул: к лестнице подошел и остановился у перил красавец в синем мундире, в узких штанах, ловко примкнутых штрипками к длинноносым лаковым штиблетам. Мундир на нем был расстегнут, и пикейный жилет, круглый от плавно выпиравшего живота, блистал белизной и золочеными пуговками. Это, конечно, был начальник, и скорей всего — самый главный. Выпуклые глаза начальника глядели задумчиво, полная рука в твердой, как мрамор, манжетке была повелительно поднята. И крики затихали; ученики, шаркнув на ходу ножкой, старались пройти мимо как можно степенней.

Гриша, спрятавшись за вешалкой, разглядывал красавца — мундир с двумя рядами часто посаженных ясных пуговиц, русую голову, чуть подкрученные кверху усы, треугольный кустик волос на гладком подбородке.

Он так и простоял у вешалки не двигаясь, до тех пор пока снова не зазвенел колокольчик.

Но вот и звонок захлебнулся. Красавец не спеша ушел по широким ступеням наверх. Далекие шаги где-то еще звучали, гулко, как в колодце. Наконец стало совсем тихо.

И Гриша с отчаянием увидел, что сам он опять остается один на один со швейцаром.

Спас его высокий человек, бесшумно появившийся откуда-то из-за вешалок.

Гриша мельком увидел смуглое лицо, большие серые глаза — и тут же потупился, оробел: глаза эти глядели пристально.

— Новичок? — спросил высокий негромко.

— Ага, — прошептал Гриша.

— Опоздал?

Гриша молчал. Он мог бы в свое оправдание рассказать, как долго не пускали его в город у железнодорожного переезда: полосатое бревно со звонкой цепью опустилось как раз к его приходу, задержав вместе с ним еще кучу народа — женщин с корзинами, ломовых извозчиков, мастеровых… Но вот в чем Гришин язык ни за что не повернулся бы признаться: уже после переезда, когда полосатое бревно осталось далеко позади, провел он немало времени у окна писчебумажного магазина «Братья Ямпольские» — никак не мог уйти.

Окно было с деревенский проселок шириной, не меньше. И чуть не во все это окно висел на шелковом крученом шнуре невиданный карандаш, огромный, граненый, празднично сиявший желтым лаком. Под богатырским карандашом громоздились щедро насыпанные горки писчих перьев, золотистых и серо-стальных; лежали кирпичиками резинки мышиного цвета с отпечатанными на них черными слонятами; стояли раскрытые веером разноцветные книжки, — Гриша разглядел на их обложках круглощеких детей со стеклянными, как у кукол, глазами. Потом ноги сами понесли Гришу к другому окну: там были выставлены громадные бутыли в виде груш, одна — налитая зеленой, а другая — желтой водой. Освещенные снизу лампой, обе они сияли, как драгоценные камни небывалых размеров.

Ну как обо всем этом расскажешь?

— Деревенский житель, — медленно проговорил незнакомец, разглядев новичка. — А как тебя зовут?

Гриша поднял голову, увидел над собой серые глаза. Глаза не улыбнулись, а как-то посветлели ему навстречу.

— Шумов Григорий, — ответил он и спросил доверчиво: — А вас?

— А меня Арямов Федор, — ответил незнакомец странным голосом, будто поперхнувшись. — Я, видишь ли, служу тут. Преподавателем.

Гриша посмотрел на него: Арямов был одет не в мундир, а в короткую тужурку. Бородатый швейцар выглядел куда нарядней.

— Однако пора на урок, — сказал Арямов. — Тебе, Григорий Шумов, в какой класс?

— В приготовительный основной, — ответил Гриша, с особым удовольствием выговаривая слово «основной». Он и отцу старался втолковать, что основной — значит главный, а параллельный — это сортом похуже, так, с боку припеку.

— В приготовительный? — удивился Арямов. — А я думал — во второй! Рослый же ты удался! В батюшку?

— Ага. В батюшку.

Арямов засмеялся:

— Ну, идем, Григорий Шумов!

Они зашагали рядом по уже совсем безлюдному коридору с высокими белыми дверями вдоль всей стены. В дверях вставлены были рамы; нижние стекла в них, как и в наружных окнах, оказались покрытыми мутной краской. Теперь-то Гриша уже догадался: это сделано для того, чтобы ученики не глядели из класса на волю, а учились как следует.

Арямов отворил одну из дверей — и тут же раздался дружный, как по команде, деревянный стук: это вскочили с мест ученики, откинув крышки парт.

Арямов в ответ кивнул головой и сказал:

— Павел Павлович, я задержал на минутку Шумова Григория. Пожалуйста, не взыскивайте с него за опоздание.

Ученики сели с тем же стуком, слишком, пожалуй, старательным и громким.

Гриша остановился растерянный; единственный знакомый ему здесь человек (как-никак, он успел за это время познакомиться с Арямовым) ушел, и он остался один перед таким многолюдием. Тут, за партами, было мальчишек тридцать, а то и больше… И все смотрели на него с веселым злорадством.

— Ну?!

Услыхав этот возглас, Гриша повернулся и только теперь заметил у большой черной доски розового курносого человечка с кольцами золотистых волос вокруг гладкой, блестящей, словно полированной лысины. Голубенькие глазки смотрели на Гришу сердито сквозь стекла, неизвестно как державшиеся на крошечном носу.

— Ну?! — повторил учитель, подождал немножко и, досадливо отмахнувшись от Гриши, кивнул на парту в переднем ряду.

Там было свободное место, и Гриша сел — рядом с коренастым мальчишкой, который сразу же крепко толкнул его коленом и зашептал:

— Ты почему не поклонился? У, будет тебе теперь! Вот посмотришь!

Гриша повернулся и встретился взглядом с зоркими воробьиными глазами. С таким соседом надо быть начеку.

— Твоя фамилия Шумов? Ну, значит будут дразнить шумовкой, — зашептал сосед, — вот увидишь.

Учитель взял со стола туго скатанную в трубку глянцевитую бумагу, развернул ее, повесил на школьную доску, и Гриша увидел богато раскрашенную, покрытую лаком картину. Приклеенная сверху и снизу к двум тоненьким рейкам, она висела ровно, без складок.

И чего только не было на ней нарисовано! В правом ее углу белел домик с черепичной крышей, весь увитый плющом; с высокого порога сходила наземь девушка, держа кувшин на плече, — видно задумала идти к реке. Река была тут же, неподалеку; там колыхалась на волнах лодочка под треугольным парусом, а слева возвышалась шоколадного цвета скала; на ней дикая коза пугливо подняла точеную ножку. Краснощекий охотник, с круглой бородой, в зеленых чулках, в шляпе с перышком, шел к скале — хотел убить козу: за плечами у него висела двустволка. Крестьяне в коротких штанах возвращались откуда-то с граблями. Видна была гора, там росло что-то ровными грядками, будто прислонили к горе зеленую гребенку-расческу. Голуби летали в розовом небе; вдали темными зубцами подымался хвойный лес…

Грише вспомнился знакомый бор, могучие, звонкие под ветром сосны, сыпучий песок глухого оврага, сизый большой круг от догоревшего костра… и висящая в классе картина с таким редким обилием старательно нарисованных вещей расплылась перед его глазами.

— А почему ты не пришел на закон божий? — жарко зашептал его сосед. — У, будет тебе!

— Разве первым уроком был закон? — ожил Гриша, еще не веря своему счастью: отец толковал, что староверам на этот урок ходить не нужно.

— Ну, а как же! Ох, поп и сердитый: нос крючком, борода торчком.

— Я старовер, мне православный закон не надобен.

Сосед даже навалился плечом на Гришу и раскрыл рот от непритворной зависти:

— Не надо ходить на уроки попа?

Учитель в это время говорил что-то, орудуя длинной палкой-указкой, тыкал ею в зеленую гребенку на горе. Вдруг он, такой спокойный с виду, заорал неистово:

— Будете вы слушать или нет, несносные мальчишки?!

Гришин сосед проворно вскочил, сзади зашипели: «Встань, встань!» — и Гриша тоже поднялся.

Учитель, увидев это, сейчас же успокоился и опять стал показывать на гору. Там, оказывается, рос виноград; это только издали он походил на зеленую расческу.

Но Гриша уже не мог толком слушать… Завезли его в город, кинули одного. Не надо ему ни ясных пуговиц, ни этого училища, где на него кричат и толкают коленками…

Если б он знал в ту минуту, что его еще ждет впереди!

2

После урока, на второй перемене, Никаноркин — так звали Гришиного соседа — закричал на весь класс:

— Братцы, слыхали: это Гришка Шумов, столбовер!

Еще не разобрав, в чем дело, кругом с улюлюканьем запрыгали-заскакали мальчишки — иные были по плечо Грише, такая мелкота, — завизжали радостно:

— Столбовер! Столбовер!

Сзади Гришу больно щелкнули по затылку.

— Постойте, — раздался чей-то голос, — покажем его сначала доктору Мейеру!

— К Мейеру! К Мейеру, к доктору!

Гришу крепко схватили за руки и повели. Он не противился: может, это школьная игра, еще неизвестная ему?

По уже знакомому длинному коридору его привели к раскрытой двери, над которой висела дощечка с черной надписью:

1-й параллельный класс

В первом параллельном классе сидел на задней парте рослый мальчуган с широким лицом, сплошь забрызганным золотистыми веснушками, и лениво жевал бублик.

Гришу подвели к нему. Никаноркин, кланяясь в пояс, сказал:

— Мы привели к вам больного, доктор Мейер.

«Доктор Мейер» встал, сунул недоеденный бублик в парту, вытер ладонью рот и спросил сипло:

— На что жалуетесь?

— Ни на что не жалуюсь, — ответил Гриша.

— Отпирается! — пискнули рядом.

«Доктор Мейер» неожиданно ловким и быстрым движением сгреб Гришу за шею обеими руками, согнул его книзу и дал кулаком по спине.

Удар был силен! Гриша почувствовал, как внутри у него все загудело, отдаваясь звоном в ушах. Он с трудом разогнулся, будто сквозь туман увидел веселые лица и, слепой от ярости, растолкав всех, сжав кулаки, пошел на «доктора Мейера».

Тот, не двигаясь, ждал с радостным удивлением.

Гриша толкнул его изо всех сил, доктор споткнулся об острый угол парты, упал; он, правда, сразу же вскочил, но Гриша Шумов, не помня себя, снова кинулся на него, повалил на пол и схватил за горло. Кругом раздались боевые клики и свист. И вдруг все сразу смолкло. Наступила такая странная тишина, что Гриша опомнился, поднял голову.

Позади стоял красавец начальник и глядел на него не мигая.

Гриша вскочил.

— Фамилия? — мелодичным голосом проговорил начальник. — Кто родители?

Гриша Шумов молчал, весь красный, уши у него горели.

— Извинись, извинись! — зашептали рядом. — Скажи, что больше не будешь…

Но Гриша продолжал молчать.

— Ты что же, глух? — слегка повысив голос, спросил начальник.

— Он, видно, недавно из деревни… старовер, — вполголоса отозвался Никаноркин.

— Из деревни? — будто удивляясь чему-то, поднял брови начальник и, бережно сняв двумя пальцами пушинку с рукава своего мундира, проговорил:

— Отец кто, крестьянин? Что ж ты, голубчик, молчишь! Отец — мужик? Это слово тебе понятней? Мужик… оно и видно. Прямо разбой какой-то: за горло людей хватать! Как зовут, спрашиваю!

— Шумов Григорий, — упавшим голосом ответил Гриша.

— Это тебе даром не пройдет, голубчик, я доложу инспектору. Останешься после занятий, слышишь?

Красавец не спеша ушел, щегольски подрагивая на ходу туго обтянутыми синим сукном полными ляжками.

Ученики молчали, окружив Гришу.

Он спросил шепотом:

— Кто это?

— Надзиратель, — ответил Никаноркин. — Виктор Аполлонович. Не бойся. Эко дело — ну, оставят без обеда…

Он принялся заботливо счищать своим рукавом пыль с Гришиной куртки, а остальные мальчишки — среди них был и «доктор Мейер» — стояли тут же и смотрели добрыми глазами, будто прощались с Гришей навеки.

Все это не сулило ничего хорошего.

Вместе с Никаноркиным Гриша вернулся в свой основной приготовительный класс, сел за парту. Никто ему теперь не мешал. Даже Никаноркин сидел молча.

Гриша задумался, уставившись взглядом в черное поле парты, изрезанное ножом вдоль и поперек. Надо бежать отсюда, пока не поздно. Еще тепло, можно идти полями, лесами… Грибы еще не перевелись, он будет их печь на углях, а хлеба дадут в любой деревне. И тут вспомнился ему Ян, с которым он даже не успел толком попрощаться… Вот кто ему нужен был сейчас!

Парта была вся покрыта затейливо вырезанными вензелями, изображениями стрел и сабель; видно, надо всем этим потрудилось не одно поколение школяров. Среди рисунков выделялась крупная надпись: «Сто человек ринулось на него». Все это немного развлекло Гришу, он даже пожалел, что такие незаурядные, на его взгляд, рисунки были кем-то безжалостно залиты чернилами — видно, нарочно.

Сидевший рядом Никаноркин ткнул его локтем, на этот раз легонько: в класс входил новый учитель, плечистый, рыжеусый, с солдатским лицом. Начался урок арифметики.

Гриша разглядывал рыжие усы учителя, бархатные петлицы на его воротнике; в петлицах поблескивали шитые серебром звездочки. А говорил учитель про давно известные вещи: сложение, вычитание. И все время глядел на Гришу. Гриша даже забеспокоился, выпрямился, старался сидеть не шелохнувшись. Не помогло: учитель поманил его пальцем:

— А ну-ка, иди сюда, к доске.

Гриша встал, все еще надеясь, что это ошибка, что не его зовут.

— Ну, иди, иди! Что это ты… не то чересчур задумчивый, не то тебя крепко высекли дома.

Гриша нерешительно подошел к доске. И вдруг сразу успокоился. Все на свете стало безразличным. Ну, и пусть беды на него валятся со всех сторон! Все равно — бежать ему отсюда…

— Бери мел, пиши!

Рыжеусый, посмеиваясь, задал Грише задачу. Задачка была легкая, прямо на смех: купили три пуда сена… Гриша уже будто решал такую когда-то раньше.

Учитель удивился: так скоро расправился этот обладатель пылающих, словно надранных, ушей со сложением и вычитанием. Он продиктовал Грише другую задачу, тот и ее решил, не задумываясь, и даже почувствовал при этом что-то вроде стыда, будто обманул невзначай людей.

Ему всегда казались соседними слова: «загадка» и «задача». Они и похожими были, как два брата. Задачу он понимал как загадку, только чуть потрудней — не сразу найдешь ответ. Так, отгадывая зимними вечерами задачи, он прошел дома почти весь учебник Евтушевского.

Математик задал Грише еще несколько задач и наконец отпустил его, проговорив с веселым недоумением:

— Что ж, молодец… Как фамилия-то? Шумов? А отчего у тебя. Шумов, уши такие красные?

— Не знаю.

— Кто тебе их надрал?

— Никто.

— Ну, вот и врешь. Ступай!

Гриша с деревянным, бесчувственным лицом вернулся на свое место.

Никаноркин сразу же зашептал ему в ухо:

— Ох, и везет тебе, малец!

Гриша не ответил. Ему теперь все равно. Будь что будет.

— Это ж Лаврентий, слышишь? Это сам Лаврентий, — жужжал неугомонный сосед. — Теперь тебе и надзиратель не страшен… Ты что, очумел? Я тебе говорю — это Лаврентий Голотский, инспектор!

Гриша продолжал молчать до самого звонка.

После занятий в класс пришел крепыш, видно страшно сильный, в потертой форменной куртке — значит, «старичок», — и еще с порога закричал:

— Который тут Шумов?

Ему с готовностью показали на Гришу.

Крепыш, расправляя плечи, подошел ближе и сказал:

— Это ты победил Дерябина?

Гриша не знал, что отвечать. «Какого Дерябина?»

Силач подождал, потом воинственно раздул ноздри и спросил:

— Хочешь со мной помериться силой?

И тут раздались со всех сторон пронзительные крики. Никаноркин выскочил вперед и завопил громче всех:

— Ты усы бреешь! Я знаю!

Крепыш усов, должно быть, еще не брил. Однако, самолюбиво закусив нижнюю губу, он сунул руки в карманы, круто повернулся на каблуках и вышел с гордым видом.

— Чего он от меня хотел? — спросил Гриша.

— Он же сказал: силой помериться. И как ему не стыдно! Второклассник, а приходит к нам бороться.

— А про какого это он Дерябина говорил?

— Ну ты просто чумовой какой-то, тебе ничего не втолкуешь! Сам повалил Дерябина и сам спрашивает, какой Дерябин!

— То ж Мейер был.

— Ну да. Его зовут доктором Мейером за то, что он лечит новичков. А фамилия ему — Дерябин. Ух, он и здоров! Ты первый ему сдачи дал.

Все стало понемножку проясняться. Гриша приободрился и даже сказал сипло, по-дерябински:

— Что ж… эко дело. Я и второкласснику дал бы!

— Да ему уже двенадцать лет!

Да, двенадцать лет — это, конечно, много. Это уж действительно старик! С таким, пожалуй, не поборешься.

Никаноркин собрал свои книги, небрежно сунул их в обшитый телячьей кожей ранец и посоветовал Грише на прощанье:

— Ты смотри не уходи. Жди надзирателя. А то хуже будет.

3

Ученики основного приготовительного класса по одному, по двое стали расходиться, шумно переговариваясь, пересмеиваясь, уже забыв про Гришу.

И он остался один среди белых стен, толстых, как в крепости, судя по оконным проемам. Узкая зеленая панель шла снизу по стенам, в одном месте она была украшена огромной кляксой: видно, какой-то озорник пустил чернильницей. Над школьной доской, высоко, висела географическая карта: голубые червячки рек, коричневые сороконожки горных отрогов, кружочки городов — веши пока что мало известные Грише. Вот только в нижнем углу, справа, виднелось синее, похожее на большой изъеденный боб пятно — оно-то Грише было знакомо. Да и надпись на нем была видная: «Каспийское море».

Отец когда-то был там, на Каспии. Где он только не бывал, батя! Гриша слышал, как он рассказывал Шпаковскому, будто горько смеялся над самим собой: «Все по свету ходил, счастья искал».

Гриша опять сел за парту, подпер щеку кулаком — начал жалеть отца: «Не нашел он счастья-то». И немножко стало жаль самого себя.

Что с ним теперь будет?

Он не знал, что как раз в эту минуту инспектор, он же учитель математики, Лаврентий Лаврентьевич Голотский разговаривал о нем с надзирателем.

— Ах, этот… Шумов. Знаю, знаю. Ну, он деревенщина, надо будет его отесать. Но — способный. Задачки решает, как орехи щелкает. Да нет, что ж сразу так — наказывать. Пока внушите. Внушите и отпустите домой.

Гриша этого не знал, а потому все, что случилось потом, так и осталось для него не совсем понятным.

Надзиратель Виктор Аполлонович Стрелецкий вошел в класс, где сиротливо сидел Григорий Шумов, мягко взял его душистой рукой за плечо и сказал:

— На первый раз мы решили, голубчик, не наказывать тебя. Пойдем, дружок.

Они вместе вышли в коридор, повернули и скоро оказались в тупичке, который кончался маленькой коричневой дверью.

Виктор Аполлонович вынул из кармана связку ключей, любовно позвенел ими, выбрал нужный ему и открыл дверь.

Гриша шагнул вслед за ним через порог и увидел шкаф с пыльным глобусом наверху, рядом, у окна, — раскрытую конторку, а в углу — чучело орла с лысой головой.

Виктор Аполлонович подвел его к конторке. Там лежали карандаши, резинки, перья, шелковые ленточки — закладки для тетрадей, картинки — печатки для приклеивания закладок. Картинок было много; на них нарисованы были тигрята с полосатыми мячами, птички с письмом в клюве.

— У тебя все школьные принадлежности имеются?

— Имеются.

— А вот это?

Надзиратель вынул из конторки маленький блестящий предмет, похожий на кончик стрелы, вставил в него неочиненный карандаш и сделал несколько быстрых движений; из-под его пальцев посыпалась на пол тончайшая стружка.

— Машинка для точки карандашей, — объяснил он Грише.

— Не надобно: у меня ножик есть.

— «Не надобно»! — передразнил Гришу Виктор Аполлонович, ласково, впрочем, улыбнувшись. — А это? — И он покачал перед самым носом Григория Шумова лиловой ленточкой.

Григорий молчал.

— Возьми, — великодушно сказал Виктор Аполлонович. — И еще вот это! — Он порылся в конторке, вытащил оттуда картинку величиной с пятак и подал ее вместе с ленточкой Грише.

Тот не знал, что делать. Надзиратель ему помог:

— Поклонись теперь. Вот так!

Гриша шаркнул ногой — неуклюже, с угрюмым видом.

— Ничего, дружок, мы тебя отшлифуем! — ободрил его надзиратель. — Ленточка с печаткой стоит всего шесть копеек. У тебя нет денег? Ну, отдашь завтра, но уже — семь копеек. Понял?

— Понял.

— Если задержишь уплату больше недели — принесешь десять копеек. Я тебя торопить не буду. Конечно, до поры до времени, голубчик… Ну, можешь идти. До свиданья, дружок! Нет, не так — ноклонись сперва.

Гриша опять шаркнул ногой и, багровый, вышел в коридор.

Там он внимательно разглядел свою нечаянную покупку. Муаровая ленточка отливала живым волнистым блеском. На картинке была птичка неизвестной породы — с зелеными перьями и изумленно вытаращенными коралловыми глазками. Это были прекрасные вещи — с такой закладкой тетрадь для чистописания будет выглядеть совсем по-другому…

Нет, и ленточка с птичкой не могли его утешить. Он не думал в ту минуту ни о шести копейках — откуда их взять, — ни о том, как выругали его, обозвав мужиком: что ж, он и вправду мужик и отец у него мужик… Но сердце у него ныло, ныло от тяжкой обиды: все кругом было чужое, а ему, видно, еще рано жить совсем одному среди чужих…

Он вышел из училища, перешел через мостовую, сырую от недавних дождей, отыскал под знакомыми каштанами скамейку посуше и сел.

И снова стал вспоминать горестное прощанье с отцом и всем сердцем почувствовал, как больше всех на свете нужна ему сейчас мать. Вспомнив о ней, он даже задохнулся и испуганно оглянулся вокруг: как бы не заплакать.

А ведь он и не подумал о матери ни разу за последнюю неделю, в счастливые дни, когда его водили по магазинам, покупали учебники, обновки — форму реалиста, — стригли в цирюльне и даже прыскали на него душистой водой, должно быть той самой, которой сегодня пахли руки Виктора Аполлоионича. А под конец подарили необыкновенный ножик, купленный в магазине «Любая вещь за 20 копеек». Ножик был с двумя лезвиями, с крохотным буравчиком, а ручка у него была нарезная, рубчатая.

И весь этот праздник сразу кончился.

4

Праздник кончился хмурым вечером. Отец вернулся из города к Нениле Петровне, у которой пока что жил вместе с Гришей, и сказал угрюмо:

— Не поладил я со своим новым хозяином. Придется мне уезжать, искать другое место.

Ненила Петровна быстро, с колючим любопытством оглядела Ивана Шумова:

— Ну, а мальчонка-то? Его куда? Или с собой возьмешь, что ли? Рано, рано ты его определил в еральное… Не поладил, значит, с хозяином? Ай-ай-ай!

— Выжига, грубиян! — продолжал отец. — Работы, дескать, в саду сейчас мало, хочет, чтоб я торговал у него в магазине. Дело для меня неподходящее.

— А отчего неподходящее? Тут может — очень просто — случиться своя выгода… если с умом взяться. Торговал же мой покойник.

— То твой покойник, а то я.

— Загордели вы очень, Иван Иванович!

— Не обессудь, Петровна, сегодня я не в себе.

— Оно и видно, — поджав губы, ответила Ненила Петровна и лебедью выплыла из комнаты.

Отец долго молчал. Гриша глядел на него со страхом и наконец не вытерпел:

— А как же я, батя?

Иван Шумов поднял тяжелую голову:

— Про тебя-то я все и думаю. На хозяина мне плевать, я себе работу найду! Меня на хорошее место кличут. Да далеко… За Прейлями.

— Не езди далеко!

— В том-то и беда, что хочешь — не хочешь, а надо ехать. Последние, видишь ли, деньги убил я на твою одёжу.

— Продадим, — шепнул Гриша.

Отец усмехнулся невесело, привлек сына одной рукой к себе:

— Эх, брат, это мы купили дорого, а продать — гроши дадут. И в училище за ученье я внес — этих денег и вовсе не вернешь.

В сенях раздался шум, стук, послышался веселый голос Шпаковского.

Отец нахмурился, легонько оттолкнул сына.

Учитель вошел в комнату и еще с порога принялся радоваться:

— Молодец ты, Иван Иванович, ей-богу, молодец!

Он даже руки потирал, до того был доволен.

— Ты про что? — спросил Иван Шумов.

— Да все про то же! Теперь Григорию дорога прямая!

Отец угрюмо отвернулся к окну.

Понятно, почему так радовался Шпаковский: вся затея с реальным училищем была делом его рук — для того он, видно, и в город поехал.

…В то памятное утро, когда отец водил Гришу определять в городское училище, вернулись они оба ни с чем. Заведующий училищем, грузный седоусый человек, похожий на старого рабочего, сказал Шумовым с каким-то даже удовольствием:

— Опоздали. Все места заняты.

У Ивана Шумова опустились руки:

— Как же так! Еще только август месяц…

— Да, август месяц. Ну, а прошений знаете, сударь, сколько поступило? Еще с весны! Ого! Мастеровой народ сынов своих надумал учить, вот оно что. С прошлого года это началось. Никогда еще такого наплыва не было. А в гимназии, в реальном — пожалуйста: свободные вакансии.

— Куда нам в гимназию!

Заведующий развел руками:

— Ничего не могу сделать.

Всю обратную дорогу отец молчал, смотрел себе под ноги, в каменную городскую землю. А у железнодорожного переезда налетел на них запыхавшийся Шпаковский. Полы его замечательной накидки развевались. Он схватил Ивана Шумова за локоть:

— Иваныч, тебя-то я и ищу! Удача какая! Встретил я таки своего друга, помнишь — рассказывал тебе о нем.

— Какого еще друга?

— Здрасте! Я ж сколько раз толковал…

— Не до него мне сейчас! Гришку в училище не взяли.

— В городское?

— Ну, а в какое ж еще?

— В реальное отдадим!

И Шпаковский, торопясь, с опаской поглядывая на красное, сердитое, упрямое лицо Ивана Шумова, рассказал: друг его, еще по школьной скамье («светлая голова, благороднейший человек»), замолвил где надо словечко — Григория согласны принять в приготовительный класс, хотя занятия уже и начались.

— В изъятие из правил! — воскликнул учитель, подняв кверху длинный палец. — Поскольку есть вакансии!

— Реальное не для нас! — с сердцем сказал Иван Иванович. — Баламутишь ты все… У тебя будто ветер на чердаке гуляет, ну нет в тебе обстоятельности! А нашему брату надо на земле стоять как можно крепче.

— Не стоять надо, а идти! Идти по земле — вперед!

И отец со Шпаковским поругались.

Учитель кричал Ивану Ивановичу: «Тяжкодум!» А отец гудел в ответ: «Ветряк!»

Они ссорились еще целых два дня: в горнице у Ненилы Петровны, на улице, в городском саду. Гриша уныло ходил следом за ними по городу, тянул отца за рукав:

— Погляди-ка!

Отец смотрел невнимательно:

— Ну, что там: писчий магазин. Чего глядеть-то! — И оборачивался к учителю: — Сбиваешь ты меня с толку бесперечь, спасу от тебя нету, ветрогон!

— Да я ж добра вам обоим хочу!

Гриша опять впутывался:

— А зачем там ободранный человек в окне стоит?

— Анатомическая модель, — отмахивался Шпаковский и кричал отцу: — Поверни в голове жерновами-то!

И учитель наконец одолел.

Отец вечером при свете керосиновой лампы пересчитал оставшиеся свои деньги — немного их, видно, было — потом снял для чего-то со стены шапку и ударил ею об пол:

— Ну! Была не была! Одолел ты меня, ветрогон…

И вот через несколько дней, когда Гриша был уже принят в реальное училище, Шпаковский стоял перед Иваном Шумовым, сияя своими яркими, желтыми какими-то глазами. А отец молчал отвернувшись. Наконец учитель насторожился:

— Ты что, Иваныч?

— Уезжать мне отсюда приходится, — с усилием проговорил отец. — На новое место.

— Опять на новое? — всплеснул руками Шпаковский. — Опять?

— Не стрекочи ты, ради бога! И без тебя тошно! Я вот и думаю: как тут Гришку одного кинешь?

— Раньше надо было думать! Столько трудов положено, друга я своего еле упросил…

— Не стрекочи!

Шпаковский обиделся, умолк.

После долгого молчания отец заговорил виновато:

— Посоветуй, как быть.

— Что ж я могу посоветовать?

— Сердишься?

— Ты не маленький, сам смотри.

— Ехать мне — неминуемо.

— А неминуемо, так о чем разговор?

— Разговор о Григории. Брать его из училища — что ж получится? За ученье заплатили, в новую форму одели… А оставить его одного здесь — на кого оставлю?

Учитель скоро перестал сердиться, а посоветовать толком ничего не мог. Так и ушел, уже поздним вечером: утром ему надо было возвращаться в Ребенишки, в свою школу.

Отец, вздыхая, лег спать рядом с Гришей.

Долго они лежали, прижавшись друг к другу. И оба не могли заснуть.

Никогда раньше Гриша не чувствовал такой близости к отцу. Близость эта во много раз была усилена горечью разлуки — неизбежной, как он сейчас понял. И еще одно он понимал: отец считал себя виноватым…

— Расскажи мне что-нибудь, — попросил Гриша тихонько, как просил когда-то прежде; теперь ему казалось — было это очень давно.

И отец начал вполголоса вспоминать о том, как жилось ему, когда он был Гришиных лет. Пас он скот, и одна корова зашла в лес, не найти… Страху-то сколько было! Потом пошли другие рассказы — про то, как он жил на Кавказе, как рыбу ловил в море… Иван Шумов повеселел и спросил сына, как равного:

— Поведать тебе про мое самое заветное?

— Поведай, батя.

И отец рассказал. Живет в одном городе, далеко — посреди России, — садовник-кудесник, плоды земные по-своему переделывает. Дали ему мертвый пустырь, взрастил он там небывалые яблони, и сам дал им новые имена. Поехать к нему, увидеть его, посмотреть на тот сад — вот это и есть заветная отцова дума.

— А ты поезжай, батя. Вот будет лето — и поезжай.

— Эх, сынок, не одно уж лето я туда собираюсь! А нельзя!

— Отчего нельзя?

— Дорога стоит много. Да и работа — как ее бросишь? Нельзя.

Отец вздохнул и замолчал надолго.

Не зная, как ему помочь, сын взял в свои ладони огромную отцову руку и сказал:

— Теперь я буду рассказывать.

— Ну-ка, ну, расскажи! — с притворным оживлением откликнулся отец.

И Гриша начал рассказывать про богатыря, которого давно любил за силу, за смелость, за то, что бился тот с врагами всю свою жизнь и всегда побеждал. Обступит богатыря вражье войско, некуда ему податься, приклонится он к земле — даст ему родная земля новую силу.

— Ты где ж это читал? — недоверчиво спросил отец. — Я такой книжки у тебя не помню. Должно быть, тебе это старый Винца рассказывал… Мудрый старик, это он ведь про народ наш сказывал!

Гриша не отвечал. Иван Шумов заглянул ему в лицо — сын дышал ровно, заснув на полуслове.

Отец посмеялся тихонько, укрыл сына потеплей и сам, согретый его теплом, уснул незаметно.

5

Через день отец, по совету Ненилы Петровны, отвел Гришу к мадам Белковой.

Белкова сдавала комнаты жильцам-нахлебникам, а называлась «мадам» потому, что была чиновницей.

Гриша, разглядев ее, удивился: во рту у мадам была длинная папироса — он никогда не видал до той поры курящих женщин, — левый ее глаз щурился от едкого дыма, платье на ней было особенное — ярко-зеленое, до пят, с кружевными засаленными оборками.

Изогнув брови, что-то уж очень черные, она извинялась перед Иваном Шумовым за свой, как она сказала, «пеньюар». Отец пробормотал сконфуженно: «Что вы, сударыня!» — и стал расспрашивать об условиях, на которых можно оставить у нее Гришу, хотя бы до весны только.

— У меня годами живут мальчики из лучших семей, — гордо сказала Белкова.

Отец с мадам принялись толковать о припасах, которые надо будет доставить из деревни — это кроме денег, — а Гриша начал размышлять о пеньюаре. Он сразу разделил его надвое: пень Юар. Стоит в бору старый пень, оброс бородой — длинным лесным лишайником, — зовут его Юаром.

Когда отец ушел, Гриша решил поделиться с мадам Белковой своими соображениями насчет пня. Та, выслушав его, кисло сморщилась:

— Какой неразвитой мальчик!

И ушла куда-то, должно быть на кухню. Оттуда сквозь худую дверь доносился дым, чад и крик Белковой:

— Я барыней была, барыня есть и барыней буду!

…Поздно вечером отец прощался с Гришей в темной прихожей, где стояли пыльные лари и пахло мукой и мышами.

— Вот как у нас вышло, сынок. Не винишь меня?

Гриша молча приник к его шершавому домотканому кафтану и замер.

— Большое мы с тобой дело задумали. Осилишь?

— Осилю, — прошептал Гриша; горло у него перехватило.

Потом он увидел себя посреди просторной городской комнаты с оборванными обоями в мелких розовых цветочках, с четырьмя койками у стен, с круглой железной печкой в углу.

На одной из коек, поближе к окну, лежал в полной форме реалиста кудрявый франт лет четырнадцати и читал книгу.

За столом, накрытым рваной пегой клеенкой, сидел мальчик, по виду — Гришин одногодок, и жевал французскую булку. А мимо него, косясь на булку, ходил лохматый верзила и беспрерывно гудел:

— Восподи поми-илуй, восподи поми-и… — Увидев Гришу, он остановился: — Эт-та что за персонаж?

Гриша уже знал, что перед ним — его будущие сожители и что сам он тут — наравне с ними, ничем не хуже. Поэтому он не ответил на обидный и непонятный вопрос, молча уселся на стул с продавленным сиденьем.

— Фам-милия? — спросил верзила утробным басом.

— Шумов, — буркнул Гриша, чтобы отвязаться, потянулся к столу, взял с клеенки потрепанную тощую книжку с затейливой, будто из ленточек вырезанной, надписью: «Нива». Слева от надписи был нарисован бородатый барин. Он сидел в кресле, заложив нога на ногу, читал. Рядом с ним стояла нарядная женщина. А повыше поливал из лейки ржаное поле голый младенец.

Гриша перевернул страницу, но читать не пришлось. В дверях показалось багровое лицо, такое веселое и курносое, что Гриша не удержался, засмеялся. Про такое лицо в деревне сказали бы: «У бога жареное нюхает».

Это была кухарка Настя. Она поглядела на кудрявого франта, громко фыркнула и, крикнув: «Ужинать!» — исчезла.

Гриша нерешительно пошел за своими сожителями в «столовую». Там висели по стенам на дубовых досках глиняные петухи и утки. А обои были такие же рваные, как и в спальне, только цветочки на них были не розовые, а голубые.

Перед ужином франт спросил мадам Белкову, растягивая лениво слова:

— Чем сегодня угощаете?

И стал брезгливо разглядывать свою тарелку, повернув ее к свету. Мадам Белкова кормила своих квартирантов по-господски: перед каждым стоял отдельный прибор.

— Сегодня беф-строганов, — сказала она поспешно.

— Опять!

Франт протянул Белковой двугривенный:

— Будьте любезны, закажите мне яичницу. Я не ем жил строганых.

— Ах, Серж! — укоризненно проговорила мадам, но монету взяла и пошла на кухню.

Принесенную через минуту яичницу Серж разделил по-братски на четыре части и положил каждому по равной доле. Гриша отпихнул придвинутую ему долю и принялся усердно жевать ошметки жилистого мяса с мучной подливкой; их-то, оказывается, и называла мадам Белкова таким мудреным словом. Он съел много хлеба и к концу ужина был сыт.

Когда выходили из-за стола, Серж спросил Гришу:

— Ты почему дуешься?

— Я не дуюсь. А тебя почему Сержем дразнят?

— Да это ж мое имя.

— Людей так не зовут. У баронов Тизенгаузенов, я слышал, охотничьего пса звали… нет, тот был «Сэр».

— Вот видишь: Сэр, а не Серж.

— А похоже.

— Чудак, откуда ты взялся такой? Меня зовут Серж; ну, попросту Сергей. Сергей Лехович. Понял?

Лехович попытался обнять Гришу, тот вывернулся из-под его рук, отошел в сторону.

Скоро он пригляделся к своим сожителям: вреда от них не было. Гришин одногодок, со странной фамилией Жмиль, оказался совсем безобидным; тихий, кроткий обжора, он все жевал что-нибудь: булку, яблоко, крендель. Учился он в частной гимназии — была, оказывается, и такая в городе, — платили за него невообразимые деньги: двести рублей в год.

Лохматый юноша — семинарист Зыбин бывал дома мало, приходил к ужину. Он мечтал стать дьяконом и занят был главным образом упражнением своего голоса: откашливался — как в бочку ухал, потом пускал в нос пробную ноту и запевал: «Во-осподи поми-и…» На Гришу он больше не обращал внимания.

А Сергей Лехович, наоборот, все приглядывался к новому квартиранту, рассказывал о себе, о своем отце — какой он богатый.

Развалившись на кровати, он говорил:

— Мы ведь не просто Леховичи, а Лех-Леховичи, ну, из тех Лехов, что в родстве со Львом Сапегой…

Грише не было дела ни до Лехов-Леховичей, ни до Льва Сапеги. Кроме того, он помнил данный ему на прощанье наказ отца: «С богатым не водись».

Не очень-то его тянуло домой, к новым своим сожителям. Потому он и просидел так долго под каштанами, живо напомнившими ему «Затишье». Он, возможно, пробыл бы там и еще дольше, если б оставался один.

6

Но скоро к скамейке, на которой сидел Гриша, подошел мальчик в новенькой форме реалиста и остановился в нерешительности. У него было круглое лицо, светлые лучистые глаза, длинные ресницы, такие густые, что, казалось, слипались на секунду, когда он моргал. А моргал он часто и как-то растерянно.

— Я т-тебя ждал, Шумов, — сказал наконец мальчик, слегка заикаясь.

Гриша недоверчиво усмехнулся, и мальчик заторопился:

— Я з-знал, что тебя н-накажут, оставят без обеда на час, и я покамест ходил по улице, ждал. А потом увидел, что ты здесь сидишь.

— Ну, и что тебе от меня надо?

— Я хотел сказать: ты поступил правильно.

— Когда?

— Ты не сказал надзирателю, что Дерябин тебя первый ударил.

— А зачем говорить? Ему от меня больше досталось.

— Если б ты сказал, что он первый, тогда б тебя не наказали.

— Меня и так не наказали.

— Ах, вот что?

Мальчик как будто был разочарован, глядел с недоумением.

— Чудак! — разглядев его повнимательней, усмехнулся Гриша. — Я тебя видал где-то.

— Д-да мы ж в одном классе! Меня зовут Довгелло Вячеслав, я сижу у самого окна, на второй скамейке.

Он помолчал, страшно вдруг покраснел и сказал несмело:

— Знаешь что? Давай дружить!

Гриша посмотрел на него: Довгелло Вячеслав походил на девчонку, от такого большой удали не жди…

— Ну что ж, — сказал он нехотя, больше из вежливости, — давай.

— Ты где живешь?

Гриша махнул рукой:

— Там… за переездом.

— Значит, нам по дороге. Пошли?

— Пошли.

Они зашагали вдвоем по уже знакомым Грише улицам, мимо магазина «Братья Ямпольские», сияющих аптечных бутылей, добрались к переезду, где дощатый настил был прорезан грозным блеском куда-то бегущих рельсов…

От самого училища до переезда город был почти сплошь каменный, а за железной дорогой тесно толпились деревянные домишки; среди них попадались такие, что им бы и мужицкой избе позавидовать, — хибарки, подпертые бревнышком, похожие на старух с костылем.

И вдруг среди этой нищеты вымахивал ввысь на целых три этажа какой-нибудь домина под железной крышей, с резными наличниками окон, с расписной вывеской, с распахнутой наотмашь дверью торгового заведения.

Это был совсем не тот город, который знал Гриша по книжкам. Там, на картинках, все казалось празднично-нарядным. Среди садов заманчиво выглядывали крыши — красные, зеленые, серые. Дома книжного города особенно хороши были вечером, когда в окнах так приветливо горел янтарный свет; тогда город походил на рождественскую елку, щедро украшенную восковыми свечами, — она тоже была нарисована, наяву Гриша такой не видал ни разу… А по улицам счастливого города, словно под звуки музыки, беспечно ходили красиво одетые люди.

Ничего похожего на это кругом не было. Вот разве только вдали — Гриша вгляделся, — там, среди рыжей осенней листвы, высилось невиданное еще им здание; чем-то напоминая забытую картинку, оно походило на два ржавых копья, поднятых из города к небу.

— Костел, — равнодушно ответил Довгелло на Гришин вопрос. — Я туда каждое воскресенье хожу.

— Зачем?

— Мама велит.

— А отец твой где?

— Отца нет… Умер.

Гриша посмотрел искоса на своего нового знакомого. Теперь он вспомнил: Довгелло был сегодня в толпе мальчишек, кричавших «столбовер», но он не шумел вместе с другими, стоял молча и пристально глядел на Гришу, взмахивая по временам — вот как сейчас — своими мохнатыми ресницами.

«Ну совсем девчонка!» — с огорчением подумал Гриша и спросил:

— Хотел бы ты убежать отсюда? Из города? Только говори правду.

— Хотел бы, — не задумываясь, ответил Довгелло.

— Куда ж бы ты подался?

— На Дон.

— Почему на Дон?

— Там хорошо! — Ресницы Довгелло мечтательно слиплись. — Там казаки живут, смелые люди, особенные. Я хотел на Запорожскую Сечь убежать, да узнал, что Сечи больше нет. Уже давно нет. — И он вздохнул.

Гриша подозрительно глянул на своего спутника и решил:

— Ты врешь все!

— Нет, не вру.

— А не врешь — бежим вместе, хоть сейчас.

— Сейчас нельзя. Надо подождать до весны. Тогда и ночевать можно всюду, хоть в поле. Или в лесу.

— А зачем ты врал про эту… про Сечь?

Вячеслав Довгелло оглянулся по сторонам, схватил Гришу за руку и заговорил вполголоса:

— Я тебе одну книгу дам. Прочтешь — узнаешь, вру я или нет. Только не показывай никому: мама сказала, что мне эту книгу еще рано читать. Я прочитал ее без позволения.

— Когда дашь?

— Хоть сегодня. Видишь дом? Мы с мамой живем там. Пойдем, я тебе вынесу книгу.

— У тебя мать богатая? — Гриша внимательно оглядел сшитое по росту, из хорошего сукна пальто Вячеслава.

— Не знаю. Она говорит, что бьется из последнего.

— Где бьется?

— В земской управе. Она там письмоводителем служит.

Дом, в котором жил Вячеслав Довгелло, был ветхий с косым, завалившимся набок крыльцом. Вячеслав и не пошел на это крыльцо, а завернул куда-то в сторону, во двор, и, крикнув Грише: «Подожди тут!» — исчез.

Скоро он вернулся запыхавшийся:

— Вот, держи! Как удачно вышло: мама еще в управе. А то она, может, и не дала бы.

Он сунул Грише толстую книгу в картонном переплете; на обложке был нарисован густобровый длинноусый человек в косматой шапке, с кривой саблей на боку.

— Прощай! Заходи ко мне в воскресенье! Зайдешь?

— Зайду.

Оставшись один, Гриша пошел вперед, не разбирая дороги.

Скоро за крышами низеньких домишек блеснула река. Это уже был пригород. Тут недалеко и кузница, где жил черный коваль с сыном Савкой.

Савка! Вот кто мог бы стать настоящим другом. Вячеслав все-таки глядит барином. С таким бежать — хлопот не оберешься. Небось, ни костра толком развести не умеет, ни картошки испечь. А через день к маме запросится…

— Яичница с луком! Яичница с луком!

Гриша оглянулся. Ну, конечно, это кричали ему. Кричали вольные приреченские ребята, рассевшиеся стайкой на огородном тыну.

Пока Гриша не носил формы реалиста, они мало обращали на него внимания. А теперь сколько обидных прозвищ, улюлюканья и свиста обрушилось на Гришу! Он понимал почему: на нем были ясные пуговицы и желтые канты на зеленоватой фуражке — отсюда и прозвище «яичница с луком». Гимназистов звали хуже — «синей говядиной».

Он шел стойко, не оборачиваясь на враждебные выкрики, хотя, конечно, и не мог оставаться к ним равнодушным, и скоро добрался до ворот кузницы.

У ворот стоял в длинном кожаном фартуке молодой парень с клещами в руках. Щеки у него были измазаны сажей.

— А где коваль? — спросил его Гриша.

— Перед вами, молодой человек, — с насмешливой вежливостью отвечал парень.

— Нет… старый коваль. Сын еще у него… Савкой зовут.

— Отбыли на родину. Мы за них!

— На родину… куда?

— Нам неизвестно.

Гриша вдруг почувствовал, что он словно осиротел. Как-то бесприютно стало вокруг. На краю неба уже горел по-осеннему желтый закат. И, сбившиеся в стаи, с гомоном летели на ночлег галки. Подул ветер с реки, порывистый, влажный. Руки озябли. Гриша сунул их в карманы и нащупал ленточку с печаткой. Эти вещицы будто мешали ему чем-то, и он без сожаления кинул их в росший неподалеку куст бурьяна.

…Когда он — уже затемно — вернулся к мадам Белковой, та заявила скрипучим голосом:

— Я для всех в отдельности обед разогревать не намерена.

Потом пошла на кухню и громко сказала кухарке:

— Только что из деревни, а уже начал прогулки по закоулкам! Дай ему каши, хватит с него!

Вот так и началась новая жизнь Григория Шумова: со своими невзгодами, печалями, и немногими радостями.

7

Среди радостей видное место на первых порах заняло то обстоятельство, что Грише не надо было оставаться на уроки закона божия.

В училище имелись: священник — для православных, ксендз — для католиков, пастор — для лютеран. А для староверов никого не было: религия эта считалась как бы незаконной, а потому Гриша мог гулять по городу среди бела дня.

Гулять, когда другие сидят согнувшись за партами! Хочешь — иди на реку, хочешь — гуляй в городском саду, хочешь — броди себе по городу, любуйся на все, что выставлено в окнах магазинов… Удовольствие заметно усиливалось от того, что все Грише страшно завидовали: выпадет же человеку такое счастье в жизни без всяких с его стороны заслуг!

И еще одно утешало Гришу: за ним укрепилась слава силача, а для мальчишек это вещь немаловажная! Она заслонила даже пятерки, которые с удивившим весь класс постоянством посыпались в Гришин дневник. Учение давалось ему легко, кроме чистописания, — тут у него дело не ладилось. Буквы писал он четко, ясно, а красоты настоящей в них не было. По чистописанию он неизменно получал тройки.

Скоро он совсем освоился в классе. Особых обид ни от кого больше не было. Пробовали дразнить «шумовкой» — не прижилось: шумовка маленькая, круглая, а он — вон какой. Только один раз вышла неприятность, когда Гриша невзначай сказал «засень» вместо «солнце заходит».

Ух, как тогда все обрадовались, закричали хором:

— Засень! Засень!

Он привык к этому слову с детства, а в городе оно почему-то не годилось.

Покраснев, он выбежал в коридор, за ним летели мальчишки — с добрый десяток — с криками:

— Засень!

И вдруг весь этот табун наткнулся на Арямова. Федор Иванович расставил навстречу толпе большие свои руки — на всех хватило — и спросил весело:

— Что происходит?

— Шумов говорит «засень». Он говорит «постен»!

Арямов поглядел на расстроенное лицо Гриши, на ликующих вокруг него мальчишек и, улыбнувшись, сказал:

— Только-то и всего? Милый, глупый народ! Разойдись в разные стороны.

А Гришу удержал за руку, пошел не спеша с ним вместе по коридору.

— Ты из каких краев, Шумов?

— Из «Затишья»… Это под Режицей.

— А отец, дед твой где раньше жили?

— Отец — со мной. А дед… про деда говорили, что он у Белого моря жил, в скиту где-то.

— Понятно: староверы, из поморов. Вот оттуда и «засень»: старина-матушка! Ну что ж: «сень». «Лесов таинственная сень…» А на товарищей не сердись — они ж это не со зла.

Он привел Гришу к самым дверям приготовительного класса, поглядел еще немножко на него, поглядел на других мальчишек, молча сгрудившихся у порога, и ушел.

Тогда все накинулись на Гришу:

— Что он говорил? Откуда он тебя знает?

— Да уж знает! — многозначительно ответил Гриша. — Мы с ним знакомы малость.

Недавние преследователи глядели теперь на Гришу Шумова с уважением: знаком с Арямовым!

К Федору Ивановичу у учеников младших классов было отношение особое — как к человеку, занятому делами загадочными. Он преподавал только в старших классах, и предмет его назывался «космография». Даже название было непонятным.

Гришу постепенно перестали дразнить, он стал своим в классе, заняв там далеко не последнее место. За ним прочно укрепилась слава смельчака и силача. Вот как это произошло. Однажды к нему подошел Дерябин и спросил хмуро:

— Хочешь попробовать на кулачки?

— Отчего ж не попробовать! — ответил Гриша.

На большой перемене они отправились в первый класс. Опытный Дерябин поставил у порога Никаноркина — сторожить; если вдали покажется надзиратель, Никаноркин должен был крикнуть: «Зекс!»

Это был условный сторожевой крик, предупреждающий об опасности.

Бойцы стали в углу у окна, их со всех сторон окружили ученики первого и приготовительного классов, на этот раз сосредоточенно молчаливые. Правило было только одно: не бить по лицу и под сердце.

Гриша ударил первый. Дерябин крякнул и для устрашения поплевал на кулак; пока он плевал, Гриша, не ожидая, нанес новый удар, а дерябинский кулак ловко отшвырнул левым локтем.

— А, ты так! — Дерябин разъярился, ударил наотмашь, Гриша быстро нагнулся — удар скользнул мимо.

После этого противники замолотили друг друга так часто, что зрители потеряли счет ударам.

Бились долго.

Наконец Дерябин сказал:

— Хватит.

И отошел в сторону с несчастным лицом.

С порога послышалось звонкое:

— Зекс!

В коридоре показался надзиратель, и все разошлись, оборачиваясь, кидая на Гришу лестные для него взгляды.

На следующий день Дерябин снова подошел к Шумову, расстегнул свою куртку и, подняв рубашку, объявил, словно хвастаясь:

— Весь рябой!

И в самом деле: грудь его была усеяна сизо-багровыми синяками.

— У тебя не руки, а железные крюки, с тобой драться — поскучаешь после.

Гриша молчал с достойной скромностью.

Дерябин застегнулся, оглядел Шумова, словно оценивая его со всех сторон, и спросил:

— Тайну умеешь хранить?

— Умею.

— Хочешь, я тебе скажу одну вещь?

— Скажи!

— Только ты меня не выдавай.

— Не выдам.

— Идем!

Дерябин повлек Гришу в гимнастический зал. Это была длинная комната, похожая на широкий коридор; белый холодный свет лился сюда из огромных, закругленных вверху окон. Голландские изразцовые печи не могли, видно, нагреть зал, и здесь, пожалуй, было не теплей, чем на улице. Трое параллельных брусьев, обшитая кожей «кобыла» для прыжков, турник и лестницы помещались в дальнем углу зала. Видно, предстоял урок гимнастики — рослые шестиклассники толпились вокруг брусьев, сняв, несмотря на холод, куртки.

Укрывшись вместе с Гришей за их спинами, Дерябин, должно быть, почувствовал себя в безопасности и начал рассказывать, все время, впрочем, беспокойно оглядываясь (опасность грозила не со стороны гимнастов — те настолько презирали первоклассников и приготовишек, что сочли бы за большой урон своей чести вслушиваться в их разговоры, — опасаться приходилось своего брата — одноклассников). И, все время вертя головой, Дерябин говорил на всякий случай вполголоса.

Оказывается, в третьем классе ребята в страшной тайне затеяли новую игру. На большой перемене они ставят по пятаку на того педагога, который, по соображению игрока, может первым выйти после звонка из учительской.

— Ну, как на бегах. Понятно?

— Понятно, — ответил Гриша, хотя о бегах имел представление самое смутное.

Охотней всего ставят на ксендза Делюля — в свои дни он чуть ли не всегда первым отправляется на урок, заметая пол длинной, как юбка, сутаной и сладко улыбаясь во все стороны, даже если вблизи него — одни голые стены. Хорош еще Пал Палыч — редко запаздывает.

— Это лысенький, с кудерьками вокруг лысины? Со стеклышками? Мухин.

— Ну да. А уж на попа, я тебе скажу, ставить — просто гроб! Поздней всех выползает.

— А пятаки зачем?

— Можно и по три копейки. Наконец, по копейке можно.

— Да зачем все-таки?

Дерябин оглянулся по сторонам и прошептал:

— То-та-ли-за-тор. Понял?

Гриша ничего не понял, но кивнул головой, чтобы не уронить себя в глазах человека, который — пусть побежденный в бою — был все-таки куда старше его.

— Можно и по копейке. Третьеклассники — те ставят по пятаку. Деньги собирают в кучу, кладут на подоконник. Скажем, ты поставил пятак на Голотского. И — ура! — Голотский раньше всех вышел после звонка в коридор. Значит, ты и забираешь всю кучу. Если на Голотского ставили двое, стало быть, делите выигрыш пополам… Нет, на инспектора двое не поставят, — сказал, подумав с минутку, Дерябин, — а на ксендза желающих много. Я вот все и думаю: если в третьем классе так играют, почему нельзя в первом?

— А в приготовительном?

— В приготовительном… нет, там не выйдет.

— Почему?

— Надо, чтоб в классе все ребята хорошо знали друг друга. Надо прожить вместе, ну, хоть зиму. А разве ты всех знаешь у себя в приготовительном? Можешь за любого поручиться? Руку отдать на отсечение?

— Как это — руку на отсечение?

— А так: если выдаст тот, за кого ты поручился, тебе полагается отсечь руку прочь, начисто! Понял?

— Понял.

— Теперь слушай. Иные ребята третьеклассники выигрывают по рублю. По ру-ублю! — протянул Дерябин, и глаза у него заблестели. — Чуешь, до чего это стоящее дело? Чуешь? — Щеки у Дерябина пылали.

Гришу рассказ об игре с пятаками не очень увлек, и он отозвался больше из вежливости:

— Чую.

— И — никому ни слова! Как только я налажу все это у себя в классе — а я уж добьюсь, налажу, — приходи тогда к нам. Наши мальцы-первоклассники про тебя уж знают, пустят… Были б деньги — дело пойдет!

8

Нет, не было денег у Гриши. И изобретенная третьеклассниками игра мало его интересовала. Дома (если можно было сказать «дома» про квартиру Белковой) он забывал и о Дерябине, и о Никаноркине, и о Довгелло… и даже о Стрелецком, о своем долге ему.

Вечером он часто оставался один: франтоватый Лехович уходил куда-то, захватив с собой стек — короткую палочку с кожаной петлей на конце — и надев чуть набок особого фасона «кавалерийскую» фуражку. Зыбин чаще всего возвращался только к ночи, а Жмиль вообще в счет не шел, до того был тих.

Гриша садился тогда к окну, за которым ярко тлел над черными крышами поздний закат, и начинал думать о том, что сейчас делается дома. А где это — «дома»? Он знал только адрес, написанный на бумажке очень крупно отцовской рукой: «Местечко Прейли, усадьба г-на Шадурского». И знал, что это очень далеко, надо ехать по железной дороге, а потом еще на лошадях. Или — пешком.

Он вспоминал материнскую руку, чуть жесткую, — не часто она гладила его голову, — вспоминал отца, и маленького Ефимку, и бабушку… И тяжкая тоска медленно, больно, глубоко входила в сердце.

Когда становилось совсем темно, приходила кухарка Настя, зажигала, зевая, пахучую керосиновую лампу и уходила.

А тоскливое чувство заброшенности — чувство, которое он тогда и назвать не сумел бы — оставалось с ним: словно совсем один жил он теперь, безрадостно, на горькой и пустой земле…

В один из таких вечеров он пристроился поближе к тусклой лампе и принялся за книгу, полученную от Вячеслава Довгелло.

Через час он забыл обо всем окружавшем его. Будто молния озарила перед ним мир, ему неведомый, людей необыкновенных!

Воины-герои в живописных одеждах, храбрые «лыцари» бились с врагом, не щадя жизни, отдавая могучие свои сердца любимой отчизне… Гриша слышал их речи, не все слова понимал, но он слышал их — под лязг кривых сабель, среди блеска копий. И дым пожарищ грозно подымался к небу, и Гриша сам был там, вместе с воинами, иначе разве увидал бы он так близко, так ясно Тараса и Остапа?

Книгу эту он читал много дней подряд. В классе он теперь сидел до того задумчивый, что Голотский спросил его с участием:

— Живот болит, что ли?

Кругом захихикали, но и это его не задело.

После урока его ласково поймал за руку Виктор Аполлонович, отвел в сторону и промурлыкал мелодично:

— За тобой, голубчик, долг. Ты помнишь?

— А, да, — словно проснувшись, сказал Гриша.

— Помнишь? Прошло уж достаточно времени… Ну хорошо, дружок, я еще подожду.

Нет, и эта зловещая ласковость надзирателя не могла отвлечь Гришу от его мыслей.

В первое же воскресенье он сказался больным, лег в постель и опять взялся за полюбившуюся ему книгу.

Какие люди жили на свете, какие люди! А может быть, и сейчас где-то живут они?… И живо товарищество?

«Хочется мне вам сказать, панове, что такое есть наше товарищество… Нет уз святее товарищества!… Бывали и в других землях товарищи, но таких, как в Русской земле, не было таких товарищей».

Как нужно Грише такое товарищество, такая беззаветная, верная дружба!

Он читал до вечера. И когда кончил, перевернул последнюю страницу, — заплакал.

Он был один в комнате и не стыдился своих слез.

Не ходить ему по земле с кривой саблей на боку, в широких — с Черное море — шароварах, не летать птицей на лихом коне, не врубаться смело в ряды врагов.

Вот она, его участь: постылая комната с оборванными, в цветочках обоями. И цветочки-то выдуманные, противные, как розовые прыщи. А завтра — класс с мутными, замазанными мелом окнами, с лиловой кляксой на стене…

Вырастет он… пусть даже станет инженером или кем там? Землемером? Будет ходить по скучному городу в штанах на штрипках, как у Виктора Аполлоновича, мимо вывесок с синими баранками.

Какая бедная жизнь ждала его — и это после того, как он узнал про Запорожскую Сечь! А ее уже нету, Сечи. Ее не вернешь… Не вернешь, это Довгелло верно сказал.

Через несколько дней Гриша случайно услышал, что Петр Дерябин — сын донского казака. Об этом говорили (почему-то вполголоса) два первоклассника. Впрочем, понятно, почему они говорили об этом вполголоса: это было как бы данью уважения Петру Дерябину — донского казака в Прибалтике не на каждом шагу встретишь.

Но почему сам Петр ни разу об этом не обмолвился? Почему не похвастался своей казацкой кровью?

Нет, первоклассники просто выдумали. За ними это водится. У них один второгодник, по фамилии Сементковский-Курилло, рассказывал всем, что он граф. А оказалось, что никакой он не граф.

Да что тут гадать понапрасну? Гриша пошел искать самого Дерябина; искать долго не пришлось — тот оказался неподалеку, на лестничной площадке. Он нетерпеливо глядел на Гришу, взволнованный, веселый, румяный, — должно быть, хотел что-то сказать, но Шумов поспешно заговорил первый:

— Правда, что твой батька — казак? С Дону?

Петр Дерябин посмотрел на Гришу быстрым взглядом и неожиданно помрачнел, насупился.

Гриша догадался: наврали таки первоклассники!

— Неправда, значит, — проговорил Гриша с обидой, будто Дерябин виноват был в чужой выдумке.

— Правда! — Тон у Петра сразу стал сердитым. — Правда! А тебе что за дело до моего батьки?

— Ты с чего взвился-то? Мы тут бежать на Дон решили, — сказал Гриша, вспомнив Довгелло, — я… и еще один. Я и подумал: может, и ты с нами?

— Нет, я не побегу, — хмуро ответил Петр.

— Тебе и тут хорошо — так, что ли? — с насмешкой спросил Гриша.

— Нет, мне тут плохо. Я арифметики не люблю — смерть. Наверно, я на второй год сяду.

— Тогда бежим… Вместе!

— А почему на Дон? Туда пока доберешься, ноги сотрешь.

— Зато там люди особенные.

— Чем же это они особенные? Есть хорошие, а есть — хуже не бывает! Я-то лучше знаю. Ну ладно, бросим это. Вот что, мне надо с тобой потолковать. Пойдем сегодня из училища вместе. Не беда, что нам с тобой в разные стороны, — я тебя провожу.

— Нет, я тебя, — великодушным тоном сказал Гриша.

— Ладно, — так же примиренно закончил разговор Дерябин.

Значит, все-таки он казак!

Гриша с нетерпением ждал конца уроков, а дождавшись, так летел по лестнице в раздевалку, что Стрелецкий остановил его и сказал строго:

— Забыл, где находишься? Ты многое способен забыть, мой милый, я это заметил!

Гриша хотел было идти дальше — внизу у вешалки стоял уже одетый в пальто Дерябин, — но Виктор Аполлонович снова удержал его:

— А про кондуит ты забыл? Есть, есть такая уздечка на вашего брата: кто только начнет забываться, того мы — в кондуит.

— За что это он тебя? — спросил Петр, когда надзиратель был уже далеко.

— За то, говорит, что я забываюсь. Многое, мол, забыл. А я и забыл-то всего про шесть копеек, которые задолжал ему. Да и не забыл, а просто не было их у меня.

— А сейчас есть?

— И сейчас нету.

Мальчики вышли на чугунные ступени. Погода была мало подходящей для прогулок: искоса сек по лицу мелкий, упрямый дождик, у крыльца скопилась большая лужа. Старательно обойдя ее, Дерябин спросил:

— Давно ты задолжал «голубчику»?

— Давно.

Петр даже присвистнул:

— Фи-ю! Попался ты теперь, значит.

— Почему это — попался?

— А потому. Не знаешь ты еще нашего «голубчика». А я знаю. Он тебя теперь записал к себе в тетрадку. Синенькая такая.

— Зачем?

— Да разве он тебе не говорил? Завтра, мол, вместо шести копеек с тебя уже будет следовать семь, а через неделю десять, дальше — больше… Вот он и записывает, чтоб не забыть. Может, за тобой уже копеек сорок числится.

Гриша обеспокоился:

— А может, больше рубля?

— Нет. Как только нарастет рубль, «голубчик» тебя настигнет.

— То есть как настигнет?

— Очень просто. Про кондуит он уже тебе говорил?

— Говорил.

— Ну вот: «за неоднократное нарушение установленных правил…» и так далее. Дело известное. Рано или поздно сдашься, заплатишь.

— А если нет денег?

— А ему какое до этого дело?

— Возьму и не буду нарушать правил. Ни одного! Что ж он тогда сделает?

— Все равно настигнет. Видал, как я на большой перемене съехал по перилам в самую раздевалку? Эх, и ловко получилось! Видал? Ну, вот и Стрелецкий видал. И только пальцем погрозил. А захотел бы, мог бы «за неоднократное…»

— А если не буду я ездить на перилах?

— На чем-нибудь другом настигнет. Это уж будьте уверены. Старшеклассников — тех за папироской ловит. И как только подкрадется — чисто мышь, ну прямо удивительно!

— Нет у меня денег. И взять негде.

— Негде?

Дерябин оглянулся по сторонам и заговорил, таинственно понизив голос, хотя хмурым прохожим, должно быть, мало было дела до двух коренастых, но еще совсем маленьких реалистов:

— Слушай-ка, я как раз хотел потолковать с тобой о деле. Помнишь о тотализаторе? Ну, так вот завтра мы открываем его у себя в первом классе. Я уж запас пятак для этого.

— У меня нету пятака.

— Выиграю — тебе одолжу!

— А если не выиграешь?

— Выиграю.

Ну, вот какой получился разговор. Стоило для этого провожать Дерябина по дождю! Так хотелось поговорить про Дон, про казаков…

Гриша вдруг рассердился:

— А может он брать вместо шести копеек рубль? Или хоть сорок копеек?

— «Голубчик»-то? Может.

— Позволено ему это?

— Стало быть, позволено. Подслушал я один раз в рисовальном зале разговор. Я это тебе под секретом говорю. Не хотел подслушивать, а так случилось. Ты ж знаешь, в рисовальный зал пускают только со второго класса. И старше. А нашему брату туда ходу нет. Ну, я, конечно, сразу и задумал туда попасть. Там всякие фигуры стоят из белой глины, гипс называется. И белые маски висят по стенам — одна будто смеется, другая плачет… Занятно! И вот как-то раз вижу: выходит из этого зала Резонов… Не знаешь разве Резонова? Ну, учитель рисования, длинный такой и волосы чуть не до плеч. Он хороший. Одним только плох: нельзя на него ставить — первый никогда не выйдет на урок, я уж это заметил. Ну ладно. Вышел он в коридор, а ключи в двери оставил. За дверью, чую, тихо. Ну, я, конечно, в зал. Ничего я особенного не хотел: погляжу только, думаю, что за фигуры. Постукаю: пустые внутри или нет. И постукал пальцем — пустые, звенят… Только постукал — возвращается Резонов, а с ним почему-то идет и «голубчик», Стрелецкий. Я прямо так и сел на пол, позади парт. Им меня не видать. Резонов говорит шутя, что ли: «А вы, Виктор Аполлонович, все еще занимаетесь своим ростовщичеством?» Тот посмеивается: «Что вы, за кого вы нас принимаете?» Значит, и впрямь шутят. А впрочем, не поймешь… Резонов говорит как будто всерьез: «Ведь вы с бедняков дерете. Богатенькие-то у Ямпольских всегда могут купить. А если и задолжают случайно вам, так на другой же день возьмут денег у папеньки, да и отдадут вам, лишней копейкой только и расплатятся». Стрелецкий на это: «Все делается с ведома господина директора. Взимание известного штрафа за неаккуратность в платеже дис-ци-пли-ни-рует учащихся. Мера вполне педагогическая». Да. «Ну хорошо, — это Резонов говорит. — А деньги куда идут?» Стрелецкий — слыхал, как он смеется? Хе-хе-хе. «Хе-хе-хе, разве вы не знаете о благотворительной деятельности супруги господина директора, а также госпожи Дзиконской, супруги полицмейстера, и других известных дам нашего города? Деньги идут исключительно на благотворительные цели». — «А вы отчитываетесь перед кем-нибудь?» — «Только не перед учителем рисования, хе-хе-хе». С этим «хе-хе-хе» он и ушел. Резонов походил-походил по залу, взъерошил волосы. Бормочет: «Черт знает, что такое!» И вдруг — представляешь себе картину — видит меня за партой, на полу. Я вскочил: что он теперь обо мне подумает? А Резонов только засмеялся: «Хорош! Давал черт грош… и то пятился». Ну, я и понял: обошлось. Да как брызну из зала… Он ничего, хороший, Резонов-то, только ставить на него нельзя — верный проигрыш.

— Выходит, что Стрелецкому позволено это, деньги идут не ему?

— Выходит, позволено. А деньги-то все-таки идут ему. По крайней мере, большая часть.

— А ты откуда знаешь?

— Говорят.

— Ну, говорят… мало ль что говорят.

— Говорят еще, что ему кой-кто из родителей к именинам букеты посылает. А в букете — кредитка. Ну, и уж сынок такого родителя ни в чем дурном целый год замечен не будет. А на следующий год — еще букет…

— Мало ль что говорят.

— Да вот про Голотского же не говорят! Он инспектор, ему и кредитку следовало бы покрупней, а вот не слышно про него.

Гриша замолчал, подавленный, со скукой глядя на сетку дождя, которая все темнела, становилась гуще… Наконец сказал нехотя:

— Хотел я с тобой про Дон… А ты вон какой разговор завел.

— Да ведь разговор-то с чего начался? С твоего долга Стрелецкому! Ну, прощай, я уже дома. Спасибо, что проводил.

— Не отдам я ему долга. Я и ленточку-то его выбросил в бурьян! Нет: шесть копеек отдам. Что должен, то и верну. Или — десять копеек. Гривенник я как-нибудь достану.

— Гривенник он у тебя не возьмет. Вот как рубль нарастет, тогда он тебя и настигнет.

— Посмотрим, как еще он меня настигнет. Не дамся!

— Посмотрим.

9

Ждать долго не пришлось. На другой же день Стрелецкий подошел к Грише и спросил:

— Почему не поклонился мне?

— Когда?

— А тогда, когда встретился со мной.

— Где? Я… не видал. Не заметил.

— Ты меня не заметил, а я тебя заметил. У меня вас четыреста человек, и я всех вас замечаю. А ты вот меня не заметил. Оч-чень странно.

Гриша молчал, беспомощно озираясь.

— Ну, вот что, дружок, — ласково сказал Виктор Аполлонович: — в следующий раз, если ты вздумаешь мне не поклониться при встрече, будешь записан в кондуит. Мне твой поклон не нужен, голубчик, но таково правило в нашем учебном заведении. И его надо соблюдать!

Гриша долго глядел вслед уходившему надзирателю. Обтянутые ляжки Виктора Аполлоновича, как всегда, равномерно подрагивали на ходу. До чего же противно!

Дерябин-то, выходит, прав.

А вот и сам Петр, почему-то взъерошенный, красный. Подойдя поспешно к Грише, он раскрыл широкую свою ладонь:

— Бери сколько хочешь. Хоть половину!

На дерябинской ладони лежала пригоршня медяков и гривенников.

— Целых шестьдесят копеек! — ликуя, сказал Дерябин. — Я сегодня на Делюля поставил. Молодец ксендз — выручил, опять первым вышел на урок. Ну, что молчишь? Хочешь теперь сам сыграть?

Гриша задумался. Отец, помнится, говорил что-то про карточную игру на деньги, ругал ее. Ну, а про эту он, должно быть, и не слыхал… И названия-то, конечно, не знал: то-та-ли-за-тор.

— Не хочу, — сказал он с усилием.

— А Стрелецкий?

Да, Стрелецкий, похоже, и в самом деле может настичь любого, кого захочет. Сегодня — кондуит, завтра — кондуит, а там, смотришь, по поведению плохой балл… А дальше — вон из училища.

— Лучше убегу отсюда! — сказал Гриша решительно.

— На Дон? — сузил глаза Петр. — Не валяй дурака! Ну, не хочешь сам, давай я за тебя сыграю. И со Стрелецким расплатишься. Только вот Делюль-то уже ушел. Теперь он будет только в четверг. На кого тогда ставить?

— Не знаю.

Дерябин призадумался на минутку:

— Разве что на Мухина? У него сейчас как раз будет урок в пятом классе. Я узнавал по расписанию.

— Нет, не хочу.

— Да чего ты боишься? На мои ведь деньги играть будешь. Эка беда! Говори, на кого ставить?

И вдруг Грише вспомнилось доброе лицо Арямова. Не может быть, чтоб такой человек подвел его!

И он сказал:

— Тогда уж на Федора Ивановича.

— На Арямова? — удивился Дерябин.

— Ага.

— Да я даже не знаю, будут ли у него сегодня уроки.

— Ну вот, когда будут — поставь на него, — упрямо сказал Гриша.

— Твое дело, — недоумевающе проговорил Дерябин и, позвякав монетами, ушел.

А хорошо ли, что он решил поставить именно на Арямова? Федора Ивановича уважали в училище все, даже малыши, которые и о космографии-то слышали только одно, что это наука о звездах. А может, потому и уважали: наука-то была необыкновенная.

Грише было неприятно: не подумав, сгоряча согласился он на предложение Дерябина — и вот теперь получается вроде обиды для Федора Ивановича. Правда, об этой обиде сам Арямов никогда и не узнает.

Все-таки было не по себе.

А дома его настроение еще больше испортилось.

За столом, накрытым знакомой ободранной клеенкой, сидел Лехович и с увлечением рисовал что-то цветными карандашами, даже кончик языка от старания высунул — розовой пуговкой. Увидав вошедшего Гришу, он таинственно поманил его к себе пальцем.

Гриша подошел нехотя. Лехович протянул ему квадратный лист плотной бумаги. На нем был изображен — и очень неплохо — конь, рыжий, щеголеватый, с коротко подстриженным хвостом. Только голова у него была мухинская, голова Павла Павловича.

— Похож? — Серж даже покраснел слегка — видно, ждал похвалы.

— Похож!

— Ну, его легко рисовать: лысина, кудри вокруг — это желтым карандашом, пенсне — голубым, и готово: каждый узнает. Это не штука. А вот инспектора… — И Лехович вытащил откуда-то из кипы бумаг еще один рисунок.

Гриша увидел гнедого битюга с мясистой шеей и огромными, как тарелки, копытами. Голова у битюга была тоже как будто знакомая: короткий солдатский бобрик волос, рыжие усы… Ну конечно, Голотский!

— А этот? — спросил Лехович.

Серый в яблоках рысак мчался во весь опор, накрытый попоной с пелеринкой; в ней без труда можно было угадать делюлевскую сутану.

— А лицо никак не схвачу, — с некоторым огорчением проговорил Серж. — Только по пелерине и догадываются, да и то только те, кто знает про наш тотализатор.

«Ах, вот что! Тотализатор!»

— Слушай, — спросил Гриша тревожно, — а Федора Ивановича Арямова ты не думаешь нарисовать вот так… рысаком?

— Арямова? Ну, зачем же. Какой же он рысак. Он никогда первым из учительской не выйдет. Вряд ли найдется дурак, который на него поставит.

Гриша отошел побагровев. Он-то и был этим дураком!

— Ты куда? — удивился Лехович. — Постой, ты, должно быть, и не знаешь про наш тотализатор? Или слыхал?

— Слыхал…

— Да, впрочем, о нем все слыхали. Кроме педагогов, конечно. Первоклассники от нас переняли — тоже играют. А вчера гимназистки просили меня показать мои карикатуры — даже они слыхали!

Он тщательно очинил толстый карандаш и снова склонился над столом — начал рисовать.

А Гриша, все еще раскаиваясь, — зачем он велел Дерябину поставить именно на Федора Ивановича! — подсел к столу с другой стороны и — в который уж раз — взял «Тараса Бульбу».

«…И рванулись снова козаки так, как бы и потерь никаких не потерпели. Уже три только куренных атамана осталось в живых. Червонели уже всюду красные реки; высоко гатились мосты из козацких и вражьих тел. Взглянул Тарас на небо, а уж по небу потянулась вереница кречетов. Ну, будет кому-то пожива! А уж там подняли на копье Метелыцю…»

Гриша закрыл глаза. Перед ним проплыл Тарасов бунчук, малиновые знамена, он снова услышал звон оружия, гул боя…

«Ну!» — сказал Тарас и махнул платком. Понял тот знак Остап и ударил сильно, вырвавшись из засады…»

Опять Гришино сердце было далеко от унылой комнаты с ободранными обоями. В который раз он перечитывал «Тараса» — и снова чудесная книга спасала его от тоски и невзгод…

Невзгоды вернулись скоро. В день, когда по училищному расписанию был урок космографии, Дерябин сказал на перемене Грише:

— Федор Иванович вышел четвертым. Дурень ты, нашел на кого ставить!

— Ладно, слыхали… — пробормотал Гриша.

— Хочешь, дам тебе дельный совет? Сыграй завтра на Мухина. А в четверг — на Делюля. Ну, чего задумался?

— Вот теперь я и тебе уже должен.

— Пятак.

— Не хочу я играть в эту игру! Может, опять проиграю.

— А Стрелецкий?

Да, Стрелецкий. Как избавиться от этого долга? Сегодня надзиратель ничего не сказал Грише, но посмотрел на него загадочно, долгим взглядом.

— И чего ты боишься! — воскликнул Дерябин. — На Делюля люди играют наверняка.

— Ну ладно, — отмахнулся Гриша.

— Чего «ладно»? Завтра поставить на Мухина, а в четверг на ксендза? Так, что ли? Чудак, я ж тебя от «голубчика» хочу избавить. Ну, согласен?

Другого выхода не было. Откуда еще взять денег?

— Согласен, — ответил Гриша.

После этого в приготовительном классе был урок арифметики. И опять Голотский спросил:

— Ну как, Шумов, все еще болит живот?

Гриша встрепенулся, вскочил.

Инспектор, посмеиваясь, прибавил свое любимое:

— Держи голову в холоде, живот в голоде, подальше от докторов — ну, и будешь здоров.

Нехитрая эта шутка была у инспектора признаком отменно хорошего настроения.

Ученики приготовительного класса — люди, более зоркие, чем о них принято было думать, — давно пригляделись к Лаврентию Лаврентьевичу и научились пользоваться минутами его благодушия: обращались к инспектору с просьбами, разговаривали с ним свободней, чем полагалось.

На этот раз, к удивлению соседей, настроением Голотского решил воспользоваться застенчивый Вячеслав Довгелло.

Он поднял руку, встал и проговорил запинаясь:

— П-позвольте мне пересесть к Шумову.

В классе хихикнули. Голотский насторожился:

— С какой это радости?

Радость была незавидная. Довгелло сидел на одной парте с Кобасом, краснощеким квадратным малым. Они сели вместе в начале года, должно быть, только потому, что оба были литовцы, но скоро не понравились друг другу, начали враждовать. Вражда эта была известна всему классу. Она имела свои истоки.

Кобас спросил однажды Вячеслава, кто такой Голотский — русский или поляк. Довгелло ответил не задумываясь:

— Кальвинист.

Слово это он только накануне прочел в какой-то книге и не знал, что оно значит. А у него была привычка: пускать в оборот как можно больше непонятных выражений.

— Как ты сказал? — переспросил Кобас.

— К-каль-ви-нист.

Кобас тоже не захотел скрывать свои новые познания. Он перехватил Голотского у дверей учительской и сказал, предварительно шаркнув вежливо ножкой:

— Лаврентий Лаврентьевич, я знаю, вы кальвинист!

Голотский изумленно выпучил глаза и прохрипел:

— Стань, дурень, столбом! И стой тут, не сходя с места, всю перемену.

Кобас решил, что Довгелло коварно подвел его, со злым умыслом. С того и возникла между соседями распря. Она возрастала с каждым днем. Противники открывали друг в друге всё новые изъяны. Пробовали даже драться — с переменным успехом.

И вот теперь Довгелло стоял взволнованный и под смешки всего класса умоляюще глядел на инспектора.

Тот подозрительно обвел взором класс — смешки стихли.

— Так с какой же радости тебе приспичило к Шумову пересаживаться? Задачки списывать?

— Н-нет. Я, Лаврентий Лаврентьевич, просто дружу с ним.

— Ах, вот что. Нежности какие! — Настроение у Голотского, видно, уже изменилось к худшему. — Нет уж, братец. Я инспектор, а не сваха. Тебя, видишь ли, с Шумовым надо сосватать, а к Кобасу, может, Персица посадить…

Самуил Персиц, кандидат в первые ученики, покраснел и на всякий случай встал.

В классе опять захихикали.

— А к Никаноркину — кого-нибудь, кто ему приглянулся… Что ж это получится? Нет уж, сиди там, где сел. Не умрешь.

Довгелло и в самом деле не умер. Но его вражда с Кобасом разгорелась с новой силой. Поглощенные ею, противники и учиться оба стали хуже, чем раньше.

Томясь от постылого соседства, Довгелло принялся на уроках слишком часто трясти кистью руки у своего уха. Это был условный знак, означал он вопрос: сколько минут осталось до звонка?

Часы в приготовительном классе были только у Самуила Персица, сына богатого купца. К нему и обращался Довгелло со своей сигнализацией. Смысл ее учителям был известен. Мухин грозился записать Довгелло в кондуит. Голотский, перехватив сигнал, произносил насмешливо:

— Без четверти три четверти и стрелка на боку.

А учитель чистописания, толстый и равнодушный человек, по фамилии Невинный, сбавил ему балл.

После этого Довгелло еще больше невзлюбил своего соседа.

Гриша, как и весь класс, знал о вражде Кобаса и Довгелло. Он видел, что Вячеслав все время тянется к нему, с первого же дня, когда они встретились.

Но Грише не хотелось обижать Никаноркина. Вот и сегодня после урока арифметики Никаноркин спросил сердито:

— Вы сговорились, что Довгелло попросится пересесть к тебе?

— Нет, не сговаривались.

— Ага… не сговаривались! Что ж, он один, что ли, надумал?

— Выходит, один.

— Не спрашиваясь у тебя?

— Не спрашиваясь.

— Ах! Я не так глуп, как вы выглядите.

Никаноркин, впрочем, не был злопамятен. И, кроме того, у него были причины не ссориться сегодня с Гришей. В его голове созрел план рискованного предприятия, и ему нужны были сообщники. Он задумал пробраться на большой перемене в актовый зал. Для младших классов это место было запретным. Туда пускали только старшеклассников, да и то с отличными баллами по поведению.

А все остальные могли лишь с порога любоваться гладким, как зеркало, паркетом да завидовать избранным, счастливцам, которые степенно ходили парами взад-вперед по паркету, отражаясь в нем зыбкими тенями.

Однако и избранным не всем удавалось сохранять должную степенность: то и дело, зорко оглядевшись по сторонам — нет ли поблизости надзирателя, — они с двух-трех шагов брали разгон и лихо катили на подошвах по сияющему полу от стены к стене.

Это, конечно, не могло оставить равнодушными тех, кому вход сюда был запрещен.

Не остался равнодушным и Никаноркин. План свой он обдумывал еще с утра. Надо было действовать втроем. Лучше Григория Шумова спутника для опасного дела и не придумаешь. Ну, а третьим можно взять Довгелло, раз уж оба они такие друзья…

И Никаноркин, забыв о недавней обиде, посвятил Гришу в свой план. Прежде всего надо было следить за Стрелецким, и когда будет установлено твердо, что надзиратель далеко… Ну, Гриша понял с двух слов. Вот это поинтересней тотализатора с игрой на пятаки! Второпях он позвал Довгелло, рассказал ему обо всем, и трое заговорщиков двинулись из класса вперед.

На беду, как раз в ту минуту, когда они уже подходили к своей цели, на пороге актового зала возник Виктор Аполлонович. Возник, да так и замер — видно, надолго, — отставив ногу, заложив большой палец правой руки в карманчик жилета: поза картинная, ничего не скажешь.

Он глядел на троих злоумышленников своими выпуклыми глазами, словно говорил: «Знаю, все знаю, голубчики!»

Друзья, понурив головы, прошлись один раз мимо порога в зал, другой…

На сегодня, видно, сорвалось!

В это время мимо Гриши, обдав его крепким запахом табаку и лука, протрусил рысцою школьный сторож Донат, подбежал к надзирателю и, почтительно прикрыв ладонью рот, громко просипел что-то вроде: «К-пр-сс».

Стрелецкий поспешно сошел с порога и, не оглядываясь, зашагал по коридору.

— «К его превосходительству»! — первым догадался Никаноркин. — К директору! Ну, теперь не зевать!

И правда, терять нельзя было ни минуты. Кабинет директора помещался этажом ниже, возле раздевалок. Виктор Аполлонович мог пробыть там всю перемену, а мог и вернуться очень скоро.

Трое воспитанников основного приготовительного класса с гулко бьющимися сердцами переступили через запретный порог.

Все сперва шло благополучно: никого из педагогов в зале не было.

Грише удалось беспрепятственно прокатиться до самого конца зала, где висела тяжелая парчовая занавесь. О ней он уже слыхал. Говорили, что за ней скрывается алтарь. Когда нужно, занавесь раздвигают, и зал превращается в церковь. Ловко придумано!

В конце года тут служат молебен, и директор торжественно вручает окончившим аттестаты. Потом он говорит речь о верном служении государю императору, а ученики кричат «ура». В прошлом году — так рассказывал Дерябин — семиклассники кричали вместо «ура» — «дурак». Директор решил сделать вид, что не расслышал…

Так вот какое это было место! Гриша пробрался к занавеси поближе; она была заткана золотистыми цветами и листьями, у края ее висела серебряная махровая кисть. Гриша ухватился за кисть: она была чуть колючая, холодная, будто кованная из металла… У самого своего уха Гриша слышал жаркое дыхание Никаноркина, рядом был и Довгелло. Это придало ему храбрости, и он смело отодвинул край занавеси.

Вдруг кто-то цепко схватил его сзади за шею железными пальцами.

Никаноркин бежал со всею прытью, на которую способны были его ноги. Довгелло замер на месте.

А Гришу, не давая ему повернуть шею ни на вершок, вел к выходу неизвестный обладатель железных пальцев.

Вот и порог… и Григорий Шумов, известный силач и храбрец, с позором был выкинут в коридор.

Только теперь он смог повернуть изрядно помятую шею: в дверях зала стоял бледный угреватый юноша с черными глазами-бусинками и шипел зло:

— Будеш-шь? Запомниш-ш-шь!

Но тут из-под его локтя выскочил в коридор Довгелло с пронзительным криком:

— Крючок! Крючок!

Бледный юноша побелел еще больше и рванулся вперед.

Ну конечно, ни Довгелло, ни Шумова, ни тем более Никаноркина он не догнал.

Догнал их Дерябин, когда они были уже в безопасности, в своем классе. Не обращая внимания на разгоряченное лицо Гриши, он сказал мрачно:

— Мухин вышел вторым. Проигрыш!

Грише было не до проигрыша. Все еще тяжело дыша от недавнего бега, он спросил Никаноркина:

— Кто это был? Он от моей руки все равно не уйдет!

Первоклассник Дерябин посмотрел на приготовишек с осуждением:

— Как маленькие, ей-богу! Балуетесь всё. Я тебе, Шумов, про дело говорю. Завтра ставлю двойную ставку на Делюля. Слышишь?

— Слышу.

Дерябин недовольно дернул плечом, ушел.

— Кто это был? — воскликнул снова Гриша. — Должно быть, шестиклассник?

— Нет, он из седьмого. Это Дзиконский.

— Ты его знаешь?

— Да он же сын полицмейстера! Его батьку все в городе знают, ну и его — по отцу. Ты недавно из деревни, потому и не знаешь.

— Дай срок, — сказал Гриша и крепко стиснул зубы: — он от моей руки не скроется!

Никаноркин посмотрел на него с явным сомнением и даже раскрыл было рот — хотел возразить, но в класс уже вошел Невинный, учитель чистописания, и разговор о Дзиконском пришлось отложить.

10

Ночью Гришу разбудил Лехович.

На стенах зыбко дрожал зловещий красноватый свет.

— Горим? — сонно, без удивления спросил Гриша и стал одеваться.

Пожары в городе стали делом привычным. С осени, как только начались долгие и черные ночи, огонь вспыхивал то в одном, то в другом конце города.

Из учебного округа в реальное училище прибыл циркуляр, в котором устанавливалось, что «частые пожары являются бедствием». На основании этого предлагалось «не чинить препятствий учащимся, выразившим желание помочь властям в тушении огня, пределы каковой помощи определяются на месте бранд-майором или лицами, им на это уполномоченными».

Циркуляр сразу же стал известен всем школьникам города.

Заслышав унылый набат, полуодетые люди выбегали на улицу. По дамбе неслась, непрерывно звоня в колокол, пожарная колесница. Тройки сытых коней с круто изогнутыми шеями, с удилами в пене во весь опор мчали сорокаведерные бочки.

В дымном свете факелов блистала римские шлемы пожарных.

Бешеный топот коней, грохот колес, блеск меди, багровые отблески на краю неба — все это неудержимо влекло к себе мальчишеские сердца…

— Скорей одевайся! — лихорадочно говорил Лехович. От спешки он сам никак не мог попасть в рукава куртки. — Скорей! Должно быть, Приречье горит…

Зыбин, проснувшись от непривычного в этот час шума, заворчал глухо, закутался с головой в одеяло, повернулся к стене и захрапел.

Маленький Жмиль спал тихо, его пухлое лицо было радостно удивленным.

— Ну их! — с досадой сказал Лехович, бросив враждебный взгляд на широкую спину Зыбина. — Двинем вдвоем!

Когда, наспех одетые, они выскочили на крыльцо, там уже стояли мадам Белкова и Настя. Белкова, покрытая теплым платком, мелко крестилась. Увидав своих постояльцев, она проговорила непривычно кротко:

— Бегите, деточки, бегите. Узнайте, кого это бог посетил.

В простом платье, испуганная, она почему-то казалась лучше, пригожее, чем всегда.

Улица постепенно становилась людной. Табунками неслись вольные мальчишки в длинных, не по росту, пиджаках, в кацавейках, а то и просто, несмотря на холод, в рубахах распояской. В одиночку и парами спешили гимназисты, ученики городского училища, реалисты; тревожно, возбужденными голосами переговариваясь, шли взрослые.

— Плотники жгут, — сказал кто-то негромко в темноте.

О поджогах давно говорили. Настя слышала на базаре от Ненилы Петровны: жгут город мастеровые — для того, чтобы вдосталь хватило работы и плотникам, и штукатурам, и печникам, и столярам, и малярам…

Этому никто не верил. Но все пугались.

…Чем дальше шли Шумов с Леховичем, тем становилось многолюдней.

Под конец пришлось им пробиваться сквозь густую толпу.

Едко пахло дымом. А вот уже видны и яростные языки огня. Горел деревянный дом с торговой вывеской по всему фасаду.

Вспыхнула разом — высоким костром — дощатая крыша; искры, большие как птицы, метнулись по сторонам — и толпа отхлынула. Какая-то женщина закричала дурным голосом…

Скрутилась в трубку вывеска — пропала нарисованная на ней сахарная голова; раскаленное докрасна железо с грохотом свалилось наземь.

Пожарные в медных шлемах, в брезентовых куртках натужливо тащили через мостовую тяжелый шланг. Гриша бросился помогать; на него закричали сердито, прогнали…

Народ раздался в разные стороны: прискакал на паре вороных полицмейстер Дзиконский в накинутой на одно плечо голубой шинели, в лихо заломленной фуражке.

Поставив лакированный сапог на крыло коляски, он принялся кричать — громко, повелительно и бестолково:

— Хвалю! Так, так… Вперед! А багры где? Баграми захватывай!

При этом он успевал поглаживать свои крутые усы и молодецки поглядывать по сторонам.

Пожарные, не оборачиваясь на крики полицмейстера, делали свое дело споро: разматывали шланг, от которого они только что отогнали Гришу, ставили насос — «помпу»; топорники уже пропали в дыму, в горящем здании.

Пожар бушевал со злым торжеством, будто уже праздновал свою победу. Какими тонкими были струи воды, брызнувшие наконец из шлангов! Среди огненного вихря, пышущего на всю улицу нестерпимым жаром, они казались немощными, бессильными.

Рядом с пылавшим домом стояла уже догоревшая сторожка; ее бревенчатые стены превратились в раскаленные угли, а она все еще стояла не рушась, словно литая из золота. Потом золото начало медленно тускнеть, покрылось сизым налетом…

Гриша услышал возбужденный голос Леховича:

— Ты куда подевался? Скорей беги сюда!

Сергей стоял, держась за ручку помпы, которую только-только успели поставить пожарные; другая ручка была еще свободна. Гриша бросился к ней со всех ног.

Теперь ему было уже не до золотой избушки — такая пошла работа! Сергей Лехович тоже не жалел себя, его необыкновенная кавалерийская фуражка слетела с головы в грязь, в горячий пепел, он и не оглянулся… Мальчики качали помпу изо всех сил, не чуя усталости.

Рядом какие-то женщины с исплаканными лицами передавали цепочкой полные ведра; розовая при свете пожара вода плескалась из ведер… Рухнула наконец золотая сторожка — и от этого так едко пахнуло гарью, что в горле запершило, будто там наждаком натерли.

И вдруг щекам стало уж не так жарко, пляшущие на земле отблески казались уже не такими исступленными… Может, огонь начал сдавать?

Гриша приостановился, чтобы вытереть пот со лба, и вдруг увидел Арямова.

Федор Иванович стоял неподалеку, опираясь на трость, и задумчиво смотрел перед собой — на пляшущее пламя.

Грише стало жаль его: глядеть без дела на чужую беду — хуже нет! Но раздумывать было некогда, да и слишком много было желающих ухватиться за ручку помпы, — он снова принялся качать воду.

…Он не мог бы потом сказать, сколько времени все это продолжалось: уже и Сергей Лехович уморился, передал свое место пареньку в фуражке городского училища, а сам ушел куда-то. Уже стихли командирские выкрики охрипшего Дзиконского — видно, он ускакал в своей коляске. Плечи у Гриши начали наливаться свинцовой тяжестью.

— Ты как сюда попал?

Гриша разогнулся. Рядом стоял Арямов.

— А я вас видал давеча, Федор Иванович! — сказал Гриша таким тоном, будто решил обрадовать Арямова.

— «Давеча»! — передразнил учитель. — Тебе кто позволил?

— Мы помогать пришли.

— Помощники!

— Разрешено циркуляром учебного округа, — с достоинством сказал вернувшийся откуда-то Лехович, держа в руках свою порядком измазанную кавалерийскую фуражку.

— Грамотные! — усмехнулся Арямов. — Помощники-полунощники! Марш домой!

— Федор Иванович, — заспешил Гриша (ему хотелось подольше поговорить с Арямовым), — а правда, что город жгут плотники?

— Маленький дурачок! — хмурясь, сказал учитель. — Не повторяй того, что говорят большие дурни.

— А навряд ли дурни, — раздался неподалеку злой голос: — горят-то большие купецкие дома, застрахованные на ба-альшущие суммы! Купец страховку получит, новый дом себе выстроит, каменный. Нет! Про плотников слух пустили не дураки…

Гриша вгляделся: говорил приземистый человек в коротком полупальто, с виду — фабричный.

— Что ж, — нехотя сказал в ответ ему Арямов, — если не дураки, то подлецы. С вашей поправкой я согласен, пожалуй.

Фабричный внимательно и хмуро глянул на учителя, на его форменную фуражку, потом отвернулся. И не спеша ушел.

Прилетел откуда-то ветерок, дохнул сквозь горький дым отрадной свежестью. Гриша поднял голову; небо уже бледнело. Скоро и утро!

— Марш домой! — скомандовал Арямов.

И по его голосу Гриша почувствовал: теперь-то уж никуда не денешься, придется послушаться.

Он оглянулся на пожарище. Огонь ник к земле, укрощенный. Победили люди, еще недавно казавшиеся среди моря огня черными карликами.

На месте сторожки лежали дымящиеся, уже почерневшие бревна; видно, их растащили баграми пожарные.

Вдалеке с тоскливой угрозой завыл гудок, потом другой. Значит, рассвет был близок: первыми в городе просыпались заводы.

Грише не хотелось уходить, не сказав Арямову чего-нибудь душевного.

— Вот видите, — начал он, подыскивая слова, — видите, вы один из всех учителей пришли сюда… Значит, вы не как другие…

— Иди, не разговаривай, кум пожарный! — строго перебил его Арямов. — Иди домой — спать.

И Гриша с Леховичем пошли прочь. Усталость была приятной: она как бы звенела в натруженных руках. Все-таки недаром они поработали!

Но самодовольное это чувство быстро исчезло: он заметил в сторонке, на мостовой, еще неясные в предутренней мгле фигуры; это были женщины, понуро сидевшие на узлах. Безрадостная их неподвижность поразила Гришу.

— Откуда они? — спросил он. — Горела одна лавка да сторожка… огонь дальше не пошел.

— Подвальные жители, — отрывисто ответил Лехович и разговаривать больше не стал.

Бледное его лицо было хмуро, измазано сажей. Не то он сердит, не то устал до отказа.

Некоторое время реалисты шли молча.

Гриша оглянулся. Позади все еще стлался сизый дым, и кое-где вспыхивали в нем синие угарные огоньки. И все так же, будто ожидая чего-то, безрадостно сидели посреди мостовой женщины.

Над Приречьем уже светлела чистая полоса неба — видно, день будет ясный.

До восхода солнца было еще далеко, а на улицах уже густо шли люди: на вокзал — к железнодорожным мастерским, в центр — к бумажной фабрике, к реке — на лесопильный завод.

Рабочие шли неторопливым, но спорым шагом. Казалось, только они одни и владели в тот час улицами города…

11

С тех пор отношения Григория Шумова и Сергея Леховича изменились.

Как-то раз Сергей даже пригласил Гришу прогуляться по дамбе. Небывалый случай: блестящий третьеклассник хочет пройтись по городу рядом с приготовишкой, как равный. И Гриша не мог отказаться от такой чести.

Они шли по дамбе и молчали.

Когда Гриша — просто так, чтобы начать разговор — рассказал Сергею про свой долг Стрелецкому, Лехович откликнулся беспечно:

— Пустяки! Вот на днях пришлет мне папахен монету — я тебя выручу. — Потом засмеялся: — Я сам побывал не раз в лапах «голубчика». Сейчас-то я осторожней: если и приходится перехватить у него в долг лист рисовальной бумаги или карандаш, то обязательно отдам дня через два, не затягиваю. Ну, а приготовишку он редкого упустит, с каждого свою дань получит.

— И много он так получает?

— Во всяком случае, больше жалованья. Ловкий! Кстати: ты знаешь, что он раньше служил в сыскном?

Нет, Гриша не знал про это. И что такое «сыскное», тоже не знал.

Лехович, тот, похоже было, знал все на свете. Так, по крайней мере, выходило по его рассказам.

А рассказывал он занятно, будто посмеиваясь надо всеми, о ком говорил.

«Может, он это для смеху пошел со мною», — подумал Гриша и решил больше помалкивать.

Был уже вечер. Двина пылала под лучами заката, и железнодорожный мост чернел на ней чугунным кружевом.

Молчание Гриши было, видно, только на руку Сергею Леховичу. Сам он теперь говорил без умолку.

В городе он жил уже четвертый год. Здесь ему были известны не только все улицы с переулками, но и люди, обитавшие на этих улицах.

— Наш город особенный: пестрый, как ситцевое одеяло.

— Одеяло? — переспросил Гриша.

— Ну да, как старое ситцевое одеяло, из кусочков сшитое. Тут тебе и латыши, и русские, и поляки, и литовцы, и евреи, и немцы, и эстонцы…

По словам Леховича выходило, что люди в городе были разделены невидимыми перегородками. Даже гулять они ходят в особицу: поляки гуляют по одной улице, евреи — по другой, немцы ходят по дамбе, больше под вечер — любуются закатом. Латыши — те даже друг от друга отгораживаются: уроженца Риги или Курземе никогда не сведешь с «чонгалом» из Латгалии.

— А кто это — чонгал?

— Ну, по-нашему — серый, неотесанный… деревенщина. Примерно так.

А русские — староверы — гуляют, оказывается, только раз в году: на масленой. Молодцы в чуйках, в поддевках шагают тогда по Рижской улице навстречу девицам, оглядывая их с ног до головы и отпуская шуточки. Девицы плывут сплошным косяком. Это — ежегодная ярмарка невест.

— Тебе, впрочем, рано об этом… — спохватился Сергей.

— Вот еще! Что я, маленький? Может, я уже видал такую ярмарку, почем ты знаешь?

Гриша даже зажмурился на минутку — и ясно увидал несчастных каменнолицых невест и молодцов с разбойничьими глазами, похожих на Евлашку Лещова.

А когда открыл глаза — чуть не споткнулся: навстречу ему медленно шел немец Дамберг с неизменным своим фотоаппаратом на ремне через плечо. Рядом с ним шагал прыщавый юнец, совсем еще мальчишка, со странно угрюмым лицом, в крохотной, с наперсток, шапочке, еле державшейся на гладко остриженной макушке.

Дамберг скользнул холодным, равнодушным взглядом поверх Гришиной головы и прошел мимо: не узнал, конечно.

Гриша шепнул Сергею:

— Того, с сумкой, я знаю: это — Дамберг. Ох, он и жох!

— А я случайно другого знаю — Розенберга Альфредку. Изображает из себя… фу ты, ну ты! А сам младше меня. Он из Риги приехал. Я слышал, как он хвастался за бильярдом у Познанского.

— Ты бываешь у Познанского? — с ужасом спросил Гриша.

«Познанский» — это большая пивная с зелено-желтой вывеской, на которой нарисована кружка с колпаком из белой пены, а рядом — два бильярдных шара и длинный, как копье, кий.

— Заглядываю иногда, — небрежно сказал Лехович, — сыграть партию-другую.

И он заговорил теперь о бильярде, о том, что заходить к Познанскому, конечно, рискованное дело: туда может заглянуть и Стрелецкий — он норовит зайти с черного хода. И кого уж из реалистов поймает, тому не поздоровится. Но у реалистов с хозяином пивной договоренность: прежде чем впустить надзирателя в черную дверь, он выпускает их через парадную. Правда, там неподалеку стоит городовой, но он отворачивается, когда из пивной выходят гимназисты и реалисты: у него тоже имеется своя договоренность с Познанским.

Бильярда Гриша не видал ни разу, видел только шары на вывеске. Он попросил Сергея рассказать, в чем состоит игра, из чего шары сделаны, как по ним бьют кием.

За разговором о бильярде скоро забыли они о только что прошедших мимо немцах: о Дамберге и Альфреде Розенберге, которому суждено было ровно через сорок лет окончить дни свои в Нюрнберге, на виселице.

…С реки потянуло пронзительной прохладой. Волны Двины уже тускнели, противоположный берег слился в одну темную полосу; порыв ветра донес оттуда запах хвои.

Не сговариваясь, Лехович с Гришей спустились с дамбы вниз.

На берегу ивы тянулись черными ветвями к розовому небу. Одно дерево нагнулось над водой, почти касаясь ее своим стволом; на стволе, ловко примостившись, сидел кто-то верхом, как в седле.

Подошли ближе — и Гриша узнал Вячеслава Довгелло.

— Ты что тут делаешь?

Вячеслав соскочил на землю.

— П-погляди, — сказал он.

За рекой стоял на берегу двухэтажный дом. Окна в верхнем этаже блистали багрово, отражая закат.

— А что там глядеть? Дом и дом. Самый обыкновенный.

— Н-нет, не обыкновенный. Там был последний бой лесных братьев с жандармами.

— Откуда ты знаешь про лесных братьев? — воскликнул Гриша — и даже сердце у него зашлось…

Вячеслав молчал.

За него ответил Лехович:

— Ну, не так давно в городе только и разговору было, что про них. Ты сам недавно здесь, потому, может, и не слыхал.

— Нет, я слыхал, — ревниво сказал Гриша, — и я видал их! Своими глазами!

Лехович присвистнул протяжно — видно, не поверил.

И Гриша начал торопливо рассказывать про Кейнина, про лютеранскую церковь в Пеньянах — там тоже был бой, в день «лиго»… После боя лесные братья ушли неизвестно куда. И больше их никто не видал.

— Ага, — сказал Сергей Лехович, — значит, последний, кто их видел, это был Шумов Григорий.

Насмешка была явной. Гриша обиделся.

— А знаешь, почему ты их не любишь? — спросил он Леховича. — Ты не любишь лесных братьев потому, что ты богатенький. А они не за богатых, нет. Они за тех, кто нужду терпит.

— Спасибо. Рассудил, — холодновато ответил Лехович. — А с чего ты взял, что я их не люблю?

— Ты сам сколько раз говорил, что твой отец богатый. А богачи — ну, там разные помещики, купцы, — они лесных братьев боятся.

— Дурень ты!

— Не глупей тебя.

Перекоряясь, мальчики незаметно очутились около железнодорожного моста. Длинный — с версту — товарный состав прогремел по его настилу, и чугунные балки долго гудели басовитой струной…

— Ступай один! — окончательно рассердился Гриша на Сергея Леховича. — А я пойду вместе с Вячеславом.

— Ах, и дурень!

— Поумней тебя!

Сергей пожал плечами, подумал, глянул на Гришу. Потом, беспечно посвистывая, помахивая стеком, пошел назад один.

Гриша поглядел ему вслед… Нет, жалеть не стоит; отец-то понимает людей. «С богатым не водись».

Довгелло стоял, глубоко засунув руки в карманы, слегка сгорбившись.

— Холодно тебе, что ли? — сердито спросил Гриша.

— Нет.

— Отчего ж съежился?

— Я не съежился.

Да, с таким, как Довгелло, разговору настоящего не получится. И все-таки не будет Гриша жалеть о Сергее Леховиче, хоть он и третьеклассник и речист за двоих! Пусть он свои разговоры разговаривает со Львом Сапегой или с кем там еще из своей компании.

— Ты почему обозвал давеча семиклассника Дзиконского крючком? — спросил он Вячеслава.

— Д-да ведь всех полицейских так дразнят. И городового и полицмейстера. Ну, а его — из-за отца.

— И жандармов так кличут?

— И жандармов тоже.

— Ты расскажешь мне про лесных братьев все, что знаешь?

— Пойдем ко мне. Расскажу. Ты так и не зашел. А обещал.

— Знаешь, почему я к тебе не зашел? Я сызнова начал перечитывать «Тараса Бульбу». К тебе идти — значит, надо отнести книгу. А мне жалко…

— Ничего. Держи пока что у себя.

— Знаешь что? — с воодушевлением начал снова Гриша. — Такой книги еще не было на свете! И, наверное, не будет больше никогда!

— А ты много книг прочитал?

— Много, — нерешительно ответил Гриша. — Я про богатырей одних сколько книг знаю. Ну, «Тарас» еще лучше. Сравнить нельзя.

…Попав в маленькую, чистенькую и что-то уж очень тихую квартирку из двух комнат, в которой жили Довгелло, Гриша притих.

У матери Вячеслава были такие тревожные глаза на худом лице, что он сразу почувствовал себя виноватым: зачем явился сюда — видно, не вовремя.

Ядвига Осиповна — так звали эту грустную женщину — молча поставила перед мальчиками чай, сухари и сейчас же ушла в другую комнату.

Гриша понемногу огляделся.

Мебель была подстать квартирке: крошечный комод, накрытый зеленой вязаной скатертью, диванчик короче человеческого роста — по-местному «канапка», — круглый столик с никелевой лампой… И всюду бросались в глаза портреты худого брюнета с усиками: они висели на стеках, стояли на комоде в рамочках, склеенных из ракушек.

— Батька твой? — догадался Гриша.

— Мой папа, — тихо ответил Довгелло.

Тягостная застенчивость вдруг сковала Гришу снова, а он этого не любил: насупился, замолчал. Ядвига Осиповна из другой комнаты, конечно, слышала, как он брякнул: «батька».

— Ты что? — обеспокоился Вячеслав.

— Ничего.

Гриша продолжал молчать, глядя себе под ноги. К чаю не притронулся.

— Т-ты почему спросил про Дзиконского?

— Захотел и спросил.

— В все-таки?

— Он мой враг.

— Сын или отец?

— Ну, понятно, сын. Отца я и не знаю совсем.

— Отец Дзиконского… — начал было Довгелло.

Но Гриша перебил:

— А ну их! Ну их обоих — и отца и сына! Ты обещал рассказать мне про лесных братьев.

— Отец Дзиконского сражался против лесных братьев. А они ему правую руку перешибли. Не самую руку, а вот здесь, — Вячеслав показал на свое плечо, — вот здесь, ключицу. И после того рука у него не действует. Они хотели его совсем убить.

— За то, что он полицмейстер?

— Он тогда еще не был полицмейстером. Он был жандармом. Ну, не простым — офицером. Это уж потом, говорят, в награду его назначили полицмейстером.

— Да что ты все про Дзиконского! Рассказывай про лесных братьев!

— Н-ночью собрались лесные братья тайно в том доме за рекой, что я показал тебе. Хочешь, сходим туда завтра… Перейдем через железнодорожный мост — и в Курляндию. Согласен?

— Согласен.

— П-поглядим хоть на двор… хоть на лестницу, по которой они поднимались на верхний этаж! Они поднялись и заперлись там, ночью. Завесили окна… Это я не выдумываю вовсе, мне один знающий человек рассказывал…Завесили окна, начали печатать. Они печатали письма к народу, слышишь? После них нашли целых три одеяла на столе. Стол громадный, и на нем ватные одеяла: братья ставили на одеяла печатную машину, чтобы не слышно было с улицы, как они печатают. Машину после не нашли: братья унесли ее, успели!

— Не такая уж тяжелая, значит?

— Ого! Не поднять! Ну, а сила знаешь какая у лесных братьев?

— Знаю.

— У жандармов револьверы были у каждого. И шашки. А братья оружие свое оставили в лесу. Не знаю почему. Против револьверов с голыми руками что сделаешь?

— Эх! Надо же было так! А как узнали жандармы, что братья пришли туда?

— Говорят, их выдал хозяин дома. Ну вот, напечатали за ночь братья всё, что нужно было, а под утро выглянули в окно. Выглянули — видят: у дверей жандармы. И под окнами по жандарму. Восемь окон — восемь жандармов. Все с револьверами. Офицер с ними. Это и был Дзиконский. Куда деваться? В дверь не выйдешь — жандармы сразу ж схватят. Тогда старший лесной брат…

— Кейнин! — воскликнул Гриша.

— Не знаю, как его звали. Он дал команду к бою. И по этой команде лесные братья прыгнули из окон со второго этажа, каждый на своего жандарма. Ну, вот тогда и перебили плечо у Дзиконского. Два жандарма, что стояли у дверей, хотели стрелять — не успели. Револьверы у них отобрали, вместе с кобурами. Одни шнуры остались.

— А потом?

— А потом братья опять ушли в лес.

— Есть один человек, — вполголоса начал Гриша, — я тоже не скажу тебе сейчас, как его зовут. Он спасся от смерти у лесных братьев. Его жандармы повесить хотели…

В дверях бесшумно появилась мать Вячеслава. Мальчики замолчали.

Ядвига Осиповна, крепко сцепив худые свои руки, проговорила еле слышно:

— Дети, не надо об этом… — Потом прошептала, словно вздохнула: — О боже, боже! — И снова ушла.

Гриша молчал, подавленный.

Потом поднялся решительно:

— Прощай, я пойду!

Вячеслав схватил его за плечи и жарко прошептал у самой щеки:

— Я тебе все объясню потом. При маме нельзя про это… Ты не сердишься?

Он печально глядел, как Гриша одевался. Потом схватил свое пальто, накинул на плечи:

— П-провожу тебя.

На дворе совсем уже стемнело. Звезд на небе не было. Ветер рванул хилую дверь дощатого сарая, и она раскачивалась, скрипя и повизгивая, на петлях.

Видно, начиналось ненастье.

Вячеслав повел Гришу по двору, но не к выходу на улицу, а куда-то в сторону, в темень. И за смутно черневшей поленницей дров, дрожа и задыхаясь, начал рассказывать про своего отца.

Землемер Довгелло был убит черносотенцами, может быть теми самыми, что в прошлом году выкололи глаза студенту. Они громили дома беззащитных людей, грабили, а отец Вячеслава бросился на них с палкой — другого оружия у него не было. Тогда жирный лабазник не спеша ударил его в висок железным ломом. Тут подоспели рабочие — целая дружина, — но убийцы бежали. Ни одного из них потом не нашли…

Вячеслав рассказывал шепотом, хотя кругом никого не было на этом унылом дворе. Ветер улегся. Начал накрапывать редкий дождь; из темноты, от поленницы дров, потянуло горьким запахом осины.

Гришу стало трясти — не от холода.

Он жадно, будто всем сердцем своим, слушал нового друга — теперь-то он знал, что Вячеслав — его друг, которого он не распознал сначала… А может, больше друга: может быть, будут они связаны братством на всю жизнь, как Кейнин со Сметковым!

— С мамой не надо об этом… — Голос у Довгелло сорвался.

— Не плачь, — попросил тихонько Гриша.

— Я не плачу… Отца убили не здесь — в уезде. Мы потом уж узнали, через неделю. Мама сперва все молилась… все молилась в костеле, потом перестала… В училище обо всем этом никто не знает, я только тебе…

Когда Гриша распрощался наконец с Вячеславом и остался один, ему снова вспомнился вечер того дня, когда он впервые приехал с отцом в город. Перед глазами возник свинцово-кровавый блеск на реке, тяжкий мрак кругом, слезы бородатого коваля: Савку, его сына, искалечил Альфред Тизенгаузен безнаказанно… Кто мог наказать барона?

…Снова открывался перед Григорием Шумовым зловещий мир, темный, жестокий.

Но он уже знал: есть на земле смелые люди — они бьются с этим черным миром, не щадят своей жизни!

12

После прогулки на дамбе Сергей Лехович, видно, всерьез обиделся на Гришу. Дома он разговаривал теперь только с Зыбиным, по часу толкуя о верховых лошадях в имении своих родных. Что ж, пусть хвалится, коли есть чем. Но при этом Лехович почему-то глядел не на Зыбина, а на Гришу — в упор. Значит, сердится.

Скрытая эта вражда продолжалась долго — до самого ноября.

В ноябре ударили заморозки, выпал снежок. Он только-только прикрыл землю, а в унылую комнату белковских квартирантов уже проникла непривычная белизна. Стало светло, и даже розовые цветочки на рваных обоях будто исчезли, стены казались выбеленными — с таким праздничным ликованием вошел сюда первый зимний день.

По случаю воскресенья Зыбин еще валялся в постели, маленький Жмиль занимался любимым своим делом, жуя что-то, сидел у окна и сосредоточенно разглядывал прохожих, а Лехович примерял перед обломком зеркала новую фуражку. Он сшил ее на заказ, после того как старая была попорчена на пожаре. Сшитая на заказ фуражка, конечно, была признаком богатства: с нарочито маленьким гербом, отдаленно похожим на офицерскую кокарду, с маленькими полями, пухлыми, как пшеничный пирог. Самая модная в те времена. Не все, конечно, могли этой моде следовать. Большинство реалистов носили фуражки обыкновенные — с большими острыми полями, с неуклюжим разлатым гербом; лавровые ветки в нем торчали, как растопыренная пятерня. Эти заурядные головные уборы горами лежали на прилавках магазинов, даже картонок для них не полагалось. Такая фуражка была и у Гриши Шумова. Но он не завидовал Леховичу, нет. Он даже отвернулся от третьеклассника, не хотел глядеть, как любовно тот выправляет красивый локон из-под лакового козырька: высший тон у старшеклассников, которым Лехович подражал.

В это время под окном раздался бойкий стук копыт, заливисто — по-деревенски — заржала лошадь. Маленький Жмиль испуганно отскочил в сторону.

— Что это ты, мальчик, лошадок боишься? — спросил насмешливо Лехович.

Жмиль молча глядел перед собой остановившимися глазами.

В дверь громко постучали. Лехович снял новую фуражку, кинул ее на стол и крикнул протяжно:

— Ан-тре!

В комнату вошел багровый толстяк с большими, закрученными кверху усами, в шершавой верблюжьей куртке, обшитой по швам кожаным кантом, и в охотничьих сапогах с голенищами до самого живота.

Маленький Жмиль торопливо подбежал к нему и поцеловал его красную руку.

Толстяк вопросительно посмотрел на лежавшего в постели Зыбина и пророкотал учтиво:

— Прошу прощения: слишком ранний визит… Я имею удовольствие видеть пана Леховича?

Зыбин молча затряс головой.

— Это я — Лехович, — отозвался Сергей.

Усач щелкнул каблуками:

— Юзеф Жмиль, рушонский помещик. Я о вас наслышан, пан Лехович. Но я не думал, что вы столь молоды.

Он огляделся по сторонам, пыхтя и вытирая лицо платком.

Лехович подставил ему дырявый стул. Гость уселся — и стул заскрипел жалобно.

— Да, я не полагал, что вы столь юны. Но все равно. У меня до вас дело.

Он грозно поглядел на Жмиля-младшего, и тот виновато потупился.

— Видите мухолова? Займитесь с ним, прошу как благородного человека. По всем предметам. Обратите благосклонное внимание: не вылезает из двоек.

Он передохнул после долгой речи. Потом снова начал:

— Я, пан Лехович, имел честь когда-то учиться в том же учебном заведении, в котором вы… эк-хм… преуспеваете с таким блеском. Но я, правду скажу, я не преуспел. Дроби! Дроби, будь они прокляты! По совести: зачем они Жмилям? С меня довольно той дроби, что я забиваю на охоте в дуло своего ружья. Хы-хы-хы! Ты что?! — заорал он вдруг сыну, на лице которого появилось подобие несмелой улыбки. — Стань ровно! Голову выше! Мухолов… Если ты приедешь домой второгодником, другого довольствия, кроме березовой каши, тебе не будет, слышишь?

Лехович стоял вольно, прислонившись спиной к косяку двери; красивый локон спускался у него на левую бровь. Он даже посмеивался слегка, глядя поочередно на обоих Жмилей.

Но тут Жмиль-отец повернулся к нему всем своим грузным туловищем и принялся рассматривать его бесцеремонно; это не вязалось с недавней галантностью помещика.

— Пан — дворянин? — спросил он неожиданно.

Лехович вдруг страшно покраснел. И выговорил с трудом:

— Это разве откосится к делу, которое вы имеете «до меня»?

— Я дворянина узнаю сразу. Дворянин имеет гонор, честь. Как благородному человеку признаюсь: я бы и не нанимал моему лодырю репетитора. Я бы и в гимназию его не отдавал. Э, Жмили от гимназий мало добра видали. Но — жена! Супруга моя — поимейте в виду — окончила институт для благородных девиц. «Ах, боже! — кричит мне. — Оставить сына без достойного дворянину образования!» — «Хорошо, — говорю. — Оставьте, мадам, вашу визготню. Дадим мухолову образование». — Помещик с размаху ударил своими ручищами по голенищам сапог: — Эт-ть! Так не лезет же в него это образование. Ну, не лезет! А там пойдут дроби, будь они прокляты? Я уж его в частную гимназию… в реальное и не думал отдавать, знаю, какими там пряниками кормят, — там с шестого класса анализ бесконечно малых проходят. — Толстяк поднял палец и с ужасом выпучил глаза: — Бесконечно!

Лехович опять усмехнулся. Жмиль-отец угрожающе налился сизой кровью:

— По рублю! Предлагаю по рублю за урок. Попробуете?

Сергей поправил на лбу локон и ответил не сразу:

— Ну, разве что попробовать. Попробовать можно.

Рушонский помещик вскочил и, сжав обеими ладонями руку Леховича, начал трясти ее так, как будто обрадован был необычайно:

— Главное, лодырь мой будет у вас все время на глазах! Потому и кладу по рублю за урок! — Он устремил на сына бычий взгляд: — Слушайся этого молодого человека, пана Леховича, как меня самого! Как отца родного, понял?

Малыш испуганно кивнул головой.

— Проводишь меня до экипажа.

Помещик щелкнул каблуками, раскланялся с Леховичем, задумчиво посмотрел на Гришу, на Зыбина и, решив после раздумья, что прощаться с ними незачем, ушел в сопровождении сына.

Лехович повалился на свою койку:

— Видали чучело?

Гриша глядел на него с неприязнью: ну и жадный, видно! «Папахен» ему деньги каждый месяц шлет, так нет, все мало… Недолго Жмилю пришлось его уговаривать. Богатый-богатый, а на рубль польстился?

Гриша подошел к окну. Кухарка Настя выгружала из плетеной повозки бочонки и мешки — видно, с картошкой.

— А зачем тебе деньги? — раздался хрипловатый бас с зыбинской койки.

— Пригодятся, — коротко ответил Лехович.

— Имение — полная чаша… Лошади, и скаковые и какие там еще, а тебе, видишь ли, надо уроками заниматься, нервы себе портить!

— Это уж мое дело!

Гриша продолжал глядеть в окно. Помещик уселся наконец в пустую повозку-плетенку; маленький Жмиль подбежал к нему и снова чмокнул его руку. Лошадь призывно заржала, и повозка покатила колесами по снежному первопутку, оставляя за собой черные колеи.

После этого Сергей Лехович и с Зыбиным перестал разговаривать.

Уж так, видно, повелось: когда люди живут бок о бок, то либо начинают дружить, либо надоедят друг другу.

Придя из училища и наскоро пообедав, Лехович, ни на кого не глядя, садился за какую-то книжку, которую читал со вниманием необычайным.

Зыбин не один раз окликал его по привычке, Лехович не отзывался.

Тогда Зыбин, задетый таким невниманием к нему, начинал с язвительной медлительностью:

— А, осмелюсь спросить, какой именно породы лошадей изволите держать в своей усадьбе?

Сергей и этих слов не слышал. Наконец, как будто очнувшись, оглянулся на ухмылявшегося Зыбина, схватил фуражку и ушел в прихожую — одеваться. После этого исчез надолго, до поздней ночи.

Ночью Гриша проснулся от шепота, лившегося, как ему показалось, в самое ухо. Кто-то и в самом деле шептал поблизости:

— Спишь? Это я, Сергей.

— Сплю, — недовольно ответил Гриша. — А что, опять пожар?

— Нет.

— Так чего ж будишь? Спать хочу.

— Слушай, — зашептал Сергей. — Слушай-ка, я решил тебе признаться…

— В чем?

— Я тебе наврал. Я врал все время. И об отце, будто он у меня богатый помещик, и о лошадях. Обо всем.

— А зачем?

— Сам не знаю, зачем.

— А кто ж твой отец?

— Конторщик. На лесном складе.

Гриша подумал и сказал:

— Вот и опять врешь. Если б твой отец был конторщиком на лесном складе, все бы знали. Никаноркин первый, от него не скроешься.

— Мой отец в Вильне служит. Потому здесь и не знает про него никто… Когда-то он здесь был, потом его перевели. Что молчишь?

— А что мне говорить?

— Ругаешь меня в душе?

— Не мое дело, — ответил нехотя Гриша.

— Я б не признался, если б не узнал одного человека. Я теперь сам стану другим. Совсем другим, вот увидишь! Дурацкое это богатство, имение, лошади — все это теперь к черту!

— Да ты ж говоришь, что нет у тебя имения. И лошадей нету.

— Нету!

— Ну, тогда легко послать к черту. Если бы имение было на самом деле, тогда б, может, и не послал бы.

— Послал бы! Клянусь!

— Ну, а какого это ты человека узнал?

— Его зовут Овод. Это человек необыкновенный, с железной волей! Стоит жить, чтобы стать таким, как он. И я стану! Не веришь?

Гриша помолчал размышляя. Наконец решил:

— Не верю. Один раз соврал, соврешь и в другой… Погоди-ка. Сколько ж жалованья получает конторщик?

— Пятнадцать рублей в месяц.

— Откуда тогда у тебя все это: стек, кавалерийская фуражка, перчатки лайковые… Одеваешься ты — дай бог барону Тизенгаузену.

— Я уроки даю. Сейчас, если считать Жмиля, у меня уже четыре урока. Хватает.

— Выходит, отец тебе вовсе и не посылает денег?

— Нет. Наоборот — я посылаю домой. Матери. Недавно послал восемь рублей. У нас в семье пятеро. Приходится помогать.

Гриша даже заворочался на кровати; дело было непонятное.

— Не возьму в толк: зачем тебе врать-то было? «Лех-Леховичи… Со Львом Сапегой…» Зачем?

— Ну, нравилось. Казалось интересным.

— Что ж интересного, если ничего этого на самом-то деле не было?

— Ну, какой ты! Вот Тараса Бульбы тоже, скорей всего, не было, а тебе ж интересно про него…

— Как это так — не было Тараса?! — забыв про все, закричал Гриша.

Проснулся Зыбин, заворчал:

— Кто орет?

Потом — видно, вгляделся в предрассветный сумрак — сказал со злостью:

— Словно институтки — по ночам секретами делятся!

Наступило долгое молчание. Потом Зыбин снова захрапел самозабвенно, с подвыванием.

— Экая дубина! — прошептал Сергей. — Гриш, так, значит, ты мне не веришь?

— Я ж сказал: соврал один раз… Потом привыкнешь, так и будешь врать.

— Я волю буду в себе закалять! Не веришь?

Гришу легко было рассердить и легко разжалобить.

Бабушка говорила, что Шумовы все такие: сердитые, да жалостливые, потому и доли им нету.

Ему стало жалко Сергея:

— Ну ладно, верю…

Потом опять задумался: чудак все-таки Лехович. Сергей тоже молчал. Потом оба уснули незаметно.

Грише снился ксендз Делюль. Накрытый конской попоной, он с грохотом и лязгом мчался по сверкающему полу актового зала.

13

Сон был неспроста. На следующий день Делюль вышел на урок из учительской третьим. Небывалый случай в истории реального училища! Оказалось, его задержал по какому-то случаю директор.

И нужно же было этому случаю произойти, когда Дерябин ставил на ксендза две последние ставки: свою и Гришину, больше денег не было ни копейки! Весь месяц перед этим тянулась полоса неудач. Опаздывал известный до тех пор своей точностью Мухин. Первым ни с того ни с сего выходил законоучитель, отец Гавриил. Все перевернулось!

Дерябин ходил злой, угрюмый. Не вытерпев, он напал на Гришу:

— Ловок ты, погляжу! Ходит себе ручки в брючки, а я за него играй! Тебе и горя мало, не свои проигрываешь.

— Я тебе отдам!

— А откуда возьмешь?

«Да. Откуда взять денег?»

Гриша замолчал, покраснев от стыда.

— Ты, говорят, зубрила-мученик, — продолжал придираться Дерябин: — на пятерках гонишь.

— Нет, не на пятерках. По чистописанию у меня тройки. А деньги я тебе отдам, не бойся!

Дерябин вдруг утих — то ли потому, что по чистописанию у Гриши тройки, то ли от упоминания о деньгах.

— Ну ладно, Гринька. Я это с досады на того черта в юбке, на Делюля. Ведь экая подлость! Кто бы от него ждал? Ты на меня не сердись.

— Я не сержусь.

Гриша и в самом деле не сердился. На кого ж сердиться? На себя?

Дерябин постоял и ушел понурясь.

Откуда взять денег? Написать домой отцу — нет, не повернется рука.

В это время к Грише подскочил Никаноркин и нарочито писклявым голосом крикнул:

— Держи! — и сунул что-то Грише в карман.

Гриша вытащил из кармана два двугривенных.

А Никаноркин уже ускакал. И издали крикнул:

— Я все знаю!

Востроносое его лицо показалось Грише прекрасным. Гриша забыл в эту минуту и о двугривенных и о тотализаторе… Не в этом было дело.

Сколько у него теперь друзей! Довгелло. Никаноркин. С некоторой натяжкой к друзьям можно теперь отнести и Сергея Леховича — все-таки он оказался своим человеком, не барином. Жалко только, что он такой врун.

Потом вспомнился почему-то Арямов. Ну, этот если и не друг (как может быть другом Гриши такой большой человек?), то добрый знакомый. В самом деле, Федор Иванович держался с Гришей дружелюбно: при встрече, посмеиваясь, называл его кумом пожарным, а иногда спрашивал, взяв Гришу за плечо: «Как дела, мужичок?»

А Дерябин? Разве это не друг?

Вспомнив о Петре, Гриша скорей, чтобы успеть до звонка, побежал к нему в первый класс и отдал деньги.

Дерябин обрадовался, подкинул, любуясь, двугривенные на ладони, но не забыл сказать:

— Здесь только сорок копеек. За тобой еще двадцать.

— Ладно.

— Теперь играю только на Делюля, слышишь? Верное дело!

— Слышу. Ладно.

Нет, вышло совсем не ладно. Дерябин поставил ставку на Делюля — и ксендз вышел опять вторым. Что за притча! Дождавшись четверга — это был Делюлев день, — Дерябин упрямо поставил опять на него, и ксендз снова вышел вторым. Скоро и сорок копеек были проиграны.

Все пропало, все спуталось: теперь Дерябин и не помнил уже толком, сколько он поставил за Гришу, а сколько за себя самого.

А Гриша помнил только одно: из долгов ему теперь не вылезти. Он был должен Стрелецкому — там, наверное, уже наросло до рубля, — потом Дерябину и, наконец, Никаноркину.

На уроке чистописания он сидел смутный, задумчивый.

— Ты куда пером тычешь? — сердито прошептал Никаноркин.

Гриша встрепенулся и посадил в тетрадь кляксу.

— Ну вот! Держишь перо, как полено! — проворчал Никаноркин.

— А тебе какое дело?

— Да ты что ж, малец, не понимаешь: тебе теперь нужно на круглых пятерках учиться…

Тут к их парте подошел учитель чистописания, и разговор оборвался.

После урока Гриша спросил Никаноркина с обидой:

— Это почему ж я должен на круглых пятерках учиться? И так уж ребята дразнят: зубрила-мученик!

— Ты-то зубрила? Знаю, какой ты зубрила. Ты дома и учебников в руки не берешь…

— Да тебе какое дело, спрашивается?

— Отвечается: соседское. По-соседски помочь хотел.

— А ты б себе помог. Сам только по чистописанию и получает пятерки, а по русскому — три с минусом.

— Чумовой! Ты всегда был чумовой. Не понимаешь: раз у тебя нет денег расплатиться со Стрелецким, одно тебе спасенье — учиться отлично. Тогда и надзиратель ничего тебе не сделает. Стань первым учеником…

— Это ты чумовой, а не я.

— Стань первым учеником — и никто тебе тогда не страшен.

— Сам знаешь: первым будет Персиц.

— У него круглых пятерок нет.

— Зато нет и троек, как у меня.

— Чтоб не было троек — это от тебя зависит.

— Отстань! Умник нашелся! Не умею я писать красиво.

— Чистописание труды любит. Ты привык все на лету схватывать, а тут потрудиться надо.

— Отстань!

Но Никаноркин не отстал:

— Приходи ко мне сегодня вечером.

— Это с какой же радости?

— Будем вместе заниматься.

— Спасибо!

— Ну, орехи будем щелкать. Согласен?

— Откуда у тебя орехи?

— Да уж найдем. Приходи, у меня отец в Ригу уехал.

Слова о том, что отец Никаноркина уехал, заинтересовали Гришу больше, чем орехи. Тоже не сладко сидеть все вечера в квартире Белковой. Ему почему-то представился совсем пустой дом — отец-то Никаноркина уехал. В таком доме хоть на голове ходи! А может, и в самом деле орехи есть…

К вечеру он пошел прогуляться, взяв, впрочем, с собой тетрадку для чистописания, и ноги как-то сами собой принесли его на улицу, где жил Никаноркин. Вечер был совсем синий, выпавший снег к тому времени лег уже прочно, дома стояли принарядившиеся, с пышными шапками на крышах.

Гриша разыскивал Никаноркина по адресу, который тот записал красивыми буквами на бумажке.

И неожиданно пришел к домику со знакомой вывеской — на вывеске были нарисованы голубые баранки и коричневая колбаса с синим шпигом; здесь проезжал он вместе с отцом и Шпаковским в августе месяце. Только лавочника с оловянным лицом не было у входа. Ну, это понятно: в холод оловяннолицый сидит в лавке.

Гриша еще раз сверился с бумажкой: нет, дом был тот самый, ошибки нет!

Он постоял в нерешительности: что ж, значит Никаноркин был сын купца? Он и не знал…

Никаноркин о себе не рассказывал, а сам про Гришу все знал: и кто его отец и сколько Гриша должен Стрелецкому и Дерябину. Ну все на свете знал востроносый!

Слегка даже осердясь после этих дум на приятеля, Гриша открыл дверь лавки и шагнул за порог.

Большая лампа под жестяным абажуром горела среди обширного, как лабаз, помещения; на полу стояли какие-то тугие кули, ящики, открытая бочка, на полках — железные и стеклянные банки. Густо пахло мочалой, керосином, сельдями.

Среди этого богатства и в самом деле сидел оловяннолицый, пил чай — грелся.

Гриша несколько секунд разглядывал лавочника. Нет, это не отец Никаноркина, тот ведь уехал в Ригу. Купец с таким же вниманием глядел на него, не отрывая, впрочем, от бороды окутанного паром блюдца.

Тогда Гриша решил поклониться — с той учтивостью, с которой раскланивался обычно при встрече с педагогами.

Лавочник благосклонно кивнул головой, хотел что-то сказать, но тут из-за мучного чувала вынырнул Никаноркин и, схватив Гришу за руку, повел его за собой. Идти надо было осторожно: под ноги попадались какие-то рогожи, неясно белела куча мела… Но вот Никаноркин благополучно привел своего гостя в комнату, единственным украшением которой были могучие фикусы, наглухо загородившие низенькое окно.

Посреди комнаты стоял голый сосновый стол, а в сторонке висела ситцевая занавеска.

Гриша, снимая пальто, спросил потихоньку:

— Это кто там сидел, чай пил?

— Нефедов. А что ты шепчешь, испугался, что ли?

— Чего мне пугаться-то?

— Это Нефедов, хозяин. Мой батя у него в приказчиках.

— А сам Нефедов тоже тут живет?

— Нет, он во флигеле. Флигель во дворе громадный, пять комнат. И сад большой. А нам Нефедов велел жить при лавке. Отец-то мой, выходит, днем приказчик, а ночью сторож. Позавчера Нефедов послал его в Ригу — за товаром. А ты чему радуешься?

Гриша и в самом деле повеселел: отец Никаноркина уехал, а оловяннолицый сюда тоже не сунется, уйдет к себе во флигель скоро, никто им не будет мешать.

Но им помешали! Где-то совсем близко послышались шепот, сдавленный смех, даже писк какой-то.

Гриша оглянулся. Занавеска, разрисованная неправдоподобными зелеными розами, колыхнулась, в образовавшуюся щель выглянули быстрые глаза и сейчас же скрылись. И опять — смех.

— Наташка, косы оборву! — сердито крикнул Никаноркин. И помолчал выжидая.

За занавеской утихли.

— Тетрадь свою принес? — спросил Никаноркин строго.

— Принес.

— Тогда садись. Вот сюда. Бери перо.

Усадив Гришу, Никаноркин сел напротив и поглядел перед собой изменившимися непонятным образом глазами: слегка сонными, будто застланными чем-то, совсем как у преподавателя чистописания Ивана Ивановича Невинного.

Гриша заинтересовался этой переменой и даже отложил перо в сторону.

Но Никаноркин нахмурился и велел:

— Гляди! Гляди, как я держу вставку. А ты как держишь?

Гриша осторожно взял ручку (Никаноркин называл ее вставкой — в нее перо вставлялось), сложил пальцы как можно аккуратней — не помогло. Никаноркин заворчал:

— Это ж не полено!

— Я знаю, что это не полено.

— А знаешь, так и держи, как полагается.

«Вот уж позвал в гости! — подумал Гриша. — Угостил орехами!»

— Как полагается! — продолжал Никаноркин. — А ты?

— У меня рука такая, — обиженно сказал Гриша, — я не виноват.

— Рука у тебя самая обыкновенная. Чуть, правда, побольше, чем надо.

Кончилось тем, что Никаноркин сам насильно приладил Гришины пальцы и скомандовал:

— Нажимай легонько! Да не сразу жми! Сперва потихоньку, вот так… а к середине буквы чуть покрепче… Да куда ты! Не дергай, говорю!

За занавеской раздалось хихиканье.

— В последний раз, Наташка, слышишь? — с угрозой прошипел Никаноркин, прислушался к наступившей тишине и опять насел на Гришу: — Вот и испортил все дело! Смотри теперь, как буду я писать.

Под пером Никаноркина одна за другой стали возникать среди косых голубых клеток буквы — красивые, чуть кудрявые, одного роста, с ровным наклоном.

Ну, такому искусству Гриша никогда не научится!

С испариной на лбу — от старания — он начал: «Лиса в лесу…»

Из-за занавески неожиданно вышли две девочки, зашагали было, взявшись за руки, через комнату, но не выдержали — топоча башмачками, кинулись с полдороги назад.

Никаноркин даже откинулся в изнеможении на спинку стула:

— Видал? Это у меня сестрицы такие. Наташка всему заводила!

— И вовсе не я! — пискнули из-под занавески.

— Замри! Или я за себя не отвечаю! Увидишь!

Никаноркин печально поглядел на Гришину «Лису в лесу» и сказал:

— Ну, Шумов, писателя из тебя не выйдет.

— Я и не собираюсь в писатели.

— Не знаю куда ты собираешься, а только, если к концу года не будет у тебя пятерок по всем предметам, узнаешь ты, почем фунт лиха.

— Да что ты пристал? Ну, а если четверка будет или тройка — что, съедят меня?

— Четверку или тройку тебе Стрелецкий выхлопочет — по поведению… Ну ладно, пиши теперь дальше!

Гриша с завистью поглядел на раскрытую чистенькую тетрадь Никаноркина:

— Так писать, как ты, я все равно не научусь.

— Ерунда! Каждый может научиться. Не надо только лодыря гонять.

— Это я-то лодырь?

— А если не лодырь, значит садись и не стесняйся — трудись! Такая наука, как чистописание, труды любит.

— Ну, труды трудами, а кроме того, и талант, видно, нужен.

— Меня мой батька научил, вот и весь талант. Он писарем был на военной службе. Там уж научат, будьте спокойны!

— Тебе хорошо, тебя батька выучил. А мой сам плохо пишет.

— Я тебя выучу!

Грише такие слова не понравились. Тоже еще, учитель нашелся!

— Чего надулся? — спросил Никаноркин.

— Много учителей вокруг развелось. Довольно мне одного Невинного — по чистописанию.

— Невинного?!

— Ага. Ивана Ивановича. А ты меня учить не можешь. Сам подрасти сперва. Помочь — пожалуйста, а учить — это только Невинный может.

— Многому он тебя научил!

В тот вечер они не раз принимались ссориться. Никаноркин терял терпение, ругал Гришу, бегал за занавеску — усмирять сестер…

Гриша два раза брался за шапку, хотел уйти.

Но Никаноркин говорил яростно:

— Не выпущу из этой комнаты, пока не добьемся толку! Берись за вставку, пиши!

Он говорил это с таким напором, что Гриша, удивляясь сам себе, с чего он начал слушаться этого востроносого, оставался в конце концов и снова брался за перо.

Трудились оба долго… Когда у Гриши уж совсем не хватало сил, даже жарко стало, в комнату вошла маленькая женщина в платке, поставила на стол тарелку с орехами, подала Грише негнущуюся ладонь и опять ушла, хорошо, ласково улыбнувшись.

Никаноркин подал пример: первый, раньше гостя, принялся щелкать орехи своими крупными белыми зубами. Делал он это расторопно, быстро, как и все, за что брался.

Гриша сперва стеснялся, ожидал, что вот-вот за занавеской опять засмеются — над кем? Над ним, конечно.

Но тут-то как раз и наступила долгожданная тишина: то ли девочки куда-то ушли, то ли истребление без их участия орехов не располагало к веселью.

Уничтожив при слабой Гришиной помощи все орехи, Никаноркин отодвинул тарелку и сказал решительно:

— Ну, за дело!

Гриша подивился его упорству. И без всякого воодушевления опять взялся за перо.

— Не ленись, братец, не ленись! — покрикивал Никаноркин, совсем уж входя в роль учителя. — Привык, что все тебе в рот само валится. Не ленись!

Теперь возня за занавеской больше не мешала Грише, и дело как будто пошло быстрее.

Никаноркин наконец сказал с удовлетворением:

— Ну, вот теперь у тебя что-то получается. Все-таки буквы, а не коровьи рога. И то хлеб.

На стене прохрипели часы-ходики, и Никаноркин без церемонии погнал гостя домой:

— Ступай! Поздно… Наскочишь на надзирателя — не поздоровится.

— Ну! Он в эти края небось и не заглядывает.

— Плохо ты еще знаешь нашего «голубчика». Говорят, он недавно ловил семиклассников где-то за огородами. Вон куда забрался, не пожалел ног! Это у него вроде охоты, без этого скучно ему.

Надевая пальто, Гриша (надоело ему чистописание!) заговорил о делах посторонних:

— Слушай-ка, я думал раньше, что в реальном всё больше баре да богачи учатся, а на самом-то деле смотри: у тебя отец приказчик, у меня — садовник, потом, еще я одного знаю (Гриша вспомнил Леховича) — у того батька, оказывается, конторщиком служит на лесном складе.

— Ну и что ж? А есть и баре, богачи. Что ж, разве ты не видал их у нас в классе?

— Не видал.

— А Шебеко? Он богатый, у него отец тайный советник. А Самуил Персиц? У Персицев дом самый большой в городе, в пять этажей. Ну, Самуил хоть не чванится, а Шебеко, тот — фу ты, ну ты, ножки гнуты!

— А что это такое — тайный советник?

— Чин такой. Вроде генерала. Кому этот чин пожалован, тот может самому царю тайные советы давать. Например, посоветовать секретно, с кем воевать, а с кем лучше не надо.

— Насоветовали царю воевать с Японией, а японцы нас побили.

— Нас? Нас они не побили. И не побьют никогда. Мой отец говорил: «Они не русского солдата побили — нашего солдата им ни за что не осилить, — они царских генералов побили!»

Гришу такой разговор воодушевил — солдат он уважал. Он тут же хотел было рассказать Никаноркину об Иване-солдате, но в комнату вернулась низкорослая женщина — мать Никаноркина — и приветливо протянула руку:

— Заходите, молодой человек.

За юбкой матери прятались обе девочки. Потом они осмелели, подошли к Грише и совсем так же, как мать, подали ему негнущиеся маленькие ладашки.

Гриша вдруг почувствовал, что вся семья Никаноркиных ему очень нравится, особенно быстроглазая Наташка.

Что ж, он сюда, пожалуй, будет заходить, пока не получит пятерку по чистописанию.

Лавка была уже заперта и лампа потушена, Никаноркин провожал Гришу со стеариновой свечой в руках.

На прощанье Гриша сказал ему:

— Какая у тебя мать добрая…

— Да, добрая! Побыл бы ты на моем месте, узнал бы, какая она добрая.

Но эти слова не испортили хорошего настроения Гриши. За порогом его встретила такая синяя ночь и так густо вызвездило — к морозу — глубокое небо!… И таким верным другом показал себя Коля Никаноркин — не для себя же он, чудак, старался сегодня, а для Гриши, — таким верным товарищем он оказался, почти как Ян Редаль!

С этими светлыми думами добрался Гриша на квартиру Белковой, тихонько постучался с черного хода. Открыла ему не мадам, а Настя. И Настя с ее курносым и смешным лицом тоже была хорошая.

14

Не одни ж Стрелецкие живут на свете! Есть и такие, как Арямов. Может, Арямовых даже больше, чем Стрелецких.

Ну нет, пожалуй Федор Иванович — один!

Гришин интерес к Арямову еще больше повысился, с тех пор как самый образованный в классе человек, Самуил Персиц, разъяснил ему однажды, что космографией называется наука о звездах.

От подобного разъяснения наука эта не потеряла своей таинственности, наоборот!

Персицу было, кроме того, известно, что Федор Иванович показывает старшеклассникам небо через трубу с увеличительным стеклом. Труба — вроде бинокля, только больше его. Намного больше. Ну, скажем, насколько паровоз больше велосипеда. И стекло в ней такое, что любая звезда кажется близкой.

В ясные ночи семиклассники — счастливые! — разглядывают звезды и луну на квартире у самого Арямова, потому что училище в позднее время уже закрыто.

Вот это наука! Это тебе не чистописание. Есть еще на свете чудеса! Звезда, ставшая близкой человеку, разве не чудо?

После раздумий, не очень долгих, Гриша пришел к совершенно ясной мысли: если Арямов показывает звезды старшеклассникам, то ничего ему не стоит показать их и Григорию Шумову. Надо только попросить как следует Федора Ивановича. Как знакомого человека. Он давно знает Гришу — чуть не три месяца.

Удобный случай представился в начале декабря. Гриша увидел однажды, как Федор Иванович вошел в магазин братьев Ямпольских. В окне магазина все еще висел саженный карандаш, так никем и не купленный. Да и кто его купит? Богатыри повывелись, нет теперь таких людей, которым этот карандаш был бы впору.

Гриша остановился у окна магазина, стал поджидать, когда выйдет Арямов. Ожидание в гаком месте не в тягость: в окне рядом с резинками и писчими перьями лежали не виданные еще новые книги: на одной обложке человек в маске целился куда-то из черного револьвера, на другой — грозился огромными зубами скелет, а поверх скелета красными, как кровь, буквами было написано: «Преступление в склепе». И еще там была одна надпись, помельче: «Нат Пинкертон», а рядом с ней, в кружочке, — портрет бритого человека с крепко сжатыми узкими губами и неподвижным взглядом остекленевших рыбьих глаз. Занятно…

Но вот и Федор Иванович! Он вышел из магазина с тючком, аккуратно перевязанным бечевкой, и, видно, особенно не торопился: оглядывался не спеша по сторонам, щурился от яркого солнца.

После короткого, но мучительного колебания Гриша шагнул к нему:

— Федор Иванович! Вы мне звезды в трубу покажете?

— Что такое? Звезды?… Ага, звезды. Ну что ж, покажу. Натурально. Надо полагать, лет этак через шесть. Или семь. Вот как только перейдешь в седьмой класс, так мы с тобой и займемся.

— Федор Иванович!

— А раньше не выйдет.

Арямов повернулся и зашагал от Ямпольских к центру города. Гриша — хоть ему и не по дороге было — пошел рядом, стараясь попасть в ногу. Куда там! Арямовские шаги оказались огромными. Гриша перестал стараться, засеменил как попало и от этого сразу показался сам себе маленьким. Если заговорить сейчас — и голос будет тоненький до жалости.

— Федор Иванович, вы ж показываете небо семиклассникам… — взмолился Гриша, и голос в самом деле оказался тонкий, прямо никудышный голос.

Мимо шли — дело было после занятий — реалисты. Они с особой почтительностью снимали перед Арямовым фуражки. Федор Иванович рассеянно отвечал на поклоны. Гриша приободрился, задрал голову повыше: какая-то часть уважения падала и на его долю, как спутника Федора Ивановича.

— К вам же ходят семиклассники, — начал он снова, — ну, если и я с ними… Кому вред от этого? Никому не помешаю, посижу тихонько. А когда все поглядят в трубу, ну, тогда уж и я. Под самый конец. Последним погляжу, самым последним! Ладно?

— Нет. Не ладно.

— Ну почему ж, Федор Иванович!

— Во-первых, нос у тебя не дорос. Ничего не поймешь ты в небесных обстоятельствах.

— Ну и пусть не пойму! Я только гляну. Гляну — и уйду.

— Во-вторых, наблюдать светила можно только когда хорошенько стемнеет. Ну, а тогда тебе на улицу и носу показать нельзя.

— А семиклассникам можно?

— А семиклассникам можно. Это им по программе положено. Они являются ко мне на практические занятия — законное дело. А тебе ночью из дому выходить строго запрещено. — Он поглядел на Гришу и усмехнулся: — Вот, кум пожарный. Это тебе не пожар тушить.

Гриша обиделся, замолчал. Была б у него у самого такая труба, он не поскупился бы: гляди в нее на звезды кто хочет, хоть весь народ, не жалко!

— Знаешь что? — спросил Арямов (видно, он хотел все-таки утешить Гришу). — Приходи ко мне в воскресенье. Только днем, конечно. Хочешь?

— Не хочу.

— Э, значит не выутюжил тебя еще Стрелецкий?

— Нет, не выутюжил.

— Да я ж тебя в гости зову, чудак! В таких случаях не говорят «не хочу», а говорят «спасибо».

— Спасибо.

— Или так: «Спасибо, не могу, я занят, видите ли».

— Я занят, видите ли.

— Дела, дела и еще раз дела? Так, что ли? — спросил учитель, видимо забавляясь.

— Так.

Мимо прошел Коля Никаноркин, поклонился Арямову и изумленно поглядел на Гришу. А пройдя, оглянулся целых три раза.

Изумление приятеля немножко утешило Григория Шумова.

— Значит, выходит так, — продолжал Федор Иванович: — по воскресеньям днем ты занят, а в будни вечером свободен? Складно ли придумано?

— Складно, Федор Иванович! — Гриша опять взмолился: — Ну что вам стоит?

— Мне-то ничего не стоит. Как бы тебе самому дорого не обошлось. Воспитанник приготовительного класса — на улицах ночного города! Страшная картина!

Видно было, что Арямов шутит. А раз шутит, надежда еще не потеряна.

— Федор Иванович!

— Страшная эта картина может кончиться записью в кондуит.

Незаметно они прошли мощенные камнями улицы. Начались деревянные мостки, скоро и огороды покажутся. Э, да Федор Иванович живет на самом краю города… Летом тут, положим, хорошо — как в деревне.

— Федор Иванович, — начал Гриша высоким голосом, — я согласен прийти к вам днем…

— Польщен, — улыбнулся Арямов.

— Но только если я просижу у вас до самого вечера. А вечером вы мне покажете звезды.

— Дались тебе эти звезды! Ну, а после этого опять-таки в поздний час пойдешь домой? И встретишь надзирателя? Или инспектора?

— Не встречу. Авось.

— Авось да небось. Нельзя?

— Можно, Федор Иванович, ей-богу можно!

Арямов остановился:

— Ну, вот тут я и живу.

Гриша кинул вокруг себя быстрый взгляд: дом приметный — со светлицей наверху, над крышей. «Там он свою трубу и держит», — подумал Гриша. Улица была ему известна, называлась Ново-Садовой. «Садовая» — потому что поблизости сады и огороды, а почему «Новая» — это неизвестно.

— Так как же нам с тобой быть, кум пожарный? — спросил Федор Иванович. — Надо что-то придумать.

— Надо.

Им обоим теперь было ясно, что после такого долгого разговора простым отказом Арямову не обойтись. То есть другой человек, может, и обошелся бы, а Федор Иванович — нет, посовестится. Если не умом, так сердцем Гриша это понял и теперь стоял, ждал.

— Разве вот что… Закрой-ка рот!

Гриша послушался, даже зубы сжал.

— Вот что: знаешь ты Витола, из седьмого класса? Ну, Витол, лучший ученик, краса и гордость реального училища!

— Знаю, — ответил Гриша, хотя даже и не слыхал ничего о существовании Витола.

— Если он возьмет тебя с собой, под свою опеку, тогда ладно уж, приходите вместе. Завтра в восемь вечера. Если только небо будет ясное. Понял, кум пожарный? Значит, два условия: если Витол согласится привести тебя с собой и если на небе не будет облаков. Постиг?

— Постиг.

— А одному мужчине из приготовительного класса, хотя бы и столь доблестному, как ты, ходить ночью по городу строго воспрещается. До свиданья!

На другой день погода была ясная. На небе — с утра ни облачка. Гриша ликовал, что и было замечено зорким Колей Никаноркиным. Он спросил придирчиво Гришу:

— По какому это случаю ты шел вчера вместе с Арямовым?

— Так. Разговор был.

— О чем разговор?

Гриша замялся. Рассказать обо всем Никаноркину — значит, придется тогда и Никаноркина позвать с собой. Не позовешь — обидится. А Федор Иванович двоих не пустит. Одного-то не хотел, а тут двое явятся!

— Ладно, потом поговорим, — сказал он отворачиваясь.

— Сейчас рассказывай! — потребовал Никаноркин.

— Да о чем рассказывать-то?

— О чем вы говорили с Арямовым?

— Ну вот… пристал! О звездах, конечно.

— Ага. Ну, и на чем же вы договорились? Пусть, мол, звезды висят на своем месте?

Гриша молчал.

— Пусть висят?! — грозно спросил Никаноркин.

— Они не висят, — упавшим голосом ответил Гриша. — Персиц говорит — они двигаются.

— «Двигаются»! Добром говорю: рассказывай все по порядку!

И как только Гриша мог забыть про Никаноркина? Человек копил по две копейки, скопил для него два двугривенных (правда, они прахом пошли из-за неверного Делюля), начал учить его чистописанию — да так толково, что у Гриши уже повысились баллы по этому скучнейшему в мире предмету (на этой неделе Невинный поставил ему первую четверку), — как же мог Гриша после всего этого забыть, не замолвить слово Арямову: дескать, есть у меня друг, зовут его Колей Никаноркиным…

— Молчишь! — воскликнул Коля Никаноркин. — Ну, молчи… Я все равно дознаюсь!

…Вот почему с таким стесненным сердцем шел в тот день Григорий Шумов — еще засветло — на Ново-Садовую улицу.

Дорога была дальняя, и у него хватило времени обдумать, как он напросится прийти к Арямову еще раз — вместе с товарищем.

Но вот и дороге дальней конец, а сумерки только еще начинаются; первая звезда, еще бледная, возникла в небе высоко над светелкой. В светелке-то Федор Иванович, должно быть, сейчас уже ладит свою трубу.

Гриша принялся терпеливо ждать, спрятавшись за старую яблоню, что росла у самого арямовского дома. Мороз к вечеру стал злей, пришлось поплясать на снегу, чтобы согреть озябшие в холодных штиблетах ноги.

Через час, не раньше, приветно озарилось окно светелки — чем-то оно напоминало янтарные огни в домах давно знакомого книжного города…

Звезда над крышей стала ярче, налилась живым, переливающимся розовым светом.

Должно быть, наступил заветный час: появились на улице семиклассники. Их было много, и среди них — рослый Витол. Гриша еще утром разыскал его в училище, разглядел как следует. Но навязываться не стал: надо еще семикласснику вести приготовишку за ручку к Арямову! Да и Грише это не нужно, он ходил с Яном ночью в темный лес — не испугался!

Надо сделать так: как только Витол войдет в дверь, Гриша за ним следом!

Семиклассники для чего-то долго совещались перед домом, где жил Арямов. Потом один из них, решившись наконец, взялся за висевшую на проволоке деревянную грушу — ручку звонка.

Дверь скоро открылась. Гриша опрометью перебежал дорогу и проскользнул через порог — вслед за семиклассниками.

Встретил их сам Федор Иванович. Он был в какой-то особенной куртке со шнурами. Нарядная вещь, ничего не скажешь.

Ученики, конфузливо суетясь, двинулись за Арямовым, и Гриша попал — за спинами других — в комнату с необыкновенными стульями, обитыми кожей. И два шкафа там были, снизу доверху уставленные книгами. На огромном столе красовался бронзовый медведь с рогатиной; он охранял большие чернильницы, а рядом с чернильницами на зеленом сукне лежал для чего-то фарфоровый лапоть. Все было здесь красиво, и Гриша подумал: вот в таких комнатах и живут ученые люди, которые знают всё про землю и про небо. Не богачи (Арямов, конечно, не был богатым), а именно умные люди, которым хорошая книга, может, дороже всего на свете.

Отсюда по скрипучей деревянной лестнице все поднялись в светелку, и там-то (Гриша угадал) стояла, направив в окно свое дуло, знаменитая труба.

Потом Гриша забыл обо всем. Он сидел (его со смехом усадили первым), глядя перед собой в кругленькое стекло, — оно было холодное, если прислониться к нему глазом. Далеко перед ним (он об этом все время помнил), страшно далеко, может на тысячи-тысячи верст от него, величаво простиралась снежная мерцающая мгла.

Когда это волшебство кончилось, Арямов сказал:

— Ну, теперь вы обязаны выпить со мною чаю!

А семиклассники стеснялись, краснели, подталкивали для чего-то друг друга локтями, пробовали шутить — не совсем удачно, даже Гриша заметил: не очень-то выходило у них это!

Он первым сел за стол: его усадил сам Федор Иванович, рядом с собой.

Тогда уж — делать нечего — сели и остальные.

С шутливой торжественностью Арямов поставил на середину стола плетеную корзинку с печеньем «Эйнем».

Такое печенье Гриша уже пробовал (Персиц однажды угощал на перемене) и вкуса в нем не нашел: будто из сладковатого картона сделано. Далеко «Эйнему» до медовых пряников! Но из уважения к Федору Ивановичу он все-таки взял из корзинки белый кружочек, затейливо утыканный дырочками. И почувствовал себя необычайно хорошо. Он сидел перед стаканом чая, которого ему совсем не хотелось в ту минуту. Ему не хотелось ни чая, ни печенья «Эйнем», и даже пряник не доставил бы ему сейчас никакого удовольствия. Но самое чаепитие рядом с Федором Ивановичем было необыкновенным! В этой близости к учителю чудилось что-то даже запретное: наверное, Федор Иванович никому из начальства не говорит о том, как он запросто пьет чай с учениками.

Семиклассники осмелели, начали разговаривать очень даже бойко; и печенье ели довольно исправно. Под конец они принялись наперебой рассказывать Арямову о каких-то своих делах. Тут уж Гриша не особенно и вслушивался: счастливая мирная тишина покоилась в его сердце, и хорошо бы ничем ее не будить.

Сам Арямов больше молчал, посмеивался и разглядывал своих гостей. Иногда откликался немногословно:

— Ну-ну?

— Дальше!

— И как же?

Один из семиклассников, в черном пенсне на горбатом носу, провозгласил, будто по книжке прочел, раздельно:

— На долю Вольдемара пал почетный жребий!

Румяный Витол порозовел еще больше и сказал сердито:

— Не болтай лишнего!

— Ну, уж Федору-то Ивановичу можно сказать.

— А зачем? Просто ты болтлив, как баба!

— Ну, вот тебе, так сразу и баба!

Арямов улыбнулся:

— Половина человечества — бабы. И это, по-моему, не так уж плохо. А у вас, Вольдемар, матушка — не баба? Дама, вероятно?

Витол помолчал, потом смущенно засмеялся:

— Да нет, пожалуй баба. Вдова железнодорожного кондуктора.

— А почему ж тогда вы Вольдемар? Как-то звучит «по-господски»…

— Матиасович! — воскликнул носатый реалист, который толковал перед этим про жребий. — Вольдемар Матиасович!

— Ах да, ведь вы латыш, я и забыл совсем, — сказал Арямов. — Вы так чисто говорите по-русски. Да-да, Витол ведь, конечно, латыш. Ну, для меня вы по-прежнему будете Володею, хорошо?

— Хорошо! — Витол расцвел счастливой улыбкой.

— Дальше. Какой же жребий?

— Выразить публично наше общее презрение одной возмутительной личности. Назвать личность, Витол?

— Хочешь нарушить слово — назови.

— Слово нарушить? О! — Арямов поднял брови. Он, видно, забавлялся, такие же насмешливые глаза были у него вчера, когда он шел с Гришей на Ново-Садовую.

Реалисты загалдели разом:

— Условились держать в тайне!

— До завтра.

— От Федора Ивановича секреты?

— Федору Ивановичу можно!

— Не в этом совсем дело.

— Погоди, дай же сказать…

Арямов перестал улыбаться:

— Задумали вы какую-то глупость, чувствую. Общественное презрение… Хотите поделиться со мной этой глупостью — тогда уж скажите устами самого Витола, раз на него пал жребий.

Витол помолчал, колеблясь. Потом сказал:

— Нет. Не стоит.

Все опять загалдели. Арямов поднял руку:

— Стоп! Давайте о другом.

Он обвел внимательным взглядом лица учеников. Все светились — глазами — ему навстречу. И все пошли бы, конечно, в тот вечер и в огонь и в воду за Федора Ивановича. А Гриша — первым! Ему-то, может, больше, чем другим, жившим в родных семьях, нужен был такой человек, как Арямов. Перед таким человеком можно всю душу открыть, только бы слова найти.

Вот слов-то, пожалуй, и не нашлось бы.

Ну что ж, можно человеку и помолчать, если он не речист.

Гриша тихо просидел весь вечер, глядя на всех преданными глазами.

И Гриша тихо просидел весь вечер, глядя на всех собравшихся за столом преданными глазами.

…Уходили от Арямова поздно — и никак не могли уйти. Долго разбирали в передней пальто, старались распознать свои перепутавшиеся фуражки. Федор Иванович стоял у притолоки, терпеливо светил ручной лампой.

Наконец реалисты шумно хлынули с низенького крыльца в морозный сумрак, в темную ночь захолустного пригорода, лишь кое-где проколотую чахлым светом редких фонарей.

Семиклассники заговорили все разом, громко, пожалуй даже слишком громко, среди этой глухой тиши, силясь перекричать друг друга: каждому надо было сказать свое.

Спор вспыхнул яро — и спорили не о светилах небесных, спорили о русской литературе.

— Он был обречен! — кричал Витол.

— Но можно ли считать его лишним человеком? В полном смысле слова лишним? Как-никак, он был застрельщиком… Он будил мысль!

— Созерцательность Рудина…

— Застрельщик, а не созерцатель!

— А баррикада? Он погиб на баррикаде!

— И все-таки нужен был не этот акт жертвенности… Да дайте ж мне сказать! Ну что это, ей-богу!

Семиклассники кричали о Рудине Тургенева, а Гриша даже и не слыхивал этого имени — Рудин.

Тургенева-то он знал — видал его портрет на открытках в магазине братьев Ямпольских.

Гриша шагал по пятам семиклассников; радость, которую он узнал сегодня вечером у Арямова, не прошла еще. Он гордился, что шел вместе с такими образованными людьми, которые, судя по их уверенным голосам, с полным знанием дела могли потолковать о самых непонятных вещах.

И тут он вдруг вспомнил: Никаноркин! За весь вечер он ни разу не подумал о Коле Никаноркине — не удосужился замолвить за него слово перед Арямовым.

Радость в его сердце не то чтобы совсем исчезла, но как-то поникла, а рядом с нею медленно начало расти сиротливое чувство: он плелся позади, и никто из семиклассников ни разу даже не обернулся в его сторону.

И зачем им оглядываться на приготовишку, который не может ни одного слова вставить в их умные речи!

Почувствовав себя одиноким в этой блестящей компании (не потому ли ему и вспомнился Никаноркин?), Гриша понемногу замедлил шаг.

Совсем незнакомой, таинственной даже показалась ему сейчас Ново-Садовая улица. Влажно сияли над нею частые звезды.

У перекрестков ветер намел косые сугробы, мороз успел сковать их, они так и стояли — косо, набекрень, но не падали, голубые, покрытые сверху волшебной искристой пылью. Этим затаенным блеском земля как бы отзывалась на алмазное сияние неба.

Местами из окон, неплотно прикрытых ставнями, падали на дорогу длинные иглы желтого света. Скоро этот свет пропал; потянулись глухие заборы — тут жили огородники.

Хрипло лаяли псы, озадаченные непривычным в этих местах многолюдьем. Компания реалистов, должно быть, чудилась им огромной толпой неукротимо-горластых забияк.

Где-то далеко-далеко затягивал песню пьяный горемыка:

Эх, судьба ль ты моя, невеселая… -

и, словно споткнувшись, замолкал надолго.

Гриша совсем отстал от семиклассников, шел один-одинешенек. Был бы сейчас здесь Никаноркин, шагали бы они оба рядом, нашелся бы у них общий разговор, непонятная грусть не сжимала бы так Гришино сердце…

Безлюдье. Прохожих совсем не видно.

Нет, показался один.

Гриша оглянулся на него — раз, другой. Что-то неуловимо знакомое было в походке прохожего. Шел он как-то по-особенному: то ускорял шаг, то замедлял, то вдруг совсем будто нырял в темноту, исчезал.

Попался немощный фонарь — один на целую версту. Прохожий зачем-то обошел тусклое пятно света. Потом поднял воротник пальто и надвинул пониже меховую шапку. А лица его не разглядеть: ночь все-таки хоть и звездная, но…

Гриша приостановился, приник к забору, начал всматриваться. Э, не зря Виктор Аполлонович Стрелецкий надел сегодня шапку вместо форменной фуражки!

Гриша торопливо догнал семиклассников и просипел страшным шепотом:

— Зекс!

— Что? — недовольно откликнулся Витол. — Что ты еще городишь?

— Зекс!

Реалисты остановились. После короткого молчания кто-то, самый зоркий, сказал вполголоса:

— «Голубчик». Он самый.

— Приготовиться! — скомандовал Витол и первый, расстегнув шинель, накинул ее полы себе на голову. Остальные последовали его примеру, кроме Гриши, который не знал, для чего все это делается. Он остался стоять с открытым лицом, в пальто, застегнутом доверху. И только на всякий случай еще тесней прижался к забору.

Реалисты стали посреди улицы — спиной к Стрелецкому, нагнулись и застыли на месте — длинноногие, с шинельными горбами на плечах.

Стрелецкий приближался (сейчас уже можно было узнать его безошибочно, несмотря на поднятый воротник). Он приближался не торопясь, сторожко: так подкрадывается охотник к зазевавшейся дичи.

Он был совсем уже недалеко, шагах в пятнадцати, не больше, когда семиклассники, не разгибаясь, начали приплясывать на звонкой, скованной морозом мостовой.

В семнадцать лет можно танцевать, даже согнувшись в три погибели.

Некоторое время слышно было только повизгиванье и скрип снега… Потом раздался голос Стрелецкого:

— Стойте! Я вас узнал, голубчики!

Но семиклассники не согласны были стоять. Наоборот — поскакали галопом по улице. Надзиратель, слегка задыхаясь, поспешил следом. Он прошел так близко от Гриши, что тот услышал резкий на морозе, знакомый запах духов.

Впереди кто-то из семиклассников взвизгнул дурашливым, явно измененным голосом:

— Тоже мне еще, Нат Пинкертон нашелся!

Другой глухо пробубнил, видно из-под шинели:

— Брось, Колька, не пересаливай!

— Коля, остановитесь, — сейчас же отозвался надзиратель ласковым тоном.

Реалисты дружно захохотали.

Но каково было положение Гриши. Положение его было опасное. В любую минуту Стрелецкий мог вернуться, не догнав семиклассников, — ну где ж ему догнать длинноногих? Он и сам, видно, не рассчитывал на это, а преследовал виновных просто так, из упрямства или надеялся узнать кого-нибудь по походке, по голосу… Может быть, фуражку кто обронит в азарте на мостовую. Мало ли какая случайность может произойти.

Опытный был человек Виктор Аполлонович Стрелецкий.

Вот он и остановился: в глубоком снегу темнело круглое пятно — ну, так и есть, кто-то из семиклассников потерял фуражку!

Фуражка эта спасла Гришу.

Надзиратель возвращался назад, разглядывая свою находку. Он так был занят этим, что опять не заметил Григория Шумова, приросшего к доскам забора (будь забор чуть пониже, Гриша давно бы перемахнул через него и — милое дело — отсиделся бы на огороде, в мягком сугробе).

Виктор Аполлонович остановился в пяти шагах, мурлыкая:

— Так, так… головной убор установленного образца… Сильно поношенный. А вот тут на подкладочке мы найдем и буквы… да, да. Редкий юнец, будь он даже… будь он даже поклонником господина Чернышевского… редкий удержится, чтоб не увековечить своих инициалов. Ну, это мы, однако, разглядим в иной обстановке.

Надзиратель любовно провел рукой по трофейной фуражке, погладил ее и, сунув под мышку, не спеша ушел.

Гриша переждал, пока скрип его шагов не замер окончательно, а потом пошел домой. Семиклассники исчезли бесследно. Он шагал один по ночному городу, и не страшны ему были ни хриплый лай сторожевых псов, ни безлюдье пустых улиц, ни возможные встречи с разбойниками, о которых так любила рассказывать курносая Настя, когда мадам Белковой не было дома.

Никого он теперь не боялся.

Даже сразиться ему хотелось сейчас с кем-нибудь — не на жизнь, а на смерть, чтоб показать свою отвагу. Но показывать было некому и не на ком… На улице — ни души.

Гриша уже прошел мимо магазина братьев Ямпольских, — окна магазина были наглухо закрыты ставнями из волнистого железа. А вот и заведение Познанского… Какая-то фигура осторожно отделилась от двери пивной и неслышно стала удаляться. Да это Дзиконский!

— Стой! — неистово завопил Гриша и бросился вслед за врагом.

И семиклассник Дзиконский бежал!

То ли потому он решил скрыться, что боялся огласки (скорей всего, не для похвальных дел оказался он ночью около пивной), то ли вопль Шумова на самом деле его испугал, но сын полицмейстера поскакал так резво, что куда там его догнать! Ноги-то у него длинные…

Гриша, однако, не отчаивался, летел сам изо всех сил — долго, время от времени грозно крича:

— Стой! Стой, Дзиконский!

Наконец крикнул:

— Трус!

И остановился.

Не было свидетелей его победы. Остервенелые псы лаяли в подворотнях в ответ на его крики, да свистнул где-то далеко паровоз, видно маневровый.

Гриша постоял, отдышался малость и повернул домой.

15

На большой перемене к Стрелецкому подошел Витол и спросил вежливо:

— Разрешите вопрос?

И, словно по сигналу, вокруг сразу сгрудилась толпа старшеклассников.

Надзиратель, беспокойно оглядываясь, кинул Витолу:

— Ну-с?

— Говорят, что вы служили в сыскном отделении.

Глаза Виктора Апполлоновича сузились.

— А кто именно это говорит?

Витол стоял выпрямившись, руки по швам. Карие его глаза на румяном лице смотрели весело.

— Если мой вопрос неуместен, прошу прощения. Но: я слышал…

— Вот вы и скажите, от кого слышали.

— Если это предосудительно…

— Это более чем предосудительно! — Голос Виктора Аполлоновича сорвался.

— Что именно предосудительно: служить в сыскном отделении или сказать об этом громко?

— А вам вообще не полагается говорить громко, — прошипел Виктор Аполлонович бледнея. — Вам потише, потиш-ше надо быть, мой милый! Думаете, вам все сойдет, как первому ученику? С плохим баллом по повелению ученики перестают быть первыми, запомните-ка это!

Он быстро — на каблуках — повернулся к собравшимся за его спиной реалистам. Кроме зрелых семиклассников, сюда успели прибежать ученики из других классов. Прискакали и приготовишки во главе с Довгелло, Никаноркиным, Шумовым… Их привлекло необычное многолюдье.

— Эт-то что? Сборище? — закричал надзиратель. — А-а… все понятно! Вы их подговорили, своих достойных сообщников, господин Витол? Подстрекательство!

И толпа отхлынула. Чей-то молодой басок прогудел недовольно:

— Не то получилось…

— Не то? Не то получилось? — прошептал Стрелецкий.

Шея у него вытянулась, плечи поднялись; засунув руки в карманы, он хищно вглядывался в реалистов. Но перед ним были уже одни только спины — реалисты поспешно расходились во все стороны.

— Не то получилось, господин Витол! — Виктор Аполлонович повернулся, но и Витола уже не было вблизи.

Ушли старшие, а за ними и малыши. Перед надзирателем стоял лишь один Гриша Шумов — этот зазевался, конечно. Он зазевался, и откровенное любопытство, написанное на его круглом лице с широко раскрытыми глазами, могло рассердить кого угодно, а не только Виктора Аполлоновича Стрелецкого.

Несколько долгих секунд надзиратель разглядывал Шумова. Потом процедил сквозь зубы:

— А тебе что тут надо, голубчик? Ступай-ка за мной!

Он зашагал по коридору с быстротой, для него необычной, даже полы его мундира развевались на ходу. Григорий Шумов еле поспевал за ним.

Грише как будто нечего было опасаться. Разве что надзиратель заметил все-таки его вчера ночью на Ново-Садовой? Не может этого быть! Если б он заметил, задержал бы Гришу на месте. А может, схитрил? Нарочно прошел мимо… Все равно — не страшно теперь. Гриша на улице не плясал, шинель себе на голову не напяливал, «пинкертон» не кричал. А что попался он в поздний час — про то знает Федор Иванович. Он защитит: Гриша был его гостем!

Между тем Виктор Аполлонович привел Шумова в знакомую уже комнату с коричневой дверью. По-прежнему стоял здесь пыльный глобус на шкафу и орел с лысой головой, сгорбившись, хмуро глядел на вошедших желтыми глазами.

Надзиратель подошел к конторке, вынул истрепанную синюю тетрадку, осторожно поплевал себе на пальцы и начал листать страницы; углы их, порядком замусоленные, уже успели свернуться трубочками.

— Ну вот, голубчики, — бормотал Стрелецкий про себя, — вот она, книга вашего живота. — И, повернувшись к Грише, сказал громко: — Здесь всё записано! Всё! Про тебя тоже, Шумов Григорий.

Виктор Аполлонович взял карандаш, пометил что-то в тетрадке.

— За тобой накопилось уже восемьдесят пять копеек. Я бы мог подождать, конечно… Но, к сожалению, сейчас не могу. Деньги-то эти идут в пользу сирот. А ты и не знал этого? Наступает конец года, благотворительный комитет готовит отчет. Понял? Нет? Ну, а что тебе платить полагается, это ты понял? Что ты должен сейчас же, немедленно внести долг, это-то, я думаю, понятно!

Он откинул щегольские полы своего мундира, заложил руки за спину, прошелся по комнате.

Потом остановился перед Гришей:

— У тебя нет денег?

— Нету.

— «Нету»!

— Сейчас нету. Я отдам, только не сейчас.

Надзиратель опять походил по комнате, подошел к окну, постоял отвернувшись.

Затем проговорил как бы в раздумье:

— В конце концов я мог бы и не получать с тебя этих денег. Да, да… Я мог бы просто внести их вместо тебя. И я решил оказать тебе эту услугу… — Он снова повернулся к Грише: — Это ведь услуга, не так ли?

Гриша молчал.

— Но с условием, голубчик: услуга за услугу! Ты слышал, о чем говорил Витол? Ну, сегодня, перед тем как подойти ко мне. Слышал?

— Не слыхал.

— С кем он говорил, видел?

— Не видал.

— Не слыхал, не видал! Однако ж ты был там все время, я сразу тебя заметил. Ну хорошо, положим — ты ничего не слыхал и не видал. Но слухом земля полнится. Скажи, если бы тебе случайно удалось — ну, скажем, через своих друзей — узнать, с кем и что именно говорил сегодня Витол, ты ведь не скрыл бы этого от меня?

У Гриши сердце забилось медленно и гулко, кровь отхлынула у него от щек… Стрелецкий, видно, заметил какую то перемену в его лице и заговорил поспешно:

— Пойми меня как следует, дружок. В сущности, то, что я тебе предлагаю, обязан сделать каждый: и я, и ты, и любой. Обязан! Но я говорю не об обязанности, а об услуге. Об у-слу-ге!

Гриша молчал, все еще не в силах понять до конца слов надзирателя.

И тот снова начал вкрадчиво:

— О, конечно, я говорю об услуге не для себя — зачем она мне нужна? Нет, ты принес бы пользу учебному заведению, которое… э-э… воспитывает тебя.

— Не стану! — вскрикнул Гриша диким, внезапно охрипшим голосом.

— Тише, ты! Оказывается, ты так-таки ничего и не понял.

— Не стану!

— Потише, голубчик, потише! Хорошо, бросим это. Поговорим о другом: скажи, ты решил совсем не кланяться мне? Я тебе уже делал замечание и предупреждал…

— Я отдам вам деньги! — воскликнул Гриша в отчаянии. — И не восемьдесят пять копеек, а целый рубль!

Надзиратель порозовел и кисло сморщился:

— Ах, милый, не о деньгах сейчас идет речь…

— Отдам! Скоро!

— У тебя отец кто? Сапожник? Ах, садовник. Трудно, трудно нам воспитывать таких, как ты. Слушай внимательно: завтра же — слышишь: завтра! — ты будешь записан в кондуит, если опять соизволишь не поклониться мне при встрече.

— Я надумал, где достать денег!

— О господи! Да совсем же не о том идет речь. Речь идет о нарушении школьных правил. И о наказании, которое налагается за нарушение. Ну, однако, мне надоело объяснять тебе без конца вещи, которые ты сам должен был давно понять. Ты уже не новичок! Ступай!

Выйдя в коридор, Гриша задумался. Что же это за сыскное отделение? Почему Стрелецкий так обозлился на вопрос Витола?

И вот какая удача: навстречу Грише идет по коридору рослый семиклассник — он был вчера у Арямова. По внешнему виду Гриша знал его и раньше. Вид у семиклассника был необыкновенно ученый: чего стоило одно пенсне в черной оправе! И черный же, широкий, как лента, шнурок спускался вниз с колечка оправы. Такой человек многое должен знать. И звали семиклассника звучно — Бронислав Грабчинский.

— Что значит слово «сыскное»? — спросил его торопливо Гриша. — И верно, что Стрелецкий служил там?

Семиклассник оглядел Гришу сквозь стекла пенсне с ног до головы:

— Э-э… тебе, собственно, почему потребовалось заговорить об этом?

— Я просто так…

— Ты — простак, это я и сам вижу. Потому ты и спрашиваешь о том, что понять тебе не дано. Задавать вопросы без смысла — удел глупцов.

Сказав все это не спеша, внушительным басом, Бронислав Грабчинский удалился с гордо поднятой головой. А Гриша еще раз познал всю меру презрения семиклассника к приготовишке.

В другое время он крикнул бы, отбежав, конечно, на надежное расстояние: «Зимние рамы надел на нос и воображаешь!» Можно бы и Никаноркина с Дерябиным подговорить крикнуть это чванному семикласснику втроем, хором. Это всегда хорошо действует. Семиклассники, несмотря на всю свою солидность, редко остаются равнодушными к подобным насмешкам; иногда они с яростными лицами пускаются ловить приготовишек — и всегда безуспешно.

Но теперь Григорию Шумову было не до того.

16

Гриша собрал все свои учебники, начиная с толстой хрестоматии Тихомирова и кончая тощим Евтушевским, и пошел с ними к известному всему городу Былинскому.

На невзрачной вывеске, приютившейся у самого вокзала, Былинский значился букинистом. Он занимался главным образом перепродажей учебников, которые в трудную минуту своей жизни несли к нему школьники. Кроме того, он подторговывал старыми ботинками, брюками и выпусками «Ната Пинкертона». Но это уж был товар подсобный.

Гриша несмело толкнул обитую рваной мешковиной дверь. В ответ раздался резкий лай подвешенного вверху колокольчика, и он очутился в магазине Былинского.

За прилавком, в едко пахнувшем полумраке, стоял человек в фетровой шляпе, в крахмальном высоком воротничке.

Он надменно протянул руку, не говоря ни слова взял Гришины учебники и подошел с ними к тусклому окну.

Луч солнца пробился сквозь покрытое многолетней пылью окно, и Гриша увидел, что шляпа букиниста была вся в пятнах, а из воротничка торчали истлевшие желтые нитки.

Зевнув, букинист повернулся и с молчаливой печалью стал разглядывать темный потолок. Молчание продолжалось долго. Гриша тревожно поглядел наверх: ничего там не было. Даже самого потолка не было видно — так, что-то темное в паутине. У Гриши сжалось сердце: не понравились его книжки Былинскому. Потому и молчит.

Наконец он услышал пренебрежительное, брошенное куда-то в пространство:

— За все рубль восемьдесят.

И тотчас же пухлые веки приоткрылись, мутные глаза глянули пристально и настороженно.

— Ей-богу? — радостно воскликнул Гриша.

— Что значит — ей-богу? — Букинист пожал плечами.

— Вы сказали рубль восемьдесят!

Такая сумма Гришу вполне устраивала: рубль — Стрелецкому, два двугривенных — Никаноркину, остальное — Дерябину. Нет, Дерябину он должен больше; ну, тогда Коля Никаноркин подождет уплаты…

— Я это сказал? — Былинский опять пожал плечами.

— Ну да, вы сказали!

— Кончено. Если я это сказал — значит, кончено. Пусть это будет мой убыток. Ваш адрес, молодой человек?

Букинист потянул с прилавка толстую книгу в потрепанном переплете и перелистал ее.

— А для чего адрес?

— Ой, неужели непонятно, зачем у людей спрашивают адрес? Затем, чтобы знать, где они живут.

— А зачем вам это знать?

Букинист скорбно вздохнул:

— Бывает, господа гимназисты приносят продавать не свои книги.

— Я реалист.

— За господами реалистами водятся такие ж дела.

— У меня все учебники свои!

— Бывает, господа учащиеся считают, что это ихние учебники, а папаши с мамашами с ними не согласные.

Говоря все это грустным тоном, букинист тем временем уже перекладывал Гришины книги куда-то под прилавок.

— Погодите! — воскликнул Гриша. — Значит, вы мне сейчас не отдадите денег?

— Кто сказал?

— Вы же спрашиваете, где я живу!

— А почему вам не сказать?

— Я скажу! Но деньги мне нужны сейчас!

— Вам они нужны? — Голос Былинского зазвучал торжественно. — Вы их получите!

И он взялся за карандаш — записывать.

Гриша сказал адрес Белковой, и пытка кончилась. Он выскочил на улицу с целым богатством в кармане!

Как это он раньше не догадался? Простое дело! Все, кто побойчее, все так делают. Будто без учебников нельзя жить на свете. Не всегда-то они и нужны, а понадобятся, можно одолжить и у Довгелло и у Никаноркина. Да хоть у того же Жмиля — соседское дело! Жмиль хоть и гимназист, а учится тоже по Тихомирову да Евтушевскому.

Ну до чего ж все вышло удачно! Теперь он свободный человек. Теперь уж Стрелецкому не к чему будет придраться.

Только сейчас Гриша увидел, как светло вокруг. Особенно это было заметно после темной лавки Былинского.

Уже второй день стоит оттепель, с крыш, с лазоревых, рубчатых, как козьи рога, сосулек падают, сверкая, звонкие капли. Щедро светит солнце. Пронизанная его лучами рыжая борода мужика, проехавшего на возу с сеном, вспыхнула на миг лисьим хвостом.

Гриша радостно засмеялся — и ласковому солнцу, и сену, пахнувшему так славно, и бородачу, который глядел добряком и умником, и юрким воробьям, хлопотавшим — совсем по-весеннему — вокруг большой лужи.

Ему со всеми хотелось поделиться своей радостью. Но он не спешил. Медленно шагая по деревянным мосткам, кое-где уже обсохшим под ветром и солнцем, добрался он на квартиру мадам Белковой.

Дома были только Лехович и Жмиль. И занимались они делом: решали задачи. Сергей ворчал:

— Да это ж пуделю понятно! Серьезно: нынче в цирках пудели решают подобные задачи.

Грише стало жалко их обоих, бедных узников: в такой день сидят взаперти, за столом, покрытым дырявой клеенкой. Мешать им, конечно, нельзя. Но Гриша не удержался и молча показал издали Леховичу свой рубль — мелочь осталась в кармане.

Рубль был загляденье: новенький — и откуда только Былинский достал такой, — величиной чуть поменьше медали, что висела на груди училищного швейцара…

— Ну, чего тебе? — спросил Лехевич и с досадой отодвинул задачник.

Он, видно, был сердит. Со Жмилем позанимаешься — будешь сердитый.

С того времени, как Гриша услыхал, что Сергей — сын конторщика на лесной бирже и со Львом Сапегой в родстве не состоит, он успел узнать про него и еще кое-что: оказывается, Лехович известен был в городе как репетитор, «успешно исправляющий тупых и ленивых».

Прием для исправления ленивых был простой. Сергей Лехович с самого начала уславливался со своим учеником: не приготовит тот урока — он ему задаст к следующему разу вдвое больше, приготовит — задаст вдвое меньше. Выгода казалась столь очевидной, что самые заядлые лодыри через месяц начинали приносить в своих дневниках четверки.

Впервые этот прием сорвался на кротком Жмиле: безнадежное было дело!

Чтобы развеселить сердитого приятеля, Гриша сделал вид, что хочет сломать свой рубль. Он знал, что за этим последует.

И действительно, Лехович не удержался, усмехнулся:

— Не ломай дурака!

Немудреную эту шутку пустил в публику знаменитый клоун Дуров, и она в один месяц обошла всю Россию. Ну как же: можно было обругать дураком царя, изображенного на монете, — и не придерешься. Говорили, впрочем, что за эту шутку полиция выслала Дурова из Одессы в двадцать четыре часа.

Лехович зевнул, потянулся. Гриша продолжал смеяться, с удовольствием глядя на него. Он радовался и своему освобождению от Стрелецкого, и шутке с рублем, и солнцу, которое победно пробивалось даже сюда, в эту унылую комнату.

— Чему радуешься? — спросил у него Сергей, а Жмилю сурово приказал: — Поди на двор, погуляй с полчаса.

Жмиль проворно кинулся в переднюю — одеваться.

— Учебники сбыл! — ликуя, объявил Гриша.

— Для Стрелецкого? — догадался Сергей.

— Ага.

— Хорош!

— Давал черт грош, — ответил Гриша бойким присловьем, которое недавно услышал от Дерябина.

— Я ж тебе сказал, что у меня будут деньги…

— Папахен пришлет? — не удержался Гриша и захохотал.

— Что ты ржешь, мой конь ретивый?

Видно было, что еще немного — и Сергей обидится. Человек не врет уже недели три… Не надо старое поминать.

И Гриша, чтобы не смеяться, стал рассказывать про вчерашний разговор со Стрелецким. Рассказав все по порядку, спросил:

— Да скажи ты мне наконец, что такое «сыскное»? Ты мне давеча говорил, когда на дамбе мы гуляли…

— Мерзавец! — воскликнул Лехович побагровев. — Нет, каков мерзавец «голубчик»-то наш! Ты понял, на какое дело он тебя подбивал?

— Понял. А что значит «сыскное»?

— Сыскное… Там сыщики служат. Потому и называется так. Сыщики, или, короче говоря, шпики.

— Витол спросил его про сыскное, а он даже побледнел от злости, «голубчик»-то.

— Порядочные люди в сыскном не служат. Это всем известно. Потому он и рассердился.

— А знаешь, Витол… погоди, как это?… Сейчас вспомню. Витол выразил Стрелецкому пуб-лично об-ще-ственное презрение.

— Семиклассники! — уважительно, с легкой завистью проговорил Лехович. — Тонный народ. Под студентов работают. «Публичное презрение»… Ах ты черт, здорово! Я уже слыхал про это, а быть там, когда Витол выразил презрение, не пришлось.

— На него пал жребий, — сказал Гриша, вспомнив вечер у Арямова.

Сергей посмотрел на него подозрительно:

— Где ты это прочел? В какой книге? Да, кстати: с кем, думаешь, был бы сейчас Овод, останься он в живых? С лесными братьями! Вот с кем! Понял? А ты: «Не любишь лесных братьев»! И откуда взял только!…

— Да я ж думал, что ты сын помещика, знаешь, из тех Лех-Леховичей, что в родстве с князем Сапегой.

— Кусаешься? Ну, бог с тобой. Ох, и зол я на мерзавца «голубчика»!… Погоди-ка!

Сергей схватил карандаш, склонился над столом. Гриша, выжидая, взял с клеенки какую-то бумажку, стал разглядывать. Это был набросок, новое художество Сергея. Хоть и не сразу, но можно было узнать отца Гавриила, законоучителя. Только какой же это рысак? Это был какой то конь-работяга с неправдоподобной длинной гривой. А сходство имелось, несомненно.

Гриша забеспокоился:

— Ты его рысаком нарисуешь. Стрелецкого? Неправильно: на уроки он не выходит. Он же не преподает ничего; у него, говорят, нет среднего образования.

Сергей только отмахнулся с досадой и продолжал орудовать цветными карандашами.

— А я тебе говорю: он в рысаки не годится. Слышишь? — снова сказал Гриша.

В дверь заглянул Жмиль. Сергей закричал ему свирепо:

— Гуляй! Гуляй, тебе говорят, на дворе!

Жмиль исчез.

Лехович молча трудился еще минут пятнадцать. И наконец протянул Грише рисунок.

Нельзя было не засмеяться: на листке бумаги красовался козел… И козел этот был — Виктор Аполлонович. Даже туловище, даже ноги, хотя они и были с копытами, чем-то неуловимо напоминали надзирателя. Казалось, вот-вот они начнут подрагивать щеголевато.

— Резонов говорит — у меня талант, — сказал Лехович, искоса следя за выражением Гришиного лица.

Да, рисунок был хорош.

Но что Стрелецкому до этого рисунка? Он будет себе по-прежнему разгуливать в своем надушенном мундире, в жилете, ловко стягивающем круглый живот… Лицо Виктора Аполлоновича, его улыбка, походка, даже узкие штаны со штрипками — ну все в нем было теперь ненавистно Грише.

— Ты что? — насторожился Сергей.

— Ничего. — Грише уже не хотелось больше смеяться.

— Не нравится рисунок?

— Ты здорово рисуешь. Должно быть, у тебя и впрямь талант. Только знаешь что? Это похоже — кукиш в кармане показывать.

— Кукиш? В кармане? Ну нет, брат, не в кармане! Мои карикатуры по всему городу гуляют. В женской гимназии они побывали? Побывали. Верочку Головкину знаешь? Ее отец воинский начальник. Она ему показала моих «рысаков», так он, говорит, чуть не лопнул со смеху — он же толстый такой, — кричит: «Ой, не могу! А ксендз-то, ксендз! В попоне! А Мухин, батюшки!»

Сергей воодушевился и начал так кричать, подражая воинскому начальнику, что крики пробудили любопытство маленького Жмиля. В дверях появилось его пухлое лицо с широко раскрытым ртом.

— Тебе чего? — закричал на него Лехович.

— Я уже погулял, — кротко ответил мальчик.

— Погулял? Садись тогда, переписывай. Вот это стихотворение. Да, да, не ленись.

Помолчав, Гриша спросил Сергея вполголоса:

— А тебе не попадет за это?

— За что? Кто узнает?

— Да вот… как ее… Верочка эта, знает же.

— Ну что ж. Знает. И не выдаст! Из гимназисток никто не выдаст. А уж про нашего брата и говорить нечего. Ты выдашь?

Гриша даже не ответил на недостойный вопрос.

— А кому знать не надо, тот и не знает, — продолжал Сергей.

— Резонов знает?

— Ни в коем случае.

— А про талант он почему сказал?

— Он другие мои рисунки видел. Я в прошлом месяце сосну нарисовал. Позади сосны — солнце заходит. Ну, вот ему понравилось. Осенью, говорит, будут выставлены в гимнастическом зале лучшие картины учеников старших классов: он обещает допустить меня на выставку, если я нарисую что-нибудь путное. Ну, я-то уж нарисую! — закончил Лехович самоуверенно. — Скоро на масло перейду.

— Куда, на что перейдешь?

Грише представилось коровье масло.

— На масляные краски. Холст куплю, летом начну писать маслом.

17

Оттепель, как это часто бывает в Прибалтике, удержалась надолго.

Все так же падали с крыш лазоревые капли, и солнце светило, и издалека, из-за реки, прилетал вольный ветер — пахло свежестью, сосной, талым снегом.

Санный путь потемнел, лужи по обочинам разлились широко — в целые озера, — и в них отражался жемчужный свет высоких облаков.

Мир простой, ясный — и все-таки еще не понятый до конца — мир, полный веселых звучаний и запахов, мир смутно-радостных обещаний раскрывается перед человеком на одиннадцатом году его жизни.

Гриша шагал по солнечной стороне улицы, старательно обходя сверкающие лужи — калош у него не было, — и хотя вдали за голыми каштанами уже возникли стены училища, он по-прежнему чувствовал себя свободным, сильным, смелым. Вот так, наверное, чувствуют себя люди, отведавшие волшебной воды из Железного ручья!

У ограды городского сада он догнал Колю Никаноркина и сказал ему о своих думах — о железной воде.

Тот подтвердил: верно, есть такая вода, ручей такой есть, — это где-то за Прейлями, там даже лечебницу собирались строить для этих… как их… для малокровных.

Экую глупость выдумал Никаноркин! Разве о таком Железном ручье идет речь? Но сегодня спорить не хотелось…

И Гриша заговорил об учителе чистописания Невинном. Справедливым человеком он оказался: кто бы думал — поставил-таки Грише пятерку! Раз заслужил, значит и получай. Если б все учителя так делали!

А вот и сам Невинный всходит не спеша на ступеньки училищного крыльца; он в легком пальто с бархатным воротником, в фуражке с двойной кокардой. А лицо серое, нездоровое…

Мальчики поздоровались с ним по «уставу»: взяв головные уборы за козырьки и приподняв их на расстояние, какое полагалось, — ни больше, ни меньше. Арямову-то по-другому кланялись — от души! Да и старику Голотскому, если не от всей души, то с охотой.

А вот поклониться Стрелецкому… Нет, мимо — не хочется о нем и думать в такой пригожий день. Ну, сегодня Гриша освободится — отдаст рубль. Он подойдет к Виктору Аполлоновичу и скажет… Нет, не хотелось думать об этом!

…В тот день на уроке арифметики случилось событие, из-за которого Гриша чуть было опять не забыл про свой столь удивительным способом разросшийся долг.

Все началось с квадратного Кобаса, который ни с того ни с сего принялся на перемене скакать по залитым солнцем партам. Видно, человек по-своему хотел выразить радость: весна, скоро весна!

Дежурный Персиц умоляюще сложил руки, метнулся к порогу: не идет ли, на беду, учитель?

А пример Кобаса уже успел заразить других.

Никаноркин вскочил на заднюю парту и раздавил каблуком чернильницу. Потом на всем скаку сшибся с крепышом Кобасом, и оба покатились на пол.

Буйство охватило весь класс. Удерживались пока только всем известные тихони, но их было мало, да и они глядели на происходящее со скрытым восторгом. Шумов, конечно, в подобных историях не оставался позади других. Нет, он был впереди! Он прыгнул с первой парты на Довгелло. Вячеслав, спасаясь, помчался к дверям, и — дзыннь! — окрашенное в молочный цвет стекло с жалобным звоном брызнуло на пол.

Это уже беда!

Все разом стихли, оторопев. Не в стекле было дело: оно стоило всего пятнадцать копеек. Дело было в очевидном для всех — а значит, и для Стрелецкого — нарушении дисциплины. Разбитое стекло — это не пятнадцать копеек, это улика. Начнут теперь допрашивать: кто выбил, как, почему? Где виноватый?

Житейский опытный человек ответил бы на это: «Я нечаянно, споткнулся, ударил локтем, получите с меня, пожалуйста, пятнадцать копеек».

Нет, не было в приготовительном классе житейски опытных людей.

Там были мальчишки, жаждущие всяких событий и борьбы с опасностями.

Итак, беда. «Кто виноват?» — спросит надзиратель. И никто не скажет, кто виноват. Разве что дежурный Персиц? Нет, и дежурный Персиц не выдаст. Да и неизвестно, кто виноват: Довгелло? Шумов? Или Кобас — он первый принялся очертя голову скакать по партам.

…Когда на пороге возник Стрелецкий, все уже сидели примерно и чинно на своих местах, тише, чем всегда.

С минуту Виктор Аполлонович оставался недвижим: одна нога в лаковом штиблете отставлена в сторону, правая рука повелительно простерта вперед.

Недавно Лехович сказал про любимую позу надзирателя: «Наполеон накануне сражения».

«Наполеон»! Козел он теперь, а не Наполеон.

После минуты глубокого молчания Виктор Аполлонович воскликнул звучным баритоном:

— Кто?

Класс молчал.

— Кто разбил? — И он указал своей белой рукой на осколки стекла.

Снова все промолчали.

— Дежурный!

Вперед шагнул бледный Самуил Персиц и замер трепеща.

— Кто разбил стекло?

— Я, Виктор Аполлонович… я в это время был… я не видел.

— Второй дежурный!

С четвертой парты поднялся Земмель. Ну, этот даже среди латышей славился своим спокойствием и упрямством. По проходам между партами словно вздох пронесся. Уж Земмель-то не выдаст!

— Кто выбил стекло?

— Не видал.

— Так-с. Не видал? И не слыхал?

Земмель помолчал, как бы вспоминая. Потом поглядел прямо в глаза Стрелецкому и проговорил рассудительно:

— Нет, как же. Слыхал.

— Что же ты слыхал?

— Звон.

На пороге, рядом с Виктором Аполлоновичем, появился Голотский и сказал благодушно:

— Слышал звон, да не знаешь, откуда он?

Стрелецкий услужливо, с излишней торопливостью посторонился, пропустил инспектора вперед. Потом прошептал ему что-то на ухо и исчез.

Через минуту явился Донат, осторожно замел в совок осколки стекла.

На этом как будто все могло и закончиться.

Голотский раскрыл классный журнал, разгладил его рукой, поднял к потолку выцветшие глаза: как бы поинтересней начать сегодня урок? Он любил свой предмет; за это, вероятно, и ученики относились к нему уважительно — охотно прощали ему всякие насмешки и грубости. Ребята своими еще не защищенными сердцами хорошо чувствуют, когда грубость обидна, а когда она сказана не со зла.

Вот и сейчас — все сидели тихо на уроке и не из страха перед инспектором, а так уж повелось: зачем сердить старика?

Но вдруг в тишине прокатился легкий гул. Гриша увидел, что Довгелло торопливо перевязывает свою руку носовым платком. И платок уже весь намок кровью.

— Молчи, молчи! — предостерегающе шепнул Грише Никаноркин. — Молчи! А то Лаврентий заметит.

Вячеслав в это время уже спрятал перевязанную руку под парту.

Лаврентий Лаврентьевич ничего не заметил.

Он со вкусом откашлялся, потер свои руки с набухшими крупными жилами и начал:

— Итак, мы остановились в прошлый раз…

Но тут Довгелло слегка привстал со своего места, побледнел и, вскрикнув, повалился назад.

Испуганный Кобас подхватил его.

Гриша увидел бледное, мертвенное лицо Вячеслава, закрытые синими веками глаза, крикнул отчаянно: «Умирает!» — и кинулся к нему через весь класс.

Все вскочили, зашумели.

Голотский скомандовал непривычно зло:

— По местам! Шумов — на место! Кобас — сядь!

И сам подошел к Довгелло, приподнял зачем-то указательным пальцем веко у него на глазу и сказал тем же сердитым тоном:

— Обморок!

Потом распорядился:

— Никаноркин, живо беги вниз за доктором. Он, должно быть, в канцелярии — сегодня его день. Да не топай копытами, пучеглазый!

Никаноркин убежал, стараясь ступать на носки.

Инспектор постоял с минуту над Довгелло — у того голова беспомощно лежала на плече… Голотский пробормотал:

— Да, глубокий обморок.

Встретившись взглядом с глазами Гриши, все еще полными ужаса, он добавил:

— Ну, вот ты, Шумов… и еще кто? Персиц! Несите его вдвоем в коридор, к баку с водой. Да тише вы! Побрызгайте ему лицо из кружки, виски смочите… И — тихо! Слышите?

Шумов с Персицем осторожно подняли неподвижного Довгелло и на цыпочках понесли его к выходу из класса. Голова Вячеслава никла, Гриша с болезненно сжавшимся сердцем подхватил ее — и тут же вздохнул с облегчением: шея была теплая.

Живой!

Вдвоем они усадили Вячеслава на табурет возле бака, Персиц взял кружку, и цепь, которой она была прикована к цинковому баку, загремела.

Голотский выглянул из класса, свирепо погрозил Персицу пальцем.

Он, видно, сильно беспокоился: как же, чуть не случился беспорядок на уроке — на его уроке!

Но Персицу с Шумовым было теперь не до инспектора. Они принялись потихоньку брызгать водой на щеки Вячеслава. Наконец Довгелло, не открывая глаз, проговорил далеким голосом, как во сне:

— Н-не надо… я сейчас.

Неожиданно у самого бака появился Стрелецкий. Прямо из-под земли вырос! У него на каблуках были резиновые набойки…

Брезгливо, двумя пальцами, как будто перед ним было нечто омерзительное, он взялся за окровавленный платок Довгелло.

— Ах, вот что…

И быстро нырнул гладко причесанной головой к самым губам Довгелло:

— Чем порезал? Стеклом? Кто разбил стекло? Ну, скоренько! Скоренько скажи мне.

Персиц выронил кружку. Гриша не отрываясь глядел на затылок Стрелецкого. Какой белый, холеный, старательно подбритый затылок! Надзирателю все равно, умрет Довгелло или нет; даже умирающего он будет допрашивать о разбитом стекле!

Вячеслав прерывисто вздохнул.

— Ты ведь только что говорил: «Не надо». Значит, можешь говорить? Ну, скажи! Быстренько, голубчик: кто разбил?

В это время со стороны лестничной площадки послышался скрип, топот и даже звон, будто в коридор с нижнего этажа вторглось немало народу…

Нет, это всего-навсего шел доктор. И с ним — Никаноркин. Но Коля Никаноркин шел беззвучно, еле касаясь половиц носками ботинок. Шум подымал один доктор. Краснощекий, чернобородый, веселый, он грузно топал ногами; высокие его сапоги скрипели, а на каблуках звенели шпоры: это был военный врач кавалерийского полка (в училище он приезжал только два раза в неделю), и вся эта воинская красота полагалась ему по уставу.

— Где больной?

Докторский бас звучал жизнерадостно. На ходу он бодро вытирал белоснежным платком густую бороду.

Стрелецкого он бесцеремонно оттеснил плечом, украшенным узким серебряным погоном:

— Ну-ка, сударь, позвольте!

Надзиратель учтиво отступил на шаг и — увидал лицо Шумова! Гриша стоял перед ним с горящими глазами, с крепко сжатыми кулаками, весь наклонившийся вперед, будто для прыжка.

Но тут Григория Шумова заслонил Никаноркин. Он бестолково кинулся помогать доктору, толкнул крышку бака — та загремела на весь коридор, — толкнул в бок Гришу и прошипел свирепо:

— Вылететь из училища захотел?

Доктор оглянулся на них с веселым любопытством:

— Что это вы, молодой человек, шепчете? Ах, помочь мне хотите! Будьте любезны…

Стрелецкий хотел что-то сказать, но врач заторопился:

— Нет уж, позвольте, теперь командовать буду я. Ну, вы, здоровые, несите больного! В учительскую — там диван подходящий имеется…

Трое здоровых — Персиц, Шумов и Никаноркин — понесли на руках Довгелло. А следом шли беззвучный Стрелецкий и за десятерых шумный доктор.

В учительской не было никого — все на занятиях.

Пока укладывали Вячеслава на диван, раскрывали форточки, чтобы проветрить комнату, сизую от застоявшегося табачного дыма, пока доктор, вынув золотые часы, считал пульс Довгелло, Гриша чувствовал на себе пристальный взгляд Стрелецкого.

— Ну, он же совсем молодцом! — сказал доктор, выпустив худенькую руку Вячеслава из своих розовых и поросших густым черным волосом рук. — Совсем молодцом. Ну, скажи-ка, молодец, как все это произошло?

Стрелецкий шагнул поближе.

— Испугался крови, так было дело? Порезал руку слегка — и в глазах потемнело? Раньше у тебя бывало что-нибудь похожее? — спросил доктор.

— Нет.

— Ты говори откровенно, не стесняйся. Сердце у тебя работает неплохо, хорошее сердце. Значит, нервы. Вот мне и важно знать: курицу, например, когда режут — тебе дурно делается? — Доктор обернулся к Стрелецкому: — Впечатлительный очень. А сердце хорошее.

Надзиратель криво усмехнулся:

— Да, они у нас все впечатлительные. Можно, я ему задам вопрос? Где ты, дружок, порезал руку? В классе, когда разбили стекло?

Доктор с тем же любопытством, с каким смотрел на Никаноркина, взглянул на Стрелецкого. Потом снова на Довгелло. Довгелло закрыл глаза.

— Ну, отвечай!

— Не видал.

— Не видал? — воскликнул Стрелецкий и хищно подался к дивану.

У Гриши опять сами собой сжались кулаки. Как ненавидел он в это время надзирателя!

— Я никогда не видал, как режут курицу, — сказал Вячеслав.

Доктор захохотал, потирая руки:

— Дипломат! Впечатлительный дипломат, вот ты кто такой! Ха-ха ха-ха! Ну, дипломат, у тебя был легкий обморок, все прошло!

— Разрешите мне еще один вопрос, — проговорил Виктор Аполлонович.

— Не разрешу. (Стрелецкий просительно, с изящной учтивостью поднял ладони.) Нет, не разрешу! — вдруг закричал доктор багровея. — Я врач и не разрешу допросов. Вот их трое — здоровых, забирайте их себе и допрашивайте! А больного никому не дам, я сам сейчас же отвезу его домой. Ты, дипломат, где живешь?

Никаноркин восторженно улыбнулся: вот это был человек — доктор!

Стрелецкий бросил на него и Шумова загадочный взгляд:

— Ступайте за мной, голубчики!

И мягко зашагал из учительской.

Никаноркин тотчас же принялся шептать на ходу Шумову:

— Ты скажи, что это ему показалось, слышишь? Ты кинулся помогать доктору, да я подскочил, помешал, вот как было дело, понял? А кулаков ты не сжимал, понятно?

Персиц шел позади, слушая этот шепот с тревогой. И ему, видно, стало невмоготу. В коридоре он вдруг сказал надзирателю жалобным голосом:

— Мне надо на урок. Я боюсь… пропустить: у нас сейчас арифметика.

— И нам надо на урок! — подхватил нахально Никаноркин. — Мы тоже боимся. У нас арифметика.

— Боитесь? — спросил Стрелецкий, играя цепочкой часов, висевшей из его жилетного кармана. — Это хорошо, что вы боитесь. Ступайте пока что, голубчики. Мы еще поговорим. Да, по-го-во-рим! Шумов, зайдешь ко мне после урока!

И Стрелецкий пошел бесшумными своими шагами в конец коридора.

Как-то все не удавалось в последнее время Виктору Аполлоновичу. Ему, человеку столь опытному и даже по-своему одаренному в расследованиях всяких провинностей — в другом месте он давно бы выдвинулся, — вдруг ему перестали удаваться самые простые дела.

По фуражке, изрядно поношенной, которую он поднял морозной ночью, преследуя старшеклассников, не так уж трудно было разыскать ее владельца. Правда, никаких букв на подкладке околыша не оказалось. Редкий случай! Обычно ученики обязательно вписывают туда либо начальные буквы имени своего и фамилии, либо полностью расписываются химическим карандашом и делают это с любовью к делу, с завитушками, с росчерками… А тут — ни следа…

Но это Виктора Аполлоновича не смутило. Он начал розыск. Во время уроков он медленно прошелся по безлюдной раздевалке. Верхние крючки вешалок шестого и седьмого классов были все накрыты фуражками. Надзиратель, впрочем, уже знал: в двух старших классах больных сегодня по журналам не значится. Следовательно, пришел на уроки и собственник потерянной фуражки.

Наивная хитрость!

Будто неизвестно, что магазин Ямпольских — с отделением головных уборов — открывается рано утром, задолго до уроков!

Ну, так и есть: на вешалке седьмого класса среди поношенных фуражек висит совсем новенькая, с иголочки, даже герб не успел потускнеть.

А скажите, пожалуйста: зачем семикласснику покупать себе новый головной убор? Не сегодня-завтра он студент; он уже мечтает о голубом околыше или о молоточках путейца, технолога.

Было даже особое франтовство у старшеклассников: чем заношеннее фуражка, тем больше шику — сразу видно, что подходит человеку пора расставаться с училищем. Кому при этом придет в голову обзаводиться обновкой с надоевшими желтыми кантами?

И вот — пожалуйте: совсем новехонькая! Надзиратель провел большим пальцем по гербу: на пальце осталось несколько золотистых пылинок.

Теперь оставались две задачи: установить, чья это фуражка, и второе — по ее владельцу выловить остальных безобразников. А тогда уж посмотрим — Виктор Аполлонович тихо посмеялся, — посмотрим, кто с тройкой по поведению станет путейцем или технологом, хе-хе-хе!

Надо отдать справедливость Виктору Аполлоновичу: за такие расследования он брался совершенно бескорыстно, просто из любви к делу.

Бородатый швейцар, придав себе на всякий случай геройский вид, став «смирно», смотрел почтительно, как прохаживался вдоль вешалок господин надзиратель.

Но вот и звонок. Конец занятий. На лестницу хлынула привычная лавина говора, смеха, беготни.

Семиклассники, впрочем, шли с преувеличенной солидностью. Солидно они и одевались — на виду у надзирателя, — не торопясь и независимо переговариваясь петушиными басками.

Выпуклые глаза Стрелецкого блеснули злорадно: новую фуражку надел небезызвестный Бронислав Грабчинский, рекордист по фигурному катанию на коньках и стойкий троечник по всем предметам, кроме поведения.

«Ну, теперь троечку выведем и по поведению для полноты картины», — подумал Стрелецкий, встретившись взором с Брониславом Грабчинским.

— Новую фуражечку купили? — спросил надзиратель с преувеличенной ласковостью.

— Совершенно верно изволили заметить, — вежливо ответил Грабчинский.

— Старую потеряли? Когда, вчера?!

Глаза Стрелецкого впились в лицо рекордиста по фигурному катанию.

Но лицо у того не дрогнуло:

— Да нет, Виктор Аполлонович, закапал случайно стеарином. Да как густо! Ну, неприлично было бы в такой фуражке по улице… вы понимаете… честь училища…

— Когда купили новую?

— Когда, когда… — задумчиво протянул семиклассник, как бы вспоминая.

— Сегодня?! У Ямпольских! — воскликнул надзиратель.

— Да нет, что вы! Недели две тому назад, не меньше!

Стрелецкий проговорил, отделяя каждый слог:

— У ме-ня на пальце остался след от герба вашей фуражки!

— Какая недобросовестность!

— Что?!

— Недобросовестная бронзировка герба, — проговорил с сожалением, как бы извиняясь за Ямпольских, семиклассник.

— След от герба только в том случае остается, если фуражка совсем новая!

Грабчинский с тем же видом сожаления пожал плечами:

— Я очень аккуратен. Я никогда не берусь за герб руками. Я берусь за козырек. Вот герб и сохранил свою, правда крайне непрочную, бронзировку.

Надзиратель и ученик снова встретились взглядами. Все было ясно. Они понимали друг друга.

— Разговор не кончен, — предупредил Виктор Аполлонович и, круто повернувшись, ушел.

На следующий день надзиратель не пожалел времени — отправился во время уроков на квартиру к отцу Бронислава Грабчинского.

Отец, частный поверенный (были в ту пору такие адвокаты, второсортные, без высшего образования), принял Виктора Аполлоновича с польской любезностью, достал из буфета коньяк, а о фуражке сказал как бы мимоходом:

— А, да. Сын мой, быдло этакое, проше пана, облил свою шапку чем-то… Маслом гарным? Нет, стеарином. На них, на молодых, ну прямо горит все.

Глаза у адвоката были блеклые, непроницаемые.

«Врет!» — решил Стрелецкий.

— А старую фуражечку куда изволили спрятать?

— Ха! Спрятать… В тот же день мой Бронька сбыл ее старьевщику вместе с моими старыми брюками.

«Сговорились, успели!»

Надзиратель закусил губу:

— Не помните ли, какому?

— Какому старьевщику? — Адвокат расставил руки, подумал; злой огонек вдруг мелькнул в его глазах: — Но, проше пана, я же не сыщик! Я частный поверенный!

Да, вот так и сорвалось! При одном воспоминании об этом Стрелецкий бледнел от злобы. Не промахнулся ли он сам в чем-нибудь? Нет! Все было им продумано, как всегда. Он ни в чем не промахнулся.

Страху в людях не стало, вот в чем все дело. Раньше — всего год тому назад — этот же самый частный поверенный испугался бы, запутался, заврался… И попался бы! Начались бы извинения, мольбы… А сейчас?

Ну, подождите, голубчики! Вы еще хлебнете горя. Теперь еще этот Шумов! Разбой! Кулаки вздумал сжимать. Ну, я тебе сожму! Я тебя согну! И другой… как его… Никаноркин. Он похитрей. Поскрытней, половчей. Но тоже, видите ли, «из народа».

Рот у Виктора Аполлоновича стал щучий, до того он крепко сжал губы. Таким бы, как Шумов, Никаноркин, да мало ли их набилось в училище после пятого года, — им бы рогожи плести, дороги мостить, землю ковырять, так нет, «к свету», видите ли, стремятся! Ну ничего, мы вас просветим. Будут перемены — и скоро! Слышно, приедет новое начальство в большом чине, с твердой рукой, верный слуга государев, — он порядок-то наведет, подтянет вожжи! А это главное: подтянуть вожжи, вернуть людям страх!

Пока Виктор Аполлонович предавался этим думам, трое учеников приготовительного класса возвращались на урок арифметики. Не очень-то они спешили. Постояли у окна. Интересно, чьи это сани у подъезда?

Разглядывая сани — парную упряжку, — Никаноркин не переставал шептать Шумову:

— Не сжимал ты кулаков, слышишь, чумовой? Можешь меня назвать свидетелем, я видал, как было дело, слышь? И Персица можешь назвать, он был с самого начала. Верно, Самуил?

Самуил Персиц судорожно повел шеей и ответил:

— Верно.

Гриша молчал сердито.

Вспомнив про рубль, он сунул руку в карман: монета была на месте — лежала себе рядом с перочинным ножом, среди колких крошек сухого хлеба, неизвестно каким образом туда попавших.

18

Сразу же после урока Гриша пошел к комнатке с коричневой дверью.

По дороге он опять остановился у окна. Не одного его привлек вид из окна. Некоторые малыши даже на подоконник взобрались, чтобы лучше было видно.

На улице у самого крыльца стояла запряженная в маленькие сани пара сытых лошадок; на козлах сидел нестроевой сутулый солдат в шинели с синими погонами. Так, значит, это сани доктора. Чьи же еще?

Вот какой почет ждал Вячеслава Довгелло!

И действительно, скоро Гриша увидел, как доктор заботливо помог Вячеславу сойти с крыльца, сам усадил его в санки, сел рядом, застегнул меховую полость и крикнул что-то кучеру-солдату.

Солдат шевельнул вожжами, лошадки бойко взяли с места — рысью; широкие струи талой воды брызнули из-под полозьев, сверкнули на солнце.

Небо сияло, голые ветки каштанов казались вышитыми на голубом шелку. Вольно дышалось сейчас там, за стенами училища!

Счастливый Довгелло! Ей-богу, стоило малой потерей крови и легким обмороком заработать право прокатиться по всему городу на паре резвых военных коняг! Гриша, во всяком случае, охотно поменялся бы с Довгелло своей судьбой.

Нет, не поменяешься! Судьба ждала его неумолимо; Виктор Аполлонович уже появился возле коричневой двери и, обернувшись, устремил на Гришу нетерпеливый взгляд.

Со вздохом оторвался Гриша от окна и пошел вперед.

Вот и опять сутулый орел глядит на Григория Шумова желтыми неподвижными глазами; он как будто еще больше облысел за это время. Или это солнце сегодня светит ярче? Все изъяны в комнате Виктора Аполлоновича стали виднее.

За спиной Гриши что-то щелкнуло. Ого, Стрелецкий замкнул дверь. Значит, будет разговор!

Как ни странно, Гриша разговора этого ничуть не испугался. Главное, рубль у него был налицо. Сейчас он уплатит долг. И Гриша сунул руки в карманы.

— Эт-то что? — закричал Стрелецкий.

Еще не слышно было, чтобы он так кричал когда-нибудь.

— А это я достаю деньги.

И Гриша, вынув монету, положил ее на край конторки.

Надзиратель даже и не взглянул в ту сторону.

— Ну, голубчик, теперь мы поговорим!

— Разрешите вопрос, Виктор Аполлонович, — сказал Гриша и даже улыбнулся, радуясь своей смелости.

Помимо рубля, которым он расплатился сейчас, у него в дневнике — круглые пятерки. И Стрелецкому он сегодня поклонился — свидетели найдутся. А что он хотел кинуться на Виктора Аполлоновича, так ведь не кинулся же! И никогда бы не кинулся, он в этом теперь был уверен.

— Разрешите вопрос.

— Какие еще там вопросы!

— Вот Витол сказал, что вы служили в сыскном отделении. А я даже и не знаю толком, что это такое — сыскное? Мне тут один объяснял, что там сыщики, или… как они называются… шпики…

— Молчать!!!

Виктор Аполлонович рывком сложил руки крест-накрест на груди с такой силой, что белые манжеты выскочили из рукавов.

Гриша с интересом поглядел на них: значит, оказывается, они не пришиты к рубашке? Должно быть, пристегиваются на пуговках, пуговки-то и отскочили…

— Ты что ж, негодный, так глуп?!

— Нет, я не глуп. А только я не знаю, что это такое — сыскное.

Шумов глядел спокойно. В этом спокойствии было что-то сверхвозмутительное. Глаза у надзирателя побелели, как у разозленного гусака.

— Ты что же, значит… интересуешься этим учреждением?

— Интересуюсь.

— Это учреждение, существующее по воле государя императора! Это страж порядка, если ты только можешь понять это безмозглой твоей головой… мужичьей твоей башкой, да!

— Страж — это все равно, что сторож? — спросил Гриша деревянным голосом.

— Т-ты смотри у меня, Шумов! Уж я за тебя примусь, голубчик! Как ты себя вел сегодня в коридоре?

— Когда?

— Полчаса тому назад! Думаешь, я ничего не заметил? Я все вижу, голубчик!

— Так мы ж там помогали Довгелло. И я, и Персиц, и Никаноркин. Мы хотели привести его в чувство.

— Как бы я тебя самого не привел в чувство!

Стрелецкий быстро зашагал по комнате.

— Вот время-то! — заговорил он с озлоблением, как бы про себя. — Вот время-то! За отцами-разбойниками растут и дети-звереныши. Но времена меняются! Скоро опять наступит строгое время! Да и пора, пора! Вот ведь каких, — он остановился перед Шумовым, — вот каких обра-зо-вы-вать вздумали! Как же, образуешь тебя! Стань по-человечески! Как стоишь?

Гриша с недоумением оглядел всего себя, стал ровнее.

А страха так и не было. Хорошо бы еще чем-нибудь подогреть надзирателя.

— Там мне с рубля полагается сдача, — сказал он, снова принявшись разглядывать манжеты Стрелецкого, — так вы ее возьмите себе, ничего.

— Вон!!! — заорал надзиратель таким голосом, какого и ожидать от него нельзя было.

Гриша с любопытством посмотрел в раскрытый рот Виктора Аполлоновича — в глубине рта что-то поблескивало, — с преувеличенным старанием шаркнул ногой, сам повернул ключ в двери и вышел.

— Ну, и чего ты этим добился? — сердито спросил Никаноркин, когда Гриша рассказал ему о своем разговоре со Стрелецким. — Выгонят тебя из училища, вот и все.

— За что?

— Вот за это самое! Не сейчас, так после… уж найдут случай! Таких, как ты, всегда выгоняют.

— Ты ж сказал: если я буду первым учеником — не тронут. А у меня теперь все пятерки.

— По поведению ты свободно получишь тройку. Думаешь, Стрелецкий простит тебя? Никогда! Вот увидишь.

И Гриша действительно увидел. И довольно скоро.

Однажды Виктор Аполлонович, возникший бесшумно, как всегда, на пороге класса, окликнул его:

— Шумов! К инспектору!

Гриша с упавшим сердцем — добра ждать было нечего — пошел за надзирателем в учительскую.

Народу там было на перемене много. Гриша не знал, кому поклониться первому. И на всякий случай поклонился Голотскому.

Голотский сидел у окна, дымил толстенной папиросой в янтарном мундштуке и, весело смеясь, разговаривал с учителем рисования Резоновым.

Виктор Аполлонович подвел Гришу к инспектору и сам остановился рядом.

Инспектор не сразу перестал смеяться, и у Гриши отлегло на сердце: ну, с Лаврентием Лаврентьевичем все обойдется. И какой веселый он сегодня! Гриша тоже улыбнулся — а на лице инспектора начала медленно проступать досада: сперва он нахмурился, потом покраснел слегка, и наконец сивые его глаза стали совсем грозными. Даже на большой перемене не дадут человеку отдохнуть, покурить как следует, отвлечься! Вот извольте, занимайтесь скучнейшим делом, распекайте этого пучеглазого.

— Ты чему радуешься? — спросил он строго.

— Я не радуюсь, — ответил Гриша; улыбка с его лица и в самом деле исчезла.

Подошел маленький Мухин, сказал равнодушно:

— Поймали соколика, — и снова отошел.

За это короткое время Гриша успел собраться с мыслями. Надо рассказать при всех, как было дело. И тогда Стрелецкого не похвалят!

Он уже открыл рот, но инспектор перебил:

— Молчи! Ишь, что придумал: мелом бросаться с лестницы.

Гриша растерянно замер с открытым ртом. Какой мел? Что-то речь зашла не о том… Ошибка?

— Бросался мелом?! — крикнул Голотский.

— Нет, не бросался.

— Значит, и врешь к тому ж! Ты в Виктора Аполлоновича попал куском мела и не извинился. Значит, дважды виноват. А соврал — трижды виноват.

— Я не вру.

— Выходит, Виктору Аполлоновичу почудилось, что ли? Нет, ты, братец, я вижу, лгать научился!

Стрелецкий осторожно кашлянул:

— Совершенно справедливо изволили заметить. Это за ним водится.

Гришу будто ударили с размаху. Не удержать мыслей, все плывет куда-то неуловимо… И слов не подобрать…

— Ты что молчишь! — закричал инспектор. — Извинись сейчас же перед Виктором Аполлоновичем. Ну, а за мел да за вранье придется отсидеть два часа без обеда.

— Нет!

— Что «нет»?

— Не извинюсь я перед ним.

Голотский даже встал со стула, разглядывая Шумова в упор.

— Да ты что, ополоумел?

Крита молчал.

— Не извинишься — запишем в кондуит.

Гриша поднял взгляд на Стрелецкого. У того лицо было, как лицо. Выпуклые глаза казались затянутыми легкой дымкой — задумчивые глаза.

Гриша повторил громко:

— Нет!

— Виктор Аполлонович, составьте кондуитную запись — построже — за скверное поведение. И пусть отсидит четыре часа без обеда. Разделите по два часа на день. Достаточное наказание?

Стрелецкий помедлил… Потом вздохнул:

— Что ж… пожалуй, пока что достаточное.

На лице Григория Шумова отразилось такое горестное смятение, что Голотский поглядел на него внимательно:

— Что, недоволен? Ну, братец, сама себя раба бьет, что нечисто жнет. Иди!

И он снова грузно уселся на стул, отвернулся. Ему уже не до Гриши — у инспектора таких, как Шумов, четыреста человек.

Гриша не мог двинуться с места. Тонкой трелью залился звонок. Это, значит, Донат шагает по коридору из конца в конец с колокольчиком; он обязательно задержится на лестничной площадке, чтобы подмигнуть своему приятелю — длиннобородому швейцару. Хорошо живется Донату!

Еще не замолк колокольчик, а ксендз Делюль первым схватил классный журнал и верткой своей походкой заспешил к выходу. «Все еще ставит на него Дерябин или нет?» Гриша сам удивился своей нелепой мысли. Разве об этом надо думать сейчас? Уже и Мухин пошел к дверям. А вот и Арямов, большой, добрый. Ему бы рассказать обо всем! Нет. Ушел Арямов. У Гриши перехватило горло. Держись, Шумов! Держись изо всех сил. Слезу у тебя не выбьют!

Вот кряхтя поднялся и Голотский, увидел упрямое, несчастное Гришино лицо и сказал удивленно:

— Ты еще здесь? Ступай на урок! А после уроков отсидишь. Посидишь, добрый молодец, да подумаешь, как на свете жить дурачинушке.

Он опять был в добром настроении, Лаврентий Лаврентьевич. Не спеша пошел он к выходу под руку с Резоновым — высоким, красивым, кудри до плеч. Живут на свете счастливые люди, смеются, шутят…

Уходя, Гриша в последний раз взглянул на Виктора Аполлоновича. Глаза у того по-прежнему были безмятежные.

19

Не только Голотский — свой же брат учащийся не поверил Григорию Шумову!

Никаноркин не поверил:

— Ты в самом деле не бросался мелом?

— И не думал.

— Мне-то можешь сказать правду.

— Говорю: не бросался!

— Может, швырнул ненароком, да и забыл потом?

Гриша замолчал, до того рассердился.

— Не мог же он выдумать? — продолжал неугомонный Никаноркин. — Ты что надулся? Я, что ли, виноват?

Запись в кондуит в приготовительном классе — дело редкое. Это не то, что во втором или в третьем: там уже имеются — на виду у всех — «отпетые», «чудилы»; есть и «отчаянные» — не сегодня-завтра их исключат из училища. А откуда «отпетым» взяться среди приготовишек?

На переменах около Гриши собиралась целая толпа.

Были и такие, что советовали ему «признаться» начальству, извиниться, — тогда, может, все кончится отсидкой, а в кондуит не запишут. Кондуит — дело серьезное: раз запишут, два запишут, а там — тройка по поведению за четверть года. Раз — тройка по поведению, два — тройка по поведению, а там, глядишь, и выгонят.

— Я бы на твоем месте признался, — сказал Персиц.

Вот! Свои же не верят!

В отчаянии Гриша подстерег Голотского после уроков на крыльце училища и начал объяснять ему, «как было дело».

Голотский перебил:

— Так чего же ты хочешь? Чтоб я поверил тебе, а не надзирателю? Ты только подумай, какая чепуха лезет тебе в голову.

Тридцать пять лет учительствовал Лаврентий Лаврентьевич Голотский и за эти годы не разлюбил своего дела. А значит, по-своему любил он и своих учеников, которых, правда, не уставал обзывать «дубинами», «лоботрясами», «пучеглазыми», «гололобыми» и другими кличками. Клички эти не считались обидными: то ли привычны были, то ли тон у Голотского был не злой.

Долгую жизнь прожил человек, и, может быть, прочел он многое во взгляде Григория Шумова: похоже, что взгляд мальчишки не лгал.

Про себя Голотский иначе и не называл Виктора Аполлоновича, как словом «хлюст». История «хлюста» случайно была ему известна.

Отец Виктора Аполлоновича был богатый петербургский барин. Он долго и старательно проживал свое огромное состояние и в России и за границей — в Париже, в Ницце… Ему было не до сына.

Сыну тоже было не до него, но жить он хотел непременно, как отец: рано начал кутить, дальше пятого класса кадетского корпуса не пошел и к тридцати годам оказался в уездном городе, на должности надзирателя в реальном училище: никакого наследства от отца не осталось. Числилось за ним в прошлом какое-то некрасивое дело, но подробностей Лаврентий Лаврентьевич не знал и узнавать не хотел. Знал только, что Стрелецкий под судом не был, — значит, и толковать не о чем, тем более что родня у «хлюста» по-прежнему оставалась богатой, многочисленной и влиятельной: такая родня может повредить кому захочет, в том числе и инспектору реального училища.

Еще за одно не любил «хлюста» Лаврентий Лаврентьевич: сам Голотский был сыном захолустного дьячка, и чин статского советника дался ему нелегко; тунеядцев он не любил… Было время, когда — еще студентом — он и фамилию свою производил от слова «голота», то есть голытьба, беднота. Да мало ли что приходило ему в голову во времена студенчества! Давно было дело… А теперь вот стоит перед ним у крыльца училища мальчишка в мешковатом «на вырост» сшитом пальто, с красными — без перчаток — руками и смотрит доверчивыми, широко раскрытыми глазами.

Чем ответить ему на это доверие?

Ничем не может откликнуться на зов правдивого мальчишеского сердца Лаврентий Лаврентьевич Голотский.

Кто он сам? Чиновник министерства народного просвещения, маленький винтик в огромной машине…

И у него семья. И у нею мечта: дослужиться до действительного статского советника, до «штатского генерала», а там и в отставку пора, на хорошую пенсию.

Может все это понять Григорий Шумов, глупый мальчишка с красными руками? Нет!

Может он понять, что не Лаврентию Голотскому вводить свои правила в учебных заведениях Российской империи? Нет, не может.

— Ты же никак не можешь понять, дурень, что я обязан — понимаешь, обязан — верить надзирателю! Он должностное лицо.

«Должностное лицо»…

Значит, один, совсем один на свете Григорий Шумов! Некому его защитить. Некому его поддержать.

А день по-прежнему ясный. И уже в полнеба разлился малиновый зимний закат. Лужи затянуло тонким, в трещинах льдом. Лед звенит под ногами, как стекляшки. Под снежными шапками крыш — розовыми на свету и голубыми в тени — уже засветились там и сям окна…

Не радует больше красота просторного мира Гришу Шумова. Куда он пойдет? К кому он пойдет? Не видно перед ним дорог…

Голотский уже ушел, гремя своими кожаными калошами (резиновых он не признавал) по тротуару.

…Один!

Ну нет, плохо еще знал своих товарищей Григорий Шумов.

Через день прискакал в приготовительный класс Петр Дерябин, крикнул:

— Держись, Гринька!

Петру было некогда, он убежал. Но все-таки, как умел, он показал сочувствие Грише.

А Никаноркин? А Никаноркин сказал:

— Не серчай. Я вот что надумал: надо за дело браться сообща. В одиночку ничего не выйдет. Молчишь?

— А что говорить? Ты мне не веришь. Никто мне не верит.

Подошедший Довгелло сказал запинаясь:

— В-верим. Я верю.

И опять вокруг Григория Шумова начала собираться толпа. Он смотрел угрюмо и молчал — это как раз убедило всех больше, чем слова, которых от него, впрочем, требовали настойчиво.

— Чего молчишь? Язык проглотил?

Рассудительный Земмель сказал медленно:

— В третьем классе все мычат, как козлы. Они мычат, когда проходит Стрелецкий.

— Козлы блеют, а не мычат.

— Пусть будет — блеют.

— Ну, и что?

Земмель осторожно оглянулся:

— Ничего.

К концу дня Никаноркин услышал разговор двух пятиклассников. Они шли по пятам за надзирателем и разговаривали между собой нарочито отчетливыми, неестественно высокими голосами:

— Ты каких животных больше всего любишь?

— Каких? Да, пожалуй, лошадей.

— А козлов?

— Странный вопрос: за что их любить?

Стрелецкий быстро оглянулся: лица у пятиклассников были вполне невинные.

Никаноркин, вернувшись в свой класс, рассказал новость: Стрелецкий — козел! Козел, а не «голубчик»!

Гриша знал: это пошел гулять из класса в класс рисунок Леховича. Однако он решил молчать.

Но Никаноркин не молчал. Он все подбегал на переменах то к Довгелло, то к Земмелю, шептался с ними, отправлялся деловито в первый класс и вел там какие-то переговоры с Дерябиным.

Одним ухом Гриша слышал:

— Перед уроком закона божия, когда Шумова не будет…

— Надо так сделать, чтоб он к Гришке никак не мог придраться.

— Дерябин говорил мне сегодня… Никто еще не слышал…

Про Дерябина попозже, но услыхали все в тот же день. Это он подбил первый класс заблеять хором, когда появится на пороге Стрелецкий. Со смелыми он советовался. Пугливых учил, как блеять, не разжимая губ, — тогда никто не узнает. Да, наконец, всех же тридцать первоклассников не накажешь. А уличить не смогут ни одного, если умеючи взяться за дело.

Плохо они, однако, знали Виктора Аполлоновича. Он услышал из первого класса не подобающие учебному заведению звуки и, появившись внезапно, приказал, не теряя ни секунды:

— Дерябин, ко мне!

Дерябин вскочил. В классе стало тихо.

— За мной, к инспектору.

Петра Дерябина испугать было нелегко. А уж чтоб он показал свой страх перед классом — об этом и думать было нечего.

Петр вразвалку, независимо пошел за надзирателем. А на пороге успел обернуться назад, подмигнуть: «Не робей, ребята».

Ребята, однако, на всякий случай затихли.

Не говоря ни слова, Стрелецкий отвел Дерябина к инспектору:

— Вот безобразник! Я его голос сразу узнал.

— А что он сделал?

— Блеет, как козел. И других, видно, к тому же подбивает. У других голоса тоненькие, а уж его-то бас я сразу различил.

— Вырос с лес, а ума не вынес, — с осуждением сказал Голотский.

— Какой же бас! — вскричал, возмутившись, Дерябин. — Какой же бас! Если уж хотите знать правду, Лаврентий Лаврентьевич, я делаю вот так. — И он завел пронзительно-тонким голосом: — Бе-е-е! Ну, какой же это бас?

— Баран! — побагровел инспектор.

— Верно, у меня все как-то по-бараньи выходит. Козлы — те блеют по-другому. Но ничего, я еще подучусь…

— Молчать! Дубина! Ну, знаешь ли, нахальства я не потерплю. Шалость прощу, но это не шалость.

— Да я ж шутейно, Лаврентий Лаврентьевич!

— Вот я тебе покажу «шутейно»!

— То есть шуточно! «Шутейно» это у нас так казаки на Дону говорят.

Хитрый Дерябин знал слабость Голотского: инспектор любил казаков, неизвестно за что. «Голота» ведь тоже казачье слово. А от голоты — Голотский.

Тут, однако, инспектор не очень-то подобрел:

— Хоть ты и казак, а дурак!

— Он на весь класс дурно влияет, поимейте в виду, Лаврентий Лаврентьевич. Я уж докладывал вам перед заседанием педагогического совета.

— А вот мы в следующий раз и поговорим о нем на совете. Послушаем, что другие преподаватели о нем скажут.

— На круглых двойках учится.

— И не на круглых, — обиженно сказал Дерябин: — по русскому у меня тройка. А бас вы не могли услышать, Виктор Аполлонович. Какой же бас?!

— Останешься, дубина, после уроков на два часа! — сказал инспектор. — А потом мы подумаем, что с тобой сделать. Возможно, что самую крутую меру применим, да-да, грудь-то не очень выпячивай!

Таким образом вышло, что Шумов и Дерябин отбывали наказание в один день, только в разных классах.

Ну, для опытного Дерябина это было пустяковое дело.

Он и не заметил, как отсидел два часа, тем более что верный ему Фриденфруг принес к исходу первого часа свежих булочек с кремом — он передал их в форточку. Такие булочки славились на весь город, и пеклись они в кондитерской Фриденфруга-отца.

Подобные булочки сильно могут укрепить дух человека, когда возраст у него не так-то еще велик.

Трогательно было, что утеху эту доставил именно Фриденфруг, с которым Дерябин совсем недавно поступил беспощадно.

Они давно уже сидели вместе, на одной парте. Подружились. Фруг (так для краткости звали все Фриденфруга, хорошенького немчика с фарфоровым лицом) преклонялся перед Дерябиным, восхищался его силой, щупал его мускулы, приносил ему пирожные и бублики.

И это надоело! Дерябину это опротивело. А тут еще появился в училище Григорий Шумов. Подумать только: среди приготовишек — и такой парень… Упрямый, со смелым и верным сердцем, с крепкой рукой. Вот какой друг нужен Петру Дерябину. И Петр объявил Фругу, что он, мол, твердо решил остаться на второй год. Для чего? А чтоб встретиться в одном классе с Шумовым — и уже не расставаться с ним до самого выпуска. А может, и до самой смерти!

Фруг побледнел. Правда, по всему было видно, что Дерябину все равно не миновать сидеть в первом классе еще одну зиму — это, если по отметкам судить, — так что и жертва его для Шумова как будто не столь велика… Но он промолчал.

Дерябин будто прочел его мысли и объявил сурово:

— А нашей с тобой дружбе конец.

Весь класс знал о разрыве между Фругом и Дерябиным. А теперь Фруг стоял на карнизе окна и с риском для себя (узнало бы начальство — сидеть бы ему самому!) переправлял в форточку кулек с булками. Дерябин кулек принял, гостинец разделил пополам, половину взял себе, а половину уложил обратно в кулек, потом, подумав немного, крикнул Фругу в форточку:

— Подожди!

И сел писать что-то.

Фруг старался разглядеть в окно, что делает Дерябин, но не мог. Да и боялся, оглядывался по сторонам.

Дерябин сунул ему в форточку потощавший кулек:

— Отнесешь Шумову.

— Да он же на втором этаже сидит!

— Отнесешь Шумову! — повелительно крикнул Дерябин.

— Что ж, я по водосточной трубе, что ли, полезу?

Дерябин снисходительно оглядел его щуплую фигуру:

— Где тебе — по водосточной трубе! Передашь через Доната.

— Донат не возьмется.

— Не дашь гривенника — не возьмется, а дашь гривенник — возьмется.

Фруг помолчал, поежился и начал о другом.

— Слушай, перед последним уроком рисунок один передали из третьего класса во второй. Там козел нарисован, ну не отличишь от Виктора Аполлоновича.

— Ты сам видал?

— Нет, слыхал.

— «Слыхал»! А к нам в класс попадет этот рисунок?

— Не знаю. Да, еще я узнал: сегодня гимназистки кричали Стрелецкому в окно: «Козел!» Он оглянулся. Значит, уже знает, что он козел.

— Конечно, знает. За это и сижу.

Переданный сторожем кулек удивил Гришу:

— Откуда? От кого?

Принесший булки Донат ничего не сказал и пальцем погрозил, пугливо оглядываясь назад: молчи, мол.

Это, должно быть, Довгелло прислал. Или Никаноркин. Нет, скорее Довгелло.

Гриша развернул бумагу и увидел среди булок записку.

Крупными буквами было написано карандашом:

«Если хоть сто человек ринется на тебя, я стану на защиту!»

И внизу — помельче:

«Пусть все умрут за Г. Шумова, а Г. Шумов пусть умрет за всех».

А, Дерябин! Он любит такие штуки. Не он ли Гришину парту изрезал год тому назад? Надо будет спросить.

Но откуда у Дерябина булки?

Есть не хотелось… Гриша посидел-посидел и вдруг вспомнил: Петр ему сегодня таинственно сунул две тоненькие книжки в мягких обложках и шепнул: «Никому не показывай». Почему нельзя показывать книжки? Ну, раз нельзя их показывать, значит самое лучшее прочесть их сейчас.

Гриша вынул дерябинские книжки из ранца. На обложках были рисунки, будто уже виденные где-то: человек в маске целится из черного револьвера в непонятную какую-то фигуру, одетую в белый балахон. А, да это Нат Пинкертон! Гриша уже слыхал про пинкертоновские выпуски (они шли под номерами) и видал их даже в магазине Ямпольских. А читать не приходилось.

Он отложил булки и принялся за чтение. Сперва было занятно. Какой ловкий этот Нат Пинкертон! Что бы ни случилось, он всегда вывернется. А противника своего либо убьет, либо наденет на него наручники — это кандалы такие для рук.

Шло незаметно время. Гриша листал страницу за страницей… и у него постепенно появилось чувство, похожее на тошноту. Дешевая, как клюквенный сок, кровь лилась повсюду, где появлялся этот Нат. Повсюду убийцы, револьверы, пули… Это переставало быть интересным. И потом, ведь Нат был сыщиком, служил в сыскном отделении, как Виктор Аполлонович.

Гриша почувствовал к Пинкертону что-то вроде личной неприязни. Он поглядел на обложку: там — в кружочке — был нарисован сам Нат, франт с рыбьими глазами.

Нет, после «Тараса Бульбы» не станешь читать такую ерунду…

Гриша уже успел прочесть и «Овода» («Тарас» лучше все-таки), и «Рассказы шута Балакирева», и «Осаду Троице-Сергиевской Лавры», и «Деяния Петра Первого», да мало ли еще какие книги он прочел… Ему их давали и Довгелло, и Лехович, и Персиц.

Персиц до того начитался всяких книг, что сам начал их сочинять. Жаль только, стихами пишет. Ничего, складно.

Но только за такой книгой, как «Тарас Бульба», может человек забыть и про себя, и про свои невзгоды, и про все на свете!

Неловко, конечно, сказать Петру Дерябину, что «Приключения Ната Пинкертона» никуда не годятся… А придется сказать.

…Булки под конец он все-таки съел. Хорошие были булки!

20

Что могут сделать ученики приготовительного класса для защиты своего товарища?

Как выглядят Гришины друзья — будь их хоть тридцать человек — рядом с великолепным, облеченным властью Виктором Аполлоновичем?

Выглядят они стрижеными козявками, мелкотой.

Так, вероятно, думал и сам Виктор Аполлонович, когда, войдя в приготовительный класс, услышал негромкие, но уже знакомые и ненавистные его уху блеющие звуки. Он воскликнул:

— Шумов!

Ему ответил хор голосов:

— Шумова нету!

— У него свободный урок!

— Сейчас будет закон божий!

— Шумов от закона освобожден!

Стрелецкий повелительно поднял руку. Крики стихли. Ах вот что: Шумов, как старовер, на уроки закона божия не остается. Ну что ж, тогда…

— Никаноркин!

Никаноркин встал.

— Ты что сейчас делал?

— Повторял молитву. Перед уроком.

Стрелецкий стоял, зло усмехаясь. Он-то знал, какую молитву повторял Никаноркин.

Совсем недавно он отвел к инспектору Дерябина из первого класса вот за такую же самую молитву. Ничего не поделаешь, придется переждать немного: не каждый же день водить в учительскую на расправу учеников за одну и ту же провинность. Могут пойти разговоры. Дразнят-то кого? Кто козел? Виктор Аполлонович уже как бы слышал голос зловредного Резонова: дескать, конечно, есть сходство, хотя бы и отдаленное… детская наблюдательность… и так далее, намеки язвительные и утонченно вежливые.

Но вот идет на урок и отец Гавриил, полный, неторопливый, величественный.

Надзирателю придется пока что уйти.

Но он вернется!

И он вернулся — перед уроком русского языка:

— Шумов! Ты почему снова — слышишь, с н о в а! — не поклонился мне?… Как это «когда»? Сегодня.

И тут произошло неожиданное.

Поднялся со своего места Земмель и сказал слишком отчетливо, с латышским оттенком выговаривая окончания слов:

— Он поклонился. Я шел сзади и видел.

— А тебя об этом спрашивают?

— Нет. Меня не спрашивают.

— Так зачем же ты суешься?

— Затем, чтобы сказать правду.

Стрелецкий беззвучно приблизился к Земмелю.

Тот стоял выпрямившись, выйдя — по правилам — на полшага в проход между партами. Его широко расставленные глаза смотрели перед собой даже как будто сонно.

— Ты! — повысил голос надзиратель. — Ты такой любитель правды?!

— Да. Я люблю правду.

В классе за спиной надзирателя кто-то проговорил вполголоса, медленно, восхищенно:

— Молодец, Земмель!

Стрелецкий круто повернулся на каблуках:

— Кто? Кто это сказал?!

Молчание.

Значит, война! Ему, Стрелецкому, объявили войну вот эти тараканы! Ну, он справится… Он скрутит вас, будьте спокойны, голубчики. Прежде всего надо составить списочек. И вот понемножку по этому списочку…

— Что вы сегодня такой бледный, Виктор Аполлонович?

Это вошел в класс Мухин, учитель русского языка; сейчас будет его урок.

— Нездоровится? — Мухин бережно поправил рукой свои золотые кудри вокруг лысины.

По скамьям пробежали смешки.

Стрелецкий нашел в себе мужество под эти смешки галантно раскланяться перед Павлом Павловичем и поблагодарить его за внимание.

На ходу он обернулся и кинул на приготовишек взгляд. Что это был за взгляд! Никаноркин потом утверждал, что взгляд этот был направлен на Шумова; Персиц же ясно видел: глядел надзиратель на Земмеля.

Как бы то ни было, решили: Земмелю и Шумову пока что на переменах из класса не выходить, сидеть смирно. А утром с Шумовым в училище будет ходить Никаноркин — они оба в одной стороне живут.

— Это зачем? — закричал Гриша.

Ему и обидно было и где-то глубоко в сердце будто оттаивала льдинка: по-своему ребята заботились о нем.

— Затем, чтоб ты и в самом деле кланялся. А то я тебя знаю! — сказал Никаноркин.

— Я кланяюсь.

— Зазеваться можешь. Не заметишь «голубчика», то есть «козла», я хотел сказать. Тогда — новый кондуит.

— Почему это я зазеваюсь, а ты не зазеваешься?

— Потому. Ребята, ей-богу не вру — он на облака может заглядеться. Идет по улице, задрав голову, никого не видит.

— Выдумываешь!

— Один раз булочника Фриденфруга чуть с ног не сшиб. Хорошо — булочник толстый, пудов на восемь, — устоял.

— Врешь!

— Устоял, но ругался долго. По-немецки. Я только половину и понял.

— Половину все-таки понял? — засмеялся Персиц. — Ты ж немецкого языка не знаешь.

— «Швейн», говорит. Вот тебе и «не знаешь».

За шутками, за поддразниванием, подчас бесцеремонным, Гриша чувствовал поддержку товарищей. Нет, не один он на свете…

И Земмель, и Никаноркин, и Довгелло — ну все за него — горой!

Нет, не все. Вон на первой парте сидит Шебеко. Он любил хвастать: его отец — тайный советник, «ваше превосходительство». Ну, его отучили от этого! Целые две недели всем классом дразнили: расшаркиваясь, кланялись ему в пояс, величали «присохводительством», делали вид, что не решаются играть с ним — робеют.

На третью неделю Шебеко такого издевательства не вынес, взмолился: «Ну, довольно, ребята!», — чуть не заплакал. Его оставили в покое — самим надоело.

Теперь Шебеко глядит на Гришу не очень-то понятными глазами. Завидует, что ли?

Или вот Арбузников, сын богатого купца. Его привозят в училище на паре рысаков. Он не хвастает, но сторонится таких, как Шумов или Никаноркин. Ну и пусть сторонится, ему же хуже… Скучно живет Арбузников, нет у него настоящих друзей.

А у Гриши они есть! Пусть не весь класс, но половина — нет, больше половины — за него. Может быть, верные друзья и не дадут Стрелецкому погубить его?

А Стрелецкий, видно, только об этом и думает: как бы погубить Григория Шумова.

Скоро, однако, события повернулись так, что надзирателю стало не до Григория Шумова.

Учитель рисования Резонов принес в учительскую целую кипу карикатур, которые ему вручила накануне начальница женской гимназии.

Вручая, она сказала с кислой усмешкой:

— Полюбуйтесь, чем занимаются ваши питомцы.

Карикатуры изображали кентавров — коней с человеческими лицами. И лица эти возмутительным образом походили на известных городу педагогов реального училища. Кроме кентавров, был еще нарисован козел в белом пикейном жилете — в нем без труда можно было узнать надзирателя Стрелецкого. Ясно, что все это творчество было делом рук реалиста, хотя рисунки и были найдены классной дамой в одной из парт женской гимназии. Виновница, Вера Головкина, вызванная к начальству, рыдала, но автора рисунков назвать отказалась.

И теперь Резонов, улыбаясь, раскладывал карикатуры на обширном столе в учительской. Он, видно, не склонен был придавать всему этому серьезного значения; наоборот — находил забавным.

Но скоро ему пришлось изменить свое мнение.

Голотский, взяв один из рисунков, увидел изображение мясистого битюга со странно-знакомым лицом. Он побагровел:

— Вас, кажется, это забавляет, молодой человек? — прохрипел он, обращаясь к Резонову.

«Молодой человек» — это звучало в устах инспектора довольно зловеще.

— Ничуть. — Резонов стер со своего лица усмешку. — Ничуть!

Нет, смеха эти карикатуры в учительской не вызвали.

Педагоги рассматривали их по очереди, передавая друг другу.

Делюль, увидев на карикатуре рысака в пелеринке, зарделся нежно, как девушка.

Желающих смеяться не было. Но просмотр рисунков продолжался долго.

Он был прерван начальническим окриком:

— Безобразие!

Над плечом Голотского склонился директор училища. Это был нездоровый, страдавший одышкой лысый человек с отечным лицом. Поговаривали о близкой его отставке.

Он редко поднимался на второй этаж из своего кабинета.

Не сразу разобравшись, что тут такое происходит, директор рассердился от этого еще больше:

— Возмутительно!

Он схватил со стола медный колокольчик и изо всех сил затряс им. Учителя с опаской смотрели на его полураскрытый, чуть кривой рот: в прошлом году у директора был удар.

Теперь уж всем было ясно — и Резонову в том числе: история с рисунками так просто не кончится…

На звонок прибежал испуганный Донат.

— Господина Стрелецкого ко мне! Немедленно!

…Началось расследование.

Неведомым путем чутье Виктора Аполлоновича безошибочно привело его к дверям третьего класса.

Автора карикатур он не нашел, но раскрыл тайно действующий тотализатор, без которого, в сущности, не было бы и возмутительных рисунков.

Рисунки же, как оказалось, обошли мужскую гимназию, коммерческое училище, побывали даже в семинарии. И наконец попали в женскую гимназию, оттуда — в руки Резонова.

А Голотский вспомнил, как, ухмыляясь и подмигивая, говорил ему о каких-то рисунках-пасквилях воинский начальник Головкин, играя с ним в преферанс в клубе Благородного собрания… Инспектор тогда не придал этому значения.

Между тем дело получило широкую огласку в городе. Вольные уличные мальчишки при виде ксендза Делюля, которого они и раньше почему-то недолюбливали, кричали теперь по-жеребячьи: «И-го-го-го!» И лягали друг друга ногами в драных отцовых штиблетах.

…Директор подолгу запирался вдвоем со Стрелецким в своем кабинете.

Виновного (или виновных) решено было найти во что бы то ни стало.

21

Отец Петра Дерябина, донской казак, дослужился до офицерского звания — получил чин хорунжего еще во время русско-японской войны.

В Прибалтику он попал со своей сотней к тому времени, когда по латышскому краю уже промчались карательные эскадроны драгун, оставляя после себя угли пожарищ и следы крестьянской крови. Казакам не пришлось запятнать себя позором, усмиряя бунтовавшие латышские и русские деревни.

Дело карателей втихомолку довершали банды немецких баронов. И не одних баронов: в окрестностях Двины-Даугавы черной славой покрыла себя дочка пастора Рипке, которая в мужском костюме ездила верхом во главе палачей и сама секла нагайкой безоружных: стариков, детей, женщин. На кончике нагайки был зашит кусок свинца: дочь пастора норовила стегнуть свою жертву по глазам. «На память», — хохотала она, шпоря коня.

Отцу Дерябина посчастливилось: его часть недолго пробыла в казармах и скоро была откомандирована на Дон.

Однако за это короткое время вдовый и уже пожилой хорунжий Дерябин успел встретить в аптеке, в той самой, которая поразила Гришу сиянием своих грушевидных бутылей, панну Зосю.

Племянница аптекаря что-то уж очень быстро пленила бравого хорунжего. Они поженились и уехали.

А вскоре после этого сын хорунжего, Петр Дерябин, оказался вдалеке от Дона — учеником реального училища и воспитанником сестры панны Зоси, старой девы, которая за умеренную плату согласилась беречь Петра и класть ему каждый день в ранец черствую булку.

Так вот почему не хотел Петр говорить про Дон; делать там ему было нечего, он и про отца не любил вспоминать, а про мачеху и подавно.

Отец прислал ему одно-единственное письмо, в котором еще раз путано доказывал, почему Петру лучше жить у тетки: хорунжий решил выйти в отставку, вернуться к себе на хутор; учить сына в Новочеркасске не рука — там нет ни души родной, а в Прибалтике, как-никак, тетка. «Ее уважай, как меня, хоть она и полька». Длинное было письмо, туманное; и затуманились глаза Дерябина, когда он долго-долго, чуть не целый день, сидел над отцовским письмом.

Скучал ли он вначале по дому, как Гриша? Об этом он никому не говорил.

Э, да ему и некогда было скучать. Он по горло был занят своими собственными делами, к учению имевшими отношение самое отдаленное.

После тотализатора, которому он отдал много душевных сил, он увлекся новым предприятием.

С некоторых пор магазины города стали наводняться книжками, отпечатанными на скверной бумаге, с грубо разрисованными обложками.

«Таинственное убийство», «Труп в корзине», «Преступление в церкви», «Голова казненного» — все эти книжонки, под номерами (выпуск N 28, выпуск N 29…), чередовались на прилавках еженедельно.

Не у всех школьников, прикоснувшихся к отраве этих изделий американского происхождения, хватало денег на покупку очередного выпуска. И Петр Дерябин придумал комбинацию. Он затеял широкий обмен новых выпусков на старые: один новый, только что вышедший из печати, на четыре старых.

В чем же была выгода? Сам Петр по неделям удерживался от чтения выпусков Ната Пинкертона и Ника Картера. Но были ведь и денежные ребята — тот же, скажем, Фруг… или Персиц, или Шебеко, — они-то не жалели денег на покупку новинок. А прочитав какое-нибудь «Преступление в склепе», они уже теряли к этому выпуску всякий интерес и ждали новой отравы — свежих новостей о похождениях Пинкертона и его соперника Ника Картера.

Тогда перед этими богачами появлялся с таинственным лицом Дерябин и предлагал: последний выпуск, самый свежий, — за четыре старых, никому не нужных!

Потом он читал старые (для него-то они были новыми) выпуски, после чего сбывал их букинисту Былинскому по баснословно дешевой цене — по копейке за штуку. А набрав таким путем пригоршню копеек, снова покупал новый выпуск. И снова его менял. Это была довольно сложная игра на человеческой несообразительности и на жадном интересе некоторых школьников к изобретенной американскими дельцами жалкой и подлой подделке под книги приключений.

Справедливость требует сказать, что мальчишки, уже знакомые с русской литературой или хотя бы с русскими сказками, быстро излечивались от своего увлечения; у них потом оставался только неприятный привкус от всех этих преступлений в склепе, будто от запаха протухшего мяса…

А девочки, те и вовсе не интересовались ни замысловатыми способами убийств, описанными в книжках Ната Пинкертона, ни утомительно однообразной ловкостью Ника Картера.

Дерябин же с его рано ожесточившимся сердцем и умом, далеким от подвигов Тараса Бульбы, увлекся пинкертоновщиной всерьез.

Это и послужило причиной его первой размолвки с Гришей Шумовым.

Размолвка началась с того дня, когда они, два узника, отбывшие по милости Виктора Аполлоновича двухчасовое заключение, возвращались вместе домой.

Возвращение это было особенное: то Гриша провожал Петра до дому, то Петр провожал его назад. Жили они в разных концах города, и на такие проводы ушло немало времени.

Времени хватило и на то, чтобы условиться о верности друг другу до самой смерти, и на то, чтобы не поладить между собой, да еще как крепко!

Многое их сближало. Судьба обоих оказывалась схожей во многом. Оба жили вдалеке от родных. Дерябину приходилось труднее, чем Грише: у него была мачеха. Он рассказал о ней нехотя, скупо.

О злых мачехах Гриша знал только по сказкам; это не помешало ему (а может быть, и помогло) всем сердцем пожалеть Петра.

Но вот уж кому не нужно было жалости! Дерябин подозрительно глянул в опечаленные Гришины глаза и круто повернул разговор совсем в другую сторону. Прочитал ли Шумов те книжки, что он ему дал сегодня? Два выпуска Пинкертона. Не успел, конечно…

— Успел, — ответил Гриша и зябко повел плечами.

— Ну, и как — понравилось? Я вижу, тебя мороз по коже подрал, как только вспомнил! Я тебе еще одну книжицу дам — спать потом не будешь! Жуткое дело!

Гриша промолчал. Как ему быть? Человек собирается из-за него на второй год остаться, со Стрелецким воюет — и уже пострадал за это… Да и книжками этими наделил он Гришу с доброй душой. Бескорыстно, по дружбе… И теперь обругать эти самые книжки!… А как их хвалить?

— Чего молчишь? — воскликнул Дерябин и произнес раздельно: — «Ты затрепетал при одном воспоминании».

— Что это, — заинтересовался Гриша: — «затрепетал»?

— «Он затрепетал под упорным взглядом незнакомца»!

— Ах, ты из книжки…

— Нет, я про тебя. Ты затрепетал на моих глазах. Прямо съежился!

— Да мне холодно стало.

— Ты не виляй! — закричал Дерябин краснея. — Говори прямо! Тебе не понравились книжки, что ли?!

— А ты не кричи, я не глухой.

— Не понравились?!

— Не понравились.

Дерябин был просто-таки оскорблен. Он даже замолчал на некоторое время, подыскивая слова пообидней и забыв уже, как они с Гришей только что застенчиво и взволнованно толковали о дружбе до гроба.

— Эх, брат, — нашел он наконец обидные слова, — не дорос ты, значит, еще!

— «Не дорос»! До Тараса Бульбы дорос, а до твоего Пинкертона не дорос?

— Тоже сказал: Тарас Бульба! Да его по программе проходят. Я уж сейчас не помню, в каком классе, — во втором, что ли.

— Ну и что ж! Все равно это хорошая книга. Я тебе знаешь что скажу? Таких книг до сих пор не было и, наверное, больше не будет! Я ее три раза подряд прочитал!

— А я не читал. Буду я читать то, что по прорамме полагается, и когда еще — во втором классе! Успеют мне забить голову этим.

Гриша открыл было рот, хотел спорить, но Дерябин не дал — уж это он умел, — принялся кричать без передышки:

— Не дорос! Не дорос! Самой сути не понял! Твои нос курнос — не дорос!

Когда он наконец остановился передохнуть, Гриша успел все-таки вставить:

— Ты говоришь, «сути не понял». А в чем там суть?

— В чем суть… — Дерябин призадумался.

Он — удивительное дело — не мог сейчас и вспомнить толком, о чем, в сущности, шла речь в тех двух книжках, которые он передал Грише. Сам он таких книжек прочитал уже несколько десятков, и прочитанное смешалось в его памяти в пестрый поток: бесчисленные убийцы, выстрелы, преследования, маски, синие скелеты, белые привидения…

Он не нашел ответа на Гришин вопрос и снова сказал убежденно:

— Не дорос!

Этот спор возобновлялся потом не раз.

Однажды Гриша не утерпел, поделился с Дерябиным:

— Я «Следопыта» прочел, сочинение Фенимора Купера. Мне его Персиц дал…

— Далеко твоему Филимону Куперу до Ника Картера.

— Не Филимон, а Фенимор.

— А ты не учи меня! — вспыхнул Дерябин сразу, так как вопрос о литературе с некоторых пор стал для него больным.

Хорош тоже товарищ: дал ему Довгелло книгу — и «таких не было еще»! Дал другую этот зубрила Персиц — у Гришки даже глаза блестят… А когда дал он, Петр Дерябин, от всего сердца и какие книжки, — не понравились…

— Знаешь, ты лучше не толкуй мне об этом! — сказал он Грише хмуро.

И они перестали разговаривать о книгах.

Но размолвки продолжались. Самая короткая и самая решительная ссора произошла в начале весны.

22

Весна! Полноводная Двина-Даугава быстро, в несколько дней, угнала серые льдины к далекому морю… И теперь в ее чистой синеве видны только облака, по-весеннему торопливые, по-весеннему светлые, с пронизанными солнцем жемчужными краями.

На старой вербе, у самого берега, уже пробились голубовато-серые лапки с серебристым отливом, цветом похожие на зимний беличий мех и такие же ласково-пушистые; кое-где они еще не успели скинуть клейких красновато-коричневых колпачков: это остатки лопнувших, по воле солнца, почек. Но скоро они скинут их, потом серебристо-серый мех задымится желтой пыльцой, и чуть слышный медовый запах пронесется струями вдоль берега в еще студеном воздухе…

В дальнем овраге, на другом берегу реки, виден уцелевший пологий сугроб с подтаявшей слюдяной верхушкой и с синими, как небо, тенями по всему склону. Вокруг сугроба ходят деловитые грачи, наклоняя голову, приглядываясь к земле одним глазом. Черные их крылья поблескивают на солнце, как металлические.

И шумят, шумят ручьи на бегу к Даугаве.

Резвый и беспечный их звон издали похож на песню жаворонка: скоро и она польется ручьем с высокого неба!

Разве не забудешь тут и Стрелецкого, и кондуитную запись, и тошную скуку голых училищных стен, и оборванные обои в квартире мадам Белковой?

Тем более, что ты не один, а с тобой верный товарищ, Петр Дерябин.

Верный товарищ, стоя рядом, искоса приглядывался к Грише уже не одну минуту: он знал за Шумовым такой грех — надолго задумываться при виде какого-нибудь затейливого облака или даже самого обыкновенного грача, каких можно увидеть тысячи.

Нет, такое занятие не для Петра Дерябина; и он, отойдя к берегу, полез от нечего делать на старую вербу, не добрался до верхушки, сорвался, ободрал ладонь.

Посасывая ободранное место, он опять поглядел на Гришу; тот стоял, заинтересованно разглядывая торчавший из земли камень, уже нагретый, видно, солнцем. На верхушке камня сидела зеленая, сверкающая, как изумруд, муха. Она была большая, вполне взрослая, — откуда ж она взялась? Должно быть, ухитрилась где-нибудь перезимовать, может быть в дупле той же вербы.

Муха, отогревшись, полетела, басовито гудя, над землей.

Так вот оно что: Григорию Шумову интересней муха, чем такой человек, как Петр Дерябин… из которого сейчас течет кровь.

— Опять любоваться принялся? — строго спросил он Гришу. — И на что любуешься-то?

— А ты опять сердишься? — мирно спросил Гриша, не отрывая глаз от улетевшей мухи: очертя голову она полетела через реку. Глупая! Не перелетит, утонет. — Знаешь, после грачей скоро и скворцы появятся. Вот увидишь.

Дерябин эти слова пропустил мимо ушей, и некоторое время стоял молча. Молчание его было явно враждебным.

Наконец он сказал:

— Ну, мне так неинтересно. Пойдем!

— Погоди минутку.

— А мне неинтересно стоять тут, вылупивши глаза. Я лучше на Невский пойду.

Невским прозвали в городе улицу, которая шла от собора Александра Невского к дамбе; в ней и длины-то было всего два квартала. Кроме приказчиков, молодых провизоров и щеголеватых гарнизонных писарей, там прогуливались по воскресеньям и в будние вечера ученики гимназии и реального училища. Появлялись там и гимназистки: те шли всегда гурьбой — для смелости. От своего многолюдья они и в самом деле набирались храбрости до того, что первые задирали реалистов. А те, обычно такие бойкие, вдруг теряли всякую уверенность в себе, багровели и молча проходили мимо: подходящие ответы, иногда на редкость остроумные, прямо-таки блестящие ответы, приходили им в голову, когда смех задир-гимназисток звенел уже далеко.

Была, однако, какая-то прелесть во всем этом — да не для одного — двух чудаков, а для многих людей, которые, дойдя до конца коротенькой улицы, сразу же поворачивали назад.

Что касается Гриши, то он считал, что Невский — самое скучное место на земле, а такие прогулки взад-вперед — самое глупое занятие на свете.

Дерябин, ну, тот был другого мнения. С некоторых пор он принялся приглаживать свои жесткие короткие волосы на косой пробор (без особого в том успеха) и носил теперь в кармане маленькое зеркальце в розовой бумажной рамке.

— Ну, что? — недовольно проговорил Петр. — Здесь остаешься торчать? Тогда я один пойду на Невский!

И он в самом деле ушел!

Ну, уж этого делать не полагалось. Можно поспорить. Не поладить можно, поругаться. Можно, наконец, подраться, раз уж есть из-за чего.

Но уходить одному, когда пришли вместе, — нет, это было не положено по всем законам, правда нигде и никем не написанным.

Да если уж на то пошло — брось жребий. Ивняку кругом сколько хочешь, сломай две веточки, закрой ладонью; вытащишь длинную — оставаться обоим на реке, вытащишь короткую — идти в город.

Гриша даже не обернулся в сторону уходившего Дерябина. А тот шел медленно, нога за ногу, останавливался: ему было не по себе. У самой дамбы оглянулся: смотрит ли ему вслед Шумов. Шумов не глядел.

Он глядел вдаль, на другой берег реки, на оттаявшие края оврага, на серьезных грачей, все еще прохаживавшихся озабоченно по влажной земле. Но он их больше не видел: перед глазами висела легонькая туманная дымка — от обиды.

Что ж, в таком случае он останется один.

Но долго оставаться одному ему не пришлось. На берегу показались вольные мальчишки, судя по всему — из приреченских. Их было пятеро. И все разного роста: один — побольше, с Гришу, другие — помельче. Один — совсем маленький. Они шли, тесно сгрудившись, сблизив головы: рассматривали что-то на ходу. Только маленький бежал сбоку, ему не удавалось поглядеть.

Мальчишки подошли к камню-валуну, на котором полчаса тому назад сидела зеленая муха. Посовещались. Оглянулись раза два на Гришу. Потом большой мальчишка сказал недовольно, громким голосом:

— А ну его! Все равно, давай.

Должно быть, этот камень был им нужен.

В это время из-за старой вербы показалась девочка лет восьми или десяти, в большом, до колен, платке и в худых мужских штиблетах.

— Явилась! — закричал один из мальчишек. — Рыжая!

Девочка остановилась и заносчиво подняла голову:

— Что ж… рыжая! Я и не скрываю.

— Уйди, не мешай!

Ребята опять потолковали между собой, потом присели в кружок около камня, начали что-то мастерить.

Девочка сняла штиблеты и потихоньку шагнула босыми ногами от вербы поближе к камню. Мальчишка — тот, что был постарше — крикнул с угрозой:

— С-час же уйди!

Девочка не тронулась с места. Ребята, присев на корточки, разглядывали что-то. Потом начали разматывать длинную веревку. А чтобы Грише не было видно, сели к нему спинами, тесно — плечом к плечу.

Нужны они ему, подумаешь! Он повернулся, поглядел на дамбу. Дерябина не было. Все-таки ушел, окончательно!

В это время на камне метнулось короткое желтое пламя, грохнул взрыв, и сквозь облако дыма, вырвавшегося будто из-под земли, пролетела вперед — прямо на Гришу — рыжая девочка. Теперь и Гриша уже видел, что она рыжая: платок у нее с головы сбился, волосы растрепались.

Поравнявшись с остолбеневшим реалистом, девочка с разбегу остановилась, стала рядом с ним. Надеялась на его защиту, что ли?

Но бояться уже было нечего.

Дым рассеялся, и видно стало, как врассыпную, уже далеко от злополучного камня, бежали мальчишки. Все целые.

— Я вас давно выследила! — звонко крикнула вслед им девочка. — От меня не уйдете!

— Ры-ы-жая! — донеслось издалека.

— Я и не скрываю, — прошептала она.

Платок у нее совсем сбился на плечи, и волосы тонким золотом, сияя на солнце, окружали ее порозовевшее от бега лицо.

— Что они там делали? — спросил Гриша.

— Патроны взрывали. Вон тот, что побольше, — братан мой, Васька. Ух и отчаянный! Он со стрельбища патроны унес, четыре штуки. Пустые. Потом они все впятером набивали патроны серой… Я все знаю, от меня не уйдешь. Серу со спичек настригли. А сейчас вот взорвали. Меня чуть не убило! — воскликнула она и поглядела на Гришу.

Он увидел смелые глаза, какие-то особенные, янтарного цвета, с темными ободками вокруг зрачков.

А в руках у нее были уродливые штиблеты: не бросила их, оказывается, в минуту опасности.

Девочка поплясала озябшими ногами, потом разом нырнула ими в штиблеты.

— Простудишься, — сказал Гриша.

— Ну, вот еще!

Она уже не глядела больше на реалиста. Не отрываясь она следила взглядом за уходившими по берегу мальчишками.

— Ты кто? — спросил Гриша свысока.

— Нинка Таланова, — ответила девочка не поворачиваясь.

— Объяснила! — фыркнул он пренебрежительно.

Когда мальчишки скрылись из виду, девочка пробормотала: «Все одно, от меня не уйдете», — и побежала прочь.

И на Гришу не оглянулась.

Он не раз приходил потом к этому месту. Там снова были перемены. Серые лапки на вербах уже покрылись желтой пыльцой, и пчелы гудели над ними.

Плоты плыли по широкой разлившейся реке.

А рыжей девочки не было видно.

Да разве она нужна Грише? Станет еще он о ней думать!

Приходил он сюда один только потому, что Довгелло болел, с Дерябиным никак не сговоришься — тому гулять бы только по людным улицам, — а Никаноркин теперь был постоянно занят до позднего вечера; отец заваливал его работой, начиная со щепания лучин для самовара и кончая переписыванием каких-то торговых счетов. Да и над заданными уроками Коля Никаноркин сидел куда больше Гриши, а чтоб оправдаться, твердил одно: «У меня способности средние»… Это ему Голотский однажды сказал, он и поверил.

Оставался Лехович. Но и тому было не до прогулок.

23

Приходил Лехович теперь домой поздно. Директор приказал весь третий класс оставлять без обеда на два часа ежедневно — до тех пор, пока не будет выдан виновный и все его соучастники.

Виновным считался тот, кто нарисовал карикатуры, а что за «соучастники», про это Гриша не знал. А еще был виноват весь третий класс в том, что в его стенах, как выяснилось, уже три месяца бесперебойно действовал тотализатор.

Дело было серьезное. Кое-кто мог и вылететь из училища.

Лехович однажды сказал Грише, сверкая глазами:

— К директору вызывали!

— Тебя?

— Меня. И всех других. По очереди. Поодиночке. И завтра еще будут вызывать. Не знаю, как другие, а я держался, как скала!

— Молчал?

— Скажешь тоже! Буду я молчать! «Не знаю», «не видал», «не слыхал» — другого ничего от меня не услышат. Пытать будут — ничего не добьются.

Гриша поглядел на Леховича с уважением. Ему представился пухлый директор с железными щипцами в руках: такие щипцы были нарисованы в книге «Под знаменем башмака» — ими в старые времена пытали немецких крестьян, восставших против своих баронов.

Ну, пытать-то Леховича, пожалуй, и не будут. Да и директор в палачи явно не годился. Но все ж таки: Сергей стоял, как скала! В этом Гриша не сомневался.

— Я даже хотел сар-ка-сти-чески улыбнуться, — сказал Лехович.

— Что?

— Ну, значит — со злой насмешкой: кого, мол, надеетесь вы сломить?

«Как Овод», — отметил про себя Гриша и спросил:

— А что ж директор?

— Его-то под конец я и пожалел. Он стал задыхаться, посинел — говорят, это у него не от злости. От болезни. А вот Стрелецкий, тот…

— И Стрелецкий там был? У директора?

— А как же. Стоял рядом. Он не сводил с меня своих змеиных глаз.

Лехович мог говорить об этом часами. Глядя на него, можно было подумать, что тяжкое наказание, придуманное начальством для третьеклассников, неожиданно обернулось для них прямо-таки праздником. Во всяком случае, жизнь у них пошла куда интересней, чем раньше. Рассказов, разговоров одних сколько! На третий класс было теперь обращено внимание всего реального училища. Даже семиклассники — и те не могли скрыть своего интереса нарочито снисходительными улыбками.

Правда, у очень многих учеников третьего класса отметки пошли хуже: не все успевали готовить уроки как следует. После двухчасовой отсидки (а после отсидки сколько времени уходило на жаркие беседы о том, кто и как ответил директору, Голотскому, надзирателю…) реалисты провожали друг друга и подолгу стояли потом у ворот — всегда находилось что-нибудь не рассказанное до конца…

Да, отметки пошли хуже. А между тем эта мера наказания — оставить без обеда — считалась в то время достижением педагогики. Карцер был упразднен не так уж давно — в 1905 году.

От этого «достижения» педагогики ученики оставались голодными, часто наживали себе малокровие, учиться начинали хуже за недостатком времени, а поведение у самых тихих начинало почему-то становиться все громче…

— А знают у вас в классе, что это ты рисовал? — спросил вдруг Гриша.

— Ну… знает кое-кто. Многие, должно быть, знают. А раз многие, значит — все! — засмеялся Лехович.

— Не выдадут?

— Что ты! У нас, в третьем, знаешь какой народ!

И все ж таки Сергей задумался на минутку:

— Правда, двоих я знаю… ненадежных. Нет, сейчас еще одного вспомнил. Значит, трое. Да они не решатся выдать. Побоятся.

Вся эта история, живо, конечно, интересовавшая Гришу, как и всякого реалиста, в общем мало его касалась. И вдруг она неожиданно сыграла свою роль в его судьбе.

Стрелецкий про него забыл! Ну, может, и не совсем забыл, но он так теперь занялся третьим классом, что ему, видно, стало не до Григория Шумова. Почти все перемены надзиратель проводил с третьеклассниками: с ними же он сидел по два часа после уроков, то уговаривая их «сознаться», то угрожая…

Правда, при встрече с Гришей надзиратель по-прежнему глядел на него загадочно. И это не сулило в будущем ничего доброго.

Но пока все обходилось благополучно, если не считать четверки по поведению, которая была проставлена в Гришином дневнике, — и это в конце года! В аттестатах после четверки писалось в скобках буквами: «хорошо». Но Гриша уже знал, что значит это «хорошо», когда дело касалось поведения. С четверкой по поведению в аттестате не принимали ни в одно высшее учебное заведение. Вот тебе и «хорошо»!

Ну, до аттестата Шумову далеко, можно было об этом и не думать долго. Он и не думал. По всем предметам (кроме поведения, которое тоже почему-то считалось предметом) у него были теперь круглые пятерки.

К самому концу года выяснилось: первым учеником стал Персиц. Он и по поведению получил пятерку.

24

Весной дни полетели стремительно.

Утром Гриша просыпался с чувством радости: скоро он увидит своих! Мать и отца. И бабушку с Ефимкой.

О побеге он больше не думал.

Радость, просыпавшаяся вместе с ним рано утром, уже не покидала его оттаявшее сердце до самого вечера.

Весна переломилась: не стало дней, когда нет-нет, да и потянет с реки студеной прохладой.

Наступила весна в цвету, со щедрым солнцем, с первым, еще ласковым зноем и с первой городской пылью.

Перед училищем, через дорогу, на широколапых каштанах зажглись бело-розовые свечи.

Туда — в городской сад — реалистов теперь пускали на каждой перемене. В конце перемены сторож Донат созывал их в классы; он выходил с ярко начищенным колокольчиком на крыльцо, щурился от солнца, и тогда вдруг видно становилось, какое у него доброе лицо.

Семиклассники (а они-то главным образом и заполняли все аллеи) смотрели, однако, на это лицо с ненавистью и остервенело захлопывали учебники: на носу экзамены, и, по установившимся обычаям, выпускники не расставались с книгами даже на переменах, хотя и понимали, что этим делу ничуть не поможешь.

Но обычай есть обычай — отступать от него не полагалось, и рослые реалисты ходили во время перемен, не отрывая глаз от раскрытых учебников.

Гриша сочувствовал им и еще больше радовался за себя; у них впереди — мучение, трудные и долгие экзамены, а он, свободный и счастливый, уедет на днях к своим!

Иногда кто-нибудь из старшеклассников с веселым отчаянием захлопывал учебник:

— Эх! Перед смертью не надышишься!

И сразу же отовсюду неслись отклики:

— Тебе хорошо говорить, Грабчинский!

— Ты на тройках проедешь!

— Прокатишься лихо!

Это были намеки на неизменные тройки по всем предметам, которые были уделом Бронислава Грабчинского.

— А мне не в путейский подавать, — спокойно отвечал беспечный семиклассник.

— Тебя не только в путейский — тебя и в технологи не возьмут. И в политехникум тоже. Куда ж тогда? В Коммерческий, что ли? Говорят, есть такой — в Москве.

— Ну, зачем же в Коммерческий. Я на юридический поступлю.

— А латынь!

В реальных училищах латинский язык не преподавался, а без знания его в университет не принимали. Но это почему-то мало заботило Грабчинского:

— Буду адвокатом. Может, на настоящих тройках кататься стану, на гнедых!

— Латынь!

— По настоящему Невскому в Питере прокачусь. Адвокаты знаешь сколько зарабатывают? Ого!

— Латынь!!!

Грабчинский сказал щурясь:

— Есть такой кудесник в нашем городе, по фамилии Зыбин. Семинарист. Он любого человека за одно лето натаскает по латыни. Я уже беру у него уроки. А в августе сдам экзамены при учебном округе.

Гриша, услыхав знакомую фамилию «Зыбин», подошел поближе к старшеклассникам. Те вдруг понизили голос:

— Тише. Витол идет…

— Да… Не повезло бедняге.

— Ну, он-то не считает себя беднягой.

— С виду. Он гордый!

— А добился-таки Стрелецкий своего.

— Ну, и мы помогли тоже, надо прямо сказать.

— Ах, держите меня! Какое самобичевание!

— Над этим не смеются, Дзиконский. Четверку по поведению за одну дерзость в разговоре с надзирателем не ставят. Слыхал, о чем говорили на педагогическом совете?

— О «демонстрации», которую он будто бы организовал? Но я в ней не участвовал. Значит, и бичевать мне себя не за что. Дурацкая, между прочим, была выходка.

— Дурацкая. Нам от этого не легче — тем, кто в ней участвовал.

— А вы бы не участвовали.

— Ну, не все ж воспитаны отцами-полицмейстерами.

Дзиконский побледнел, открыл как-то криво рот, но в это время подошел Витол.

Он был румяный и веселый, как всегда.

— Обсуждаете пути-дороги? — спросил он дружелюбно.

— Да, да! Вот Грабчинский, оказывается, избрал себе дорогу на юридический.

— Неплохо.

— А ты, Витол?

— Я — в учителя.

Наступило молчание. Потом кто-то спросил:

— Куда? В деревню?

— Конечно.

— В Прибалтику куда-нибудь?

— Нет. В мордовскую деревню.

Семиклассники переглянулись. Грабчинский заговорил горячо:

— Слушай, Витол, вот мы тут толковали… Мы перед тобой виноваты. Все мы… кроме Дзиконекого, конечно.

Он с язвительной усмешкой поглядел в сторону сына полицмейстера.

Тот откликнулся, зло блеснув глазами-бусинками:

— Не одного Дзиконского! Я далеко не один, имейте в виду, господин будущий «аблакат»!

— Не пойму, о чем идет речь, — спокойно сказал Витол.

— О нашей вине перед тобой, — снова заговорил Грабчинский. — Когда мы собрались вокруг тебя — по уговору — и ты обличал Стрелецкого…

Витол смешливо сморщился:

— «Обличал»! Быть тебе адвокатом, Бронислав!

— На тебя взвалили общую вину!

— Да вины-то и не было.

— Ну, все равно. Тебя обвинили, что ты подговорил всех нас собраться демонстративно, а мы… мы тебя не защитили.

— А что бы вы могли сделать?

— Ну, если бы мы все как один…

— Оставь… «Все как один»! Вот Дзиконский уже выбывает из «всех».

— Прежде всего я не был там! Во время этой демонстрации.

— Положим, ты там был, — ответил Витол. — Я тебя видел. Да это не важно. Ты, конечно, подошел случайно. Но, кроме Дзиконского, — Витол оглянулся, — я мог бы назвать многих…

Несколько семиклассников, слушавших разговор, отошли в сторону с беззаботным видом, но довольно поспешно.

Витол засмеялся:

— Ну вот видите. И осталось бы вас человек шесть. Главным образом — из тех, что были у Арямова. И все шестеро получили бы такой же волчий билет, как и я. А Федору Ивановичу была бы неприятность. Только и всего.

— Д-да… Глупая вышла история, — проговорил Грабчинский.

— Глупая, — подтвердил Витол. — Дело в том, что мы до самого выпуска так и остались несмышлеными. А ведь есть люди, слыхал я, которые в нашем возрасте…

— …руководили забастовками рабочих! — выпалил кто-то из толпы собравшихся.

— Ти-хо, ти-хо, — с шутливой укоризной сказал Витол и повел бровью.

Дзиконский торопливо ушел.

— Ну, ничего, и мы станем взрослыми.

— Взрослыми свиньями, — сказал Грабчинский дрогнувшим голосом. — Все-таки у меня такое чувство, что мы… предали тебя…

— Стой! Довольно! Стрелецкий идет.

Стрелецкого не было видно. Но наступила пора расходиться — на крыльце появился Донат и затряс медным колокольчиком.

Гриша увидел Персица и догнал его.

— Что это такое «волчий билет»? — спросил он второпях.

Персиц знал обо всем на свете. Он объяснил коротко и толково: это аттестат, с которым человека никуда не примут: как волка, отовсюду будут гнать.

— А Витол собирается учителем ехать в деревенскую школу. Оттуда его не выгонят?

У Персица и на это был ответ:

— Он покажет там свидетельство только за шесть классов. Для народной школы этого хватит.

— За что ж все жалеют его? Разве плохо быть учителем?

Персиц пожал плечами (наверное, хотел походить этим на взрослого, может быть на своего отца):

— Кому плохо, кому нет.

— Я бы пошел в учителя.

Персиц поглядел на него искоса, ничего не ответил.

А Гриша и в классе все еще думал: чего жалеть человека, который идет учителем в деревню? Будет он там жить, как Шпаковский. Разве плохая жизнь? Он и Никаноркину сказал:

— Я бы пошел в учителя.

— Ты-то пошел бы, да тебя бы не взяли, — не задумываясь, ответил Никаноркин.

Дурень! Не сейчас, конечно. Но, как-никак, Гриша уже первоклассник. А там — еще год… И еще год… Из шестого класса он уйдет в деревню — учителем. Решено!

25

За зиму Гриша не один раз бывал на вокзале; видел паровозы, встречал и провожал поезда — местные и дальние, товарные и пассажирские.

Ну как же, теперь это был уже опытный горожанин: такой не растеряется ни перед начальником станции, ни перед кассиром железной дороги, даже билет купит куда надо, не ошибется.

На это и рассчитывал Иван Шумов, когда писал сыну, что съездить за ним в город некому, да и обошлось бы это дорого, а пусть Гриша возьмет у Белковой денег на дорогу — ей послано, сколько надо.

И вот Григорий Шумов сидит в первый раз в жизни в вагоне железной дороги.

Вагон был бы просторный, если б не поперечные перегородки, разделявшие его. К перегородкам были прилажены широкие гладкие лавки. Стены вагона и лавки были желтые, а потолок — серый. Пахло краской, железом, гарью.

Пока поезд стоял, Гриша, поминутно ощупывая в кармане железнодорожный билет, обошел все загородки. Народу было немного.

Дремал притулившийся к стенке рослый латыш, крепко держа обеими руками укутанную рогожей пилу.

Две женщины лупили крутые яйца, жевали не торопясь и разговаривали таинственно, шепотком.

У окна сидел человек в картузе, в пиджаке из тонкого сукна и в забрызганных грязью высоких сапогах.

Гриша сел с другой стороны окна; человек в картузе поглядел на него скучными глазами и, зевнув, отвернулся.

В окно были видны только серые вокзальные сараи — пакгаузы, все одинаковые, одноэтажные, крытые железом.

Пока что веселого было мало.

Но вот возникла кругом какая-то суета, люди с гомоном стали наполнять вагон; с тоскливой угрозой крикнул впереди паровоз, и Гришу так тряхнуло, что он с испугом уцепился за лавку.

Колеса грузно застучали, сперва как будто вразнобой, потом все больше в лад: раз-два-три, раз-два-три… За окном поплыли, то ныряя вниз, то плавно поднимаясь кверху, струны телеграфных проводов. Крохотные коровы паслись на изумрудных полянах. Стреноженная лошадь стояла у канавы, совсем игрушечная.

— Почему это конь такой маленький? — спросил Гриша скучного человека в картузе.

Тот глянул в окно и нехотя ответил:

— Обыкновенный конь.

Прошел по вагону кондуктор — осанистый, усатый, с витыми жгутами на плечах вместо погон, с какой-то палочкой в лаковых ножнах у пояса.

Он пробил у всех пассажиров билеты коротенькими и светлыми, как серебро, щипцами.

Гриша хорошо знал, что ему надо слезать на четвертой станции, но на всякий случай решил спросить кондуктора, чтоб спокойней было. И он действительно успокоился, когда кондуктор снисходительным густым басом подтвердил:

— Четвертая станция.

Теперь можно было беззаботно глядеть в окно.

На поляне не спеша закружились сосны, тоненькие, как восковые свечки, совсем как настоящие и все же будто нарисованные на картинке. Вскоре они сгрудились толпой, пошел низкорослый бор и тут же кончился — поезд летел вперед, сотрясая землю и грозя кому-то паровозным ревом: «Берегись, сомну!»

Еще бы не смять, этакая сила!

Но почему ж все-таки провода то поднимаются к небу, то у каждого телеграфного столба сразу ныряют книзу? А потом опять поднимаются.

Не повезло Грише на соседа.

Но все-таки делать нечего, надо спросить хоть у него.

— Почему это проволоки сперва ныряют вниз?… вон, вон, глядите… а теперь кверху пошли?…

— Какие это проволоки?

— За окном.

— Провода, что ли? Это телеграф. Телеграф не может нырять. Пора бы вам понять это.

Он с осуждением оглядел Гришу, и тот уже больше ни о чем его не расспрашивал.

Вагон опять тряхнуло, под полом, у колес, что-то заскрежетало, — поезд остановился.

И в вагон вошел Лещов!

Гриша его сразу узнал.

Лещов взмахнул руками и закричал таким громким, радостным голосом, что сразу было видно — притворяется:

— Митрий Егорыч! Куда, какими судьбами!

Гришин сосед чуть повел сонным взглядом и сказал коротко:

— По делам.

Лещов присел к нему на лавку бочком, засмеялся дробным смехом:

— Хе-хе, все яблоком займаетесь? Садами?

— Садами.

— У нас хлеб отбиваете?

Митрий Егорыч отвернулся к окну, зевнул, помолчал. Потом вдруг выпрямился и заговорил пронзительным, злым голосом:

— Мы спокон веков садами займаемся! Ты вот — всячиной: и пенькой, и льном, и пухом-пером. А теперь яблоками торговать взялся. Кто ж у кого хлеб отбивает?

— Мелко плаваю, Митрий Егорыч. Мелко плаваю, потому за все и хватаюсь. Чтоб не утопнуть, — засмеялся скупщик тоненько.

Он вынул из кармана синий с белым горошком платок и принялся вытирать вспотевшее лицо.

Гриша хотел было сказать, что на мелком месте не тонут, да раздумал: Лещов сам про то знает, да притворяется. И что будто рад он Митрию Егорычу — тоже притворяется.

От таких мыслей Грише стало так скучно, что он начал клевать носом, задремывать.

Не проспать бы четвертую станцию.

Разлепив глаза, он сказал Лещову:

— А я Гриша Шумов.

Он думал поразить прасола.

Но тот не удивился, скользнул равнодушным взглядом по Гришиной форме и проговорил:

— Ивана Иваныча сынок? Образовываешься? Ну, давай бог.

И опять повернулся к Митрию Егорычу. Они вдвоем заговорили о чем то совершенно неинтересном — о ценах на яблоки в Питере, о стоимости фрахта (Гриша догадался, что речь шла о перевозке), — такие разговоры слушать было ни к чему.

Гриша опять принялся смотреть в окно. За стеклом снова возникли сосны — теперь они были озарены закатным солнцем, стволы их казались кованными из красной меди.

…Уже под вечер поезд остановился на станции, где надо было сходить Грише.

Не прощаясь с Лещовым, он кинулся к выходу.

Перед ним был крохотный вокзал, окрашенный в желтый вагонный цвет, и не успел Гриша подойти к его дверям, как трижды пробил колокол и поезд ушел.

Куда ж идти? У висевшего под крышей колокола стоял рослый сутулый жандарм с револьвером на оранжевом шнуре.

Носильщик в белом фартуке нес чемодан, и за ним спешила старушка с черной кружевной наколкой на голове.

По деревянному настилу перед вокзалом пробирался вперед бородатый старичок; он держал кнут в руках и с колючим любопытством разглядывал Гришу.

Гриша остановился в растерянности.

Старичок вдруг подошел к нему поближе, шутя козырнул и сказал знакомым голосом:

— Экипаж подан, ваше благородие!

— Винца! — обрадовался Гриша. — Откуда ты? И почему ты с бородой?

— Ну, вот это непременный разговор — про бороду. Не про то, как отец-мать живут, а какая у старого Винцы борода.

— Да, скажи, как они?

— Ничего. В палаце проживают. Непременно.

Ну, он все такой же балагур, милый Винца. В палаце — значит, во дворце! А что ж, и правда, Гриша слыхал, что у Шадурских — каменный дом с колоннами, со львами на воротах, значит в самом деле дворец.

— В самом деле?

Но Винца уже повернулся к нему спиной, на которой виднелась заплата из самодельного сукна, зашагал мимо колокола, жандарма, вывел Гришу на мощенную булыжником площадь и показал на понурую лошаденку, привязанную к чахлой, ободранной акации:

— Вот наш рысак.

Лошаденка была запряжена в простую крестьянскую телегу, щедро накрытую сеном: видно было, что это и подстилка для седока и корм для коня в дальней дороге.

К разгоревшимся щекам Гриши прильнул по-вечернему свежий ветер, донес запах травы, молодых листьев тополя и еще чего-то неуловимого, но знакомого, родного…

Даже от телеги пахло хорошо — дегтем, сеном, конским потом.

— Ты теперь у Шадурских, что ли, работаешь, Винца? А как ты туда попал? — радуясь всему вокруг, спросил Гриша.

— Твой папаша за меня похлопотал. К себе взял. Я теперь… как это называется… помощник главного садовника, вот оно как.

Когда телега с грохотом пересекла мощенную булыжником площадь и железные шины заскрипели по мягкому грунту, Гриша опять спросил:

— Ну, так расскажи, зачем тебе такая борода, Винца? Ты с ней сразу старый какой стал!

Винца хитро поморгал, посмеялся себе под нос, не торопясь вытащил из кармана коротенькую трубку… Ну, это дело теперь надолго. Вот в черных руках Винцы появились два кремня, потом длинный трут…

— Винца! — строптиво воскликнул Гриша.

Винца молча начал высекать искру. Долго бил кремнем о кремень. Наконец сжалился:

— Ладно. Только сперва ты начинай. Покажи, какой ты теперь образованный, какие науки узнал. А тогда и я расскажу про себя. Непременно. И длинная дорога станет у нас короткой.

Он поймал высеченную искру на трут, принялся раздувать затлевший уголек. Теперь скоро можно будет и закурить…

Глядя, как искусно старый Винца управляется с кремнями и трутом — и все это для того, чтобы не потратить денег на спички, — Гриша думал: а что бы такое рассказать Винце про себя? Про учение? Винца, должно быть, и не знает, что такое четверки, пятерки… Если уж рассказывать про науку, так уж про самую лучшую!

Гриша и в самом деле почувствовал себя образованным. Он начал рассказывать Винце про космографию. Есть такая наука о звездах. Пока он толковал — путано и восторженно — о космографии. Винца все похмыкивал и наконец перебил:

— Ну про звезды — это ладно. А про землю там ничего не учат?

Гришу это не сбило, он с воодушевлением заговорил об Арямове, о самом ученом человеке в городе. Но вдруг увидел: рассказ у него получается неинтересный. По совести говоря, он об Арямове знал так же мало, как и о звездах.

Про что ж тогда рассказать Винце? Надо ж показать, насколько он стал за эту зиму образованней! Про арифметику сказать, про успехи в чистописании? Нет, эти науки для хорошего разговора не годились.

И он, отчаявшись, начал рассказывать про Тараса Бульбу.

Винца слушал внимательно, цокал языком, переспрашивал:

— Остап, значит, старший сын? Так, так.

Наконец Гриша уморился, охрип. Он откинулся на вязанку сена, что лежала у него за спиной, и потребовал:

— Теперь ты!

— Про бороду?

— Ну, хоть про бороду.

— Борода у меня в тюрьме выросла. Она меня спасла от каторги.

— Ты сидел в тюрьме?!

— Непременно.

— За что?

— Смотри, Грегор: я тебе говорю как Шумову. Как сыну Ивана Шумова. Как верному человеку.

— Я верный человек! — с жаром воскликнул Гриша.

— Всех, кто поднялся против баронов Тизенгаузенов, — всех бросили в тюрьму. Потом повели на суд. Там был… как это… главный свидетель — Викентий, баронов холуй.

— Знаю я Викентия.

— Когда мужики палили усадьбу Тизентаузена, он сидел в хлеву у окошечка. И все видел. Всех запомнил! А про меня сказал: «Этого старика там не было». А я был там. Был, чтоб черт вобрал всех баронов! Только у меня тогда не выросла еще седая борода. А ты помнишь, какой я был без бороды, бритый, с баками? Ну, гусар, герой!

Гриша помнил Винцу с баками; на гусара он не походил, на героя еще меньше. Но он сказал:

— Помню.

— Так вот: не узнал меня холуй! А я мимо хлева, мимо Викентия протащил две вязки корья, — ты знаешь, как хорошо горит сосновая кора, сухая. Ну, загорелась, как в день «лиго»! Прямо праздник!

Винца помолчал и закончил:

— После праздника нас всех — в тюрьму.

— И ты не горевал, не жалел потом?

— Жалел. Поздно спалили бароново имение — вот об Этом и жалел. Надо было раньше.

Обычная шутливость вдруг оставила Винцу, он заговорил громко, сердито, мешая русскую речь с латышской. Но Гриша его понимал.

— Надо было браться за это, когда рабочие в городе поднялись. Не-ет, мы, видишь, всё думали… Всё раздумывали! Слушали: откуда гул идет?

— Значит, мужики виноваты?

— Виноватого найдут. Когда время наступит. Виноватый тот, из-за кого мы в темноте росли и жили… Железная дорога забастовала — тут бы и взяться нам за дело, землю делить: войск-то, чтоб нас карать, не на чем было подвезти. Нет, и тут мы всё прислушивались, куда дело повернет. Ну ничего ясно не понимали. Теперь-то поняли! Теперь уж мужик не тот. Бароны, правда, опять взяли власть над нами. Ну, не знаю, надолго ль. Не знаю!

Гриша, волнуясь, вставил:

— В городе тоже… у моего товарища, у лучшего друга моего, черносотенцы отца убили!

— Одна банда: черная сотня, бароны, богачи… Смотри, Грегор: вырастешь, всегда с народом будь!

— Буду!

Это вырвалось как клятва. И Гриша задохнулся от волнения.

Винца говорил:

— А что, нет в городе таких листов, где б все по правде объясняли народу? Попадали и нам раньше такие листы, а теперь не видать.

Гриша молчал, и Винца повторил:

— Слышь, не видал там этих листов? Ну, таких, какие, помнишь, в «Затишье» были наклеены на сарае, на колодце. Еще урядник тогда приезжал. Ну, что ж ты молчишь?… Спать захотел, уморился?

Не до сна было Грише. «Буду! Всегда буду с народом!»

Он собрался с силами, чтобы не дрожал голос, и ответил:

— Нет, не видал.

— И в городе, значит, задавили! Задавили рабочий народ! Ну, погоди, придет время. Погоди!

— Винца, — спросил Гриша, — а не слыхал ты про Ивана-солдата? Где он теперь?

— Слыхал. Слыхал я про солдата: убежал из тюрьмы. А теперь, говорят, он далеко, а где непременно, про то не скажу, не знаю.

— А Комлев?

— А Комлев в Питере работает! — воскликнул Винда, будто удивляясь. Потом добавил: — Ну, этот не пропадет.

В усадьбу Шадурских приехали уже ночью. За темной листвой смутно белел дом с колоннами.

Но телега не поехала к дому, а свернула куда-то в сторону; влажные ветки не сильно ударили Гришу по лицу; обдали щеки росой; засветился впереди огонек, послышались голоса, и отцовы руки — Гриша узнал их и в темноте — схватили его.

Потом мать крепко прижала к себе стриженую Гришину голову, так крепко, что он чуть не задохнулся.

Его повели по дорожке, светлевшей среди деревьев, к огоньку, что теплился невдалеке.

Скрипнула дверь… и голос отца сказал:

— Ну, вот ты и дома.

Знакомый запах обдал Гришу: пахло березовым веником, сухим продымленным деревом и немножко копотью, выветренной гарью.

Вот так «палац»! Уцелевшая при перевозке лампа-молния — материнская забота — освещала черные бревенчатые стены.

Гриша пригляделся: да это баня!

От черных стен отделилась одетая в темное бабушка, ахнула:

— Да что ж это тебе лоб-то забрили? Ай в солдаты отдали?

Гриша провел себя по круглой голове, а к нему навстречу уже шел маленький Ефимка, кудрявый, большеглазый… на полдороге застеснялся, спрятался за бабушку.

Хорошо! Все-таки хорошо! Не надо Грише палацев!

26

Быстро пролетело лето. А как сперва тянулось медленно!

Отец с Винцей по целым дням были на работе; сад был запущен, на яблонях торчали сухие сучья, ограда обвалилась… Шадурские годами не жили в своем имении. Вот и в этом году, слышно, отдыхают лето на теплых водах, за границей.

Иван Шумов не позволял сыну помогать себе: одежду испортит.

Сад начинался широкими каменными воротами. На столбах у ворот лежали львы, видно очень старые: с их угрюмых морд облупилась известка и виден был красный мелкий кирпич.

Сад переходил в парк, яблони сменялись дубами, елями, березами; парк кончался густо заросшим оврагом, на дне которого звенел невидимый ручей.

В барский дом, в «палац», хоть там никто и не жил, Гришу не пускали.

И он шел — один — в парк, ложился на краю оврага, слушал звон ручья, пересвист иволги, деловитое туканье дятла. Трава в парке, выросшая в тени, без солнца, без вольного ветра, была светлой и мягкой, как шелк.

По всему склону оврага росли ели. И оттого, что нижние и верхние ряды их туго переплетались лапами, сливаясь в одну стену, казалось, что это деревья-великаны: корни их — на дне оврага, а верхушки уходят в самое небо.

Лежать бы да лежать на мягкой траве, бродить бы да бродить по зеленому раздолью!…

Нет, уже через несколько дней Гриша заскучал. Ефимка — ему не компания. Кудрявый, красивый, ясноглазый, он завороженно провожал Гришу глазами, когда тот проходил мимо. Один раз осмелился он потрогать пальцем медную пряжку на Гришином поясе.

Гриша проходил мимо, бросая Ефимке на ходу покровительственное: «Как дела, орел?», — и забывал о нем.

Как-то раз услышал он разговор Ефимки с бабушкой:

— Баба, а я батин кто?

— Ты у бати соколик ясный.

— А у мамани?

— Колокольчик звонкий.

— А у тебе, баба?

— Ах ты, моя ягодка лесная!

— А Гришин?

— Гришин ты орёлик степной.

Ефимка засиял огромными глазами. Гриша удивился, вглядевшись в него: таких пригожих среди Шумовых, должно быть, еще и не было.

Но люди в Гришином возрасте не интересуются малыми ребятами. С Ефимкой ему делать было нечего. И он опять уходил, слонялся по саду без дела, скучал. Дни — ясные, солнечные дни — тянулись без толку, нестерпимо медленно.

Вот почему, услыхав однажды ребячьи голоса где-то на дне оврага, он живо спустился по косогору вниз.

Трое босых деревенских мальчишек — хорошего роста, не малолетки, — переговариваясь, старательно вытаскивали со дна ручья обточенные водой камешки, складывали их горкой. Что-то они надумали: должно быть, запруду решили строить.

— Что вы тут делаете? — крикнул Гриша.

Увидав его, они выронили камешки, опустили руки. Никто из них не ответил на вопрос.

— Не понимаете по-русски, что ли? — И Гриша повторил вопрос по-латышски.

Мальчики переглянулись и несмело улыбнулись.

— Ну, чего молчите? — Гриша шагнул ближе к ним: — Языки проглотили, что ли?

Ребята стояли молча и подталкивали друг друга локтями. Потом вдруг кинулись бежать. На другой стороне оврага росла внизу бузина — она затрещала под локтями и босыми ногами мальчишек. Потом все стихло: видно, ребята уже поднялись в ельник.

Гриша перепрыгнул через ручей, потрогал вытащенные из воды — видно, недавно — камешки: они были еще мокрые, длинные зеленые нити водорослей опутывали их; пахло тиной.

Ему стало еще скучней. Не строить же одному запруду.

И домой идти не хотелось. Он стал подниматься по крутому склону оврага — в ту сторону, куда убежали мальчишки. Густой ельник не хотел пускать его наверх. Гриша нагибался под упрямыми ветками, упирался плечом в смолистую кору, полз дальше.

Но зато, когда выбрался он на самый край оврага, какой простор открылся перед ним! Зеленая рожь струилась атласными волнами под ласковым ветром. Темнели кудрявой листвой вдаль уходящие полоски клевера. И совсем близко чуть слышно звенел своими сережками незрелый еще овес.

А по дороге, вьющейся среди этого простора, летели, подымая пыль, мальчишки, удравшие от Гриши.

Они бежали, оглядывались назад и, увидев на опушке ельника Гришу, припустили еще прытче. Вот кому хорошо живется на свете! Совсем недавно Гриша сам был такой.

Когда он вернулся домой, мать зорко оглядела его и сказала с укором:

— Это как же тебя угораздило? Все плечо в смоле вымазал.

Гриша взглянул на свое плечо: маленькое пятнышко, отчистится.

Но после обеда мать неумолимо приказала:

— Снимай, кавалер, форму.

И дала ему ситцевую рубаху и старые, залатанные на коленках штаны.

Э, да Грише только этого и надо!

Он с охотой надел привычное деревенское платье и, босой, легкий — будто на два пуда убавился, — вышел из «палаца»-бани на волю. За баней сидели на бревне отец с Винцей — пообедали, а теперь отдыхали.

— Батя, мне скучно, — пожаловался Гриша: — нигде людей нет. Что это за место такое? Даже сами Шадурские не хотят сюда ехать, дом стоит пустой.

— Разжаловали тебя? — спросил, усмехаясь, отец. — Не жалко было форму сымать?

— Нет, не жалко.

— Шадурские сюда не приедут, — проговорил Винца: — они важные. Сейчас живут на теплых водах.

— Тизенгаузен разве не был важный? А он все ж таки жил у себя в имении.

— Нет, Шадурский будет поважней. Что Тизенгаузен перед ним? Тьфу! А Шадурский, он… как это… штанмейстерего величества! Он царю штаны по утрам надевает — вот какой чин. Самый важный!

— Ты смеешься!

— Чего смеяться? Над этим нельзя смеяться.

До чего ж приятно было ступать по траве босыми ступнями, натруженными за зиму в тесных ботинках!

Гриша почувствовал себя легким, как птица. Взмахнешь руками пошире да половчей — и полетишь… Он побежал, не касаясь земли пятками, по дорожке, потом мимо поваленной ограды, мимо брюзгливых облупленных львов, и снова открылось перед ним зеленое поле. Только с одного края этого поля торчали унылые какие-то пни, и крапива с репейником буйно росли среди них. Гриша свернул в другую сторону, дорог теперь перед ним много, выбирай любую. Через минуту он добрался до проселочной дороги; она была покрыта горячей бархатной пылью. Разминая ее ногами, он пошел шагом.

И вдруг увидел давешних мальчишек. Они возвращались, видно, назад после своего бегства.

Чтоб их не испугать снова, Гриша остановился и начал ковырять большим пальцем босой ноги пыль на дороге, будто искал что-то.

Но мальчишки и не собирались бежать. Когда они поравнялись с Гришей, один из них сказал серьезно, как взрослый:

— Здорово.

— Здорово, — ответил Гриша. — Почему ж это вы удрали от меня?

Мальчишки все засмеялись разом. И один — черный, как цыган, с синими белками глаз — сказал:

— Мы думали, ты барин.

— Ну, и что ж?

— Мы с барами не водимся.

— Кто с барином поговорит, тому, глядишь, и нагорит, — сказал другой мальчишка, с выгоревшей на солнце белесой головой. Он, видно, повторил услышанное от взрослых.

— Складно, — похвалил его Гриша.

— У него дед сказочник. Он в деда пошел, — проговорил парнишка, похожий на цыгана.

— Как тебя зовут? — спросил Гриша.

— Елизар Козлов. А тебя я знаю теперь, как кличут: Шумов Григорий. Ты сын Ивана Ивановича.

— Откуда ты узнал?

— Да мы давно слыхали, что к Ивану Ивановичу приедет парнишка из города, ученик. Ну, мы думали — маленький. А как давеча увидели тебя в овраге, не поймем вначале: кто такой? Больно ты велик ростом.

— А откуда вы сами? Почему батю моего знаете?

— Да мы кругом всех знаем, — ухмыльнулся Елизар. — А сами мы из деревни, Аудри называется.

— Деревня-то русская? Отчего ж название такое?

— Соседями живем: половина деревни латыши, половина — русские. А название такое потому, что тут вся сторона — латышская.

Гриша удивился: что русские деревни были по соседству с латышскими, это он знал, но, чтоб в одной деревне проживали рядом и русские и латыши, про это он слышал в первый раз.

— Приходи к нам завтра! — предложил вдруг Елизар. — Завтра у нас толока.

27

…Толока? Вот что такое толока.

В мае (чаще всего — в конце мая) деревня в один день вывозит весь скопившийся за год навоз на поля, отдыхавшие под паром.

Лошади были не в каждом дворе, а в Аудри они и вообще-то были наперечет. И вот, по обычаю, аудринцы раз в году работали артелью, вскладчину: кто давал коня, кто телегу с работником, кто только работников — это те, у кого лошади не было.

Хозяйки готовились к толоке загодя. В одном дворе варили пиво, в другом готовили обед, в третьем блины ставили.

И артельная работа — толока — обращалась в праздник: веселые парни и подростки вскачь, с песнями гнали порожние телеги к хлевам — ко всем по очереди. Груженые возы двигались тоже не шагом, а рысью; украшенные разноцветными лентами кони словно заражались удалью возниц. Хозяева их, конечно, смотрели на такую удаль со скрытой тревогой, но ничего не поделаешь: обычай.

Латышская и русская речь слышалась вперемешку; иногда, стоя на пустой телеге, мчались с поля в обнимку бритый латыш и бородач-старовер, оба уже навеселе от домашнего горького, круто заправленного хмелем пива.

Гриша пришел в Аудри еще по холодку, ранним утром, а его новый знакомец, Елизар, уже гнал на телеге по деревне, лихо размахивая концом вязанных из цветной шерсти праздничных вожжей.

Он увидел Гришу, крикнул на всем ходу:

— Садись!

И нарочно хлестнул коня, чтоб промчаться мимо Гриши, — тот же все равно не сумеет вскочить. А потом уж Елизар остановится, позволит ему сесть.

Но Григорий Шумов вырос в деревне — он и не подумал садиться с размаху: так и под колеса угодишь. Он с минуту бежал изо всех сил рядом с телегой, а потом, поравнявшись скоростью с рысью коня, ловко вскочил на передок, стал рядом с Елизаром.

В гриву коня были вплетены красные и зеленые ленты; ветер шумел в ушах.

Ну, все было прямо как на свадьбе! Только просторная крестьянская телега — вся в коровьем навозе. Да что за беда!

Вечером предстоит новое удовольствие: все будут обливать друг друга водой. Отмоются. Девушки заранее приготовили ведра у колодцев. Всегда выходило так, что они ловчей окатывали водой кончивших работу парней. Да так и полагалось: парни измазались, их рубахи теперь все равно стирать — вода этому делу только поможет; а девушки работали по дому, угощали приехавших с поля стаканом пива, пирогом, крупеней, а одевались в этот день нарядно, — не обливать же новую кофту из ведра! Надо совесть иметь. И парни делали вид, что промахиваются, лили воду мимо, а то — для смеху — и прямо на себя: все равно, дескать, я мокрый.

Под деревьями стояли накрытые чистыми рушниками столы с квасом, нарезанными ломтями черного хлеба, простоквашей.

В этот день угощения хватало всем.

К вечеру весь навоз из деревни был вывезен.

Коровы, удивленно мыча, входили в чистые, пустые хлева.

Гриша бегал по улице уже весь мокрый, гонялся за обидчиком Елизаром; тот ухитрялся, ловко отскочив в сторону, облить еще раз его с головы до ног.

Они оба даже пива успели хлебнуть. Гриша отпил из кружки немного: невкусно — горько, как полынь.

— Это от хмеля, — объяснил ему Елизар.

Латышский конец деревни весь был — со двора во двор — украшен высоченными жердями, увитыми хмелем. Хмель так разросся, что жерди эти казались издали зелеными колоннами.

Хмелем были оплетены и дворовые ограды из ивняка.

В русском конце деревни плетни стояли голые: староверы пива не варили.

Уже вызвездило, когда Гриша бегом, чтоб не озябнуть в непросохшей одежде, вернулся к усадьбе графов Шадурских. А уходить было жалко: позади звенели по всей деревне Аудри хоровые песни.

Никто дома не заругался на него, измазанного, мокрого. Всем же понятно, и матери тоже: обычай! Обычай надо исполнять. А ситцевую рубаху со штанами нетрудно и постирать.

— Батя, а почему в других местах такого обычая нету?

— Кой-где есть.

— В «Затишье» не было.

Винца вмешался:

— И в усадьбе Шадурских нету.

— Почему? Весело на толоке…

— «Почему»! Потому что в конюшне у Шадурских коней хватит.

— Ну, и что ж? На этих конях — да сразу бы в поле! С песнями!

— Вот непременно и видно, что в училище тебе толковали больше про звезды. Да еще про эту… про арифметику. А про землю мало. На земле так: где много бедняков, у которых коней нету, там без толоки не обойтись. Там надо… как это…

— Сообща. Артельно, — ответил Иван Шумов.

— Ну вот: непременно артельно.

— А почему тогда и другую работу нельзя делать артельно? Веселей было б.

Винца вдруг захохотал, закашлялся. Потом вытер заслезившиеся глаза:

— Э, полайдны! Ты, брат, далеко забираешься!

Неслышно подошедшая мать послушала разговор и сказала негромко (теперь она редко кричала на Гришу — гордилась сыном-реалистом):

— Ну как ты не поймешь! Если, скажем, поле засевать или рожь жать — как тут станешь артельно работать? Тут у каждого свой кусок земли, он на нем и трудится. Какая ж тут может быть артельная работа? Каждый за себя. На этом земля стоит.

— Ну, а если вот как сегодня — толока?

— Тут уж нужда заставляет, тебе Винца втолковывал. Не у всех кони есть. Значит, одни хозяева дают лошадей, другие — работников. Это от нужды.

— Читал я в книжке одной, — сказал Иван Шумов, — помнишь, мать, Петр Васильевич Сметков мне оставил… читал я в ней, будто по прошествии времени и во всем труде крестьянском…

— Читал ты! — перебила мать и оглянулась по сторонам. — Смотри не дочитайся. Попадешь туда, откуда Винца к нам приехал.

— А Винца для меня хуже не стал оттого, что в тюрьме побыл. Наоборот…

— Тебе-то он не хуже! Мне тоже, может, не хуже. А вот самому Винце, скорей всего, худо там было.

— Мне было худо, — подтвердил Винца, — но я не жалею. Я там прошел… как это говорится… курс наук.

— Чему ж ты научился?

— Я узнал, что наш брат крестьянин должен идти за рабочим. Как солдат за командиром. Вот как! Рабочие тоже знают, за кем им надо идти. Может быть, за такими, как непременно тот, кто написал книгу, ту, которая была в руках у Иван Иваныча. Мне уж не читать книг… Но и без книг мне кой-что с прошлого года стало видней…

— Пойдем, Гриша, — сказала мать решительно и взяла сына за руку, — пойдем, нам пора на ночлег. А они вдвоем пусть еще помолотят языками, притомятся — тоже спать пойдут.

Гриша пошел нехотя — что-то надо было додумать, спросить, про какую это книгу говорил отец, — но ослушаться матери он не решился.

Как только Гриша вошел в баню, глаза у него сразу стали слипаться. Он еле успел сменить рубаху, улечься на колючий сенник у черной, пахнущей сажей стены — сон властно одолел его.

28

Ну, теперь время полетело — не оглянуться!

Мало ли занятий у человека в одиннадцать лет, если у него есть во всех делах надежные спутники! Гриша с Елизаром и другими мальчишками мастерили самодельные удочки, уходили далеко на реку Росицу ловить рыбу, — сидели там по целым дням, запасшись куском хлеба; разгородили ручей в овраге, устроили запруду, вода в ручье поднялась до колен: плавать нельзя, а искупаться можно. Ходили в местечко, что лежало в котловине невдалеке от усадьбы Шадурских: глянешь сверху — пригоршня худых крыш, деревянных, почерневших. Жила там еврейская беднота. Чем она жила, было не известно никому, даже Елизару Козлову, который утверждал, что знает всех жителей на сто верст вокруг. Про местечковых жителей было ему известно одно: их скоро прогонят.

— Куда прогонят?

— Куда? Прочь. Когда была цела дубовая роща под самым имением — видишь, пни остались, — тогда из окон палаца местечка видно не было. А потом дубы спилили — графу деньги понадобились дозарезу, он и велел свести рощу. Рощу сегодня свели, а завтра глядит пан Шадурский — прямо из его окон видно — дома не дома, хлевы не хлевы. «Это что такое?» — «Это местечко, ваше сиятельство, на вашей земле строено». — «На моей? Снести! Жителей вон! В двадцать четыре часа!» И все такое, так и дальше.

— А что дальше-то?

— А дальше что ж… граф вот уж четвертый год не ездит в это имение и про евреев, должно быть, забыл. Ему и без них дел много.

— Он штанмейстер, — вспомнил Гриша.

— Как?

— Штанмейстер. Царю штаны сымает.

— Вот приедет он в имение, местечковых всех выгонят.

— Куда ж они пойдут?

— Не знаю. Я слыхал, некуда им идти. А Шадурскому какое дело?

С той поры внимательней приглядывался Гриша к кудрявым ребятишкам, бледным, большеглазым, похожим на внуков бесстрашного Исаака. Что ж с ними будет, с ребятишками малыми?

А Елизар уже звал его на новые дела: мастерить самострел для охоты, идти в дальний бор за земляникой… Да мало ли дел на свете!

В августе удалось славно поработать на уборке ржи. Дни стояли знойные, зерно начало сыпаться — работали люди в поле с зари до зари.

И деревенские ребята, те, кто повзрослей, а с ними и Григорий Шумов, вязали вместе с бабами снопы, возили возы на ток, а на току даже пробовали браться за цепы — молотить, да мужики цепов не дали: дело серьезное, не ребячье.

Потом ходили ребята серые от ржаной пыли, как мыши.

К осени Гриша с Елизаром так свыкся, что ни одного дня без него провести не мог.

Однажды он доверился новому своему приятелю — рассказал, как ходил он когда-то искать Железный ручей. Сказки все это, конечно… Теперь-то он и сам понимает, что это сказки. Все ж таки подрос немножко с того времени.

— Какие ж сказки? — серьезно сказал Елизар Козлов. — Никаких сказок тут нету. Я сам видал Железный ручей. Он за Дальним бором течет.

— И пил из него?

— А как же, пил. Вода — у-у, холодная! Зубы ломит! И железом пахнет.

Все это Елизар явно выдумал. Гриша поглядел уклончиво в сторону и сам почувствовал, как у него лицо стало «косым», недоверчивым, а поделать с ним ничего не мог. Он проговорил:

— Ну, пойдем тогда вместе к этому Железному ручью. За день дойдем?

— «За день дойдем?» — передразнил его Елизар, догадавшись, что Гриша не верит, и обидевшись. — Ты думаешь — вру? Да оттуда, с ручья этого, теще Шадурского в бочках воду возили, — это когда еще графы жили тут. Она, теща-то, была хилая, слабая, ходила, палкой подпиралась. Ее железной водой цельное лето укрепляли, чтоб до времени в землю не легла. А ты: «За день дойдем?»

— Ну, а все ж таки: сколько туда ходу?

— Ежели утром, чуть свет, подымемся, заполдень будем там.

— Пойдем?

— Пойдем.

— Когда?

— А когда — вот этого уж не скажу.

— Та-ак, — протянул Гриша.

— Чего «так»? Ты вольная птица, гоняй по всему свету — хошь козу, хошь стрекозу. А меня батька заставляет по дому работать.

— А если в воскресенье?

— В воскресенье… Верно. В воскресенье работать не велят. Ладно, я дома отпрошусь, скажу — к тебе в гости пошел. Мой батька Ивана Иваныча уважает.

— Ты и на самом деле приходи к нам. Знаешь, где мы живем? В старой бане, за усадьбой. А потом мы пойдем будто погулять… В Дальний бор. По рукам?

— По рукам!

Елизар и в самом деле ударил по Гришиной ладони — и больно. Здоров был парнишка. Может, и в самом деле не врет — пил воду из Железного ручья.

— Я тебя в ручей с головой окуну — будешь верить, когда тебе сущую правду говорят. Не моя привычка врать, запомни, — сказал Елизар.

И вот ранним августовским утром приятели отправились в путь. Воздух был тихий, но уже с холодком. Кое-где на деревьях листья ударяли в желтизну.

Долго шли проселком, бороздя босыми ногами пыльную колею. К полудню пыль стала горячей; солнце сильно припекало плечи путников.

— Ты говорил — заполдень придем.

— Да вот он, Дальний бор.

На горизонте видна была синяя полоска. Даже издали на нее было отрадно глядеть в такую жару.

Шли к этой полоске по нагретой земле часа два. Вот тебе и заполдень!

Елизар объяснил: заполдень — это когда полдень миновал, а сколько после этого еще прошло времени, это берется на глаз, как кому покажется.

— А если по часам счесть?

— У нас часов сроду не было. Я часы и видел-то всего раз, да и то издали: у прасола Лещова.

— У Лещова? Он и тут бывал?

— В июне был. А ты его знаешь?

— Знаю. И сына его знаю. Парнишка — плут!

— Он приезжал к нам за льном. Говорил мужикам: Государственную думу опять разогнали, шестьдесят пять человек в Сибирь погнали. Знаешь Государственную думу? Ну, та, что при государе думает. А государь рассердился: не так думает. Те шестьдесят пять человек бунтари были, Лещов сказывал.

…Бор встретил их уже знакомым Грише величавым шумом. Ветра не было, а высокие верхушки сосен все-таки покачивались, чуть заметно, — так гибки были стволы, улетающие стрелами ввысь. От этого покачивания и возникал, видно, в зеленом океане вершин ровный шум, более торжественный, чем тишина в церкви. И место показалось Грише давно знакомым: да ведь в таком же лесу шли они в прошлом году с Яном и Евлампием! Нет, тот лес скоро кончился светлой поляной. А здесь он тянулся бесконечно…

Дорога стала трудной: босые ноги по щиколотку увязали в размолотом колесами, глубоком песке. Конечно, если б времени в запасе было много, одно бы удовольствие шагать по такой дороге: будто тебя не пускает кто-то в заветное место, а ты борешься с невидимым противником и крепко веришь в свои силы — пробьюсь! Пусть всего ломит от усталости — нет, пробьюсь все равно!

И Гриша уже начал поглубже зарывать ноги в сыпучий песок, нарочно, — силы хватит! Но Елизару было не до забав: «заполдень» явно подвел его — солнце стояло уже косо… А бор велик.

И он сказал с укором:

— Маленький! Тебе б всё игрушки!

Да, скоро стало не до игрушек. Они шли и шли вперед, не останавливаясь, голодные, а торбочки с хлебом висели у них за плечами. Но не до отдыха, не до еды было: похоже, не вернуться к ночи им домой.

Чтобы не утопали истомившиеся ноги в песке, Гриша начал выбирать по обочинам места потверже, старался идти лесом, но и тут мешала колкая, сухая хвоя, острые сучки, оброненные соснами, да и сами сосны не пускали его: то и дело сгрудившись, стояли они у дороги толпами, ствол к стволу, и выставляли ему навстречу поднятые над землей могучие свои корни.

Обходить их — дорога станет долгой вдвое. И Гриша вернулся к Елизару. Тот шагал, не оглядываясь, спорым мужицким шагом: чуть враскачку, не шибко, но и не гуляючи, — крестьянину ходьба не прогулка, а та же работа. Для прогулок надобен досуг.

Наконец что-то изменилось вокруг. Даже щебет птиц стал иным, более звонким. И чуть слышная прохлада коснулась разгоряченных лиц Елизара и Гриши.

— Ну! — устало выдохнул Елизар. — Теперь близко.

Песок кончился, конец и бору; начинался подлесок из елочек, березок, дубняка. Подлеском дошли путники до старейшины молодых дубков. Это был великан! Покрытый толстой, потрескавшейся корой, словно разделенной на продольные панцирные пластины, стоял он, как в броне, не подвластный ни бурям, ни времени…

И у подножия дуба-богатыря увидели мальчики ручей — нет, скорее тихую заводь, покрытую не то широкими листьями, не то какими-то пятнами ржавого цвета. С одного края заводи светлел чистый круг воды, словно тут пробили прорубь.

Мальчики подбежали ближе, забыв про усталость: в чистом кругу на дне крутился воронками песок — так сильно, ключом, била здесь вода.

— Не пей сразу, — велел Елизар, — нутро застудишь. Надо сперва передохнуть, остыть.

Он скинул с плеча торбу с хлебом. Гриша последовал его примеру.

Отдохнув, мальчики сунули босые ноги в воду: куда там! Ноги сразу заломило от пронзительного холода, пуще, чем от льда, — и минуты не выдержишь.

Тогда они умыли потные лица. Еще немножко подождали: Елизар все не пускал Гришу пить.

Наконец наступило время отведать железной воды.

Гриша прильнул лицом к источнику, вытянул губы, глотнул. Вода не только была ледяная — у ней и вкус оказался особенный, непонятный, хотя как будто и знакомый. А, вспомнил! Такой вкус был у Гриши во рту, когда он помогал Августу Редалю строить коровник: он держал доски в руках, а гвозди наготове — во рту, — так всегда делали плотники, а ему хотелось походить на них… Вода была железная! Гриша не поверил себе, начал пить пригоршнями, из рук. От этого не так ломило зубы, но железный вкус на языке не пропал. Наоборот, стал сильней.

Напившись, Гриша спросил:

— Так это и есть Железный ручей?

Ему все еще не верилось…

— Не ручей, а железный ключ. Он самый!

— Значит, это ключ? А я говорил про ручей.

— Он самый и есть! А какой же тебе еще нужен? — воскликнул Елизар, будто ключ был его собственностью. — От этого ключа и ручей бежит, только незаметно. Видишь, на воде будто пятна колышутся? Это ржавчина от железа. Ключ ее разгоняет, а где вода потише течет, там ржавчина и колышется поверху…

Гриша молчал, разочарованный.

— Да ты что? — окончательно рассердился Елизар. — Опять не веришь? Тут больницу хотели строить! Потом рассчитали: нельзя — далеко от железной дороги, выгоды нет. Теперь, говорят, скоро будут воду отсюда возить в бутылках, продавать в городе по десять копеек. По гривеннику! Это десяток яиц по нашим ценам.

Гришу такой поворот дела совсем расстроил.

— Давай поедим хлеба, что ли, — сказал он грустно.

Не нужен ему ручей, вода из которого будет продаваться по десять копеек.

Он хотел искать по свету волшебную воду, такую, чтоб всех людей сделала сальными и смелыми.

И вот — опять неудача.

Да нет, не в том дело. Просто прошла, видно, для него пора сказок.

29

В городе Гришу ждала новость. Только и разговоров было: приехал новый директор!

Приехал новый директор, по фамилии Саношко, и, оказывается, он черносотенец. Говорят, самый настоящий!

Не так давно Гриша считал, что черносотенцы ходят в нагольных вывернутых полушубках, волосы у них всклокочены, а щеки вымазаны сажей, чтобы потом их люди добрые не узнали.

А тут он увидел в школьном коридоре дородного мужчину с окладистой бородой, с лицом, несомненно вымытым добела. Вот только голова у него почему-то сидела на шее чуть криво; он ее еще и закидывал назад. Ничего красивого в этом Гриша не нашел. На воротнике директорского мундира блестели шитые серебром две звезды, — нет, скорей это были не звезды, а большие серебристые пятнышки, без лучей. Гриша уже знал, что такие пятнышки означают чин действительного статского советника, проще сказать — генерала, только штатского.

Штатский генерал шел довольно быстрым шагом в сопровождении Стрелецкого и внимательно поглядывал по сторонам; все, кто был в коридоре, склонялись перед ним в почтительном поклоне.

Гриша еще не решил, уйти ему от греха подальше или достоять до конца (любопытно все ж таки как следует — спереди и сзади — разглядеть штатского генерала); правда, тогда придется поклониться, как другие. А кланяться Гриша так и не научился.

Но Саношко, не дойдя до него нескольких шагов, круто остановился:

— Как фамилия?

Перед директором стоял ученик четвертого класса Озол. Гриша его знал. Озол был очень смирный, бледный, больше молчал, ходил все время с книжкой в руках.

Не дожидаясь ответа, директор вдруг закричал:

— Кто родители?

Озол почему-то — может быть, с испугу — не ответил сразу, но тут Стрелецкий, шагнув вперед, негромко сказал что-то директору. И снова отступил назад.

— Скажите вашим родителям, — крикнул директор, — чтобы они отпускали вас в училище прилично одетым!

Только теперь Гриша заметил, что на Озоле была куртка с круглой заплатой на рукаве. Раньше ему и в голову не приходило глядеть на эту заплату: пришитая очень старательно, она была заметна только потому, что сукно ее было черней, чем на курточке.

— Слышите?

Озол покраснел так, что на светлых бровях у него выступили бисеринки пота.

Директор с минуту созерцал смущение Озола, и что-то похожее на удовольствие мелькнуло в его глазах.

— Что же вы молчите? — спросил он уже тише. — Не подберете слов?

— У меня нет другой одежды, — проговорил наконец Озол, и голос у него прервался.

Саношко удивленно поднял плечи, повернул их к Стрелецкому (голова у него, видно, не поворачивалась):

— Если у родителей нет средств купить сыну одежду, откуда же у них средства учить его? Да еще в среднем учебном заведении!

Надзиратель пошевелил пальцами рук, вытянутых по швам, вздохнул и сделал скорбное лицо.

— Разве недостаточно таким людям начального образования? А?!

— Совершенно справедливо, ваше превосходительство.

— Удивительные люди! Просто непонятные! Какое-то странное упрямство: одеться не во что, а вот, пожалуйте, на учение деньги нашлись.

Он так же быстро зашагал дальше. Гриша забыл поклониться, но директор не заметил этого: он все еще говорил что-то гневное Стрелецкому, а тот, почтительно склоняясь на ходу, поспешно кивал головой.

В тот же день пронеслось из класса в класс новое прозвище директора: «Потап».

Впрочем, вряд ли оно было новое, — скорей всего, оно долетело из Вильны, откуда приехал Саношко. Или кто-нибудь написал оттуда приятелю в письме.

Как бы то ни было, кличка эта прижилась сразу и крепко.

Почему именно «Потап»? Ну, на это никто не мог бы дать ответа.

…На доске в первом основном классе появилось написанное мелом стихотворение:

Варили, варили, варили картошку,

Гадали, гадали — прислали Саношку.

Мораль этой басни моей такова:

На полном безлюдье — Потап голова!

Стихотворение было написано почерком Никаноркина — лучшим почерком в классе, но все знали: стихи сочинил Персиц. Больше некому. Персиц отрицал это, но его выдавал стыдливый румянец.

Скоро, впрочем, его слава, такая еще молодая, сразу потускнела.

Однажды Земмель, замученный двухнедельной зубной болью, отправился к врачу и там, ожидая своей очереди в приемной, отделанной с роскошью, которая была присуща дантистам города (малиновые плюшевые кресла и картина с красавицей в золоченой раме), углубился в чтение журнальчика, специально положенного на стол для развлечения больных.

В журнальчике среди всякой всячины были напечатаны стихи:

Варили, варили, варили овсянку,

Гадали, гадали — избрали Родзянку.

Мораль этой басни моей такова!

На полном безрыбье — и рак голова.

Нашлись в классе образованные люди, которые знали, со слов родителей, что такое Государственная дума. О ней часто писалось в «Биржевых ведомостях», а газету эту выписывали многие в городе.

Шебеко знал даже, что Родзянко — это новый председатель Думы.

Первоклассников Дума не интересовала. Их интересовало то, что Персиц, оказывается, не сам сочинил стихи, а переделал чужие, из журнала.

Какой возник после этого спор!

Никаноркин утверждал, что попробуй-ка переделай, чтоб складно было: вместо Родзянки с овсянкой — Саношка с картошкой. Для этого все-таки надо быть поэтом.

— Тоже мне еще поэт! — кричал непримиримый Земмель.

Первоклассники только уж потом сообразили: дорого могла бы обойтись им история со стихами.

Но, как ни странно, окончилась она без особых последствий — и совершенно случайно. Первым из педагогов увидел надпись на доске Голотский. Он собственноручно стер ее пыльной губкой и свирепо зашипел на первоклассников:

— Молчать! Теперь молчать об этом, олухи!

И после этого начал обычным своим тоном, как всегда потирая руки:

— Ну-с. Итак, на чем же мы остановились в прошлый раз?

Стихи, однако, стали ходить по всему училищу в устной передаче и, конечно, стали известны Стрелецкому. Впервые Виктор Аполлонович был поставлен в тупик. Доложить по начальству — как бы огонь директорского гнева не опалил и его. Оставить виновных без наказания — ну, это просто-таки не могло уложиться в голове надзирателя. Как же быть? А директорский гнев и так уже угрожал Стрелецкому.

Саношко узнал о возмутительных карикатурах и на первом же заседании педагогического совета воскликнул, закидывая криво посаженную голову:

— Не понимаю! До сих пор не обнаружены виновные? Кому было поручено расследование дела? Господину Стрелецкому?

Директор с минуту созерцал бледное лицо стоявшего навытяжку Виктора Аполлоновича (тот не был членом педагогического совета и за стол не садился, но «присутствовал») и сказал холодно:

— Закончить это дело в двухнедельный срок. Слышите? Иначе…

Он не договорил.

И без того было ясно.

В первый раз Стрелецкий почувствовал, насколько шатко его служебное положение. Кто он? Человек без законченного среднего образования… Пылинка! Дунуть посильней — и нет пылинки…

А Саношко крут. Больше того: он щеголяет крутостью своего нрава.

Такие люди самые опасные.

Как член Союза русского народа (так называли в газетах черносотенцев) директор пользовался властью, которая, пожалуй, была повыше директорской.

Такой человек не будет задумываться.

Надзиратель понял: нельзя задумываться и ему самому. Надо действовать.

Вспомнив, с какой неприязнью глядел директор на заплатанную одежду Озола, Виктор Аполлонович вызвал к себе этого на редкость примерного по поведению ученика и допрашивал его после уроков часа два. А затем доложил директору, что во всем подозревает Озола.

На следующий день Озола допрашивал у себя в канцелярии сам директор, вернее — не допрашивал, а кричал на него, не слушая ответов.

Озол, бледный до синевы, вернулся в класс и сказал тихим голосом:

— Меня исключают из училища…

30

Гриша еще не знал о судьбе Озола, когда Лехович, вернувшись домой поздно вечером, воскликнул с притворной веселостью:

— Меня выгоняют из реалки!

Жмиль уставился на него с ужасом. Зыбин прогудел что-то невнятное, а Гриша спросил:

— Кто тебя выдал?

— Сам признался.

Вот тебе и скала! Вот тебе и «Овод»… Но мысли Гриши были преждевременны. Лехович рассказал, что случилось за день.

Озола обвинили в том, что он распространял в классе карикатуры на учителей. Если это делал не он, пусть назовет виновного. Озол никого не назвал, и ему пригрозили исключением из училища.

Испуганный четвероклассник все-таки осмелился возразить:

— Но другие тоже не называют…

— И с другими будет то же! — рявкнул директор и велел Озолу убираться.

Что было делать Леховичу? Он тут же отправился к директору и признался, что карикатуры рисовал он, а не Озол.

— Почему раньше молчал? — спросил Саношко.

— Я думал… думал, что не узнают.

— Ну, вот теперь будете думать по-другому… когда выйдете из училища со своими документами в кармане. Стрелецкого ко мне! — заорал он Донату, дежурившему теперь всегда у дверей канцелярии.

Явившемуся без промедления Виктору Аполлоновичу Саношко сказал язвительно:

— Полюбуйтесь на последствия ваших пси-хо-ло-ги-ческих… приемов. Я выяснил, что виноват Лехович. А Озол тут совершенно ни при чем!

— Совершенно верно изволили заметить, ваше превосходительство, — ответил ничуть не растерявшийся надзиратель. — Я применил психологический прием. Я привлек невиновного, чтобы сознался виновный.

Директор посмотрел на Стрелецкого внимательно. Взор его стал благосклоннее:

— М-да, — сказал он неопределенно. И отослал надзирателя из канцелярии.

Когда Лехович вернулся в класс, он заметил какое-то таинственное перешептывание, какой-то гул. Оказывается, это потихоньку собирали деньги, чтобы вскладчину купить одежду Озолу. Лехович сел, ожидая расспросов. Но никто его не расспрашивал. Оказывается, все обо всем знали.

— Да как же вы узнали? — удивился он. — По беспроволочному телеграфу, что ли?

— Ты не мог не признаться — это ж ясно.

— Не признался бы — мы заставили бы тебя сделать это. Всем классом!

— Ну, меня не надо заставлять, — надменно ответил Лехович. — Я знаю законы чести! — и тут же побледнел, больно закусив губу: так живо представилось ему лицо матери, узнавшей о том, что ее любимца, «старшенького», которым она так гордилась, выгнали из училища.

Но он храбрился. Внес свою долю на покупку одежды для Озола, попрощался со всеми. А на следующий день уехал.

Он исчез как-то незаметно и даже таинственно.

Вернувшись из училища, Гриша нашел на столе адресованное ему письмо.

В письме был листок ватманской бумаги с двумя размашисто набросанными строками:

«Будь всегда непоколебимым.

Твой С. Л.»

Через некоторое время вместо Леховича в квартире мадам Белковой появился новый постоялец — гимназист Миловский, тоже щеголь, но совсем в ином роде, чем Сергей. Он был уже в четвертом классе и с Григорием Шумовым обращался пренебрежительно. У него была маленькая головка со странно одутловатыми щеками. О наружности своей, однако, он был мнения высокого; во всяком случае, относился к ней бережно: каждый раз перед сном натирал лицо каким-то кремом из стеклянной банки, на крышке которой была нарисована красавица с распущенными волосами. После этого он долго лежал на кровати — белый и неподвижный, как покойник.

Гриша однажды не выдержал, громко фыркнул.

Миловский медленно повернул голову и поглядел на него долгим взглядом.

В ответ на это Гриша захохотал. Ясно, что после этого отношения их стали непоправимо враждебными.

За общим столом у мадам Белковой Миловский стал распространяться о том, что такое хороший тон и какие бывают на свете невоспитанные люди. При этом он в упор глядел на Гришу.

Гриша, доедая неизменные «жилы строганые», выдержал его взгляд и сказал:

— Бывают дураки малой руки, а бывают дураки большой руки.

— Это ты где услышал, в деревне? Ты там, говорят, навоз возил?

— Возил! А ты всегда обижаешься, когда про дураков говорят?

Малые причины иногда вызывают большие события в жизни человека.

Так и этот разговор за обедом у Белковой сказался на перемене в судьбе первоклассника Григория Шумова.

Сам он об этом разговоре скоро забыл, не до того было: к нему нежданно приехала мать.

Ее послали в город за семенами — летом наконец приедет в имение граф Шадурский, — надо подготовить в парнике рассаду для цветников.

Ночевала мать у Ненилы Петровны. Перед тем как уезжать, она зашла за Гришей, чтоб вместе с ним пойти в город.

Когда сын стал рядом, она сказала удивленно и грустно:

— Ты уже мне по плечо!

— А ты по плечо бате.

Мать не улыбнулась этим словам. Вздохнула.

Они пошли Приречьем, поднялись на дамбу и там долго глядели на полноводную реку.

Гриша не выдержал молчания и спросил:

— Мам, почему ты всегда такая невеселая?

Она ответила не сразу:

— Откуда мне взять веселья?

Может, дома что случилось! Нет, у матери глаза были сухие. Женщины, когда горе, всегда плачут.

Когда они возвращались, встретился им Голотский. Он ответил на Гришин поклон и почему-то приостановился, внимательно поглядел на них обоих.

А на следующий день, в училище, поймал Гришу за руку и спросил:

— Это матушка твоя была, гололобый? Я сразу догадался. Красивая какая! Северянка!

Красивая? Гриша удивился. Покраснел. И не нашелся, что ответить.

Вечером Миловский спросил Гришу:

— С какой это ты кухаркой шел по дамбе?

Гриша почувствовал, как у него кровь медленно отлила от щек к сердцу. Он стоял неподвижно, молча, ничего не видя перед собой.

Миловский вдруг испугался, забормотал:

— Ну, ты… потише, потише! — и боком поспешно выскользнул из комнаты.

Вовремя! Вовремя ушел Миловский и вовремя вернулся — когда все уже были в постелях.

Поутру рано, до уроков, Гриша побежал к домику Ненилы Петровны.

Мать собиралась в дорогу в горнице, где по-прежнему стоял на изразцовой печи лиловый фарфоровый кот с зелеными глазами.

Гриша с порога сказал:

— Я у Белковой жить больше не буду.

Он, путаясь, заикаясь, весь багровый, рассказал о Миловском.

Потом замолчал, ожидая с тоской: вот сейчас она будет его ругать. Будет попрекать, заставлять, чтоб он вернулся к Белковой. А он не пойдет. Не может пойти.

Мать стояла молча, опустив руки. Гриша безотчетно разглядывал темные жилы, вздувшиеся на этих больших рабочих руках. Ему до боли стало жалко мать. Пусть ругает его, пусть даже ударит, лишь бы ей самой стало легче. Но мать не стала браниться. Сказала, как бы в раздумье:

— Ну что ж, придется мне остаться пока что в городе.

Она подошла к окну, загороженному густой геранью и фикусом, и долго стояла спиной к Грише. Потом вдруг спохватилась:

— Беги в училище! А то опоздаешь. С уроков приходи прямо сюда. Не заходи уж больше к Белковой.

Гриша и в самом деле не пошел, а побежал.

Не жить больше у Белковой, не видеть ненавистного, намазанного пахучим кремом Миловского, сонного Жмиля, мычащего, как бык, Зыбина!

Один стоящий человек только и был там — Лехович, да уехал неизвестно куда…

Гриша еле дождался конца уроков и поспешил снова к Нениле Петровне.

Мать встретила его спокойно:

— Ну вот, была я у Редаля. Сговорились. Он берет тебя на постой.

— У Редаля была? Какой это Редаль? — удивленно вскричал Гриша. — Август? Откуда ж он…

— Погоди. Я говорю про брата Августа Францевича. Он тут слесарем работает.

— Отчего ж мне про него никто не сказал?

— Отцу твоему Август Францевич говорил не один раз. И как разыскать брата своего, на бумажке написал. Ну, куда там! «Я сам работу найду!» Наш батя гордыню с собой бесперечь носит, расстаться с ней никак не может.

— Наш батя правильный человек! Шею-то тоже нечего гнуть! — запальчиво сказал Гриша.

— Скорый ты какой на слова! Ну хорошо — гордыня. Против барина, купца, богатея — это понять можно. А против своего ж рабочего человека к чему? Да погоди ты, скорый! Дай сказать. Редаль-слесарь соглашается взять тебя на зиму к себе. Хороший, видно, человек. Вот только холостой он, живет один, обедов не варит. Не знаю, как быть с этим. Он говорит: «Обойдется».

— Обойдется! Верно он сказал, обойдется! — закричал обрадованный Гриша.

— Ну вот: батя, чистый батя!

С неожиданной лаской она привлекла Гришу к себе, и у него сердце будто захлебнулось горькой радостью: редко мать бывает такой…

— Чистый батя: открыл рот — в другую сторону поворот. Только что сердился, сейчас радуешься.

— Верно, радуюсь! Все Редали — хорошие люди! Помнишь Яна? Я-то его не забыл. Вот это человек!

Он вдруг увидел в глазах матери такую печаль, что сразу замолк. Потом тихо спросил:

— Скажи мне лучше все… беда какая-нибудь у нас дома? Я ж чую.

— Беды особой нет. И радости мало.

— А чего печалишься так?

— С тобой расстаюсь… глупый мой! — Она глянула на часы-ходики, что громко тикали на стене горницы: — Ну, пора нам. Скоро слесарь вернется с работы.

И правда, когда они пришли на квартиру к Редалю — на самый край города, — слесарь был уже дома.

Он оказался совсем еще молодым, с гладко выбритым, не то чтобы очень красивым, но, каким-то ладным лицом, с крутым подбородком, с голубыми упрямыми глазами. Звали его Оттомаром.

Даже имя это понравилось Грише — необыкновенное.

Он огляделся украдкой. Комната была хорошая, большая, чисто выбеленная. Только вот кровать в ней стояла одна.

Оттомар Редаль поймал Гришин взгляд и усмехнулся одними глазами:

— Не бойся. Завтра поставим еще одну кровать.

Слова он выговаривал твердо и не торопясь, будто вглядывался в каждое из них.

— Расходы… — нерешительно проговорила мать.

— Небольшие. Я жду кой-кого… Кровать все равно понадобилась бы.

Он помолчал, поглядел на Шумовых. И будто прочел что-то в лице Гришиной матери.

— О нет. Не беспокойтесь. Я жду товарища — вот ему. Ничего, это будет хороший товарищ. Пока что они вдвоем поспят на одной кровати… Не подеретесь? — спросил он Гришу, снова улыбнувшись одними глазами.

— Вот еще! — сказал Гриша. — С чего нам драться? А кого вы ждете?

— Э, пока это секрет. Или… как правильнее сказать?… сюрприз. Это будет тебе небольшой сюрприз.

Потом — без перехода — сказал матери:

— Я не курю (у него вышло: «не куру»).

Она махнула рукой: дескать, теперь уж все равно.

— Нет, почему же, — возразил на ее жест Оттомар Редаль: — это вам приятно. А ему — полезно. Накуренная комната — это нездорово для маленького.

— Маленького! — возмутился Гриша. — Это я-то маленький?

— Нет, ты большой. Для большого тоже нездорово. Одним словом, я не курю. — Он задумчиво почесал бровь, посмотрел внимательно на потолок и наконец закончил: — Правда, иногда друзья ко мне приходят… Ну, те курят, прямо-таки дымят, как фабричные трубы. Мы что-нибудь придумаем. Пусть курят в печку. Вон какая печка стоит, открой дверцу и пожалуйста, кури сколько… как правильно сказать?… сколько влезет!

31

Оставшись наедине с Оттомаром Редалем, Гриша не знал, о чем бы с ним поговорить.

А дядя Оттомар не торопился с разговором. Он прохаживался по комнате, внимательно поглядывал на Гришу, молчал.

— У меня мать красивая? — спросил его Гриша.

— Красивая, — не задумываясь, ответил Оттомар.

— Да она ж не молодая.

— Ну, и что ж? Все равно красивая. Есть старики красивые.

— Мне учитель сказал… Есть у нас такой учитель — Голотский. Я думаю, ему можно верить. Он говорит: «У тебя мать красивая».

— Ну, ты ж сам говоришь: ему можно верить.

— А вот мне самому до сих пор невдомек было.

— Как? Что это — «невдомек»?

— Невдомек, что у меня мать — такая пригожая.

— А, да. Ну, это бывает: мы кой о чем не сразу догадываемся… «Невдомек…»

Это слово, видно, для него было новое. Выговаривал он его смешно: «не в домок».

Чтобы сделать ему приятное, Гриша сказал:

— Дядя Оттомар, вы хорошо говорите по-русски.

— Да, — согласился Оттомар Редаль. — У меня много русских друзей. Ты их скоро увидишь. Они прозвали меня — От. Ты тоже зови меня «дядя От». Так короче.

Мать сама принесла Гришины вещи от мадам Белковой, прижала на прощанье голову сына к себе и ушла на вокзал.

Гриша не мог ее провожать. Было восемь часов вечера, реалистам уже нельзя было выходить на улицу, а ему, с четверкой по поведению за год, приходилось быть осторожным.

У матери при расставании глаза были сухие, как всегда.

А Грише дядя От сказал, когда мать ушла:

— Не плачь.

— Разве я плачу?

Гриша провел пальцем по глазам:

— Ну, это они сами. Погодите. Сейчас пройдет.

Нет, не прошло.

Оттомар Редаль опять походил по комнате, поглядывая на Гришу, потом проговорил:

— Ну ладно. Я тебя сейчас утешу. Не буду откладывать. Хотел сюрприз сделать… нежданно, но уж все равно. Знаешь ты такого молодого человека, по имени Ян Редаль?

— Знаю, — безучастно откликнулся Гриша. Его всё еще томила дума о матери…

— Он приедет сюда. Будет у меня жить.

— А отец его где? Август Редаль?

— Отец… Ну об отце другой разговор. Ян приедет один.

— А зачем он уедет от отца?

— Я хотел поставить тут одну кровать, — сказал дядя От, не отвечая на Гришин вопрос, — а теперь вижу — нет. Вон у тебя плечи какие, на одной кровати вас обоих не уложишь. Надо поставить две кровати.

— Расходы, — печально сказал Гриша тем же тоном, каким говорила мать.

И дядя От в первый раз за весь вечер засмеялся по-настоящему; Гриша увидел его белые зубы, ровные, один к одному.

— Э, у тебя не только плечи, как у большого, у тебя голова, как у большого. Но я тебе сейчас дам ответ…

Он пощелкал пальцами, поглядел на потолок:

— Сейчас скажу. О! Вот: «Не в деньгах счастье».

— А когда ж приедет Ян? — спросил Гриша уже окрепшим голосом.

Оттомар Редаль добился все-таки своего: глаза у его гостя понемножку высохли.

— Когда? Как только его сюда привезет поезд.

— Ну, все ж таки? Завтра, послезавтра?

— Я думаю: после-послезавтра.

— Через два дня?

— Да.

Гришины мысли постепенно отвлеклись; лицо Яна вспомнилось ему совсем ясно: доброе, несмелое, славное!

— А что он тут будет делать? Учиться?

— Ну да. На слесаря. Я его устрою учеником в железнодорожные мастерские.

— Почему не в училище? — спросил Гриша, а сам втайне позавидовал Яну.

В железнодорожных мастерских небось жизнь занятней, чем в училище. И уж такого козла, как Стрелецкий, там не встретишь. И никого там не укоряют за поношенную куртку. Нет там таких людей, как Потап.

— Сейчас я тебе отвечу, — сказал дядя От и опять поглядел на потолок.

Через минуту он проговорил старательно:

— «Каж-дый свер-чок знай свой ше-сток».

— А я? Отчего у меня другой шесток, не такой, как у Яна?

— Понимаю твой вопрос. Он означает: твой отец — садовник. Янов отец был лесником. Ну что ж, тебя вывезло.

— Повезло?

— Нет, вывезло. Тебя вывез учитель… Шпаковский его фамилия, да? Ну, я слыхал про эту историю. Если б не Шпаковский, ты б в реальное не попал.

— Да там, в реалке, и другие есть такие же, как я. Там есть такой Озол, его наш директор хотел выгнать из училища за то, что он с заплатами ходит.

— Ваш директор — негодяй! Саношко? Грязный негодяй, черная сотня!

Оттомар Редаль еще некоторое время ругался — уже по-латышски. Глаза его светились такой затаенной яростью, что Гриша загляделся на него.

Потом сказал с уважением:

— Ух, вы и сердитый, дядя От! И, должно быть, сильный. Покажите ваши мускулы.

Оттомар Редаль согнул руку, и Гриша нащупал у него между плечом и локтем большой бугор, круглый и крепкий, как камень.

Гриша согнул свою руку: ну, нет. Жалость одна, если сравнить с редалевским «булыжником».

Он даже загрустил.

Дядя От засмеялся:

— Да ты погоди. У тебя будут мускулы в два раза больше моих.

— Правда?

— А зачем мне неправду говорить?

Скоро Гриша увидел, что Оттомар Редаль и в самом деле всегда говорит правду. За все время своего знакомства с дядей Отом — а оно продолжалось не один год — он ни разу не услыхал от него неверного слова.

Он сказал правду и о приезде Яна: ровно через два дня в квартире Оттомара Редаля появился худенький, бледный и какой-то растерянный мальчик, словно бы даже и незнакомый Грише.

Мальчик смотрел на Гришу застенчиво, отчужденно.

Но все же это был, конечно, он, Ян!

— Ты вырос, — проговорил Гриша.

— И ты, — ответил Ян.

Они помолчали. Что ж им так невесело от этой встречи?

— Где твой отец? — спросил Гриша.

— В ссылке. В Вятской губернии.

Гриша стоял молча, пораженный.

— Я думал, ты знаешь, — проговорил Ян.

— За что ж его услали?

— За листовки. Помнишь, в «Затишье» они расклеены были — на амбаре, у колодца. И кругом во всех деревнях, говорят, тоже.

— Я знал про это!

— Про что?

— Что твой отец получал листы от лесных братьев. Я сам один раз принес их из лесу и отдал ему.

— Ты мне ничего об этом не говорил.

— Ну… Я не знал толком. Догадывался только. Я ж тогда еще много чего не понимал. Вижу: бумага одинаковая, желтоватая такая, шершавая и на тех листках, что кто-то расклеил, и на том свертке, который я принес из лесу.

— А откуда ж ты узнал, что эти листовки мой отец расклеивал?

— Я ж говорю: не узнал, а догадался.

— И никому не говорил об этом?

— Никому.

— Кто-то сказал об этих листках уряднику. И отца забрали. Это в ноябре было, вот уже скоро год.

Гриша вдруг покраснел.

— Я никому не говорил. Я ведь даже и тебе не сказал.

— Это верно.

— Просто я еще не понимал тогда ничего. И слова такого, «листовки», не знал. Бумага вот только была одинаковая… Да я сразу и забыл об этом — несмышлен был.

— Ты как будто оправдываешься.

— Нет. Я не оправдываюсь.

Ян помолчал. Потом сказал с трудом, слезы слышались в его голосе:

— Отца моего на три года сослали.

— А мать?

— Мать поступила работать к Новокшоновым — помнишь имение, куда мы ходили искать Кирилла Комлева?

— Ну, как не помнить!

Какими — будто озаренными жарким светом — возникли те часы в памяти Гриши! Вечер тогда был, и дальние озера блистали под закатным солнцем, как зажженные костры.

…И они сами, Гриша и Ян, оба еще маленькие — это ж было больше года тому назад, — маленькие и храбрые, изо всех сил старались помочь Ивану-солдату. И Комлев, сам Комлев их похвалил. Как давно это было!

— Еще бы не помню!

— Вот мать работает там, у Новокшоновых. А меня она послала сюда — учиться на слесаря. Я не хотел ехать.

— Ничего, дядя От хороший.

— Хороший. Это верно.

— А лесные братья — помнишь их? — воскликнул Гриша. — Где-то теперь Кейнин?

— Кто ж знает!

— Ну, известно же про твоего отца, где он. Я узнал про Винцу — он в тюрьме сидел три недели, потом его выпустили. Про Ивана-солдата знаю — он убежал. Так его и не нашли нигде.

— А Кейнина совсем нету.

— Как нету? Убили?

— Нет, фамилии такой нет. Кейнин по-русски значит «король».

— Ну, и что ж?

— Его прозвали так лесные братья, не знаю за что. Может, в шутку. А фамилия у него другая. Только никто не знает, какая. И никто не должен знать… Такие люди, как он, сегодня живут под одной фамилией, а завтра — под другой. Их тогда не так легко поймать.

— Революционеры? — шепотом произнес Гриша заветное, недавно узнанное, светлое и грозное слово.

— Да!

— Твой отец — революционер?

Ян задумался. Потом сказал:

— Я слышал, как дядя От говорил, что настоящий революционер не должен ходить в церковь. А мой отец ходил. Он и дома молился, я видал.

— А листовки? Он же расклеивал их!

— Ну что ж, революционерам весь народ помогал. Мой отец тоже. Я слышал, дядя От один раз говорил…

Но тут в комнату вошел сам дядя От.

Он мигом растопил печь, а Ян, не спрашиваясь, начал чистить картошку. Гриша смотрел на него с завистью: нож был один.

Когда картошка сварилась, Редаль достал бутылку постного масла, тарелку кислой капусты, несколько луковиц.

— Чем обед плох? — спросил он, ставя чугунок на стол.

— А Голотский, — сказал Гриша, — велит нам: «Держи голову в холоде, живот в голоде, будешь здоров».

— А сам он? Держит живот в голоде?

— Вот уж этого не знаю, — сознался Гриша.

— Ну, он как хочет, а мы в голоде свой живот держать не согласны. Ешьте, приятели, досыта.

Все это, как будто самое обыкновенное — и чисто выбеленная комната, и чугун картошки на сосновом столе (вместо господских «жил строганых» у мадам Белковой), и дружелюбный разговор дяди Оттомара, и чуть застенчивый взгляд милого Яна, — все это будто сразу вернуло Гришу в мир своих, родных людей, которым можно верить во всем. Тут тебе могут пожелать только добра…

32

Это чувство доверия к людям, по которому Гриша, сам не зная о том, тосковал в квартире Белковой, не покинуло его, а даже сильней стало, когда однажды вечером у Оттомара Редаля собрались его друзья, восемь человек.

Среди них были и русские — двое, остальные латыши. А говорили всё больше по-русски. Только один — его звали Петерсон, — еще не сняв пальто, затянул вполголоса латышскую песню:

Проснитесь, люди труда…

Но Редаль ударил его по плечу:

— Побереги голос, товарищ!

Петерсон поднял брови:

— Соседи?

— Нет, соседи надежные. А голос все-таки побереги. Русень, ты принес свой инструмент?

Чернявый латыш, уже немолодой, вынул из-под полы пальто гитару:

— Вот!

— Ну, раздевайтесь. Сейчас создадим обстановку.

И Оттомар Редаль вынул из некрашеного шкафчика несколько бутылок пива и тарелку с очищенной селедкой.

— Мальчики, — обратился дядя От к Грише с Яном, — вы пойдите погулять… Только недалеко от ворот. Понял, Янис?

— Понял.

Гриша посмотрел на пиво с укором: пьянствовать будут. Потому и отсылают их с Яном.

Дядя От, видно, разгадал Гришин взгляд по-своему и сказал в раздумье:

— Или так сделаем: ты один пойди, Янис. Не страшно тебе будет одному? А Грегор пусть посидит с нами. Не бойся, Грегор, пивом я тебя поить не буду.

— Я не боюсь.

— Ну вот, лаби! Оставайся с нами, если ты такой смелый.

— А как насчет языка у мальчишки? — спросив хрипловатым басом один из гостей, лысый усатый человек.

— Ничего, Никонов, не сомневайся.

Гриша смотрел то на Никонова, то на Редаля — не мог понять, о чем это они.

Но гости, не притрагиваясь к пиву, уже говорили о чем-то совершенно непонятном. Упоминали про Бебеля, про неизвестных Грише меков и боков…

К этому времени Гриша додумался: «Никонов-то не верит ему, потому и спросил: «А как насчет языка у мальчишки?» А еще русский: своему же брату, Шумову, не верит. Латыш Редаль верит, а этот нет!

Гриша, рассердившись, поднялся с табуретки:

— Я пойду к Яну.

Оттомару Редалю было уже не до него. Он отмахнулся:

— Хорошо. Иди, иди!

Гриша нашел Яна на улице. Тот стоял у забора, недалеко от ворот, и вглядывался в сумрак, который был еле пронизан тусклым светом керосинового фонаря.

— Ты что тут делаешь? — спросил Гриша.

— Не видишь разве?

— Вижу, что ничего не делаешь.

— Я караулю.

— Караулишь?!

— Тише!

Мимо них прошли двое — мужчина с женщиной. Потом через некоторое время проплелся старичок, спотыкаясь и бормоча что-то себе под нос, должно быть подвыпивший.

— Зачем это — тише?

Ян помолчал и, не сдержав досады, сказал вполголоса:

— Ну, какой ты!… Все спрашиваешь, спрашиваешь без конца. И говоришь много. Когда нельзя говорить, все равно всегда что-нибудь скажешь.

— Здрасте! — вскричал, обидевшись, Гриша.

— Да тише ты!…

Гриша умолк. Засунул руки в карманы, пошел вдоль улицы.

Но Ян позвал его:

— Поди сюда.

— Здрасте, пожалуйста! Если тебе надо чего, ты и шагай ко мне.

— Поди сюда!

— Или ноги бережешь?

— Иди сюда! — велел Ян таким тоном, что Гриша удивился и подошел — просто так, из любопытства: что это попритчилось с парнем?

— Ну?

— Не ходи перед воротами взад-вперед без толку.

— Да ты что… повздорить со мной вздумал?

— Нет, не вздумал. А все-таки не ходи.

— Хочу и буду ходить.

И Гриша уже шагнул было в сторону ворот, но Ян опять окликнул его:

— Беды хочешь дяде Оту и его товарищам?

— Ты мне загадки не загадывай! — окончательно рассердился Гриша. — О чем ты бормочешь? Не пойму.

— Не поймешь… а я думал, ты давно понял. А еще листовки носил из лесу! Да подойди ты поближе, я кричать на всю улицу не стану!

Гриша против воли подошел поближе, и Ян зашептал ему торопливо:

— Дядя От оставил тебя в комнате, значит верит тебе. Я тоже верю.

— Спасибо! — Гриша опять начал сердиться.

— Погоди немножко… я объясню тебе. Он тебя оставил в комнате, чтоб ты не обиделся. А меня услал.

— Ну да! Тебя услал!

— Меня услал — караулить, не идет ли сюда кто, без кого лучше бы обойтись… ну, городовой или хоть и в вольной одежде кто-нибудь ненадежный с виду. Я скажу так: вдвоем лучше караулить. Если увидим, что надо бежать к дяде Оту, один останется на месте, а другой сбегает. Понял? Дядя От, наверное, и хотел, чтоб так было, а потом увидел: ты обиделся. Значит, караулить пошел один я.

— Понял, — подавленно ответил Гриша.

Выходило, что Яну доверили большее, чем ему. Яну велели караулить от полиции собравшихся, а Грише всего-навсего позволили остаться в комнате: все равно, мол, не поймет ничего.

Да еще Никонов: «А как насчет языка у мальчишки?»

Если надо, этот мальчишка будет молчать, как… как скала! Ему вспомнился Лехович, увлекающийся всем — и выдуманным своим дворянством и Оводом — человеком с несгибаемой волей… Славный Сергей, он-то уж верил Грише во всем без оглядки.

— Обиделся? — спросил Ян.

— Еще чего! Была нужда…

— Тогда пойди вокруг дома. Только не шагай взад-вперед, а то сразу видно, что ты высматриваешь, кто идет.

— А по тебе не видно?

— Нет. Я вышел из дому — просто так, постоять.

— Ну и стой, — сказал Гриша, еще не остывший от обиды. — Куда мне идти-то?

— Ну, хоть направо. Не спеша. Если заметишь что, свистни. А потом вернись ко мне.

«Командир какой!» — подумал Гриша, но все-таки пошел, куда велел Ян.

Легко командовать, когда знаешь, что к чему.

Сказали бы Грише сразу обо всем, он бы тоже знал, как действовать в такую темную ночь, когда опасности, вполне возможное дело, ждут тебя из-за любого угла.

Вот и за этим деревом, может, уже стоит городовой с наганом наготове.

Гриша обошел кругом толстый ствол вяза; городового там не было.

Гриша прошел вокруг дома, постоял. Нет, не придется свистать, извещая об опасности!

Он вернулся к воротам…

— А знаешь ты, кто такой Бебель? — придирчиво спросил он Яна.

— Нет, не знаю.

Вот то-то и оно… А посмотреть на паренька — подумаешь, все знает.

— А ты знаешь? — спросил Ян.

— Слыхал… — уклончиво ответил Гриша и опять зашагал вокруг дома, теперь уж по вольной своей охоте: раз надо, так надо.

Так прошло некоторое время.

Вдруг из окна Редалевой комнаты раздались звонкие переборы гитары, и несколько голосов не очень дружно затянули песенку на бойкий, плясовой лад. Стены дома были легкие, шитые сосновым тесом — хорошо было слышно. Потом стало еще слышней; кто-то открыл в комнате форточку.

И сразу же к Грише подошел Ян:

— Ну, теперь пойдем домой. Теперь можно.

— Погоди, послушаем, — сказал Гриша, становясь поближе к форточке.

— Да, тебе-то хорошо — ты все время ходил, а я стоял на месте. Мне холодно.

— Ну, коли так, пойдем.

Когда они вернулись в комнату, гости уже одевались. На столе желтели бутылки с пивом.

— Расходитесь по одному, по двое, — негромко проговорил Редаль.

— От Петра Васильевича весточки не было? — спросил Никонов, наливая себе пива.

— Если б что было, я сказал бы.

— Да, это верно, конечно.

Первыми ушли Петерсон с Русенем.

Потом, переждав, стал прощаться и Никонов. Он подал всем руку. И Грише тоже. Но все равно, Гриша был на него сердит. Никонов сказал ему:

— Будь здоров, орел! — совершенно с таким же выражением, с каким сам Гриша говорил эти слова маленькому Ефимке.

Ну, погодите. Дайте время. Григорий Шумов еще покажет, чего он стоит.

Когда все разошлись, дядя От аккуратно поставил бутылки в шкафчик, закрыл форточку и сказал:

— Ну, теперь можно и спать.

Потом подумал, поглядел на Гришу, подошел к нему близко:

— Ну, приятель, значит, так: была у нас… как это… вечорка… вечеринка. Как лучше сказать по-русски? Ну, когда люди собираются отдохнуть, спеть песню, выпить…

— В деревне бывают посиделки…

— Э, нет! — Дядя От хитро прищурился: — Посиделки — это когда с девушками. А тут мужская компания… Вот, нашел слово: пирушка. Если тебя кто-нибудь спросит, скажешь: у Оттомара Редаля была пирушка. Пьянствовали, орали песни под гитару. И других никаких слов не говори. Понял ты меня?

— Понял.

— Скоро ты все поймешь. А пока что, без обиды, верь мне. И своему сердцу.

33

На следующий день шел Григорий Шумов по улице в хороший час — когда солнце стоит еще высоко и никуда не надо торопиться.

И увидел Арямова. Учитель космографии стоял на углу улицы — может, ждал кого или просто задумался…

Гриша, поклонившись, хотел пройти мимо, но Федор Иванович поймал его за рукав:

— Постой, постой, мужичок. Я с гобой толком и не поговорил. Где каникулы проводил?

— В имении графов Шадурских.

— Ого!

— У меня там отец работает. Садовником.

— Значит, ты в саду жил?

— Нет, в старой бане.

Тут увидели они нечто не совсем обычное.

Дорогу медленно переходил, опираясь на трость, грузный человек в черной шинели с гербовыми пуговицами; ветер отогнул полу шинели, подкладка на ней оказалась ярко-голубого цвета.

Человек этот шел не один. За ним шагали еще трое, все в форменных фуражках: чиновники или инженеры.

По мостовой трусцой ехал извозчик. Грузный человек вдруг поднял вверх трость, как жезл.

Извозчик оторопело натянул вожжи, лошаденка его остановилась посреди улицы.

И человек в шинели с голубой подкладкой беспрепятственно прошел со своей свитой через мостовую.

Арямов негромко засмеялся:

— Шут гороховый!

— Кто это?

— Тайный советник Шебеко. Видел у него подкладку на шинели? Такую только тайные советники и носят.

— У нас в первом классе есть Шебеко.

— Возможно, родственник…

— А почему он шут гороховый, этот советник?

— Кто ж его знает. Одни говорят — сызмальства такой, другие — будто это у него от большого чина.

— Ни разу я его не видал.

— Он живет больше в Петербурге, сюда только изредка по делам наезжает.

— А я знаю, почему он в Питере живет.

— Ну-ка?

— Он царю тайные советы дает.

Арямов посмеялся. Посмотрел на Гришу:

— Теперь он в отставке, не у дел.

— А вы сказали: «Приезжает по делам».

— Ну, это, брат, дела особые. Тебе не понять.

— Может, пойму.

— Да как же ты, братец, поймешь, когда я сам их не понимаю?

— Вы все смеетесь надо мной, Федор Иванович.

— Вот чудак! Зачем мне над тобой смеяться? Шебековы дела я и впрямь не совсем понимаю. Какие у него дела? Решил, например, он — да не один, а с компанией — нажить деньги на железистых источниках, что бьют ключами из-под земли где-то в лесу, в нашем уезде. Вода, в которой растворено железо, надо тебе знать, очень полезна для хилых, малокровных. Да эти ключи в народе, говорят, давно известны. Сказки сложены про Железный ручей.

Гришу будто толкнул кто-то. Тайный советник сразу вылетел из головы, помнился только Железный ручей, его как будто отнимали у Гриши безвозвратно. Значит, все правда, о чем говорил Елизар Козлов! Будут железную воду продавать в бутылках по десять копеек.

— Ты что загрустил, мужичок?

И Гриша, сам того не собираясь делать, начал вдруг рассказывать Федору Ивановичу, как он хотел идти в лес искать Железный ручей — вот глупый-то был! Он думал, что ручей этот особенный, от него сгинут черные злодеи, а добрые люди на всем свете станут сильными и смелыми.

— Ну конечно, несмышлен еще был, — смущенно добавил он. — В сказки верил…

Арямов помолчал, будто задумался, потом сказал:

— А я думаю, ты все-таки не этот ручей хотел искать, Григорий Шумов. Не печалься: может, придет время, и найдешь ты свой Железный ручей.

34

Не пора ли и в самом деле забыть Грише Шумову про Железный ручей?

…Школьная жизнь потекла однообразно, день за днем, день за днем.

Учение Грише никогда больших хлопот не приносило: в его дневник опять посыпались пятерки с постоянством, угнетавшим Самуила Персица. В классе опять оказалось два соперника — кандидаты на звание первого ученика. Пока что до сих пор, с прошлого года, считался первым Самуил Персиц.

Гришу, впрочем, это заботило мало.

Но что было удивительно: Стрелецкий перестал к нему придираться.

О, Виктору Аполлоновичу было сейчас не до Шумова.

Уже не только в училище, но и в городе узнали, что надзиратель первым после приезда нового директора вступил в черную сотню — в Союз русского народа.

Город был разноплеменный, в нем жило много латышей, литовцев, поляков, евреев; все они не имели особых причин питать теплые чувства к «обожаемому монарху» (так назвал царя Саношко в своей речи, которую он произнес в начале учебного года, после молебна).

Даже немецкие бароны, гордо считавшие себя верноподданными двух императоров — Николая Второго и Вильгельма Второго, — даже они относились к черной сотне с некоторой брезгливостью. Они хотели, чтобы людей убивали по закону — ведь царские законы давали для этого большой простор. А черносотенцы этого правила не придерживались.

Но вот, ко всеобщему удивлению, в черносотенный Союз русского народа вступил и немец — доктор Рипке, сын пастора, брат той самой барышни, которая выбивала нагайкой глаза безоружным людям.

Оказалось, что доктор Рипке согласен принять православие.

Потом пошли в черную сотню купцы-староверы, лабазники, барышники. Рассказывали, что на собраниях Союза русского народа рядом с действительным статским советником Саношко сидит прасол Лещов.

Из педагогов реального училища в черносотенный союз не вступил никто, если не считать Виктора Аполлоновича.

Но зато приехал новый учитель — черносотенец с громкой славой. Это был преподаватель естествознания, или, как тогда говорили, «естественной истории», со странной фамилией — Ноготь.

Прославился он своими бесчинствами в кабаках Одессы. В министерстве сочли нужным «для пользы службы» перевести его, с повышением в чине, в Д-е реальное училище.

Стало в училище три черносотенца. Не так уж много!

И директор Саношко принялся беседовать с учителями, с каждым в отдельности, о благородных задачах Союза русского народа. Успеха он не имел. Большинство отвечало, что они чужды политике.

Арямов извинился за то, что он принужден напомнить его превосходительству: беседы с директором на подобные темы не входят в обязанности преподавателя космографии.

Голотский будто бы тоже ответил что-то строптивое и сразу же за это поплатился: его сместили с должности инспектора, оставив только преподавателем математики.

Прошло некоторое время. Нового инспектора не было.

И вдруг новость: исполняющим обязанности инспектора назначен Виктор Аполлонович Стрелецкий.

Он даже правила стал вывешивать в коридоре, возле учительской, подписывая их: «и. о. инспектора» и дальше — красивый витой росчерк, в котором нельзя было разобрать ни одной буквы.

Ученики четвертого класса, злые на него за Леховича и Озола, кричали ему вслед: «Ио! Ио!» — подражая ишачьим воплям.

Первый и второй классы придерживались старины — уже испытанного в прошлом году козлиного блеяния. Но теперь бывшего надзирателя все это мало трогало.

Он только изредка останавливался на пороге класса и зло вглядывался по очереди в лицо каждого ученика. Потом уходил.

Надзирателем вместо него был назначен безобидный старик, Тит Модестович, которому только всего и требовалось — дослужиться до пенсии. Даже фамилию его никто из учеников толком не запомнил, а все звали по имени-отчеству.

Однако безобидный этот старик потребовал у начальства, чтобы должность его называлась не «надзиратель», а «помощник классного наставника», как это и следует делать согласно циркуляру номер такой-то.

Директор велел разыскать циркуляр. Верно: в «проклятом» году, как называл Саношко пятый год, высшее начальство велело именовать надзирателей помощниками классного наставника, так как именно это название и было установлено для реальных училищ еще в конце прошлого столетия.

Директор недовольно пожал плечами, но циркуляру подчинился.

Эта крошечная по своему значению история стала каким-то образом известной реалистам, и они с искренним жаром полюбили старика, который, может быть, этого и не заслуживал: никаких других доблестей за ним не числилось.

Как бы то ни было, «Тит» (так его за глаза звали), чувствуя доброе к себе отношение учеников, сам тоже ни в чем не вредил им, а многих, особенно малышей, иногда и вызволял из беды, покрывал их проказы.

Не было никакого вреда от него и Григорию Шумову.

Если добавить к этому, что Стрелецкий стал появляться в классах реже, жизнь у Гриши пошла теперь, можно сказать, спокойная.

Правда, много хлопот доставлял ему оставшийся на второй год Петр Дерябин, с ним пришлось сесть на одну парту в августе месяце.

Перед этим Гриша подробно объяснил Никаноркину, почему следовало поступить так: Дерябин-то сел на второй год в первом классе ради него, ради Гриши! Тот как будто все понял, объяснение принял мирно, но сказал:

— Ты только подставь шею — он сядет!

Гриша никому шею подставлять не хотел. Наоборот, он взялся командовать Дерябиным, заставляя того готовить уроки как следует. Но как раз это-то и оказалось самым трудным.

Дерябин учиться не хотел.

— Ты ж говорил, что остался на второй год из-за меня? А теперь из-за чего не учишься? — спрашивал Гриша сердито.

— Отстань! Мое дело.

— Зачем же я тогда пересел от Никаноркина?

— Вот смола! Прилип… Давай задачу, говори толком, как ее решать-то?

Гриша принимался объяснять задачу, а у Петра глаза постепенно становились бессмысленными, похожими на оловянные пуговицы.

— Ты что, опять не понял ничего?

— Задачи эти, — говорил убежденно Дерябин, — сочиняет тот, кто ничего другого делать не умеет.

— Ты зато многое умеешь делать!

— Видал ты, какие я два самострела сделал летом? Один из них тебе дарю! А ты говоришь: ничего не умею.

— А когда вырастешь, тоже самострелы станешь делать?

— Вырасту — офицером буду. Подумаешь, нужны офицеру твои задачи! «Купец купил три фунта чаю…» Да какой это купец будет покупать три фунта чаю? Он их тюками привозит, ему за это скидку с цены дают. На том и зарабатывает…

В таких делах Дерябин разбирался куда лучше, чем в четырех действиях арифметики.

Он по-прежнему глотал «Приключения Ната Пинкертона», но с Гришей про это больше не разговаривал.

В училище Петр скучал, томился. С тотализатором реалисты покончили — и не из страха перед начальством, а просто так, мода на него прошла. Дерябин втайне жалел об этом, но что делать? Не станешь же играть сам с собою!

На Гришино поведение он постепенно привык смотреть с осуждением: о чем, например, разговаривал на переменах Шумов с Довгелло? О Вальтер Скотте, о неизвестном Петру Оводе, о какой-то не то Мими, не то Муму, — про нее написал писатель Тургенев… Скучное дело!

И подумать только: ведь из-за Шумова он остался на второй год!

— Не останься на третий! — усмехнулся Никаноркин, которому Дерябин однажды пожаловался на свою судьбу.

— На третий не оставляют. Выгонят из училища…

— То-то и оно! Тогда куда? К отцу с мачехой поедешь?

Вот! Вот это одно только и пугало Дерябина. А так он ничего и никого на свете не боялся, даже нового директора, перед самым носом у которого однажды сбалаганил так, что чуть не прославился на все реальное училище.

Увидев Саношко на улице, Петр не поклонился ему, а, отпечатав навстречу пять шагов по тротуару (так делали приезжие юнкера при встрече с офицерами), шутовски лихо отдал честь.

И тут произошло неожиданное: директор благосклонно приложил два пальца к козырьку фуражки и проследовал дальше.

Весть об этом разнеслась быстро. Реалисты начали наперебой козырять директору с преувеличенным усердием. И тому, оказывается, это нравилось. Больше того — стало известно, что Саношко обратился в учебный округ с ходатайством: ввести в училище военный строй и устраивать по царским дням на Соборной площади парады реалистов, а на шинели нашить им желтые погоны — под цвет кантам. К ходатайству был приложен любовно нарисованный образец новой формы.

Из округа ответили, что ходатайство о погонах несвоевременно, а военный строй ввести желательно.

В училище пригласили пехотного капитана, маленького, желтого, похожего на японца. Он и занялся с учениками старших классов наукой, которая в те времена называлась шагистикой. Две недели на уроках гимнастики со двора училища неслись возгласы:

— Нэпра-оп! Нэ-ле-оп!

А через две недели ученики шестого и седьмого классов прошли по городу в ногу, с деревянными, нескладными ружьями, к которым были наглухо приклепаны штыки из алюминия.

Уличные мальчишки встретили эту новинку дружными издевательскими воплями:

— Ружья деревянны, штыки оловянны!

— Яишница с луком в поход идет!

35

…Выходит, не прославился Дерябин — хотя бы и ценою двухчасовой отсидки после уроков.

Отдание чести директору стало явлением заурядным, а Дерябин по поведению получил за четверть года пятерку, одиноко стоявшую в его дневнике среди однообразной шеренги двоек. Всё двойки и двойки…

Надо Григорию Шумову вытаскивать соседа из беды! Вспомнив, как его самого обучал чистописанию Никаноркин, Гриша стал ходить два раза в неделю к Дерябину, помогать ему осиливать заданные уроки.

Петр приходу Гриши бывал рад, при виде же учебника принимался зевать так, что вот-вот скулы вывернет.

— В конце концов я тебя бить буду! — рассердился Гриша.

— Еще кто кого.

— Да я ж тебя уже бил.

— Ну… это когда было. А теперь погляди, мускулы у меня какие! Накопил таки за лето…

— Не хочу глядеть. Садись, решай задачу.

— А все ж таки попробуем побороться. Я тебя сразу на обе лопатки уложу.

Не хотел учиться Дерябин!

Отчаявшись, Гриша пошел на последнее средство: предложил бороться с условием. Если он победит Петра, тот выучит на завтра уроки, все до одного. Если Петр победит его, они отложат учебники в сторону и сядут играть в шашки.

— Идет! — обрадованно крикнул Дерябин и заранее поставил на стол шашки; потом начал стягивать с себя куртку.

Гриша последовал его примеру, и борьба началась по всем правилам — в обхват, крест-накрест, без подножек.

Ну и здоров был Дерябин! Потяжелее, поплотней Шумова. Гриша был костист.

Друзья-противники возились долго… Осипший Дерябин шипел:

— Так сердце лопнет… Либо… либо уж ты меня скорей клади на лопатки, либо… либо я тебя.

— Да уж лучше я тебя!

Гриша изо всех сил рванул Петра, приподнял, тот затряс потерявшими опору ногами… и очутился на полу, на обеих лопатках.

— Я сильнее тебя, — не уступал Дерябин, отряхиваясь, — ты только выносливей. И ловчей…

— Это что ж такое?! — закричал Гриша запальчиво. — Так и не будешь учить уроков? Забыл условие? Слова не держишь?!

— Слово я сдержу, — ответил Дерябин и с тоской сел за арифметику.

Через три дня Гриша снова пришел к нему, и Петр опять предложил бороться.

— Это что ж, плата за мою помощь? — спросил Гриша.

— Нет. Это плата за мои мучения.

Дерябин, смеясь, обхватил Гришу за плечи, и борьба опять началась.

Эта история повторялась каждый раз перед приготовлением уроков. Так как обычно победителем оставался все-таки Гриша, в дневнике Дерябина начали появляться тройки. Наконец он получил первую четверку — по географии. И в его голову проникли честолюбивые мысли: захочет, он сам станет первым учеником. Он теперь садился за уроки даже и в те дни, когда не ждал к себе Гришу (не мог же тот приходить ежедневно).

А у Гриши за это время так окрепли мускулы, что ему иногда начинало казаться, что теперь они не хуже, чем у Оттомара Редаля: ну прямо железные.

Наконец, после колебаний, смущаясь, он напряг до отказа согнутую руку и показал дяде Оту:

— Ну, как?

— Очень, — ответил тот рассеянно, — очень.

— Крепкие?

— Очень… Слушай-ка, Грегор, у тебя хороший почерк?

— Нет. А что?

— Жаль.

— А что? Дядя От, а что?

— Ну, напиши мне на этой бумажке что-нибудь. Например: «У меня хороший почерк».

Гриша взял бумажку и начал писать, стараясь, чтобы буквы получались как можно красивей: «У меня хороший почерк».

Оттомар Редаль внимательно поглядел на написанное.

Потом сказал со вздохом:

— Нет. У тебя нехороший почерк. А у Яна и у меня самого еще хуже.

— А зачем вам это надо, дядя От?

— Надо было бы мне переписать одну… одну вещь.

— У меня есть друг. Никаноркин. Вот он перепишет — ну, загляденье! Я ему скажу.

— Нет. Ты ему не говори.

— Почему?

— Да просто так, не говори.

— Все-таки, дядя От, почему?

— Зачем ты спрашиваешь? Надо так. Сказано «не говори», значит не говори. И все!

Он поглядел на Гришу своими спокойными, широко расставленными глазами и закончил:

— К таким уж людям ты попал. В такую квартиру.

Ну да, к таким людям, в такую уж квартиру попал Григорий Шумов.

Ничего, люди хорошие. И квартира ему нравилась, здесь было куда лучше, чем у Белковой. Взять чисто побеленные стены; на них взглянуть было куда приятней, чем на оборванные обои в белковской квартире. И еда здесь обыкновенная, человеческая. Все здесь подходит для Гриши.

Надо только научиться молчать, когда нужно. Умеет же молчать Ян, а, должно быть, и Яну любопытно узнать кое о чем. Но он молчит, не спрашивает.

— И я буду, — сказал Гриша вслух. — Я буду молчать, как… как скала!

Он покраснел густо: вот так «помолчал»!

— Не надо, как скала, — проговорил Оттомар и положил свои большие руки на плечи Грише. — Надо, как человек… как человек с верным сердцем.

36

Ничего не говорил Григорий Шумов о Редале и его товарищах своим одноклассникам, даже Коле Никаноркину. Даже Вячеславу Довгелло!

И не потому, что не верил им — как раз им-то обоим можно было верить, — но не полагалось говорить. А раз не полагалось, значит кончено.

С друзьями-одноклассниками он беседовал совсем о другом. О чем же?

…У магазина Ямпольских Гришу окликнул Никаноркин:

— Стоп! Знаешь новость? — И вдруг замолчал.

Гриша посмотрел в ту сторону, куда устремлен был взор Никаноркина.

Навстречу им шла рыжая девочка. Гриша ее сразу узнал, хотя она и очень изменилась. В ней произошла просто-таки непонятная перемена. Вместо безобразных штиблет на ее ногах были козловые башмачки, короткий стеганый жакет ладно облегал ее фигурку; жакет был из дешевой грубой материи, но Гриша тогда еще мало разбирался в подобных вещах.

Она прошла мимо, не глядя, надменно подняв нос кверху.

— Ох ты-и! — восхищенно протянул Коля.

— Ты ее знаешь?

— Ну как же! Она около нас, по соседству живет. Это Нинка Таланова, дочка железнодорожного токаря. В пятом году токаря прогнали с работы — после забастовки, — ух, Талановы и бедовали тогда, страшное дело! Капусту ели, одеться было не во что…

— А теперь?

— А теперь отец ее подался в Ригу, поступил там на вагоностроительный завод, хорошо зарабатывает. Прислал денег — и видишь: Нинку одели, как принцессу.

Принцесса не принцесса… но все-таки эта рыжая девочка была какая-то особенная. Не поймешь даже, почему, в чем тут дело.

…Значит, она тоже, как Гриша, живет в городе без отца. А может, и без матери.

Это как-то сближало Гришу с нею.

Но Никаноркин словно угадал его мысли:

— Отец в Риге, а Нинка здесь живет с матерью.

Гриша рассказал, как он прошлой весной в первый раз увидел Нину Таланову, как упрямо она подкрадывалась к мальчикам.

— Ну, озорная! — словно одобряя ее, отозвался Никаноркин. — Она всегда была отчаянная, никого на свете не боялась.

— А почему ты с ней не поздоровался, если ты ее знаешь?

— Ну, церемонии какие! «Здрасте, как поживаете»!

Однако он с сожалением обернулся назад: тоненькая фигурка рыжей девочки повернула за угол, исчезла.

— Красивая! — вздохнул Никаноркин. — В чем же это ее красота, в рыжей-то?

— Ну, а ты не видишь, что ли? Да краше ее нет в городе!

И Никаноркин неожиданно покраснел так, что даже уши у него стали малиновыми. Не надо придираться к человеку из-за этого. Не надо дразнить.

Гриша проговорил, чтоб переменить разговор:

— Ты мне какую-то новость хотел сказать.

— А, да! Знаешь, у нас открывается кинематограф. На Невском.

— Не может быть!

— Под названием «Гранд-Электро».

— Почему ж никто не знает об этом?

— А я знаю. Даже программу видел: первая картина — виды Индии, потом — драма, потом — Глупышкин.

— Кто это — Глупышкин?

— Не знаю. Наверное, клоун.

— Билеты дорогие…

Гриша говорил обо всем этом, а мысли его были далеко от кинематографа (короткое слово «кино» тогда еще не было привычным). Чудеса экрана он представлял себе очень смутно.

…Через несколько дней он опять увидел Нину Таланову — и ушел от нее на другой тротуар.

После этого она встречалась ему не раз: город-то был не так уж велик.

Взглянув друг на друга, они расходились в разные стороны с неприступными лицами.

Гриша начал ловить себя на том, что он слишком часто вспоминает лицо, окруженное золотым сиянием волос. Иногда он при этом досадовал на себя, а иногда чувствовал прилив такой беспричинной радости, что не мог удержаться — улыбался всему, что попадалось на пути.

В таком виде встретил его однажды Виктор Аполлонович и, приостановившись, спросил:

— Радуешься? Ты все радуешься! Но помни, Шумов, я ничего не забываю! Ни-че-го! Понял?

— Понял, — ответил Гриша, жалея об ушедшей радости.

И для чего живут на свете такие люди, как Стрелецкий? Без них было б куда лучше.

Пусть живут на земле такие, как Редали, как Гришин отец с матерью, как Арямов… как Нина Таланова.

Кинематограф, отделанный с той же роскошью, что и приемные самых дорогих дантистов, был наполовину пуст: цены были не всем доступны…

В маленьком фойе красовались громадные, не под стать тесному помещению, плюшевые кресла, на которые редко кто садился. На столиках лежали альбомы с видами княжества Монако и розовые печатные бумажки с ладонь величиной — там мелким шрифтом описывалось все, что сегодня будет показано в картине. Эти бумажки-либретто знамениты были ужасным своим языком и опечатками, потешавшими всех грамотных людей города. Вместо «весло» стояло: «весело», вместо «меч» — «мяч». Недоумевающий посетитель читал: «Он просил врача мячом». Продираясь сквозь дебри других опечаток, можно было догадаться, что следует читать: «Он пронзил врага мечом». Такие ошибки объяснялись типографской спешкой и упорным нежеланием хозяина тратиться на корректуру.

Как бы то ни было, зритель получал двойное удовольствие: от картины и от смешных либретто.

А без либретто разобраться в картине было невозможно: герои в них действовали беззвучно. Немота их скрадывалась аккордами рояля.

Реалисты, получившие от начальства специальное на то разрешение, пришли в «Гранд-Электро» толпой: тут были и Дерябин, и Никаноркин, и Шумов с Довгелло, и Персиц, и Земмель, и ученики из других классов…

Когда раздвинулись пыльные портьеры и мальчики вошли вслед за другими в душный, непроветренный зал, они прежде всего увидели фигуру Стрелецкого, стоявшего в ложе, обитой голубым бархатом.

— Ну вот, и здесь от него не уйдешь!

Толкаясь, они отыскали свой ряд — самый дешевый, — и вдруг оказались в темноте; загремел рояль, и на полотне молочного цвета поплыли волшебные вилы Индии: пальмы, причудливые храмы, пенистый прибой моря, белые чалмы индусов, худых и словно выточенных из темного дерева… Жалко: слишком быстро картину сменила другая.

В этой расторопно действовал противный брюнетик с усиками, с заученной, фальшивой улыбкой, со стеклышком в одном глазу. Брюнетик был как будто и смелый и умный и дела свои устраивал ловко, но все это оставалось сплошной выдумкой. Гриша брюнету не верил. Уж очень он кривлялся, показывал неестественно белые зубы, и лицо у него было франтовато-потертое. Грише картина не понравилась.

Но вот появился и Глупышкин; рядом кто-то заржал, должно быть Дерябин.

Глупышкину не везло, он все делал невпопад, на него почему-то лилась вода из пожарной кишки, он падал с водосточной трубы, на которую перед тем взбирался с целями, не совсем понятными зрителям. Глупышкина били… И все это под веселые звуки польки, которую выколачивал из рояля старый, морщинистый тапер.

Грише запомнился шум воды, которая лилась на Глупышкина. Картина была немой, а вода шумела, да так похоже, что Гриша оглядывался кругом — не пролилась ли она в зал. Как люди достигли такого искусства, было неясно. Надо будет спросить у Никаноркина, тот все знает.

Наконец утомительно однообразные несчастья Глупышкина кончились. Вспыхнул свет, тапер устало отшатнулся от рояля, потные люди, толкаясь, полезли из зала в фойе. Стрелецкий картинно выпрямился в ложе; пора было уходить.

И тут Гриша увидел Нину Таланову. Она пробиралась из первого ряда к выходу вместе с другой девочкой, и девочка эта была Наташа, сестра Никаноркина! Та самая, что когда-то мешала ему с Колей заниматься чистописанием.

— Наташка! — позвал вдруг Коля Никаноркин и метнулся от Гриши к сестре.

Через минуту они уже уходили — втроем — на улицу: Нина Таланова и Никаноркины.

А рядом с Гришей остался один Дерябин. Да, Дерябин остался и деловито бубнил что-то Грише в самое ухо.

Гриша заставил себя вслушаться: оказывается, по тому же билету можно посмотреть еще один сеанс.

— Да хоть три сеанса сиди, никто не прогонит, — гудел вполголоса Дерябин. — Билеты ж у нас есть, а мест свободных сколько хочешь. Останешься?

— Останусь, — упавшим голосом ответил Гриша и высидел еще один сеанс.

Снова он глядел, как кривлялся брюнетик со стеклышком в одном глазу (называется «монокль», объяснил Дерябин), как падал избиваемый, облитый водой Глупышкин…

Вот только Индия, далекая прекрасная Индия с печальными худыми индусами, с белой пеной морского прибоя — она вызвала в тот вечер какой-то отклик в душе Гриши: уехать бы подальше отсюда, поездить бы по свету… нет, побродить бы пешком, дойти до берега синего моря…

С Никаноркиным он на следующий день и разговаривать не захотел. Но тот, не заметив этого, сказал с оживлением, дружелюбно:

— Нинка Таланова в прогимназию готовится, ты подумай только!

— Нечего мне думать.

— Надулся?

— Нечего мне дуться.

— А мы тебя вчера целых двадцать минут ждали у входа в «Гранд-Электро». Куда, думаем, он подевался?

— Ну, и что ж, додумались?

— Додумались: ты еще на один сеанс остался. С Дерябиным вместе.

Выходит, Гриша сам и виноват был во всем. Так с ним чаще всего и бывало.

37

Зимой Петр Дерябин начал учиться на тройки (по географии — четыре). И продолжалось это не какую-нибудь неделю-две — продолжалось это всю четверть года!

Причина тут крылась не только в Гришиной помощи.

Пришло к Петру с Дона, от отца, письмо, в котором тот сообщал: кажется, удастся ему устроить сына с будущего года в кадетский корпус — на казенный счет. Но, конечно, при условии, если у того успехи будут «удовлетворительные».

И успехи у Дерябина стали удовлетворительные! Его давно прельщала форма кадетов — они штыки в лаковых ножнах носят у пояса, вот какая это форма!

Никаноркин разочаровал его: штыки носят в корпусе только с пятого класса, а до пятого Петру ползти да ползти…

Как бы то ни было, Гриша теперь мог уже не так часто ходить к Дерябину, и времени у него оставалось много.

Когда у человека много свободного времени, до чего он только не додумается!

Услыхав от Никаноркина, что Нине Талановой купили коньки «Снегурочка» (до того стали баловать дома девчонку!), он, естественно, принялся думать о коньках.

Сколько они могут стоить?

Новые купить и помышлять нечего было. Он отправился на железный двор, там лежал всякий лом, а из двух корзин даже штыки торчали щетинясь — старые, трехгранные, таких в русской армии давно уже не было: старина матушка!

Конек нашелся только один, ржавый, со смешным круглым носом, и стоил он пятнадцать копеек.

Приказчик железного двора, ухмыльнувшись, сказал:

— Купи, ералист. Потом подберешь к нему пару, да так покатишь — приходи, кума, радоваться!

Если б он не ухмыльнулся, Гриша купил бы этот конек. Пятнадцать копеек теперь у него нашлись бы. Только наглая ухмылка приказчика расстроила сделку.

К концу месяца Никаноркин сказал Грише, что Нинка уже катается на городском катке — по утрам, когда больших там нет. И берут в утренние часы за вход по три копейки. А вечером гривенник.

— Но зато вечером там оркестр играет, духовой. И огни горят вокруг всего катка. Ох, и красота!…

Гриша промолчал. Лицо у него было каменное — так, по крайней мере, он думал.

Но попробуй-ка обмани Николая Никаноркина! Не такой это был человек…

— Гриш, охота тебе прокатиться на коньках? Гриш, а? Охота?

— Отстань!

— А мне охота. Я к батьке прилипну — не отстану, пока не купит мне коньков.

— Пока научишься кататься, сколько раз нос расквасишь.

— Ну, и что ж? Жалко носа, что ли? Он у меня свой.

Помолчав, он толкнул Гришу локтем:

— Признайся: охота прокатиться? А?

Гриша вспомнил Редаля и ответил его словами:

— Я скажу так: «Лучше, когда язык работает меньше, а голова больше».

— Ох, и премудрый ты! Никак тебе, премудрому, меня, дурака, не обмануть!

Дома Грише вдруг стало горько: Никаноркину есть к кому прилипнуть, чтоб коньки купили, а к кому он, Гриша, прилипнет?

Своим огорчением он поделился с Яном. Хороший друг Никаноркин, но Яну Гришина душа открывалась охотней… Может, потому, что тот, как и все латыши, умел молчать.

Умел ли молчать Ян Редаль?

Через день дядя От сказал Грише, как бы между делом:

— Приятель, тебе ведь от отца твоего полагается рубль в месяц. Так уговорено. На что ты хотел бы потратить эти деньги?

У Гриши забилось сердце.

— Если б накопить рубля три, я б присмотрел коньки «Снегурочка»…

— А зачем копить? Я тебе сразу отдам за три месяца. Иди и покупай свою «Снегурочку».

Ну бывает же, хоть, правда, и редко: свалится на тебя с неба удача!

Гриша невзначай кинул взгляд на Яна. Тот стоял поодаль и слушал разговор с сияющими глазами… Всегда ли, однако, умел молчать Ян Редаль?

Часто человек, особенно если лет ему не так уж много, переживая радость, не склонен думать о других. Так и Гриша, получив коньки, новые, блистающие никелем, с красивыми, изогнутыми в виде запятых носами, совсем забыл про Яна.

Теперь у него была одна забота: с кем учиться кататься? Не умеючи, на каток не сунешься — засмеют.

Но скоро собственником коньков стал и Никаноркин (недаром, значит, липнул к отцу). С ним и учиться. Коля отнесся к своей обновке по-иному, не то что Гриша. Он озабоченно говорил, что коньки требуют особенного к себе отношения, их надо вовремя отдавать в точку; кроме того, надо покрепче подшить подошвы на ботинках, а то привинтишь коньки, а обувь сразу «каши запросит». Он повел Гришу покупать стальные пластинки для каблуков, с дырочкой посредине. А ключ для привинчивания продавался вместе с коньками.

Оттомар сам вырезал в Гришиных каблуках четырехугольные выемки, прикрепил к ним маленькими шурупами пластинки, — все теперь было готово.

И только тут вспомнил Гриша про Яна.

Ян был рад. Он смотрел на друга добрыми глазами, может быть только немножко, чуть-чуть, растерянными.

— А Яну? — закричал Гриша, и у него даже глаза защипало от стыда. — Я, значит, буду кататься, а Ян?

Оттомар улыбнулся:

— Ну, вот этого я и ждал, приятель.

— Без него не буду я кататься!

— Как же тогда быть? Он приходит из мастерских, а тебе уж нельзя нос показать на улицу в этот час.

— Все равно. Мне коньки — и ему коньки.

— Ты хорошо рассудил. А я еще лучше. Одни коньки — и тебе и ему. Вы ведь товарищи? Вот и поделитесь по-братски — одна вещь на двоих. Ты научишься кататься и Яна научишь. А потом… потом придет время, и он получит коньки — в подарок. Только не скажу, когда.

— А пока что мы с ним вдвоем будем кататься по очереди, ладно?

— Это ваше дело, приятели, — сказал Оттомар, а сам, видно, был доволен.

…В ранних сумерках приходили приреченские ребята смотреть, как два реалиста — Гриша и Никаноркин — учатся кататься на коньках.

От зависти зрители молчали, не дразнились.

Но скоро один из мальчишек явился с коньком. Не с коньками, а с коньком. Он довольно сноровисто начал привязывать его веревкой к правому валенку, и Гриша узнал длинноносый конек, который он сам когда-то чуть было не купил на складе железного лома.

Ну, парнишка выжал из одного конька все, что можно было. Ловко отталкиваясь свободной ногой, он катил по льду куда резвей, чем Гриша или Коля Никаноркин: те долгое время «зарывали картошку», падали носами в сугроб. Потом сообразили, взялись за руки наперехват — дело пошло легче.

38

Первое, что бросилось Грише в глаза, когда он в первый раз попал на каток, — это большая ель, вся засыпанная снегом, блистающая под электрическим солнцем, алебастровая! Стояла она как раз напротив голубой раковины, из которой разом победно грянули медные трубы: это вернулись к своему делу отогревшиеся где-то усачи-музыканты. А вокруг всего катка густо стояли на высокой снеговой стене мелкие елочки, как темные зубцы на белой ограде.

Скользили под звуки вальса пары; возили в большом кресле-санках красивую брюнетку два офицера-артиллериста; посреди катка кружился веретеном на одной ноге великовозрастный гимназист, побежденный в борьбе на приз небезызвестным Брониславом Грабчинским; бегали без затей — на скорость — стайки мальчишек…

Все, казалось, вращалось перед Гришей каруселью, ярко освещенной праздничными огнями.

Он бы растерялся, если б рядом с ним не было Коли Никаноркина.

Коля скороговоркой сообщал ему фамилии офицеров — Гриша тут же забывал их, — восхищался великовозрастным гимназистом, оказывается уже прославившимся на весь город своим искусством, кричал кому-то «Эй, корова на льду!», — словом, чувствовал себя как дома.

Быстро оглядевшись, он схватил Гришу за руку, и они побежали, как и другие мальчишки их возраста, без претензий, лишь бы порезвей вышло…

Бегали они ничуть не хуже иных — не зная устали, до тех пор пока Гриша не споткнулся.

Споткнулся он, увидав Нину Таланову: она каталась под руку — с кем?

С Петром Дерябиным!

Они скользили по льду плавно, лицо у Петра было напряженно-чванливое, у Нины — ее обычное, необыкновенное.

Свет померк вокруг, музыка смолкла!

Оказалось: половину лампочек выключили на время — в знак того, что учащимся, по установленным правилам, пора идти по домам. А музыканты отложили свои трубы — передохнуть.

Гриша сразу же заспешил к первой попавшейся скамейке — снимать коньки. Никаноркин последовал за ним безропотно. Но в то время как Гриша молчал, пряча от друга сумрачное лицо, Коля сердито бормотал без остановки:

— Видал Петьку? Вот петух! Как же: кадет будущий! Кадет, на палочку надет!

Из бормотания Никаноркина Гриша наконец догадался, что тот чувствует примерно то же, что и он сам, только досаду свою выражает иначе.

От этой мысли Грише стало немножко легче.

…На следующий день Петр Дерябин после долгого и многозначительного молчания сказал Грише:

— Я видал тебя вчера. На катке.

— И я тебя видал.

Дерябин вынул из кармана зеркальце и глядясь в него, осторожно потрогал свой пробор. Пробор был смех один: вокруг него торчали веером рыжеватые жесткие волосы, никак их не пригладишь! Но Дерябина такая прическа в какой-то степени устраивала, иначе он не вытаскивал бы так часто зеркальце из кармана.

— Ну, как она тебе понравилась? — спросил Петр снисходительно.

— Кто?

— Та, с которой я катался. Ее фамилия Таланова. Знаешь, мне даже ее фамилия нравится.

— А твоя ей?

— Что ж. Дерябин — фамилия известная.

Гриша насмешливо хмыкнул и промолчал.

Петр, поглядывая на него искоса, все порывался сказать что-то. Наконец не вытерпел:

— Она про тебя спрашивала.

— Что ж она спрашивала?

Но в это время — после звонка, который собеседники пропустили мимо ушей — на пороге показался историк, еще мало знакомый им молодой учитель, недавно приехавший из Петербурга.

У него было надменное горбоносое лицо и щегольские черные баки, похожие на ленточки, приклеенные к щекам.

Ученики еще не пригляделись как следует к Ургапову — так звали молодого учителя — и пока что не делали ему никаких неприятностей, терпеливо сносили его преувеличенную строгость на уроках; пока неизвестно было, что это за человек, — может, и хороший.

— Что ж она спрашивала про меня? — шепнул Гриша, когда все сели после прихода учителя.

— Шумов Григорий, встаньте! — сказал в нос Ургапов, у которого был острый слух и отличная память на имена и фамилии.

Шумов встал, возмущенный. За что?

Класс молча выжидал, как будет вести себя учитель дальше.

Должен был, значит, выждать и Гриша.

И он стал как полагается — ровно, руки по швам. Но лицо у него было оскорбленное.

Ургапов посмотрел на это оскорбленное лицо долгим взглядом и велел:

— Сядьте!

Класс еле слышно зашелестел: все разом вздохнули. Что ж, зла от нового учителя пока что не видно. Встать столбом на две секунды за болтовню на уроке — это наказание подходящее. Настораживало первоклассников только чрезмерно вежливое обращение Ургапова с ними: что за этим кроется? Насмешка? До сих пор полагалось говорить ученикам «вы» не раньше четвертого класса.

Первоклассники не подозревали, что с такой же настороженностью ждал и от них чего-то сам Ургапов, вчерашний студент, сегодняшний педагог. Как бы не уронить в глазах учащихся свой авторитет — вот о чем напряженно думал молодой историк на каждом уроке.

Это по-своему отразилось потом в его жизни, а в Гришиной жизни послужило причиной того, что он так и не узнал, о чем спрашивала Нина Таланова.

После урока Дерябин говорить об этом уже не захотел. Сказал только:

— Ты хмыкал и молчал. Теперь я буду хмыкать и молчать.

— Хмыкай, если охота! — рассердился Гриша.

Однако пошел за Петром в гимнастический зал и глядел там, как тот с нарочитым усердием скакал через «кобылу».

Когда Дерябин выбился из сил и остановился передохнуть, Гриша спросил:

— Ну?

— Баранку гну!

— Как ты с ней познакомился?

— Спросил: «Девочка, ты тутошняя?» Она говорит: «Тутошняя». — «Я тоже тутошний, давай вместе кататься». Вот и все.

Ну разве Гриша мог бы заговорить на катке, среди многолюдья, с такой находчивостью и развязной смелостью? Да никогда!

Это было так ясно, что он больше в тот день не расспрашивал Дерябина ни о чем.

39

Какими пустяками показались все эти разговоры с Дерябиным, с Никаноркиным по сравнению со встречей, которая случилась в Гришиной жизни в том же году, поближе к весне!

Среди бела дня неподалеку от квартиры Редалей Гриша увидел Сметкова, того самого, что три дня пробыл в «Затишье», скрываясь в избе Шумовых.

Петр Васильевич шел не торопясь, зорко поглядывая по сторонам. Одет он был в короткое полупальто с барашковым воротником; плюшевая щегольская шляпа сидела на его голове плотно, надвинутая на самые брови.

Все равно, и шляпа не помешала — Гриша сразу его узнал.

— Петр Васильевич! — закричал он обрадованно.

Сметков, не останавливаясь, быстро метнул взглядом в сторону Гриши и проговорил спокойно:

— Ошибка, молодой человек.

— Да помните же, вы были у нас… Три дня пробыли… Вы Сметков!

Взгляд у Петра Васильевича стал настороженным, жестким. Этим взглядом он точно отодвинул Гришу с дороги, которую тот загородил.

— Говорю: ошибка. Я не Сметков.

Гриша оторопел и шагнул в сторону. И долго потом глядел вслед ушедшему… А может быть, и в самом деле это был не Сметков?

Через несколько дней у Оттомара Редаля снова собрались друзья. Двое из них были Грише незнакомы.

Гришу с Яном на этот раз почему-то долго не отсылали из комнаты.

Собравшиеся говорили вполголоса, и всё — о вещах обыкновенных, посторонних… Словно ждали чего-то.

Вдруг, не стучась, в комнату вошел тот, кого Гриша принял за Сметкова.

Он снял шляпу и тряхнул длинными, зачесанными назад волосами. Они мало походили на ту жесткую щетину, что торчала на стриженой голове Сметкова полтора года назад.

— Вот и Кудинов! — приветливо воскликнул Редаль. — Теперь все в сборе.

Гриша с Яном, не дожидаясь, когда им велят, оделись и пошли к воротам — сторожить.

— А ты знаешь этого… Кудинова? — спросил Гриша Яна.

— Нет, не знаю. Слыхал только от дяди, что он из Риги приехал. И скоро опять уедет.

Гриша не стал больше расспрашивать, пошел в свой, уже обычный для него, обход — кругом дома. Ходил и думал про Кудинова-Сметкова.

Говорят, и Иван-солдат живет теперь под другой фамилией: ему Кейнин выправил новый паспорт на том бланке, что принес в лес Шпаковский…

Да и сам Кейнин теперь уже не Кейнин.

Это понятно: революционеры скрываются от своих врагов. Потому и вид у них самый обыкновенный, чтоб никто не догадался, кто они такие.

Посмотришь на Кудинова, на Редаля, на Никонова — и никак не подумаешь, что они революционеры.

Революционеры! Холодок восторга пробежал по Гришиной спине. Он охраняет их!

Григорий Шумов с Яном Редалем не пропустят врагов.

Он так увлекся этими мыслями, что забыл сменить продрогшего у ворот Яна, — все шагал и шагал вокруг дома без конца.

А «пирушка» у Оттомара Редаля затянулась надолго.

Когда открылась наконец форточка и в сумрак полился лихой перезвон гитары, мальчики бегом кинулись домой.

Опять бутылки стояли на столе; за столом, облокотясь, сидел Кудинов, длинная прядь волос упала ему на крутой лоб: совсем не похож на Сметкова!

Никонов, сидя у окна, бренчал на гитаре.

Двое гостей уже одевались.

— Застыли, ребятки? — спросил Кудинов и улыбнулся чуть усталой улыбкой, сразу осветившей его смуглое лицо.

— Ничуть! — ответил Гриша, отстегивая закоченевшими пальцами пуговицы пальто.

Кудинов поднялся из-за стола:

— Ну, простимся, товарищи. Завтра я исчезаю. Помните: с доставкой литературы становится все трудней. А надо, чтобы на каждом предприятии рабочие знали, как оценивает обстановку наш комитет.

Он каждому пожал руку. Как обычно, все начали расходиться по одиночке, по двое.

Пришел черед и Кудинова.

Надев свое полупальто, надвинув на глаза шляпу, он вдруг взял Гришу за плечо:

— Как живет Иван Иванович?

— Ничего, — сдержанно ответил Гриша.

— Все там же работает?

— Нет. Он теперь в имении Шадурских. Главным садовником.

— Ага. Знаю я эти места. Еще не снес Шадурский еврейского местечка с лица земли?

— Нет еще.

Кудинов-Сметков повернулся к Оттомару:

— Вот тебе, Редаль, живой пример того, о чем мы толковали: людей с малыми детьми хотят согнать с земли потому только, что из окон современного рабовладельца вид получился не очень веселый.

Петр Васильевич не спеша попрощался, пожал руку Редалю и Шумову и ушел — неторопливый, может быть даже слишком медлительный с виду человек.

На другой день чуть было не схватили приехавшего из Риги разъездного агента большевистской партии Сметкова-Кудинова, за которым давно охотилось жандармское управление.

Жандармы ворвались в номер одноэтажной захолустной гостиницы, где остановился по приезде Кудинов.

Сметков-Кудинов, улыбаясь, неторопливо пошел им навстречу, ударил одного из жандармов ногой в живот, с размаху выбил оконную раму и без шапки выскочил на улицу.

Там он снял с первого попавшегося прохожего фетровую шляпу, надел на себя, сказал зловеще:

— Тихо! — и быстро повернул за угол.

Прохожий со страхом и недоумением остановился посреди улицы, потом, очнувшись, побежал было следом, но тут на него неожиданно сзади навалилась гремящая шпорами груда тел. Двое дюжих жандармов схватили его за локти.

— Врешь, не уйдешь! — хрипел усатый вахмистр.

— Пшепрашем!Я сошел с ума или вы сошли с ума?

— Поговори, поговори еще!

— Моя шляпа! Он унес мою шляпу!

— Не тот, — сказал один из жандармов. — Тот был без бороды.

Вахмистр потеребил человека без шляпы за бороду — нет, не привязанная — и спросил грозно:

— Кто такой?

— Частный поверенный Грабчинский. А лайдак, что сорвал с меня шляпу, побежал вон туда.

Жандармы и вместе с ними пан Грабчинский кинулись в проулок.

Но Сметкова-Кудинова там уже не было.

40

Каких только встреч не бывает на свете!

Пришлось встретиться и большевику Оттомару Редалю с черносотенцем Саношко.

Весной Гриша заболел, простудился. Сам-то он и не посмотрел бы на это — подумаешь, беда какая, охрип немножко, — но дядя От потрогал его горячий лоб и строго велел сидеть дома. А сам зашел в обеденный перерыв с завода в училище: надо, чтобы причину, по которой Григорий Шумов пропустил занятия, сочли уважительной.

Ему удалось встретить самого директора — у дверей канцелярии.

— Нужно свидетельство врача, — сказал Саношко, не дослушав Редаля, и сразу же вынул из кармана золотые часы, посмотрел на них…

Надо понимать: время директора дорого.

— Мне и в голову не пришло звать доктора… Ведь это… как сказать… ну, небольшая простуда. И я думал…

— Вы думали, вам пришло в голову! А я руководствуюсь правилами, и по этим правилам надлежит представить официальное свидетельство.

— Но есть, как я знаю, правило: если свидетельствуют родители или лица, под присмотром которых живут учащиеся…

— Ученик Шумов живет под вашим присмотром?

— Ну да, конечно.

— А разрешение держать на квартире учеников-постояльцев у вас имеется?

— Он не постоялец. Он мне как родной!

— Родной… вот как. Он — Шумов. Значит, русский. А вы? Редаль Оттомар? Так вы себя назвали? Значит, инородец.

Оттомар Редаль вспыхнул. Сдержался. И спокойно сказал:

— Он сын моего товарища. Вернее, товарища моего брата.

— «Товарища»? Это слово пора бы вам забыть!

— Почему? Хорошее слово.

— В девятьсот пятом году оно было «хорошее».

— О нет. Еще раньше. Я читал в одной книге: так назвал Петр Первый своих соратников.

— Ну, знаете ли! То Петр Великий, а то Редаль…

— Редаль малый. Ну что ж, и все-таки у меня есть товарищи. Так вот: сын одного моего… скажем, доброго знакомого живет у меня как родной…

— Ничего к сказанному мною я добавить не могу.

И Саношко, снова взглянув на часы, ушел.

— Как вы стерпели, дядя От? — воскликнул Гриша, услыхав об этом разговоре.

— Слишком мелкий случай для драки, — коротко ответил Оттомар Редаль.

И, отыскав в шкафчике аккуратно завернутую в белую бумагу книжку, начал читать по ней еще лежавшему в постели Грише…

А к вечеру принесли письмо. Гриша узнал крупный отцовский почерк. Обрадовался: вести из дому приходили редко.

На серой бумаге большими, неровными буквами было написано:

«Дорогой сынок, а у нас беда — крепко захворал Ефимка, застудил горло в нашей бане, в ней летом-то хорошо, а зимой дует в каждую щель. Не знаем, как и быть. Ты не горюй, а я-то сам пишу тебе с горя: написал — и будто легче стало».

Дальше шли строки о делах повседневных: отец спрашивал, как у сына с обувью, не надо ль денег на починку, передавал поклоны…

Все кругом стало каким-то пустым и серым.

Никак не удавалось собраться с мыслями, беда казалась смутной. Больше всего жалко было мать. Как ей-то трудно теперь!

Потом хлынуло на него горькое чувство своей вины перед маленьким братом.

Мало ласки видел от него Ефимка!

«Гришин я кто?» — «Орёлик степной…»

Может, и нет больше на свете орёлика степного, нет колокольчика звонкого!

Вернуть бы лето — целыми днями слушал бы Гриша родной голос.

Неотвязные горькие мысли не покидали его и дома и в училище — он пошел туда, быстро одолев болезнь.

Его записали в кондуит за неявку на уроки без уважительной причины. Гриша отнесся к этому равнодушно.

Попробовал он поделиться своим горем с соседом — Петр Дерябин спросил с недоумением:

— Ты так любишь брата?

И тут же, словно забыв об этом, озабоченно засунул в парту руки по самый локоть, принялся искать что-то, долго искал и наконец вытащил на свет истрепанную, запачканную чернилами книгу:

— Вот, нашел!

Бывали ссоры у Шумова с Дерябиным, бывали. Но только теперь — в первый раз — посмотрел Гриша на соседа недобрым взглядом.

Больше никому из товарищей он о Ефимке не рассказывал.

В свободное от уроков время Гриша бродил один по городу, выбирая безлюдные улицы.

Когда возвращался домой, Ян старался утешить его как только мог.

Как-то раз принес он из мастерских шайбу, отшлифованную до зеркального блеска.

Гриша повертел ее в руках и отложил в сторону.

Навестил Гришу на квартире Никаноркин. Он сидел долго, вздыхая. Пробовал говорить о мало интересном: о том, что естественник Ноготь, от которого ждали бог знает каких выходок, ведет себя почему-то смирно. О Саношке рассказывают, что он, когда еще был директором в другом городе, издал распоряжение: «Запрещается ученикам купаться в реке под страхом записи в кондуит; а кто утонет, того исключат из реального училища».

Гриша не улыбнулся.

Никаноркин, огорчившись, потоптался неловко и ушел.

Значит, узнал все-таки про письмо. Каким только образом? Узнал и по-своему хотел посочувствовать…

…Долгие, невеселые тянулись дни.

Грише все слышался тоненький голос: «Баба, а батин я кто?» — «Соколик ясный. — «А твой?» — «Ягодка ты моя».

А может, еще и выздоровеет Ефимка? Шумовы все крепкие.

Нет, не стал бы отец писать такое письмо, если б не было с Ефимкой плохо…

Так прошло две недели.

И вдруг подал Оттомар Редаль Грише телеграмму. Подумать только, какой путь проделала она — по весеннему бездорожью, на крестьянской телеге до станции, а там уж по телеграфу…

Да она и вовсе не пришла б, если бы за две недели до этого не послал дядя От свой телеграфный запрос в имение Шадурских.

«Ефимка поправляется».

Гриша сразу увидел и сияние солнца, и зеленые почки на старом вязе, что стоял у дороги, и неистовую суету воробьев за окошком.

Этой светлой радостью и вошел в память Григория Шумова конец учебного года.

41

Гриша был уже во втором классе, когда в ясный зимний день на высокой ограде вокзала, на стенах домов и даже на гигантском карандаше братьев Ямпольских появились сине-розовые афиши «КИН».

Приехала труппа актеров!

Разве это не событие в уездном городе?

Пьеса «Кин» считалась классической, шла она в воскресенье, и по этим двум причинам начальство разрешило реалистам посетить спектакль.

Постоянного театра в городе не было; зрелище всякого рода (концерт балалаечников, фокусы заезжего иллюзиониста, французская борьба) происходили обычно в зале правления Риго-Орловской железной дороги.

Благодаря младенческой неосведомленности в искусстве и литературе «и. о. инспектора» разрешение пойти на спектакль получили реалисты всех классов.

И вот одними из первых в тот вечер переступили порог «железнодорожного дома» второклассники Никаноркин, Шумов и Довгелло.

Их встретил запах опилок и хвои: стены в зале еще с утра были украшены гирляндами из свежих еловых веток.

Но в зал мальчиков не пустили: их билеты (по десять копеек) давали право лишь стоять на галерке, за стульями последнего ряда.

Реалисты покорно поднялись наверх по крутой боковой лестнице — и что же? Места их оказались прекрасными, сидеть было бы куда хуже: за чужими спинами ничего не увидишь. А тут было видно решительно все: и удивительный малиновый занавес с двумя изображенными на нем пустоглазыми мертвенно-белыми масками и самый зал — оттуда вместе с дыханием хвои уже подымался наверх запах духов и пудры. Начала собираться публика — сперва понемногу: по одному, по двое.

Проходили в партер, звеня шпорами, офицеры, и среди них — веселый доктор, тот, что когда-то лечил Вячеслава. Вразвалку переступали с ноги на ногу купчины в долгополых сюртуках. Пробирался между рядами знакомый провизор в пенсне, серьезный с виду и страшно образованный человек. Озабоченно разыскивали свои места парадно одетые чиновники.

Явился Голотский с большой — на голову выше его — осанистой старухой.

— Лаврентий с женой, — прошептал Никаноркин.

И даже Тит пришел! Пришел не пожелавший называться надзирателем помощник классного наставника Тит Модестович с совсем юной, тоненькой девушкой.

— Внучка его, — снова зашептал всезнающий Никаноркин. — А жены у него нет, он вдовый…

Зал постепенно наполнялся и сдержанно гудел. Воздух становился гуще. Особенно это стало заметно после того, как под самым носом у Гриши возникла щедро напомаженная голова приказчика, усевшегося в заднем ряду галерки.

Уже и первый звонок прозвенел…

Но до начала спектакля было еще далеко.

Изредка чуть-чуть раздвигались складки малинового занавеса, и в щелке появлялся чей-то глаз, половина щеки…

— А мама говорит, что эта пьеса не для нашего возраста, — проговорил стоявший рядом с Гришей Довгелло.

— Все, что получше, всегда не для нашего возраста! — быстро ответил Никаноркин, не отрывая взора от блиставшего огнями партера.

А вот и Саношко! Он чванливо развалился в кресле первого ряда, по соседству с полицмейстером Дзиконским, который сразу же начал поминутно оглядываться на публику, покручивая геройские свои усы.

В зале закашляли, заговорили громче — и это как будто было сигналом.

Два раза прозвучал звонок, и занавес медленно раздвинулся. Закачались от сквозняка хилые декорации, и на сцену вышел актер.

Тревога, ожидание, предчувствие необычного охватили Гришу.

По сцене ходил непонятный человек, несчастливый и пленительный, влекущий к себе неизвестно чем.

С первых же слов, сказанных им, темных, неясных по смыслу, он покорил Гришу.

Кин поступал так, как нельзя было поступать, он будто тлел в беспокойном невидимом огне и губил других. Его самого, быть может, стерегла гибель, несчастья грозили этому человеку, вдруг ставшему дорогим сердцу Гриши.

Кто-то смешил зрителей, сидящий впереди приказчик заржал, закрыв ладонью рот, чтоб не так было слышно.

Красивая женщина — любила ли она Кина? — хохотала на сцене, закидывая голову и показывая круглое белое горло.

Но все это проходило мимо Гриши.

Он мучился одним: Кину не спастись, худой конец ждал его…

В антрактах Гриша ходил, ничего не видя вокруг себя.

Никиноркин потащил его и Довгелло вниз. Там они неожиданно наткнулись на Голотского — математик не спеша шел куда-то под руку с женой.

Увидев второклассников, Лаврентий Лаврентьевич выпучил глаза:

— Вас кто сюда пустил?!

Но Грише было не до Голотского. За него, за всех троих, ответил Никаноркин. Он вытащил из кармана разрешительную записку Стрелецкого:

— У Шумова и Довгелло такие же.

Лаврентий Лаврентьевич пожал плечами, взглянул на жену:

— Бог знает что такое! Что ж они могут понять в этой пьесе?

Старуха нехотя улыбнулась и ничего не ответила.

— Отличился наш сын Аполлона, нечего сказать! — пробурчал про себя Голотский.

На лице Никаноркина появилась понимающая улыбка: значит, верно говорят, не любит Лаврентий Виктора Аполлоновича.

Но Голотский, заметив улыбку, пугнул свирепо:

— Осклабился, гололобый!

И проследовал с женой дальше — в буфет, куда реалистам вход был строго запрещен.

Снова раздвигался занавес, снова начиналась необычная жизнь в чаду волнения, горького и одновременно сладостного, необъяснимого.

Озноб временами охватывал Гришу и вызывал неодолимую дрожь; чтоб как-нибудь унять ее, он изо всех сил стискивал зубы, молчал, не отвечал ни слова на шепот Никаноркина.

И, измученный, принял он наконец, как должное, возглас со сцены:

— Великий Кин сошел с ума.

Все после этого проходило в тумане. Гриша шел с друзьями по черному ночному городу — до самого переезда через железную дорогу, отвечал невпопад, не заметил насмешки Никаноркина при расставании:

— Очумел наш Шумов!

В Грише произошла какая-то перемена. Суть ее сначала никто не мог понять по-настоящему. Изменился человек, а в чем именно — не уловишь.

С ним заговаривали Персиц, Земмель, остро вглядывался в него Никаноркин — нет, не постичь, в чем тут дело.

Что он ходил какой-то слишком задумчивый, это с ним и раньше случалось, этому уж перестали удивляться, хотя и не упускали случая посмеяться.

Наконец все стало ясным благодаря Дерябину. Петр сказал однажды при всех с досадой:

— Что ты болбочешь в последнее время? Ну как индюк, ей-богу!

Гриша побагровел.

Скороговоркой, сипловато говорил актер, игравший Кина. И незаметно для себя, совсем не подражая, просто не в силах удержаться, Гриша начал произносить слова слишком быстро. Даже голос у него осип немножко — уж, конечно, не по его воле.

Все стало ясно!

— А-а, — понимающе протянул Персиц.

— Куда ни кинь, везде Кин, — ядовито сказал Никаноркин.

— Что вы к нему пристали? — вмешался Довгелло.

Ну, это еще хуже насмешек — непрошенное заступничество! Без него обойдется Григорий Шумов.

И, расстроенный, пристыженный до последней степени, будто его уличили чуть ли не в воровстве, Гриша убежал от товарищей, скрылся в дальнем углу гимнастического зала, за спинами шестиклассников.

…А в городе, в витрине Ямпольских, на заборах, на стенах, уже висели новые афиши.

«Р А Б О Ч А Я С Л О Б О Д К А»

Ну, на эту-то пьесу никому из реалистов разрешительных записок не давали, тем более что день был будний.

Гриша пошел на спектакль без разрешения.

И — попался. После первого же действия Стрелецкий извлек его с галерки и велел немедленно убираться домой.

Верный кондуит!

…Гриша продолжал жить в призрачном мире, который еще не вполне был ему понятен. И в этом было свое очарование, прелесть тайны, которую еще предстояло разгадать.

Когда он и в третий раз пошел в театр без разрешения, упорство его было отмечено начальством и за четверть года он получил по поведению четыре (в скобках — «хорошее»).

И снова первым учеником в классе оказался Самуил Персиц.

42

Через год перевелся в Псковский кадетский корпус Петр Дерябин.

Что ж, тоже событие!

Перед отъездом Петр стал разговаривать со всеми снисходительно, свысока.

К этому времени дружба его с Шумовым сильно пошатнулась.

У Дерябина были ведь свои вкусы.

Увлечение Натом Пинкертоном сменилось у него страстью к кинематографу — он смотрел каждую программу, иногда высиживал за гривенник по три сеанса. Любимым его героем стал Макс Линдер, тот самый брюнетик с потертым лицом, которого так невзлюбил с первого взгляда Григорий Шумов.

Вообще вкусы у них были всегда разные. Уже позднее Гриша вспоминал: странно, что же их, в таком случае, сдружило? Скорей всего жажда самой дружбы, верной и бескорыстной.

Потом уехал Ян — далеко, к своему отцу.

Август Редаль отбыл срок ссылки, вернулся в Прибалтику и через хороших друзей устроился пока что сторожем при складе рижского вагоностроительного завода. Жена его взяла расчет у Новокшоновых, приехала в Ригу.

Теперь ждали туда Яна, и тогда вся семья будет в сборе.

Поезд на Ригу уходил днем, Оттомар Редаль был на работе, и Гриша один провожал Яна.

Они шли до вокзала пешком — это было далеко, верст пять.

Холщовая сумка висела за спиной у Яна; там было все его имущество. Гриша силком отнял ее, повесил себе на плечо. Что еще сделать ему для друга, с которым он, может, больше и не встретится в жизни?

Рига так далеко…

Они молчали дорогой. Не такой это был народ, чтобы говорить друг другу всякие чувствительные слова.

Но не легко им было расставаться…

Доносившиеся к ним гудки паровоза казались прощально-тоскливыми.

Вот и вокзал, приземистый, закопченный. Вот и вагон, желтый, пахнущий краской, как две капли воды схожий с тем, в котором ехал Гриша в первый раз в своей жизни.

И так же, как тогда, прозвенел три раза медный колокол. Так же заливисто-тревожно раздался свисток главного кондуктора, важного, толстого, с витыми жгутами на плечах.

Настоящую печаль Гриша почувствовал, только оставшись один, возвращаясь домой. Печаль сохранилась надолго — добрый Ян заслужил это.

43

Начиная со средних классов (средними считались в то время четвертый и пятый) возникло среди учеников — не сразу, постепенно — какое-то размежевание: класс разделился на группы, на «компании», а иногда и на лагери, враждебные друг другу.

Это и понятно.

Становилось нагляднее, кто живет богато, а кто — бедно, у кого отец — прокурор или помещик, а у кого — железнодорожный сторож или садовник.

В младших классах мальчишки мало обращали внимания на такие вещи; бывало, что среди них как раз сын сторожа и оказывался верховодом — он и ловчей других, и сильней, и смелей. И как товарищ верней.

А в четвертом классе — тут уж многое, очень многое менялось… Сын купца Арбузников ходит в щегольских полуботинках с шелковыми шнурками и поэтому считает возможным разговаривать пренебрежительно с тем, у кого обувь требует починки.

Шебеко любит рассказывать о том, что его отец скоро разбогатеет и купит ему верховую лошадь.

А отцу Персица и богатеть не нужно: он и так был богат.

И совсем иное дело — Никаноркин, Земмель, Шумов, Довгелло…

Скоро произошло небольшое происшествие, которое и показало, что в классе — два лагеря.

В училище был переведен с Кавказа новый преподаватель химии (черносотенец Ноготь был назначен, с повышением в чине, директором гимназии в маленьком городке).

У нового учителя было усталое, измученное лицо. Вероятно, с ним случилось в жизни что-то тяжкое, но разве мальчишки будут думать об этом?

У него дергалась правая щека, а рука в это время непроизвольно подскакивала кверху: нервный тик.

Нашлись в классе любители открыто передразнивать учителя. Чем он ответит? Рассердится? Сделает вид, что не заметил?

Но произошло неожиданное. Учитель остановился посреди класса и проговорил спокойно:

— Я приехал к вам умирать. А теперь можете вести себя как угодно.

Все притихли…

После урока Григорий Шумов заявил:

— Всякий, кто вздумает смеяться над ним, будет иметь дело со мной!

— Эй, не шуми, Шумов! — закричал со своего места Шебеко, дразнивший химика с особой охотой; сыну тайного советника можно было делать это — все знали, что никакая особая кара его не постигнет.

Гриша Шумов пошел с грозным видом к парте Шебеко, но его опередил быстрый Довгелло.

— В-всем классом, — сказал он, как всегда слегка запинаясь, — всем классом надо решить н-не вредить больному человеку. А кто не подчинится, того н-наказать.

С годами Гриша, сам того не замечая, привык выслушивать все, что скажет Довгелло, прежде чем начать самому действовать.

Так и сейчас: он приостановился, выжидая, а Шебеко уже отбежал далеко от своей парты и показывал издали длинный «нос», приставив руки одна к другой и нахально поигрывая в воздухе пальцами, — попробуй догони.

— Любопытно! — захохотал развалившийся на парте Арбузников. — Как же ты, Довгелло, накажешь, к примеру, меня? Каким это образом?

— Н-не я, а класс.

Арбузников не ответил и, вынув из кармана носовой платок, принялся заботливо вытирать им свои лаковые полуботинки. Это означало: делайте что хотите, мне наплевать.

Вернув лаку прежний блеск, он спрятал пыльный платок в карман брюк, сшитых, как у Виктора Аполлоновича, на штрипках.

— Не я, а класс, — повторил Довгелло, и глаза у него сделались еще более упрямыми.

Поднялись споры, шум… К концу перемены стало ясно, что Шебеко с Арбузниковым и еще несколько зубоскалов из их компании остаются в меньшинстве — ничтожной кучкой. Они, правда, ухмылялись независимо, всячески показывали, что они сами по себе, как захотят, так и будут поступать, но все знали — придется им подчиниться воле класса.

Яснее становились отношения с педагогами.

Сказать по правде, школа на учителей влияла, пожалуй, больше, чем на учеников.

В самом деле: ученик проводил в училище семь — восемь лет, а педагог оставался там иногда на всю жизнь, а если и переводился в другую школу, то и она оказывалась такой же: частью могущественной чиновничьей машины, подавляющей человека.

…Приехал в училище молодой педагог. Даже лицом своим он всем нравился: красивый, румяный, с дружелюбными, веселыми карими глазами.

Преподавать он начал не по шаблону: ходил весной и ранней осенью со своими учениками за город, собирал с ними растения для гербариев, незаметно вносил в науку поэзию.

С таких прогулок ученики возвращались в город с песнями.

И песни и «новшества» в преподавании были начальством замечены и одобрения не получили.

Что было делать молодому педагогу? Взбунтоваться? Отстаивать свое? Уйти из училища?

Или подчиниться?

Педагог посердился у себя дома, втихомолку посоветовался со старшими товарищами, с тем же Голотским.

У него была большая семья… Он подчинился.

Через несколько лет он уже разлюбил свое дело, на уроках зевал, подолгу смотрел в окно, как льет дождь или падает снег. С учениками стал резок, а потом и груб. Некоторое время они сносили это: помнили, каким он был всего два — три года тому назад.

Случалось и так: вчерашний студент (скажем, тот же Ургапов, о котором шла уже речь) изо всех сил старается поддержать свой авторитет строгостью. Это становится у него привычкой. Ученики кончают курс и уходят — кто в институт, кто в университет, — новая жизнь по-новому влияет на них, а Ургапов остается. На него влияет все та же обстановка. Постепенно он втягивается в серую жизнь уездного города, и самым скучным в этой жизни для него становится его предмет, который он преподает по шаблону, из года в год.

Он превращается в педагога-чиновника.

Но Ургапов — надо отдать ему должное — не озлобился. Реалисты ценили его за строгую справедливость — ей он не изменил ни разу в жизни.

А были и озлобленные.

На кого? Прежде всего на своих учеников.

Трудно сказать, с чего начиналась вражда между классом и таким педагогом: то ли мальчишки изводили учителя своими выходками, то ли несправедливая придирка озлобленного, а зачастую и больного человека вызывала отпор учеников, но, как бы то ни было, и здесь возникали два лагеря. И, бывало, противники не щадили друг друга.

О, у мальчишек, особенно у малышей, было свое оружие!

Вспоминаются концерты, которые задавали первоклассники нелюбимым учителям.

На задних партах натягивали струны от мандолин, балалаек. Весь класс под перебор струн начинал жужжать сквозь зубы вальс «Березку».

Поймать виновного было невозможно: стоило учителю подойти к какой-нибудь парте, как вблизи все стихало. Но звуки вальса с новой силой вспыхивали в другом конце класса. Теперь представьте себе, в какое состояние могут прийти нервы человека, когда на его уроках изо дня в день издевательски зудит вальс «Березка»!

Невольно ядовитые мысли о мести приходили в голову самым, казалось бы, почтенным с виду, пожилым, лысым, бородатым людям.

И вот перед вами два лагеря…

Ученики-то, уже покинув училище, начинали понимать, что и они сами и педагоги в равной мере были жертвами бездушной машины — старой школы, убивающей педагогическое мастерство, любовь учителя к своему труду и, наконец, уважение к себе, уважение к человеку.

Удивительным теперь кажется, как вообще могли люди, раздавленные машиной старой школы, сохранить в себе что-то человеческое.

Однако сохранили же человеческие черты такие педагоги, как Голотский (несмотря на всю его грубость и даже некоторую черствость), как Арямов и, наконец, как тот же Ургапов, который до конца своей жизни так и остался рыцарем строгой справедливости.

Надо сказать, что Гриша, несмотря на все невзгоды, которые ему все-таки пришлось перенести в училище, ни от кого из педагогов особых придирок не видал (это, конечно, объяснялось главным образом его успехами по всем предметам). Исключением, впрочем, был Стрелецкий. Но разве это педагог?

Однако и от него, начиная со второго класса и до пятого, Гриша никакого вреда не испытывал.

Похоже было — ошибся Дерябин, когда предсказывал, что рано или поздно Стрелецкий Гришу «настигнет».

Однако он таки «настиг» — уже в пятом классе.

44

По крутому откосу дамбы спускался к реке высокий подросток, почти юноша. Вероятно, ему было лет пятнадцать — шестнадцать, если судить по круглому, совсем еще мальчишескому лицу с сердитыми глазами.

Только рост да широкие плечи, выпиравшие из выцветшей, видно уже отслужившей свой век куртки, не казались мальчишескими.

Он подошел к самой воде, сел на прибрежный камень и, сняв фуражку с желтым кантом, начал старательно выламывать из ее герба медные буквы «ДРУ». Надо было сделать это так, чтобы окружавшие их лавровые листья остались на околыше нетронутыми. Это удалось ему без особого труда.

Тогда он бросил буквы в воду и проследил, как они пошли ко дну.

Ну, вот и все.

Теперь он уже не ученик пятого класса. Вообще неизвестно, кто он такой с сегодняшнего дня.

— Шумо-ов! — донеслось издалека. — Где ты?

— Гри-иша!

Подросток вскочил с камня и быстро пошел прочь, к густому ивняку, росшему вдоль реки. Забравшись в заросли с еще густой листвой, он приник к самой земле, вдохнул ее терпкую осеннюю сырость, прислушался…

Голоса удалялись. Теперь он надолго один.

Несколько минут он лежал неподвижно, потом зашевелился беспокойно, пробормотал про себя: «Как глупо, ох, как глупо все вышло!» — и снова затих.

Что скажут отец с матерью, получив невеселую весть?

Что скажет он сам дяде Оту?

Дяде Оту, который нашел в себе силы остаться совершенно спокойным, когда черносотенец Саношко назвал его инородцем. Его, латыша, родившегося, выросшего на своей родной, латышской земле!

«Как вы стерпели, дядя От?» — воскликнул тогда Григорий Шумов…

«Слишком мелкий случай для драки», — коротко ответил дядя От.

Нет, не похвалит Оттомар Редаль Григория Шумова.

Конечно, не похвалил бы его и Арямов, который теперь, должно быть, уже приехал в далекий Петербург.

Знал ли Федор Иванович о беде, которая настигла Григория Шумова? И о том, что сам он, учитель физики и космографии, каким-то образом к беде этой причастен?

Нет, он ничего не успел узнать… Он уехал раньше.

Гриша снова начал перебирать в памяти все, что случилось за последние дни.

Началось с того, что ученикам пятого класса стало известно об уходе из училища Федора Ивановича Арямова.

Передавали в мельчайших подробностях разговор директора с Арямовым. Подробности были таковы, что знать о них мог только тот, кто сам присутствовал при этом в кабинете Саношко. Ну, к таким вещам пятиклассники не придирались: важен факт.

Разве не факт, что Арямов вынужден был покинуть училище?

Директор будто бы выразил недовольство излишней популярностью Федора Ивановича среди учащихся.

— Это преступление? — спросил Арямов.

— Нет. Но это явление, для нас нежелательное.

— Простите. Не понимаю почему.

— Не понимаете? Тогда я вам объясню. Не так уж для нас важно, чуть лучше или чуть хуже усвоили учащиеся строение вселенной. Но очень важно, чтобы они не приучались обсуждать действия лиц, выше их стоящих. Вот это важно! Что происходит? Они привыкают сравнивать вас с другими вашими коллегами, которые по той или иной причине не имеют возможности привлекать симпатии учеников. Допускаю, что и не хотят. Они не приглашают к себе воспитанников училища на дом, не беседуют с ними в частной обстановке…

— Вы имеете в виду практические занятия по изучению планет?

— Да. Хотя бы и это.

— Но ведь небо можно изучать только поздно вечером, а училище в эти часы закрыто.

— Я уже об этом подумал. В известные дни оно теперь будет открыто. Заменяющий инспектора господин Стрелецкий уполномочен мною оставаться в училище в часы ваших практических занятий и присутствовать на них.

— Полагаю, вследствие особых его познаний в космографии?

— Нет. Вследствие иных причин.

— Понятно.

Арямов ушел, а на другой день подал прошение об освобождении его от обязанностей преподавателя Д-го реального училища.

Невидимое для постороннего глаза волнение началось после этого в трех классах: в пятом, шестом и седьмом. Но пятиклассники опередили других. По чьей-то затее пущено было в ход слово «обструкция» — заманчивое, опасное слово. Обструкция применялась в политической борьбе, в парламентах: она чаще всего выражалась в невыносимом шуме, когда противнику не давали говорить.

Но существовал еще один способ обструкции — химическая.

Пятиклассники только в этом году начали изучать химию, и наука эта сразу нашла среди них своих сторонников и врагов. Враги считали ее трудной, сторонников же привлекала зримость самого предмета: сделаешь в пробирке химическую реакцию — и собственными глазами видишь, что именно произошло. Сторонники-то и узнали, что серная кислота в соединении с железом вызывает запах совершенно непереносимый. Дело подходящее для «химической обструкции» против тех, кто виновен в уходе Арямова.

Болевший нервным тиком преподаватель химии назначил Шумова своим «ассистентом» на занятиях в физико-химическом кабинете. По этому случаю Шебеко съязвил: «припадочный» заводит себе любимчиков.

Но все знали, что дело не в этом. У химика дергалась рука: он боялся разбить пробирки, и ему нужен был помощник. Он выбрал Шумова как наиболее успевающего по предмету. Он даже объяснил все это классу, не подозревая, чем кончится недолгая деятельность его «ассистента».

Конечно, было весьма почетным делом — на глазах у всего класса подавать учителю нужные препараты, пробирки, колбы. И ведать шкафом, где все эти сокровища хранились.

Теперь понятно, почему главным действующим лицом в деле с обструкцией оказался Григорий Шумов.

Кому же, как не ему, отцедить незаметно в стеклянный пузырек нужное количество жидкости из белой фаянсовой бутыли с надписью в траурной рамке «H2 SO4»?

Это было так очевидно, что никому и в голову не пришло сомневаться: конечно, это сделает «ассистент».

Даже Довгелло согласился с этим. И сам вручил Грише бутылочку из-под валерианки.

Весь класс жадно следил на уроке химии за движениями Шумова, который, как всегда, расположился с пробирками и бутылями на особом столике за спиной учителя.

Но, кроме того, следил за ним еще один человек.

Когда Гриша осторожно отлил в пузырек серную кислоту и поставил фаянсовую бутыль на место, в шкаф, он, обернувшись, неожиданно увидел через стекло дверной рамы лицо Стрелецкого.

Пустяки! Что мог увидеть «и. о. инспектора» на таком расстоянии?

Во всяком случае, не стоило из-за этого откладывать обструкцию.

С этим опять-таки были согласны все, вплоть до Шебеко, который против обструкции отнюдь не возражал, — наоборот, ждал ее с нетерпением: вот-то суматоха начнется! Хорошо будет наблюдать ее с безопасных позиций…

В тот же день пятиклассники разложили по всем плевательницам, в коридоре и в классе, кусочки сернистого железа, добытого неизвестно где расторопным Никаноркиным. А потом старательно полили их серной кислотой. Делалось это так: один поливал, а несколько человек загораживали его от внешнего мира, изображая собой группу невинно болтающих о всякой всячине реалистов.

Густой запах сероводорода заполнил весь коридор. Вот он донесся уже в канцелярию директора… Снизу прибежал испуганный Донат — открывать форточки. Но разве этим поможешь?

Из квартиры Саношко принесли хвойную воду и начали брызгать ею, чтобы хоть как-нибудь освежить воздух.

Но главное уже было сделано. Протест! Слово «обструкция» произносилось теперь и в учительской: большинство педагогов регулярно читали газеты — «Биржевые ведомости» или «Русское слово», — а там, бывало, хоть и смутно, писалось и про обструкции как средство борьбы.

Саношко срочно созвал педагогический совет.

На нем говорил главным образом он сам.

Никакой обструкции не было! Он повторял это на разные лады. Наконец, обессилев, объявил:

— Как ваш начальник я запрещаю вам повторять это слово!

Выражение лиц у педагогов при этих словах стало каким-то неопределенным.

Вот тебе и жесткая рука! Думали, он начнет рвать и метать, исключит из училища добрый десяток человек, донесет в округ об открытой им крамоле и о собственной энергии в борьбе с нею, а он заговорил совсем по-иному…

Но тут же все и объяснилось.

— Господа, — сказал директор успокоившись, — если все это дойдет до округа, то никаких наград к рождеству не ждите.

Ах, вот оно что! Просто! И, пожалуй, разумно. И спокойней всем, если не было обструкции. Не было — и слава богу. Так думало большинство педагогов: некоторые из них, подивившись немного, даже пересмотрели невысокое свое мнение об умственных способностях директора.

Что греха таить: многих, очень многих интересовали наградные к рождеству.

Тут выступил «и. о. инспектора»: обструкции не было, но произведено хищение серной кислоты из физико-химического кабинета.

В самом деле, аптека ведь такой вещи никогда не выдаст. Откуда же взялась эта жидкость, для… скажем… для непозволительной выходки?

Виновный, к счастью, только один: кислоту похитил за спиной учителя пятиклассник Шумов Григорий. Это видел через стеклянную дверь сам «и. о. инспектора» Стрелецкий, сам, собственными глазами.

Большинством голосов педагогический совет постановил: исключить Григория Шумова из реального училища.

…Нет, не похвалит Гришу Оттомар Редаль…

«Как вы стерпели, дядя От?» — спросил когда-то Гриша, и ему казалось, что он ненавидит черносотенца Саношко куда больше, чем Редаль. Он сам не стерпел бы…

Нет, теперь-то он знал: ненависть Редаля была сильнее, но Редаль нашел в себе волю сдержаться.

Такой выдержке Гриша Шумов еще не научился. Он закричал дяде Оту в сердцах:

— Недаром, говорят, латыши не любят нас, русских! Не верят нам! Не любят Россию! А за что им ее любить?

— Погоди, мальчик… — спокойно сказал Оттомар Редаль.

Он подошел к шкафу, порылся там, вынул бережно завернутую в белую бумагу тетрадку и прочел медленно, видно переводя с латышского:

— «Привет тебе, Россия, привет, Латвия, мой дом, мое сердце, привет вам, мои боевые друзья! Как бы ни легли мои пути, я клянусь бороться за дело рабочего класса. Бороться за счастье человечества, пока я жив». Это сказал, — торжественно произнес дядя От, — лучший из нас, латышей, — Ян Райнис. Он любил Россию, он любил Латвию. Ты разве не слыхал о нем? Ну, это наш Горький! Ян Райнис сказал: «Мы боремся за свободную Латвию в свободной России». Русский народ — наш старший брат. Конечно, есть и среди нас, латышей, и среди русских люди, которым выгодно, чтоб два народа-труженика враждовали. Но ты, мальчик, слушайся лучших, а не худших!

— Дядя От, прочтите еще раз, — попросил Гриша, — и расскажите мне, кем он был, этот Ян…

— …Райнис. Хорошо, я прочту еще раз.

И Оттомар по-прежнему внятно и раздельно, будто вглядываясь в каждое слово, прочитал то, что сказал неведомый в то время Грише Шумову Ян Райнис.

Потом дядя От воскликнул, будто вспомнив о чем-то:

— Да он из одних мест с тобой, Грегор! Он «чонгал», из Латгалии. Там он и имя свое принял — Янис Райнис.

— Как это — принял имя?

— Я скажу об этом. Жил один молодой человек, его звали Ян Плекшан. Он был образованный, писал в журналах… А когда случалось у него свободное время, бродил он с котомкой за плечами по родным полям и лесам, стоял подолгу на берегу глубокого озера, заходил в деревню — к своим землякам. О, ему это нужно было! Потом он обо всем, что видел, писал в своих книгах. И как-то раз увидел он: тащит крестьянин на себе тяжелый воз с песком. Тащит в гору, постромки сквозь рваную рубаху впились ему в плечи… Непосильно трудно! Это ж работа для лошади, не для человека. Но у бедняка лошади нет. Значит, надо везти самому. А зачем песок мужику? Хлебопашцу нужен чернозем, хорошая земля, чтоб побольше родила хлеба… Нет, песок нужен не ему. Песок нужен барону, он завтра приедет в свое имение. И вот — велено: засыпать песком и гравием все ухабы на дороге, где он проедет…Плекшан вынул все деньги, которые у него были: «Брат, возьми это!» Нет, не взял денег крестьянин: «Не поможет…» — «Скажи хоть, как тебя зовут?» — «Янис Райнис». И вот взял Плекшан у своего брата, латышского бедняка, его имя и стал подписывать этим именем все, что писал. И стал он искать — что поможет человеку? Не пригоршня денег, нет; в этом прав был бедный крестьянин. Нужно совсем другое, об этом ты уже слыхал от меня, мальчик. Об этом мы с тобой толковали не раз, потому что оба верим друг другу…

Как много знал Оттомар Редаль, слесарь завода сельскохозяйственных орудий, человек, окончивший двухклассную школу!

Нет, не похвалит он Григория Шумова!

…Солнце уже уходило за край далекого леса. Становилось зябко.

Гриша Шумов поднялся с земли, отряхнул с одежды палые листья ивняка и медленно пошел к городу.

Вот уж когда торопиться ему было незачем!

Он пошел домой тихим проулком, в обход, чтоб не встретиться, чего доброго, с кем-нибудь из реалистов или педагогов.

Листва сирени, еще густая, хотя уже кончался сентябрь, лежала на белых оградах. Вечером она казалась тяжелой, словно литой из чугуна.

Зажглись огни в одном особняке, в другом…

Впереди, за деревьями, вдруг распахнулось настежь окно, и из него таким ликующим, нарядным ливнем хлынули звуки рояля, что Гриша приостановился невольно. Еще тоскливее стало у него на душе…

В этих местах он бывал редко. Дома здесь стояли чуть в стороне от города. Это были скорее дачи, богатые зимние дачи — особняки с обширными садами, с газонами, похожими на зеленый ковер, с клумбами, напоминающими кондитерские торты.

Гриша постоял у калитки.

Музыка то замирала — чья-то рука еле слышно перебирала клавиши, — то вновь проливалась сверкающим потоком.

Потом рояль замолк. Четко простучали каблучки — должно быть, по деревянным ступенькам террасы. И белое платье мелькнуло за оградой среди темной листвы. Послышался грудной, затаенный смех, и мужской голос воскликнул:

— Нелли!

Гриша нехотя пошел своей дорогой, оглянулся: у калитки высились, как часовые, два пирамидальных тополя: приметное место. Надо будет вернуться сюда когда-нибудь.

45

Нет, не стал браниться дядя От.

Он внимательно поглядел на угрюмое лицо Гриши и сказал:

— Сделанного не воротишь. Надо подумать, как быть дальше.

— Поступлю в железнодорожные мастерские.

— Ну, не так-то это просто. Там и своим уже дают расчет.

— Хоть чернорабочим наймусь!

— И с этим не торопись.

— А чем я буду жить? На шее у отца с матерью я теперь сидеть не могу.

— Погоди. Погоди, помолчи. Я сказал: не торопись. А главное — не вешай голову.

Дядя От стал готовить ужин. Гриша — хочешь не хочешь (не до того ему, правда, было) — наколол дров, нащепал лучины. Растопил печку. Все это молча.

…После ужина Оттомар Редаль показал на свой лоб и проговорил:

— Я считаю, что тут, на чердаке, у тебя довольно просторно. Пока что, правда, там иногда ветер гуляет. Такой, знаешь… как сказать… сквознячок! Но хоть там и сквознячок, а чердак у тебя неплохой, много хороших вещей можно туда уложить. Вот что: надо тебе готовиться к экзаменам, не бросай этого дела. Через два — три года ты свободно сдашь экзамены на аттестат.

— На аттестат зрелости?!

— Ну да. Когда-нибудь ты созреешь, значит надо тогда будет иметь тебе аттестат зрелости.

— Другие ж живут без аттестата.

— И ты проживешь. Но с аттестатом лучше.

— Мне заработок нужен!

— Будет и заработок. С этим не торопись.

— Не могу же я на ваши деньги…

— Пустой разговор! Вот уж не люблю я пустых разговоров! Помолчи. Мы всё обдумаем, и всё будет лаби, хорошо.

Дядя От не пытался утешать Гришу. Вернувшись с работы, он больше молчал, будто обдумывал что-то.

И наконец, обдумав, видно, все как следует, попросил Гришу: пусть он подучит азбуке детей чернорабочих с завода сельскохозяйственных орудий.

— Иначе они вырастут такими же неграмотными, как отцы.

— Не могу сейчас, — безучастно ответил Гриша.

— Как раз сейчас и надо.

— Какой из меня учитель?

— А тут немногое требуется: буквы читать, слоги складывать — первая грамота.

Оттомар Редаль молча поглядел на Гришу, уговаривать не стал, снова зашагал взад-вперед по комнате.

Но Гриша уже знал: придется согласиться.

— А если у меня ничего не выйдет? — спросил он нерешительно.

— Выйдет!

И скоро в просторной комнате Редаля появились застенчивые ребята, в которых никак нельзя было признать лихих уличных игроков в лапту и неистовых горланов, с издевкой оравших в лицо старшеклассникам-реалистам: «Ружья деревянны, штыки оловянны!»

О, учить их было куда легче, чем Дерябина Петра!

Некоторые из них оказались на редкость смышлеными — вот таким, пожалуй, был и сам Гриша, когда в свое время учился грамоте.

Один мальчишка, сын грузчика, звали его Митей, всегда обгонял других, быстро все запоминал. И потом сидел, краснея, исподлобья поглядывая на Гришу: ждал похвалы. Гриша его хвалил. Митин взгляд, смущенный и в то же время немножко лукавый, напоминал чем-то взгляд Ефимки.

Уроки постепенно увлекли Гришу. Просто-таки занятно было глядеть, как иногда на лету, а иногда и вспотев от трудов, усваивали ребята премудрости грамоты.

Вот и стал Григорий Шумов учителем!

…После, уже повзрослев, он вспоминал: вот кто был лучшим педагогом в их городе — слесарь Оттомар Редаль.

Занятия-то с ребятами он затеял, больше для него, для Гриши, чтоб легче ему было перенести трудные в его жизни дни.

Время шло…

Гриша учил заводских ребят, сам занимался, проходя по учебникам курс пятого класса, много читал.

Но ему нужен был заработок!

Однажды он встретил Зыбина. Бывший семинарист шагал по улице — косматый, в широкополой шляпе, с тростью-дубиной в руке.

Гриша остановился, и Зыбин узнал его:

— Юноша! Почему у вас пуговицы в трауре?

Гриша, после того как выломал из герба буквы «ДРУ», обтянул ясные пуговицы на своей одежде черным сатином. Так уж полагалось, если у исключенного не было средств на покупку штатского костюма.

— Прогнали, — отрывисто сказал Гриша.

— Из какого класса?

— Из пятого.

— Нуждаешься в монете?

— Нуждаюсь.

— Я тебя устрою. Я! — Зыбин ткнул себя пальцем в грудь.

От него пахло пивом. Гриша недоверчиво усмехнулся.

— Что, не веришь? Вижу: не веришь.

Порывшись в кармане, он вынул кусочек белого картона. На нем в красивой рамочке было напечатано косыми буквами:

И. В. ЗЫБИН. Болотная ул. 8.

— Решено! — заорал бывший семинарист хриплым басом, испугав проходившую мимо даму с болонкой. — Решено! Приходи — и убедишься. Завтра в десять утра.

Хотя Гриша и не поверил ему, но все-таки решил сходить на всякий случай по указанному адресу.

Зыбин встретил его в большой комнате, уставленной рядами скамеек, с классной доской на стене.

На доске было написано мелом:

(х + у)2

— Что это говорит твоему уму, юноша? — пробасил Зыбин, показывая на доску.

Гриша хмуро промолчал; бывший семинарист был опять вполпьяна.

— Это говорит о пе-да-го-гии. Ты займешься репетированием. Под моим руководством. Я тебе кладу тридцать рублей в месяц.

Тридцать рублей! Огромная сумма! Мать Вячеслава Довгелло получала в земской управе двадцать пять.

— Завтра же приступай к урокам. В них недостатка не будет. Стой! Благодарностей не нужно.

Гриша и не собирался благодарить.

Он не верил ни одному слову Зыбина.

И — ошибся. На следующий день Зыбин ясно и толково, хотя и дыша при этом винным перегаром, объяснил ему, в чем будут состоять его обязанности: двух мальчишек готовить в первый класс, а одного третьеклассника — репетировать.

Скоро явились и ученики. И один из них был Жмиль! Да, старый знакомец Жмиль, выросший, потолстевший, безнадежно засидевшийся в третьем классе частной гимназии. Там можно было оставаться хоть по три года в одном классе, лишь бы родители деньги платили аккуратно.

Через некоторое время число Гришиных учеников увеличилось. Зыбин привел гимназистку-четвероклассницу, зеленоглазую, с треугольным кошачьим лицом, панну Стасю.

Натерпелся горя с ней Гриша Шумов!

На первом же уроке она спросила:

— Как поживает Вячеслав Довгелло?

— А почему вы меня спрашиваете о нем?

Гриша со своими учениками держался строго — иначе и нельзя было — и всем им говорил «вы», даже Жмилю.

— Я вас часто видела вместе с ним.

— Ну и что же?

Панна Стася вздохнула:

— Он такой интересный!

— Ну, вот что, — сурово сказал Гриша, — прошу говорить со мной только по заданному уроку. Спрашивать можете только о том, чего не поняли.

Суровость в обращении с ученицей помогла только на короткое время. Через несколько дней Стася, выслушав гневные Гришины упреки за плохо написанный пересказ, вдруг начала тихо смеяться.

— Что с вами?

Гриша был возмущен до глубины души.

Но Стася уже раскусила его: сердит только с виду, а сам — мальчишка еще, пожалуй не старше ее. Важничает. Ну, это у него пройдет…

Посмеявшись, она выразила готовность написать пересказ заново.

От Жмиля ежедневно приходилось ждать неприятностей другого рода: он был туп непроходимо. Его сонные глаза оживлялись только при виде пирожного и панны Стаси, которая отвечала ему непритворным презрением.

Ясно было, что от Жмиля толку в ученье не добьешься.

Зато утешили Гришу два других ученика; скоро, впрочем, их стало трое. Это были тихие мальчишки из небогатых семей. Готовились они к поступлению в первый класс. Гришу они слушали и даже, кажется, боялись. Тут он ел свой хлеб не даром.

— А со Жмилем — даром. Ничего из этого помещичьего сынка не выйдет. Придется от него отказаться.

Гриша сказал об этом Зыбину, который в конце месяца самым аккуратным образом вручил ему тридцать рублей, да еще в красивом голубом конверте.

— Как это так — ничего не выйдет из Жмиля? — искренне удивился Зыбин. — Отлично выйдет! Вышел из него третьеклассник, выйдет — лет этак через пяток — и шестиклассник. А в свое время выйдет и гусарский корнет! Вот что, юноша: переговоры с родителями и всякую там дипломатию я беру на себя. Твое же дело маленькое: давать уроки. За результаты, за все предприятие в целом отвечает Зыбин, это его фирма.

Предприятие?

Да, это и в самом деле было предприятием. Известное до тех пор кустарное репетирование в одиночку Зыбин решил заменить иным: он снял помещение, пригласил нескольких наиболее нуждающихся и наиболее успевающих по всем предметам старшеклассников, и они занимались в этой комнате — в разные часы — иногда с целыми группами по пять, по шесть человек в каждой. Родителям это обходилось дешевле, а заработок Зыбина увеличился.

Сам он преподавал только латынь, которую знал в совершенстве.

У него оставалось много свободного времени, и он проводил его в пивной Познанского, часами играя на бильярде и поглощая напитки в количестве, радующем хозяина этого гостеприимного заведения.

Оттомар Редаль, когда узнал обо всем этом, посмеялся:

— Ну вот, Грегор, из тебя этот господин… как его… Зыбин?… Он выжимает из тебя — ну, и из других юнцов тоже — прибыль. Нет? А на какие же капиталы он ведет свой роскошный образ жизни в пивной Познанского?

Гриша был озадачен. А он-то считал Зыбина чуть ли не доброхотом своим…

— Ничего, приятель! — утешал его Редаль. — Из меня ведь тоже выжимает прибыль компания по выпуску сельскохозяйственных орудий.

Как ни обдумывал Гриша слова Редаля — слесарь был прав. Чем жил Зыбин, сам не работая? Трудом других!

К пятнадцати годам Григорий Шумов уже кое-что понимал в окружающей жизни.

Чтение книжек, которые давал ему иногда дядя Оттомар, не пропало даром…

Тогда надо отказаться от этих занятий у Зыбина!

— А чего ты этим добьешься? — спросил его дядя От. — Подумаешь, обиделся! Из тебя прибыль выжимают… Да это будет продолжаться до той самой поры, пока не полетит к черту вся эта лавочка. Пора тебе это понять.

— Зыбин говорит, что он меня не отпустит к родным на лето. С мая по август, дескать, начнется у нас самая горячая пора: будет наплыв учеников — многих надо будет готовить к переэкзаменовкам.

— И все ж таки придется тебе согласиться. Только поставь ему и свое условие. Пусть тебя Зыбин готовит понемножку к экзамену по латыни. За два года ты подготовишься.

Гриша привык слушаться во всем Оттомара Редаля. Не было еще случая, чтобы он потом пожалел об этом.

Да он и не мог уж теперь бросить своих занятий у Зыбина.

Он не отказался даже от уроков с панной Стасей, которая дошла до того, что однажды на уроке арифметики принялась ни с того ни с сего широко раскрывать глаза, а потом щурить их в щелочку. А под конец улыбнулась ему, да не просто, а с каким-то закатыванием взора — вверх и чуть в сторону.

Гриша следил за ней с беспокойством.

— Это что такое? — воскликнул он наконец испуганно.

— Я делаю глазки.

— Что?!

— Глазки делаю.

— Ну, знаете ли, я завтра же откажусь от уроков с вами!

— Голубчик, не надо! — испугалась Стася. — Противный Зыбин нажалуется моему папе. Клянусь, я буду вас слушаться!

Недели две она не нарушала клятвы…

46

С бывшими своими одноклассниками Гриша старался не встречаться. Кроме Довгелло.

С Вячеславом он сдружился еще больше. И произошло это как-то незаметно. Довгелло стал приносить Грише книги, которые сам читал в таком количестве, что к пятнадцати годам успел уже нажить себе близорукость — носил очки.

Заикаться он стал меньше. А если и запинался, волнуясь, то, как ни странно, его слова приобретали от этого оттенок какого-то упорства: словно он давал им разгон, и вслед за тем речь его лилась с особой стремительностью.

А с другими одноклассниками Гриша встречаться не любил.

На это были свои причины.

…На рождественские каникулы в город приехал Петр Дерябин.

На него стоило поглядеть!

Это был теперь лихой кадет, в военной фуражке, надетой чуть набекрень, в черной шинели с красными погонами, в буром башлыке, концы которого сходились на груди крест-накрест. И не штык, а настоящая шашка висела у него на боку. Он придерживал ее рукой в белоснежной перчатке.

Дерябин шел навстречу Шумову и в и д е л его. Не только видел, а успел оглядеть его, еще издали, с ног до головы.

Неважно был одет в то время Григорий Шумов: поношенное пальто с пуговицами, обшитыми чем-то черным, выцветшая фуражка без герба…

Хорошо, что и Гриша успел — тоже издали — поймать взгляд Дерябина, а то он чуть было не крикнул от радости: «Петя!»

Нет, Петя был уже не тот, каким он был когда-то, сидя на одной парте с Гришей Шумовым.

Только одно в нем и напоминало прежнего Петра: он рискнул нацепить неизвестно где взятую шашку — кадетам-то ее носить не полагалось. Не удержался значит, решил блеснуть — даже сверх дозволенного — перед бывшими своими однокашниками.

Гриша насторожился, замедлил шаг, посмотрел прямо в лицо Дерябину.

У Дерябина глаза стали вдруг мутными, как бы застланными чем-то; подобный взор можно было наблюдать у юнкеров Николаевского кавалерийского училища, приезжавших из Петербурга на побывку к родителям, офицерам местного гарнизона. А юнкера, вероятно, подражали каким-нибудь сумским гусарам или столичным кирасирам.

Это была целая наука — скользнуть по лицам прохожих нарочито бессмысленным, скучающим, высокомерным взглядом. Достигалось такое умение ценою долгих упражнений перед зеркалом.

И Петр Дерябин этого искусства достиг!

Он прошел мимо Шумова, не узнав его.

Ну, а Григорий Шумов никому навязываться не станет: то ли это у него было отцовское, то ли свое, нажитое… Но держался он этого крепко! Они разминулись не поздоровавшись. Гриша даже не очень обиделся: что ж, того и следовало ждать.

Но встреча эта заставила его задуматься.

Кто он такой — Шумов Григорий? Человек, исключенный из реального училища со свидетельством за четыре класса. А бывшие его товарищи? Они скоро перейдут в шестой класс, и откроется перед ними гладкая, просторная дорога. Иные после шестого класса уйдут в юнкера. Другие, такие, как Никаноркин или Земмель, через какие-нибудь два с половиной года будут студентами-технологами, путейцами, политехниками.

Нетрудно им при этом забыть, что Григорий Шумов наказан был не за одного себя; он выполнил только то, что решено было всем классом.

Нет, не хотелось ему встречаться с бывшими своими одноклассниками…

Зато им хотелось! В один прекрасный день на квартиру Редаля явились Никаноркин, Кобас, Земмель и объявили Грише, что они выжили из реального училища Стрелецкого.

— Отомстили за тебя! — воскликнул Никаноркин.

Друзья наперебой принялись рассказывать историю своей трехмесячной войны со Стрелецким.

Чего только не делали пятиклассники!

Без бумажного силуэта козла на спине Виктор Аполлонович этой зимой по улице не ходил. Прохожие оборачиваются, смеются, а он не понимает, в чем дело.

В училище в его присутствии начинали беседы вслух на исторические темы:

«Ты знаешь, в Москве в старое время была слобода, Стрелецкая. Там жили стрельцы, держали у себя во дворах всякую живность. Ну, там кур всяких, петухов, коз. Вот оттуда и пошла порода козлов стрелецких, самых, между прочим, скверных на свете».

Гриша, выслушав, нехотя усмехнулся:

— Мальчишество все это.

— Давно ль ты такой взрослый стал? — возмутился Никаноркин.

— Мы превратили жизнь Стрелецкого в ад! — закричал Кобас. — Ему пришлось уйти от нас в помощники начальника тюрьмы.

— Видно, служба ему показалась там выгодней, вот он и ушел.

— Нет! — решительно ответил Грише Земмель. — Там ему не выгоднее. Ему выгоднее было в реальном училище.

— Мальчишество, мальчишество! — упрямо повторил Гриша.

Он-то сам успел понять невысокую цену своей ребяческой выходки, обошедшейся ему так дорого.

Он даже не сердился больше на «козла».

Все равно ведь скоро Стрелецкие и Саношко сгинут с лица земли…

— Но, во всяком случае, дуться тебе на нас нечего, — сказал Никаноркин.

— А я и не дуюсь.

— На улице встретимся — не разговариваешь!

— Некогда. Уроки даю, сам занимаюсь много.

— И важничаешь много.

— Пусть это будет мальчишество с нашей стороны, — заговорил Земмель, — но сделали это мы ради тебя.

— Спасибо!

Все-таки трогательной, конечно, была их забота о нем. И эта глупая их месть, трехмесячная их война со Стрелецким, беспощадная с обеих сторон. И все трое так чистосердечно предлагали Шумову свои учебники, расспрашивали, думает ли он держать экзамены экстерном… Расстались хорошо, дружелюбно.

Но после таких встреч Гриша долго ходил смутный, невеселый.

Однажды, приглядевшись к нему, Оттомар Редаль погнал его на каток:

— Ты станешь сухарь! Ты будешь как червяк книжный. О, это не годится. Бери скорей коньки, айда!

Гриша попробовал возражать — куда там!

Уж если дядя От примется за что-нибудь, так уж все равно поставит на своем. Не стоит и спорить. Надо браться за коньки, успевшие слегка заржаветь, и отправляться куда велят, — другого выхода нет.

Опять сияет электрическое солнце над знакомой алебастровой елью…

Гриша Шумов выписывает на льду сложнейшие фигуры — успел научиться этому искусству. Местные знатоки спорта уже с прошлого года приглядывались к нему: не будущий ли победитель в состязаниях на приз?

Долго катался Шумов… Он то плавно резал вензеля, то самозабвенно кружился на одном коньке.

Какое наслаждение, разгорячившись, но не устав — нет, совсем не устав, — полной грудью вдыхать морозный, чуть пахнущий хвоей воздух!

Наконец он остановился… И увидел Нину Таланову. Ее уже не назовешь девочкой, рыжей девочкой из Приречья!

Рядом с ней стоял офицер, адъютант кавалерийского полка. Фамилия его была… фон… нет, фамилию Гриша не запомнил.

Адъютант был без коньков. Он красовался в особенной, «николаевской» шинели до пят, с голубой пелериной, с бобровым воротником. А на ногах у него были калоши с медными окошечками позади — для шпор.

Он стоял, тихо позванивая шпорой, и глядел черными глазами на Нину Таланову. Мало того — он говорил ей что-то.

Зрелище было нестерпимым.

Согнувшись до отказа — для бешеного бега, — Гриша помчался прочь. Он миновал платную часть катка, перебрался через снежный завал и очутился в полумраке на льду, заметенном белыми косыми гребнями. Это был бесплатный лед, — сухие стебли камыша торчали на нем повсюду, студеный ветер бесприютно свистел в голых кустах… На бесплатном льду катались только мальчишки-малолетки, каждый об одном коньке, заботливо прикрученном веревками к отцовскому валенку.

Даже эти мальчишки некстати нарушали сейчас Гришино одиночество. Мешал и Гриша им. Они опасливо убежали в сторонку, а он, выбирая место поглуше, нашел за черным кустарником примятый сугроб, сел на него, задумался.

До чего все-таки не везет ему — ну ни в чем!

Исключили из реального училища — за пустяк.

Зыбин, которому он так доверился, оказался пройдохой — выжимает из него прибыль. А главное, без этого пройдохи теперь и не обойдешься…

Уехал лучший друг, — никак не мог забыть Гриша о Яне Редале! Остался он один.

Как сиротливо все кругом!

А может, во всем виноват он сам, Григорий Шумов?

Во-первых. Прежде чем отбавлять в пузырек серную кислоту, конечно надо было оглянуться на стеклянную дверь — ну кому ж не известна страсть Виктора Аполлоновича к подсматриванию, к подслушиванию, к шпионажу!

Во-вторых. Он сам ведь отшатнулся от старых товарищей — ото всех, кроме Довгелло, — кто же виноват в этом?…

В-третьих. Пятый год он встречает в городе Нину Таланову — и ни разу с ней не заговорил.

…Шла однажды ему навстречу Нина с подругой, и та сказала громко:

— Вот он идет… Гриша Шумов.

Нина вспыхнула, подняла нос кверху и прошла мимо не глядя.

Ну, и не надо. Ничего теперь Григорию Шумову не надо…

Свистит, свистит бездомный ветер, шелестит сухими камышами…

Кто-то неслышно тронул Гришу за плечо.

Он вскочил.

Перед ним стояла Нина, тоненькая, рыжая.

— Сидит тут один! — сказала она сердито.

— Сижу! — Гриша, чтоб слова не расходились с делом, снова сел на сугроб. — Сижу, а кому до этого дело?

В смятении он зачем-то принялся снимать коньки.

Таланова постояла, глядя в сторону. Потом, ничего больше не сказав, быстро заскользила на своих «снегурочках» в ту сторону, где блистали огни и гремела музыка.

47

Однажды по неотложному делу (приехал из уезда помещик Жмиль и хотел поговорить об успехах сына) Гриша пошел искать Зыбина.

Он знал, где его найти: у Познанского.

Зыбин сидел за кружкой пива с каким-то франтом (Гриша заметил котелок, розовый галстук), и беседовали они с таким увлечением, что ни про какого Жмиля не захотели слушать.

Гриша — делать нечего, придется подождать — сел на стул, положил руку на липкую клеенку. И сразу же отодвинулся брезгливо.

— Ничего, юноша, привыкай! — захохотал Зыбин и снова обратился к человеку в котелке: — Такие дела окружному суду не подсудны. Общество прогорело, имущество идет с молотка, акционеры получают все, что будет выручено от продажи.

— Хорошо. Но Шебеко, говорят, замешан в подобных делах не впервые.

— Не впервые? И каждый раз выходил сухим из воды? Это-то и подтверждает мою мысль.

Зыбин со своим собутыльником продолжали с жаром обсуждать дела известного Шебеко, пускались во все тонкости, касающиеся законов, толковали про какие-то акции.

Грише вспомнилось, как в свое время разъяснил ему суть этих акций слесарь Оттомар Редаль.

Было это так.

Встретив в первый раз на улице старого Шебеко, Гриша похвастался дома: вот, видел он сегодня настоящего тайного советника — в шинели с голубой подкладкой.

— Жулик, — неожиданно сказал дядя От.

— Кто? — удивился Гриша.

— Этот самый Шебеко. Мошенник.

— Говорят, он какие-то акции выпускает, деньги за них получает. Как это делается?

— Сейчас. Погоди, я соберусь с мыслями. И слова подберу.

Через несколько минут дядя От рассказал:

— Захотел жулик получить большой доход. А денег у него нет. Собирает он тогда подходящую себе компанию, и печатают они разными красками — как можно красивей — бумаги. На бумагах написано: «сто рублей» или «пять рублей», я не знаю точно — это не важно. Бумаги называются акциями. Иностранное слово. Кто купит акцию, тот… как это… акционист. Нет — акционер. Все акционеры вместе — акционерное общество. Что же делает такое общество? Оно либо рудники угольные разрабатывает, либо золото из земли добывает, либо вот за лечебную воду берется, как этот Шебеко. Бывает и так: в руднике угля много, рабочие руки дешевые, железная дорога — возить уголь — под рукой. Ну что ж, и в самом деле можно нажить большую прибыль. И поделить ее между всеми, кто на это деньги потратил, кто купил акции.

— Тогда уж это не жульничество?

— Для меня все равно жульничество. Если не акционеров, так рабочих обжуливают. Откуда прибыль берется? С неба падает? Нет, из труда рабочего ее выжимают. Ну, а Шебеко, он не только рабочих — он и акционеров своих обманет. Он старый жулик.

— А разве может тайный советник быть жуликом?

— Может! — с убеждением ответил Оттомар Редаль.

И вот теперь о делах Шебеко толковали у Познанского два собеседника — люди, видимо вполне сведущие в вопросах подобного рода.

Да что там Зыбин с его собутыльником! О Шебеко говорил весь город. Уже года два шли эти разговоры.

— Будто бы он аферист чистейшей воды.

— Что вы! С ис-сключительной энергией человек.

— Ну, а вы-то сами купите эти его… бумажки?

— Акции? Куплю. Ведь их можно купить даже на пять целковых. Тут и какая-нибудь бедная вдова рискнет. А прибыль, говорят, будет рубль на рубль!

— Ловок этот Шебеко. На пять рублей, конечно, каждый купит.

Рассказывали и про самые акции. Красивые бумаги: на них был нарисован источник — каскад с золотыми лучами на фоне белого здания.

Такое здание будто бы уже строилось, и очень быстро, в глуши лесов — в Латгалии.

В постройке курорта были заинтересованы самые высокие лица.

Среди них в первую очередь называли графа Шадурского, шталмейстера двора его величества, собственника земли, по которой должна пройти дорога к источнику. Называли также барона Тизенгаузена и еще одного барона — Фредерикса.

И после этого все-таки находились неверующие.

Но их убеждали!

Из публики посерей громко высказался скупщик Лещов, часто теперь бывавший в городе по своим торговым делам.

— Неверное дело, — сказал Лещов об акциях.

— Это почему?

— Я те места знаю, где эти источники. Туда и дорог путных нет, одни ухабы.

— Дорогу проложат!

— Дорогу проложат — денежки уложат. Агромадный капитал для такого дела надобен.

— Так вот же и собирают капитал, продают акции.

— Ну, сколько ты, милый человек, соберешь с нашего города? Да хоть бы и со всего уезда?

— Столичный капитал привлекают… Граф Шадурский, барон Тизенгаузен…

— Не знаю, не знаю.

Понадобилось воздействие людей влиятельных, чтобы прасол сдался. Потребовалось вмешательство действительного статского советника Саношко, соседа Лещова по скамье в черносотенном Союзе русского народа.

— Стыдно! — сказал Потап Лещову на заседании союза. — Кому же, как не нам, и поддержать энергию господина Шебеко! И так уж всеми нашими богатствами завладевают иностранцы.

— Завладевают. Это верно. Слыхал я про Нобеля. И про немца Бюлера. И про француза Жоржа Бормана. Да, сказывают, и Ленские золотые прииски в английских руках?

— Ну вот видите!

— Только там — верная прибыль.

— А вам кто мешает? Наоборот, предлагают…

— Мыльный пузырь предлагают.

— Господин Шебеко облечен доверием… э-э… свыше.

— Блеснет на солнышке такой мыльный пузырь, ах, красиво! Лопнет — и до свиданья.

— Так вы что ж, — уже сердясь, спросил Саношко, — открыто выступаете против этого предприятия?

— Ну, уж где мне там открыто…

— Не купите акций?

— Куплю. Для твоего удовольствия, ваше превосходительство. Хочу уважить.

— Да мне-то что? Из-за чего я стараюсь, по-вашему?

Лещов ухмыльнулся:

— Наградой интересуетесь.

— Что?! — возмутился Потап. — Какой наградой?

— Вам господин Шебеко обещался в Петербурге похлопотать. И граф Шадурский посодействует. Ничего, помогай бог.

Саношко гневно закинул криво посаженную голову: вот до чего докатились, привлекая серых людей в союз, почетным членом которого состоит сам государь-император! Как же — «черноземная сила», видите ли…

Но в Шебеко сомневались не одни серые люди.

Воинский начальник хрипел за картами в клубе Благородного собрания:

— Кто будет туда железную дорогу строить? Казна? Не верю!

— Господин Шебеко облечен высоким доверием, — мягко возражал партнер, крупный банковский чиновник.

— Чьим? Говорите прямо — чьим?!

Чиновник неопределенно пошевелил пальцами пухлой руки над лысой головой.

Воинский начальник вгляделся в этот жест и просипел:

— Неужели?

— Во всяком случае… при дворе заинтересованы.

— При дворе? Значит, стоит, по-вашему, купить акции?

Чиновник пожал плечами:

— Покупают…

И действительно, покупали — мелкие торговцы, чиновники, провизоры, вдовы на пенсии.

А купец Арбузников, картинный бородач, похожий на трефового короля, восклицал в Коммерческом банке, куда зашел по делам:

— Да это ж святое артельное дело! В пояс надо кланяться господину Шебеко!

— Совершенно верно — артельное дело, — вежливо улыбался тот же банковский чиновник. — Артель имущих. В этом — весь смысл акционерного общества. Бывают артели неимущих — грузчиков, бурлаков. А это — артель людей состоятельных.

Трефовый король покосился на чиновника веселыми разбойничьими глазами и распрощался, ушел. Акций он не купил.

И вдруг прошел слух — неизвестно, откуда он взялся: Шебеко отдают под суд.

Судить его будут в Риге.

48

Такой уж выдался тот год: урожай на всякие новости.

Не успели люди как следует поговорить о Шебеко, как появилось новое известие: взяты под домашний арест барон Тизенгаузен, доктор Рипке, некий Дамберг и еще несколько человек.

Оказывается, это группа лиц, давно уже занимавшихся шпионажем в пользу одной иностранной державы. Какой? Германии? Да разве она собирается воевать с нами? Германский император — близкий родственник царю, как же им воевать друг с другом?

Даже в квартире слесаря Оттомара Редаля говорили о деле Тизенгаузена, Дамберга и Рипке.

— Теперь-то их возьмут за жабры! — сказал зашедший вечером Никонов.

— Может, возьмут, а может, и нет. У Тизенгаузена большие… как это… связи.

Никонов даже рассердился на Редаля за такие слова.

— «Как это, как это»! Если б не было доказано, что они шпионы, не стали б тревожить такую персону, как Тизенгаузен. А если уж доказано, как такое дело спрячешь?

— Захотят — спрячут.

О петербургских связях барона Тизенгаузена говорил не один Оттомар Редаль.

Сила этих связей стала известна всем, когда Тазенгаузен, Рипке и другие ровно через две недели оказались на свободе.

Чуть было не испортил им дела Дамберг: он угостил караулившего его жандарма коньяком, от которого тот уснул на целые сутки, а сам исчез из Прибалтики бесследно.

Лишняя улика для следователя по особо важным делам! Невиновный человек не станет спасаться бегством. Кроме того, поступили сведения о гувернантках-немках, которыми руководила некая Ирма Карловна из «Затишья», подчиненная Дамберга.

Но все это теперь не имело значения.

Дело о бароне Тизенгаузене и других было по распоряжению из Петербурга прекращено.

К весне выяснилось, что никакой кары не понес и тайный советник в отставке Шебеко.

Имущество разорившегося акционерного общества — клочок земли в Латгальском бору — продали, общество было объявлено несостоятельным, а Шебеко заново отделал себе особняк в Петербурге.

Разговоры о его скором аресте прекратились так же внезапно, как и возникли.

49

Аресты в городе все же были. Арестовали троих рабочих по обвинению в подпольной революционной деятельности.

…Вечером Оттомар Редаль говорил Русеню:

— Придется спрятать литературу понадежней. Что ты скажешь о доме Персица?

— Дом Персица? — удивился Гриша (разговор происходил при нем — как гордился он таким доверием!).

— Ну да, — спокойно ответил дядя От. — Русень работает там главноуправляющим.

— Старшим дворником, — поправил Русень.

— Так вот, если спрятать у тебя, не найдут?

— Чтоб найти, надо разобрать каменную лестницу.

— Лестницу? — Редаль засмеялся и подмигнул Грише: — Этот Русень всегда что-нибудь придумает.

— Старый Персиц очень экономный господин. Надо было немножко отремонтировать парадный вход, — ну, зачем для этого звать людей со стороны? Я же старый каменщик. Персиц заплатил мне два рубля — о, я с благодарностью взял их и починил все, как полагается! Устроил все что надо. Ты меня понял? Теперь под лестницей есть такое местечко, что и домовой про него не узнает.

— Домовой не узнает, а жандармы как примутся шарить…

— Шарить мало. Я говорю: пришлось бы разломать всю лестницу.

— Ну, поглядите на него! — воскликнул Редаль, очень довольный. — Всегда этот Русень выдумает что-нибудь необыкновенное.

— Парадная лестница уж очень на виду, — сказал Гриша и покраснел: он в первый раз позволил себе высказаться о таком серьезном деле.

— Вот это и хорошо.

— Ну как же положить туда литературу, чтоб никто не видел? И как взять ее снова?

— Так мой же собственный кабинет — под лестницей! Я ведь не только старший дворник — я швейцар. Господин Персиц очень экономный человек. Я там, под лестницей, полный хозяин и днем и ночью.

— Ну, значит решено. Сегодня попозже все, что можно, переправим к тебе. Молодец, Русень! Я всегда говорил, что у тебя министерская голова.

— А я никогда и не отказывался! — засмеялся наконец и сам Русень. — Может, меня еще и назначат министром. Дай только срок.

…В одиннадцатом часу вечера Гриша позвонил у парадного входа в дом Персица. Дверь, освещенная электрическим фонарем, разукрашенная всякими резными завитушками, сразу же отворилась, и Русень почтительно принял из рук Гриши его потертое пальто, фуражку и большой, тяжелый с виду пакет, завернутый в бумагу.

— Пожалуйте наверх, — сказал он с поклоном.

Гриша поднялся на второй этаж, сказал нарядной горничной с кружевной наколкой на голове:

— Я к Самуилу.

И стал ждать в комнате, где стояли кресла с гнутыми золочеными ножками, а по стенам висели портреты дам и бородатых людей в длинных сюртуках.

Вышел Самуил Персиц, не скрывая своего удивления:

— Какими судьбами?

— Шел мимо.

Удивление на лице Персица было все-таки чрезмерным и не очень-то доброжелательным.

Гриша сказал:

— Я сейчас интересуюсь поэзией.

— Поэзией? — Удивление Самуила приобрело более благожелательный оттенок.

— Да. Я слыхал, ты пишешь стихи.

Самуила Персица как будто подменили.

Он забегал по комнате, нервно посмеиваясь, потирая руки.

— Ты тоже слыхал обо мне? Знаешь, на меня уже эпиграмму сочинили!

— Да?

— Послушай:

О Персиц, ярый сочинитель,

О гениальнейший поэт!

Душою — Феба ты служитель,

А телом — отставной корнет.

Меня уже знают! — проговорил Персиц самодовольно.

— А почему «корнет»? — спросил Гриша.

— Ну это, конечно, для рифмы. Но эпиграмма неплохая — и я бы подписался под такой. Знаешь, я пишу эпиграммы, сонеты, баллады… Да! И баллады — это новый для меня жанр.

Пометавшись по комнате, видимо очень взволнованный, он принялся глуховатым голосом, подвывая, читать свои стихи.

Там действительно были и Феб и его служитель — поэт, были всякие эльфы и ундины.

— Теперь я прочту тебе последнее свое произведение — балладу!

Гриша не знал, как ему наконец уйти отсюда. Персиц все читал, читал — неутомимо…

Прошло немало времени — Русень уже проверил, конечно, не было ль за пакетом слежки на улице.

Под монотонное завывание Персица Грише захотелось спать, и он встал:

— Я еще зайду к тебе.

— И я к тебе. И я! — вскричал благодарный Персиц. — Знаешь, как приятно встретить понимающего поэзию человека… Как ты нашел мои стихи?

— Очень. Очень!

Гриша вспомнил слово, которым, бывало, поощрял его самого Оттомар Редаль.

Ян и Гриша мальчишками — это ж было целых три года тому назад — показывали дяде Оту свои щуплые мускулы: «Ну как?» И дядя От говорил: «Очень, очень!» Что «очень» — неизвестно. Но все-таки это походило — хотя и с натяжкой — на похвалу.

— Очень. Очень! — сказал Гриша и не выдержал — засмеялся.

Внизу Русень прошептал, подавая ему пальто:

— Все в порядке.

И Гриша вышел на улицу.

Накрапывал в темноте непрошеный дождик, журчал в водосточных трубах, — конец зиме, конец зиме!

50

В городе все чаще стали говорить о забастовках. Рассказывали об арестах на заводе «Феникс» в Риге, о волнениях в Питере, о том, что на юге расстреляли шестнадцать матросов.

И еще глухой, не всем понятный, но нарастающий грозный гул донесся из далекой Сибири.

…Шесть тысяч рабочих на Ленских приисках поднялись против нечеловеческих условий, в которых приходилось им работать.

Шесть тысяч человек забастовали.

Безоружную, мирную толпу бастующих рабочих в упор расстреляли жандармы. Имя их начальника, ротмистра Терещенко, получило позорную известность на всю Россию. О нем писали в газетах, даже в такой, как «Речь»: ее хозяева, боящиеся народа, вопили о бунте, «о стихийном бунте». Черносотенные листки утверждали, что рабочие шли к начальству с палками и камнями, а это — грозное оружие в руках многотысячной толпы!

Но правду скрыть было уже нельзя.

Появились показания очевидцев: «Рабочие шли в апрельский день с табачными кисетами в руках, а не с палками. В карманах у них были не револьверы, а заявления — об освобождении их арестованных товарищей».

И их встретили пулями.

На запрос в Государственной думе царский министр Макаров, слепо уверенный в безнаказанности — и своей и палача Терещенко, — воскликнул:

— Так было, так будет!

Ночью Оттомар Редаль читал вполголоса… Но слышно было каждое слово:

— «В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Одессе и Харькове, в Баку и Николаеве — везде, во всех концах России, подымают голову рабочие в защиту своих загубленных на Лене товарищей.

Мы живы, кипит наша алая кровь огнем неистраченных сил!…»

Гриша слушал как будто сдержанные, но полные скрытого огненного накала слова. И далекий грозный гул становился для него яснее, ближе…

Дочитав, Оттомар Редаль бережно сложил газету с крупным заголовком «Звезда» и сказал:

— Ну что ж, товарищи, времени у нас остается немного…

— Десять дней, — откликнулся Никонов.

— Меньше. Десять — это до Первого мая. А нужно еще переписать, тиснуть на камне и заранее доставить железнодорожникам, на завод, в мастерские. И в гарнизон. Да, на этот раз — и в гарнизон!

— Значит, садись, Грегор, за работу, — сказал Русень.

Да, теперь уже это была Гришина обязанность, которой он гордился: переписывать листовки клейкими чернилами особого состава.

Все-таки у него почерк был лучше, чем у Русеня или у Редаля с Никоновым.

Иногда текст приходилось писать прямыми печатными буквами — это когда листовки шли в деревню или к солдатам.

…Он писал старательно, от излишних усилий некоторые буквы выходили кривоватыми, и Гришу бросало в жар.

Трудно было писать еще и оттого, что все время близко подходил Редаль, заглядывал в листовку и хвалил:

— Лаби. — Одно место он отметил и велел: — Это напиши крупно!

Гриша вывел тщательно, большими печатными буквами:

ЛЕНСКИЕ ВЫСТРЕЛЫ РАЗБИЛИ ЛЕД МОЛЧАНИЯ,

И — ТРОНУЛАСЬ РЕКА НАРОДНОГО ДВИЖЕНИЯ.

ТРОНУЛАСЬ!…

Редаль раздельно повторил эти слова вслух.

Тихий обычно Русень вскочил и воскликнул:

— Теперь не остановишь ее!

Когда листовка была переписана и размножена на литографском камне, дядя От велел Грише:

— Отнесешь сегодня в восемь часов вечера к реке Даугаве. Знаешь то место — у поворота дамбы, где растет такое старое дерево, верба… она согнулась над водой, — видел ее, наверное, не раз?

— Конечно!

— Ну вот, ровно в восемь ты придешь туда. Тебя будут ждать. Ты скажешь: «Тетя Оля уже выздоровела». И если тебе ответят: «Очень радый. А как поживает Петр Иванович?» — тогда отдашь вот это. — И Оттомар Редаль протянул Грише объемистую папку, аккуратно завернутую в газетную бумагу и перевязанную бечевкой.

Гриша, принимая листовки, опустил глаза, чтоб не так было видно, как гордится он этим поручением.

Еще раньше Редаль объяснил ему:

— Это листовки к солдатам. Передать литературу рабочим — для нас знакомый, испытанный путь. А с солдатами иметь дело куда трудней! Теперь нам удалось наладить связь с гарнизоном. Конечно, такая листовка — только капля. Но капля долбит камень! И наступит день, когда солдаты повернут ружья в другую сторону!

Помолчав, он спросил:

— Понял теперь, мальчик, что это очень серьезно?

— Понял, — коротко ответил Гриша. Щеки у него горели от волнения.

— Поглядывай по сторонам, нет ли кого подозрительного поблизости. Когда передашь листовки нашему человеку, вы вдвоем пройдитесь немножко по берегу и распрощайтесь у железнодорожного моста. Ты вернешься в город один.

— Понятно.

Ровно в восемь часов вечера Гриша подходил к старой вербе.

К той самой вербе, на которую пять лет тому назад взбирался в весенний день Петр Дерябин и ободрал себе ладонь.

А вот и камень-валун, с его верхушки слетела тогда изумрудная муха…

Гриша подошел ближе.

— Но что это?

На изогнутом стволе сидела девушка, спиной к Грише, и задумчиво глядела вдаль.

Гриша постоял в нерешительности, подождал. Потом подошел ближе.

Девушка оглянулась, и Гриша узнал Нину Таланову.

Вот не вовремя! Уже восемь, скоро придут за листовками…

Гриша прошел мимо. Уходить, однако, нельзя было.

Через минуту он вернулся.

Начал прохаживаться по берегу взад-вперед, не теряя вербы из виду.

Наконец Нина Таланова встала и спросила неласково:

— В чем дело?

Ее тон задел Гришу:

— Не понимаю сути вопроса. Мешаю кому-нибудь, что ли?

— Да. Мне!

Гриша пожал плечами и отошел в сторону. Странно, однако, что никого больше не было видно на берегу… Уже половина девятого!

Нина Таланова преспокойно сидела на стволе вербы и уходить, видимо, никуда не собиралась.

И вдруг смутная догадка бросила его в жар. Но это же дикая мысль! При чем тут Таланова?

Однако он подошел поближе к вербе и проговорил вполголоса, про себя, упрямо глядя не на Таланову, а на противоположный берег реки:

— Тетя Оля уже выздоровела.

— Очень рада! — изумленно воскликнула Нина. — А как поживает Петр Иванович?

Оглянувшись по сторонам, Гриша тоже сел на ствол вербы, а пачку листовок положил между собой и Талановой.

Нина спокойно взяла пачку и потом уже все время держала ее под мышкой, не выпуская.

В ее руках пачка выглядела очень невинно: связка тетрадей или книг, по-ученически старательно завернутых в бумагу.

— Вот уж никак не мог ожидать! — проговорил наконец Гриша.

— И я.

— Удивительно!

— Это обо мне? Ну, тут-то как раз удивительного мало. Дядя мой со стороны матери — военный фельдшер. Он большевик. Вот и все.

«Он большевик». Так вот она какая, Нина Таланова!

— Пройдемся? — спросила Нина. — До железнодорожного моста?

— Конечно! До железнодорожного моста.

Они не спеша пошли по берегу.

— Ты учишься? — спросил Гриша и удивился, как просто у него получилось это «ты».

— Я окончила прогимназию. А ты разве не знал об этом?

— Не знал, — виновато ответил Гриша.

— А я вот знаю про тебя все! Знаю, что тебя исключили из реального училища. И знаю, за что. И что уроки даешь, тоже знаю!

— Ты теперь в гимназию поступишь?

— Ну, вряд ли…

— Почему?

— Другие дела найдутся. Скорей всего, я уеду в Петербург.

— Одна — в Питер?

— Да. Одна — в Питер.

— Что ж ты там будешь делать?

— У моего отца там двоюродный брат — на Путиловском заводе. Мы, Талановы, роднёй богаты! — засмеялась Нина.

— Что ж ты, на заводе хочешь работать?

— Не знаю. Куда устроят, там и буду работать.

— Отец — в Риге, а ты — в Питере?

— Ну и что ж! — Таланова знакомым Грише движением заносчиво подняла голову. — Отец, может, тоже переедет. Его зовут на Путиловский завод — там есть место токаря.

— Тогда другое дело! — Гриша засмеялся. — Так бы и сказала. А то: «Ну и что ж, одна поеду!»

— Я и одна нигде не пропаду.

Гриша опять засмеялся.

Незаметно они дошли до моста. Надо было прощаться.

Они крепко, по-товарищески, пожали друг другу руки…

Гриша пошел к городу один, не оборачиваясь.

Дядя От всегда говорил вместо «рад» — «радый». А может быть, он сказал «очень рада»? Гриша ослышался?

…Поднявшись на дамбу, Григорий Шумов остановился, осторожно поглядел по сторонам. Никого подозрительного поблизости не было. И все же…

И все же лучше будет вернуться домой кружным путем.

Он пошел проулком, где был в последний раз осенью, сразу после исключения из училища.

Время от времени он останавливался у калиток, читая на эмалевых табличках фамилии домовладельцев.

Узнать о слежке за собой, да еще в таком малолюдном месте, нетрудно: нужно только, приостановившись, пропустить не внушающую доверия фигуру вперед, а потом пойти самому дальше и через некоторое время оглянуться. Если фигура эта теперь маячит где-то сзади — ну, значит, прицепился шпик. Тогда уж надо придумать, как от него избавиться.

Останавливаясь, разглядывая в еще прозрачных сумерках надписи на табличках, Гриша дошел до знакомых островерхих тополей, что стояли часовыми у одной из калиток. Здесь в памятный сентябрьский вечер лились такие светлые, ликующие звуки рояля…

На ограде острыми готическими буквами было написано по-немецки и по-русски: «Доктор О. О. Ф. Рипке».

Так вот под какой личиной скрывается иногда логово врага! Может быть, и белое платье, смутно мелькнувшее тогда в темной листве, была она, фрейлейн Рипке, палач латышских крестьян!

Гриша оглянулся… Нет, позади никого не было.

Можно было возвращаться домой.

51

В конце апреля был арестован Оттомар Редаль.

На другой день после ареста пришел пожилой, с унылым сизым лицом городовой и велел Грише идти в полицейский участок.

В участке, в просторном грязноватом помещении с пыльным потолком, со стенами, на которых темнели какие-то скверные пятна, сидел за письменным столом толстый пристав.

Он на секунду оторвался от бумаг, которые просматривал, буркнул отрывисто:

— Подожди!

И снова склонился над столом.

Прошло минут десять.

Гриша стоял у двери неподвижно. У него уже начали затекать ноги, он огляделся было, на чем бы сесть, но вовремя сообразил: садиться ему здесь, конечно, не полагалось.

Воздух в участке был затхлый, тяжелый — должно быть, проветривать это помещение не полагалось; да это и видно было по запыленным окнам, которые вряд ли когда-нибудь открывались…

Вдруг в комнату вошел человек в голубом мундире, в лаковых сапогах, на которых чуть слышно, мелодично звенели шпоры: жандармский ротмистр.

Пристав поспешно вскочил из-за стола, взял свои бумаги и ушел.

Ротмистр сел на его место и сказал Грише вкрадчиво:

— Ну-с, молодой человек, расскажите-ка все, что вам известно о Редале.

— А что мне известно о нем? Ничего особенного.

— Расскажите о неособенном.

Жандарм вынул из рейтуз серебряный портсигар, щелкнул крышкой с золотыми монограммами на ней, вынул папиросу, не спеша закурил.

В комнате запахло приторно сладко. Табак был, видно, надушен.

— Итак?

— Мне известно, — проговорил Гриша, — что Оттомар Редаль работал слесарем на заводе сельскохозяйственных орудий. Он латыш. Поэтому мы с ним мало говорили. Я по-латышски плохо говорю, а он по-русски тоже не очень-то хорошо.

— Так-так-так.

Ротмистр затянулся поглубже, выпустил дым колечком и внимательно проследил за его полетом к потолку.

Рыжеватые его усы тоже были завиты колечком; голубые — почти одного цвета с мундиром — глаза глядели как будто рассеянно.

— Нам все известно, молодой человек!

Он внезапно вскочил, подбежал, звеня шпорами, к Грише — так близко, что стали видны тоненькие кровавые жилки на белках его выпученных глаз.

— Мы все знаем! По какой причине исключен из реального училища?

— Взял без позволения серную кислоту в физико-химическом кабинете.

— Для каких целей?

— Хотел вытравить кислотой инициалы у себя на коньках.

— Ах, невинность какая! Ну прямо ягненочек! Не лгать! Отвечай быстро: какие газеты читал Редаль?

— Не знаю.

— То есть как это «не знаю»? Жил в одной комнате и не знаешь?

— Не интересовался.

— «Не интересовался»… Допустим. Но видел! Газету «Звезда» видел?

— Нет.

— Редаль получал «Звезду» до самых последних дней.

— Не знаю. Я не видал этой газеты.

— Вот мы и проврались, молодой человек. «Звезда» выходила на законнейшем основании, с разрешения правительственной цензуры. Так что и скрывать нечего!

— Я и не скрываю. Я просто не интересуюсь, кто какие газеты читает.

— О чем говорил с тобой Редаль? — закричал ротмистр.

— О чем… я даже затрудняюсь ответить.

— А ты говори правду! Одну правду, тогда и затруднений не будет. Затрудняется человек тогда, когда он хочет придумать, как бы половчее соврать. Так, что ли?

— Нет, я затрудняюсь потому, что мы говорили о вещах, ни для кого не интересных: о том, что надо к ужину картошки начистить, печку растопить… дров наколоть.

— Но-но-но! — заорал ротмистр. — Ты у меня не финти! Ты не дури со мной, миленький! Что говорил Редаль о политике?

— Ничего.

— Ни одного слова?

— Нет. Ни одного.

— А откуда ты знаешь? Может быть, он где-нибудь и говорил о ней?

— При мне ничего не говорил.

— Значит, при других говорил? А кто эти другие? Кто у него бывал?

— Бывали его товарищи с завода.

— Фамилии?

Ротмистр вернулся к столу, схватил перо:

— Фамилии?!

— Фамилий я не знаю.

— Не интересовался?

— Не интересовался.

— Э-э, друг милый, — протянул ротмистр и оглядел Гришу с ног до головы, — из тебя же и гусь выйдет со временем! Я уж вижу, что ты за фрукт.

Он развалился на кресле за письменным столом, вынул из кармана никелевую крохотную пилку — занялся своими ногтями. Ногти были розовые, крытые лаком.

— Ты, брат, фрукт! Но меня не проведешь. Дуракам можешь голову морочить, а мне — нет, не получится.

Ротмистр спрятал пилку, вскочил и заорал неистово, стуча по столу кулаком:

— О чем говорили на сборищах у Редаля? Быстро!

— Да они больше песни пели, пиво пили… на гитаре играли.

— Какие песни? «Проснитесь, люди труда»?

— Нет, другие… они по-латышски пели — что-то на веселый, плясовый лад. Да я и не оставался в комнате — когда они начинали пить, я уходил. Я не пью пива.

— Ах, ягненочек!

— Нет, просто я не люблю пива. Мне рано его пить. Я еще несовершеннолетний, господин ротмистр.

— Тонко! Тонко сказано. Дескать, меня-то вы привлечь к ответственности не можете. Так?

Ротмистр даже с некоторым любопытством еще раз оглядел Гришу:

— Так?

— Я не понял. К какой ответственности? За что?

— За что! Хотя бы за укрывательство. Ты не хочешь открыть мне того, что ты обязан, — слышишь? — обязан открыть без утайки!

— Я не утаиваю ничего. Я говорю правду.

— Эй, дежурный!… или кто там!…

В комнату просунулась голова городового.

— Отведи его, пусть посидит, подумает часа четыре. Может быть, одумается. А тогда мы еще поговорим с ним.

— Я арестован? — спросил Гриша.

— Я же сказал: тебе надо подумать. Вот и посиди, подумай.

— Позвольте…

— Ступай, ступай, — вполголоса проговорил городовой и подтолкнул Гришу к дверям.

…В бесконечно долгие четыре часа, проведенные в каморке с крошечным, тусклым окошечком, Гриша проголодался и устал от ожидания.

Он почти обрадовался, когда его опять ввели в знакомую комнату с письменным столом, за которым снова сидел тот же ротмистр — видно, только что приехавший откуда-то, — с зарумянившимися от свежего ветра щеками, с влажными глазами, словно после хорошей выпивки…

— Надумал?

Гриша промолчал.

— Надумал?!

— А что я должен был надумать?

— Говорить мне всю правду!

— Я это до сих пор и делал. Но, похоже, что это вам не понравилось.

— Так, так. Ну, значит, придется с тобой повозиться. Придется заняться твоей особой. Ты думаешь: от всего отвертелся, ничего не сказал, никого не выдал. А ты себя выдал? Самого себя! Что молчишь? Оглох?

— Нет, я не оглох. Я хорошо слышу.

— Слышишь… А понимаешь ли? Соображаешь ли, чем именно ты себя выдал? Ну-ка, подумай хорошенько.

Ротмистр прошелся по комнате, мелодично звеня шпорами. Подошел к стеклянной дверце канцелярского шкафа, бережно поправил перед нею, как перед зеркалом, колечко усов и обернулся к Грише:

— Ну? Не понимаешь! Да разве мальчишка твоего возраста… сколько тебе? Шестнадцать! Разве мальчишка, ни в чем не искушенный, не виновный ни в чем, станет так держать себя перед жандармским офицером? Да он затрепещет, он дрожать будет с ног до головы! А ты?

— Если человек ни в чем не виноват, зачем ему дрожать?

— Затем, что жандармское управление — учреждение серьезное, там не шутят, нет. Чем меньше виноват человек, тем скорее он задрожит перед лицом власти! А виноватый — тот уж, конечно, подготовился. Помилуйте — он все обдумал: что отвечать, как отвечать, о чем промолчать. Он как бы натренирован всякими там мыслями. А тебя кто натренировал? Редаль, кому ж еще! Что он тебе наговаривал? «Долой царя, долой правительство, да здравствует свобода рабочего класса!» Так?

— Нет. Ничего подобного Редаль мне никогда не говорил.

Гриша вдруг почувствовал, что ему делается душно от жаркой ненависти к этому щеголеватому палачу. Конечно, это палач! Разве не такие, как он, зверствовали в застенках в пятом году? Таким же был и Терещенко.

Ему вспомнилось спокойное лицо Оттомара Редаля: «Слишком мелкий случай для драки…» Надо как-нибудь продержаться до конца допроса.

А допрос все продолжался. Ротмистр то принимался уговаривать Гришу — даже на «вы» переходил: «Не портите своей будущности, молодой человек!», то снова орал исступленно:

— Ты у меня попляшешь!

Гриша не удержался:

— Ну, плясать-то я не стану.

— А я тебе говорю — попляшешь! И еще как! А теперь возьми-ка этот листок бумаги и пиши на нем все, что знаешь о Редале: когда его в первый раз увидел, как это было… одним словом, все, что знаешь о нем. И подпишись. Поразборчивей подпишись. И будет твое показание храниться в бумагах жандармского управления. Чувствуешь, чем это пахнет?

Тут — впервые за все время допроса — Гриша смутился. Его подпись будет в жандармском управлении? Отказаться, не писать ничего…

— Ага! — торжествующе воскликнул жандарм (он не отрываясь следил за выражением Гришиного лица). — Коготок увяз — всей птичке пропасть. Довольно резвиться на тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий! Сергей Сергеевич!

На этот возглас сейчас же раскрылась боковая дверь, и показался толстый пристав с папкой бумаг под мышкой.

— Сергей Сергеевич, этот субъект напишет сейчас свои показания, не откажите потом переслать мне их. А сейчас я спешу… Но мы еще увидимся! — погрозил он Грише розовым пальцем и ушел, звеня шпорами.

Пристав прошел к письменному столу, буркнув на ходу:

— Сядешь вон там. И напишешь что следует. Поживее!

Гриша оглянулся: у стены стоял закапанный стеарином круглый столик, на нем — канделябр с оплывшей свечой, чернильница-мухоловка…

— А могу я отказаться, не писать ничего? — спросил Гриша. — Я не знаю ничего, значит и писать не о чем.

— Нет. Не можешь! — хрипло отозвался пристав не глядя.

— Мне нечего писать.

— Молчать! — крикнул пристав. — Ты где находишься? Приказано написать, значит исполняй!

Пристав снова уткнулся в свои бумаги, а Гриша сел за круглый, закапанный стеарином столик.

Столик не только был грязен — от него почему-то резко пахло клопами.

Гриша подивился себе: как может он замечать сейчас все эти мелочи?

Надо было обдумать, как ему поступить. Что, если ничего не писать? Ничего не знаю, писать не о чем. Неужели его в тюрьму за это посадят? Не в чем его обвинять! Никто не видел, как он относил листовки в дом Персицев. Никто не знает, зачем он встретился вечером на берегу Двины с Талановой.

Да если и посадят в тюрьму, ну что ж… он не испугается. «Слишком мелкий случай для драки»… Опять возникло перед ним лицо дяди Ота, спокойные глаза с усмешкой…

Нет, надо написать. Но только то, что он может повторить устно любому жандарму.

И Гриша старательно вывел на листе бумаги:

«Оттомар Редаль работал слесарем на заводе с.-х. орудий. Я снимал у него койку со столом. Он приходил с работы вечером усталый. После ужина сразу ложился спать. Разговаривать мне с ним приходилось мало, потому что я не очень хорошо знаю латышский язык (понимаю только латгальское наречие, — на нем здесь, в городе, не говорят). А Редаль неважно говорит по-русски. Он мало интересовался моими, а я — его делами; знаю только, что работой своей он был доволен и менять ее не собирался. Иногда к нему приходили знакомые; выпивши они начинали петь латышские песни, и я, чтобы не мешать, старался уйти куда-нибудь.

Больше ничего я добавить не могу.

Г. И. Шумов. 27 апреля 1912 г.»

Кончив писать, Гриша подал листок приставу. Тот, не читая, буркнул:

— Можешь идти!

52

Куда пойти? К кому?

После того, как уехал Ян и арестовали дядю Ота, кто оставался самым близким для Гриши человеком в этом городе? Незаметно Гриша очутился у ворот дома, где жил Довгелло, постоял там, раздумывая, и повернул в сторону — к Даугаве. Что мог бы ему посоветовать Вячеслав, его однолеток?

Русень! Вот с кем лучше всего потолковать.

Но для этого нужно дождаться ночи.

…Апрельский влажный ветер дул навстречу. Полноводная после недавнего ледохода Даугава как бы застыла, разлившись вширь. Только по воронкам пенной воды, бешено кружившейся кое-где на поворотах, виден был неукротимый бег реки.

Долго стоял Гриша на знакомом берегу.

Совсем один он в этом городе, вдали от родных, и нет у него теперь ни Яна, ни дяди Ота…

Но он не чувствовал себя одиноким и слабым.

Ручьи ищут путей, пробиваются незаметно, с железным упорством к могучей реке народного движения. Пусть малой каплей станет Гриша в таком ручье — все равно он нашел свое место в жизни; как же может он чувствовать себя одиноким?

…Затемно позвонил он у знакомого, украшенного лепными гирляндами подъезда, и так же, как в прошлый раз, ему отворил смирный на вид, тихий Русень.

Гриша прошептал:

— Мне надо с вами поговорить.

Русень зорко глянул вверх — хорошо освещенная лестница была безлюдной, — сказал:

— Сейчас!

И вышел на улицу.

Через минуту он вернулся и позвал:

— Айна! Айна!

Снизу, по лесенке, которая, должно быть, вела в полуподвал, поднялась пожилая женщина с широким приветливым лицом. Она ласково кивнула Грише, а Русень велел ей по-латышски:

— Айна, побудь здесь у двери вместо меня.

С той же доброй улыбкой женщина остановилась у перил лестницы, а Русень с Гришей спустились по узким ступенькам вниз, повернули направо и через крошечную дверь, согнувшись, проникли в «кабинет» швейцара. Свежевыбеленный низ парадной лестницы служил здесь потолком. В каморке была образцовая чистота. Над накрытой белоснежным покрывалом кроватью темнел большой венок из прошлогодних дубовых листьев, он казался выкованным из легкой бронзы. Лампочка яркого накала — редкость в уездном городе (электричество было только в немногих домах) — висела на длинном шнуре…

— Быстренько! — сказал Русечь.

Гриша торопливо рассказал о том, как после ареста Редаля его вызвали в участок и заставили написать показания.

Про арест Оттомара Русеню было уже известно.

О показаниях Гриши он сказал:

— Правильно. Все правильно.

— А то, что моя подпись осталась у жандармов, ничего?

— Ничего. Надо разбираться, под чем стоит подпись. Тебя и еще раз могут вызвать. Скажут: «Мало написал». Тогда еще прибавь в таком же роде: как тебе Редаль приказывал картошку чистить, куда ты за дровами ходил… Только вот что: не дразни гусей. По твоим словам я вижу: ты все-таки раздразнил этого голубого гусака. А зачем? Нам это ни к чему. Я б лучше прикинулся простачком. Но тебе советовать не стану — может, у тебя и не выйдет, ты еще очень молодой и сердитый. Но я знаю — ты ничего лишнего не скажешь и не напишешь… мне Редаль не раз про тебя говорил. Теперь слушай: ты ни к кому из наших не заходи. И здесь больше не показывайся; за квартирой Редаля, конечно, следят. Удивительно еще, как ты сюда шпика за собой не привел.

— Я пришел не из дому, с Даугавы.

— Значит, сообразил. Хорошо! Теперь еще одно: кто тебе будет варить обед дома?

— Ну, пустяки какие, дядя Русень!

— Почему бы и о пустяках не подумать? Обо всем надо думать, о мелочах тоже.

— А я не хочу.

— Слишком молод и сердит. К тебе зайдет старушка, она для тебя сделает все, что надо по хозяйству. Она там живет у вас на дворе, ты ее знаешь, наверное: тетушка Ритта…

Никакой тетушки Ритты Гриша не знал и ни про нее, ни про обеды думать не хотел. Он перебил Русеня:

— Знаете вы Талановых?

— Я знаю Таланова, токаря по металлу. Он сейчас в Риге.

— А дочку его?

— Видал, кажется. Я знаю, о чем ты хочешь спросить. Вся семья Талановых — люди верные. Но и с ними ты пока не встречайся. Ну, довольно вопросов, тебе надо идти. Погоди тут, я подымусь один. Когда кашляну, выходи и ты.

Оставшись один, Гриша еще раз оглядел чистенькую каморку.

На стене висела полка с книгами, крошечный — с табуретку величиной — стол был накрыт скатертью, вышитой разноцветной шерстью… Все это, конечно, было дело рук Айны, жены Русеня.

Гулкий кашель донесся сверху, и Гриша поспешил выйти, осторожно прикрыв за собою низенькую дверь.

Навстречу ему уже спускалась по ступенькам Айна, сказала по-латышски «весельс» и пожала мимоходом Гришину руку, крепко, по-мужски, и он почувствовал, какая у нее жесткая, шершавая ладонь.

Бывает же так: встретишь человека впервые — сразу же веришь ему.

Вот таким человеком показалась Грише эта простая латышская женщина…

Да и сам Русень такой же.

Вот он стоит на площадке лестницы, поджидая Гришу, раскрыв перед ним широкую парадную дверь, — тихий и смирный с виду швейцар.

Гриша Шумов снова идет один по ночному городу, по черным, скудно освещенным улицам, и упругий ветер порывами веет ему в лицо.

Идет Шумов один в опустевшую после Редалей комнату…

Но разве он одинок?

Друзья Редаля — Никонов, Петерсон и другие, их фамилий Гриша не знал; Сметков-Кудинов с товарищами, такими же самозабвенно смелыми, как и он сам; не пойманный врагами Кейнин со своими братьями, ушедшими из лесов на фабрики и заводы… Сколько их, сынов великой партии, — от Балтийского моря до Кавказа, от рабочего Питера до Туруханской тундры, где люди несгибаемой воли, может быть, в эту ночь готовят свой побег — для новой борьбы!

Гриша вспомнил, как Редаль говорил Никонову: «У нас была «Циня», на Кавказе «Брдзола» — на разных языках, а означают одно: «Борьба». Какая даль нас разделяет, и все же как мы близки! Светлее на душе делается, когда думаешь об этом».

Все жарче разгорается незримая борьба… Сколько времени пройдет? Год… два… пять — и вспыхнет пламя восстания, на этот раз — непобедимое!

53

Прошло несколько дней.

Григорий Шумов стоял на самом высоком месте дамбы, у поворота, — там, где, защищая город от половодья, насыпь круто подымается вверх.

Отсюда далеко был виден простор реки, сверкающей солнечной рябью. Узкая каемка плоского берега, на ней — старая верба, островерхий камень-валун… Знакомые места!

Но Гриша не смотрел в ту сторону.

Он стоял, повернувшись к городу. Оттуда донеслось многокопытое цоканье подков по булыжникам мостовой.

Знакомым проулком, где среди голых садов белели стены богатых особняков-дач, рысью проскакал отряд конной полиции.

Гриша увидел, как всадники, став по трое в ряд, заняли проходы из проулка к центру города.

А на краю города, среди пустыря, на приземистом здании завода сельскохозяйственных орудий поднялся, огненно вспыхнув на солнце, красный флаг. И тотчас же, как по сигналу, распахнулись широкие заводские ворота; из них, пересекая серебряные нити подъездной узкоколейки, хлынула быстрым ручьем толпа рабочих.

Ручей повернул к городу, и там — у боковой улицы, что вела в центр, — выпрямился, движение его стало ровным и как будто неторопливым.

Видно было с дамбы, как рабочие строились на ходу в ряды.

Впереди несли флаг с надписью. Гриша не успел прочесть слов, видел только цифру «1» и догадался: «1 Мая», «Да здравствует 1 Мая!»

Он поспешно спустился с дамбы, пошел навстречу. Вот и еще одна надпись, ее он прочел уже без труда:

«Мы требуем освободить наших арестованных товарищей!»

Женский голос, сорвавшийся вначале от волнения, окрепнув, высоко взвился над рядами, и сотни других, мужских, бережно подхватили песню:

Вихри враждебные веют над нами…

Гриша уже видел знакомые лица — Петерсона, Никонова, а рядом с ними были незнакомые ему, встреченные впервые, но с этого часа близкие для него — навсегда.

Он ускорил шаг, побежал. Как гулко, с какой силой билось сердце!

Он успел добежать вовремя: у поворота на главную улицу демонстрация замедлила шаг.

А песня крепла, разрасталась:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут,

В бой роковой мы вступили с врагами,

Нас еще судьбы безвестные ждут…

Уже стали видны высокие каштаны городского сада…

Вдруг грозная и торжественная песня сменилась криками «ура»: из-за ограды сада показалась новая колонна рабочих, на фуражках у них были молоточки — это шли железнодорожники.

— А за ними — товарищи с лесопилки!

Гриша обернулся на знакомый голос, отыскал в рядах Никонова, подошел ближе.

Никонов, не удивившись, посторонился, и Григорий Шумов стал рядом с ним.

Передние ряды колыхнулись, и снова песня взлетела высоко над крышами города, заглушая несущееся ей навстречу зловещее цоканье подков.

Зори над городом ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1

Варшавский поезд запаздывал по причинам, никому не ведомым. Так уж повелось с самого начала войны — с августа четырнадцатого года.

Вокзал, памятный Григорию Шумову своими всегда полупустыми, гулкими залами и нежилым холодом устланного плитами коридора, теперь был до отказа набит народом.

Плечом к плечу стояли тут рослые лесорубы — латыши, русские, литовцы, — с топорами за поясом, с пилами, бережно укутанными в чисто вымытое тряпье; сидели на корзинках и сундучках женщины — истомленные лица их выражали, казалось, одно только чувство: беспредельное терпение; какие-то молодцы торговой складки — то ли приказчики, то ли купчики — в поддевках тонкого сукна, в картузах с лаковыми козырьками бойко лузгали семечки на глазах у седобородого швейцара; старик, видно, уже притомился воевать за порядок и лишь поглядывал косо, с гневным укором.

Рядом с Гришей у самой стены жались в уголок двое раненых в мятых шинелях, в папахах из убогой бумажной мерлушки; у одного была забинтована голова, у другого рука висела на черной перевязи. Должно быть, оба пробирались после госпиталя домой на короткую побывку.

От многолюдья воздух был тяжелый, влажный, дымный. Огромная люстра, когда-то сверкавшая так нарядно среди розовых гирлянд и лавровых венков щедро размалеванного потолка, теперь, в табачной мгле, еле маячила маслянисто расплывшимся тусклым пятном.

Гриша протолкался к выходу, приоткрыл тугую дверь — ветер дохнул ему навстречу ночной свежестью, брызнул в лицо каплями дождя, принес чуть слышный запах паровозной гари. В темноте смутно поблескивали мокрые рельсы. Одинокий фонарь порывисто качался на ветру, и от этого огромные тени летали взад-вперед по залитым мазутом шпалам.

Где-то, совсем неподалеку, раздался начальственный, с хрипотцой, преувеличенно властный окрик:

— Назад! Всех, кто высовывается, буду привлекать как шпионов!

Из сумрака шагнул на свет, угрожающе сутулясь, высоченный жандарм с нашивками унтера.

Шумов усмехнулся и притворил дверь.

Весь город был освещен — правда, небогато, как и полагалось уездному городу Российской империи. Да и на перроне беспрепятственно горел фонарь. А днем — это всем было известно — каждый мог без всяких помех осмотреть станцию до самых дальних ее закоулков, не скрывавших, конечно, никаких военных тайн. К чему тогда этот окрик ретивого без нужды служаки? Но не по своему же почину принялся унтер орать — значит, так оно полагалось.

Гриша вернулся к раненым. Лица их казались болезненно-серыми, обескровленными; кое-как скроенные, застегнутые на железные крючки папахи совсем не выглядели воинским убором.

Надо же было куда-то девать время, отведенное на ожидание застрявшего в пути поезда, и Шумов попробовал заговорить с солдатами. Но раненые отвечали односложно, пугливо, а больше отмалчивались.

Прислушался было он к разговорам молодцов в поддевках, но те толковали о чем-то непроходимо скучном — о ценах на сено и овес в Питере.

Время тянулось, и когда самый счет ему, казалось, был уже потерян, когда унылое терпение на лицах женщин в платочках стало уже сродни отчаянию, приподнялся вдруг фанерный щиток билетной кассы — и мало кого это порадовало! Скоро в продаже остались одни плацкарты для проезда в спальных купе, убранство которых Грише случалось видеть только в детстве, и то со стороны, через вагонное окошко.

Пораздумав — следующего поезда можно было ожидать не раньше чем через сутки, не терять же еще целый день, — в последнюю минуту решил он купить несуразно дорогой билет. И вот уже где-то под самой крышей размеренно пробил медный колокол, встрепенувшийся швейцар провозгласил с заученной торжественностью:

— Поезд Варшава — Петроград!

И двустворчатая огромная, как в соборе, вокзальная дверь распахнулась настежь. Толпа, хлынув с тревожным гомоном на перрон, вынесла Григория Шумова в остервенелую сутолоку, в неистовый и как бы лишенный видимого смысла людской круговорот, в котором оставался недвижимым один жандарм, подобно крепко вбитой свае посреди бурного половодья.

В непрерывно растущем гуле всплесками прорезались отдельные выкрики. Раздался пронзительный вопль:

— Минька! Слышь, не сесть нам, остались мы, слышь!

Жандарм утратил свою монументальную неподвижность, круто повернулся на месте, коснулся рукой кобуры револьвера. Крик замер.

После всей этой суеты, шума, тревоги странным казался охраняемый усатым кондуктором спокойный простор у лестнички спального вагона. Кондуктор поднял ручной фонарь, придирчиво осмотрел проездной билет Григория Шумова, полистал приложенные к билету квитанции с зелеными полосками, назначение которых для Гриши оставалось пока что загадочным, окинул недоверчивым взглядом самого пассажира, небогатую его кладь — плетеную корзинку с висячим замочком — и наконец провел его в купе, блистающее никелем, медью, красным лаком:

— Здесь!

На обтянутых парусиной мягких диванах за грудой многочисленных картонок, узелков, саквояжей уже обосновались две пожилые дамы, устремившие на Гришу взгляды, полные испуга и вражды. С тем же, впрочем, выражением они посмотрели и на военного, известившего о своем появлении на пороге мелодичным звоном шпор. Это был совсем юный щеголь в темно-зеленом френче, перечеркнутом крест-накрест новенькими ремнями; на одном его боку висела походная сумка, на другом — шашка; узкие его плечи были украшены серебряными погонами.

Дамы заметались в молчаливом гневе, начали перетаскивать пожитки в сетку над диваном, от их возни стало тесно, и Гриша вышел в коридор, длинный, как дуло орудия, сумрачный, поблескивающий линолеумом стен.

В черном окне сквозь покрытое оспинками дождевых капель толстое стекло сперва ничего нельзя было различить. Но вот глаз пригляделся, и постепенно стал виден покачивающийся круг света, должно быть от висячего фонаря, и в кругу этом как будто все еще вращались на одном месте армяки лесорубов, платочки женщин…

В стороне смутно угадывались знакомые стволы сосен в пристанционном садике.

А за ними, за соснами, лежал во мгле город, захолустные его огни уже не видны были отсюда в этот час.

Город, в котором Григорий Шумов прожил восемь лет… Целых восемь лет!

Тонет в сыром мраке и железнодорожный переезд, тот самый, по дощатому настилу которого пробирался когда-то смешной деревенский мальчишка, пугливый и храбрый одновременно (неужели это был он сам, Григорий Шумов?), шел и поглядывал то на грозный блеск бегущих вдаль стремительных рельсов, то на черневший у водокачки, словно притаившийся, маневровый паровоз: кто ж его знает, а вдруг сорвется да как двинет по рельсам, сокрушая все на своем пути!

И тот же переезд возник в памяти сверкающим парчой риз и хоругвей, серебряными окладами икон, золоченой рамой портрета, который несли, полусогнувшись, толстый купец и известный всему городу помощник начальника тюрьмы Стрелецкий; за портретом царя густо тек торговый люд, шагали чиновники, барышни, гимназисты… Предусмотрительное начальство отвело для манифестации по случаю объявления войны с Германией воскресный, свободный от занятий день.

Но мимо, мимо все это!

Плавно тронулся поезд… И вот уже мчится, чуть вздрагивая от мощного своего бега, оставляя позади в непроглядной темноте и знакомые сосны, и переезд, и пригородные лачуги с унылыми огородами… Мимо, мимо!

Теперь можно вернуться к думам, которые стали для Гриши уже привычными за последние дни. Можно загадать: если завтра будет солнце, значит, все — с самого начала — пойдет счастливо…

И это — мысли человека, которому уже стукнуло восемнадцать лет!

Если и здесь дождь сеет не переставая, то уж в Питере льет вовсю — там климат известный. Да и разве в этом дело — солнце или дождь? Разве это так важно? И все-таки… И все-таки, как трудно представить себе хмурой, ненастной столицу, о которой мечталось так долго!

Позади, на ковровой дорожке, мелодично звякнули шпоры, и Гриша оглянулся: рядом стоял юный военный, сосед по купе. Стоял и улыбался не то загадочно, не то просто нагло.

Гриша посмотрел на него в упор.

В то время уже повсюду гуляло легко пущенное кем-то и сразу прижившееся словцо «земгусар». Так окрестили служащих Союза земств и городов, одетых в воинскую или почти воинскую форму; только кокарда на фуражке у них была круглая, чиновничья. Причастность таких деятелей к армии в большинстве случаев выражалась в различных делах по снабжению фронта и в расторопном извлечении из этого всяческих благ для себя. Форма земгусара многих, особенно людей с достатком, избавляла на все время войны от тягот окопной жизни. Вот подобный-то земгусар и красовался сейчас перед Гришей, посмеиваясь и легонько позванивая шпорой.

Вид у него от обилия кожаного и всякого иного снаряжения был самый доблестный. Стало уже привычным: чем глубже в тыл, тем воинственнее казались обладатели серебряных погонов. По сравнению с ними офицеры-фронтовики выглядели куда как скромно в своих не пригнанных по росту, солдатского сукна шинелях с защитными погонами, на которых еле поблескивали звездочки из латуни. Такая скромность была понятна: командир в издали видной офицерской шинели становился на позициях желанной мишенью для неприятельского стрелка.

Григорий Шумов знал об этом. И, уже осердясь от наглой, как ему казалось, улыбки земгусара, начал с нарочитой пристальностью разглядывать явно нестроевую кокарду на его фуражке.

Земгусар перестал улыбаться и фуражку снял; возможно, впрочем, он это сделал совершенно независимо от Гришиного вызывающего взгляда — просто ему надумалось поправить пробор на своей черноволосой голове, гладко причесанной и словно лакированной от избытка помады.

И тут что-то знакомое почудилось Грише в смугловатом невысоком лбе, в темных, с узким разрезом глазах, в разлете бровей — во всем обличье этого увешанного доспехами полувоенного человека.

Он вгляделся внимательней: да это же Евлампий Лещов!

— Угадал все-таки? Я думал, нипочем не угадаешь. — Земгусар принялся охорашиваться, поправил на себе портупею, для чего-то передвинул на бедре походную сумку, нагнулся, подтянул повыше голенища сапог — показал всего себя Грише.

И только после этого, выпрямившись, расправив плечи, пропел лихим тенорком:

Раньше был парнишечка, рылся в огороде я.

А теперь на фронте — ваше благородие.

— Ну, какой там фронт, — раздельно проговорил Шумов, снова бросая взгляд на злополучную фуражку, — какой уж там фронт…

— А я, — поспешно перебил Лещов, — я тебя ни за что не признал бы, если б не одна особа. Догадываешься, о ком говорю? Она мне показала третьего дни в городе: «Вон по той стороне идет Григорий Шумов». Как? Что? Какой Шумов? Оказывается, тот самый! Подумать: сколько лет прошло!

Да, много лет прошло… И, конечно, не так-то легко было угадать теперь в блестящем земгусаре разбитного мальчишку, с которым Грише доводилось в свое время играть в козла и даже, помнится, драться, — сына удачливого деревенского скупщика. И самого-то скупщика теперь не сразу узнаешь: война вывела его в воротилы подрядчики даже борода у него — все еще смоляная, без проседи, — теперь по-новому, заносчиво торчит поверх богатого воротника. В таком именно виде повстречал его минувшей зимой Григорий Шумов.

— Что ж не спросишь, какая особа? Я даже хотел было подойти к тебе, да она не позволила. Догадываешься теперь?

— Нет. Не догадываюсь.

— Стася. Панна Стася.

— Никакой я панны Стаси не знаю.

— Ну, Станислава Трусковская, если так понятней. Она, оказывается, знает тебя не первый год.

Евлампий испытующе поглядел на Шумова и даже как будто обиделся:

— Здрасте пожалуйста! Не помнишь!

Гриша пожал плечами:

— Ошибка какая-то. Должно быть, она приняла меня за кого-нибудь другого.

— Здрасте! Она ж ясно сказала: Григорий Шумов. «Вот, — говорит, — идет по той стороне Григорий Шумов». «Ошибка»! Стася мне много кой-чего порассказала о тебе. Вспоминала, как ты ее учил. Арифметике, русскому языку.

Ах, вот оно что! Гриша засмеялся. Была, была у него такая ученица — не то Зося, не то Стася, зеленоглазая, с кошачьим личиком, лентяйка ужасная и проказница. Хоть тогда и очень нужны были ему деньги — ну прямо до зарезу, от уроков с этой самой не то Зосей, не то Стасей скоро пришлось отказаться.

— Смеешься? — спросил Лещов. — А чего тебе радоваться? Между прочим: первые да будут последними.

— А это как понять? — все еще продолжая смеяться, спросил Гриша.

Забавная она все-таки была, эта самая Стася.

— Она мне обо всем рассказала, — проговорил Евлампий с какой-то даже мрачностью в голосе.

— Да что ты?

— Говорю: радоваться тебе нечему. Она же тогда, можно сказать, еще ребенком была… Теперь сама себе дивится: симпатией номер первый числился у ней Шумов, номером вторым — какой-то Довгелло, ну и фамилия! А номером третьим уж не помню кто. Три симпатии сразу…

Гриша опять засмеялся.

Евлампий зло сощурил глаза, сердясь, по-видимому, уже не на шутку:

— Прошу принять к сведению: в настоящее время номером первым значится у ней кое-кто другой. Да-с!

— Ах, вот оно что! — сообразил наконец Гриша. — Ну, дай тебе бог.

— А я и сам неплох!

Ответ живо напомнил Грише прежнего Евлашку, мальчишку плута, ловкача и пройдоху. Бойким своим говорком и любовью к присловьям схож он был со скорыми на красное словцо молодцами, умевшими показать на ярмарке товар лицом. Удивительно, как это он ни разу не пришел Грише на ум за все эти годы! Не до того было, что ли… Впрочем, Гришино знакомство с Лещовым было недолгим. Судьба свела его с Евлампием в раннем детстве, в усадьбе, где Гришин отец работал по найму в помещичьем саду. Появлялся изредка в усадьбе и оборотистый прасол со своим не в меру резвым на всякие проделки наследником.

Теперь наследник этот — в щегольском френче, в галифе пузырями, в ярко начищенных сапогах — стоял рядом с Гришей, позевывал притворно, позванивал шпорами, повторял «такие-то дела», судя по всему, говорить им больше было не о чем.

Но вдруг Евлампий встрепенулся:

— А знаешь, кто в нашем вагоне едет? Дзиконский, полицмейстер. — И, помолчав, добавил: — И где только вино достает? Пьян в дым. Все на свете могу понять, одного никак не постигну: зачем с самого начала войны водку прикрыли? Солдатских бунтов боялись, что ли? Ты что молчишь? Или и его не помнишь, полицмейстера? Раз уж Стасю забыл…

— Ну, полицмейстера-то помню!

— Ух, и хлещет! Говорят, с горя. У него дочка в Петрограде застрелилась, вот он и пьет. Водку прикрыли, да уж полицмейстер-то для себя достанет. Будьте спокойны, у него пути для этого найдутся. — Проговорив все это, ничуть не меняя тона, Евлампий зевнул: — Пойти поспать, что ли. У меня завтра дел, дел… не сочтешь! Похоже, оставят меня в Питере. У папаши рука там есть. Слыхал про моего папашу? Ба-альшие дела затевает — кожу взялся поставлять на армию, мерлушку… С графом Шадурским за руку здоровкается. Графу, конечно дело, тоже нажить хочется, а сноровки нет, вот ему и приходится с Лещовыми компанию водить.

Он помолчал, подождал, не скажет ли чего Григорий Шумов, но не дождался и ушел в купе.

О курсистке Дзиконской Гриша слыхал. Про ее самоубийство толковал весь город. Сперва рассказывали «роковая любовь»; потом узнали о смертельной болезни — скоротечной чахотке; наконец, будто бы пришло запоздалое письмо: «Отец — палач, не могу жить на свете».

Но как далеко все это было от Григория Шумова, от его новой судьбы, которая начнется завтра!

Не только о Дзиконских — он готов был уже забыть и о встрече с Евлампием Лещовым. Какое ему дело до этого земгусара! Скорей бы вернуться к своим думам о Питере, к неясным планам будущей университетской жизни… Самый университет вставал перед ним то светлым дворцом небывалой красоты, то строгим храмом науки с величественными колоннами… Знакомое волнение возвращалось к нему, он прошелся взад-вперед по ковровой дорожке…

Дверь на площадку рывком открылась, и на пороге возникла рослая фигура в накинутой на одно плечо голубой шинели. В ней без труда можно было узнать Дзиконского, бессменно — с 1905 года — служившего полицмейстером в городе, где Гриша когда-то учился и откуда сейчас уезжал навсегда.

Да, это был все тот же Дзиконский, немного, впрочем, изменившийся: лицо его казалось одутловатым, под глазами даже при скудном вагонном освещении видны были лиловые мешки, пышные усы обвисли… И только молодцеватость осанки осталась прежней.

Дзиконский шел зыбко. Поравнявшись с Григорием Шумовым, он остановился, неверным движением откинул полу шинели, вытащил из кармана синих кавалерийских рейтуз флягу, спросил Гришу:

— Нет возражений?

И, расправив усы, приложился к горлышку фляги.

Гриша смотрел на него с содроганием: дочь застрелилась, а он…

Кончив пить, Дзиконский погрозил Грише пальцем:

— Подумайте, до чего доводит вас, господа учащаяся молодежь, излишнее образование. Подумайте об этом зрело.

Затем с той же зыбкостью, покачиваясь на ходу, двинулся вдоль коридора.

Скоро дверь дальнего купе захлопнулась за ним со стуком, в коридоре теперь было пусто, все пассажиры, вероятно, уже легли, ничто не мешало Григорию Шумову; и все-таки прежнее настроение, полное радостных предчувствий, так и не вернулось. Он постоял, подождал. Нет, видно, по заказу это не делается.

Что ж, придется тогда последовать примеру Евлампия Лещова!

В душном купе Гришины соседи лежали одетые: по случаю войны постельное белье не выдавалось.

Он поднялся по лесенке на оставшуюся свободной верхнюю полку, улегся поуютней и тут только почувствовал, насколько устал за сегодняшний день; что-то необычайно хорошее — неясно, как бы в утреннем тумане, — начало возникать перед ним; надо было непременно разглядеть, что именно, припомнить, но ничего не припомнилось — сон властно овладел им.

Проснувшись, он поспешно, будто боялся опоздать — не пропустить бы чего, — отдернул висевшую у самого изголовья плотную занавеску; окошко было уже не черным, а серым. Еще рано.

— Д-да… Такие-то дела, — без особого удовольствия услышал он знакомый голос.

Евлампий лежал на соседней лавке и тоже не спал.

— Такие-то дела. Она мне порассказала о тебе, Стася-то. — Евлампий, приподнявшись на локте, подвинулся через проход к Шумову — от этого густо запахло душистой помадой — и продолжал вполголоса: — Кой-чего порассказала. Будто тебя выставили из реального училища. Правда, выставили?

— Правда.

— Я б на твоем месте не признался. Поди проверь теперь, выставили или нет. Дескать, сам по своей воле ушел: не хочу учиться, хочу жениться. Потом, будто в какой-то — демонстрации ты участвовал, по случаю Первого мая, что ли… Вот еще охота была! Ну, тут-то и вовсе признаваться не стоит: за такие дела, слышно, начальство по головке не гладит. Мне, конечно дело, можешь сказать, не таясь, по дружбе. Молчишь? Значит, опасаешься. Ишь, когда спохватился — опасаться. Снявши голову, по волосам не тужат. Ну ладно, скажу по правде — жалко мне тебя… Куда теперь подашься? Батька у тебя гол как сокол. Урочишки будешь давать? Учиться, видно, тебе уж не придется, да и поздно: вон какой мужичище вырос, хоть потолки подпирай.

— А я как раз и еду учиться.

— Куда же?

— В Питер. В университет.

— То есть как это… в университет?

При свете тусклого, ввинченного в потолок ночника Гриша увидел, что Лещов даже привстал, свесив ноги в приход между полками.

— Шутишь! Неужто в самом деле приняли?

— Приняли.

— Нет, ты смеешься! Тебя ж из училища-то выгнали.

— Выдержал экзамен на аттестат зрелости, вот и приняли.

— На аттестат… А я-то все гляжу: разговариваешь ты со мной безо всякой охоты, слова отмериваешь, будто сам по целковому за каждое платил… Теперь понятно. Загордился, значит. Нос воротишь от нашего брата. А наш брат и без аттестата не пропадет. Папашка мой не пропал, с графом Шадурским за руку здоровкается. И я не пропаду. Верно говорю или нет?

Гриша, не отвечая, повернулся к окну. Мгла как будто начала редеть. Какие-то тени мелькали за окном; это были, скорей всего, деревья.

— И по какой же части ты думаешь определиться? — снова заговорил Евлампий.

— На юридический факультет поступил.

— Адвокатом хочешь стать. Хлебное дело, — скучным и даже каким-то подавленным голосом произнес Евлампий и за всю дорогу не обронил больше ни одного слова.

Гриша был рад этому. Уж одно то, что душистая голова земгусара отодвинулась куда-то к стене, казалось некоторым облегчением: и без того воздух в тесном купе был спертым.

Окошко светлело все больше. Гриша вглядывался в него не отрываясь. И наконец наступила минута, когда он увидел в тумане низкую равнину. Она казалась беспредельной.

Далеко-далеко на этой равнине сумрачные стлались дымы.

Но вот они начали медленно розоветь — вместе с краем неба.

Солнце!

Это ж просто чудо — в такую щедрую на ненастье пору над городом встанет солнце!

Скоро стали видны и фабричные трубы, — и они тоже были розовые; ими начинался рабочий Питер.

Еще немного — и поезд вошел под высокие — из железа и стекла — своды: Варшавский вокзал!

2

Все еще держались погожие дни, светило неяркое северное солнце, на Большом проспекте Васильевского острова шуршали под ногой желтые листья… Хорошо идти под этот мирный шорох без цели, без устали, пока наконец за самой дальней линией острова не откроется глазам лужайка, такая неожиданная, совсем деревенская, с еще зеленой травой, с задумчиво жующей коровой!

А за лужайкой — новые кирпичные дома, высокие решетки, где-то на повороте подвывает трамвай… Дальше, дальше! И уже сурово сверкает сталью Балтийское море.

Хорошо бродить без раздумий по незнакомым улицам. Дивиться невиданному размаху площадей. По широким ступеням спускаться к привольному простору Невы. Побывать в садах, уже печальных по-осеннему, — к ним так идет траурное кружево чугунных оград.

И, конечно, еще и еще раз вернуться туда, где увековечен на гранитной скале полет могучего всадника.

Пройти по Сенатской площади — там стояли когда-то недвижные каре декабристов… Остановиться перед легко поднятым ввысь, будто вылепленным из воска, зданием Адмиралтейства. Увидеть пыльное золото Исаакиевского купола. Миновать глыбу Зимнего, — в ней архитектурные линии были в те времена наглухо погашены мутно-багровой, под цвет убоины, краской; взор прохожего привлекал здесь не замысел зодчего, а поставленные по углам дворца пестрые полицейские будки с фигурами нарядных конвойцев да покрытые сусальным золотом орлы, распластанные на огромной решетке крошечного сада.

Скорее — мимо полицейских будок — в иной дворец, к согбенным мраморным атлантам, к неисчислимым сокровищам Эрмитажа! Там — забыть о себе на целый день…

А завтра? Не податься ли куда-нибудь на окраину… за Невскую заставу? Взобраться по крутой лесенке на огороженную железными перилами крышу маленького черного, продымленного паровичка-работяги, и через минуту останутся позади белые стены Лавры, мелькнет на заборе щит с надписью «Гильзы Катыка» и с изображением бездельника в цилиндре, изумленно обоняющего голубой дым папиросы. Поплывут мимо приземистые лабазы с ломовыми телегами у распахнутых настежь ворот, с рассыпанным среди булыжников зерном, с ленивыми и словно литыми из фарфора голубями. За лабазами — домики, одноэтажные, с мезонинами, — провинция! Конец столице? Нет. За домиками видны закопченные дочерна верхушки заводских труб. Снова и снова трубы. И опять дома, домики, домишки…

Но вдруг открывается поле, унылое, бесприютное, лишь кое-где сиротски принаряженное оброненными с возов сизыми, лазоревыми, иссиня-багровыми листьями — следами недавно снятого огородниками урожая.

Тут-то уж кончился город? Нет! Вдали, за полем, за канавкой, за переброшенным через нее мостиком-скороделкой высится чужаком среди этого запустения сверкающая широкими окнами громада Психоневрологического института. Это детище знаменитого Бехтерева, который слыл в ту пору почти такой же достопримечательностью столицы, как клодтовские кони на Аничковом мосту: врач, академик, психиатр, гипнотизер с сурово нависшими бровями и бородой старообрядческого патриарха.

Побывав в первые же дни всюду — на заставах, в гавани, на островах, на Выборгской стороне, — пройдя из конца в конец блистательный Невский, можешь ли ты, Григорий Шумов, сказать, что узнал этот город?

— Нет!

Бок о бок существовали чиновничий Петербург и рабочий Питер. Мещанские домики — и воплощенные в камне дерзновенные мечты Баженова, Росси, Растрелли. Булыжники торговых улиц с неистовым грохотом телег, груженных листовым железом, — и дубовые торцы, мягко тушившие щеголеватый топот призовых рысаков. Ночные электрические зарева над «Луна-парком», над витринами «Бриллианты Тэта», «Шоколад Жоржа Бормана», «Парфюмерия Бюлера», «Юлий Генрих Циммерман, музыкальные инструменты» — и потонувшие в черной и как бы настороженной ночи кварталы фабричного, заводского люда.

Как слить воедино черты, столь разнородные, как увидеть в них облик города? И возможно ли это? Разве мыслимо сочетать в своем воображении вот эту надвигающуюся осеннюю мглу с растворенным в воздухе волшебным жемчугом белых ночей, о которых Григорий Шумов знает пока что только по литературе?

Необыкновенный, еще не узнанный, но — безошибочно подсказывает сердце — навеки родной город, город небывалой судьбы; надо прожить здесь долгие-долгие годы, и, может быть, тогда разноречивые его черты сольются перед тобой в один образ — ясный, лирический и грозный одновременно.

Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.

Мглистый закат уже накрыл темным пурпуром спины гранитных сфинксов, и на зыбких волнах Невы золотыми спиралями колышутся отражения первых огней.

Григорий Шумов медленно спускается по ступеням к самой воде.

Красные блики еще долго дрожат на волнах, затем постепенно тускнеют, река начинает светиться холодным металлическим светом… Темнеет небо. Вместе с небом гаснет и Нева.

Наступившие сумерки кажутся неповторимыми!

Они и в самом деле не повторятся, иначе зачем бы постучалась в сердце неодолимая грусть, верный спутник разлуки?

А может быть, и грусть пришла потому только, что Гриша один? Было бы все по-другому, если бы на этих ступенях стоял кто-то рядом с ним — плечом к плечу, рука об руку — в этот вечер, который уйдет безвозвратно…

3

Приходилось ли тебе когда-нибудь, читатель, очутившись в большом незнакомом городе, стоять ночью у окошка комнаты, случайного твоего обиталища, слушать, как шумит, глухо шумит бессонный город, огромный, как море, и все время чувствовать, что в этом море ты — один? Никого у тебя здесь нет, ни души.

Если доводилось тебе испытать всю беспредельность такого одиночества, ты поймешь Григория Шумова, который задумал однажды утром сделать крайнюю глупость. Так, по крайней мере, он сам расценивал свое поведение.

Он решил пойти в адресный стол.

Почему бы и нет?

Лекции в университете еще не начинались, времени свободного сколько угодно… Впрочем, не надо с собой хитрить: все равно глупость остается глупостью.

Бессмысленно было идти в адресный стол, не зная отчества Нины Талановой. А он его не знал. Ему и в голову никогда не приходило спросить, как зовут ее отца, которого он ни разу не видал: тот жил далеко, в Риге.

А без отчества никакой адресный стол справки ему не выдаст. Уж об этом-то Григорий Шумов успел узнать.

И все-таки он пошел. Шел и вспоминал последнюю свою встречу с Ниной Талановой.

Они прощались весною на вокзале — Нина уезжала к отцу. И говорили о вещах посторонних; иногда замолкали — надолго, не чувствуя от этого никакой неловкости.

Но когда молчание слишком уж затянулось, Нина сказала:

— Ну, тогда я расскажу тебе сказочку. Ты никогда не бывал в Сигулде, под Ригой? По-моему, это самое красивое место на свете.

— Много ты видела! — не утерпел Гриша.

— Не перебивай. В Сигулде есть все: лес, холмы, река. Даже пещера. А кроме того — дуб. Огромный! Ему, может быть, тысяча лет. Около старого дуба и случилось то, о чем латыши сложили сказку. Жила в Сигулде в давние времена девушка. Ее звали Розой — за красоту или просто такое у ней было имя. Ты хотел бы, чтобы меня звали Розой? Нет, нет, не перебивай! Девушка любила пастуха. Еще в детстве они решили, что никогда не расстанутся. А когда Розе пошел восемнадцатый год, приглянулась она богатому рыцарю, не то немецкому, не то польскому, не помню уж теперь. Ну, у рыцаря, значит, — богатство, власть, замок с громадными башнями…

— …с отоплением и освещением, — сказал Гриша и тут же раскаялся, потому что Нина в гневе замолкла.

— Говори, — попросил он виновато.

— Говорить с тобой, положим, не следовало бы. Но поезд скоро уходит, и мы, может быть, больше никогда не увидимся…

— Этого не может быть.

— Приходилось тебе слышать, что у тебя плохой характер?

— Приходилось.

— Ну, тогда я не буду этого повторять. Слушай лучше сказку. Она мне очень нравится. Что было делать Розе? Полюбилась она рыцарю, а пастух, которого она считала своим суженым, был его крепостным. Расстаться ей с милым, — нет, лучше смерть! Рыцаря рассердить — голова у ее суженого слетит с плеч. И она придумала: подарит она рыцарю платок. Этот платок — заколдованный: кто будет носить его с собой, тому не страшны в бою ни меч, ни копье, ни пуля. Рыцарь, конечно, посмеялся над глупыми бреднями. Тогда девушка надела платок себе на шею и говорит: «Испытай — ударь мечом изо всей силы по платку, — увидишь, что он волшебный: я останусь стоять перед тобой невредимой, как этот дуб». Рыцарь долго не соглашался, потом решил: раз она не боится за себя, к чему ему, воину, страшиться? Он ударил мечом — и отрубил Розе голову. И осталась она верна своему милому.

Потом Нина начала шутить, что-то слишком уж беззаботно — могла бы и взгрустнуть для приличия на прощанье. Куда там! Она знай себе хохотала и под конец расхвасталась, что осенью обязательно переедет в Питер, к дяде. Он тоже Таланов, работает слесарем на Путиловском заводе.

— Мы, Талановы, одним богаты: родней.

— Ты мне об этом уже говорила, — с досадой ответил Гриша.

Причиной досады было то, что он твердо решил ехать в Москву: там, в Высшем Техническом училище, обосновался лучший его друг, Вячеслав Довгелло. Да и вообще про Питер, про университет он тогда и не думал. Не мог же он знать, что судьба его повернется совсем по-иному. Потому и не спросил адрес этого самого дяди, про которого так шумно расхвасталась Нина. Она хвасталась, смеялась, шутила, щеки ее разрумянились, и проходившие мимо офицеры заглядывались на нее слишком откровенно. От этого настроение Григория Шумова быстро испортилось. После второго звонка Нина тоже притихла и спросила его озабоченно:

— Понял ты сказочку?

Он молчал непримиримо.

Уже из окна вагона Нина кинула ему:

— Эх, умница Григорий Шумов! Какой ты несообразительный!

Да, он несообразительный. Был бы сообразительный, узнал бы на всякий случай, как зовут ее отца.

И тогда не пришлось бы ему стоять сегодня с видом преступника перед старичком, сидевшим за проволочной сеткой, у полукруглого окошечка, — чиновником адресного стола.

Старичок долго укорял его за испорченный бланк, в котором Шумов нахально прочеркнул графу «отчество».

— Ну не знаю я ее отчества. Не знаю, и все тут! — с отчаянием воскликнул Гриша.

— Да, да. Вы не знаете. Между тем Петроград — город пространный, и жителей в нем обитает много. Вполне можно допустить, что здесь проживает десять Талановых: одна — Петровна, другая — Сидоровна…

Это было хорошо известно и самому Григорию Шумову. К чему тогда вся эта болтовня? Выходит, надо ему возвращаться ни с чем восвояси и примириться с мыслью, что во всем городе у него один только знакомый — Евлампий Лещов, да и с тем он расстался, не прощаясь, по причине, конечно, плохого своего характера.

Словоохотливость старичка, однако, оставляла какую-то надежду, вернее тень ее. Совсем слабенькую, еле заметную тень.

— А нельзя ли как-нибудь… — начал Гриша.

— Нельзя. За отсутствием исчерпывающих данных.

— Но должен же быть какой-то выход!

— А какой? Выскажитесь.

— Если даже в городе окажется десять Талановых…

— Талановых Нин. А там еще пойдут Ирины, Натальи.

— Мне нужна только Нина!

— Вам нужна только Нина. Это-то я понял, — и сухие губы старичка неожиданно раздвинулись — от улыбки, совсем не злой.

Гриша воодушевился:

— Послушайте! Надо придумать…

— Увы, это не входит в мои служебные обязанности. — Поглядев на Шумова, старичок вздохнул: — И вести с просителями (он так и сказал — «просителями») излишне подробные разговоры тоже не входит… Но, молодой человек, я сам носил когда-то фуражку с тем же голубым околышем, что и у вас. Да, да, я сам был студентом. Не окончил курса, нет. Обстоятельства не позволили…

— А если взять десять, — сказал Шумов, не заинтересовавшись обстоятельствами старичка, — если взять хоть двадцать опросных бланков — на всех Талановых, которые живут в Петрограде? Я оплачу все справки…

— Не щадя затрат? — хихикнул старичок.

— Не щадя затрат!

— Такого порядка нет. — Чиновник в раздумье почесал бритый подбородок, нерешительно посмотрел на взволнованного студента, легкомысленного, конечно, как и вся эта молодежь: — Однако повремените минутку.

Он встал, одернул форменную свою тужурку — на ее воротничке даже невзрачная какая-то звездочка поблескивала, значит, у него и чин был, — и на морщинистых его щечках выступил сизый румянец. Гриша наблюдал за ним со страхом и надеждой.

— Доложу начальнику стола.

Это решение далось старичку, вероятно, не так-то просто — он вдруг рассердился:

— И если начальник откажет… Больше того: он может взыскать с меня за неуместную попытку!

— Я тогда сам к нему пойду!

— Нет, уж хоть в этом извольте соблюсти установленные правила. Соблаговолите ждать.

Вернувшись через минуту, он заявил — на этот раз с неприступным видом:

— Оставьте ваш листок. Вам придется оплатить все справки, которые будут наведены о проживающих в Петрограде Талановых Нинах.

— Хоть сейчас!

— Сейчас нельзя. Поскольку неизвестно точное число справок. Приходите завтра.

И для Григория Шумова начались мучительные часы.

Он пробовал себя урезонить: с чего, собственно, так уж загорелось ему искать Нину?

Конечно, они всегда были дружны. Он знает ее лет восемь, если не больше. И все-таки незачем без конца вспоминать, как она с размаху сунула свои босые ноги в старые отцовы штиблеты… Это была их первая встреча — у двинской дамбы; Нине шел тогда, наверно, девятый год… Подобные воспоминания лезут человеку в голову только оттого, что у него слишком много свободного времени. Вот начнутся лекции — и всему этому конец, бесповоротно, раз и навсегда!

На другой день его ждала неожиданность, которой он, впрочем, ничуть не удивился: в адресном столе ему вручили всего одну справку. Нина Таланова оказалась единственной, и это было так естественно!

— Более или менее редкая фамилия, — пробормотал старичок, как будто даже разочарованный столь простым исходом дела. — И все же, молодой человек, опросный листок надлежит заполнять исчерпывающими данными о лице, адрес которого…

Не дослушав, не помня себя, не разбирая дороги, Шумов побежал к трамваю и через полчаса стоял уже в узком и тесном дворе, сдавленном со всех четырех сторон высокими домами вида чрезвычайно неприглядного.

У ворот жужжал своим колесом, сея желтые искры, точильщик, голосисто — на все этажи — хвалила свой товар дородная торговка клюквой.

Что ж, пока что все было в порядке. Именно в таком дворе, с неприглядными, потемневшими от времени стенами, с крикливой захожей торговкой, с железными перилами крутых скользких лестниц, и должна была поселиться по своим достаткам семья путиловского слесаря Таланова.

Заставив себя внимательно изучить прикрепленную над «парадным» входом проржавленную до дыр полоску жести с невнятными цифрами — номерами квартир (как трудно это было сделать — шумело в ушах, неистово билось сердце!), поднявшись затем на пятый этаж, Гриша остановился перед обитой рваным войлоком дверью и еле перевел дух. Здесь!

Пришлось переждать немного, чтоб не появляться в квартире Талановых запыхавшимся.

Наконец он решился, позвонил. После томительной минуты ожидания (значит, Нины нет дома — она сразу бы вышла на его звонок) дверь приотворилась, и он боком протиснулся в маленькую и совершенно темную переднюю. Из душного сумрака, пахнувшего почему-то валерьянкой и цикорием, донесся слабый голос:

— Сюда идите! Вам кого же угодно?

Гриша шагнул к светящейся щели — очевидно, это был вход в комнату — и увидел на пороге высокую старуху с худым гордым лицом.

— Мне… Мне Нину Таланову, — проговорил он запинаясь.

Лицо у старухи стало еще более заносчивым.

Кутаясь в длинную, свисавшую до полу шаль, она сказала:

— Я — Нина Георгиевна Таланова.

У Гриши упало сердце. Он начал несвязно объяснять причину своего появления.

— Вы взволнованы! — повелительно воскликнула старуха. — Я всегда безошибочно угадываю это. Идите же сюда!

Она крепко взяла его за руку цепкими худыми пальцами и ввела в комнату, тесно уставленную мебелью в чехлах, с металлическими венками и портретами на стенах. Портретов было так много, что они закрывали все обои. Где-то неподалеку играли на рояле.

— Садитесь, — сказала старуха. — Садитесь же, говорю я вам!

Она пристально вгляделась в Гришино лицо:

— Но как вы молоды! И как богаты! Вы богаты единственным достоянием человека — надеждами…

Прикрыв рукой лихорадочно блестевшие глаза, Нина Георгиевна продолжала:

— Позвольте, ведь вы же не могли видеть меня на сцене… Зачем же вы тогда пришли? Вот уже почти двадцать лет, как я не играю.

Гриша снова начал объяснять: какая ошибка… адресный стол… он вовсе не думал…

Но старуха не хотела слушать:

— Я нищая, у меня нет надежд! — По щекам ее вдруг потекли слезы. — А время уходит… жизнь уходит! Час за часом… день за днем… медленно, неслышно, как кровь из раны. Как кровь из открытой раны! — воскликнула она с силой.

Звуки рояля смолкли, и в комнату поспешно вошла тоненькая девушка в простом ситцевом платье.

— Как вы сюда попали? — строго спросила она Гришу, сдвинув брови и глядя на него упрямыми глазами. — Это все вы, бабушка! Опять вы не слушаетесь!

— Ну дай же мне с ним поговорить! — жалобно простонала старуха. — Я ведь всегда одна, всегда одна.

— И совсем вы не одна. Уходите! — велела девушка Грише. — Видите, как вы ее расстроили.

— Я ведь совсем не знал… Простите меня. — Григорий Шумов, сам расстроенный необычайно, заторопился к выходу.

— Вы, конечно, не виноваты, — прошептала девушка, выйдя с Гришей в переднюю. — Это я — села за рояль и не расслышала звонка. А ей нельзя видеть никого из посторонних. Теперь она весь день будет плакать… Ах нет, нет, молчите! При чем тут вы?

Выйдя из квартиры неизвестных ему Талановых, Гриша долго бродил по улицам.

Он забыл о своей неудаче: чего стоила она перед лицом настоящей человеческой боли? Какое прекрасное, гордое лицо было, вероятно, у этой старой актрисы в молодости! Конечно, она актриса. Она так любила сцену, что не выдержала разлуки с ней.

Поздно вечером он очутился незаметно для себя в Александровском саду, долго сидел там на скамейке у памятника путешественнику Пржевальскому, глядел на легкие колонны Адмиралтейства и уже почти закончил в своем воображении повесть о неизвестной ему актрисе, о жизни, которую он совсем не знал, когда почувствовал вдруг, что озяб, проголодался, из повести его ничего не выйдет и вообще он страшно несчастлив.

Он до того был несчастлив, что даже принялся утешать себя: может быть, еще не все потеряно. Многое еще впереди!

Впереди был университет.

4

Среди других зданий ничем особенным университет не выделялся.

Выходил он на Неву невысоким своим фасадом. Даже хлебная биржа с ее мощной колоннадой выглядела куда внушительней.

Гришу это на первых порах очень огорчило.

Зато в самом университете было нечто не совсем обычное, чего, пожалуй, нигде больше и не встретишь: знаменитый коридор. Он простирался через весь верхний этаж и кончался где-то вдали блестящей точкой, стеклянной дверью канцелярии.

Коридор был прославлен бурными сходками, собиравшимися здесь в былые годы. Тогда трое — четверо зачинщиков, крепко взявшись за руки, перегораживали его от стены до стены. Возникала запруда. На низкий подоконник вскакивал оратор: и напрасно растерянный вахтер пытался проложить себе дорогу в туго сбитой толпе, стремясь не то к ректору, не то в ближайший полицейский участок: наряд городовых с багроволицым приставом во главе прибывал к воротам университета, когда от запретной сходки не оставалось и следа.

Черносотенный министр со скандально громким именем — Кассо — долго вынашивал затею: рассечь крамольный коридор на части глухими перегородками, а из аудиторий прорубить во двор боковые выходы.

Но отшумели грозные годы, и затея Кассо была забыта. Сходки прекратились. Овеянные славой, они стали легендой.

Чинным и спокойным казался теперь знаменитый коридор, безукоризненно натертый воском, ярко освещенный семьюдесятью старинными, закругленными наверху окнами.

Гриша ходил по коридору (насчитал из конца в конец триста восемьдесят шагов) и все никак не мог привыкнуть к мысли, что он — именно он, а не кто-то другой, наяву, а не во сне — находится в том самом месте, где бурлили когда-то многолюдные сходки. Может быть, у этих самых дверей, ведущих в девятую аудиторию, звучали священные клятвы и гремел призыв:

«На баррикаду!»

Рассеянно глядел он, как в перерыве между лекциями прогуливались парами, группами, в одиночку студенты и вольнослушатели, в форме и в штатском, в тужурках, пиджаках, мундирах, косоворотках…

Юные первокурсники, иные — совсем еще мальчишки, с пухлыми по-ребячьи щеками, шагали рядом с усатыми дядями, попадались и бородачи, некоторые из них с шевелюрами до самых плеч. Встречались студенты и иного рода: не только выбритые тщательно, но и напудренные до синевы, затянутые в мундиры, при шпорах, с прямыми, как бы разутюженными проборами на спесиво вскинутых головах. Это, очевидно, так называемые белоподкладочники.

А вот прошли к выходу, звеня шпорами, два прапорщика в новеньких — с иголочки — кителях. Несмело пробирается куда-то седой человек с лицом, глубоко изрезанным морщинами, похожий на старого актера; его, впрочем, можно принять и за профессора.

Но это не актер и не профессор.

Это фельдшер из Баталпашинска, проживший долгую жизнь в мечте о высшем образовании. К старости он сколотил нужную, по его мнению, сумму и зачислился вольнослушателем на естественный факультет.

Невдалеке от него — фигура тоже по-своему любопытная: толстенький пожилой чиновник с петлицами надворного советника; у него выцветшие глаза, сизый нос, коротенькие баки. Уж этот-то чему надумал учиться на шестом десятке? Филологии, юридическим наукам? Впрочем, как и баталпашинский фельдшер, он только знамение времени: со второго года войны в университете стало так просторно, что всякие придирки к возрасту студентов, а тем более вольнослушателей, лишились своего смысла — все равно аудитории скоро начнут пустовать.

По той же причине здесь можно было встретить и барышень. Они совсем не походили на курсисток — очень нарядные, одетые по моде, с прическами замысловатыми и несомненно требующими от их обладательниц немалых забот.

Они были здесь только гостьями: уж конечно, ни война, ни пустующие аудитории, да и вообще ничто на свете не могло способствовать тому, чтобы женщин стали принимать в университет.

Присев — по примеру многих — на подоконник, Григорий Шумов смотрел на проходивших мимо студентов, серьезных и смеющихся, говорливых и сосредоточенных, беспечных и угрюмых…

С кем из них столкнет его судьба? И, может быть, свяжет дружбой?

Не с этим ли добрым молодцем, кудрявым, румяным, веселым, в тужурке нараспашку? Или со стройным кавказцем, смугло-розовым, с антрацитовым блеском черных глаз? С обросшим русой бородкой, но совсем еще юным мыслителем, чей проникновенный взор, возможно, отражает глубокую думу о новейшем философском течении, а возможно, и просто намерение сыграть после лекций партию-другую на бильярде?

Сколько народу — и какого разного! Но ни одного знакомого лица. Их и не могло быть, знакомых: Григорий учился в реальном училище, а кто же из реалистов пойдет в университет, а не в техническое?

Лучший Гришин друг, Довгелло, уехал в Москву. Трое бывших его одноклассников попали в Рижский политехникум. Некоторые, кому все равно по возрасту предстоял скорый призыв, пошли в военные училища, в школы прапорщиков. А Никаноркин, милый Никаноркин, о котором Гриша вспоминал теперь не иначе, как с ласковой грустью, — тот никуда не уехал из родного города, определился на маленькую должность в банк: после смерти отца остались у него на руках маленькие сестры.

Нечего было и думать повстречаться здесь с кем-нибудь из земляков.

И вдруг… вот и ошибся Григорий Шумов — в толпе мелькнуло знакомое лицо: потолстевший, для своих лет даже сверх всякой меры, разодетый франтом, изрядно изменившийся, но несомненно он, самоличной своей особой небезызвестный Самуил Персиц.

Шумов даже обрадовался немного, хотя они с Персицем никогда и не были близки. И все же… Окликнуть?

Но Персиц уже сам спешил к нему, приветственно помахивая пухлой рукой с массивным перстнем на мизинце.

— Шумов! Вот неожиданность!… Ты каким путем сюда попал?

— Да, должно быть, тем же, что и ты.

— Я-то здесь случайно — по делу. Я ведь в Психоневрологический поступил. А ты?

— А мне удалось сдать при округе экзамены на аттестат зрелости…

— И латынь?

— И латынь.

Персиц оглядел Гришу не то с уважением, не то с завистью:

— Ну-у, брат! Это марка. При округе экстернов режут, как молодых барашков.

— Видишь ли, по случаю войны зверства эти как будто прекратились.

— При чем война?

— А вот при чем. Экзаменатор по физике…

— Вот! По физике! «Что произойдет с термометром, если его бросить с пятого этажа при температуре восемнадцать градусов выше нуля?» Слыхали мы!

— …этот самый экзаменатор сказал своему ассистенту на ухо, но так, чтобы и я слышал: «Зачем его резать? Все равно неминуемо в прапорщики попадет».

— А прапорщику, по статистике, жить на фронте в среднем две недели. Что ж, цинично, но откровенно. Значит, ты перехитрил их, в прапорщики не попал?

— Так у нас же с тобой призывной возраст еще не наступил. Вместо школы прапорщиков я попал на юридический факультет.

— Григорий Шумов — юрист! Не укладывается в моей голове. Юристы всегда представлялись мне этакими… ну, лощеными, что ли.

Гриша невольно бросил взгляд на костюм Самуила Персица: щегольская визитка с круглыми полами, брюки в полоску; лаковые ботинки с серым замшевым верхом — последний крик моды — дополняли его наряд. И потом, этот перстень!

— Нет, я не лощеный, — невозмутимо сказал Персиц, перехватив Гришин взгляд. — Я просто элегантно одет. Но вернемся к тебе. Пока ты критически разглядывал мои штаны, я сообразил: политическая экономия, философия, всякие там социальные науки… Это ведь как раз на юридическом-то и проходят? Тогда все понятно. И если вспомнить некоторые страницы из твоего богатого прошлого…

— Вернемся лучше к настоящему, — перебил Шумов: — сейчас начнется лекция.

— Это, видимо, надо понимать так: твое время для беседы истекло. Однако я тебя так сразу не отпущу: есть дело! Из-за него я и зашел в университет. В двух словах: мы организуем землячество. «Мы» — это универсанты, технологи, лесники, путейцы, психоневрологи, слушательницы Высших женских курсов… Да, да! — Персиц оживился: — И девиц обязательно думаем вовлечь. Тогда пойдет ведь музыка не та? Организуем вечера, концерты… Один филолог чудесно играет на виолончели. В Лесном институте открылся бас, без пяти минут Шаляпин. И я. Я прочту свои стихи. В пользу кассы взаимопомощи.

— Стихи в пользу кассы?

— Ты все тот же: ершист и непокладист. Однако я тебя уговорю. Прежде всего я представлю тебя одной бестужевке — не делай, пожалуйста, бесстрастного лица, это у тебя не получится, — Ирине Сурмониной. Она из Прибалтики. Правда, училась она в Риге, но так или иначе — наша землячка. Тебе обязательно надо с ней познакомиться!

— Обязательно?

— Ну, если не обязательно, то для многих и очень многих чрезвычайно желательно. И ты займешь свое место среди этих многих, как только ее увидишь.

В это время привычный ровный гул в коридоре не то чтобы стих, а как-то неуловимо изменился.

Студенты поспешно расступались, давая дорогу высокому, одетому в черный сюртук человеку.

Он шел стремительно, слегка задыхаясь от быстрой ходьбы. Голова его, уже начавшая лысеть, была закинута, лицо казалось как бы озаренным сумрачным блеском больших темных глаз.

Это был популярный среди молодежи приват-доцент. Назовем его здесь Юрием Михайловичем.

5

Юрий Михайлович круто остановился у дверей с черной, издали видной римской цифрой «IX», толпа студентов хлынула к нему, и Гриша, сразу забыв о Персице, побежал вслед за другими.

Девятая аудитория, самая большая в главном университетском корпусе, сегодня не могла вместить всех желающих.

Расположенные амфитеатром длинные скамьи были заняты слушателями молниеносно, с резвостью, которая подходила бы скорей школьникам младших классов, а никак не студентам. Всем, кто резвостью не обладал, пришлось устроиться на подоконниках, а то и оставаться в проходах между скамьями, у кафедры и даже на пороге. Через раскрытые двери виднелись из коридора вытянувшиеся, расстроенные лица опоздавших.

Юрий Михайлович вел в университете семинар, ни для кого по программе не обязательный. Может быть, именно поэтому он и стал одним из самых многолюдных.

Сейчас предстояло не занятие семинара, предстояла вступительная лекция, традиционное слово профессора к студентам первого курса.

Но — это сразу было видно — собрались здесь далеко не одни первокурсники.

У самой кафедры стоял мужчина, стриженный в кружок, «под мужика», с широкой бородой «лопатой», с выражением лица многозначительным и несколько постным. Только голубые петлицы и свидетельствовали о его причастности к университету.

Был тут и седой фельдшер из Баталпашинска. И какой-то низенький человечек в кургузом пиджачке, с галстуком цвета павлиньего пера, какие преимущественно носили приказчики модных магазинов. Кто бы он ни был, на первокурсника он не походил.

На широком подоконнике сидели студенты, щеки которых отличались уже известной массивностью, тяжеловесностью, совсем не похожей на юношескую округлость: люди не то чтобы пожилые, но и не очень молодые. Уж не «вечные» ли это студенты, о которых Гриша успел наслушаться?

А вот и нарядные барышни — они приютились стайкой в дальнем углу аудитории.

Однако преобладали здесь все-таки первокурсники, вчерашние гимназисты. Мальчишески подвижные, они мигом заняли первые места, и, пожалуй, по праву: лекция-то предназначалась именно для них.

Присутствие же остальной публики свидетельствовало только об одном: сегодня ожидалось нечто не совсем обычное.

Юрий Михайлович с минуту стоял на кафедре молча, не то выжидая, когда окончательно утихнет шум, не то собираясь с мыслями. Потом порывистым движением поднял голову и обвел ряды слушателей хмурым, внимательным взглядом.

Сразу наступила тишина.

Медленно, голосом негромким, слегка гортанным, как бы с трудом подбирая слова, профессор заговорил о России, о стране безмерных пространств, скованных волею рока тягостным сном. Помните о миллионах людей, обреченных на пожизненный мрак! Помните о тех, кому суждено жить под невыносимым гнетом, ибо гнет невежества — самый тяжкий. Помните, что и дети их и дети детей их, потомство неисчислимое, как песок морской, унаследует ту же участь… тот же безысходный мрак!

Вот, значит, какие лекции бывают в императорском университете!

Гриша украдкой глянул на соседей.

Сидевший рядом с ним лохматый студент торопливо записывал что-то в тетрадку.

Седой баталпашинец не сводил с лектора широко раскрытых выцветших глаз.

Красивая блондинка прижала к разгоревшимся щекам узкие ладони и с восторженно-испуганным видом ловила каждое слово.

Юный первокурсник, сам похожий нежным румянцем на девушку, сидел, самозабвенно раскрыв рот.

Всюду — взволнованные лица, горящие взоры…

Лекция и на самом деле оказалась необычайной.

Не мешало бы попробовать записать, по примеру некоторых других, основные мысли профессора. Гриша полез в карман, но, конечно, ни карандаша, ни бумаги там не было. И попросить не у кого: только рассердятся.

Лектор между тем перешел к мыслителям, которые верили, что их идеи могут изменить мир, рассеять мрак.

— Была ли это только фантазия или это было вновь возникшее правосознание? Как бы то ни было, великие утописты, носители мечты, которой суждено было стать развенчанной, защитники нового правосознания, пытавшиеся силою своего слова проложить для человечества новые тропы, — разве не заслуживают они нашего пристального внимания? Кто они? Одинокие донкихоты? Найдем ли крупицу научного начала в их теориях? Или все это были только сны золотые? А хотя бы и так! Вспомним поэта:

Господа! Если к правде святой

Мир дорогу найти не сумеет,

Честь безумцу, который навеет

Человечеству сон золотой!

— Интересно! — раздался позади довольно внятный возглас.

Гриша с негодованием обернулся: черноусый, горбоносый студент — судя по виду, кавказец — улыбался насмешливо.

Не обратив никакого внимания на Гришино возмущение, он повторил:

— Оч-чень интересно.

— Коллега, не мешайте, — сердито проворчал лохматый студент и, сломав карандаш, выругался: — Ч-черт!

— Чш-ш!… — зашипели рядом.

Юрий Михайлович повернул голову на шум. Возникла пауза, и аудитория, воспользовавшись этим, разразилась громкими рукоплесканиями.

Профессор, протестуя, поднял руки: аплодисменты университетскими правилами были строго воспрещены.

Правила эти, однако, соблюдались, как видно, не очень строго.

Гриша оглянулся: что все-таки означала насмешливая улыбка кавказца? А тот уже не улыбался — он открыто смеялся, сверкая белыми зубами и крутя черные усы.

Гриша спохватился: профессор сделал переход к вопросам права, — вероятно, столь же блестящий, как и вся лекция, а он этот переход из-за кавказца пропустил.

В это время в аудитории что-то изменилось. Блондинка украдкой вынула зеркальце и принялась неизвестно зачем пудрить нос. Ну, сама-то она, положим, хорошо знает, зачем. А вот Григорию Шумову какое до этого дело? Надо, не обращая внимания ни на что постороннее, слушать как можно внимательней.

Блондинке с зеркальцем, конечно, неинтересны вопросы права.

И, увы, не ей одной. Бородатый студент уставился рассеянным взором в окно: за окном хлопотливо, с озабоченным видом усаживалась на кирпичный выступ ворона. Бородач перехватил Гришин взгляд, нахмурился и отвернулся. Один из слушателей стал кашлять, да так натужливо, что сконфузился и пошел к выходу. Обладатель галстука цвета павлиньего пера зевнул осторожно — в ладошку. Сидевшие стайкой барышни перешептывались о чем-то. Не означало ли это, что интересовавшая их часть лекции уже отошла, а серьезные знания — не для них? Ну, а сам Григорий Шумов? Разве его мысли не поползли неудержимо куда-то в сторону? Чем он лучше блондинки с зеркальцем? Значит, и его голова еще не подготовлена для понимания сложных теорий. Это соображение привело его в столь угнетенное состояние духа, что он очнулся только после новых и на этот раз оглушительных аплодисментов — лектор заговорил о современности:

— В наши дни… Пока немецкая бомба не взорвала все наши библиотеки, пока немецкий штык не пронзил все головы, могущие сколько-нибудь мыслить, вы, аристократы духа, аристократы мысли…

— Ну прямо артист императорских театров! — пробормотал сзади уже знакомый Грише голос.

Профессор повернулся, взгляд его случайно упал на розовощекого первокурсника, и, уже не сводя с него глаз, Юрий Михайлович загремел:

— Я не льстить вам хочу! Это позор, что таких, как вы, неизмеримо мало среди океана тех, кто лишен света, кто обречен на бытие троглодита. Поэтому вы — аристократы. Вы — аристократы духа, я не откажусь от своих слов. Но примите это звание не как венец, а как вериги! Пусть своей тяжестью они вечно тревожат вас. Они не дадут усыпить вашу совесть! Пусть в бессонные ночи…

— Новый фейерверк! — послышалось за Гришиной спиной. Когда он наконец успокоится, этот задира?

Выражение «аристократы духа» произвело на первокурсников сильное впечатление. Но — разное. Одни стыдливо потупились. Другие, побагровев, смотрели на профессора влюбленными глазами. Третьи оглядывались с самодовольным видом.

Грише стало не по себе. Конечно, профессор не хотел прибегать к лести — он же сам сказал об этом, и как гневно! Но тогда какую цель он преследовал, применяя столь странное определение? Странное — для вчерашних гимназистов, да и вообще вряд ли удачное.

Но вот — новые аплодисменты…

Охватив обеими руками края кафедры, Юрий Михайлович стоял, слегка склонив голову, как бы признавая, что на этот раз одобрение им заслужено.

— Исследователи развенчанной мечты — вот как я решил назвать наше содружество. Название, конечно, не официальное и ни для кого не обязательное, как, впрочем, и самый семинар.

— А официально он как называется?

Разумеется, вопрос задал тот же кавказец.

— История утопических учений, — сухо ответил профессор. — Да это, коллега, вам и так прекрасно известно.

Он помолчал и закончил нарочито деловым тоном: на ближайшем заседании семинара будут розданы темы для рефератов. Пусть коллеги подумают, что кому больше по душе. Возможно, утопия Томаса Мора? Или теория Кабэ? Мы можем вернуться и к вдохновенному монаху Кампанелле. Или, чего доброго, ко взглядам Великого Инквизитора? Пожалуйста! Идеи Ницше? Учение Карла Маркса?

— Теперь, может быть, всем стало понятней, какую цель преследует наш ни для кого не обязательный семинар-содружество. Он ни для кого не обязателен, и он необходим. Это не парадокс. Не смущайтесь тем, что большинству из вас многие из названных мною имен незнакомы. Вы познакомитесь с ними и узнаете, что кроется за этими именами. Это нужно не для того, чтобы вы стали приверженцами той или иной идеи. Лично я всегда следую правилу: изучать, искать, отвергать найденное и вновь искать! Однако, выбрав тему, вы обязаны будете защищать ее на семинаре со всем жаром, на который способны, со всей эрудицией, которую вам еще предстоит приобрести. Итак? Семинар, попросту говоря, должен: во-первых, помочь вам стать людьми образованными, во-вторых, научить вас свободно владеть словом. А ведь как раз и то и другое юристу совершенно необходимо. Вопросы есть?

— Есть!

Студент-кавказец, встав с места и на этот раз не улыбаясь, спросил:

— Учение Карла Маркса вы тоже причисляете к утопиям?

— А вот это, возможно, и будет предметом нашего обсуждения на одном, а то и на двух, наконец, на трех заседаниях нашего семинара, но, конечно, не ранее весны. Есть еще вопросы?

— У меня больше нет вопросов, — упрямо сказал кавказец. — Но ваш ответ меня не удовлетворил.

— Сожалею. — Профессор нахмурился и начал собирать разложенные на кафедре листки, в которые он за все время лекции так и не заглянул.

6

— Как тут быть, они не знали, так и этак полагали и решили наконец, что профессор молодец. И наградили его аплодисментами. Что ж, он, право, молодец. Очень, оч-чень ловко все это у него вышло!

Кавказец стоял возле опустевшей кафедры и говорил нарочито громко, посматривая по сторонам, словно отыскивая взглядом собеседника.

И собеседник сразу же нашелся. Бородатый, с прической «под мужика» студент откликнулся неприязненно:

— В чем же, коллега, вы ухитрились обнаружить эту «ловкость»?

— А я и без ухищрений, простым, невооруженным ухом очень хорошо расслышал, что наш оратор, к примеру, заговорив о войне, не забывал — о, конечно, невзначай, но весьма предусмотрительно — вставлять, где полагается, слова: «вражеский», «немецкий», «немецкий штык», «немецкая бомба»… Английский или французский штык — предмет, конечно, иного качества. Что ж, тут и власти предержащие не придерутся.

— А вам нужно, чтобы они придрались?

— Нет. Не нужно. Но я не сторонник красивых и по существу двусмысленных фраз. И потом, этот пресловутый «мрак безысходный», «гнет» — ах, как благородно звучит! А по существу? «Ученье свет, а неученье тьма». К чему же тогда сей выспренний пафос?

Начавшие было расходиться из аудитории студенты сгрудились вокруг спорщиков, и кавказец, возбужденно сверкая антрацитовыми глазами, обращался теперь уже не к одному бородачу, а ко всем собравшимся:

— Я против фразеологии, ласкающей слух неискушенных безусых юнцов!

— Из уважения к вашим усам, коллега, осмелюсь спросить, — ядовито обратился к кавказцу бородатый студент: — а чего именно вы хотели бы от Юрия Михайловича? Пока что мы слышим от вас тоже одни фразы…

— Ага, вы сказали: «тоже». Отметим это. Значит, вы признаете, что в речи модного профессора преобладали фразы…

— Передержка!

— …Затем: помимо уважения к усам и к не менее почтенной бороде, — кавказец насмешливо оглядел противника, — студентам столь зрелого возраста, как мы с вами, пора бы поинтересоваться и наукой, а не только звонкими фразами…

— Браво, Оруджиани! — проговорил кто-то вполголоса в толпе студентов.

— Вот как? Браво, Оруджиани? — К спорщикам, бесцеремонно работая локтями, начал пробиваться юноша с необычайно пышной вьющейся шевелюрой, в черном пенсне на шнурочке. — Оруджиани, видите ли, за науку! Оруджиани — на позиции академистов. Зрелище, достойное богов!

— Передержка!

— П-позвольте мне, — вмешался вдруг розовый первокурсник, похожий на барышню. — М-мне, понимаете ли, — он запинался от волнения, — м-мне почудилось в речи профессора что-то такое… вот об обездоленных, например… Что-то некрасовское. — Он в отчаянии умолк.

— Некрасовское? — Оруджиани засмеялся, блеснув ослепительно белыми зубами. — Полноте, коллега. Некрасову не приходило в голову называть русских мужиков троглодитами.

— Вы к словам придираетесь! — воскликнул студент в черном пенсне.

— Что ж, слово — не лишний инструмент для выражения мысли. А иногда и для разоблачения мысли. Попробуем-ка разобраться… — Кавказец вдруг замолчал и принялся в упор, беззастенчиво разглядывать только что подошедшего низкорослого человечка с галстуком павлиньего пера. — Мы, кажется, знакомы? — спросил он, зло усмехаясь.

Человечек беспокойно пошевелился, покашлял:

— К-хм!… Не припомню, — и боком повернулся к выходу.

— Шпик! — вполголоса, но довольно внятно кинул ему кто-то вслед.

Низкорослый чуть заметно вздрогнул, замедлил шаг, будто хотел остановиться… но не остановился, пошел дальше.

— Из дешевых, — засмеялся студент богатырского вида, плечистый, с лицом широким и необычайно добродушным.

— А к чему присылать сюда дорогих? — желчно отозвался Оруджиани.

— Странно! — покраснел плечистый студент, и доброе его лицо стало по-детски обиженным. — Странно! Надо все-таки полагать, что здесь найдутся люди, способные разгадать профессию подобного субъекта.

— Ну хорошо. Вот мы с вами оказались способными. Разгадали. И что же дальше?

— Странно…

— Ничего странного. Увы, именно здесь, в университете, стала ненужной в наше время высокая филерская квалификация. За кем здесь следить? Кого ловить? Краснобая-профессора? Либерального студентика?

— Кому-кому, — укоризненно произнес бородач, — а уж вам то, Оруджиани, надлежало бы знать, что среди нас имеются не только либералы.

— Я знаю, Трефилов, ровно столько, сколько мне полагается знать. В частности, мне хорошо известно, что наши мелкобуржуазные группы, не желая причислять себя к либералам, зря, однако, называются социалистическими.

— Ты сердишься, Юпитер…

— Нисколько!

— Ты сердишься, Юпитер, — на кого? Разве виноваты те, кому вы с такой легкостью прикалываете ярлык «мелкая буржуазия», разве виноваты они в малой популярности вашей братии среди учащейся молодежи?

— Довольно, довольно! — решительно вмешался студент в пенсне. — Здесь не место и не время для подобных разговоров.

— Почему же не время? — живо повернулся к нему Оруджиани (у него вышло «па-чиму» — по мере спора его грузинский акцент становился все заметней). — Па-чиму? Разговор у нас идет пока что самый невинный, хотя и довольно оживленный. Зашла речь о том, почему здесь не требуется сейчас опытный, хорошо оплачиваемый филер…

— Действительно, неуместно!… — нервно начал Трефилов.

Но грузин перебил:

— Назревают забастовки среди питерских рабочих… — Случайно, не известно ли это вам, Трефилов? И если бы студенты в какой-нибудь форме поддержали…

— Забастовки — во время войны?!

— Вот! Тут-то и начинается серьезный разговор. Если бы вместо либеральной фразеологии студенты завели речь об уличной демонстрации, если бы в воздухе запахло хоть чем-нибудь похожим на такой протест, — о, поверьте, сюда были бы брошены самые отборные силы известного вам малопочтенного ведомства. Вот это действительно серьезный разговор.

Он вдруг замолчал.

В аудиторию вошел одетый в мундир белобрысый студент с маленьким малокровным личиком, на котором застыла не то какая-то обида, не то спесь.

Ни на кого не глядя, он подошел к скамье первого ряда и, откинув полы мундира на шелковой подкладке, уселся как раз напротив кафедры.

— Для такого серьезного разговора, — продолжал грузин, — у нас сейчас, пожалуй, и действительно времени не хватит: по некоторым довольно ясным признакам в этой аудитории сейчас начнется лекция по церковному праву. А кроме того, в присутствии шутов гороховых мы, конечно, такой разговор продолжать не будем. Но мы к нему вернемся.

И грузин, подхватив под руку рослого студента, пошел вместе с ним к выходу.

7

Нет, не так уж чинно, не так спокойно, как могло показаться на первый взгляд, текла жизнь в университете.

Кто такой Оруджиани? Академистом его обозвали, конечно, в пылу спора. Академисты отрицали политику, они ратовали за то, чтобы студенты занимались только своим делом — наукой. На деле это означало: пусть все остается неизменным, в том числе и существующий государственный строй. И это тоже было политикой.

Уж конечно, не такой политикой занимался Оруджиани…

Проще всего было бы встретиться с ним самим. Поговорить. Но грузин исчез бесследно.

Подобное исчезновение студента — на неделю, на две, а то и больше — было в университете делом обычным. Многие пропадали даже на год, появляясь только на экзаменационных сессиях.

А иные и на сессию не приходили: эти уж были кандидатами в вечные студенты.

И вообще никто не интересовался, учится студент или нет: это было его личное дело.

Гриша не избежал участи других новичков — он был пленен свободой университетской жизни. Профессора называли слушателей коллегами, ставя этим себя как бы на одну доску с ними, — в известной мере, конечно: разница в возрасте и в уровне образования все же сказывалась, — студенты оставались почтительными со старшими добровольно. Добровольно! Как это отличалось от казарменной дисциплины гимназий и реальных училищ!…

Можно было посещать не только свой факультет, а любой, ну хотя бы историко-филологический. Ах, какие лекции читал там Платонов!

И, наконец, можно было бойкотировать профессоров, известных своей реакционностью. Взять хотя бы Варфоломея Регинского,[1] возглавлявшего кафедру церковного права.

Человек без всякого дарования, да, кстати (так утверждали студенты старших курсов), и без достаточных знаний, он, не прикрываясь ничем, делал ставку на «сильных мира сего» — на министра Кассо, на думского хулигана Пуришкевича, на покровительствуемый царской фамилией черносотенный «Союз Михаила Архангела». Он и звание ординарного профессора получил только под нажимом высшего начальства.

Лекции его посещались только академистами, которые, выступая против политики, мечтали, однако, о постах не ниже прокурорского.

Бывали дни, когда в обширной аудитории перед Регинским, — одутловатым, неопрятно заросшим, похожим на опившегося дьякона, — сидели всего два — три студента.

Каждого вновь появлявшегося слушателя он «честно» предупреждал:

— Кто не будет аккуратно приходить на мои лекции, тот зачета не получит. Раскрой он передо мною на экзаменационной сессии хоть кладезь премудрости и глубочайших знаний, — все равно зачета по церковному праву ему не видать, как своих ушей.

И никого это не пугало! Скрытая многолетняя борьба студентов (по крайней мере, большинства их) с Регинским сопровождалась ежегодными победами студентов.

Гриша скоро узнал секрет этих побед — они были закономерны.

Экзаменоваться к Регинскому приходили только те студенты, которые заведомо шли на провал, добровольные козлы отпущения.

Пока они покорно, иногда по целому часу, выслушивали едкие попреки профессора, другие, которым необходимо было получить зачет именно в эту сессию, благополучно сдавали экзамен его ассистентам: курс они успевали усвоить по учебникам.

На следующей сессии появлялись новые добровольцы, соглашавшиеся сыграть роль громоотвода, а товарищи их тем часом самым законным способом добывали свои «уд», а то и «весьма».

Некоторое разнообразие вносили во все это белоподкладочники (эти-то и не скрывали своей причастности к политике — они считали себя опорою трона).

Всех их Регинский знал в лицо, неизменно ставил им высший балл, и что-то отдаленно похожее на благожелательную улыбку появлялось на его угрюмом лице.

Были в университете и другие профессора «правого лагеря», но несколько иные. Среди них выделялся «международник»: изящно одетый, слывший деятелем европейской складки, умевший «по-английски» маскировать высокомерие любезностью ровно настолько, чтобы были видны и высокомерие и любезность, он, вероятно, был бы искренне оскорблен, если бы его сочли черносотенцем; он просто считал себя сторонником монархической формы правления.

Были и либеральные профессора. Были настоящие «идолы» студенчества. Среди них — Владимир Владимирович, руководитель семинара по политической экономии.

К официальным учебникам он относился с откровенной иронией. Говорили, что он марксист, только, конечно, вне партии, иначе бы ему не удержаться на штатном месте в императорском университете.

На первом же заседаний семинара, или, как его чаще называли, «кружка Владимира Владимировича», Гриша увидел низенького субъекта с ярким галстуком, которого он уже считал вполне разоблаченным. Шпик сидел как ни в чем не бывало и сонными глазами глядел на профессора.

После занятий Гриша не вытерпел и показал на него одному из студентов постарше:

— А вы знаете, что это сыщик? Поглядите-ка на него…

Студент засмеялся:

— Ну, кто же этого не знает!

— Тогда почему его пускают сюда?

— Да так удобнее — и нам и ему. Он же ровно ничего не понимает. Правда, нам приходится — вы заметили? — затушевывать терминологию. К примеру, Владимир Владимирович вместо слова «анархизм» говорит «крайний экономический либерализм». Ну, это прием несложный.

По имени-отчеству студенты называли только некоторых профессоров — в знак особого уважения; Регинский, например, такой чести никогда не удостаивался.

После занятий кружка Владимира Владимировича всегда подавался чай с печеньем. Это живо напомнило Григорию Шумову учителя Арямова, который вот так же принимал у себя учеников реального училища. Дело не в печенье — дело в подчеркнутом отрицании какой бы то ни было официальности.

Принимая из рук профессора стакан чая, Гриша испугался: а сыщик? Нельзя же садиться вместе с ним за один стол! Но нет, шпик знал свое место: чая у Владимира Владимировича он никогда не пил, — смирненько уходил, как только вносили самовар.

Старые кружковцы были влюблены в своего руководителя; так реалисты когда-то были преданы Арямову.

Гриша однажды услышал, как один из студентов сказал, глядя издали на Владимира Владимировича:

— Какой он красавец!

Сосед его отозвался с удивлением:

— Ну, что вы!

Профессор был толстый пожилой человек с купеческой бородой, с маленькими глазками, с бесформенным носом «картошкой».

— Значит, вы не находите, что он красив?

— Нет. Не нахожу.

— У него прекрасное лицо!

И студенты чуть не поссорились. Один доказывал, что красоту не следует понимать банально. Другой возражал, что нос картошкой есть нос картошкой и тут уж ничего не поделаешь…

Шумов заходил и к «соседям» — на историко-филологический факультет. Там необыкновенной популярностью пользовались лекции Платонова, маленького, седенького и очень ядовитого. Лицо его походило на чисто вымытую редечку, украшенную золотыми очками.

Читал он тихим, слегка гнусавым голосом, не сравнишь с баритоном любимца первокурсников — Юрия Михайловича!

Слушатели, однако, скоро забывали о голосе Платонова: перед ними возникали живые картины древней Руси…

Вообще много интересного было в университете!

Гриша иногда ухитрялся посещать его даже по воскресеньям.

На одно из воскресений назначена была в физической аудитории защита докторской диссертации приват-доцентом Кучковым, фамилию которого Гриша услышал впервые на прошлой неделе. Вернее, не услышал, а прочел в объявлении, вывешенном в коридоре. Там сообщалось, что вход на защиту диссертации свободный. Но главное — оппонентом выступит Платонов. Сам Платонов!

Гриша пришел в физическую аудиторию, когда доцент Кучков, одетый парадно, во фрак, уже занял свое место на кафедре. Это был человек лет за сорок, коренастый и краснолицый. Если Платонов походил на беленькую редечку, то Кучков напоминал скорее свеклу; это сходство особенно стало заметным, когда один за другим начали выступать его оппоненты.

Гриша слушал невнимательно и самого Кучкова и его оппонентов: он ждал Платонова, которым увлекся в ту пору безмерно.

Вероятно, Гриша не был исключением: сочувственный гул прошелся по аудитории, когда слово взял профессор Платонов.

Он заговорил с таким ядом, что бедный доцент скоро вспотел и принялся вытирать носовым платком свою туго налитую багровую шею; это не помогло — на глазах у публики, довольно многочисленной, крахмальный его воротничок размяк и посерел.

Платонов перечислял данные, оставшиеся вне поля зрения глуботоуважаемого коллеги. Вспоминая первоисточник, с коими диссертант, «будучи преобременен многополезными своими занятиями», не успел ознакомиться, профессор высказывал искреннее по этому поводу сожаление. Он наизусть цитировал летописи и «позволял себе выразить надежду», что Кучков найдет возможным заинтересоваться этими не лишними для ученого-историка материалами.

Все это он говорил ровным голоском, то соединяя вместе, то неторопливо разводя в стороны пальчики своих маленьких, изящных рук.

Бедный Кучков уже перестал спасать свой размокший воротничок.

Чтобы не смотреть на его несчастное лицо, Гриша отвел глаза в сторону и неожиданно встретился взглядом с худенькой девушкой, в которой он сразу узнал внучку больной актрисы.

Как она сюда попала? Впрочем, что ж удивительного!

Состав аудитории — может быть, потому что день был воскресный — оказался самым разнообразным: много было женщин — среди черных сюртуков, фраков и мундиров выделялись шелковые платья и меховые горжетки.

Рядом с тоненькой девушкой возвышалась массивная дама, щеки которой — видимо, полнокровные до предела — от обилия пудры казались лиловыми. Девушка, внимательно поглядев на Гришу, сказала что-то на ухо массивной даме; и он поспешил отвернуться.

Между тем беспощадные, направленные на соискателя степени удары Платонова продолжались — меткие, как шпага дуэлянта.

Казалось, от диссертации ничего не осталось.

Однако и после Платонова новые оппоненты нашли достаточно оснований, чтобы дополнительно поговорить об изъянах в работе Кучкова.

Гриша уже опять не слушал их — ни свирепого на вид, заросшего до самых глаз буйной растительностью профессора, ни молодого ученого, похожего безликой внешностью, фраком и прилизанными баками на официанта.

Григорий Шумов искоса, полуобернувшись, поглядел на внучку актрисы: милое лицо девушки выражало теперь растерянную, мучительную жалость. Ему и самому стало жаль Кучкова: видно, провалился, бедняга, бесповоротно.

Он провалился, а пытка его все еще продолжалась — и не было этому конца!

Нет, конец все-таки пришел и был ознаменован… объятьями.

Первым обнял Кучкова Платонов.

Троекратно, по-русски, расцеловавшись с ним, старый профессор повернулся к аудитории и объявил, что ему остается только гордиться своим дорогим учеником, показавшим сегодня весь блеск своего таланта и всю глубину своей эрудиции.

Свирепый на вид оппонент прорычал, что у него нет слов для выражения благодарности за то интеллектуальное наслаждение, которое он только что испытал.

Молодой ученый с прилизанными баками застенчиво пролепетал что-то необычайно вежливое.

Гриша растерялся.

Неужели все это всерьез? Нет, видно, он еще совсем незнаком с университетскими нравами.

Через несколько минут было объявлено, что ученый совет единогласно присудил диссертанту ученую степень доктора наук.

К Кучкову вереницей устремились поздравляющие; одной из первых подошла массивная дама с лиловым лицом. За дамой стояла, потупясь, тоненькая девушка.

Преодолев привычную свою застенчивость, Гриша подошел к ней:

— Здравствуйте. Вы не узнаете меня?

— Здравствуйте, — ответила, слегка порозовев, девушка и, видимо, хотела еще что-то сказать, но в это время ее с шутливой размашистостью подхватил под руку мгновенно преобразившийся, сияющий, счастливый Кучков.

Гриша отступил в сторону и наткнулся на незнакомого ему курчавого студента с оливково-смуглой физиономией.

— Я имею к вам деловой разговор, — мягко, по-южному, выговаривая слова, сказал студент. — Вы нуждаетесь в заработке?

— Нуждаюсь, — рассеянно ответил Шумов, снова повернувшись в сторону девушки, которая его интересовала сейчас несравненно больше, чем какой бы то ни было деловой разговор.

Девушка, толстая дама и Кучков, взявшись за руки и весело смеясь, продвигались к выходу.

Идти за ними следом? Может быть, удастся заговорить в швейцарской, спросить о здоровье Нины Георгиевны — он ведь знал, как зовут больную.

Девушка обернулась, сразу нашла его взглядом и кивнула на прощанье. Лицо у нее разрумянилось. Какое милое, какое милое было у нее лицо!

— Не взялись бы вы, — продолжал тем временем студент с оливковым лицом, — распространять журнал?

— Журнал… Какой журнал?

— Наш. Студенческий журнал. Он так и называется «Наш путь».

Студент вынул из кармана и протянул Грише сложенную вдвое довольно тонкую тетрадку большого формата. Серенькую ее обложку с угла на угол пересекала широкая синяя полоса.

— Раньше на обложке была красная полоса, вы понимаете? Градоначальник распорядился переменить цвет.

— Я не совсем… — начал было Шумов.

Но студент перебил:

— Одну минуточку! Итак, журнал вполне приличный. Уж в этом отношении можете поверить мне — Семену Шахно. Позвольте, а почему у вас такой рассеянный вид? Торопитесь куда-нибудь?

Девушка ушла. Да никогда бы Гриша и не решился подойти к ней — при Кучкове.

— Нет. Не тороплюсь.

— Тогда слушайте! Я предлагаю вам буквально золотое дно. Номер журнала стоит пятнадцать копеек, третья часть идет вам, десять копеек сдаете в кассу. На Невском в хороший день удается сбыть до пятидесяти экземпляров. В таком случае сколько вы получаете на руки? Неплохо?

— Боюсь, это мне не подойдет.

— Вы аристократ?

— Какой еще там аристократ…

Девушка теперь, конечно, уже оделась в швейцарской. Ушла, и он ее больше не встретит. Бывают же такие лица, не очень заметные, а если заметишь их, потом не забудешь.

— Аристократ духа! — Студент засмеялся. — Я видел вас на семинаре Юрия Михайловича. Мы оба с вами голубой крови.

— Продавать журнал… Это у меня просто не получится.

— Я сказал «продавать»? Нет, я сказал «распространять». Речь идет о распространении студенческой прессы. «Наш путь» — орган передовой мысли.

— Тогда почему его не закроют?

— О! Это слова по существу. Они вполне резонны. Но не торопитесь, коллега: его еще закроют. А пока возьмите-ка у меня этот номер. Ознакомьтесь дома с ним. Подумайте. Мы встретимся на семинаре Юрия Михайловича, и вы дадите мне ответ.

8

Поселился Григорий Шумов на самом краю Васильевского острова, у Черной речки.

Вода в речке и на самом деле была черная — то ли от торфа болот, среди которых совершала она долгий свой путь к Петербургу, то ли от стоков фабрик и заводов, выстроенных неподалеку.

За Черной речкой начинался другой остров — Голодай, даже по названию своему — место невеселое.

Жилые дома отапливались здесь дровами, освещались керосином, заселялись больше мастеровым людом. И квартиры в них были недорогие.

Именно по этой причине Шумов и решил снять комнату в одноэтажном домике, выходившем на земляную, огороженную бревнышками набережную.

Стоять бы такому домику где-нибудь в Калуге или в Лебедяни. Да и на селе он не был бы чужим: деревянные его стены почернели от долголетия, наличники на окошках повыкрошились, ворота покосились.

У ворот Гриша увидел молодую женщину в ситцевом платье, с накинутым на плечи пуховым платком; она стояла совсем по-деревенски — сложив руки на груди и глядя на улицу.

Гриша невольно замедлил шаг — так она была хороша и с такой безнадежностью смотрела прямо перед собой большими черными глазами.

У него сжалось сердце. Чем обидела судьба эту красавицу?

Марья Ивановна, хозяйка трехкомнатной квартирки, в которой поселился Гриша, ответила на его вопрос коротко, и как-то нехотя:

— Эта то? Даша, жена мастера со швейной фабрики, они тут, во дворе, живут.

Марья Ивановна, крошечная и необыкновенно подвижная старушка, жила тем, что сдавала все три комнаты, — с мебелью и самоваром — жильцам, а сама обитала на кухне, в пространстве между русской печью и ситцевой занавеской.

Соседями Гриши оказались: за одной стеной — портниха-эстонка, существо одинокое и безмолвное, а за другой — токарь Трубочного завода Тимофей Шелягин.

Виктория Артуровна — так звали портниху — отнеслась к появлению Гриши сурово, смотрела на него молча белесыми беспощадными глазами и даже на «доброе утро» не отвечала. Впрочем, скоро выяснилось, что она глуховата.

С Шелягиным Гриша познакомился не сразу.

Однажды, уже поздним вечером, токарь чуть слышно стукнул в Гришину дверь, вежливо извинился за беспокойство и попросил книжечку — почитать.

— Пожалуйста! — обрадованно воскликнул Шумов.

Токарь ему нравился: одетый с той несколько даже щеголеватой опрятностью, которая вообще отличала коренных питерских пролетариев, сухощавый, с пристальными, зорко глядевшими сквозь очки глазами, с аккуратно подстриженной бородкой-клинышком, он мог бы сойти и за рабочего, и за учителя. Только очки у него были в железной оправе — учитель таких не надел бы.

— Вот, — слегка конфузясь, показал Гриша на свой стол, где лежали книги (их было очень немного), — Леонид Андреев, Анатоль Франс… Ну, а тут учебники, вам неинтересно.

Шелягин осторожно взял со стола самую толстую книгу. Эти была «Политическая экономия» Туган-Барановского, университетский курс.

Он подержал ее, не раскрывая, на темной от металла ладони, покачал, как бы взвешивая, и вдруг рассмеялся беззвучно:

— Резвый господин! Как он тут с Карлом Марксом разделался, в одночасье, на полстраничке петитом.

Гриша не мог скрыть свое удивление:

— Вы читали «Политическую экономию»?!

— Пришлось как-то… — ответил Шелягин, — случайно, на досуге. А чего-нибудь другого, подходящего для нашего брата, не найдется?

— Всё тут, — виновато развел руками Гриша и, заметив взгляд, которым токарь внимательно окинул комнату, добавил: — Нет, книжного шкафа у меня нет.

Не только книжного — никакого шкафа в комнате не было. Вся обстановка, кроме стола, состояла из старенького, должно быть, столетнего комода, двух стульев и обитого продранным сатином дивана, служившего Грише постелью.

— Ну что ж… Спасибо, почитаем Анатолия Франса, если позволите, — проговорил токарь и ушел, тихонько прикрыв за собою дверь.

Через неделю он вернул Франса и книг больше не спрашивал.

Марья Ивановна рассказала Грише о Шелягине более охотно, чем о Даше: человек Тимофей Леонтьевич непьющий, женатый, семья у него проживает в Тверской губернии, он туда деньги шлет. Ничего, хороший человек, аккуратный.

Все жильцы у Марьи Ивановны были хорошие, все аккуратные, всех она хвалила.

Но особенное расположение она почувствовала к новому постояльцу. Причины тут были две: требующая чьих-то забот явная неопытность в жизни Григория Шумова и то, что он без споров согласился платить за керосин отдельно. С испокон веков керосин вместе с дровами и самоваром входил в общую квартирную плату. Но кто ж его знает, сколько студент просидит ночью за книгами?

Шумов спорить не стал: прост.

Нравился он Марье Ивановне и своей уважительностью: не позволял ей вносить самовар к себе в комнату, сам шел на кухню.

Уважительность Марья Ивановна оценила, но тут же про себя и посетовала: получался урон разговору.

До сих пор она приносила к жильцам самовар и, поставив его на стол, уходила не сразу — всегда ведь найдется, о чем поговорить.

А теперь она еле успевала задать новому жильцу всего-навсего один какой-нибудь вопрос. Есть ли у Григория Ивановича сестрицы? Нету сестриц. Она жевала бескровными губами, сочувственно кивала головой, а жилец, пожалуйте, уже успел уйти в свою комнату. В другой раз спрашивала: правда ли, что студенты — против царя?

— Вопрос щекотливый, — засмеялся Шумов и опять ушел к себе, опять разговора не получилось.

Щекотливый, видите ли, вопрос. Небось и он, новый жилец, против царя, вот и вопрос щекотливый.

А новому жильцу уже приходилось задумываться: чем он в недалеком будущем будет платить за квартиру и за тот же керосин?

Деньги, заработанные Шумовым за целый год, такая, казалось бы, солидная сумма, таяли с быстротой, которую никак нельзя было предвидеть.

Дороговизна! Цены на все росли со дня на день. Уже появились очереди у мясных, у булочных… Приходилось рассчитывать: поехать в университет на трамвае или пройтись пешком.

Пора было, значит, позаботиться о заработке.

Уроки? Это единственное, что умел до сих пор делать Шумов.

Но какие же уроки мог найти он в столице, не имея ни друзей, ни знакомых!

Здесь обжитыми гнездами существовало многочисленное племя «вечных студентов», — не первокурснику Шумову состязаться с этими испытанными мастерами репетирования.

Он — не сразу, правда, — но довольно скоро разглядел оборотную сторону пресловутой университетской «свободы».

Это правда: никто не заставлял студента посещать лекции. Никто его не опекал: хотел он сдавать экзамены — сдавал, не хотел или не успевал — мог отложить на следующий год.

Были среди студентов любители кочевать с факультета на факультет. А были и такие, что на одном факультете сидели по десятку лет. Никто и не думал их исключать — платили бы только аккуратно за право ученья.

А что число вакансий в каждом учебном заведении было строго ограниченным и что, стало быть, застрявший на первом курсе студент кому-то загораживал вход в университет, — об этом ни печалиться, ни заботиться никому не приходило в голову.

Впрочем, нет, забота проявлялась. И довольно своеобразная.

Все чаще в газетах правительственного лагеря — не только в мало распространенных (их даже газетчики не продавали) погромных листках, таких, как «Земщина», «Колокол», но и в несколько более пристойном «Новом времени» — стали появляться решительного тона статейки о нездоровом избытке интеллигенции, о том, что совсем не к чему увеличивать в стране число людей с высшим образованием: это чревато последствиями.

А в таком случае, зачем торопить «вечного студента»? Пусть сидит по десяти лет на каждом курсе!

На какие же средства жил такой студент? Если имелись в наличии состоятельные родители, то ответ ясен сам по себе. А если их не было? Тогда «вечный студент» зарабатывал на жизнь уроками, «успешно исправляя тупых и ленивых» (так и в газетах о том объявлялось, чаще всего — на последней странице «Биржевых ведомостей»), или занимался перепиской театральных ролей, заполнял статистические карточки в городской управе…

Годы шли, «вечный студент» привыкал к монотонному и не обремененному особыми тревогами существованию, в котором трактир с его нехитрыми утешениями начинал играть все более заметную роль.

Годы шли — и в висках пробивалась седина, редела пышная грива волос, тяжелей становилась походка… Но все та же неизменная фуражка с выцветшим голубым околышем украшала голову «вечного студента».

Вот она, оборотная сторона университетских «свобод»!

Нет, нечего было и думать о конкуренции с людьми, не только набившими себе руку на дешевых уроках, но и успевшими обжиться в столице, обзавестись здесь многочисленными знакомыми.

Где же тогда выход?

Может быть, в добрый час появился на горизонте курчавый незнакомец, предложивший ему «Наш путь»?

Но стоило Шумову подумать об этом, как ему делалось не по себе. Ох, как не по себе!

Но это ж можно преодолеть! Можно взять себя в руки.

А прежде всего надо прочесть самый журнал.

Не успел он, однако, перевернуть и первую страницу, как в комнату ворвался, не постучавшись, Самуил Персиц.

9

— Ну и в дыру ж ты забрался! Ничего лучшего не нашел? Ох! Дай одышаться. Насилу добыл твой адрес: эти чудаки в университетской канцелярии не хотели давать, еле уломал.

— Что-нибудь срочное? — спросил Шумов, не очень-то обрадованный появлением Персица.

— Едем к Ирине Сурмониной. У ней сегодня соберутся… Кстати, ты можешь оставаться в этой тужурке, ничего. Не стесняйся.

Гришина тужурка была совсем новенькая. Он еще не успел как следует привыкнуть к ней и ловил себя на том, что иногда разглядывает свою фигуру в зеркале со вниманием, несколько излишним для серьезного человека.

— Я очень тронут, — сказал он Персицу, как ему казалось, с ледяной иронией: — при твоем содействии я, кажется, получу лестную возможность попасть в великосветское общество?

Собственно, поехать-то все-таки следовало бы. Если уж искать работу, то прежде всего надо встречаться с людьми. Надо завязывать знакомства. Нельзя же ждать, что все тебе поднесут готовеньким (при появлении подобных мыслей Гриша обычно начинал казаться себе человеком необыкновенно хитрым и оборотистым).

— Не ершись, пожалуйста! Соберутся очень милые люди. Я прочту свою поэму…

Эти слова сразу же отбили у Шумова всякую охоту ехать куда бы то ни было вместе с Персицем.

— Нет, не могу. Сегодня мне надо подзаняться. Теорией статистики.

— Слушай! Я же обещал.

— Что ты обещал? Кому?

— Да Ирине Сурмониной! Кому же еще? Ну и характер у тебя!

— Вот я со своим характером и останусь у себя дома, на Черной речке.

— Черт меня толкнул сказать ей о тебе! Она почему-то уцепилась: «Сэм, привезите его ко мне». Ну, Ирина Сурмонина имеет право быть капризной.

— Допустим. Но я-то тут при чем?

Уже начинало темнеть, и Гриша отыскал спички, снял с лампы стекло.

— Что ты делаешь?! — закричал Персиц.

— Лампу зажигаю.

— Оставь! Не надо! Мы сейчас едем.

— Чудак, да зачем я тебе понадобился? Что, на мне свет клином сошелся, что ли?…

— Ты мне не нужен! Я теперь понял это. Не нужен ты мне. Но она велела.

— Не поеду.

— Не поедешь?

— Нет.

У Персица лицо покрылось красными пятнами. Он принялся так кипятиться, так бегал по комнате, так расстраивался, от просьб переходил к брани, что Гриша наконец не вытерпел:

— Черт с тобой, едем. Но имей в виду: это только в угоду твоему ангельскому характеру.

Недовольные друг другом, они молча отправились к трамвайной остановке.

Персиц было заикнулся о лихаче — нужно спешить, они опаздывают…

Но вдали уже показались огоньки — красный и зеленый; это знакомая Шумову «четверка» повернула на Малый проспект.

— Вот наш лихач! — сказал он сердито, вскакивая в трамвай на ходу.

Персиц прошел в вагон, а он остался на задней площадке.

Промелькнули Малый проспект, Средний, Большой, показалась Нева. Уже светились в тумане фонари на баржах.

Досада у Шумова постепенно проходила.

На кого досадовать? На Персица? Но тот ведь не хотел ему зла, наоборот. Самуил все что-то строит из себя, теперь вот про эту Ирину трещит без конца. Все это чепуха, конечно, сплошные выдумки.

А не сыграть с ним штуку? Незаметно выскочить на остановке, да и пойти куда глаза глядят…

Но Персиц как будто угадал его думы, протискался к нему из вагона и стал рядом.

Настроение у него тоже, видимо, изменилось.

Через некоторое время он проговорил виновато:

— Нам здесь выходить.

Ирина Сурмонина приняла их, на Гришин взгляд, невежливо: полулежа на кушетке и даже не приподнявшись гостям навстречу.

Это была полная блондинка с серыми, слегка выпуклыми глазами и с белым, очень белым, молочного цвета лицом. А больше ничего особенного в ней не замечалось.

Гришу удивил ее наряд: не платье, а какое-то одеяние, необычайно широкое, затканное золотистыми лилиями, подпоясанное шелковым шнуром с кистями; кажется, такая одежда носила название хитона.

Удивительной ему показалась и манера Ирины Сурмониной здороваться — она протянула ему левую руку, хотя правая у ней ничем не была занята. На всякий случай он тоже подал ей левую руку.

Самуил сразу же забегал по комнате, начал говорить о своих замыслах, о поэме, голос у него звучал глухо — это всегда с ним бывало, когда он волновался.

Не слушая его, Сурмонина пристально разглядывала Гришу.

Смутить его хотела, что ли?

От одной этой мысли он сразу ожесточился и почувствовал, что привычная застенчивость, которую ему так старательно приходилось скрывать от постороннего глаза, исчезла бесследно.

Он огляделся по сторонам, куда бы сесть. Вместо обыкновенных, человеческих стульев здесь стояли какие-то мягкие табуреточки, крытые полосатым шелком. На одну из них он и уселся, не дожидаясь приглашения; Самуил при этом страдальчески поморщился.

Прямо перед Гришей висел портрет мужчины с непреклонным выражением бритого лица. Он узнал в нем известного киноактера Мозжухина.

В углу стояло пианино, на выступе камина белели статуэтки, — судя по всему, квартира была богатая.

Ирина Сурмонина вдруг вскочила с кушетки и весело захлопала в ладоши.

— Да ведь это он! — закричала она со смехом.

— Ириночка, объяснитесь, — озадаченно сказал Персиц, прерванный на полуслове.

— Я глядела, глядела… Он! Кто бы мог подумать? Правда, вы, Сэм, говорили: Шумов Григорий. Но мало ли Шумовых на свете. Вырос-то как! И все такой же сердитый.

— Ириночка, объяснитесь.

— Сейчас, Сэм, умерьте свое любопытство. Что вы меня не узнали, Шумов Григорий, это понятно — наша сестра меняется быстрее, чем ваш брат, — но фамилия-то моя разве ничего вам не говорит?

Поглядев на растерянное Гришино лицо, Сурмонина с хохотом упала на кушетку.

Смех так ее одолел, что она даже слезинку смахнула с ресницы мизинцем.

— А «Затишье»-то неужто забыли? — еле проговорила она, захлебываясь смехом. — Ксению Порфирьевну? Маму мою?

— «Затишье»? — воскликнул Гриша. — Перфильевна!

Какая-то тень мелькнула в выпуклых глазах Сурмониной. Она перестала смеяться:

— В просторечии — Перфильевна. Аксинья. Это вы запомнили. Как же фамилию-то забыли?

— А я никогда ее и не знал. Все, бывало, «Перфильевна» да «Перфильевна».

— Мило!

Ирина Сурмонина закинула руки за голову, глубоко вздохнула:

— Боже мой, как все это живо в моей памяти! Все, ну решительно все помню… И как вы вдвоем с другим мальчишкой, маленьким латышом, пугали нас с сестрой. И как вы сломали нашу игрушку — коня на колесиках…

— …и как нас обоих драли за это.

— И как вас драли.

— Ничего не понимаю! — запротестовал Самуил.

— Подождите, Сэм. У вас, Шумов, в Петербурге никого нет? Вы когда приехали сюда?

— В августе.

— Придется вами заняться. Вы, я вижу, медведь порядочный, но мы вас приручим. Правда, Сэм?

— О, стоит вам только захотеть, Ириночка! Но ради бога, посвятите же меня. Какие-то тайны мадридского двора.

— Никаких тайн. Мы с Шумовым росли по соседству. Потом потеряли из виду друг друга. Впрочем, позвольте-ка! — Она погрозила Грише пальчиком. — Одна тайна мне вспоминается. И оч-чень романическая. И так как это тайна, то вы, Сэм, лучше подите-ка к пианино, сыграйте нам что-нибудь!

— Но…

— Сыграйте!

Самуил обижедно сел за пианино и нехотя стал перебирать клавиши.

— Тайна касается наших предков, — заговорила Сурмонина вполголоса. — Преданья старины глубокой… Сэм, играйте как следует! Не подслушивать! Преданья повествуют о том, как пламенная, возникшая на заре юности и, говорят, взаимная любовь двух наших предков, вашего батюшки и моей мамы, сменилась, по велению судьбы, неугасимой и опять-таки обоюдной ненавистью. Ну чем не роман! Я еще совсем маленькая была, когда — конечно, в отсутствие матери — тайна эта обсуждалась у нас на кухне шепотком, но с большим увлечением, как и полагается обсуждать чужие секреты женщинам… Женщин было четверо: кухарка, горничная и мы с сестрой. А вы разве не слыхали про эту романическую историю?

— Я на вашей кухне не бывал.

— О, какой серьезный! Вы, должно быть, марксист.

— Недостаточно образован для этого.

— Терпеть не могу марксистов! И вообще политику. Сэм, тайны кончились, подите сюда. Как вы в прошлый раз сказали о политике?

— Она удел людей ограниченных.

— Это, положим, не ваше изречение…

— Ириночка!

— Но все равно, неплохо сказано. Ненавижу политику. Из-за нее чуть не погибла моя лучшая подруга… Ах, Люська, Люська, дура несчастная! Это она с «серыми» связалась. Что глядите? «Серые» — это эсеры, по созвучию; конечно, глупо. Когда все считали, что Люся умрет, главарь «серых» прислал записку: «Бог поцеловал ее в душу». Лучше бы бог его самого поцеловал!

— Надо уважать чужие убеждения, Ириночка. При всей их ограниченности…

— Ах, молчите, Сэм! Убеждения! Вы думаете, у Люси были политические убеждения? Ерунда. Уж я-то ее лучше знаю.

Сурмонина вдруг забеспокоилась, начала шарить по кушетке рукой, нашла у себя за спиной зеркальце, глянула в него, отложила, задумалась о чем-то… И вдруг накинулась на Шумова:

— Может быть, вы все-таки скажете что-нибудь? Может быть, вы спросите, кто такая была моя подруга, Люся Дзиконская?

— Дзиконская? Не дочка ли полицмейстера?

— Да. Дочка полицмейстера. Палача народа. Я и забыла, что вы из тех краев. Значит, осведомлены?

— Слышал стороной, что она застрелилась.

— Стрелялась. Но осталась жива. Главарь «серых» поторопился со своей запиской. Теперь врачи посылают ее в Каир. Идиоты! Какой там еще Каир во время войны?

— Но я слышал, — несмело вмешался Персиц, — можно и в Крым… в Симеиз, например.

— Только не осенью. И не зимой. Что же, до весны ждать?

Она помолчала, снова взяла в руки зеркальце, повертела его, отшвырнула. И опять рассердилась:

— Однако вы собеседник не из завидных, Григорий Шумов! Уж придется мне занимать вас умным разговором. О чем мы? Об убеждениях… Вы думаете, Люсе Дзиконской нужны были эти самые убеждения? Как же! Ей до интересов народа — или, как там еще говорят господа политики, до борьбы рабочего класса — такое же дело, как мне до китайского императора! Можете мне поверить, Шумов Григорий!

— А я верю.

Сурмонина зло захохотала:

— Он, видите ли, верит! Осчастливил! Чувствительно вам благодарна.

— Не стоит благодарности.

— Слушайте, вы что, подрядились злить меня? Смотрите, поссоримся!

— Нет, не поссоримся.

— Откуда такая уверенность? Не знаете вы еще меня!

— Да я встану и уйду. Вот ссоры и не будет.

Сурмонина поглядела на него с интересом:

— Э, да вы, значит, дядя характерный. Ну, не сердитесь на меня. Я шалая, вам ведь Сэм, конечно, уже сплетничал обо мне…

— Ириночка!

— Нет, Сэм, вы сплетник, я знаю. Но вернемся к серьезному разговору. Можете вы, Шумов, представить себе, что человек способен убить себя только потому, что жаждет жизни яркой, необыкновенной, такой, чтобы сгореть, как в огне? Нет такой жизни, — ну, тогда смерть. Добровольная смерть — это тоже ведь необычный жребий. Будут потом говорить, жалеть, плакать, преклоняться перед непонятым страданием… По выражению вашего лица, Шумов, я вижу, что эта тема вам не нравится… Ну, тогда переменим ее. Сэм, помогите переменить тему!

— Готов, Ириночка. Не лучше ли нам, в таком случае, вернуться к истокам нашей беседы?

— Какие там еще истоки!

— Насколько я уловил, вы и Шумов встречались во времена незапамятные?

— Это для него те времена незапамятные, а я все помню. Чтобы удовлетворить ваше любопытство, Сэм, сообщаю: отец Шумова был садовником в имении моей матери. В остальном разбирайтесь сами.

— Что ж, я разберусь. Кстати, тут и будет поворот разговора в другую сторону, по-моему, очень интересную. Вот мы случайно собрались вместе. Вы — дочь помещика. Я — сын негоцианта…

— Какой изысканный термин!

— Вы кубок с ядом! Ну хорошо — купца, сын купца. У Шумова отец, можно сказать, деревенский пролетарий. Женя Киллер, которого мы ждем, — сын генерала. И что же? Разве это помешает всем нам вместе наслаждаться красотой, поэзией, музыкой…

— Кстати, о музыке. Сыграйте что-нибудь. Ну-ну, не ленитесь.

Самуил поглядел на Сурмонину с мольбой, но ослушаться не посмел, вернулся к пианино.

«Как она им командует, однако! — невольно подумал Гриша. — Совсем скрутила!»

Персиц обеими руками взял несколько аккордов.

Ирина Сурмонина переждала немного, потом, полузакрыв глаза, начала декламировать нараспев под музыку:

Призрак туманный, безвинно жестокий,

Ты проходишь покорно и сонно,

Роняя пепел сожженных мгновений

С твоих дымных тканей скользят опьяненно

Цветы былого, цветы неживые…

Она читала долго.

Персиц поглядывал на нее искоса, с опаской, стараясь подбирать аккорды в лад ее тягучему голосу.

Стихи были незнакомые Грише: цветы и призраки… призраки, увенчанные цветами…

«Встану сейчас и уйду без дальнейших разговоров! — Шумов начинал уже сердиться. — Сперва сплетни о «предках», потом несусветная чепуха о политике, о самоубийстве, теперь стихи какие-то мутные. Вот такие особы, наверно, и называются истеричками».

— Нравится вам, Шумов? — прервала чтение Сурмонина.

— Нет. Мутные какие-то стихи.

— Вино поэзии всегда мутно! — патетически провозгласил Персиц.

— Например, у Пушкина?

— Ах, Шумов, ведь Пушкин — это же хрестоматия! — Сурмонина посмотрела на Гришу с каким-то даже сожалением.

Сразу же ощетинившись от этого взгляда, он приготовился к отпору, но тут раздался звонок, Сурмонина предостерегающе подняла руку:

— Явились наконец!

И в комнату вошли два молодых человека, чем-то неуловимо похожих друг на друга.

10

Поздоровавшись с хозяйкой, они остановились перед Гришей и не поклонились, а резким движением уронили головы. Очевидно, здесь были какие-то свои правила обхождения.

Один из молодых людей назвал себя:

— Киллер.

Другой пробормотал что-то невнятное.

— Принесли? — капризным тоном спросила Сурмонина.

— Вот! — Киллер победоносно потряс над головой журналом, на обложке которого чернели буквы, падающие лестницей вниз.

— Сперва будем слушать поэму Сэма или займемся новинкой? — спросила Ирина и сама себе ответила: — Сэма — под конец, на десерт. Читайте, Женя!

— Принято к исполнению. — Киллер развернул журнал и начал читать стихи, подвывая на середине строк.

Сперва Шумов удивился: подобного издевательства над здравым смыслом ему еще не приходилось встречать.

Поял петел Петра.

Предал камни навек…

Чубурухнуть пора

Имярек!

Рифмованная бессмыслица оказалась довольно однотонной, хотя Киллер некоторые строфы читал тихо, а другие — выкрикивая с пафосом:

Жернова, как ни кинь,

В рот не суй. Пинь пинь, пинь!

Гриша постепенно перестал следить за чтением. Чтобы занять себя хоть чем-нибудь, он начал украдкой разглядывать гостей Сурмониной.

Оба молодых человека были не на много старше Гриши, может быть, года на два. Оба были невысокого роста, но стройненькие. И очень изящные. Куда там Самуиловой визитке против их пиджаков с великолепными шелковыми отворотами (это, должно быть, и есть смокинги, подумал Гриша), с белыми хризантемами в петлицах. Но не это делало их похожими друг на друга. А что же?

…Бывают такие комнатные собачки, чистенькие, аккуратненькие и не внушающие доверия. Не то что честный дворовый пес с открытым и мужественным видом отважной своей морды. А вот такие глядят умильно, а отвернись — очень свободно могут цапнуть за ногу, особенно если есть надежда, что это пройдет безнаказанно.

Бог знает, какая ерунда лезет в голову; Гриша, не зная, чем бы развлечься, взял в руки статуэтку с каминного карниза. Это был желтоволосый амур, тащивший под мышкой огромное пурпурное сердце, — бедняга прямо-таки надрывался, ноша ему оказалась не под силу. Забавная вещица.

— Смешно? — строго спросила Сурмонина. — Вам, Шумов, эти стихи, вероятно, кажутся бессмыслицей?

Гриша поставил амура на место:

— Нет, почему же. Там есть строки, полные глубокого смысла. Жернова, действительно, как ни кинь, в рот не суй.

— Коллега, может быть, незнаком с футуризмом? — спросил Киллер.

Он снисходительно посмотрел на Гришу сверху вниз — это ему удалось, потому что он читал стихи стоя, а Гриша так и остался сидеть на низеньком и очень неудобном пуфе.

— Представьте себе, немного знаком. Это не меняет моего отношения к мысли о том, что жернова в рот не суй.

У Персица лицо стало несчастным. Он, конечно, уже раскаивался в том, что привел сюда Шумова.

Киллер вопросительно посмотрел на Ирину Сурмонину. Та еле заметно кивнула ему головой, и он начал не торопясь, посасывая губами, почему-то хмыкая, покашливая, и все время оглядываясь по сторонам:

— У Федора Сологуба мне рассказали: на вернисаж, э-кхм, новой живописи пришел один… э-э, пейзанин. Одет традиционно: лапти, армяк. Думали: возможно, стилизован под мужичка? Э, нет — настоящий сермяжник, натуральный, без притворства. Художник, который на вернисаже объяснял содержание картин, прямо-таки оказался в тупике: ну как такому дяде что-нибудь растолкуешь? Там была одна картина — круг из золотой бумаги, перечеркнутый черной линией, потом — треугольник рядом; подпись — «Наполеон»… Пока, однако, художник раздумывал, мужик вдруг как зевнет во весь рот: «Чаво там толковать, ето нам знакомо, неоимпрессионизм, и боле ничаво».

Ирина искоса поглядела на Гришу и отвернулась.

«Это они про меня». Гриша, сообразив это, даже не рассердился:

— Значит, художнику все-таки приходится объяснять содержание таких картин?

— Приходится ли художнику… э-э… объяснять? — Киллер пожал плечами. — Да это его обязанность!

— Но обязанность вызвана, должно быть, тем, что картины публике непонятны?

— Речь идет, — вмешалась Ирина, — об искусстве для избранных. Во всяком случае — не для толпы. Не для масс.

— Массы — горы шлаку, — воскликнул Персиц, — творческая личность, художник, поэт — это алмаз.

— Ты, Самуил, алмаз?

— Ну к чему это! — нервно прикрикнула Сурмонина.

— Вы правы. Это ни к чему, — сказал Шумов. — Прощайте!

Закрыв за собою дверь, он решил про себя, что больше сюда не вернется.

11

— Вас прислал шах, но не персидский?

Статный, румяный, кареглазый здоровяк в косоворотке с вышитым воротом приветливо улыбался.

Это был тот самый добрый молодец, которого Гриша заприметил когда-то в университетском коридоре.

Улыбка его отличалась необычайной привлекательностью: открытая, дружелюбная; зубы сияли чистым, влажным блеском, один к одному, ровные, белые, под стать алым губам, чуть оттененным молодым пушком.

Он, должно быть, нравился всем окружающим, и сам, надо думать, хорошо об этом знал.

— Какой шах?

— Не персидский! Мы с ним однокашники по гимназии. Учитель русского языка вызывал его к доске не иначе, как «Шах, но не персидский». Так мы и привыкли его звать Шахно-Неперсидский. Я имею в виду милейшего Семена Шахно — ведь именно он направил вас ко мне? Вас зовут…

— Григорий Шумов.

— А меня Борис Барятин. Присаживайтесь-ка на этот, считаю долгом предупредить, довольно хилый стул.

По всем признакам, помещение редакции «Нашего пути» служило одновременно и складом изданий, и конторой, и, судя по стоявшей в углу койке, чьей-то спальней.

Половина комнаты была завалена перевязанными бечевкой кипами журналов в уже знакомых Грише сереньких обложках.

— Итак, — сказал Барятин, — возьмем сразу быка за рога. Кое в чем вы можете довериться моему опыту. Я ведь сам немало погранил тротуары с «Нашим путем» под мышкой. Но теперь меня повысили: по должности я, можно сказать, ваше начальство — управляющий главной конторой нашего незаурядного издания.

Он снова жизнерадостно засмеялся как видно, подшучивая и над своим званием и над журналом и приглашая Шумова последовать своему примеру.

Смех нового знакомца был так заразительно весел, что Григорий Шумов невольно улыбнулся ему в ответ.

— Ну вот, теперь все в порядке! — объявил Барятин. — А то я уже опасался, — какой, дескать, хмурый мужчина. В нашем деле нельзя быть хмурым. Нужен оптимизм самого высокого давления. Всегда приходится быть в хорошем настроении… Вам Шахно, конечно, уже говорил: многочисленные кафе на Невском — вот где ключи к вашим будущим финансовым победам. Опять нахмурился! Не нравится? Эх, друг милый! Знаете, с кого нам надо брать пример? С мальчишек-газетчиков. У них цель — дневной заработок. А у нас? Тоже. И посмотрите, как они расторопны, находчивы, резвы. Им все равно, где продавать, что продавать.

— Ну, знаете ли, «где», это еще туда-сюда, а «что» для нас, по моему, не все равно. Я, между прочим, нашел в «Нашем пути», в последнем номере, очень стоящую заметку о положении работниц на фабрике «Лаферм». Вполне приличная заметка.

— Да? — заинтересованно спросил Барятин. — Не читал. На мой взгляд, журнал как журнал. Создан для прокорма нищей студенческой души. Но если вам нравится, тем лучше. Тогда с богом! Не вздумайте, однако, отправиться куда-нибудь на Выборгскую сторону. Да и на Васильенском острове вы сбудете за день пяток экземпляров, не больше. Держитесь района поближе к Невскому. И хоть вы и поморщились, но запомните: сияющие огнями вечерние кафе — вот где золотые россыпи. Там иногда с трехрублевки не берут сдачи…

— Послушайте! — Шумов вскочил, хилый стул полетел в сторону.

— …не берут, приходится чуть не силком всучивать, — спокойно продолжал Барятин. — А лучше всего вот как делайте: положите без долгих разговоров сдачу на столик и продолжайте свой рейс. Экий вы, однако, норовистый! Теперь сторона чисто деловая. Залога мы не берем, все построено на товарищеском доверии. Нераспроданные экземпляры возвращаете на склад без всякого для себя убытка. Подходит? Тогда берите под отчет вот эту кипу — в ней ровно сто экземпляров «Нашего пути», — и ни пуха вам ни пера. Вопросы есть?

— Вопросов нет, — упавшим голосом ответил Григорий Шумов, взял перевязанную бечевкой толстую кипу журналов и вышел из редакции — она же контора, она же редакция, она же склад изданий, она же холостяцкая студенческая спальня.

…И начались муки Григория Шумова.

Наступили дни, когда душа его с самого утра наполнялась чувством едкого стыда.

Он думал — пройдет неделя, другая, он привыкнет. Нет, не привык.

Он уговаривал себя — разве новое его занятие зазорно? Другие люди, может быть, подостойнее его, зарабатывают же таким путем свой хлеб! Он ругал себя: чистоплюй, аристократ! Ничего не помогало.

Щеки его уже заранее, еще задолго до того, как он появлялся со своей кипой на улице, начинали лихорадочно гореть. Да что щеки — пылали уши и, казалось, даже глаза. По крайней мере, они совсем смутно различали в табачном чаду кафе невнятицу чьих-то лиц, влажный мрамор столиков…

Не выдержав, спотыкаясь на крутых ступеньках (кафе, как правило, помещались в полуподвальчиках), он выскакивал стремглав на волю, бежал куда-нибудь за угол и там принимался горько укорять себя: опять не выдержал!

С наступлением вечера тротуары Невского густо заполнялись праздной толпой.

Скользили по торцам блистающие лаком автомобили французских, итальянских, американских фирм, — число их во время войны заметно возросло.

В быстроте с ними успешно соперничали лихачи: протянув вожжи струной, неистово прорезая воздух жеребячьим «э-эгись!», кучера пускали коней вихрем, только брызги летели во все стороны…

Так вот для чего, оказывается, нужны длинные — по ступицы — сетки на рысаках: чтобы комки грязи (а зимой — снега) не попадали случайно в богато одетых седоков.

Гриша и не знал этого. Поздравив себя со столь ценным наблюдением и постояв еще с добрых полчаса на углу Невского, он решил было продолжать свой полный мучений путь: уже зажглись у Гостиного двора молочные фонари, уже поскакали к трамваям газетчики, выкрикивая на бегу горловым, нарочито сдавленным голосом:

— «Веч-ч-черние биржевые»!…

Из-за угла вылетела пролетка с вороным жеребцом в упряжке, с двумя седоками: развеселую сестру милосердия в кокетливо повязанной белой косынке и в котиковой шубке поддерживал за талию, изогнувшись, щеголь-военный. Это был Евлампий Лещов.

Ну что ж, все в порядке.

Все шло своим установленным путем.

И снова перед Гришей аляповато-нарядный подвальчик, где стены разрисованы похожими на розовый шашлык мясистыми цветами, а под потолком — клубы синего дыма.

Женщина в меховом манто, положив руку в лайковой перчатке на плечо своего соседа, казачьего офицера, приказывает ему:

— Ну купите же у студентика журнал, слышите!

Офицер, наклонив над столиком налитое вишневой кровью лицо, долго выуживает из бумажника кредитку и мычит пьяно:

— Р-ради бога… не надо сдачи!

Опытный Барятин, оказывается, был прав…

— Получите! — рявкнул Гриша.

Он сгреб в кармане всю свою дневную выручку (пересчитать не хватило терпения) и вывалил ее на стол перед офицером.

Женщина серебристо смеялась и щурила подрисованные глаза.

Казак кричал вслед:

— Клянусь честью! Я сам в душе студент!

А Гриша уже снова на улице. Медленно падающий мокрый снег освежает его лихорадочное лицо и помогает сообразить: с трех рублей он оставил офицеру весь свой дневной заработок.

Борис Барятин, выслушав первый отчет Шумова, сказал с белозубой улыбкой:

— Рекомендую ходить с девушкой. Да, да. С какой-нибудь первокурсницей, предпочтительно недурной внешности. Вы будете предлагать вниманию публики журнал, она — отсчитывать сдачу. И вам станет веселей, и незаметнее время пройдет, и публика, глядя на привлекательную пару, скорее заинтересуется журналом. А пока что ваша выручка ведь не радует?

— Нет, не радует.

— Туго у вас с деньгами?

— Туго.

— У Дормидонта бываете?

— У какого Дормидонта?

— Ну какой же вы после этого студент? Погодите-ка минутку. Контору как раз пора закрывать на обед, и мы с вами давайте отправимся к этому самому деятелю, популярное имя которого я вам только что назвал.

Барятин живо надел шинель, шутливо вытолкнул Гришу из комнаты, закрыл дверь на ключ и повесил сверх того на кольцах огромный замок:

— Нельзя иначе. Ценности, как-никак…

Лукаво подмигнув, посмеявшись над «ценностями», он взял Шумова под руку:

— Пошли.

По дороге он рассказал о Дормидонте. Речь, оказывается, шла о третьеразрядной кухмистерской, посещаемой только извозчиками да неимущими студентами.

12

Славилось это заведение двумя своими особенностями. Во-первых, повешенной на видном месте надписью «Просют не выражаться» и, во-вторых, большой корзиной с ломтями пеклеванного хлеба — столующиеся могли брать их в любом количестве бесплатно.

Надпись, исполненная любовно, голубой акварелью, немало потешала студентов, а корзина с хлебом не раз и не одного из них выручала в трудные дни.

Помещение кухмистерской было неприглядно: обои в сальных пятнах, столы без скатертей, на окнах — долголетняя пыль…

Единственным украшением здесь являлся трехведерный самовар, ярко начищенный, сверкающий красной медью, воздвигнутый на высокой стойке, за которой стоял сам владелец предприятия.

Это был коренастый мужичок, лобастый, с хитринкой в смышленых глазах, одетый в жилет и ситцевую рубаху в горошек.

— Вы к нему приглядитесь, — мимоходом сказал Барятин, пробираясь вместе с Гришей к обеденному столу: — это фигура, не лишенная своеобразия. Эй, малый! — крикнул он половому. — Две тарелки щей.

Неподалеку от них сел — возле корзины с хлебом — студент-технолог с худым, голодным лицом, развернул газету «День» и углубился в чтение. Время от времени он не глядя протягивал руку, брал, как бы в рассеянности, кусок хлеба и жевал, продолжая читать.

Парень, одетый в белую грязную рубаху с пояском — из тех, кого в русских трактирах исстари окликали независимо от возраста «эй, малый», — принес две тарелки со щами, подошел было к технологу — тот ничего не заказал. И парень ничего не спросил, отошел к стойке.

— Видали? — Барятин повел глазами в сторону технолога.

Пока они обедали, технолог успел съесть изрядное количество хлеба и дочитать газету до конца. После этого он встал, независимой походкой направился к выходу и, поравнявшись с Дормидонтом, небрежно кивнул ему головой.

Владелец заведения ответил ему учтиво, поясным поклоном.

— Вот так и мне в свое время приходилось, — вздохнул Барятин, — присаживаться с задумчивым видом к спасительной корзине. Бывало, в кармане ни пенса, живот подведет до последнего предела, ну, и идешь сюда скрепя сердце. Наешься до отвала пеклеванника — и до свиданья!

— Ну, а Дормидонт как на это смотрит?

— Представьте себе, не жалуется. И этому есть свое объяснение. Довелось мне как-то быть свидетелем разговора Дормидонта с одним «вечным студентом», забулдыгой, чемпионом бильярдной игры. Чемпион этот говорит: «Жуткое дело, дядя Дормидонт, сколько я у тебя дарового хлеба перевел». А тот — с улыбочкой: «Кушайте на здоровье, милости просим». — «Хороша милость! Да ты этак проживешься». — «Ну, как же можно; у меня есть надея не прожить, а нажить». — «На даровом-то хлебе?» — «Помилуйте, да этот хлеб для меня — верная коммерция». — «Что-то не пойму!» — «А вот извольте послушать. Позапрошлым летом подкатывает к моему крыльцу пролетка с лаковыми крыльями, надутых шинах. Выходит из пролетки видный собой барин. Я, конечно, встречаю его с поклонами. «А, Дормидонт, ты все такой же». — «Так точно!» А сам не узнаю его — что за барин? «Получай, старик, мой должок!» И подает мне сотенную: «Это тебе за то, что за пять лет ни разу с меня денег за хлеб не взял». — «Помилуйте! А сколько сдачи прикажете?» — «А сдачу твоим детишкам на молочишко». А детишки мои, хе-хе, один — скобяным товаром торгует на Сенной, а другой околоточным служит».

— Ну, знаете, это похоже на выдумку, — не утерпел Гриша.

— Я выдумал?

— Нет, Дормидонт.

— А ему для чего выдумывать?

— Для того, чтобы намекнуть нахлебнику: вот, мол, как поступают благородные люди.

— Ну, если случай со сторублевкой и похож на басню торгового человека, то по пятерке, по десятке бывшие студенты ему несомненно приносят. Иные — сразу после государственных экзаменов. Иные — после. Редко кто забывает. Мне рассказывали, что не так давно зашел к Дормидонту земский врач из провинции, человек не очень-то богатый. Дает Дормидонту десятку, а тот, по своей манере некается, не сразу берет. Лекарь под конец рассердился: «Я, сударь, привык свои долги платить и ради вас этому правилу порядочных людей изменять не намерен!» И ушел, хлопнув дверью. А десятка осталась у Дормидонта. Так-то.

Обед окончился. Подошел малый в белой рубахе, смахнул грязной салфеткой крошки со стола и проговорил вполголоса:

— Все верно.

— Что верно?

— Дормидонт Васильич в своем деле не прогадает.

— Ну, вот видите, друг милый, — засмеялся Барятин, глядя на Шумова, — вот вам авторитетный голос лица осведомленного. Благодетелей в наше время не бывает. Дормидонты свое возьмут.

Студенты кончили обедать и вышли из кухмистерской.

У ворот дома стоял дворник — богатырь, в белом фартуке с медной бляхой, с золотистой бородой во всю грудь.

— Украсил господь! — похвалил его Барятин. — Такую бородищу впору купцу первой гильдии.

— Старовер, должно быть. Уж я-то на них с детства нагляделся, — сказал Шумов.

— Сейчас проверим, — сразу же решил Барятин и подошел к дворнику: — Старообрядец?

— Никак нет.

— Врешь!

Дворник осторожно вгляделся в студентов:

— Могу паспорт предъявить. Православный! — И он усмехнулся, показывая, что шутку понимать может.

— Эх, жаль, что мы с вами об заклад не побились, я б выиграл! — захохотал Барятин.

После этого он еще не раз удивлял Гришу подобными же выходками.

Увидит, например, в окне первого этажа праздного, задумчиво ковыряющего в носу жителя и вдруг остановится, свирепо грозя пальцем и всячески показывая, чтобы тот немедленно прекратил свое предосудительное занятие. Житель оторопело оставлял свой нос в покое, некоторое время с изумлением глядел на студента, а потом начинал яростно грозить кулаком.

Пересмеивающимся на улице модисткам Барятин бросал мимоходом:

— А вы всё радуетесь?

— Ну что ж! — задорно кричали девицы, смеясь еще громче; они вовсе были не прочь перекинуться острым словом с пригожим студентом.

— Сказано: «Девы, спешите счастье найти», а вы что делаете? Провороните счастье!

Поравнявшись с дородной женщиной и сразу догадавшись по малиновым ее щекам, что она только что из бани, он кричал:

— С легким паром, тетенька!

Такое мальчишеское, безудержно и беспричинно жизнерадостное поведение иногда казалось Шумову просто глуповатым.

Тем не менее Барятин нравился ему все больше.

Выходки его, в сущности безобидные, никому не мешали, а товарищем он, видимо, был хорошим.

Гриша скоро в этом убедился.

Прошло недели две, и он открыл, что лучше всего заниматься «распространением передовой студенческой прессы» на вокзалах. Там люди торопливые и деловитые: покупая к отходу поезда журнал, внимательно смотрят на обложку, где обозначена цена, и, чтобы не возиться со сдачей, предпочитают платить ровно пятнадцать копеек, причем больше почтовыми марками, на обороте которых значилось: «Имеет хождение наряду со звонкой монетой». Это было новшество военных лет.

После вокзалов Гриша заходил иногда в магазины.

Однажды в Гостином дворе он заметил Ирину Сурмонину. Она стояла у прилавка и рассматривала лежавший у ней на ладони крохотный фигурный флакончик. Галантный, весь разутюженный приказчик, почтительно склонившись, убеждал ее в чем-то.

Гриша прошел мимо, понадеявшись, что она его не заметит.

Но она заметила:

— Вот, значит, чем вы занимаетесь, Григорий Шумов!

— Да, вот, значит, чем я занимаюсь.

— Что же вы мне не предложите журнал?

— Пожалуйста.

Сурмонина взяла «Наш путь», глядя не на журнал, а на Шумова:

— Вы всегда такой сердитый?

— Я разный. Смотря по обстоятельствам. А сейчас спешу. Будьте здоровы.

Он пошел к выходу из Гостиного двора. Но — уже на Невском — его догнала Сурмонина и, запыхавшись, сказала:

— Ну и шаги у вас! Или вы от меня убегали?

— Просто спешу. Я как будто вам уже говорил об этом.

— Как будто. Но все-таки, может быть, вы перемените гнев на милость и заглянете ко мне когда-нибудь? Если хотите, Киллера, который вам как будто не понравился, я на этот раз не приглашу.

— Некогда мне, — хмуро ответил Шумов. — Вот и сейчас: мне еще на лекции надо попасть.

— А вечером?

— И вечером.

— Ну, как угодно, — рассердилась наконец Сурмонина и ушла.

Какое дело было Шумову до нее? Никакого.

И все-таки после этой встречи он почему-то шел и шел вперед, забыв обо всем… Впрочем, с ним это и раньше бывало.

На этот раз он очнулся на одной из Сенных улиц.

Из переулка, как-то странно спотыкаясь, будто ныряя головой вперед, выбежал человек с окровавленным лицом. Одет он был, несмотря на холодное время, в одну сатиновую рубашку, разорванную от плеча до самого пояса.

За ним гнался огромного роста парень, тоже без пиджака и шапки, на лбу у него широкой темной лентой лежала запекшаяся кровь.

Оба были мертвецки пьяны.

Парень тащил тяжелый, сколоченный из неоструганных досок ящик и все нацеливался ударить им по голове человека в разорванной рубахе.

— Не сметь! — изо всех сил закричал Гриша и швырнул в парня кипу нераспроданных журналов.

«Наш путь» разлетелся по грязной мостовой, парень удивленно замычал и выронил ящик из рук.

Быстро собрались зрители.

Женщина в платке крикнула кому-то:

— Верьте моей совести, ежели б не студент, он бы его убил! В ящике-то пуд весу.

Уже свиристел вдали полицейский свисток, уже пьяный парень уходил в обнимку с дворником и, позабыв все на свете, затягивал простуженным голосом нескладную песню… Мальчишки с криками расхищали испачканные в грязи экземпляры «Нашего пути».

Гриша махнул рукой и пошел прочь.

Услыхав об этом происшествии, Борис Барятин принялся искренне хохотать.

— Веселитесь? — обиделся Шумов.

— От души! Ради бога, расскажите мне все по порядку, как было дело. Да с толком, как следует! Ну пожалуйста. Или неохота вам?

— Неохота.

— Хотите, выручу вас из беды? Если расскажете все — только по порядку, со вкусом, — выручу. Ей-ей.

Барятин поглядел на Гришу и перестал смеяться. Это далось ему нелегко. Весь красный от сдерживаемого изо всех сил смеха, он проговорил:

— Ну ладно, я вас и так выручу. Без всяких условий. Вам везет!

— Везет. Я и сам это заметил.

— А я серьезно говорю. Мне вчера предложили урок, весьма подходящий. Я передам его вам.

— С какой это радости?

— Мне урок сейчас ни к чему. Да и не гожусь я в педагоги. Просто не люблю этого дела. Не глядите на меня так: я эгоист. Охотно мы дарим, что нам ненадобно самим.

Гриша подозрительно поглядел на Барятина. Тот говорил как будто вполне искренне.

— Ну что ж, в таком случае, я не прочь. У меня и опыт есть.

— Тогда в чем же дело? Валяйте! Мне вот только надо забежать на Каменноостровский к мамаше вашего будущего ученика, сговориться, что вместо меня урок возьмете вы. Предупреждаю: эта самая мамаша дура несусветная и к тому же вдова вице-губернатора. Меня она спросила: «А Барятинский, кавалергард, не родственник вам?» — «Простите, — говорю, — я Барятин…» — «Ну да, я знаю. Но думала — может быть, дальний?» Однако мамашина дурость делу не препона. Платить за урок она должна как следует, без дураков. Уж я об этом позабочусь.

Любой урок устраивал Гришу несравненно больше, чем распространение «передовой прессы».

Барятин как будто угадал его мысли:

— А этот базар с «Нашим путем» вы кончайте. Ничего тут у вас не выйдет, не из того теста вы слеплены.

13

Оруджиани наконец появился в университете.

Гриша встретил его в швейцарской после лекций. Грузин, уже одетый, старательно заправлял концы башлыка под хлястик своей сильно поношенной шинели.

— Можно мне поговорить с вами? — несмело спросил Гриша, побагровев и рассердившись на себя за это.

Оруджиани внимательно посмотрел на его взволнованное лицо и ответил не сразу:

— Что же — не вижу к тому особых препятствий. Может быть, нам по пути? Мне сейчас надо к Тучкову мосту.

— Я пройдусь с вами, если можно.

— Идемте.

Гриша торопливо оделся, и они вышли через университетский двор к Неве.

Оруджиани шагал не спеша, поглядывал искоса на Шумова, должно быть, выжидал, когда наконец заговорит неизвестный ему студент.

Молчание затянулось и вот-вот могло стать просто неловким.

Гриша в смущении почувствовал это, но никак не мог собраться с мыслями… С чего же начать?

Тем временем они поравнялись с высоким парапетом набережной. Нева несла свои по-осеннему хмурые воды, порывами налетал ветер, мелкие волны часто и сильно били в гранит, — все предвещало ненастье.

— Вам который год? — неожиданно спросил Оруджиани.

— Девятнадцатый.

— Хороший возраст! Не смущайтесь: ровно четыре года назад и мне шел девятнадцатый. И я тоже боялся старых усатых студентов. Хороший возраст! В эти годы любят стихи.

Не отрывая глаз от Невы, он медленно, с легким грузинским акцентом начал:

Освобожденный от оков,

Народ неутомимый

Созреет, густо населит

Прибрежные пустыни;

Наука воды углубит:

По гладкой их равнине

Суда-гиганты побегут

Несчетною толпою

И будет вечен бодрый труд

Над вечною рекою.

Узнаете? — повернулся он к Шумову.

— Узнаю. Это Некрасов.

— Да. Это Некрасов. — Оруджиани улыбнулся. — Мне вспомнился юноша, который после лекции Юрия Михайловича с волнением воскликнул: «Даже что-то некрасовское мне в нем почудилось…»

— Я помню! Я был при вашем споре с Трефиловым.

— С Трефиловым и компанией. — Оруджиани стал серьезным. — А я-то все смотрю: ваше лицо мне как будто знакомо. Но вы, кажется, не принимали участия в споре?

— Мне еще трудно разобраться… И вправе ли я…

— Ну, я в ваши годы не задумывался, вправе я или нет. Хотя и боялся усатых студентов, но спорил со всеми, без оглядки! Правда, всякой ереси городил немало. Ну-с, хорошо, о чем же вы хотели поговорить?

— Вот — про Юрия Михайловича… Ведь есть же профессора куда хуже. И, пожалуй, их большинство, разве неправда? Взять хотя бы Регинского. А Юрий Михайлович, он… ну, как бы сказать… он все-таки будит нашу мысль.

— Вы, может быть, согласны с тем, что в его лекциях есть что-то некрасовское?

— Ну уж! — Гриша обиделся. — Смешно искать в словах университетского профессора что-нибудь подобное… Я все-таки читал Некрасова.

— Плененный Юрием Михайловичем юноша тоже, должно быть, читал Некрасова. Но плохо его понял, бедняга.

— И все-таки…

— И все-таки вы хотели бы знать: отчего я не спорю о Регинском, а спорю почему-то о благороднейшем Юрии Михайловиче? Да ведь ординарный профессор Регинский ясен до конца. Решительно для всех ясен. Этого от него не отнимешь. Зачтем же о нем спорить? А что касается Юрия Михайловича… о, тут дело посложнее. Восторженный юноша нашел в нем что-то некрасовское. Вы этого не нашли, но полагаете, что он будит мысль. А я считаю, что он усыпляет пробужденную мысль. Видите, сколько мнений. Значит, есть основания для спора.

— Но согласитесь, что он несравненно выше Регинского.

— Кто увлечется Регинским? Белоподкладочник? Да и тот не увлечется: он поглощен одним — мечтой о прокурорском сане. А Юрий Михайлович, можно сказать, «властитель дум». Кстати, я отвлекусь немного в сторону. Есть в университете и другие «властители дум». Вы бываете на лекциях профессора Никишина?

— По финансовому праву? Редко. Они мне не нравятся.

— А ведь Никишин тоже «властитель дум».

— Ну, знаете! Какое же может быть сравнение… Никишин и Юрий Михайлович!

Гриша всего два раза был на лекциях по финансовому праву.

Никишин, человек плотного сложения, военной выправки, низколобый, с пышными фельдфебельскими усами, совсем не похожий на профессора, каждый раз после своей лекции оставлял на кафедре стопу журналов «Финансист».

На обложке этого издания значилась фамилия редактора: «Проф. А. М. Никишин». «Финансист» предназначался в дар слушателям.

Вряд ли студенты читали внимательно этот журнал, страницы которого были заняты напечатанными петитом курсами биржевых акций. Вероятно, он вообще им был не нужен.

Но сразу же после ухода профессора огромная толпа слушателей бросалась к бесплатному журналу, завязывалась веселая схватка, экземпляры «Финансиста» разлетались по всей аудитории, их ловили с криками, со смехом…

Как ни странно, это содействовало популярности профессора. И не одно это.

Никишин — может быть, потому, что дело было еще в начале года, — не спешил перейти к программе университетского курса, а лекции свои посвящал преимущественно злобе дня.

Это сказывалось на аудитории: иногда она бывала почти такой же многолюдной, как у Юрия Михайловича.

Профессор финансового права говорил горячо, с подъемом, поминутно вытирая белоснежным платком брызги слюны на своих густых усах.

Он предсказывал — на основе фактов, цифр неопровержимо — близкий финансовый крах Германии. А крах этот яснее ясного предопределит и военное поражение немцев.

Особое воодушевление овладевало Никишиным, когда он начинал говорить о нужде и голоде в Германии: там уже не хватает нефти и угля, нет масла, немецкие ученые изобретают способы добывать жиры — из чего бы вы думали? Из полевых жуков!

— Там уже едят акул! — ликовал профессор.

И, бывало, его награждали аплодисментами, не менее бурными, чем те, что выпадали на долю Юрия Михаиловича.

Но все же…

— Но все же Никишин и Юрий Михайлович — они такие разные, — сказал Шумов.

— Да, они разные, — подтвердил Оруджиани, — это верно… Знаете что? Приходите завтра на лекцию Никишина. Вам не нравятся его лекции? Найдутся люди, которым они тоже не нравятся. И, может быть, этих людей не так уж мало. Приходите!

— А что?

— Да пока что ничего. Пока что вернемся к спору о нашем Юрии Михайловиче. Чтобы тут все было ясно, чтобы вы не заподозрили меня в злостно несправедливом в нему отношении, скажу вам на основе моего личного и довольно близкого знакомства с ним: это человек в полном смысле слова блестящий. Широко образованный, талантливый. Даже его дар речи, испорченный, на мой взгляд, разными актерскими приемчиками, — даже он не подлежит сомнению. Юрий Михайлович, когда захочет, может стать просто обаятельным.

— Позвольте! Но то, что вы говорили в споре с Трефиловым, звучало как-то… по-другому.

— А вот послушайте дальше и тогда уж судите. Вы были при этом споре и, должно быть, подумали, что я преследую какую-то цель. Подумали? Ну, и не ошиблись. В том-то и дело, что благодаря своим блестящим качествам Юрий Михайлович с особым искусством расставляет сети, в которые довольно охотно попадаются неопытные караси-первокурсники.

— Я тоже первокурсник.

— Не обижайтесь. И я им был не так уж давно. Итак, Юрий Михайлович и его последователи расставляют сети. А я и, скажем, люди, на меня похожие, стараемся — в меру сил своих — сети порвать, а карасей выпустить на волю. Пусть себе поплавают на просторе, в открытом океане жизни… Может быть, и найдут свою дорогу.

— Да какой ему смысл ставить сети?

— Есть смысл. Во-первых, он честолюбив. Его честолюбие — особого рода. Это вам не Регинский. Юрий Михайлович ищет популярности среди учащейся молодежи, дорожит ею. Любит преклонение перед его авторитетом. Хочет властвовать над юными сердцами — и очень часто достигает успеха.

— Не пойму! Никого же силком не заставляют лезть в эти самые, как вы говорите, сети… Да и сетей никаких я, признаться, не вижу.

— А караси потому и попадают в сети, что не замечают их. Или замечают слишком поздно. Опять же не обижайтесь! Я сам был карасем и исправно барахтался в сетях, да еще как! Оруженосцем Юрия Михайловича считался. Друзья острили: «Оруджиани-оруженосец». Нравился он мне страшно… Я ему тоже нравился — своим преклонением перед ним. Но все это прошло. И все это не важно. Не так важно и то, что Юрий Михайлович честолюбив. Разве этим отличается он один? Важно то, что он влияет — и очень сильно — на умы студенчества… Я когда-то восхищался тем, что на юридическом штудируют даже историю социалистических учений. А как именно штудируют? До такого вопроса я дошел не сразу. От души пожелаю и вам поставить перед собою этот вопрос.

— Понимаю. Вы имеете в виду выражение Юрия Михайловича «развенчанная мечта»?

— Да хотя бы и это. Красиво звучит, правда?

— Но ведь он же говорил об утопических теориях.

— А что вы о них знаете?

Гриша об утопических учениях знал больше понаслышке. Но что утопия обозначает нечто неисполнимое, в этом он был убежден твердо.

— Когда вы будете выбирать тему для своего реферата, — сказал Оруджиани, — советую вам заинтересоваться теорией Фурье. Могу вам даже порекомендовать для начала работы книжку. Ее сейчас нелегко достать. Печаталась она в пятом году и с тех пор не переиздавалась. Но на Васильевском острове, в библиотеке Семянникова, вы ее получите. Автор — Август Бебель, перевод с немецкого. Называется «Шарль Фурье, его жизнь и учение». Спросите эту книжку у библиотекарши Надежды Кондратьевны.

— Сослаться на вас? — понижая голос, спросил Шумов.

— Книга издана по всем правилам, — усмехнулся грузин, — с разрешения правительственной цензуры. Не надо на меня ссылаться. Однако вот и Тучков мост. — Оруджиани приостановился. — Как вы думаете: пожалуй, не за горами и ледостав?

— Не знаю. Возможно.

Грише сейчас было не до ледостава.

Грузин посмотрел на него пристально:

— Скоро и зима… За городом сейчас, ух, как холодно! Где-нибудь в Озерках, например… Кстати, имеете вы представление об этой местности?

— Нет. Не имею. — Гриша был неприятно озадачен таким поворотом разговора. Давно ему не приходилось говорить «по душам»: не с кем было. Наконец как будто представился случай — и пожалуйте: ледостав… Озерки…

— В ноябре там, среди пустых, заколоченных дач, осенний ветер свистит. Безлюдье кругом. Я — про Озерки.

— Да, я понимаю, что вы — про Озерки, — недовольно отозвался Гриша.

Грузин посмотрел на него еще пристальней и отвернулся, словно разочарованный. Потом спросил:

— Ну как? Удовлетворены вы разговором?

— Нет.

— Задавайте вопросы. Постараюсь ответить.

— Вопросы… Какие же вопросы? Мне тоже не понравились у Юрия Михайловича такие выражения, как «аристократы духа», «развенчанная мечта»… Но разве этого достаточно, чтоб уж так безоговорочно…

— Нет. Этого недостаточно. Да ведь тут нужен долгий разговор…

— Ваше время истекло?

— Опять обиделся! Какой вы молодой! — Оруджиани, смеясь, обнял Гришу за талию: — Пройдемся еще немного.

Они повернули от Тучкова моста и снова пошли вдоль набережной.

— Вам самому надо повнимательней оглядываться кругом. Присматриваться. Не полагайтесь на чужие мнения. Не полагайтесь и на мои слова; проверьте их сами — на своем опыте. Что я еще могу сказать о Юрии Михайловиче? Он называет себя «искателем». Искать, сомневаться, отвергать найденное и вновь искать! Что и говорить, звучит заманчиво, отдает этаким свободомыслием, независимостью… Красивая одежда для прикрытия неверия. Он, видите ли, все познал, все изведал — и все отверг. Впрочем, нет, не все! Ни хорошего обеда, ни костюма от дорогого портного он не отвергает… Ну, я начинаю злиться, а это, конечно, лишнее. Короче: вглядитесь-ка сами, вслушайтесь — на семинаре, — найдет ли профессор у того же Фурье хоть крупицу знания, нужного людям, крупицу, которая вошла впоследствии в науку, открывшую законы общественного развития?

Помолчав, он продолжал уже более спокойным тоном:

— Эти крупицы приходится искать нам самим, без содействия профессора. Вернее — при его противодействии. Подумайте-ка над этим хорошенько. А книгу Августа Бебеля обязательно прочтите!

— Обязательно!

Прощаясь с Оруджиани, Гриша не выдержал.

— Вы большевик? — спросил он негромко.

— Милый друг, — ответил грузин самым беззаботным тоном, — разве вы не знаете, что принадлежность к революционной партии несовместима со званием студента императорского университета?

14

Профессор Никишин принес на лекцию, как всегда, стопу журналов «Финансист», положил ее на край кафедры, вытер носовым платком усы — и сразу же словно ринулся в бой.

Последние сведения! Их, конечно, еще нет в газетах. Теперь-то можно сказать с полной уверенностью — Германия накануне краха, от которого ей никогда уже не оправиться.

Прежде всего: немцы, всегда кичившиеся тем, что у них населения на двадцать миллионов больше, чем во Франции, столкнулись с катастрофической убылью будущих солдат.

— Я подчеркиваю: будущих! Речь сейчас идет не о потерях немцев на фронте — эти потери, конечно, огромны и, вероятно, непоправимы, — я говорю о будущем Германии. О ее детях. В фатерланде, где матери хронически голодают, младенцы рождаются с пораженными рахитом кривыми ногами, с огромными животами, которые ха-ха-ха, не набьешь жирами, добытыми из полевых жуков! Новое поколение тевтонов появляется на свет вялым, бессильным, выродившимся, — где же через двадцать лет взять пополнение для армии? Когда в этой войне немцы потерпят поражение — а это неизбежно, — ни в одной тевтонской голове, сохранившей хоть каплю здравого смысла, не возникнет больше дум о реванше. Ну, в здравом-то смысле немцам отказать нельзя. Им придется примириться с тем, что промышленность их будет сметена с лица земли, а на месте их фабрик и заводов землепашцы посеют пшеницу. Пшеница и мармелад — вот что им нужно вместо стали и угля! Сталью не поправишь хрупких костей нового поколения… Дети в Германии родятся обреченными на туберкулез, они появляются на свет без ногтей. Вы послушайте только!

И тут произошло нечто неожиданное.

— Довольно! — раздался возглас из глубины аудитории. — Мы не хотим слушать фельетоны из бульварной прессы!

Профессор сперва не понял: почему вдруг кричат? Он привычным жестом достал платок, вытер им рот… и даже как будто хотел продолжать.

— Позор! — закричал не помня себя Шумов. — Позор — говорить такие вещи!

— Долой шовинизм! — К самой кафедре выскочил маленький рыжеватый студент, которого Гриша не встречал раньше в университете. — Долой, долой!

— Вы успешнее играете на бирже, чем…

Гриша узнал голос Оруджиани, сразу же потонувший в оглушительном шуме.

Далеко не все студенты принимали участие в этой обструкции. Многие, вскочив с мест, стояли растерянные, молча.

А крики не умолкали. Все время нарастая, они неслись, казалось, со всех сторон.

Никишин начал медленно бледнеть. Он постоял еще некоторое время на кафедре, пережидая. Потом собрал какие-то листки… И, побледнев еще больше, став белым как мел, выбежал из аудитории.

— А дальше что? — отыскав в толпе Оруджиани, спросил Гриша.

Он и в самом деле не знал, что дальше делать. Что-то уж очень быстро все произошло. Прямо-таки молниеносно.

— Дальше? — переспросил грузин. — Дальше, во всяком случае, хуже не будет. Я думаю, что лекций Никишина мы больше не услышим. А пока что пойдемте-ка отсюда. Так лучше. Вы незнакомы?

Стоявший рядом с Оруджиани рослый студент — тот самый, что спорил когда-то о филере, — крепко пожал Гришину руку.

Они стали спускаться втроем по лестнице в швейцарскую. У вешалок студенты, взволнованно гудя, разбирали шинели. Гриша уловил одно: не все были довольны неожиданным происшествием.

— Потревожили тихий улей, и то хорошо на первый раз, — проговорил Оруджиани.

Повернувшись на его голос, белобрысый студент в мундире сказал зло, сквозь зубы:

— Таким, как вы, здесь не место! Нетрудно догадаться, кто организовал сегодняшнее безобразие!

— А где же, по вашему авторитетному мнению, мое место? — спросил спокойно Оруджиани.

— В тюремной камере!

— Мразь! — неистово заорал рослый студент и схватил белоподкладочника за тугой воротник.

— Веремьев, не грубите, — проговорил Оруджиани.

И рослый студент послушно опустил руку.

— Мы еще встретимся с вами! — прохрипел белобрысый судорожно поправляя воротник.

Веремьев, видно, успел изрядно помять ему шею.

— Несомненно, — ответил грузин. — И я думаю, что такая встреча теперь уже не за горами!

— Нэ совсэм ищо Плывако. Им жилаит стать однако, — нарочито коверкая слова, с искривленным от прости лицом кинул белоподкладочник.

— Напрасно стараетесь, любезный: и без того черносотенная ваша душонка вся наружу.

— Мне незачем скрывать ни своей души, ни своих мыслей!

— Напрасно. Непристойные вещи надо бы прятать.

Оруджиани взял под руку с одного боку Веремьева, с другого — Шумова, и они пошли к выходу.

15

— Вы знаете студента Оруджиани? — спросил Гриша Барятина.

— Знаю. Этот человек — не моего поля ягода. И если вам надо расспросить о нем, выберите для этого кого-нибудь другого.

В тоне Барятина чувствовалась какая-то нервозность, казалось бы, совсем ему несвойственная.

— Кстати, и времени мало: вас ждут на Каменноостровском, вот адрес… Смотрите не упустите столь выгодный урок. Считаю нужным предупредить: с этой мадам, с вице-губернаторшей, вам придется соблюдать всякий этакий декорум.

— Декорум?

— Именно. Кстати: она очень интересовалась, из какой вы семьи. Я, конечно, сказал: из хорошей.

— Я из хорошей семьи: мой отец — крестьянин, по роду занятий — садовник.

— А мой — дьякон из села Всесвятского. Вам-то я могу сказать об этом, а «вице-дурехе» предпочел бы не говорить.

— Она, может быть, полагает, что уроки дают только дети дворян?

— Не обязательно. Есть обедневшие отпрыски благородных вдов, многосемейных чиновников… что-нибудь в таком роде. Это ее устроило бы.

— Может быть, это ее устроило бы, но, если меня спросят, кто мой отец, я скрывать не стану.

— Значит, ради этой дурехи…

— Не ради нее — ради самого себя.

— Ради самого себя вам нужен заработок.

— Ну, знаете…

— Хорошо, хорошо! В конце концов, ваше дело! Еще одно: вы какую гимназию окончили?

— Я учился в реальном.

— Новое дело! Эх я, дубина! Не спросил вас раньше… Ведь сын-то вице-губернаторши лицеист, ему латынь нужна.

— Латынь я хорошо знаю, сдал экзамены при округе.

Барятин шумно вздохнул:

— Ну, хоть в этом отношении все в порядке! Я вам сказал, что я дубина? Это не преувеличение — эти святая истина. Надо быть дубиной, чтобы при моем-то последовательном эгоизме так беспокоиться о чужом благе.

— Большущее вам спасибо! И верьте мне…

— Я стал верить вам с первого взгляда, сам не знаю почему. Вероятно, потому, что вы в сущности, тоже дубима. Ну, ну, убирайтесь, а то можете опоздать на Каменноостровский.

Барятин уже снова весело смеялся, подталкивая Шумова к порогу.

Такой великолепной лестницы Григорий Шумов еще ни разу не видал: мраморная, устланная ковровой дорожкой, с медными прутьями под каждой ступенькой, со статуями в чугунных туниках на площадках; статуи держали в руках не то светильники, не то факелы — во всем этом было что-то древнеримское, столь усердно насаждаемое в Санкт-Петербурге со времен Николая Первого.

Украшенный не только галунами, но и — в дополнение к ним — витым аксельбантом, почтенного вида швейцар сказал Шумову вполголоса:

— Пожалуйте в бельэтаж.

В бельэтаже — он же второй этаж — Гришу встретила не вдова вице-губернатора — встретил звонким, как колокольчик, заливистым лаем беленький шпиц. За шпицем появился лакей во фраке, сшитом лучше, чем тот, что был на доценте Кучкове при защите им докторской диссертации.

И уж после лакея перед Гришей возникла величественная дама, ростом почти с него самого.

Оглядев его милостиво и в то же время бесцеремонно, она спросила:

— Вы от мосье Барятина? Как его здоровье?

— Да как будто ничего, — простодушно ответил Гриша, удивившись тому, что Барятин попал в «мосье».

Выражение лица у величественной дамы стало несколько кислым, и она процедила:

— Но он же объяснил нездоровьем свой отказ заниматься с Коко. Я очень жалею… мне его рекомендовала супруга генерала Клембовского.

Гриша промолчал, и дама сказала совсем уж холодно:

— У меня пока нет причин отказывать вам. Если мосье Барятин направил вас вместо себя… что ж, в конце концов мы можем попробовать. Прошу вас прийти завтра в семь часов вечера. Ровно в семь. И запомните, что я во всем люблю точность.

Приняв снова милостивый вид, она протянула Грише руку каким-то еще неизвестным ему способом — кистью кверху и что-то очень уж высоко, чуть не к самому его носу.

Он осторожно принял унизанные перстнями пальцы и, легонько подвинув их книзу, пожал.

Дама подняла брови, изумленно посмотрела на Гришу и позвала жалобным голосом:

— Жан!

Возникший словно из-под земли беззвучный лакей почтительно раскрыл входную дверь, и Шумов стал спускаться по великолепным ступеням в некотором недоумении: что-то, кажется, получилось не очень ладно. Если его в самом деле приняли репетитором, почему бы тогда не начать урок сразу? Если не приняли (хотя мадам и сказала «можно попробовать»), почему не объявили об этом напрямик?

Одно было несомненно: в чем-то он не соблюл «декорума» и вице-губернаторша осталась им недовольна. Это он чувствовал безошибочно.

Однако на следующий день, когда он явился на Каменноостровский ровно в семь часов вечера, все обошлось вполне благополучно. Гриша познакомился с Коко, своим будущим учеником, маленьким лицеистом, затянутым в кургузый однобортный мундирчик.

Таких школьников — из привилегированных учебных заведений — ему еще не приходилось встречать.

Лицеист оказался обыкновенным мальчишкой, бледненьким, немного робким. И довольно понятливым: заниматься с ним будет нетрудно, это выяснилось на первом же уроке.

Наконец-то жизнь если и не дарила Шумова улыбками, то и не очень теперь хмурилась!

Он нашел (или для него нашли) занятие вполне по плечу ему, с оплатой, на которую он и не мог даже рассчитывать. Кончились унылые и чем-то все-таки унизительные странствования по Питеру с «Нашим путем» под мышкой.

Но главное — он встретился с таким человеком, как Оруджиани. На знакомство с этим студентом Гриша возлагал большие, хотя и смутные надежды.

А Барятин? Какой славный! Чудак, все толкует о своем эгоизме. Это ж форменная чепуха!

А то, что он и Оруджиани не одного поля ягода, бывает: встретятся в пути два хороших человека и не понравятся почему-то друг другу.

Вот наступит время, узнает он их обоих как следует и сведет вместе: пусть познакомятся поближе. Обязательно это надо сделать!

Поглощенный такими приятными думами, Гриша шагал, не глядя по сторонам, с Каменноостровского к себе домой, на Черную речку. И хотя он и не глядел по сторонам, но все-таки заметил: какая-то девушка, поравнявшись с ним, нерешительно замедлила шаг, почти остановилась. Он повернул голову: это была внучка больной актрисы.

Гриша еще не научился скрывать свои чувства, и радость, отразившаяся на его лице, девушке, видимо, понравилась.

Помахивая коленкоровой папкой с завязками, на которой была вытиснена серебряная лира, она сказала независимо:

— Слушайте, я, правда, не знаю даже вашей фамилии…

— А я вашу знаю, — перебил Гриша. — Вы Таланова!

— Нет, я Кучкова. Таланова — фамилия моей бабушки. Да вы ведь были на защите диссертации моего отца. Это, впрочем, не имеет особого значения. Я хотела с вами совсем о другом… Слыхали вы об истории, случившейся в театре «Музыкальной драмы»?

— Нет, не слыхал.

— Я почему-то так и думала. Вы, видимо, совершенно не интересуетесь жизнью окружающего общества.

— Да, нет… Собственно говоря…

— Не интересуетесь, — уверенно сказала Кучкова, — иначе знали бы. Студенчество решило достойно ответить на допущенный произвол! Если у вас есть свободное время, пойдемте — я вам расскажу все по порядку.

Свободного времени у Григория Шумова не было. Это не помешало ему повернуть назад и пойти по городу в каком угодно направлении рядом с привлекательной для его глаз особой.

Кучкова, конечно, заметила впечатление, которое она произвела на Гришу, и это сразу сказалось на манере ее обращения с ним: тон у ней стал повелительным, даже деспотическим. Как ни странно, это делало ее еще более милой, — настолько она была юной! Может быть, это и заслуживает осуждения — и даже наверное заслуживает, — но факт остается фактом: деспотизм в таких случаях редко вызывает гнев и часто — улыбку.

Гриша и начал улыбаться, пока она не остановила его властным окриком:

— Да вы что?

— Я — ничего.

Затем он рассеянно выслушал длинную повесть о том, как известный бас, приехав на гастроли в Питер, незаслуженно обидел молодого и ничем еще не прославившегося певца.

История оказалась романической: привыкший к успеху бас начал ухаживать за одной из актрис, своей партнершей, а так как ему было некогда — надо было через несколько дней возвращаться в Москву, — он решил не терять золотого времени и во время спектакля, в котором участвовал, пел, подняв актрису на своих могучих руках и глядя ей прямо в лицо влюбленными, демоническими от грима глазами. Да он, кстати, и играл Демона. И что же? Бешеный успех у публики, которая полагала, что перед нею — новая трактовка роли, и никакого — у актрисы. Оказывается, она преданно любит своего жениха, молодого тенора, о чем услужливые люди и довели до сведения озадаченной знаменитости.

На следующем спектакле бас принялся у самой рампы на глазах у публики, отбивать молодому певцу такт ногою, недрусмысленно показывая, что тот выпадает из ритма. Какой скандал!

— Так вот почему у вас на папке серебряная лира.

— Я учусь в консерватории. Ну, и что из этого? Что у вас за манера разговаривать! Вы, кажется, ничего не слышали из того, что я рассказывала.

— От первого до последнего слова все слышал.

Ее гнев был просто восхитителен.

Гриша не мог удержаться — рассмеялся:

— Не надо сердиться. Скажите лучше, что от меня требуется.

— От вас требуется, чтобы вы купили себе глиняную свистульку.

— Разве мне пора уже впадать в детство?

— Сегодня свистульки приобретут для себя люди куда посерьезнее вас! Если бы вы слушали меня внимательно, а не смеялись, глядя на меня сверху вниз…

— Это у меня рост такой. Я не виноват.

— …то вы бы поняли, в чем дело: надо осудить этого безобразника.

— Безобразника?

Как-то не вязалось с подобным словом расклеенное по всему городу изображение Мефистофеля, роль которого должен был исполнять завтра прославленный певец. Скандалист — это о нем было известно. Пьет, говорят. А может быть, только говорят… Человек избалованный. Не терпит противоречий… Все это так. Но — безобразник?

— Уж можете мне поверить, — безапелляционно заявила Кучкова. — Я лучше вас разбираюсь в подобных вопросах. И затем, это не мое только мнение. Это мнение Репниковой. Ах, вы даже не знаете, кто такая Репникова?

— Не знаю, — виновато признался Гриша.

— Ну конечно! Я же говорила: вы не интересуетесь жизнью окружающего вас общества. Вы готовы всю жизнь просидеть в келье под елью.

Даже столь тяжкое обвинение не могло сегодня вывести Шумова из равновесия.

— Вы все-таки скажите мне, — сказал он смиренно, — что я должен сделать?

— Уделить общественному делу несколько часов. У вас все дни заняты?

Он начал рассказывать: лекции, урок, семинар… Урок никак нельзя упустить…

Теперь для Кучковой наступила очередь отплатить ему — она не только ничего не слушала, она просто не хотела обращать никакого внимания на его, как она выразилась, «отговорки».

— Вы просто хотите залезть в свою скорлупу и жить поспокойней. Кстати, кого это вы искали через адресный стол?

— Одну знакомую.

— Нашли?

— Нет.

— Ну вот видите! И потом: предположим, у вас заняты все дни на неделе. Но ведь речь идет не про день, а про ночь.

— Ночь?!

— Ну да. Мы станем с вечера к кассе театра — иначе ведь билетов на галерку не достать, — простоим ночь, утром получим билеты.

— Вдвоем?

— Это почему же вдвоем? Человек двадцать будет, не меньше. Студенты, курсистки… Все, кто за справедливость.

— Я — за справедливость.

— Всем этим делом руководит Репникова, которую вы, к стыду вашему, не знаете. — Кучкова огляделась по сторонам и таинственно прошептала: — Она… деятельница. Она связана с общестуденческой кассой взаимопомощи. Понимаете?

— Понимаю, — тоже шепотом, с видом заговорщика, ответил Гриша и — против своей воли — опять улыбнулся.

— Возмутительный человек!

Кучкова на этот раз всерьез рассердилась.

Несколько минут они шли молча.

— Усвоили вы наконец, — с возмущением спросила Гришина спутница, — что надо делать?

— Нет. То есть… простоять ночь к кассе театра, это я согласен.

— А свистульку, так и быть, если вы уж так сверх головы заняты, я сама вам куплю.

— Вот спасибо! Но зачем свистулька-то?

— Слушайте! Если я еще продолжаю вести с вами разговор, то потому только, что у меня сложилось какое-то странное впечатление, будто я знаю вас уже давно…

— Представьте, и у меня тоже!

— Вы оторваны ото всего. Вы даже не знаете, кто такая Репникова. И нет, видимо, человека, который занялся бы вами как следует.

— Займитесь мной!

— Вы и в самом деле не поняли, для чего нужны свистульки.

— Нет.

— Чтобы свистеть! Свистеть нужно, несносный вы человек! Когда он кончит петь первую же арию, освистать его как можно громче.

— Но что же он такое сделал? Ну, отбивал такт ногой… молодому певцу… И так уж сразу — освистать?

— Дело не только в том, что он отбивал такт ногой. Дело в том, что дирекция театра объявила его сопернику, молодому актеру, строгий выговор.

— За что?

— За то, что он прервал пение и самовольно ушел со сцены во время спектакля. Он не выдержал оскорбления, убежал за кулисы.

— Ну, вот теперь картина ясна.

— Она была бы и раньше ясна для вас, если бы вы слушали внимательно.

— Действительно: несправедливость. Я поступаю в полное ваше распоряжение.

Проводив Кучкову до самого ее дома (это вышло как-то незаметно), Гриша задержал ее руку в своей и спросил:

— Как себя чувствует Нина Георгиевна?

Она совсем по-детски закинула голову, чтобы посмотреть ему — снизу вверх — прямо в лицо. Упрямые ее глаза сразу изменились, потемнели.

— Я очень прошу вас: никогда не спрашивайте меня об этом. Тут ведь расспросами не поможешь.

16

У ворот Шумов снова увидел Дашу.

Она стояла неподвижно, скрестив, как всегда, руки на груди.

И опять сердце у него болезненно сжалось.

Какая бездонная тоска видна в ее глазах!

Сколько обид на свете наносят человеку! И чем тут мог помочь Григорий Шумов? Он и самому себе не умел помочь…

Все вокруг показалось ему в эту минуту ничтожным — рядом с настоящим человеческим горем. Сущими пустяками были его муки с «Нашим путем». Ненужными и легкомысленными — разговоры с Барятиным. Потускнела даже встреча с Кучковой. И страшно мелкой предстала затея освистать знаменитого певца. Но тут уж ничего не поделаешь: он дал Кучковой слово, придется его сдержать.

А чтобы не поддаваться тягостному настроению, придется поусерднее сесть за дело. Это верное в таких случаях средство… Гриша успел испытать его на себе.

Он раскрыл книжку об учении Шарля Фурье.

В библиотеке Семянникова раздобыть ее не удалось, пришлось купить у букиниста на Литейном.

С первых же страниц книга поражала тем, что в ней не было ничего трудного, «ученого», профессорского.

В ней рассказывалось не только о теории великого утописта, но и о его судьбе.

Человек, не окончивший провинциальной школы, принужденный с ранней юности зарабатывать себе на хлеб трудом приказчика, он шел ощупью и во многом ошибался в поисках истины.

Но он был искателем!

«Искать, отвергать найденное и вновь искать», — провозгласил с кафедры Юрий Михайлович.

Фурье был искателем.

Но он не отвергал найденное, а стоял на его защите до конца: он верил, что этим служит человечеству.

Легко через сто с лишним лет после жизни Фурье назвать его замыслы «сном золотым».

Нетрудно высмеять его мечты о том, что социалистические товарищества-фаланги сразу же покажут все свои преимущества и род людской откажется от эксплуатации человека человеком.

Фалангой древние римляне называли боевой отряд, построенный клинообразно, прикрытый со всех сторон щитами и вооруженный копьями; в сражениях он клином врезался в строй неприятельского войска. Выбрав это название, не хотел ли Фурье показать, что его товарищества-фаланги разорвут строй общества, построенного на угнетении?

В XX веке даже от студента-первокурсника не требуется особых усилий, чтобы раскритиковать наивность этих идей.

Но труднее изучить обстановку, в которой жил Фурье, рассмотреть истоки его заблуждений, понять, что в свое время они были, может быть, неизбежны. И найти среди них тот дар, который оставил человечеству неистовый мечтатель.

По временам оступаясь, тысячелетиями шло человечество вперед, искало своих дорог во мраке и, когда он становился непроглядным, освещало себе путь заревами восстаний.

Мечта о будущем — ее никому не удается развенчать! Мечта о том, чтобы не стало на земле горя, чтоб не было голодных детей, чтоб не сушила тоска прекрасного Дашиного лица…

Шли часы. Грише казалось, что еще немного — и он найдет какие-то новые, еще никем не сказанные слова, от которых яснее станет правда и с которыми он выступит… пока что на семинаре.

Он всю ночь просидел над своими записями, — под утро ему самому они показались совершенно сумбурными. Голова его пылала. Копоть от выгоревшей лампы начала падать на листы бумаги, в окно стал понемногу просачиваться немощный осенний рассвет.

Права оказалась Марья Ивановна, предложив ему платить за керосин отдельно.

Много еще таких бессонных ночей было потом в жизни Григория Шумова — и он ни разу о них не пожалел.

Он лег, когда слабо звякнул подвешенный к выходной двери колокольчик, — это Шелягин уходил на завод.

А проснувшись в полдень, с недоумением увидел над собой свежее, румяное, смеющееся лицо Бориса Барятина.

— Уж я стучал, стучал… Задумал было ломать дверь: несчастный случай! Погибла молодая жизнь! Но, к счастью, дверь оказалась не запертой. Что, начались уже «ночи бессонные»?

— Начались. — Гриша почувствовал удовольствие при виде жизнерадостного лица нового своего приятеля. — Начались! Сегодня ночью мне опять не придется спать.

— Причины? Если не секрет.

— Становлюсь с вечера за билетом в театр.

В нескольких словах он рассказал Барятину о Кучковой, о скандале в «Музыкальной драме», о глиняных свистульках — и Барятин сразу же воодушевился:

— И я с вами! Люблю такие предприятия. Смеху сколько будет! Кстати: давайте выпьем на брудершафт.

— Кстати? — удивился Гриша. — Впрочем, может быть, это и действительно кстати. Но чем же мы чокнемся? Зельтерской?

— Пивом. Это, правда, будет по-немецки. Но ведь и слово-то «брудершафт» немецкое. Так что сойдет!

— А где достанем пиво?

— Это уж моя задача. Одевайтесь! И не надо пить чай — купим у Филиппова пирожков и выпьем в таверне, адрес которой, при условии соблюсти строжайшую тайну, я вам могу сообщить.

«Таверна» — кто бы мог подумать? — помещалась как раз напротив респектабельной «Европейской гостиницы»; и булочная была неподалеку — Барятин захватил там огромный пакет знаменитых филипповских пирожков, впрочем уже давно потерявших свой довоенный вкус. Но зато они были горячие — даже дымились на холоде…

В сыром, нетопленном помещении «таверны» девушка в белом фартуке, надетом поверх теплого пальто, принесла приятелям две кружки светло-желтой жидкости, накрытой колпаками пены.

Посетителей было мало. Гришу несколько удивила дама, скромно одетая, с виду учительница или гувернантка; она сидела за столиком у окна и потягивала пиво, закусывая бутербродом.

Такой картины в провинции не увидишь — там женщину с кружкой пива или с папиросой ославили бы на весь город. Вот что значит столица!

Гриша сказал об этом Барятину. Тот усмехнулся:

— Это старая пьяница. Я ее знаю.

Выпив с Гришей на брудершафт, жарко обняв его и расцеловав (старая пьяница при этом поглядела на них с презрением), Барятин спросил деловито:

— Ну, как пиво?

— Хорошее. Слушайте, я давно хотел…

— Слушай! — поправил Барятин. — И зовут меня Борис, Борька, Боренька — как на чей вкус.

— Слушай, Борис. Я давно хотел с тобой поговорить. В последовательный эгоизм твой я, конечно, не верю. Или, может быть, это такой эгоизм, как в «Что делать?» Чернышевского?

— Не читал Чернышевского.

— Невероятно! Ты клевещешь на себя.

— Да нет же, правду говорю. Святой истинный крест! Слыхать — слыхал: Герцен, Чернышевский… Но не читал ни того, ни другого. В гимназическую программу они ведь не входят?… Барышня, дайте еще две кружки!

Он отпил несколько глотков, с аппетитом съел пирожок и сказал:

— Мечтаю жизнь свою прожить легко. Легко и приятно. Чернышевского я не читал, но твердо уверен, что таких мыслей он не одобрил бы. А я от них отказаться не могу. Господи боже ты мой! Одна нам жизнь дается, другой не дадут, причем и эта-то единственная, неповторимая жизнь длится чертовски мало: и оглянуться не успеешь, как уже конец — пожалуйте бриться и в могилку. Так зачем же усложнять ее? Затруднять? Нет уж, коротки наши годы на земле, так надо их прожить, ежели здоровье позволит, повеселей — и, конечно, без особых раздумий над судьбами человечества.

— А какой смысл в такой жизни?

— Для меня — большой. Ну что, Шумов, презирать меня теперь будешь?

Гриша пожал плечом:

— Презирать? Не то слово.

— Раз уж мы выпили на брудершафт, так я решил — откровенно… Чтоб не было между нами недомолвок. Я, видишь ли, человек общительный. У меня большие и разнообразные знакомства. Ты спросил меня недавно про заинтересовавшего тебя грузина. Тогда я уклонился от прямого ответа, а теперь скажу. Именно благодаря моим знакомствам я в свое время, стороной, но из совершенно верных источников узнал одну историю. Сей грузин обратил свое благосклонное внимание на дочку небезызвестного профессора Юрия Михайловича. Нужно тебе сказать, что обратить на нее внимание немудрено. Этакая, знаешь ли, северянка, глаза — озера, косы — короной над высоким лбом… Ну-с, короче говоря, она грузину нашему дала от ворот поворот. А он этого не стерпел. И теперь портит как только может жизнь не только ей, но и ее отцу. Ты ведь бывал на лекциях Юрия Михаиловича? Что ж про него сказать? Можно разделять или отвергать его взгляды, но надо согласиться: слова его всегда полны благородства! А Оруджиани умудряется не только уронить его престиж в глазах студентов, но и самому профессору прямо в лицо говорит вещи совершенно непозволительные. И говорит в такой форме, что не придерешься. Тертый калач! Знает, что можно сказать во всеуслышание, а что лучше утаить — и тогда уж у него клещами ничего не вытащишь…

Гриша отставил кружку. Он не поверил ни одному слову о дочке профессора. Все это сплетни. Нет, из его затей — свести Оруджиани с Барятиным — толку не выйдет.

Он задумался. Разглагольствования Барятина мешали сосредоточиться на какой-то пока еще очень неясной догадке. Она и раньше его тревожила — уже дня три, — но так и оставалась смутной и от этого еще более тягостной. Он чувствовал, что чем-то уронил себя в глазах Оруджиани. Чем именно?

— Юрий Михайлович окрестил свой семинар «содружеством»… себе на горе! Что ж, назвался груздем, полезай в кузов. Приходится профессору выслушивать все продерзости члена содружества — Оруджиани, — говорил Барятин.

Гриша продолжал думать о своем. Озерки… Почему с такой пытливостью смотрел грузин, когда произнес это слово?

Грише вдруг стало жарко. Как он мог забыть? Об этой дачной местности писали — с год тому назад — во всех газетах: в Озерках была захвачена полицией подпольная конференция большевиков. Была разгромлена, отдана под суд «думская пятерка», — пятеро мужественных, подлинно народных представителей в Государственной думе!

— Ну, а уж каким способом этот грузин портит жизнь дочке профессора, я говорить не стану. Тут начинается сомнительная область сплетен, в ней с особым усердием поработали беспощадные в таких случаях дамские язычки…

— Да, да, — рассеянно проговорил Шумов, одним ухом прислушиваясь к словам Барятина. — Да, конечно, все это сплетни.

Одна из черносотенных газет писала «…церемониться нечего: виселица — единственное средство внести в страну успокоение».

Гриша помнил и фамилии арестованных рабочих депутатов: Бадаев, Петровский, Самойлов… Был вместе с ними арестован и представитель латышей… Все это не забылось, а просто не пришло на ум во время памятного разговора с Оруджиани.

— То есть как — это все сплетни? — во второй раз переспрашивал Барятин. — Как это так? Я сам присутствовал при неприятнейшем столкновении грузина с профессором. Юрий Михайлович на моих глазах стал изжелта-серым. Но сдержался, он умеет владеть собой. Так что нельзя сказать: «все сплетни»!

Значит, грузин хотел испытать его, Гришу: что он знает о большевиках? Но зачем было испытывать намеками? Почему не спросить начистоту? «Почему, почему»… Нет, видно, только у Григория Шумова, деревенщины, душа нараспашку. «Знает, что утаить следует», — сказал Барятин про Оруджиани. Не утаил он, а не поверил Григорию Шумову.

— Давай еще по одной! — предлагал не в первый раз Барятин и, наконец вглядевшись в лицо Шумова, рассердился: — Тебе неинтересно?

— Пойдем-ка. Хватит всего этого, — сказал Гриша и поднялся.

— Слаб ты, я вижу, на выпивку!

Шумов пошел к дверям, потом, вспомнив, что надо расплатиться, вернулся.

Барятин с любопытством разглядывал его ноги. Потом с той же заинтересованностью начал смотреть, как Гриша отсчитывает деньги.

— В чем дело? — заметил наконец его взгляд Шумов.

— Смотрю, шатаешься ты или нет. Выпили мы порядком.

— Я и не почувствовал… Вот только холодно стало от пива.

Они вышли на улицу.

— Как-то раз привел я сюда Веремьева, — сказал Барятин. — Есть такой Илья Муромец на юридическом факультете. Да ты, наверное, знаешь его. Мы с ним осушили за один присест кружек по шести. Выходим из таверны — он шатается. Вот что значит сила внушаемости. Дурень поверил, что это настоящее пиво.

— А разве нет?

— Это солодовка, прекрасный напиток, но без грана алкоголя.

— Значит, наш брудершафт тоже ненастоящий.

— Обиделся? За обман? Ну, я же в шутку! И про даму-пьяницу соврал: я в первый раз ее вижу.

Барятин хохотал — сущий мальчишка. Белозубая улыбка, жизнерадостный блеск чистых, словно только что вымытых ключевой водой глаз… Все это не вязалось с его россказнями о грузине, о дочке профессора…

— Значит, до вечера? — сказал Барятин, прощаясь. — Встретимся у театра.

17

Когда Шумов подошел вечером к подъезду театра, там под железным навесом уже сгрудилась небольшая, но довольно шумная группа студентов.

Попозже пришла Репникова, краснощекая девица в пенсне, вида чрезвычайно решительного.

Она сразу же потребовала отчета: у всех ли имеются свистки?

Гриша признался, что свистка у него нет. И даже оробел от осуждающего молчания, которое после этого наступило.

— Коллега, возможно, своевременно овладел искусством трехпалого свиста? — спросил кто-то с насмешкой из темноты, которая уже сгустилась под навесом.

Гриша виновато промолчал.

К счастью, в это время явилась запыхавшаяся Кучкова и вручила ему глиняную свистульку. Он торопливо сунул ее в карман.

Теперь все как будто было в порядке.

Постепенно прибывали все новые заговорщики.

Под навесом становилось все более весело и шумно.

На шум подошел встреченный взрывом хохота городовой, вгляделся, узнал студенческую форму, и это как будто его успокоило, он удалился.

Настоящее веселье началось с появлением Барятина, который сразу показал себя душой общества.

Прежде всего он предложил устроить складчину и послать «делегатов» за горячими баранками — ночь предстояла долгая и холодная.

Деньги он собирал, сняв фуражку и обходя всех с завыванием:

— Дорогие братья и сестры! Поимейте сочувствие…

Репникова приказала ему:

— Сейчас же накройте голову! Простудитесь.

Но, вероятно, тут же, глядя на могучую шевелюру Барятина, сообразила, что никакой мороз беспечной его голове не страшен.

Принялись с гвалтом выбирать «делегатов».

Выбрали, конечно, Барятина. А в помощь ему — Кучкову.

«Делегаты» исчезли на целый час. Воротились веселые, обнимая огромные связки баранок.

— Только что из печи! Мы дожидались, когда вынут, — объявил Барятин.

Кучкову он уже называл Таней.

Грише это не очень-то понравилось, и он отошел в сторонку, в темноту под навесом; пусть наконец оставят его в покое.

Но в покое его не оставили. Стоять неподвижно на таком холоде в подбитых ветром шинелях оказалось просто невозможным — началась игра в пятнашки, вольная борьба, кто-то сгреб Гришу в охапку, пришлось отбиваться…

Снова возник из окружающего мрака грузный городовой (сам-то он был в валенках с калошами, в стеганной на вате шинели) и заявил пропитым голосом:

— Попрошу держать себя аккуратней!

Под утро пришли становиться в очередь какие-то молчаливые личности — сперва барышники (они и не думали скрывать сомнительные свои занятия); чуть рассвело, появились столичные театралы — из тех, кому места в партере не по карману.

Касса открылась ровно в девять, и студенты первыми получили билеты — на галерку.

К этому часу все озябли, устали, притихли…

Репникова распорядилась: немедленно разойтись по домам. И чтоб на спектакль всем явиться выспавшимися!

В театре у Гриши настроение всегда становилось приподнятым. Казалось, самый воздух этому способствовал. Каким-то неуловимым ароматом было полно все кругом: и зал, и фойе, и коридоры, и даже гардеробные ниши. А оживленные взоры, устремленные кому-то навстречу? А сдержанный гул, постепенно нарастающий, праздничный?

На этот раз даже обстановка в театре представилась необычной. Зал был красный с золотом. Под лепным потолком сияла, отсвечивая радужными огоньками, огромная хрустальная люстра. Кованными из бронзы казались украшавшие барьеры лож крылатые римские шлемы, скрещенные мечи, факелы с витым, круто отнесенным в сторону пламенем. Все это при внимательном осмотре оказывалось деревянным, покрытым сусальным золотом, кое-где потемневшим в изгибах резьбы. Ну так что ж? Даже дерево здесь лицедействовало, оборачиваясь бронзой… Это было сродни театральному волшебству, по законам которого города из картона выглядели на сцене величественными, а пригоршни граненых стекол блистали алмазами.

Волшебство… Оно началось с появлением Мефистофеля.

Это был не тот примелькавшийся дьявол, которого Грише уже доводилось видеть на театральных подмостках, — одетый в черное узкое трико изворотливый черт, проворно исчезающий при виде креста.

Нет, к рампе вышел князь тьмы, в плаще, подбитом алым шелком, с украшенной драгоценными камнями нагрудной цепью, с рыцарской шпагой на боку.

Но главное было, конечно, не в этом.

Главное таилось в необъяснимой власти, магической силе, которая как бы струилась в зрительный зал с каждым словом, с каждым движением артиста.

Голос свободной и пленительной мощи заполнил все кругом: поток, не знающий берегов.

Певец. Актер.

Но он не только пел. И не только играл.

Он жил и заставлял вас жить рядом с ним — в мире, озаренном радостью, светом, восторгом.

Он заставлял покоряться ему, безоглядно отрешаться — пусть на час только — ото всего и наслаждаться радостным своим пленом.

Каждое его движение было пластично и верно до предела. И невольно охватывал вас мимолетный страх: так легко перейти предел — еще один жест, и будет нарушена какая-то правда, священная и для него и для вас. Но он не делал этого лишнего жеста — и правда оставалась нетронутой.

Гриша забыл обо всем… О Репниковой, о Барятине, о Тане Кучковой. О свистке, лежавшем в его кармане.

…Поселяне и рыцари преграждают путь дьяволу крестообразными рукоятками своих мечей. Черту полагается при этом трепетать от страха, содрогаться, никнуть к земле, исчезать.

Но тут произошло совсем другое.

Мефистофель молниеносным движением загородился от креста плащом, повернутым к залу красной изнанкой, — она вспыхнула под упавшим сверху лучом прожектора, как огненный столб, — грозный, готовый испепелить каждого, кто к нему прикоснется.

Поселяне отступают в суеверном страхе.

Они уходят, а князь тьмы откидывает плащ и, торжествуя, хохочет им вслед, огромный, могучий, всесильный. От дьявольского смеха у зрителя мурашки бегут по спине.

Когда тяжелый малиновый занавес медленно пополз, закрывая сцену, а под лепным потолком светлым костром загорелась огромная люстра, в зале возник ураган. Ураган ликования, неистовых криков, рукоплесканий, вызовов…

Гриша увидел рядом с собой побледневшее от волнения лицо Барятина и затылок Репниковой: вся перегнувшись через барьер галереи, она вопила изо всех сил:

— Браво! Браво! Браво!!!

Волосы у ней растрепались, пенсне упало с носу, она судорожным движением еле успела поймать его на лету и, должно быть, именно от этого пришла в себя.

— Я аплодировала таланту… а не… — пролепетала она в раскаянии, но, кажется, лепет ее слышал один Гриша — такая вокруг продолжала бушевать буря.

…Студенты принялись смеяться над собой, в том числе и над Репниковой (она, утратив авторитет, страдала непритворно), только собравшись в фойе, куда пробились со всяческими хитростями: с их билетами в нижние ярусы спускаться не полагалось.

Гриша в фойе не попал. В узком коридоре кто-то крепко ухватил его за локоть. Он оглянулся: позади, весело сияя черными глазами, стоял Оруджиани.

— Слыхали новость? Никишин в университет больше не вернется. Наша взяла… Победа!

Гриша промолчал. Бог с ней, с этой победой. Особенно если о ней сообщает с видом именинника человек, который ему, Шумову, ни в чем не верит.

— Не надо, впрочем, и преувеличивать это событие, — продолжал Оруджиани. — То, что случилось на лекции по финансовому праву, послужило только толчком. Профессор Никишин с первых дней войны очень удачливо играет на бирже. Говорят, он покупает себе крупное имение на Украине. Теперь ему и университет ни к чему.

«Говорят»… Об Оруджиани тоже говорят бог знает что.

— У вас как будто настроение сегодня кислое? — спросил грузин.

— У меня всегда настроение портится, когда я вижу, что мне не доверяют.

— Кто вам не доверяет?

— Вы.

— Благодарю! Не ожидал.

— Про Озерки писали во всех газетах, так что и скрывать-то тут было нечего.

— Ах, вот что! Но я же и не думал скрывать.

— Вы начали о них говорить — и спохватились.

— Я начал… и не спохватился. А решил отложить разговор. Ведь надо же было сперва выяснить, по пути нам с вами или мы разойдемся, как в море корабли.

— Ну, и что ж? Выяснили?

— Да, в ту самую минуту, когда на лекции Никишина раздался ваш оглушительный бас.

— Не вижу ничего смешного!

— Пожалуй. Ничего нет смешного в том, что вы примкнули к людям, поднявшим свой голос против шовинистического угара.

— Вы это… серьезно?

— Вполне. Сегодня вы очень кстати вспомнили об Озерках: близится годовщина событий, связанных с этим местом… Понимаете?

— Понимаю!

— Нам обязательно надо встретиться на днях.

— Значит, все-таки связался черт с младенцем, — сказал Барятин, когда Гриша вернулся на свое место в галерее пятого яруса.

— Кто черт, а кто младенец? — с любопытством спросила Репникова; в ее тоне уже не было командирского оттенка.

— Младенец — вот этот мой сосед, Григорий Шумов. А черт остается чертом.

Но тут на них свирепо зашипели соседи — раздвинулся малиновый занавес, наступила тишина, зажглись огни рампы, и Гриша опять забыл обо всем его окружающем.

18

Таким образом, порок не был наказан: знаменитый певец с триумфом отбыл к себе в Москву, не покорив в Петербурге только одного человека — юную артистку, оставшуюся верной своему жениху.

Через неделю обо всем этом никто уже и не вспоминал, в том числе и Таня Кучкова: с ней Гриша встречался теперь довольно часто.

Она пробовала объяснить ему суть своего отношения к Барятину, который ей «нисколечко не нравится».

Григорий Шумов выслушал эти объяснения с таким рассеянным видом, что Таню это задело.

— Скажите, — спросила она его, — а если бы я была старухой, вы так же охотно встречались бы со мной?

— А что ж… бывают и старухи умные. С ними и поговорить интересно.

— Я умная? Ну хорошо. А если бы у меня нос был вот такой — рулем?

Он должен был сознаться, что большой нос, в виде руля, конечно, ее испортил бы. И вообще, привлекательный вид Кучковой, милые ее глаза — все это играло какую-то роль в его отношении к ней.

Хорошо бы иметь такую сестру. Младшую сестренку с Таниным лицом и, пожалуй, с ее своенравным характером.

Во всяком случае, встречи с ней вносили какое-то тепло в жизнь Григория Шумова.

Пораздумав на эту тему, он решил: ну конечно, все дело в том, что у него не было сестер. А сестры (или хотя бы одна сестра) человеку необходимы. Иначе он черствеет, и живется ему на свете неуютно.

Иногда ему хотелось поделиться с Таней — именно с ней — своими сомнениями. Не сделал ли он ошибку, поступив на юридический? Ну какой из него адвокат? А если идти не в адвокатуру, то и не в следователи же!

Таня слушала его внимательно и советовала что-нибудь неожиданное. Например, учиться петь.

— У вас же сильный голос!

Сама она упорным трудом достигла некоторых успехов по классу рояля. И, кажется, втайне хотела, чтобы и Шумов подвизался в родственной ей области.

— Впрочем, хорошо еще быть врачом. Только необыкновенным. Вот как Бехтерев, например.

Перед Бехтеревым она благоговела. Для этого были свои причины. Однажды, набравшись смелости, она пошла к нему на прием и стала уговаривать его, чтобы он взялся лечить на дому старую актрису, ее родственницу: может быть, больной поможет гипноз. Знаменитый психиатр даже насупился — редко кто решался просить его приехать на дом. Потом посмотрел в Танины детские упрямые глаза и неожиданно для самого себя буркнул:

— Оставьте на всякий случай свой адрес. — И денег не взял: — Учащихся принимаю бесплатно. Вы ведь учащаяся?

На следующий же день он приехал к Кучковым, взял Нину Георгиевну за обе руки, как хороший знакомый, и начал долгий разговор. Не о театре, нет, — о малодушии. Только малодушный человек отказывается от любимого дела, а потом горюет от этого.

— Я люблю театр! — воскликнула она. — Но я же не могу играть…

— Когда у меня начнут дрожать руки от старости и я не буду в состоянии лечить людей, я стану учить других: студентов, молодых врачей. Вы не можете играть, но любимое ваше дело останется с вами — вы можете передать свой опыт…

Он говорил с ней больше часу.

Вероятно, это и был гипноз. Больная постепенно успокаивалась. После четырех визитов профессора в ее состоянии наступило заметное улучшение. Она уже без слез могла встречаться с посторонними.

Недаром Бехтерева называли чудотворцем!

Наконец наступил день, когда Таня привела к ней Григория Шумова. Старуха сразу узнала его и сказала довольно благосклонно:

— Ах, это тот самый молодой человек, которого выгнала моя внучка?

Потом заставила его подробно рассказать, как студенты решили освистать знаменитого певца и что из этого вышло.

И смеялась от души:

— Ах, какие вы все дураки!

Причисленный к сонму дураков, Гриша тем не менее стал охотно бывать в Таниной семье. Иногда, впрочем, она назначала ему «свидания» и на улице или где-нибудь в Летнем саду — «так было интересней», по ее словам.

Некоторое время Шумову казалось, что это действительно интересней.

Скоро, однако, произошел совсем маленький случай, который опять-таки совсем незаметно, но все-таки нарушил непринужденность их отношений.

Как-то раз (они сидели на скамейке в Лермонтовском сквере) Таня спросила Гришу самым невинным тоном:

— Что ж это так медленно развивается наш роман?

— Какой роман?

Таня вдруг страшно покраснела:

— Шуток не понимаете!

— Нет, шутки я понимаю. С вами мне весело. — Он воодушевился. — Знаете что? У меня нет сестер. Может быть, потому я и рос грубияном. А вы мне — ну как сестра, честное слово!

— Онегин какой нашелся! — сердито проговорила Таня и, отвернувшись, начала пристально глядеть на ограду сквера.

— Почему Онегин?

— «Я вас люблю любовью брата»… Смотрите, какой-то субъект делает вам непонятные знаки.

Гриша повернул голову и увидел Персица. Самуил стоял у ограды и действительно обращался к нему с призывными жестами.

Гриша с досадой махнул ему рукой. Персиц понял это по-своему и направился к скамейке, на которой они сидели. Учтиво извинившись перед Таней Кучковой, он сказал:

— Шумов, мне надо тебя на два слова.

— Можешь говорить при ней.

— Я ему — ну как сестра! — патетически произнесла Таня.

— Очень приятно. — Самуил помялся и проговорил нерешительно: — Тебя просят приехать… Ирина Сурмонина просит. Она какой-то сюрприз для тебя приготовила.

— Чепуха. И, кроме того, мне некогда.

— Именно сейчас, в эту минуту, некогда?

— Да. Именно сейчас.

— А несколько, скажем, позже?

— И несколько позже некогда.

— Поезжайте, — вмешалась Таня.

— Здрасте!

— Не «здрасте», а прощайте навсегда, если вы сейчас же не поедете.

Гриша не удержался — широко улыбнулся, как всегда при проявлении Таней диктаторских замашек.

— Поезжайте, говорят вам! — приказала Таня.

— А вы со мной поедете? — не подумавши, спросил Гриша.

— И я поеду! Можно? — обратилась она к Персицу.

— Помилуйте… — пробормотал Самуил.

— Принимаю как приглашение. Едем! Хочется мне посмотреть на нее… как вы ее назвали? Сурмонину. Едем!

Она поднялась и быстро пошла к выходу. Гриша зашагал следом, хорошо сознавая, что этого делать не следовало бы. Идиотизм какой-то.

Идиотизм положения стал очевидным, когда дверь в квартире Ирины Сурмониной закрылась за ними, а Тани в комнате не оказалось — она сбежала.

Сурмонина на этот раз встретила гостей необычайно кротко. Кротость выражалась в том, что она часто-часто мигала длинными ресницами — вероятно, считала, что это ей идет.

— Он все-таки уговорил вас приехать? — кивнула она на Самуила Персица.

— Выходит, так, — нехотя ответил Гриша. — Но я на одну минуту только. Некогда мне, я предупредил.

— А вот я сразу же напою вас чаем. С киевским вареньем. После этого вам уже нельзя будет убежать скоропостижно.

— Спасибо. Мне не хочется.

Но Сурмонина уже открыла дверь и позвала:

— Катя! Катерина! Притащи нам чаю.

Гриша нахмурился. Все это из-за Тани. Ребячество какое!

Повернуться и уйти, не говоря лишних слов?

— Сэм устроил мне сцену за то, что я виделась с вами в Гостином дворе.

— Ириночка!

Дверь растворилась, и в комнату вкатился на колесиках покрытый скатертью крохотный столик.

Столик толкала перед собой черноволосая девушка с крахмальной наколкой на голове, в белом переднике с кружевами.

Поставив столик посреди комнаты, она повернулась уходить.

— Погоди, Катя! — сказала Сурмонина с недоброй усмешкой. — Разве вы не узнали друг друга? Впрочем, что ж… Сколько лет прошло? Восемь. Нет, десять. Меня же вы ведь тоже не узнали, Григорий Шумов!

При этих словах Сурмониной девушка в белом переднике подняла на Гришу несмелый взгляд, покраснела и потупилась.

— Да это же Катя Трофимова из нашего «Затишья», — сказала Сурмонина, наслаждаясь удивлением Гриши. — Посмотрите-ка на нее хорошенько.

— Катя! — обрадованно воскликнул Шумов и шагнул к ней, повернувшись спиной к хозяйке. — Неужели? Какая ты большая стала!

Катя снова кинула на него короткий взгляд, вспыхнула и зачем-то спрятала руки под передник.

Гриша потянул ее за локоть, вытащил легонько сопротивляющуюся руку и пожал. Катина ладонь была маленькая, крепкая, шершавая.

— Как ты поживаешь? — повторял он. — У тебя только глаза и остались прежними. Ты что, не узнаешь меня?

— Я узнала вас, Григорий Иванович, — прошептала Катя и опять спрятала руки под кружевной передник.

— Встреча двух чистых сердец, — раздалось за спиной Гриши.

Он обернулся и увидел злые глаза Сурмониной.

— Так это и есть ваш сюрприз? Спасибо! Я от души рад тому, что встретил Катю Трофимову. Значит, вспомним сегодня «Затишье». Кстати, — сказал он Сурмониной, — вы сейчас своим голосом так живо напомнили мне вашу матушку.

— Ступай, Катерина, — резко сказала Сурмонина.

И Катя поспешила уйти.

— Бисквит от Филиппова, — с натянутой шутливостью похвалилась Ирина, раскрывая дверцу вычурного шкафчика. — По нашему времени — редкость. Садитесь, Шумов, обменяемся впечатлениями.

— А Катя?

— Что — Катя? О, не бойтесь, вы еще успеете наглядеться на нее.

— Разве она не побудет с нами?

Ирина высоко подняла тонкие брови, лицо у Персица стало несчастным.

— Ну, нет! Сюрприз так уж сюрприз! — продолжал Шумов. — Мне охота потолковать с ней как следует. Впрочем… понятно: Катя ваша горничная и ей быть здесь не полагается. Ну, это не беда. Я ее разыщу, она ведь где-нибудь неподалеку?

— Где же ей быть? Она на кухне.

— Вот там я ее и отыщу.

Гриша вышел в переднюю, повернул наугад направо и без особых трудов нашел дорогу на кухню. Но там никого не было.

Он остановился в растерянности среди кастрюль и медных тазов, развешанных по стенам, и позвал тихонько:

— Кто в терему живет?

Рядом с плитой приоткрылась низкая дверка, выглянула Катя Трофимова.

— Вот ты где! — воскликнул Гриша. — Запряталась! Ты же мне ничего про себя еще не рассказала, даже про то, как ты в Питере-то очутилась.

— Ой, Ирина Никандровна забранится…

— Ничего, ничего. У тебя комната есть? Веди меня туда.

Комната Кати оказалась чуланом, правда чистенько прибранным, но все-таки чуланом, без окна. Освещался он чахлой лампочкой, прикрытой колпачком из газетной бумаги.

— Прежде всего не зови ты меня Григорием Ивановичем. Ну какой я Иванович! Ты-то ведь для меня по-прежнему Катя! Мы с тобой, помнится, одногодки.

— Вы — образованный. Нас теперь равнять не приходится.

— Какое там образованный! Погоди, Катя, ты меня еще, может быть, обгонишь со временем, — сказал Гриша, и самому стало неловко: что он сморозил? Разве так утешают людей…

А Катю Трофимову надо было подбодрить, это он чувствовал безошибочно.

— Рассказывай. Как ты живешь?

— Ох, тяжко! — горестно прошептала Катя. — Тяжко. Нравная она, Ирина Никандровна. Я думала: добрая, взяла меня из деревни сюда… А она потому и взяла, что мне уйти теперь от нее некуда.

Катя прижала к глазам краешек передника и замолчала.

— Что ж тебя отец отпустил?

— Батю призвали в солдаты. Запасной он.

Катиного отца Григорий Шумов знал мало: жил в «Затишье» испольщик с пегой бородой, очень смирный с виду, молчаливый. Грише было тогда лет восемь, а в этом возрасте ребята тянутся к тем людям, которые не прочь повозиться с ними, пошутить, либо к тем, кто славится силой, смелостью, удалью. Ничего похожего на это в тихом Трофимове не было. Гриша тогда даже не понимал, что значит слово «испольщик»; кто-то объяснил, что это человек, который обрабатывает землю исполу: половина урожая достается ему, а половина идет тому, чья земля. Выслушав такое объяснение, Гриша о Трофимове больше и не думал. Не думал он и о дочке его, больше того — не любил ее. Всюду Катя появлялась не к месту: чуть затеет он что-нибудь вместе с товарищем своим Яном Редалем, как вдруг из-за кустов, из-за плетня показывается любопытная рожица Кати. Он подозревал ее в подглядывании и, естественно, никаких дружелюбных чувств к ней не испытывал.

А тут вот встретил ее — и будто она родная ему. Надо бы как-то защитить ее.

— Придумаем что-нибудь, Катя, — сказал он неуверенно.

— Харчи и у ней хорошие, у Ирины Никандровны. И жалованье… — Она всхлипнула. — Ох, не надо мне ее харчей? И денег не надо. Нравная какая!

— Придумаем что-нибудь.

— Голубчик, вы тут уже огляделись, в Питере. Правду говорят, что нашу сестру берут теперь в кондукторы на трамвай? Мужчин будто не хватает, из-за войны… Да нет, я и города то совсем не знаю, не возьмут меня.

— Надо сообразить.

— А может, на фабрику какую? Или в мастерскую швейную? Шить я умею — правда, что попроще, по-деревенски. Ткать могу, ну это тут без надобности.

— Погоди, Катя, мы все сообразим.

Повторяя эти слова, Гриша хорошо понимал, что сколько ни соображай, ничем он Кате помочь не сможет. Он и сам-то никого здесь не знал, кроме Барятина, Персица да той же Сурмониной. Правда, была еще Таня Кучкова; но и та в таких делах — не в счет.

— А теперь идите скорей к ней, Григорий Иванович! — спохватилась Катя. — Идите, заругается она.

— Знаешь что, Катя? — подумав, проговорил Гриша. — Тут и в самом деле нам могут каждую минуту помещать. Я зайду еще к тебе, когда нравной твоей хозяйки дома не будет. Или ты ко мне загляни, я дам адрес. И мы потолкуем по-настоящему. Надо же что-то придумать!

— С утра до трех она на курсах. А к трем приходит — обедать. Вечерами, хоть и не всегда, дома бывает. Григорий Иванович, голубчик, если будет что-нибудь насчет работы, дайте весточку!

— Ну вот, опять в Ивановичи попал! Ладно, Катюша, дам весточку, обязательно! А теперь вот что: выпусти-ка ты меня через черный ход.

— Ой, голубчик!

— Ничего. Пусть ругается. Отвори дверь на лестницу.

Григорий Шумов спустился по слабо освещенным ступенькам и, вспомнив, что у него в кармане нет ни копейки, пешком через весь город пошел к себе домой.

19

Во дворе жил мастер швейной фабрики. Узнав у Марьи Ивановны номер его квартиры, Гриша на следующий же день пошел к нему.

В просторном и почти совсем пустом полуподвале его встретила Даша. Лицо ее за последнее время сильно осунулось, глаза стали еще больше и строже.

— Он больной лежит, — сказала она коротко, неприветливо.

— Кто там? — раздался слабый голос.

Даша приотворила наполовину дверь в соседнюю комнату:

— Студент пришел.

— Что ж ты… — Больной закашлялся надрывно, мучительно.

Даша притворила дверь; Гриша успел, однако, разглядеть лежавшего на кровати изможденного человека с длинными, давно не стриженными волосами, с лицом, словно вылепленным из воска.

— Видели? — недружелюбно спросила Даша. — Нельзя к нему.

— Я тут хотел только насчет швейной фабрики…

Гриша в смущении взглянул на Дашу: ему показалось, что и ее глаза горят болезненно-лихорадочным огнем.

— Вы тоже больны?

— А это уж не ваша забота, — резко ответила Даша.

И он пошел к выходу.

Дома Марья Ивановна на все его расспросы отвечала с какими-то недомолвками, будто намекая на что-то.

— Теперь она, Даша-то, локти себе кусает… Да поздно. Муж-то ее какой человек? Редкий среди мастеровщины: аккуратный, непьющий. Все в дом нес, ничего из дому. Чтобы в трактир или там в пивную — ни боже мой! А вот ничем не угодил женушке.

Хоть и обиняками и будто нехотя, а все-таки рассказала наконец Марья Ивановна про Дашину судьбу.

Родители Даши век свой бедовали в Псковской губернии на клочке надельной не земли даже, а сплошной глины; на ней и в урожайный год рожь всходила чахлой. И, как часто бывает в полунищих деревенских семьях, детей у них было много.

Неудивительно, что приехавший из Питера на побывку одинокий мастер-портной с деньгами, человек нрава трезвого, спокойного, явился избавлением от нужды. Избавлением потому, что ему приглянулась шестнадцатилетняя красавица. Побывка была недолгой, раздумывать некогда; красавицу-то никто и спрашивать особо не стал. Через две недели увез с собой питерский мастер молодую жену.

Таких историй на Руси не счесть. И рассказано и написано о них много. «Стерпится — слюбится».

Дорогой ценой далось Даше терпение. А полюбить так и не смогла. Выросло из нелюбви большое человеческое горе.

Рассказав — по-своему, конечно, — про все это, Марья Ивановна глянула на Гришу колюче:

— Защемило?

— Жалко ее.

— А его не жалко? Он-то чем виноват? Даша вам как сказала: болеет, мол, муж? Неправда. Не болеет он — умирает.

Оставалось теперь надеяться только на разговор с нелюдимой Викторией Артуровной: все-таки она портниха. И, кажется, живет на Васильевском острове чуть ли не со дня своего рождения, так, впрочем, и не овладев до конца труднейшим для нее русским языком.

Попытка не пытка, Гриша решился заговорить на кухне с угрюмой соседкой: в комнату-то к себе она его ни за что не пустила бы, на это у ней были свои непреклонные законы.

Выкрикивая отдельные слова и от этого конфузясь больше обычного, Гриша рассказал Виктории Артуровне про Катю.

Портниха слушала молча, не сводя с его губ презрительно-осуждающего взгляда. Похоже было, что она подозревает его в самых преступных намерениях.

Выслушав до конца и не сказав ни слова, она ушла.

И тут, значит, не вышло! Что ж, теперь надо будет еще с Шелягиным поговорить. Он, правда, металлист. Но у него, возможно, есть знакомства и на фабриках.

Однако часа через два к Шумову постучалась Виктория Артуровна, вызвала его на кухню и сурово прокричала, не соблюдая при этом ни падежей, ни других правил российской грамматики:

— Ваш девушка может идти на мелкий Швейный фабрика за Невский застава. Там шьют солдатский белье. Пусть она находит там старший мастерица Наталья Егоровна и говорит: «Я от чухонки с Васильевский остров».

Что-то отдаленно похожее на улыбку мелькнуло на каменном лице Виктории Артуровны, и она добавила:

— Да, это я — чухонка с Васильевский остров! Вы все понял?

— Я все понял, Виктория Артуровна! — с жаром воскликнул Гриша. — Великое вам спасибо!

Белесые глаза Виктории Артуровны снова стали беспощадными, она повернулась к Грише широкой своей спиной и в разговоры с ним больше не вступала. Адрес швейной фабрики она передала через Марью Ивановну.

Получив адрес, Гриша сразу же отправился на квартиру Сурмониной. Все вышло очень удачно: Катя была одна и обрадовалась ему чрезвычайно. Немного испугала ее Невская застава: как туда ехать? Оказалось, за все время жизни ее в Питере — правда, очень еще короткое — она никуда не ходила дальше мелочной лавки.

Поехали вместе. Фабрика помещалась в одноэтажном кирпичном доме и походила скорее на кустарную мастерскую. Условились, что Катя пойдет искать Наталью Егоровну, а Гриша подождет на улице.

Он долго ходил вдоль забора, на котором торчал щит «Гильзы Катыка» и была налеплена афиша: «Премьера!!! Новая пьеса Леонида Андреева «Тот, кто получает пощечины».

Он изучил афишу до последней буквы. Снова начал ходить взад-вперед. Замерз. Прошел час. Хоть бы удалось! Господи, хоть бы удалось Трофимовой поступить на фабрику! Сейчас ему это казалось самым важным.

И вот она прибежала к нему — румяная, счастливая.

— Ой, приняли! А какая она простая, Наталья Егоровна! Я буду с ней жить вместе… «Война, — говорит, — в рабочих руках нехватка…»

Гриша тоже почувствовал себя счастливым: наконец-то удалось ему сделать доброе дело для хорошего человека!

Он и сам стал от этого добрей, лучше. И как хорошо, что, придя домой, он застал у себя Бориса Барятина.

Надо будет сказать ему что-нибудь душевное. Он славный. А что он сплетни передает, так он, должно быть, верит им, тогда для него это уже не сплетни. Не надо придираться к людям.

— Что это за красотка стояла в ваших воротах? — игриво спросил Борис.

— Должно быть, Даша. Правда красавица? Она здесь во дворе живет. Слушай, Борис: надо бы нам с тобой поговорить.

— Ты знаком с ней?

— Погоди.

С чего начать разговор? Рассказать о Кате Трофимовой?

Нет, надо выбрать тему позначительней.

При всей своей легковесной житейской философии — как бы поприятней пожить на свете, — не может Барятин оставаться совершенно равнодушным ко всему на свете, кроме собственной особы.

А на свете многое делалось… Жестокая шла война.

На фронтах, после того как царь назначил сам себя верховным главнокомандующим, положение стало еще более тяжелым. Винтовок не хватало. Доставленные из Архангельска английские снаряды не подходили к калибрам орудий. Убыль войск, потери кадровых солдат были неимоверными. Мобилизация ратников, людей пожилых, не могла заполнить все бреши.

Все это было известно. И, однако, Шумов заговорил об этом издалека, осторожно.

Барятин перебил его беспечно:

— А ты слыхал, как теперь мальчишки-газетчики выкликают на улицах «Известия из ставки верховного главнокомандующего»? Букву «л» пропускают. Вот сорванцы!

Гриша слыхал о подобном зубоскальстве; вряд ли им занимались одни мальчишки.

Не того он ожидал от разговора с Барятиным. Придется, в конце концов, излишнюю осторожность оставить. По душам говорить, так по душам.

— Если все так будет продолжаться, то ведь рано или поздно произойдет взрыв. Он неизбежен. Во всяком случае, мы должны быть готовыми.

Барятин сразу стал серьезным.

— Кто это «мы»? — спросил он настороженно.

— Все, кто в решающий час не захочет остаться в сторонке.

Борис вскочил со стула, походил по комнате, подошел к окну. Помолчал, разглядывая что-то происходившее на улице.

Потом сказал негромко:

— Если быть последовательным — к чему ведут такие разговоры? К политике. Да ты к этому и клонишь. Я сразу понял — грамотный немножко. И вот что я скажу тебе совершенно открыто. Заниматься политикой «по-любительски», дилетантски, обходясь больше болтовней…

— Как Юрий Михайлович?

— По-моему, Юрий Михайлович от практической политики очень далек. Но погоди, не сбивай меня. Заниматься политикой с позиций безопасных — дело, на мой взгляд, отвратительное. Заниматься ею профессионально, всерьез, убежденно — ты хорошо знаешь, чем в условиях Российской империи эти занятия кончаются. Что касается меня лично, то организм мой, несмотря на свое цветущее состояние, к тюремному режиму непригоден. Можно, конечно, обвинить меня в трусости. Но дело, по-моему, не в этом. Я не считаю себя трусом. Вот ты говорил о положении на фронтах. Наступит мой срок, призовут меня — что ж, придется идти. Отобьют на войне руку или ногу — не моя вина. Значит, так решила сила, от меня не зависящая.

— И, значит, ты не намерен искать выхода? Предпочитаешь плыть по течению — куда-нибудь да прибьет?

— «Выход, выход»… По-моему, выход в том, что каждый должен думать только о себе. Я же тебе говорил не раз о своем эгоизме… помнишь нашу беседу в таверне?

— Помню, — сухо ответил Шумов, — очень хорошо помню. И жалею, что…

— А я не жалею! При всех своих грехах я человек прямой. Это — главная из моих немногочисленных добродетелей. И тебе советую напрямик: брось ты все это… Понимаешь, о чем я говорю? Брось водить тесное знакомство с такими деятелями, как Оруджиани. Не порть себе жизнь!

— Я и не собираюсь ее портить. Кстати, раз ты снова заговорил об Оруджиани: что ты знаешь о нем, кроме истории с дочкой профессора?

— А ничего больше не знаю. И думаю, что нелегко о нем узнать что-нибудь толком. Вот о Трефилове и даже о Репниковой, с которой мы с тобой стояли вместе в театральной очереди, мне хорошо известно: это эсеры. Но попробуй-ка узнай поточнее, кто такой Оруджиани и иже с ним… да я и пробовать не стану, не мое это дело. Чуять — за версту чую: дяди это серьезные. Оч-чень серьезными делами заняты, поэтому я и держусь от них подальше. Да они и не пустили бы меня в свой кружок. У них ведь конс-пи-ра-ция!

В стенку из комнаты Тимофея Шелягина тихонько постучали.

Гриша переглянулся с Барятиным и пошел к двери — открывать.

На пороге стоял токарь.

— Прощу прощения, — проговорил он, войдя и пытливо вглядываясь в Барятина. — Слышу — голоса… Значит, дома. Надумал побеспокоить. Нет ли у вас, Григорий Иванович, еще чего-нибудь из сочинений Анатолия Франса?

— Сейчас нету. Да вы присядьте.

— Некогда. Завтра рано на работу. Хотел вот только почитать на сон грядущий. Ну, на нет и суда нет.

Когда токарь ушел, Барятин спросил у Гриши шепотом:

— Знаешь, что сие значит?

— А что?

— Это он предупредить заходил. Дескать, через стенку все слышно. А за другой стенкой кто живет?

— Портниха. Она — глухая.

— А все-таки лучше на эти темы не говорить. Особенно со мной: дело-то бесполезное.

На другой день Гриша спросил у Шелягина:

— Через стенку все слышно? Каждое слово?

— Да разве ж это стенка! Переборка дощатая. Только что обоями для красоты оклеена.

К Шелягину, бывало, заходили, больше по воскресеньям, рабочие с завода, человека два — три, Гриша голоса слышал, а слов не разбирал; только сейчас он понял: говорили-то у токаря вполголоса.

— Значит, вчера все было слышно? Вы только по правде, Тимофей Леонтьевич.

— Да если по правде, то слышно. А я не прислушивался. Помню только — про конс-пи-ра-цию что-то…

Шумов покраснел:

— Понятно. Спасибо за урок. А Франс, поди, и не нужен вам?

— Вот беда-то, — улыбнулся Шелягин, — некогда мне читать. А жаль: Франс — писатель, я так считаю, замечательный!

20

Судьба такая, что ли? Люди, к которым Гришу влекло неудержимо, оставались далекими. Захочешь повидать кого-нибудь из них, так и через адресный стол не сыщешь.

А чужие, ненужные, — те тут как тут.

Вот и сейчас — стоит перед Шумовым на углу Первой линии Самуил Персиц и требует:

— Отвечай! Чем ты объяснишь свое безобразное поведение?

«Безобразное поведение» Гриши Шумова состояло в том, что он ушел от Сурмониной, не попрощавшись. И вдобавок «увел» через день Катю.

— Чем ты, повторяю, объяснишь?

— Ничем не объясню.

— Ну, это, конечно, самое простое!

Сейчас Самуил заговорит об Ирине Сурмониной. Ему-то самому говорить о ней интересно, а другим это, может, и ни к чему. Другие, может быть, хотят поговорить, ну, хотя бы о профессоре Платонове.

— Тебе на этот раз не отвертеться! — зловещим тоном проговорил Персиц. — Разговор у нас с тобой будет серьезный. Пойдем посидим в Лермонтовском сквере.

— Не хочу я сидеть в Лермонтовском сквере.

— Уклоняешься?

— Нет, не уклоняюсь. Просто пора мне домой, на Черную речку. У тебя, я вижу, недостатка в свободном времени нет? Если хочешь, можешь по дороге вести со мной серьезный разговор.

— Что ж… хорошо! Имей в виду, это меня не остановит. Прежде всего: я хорошо понимаю, что твоя гордость уязвлена. Но ведь Ирина не хотела ничего дурного, она действительно задумала сделать тебе сюрприз. Фантазия, конечно… Она такая фантазерка! Целую неделю она носилась с этой мыслью: изумить тебя.

— Кстати: профессор Платонов рассказал нам о происхождении слова «изумить». В старину изумиться значило — выйти из ума, потерять сознание, упасть в обморок. Дьяки при пытках на дыбе записывали: «Пытали сего татя до изумления» или: «Дондеже не изумился».

— При чем тут профессор Платонов?

— А в девятнадцатом веке уже говорили: «удивился до изумления». И постепенно выражение «изумляться» стало обозначать крайнюю степень удивления. И еще очень наглядно профессор Платонов объяснил однажды…

— Я спрашиваю: при чем тут Платонов?

— А при чем — Сурмонина? Тебя не интересует Платонов, меня — Сурмонина.

— Ты никогда не любил!

Никогда не любил? Ну, это как сказать…

Сколько раз встречались Грише девушки, которые не только нравились ему — это слово было бы, пожалуй, слишком слабым, — они прямо-таки вызывали его восхищение. Даже восторг!

В свое время на балу в женской гимназии Довгелло, смеясь и чувствуя себя, видимо, совершенно свободно, познакомил Гришу с Верочкой Головкиной, маленькой блондинкой с беленьким личиком, на котором застыло не то сонное, не то мечтательное выражение. Очень ее украшали льняные пушистые локоны. Во время вальса один локон легонько коснулся разгоряченной Гришиной щеки, — ощущение, которое никакими словами не передашь! Он понял, что жизнь его сохранит свою ценность только в том случае, если у него останется хотя бы тень надежды на дальнейшие встречи с Верочкой Головкиной. Верочка эти встречи милостиво обещала.

Затем на том же балу Гришу подвели к черноокой Тамаре, фамилию которой память его не сохранила. Как шло к ней это имя, тогда еще довольно редкое в России! Царица Тамара… Продолговатые, темными миндалинами глаза, пушок над коралловым ртом, волна черных кудрей, — куда там до нее Верочке Головкиной!

А Груня? Аристократически надменная Груня — стройная фигурка, тонкий профиль, огромные строгие глаза… На этот раз дело было посерьезней: о ней Гриша думал долго, месяца два, если не больше. Пренебрегая опасностями, он даже пошел взглянуть на ее отца — маркера при бильярде в пивной Познанского. Грунин отец оказался невзрачным, плешивым мужичонкой в засаленном жилете, в сатиновой рубахе с заплатой на локте.

Потом были встречи с бойкой Аней Тиньковой…

Но вот какая беда происходила каждый раз при этом: вдруг возникало в памяти лицо Нины Талановой, такое обычное… единственное, неповторимое!

Однажды Нина ему сказала — как другу, конечно: «Знаешь? Любить много раз — это все равно что разменять золото на пятачки. Дурень-то, может, и порадуется — вон сколько медяков добыл».

Положим, это не ее слова, она повторяла услышанное где-то или прочитанное, — что она сама могла понимать в этих делах — девчонка… И что мог понимать Григорий Шумов?

— Ты еще будешь утверждать, что не заметил, какие у ней глаза? — неожиданно спросил Персиц.

— У кого? — очнулся Гриша.

— У Ирины Сурмониной.

— Заметил. Глаза, по-моему, довольно, водянистые.

— У ней русалочьи глаза! Пожалуйста, не воображай, что Ирина страшно заинтересована тобой. Если она чем-нибудь сейчас и заинтересована, то только одним: испытать на тебе свою власть, как она испытывала ее в свое время на мне. Да и на многих других.

— Какая там власть! Чепуха. Слушай-ка, вот уже и Средний проспект. Если ты будешь все время говорить о Сурмониной, а я — о Платонове, ты не успеешь закончить свой серьезный разговор.

— Я буду на этот раз говорить о тебе. Что твоя гордость уязвлена, это, по-человечески, понятно. Родители Ирины — помещики, а твой отец работал у них садовником. Как это там называется — классовая ненависть, что ли? Правильнее было бы сказать: классовая зависть. Класс неимущих завидует классу обеспеченному. Это, в сущности, и есть марксизм.

— Это, в сущности, и есть пошлейшая болтовня, марксизм тут ни при чем.

— Позволь! Ты ведь при мне сказал Ирине: «Я недостаточно образован для того, чтобы считать себя марксистом». Как же ты можешь судить о предмете, в котором ты не осведомлен? Где логика? А вот я тебе с неопровержимой логикой сейчас покажу, на чем основаны твои поступки. Ты, оказывается, знал и сестру Ирины.

— Да какое там «знал»! Видел в детстве издали: ходят по саду две девочки в платьях с оборками, вот и все.

— «Вот и все»! Действительно, ты сказал все, чтобы объяснить свое поведение. Девочки, были в платьях с оборками. И, должно быть, в красивых башмачках? А ты бегал босиком. В рваных штанах. Верно?

— Верно.

— Ну, вот видишь.

— Вижу вдали Черную речку. Поторапливайся с серьезным разговором.

— Я все время говорю серьезно, Шумов! Будь выше мелких чувств! Забудь зависть…

Гриша захохотал:

— Вот угадал-то!

— Конечно, угадал. Ты даже ничего не спросил у Ирины о ее сестре. А между тем жизнь ее сестры сложилась трагически. Сперва у ней как будто все шло удачно. Представь себе, она вышла замуж за миллионера! Обстановка у Ирины куплена ведь на деньги сестры, мать у них хоть и богата, но прижимиста. А теперь выяснилось: миллионер оказался грубым животным, Иринина сестра его больше не любит, ее жизнь разбита.

— Ужасно!

— Ты можешь смеяться над этим?

— Нет, я не смеюсь. Я хочу плакать.

— Еще в реальном училище ты почему-то считался очень умным. Но никогда не было в тебе этой, как бы сказать… душевной тонкости.

— Да что ты?!

— Несомненно. Никогда в тебе не было ее, душевной тонкости.

— Ты прямо меня убиваешь.

— Рассказывают при тебе о попытке к самоубийству Ирининой подруги Люси Дзиконской, а ты молчишь, как пень.

— Ну, вот и Черная речка. Мы пришли.

— Протяни руку Ирине! Она, правда, сумасбродка… фантазерка…

Персиц вдруг замолчал и низко опустил голову. Потом выпрямился и взглянул на Шумова с отчаянием.

На глазах у него показались слезы:

— Пойми… Она сказала, что и на порог меня не пустит, если я вернусь без тебя. Что мне делать!

Значит, он на самом деле страдает?

Что-то похожее на жалость шевельнулось в душе Гриши.

Молча прошли они вдвоем в тесную калитку.

Во дворе, у низкого каменного флигеля, в котором жил мастер швейной фабрики, тревожно гудели сбившиеся в кучку женщины.

И вдруг раздался полный отчаяния вопль.

Гриша увидел выбежавшую на крыльцо Дашу. Широко раскинув руки, она с криком упала на ступеньки и забилась в рыданиях:

— Прощай, мой нелюбимый… Простишь ли, родной?

Одна из женщин — в старой потертой шубейке, с лицом худым и горестно сморщенным — махнула рукой и пошла к воротам.

— Что с Дашей? — шепотом спросил ее Шумов.

— Муж помер. — Женщина опять безотрадно махнула рукой. — Жила с ним — не радовалась, а смерть пришла — горе принесла. Сердце-то живое, привязчивое…

Гриша остановился, не зная, что делать.

Он смотрел, как две женщины подняли Дашу, увели ее в дом.

Оставшиеся долго еще гудели во дворе, обсуждая случившееся.

И не один еще день, не одну неделю неутомимо будут перебирать в тесных квартирках захолустного питерского дома невзгоды Дашиной жизни.

Гриша вдруг заметил, что Персиц так и не ушел, стоит рядом.

Живут совсем неподалеку от непритворного человеческого горя всякие Сурмонины, Персицы, выдумывают себе от скуки разные чувства…

Молча стал он подниматься по лестнице к себе домой.

Его встретила — словно ждала — Марья Ивановна и сразу же заговорила:

— Убивается как Даша!

Гриша, не останавливаясь, прошел к себе в комнату. И эта старушка готова посудачить о Дашиной беде, да еще и собеседника ищет для этого занятия.

Но голос у Марьи Ивановны звучал не совсем обычно. Взволнованная чем-то, она, не спросясь, вошла вслед за Шумовым в комнату и, кажется, не заметила даже, что тут же стоит и чужой человек, Персиц.

— Раньше, грешница, винила я ее. Да и разве я одна? Все бабы во дворе со мной заодно судили: и чего ей надо? Муж трезвый, старательный, зарабатывает хорошо, к ней ласковый… Чего же еще? Да нет, видно, другого просила песенная ее душа. Она ведь сперва, как приехала из деревни, песни пела. Потом перестала. Выйдет только, бывало, к воротам, постоит, помолчит, вот и вся ее утеха. Григорий Иванович, вы тогда откройте мне, никого больше дома нету, — пойду я к Даше, как бы с ней чего худого не вышло…

«Песенная ее душа». Вот какие слова нашла повидавшая всячины на своем веку, ко многому притерпевшаяся, порядком очерствевшая старая жительница Васильевского острова.

Значит, и у ней сердце живое: постучалось в него чужое горе — и оно приоткрылось.

— Д-да, неприятно, конечно, — принужденно проговорил Персиц. — Но ты позволишь вернуться к нашему разговору?

— Песенная душа, — повторил Гриша. — Ну-ка, поэт, найдешь ты такие слова?

— Тебе они нравятся? — пожал плечами Персиц. — Что ж, на вкус и цвет…

Глаза теперь у него были сухие.

Он говорил еще что-то, на этот раз голосом спокойным и рассудительным. Потом, удостоверившись, что Шумов его не слушает, обиделся и ушел.

21

На другой день явился Борис Барятин. Румяные его губы улыбались.

— Встретил я опять красотку с вашего двора. Почему-то ее глазки заплаканы.

— Ты про Дашу? — Гришу покоробил игривый той Барятина. — У ней горе. Муж умер.

Борис толкнул Гришу в бок:

— Вот тут бы и утешить молодую вдовушку.

Шумов поморщился:

— Как ты можешь… Я же тебе сказал, что у ней несчастье!

— Э, время все залечивает. Смотри, как бы кто другой тебя не опередил. Осушить такие прелестные глаза охотники найдутся.

— Не хочу я продолжать подобные разговоры!

Борис захохотал:

— Эх ты, монах в синих штанах!

— Перестань!

— Ну, ну! Орать на меня не было уговора.

— Не было уговора и мерзости говорить.

— Мерзости? Тоже мне еще рыцарь нашелся!

— Рыцарь не рыцарь, а мерзостей говорить в моем присутствии не позволю.

— Ах, в вашем присутствии? В присутствии столь высокой персоны? И как это — не позволишь? И при чем тут мерзость? Шутка простая…

— Бывают шутки мерзкие.

Студенты чувствовали, что в раздражении могут наговорить лишнего, о чем потом, может быть, и пожалеют, но остановиться уже не могли: разговор становился все более неприятным.

— Сказал бы сразу, что это дама твоего сердца, я и не стал бы тебя задевать.

— Ну, знаешь ли… Если так — до свиданья!

— Это как же позволите понимать? Гостю — и «до свиданья»?

— Да, гостю — и «до свиданья». Не надо мне таких гостей! — закричал Гриша, уже не владея собою.

— Ты пожалеешь о своих словах, — бледнея, проговорил Барятин.

— До свиданья!

— Нет, тогда уж не до свиданья. А — прощай! Подумать только, как отплатил ты мне за все, что я для тебя сделал!

Барятин, уходя, срыву распахнул дверь, и Гриша увидел у ситцевой занавески испуганно-любопытное лицо Марьи Ивановны, слышавшей весь разговор.

А вечером того же дня учтиво-наглый лакей вице-губернаторши принес Григорию Шумову конверт из великолепной полотняной бумаги, в котором лежал голубой надушенный листок: господин Шумов извещался о том, что с сего числа в его услугах не нуждаются.

Ах, Борис, Борис! Вот до чего ты, значит, дошел!

Никаких причин для отказа «от услуг господина Шумова» не было — занятия с Коко увенчались таким успехом, какого и ждать было нельзя: в балльнике лицеиста стали появляться самые высшие отметки. В чем же дело? Значит, Борис Барятин в жажде мести успел (и как поспешно!) побывать у «мадам» и в чем-то очернить недавнего своего приятеля. Это, конечно, не доставило ему больших трудов — «вице-дуреха» и без того относилась к Шумову довольно кисло по причинам, для него неизвестным.

Ну, уж подобного поступка от Барятина все-таки никак нельзя было ожидать.

И, однако, сомневаться, не приходилось. Недаром же он сказал уходя: «Ты пожалеешь».

— Ответа не будет? — спросил лакей, с пренебрежением оглядывая убогую обстановку студенческой комнаты.

— Нет!

Так вот как все вышло.

Ехал в столицу из уездного городка парень, немного угловатый, среди сверстников слывший почему-то за умного, ехал с самыми светлыми предчувствиями, загадывал: если встанет поутру наперекор сегодняшнему ненастью солнце, тогда все «с самого начала» пойдет счастливо.

Вот оно, твое счастье, Григорий Шумов! Кого искал, того (или той) не нашел. В первом же человеке, в котором надеялся встретить друга, обманулся. Заработок потерял.

В унынии лег он на диван, закинул руки за голову и долго лежал в темноте.

В квартире было тихо — должно быть, все ушли.

Такая тишина как нельзя больше располагает к грустным размышлениям.

Потерять заработок в его положении — не шутка… А впрочем, черт с ним, с заработком, если при этом приходится быть обязанным фальшивому человеку. Жалеть не приходится!

Гриша теперь чувствовал к Барятину нечто вроде гадливости: с какой стороны ни поглядеть, иначе как подлостью поступок его не назовешь.

Даже если он сделал это сгоряча — все равно, нет ему оправдания!

В передней (в узком пространстве между занавеской и входной дверью) еле слышно всхлипнул колокольчик; кто-то тронул его чересчур осторожной рукой.

Гриша переждал, прислушался. Никто не открывал.

Колокольчик звякнул слышней. Ничего не поделаешь, придется вставать — в квартире, кроме него, никого нет. Даже Марья Ивановна, значит, ушла куда-то по соседству, поделиться свежими новостями.

Гриша с досадой поднялся, нашарил в темноте спички и пошел зажигать висевшую на жестяном щитке, у самого косяка входной двери, маломощную и чрезвычайно пахучую керосиновую лампочку.

Колокольчик звякнул, на этот раз уже с нетерпением: раз, другой, третий.

Ни Марья Ивановна, ни соседи Гришины так не звонили. Кого это еще принесло? Не Персица ли снова?

— Сейчас! — крикнул он сердито, закончил возню с заросшим сажей фитилем лампы, надел стекло и, не спрашивая, кто звонит (бояться тут не было в обычае — откуда взяться в такой квартире имуществу, привлекательному для злоумышленников?), открыл дверь.

— Руки вверх! — громко сказал шагнувший через порог рослый человек.

Разглядев при тусклом свете студента, он вежливо снял с головы барашковую шапочку пирожком, какие чаще всего носили молодые рабочие.

— Извините, — проговорил он, — я думал, это Тимофей Леонтьевич.

— А его, кажется, нет дома. — Гриша подошел к двери в комнату Шелягина и на всякий случай постучал. — Он не приходил еще.

— Вот досада-то! — огорченно сказал вошедший и повернулся уходить, но не ушел, словно раздумывая.

Луч чахлой лампочки упал на него — свету хватило ровно настолько, чтобы осветить черную бровь, круглый соколиный глаз, смуглую щеку… и сердце у Гриши забилось.

— Неужто дядя Кирюша?!

Вошедший круто обернулся — это был Комлев; все тот же, каким знал его и любил Гриша за веселый нрав, за удаль, которой тот славился на всю деревню Савны и даже далеко за ее околицей… Только лицо Кирилла, прежде худощавое, как будто раздалось вширь да плечи стали еще могутней.

— Дядя Кирюша!

Комлев осторожно вгляделся в Гришино лицо:

— Не признаю.

— Ну как же так?

— Ей-ей, не признаю.

— Да я же Шумов Григорий. В «Затишье» встречались… Забыл?

— Забыть — не забыл, а поверить — никак не поверю, Ивана Иваныча наследник, что ли?

— Ну да!

— Вот история-то! Ты что ж, теперь с ясными пуговицами? Встретил бы я тебя на улице — ни за что не угадал бы.

— А я тебя сразу узнал! Ну, пойдем ко мне, потолкуем…

— Меня-то немудрено узнать: я как числился в дядях, так в этом звании и остался. А ты был мальчонкой, а теперь сам дядей стал. Вот оно в чем разница-то.

Кирилл вошел вслед за Гришей в комнату и спросил:

— Стало быть, теперь мне тебя и обнять не полагается? Вон какая на тебе одёжа.

— Полагается, дядя Кирюша… Обязательно!

Они обнялись, потрясли друг друга по-мужицки, изо всех сил, и Кирилл сказал одобрительно:

— Костью в батю пошел. Силенки хватает?

— Не жалуюсь. А я знал, дядя Кирилл, что ты в Питере.

— Ну как же! Я давно столичный житель. В пятом году, как подался из деревни, сперва плоты гонял на Двине, а потом сюда определился, в грузчики.

— А на войну почему не попал?

Кирилл молча протянул на свет правую руку: вместо среднего и указательного пальцев торчали на ней два обрубка, похожие на разросшиеся мозоли.

— На плотах бревном ударило. Да что ты все меня спрашиваешь, а сам про себя ничего не говоришь?

— Да про меня что ж говорить? Вот — учусь в университете. А больше и рассказать нечего.

— «Рассказать нечего»! Да это ж самое удивительное — из нашего брата мужика хоть один человек в бары попал.

— За что ж ты меня обижать вздумал, Кирилл?

— Обижать? — Комлев спохватился. — Верно, не то слово сказал, это меня твои пуговицы сбили… А за то, что в бары не лезешь, дай-ка я тебя еще раз обойму.

Они опять обнялись. И опять Комлев сказал:

— Костью широк.

— В грузчики гожусь?

— Хоть завтра могу определить — баржи разгружать. — Кирилл вдруг прищурился и залился тоненьким, не подходившим к его фигуре смехом: — А своего знакомца, дружка моего — Ивана-солдата помнишь? Тоже здесь, в Питере. И знаешь, кем он тут состоит?

— Кем?

Кирилл опять засмеялся:

— Иван теперь важная птица. На большой должности состоит… Старшим дворником.

— Вот бы его повидать!

Кирилл покачал головой:

— А вот уж этого нельзя. Никак нельзя.

Он поглядел на Гришу, подумал. И будто решился:

— Ладно. Тебе-то я могу сказать. Ты ведь к этому делу причастен. Помнишь, носил ты в лес Кейнину книжки, красивые такие, листки в них будто в голубизну малость ударяют, с черной печатью — орел лапы распятил, — ну, все как полагается?

— Паспортные бланки. Помню, — сказал Гриша.

— Одну из таких книжек Кейнин отдал Ивану. Годов ему по паспорту прибавили, бородищу мой дружок отрастил во всю грудь, до пояса, вероисповедание ему поменяли: из старовера православным сделали… Ну, и ясное дело — фамилию вписали другую. Только имя, Иван, оставили. Но помни, Гриша: говорю тебе только как Шумову, как человеку, к этому делу причастному…

Дверь приоткрылась, просунулась голова Шелягина.

— Слушаю, слушаю — будто голос Комлева. Что за притча? Знакомы вы, что ли?

— Мы с Шумовым родственники: деды на одном плетне онучи сушили! Вот встретились, разговорились…

— Да так, что и звонка не слыхали, — сказал Гриша.

— А я без звонка — со своим ключом. Не обессудь, Кирилл, — заставил тебя ждать. И вы извините, — сказал токарь Грише, — нам с Комлевым на некоторое время придется уединиться.

«Некоторое время» затянулось. Гриша без устали ходил и ходил по своей комнате, радостно взволнованный. У него было такое чувство, будто он опять, после долгой разлуки, попал к своим.

Своим был Кирилл Комлев: своим — это он теперь понял — был и Тимофей Шелягин… И где-то, за Невской заставой, жила Катя Трофимова.

Нет, не один он на свете!

«Ты был к этому делу причастен», — сказал Кирилл.

Причастен… Уже в раннем детстве ему посчастливилось стать причастным к великому делу.

Как ясно встал перед его взором Кейнин, о котором упомянул Кирилл, — непреклонной воли человек, вожак «лесных братьев», не прекративших и после пятого года борьбы с царскими властями…

Правда, совсем еще малолетком был тогда сам Григорий, немногое еще знал, да и это-то немногое понимал больше сердцем, а не умом.

И сердце не обмануло. На него, малолетка, лег отблеск великого пламени.

Неужели теперь, став взрослым, не найдет он верной дороги?

Найдет!

Надо только подальше держаться от Барятиных, Сурмониных, Персицев, остерегаться краснобаев… Зорко вглядываться в лица и в речи всех, кто встретится на пути. Не каждому верить…

Но повстречаются, непременно повстречаются ему и настоящие люди. Возможно, они — совсем недалеко. Может быть — рядом!

Кирилл Комлев ушел от Шелягина не скоро и к Грише не заглянул. Должно быть, решил, что время позднее, люди спят.

Но именно поэтому он и пришел — ровно через день.

— Не обиделся на меня за то, что я не попрощался давеча с тобой? — спросил он Григория.

— Обиделся.

— Вот я и вернулся: улещать тебя. Ты и вправду ищешь работу?

— Ищу.

— Ну, к нам же ты не пойдешь? В грузчики?

Положение Григория Шумова к тому времени было не из легких. Последние гроши на исходе. И новый урок найти он не надеялся.

К Дормидонту — есть хлеб «в кредит» теперь тоже не пойдешь: пеклеванник в прославленной среди студентов плетеной корзине стал сперва походить на сырую оконную замазку, а с недавней поры и совсем исчез… Даже корзину со стола убрали.

— А почему бы мне и не пойти в грузчики? — спросил он Кирилла.

— Одежи одной порвешь больше, чем заработаешь. Сейчас мы бревна грузим, на них — сучки. Одежу порвешь.

— Я знаю, что на бревнах сучки, а не цветки.

Кирилл почесал у себя в затылке:

— Работали, правда, у нас до осени два студента, ну, у них только фуражки одни остались от их звания, — куртки-то носили они попроще твоей. А один себе рукава придумал из брезента — вроде мешков. На руки надевал, когда на погрузку становился.

Гриша молча полез в комод-развалюгу: там у него лежал стеганный на вате пиджак из домотканого сукна. Мать положила его в дорожную корзину — Гриша ни за что не хотел брать: неужели еще в столице носить самодельщину? Самодельщина эта, неказистого бурого цвета, отличалась той как будто даже и неподвластной времени прочностью, секретом которой владели, кажется, только старые латышки, не успевшие расстаться ни с прялками, ни с дедовским ткацким станом.

— Вот! — торжествуя, показал он Комлеву неизносимый свой пиджак. — Подойдет? И штаны есть такие же.

Кирилл взял материю — погладил ее по ворсу, потом против ворса — и одобрил:

— Такую одежину, бывало, отцы носили, а дети с внуками донашивали.

— Подойдет, спрашиваю?

— Ну!

— Тогда за чем дело стало?

— Что ж… По мне, хоть завтра на пристань выходи.

И стал Григорий Шумов грузчиком.

В первый день у него после работы до того ныли руки и плечи, что он, улегшись на утлом своем диване — на обтянутых сатином досках, — впервые пожалел, что нет у него постели помягче.

Наутро плечи не ныли — они болели острой, будто ножом их резали, трудно переносимой болью.

Через силу, крепко сжав зубы, заставил он себя к сроку выйти на пристань.

Грузили на Черной речке сосновые бревна — мачтовый лес. Грише пришлось работать в паре с Телепневым, молодым деревенским парнем, которому еще не вышел призывной срок. Был Телепнев с виду неказист — толстогубый, белесый, с медвежьими глазками. Но зато и сила у него оказалась медвежья. Грузчики за неповоротливость звали его Телепнем и уважали за силу.

Взявшись с Телепнем за бревно, Гриша поневоле скривился: весь он был словно цепами измолочен.

Телепень сразу же спросил безжалостно:

— Ай зубы заныли?

К полудню, однако, боль немного разошлась, уже можно было терпеть…

На следующий день дело пошло легче, а через неделю грузчики перестали насмешливо приглядываться к студенту: признали своим.

22

Прошел месяц. Осенняя слякоть сменилась морозцем, выпал первый снег — на мостовых он сразу исчез, а на карнизе Гришиното окна долго лежал, постепенно темнея от копоти фабрик и заводов.

Из первого же заработка Гриша купил на Сенной у заезжего солдата зеленую австрийскую шинель: в одном пиджаке, хоть и стеганном на вате, выходить на пристань было уже холодно.

После месяца работы латышский домотканый пиджак остался невредим, а шинель на третий день прохудилась на локтях. Это бедой не было: другие грузчики приходили в лохмотьях.

Телепнев оказался неплохим товарищем. Только не в меру удивлялся Грише:

— И голова у тебя не пухнет? От наук?

Подружился Шумов еще с двумя грузчиками: один из них был пожилой бородач, Кузнецов, человек, видавший виды на своем веку, побывавший даже в Сибири, о чем он, впрочем, вспоминал нехотя; другого все звали запросто — Митей. Митя отличался незлобивостью, дружелюбием, всегда был готов угостить соседа махоркой, но хвастать любил сверх всякой меры:

— Ты знаешь, какой я человек? Я такой человек…

И дальше шли рассказы о необыкновенных Митиных удачах: как ловко он купца обманул, как его самого графская дочь полюбила, как он друга своего из смертельной беды выручил…

Если грузчики и смеялись над Гришей (не смеяться было нельзя: как же это так — студент за мужицкую костоломную работу взялся, стало быть грош цена его ученью), то выходило это у них необидно. Грише с новыми товарищами было легко.

А скоро и работа перестала казаться костоломной. Он к ней привык.

Дома Григорий Шумов заметил, что Шеляган при встрече с ним держит себя как-то по-новому: поглядывает на него внимательно, с затаенным интересом.

А однажды, в воскресный вечер, он зазвал к себе Шумова пить чай.

— С настоящим ландрином, — хитро прищурился он при этом.

Ландрин действительно оказался настоящим, довоенного качества леденцами — из чистого сахара, с кислинкой, как полагается, с запахом дикой груши.

Тимофей Леонтьевич и Гриша долго пили чай, с удовольствием посматривали друг на друга и больше помалкивали.

Наконец Шумов засмеялся:

— А ведь вы приглядываетесь ко мне, Тимофей Леонтьевич!

Токарь взял со стола жестяную коробку из-под ландрина — на ней были нарисованы желтые верблюды на фоне синего неба, — побарабанил по ней в задумчивости темными пальцами, помолчал.

— Приглядываюсь, — признался он. — Верно, приглядываюсь. Кирюша Комлев по приятельству рассказал мне… как бы поинтеллигентней выразиться?… про начало вашей биографии. Что ж, начало хорошее!

Гриша покраснел:

— Зато продолжение неважное.

— Это вы про питерскую свою жизнь? А давно ли вы здесь? И полугода нет? Ну, тогда правильнее сказать, как пишут в толстых журналах: «Продолжение следует». У вас, Григорий Иванович, продолжение следует!

— Да, по совести говоря, только на это я и надеюсь. А вы давно живете в Петербурге?

— Давно. С перерывами. Лет восемь работал в Николаеве, на судостроительном. Потом одолела меня «охота к перемене мест». Но это разговор особый…

Токарь опять помолчал. У него была какая-то своя манера молчать: посмотрит на собеседника, шевельнет бровью, отведет глаза, потом опять глянет… Получалось, что он продолжает беседу, только без слов.

— Видел я, — сказал он наконец, — на вашем столе книжку Чернышевского «Что делать?». Это у вас из библиотеки?

— Нет, своя.

— А другую книгу под тем же заглавием не довелось вам прочесть?

— Под тем же заглавием?

— Да. «Что делать?» называется. — Шелягин посмотрел на Гришу пытливо и, вспомнив что-то, засмеялся добрым смехом. — Я из-за этой книжки греческими богами занялся. Читаю: мысль ясная, все мне понятно… Да мало сказать — понятно: все крутом светлей стало! А вот некоторые места, слова отдельные по части мифологии, — они для меня недоступны. Что ж? Пришлось мне заняться древними богами, узнать всю их подноготную. И скажу я вам — не лишнее дело оказалось. Потом заново перечитал «Что делать?» — не один раз… Суть, конечно, не в мифологии. Но хотелось понять каждое слово.

Гриша слушал его со сложным чувством. Вот сам он, Григорий Шумов, студент, «образованный человек», про греческих богов знает с десятилетнего возраста, слушает лекции Юрия Михайловича, Владимира Владимировича, пишет реферат о Шарле Фурье…

А похоже, что токарь Шелягин знает больше его — и как раз в том деле, которое для человека важнее всего.

— Ну, в ваши-то годы, Григорий Иванович, — словно ободряя его, сказал Шелягин, — я и слыхом не слыхал об этой книге. Больше того скажу: не встреть я в жизни своей замечательного человека, Бабушкина Ивана Васильевича, я, может, так и не прочитал бы ленинского «Что делать?».

Гриша приподнялся в волнении, хотел сказать что-то…

Но Шелягин предупредил его, круто переменив разговор:

— А знакомства с Кириллом Комлевым вы не бросайте. Ведь вы свои люди, земляки? Как это он сказал: «на одном плетне онучи сушили»!

— Деды сушили.

— Ну, одним словом, знаете вы его хорошо. От себя добавлю: человек он прочный. Горяч маленько. Но товарищ верный. Не надо терять дружбу с ним. Да он и сам будет заходить, я ему уж наказывал об этом…

…Уходил Гриша от Шелягина ночью. Прощаясь, Тимофей Леонтьевич приоткрыл свою дверь, прислушался. За ситцевой занавеской протяжно посвистывала носом Марья Ивановна. Токарь прошептал:

— Ну, вот так-то оно и лучше. Пусть спит старушка божья.

Гриша тихонько, на цыпочках, пробрался в свою комнату.

23

Комлев и в самом деле стал часто бывать в знакомом домике на Черной речке. Находились у него дела к Шелягину. Было о чем потолковать и с Гришей.

С середины декабря пошли оттепели — с гнилыми туманами, а то и с мелким, на весь день, дождиком.

Однажды вечером Гриша особенно досадовал на дождь — не ко времени.

Но Комлев, придя — уже поближе к ночи, — отряхнул у железной печки барашковую свою шапку и проговорил с одобрением:

— Погодка хороша! Как на заказ.

— Дождь нам не помешает?

— Ну, что ты! Этот дождик — на нашу картошку. Ты готов?

— Давно тебя жду.

— Тогда пошли!

Какая темень была на улице! Еле маячил у моста через Черную речку одинокий фонарь. Если бы не он, и не разглядеть бы городового, грузно-черной тумбой торчавшего на перекрестке.

— Не боязно, Григорий Иванович? — спросил Комлев, судя по голосу, усмехаясь.

— А тебе? — строптиво ответил Гриша.

В ответ Кирилл, проходя мимо городового, запел лихим тенорком:

Я — отчаянный мальчишка,

Я собой не дорожу!

Если голову отрубят,

Я полено привяжу.

Прошли деревянный мост. Повернули за угол.

Перед закрытой дверью булочной шевелилась в мокрой мгле непривычно молчаливая толпа женщин: уже выстраивалась очередь за хлебом. И стоять им тут, рабочим женкам всю ночь под дождем, чтобы получить утром по куску мокрого, похожего на глину, «усатого», с мякиной и острыми остями хлеба, от которого болели животами ребята и угрюмо бранились вернувшиеся после четырнадцатичасовой работы усталые мужья…

Никого не было здесь в этот час, кроме понурых, молчаливых женщин. И ничего не было слышно, кроме монотонного шороха дождевых потоков в водосточных трубах.

Комлев с Шумовым шли теперь молча.

Еще раз свернули они в сторону — и подошли к глухой кирпичной стене завода.

— Отсюда и начнем, — негромко сказал Кирилл. — Бери, студент, кисть, ведерко, а я прогуляюсь.

Безлюдье… Вставать жителям этих мест к пяти утра, никак не позже, сейчас им — самый сон.

И все-таки Кирилл прошелся в одну сторону, потом в другую. И, вернувшись к Грише, сказал коротко:

— Действуй. Я покараулю, у меня глаз острей.

Гриша торопливо обмакнул кисть в ведерко с клейстером, мазнул по стене, налепил листовку и осторожно провел по ней ладонью: бумага легла ровно, без пузырей, без морщин. Потрогал углы — и они не отстали, клейстер был хорош.

— Сам варил, — не удержался от шутливой похвальбы Комлев. — Наша фирма известная.

— Двинем дальше?

— На воротах бы налепить…

— Что ж, можно и на воротах.

— «Что ж»! Там посажен сторож нехорош, вот тебе и «что ж»!

Подошли поближе. В раскрытой настежь, тускло освещенной проходной будке сидел, утонув в пахучем тулупе, бородатый дядя вида дремучего, нелюдимого.

Он не спал и, увидев прохожих, зашевелился и крякнул нарочито громко.

Кирилл шепнул Грише:

— Я его заслоню, а ты не зевай.

Он подошел к сторожу вплотную и заговорил просительно:

— Спичек, милый человек, не найдется? Мои отсырели…

— Ишь ты, как я тебе мил стал! — пророкотал бородач. — Ну, не льни, не льни ты ко мне, ради бога! Некурящий я.

Он вдруг с быстротой, которой от него и ждать было трудно, нырнул головой под локоть Кириллу — хотел разглядеть, что делает у ворот неведомо откуда взявшийся студент.

— Отойди! — закричал он на Комлева, почуяв неладное. — Ты кто таков? Уходи отсюдова!

— И до чего ты, дядя, зол!

— Ты зато добрый! Мне, может, не до тебя сейчас. Мне, может, в обход идти по заводскому двору.

Он повернулся к Комлеву обширной своей спиной, захлопнул дверь проходной будки, исчез.

Кирилл сипло, приглушенно засмеялся:

— Видал? Ну, друг, орудуй!

Гриша наклеил две листовки на обе створы ворот и хотел было идти дальше, но в это время дверь проходной открылась, и сторож заорал на Комлева:

— А ты все тута?

— «Тута», — передразнил его Кирилл. — Ну ладно, не сердись, дядёк, спи спокойно. Только вот царство-то небесное не проспишь?

— А оно мне покамест ни к чему — царство небесное. Ты уж сам к нему поторапливайся, коли охота пришла.

— Ишь ты какой!

— Да уж вот такой.

— А сердишься зачем?

— Время сердитое.

— Давно на этом месте?

— Второй год… Держи спички! — Сторож погремел коробком, протянул Кириллу.

— А раньше ты, дядя, где работал?

— Землю пахал. Пока было чего пахать.

Кирилл, пряча лицо и спички от дождя, с трудом раскурил цигарку.

Гриша молча потянул его за рукав.

Комлев отмахнулся:

— Погоди. Дай с человеком поговорить. А что, друг, сидеть тут, в будке-то, дело для тебя подходящее?

— Оно бы подходящее дело… кабы время другое.

— А что ж — время?

Сторож помолчал.

— Колышется народ, — заговорил он, осматриваясь по сторонам, хотя дальше двух шагов все равно ничего нельзя было разглядеть. — Колышется народ. Ровно река в ночь, в ненастье, — все бьет, бьет в берег… Боязно. И темно кругом. И что к чему, нам не видать.

— Ой, не прибедняйся. Разглядишь небось.

— Другой раз сижу я тут, сижу в своем тулупе, от тулупа псом несет: со второго года войны перестали нам бараньи тулупы выдавать, из собачьих шкур наладили выделывать… А кругом — глушь, ночь, тоска. И сам сидишь — псом цепным. И вправду задумаешься: а не уйти ли мне с этой должности?

— Нет уж, дядя, ты лучше не уходи.

— Это почему ж?

— Можно и на этом месте пользу оказать людям.

Сторож вдруг вскинулся:

— Ты мне, парень, крючки-петельки не закидывай! Проходи отсюдова!

— Да чего ты, чудак, испугался?

— Ты больно храбрый. А я опасаюсь. Сказал: боязно мне.

— Чего ж опасаешься-то?

— Мастеровому человеку, конечно дело, море по колено. А наш брат приучен опасаться.

— Как это ты сказал: «колышется народ»? Верно! А тебе разве рука — идти против народа?

— Как же это можно: против народа?

Где-то за мостом со злой тревогой засвиристел полицейский свисток.

— Тикай отсюдова! — заорал сторож свирепо.

…Уже далеко от завода Комлев с радостным возбуждением проговорил:

— Слыхал, Гриша, разговор? Народ-то колышется!

24

Сидел сдавший сменщику ночное дежурство сторож Иван Козлов у своего тезки и соседа — старшего дворника на подворье у Черной речки. Подворье было огорожено высоким забором; над забором торчала на шестах далеко видная вывеска: «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».

— Гололед, — пожаловался тезке Иван Козлов. — Крепко гололед ударил после дождей. Я у самого твоего подвала чуть нос себе не раскроил. Видно, твой Дормидонт песочку — и того жалеет.

— Выходит дело — жалеет.

— На грош пятаков наменять норовит. Оштрафует его полиция — небось дороже песку встанет.

— Не оштрафует. А и оштрафует — так на рубль. А он ей я так рубль дает. Околоточному прямой расчет целковый этот себе в карман положить, а про штраф не думать.

— Околоточный… Ныне околоточный мне в рыло кулаком нацелил. Ну нет, на этот раз не достал.

— За что ж это он?

— Листы какие-то на заводских воротах вывесили. Должно быть, ночью. Что за листы — откуда мне знать? Я малограмотный.

— Что ж, ты в эти листы так и не заглянул?

— Говорю тебе: я малограмотный.

Иван-дворник недоверчиво усмехнулся, погладил золотистую свою — во всю грудь — бороду.

Гость вдруг рассердился:

— Зачал бородищу утюжить! И ухмылочка эта твоя… Полгода прошло, как я тебя знаю, а понять до сих не могу, что ты за человек. Намедни про Сибирь мне чего-то толковать принялся: мужики, мол, там богаче наших живут. Да разве это мыслимо? Плетешь подчас несусветное. Сибирь потому и называется так, что хорошего там мало. Недаром же у нас на деревне ругаются: «сибирный ухорез».

— Да ты ж не бывал в Сибири!

— А ты бывал?

— И я не бывал. А читать — читал.

— «Читал»! Умником себя полагаешь. А гостя принять не умеешь. Скинул я с себя тулуп, а теперь чую: зябко. Вон сколько дров сложено в углу — целая поленница, а подвал твой не топлен.

— Его не натопишь.

— Что ж, мне сызнова тулуп надеть? Да и домой топать?

— Твоя воля.

— Да я гостить к тебе, борода, пришел!

— Гостю рад. Рассказывай, Иван, чего надумал. Не хитри.

— «Не хитри»! Ты больно премудрый!

— Рассказывай.

— Чего рассказывать?…

Иван Козлов засопел сердито, нахмурился. И не выдержал:

— Утром прибежал этот… стрюцкий. Пальтецо коротенькое, шапочка маленькая, нос клюковкой. И — прямо ко мне: «Проспал, сукин сын!» А, думаю, это, значит, из-за тех листов, что на воротах… Я ему «Полегче, господин стрюцкий, времена ныне не те». — «Кэ-эк разговариваешь, морда?» А ты сам посуди, Иван: что я, на всех ночных прохожих должен кидаться? И так уж себя псом цепным понимать начал. Идут, скажем, сколько там их — двое или трое… Может — мастеровые, может — студент какой. Разве ж могу я знать, что у них на уме? Не могу. Сторож не для того поставлен, чтоб на людей собакой рычать. Верно?

— Верно. Ну дальше?

— Дальше заявляется околоточный. Рожа — с котел, красная, колером в малину ударяет. С простого напитку так и на морозе не краснеют, это он, значит, портвейн глушит. Или же мадеру. Ты как считаешь?

— Да брось ты про мадеру! Дело говори.

— А дело такое, что надумал околоточный кулаком мне под самый нос залезть. Кулак — в белой перчатке, а весит, надо думать, с пуд, не меньше. И вот уж не знаю, перчатку он пожалел или по глазам моим увидал — сдачи дам, — ну, только прошел мимо, в контору.

— Неужто дал бы ты сдачи?

— Дал бы! Пусть потом гонят меня в эту самую твою Сибирь… гиблый край!

— Коли так, молодчина ты!

— Вот уж сам не умею разобрать, кто я такой. Боязно мне. Вот тебе и молодчина!

— Кого ж боишься? Околоточного?

Иван Козлов, бормоча себе под нос, надел тулуп, взял в руку шапку — и не ушел, остался.

— Боюсь от народа отбиться. И, как в темной воде, ничего мне не видать. Нет ли такой книжечки, чтоб от нее просветление в голове настало?

— А говоришь — малограмотный.

— По складам разберу. Может, и до сути бы дошел. Не сразу, так по прошествии времени.

— А какой сути ты, Иван, ищешь?

— Знал бы, так и тебя научил бы.

Оба замолчали — и гость и хозяин.

Иван-дворник призадумался: а давно ли и сам он сути вещей не знал? Занесло его буйным ветром из родной деревни в усадьбу помещика, барона Тизенгаузена, оттуда — в тюрьму, из тюрьмы — в лес. В лесу, у костра, и узнал он от своих людей — от русских и латышей — про самую суть… Взять бы огонек из того незабываемого костра, передать Ивану Козлову — неси дальше, свети людям!

— Я с тобой как с человеком пришел толковать, посоветоваться! — сердито сказал Козлов.

— Человека узнать — пуд соли съесть надо.

— Не успеешь.

— Чего не успею?

— Пуд соли со мной съесть. Время не позволит…

Иван Козлов поостерегся, не договорил. Прост мужик, да не очень!

— Нет у меня, тезка, такой книжки, — вздохнул Иван-дворник. — Попытаться достать…

— Вот! Где бы достать?

— К Дормидонту в кухмистерскую студенты ходят… да нет, не доверятся они мне: слыхал, какая слава у старших дворников? В полиции состоят секретно, устные доносы в участок носят…

— Говорят, — жарко зашептал Козлов, — главное дело — в студентах.

— Студент без рабочего — ноль без палочки.

— Как это? Ноль… Во-он, — протянул Козлов, — какие ты мне загадки загадываешь. Не хочешь, значит, открыться, попросту сказать.

— А скажи тебе попросту, вот как про Сибирь я давеча сказал, ты опять в толк не возьмешь.

— Ох, ты премудрый! Про Сибирь-то ты соврал — сам, видать, про этот край ничего не знаешь. Ну, а тут дело другого рода. Тут — рядом. Народ! Боюсь от народа отбиться.

— А зачем тебе, чудак, отбиваться?

— Вот я и думаю: уйду с цепной должности. Беда только, что староват я стал, тяжелое уж не подыму. В грузчики не гожусь. К станку нашего брата, гужееда, не пустят. Да и понимаю я в станках, как кошка в соленых огурцах.

Сверху, по ступеням, грузно загрохотали подкованные сапоги, дверь в подвал растворилась, показалась голова Дормидонта Васильева, владельца подворья.

— Беседуете? — ядовито спросил он, увидев, что старший дворник не один. — А я тебя искал, искал…

Иван молча поднялся, надел полушубок, поверх него — холщовый фартук, нацепил на грудь бляху.

— Ты, тезка, побудешь тут? — спросил он Козлова.

— Побуду. Коли хозяин не забоится, что я скамью просижу.

Ждал Иван Козлов долго. Надоело ждать — лег в тулупе на скамью и заснул.

Проснулся он оттого, что кто-то настойчиво шептал ему в самое ухо: «Чего, чего… ничего!»

Это дворник, вернувшись, чиркал спичкой, зажигал лампу.

— Неужто вечер уже? — вскинулся спросонья Козлов. — Эх ты, мать честная, курица лесная!

— Щи хлебать будешь?

— Коли горячие, буду.

Дворник достал с полки две оловянные тарелки, налил щей из принесенного котелка, положил ложки.

— По-господски обедаешь: с тарелками. Щи-то хозяйские?

— Хозяйские. У Дормидонта щи варят на совесть. А вот хлеба теперь не отпускает. Хлеб — свой!

Поев щей, Козлов спросил требовательно:

— Какой будет у нас с тобой окончательный разговор?

Пропустив вопрос мимо ушей, дворник заговорил не спеша:

— Слыхал я про один завод… Там мастер один, ну, прямо — жандарм. Надумал он в случае чего запереть мастеровых в цеху, пока полиция не явится. И замок даже заказал для этого, вроде лабазного. Зашумят, скажем, заводские ребята — может, начнут сговариваться того же мастера для науки на тачке вон вывезти, — а он загодя замок на ворота — и в участок. Знает, собака, что окна в цеху — под самой крышей, из них не выскочишь.

— Вот такой же пес и у нас в сборочном цеху есть. Бывший унтер.

— А что бы ты сделал, Иван, когда б увидел: вешает этот пес замок на цеховые ворота? И налаживает мимо тебя — в полицию бежать?

— А что ж я могу сделать?

— Ну, мало ли что…

— То-то и дело, что мало!

— Можешь, к примеру, выкрикнуть: «Мать честная, курица лесная»? Любимая твоя поговорка!

— Могу. Да не стану.

— Отчего?

— Оттого, не к чему это. Да и дурнем себя выставлять не привык.

— Да ты ж любишь это присловье — про курицу. Вот и давеча…

— А поди ты, Иван, к черту! Ноги моей больше у тебя не будет!

Козлов запахнул тулуп, плюнул в сердцах, пошел к выходу.

— Ты ж хотел окончательный разговор со мной весть? — спросил дворник.

— Да разве ж это разговор?

— Самый настоящий, окончательный! Садись, слушай. Когда навесит на цех замок собака-мастер — ты первый это увидишь. Немедля иди к реке на пристань, там артель грузчиков работает. Как раз напротив вашего завода. Подойди к набережной, зевни этак в небо и протяни погромче: «Эх, мать честная, курица лесная!» Понял? Остальное уж дело не твое.

— Во-он что! Это ты, значит, про наш завод…

— Ну? Согласен? Не согласен, тогда помни: я тебе ничего не говорил, ты от меня ничего не слыхал.

Козлов откинул полу тулупа, сел на лавку плотней, покряхтел:

— Значит, отказался ты от затеи — пуд соли со мной раньше съесть?

— Отказался. Правду ты сказал: не успею. Вот гадай теперь, Иван, отбиваться тебе от народа или нет.

— Против народа мне никак нельзя, — прошептал Козлов.

— Тогда сделаешь то, что я тебе велел.

— «Велел»… Скажи на милость! «Велел»… И до завтрего подумать нельзя?

— Нельзя. Давай ответ сейчас!

Козлов расстегнул тулуп, опять застегнул. Покашлял, помолчал.

— Ну, а потом? — заговорил он наконец. — Ну, закричу я эту… дурость, а потом куда ж мне?

— А потом вернешься в свою будку, вот и все.

— Это я могу. Это дело простое.

— Давай руку. Верить тебе можно?

— А уж это ты не к месту спрашиваешь. Ты меня угадал правильно, Иван.

Уже у самого выхода Козлов прошептал:

— А книжку мне найди для просветления ума. Без этого теперь нашему брату не обойтись — такое, видно, время наступило.

25

Кирилл Комлев в работе был горяч. Чуть потеплело (в Питере в ту зиму погода менялась часто), он скинул верхнюю одежду, стал на погрузку в одной рубахе. Потом присел на бревнышко — покурить. А через день слег в жару, у него начался бред…

— Заболел наш удалец? — спросил Тимофей Леонтьевич, заглянув к Шумову.

Шелягин заходил теперь к Грише хоть и ненадолго, но частенько. И каждый раз, будто мимоходом, ронял несколько слов — и прощался: некогда.

Через неделю он сказал Грише о Комлеве:

— Ин-флу-энция — вот какое ученое название! У Кирилла инфлуэнция. Пролежит еще несколько дней.

Он поманил пальцем Гришу в свою комнату, присел там у самого окна и сказал вполголоса:

— Садись, товарищ, поближе ко мне. Кстати — это будет подальше от двери: Марья Ивановна старушка безобидная, но все же… Ну, а Виктория — та все равно не услышит. Из этого окна, — продолжал Шелягин, — хорошо виден завод, который тебе как будто немного знаком: на его воротах в ночь ненастную не так давно была вывешена листовка Петроградского комитета. Ничего, не удивляйся: мне о таких делах знать положено. Я, может, знаю даже, кто листовку налепил… Я как французская фирма синематографическая «Братья Патэ» — она пишет: «Все вижу, что есть, и даже то, чего нет», вот и я так же.

— И то, чего нет, видите?

— Обязательно. Вижу ясно то, чего в тебе еще нет, но будет. Помнишь нашу беседу: «продолжение следует»? Ну, теперь шутки в сторону, слушай внимательно. Дело, о котором я хочу говорить, было поручено Кириллу Комлеву. Но видишь, он лежит больной… А ждать нельзя. И взяться за это дело сейчас некому. Разве тебе только…

— Я согласен! — сказал Гриша несколько громче, чем позволяли размеры комнаты.

— Ну совсем как Кирилл Комлев: еще не знает, о чем речь идет, а уж «ладно, согласен»!

Гриша смутился:

— Конечно, это с моей стороны…

— …необдуманно. Ты сперва меня выслушай хорошенько, потом обдумай как следует со всех сторон и тогда уж скажи, сможешь ли, не побоишься ли…

— Не побоюсь!

— Опять двадцать пять! — уже с легкой досадой сказал Тимофей Леонтьевич. — А я вот боюсь. Не сорвешь ли ты всего своей горячностью?

Гриша, побагровев, решил лучше помолчать.

Тимофей Леонтьевич переждал немного, потом легонько шлепнул Гришу по макушке ладонью.

Нехитрая как будто штука — а ведь это было самое подходящее, что мог в ту минуту сделать Шелягин: здесь была и любовная снисходительность к младшему, и ободрение, а вместе — и осуждение, грубоватое, но не обидное.

Никому другому Гриша этого, положим, не позволил бы. Разве что отцу с матерью.

— Познакомлю тебя с обстановкой на заводе, — как ни в чем не бывало заговорил Шелягин. — За время войны немало старых рабочих попали в окопы как запасные. Не прочь бы начальство и с другими так же разделаться, особенно с теми, кто построптивей, да, говорят, генерал Рузский с северного фронта первый запротестовал: как только появились в окопах питерские мастеровые да штрафные матросы из Кронштадта — «серая скотинка», — солдаты начали поглядывать как-то по-новому… А тут еще чуть южнее — латышские стрелки; те дерутся хорошо, да как бы у них винтовки не повернулись в обратную сторону — такое у них настроение… Короче говоря, мобилизовывать на фронт заводских рабочих перестали. Однако за это время набрали на завод кой-кого из деревни: народ пока что еще сырой. Но не в этом беда: сырое — высохнет. А вот пробрались кой-где к станкам сыновья лавочников, волостных писарей, трактирщиков: этим лишь бы от воинской повинности избавиться да начальству угодить. Я это тебе к тому говорю, что ничего особо серьезного на заводе провести сейчас не удастся: почва не готова. Что же можно сделать? Можно сделать небольшую пробу сил. С одной стороны, такая проба послужит школой для молодых рабочих из деревни. С другой — нельзя же без конца давать неприятелю потачку. Обнаглел неприятель-то. В сборочном цеху появился мастер, прохвост первостатейный. Надо ему укорот сделать — зарвался! Ему надо сделать укорот, а рабочим показать: вы — сила, не забывайте про это. Время трудное, жестокое, опасное, но вы — по-прежнему сила!

…Не один раз подходила Марья Ивановна к дверям — послушать: который уж час говорят о чем-то столь непохожие друг на друга жильцы, — говорят, а слов не разобрать…

Дело, о котором с мельчайшими подробностями, предусмотрев решительно все, вплоть до мелочей, говорил Шелягин, показалось Грише чрезвычайно простым. Он даже разочаровался немножко: по тону Шелягина можно было ждать куда большего!

Выйдет к грузчикам человек в тулупе, крикнет, зевнув: «Эх, мать честная, курица лесная!», и по этому знаку надо будет двум — трем грузчикам кинуться к заводу, сбить с ворот цеха навешенный мастером замок.

— А остальное уж дело самих рабочих. Помни: как только замок собьете, необходимо вам с заводского двора уходить немедля. Не страха ради, конечно, а такая у нас сейчас тактика: сил попусту не тратить. Они скоро понадобятся. Понятно?

— Понятно, — сказал Гриша, — все до конца понятно.

— Все? А как ты на завод попадешь? Кто тебя туда пустит?

— Ну… там сторож в проходной сидит. Мы с ним сладим! Справимся.

— Со сторожем уже поладили: он грузчиков пропустит. Трогать его — ни в коем случае! А сборочный цех где? Знаешь?

— Найдем.

— Значить, искать будешь? Искать — время терять. А времени у тебя будет — секунды. Сборочный цех во дворе, второе здание слева. На нем ты и увидишь лабазный замок. Чем будешь сбивать замок? Ага, вот и выходит, что не все для тебя ясно. А кто с тобой пойдет? И сколько?

Гриша подумал о Телепне и Кузнецове.

— Я думаю, двое.

— Дюжие ребята? — спросил Шелягин придирчиво.

— Баржи грузить — приходится быть дюжим.

— Опасаюсь одного, — сказал в заключение Тимофей Леонтьевич: — погорячиться ты можешь. Погорячишься — все дело испортишь… Ну, положим, там, в сборочном цеху, есть товарищ один, Тулочкин. Ты его узнаешь: маленький такой, а усы громадные. Слушайся его во всем, слышишь?

И еще раз подходила к дверям Марья Ивановна. И опять ничего не разобрала.

Шелягин, проводив Гришу до порога своей комнаты, сказал:

— Постой-ка минутку. Мой теперь черед книжки тебе давать.

Он подошел к висящему на стене шкафчику, бережно вынул оттуда журнал в палевой обложке и протянул Шумову.

Гриша прочел: «Русский паломник» и с недоумением посмотрел на Шелягина.

Тот сказал таинственно:

— Полистай, полистай!

Григорий раскрыл журнал; текст начинался с проповеди какого-то протоиерея.

— Полистай, полистай — дома у себя, — повторил Тимофей Леонтьевич, — не ленись. Я так считаю, чтение это для тебя будет самое подходящее.

Вернувшись к себе, Гриша сразу же начал листать «Русский паломник» страницу за страницей. В середину журнала была тщательно вброширована отпечатанная за границей работа Ленина «Что делать?».

26

Поначалу все шло так, как предполагал Шелягин.

В морозный день вышел после полудня к пристани человек в тулупе, глянул в тусклое небо и, зевнув, пропел протяжно:

— Э-эх, мать честная, курица лесная!

Кузнецов знал обо всем заранее. Он сразу же ухватился за обрубок корневища, уцелевший на дубовом комле. Гриша взялся за другой конец дерева.

— Не сдюжите, — засмеялся Телепень и засучил рукава. — Без меня вам не обойтись! А куда это вы, ребята?

— Наших бьют! — сказал ему возбужденно Кузнецов. — Пойдем, Телепень, силу мерить!

Телепня не надо было уговаривать.

Втроем понесли они дубовый кряж — на рысях — к заводу.

Сторож в проходной, увидев их, низко нагнулся, — не то искал потерянное на замусоренных половицах, не то просто прятал лицо — на всякий случай.

Грузчики пробежали через проходную на заводской двор.

— Налево, второй корпус, — почему-то шепотом сказал Гриша.

И тут же услышал начальственный окрик:

— Что за люди?

Наперерез бежал к ним, выпучив глаза, мордастый мужчина в черной папахе, в коротком, крытом сукном полушубке с меховым воротником.

— Эй, сторож! Сторож! Черт!…

Не сговариваясь, Кузнецов и Шумов подскочили к нему, сбили с ног; мордастый заорал неистово.

Кузнецов, прижимая его к мерзлой земле, пробормотал:

— Карманы, карманы надо проверить, нет ли револьвера.

Револьвера у мордастого (Гриша догадался, что это и был мастер сборочного цеха) не оказалось, а свисток был; Кузнецов отобрал его и швырнул подальше — к воротам.

Телепень с Гришей подняли вдвоем дубовый кряж, подбежали к зданию цеха, где на тесовых воротах, на железном болту, висел огромный замок.

Они высоко подняли кряж, раскачали… Ударили — и замок, сделанный на совесть, устоял! Грише с необычайной резкостью запомнилось косо, «елочкой», сбитые гладкие доски ворот с коричневыми глазками от соструганных сучков, массивный, похожий на рельс болт…

Мастер в руках Кузнецова обмяк, запросился:

— Братцы… я что ж… я человек подневольный!

— Лежи смирно! — велел ему Кузнецов и бросился помогать Шумову с Телепнем.

Теперь уже три пары сильных рук, подняв кряж, кинули его с размаху в дужку замка. Слышно стало, как за запертыми воротами цеха возник тревожный гомон…

Мастер привстал, воровато оглянулся и со всех ног побежал к проходной будке.

— Свисти! Подымай тревогу! — крикнул он, подбегая к сторожу.

В эту минуту дужка замка от очередного — четвертого по счету — удара наконец отлетела, ворота распахнулись, из цеха с грозным гулом хлынула толпа рабочих.

Один из них крикнул отчаянно:

— Убежал!

И тут произошло то, чего никто не ожидал.

Вероятно, и для самого сторожа собственный его поступок был неожиданным: с испуганно-оторопелым видом он схватил в медвежьи свои объятия вбежавшего в проходную мастера и выволок его назад — на заводской двор.

— Баранья голова, — потерянно бубнил сторож, — подумал бы толком — разве можно против народа?

— Товарищи! — приподнявшись на носках, закричал во всю силу низенький, коренастый мастеровой. — Соблюдай порядок! Не допустим самосуда!

— Тачка где? — крикнул кто-то. — Тачку сюда живей!

— А мешок готов?

Мастер опять взмолился, лицо у него стало иссиня-белым, с черными крапинами на щеках.

— Братцы…

Низенький усатый мастеровой, разгоряченный, дыша тяжело, подошел к грузчикам:

— За помощь, друзья, великое спасибо! Низко вам кланяемся! — Он и на самом деле скинул барашковую шапку, поклонился в пояс. — А теперь просим: не оставайтесь здесь более ни минуты.

Гриша понял, что низенький был здесь вожаком.

Двое рабочих с расторопной поспешностью и с таким видом, будто делали они это уже не раз, напялили на испуганного мастера белый мешок, должно быть, из-под муки.

Гриша задержался всего на одну секунду — поглядеть, что будет дальше.

Уже прикатили откуда-то одноколесную тачку — должно быть, она стояла где-нибудь наготове… Мастер с отчаянием забарахтался в мешке. На тачку, опершись рукой о плечо молоденького мастерового, вскочил низкорослый человек (это и есть Тулочкин, подумал Гриша) и необычайно сильным для его роста, далеко слышным голосом начал:

— Товарищи! Доколе будем терпеть издевательство жандармского охвостья? Доколе…

— Ну, брат, теперь ходу! — встревоженно сказал Кузнецов. — Теперь у них уж пошли дела свойские… Через пять минут прискачет полиция.

Трое грузчиков через проходную вышли на площадь. Гришу удивило, что она оказалась безлюдной; только с самого ее края, поближе к Черной речке, сидели на корзинках три женщины, укутанные в теплые платки: должно быть, торговки печеными яйцами, оладьями — всякой снедью, которую разбирали у них по дороге на работу мастеровые.

— Чисто сработано! — оглядываясь назад, похвалил Телепнев. — Фараоны поспеют как раз к шапочному разбору.

Грузчики уже вернулись на пристань, когда через широко распахнутые ворота завода рабочие выкатили на площадь тачку с мастером: из завязанного мешка у него торчала только всклокоченная, с выпученными глазами голова.

— Ты говорил, — закричал ему с яростью старый, седой рабочий, — говорил, что ты — подневольный человек? Нет, ты не человек, коли своих продаешь!

Тачку подвезли к глубокой сточной канаве, и уже раздавались шутки:

— Эх, жалко — подморозило… А то бы мы тебе усы нафабрили.

Отходчив русский человек — со смехом, с уханьем, с солеными присловьями мастера вывалили в канаву.

И сейчас же раздался голос Тулочкина:

— Товарищи! Все по местам! Наступит время, когда мы по-другому будем судить предателей рабочего класса! Это время не за горами… А теперь — спокойствие! Все по местам.

Заводские ворота медленно закрылись. Скоро площадь снова стала безлюдной.

…К мосту через Черную речку скакал на вороных конях отряд конной полиции.

27

С каждым месяцем становилось все голоднее. У Григория Шумова резко выступили незаметные прежде на круглом лице скулы. Костлявыми стали казаться широкие плечи. Но чувствовал он себя увереннее прежнего, как-то прочнее. Иногда сам себе удивлялся: словно стал он не бедней, а богаче.

…На всю жизнь останутся в памяти Григория Шумова ночные беседы с Тимофеем Леонтьевичем. Теперь он уже знал, что Шелягин связан с таинственным «комитетом», полным именем которого были подписаны расклеенные в памятную ночь листовки.

А разве не стал он богаче от настоящей мужской дружбы с Кириллом Комлевым, которого еще в детстве любил как дядю Кирюшу, но только теперь разглядел его по-настоящему — человека большой душевной силы?

Неожиданно смелые вопросы задает при встречах с Григорием Шумовым питерская швея Катя Трофимова, — не его в этом вина и не его тут заслуга: скорее всего, сказалось на Кате ее возникшее в добрый час знакомство с неизвестной Шумову мастерицей Натальей Егоровной.

Перестал скрытничать и не совсем ясный для него Оруджиани.

Широк мир, населенный друзьями Григория Шумова — и теми, которых он знает близко, и теми, кого он еще не успел открыть. А сколько новых людей ему предстоит встретить на своем пути!

Столкнувшись с Шумовым под аркадами университетского двора, Оруджиани удивился:

— Что с вами? Вы как-то изменились. Глаза стали шире…

— Это, должно быть, оттого, что щеки подтянуло.

— Возможно. А новости есть?

— Какие же новости… — Гриша вспомнил свой разрыв с Барятиным. — Одного друга я потерял, двух других нашел…

— Так что, можно сказать, не в накладе? — сказал Оруджиани, с рассеянным видом оглядываясь. — Знаете что? Тут не очень подходящее место… Отойдем-ка в сторонку: мне надо сказать вам несколько слов. Помните об Озерках?

— Помню.

— А знаете ли вы, что в первый же день совещания в Озерках была принята прокламация к студенчеству? К нам с вами?

— Нет. Не слыхал об этом.

— Текст ее сохранился. Недавно нам удалось, правда довольно кустарным способом — на «студне», оттиснуть сотню экземпляров.

Для Гриши не было секретом существование «студня» — полупрозрачной тугой массы, варенной на картофельной муке; исписанный литографскими чернилами лист бумаги накладывали на поверхность «студня», прокатывали сверху валиком — и после этого студень уже заменял литографский камень, на нем можно было заготовить сотню, другую листовок.

— Вам передаст один экземпляр Веремьев. Близка годовщина расправы над думской пятеркой. Нам надо подготовиться…

— Но ведь ноябрь давно прошел!

— В ноябре был налет полиции на Озерки. А суд-то ведь состоялся позже, в феврале. Рабочие Питера будут отмечать именно эту годовщину. Как откликнется университет? Ясного ответа на этот вопрос, мне кажется, никто сейчас дать не может. Пестра, ах, как пестра наша студенческая братия! Всякого у нас жита по лопате. Во всяком случае, нам-то в меру своих сил надо сделать все, что сможем. Что вы так смотрите? «Нам» — это значит: передовой части студенчества… Правда, такое определение звучит несколько расплывчато. Но не в определении суть. Знаете что? Мне пришла в голову мысль как-нибудь договориться с Трефиловым и Притулой. Знаете Притулу? Это у них восходящее светило.

Шумов уже знал: «У них» — значит у людей эсеровского толка. Их, впрочем, нельзя было назвать строго партийными; существовали в университете, в Лесном, на Высших женских курсах кружки студентов, тяготевших к эсерам, — одни такое тяготение свое принимали всерьез, другие просто хотели «поиграть в революцию», уже заранее поглядывая, как бы своевременно уйти в кусты и следы за собой замести. Об арестах кого-нибудь из этой публики не было слышно. Впрочем, Трефилов высылался когда-то «в административном порядке» в город Вятку, что и создало вокруг него ореол «старого борца»; но, по словам Оруджиани, было это во времена царя Гороха.

Притула считался деятелем кабинетного типа, «теоретиком».

— Надо попытаться договориться с ними на какой-то основе, — озабоченно говорил Оруджиани. — Правда, они предпочтут завести канитель, бесплодный спор по теоретическим вопросам, отлынивая от дел практических. Практика у них не очень-то казиста. Практика такова, что их Керенский невредимо сидит в думе, тогда как большевистские депутаты — в Сибири. Ну, обо всем этом мы еще успеем поговорить. На днях вас разыщет Веремьев.

…Передавая Грише прокламацию, о которой говорил Оруджиани, Веремьев рассказал, что в Петербурге еще в прошлом году образовался объединенный комитет большевистских групп Горного, Политехнического, Технологического, Сельскохозяйственного и Женского медицинского институтов.

Эти группы каждая в отдельности и весь комитет в целом действовали довольно энергично. Слабее была поставлена работа в университете и почти совсем не велась — в Путейском. Но и самые многолюдные группы учебных заведений еще не были партийными организациями… Оруджиани ничего не скрывал, когда в разговоре с Гришей отрицал свою принадлежность к большевистской партии. Работая для партии, он в ней не состоял.

Веремьев сказал как-то неопределенно:

— Ну, ведь партийных билетов у нас не выдают.

Запершись после ухода Веремьева в своей комнате на ключ, Гриша развернул сложенную вчетверо прокламацию. Ему бросились в глаза строки:

«…Русский народ, а в особенности мы, студенты, научились кое-чему с 1905 г.; нас не обманешь сладкими напевами… Товарищи! Свободная школа может быть только в свободной стране…»

Потом он, сдерживая волнение, прочел ее всю, от начала до конца.

Заканчивалась прокламация словами:

«Да здравствует новая российская революция!»

Это обращение к студентам было принято в ноябре четырнадцатого года в Озерках — в зоне, объявленной на военном положении, и утверждено подпольной партийной конференцией в первый же день ее работы.

Озерки четырнадцатого года…

Туда можно было попасть и по железной дороге, и городским трамваем — последняя его остановка находилась совсем недалеко от неприметного деревянного дома под номером 28-а по Выборгскому шоссе.

А лучше всего было бы — исходя из некоторых соображений — сделать так: выйти пораньше из города, взять в подходящем месте на Неве лодку, перебраться на другой берег, уйти поглубже в лес, несколько раз переменить направление и, удостоверившись в полном безлюдье (кто будет бродить в ноябрьский холодный день среди пустых, заколоченных на зиму дач?), выйти на Выборгское шоссе к дому номер 28-а.

Такой именно путь избрал Бадаев, депутат Государственной думы.

С большими предосторожностями прибыли и другие члены «большевистской пятерки» в думе.

Приехали в Озерки представители с мест: из Риги, от латышей; от харьковских большевиков; от Иваново-Вознесенска и, конечно, от Петербурга…

Делегат от Кавказа Алексей Джапаридзе был арестован на петербургском вокзале. Некоторые товарищи были задержаны охранкой, еще не успев выехать из своих городов.

2 ноября конференция начала свою работу.

Приняв обращение к студенчеству, она перешла к наиважнейшему вопросу — к ленинским документам, касающимся войны и доставленным из-за границы с огромным трудом. На местных делегатов возлагалась задача: распространить идеи Ленина — прежде всего в промышленных центрах России.

На третий день совещания, 4 ноября, около пяти часов вечера наружная дверь в доме номер 28-а по Выборгскому шоссе была сорвана с петель, в комнату ворвались жандармы и полиция.

…Так вот, значит, в какой обстановке — в самом начале войны, в дни военно-полевых судов, в дни свирепых полицейских расправ — партия нашла время и возможность обратиться со своим словом к студенчеству.

Это было слово и к нему, к Шумову.

Готовились сходки, митинги, забастовки протеста…

Петроградский комитет большевиков писал после ареста участников подпольной конференции в своей листовке:

«Кто в думе отстаивал всегда рабочие интересы? Кто больше всех беспокоил министров запросами о беззакониях власти? Кто расследовал взрывы на пороховых заводах и в угольных шахтах? Кто мешал гулять полицейскому кулаку при похоронах рабочих и при демонстрациях? Кто собирал пожертвования для пострадавших товарищей? Кто издавал газеты «Правда» и «Пролетарская правда»? Кто протестовал против убийства и увечья миллионов людей на войне? Всё они — рабочие депутаты. И за это они все пойдут на каторгу…»

Прошел год с того времени… Чем откликнется на эту годовщину Петроградский университет? В нем ведь «всякого жита по лопате», как сказал Оруджиани.

И не являются ли пока что большинством среди студентов такие, как Барятин и Шахно?

Недаром Оруджиани решился сделать попытку заключить — правда, на один только день — союз с группой Трефилова — Притулы…

28

В самом начале февраля, в один из воскресных вечеров, Григорий Шумов пришел к назначенному часу по адресу, который он обязался запомнить, не записывая.

В просторной комнате он увидел студентов, человек двенадцать, сидевших на стульях, на подоконниках и даже на двух кроватях.

Кроме Оруджиани, Веремьева и Трефилова, здесь был и Семен Шахно — «Шахно-Неперсидский», — которого Гриша никак не ожидал встретить сегодня.

На кровати, застланной пикейным покрывалом, сидел рядом с Трефиловым Притула-Холковский, которого Шумов знал только с виду.

Остальных он видел впервые.

Должно быть, кого-то ждали.

Все переговаривались вполголоса, иногда раздавался сдержанный смех и сейчас же смолкал под укоризненным взглядом Трефилова — бородач держался патриархом, уверенно и не без важности восседая на пикейном покрывале.

Гриша поспешно прошел в уголок и примостился рядом с Веремьевым.

— В тесноте, да не в обиде, — прошептал тот и, кивнув на Притулу, спросил: — Видали «светило»?

Притула-Холковский был еще совсем молодой человек с очень правильными и какими-то неподвижными чертами лица, аккуратно на косой пробор причесанный, не в пример Трефилову, носившему шевелюру, как уже говорилось, «под мужика».

Притула слыл «интересной» фигурой: сын крупного помещика, не то украинского, не то польского, он восстал (правда, злые языки говорили, что на словах только) против своего класса: в программе эсеров ведь основным пунктом стояла передача помещичьей земли крестьянам.

Притула знал о своей репутации интересной личности и немного кокетничал этим, особенно в присутствии барышень.

Сегодня барышень не было, и он решил придать своему лицу строгое, «волевое» выражение, отчего лицо, вероятно, и стало казаться неподвижным.

Через минуту раздались звонки, четыре коротких, один длинный — условленный знак для посвященных, и в комнату вошел лохматый студент в очках, с лицом худым и сумрачным.

Хмуро кивнув головой, он сел у самой двери.

— Ну, теперь как будто, — медленно проговорил Трефилов, — мы можем приступить к делу.

Он обвел собравшихся многозначительным взглядом и продолжал:

— Для начала мы, может быть, дадим слово товарищу Петро?

Притула встал. Значит, это и был товарищ Петро.

— Не возражаете? — спросил он, обращаясь почему-то к одному Оруджиани.

Грузин молча пожал плечами.

— Молчание — знак согласия, — провозгласил Трефилов. — Не будем тогда терять времени. Начинай, Петро.

Притула ровным и словно нарочито бесстрастным голосом заявил, что он будет отстаивать тезис: прежде чем обсуждать какое-либо отдельное, имеющее практический смысл действие, надо договориться о некоторых принципиальных вопросах, ибо отдельные действия — лишь звенья в общей цепи движения вперед.

— Почему движение вперед это цепь? — спросил сидевший у дверей лохматый студент.

Послышались подавленные смешки.

— Если угодно, я могу предложить более банальное определение, — невозмутимым тоном начал Притула.

— И попрошу больше не перебивать! — сердито сказал Трефилов.

— А с какой стати дирижерскую палочку захватили здесь Трефилов и Притула? — запальчиво воскликнул лохматый. — Кто вас на это уполномочил?

— Товарищ Гринштейн, — обратился к нему Оруджиани, — не надо усложнять дело. Главное для нас договориться о совместном протесте в связи с известной всем годовщиной. Дирижерская палочка и все остальное — мелочи.

— Я все-таки отвечу коллеге Гринштейну, — процедил Трефилов. — Мы взяли на себя руководить собранием по праву большинства.

Гринштейн вскочил:

— Кто производил подсчет?

Семен Шахно вздохнул.

— Вот всегда так, — проговорил он скорбно. — Ну буквально всегда!

— Условимся вооружиться терпением на сегодня, — сказал Оруджиани. — Я тоже, товарищ Гринштейн, обладаю несчастной наклонностью к горячности в споре. И все же, как видите, стараюсь сдерживаться.

— Хорошо, я тоже буду стараться. Прошу прощения. И прошу докладчика… или оратора… или как вас там… продолжать.

У Притулы неподвижные черты лица остались совершенно бесстрастными.

Переждав немного, он продолжал свою речь ровным и каким-то профессорским тоном, с ненужным обилием таких выражений, как «дифференциация», «абсентеизм масс» и тому подобные.

Суть, однако, была ясна.

Установлено, что социалистическая революция возможна только в условиях высокоразвитой промышленности… Отсталая земледельческая Россия… У нас приходится считаться с огромным, с подавляющим большинством неграмотного, темного населения, для которого даже самое слово «социализм» совершенно непонятно. В таких условиях проповедь немедленного социального переворота — авантюризм.

Оратор говорил долго, книжно и так грамматически правильно, что слушатели при желании могли бы мысленно расставлять по ходу его речи знаки препинания.

— Ох, господи, — откровенно зевнул Веремьев, — все это старо, как мир!

Шумов начал недоумевать: почему все-таки Оруджиани дал согласие на передачу «дирижерской палочки» в чужие руки? Может быть, имело бы смысл сразу же дать бой? Все равно, без этого, как видно, не обойтись.

Он поглядел на грузина: тот сидел совершенно невозмутимый.

Только когда Притула-Холковский назвал лозунг социалистической революции, провозглашаемый в обстановке войны, «опасной демагогией», Оруджиани встал и сказал:

— Цитирую по памяти: «Лозунг распространения на войска и на театр военных действий пропаганды социалистической революции… организация для таковой пропаганды нелегальных ячеек в войсках…»

— Что такое? — растерянно посмотрел на него Притула.

— Это — из сообщения царского правительства об аресте думской фракции большевиков.

— Чудовищно! — рявкнул Трефилов, подымаясь со своего пикейного пьедестала.

— Если сомневаетесь в точности цитаты, можете свериться с текстом журнала «Право» за 1914 год, ноябрь месяц. Номер журнала хранится в Публичной библиотеке.

Оруджиани говорил по виду спокойно, хотя все лицо его налилось тугим кирпичным румянцем, а глаза сверкали.

— Подтверждаю! — торжествующе крикнул Веремьев.

— И чему вы так возмутились? — спросил Трефилова Гринштейн. — Неужто поразительному сходству цитаты со словами Притулы-Холковского? Что ж поделаешь: из песни слова не выкинешь.

— И вот всегда так! — вздохнул Семен Шахно.

— Не возмущаться здесь надо, товарищ Трефилов, — сказал овладевший собой Притула, — а смеяться. Презрительный смех — вот достойный ответ тем, кто способен обвинить меня чуть ли не в сочувствии царскому режиму. Надо пренебрежительно рассмеяться и перейти к делу.

— Дело, для которого мы собрались, — резолюция протеста в связи с годовщиной ареста думских депутатов-большевиков, — вставил Веремьев.

— А разве с нашей стороны была когда-нибудь хотя бы тень колебания, если речь шла о борьбе с царским произволом? — высокомерно вскинув голову, спросил Притула.

— Тогда за чем же дело стало? Неужели нельзя без долгих разговоров сделать ни одного шага?

— «Долгие разговоры», как вы изволили, коллега, выразиться, — сказал Притула, — это всего лишь попытка — с нашей точки зрения, необходимая — проанализировать весьма сложное положение: с одной стороны, мы не можем не выразить самого решительного протеста против царской расправы с депутатами думы, с другой стороны, симпатии большинства студенчества, как наиболее передовой и культурной части нашего общества, отнюдь не на стороне тех, кто сознательно сеет раздор в тылу во время решающих боев на фронте. Об этом надо заявить прямо и безоговорочно.

— «С одной стороны, с другой стороны»… Слыхали мы все это, надоело! — пробурчал Веремьев.

— Вам надоело? Зачем же вы пришли сюда? Если не ошибаюсь, именно ваша группа настаивала на сегодняшней встрече.

— Мы пришли только для того, чтобы договориться о совместной поддержке резолюции, которая будет предложена на университетской сходке…

— …и которая в готовеньком виде несомненно уже лежит в вашем кармане или в кармане Оруджиани? — Трефилов собрал свою бороду в кулак и закончил зло: — Но мы привыкли сами, без чужих указок, вырабатывать резолюции, за которые потом голосуем.

Оруджиани наконец не выдержал:

— Не собираетесь ли вы предложить эсеровскую резолюцию о большевистской фракции? Ну уж, я не знаю, как это и назвать!

— Надо назвать это наглостью, — пробормотал Веремьев.

— И вот всегда так, — послышался меланхолический-голос Шахно, — ну буквально всегда!

— Может быть, мы поручим составить резолюцию Семену Шахно? — спросил Гринштейн, и все почему-то засмеялись.

Это немного разрядило атмосферу.

— Вы знаете Шахно? — тихонько спросил Гриша Веремьева. — Отчего все смеются?

— Кто ж его не знает! Все его знают, и никто не берет всерьез. А впрочем, он славный малый. Жаль только — погряз по уши в трясине меньшевистских настроений. Но и это не всерьез. Брук уехал, вот его и прислали от их группы.

Гриша хотел спросить, кто такой Брук, но Трефилов в это время сказал внушительно:

— Внимание! Чтобы все было ясно, должен заявить: мы за резолюцию протеста! Но составлена она должна быть так, чтобы не вводить общество в заблуждение. Чтобы ни у кого не создалось ошибочного мнения: студенчество, мол, разделяет большевистскую позицию в вопросе о войне. Студенчество этой позиции не разделяет. И тут мы непримиримы!

— Скажите, пожалуйста! — рассердился Гринштейн. — Он вещает здесь тоном оракула от имени всего студенчества! Действительно, наглость!

— Предлагаю присутствующим вопрос, — сказал в ответ ему Трефилов: — сможем ли мы вести обсуждение дальше, отказавшись, конечно, при этом от оскорблений и личных выпадов, или же лучше обсуждение прекратить.

— И разойтись ни с чем? — хмуро усмехнулся Оруджиани. — Конечно, такой выход кое-кого очень устроил бы.

— А это будет зависеть от вас. От вас лично и от всех членов вашей группы. Не позволяйте себе личных выпадов!

— Выпады были, — согласился грузин, — как и всегда при наших спорах. Но личности тут ни при чем. Притула говорил об опасном авантюризме и демагогических лозунгах большевиков — полагаю, это тоже выпад?

— Он не говорил таких слов, как «наглость».

— Что резче звучит: «наглость» или «демагогия»? Оставим-ка лучше это. Не будем уклоняться в сторону. Попробуем как можно спокойнее, хотя это и трудно, обсудить форму протеста. Будут ли возражения против того, чтобы созвать десятого февраля общестуденческую сходку?

— Мы за сходку! — сказал Трефилов.

— Конечно, бесспорно и то, что резолюция должна заклеймить систему полицейского террора.

— Несомненно!

— И резолюция эта должна быть принята в знак поддержки студентами законных требований рабочего класса.

На этот раз Трефилов переглянулся с Притулой.

Шахно спросил:

— Законных?

И опять все засмеялись.

— Я говорю о законности, конечно, не с позиции кодекса законов Российской империи. Я имею в виду правосознание передовых рабочих.

— Правосознание, — поучительным тоном произнес Притула, — остается понятием очень относительным. Даже если речь идет о передовых рабочих. Разные люди воспринимают это понятие по-разному.

— Опять увод в сторону! — воскликнул Оруджиани. — Вы хотите сказать, что все зависит от соответствующей политической позиции… Но это ж и так ясно! Не будем лучше этого касаться, поскольку политические позиции представленных здесь групп непримиримы. Не на сегодняшней нашей встрече пытаться нам примирить эти позиции, да и вообще вряд ли это можно сделать. Не будем удаляться от цели нашего собрания.

Незаметно «дирижерская палочка» перешла от Трефилова к Оруджиани. Он ставил вопросы, ему принуждены были — прямо или уклончиво — отвечать. Он утверждал бесспорное, и с ним поневоле соглашались. Он останавливал Веремьева и Гринштейна, когда те начинали горячиться. Казалось, что все вошло в какую-то колею и соглашение возможно.

Но кончилось все взрывом.

— Вы сказали, — повернулся Оруджиани к Трефилову, — что у нас имеется «готовенькая» резолюция. Должен осведомить вас: резолюция составлена не нами. Она составлена объединенным студенческим комитетом, в который, как вам известно, входят Горный, Политехнический, Сельскохозяйственный, Технологический институты и…

— …и который состоит из представителей групп большевистского направления? — перебил его Притула.

— Да уж, конечно, не эсеровского. Речь-то все-таки идет о большевиках, о думской фракции!

— Понятно. — Притула холодно ухмыльнулся. — А нас, значит, в сторонку? Мы должны быть статистами…

— Да если бы речь шла, ну, скажем, хотя бы о вашем Керенском, мы без всяких разговоров предоставили бы вам право выработать свою, целиком свою резолюцию.

— И голосовали бы за нее? — ядовито спросил Притула.

Трефилов захохотал и гулко захлопал в ладоши:

— Молодец, Петро! Вот молодец — срезал! Конечно, они не голосовали бы. И не подумали бы голосовать!

— Ну, как же, — довольно улыбаясь (он действительно как будто срезал противника), проговорил Притула, — они отрицают даже наше право называться социалистами…

— Полноте! — сказал Оруджиани, и видно было по его тону, что выдержка ему изменила. — При чем тут социализм? Вы притулились одним плечом к социализму — для чего? Для того только, чтобы помешать, в меру своих сил, его наступлению! Это, с позволения сказать, притулизм, а не социализм.

— Ни одной минуты я не останусь в помещении, — пронзительно закричал Притула, — где издеваются даже над моей фамилией!

Он выбежал из комнаты. Гринштейн сказал ему вслед:

— Пан мае шляхетский гонор?

Трефилов встал с пикейного покрывала и постоял с минуту в некоторой растерянности.

Потом, нервно кинув в сторону Оруджиани: «Вы сами этого хотели!» — пошел вслед за Притулой.

Собрание было сорвано.

Выйдя на улицу, Оруджиани сказал подавленным тоном:

— Черт меня дернул сострить так глупо — «притулизм»! О черт!

— Это не могло быть причиной… — начал Веремьев.

— Не причиной, а поводом. Я дал повод к срыву собрания.

— Они искали любого повода. И все равно нашли бы его.

— Тем более не надо было облегчать им эту задачу. Вы вот спросили меня когда-то, — сказал Оруджиани Шумову, — являюсь ли я членом партии…

— Я спросил, большевик ли вы.

— Да, да. Но имелась в виду, конечно, партийность. Нет, видно, непригоден я для партийной работы. Если человек может ради дешевой остроты…

— Самоуничижение паче гордости, — проговорил позади подошедший неслышно Семен Шахно.

— А, Шах! — воскликнул Веремьев. — Ты что же промолчал весь вечер?

— В многоглаголании несть спасения. И притом, не я один молчал.

— Но все же? Есть у тебя свое мнение?

— На сходку я приду и голосовать за резолюцию протеста буду, но Притула, по-моему, прав в одном, причем в основном: в России лозунг социалистической революции утопичен.

— Он, положим, сказал — демагогичен.

— Не будем спорить о терминах, — меланхолически ответил Шахно. — Социалистическая революция в России невозможна, пока ее не проведут у себя высокоразвитые западные страны.

— «Пока не проведут»… — засмеялся Веремьев. — Эх ты, Шах! Выраженьице-то какое! А еще говоришь: не надо спорить о терминах.

— Старая меньшевистско-эсеровская болтовня, — желчно сказал грузин. — Такие люди, как Шахно и Притула, считают, что социализм должен упасть к ним, как спелое яблочко в раскрытые ладошки. Сиди, мол, и жди.

— А такие, как вы, хотят сорвать это яблочко незрелым, да еще вместе с веткой, на которой оно висит, зеленое и кислое, как уксус.

— Шах-то, оказывается, зубаст! — захохотал Веремьев и даже обнял Шахно на ходу одной рукой.

Он и в самом деле не хотел принимать его всерьез.

Оруджиани, обдумывая что-то, сказал:

— Резолюцию объединенного комитета нам все-таки надо провести во что бы то ни стало. Конечно, главная суть не в университетской сходке. Главное будет происходить на заводах. Правда, и там до решающих сражений дело не сразу дойдет. Но, говоря военным языком, рабочие кое-где уже ведут разведку боем. И это — знаменательно.

— Не слышал я что-то ни про какую разведку боем, — вмешался Шахно.

— Неудивительно, что вы не слыхали. Это, можно сказать, в порядке вещей. Но вот, к примеру, не так давно на одном заводе рабочие вывезли на тачке неугодного им администратора. Или, кажется, мастера. И сделали это организованно, быстро, бесповоротно.

— То есть как это — бесповоротно? Мастер при поддержке полиции благополучно вернется на свое место — и делу конец. И все пойдет по-старому.

— Мастер не вернется. Есть на русских заводах неписаный закон: кого вывезли за ворота на тачке, тому уже назад не вернуться.

— Ну-у, — протянул Шахно, — ну, знаете, коллега; я думаю, что мастер все-таки прибегнет к писаным законам, забыв про неписаные, и завтра же начнет беспрепятственно чинить расправу с теми, кто вчера вез его на столь мало импозантной колеснице.

— Правда, бывали такие случаи. Но такому мастеру невзначай падала через некоторое время либо раскаленная болванка на ногу, либо какой-нибудь увесистый болт попадал в голову. И ни разу при этом не находили виновных. Так что неписаный закон русского мастерового люда всем известен и редко кем нарушается.

— Я не согласен с такими методами, — поспешно сказал Шахно. — Ну, мне направо, до свиданья!

Когда он исчез в темноте, Оруджиани проговорил с усмешкой:

— Ему направо. Ему всегда направо.

— А разумно ли вообще было пробовать договориться с Шахно, с эсерами? — спросил Шумов.

— Большевики не раз в прошлом заключали с эсерами союз для определенных действий. Правда, тогда обстановка была иная. И то ли обстановку мы не смогли правильно оценить, то ли сами еще желторотые птенцы в политике… Хотя какие же желторотые, — мне уже двадцать четвертый год стукнул! А вот не устоял, погнался за дешевым каламбуром.

— Да не казнись ты, ради бога! — засмеялся Веремьев, настроенный куда более оптимистично. — Не ты, так я не утерпел бы — отколол бы что-нибудь похлеще.

— Утешил!

— Обойдемся без Трефилова и его компании, «Серых» бояться — в лес не ходить. За сходку я ничуть не боюсь! — с уверенностью сказал Веремьев. — Начнем ее старым, испытанным способом: в момент перегородим коридор, зеленая молодежь хлынет просто из любопытства… И посмотрю я, кто не подымет руки за нашу резолюцию, — ведь мы ее предложим первыми, надеюсь? Сходка будет по необходимости скоротечной — при появлении полиции под аркадами университетского двора времени для другой резолюции не останется!

— Вашими устами, благодушный мой Илья Муромец, только бы мед пить! — засмеялся Оруджиани.

На повороте к Тучкову мосту студенты остановились — перед тем как попрощаться.

— Все-таки иногда у меня создается впечатление, — сказал вдруг Оруджиани, — что мы еще дети, играющие во взрослых.

— Конечно! — засмеялся Веремьев. — Младенцы! Особенно Трефилов. Этакое бородатое дитя.

— Трефилов — просто старый дурень.

— Не согласен. Он оч-чень себе на уме. Очень неглуп. Правда, он застрял на нескольких нехитрых эсеровских формулах. И ровно ничего не читает. Марксистской литературы он совсем не знает и чувствует к ней какое-то простодушное отвращение. Но это не глупость. Это, скорее, самооборона — так ему удобней и спокойней. Кстати, и ореол старого, испытанного борца…

Веремьев увлекся «психологическим анализом» — была у него такая слабая струнка. Но Оруджиани беспощадно его пресек:

— Ну, будем мы еще тратить ночи на разговоры о личности Трефилова и о ее роли в истории! Время позднее. Р-разойдись!

29

10 февраля, незадолго до первого перерыва между лекциями, три студента — Веремьев, Шумов и Гринштейн, — взявшись за руки, перегородили университетский коридор от стены к стене.

Испытанный прием оправдал себя и на этот раз. Два потока слушателей, хлынувшие с разных концов здания, столкнулись посреди коридора; на низкий подоконник вскочил юноша с мягкой русой бородкой и звонко воскликнул:

— Товарищи!

В это время в нескольких шагах от Гриши произошло короткое и бурное замешательство, причину которого не все поняли: на другом подоконнике возникла новая фигура — в мундире; но сразу же раздался крик: «Долой академистов!», и фигура, отчаянно взмахнув руками, исчезла.

Гриша увидел грузина, пробиравшегося через толпу, уже густую к тому моменту; Веремьев стал проталкиваться ему навстречу, они наскоро обменялись несколькими словами, и Веремьев поспешно вернулся к Шумову:

— Оказывается, прежде всего надо обезвредить успевшего пробраться шпика. Идем!

Чем дальше к выходу, тем больше редела толпа.

Недалеко от двери на лестницу стоял человек в штатском, лет тридцати.

Веремьев подошел близко к нему и спросил:

— Ваш студенческий билет?

Шумов стал рядом:

Незнакомец возмутился:

— А у вас-то у самих билеты при себе?

— Случайно имеются! — Веремьев вынул из кармана студенческую книжку и, раскрыв, показал. — Нет, нет, не утруждайте себя, фамилию я надежно прикрыл перстом. Теперь предъявите свой!

— Но никому же из старых студентов не придет в голову таскать с собой документы. Нас швейцар и так знает — в лицо!

— Вот как?

Веремьев крепко взял шпика за локоть — теперь уже не было сомнений, что это агент охранного отделения, несколько, правда, иного вида, чем старый наш знакомый, с галстуком цвета павлиньего пера; во всяком случае, внешним видом своим он не привлекал к себе внимания — Гриша его в толпе не заметил бы.

Шпик возмущенно повел свободной рукой (за другую его держал Веремьев), потом рука привычно потянулась к карману, но тут ее перехватил Шумов, сжав несколько, может быть, крепче, чем того требовала необходимость.

Веремьев любознательно ощупал карман филера и спросил вполголоса:

— Парабеллум? Наган?

— Скорей! Без нас начнут, черт возьми! — заторопился Гриша.

— Лекцию? Еще успеем! — улыбнулся Веремьев. — Впрочем, время терять не станем. Поехали!

Студенты, взяв шпика с обеих сторон за локти, быстро повели его к лестнице. Он попробовал барахтаться.

— Будьте благовоспитанны, ведите себя вежливо, — сказал ему Веремьев. — Правила есть правила. По университетским правилам вход сюда вам воспрещен.

Филер пошел спокойнее. По ступенькам вниз он шел уже совсем послушно. Только все время поворачивался то к Шумову, то к Веремьеву, словно собираясь сказать что-то.

— Довольно вертеть головой! — рассердился Веремьев. — Вы, сударь, не кокетничайте. Мы поступаем по закону. По уставу Санкт-Петербургского императорского университета. Закон есть закон. Понятно? Так и доложите вашему начальству. А кокетничать, вертеть головой, разглядывая наши молодые лица, вам совсем ни к чему!

Внизу они сдали шпика швейцару и велели: ни в коем случае не пускать его назад — он без билета; иначе придется пожаловаться ректору на беззаконное нарушение правил императорского университета.

Старый, почтенный швейцар укоризненно посмотрел на нарушителя правил, тот сник, мирно надел пальто неопределенного цвета, котиковую шапку-бадейку и ушел.

А студенты бегом вернулись на второй этаж.

Уже в дверях они услышали напряженно звеневший на весь коридор голос:

— …с такой наглостью и цинизмом расправилось самодержавное правительство с думским представительством тридцатимиллионного рабочего класса. Лживость и лицемерие фраз о единении с народом вскрыты…

Говорил юноша с русой бородкой. Гриша его до этого дня в университете ни разу не видел. Очевидно, это был представитель объединенного комитета.

— Только война и военное положение, железными тисками сжимающие пролетариат и демократию, дали возможность правительству совершить гнусную расправу над избранниками рабочих, стоящими на страже их святейших интересов. Под грохот пушек и ружей правительство старается задушить революционное движение рабочего класса; в потоках крови насильно угоняемых на бойню миллионов рабочих и крестьян…

Выступавший закашлялся и, вынув платок, прижал его к губам.

— Будет ли дана возможность выступить представителю академической группы? — послышался выкрик из толпы студентов.

Сразу же возник оглушительный шум, кто-то протестовал, видны были возмущенные жесты, взмахи рук…

На подоконник быстро поднялся Оруджиани и стал рядом с русым юношей.

Призывая к молчанию, он высоко поднял руку.

Когда все немного успокоились, грузин сказал громко:

— Если студенческая сходка постановит дать слово академистам, они смогут выступить.

— Как же, жди! — крикнул затянутый в мундир белобрысый студент. — У вас же, видите ли, свобода слова! Знаем мы…

— Прошу не мешать! — внушительно сказал ему Веремьев. — Воздержитесь от черносотенных провокаций!

Спрятав платок и до предела напрягая голос, русый юноша продолжал:

— …смертельному врагу рабочего класса было мало этого. Он решил, что настал удобный момент для расправы… железные кандалы зазвучали за тюремной решеткой. Избранникам пролетариата царские бандиты сказали: ваше место в тюрьме. В тюрьму посажен весь рабочий класс. Шайка грабителей и эксплуататоров, шайка погромщиков осмелилась…

Оруджиани снова поднялся на подоконник и шепнул что-то оратору.

Тот спокойно сказал:

— Да, да. Товарищи! Только что нам сообщили, что усиленный наряд полиции вышел из василеостровской части по направлению к университету. Малодушные могут оставить сходку. Резолюцию протеста мы все же успеем принять. Я заканчиваю: долой царское правительство!

Толпа студентов возбужденно загудела. Кое-кто стал украдкой, потупясь, пробираться к выходу.

— Да здравствует социализм! — во всю силу голоса крикнул оратор.

Гриша не ожидал, что аплодисменты будут такими бурными… Вот тебе и пестрая публика!

Кто-то крикнул:

— Свободу рабочим депутатам!

И аплодисменты стали еще оглушительней.

— Заклеймим позором правительство палачей!

— Довольно ему обагрять руки в крови народа!

— Близка расплата!!!

На подоконнике стоял Гринштейн:

— Товарищи, внимание! Время дорого. Полиция уже на Университетской набережной. Академисты могут смело выступить — несколькими минутами позже, под надежной охраной городовых. А сейчас поставим на голосование поступившую первой резолюцию передового студенчества, поднявшего свой голос в защиту рабочего класса.

— Внимание! Полиция во дворе университета! — с притворным испугом завопил изо всех сил белобрысый академист.

— Радуйтесь! — ответил ему Гринштейн. — Вы сможете выступить перед самим господином приставом. Товарищи! Резолюция объединенного студенческого комитета целиком была приведена в речи выступавшего здесь товарища Николая. Кто за нее?

Поднялось множество рук. Казалось, голосовали все. Но только казалось… Некоторые торопливо пробирались к выходу. И потом — не могли же голосовать академисты! Многих просто не было видно из-за леса поднятых рук. А эсеры? Гриша начал искать взглядом Трефилова, Притулу… и увидел Барятина. Борис с оживленным видом, румяный, возбужденный, голосовал вместе с другими за резолюцию большевиков.

— Принято очевидным, подавляющим большинством! — сказал Гринштейн и соскочил с подоконника.

— Конечно, подавляющим большинством! — выкрикнул академист в мундире. — Вы подавили инакомыслящих! Как всегда!

— Ступайте, ступайте, господин хороший, встречать родную вам душу, одетую в жандармский мундир! Торопитесь!

— Долой академистов! — послышались дружные голоса, и белобрысый поспешил скрыться.

На дворе и в самом деле стоял наряд городовых с околоточным во главе.

Под старинными университетскими аркадами, где в любую погоду царил сумрак, прохаживался грузный пристав с одутловатым хмурым лицом.

Оруджиани вышел из университетского здания вместе с Веремьевым и выступавшим на сходке юношей. Их окружила небольшая группа студентов, Шумов и Гринштейн шли позади.

Гриша видел, как, укрывшись за широкоплечим Веремьевым, юноша, которого звали таинственно «товарищем Николаем», быстро нагнулся, а когда выпрямился, на его лице уже не было русой бородки. На голову он нахлобучил глубоко на уши каракулевую шапку и стал неузнаваем.

Пристав, однако, был человеком опытным. С быстротой, мало подходящей к его грузной фигуре, он приблизился к группе студентов.

Навстречу ему с такой же быстротой, вызывающе, всем корпусом подался Веремьев:

— В чем дело, господин полицейский?

— Разойтись!

— Ага. Понятно. А как именно вы предписываете нам разойтись: поодиночке или можно парами?

— Васильев! — хрипло позвал пристав.

На этот возглас под аркады вбежал на носках молоденький околоточный и взял под козырек.

Пристав, не обращая больше никакого внимания на Веремьева, сказал что-то околоточному и сердито кивнул головой в сторону университетских ворот.

Гриша увидел, как от ворот, с места взяв размашистой рысью, помчался рысак с седоком в каракулевой, низко надвинутой на уши шапке. Он узнал в седоке таинственного товарища Николая.

В тот день Гриша вернулся домой поздно. Заслышав его шаги, к нему заглянул Тимофей Леонтьевич.

Лицо Шелягина было по-необычному оживленным.

— Ну, Григорий Иванович, опять меня одолела охота к перемене мест. Завтра утром исчезаю. Но об этом после. Скажите-ка: правда, что университет принял достойную резолюцию? Молодцы, молодцы студенты! Ты уже знаешь, что по всем крупным заводам и фабрикам прошли забастовки протеста? Ну, как же! Дело опять идет на подъем… Наступают горячие денечки. Поэтому-то и я «по делам службы» исчезаю. Так нужно. Оставляю тебе на память «Паломник». Смотри же: держи его обязательно на виду — вот здесь, на столе, — не прячь! Так-то оно лучше будет. — Он хитро засмеялся: — Расчет на психологию. Ищут обычно спрятанное, а книжку, что на виду лежит, да еще с такой благонамеренной обложкой, и полистать не догадаются.

— Тимофей Леонтьевич! — горячо сказал Гриша. — Спасибо вам! Спасибо вам за все!

Шелягин вынул из жилетного кармана часы — носил он их по-старинному, на стальной цепочке:

— Пойду собираться. Мы еще встретимся. Это только гора с горой не сходится… Еще два слова: если заявятся непрошеные гости, то для их сведения — у нас с тобой знакомство шапочное. Даже меньше того: жил, мол, какой-то токарь за стеной. Впрочем, ученого учить — только портить.

Гриша молчал, искренне опечаленный.

— Не обижаешься на то, что я все наставляю тебя? Ты строптив, я знаю.

— Тимофей Леонтьевич!

— Вот и хорошо. Не надо обижаться.

Он крепко пожал Гришину руку и проговорил как-то даже застенчиво:

— Я ведь душевно тебя полюбил.

30

Утром Марья Ивановна, цедя Грише в стакан кипяток из самовара, сказала с сокрушением: уехал Тимофей Леонтьевич, еще затемно, — жена у него в деревне заболела. Расплатился за все и квартиру за собой не велел оставлять, значит — не вернется. Такого жильца поискать: непьющий, аккуратный.

Однако время было такое, что искать постояльца Марье Ивановне не пришлось: спрос на комнаты был большой.

Еле успела она вывесить зеленую наклейку на воротах — установленный сигнал об освободившемся помещении, — как вечером того же дня к ней переехал писец городской управы Модест Дулькин.

Несколько дней Дулькин приглядывался к Грише. А потом проникся доверием.

— Изволите ли видеть, — таинственно сказал он в отсутствие квартирной хозяйки, — ввиду непрерывно возрастающей дороговизны я держу у себя некоторые запасы продовольствия. У меня в комнате стоит жестяной бачок с подсолнечным маслом. Затыкается он пробкой, замка тут не приделаешь. Металлическая посуда лишена прозрачности, и, чтобы удостовериться, нет ли, так сказать, проникновения в нее посторонней руки, я нанес карандашом черту, соединяющую пробку с горлышком бака. И что же? Увы, я скоро убедился, что черта сдвинута в сторону и даже несколько смазана, по всей видимости, чьим-то пальцем. Когда я на службе, в комнату ко мне заходит только Марья Ивановна, для подметания полов. — Он с непритворной печалью поглядел на Шумова: — Что вы мне можете посоветовать?

Шумов поглядел на Дулькина. Так вот кого послала ему судьба в соседи вместо Тимофея Леонтьевича!

— Что я могу вам посоветовать? — сказал он задумчиво: — Сейчас, говорят, можно достать на базаре старую колючую проволоку. Загородите ею угол комнаты, где стоит ваш бачок с маслом. Хорошо бы еще пустить через проволоку электрический ток. Но, пожалуй, это с технической стороны будет сложно. Тогда покройте колючки ядовитым составом. Вот когда злоумышленник будет наказан!

Модест Дулькин поднял линялые голубенькие глазки и принужденно хохотнул.

В доверительные разговоры с Шумовым он больше не вступал.

Но недобрые чувства, очевидно, затаил.

Когда Гриша вернулся с очередной разгрузки баржи, Дулькин с нескрываемым злорадством вручил ему повестку:

— Я взял на себя смелость принять этот документ и ввиду его важности удержать при себе до вашего прихода. Во избежание возможной утери.

Повестка извещала Шумова Григория, что ему надлежит явиться завтра к девяти часам утра на призывной пункт по указанному ниже адресу.

Следя за выражением Гришиного лица, Дулькин проговорил:

— Что ж… Офицерская форма вам будет к лицу. Студентов ведь, как я слыхал, берут с целью комплектования школ прапорщиков?

— Я вам пришлю с фронта моток колючей проволоки, — ответил Шумов и прошел к себе в комнату.

Все было сорвано!

И близкий экзамен по политической экономии, и переход на второй курс, и реферат о Фурье… И все то, что озарило его жизнь новым светом, — то, что было связано с Шелягиным, Комлевым, Оруджиани. И полюбившаяся ему работа на пристани…

И даже встречи с Таней Кучковой, с которой он условился пойти в ближайшее воскресенье в Мариинский театр.

И ничего ведь нельзя поделать. Надвигается неизбежное — с бездушием машины, которая раздавит тебя, если не подчинишься. Или своевременно, половчей, не уклонишься в сторону. Ловкость Григорию Шумову не была свойственна.

Надо будет успеть передать Веремъеву листовку, обращение к студенчеству; ее Шумов хранил так бережно…

«…Время не терпит. Близок день. Вспомните, что было после русско-японской войны…

…Товарищи! Мы повторяем, что идем сражаться, идем в солдаты только потому, что против нас идет сила штыков, и мы объявляем царям и их правительствам, что берем оружие против своей воли. Пусть же знают они, что его употребим и против них.

Товарищи, не возвращайте оружие, храните его».

За стеной Модест Дулькин, пощипывая струны гитары, запел:

В Александровском садочком

Музыка игрался,

Разным сортом барышням

Туда-сюда шлялся.

В голосе его было искреннее воодушевление.

Призывной пункт находился на третьем этаже каменного здания, в котором сразу можно было угадать «присутственное место»: давно немытые окна на лестнице; стены неопределенной окраски, должно быть давно потерявшие свой первоначальный цвет; а главное, специфический запах служебных помещений — спертый, нежилой, промозглый.

Под стать всему этому была и угреватая физиономия писаря, который время от времени высовывался на лестницу, чтобы выкрикнуть фамилии призываемых — по алфавиту.

Вся лестница — от первого до третьего этажа — была заполнена студентами, ожидавшими своей очереди.

По наплечникам на тужурках Гриша узнал путейцев, технологов, лесников, психоневрологов…

Они были говорливы, смеялись, острили — вообще были в настроении неестественно приподнятом, замолкая — ненадолго — только в те мгновения, когда дверь «воинского присутствия» приотворялась и писарь выкликал очередную фамилию.

— У вас сколько диоптрий? — спросил высокий путеец Гришу, как только тот вошел.

Кругом засмеялись. Путеец дружелюбно объяснил, что нынче освобождают только по близорукости, а она измеряется диоптриями. Слово это для Шумова было совершенно неизвестным.

— Не знаете, что такое диоптрии? Вы ленивы и нелюбопытны! — с шутливой напыщенностью произнес путеец и тут же спросил вновь вошедшего студента: — Коллега, у вас сколько диоптрий?

Опять послышался общий смех.

Грише повезло. Оказалось, писарь выкликал сразу две фамилии: одну — с начала алфавита, другую — с конца. При таком порядке, который студенты единогласно признали самым справедливым, очередь быстро дошла до буквы «Ш», и Гриша через унылый коридор вошел в огромную, холодную комнату, которую, вероятно, топили чрезвычайно редко, — именно по той причине, что это было «присутствие».

Здесь сидели за маленьким столиком три врача в белых халатах, надетых поверх воинских шинелей, а перед ними стоял, поеживаясь и конфузливо переступая с ноги на ногу, совершенно голый человек.

Гриша догадался, что ему тоже следует раздеться. Когда он снял нательную рубашку, один из врачей — рыжий, веселый, в золотых очках — поглядел на него с одобрением и даже крякнул:

— Экий Ахиллес! Таких выслушивать — разве только для проформы.

Он, сопя, приставил к Гришиной груди черную трубку, припал к ней волосатым ухом, сказал «дышите, не дышите» и тут же объявил:

— Годен. Угодно? — спросил он второго врача.

— Да нет, что же… — ответил тот нехотя, но все-таки подошел, выслушал Шумова — внимательнее, чем первый, и спросил: — Атлетикой занимаетесь, что ли?

Гриша хмуро ответил:

— Занимаюсь. Баржи разгружаю.

— Со зрением как у вас?

— Зрение в госпитале проверят! — сказал рыжий врач. — Их же всех передают на испытание в клинику Виллие, такой уж порядок для абитуриентов военных училищ.

Узнав без особого удовольствия, что он — абитуриент, Гриша начал одеваться.

Писарь буркнул:

— Ждите на лестнице, через полчаса получите документы.

В коридоре Гриша услышал несущийся к нему со всех сторон жадный шепот:

— Ну, как?

— Что вам сказали?

— Годен?

Шептали с таким нетерпеливым ожесточением, как будто от участи Шумова зависела судьба всех остальных.

— Годен, конечно, — ответил Гриша.

— Д-да, — сказал один из студентов со вздохом, — конечно. Теперь, говорят, даже туберкулезных берут.

— Но ведь будет еще испытание в госпитале…

— Надейтесь! Там освободят только в том случае, если найдут у вас эти самые диоптрии, черт бы их драл. Разве не знаете? В военные училища не берут только близоруких. Те, видите ли, для стрельбищ не годятся.

Гриша дождался своих документов и вышел из неприглядного унылого здания.

Унылой была и погода: набухшее дождем низкое небо, слякоть под ногами…

Только воробьи под крышами чирикали с неистовым радостным увлечением — верные глашатаи ранней питерской весны.

Унылая погода ничуть не мешала буйному веселью студентов, поступивших в одну из палат военного госпиталя, бывшей клиники Виллие.

В веселье этом, впрочем, чувствовалась все та же не совсем естественная приподнятость, которую Гриша заметил у большинства призванных еще на лестнице воинского присутствия.

Теперь, в госпитале, это веселье било через край.

И дежурный доктор, проходя мимо студенческой палаты, восклицал с возмущением:

— Это что такое?!

Сопровождавшая его сестра милосердия отвечала виновато:

— Студенты…

Доктор смягчался, шел дальше, бурча на ходу снисходительно:

— Все-таки обуздайте.

Сестра заглядывала в палату и просила, почему-то каждый раз шепотом:

— Господа, нельзя ли…

Студенты утихали — ненадолго.

А потом снова начинались споры, шум, хохот…

Срок врачебных испытаний был установлен в две недели. За это время обитатели палаты — их было восемь человек — перезнакомились, подружились, а некоторые даже успели поссориться.

Только один технолог Румянцев принял эти две недели, как долгожданный заслуженный отдых и время свое проводил предпочтительно в сладкой дремоте: при первой же возможности он укладывался на тощую казенную постель, поворачивался лицом к стенке и начинал мирно похрапывать.

Остальные играли в шахматы, боролись приемами вольной и французской борьбы, под сурдинку пели, — тут главная роль досталась леснику Сердию, запевавшему бархатным баритоном чудесные украинские песни.

Появлялась сестра и шепотом говорила: «Господа…»

Тогда петь прекращали и предоставляли слово «философу» — так прозвали длинноволосого естественника, который, на удивленье всем, действительно оказался доктором философии Гейдельбергского университета — сомневающимся мог предъявить свой диплом.

Философ проповедовал поклонение красоте, которую понимал широко:

— Красота — во всем! Поглядите на жучка, зеленого, сверкающего на солнце, как маленький изумруд… На щенка, который, озадаченно свесив милую свою голову набок и лопухом задрав одно ухо, с изумлением наблюдает это чудо. Для него незнакомый жучок — это радостное диво, ибо глупый щенок видит мир лучше нас, людей, слишком умных, озабоченных, близоруких…

— Философ, сколько у вас диоптрий?

— На Кавказе я видел в лесу медведя с поводырем-молдаванином. Они сидели вдвоем на лужайке, среди цветов и безмолвия, и ели арбуз. Молдаванин отрезал два ломтя — один себе, другой медведю. Какая прелесть: мякоть — розовая, как южное утреннее небо, корки — цвета малахита… Молдаванин, съев свою долю, кидал корку в медведя. Медведь, торопясь и урча от удовольствия, доедал поскорей свой кусок и запускал коркой в поводыря. Так они ели и развлекались, как дети. Я им позавидовал. В ту минуту я отдал бы свой гейдельбергский диплом за этот арбуз. И медведь и молдаванин были веселые силачи. Доброе солнце дарило им свое тепло. Лес был осенний — золотой, с киноварью кленов, с прозеленью елок. Близкий моему сердцу мир, полный простоты, красоты…

Желтолицый и совершенно лысый, несмотря на свой юный возраст, психоневролог Шак восклицал с саркастической гримасой:

— Как прекрасна корова, жующая золотистую солому у поскотины, отливающей малахитом!

— Молчите, Шак, вам не понять…

— Я вам не Шак, а фон Шак!

— Бросьте. Вы ведь караим из Симферополя.

Оскорбленный Шак с воплем бросался на философа, приоткрывалась дверь, заглядывала сестра — и на минуту в палате снова возникала непрочная тишина, нарушаемая лишь похрапыванием технолога, которого в первый же день произвели в графы Румянцевы-Задувайские; человек спит-задувает и днем и ночью.

Наступало время «гладиаторов»: так окрестили Григория Шумова и Абрама Рымшана — юношу с необычайно широкой и словно из чугуна кованной грудью, с могучими бицепсами.

— Наследственные! — хвалился он. — От отца достались, николаевского грузчика.

Борцы стаскивали с себя больничные халаты, бязевые клейменые рубахи. Рымшан, кроме того, снимал толстые очки (ему-то шесть диоптрий, освобождающие студента от воинской повинности, были обеспечены), — начинался сеанс борьбы, продолжавшийся до вечернего обхода палат госпитальным начальством.

Все изменилось, когда санитар привел нового постояльца — Евгения Киллера, одетого, как и все они, в халат серого арестантского цвета…

Киллер принес с собой дух высокомерия. Он долго занимался брезгливым разглядыванием своего халата. Найдя в заношенной материи дырку, он просунул в нее указательный палец и с оскорбленным видом оглядел присутствующих. Палата ответила ему оглушительным хохотом.

Тут Киллер заметил среди других Шумова:

— Э-э? Кажется, мы с вами встречались?

— Кажется. Мне чудится, что это было у Сурмониной.

— Да, да. Я вспомнил. Это — пройденный этап. Ирина Сурмонина, футуризм — я перешагнул через все это.

— И штанов не порвали? — спросил Шак, невзлюбивший Киллера с первого взгляда.

— Э-э?

— Штанов, спрашиваю, не порвали, шагаючи?

Киллер молча повернулся к нему спиной и начал расхаживать по палате.

Двигался он какой-то расслабленной походкой.

Через некоторое время он все-таки попытался вступить в разговор с соседями. У него был свой язык: солдат он называл салдупами («салдуп всегда глуп»), юнкеров — козерогами; заявлял, что при мысли о наличии в палате клопов его пробирает «дрожемент»; наконец, поделился своей мечтой: поступить в Николаевское кавалерийское — там, в отличие от других военных училищ, был сохранен срок обучения в три года; а война трех лет не продлится.

Этот разговор он прервал — его вызвали к глазному врачу. Вернувшись, он кинул Шумову небрежно:

— Вас там салдуп спрашивает.

Гриша, может быть, и не обратил бы внимания на шутовские слова Киллера, но в это время в дверях палаты показалась гладко остриженная под «нулевой номер» голова, испуганно мигнула ему круглыми серыми глазами и исчезла.

Он вышел в коридор. Там его поджидал крепко сбитый человек с рукой на перевязи: раненый, находящийся в госпитале на излечении.

— Я сильно извиняюсь, — начал солдат, — хотелось бы нам потолковать с вами.

— Охотно. О чем же именно?

Солдат огляделся; коридор был безлюден.

Он поманил Гришу пальцем — в сторонку.

— Обо всем. И первое дело — о войне.

— О войне? — удивился Гриша. — И почему именно со мной?

— Не первый день здесь присматриваемся да прислушиваемся. Разобрались. Этот, что сейчас выходил, — барин… Есть у вас лысенький, тот — ничего, да ему до нашего брата дела нет. Красно говорит волосатый, ну, это нам ни к чему… Вот так помаленьку и разобрались.

— И что же? Остановились на мне?

— Ага, вас выбрали. Может, и ошиблись, тогда извиняйте.

— Но что ж я могу сказать вам о войне? Я на войне не был, а вы, — Гриша кинул взгляд на перевязанную руку собеседника, — как будто там побывали.

— Я не о том, — поморщился солдат. — Верно, побывал я там. И «Георгия» мне дали. Да не про то речь. Когда война кончится? Вот о чем наши ребята гадают без перестанову.

— Да кто ж может сказать, когда война кончится?

Солдат поглядел на Шумова с явным разочарованием:

— Извиняйте. А мы слыхали, что есть такие сильно образованные люди — они про то знают.

— Да нет же, поверьте мне, таких людей нет.

Солдат глубоко вздохнул. Уходя, он проговорил укоризненно:

— А все ж таки есть такие люди. Только нам никак не найти их, вот беда-то.

Он как будто остался недоволен. Но при встречах с Шумовым приветливо здоровался.

А однажды сказал:

— На этой войне наш солдат в болоте мочён, в огне крещён. Теперь он мало чего боится. Скажу вам, не страшась: если войну не думают кончать, солдат срастется с винтовкой накрепко. Уж он ее из рук не выпустит, нет!

Шумов внимательно посмотрел на солдата. Ему вдруг вспомнилось, как он, еще подростком, отправился весной вместе с товарищами-пятиклассниками в запретное для них место — в «майки». Щедро цвели бело-розовым цветом яблони за городом — со стороны казалось, что на него плеснули светлым пламенем. В садах стояли под яблонями дощатые, наспех сколоченные балаганы: там продавали мороженое — явно и водку — тайно. Это и были «майки».

Для солдат они не были запретными.

В городе всюду — на дверях трактиров, бильярдных, на воротах городского сада — висели надписи: «Нижним чинам вход воспрещен».

Куда пойти солдату? Солдат шел в «майки»; именно на него и была рассчитана тайная продажа водки.

Ученики реального училища: Шумов Григорий, Довгелло Вячеслав, Никаноркин Николай, Земмель Арвид и еще два — три храбреца — проникли на территорию «маек» не для того только, чтобы есть мороженое; цель их была более высокая, хотя для них самих не до конца ясная. Им не терпелось узнать, как покажут себя солдаты, если в их присутствии начать открытое поношение властей — вплоть до самых высших.

И солдаты показали.

Когда Шумов и Довгелло нарочито громко перекликаясь, стали ругать царя, подвыпившие солдаты на первый раз пообещали им тумаков. Реалисты не унялись и стояли на своем: царь — дурак.

Тогда солдаты с боем выбили реалистов из «маек» и, разгорячась, гнали их вдоль Двины до самых дальних зарослей ивняка, где побежденные и укрылись, горестно пересчитывая вещественные знаки своего поражения — синяки и ссадины.

После этого события Гриша не раз встречал в городе дюжего солдата, который гнался за ним в памятный день по берегу Двины. Солдат тоже узнал его и каждый раз показывал украдкой свой узловатый кулак. При этом ни одному из солдат и в голову не пришло впутывать в это дело начальство.

Теперь, в госпитале, познакомившись с соседом солдатом (его звали Степаном Оськиным), Гриша, смеясь, рассказал ему о своем столкновении с «нижними чинами» из-за царя.

Оськин тоже посмеялся:

— И не говори! Совсем недавно в головах у нас была ночь египетская. Ну, сейчас солдат — иной: ни в царя, ни в попа не верит. Сильно в этом деле пособили питерские мастеровые: как стали начальники ссылать их, на свою голову, в окопы, ну-у, брат… тут пошла у нас совсем другая музыка… Толковый народ!

— О чем это вы все с салдупами разговариваете? — спросил однажды Киллер. — По-до-зри-тель-но! Не нарвитесь…

Сердий откликнулся вместо Шумова:

— Не поступить ли вам, барон, вместо Николаевского училища в корпус жандармов? И мундир красивый, и от войны верное избавление.

Киллер, побледнев, угрожающе двинулся к Серлию, но был схвачен Шумовым и Рымшаном, мускулы которых он имел возможность наблюдать неоднократно во время «сеансов» французской борьбы.

— Не прохватывает ли вас, барон, дрожемент в коленках при виде подобных гладиаторов? — язвительно спросил Шак.

Киллер утих и некоторое время ни с кем не заговаривал, избрав долю высокомерного одиночества.

Но выдержал недолго. Томясь от скуки, он попробовал завести беседу с державшимся особняком Румянцевым-Задувайским, но тот, хотя все время по преимуществу спал, в обстановке каким-то образом разобраться успел и ответил, сморщившись:

— Ой, гроб! Подите вы, барон…

— Я вовсе не барон, никогда себя не выдавал за титулованного. И «фон» к своей фамилии самозванно не приставляю, как некоторые. Я не фон Киллер, а просто Киллер.

— Ну, вот вы, просто-Киллер, и отстаньте от меня.

В «приемный» день Шумова вызвали в вестибюль госпиталя — к явившемуся, с разрешения начальства, посетителю.

Гриша и не думал, что он так обрадуется при виде Оруджиани, одетого в белый «гостевой» халат.

Они начали прохаживаться взад-вперед, беседуя вполголоса.

— Познакомились вы тут с солдатами ранеными?

— С одним только.

— Но по-настоящему?

— Да как сказать… — Гриша начал рассказывать про Оськина, про свои беседы с ним.

— Так, так, — нетерпеливо сказал грузин. — Ну, вот что: когда повернемся к окну, возьмите у меня н е ч т о. По возможности, незаметно.

«Нечто» на ощупь оказалось небольшим свертком. Гриша поспешно спрятал его под своим халатом.

— Это листовки к солдатам. Если сомневаетесь в этом Оськине и другого никого на примете нет, разместите незаметно — вечерком или даже ночью — по коридору, на подоконник положите… Это хуже, конечно: может попасть в руки начальства. Лучше все-таки передать листовки в руки солдат.

— Постараюсь.

По лестнице спускался военный врач в форме капитана.

— А я перед вами виноват, — сказал Гриша грузину, не понижая голоса, чтобы не вызвать в «начальстве» подозрения.

— В чем же?

— Помните, я вам говорил про друга, которого потерял? Ну, вот этот бывший мой друг нарассказал про вас однажды с три короба, и я, хоть и на короткое время, не то, что поверил, но, как бы сказать… усомнился в вас.

— Интересно!

— Он болтал, что вы бывали у Юрия Михайловича запросто, увлеклись его дочкой, получили от нее «поворот от ворот», и… отсюда все качества.

— Все верно, — неожиданно сказал грузин.

— Как?!

— Да так. И у Юрия Михайловича я бывал запросто, и к дочке его не остался равнодушным… Она хороша собой и умна. Ну, а насчет «поворота от ворот»… это выражение неточное. Просто мы с ней поссорились.

— Простите, я совсем не хотел…

— Нет, ничего. Мы поссорились с ней совсем не на романической почве. Я вовремя разглядел в ней такой чудовищный эгоцентризм, такую прикованность всех мыслей к своему «я», что ничего подобного до тех пор и не встречал. Нужно сказать, она настолько умна и начитанна, что видит неизбежность… — Оруджиани остановился, подбирая выражение, — неизбежность большой перемены или, как говорит ее батюшка, «социального катаклизма». Но профессор перемены боится, а она — представьте — нет! Смелая… Видит впереди героическую эпоху и себя — на гребне волны. Себя — и только себя! Я ей сказал об этом. Она очень горда, не стала лгать. Ну, тут, знаете, слово за слово… поссорились. Интересная у ней была компания: бестужевка Дзиконская…

— Это не та ли, что стрелялась?

Оруджиани удивился:

— Знаете ее? О, с ней была жалкая и печальная история. Дзиконская старательно оттянула у себя на левом боку кожу и прострелила ее, предварительно написав предсмертную записку. И у этой тоже, «я, я, я» без конца, без удержу. Жажда «славы» хотя бы ценой выстрела в собственный подкожный покров. Третий экземпляр — фамилии не помню — помещичья дочка, особа шалая, претендующая возглавить некий «литературный салон» из недозрелых поэтов, неистово ненавидящая всякую политику, кроме, кажется, черносотенной. Все три, казалось бы, такие разные, а вот подите же — они сошлись, и очень тесно. Правда, дружба у них — с истерическим оттенком, со взаимными обвинениями и истязаниями. А роднит их, пожалуй, одно: исступленное преклонение перед собственным «я». Ну, да это долгий разговор, мы еще с вами потолкуем об этом… время посещения, видимо, истекает.

И действительно, к ним шла сестра милосердия:

— Господа, попрошу…

Оруджиани прощаясь, многозначительно сказал Шумову:

— Значит, друзья надеются…

— Конечно, конечно, — торопливо ответил Гриша. — Непременно!

Румянцев наконец отоспался. Он даже сел за шахматы и без особых стараний обыграл Шака, который до тех пор считался чемпионом палаты и которого первое поражение чрезвычайно уязвило.

— Случайность! — утверждал он убежденно.

Сели за вторую партию. Румянцев опять выиграл. Третья принесла тот же результат.

— Это он сил набрался. Спал, спал…

— Переутомился, — с застенчивой улыбкой сказал Румянцев: — днем, знаете, в институте, а на ночь переписку брал… Теперь вот отоспался.

С той же застенчивостью он, улучив минуту, спросил Шумова:

— К вам заходил Оруджиани. В каких вы с ним отношениях?

— В хороших. А вы его тоже знаете?

— Лично — нет. Я незнаком с ним. Но слышал: это одна из самых сильных фигур в нашем студенческом движении.

— А разве есть такое движение?

— Я имею в виду работу среди передового студенчества…

Он помолчал, выжидательно посматривая на Шумова. Потом добавил нерешительно:

— Я читал, что еще до раскола Российской социал-демократической партии в ней различались «мягкие» — мартовцы и «твердые» — ленинцы. Мне кажется, Оруджиани твердый человек.

— Да, он человек, видимо, твердый.

Румянцев опять помедлил:

— Вы, конечно, вправе… Вы ведь меня совсем не знаете. Но я надеюсь, мы с вами еще поговорим.

Побывав у врача, он сообщил Грише:

— Глаза у меня оказались в порядке. Ну, а все остальное сейчас не принимают во внимание. Да, впрочем, и остальное, — Румянцев замялся, — у меня тоже в порядке. Приходится думать: куда же теперь податься? Пожалуй, самое умное будет последовать примеру Киллера.

— Поступить в Николаевское? Но туда ведь только дворян принимают.

— Смешно, — улыбнулся сконфуженно Румянцев, — но я — дворянин. Дворянин… Мой отец со своим дворянским паспортом служил статистиком в земской управе и нуждался всю жизнь — большая была семья. А я, чтобы не умереть с голоду, занимаюсь перепиской нот и театральных ролей. Смешно, правда?

Гриша с недоумением поглядел на Румянцева: лицо курносое, в веснушках, «рязанское», — вот, оказывается, какие дворяне водятся на Руси…

Пришел черед и Шумову идти — в который раз! — на прием к глазнику. Снова его заставляли читать таблицы, на которых нижние буквы сливались перед ним в смутную вереницу каких-то букашек… Снова вливали под веки расширяющие зрачок капли, исследовали глазное дно… Дело тут было поставлено добросовестно: Офицер российской армии должен обладать нормальным зрением!

А на четырнадцатый день — ровно на четырнадцатый, с военной точностью — Шумову вручили документ: близорукость, у него шесть с половиной диоптрий, к строевой службе не годен.

Он не сразу понял. К строевой не годен… а куда же тогда?

— Для вас — это белый билет, — объяснил Грише опытный в таких делах Шак, не скрывая своей зависти и даже некоторой досады. — Студентов в солдаты сейчас не берут, а в офицеры вы не годитесь. Эх, вот кому повезло-то! А мне, богатырю, видно, суждено — скатку на плечи да на строевое ученье с лихой песней «Бескозырки тонные, сапоги фасонные да буль-буль-бутылочка казенного вина»!

— Да и казенного вина, солдатской утехи, сейчас не дадут! — откликнулся Сердий.

Григория Шумова, охватило смутное чувство. Он и облегчение испытывал, словно гора с плеч свалилась — можно будет вернуться к университетской жизни, к реферату о Фурье, — и в то же время сильным было другое чувство: какой-то неловкости. Почти стыда. Сроки врачебных испытаний пришли к концу, хилый философ был признан годным, жаловавшийся на слабую грудь и кашель Шак — тоже… а ему, силачу Шумову, дали белый билет, освободили от воинской повинности.

Совсем недавно он получил письмо из дому и узнал из него, что друг его детства тоненький, бледный Ян Редаль уже призван и находится где-то в запасном батальоне.

Но что же делать ему, Шумову? Не добровольцем же идти!

Степан Оськин рассказывал: больше всего фронтовые солдаты не любят добровольцев — чуть ли не больше, чем земгусаров.

Рассуждают солдаты так: если ты не по своей вине попал в беду, так с тебя и спрос невелик, — ну, а если ты из дурости или, может, из желания выслужиться сам полез в пекло, пеняй на себя.

Правда, никаких особых притеснений в окопах, если не считать насмешек, добровольцы не встречали, но они лишались самого дорогого: крепкой солдатской дружбы, без которой на фронте, пожалуй, не проживешь.

Студенты расходились из госпиталя, обменявшись адресами, — все, кроме Киллера; жарко клялись друг другу держать связь, встречаться. Прощались с чувством печали, будто покидали место, где прожили долго и где делили по-братски и невзгоды и продуктовые передачи из дому.

Конечно, адреса они благополучно потеряли, а клятвы забыли.

Ко времени выписки из госпиталя Шумов поближе сошелся со Степаном Оськиным.

После некоторых колебаний решился он передать Степану принесенные грузином листовки; и, уже передавая их в последний час, вдруг с полной убежденностью понял: ошибки нет — попали они теперь в верные руки.

— Ответ на ваш вопрос о войне, — сказал он шепотом Оськину. — Только смотрите…

— Понятно! — отрывисто ответил Оськин, побагровел и добавил: — Все-таки мы тебя, студент, правильно разглядели.

Вернувшись домой из госпиталя, Григорий Шумов узнал: три дня назад арестован Оруджиани.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ 31

— Витол, к капитану!

Вольноопределяющийся Витол вылез из-под «козырька» — ненадежного укрытия от шрапнельных осколков — и, выбирая места посуше, побрел ходами сообщения к землянке капитана Селенса.

Пол в землянке ротного командира был выстлан сколоченными решеткой сосновыми жердями; они пружинили под ногой, звучно хлюпая по воде. Но все же здесь было сравнительно сухо. И тепло: у самого входа малиновыми угольками тлел жар в крохотной печке — ее недавно смастерил из консервных банок рядовой Ян Редаль. А на стене даже ковер висел, неизвестно каким путем попавший сюда, в Курземское болото.

Капитан Селенс сидел на походной койке без кителя, в одной нательной рубахе.

— По вашему приказанию, господин капитан…

— Отставить! Садитесь, Витол-кункс.[2] Сегодня я для вас не капитан, вы для меня не солдат. Мы с вами побеседуем запросто, как два латыша.

Капитан Селенс с лицом резко очерченным, гладко выбритый, казался даже для офицера слишком щеголеватым — если принять в расчет, что стрелковая часть сидит уже третий месяц среди непроходимых болот.

— Как вы оцениваете настроение солдат, Витол-кункс? Вы к ним все-таки ближе, чем я.

Селенс не спеша набил трубку настоящим турецким табаком и подвинул шелковый кисет Витолу, хотя хорошо знал, что вольноопределяющийся не курит.

— Настроение? — Витол помедлил. — Затрудняюсь ответить, господин капитан.

— Селенс-кункс! — поправил его командир роты.

— Простите. Настроение обычное. Как всегда.

— Рвутся в бой?

— Этого сказать нельзя.

Капитан раскурил трубку, затянулся, внимательно поглядел на Витола — глаза у него стали холодными, настороженными.

— Да. Этого сказать нельзя. Приходилось ли вам задумываться над создавшимся положением?

Капитан не впервые начинал подобные разговоры — скользкие, уклончивые, полные намеков. Надо с ним держать ухо востро. Сам он любит говорить недомолвками, но такие же недомолвки со стороны подчиненных вызывают в нем подозрительность. А это сейчас было бы особенно нежелательным: на днях решается вопрос о командировке в тыл за медикаментами для батальона, и у Витола были на этот счет свои соображения…

— Положение для меня неясное, Селенс-кункс, — сказал Витол тоном, показывающим, что он готов раскрыть перед капитаном всю душу.

— Неясное. Да, да. Неясное… Это — если говорить о настоящем. Что же сказать о будущем? Задумывались вы о нем? Вы человек интеллигентный. И почему бы нам не поговорить на отвлеченные темы, особенно во время военного затишья? Вы ведь были учителем?

— Так точно!

— Отставить. Еще раз подчеркну: мы ведем разговор сугубо частный и, я бы сказал, не подлежащий оглашению. Вы были учителем… Но ведь учителей пока что не призывали в армию.

— Я не поладил с начальством, Селенс-кункс. Меня отчислили от должности и…

— …и вы попали в запасный батальон?

— Да. По образовательному цензу — вольноопределяющимся. А потом, когда начали формировать латышские стрелковые части…

— Понятно. Вам повезло, — многозначительно сказал Селенс. — Вы попали ко мне в роту. Вы революционер?

Витол встал:

— Разве я подал повод, господин капитан?

— Садитесь, садитесь! Меня вам нечего опасаться. Я и сам и мои родные… Впрочем, я могу рассказать об этом подробнее. Слыхали ли вы когда-нибудь о трагедии на хуторе Селени? Это хутор моего дяди. Его сын, мой двоюродный брат, состоял в 1905 году в боевой дружине. Старый Селенс тоже помогал революционерам. Ну, это же было время «лесных братьев», героических порывов, романтики… На весь мир прогремело тогда нападение на Рижскую центральную тюрьму. Времена, однако, меняются. Возьмите наши дни. Залит, депутат от Прибалтики, заявляет в думе: «Латышские стрелки пойдут против немцев, осененные крыльями двуглавого орла». Залит — монархист? Может быть. А может быть, это — политика.

Селенс прищурился и поглядел на вольноопределяющегося, ожидая ответа.

Витол молчал.

— Это — политика, — повторил капитан. — Я так думаю. Но, однако, вернемся к хутору Селени. Когда революция пошла на убыль, дядя мой, что греха таить, должно быть, подумал: «Это к лучшему». Почему? О, революция получила русский размах! Забастовки, советы рабочих депутатов, «вперед, к социализму»… А социализм, как-никак, отрицает собственность на землю. Да разве может латыш жить без своей земли? И мой дядя начал задумываться… Не в ту, значит, компанию он попал. Не разобрался в событиях. С революционерами ему не по пути. И что уж там у него дальше вышло, не знаю. По-разному рассказывали. Говорили, будто он донес на кого-то полиции. Во всяком случае, организация, в которой состоял его сын, приговорила старого Селенса к смертной казни. Тогда ведь революционеры вывешивали свои «обязательные постановления»: кто вредит делу революции, подлежит наказанию; предатели караются смертью. Вот как у них было дело поставлено! Наступает назначенный день — нет, ночь! Трое юношей из боевой дружины отправляются к хутору Селени. А Селени — это деревянная крепость: тын из бревен в два человеческих роста, ворота из дуба, на дворе волкодавы — их кормили только поутру, чтобы от голода злей были. Как же попасть в эту крепость? Нашли выход: пусть пойдет мой двоюродный брат — он ведь тоже был в боевой дружине. Уж на голос сына старый Селенс выйдет, конечно, откроет ворота! У каждого боевика было по револьверу. Подошли среди ночи к хутору, стучатся. Сперва негромко, потом сильней — никто не откликается. Начинают колотить в ворота изо всех сил. Наконец слышится голос дворохозяина: «Кого там черт по ночам носит?» — «Открой, отец, это я», — говорит мой двоюродный брат, вынимает револьвер, поднимает предохранитель, держит палец на спуске. «Так чего же ты шум такой поднял? Пьяный, что ли?» Однако, слышно, отодвигает засов, гремит замком… «Ты теперь уходи, — шепчут товарищи молодому Селенсу, — мы одни… без тебя». — «Нет, друзья». И он шагает навстречу отцу, тот хорошо виден — с фонарем вышел… «Смерть предателю!» — Сын стреляет и убивает отца наповал. Неужели вы не слыхали, Витол-кункс, об этой трагической истории?

Витол не помнил имен и названия хутора, но об этом случае он знал. В словах Селенса не было выдумки. Произошло это в 1906 году. Богатый хуторянин из Курземе донес тогда полиции на Кейнина, вожака «лесных братьев».

— Скажите мне, — продолжал Селенс, — где еще можно встретить такие характеры? Только у латышей. И нигде больше! Сын не побоялся убить отца. Но и отец кремень! Кремень высекает искры, а сам не горит. Таков латыш!

Селенс с вызовом посмотрел на вольноопределяющегося.

— Вы превосходно рассказываете, Селенс-кункс! — поспешил сказать Витол.

— Может быть, вы думаете, что я сочинил эту историю, чтобы влезть к вам в доверие?

— Помилуйте! Я об этом слыхал, только моя память не сохранила ни названия хутора, ни фамилий. Тогда я ведь был еще юнцом, учился в реальном училище…

— Понятно. Так вот — о латыше. Кто такой латыш по своим национальным чертам? Я так думаю, что это прежде всего — индивидуалист. Ему нужен свой дом, свой сад, своя земля. Хоть два морга,[3] но свои, собственные! Латыш любит свой кусок земли больше, чем жену. Больше, чем сына! Земля и неустанный труд на ней — вот из чего складывалась жизнь наших праотцев. Нам надлежало бы чтить их заветы, как чтим мы их могилы. Вы скрытный человек, Витол-кункс. Скрытный и осторожный. Я одобряю в вас эту черту. Я сам человек осторожный. Как видите, я отослал своего денщика. Мы с вами вдвоем, и никто не узнает о нашей беседе. Кстати: хотели бы вы поехать недели на две в тыл, за медикаментами? Это командировка не для офицера. Придется послать двух солдат. Ну?

— Не стану скрывать, Селенс-кункс, я был бы рад такой поездке.

— Еще бы! Правда, это не от меня зависит. Вернее, не совсем от меня — кроме моей роты, есть и другие… А желающих много. Но открою вам один секрет: у меня сохранился небольшой запас коньяку, адъютант полка неравнодушен к этому напитку. А как вы знаете, от адъютанта зависит почти все. Кого бы вы хотели взять с собой в качестве подчиненного?

— С вашего разрешения, рядового Редаля Яна.

— Редаль? Он мастеровой. Не люблю я этой публики. И в бою — застенчив.

— Но солдат исполнительный.

— Ну, вам видней. Я буду хлопотать о командировании вас и Редаля. Теперь еще одно: вам надо будет поехать в Петербург. Туда для вас выпишут и проездные литеры. Конечно, немного странно, что за медикаментами воинская часть посылает своих солдат так далеко… Но и это, я думаю, устроится. В Петербурге вы зайдете к Залиту. Да, да — к тому самому Залиту, который про двуглавого орла и все такое прочее. Вы отвезете ему мое письмо, совершенно частное, а мне доставите его ответ. Незачем говорить вам, порядочному и культурному человеку, что письма не должны попасть в чужие руки. Мое письмо будет написано от лица женщины и подписано «Милда». А уж что он там придумает для своего ответа — его дело. Так на чем же я остановился, Витол-кункс? На том, что вы человек скрытный. Однако в ваших глазах я прочел мысль, которую вы, из осторожности, может быть, никогда мне и не высказали бы. Какая же это мысль? Я говорил о латыше, мечта которого иметь свой хутор. Вы в это время думали: а батрак? А бедняк? Сколько бы бедняк ни мечтал, ему не видать собственного хутора, как своих ушей. Не протестуйте: такая мысль естественна для революционера.

— Уверяю вас, Селенс-кункс: я просто не поладил с начальством. У меня неуживчивый характер.

— А я считаю, что со мной вы могли бы не скрытничать. Тем более, что я все равно отвечу на ваш невысказанный вопрос. Бедняк… Батрак… Как быть с ними? Каким образом сделать их собственниками земельных участков или, как у нас говорят, дворохозяевами? Скоро перестанет быть тайной, что российское правительство — из соображений безопасности западной границы — склонно поставить прибалтийских баронов в такие условия, при которых они должны будут распрощаться со своими поместьями. Отобрать у них землю? О нет! Это незаконно. Российское императорское правительство крепко держится за закон, который, по русской же пословице, что дышло: куда повернешь, туда и вышло!

Капитан Селенс засмеялся, встал с койки, подошел к жестяной печке и выколотил около нее потухшую трубку.

— Следите ли вы, Витол-кункс, за моей мыслью?

— С большим интересом!

— Так вот. Немецким баронам в Прибалтике будет предоставлена возможность продать свою землю по справедливой цене. Преимущественное право покупки должно принадлежать коренному земледельческому населению, то есть нам, латышам. Этого как раз и обязан добиться в Петербурге Залит, иначе мы выкинем его без разговоров на свалку, он об этом знает… Теперь возникает вопрос: а что такое — справедливая цена? Как ее понимать? А вот как. Не мы, латыши, затеяли эту войну. Но мы оплатили ее своей кровью! Не наша вина, что кредитные билеты российского государственного казначейства теряли под влиянием военных трудностей свою ценность. Государство полностью отвечает за свои кредитные билеты, и оно должно предоставить нам право приобрести землю немецких баронов по довоенной цене — по сто рублей теми же кредитными билетами за десятину. А уж двести — триста обесцененных рублей при теперешних обстоятельствах найдутся в кармане самого бедного латышского крестьянина. Поняли вы теперь?

Селенс-кункс захохотал. Это был странный смех — в нем слышалась не радость, а злорадство…

— Российское императорское правительство неоднократно нарушало свои обещания, — осторожно заметил Витол.

— Вот потому-то я неустанно интересуюсь настроением наших стрелков. Потому-то я разговариваю с вами: будьте проводником наших замыслов среди солдат. Если за нами будут штыки… — Он замялся и внимательно посмотрел на вольноопределяющегося. — О, не беспокойтесь, Витол: речь ведь идет совсем не о заговоре. Речь идет о формировании национальных чувств латышского стрелка. К сожалению, в наших частях еще слишком много серых людей, чонгалов.[4] Но если в эту серую массу бросить мысль о земле — она покорит многих… если не всех. Будь в правительстве по-настоящему умные люди, они поняли бы — тут двойная выгода: во-первых, раз и навсегда распрощаться в Прибалтике с немецкими баронами, которые не очень-то и скрывают свои симпатии к Германии, а во-вторых, передав по справедливой цене землю баронов латышам-земледельцам, успокоиться — опять-таки раз и навсегда: человек, получивший в собственность хутор, ни в коем случае не будет заинтересован свергать существующий порядок вещей. Логично? Но, к сожалению, если русское правительство, как вы сказали, не всегда склонно выполнять свои обещания, то в той же мере не склонно оно и следовать законам логики. Ну что ж, поживем — увидим. Многого я жду от письма Залита. Перед вашей командировкой я вам сообщу его петербургский адрес.

Витол уходил от капитана с тяжелым чувством. И не от разглагольствований Селенса: уже давно было понятно, к чему — сперва обиняками, а потом все яснее — клонит командир роты; да и он ли сам? Им, конечно, руководят другие, он только исполнитель… Черты латышского характера, национальное чувство… Ян Райнис по-иному понимал национальное чувство: он мечтал о свободной Латвии в свободной России. Селенс и ему подобные видят в своих думах кулацкую Латвию с царской Россией, а может быть, и без нее, если Российская империя развалится под влиянием военных неудач. Селенсы и такую возможность предвидят. Одного они не могут себе представить: о чем думают сами латышские стрелки. Тут Селенсов ждут большие сюрпризы!

Нет, разглагольствования капитана не страшны. Неприятно другое: он, Витол, может оказаться связным, перевозящим почту от Селенса к Залиту и обратно. Такая роль не для него. Заболеть перед командировкой? Потерять письмо в дороге? Надо что-то придумать… Посоветоваться с Арвидом, вот что! Ведь и командировка в Петербург радовала Витола главным образом потому, что он надеялся встретиться там с Арвидом.

У него отлегло от сердца. С капитаном следует держаться как можно осторожнее, а в Питер ехать надо — не упускать этой возможности! Арвид даст дельный совет. А может быть, и еще кое-что, кроме совета…

Потянулись томительные дни ожидания. Военные действия по-прежнему ограничивались артиллерийской дуэлью: на атаку в топком болоте немцы не решались.

В солдатских землянках велись по вечерам неторопливые разговоры: надо ж как-нибудь убить время.

— Сидит в Москве принц — во дворце на высокой горе… Какой принц? Разве не знаешь? Гессенский, брат русской царицы. Как началась германская война, он хоть и не сразу, а додумался: в России — родная сестра, там, как-никак, лучше, чем на позициях. Ну, он человек образованный, сделал все по правилам: отдал русскому генералу шпагу, козырнул, щелкнул каблуками, и через неделю он уже — на сладких харчах, во дворце. Стоит этот дворец на горе, я уже про это сказал, и называется «Нескучный»; это он потому так назван, что скучать там не полагалось: ну, балы, выпивка и так далее. Дают принцу сосисок вдоволь и по две бутылки пива — в обед и вечером. Кругом дворца — не стража, а верней сказать, почетный конвой. Что ж, жить можно. Однако идет месяц, другой, полгода прошло. И потянуло принца Гессенского домой: как-никак, а дома жена, имение, — как бы без него не разворовали. А тут и поговорить не с кем — сестра в Петербурге, к нему в гости приехать стесняется: все ж таки она русская царица. Конвой по-немецки только одно слово знает: «гутентаг». Ну, брат, сегодня гутентаг, завтра гутентаг — на этом далеко не уедешь. Загрустил Гессенский. Пишет в Германию Вильгельму слезное письмо: «Дорогой дядя Вилли, выручай, внеси за меня выкуп, какой потребуется. Хочу домой». Вильгельм письмо получил, усы покрутил, головой помотал… Спускается с трона, садится писать ответ: «Милый племянник, для тебя мне не жалко денег. Я согласен вымостить весь твой путь до дому золотыми монетами, у меня их хватит, слава богу. Да вот беда: под Даугавой засели в болоте черти-латыши; чтоб тебе там проехать, надо дорогу вымостить не золотом, а латышскими головами. Я б и на это пошел, да не достать латышей пулей: глубоко сидят в Курземе. Придется тебе, племянничек, подождать малость: вызвал я к себе своего главного профессора, приказал ему в короткий срок выдумать такой вонючий дым, чтоб латышей им из болот выкурить, другого способа нет». И вот, говорят, что этим дымом уже кой-где травят нашего брата солдата. Скоро дойдет дело и до нас…

Невеселые разговоры в окопах… А без них — не прожить.

Наговорятся стрелки досыта, накурятся махорки до одурения, ну и заснут наконец — под грохот далекой канонады, от которой вздрагивает и стонет земля…

Рассказы про принца Гессенского, брата русской царицы, и про его переписку с Вильгельмом Витол слыхал уже не раз. Даже капитан Селенс знал про эти рассказы, посмеивался над ними, но однажды добавил — будто в письме Вильгельма были такие слова: «Лучшим в мире воином считается немец, но я отдам своих трех солдат за одного латышского».

— Знаете, Витол-кункс, — сказал капитан, — это — признание врага. Но тем оно ценнее. Я убежден, что такого мужества, какое свойственно чистокровному латышу, вы нигде не встретите.

— А вы слыхали про Петра Дерябина? — спросил его Витол.

— Ну, у Дерябина не мужество, а безрассудство. Или как там говорится? Русская удаль. Я не это имел в виду.

Минувшей осенью отступление русских частей, по выражению официальных донесений, было «скоротечным», войска отходили «на заранее подготовленные позиции». Чтобы спасти арьергардную дивизию, надо было задержать немцев хотя бы на два часа. Сделать это вызвался подпоручик Петр Дерябин. Он потребовал выделить ему несколько пулеметов, вышел к солдатам и проорал осипшим от волнения голосом:

— Кто остается со мной, братцы? Говорю честно: живыми не вернемся, я лягу первый!

Наступило долгое молчание — солдатам казалось: слышно, как стучат их сердца.

И вдруг вышел из рядов бородатый ратник, ударил шапкой о землю и сказал просто:

— Один конец!

Сделал шаг вперед еще один солдат… Потом еще… Набралось охотников всего восемь человек.

Дерябин велел переловить раненых лошадей — их все равно бросать, — сгоряча прихватил немало и здоровых, выстроил их полукругом.

Дивизионному начальству некогда было наблюдать за дальнейшими действиями лихого подпоручика; отступление продолжалось скоротечно, а поступки оставшихся в поле восьми солдат и подпоручика Дерябина, если смотреть на них со стороны, показались бы выходками умалишенных.

Взяв лошадь под уздцы, Дерябин выстрелил ей в ухо из револьвера. На туловище павшей лошади положили дуло пулемета, а сверху навалили другую, тут же убитую подпоручиком. Так в несколько минут образовался бруствер из конских трупов, между которыми торчали пулеметные гнезда.

Немцы, встретив бешеный пулеметный огонь, не растерялись, а повели охват противника по всем правилам тактики и стратегии. Перестрелка затянулась на несколько часов — до самой ночи. Ночью все восемь солдат с подпоручиком во главе, израсходовав пулеметные ленты, вернулись в свою часть невредимыми. Петр Дерябин получил анненский темляк и банку госпитального спирта, которую для него собственноручно раздобыл командир дивизии.

— Это лихость, а не мужество, — убежденно говорил о Дерябине капитан Селенс. — Пресловутая русская удаль. Удалью в наше время войны не выиграть.

Лихость ли, безрассудство ли, удаль, — но тот самый Петр Дерябин, о котором начальство скупо писало в аттестации: «способности ограниченные; в бою смел и находчив», предотвратил немецкий прорыв на стыке латышских и сибирских частей.

Ну хорошо, Дерябина вела лихость, удаль. А что вело сибирских стрелков — не одного, не двух, а всю массу сибиряков, когда они, выгрузившись из телячьих вагонов в Двинске, бегом, со штыками наперевес, серой волной хлынули через весь город, через мост на Даугаве — в Курляндию — спасать положение? И это в условиях, когда солдат не знает, за что он сражается, больше того — начинает уже видеть, что сражаться-то ему, пожалуй, и незачем.

Но уж этого Селенсу не скажешь, а если и скажешь, то в лучшем случае он ничего не поймет. В худшем — отправит Витола в штрафной батальон.

32

Гремит, гремит, потряхивает на стрелках разболтанный, давно не ремонтированный вагон четвертого класса; стоит часами на станциях, полустанках, разъездах.

Маленький прямоугольник мутно-голубого неба виден через грязное окошко лежащему на полке Витолу.

Кругом бурлит, негодует, спорит весь вагон — кусок негодующей, строптивой, гневной страны.

До войны поезд от Двинска до Петербурга шел одну ночь. Теперь вольноопределяющийся Витол и рядовой Редаль уже вторую неделю едут, едут… И слышат голос недоли — мужицкой, бабьей, солдатской…

Поезд, выжидая в тупиках, пропускает мимо воинские эшелоны, составы с больными и ранеными, срочные товарные грузы для фронта… хватит времени, чтобы узнать до конца, чем дышит тыл: не тот мир дельцов, лавочников, спекулянтов, нарядных барынь и франтоватых земгусаров, которые любят при случае сострить: шотландец воюет с голыми коленками, а русский — с голой грудью; нет, мир людей столь же обездоленных, как и солдат в окопах, — тыл обнищавший, полуголодный, озлобленный… Да, многое изменилось здесь с тех пор, как Вольдемар Витол попал из мордовской деревни в маршевую роту. Есть о чем поговорить с товарищем Арвидом при встрече, теперь уже близкой…

Молодчина Ян Редаль: спит себе да спит на самой верхней багажной полке — оттуда его никто не попросит. Лицо у него во сне совсем детское. Ну ничего, пусть поспит, наберется сил, скоро они ему понадобятся.

Состав медленно полз среди полей, мимо хат с соломенными кровлями. Мальчишки в распоясанных рубашонках стояли на откосах вдоль железнодорожного пути, махали руками и кричали монотонными голосами. Витол прислушался:

— Кинь газе-е… Кинь газе-е…

Деревня курила самосад, а в бумаге для цигарок была нехватка; вот отцы и посылали ребят к поездам.

— Кинь газе-е…

Витол порылся в вещевом мешке, вытащил измятый «Двинский листок» — газетенка только на курево и годилась, — вышел на площадку и бросил газету ребятишкам. Они не побежали за ней: ждали, когда все вагоны пройдут, тогда они и пойдут подбирать и делить добычу.

На полустанках женщины с исхудалыми лицами продавали печеные яйца.

Витол купил две штуки, одно съел пополам с солдатским сухарем, другое оставил Редалю; тот так и не просыпался ни от резких толчков на стыках, ни от рева паровоза: машинист сердился на бесконечные задержки в пути и отводил душу гудком.

Поев, вольноопределяющийся тоже полез на «верхотурье» — на багажную полку. Но уснуть не удалось.

На прощанье капитан Селенс сказал многозначительно:

— Вам, как будущему офицеру, нелишним было бы продумать ход военных событий. Хорошо бы — с самого начала войны. Поучительные напрашиваются выводы!

За «будущего офицера» — спасибо, не надо! Известно, что младших офицеров на фронте не хватает, — убыль их прямо-таки чудовищна. Ввели сокращенный — в четыре месяца — срок обучения в школах прапорщиков; недоучившиеся мальчишки, земские статистики, мобилизованные студенты, присяжные поверенные, окончив куцую эту школу, затыкали образовавшуюся брешь — ненадолго; потери были непредвиденно велики — младших офицеров снова не хватало…

Кадровые военные острили, цедя сквозь зубы:

— Носильщик… извозчик… прапорщик…

А высмеянный, обреченный прапорщик-недоучка шел в атаку со своим взводом и погибал безропотно.

Если же судьба мирволила ему, он, вернувшись невредимым в окопы, все время чувствовал на себе недоверчивые взгляды солдат и пренебрежительные — штаб-офицеров.

Нет, Селенс-кункс, спасибо, не хочу!

Впрочем, могут и не спросить, хочет или не хочет этого вольноопределяющийся Витол, а пошлют его куда надо единым росчерком пера.

Что ж… тем более лучше об этом не думать.

Но о каких же поучительных выводах из событий войны говорил столь многозначительно Селенс-кункс, этот певец хуторской жизни? По характеру своему он совсем не болтлив, а если так разговорился — значит, есть у него какой то умысел.

События самого начала войны?

Мазурские озера в Восточной Пруссии… Отборные русские части, брошенные туда по требованию из Парижа, над которым нависла тогда смертельная, казалось — неотвратимая, угроза…

По узким дорогам, среди болот и озер, шли на запад корпуса генералов Клюева и Мартоса, легко сметая на своем пути малочисленные заслоны немцев. Германское командование настолько высокомерно относилось к способностям русских генералов, что сочло излишним оставлять на востоке сильные части: сперва надо было расправиться — и как можно быстрее — с Францией.

Русские корпуса, однако, двигались стремительно. В петербургских журналах заблаговременно печатался в нимбе орденских лент страничный портрет генерала фон Рененкампфа, посланного царем на Северо-Западный фронт, — Витол уже не помнил, в каком именно звании. Генерал смотрел со страницы журнала львиным взором, картинные его усы с подусниками умело скрывали начавшуюся, по велению возраста, одутловатость щек.

Фон Рененкампф был широко известен: он проявил в свое время непоколебимую решимость и беззаветную доблесть в расправе с восставшими в 1905 году русскими мужиками. За это ли или за другие свои качества, он считался личным другом императора.

Немцы поздно поняли свой просчет. Спешно пришлось им снять с Западного фронта лучшие дивизии и гнать их эшелонами, — гнать без отдыха и срока, ночью и днем, — на восток, к Мазурским озерам; дивизии поступали в распоряжение генерала фон Гинденбурга.

Но не это спасло от разгрома немецкие войска, а заодно — и карьеру будущего канцлера Германии.

Корпуса Клюева и Мартоса шли вперед, растянувшись среди Мазурских болот узкими колоннами, — это диктовалось условиями местности, наличием малого числа дорог. Штабные офицеры рассказывали в тесной компании анекдоты о застарелой, хотя и скрытой вражде между обоими генералами. Вражда была так сильна, что ни тот, ни другой, вопреки прямому указанию вышестоящего генерала Самсонова, связи между корпусами в стремительном марше на запад не поддерживали.

Гинденбург, сам в душе немало удивленный нежданными своими победами, бил по очереди одну за другой разобранные, вытянутые в кишку русские воинские части; произошло так называемое чудо под Таненбергом, вошедшее после войны в школьные хрестоматии Германии.

В Мазурских болотах легла российская гвардия. Начался отход войск, тех, что уцелели, на заранее подготовленные позиции — так на языке штабов назывались разгром и паническое бегство.

…В берлинских иллюстрированных журналах спешно печатался — во всю страницу — портрет фон Гинденбурга: непреклонный взгляд, грозно насупленные брови, крутые подусники, искусно прикрывающие одутловатость рыхлых щек.

Пройдет немало лет, прежде чем немецкие школьники узнают правду о «чуде под Таненбергом», о том, как бездарные царские генералы типа фон Рененкампфа поднесли озадаченному Гинденбургу одну из самых странных в истории войн победу.

Что же было потом? Отступления… отступления… на заранее подготовленные позиции. Слабость огневых средств, нехватка винтовок…

Удивления достоин был русский солдат: голодный, в развалившихся сапогах, сидевший по пояс в болотной воде, стрелявший в противника по очереди с соседом из одной винтовки считанными патронами, не знавший к тому же, за что он воюет, — где находил этот солдат силы, чтобы из месяца в месяц, из года в год держать фронт?

Что это — воинская доблесть? Беспредельное терпение? Страх перед дисциплинарным — несомненно жестоким — наказанием? Или просто привычка не жалеть себя?

Витол глубоко задумался под однообразный стук вагонных колес.

Что имел в виду капитан Селенс, предлагая ему обдумать ход военной кампании «с самого начала»? На какие выводы хотел его натолкнуть?

Если он имел в виду неизбежный — в результате военных поражений — распад Российской империи, то из чьих же рук надеется он (и, конечно, не он один) получить хуторскую землю, нарезанную из поместий прибалтийских баронов? Не сами же немцы отдадут ему эту землю! Или этот пехотный капитан настолько дальновиден, что предвидит также и развал Германской империи? Вряд ли.

Нет, если уж с кем продумывать ход военных действий, чтобы сделать потом какие-нибудь посильные для себя выводы, то не с Селенсом-кунксом, а с Арвидом, который ждет Витола в Петербурге и который в 1905 году вел вооруженных вилами и топорами крестьян в бой против войск таких «испытанных стратегов», как Мин, Риман и фон Рененкампф.

33

Проснувшись под мягким одеялом на кровати с чистым бельем, бросив взгляд на светлые стены, оклеенные веселенькими пестрыми обоями, на венские стулья и двух людей, сидевших у окна спиной к нему, Ян Редаль подумал, что он еще спит. Его даже как будто все еще покачивало от вагонной тряски. Но стоявшие на полу собственные его сапоги с порыжевшими головками и повисшими у голенищ ушками сразу убедили его: сон кончился.

Он приподнялся на локте, кровать под ним скрипнула, и сидевшие у окна люди оглянулись; один из них был Витол, другой — человек незнакомый, с проседью в густых волосах, с худым лицом, на которое годы уже нанесли сетку тонких морщин.

— Познакомься, Арвид, — сказал вольноопределяющийся. — Это наш стрелок Редаль, племянник и воспитанник хорошо известного тебе товарища Оттомара.

— Оттомара Редаля! — воскликнул человек, которого звали Арвидом, и подошел к Яну. — О, это рекомендация солидная! Об Оттомаре у меня хорошие вести: он уже на воле и прекрасно работает. Товарищ замечательный, твердый, как кремень!

— По выражению нашего ротного командира, — улыбнулся Витол, — истый латыш — всегда кремень. Искры из него высекают, а сам он не горит.

— Ну, тогда это слово не подходит к Отту, он и сам горит. Ну, приятель, — Арвид потряс Яна за плечо, — раз уж ты проснулся, не ленись, вставай!

Витол с Арвидом снова отошли к окну, а Ян заторопился одеваться.

Ему вспомнился вчерашний день: как вдвоем с Витолом попали они на большую площадь, посреди которой стоял памятник Александру Третьему. Царь сильно смахивал на городового, которого Ян видел в Двинске на углу Рижской улицы: и осанка, и борода и даже шапка — все было похоже; только городовой был пеший, а царь грузно сидел на битюге с крутой шеей и необъятным задом.

Напротив памятника они сели в трамвай, поразивший Яна куда больше, чем Александр Третий, — он впервые видел вагоны, катившие по городу сами по себе, без паровоза.

Но в удивительном этом поезде они проехали недолго; на первой же остановке в вагон вошел воинский патруль, и командовавший им унтер распорядился: всем нижним чинам немедленно выйти вон. Витолу, как вольноопределяющемуся, разрешено было остаться и следовать дальше на задней площадке.

Не ответив унтеру ни слова, Витол вышел из вагона вместе с Яном, и они зашагали пешком по всему Питеру — в роты Измайловского полка, где жил знакомый вольноопределяющегося.

Измайловские роты оказались самыми обыкновенными кварталами жилых домов, — военного в этих домах было только то, что стояли они, выстроившись ровной линией, и друг на друга походили, как солдаты.

Невдалеке виднелся величественный собор с синим, как небо, куполом, усеянным золотыми звездами.

— Дома как дома, — сказал Ян с укоризной. — Такие и в Двинске есть.

— О, ты еще не видел питерских зданий, — ответил Витол, озабоченно разглядывая номерные знаки на воротах. — Вот наконец и наш: номер восемь. Пришли!

Как они попали в комнату с пестрыми обоями, Ян уж и не помнил: уморился очень, не до того было, чтобы стены разглядывать…

Пока Ян одевался, Арвид рассказывал Витолу, посмеиваясь:

— Так, видишь ли, я и вращаюсь в морском обществе. Дошло у нас дело до того, что стали мы гулянки за городом устраивать… Были аресты на кораблях — на допросах допытывались, где живет вредный латыш, который, по сведениям охранки, держит связь между Петроградским комитетом и кронштадтскими матросами. Что ж? Пришлось мне на время притаиться. Но дело не остановилось, нет! Иногда я даже опасаюсь: как бы взрыв не произошел раньше времени. Кронштадт сейчас — пороховой погреб! Ну, что же тебе еще сказать? Хорошие вести из Москвы, с Урала. Всюду в центре работы ленинские тезисы о войне. Связался я и с Гельсингфорсом, с Ригой… В Петербурге создан Объединенный комитет студенческих большевистских групп; есть там у них боевая молодежь. Одним словом, дела у нас идут! Теперь рассказывай о себе.

— О себе… Для нас на фронте сейчас самое главное — литература.

— С литературой — туго.

— Как ни туго, но имей в виду: каждая листовка, попав к нам, увеличивается тиражом в сотни раз; идет из окопа в окоп, из рук в руки. Придется тебе, Арвид, раскошелиться.

— Кое-что дадим. Но немного. Значит, настроение у стрелков неплохое?

— Последнее отступление только подбавило дров в костер. В усадьбах немецких баронов мы нашли замаскированные бетонные площадки для тяжелых орудий. А в имении у Тизенгаузенов весь скотный двор залит бетоном: там и самолет сядет.

— Я помню, — проговорил Арвид, — лет десять назад было даже целое дело поднято… Барон Тизенгаузен очутился на короткое время под домашним арестом. Но тем дело и кончилось: ведь он же верный слуга государев. Такие, как он, — опора трону. Невредимым остался!

— Зато в первые месяцы войны усердно вешали в приграничной полосе местечковых жителей — тех, кого настоящий-то шпион из титулованных и на порог к себе не пускал.

— Прогнила монархия… Трупным запахом несет! Ну, а как шпионаж баронов подействовал на латышских националистов? Ведь их не так уж мало в стрелковых частях, особенно среди офицерства.

— Те рассчитывают твердо, что им отдадут хутора, нарезанные из земель немецких баронов.

— Без хозяина рассчитывают. Скоро придет настоящий хозяин.

— Скажи, Арвид, — проговорил Витол, — как же мне все-таки быть с этим проклятым письмом? Не лежит у меня душа идти к Залиту. Получается, что я связной между этими двумя кандидатами в кулацкие наполеоны, — я говорю о капитане Селенсе и депутате от Прибалтики.

— Ты будешь связным! Только между нашим комитетом и латышскими стрелками. А Селенс с Залитом — это щепки на берегу Даугавы: в половодье их смоет первой волной. Ровно ничего не изменится от того, что ты зайдешь к Залиту… Кстати, он тебе обязательно даст билеты в Государственную думу. Он это любит — покрасоваться перед земляками.

— Я всерьез говорю, Арвид, мне не до шуток.

— Так и я ж всерьез. Без ответа Залита тебе ведь нельзя будет явиться к ротному начальству? А нам надо, чтоб ты вернулся в свою часть. Залит — жалкая марионетка, не больше. А Государственная дума — паноптикум, иначе ее и не назовешь после того, как оттуда удалили подлинных представителей народа. Зайди в паноптикум, зайди, если время позволит. Это ж поучительное зрелище.

Скоро Арвид ушел.

Через некоторое время начал собираться и Витол — ему надо было идти разузнавать насчет медикаментов для полка. Уходя, он строго наказал Яну сидеть дома до его возвращения.

Оставшись один, Ян, всегда скучавший без дела, разыскал хозяйку, попросил у ней утюг, разгладил гимнастерку и шинель — они за дорогу стали как жеваные. Почистил сапоги. Поискал книг, но их в комнате не оказалось.

Он присел к окну, облокотился, стал глядеть на улицу…

Вошла хозяйка квартиры, пожилая латышка с широким, добрым лицом, и пожалела его:

— Молоденький какой! Ах ты, мой птенчик, скучно тебе?

— Скучно.

— Ты б, сынок, пошел погулял.

— Не велели. Боятся, что потеряюсь.

— А я тебя научу. Как выйдешь из ворот, иди прямо, никуда не сворачивай. Только смотри не сворачивай! Иди себе да иди, а как увидишь, что довольно, нагулялся, — ну, тогда поворачивай назад и ступай опять прямо — до самых наших ворот. А ворота-то уж запомни хорошенько: железные, коричневые, а около них на фонаре цифра восемь. Вот и не потеряешься. Я всегда так ходила по улице в первое время, когда приехала сюда. Муж мой поступил на завод Парвиайнена, ну и меня через месяц выписал к себе. Я была деревенская, и видишь — до сих пор не потерялась в таком большом городе.

Ян послушался, надел разглаженную шинель и пошел поглядеть на Питер, о котором столько слышал.

На улице и в самом деле он ни разу не свернул в сторону. И скоро пришел к собору, который заприметил вчера. Кругом сновала публика; разные тут были люди: и офицеры — Ян еле успевал отдавать им честь, — и нарядно одетые барыни, и купцы в поддевках, в сапогах бутылками; проковыляла старуха в лаптях, откуда только взялась она в столице; пропойца с синим лицом, в лохмотьях, приплясывая около соборной паперти, бубнил глухо: «Не откажите бывшему служителю муз… с Шаляпиным пел». Глубоко о чем-то задумавшись, глядя поверх прохожих, прошел высокий студент. Ян приостановился: вот так, высоко подняв голову, ходил по улицам уездного города друг его детства Грегор Шумов; за это многие считали его не в меру гордым.

— Ворон ловишь, болван? — растягивая слова, произнес кто-то возле него, и Ян привычно вытянулся: перед ним, грозно нахмурившись, стоял кавалерийский офицер.

— Дэложишь своему ротному командиру: за неотдание чести офицеру — под винтовку на два часа с пэлной выкладкой. Ступай!

Кавалерист ушел, гремя длинным палашом.

Ян побежал догонять студента — может быть, это все-таки был Грегор Шумов…

Но студент, должно быть, не придерживался правила ходить по улице, никуда не сворачивая, — его и след простыл.

Огорченный Ян Редаль подошел к витрине необычного магазина — за стеклом стояло чучело лошади в походном снаряжении — с седлом, уздечкой, стременами… Заглядевшись, он чуть не прозевал стать во фронт перед проходившим мимо генералом. Лучше укрыться от возможной беды за знакомыми железными воротами с цифрой «8». Так будет вернее. Кстати, и Витол скоро вернется и заругается — зачем ушел без спросу.

Но Витол вернулся не скоро. И стал ругаться не на Яна, а на писаря из управления, куда вольноопределяющийся ходил со своими бумагами.

— Мне на взятки денег не отпущено! — сердито говорил Витол. — А этот черт так и не сводит глаз с моих рук. Постой-ка! — Он хлопнул себя по лбу: — Залит! Должно же быть у члена Государственной думы какое-то влияние! Пусть поможет нам получить медикаменты.

При этой мысли Витол повеселел:

— А теперь пойдем купим чего-нибудь поесть. И город посмотрим. Ты не выходил без меня?

— Выходил. Встретил офицера — он приказал мне доложить Селенсу, чтобы тот поставил меня под винтовку на два часа за неотдание чести.

Вольноопределяющийся с серьезным видом сказал:

— Ну, это дело терпит, с этим подождем. А вот есть хочется — терпения нет!

— А когда есть хочется, надо пить кофе из настоящих дубовых желудей, — сказала хозяйка, внося в комнату большой поднос с чашками и блюдом; ах, как заманчиво благоухали на нем ржаные, только что испеченные ватрушки! — Будешь тогда крепким, как дуб.

До чего ж это была славная женщина! Витолу показалось, что он на миг перенесся в родную латгальскую деревню.

Она никуда не пустила солдат, пока не накормила их до отвала. А потом уж сама погнала без церемоний вон: ей надо было убирать комнаты, а этим делом она любила заниматься на просторе, без свидетелей.

Два латышских стрелка бродили долго по улицам Петербурга, пока не оказались у знакомого уже им памятника Александру Третьему.

— Придется путеводитель купить, — сказал Витол, — а то кружим без толку. Трамваем нам с тобой ездить не полагается, на извозчиков денег нет, а пешком ходить — нужен путеводитель, иначе толку не будет.

Но толк все-таки вышел. Приятели побывали и на выставке картин, и в Зоологическом саду, где им печально покивал головой старый слон и на разные лады передразнили юркие мартышки… Успели разыскать и Невский, но это место для солдат было неподходящее: то и дело приходилось тянуться, отдавать честь, становиться во фронт, — в этой части города число офицеров и генералов оказалось просто утомительным.

Домой все-таки вернулись довольными: город был красоты необыкновенной.

На следующий день Витол, порасспросив людей, отправился в Союз земств и городов. Там его принял на этот раз не писарь, а чин повыше — земгусар с одной звездочкой на погонах. Этот уже не смотрел пристально на руки Витола — лишь бросал на него искоса туманный взор. Однако результат был тот же — никаких медикаментов. Чин сказал даже, что командировка вольноопределяющегося вызывает недоумение: что же это будет, если каждая воинская часть начнет слать своих людей в Петроград?

Витол поспешил уйти: похоже, что капитан Селенс действительно состряпал командировку не совсем ладно, — должно быть, ему просто надо было передать через «верные руки» письмо Залиту.

Да, оставалось надеяться на Залита. Только он и мог посодействовать землякам; без медикаментов Витолу все-таки не хотелось возвращаться, — если они и не нужны Селенсу, то солдатам пригодятся.

Квартиру депутата они нашли без особого труда и, как положено нижним чинам, поднялись в нее не с парадного входа, а по черной лестнице.

Им открыла сердитая кухарка, долго не могла понять, что нужно солдатам, но солдаты не уходили, и ей в конце концов пришлось, бросив прощальный взгляд на свои сокровища — ярко начищенные тазы и гору тарелок, — отправиться к хозяину.

Вышел депутат — осанистый, в летах, важный, хмурый… Но сразу просиял, когда Витол вручил ему письмо. Он даже как будто хотел пригласить гостей в комнаты, но, посмотрев на их сапоги, передумал и, велев кухарке накормить их, ушел.

Вернулся он совершенно иным: глаза его блестели, щеки раскраснелись… Не соблаговолит ли господин вольноопределяющийся зайти за ответом дня через два? И почему дорогие земляки ничего не покушали?

— Палдиес,[5] — ответил Витол, — мы торопимся.

— Чем я могу быть вам полезным?

Витол заговорил о медикаментах, и господин депутат сразу стал кислым.

— Да, да, — сказал он неуверенно, — я постараюсь… Я узнаю… Зайдите через два дня. Одну минуточку! Что вы будете делать эти два дня? Я могу дать вам два билета для посещения Государственной думы. О, лудзу, лудзу,[6] не стоит благодарности.

Через минуту он действительно принес два билета красивого сиреневого цвета:

— А фамилии вы сами проставьте, я уж вам верю. Заседание назначено на среду. Потом вы мне расскажете о своих впечатлениях. Да, да! Я там тоже буду, конечно. Лудзу, лудзу!

— Зачем он дал нам билеты? — спросил Ян на улице.

— Ну, Арвид же объяснял: покрасоваться хочет перед земляками. Должно быть, сам в этот день будет выступать с парламентской трибуны.

— Нижних чинов туда не пустят.

— Посмотрим. Не пустят — повернем обратно. По нашему званию обижаться нам не приходится. Так и объясним после: не пустили. А самим решить не пойти — Залит-кункс может обидеться. Спросит, как нам понравилась его речь, а мы ее и не слыхали. Неудобно все-таки. Особенно неудобно потому, что медикаменты, скорей всего, придется выцарапывать при его помощи.

34

В среду их не только пустили в думу, но, так как до заседания оставалось еще минут двадцать, благосклонный служитель в синей куртке предложил им пройти пока что в Таврический сад.

Сад был не очень велик, но запущен; над заросшим ряской прудом торчала сухая ветла, поднявшая к небу голые сучья… Дорожки, впрочем, были посыпаны песком, по ним гуляла немногочисленная публика.

— Мы все равно в этой думе ничего не поймем, — в последнюю минуту оробел Ян. — Ну ее! Сходим лучше еще раз в Зоологический сад.

— Поймем! — уверенно сказал Витол. — Мы русский язык знаем.

Через двадцать минут они при содействии того же благосклонного служителя поднялись на галерею. Сверху виден был весь зал: расположенные полукружиями, пока что еще пустые скамьи со спинками — что-то среднее между креслами и школьными партами; проходы между депутатскими местами, покрытые пушистым ковром; высокий помост у стены с креслами, повыше — для председателя и чуть пониже — для двух его товарищей; еще ниже стояла массивная трибуна с вырезанным на ней огромным, распялившим когтистые лапы двуглавым орлом.

Над креслом председателя висел нарисованный красками портрет Николая Второго во весь рост. Царь стоял у белой балюстрады, с гвардейской фуражкой в руке, в парадном мундире, с эполетами и голубой лентой через плечо, в ярко начищенных сапогах; на их блистающие голенища широким напуском спадали шаровары. Прежде всего бросались в глаза именно эти великолепные сапоги; по сравнению с ними лицо императора казалось каким-то невнятным; формой своей оно напоминало котлетку.

— Смотрите, смотрите! — зашептали на галерее.

Ян Редаль глянул вниз. Зал постепенно наполнялся.

Медленно прошел, опираясь на трость, стриженный ежиком депутат; бритый, с тяжелыми складками возле рта, он походил на ксендза.

— Керенский! Ему недавно почку вырезали, — восторженно сказала сидевшая неподалеку от Яна нарядная барышня. — Потому он и с тростью!

Недалеко от председательского кресла остановился и нагло оглядел весь зал человек в расстегнутой поддевке, в шелковой косоворотке — фигура странная в столь торжественном месте. Красоваться бы ему на облучке лихой тройки… И лицо у этого депутата было как у купеческого кучера: жирное, с заплывшими глазками, с пошловато-задорными усиками, с расчесанными на прямой пробор масляными кудрями.

— А этот, я думаю, из простых… — вполголоса сказал Редаль.

— Который? — Витол посмотрел вниз. — Ага, вижу, вижу: физиономия его была изображена в журнале «Сатирикон». Это, кажется, сам Марков-второй, богатейший курский помещик, черносотенец. Его чаще называют «Марков-Валяй».

За Марковым в зал вертлявой, подчеркнуто энергичной походкой вошел — нет, скорее вбежал необычайно подвижной господин в пенсне, с коротенькой бородкой, с плешивой, заостренной кверху головой.

По рядам галереи, уже занятым публикой, сдержанно пробежал смех.

— Чего это они? — спросил Ян.

— Пуришкевич пришел, — ответил Витол и тоже засмеялся. — Ну, его-то сразу можно узнать. Прославленный думский шут, почище Маркова-Валяя.

Депутаты рассаживались по местам.

На одну из скамей — крайнюю слева — устало опустился небольшого роста человек в мешковато сшитом сюртуке, весь какой-то щетинистый, черный с проседью; чем-то он напомнил Яну больную птицу. Рядом с ним сел стройный красавец с выразительными восточными глазами.

— Церетели! Какой интересный! — прошептала соседка Яна.

Большинство депутатов были в штатском, несколько человек — в кителях и френчах земгусаров, а трое — в рясах, с золотыми наперсными крестами. Батюшки степенно разместились на правых скамьях.

Зазвенел колокольчик, и на председательском месте возник Родзянко, громоздкий, оплывший книзу, с талией шире плеч, тоже довольно массивных; лицо его казалось отекшим, плохо выбритым, седая борода торчала щетиной.

Зал все еще гудел — не все депутаты успели занять свои места.

Родзянко высоко поднял над головой колокольчик и потряс им повелительно.

Напрасно Витол опасался, что Залит поднимется на трибуну, а потом будет спрашивать у них, как понравилась публике его речь.

Нет, депутат от Прибалтики вообще никогда не выступал — он молча отсиживал в думе число положенных заседаний. Исключением был тот день, когда представители всех партий и групп один за другим поднимались на трибуну и декларировали свое отношение к войне. Но это происходило в четырнадцатом году. Тогда оглохший от волнения Залит-кункс прокричал на весь зал, что немцы захлебнутся в латышской крови, а стрелки Прибалтики беззаветно пойдут в бой под могучими крыльями двуглавого орла! Впоследствии на знаменах некоторых латышских батальонов действительно были шелком вышиты императорские орлы. Но только на некоторых. Остальные были фантастичны: на одном раскинулся дуб с радугой поверх кроны; на другом — заря в золотых лучах; на третьем — мало кому известный узор из национального орнамента: крючковатый крест. Кто тогда думал, что через несколько лет возникнет он на другом краю Европы зловещим символом!

Стрелки разглядывали новые знамена с веселым недоумением и особого значения им не придавали. Они не знали, что знамена эти родились на свет в результате довольно тонкой игры. Царское правительство не сразу согласилось на формирование национальных латышских частей: дело казалось чреватым опасностями, от которых и двуглавый орел на знаменах не всегда сможет оградить… Однако было неоспоримо: именно на своей земле латыши будут сражаться против немцев с особой стойкостью — с такой, что, пожалуй, при современной технике боя все они и полягут на родных полях. А мертвые не опасны. Столь здравый расчет и подсказал правительству дать наконец согласие на формирование национальных латышских частей.

У людей, руководимых Залитом, был свой, не менее хитроумный расчет. Большие войны кончаются большими потрясениями… Могут воссиять и великие цели. Во всяком случае, для такой великой цели, как крепкие хутора на баронских землях, можно было решиться на опасную игру, в которой не лишней картой будут штыки и кровь латышских стрелков.

И, наконец, были люди, сразу разглядевшие и звериный замысел русского царизма — списать латышские батальоны целиком на пушечное мясо, — и планы залитов, мечтавших о кулацком рае на берегу Балтийского моря. Как бы то ни было, а Залит-кункс, выполнив свою «историческую» миссию, хранил в думе глубокомысленное молчание. Опасения Витола оказались излишними.

Кто же выступит сегодня?

Родзянко перестал трясти колокольчиком и предоставил слово члену Государственной думы Замысловскому.

Правые скамьи встретили его овацией.

Зямысловский налил в стакан воды из графина и, гримасничая, заявил, что сегодня он снова коснется тех, о ком и говорить спокойно он не может.

И он обрушился с площадной бранью на изменников, на жителей приграничной полосы, которые думают вовсе не о куске хлеба насущного, а единственно — о шпионаже.

С левых скамей послышались протестующие голоса, и Замысловский крикнул визгливо:

— А вы спросите лучше своего же единомышленника! Депутат Стемповский, вы согласны с моими словами?

— Да! — послышалось в ответ, и полный человек в военном кителе встал и тут же почему-то поспешно вышел из зала.

— С каких это пор он стал нашим единомышленником? — послышался возглас с крайней левой скамьи.

— Вы все одним миром мазаны! — нагло бросил Замысловский и снова налил воды в стакан. — Об этом я не могу говорить спокойно.

— Хулиган! — К трибуне подскочил маленький щетинистый депутат, тот, что показался Яну похожим на больную птицу. — Хулиган!

— Браво, Чхеидзе! — послышалось с галереи.

И Родзянко, подняв голову, свирепо затряс колокольчиком:

— При повторении подобных возгласов я прикажу немедленно очистить помещение думы от публики!

Через минуту на трибуне стоял уже другой депутат. Голосом глубоким, проникновенным он начал:

— Безумие! Безумие в дни войны натравливать одну часть населения на другую; депутат Замысловский ошибается, если думает, что его слова — речь патриота. Нет, такие речи вредят стране, которая в жестокой борьбе истекает кровью. Такие речи сеют раздор…

Голос у оратора был необычайно красивого тембра.

Его слушали молча, не прерывая.

Барышня, соседка Яна, вздохнула:

— Все-таки хорошо говорит Шингарев! — Потом положила в рот шоколадку и, поймав взгляд Яна, сконфузилась.

Выступил еще один депутат.

Другой, выйдя после него, возражал ему сердито.

Все это скоро стало неинтересным.

Когда объявили перерыв, стрелки вслед за всеми пошли в буфет. Чего только там не было! И ветчина, и пирожные, и бутерброды с семгой… Витол начал было приглядываться к мраморной стойке, соображая, хватит ли денег, но в это время военный с погонами полковника сказал им удивленно:

— А вы, красавцы, что тут делаете?

«Красавцы» опомнились: в думу они еще имели право попасть, но в буфет — ни в коем случае.

Витол вдруг рассердился, что с ним бывало очень редко.

— Ну их всех к черту! — сказал он по-латышски. — Пойдем, Ян, отсюда. Ты правду сказал: лучше уж еще раз пойти в Зоологический сад.

Но в Зоосад идти было поздно: Витол условился с Арвидом встретиться вечером — узнать окончательно о литературе для латышских солдат.

Ян по дороге домой попробовал разобраться в своих впечатлениях:

— Арвид говорил, что дума — это паноптикум. Но вот тот, что говорил: нельзя натравливать одну часть населения на другую, — это человек с убеждениями.

— Шингарев, что ли? Он тоже восковая фигура, только в другую маску выкрашен: Замысловский с Пуришкевичем — черной масти, а этот — желтой.

— Но он говорил от души.

— Есть люди, которые от души считают, что без капитала вся жизнь захиреет.

— Да ведь этот депутат… как ты его назвал? Шингарев, — он совсем не защищал капитализм, он стоял за то, чтобы одних не натравливать на других.

— И он же стоит за то, чтобы один народ воевал с другим. Он за то, чтобы русские отобрали у турок Дарданеллы. Эх, Янис, совсем мальчик ты еще! Тебе бы читать да читать… А литературу нам еще то ли дадут, то ли нет.

Витол задумался и вдруг проворчал:

— Вот скот!

— Кто?

— Да полковник в буфете. На бутерброды у нас все-таки хватило бы денег.

35

Весна! Снова весна…

Григорий Шумов подошел к окну и отворил зимнюю раму.

Рама потащила за собой валик ваты, уложенный на зиму Марьей Ивановной и заботливо украшенный ею цветным гарусом. За полгода и вата и гарус стали одинакового темно-серого цвета.

А за окном сияло солнце, ворковали голуби, сверкала вода в Черной речке…

На земляной набережной, огороженной барьером из крашеных бревен, стояла пара. Хотя у Шумова и нашли близорукость в шесть с половиной диоптрий, но ему не нужно было долго приглядываться, чтобы узнать Дашу и Барятина.

Вот как! Наш пострел везде поспел.

Близко наклонившись к Даше, Борис говорил ей что-то, она в ответ отрицательно качала головой.

Гриша отошел от окна с чувством неясного, но горького сожаления.

Как-то пусто стало вокруг… Нет Оруджиани. Нет Тимофея Леонтьевича, вместо него сидит за перегородкой Модест Дулькин, бренчит на гитаре и напевает противным тенорком:

Помнишь ли, милая, ветви тенистые,

Ивы над сонным прудом…

Бывают же на свете такие поганые голоса!

Шумов надел шинель и пошел в университет — искать Веремьева. Тот и сам, судя по всему, искал Гришу.

— Скорей идите сюда! Срочное дело. Понимаете, заявился из Москвы студент. По крайней мере, он называет себя студентом. Приехал якобы для связи с нашим объединенным комитетом, явка у него к Оруджиани от какой-то Натальи Павловны. Как тут быть? — Веремьев вопросительно посмотрел на Гришу. — Впечатление он производит хорошее, но этого же мало! После ареста Оруджиани мы должны вести себя с особой осторожностью.

— Конечно.

— С другой стороны, нельзя и отмахнуться от него просто так, здорово живешь… Приглядеться бы к нему… Знаете что? Ум хорошо, а два лучше, что, если бы и вам с ним повидаться?

— Как это сделать?

— Я загляну к вам вместе с ним сегодня вечером. Это ни к чему не обязывает. Пока что мы с ним беседовали на темы весьма отвлеченные. А вечерком давайте начнем… с чего бы? Ну, хоть с новой пьесы Леонида Андреева.

Но о пьесе Леонида Андреева говорить в тот вечер не пришлось.

Увидев за широкими плечами Веремьева стройную фигуру Вячеслава Довгелло, Гриша кинулся к нему с раскрытыми объятиями.

— Вы знакомы? — удивился Веремьев.

— Со школьной скамьи!

Встретившиеся после долгой разлуки Шумов и Довгелло любовно разглядывали друг друга; Гриша похлопывал Вячеслава по спине, тот смеялся:

— Ты мало изменился: хлопнешь шутя, а у человека гул идет по всей грудной клетке.

— Бывает, однако, — сдержанно заметил Веремьев, — что после школьной скамьи люди быстро меняются. Я, конечно, имею в виду душевный мир человека.

— А вот мы это сейчас установим, — посмеиваясь, ответил Шумов.

— Сам я, во всяком случае, после гимназии изменился, — сказал Веремьев, — самым коренным образом…

Но старым друзьям сейчас было не до коренных изменений в душе Веремьева.

Гриша, продолжая любоваться Вячеславом, восхищенно потрогал его золоченые наплечники — даже они ему нравились.

Веремьеву наконец надоела эта затянувшаяся, по его мнению, сцена.

— Вам, я думаю, лучше сейчас остаться вдвоем, — сказал он с некоторой досадой. — А завтра мы встретимся и поговорим.

— О новой пьесе Леонида Андреева? — подмигнул Гриша, беззастенчиво радуясь, что Веремьев уходит.

— А это уж смотря по обстоятельствам, — сдержанно ответил Веремьев и, сухо попрощавшись, ушел.

…Друзья проговорили всю ночь.

Марья Ивановна раза два подходила к дверям, кашляла укоризненно.

Пришлось потушить лампу, лечь; но от этого беседа не прекратилась, только велась она — до утра — шепотом. Им было о чем рассказать друг другу. Потом вопросы, воспоминания начались бесконечные: «А помнишь?», «А ты не забыл?» Вспомнили даже Тараса Бульбу, с которым впервые познакомил Гришу Вячеслав, — в ту пору, когда было им лет по десяти… нет, меньше…

Ворочаясь без сна (сам Гриша после долгих препирательств лег на полу, уступив гостю диван), Вячеслав спросил:

— Герою Чернышевского подражаешь? Рахметову из «Что делать?»

— И в голову не приходило. А что, жестко?

— Весьма! Ну ничего. Пожалуй, нам с тобой все равно сегодня не спать.

И Довгелло снова заговорил задумчиво:

— Я всегда считал, что жизнь у тебя будет ярче моей, богаче…

— Ну, что ты! А я не то чтобы завидовал — удивлялся тебе. Ты еще в училище был такой собранный. А я разбрасывался. И сейчас бывает, трачу время на пустяки. Стыдно признаться: взял однажды в библиотеке роман какого-то графа О'Рурка. Убил на него целый вечер, роман оказался чепухой страшной. Дочитал, посмотрел на титульный лист: издание автора. Много дряни издается, а эту, видно, никто не взялся печатать, кроме самого автора. Ну скажи, мог бы ты на моем месте сделать такую глупость?

— Нет, не мог бы.

— Ну, вот видишь!

— Но это ж ничуть не опровергает моих слов. Я хотел сказать, что ты гораздо даровитей меня…

Они еще долго перекорялись, самоотверженно отдавая друг другу во всем пальму первенства и наслаждаясь впотьмах — каждый про себя — своим великодушием.

Это, вероятно, была их последняя дань мальчишеским чувствам.

О работе своей Вячеслав рассказывал, явно преуменьшая ее значение:

— Каждую субботу уезжаю за речку Синичку — есть такая в Москве. Задачу мне дали самую скромную: читаю в кружке рабочим «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта. На чтения собираются под видом гостей человек восемь, не больше… Хозяин — старый московский житель, знавал покойного Николая Баумана, а сам не очень-то грамотен, но умница! Пришел один раз околоточный, старик уже. «Ребята, — говорит, — вы поосторожней, я ведь не один в околотке, тут какой-то субчик в штатском крутится неподалеку». Ушел околоточный, я и спрашиваю хозяина: «Что ж он, значит, тайком сочувствует нашему делу?» — «Какое там! Просто ему приходится считаться с нашим братом, с мастеровыми. Место тут глухое. Парни помоложе довольно даже просто могут ему ребра пересчитать в ночное время. Однако придется нам перебираться с чтением в другое место: все ж таки — полицейская душа, хоть мы с ним и росли вместе, в бабки играли…» После этого стали мы собираться по вечерам в скульптурной мастерской, в самом центре Москвы. Сперва чудно было: кругом гипсовые зевсы, пастушки, купидоны… Но и тут долго не удержались. Как-то раз поближе к полуночи — стук. Да не какой-нибудь там вежливый, осторожный, — нет, хозяйский, решительный. Значит, полиция, кто ж еще? Ночной сторож при мастерской был свой человек: пошел он открывать — кашляет, будто спросонья, не поймет ничего, переспрашивает, засовом стучит, ключами звенит… Ну, а мы тем часом по одному — на чердак, а с чердака — на волю. Работа, как видишь, незаметная, но нужная.

— Еще бы! — горячо сказал Гриша.

Неизвестно, как сложится его собственная судьба, а что Вячеслав Довгелло до конца жизни будет тружеником партии, за это можно было поручиться. Вячеслав всегда ставил перед собой ясные цели и шел к ним неуклонно. Правда, не всякий и не сразу мог разглядеть в нем эту черту характера — в глаза она не бросалась.

— Мои «чтения», конечно, и в сравнение не могут идти с твоей работой, — сказал Вячеслав. — Передо мной необычайно живой встает картина, как ты со своими грузчиками сбивал среди бела дня замок с ворот цеха. Вот это смелый поступок!

Грише стало стыдно.

— Не я, так другой сделал бы то же самое.

— Не я, так другой читал бы рабочим «Пауки и мухи», — в тон ему ответил Довгелло.

— Эти «чтения» — не случайность в твоей жизни. А то, что к заводу пошел я, а не другой, — чистая случайность. Я же тебе рассказывал: Комлев заболел…

— Ну, довольно играть в благородство, — пошутил Довгелло. — Я, конечно, понимаю, что скромность украшает героя…

— При чем тут скромность! — уже с запальчивостью сказал Гриша. — И в герои я не лезу!

— Сейчас подойдет к дверям квартирная хозяйка и покашляет. Давай-ка лучше спать.

Довгелло пробыл в Питере еще три дня, и за все это время Гриша видел его лишь урывками.

У Вячеслава оказалась масса дел, каждая минута была у него на счету. Ему удалось наконец установить связь со студентом, который считался главой — нет, это не то слово, правильнее сказать: душою Объединенного комитета.

Теперь все начинания московского и петербургского студенчества должны были стать совместными.

Только последний перед своим отъездом вечер Довгелло решил провести вместе с Гришей.

И надо же было, чтобы им в этот вечер помешали!

Помешал Борис Барятин. Он пришел, когда Гриша зажигал лампу, и остановился на пороге, словно сомневаясь, пригласят ли его войти.

Даже при керосиновом свете Гриша заметил какую-то перемену в лице Барятина: он сильно похудел. Глаза его смотрели с необыкновенной для этого беспечного человека хмурой сосредоточенностью.

Гриша сказал не очень приветливо:

— У меня товарищ.

— Ах, вот как. Ну да. Понятно… — произнес Барятин подавленно.

— А что? Дело есть?

— Нет, дела-то, собственно, нет. Хотел поговорить… Да сам вижу — попал не вовремя.

Гриша не стал возражать: конечно, не вовремя!

Барятин ушел, не попрощавшись. Да они за последнее время и не здоровались — при случайных встречах в университетском коридоре.

— Что это ты так с ним? — с укором спросил Довгелло после ухода Барятина. — Негостеприимно.

— А ну его! — раздражаясь не то на себя, не то на ушедшего непрошеного гостя, сказал Шумов. — Удивляюсь, зачем он вообще-то заявился!

— Лицо у него славное.

— Да, лицо-то у него славное, — недовольным тоном ответил Гриша, — а душа… Ну, да все это чепуха, не будем об этом говорить.

Приход Барятина, а главное, хмурая печаль его обычно веселых глаз как-то нарушили задушевную беседу друзей. Вячеслав больше помалкивал, внимательно поглядывал на Шумова, — разговор не вязался.

Зато прощанье на вокзале было самым сердечным.

— Когда мы теперь увидимся с тобой? — сказал Гриша, обнимая друга.

— Думаю, что скоро, — ответил Довгелло. — В новом году, в новой России.

Шумов удивился не словам его, а тону. Так говорят люди, когда они з н а ю т. Не только надеются, не только мечтают, но и знают.

Как мало изменился Вячеслав!

Ведь и раньше сила его была в том, что, решив что-нибудь, он больше уже не сомневался.

Уверовав во что-нибудь, он в вере своей не знал колебаний.

Находились умники, которые считали это «узостью». Довгелло уважали, но у него было мало друзей. Что ж, дело не в количестве: те, кто знал его и любил, оставались его друзьями навсегда.

Если он и изменился, то внешне только. В детстве, да и позже, подростком, он сильно заикался. Теперь он лишь запинался иногда в начале фразы, словно брал разбег для своей речи, и, как ни странно, она от этого приобретала особую убедительность.

Но тогда это, пожалуй, не только внешняя черта.

Да и вообще — разве мог не измениться человек, став из мальчишки взрослым? Вячеслав взрослее, чем он, Григорий Шумов. Как ни досадно, но это факт.

И, если разбираться, Гриша изменился меньше: по-прежнему он отличался запальчивостью, не всегда владел собой, и голова его слишком часто бывала поглощена всякими бреднями — совершенно помимо его воли!

Да, к сожалению, во многом, в очень многом он отличался от Довгелло. Они и раньше были совсем разными, — это не мешало их дружбе.

А теперь, несмотря на различия в их характерах, навсегда останется у них о б щ е е, что свяжет их на всю жизнь, как бы жизнь эта ни сложилась… Может быть, разбросает она их в разные стороны, может быть, одного судьба наделит удачей, счастьем, а другой, кроме невзгод да ненастья, ничего на своем веку не увидит, — все равно оба они будут верны своему делу!

Под влиянием этих мыслей Гриша, вернувшись с вокзала домой, даже и не разглядел толком соседа своего, Модеста Дулькина, — тот встретил его фамильярным смешком:

— А я-то думал: шепот, робкое дыханье… Оказывается, это у вас приятель ночевал? Только и всего!

Гриша не ответил и молча прошел в свою комнату.

Дня через два почтальон вручил ему открытку с фотографией стоящего на Знаменской площади памятника Александру Третьему. На снимке кудрявым писарским почерком было написано:

Стоит мост,

На мосту — комод,

На комоде — бегемот,

На бегемоте — идиот,

На идиоте — шапка.

Для пущей ясности от слова «идиот» к туловищу императора направлена была старательно нарисованная стрелка.

Кто мог это сделать? Для чего?

Стишки про памятник были известны самой широкой публике. Их знали даже кондукторы трамвая, завершавшего свой маршрут петлей вокруг памятника. По крайней мере, Шумов слышал, как один из них на вопрос, куда идет вагон, ответил: «А вот повернем от бегемота назад, и по Невскому к Васильевскому острову».

Но знать стишки — это одно, а написать их на открытке — совсем другое: это пахло оскорблением царствующей фамилии и каралось довольно свирепо по соответствующей статье кодекса законов Российской империи.

Значит, послать подобную штуку по почте мог либо дурень отпетый, либо субъект, решивший (конечно, под маской анонима) причинить Григорию Шумову крупную неприятность. Неприятность могла обернуться высылкой из Петрограда, никак не меньше.

Гриша еще раз внимательно осмотрел открытку: адрес был именно его, с точным указанием номера дома, фамилии и даже инициалов. Внизу стояла глупейшая подпись:

До свиданья, милый Гриша,

Остаюся друг твой Миша.

Черт знает, что такое!

Одна надежда, что открытка не побывала ни в чьих излишне любознательных руках. Если бы она попала в эти руки, то вряд ли ее доставили бы по адресу; просто Григория Шумова вызвали бы куда следует для выяснения, кто такой его друг Миша, позволивший себе поносить династию, и где именно друг этот проживает. Вряд ли ему поверили бы, что никакого Миши он не знает.

Нет, не дурень послал стишки по почте, а скорей всего подлец. Кстати, как полагается подлецу, он прикрылся чужим именем.

Но кто же этот прохвост?

Гриша мог бы гадать об этом без конца, мог бы и забыть о такой ерунде. А мог бы и еще раз получить подобные же стишки. И на этот раз почтовая барышня, возможно, оказалась бы не столь утомленной — бросила бы взгляд на текст открытки. Или почтальон полюбопытствовал бы: что это за писанные от руки буковки лепятся вокруг привычного изображения? И тогда дело добром не кончилось бы.

По вечерам теперь Григорий Шумов выходил из дому редко: надо было после дневной работы на пристани готовиться к близким зачетам.

Но как-то выдался случай, когда любимец студентов Владимир Владимирович назначил занятие семинара по политической экономии на вечерний час.

Уходя, Гриша заметил приколотую на виду, под лампочкой, записку:

«Я сегодня не вернуся на ночь, можете в двенадцать закрывать. М. Д.»

Как известно, в русском алфавите буква «д» от руки пишется либо хвостиком кверху, либо хвостиком книзу. В записке Дулькина она оканчивалась не хвостиком, а кудрявой извилиной, лихо размахнувшейся чуть ли не во всю строку, — такую красоту больше всего любят наводить писаря, со вкусом относящиеся к порученному им делу. Такой же лихой росчерк был и в слове «идиот» на злополучной открытке.

Значит, прохвост оказался к тому же и дурнем — даже почерка своего не догадался изменить.

Вернувшись с заседания семинара, Гриша вошел к Дулькину в комнату, показал ему открытку со снимком Александра Третьего и спросил грозно:

— Это что?

Бывают застенчивые с виду воры и самолюбивые жулики.

Модест Дулькин оказался самолюбивым. Он страшно обиделся:

— Я протестую!

Гриша, не отрывая взгляда от его бегающих глаз, медленно порвал открытку на мелкие кусочки, бросил их прямо в лицо Дулькину и вышел.

Интересно, что сделал бы на его месте Вячеслав Довгелло?

Гриша в последние дни с удовольствием вернулся к своей школьной привычке: в реальном училище он всегда задавал себе такой вопрос, когда не вполне был уверен, что сам поступил правильно.

Ну конечно, Вячеслав сделал бы иначе. Он на глазах Дулькина тщательно сличил бы почерк, установил бы полную его виновность и заодно доказал бы, что отвечать за оскорбление его покойного величества придется по всей строгости законов не тому, кто получил открытку, а тому, кто ее писал.

Такой довод навсегда отвадил бы Модеста Дулькина от гадостей подобного сорта.

Кроме того, Довгелло, конечно, счел бы, что бросать в лицо человеку хотя бы только клочки бумаги вряд ли допустимо. А главное: при самых своих опрометчивых поступках Вячеслав никогда не стал бы потом сомневаться в своей правоте. Впрочем, опрометчивых поступков он как раз себе и не позволял.

Вот и в этом случае — с Дулькиным… Э, да ну его к черту, Дулькина! Много ему чести — думать о нем!

Довгелло, конечно, прав: встретиться им теперь придется уже в новой России…

Признаки близкой перемены видны были во всем. Даже — в обыденном.

Истомленная долгой ночной очередью за обрезками мяса, женщина открыто, не боясь, кричит постовому полицейскому: «Недолго тебе тут осталось стоять, идол! Ишь, наел ряшку на народной беде!»

Городовой наливается густой сизой кровью и молча поворачивается спиной к осатанелой бабе.

В другое время приложил бы он к густым усам висевший на цепке свисток, на всю улицу разлилась бы тревожная полицейская трель — и повели бы горемычную нарушительницу спокойствия в участок для ответа.

А теперь арестовывать таких — помещений не хватит.

Недобрым взглядом провожают мастеровые пролетающих на лихаче хмельных седоков: чем больше нищала от войны страна, тем с большей наглостью веселились те, кто на нищете этой наживался.

Грузчики на пристанях говорили, не таясь: «Скоро конец! Погоди, придут солдаты с фронта…»

Злые побаски ходили по городу про царя, получившего после поражений «Егория», про забравшего непонятную власть над министрами темного конокрада с зазорной фамилией — Распутин.

Для постороннего глаза все это было житейской шелухой, не больше.

Но когда шелуха клубком летит по дорогам, значит — буйный поднимается ветер.

36

В первой половине июня в одно из воскресений Шумов решил наконец отдохнуть и на весь день поехал за город — в Красное Село.

…Лоскуток сухой коры, легкий, как перышко, упал с вершины сосны на ветхую скамейку; снаружи он был нежно-восковой, с изнанки — твердый, розового цвета. Гриша взял его в руки, начал внимательно разглядывать; только человеку, выросшему в краю хвойных лесов, и придет в голову подобное занятие. Для него это знак: июнь на переломе.

Медленно слетают вниз солнечные капли — сосняк отцветает. Это значит: звенят теперь на лугах косы, играют живым серебром.

Как вольно дышалось!

Выйти бы теперь к настоящему раздолью, к ржаным полям, — в эту пору они уже переливаются на ветру атласными волнами.

Но полей не было. Даже этот уголок — с сосняком, с осинками, со скамейкой под разросшейся ввысь и вширь рябиной — Гриша нашел в Красном Селе не сразу.

Село было отведено под лагеря военных училищ, а он, выбирая, где бы отдохнуть в воскресный день, этого не знал.

Там и сям стояли на часах под дощатыми навесами — «грибами» — вытянувшиеся в струнку «павлоны» — юнкера Павловского пехотного училища; затянутые в талии до отказа, в шинелях, до пят, тонные артиллеристы-константиновцы; попадались и особо привилегированные — воспитанники пажеского корпуса; те выделялись офицерскими кокардами на солдатских фуражках — какое многозначительное отличие…

В этом чужом для себя мире Шумов нашел наконец безлюдное место.

Вот тут он и отдохнет.

Взгляд его бездумно скользил по серебристо-смуглой коре рябин, по белым, с темными браслетами стволам берез, по бронзе сосен.

Совсем недалеко, примостившись на сучке рябины и ничуть не боясь Гриши, воробей кормил двух своих наследников, это были уже подростки, но жадно раскрытые клювы у них еще отливали желтизной по краям, — птенцы еще нуждались в родительской заботе.

И воробей-папаша (его сразу узнаешь по коричневому нагрудничку, природа этого украшения воробьиху лишила) слетал время от времени на землю, расклевывал брошенный кем-то ломтик хлеба и крошки уносил наверх — деткам. Детки затевали скандал, налетали друг на друга, а заодно и на папашу, выхватывали крошки у него из клюва… Милая семейная сценка!

Прилетела сорока — видная собой, нарядная, хвастливая, подняла несусветную трескотню.

Воробьи сразу притаились.

Это только горожанам кажется, что сорока трещит без толку. Неверно! Она несет сторожевую службу.

Вот и сейчас — после сорочьего сигнала Гриша услышал слабый писк. У могучих, словно покрытых чугунной окалиной корней вековой ели предприимчивая бродячая кошка поймала кого-то. И не торопилась казнить: ей, по старинному обычаю хищников, предстояло еще позабавиться игрой со своей жертвой!

Но это-то и лишило ее добычи!

В лапках у кошки пищал бельчонок, маленький, по-летнему рыжий, с куцым еще хвостом, с черными жалобными глазами — они даже слезой у него налились…

Схватив березовый прут, Гриша отогнал кошку: бельчонок был жив, но, скованный ужасом, не шевелился, крепко уцепившись, как за якорь спасения, за сухую хворостинку.

Гриша осторожно взял хворостинку, поднял ее вместе с бельчонком и поднес к стволу ели; бельчонок сразу ожил и быстро-быстро побежал вверх — скорей под укрытие широких еловых лап.

Кошка сидела в стороне и глядела на Григория Шумова с отвращением.

— Не разбойничай! — сказал он ей и вернулся к своей скамейке.

Вот чего не хватало ему все это время: встреч, хотя бы и редких, с березками, с вольными птицами, с вольным ветром.

А в остальном… что ж… Жизнь его была полна.

Еще свежа была память о недавнем его выступлении с рефератом на семинаре Юрия Михайловича. Ему удалось связать учение Фурье с кружком петрашевцев (среди них был Федор Достоевский), которые расплатились каторгой за мечту о счастье человечества. Сам руководитель семинара милостиво рукоплескал Шумову, — правда, только кончиками холеных своих пальцев, это было скорее сугубо условное изображение аплодисментов, которые в университете ведь были строго запрещены.

Гриша сдал зачеты по римскому праву, политической экономии, истории философии, теории статистики — и перешел на второй курс.

В то же время успевал он работать и на пристани, успешно состязаясь с дюжими грузчиками.

Но — самое главное: в меру своих сил он участвовал в деле, о котором пока что говорить полагалось шепотом. В объединенном студенческом комитете после ареста Оруджиани университетскую группу называли теперь группой Веремьева — Шумова.

Да, ему не приходилось жаловаться. Жизнь его была полна.

Правда, оставалась область неясных предчувствий. В них как раз и хорошо бы разобраться здесь — наедине.

Но одиночество его скоро было нарушено.

Поодаль прошла стайка девушек в простеньких платьях; они перешептывались, пересмеивались, поглядывали на Григория Шумова… Приостановились. Опять пошли дальше.

Стайками девушки ходят, опасаясь, вероятно, юнкеров.

А может быть, именно ради юнкеров они и приехали сюда из питерского пригорода.

Ну, это их дело. Он отвернулся, успев, однако, заметить, что одна из девушек отделилась от других, пошла куда-то сторонкой.

А через минуту за его спиной хрустнула под чьей-то ногой хворостинка и неповторимый, единственный в мире голос пропел:

— Сидит тут… один!

Нина Таланова!

Гриша вскочил:

— Как я тебя искал! Если бы ты знала, как я тебя искал!

Они взялись за руки. Нина села рядом с ним на скамейку и спросила насмешливо, только потемневшие от волнения янтарные глаза выдавали ее:

— Как же это ты меня искал?

Поддаваясь ее ироническому тону, Гриша ответил:

— Установленным способом: через адресный стол.

— И не нашел?

— И не нашел. Мне дали адрес единственной в Петербурге Нины Талановой, она оказалась старой актрисой.

Нина разглядывала Шумова, укоризненно качая головой. У него замерло сердце. Даже страшно на миг стало: до того она была хороша! За годы разлуки она как будто выросла, выглядела статной, что-то повелительное появилось в ее красоте.

— Я, правда, не знал, как зовут твоего отца, — сказал он виновато: — не мог указать в адресном листке твоего отчества.

— Что имени моего бати ты не знаешь, это еще туда-сюда, это простительно. Но ты, оказывается, и мое имя позабыл.

— Твое имя?!

— Ну да. Меня зовут Антониной. Нина — это уменьшительное.

— От Антонины уменьшительное будет Тоня.

— У кого Тоня, а у меня — Нина. Я не виновата, так уж с детства повелось.

Она поглядела на растерянное Гришино лицо и рассмеялась:

— Ну, рассказывай теперь, как ты живешь.

И начался разговор, не очень связный, не очень умный, но весь пронизанный солнцем, как благоухающий смолою сосновый цвет, что все летел и летел сверху и падал на них и тонул в легком золоте Нининых волос…

— Рассказывай же! — велела она.

Гриша, стесняясь немножко и от этого без нужды подтрунивая над самим собой, начал рассказывать об университете, об артели грузчиков, о том, как он — мученик — продавал журнал «Наш путь».

Нина выслушала его и сказала:

— Я была торговкой раньше тебя.

— Когда ж это ты успела? — недоверчиво усмехнулся Гриша.

— Когда успела? Мне тогда седьмой год шел. Отец в Ригу уехал искать места. А меня у тетки оставили, она и послала меня на рынок продавать подсолнухи. Вот так я и стала торговкой.

— И что ж… были у тебя успехи на этом поприще? — спросил Гриша, чувствуя, что шутка его не удалась.

— Были. Один раз какой-то франт в суконной тройке вытряс себе в карманы почти весь мой мешочек с подсолнушками, погладил меня ласково так по голове и дал целый двугривенный. Вот счастье-то! Помнишь, чего стоили в те времена двадцать копеек?

— Помню.

— Как я обрадовалась! Схватила монетку, да скорей домой, к тетке! Отдала ей деньги… Ну, думаю, сейчас похвалит меня. Мало — похвалит — даст в награду ну уж никак не меньше чем леденец. Тетка взяла двугривенный, поднесла его к окошку, поглядела, на зуб попробовала. Потом сняла со стены ремень и высекла меня. До сих пор помню — рука у ней была тяжелая и сечь она умела. Двугривенный оказался фальшивым — из олова.

Гриша низко опустил голову. Ему представилось — до боли ясно — маленькая девочка с худеньким личиком, освещенным доверчиво ждущими глазами. И в ответ на это доверие ее побили безжалостно: она на седьмом году жизни не научилась отличать серебро от олова.

Нина наклонилась, заглянула сбоку в Гришино лицо и легонько погладила пальчиком его брови:

— Ну, разгладь свои сердитки!

Гриша вскочил и, задохнувшись от волнения, протянул к ней руки.

Но она уже отвернулась — заинтересовалась вдруг кустом розоватых цветов, росших среди зарослей крапивы, в трех шагах от скамейки.

— Ты не знаешь, как называются эти цветы?

— Крейц-роза, — обиженно ответил Гриша.

— Крейц? Роза — это понятно. А крейц?

— Это латышское название.

— А по-русски не знаешь, как эти цветы называются? А я-то думала, что ты теперь такой образованный, что все знаешь: названия всех цветов, всех птиц…

— На юридическом ботанику не изучают. А как птиц зовут, я знаю не потому, что образованный, а потому, что рос в деревне.

— Тогда скажи: кто это поет?

Гриша прислушался.

В листве березы нежно, сиротливо звенела невидимая веснянка.

— Пеночка, — сказал он. — Ее у нас еще веснянкой зовут. За то, что она встречает и провожает весну. Скоро она перестанет петь.

Нина смело взяла его за руку — этого было достаточно, чтобы он перестал обижаться.

Они пошли по тропинке. Где-то низким голосом пела славка. Подождав, ей ответил бойкой россыпью зяблик.

— Не обижаешься больше? — тихонько спросила Нина.

— Нет.

«Разгладь свои сердитки»… Все в нем сейчас пело: «Разгладь свои сердитки»!

Как он мог до сих пор думать что его жизнь полна? Только с сегодняшнего дня ее озарило счастье! «Разгладь свои сердитки»…

— Смотри! — вскрикнула Нина.

На полянке, солидно ступая, путешествовало целое семейство скворцов.

Увидев людей, они не очень-то испугались — отлетели совсем недалеко и продолжали ходить по траве, деловито приглядываясь к земле, разыскивая добычу.

— А синичку я узнала! — обрадовалась Нина. — Вот она! — и показала на дерево.

Да, это была синичка… И пестрый дятел тукал по стволу сосны. И легкие солнечные капли неслышно летели сверху, — сосны дарили им мало заметные глазу последние свои цветы…

— За что мне обижаться? — сказал Гриша. — Разве только за то, что я вот искал тебя как умел… а ты, конечно, и не подумала меня разыскивать.

— Я — женщина, — сказала она лукаво.

— Женщина? Девчонка ты… — Гриша нечаянно произнес эти слова с такой глубокой нежностью, что оба они смутились и долго не решались поднять глаза — шли и смотрели себе под ноги.

Они вообще побаивались друг друга.

Это не помешало им встречаться теперь каждое воскресенье.

Гриша познакомил Нину с Катей Трофимовой, и они втроем часто уезжали на острова, или в Павловск, или в Красное Село, — там у Нины, как оказалось, жили двоюродные сестры — работали на бумажной фабрике.

С этими сестрами Нина и гуляла в памятный июньский день.

— Я ж тебе всегда говорила: Талановы роднёй богаты, — смеялась она.

Катю Трофимову не узнать было — от деревенской ее робости и следа не осталось.

Она охотно встречалась в свободное время с Шумовым и Талановой, много рассказывала о своей фабрике… Потом пригляделась к ним — и свободного времени у ней вдруг не оказалось.

Пришлось им тогда в воскресные вечера уезжать на острова вдвоем. А уходили они оттуда пешком — трамваи уже отдыхали в этот час в своих депо, улицы становились пустынными, дома казались призрачными, невесомыми, — крыши их улетали в жемчужную полумглу.

С непередаваемой томительной грустью отгорали последние белые ночи.

Бледные огни на Стрелке отражались в спокойной воде. Деревья стояли неподвижно, заколдованные, — все было словно во сне.

Взявшись за руки, как дети, они бродили по безлюдным аллеям.

Это был их час: разошлась и разъехалась уставшая от веселья нарядная публика, рысаки увезли поздних седоков, огни ночных ресторанов гасли…

Все вокруг становилось необыкновенным.

Только сам Григорий Шумов казался себе слишком будничным, неуклюжим рядом с Ниной, всегда такой праздничной в светлом ситцевом платье. Судя по всему, она была даже умней его.

Однажды он сказал об этом и неожиданно вызвал ее гнев.

— Ты ведь хотел бы, — спросила сердито Нина, — чтобы я была самая красивая? Нет, я не так сказала: я не самая красивая, но ты должен считать, что для тебя я — самая прекрасная девушка на свете. А мне нужно, чтобы ты был умней и лучше всех. И, уж во всяком случае, умней меня.

— Значит, если б я был неумным, ты меня не могла бы полюбить?

— Какой бы там ни был для других, для меня, если б я полюбила тебя, ты стал бы самым умным.

— Если б? Значит, на самом деле…

Он не закончил: не надо лгать — Нина ведь сказала «разгладь свои сердитки», это и было их объяснение.

При ней нельзя было лгать.

Как-то раз, уже под утро, когда в необозримой перламутровой дали еле заметно просочился розовый свет — заря поднималась над спящим городом, — где-то за деревьями послышались голоса.

Как, они не одни здесь?!

Сочный баритон, растягивая слова, продекламировал по-актерски:

— Пре-элесть моя! Разве я мог забыть чарующие дни нашего дивного прошлого?

— Ой, ой! — Нина застонала, как от зубной боли. — Какая гадость! Пойдем скорее отсюда!

Она не выносила фальши. Ни в чем! И сама бывала прямой — до бесстрашия.

— А знаешь, — спросила она однажды, — что я сказала в тот раз своим двоюродным сестрам?

Гриша понял: «в тот раз» — значит, при первой их встрече в Красном Селе.

— Я им сказала: вон там сидит мой суженый. Это про тебя.

— Нина!

— Погоди. Я слово «суженый» толкую по-своему. Помнишь, я рассказывала тебе на вокзале сказку о латышской девушке Розе? Она умерла, оставшись верной своему суженому…

— Суженый — это тот, за кого девушке суждено выйти замуж.

— А я не хочу такого толкования! Мы с тобой никогда не поженимся.

— Это почему ж?

— Потому. Мы можем пожениться, только если весь мир перевернется.

— Нина! Я тебе обещаю: он перевернется!

— Не болтай глупостей.

— А говорила: я самый умный.

— Да. И рядом с этим умным, образованным Григорием Шумовым не хочу я состоять женой-недоучкой.

— Что ты городишь! Идиотизм какой-то!

— А говорил — я умней тебя. И в самом деле, уж в этих-то делах я посмышленей тебя. Давай лучше помолчим.

Но через минуту сама же первая нарушила молчание:

— Что, если действительно все перевернется, и дочка слесаря сможет получить образование?

— А ты разве не уверена в такой перемене?

— Уверена. Но она может наступить, а я уже буду старой девой.

— Интересно!

— Кстати: очень интересно иногда подумать о словах. Судьба. Суждено. Суженый. Тот, кого суждено считать… ну, как это… своим избранником. Сердцу суждено, понимаешь? Но, кроме сердца, есть разум. И разум — не велит.

— «Кстати»… Хорошее «кстати»! Ты что же, хочешь только разума слушаться?

— Обязательно.

…Много еще было у них таких разговоров. И Гриша понял: трудным будет его счастье. Да и будет ли?

Нина сказала:

— Говорят, первая любовь остается в памяти навсегда. Расстанемся мы с тобой, а помнить друг друга будем всю жизнь.

Это было в сумерки, и Гриша старался вглядеться в смутное Нинино лицо: это что, всерьез сказано?

Она сама обо всем рассудила, решила твердо… И не слушалась его ни в чем — его, самого умного, самого лучшего…

Придя домой, Гриша увидел у себя на столе письмо из дому.

Отец писал, что судьба свела его с солдатом Яном Редалем: тот лежал в госпитале тяжелораненый.

Гриша долго сидел над отцовским письмом.

Первый его друг, друг его детства, Ян Редаль! Вот кого он никогда не забудет…

Первая дружба, как и первая любовь, — не забывается.

37

Ян Редаль лежал и слушал. Издалека — через черную ночь — летела к нему песня.

Пели латышские девушки — о Янисе.

Бессмертный Янис полюбил простую земную девушку. И такой сильной, безоглядной была эта любовь, что он вот в такую, как сейчас, черную ночь бросил знаки своей власти: венчавший его дубовый венок и пылающий факел. И, свободный, счастливый, крикнул девушке:

«Иди за мной! Теперь ничто нас не разделит. Что же ты молчишь? Где ты, я не вижу тебя больше…»

Ян Редаль ощутил на горячем лбу отрадное дыхание ветра. Он вдруг понял: рядом открыто настежь окно и ночь, полная таинственных шорохов, запахов травы и цветов, росистая августовская ночь дышит ему в лицо.

Ясные голоса пели по-латышски:

«О Янис! Янис! Ты уронил свой огонь!»

«Огонь! Огонь!» — прошелестел жестяным шепотом капитан Селенс. Латышские стрелки бежали вперед со штыками наперевес, упрямые, сумрачные, обреченные, — вдали видны были черные гряды взрытого торфа да сломанные снарядом чахлые березы; их расщепленные стволы белели, как обнаженная кость. Ноги бессильно вязли, как в дурном сне, — на целые версты лежала кругом топкая, болотная земля.

Черная полоса торфа зловеще осветилась губительным желтым пламенем, что-то сильно толкнуло Яна в грудь. Но упал он не сразу. Пробежав еще несколько шагов, он вдруг ощутил ладонями холодную воду, успел подумать: «Я ранен», и потерял сознание.

…Как хорошо, что все это прошло! Он снова открыл глаза, осторожно ощупал грудь: ага, повязка. Ян пошевелил руками. И ноги тоже целы!

Он будет жить!

«Как я найду тебя, Янис? — пела ночь ясными девичьими голосами. — Ты бросил свой факел, а кругом темно…»

Неизмеримо далекой была песня, и все же он слышал каждое слово. Так легко летит звук только по речной глади или по росистой траве. А почему он решил, что теперь август? Его ранило в июньскую атаку…

В июне — «лиго» — день Яниса, его день, и девушки поют сегодня для него, Яна Редаля, свои чудесные песни.

«Янис, Янис! Чем ты будешь светить людям?»

Над головой уже не было непроглядной тьмы. В мягком, как серый шелк, сумраке показалась женщина, одетая в легкую ткань, стали видны ее босые ноги… Нет, она не шла, она летела ввысь, на плече у ней был кувшин, похожий на большой, круто выгнутый рог.

В шелковом предутреннем сумраке загорелся розовый отсвет, и Ян разглядел лицо женщины и резвящихся вокруг нее дородных младенцев — у них были широкие, как у мотыльков, крылья.

Он зажмурился: опять бред.

«Янис, я не пойду за тобой, ты потерял свой огонь, нас разделяет ночь и черные дороги; их не озарит теперь пылающий твой факел…»

— Где я? — громко спросил Ян Редаль.

— А, очнулся, — раздался вблизи шепот.

И он снова поднял тяжелые веки: над ним склонилась сестра милосердия — он узнал ее по белой косынке с крестом.

— Сестричка, пить! — прохрипел кто-то рядом.

— Сейчас, сейчас… не шуми.

Далекая песня смолкла.

Ян с трудом повернул голову: рядами стояли железные койки, накрытые солдатскими одеялами.

Значит, он в госпитале.

Откуда же там, наверху, эта женщина, окруженная крылатыми детьми?

— Потолком, земляк, интересуешься? — послышался рядом сипловатый голос. — Потолок расписан знатно, а кормят плохо. Нам с тобой довелось во дворец попасть. Граф Шадурский в Питер удрал, а его поместье под госпиталь взяли. Куда тебя ранило-то?

— В грудь.

— Латыш? Я по говору угадал, ты все бредил… Доктор нам попался хороший, а то бы ты давно помер.

— Тс-с!… Тише! — приказала неслышно появившаяся сестра.

И сосед Яна умолк.

Да, наверху был всего-навсего потолок. Искусно нарисованная на нем женщина стояла босой ногой на розовом облаке и сеяла из крутого рога цветы и виноградные гроздья. По краям потолка лепился богатый карниз в виде гирлянд из крейц-розы. Ну что ж, таким потолкам и полагается быть в домах графов.

— Ах, хорошо ночью девки пели!… — вздохнул сосед по койке. — Слов не пойму, а до сердца доходит.

Уже совсем рассвело. Рядом кашляли, стонали, переговаривались вполголоса.

Скоро пришел доктор в белом халате, веселый, краснолицый, в сопровождении сестры милосердия, которую он звал барынькой.

— Этого, барынька, на перевязку, — велел доктор, кивнув на Яна Редаля. — Ну, герой, выкарабкался ты, через месяц можешь плясать!

— А мне, видно, не до пляски, — сказал сосед Яна.

— Благодари бога, что руки остались целы. Ты ведь плотник?

— Мне только и осталось, что бога благодарить за его милости.

— Разговорчики! — с притворной строгостью сказал веселый доктор и пошел дальше в сопровождении сестры.

Сестра и в самом деле оказалась барынькой. В начале войны она прямо из Института для благородных девиц поступила в полевой госпиталь — тогда это было модным, а теперь брезгливо томилась, с содроганием глядя при перевязках на гноящиеся раны.

Солдаты ее не любили.

Другая сестра, та, что дежурила ночью, была иной: совсем простенькая девушка, некрасивая, с лицом, сильно попорченным оспой, — тяжелораненые искренне верили, что им лучше, когда она поила их из своих рук кипяченой водой.

Заходил еще — по мере надобности — в палату санитар. Этот маленький черноволосый человек оказался студентом. Он запомнился Яну Редалю: дней через пять он принес вчетверо сложенную бумажку и сказал шепотом:

— В вашей гимнастерке нашел, в подкладке. Осторожней…

Ян узнал листовку, которая осталась у него после поездки вместе с Витолом в Питер…

Прошло две недели. Редалю дали коротенькую палку и позволили выходить в сад.

Сад был большой, барский, с цветниками, с липовыми аллеями, с посаженными ровными рядами яблонями, на которых, впрочем, не осталось ни одного яблока.

— Черти, и шестого августа не дождались!… — укоризненно сказал пожилой солдат.

Ян вспомнил: шестого августа у русских спас, в этот день начинают есть яблоки с медом, а до этого срока — грех.

— Будет тебе наш брат дожидаться! — засмеялся солдатик помоложе. — На это не рассчитывай, отец.

— Да они ж, дурья голова, кислые! У них вкус неинтересный — от них только зубы ноют.

— Это, брат, как кому: у тебя ноют, а у меня — ничуть.

По всему саду ходили выздоравливающие — в шинелях, накинутых прямо на белье из серой бязи; присаживались на корточки, покуривали…

У обрыва, на дне которого еле слышно бормотал ручей, рослый мужик тесал топором доски — ладил скамейку.

Он приветливо повернулся на шаги Яна. Лицо у него было широкое, заросшее бородой.

— Это я вам, ребята, на прощанье памятку оставлю. Уеду завтра, а вы будете сидеть по вечерам на моей скамейке да меня добром поминать.

Ян подошел ближе: садовник Иван Шумов мало изменился, только борода засеребрилась немного.

— Здравствуйте, — застенчиво сказал Редаль.

— Здорово. Ишь, солдат, какую тебе палку нескладную дали, не по росту. Я тебе, если успею, ясеневую остругаю.

— Спасибо. Я хотел спросить: ведь Грегор Шумов ваш сын?

— Гришка-то! — удивился садовник. — А как же? Сын. Значит, ты, солдат, знавал его?

— Он пишет вам?

— Пишет… Да, видишь ли, какая штука: самому-то мне легче топор в руки взять, чем перо. Так что переписка у меня с ним идет через пень колоду. Обещался он приехать сюда летом, да раздумал. — Иван Шумов широко улыбнулся: — В меня пошел Гришка-то.

Ян с недоумением поглядел на большое, бородатое лицо садовника и сказал несмело:

— Он на вас не похожий.

— Не похожий? Плохо ты, значит, пригляделся. Да он весь в меня. — Иван Шумов захохотал. — Невесту себе Гришка нашел. А она нейдет за него! Опять же — шумовская закваска: всю жизнь тянемся к тому, что в руки не дается. Ну ладно, солдат, эти дела для тебя неинтересные. Да и мне пора за дело приниматься.

Иван Шумов снова взял в руки топор.

— А ведь вы меня так и не узнали, — сказал Ян. — Я сын Редаля, лесника из «Затишья».

— Августа Иваныча? — воскликнул Иван Шумов. — Что ж ты, чудак, сразу не сказал! «Грегор, Грегор», а о себе ни слова. Вот такой же молчун был и Август Иваныч. Где он теперь?

— В Риге работает, на вагоностроительном заводе.

— Ах, хороший человек! Редкий человек! Ну, брат, рад я повидать любого из Редалей. Даже жалко стало, что завтра мне уезжать.

— А зачем уезжать? Немцев сюда, за Даугаву, не пустят.

— «Зачем»! Граф Шадурский убежал… Да мне на него наплевать. А оставаться не могу: глаза мои не глядят на то, что тут творится. Яблони пообломали. А я их выхаживал, каждая из них — мне родная сестра. Вчера санитарная двуколка клумбу с астрами переехала…

Подошли два солдата в накинутых на плечи шинелях и стали слушать.

— «Клумбу переехали»!… — насмешливо сказал один из них. — Людей губят — миллионы, а ты астры пожалел.

— Людей губят, это верно, — согласился садовник. — Да только не меня в этом укорять приходится.

В разговор вмешался другой солдат, сосед Яна по койке:

— У меня дед под Севастополем сражался. Так разве ж тогда такие войны были? Сейчас людей газами травить придумали. Как крыс.

Да, сбылась невеселая солдатская байка про то, как Вильгельм велел главному своему химику выдумать вонючий дым.

Солдатскую сказку догнала страшная быль: безымянное место на Даугаве с недавних пор стало называться «островом смерти». Латышские стрелки, оборонявшие его, почти все полегли в окопах, отравленные газами.

Рано утром Иван Шумов уехал неизвестно куда — и своего адреса нового не оставил.

А скамейка была готова — и долгие солдатские разговоры велись на ней вполголоса по вечерам.

Падали в темноту яркие августовские звезды.

И снова летела издалека по росистой траве песня.

— Лучше б не пели, — вздохнул пожилой солдат: — под песню хочешь не хочешь — задумаешься… Дом вспомнишь, село…

— Бабу… — в тон ему сказал кто-то из темноты и засмеялся.

— И бабу. У меня в хозяйстве конь был вороной, рослый — увели весной в кавалерию. Теперь баба моя сама пашет, в соху впрягается. Вот, значит, какая моя дума! И скалишь ты по этому случаю зубы от короткого своего ума.

— Не серчай, отец. Война всем тяжко дается.

— Говорим, говорим мы про войну… — по сипловатому голосу говорившего Ян узнал своего соседа по койке, сибирского стрелка, — а пора бы кончить говорить. Пора б и за дело взяться.

— За какое это дело-то?

— Стрясти б со своей шеи кого надо, вот какое дело.

— Ну, это тоже один разговор. И за такой разговор не загреметь бы тебе, дядя, в штрафной батальон.

— А мне хоть к черту в зубы.

— Ишь, храбрый какой… пока фельдфебеля рядом не видать.

Солдаты невесело рассмеялись.

После недолгого молчания сибирский стрелок снова заговорил:

— Меня в третий раз ранило. После второго ранения довелось мне в питерский госпиталь попасть. Клиника Виллие называется… Свел я там знакомство с одним студентом. На прощанье дает он мне листок. Про войну там объяснено все — от начала и до конца.

— Где ж этот листок?

— Где! Пошел этот листок, я так считаю, из окопа в окоп.

— Ага. И выходит, Оськин, что врешь ты от начала и до конца.

— Захотел бы я соврать — выдумал бы чего-нибудь похитрей, ума хватило бы, не то что у тебя!

…Ян Редаль стал искать встреч со студентом-санитаром. Недаром же санитар передал ему листовку, сказав «осторожней». Выходит, везде найдутся свои люди. Надо только найти их.

Но первый же разговор с санитаром его разочаровал.

Студент и сам толком не мог объяснить, почему он пошел добровольцем в санитары. В свободные часы писал он стихи — грустные, не совсем понятные. Когда Редаль свел разговор к листовке, студент ответил, что недозволенность бумажки, найденной в вещах раненого, он сразу уловил, а начальству ее не передал потому, что считает себя человеком порядочным.

— Только поэтому? — спросил удивленно Ян Редаль.

Санитар ответил:

— Заранее должен сказать: я далек от всего этого…

— От чего «от всего»?

— Ну война… революция… политика. Все это не для меня. Хотите, я прочту вам свои новые стихи?

Ян вежливо выслушал новые стихи и ушел.

На студента рассчитывать было нечего. Значит, надо начинать со старой, зачитанной до дыр, истлевшей по краям листовки, которую передал ему когда-то вольноопределяющийся Витол.

Солдаты относились к печатному слову с какой-то чистой и наивной верой. Если бы все, что было написано в листовке Петроградского комитета, Ян пересказал им сам, — его бы, конечно, выслушали, согласились бы… все это, значит, тоже не прошло бы бесследно.

Однако печатное слово было чем-то совсем иным. Оно было законом. Что закон этот не был признан начальством, ничего не значило. Начальство вообще никогда не стояло за правильный закон. Правду приходилось прятать. Веками живы были в крестьянстве предания о спрятанной золотой грамоте, — ее утаили начальники.

В крепостное время это была грамота о воле. Теперь — грамота о войне и мире, о том, что народ надо пожалеть, сделать замиренье.

Солдаты теперь стали собираться на шумовской скамейке и днем.

Из осторожности ставили в двадцати шагах своего караульного, а в утешение ему давали пригоршню подсолнухов. Караульный грыз семечки, вид у него был сонно-безмятежный, но ни разу он не пропустил опасности, не издав сторожевого свиста, после которого истлевшая листовка сразу же исчезала в обшлаге солдатской шинели.

Именно это время — последние дни августа 1916 года — Ян Редаль впоследствии считал началом своей подпольной работы.

38

Бывают у человека дни (правда, может быть, не у всякого), когда ему хочется обнять весь мир, расцеловать каждого встречного. Даже хмурые питерские прохожие в самую ненастную погоду покажутся тогда необыкновенно симпатичными: стоит им только сказать заветное слово о счастье — и угрюмые лица их непременно разгладятся, глаза молодо улыбнутся… И питерская осень, возможно, обернется пушкинским «очей очарованьем».

Наступили такие дни и в жизни Григория Шумова.

Поэтому никак он сегодня не мог заставить себя смотреть на Бориса Барятина с суровым осуждением, хотя тот несомненно и заслуживал такого отношения.

Барятин со времени их последней встречи осунулся еще больше.

Куда девался его почти девичий румянец?

Не осталось следа и от его жизнерадостной говорливости. Он сидел у Григория Шумова сгорбившись, уныло смотрел в угол комнаты и молчал.

Наконец словно выдавил с усилием:

— Глупо, конечно… Но мне, при всех моих обширных знакомствах, буквально не с кем поговорить.

Снова наступило молчание. И становилось уже тягостным. Чтобы хоть чем-нибудь прервать его, Шумов спросил:

— И вы решили потолковать со мной?

Только тут Барятин поднял глаза. Гриша удивился их непривычному выражению.

— «Вы»? — переспросил Борис с недоумением. — Неужели моя вина так уж велика? Правда, я сказал пошлость, за которую и сейчас краснею. Но ведь я тогда совсем не знал Дарьи Михайловны.

Теперь наступила для Шумова очередь недоумевать. При чем тут Дарья Михайловна?

Видя, что Гриша не понимает его слов, Барятин продолжал:

— Трудно требовать от человека в двадцать лет, чтобы он сразу умел рязглядеть за красивым личиком редкого человека… Человека, который станет для тебя самым дорогим. Я говорю о Дарье Михайловне.

— Вы полюбили друг друга? — воскликнул Гриша. — По-настоящему? Всерьез? На всю жизнь?

— Друг друга… Оставим это. Со мной случилась беда. Но эту беду я не променяю ни на что в мире и, уж во всяком случае, на мою прежнюю никчемную жизнь. Жить по-старому я теперь уже не могу. Много я передумал за это время — все в одиночку!

— А Даша?

— Я же просил… Оставим это! Речь идет совсем о другом. Для меня невыносимо продолжать свою пустую… я хотел сказать жизнь. Нет, существование! Существование, лишенное смысла.

Барятин посмотрел на Шумова и нахмурился:

— Впрочем, может быть, я не заслуживаю доверия?

— Не знаю, о чем идет речь, — сказал Шумов, и ему не по себе стало от сухости своего ответа.

— «Познай самого себя». Редко люди следуют этому совету. Вероятно, и я не вспомнил бы о нем при других обстоятельствах — пропрыгал бы себе легким мотыльком лет этак до сорока, а то и больше и, наживши почтенную лысинку на темени, все-таки понял бы под конец: разменял я свою жизнь на постыдные пустяки. Страшно, должно быть, сказать самому себе: «Что же дальше? Жизнь твоя прожита. Прожита? Нет, пропала! Пропала впустую!» Я остановился и оглянулся — вовремя. Еще не поздно. Вот, значит, и хотел посоветоваться… Но чувствую: нет, пожалуй, для этого между нами… ну, как бы сказать… душевной близости, что ли. Ну, не близости — ее, вероятно, никогда и не было, — а хотя бы взаимного доверия. Правда, мне странным кажется: неужели доверия не стало только потому, что я сморозил когда-то глупость? Я сам о ней сказал Дарье Михайловне, и она меня простила.

— Да нет же, совсем не из-за этого… — начал Шумов и, замявшись, решил сказать начистоту: — Во всяком случае, не только из-за этого испортились наши отношения.

— А из-за чего же?

— По разным дорогам мы пошли… Рано или поздно должны были разойтись.

— Я еще не нашел своей дороги.

— Ну, «дороги», может быть, действительно я это слишком громко сказал. Ну, проще говоря — взгляды у нас разные… Вкусы разные. Интересы. Отношение ко всему разное. Меня, например, очень поразили в свое время разговоры об Оруджиани. Я этого человека глубоко уважаю.

— Он арестован? — спросил Барятин.

Не отвечая на его вопрос, Гриша продолжал:

— Чтобы быть откровенным до конца, должен привести еще один пример. Ну, теперь-то он мне самому кажется не столь уж важным… дело прошлое. А сперва я рассердился ужасно. Я говорю о случае с уроком на Каменноостровском.

— А тут-то я в чем провинился?

— Ты вправе уличить меня в злопамятности, — сказал Шумов, стыдясь за Барягина и не замечая, что снова говорит ему «ты». — Пора, конечно, забыть про это… Но все же прямо скажу: я бы на твоем месте так не поступил.

— Что ты имеешь в виду?

— Чуть ли не в тот же самый день, когда мы поссорились, лакей «вице-дурехи» принес мне письмо с извещением, что мне от урока отказано.

— А причины в письме были указаны?

— Нет. Причин вообще не было. Все шло прекрасно. Сын «вице-дурехи» начал получать отличные отметки, и вдруг…

— Ну-с?

— И вдруг — отказ. Ты был на Каменноостровском после нашей ссоры?

— Я вообще не бывал там с того самого дня, когда передал урок тебе, — сказал Борис.

Гриша посмотрел на него удивленно:

— Непонятная история!

— Только на днях я встретил случайно мадам Клембовскую и узнал от нее, что урок на Каменноостровском ты потерял.

— И эта мадам тоже причин не знает? А, впрочем, ну их всех… Неважно все это!

— Мадам Клембовская смеялась: оказывается, ты упорно не хотел целовать ручку «вице-дурехи», когда здоровался.

— Я не то что не хотел, а мне и в голову ничего подобного не приходило. Просто не приучен.

— Вот именно. А ей пришло в голову, что манеры, подобные твоим, могут оказать дурное влияние на ее малолетнего отпрыска.

— Неужели это могло стать причиной отказа от урока?

— Естественно.

— Нет, неестественно! Мальчишка начал прекрасно учиться…

— А это как раз не так уж важно. «Вице-дуреха» живет в том мире, где хорошие манеры важнее хороших отметок.

Гриша побагровел от стыда:

— Борис! Значит, ты… Прошу тебя, прости меня, если можешь!

Он протянул Барятину руку. Тот пожал ее:

— Но за что прощать-то? Постой, постой… Уж не предполагал ли ты…

— Да. Предполагал. Больше того, уверен был в том, что ты со зла наговорил про меня всячины «вице-дурехе» — она ведь в тот же день прислала своего лакея. В день нашей ссоры.

— Ну, спасибо тебе! Благодарю, не ожидал! На пошлость я еще был способен, да и то больше на словах, а на подлость — никогда.

— Я сказал: прости меня, если можешь.

— Не так, значит, ты умен, как я думал.

— Дурень я. Согласен. Ну, что еще?

— Ты же еще и сердиться начинаешь. Как медведь — он дерет, он и ревет. Ну ладно: установили, что было несчастное стечение обстоятельств. Говоря юридическим языком, косвенные улики против меня оказались несостоятельными. Теперь мне надо покаяться перед тобой в более серьезном: я неправ в отношении к Оруджиани. Мне не нравилась его резкость, я называл ее злостью, — какое глупое название! Глупо так говорить о человеке, который… Ну, одним словом, я имею в виду, что он в тюрьме. Я мало его знал. А себя-то самого я знал разве? Эх, милый друг, выслушай меня! Не всем ведь суждены прямые пути. Я рос в сытом кулацком селе, в семье дьякона. Вечные разговоры о рубле, о легкой наживе, о том, как бы половчей да повыгодней устроиться в жизни… Одно только стоящее слово сказал мне мой удачливый во всем родитель: «Помни, Борис, — ты, как и я, однолюб. Полюбить — тут тебе и точка: либо счастье узнаешь, либо беду». Я узнал беду. Дарья Михайловна никогда меня не полюбит. Ну, а другой мне не надо. Не подумай, однако, что я переменился только по этой причине. Я много и горько думал над тем, что же это за жизнь, которая так обижает людей, которая может обездолить такого человека, как Дарья Михайловна! Она малограмотна. Но насколько она богаче душой, чем я! Повторяю: не только в ней причина. Просто я открыл самого себя. Я совсем не тот беспечный весельчак, роль которого мне так нравилась. С детства я был убежден, что буду моряком. В юности верил, что стану богатым адвокатом. Прошли и детство и юность. Пора становиться взрослым, пора приглядеться: как дальше-то быть? И, оказывается, не столь просто ответить на этот вопрос. Нет, не столь просто… Вот почему я, беззаботный до сих пор Борис Барятин, понял, отчего люди стреляются.

— Ну, знаешь ли!

— Я не застрелюсь, не бойся. Я только говорю, что понял, как человек, оказавшись в тупике, может поднять на себя руку. Но я по-настоящему еще и не искал выхода из своего тупика. Буду искать. Ты протянул мне руку, чтобы я пожал ее. А подашь ли ты мне ее, чтобы помочь?

Гриша растерялся:

— Я бы рад… Но чем я могу помочь?

Барятин не ответил.

После долгого молчания он встал:

— По совести говоря, я и сам не знаю, чем ты можешь помочь. Но убежден в одном: чтобы найти дорогу, нужно искать людей. Из всех, кого я знаю, я выбрал тебя. Если ошибся, прости…

Эта встреча и обрадовала и смутила Шумова. Он, конечно, был рад примирению с Барятиным. И в то же время его одолевали сомнения: а что, если Борис опять позирует? Говорил же он, что замашки беззаботного балагура-весельчака были для него только ролью. Может быть, он просто перешел к новой роли?

Но даже если Барятин и был искренен до конца, — что мог посоветовать ему Григорий Шумов?

Он очень удивился, неожиданно увидев Бориса на одном из собраний кружка Владимира Владимировича.

Барятин сидел хмурый и, казалось, внимательно слушал всех, кто выступал с речами.

Тон этих речей становился все смелее. Сам профессор больше молчал и только один раз призвал слушателей к «академической терминологии».

Это было в тот день, когда один из редких посетителей кружка, человек с изможденным лицом и ярко горевшими глазами, воскликнул:

— Красный призрак коммунизма бродит по Европе!

В ответ на замечание профессора он сказал задорно:

— Я только цитирую!

И сразу же ушел.

Вслед за ним поднялся и человечек с ярким галстуком. Но его задержал Владимир Владимирович, окликнув:

— Коллега!

Шпик продолжал идти к дверям.

— Коллега! — повторил Владимир Владимирович.

У самых дверей шпика перехватил Веремьев:

— Вы не слышите, что ли? К вам профессор обращается.

— Ко мне?

— Да, да! — повышая тон, сказал Владимир Владимирович. — Разве вам неизвестно, что «коллега» — общепринятое в университете обращение? Студенты обычно на него отзываются. — Профессор вынул из жилета золотые часы и на виду у всех принялся изучать движение стрелок на циферблате. — Или вы не студент? Но тогда что же… вольнослушатель, не так ли?

— Простите, я не совсем… — пролепетал агент; судорожно глотнув, он для чего-то поправил свой нарядный галстук и вдруг опять рванулся к выходу. Но его опять удержал Веремьев.

— Не совсем меня поняли? — удивился профессор, не сводя глаз с циферблата часов. — А между тем вопрос мой чрезвычайно прост. Я бы сказал, он даже элементарен. Кстати: я вижу вас на семинаре не впервые… Нет, далеко не впервые. — Профессор явно тянул время, и агент понял это — у него злобно блеснули маленькие, свинцового цвета глазки.

— Мне нужно идти! — проговорил он, видимо ожесточившись.

Владимир Владимирович любезно улыбнулся:

— Впервые слышу ваш голос. Не поделитесь ли вы с нами вашими намерениями? Быть может, у вас зреет в голове тема будущего реферата?

Студенты дружно рассмеялись.

Профессор щелкнул крышкой часов, спрятал их в карман и проговорил, вздохнув:

— Вы несловоохотливы. Ну что ж… Можете идти.

Шпик рысью выбежал из аудитории.

Кто-то крикнул ему вслед:

— Опоздал!

— А уж это лишнее, — недовольным тоном проговорил Владимир Владимирович. — До сих пор все шло, я бы сказал, безукоризненно. Один из слушателей семинара, — к сожалению, нам неизвестна его фамилия, — позволил себе процитировать документ, выходящий за рамки университетской программы. Руководитель семинара сделал ему замечание. При этом произошел небольшой инцидент: некто из присутствующих на занятиях нарушил порядок — слишком порывисто кинулся к дверям — и был мною остановлен; этот, повторяю, незначительный инцидент ничуть не испортил общей вполне благополучной картины. — Владимир Владимирович не выдержал и присоединился к смеху студентов: — А теперь занятия семинара будут продолжаться обычным своим порядком.

Гриша вышел из университета вместе с Барятиным.

Борис был рассеян, молчалив.

Только перед тем, как проститься, он спросил:

— Скажи, ведь большое значение в твоей жизни имели книги? Какие именно?

— Ну, брат, — удивился Шумов, — для своих лет я не так уж много книг прочел. Надо бы, конечно, больше… Но все-таки и их не перечислишь.

— Зачем их перечислять? Ты знаешь, о чем я говорю.

Грише стало не по себе. Он действительно знал, о чем говорит Барятин. Но не мог же он предложить Борису ленинское «Что делать?»!

— В разном возрасте разные книги оказывали на меня влияние. В детстве — «Тарас Бульба». Подростком я зачитывался «Оводом». Попозже — «Андреем Кожуховым» Степняка-Кравчинского. Вырос — читал «Что делать?» Чернышевского…

— Чернышевского я прочитал. Недавно, — сказал Барятин.

— Ну? И что же? — живо спросил Шумов.

— Еще раз понял, что я — человек невежественный. Ну, прощай.

— Заходи ко мне, — горячо проговорил Гриша, сжимая руку Барятина. — Я всегда буду рад…

— Спасибо.

Может ли человек перемениться так быстро?

Правда, наступило время, когда разительные перемены в людях не только перестали удивлять, но даже казались иногда естественными.

Идейный столп российского воинствующего капитализма, член Государственной думы профессор Павел Николаевич Милюков выступил в думе зимой шестнадцатого года с речью, которая умам неискушенным показалась смелой и чуть ли не революционной.

Перечисляя грехи и промахи императорского правительства, Милюков грозно восклицал с трибуны:

— Что это — глупость или измена?

Полиция охотилась за газетой, в которой была напечатана речь кадетского лидера, мальчишки-газетчики бойко торговали ею из-под полы — по рублю за штуку.

Умы неискушенные не были осведомлены о том, что нити от Милюкова вели к английскому посольству.

Там уже ставился на повестку дня вопрос: не пора ли пожертвовать русской династией, чтобы сохранить то, что еще можно спасти, чему уже угрожал нарастающий шквал революции?

Изменился ли на седьмом десятке лет седовласый депутат думы?

Вряд ли. Изменились обстоятельства. В зависимости от этого изменилось и его поведение. Но сам он остался неизменным. По-прежнему твердил о необходимости отнять у Турции Дарданеллы — они ведь так нужны были российскому торговому капиталу. По-прежнему он был глух к народному гневу и не мог предвидеть сокрушительной его мощи. По-прежнему он боялся революции не меньше, чем его думский противник черносотенец Пуришкевич.

Кучка придворных во главе с одним из великих князей и вкупе с тем же Пуришкевичем решилась выступить против воли малоумного «венценосца». Они убили близкого к трону Распутина и зимней ночью спустили его тело под лед.

Они, конечно, искренне считали себя спасителями отечества.

Что изменилось в их отношении к миру? Ничего. Изменились только обстоятельства. Обстоятельства грозили монархии, надо было стать на ее защиту, и сторонники самодержавия решились даже на эсеровский способ расправы с человеком политически нежелательным.

Могут измениться только люди, которым дано открыть в себе черты, раньше им самим неизвестные.

Новое нашла в себе истомленная очередями женщина — незнакомую ей прежде ненависть.

По-новому почуял свою силу молодой рабочий, вчерашний батрак, став плечом к плечу со старшими своими братьями — у станка, на шахте, у паровозной топки.

Мог измениться и двадцатидвухлетний беспечный студент, мечтавший прожить жизнь легко: жизнь ему показала, что веселая эта легкость есть не что иное, как недостойное человека существование.

Барятин мог измениться искренне — люди ведь развиваются по-разному.

Но поверить ему сразу и безоговорочно Шумов не мог.

39

Все настойчивее, все увереннее, все глубже проникала в самые различные слои населения мысль: так дальше продолжаться не может.

Не может!

Близка наконец перемена…

Не всем зримы были пути и самая суть такой перемены. Но и те, кто видел, — видел каждый по-своему.

Одним чудилась великая перемена в жизни народа светлой пасхальной заутреней с колокольным звоном, радостным поцелуйным обрядом, с братским единением неимущих и богатых, угнетенных и раскаявшихся угнетателей.

Другие ждали очистительной грозы, которая могучими ливнями смоет в стране все прогнившее, мертвое, обреченное…

Были и такие, которые гадали: не лучше ли вместо слабовольного и скудоумного царя посадить на трон его дядю, Николая Николаевича, — это тоже ведь будет великой переменой. Нужен сильный человек, с крутой волей, — он и гниль выметет из страны, и взбунтовавшийся народ взнуздает, пока не поздно. Шепотком передавали: у министра внутренних дел Протопопова есть свой план: прекратить на три дня подвоз хлеба в Петроград, вызвать преждевременные волнения и подавить их силами столичной полиции, а если их не хватит, вызвать надежные части с фронта. Революция будет разгромлена.

Но неуклонно росли силы, которым суждено было стать у руля истории.

Столица в те дни была барометром, безошибочно показывающим бурю.

На 14 февраля намечена была уличная демонстрация студентов.

Накануне этого дня профессор Владимир Владимирович произнес на собрании семинара речь, в которой он, решительно отказавшись от академических формул, горячо призвал студентов выполнить завтра свой гражданский долг — выйти на улицу!

Академисты из университета исчезли.

Остальные были за демонстрацию. Это казалось тем более знаменательным, что все знали: на основе законов военного времени в них будут стрелять.

И — ни одного голоса против!

Но разногласия между студентами были. Сторонники Притулы и Трефилова стояли за то, чтобы двинуться колонной через весь город к Государственной думе — в ней они видели уцелевший оплот гражданских свобод.

Группа, в которую входил Шумов, призывала идти не к Таврическому дворцу, а к рабочим, чтобы, соединившись с ними, организовать общую демонстрацию.

Для споров, однако, не оставалось времени…

Студенческий комитет вынес решение: демонстрацию в интересах возможно большей ее массовости не дробить, а выйти на улицу сплоченно — до Невского, где каждая из групп имеет право действовать самостоятельно. Придя к такому решению, комитет знал: студенты будут разогнаны полицией задолго до той минуты, когда они разделятся на два потока. Независимо от этого самый факт многолюдной демонстрации и ее разгон вызовет в стране отклик и в какой-то мере скажется на развитии событий.

Увы, демонстрация не была многолюдной!

Когда студенты вышли из университета, Гриша — он был в первом ряду — оглянулся и прикинул на глаз: демонстрантов было не больше двухсот человек.

Правда, среди них оказалось несколько офицеров, — это почему-то всех воодушевило: оказывается, даже призванные в армию студенты, скованные военной дисциплиной, решились сегодня открыто выступить против царизма.

Колонна студентов на Университетской набережной сразу же наткнулась на пожилого, тучного городового; его, видно, тоже поразило — только по-иному — участие в демонстрации офицеров. Сперва он как будто растерялся, а потом принялся довольно бестолково орать и даже вынул револьвер:

— Имею приказ! Против военных немедленно применю огнестрельное оружие!

Три прапорщика торопливо вышли из рядов и, высоко задирая ноги, зашагали куда-то в сторону, через косые сугробы, которые февральский ветер намел у решетки сквера.

Городовой, оправившись, орал неистово — до тех пор, пока студенты не поравнялись с Дворцовым мостом. Тогда полицейский утих и спрятал наган в кобуру. Это объяснялось очень простой причиной: у моста кончался вверенный ему участок. Дальше начиналась территория другого постового.

Студентов за это время стало, однако, еще меньше.

Пройдя мост, многие демонстранты предусмотрительно пошли по тротуару — что, как известно, законом не возбранялось.

Но тут их встретил новый городовой, который орать не стал, а, засвистев пронзительно, куда-то побежал.

Странно было видеть, как нарядные конвойцы, стоявшие на часах у Зимнего дворца, не тронулись при виде демонстрации с места, они как будто старались даже не глядеть в ее сторону. Впрочем, так и полагалось вести себя часовым.

Полиции не было пока видно, и студенты беспрепятственно подошли к Невскому.

Вот тут-то и сказались последствия полицейского свистка и бегства городового.

Наперерез студентам бежал по улице целый взвод пеших полицейских с обнаженными шашками.

Притула (он шел почему-то в штатском — в черном пальто со щегольским котиковым воротником) скомандовал негромко:

— Рассеяться всем и потом — боковыми улицами — сойтись у Гостиного!

К нему сейчас же подскочил городовой:

— Господин! Немедленно удалитесь!

Притула презрительно пожал плечами, но ушел — в сторону Мойки.

То, что произошло после этого, походило на какую-то нелепую игру: городовые гонялись за студентами в одиночку, изредка ударяя их по спинам шашками, плашмя. Раненых не было. Городовые выглядели в своих стеганных на вате шинелях очень неуклюжими и тяжелой рысью продолжали бегать по улице.

Вдруг в игру вступил старенький отставной генерал; трясясь от гнева, он принялся кричать с тротуара:

— Мальчишки! Безобразие! Расстрелять всех по законам военного времени!

Даже полицейские приостановились, заслышав этот крик.

Воспользовавшись этой заминкой, студенты снова соединились в колонну — и как мало их оказалось! Десятка три… не больше… Не было видно ни Притулы, ни Трефилова.

Бледный от волнения Веремьев расстегнул шинель, снял с груди красный флаг и высоко поднял его над головой.

— Стрелять! — завопил отставной генерал с тротуара. — Властью, данной государем…

Демонстрация, несмотря на свою малочисленность, уже не казалась ни жалкой, ни бессильной.

Гриша успел заметить, что большинство прохожих снимали перед красным флагом шапки.

Двое городовых подбежали к Веремьеву, схватили его за локти, Гриша, кинувшись вперед стремглав, успел перехватить флаг.

Вставай, проклятьем заклейменный…

Пели всего несколько голосов.

И всего один флаг — небольшая полоска красной материи — колыхался над кучкой людей, сгрудившихся у Гостиного двора: это было место, где демонстрации студентов надлежало разделиться на два потока.

Не было потоков. Была группа юношей в студенческих шинелях, с флагом, перед которым прохожие обнажали голову.

Не все, впрочем, снимали шапки: сытый барин в бобровой шубе, опираясь на трость, брюзгливо смотрел на студентов и, должно быть, говорил что-то сердитое — двигались складки на его бритом лице, но слов слышно не было.

Кто-то ловко сбил шапку с его головы — он в ответ замахнулся тростью. Казалось, сейчас завяжется свалка, туда кинулись городовые…

Гриша отбежал подальше и поднял красный флаг. Вот когда ему понадобились длинные ноги! Он слышал за собой хриплое дыхание… То ли потому, что городовым не приказано было стрелять, то ли еще почему, но они бежали молча, с обнаженными шашками — и никак не могли догнать Шумова. Ему самому показалось, что длится это бесконечно долго.

Впервые в жизни он чувствовал себя таким сильным.

Ощущение этой силы росло с каждым мгновением. Сам Григорий Шумов как бы рос вместе с этим чувством, его охватывал никогда не испытанный восторг.

Он глядел прямо перед собой. И в то же время видел: все, кто шел ему навстречу, обнажали головы.

И вдруг все оборвалось.

На углу Невского стоял постовой. При виде флага он вынул было, должно быть по привычке, свисток, а потом, сообразив что-то, придерживая левой рукой селедку-шашку в черных ножнах, затопал наперерез Шумову.

Он подбежал, когда сиплое дыхание преследователей за спиной Григория уже начинало ослабевать, удаляться.

Городовой протянул огромную лапу, обтянутую белой шерстяной перчаткой, и Гриша, бессознательно загораживая флаг, ударил с размаху полицейского локтем в лицо.

На бегу удар вышел сильнее, чем он рассчитал, — грузное тело городового, неуклюже согнувшись, полетело к тротуару.

Шумов побежал дальше посреди мостовой.

Через несколько мгновений во внезапно наступившей неестественной тишине позади звучно лопнул выстрел. «Не попал», — успел подумать Гриша, и в это время его с силой рванули за плечо.

— Сюда! — выдыхнул кто-то рядом.

И он сразу понял: это свой.

— Флаг спрячь живей, — пробормотал неожиданный его спаситель, втаскивая его по ступенькам куда-то вниз, в темноту.

Гриша уперся и в последний момент повернулся назад: на улице видны были только полицейские — прохожие попрятались при первом же выстреле.

— Скорей!

Гриша вдруг увидел, что рядом с ним — Комлев, а ступеньки, на которых они оба стоят, ведут в тускло, по-дневному, освещенное кафе, куда он не раз заходил с журналом «Наш путь». Как давно это было!

Он узнал нарисованные на стенах цветы — мясистые, похожие на сырой шашлык.

Навстречу выглянул испуганный содержатель кафе, толстый брюнет в одной жилетке.

— Где выход? — рявкнул на него Кирилл. — Выход во двор!

Хозяин, онемев от страха, поспешно распахнул перед ним маленькую боковую дверь.

Мимо каких-то бочек и ящиков вышли они на двор, увидели ворота и осторожно выглянули на улицу — на Литейный проспект.

Только когда они — не то во второй, не то в третий раз — свернули в какой-то малолюдный переулок, Гриша, тяжело дыша, спросил Комлева:

— Ты-то как попал на Невский?

— Отдышись сперва, — сердито сказал Кирилл. — Чуть не угробили тебя, чертушку.

Некоторое время они шли молча.

— Отдышался? — спросил наконец Комлев.

— Отдышался. Куда мы идем-то? И как ты попал сюда, я тебя спрашиваю!

— Я тебя с утра сегодня ищу, — вместо ответа проговорил Комлев. — Дело есть.

Он остановился, свернул из газетной бумаги цигарку, внимательно посмотрел на Гришу и сказал негромко, оглянувшись предварительно по сторонам:

— Серьезное дело. Требуются для него трое дюжих ребят. Пойдешь?

— Раз надо — пойду.

— Слыхал про выдумку министра Протопопова? На чердаках пулеметы расставил. Ну что ж… Война так война. Надо и нам оружие добывать. Не все ж ходить по Невскому с гордым видом да с голыми руками. Эх, Гриша! Один умный мужик сказал: «Студент без рабочего — это нуль без палочки».

— Мы сегодня и шли к рабочим! — обиделся Шумов.

— Шли, да не дошли. Не с того боку начали. Да не сердись ты, ради бога, не до того теперь! Я сам сегодня дурака свалял: мешка не припас. Может, у тебя найдется? Только холщовый нужен, крепкий.

— Нет у меня мешка! — Грише стало обидно: все-таки мог бы Кирилл хотя бы расспросить, что произошло сегодня на Невском, почему стреляли…

— Видишь, какая штука, — озабоченно говорил между тем Комлев, — есть затея — подобраться к пулемету. Взять его. Ну, пулемет, хоть и в разобранном виде, не можем же мы вынести среди бела дня, у всех на виду. Вот и надобен до зарезу мешок. А еще лучше — два. Тогда мы разделили бы с тобой добычу поровну, да и ходу куда надо.

— А куда именно?

Кирилл хитро прищурился:

— Есть такое место. Ну ладно. Теперь надежда на одного Ивана?

— На какого еще Ивана? Ты сегодня что-то загадками говоришь. Или толком скажи, или…

— Я толком и говорю. Иван — старший дворник. Не может быть, чтоб у старшего дворника не нашлись мешки. Ну, пошли! Поживей, время дорого.

Через некоторое время Кирилл опять заговорил о мешках:

— Если у него и нет мешков — я про Ивана говорю, — он придумает что-нибудь, мужик толковый. Да уж придумал небось.

Гриша увидел, что они теперь идут где-то недалеко от Тучкова моста.

— Расскажи мне наконец, в чем дело. А то: мешки… старший дворник…

— А это все к месту: и мешки и дворник. Остальное можно объяснить в двух — трех словах. На Васильевском острове есть дом, в доме — чердак, на чердаке — пулемет. А старший дворник в том доме — наш человек. Надежный. Все теперь тебе ясно?

— Все. Ясно, что у пулемета сидят городовые.

— Верно! У пулемета сидят городовые. В том-то и вся загвоздка.

— А мы пойдем туда с гордым видом и с голыми руками? — мстительно спросил Гриша.

— Нет, мы не гордые. С фараонами должен сочинить что-нибудь Иван, такой был уговор с ним. А мы с тобой — грузчики, не более того. Нагрузим себе на плечи пулеметик в разобранном виде — и ходу.

Они прошли Тучков мост, свернули на Васильевский остров.

Гриша спросил:

— Ну, а ты так и не спросишь меня, что было сегодня на Невском? Или тебе это совсем неинтересно?

— А я знаю, что там было. И скажу тебе прямо: если б это — в другое время, может, вся Россия про отчаянных питерских студентов загудела бы. А сейчас про это скоро забудут. Вот увидишь.

— По-моему, сейчас-то и нужны уличные демонстрации.

— Они-то нужны, кто против этого говорит! Да дела-то у нас сейчас начинаются куда серьезней, не чуешь разве? Скоро, брат, на улицах свинцом разговаривать станут!… Ну, вот и наша набережная. Скоро придем.

У набережной лежали штабеля березовых бревен. На одном из бревен, откатившемся в сторону, сидел казачий офицер и, уронив голову на грудь, что-то бормотал. Он был мертвецки пьян. Возле него стоял околоточный и вежливо уговаривал:

— Господин сотник… Пожалуйте. Сядемте на извозчика.

— К черту! — заорал пьяный, подняв голову. — Ты кто?! Ходят тут… морды.

Сотник снова уронил голову, бормоча:

— Ах, Ира, Ира, что ты со мной сделала?

Кирилл сдержанно усмехнулся:

— Видал, Гриша? И у этого, оказывается, своя беда… Ну, мы пришли.

Шумов с удивлением узнал заезжий двор с вывеской на воротах «Ч а й н а я и к у х м и с т е р с к а я Д. В. В а с и л ь е в а».

У ворот стоял великан-дворник с золотистой бородой.

— Студент с тобой, что ли, Кирюша? — спросил он спокойно. — Ну хорошо. Обождите меня тут… — Он осторожно огляделся по сторонам: — Околоточный, черт, все время крутится поблизости. Ну, пока я кормлю начальство, он уйдет, должно быть.

— Иван, мешков нету. Без мешков нам не обойтись.

— Есть мешки, — тем же спокойным голосом произнес дворник и не торопясь ушел.

Комлев не утерпел, заглянул в полураскрытые ворота. Через минуту дворник провел трех городовых к черному ходу в кухмистерскую, потом опять ушел куда-то. И вернулся, держа в руках свернутые в трубку холщовые мешки:

— Пошли, ребята!

Грязной, круто подымающейся лестницей он провел их прямо на чердак.

У покрытого бархатной многолетней пылью слухового окна стоял пулемет, дулом на улицу.

— Ну, теперь действуй, Кирилл! Я пойду караулить.

Кирилл Комлев вынул из карманов какие-то отвертки, щипцы, плоскогубцы и начал работать, чертыхаясь про себя.

Наконец он проговорил:

— Держи мешок.

Пулемет был разобран; торопясь (каждую минуту городовые могли вернуться), друзья положили пулеметные части в мешки, перекинули их за плечи, увидели в дверях бородатое лицо Ивана и стали следом за ним спускаться по крутой лестнице.

На дворе Ивана окликнул владелец кухмистерской, Дормидонт Васильев:

— Ты куда? А это что за люди?

— Люди — свои. Я их знаю.

— А в мешках? Что они в мешках несут?

— Вот что, Дормидонт Васильев, — со спокойной угрозой сказал Иван, — иди-ка ты лучше к себе. И сиди смирно. Понял?

— Ты что?! — Дормидонт заглянул в глаза Ивану и вдруг присмирел. — Ну, ну, смотри, брат, а то в случае чего…

Он ушел, не оглядываясь, а Иван скомандовал:

— Ну, теперь поворачивайтесь! И я с вами. Втроем-то ловчее выйдет.

— И ты с нами? — спросил Комлев уже на ходу.

— Не разговаривай. Топай! Направо теперь сворачивай, направо. В проходной двор. Потом лихача возьмем.

Уже сидя в санках (лихач, покосившись на одежду седоков, хмуро запросил вперед десять рублей), Иван проговорил:

— Мне теперь оставаться у Дормидонта нельзя. За эту игрушку, — он кивнул на мешки, — с меня спросят. Еще хорошо, что у фараонов аппетиты оказались хорошие — засиделись за обедом.

На лихаче они подлетели к знакомому Грише зданию Василеостровской думы. Иван велел швейцару вызвать Натана Осиповича. Через несколько секунд по лестнице сбежал к ним кудрявый человек в очках, похвалил торопливо:

— Чисто сделано, молодцы! Я тут распоряжусь, вы свободны, не задерживайтесь.

Выходя на улицу, Иван сказал:

— Ну, теперь для спокойствия разойдемся в разные стороны.

— «Для спокойствия»! — прыснул Комлев.

— А ночую я у тебя, Кирюша. Не забоишься?

— Ух, и боязно мне! Весь дрожу от страха, — снова рассмеялся Кирилл. — Прощай, Гриша! — И он быстро зашагал в сторону.

Шумов решил пойти в университет. Но увидел с набережной стоявших за университетскими воротами полицейских и повернул домой.

Только у себя в комнате он с удивлением оглянулся на все, что произошло за день: неужто это с ним было? Вот что значит решительность и быстрота! Ловко провели полицию.

Полицию, однако, провести не удалось. Через три дня, ночью, уже перед рассветом, когда спится особенно крепко, Гриша проснулся от какого-то непонятного стука и увидел на пороге своей комнаты околоточного, из-за плеч которого виднелись усатые лица городовых.

Околоточный сказал Шумову хмуро:

— Одевайтесь!

И приказал городовым начать обыск.

— На каком основании? — спросил Шумов.

— На основании вот этого распоряжения, — ответил околоточный и протянул бумагу с лиловым штампом.

Гриша прочел: «Подлежит аресту независимо от результатов обыска», и стал не спеша одеваться.

Околоточный подошел к столу, начал просматривать книги. Он повертел в руках «Русский паломник» и положил его на прежнее место, полистал «Политическую экономию», пробурчал под нос: «Ага, университетский курс».

— В комоде, кроме белья, ничего не обнаружено, — доложил городовой.

— Проверить диван!

Городовой скинул одеяло с простыней, ткнул в сиденье обнаженной шашкой.

— Все! — Околоточный повернулся к городовым: — Ступайте в часть, а я доставлю арестованного на Кирочную. Через час я сам доложу обо всем господину приставу.

Выходя, Гриша мельком увидел испуганное лицо Марьи Ивановны. Она крестилась мелким крестом, рука у нее дрожала…

У ворот стоял извозчик. Околоточный откинул полость и довольно любезно пригласил Шумова:

— Прошу.

Гриша сел и сказал с усмешкой:

— Что ж, это вполне интеллигентно — доставлять арестованных на извозчике за счет казны.

— Не всех. На это у нас есть свои правила.

Когда уже отъехали подальше от ворот, околоточный добавил:

— Студентов нельзя вести под конвоем по улицам.

— Почему?

— Прохожие сразу увидят — политический. Водим преимущественно уголовных.

— Но сейчас ведь ночь, все равно ничего не видно.

— Распоряжение такое есть. А раз дано распоряжение — для нас все равно, что день, что ночь. Поступаем строго по предписанию.

Гриша удовлетворился этим объяснением и замолчал.

Молчал и околоточный.

Но когда уже проехали мост через Неву, он заговорил вполголоса, наклонившись к Шумову доверительно:

— Вот вы, господин студент, конечно, думаете: все полицейские души в одну краску крашены. И ошибаетесь. Хотите, скажу вам, почему я в околоточные попал? Война! Только по этой причине. Да и не сам я решил от воинской повинности избавиться — папаша схлопотал, ему это не дешево обошлось… Папашу моего вы должны бы знать: он кухмистерскую держит на Черной речке. Дормидонт Васильев, слыхали?

— Обедал несколько раз у него в кухмистерской.

— Ну вот. Очень приятно. А я скобяным делом занимался. А тут, видите ли, война… Вот как оно вышло.

После долгого молчания околоточный заговорил еще тише, с опаской поглядывая на еле видную спину старичка извозчика:

— Время тревожное. Солдат боюсь. Рабочие одни не сладят, а ежели солдаты их поддержат… Как вы думаете?

— А почему вас интересует, как я думаю?

— Конечно, конечно… Но я, извините, беспокоюсь: в случае чего… что с нашим братом будет?

— Трудно сказать.

— А все же?

Гриша не отвечал.

Околоточный поежился.

— Ну какой я полицейский? Говорил я папаше: на железную бы дорогу мне податься. Хотя бы в десятники. Железнодорожников ведь тоже покамест не берут в армию… Чего-то там не сладил папаша с путейским начальством. Вот видите, господин студент: перед вами не полицейская душа, а человек в беде.

Гриша не выдержал и громко засмеялся:

— Мне-то какое дело до вас?

— Конечно, конечно… — подавленно прошептал околоточный. — Каждому до себя. Это верно.

— А что же мне — пожалеть вас? Ведь вы же меня не пожалеете, не отпустите сейчас на все четыре стороны?

— Не имею права.

Околоточный замолчал и за всю дорогу не сказал больше ни слова.

40

Никогда еще в своей жизни Борис Барятин не испытывал такой душевной сумятицы.

Что ему делать? Куда идти? К кому?

Слухи, слухи… Если даже одна десятая этих слухов отражала действительность, его отсиживание в своей комнате было позором.

Рассказывали, что где-то у Гостиного двора городовой убил женщину — она стояла впереди толпы и кричала: «Хлеба!»

Женщина, в поношенном грубошерстном пальто, в ситцевом платье, лежала на мостовой, раскинув руки, и никто к ней не мог подойти: вдоль Невского были установлены пулеметы, проспект был пуст — по случайным прохожим открывали огонь.

Передавали, что солдаты Литовского полка отказались стрелять в народ, что вчера разбили Арсенал, — рабочие вооружаются…

Передавали, рассказывали… Слушать обо всем этом и оставаться в полной безопасности? Нет, он не крыса, чтобы укрываться в норе. Он не крыса!

В окно он увидел, как молоденький мастеровой, размахивая кинжалом в черных кавказских ножнах, отчаянно (это было видно по его напряженному лицу и широко раскрытому рту) кричал что-то собравшимся у закрытой мясной лавки женщинам. Слов его не было слышно. Но при виде этого мастерового Барятин сразу, всем существом своим, понял: надо идти.

Уже несколько дней подряд его мучил жестокий бронхит, в груди хрипело, голос пропал. Совсем еще недавно это очень его беспокоило бы, а сейчас не имело никакого значения.

На улицах, почему-то больше на перекрестках, толпились кучки людей. Словно ждали чего-то — настороженно и упрямо.

Дворники второй день не подметали мостовых и тротуаров, и на снегу фигуры прохожих чернели с непривычной для глаза четкостью.

Поближе к Среднему проспекту на унылом длинном заборе рядом с сине-розовой афишей Александринского театра висела размером в четверть печатного листа бумага с заголовком, который издали казался траурным — таким жирным шрифтом он был набран:

Объявление командующего Петроградским военным округом генерал-лейтенанта Хабалова

«…Воспрещаю всякое скопление на улицах… Предваряю население Петрограда… употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем… для водворения порядка в столице…»

Барятин читал второпях, невнимательно — это было уже не первое объявление командующего — и тут же забыл о прочитанном; осталось только смутное впечатление от противоречивой смеси угроз и увещаний. Хабалов утверждал, что запас хлеба в столице достаточный, а жителям, не желавшим ходить по городу в одиночку, грозил расстрелом.

На углу Среднего Барятин остановился в удивлении: на привычном месте не было городового.

— Попрятались, — словно в ответ ему, проговорил кто-то вполголоса.

— Главные-то их силы на чердаках сидят, у пулеметов. Чуть что — они сверху поливать нашего брата примутся…

— Пусть только попробуют.

За последние дни каким-то путем широко стал известен среди населения хитроумный план министра внутренних дел Протопопова: вызвать преждевременную вспышку народного гнева и погасить ее — силами полиции — повсеместным обстрелом с крыш.

Заводы роптали открыто, озлобленно, с каждым днем все решительней.

Голодные рабочие бросали станки и выходили на улицу — безоружные, хорошо зная, что часом раньше или часом позже их встретит пулеметный огонь. К рабочим присоединялись женщины, случайные прохожие и, конечно, вездесущие, неутомимые мальчишки.

Собиравшиеся на перекрестках кучки людей росли, вырастали в толпы, шли куда-то, — движение это с первого взгляда казалось стихийным, и только посвященные знали: есть сила, которая всем этим руководит, — ее так и не смогли подавить бесчисленные и бессмысленные аресты.

Барятин к посвященным не принадлежал.

Он потолкался в толпе… Какой-то солдат, тревожно оглядываясь во все стороны, позвал его к воротам и спросил сиплым шепотом:

— А что, вертаться нам в казармы или нет?

— Ни в коем случае! — с неожиданной для себя решительностью велел Барятин и вдруг сообразил: надо что-то делать. К кому-то идти. Но к кому?

Многих он знал в Питере, начиная с мадам Клембовской и кончая добродушнейшим Семеном Шахно.

А пойти в такое время было не к кому.

Растерянный, он поспешно шагал по улице, все ускоряя для чего-то шаг, вдыхал крепкий морозный воздух (мельком подумал: окончательно застудил легкие, умру…) и вдруг увидел себя перед знакомым домиком на Черной речке: здесь жила Даша.

Он увидел ее на пороге, закутанную в теплый платок, бледную, с лихорадочно горящими глазами.

— Винтовки начали давать на Восьмой линии, — сказала Даша, глядя не на Барятина, а куда-то поверх его плеча. — Погодите, Борис Сергеевич, вместе пойдем. Только вот комнату закрою.

Через минуту она вышла, застегивая на ходу шубку, и они почти побежали вдвоем, словно боялись опоздать.

На углу Восьмой линии, на втором этаже неприметного каменного дома, в обширной пустой комнате сидели за конторским столом двое: низенький усатый человек, по виду — рабочий, и военный с погонами прапорщика, с лицом желтым и нездоровым. На столе перед ним лежали груды винтовок, шашек и даже два кинжала, один из них — в дорогой оправе из слоновой кости.

Усатый посмотрел на студенческую шинель Барятина и велел прапорщику:

— Выдать одну винтовку.

— Одну на двоих? — зазвеневшим от обиды голосом спросила Даша.

— Нет, на одного. Ты, девушка, останешься здесь, мне помощница будет нужна.

Желтолицый прапорщик, болезненно хмурясь, выдал Барятину винтовку и узкую полосу красного ситца.

Даша торопливо пошарила у себя в карманах шубки, вытащила английскую булавку и зашпилила полосу на рукаве Барятина чуть повыше локтя.

— Твой пост, товарищ, — сказал низенький рабочий, — будет на углу Среднего проспекта и Шестой линии. Гляди веселей: там винный склад имеется, как бы не разбили. Разобьют — ответишь! Понятно?

— Понятно, — с чувством огромного душевного облегчения ответил Барятин и, крепко держа винтовку обеими руками, стал спускаться по грязной, заляпанной талым снегом лестнице — по ней навстречу ему шли рабочие, студенты, солдаты…

— Ты уже получил оружие? — с радостным удивлением спросил знакомый голос.

Барятин в волнении не разобрал, его ли это окликнули, — так торопился к выходу.

Уже выйдя на Шестую линию, он услышал откуда-то сверху отрывистые, сухие выстрелы, что-то резко щелкнуло рядом с ним на покрытой снегом мостовой — раз, другой…

Растерянно оглянувшись, он встретился глазами с широколицым матросом, стоявшим в нише раскрытых ворот с карабином, надетым через плечо дулом вниз; скаля не то весело, не то свирепо белые зубы, матрос махал ему бескозыркой.

Барятин нерешительно пошел к воротам и вдруг услышал женский вопль:

— О господи, да скорей же! Убьют!

Подойдя ближе, он увидел, что за матросом стоит в воротах целая толпа. Тут были рабочие, солдаты, женщины…

Одна из них, должно быть, и крикнула: «Убьют!»

— Ты такой отчаянный или просто не разобрался, что к чему? — спросил Барятина матрос. — Это ж по тебе, по твоей повязке садили с колокольни…

— Никак не пристреляются, — проговорил бородатый солдат-ратник, снял с всклокоченной головы папаху, почесал за ухом, снова надел: — Сверху трудно…

— Снизу легче? — засмеялся матрос.

— А снизу ты и вовсе его не зацепишь. Он в укрытии.

— «В укрытии»! Что ж, так мы тут и будем хорониться? Или как, по-твоему: должны мы спустить фараонов с неба на землю?

— В обход надо. (Барятин оглянулся на голос — говорил стоявший в углублении ворот пожилой рабочий.) В обход, с Малого проспекта…

— Веди! — сразу же решил матрос.

Он первый высунулся на улицу из ворот, и тут же о фундамент дома цокнула пуля.

— Не так просто, — сказал рабочий. — Придется по одному перебежать на другую сторону, а уж оттуда — податься на Малый проспект.

Наступило молчание.

Кто-то прошептал, вздохнув:

— Ох, лютуют над народом!

— А ну, кто за мной? — закричал матрос и, сорвав с плеча карабин, бегом кинулся на мостовую.

За ним выбежал пожилой рабочий, следом за рабочим — Барятин и солдат-ратник.

На колокольне, что стояла между Малым и Средним проспектами (церковная паперть выходила на Восьмую линию), словно провели железной палкой по частоколу.

— Из пулемета садят, драконы! — пробормотал матрос, перебежав на другой тротуар, снял бескозырку и вытер рукой потный лоб.

— Жарко стало? — с насмешливым участием спросил пожилой рабочий, добежавший секундой позже.

— Жарко! Ну, друг, показывай, где тут твой обход, я нездешний.

— Надо будет так: до Малого проберемся без помех — если будем держаться ближе к стенам, тут пуля нас не достанет, — по Малому проспекту тоже. А с Восьмой линии надо пробиваться в открытую, с боем. Правильно? — неожиданно обратился рабочий к Барятину.

— Правильно, — просипел Борис, от волнения судорожно поводя шеей.

— А ты как считаешь? — Матрос поглядел на ратника. — Ты из Павловского полка, что ли?

— Ага! — Солдат озабоченно глядел на верхушку колокольни. — Нелегкое, братцы, дело будет снять их оттуда.

— Там видно будет, — хмуро отозвался рабочий. — Мы на легкие дела подряда не брали. Цепочкой шагайте, потесней к стене!

С минуту шли молча, прижимаясь то к стенам, то к оградам, которые, на счастье, были здесь высокие, каменные.

На углу Малого к ним присоединились еще несколько солдат. Двое из них были без винтовок.

— Вы что, папахами воевать собрались? — насмешливо кивнул им матрос на ходу.

— Видишь, какое дело, — ответил солдат помоложе; вид у него был на редкость смирный: — Не догадались мы давеча…

— Не догадались? Побоялись, скажи лучше. В казармах винтовок хватает.

— А теперь одна у нас надея — добыть оружие с бою.

— Ишь ты! Да ты, земляк, я вижу, не так уж робок?

Рабочий сделал знак рукой:

— Подходим к углу Малого. С угла по Восьмой линии еще с десяток шагов можно пройти незаметно, а там — по команде — бегом.

— Проверить оружие! — сказал матрос, снял снова бескозырку и вытер лоб.

Барятин повернул затвор винтовки и похолодел: хотя он в своей жизни, кроме охотничьих ружей, никаких огнестрельных предметов в руках не держал, нетрудно ему было догадаться, что винтовка его не заряжена.

Сказать? А разве этим поможешь?

Крадучись, полусогнувшись, подошли к церковным воротам.

— Раньше времени не стрелять! — хрипло проговорил матрос и первым кинулся во двор.

Барятин увидел голубей; зашумев крыльями, они поднялись с колокольни, со второго ее яруса, и, описывая широкие круги, стали подниматься к небу. «Глупые птицы, тут же стрелять будут».

Он бежал, стараясь не отстать от матроса.

На первую площадку колокольни ворвались без выстрела. На площадке со свету казалось совсем темно; пахло сыростью, известкой, птичьим пометом.

Слышно было, как тяжело дышит матрос.

Когда глаза немного привыкли к полумраку, обозначились впереди выщербленные ступени; у стен лежал косыми грядами снег, занесенный ветром. Перил не было.

— Теперь, товарищи, поаккуратней, — вполголоса сказал рабочий. — Тут и упасть недолго.

Шершавые стены были покрыты инеем. Подниматься пришлось медленно, шаг за шагом. Лестница повернула в сторону. Наверху блеснул просвет, и матрос, закричав: «Сдавайся, фараоны!» — выстрелил из карабина и цепко побежал по ступеням на вторую площадку.

Здесь было светло и пусто. Кое-где из-под осыпавшейся штукатурки краснел кирпич.

— Эй! Клади оружие, шкуры!

Матрос снова выстрелил.

На повороте к третьей площадке нападавших неожиданно встретили протянутые руки в вязаных теплых варежках.

— Оружие! — неистово заорал матрос.

На свет вышел приземистый городовой в толстой шинели, в башлыке, в валенках с калошами; трясущимися руками он отстегивал кобуру револьвера. Рыхлое его лицо было испуганное, злое.

— А ну, не балуй! — со зловещим спокойствием проговорил рабочий и наставил дуло винтовки к самым глазам городового. — По-русски сказано: сдавай оружие!

Сзади, за городовым, показались еще две головы в круглых шапках с бляхами-гербами, послышался лязг металла — полицейские, торопясь и толкая друг друга, выкатили на площадку пулемет системы «максим».

— Ну, вот это другой разговор. Теперь — без дурости, лапки кверху — на двор!

— Повыше еще надо поглядеть, — пробормотал молодой солдат — тот, что был без оружия, — торопливо стал карабкаться по последним ступенькам наверх, где под шатром крыши висели колокола.

— Ты только не вздумай звонить там! — возбужденно захохотал матрос.

Через несколько секунд сверху раздался глухой голос солдата:

— Тут ничего больше нет.

Рабочий поправил на плече винтовку:

— Ну что ж… Поведем теперь арестованных по назначению.

— Куда это? — не понял матрос.

— К Тулочкину, куда же еще? — ответил рабочий таким тоном, будто это само собой разумеется. — А вы с нами? — спросил он Барятина.

— Конечно, конечно! Впрочем… Мне, собственно, надо быть на углу Среднего и Шестой линии. Там мой пост.

— Ваш пост? А что же вы бросили его? Попадет вам от Тулочкина. — Рабочий хмуро усмехнулся.

— Да ведь стрелять начали… — неуверенно начал Барятин.

— Ну что ж — стрелять… Мы и без вас управились бы.

Рабочий, не глядя больше на него, стал рядом с матросом позади арестованных и скомандовал:

— Вперед, живо!

С чувством легкой обиды Барятин повернул к Шестой линии.

Когда он уже подходил к углу Среднего, из полуподвала на тротуар выбежала женщина в шляпке, крича исступленно:

— Позор! Позор! Позор!

Ее сразу же окружили прохожие.

Женщина высоко подняла длинную, в виде конуса, бутылку (в таких обычно продавали «Несравненную рябиновую» Шустова) и швырнула ее на тротуар. Осколки стекла звонко брызнули в разные стороны, бурая жидкость разлилась пятнами на снегу.

— Позор!

Барятин узнал курсистку Репникову, с которой он когда-то стоял в очереди за театральными билетами. Шляпка у ней сбилась на сторону, вдоль румяной щеки висела прядь стриженых волос.

Тут же переминался с ноги на ногу и сконфуженно ухмылялся огромный солдат.

— Что тут происходит? — повелительным тоном спросил Барятин.

Ведь это было совсем близко от поста, который ему доверили…

— Позор! — снова воскликнула Репникова. — Этот субъект забрался в винный погреб!

— Да погодите вы, барышня, я вам уже докладал: он отворенный был… Ну, мы и зашли. Теперь, сказывают, все народное.

— Позор! Он хотел вызвать пьяный погром!

— Позвольте-ка, — отстраняя с дороги одной рукой солдата, а другой — Репникову, сказал Барятин таким тоном, что все собравшиеся сразу поверили: именно этому студенту с красной повязкой на рукаве и дано право распоряжаться здесь. — Кто открыл винный склад?

— Он отворенный был, — повторил солдат.

Барятин спустился по лесенке в подвал. На него пахнуло крепким винным духом, затхлым запахом плесени. Он задумался — на мгновенье. Что-то надо предпринять. Немедленно.

— Где дворник этого дома? — вернувшись из подвала, властно спросил Барятин и, случайно встретив в толпе восторженно-доверчивый взгляд какого-то паренька, на вид лет шестнадцати, ткнул в него пальцем: — Ну, вот вы! Поищите дворника. Скажите ему, что я велел ему сейчас же прийти сюда. Двоих нужно поставить охранять склад. Станете вы! — приказал он солдату.

— Что вы делаете? — закричала Репникова. — Он же первый украл бутылку!

— Попрошу не вмешиваться в мои распоряжения, — холодно заявил ей Барятин. — Сюда нужно еще одного человека.

— Я могу, — вышел из толпы человек в коротком полупальто и барашковой шапке — с виду рабочий.

— Где работаете? — строго спросил Барятин.

Рабочий взял руки по швам:

— На Семянниковском!

— Становитесь. Вы вдвоем будете отвечать за сохранность винного склада. Остальных прошу идти по своим делам.

Восторженный холодок пробежал по спине Барятина. До чего ж все толково у него выходит! Увидел бы его сейчас Григорий Шумов!

Паренек, важничая, привел испуганного дворника-старичка.

— Кто открыл склад? — требовательно прикрикнул на него Барятин.

— Не могу знать!

— Сейчас же разыщите замок, любой, какой найдется, и навесьте на двери погреба. Эти два товарища будут нести охрану склада.

— Слушаю!

Дворник рысцой побежал исполнять приказание.

Собственноручно навесив принесенный дворником замок и вручив ему ключ со строгим наказом — не давать никому, Барятин пошел наконец на свой пост.

Мороз усилился. Небо было тугое, в свинцовых тучах. Где-то за Невой постреливали.

Промчался к Большому проспекту на предельной скорости грузовик с вооруженными солдатами и рабочими, — над кабиной шофера развевался красный флаг.

Вечером поднялся ветер, угнал к морю тучи, и над высокими крышами города, огненный, яростный, разлился закат.

Барятин прохаживался взад-вперед, воинственно придерживая рукой незаряженную свою винтовку, и все время видел себя как бы со стороны: картина получалась привлекательная. Посмотрел бы на него Григорий Шумов!

41

С минуты ареста у Григория Шумова один только раз тоскливо сжалось сердце — когда ворота тюрьмы закрылись за ним с железным лязгом.

Вот он и в неволе!

По обе стороны ворот под тусклым фонарем стояли часовые в черных шинелях. Один из них огромным ключом стал замыкать ворота.

Околоточный Васильев, судя по всему, бывал здесь не один раз. Привычной рукой он нашарил в полумраке боковую дверь, отворил — Шумов вошел вслед за ним в коридор с низко нависшим потолком, впервые в своей жизни вдохнул тюремный воздух — неимоверно спертый, затхлый, пропитанный каким-то застарелым кислым запахом, до того едким, что с непривычки першило в горле.

Их встретил, звеня связкой ключей, младший надзиратель и повел в канцелярию.

Канцелярия оказалась обыкновенной комнатой, уставленной конторскими столами и шкафами, через застекленные дверцы которых виднелись связки «дел» в коричневых обложках, с тесемками, похожими на шнурки от ботинок. Однако окна в этой комнате были загорожены толстыми решетками.

В этот час в канцелярии был только один чиновник, с хмурым лицом плохо выспавшегося человека, — должно быть, дежурный; при виде вошедших он потянулся, широко зевнул, отчего на глазах его выступили слезы, нехотя взял у околоточного толстую книгу, имевшую вид разносной, что-то черкнул в ней и буркнул сердито:

— Произвести личный обыск.

Околоточный Васильев, козырнув, молча ушел, а тюремный надзиратель подошел к Шумову и сказал почему-то шепотом:

— Раздевайтесь.

Гриша снял шинель.

— Дальше, дальше, — прошептал надзиратель, — до белья.

Он вывернул наизнанку все карманы в одежде Григория Шумова, стараясь, чтобы каждое его движение было видно не перестававшему зевать чиновнику, тщательно ощупал изнутри подошвы ботинок и, отложив в сторону кожаный ремень от брюк, сказал:

— Можете одеваться.

— А пояс? — спросил Гриша.

— Новичок, видно, — кисло усмехнулся чиновник.

— Ремни, подтяжки, веревки, помочи, — монотонным голосом, словно повторяя давно заученное, проговорил надзиратель, — согласно инструкции, заключенным не выдаются.

Ах, да — это ведь делалось для того, чтобы узники не могли повеситься. Как-никак — забота. При этой мысли Гриша усмехнулся. Хмуро наблюдавший за ним чиновник вдруг рассердился:

— В восемьдесят первую камеру!

Он крикнул это с таким видом, как будто решил строго наказать Шумова за его неуместную при таких обстоятельствах улыбку.

Уже рассвело, когда Гриша переступил в сопровождении надзирателя порог камеры.

Ничего страшного в ней, кроме присущего всей тюрьме отвратительного запаха, на первый взгляд не замечалось.

Навстречу Шумову неожиданно хлынул шквал громких возгласов:

— Добро пожаловать!

— Нашего полку прибыло!

— Коллега, сюда шагайте! В тесноте, да не в обиде.

Надзиратель, проворчав довольно равнодушно: «Шуметь не положено», пошел к дверям, сопровождаемый громким смехом.

Большинство арестованных, судя по их тужуркам, были студенты. В доме предварительного заключения арестантские халаты не выдавались.

К Шумову подошел длиннобородый, солидного вида мужчина в форме Лесного института и отрекомендовался:

— Староста здешней камеры, так называемой студенческой. Ваше место, коллега, вон там, у самого окна. Располагайтесь и чувствуйте себя как дома.

Гриша прошел к окну — к свободной койке — и увидел перед собой Притулу.

Главарь университетских эсеров отложил в сторону книгу, которую он читал, и спросил Гришу снисходительным тоном:

— Вы по делу четырнадцатого февраля?

— А я и сам не знаю, по какому делу.

— Правильно, товарищ, — послышался из глубины камеры звучный бас. — В каждой камере могут быть наседки.

Так назывались агенты, подсаживаемые тюремным начальством под видом арестованных.

— Нет, я в самом деле не знаю, — сказал Шумов чистосердечно.

— Я спросил потому, что четырнадцатого видел вас на Невском, — счел нужным объяснить Притула. — Вот я и думал…

— А что слышно на воле? — бодрым голосом задал вопрос светловолосый голубоглазый студент-здоровяк в сатиновой косоворотке.

— Как вам сказать… Во всяком случае, я думаю, сидеть нам здесь недолго, — ответил Шумов.

— Конечно, недолго, — с той же снисходительностью вступил в разговор Притула. — Вот погонят нас всех по Владимирке, тогда и будет «недолго».

— У вас старомодные представления, Притула, — сказал голубоглазый студент. — По Владимирке, видите ли, погонят… И вообще, не каркайте вы, ради бога!

— Я не каркаю, а просто с присущей мне трезвостью оцениваю сложившуюся обстановку. Петроград, как вам, прекраснодушный мой оптимист, известно, объявлен на военном положении, и любой открытый протест расценивается правительством как бунт. А за бунт — Сибирь.

— Скоро будет настоящий бунт, и все полетит к чертям!

— Знаете, коллеги, что знаменательно? — спросил с многозначительным видом длиннобородый староста. — Знаменательно поведение тюремного персонала. Он притих! У надзирателей физиономии стали не то разочарованные, не то растерянные… Я уверен, что кое кто из них уже запасся на всякий случай штатской одеждой.

— Да и вообще: где это видано, чтобы в тюрьме так обращались с арестованными? — сказал юноша, в котором Гриша узнал молоденького юриста, заявившего когда-то, что в лекциях Юрия Михайловича ему чудится что-то некрасовское.

— А вы уже успели побывать в тюрьмах? — ядовито спросил его Притула.

— Нет, но… — юноша покраснел, — представление все-таки имею.

— Большинство из нас не сидели, — поддержал его староста. — Не в этом дело. Даже если считать, что мы — мелкая сошка…

— Говорите о себе. Я не считаю себя мелкой сошкой, — вставил Притула.

Голубоглазый студент расхохотался:

— Вот она, интеллигенция российская: даже в тюремной камере раздоры! А главное — из-за чего?

— Я сказал: мелкая сошка, имея в виду наш удельный вес в качестве преступников. А что касается всего остального, то что ж… возможно, среди нас имеются и будущие академики, и выдающиеся зодчие, и великие ораторы… Вы, Притула, несомненно будете вторым Плевако.

— Не стремлюсь к этому! — надменно сказал Притула-Холковский.

— Ах, да! Ведь вы, конечно, намерены стать политическим деятелем!

Подошел еще один заключенный, всклокоченный, небритый, вида чрезвычайно угрюмого.

— Устроим кордебалет? — предложил он мрачно.

— Сколько можно! Ведь только вчера устраивали. — Староста обернулся к Шумову: — Мы здесь практикуем кордебалет на юридической основе. Никому из нас не предъявлено никакого обвинения. Ссылаясь на законы, мы начинаем требовать вызова прокурора, а так как действуем преимущественно ногами, то это развлечение получило у нас название кордебалета.

— Устроим? — снова спросил мрачный студент.

Не дожидаясь ответа, он подошел к дверям камеры и изо всей силы застучал в нее каблуком.

— А ну, разом! — крикнул голубоглазый здоровяк и забарабанил в дверь кулаками.

В дверном «глазке» что-то мелькнуло.

— Прокурора! Требуем прокурора!!! — завопили все хором.

Грише представилось: вот откроется тяжелая дверь, ворвутся тюремщики, начнется расправа; всех их бросят в сырой, темный карцер…

Но время шло, студенты продолжали неистовствовать — и никто не появлялся.

Наконец зазвенели за дверью ключи, щелкнул замок, и в камеру в сопровождении надзирателя вошел человек в черном мундире с узкими погонами штабс-капитана. Это, как оказалось, был помощник начальника тюрьмы; нервно поглаживая рыжеватую бородку, точь-в-точь такую же, как на портретах Николая Второго, он спросил ровным, тусклым голосом:

— Какие имеются претензии?

Староста вышел вперед и заявил:

— Мы требуем немедленного вызова прокурора. Который уже день нам не предъявляют обвинения! Возмутительно!

— Кроме того, мы требуем доставлять нам почту. Мы желаем читать газеты!

— Да, да! — словно вспомнив о чем-то, крикнул кто-то. — А передачи? Не может быть, чтобы родные не пытались передать нам хоть что-нибудь съестное.

— Правильно! Мы не хотим есть вашу бурду и, поскольку мы не можем считаться заключенными, раз нам не предъявлено обвинения, требуем улучшения рациона!

Помощник начальника тюрьмы, выслушав все возгласы, сказал тем же тусклым голосом:

— Будет доложено, — и, повернувшись на каблуках, вышел.

— Чего же мы добились? — спросил Притула. — Подобные обещания никого ни к чему не обязывают.

— С тюремщиками надо разговаривать другим языком! — решительно сказал мрачный студент. — А мы развели юридическую канитель: «Ах, предъявите нам обвинение…» Лучше бы «Варшавянку» спели им прямо в лицо!

— Ну, и раздражать без нужды тюремных служителей незачем, — возразил Притула.

— «Тюремных служителей»! Терминология-то какова! Пригляделся я к вам, коллега: книжный вы червяк. У вас и революция-то, вероятно, выглядит по-книжному.

— А у вас она как выглядит?

— Началась обычная обедня! — с досадой махнул рукой староста. — Бросили бы вы наконец эти стычки… Напоминаю камере: в пять часов будет прочитан реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.

Споры продолжались с утра до ночи. Попытки старосты водворить спокойствие хотя бы часа на два — для чтения книг — не приводили ни к чему.

Тишину вдруг прерывал чей-нибудь голос:

— Эврика? В день моего ареста по городу было вывешено обращение командующего округом генерала Хабалова к населению. Мы — население! Категорически потребуем, чтобы нам прочли его обращение. Из него мы кое-что выудим.

— Пусть нам дадут хотя бы «Новое время». Газета правительственная, не имеют права лишать нас возможности читать…

— Черносотенную газету!

— Да, да! И из черносотенного листка можно почерпнуть, если читать умеючи, некоторые сведения о положении в Петрограде.

— А что ж… Это идея. Устроим кордебалет!

Но «кордебалета» устроить не успели. Открылась дверь, и все тот же надзиратель ввел в камеру нового арестованного. Это был Семен Шахно!

— На Невском стреляют! — не здороваясь ни с кем, воскликнул он не то восторженно, не то испуганно.

Надзиратель еще не успел уйти и произнес привычное:

— Не разрешается.

— Хабалов подписал приказ, — продолжал Шахно, — при скоплении публики применять оружие!

— Значит, началось! Господа! — крикнул мрачный студент. — Началось!

— Шуметь не положено, — сказал надзиратель и ушел.

Шахно обвел тревожным взглядом всю камеру, увидел Шумова, слабо кивнул ему головой и закончил:

— Арестованы все, кто был на заметке у полиции. Решительно все, до одного. Революция обезглавлена.

— Эй вы, как вас там? Пифия! — покраснев от гнева, воскликнул студент-здоровяк. — Что вы там вешаете?

— Меня зовут Шахно. Семен Шахно.

— Не считаете ли вы себя, Семен Шахно, главой революции?

— Нет. Этого я не считаю.

— Так какого же черта…

— Подождите, коллега, — Притула жестом попросил слова. — Дайте же вновь прибывшему с воли человеку осведомить нас о создавшемся положении… Кстати: я не сомневаюсь, что вся революционная интеллигенция в эти дни заключена в тюрьмы. В этом коллега безусловно прав. Спрашивается: что же может сделать на улицах лишенная руководства, безликая и к тому же безоружная масса?

— Вот это называется — дал вновь прибывшему человеку высказаться! — досадливо поморщился староста. — Продолжайте, товарищ Шахнов.

— Шахно. Меня зовут Семен Шахно.

— Рассказывайте все, что знаете, товарищ Шахно.

— А больше я ничего не знаю. Арестованы все! Даже участники студенческой демонстрации. Больше арестовывать некого.

Мрачный студент усмехнулся:

— Ну, арестовывать-то, должно быть, есть кого. Сажать некуда — тюрьмы переполнены.

— Начнется, как после пятого года, черносотенный террор, — подавленным тоном проговорил Притула. — Ну что ж… Мы и к этому должны быть готовы.

— Вы, может быть, и готовы к этому, — не утерпел Григорий Шумов, — а мы готовы к другому: к победоносной революции!

— Громко сказано. Поделитесь: как вы предполагаете совершать ее, сидя за решеткой?

— Опять споры, споры… без конца! — вмешался староста. — Предлагаю лучше заслушать реферат об анархо-синдикализме в Италии.

— А почему не в Испании? И потом: в споре рождается истина.

— Ну это, смотря в каком споре. Чем больше вы, Притула, спорите, тем туманней выглядит истина.

— Бывают минуты, — воскликнул студент-здоровяк (он нравился Шумову все больше), — когда не спорить надо об истине, а сражаться за нее!

— Любопытно! — Притула снова перешел к своему излюбленному снисходительно-ироническому тону. — Как вы здесь, в нашей восемьдесят первой камере, станете сражаться?

— А вот как! — Студент встал во весь рост. — Споемте!

И он затянул низким и очень сильным голосом:

Смело, товарищи в ногу…

К нему примкнул еще один голос, другой… И через минуту в камере гремела песня.

Пели долго.

И никто из администрации не пришел на шум.

Уже поздно вечером староста снова заявил:

— Знаменательно! Очень знаменательно! Я имею в виду поведение администрации. Что из этого поведения явствует?

— То, что на улицах идут бои.

— «Блажен, кто верует, тепло ему на свете», — сказал Притула и начал, готовясь ко сну, тщательно взбивать тощую тюремную подушку на своей постели.

Лампочка на потолке, надежно огороженная проволочной сеткой, погасла. Через минуту в камере послышался дружный храп.

Шли дни. По-прежнему ни одному из студентов не было предъявлено обвинения, прокурор не появлялся, студенты устраивали «кордебалет», надзиратель уныло говорил «не разрешается» и никаких передач с воли не поступало.

Гриша успел подружиться со студентом-здоровяком Пименовым, поссориться с Притулой, уличить Шахно в том, что он не участвовал 14 февраля в студенческой демонстрации, и получить в ответ заверение в том, что сам он — демагог.

Староста настоял наконец на том, чтобы состоялся реферат о принципах анархо-синдикализма в Италии.

Читал реферат мрачный студент, который оказался противником всякой власти. Он именовал себя анархистом-индивидуалистом, итальянский же синдикализм изучал с чисто научной целью.

По любому поводу вспыхивали споры, которые всем уже надоели и от которых никто не хотел отказаться.

Во всем этом обнаружилась даже некоторая однотонность: изо дня в день, изо дня в день — все одно и то же, без перемен…

Так прошла неделя. Десять дней.

Однажды «кордебалет» студентов вышел особенно оживленным: в обычный час не дали обеда.

На оглушительный стук — каблуками в дверь — никто не явился.

Староста обратил внимание камеры на то, что с самого утра «глазок» пустует.

И вдруг откуда-то издалека донесся гул… Он был неясный, глухой, и все же в камере сразу наступила тишина: за толстыми стенами будто бор шумел в непогоду…

Потом послышались удары, лязг — не сбивали ли это замки с тюремных ворот?

Грозный гул становился ближе, донеслись чьи-то голоса… И наконец топот ног по коридору.

— Товарищи! — раздался за дверью камеры звонкий крик. — Свобода! Выходите, товарищи! Революция! Царизм свергнут!

— Провокация! — взвизгнул Притула. — Оставайтесь все на месте… Сейчас в нас стрелять будут! Это провокация!

Он вдруг исчез. Оглянувшись, Гриша увидел, что Притула сидит на полу, за своей койкой.

Но было не до него.

Все стояли молча, бледные, не сводя глаз с дверей камеры, за которой все время нарастал многоголосый шум…

И вдруг дверь распахнулась!

Через порог хлынула толпа. Гриша увидел в ней низкорослого Тулочкина и кинулся к нему.

Они крепко обнялись.

— Куда черт всех надзирателей унес? — тут же спросил деловито Тулочкин.

Длиннобородый староста, нервно смеясь и вытирая глаза, спросил его:

— А зачем они вам?

— Они нам не нужны. Нам их револьверы нужны — Оружия у нас маловато. Удрали, собаки!

Тулочкин держался озабоченно, буднично — как будто разбивать царские тюрьмы было для него делом давно привычным.

Когда Гриша вышел из тюрьмы, его ослепил снег, освещенный солнцем. Сиял снег, сияло чистое небо, белели стены домов. Грудь вдохнула воздух, крепкий, как вино. Все кругом вдруг медленно поплыло, и он ухватился за покрытые инеем прутья ограды.

— Шибануло? — спросил Тулочкин, внимательно глядя на него.

— Шибануло! — счастливо засмеялся Шумов, жмурясь от разлитого повсюду яркого света. Голова все еще кружилась от вольного морозного воздуха.

Тулочкин постоял возле него, терпеливо выжидая.

Докатились разрозненные, приглушенные дальним расстоянием крики «ура».

Прислушавшись к ним, Тулочкин сказал:

— Это у нас, на Васильевском.

Он торопливо закурил, и Гриша заметил, что руки у него вздрагивают: значит, и Тулочкин волновался.

— Ну как? Пойдем, что ли? — спросил он Гришу.

— Пойдем.

42

— Вот история, — сказал Тулочкин, поднимаясь вместе с Шумовым по широкой затоптанной, заляпанной талым снегом лестнице. — А я ведь тебя знаю. Встречал где-то. Вот только не помню, как зовут…

— Шумов Григорий.

— Ну вот, товарищ Шумов, тут, значит, и помещается наш, можно сказать, штаб.

Через незапертую дверь они вошли в прихожую, потом в просторную комнату, в которой из мебели были только книжный шкаф, стол и несколько стульев. На столе и на двух стульях лежали винтовки.

— Даша! — позвал Тулочкин.

Григорий Шумов не удивился, увидев вошедшую из другой комнаты Дашу. Теперь все казалось возможным.

— Где прощелыга? — сердито спросил Тулочкин.

— Он тогда же ушел, после того, как вы с ним давеча поговорили.

— Из оружия он, по крайней мере, с собой ничего не унес?

— Я не дала. Он хотел взять кинжал, тот, что в дорогих ножнах, — говорит, будто сам захватил его во дворце великого князя.

— Какого там еще князя?

— Великого.

— О черт! С ума сойдешь с такими! Ну, молодец, Даша, что не дала. Ты что бледный такой? — спросил он Шумова. — Ел сегодня что-нибудь?

— Я не хочу есть.

— Ел ты сегодня, я спрашиваю? — сердито повторил Тулочкин. — Ну, вот что: получай винтовку, повязку Красной гвардии на рукав и пойди прежде всего на питательный пункт, он у вас в университете, дорога тебе известная. Только не задерживайся. Оттуда как можно скорей приходи в «Пятерку», что на Среднем проспекте, там у нас собрание.

— Не хочу я есть!

— А я тебе говорю — иди! Некогда мне с тобой спорить. Ты теперь в моем подчинении, я твой начальник. Даша, выдай винтовку товарищу Шумову.

Даша сперва полезла в книжный шкаф, достала оттуда полоску красной материи и старательно зашпилила ее на левом рукаве Гришиной шинели, чуть повыше локтя, английской булавкой.

— А он сказал, что у нас будет теперь милиция, а не Красная гвардия, — проговорила она вполголоса, подходя к столу, на котором грудой были свалены винтовки.

— Кто это — он?

— Да этот… прощелыга.

— Тоже мне еще Хлестаков двадцатого века! Пока я здесь, у нас будет Красная гвардия. Бери, Шумов, винтовку и иди! Перехвати в университете горячих щей на скорую руку — и назад. Смотри не встревай на улице ни в какую историю… А то послал я тут одного на пост, а он бросил все, принялся городовых с колокольни ссаживать. Это, видишь, ему интересней показалось! Помни: ты здесь нужен будешь.

По дороге к университету Гриша увидел, как два гимназиста, забравшись на крышу, сбивали висевшего над аптекой черного двуглавого орла. Орел не поддавался, гимназисты раскраснелись, трудились в поте лица.

Гриша улыбнулся им: что ж, и они, пожалуй, делают нужное дело… правда, не столь уж срочное в такой день.

У Лермонтовского сквера чернела на снегу толпа. Сутулый студент с такой же повязкой на рукаве, как у Гриши, сорваным голосом кричал:

— Они говорят «единение»! Кого с кем? Рабочего с фабрикантом? Крестьянина — с помещиком? Бедняка — со своим угнетателем? Товарищи! Не верьте…

Гриша узнал Оруджиани.

Но ни на секунду нельзя было останавливаться. Не опоздать бы: пока в университет (пешком, трамваи не ходили), потом из университета в «Пятерку».

«Пятеркой» назывался третьеразрядный трактир на Среднем; Гриша не стал думать, почему именно туда зовет его Тулочкин: значит, так нужно.

В знаменитом университетском коридоре ходили солдаты, студенты, рабочие, через распахнутые настежь двери девятой аудитории гремел чей-то «митинговый» голос.

Питательный пункт находился в самом конце коридора, в помещении, куда посторонним раньше вход был строго воспрещен: в огромных шкафах там хранились наглядные пособия по судебной психопатологии.

Теперь из шкафов были спешно удалены орудия убийств и замысловатые схемы профессора-психиатра — вместо них стояли на полках тарелки, миски и лежали навалом французские булки. Густо пахло щами, и Гриша вдруг почувствовал острый голод.

У самого шкафа спали на полу два солдата, подогнув ноги и крепко обняв винтовки.

— Ну, довольны вы мною, Григорий Шумов?

Перед ним, в белом платочке, сунув обе руки в кармашки кокетливого фартука, стояла Таня Кучкова.

— Откуда тут французские булки? — вместо ответа спросил Гриша.

— О, теперь все будет! — уверенно сказала Таня. — Теперь, знаете, революция!

Она тут была одна из многих… Между столами, накрытыми липкими клеенками, сновали напудренные, завитые барышни, одетые официантками; они наливали щи, приносили булки конфузливо сторонящимся солдатам.

— Ой, как интересно, если бы вы знали! — воскликнула Кучкова. — Тут всеми нами командует Репникова. Помните ее? Это необыкновенная женщина!… Хотите щей?

— Хочу.

Грациозно покачиваясь на высоких каблучках, Таня побежала к латунному баку, из которого клубами валил пар.

Через раскрытые двери из коридора доносится голос оратора. Долетают только отдельные слова… На миг Грише стало жалко, что он не может остаться послушать.

Он съел принесенные Таней щи, рассеянно сказал ей: «Вы молодец», сунул в карман французскую булку и поспешно зашагал к выходу.

В коридоре теперь стоял на подоконнике оратор; аудитория перед ним была не очень многочисленная.

Гриша мимоходом прислушался: шло первое собрание новорожденной партии, народно-демократической, призванной занять свое место где-то посередине между кадетами и эсерами.

Оратор как будто был искренне воодушевлен. Действительно ли он верил в идеи этой межпартийной партии или просто со всем пылом молодости жаждал стать ее лидером?

Однако останавливаться было нельзя ни в коем случае; Гриша бегом спустился по университетской лестнице.

Какое-то смутное чувство не то досады не то разочарования овладело им на минуту.

Нарядные барышни, похожие на опереточных горничных… кормление «солдатиков»… Оттенок во всем этом чуть ли не благотворительности… Студент, ратовавший за партию, обреченную на деятельность заведомо призрачную и никому не нужную…

Не то ожидал он увидеть в университете в первые дни революции!

В трактир «Пятерка» он пришел, когда собрание еще не началось.

Это было просторное грязноватое помещение с сомнительной роскошью заношенных бархатных портьер; по углам тут стояли искусственные пальмы с крашенными в зеленый цвет лучинами вместо листьев. Гордостью заведения считался зал с двумя бильярдами и с черной, школьного вида, доской, на которой и сейчас еще оставались записанные мелом цифры.

В этом зале и должно было состояться собрание той новой организации, которую одни называли «революционной охраной», другие — «дружиною совета рабочих депутатов», третьи — милицией. Рабочие упорно звали ее Красной гвардией.

Сперва Грише показалось, что публика здесь собралась самая разношерстная.

У порога застенчиво, будто сомневаясь, вправе ли он здесь находиться, стоял огромный солдат. На борту бильярда уверенно сидел одетый в щегольской сюртук средних лет человек с холеной бородой, в золотых очках. У доски с меловыми записями сгрудились, совещаясь о чем-то, рабочие, — среди них Гриша заметил Тулочкина.

За искусственной пальмой сидел в полумраке военный, на его плечах поблескивали серебряные погоны.

Из дверей, ведущих в буфет, выглядывали половые в грязных рубашках.

Были тут и студенты, были барышни, очень юные, и даже один гимназист; должно быть, он пришел без зова, просто из любопытства.

На середину комнаты вышел юноша — ему было никак не больше двадцати лет, русый, с широким лицом, со светлыми и строгими глазами, — скинул с головы шапку и сказал спокойным, будничным голосом:

— Товарищи, не теряя времени, мы должны решить насчет оружия. До сих пор это дело поставлено из рук вон плохо…

— Прошу слова к порядку ведения собрания, — красивым баритоном перебил его человек с холеной бородой. — Прежде всего, казалось бы, нужно выработать и обсудить повестку дня.

— У нас сегодня только один вопрос — об оружии.

— А вы… простите, не знаю вашей фамилии.

— Иванов. От социал-демократической партии, фракции большевиков.

— Очень приятно. Со своей стороны, назову себя: Гулькевич. Представитель передовой адвокатуры. Мне, равно как и уполномочившим меня коллегам, стало известно об организации комитета Государственной думы, который в этот решающий час взял на себя трудную ношу — создание нового, революционного правительства, облеченного доверием народа. Меня направили сюда…

— Мы будем обсуждать только один вопрос, — упрямо сказал Иванов.

— Позволю себе спросить о причине такой, э-э… настойчивости?

— Время не ждет. Борьба не окончена. На улицах идет стрельба.

— Помилуйте! Вы, значит, недостаточно осведомлены. Это, впрочем, понятно: события развиваются с молниеносной быстротой. Всесильный до вчерашнего дня Протопопов сегодня передал себя в руки восставшего народа. Революция победила, не пролив ни единой капли крови.

— Кровь была пролита! — послышался голос.

— Подожди, Тулочкин, — спокойно сказал Иванов. — Революция победила. Жертвы были… Но не об этом сейчас речь. Нужно, чтобы оружие попало в надежные руки, в руки, которые в любое время смогут защитить завоевания революции. Повторяю — время не терпит. Немедленно надо выбрать тройку или, может, пятерку?

— Тройку! — крикнул Тулочкин.

— Скажем, тройку, которая будет строго контролировать выдачу оружия. А то до сих пор порядка в этом деле не было.

— Позвольте: тройку, пятерку… — возразил Гулькевич. — А полномочны ли мы решать такие вопросы?

Иванов вдруг широко улыбнулся:

— Пожалуй, не полномочны. Да нам некогда разбираться в этом. А если разобраться, так и ваш думский комитет не полномочен избирать правительство.

— Государственная дума в настоящее время — единственный орган, облеченный доверием народа.

— Ну, это уж вы оставьте, господин хороший, — сурово сдвинув брови, отчего его лицо сразу стало решительным и злым, сказал Иванов. — С четырнадцатого года, со дня ареста подлинных представителей народа, ни о каком доверии к этой самой думе и речи быть не может.

— Вы говорите с позиции своей партии!

— Да. Я говорю с позиции своей парши. И с этой самой позиции я предлагаю немедленно обсудить вопрос об оружии.

— Странно, — обиженно проговорил Гулькевич, — зачем же я тогда пришел сюда?

Высокий солдат, стоявший у дверей, неожиданно захохотал гулким, трескучим басом.

Адвокат повернулся к нему:

— Меня еще студентом царское правительство высылало в глухую провинцию! Может быть, и это для вас смешно? Забавно, правда?

Солдат сконфуженно переступил с ноги на ногу и ничего не ответил.

— Вы молчите! Будем думать — от стыда!

К Иванову подошел Тулочкин:

— Дай-ка мне. Я всего два слова скажу. Товарищи, ну нельзя ж, понимаешь, так. За выдачу оружия несу ответ перед вами я. Иванов правильно сказал: порядка в этом деле не было. С меня надо взыскать за это. Канителиться сейчас не приходится. Надо выбрать людей, вот и все. А то что ж было? Рядом со мной очутился прапорщик один, ну, с виду совсем подходящий. А главное — военный человек, в оружии понимает. Что ж оказалось? Он винтовки выдавал без патронов. А патроны у нас были. Потом он напился какой-то дряни и говорит: «Я — Хлестаков двадцатого века». Ничего смешного, товарищи, нет. Меня надо немедля сместить, а выбрать тройку, чтоб проверяла… чтоб выдавалось оружие кому следует. Это — дело неотложное!

— Вот так два слова! — иронически усмехнулся Гулькевич.

— Извините, по-другому не умею. — Тулочкин отошел в сторону.

— В раздаче оружия была полная вакханалия, — бойким тенорком проговорил сидевший за пальмой военный и вышел на свет, к бильярду; Гриша узнал Евлампия Лещова. — Тут товарищи называли себя: Гулькевич — я правильно сказал вашу фамилию? — Он заискивающе посмотрел на адвоката; тот нехотя кивнул головой и отвернулся. — Или вот Иванов, социал-демократ. Назову и я себя: Лещов. Примыкаю с социалистам-революционерам.

Он смело уперся взглядом в наблюдавшего за ним Шумова и продолжал:

— На почве революции я разошелся с отцом, отец мой не бедняцкого роду, скорее — как по крестьянскому говорят — мироед. При своем капитале. Я ж иду — за народ! — Евлампий вдруг снял военную фуражку и поклонился в пояс. — Буду говорить по-военному, коротко: предложение выбрать тройку — правильное. И раз до сих пор была полная вакханалия, считаю: надо этой тройке дать диктаторскую власть! Но… — он, многозначительно подняв указательный палец, обвел взглядом присутствующих, — но чтобы никто из тройки ничего решать не мог, если два другие члена не согласны. Это все у меня хорошо обдумано. Теперь, кого выбирать? Чтоб верней дело было? Одного надо от рабочих, одного — от интеллигенции, одного — от военных. Правильно говорю? Теперь: как такая тройка будет делами заправлять? К примеру, если б я был в тройке: приходят ко мне товарищи рабочие. Без меня другие члены тройки выдать оружие не могут. Ну, а если я один окажусь на месте, а другие ушли? Куда-нибудь по делам? Как мне тут быть? Не имею я права выдать оружие… Но, товарищи рабочие! Я и отказать вам не могу. — Он снова зачем-то поклонился в пояс. — Я вам оружие выдам!

Иванов внимательно поглядел на него и медленно улыбнулся: по этой улыбке видно было: Лещова он «раскусил».

— Что ж, действительно по-военному — все ясно, — сказал он. — Давайте-ка к делу: будем называть людей. Я предлагаю Тулочкина — от рабочих. Погоди, товарищ Тулочкин, ты еще скажешь о себе. Если ты и проморгал кое-что, надо же помнить, какие это были дни горячие! А во-вторых, теперь-то зато ты уж будешь в оба смотреть. Разве не так? Погоди, ты потом про себя скажешь. Теперь надо еще военного человека. Я предлагаю вон того товарища, — он кивнул головой на огромного солдата, стоявшего у порога. — Как ваша фамилия?

— Севастьянов, — испуганно ответил солдат. — Я в грамоте плохо разбираюсь.

— А в винтовке?

— Этому научили.

— От интеллигенции предлагаю товарища Гулькевича, — крикнул ушедший снова за пальму Лещов.

— Надо записывать, — сказал Иванов. — Есть еще кандидаты? Тулочкин, дай карандаш.

— А без карандаша будто так и не запомнишь? Со своей стороны, я назову студента Шумова, вон он там сидит!

Гриша растерялся от неожиданности и встал с места.

— Вы товарищ Шумов? — спросил его Иванов.

Гриша молча кивнул головой.

— Может, конечно, показаться, что кукушка хвалит петуха и тому подобное… — кисло усмехаясь, сказал Гулькевич, — но я счел бы целесообразным от военных ввести в тройку товарища… Лещова. Правильно я назвал вашу фамилию?

— Правильно! — радостно гаркнул Лещов из-за пальмы.

«Надо немедленно встать и заявить», — подумал Шумов. А что он может заявить о Евлампии Лещове? О своем отце он сам сказал… А о нем самом что можно сказать? Что он не нравится Григорию Шумову?

Называли еще какие-то имена, Гриша слушал и тут же пропускал мимо ушей — никого из названных он не знал.

— Есть еще кандидаты? — спросил Иванов. — Ну, тогда проголосуем, тем более уже вечер, ждать-то нам больше никак нельзя.

Результаты голосования показались Грише непонятными.

Гулькевич и Лещов получили только по два голоса каждый. Избранными оказались Тулочкин, Севастьянов и Шумов.

Выходя с собрания, Гриша услышал, как Гулькевич вполголоса говорил кому-то:

— Вы заметили, как здесь большевики незаметно захватили все в свои руки? А ведь тут их было человек пять, не больше… Я считаю, что, помимо всякой там идеологии, большевик, как тип, всегда отличается изумительным нахальством… Это основная черта…

— Ну, поработаем? — догнал Гришу Тулочкин. — Я, брат, теперь битый, за меня двух небитых дадут.

— Таких, как я? — засмеялся Шумов.

— А ты разве небитый? Ну, еще побьют!

Так, перекидываясь незатейливыми дружелюбными шутками, они вышли на черный, безлюдный, с незажженными фонарями Средний проспект.

— Знаешь, товарищ Тулочкин, — сказал Гриша, — многое меня на этом собрании поразило. Откуда явились туда такие, как Гулькевич или Лещов? Лещова я знаю: пройдоха.

— Это-то, брат, лишний раз и доказывает, что революция победила… Вот они и явились. Боятся, как бы не опоздать.

— Странно… В революции как будто должны участвовать лучшие.

— Они и участвуют. А, кроме лучших, выползают из своих щелей и такие, как Гулькевич или как его… Лещов. Это мелкота, шушера. А есть и покрупней. Слыхал про Временное правительство? Ну как же, завтра об этом в газетах будет. Глава правительства — князь Львов. Значит, эти-то, покрупней которые, они не опоздали.

43

К студенту, имя которого история не сохранила, подошел у решетки Таврического сада перемерзший человек с поднятым меховым воротником, с уныло висящим под озябшим носом седым усом (другой-то ус еще торчал почему-то кверху, с нелепой для данного случая лихостью) и пролепетал, не попадая зуб на зуб:

— Арестуйте меня, господин студент. Я — Протопопов.

Через полчаса он уже сидел в тепле, в надежной безопасности в думском, так называемом министерском, павильоне (туда наспех сажали арестованных царских министров), а в нескольких шагах от него, в одной из комнат Таврического дворца, шло заседание: составлялся при участии его же коллег по партии[7] список членов Временного правительства.

На следующий день список был опубликован: председатель — Львов, военный министр — Гучков, министр иностранных дел — Милюков, юстиции — Керенский…

Именно в этот час — так склонен был думать петербургский обыватель — свершилось крушение старого строя: Протопопов — под стражей, могущественный корпус жандармов обезглавлен, полиция обезврежена, незыблемая, казалось, стена рухнула! Первая в мире бескровная революция победила.

В действительности не в тот час совершилась победа революции, которую испуганно-восторженные зрители событий окрестили бескровной.

Еще не был убран с мостовой труп безымянной женщины в поношенном пальто и ситцевой юбке; еще лежал навзничь на углу Невского расстрелянный из пулемета старик; только еще было доставлено в морг тело погибшего от шальной пули студента Хлебцевича, — революция уже победила: солдаты отказались стрелять в народ. Именно в ту минуту пала стена, про которую много лет назад юный студент Казанского университета Владимир Ульянов сказал:

«Стена, да гнилая, ткни — и развалится».

Нужны были долгие годы подпольной борьбы, бесчисленные жертвы, расстрел рабочих на Лене, гибель лучших сынов народа на виселицах и каторге, нужны были книги, рожденные человеческим гением, очищающая гроза 1905 года и, наконец, бессмысленная бойня, в которой больше двух лет истекали кровью и наполнялись ненавистью многомиллионные армии русских солдат, — все это нужно было для того, чтобы произошло событие, для которого думские златоусты и резвые газетчики не пожалели красного словца — «бескровная» революция.

Со страниц «Биржевых ведомостей», «Речи», «Газеты-Копейки», «Дня» словно пасхальный благовест лился во славу долгожданной свободы.

На глазах у Григория Шумова дородный барин в хорьковой шубе расцеловался со стареньким извозчиком и поздравил его с праздником.

Все это имело неуловимое, но, вероятно, близкое отношение к появлению в «Пятерке» Евлампия Лещова, к ликованию Дулькина, который вернувшегося из тюрьмы Гришу встретил на пороге возгласом:

— Дождались-таки светлого дня, Григорий Иваныч!

На пиджаке Дулькина красовался огромный — чуть не во всю грудь — бант из алого шелка…

А тут еще подошел на улице к Шумову незнакомый старик с розовыми, как у младенца, щеками, с бобровым воротником на добротном пальто и сказал просительно:

— Не соблаговолите ли вы пояснить мне некоторые… э-э… вопросы. Ну вот — об Учредительном собрании. И вообще. Я, знаете, так далек был ото всего… Моя квартира вот в этом доме, рядом. Ради бога! Не заглянете ли? На одну лишь минутку. Погреетесь немножко…

Может быть, именно потому, что это был старик — правда, очень благополучный, розовый, — Шумов согласился.

Мороз был крепкий, шинель у Гриши — легкая…

Да нет, вспоминал он после, конечно, не в морозе было дело и не в том, что перед ним стоял старик, — а просто он сам находился в состоянии чрезмерной рассеянности, когда голова полна была мыслями, очень далекими и от старика с его просительной улыбкой, и даже от Учредительного собрания, о котором старик почему-то хотел с ним поговорить.

Еще в передней (Грише бросились в глаза лепные ее потолки), снимая пальто и жизнерадостно потирая руки, старик упомянул что-то про коньячок. И гостеприимно раскрыл двустворчатую высокую дверь в комнату, где на большом столе дымились на блюде белоснежные пирожки, отливала розовыми и перламутровыми тонами нарезанная ветчина, стоял графинчик, рюмки…

Гриша остановился на пороге и начал медленно багроветь.

— Прошу! — пригласил его широким жестом благодушный хозяин. — У нас, знаете ли, в Конюшенном ведомстве…

Гриша не стал слушать о Конюшенном ведомстве, резко повернулся и вышел. Ему даже жарко стало.

Черт знает, что такое!

Уже не в первый раз он, задумавшись и забыв обо всем окружающем, самого себя подводит — попадает в нелепое положение.

На улице он даже отплюнулся с досады. Люди ночами стоят в очередях, чтобы получить похожий на кусок глины фунт черного хлеба, а у этого гуся лапчатого — пирожки, коньячок… И он имел наглость позвать к себе Григория Шумова!

Охваченный возмущением, Гриша шел стремительно, словно за ним гнались, не разбирая дороги, не глядя по сторонам.

— Врешь, не уйдешь! — послышался сзади смешливый возглас.

Но он только отмахнулся и прибавил шагу.

— Нет, не уйдешь, брат! — кряхтя и посмеиваясь, сказал кто-то за самой его спиной и схватил его за локоть.

Гриша в сердцах остановился и увидел… Шелягина.

— Тимофей Леонтьевич! — закричал он в радостном изумлении, сразу забыв о своей досаде.

— Голосок-то прежний, — с шутливой озабоченностью проговорил токарь. — Вон барынька шарахнулась в сторону — оглушил!

— Рад я вам, Тимофей Леонтьевич!

Шелягин ничуть не изменился: те же очки в железной оправе, через них видны зоркие глаза с крошечным зрачком-точечкой; та же бородка клинышком.

Вот кто сейчас нужен был Григорию Шумову!

— Пошли, пошли, не согласен я стоять на таком холоде, — с притворной строгостью говорил токарь, а сам тоже, видно, был доволен. — Только шаги-то, брат, соразмеряй, помни, что рядом идет человек обычного роста.

— А знаете, кто живет в вашей комнате? — выпалил Гриша, сам хорошо сознавая, что разговор он начал — от радости — невпопад. — Дулькин!

Торопясь, он довольно невразумительно рассказал, кто такой Дулькин, заодно упомянул о Евлампии Лещове, плуте и пройдохе, — карьеру себе, прохвост, задумал сделать на революции, потом вспомнил о старичке, к которому он попал сегодня по недоразумению. И неожиданно кончил: а в правительстве кто? Князь Львов, подумать только!

Шелягин шел рядом, покашливал, поглядывал искоса. Наконец сказал:

— Так, так. Значит, в правительстве — князь Львов, а в моей комнате — Дулькин?

— Не смейтесь! Совсем не «в огороде бузина, а в Киеве дядька». Я, может быть, говорил не очень связно, но о явлениях одного порядка. И Дулькин, и князь Львов, и Евлампий Лещов, и старичок с его пирожками…

— Хорошие пирожки?

— Не пробовал! — гневно ответил Шумов.

— Ну, а с виду-то? Белые? Из крупчатки?

— Вы насмехаетесь надо мной, Тимофей Леонтьевич! А между тем именно с вами мне хотелось… по душам. Скажите, как это получилось, что те, кто не сеял, собирают на наших же глазах урожай?

— Урожай осенью будем собирать.

— Не хотите всерьез разговаривать? Не хотите взять в толк, что и Дулькины и Лещовы — вся эта шушера помельче, и те, кто покрупней — Львовы, Милюковы, — все это — явления одного порядка. Чем, оказывается, кончилось-то все: правительством князя Львова.

— Как ты сказал? Кончилось? Да оно только еще началось. Э, брат милый, дай-ка погляжу я на тебя: вот и образовался из крестьянского сына Григория Шумова интеллигент по всем статьям. Подайте мне, мол, все сразу, а иначе не играю, верните мои игрушки назад.

— Во-первых, несправедливо то, что вы говорите, — понемногу остывая, сказал Шумов, — а во-вторых, вам-то самому разве нравится наблюдать деятельность львовых-милюковых?

— И во-первых и во-вторых я собираюсь не наблюдать, а бороться. Легальные возможности мы вон как используем! Будем завоевывать массы… Это — главное. На многих заводах сейчас засилье — временное, конечно — меньшевиков. А солдаты! Не разобравшись, целыми взводами и эскадронами записываются в эсеры. Думаешь, надолго этот угар? От нас будет зависеть рассеять его… Большая предстоит работа.

Гриша, слушая Тимофея Леонтьевича, постепенно успокаивался.

Токарь говорил правильные вещи, против его слов что же возражать? А все-таки не того он ждал от разговора с Шелягиным.

— Не того я ждал, Тимофей Леонтьевич! Можете, конечно, еще раз посмеяться надо мной… Но знаете, как я рисовал себе революцию? Могучий корабль рассекает мятежные волны, буря бушует… а на командном мостике стоит зоркий рулевой. Это он проведет корабль, минуя опасные рифы и не боясь урагана… Как ясно я его видел — мудрого человека с прозорливым взглядом, с прекрасным лбом мыслителя! Лицо у него доброе и непреклонное… Ну, теперь смейтесь надо мной.

Шелягин помолчал. Потом поймал Гришину руку и сжал крепко:

— Нет, не собираюсь я смеяться над тобой, Гриша. Таким и я его себе представлял.

— Кого?

— Ленина.

Нет, все-таки настоящий получился разговор со старым токарем.

Подольше бы потолковать с ним… Но Шелягин торопился в Петроградский комитет партии, а Грише надо было попасть на Восьмую линию к Тулочкину — он уже опаздывал. За опоздание ему попало.

Алексей Иванович Тулочкин встретил его сердито:

— Ты где пропадаешь? Тут бумага пришла. С извещением, что нас за дураков считают. Садись-ка сюда, обсудим, как быть.

После лихорадочных, суматошливых дней (именно тогда и очутился рядом с Тулочкиным неизвестно откуда взявшийся прапорщик, сам себя обозвавший Хлестаковым) работа по вооружению рабочих вошла в деловое и даже будничное русло.

Приходили к Тулочкину представители заводских комитетов со списками, с удостоверениями, на некоторых удостоверениях даже печати стояли — круглые, с лиловыми буквами, — когда только и где успели изготовить…

Винтовки, поступавшие из склада на Лиговской улице, выдавались строго по числу бойцов, в получении их завкомы расписывались в большой тетради, которую старательно вела Даша; для нее это было нелегкое дело — с грамотой она была не совсем в ладу.

Тулочкин давал теперь оружие не всем; некоторых отсылал на Лиговку — там был главный склад, — кой-кому просто отказывал.

Были люди, которые приходили не получать, а сдавать винтовки — студенты, гимназисты, зеленые юнцы в штатском; эти были вовлечены в революционные события жаждой приключений, не больше.

Принес свою винтовку и Барятин.

Тулочкин осмотрел ее и спросил сурово:

— Патроны куда девал?

— А их и не было, — смущенно признался Борис.

Скорей всего, он пришел сюда из-за Даши, а винтовка была предлогом. Даша так и не подняла от стола головы — сидела, низко склонившись над своей тетрадью, и Барятин, вздохнув, ушел.

По поручению Тулочкина Гриша ездил на Сестрорецкий завод договариваться с оружейниками насчет патронов, которые еще могли понадобиться.

На многих заводах Питера рабочие отряды по своему почину проходили строевые, стрелковые занятия и упрямо называли себя гвардией Совета рабочих депутатов — Красной гвардией.

И вот теперь пришла на Восьмую линию бумага, в которой решительно было указано, что все вооруженные отряды после тщательной проверки их состава реорганизуются в милицию по территориальному признаку; частным лицам оружие предлагалось немедленно сдать.

Бумага была написана по всей форме, на ней стояла большая печать Временного правительства: двуглавый орел без короны, а под орлом — здание с колоннами, с круглым куполом над крышей: Таврический дворец.

— Вон какую картинку придумали, — сказал Тулочкин, рассматривая печать. — Что она, по-твоему, означает?

— Эмблема: Государственная дума создала правительство.

— Наоборот. Приглядись-ка: двуглавый орел высидел думу.

Гриша засмеялся. Тулочкин был прав. Маленький Таврический дворец помещался как раз под хвостом у орла.

— По территориальному признаку… — задумчиво протянул Тулочкин. — У наших заводских ребят оружие хотят отобрать. Ну, нет! Мы теперь ученые. Оружие из своих рук не выпустим. Даша! Где Севастьянов? Зови его сюда.

Из другой комнаты пришел огромный молчаливый солдат Севастьянов.

— Садись, — сказал ему Тулочкин. — Тройка в полном составе. Ну, вот что, товарищи, придется все наше оружие немедленно передать заводским комитетам. Под расписку, конечно. Но сделать это надо задним числом. Подлог учинить… Не боишься, Шумов, подлога?

— Чего ж мне бояться! — поддержал Гриша шутку. — Я и воровством занимался.

— А что тебе довелось украсть?

— Пулемет у городовых. С чердака.

— Постой, постой… На Черной речке? — оживился Тулочкин. — Так это ты стащил «максима»? Что ж ты не рассказал мне об этом до сих пор?

— Да когда же было рассказывать!

— Погляди на него, Севастьянов: человек будто в облаках витает, а он, оказывается, пулемет украл. Вот тебе и задумчивый!

— Я не один был. Мы втроем действовали.

— Ну, об этом, брат, ты обязан рассказать мне потом со всей обстоятельностью. А теперь — за дело! Даша, давай свои тетрадки.

44

В начале марта Шумов и Барятин шли по Университетской набережной. Падал мокрый снег, таял, не долетев до земли. Влажный ветер дул с моря…

— Ты заметил, какие у ней глаза стали? — спросил Борис.

— У кого?

— Ну, у Даши, конечно! Как у птицы. Как у вольной птицы, у которой крылья были подрезаны… И вдруг почуяла она: выросли!

Шумов с любопытством посмотрел на приятеля. Вот какими словами заговорил Борис!

— Она теперь хорошо знает, — продолжал Барятин, — что ей в жизни надо. Сперва меня удивляло: как это она быстро во всем разобралась? Кончила всего два класса… по существу малограмотная женщина. Я — на третьем курсе университета, а программ политических партий толком не знаю.

— Что ж тебе мешает узнать их?

— Погоди. Не обо мне речь. Теперь для меня понятно стало. Революция-то именно для таких, как она. И она — для революции, будет верна ей до последней своей минуты, сколько бы ни жила на свете! Она свою дорогу нашла. Счастливая!

— Что ж мешает тебе…

Барятин, не слушая, отвернулся, стал глядеть на Неву. Там, неподалеку от Николаевского моста, темнели тропки в снегу; теперь по ним никто не ходил — лед стал уже рыхлым… Всего три недели назад (как давно это было!) пробирались тут, через реку, рабочие, тогда еще безоружные, — пробирались, чтобы взять Арсенал, добыть винтовки. Шли и каждую секунду ждали выстрелов. Солдаты на мосту стрелять не стали. И рабочие эти и солдаты вряд ли были грамотнее Даши. А вот — тоже безошибочно — нашли свою дорогу.

— Мне ничто не мешает, — ответил он наконец. — Давно ты был в университете? У-у, какой там котел кипит! Лекции побоку, аудиторий для митингов не хватает — собираются в коридоре. Поглядел я: вокруг меня — испытанные борцы за свободу. Пламенные трибуны. Объявились всевозможные партии. Какая-то народно-демократическая… Поалей-Цион. Я даже не знаю, что это слово означает.

Шумов, после того дня, когда Таня Кучкова накормила его щами с французской булкой, был в университете всего один раз. В коридоре ему повстречался Самуил Персиц и восторженно объявил ему, что вступил в партию Поалей-Цион. Из путаных его объяснений Гриша понял, что «Цион» — это Сион. Персиц стал членом партии социалистов-сионистов. «Бывают минуты в истории, — сказал Самуил, — когда каждый должен занять свое место в рядах борцов. Я всегда был против политики, но теперь я не вправе…» Он заметил улыбку на лице Шумова и рассердился: «Во всяком случае, я лучше продам душу черту, чем большевикам».

Вот почему Гриша — совершенно случайно — узнал значение таинственного слова «Поалей Цион».

— Это партия социалистов-сионистов, — объяснил он Барятину.

— Вот видишь, ты и это, оказывается, знаешь. А я ничего не знаю. Даше-то сердце подсказало…

— Да ведь и тебе сердце велело взять винтовку в руки.

— Она у меня оказалась незаряженной.

— Ты же не знал об этом?

— Не знал. Слушай-ка: мне легче всего было бы разыграть из себя самоотверженного борца — в самом деле, не всякий ведь из нашего брата, студента, взялся в феврале за оружие, — но должен сказать тебе прямо: я вышел на улицу и взял винтовку только ради себя самого. Не хотел быть крысой, схоронившейся в своей норе. Выходит, я поступил из чисто личных целей.

— Ну, если твои личные цели совпали с целями революции, то это, знаешь ли, не так уж мало. А в общем, к чему мы занялись подобными разговорами? Сейчас не разговаривать надо, а действовать!

— Я действовал. — У Барятина вдруг повеселели глаза. — Хочешь, расскажу тебе про свое самое решительное действие? Было это, когда я еще не расставался с моей незаряженной винтовкой. С ней и домой приходил, к ужасу моих квартирных хозяек — ты их видал: две старые девы… Так вот, иду я как-то в те дни по Большому проспекту, вижу — народ собрался. И по голосам и еще по каким-то признакам — чего сразу и не уловишь — чувствую, что спор там идет на большом серьезе. С накалом! Поправляю у себя на рукаве повязку — знак моих полномочий, — подхожу поближе. Что ж происходит? Старенький генерал — на широких погонах у него зигзаг, значит отставной, — этакая песочница древняя, вышел прогуляться по проспекту. И видит — что за притча? Солдаты ему во фронт не становятся. Честь отдают, а во фронт нет, не хотят. Одного он отчитал, другого. И вдруг напоролся на матроса, кронштадтца. Ну, я тебе скажу, это народ особый, с отличкой. Я к ним пригляделся за последнее время. В чем тут причина такой отлички, не могу сказать: море ли их крепко просолило, бури или опасности закалили… но народ это — особенный! И вот матрос не стерпел генеральской распеканции. Генерал хрипит сердито: «Мне сам Михаил Владимирович Родзянко сказал, что чинопочитание в армии остается! Неприкосновенно! Нижние чины обязаны становиться перед генералом во фронт!» А у матроса глаза уже горят, как у черта. Чувствую, что может сейчас произойти что-то непоправимое. Вступиться? Пока я раздумывал, матрос на моих глазах выхватил у генерала его же шашку из ножен: «А, дракон! Довольно полютовали над нашим братом!» И начинает, понимаешь, изо всех сил крутить этой самой шашкой над генеральской фуражкой. А генерал, старая песочница, не сдается… Никак! «Мне Михаил Владимирович лично сказал!» — «Смерть драконам!» Ну, тут уж я вступился: «Не допустим самосудов!» — и тому подобное… Говорил минуты три. Раньше и не знал, что я оратор. Но успех свой я приписываю не своему ораторскому таланту, а единственно тому, что — ты заметил это? — к студентам сейчас относятся с преувеличенным уважением: образованные, мол, а стоят за народ. Короче говоря, матроса я уговорил, шашку у него отнял, вернул ее генералу. И с авторитетным видом развел этих двух врагов в разные стороны. Мое самое решительное действие во время февральской революции: можно сказать, спас генерала от верной смерти. Погоди-ка, не перебивай, я хочу досказать. Дня через два после этого иду я по улице и опять встречаю этого отставного воина: весь трясется от злости, кулачком грозится — солдата-артиллериста отчитывает. Солдат стоит перед ним «смирно». Подхожу. Та же история: честь генералу отдал, а во фронт становиться не захотел. «Михаил Владимирович сказал…» Я тут не выдержал. Подошел к генералу близко и шепчу ему на ухо: «Сейчас же идите домой и сядьте читать «Ниву» за весь прошлый год. Пока не прочтете, на улицу не выходите, а то худо вам будет». Что ж ты думаешь? Подействовало! Генерал поглядел на меня своими младенческими глазками: «Вы полагаете, что…» — «Уверен в этом!» Он засеменил в сторонку, и больше я его не видел. Так и не знаю, когда я его вернее спас: когда у матроса шашку отнял или когда велел генералу «Ниву» читать.

— Какое там спасение! Никто твоего генерала не тронул бы. Попугать — попугали бы, тем дело и кончилось бы. — Гриша посмотрел на приятеля: верил ли сам Барятин в то, что рассказывал?

Похоже, что верил. И даже обиделся немножко:

— Ты хочешь отнять у меня единственную мою заслугу. Убили бы генерала, тогда и революцию уже нельзя было бы называть бескровной.

— Городовые с крыш и колоколен постреляли народу немало. Вот тебе и бескровная! А генерала твоего матрос все равно не убил бы. Никакой твоей заслуги тут нет, не обижайся! А вот что ты поднимался на колокольню…

— Да я ж тебе сказал: винтовка была не заряжена!

— Хотя бы и с незаряженной винтовкой — шел ты с опасностью для себя и, как-никак…

— Погоди-ка, — вдруг перебил его Барятин, — видишь?

Гриша посмотрел в ту сторону, куда показывал Борис: ничего особенного — скоротечный уличный митинг. Оратор в военной форме выкрикивал что-то, высоко взмахивая рукой.

— В первый раз вижу, — сказал Барятин озабоченно: — юнкер речь произносит. Что-то до сих пор не встречал я юнкеров в такой роли. Им ведь, кажется, запрещено это?

— «Кажется»! Да ты что встрепенулся? Или думаешь — и юнкеру этому угрожает та же опасность, что и отставному генералу?

— Кто знает, кто знает… Его как будто берут в оборот. Пойдем туда скорее!

— Для таких, как ты, надо было бы учредить медаль за спасение погибающих в океане революции генералов. И юнкеров.

— Смейся! Юнкер-то — николаевец. Из Николаевского кавалерийского училища. Видишь, у него оранжевый аксельбант на шинели.

Гриша не только аксельбанта не видел, но и самого юнкера не мог разглядеть как следует: врачебная комиссия в военном госпитале недаром забраковала его по близорукости.

— Ну, идем уж, если тебе так не терпится, — сказал он, досадуя на Барятина.

Когда подошли поближе, оказалось, что Барятин был прав: юнкера и в самом деле взяли в оборот. Ему приходилось туго.

— И шел бы сам на фронт, коли ты такой боевой! — кричала на него женщина в худом пальто, с серым, бескровным лицом.

— Нас теперь на рабочих не натравишь, нет! Отошло то время, — поддержал ее стоявший рядом солдат. — А ты, барич, не в Николаевском ли кавалерийском училище? Там, говорят, три года держат вашего брата, подальше от войны.

Юнкера, однако, это не сбило. Переждав, он снова взмахнул рукой и продолжал:

— Если бы солдаты на фронте потребовали себе восьмичасовой рабочий день, их приняли бы за сумасшедших…

Оратор был невысокого роста, и, чтобы получше разглядеть его, Гриша пробился вперед.

На плече у юнкера действительно висел оранжевый аксельбант, длинная, перетянутая в талии шинель доходила ровно до шпор, на портупее висел блестящий, в никелевых ножнах палаш.

Этот наряд так изменил Киллера, что Гриша не сразу узнал его.

— Нет, юнкарь! Были мы дураками, да поумнели малость! — раздался из толпы злой голос.

— Где хваленое равенство? — не смущаясь, выкрикивал совсем по-митинговому Киллер. — Рабочим в тылу восемь часов работы, а солдаты круглые сутки, иногда каждую минуту ожидая смерти…

— А ты сам-то чего околачиваешься тут, в тылу? — снова ответила ему женщина в худом пальто. — Радетель солдатский нашелся!

— Прошу не тыкать! — вспыхнул юнкер. — И потом сейчас свобода слова! Не затыкайте мне рот! Я могу открыто высказать все, что думаю.

«Ишь ты, — подумал Гриша. — И этот о свободе слова… И этот за политику взялся…»

— Мне бросили обвинение в том, что я хочу натравить армию на рабочих. Нет! На наших глазах темные личности натравливают рабочих на владельцев фабрик, сеют в народе рознь, злонамеренно срывают наши военные усилия! Так могут поступать только агенты Вильгельма. Большевики и их вождь…

У Гриши тяжко и гулко забилось сердце. Еще не зная, что он сейчас сделает, он пошел вперед — прямо на юнкера. Киллер скользнул по нему взглядом, кажется, не узнал.

— Довольно! — закричал Шумов, не помня себя от гнева.

— Их вождь Ленин, который… — продолжал Киллер.

— Довольно, говорю!

Но тут неожиданно Киллера заслонила Ирина Сурмонина. А она-то откуда тут взялась?

— Ну, вот мы и встретились с вами, Григорий Шумов, — сказала она как ни в чем не бывало, улыбаясь розовыми губами. — Слыхали вы, что Двинск взят немцами? Вот вам — результат большевистской агитации!

— Двинск не взят немцами, — проговорил Шумов, постепенно овладевая собой. — Это провокационный слух. У нас — свобода слова, но не свобода провокаций. За провокацию мы арестовываем.

— Попробуйте-ка меня арестовать! — вызывающе воскликнула Сурмонина, смело подойдя к Шумову и закрыв от него юнкера; это ей удалось, потому что ростом она была выше Киллера. — Попробуйте!

— А что ж, попробуем. Вы с ним, что ли? — Шумов кивнул на юнкера.

— Да, я — с ним, а не с вами!

Гриша, не обращаясь ни к кому в отдельности, спросил:

— Кто возьмется конвоировать арестованных?

— А куда их вести? — сразу же отозвался солдат и шагнул вперед.

Гриша вспомнил: в начале революции арестованных на Васильевском острове приводили почему-то в помещение историко-филологического факультета, держали их там иногда день, иногда всего несколько часов, а потом отпускали. Из каких соображений для этого был выбран именно этот факультет, никто не мог бы сказать.

Киллер, отстранив Ирину Сурмонину, вдруг схватился, побледнев до синевы, за рукоять своего палаша. Но тот же солдат, который спросил у Шумова: «А куда их вести?», быстро схватил его за руку и сказал:

— А ну-ка, сымай!

— Вы не имеете права! — прошипел Киллер.

— Сымай игрушку! — Солдат расторопно, со знанием дела, отстегнул портупею юнкера и снял с него палаш. — Теперь топай, пока цел, солдатский жалельщик!

Киллер, лишившись оружия, сник и, все еще бледный, послушно пошел вперед. Солдат, конвоируя его, двинулся за ним по пятам, чуть не наступая ему на шпоры.

— Женя! Вы что же? — отчаянно закричала Сурмонина.

Юнкер, уже овладев собою, пожал, не оборачиваясь, плечами:

— Подчиняюсь темной силе.

— Тогда и я с вами!

Она догнала Киллера и стала рядом с ним. Потом поглядела на Шумова. Никогда он еще не видел глаз, выражавших столь лютую ненависть.

Но Грише было не до того: из-за всей этой канители он уже опаздывал на вокзал — к поезду, с которым должен был уехать Оруджиани.

Они встретились накануне и — такое уж было время — еле-еле успели второпях поговорить о самом главном.

Грузин, оказывается, уже вступил в ряды большевиков (стаж ему зачли со дня его ареста) и теперь по поручению партии спешно уезжал в Баку — бороться с меньшевиками, которые забрали на Кавказе большую силу.

Оруджиани осунулся, но был оживлен, весел… Что ж, судьба его сложилась так, как и должна была сложиться.

Гриша прибежал на вокзал к самому отходу поезда. Грузин стоял на подножке вагона и, видимо, ждал именно его.

— Попрошу в вагоны! — уже провозгласил осанистый старший кондуктор и пронзительно засвистел в свисток, висевший у него на груди.

В ответ паровоз дал прощальный гудок, колеса застучали…

Стоя на подножке, Оруджиани изо всех сил жал руку Грише, не обращая никакого внимания на окрики кондуктора.

Затем — уже на ходу поезда — он сорвал с головы фуражку и замахал ею:

— Я скоро напишу!

Гриша без грусти уходил с вокзала. Он почему-то был твердо уверен, что с кем, с кем, а с Оруджиани-то он еще встретится!

45

Проснувшись на следующий день, Гриша сразу вспомнил: на столе у него лежит записка Тимофея Леонтьевича. Он прочел ее только ночью, поздно вернувшись домой.

«Как можно скорей зайди ко мне, есть неотложное дело. Т. Ш.»

«Как можно скорей»… Нетрудно было догадаться, о чем умолчал в записке Шелягин. Он знал, как трудно Григорию Шумову говорить публично. Не выходит это у него, и ничего тут не поделаешь! Сколько раз он доказывал и Тулочкину и Шелягину, что выступать он не умеет. Пусть поручат ему другую, какую угодно работу. Пожалуйста! Но стоять на трибуне под взглядами тысяч устремленных на тебя глаз — этого Гриша боялся панически. И все-таки Шелягин настаивал на своем… Не пойти?

Ну, этого-то сделать было нельзя ни при каких обстоятельствах.

Он оделся и не успел еще позавтракать — черным хлебом с кипятком, — как, приоткрыв дверь в его комнату, недовольным голосом проскрипела Марья Ивановна:

— К вам тут пришли…

За последнее время настроение старушки становилось все более кислым. Главной причиной этого были выпущенные новым правительством деньги: никакого виду они не имели и мало что на них можно было купить.

Вчера про записку Шелягина, которую принес молодой рабочий, она сказала сварливо:

— Принес тут… один.

Выражение «один» означало крайнюю степень презрения.

Шелягин жил теперь в недорогих меблированных комнатах на Выборгской стороне; там были свободные номера, не переехать ли к нему? Уж очень портиться стал характер у Марьи Ивановны…

— Григорий Иванович, это я… Можно? — несмело проговорил за дверью женский голос.

Вошла Даша.

— Вы уж извините, что я так рано… На работу спешу, а дело у меня к вам неотложное. Есть у вас «Манифест Коммунистической партии»?

«Манифест» совсем недавно вышел отдельной брошюрой и у Шумова действительно имелся.

Он заторопился — начал искать его в груде книг, лежавших, как всегда, в полном беспорядке на его столе.

— Вы посидите минутку. Здесь он где-то… Сейчас найду.

Даша села на диван и еще раз повторила виновато:

— Простите…

Гриша, полуобернувшись, глянул на нее: она и похудела и расцвела в одно и то же время. Глаза у ней стали еще больше — шире глядели на белый свет. Как это сказал про нее Барятин? Птица перед полетом…

Гриша с невольным восхищением задержался на ней взглядом: какая красавица!

И в это время, стукнув в дверь, вошла Нина Таланова.

Целый век он не встречался с Ниной. Так уж вышло…

И она сама нашла его!

— Я сейчас, — заторопился он, отшвырнув в сторону Туган-Барановского.

Сердце у него забилось, кровь горячо прилила к щекам — неудивительно, что он все искал на столе и никак не мог найти «Манифест».

Нина Гришин румянец истолковала, конечно, по-своему.

— Ты занят? — спросила она задрожавшим от обиды голосом. На Дашу она не смотрела, но несомненно видела ее.

— Сейчас, сейчас… — Гриша наконец нашел брошюру.

Неизвестно почему, он чувствовал себя провинившимся, и это, конечно, сразу же отразилось у него на лице.

— Это, понимаешь, для товарища… она торопится… — Гриша путался, слова попадались на язык совсем не те, какие надо бы сказать в такую минуту.

Нина смотрела на него спокойно. Что-то уж слишком спокойно! И сказала преувеличенно ровным, неживым голосом:

— Я тоже тороплюсь.

Она ушла прежде, чем Гриша сообразил, что же тут следовало ему сделать. Кинуться вслед? Прежде чем за Ниной закрылась дверь, он ясно увидел Марью Ивановну, стоявшую в «передней» с неопределенной, но довольно противной улыбкой на сморщенной физиономии.

— Не вовремя я пришла, Григорий Иванович, — прошептала Даша, взяв брошюру.

В дверях она задержалась, поглядела на несчастное лицо Шумова и совсем неожиданно улыбнулась:

— Она вернется…

Даже Даша смеется над ним!

Оставшись один, Гриша в отчаянии опустил голову на руки. Нина не вернется. Найти бы ее, объяснить все… Но он так и не узнал Нининого адреса, успокоившись на том, что живет она в Красном Селе. Нет, он просто неисправим! Над такими, как он, и надо смеяться.

Все время Нина приезжала с дачным поездом в Питер для встреч с ним, и ему казалось это совершенно естественным — не ехать же ему в Красное Село, где она жила вместе с тетками, с двоюродными сестрами, — ведь она была богата родней, и вся эта родня ютилась в одной комнате.

Ну, сколько теперь ни казнись, ни ругай себя, делу этим не поможешь. Он потерял Нину. Уж он-то хорошо знал ее характер — она теперь не вернется!

В другое время можно было бы, бросив все, отправиться искать ее, даже без надежды найти.

Но сейчас и это было невозможно.

Перед ним лежит записка Шелягина. Надо идти!

Тимофей Леонтьевич, должно быть, уже ждал его.

— Наконец-то! — сказал он. — Вчера не мог зайти? Ну ладно, ладно, чего там объяснять, время не упущено. Прежде всего: ты еще не в партии?

— Нет.

— Ну, значит, тебе и ехать к кавалергардам. Что, удивляешься?

Грише казалось, что он теперь не способен ни удивляться, ни радоваться. Надо только еще раз толком объяснить Шелягину, что он не оратор. Для выступлений на митингах он фигура неподходящая.

— Сейчас я тебе все объясню, — говорил между тем Шелягин. — Кавалергарды в свой полковой комитет выбрали одних офицеров. И вот какая получается картина: на митинги в этот полк пускают всех — эсеров, меньшевиков, кадетов, беспартийных — ну кого угодно, кроме большевиков! Большевики ославлены там как исчадие ада. Как агенты Вильгельма. Ну, вся эта жульническая шарманка тебе хорошо известна. Конечно, возможен и такой выход: скажем, мог бы я пройти к кавалергардам, назвавшись беспартийным или меньшевиком… Нет, меньшевиком не мог бы! Ни в каком разе! А беспартийный — что ж… зазорного в этом нет. Но обмануть солдата — нет, это нам не с руки. Тут со лжи разговор начинать нельзя. Значит, и выходит, что ехать к кавалергардам надо тебе. Должен тебе сказать: на митинге у них будет от эсеров Колосов, — ох, и красно поет, шельма!

— А я как раз совсем на народе не умею говорить.

— Сумеешь.

— Не от меня это зависит, Тимофей Леонтьевич. Просто не выйдет у меня ничего…

— Выйдет!

Шелягин, неслышно ступая, походил по комнате, потом остановился — лицом к лицу — перед Гришей:

— Что это ты какой-то потерянный сегодня? Неужели тебя так уж пугает поездка к кавалергардам? Или другое что тревожит?

— Другое.

Гриша сейчас совсем не думал о Нине Талановой. Но сердце тосковало, тосковало… и ничего с ним не мог поделать.

— Может, расскажешь? — с участием спросил Шелягин, вглядываясь в него. — Достоин я твоего доверия? Расскажи!

— Нет. Сейчас не расскажу.

— Ну хорошо. Тогда я расскажу о себе. Учил меня когда-то бесконечно дорогой для меня человек — не забыть мне его до последнего моего часа… «Тимоша, — говорил он, — ты про себя забудь. Забудь! Про дело помни. Тогда и слова у тебя найдутся. Корявые? Нескладные? Не беда. Мастеровому человеку корявая правда ближе, чем красивая лжа». Ах, как помогли мне правильные эти слова! Лет-то мне было тогда, пожалуй, столько же, сколько тебе сейчас. И приехал я в Питер совсем еще сырым деревенским парнем. Разве у меня столько было мыслей и слов, как у тебя, у студента? Голову прозакладываю — славно у тебя получится!

— Вашими бы устами… — уныло сказал Гриша.

— Моими бы устами, да. Моими устами, если хочешь знать, я однажды шевелил без звука минут двадцать — и где же? В железнодорожных мастерских, среди своего же брата, среди мастеровых: оказалось, там такое меньшевистско-эсеровское гнездо… Не дают мне говорить — и баста! Орут, свистят. Я, конечно дело, не ухожу, продолжаю говорить. А в помещении меня не слышно — ни одного моего слова! Что тут будешь делать? Ну наконец улучил я минутку — прорвался: «Да погодите вы, умники! Отдохните маленько! Очухайтесь! Я вам про вино хочу рассказать… В Италии есть такое вино, черное — «вино-негро» по-ихнему называется…» Ну, это ж всякому любопытно: какое это такое черное вино? Поутихли. Ну, короче тебе сказать: начал я с этого пустячка, еще кой-что рассказал про Италию, все, что сам знал, а знал я немного… А потом незаметно, понемножку перешел к тому, как Ленин приезжал на Капри к Горькому. Сперва про Горького, потом про Ленина. И что ж ты думаешь? Выслушали меня до конца. Сказал я все, что нужно было в тот день сказать! Понял?

— Понял. И думаю, что выручило вас совсем не «вино-негро», а то, что выступали вы среди рабочих. И были для них — своим.

— А ты не свой? Погоди-ка, погоди. Не перебивай. Человек, который учил меня в свое время уму-разуму, Иван Васильевич Бабушкин, рассказывал мне. Довелось как-то Ленину встретиться с рабочими-обувщиками, — дело это давнее, тебя, должно быть, тогда и на свете-то еще не было. Обувщики жалуются Владимиру Ильичу: за все их штрафуют на фабрике, за всякую мелочь. Не так повернулся — штраф… Каблук косо на башмак поставил — штраф. Другой бы ученый человек, по образованности своей снисходительный к рабочим, как себя при этом показал бы? Обязательно поддакнул бы: «Ах, какие действительно жестокости». А Владимир Ильич — нет, засмеялся: «Ну, если каблук косо поставил, тогда, пожалуй, штраф-то и за дело». И тут всем ясно стало: да он же сам рабочий человек! Ему, как бы сказать, снисхождение оказывать пролетариату не приходится.

Великого ума человек — он на рабочего не сверху вниз смотрел, он рядом с ним стоял. И был для рабочего всегда своим.

— Тимофей Леонтьевич! — взволнованно сказал Шумов. — Я сделаю все, что от меня потребуется! Тем более, у меня сейчас такие обстоятельства, что я про личную свою жизнь готов позабыть навсегда.

Шелягин посмотрел на него пристально:

— А вот это уж лишнее. Это к чему же от личной жизни отказываться? Я вот про себя скажу: моя жизнь стала куда богаче с тех пор, как я узнал про великое дело, которому и служу в меру своих сил.

— Ну, я не так, может, выразился… Я же вам сколько раз говорил, что не гожусь в ораторы. И если провалюсь на митинге, — это ж будет не мой только провал… я не о себе. Я хочу, чтобы вы поняли это.

— Не имеешь права провалиться и не провалишься. А теперь пора тебе ехать. Дорогу найдешь? По дороге с мыслями соберись. Будут мысли — найдутся и слова… Кончен наш разговор! Знаешь, как учатся плавать? С головой в воду…

Шелягин уже шутил и, посмеиваясь, подталкивая Гришу, выпроводил его из своего номера.

Митинг происходил не в казармах, а в зале офицерского собрания.

На невысоком помосте стоял накрытый красным сукном стол — для президиума. За столом сидели четыре офицера: черноволосый молоденький корнет с лицом смазливым и незначительным; остальные офицеры были постарше и сумрачнее; сидели они с таким видом, будто все происходившее вокруг — для них чрезвычайно неприятно.

У входа стояли солдаты-кавалергарды. Отличались они, пожалуй, только одним: высоким ростом. Да еще тем, что гимнастерки их, вероятно, были шиты по мерке, сидели ловко, щеголевато.

В дверях унтер-офицер, глядя на Гришу нагловатыми глазами, изысканно спросил его, от какой партии или же ассоциации он прибыл. При слове «ассоциация» солдаты посмотрели на унтера с уважением.

— Студент, — отрывисто сказал Гриша, — в партии не состою, — и прошел в зал.

Солдаты занимали места со сдержанным гулом, разговаривали вполголоса. Чинопочитание, за которое так ратовал отставной генерал, здесь, видимо, еще сохранилось. Видно было, что присутствие начальства и обстановка — колонны, белые стены собрания — как-то сковывали солдат.

Через несколько минут молоденький корнет, звякнув колокольчиком, объявил митинг открытым и предоставил слово представителю партии народной свободы, — фамилию Гриша не расслышал.

К столу президиума подошел человек лет тридцати, чисто выбритый, в полувоенном костюме цвета хаки и, уверенно расставив ноги в желтых крагах, начал речь с народной притчи:

— Созвал старик перед смертью своих сынов. «Ну, кто из вас подюжей? Тому и будет главное мое наследство. Покажите, ребятушки, силу свою!» И дает им веник: кто сломает? Взялся старший сын — старался-трудился, вспотел весь, из сил выбился, а веник не сломал. Брались и другие сыновья один за другим — наследство, сами понимаете, каждому охота получить (солдаты засмеялись), — и у них ничего не вышло. Навалились сгоряча на веник всем скопом — и что же? Как он был, так и остался целым. «Бросьте, — говорит им тогда старик. — Слушайте теперь меня. Развяжите сейчас же веник!» Сыновья развязали. «Теперь ломайте!» И по одному прутику они весь веник переломали — безо всякого труда.

Оратор обвел зал хитрыми неопределенного цвета глазами.

Раздались хлопки, не очень громкие.

— Так и мы с вами! — провозгласил представитель «народной свободы». — По одному нас всякий одолеет, а будем держаться вместе — останемся невредимыми, никто нас не сломит. Не слушайте, товарищи, тех, кто норовит вас разъединить, кто восстанавливает солдат против офицеров. Вместе со своими офицерами вы несли все тяготы на фронте. И в новой России всем вам надо держаться одной дружной семьей!

Ему опять похлопали.

— Чему учит нас давно испытанная народная мудрость? — продолжал оратор. — Что наказал старик сыновьям, умирая? Он строго наказал им не делиться, жить сообща, не ссориться. Много сынов у великой нашей матери России, разные они! По-разному думают, но каждый по-своему о матери своей заботится. И не хотят они достояние ее растаскивать на куски. Однако, что ж скрывать? В семье не без урода. Завелись такие уроды и у нас. Неважно, как они себя называют — большевики или еще как-нибудь. Название можно придумать любое. У каждого из вас голова на плечах есть: прислушайтесь, призадумайтесь. Если такой урод тянет вас в разные стороны, науськивает одного на другого, значит…

Гриша перестал слушать. Знакомая басня. Неизвестно, зачем оратор ее переврал, рассказав приторно-фальшивым, якобы «народным» языком, — должно быть, думал, что так выйдет понятней. Басня эта на кавалергардов особого впечатления не произвела. Хлопали по-прежнему вяло, переглядывались…

Закончил оратор призывом — терпеливо ждать созыва Учредительного собрания, которое установит основные законы государства российского и решит все по справедливости.

Больше всех аплодировал молоденький корнет, сидевший за столом президиума. Сосед его, пожилой ротмистр, что-то сказал ему, хмуро улыбнувшись. Корнет перестал хлопать, встал и звонко произнес:

— Слово имеет представитель партии социалистов-революционеров Колосов.

Гриша почувствовал, как все в нем словно подобралось, сжалось, — после эсера надо бы выступить ему. Ни одного слова Колосова — статного, кудрявого молодца в суконной блузе — он не слышал. Он судорожно думал: с чего он сам начнет через полчаса свою речь? К речам люди готовятся, сперва составляют тезисы, потом по этим тезисам развивают основные мысли. Конечно, у каждого оратора — он уже пригляделся за это время — всегда бывает припасен выигрышный материалец: острое словцо, шутка…

Не было у Шумова запасного материальца. Не было и тезисов, о необходимости которых он должен бы знать по своему опыту — готовил же он не так давно реферат об учении Фурье.

Со страхом он почувствовал, что никак не может сосредоточиться. Он видел, как хлопали эсеру кавалергарды. Колосов в ответ улыбался, свободным жестом поправлял красивую свою шевелюру, поворачивался то к президиуму, то снова к залу… чувствовал себя, видимо, что называется, в своей тарелке.

Гриша вдруг вспомнил, что, решив выступить после Колосова, он не попросил заранее слова. Вероятно, надо послать в президиум записку… Но и сообразив это, он не шелохнулся.

Сидевший рядом с ним солдат спросил его шепотом про Колосова:

— Чего это он сказал?

Гриша молча пожал плечами.

Еще ни разу до сих пор ему не приходилось испытывать такого почти болезненного оцепенения. Ему казалось, что все мысли у него спутались. Но, как ни странно, страх его постепенно начал проходить. Только уж потом, вспоминая об этом вечере, он понял, что пережил тогда предельную степень волнения, когда человеку либо суждено быть раздавленным непомерной силой этого чувства — как говорят, «потеряться», — либо выйти победителем, и тогда волнение развернется в нем могучей стальной пружиной, толкнет его на дела, на которые он в обычном своем состоянии, может быть, и не способен.

Еще один оратор вышел к столу президиума. Шумов уловил только, что речь его была многословной, — солдаты позевывали, из задних рядов кто-то крикнул нерешительно: «А насчет земли как?»

Потом корнет встал, окинул зал взглядом и спросил:

— Больше нет желающих высказаться? Тогда позвольте…

— Я! — поднимаясь с места, сказал Шумов, не своим, охрипшим голосом.

Сидевшие в президиуме офицеры посмотрели в его сторону с насмешливым, как ему показалось, видом.

Не отдавая себе отчета в своем движении, он крепко-накрепко потер себе лицо обеими руками, услышал сдержанные смешки и вдруг ощутил полное спокойствие я уверенность в том, что ему удастся сегодня сказать все, к чему он приготовился.

Да, он готовился — и не один год! Только теперь ему стало ясно это.

Корнет, учтиво изогнувшись в его сторону, спросил его о чем-то, Гриша не ответил и поднялся по неструганным доскам маленькой лесенки к столу, крытому красным сукном.

На него глядели сотни глаз, ждущих, любопытных, беспощадных.

Не подыскивая слов, он начал:

— Тут говорили о родине нашей России… О ее сыновьях.

Подсознательным острым чутьем он знал, какие подводные камни ему сейчас придется обойти, чтобы его не перебили, чтобы дали досказать все — до конца.

Он заговорил о великих сынах России, которые весь смысл своей жизни видели в освобождении народа-труженика от всяческих цепей — от бесправия, нищеты…

Голос его окреп и звучал с той, может быть, чересчур громоподобной силой, над которой, бывало, так добродушно подсмеивался Шелягин.

Пока он говорил о прошлом, его не могли перебить. Ведь он называл имена, которые усердно склонялись в те дни и эсерами и даже членами партии «народной свободы»… Радищев, Герцен, Чернышевский…

Он говорил о каторге, о ссылке, в которой томились лучшие сыны России. Он рассказал о человеке, не сложившем оружия в далеком сибирском селе, о человеке, который шаг за шагом создавал партию, призванную освободить человечество.

— О какой именно партии вы говорите? — спросил сидевший с краю у стола президиума Колосов.

— Человек, — продолжал Шумов, — который всю силу своего гения…

— О ком вы говорите? — крикнул Колосов.

Но зал молчал, и это дало возможность Григорию Шумову продолжать, не обращая внимания на то, что председатель-корнет, привстав со своего места, делает ему какие-то знаки, — голоса его Гриша не слышал.

Из глубины зала в это время донеслось:

— Не перебивайте… дайте человеку сказать!

Корнет развел руками, и Шумов продолжал свою первую публичную речь.

Он потом не мог вспомнить, сколько времени он говорил. Иногда ему казалось, что это длилось часами. Он не смог бы воспроизвести и десятой части сказанного им в тот вечер — в памяти всплывали только отдельные беспорядочные отрывки.

И хотя имя Ленина еще не было названо, но смысл речи не известного никому студента уже был ясен.

Сидевшие за столом офицеры, сблизив головы, озабоченно совещались.

Вперед вышел Колосов и, напрягая голос, крикнул что-то в зал.

Корнет изо всех сил затряс колокольчиком.

Но Шумов, торжествуя, уже знал: он успеет кончить! Он успеет кончить свою речь словами, которые теперь все время были с ним, навсегда неразрывно слитые с его сознанием:

— ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИН!

…Потом он поминил себя шагающим через весь город по мокрым, сияющим черным глянцем ночным улицам.

Неестественным казалось, что по-прежнему, будто ничего не случилось, при свете дуговых фонарей беспечно гуляет нарядная публика, скользят длинные лакомые туловища заграничных лимузинов, пролетают рысаки, закрытые сетками, сверкают окна кафе и ресторанов… Будто ничего сегодня не случилось.

И даже портрет Керенского висит как ни в чем не бывало в подсвеченной розовым светом витрине фотографа.

Гриша свернул с людной улицы и, как в первые дни своей жизни в Питере, пошел — без цели, без устали, не выбирая дороги.

Может быть, через час или позже вышел он к набережной — в том месте, где гранитные львы хмуро смотрят на Неву.

Здесь было просторно, почти безлюдно в этот час.

Только у ступеней, ведущих к воде, стоял высокий, чуть сутулый человек и не отрываясь глядел на огни, видные с другого берега.

Гриша прошел мимо. Через минуту его обогнал прохожий, обернулся, кивнул головой назад и сказал таинственно:

— Видали? Горький стоит.

Шумов остановился: конечно, то был Горький?

Он повернул к знакомой лестнице… и не решился подойти.

Все равно ему не спать в эту ночь! Лучше всего пойти сейчас к Шелягину.

Когда он пришел на Выборгскую сторону — в знакомые меблированные комнаты, — ему показалось, что Тимофей Леонтьевич его ждал.

Гриша торопясь, но, как ему казалось, по порядку рассказал токарю обо всем. О Горьком тоже.

Выслушав, Шелягин сказал спокойно:

— Все это хорошо. Но почему ты ушел от кавалергардов прежде времени?

— То есть как — прежде времени? Я сказал им все, что надо было.

— На митингах полагается резолюцию принимать. А ты не дождался, ушел. И знаешь, какую резолюцию приняли кавалергарды? О всемерной поддержке Временного правительства.

Шумову показалось, что его окатили холодной водой.

Молча поглядев с минуту на его расстроенное лицо, Шелягин сжалился и сам же начал его утешать:

— Ну ничего, ничего… Все-таки к кавалергардам мы дорогу пробили! А на будущее запомни урок. В любых обстоятельствах дело надо доводить до конца. Ты, должно быть, и газету сегодня не успел прочесть? Тогда садись поближе: будем читать вместе.

Он развернул номер «Правды»: в этот день в ней впервые были, напечатаны ленинские «Письма из далека».

46

Ранение Яна Редаля относилось к числу тяжелых. После лечения в госпитале его признали негодным к строевой службе.

Но не такое было время, чтобы из-за этого освободить солдата от воинской повинности: шел уже третий год войны.

Осенью шестнадцатого года Ян Редаль был переведен в тыловые автомастерские. Туда больше набирали рабочих, которым вышел призывной возраст, — нужны были люди, знакомые со слесарным и токарным делом.

Кроме мастерских, в тылу были автокоманды, запасные автороты, тоже укомплектованные преимущественно из солдат-мастеровых. Их с непонятной, на первый взгляд, поспешностью часто перебрасывали из одной части в другую.

Непонятным это могло показаться только для тех, кто не знал о наличии в штабах сверхсекретного приказа, из которого явствовало, что высшему начальству прекрасно известно о нежелательности держать подолгу на одном месте лиц, настроенных неблагонадежно. К таким лицам отнесены были, в первую очередь, призванные в армию рабочие.

Приказ-то был секретный, но для чего же существуют на свете словоохотливые штабные писаря? Короче говоря, солдаты о приказе были хорошо осведомлены.

И Ян Редаль не удивился, когда, не успев как следует обучиться ремонту самокатов (так называли тогда мотоциклы), он после очередного переосвидетельствования был зачислен в состав запасной автороты, стоявшей на окраине Петрограда: отсюда шло снабжение Северо-Западного фронта автоимуществом и солдатами, умеющими управлять машинами.

Среди этих машин Яна поразил броневик, носящий название «Остин»: он был весь покрыт стальной, окрашенной в зеленый цвет броней, боевая его башня, вооруженная пулеметом, могла поворачиваться по воле стрелка в любую сторону. Машина казалась неуязвимой, кроме колес, которые — в самом низу — оставались открытыми.

Научиться управлять такой машиной и предстояло Яну Редалю, с тем чтобы через некоторое время отправиться с нею на фронт.

На другой же день ему выдали черную кожаную куртку и такие же штаны. Надев их, он почувствовал себя щеголем: новая одежда была ему впору, сияла маслянистым темным блеском, и он пожалел, что не может разглядеть себя как следует в маленькое карманное зеркальце — других зеркал в казарме автороты, конечно, не полагалось.

— Утешился? — следя за ним с хмурой усмешкой, спросил смуглый широколицый солдат, сосед Яна по нарам в казарме. — Не радуйся — погонят на фронт, опять наденут на тебя старую шинель.

Ян и сам понимал: выдача кожаных курток вряд ли объяснялась щедростью российского интендантства. Иметь дело с машинным маслом в другой одежде нельзя — был бы только ущерб казенному имуществу; а кожанку масляные пятна не портили.

И другие солдаты автороты ходили в кожаном. Держались они независимо — народ был все хорошо грамотный, знавший себе цену. Часто вели вольные разговоры, а на окрик унтера отвечали молчаливым взглядом, не сулившим добра.

Ян был единственным латышом в роте, но чужаком себя здесь не чувствовал. Наоборот, с первых же дней он заметил, что новые его товарищи то и дело бросают на него дружелюбно-любопытные взгляды.

Смуглый солдат-самокатчик (звали его Степаном Федоровым, и славился он тем, что без труда свертывал в трубку медные пятаки) спросил Яна:

— А ты не из тех латышских стрелков, которых разоружить хотели?

Ян посмотрел на него с недоумением.

Федоров проговорил:

— Может, болтали только…

— Я в госпитале долго лежал.

— Ну, тогда понятно.

После этого короткого разговора любопытных взглядов на Яна солдаты больше не кидали, а дружелюбие осталось.

Вообще ему здесь нравилось. Никакого не могло быть сравнения с жизнью в запасном батальоне, куда Ян попал сразу после призыва.

Там, бывало, даже ночью поднимали утомленных за день солдат:

— Побудка!

Ненавистная барабанная дробь врывалась в одурелую, еще не очнувшуюся от сна голову; наскоро одевшихся солдат гнали, иногда под дождем, по черным, безлюдным улицам уездного города, где-то на окраине командовали:

— Ложись!

И люди падали куда попало — в грязь, в лужи…

Самым смирным на вид ратникам, пожилым запасным, было хорошо понятно, что пользы от такого ученья — никакой.

Командир батальона, впрочем, пользу во всем этом находил: солдат надо приучить выполнять любой приказ без рассуждения. Без этого и воевать нельзя.

А в запасной автороте подобной муштрой томить людей не было расчету: на их руках — дорогостоящие машины. Солдатам предстояло водить, а в случае надобности — и ремонтировать броневики; наполовину они оставались рабочими.

Бывали у них и свободные часы для отдыха — и в этом тоже начальством соблюдался свой расчет: невыспавшийся, усталый солдат-мастеровой становился плохим работником.

Однако увольнительные — записки со штампом воинской части, на которых точно указывалось, к которому часу нижний чин обязан вернуться в казарму, — выдавались солдатам очень редко: считалось нежелательным соприкосновение их с населением столицы.

Хотя и не сразу, Ян дождался все же такого «соприкосновения».

Получив увольнительную до восьми часов вечера, он отправился в Измайловские роты — разыскивать квартиру Арвида, с которым его когда-то познакомил Витол.

Квартиру эту он нашел без труда — память у него была хорошая.

Но встретили его здесь не так, как он ожидал.

На миг в глазах квартирной хозяйки вспыхнула радость, она крикнула громко: «Лаб диень, пуйка» («Добрый день, сынок»), и тут же добавила шепотом:

— Арвида нет.

— А где он?

— Не знаю. Не приходи сюда больше, слышишь?

— Арестован… — прошептал Ян.

— Нет, нет. Он вовремя уехал. А куда — кто же знает? Ну, я думаю, он скоро вернется. Вернется! — Добрая женщина похлопала Редаля по спине: — А теперь иди.

В казарму Ян вернулся вовремя, за пять минут до срока, указанного в увольнительной.

Несмотря на это, через день его все-таки вызвали к начальству — к прапорщику Румянцеву.

— Где был в воскресенье? — морщась, словно от зубной боли, спросил его прапорщик.

— По улицам ходил, ваше благородие… гулял.

— Ой, гроб! — сморщился еще больше офицер. — Врать надо поскладнее. К кому заходил? Был ведь в Измайловских ротах?

— Так точно.

— Ну вот. Это другое дело. К кому заходил?

— Не могу знать.

— Как это так: «Не могу знать»? Должен знать, к кому ты заходил. Сам ведь понимаешь: должен.

Ян стоял молча. Дело-то скверно поворачивалось. Наконец он решился:

— Разрешите доложить.

— Ну-ну!

— Я ночевал в том доме… год назад. Меня тогда привел мой попутчик, мы вместе с ним ехали по литеру в Петербург. Он и привел меня к своему земляку, латышу. А фамилии латыша я так и не спросил.

— А попутчика твоего как зовут? В какой он части служит?

— Не могу знать. Зовут Вольдемаром, а фамилии не знаю. И где служит, тоже я у него не спросил.

— Ой, гроб! Слыхал я: латыши не умеют врать. Но чтоб до такой степени… Придется, голубчик, лишить тебя увольнительных. Так я и доложу ротному. Ступай!

— Слушаю, ваше благородие! — гаркнул Ян, обрадовавшись такому исходу дела.

Вечером он рассказал про этот разговор Степану Федорову, с которым успел подружиться.

Степан протянул:

— Ну-у, брат! Еще год назад ты этим не отделался б. Загремел бы в штрафной батальон, не меньше. А теперь смотри-ка! Чуют наши офицеры, чуют что-то… Образованные. Они ведь у нас больше из инженеров да из студентов.

— А что они чуют?

— А то, что нашего брата лучше сейчас не трогать.

— Меня-то все-таки наказали? Увольнительных лишили?

— Ну, без этого, брат, нельзя. В часть, наверно, поступило донесение от полиции. Или из сыскного, что ли, черт их там знает, откуда. Значит, прапорщику Румянцеву надо же как-то отчитаться: с виновного, дескать, строго взыскали. Дис-ци-пли-нарно. Понял?

— Да я и сам так подумал: хорошо все-таки кончилось.

— Хорошего-то, положим, тоже мало. Без увольнительных с тоски можно околеть в казарме.

— Ничего… Что ж теперь сделаешь? Письма буду писать домой в свободное время.

И чтоб слова не расходились с делом, Редаль сел писать домой отцу, от которого давно не было вестей.

Взяв лист серой бумаги и огрызок химического карандаша, он задумался.

О жизни в казарме в письме рассказывать нельзя: военная цензура вычеркнет.

Расспросить, как живется дома, можно; только если отец ответит правду, ее опять цензор вымарает.

И Ян написал, что он жив-здоров. А когда лежал он в госпитале, видел Ивана Шумова, садовника. Садовник обещал дать адрес своего сына, Грегора, да забыл. Слышно, что Грегор в университете учится, а может, его уже призвали в армию.

Ян подумал, прибавил, что кланяется всем, вздохнул и заклеил конверт. Цензуре с таким письмом делать будет нечего.

От отца ответ пришел неожиданно скоро — дома все по-старому, а Грегор Шумов живет в Петербурге, «может, где-нибудь недалеко от тебя, ты его хорошенько поищи там».

Легко сказать «поищи». Наступил уже семнадцатый год, а Яну Редалю ни одной увольнительной так и не дали.

Но скоро ему стало не до Шумова. Однажды — это было во второй половине февраля — солдатам был дан строжайший приказ: не выходить из казарм. В город не пускали никого, даже примерных в глазах начальства службистов унтер-офицеров. У ворот казармы стоял сменявшийся четыре раза в сутки усиленный караул.

Казалось, рота была теперь наглухо отгорожена ото всего, что происходило за ее стенами.

Несмотря на это, а может быть, именно поэтому с воли сюда проникали невероятные вести, одна удивительней другой.

Бунтуют питерские рабочие. Ну, это еще могло случиться. Городовые стреляют с крыш. Выступила против правительства четвертая рота Павловского пехотного полка. Этому и хотели и боялись верить. Литовский полк будто бы весь целиком заявил: усмирять народ он не будет.

До самого вечера солдаты автороты говорили шепотом — не из страха. Им надо было втихомолку обсудить между собой самое важное: что, если вышлют броневики против рабочих? Каждого из них, кто отказался бы стрелять, самого ждал расстрел.

Серьезное наступило время! Надо было решать.

И недаром, видно, прошли суровые годы войны, годы не только лишений, но и трудных раздумий… Недаром почти каждый из солдат мог бы вспомнить много горького из своего детства, — у кого отца зарубили в пятом году жандармы, у кого избу у родных спалил карательный отряд драгун. Были и такие — из коренных рабочих семей, кто знал по рассказам старших, как после московского восстания без суда убивали семеновцы всех встречных на улице с мозолями на ладонях — почетным знаком трудовой жизни…

Обильно была полита кровью русская земля. И теперь подымались всходы.

Вечером солдаты автороты поздно разошлись по своим нарам — и заснуть не могли: в душе каждого тревожная родилась решимость, росла мужественная радость. Пусть всех до одного ждет расстрел — палачей среди них не найти. Даже службисты-унтера поняли это. И молчаливо склонились перед общей волей.

Наутро солдаты самочинно — без побудки — высыпали на двор казармы, ворота распахнулись словно сами собой.

Офицеры исчезли; некоторые из них через несколько дней вернулись с красными бантиками на шинелях.

Все перевернулось!

Митинги, митинги… По рукам ходил журнал, на котором картинно — в красках — был нарисован кавалергард в медной крылатой каске (таких уже не носили в военное время), на могучей вороной лошади, — и каска и уздечка лошади были украшены красными лентами.

«Да здравствует бескровная февральская революция!»

Потом хоронили убитых полицией: в неоглядной толпе, среди обнаженных на морозе голов, плыли высоко поднятые, обитые кумачом гробы — и казалось, им, как и самой процессии, не будет конца.

Степан Федоров быстро наладил — через самокатчиков — связь со всеми автокомандами Питера, с тыловой автомастерской.

Был выбран ротный комитет, в который единогласно прошли два прапорщика, семеро солдат, и среди них — Степан Федоров и Ян Редаль.

47

Наступил день, утро которого (так, по крайней мере, казалось большинству жителей столицы) отмечено было только ледоходом на Неве да сонным — по случаю пасхального праздника — малолюдьем улиц.

В тот день солдаты запасной автороты разошлись от скуки кто куда, без увольнительных, которые стали вдруг ненужными; одни отправились на Невский, теперь уже не запретный для нижних чинов, другие — к реке: на ней с шелестом, ропотом, скрипом стремительно плыли льдины, серые поверху и зеленоватые на изломах; третьи брели к Летнему саду, где еще блестел слюдяной коркой уцелевший снег с черными лунками у корней голых лип…

Подолгу останавливались перед величественными дворцами и удивлялись, что все они строены в три этажа, не выше.

Шли к Литовскому замку, глядели на черные языки копоти, лежавшие у пустых, выбитых окон сожженной в февральские дни тюрьмы, вспоминали: «Ветер был тогда сильный…»

Надумали было пойти на ближайший рынок, сняться всем от нечего делать у фотографа-пушкаря, который бессменно стоял там со своим аппаратом, предлагая прохожим увековечить себя на фоне неправдоподобного моря, как бы гофрированного от обилия мелких волн-складок.

Но сегодня фотограф исчез: пасха!

Пасха — это означало: магазины закрыты, трамваи не ходят, газеты в продажу не поступили. Пасха — медный звон густо плывет по улицам и переулкам города.

По стародавнему обычаю, каждый, кто хотел, мог взобраться на колокольню — сменить звонаря, для которого ведь тоже сегодня был праздник; солдаты, пересмеиваясь, поднимались по крутой, в несколько маршей лестнице, брались за канат главного колокола: эх, ударить бы так, чтоб повсюду слышно было!

Но и эта забава под конец надоела, да и пора было волей-неволей возвращаться в казармы: время наступало обеденное, а ресторанов для солдат пока что не открыли…

После обеда прибежал от соседей, из тыловых автомастерских, разгоряченный вольноопределяющийся, спросил членов ротного комитета, нашел одного Яна Редаля и несколько минут взволнованно с ним толковал о чем-то.

Ян тут же именем комитета разослал по всем авточастям столицы самокатчиков на мотоциклах.

Вольноопределяющийся рассказал Редалю историю, не совсем обычную.

Всего полчаса назад он встретил своего знакомого, человека жизни разнообразной: был в ссылке, бежал, жил за границей, знал английский язык, работал шофером. После революции по долгу службы водил машину, в которой ездил новый министр иностранных дел.

В тот день, который стал одним из самых памятных в истории, министр оказался в автомобиле не один: рядом с ним сидел господин с непроницаемым замороженным взглядом — сэр Бьюкенен, полномочный посол Великобритании.

Говорили они между собой по-английски.

Седовласый Павел Николаевич Милюков с профессорской обстоятельностью сообщил сэру Бьюкенену содержание только что доставленной с телеграфа копии важной депеши и осветил все обстоятельства, которые этому событию сопутствовали.

Из депеши, поданной в Торнео, явствовало, что сегодня вечером в Петроград приезжает Ульянов-Ленин. По поводу сопутствующих обстоятельств министр не мог не выразить искреннего своего удовлетворения тем, что встретить большевистского главаря выйдет только кучка его ближайших приверженцев: по исконному русскому обычаю, газеты в пасхальный день не вышли и население никоим образом не может узнать о случившемся.

Посол вежливо перебил:

— Но все-таки… — и покосился на спину шофера.

— Все-таки, — сверкнул толстыми стеклами очков министр иностранных дел, — площадь Финляндского вокзала будет оцеплена войсками.

…Вот почему мчались в этот день в разные районы Питера посланные Редалем самокатчики, а сам он спешил в военную организацию большевиков, с которой был связан с начала марта: ему надо было получить указания от товарища Шелягина.

В тот день Тулочкину показали в Петроградском комитете партии телеграмму:

ПРИЕЗЖАЕМ ПОНЕДЕЛЬНИК НОЧЬЮ СООБЩИТЕ

ПРАВДЕ УЛЬЯНОВ

До приезда Ленина оставались считанные часы.

Скоро Тулочкин был уже у себя на заводе и с военной точностью, без долгих разговоров, распоряжался; надо было прежде всего послать кого-нибудь на квартиры к рабочим (все они жили, к счастью, неподалеку), чтобы шли на завод: едет Ленин!

Необходимо собрать музыкантов добровольного духового оркестра. Разучили ли они наконец «Интернационал»? Рассчитать время так, чтобы провести короткий митинг на площади перед заводом: пусть все окрестные жители узнают, кого ждет к себе сегодня рабочий класс Петрограда.

Беда была в том, что под руками у Тулочкина оказалось только двое дежурных из заводской милиции, которую он, как и все рабочие, называл Красной гвардией.

А мальчишки на что? Ребятам питерских окраин не пришлось на пасху даже крашеные яйца покатать с горки — они их и не видывали в тот год, по крайней мере, на острове Голодай.

Куда им деваться? Играют небось где-нибудь в бабки или голубей гоняют.

— Собери-ка огольцов побольше! — велел Тулочкин красногвардейцу, который сам недавно вышел из мальчишеского возраста. — Без них тебе не обойтись.

Первыми пришли к конторе несколько старых рабочих. Пришли без зова, просто понаведались, не слышно ли чего, — время-то было необыкновенное…

Тулочкин сидел в конторе, поминутно вскакивая от нетерпения, прохаживаясь — от железной печки до окна и обратно.

Старый кузнец, пришедший одним из первых (за возраст и сивую бороду все уважительно звали его Тихоном Макарычем), не торопясь рассказывал, как возил он зимой пятого года с Сестрорецкого завода патроны — в возах с мороженой салакой. Финские рыбаки сильно тогда помогали нашим рабочим. Снарядили в Сестрорецке сани, нагрузили их навалом рыбой, и Тихон Макарыч въехал в самую середину финского обоза. Ничего, все патроны привез в Питер в целости.

— В ту зиму я в первый раз услыхал про Ленина, — говорил кузнец. — Вот, брат, до чего еще малограмотный был.

— Хорош малограмотный! — сказал Тулочкин, прислушиваясь одним ухом к рассказу. — Патроны боевым дружинам возил.

— Возил. Это верно.

— А знаешь, отец, для чего мы сегодня народ собираем?

— Ну как же не знать: товарищ Ленин приезжает.

Со двора донеслись нестройные звуки медных труб — начали сыгровку музыканты.

— А, явились, голубчики! — воскликнул Тулочкин и побежал из конторы.

Через минуту уже слышался его сипловатый голос:

— Митинг будем проводить на площади!

Через площадь торопились к заводу рабочие…

В тот день Катя Трофимова вышла из дому поздно.

Все было как всегда на пасху.

В воздухе уже веяло теплом, пахло золой, дымом, талым снегом.

Скучно… Пойти было некуда.

Вдруг кто-то схватил Катю сзади за локоть: это была Наталья Егоровна, мастерица швейной фабрики.

— Бежим! — сказала она жарко, не здороваясь и даже как бы не узнавая Катю. — Скорее бежим в комитет.

Районный комитет большевиков помещался в ту пору в двух комнатах небольшого деревянного дома.

В первой комнате сидел за сосновым столом пожилой человек в коротком пальто и барашковой шапке.

Наталья Егоровна закричала на него требовательно:

— Ну, что?

Тот развел руками:

— Оповестил кого мог. Душ сорок придут.

Мастерица рассердилась:

— Нет, товарищ дорогой, неверно ты сосчитал. Тысячи придут. Весь наш район пойдет встречать!

— Придумай, как это сделать.

— Надо придумать.

— Кого встречать? — спросила Катя.

Егоровна повернулась к ней удивленно:

— Разве я тебе не сказала? Ленин к нам едет!

Человек в пальто проговорил глуховатым, простуженным голосом:

— Вот и никто не знает: пасха… — И вдруг оживится: — Путиловцы, те, конечно, все выйдут… Как один!

— Путиловцы выйдут, — подтвердила Наталья Егоровна. — И мы выйдем.

Она присела к столу, оперлась щекой о ладонь, задумалась. Потом спросила:

— Катюша, умеешь ты красиво писать?

И, не дожидаясь ответа, встала и шагнула в другую комнату: там лежали свернутые в трубку плакаты, стопки брошюр, стояли прислоненные к стене знамена.

Егоровна вернулась оттуда с полосой красного ситца.

— Вот тут пиши… — Она вздохнула быстро и сильно. — Пиши: «К нам едет Ленин. Идем встречать!» Всё.

Краски в помятых жестянках стояли на подоконнике.

Катя отыскала кусок мела и начала писать буквы начерно.

Егоровна разводила белую краску, размачивала засохшую кисть.

Катя написала последнюю букву в слове «Ленин» и сказала тихонько:

— Тетя Наташа, а я ведь непартийная.

— Ты — рабочий человек! — ответила Егоровна строго.

После этого они молча закончили необычную для себя работу. Надпись получилась ясная, видная, только некоторые буквы вышли не совсем ровные.

— Рейки! — сказала мастерица. — Где возьмем рейки?

Потом, вспомнив что-то, быстро пошла к выходу.

На улице мальчишки гоняли шестами голубей. Они скакали самозабвенно по булыжникам мостовой и затянутым тонким ледком лужам, носились с криками, с пронзительным свистом…

Наталья Егоровна подошла к ним и попросила:

— Ребята, отдайте мне шест.

Те даже убежали от нее на всякий случай подальше. Шесты у них были отменные: ровные, длинные, заостренные кверху. До блеска отполированные за время долгой службы своей ребячьими ладонями, они казались покрытыми прозрачным лаком: не шесты, а мечта юного племени голубятников, особенно многочисленного за питерскими заставами.

— Ребята, — проговорила Егоровна без особой, впрочем, надежды, — для дела надо. Для большого дела. Ну как мне вас уговорить?

Она даже руками взмахнула огорченно. Разве упросишь заставских ребят? Да эти шесты им сейчас, может, дороже всего на свете. Не то что отдать — за деньги не продадут…

Она все-таки сказала им негромко:

— Товарищ Ленин к нам едет. Время, видишь, уже позднее, нам надо поскорее плакат такой сделать… И на шест поднять, чтобы повыше… чтоб всем видно было.

Ребята вряд ли что поняли из ее слов. Они стояли поодаль и глядели недоверчиво.

Но что-то, должно быть, особенное почудилось им в голосе этой пожилой женщины: один за другим — нерешительно, опасливо — стали они подходить к ней поближе.

Через полчаса Катя нашла Наталью Егоровну у закрытого лабаза, на двери которого висел пудовый замок; присев на корточки перед мальчишками, она объясняла им что-то.

— Тетя Наташа! — позвала Катя. — Что ж ты? Надо искать столяра, может, уступит нам рейки.

— Выходит, надо искать столяра, — грузно подымаясь, вздохнула Егоровна.

И тогда один из мальчишек сказал сипло:

— Бери.

Наталья Егоровна хотела его обнять, он сурово увернулся в сторону из-под ее руки.

Ребята провожали шест до самого комитета. Там они молча наблюдали, как Егоровна размеряла его ладонью. Размерив, она сделала посередине надрез и сломала шест о колено. Один мальчишка охнул: какая вещь пропадала на глазах! Другой толкнул его и прошептал:

— Для дела надо, слыхал?

Катя ожидала, что все будут дивиться на плакат.

Но когда они вынесли его на улицу, никто не удивился. Со всех сторон подходили прохожие, торопливо спрашивали:

— Когда ждут поезд?

И многие, толпясь, шли следом за плакатом.

Один старик закричал Егоровне:

— Что ж не написано, с какого вокзала?

Егоровна ответила — в тон ему:

— А ты сам соображай. С Финляндского.

Тот продолжал кричать:

— Деревенские мы! Говори, какой будет ваш маршрут?

— По Невскому к Литейному мосту.

И старик вдруг закручинился, захлопал себя по бокам негнущимися рукавицами:

— Сыны у меня тут… За сынами побегу. Успею, молодка?

Егоровна спокойно ответила:

— Успеешь.

Только обойдя весь свой район, подошли к Невскому.

Катя глядела прямо перед собой и не видела людей на тротуарах. Но всем существом своим почуяла: что-то вокруг начало изменяться. Какой-то гул по сторонам… И вдруг раздался пронзительный, как свист, вопль, настолько пронзительный, что Катя не разобрала слов.

У самого края тротуара румяный барин с красивой каштановой бородой грозил кулаком и тонким голосом кричал что-то. Его поддержал стоявший рядом молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах:

— Предатели!

— О чем это они? — растерянно спросила Катя соседа.

Но тот вместо ответа проговорил с веселой угрозой:

— Ну что ж… Споем нашу боевую!

И сразу вспыхнула, разрослась, заполнила всю ширину улицы песня:

Смело, товарищи, в ногу…

Все, кто шел за плакатом, незаметно для себя построились в ряды, взялись за руки. Песня помогала соблюдать равнение. Вот и сердитый барин остался позади, исчез и молоденький военный с серебряными погонами на узких плечах — это был неизвестный Кате Трофимовой земгусар Евлампий Лешов, — остались позади и многие другие. Их были немало на тротуарах нарядного Невского, все они с беззвучной яростью разевали рты, — видно, ругались… А колонна с песней шла вперед.

Теперь это была уже не толпа. Это был отряд питерских рабочих, один из многих, вышедших в тот день на улицы города.

…В тот день у ворот фабрик и заводов с короткими речами выступали старые большевики, и рабочие принимали резолюции с приветом Ленину и его партии.

Раскрывались ворота, и знаменосцы выносили вперед обшитое золотой бахромой красное полотнище. У древка его с двух сторон становились члены вооруженной заводской гвардии.

В тот день прошли по улицам столицы кронштадтские матросы; вольный ветер колыхал над черными бушлатами ленточки бескозырок… Матросы шли, подчеркнуто щеголяя выправкой, строго держа винтовки с примкнутыми штыками: и воинский шаг и оружие свое они полюбили недавно. Сводный их отряд еще засветло выстроился почетным караулом на перроне Финляндского вокзала.

И гремели оркестры на площадях и проспектах, и всё новые колонны шли по городу.

Площадь у вокзала была по приказу властей оцеплена войсками. Командовал ими капитан с кукольно красивым лицом. Он с недоумением глядел на людское море, заливавшее окрестные улицы… И до конца понял свое бессилие, когда посреди этого моря показались зеленые броневики с красными флажками на башнях.

В тот день Гриша встретился с Тимофеем Шелягиным — в особняке, который носил название дворца Кшесинской; с недавнего времени правые газеты окрестили его «штабом большевиков». Название это, которому сторонники Временного правительства придавали бранный смысл, волею истории стало почетным.

По широким ступеням особняка в нагольном полушубке, перетянутом в талии широким армейским ремнем, спускался человек, в котором было что-то военное.

Гриша не сразу узнал в нем Шелягина.

Тимофей Леонтьевич, не останавливаясь, крепко сжал Гришину руку и возбужденно проговорил:

— Был у меня из авточасти паренек. Славный такой, латыш. Броневики из его части двинутся вместе с нами!

Шумов пошел следом за Тимофеем Леонтьевичем — и увидел Нину Таланову. Она стояла в вестибюле дворца Кшесинской и с независимым видом откусывала от ломтя черного хлеба.

— Ты что здесь делаешь? — сурово спросил ее Гриша.

— То же, что и ты, — ответила Нина.

— Я не жую хлеб.

— Напрасно.

Гриша посмотрел на нее в упор и увидел, как медленно, чудесно изменялось ее лицо.

— Что с тобой?! — воскликнула Нина и слабым, беспомощным жестом протянула руку, словно хотела погладить его по щеке. — Похудел-то как! Голодаешь?

— Ничего не голодаю, — ответил он, с горьким наслаждением чувствуя свою непримиримость, — просто устал. Время такое.

Нина полезла в карман шубки и вытащила еще один кусок хлеба:

— Ешь!

И так как он не только не взял, но даже отвернулся от нее, продолжая упиваться своей жестокостью, Нина приказала:

— Возьми сейчас же! Нам долго идти сегодня вместе… Может быть, целый день.

Гриша вспомнил: ведь он хотел спросить у Тимофея Леонтьевича, с какой колонной ему идти.

Впрочем, что спрашивать? С любой! С любой, которая пойдет сегодня к Ленину.

И так случилось в этот день, что Гриша шел по городу рука об руку с Ниной Талановой.

На Неве, во всю ширь реки, тесня одна другую, шли к морю тяжелые льдины.

— Не пробиться морячкам: ледоход!

Григорий Шумов оглянулся на возглас.

— Не пробиться! — надсаживаясь и побагровев, кричал могутный старик.

Рядом с ним стояли два огромных парня в армяках и плисовых шапках, какие носила в ту пору деревенская молодежь.

— Путиловцы идут, — сказал кто-то негромко, с уважением.

Старика, кричавшего о моряках, заслонила колонна рабочих; они шли в ногу, военным строем, без песен. Впереди колонны развевалось огромное бархатное знамя.

Потом показался на набережной отряд матросов.

— Пробились!

Гриша снова увидел своеобычного старика — тот сорвал с головы шапку, помахал ею в воздухе, кинул кверху:

— Вот это праздничек!

В нескольких шагах от старика стояла Катя Трофимова. Вдвоем с пожилой работницей она высоко держала самодельный плакат — на полосе красного ситца белела неровная надпись:

К НАМ ЕДЕТ ЛЕНИН. ИДЕМ ВСТРЕЧАТЬ!

Катя сияющими глазами поглядела на Шумова. Чувство, которое она испытывала в ту минуту, можно назвать одним только словом: любовь. Она любила всех, кто шел сейчас вместе с ней, она знала, что дружба ее с Натальей Егоровной — теперь на всю жизнь; что навсегда запомнится ей шумный старик и огромные его сыновья; она любила Неву и ропот ледохода, винтовки матросов, смуглое поблескивание штыков — впервые заметила она смертоносную эту красоту, — любила весь город, недавно еще чужой, а теперь ставший родным: по его улицам прошли рядом с ней свои, близкие люди.

К Финляндскому вокзалу добрались, когда уже начинало темнеть. Бледный свет фонарей на привокзальных улицах не мог побороть сумерек, и тогда рядом со знаменами и плакатами стали загораться косматые багровые огни: дымное пламя факелов взлетало и падало на ветру, свет от факелов шел волнами, выхватывая из полумрака головы, плечи, надписи на знаменах.

Когда совсем стемнело, голубые мечи прожекторов легли через площадь, и все на ней стало казаться тревожно-праздничным.

Послышался и сразу заполнил окрестные улицы мощный рокот, по силе подобный замедленному взрыву. Народ, колыхнувшись, раздался в стороны, и к главному подъезду вокзала тяжко прогремели броневики с красными флагами на башнях… В ту минуту всего в нескольких шагах от Григория Шумова находился Ян Редаль, закрытый стальной броней.

На площади люди стояли теперь плотно, плечом к плечу.

Нина Таланова прошептала с отчаянием:

— Я ничего, кроме спин, не увижу!

Стоявший впереди рабочий услыхал и посторонился, оглянувшись, — при свете факелов блеснули его зубы.

Но все равно — он посторонился, а впереди оказалась другая широченная спина.

— Все увидишь! — уверенно сказал Гриша, сжимая маленькую озябшую Нинину руку…

Никто не слышал ни паровозного свистка, ни шума вагонных колес. Но вдруг весь народ дружно подался вперед — у вокзала что-то произошло.

Сдержанный многоголосый гул прокатился по площади. Потом вдруг наступила такая тишина, что ясно было слышно, как потрескивают факелы.

На освещенном лучом прожектора броневике, видный всем, стоял Ленин.

Уже поздней ночью Гриша очутился — рядом с Ниной Талановой — на невской набережной, у нижней ступени, самой близкой к воде.

Какой долгий день они прожили вместе!

За этот день они научились понимать друг друга с полуслова, а иногда и без слов, что, впрочем, не мешало им ссориться; ссоры начались с той самой злосчастной минуты, когда Гриша, конфузясь сам не зная почему, начал сбивчиво рассказывать, зачем к нему приходила Даша. Таланова оборвала его:

— Мне-то какое дело до этого?

Удивительно: когда на него сердилась Кучкова, Грише ее окрики казались забавными. На самые несправедливые ее выпады он отвечал смехом. А тут… нет, тут было не до смеха. Надо было во что бы то ни стало втолковать Нине: она неправа. Никаких же нет причин для ссоры. И она обязана верить ему, иначе и встречаться незачем.

Он попробовал объяснить все это, но в ответ Нина только прикрикнула:

— Перестань!

Гриша перестал.

И они молча стояли на шероховатом, выщербленном временем и волнами граните, слушая гул ледохода.

Под покровом ночи река без устали продолжала неукротимый свой труд: раздавались глухие удары, всплески, скрип… Льдины пробивали себе дорогу, в неустанном своем движении терпели урон — дробились, раскалывались на части — и все же упрямо шли вперед, к морю.

Нина зябко потопала о ступеньку ногами — передрогла. Ей было холодно, но она все-таки не уходила; как и ему, ей хотелось подольше побыть вместе.

Эта мысль обожгла его горячей радостью, ему захотелось согреть ей озябшие руки своим дыханием, но он не решился и только сказал:

— Простудишься.

— И не подумаю!

Последний ночной поезд на Красное, конечно, уже ушел.

Утренний пойдет не скоро, но ведь надо успеть добраться к вокзалу пешком: все еще был праздник, трамваи и завтра будут отдыхать в депо.

Он сказал ей об этом, боясь в то же время, что она и в самом деле согласится уйти.

Но Нина не согласилась.

— Ну, померзнем немножко, эка беда. Не умрем. И потом — ждать на станции до утра… там пахнет карболкой или как его… креозотом. Говорят, это по случаю войны, против тифа.

— Но можно было бы переждать и не на вокзале…

— Нет! Ты думаешь, я побоялась бы пойти к тебе? Побоялась бы увидеть поджатые губы твоей Марьи Ивановны? И не подумала бы! Просто неинтересно в такое время сидеть в комнате. Разве не правда?

— Правда. Но тогда…

И Гриша начал снимать с себя шинель, чтобы накрыть ей плечи.

— Не смей! — закричала Нина и сама своими крепкими маленькими руками застегнула ему пуговицы — все до одной — и рывком подняла воротник его шинели. — Не смей!

— Простудишься, заболеешь… — пробормотал Гриша.

— Заболеешь, умрешь… Мы с тобой оба простудимся, заболеем, умрем. — Она засмеялась.

Это и в самом деле было смешно. Тогда ничего более неправдоподобного, чем мысль о собственной смерти, им и в голову не могло прийти.

Волна кинула к их ногам пригоршню мелкого льда, он зашуршал, как гравий по камню, и Нина, легонько вскрикнув, отскочила в сторону.

Потом сказала, доверчиво взяв его под руку:

— Послушай-ка.

Он прислушался. Издалека донесся тяжкий вздох: должно быть, глыба льда, столкнувшись с крутым устоем Николаевского моста, шумно ушла на миг в воду.

С давних пор — Гриша уж и не помнил, с каких — ледоход неизменно вызывал в нем чувство бодрости, силы, радостной тревоги, словно река, сломавшая свои оковы, делилась с ним своей мощью.

В такие минуты ему хотелось совершить что-нибудь самое трудное. Что бы такое сделать, не сходя с места? Вскинуть на плечи неподъемную тяжесть? Все теперь казалось ему по силам. Или спасти утопающего? И он уже видел, как бедняга захлебывается студеной водой. Или, раз уж нет поблизости подходящих тяжестей и никто не тонет, так уж хоть бы запеть, что ли, во весь голос, во всю необъятную земную ширь!

— Мой отец петь любил, — вполголоса проговорила Нина.

Она и это угадала — его думы про песню. Гриша наклонился, чтобы получше разглядеть смутное во мгле Нинино лицо.

Но она отвернулась и, увидев что-то невидимое для него за Невой, сказала, вздохнув:

— Крыши стали черней.

Он сразу понял, что значат эти слова: небо неуловимо посветлело, от этого дома на берегу начали казаться темней: утро теперь не за горами.

Сам Гриша ничего дальше высокого парапета не видел. Глаза у Нины были острей.

Ему стало немножко обидно. Во-первых, он же сам предложил уйти, не дожидаясь рассвета, к чему тогда эти разговоры о крышах, которых он в темноте все равно не увидит? А главное, зачем отворачиваться? И потом, она должна ему верить во всем, иначе…

— О чем я начала тебе рассказывать? — спросила Нина.

— О своем отце. Он петь любил.

— Да. Он у своего друга научился, у Юри, эстонца. Мы тогда жили в Ревеле. Юри… а фамилия мудреная какая-то, не наша. Я тогда еще маленькая была, не запомнила. Юри по вечерам, после работы, играл на гармонике у корчмы, за городом. И пел. Там бывали грузчики из порта, ломовики, матросы, мастеровые… Приходил и мой отец.

Нина закончила негромко:

— Видно, не те песни пел Юри, какие начальству нравились.

Помолчав, она запела негромко, верным, чистым голосом:

У Нымесской дороги

Сосны на крови.

Чьей то жаркой кровью

Окрашены они… -

Ах, как жалко, что ты не знаешь того края! Нымесская дорога ведет в Нымме, в шести верстах от Ревеля. Там и стояли эти сосны на пустыре, среди песков. Когда отец в первый раз запел о Нымесской дороге, я спросила его: «Это ты от Юри услыхал?» А он ответил: «Нет. Эта песня про него самого сложена». Уж позже я узнала, что Юри казнили на шестой версте. Там — это было сразу после пятого года — вешали и расстреливали по ночам революционеров — эстонцев, русских, латышей. А во время забастовки рабочие шли рядами и пели по-эстонски и по-русски:

У Рахумяги, на версте шестой,

Лишь сумерки настанут,

Над новой жертвой роковой

Готовят палачи расправу.

И как запомнился мне — на всю жизнь — тот день, когда отец пошел вместе со мной к тем соснам! Мы там до вечера пробыли. На закате сосны и в самом деле казались облитыми жаркой кровью. Я тогда уже знала, что тут убили Юри. Но не заплакала. На пустыре лежал большой венок из шиповника, лепестки у него наполовину уже осыпались. А на самой большой сосне высоко-высоко прибита была доска с надписью: «Берегитесь!» Знаешь, я так и не заплакала. Слезы, правда, навернулись у меня, да так и не пролились — и от этого глаза горели… Они горели всю ночь, когда мы вернулись домой. И всю ночь виделись мне кровавые сосны. Я поняла, почему отец после забастовки сказал однажды, сжавши кулак изо всех сил: «Берегитесь!» Вот это одно-единственное слово, поднятое к самой верхушке сосны, и грозило кому-то… Понимаешь?

Нинин голос зазвенел. Она еще никогда так не говорила с ним. И никуда не собиралась уходить: всегда будет с ним.

— Понимаю, — ответил он взволнованно.

— Как ты думаешь, они на самом деле сдались — те, которым грозило это слово? Или притворились? Притаились? Вот тут мне что-то неясно. Знаешь, какая у нас с тобой беда: сердцем-то мы с тобой все поняли, а умом до многого еще не дошли.

— Дойдем, — усмехнулся Гриша. — Дай срок.

— Не от меня зависит давать сроки, — неожиданно рассудительным тоном ответила Нина. — Скажи по совести: тебе самому все ясно? Ну, например, что будет через полгода? Через год?

— Мы с тобой сегодня слушали Ленина, — вместо ответа проговорил Гриша.

За парапетом послышались неспешные шаги, наросший за ночь ледок звучно хрустел под чьей-то ногой. Первый прохожий! Теперь-то и Грише видны стали черные крыши домов: скоро начнет светать.

— Ты хорошо мне ответил — сказала Нина. — А как ты думаешь, знает Ленин про Юри?

— Знает.

Нина порывисто схватила его за руку:

— Мы должны быть стойкими, сильными… Устоять до конца, что бы ни случилось с нами.

Он знал, что речь идет не только о них двоих (но и о них тоже).

— Мы устоим! — сказал он уверенно.

— Иначе мы предадим Юри, таких, как он… Сколько их было, отдавших за нас свою жизнь! Впрочем, зачем я все это говорю тебе? Ты и сам знаешь лучше меня. Ты — сильный, я знаю, я верю. Я всегда буду верить тебе.

Он взял обе ее руки и, теперь уже не боясь, начал дышать изо всех сил на них:

— Холодные как лед!

— Как у лягушки, — тихонько засмеялась она и снова потопала ногами о ступеньки. — Страшно боюсь лягушек, мышей…

«Жалейте сердце женское: ведь в нем навеки нечто детское таится», — вспомнились ему чьи-то строки.

Теперь Нинино лицо хорошо было видно; только глаза еще оставались в тени.

Четкими стали пролеты и решетки Николаевского моста. Гриша оглянулся: а вот и знакомые слепые сфинксы, улегшиеся на набережной друг против друга.

Это было то самое место, где он стоял когда-то один, в первый день своего приезда в Питер. Сколько воды утекло с тех пор мимо этих широких ступеней!

Где-то за мостом, в неизмеримой дали, на самом краю неба еле заметный возник розовый отблеск.

Теперь-то уж пора было идти. Они все-таки постояли еще немножко, взявшись за руки. И потом, не сговариваясь, медленно пошли вверх по лестнице.

Заря поднималась над городом.

Оглавление

  • У Железного ручья 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • На Двине-Даугаве 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47
  • 48
  • 49
  • 50
  • 51
  • 52
  • 53
  • Зори над городом ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36
  • 37
  • 38
  • 39
  • 40
  • 41
  • 42
  • 43
  • 44
  • 45
  • 46
  • 47 Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Верное сердце», Александр Терентьевич Кононов

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства