«Семейство Таннер»

364

Описание

Роман «Семейство Таннер» известнейшего швейцарского писателя Роберта Вальзера можно назвать образцом классической литературы прошлого столетия. Эта книга чем-то похожа на плутовской роман. Симон, ее неугомонный герой, скитается по свету, меняет места работы, набирается опыта, жизненных впечатлений. Он пытается жить в ладу не только с окружающими его людьми, но и с самим собой. Однако Симону не всегда это удается, и ему приходится пускаться на всяческие хитрости.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Семейство Таннер (fb2) - Семейство Таннер (пер. Нина Николаевна Федорова) 1160K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Роберт Отто Вальзер

Роберт Вальзер Семейство Таннер

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Однажды утром некий молодой человек, почти мальчик, вошел в книжную лавку и попросил встречи с хозяином. Просьбу удовлетворили. Книготорговец, старик весьма почтенной наружности, внимательно посмотрел на слегка оробевшего посетителя и предложил ему изложить свое дело.

— Я хочу стать книготорговцем, — начал юноша, — горячо к этому стремлюсь и не представляю себе, что могло бы удержать меня от исполнения этого замысла. Торговля книгами с давних пор кажется мне восхитительным занятием, сам не пойму, отчего все еще изнываю в стороне от милого моему сердцу прекрасного дела. Видите ли, сударь, стоя теперь перед вами, я полагаю себя чрезвычайно подходящим для того, чтобы продавать книги из вашей лавки, в количестве, какое вам заблагорассудится. Я прирожденный продавец — любезный, расторопный, учтивый, быстрый, дельный, решительный, расчетливый, внимательный, честный, но честный не до глупости, как, пожалуй, может показаться с виду. Я могу снизить цены, коли передо мною бедный студент, и взвинтить их, дабы доставить удовольствие богачам, которые, как мне думается, иной раз не знают, куда девать деньги. Хоть я и молод годами, однако смею утверждать, что обладаю некоторым знанием людей, вдобавок я люблю людей, сколь бы разными они ни были; словом, я никогда не поставлю свое знание людей на службу обману, но опять-таки не стану наносить ущерб и вашей почтенной коммерции, слишком уж входя в положение иных бедолаг. Короче говоря, мою любовь к людям прекрасно уравновесит на весах торговли деловой рассудок, столь же важный и, по-моему, столь же необходимый для жизни, как и душа, полная любви: я сумею соблюсти меру в лучшем виде, будьте заранее благонадежны.

Книготорговец смотрел на молодого человека пристально и с удивлением. Словно бы сомневался, хорошее или дурное впечатление произвел на него велеречивый визави. Ему не удавалось сделать однозначный вывод, и, пребывая в некотором замешательстве, он мягко осведомился:

— А могу ли я, молодой человек, навести о вас справки в надлежащем месте?

— В надлежащем месте? Не знаю, что вы разумеете под надлежащим местом! — отвечал тот. — Я бы предпочел, чтобы вы вовсе не наводили справок. К кому бы вы стали обращаться за справками и чего ради? Вам нарасскажут всякой всячины, но будет ли этого достаточно, чтобы успокоить вас касательно моей персоны? Много ли вы узнаете обо мне, если вам, к примеру, сообщат, что происхожу я из очень хорошей семьи, что батюшка мой — человек уважаемый, а братья — люди прилежные, подающие надежды, да и сам я вполне дельный, чуточку легкомысленный, однако тоже подаю надежды и заслуживаю известного доверия, и так далее? Вы бы все равно ничего обо мне не узнали и не имели бы ни малейшего повода с более спокойной душою взять меня приказчиком в свою лавку. Нет, сударь, наведение справок обыкновенно не стоит ломаного гроша, и, коль скоро мне позволительно дать совет вам, человеку в возрасте, я решительно не рекомендую вам этого делать, поскольку знаю, что, будь я способен ввести вас в заблуждение и обмануть надежды, какие вы, опираясь на наведенные справки, возложите на меня, я бы сделал это с тем большим размахом, чем лучше были бы собранные вами отзывы, которые оказались бы лживы, ибо сообщали обо мне только хорошее. Нет, милостивый государь, если вы намерены найти мне применение, прошу вас проявить побольше мужества, нежели многие другие начальники, с коими я имел дело, и принять меня на работу, просто руководствуясь впечатлением, которое я сейчас произвожу. Вдобавок, сказать по правде, отзывы обо мне были бы сплошь неблагоприятны.

— Вот как? Отчего же?..

— Отовсюду, где я бывал, — продолжал молодой человек, — я вскоре уходил, так как не нравилось мне, что мои молодые силы скисают в тесноте и затхлости канцелярий, хотя, по всеобщему мнению, канцелярии были самые лучшие, к примеру банковские. Никто меня до сих пор не увольнял, я всегда уходил по собственному желанию, освобождал должности, которые, конечно, сулили карьеру и все такое прочее, но убили бы меня, если б я остался. Всюду, где я работал, обычно сожалели о моем уходе и не одобряли оный, прочили мне скверное будущее, однако им хватало учтивости все же пожелать мне счастья. У вас, — тут голос молодого человека зазвучал доверительно, — у вас, господин книготорговец, я определенно смогу работать не один год. Во всяком случае, многое говорит о том, что вам стоит взять меня на пробу.

— Ваша откровенность мне по душе, — сказал книготорговец, — я готов позволить вам поработать у меня на пробу восемь дней. Коли справитесь и захотите остаться, мы продолжим разговор.

С этими словами, означавшими, что до поры до времени он отпускает молодого соискателя, старый господин позвонил в электрический звонок, после чего, будто принесенный ветром, явился невысокий мужчина средних лет, в очках.

— Приставьте этого молодого человека к делу!

Очкарик кивнул. Таким вот образом Симон сделался помощником в книжной лавке. Симон, ну да, именно так звали молодого человека… Примерно в это же время один из братьев Симона, проживавший в столице и знаменитый там доктор Клаус, с беспокойством размышлял о поступках своего младшего брата. Сам он был человек добрый, тихий, исполнительный и от всего сердца бы порадовался, если б его братья, как и он, старший, утвердились в жизни и снискали уважение. Обстояло, однако, не совсем так, по крайней мере до сих пор, фактически обстояло вообще наоборот, так что доктор Клаус в глубине души начал корить себя. К примеру, говорил себе: «Именно у меня давным-давно есть все причины наставить братьев на путь истины. А я по сей день не собрался. Как я только мог упустить эту обязанность и так далее». Доктору Клаусу знакомы тысячи малых и больших обязанностей, и порой прямо-таки возникало впечатление, будто он жаждет еще увеличить их количество. Он был из числа тех, кого потребность исполнять свой долг толкает сооружать из тягостных обязанностей целую башню, шаткую и непрочную, а все от боязни, как бы кто не подумал, будто они уклонились от какой-то тайной, малозаметной обязанности. Скольких же тревожных часов стоят им подобные невыполненные обязанности! Однако такие люди не задумываются о том, что всякая обязанность непременно взваливает на ее исполнителя новую, и полагают, что, пребывая в страхе и тревоге по поводу ее предположительного существования, уже вроде как эту обязанность исполнили. Они с легкостью встревают во многие дела, которые, коли не вникать в них этак озабоченно, вовсе не касаются их в Божием мире, и других хотят видеть не менее озабоченными. На живущих без принуждения и свободных от обязанностей они обыкновенно смотрят с завистью, а затем бранят вертопрахами, ведь те идут по жизни так красиво, легко, с поднятой головою. Доктор Клаус частенько принуждал себя к некой малой, скромной беззаботности, но снова и снова возвращался к серым, унылым обязанностям, в плену коих томился словно в мрачном застенке. Пожалуй, некогда, в молодости, ему хотелось вырваться, но недостало сил бросить неисполненным то, что выглядело как неизбывная обязанность, и с пренебрежительной усмешкой перешагнуть через него. Пренебрежительной? О, он никогда и ничем не пренебрегал! Попробуй он сделать такое, мнилось ему, и его разрежет снизу доверху; он всегда будет с болью думать о том, чем пренебрег. Никогда он ничем не пренебрегал и растратил свою молодую жизнь, объясняя и изучая вещи, совершенно не стоящие ни изучения, ни исследования, ни любви, ни внимания. Шли годы, он стал старше, а поскольку отнюдь не был бесчувствен и лишен воображения, часто горько упрекал себя, что запамятовал об обязанности самому быть хоть чуточку счастливым. И это новое упущение как нельзя более наглядно доказывало, что именно людям долга никогда не удается исполнить все свои обязанности, что им-то легче легкого проморгать главнейшие обязанности и вновь вспомнить о них лишь впоследствии, когда, пожалуй, уже слишком поздно. Доктор Клаус не раз сокрушался о себе, размышляя об упущенном мирном счастье, — о счастье видеть рядом с собою прелестную юную девушку из конечно же безупречной семьи. Примерно в то самое время, когда с грустью размышлял о себе, он написал своему брату Симону, которого искренне любил и поступки которого его тревожили, вот такое письмо:

«Дорогой брат, судя по всему, ты не имеешь охоты написать о себе. Быть может, дела твои обстоят не лучшим образом, оттого ты и не пишешь. Снова, как уже не раз, у тебя нет прочного, постоянного занятия, и, к моему огорчению, узнал я об этом от чужих людей. От тебя я, по-видимому, на искренние сообщения более рассчитывать не могу. Поверь, это причиняет мне боль. Столь многое сейчас приводит меня в уныние, так неужто и тебе — а я всегда возлагал на тебя большие надежды — надобно еще сильнее омрачать мое настроение, по ряду причин и без того отнюдь не розовое? Я пока не утратил надежд, но, коли ты еще хоть чуточку любишь своего брата, не заставляй меня слишком долго надеяться понапрасну. Сделай, наконец, что-нибудь — что угодно! — что позволит с полным правом верить в тебя. У тебя есть способности и, как мне хочется думать, светлая голова, и вообще, ты не обделен смекалкой, и во всех твоих суждениях неизменно отражался добрый стержень, который, по моему убеждению, всегда существовал в твоей душе. Отчего же, хорошо зная устройство нашего мира, ты снова и снова проявляешь так мало терпения, так быстро перескакиваешь от одного к другому? Неужели собственное поведение ничуть тебя не пугает? Волей-неволей я предполагаю в тебе силу, коль скоро ты способен выдержать беспрестанную смену профессий, каковая совершенно никуда не годится. На твоем месте я бы давным-давно потерял веру в себя. Действительно, тут я тебя не понимаю, но как раз по этой причине отнюдь не оставляю надежды однажды увидеть, как ты энергично избираешь некую стезю, окончательно убедившись на собственном опыте, что без терпения и доброй воли ничего в мире добиться нельзя. А ты ведь, наверное, хочешь чего-то добиться. Насколько я знаю, ты не совсем уж лишен честолюбия. Вот почему даю тебе такой совет: наберись терпения, покорись на три-четыре кратких года суровому труду, слушай начальников, покажи, что кое-что можешь и что обладаешь характером, и тогда перед тобою откроется дорога в широкий мир, во все его концы, коли будет охота путешествовать. Ты увидишь мир и людей совершенно по-иному, когда действительно станешь кем-то, сумеешь кое-что значить для мира. Мне кажется, таким образом ты, пожалуй, получишь от жизни куда больше удовлетворения, чем даже ученый муж, который, отчетливо различая нити, на коих подвешена вся жизнь и деятельность, остается прикован к тесному мирку своего кабинета, где ему, как я смею утверждать по собственному опыту, частенько бывает не по себе. Сейчас у тебя еще есть время стать замечательно дельным коммерсантом, ты ведь не представляешь себе, что именно коммерсант имеет широчайшие возможности сделать свою жизнь поистине полной и многогранной. Сейчас ты просто-напросто шныряешь по углам и щелкам жизни, а этому надобно положить конец. Пожалуй, мне следовало вмешаться раньше, гораздо раньше, помочь тебе делом, а не словесными увещеваниями, но, как знать, при твоем гордом нраве, устремленном на то, чтобы всегда и везде справляться собственными силами, я бы, пожалуй, скорее обидел тебя, чем сумел по-настоящему убедить. Что ты теперь поделываешь? Расскажи мне. Я ведь очень беспокоюсь о тебе и оттого, наверно, могу рассчитывать, что ты будешь со мною несколько разговорчивее и общительнее. Разве я таков, что надобно остерегаться непринужденно и доверительно подойти ко мне поближе? Разве я внушаю тебе страх? Чего во мне должно сторониться? Может, обстоятельства, что я “старший”, а потому, наверно, знаю чуть больше, нежели ты? Так вот, знай: я был бы рад снова стать молодым, неразумным, несведущим. Я, милый братец, не так весел, как положено человеку. Я несчастлив. Наверно, мне уже поздно становиться счастливым. Я теперь в таком возрасте, когда мужчина, который еще не имеет своего домашнего очага, не без мучительной тоски размышляет о счастливцах, коим даровано блаженство видеть, как молодая женщина управляет их домашним хозяйством. Любить девушку — это прекрасно, братец. Но мне этого не дано… Нет, тебе решительно нечего опасаться, ведь именно я тебя навещаю, пишу тебе, надеюсь получить приветливый и доверительный ответ. Ты, пожалуй, богаче меня, у тебя больше надежд и куда больше права их питать, у тебя есть планы и перспективы, какие мне и во сне не снятся, я ведь уже не вполне тебя знаю, да оно и не удивительно после стольких лет разлуки. Позволь мне вновь узнать тебя и сделай над собою усилие, напиши мне. Может статься, я еще увижу всех своих братьев счастливыми; во всяком случае, мне хочется, чтобы ты был счастлив. Как поживает Каспар? Пишете ли вы друг другу? Как обстоит с его искусством? Очень бы хотелось узнать что-нибудь и о нем. Будь здоров, братец. Возможно, в скором времени мы свидимся и поговорим. Твой Клаус».

По прошествии восьми дней Симон зашел вечером в кабинет своего хозяина и обратился к нему с такой речью:

— Вы меня разочаровали, нет-нет, не делайте такое удивленное лицо, все решено, я нынче ухожу от вас и прошу выплатить мне жалованье. Пожалуйста, дайте мне договорить. Я в точности знаю, чего хочу. За эти восемь дней вся книжная торговля стала мне отвратительна, коль скоро заключается она в том, чтобы с раннего утра до позднего вечера, пока на улице ласково светит зимнее солнышко, стоять за конторкою, гнуть спину горбом, ибо конторка низка для моего роста, писать, ровно, черт побери, писарь какой, исполнять работу, каковая не подобает моему уму. Я, господин книготорговец, способен на большее, нежели то, что здесь полагают для меня подходящим. Я рассчитывал продавать у вас книги, обслуживать элегантных людей, встречать покупателей поклоном и провожать учтивым «до свидания», когда они соберутся уходить. Еще я думал, мне представится возможность заглянуть в таинственную сущность книготорговли и уловить в деятельности предприятия черты широкого мира. Однако ж не тут-то было. По-вашему, с моей молодостью обстоит так скверно, что мне надобно губить ее и душить в никчемной книжной лавке? Опять-таки заблуждение, ежели вы, к примеру, воображаете, будто спина молодого человека затем и предназначена, чтобы горбиться. Отчего вы не обеспечили меня хорошей, практичной, удобной конторкой? Разве же нет превосходных конторок американского образца? Коль скоро берешь помощника, надобно, по-моему, и устроить его должным образом. Вы, судя по всему, об этом не знали. Господи, чего только не требуют от молодого новичка: и прилежания, и добросовестности, и пунктуальности, и такта, и разумности, и скромности, и умеренности, и целеустремленности, и прочая и прочая. Но кому хоть раз приходило в голову потребовать тех или иных добродетелей от начальника? И что же, прикажете без толку растрачивать силы, желание трудиться, довольство собою и блестящие способности за старой, облезлой, нескладной конторкой? Не-ет, я бы скорее пошел в солдаты и целиком продал свою свободу, просто чтобы вовсе ею не обладать. Я, милостивый государь, не люблю обладать чем-то наполовину, лучше уж примкнуть к совершенно неимущим, тогда хотя бы душа останется в моем владении. Вы, наверно, думаете, что негоже говорить так запальчиво, да и не место здесь произносить речи. Ладно, я умолкаю, расплатитесь со мною, как я заслуживаю, и больше вы никогда меня не увидите.

Старый книготорговец весьма удивился, слыша сейчас этакие слова от тихого, застенчивого юноши, который все восемь дней работал с огромным усердием. А из соседнего помещения за происходящим наблюдали столпившиеся у двери человек пять конторщиков и приказчиков.

— Никак я не ожидал от вас такого, господин Симон, — сказал старый хозяин, — не то бы еще подумал, давать ли вам работу. Вы прямо-таки до странности переменчивы в своих решениях. Вам не годится конторка, и оттого сразу не годится все целиком. Из каких краев вы родом и все ли тамошние молодые люди сплошь таковы же, как вы? Подумайте, как вы сейчас выглядите передо мною, стариком. Пожалуй, вам и самому непонятно, чего хочет ваш незрелый ум. Ну что ж, я не стану уговаривать вас остаться, вот ваши деньги, но, по правде говоря, радости я не испытываю.

Книготорговец отсчитал деньги, Симон спрятал их в карман.

Воротившись домой, он нашел на столе письмо брата, прочитал, а потом подумал про себя: «Он добрый человек, но писать ему я не стану. Не сумею описать свое положение, да оно того и не стоит. Для жалоб у меня повода нет, для ликования тоже, зато есть все причины молчать. Он пишет чистую правду, но потому-то я и не хочу идти дальше этой правды. Свои несчастья пусть сам и улаживает, только не верится мне, что он столь глубоко несчастлив. Это в письмах так выходит. По ходу письма человек просто увлекается и делает неосторожные заявления. В письмах душа всегда норовит взять слово и, как правило, выставляет себя в дурном свете. Так что лучше не писать». Тем дело и кончилось. Симона переполняли мысли, прекрасные мысли. Раздумья всегда невольно наводили его на прекрасные мысли. Следующим утром ярко сияло солнце, и он отправился в посредническую контору по приисканию работы. Человек, который сидел там и что-то писал, при виде его встал. Он очень хорошо знал Симона и обыкновенно говорил с ним дружелюбно и чуть насмешливо, как со старым знакомым:

— A-а, господин Симон! Опять к нам пожаловали! По какому же делу?

— Ищу место.

— Вы уже не раз искали через нас место, так-таки и подмывает сказать: поиски ваши повторяются с жутковатой быстротою. — Конторщик засмеялся, но тихонько, на грубый смех он все же был неспособен. — Где вы трудились последний раз, позвольте спросить?

— Я ухаживал за больными, — отвечал Симон, — и, как выяснилось, обладаю всеми задатками для такой работы. Отчего вас удивляет это сообщение? Разве так уж странно, что молодой человек моих лет пробует себя на разных поприщах, стремится быть полезным самым разным людям. По-моему, это очень даже хорошо, ведь такие поступки требуют известного мужества. Гордость моя никоим образом не страдает, напротив, я полагаю, что способен решать разнообразные жизненные задачи и не трепещу перед трудностями, отпугивающими большинство людей. Я могу быть полезным, и мне достаточно этой уверенности, чтобы удовлетворить свою гордость. Я хочу приносить пользу.

— Так почему же вы не остались служить в больнице? — спросил конторщик.

— Нет у меня времени заниматься одним делом, — отвечал Симон, — мне бы и в голову никогда не пришло по примеру многих успокоиться на чем-то одном, словно на пружинном матраце. Нет, проживи я хоть тысячу лет, все равно так не смогу. Лучше пойду в солдаты.

— Смотрите, как бы впрямь до этого не дошло.

— Пока что есть другие возможности. Насчет пойти в солдаты — просто поговорка, которой я привык заканчивать свои речи. У молодого человека вроде меня возможностей предостаточно. Летом я могу пособить какому-нибудь крестьянину вовремя убрать урожай, он будет рад крепкому помощнику и оценит его по достоинству. Накормит-напоит, а кормят в деревне хорошо, вкусно, когда же настанет пора уходить, даст мне немного наличных, а дочка его, прелестная юная девушка, на прощание улыбнется мне, да так, что, продолжая путь, я долго буду вспоминать ее улыбку. Чем плохо — странствовать пешком, хоть в дождь, хоть в снегопад, коли ты здоров и не обременен заботами? Сидя здесь, в тесноте, вы себе даже не представляете, какое удовольствие испытываешь, шагая проселочными дорогами. Пыльными — так пыльными, не все ли равно? Потом отыщешь на лесной опушке прохладное местечко, приляжешь, услаждая взор распрекрасным видом, меж тем как все твои чувства предаются естественному отдохновению, а мысли текут куда им заблагорассудится. Вы возразите, что любой другой, к примеру и вы сами, может вкусить все это, во время отпуска. Но что такое отпуск! Сущий смех. Я не желаю иметь с отпусками ничего общего. Я их прямо-таки ненавижу. Только не предлагайте мне места с отпуском. Меня это нимало не привлекает, я просто умру, ежели получу отпуск. Я намерен бороться с жизнью, пока не свалюсь с ног, не хочу ни свободы, ни уюта, я ненавижу свободу, когда ее швыряют мне, как кость собаке. Вот таков он, ваш отпуск. Коли вы думаете, что в моем лице видите перед собою человека, жаждущего отпуска, то вы заблуждаетесь, хотя у меня, увы, есть все основания полагать, что вы думаете обо мне именно так.

— Есть временная вакансия помощника в адвокатской конторе, примерно на месяц. Вам подойдет?

— Конечно, сударь.

Так Симон попал к адвокату. Зарабатывал там неплохие деньги и был вполне счастлив. Никогда мир не казался ему краше, чем в эту пору у адвоката. Он заводил приятные знакомства, целыми днями легко, без труда писал, проверял счета, писал под диктовку, в чем весьма и весьма наторел, вел себя, к собственному удивлению, обаятельно, так что патрон весьма живо о нем заботился, выпивал после обеда чашку чая и за писаниями мечтал, глядя в большое светлое окно. Мечтать, при том без ущерба для своих обязанностей, он умел превосходно. «Я зарабатываю столько денег, — думал он, — что мог бы обзавестись молодою женой». Когда он работал, в окно частенько заглядывала луна, и это его восхищало.

Малютке Розе, своей приятельнице, Симон говорил вот что:

— У моего адвоката длинный красный нос, он тиран, но мы с ним отлично ладим. Я воспринимаю его брюзгливый властный норов как забавный каприз и сам удивляюсь легкости, с какой подчиняюсь всем его требованиям, зачастую несправедливым. Люблю я, когда обстановка чуточку напряженная, она мне по душе, как бы поднимает меня в жаркие высоты, подогревает желание работать. Жена у адвоката красивая, стройная, будь я художником, непременно написал бы ее портрет. Поверьте, у нее дивно большие глаза и прекрасные плечи. Она нередко находит себе какое-нибудь дело в конторе и, наверно, глядит на меня, бедного писаря, свысока. При виде таких женщин меня бросает в дрожь, и все же я счастлив. Вы смеетесь? Увы, перед вами я привык быть совершенно откровенным и надеюсь, вам это по сердцу.

Роза в самом деле любила, когда с нею говорили откровенно. Необычная девушка. Глаза ее сияли чудным блеском, а губки были поистине прелестны.

— По утрам, когда иду на работу, — продолжал Симон, — я ощущаю сродство со всеми, кто, как и я, в восемь заступает на службу. Ох и огромная же казарма — эта наша современная жизнь. И тем не менее сколь прекрасно и глубокомысленно именно такое однообразие. Постоянно тоскуешь о чем-то, что должно бы произойти, должно бы тебе встретиться. Ведь ты ну ничегошеньки не имеешь, гол как сокол, чувствуешь себя совершенно потерянным во всей этой образованности, упорядоченности, точности. Я поднимаюсь на четыре лестничных марша, вхожу, здороваюсь, приступаю к работе. Господи Боже, как мало я должен сделать, как мало знаний от меня требуется. Здесь словно бы толком и не догадываются, что я способен на большее. Впрочем, сейчас очаровательная непритязательность моих работодателей вполне меня устраивает. За работой я могу размышлять и имею все шансы стать философом. Часто я думаю о вас!

Роза рассмеялась:

— Проказник вы этакий! Но продолжайте, мне интересны ваши рассуждения.

— Вообще-то мир прекрасен, — снова заговорил Симон, — я могу сидеть у вас, и никто не мешает мне часами беседовать с вами. Я знаю, вы охотно слушаете меня. Находите, что говорю я не без изящества, и в душе меня сейчас разбирает смех, оттого что я это сказал. Но ведь я выкладываю все, что приходит на ум, даже, к примеру, и самохвальства не боюсь. С такою же легкостью я могу и попенять себе, более того, меня радует, когда случается такая оказия. Разве нельзя высказывать всё? Сколь многое теряется, аккурат когда хочешь прежде не спеша все взвесить. Я не любитель долгих раздумий, говорю сразу, к месту ли, нет ли, говорю, и всё. Коли я тщеславен, пусть на свет выйдет мое тщеславие, коли скуп — скупость, коли порядочен, то в моих словах, несомненно, будет сквозить порядочность, а коли Господь сделает меня дельным человеком, в моих речах, о чем бы я ни вел разговор, будет звучать усердие. В этом отношении я нимало не беспокоюсь, оттого что немножко знаю себя и нас и оттого что стыжусь выказывать в беседе опаску. Если, например, я кого-нибудь обижу словом, оскорблю или разозлю, то разве не сумею загладить дурное впечатление несколькими следующими словами? Я задумываюсь о своих речах, только когда вижу на лице слушателя недовольные складки, вот как сейчас на вашем, Роза.

— Нет-нет, тут другое.

— Вы устали?

— Подите домой, Симон, ладно? Я и правда устала. Вы такой милый, когда говорите. И очень мне нравитесь.

Роза протянула своему молодому другу ручку, тот запечатлел на ней поцелуй, пожелал доброй ночи и отправился восвояси. А малютка Роза после его ухода долго тихонько плакала. Плакала о своем возлюбленном, молодом человеке с курчавой головой, изящной поступью, благородного рисунка ртом, однако ж по натуре легкомысленном.

— Получается, любят тех, кто этого не стоит, — сказала она себе, — и все же разве любишь за достоинства? Смешно. Какое мне дело до достоинств, коли я хочу любить.

Засим она легла спать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Однажды в полуденный час Симон довольно робко позвонил у садовой калитки красивого особняка. Услыхав звон колокольчика, он подумал, что позвонил как попрошайка. Если бы он сейчас сидел в доме, к примеру, как хозяин, может, аккурат за обедом, то не спеша обернулся бы к жене и спросил: Кто там звонит? Наверное, попрошайка! «Важных господ, — размышлял он в ожидании, — всегда представляешь себе за столом, или в экипаже, или за одеванием, когда им помогают слуги да служанки, а бедняков — на улице, на морозе, с поднятым воротником, как у меня сейчас, ожидающими у садовой калитки, с учащенно бьющимся сердцем. У бедных людей, как правило, сердца горячие, бьются быстро, у богачей — холодные, просторные, натопленные, с мягкой обивкою, заколоченные гвоздями! Эх, поскорей бы уж кто-нибудь прибежал, я бы вздохнул с облегчением. В этом ожидании у богатых дверей есть что-то цепенящее. Хоть я и имею кой-какой жизненный опыт, ноги у меня все равно как ватные». Он в самом деле дрожал, когда наконец прибежала служанка и открыла калитку. Симон всегда невольно улыбался, когда ему отворяли дверь и приглашали войти, вот и теперь не обошлось без улыбки, которая выглядела как смиренная просьба и, пожалуй, знакома многим.

— Я ищу комнату.

Симон снял шляпу перед красивой дамой, которая внимательно разглядывала своего гостя. Ему понравился ее внимательный взгляд, ведь он чувствовал, что она имеет на это право, и видел, что дружелюбности у нее не убывает.

— Проходите, пожалуйста! Сюда! Вверх по лестнице.

Симон пропустил даму вперед. И при этом впервые в жизни сделал рукою соответственный жест. Дама, отворив дверь, показала молодому человеку комнату.

— Какая прелестная комната! — воскликнул Симон с искренним удивлением. — Слишком хороша для меня, к сожалению. Слишком изящна. Должен вам сказать, я мало подхожу для такой изысканной комнаты. А все же с удовольствием бы здесь поселился, с большим, с превеликим удовольствием. Вообще-то напрасно вы мне ее показали. Лучше бы сразу выпроводили за порог. Смею ли я бросить взгляд в столь радостную, красивую комнату, будто предназначенную для божества? Этакие красивые жилища под стать людям обеспеченным, имущим. А я никогда ничего не имел, никем не стал и, несмотря на надежды родителей, не стану. Какой чудесный вид из окна, какая красивая, блестящая мебель, какие прелестные шторы, придающие комнате что-то девичье. Здесь я бы, наверно, стал добрым, чувствительным человеком, коли верно говорят, что обстоятельства способны изменить человека. Можно мне еще немного полюбоваться, постоять еще минутку?

— Конечно, можно.

— Благодарю вас.

— Чем занимаются ваши родители и, с вашего позволения, в каком смысле вы «никто», как вы изволили выразиться?

— Я без места!

— Мне это совершенно безразлично. В том-то и дело!

— Нет, надежды у меня мало. Хотя, сказать по правде, так тоже говорить не след. Я полон надежды. Она никогда меня не покидает… Батюшка мой человек бедный, но жизнерадостный, у него и в мыслях нет сравнивать нынешние скудные дни с давним блеском. Он живет как двадцатипятилетний юноша и вовсе не задумывается о своем положении. Я им восхищаюсь и стараюсь ему подражать. Коли он в своем убеленном сединами возрасте способен быть бодрым, то его молодой сын стократ обязан не вешать голову и смотреть на людей ярким, как молния, взглядом. Но от маменьки мне, а еще больше братьям досталось в дар множество помыслов. Маменька-то умерла.

Любезная дама, стоявшая рядом, сочувственно ахнула.

— Она была женщина добросердечная. Мы, дети, без устали вспоминаем ее, когда бы и где бы ни встречались. Жизнь разбросала нас в разные концы этого просторного большого мира, и очень хорошо, ведь все мы, знаете ли, таковы, что подолгу нам вместе быть негоже. Характер у нас у всех довольно тяжелый и был бы помехой, если бы мы разом являлись среди людей. Слава Богу, мы этого не делаем, и каждый из нас точно знает, отчего мы этого не желаем. Но мы любим друг друга, как подобает. Один из моих братьев — ученый, причем небезызвестный, второй — специалист в биржевом деле, третий — просто мой брат, так как я люблю его в первую очередь как брата и при мысли о нем мне в голову не приходит подчеркивать в нем что-то другое, кроме обстоятельства, что он мне родственник и выглядит именно так, вот и все. Вот сообща с этим братом я бы охотно у вас поселился. В комнате места вполне бы хватило. Только вряд ли получится. Какова плата за комнату?

— Кто ваш брат по профессии?

— Художник-пейзажист! Так сколько вы хотите за комнату?.. Так много? За эту комнату, конечно, не чересчур, но нам совершенно не по карману. А коли я хорошенько подумаю да внимательно на вас посмотрю, то мы двое все же не годимся в жильцы этого дома. Очень уж неотесанные, разочаруем вас. Вдобавок привыкли весьма бесцеремонно обходиться с постельным бельем, мебелью, умывальными принадлежностями, оконными шторами, дверными ручками, лестничными площадками, вас это приведет в ужас, рассердит, хотя, быть может, вы нас простите, постараетесь не придираться, а это еще более унизительно. Мне бы не хотелось давать вам повод к будущим неприятностям. Да-да! Не протестуйте, пожалуйста. Я прекрасно отдаю себе в этом отчет. В сущности, нам изрядно недостает уважения к тонким материям. Людям вроде нас должно стоять у садовых оград богатых домов, где им дозволено отпускать насмешливые замечания насчет блеска и аккуратности. Мы насмешники! Прощайте!

Глаза красивой дамы неожиданно заблестели, и она сказала:

— Все же я хочу сдать комнату вам и вашему брату. О цене мы как-нибудь договоримся.

— Нет-нет, лучше не надо!

Симон уже спускался по лестнице. И тут дама крикнула ему вдогонку:

— Будьте добры, погодите! — Она поспешила за ним. Догнала его внизу, остановила и принудила выслушать ее: — Что это вы так заторопились? Видите ли, я хочу, да, хочу, чтобы вы оба поселились у меня. Даже если не станете платить! Какое это имеет значение? Никакого, совершенно никакого, идемте же, идемте. Войдите со мной в эту комнату. Мария! Где ты? Принеси кофе!

В комнате она сказала Симону:

— Я желаю ближе познакомиться с вами и с вашим братом. А вы едва не убежали прочь. Как вы только могли! Часто мне так одиноко в этом уединенном доме, что я дрожу от страха. Муж мой вечно в отъезде, в дальних странствиях, он ученый, бороздит моря, о самом существовании которых его бедняжка жена понятия не имеет. Ну разве я не бедняжка? Как вас зовут? И как зовут вашего брата? Мое имя — Клара. Называйте меня просто госпожа Клара. Мне приятно слышать это простое имя. Теперь вы чуть менее недоверчивы? Я была бы очень-очень рада. Вам не кажется, что мы вполне сможем жить бок о бок и хорошо ладить? Конечно же все получится. По-моему, вы человек мягкий, деликатный. И мне не страшно поселить вас в моем доме. У вас честные глаза. Ваш брат старше, чем вы?

— Да, он старше и куда лучше меня.

— Вы славный человек, коли можете так говорить.

— Меня зовут Симон, а брата — Каспар.

— А моего мужа зовут Агаппея.

При этих словах она побледнела, но быстро взяла себя в руки и улыбнулась.

Брату Каспару Симон написал вот что: «Все же мы с тобой чудаки. Скитаемся по земле так, будто одни только мы на ней и живем, а больше никто. И дружбу-то свели какую-то сумасбродную, будто среди мужчин не найдется более никого, кто бы заслуживал называться другом. В сущности, мы вовсе не братья, а двое друзей, какие порой встречаются в этом мире. На самом деле я не создан для дружбы и сам не пойму, какая такая необычайность твоей персоны снова и снова заставляет меня мысленно переноситься к тебе, быть рядом с тобой. Твоя голова кажется мне уже чуть ли не моею собственной, вот сколько места ты занимаешь в моих помыслах; еще немного — и я, глядишь, стану браться за всё твоими руками, ходить на твоих ногах и есть твоим ртом. В нашей дружбе явно есть что-то загадочное, ведь должен сказать, отнюдь не исключено, что, в сущности, сердца наши стремятся прочь друг от друга, да только не могут расстаться. И я очень даже рад, что ты пока этого не можешь, ведь письма твои звучат весьма мило, и мне самому покуда хочется оставаться в плену означенной загадочности. Для нас-то этак хорошо, ах, да можно ли выражаться столь сухо! Если честно, то, по-моему, просто восхитительно. Почему бы двум братьям не поломать рамки. Мы вполне под стать один другому и всегда были под стать, даже когда терпеть друг друга не могли и едва не передрались до смерти. Помнишь? Достаточно этого возгласа, сдобренного порцией здорового смеха, чтобы всколыхнуть в тебе, склеить, нарисовать, сброшюровать картины, которые поистине более чем достойны воспоминания. Не помню уже, по какой причине, но мы сделались смертельными врагами. О, мы умели ненавидеть. Наша ненависть была невероятно находчива в выискивании мук и унижений, каким мы подвергали друг друга. Как-то раз за обедом — приведу хотя бы один пример этого плачевного и ребячливого состояния — ты, поскольку иначе не мог, бросил мне тарелку квашеной капусты и вскричал: «Лови!» Должен тебе сказать, я тогда дрожал от ярости, уже оттого, что тебе представилась прекрасная возможность самым жестоким образом оскорбить меня, а я в ответ ничего сказать не умел. Я поймал тарелку и по глупости испил чашу оскорбления сполна. А помнишь, как однажды в полдень, тихий, знойный летний полдень, совершенно шальной от безмолвия, я нерешительно зашел к тебе на кухню и попросил вновь относиться ко мне по-доброму. Признаюсь, мне стоило невероятных усилий преодолеть себя и, победив чувство стыда и гордыню, прийти к тебе, недругу, исполненному презрительного неприятия. Я это сделал и благодарен себе, что сделал. Благодарен ли мне ты, не имеет ни малейшего значения. Оценить это могу только я. Уходи прочь, незачем меня перебивать. Да что ж это такое! Прочь!.. Сколь же много чудесных часов я с той поры провел с тобою. Неожиданно нашел тебя славным, любящим, заботливым. По-моему, радостное блаженство пылало на щеках у нас обоих. Мы с тобой — ты как художник, я как зритель и комментатор — бродили по лугам на широких горных склонах, купаясь в благоухании трав, в росе свежего утра, в зное полудня, во влажном, влюбленном солнечном закате. Там, наверху, деревья наблюдали за нами, а тучи сгущались, конечно же от досады, что не в их власти разрушить нашу новоиспеченную любовь. Вечером мы возвращались домой, вконец разбитые, запыленные, изголодавшиеся и утомленные, а потом ты вдруг уехал. Черт знает почему, но я еще и помогал тебе с отъездом, будто меня обязывали к этому карманные деньги или мне не терпелось спровадить тебя с глаз. Конечно, я искренне радовался, что ты уезжаешь, ведь перед тобою открывался большой мир. Но как же невелик этот большой мир, братец.

Приезжай поскорее сюда. Я могу дать тебе кров, как дал бы его невесте, полагая, что она привыкла спать на шелковых простынях и иметь множество слуг. Прислуги у меня нет, зато есть комната под стать благородному господину. Мы с тобой получили эту роскошную chambre[1] просто даром, так сказать на блюдечке. Ты сможешь писать здесь картины ничуть не хуже, чем в своей тучной, жирной деревне. У тебя же есть фантазия. Вообще-то лучше бы теперь было лето, тогда бы я устроил в твою честь праздник в саду, с китайскими фонариками и цветочными гирляндами, чтобы встретить тебя мало-мальски достойным образом. Словом, приезжай, только не откладывай, иначе я сам за тобой приеду. Моя госпожа и квартирная хозяйка жмет тебе руку. Она уверена, что уже знакома с тобой по моим рассказам. А когда узнает наяву, не захочет знакомиться больше ни с кем на свете. Есть ли у тебя приличный костюм? Не слишком ли вытянулись брюки на коленях и заслуживает ли головной убор именоваться шляпою? В противном случае не смей являться мне на глаза. Шутки все это, глупости. Обнимаю тебя. Будь здоров, братец. Надеюсь, ты скоро приедешь».

Минуло несколько недель, дело опять шло к весне, воздух повлажнел, сделался мягче, обнаружились неясные запахи и звуки, словно исходившие от земли. А земля была мягкая, будто толстый, упругий ковер под ногами. Вроде как и птицы уже защебетали. «Весна идет», — говорили друг другу на улице взволнованные люди. Убогие дома и те дышали легким ароматом, даже цветом стали ярче. Все это казалось удивительным, хотя было давным-давно знакомо, однако ж воспринималось как нечто совершенно новое, возбуждало странные, сумбурные раздумья; тело, чувства, разум, помыслы — все пребывало в движении, словно вновь стремилось к росту. Воды озера блестели так ласково, а дуги мостов, переброшенные через реку, словно обрели более смелые очертания. Флаги трепетали на ветру, и народ с удовольствием ими любовался. Солнце выгоняло людей вереницами и толпами на красивую, белую, чистую улицу, где они останавливались, с жадностью подставляя лица поцелуям тепла. Многие уже сняли пальто. Мужчины вновь двигались свободнее, а у женщин глаза сделались необыкновенными, будто из их сердец просилась на волю сама благодать. Ночью опять впервые раздался звон бродячих гитар, а мужчины и женщины стояли средь сутолоки веселых, играющих ребятишек. Огни фонарей мерцали, как свечи в тихих комнатах, и, шагая по темным ночным лугам, ты чуял цветение и трепетание цветов. Скоро снова вырастет трава, деревья снова обнимут своею зеленью низкие крыши домов и заслонят вид из окон. Лес будет щеголять пышной, тяжелой листвой, о, этот лес… Симон опять работал в большом коммерческом учреждении.

Это был банкирский дом мирового значения, помещавшийся в большом, похожем на дворец здании, где трудились сотни людей, молодых и старых, обоего пола. Все они усердно писали, считали на арифмометрах, а порой, наверно, и в уме, думали о своем и с пользою применяли свои знания. Кое-кто из молодых, элегантных банковских корреспондентов умел говорить и писать на четырех, а то и на семи языках. Эти отличались от остальных счетоводов более утонченными, иноземными манерами. Им уже доводилось плавать на морских судах, бывать в парижских и нью-йоркских театрах, они посещали чайные дома в Иокогаме и знали, как развлечься в Каире. Теперь они занимались здесь корреспонденцией и ждали повышения жалованья, насмешливо рассуждая о родной стране, которая казалась им маленькой и ничтожной. Счетоводы, в большинстве люди пожилые, цеплялись за свои должности и должностишки, словно за балки и столбы. От бесконечных подсчетов у всех у них вытянулись носы, а ходили они в залоснившемся, затертом, растянутом, измятом, неглаженом платье. Впрочем, попадались среди них и люди интеллигентные, которые, пожалуй, втайне предавались странным, дорогостоящим увлечениям и вели жизнь хотя и тихую, уединенную, но все же достойную. Многим молодым служащим, однако, утонченные развлечения были не по уму, в большинстве они происходили из семей сельских землевладельцев, трактирщиков, крестьян и ремесленников и, едва приехав в город, старались поскорее перенять изящные городские привычки, что им, правда, удавалось плохо, они так и не умели преодолеть известную неотесанную грубоватость. Хотя и среди них попадались тихие юноши с мягкими манерами, странно отличавшиеся от прочих невеж. Директор банка был тихий старик, которого вообще никто никогда не видел. Наверно, в его голове сплетались нити и корни всего гигантского делового процесса. Как художник красками, музыкант звуками, скульптор камнем, пекарь мукой, поэт словами, крестьянин нивами, так этот человек словно бы думал деньгами. Его удачная мысль, возникшая в удачный миг, за полчаса приносила банку полумиллионный доход. Возможно! Возможно, больше, возможно, меньше, возможно, вовсе ничего, порой этот человек втихомолку нес убытки, а все его подчиненные знать об этом не знали, шли обедать, когда часы били двенадцать, в два возвращались, работали четыре часа, уходили домой, спали, просыпались, вставали завтракать, вновь, как вчера, шли в банк, вновь принимались за работу, и ни один не удосужился — по недостатку времени — разузнать что-либо об этом таинственном человеке. А тихий нелюдимый старик сидел в директорском кабинете и думал. К делам своих служащих он относился с легкой усталой усмешкой, в которой сквозило что-то поэтическое, возвышенное, задумчивое и властное. Симон часто пробовал мысленно поставить себя на место директора. Но в общем и целом образ ускользал, а если он об этом задумывался, то вовсе терял всякое представление: «Тут есть что-то горделивое и возвышенное, но и что-то непостижимое и почти нечеловеческое. Почему все эти люди, писари и счетоводы, даже девушки нежнейшего возраста, заходят в одну и ту же дверь одного и того же дома, чтобы черкать, пробовать перья, считать и жестикулировать, зубрить и сморкаться, точить карандаши и носить в руках бумаги? Они это делают с охотой, или по необходимости, или с сознанием, что заняты чем-то разумным и плодотворным? Являются сюда с самых разных концов, некоторые даже приезжают издалека, по железной дороге, напрягают слух, не достанет ли времени до работы уладить частное дельце, притом они терпеливы, как стадо овец, с наступлением вечера все опять расходятся в разные стороны, а назавтра, в тот же час, опять собираются здесь. Видят друг друга, узнают по походке, по голосу, по манере открывать дверь, хотя мало чем связаны между собой. Они похожи один на другого, но тем не менее совершенно чужие и, если один из них умрет или совершит растрату, будут целое утро этому удивляться, а затем все пойдет по-прежнему. Порой с кем-нибудь случается удар, прямо за писаниной. И какой ему тогда прок от того, что он пятьдесят лет “проработал” в этом учреждении. Пятьдесят лет каждый день входил-выходил в одну и ту же дверь, тысячи и тысячи раз использовал в деловых письмах один и тот же оборот, сменил несколько костюмов и частенько дивился, как мало ботинок износил за год. А теперь? Можно ли сказать, что он жил? И не точно ли так живут тысячи людей? Может, содержание жизни для него составляли дети, может, жена была ему светом бытия? Да, вполне возможно. Пожалуй, не стоит мне вдаваться в такие материи, думаю, мне это не пристало, я ведь еще молод. На улице сейчас весна, впору выпрыгнуть в окно, так меня раздражает долгая-предолгая невозможность размять члены. Банковское здание весной — штука нелепая. Интересно, как бы выглядел банк, скажем, посреди пышного зеленого луга? Может, писчее перо показалось бы мне юным, только что распустившимся цветком. Ах нет, насмехаться негоже. Может, так и должно быть, может, все имеет смысл. Просто я не вижу взаимосвязи, потому что в первую очередь вижу пейзаж. А он наводит на меня легкую хандру: за окнами небо, в ушах сладкий щебет. По небу плывут белые облака, а я должен заниматься писаниной. Почему я примечаю облака? Будь я сапожником, хоть обувь тачал бы для детей, мужчин и дам, они бы в вешний день гуляли по улице в моих башмаках. И я бы чувствовал весну, увидав свой башмак на чужой ноге. Здесь я чувствовать весну не могу, она мне мешает».

Симон поник головой, рассердившись на свои размякшие чувства.

Однажды вечером, когда Симон, возвращаясь домой, шел через освещенный фонарями мост, он заметил впереди человека, который направлялся куда-то широкими шагами. Стройная фигура в пальто наполнила его сладким испугом. И походка, и брюки, и странная шляпа-котелок, и развевающиеся волосы казались до боли знакомыми. Под мышкой мужчина нес легкую рисовальную папку. Охваченный трепетными предчувствиями, Симон пошел чуть быстрее и вдруг с криком «Брат!» бросился прохожему на шею. Каспар обнял младшего братишку. Громко разговаривая, они продолжили путь к дому, для чего пришлось подниматься довольно круто в гору, по склону которой город разбросал свои сады и виллы. На самом верху их встретили маленькие, покосившиеся домишки предместья. Закатное солнце пылало в окнах, превращало их в прекрасные сияющие очи, недвижно устремленные вдаль. Внизу лежал город, привольно и блаженно раскинувшийся на равнине искристым, переливчатым ковром; оттуда долетал перезвон вечерних колоколов, звучащих всегда иначе, нежели утренние; неясным контуром причудливой, невыразимой формы проступало озеро — у ног города, горы и множества садов. Покамест зажглись далеко не все огни, но те, что зажглись, горели замечательно ярко. Внизу люди теперь шагали-спешили по всем кривым, укромным улочкам — не разглядишь, но знаешь: они там.

— Наверно, здорово пройтись сейчас по шикарной Вокзальной улице, — сказал Симон.

Каспар шел молча. Он стал мужчиной хоть куда. «Ишь, как вышагивает», — подумал Симон. Наконец они добрались до дома.

— Вот как! На опушке леса живешь? — рассмеялся Каспар. И оба вошли в дом.

Когда Клара Агаппея увидела новоприбывшего, ее большие усталые глаза вспыхнули странным огнем. Она закрыла глаза, склонила красивую головку набок. Непохоже, чтобы появление этого молодого человека очень ее обрадовало, тут было кое-что совсем другое. Она попыталась держаться непринужденно, попыталась улыбнуться, как принято улыбаться, приглашая кого-нибудь войти. Но не смогла.

— Ступайте-ка наверх, — сказала она, — нынче я так устала. Очень странно. Я правда не знаю, что со мной.

Братья прошли к себе, в освещенную луной комнату.

— Давай не будем зажигать свечу, — сказал Симон, — лечь можно и без света.

Тут в дверь постучали, и из коридора донесся голос Клары:

— У вас есть все необходимое, ничего больше не требуется?

— Нет-нет, мы уже легли, так что нам ничего не нужно.

— Доброй ночи, друзья. — С этими словами она чуть приоткрыла дверь, потом закрыла ее и ушла.

— Странная женщина, — заметил Каспар. И оба заснули.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Следующим утром художник вынул из папки свои пейзажи, сначала достал всю осень, затем зиму, и все настроения природы ожили вновь.

— Это лишь малая часть того, что я видел. Глаз у художника быстрый, рука же медлительная, нерасторопная. Сколько всего мне еще надо создать! Зачастую мне кажется, я сойду с ума.

Все трое — Клара, Симон и художник — стояли вокруг картин. Говорили немного, причем только восторженными возгласами. Как вдруг Симон метнулся к своей шляпе, лежавшей на полу, яростно нахлобучил ее на голову и с криком «Я опоздал!» бросился вон из комнаты.

— Вы опоздали на целый час! Для молодого человека это совершенно недопустимо! — сказали ему в банке.

— Но раз уж так получилось? — ершисто возразил провинившийся.

— Как, вы еще и прекословите? Ну что ж! Дело ваше!

О поведении Симона доложили директору. Тот решил уволить молодого человека, призвал его к себе и сообщил об этом тихим, прямо-таки добродушным голосом.

— А я даже рад, что все кончилось, — сказал Симон. — Возможно, кто-то считает, что тем самым нанесет мне удар, сломит мой дух, уничтожит меня и все такое прочее? Напротив, он меня возвышает, льстит мне, вновь, по прошествии очень долгого времени, окрыляет надеждой. Я не создан быть пишущей и счетной машиной. Я охотно пишу, охотно считаю, с окружающими веду себя благоприлично, охотно выказываю прилежание и с готовностью подчиняюсь, коль скоро это не ранит мне сердце. При необходимости я бы сумел подчиниться и определенным законам, но здесь я с некоторых пор такой необходимости более не усматриваю. Когда нынче утром опоздал, я лишь рассердился и был раздосадован, но вовсе не испытывал честной, совестливой тревоги, не упрекал себя, ну, разве только попенял, что так и остался трусливым глупцом, который, едва пробьет восемь, вскакивает и идет, как часы, которые заводят и которые идут, коли заведены. Спасибо, что вам достало энергии уволить меня, и сделайте милость, думайте обо мне как вам угодно. Вы конечно же человек, достойный уважения, заслуженный, солидный, но, видите ли, я тоже хочу быть таким, потому-то хорошо, что вы отсылаете меня прочь, потому-то мое сегодняшнее, как принято говорить, недопустимое поведение вышло мне на пользу. В ваших конторах, которые так расхваливают, в которых каждый мечтает получить место, никакого развития молодому человеку ожидать не приходится. Конечно, здесь я имею преимущество, связанное с выплатой твердого ежемесячного жалованья, но мне наплевать. Ведь я при этом гибну, глупею, становлюсь трусом, коснею. Вас, верно, удивляет, что я прибегаю к подобным выражениям, но вы согласитесь, что я говорю чистую правду. Здесь человеком можете быть только вы один!.. Вам никогда не приходит в голову, что среди ваших бедных подчиненных есть люди, которые тоже жаждут стать людьми, деятельными, творческими, внушающими уважение? И мне отнюдь не по душе стоять в мире на обочине, лишь бы не снискать славу малопригодного брюзги. Как велико искушение перепугаться и как ничтожен соблазн вырваться из этого жалкого страха. Нынче я совершил почти невозможное и уважаю себя за это, кто бы и что бы ни говорил. Вы, господин директор, окопались здесь, вы незримы, никто не знает, чьим приказам подчиняется, да в общем и не подчиняется, а тупо следует собственным убогим привычкам, которые как раз попадают в точку. Какая ловушка для молодых людей, склонных к удобству и инертности. Здесь совершенно не востребованы все те силы, которые, возможно, окрыляют дух молодого человека, совершенно не востребовано все то, чем может отличиться мужчина. Ни ум и мужество, ни верность и прилежание, ни жажда творчества и желание приложить усилия не помогут здесь продвинуться вперед; более того, выказывать силу и энергичность даже предосудительно. Разумеется, в такой неповоротливой, инертной, сухой, жалкой рабочей системе иначе и быть не может. Прощайте, сударь, я ухожу, чтобы выздороветь за работой, пусть даже мне придется копать землю или таскать на спине мешки с углем. Я люблю всякую работу, но только не такую, которая не задействует полностью все силы.

— Собственно, вы не заслужили, но, может быть, выдать вам свидетельство?

— Свидетельство? Нет, не стоит. Ежели я не заслужил иного свидетельства, кроме скверного, то не стоит. Отныне я сам буду выдавать себе свидетельства. Если кто спросит аттестаты, стану теперь ссылаться лишь на самого себя, на людей разумных и трезвых это произведет наилучшее впечатление. Я рад уйти от вас без свидетельства, ибо ваше напоминало бы мне лишь о собственной моей трусости и страхе, о состоянии вялости и бессилия, о бесполезно прожитых днях, о вечерах, полных яростных попыток освободиться и прекрасной, но бесцельной тоски. Спасибо за намерение уволить меня по-доброму, оно показывает, что я имел встречу с человеком, который, пожалуй, уразумел кое-что из того, что я говорил.

— Молодой человек, вы слишком напористы, — сказал директор. — Вы погубите свое будущее!

— Мне нужно не будущее, а настоящее. Оно, по-моему, ценнее. У человека есть будущее, только если нет настоящего, а если есть настоящее, о будущем даже и думать забываешь.

— Прощайте. Боюсь, вас ждут испытания. Вы заинтересовали меня, поэтому я вас выслушал. Иначе не стал бы терять с вами так много времени. Возможно, вы избрали не ту профессию, возможно, из вас все-таки что-нибудь выйдет. Во всяком случае, желаю вам удачи.

Наклоном головы он отпустил Симона, и вскоре тот уже стоял на улице. Возле кондитерской расхаживал взад-вперед какой-то мужчина, по всей вероятности, поджидал кого-то, может быть женщину, кто его знает. Однако он вызвал у Симона интерес. На первый взгляд сущий урод, с необычайно большой шишковатой головой, окладистой бородой и слегка усталыми, какими-то собачьими глазами. Походка манерная, но благородная, одет изящно и со вкусом. В руке желтая трость. Судя по виду, вроде бы ученый, притом еще молодой. Во всем его облике и движениях сквозила трогательная мягкость. Казалось, вполне допустимо заговорить с этим человеком без всяких церемоний; Симон так и сделал:

— Простите, сударь, что я этак свободно к вам обращаюсь. Просто я с первого же взгляда проникся к вам симпатией. И хочу с вами познакомиться. А разве живое желание познакомиться недостаточный повод заговорить с человеком прямо на улице? Ведь, по всей видимости, вы кого-то ищете, полагая, что кто-то ждет вас здесь. Но в здешней толчее вам одному будет трудно найти нужную персону. Я охотно вам помогу, коли вы доверитесь мне и сообщите несколько примет искомого человека. Это дама?

— Дама, что правда, то правда, — с улыбкой отвечал незнакомец.

— Как она выглядит?

— Она в черном, с ног до головы. Высокая, стройная. Большие глаза, увидев вас, смотрят на вас, кажется, долго-долго, хотя на самом деле это не так. На шее у нее нитка крупных белых жемчужин, в ушах — длинные серьги. На запястьях простые золотые браслеты. Лицо чуточку полноватое, овальное, горделивое. Да вы сами увидите. В рисунке рта, хоть это и заблуждение, словно бы сквозит что-то скрытное, лукавое, губы-то слегка поджаты. Кстати, она любит ходить в широкополой шляпе с висячими перьями. Шляпа вроде как сама собой прилетела и легла ей на волосы. Коли этого описания недостаточно, то заметьте: она ведет с собой левретку на тонком черном поводке. Никогда не выходит из дома без собаки. Я останусь здесь, буду ждать вашего возвращения. Я благодарен вам за ваше предложение, вдобавок вы живо заинтересовали меня уже тем, что заговорили со мною. А народу впрямь все больше и больше. Вероятно, здесь какой-то праздник.

— Да, похоже на то. Я-то сам обычно не обращаю внимания на праздники.

— Отчего же?

— Предпочитаю идти своим путем! До встречи!

И Симон торопливо устремился сквозь густую людскую толпу. Со всех сторон его толкали и пихали, едва не отрывая от земли. Но и он тоже толкался, находя весьма забавным таким манером исподволь пробиваться в толчее тел и лиц. Наконец он выбрался на подобие островка, то бишь на маленькую пустую площадку и, оглядевшись, вдруг увидел госпожу Клару. При ней в самом деле была собака. С тех пор как поселился в ее доме, он никогда не обращал на нее пристального внимания, оттого и не знал, что у нее была привычка гулять с собакой.

— Вас разыскивает некий господин, — сказал он, когда она заметила его.

— Вероятно, мой муж, — отвечала она, — пойдемте вместе. Он неожиданно воротился из путешествия, не написав мне ни слова. Впрочем, он всегда так поступает. Как вы с ним познакомились? И с какой стати по его поручению разыскиваете дам? Все-таки вы странный человек, Симон. Что? Вы ушли со своей должности? И что же вы намерены теперь делать? Идемте! Сюда! Здесь легче пройти. Я представлю вас мужу.

Этот вечер решили провести в театре. Каспара тоже уведомили, и в назначенный час он был возле театра — красивого белого здания на берегу озера. Когда поднялся занавес, за ним открылось лишь серое, пустое пространство. Однако вскоре пространство ожило — появилась балерина с голыми ногами и руками, танцующая под тихую музыку. Фигуру ее окутывало прозрачное, развевающееся, текучее одеяние, которое, казалось, само по себе повторяло в трепетном воздухе рисунок танца. Все чувствовали совершенную невинность и грацию этого танца, и никому бы в голову не пришло выискивать в наготе девушки что-либо нецеломудренное и намеренно-нечистое. Временами ее танец превращался в простую ходьбу, но и она оставалась танцем, а временами танцовщица словно устремлялась ввысь на собственных своих волнах. К примеру, поднимая ногу и выгибая красивую стопу, она двигалась в настолько новой, непринужденной манере, что всяк думал: где я это видел, где? Или мне это лишь некогда пригрезилось? В танце девушки сквозила какая-то природная сила. Конечно, ее искусство, если судить его по строгим балетным правилам, было не слишком велико, пожалуй, ее умения далеко отставали от умений и мастерства других балерин. Но она владела искусством восхищать одной лишь своей застенчивой девической грацией. Вниз она слетала, производя впечатление сладостной тяжести, а взлетая ввысь, пьянила всех неистовостью и невинностью этого движения. Ее самое будоражило собственное движение, даже беглое, мимолетное, и волнение ее откликалось на звуки музыки все новыми порывами. Руки походили на двух красивых, порхающих белых голубок. Танцуя, девушка улыбалась, наверно, была счастлива. Ее безыскусность ощущалась как высочайшее искусство. Она летела из такта в такт большими мягкими прыжками, как гонимый олень. Не танец, а игра волн, что бьются о низкий берег и рассыпаются брызгами, она то скользила, будто широкая, напоенная солнцем, могучая волна, волна посреди озера, то становилась журчанием песчинок и камешков, все время разная, все время одухотворенная. Ощущения всех зрителей танцевали заодно, с упоением и болью. У некоторых танец выжимал из глаз слезы, чистые слезы общего восторга, общего танца. Но вот девушка закончила танец, и до чего же приятно было наблюдать, как почтенные пожилые женщины восторженно вскочили и принялись махать девушке платочками и бросать цветы в глубину сцены. «Будь нам сестрою», — казалось, говорили все улыбки. «Какая радость назвать тебя, коли ты захочешь, моей дочерью», — казалось, ликующе просили дамы. Сотни зрителей видели малышку на пустынной сцене и забыли о границе, вообще обо всех преградах. Множество рук взметнулись в воздух, словно желая приласкать; машущие ладони трепетали. На сцену выкрикивали слова, рожденные самой радостью. Даже холодные золоченые фигуры, украшавшие интерьер, словно бы стремились ожить и наконец-то увенчать чью-то голову лаврами, которые держали в руках. Таким красивым Симон никогда еще театр не видел. Клара была в восторге, да и кто в этот вечер мог бы не прийти в восторг. Только господин Агаппея остался молчалив, не говорил ни слова.

— Хочу написать такую овацию, — сказал Каспар, — наверно, получится превосходная картина.

— Но задача трудная, — заметил Симон. — Как написать этот аромат и радостный блеск, это сияние восторга, холодное и теплое, определенное и размытое, краски и формы в этом аромате, золото и тяжелый багрец, тонущий в разноцветье красок, и сцену, маленькое средоточие, и маленькую, прелестную девушку на ней, платья дам, лица мужчин, ложи и все прочее, правда, Каспар, это очень трудно.

— Если вспомнишь сейчас о тихих и спокойных ландшафтах, — сказала Клара, — то они, леса, и холмы, и просторные луга, там, за городом, а ты сидишь здесь, в блещущем театре. Как странно. Хотя, быть может, все вообще природа. Не только великое и спокойное за пределами города, но и подвижное и малое, создаваемое людьми. Театр — тоже природа. Все, что мы строим по зову природы, может быть лишь природой, ну как бы одним из ее проявлений. Сколь бы утонченной ни становилась культура, она остается природой, ведь ее мало-помалу выдумали в ходе времен, выдумали существа, которые всегда будут любить природу. Когда вы, Каспар, пишете картину, она становится природой, ведь вы пишете своими чувствами и пальцами, а ими вас наделила природа. Нет, мы правильно делаем, что любим ее, всегда помним о ней, если можно так выразиться, молимся на нее, ведь где-то людям надо молиться, иначе они становятся дурными. А любовь к тому, что нам ближе всего, — штука полезная, все энергичнее подгоняющая вперед наши столетия, заставляющая нас в раздумье кружиться вместе с Землею, позволяющая быстрее и безмятежнее ощущать жизнь, и мы должны ловить это преимущество, тысячи раз, в тысячи мгновений… Ах, если б я знала!

Говоря это, она пришла в огромное возбуждение.

— Я сказала хоть что-нибудь разумное? — спросила она у Каспара.

Каспар не ответил. Они давно уже покинули театр и направлялись домой. Симон с господином Агаппеей шли чуть впереди.

— Расскажите мне что-нибудь, — попросила Клара своего спутника.

— Есть у меня коллега, по имени Эрвин, — начал Каспар, шагая рядом, — большим талантом он похвастаться не может или, пожалуй, обладал им когда-то давно, в ранней юности. Однако, хотя живопись не сулит ему ни малейшего успеха, он по-прежнему чертовски влюблен в свое искусство. Все свои картины он называет плохими, и они действительно таковы, но он годами над ними работает. Снова и снова соскабливает и пишет вновь. Так любить природу, как он, наверняка мучение и позор; ведь разумный человек не позволяет предмету, даже если это сама природа, подолгу обманывать себя и терзать. Конечно, терзает его не искусство, мучитель — он сам, со своим убогим пониманием искусства и мира. Этот Эрвин любит меня. Когда мы оба начинали, я писал вместе с ним. Мы слонялись по лугам, под деревьями, которые я, вспоминая о том бесподобном времени, до сих пор вижу перед собою только во всем их роскошном цветении. Это слово, «бесподобный», использовал Эрвин в своей слепой экзальтированности, когда видел перед собою пейзажи, чья красота превосходила его разумение. «Каспар, ты посмотри на этот бесподобный пейзаж», — так он мне твердил, не знаю, сколько сотен раз. В ту пору он писал вполне симпатичные картины, отмеченные талантом, но уже тогда резко и беспощадно критиковал себя. Удачные картины уничтожал, сохранял сплошь неудачные, так как именно их и полагал ценными. Талант его ужасно страдал из-за вечного недоверия и в конце концов от столь скверного обращения высох и иссяк, как родник, выжженный и иссушенный солнцем. Я не раз советовал ему продавать готовые картины за скромную цену, но из-за этого совета едва не лишился его дружбы. Глядя на меня, он день ото дня все больше недоумевал, как это я пишу этак легко и довольно беззаботно, однако ж уважал мой талант, не мог мне в нем отказать. Ему хотелось, чтобы я относился к своему искусству с большей серьезностью, а я отвечал, что занятия искусством, коли желаешь в них преуспеть, требуют лишь прилежания, радостного энтузиазма и наблюдения за природой, и обращал его внимание на вред, который непомерная серьезность способна с неизбежностью нанести любому делу. Он мне искренне поверил, но был слишком слаб, чтобы избавиться от своей упрямой серьезности, вцепился в нее как клещ. Потом я уехал и получал от него ужасно тоскливые письма, в которых он горевал по поводу моего отъезда. Писал, что именно я мало-мальски поддерживал в нем бодрость. Просил вернуться, а если это невозможно, не разрешу ли я ему приехать мне вослед. Да так и сделал. Все время был у меня за спиной, словно неотлучная тень, хотя я частенько обращался с ним холодно, насмешливо и свысока. Женщин Эрвин избегал, даже ненавидел их, из боязни, что они отвлекут его от священной жизненной задачи. Я его высмеивал и, возможно, держался с ним весьма пренебрежительно. Работал он все более неуклюже и с все большей одержимостью предавался своим штудиям. Я советовал ему поменьше вникать в теорию и побольше приучать руку к кисти. Он пытался и буквально плакал, наблюдая за моей беззаботной работой. Тогда мы, знаете ли, предприняли сообща пешее странствие в мои родные края! Шагали то по склонам высоких гор, то спускались в глубокие, обрывистые ущелья, то снова поднимались вверх по кручам. Для меня это было легче легкого, удовольствие, чуть учащенное дыхание, изрядная нагрузка на ноги, и только. Эрвин же продвигался вперед с трудом: в самом деле, силы-то свои он истратил на стремление к искусству. И вот однажды под вечер, стоя на высокогорном пастбище, мы увидели за густым ельником три озера моей родины. Эрвин при виде их аж вскрикнул. Красота и впрямь незабываемая. Внизу грохотала железная дорога, звонили колокола. Города еще не было видно, но я протянул руку и показал Эрвину на то место, где он расположен. Точно царские ризы, раскинулись в мягком сиянии и блеске озёра, обрамленные благородными контурами гор, с восхитительно филигранным рисунком берегов, далеко-далеко и все же так близко. В тот же вечер мы, запыленные и голодные, добрались до дома. Сестра обрадовалась тихому гостю, которого я привел с собой. С тех пор минуло уже года три. Постепенно она привязалась к Эрвину, пожалуй, даже прониклась к нему робкой любовью. Ей было больно видеть, как я обращаюсь с ее подопечным. Стоило мне взять хотя бы слегка насмешливый тон, она немедля просила говорить о нем дружелюбнее и уважительнее. И бедняга скоро не выдержал. В один прекрасный день распрощался. Написавши в альбом моей сестре афоризм. Как все это забавно и тем не менее как искренне. Может статься, когда писал ей в альбом, он задумчиво придержал руку, представив себе будущее с моей сестрой. Что сулило ему искусство? Я несколько опасался, что сестра устроит сцену. Но, прощаясь, она лишь мягко и кротко посмотрела на него. Он на нее не глядел, духу не хватило. Казался себе жалким? Вполне вероятно. Быть может, он вообще не верил, что девушки способны любить его и желать себе в мужья, ведь на лице у него было большое родимое пятно. Правда, в моих глазах оно его только облагораживало. Я любил на него смотреть. Мы уехали, а потом он как-то раз спросил, нельзя ли ему написать моей сестре. «Да мне-то какое дело? — вскричал я. — Пиши, коли охота!» Он снова воротился домой, в совершенно неживой, унылый круг академической профессуры. Я сочувствовал ему, но расстался с ним холодно, по крайней мере выказал холодность, потому что мне было неприятно выказывать тепло человеку, достойному жалости. Он прислал несколько писем, на которые я не ответил, и теперь еще пишет, а я и теперь не отвечаю. Впору в отчаяние прийти от его привязанности. Да и надо ли отвечать? Он конченый человек и вперед ничуть не продвинулся. Нынешние его картины ужасны. И все же ни один человек не был так глубоко связан со мной, как он, а коли подумать о тех днях, когда мы вместе обожали природу! Все-все на свете преходяще. Надо созидать, созидать и еще раз созидать, вот для чего мы живем, а не затем, чтобы нам сочувствовали.

— Бедняга, — сказала Клара, — у меня он вызывает сочувствие. Мне бы хотелось, чтобы он был здесь, а если б захворал, я бы с удовольствием за ним ухаживала. Несчастный художник все равно что несчастный король. В глубине души ему наверняка очень больно сознавать собственную бездарность. Вполне могу себе представить. Бедняга. Мне бы хотелось быть ему подругой, коль скоро вам недосуг ему посочувствовать. У меня бы нашлось время. До чего же несчастные люди живут на свете!

— Как вы добры! — тихо сказал Каспар и впервые взял ее руку.

Лес был непроглядно черен, все тонуло во мраке, дом — темное пятно в темноте. Симон и Агаппея поджидали их у дверей.

— Долгонько же вы. Идемте скорее в дом.

— Я, пожалуй, сразу пойду спать, — сказал Симон.

Уже в постели, собираясь закрыть глаза, он вдруг услышал выстрел. Донельзя перепуганный, вскочил, распахнул окно и выглянул наружу.

— Что случилось?! — крикнул он вниз. Но в ответ откликнулось только эхо его собственного голоса. Лес стоял погруженный в зловещее безмолвие. Как вдруг снизу донесся мужской голос:

— Ничего не случилось, спите. Прошу прощения, что я вас напугал. Ночами я часто стреляю в лесу, мне доставляет удовольствие слышать выстрел и гулкое эхо. Иные насвистывают, чтобы развлечься в окружающей тишине, а я стреляю. Будьте осторожны, не то простудитесь у открытого окна. Ночи теперь еще холодные. Скоро вы опять услышите стрельбу, но тогда уж не станете пугаться. Я поджидаю жену. Доброй ночи. Приятных снов.

Симон вернулся в постель. Однако сон не шел. Голос Агаппеи звучал в его ушах так странно, так спокойно, вот то-то и удивительно. Ледяной какой-то, хотя попросту привычно дружелюбный, но именно оттого ледяной. Наверняка за этим что-то кроется. Впрочем, возможно, он незнаком с привычками этого человека, только и всего. «В наше время, — думал он, — чудаков хватает с избытком. Жизнь — штука скучная, оттого чудаков и прибывает. Оглянуться не успеешь, а ты уже чудак. Наверно, и этот Агаппея ничего чудаческого в своих чудачествах не усматривает. Называет это просто спортом и тем отметает все прочие мысли. Ладно, как бы там ни было, постараюсь уснуть». Но в голове закружились другие мысли, сплошь связанные с ночами. Он думал о маленьких ребятишках, которые боятся заходить в темные комнаты и не могут заснуть в темноте. Родители внушают детям жуткий страх перед темнотой и в наказание отсылают неслухов в тихие, черные комнаты. Ребенок тянется руками в темноту, в густую темноту и нащупывает только темноту. Страх ребенка и темнота прекрасно друг с другом ладят, не то что сам ребенок со страхом. Ребенок необычайно способен бояться, и оттого страх все растет и растет. Одолевает малыша, ведь он такой огромный, густой, пыхтящий; ребенок рад бы, к примеру, закричать, но не смеет. А оттого, что не смеет, страх еще усиливается; ведь, коль скоро от страха даже закричать невозможно, стало быть, рядом что-то ужасное. Ребенок думает, в темноте кто-то подстерегает. До чего же грустно становится, когда представишь себе этакого бедного ребенка. Горемыка напрягает ушки, стараясь уловить шорох, хотя бы крохотную толику слабенького шороха. Ничего не слышать — куда страшнее, чем слышать что-нибудь, стоя в темноте и вслушиваясь. Да и вообще, вслушиваться и чуть ли не слышать собственное прислушивание. Ребенок не перестает слышать. Иногда вслушивается, а иногда просто слушает, потому что в своем неописуемом страхе проводит тут различие. Когда говорят «слушать», то, собственно, кое-что слышится, а вот когда говорят «вслушиваться», вслушиваются напрасно, не слышат ничего, только хотят услышать. Ребенок, запертый в темной комнате, в наказание за шалости, занят вслушиванием. Представьте себе теперь, что кто-то входит, тихо, до ужаса тихо. Нет, лучше об этом не думать. Лучше не думать. Тот, кто задумается, вместе с ребенком умрет от страха. У детей такие нежные души, можно ли обрекать их души этаким кошмарам! Родители, родители, никогда не запирайте непослушных детей в темные комнаты, коли прежде внушили им страх перед обычно столь приятной, милой темнотой…

Теперь Симон больше не испытывал страха, пусть даже этой ночью что-то и произойдет. Он уснул, а проснувшись утром, увидел брата, спокойно спящего рядом, и едва не расцеловал его. Тихонько оделся, чтобы не разбудить спящего, тихонько открыл дверь и спустился вниз. На лестнице ему встретилась Клара, которая, по всей вероятности, ждала там уже давно. Едва Симон пожелал ей доброго утра, как она, до крайности взволнованная, обняла его за шею, притянула к себе и ласково поцеловала.

— Мне хочется поцеловать и тебя, ведь ты его брат, — сказала она тихим, приглушенным, счастливым голосом.

— Он еще спит, — сказал Симон. По обыкновению он мягко отстранялся от нежностей, предназначенных не ему самому. Его спокойствие только сильнее взволновало ее душу. Она не отпустила его, а крепче прижала к себе, взяла его голову в ладони и расцеловала в лоб и в обе щеки.

— Я люблю тебя так же, как твоего брата. Теперь ты мой брат. Вот видишь, я имею так много и так мало! Ничего у меня нет, я все отдала. Ты станешь сторониться меня? Нет, конечно же нет! Я владею твоим сердцем, правда? Я богата, раз имею такого наперсника. Ты любишь своего брата, как его не любит никто. С такой силой и желанием. Он рассказал мне про тебя. Ты кажешься мне совершенно замечательным. И совсем непохожим на него. Тебя невозможно описать. Он так и сказал: его не поймешь. И все же с каким доверием люди устремляются тебе навстречу. Поцелуй меня. Я твоя, в том смысле, в каком желает твое сердце. Сердце — вот что в тебе прекрасно. Ничего не говори. Мне понятно, что тебя не понимают. Ты понимаешь все. Ты добр ко мне, скажи, скажи «да». Нет, не говори «да». Этого не нужно, совершенно, совершенно не нужно. Твои глаза уже сказали «да». Я давно знала, давно знала, что есть такие люди, только не напускай на себя холод. Он спит? О нет, не уходи. Я должна еще немного с тобой поссориться. Я глупая, очень-очень глупая женщина, правда?

Она продолжала бы в таком духе, но Симон остановил ее, очень мягко, по своему обыкновению. Сказал, что хочет прогуляться. Она смотрела, как он идет прочь, но ему вовсе не было дела до ее взгляда. «Я готов услужить ей, коли у нее возникнет нужда, само собой разумеется! — говорил он себе. — Вероятно, и жизнь бы отдал, послужи это ей во благо, очень даже вероятно! Да, я почти уверен, что совершил бы такой поступок, именно ради такой, как она. Есть в ней что-то этакое. Словом, она конечно же властвует мною, только вот незачем размышлять об этом. Думать надобно о других вещах. К примеру, нынче утром я счастлив, я ощущаю свои руки и ноги как тонкие, гибкие шнуры. Это чувство наполняет меня счастьем, и тогда я не думаю ни о ком на свете, ни о женщине, ни о мужчине, просто ни о чем. Ах, как же хорошо здесь в лесу солнечным утром. Как же хорошо быть свободным. Может, какая-нибудь душа сейчас думает обо мне, а может, и нет, моя-то, во всяком случае, не думает ни о чем. Этакое утро всегда будит во мне некую черствость, ну да не беда, напротив, в этом основа беззаветного наслаждения природой. Чудесно, чудесно. Как пылает подле земли белое небо. Может, еще сегодня придет мягкость. Если я сейчас о ком-нибудь подумаю, то чересчур резко. И все-таки гораздо приятнее быть таким, каков я теперь. Прелестное утро. Может, спеть ему песню. Хотя оно само — песня. С куда большим удовольствием я бы закричал и кинулся бежать очертя голову или стал бы палить из ружья, как старый дурак Агаппея…»

Он бросился в траву и погрузился в мечты.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Этим утром Каспар и Клара катались по озеру в маленькой раскрашенной лодочке. Озеро было совершенно спокойно, словно блестящее, тихое зеркало. Временами их курс пересекал небольшой пароход, оставляя за собой широкие низкие волны, которые они разрезали. Клара была в белоснежном платье, широкие рукава ниспадали по красивым плечам и рукам. Шляпу она сняла, а волосы распустила, совершенно непреднамеренно, одним красивым движением. Рот ее улыбался молодому человеку. Она не знала, что сказать, да и зачем говорить.

— Вода такая красивая, точно небо, — обронила она. Лицо ее было безмятежно, как все вокруг — озеро, берега и чистое небо. В небесной сини сквозила благоуханная, мерцающая белизна. Она чуточку затуманивала синеву, утончала ее, делала печальнее, неопределеннее, мягче. Солнце просвечивало сквозь эту вуаль, как в грезах. Во всем чувствовалась робкая медлительность, ветерок обвевал их волосы и лица, лицо Каспара было серьезно, но бестревожно. Некоторое время он энергично греб, потом сложил весла, и лодка, покачиваясь, поплыла по волнам сама собою. Он обернулся, глядя на исчезающий город, на башни и крыши, поблескивающие в туманном солнце, на людей, суетливо спешащих по мостам. Вдогонку им катили телеги и экипажи, с характерным шумом проехал мимо электрический трамвай. Звенели провода, щелкали бичи, слышались свистки и еще какие-то мощные, гулкие звуки. Внезапно грянули одиннадцатичасовые колокола — прямо в тишину и все эти далекие, трепетные шумы. Обоих захлестнула невыразимая радость дня, утра, звуков и красок. Все слилось в одно ощущение, в один звук! Для них, для влюбленных, обернулось одним-единственным звуком. На коленях у Клары лежал букет полевых цветов. Каспар снял сюртук и снова взялся за весла. Тут пробило полдень, и все эти работяги и службисты, точно муравьи, устремились в самых разных направлениях. Белый мост кишмя кишел подвижными черными точками. А как подумаешь, что у каждой из таких черных точек есть рот и сейчас она примется за обед, то поневоле рассмеешься. Сколь же удивительна подобная картина жизни, чувствовали они и смеялись. Теперь и они повернули обратно, в конце концов тоже ведь люди и тоже проголодались; и чем ближе был берег, тем крупнее становились муравьи; потом они вышли на набережную и стали такими же точками, как остальные. Только прогуливались туда-сюда, блаженствуя под нежно-зелеными деревьями. Многие любопытные оборачивались на странную пару — женщину в длинном белом платье со шлейфом и небрежного малого, у которого даже приличных брюк не нашлось и который так дерзко отличен от своей спутницы. Вот так люди обычно негодуют и ошибаются в своих ближних. Неожиданно какой-то человек стремительно шагнул навстречу Каспару. И он действительно имел причины приветствовать его таким манером, ведь был это Клаус, не видевший брата много лет. За ним следом шли сестра и еще один господин, и все поздоровались. Незнакомого господина звали Себастиан.

Симон меж тем сидел едва ли в тысяче шагов от них, в столовой, маленьком помещении, битком набитом едоками. Здесь питался разношерстный люд, которому важно было поесть быстро и дешево. Симон любил именно это место, хотя ни малейшим удобством и изыском оно похвастаться не могло. Ведь и ему приходилось считать гроши. Открыла эту столовую группа женщин, которые именовали себя Обществом умеренности и народного благополучия. И действительно, тамошний посетитель мог рассчитывать лишь на умеренное и не слишком сытное питание. Большей частью все оставались довольны, если не считать мелких, нелепых претензий. Всем, кто здесь бывал, как будто бы нравились обеды, состоявшие из тарелки супа, куска хлеба, порции мяса и овощей, а также малюсенького сладкого десерта. Обслуживание не вызывало нареканий, ну разве что могло бы быть поживее, однако ж, в сущности, шло достаточно быстро, учитывая количество голодных ртов. Каждый получал свою порцию вовремя, хотя и испытывал легкое нетерпение: дескать, хорошо бы еще побыстрее. Бесконечный круговорот: наполнение тарелок, их раздача, поглощение еды. Иной, умяв свою порцию, наверно, жалел, что уже с нею покончил, и завистливо смотрел на тех, кто еще дожидался, когда принесут то, что в общем-то вполне приятно заглотать. Почему все они ели так быстро? Нелепая привычка — есть так быстро. Обслуга состояла из вполне миловидных девушек, нанятых в окрестностях города. Очень недолго они были довольно нерасторопны, но учились не обращать внимания на иные просьбы и выигрывать время, чтобы исполнить совсем уж настоятельные, неотложные желания. Где желающих так много, желания надобно тонко различать и выбирать. Иногда приходила одна из учредительниц столовых, одна из благотворительниц, наблюдала за жующим народом. Приставив к глазам лорнет, изучала еду и тех, кто ее поглощал.

Симон питал слабость к этим дамам и всегда радовался, когда они приходили, ведь ему казалось, будто эти милые добрые женщины посещают зал, полный бедных маленьких ребятишек, чтобы увидеть, как те наслаждаются праздничной трапезой. «Разве же народ не большой, бедный, маленький ребенок, который нуждается в опеке и присмотре? — восклицал его внутренний голос. — И чем плохо, что опекают его женщины, благородные дамы с добрым сердцем, а не тираны в старинном, пусть и героическом смысле слова?» Да, кто только не питался в этой столовой, объединившись в одну мирную семью! В первую очередь ученицы. Разве у учениц есть время и деньги, чтобы обедать в отеле «Континенталь»? Затем носильщики в легких синих халатах и в сапогах, с большими щетинистыми усами и довольно угловатыми ртами. Чем они виноваты, что у них угловатые рты? Иной в отеле «Ройяль» наверняка тоже угловат ртом и носит усы. Правда, угловатость у него сглажена округлостью, но так ли уж много это значит? Были здесь и служанки без места, и бедные писари, и вообще изгои, безработные, бездомные и такие, что даже места жительства не имели. Еще здесь столовались женщины дурного поведения, бабенки со странными прическами, сизыми физиономиями, толстыми руками и наглым, но смущенным взглядом. Все эти люди, а в первую очередь, конечно, кроткие богомольцы, которых тут тоже хватало, держались, как правило, робко и обходительно. За едой все смотрели всем в лицо; никто не говорил ни слова, лишь иногда что-нибудь тихое да учтивое. Такова зримая польза народного благополучия и умеренности. Что-то чудаковатое, простодушное, подавленное и опять же освобожденное сквозило в этих жалких людях, в их манерах, пестрых, как окраска мотылька. Иной здесь вел себя куда аристократичнее, чем знатнейший аристократ ведет себя в аристократических домах. Как знать, кто он, кем был раньше, прежде чем очутился в народной столовой. Разве жизнь не перетряхивала людские судьбы, словно кости в большом игральном стакане? Симон сидел в уголке, вроде как в эркере, ел хлеб, намазанный маслом и медом, и пил кофе. «Больше мне ничего и не надобно в такой прекрасный день. Голубое небо раннего лета ласково глядит в окно на мою золотую еду. Она и вправду золотая. Только глянь на мед: нежно-желтый, сладко-золотой! Это золото так приятно растекается по белой тарелочке, а подцепляя его острым ножом, я кажусь себе золотоискателем, сыскавшим сокровище. Рядом восхитительная белизна масла, затем коричневый цвет вкусного хлеба, а краше всего темно-коричневый кофе в крошечной чистенькой чашке. Найдется ли на свете еда, что выглядит краше и аппетитнее? И она отлично утоляет голод, а мне только и нужно утолить голод и сказать: ну вот, поел. Говорят, некоторые люди превращают еду в культуру, в искусство; разве же я не могу сказать так о себе? Конечно, могу! Только мое искусство скромнее и моя культура деликатнее, ибо я наслаждаюсь малым восторженнее и щедрее, чем они многим и неиссякаемым. Вдобавок я не любитель затягивать трапезы, иначе могу легко потерять аппетит. Для меня главное — снова и снова испытывать желание поесть, вот почему ем я мало и изысканно. К тому же я имею кое-что еще: занятную беседу с все новыми людьми».

Едва лишь Симон пробормотал это или подумал, как на свободное место за столиком подсел седоволосый старик. Лицо у него было изможденное, землисто-бледное, из носа текло, вернее, на носу висела капля, большая, тяжелая, которая почему-то никак не падала. Все время казалось, вот сейчас она упадет. Ан нет, висит себе и висит. Старик заказал себе тарелку тушеной картошки, а больше ничего, и съел ее, тщательно и с удовольствием посолив с кончика ножа. Но перед этим сложил ладони, помолился Господу Богу. Симон позволил себе безобидную шуточку: тайком заказал официантке кусок жаркого, а когда заказ прибыл, от души посмеялся удивлению старика, перед которым поставили это угощение.

— Отчего вы молитесь перед едой? — напрямик спросил Симон.

— Такая у меня потребность, оттого и молюсь, — отвечал старик.

— Тогда я рад, что видел, как вы молитесь. Просто мне было любопытно, какое чувство подвигло вас к молитве.

— При этом испытываешь много чувств, сударь мой! Вы, к примеру, наверняка не молитесь. У нынешних молодых людей нет на это ни времени, ни желания. Могу понять. Когда молюсь, я всего лишь следую привычке, которую завел давным-давно, ради утешения.

— Вы всегда жили в бедности?

— Всегда.

Когда старик произнес это, в душной, хотя и опрятной, но бедной столовой появилась прелестная фигура госпожи Клары. Все руки, державшие вилку, ложку, нож или чашку, на миг замерли. Все рты открылись, все глаза воззрились на существо, которое казалось в этом помещении совершенно чуждым. Ведь Клара была настоящая дама, а в эту минуту даже больше чем дама. Симону и самому почудилось, будто из отверстых, трепещущих небес выпорхнул ангел и слетел на землю, в темный уголок, чтобы уже одним своим благодатным видом осчастливить тамошних обитателей. Именно так Симон всегда представлял себе благотворительницу, которая идет к убогим и бедным, не имеющим ничего, кроме сомнительного преимущества, что в любую минуту на них могут обрушиться бичи забот. Клара держалась в этом народном приюте совершенно естественно, будто она и впрямь прилетевшее издалека высшее существо из иных пределов, из иного пространства, иного мира. Именно дивная ее лучезарность заставила всех этих робких людей распахнуть глаза, затаить дыхание и ухватиться одной рукой за другую, чтобы от внезапного волнения не выронить нож. Нежданная красота Клары болезненно поразила этих людей, заставила задуматься. У каждого из них вдруг мелькнула мысль, сколько же всякого-разного есть на свете, помимо тяжкого труда и забот о хлебе насущном. Об этаком бодром здравии и совершенных, щедрых, улыбчивых прелестях они все почти позабыли, настолько их жизнь утонула в черной, нечистой обыденщине, истрепалась в заботах, вцепилась в низменное. Вот что они — хотя, пожалуй, и не все отчетливо — мучительно осознали; ведь поистине мучительно видеть красоту, которая уже одним своим благоуханием пьянит и может убить, коли мысленно дерзнешь улыбнуться ее улыбкой. Поэтому все они невольно гримасничали, кривили лица, глядя снизу вверх на эту женщину, что возвышалась над ними, поскольку все они сидели на низких стульях, в тесноте, а она, высокая, стояла выпрямившись во весь рост. Казалось, она кого-то искала. Симон притаился в своем углу, не переставая улыбаться навстречу ищущей. Она долго его не замечала, хотя помещение было сравнительно невелико; наверно, ей пришлось напрягать зрение, чтобы взгляд привык к пятнистой, темной, расплывчатой картине и различил фигуры, которых ее глаза обычно вовсе не замечали. Слегка раздосадованная, она уже хотела удалиться, но тут взгляд ее упал на Симона и узнал его.

— Ах, вот вы где, еще и в угол забились! — сказала она и с величайшей радостью села рядом, между своим молодым другом и стариком, на носу у которого по-прежнему висела большая блестящая капля.

Старик спал. Спать в таких заведениях не разрешалось, однако ежедневно случалось, что старики, покушав, засыпали — по причине самой обыкновенной, необоримой усталости. Этот старик, наверно, долго и бесполезно бродил пешком по городским улицам. Наверно, спрашивал насчет работы, повсюду, куда его тихонько вели размышления. Вконец усталый, он, наверно, тем не менее пытался в этот день хоть чего-то добиться и, напрягая все силы, взобрался на гору, ведь город поднимался вверх по склону, но и там, наверху, его спровадили так же быстро, как и здесь, внизу; и он снова поплелся вниз, обессилевший, до смерти затравленный, и прибрел сюда. Как он в его-то годы еще мог искать работу, как у него, старика, хватало силы воли надеяться, что он ее найдет, — при одной мысли об этом становилось горько и страшно. Однако ж такая мысль прямо-таки напрашивалась. У старика не было иного пристанища, кроме этого заведения, но и здесь он мог провести лишь считанные часы, ведь вечером столовая закрывалась. Наверно, поэтому он молился, чтобы привнести в ужасающую серьезность своего бытия тихую, утешительную мелодию. Поэтому говорил: «Мне потребна молитва». Стало быть, стремление к набожности тут ни при чем, все дело в чрезвычайно печальной потребности почувствовать ласковую руку, детскую или дочернюю, которая тихонько и утешительно погладит его бедный морщинистый лоб. Быть может, у старика есть дочери… а у него самого? Подобным размышлениям легко мог предаться сидящий рядом, глядя, как старик спит — голова странно неподвижна, руки подпирают подбородок.

— Приехал ваш брат, Симон, в офицерском мундире, — сказала Клара, — и ваша сестра, и еще один господин, по имени Себастиан.

Симон тотчас расплатился за обед, и они вместе покинули столовую. После их ухода одна из подавальщиц заметила спящего, встряхнула его несколько раз и на удивление строго сказала:

— Не спать! Я к вам обращаюсь! Вы что, не слышите? Здесь спать нельзя!

Старик пробудился.

Завершился этот день чудесным вечером. Весь город гулял по красивой озерной набережной, под пышными деревьями с большими листьями. Прохаживаясь здесь, среди такого множества веселых, тихонько беседующих людей, ты невольно чувствовал себя будто в сказке. Город пламенел в огне закатного солнца, а позднее, черный и мрачный, догорал в тускнеющем зареве уже ушедшего за горизонт светила. Летом солнцу присуще что-то чудесное, пленительное. Озеро мерцало в темноте, множество огней искрилось в глубине тихих вод. До чего же великолепно выглядели мосты; идешь по ним и видишь, как внизу стремительно проплывают маленькие темные лодки; в лодках сидели девушки в светлых платьях, нередко с какой-нибудь большой плоскодонки, медленно и величаво скользившей по волнам, долетал теплый, певучий звук арфы, настраивающий на ночной лад. Этот звук терялся в черноте и вновь возвращался, оживал, звонкий и теплый, густой, берущий за сердце. Как далеко разносились звуки простого инструмента, на котором играл какой-то лодочник! Ночь от этого казалась еще больше и глубже. Вдали на берегу светились огоньки сельских поселений, словно сверкающие красноватые камешки на тяжелых, темных царских ризах. Вся земля словно благоухала и притихла, как спящая девушка. Огромный темный купол ночного неба раскинулся над людьми, над горами и огоньками. Озеро как бы утратило свою объемность, и небо обхватило его, заключило в себе, накрыло сводом. Люди собирались кучками. Множество молодежи, и все, казалось, погружены в мечты, и на всех лавочках теснились спокойные, отдыхающие люди. Впрочем, хватало и легкомысленных, горделиво кокетливых женщин, а также и мужчин, которые не сводили глаз с этих женщин, шли за ними следом, то слегка медлительно, то устремляясь вперед, пока наконец не собирались с духом и не находили слова, чтобы завести разговор. Кой-кому в этот вечер и головомойку устроили, как говорится.

Симон шагал обок Клауса и был счастлив меткими и простыми ответами внушить брату, который засыпал его вопросами, уверенность, что он отнюдь не конченый человек. Говорил он с известной гордостью и одновременно с оттенком смирения перед более зрелым братом, хотя тот, спрашивая об иных вещах как наивный ребенок, все ж таки обнаруживал ласковую озабоченность. Разговор они вели в красивых, длинных, витиеватых фразах, так получалось само собой, и Клаус радовался, что брат во многом выказывает понимание, тогда как ему казалось, что Симон, в его обстоятельствах; станет над этим смеяться и ехидничать.

— Я полагал тебя далеко не столь серьезным, каким вижу теперь!

— Не в моих привычках, — отвечал Симон, — показывать, что я с благоговением отношусь ко многим вещам. Обычно я держу это при себе, так как думаю, что бесполезно делать серьезную мину, коли судьба назначила тебе, ну то есть, может быть, назначила играть роль шута. Судеб много, очень много, и в первую очередь перед ними я готов склонить голову. Тут уж ничего не поделаешь. А в остальном пусть-ка кто попробует сказать, будто я смущенно и уныло вешаю голову. Я уже многим говорил, как со мною обстоит в этом смысле.

Все это Симон говорил плавными фразами и с правильным ударением, притом совершенно спокойно и дружелюбно, так что Клаус воспринимал заявления младшего брата не как мировую скорбь, а как своего рода происходящие в его душе поиски, попытки прояснить свою позицию в отношении мира. Он убедился, что Симон обладает дельными качествами, но слегка опасался, что качества эти окружали его лишь поверхностно, как бы играючи плясали вокруг и увлекали, тогда как ему-то хотелось, чтобы они были в брате укоренены. Ведь в пылу речи такая душа с легкостью воспаряла в мир усердия и прекрасного трудолюбия, чтобы затем часами упиваться собственными рассуждениями, а именно при встрече после долгой разлуки. И все же Клаус нарадоваться не мог на брата и с явным удовольствием говорил ему вещи приятные и утешительные. Позади них, на некотором расстоянии, шли, тесно прижавшись друг к другу, Клара и Каспар. Красавица и музыка ночи пьянили художника. Он фантазировал о конях, что скачут по ночным садам, неся в седле прекрасных, стройных всадниц, чьи амазонки играют у земли с копытами коней. А потом дерзким, неистовым смехом смеялся над всем — над людьми, над пейзажем, просто над всем, что попадалось на глаза. Клара даже не пыталась унять его, напротив, ей нравилась неистовость артистической натуры. О, как она любила юношеское, дерзкое, даже надрывное в этой мальчишеской натуре, которая еще только развивалась в натуру мужскую. Он мог говорить какие угодно нелепости, в устах другого человека они, быть может, звучали бы смехотворно и глупо, но в его устах казались ей волшебной мелодией. Что же в этом человеке заставляло Клару считать его безоговорочно прекрасным, в любой позе, в любом жесте, в поведении, в делах и поступках, речах и молчании? Он мнился ей превыше всех других людей, превыше всех других мужчин, хотя едва-едва успел стать мужчиной. В его походке, пожалуй, сказала бы она, сквозило что-то неуклюжее и одновременно властное. Совершенно безмятежный, а вместе с тем робкий, простодушный, глубоко-ребячливый. Такой спокойный и такой порывистый! Она видела, как в темноте поблескивают его светлые волосы, юные и волнистые. Вдобавок шаг и осанка — скромная, вопрошающая, задумчиво-горделивая. Этот юноша, размышляя о ком-либо, наверняка погружается в мечты. Каспар притих. Она все время смотрела на него, все время! Здесь, этой ночью, полной гуляющих людей, было так приятно, мучительно приятно, смотреть на него. Смотреть на него, думала она, куда приятнее, чем целовать. Рот у него приоткрыт, словно от боли; конечно, он никакой боли не испытывал, нет-нет, просто губы так сложились, создавая страдальческое впечатление. Глаза Каспара холодно и спокойно глядели вдаль, будто видели там что-то более интересное. И как бы говорили: «Мы-то видим красоту; глазам других людей мучиться не стоит, все равно им никогда не увидеть то, что видим мы!» Брови его восхитительно изгибались, чуть-чуть, словно от беспокойства, словно ангелы, склонившиеся над своими детьми, над глазами, которые и выглядели, и смотрели в мир так, будто каждую минуту их можно повредить. «Конечно, глаз любого человека легко уязвим, но, когда я смотрю в его глаза, мне вдруг становится так больно, словно туда уже вонзились осколки. Глаза такие большие, такие выпуклые, кажется, ничто их не тревожит, они такие безрассудные, широко распахнутые; как же легко их повредить!» — сетовала она. Не знала даже, любит ли он ее, но какая разница, она-то, она любила его, и этого довольно, да, так и должно быть, она готова была заплакать. В эту минуту к ним вернулись Симон и Клаус. Клара постаралась кое-как овладеть собой, подхватила Симона под руку и пошла с ним вперед.

— Дай мне посмотреть в твои глаза, они у тебя такие красивые, Симон, глядишь в них и словно лежишь в мягкой постели, когда все спокойно и можно помолиться, — сказала она ему.

Клаус и Каспар шагали молча. Они не находили общего языка с тех пор, как несколько лет назад, повздорив, перестали видеться и писать друг другу. Клаус из-за этого очень огорчался, тогда как Каспар воспринимал сей факт как своего рода неизбежность. Сказал себе, что непонимание меж братьями совершенно в порядке вещей. Не хотел оглядываться назад, на давние происшествия, которые, кстати, считал не стоящими размышлений, именно потому, что они остались в прошлом. Он привык идти прямо вперед, полагая оглядку назад, на давние взаимоотношения, попросту вредной. И вот Клаус, которому стало невмоготу молчать, заговорил об искусстве, побуждая брата съездить разок в Италию, чтобы достичь там должной художественной зрелости.

Каспар воскликнул:

— Лучше уж мне сразу отправиться к черту! В Италию! Почему в Италию? Разве я болен и могу излечиться лишь в краю апельсинов и пиний? Зачем мне ехать в Италию, коли я могу быть здесь и мне здесь вполне нравится? Я что, мог бы в Италии заняться чем-то получше живописи? Да разве же здесь я не могу ею заниматься? По-твоему, в Италии все так красиво, оттого я и должен ехать туда. А разве здесь недостаточно красиво? Разве там может быть красивее, нежели здесь, где я нахожусь, пишу свои картины, вижу тысячи красот, которые будут жить и когда я давным-давно истлею? Возможно ли ехать в Италию, коли хочешь творить? Разве итальянские красоты красивее здешних? Пожалуй, они лишь более претенциозны, и как раз поэтому я предпочитаю вовсе их не видеть. Ежели я через шестьдесят лет сумею написать волну или облако, дерево или поле, тогда и посмотрим, умно ли я поступил, не поехав в Италию. Неужто я что-то потеряю, не увидев соборные колоннады, пресловутые ратуши, фонтаны и арки, пинии и лавры, национальные итальянские костюмы и роскошные постройки? Неужто надобно поедать глазами все-все? Я бы каждый раз выходил из себя, заподозри меня кто в намерении сделаться в Италии более умелым художником. Италия — это ловушка, в которую мы попадаем по собственной безмерной глупости. Разве итальянцы приезжают к нам, желая заниматься живописью или поэзией? Какой мне смысл восторгаться ушедшими культурами? Говоря по чести, разве я обогащу тем свой дух? Нет, просто испорчу его и сделаю трусливым. Сколь бы великолепна ни была ушедшая древняя культура, сколь бы ни превосходила нашу мощью и роскошью, я не стану по этой причине зарываться в нее как крот, при необходимости я просто рассматриваю ее, когда получаю от этого удовольствие, в книгах, которые в любое время находятся в моем распоряжении. Вообще, очень уж ценным утраченное и минувшее не бывает никогда; ведь вокруг меня, в нашей реальности, которую нередко поносят как некрасивую и скверную, я вижу великое множество восхитительных образов и красоты, переполняющие мой взгляд. Впору рассвирепеть и потерять терпение из-за этого попросту постыдного для нас помешательства на Италии. Возможно, я ошибаюсь, но даже два десятка щетинистых чертей, отравляющие воздух и размахивающие жуткими вилами, не заставят меня поехать в Италию.

Резкость Каспаровых суждений неприятно удивила и опечалила Клауса. Так бывало всегда, не угадаешь, как завязать с ним мало-мальски добрые отношения. Молча он протянул брату руку, ведь они как раз подошли к дому, где Клаус остановился.

Войдя в свою унылую комнату, он сказал себе: «Я второй раз потерял его, по причине совершенно невинного, доброжелательного, но, как оказалось, неосторожного высказывания. Слишком мало я его знаю, вот в чем дело, да, наверно, никогда и не узнаю. Наши жизненные пути слишком различны. Хотя, может быть, грядущее в своей неисповедимости когда-нибудь снова сведет нас вместе. Надобно терпеливо ждать, когда мало-помалу станешь более зрелым и лучшим человеком». Он казался себе таким одиноким и решил поскорее воротиться к месту своей деятельности.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Себастиан — молодой поэт из тех, что декламируют свои стихи публике с небольших подмостков. При этом по причине излишней порывистости он обычно выглядел довольно смешно. В юные годы он сбежал от родителей, в шестнадцать лет очутился в Париже, а в двадцать вернулся. Отец его служил дирижером в городке, где жила сестра трех братьев Таннер, Хедвиг. Там Себастиан вел на удивление праздную жизнь, целыми днями сидел в своей пыльной мансардной каморке или валялся на узкой кровати, где ночами спал, не давая себе ни малейшего труда приготовить ее ко сну. Родители считали его безнадежным и позволяли делать все, что заблагорассудится. Денег они ему не давали, полагая, что им незачем оплачивать причуды сына, которыми он только и занимался. К серьезному учению Себастиана было уже не сподвигнуть; с какой-нибудь книгой под мышкой или в кармане он бродил в горах по лесам, часто по нескольку дней кряду не появляясь дома, ночевал, коли погода худо-бедно позволяла, в полуразрушенных хижинах, куда никто, даже нелюдимые суровые пастухи, не заглядывал, на пастбищах, расположенных ближе к небесам, чем к человеческой цивилизации. Ходил он все время в одном и том же затасканном костюме из светло-желтого сукна, отпустил бороду, но в остальном очень старался иметь вид приятный и опрятный. О своих ногтях пекся больше, чем об уме, который у него попросту одичал. Он был красив, а так как все знали, что он сочиняет стихи, вокруг его персоны распространялся полусмехотворный-полумеланхоличный волшебный ореол, и в городе хватало разумных людей, которые искренне сочувствовали этому молодому человеку и, по возможности, принимали в нем самое сердечное участие. Поскольку он отличался общительностью и был превосходным собеседником, его часто приглашали на вечеринки и таким манером немного вознаграждали за то, что мир не ставил перед ним иных задач, способных удовлетворить его стремление к действию. Этим стремлением Себастиан обладал в высокой степени, только вот он слишком уж выбился из колеи общепринятого и предписанного. Быть может, стремился чересчур неистово, а теперь, когда понял, что от его стремления мало толку, вовсе потерял охоту стремиться к чему-либо. Играл на лютне песни, которые сам сочинял, и пел приятным, мягким голосом. Единственная — правда, большая — несправедливость, которую ему причинили, заключалась в том, что еще в школе все осыпали его ласками и внушили ему, будто он чуть ли не гений. Как глубоко запечатлевается этакая гордая фантазия в восприимчивом мальчишеском сердце! Взрослые женщины любили общество рано повзрослевшего, всепонимающего отрока, который казался им невероятно привлекательным, и тем наносили ущерб его человеческому развитию. Себастиан часто говаривал: «Время моего блеска давно позади». Ужасно слышать такое от столь молодого человека. В самом деле, чем бы он ни занимался, к чему бы ни стремился, что бы ни начинал, все это он делал с усталым, холодным, безучастным сердцем, а потому не делал вовсе ничего, просто играл в игры сам с собою. Хедвиг однажды сказала ему: «Себастиан, послушайте, я думаю, вы часто сами себя оплакиваете». Он кивнул в подтверждение. Хедвиг сочувствовала ему и порой давала немного денег или еще что-нибудь, лишь бы чуточку скрасить его жизнь. Вот и на сей раз, отправившись к братьям, она взяла его с собой. В тот вечер, когда Клара блаженствовала, Клаус был печален и одинок, Симон — счастлив, а Каспар — взволнован и весел, оба они, Хедвиг и ее поэт, медленно и в молчании, тоже прогуливались по берегу. Что тут скажешь — вот они и молчали. Каспар подошел к ним:

— Я слыхал, вы работаете над стихотворением, в котором намереваетесь отразить содержание вашей жизни. Но как можете вы передать жизнь, ведь вы еще толком не жили. Посмотрите на себя: вы сильны и молоды, а хотите забиться за письменный стол и воспевать свою жизнь в стихах. Займитесь этим, когда вам стукнет пятьдесят. Я, между прочим, считаю постыдным для молодого человека кропать стихи. Это не работа, а всего-навсего пристанище для бездельников. Я бы слова не сказал, если бы ваша жизнь была прожита до конца и завершилась каким-нибудь большим умиротворяющим событием, которое дает человеку право оглянуться на ошибки, добродетели и заблуждения. Вы же как будто никогда еще не делали ошибок и опять-таки никогда не совершали добрых дел. Сочиняйте, только когда станете грешником или ангелом. А лучше не сочиняйте вовсе…

Каспару Себастиан не нравился, потому он и насмехался над ним. Трагические фигуры вообще не находили у него понимания, вернее, он понимал их слишком легко и слишком хорошо, а потому не уважал. Вдобавок сегодня он пребывал в чертовски желчном настроении.

Хедвиг вступилась за обиженного беднягу, который не мог постоять за себя.

— Нехорошо с твоей стороны этак говорить, Каспар, — сказала она брату с горячностью, каковую придала ей охота защитить Себастиана, — нехорошо и неумно. Тебе доставляет радость обидеть человека, которого надо бы щадить и оберегать из-за его несчастий. Смейся сколько хочешь. Ты ведь жалеешь о своих словах. Если б я тебя не знала, то сочла бы грубияном, мучителем. Обижать бедного, беззащитного человека все равно что мучить бедного зверька. Беззащитные слишком легко вводят сильных в соблазн причинить боль. Радуйся, коли можешь чувствовать себя сильным, и оставь в покое тех, кто слабее. Используя силу, чтобы терзать слабых, ты бросаешь на нее тень. Отчего тебе мало твердо стоять на ногах, неужто надобно еще и ставить ногу на шею неуверенных и ищущих, чтобы они вконец потеряли уверенность в себе и упали, да-да, упали в волны отчаяния? Неужто самоуверенность, храбрость и целеустремленность должны постоянно совершать грех жестокости, безжалостности и бестактности по отношению к ближним, которые вовсе не стоят у них на пути, просто жадно слушают звуки славы, почета и успеха, предназначенные другим? Благородно ли и хорошо ли обижать тоскующую душу? Поэты так легко уязвимы; о-о, не надо обижать поэтов. Кстати, я говорю сейчас вовсе не о тебе, Каспарик; ты ведь не такая уж крупная фигура в этом мире! Пожалуй, ты сам пока тоже никто и не имеешь причин насмехаться над людьми, тоже ничего до сих пор не достигшими. Коли ты борешься с судьбою, позволь и другим бороться, как они разумеют. Вы оба борцы и норовите побороть друг друга? Нелепо и неумно. Для вас обоих — в силу разных прихотей, и заблуждений, и соблазнов, и неудач — хватает боли в вашем искусстве, так неужто надобно ранить друг друга еще сильнее? Будь я художником, мне бы вправду хотелось быть братом поэту. Не спеши презрительно смотреть на ошибающегося или якобы вялого и бездеятельного. Ведь из долгих, смутных мечтаний может вмиг взойти его солнце, его поэзия! И как тогда будут выглядеть те, кто поспешил им пренебречь? Себастиан честно борется с жизнью, уже это достаточная причина, чтобы уважать его и любить. Как можно насмехаться над его мягким сердцем? Стыдись, Каспар, и, если ты хоть немного любишь свою сестру, никогда больше не давай мне повода этак тобою возмущаться. Мне это не в радость. Я ценю Себастиана, потому что знаю, ему хватает духу признавать свои многочисленные ошибки. Кстати, это все слова, только слова, ты можешь уйти, коли тебе не по вкусу идти с нами. Что за гримаса у тебя на лице, Каспар! Ты сердишься, оттого что девушка, имеющая счастье быть тебе сестрой, смеет читать тебе мораль? Не надо, не сердись. Пожалуйста. И конечно же ты можешь посмеяться над поэтом. Почему бы нет. Я приняла это чересчур всерьез. Прости.

Тонкая, застенчивая, но нежная улыбка играла в темноте на губах Себастиана. Хедвиг продолжала умасливать брата, пока тот вновь не развеселился. И тогда изобразил ее взволнованную речь, да так забавно, что все трое громко расхохотались. Себастиан прямо корчился от смеха. Мало-помалу под деревьями стало тихо и безлюдно; народ разошелся по домам, огоньки задремали, но многие уже погасли, и даль более не мерцала. Там, в сельском краю, свет словно бы гасили раньше; далекие горы лежали теперь безжизненными черными громадами, но кое-кто из гуляющих еще не ушел домой, а словно бы намеревался провести всю ночь под открытым небом, бодрствуя и ведя разговоры.

Симон и Клара сидели на скамье, погруженные в негромкую долгую беседу. Им хотелось так много сказать друг другу, что они могли бы говорить без конца. Клара говорила бы только о Каспаре, а Симон — только о той, что сидела рядом. У него была на редкость свободная, открытая манера говорить о людях, которые сопровождали его, сидели рядом или стояли, слушая его. Так получалось само собой, он всегда испытывал самые сильные чувства к тем, кто побуждал его говорить, и потому говорил о них, а не об отсутствующих.

— Тебе не обидно, что мы говорим только о нем? — спросила Клара.

— Нет, — отвечал Симон, — его любовь — это и моя любовь. Я всегда спрашивал себя: неужели ни один из нас никогда не полюбит? И всегда считал чудесным это чувство, которое словно бы гнушалось нами обоими. В книгах я много читал о любви, и любящие всегда мне нравились. Еще школьником я часами просиживал над такими книгами, дрожал и пугался вместе с моими любящими. Почти всегда там была гордая женщина и еще более несгибаемый мужчина, рабочий в блузе или простой солдат. А женщина — непременно благородная дама. Влюбленные пары из обычных людей меня тогда не интересовали. Мои чувства воспитывались на этих романах и пропадали в них, когда я закрывал книгу. Потом я шагнул в жизнь и забыл все это. Страстно увлекся идеями свободы, но мечтал изведать любовь. Какой прок мне сердиться, что любовь пришла, только адресована не мне? Сущая ребячливость. Я даже чуть ли не рад, что она выбрала не меня, а другого, сперва мне хотелось бы увидеть любовь, а уж потом пережить ее самому. Но мне ее не изведать. По-моему, жизнь хочет от меня иного, имеет на меня иные планы. Велит любить все, что мне подбрасывает. И все же я смею любить тебя, Клара, другим, быть может более глупым образом. Не глупо ли с моей стороны точно знать, что, если ты захочешь, я мог бы и хотел бы умереть за тебя? Разве я не могу умереть за тебя? Мне это кажется совершенно естественным. Я не дорожу своею жизнью, я дорожу жизнью других и тем не менее люблю жизнь, люблю, ибо надеюсь, она даст мне возможность достойно с нею расстаться. Опрометчиво сказано, не правда ли? Позволь мне поцеловать твои руки, тогда ты почувствуешь, что я принадлежу тебе. Конечно, я не твой, и ты никогда и ничего не станешь от меня требовать, — да и что ты могла бы от меня потребовать? Но я люблю женщин вроде тебя, а женщине, которую любишь, с удовольствием делаешь подарок, вот я и дарю тебе себя, так как лучшего подарка не знаю. Может статься, я тебе пригожусь, могу попрыгать за тебя на этих вот ногах, могу молчать, коли тебе угодно, чтобы кто-то за тебя молчал, могу солгать, коли у тебя возникнет нужда в бессовестном лжеце. Бывают ведь и благородные случаи такого рода. Я могу взять тебя на руки, коли ты устанешь, могу перенести через лужи, чтобы ты не замочила ног. Взгляни на мои руки. Тебе не кажется, будто они уже поднимают тебя и несут? Как бы ты улыбалась, если б я нес тебя, я бы тоже улыбался, потому что улыбка, коли она ласкова, непременно вызывает ответную улыбку. Подарок, какой я тебе делаю, подвижен и вечен; ведь человек, даже самый простой, вечен. Я буду принадлежать тебе и когда от тебя давным-давно не останется ничего, даже крупицы праха, ибо дар всегда переживает того, кому достался, — тогда он может горевать, что потерял своего владельца. Я рожден подарком и всегда кому-то принадлежал, меня раздражало, когда я целый день бродил и не находил никого, кому мог бы себя предложить. Отныне я принадлежу тебе, хотя и знаю, что мало для тебя значу. Так уж вышло. Иной раз подарками до поры до времени пренебрегают. Я, например, — с каким презрением я в душе отношусь к подаркам. Прямо-таки ненавижу получать подарки. Потому-то судьбе угодно, чтобы никто меня не любил; ведь судьба добра и всеведуща. Я не сумею вынести любовь, так как умею вынести ее отсутствие. Нельзя любить того, кто желает любить, в противном случае только помешаешь его благоговению. Я вовсе не хочу, чтобы ты любила меня. И счастлив, что ты любишь другого, ведь таким образом, пойми, ты разрешаешь мне любить тебя. Я люблю лица, которые отворачиваются от меня к другому предмету. Душа, вечная художница, любит волнение. Улыбка прекрасна, когда скользит по губам, которых не видишь, а только угадываешь. Вот так ты будешь мне нравиться. Думаешь, тебе незачем нравиться мне? А ведь и правда, тебе незачем мне нравиться, в самом деле незачем, ведь перед тобою я неспособен на суждение, разве что на просьбу; ах, сам не знаю, что я говорю.

От этих его слов Клара расплакалась. Она притянула его к себе и своими прекрасными руками, прохладными от ночного воздуха, гладила его горящие щеки.

— То, что ты мне сказал, незачем было и говорить, я и так знала, и так знала, да-да… и так… знала…

В ее голосе сквозила та ласка, с какою обращаются к животным, которым причинили легкую боль и хотят вновь внушить любовь и доверие. Она была счастлива, и голос ее лепетал протяжными, звонкими нотками радости. Все ее существо, казалось, говорило, когда она произнесла:

— Как хорошо, что ты любишь меня, теперь, когда я не могу не любить. Я теперь вновь полюблю с радостью. Может статься, я буду несчастлива, но с каким наслаждением испытаю это несчастье. Лишь раз в жизни мы, женщины, рады быть несчастливыми, однако ж мы умеем насладиться своим несчастьем. Но как я могу говорить тебе о боли! Заикнуться об этом уже возмутительно. Как я смею, находясь рядом с тобою, не верить в мое счастье? Ты заставляешь поверить, внушаешь веру, что это возможно. Оставайся навсегда моим другом. Ты мой милый мальчик. Твои волосы скользят сквозь мои пальцы, твоя голова, полная столь непостижимых мыслей о дружестве, лежит у меня на коленях. Я чувствую себя красивой, благодаря тебе. Ты должен меня поцеловать. В губы. Я сравню ваши поцелуи — твои и Каспаровы. А когда ты меня поцелуешь, буду думать, что меня целует он. Ведь поцелуй — это поистине чудо. Если ты сейчас меня поцелуешь, меня поцелует душа, а не губы. Каспар говорил тебе, как я целовала его и как просила, чтобы он меня поцеловал? Ему надобно целоваться по-другому, должно научиться целоваться так, как ты, хотя нет, с какой стати? Он целует так, что я тотчас должна вернуть поцелуй, когда же целуешь ты, хочется, чтобы ты поцеловал еще раз, вот как сейчас. Люби меня, оставайся таким же милым и поцелуй меня еще раз, чтобы я, как ты недавно сказал, почувствовала, что ты принадлежишь мне. Благодаря поцелую это становится совершенно ясно. Мы, женщины, нуждаемся именно в таких наставлениях. Кстати, ты, Симон, прекрасно понимаешь женщин. Кто бы мог подумать. Ну что ж, пора идти!

Они поднялись и уже через несколько минут наткнулись на остальных троих. Хедвиг попрощалась с братьями и госпожой Кларой. Себастиан последовал за нею. Когда эти двое удалились, Клара тихонько спросила Каспара:

— Допустимо ли поручать твою сестру этому господину?

— Разве я поступил бы так, коли бы думал иначе? — отвечал Каспар.

Когда они подошли к дому, в лесу грянул выстрел.

— Он опять стреляет, — негромко сказала Клара.

— Чего ради он стреляет? — полюбопытствовал Каспар, а Симон со смехом поспешил ответить:

— Он стреляет, оттого что по сию пору усматривает в этом чудачество. Пока что здесь кроется некая идея. Как только утратит к ней интерес, он прекратит пальбу.

Снова послышался выстрел. Клара наморщила лоб, вздохнула, а затем смешком попыталась унять свои предчувствия. Но смешок вышел пронзительный, братья даже слегка вздрогнули.

— Ты ведешь себя странно, — сказал жене Агаппея, внезапно возникший у крыльца, как раз когда они собирались войти. Клара промолчала, будто и не слышала. Потом все отправились спать.

Еще тою же ночью Клара, которой не спалось, написала Хедвиг письмо:

«Милая барышня, сестра моего Каспара! Я просто не могу не написать Вам. Сон бежит моих глаз, я не нахожу покоя. Сижу здесь полураздетая за письменным столом и невольно погружаюсь в сумбурные мечты. Мне мнится, что я могла бы написать письма всем людям, любому незнакомцу, любой душе; ведь все людские души, как мне кажется, трепещут от теплых чувств ко мне. Сегодня, когда протянули мне руку, Вы долго смотрели на меня, испытующе и с некой строгостью, будто уже знали, как со мною обстоит, будто сочли, что обстоит со мною скверно. В Ваших глазах со мною обстоит скверно? Нет, не думаю, что Вы проклянете меня, когда все узнаете. Вы ведь из тех девушек, от которых не хочется ничего утаивать, которым хочется сказать все, и я скажу Вам все, чтобы Вы все знали и могли полюбить меня; ведь Вы полюбите меня, когда узнаете, а я просто жажду, чтобы Вы меня любили. Я мечтаю видеть вокруг себя всех красивых и умных девушек — как подруг и советчиц, да и как учениц. Вы, как сказал Каспар, решили быть учительницей и посвятить себя воспитанию маленьких детишек. Я тоже хочу стать учительницей, потому что женщины — прирожденные воспитательницы. Вы хотите приобрести профессию, хотите чего-то добиться: это очень Вам под стать и вполне соответствует моему представлению о Вас. Под стать это и времени, в какое мы живем, и миру — детищу этого времени. Прекрасный план с Вашей стороны, и будь у меня ребенок, я бы послала его учиться к Вам, полностью доверила бы Вам, так что он бы привык почитать Вас как мать и любить. Дети станут смотреть на Вас, чтобы увидеть по Вашим глазам, строгая Вы или добрая. Как же будут горевать их маленькие юные души, заметив, что Вы входите в класс с заботой на лице; ведь детям понятна Ваша душа. Вам не придется долго иметь дело с непослушными детьми; мне кажется, даже самые непослушные и избалованные быстро устыдятся перед Вами своих проступков и пожалеют, что причинили Вам боль. Подчиняться Вам, Хедвиг, — как это, наверно, чудесно. Мне бы хотелось подчиняться Вам, хотелось бы стать ребенком и изведать удовольствие от покорности Вам. Вы намерены уехать в маленькую, тихую деревушку! Тем лучше. Тогда Вы будете учить деревенских ребятишек, а воспитывать деревенских детей куда лучше, нежели городских. Но Вы бы и в городе добились успеха. Вас влечет в деревню, к низким домикам, к садикам подле домов, к лицам людей, какие там видишь, к бурной реке, протекающей по соседству, к уединенному, прелестному берегу озера, к растениям, какие ищешь и находишь в лесном покое, к сельским животным, к сельскому миру. Вы все найдете, ибо все это под стать Вам. Человек под стать тому, к чему его влечет. Конечно же однажды Вы найдете там ответ на вопрос, как сделаться счастливой. Вы уже теперь счастливы, и мне так хочется обладать Вашей бодростью. Глядя на Вас, невольно веришь, что знаешь Вас с давних пор, знаешь даже, как выглядит Ваша маменька. Других девушек находишь хорошенькими, а то и красивыми, но с Вами иначе: едва увидев Вас, тотчас же хочешь быть для Вас знакомым и любимым. В Вашем юном, светлом лице есть что-то притягательное, прямо-таки родственное; может быть, это как раз сельское? Ваша маменька из крестьян? Наверно, она была красивая, милая крестьянка. В городе, как однажды сказал мне Каспар, она много страдала, и я этому верю, прямо воочию вижу Вашу маменьку. Она вела себя горделиво и сама же от этого страдала. Неудивительно, ведь в городе человеку нельзя вести себя так горделиво, как в деревне, где женщина легко видит себя свободной хозяйкой. Мне бы хотелось чуточку Вам угодить тем, что я говорю о Вашей маменьке, за которой Вы, когда бедняжка хворала и совершенно пала духом, заботливо ухаживали. Я видела и портрет Вашей маменьки и почитаю ее и люблю, коли Вы позволите. С Вашего позволения, я бы любила и почитала ее еще больше. Если б могла увидеть ее, я бы пала ей в ноги, взяла ее руку и прижалась к ней губами. Для меня это было бы сущим благодеянием. Сравнимым с частичной, далекой не полной уплатой давнего долга, ведь я ее должница, и Ваша, Хедвиг, тоже. Ваш брат Каспар часто, наверно, бывал с Вами равнодушен и груб; ведь к тем, кто их больше всего любит, молодые мужчины нередко жестоки, так они пробивают себе дорогу в широкий мир. Я понимаю, художник часто вынужден отбрасывать любовь как путы. Вы видели его совсем юным, мальчуганом, который ходил в школу, корили его за проказы, спорили с ним, сочувствовали ему и завидовали, защищали и остерегали, бранили и хвалили, разделяли его первые, просыпающиеся чувства и говорили ему, что они прекрасны; Вы отдалились от него, когда заметили, что на уме у него иные планы, нежели у Вас; позволили ему поступать, как он хочет, и надеялись, что с ним все будет хорошо и он не оступится. Когда он уехал, Вы тосковали по нем и бросились ему на шею, когда в один прекрасный день он вернулся, и тотчас снова взяли его под опеку; ведь он такой человек, которому нужна, прямо-таки необходима постоянная заботливая опека. Благодарю Вас. Мне недостает духу, недостает сердца и слов, чтобы поблагодарить Вас. И я не знаю, позволено ли мне Вас благодарить. Быть может, Вы и знать обо мне не желаете. Я грешница, но, может статься, грешницы заслуживают позволения узнать, что надобно делать, дабы стать смиренными. Я смиренна, не надломлена и не сломлена, но полна пылкого, просительного, умоляющего смирения. Смирением я хочу загладить то, что нарушила любовью. Коль скоро для Вас хоть что-то значит иметь сестру, которая рада быть Вам сестрою, то я повинуюсь Вам. Знаете, что Ваш брат Симон подарил мне? Себя самого — вот что он мне подарил, он бросил себя к моим ногам, а я хочу бросить себя к Вашим. Но, Хедвиг, бросить себя к Вашим ногам невозможно. Ведь это бы значило — дать Вам слишком мало. А я — это много, с тех пор как обнимала Каспара. Я начинаю зазнаваться, говорить горделиво, а этого я не хочу. Попробую теперь уснуть, может быть, получится. Лес ведь тоже спит, отчего бы и людям не спать. Но я знаю, что теперь смогу уснуть!..»

Пока Клара писала это письмо, Симон и Каспар сидели при зажженной лампе. Им еще не хотелось ложиться в постель, и они разговаривали друг с другом.

— В последние дни, — сказал Каспар, — я вообще не пишу, а коли так пойдет дальше, брошу искусство и заделаюсь крестьянином. Почему бы нет? Разве обязательно заниматься искусством? Разве нельзя жить иначе? Может, я просто по привычке воображаю, будто всенепременно должен заниматься искусством. Может, вернуться к нему через десяток лет? Тогда будешь на все смотреть по-другому, намного проще, намного менее фантастично, а это отнюдь не повредит. Надобно иметь мужество и доверие. Жизнь коротка, если не доверяешь, но длинна, если доверяешь. Что можно упустить? Я вот чувствую, что становлюсь день ото дня инертнее. Надо ли мне собраться с силами и, подобно школяру, заставить себя выполнять обязанности? А есть ли у меня обязанности перед искусством? Можно ведь повернуть все и так, и этак, смотря как заблагорассудится. Писать картины! Сейчас это представляется мне ужасной глупостью и совершенно безразлично. Надобно дать себе волю. Не все ли равно, сколько пейзажей я напишу — сотню или два? Можно писать не переставая и остаться дилетантом, которому в голову не приходит вложить в свои картины хоть чуточку собственного опыта, ибо он за всю жизнь опыта не накопил. Когда наберусь опыта, я и кистью стану водить разумнее и осмысленнее, и вот это для меня небезразлично. Дело-то не в количестве. И все же: некое чувство подсказывает мне, что нехорошо хотя бы и на один день забросить упражнение. Это леность, треклятая леность!..

Продолжать он не стал, потому что в этот миг они услыхали долгий страшный крик. Симон схватил лампу, и оба ринулись вниз по лестнице, в комнату, где, как они знали, спала она. Кричала Клара. Прибежал и Агаппея. Женщину они нашли распростертой на полу. Казалось, она собиралась раздеться и лечь в постель, но упала, внезапно сраженная припадком. Волосы распустились, прекрасные руки судорожно дергались на полу. Грудь бурно вздымалась и опускалась, на открытых губах металась неясная усмешка. Все трое мужчин, склонясь над нею, крепко держали ее за руки, пока судороги мало-помалу не прекратились. При падении она не поранилась, хотя легко могла бы. Потом они подняли бесчувственную Клару и полуодетую уложили на аккуратно приготовленную постель. Когда расшнуровали корсет, она стала спокойнее. Облегченно вздохнула и как будто бы уснула. Улыбка становилась все прекраснее, ей снился сон, она тихонько что-то лепетала, словно издалека долетал звон колокольчиков, чистый, но едва внятный. Они напряженно прислушивались, обсуждая, стоит ли призвать из города врача.

— Останьтесь, — спокойно сказал Агаппея Симону, который хотел было сей же час отправиться в дорогу, — все пройдет. Это не впервые.

Они сидели, по-прежнему прислушиваясь, многозначительно глядя друг на друга. С уст Клары слетали невразумительные, короткие, отрывочные, полупропетые-полупроизнесенные фразы:

— В воде, нет, смотри же, глубоко-глубоко. Потребовалось очень много времени, очень-очень много. А ты не плачешь. Если б ты знал. Вокруг меня все так черно, так мутно. Но смотри же. У меня изо рта растет фиалка. Она поет. Слышишь? Слышишь? Наверно, все думают, я утонула. Как хорошо, как хорошо. Нет ли подходящей песенки? Клара! Где она? Ищи ее, ищи же. Но тебе придется зайти в воду. Ух, тебе страшно, да? А мне уже вовсе не страшно. Фиалка. Я вижу, как плавают рыбки. Я совершенно спокойна, я ничего больше не делаю. Будь милым и добрым. Ты смотришь так сердито. Клара лежит вон там, вон там. Видишь, видишь? Я хотела сказать тебе кое-что еще, но я рада. Что я хотела тебе сказать? Не помню. Слышишь, как я звеню? Это звенит моя фиалка. Колокольчик. Я всегда это знала. Только не говори. Я ведь уже не слышу. Пожалуйста, пожалуйста…

— Идите-ка спать. Если станет хуже, я вас разбужу, — сказал Агаппея.

Хуже не стало. Наутро Клара снова была бодра и совершенно не помнила, что с нею случилось. У нее немножко побаливала голова, вот и все.

Клара чувствовала себя восхитительно. В темно-синем пеньюаре, который благородными складками облекал ее тело, она сидела на балконе, откуда открывался вид на ели, что нынче утром слегка покачивали верхушками от легкого ветерка. «Все ж таки лес прекрасен, — подумала она, перегнувшись через изящные резные перила, чтобы приблизиться к благоуханию хвои. — Как привольно раскинулся лес, будто уже сейчас дремлет в ожидании ночи. Днем, при ярком солнце, входишь в лес словно в вечерний сумрак, где шорохи отчетливее и тише, а запахи влажнее и ощутимее, где можно отдыхать и молиться. В лесу молишься непроизвольно, и это единственное место на свете, где Бог совсем близко; Бог словно бы создал леса, чтобы там молились как в священных храмах; один молится так, другой этак, но молятся все. Коли, лежа под елью, читаешь книгу, то молишься, ежели молитва то же самое, что глубокая задумчивость. Где бы ни был Бог, в лесу чутьем угадываешь Его и с тихим восторгом немножко в Него веришь. Бог не хочет, чтобы в Него слишком уж верили, Он хочет, чтобы Его забыли, и даже рад, когда Им пренебрегают, ведь Он несказанно благ и велик; Бог — самое уступчивое, что только есть в мировом пространстве. Он ни на чем не настаивает, ничего не хочет, ни в чем не нуждается. Хотеть чего-то предоставлено нам, людям, для Него это не значит ничего. Для Него вообще ничто не имеет значения. Он рад, когда Ему поклоняются. О, этот Бог придет в восхищение и от блаженства не сумеет собраться с мыслями, коли я сейчас пойду в лес и поблагодарю Его, чуть-чуть, совершенно беспечно поблагодарю. Бог так благодарен. Хотела бы я знать, кто благодарнее Его. Он дал нам все, неосторожный, добрый, и теперь поневоле рад, когда Его создания чуточку о Нем вспоминают. Уникально в нашем Боге то, что Он хочет быть Богом, только если мы соблаговолим возвысить Его до нашего Бога. Кто больше учит скромности, чем Он? Кто более прозорлив и более кроток? Быть может, Бог тоже лишь строит о нас догадки, как и мы о Нем, и, например, я сейчас высказываю всего лишь мои догадки о Нем. Догадывается ли Он, что я сижу сейчас здесь, на балконе, и нахожу Его лес чудесным? Ах, знал бы Он, как прекрасен Его лес. Но по-моему, Бог забыл Свое творение, не от скорби, ведь разве Он способен скорбеть, нет, Он просто забыл или, по крайней мере, кажется, что забыл нас. Отношение к Богу может быть каким угодно, ведь Он допускает любые мысли. Но Его легко потерять, размышляя о Нем, потому-то к Нему и возносят молитвы. Боже милостивый, не введи нас во искушение. Так я молилась ребенком, лежа в постельке, и, помолившись, всегда была собою довольна. Как же я нынче счастлива и радостна; все во мне улыбка, блаженная улыбка. Все мое сердце улыбается, воздух так свеж, по-моему, нынче воскресенье, приедут люди из города, станут гулять по лесу, а я выберу себе какого-нибудь ребенка, спрошу позволения у его родителей и немного с ним поиграю. Надо же, я могу просто сидеть здесь и радоваться, что существую, сижу здесь, перегибаюсь через перила! И при этом кажусь себе красивой. Впору забыть Каспара, забыть все. Теперь я не понимаю, как вообще могла о чем-то плакать, испытывать потрясения. Лес такой неколебимый и все же такой гибкий, теплый, живой и прелестный. Как дышат ели, как шумят! Шум деревьев упраздняет любую музыку. Вообще, мне бы хотелось слышать музыку только ночью, но не утром, утро для этого, по-моему, слишком торжественно. Я чувствую себя до странности свежей. Удивительно — лечь спать, нет, сперва устать, потом лечь спать, а потом проснуться и чувствовать себя так, будто заново родился. Каждый день для нас — день рождения. Словно ступаешь в купальню, вот точно так же из покровов ночи ступаешь в волны голубого дня. Скоро настанет полуденный зной, а затем солнце в томлении зайдет. Какое томление, какое чудо с вечера до утра, с полудня до вечера, с ночи до утра. Все показалось бы чудесным, если бы ты чувствовал все, ведь не может одно быть чудесным, а другое нет. По-моему, вчера я была больна, только мне этого не говорят. Как по-прежнему красиво и невинно выглядят мои руки. Будь у них глаза, я бы поднесла к ним зеркало, чтобы они полюбовались своею красой. Счастлив тот, кого я ласкаю моими руками. Что за странные мысли одолевают меня. Приди сейчас Каспар, я бы, наверно, расплакалась, что он видит меня такой. Я ведь не думала о нем, и он бы почувствовал, что я о нем не думала. Как же огорчает меня мысль, что я пренебрегла им. Я что же, его раба? Какое мне дело до него?»

Она заплакала. И тут вошел Каспар.

— Что с тобой, Клара?

— Ничего! Что со мной может случиться? Ты ведь здесь. Мне недоставало тебя. Я счастлива, но терпеть не могу быть счастливой в одиночку, без тебя. Потому и заплакала. Иди же ко мне. — И она крепко прижала его к себе.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Мало-помалу неспешная, ленивая жизнь стала Симону совершенно невыносима. Он чувствовал, что скоро ему вновь придется ежедневно трудиться: «Все-таки жить как большинство совсем неплохо. Безделье и уединение начинают меня раздражать. Еда не доставляет мне удовольствия, прогулки утомляют, да и что уж такого значительного и возвышенного в том, чтобы на знойных сельских дорогах подставлять свою шкуру укусам мух и оводов, ходить по деревням, спрыгивать с обрывов, сидеть на эрратических валунах, подпирать рукой голову, открывать книгу и не иметь возможности дочитать ее до конца, потом купаться в хотя и красивом, но все же отдаленном озере, снова одеваться и отправляться в обратный путь, а потом заставать дома Каспара, который от вялости тоже знать не знает, на какой ноге стоять и каким носом думать или каким пальцем трогать свои носы. При такой жизни легко обзаведешься кучей носов и станешь целый день приставлять десять пальцев к десяти носам и размышлять. А собственные носы только высмеют тебя да еще и нос покажут. Ну-с, и что же такого божественного в том, что видишь, как десяток с лишним носов показывают тебе нос? Вообще-то я лишь иллюстрирую факт, что от этакой праздной жизни глупеешь. Нет, я опять начинаю совестить себя и думать, что продолжаться так не может, надобно что-то предпринять. Ходить по жаре — строго говоря, никакое не дело, не может быть делом, а книги читает только простофиля; ведь одни лишь простофили и бьют баклуши. Трудиться среди людей — вот в конечном счете единственный способ развить свой ум и характер. Что же делать? Может, сочинять стихи? Чтобы сочинять стихи в этакую жару, следовало бы сперва назваться Себастианом, вот тогда, наверно, я бы засел за стихи. Он-то сочиняет, я уверен. Этот человек первым делом идет на прогулку, подробно изучает озера, леса, горы, ручьи, лужи и солнечный свет, может, иной раз кое-что записывает, а воротившись домой, пишет про это статью, и ее потом печатают газеты, которые и суть весь мир. Подойдет ли мне такое занятие? Пожалуй, коли бы я во всем этом разбирался, но ведь не разбираюсь. Так что же, сызнова кропать цифры, подчищать счета да расходовать чернила? Думаю, придется, хотя невелика честь сызнова начинать уже оставленное. Но никуда не денешься. В данном случае думать надобно не о чести, а о необходимом и неизбежном. Мне двадцать лет. Как же я успел достичь этакого возраста? Иной, поди, вконец падет духом, ежели, дожив до двадцати годов, должен опять начинать с того места, где был, когда закончил школу. Ну а я, раз уж другого выхода нет, постараюсь найти в этом как можно больше удовольствия. Я ведь и не стремлюсь в жизни к преуспеянию, просто хочу, чтобы в моей жизни было хоть немного смысла. Вот и все. Собственно говоря, просто хочу дожить до новой зимы, а потом, зимой, когда валит снег, подумаю, как быть дальше, смекну, как жить лучше всего. Очень мне нравится разделять жизнь на маленькие, простые, легкие задачки, над которыми незачем ломать голову, они решаются сами собой. Кстати, зимой я всегда умнее и предприимчивее, чем летом. Этакая жара, цветенье да благоуханье особо к делу не побуждают, а вот холод и мороз уже сами собой подгоняют-пришпоривают. Стало быть, до зимы надобно скопить немножко денег, а прекрасной зимой употребить их на что-нибудь полезное. Я бы не хотел зимой учить языки, целыми днями, в нетопленых комнатах, пока пальцы не окоченеют, однако ж лето предназначено для тех, кто получает отпуск, для тех, кто любит провести время на даче и за милую душу босиком, даже нагишом побегать по жарким лугам, повязав на бедра разве что кожаный фартук, как Иоанн Креститель, который, говорят, вдобавок еще и кузнечиков ел. Так что я пока лягу на кровать будничных трудов и усну, а проснусь, только когда на землю посыплется снег, горы побелеют, а буйные северные ветра станут обжигать уши огнем мороза и льда. Холод для меня словно жар, неописуемый, невыразимый! Да, именно так я и поступлю, не будь я Симон. Клара зимой закутается в мягкие, теплые меха, я буду сопровождать ее на улице, на нас будут падать снежинки, тихие, уютные, беззвучные и — теплые. О, ходить за покупками, когда на темных улицах идет снег, а магазины освещены огнями. Входить в лавку вместе с Кларой или следом за нею и говорить: дама желает купить то-то и то-то. Клара благоухает в своих мехах, а ее лицо — каким красивым оно будет, когда мы снова выйдем на улицу. Может быть, зимой она станет работать в каком-нибудь изысканном магазине, как и я, и я смогу каждый вечер заходить за нею, если только она не запретит. Агаппея, возможно, прогонит свою жену, и тогда ей придется устроиться на работу, что для нее труда не составит, ведь выглядит она так благородно. Всё, пора остановиться. Может, господин Шпильхаген из акционерной компании электрического освещения и продолжил бы размышления, но не я; мне до него далеко, и я не беру на себя такого множества обязательств перед всем светом, которое бы вынудило меня продолжать. Ах, зима! Скорей бы уж она пришла…»

На следующий же день он работал на большой машиностроительной фабрике, где для проведения инвентаризации требовалось довольно много молодых людей. Вечерами он читал у окна, а не то продлевал путь домой с фабрики до дома Клары, делая большущий крюк вокруг всей горы, в темной зелени несчетных лесистых оврагов, прорезавших широкий склон. У источника, мимо которого неизменно проходил, он всякий раз утолял жестокую жажду и лежал затем на уединенном лугу, пока ночь не напоминала ему, что пора наконец идти домой. Он любил переход от летнего вечера к летней ночи, любил наблюдать, как краски леса медленно розовеют и гаснут, погружаясь в бездонный ночной мрак. Тогда он обыкновенно мечтал без слов и мыслей, более не корил себя, предавался блаженной усталости. Нередко ему чудилось, будто совсем рядом, в темных кустах, с шипением выныривает из спящей земли большой огненно-красный шар, а бросив туда взгляд, он видел луну, которая величаво выплывала из мирового пространства. И не мог оторвать глаз от бледного, легкого образа прекрасного небесного тела. Ему было так странно, что этот далекий мир, вроде бы вот только что прятался в кустах — только протяни руку и коснешься. Все казалось ему совсем рядом. Что значит здешняя даль по сравнению с этакими далями и близями. Бесконечное вдруг мнилось самым близким. А когда он добирался до дома, сквозь всю эту густую, певучую, благоуханную зелень ночи, навстречу ему всякий раз выходила Клара, и он ощущал ее появление как милую загадку. Глаза у нее, наверно от ожидания, выглядели заплаканными. Потом они до глубокой ночи сидели вдвоем на маленьком балконе, который превратился в подобие летней беседки, подвешенной в вышине, и играли в карты, или же Клара что-нибудь напевала, или он что-нибудь ей рассказывал. Когда она в конце концов желала ему покойной ночи, он спал так сладко, будто ее «доброй ночи» — волшебные слова, будто ими она навевала на него особенно глубокий и прекрасный сон. Утром, когда он спешил на работу, где усердно писал, помогая инвентаризировать машиностроительную фабрику, на кустах, травинках и листве искрилась серебряная роса. Однажды в воскресенье, воротившись с прогулки, он нашел Клару у себя в комнате, она спала на диване. Снаружи, из какого-то убогого домишка в горном предместье, где жили бедные работяги, долетали звуки маленькой арфы. Ставни были закрыты, в комнате царил жаркий, зеленый полумрак. Симон сел подле спящей, а она слегка коснулась его своею ножкой. Восхитительное прикосновение. Он неотрывно смотрел ей в лицо. До чего же она хороша во сне. Клара была из тех женщин, которые краше всего, когда их черты неподвижно-спокойны. Она дышала ровно, безмятежно; полуобнаженная грудь медленно вздымалась и опадала; из опущенных рук выпала книга. Симону хотелось стать на колени и молча целовать ее прекрасные руки, но он этого не сделал. Мог бы, пожалуй, если б она бодрствовала, но у спящей? Нет! Тайные, украденные, обманом добытые ласки не для меня, подумал он. Ее губы улыбались, будто она спала и знала, что спит. Улыбка спящей не допускала никакой грубой мысли, но заставляла смотреть на этот рот, на это лицо, на эти волосы, на округлые щеки. Во сне Клара вдруг сильнее оперлась ногами о Симона, потом проснулась, вопросительно огляделась по сторонам и долго, вроде как с недоумением, смотрела Симону в глаза.

— Ах, Симон! Послушай-ка, — наконец проговорила она.

— Что случилось?

— Нам недолго осталось жить в этом доме. Агаппея все проиграл, все потерял. Угодил в лапы мошенников. Дом уже продан, как раз твоему Женскому обществу народного благополучия и умеренности. Дамы решили устроить здесь лесной курзал для трудящихся. Агаппея примкнул к экспедиции Общества исследователей Азии и скоро уедет, чтобы отыскать где-нибудь в Индии затерянный греческий город. Обо мне он уже и думать забыл. Как ни странно, меня это ничуть не огорчает. Мой муж вообще никогда не был способен огорчить меня. Довольно! Я поселюсь в простой комнате, внизу, в городе, а вы с Каспаром будете меня навещать. Найду себе работу, по твоему примеру. Осенью мы отсюда съедем, и дом этот сразу же начнут перестраивать. Ну, что скажешь?

— Мне это весьма по душе. Я тоже подумывал начать новую жизнь. А теперь все получится само собой. Я очень рад, что смогу навещать тебя в твоем будущем доме.

Оба принялись со смехом рисовать себе будущее.

Каспар обретался теперь в маленьком провинциальном городке, где ему заказали декорировать танцевальный зал, то бишь расписать все стены снизу доверху. Между тем уже настала осень, и в один из субботних дней Симон, закончив работу, пустился в дорогу, чтобы за ночь одолеть расстояние, отделявшее его от Каспара. Чем плохо провести всю ночь в пешем странствии! Он заблаговременно изучил карту, в точности промерил на ней расстояние до того городка и определил, что вполне может добраться туда за одну ночь. Сначала путь лежал через предместье, где жила Роза, старая его приятельница, и он не преминул ненадолго заглянуть к ней. Роза очень обрадовалась, увидев Симона после столь продолжительной разлуки, обругала его вероломным злюкой, ведь он так надолго забросил ее, но говорила скорее с напускной обидой, нежели с подлинным раздражением, и не преминула угостить Симона бокалом красного вина, которое, как она выразилась, придаст ему сил для ночного странствия. Еще она быстро поджарила ему сосиску на газовой конфорке, а пока жарила, подтрунивала над ним, беззлобно, но вполне сознательно, сказала, что женщин у него, поди, полным-полно, и смеясь заметила, что вообще-то он не заслуживает сосиски, но все же ее получит, коли впредь будет регулярнее ее навещать. Поедая сосиску, Симон обещал ей это, а вскоре продолжил свое странствие, несколько побаиваясь предстоящих усилий. Однако ж трусливо поворачивать назад и садиться на поезд ему отнюдь не хотелось. И он зашагал вперед, снова и снова спрашивая встречных прохожих, не сбился ли он с пути, на всякий случай. Возле дорожных указателей непременно зажигал спичку, поднимал ее повыше и проверял, куда дорога ведет дальше. Шел он весьма проворно, словно опасался, что дорога ускользнет из-под ног и убежит прочь. Розино красное вино разгорячило его, и он желал только одного — поскорее добраться до гор, которые с легкостью и удовольствием преодолеет. Так он дошел до первой деревни, где никак не мог сориентироваться во множестве сельских дорог, разбегавшихся во всех направлениях. Поэтому он заглянул к кузнецу, который еще махал кувалдой, и от него узнал, что идет правильно. Дальше местность стала плохо обозримой, из-за обилия кустов; дорога поднималась в гору; потом он очутился вроде как на плато, почему-то наводившем страх. Кромешная тьма кругом, на небе ни звездочки, временами выглядывал месяц, но тотчас вновь скрывался в тучах. Теперь Симон шел через мрачный еловый лес, он с трудом переводил дух и стал внимательнее следить, куда ступает, так как то и дело спотыкался о камни и это ему слегка надоедало. Ельник кончился, Симон вздохнул свободнее, ведь идти темными лесами, в полном одиночестве, порой небезопасно. Внезапно перед ним словно из-под земли вырос большой крестьянский дом, закрывший почти весь обзор, откуда-то выскочила большая собака, метнулась к путнику, но кусать не стала. Симон стоял совершенно спокойно, не шевелясь, только пристально смотрел на собаку, и та укусить не рискнула. А он продолжил путь. Дальше, дальше! Через мосты, громыхавшие в тишине под быстрой поступью, ведь они были из дерева, старые крытые мосты с образами святых у входа и у выхода. Развлечения ради Симон принялся вышагивать то так, то этак. Как вдруг на совершенно открытом, но угрюмом поле перед ним возник дюжий мужичище, закричал на него и уставился страшным взглядом.

— Что вам нужно? — в свою очередь выкрикнул Симон, но живо обогнул мужика и побежал прочь, не желая слушать, что тому надобно. Сердце его билось учащенно, однако ж испугала его неожиданность, а не сам мужик. Потом он шел через спящую, бесконечно длинную деревню. Дорога снова вела в гору. Симон уже ни о чем не думал, растущее напряжение парализовало его мысли; тихие источники чередовались с одиночными купами деревьев, леса — с тучами, валуны — с родниками, все словно бы шагало вместе с ним и пропадало за спиною. Ночь выдалась сырая, темная и холодная, но у него горели щеки, а волосы взмокли от пота. Неожиданно Симон заметил внизу что-то вытянутое, просторное, поблескивающее, искристое — озеро; и он остановился. Отсюда путь лежал под гору, по прескверной дороге. Впервые у него разболелись ноги, но он не обращал внимания, шел дальше. Слышал, как с глухим стуком падали в луговую траву яблоки. До чего же волшебно красивы были эти луга, непроглядные, темные. Деревня, по которой он теперь шел, возбудила в нем любопытство своими изысканными домами. Но тут Симон уже знать не знал, куда идти дальше. Сколько ни искал, никак не мог найти нужную дорогу. От огорчения он недолго думая зашагал по большому тракту. И минуло, пожалуй, не меньше часа, когда чутье наконец отчетливо сказало ему, что он выбрал не то направление; он повернул обратно, едва не плача от злости и что есть силы топая ногами, будто они во всем виноваты. Воротился в деревню — два часа попусту потерял, стыд да и только! Теперь и нужная дорога мигом нашлась, стоило лишь присмотреться — вон она, под деревьями, что сбрасывают листву, узенькая боковая дорожка, сплошь усыпанная шуршащим опадом. Симон очутился в лесу, в горном лесу, который устремлялся вверх по круче, и, когда уже не видел перед собою тропы, двинулся напрямик, не разбирая дороги, все выше, выше, сквозь непролазный ельник, расцарапывая лицо, обдирая ладони, но, по крайней мере, на самом верху лес, через который он продрался со стонами и бранью, наконец-то кончился, и его взору открылись привольные луга. Минуту он стоял спокойно: «Господи, коли я опоздаю — какой позор!» Дальше! Он уже не шел, он бежал по мягкой полевой земле, не глядя под ноги. Бледный, робкий утренний свет порою ласкал глаза. Он перепрыгивал через огорожи, которые словно насмехались над ним. О дороге давно и думать забыл. Широкую солидную дорогу берег в фантазии как нечто бесценное, о чем мечтал всем сердцем. Теперь он спешил под гору, в узкие ущельица, где дома, точно игрушки, лепились к склонам. Чуял запах ореховых деревьев, под сенью которых бежал; внизу, в долине, вероятно, лежал город, но то было лишь алчное предчувствие. Наконец отыскалась дорога. Ноги и те словно возликовали, и он зашагал спокойнее, только когда приметил источник, ринулся к нему сломя голову. Внизу впрямь обнаружился маленький городок, Симон миновал чем-то похожий на монастырь белый, изящный дворец, ветхость которого растрогала его до глубины души, и снова очутился на открытом месте. Забрезжил день. Ночь как бы побледнела; долгая, тихая ночь легонько пошевелилась. Теперь Симон шел ходко, бодрым шагом. До чего же удобно идти по такой вот гладкой дороге, которая широкими витками вела сначала вверх, а потом отлого вниз. Туманы пали на луга, ухо внимало первым шорохам дня. Все-таки как долго длится ночь. Нынешней ночью, когда он шагал себе по земле, какой-нибудь ученый, к примеру его брат Клаус, сидел, наверно, под лампой у письменного стола и бодрствовал, так же хмуро и устало. Наверно, этакому домоседу пробуждающийся день видится не менее чудесным, чем ему, идущему сейчас по проселку. В домишках уже зажигались рассветные огоньки. Вот и второй город, покрупнее, сперва домики предместий, потом улочки, потом ворота и широкая главная улица, где Симону бросилось в глаза красивое здание с изваяниями из песчаника — старинный городской замок, ныне служивший почтамтом. На улицах уже появились прохожие, у которых можно спросить дорогу, как накануне вечером. За городской чертой снова открылась просторная равнина. Туман рассеялся, проступили краски, восхитительные, чарующие утренние краски! Похоже, будет прекрасное, голубое осеннее воскресенье. Навстречу Симону шли люди, преимущественно женщины, по-воскресному нарядные, вероятно проделавшие долгий путь, чтобы добраться до города, в церковь. День становился все ярче и многоцветнее. Теперь можно было разглядеть, что на лугу у дороги лежат огненно-красные фрукты, а с деревьев то и дело падают все новые спелые плоды. Поистине Симон очутился в плодовом краю. Попадались ему навстречу и неторопливые подмастерья, относившиеся к ходьбе не так серьезно, как он. Целая компания таких парней разлеглась в первых лучах солнца на краю лужайки — сколь уютная и покойная картина! Мимо провели корову, а женщины так мило здоровались. Симон на ходу грыз яблоки, теперь и он спокойно шагал по незнакомым, красивым, богатым местам. Дома у дороги выглядели так радушно, но еще краше и изящнее были те, что укрылись под деревьями подальше от тракта, среди зелени. Холмы прелестно и мягко поднимались вверх, вершины манили, все было голубым, все пронизано дивной, пламенной голубизной, на телегах ехали целые компании, и наконец Симон углядел возле дороги домишко, а за ним город, и из окна домишка высовывался его брат. Он пришел вовремя, задержался без малого на четверть часа супротив условленного времени. И торжествуя, вошел в дом.

В комнате у брата он принялся во все глаза рассматривать обстановку, хотя смотреть было особо не на что. В углу стояла кровать, правда весьма любопытная, ведь на ней спал Каспар, и окно тоже чудесное, хотя простенькое, деревянное, с незатейливыми занавесками, зато в него только что выглядывал Каспар. На полу, на столе, на кровати, на стульях лежали рисунки и картины. Гость перебрал пальцами все листы до единого — какая красота, какое совершенство. Симон поразился трудолюбию художника, сколь много тот успел сделать, можно часами рассматривать.

— Природа у тебя как живая! — вскричал он. — Прямо сердце замирает каждый раз, когда я гляжу на твои новые картины. Каждая так прекрасна, лучится чувством и верно передает природу, а ты пишешь снова и снова, хочешь добиться еще большего совершенства, поди, многое уничтожаешь, что, на твой взгляд, не удалось. А вот я не нахожу здесь ни одной неудачной картины, все они трогают меня и завораживают мою душу. Любой штрих, любой красочный мазок твердо и неколебимо убеждают меня в твоем абсолютно чудесном таланте. Глядя на твои пейзажи, писанные кистью с такой свободою и с таким теплом, я всегда вижу тебя и словно бы сочувствую тебе, поскольку догадываюсь, что искусство не ведает конца. Я хорошо понимаю искусство, и беспокойство, в какое оно повергает людей, и стремление вот так искать милости и любви природы. Чего мы желаем, когда с восторгом смотрим на изображенный пейзаж? Только ли наслаждения? Нет, мы желаем, чтобы он что-то нам объяснил, но это что-то определенно останется вовеки необъяснимым. Оно глубоко вторгается в душу, когда мы, лежа у окна, мечтательно созерцаем закатное солнце, но все равно не идет в сравнение с улицей под дождем, когда женщины изящно приподнимают юбки, или с видом сада либо озера под легким утренним небом, или с простой елью зимой, или с ночной прогулкой в гондоле, или с альпийской панорамой. Туман и снег восхищают нас не меньше, чем солнце и краски, ведь туман делает краски чище и утонченнее, а уж снег, например под теплой синью предвешнего неба, и вовсе штука загадочная, чудная, почти непостижимая. Как замечательно, Каспар, что ты пишешь картины, и пишешь превосходно. Я бы хотел быть частицей природы, чтобы ты любил меня так, как любишь всякую частицу природы. Ведь любовь художника к природе наверное невероятно сильна и мучительна, она куда жарче, и трепетнее, и искреннее, чем даже у поэта, к примеру у этакого Себастиана, о котором я слыхал, будто он устроил себе жилье в горной пастушеской хижине, чтобы без помех, словно отшельник в Японии, поклоняться природе. Поэты привязаны к природе наверное не столь крепко, как вы, художники, ведь они обыкновенно имеют о ней искаженные и косные представления. Хотя, возможно, я ошибаюсь, и в этом случае мне хотелось бы ошибиться. Сколько же ты работал, Каспар! Уверен, у тебя нет причин корить себя. На твоем месте я бы не стал. Я-то себя не корю, хотя как раз мне это бы явно не повредило. Но я не корю себя потому, что укоры внушают тревогу, а тревога — состояние, недостойное человека…

— Тут ты прав, — вставил Каспар.

Потом они вдвоем прогулялись по городку, все там осмотрели — времени на прогулку ушло немного, но при большой восторженности, с какой они это делали, не так уж и мало, — встретили почтаря, который, скроивши гримасу, вручил Каспару письмо. Письмо было от Клары. Братья полюбовались церковью и величием городских башен, горделивыми городскими стенами, кое-где пробитыми, беседками, увитыми виноградом, и бельведерами на горе, где давным-давно никто не бывал. Высокие ели серьезно взирали на старинный городок, вдобавок небо сияло так ласково, и дома словно бы сердились и досадовали на свою приземистую неуклюжесть. Луга искрились, а холмы, поросшие золотым буковым лесом, манили ввысь и вдаль. Под вечер молодые люди отправились в лес. Шли большей частью молча. Каспар притих, брат догадывался, о чем он думает, и не хотел его отвлекать, ведь размышления казались ему важнее, нежели разговор. Они сели на скамью.

— Она не желает меня оставить, — сказал Каспар, — она несчастна.

Симон ничего не ответил, но в душе порадовался за брата, что эта женщина из-за него несчастна. «По-моему, замечательно, — думал он, — что она несчастна». Такая любовь восхищала его. Однако вскоре пришлось прощаться, так как Симону пора было в обратный путь, на сей раз поездом.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Настала зима. Симон, предоставленный сам себе, сидел, кутаясь в пальто, за столом в своей маленькой комнатке и писал. Он не знал, куда девать время, а поскольку по роду своих занятий привык писать, писал и теперь, как бы совершенно бесцельно, причем на маленьких полосках бумаги, нарезавши их ножницами. Погода стояла сырая, и пальто, в которое кутался Симон, заменяло печку. Ему нравилось сидеть в комнате, когда снаружи дуют свирепые ветра, сулящие снег. Приятно просто сидеть вот так, что-то делать и предаваться иллюзии, что все о нем забыли. Он вспоминал детство, такое близкое и все же далекое, как сон, и писал:

«Я хочу вспомнить детство, поскольку сейчас, в нынешнем моем положении, это задача увлекательная и поучительная. Мальчиком я любил прислониться к теплой печи. Мнил себя тогда важным и печальным и строил довольную и одновременно грустную мину. Еще я при всякой возможности надевал в комнатах мягкие войлочные туфли, оттого что переобувание, перемена сырых башмаков на теплые туфли, доставляло мне огромную радость. Теплая комната казалась мне волшебной. Я никогда не хворал и вечно завидовал тем, кто мог заболеть, за кем ухаживали и с кем разговаривали ласковее и мягче. Поэтому я частенько представлял себя больным и растроганно слышал в воображении, как родители ласково говорят со мною. Я ощущал потребность в нежном обращении, но такого никогда не случалось. Матери я боялся, потому что она очень редко говорила ласково. Меня считали озорником и, наверно, не зря, но все же иной раз было обидно, что мне постоянно об этом напоминают. Я очень хотел, чтобы меня баловали, но, когда понял, что рассчитывать на такое внимание никак не возможно, стал оболтусом и принялся злить тех, кому выпало счастье быть детьми послушными и любимыми. А именно сестру Хедвиг и брата Клауса. Ничто не доставляло мне большего удовольствия, чем их затрещины, ведь это означало, что я изловчился их разозлить. О школе я уже мало что помню, но она безусловно сделалась для меня как бы компенсацией за легкое небрежение, с каким ко мне относились в родительском доме: я мог отличиться. И с удовлетворением приносил домой хорошие отметки. Я боялся школы и потому вел себя там примерно, всегда был сдержан и застенчив. Слабости учителей, впрочем, недолго оставались для меня секретом, но казались скорее пугающими, чем смешными. Один из учителей, донельзя неуклюжий, с лица выглядел сущим пьяницей, однако мне даже в голову не пришло, что он и вправду может быть пьяницей, а вот о другом учителе среди школяров ходил загадочный слух, что его, мол, сгубило пьянство. Несчастное его лицо я никогда не забуду. Евреев я полагал людьми более аристократичными, нежели христиане, ведь перед несколькими изумительно красивыми еврейками я, встречая их на улице, испытывал самый настоящий трепет. По поручению отца, мне часто доводилось посещать один изысканный еврейский дом, там всегда пахло молоком, а дама, обычно отворявшая мне, носила просторные белые одежды, и от нее веяло теплым, пряным ароматом, который поначалу вызывал у меня отвращение, но позднее пришелся по душе. Думаю, сам я в детстве был одет не очень-то красиво, во всяком случае, я с насмешливым восхищением смотрел на некоторых других мальчиков, щеголявших в красивых высоких ботинках, гладких чулках и хорошо сшитых костюмах. В особенности один мальчик произвел на меня глубокое впечатление нежностью лица и рук, мягкостью движений и голоса. Он очень походил на девочку, одевался всегда в какие-то мягкие ткани и пользовался учительским уважением, которое меня удивляло. Мне ужасно хотелось, чтобы он удостоил меня хотя бы словечком, и как же я был счастлив, когда однажды он неожиданно заговорил со мною у витрины писчебумажного магазина. Польстил мне, похвалив мой красивый почерк, и добавил, что хотел бы писать так же красиво, как я. А я, донельзя обрадованный, что превосхожу это юное божество хотя бы в такой малости, краснея и блаженствуя, отверг его лесть. Эта улыбка! До сих пор помню, как он улыбался. Его мать долгое время была предметом моих грез. Я считал ее куда лучше моей собственной матери. Какая несправедливость! Иные насмешники в нашем классе нападали на этого мальчугана, украдкой рассказывая, что он, мол, девчонка, самая настоящая девчонка, просто переодетая мальчиком. Сущая чепуха, конечно, но меня это поразило как удар грома, и я долго верил, что почитал в этом мальчике переодетую девчонку. Его чересчур хрупкая фигура давала мне массу поводов для возбужденных романтических чувств. Понятно, я был слишком робок и горд, чтобы сказать ему о своей симпатии, и он считал меня одним из своих недругов. До чего аристократично он умел обособиться. И как же странно сейчас думать об этом!.. На уроках Закона Божия я однажды поверг учителя в изумление, подыскав меткое слово для определенного чувства; и это я тоже не забуду. Я вообще достиг больших успехов в разных дисциплинах, только вот всегда стыдился, когда меня ставили в пример, и нередко форменным образом стремился к плохим результатам. Инстинкт подсказывал, что те, кого я превзошел, могут меня возненавидеть, а я хотел, чтобы меня любили. Боялся, что товарищи меня возненавидят, ибо считал это бедою. В нашем классе завелась мода презирать выскочек, поэтому умные и хитрые ученики зачастую на всякий случай прикидывались дурачками. И подобное поведение, коль скоро о нем становилось известно, считалось среди нас образцовым, и действительно, в нем, пожалуй, было что-то героическое, хотя и в превратном смысле. Оттого-то похвала учителя была чревата опасностью презрения. Все-таки школа — странный мир. В одном из младших классов вместе со мною учился маленький веснушчатый мальчонка, сын пьяницы-корзинщика, которого знал каждый в городе. И вот этому бедолаге приходилось перед издевательски хохочущим классом произносить слово «шнапс», что ему упорно не удавалось по причине злополучной шепелявости, выходило только «снапс». Как же мы хохотали. А теперь, когда думаю об этом, — как жестоко с нашей стороны. Другой мальчик, некий Билль, потешный, маленький, вечно опаздывал на уроки, потому что дом его родителей стоял далеко от города, в уединенном, диком месте, в горах. За опоздание этому горемыке всякий раз надлежало протянуть руку и получить хлесткий, болезненный удар бамбуковой тростью. От боли у малыша всякий раз слезы брызгали из глаз. А мы-то, мы с нетерпением ждали этой расправы. Кстати, заметьте, я вовсе не хочу никого обвинять, в том числе и учителя, как можно бы подумать, я просто сообщаю, что помню из тех времен… На горе, в лесу по-над городом — тогда, как мне кажется, чаще, нежели теперь, — собирался разный безработный, непутевый, пропащий народишко, распивал в зарослях шнапс прямо из бутылок, резался в карты да любезничал с бабенками, на чьих лицах сразу читалась нищета и горькая беда, да и рубище, заменявшее им одежду, издалека кричало о том же. Называли этих людей побродяжками. Однажды воскресным вечером мы — Хедвиг, Каспар, я и еще одна девочка, Анна, служившая в нашем доме, шли узкой дорожкой по этой горе и, выйдя на усыпанную камнями просеку, увидели, как какой-то мужик схватил камень и швырнул в лицо другому, своему противнику, так что послышался хруст, брызнула кровь и тот, кому досталось камнем, рухнул наземь. Ссора, конца которой мы не видели, потому что сразу убежали, вспыхнула, видимо, из-за бабенки, по крайней мере я по сей день воочию вижу большую темную женскую фигуру, спокойно стоявшую неподалеку и злобно наблюдавшую за ссорой. Я пришел домой расстроенный и сильно перепуганный, даже есть толком не мог, а того места в лесу долго сторонился. В этой драке чувствовалось что-то жуткое, первозданное…

У нас с Каспаром был общий друг — сын кантонального советника и уважаемого коммерсанта, — которого мы очень любили за его всегдашнюю услужливость и покорность нашим планам. И частенько заходили к нему домой, где нас с неизменной приветливостью встречала изящная дама, его маменька. Мы часами играли в строительный конструктор и в оловянных солдатиков нашего друга и превосходно развлекались. Каспар отличался в строительстве крепостей и дворцов и в планировании сражений. Наш друг был очень к нам привязан, к Каспару, как мне казалось, даже больше, чем ко мне; он тоже нередко приходил к нам домой, хотя, конечно, особого изыска там не находил. Хедвиг очень его любила. Маменька его совершенно не походила на нашу, и комнаты у них выглядели наряднее, чем у нас, и тон царил другой, я имею в виду тон разговоров; зато у нас было не в пример веселее. В ту пору в нашем городе уединенно жила в чудесном саду одна богатая дама, конечно же не просто в саду, а в доме, но дом никто не видел, из-за густого плюща, деревьев и фонтанов, которые его заслоняли. Про трех дочерей этой дамы, красивых, бледных девушек, говорили, что они-де каждые две недели надевают новые платья. Ношеные платья они не вешали в шкаф, а через особых людей продавали горожанам. Хедвиг довелось однажды получить шелковое платье и пару башмачков одной из упомянутых дочерей, и эти уже надеванные вещи, когда я смотрел на них и трогал, втайне внушали мне отвращение, смешанное с величайшим любопытством и сочувствием, за которое меня часто высмеивали. Сама дама вечно сидела в доме, лишь изредка появляясь в театре, где выглядела до ужаса бледной в своей темно-красной ложе. Средняя из трех ее дочек, пожалуй, выделялась особенной красотою. В мечтах я всегда видел ее верхом на коне; лицо у нее было прямо-таки создано для того, чтобы с гарцующей лошади снисходительно взирать на зевак, заставляя их опустить взгляд. Теперь все три девушки наверняка замужем… Однажды у нас случился пожар, правда не в самом городе, а в деревне по соседству. Все небо в округе побагровело от огня, а случилось это студеной зимней ночью. Люди бежали по мерзлому, скрипучему снегу, мы с Каспаром тоже; маменька послала нас разузнать, где пожар. Мы прибежали к полыхающему дому, но долго смотреть на горящие балки не стали — соскучились да и замерзли, так что вскоре вернулись домой, где перепуганная маменька встретила нас со всей строгостью. Она уже тогда хворала. Немногим позже Каспар оставил школу, где уже не делал успехов. У меня впереди был еще целый год, но мною завладела какая-то меланхолия, и оттого я смотрел на школьные дела с горечью. Предвидел скорый конец и скорое начало чего-то нового. Насчет того, что это будет, в голову мне приходили только всякие глупости. Часто я видел брата, нагруженного по службе пакетами, и размышлял о том, почему он выглядит таким пришибленным и смотрит в землю. H-да, чего хорошего в этом новом, коли не смеешь поднять глаз. Впрочем, Каспар начал тогда задумываться о выборе профессии, словно бы постоянно мечтал и был до странности спокоен, что отцу отнюдь не нравилось. В ту пору мы перебрались в предместье, в дом поменьше, вид которого теплых чувств не вызывал. Матери это жилье не пришлось по сердцу. Она вообще страдала странным недугом — чувствовала себя обиженной в любом окружении. Мечтала, наверно, о благоприличных домиках, утопающих в садах. Откуда мне знать. Очень несчастная женщина. Когда все мы, к примеру, сидели за трапезой, по обыкновению довольно молчаливые, она вдруг хватала вилку или нож и бросала от себя, через стол, так что все поневоле уворачивались; если ее пытались успокоить, она обижалась, а если упрекали, обижалась еще пуще. Отцу тяжко жилось с этакой больной. Мы, дети, с печалью и болью вспоминали времена, когда маменька ко всему относилась с глубоким уважением и нежностью, когда, слыша ее звонкий зов, ты чувствовал себя счастливым и со всех ног мчался к ней. Все дамы в городе рассыпались перед нею в комплиментах, которые она с изяществом и скромностью умела отклонить; это ушедшее время уже тогда казалось мне волшебной сказкой, полной восхитительных ароматов и картин. Иными словами, я рано научился с жаром предаваться прекрасным воспоминаниям. Я снова видел высокий дом, где родители держали замечательный галантерейный магазин, куда приходили за покупками многие люди, а у нас, детей, была там светлая, большая детская, в которую солнце заглядывало с огромным удовольствием. Вплотную к нашему высокому дому лепился маленький, покосившийся, приземистый ветхий домишко с острым фронтоном, а проживала в нем вдова. Она владела шляпной лавочкой, имела сына, какую-то родственницу и, помнится, собаку. Зайдешь, бывало, к ней в лавочку, а она здоровается с тобой так приветливо, что уже, просто стоя перед нею, испытываешь радость. Затем она нахлобучивала на тебя разные шляпы, подводила к зеркалу и улыбалась. Все ее шляпы пахли так восхитительно, что ты замирал как завороженный. Она была моей матери доброй подругой. А совсем рядом, то есть совсем рядом со шляпной лавочкой, заманчиво сверкала белоснежная кондитерская, сластная лавочка. Кондитерша казалась нам не женщиной, а сущим ангелом. Лицо округлое, нежное, более нежный овал представить себе невозможно; казалось, оно создано резцом доброты и чистоты. Когда она тебе улыбалась, ты вмиг становился кротким и послушным, а ее прелестные черты от этой улыбки еще набирали волшебства и сладостности. Эта женщина была поистине создана для того, чтобы торговать всякими сластями да лакомствами, которые можно брать только кончиками пальцев, иначе они потеряют свой изумительный вкус. Она тоже дружила с маменькой. У маменьки было много подруг…»

Симон отложил перо. Подошел к фотографии матери, что висела на грязной стене комнаты, и, ставши на цыпочки, поцеловал ее. Потом порвал написанное, без неудовольствия и долгих размышлений, просто потому, что оно более не имело для него ценности. А после того отправился в предместье, к Розе, и сказал ей:

— Скоро я, наверно, получу место в провинциальном городке, ничего лучшего я бы теперь и пожелать не мог. Маленьким городкам присуще особое очарование. Живешь там в старинной, уютной комнате, за которую платишь на удивление мало. И от работы до комнаты рукой подать. На улице все с тобой здороваются и думают: интересно, кто таков сей молодой человек? Те женщины, у которых есть дочери, мысленно уже прочат одну из них тебе в жены. Скорей всего, младшую, с кудрявыми волосами и тяжелыми длинными серьгами в маленьких ушках. На работе мало-помалу становишься незаменимым, и патрон почитает себя счастливцем, что сделал такое приобретение, как я. Вечером, по возвращении домой, сидишь себе в натопленной комнате и любуешься картинами на стенах, на одной из них будет, скажем, изображена прекрасная императрица Евгения, а на другой — революция. Глядишь, забежит хозяйская дочка, принесет мне цветы — почему бы и нет? Разве все это невозможно в маленьком городке, где люди встречают друг друга так ласково? Но однажды, в жаркий, светлый обеденный перерыв, та же девушка робко постучит в мою дверь — кстати говоря, эпохи рококо, — откроет ее, войдет в комнату и скажет мне, очаровательно склонив головку чуть набок: «Вы всегда такой тихий, Симон. Такой скромный, нетребовательный. Не говорите: мне, мол, недостает того или другого. Все вам по душе. Боюсь, однако, вы недовольны». Я рассмеюсь и успокою ее. А потом, словно охваченная странными чувствами, она вдруг скажет: «Как спокойны и прекрасны цветы вон там, на столе. Кажется, будто у них есть глаза, будто они улыбаются». Я удивлюсь, услышав такие речи из уст жительницы маленького городка. А потом вдруг сочту совершенно естественным медленно подойти к заробевшей девушке, обнять ее за талию и поцеловать. Она это позволит, но не так, чтобы возник соблазн впасть в дурные помыслы. Потупит взор, и я услышу, как стучит ее сердце, услышу, как волнуется ее прелестная, округлая грудь. Попрошу ее поднять глаза, и она их откроет, и я загляну в блаженство открытых, вопрошающих глаз. Это будет долгая мольба и вглядывание. Сперва умоляющим будет ее взор, потом и мне захочется посмотреть на нее точно так же, потом я, конечно, волей-неволей рассмеюсь, и тем не менее она мне доверится. Как было бы чудесно, случись такое, а оно вправду может случиться в маленьком городке, где люди взглядом говорят друг другу так много. Я опять поцелую ее в чудесно изогнутые губки и польщу ей так, что она непременно поверит в мою лесть, а стало быть, это будет уже не просто лесть, и скажу ей, что вижу в ней свою жену, после чего она, снова прелестно склонив головку набок, скажет «да». Ведь что еще она может мне ответить, коли я закрою ей рот, как ребенку, коли осыплю ее поцелуями, прелестницу, которая не сумеет скрыть улыбку озорства и триумфа? Конечно, она и будет победительницей, а я — побежденным, ведь вскоре так и окажется, потому что я стану ее мужем и тем самым пожертвую, принесу ей в дар всю мою жизнь, свободу и все стремления повидать мир. Теперь я стану без устали любоваться ею и находить ее все прекраснее. До нашей помолвки я буду украдкою ловить ее прелестные ужимки. Буду смотреть, как вечером она, присев на корточки, растапливает печь. Буду много смеяться, как слабоумный, лишь бы не прибегать к чересчур уж изысканным нежным словам, а может быть, стану частенько обращаться с нею грубовато, дабы уловить на ее лице черты боли. Но этакие поступки не помешают мне тайком, когда она не видит, стоять на коленях у ее кровати и пылким сердцем молиться отсутствующей. Может, я даже дерзну прижать к губам ее туфлю, пусть и намазанную ваксой, ведь сей предмет, облегавший ее белую ножку, вполне годится для поклонения, для этого много не нужно. Я стану часто подниматься на ближние высокие горные кручи, при подъеме беспечно подтягиваясь на молодых деревцах, перебираясь через пропасти, а наверху прилягу за скалой на желтоватый луг и буду размышлять, где, собственно, нахожусь, и спрашивать себя, удовлетворюсь ли жизнью в тесной ограниченности, хотя и с любимой, но требующей безраздельно всего женщиной. На этакие вопросы я лишь покачаю головой, и прекрасный здравый смысл вернет мои думы на равнину, где раскинулся городок. Быть может, я с полчасика проведу в слезах — почему бы нет? — чтобы унять тоску, и снова спокойный и счастливый останусь там, пока солнце не сядет, а потом спущусь вниз и протяну руку своей девушке. Все будет решено и подписано, и я буду от души рад твердому, бесповоротному решению. Затем мы сыграем свадьбу и по-новому оживим мою жизнь. Старая жизнь закатится, как прекрасное солнце, а я даже взглядом ее не провожу, ибо сочту это опасной слабостью. Пройдет время, и мы, выражая свою нежность, склонимся не над цветами, а над детьми и будем восхищаться их улыбками и вопросами. Любовь к детям и тысячи забот, каких они потребуют, сделают нашу с нею любовь мягче, но и больше и спокойнее. Спрашивать себя, нравится ли мне по-прежнему моя жена, мне в голову никогда не придет, да и внушать себе, что я веду мелкую, жалкую жизнь, никогда не стану. Я изведаю все, что дает жизнь, и охотно отброшу любую мысль, которая начнет нашептывать мне про всяческие увлекательные приключения, которые я вроде как упустил. «А возможно ли что-то вообще называть упущением?» — спрошу я себя спокойно и с достоинством. Я стану твердым, волевым человеком и останусь таким до кончины моей жены, которой, возможно, суждено прожить меньше меня. Но дальше я думать не хочу; слишком уж это далеко, во тьме прекрасного грядущего. Ну-с, что скажете? Я теперь так много мечтаю, но вы должны хотя бы признать, что мечтаю я с определенной искренностью и стремлением стать лучше, чем я есть теперь.

Роза улыбнулась. Помолчала, внимательно глядя на Симона, потом спросила:

— Что поделывает ваш братец, художник?

— Вскоре собирается в Париж.

Роза побледнела, закрыла глаза и тяжело вздохнула. Симон подумал: значит, и она тоже его любит.

— Вы любите его, — тихо сказал он.

Наутро Симон в коротком темно-синем пальто, с изящной, но бесполезной тросточкой в руке вышел из дома. Вокруг клубился густой, тяжелый туман, вдобавок еще совсем темно. Однако через час, когда он с возвышенности смотрел вниз, на большой город у своих ног, уже рассвело. Было холодно, но солнце, огненное, светло-красное, которое как раз вставало над заснеженными кустами и полями, обещало чудесный день. Он завороженно следил, как алый шар поднимается все выше, и говорил себе, что зимой солнце втрое краше, чем в разгар лета. Снег вскоре запылал особенным теплым румянцем, а согревающий вид вкупе с морозцем бодрили и подгоняли путника, который, более не задерживаясь, проворно зашагал дальше. Дорога была та же, какою Симон шел тогда, осенней ночью, теперь он отыскал ее чуть ли не с закрытыми глазами. Так он шагал целый день. В полдень солнце отогрело землю, снег начал таять, кое-где проглянула влажная зелень. Журчащие ручьи усиливали впечатление тепла, но под вечер, когда небо налилось темной синевой и алый отблеск солнца затерялся за горным кряжем, вновь воротилась стужа. Симон вновь поднимался на гору, куда уже взбирался однажды ночью, правда в большей спешке; снег хрустел у него под ногами. Крепкие сучья елей под тяжестью снега склонялись к земле. Примерно на середине подъема Симон вдруг увидел, что на дороге лежит в снегу молодой мужчина. В лесу было еще достаточно светло, чтобы он сумел заметить спящего. Что побудило этого человека улечься в трескучий мороз здесь, в столь безлюдном месте средь елового леса? Широкополая шляпа прикрывала лицо спящего — такое часто видишь жарким летом, когда от нехватки тени человек, прилегши отдохнуть, защищается шляпой от солнечных лучей, иначе-то не заснет. Но в разгар зимы, когда сон в снегу удовольствием уж никак не назовешь, все это казалось жутковатым. Человек лежал неподвижно, а в лесу между тем становилось все темнее. Симон внимательно осмотрел ноги мужчины, башмаки, одежду. Одежда была светло-желтая, летний костюм, весьма тонкий и изношенный чуть не до дыр. Симон стянул шляпу с лица мужчины, оно окоченело и выглядело ужасно, и тут он вдруг узнал это лицо, лицо Себастиана, без сомнения, это его черты, его рот, его бородка, его широковатый приплюснутый нос, его глаза, его лоб и волосы. Он, без сомнения, замерз и определенно лежит здесь, на дороге, уже несколько времени. Следов на снегу не видно, так что вполне возможно, он лежит здесь уже давно. Лицо и руки окоченели, платье примерзло к застывшему телу. Наверно, Себастиан упал здесь, сраженный огромной, совершенно невыносимой усталостью. Силой да энергией он никогда не отличался. Всегда ходил ссутулясь, словно не мог выпрямить спину, словно ему больно держать спину и голову прямо. Глядя на него, ты знал, что жизнь и ее суровые, холодные требования ему не по плечу. Симон нарезал елового лапника и прикрыл тело, но прежде забрал тонкую тетрадку, которая выглядывала из кармана покойника. Вероятно, в ней были стихи, хотя в точности Симон разглядеть не сумел. Ведь настала темная ночь. Звезды мерцали меж деревьями, и узкий изящный серп луны взирал на эту сцену.

— У меня нет времени, — негромко сказал Симон, — я должен спешить, чтобы добраться до ближайшего города, не то бы я без страха подольше задержался возле этого бедного покойника, который был поэтом и мечтателем. Сколь благородную могилу он себе выбрал. Среди прекрасных, зеленых, укрытых снегом елей. Я никому не стану об этом рассказывать. Сама природа смотрит на усопшего, звезды тихонько поют над его головой, ночные птицы кричат, а это лучшая музыка для того, кто ничего более не слышит и не чувствует. Твои стихи, милый Себастиан, я отнесу в редакцию, где их, глядишь, прочтут и напечатают, так что миру останется от тебя по крайней мере твое бедное, сияющее, звучное имя. Изумительный покой — лежать вот так, коченея, под еловыми ветвями, в снегу. Это лучшее, что ты мог сделать. Люди обычно склонны причинять боль чудакам вроде тебя и высмеивать их страдания. Передай привет милым, тихим усопшим под землею и не гори слишком долго в вечных пламенах небытия. Ты сейчас где-то еще. Наверно, в каком-то дивном месте, ты теперь богач, и очень даже стоит издать стихи богатого, благородного парня. Прощай. Будь у меня цветы, я бы осыпал тебя ими. У людей всегда недостаточно цветов для поэта. Ты ожидал цветов, но не слышал, чтобы они шелестели над тобою, и они не осыпали тебя, как ты мечтал. Знаешь, я тоже много мечтаю, и многие, многие люди, от которых такого никак не ждут, тоже мечтают, но ты воображал, будто мечтать — твое право, а мы, все остальные, мечтаем, только когда полагаем себя весьма несчастными, и рады покончить с мечтаниями. Ты презирал своих ближних, Себастиан! Но, дорогой мой, такое позволительно лишь сильному, ты же был слаб! Впрочем, я отыскал твою священную могилу не затем, чтобы ее осквернять. Откуда мне знать, сколько ты выстрадал. Твоя смерть под звездами прекрасна, я долго не смогу ее забыть. Расскажу Хедвиг о твоей могиле под этими благородными елями, и она заплачет. Люди хотя бы еще прочтут твои стихи, коли не сумели ничего с тобою поделать.

Симон пошел прочь от покойника, бросил последний взгляд на кучу еловых лап, под которыми теперь спал поэт, одним быстрым движением гибкого тела отвернулся от этого зрелища и во всю прыть поспешил по снегу в гору. Итак, ему второй раз пришлось подниматься на гору ночью, но на сей раз жизнь и смерть жаркой дрожью пронизывали все его тело. В этой ледяной, звездной ночи ему хотелось ликовать. Огонь жизни стремительно уносил его от кроткой, блеклой картины смерти. Он более не чувствовал ног, только жилы да суставы, а они послушно подчинялись его рвущейся вперед воле. Наверху, на открытом альпийском лугу он сперва вдоволь насладился возвышенным зрелищем чудесной ночи и громко рассмеялся, как мальчишка, никогда еще не видавший покойника. Что же такое покойник? Ах, призыв к жизни. А больше ничего. Милое сердцу воспоминание о прошлом и одновременно толчок в туманное, прекрасное будущее. Симон чувствовал, что его будущее пока что весьма далеко впереди и открыто перед ним, коли он мог так спокойно обращаться с покойниками. Он ощущал глубокое удовлетворение оттого, что вновь увидел несчастного горемыку, притом увидел столь загадочным, безмолвным, красноречивым, непостижным, спокойным и благородно завершенным. Теперь, слава Богу, больше незачем насмешничать над этим поэтом и морщить нос, остается лишь сочувствовать… Симон замечательно переночевал на постоялом дворе, том самом, танцевальный зал которого расписывал его брат. Наутро он вновь зашагал по утомительно заснеженным улицам. Над головой сияло голубое небо, по сторонам виднелись дома, красивые большие дома, явно населенные людьми состоятельными и гордыми, холмы, поросшие черными, косматыми деревьями, в чьих ветвях гнездилось голубое небо; люди шагали ему навстречу или в том же направлении, но их он обгонял, потому что почти бежал, тогда как другие шли не торопясь. С наступлением ночи он шел по тихой, узкой, странной долине, целиком окруженной лесами и полной извивов, открывающих необычайные виды на горные деревни, где светились ночные огни и порой виднелись редкие прохожие. Поскольку его всерьез начала донимать усталость, он опять завернул на ближайший постоялый двор. В трактирном зале было многолюдно, а хозяйка выглядела скорее как дама из благородного семейства, чем как трактирщица, обслуживающая посетителей. Симон робко сказал, чего желает, и красавица посмотрела на него как-то странно. Но он так устал, так выбился из сил, что был рад, когда его вскоре проводили в комнату, где он с наслаждением улегся в ледяную кровать и мгновенно заснул. Третий день привел его в красивый, солидный город, куда он и направлялся с одним-единственным делом: разыскать редактора, чтобы передать ему стихи Себастиана. Очутившись перед нужным домом, он смекнул, что, пожалуй, не очень-то умно заходить туда самому и лично вручать стихи человека, которого нашел мертвым. Поэтому он написал на обложке голубой тетрадки название: «Стихи молодого человека, найденного замерзшим в еловом лесу, для публикации, коль скоро это возможно», — и бросил тетрадь в большой, неуклюжий почтовый ящик. Тетрадь упала на дно, а Симон продолжил свой путь. Погода стала помягче, крупные влажные хлопья снега, кружась, падали на улицы, по которым он спешил прочь из города. Незнакомые горожане смотрели на него с таким удивлением, что он готов был поверить, будто они знают его, полного здесь чужака. Скоро он выбрался из городского центра в застроенное виллами предместье, миновал его, снова пошел лесом, затем полями и снова лесом, правда не таким большим, затем деревнями, одной, другой, третьей, пока не настала ночь.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

В деревушке с утра шел снег. Ребятишки явились в школу все в снегу, с вымокшими башмаками, штанами, куртками, волосами и капюшонами. Принесли в класс запах снега и мелкие камешки с грязных, раскисших дорог. Из-за снегопада детвора была рассеянна и приятно возбуждена, к внимательности не склонна, что слегка раздосадовало учительницу. Она хотела было начать урок Закона Божия, когда приметила за окном темное, гибкое, подвижное, идущее пятно, которое никак не могло быть кем-то из крестьян, — слишком уж грациозное да проворное. Оно прямо-таки пролетело мимо окон, и дети вдруг увидели, как их учительница, забывши обо всем, бросилась вон из класса. Хедвиг выбежала за порог и тотчас угодила в объятия брата, который стоял возле самой двери. Она плакала и целовала Симона, провела его в одну из двух комнат, предоставленных в ее распоряжение.

— Я тебя не ждала, но как же хорошо, что ты пришел, — сказала она, — раздевайся. Мне надо провести уроки, но сегодня я распущу детей по домам на час раньше. Ничего страшного. Все равно они нынче так невнимательны, что я вполне могу осерчать и спровадить их пораньше.

Она пригладила волосы, изрядно растрепанные после бурных объятий, сказала брату «до свидания» и вернулась на урок.

Симон начал устраиваться в деревне. Почтовая карета доставила его чемоданы, и он распаковал свои вещи. Вообще-то вещей было немного: несколько старых книг, которые он не захотел ни продавать, ни раздаривать, бельишко, черный костюм да узелок со всякой мелочью вроде бечевки, шелковых лоскутков, галстуков, шнурков, свечных огарков, пуговиц и ниток. У соседки-учительницы позаимствовали старую железную кровать с соломенным тюфяком — вполне сойдет для деревенского ночлега. Эту кровать ночью на широких санках привезли из соседней деревни. Хедвиг и Симон устроились на диковинном средстве передвижения, а сын подруги-учительницы, крепкий паренек, только что вернувшийся с армейской службы, спустил санки с горы в низину, где располагалась школа. При этом все трое смеялись. Кровать поставили во второй комнате, снабдили простыней, подушкой и одеялом — словом, приготовили для человека, который не предъявляет к спальному месту непомерных требований, а Симон был далек от подобных капризов. Поначалу Хедвиг думала: «Ко мне он приехал, оттого что ему больше негде жить в широком мире. Для этого я вполне гожусь. Будь у него где спать и есть, он нипочем бы не вспомнил о своей сестре». Но вскоре она прогнала эту мысль, которая возникла попросту в порыве строптивости, забрела в голову, однако ж не доставила ни малейшего удовольствия. Симон в свою очередь немного стыдился, что пользуется добротой сестры, но тоже недолго; привычка быстро стерла это ощущение, он привык, и все тут! Денег у него вправду не осталось ни гроша, и он тотчас, в первые же дни, разослал письма всем окрестным нотариусам с просьбой предоставлять ему, отличному каллиграфу-переписчику, работу. Да и зачем в деревне деньги? Во всяком случае, потребность в них невелика. Постепенно обидчивая настороженность меж обитателями школьного здания исчезла, они жили так, будто всегда жили сообща, и радостно делили лишения и удовольствия.

Стояла ранняя весна. Уже можно было без особых опасений открывать окно, да и печь только подтапливать. Дети приносили Хедвиг в класс большущие букеты подснежников, повергая ее в растерянность — куда бы их поставить, вазочек не хватало. В воздухе веяло дурманным предчувствием весны. На солнцепеке уже прогуливался народ. Симон стал знаком здешним простым людям, совершенно невзначай, они не очень расспрашивали, кто он такой, брат учительницы, вот и все, значит, достоин уважения. Наверно, в гости приехал, поживет тут немного, думал народ. Одежда у Симона изрядно обтрепалась, но держался он с легким, приятным изяществом, которое превосходно скрадывало непрезентабельность его платья. Рваные башмаки тут большого внимания не привлекали. Симону очень нравилось ходить в худых башмаках; для него в этом заключалась одна из замечательных приятностей деревенской жизни. Когда появятся деньги, тогда и подумает о починке обуви, опять же спокойно, без спешки! Может, повременит с этим недели две; много ли значат на селе две недели! В городе надобно все делать быстро, здесь же имеешь чудесную возможность откладывать все со дня на день, оно даже как бы откладывалось само собой, ведь дни текли незаметно, оглянуться не успеешь — уже опять вечер, а за ним уютная ночь, когда все вправду спит в объятиях Морфея, пробуждаясь лишь от осторожных, мягких и ласковых прикосновений нового дня. Полюбились Симону и большей частью грязные деревенские дороги, как малые ведущие через осыпи, так и большие, где, коли не уследишь, мигом увязнешь в слякотной жиже. Но в том-то и дело! Тут есть возможность уследить, тут сразу приметят горожанина, что привык ходить по улице осторожно и со слегка наигранным испугом перед грязью. Пожилые деревенские женщины, наверно, думают, что этот молодой человек чистоплотный да осмотрительный, а девушки могут посмеяться над большими прыжками, какими Симон преодолевал колдобины и лужи. Не раз небо хмурили клубящиеся темные тучи, становилось пасмурно, порой случались замечательные бури, сотрясали лес и мчались над мшарами, где трудились люди, резали торф, меж тем как рядом терпеливо стояли лошади. А нередко небо улыбалось, так что все, кто это видел, немедля тоже расплывались в улыбке. Лицо Хедвиг принимало торжествующее выражение, учитель, живший на верхнем этаже, надевал очки, с любопытством высовывался наружу и на свой лад наслаждался прелестью дружелюбного неба. Симон купил себе в лавочке дешевую трубку и табаку. Ему казалось замечательным и уместным курить в деревне только трубку, ведь трубку можно набивать, а это занятие вполне под стать открытому полю и лесу, где он проводил почти все светлое время суток. В теплый полдень он лежал в светло-желтой траве под чудесным ласковым небом на речном берегу и не только позволял себе, но просто не мог не мечтать. Однако мечтал не о чем-то большом, далеком и прекрасном, нет, совершенно счастливый, размышлял и грезил о том, что его окружало, ведь ничего прекраснее он представить себе не мог. Хедвиг, такая близкая, была предметом его мечтаний. Он позабыл обо всем остальном мире, а трубочный табак, который он курил, опять-таки приводил его в деревню, к школьному дому, к Хедвиг. «Она, — думал он, — плывет в челне со своим похитителем. Озеро маленькое, как парковый пруд. Она неотрывно смотрит в большие, черные, мрачные глаза мужчины, который недвижно сидит в челне, и думает: “Как он вперяет взор в воду. На меня и не смотрит. Но весь этот водный простор смотрит на меня его глазами!” У мужчины кудлатая борода, словно у разбойника. Этот человек, как никто, умеет быть галантным. Способен галантностью довести себя чуть не до смерти, глазом не моргнет, а уж тем паче не станет откровенно хвастать своим поступком. Он вообще никогда не хвастает. Голос у него теплый, чудесный, но любезностей он не говорит никогда. Никогда с его гордых губ не слетает комплимент, и голос свой он намеренно искажает, чтобы тот звучал резко и бессердечно. Однако девушка знает, что у него бесконечно доброе сердце, а все же не смеет обратиться к этому сердцу с просьбой. Протяжной нотой звенит над водою какая-то струна. Хедвиг мнится, будто она умрет в этом звенящем воздухе. Небо над водой такое же, как сейчас надо мною, — легкое, водянисто-голубое. Парящее, висячее озеро в вышине, вполне под стать всему. Деревья парка под стать здешним высоким, качающимся деревьям. В здешних есть что-то парковое, господское. Только на воображаемой картине всё компактнее и сложнее, и я вновь скольжу туда, более не задерживаясь на ее тайной связи со мною и здешней округой. Мужчина берет весло и решительно приводит челн в движение. Хедвиг чувствует, что таким манером он, вероятно, противодействует собственному теплу и любви. Ощущать в душе любовь и нежность для него унизительно, и он беспощадно карает себя за допущенное мягкосердечие. Прямо-таки неестественная гордыня. Не мужчина, а помесь мальчишки и великана. Мужчина не станет негодовать на бурю эмоций, не то что мальчишка, который хочет быть не просто искренне чувствующим мужчиной, нет, он хочет быть великаном, могучим великаном, никогда не впадающим в слабость. Мальчишка обладает добродетелями рыцарственности, каковые мужчина, мыслящий разумно и зрело, всегда отметает как никчемные довески к празднику любви. Мальчишка менее боязлив, нежели мужчина, оттого что менее зрел, ведь зрелость легко делает подлым и эгоистичным. Посмотрите только на твердый, злой рот мальчишки-подростка: очевидное своенравие и явное упорствование на когда-то втайне данном самому себе слове. Мальчишка держит слово, мужчина предпочитает его нарушать. Для мальчишки самое прекрасное — твердо держать слово (Средневековье), для мужчины же — заменять одно обещание другим, новым, которое он мужественно обещает сдержать. Он дает обещания, мальчишка держит слово до конца. Юное его чело обрамлено кудрями, на изогнутых губах — смертельное упорство. Глаза точно кинжалы. Хедвиг трепещет. Деревья парка так уютны, чуть ли не расплываются в нежно-голубом воздухе. Там, под деревьями, сидит мужчина, которого она презирает. Того, кто сидит рядом и в ком нет любви, она не любить не может, хотя он ничего не обещает. Он пока не давал обещаний, позволил себе похитить ее, не шепнув взамен на ушко ни единого ласкового слова. Шепот — дело другого, этот шептать не умеет. А если бы и умел, все равно нипочем бы не стал шептать, разве что в такой миг, когда другим даже в голову не придет что-то говорить. Однако ж она любит его, сама не зная почему. Ей нет от этого никакого проку, она не смеет питать надежды, какие охотно питают женщины, ее ждет только лишь безжалостное обращение, необузданные прихоти, ведь именно так господин обходится со своей собственностью. Но она чувствует себя счастливой, когда он обращается к ней резко, пренебрежительно, словно она уже его собственность. Да так оно и есть, и он это знает. На свою собственность он не обращает внимания. Волосы у нее распустились, чудесные волосы, падающие вдоль узких розовых щек будто текучий шелк. “Подбери их”, — велит он, и она спешит подчиниться приказу. Подчиняется с восторгом, и он, разумеется, это видит, а коли закроет глаза, услышит ее вздох, какой можно услышать лишь от людей счастливых или таких, кто торопится выполнить работу, которая, возможно, неудобна для рук, зато льстит сердцам. Оба вылезают из челна, ступают на берег. Земля мягкая и легонько пружинит под ногами, словно ковер или даже несколько ковров, уложенных друг на друга. Трава прошлогодняя, желтая, как и здесь, где я курю трубку. Внезапно на сцене появляется девушка, маленькая, бледная, хмурая. Наверно, принцесса, ведь наряд у нее роскошный, с пышной широкой юбкой; в таком обрамлении грудь ее похожа на тугой бутон. Платье темно-красное, цвета запекшейся крови. Лицо прозрачно-бледное, как небо зимним вечером в горах. “Ты меня знаешь! — С этими словами она обращается к пораженному мужчине, который просто оцепенел. — И ты еще смеешь смотреть на меня? Иди, убей себя. Я приказываю!” Так она говорит ему. И он как будто готов подчиниться. Откуда это видно? А по лицу. Именно такое выражение оно принимает, когда предстоит нечто неотвратимое. Обычно возникает гримаса. Лицо дергается, необходимо стиснуть зубы, чтобы с ним совладать. Оно грозит взорваться. Часть носа вот-вот отвалится. Во всяком случае, в этаких случаях происходит нечто подобное. Однако ж я отнюдь не готов идти вместе с этим безумцем на самоубийство, ведь ему понадобится длинный нож, а у меня с собой, кажется, только трубка, а ножа нет. Сперва мне нравилась эта моя фантазия, но, как я погляжу, она того и гляди выйдет из-под контроля, да и к Хедвиг не подходит; Хедвиг — девушка кроткая и если страдает, то страдает красивее и тише. Моего кудлатого бородача она бы высмеяла за наглость. А вот пейзаж, который я нарисовал, был очень недурен, правда, лишь потому, что я в общих чертах позаимствовал его из окружающей природы. Мечтая, ни в коем случае нельзя покидать почву естественности, в том числе и когда представляешь себе людей, иначе мигом угодишь туда, где один из твоих персонажей произносит: “Иди, убей себя”. И тогда кому-то придется гримасничать, а гримаса вызовет смех и непременно испортит самую красивую фантазию!..»

Симон отправился домой. Взял в привычку каждый день в определенное время, ближе к вечеру, не спеша, как правило опустив взгляд к черновато-бурой земле, идти домой, чтобы приготовить чай, и достиг в приготовлении чая истинного мастерства — всегда брал ровно столько мелких душистых листочков, сколько потребно на одну заварку, не больше и не меньше, посуду держал в чистоте и ставил ее на стол привлекательным и грациозным жестом, воду на спиртовке никогда не кипятил слишком долго и с чаем ее смешивал должным образом. Для Хедвиг это стало маленьким облегчением, потому что теперь она могла быстренько выбежать из класса, выпить чаю, а потом вернуться к работе. Утром, вставши с кровати, Симон приводил в порядок постель, а затем шел на кухню и готовил какао, к удовольствию Хедвиг очень вкусное, так как и в этом занятии знал надлежащую хитрость, которая и придает любому делу, даже самому незначительному, необходимое совершенство. Кроме того, он наловчился, причем как бы невзначай, без всякого обучения и без усилий, растапливать печь и поддерживать огонь, а также прибирать комнату Хедвиг, и тут сноровка, с какою он орудовал длинной метлой, оказалась весьма кстати. Он открывал окна, чтобы впустить свежий воздух, но аккуратно их закрывал, когда, по его мнению, в комнате было тепло и одновременно пахло свежестью. Повсюду в комнате стояли горшочки с цветущими растениями, взятыми у окрестной природы и распространявшими свои ароматы в тесноте этих четырех стен. На окнах висели простенькие, но изящные занавески, которые делали комнату еще светлее и уютнее. На полу лежали теплые лоскутные половики, по просьбе Хедвиг их связали горемычные тюремные узники, превосходно выполнявшие подобные работы. В одном углу стояла кровать, в другом — пианино, между ними — старый диван с цветастой обивкой, довольно большой стол и стулья; еще в комнате были умывальник, письменный столик с бюваром, заставленная книгами этажерка, перевернутый ящичек на полу, застланный мягкой тканью и служивший для сидения и чтения (ведь при чтении иной раз возникала потребность быть поближе к земле, на восточный манер), затем рукодельный столик со швейной корзинкой, полные удивительных мелочей, которые совершенно необходимы домовитой девушке, диковинный круглый камень с почтовым штемпелем и маркой, птичка, куча писем и почтовых открыток, а на стене — духовой рог, кружка для питья, трость с большим крюком, рюкзак с фляжкою и хвостовое соколиное перо. Вдобавок на стенах висели Каспаровы картины, в том числе вечерний пейзаж с лесом, вид на крыши из окна, туманный серый город (для Хедвиг особенно красивый), участок реки в сочных вечерних тонах, летнее поле, рыцарь Дон Кихот и дом, так прижатый к холму, что впору сказать вместе с поэтом: «Там, позади, лежит жилище». На пианино, крышка которого была застлана шелковым платком, стоял фарфоровый бюст Бетховена, имитирующий позеленевшую бронзу, несколько фотографий и маленькая красивая шкатулочка, пустая, просто память о матери. Портьера, похожая на театральный занавес, разделяла комнаты и обоих спящих. Комната учительницы выглядела особенно уютно вечером, когда зажигали лампу и закрывали ставни; а утром солнце будило спящую, которая не хотела вылезать из постели, но поневоле вставала.

Нотариусы оставили Симона в беде, ни один из них не откликнулся. Оттого он решил заработать немного денег иным способом, надеясь продемонстрировать сестре, что искренне желает внести хотя бы небольшой вклад в домашнее хозяйство. Взял лист бумаги и написал нижеследующее.

СЕЛЬСКАЯ ЖИЗНЬ

Со снегом я пришел сюда, в сельский дом, и хотя я не хозяин его и не имею намерения стать им, я все же могу чувствовать себя таковым и в этом смысле, пожалуй, счастливее владельца городской квартиры. Комната, где я живу, и та принадлежит не мне, а кроткой, милой учительнице, которая приютила меня и кормит, коли проголодаюсь. Я из тех, кто зависит от дружеской милости других людей, потому что вообще охотно завишу от кого-нибудь, чтобы любить этого кого-нибудь и доглядывать, не потерял ли я его доброе расположение. Для этакого состояния благороднейшей из всех несвобод надобно избрать особенное поведение, держаться меж дерзостью и ласковым, тихим, естественным вниманием, и я умею это превосходно. Главное, ни в коем случае не дать хозяину почувствовать, что ты ему благодарен, иначе выкажешь робость и трусость, которые наверняка обидят дарующего. В душе поклоняешься доброму человеку, зовущему тебя под свой кров, однако не проявишь тонкости чувств, коли вздумаешь громогласно выразить ему благодарность, которой он вовсе не желает, ибо дарил и дарит не затем, чтобы получить взамен жалкую безделицу. Ведь в определенных обстоятельствах благодарность и есть жалкая безделица. Ни больше ни меньше. И еще одно: в деревне благодарность не болтлива, а скорее молчалива и тиха. У благодарного своя манера поведения, поскольку он видит, что и у противоположной стороны собственная особая манера. Деликатные дарители чуть ли не застенчивее получателей и рады, когда получатели принимают их дар просто и непринужденно, дабы они, дарители, могли даровать с достоинством и без лишних церемоний. Учительница, кстати, приходится мне сестрою, однако ж это обстоятельство не помешало бы ей при желании прогнать меня, бездельника. Она храбрая и искренняя. И приняла меня, конечно, и с любовью, и с недоверием, так как волей-неволей подумала, что оборванец-брат заявился к ней, солидной сестре, потому только, что не знал, куда ему податься в Божием мире! Наверно, в этом было что-то неприятное для нее и обидное, ведь, коли на то пошло, я месяцами, даже годами не писал ей ни строчки. И она определенно решила, что пришел я, просто чтобы обеспечить пропитанием собственное тело, которому на самом деле порой не повредила бы изрядная порка, а не оттого, что обеспокоился и надумал проведать сестру. Теперь-то все переменилось, напряженность развеялась, и мы живем рядом уже не как кровные родственники, но как товарищи, которые отлично друг с другом ладят. Ах, в деревне двум людям легко поладить друг с другом. Что-то там позволяет быстрее отделаться от скрытности и недоверия и любить друг друга светлее и веселее, нежели в тесном городе, полном множества людей и дневных забот. В деревне даже у самого бедного меньше забот, чем у куда менее бедного в городе; ведь там все измеряется речами и деяниями людей, тогда как здесь забота живет себе тихонько и живет, а боль естественно погибает в других болях. В городе все нацелено на то, чтобы разбогатеть, поэтому там столь много таких, что считают себя горькими бедняками, а вот на селе, по крайней мере большей частью, бедняка не оскорбляют вечным сравнением с богачом. Он может спокойно дышать своею бедностью, ведь над ним небо, которое позволяет ему перевести дух. А в городе что за небо! Я сам владею всего лишь мелкой серебряной монеткой, и ее, поди, хватит на бельишко. И сестра моя, у которой нет от меня секретов, кроме совсем уж невыразимых, признается, что у нее тоже нет денег. Однако нас это не тревожит. Мы получаем и свежий хлеб, и свежие яйца, и ароматные пироги — сколько душе угодно. Ребятишки приносят все это, родители велят им отнести учительнице. На селе еще умеют дарить так, что принять дар поистине почетно. В городе человек в конце концов уже боится дарить, ибо принимающий начинает стыдиться подарка, я вправду не знаю почему, может, потому, что в городе люди наглеют перед добрыми дарителями. Там остерегаются выказать благородное сочувствие нуждающемуся и подают украдкой или с некрасивой рекламой. Какая ужасная слабость — бояться бедняков и самому пожирать свое богатство, вместо того чтобы придать ему тот блеск, каким осеняет себя королева, протягивая руку скверной нищенке. Я полагаю несчастьем быть бедняком в городе, ведь там нельзя просить, поскольку чувствуешь, что о добром подаянии и речи нет. По крайней мере, истинно одно: лучше вовсе не давать и не чувствовать сострадания, чем делать это нехотя, с сознанием, что поддался слабости. На селе дающий не слаб, ему хочется давать, и подчас он прямо-таки почитает для себя за честь, что ему дозволено давать. Тот, кто остерегается давать, наверняка однажды, когда судьба повергнет его в нищету и ему придется просить, будет просить плохо и принимать подаяние неуклюже и смущенно, то бишь вправду как попрошайка. До чего отвратительно со стороны людей зажиточных игнорировать бедняков. Лучше уж мучить их, принуждать к барщине, угнетать и осыпать ударами, так возникают ярость и злоба, а это тоже своего рода связь. Но отсиживаться в красивых домах, за золочеными садовыми решетками и страшиться ощутить теплое дыхание людей, не сметь более сорить деньгами, из опасения, как бы этого не заметили обозлившиеся угнетенные, угнетать и не иметь мужества показать, что ты угнетатель, да еще и бояться угнетенных, не радоваться своему богатству и не способствовать благополучию других, применять прескверное оружие, которое не требует ни настоящего упорства, ни мужества, иметь деньги, только деньги, но притом не иметь блеска — вот каков образ нынешних городов, и, по-моему, он весьма дурен и нуждается в улучшении. На селе пока что не так. Здесь неимущий бедолага лучше знает, как с ним обстоит; он вправе со здоровой завистью смотреть снизу вверх на богатых и зажиточных, ему это дозволяют, ведь таким образом он умножает достоинство тех, на кого смотрит. На селе стремление иметь собственный дом укоренено очень глубоко и достигает Божиих высей. Здесь, под распахнутыми бескрайними небесами, вправду блаженство — владеть красивым просторным домом. Иначе в городе. Там нувориш может жить обок графа из древнего рода, деньга даже способны по своему произволу сносить жилища и старинные святыни. Кто в городе желает владеть домом? Ведь там это всего-навсего гешефт, а не гордость и не радость. Дома снизу доверху населены самыми разными людьми, которые проходят мимо друг друга, не знают друг друга и не желают знать. Разве это дом? А ведь именно такими домами заполнены длинные-предлинные улицы, которым, чтобы должным образом их обозначить, надобно измыслить какое-нибудь особенное новое имя. Вдобавок на селе, в сущности, и происходит больше, чем в городе; в городе о событиях читают в газетах, с безразличием и скукой, тогда как здесь новости сообщают из уст в уста, взахлеб и с восторгом. Возможно, в деревне что-нибудь происходит лишь раз в год, зато переживают такое событие поголовно все. Деревня во всех своих уголках и закоулках вообще почти всегда культурнее и интеллигентнее, чем обычно склонен считать горожанин. Сколько старушек, вполне подходящих в бабушки кому угодно, сидят там у окна за белой занавеской и могут рассказать поистине чудесные истории, а иной деревенский ребенок преуспевает в формировании характера и разума куда лучше, чем мы готовы предположить. Ведь частенько бывало, что такой деревенский ребенок, переведенный в городскую школу, повергал в удивление новых товарок и товарищей своим развитым, светлым умом. Однако я не хочу корить город и слишком превозносить село. Просто дни здесь так прекрасны, что город легко забывается. Они пробуждают в душе стремление в широкий мир, только идти никуда не хочется. Здесь во всем и уход, и приход. Уходящие дни уступают место чудесным вечерам, когда идешь на прогулку, по дорогам, которые вечер как бы открывает перед тобою и которые ты сам открываешь именно вечером. Дома подступают ближе, окна сверкают. Даже в дождь здесь красиво, ведь ты тогда думаешь: как хорошо, что идет дождь. С тех пор как я здесь, дело идет к весне, весна все больше вступает в свои права, можно оставлять окна и двери открытыми настежь, мы начинаем копать огород, все остальные уже это сделали. Мы — самые запоздалые, да оно и неудивительно. Целый воз черной, влажной, дорогой земли сгрузили у нас, и эту землю надобно перемешать с огородной. Придется мне попотеть, и я очень даже рад, сколь ни невероятно слышать от меня такое. Я не прирожденный лентяй, нет, я бездельничаю, оттого что разные конторы и нотариусы не хотят дать мне работу, они же понятия не имеют, сколько от меня было бы пользы. Каждую субботу я выбиваю половики, тоже какая-никакая работа, стараюсь научиться стряпать, ведь и это недурное желание. После еды я вытираю мытую посуду и разговариваю с учительницей; нам есть что сказать друг другу, есть что обсудить, и вообще я люблю поболтать с сестрой. По утрам я подметаю комнату, отношу посылки на почту, возвращаюсь домой и размышляю о том, что бы еще сделать. Обычно делать нечего, и я иду в лес, сижу под буками, пока не настает время или пока мне не кажется, что настало время воротиться домой. Глядя, как люди работают, я невольно стыжусь, что ничем не занят, но, по-моему, мне ничего другого и не остается, как только чувствовать стыд. День представляется мне подарком доброго божества, которое не прочь подбросить что-нибудь бездельнику. Я хочу работать и возьмусь за работу, как только она мне подвернется, — больше я от себя ничего не требую, так как вижу, что и без того все неплохо. Это очень под стать деревенской жизни. Здесь нельзя чересчур надрываться, иначе утратишь видение прекрасного целого, утратишь достоинство созерцателя, который тоже нужен миру. Единственную боль причиняет мне моя сестра, ведь я не могу вернуть ей долг, а вдобавок вижу, с каким трудом она исполняет свои унылые обязанности, пока я предаюсь мечтаниям. Позднейшие времена накажут меня за мое безделье, коли этого не случится раньше, но думаю, моему Богу я и так по нраву; Бог любит счастливых и ненавидит унылых. Моя сестра никогда не унывает подолгу; ведь я постоянно подбадриваю ее и смешу, выставляя себя перед нею на посмешище, к чему у меня особый талант. Правда, смеется надо мной одна только сестра, в ее глазах я обладаю дружелюбным комизмом, перед другими я веду себя с достоинством, хотя и не чопорно. Человек обязан внешне оправдывать свое бытие серьезным поведением, коли не хочет прослыть мошенником. Сельский народ очень восприимчив к поведению молодых людей, которых хочет видеть солидными, обходительными и скромными. Заканчиваю и надеюсь этим сочинением заработать сколько-нибудь денег, если же нет, то все равно я получил живое удовольствие, когда писал его, да и несколько часов прошли, пока я занимался сочинительством. Несколько часов? Да-да! Ведь в деревне пишешь медленно, часто отвлекаешься, пальцы уже не так послушны, и мысли текут неторопливо, по-деревенски. Прощайте, горожане!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Симон отнес письмо на почту. В следующее воскресенье приехал в гости Клаус, старший брат. День выдался дождливый, озноб пробирал при взгляде на едва распустившиеся цветы, по которым хлестали холодные дождевые капли. На лице у Клауса отразилось удивление, когда он увидел, что у сестры обосновался Симон, он-то думал, что брат уехал за границу, однако постарался проявить наивозможное дружелюбие, потому что не хотел портить воскресенье. Все трое держались вполне спокойно, часто останавливались друг против друга, не говоря ни слова, словно бы искали что сказать. Вместе с Клаусом в жилище Хедвиг вошло некое задумчивое недоумение. Они заговаривали то об одном, то о другом, да только все не к месту. Речь шла, конечно, о присутствии здесь Симона. Клаус не хотел сегодня делать упреки, хотя они поистине так и просились на язык, однако он избегал замечаний, которые могут привести к ссоре. Смотрел на брата вопросительно и со значением, будто желая сказать: «Я удивлен твоим поведением. Ты же взрослый человек! Достойно ли использовать положение родной сестры, чтобы изображать тунеядца? Поистине в этом не много чести! Я бы так прямо тебе и сказал, но щажу Хедвиг, которая наверняка обидится. Не хочу портить воскресный день!» Симон его понял. Он совершенно точно знал, что означали этот взгляд, эта чопорная, принужденная радость встречи, это молчание и замешательство. Хорошо хоть, Клаус молчит, иначе пришлось бы отвечать, а ему давным-давно претило оправдываться. Конечно, конечно! Для молодого человека положение у него чертовски паршивое, и ведет он себя непростительно. Только вот находиться здесь все же так замечательно, так замечательно. Уступив внезапной слабости, он сказал Клаусу:

— Я хорошо знаю, что и как ты обо мне думаешь, но клянусь, скоро это кончится. Полагаю, ты немножко меня знаешь. Ты мне веришь?

Клаус протянул ему руку, и воскресный день был спасен. Скоро они сели обедать, и Хедвиг, втайне посмеиваясь, явно заметила перемену в ситуации меж братьями. «Все-таки Клаус добрый! Очень добрый», — подумала она, с огромным удовольствием подавая на стол вкусные блюда. Сначала восхитительный суп, в приготовлении которого Хедвиг была большая мастерица, затем свинина с тушеной капустой, а под конец жаркое, нашпигованное салом. Симон непринужденно разглагольствовал о мире и о людях, вовлекал брата в самые разные разговоры и то и дело с комическим восторгом нахваливал превосходную еду, чем всякий раз так смешил Хедвиг, что она совершенно развеселилась и забыла обо всех так называемых заботах. После обеда, несмотря на ненастную погоду, они совершили непродолжительную прогулку. Поле, по которому они медленно шагали, размокло, и вскоре пришлось повернуть обратно. Вечером все трое опять притихли. Симон пытался читать газету, Клаус словно бы намеренно говорил о самых незначительных вещах, Хедвиг рассеянно отвечала. Прежде чем попрощаться, Клаус позвал сестру на кухню и сказал ей несколько слов, не предназначенных для ушей находящегося в комнате. Что бы это могло быть? Ах, да не все ли равно. Затем Клаус ушел. Когда брат и сестра, немного проводив гостя, вновь сидели дома одни, на душе у обоих невольно повеселело, как у школьников после ухода строгого инспектора. Они дышали свободнее и чувствовали себя как раньше. Хедвиг заговорила, и встревоженность тем, что она собиралась сказать, сделала ее голос задушевнее и звонче:

— Клаус верен себе. При нем почему-то всегда испытываешь легкий страх. В его присутствии невольно превращаешься в виноватую школьницу, ожидающую нагоняя за легкомыслие. Для него мы всегда легкомысленны, хотя бы и действовали со всею серьезностью. Его глаза смотрят по-иному, мир видится им внушающим тревогу, словно все время надо чего-то бояться. Он вечно создает заботы, и себе и другим. И вечно говорит тоном, составленным из тысяч деликатных сомнений, так мало в нем доверия к миру и к узам, которые сами собою связывают человека с этим миром. И вид у него такой, будто он намерен поучать, и ведь прекрасно видит, что поучает, сам того не желая: не хочет поучать, а все равно поучает, против воли, просто в силу своей натуры, и винить его тут не в чем. Он невероятно добр и ласков, однако ж всегда сомневается, уместно ли быть добрым и мягким. Строгость ему совершенно не к лицу, тем не менее он полагает, что строгостью достигнет того, чего, как ему кажется, добротой достичь не сумел. По его мнению, доброта неосторожна, и все же он очень добр. Запрещает себе быть безобидным и добрым, хотя хочет быть именно таким, запрещает потому, что вечно боится что-то этим испортить, боится выглядеть легкомысленным в глазах окружающих. Он видит только глаза, наблюдающие за ним, и не замечает тех, которым хочется спокойно посмотреть в его глаза. В его глаза нельзя смотреть спокойно, поскольку чувствуешь, что его это тревожит. Ему все время кажется, что люди думают о нем, и он хочет выяснить, что именно они думают. Коли не замечает в человеке какого-нибудь изъяна, к коему может придраться, он чувствует себя вроде как не в своей тарелке. А ведь он добряк! Только несчастливый. Будь он счастлив, вмиг бы заговорил иначе, я знаю. Не то чтобы он завидовал чужому счастью, но его постоянно тянет критиковать счастье и непринужденность других, от чего наверняка сам же и страдает. Он не любит слушать разговоры о счастье, и я понимаю, в чем тут дело. Ясно ведь, любой ребенок поймет: тот, кто сам не радуется, не терпит чужой радости. Как же он, наверно, страдает, ведь в нем достаточно благородства, чтобы чувствовать, что он поступает несправедливо. Да, он весьма благороден, но… как бы это сказать… чуточку испорчен внутри, самую малость испорчен пренебрежением ближних и собственными усилиями не обращать на это внимания. Ах, вообще-то он обойден судьбой, а для ее капризов и холодности он слишком большая ценность. Вот так бы я сказала, потому что мне его жаль! Например, ты, Симон! О Господи. К тебе испытываешь совсем иные чувства, весельчак ты мой! Знаешь, о тебе всегда думаешь: надо бы устроить ему взбучку, хорошую взбучку, он ее заслужил! Глядя на тебя, диву даешься и недоумеваешь, как это ты еще не рухнул в пропасть. Никому и в голову не придет тебе сочувствовать. Все ведь считают тебя беззаботным, дерзким, счастливым, верно?..

Симон громко рассмеялся и тем задал настрой, который продержался целый час. Потом в дверь постучали. Оба встали, Симон пошел посмотреть, кто там. Оказалось, соседка-учительница. Прибежала вся в слезах. Муж, человек грубый, необузданный, снова ее избил. Они стали ее утешать и сумели-таки успокоить.

Дни становились все теплее, земля — щедрее, она покрылась толстым цветущим ковром лугов, поля и нивы дышали паром, леса в своем прекрасном, свежем, пышном зеленом уборе ласкали взор. Вся природа выставляла себя напоказ, потягивалась, выгибалась, распрямлялась, шелестела, жужжала, шуршала, благоухала и покоилась словно дивная, красочная греза. Сельская округа сделалась тучной, грузной, загадочной и сытой. Как бы вольготно разлеглась в своей щедрой сытости. Зеленоватая, темно-бурая, пятнисто-черная, белая, желтая, красная, она цвела, жарко дыша и чуть ли не умирая от цветения. Лежала как укрытая покрывалом лентяйка, недвижная, трепеща своими членами и благоухая ароматами. Сады источали ароматы на дороги и в поля, где трудились мужчины и женщины; плодовые деревья полнились звонким, певучим щебетом, а ближний, округлый, сводчатый лес, казалось, пел голосами юношей; светлые дороги едва проглядывали сквозь зелень. На просеках глаз любовался белесым, мечтательным, ленивым небом, которое словно бы опускалось вниз и громко ликовало, как ликуют пташки, мелкие пташки, которых никогда не видно и которые очень под стать природе. В памяти оживали воспоминания, только совсем не хотелось вникать в их подробности и додумывать до конца, не было сил, они причиняли сладостную боль, но от лености не хотелось и боль прочувствовать полностью. Так ты и ходил, и останавливался, и поворачивался во все стороны, глядел вдаль, вверх, вниз, вправо, влево, и дух у тебя захватывало от истомы этого цветения. В лесу жужжание не такое, как на просторной прогалине, оно совсем иное, требующее нового подхода и новых мечтаний. Приходилось постоянно с этим бороться, упорствовать, тихонько отвергать, размышлять и нерешительно колебаться. Ведь все было нерешительностью, усилием, ощущением собственной слабости. Но до чего же это сладостно, да-да, сладостно, чуть тягостно, вдобавок чуть скаредно, потом лукаво, потом плутовато, а потом вовсе никак и совершенно глупо; под конец становилось весьма трудно хоть что-то счесть красивым, ты уже не находил повода для этого, просто сидел, ходил, бродил, плыл по течению, спешил и медлил, ставши частицей весны. Могло ли жужжание восхищаться собой — жужжанием, щебетом, пением? Дано ли траве любоваться собственным красивым колыханием? Может ли бук заглядеться на себя самого? Ты не уставал, не впадал в тупое безразличие, но позволял всему идти своим чередом, колыхаться туда-сюда. Вообще, природа, какой она являла себя глазу, была медлительностью, ожиданием и трепетом! Ароматы насыщали воздух, а вся земля полнилась ожиданием, о чем с блаженным восторгом говорили краски. В цветущем кусте словно бы сквозило какое-то до времени истомленное предчувствие. Словно бы нежелание продолжать, улыбка, и только. Синие, затянутые дымкой лесистые горы пели точно далекие-предалекие охотничьи рога, ландшафт казался слегка английским, походил на пышный английский парк, именно пышность и накатывающий волнами гомон навевали мысль об этом сходстве. Ты думал, что вот так же, как здесь и сейчас, все могло бы выглядеть там-то и там-то, здешняя округа вызывала в душе образы множества иных мест. Странное чувство, влекущее вдаль, влекущее прочь и несущее обратно, — приношение словно от юных отроков, предложение словно от маленьких детишек, покорство и настороженность. Думать и говорить ты мог что угодно, неизменно оставалось все то же недосказанное, недодуманное! Легко и тягостно, блаженно и мучительно, поэтично и естественно. Ты понимал поэтов, нет, вообще-то не понимал, ведь, шагая вот так, становился слишком медлительным, чтобы думать, будто их понимаешь. Да и зачем что-то понимать? Оно не понималось и опять-таки понималось само собою, растворяясь в напряжении слуха, ищущего звук, или во вглядывании вдаль, или в воспоминании, что вообще-то пора идти домой, исполнив таким образом обязанность, пусть и весьма незначительную, ведь обязанности надобно исполнять и весной.

Ночи стали волшебно-прекрасны. Луна влюбилась в белизну цветущих кустов и деревьев и в длинные извивы дорог, сделала их великолепными. Смотрелась в колодцы и в бегучую речную воду. Церковный погост с безмолвными могилами превратила в белую обитель фей, так что ты забывал о погребенных там усопших. Проникала сквозь неразбериху тонких, плакучих, волосяных веточек, позволяя прочитать надписи на памятниках. Симон обошел погост несколько раз, потом продолжил путь в гору на высокое, ровное поле, пробрался сквозь низкорослый освещенный кустарник, вышел на маленькую, круто уходящую вниз лужайку посреди кустов и присел там на камень, чтобы поразмыслить, долго ли еще будет вести такую жизнь, состоящую лишь из созерцания да раздумий. Скоро она наверняка кончится, ведь продолжаться так не может. Он мужчина, ему надлежит выполнять суровый долг. Скоро опять придется взяться за дело, это ясно. Придя домой, он так и сказал сестре в соответственных словах. Незачем ему думать об этом, по крайней мере сейчас, сказала она. Ладно, отвечал он, пока погожу. Вдобавок слишком заманчиво побыть здесь еще. Чего он, собственно, хочет и куда его влечет? Чтобы куда-нибудь поехать, у него нет денег, да и что его ждет в чужом краю? Нет, он охотно останется здесь, ненадолго. Наверно, уехав, он будет ужасно тосковать по этому месту, и что тогда? Нет, с тоской тогда придется покончить, ведь ему такое не подобает. Но разве не часто люди совершают неподобающее? Кстати, он ведь остался, и погружаться в тягостные мысли совершенно ни к чему.

Опять минуло несколько дней. Время приходило бесшумно и уходило незаметно. Таким манером оно вообще-то проходило быстро, хотя перед уходом долго мешкало: Оба они, Симон и Хедвиг, сблизились теперь еще больше. За разговорами просиживали при лампе целые вечера и никогда не уставали от беседы. За едой разговаривали о еде, простоту и лакомость которой расхваливали изысканными словами, за работой говорили о работе, которую и сопровождали беседой, а во время прогулок — о радостях и удовольствии гулять. Они давно забыли, что они брат и сестра, скорее казались друг другу связанными судьбой, а не кровью и общались как узники, старающиеся за дружеством забыть свою жизнь. Много времени они тратили попусту, но им того и хотелось, ибо каждый чувствовал, что серьезность только прячется за всем этим и что каждый, коли пожелает, прекрасно сумеет действовать и говорить всерьез. Хедвиг чуяла, что все больше открывается брату, и не таила, какое утешение дарило ей это чувство. Ей было лестно, что жить сообща с нею казалось ему не только разумным и подобающим его положению, но и интересным, и в благодарность она полюбила его больше прежнего. Оба полагали, будто достаточно много значат друг для друга, чтобы с гордостью провести вместе часть жизни. Они много говорили, и о многом вспоминали, и обещались выложить все, что еще помнили о давних, ушедших временах, когда были малыми детьми. Ты помнишь? Именно так часто начинались их разговоры. Оба погружались в милые сердцу картины минувшего, стараясь извлечь из всех и каждой урок для чувства и разума, отточить умение смеяться и оставаться в горестных обстоятельствах веселыми, как оно и подобает. В свою очередь минувшее придавало большую отчетливость и ощутимость настоящему, и это ощутимое настоящее, словно удвоенное и утроенное зеркалом, было содержательнее, живее, а к тому же четче и зримее указывало путь в грядущее, которое они частенько друг другу расписывали, слегка от этого хмелея. Воображаемое грядущее всегда было прекрасно, а мысли их — веселы и легки.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Однажды вечером Хедвиг сказала:

— Порой мне кажется, будто я отделена от жизни легкой, но непроглядной перегородкой. Она не печалит меня, просто наводит на размышления. Возможно, с другими девушками обстоит так же, не знаю. Возможно, я ошиблась с профессией, когда выбирала себе путь в жизни. Ведь мы, девушки, учимся вполсилы, учение для нас не главное. И как мне теперь странно, что я стала учительницей. Отчего не модисткой или еще кем-нибудь? Совершенно не могу себе представить, какие чувства побудили меня остановить выбор именно на этой профессии. Что удивительного и заманчивого я в ней тогда находила? Может быть, верила, что стану благодетельницей, что обязана ею стать, чувствовала, что это мой долг и призвание? Не имея опыта, многому веришь, хотя и с опытом тоже веришь, только другому. Странно. Смотреть на жизнь так серьезно, как смотрела на нее я, — жестоко по отношению к себе самому. Должна тебе сказать, Симон: я вправду смотрела на жизнь слишком серьезно и слишком трепетно; не подумала, что я девушка, когда взялась за то, что под стать лишь мужчинам. Никто не говорил мне, что я девушка. Никто не льстил мне подобным замечанием. Никто не задумывался обо мне с тою серьезностью, какая была необходима, чтобы сделать мне столь простенькое замечание, а ведь я бы к нему прислушалась, хотя в первую минуту и разыграла бы возмущение. Я бы прислушалась, если бы ко мне обратились от сердца. Но я слышала только слова, бесстрастные, брошенные невзначай: «Конечно, так и сделай. Хорошо, что ты хочешь приобрести профессию. Это делает тебе честь». И так далее. Странная честь — быть несчастной, душевно одинокой и исполненной надежд девушкой, как я теперь со своей почетной профессией. Профессия — пожизненное бремя для мужчины с крепкими плечами и целеустремленной волей, девушку вроде меня она подавляет. Радует ли меня моя профессия? Нисколько не радует, и прошу тебя, не пугайся моих признаний, просто ты из тех, кому делаешь признания поистине с удовольствием. Ты меня понимаешь, я знаю. Возможно, другие тоже бы меня поняли, однако нехотя, по той или иной причине. Ты понимаешь с охотою, потому что у тебя нет причин пугаться простых и откровенных признаний. Ты в душе проживаешь всю мою жизнь, жизнь родной сестры. Вообще-то ты слишком добрый, чтоб быть мне только братом. Жаль, ты не можешь стать для меня большим, хотя и стал бы с охотою, ведь ты киваешь. Позволь продолжить. Такому слушателю рассказываешь с удовольствием. Итак, слушай дальше: я решила отказаться от школьной карьеры, причем в скором времени; ведь силы мои уже на исходе. Я думала, будет так замечательно направлять детей в жизни, учить их, открывать их души для добродетелей, оберегать их и наставлять. Задача превосходная, в самом деле, но чересчур тяжкая для меня, слабой; мне она не по плечу, отнюдь не по плечу. Я думала, что по плечу, но теперь вижу совсем другое: я сгибаюсь под бременем этой задачи, которая должна бы стать мне ежедневным отдохновением, а стала непосильной и несправедливой тягостью. То, что тебя подавляет, ощущаешь как несправедливость. Но вправе ли я на такое чувство? Не содержится ли в моем ощущении мера причиненной мне несправедливости? И моя ли вина, что несправедливость, по сути своей, невинна и сладостна — дети? Дети! Я более не могу их терпеть. На первых порах все их лица, все их движения, старания и даже ошибки вызывали у меня радость. Я радовалась мысли, что посвятила себя этой юной, робкой и беспомощной людской стайке. Но можно ли всю жизнь обманываться одной-единственной подобной мыслью, можно ли ради одной-единственной идеи пренебречь всею жизнью? Горе тебе, коли эта идея и эта жертва однажды станут тебе безразличны, коли ты окажешься неспособен предаться мысли, заменившей тебе всё, с той же глубокой страстью, без которой невозможно оправдать в душе означенную подмену. Горе тебе, коли ты вообще заметишь подмену. Ведь тогда начнешь размышлять, проводить различия, оценивать, с тоскою и злостью сравнивать, и станешь горевать, что усомнился и потерял веру, и будешь рад, что очередной день подошел к концу и можно в тишине всплакнуть. Стоит закрасться крупице сомнения, и ты уже не хочешь иметь ничего общего с жизненным помыслом, который основан лишь на полной самоотдаче, и говоришь себе: я исполняю свою обязанность, вот и все! Детей я по-прежнему люблю и всегда любила. Кто может не любить детей? Но на уроках я думаю о другом, более далеком, нежели души ребятишек, а это по отношению к ним предательство, и я более не желаю его совершать. Школьная учительница должна отдавать детям всю свою любовь, иначе она не сможет применить власть, а без власти грош ей цена. Возможно, я преувеличиваю, но, по моему твердому убеждению, все, или по крайней мере большинство, кому я бы это сказала, сочли бы мои слова преувеличением. Однако ж эти слова отвечают моему отношению к жизни, а значит, говорить иначе я никак не могу. Я пока не научилась изображать приятность, довольство, доброе самочувствие, не испытывая их, и думаю, тот, кто предполагает, что я когда-либо этому научусь, сильно ошибается. Я слишком слаба, чтобы обманывать и лицемерить, и сколько ни размышляю, не вижу причин, которые оправдывают ложь. Разговаривая сейчас с тобой таким вот образом, я просто пользуюсь оказией, о которой так давно мечтала, чтобы излить всю мою слабость. Так приятно иметь возможность признаться в слабости, после долгих месяцев мучительной сдержанности, требовавшей сил, каких у меня нет. Я неспособна впредь исполнять обязанность, которая меня не прельщает, и теперь ищу работу под стать моей гордости и моей слабости. Только найду ли? В самом деле не знаю, знаю лишь, причем наверняка, что должна искать, пока не обрету уверенность, что существуют счастье и обязанность, сплавленные воедино! Я хочу стать бонной, воспитательницей и уже предложила письмом свои услуги одной богатой итальянской даме, пожалуй, письмо вышло чересчур длинное, я написала ей, что вполне могу обучать двоих детей, мальчика и девочку, всем желательным дисциплинам. В этом письме я чего только не понаписала, сказала, что с удовольствием поменяю школьный класс на детскую комнату, что люблю и уважаю детей, что умею играть на фортепиано и вышивать красивые вещицы и что я из тех девушек, которых для их же блага надобно держать в строгости. Я выбирала в письме очень горделивые слова, сказала этой даме, что умею любить и повиноваться, но не льстить, что могла бы, конечно, и польстить, но только по собственному приказу; что представляю себе свою будущую хозяйку скорее гордой и строгой, нежели уступчивой, что мне будет больно и причинит разочарование, ежели окажется, что при желании можно легко и дерзко ее обмануть; что я не имею намерения ехать к ней, чтобы отдохнуть, но надеюсь получить работу для сердца и для рук. Я призналась ей, что уже теперь, в предвкушении встречи, искренне люблю обоих ее детей, что в полной мере располагаю необходимым уважением к детям, дабы воспитывать их в строгости и одновременно беззаветно, что я надеюсь получить возможность служить ей в таком духе, что у меня пылкое и вместе спокойное представление о службе и ничто не заставит меня отступиться от него. Для изворотливой да подхалимской службы я не гожусь, а равно нет у меня таланта и к грубой, униженной предупредительности. Однако ж я охотно откажусь от мягкого обхождения в пользу холодного и сурового, коль скоро в нем не будет оскорбительности, и всегда отлично сумею соразмерить свое и ее положение, прошу не справедливости, но гордости, каковая не позволит ей допустить несправедливость, и я буду в душевном восторге, коли она, хотя бы раз в год, подаст мне знак доброй удовлетворенности, которую я ценю выше, чем доверительность, ведь эта последняя была бы для меня унижением, а не милостью, и я надеюсь в ее лице найти даму, которая станет мне примером того, как должно вести себя в разных обстоятельствах, а она может не опасаться, что возьмет на службу болтушку, которая со всею охотою примется разглашать ее секреты. Я написала ей, что не нахожу слов, чтобы выразить, как бы я хотела восхищаться ею и ей подчиняться и как бы хотела показать, что никогда не буду ей в тягость. Далее я высказала опасение, а попутно и надежду, что хотя сейчас и не владею языком ее страны, но определенно быстро его выучу, коли мне покажут, что надобно для этого сделать. И в конце написала, что иных препятствий, могущих помешать мне войти в ее дом, я не вижу, за исключением, пожалуй, робости, которая пока присуща моим манерам, но которую я надеюсь преодолеть; неуклюжесть и неловкость вообще-то моей натуре несвойственны…

— Ты уже отправила это письмо? — спросил Симон.

— Да, — отвечала Хедвиг, — а что могло бы мне помешать? Наверно, в скором времени я отсюда уеду, и отъезд меня огорчает; ведь я покидаю столь многое и, наверно, не получу взамен ничего, что позволит мне забыть брошенное и оставленное в беде. Тем не менее я твердо решила уехать; не могу я больше оставаться наедине с моими мечтами. Ты ведь тоже скоро уедешь, и что мне тогда здесь делать? Ты бросишь меня как обломок, как испорченную вещь, а вернее сказать, все это место, вся деревня с округою станет тогда обломком, брошенной, ненужной, отринутой вещью, и я посреди всего этого? Да, я слишком привыкла смотреть на здешнюю нашу жизнь твоими глазами, находить ее прекрасной, пока она видится такою тебе; ты находил ее прекрасной, а значит, и мне она виделась прекрасной. Но впредь я уже не смогу находить в ней красоту и простор, я стану ее презирать, потому что она станет тесной и тупой, а от моего равнодушного презрения она действительно станет тесной и тупой. Я не смогу жить, презирая собственную жизнь. Я должна искать себе новую жизнь, пусть даже весь мой срок уйдет на одни только поиски. Уважение окружающих, что оно значит в сравнении с другим — быть счастливой и удовлетворить гордость сердца? Даже быть несчастной и то лучше, чем пользоваться уважением. Я несчастна, несмотря на уважение, с каким ко мне относятся, а стало быть, я не заслуживаю этого уважения, ибо в моих глазах уважения достойно только счастье. Вот почему я должна попытаться быть счастливой, по возможности не претендуя на уважение. Быть может, существуют для меня такое счастье и уважение, каким дарят любовь и тоску, а не ум. Я не хочу быть несчастной, оттого что мне не хватило духу признаться себе: можно стать несчастной из-за попытки стать счастливой. Такое несчастье достойно уважения, иное же нет; ведь нехватку мужества уважать нельзя. Не могу я и впредь обрекать себя на жизнь, приносящую лишь уважение, причем лишь уважение других, которые всегда хотят видеть тебя таким, как им более всего подходит! Чего ради это нужно? И почему надобно убедиться на горьком опыте, что все, что ты снискал, в конечном счете ничего не стоит? Ты тревожился, берег, ожидал, а в итоге только обманулся. Ужасно глупо чего-то ждать; оно само не придет, надо пойти и добыть его. Конечно, трусы, вроде как пекущиеся о тебе, норовят тебя запугать. Я прямо-таки ненавижу тех, что качают головой, едва лишь услышат смелое слово. А уж как бы они себя повели, если б узнали, что ты совершил смелый поступок. Как все эти многочисленные советчики мельчают перед величием свободного деяния! И как они порабощают тебя своею приторной любовью, коли ты не находишь в себе этой смелости и покоряешься им. Здесь все с сожалением проводят меня взглядом и определенно не поймут, отчего я покидаю столь приятное и выгодное место; да и сама я покину этот край, чувствуя, что еще могу передумать и остаться. Я мечтала стать крестьянкой, иметь мужа, человека простого и ласкового, дом с участком земли и сад, а заодно и клочок неба, сеять и сажать, не требовать иной любви, кроме уважения, и с восторгом смотреть, как подрастают мои дети, что вознаградило бы мне утрату более глубокой любви. Небо и земля сливались бы в одно, дни за днями катились бы в вечность, я бы состарилась под грузом забот и солнечными воскресеньями стояла на крыльце, глядя на прохожих уже почти безучастно. Тогда бы я более не стремилась к счастью и забыла жаркие чувства, подчинялась бы мужу и его наказам и тому, что почитала бы обязанностью. И я бы знала, в чем обязанность крестьянки. Со временем мои мечты погрузились бы в вечернюю дрему и уже ничего бы не требовали. Я была бы довольна и весела, довольна, потому что не ведала бы ничего иного, весела, потому что нельзя показывать мужу хмурое лицо, омраченное заботами. Наверно, на первых порах, когда многое во мне еще кипело и бурлило, мужу моему хватило бы такта щадить меня и мягко воспитывать к будущим обязанностям, что я приняла бы с благодарностью; вот так бы оно и было, а в один прекрасный день я бы с удивлением заметила, что искренне недолюбливаю женщин с порывистым и мечтательным складом натуры, то бишь именно таких, как прежняя я, и считаю их опасными и вредными. Словом, я бы стала как все и относилась бы к жизни так, как относятся к ней другие. Но все это осталось просто мечтой. Кому-то другому, не тебе, я бы остереглась рассказывать об этом. Перед тобою мечтатели не становятся смешны, ты никого не презираешь за мечтания, ведь ты вообще никого не презираешь. Да и я в иных ситуациях вовсе не сумасбродка. С какой бы стати! Просто я теперь слишком уж увлеклась, а в таких случаях легко могу наговорить лишнего. Хочется разъяснить все свои чувства, да никак не выходит, только распаляешься. Ладно, пойдем-ка спать.

Она мягко и спокойно пожелала ему доброй ночи.

— Все же я рада, что пока остаюсь здесь, — сказала Хедвиг на следующее утро. — И как только можно так бурно рваться прочь. Будто все дело в этом! Мне едва ли не смешно и немного стыдно, что вчера я столько наговорила. И тем не менее я рада — ведь когда-нибудь надо выговориться. Как только у тебя хватило терпения слушать меня вчера, Симон! Чуть ли не благоговейно! Но я и этому рада. Вечером человек не таков, как утром, нет, он совсем другой, и в разговоре, и в чувствах. Спокойно проспав одну-единственную ночь, он, как я слыхала, может совершенно измениться. По-моему, так и есть. Все, что я вчера наговорила, нынче, светлым утром, кажется мне испуганным, преувеличенным, печальным сном. Ну что это такое! Надо ли воспринимать все с таким тягостным раздражением? Забудь! Пожалуй, я вчера устала, как обычно по вечерам, а сейчас я совершенно легкая, здоровая, гибкая, бодрая, словно вновь родилась. Такое ощущение, будто кто-то поднимает меня ввысь, будто что-то меня несет, как в паланкине. Открой окно, а я пока еще полежу. Так чудесно — лежать в постели, когда открывают окна, вот как ты открываешь их сейчас. Откуда только берется вся эта радость, переполняющая меня. Прелестный пейзаж за окном как бы танцует, свежий воздух обвевает меня. Сегодня воскресенье? Если нет, то нынешний день прямо-таки создан быть воскресным. Посмотри на герани у окна! Они такие красивые. Чего я хотела вчера? Счастья? Разве я не имею его уже теперь? Надобно ли искать его в неведомой дали, среди людей, у которых наверняка нет времени думать о счастье? Хорошо, когда для многого нет времени, очень даже хорошо, ведь если бы время было, недолго и умереть от тщеславия. Как светло и ясно у меня в голове. Ни единой мрачной мысли, все радостны и веселы, в точности как я. Не принесешь ли мне завтрак в постель, Симон? Мне было бы приятно, если б ты за мной поухаживал, будто я португальская аристократка, а ты — юный мавр, который ловит малейшее мое желание. Конечно же ты выполнишь мою просьбу. Разве у тебя есть причины отказать мне в небольшой любезности? Сколько ты пробыл здесь, у меня? Погоди, ты пришел зимою, шел снег, я хорошо помню, а с той поры минуло множество погожих и дождливых дней. Теперь ты скоро уйдешь, но сделай милость, погости у меня еще несколько дней, ладно? Через три дня я скажу тебе: «Останься еще на три денька», и возражений у тебя найдется не больше, чем сейчас, когда ты несешь мне завтрак в постель. Ты до странности пассивный и неосторожный человек. Исполняешь все, чего от тебя требуют. Согласен со всем, чего хочет другой. По-моему, от тебя можно бы потребовать и много неподобающего, прежде чем ты обидишься. К тебе волей-неволей испытываешь легкое презрение. Я чуть-чуть тебя презираю, Симон! Но знаю, ты не принимаешь такие слова близко к сердцу. Кстати, если хочешь знать, я считаю тебя способным на подвиг. Как видишь, я все же вполне хорошего о тебе мнения. С тобой можно позволять себе все. Твое поведение избавляет других от всякой несвободы в поступках. Раньше я давала тебе пощечины, всегда ябедничала маменьке, чтобы она наказала тебя за провинности, теперь же прошу: поцелуй меня! Или нет, лучше я сама тебя поцелую. В лоб, легонько! Вот так! Сегодня я просто святая по сравнению с вчерашним вечером. Предчувствую грядущие времена — и будь что будет. Только не смейся! Хотя я бы порадовалась, коли бы ты рассмеялся; ведь звуки смеха замечательно под стать раннему, голубому утру. А теперь выйди, пожалуйста, из комнаты, позволь мне одеться.

Симон оставил ее одну.

— Я давно взяла в привычку, — сказала Хедвиг в тот день Симону, — относиться к тебе свысока. Наверно, и другие смотрят на тебя так же. Ты не производишь впечатления человека большого ума, скорее кажешься любящим, а тебе известно, как примерно ценится это качество. Не думаю, чтобы твои помыслы и дела когда-нибудь принесли тебе успех среди людей, но ты и не станешь сокрушаться по этому поводу, во всяком случае, тебе, как я понимаю, такое несвойственно. Пожалуй, лишь те, кто хорошо тебя знает, сочтут тебя способным на глубокие чувства и дерзкие помыслы, другим это даже в голову не придет. Вот что главное, а равно и причина, по которой ты, очень может быть, не добьешься в жизни успеха: ведь, чтобы тебе поверить, надобно прежде хорошенько тебя узнать, а это требует времени. Первое впечатление, которое обеспечивает успех, всегда будет тебя подводить, хотя сей факт ничуть не поколеблет твоего спокойствия. Любить тебя будут немногие, зато кое-кто из них возложит на тебя все свои надежды. Симпатией к тебе проникнутся люди простые и добрые, ведь несуразность твоя может зайти очень далеко. Есть в тебе что-то несуразное, опрометчивое… беспечно-нелепое, что ли. Одни станут обижаться, называть тебя наглецом, и ты обзаведешься множеством неотесанных недругов, которые судят о тебе поспешно, однако ж могут тебя помучить; впрочем, тебя им не напугать. Другие всегда будут с тобою резки, бесцеремонны, третьи увидят в тебе заносчивость; стычек будет предостаточно, так что берегись! В большой компании, где как-никак важно показать себя и понравиться незаурядными речами, ты всегда станешь помалкивать, ибо тебя не прельщает открывать рот, когда столько народу говорит наперебой. Поэтому тебя оставят без внимания, а ты от строптивости поведешь себя неблагоприлично. Зато иные люди, хорошо тебя узнавшие, почтут за удовольствие сердечно побеседовать с тобою наедине, ведь ты умеешь слушать, что в беседе, пожалуй, важнее самих рассуждений. Человеку молчаливому вроде тебя охотно доверят секреты и душевные переживания, и в тактичном умолчании и немногословии ты покажешь себя сущим мастером, я имею в виду, неосознанно, не прилагая к этому нарочитых усилий. Говоришь ты несколько неуклюже, рот у тебя довольно-таки неловкий, ты еще и говорить не начал, а он уж открыт, будто ты ждешь, что слова прилетят откуда-нибудь прямиком к тебе в рот. Для большинства окружающих ты останешься неинтересен, для девушек — скучен, для женщин — незначителен, для мужчин — совершенно недостоин доверия и вял. Все же не мешало бы тебе чуточку изменить себя, коли возможно! Последи за собой, прояви толику честолюбия; ведь полное его отсутствие ты в скором времени и сам непременно сочтешь изъяном. К примеру, Симон, глянь-ка на свои брюки — понизу до лохмотьев обтрепались! Знаю, знаю: это всего-навсего брюки, но и брюки должно содержать в порядке, как и душу, ведь обтрепанные до лохмотьев, худые брюки свидетельствуют о небрежности, а небрежность идет из души. Стало быть, и душа у тебя обтрепанная. И еще я хотела тебе сказать: ты ведь не думаешь, что я говорила все это в шутку? Ишь, ему смешно! Разве, по-твоему, у меня не больше опыта, чем у тебя? Впрочем, нет! У тебя опыта больше, хотя, когда говорю, что тебе еще предстоит многое узнать, я как раз и доказываю свою опытность. Или нет?..

На миг она задумалась, потом продолжила:

— Когда ты уедешь, а вскоре так и случится, не пиши мне. Я не хочу. Ты не должен думать, будто обязан сообщать мне о своем дальнейшем житье-бытье. Оставь меня без внимания, как бывало раньше. Какой прок нам обоим от переписки? Я буду жить здесь по-прежнему, с удовольствием вспоминая, что ты провел со мною целых три месяца. Все вокруг станет навевать мне твой образ. Я наведаюсь во все те места, которые нам обоим казались прекрасными, и найду их еще прекраснее; ведь нехватка, урон делает вещи только краше. Мне и всей округе будет чего-то недоставать, но эта пустота, сама эта нехватка наполнит мою жизнь еще более милыми ощущениями. Я не склонна ощущать нехватку как гнет. С какой стати?! Наоборот, в ней заключено нечто избавительное, дарящее облегчение. Вдобавок пустоты существуют затем, чтобы наполнить их чем-нибудь новым. Утром, собираясь вставать, я вдруг подумаю, будто слышу твои шаги и твой голос, и улыбнусь своему заблуждению. Знаешь, я люблю заблуждения, и ты тоже их любишь, я уверена. Странно, сколько я наговорила за эти дни. Эти дни! По-моему, эти дни и сами должны чувствовать, как я ими дорожу, и из уважения ко мне им бы не мешало быть медлительнее, протяженнее, ленивее, спокойнее — и тише! Впрочем, они так и делают. Я ощущаю их приближение как поцелуй, а их таинственный уход — как рукопожатие, как приветный взмах милой, знакомой руки. Ночи! Сколько ночей ты провел здесь, у меня, и как крепко спал; ты мастер поспать — там, в каморке, на соломенном тюфяке, который скоро лишится хозяина и сна. Грядущие ночи станут приближаться ко мне робко, как набедокурившие ребятишки, потупив взор, подходят к отцу или к матери. Симон, когда ты уедешь, ночи станут менее спокойны, и я скажу тебе почему: ночью ты был так спокоен, своим сном умножал покой и тишину. Все эти ночи оба мы были тихими, спокойными людьми; теперь мне придется в одиночку быть тихой и спокойной, несколько принужденно, и тишины и покоя убавится; ведь я часто буду привставать в темноте, прислушиваться к чему-то. Вот тогда-то я почувствую, что вокруг уже далеко не так тихо и спокойно. Может статься, я и всплакну, но не из-за тебя, так что, будь добр, обойдись без домыслов. Нет, вы посмотрите, он сей же час принимается фантазировать. Нет-нет, Симон, из-за тебя никто плакать не станет. Уехал — и ладно. Всё. Думаешь, из-за тебя можно всплакнуть? Ничего подобного. Даже не думай. Чувствуется, что ты уехал, заметно, ну и что дальше? Тоска или что-нибудь вроде того? По таким людям, как ты, никто не тоскует. Ты не пробуждаешь тоску. Ничье сердце не затрепещет тебе вослед! Устремить к тебе помыслы? Да никогда! Иной раз о тебе вспомнят, небрежно, как ненароком роняют иголку. Большего ты и не заслуживаешь, доживи хоть до ста лет. Ты совершенно неспособен оставить по себе память. После тебя вообще ничего не остается. Даже не знаю, что ты мог бы оставить, у тебя ведь ничегошеньки нет. И нечего так нахально смеяться, я говорю всерьез. Прочь с моих глаз! Марш отсюда!..

В последующие дни погода испортилась, лил дождь, что опять-таки послужило поводом задержаться. Не мог же Симон отправиться в путь при этаком ненастье. Мог бы, конечно, да только зачем, не лучше ли дождаться хорошей погоды? Вот он и остался. На день-другой, не больше, думал он. Почти целый день он сидел в большом пустом классе, читал роман, который перед уходом хотел дочитать. Иногда прохаживался между рядами парт, не выпуская из рук книгу, которая так его увлекла, что он только о ней и думал. Но чтение не продвигалось, он все время застревал в собственных мыслях. Почитаю, пока идет дождь, а как только распогодится, уеду, в самом деле уеду.

В последний день Хедвиг сказала ему:

— Ну вот, пора тебе уезжать, все решено. Прощай. Подойди-ка поближе и дай мне руку. Может статься, очень скоро я отдам себя мужчине, который меня не заслуживает. Теперешней моей жизни придет конец. Я буду пользоваться большим уважением. Люди станут говорить: дельная женщина. Собственно, мне вовсе не хочется впредь слышать о тебе. Постарайся стать добрым, честным человеком. Участвуй в общественных делах, пусть о тебе заговорят, мне тогда будет приятно услышать о тебе от людей. Или живи как умеешь, оставайся в тени, сражайся в тени со множеством дней, какие еще наступят. Я не считаю тебя способным на малодушие. Что еще сказать, дабы пожелать тебе удачи? Ты хоть поблагодари. Ну же! Неужто не собираешься поблагодарить меня за приют, который я тебе предоставила? Хотя нет, не надо, тебе это не к лицу. Не умеешь ты поклониться и сказать, что просто не находишь слов, чтобы выразить свою благодарность. Само твое поведение было благодарностью. Время с тобой мчалось для меня во весь опор, его аж в жар бросало. В этом чемоданчике правда все твое достояние? Ты и впрямь беден. Дорожный чемоданчик — вот и все твое обзаведение. В этом есть что-то восхитительное, но и что-то жалкое. Ступай теперь. Я посмотрю в окно, как ты уходишь. Когда поднимешься на гребень холма, обернись и погляди в мою сторону. Какие еще нежности нам нужны? Брату и сестре? Что говорить, коли сестра никогда более не увидит брата? Я прощаюсь с тобой довольно холодно, потому что знаю тебя, знаю, что ты терпеть не можешь прощальных нежностей. Между нами они ничего не значат. Так что скажи мне «прощай» и уходи…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Около двух часов дня Симон поездом воротился в большой город, который покинул примерно три месяца назад. Вокзал был черен от людских толп и полон того характерного запаха, какого нет разве что на маленьких сельских полустанках. Симон дрожал, выходя из вагона, он проголодался, закоченел, устал, загрустил, пал духом и не мог отделаться от некоторой подавленности, хотя и твердил себе, что это глупо. Подобно большинству пассажиров он сдал свои вещи в камеру хранения и затерялся в толчее. Обретя свободу движения, он сразу взбодрился и снова обратил внимание на свое беспечное здоровье, которое от пребывания в деревне только окрепло. Поел, как бывало раньше, в одной из диковинных народных столовых. Закусил без особого аппетита; еда была постная, скверная, вполне подходящая для бедного горожанина, но никак не для избалованного деревенского жителя. Остальные едоки смотрели на него пристально, словно догадывались, что он явился из сельских краев. А Симон думал: «Эти люди наверняка чувствуют, что я привык к еде получше здешней, замечают по тому, как я обхожусь с этой едой». Действительно, половину он оставил на тарелке, расплатился и не преминул мимоходом указать подавальщице, как невкусно здесь кормят. Она же лишь взглянула на насмешника, презрительно, беззлобно-презрительно, небрежно, будто ей и возмущаться нет нужды — ишь, хулитель какой нашелся! Если б еду хаял кто другой, тогда да, но этот!.. Симон вышел на улицу. Невзирая на паршивую еду и обидную мину подавальщицы, он все равно был счастлив. Небо сияло блеклой голубизной. Симон присмотрелся: да, здесь тоже есть небо над головой. В этом отношении было глупо бранить города и превозносить деревню. И он решил более не вспоминать о деревне, а привыкать к новому миру. Смотрел, как шагают прохожие впереди, куда быстрее, чем он; он-то в деревне привык ходить не спеша, нога за ногу, словно опасаясь чересчур быстрого движения. Ладно, сегодня он еще позволит себе ходить по-крестьянски, а вот с завтрашнего дня все изменится. Однако на людей Симон смотрел с любовью, без малейшей робости, смотрел им в глаза, и на ноги, чтобы увидеть, как они их передвигают, и на шляпы, чтобы подметить новинки моды, и на одежду, чтобы счесть собственную еще вполне приличной по сравнению с множеством скверных костюмов, какие он пристально разглядывал. Как они все спешат, эти люди. Задержать бы одного да спросить: куда вы этак торопитесь? Но ему недостало-таки храбрости на столь безрассудный поступок. Помимо легкой усталости и любопытства, он чувствовал себя вполне хорошо. Им владела смутная, однако ж явная печаль, но она гармонировала с легким, счастливым, чуть нахмуренным небом. Гармонировала и с городом, где слишком уж безмятежная мина выглядит почти неприлично. Симон поневоле признался себе, что идет абсолютно без всякой цели, но почел за благо принять, как и другие, целеустремленный и деловой вид, чтобы не бросаться в глаза как человек только что прибывший и ничем не занятый. Он вправду не хотел привлекать внимание и с удовольствием отметил, что его поведение ни у кого интереса не вызывает. Заключивши отсюда, что по-прежнему способен жить в городе, он еще приосанился и притворился, будто имеет некое тонкое дельце, каковое спокойно исполняет, оно не доставляет ему ни малейших хлопот, только вызывает интерес, башмаки не замарает и от рук напряжения не потребует. Он как раз вышел на красивую, богатую улицу, обсаженную по обеим сторонам цветущими деревьями, а поскольку улица была широкая, над головой виднелся небесный простор. Вправду замечательная, светлая улица, сулившая наиприятнейшую жизнь и свершение любых мечтаний. Симон начисто забыл свое намерение идти по этой улице степенным, церемонным шагом. Просто шел, подчиняясь движению толпы, смотрел то под ноги, то вверх, то вбок, на одну из многих витрин, и перед одной в конце концов остановился, собственно ничего в особенности не рассматривая. С удовольствием слушал за спиною и все-таки совсем рядом шум красивой, оживленной улицы. Он различал шаги отдельных прохожих, которые, верно, думают, что он стоит, рассматривая что-то лежащее в витрине. Как вдруг кто-то обратился к нему. Он оглянулся и увидел даму, которая, протягивая сверток, попросила донести его до ее дома. Красотой дама не отличалась, но в этот миг Симону было недосуг размышлять, красива она или нет, потому что он живо откликнулся на ее просьбу, ибо так велел ему внутренний голос. Он подхватил сверток, вовсе не тяжелый, и зашагал следом за дамой, которая мелкой степенной походкой направилась через дорогу, ни разу на него не оглянувшись. У роскошного с виду дома она остановилась и велела ему подняться с нею наверх, что он и сделал. Не видел причин не повиноваться. Войти вместе с дамой в ее дом было вполне естественно, а подчиниться ее приказу в его положении, каковое ничего ему не предписывало, — более чем уместно. Ведь он, наверно, так бы и стоял, глазея на витрину, думал Симон, поднимаясь по лестнице. Наверху дама пригласила его войти. Она вошла первой, он следом за нею, прямо в комнату, дверь которой она отворила. Комната показалась ему роскошной. Дама вернулась, села в кресло, слегка откашлялась, посмотрела на молодого человека, стоящего перед нею, а потом спросила, не решится ли он поступить к ней на службу. Он производит впечатление человека праздного, незанятого, продолжала она, для которого получить работу будет благодеянием. В остальном он ей по душе, так пусть скажет, готов ли принять ее предложение.

— Почему бы нет, — ответил Симон.

— Стало быть, я, пожалуй, не ошиблась, — сказала она, — когда в первую же минуту предположила, что вы — молодой человек, который будет рад найти место. Скажите-ка мне, как вас зовут и чем вы до сих пор занимались.

— Зовут меня Симон, и до сих пор я не занимался ничем!

— Как же так вышло?

— От родителей мне досталось небольшое состояние, — сказал Симон, — которое я как раз истратил до последнего геллера. Я полагал, что работать мне нет нужды. Учиться ничему не хотел. Дни казались мне слишком прекрасными, чтобы дерзко осквернять их работой. Вы же знаете, как много всего теряется из-за ежедневного труда. Я был не в состоянии осваивать науку, лишая себя зрелища солнца и вечерней луны. Часами созерцал вечерний ландшафт, а ночами сидел не за письменным столом и не в лаборатории, но в траве, меж тем как у моих ног несла свои воды река и луна глядела сквозь кроны деревьев. Вас, наверное, удивляют подобные речи, однако ж разве лучше сказать вам неправду? Я жил в деревне и в городе, но до сих пор не сослужил никому на свете мало-мальски примечательной службы. И охотно сделаю это теперь, когда, кажется, имею такую возможность.

— Как вы могли вести столь безалаберную жизнь?

— Я никогда не питал уважения к своим деньгам, сударыня! Зато, если надо, мог бы, при том с искренним желанием, признать ценными деньги других людей. Насколько я понимаю, вам желательно взять меня на службу; в таком случае я, разумеется, стану строго блюсти ваши интересы, ведь у меня и не будет иных интересов, кроме ваших, каковые станут моими. Собственные интересы! Да мне в голову не придет иметь собственные интересы! По-настоящему у меня и дел-то собственных никогда не было. До сих пор я тратил жизнь попусту, ибо так мне хотелось, ведь жизнь всегда представлялась мне ничего не стоящей. Я готов целиком погрузиться в чужие интересы, само собой разумеется, ведь тот, у кого нет своих целей, живет ради целей, интересов и замыслов других.

— Однако вам должно думать о будущем!

— Я пока что ни минуты о нем не задумывался! Вы смотрите на меня слегка озабоченно и довольно недружелюбно. Не доверяете мне, полагая, что я не имею никаких серьезных намерений. Признаюсь, до нынешнего дня я действительно никогда не вынашивал никаких намерений, ибо до сих пор никто не побуждал меня обзавестись оными. Впервые я стою перед человеком, который хочет воспользоваться моими услугами; мне это льстит и заставляет смело говорить вам правду. Велика ли беда, что прежде я был безалаберным, коль скоро теперь хочу исправиться? Вы ведь не поверите, что у меня нет желания отблагодарить вас за то, что вы прямо с улицы привели меня к себе и собираетесь даровать мне человеческую судьбу? Я не думаю о будущем, я только намерен вам понравиться. И мне известно: человек нравится, когда исполняет свои обязанности. Вот это и есть мое будущее — исполнять обязанности, какие вы благоволите на меня возложить. Размышлять о далеком будущем я охоты не имею, предпочитаю думать о ближайшем. Карьера меня не интересует, будь что будет, лишь бы я нравился людям.

На это дама сказала:

— Хотя, строго говоря, неосмотрительно брать на службу человека, который ничего не умеет, я все-таки рискну; мне кажется, у вас есть желание работать. Вы станете моим слугою и будете делать все, что я вам поручу. Можете считать особенным счастьем, что снискали милость, и надеюсь, вы постараетесь эту милость заслужить. У вас нет при себе никаких рекомендаций, иначе мне бы стоило их спросить. Сколько вам лет?

— Чуть больше двадцати.

Дама кивнула.

— В этом возрасте человеку не мешает задуматься о том, чтобы поставить себе жизненную задачу. Ну что ж, на первых порах я закрою глаза на многое, что мне в вас не слишком по душе, предоставлю вам возможность сделаться надежным человеком. А там видно будет!

На этом разговор и закончился.

Дама провела Симона через анфиладу изящно обставленных комнат, обронила, шагая впереди своего спутника, что одна из его задач — убирать комнаты, спросила, сумеет ли он оттереть полы стальною стружкой, но ответа не ждала, будто и без того знала, что сумеет, а спросила просто так, чтобы у него в ушах зашумело от дотошных высокомерных расспросов, потом отворила дверь, впустила его в небольшую комнату, сплошь устланную теплыми коврами, и коротко представила подростку, лежавшему в постели: мол, этого юного господина, который хворает, ему надо обслуживать, а как — она еще разъяснит. Мальчик, бледный, миловидный, хотя и с печатью недуга на лице, холодно посмотрел Симону в глаза, но не произнес ни слова. Напрашивалось предположение, что говорить он не может, разве что бормотать, стоило увидеть его рот, беспомощный, как бы чужой на этом лице, недавно наспех приклеенный. Зато руки были очень красивые, казалось, они вобрали всю боль и всю постыдность болезни, целиком взяли на себя сладкое бремя слезной печали. Невольно Симон с любовью задержал взгляд на этих руках чуть дольше, чем позволительно; дама повела его дальше, по коридору на кухню, и сказала, что, когда у него не будет серьезной работы, он должен помогать кухарке. Симон отвечал, что он с удовольствием, а смотрел при этом на девушку, которая, судя по всему, распоряжалась на кухне. Позднее, следующим утром, он приступил к своим обязанностям, вернее, обязанности приступили к нему, потребовали сделать то и это, не оставляя времени подумать, приятна ему служба или нет. Ночь он провел подле мальчика, своего молодого хозяина, то засыпая, то опять просыпаясь; ведь ему было велено спать легким, чутким, поверхностным сном, то бишь нарочито плохо, чтобы привыкнуть мигом, при малейшем шепоте больного, вскакивать с постели и спрашивать, чего хочет мальчик. Симон полагал, что вполне подходит для такого сна; ведь если пораскинуть умом, он пренебрегал сном и охотно пользовался случаем, вынуждающим его обходиться без крепкого, глубокого сна. Так что наутро он вовсе не ощущал, что спал плохо, правда, не мог и сосчитать, сколько раз вскакивал с постели, и бодро взялся за работу. Первым делом ему пришлось выбежать на улицу с пузатой белой кастрюлькой в руках, чтобы молочница наполнила ее свежим молоком. При этой оказии он мог минуту-другую полюбоваться пробуждающимся, сверкающим влагою днем, насытить им и зажечь свой взор, а затем снова взбежать вверх по лестнице. Он заметил, что, когда бегал вниз-вверх, все члены прекрасно и гибко ему повиновались. Затем, еще прежде чем проснулась хозяйка, он сообща с девушкой-служанкой навел порядок в указанных комнатах — в столовой, в салоне и в кабинете. Щеткой подмел полы, вычистил ковры, стер пыль со стола и стульев, подышав на стекла, надраил окна и, поочередно беря в руки разложенные в комнатах вещицы, почистил каждую и снова положил на место. Все это надлежало делать молниеносно, но Симон подумал, что, трижды проделав назначенную работу, сумеет исполнять ее с закрытыми глазами. Когда с этим было покончено, девушка сказала ему почистить пару ботинок. Симон взял их в руки — в самом деле, хозяйкины ботинки. Красивые, изящные, с меховой оторочкою, из мягкой, шелковистой кожи. Симона всегда восхищала обувь, не всякая, не какие-нибудь грубые башмаки, но вот такие элегантные ботинки, и теперь он держал этакий ботиночек в руке и обязан был его вычистить, хотя, на его взгляд, чистить там совершенно нечего. Ноги женщин всегда казались ему святыней, а ботинки походили в его глазах и ощущениях на детей, счастливых, привилегированных детей, которым выпало счастье облекать изящную, чувствительную ножку. Какое же превосходное человеческое изобретение — такой вот ботинок, думал он, обтирая его бархоткой и делая вид, будто надраивает. За этим занятием его и застала хозяйка, которая вошла в кухню и смерила его строгим взглядом; Симон поспешил пожелать ей доброго дня, на что она ответила лишь кивком головы. Симон счел прелестным, даже восхитительным, что, услышав пожелание доброго дня, она лишь кивнула в ответ, словно говоря: да, любезный юноша, да, благодарю тебя, я слышала, очень мило сказано, мне понравилось!

— Мои ботинки надобно чистить лучше, Симон, — сказала она.

Симона этот укор прямо-таки осчастливил. Как часто, когда шатался по жарким, напоенным солнцем, безлюдным улочкам, бродил без всякой цели, он в глубине души тосковал по сердитому, резкому укору, по ругательному слову, по брани, по обидному восклицанию — только бы удостовериться, что он не одинок, не совсем лишен участия, пусть даже грубого и негативного. «Как мило звучит этот укор в ее устах, — подумал он, — как привязывает меня к ней, как сильно привязывает, соединяет, приковывает, ощущаешь этот укор как маленькую, вовсе не болезненную оплеуху, за допущенную ошибку»; и Симон решил про себя и впредь совершать ошибки, нет, не постоянно, ведь иначе его сочтут полным болваном, но регулярно допускать мелкие недосмотры, нарочито, чтобы с удовольствием наблюдать возмущение чувствительной, привыкшей к порядку дамы. Возмущение? Нет, не то чтобы возмущение, скорее недоумение, удивление по поводу его, Симона, неловкости. Тогда у него будет возможность блеснуть в чем-нибудь другом, а значит, иметь удовольствие видеть, как строгое и сердитое лицо делается приветливее и удовлетвореннее. Какая радость — мягко перенастроить человека к довольству, когда прежде видел его обиженным. «Нынче утром уже снискал милый укор, — думал Симон, а еще: — Как приятно быть объектом укора, в какой-то мере это состояние более зрелое, дающее преимущество. Я просто создан для того, чтобы меня корили; ведь я воспринимаю укор с благодарностью, а только те, кто умеет выразить эту благодарность, приняв соответствующую позу, заслуживают дружелюбного укора».

Симон действительно стоял в соответствующей позе и чувствовал: «Вот теперь я и правда слуга этой женщины; ведь она корит меня, так как полагает себя вправе недолго думая поставить меня на место и при этом ждет от меня корректного молчания. Укоряя подчиненного, причиняют ему боль, и обычно за этим стоит тайное намерение вправду причинить ему боль, указав на его подчиненное положение. Слугу укоряют лишь с намерением преподать ему урок и воспитать таким, каким хотят его видеть; ведь слуга принадлежит хозяину, тогда как с подчиненным чиновником начальник по окончании рабочего дня по-человечески уже никак не связан. Меня, например, укорили сейчас от сердечного тепла, вдобавок укор исходит от женщины из тех, что всегда любезны, когда позволяют себе нечто подобное. В самом деле, достаточно услышать, как дамы выражают укоризну, чтобы прийти к убеждению, что они куда лучше мужчин умеют сделать за ошибку выговор без мелочной обиды. Хотя, возможно, я заблуждаюсь, просто воспринимаю укор мужчины как обиду, а такой же укор женщины меня не обижает, но подзадоривает, поощряет. С мужчиной я всегда гордо чувствую себя на равных, а с дамой — никогда, потому что я мужчина или готовлюсь им стать. С женщинами должно чувствовать себя либо выше их, либо ниже! Подчиниться ребенку, который очаровательно что-то приказывает, для меня легче легкого, но мужчине — фу! Только трусость да деловой интерес могут заставить одного мужчину пресмыкаться перед другим — низменные причины, иначе не скажешь! Оттого-то я рад, что должен подчиняться женщине, ведь это естественно, потому что никоим образом не может ущемить честь. Женщина не может ущемить честь мужчины, разве только супружеской изменой, но в таком случае мужчина большей частью ведет себя как слабак и болван, которого ничуть не бесчестит, что его обманули, ведь в глазах знакомых он давно обесчещен самой возможностью обмана. Женщины способны сделать несчастным, но обесчестить не могут, ведь подлинное несчастье не позор, над ним насмехаются только грубые души и характеры, такие люди, которые опять же не делают себе чести подобными насмешками».

— Подите со мной!

Этими словами дама оторвала своего слугу от дерзких размышлений и велела ему идти одевать больного мальчика. Он повиновался и сделал требуемое. Принес к постели тазик свежей воды и губкой бережно умыл мальчику лицо, налил полстакана чистой воды и подал ему, чтобы прополоскать рот, мальчик весьма изящно взял стакан в свои красивые руки и сделал, как велено, потом Симон щеткой и гребнем привел в порядок волосы больного, под конец принес ему на серебряном подносе завтрак и смотрел, как он не спеша, то и дело отдыхая, ест, — смотрел без устали, а тем паче без нетерпения; ведь нетерпение было бы здесь неуместно и некрасиво; затем он вынес поднос и вернулся, чтобы теперь одеть мальчика, который сам этого сделать не мог. С некоторой робостью Симон вынул легкое, худенькое тело из постели, предварительно натянув ему на ноги чулки, обул в маленькие домашние туфли, взял в руки брючки, надел на него и их, застегнул ремешок, чин чином набросил на плечи подтяжки, и все это быстро, без шума, без лишних движений, уложил вокруг шеи мальчика воротник, ловко пристроил на пуговицу рубашки галстук, рубашку-то он, понятно, надел на больного еще раньше; подал жилет, проследил, чтобы руки попали в проймы, затем пиджак и кой-какие вещицы, которые мальчик обыкновенно держал при себе, как то: часы, часовой брелок, ножик, носовой платок и блокнот. Ну, вот и все. Теперь Симону надлежало привести в порядок постель маленького хозяина, прибрать всю спальню, как сказала ему дама, открыть окна, проветрить возле них подушки, одеяло и простыню, сделать все так, как полагается и как, по его наблюдениям, должно быть. Дама следила за каждым его движением, как учитель фехтования следит за движениями ученика, и решила, что он вполне способен к этой работе. Правда, ни слова похвалы не сказала. Такое ей бы и в голову не пришло. К тому же по ее молчанию слуга мог понять, что она одобряет его действия. Ее порадовало, как бережно он обращался с ее сыном, поскольку она заметила, что в каждом движении Симона, когда он одевал больного, сквозило внимание к нему. Она невольно улыбнулась, ибо от нее не укрылось, с какой робостью он приступил к делу и как затем преодолел эту робость и стал действовать энергичнее, спокойнее и методичнее. И не могла не признать, что пока этот молодой человек ей по душе. «Если он продолжит так же, как начал, я полюблю его за то, что он не обманул моего впечатления, сложившегося в первую минуту, — подумала она. — Он очень тихий и порядочный и, кажется, обладает способностью тотчас свыкаться с любым положением. А поскольку, судя по манерам, происходит он из хорошей семьи, я ради его маменьки, которая, возможно, еще жива, и ради его братьев и сестер, которые, возможно, занимают в обществе почтенное положение и тревожатся о его судьбе, стану направлять его к умному и добропорядочному поведению и буду рада, коли увижу, что он со мною согласен и поступает так, как от него ожидают. Быть может, вскоре я позволю себе относиться к нему немного доверительнее, чем приходится обращаться со слугами. Но буду остерегаться и не дам ему повода из-за поспешной моей предупредительности вести себя со мною нагло. В его характере сквозит малая толика наглости и упрямства, а их поощрять нельзя, ни под каким видом. Мне придется все время подавлять свою симпатию к нему, коль скоро я хочу, чтобы у него не пропала охота мне понравиться. По-моему, ему по душе мое строгое лицо, так я догадалась по его давешней улыбке, когда довольно резко его укорила. Надобно разгадывать людей, коли хочешь видеть их с хорошей стороны. У него есть душа, у этого молодого человека, потому надобно и к нему относиться душевно и по-доброму, тогда только от него чего-нибудь добьешься. Надобно проявлять внимание и делать вид, будто не проявляешь, ведь, в сущности, в этом и нет никакой нужды. Однако лучше и разумнее все-таки проявлять внимание, но со спокойствием». Она решила относиться к Симону слегка небрежно и отправила его за покупками.

Симону и это было совершенно в новинку — спешить по улицам с корзиной или с кожаной сумкой в руке, покупать мясо и овощи, заходить в лавки, а потом снова бежать домой. На улицах он видел людей, которые шли куда-то по всяким-разным делам, каждый имел свою цель, и он тоже. Ему чудилось, будто люди дивятся ему. Может, походка у него не под стать полной корзине, которую он нес ровно пушинку? Может, двигается он свободнее, чем приличествует его занятию, а именно беготне с поручениями? Но обращенные на него взгляды были дружелюбны; люди видели, что он деловито спешит куда-то, и он производил на них впечатление человека, ревностно исполняющего свой долг. «Как все-таки замечательно, — думал Симон, — имея обязанности, шагать по улицам в густой толпе прохожих, одни тебя обгоняют, у них ноги длиннее, других обгоняешь ты сам, ведь они идут ленивее, будто башмаки у них налиты свинцом. Как прекрасно, когда чистенькие служанки смотрят на тебя как на своего, наблюдать, какой острый взгляд у этих простых созданий, видеть, что их прямо-таки одолевает охота остановиться подле тебя и минут этак десять поболтать. Вон собаки бегут по улице, будто гонятся за ветром, а вон старики, согбенные, но до чего деловитые! Ну можно ли тут брести нога за ногу! Как очаровательны иные женщины, мимо которых можно пройти, не привлекая внимания. Да с какой бы стати привлекать их внимание? Еще недоставало! Достаточно самому иметь наблюдательный глаз. Разве чувства нужны лишь затем, чтобы их возбуждали со стороны, а не затем, чтобы ты сам их возбуждал? Глаза женщин в такое вот утро на улице, когда они мечтательно смотрят вдаль, совершенно прелестны. Глаза, глядящие мимо тебя, красивее тех, что смотрят в упор. От этого они словно проигрывают. Ах, как резво думается и чувствуется, когда этак резво шагаешь. Только не глазеть на небо! Нет, лучше лишь угадывать, что там наверху, над головою и над домами, витает нечто прекрасное, просторное, парящее, быть может голубое и наверняка легкое, как дуновение. У тебя есть обязанности, и в этом тоже есть что-то парящее, летучее, увлекательное. Несешь с собою что-то, что надобно пересчитать и доставить, дабы выглядеть человеком надежным, а я теперь как раз таков, что для меня сущее удовольствие — быть надежным. Природа? Пусть она до поры до времени спрячется. Да, мне кажется, она схоронилась вон там, за длинным рядом домов. Лес пока что меня не прельщает, не должен прельщать. Во всяком случае, очень приятно думать, что все это по-прежнему существует, меж тем как я поспешно и деловито иду по залитой ярким солнцем улице, ни о чем не тревожусь, кроме как о том, что чую носом, вот так все просто». Он ощупью пересчитал деньги в жилетном кармане и отправился домой.

Теперь ему предстояло накрыть на стол.

Первым делом полагалось расстелить чистую белую скатерть, складками вверх, затем расставить тарелки, чтобы их края не выступали за край стола, разложить вилки, ножи и ложки, расставить стаканы и графин со свежей водой, положить на тарелки салфетки, поставить на стол солонку. Ставить и класть, раскладывать, брать в руки, расставлять, брать в руки то бережно, то чуть менее деликатно, салфетки подхватывать кончиками пальцев, а к тарелкам прикасаться непременно с осторожностью, поправлять и подравнивать, в частности столовые приборы, причем не производя шума, быстро и опять-таки осмотрительно, осторожно и решительно, сдержанно и аккуратно, спокойно и все же энергично, не звенеть стаканами, не дребезжать тарелками, но и не удивляться случайному звону и дребезжанию, а полагать их вполне понятными, затем доложить господам, что стол накрыт, подавать блюда и выходить за дверь, чтобы по звонку войти снова, смотреть, как они трапезничают, и радоваться, говорить себе, что приятнее смотреть, как люди едят, чем есть самому, потом убрать со стола, вынести посуду, отправить в рот остаток жаркого и состроить при этом торжествующую мину, словно при этом непременно полагается торжествовать, а потом закусить самому, полагая, что и вправду заслужил покушать, — все это Симону надлежало проделать. Впрочем, надлежало не все, к примеру, не надлежало торжествовать, когда он крал, но это была первая, крохотная кража, и потому он не мог не торжествовать, так как живо вспомнил детство, когда торжествуешь, стащивши что-нибудь съестное из кладовки.

После трапезы он, как велено, помогал служанке перемыть посуду и вытереть ее, и служанка изрядно удивилась, увидев, как ловко он управляется. Где же он этому выучился?

— Я ведь жил в деревне, — отвечал Симон, — а в деревне такое в порядке вещей. У меня там сестра, она учительствует, и я всегда помогал ей вытирать посуду.

— Очень мило с вашей стороны.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Симону казалось чудесным работать в этой тихой кухне посреди большого города. Кто бы мог подумать. Да, этому человеку все же было недосуг рисовать себе будущее. Раньше он свободно бродил по горным пастбищам, ночевал, ровно охотник, под открытым небом и находил атмосферу слишком душной, когда любовался панорамами, расширявшими и раздвигавшими землю под ним, раньше он мечтал, чтобы солнце было жарче, ветер — напористее, ночь — темнее, а холод — беспощаднее, когда в любое время года и в любую погоду бродил, ища невесть чего, потирая руки и тяжело переводя дух, теперь же он сидел в маленькой кухне, обсушивая еще горячую, мокрую тарелку. И был рад. «Я рад быть таким стесненным, скованным, ограниченным, — говорил он себе, — и почему только человеку всегда хочется простора, он даже тоскует по нем, а тоска стесняет! Здесь я втиснут в четыре кухонные стены, но в сердце у меня простор, оно наполнено удовольствием от скромных моих обязанностей».

Конечно, немножко унизительно для него сидеть на кухне, заниматься работой, какую обычно исполняют только служанки. Немножко унизительно и немножко смехотворно, зато, без сомнения, таинственно и необычно. Никому даже в голову не придет представить его себе в таком положении. И в этой мысли опять-таки присутствовала толика удовлетворения и гордости. Она невольно вызывала усмешку. Служанка спросила, кем он был прежде, и он ответил:

— Писарем!

Она не могла взять в толк, как можно иметь столь мало честолюбия, чтобы оставить конторку и удариться в домашнее хозяйство. Симон сказал на это, что, во-первых, ударяться, как она изволила выразиться, совершенно незачем, а во-вторых, еще вопрос, что лучше — сидеть за конторкой или вытирать посуду. Лично он предпочитает свободную, светлую, жаркую, полную испарений, интересную кухню унылой конторе, где воздух обычно спертый, а настрой ожесточенный. Здесь нет повода испытывать ожесточенность, здесь, где на противне томится жаркое, варятся овощи, исходит паром суп, на полке приятно поблескивают медные кастрюли, а тарелки дружелюбно звякают, когда случайно задеваешь ими друг о друга. Но быть слугою — это ведь так мало, не имеет никакого значения, возразила бойкая служанка. Да он и не желает значительности, кротко отвечал Симон. Она не стала допытываться дальше, однако решила, что он человек странный, непостижимый. Правда, подумала «он порядочный» и почувствовала, что он, «наверно, горазд многое себе позволять». Симон как раз закончил свою работу, когда в кухню вошла хозяйка и сказала ему идти за нею, она имеет для него поручение. «Какое такое замечательное поручение она мне приготовила?» — подумал Симон и пошел за нею.

— Сейчас, в послеобеденное время, никаких дел у вас нет, и вы можете почитать вслух мне и моему мальчику. Вы умеете читать вслух?

Симон сказал, что умеет.

Потом он целый час читал вслух, слегка сдавленно, но правильно, отчетливо, красиво выговаривая слова, взволнованным голосом, каковой свидетельствовал, что чтец сопереживал тому, что читал. Даме как будто понравилось, а мальчик целиком обратился в слух и в конце очень мило поблагодарил за удовольствие. Щеки у Симона пылали от возбуждения, и ему было весьма приятно услышать благодарность. Засим, не получив покуда никаких распоряжений, он направился в людскую, озаренную багряным светом вечернего солнца, и закурил у открытого окна.

— Мне не по душе, что вы здесь курите, — сказала вошедшая хозяйка.

Он, однако, продолжал курить, и она ушла, несколько рассерженная. «Я, конечно, понимаю, что ей это неприятно, но все ли во мне должно быть ей приятно? Курить я не брошу. Нет! Нет, черт побери! Пусть сюда явятся хоть два десятка дам и все по очереди запретят мне курить». Он разозлился, хотя тотчас опять помягчел и сказал себе: «Надо было выбросить сигарету, я вел себя нагло!»

В этот миг, когда он хотел продолжить беседу с самим собою, в коридоре послышался вскрик и громкий хруст упавшей на пол посуды. Распахнув дверь, Симон увидел хозяйку, которая молча, с огорченным видом смотрела на пол, на черепки фарфорового блюдечка, явно дорогого ее сердцу. Она взяла из холодильного шкафа кусочек торта и хотела отнести его на блюдце к себе в комнату, да уронила, непонятно как. Вероятно, легкий обман чувств или еще какой пустяк — вот беда и случилась. Когда дама заметила Симона, стоявшего у нее за спиной, ее огорченное лицо тотчас приняло сердитое и укоризненное выражение, и она сказала Симону тоном, который вполне передавал, что она чувствует:

— Соберите все это!

Симон нагнулся, собрал черепки. А при этом ненароком коснулся щекой платья хозяйки и подумал: «Прости, что я оказался свидетелем твоей неловкости. Вполне понимаю твой гнев. И признаю, что разбил блюдце, которое ты уронила. Да, разбил его я. И тебе, наверно, очень жаль. Такое красивое блюдечко. Ты наверняка его любила. Я очень тебе сочувствую. Моя щека касается твоего платья. Каждый черепок, который я подбираю, говорит мне: “Бедняга”, а подол твоей юбки шепчет: “Счастливец!” Я подбираю черепки нарочно медленно. Ты опять рассердишься, коли невольно это заметишь? Мне доставляет удовольствие, что злодейство совершил я. Ты мне нравишься, когда злишься на меня. Знаешь, отчего мне нравится твоя злость? Оттого что она ласковая! Ты ведь злишься оттого, что я видел твою неловкость. Должно быть, ты питаешь ко мне некоторое уважение, раз можешь осерчать, попавши передо мною в неловкое положение. Ты, высокая, передо мною, низким. С какой восхитительной злостью ты велела мне собрать черепки. А я вовсе не спешу их собирать, ведь мне хочется, чтобы ты посильнее разозлилась и осерчала, что я этак копаюсь с черепками, которые поневоле говорят мне о твоей неловкости, да и тебе тоже. Ты все еще здесь? Сейчас тебя, наверно, обуревают смешанные чувства: стыд, боль, гнев, злость, безразличие, досада, спокойствие, удивление и высокомерность, а еще масса мелких, безымянных ощущений, которые длятся не дольше секунды и которые не успеваешь толком прочувствовать, словно легкий укол, мимолетный аромат или взмах ресниц… Твое шелковое платье прекрасно, если подумать, что оно облекает женское тело, способное трепетать от волнения и от слабости. У тебя красивые руки, опущенные сейчас вниз, ко мне. Надеюсь, когда-нибудь они влепят мне пощечину. Ты уже уходишь, не выбранив меня. При каждом шаге твое платье, касаясь пола, хихикает и шепчет. Давеча ты запретила мне курить. Но я буду дерзко курить, шагая за тобой на рынок за покупками. Ты увидишь, как я курю ослепительно белые сигареты, и надеюсь, тогда тебе достанет присутствия духа выхватывать их у меня изо рта. Вот только что мне пришлось всеми способами, что имеются в моем распоряжении, просить у тебя прощения за то, что ты разбила блюдечко. Ах, если бы мне подвернулась оказия натворить что-нибудь такое, что бы заставило тебя послать меня к черту. О нет, нет! Что это я надумал. С ума сошел. Поистине история с черепками лишила меня рассудка. На улице теперь свечерело. Фонари озаряют светло-желтым светом угасающий день. Мне хочется на улицу. Да, надо непременно выйти на улицу…»

— Я бы хотел немножко прогуляться, — сказал он, входя к ней в комнату, — можно?

— Да! Только недолго!

Симон устремился вниз по лестнице, где какая-то женщина под вуалью проводила его удивленным взглядом, выбежал из дома, на улицу, на воздух, в подвижную, влажную, сверкающую, вечернюю свободу. «Как странно, — думал он, — быть привязанным к дому, где живешь ровно пленник. Странно, ты взрослый человек, а должен идти к даме, в темную комнату, где эту даму впотьмах едва видно, и просить позволения выйти на улицу. Будто ты ее мебель, предмет, покупная вещица, пустяк, будто пустяк этот вовсе ничего не значит или что-то значит только потому, что годится быть ее пустяком, ее вещицей! И опять же странно, что тем не менее чувствуешь себя уютно, как в родном доме. Собственно, ступаешь по улице вдесятеро торжественнее, потому что тот, у кого пришлось спрашивать позволения, разрешил. Просить разрешения — в этом есть что-то школярское, однако ж, — думал он, — даже старики нередко, причем в более унизительных обстоятельствах, вынуждены спрашивать разрешения. Все в жизни так чудесно, а с чудесным надобно мириться, пусть даже оно зачастую выглядит странно».

Он шел по улице и влюбился в прелестный ее облик, со звездами, восходящими на небосводе, с густыми деревьями, высаженными длинной прямой вереницей, со спокойно шагающими людьми, с роскошью вечера, с глубоким, трепетным предчувствием ночи. Он и сам шел спокойно, почти мечтательно. Вечером не стыдно принять мечтательный вид, ведь всяк поневоле впадал в мечты в этой атмосфере, полной вечерних ароматов начала лета. Вокруг прогуливалось множество женщин, в перчатках, с элегантными ридикюлями в руках, с глазами, в которых сиял вечерний свет, в узких платьях английского покроя или в сборчатых, волочащихся по земле юбках и вечерних нарядах, так свободно двигавшихся по улице. «Женщина, — думал Симон, — как она украшает облик городской улицы. Она просто создана, чтобы прогуливаться. Так и чувствуешь: она прогуливается, наслаждается своей упругой, красивой походкой. Вечером тон задают именно женщины, для этого весьма подходят их фигуры, их плечи, полные и меланхоличные, их груди, вздымающиеся и опадающие. Их руки в перчатках вроде как дети в масках, они машут ими, всегда что-то в них сжимают. Вся их стать обращает вечерний мир в звуки музыки. Если сейчас, вот как я, идешь следом за ними, то уже им принадлежишь, в мыслях, в чутких колебаниях, в приливных волнах, бьющихся в сердце. Они не делают тебе знаков, а все же делают. У них нет вееров, а все же видишь у них в руке веер, он взблескивает и слепит глаза, словно литое серебро, в смутном, расплывчатом вечернем свете. Зрелые, дородные женщины особенно под стать вечеру, как старухи под стать зиме, а цветущие девушки — едва пробудившемуся дню, как дети — брезжущему утру, а молодые женщины — жаркому полудню, когда солнце шлет миру самые горячие лучи».

Домой Симон воротился в девять часов. Он запоздал и должен был выслушать упреки вроде: если такое случится еще раз, один-единственный раз, то… Он толком не слышал слов, воспринимал лишь укоризненный тон, в душе смеялся, а с виду казался огорченным, то есть состроил простецкую мину и счел за благо не открывать рот и не оправдываться. Раздел мальчика, уложил в постель, зажег ночник.

— Нельзя ли мне попросить свечу для себя? — спросил он у дамы.

— Зачем вам свеча?

— Написать письмо.

— Приходите ко мне в кабинет, там и напишете! — сказала дама.

Ему было позволено сесть за ее письменный стол. Она дала ему бумагу, конверт для адреса, марку, перо и разрешила воспользоваться своим бюваром. Сама села рядом, в кресло, и читала газету, меж тем как он писал:

«Дорогой Каспар! Я снова в знакомом тебе городе, сижу за красивым столом темного дерева, в ярко освещенной комнате, а внизу, на улице, в летней ночи, под пышными кронами деревьев прогуливаются люди. К сожалению, я не могу к ним присоединиться, ибо прикован к дому, не кандалами, но сознанием долга, каковое я мало-помалу в себе вырабатываю и каковым в конце концов обзаведусь. Я поступил на службу к даме, у которой больной сынишка, и должен за ним ухаживать, точно так же, как мать ухаживает за сыном, ведь его мать, моя хозяйка, следит за каждым моим движением, словно ее взгляд руководит моими поступками и словно она внушает мне собственную заботливость, когда я занимаюсь мальчуганом. Сейчас, когда я пишу к тебе, она сидит в кресле, поскольку это ее кабинет и я нахожусь здесь с ее разрешения. Обстоятельства теперь таковы, что всякий раз, когда мне надобно отлучиться по личному делу, я прежде должен спросить, можно ли, как мальчик-ученик спрашивает у мастера. Так или иначе, я хотя бы обращаюсь с просьбой к даме, что немного скрашивает ситуацию. Под службою подразумевается внимание к распоряжениям, угадывание желаний, умелое проворство и проворное умение в накрывании на стол и чистке ковров, надобно тебе знать, коли ты еще не знаешь. Я уже достиг известного совершенства в том, чтобы надраивать ботинки даме, которую просто зову хозяйкой. Дело это маленькое, незначительное, но тем не менее требующее стремления к совершенству, как и наиболее значительные дела. С маленьким хозяином я в хорошую погоду стану ходить на прогулку. Для этого припасена коричневая колясочка, в которой можно вывезти его на воздух, правда, если вдуматься, я не очень-то этому рад, ведь такие прогулки наверняка скучны. Но, Господи Боже мой, гулять придется. Хозяйка моя из тех женщин, у кого самая заметная и яркая черта — буржуазность. Она до мозга костей домохозяйка, однако ж в столь строгом и скромном смысле, что можно сказать: это вполне аристократично. Сердиться она умеет мастерски, я же мастерски даю ей к этому повод. Например, сегодня она ненароком разбила дорогую фарфоровую посудину и рассердилась на меня, оттого что разбил ее не я. Рассердилась за то, что я стал нежеланным свидетелем ее неловкости, и состроила такую мину, какую часто изображают на листовках. Типичное лицо с листовки. Я тихо-спокойно собрал черепки, чтобы позлить хозяйку, надо сказать, мне нравится ее злить. В злости она просто очаровательна. Красивой ее не назовешь, но такие строгие женщины, придя в ажитацию, распространяют огромное волшебство. Все добропорядочное прошлое подобных женщин трепещет в их волнениях, на которые смотришь с восторгом, ибо вызваны они весьма тонкими причинами. Во всяком случае, со мной обстоит именно так, эти женщины поневоле мне милы, ведь я одновременно восхищаюсь ими и сочувствую им. В речах и жестах они порой так высокомерны, что щеки, того гляди, лопнут, а рот поджимается в огорченнейшей насмешке. Мне по душе этакая насмешка, она приводит меня в трепет, а я люблю испытывать стыд и гнев: они побуждают к высокому, толкают к деяниям. Но моя насмешница-хозяйка все же просто-напросто добрая, мягкая женщина, я знаю, в том-то и все лукавство — что я знаю. Когда повинуюсь ее приказному тону, я поневоле смеюсь, вижу ведь, что ее радует, как охотно и быстро я повинуюсь. Когда же я о чем-нибудь ее прошу, она напускается на меня, однако просьбу не отклоняет, быть может слегка негодуя, что прошу я так, что отказать мне никак нельзя. Я все время немножко ее огорчаю и думаю: так и надо! Так и продолжай! Немножко огорчай ее. Ей это забавно. Она этого хочет. И не ждет иного! Женщины так легко предсказуемы, и все же в них очень много непредсказуемого. Странно, правда, братец? Во всяком случае, для мужчины они — самое поучительное на свете… Знала бы она, та, что сидит рядом, о чем я пишу! Одно из самых пылких моих желаний — поскорее получить от нее пощечину, но, к превеликому сожалению, я сомневаюсь, что она на это способна. Звонкая пощечина — я бы отдал за нее все поцелуи, на какие еще смею надеяться. Собственно говоря, пощечина связана с неприятным, зато чисто буржуазным ощущением: оно возвращает в детство, а разве мы не тоскуем частенько по давно минувшему? В моей хозяйке есть что-то отдаленное, при взгляде на это что-то думаешь о давным-давно минувшем, пожалуй, о времени еще более раннем, чем детство. Вероятно, однажды я поцелую ей руку, и она прогонит меня к шуту, выставит, так сказать, вон. Пусть я так сделаю, и пусть она меня выгонит. Велика важность… О, я тут вконец отупею, вот что я тебе скажу, я уже теперь замечаю. Мой дух занят складыванием салфеток и чисткой ножей, а хуже всего, что мне это нравится. Ты можешь себе представить большее поглупение! Как дела у тебя? Я три месяца провел в деревне, но мне кажется, будто это время уже далеко-далеко в прошлом. Я имею все перспективы сделаться человеком, который целиком и полностью посвящает себя нынешнему дню, не задумываясь более о его сродстве с нерешенными проблемами. Иногда даже о тебе думать лень, а это, по-моему, весьма серьезная вялость. Клару я надеюсь вскоре повидать. Возможно, ты уже забыл ее, а тогда мне незачем касаться этого предмета. И я не стану. Прощай, братец».

— Кому это вы писали? — спросила хозяйка, уставшая от чтения газеты, увидев, что Симон закончил письмо.

— Моему другу, он сейчас в Париже.

— Чем же он занимается?

— Сначала был переплетчиком, но, поскольку не преуспел в этом деле, стал официантом в ресторане. Я очень его люблю, мы вместе учились в школе, там-то я с ним и сошелся, ведь он еще мальчишкой был несчастлив. Однажды я увидел, как одноклассники насмехались над ним, а потом столкнули с каменной лестницы, в этот-то миг я и заглянул прямо в его красивые, испуганные, печальные глаза. С той поры я стал ему закадычным другом, и коли сострадание вправду соединяет, то я должен чувствовать соединенность с ним, без всяких размышлений, навеки! Он годом старше меня, однако на многие годы опередил меня в обычаях и образе жизни, ведь он всегда жил в столичных городах, где человек созревает быстрее. Раньше он просто бредил живописью и в бытность переплетчиком пробовал писать картины, но, к своему разочарованию, не преуспел и однажды стыдливо признался мне, что решил полностью устремиться в мирской круговорот, забыть свои мечтания об искусстве, и пошел в официанты. Какое падение и вместе какой удивительный взлет! Я ему сказал, что люблю его за это и восхищаюсь им, сказал, чтобы утешить, коль скоро в тихие, одинокие часы он впадет в горечь воспоминаний. Ясно, что, когда вокруг шумит жизнь, он часто тоскует о чем-то лучшем. Но видите ли, сударыня, он человек гордый и добрый. Слишком гордый, чтобы печалиться по напрасно растраченной жизни, и слишком добрый, чтобы совсем уж от нее откреститься. Я знаю каждое его ощущение. Как-то раз он написал мне, что, наверно, вскоре умрет от уныния и скуки. Так говорила его душа. А в другой раз написал так: «Глупые мечтания! Жизнь замечательна. Я пью абсент и полон блаженства!» Так говорила его мужская гордость. Надо вам знать: женщины его обожают, в нем есть что-то покоряющее сердца и вместе что-то холодное как лед. Весь его облик, невзирая на фрак официанта, дышит любовью и деликатностью.

— Каково же имя этого злополучного человека? — спросила хозяйка.

— Каспар Таннер.

— Как-как? Таннер? Но ведь и ваша фамилия — Таннер. Значит, он ваш брат, а вы сказали — друг.

— Конечно, он мой брат, но куда больше — друг! Такого брата должно называть другом, так правильнее. Мы братья лишь волею случая, а друзья — совершенно сознательно, и это куда важнее. Что есть братская любовь? Когда еще были братьями, мы однажды схватили друг друга за горло, едва не порешили один другого. Хороша любовь! Меж братьями зависть и ненависть в порядке вещей. Друзья, коли возненавидят один другого, расходятся, братья же, которым суждено жить под одною крышей, не могут так поступить, если меж ними возникла ненависть. Но это старая и некрасивая история.

— Отчего вы не кладете письмо в конверт?

— Я хотел просить вас ознакомиться с тем, что я написал.

— Нет, этого я делать не стану, — улыбнулась хозяйка.

— Я неподобающе говорил о вас в этом письме.

— Невелика беда, — сказала она, вставая. — Идите-ка спать.

Симон исполнил ее приказ, а уходя, подумал: «Я становлюсь все наглее. Скоро она меня выставит вон!»

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

По прошествии трех недель Симон, свободный от всех обязанностей, стоял в узком, крутом, жарком переулке, раздумывая, войти в дом или нет. Полуденное солнце припекало, выжимая из стен все дурные испарения. Царило безветрие. Да и откуда бы ветерку проникнуть в этот переулок. Поодаль, на современных улицах может гулять ветер, но сюда, кажется, уже много столетий не долетало ни дуновения. В кармане у Симона лежала небольшая сумма денег. Может, сесть на поезд и поехать в горы? Сейчас все едут в горы. Странные, чужие люди, мужчины и женщины, в одиночку, парами или группами шли по белым, ярким улицам. На дамских шляпах весело развевались вуальки, мужчины надели штаны до колен и желтые летние башмаки. Не стоит ли и Симону отправиться следом за этими чужаками в горы? Там, наверху, наверняка прохладно, а где-нибудь в горной гостинице для него определенно найдется работа. Ведь он может выступить в роли экскурсовода — и сил хватит, и ума достанет при случае сказать: «Обратите внимание, дамы и господа, на этот водопад, или на этот обвал, или на эту деревню, или на эту отвесную стену, на эту голубую, искрящуюся речку». Он вполне сумеет словами описать пейзаж путешествующим господам. А при необходимости сможет и взять на руки усталую, испуганную англичанку, коли понадобится перенести ее через расщелину в три фута шириной. Он очень даже не прочь. И вообще, американки да англичанки… он выучится говорить по-английски, в его представлении это премилый язык, шепелявый и придыхательный, резкий и одновременно мягкий.

Но в горы он не отправился, вошел в старый, высокий, солидный, мрачный дом в переулке, постучал в одну из дверей и спросил у женщины, которая вышла на стук, не сдается ли здесь комната.

— Да, есть одна.

— Нельзя ли ее посмотреть, не слишком ли она велика и не слишком ли высока плата для небогатого человека?

Показав ему комнату, женщина спросила:

— Чем же вы занимаетесь?

— О, ничем. Я безработный. Но непременно сыщу место. Не беспокойтесь. Я заплачу вперед некоторую сумму, чтобы вы чувствовали себя более-менее спокойно. Вот, пожалуйста!

С этими словами он вручил ей довольно крупную купюру в качестве задатка. Пухлая рука с удовольствием приняла деньги, и женщина сказала:

— К сожалению, комната не солнечная, выходит в переулок.

— Меня это устраивает, — отвечал Симон, — я люблю тень. В этакую жаркую пору солнце в комнате совершенно невыносимо. Комната очень милая и, надо сказать, весьма дешевая. В самый раз для меня. И кровать вроде бы хорошая. О да. Извольте. Не будем долго проверять. Тут и платяной шкаф есть, куда более вместительный, чем нужно для моего гардероба, да еще и мягкое кресло, как я с радостью вижу, можно уютно посидеть. Действительно, если в комнате имеется этакое кресло, то, на мой взгляд, она обставлена поистине роскошно. Вдобавок картина на стене: я люблю, когда в комнате только одна картина, ведь тем внимательней можно ее рассмотреть. О, и зеркало есть, чтобы я мог видеть свое лицо. Хорошее зеркало, отчетливо отражает черты. Многие-то зеркала искажают отражение. А это просто превосходное. Здесь, за столом, я стану писать прошения по поводу места, которые разошлю в различные конторы. Надеюсь, мне удастся найти работу. Не вижу причин, какие могут этому воспрепятствовать, ведь мне уже не раз сопутствовала удача. Надобно вам знать, я частенько менял работу. Это изъян, и я надеюсь с ним покончить. Вы улыбаетесь! Да, но я говорю совершенно серьезно. Сдавши мне комнату, вы меня облагодетельствовали, потому что в такой комнате человек вроде меня может чувствовать себя счастливым. И я всегда буду стараться без промедления исполнять все мои обязанности перед вами.

— Я тоже так полагаю, — сказала женщина.

— Сперва, — продолжал Симон, — я хотел отправиться в горы. Но эта тенистая комната лучше самых белоснежных гор. Я немножко устал и хотел бы прилечь на часок, вы позволите?

— Ах, ну конечно! Комната теперь ваша!

— Да нет же!

И он лег спать.

Ему приснился странный сон, который еще долго занимал потом его мысли.

Дело происходило в Париже, но почему в Париже, он знать не знал. Сперва он шел по улице, сплошь усыпанной сочной зеленой листвою, так что дамские шлейфы с шуршанием увлекали ее за собой. Сверху зеленым дождем сыпались мелкие шепчущие листочки, а вокруг веял неизъяснимо мягкий ветерок, словно дыхание облаков. Дома были замечательно высокие, то серые, то желтоватые, то белоснежные. Мужчины, шагавшие по улице, все носили локоны до плеч, тут и там мелькали карлики в черных фраках и красных шляпах, до того маленькие, что могли прошмыгнуть у других меж скрещенными ногами. Дамы в платьях со шлейфами являли собою величественные фигуры, статные, куда статнее мужчин, а ведь и те казались весьма стройными. К стройным торсам дам были приколоты лорнеты, свисавшие до талии; густые, тяжелые волосы красивой волною облекали прелестные головки. Поверх причесок красовались крохотные шляпки с еще более крохотными перышками, но у иных перья были большие, пышные, ниспадающие, словно оттягивающие голову назад. А какие руки у этих женщин — чудо! До самого изящного локотка затянуты в длинные черные перчатки. Вообще, куда ни глянь, сплошные чудеса. Большие дома словно бы колыхались вверх-вниз, точно странные естественные кулисы в театре. Свет — полудневной-полусумеречный, предночной. Он подошел к дому, целиком увитому дикой зеленью. На вопрос, что это за дом, отвечали коротко: «Там живут красивейшие женщины Парижа». Как вдруг на улицу опустилось благоуханное белое облако. Он удивился: «Что это?» — и услышал в ответ: «Вы же видите, облако. Облака на парижских улицах не редкость. Но вы, наверно, чужеземец, коли вас это удивляет». Облако лежало на мостовой как белая пена, похожее на большого лебедя. Многие дамы подбегали к нему, отщипывали по кусочку и прелестными жестами прикрепляли к шляпкам или в шутку бросали друг дружке, так что они повисали на платьях. «Ох уж эти парижане! — думал он. — Посмеиваются слегка над удивленным чужеземцем. Но разве же и сами они не дивятся каждый день красотам своего города!» Потом явились зловредные парижские уличные мальчишки, принялись щекотать облако горящими спичками, тогда оно опять взлетело ввысь, легко и величественно, и исчезло в вышине над домами. Он снова устремил взгляд на улицу. В красивых ресторанах, разместивших часть столиков на тротуаре, сновали официанты в зеленых фраках, дамы пили кофе и разговаривали прелестными голосами. Поэты, стоя на подмостках, нараспев декламировали стихи, сочиненные дома. Все одеты в благородный коричневый бархат. Ничего смешного в них не было, отнюдь. Их представление всех забавляло, хотя особого внимания не вызывало, в Париже такое не принято. Красивые гибкие собаки бегали за людьми, причем вели себя так, будто знали, что в Париже надобно быть благовоспитанными. Поголовно все скорее парИли, чем шли, скорее танцевали, чем шагали, скорее летели, чем бежали. Тем не менее все вокруг бежали, шли, шагали и шествовали совершенно непринужденно. Природа, естественность словно бы поселилась на этой улице. Целые стада овец брели по улице, как по вечерней долине, под звон колокольчиков — бим-бим, бим-бим, — а следом пастухи в темной одежде. Затем явились коровы с большими бубенцами — бим-бам, бим-бум! И все же это была улица, а не горный луг, улица посреди Парижа, в сердце европейского щегольства. Кстати сказать, улица была широкая, как огромная широкая река. Внезапно стали загораться фонари, их зажигали маленькие шустрые мальчишки, с помощью запальников на длинных палках. Ими они сперва открывали вентили наверху фонарей, чтобы из трубок пошел газ, а затем поджигали его. Так и перебегали от фонаря к фонарю, пока не зажгли все. Теперь повсюду сияли огни, словно перемещаясь с движением народа. Какой волшебный, белый свет, а эти дьяволята-мальчишки, что его зажигали, откуда они выскакивали, куда убегали-исчезали? Где их дом, есть ли у них родители, братья, сестры, ходят ли они в школу, вырастут ли, женятся ли, заведут ли детей, состарятся ли и умрут? Все как один в коротких синих курточках и вроде как в резиновых башмаках, поскольку шныряли вокруг совершенно беззвучно. И вот исчезли. Теперь, когда свечерело, на преображенной улице стали видны диковинно-странные женские фигуры. Прежде всего внимание привлекали огромные прически из угольно-черных и светлых волос. А глаза у них блестели и искрились так, что смотреть больно. Самое же прелестное — их ноги, не спрятанные под юбками и шлейфами, а открытые до колен и только выше облаченные в шуршащие кружевные панталоны. От стоп почти до самых гибких коленей ноги были обтянуты высокими, сработанными из тончайшей кожи ботинками. Изящнейшими из всех, что под стать подвижной женской ножке. При одном взгляде на них он развеселился. Походка этих женщин отличалась восхитительной легкостью, но вместе и решительностью, и танцевальностью. Как они выступали — впору зарисовать и прочувствовать, это увлекало, притягивало, разжигало сладостные мечтания, пробуждало душу, заставляло размышлять о том, почему Господь создал женщин такими красивыми. Симон живо ощущал: живи боги на земле, что, впрочем, немыслимо, они бы непременно жили только в Париже. Как вдруг — он и ахнуть не успел — Симон очутился на резной лестнице темного дерева, которая привела его в комнату, где на диване лежала спящая девушка. Присмотревшись, он узнал Клару. Рядом спал котенок, девушка обнимала его рукой. Чернокожий слуга принес ужин, и Симон сел за стол, меж тем как откуда-то сверху, точно журчание драгоценного, хитроумного фонтана, струилась тихая, приглушенная музыка, то вдали, то подле его уха. «Странно угощают в Париже», — подумал Симон, с удовольствием, будто в сказке братьев Гримм, отведывая поданные блюда. Тут спящая проснулась. «Пойдем, я кое-что тебе покажу», — пролепетала она. Он встал, а она, словно мановением волшебной палочки, отворила двустворчатую дверь, во всяком случае, он не заметил, чтобы она шевельнула рукою. «Я теперь стала волшебницей, — улыбнулась она изумленному Симону, — не сомневайся, но и не страшись. То, что я покажу, вовсе не отвратительно». Он прошел с нею в соседний покой, ощутив ее благоуханное, теплое дыхание, и неожиданно увидел своего брата Клауса, который что-то писал за письменным столом. «Он прилежен, пишет труд своей жизни, — тихо сказала Клара. — Видишь, какое у него задумчивое лицо. Он полностью погружен в свои рассуждения о течении рек, истории и возрасте гор, извивах долин и земных пластов. Но теперь он порой думает о своем брате, о тебе! Смотри, как наморщился его лоб. Видно, он беспокоится о тебе, негодник! К сожалению, говорить он не может, иначе бы мы оба услышали, чтО он думает о тебе и о твоих поступках, которые его тревожат. Он любит тебя, ты только посмотри! Такой человек любит своего брата, хочет видеть его славным, уважаемым. Но как я погляжу, картина уже тает. Идем. Покажу тебе кое-что другое». С этими словами она палочкой, которую впрямь держала в руке, отворила вторую дверь, поменьше, — и Симон увидел свою сестру Хедвиг на ложе, застланном белой простыней. В этом покое чудесно пахло травами и цветами. «Посмотри на нее, — сказала Клара, и тихий ее голос дрогнул, — она умерла. Жизнь причиняла ей слишком много боли. Знаешь ли ты, каково быть девушкой и страдать? Я написала ей письмо, длинное, взволнованное, страстное, тогда, ты помнишь, а она уже никогда не поднимет руку, не ответит мне. Уходит, не ответив на вековечный вопрос: “Почему ты не приезжаешь?” Уходит без слов, по-девичьи и словно цветок! Она была такая милая. Ты, брат, ощущаешь это далеко не так, как я, подруга. Видишь, как она улыбается! Если б могла говорить, то говорила бы, наверно, дружелюбно. А раньше говорила строго. Сокрушаясь, прикусывала губки. Но по ее губам этого не заметишь. Верно, смерть поцеловала ее, оттого она и в смерти улыбается! Храбрая девушка. Умерла как цветок, который умирает, увянув. Идем дальше. В моем волшебном царстве нельзя глазеть. Скажи, я причинила тебе боль? Да нет же, разве в такой красивой смерти есть боль? Вы заставляли ее страдать, вот это причиняло боль. Я не хочу причинять тебе боль. Идем, ты увидишь кое-что другое». С этими словами она распахнула третью дверь, и Симону открылась просторная мастерская художника. Он почуял запах масляных красок, увидел на стенах картины брата, сам Каспар, стоя к нему спиной, работал у мольберта и, казалось, с головой ушел в работу. «Тише, не мешай ему, он работает, — сказала Клара, — творцам нельзя мешать. Я всегда знала, что он живет лишь ради искусства, еще в ту пору, когда думала последовать за ним, думала, что смогу последовать за ним. Нет, так лучше. Я бы лишь задерживала его, была помехой. Он должен забыть обо всем вокруг, даже о самом любимом, коли желает творить. Творчество требует отвергнуть всю любовь и привязанность, чтобы целиком отдать то и другое своим творениям. Тебе этого не понять, это понимает он один. Глядя, как я смотрю на него, ты ведь не думаешь, что мне хочется броситься в его объятия? Услышать, что он скажет, когда я шепотом, трепеща, спрошу: “Ты любишь меня, Каспар?” Он бы наверное приласкал меня, но я бы угадала на его прекрасном челе морщинку недовольства. И эта догадка толкнула бы меня, как проклятую навсегда, в позорную, грязную пропасть. Нет, Клара так не сделает. Слишком она для этого хороша, и он слишком мил и хорош такой, как есть. Вот я и стою у него за спиной, спокойно гадая, как он творит, как толкает вперед огромный, раскаленный, дымящийся шар искусства, словно превосходный борец, который испускает последний вздох, но одерживает верх над противником. Видишь, с каким упоением он водит кистью, под которой звенит тысячеголосый колокол его красок, как хочется ему сделать каждую линию еще четче, каждую краску еще ярче, каждый мазок еще увереннее и выписать каждый замысел еще более пылко. Его взгляд, который я так любила, был издавна увлечен формою, и здесь, в Париже, ему достаточно простенькой комнаты, чтобы запечатлевать мир в образах. Природу он, как щедрую возлюбленную, заключил в объятия и теперь осыпает ее рот поцелуями, так что у обоих — и у него, и у природы — перехватывает дыхание. Мне прямо-таки кажется, будто перед подлинными художниками природа бессильно и покорно отрекается от себя, как возлюбленная, от которой получают все, что заблагорассудится. Во всяком случае, Каспар, как видишь, работает — рассудком, чувством и обеими руками; точно дикий, неистовый конь, он без устали работает, даже ночью, в сумбурных снах, продолжает работать, ибо искусство жестоко и кажется мне наитруднейшей задачей, какую может поставить себе честный и искренний человек, — ведь он творит на радость грядущим поколениям. И вздумай я навязывать ему мою слабую, жалкую любовь, сколь это было бы некрасиво и преступно. Вдобавок женщина не любит целоваться, коли чувствует, что меж поцелуями трепещут раненые мысли, умирают, задушенные поцелуями. Зачем же становиться безрассудною убийцей! А так все прекрасно; чуточку больно стоять за спиной, видеть плечи и локоны, зато можно слышать благовест колоколов в его душе и чувствовать сладостное правомочие и безупречность его положения на свете. Где-то ведь надобно приглушать чувства, наводить порядок, утверждать позицию. Слабая женщина и та точно знает, как ей быть в таком случае. Наблюдать за художником, задумчиво следить каждое его движение куда лучше, чем стремиться повлиять на него, будто алчно жаждешь урвать толику себе, значить что-то для него и для мира. Каждая позиция по-своему значительна, но недозволенные речи и вмешательство — никогда! Надо бы еще много тебе сказать. Однако ж пора, идем». Когда Клара повела Симона прочь, снова послышалась чудесная, непостижимая музыка, из всех комнат, со всех потолков и стен, словно далекая, прилетевшая из рощицы тысячеголосая песня птиц. Они вернулись в первую комнату и увидели, как черный котенок запускает лапку в узкогорлый кувшинчик с молоком. Увидев людей, он спрыгнул со стола, схоронился за стулом и устремил на них пристальный взгляд ярко-желтых глаз. Клара распахнула окно — какое дивное зрелище! На зеленой летней улице падал снег, да такими густыми хлопьями, что за его пеленою невозможно ничего разглядеть. «В Париже это не редкость, — сказала Клара, — снег идет здесь и в жаркую пору, здесь нет определенных сезонов, как нет и соответственных поговорок. В Париже надо в любую минуту быть готовым ко всему. Когда поживешь тут достаточно долго, ты тоже этому научишься и отвыкнешь от неуместного удивления. В Париже всё — быстрая, грациозная, скромная готовность. Уважение к миру — вот что здесь самое главное и благородное. Ты научишься. Например, этот снег: как по-твоему, ты можешь себе представить, что он засыплет эти высокие дома до крыш? А ведь так оно и будет, теперь мы, по всей вероятности, на целый месяц утонем в снегу. Ну и что с того — у нас есть свет, и в комнатах тепло. Я большей частью буду спать; волшебнице положено много спать; ты будешь играть с котенком или читать книгу, в моей библиотеке собраны лучшие парижские романы. У парижских авторов восхитительный слог, сам увидишь. А через месяц… кстати, у нас и музыка есть, верно?.. А потом, через месяц, на парижских улицах наступит весна. Тогда ты увидишь, как после долгой изоляции люди на улице обнимаются и плачут от радости встречи. Кругом сплошные объятия. Восторг, так долго сдерживаемый, выплеснется наружу, в блестящие глаза, губы и голоса, и в мае все станут целоваться, да ты и сам увидишь. Представь себе, уличный воздух нальется голубизной, влагой, теплом, небо станет гулять по Парижу среди восторженных людей. За один день расцветут все деревья, наполнят город ароматом, птицы защебечут, облака запляшут, а цветы замельтешат в воздухе, точно капли дождя. Найдутся и деньги в карманах, даже у самых нищих оборванцев. Однако сейчас я хочу спать. Видишь, глаза у меня слипаются. Ну а ты не теряй времени, изучи что-нибудь из произведений, какие найдешь здесь, пусть оно увлечет тебя на целый месяц. Здесь есть такие книги. Доброй ночи!» И она уснула. Котенок хотел устроиться подле нее, Симон попытался его поймать, но он увернулся, Симон попробовал еще раз, опять безуспешно, котенок всякий раз ухитрялся выскользнуть у него из рук. Симон запыхался от беготни — и наконец проснулся.

«Какой меланхоличный сон», — подумал он, вставая с постели.

Между тем свечерело. Он подошел к окну и впервые глянул вниз, в переулок. Там как раз шли двое мужчин, которым только и хватало места спокойно идти рядом. Они разговаривали, и звуки их слов долетали к Симону до странности отчетливо, будто стены несли их вверх. Небо дышало золотистой, насыщенной синевой, которая пробуждала смутную печаль. В окне прямо напротив возникли две женские фигуры, смерившие Симона слегка бесцеремонными, смеющимися взглядами. А ему почудилось, будто это прикосновения нечистых рук. Одна из женщин сказала ему, ничуть не повышая голоса, ведь они втроем, казалось, сидели в одной комнате, случайно перерезанной узкой полоской вольного воздуха:

— Вам, поди, очень одиноко!

— О да! Но быть в одиночестве весьма приятно!

И он закрыл окно, а женщины громко расхохотались. Любой разговор с ними был бы непристойным. А он нынче к такому не расположен. Перемена, снова вторгшаяся в его жизнь, настроила Симона на серьезный лад. Он задернул белые занавески, засветил лампу и открыл роман Стендаля, который начал читать еще в деревне, у Хедвиг, да так и не закончил.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Часок почитав, Симон погасил лампу, отворил окно, вышел из комнаты, спустился вниз, в крутой переулок. Тяжелая, теплая тьма объяла его. Старый городской квартал изобиловал мелкими трактирчиками, так что на ходу сразу и не выберешь. Он прошел несколько шагов по оживленной людной улице и вошел в один из трактирчиков. За круглым столом сидела небольшая веселая компания, центром которой, видимо, был коротышка-острослов, потому что все смеялись, едва он открывал рот. Надо полагать, человек этот был из таких, кто невольно вызывает смех и ощущение комизма, что бы он ни сказал. Симон подсел за столик к двум молодым людям и невольно прислушался к их разговору. Беседовали они серьезно, используя в речи весьма умственные обороты. Предметом обсуждения, судя по всему, был некий несчастный юноша, которого оба как будто бы хорошо знали. Однако теперь один из них замолчал, а второй начал рассказ, и Симон услышал вот что:

— H-да, отличный был парень! Еще маленьким мальчишкой, когда носил длинные локоны и короткие штаны и ходил по улицам городка, держась за руку няньки. Люди оглядывались на него, говорили: «Какой красивый парнишка!» Свои задания он выполнял с большим талантом, я имею в виду школьные уроки. Учителя любили его, нравом он был кроток и легко поддавался воспитанию. Ум позволял ему учиться в школе играючи. Он был превосходным гимнастом, отлично рисовал и считал. По крайней мере, я знаю, что учителя впоследствии ставили его в пример другим поколениям учеников, даже старшеклассникам. Мягкие черты лица и чудесные глаза, в которых угадывался мужчина, пленяли всех, кто общался с этим мальчуганом. Он достиг некоторой известности, когда родители послали его в среднюю школу. Избалованный матерью, что никого не удивляло, и вызывавший всеобщий восторг, он рано приобрел духовную мягкость людей привилегированных и пользующихся признанием, вольность, прекрасную беспечность, какая позволяет молодому человеку играючи пользоваться жизненными удовольствиями. На каникулы он приезжал домой с блестящими аттестатами и кучей приятелей и ублажал слух матери рассказами о разнообразных своих успехах. Но конечно же умалчивал об успехах, какие уже тогда начал иметь у легкомысленных девушек, которые находили его красивым и любезным. Каникулы он проводил в пеших походах; его манили огромные высокие горные кряжи, ведь они вздымались в такую высь и тянулись в необозримые дали, там он проводил даже не часы, а целые дни в непринужденной компании таких же мечтателей, как он сам. Он завораживал, околдовывал их всех… Здоровьем и ловкостью, как душевно, так и физически, он походил на божество, которому развлечения ради вздумалось немного поучиться в гимназии. Когда он шел, девушки смотрели ему вслед, словно их притягивали его брошенные назад взгляды. На красивых светлых волосах он кокетливо носил синюю студенческую фуражку. И был очаровательно безрассуден. Однажды — аккурат во время ярмарки, когда большая площадь, куда обычно сгоняют скот, полнилась лавками, ларьками, каруселями, горками для катания и манежами, — он пальнул в тире, где был завсегдатаем, поскольку ему нравилась девушка, подававшая там ружья, из длинного охотничьего ружья, а не из обычного, безвредного ружьишка. Пулька пробила парусину шатра, угодила в фургон, стоявший позади, и едва не попала в младенца, спавшего там в колыбели. Этакие фургоны бродячий ярмарочный люд использует как жилье. Озорство, конечно, вышло наружу, к нему добавились и иные проказы, и в следующий раз, когда опять начались каникулы, в аттестате юного школяра стояло сердитое замечание директора, а одновременно тот написал его родителям письмо, пространное и торжественное, где настоятельно просил их добровольно забрать сына из гимназии, ибо в противном случае придется его исключить ввиду безрассудного поведения, заразительности оного, дурного влияния на других, безответственности, тогда как на него, директора, возложена высокая ответственность и чувство долга обязывает его, поскольку есть угроза нравственности, оградить еще не испорченных и т. д.

Рассказчик немного помолчал.

Симон воспользовался заминкой, чтобы привлечь к себе внимание, и сказал:

— Ваш рассказ заинтересовал меня в некоторых отношениях. Прошу вас, позвольте мне послушать дальше. Я человек молодой, недавно оставшийся без места, быть может, ваш рассказ послужит мне уроком, ибо мне кажется, слушая правдивую историю, всегда можно чему-то научиться.

Собеседники внимательно посмотрели на Симона, однако он, видимо, произвел на них вполне хорошее впечатление, и тот, что вел рассказ, даже попросил его послушать, коль скоро ему это доставляет удовольствие, и продолжил:

— Родители юноши, конечно, пришли из-за упомянутого исключения в огромное замешательство, а уж огорчению их вообще не было предела; да и где сыщешь родителей, которые в столь прискорбных обстоятельствах, как эти, остались бы спокойны и вели себя как ни в чем не бывало. Поначалу они подумали, что лучше всего совершенно забрать сорванца с ученой стези и приставить к суровому рукомеслу, пусть сделается механиком или слесарем. Возникла у них и мысль об Америке, она напрашивалась сама собой, если учесть положение их сына. Но вышло иначе. И на сей раз вновь, как часто бывает, победила материнская любовь, хотя отец склонялся к энергичным мерам. Молодого человека отослали в отдаленную, уединенную семинарию, чтобы он приобрел там учительскую профессию. Семинария была французская, и юноше, хочешь не хочешь, пришлось вести себя там как подобает. Во всяком случае, со временем он вышел оттуда дельным молодым учителем. Место ему на первых порах предоставили неподалеку от родного города. Он со всем старанием учил детей, дома, когда позволяло время, читал французских и английских классиков в оригинале, так как имел поистине замечательные способности к языкам, втайне подумывал об иной карьере, писал письма в Америку, надеясь получить место домашнего учителя, но пока безрезультатно и жил меж долгом и робкой свободой. Летом нередко водил учеников купаться в глубокой бурной протоке. Купался и сам, показывая ребятишкам, как действовать, чтобы выучиться плавать. Но однажды он угодил в такой водоворот, что, казалось, вот-вот утонет. Ученики помчались в городок, закричали: «Наш учитель утонул!» А сильный молодой парень выбрался из коварного течения и воротился домой. Немного спустя его перевели в другое место, в маленькую, но богатую горную деревушку, где он нашел симпатичных людей, которые уважали его не просто как учителя, а как человека. Он превосходно играл на фортепиано да и вообще был веселым парнем, который в компании умел закрутить волшебную нить беседы целиком вокруг себя. Очень милая, хотя и не юная уже барышня влюбилась в учителя, окружила его всяческим уютом и комфортом, познакомила с первыми людьми в деревне. Сама она происходила из старинного офицерского рода, и предки ее некогда служили в чужих краях. И вот однажды она подарила ему на память изящную щегольскую шпажку, которая все же могла быть небезопасным оружием и в свое время, наверно, обагрялась кровью. Изысканная вещица, и милая добрая барышня вручила ему эту игрушку, потупив взор, а то и подавив вздох. Она слушала, когда он в романтически благородной позе сидел за фортепиано и играл, и не могла отвести от него глаз. Зимой они частенько вместе катались на коньках по высокогорному озерцу, радуясь прекрасному развлечению. Но молодому человеку хотелось поскорее уехать оттуда, тем более что он живо чувствовал теплые манящие узы, которые навсегда привязали бы его к этой деревне и от которых ему необходимо бежать, коль скоро в нем еще не угасло желание достичь в жизни чего-то большего. И он уехал, причем на деньги барышни, ведь она была богата и со смиренной и меланхоличной радостью, не раздумывая, дала их ему. Он отправился в Мюнхен, где вел довольно разгульную жизнь, по примеру тамошних студентов, потом воротился домой, поискал себе место и нашел таковое в частном институте, расположенном у подножия поросшего ельником горного кряжа. Там ему пришлось обучать юных отроков со всех концов света, отпрысков богатых семейств, и некоторое время он работал с большой любовью и интересом, потом повздорил с начальником, владельцем института, и уехал. На сей раз домашним учителем в Италию, потом в Англию, где в неком поместье обучал двух девочек-подростков, правда больше сумасбродничал с ними заодно. Затем опять вернулся домой, безумные идеи витали в его голове, а в опустевшем сердце горели одни только беспомощные фантазии, не имевшие права на реальность. Его мать, к груди которой ему хотелось припасть, к тому времени умерла. Он был опустошен и безутешен. Вообразил, что теперь ему надобно удариться в политику, однако не обладал для этого ни достаточным кругозором, ни спокойствием, ни необходимым лоском и тактом. Писал биржевые бюллетени, опять же без всякого смысла, ведь он попросту сочинял их уже поврежденным рассудком. Сочинял стихи, драмы и музыкальные композиции, рисовал, писал маслом, но по-дилетантски и по-детски. Нашел себе новое место, правда лишь на короткое время, потом другое, третье, снова и снова! Полдюжины мест сменил, причем всюду видел себя обманутым и обиженным, потерял уважение учеников, занимал у них деньги, денег-то он никогда не имел. Он был все еще статен и красив, кроток и благороден с виду и аристократичен в манерах, пока держал голову высоко. Но так бывало редко. Нигде на свете он подолгу не задерживался, его тотчас прогоняли, как только узнавали его натуру, или он сам уходил по весьма диковинным, надуманным причинам. Все это, разумеется, вконец вымотало его и сковало. Из Италии он еще слал брату восторженные, романтические письма. В Лондоне, где мыкал нужду, однажды зашел в контору очень богатого шелкоторговца, своего дядюшки, с просьбой оказать помощь в столь бедственном положении, попросил денег, возможно и не словами, но было вполне понятно, чего он хочет, однако ж там только плечами пожали и выпроводили его вон, не давши ни гроша. Как же, наверно, страдала его прекрасная, кроткая человеческая гордость, когда он собрался с духом и пошел попрошайничать у недостойных. Но чего не сделаешь, коли нужда берет за горло! Можно, конечно, рассуждать о гордости, однако не следует забывать, сколь много в жизни случаев, когда требовать от человека гордости поистине бесчеловечно. А тот, кто просил, был мягок и слаб! Сердце у него всегда отличалось детской мягкостью, и боль и раскаяние по поводу потерянной жизни легко могли это сердце погубить. Однажды, после всех скитаний, он вновь явился домой, бледный, изможденный, усталый, оборванный. Отец, вероятно, встретил его холодно, сестра — по-доброму, насколько могла на глазах у негодующего отца. Он рассчитывал получить небольшую редакторскую должность, а пока что шатался по городу, где дарил всем девицам колечки и говорил, что намерен на них жениться. Явно впал в детство. Народ, конечно, шушукался да смеялся. Потом он опять уехал учительствовать, однако на месте выяснилось, что для окружающих он стал совершенно невозможным. Как-то явился на урок с одной босой ногою, без башмака и чулка. Сам уже не ведал, что творит, или делал как раз то, что велел ему другой, больной рассудок. В это же время он стер в своем военном билете запись о разжаловании, каковое случилось ранее, по причине тяжкого проступка. Потому-то, когда дерзкое исправление вышло наружу, его посадили за решетку. Разобравшись, что рассудок у него помутился, из тюрьмы его препроводили в сумасшедший дом, где он и находится по сей день. Мне все это известно, поскольку я часто с ним встречался, много лет, и в гражданской жизни, и на военной службе, да и помогал водворить его туда, где он сейчас и куда его, увы, нельзя было не отправить.

— Печальная история! — вздохнул его товарищ.

— Ну что ж, допьем и пойдем отсюда, — сказал рассказчик и добавил: — Иные утверждают, будто его сгубили распутные бабенки, с которыми он связался, но я не верю, по-моему, люди зачастую переоценивают дурное влияние, какое эти бабенки могут оказать на мужчину. Все это еще бы полбеды, наверно, дело-то в семье.

Симон вскочил, взволнованный, раскрасневшийся от негодования:

— Как-как? В семье? Тут вы ошибаетесь, любезный господин рассказчик! Посмотрите-ка на меня повнимательней. Может, и во мне приметите что-то идущее от семьи? Мне тоже дорога в сумасшедший дом? Наверняка так бы оно и было, будь все дело в семье, ведь я из той же семьи. Этот молодой человек — мой брат. И я отнюдь не стыжусь открыто назвать братом человека только несчастного, но никак не испорченного. Его ведь зовут Эмиль, Эмиль Таннер? Разве я мог бы это знать, если б он не был моим родным, милым братом? А его отец, и мой тоже, разве не торговец мукой, ведущий также солидную торговлю бургундскими винами и прованским маслом?

— В самом деле, все верно, — сказал тот, что вел рассказ.

А Симон продолжал:

— Нет, дело вовсе не в семье. Я никогда с этим не соглашусь. Просто несчастливое стечение обстоятельств. Бабенки тут ни при чем. Вы правы, говоря, что дело не в бабенках. Разве в несчастьях мужчин непременно надобно винить бедных женщин? Почему бы не поискать объяснение попроще? Может быть, все дело в характере, в частичке души? Так, всегда только так, а почему? Смотрите, вот я делаю жест рукой: так, так! В этом все дело. Человек чувствует вот так, и затем действует вот так, и следом натыкается на всяческие стены и препятствия. Людям всегда сразу приходит на ум ужасная наследственность и все такое прочее. На мой взгляд, это смехотворно. И какая трусость и какое неуважение — винить в своем несчастье родителей и дедов. Нехватка порядочности и мужества и кое-что еще: неподобающая изнеженность — вот что это такое! Коли человека постигает несчастье, стало быть, в нем изначально есть предпосылки, позволяющие судьбе наслать несчастье на его голову. Знаете ли вы, чем этот мой брат был для меня? Для меня и для Каспара, его младших братьев? На прогулках он учил нас чувствовать прекрасное и возвышенное, в ту пору, когда мы еще были ужасными озорниками, которые то и знай учиняли скверные проказы. Из его глаз мы впитывали пламя восторга перед искусством. Вы можете себе представить, до чего прекрасно было это время, ищущее понимания, полное чудесных, поистине дерзновенных устремлений? Давайте разопьем еще бутылочку вина, я заплачУ, да-да, я, хоть и нищий безработный. Эй, хозяин, бутылочку водуазского! Причем наилучшего, какое у вас есть… Я человек вовсе бесчувственный. Бедного Эмиля я давно позабыл. Недосуг мне думать о нем, ведь положение мое в мире, видите ли, таково, что стоять прямо, с поднятой головой я могу, лишь отбиваясь руками и ногами. Упаду я, только если забуду о необходимости стоять. И ставши сам достоин жалости, я, наверно, найду время думать о несчастных и сострадать им. Но покуда до этого не дошло, и я намерен смеяться и шутить еще и перед лицом смерти. Во мне вы видите довольно-таки несокрушимого человека, умеющего сносить всяческие невзгоды. Жизни вовсе не обязательно слишком уж блистать, она и без того выглядит в моих глазах блистательно. Большей частью она для меня прекрасна, и я не понимаю людей, которые зовут ее скверной и клянут. Ну, вот и вино. Я всегда кажусь себе весьма благородным, когда пью вино. Мой бедный брат еще жив! Благодарю вас, сударь, что вы нынче пробудили во мне память о несчастном. А теперь, без всякой мягкосердечности, давайте чокнемся, господа: да здравствует несчастье!

— Почему, позвольте спросить?

— Вы преувеличиваете!

— Несчастье просвещает, поэтому я прошу вас осушить за него бокалы с искристым вином. Еще раз! Вот так. Благодарю вас. Позвольте вам сказать, что я друг несчастья, притом весьма близкий, ибо оно заслуживает близости и дружбы. Оно делает нас лучше и оказывает нам таким образом большую услугу. Притом услугу подлинно дружескую, и на нее должно ответить, коли хочешь зваться порядочным человеком. Несчастье — слегка хмурый, но предельно честный друг нашей жизни. С нашей стороны было бы изрядной дерзостью и бесчестностью не замечать его. В первую минуту мы никогда не понимаем несчастье, оттого и ненавидим его в миг прихода. Оно — гость утонченный, скромный, нежданный, его приход неизменно застает нас врасплох, будто мы этакие остолопы, которых всегда можно застать врасплох. Тот, кто способен заставать врасплох, кто бы он ни был и откуда бы ни явился, наверняка должен быть необычайно утонченным. Совершенно не давать о себе знать и вдруг прийти, не предупреждать о себе заранее ни вкусом, ни запахом, а потом вдруг фамильярно хлопнуть по плечу, обратиться на «ты», улыбнуться и предстать перед глазами, показывая бледное, мягкое, всеведущее, прекрасное лицо, — для этого надобно много чего уметь, тут потребны иные аппараты, нежели летательные, кое-как придумав которые мы, люди, уже загодя хвастаем в высокопарных, судьбоносных речах. Да, несчастье прекрасно. Оно доброе, поскольку содержит в себе и счастье, свою противоположность. Мне представляется, что оно вооружено двояким оружием. Голос у него гневный и губительный, но вместе мягкий и ласковый. Оно пробуждает новую жизнь, разбивши старую, которая ему не нравилась. Призывает к лучшей жизни. Всей красотой, коль скоро мы еще надеемся пережить прекрасное, мы обязаны ему. Оно заставляет нас наскучить одними красотами и своим перстом указывает нам другие! Разве несчастная любовь не самая прочувствованная, а потому самая нежная, тонкая и прекрасная? Разве не звучит толика одиночества в мягких, ласкающих, благостных звуках? Разве ново все то, что я вам говорю, господа? Впрочем, ново здесь само высказывание, ведь это редко говорят вслух. Большинству не хватает духу приветствовать несчастье как нечто, в чем можно омыть душу, будто члены в воде. Посмотрите на себя, когда разденетесь донага. Какая роскошь — нагой, здоровый человек! Какое счастье — остаться без одежды, стоять нагим! Уже счастье — родиться на свет, а не иметь иного счастья, как быть здоровым, — тоже счастье, которое блеском своим затмевает драгоценнейшие каменья, прекраснейшие ковры и цветы, дворцы и чудеса. Самое чудесное — это здоровье, вот счастье, к нему невозможно прибавить ничего другого, сходного, разве что человек с течением времени настолько огрубеет, что пожелает захворать, но зато иметь мошну, набитую деньгами. Такому изобилию роскоши и счастья, коли ты вправду склонен полагать изобилием нагое, крепкое, подвижное, горячее тело, дарованное для земной жизни, необходим своего рода противовес: несчастье! Оно не дает нам выплеснуться пеною через край, оно дарует нам душу. Учит наше ухо внимать прекрасному звуку, который раздается, когда душа и тело, смешавшись, слившись воедино, дышат в гармонии. Оно делает из нашего тела нечто телесно-душевное, обеспечивает нашей душе постоянное пребывание в нас, так что мы при желании ощущаем все свое тело как душу — ноги как душу бегущую, руки как несущую, ухо как внемлющую, стопы как благородно ступающую, рот как целующую. Оно только и побуждает нас любить, ведь где любовь, там и малая толика несчастья, верно? Во снах оно еще прекраснее, нежели наяву, ибо в сновидениях мы разом постигаем сладость и восхитительную доброту несчастья. В иных случаях это для нас затруднительно, а именно когда оно является к нам в форме денежной потери. Но может ли она быть несчастьем? Потерявши кассовый чек, что мы теряем? Конечно, это неприятно, однако ж не причина для долгой безутешности, ведь не требуется много времени, чтобы уразуметь: это ненастоящее несчастье. И так далее! Рассуждать можно еще долго. Но в конце концов надоедает…

— Вы говорите как поэт, сударь, — с улыбкой заметил один из мужчин.

— Возможно. Вино всегда настраивает меня на поэтический лад, — отвечал Симон, — хотя обычно я отнюдь не поэт. Обыкновенно я даю себе инструкции и в целом не склонен увлекаться фантазиями и идеалами, так как считаю это весьма неразумным и дерзким. Поверьте, я могу быть сущим сухарем. Да и негоже сразу полагать каждого, кто рассуждает о красоте, мечтательным поэтом, как, сдается, поступаете вы; даже совершенно холодному и расчетливому ростовщику или банковскому кассиру иной раз случается думать о вещах, далеких от их деньгостяжательских занятий. Как правило, многих людей полагают бесчувственными и малоспособными к размышлениям, поскольку не умеют наблюдать их по-другому. Я ставлю перед собою задачу вести с каждым человеком смелый, сердечный разговор, чтобы как можно скорее увидеть, с кем имею дело. С таким жизненным приниципом частенько срамишься, а порой получаешь и оплеуху, к примеру от нежной дамы, но что за беда! Я рад осрамиться и смею всегда быть уверен, что уважение тех, в чьих глазах с первым же вольным словцом роняешь свое достоинство, стоит не больно-то много, а потому нет и причин огорчаться. Уважение к человеку всегда поневоле страдает от человеколюбия. Вот что я хотел сказать на ваше слегка насмешливое замечание, которым вы намеревались меня уязвить.

— Я отнюдь не хотел вас обидеть.

— Что ж, очень мило с вашей стороны, — рассмеялся Симон. И, помолчав, вдруг добавил: — Кстати, что до вашего рассказа о моем брате, то вот он меня уязвил. Мой брат еще жив, а никто почти о нем не вспоминает; ведь того, кто скрывается, вдобавок в столь печальном месте, как он, вычеркивают из памяти. Бедняга! Знаете, можно сказать, что ему потребовалось бы крохотное изменение в сердце, лишняя крапинка в душе, чтобы стать творцом, художником, чьи произведения приводили бы людей в восторг. Так мало нужно, чтобы обрести силу, и опять же так мало — чтобы довершить свое несчастье. Да что тут говорить. Он болен и находится на той стороне, где солнца больше нет. Теперь я буду чаще думать о нем, ведь его несчастье слишком уж жестоко. Этакой беды даже десяток преступников не заслуживает, а тем паче он, обладавший прекрасным сердцем. Да, несчастье порой некрасиво, теперь я охотно соглашусь. Надо вам знать, сударь, я упрям и горазд утверждать вовсе несусветное. Сердце мое временами весьма сурово, в особенности когда я вижу других людей исполненными сострадания. Мне так и хочется метать в это горячее сострадание громы и молнии, подвергать его осмеянию. Скверно с моей стороны, куда как скверно! Я вообще далеко не добрый человек, но надеюсь стать таковым. Был очень рад возможности побеседовать с вами. Случайное всегда самое ценное. Кажется, я многовато выпил, да и очень уж здесь, в трактире, жарко, пора на воздух. Будьте здоровы, господа. Нет! Не до свидания. Нет-нет. Этого у меня и в мыслях нет. Ни малейшего желания. Мне еще предстоит познакомиться с множеством людей, а оттого я не могу легкомысленно сказать «до свидания». Ибо это ложь, я вовсе не жажду увидеть вас вновь, разве только случайно, а тогда буду рад, хотя и умеренно. Я не любитель разводить церемонии, предпочитаю быть искренним, возможно, это моя отличительная черта. Надеюсь, это отличает меня и в ваших глазах, хотя вы сейчас смотрите на меня несколько озадаченно и раздосадованно, словно я вас обидел. Как вам будет угодно. Черт подери, чем я вас обидел, а?

Подошедший хозяин призвал Симона к порядку:

— Идемте-ка, вам пора.

И Симон позволил ему тихонько выпроводить себя в темный переулок.

Вокруг была глубокая, черная, душная ночь. Казалось, она ползет-крадется вдоль стен. Временами один высокий дом стоял совсем темный, тогда как другой светился белыми и желтоватыми огнями, словно владел особенным волшебством, позволявшим ему сиять в ночной тьме. Стены домов источали странный запах. Струили что-то сырое, затхлое. Порой редкие фонари озаряли кусочек переулка. Вверху дерзкие крыши выступали над гладкой, высокой стеною построек. Вся необъятная ночь словно улеглась в этот уличный лабиринт, чтобы поспать или помечтать. Подчас еще попадались запоздалые прохожие. Один шел пошатываясь и распевал песню, другой бранился на чем свет стоит, третий уже валялся на земле, а из-за угла выглядывала фуражка полицейского. Каждый шаг гулко отдавался вокруг. Навстречу Симону попался старый пьяница, которого так и швыряло по всей ширине переулка. Жалкое и одновременно забавное зрелище: неуклюжая, темная фигура металась из стороны в сторону, словно от толчков ловкой незримой руки. Потом седобородый старикан выронил трость, хотел поднять ее, что для пьяного задача почти невыполнимая, и в результате сам чуть не упал. Но Симон, в порыве веселой жалости, поспешил к бедолаге, поднял трость и сунул ему в руку, пьяный пробормотал слова благодарности, едва ворочая языком, но таким тоном, будто имел повод еще и оскорбиться. Симона сей инцидент мгновенно отрезвил, и он свернул из старого квартала на улицы поновее, пофешенебельнее. Проходя по мосту, разделявшему Старый и Новый город, он вдохнул диковинный аромат текучей речной воды. Шагая по той улице, где три недели назад у витрины с ним заговорила дама, он увидел свет в доме своей бывшей хозяйки, подумал о том, что еще вчера она была его госпожою, и под сенью деревьев направился дальше, пока не вышел к привольно раскинувшемуся темному озеру, которое казалось погруженным в сон. Вот это сон! Такое вот спящее озеро со всеми его омутами производит впечатление. H-да, так странно, почти непостижимо. Несколько времени Симон созерцал водную гладь, а потом и сам ощутил тягу ко сну. О, теперь он крепко уснет. Сон его будет безмятежным, а утром он долго останется в постели, ведь завтра воскресенье. Симон пошел домой.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Наутро он проснулся, только когда зазвонили колокола. С постели заметил, что на дворе погожий яркий день. Оконные стекла так сверкали, что в вышине над переулком сразу представлялось чудесное утреннее небо. Посмотришь подольше на стену дома напротив — и угадываешь что-то светлое, золотистое. Ведь при пасмурном небе эта пятнистая стена казалась черной и унылой. Симон долго смотрел на нее и воображал, как теперь выглядит озеро с парусами на его глади, в такое вот голубое с золотом утро. Воображал лесные поляны, панорамы, скамейки под пышными зелеными деревьями, лес, дороги, променады, луга на вершине широкой горы, сплошь заросшей деревьями, склоны и лесистые овраги, полные буйной растительности, родник и лесной ручей с большими валунами в русле и тихонько журчащей водой — сядешь на берегу, и этот плеск убаюкает тебя. Все это виделось как наяву, когда Симон смотрел на стену дома, хотя была это всего-навсего стена, только нынче она отражала всю картину безмятежного людского воскресенья, потому что перед нею колыхалась легкая голубая небесная пелена. Вдобавок слышался знакомый напев колоколов, а колокола очень хорошо умеют будить всяческие образы.

Все еще лежа в постели, Симон решил отныне быть прилежнее, что-нибудь изучать, к примеру тот или иной язык, и вообще жить упорядоченнее. Как же много он упустил! А ведь учение определенно доставляет большую радость. Так замечательно — представлять себе, вполне искренне и живо, как все будет, когда станешь усердно учиться, учиться не переставая. Он ощущал в себе известную человеческую зрелость: ну что ж, учение тем приятнее, коли учишься со всею уже приобретенной зрелостью. Да, так он теперь решил: учиться, ставить себе задачи и находить прелесть в том, что ты учитель и ученик в одном лице. К примеру, как насчет звучного иностранного языка, скажем французского? «Я стану заучивать слова и накрепко их запоминать. Как мне тогда пригодится мое всегда живое воображение. Дерево — l’arbre. Я зримо увижу перед собою это дерево. Вспомню Клару. Под густым, тенистым, темно-зеленым деревом, в белом, широком платье в складку. И таким манером вспомню многое, почти совершенно забытое. Мой ум в постижении сделается сильнее и живее. Ведь когда ничему не учишься, тупеешь. Сколь сладостно детство, самое раннее, начальное! Теперь я вижу его высокую прелесть и не понимаю, как мог так долго, так долго быть упрямым и вялым. О, вялость целиком коренится лишь в упрямой уверенности, будто знаешь больше других, и мнимом всезнайстве. Только если вполне понимаешь, как мало знаешь, все еще может кончиться добром. Звук чужого слова заставит меня глубже вникнуть в слово немецкое и шире осмыслить его значение, таким образом, и родной язык зазвучит для меня по-новому, богаче, наполнится неведомыми прежде образами. Le jardin — сад, огород. Тут мне на ум придет деревенский огородик Хедвиг, который я весною помогал засаживать. Хедвиг! Мне мгновенно припомнится все, что она говорила, делала, выстрадала и помышляла, за все те дни, что я провел у нее. У меня нет повода быстро забывать людей и вещи, тем паче родную сестру. Когда мы с нею высадили в огороде все растения, ночью опять пошел снег, и мы ужасно огорчились, что ничегошеньки у нас не вырастет. Для нас это много значило, ведь мы обещали себе много прекрасных овощей. Замечательно все ж таки, когда можешь разделить огорчение с другим человеком. А уж каково разделить страдания и борения целого народа! H-да, вот сколько всего пришло бы мне в голову при изучении чужого языка, да и не только это, а много-много больше, сейчас я даже представить себе не могу, что именно. Учиться, учиться, учиться, все равно чему! Мне хочется углубиться и в естественную историю, самому, без наставников, по дешевому учебнику, который я куплю завтра же, нынче-то воскресенье, все лавки, конечно, закрыты. И все у меня получится, я совершенно уверен. Иначе зачем бы я пришел на свет. Разве с некоторых пор я у себя вовсе не в долгу? Надобно в конце концов взять себя в руки, воистину самое время».

И он вскочил с постели, словно испытывая потребность немедля приступить к осуществлению новых планов. Быстро оделся. Зеркало сказало ему, что выглядит он недурно, чем он и удовлетворился.

Собираясь спуститься по лестнице, он столкнулся с госпожою Вайс, квартирной хозяйкой. Вся в черном, она сжимала в руках маленький молитвенник, возвращалась из церкви. При виде Симона она весьма бодро рассмеялась и спросила, не намерен ли и он пойти в церковь.

Симон отвечал, что уж много лет в церкви не бывал.

На добром лице хозяйки отразился испуг, когда она услыхала этакие слова, казавшиеся ей неподобающими в устах молодого человека. Она не рассердилась, так как отнюдь не принадлежала к числу нетерпимых богомолок, но не могла не сказать, что Симон все же поступает неправильно. Да ей и не верится. По ее мнению, он не таков. Но коли это правда, ему не мешает учесть, что он поступает неправильно, совершенно не посещая церковь.

Чтобы не портить хозяйке доброе настроение, Симон обещал на днях сходить в церковь, после чего она посмотрела на него вполне дружелюбно. А он, более не задерживаясь, поспешил вниз по лестнице. «Симпатичная женщина, — думал он, — и я ей нравлюсь, я всегда замечаю, когда нравлюсь женщине. Как забавно она журила меня из-за церкви. Лицо сделалось разобиженным, а женщин это всегда красит. И мне нравится. Вдобавок она меня уважает. Постараюсь и впредь сохранить ее уважение. Но не стану разговаривать с нею подолгу и часто. Тогда она захочет завести со мной разговор и будет рада каждому слову, каким я с ней перемолвлюсь. Мне по душе женщины вроде нее. Черный цвет ей очень к лицу. А какой хорошенький молитвенник она держала в пухлой руке. Женщина, которая молится, приобретает лишнюю чувственную прелесть. До чего красива эта бледная рука в обрамлении черного рукава. А лицо! Ну да ладно! Во всяком случае, весьма приятно иметь в запасе что-нибудь милое, словно бы приберечь. Тогда имеешь вроде как дом, кров, опору, обаяние, ведь без толики обаяния я жить не могу. На лестнице ей хотелось продолжить разговор. А я его оборвал, потому что люблю оставлять женщинам несбывшиеся желания. Таким манером не роняешь свое достоинство, а, наоборот, поднимаешь выше. Да и сами женщины, кстати, ожидают именно таких поступков».

Улица кишела по-воскресному нарядными людьми. Женщины сплошь в опрятных белых платьях, девушки украсили белые юбки яркими широкими бантами, мужчины одеты просто, в по-летнему светлые костюмы, мальчики — в матросках; кое-кто с собаками; в воде, за сетчатой оградой, плавали лебеди, несколько молодых людей, облокотясь на парапет моста, пристально наблюдали за ними, другие мужчины весьма торжественно шагали к избирательным урнам, бросали туда бюллетени; колокола звонили не то во второй, не то в третий раз, озеро сияло голубизной, а в вышине, над крышами, сверкающими на солнце, носились ласточки; солнце, во-первых, было утренне-воскресное, во-вторых, обыкновенное, а в-третьих, особенное, для глаз художников, которые, наверно, тоже попадались средь множества гуляющих. Меж людских толп пышно зеленели деревья городских парков и скверов; в их тенистом сумеречном мире опять-таки прохаживались женщины и мужчины; вдали ветер гнал по синей озерной глади парусные лодки, а у берега лениво покачивались пришвартованные к бочкам-буям суденышки; здесь и птицы были иные, и люди стояли тихо, глядя в белесо-голубую даль, на горные вершины у горизонта, похожие на драгоценное, почти незримое белое кружево на нежно-голубой утренней мантилье небес. Все чем-нибудь любовались, болтали, чувствовали, показывали, указывали, примечали и улыбались. Из беседки долетали теперь звуки музыкальной капеллы, точно щебет птиц, порхающих в зелени. Там, под зеленой сенью, прогуливался и Симон. Солнце бросало сквозь листву пятна света на дорожку, на лужайку, на скамью, где сидели няньки, покачивая туда-сюда колясочки с младенцами, на шляпы дам и плечи мужчин. Все вокруг говорили, смотрели, вглядывались, здоровались, фланируя мимо друг друга. Богатые экипажи катили по улице, временами проезжал электрический трамвай, свистели пароходы, и за деревьями виднелись густые тяжелые клубы их дыма. В озере купалась молодежь. Ее, правда, было не разглядеть, когда прогуливаешься под деревьями, но ты знал, что там, в текучей сини, плавают обнаженные тела, нет-нет взблескивая на поверхности. Да и что только нынче не блестело! Что не искрилось! Все перед глазами блестело, сверкало, светилось, купалось в красках и таяло в звуках. Симон несколько раз подряд сказал себе: «Как же прекрасен воскресный день!» Он смотрел в глаза детям и всем вокруг, все виделось ему благостным и взволнованным, то он вдруг подмечал красивое движение, то видел некую целостность. Он сел на скамью рядом с достаточно молодым мужчиной и посмотрел ему в глаза. Между ними завязался разговор, ведь когда кругом царит счастье, начать разговор проще простого.

Мужчина сказал Симону:

— Я вообще-то санитар, за больными ухаживаю, но в настоящее время просто бездельничаю. Воротился из Неаполя, ходил там за больными в госпитале для приезжих. Может, уже дней через десять окажусь где-нибудь в глуши Америки или в России, ведь меня посылают всюду, где есть нужда в санитаре, хоть на острова южных морей. Таким манером можно повидать мир, ничего не скажешь, только вот родина становится чужою, я не в состоянии достаточно себя здесь проявить. Вы, например, живете, поди, все время на родине, она постоянно окружает вас, вы чувствуете, что вокруг все знакомо, трудитесь здесь, здесь вы счастливы и здесь порой встречаете неудачу, все равно, по крайней мере вы привязаны к одной почве, к одной стране, к одному небу, если позволительно так выразиться. Прекрасно — быть привязанным к чему-то. Чувствуешь себя вольготно, притом по праву, можешь рассчитывать на понимание и любовь ближних. А я? Нет! Видите ли, я сделался слишком плох для малой своей родины, а может, слишком хорош, слишком хорошо все понимаю. Я более не умею сопереживать землякам. Их предпочтения мне столь же непонятны, сколь их гнев и отвращение. Словом, я чужак. И чувствую, что моя чуждость их обижает. И конечно же они вправе обижаться, а я неправ в своем отчуждении. Что проку, коли мои взгляды на многое шире и разумнее, ведь эти взгляды только обижают! А раз обижают, стало быть, они дурные. Обычаи и взгляды страны нужно свято хранить, не то однажды станешь там чужаком, как случилось со мной. Ну что ж, скоро я снова уеду к своим больным… — Он улыбнулся и спросил у Симона: — А чем занимаетесь вы?

— Я странная птица в родном краю, — отвечал Симон, — вообще-то я писарь, и вы легко можете представить себе, какую роль я играю в отечестве, где писарь пожалуй что распоследний человек в табели о рангах. Иные молодые люди, желая натореть в коммерции, едут учиться далеко за рубеж и с полным мешком знаний ворочаются оттуда домой, где им открыты почтенные должности. Я же, надобно вам знать, всегда остаюсь на родине. Будто опасаюсь, что в иных краях солнце светит тускло или не светит вовсе. Я тут как прикованный и все время примечаю новизну в старом, может, оттого и не стремлюсь уехать. Сам вижу, что качусь здесь по наклонной, и все же, кажется, должен дышать под небом родины, иначе вовсе не смогу жить. Конечно, уважением я не пользуюсь, слыву безалаберным, но для меня это ничего не значит, совершенно ничего. Я остаюсь здесь и, наверно, останусь и впредь. Оставаться — сущая услада. Разве природа ездит за границу? Разве деревья странствуют, чтобы в другом краю обзавестись листвой позеленее, а после вернуться и хвастать ею? Реки и облака движутся, уходят, но это иной уход, безвозвратный. Собственно, даже и не уход, просто летучий и текучий покой. Вот это, по-моему, прекрасно! Я все время смотрю на деревья и говорю себе: они ведь не уходят, так почему бы и тебе не остаться? Когда зимой я нахожусь в городе, мне любопытно увидеть его и весной, видеть дерево зимой, а по весне смотреть, как оно оживает, выгоняет первые, прелестные листочки. За весною всегда тихонько приходит лето, неизъяснимо прекрасное, как огромная, жаркая, зеленая волна из мировой бездны, и летом мне хочется насладиться опять-таки здесь, понимаете, сударь, здесь, где на моих глазах цвела весна. Вот, к примеру, эта полоска луга или газона. Как сладостно смотреть на нее ранней весною, когда под лучами солнца только-только стаял снег. И ведь это дерево, и эта полоска травы, и этот мир вокруг — вот что главное; думаю, в других краях я бы вовсе не заметил лета. Дело в том, что мне чертовски хочется оставаться здесь, а вдобавок есть масса невеселых причин, не позволяющих мне уехать за границу. К примеру, найдутся ли у меня деньги на поездку? Вам ли не знать, что поездка по железной дороге или на пароходе стоит денег. У меня еще хватит денег на два десятка трапез, но никак не на поездку. Да я и рад, что не имею денег. Пусть другие путешествуют и возвращаются, набравшись ума. А мне достанет ума благоприлично помереть здесь, дома.

Симон ненадолго погрузился в молчание, меж тем как санитар неотрывно смотрел на него, потом продолжил:

— К тому же меня совершенно не тянет делать карьеру. Главное для других — для меня пустяк. Видит Бог, я не могу считать делание карьеры достойным уважения. Мне нравится жить, но не нравится идти по карьерной стезе, загонять себя в колею, сколько бы ни твердили, как это замечательно. Ну что тут замечательного? Смолоду сгорбленные спины от стояния за не по росту низкими конторками, морщинистые руки, бледные лица, протертые чуть не до дыр будничные штаны, дрожащие ноги, толстые животы, испорченные желудки, плешивые макушки, хмурые, злющие, скучные, тусклые, выцветшие глаза, усталые лбы и сознание, что ты был исполнительным болваном. Благодарю покорно! Лучше я останусь бедным, зато здоровым, откажусь от казенной квартиры в пользу дешевой комнатушки, хотя бы и выходящей в темный переулок, лучше буду жить в денежных затруднениях, чем в затруднениях по поводу того, где бы летом поправить расстроенное здоровье; кстати, уважает меня один-единственный человек — я сам, но это уважение для меня важнее всего, я свободен и при необходимости могу на время продать свою свободу, чтобы затем снова быть вольным как птица. Ради свободы очень даже стоит оставаться бедняком. Мне надобно питаться, но я способен насытиться малым. Я прихожу в бешенство, коли от меня просят, даже требуют того, что заключено в словах «общественное положение». Я хочу остаться человеком. Короче говоря: мне по душе рискованное, непредвиденное, неопределенное, не поддающееся контролю!

— Вы мне нравитесь, — сказал санитар.

— Я отнюдь не стремился вам понравиться, но тем не менее рад, что вызвал симпатию, ведь говорил-то я довольно-таки откровенно. Между прочим, мне и серчать на других незачем. Глупое занятие, да и нет у меня права ругать обстоятельства оттого только, что они мне не по нраву. Можно ведь уйти, я вполне могу уйти! Хотя нет, мне-то все по нраву. Я доволен своим положением. И люди нравятся мне такими, как есть. Со своей стороны я всеми силами стараюсь понравиться ближним. Я прилежен и трудолюбив, когда надобно исполнить некое задание, однако ж своим восторгом перед миром я никому в угоду не пожертвую, ну, разве что священной отчизне, хотя до сих пор повода для этого не было да, Бог даст, и не будет. Пусть люди делают карьеру, я их понимаю, им хочется жить с комфортом, позаботиться, чтобы и дети кое-что имели, они ведь предусмотрительные отцы, и дела их достойны уважения, но пусть они оставят меня в покое, дадут мне жить по моему разумению, срывать цветы удовольствия, которые мне по душе, ведь так пытаются делать все-все, только по-разному. Так чудесно быть достаточно зрелым, чтобы позволять всем жить, как они хотят, как старается каждый. Нет, когда кто-нибудь три десятка лет верой-правдой исправлял свою должность и в конце жизненной стези был отнюдь не болваном, как я давеча вгорячах сказал, а честным человеком, он вполне заслуживает, чтобы на его могилу возложили венки. А я, видите ли, не хочу венков на могилу, вот и вся разница. Конец мой мне безразличен. Они, в смысле те другие, вечно твердят, что я еще ох как поплачУсь за свою заносчивость. Ну и ладно, расплата так расплата, тогда я узнаю, что значит поплатиться. Я охотно готов изведать все, а потому не имею такого страха, как те, что озабочены бестревожным и безбедным будущим. Я всегда боюсь упустить даже самый малый жизненный опыт. Тут я честолюбив, как десяток Наполеонов. Однако сейчас я проголодался и хочу пойти закусить, не составите ли Мне компанию? Буду рад.

И они пошли вместе.

После несколько сумбурных речей Симон вдруг стал мягким и кротким. Восторженно смотрел на прекрасный мир вокруг, на круглые густые кроны высоких деревьев и на улицы, где шли люди. «Милые, загадочные люди!» — подумал он, позволив новому другу тронуть его за плечо. Ему пришлось по душе, что тот стал с ним так доверителен, это было вполне уместно, связывало и расковывало. Он смотрел на все смеющимися, счастливыми глазами и думал: «До чего же замечательная штука — глаза!» Какой-то ребенок поднял на него взгляд. Идти с таким товарищем, как санитар, вдруг показалось ему чем-то совершенно новым, доселе неизведанным и по меньшей мере приятным. По дороге санитар купил у зеленщика какое-то кушанье из свежих бобов, а в мясной лавке — шпику и пригласил Симона на обед. Симон с удовольствием дал согласие.

— Я всегда стряпаю сам, — сказал санитар, когда они добрались до его жилья, — привык. Поверьте, это сущее удовольствие. Вот увидите, бобы с отличным шпиком будут вам весьма по вкусу. Я, к примеру, и чулки себе сам вяжу и белье стираю. Так можно изрядно сэкономить деньги. Я всему этому научился, и почему, собственно, такие работы в порядке исключения вполне подходят и мужчине, коли он прекрасно с ними справляется. Не вижу тут ничего зазорного. И домашние туфли — вот как эти — я сам себе тачаю. Этакая работа требует, конечно, известного внимания. Связать на зиму напульсники или жилеты мне особой трудности не составляет. Когда так часто бываешь один да в разъездах, как я, приходится заниматься диковинными вещами. Располагайтесь — или располагайся — поудобнее, Симон! Позволишь ли мне называть тебя на «ты»?

— Почему бы нет? Охотно! — И Симон, сам не зная почему, покраснел.

— Ты с первого взгляда очень мне понравился, — сказал санитар, который назвался Генрихом, — достаточно посмотреть на тебя — и сразу веришь, что ты хороший малый. Впору тебя расцеловать, Симон.

Симону вдруг стало душно в этой комнате. Он встал со стула. Догадывался уже, что за человек тот, кто так нежно на него смотрит. Но ведь от него не убудет. «Ладно, пусть, — подумал он. — В остальном Генрих очень милый, нельзя же из-за этого отвечать ему грубостью!» И он подставил губы, на которых тот запечатлел поцелуй.

Подумаешь, какой пустяк!

Кстати, нежное обращение ему понравилось и показалось вполне под стать состоянию размягченности, в коем он пребывал. Хотя бы и со стороны мужчины на сей раз! Он отчетливо чувствовал, что странная симпатия этого человека к нему нуждалась в деликатной и покуда не протестующей осмотрительности, и он просто не мог разрушить надежды этого человека, пусть даже и недостойные. Надо ли из-за этого выказывать возмущение? «Ни в коем случае, — думал Симон, — до поры до времени предоставлю ему свободу действий, так будет сейчас лучше всего!»

Вечер они провели, переходя из трактира в трактир; санитар весьма любил выпить, потому что особо не знал, чем еще занять свободное время. Симон почел за благо во всем участвовать. В маленьких, душных заведеньицах он знакомился с людьми, которые с невероятным упорством резались в карты. В карточной игре они, казалось, видели свой собственный мир, куда посторонним соваться незачем. Были там и такие, что целый вечер сидели за столом, зажав в зубах длинные сигары и перекатывая их из одного угла рта в другой, но более ничем не привлекали к себе внимания, разве только когда окурок становился так мал, что уже не держался в зубах, — тогда они накалывали его на острие перочинного ножа, чтобы докурить до возможно малых размеров. Изможденная беспутная пианистка рассказала ему, что ее сестра — скверная родственница, зато знаменитая концертная певица, правда, они давно уже прекратили близкое общение. Симон счел это понятным, но держался кротко и ничего ей не сказал. Женщина показалась ему скорее несчастной, нежели испорченной, а несчастье всегда вызывало у него уважение, испорченность же он полагал следствием несчастья, каковое по меньшей мере требовало порядочности. Он видел толстых, низеньких, до ужаса деятельных трактирщиц, которые обнаруживали в общении с посетителями большую предупредительность, меж тем как их мужья спали на диванах или в мягких креслах. Нет-нет раздавалась добрая старая народная песня, и пел ее сущий мастер по части старинных песен — и в тональности, и в переливах голоса. Звучали эти песни красиво и печально, всяк невольно угадывал, что некогда, давным-давно, их уже распевали иные хриплые и звонкие голоса. Один без конца рассказывал анекдоты, невысокий парень в большой широкополой шляпе с высокой тульей, купленной, поди, у старьевщика. Рот у него был сальный, и анекдоты такие же, однако они хочешь не хочешь вызывали смех. Кто-то сказал ему: «Восхищаюсь вашим остроумием!», но острослов с хорошо разыгранным удивлением отмел нелепый восторг, и вот это поистине свидетельствовало об уме, какому бы порадовался любой образованный человек. Санитар сообщал каждому, кто садился с ним рядом, что, по сути, слишком плох, но, если вдуматься, слишком хорош для своей родины. Симон думал: «Как глупо!» Зато о Неаполе Генрих рассказал куда лучше, поведал, например, что в тамошних музеях можно увидеть диковинные останки древних людей, судя по которым, давние люди превосходили нынешних и ростом, и шириною, и дородностью. Руки у них не уступали нашим ляжкам! Вот было племя! Что мы в сравнении с ним? Обессилевшее поколение, убогое, захиревшее, циничное, долговязое, истонченное, изорванное, искромсанное и захудалое. И Неаполитанский залив он сумел описать в изящных словах. Многие внимательно его слушали, но многие спали и во сне слышать ничего не могли.

Домой Симон воротился очень поздно, входная дверь оказалась заперта, ключа у него не было, и он весьма решительно позвонил в дверной колокольчик, так как находился в том состоянии, когда человек, как правило, действует бесцеремонно. На громкий трезвон немедля отворилось окно, и белая фигура — без сомнения, хозяйка в ночной кофте — сбросила ему завернутый в толстую бумагу ключ.

Наутро она, вовсе не гневаясь, с приветливейшей улыбкой сказала «доброе утро» и ни словом не обмолвилась о ночном шуме. Симон поэтому тоже счел неуместным упоминать означенный инцидент и оправдываться не стал — частью из деликатности, частью от лени.

Выйдя из дому, он отправился к санитару. Утро понедельника опять выдалось чудесное. Горожане уже занимались делами, а потому улицы были пустынны и светлы; он поднялся в комнату, где заспанный санитар еще лежал в постели. Нынче Симон заметил на стенах то, чего вчера не видел: множество весьма слащавых христианских украшений — вырезанных из бумаги розовых ангелочков да таблички с изречениями в рамках из загадочных засушенных цветов. Он прочел все изречения, среди которых были глубокомысленные, побуждавшие к раздумьям, стародавние, пожалуй что постарше восьмерых стариков, вместе взятых, были и выглаженные новые изречения, читавшиеся так, будто их тысячами штамповали на фабрике. «Как странно! — думал он. — Повсюду, во многих комнатах и комнатенках, куда бы ни пришел и каким бы делом ни занимался, видишь на стенах этакие свидетельства былой религиозности, отчасти много чего говорящие, отчасти мало, а то и вовсе ничего. Во что верит санитар? Наверняка ни во что! Пожалуй, для многих нынешних людей религия всего-навсего незначительное, поверхностное и неосознанное дело вкуса, вроде любопытства и привычки, по крайней мере для мужчин. Возможно, одна из сестер санитара украсила эту комнату таким манером. Думаю, да, ведь у девушек есть более глубокая причина для набожности и религиозных раздумий, нежели у мужчин, чья жизнь всегда, с незапамятных времен, спорила с религией, коль скоро они не были монахами. Однако убеленный сединами протестантский пастор с кроткой терпеливой улыбкой и благородной походкой, когда шагает по уединенным лесным прогалинам, неизменно являет собою прекрасное зрелище. В городе религия не так красива, как в деревне, где живут крестьяне, самому образу жизни которых уже присуще нечто глубоко религиозное. В городе религия похожа на машину, а в машине никакой красоты нет, в деревне, однако, вера в Бога пробуждает те же чувства, что и цветущее хлебное поле, или просторный пышный луг, или восхитительные волны отлогих холмов, где на вершине прячется уединенный дом с тихими обитателями, коим раздумье — близкий друг. Не знаю, мне кажется, в городе приходский священник чересчур близко соседствует с биржевым спекулянтом и с безбожным художником. В городе вере в Бога недостает надлежащего отдаления. Для религии здесь слишком мало неба и слишком мало аромата земли. Мне трудно подобрать слова, да, собственно, какая разница. Мой опыт говорит, что религия — это любовь к жизни, сердечная привязанность к земле, радость минуты, доверие к красоте, вера в людей, беззаботность на дружеской пирушке, удовольствие от размышлений и мечтаний и кротость в невзгодах, улыбка перед лицом смерти и мужество в любом предприятии, какое предлагает жизнь. В конечном счете нашей религией стала глубокая человеческая порядочность. Коль скоро люди доброжелательны друг к другу, они и к Богу относятся так же. А Богу, поди, ничего другого и не надобно? Сердце и чуткость могут сообща создать порядочность, которая Богу, поди, куда милее мрачной, фанатичной веры, наверное смущающей Всевышнего, так что Он в конце концов не желает и слушать молитвы, громогласно возносимые к небесам. На что Ему молитва, возносимая столь дерзко да грубо, будто Он туг на ухо? Не следует ли представлять Его себе как обладателя тончайшего слуха, коли вообще можно Его себе представить? Приятны ли Ему проповеди и звуки органа, Ему, Невыразимому? Что ж, Он, наверно, улыбается, глядя на наши по-прежнему сомнительные старания, и надеется, что однажды мы догадаемся поменьше ему докучать».

— Вы что-то очень задумчивы, Симон, — сказал санитар.

— Идемте? — спросил Симон.

Санитар меж тем был полностью готов, и оба не спеша зашагали по крутым улочкам в гору. Солнце жарко припекало. Они вошли в утопающий среди зелени дворик питейного заведения и заказали по кружке винца. А когда хотели уйти, хозяйка, хорошенькая женщина, уговорила их остаться, и они остались до вечера. «Вот так, не успеешь оглянуться, а весь летний день просидел за выпивкой», — подумал Симон со смешанным чувством хмельного довольства и кроткой, прелестной, мелодичной печали. Вечерние краски средь зелени дурманили ему голову. Приятель пристально и требовательно посмотрел ему в глаза, обнял его за шею. «По правде говоря, это противно», — подумал Симон. По дороге они оба в весьма вызывающей манере заговаривали со всеми женщинами и девушками. Рабочие возвращались домой с работы, шагали еще бодро, как-то странно поводя плечами, словно могли теперь облегченно вздохнуть. Симон высмотрел среди них замечательные фигуры. Когда они добрались до жаркого, уже сумеречного леса, венчавшего гору, внизу, в далеком мире, заходило солнце. Оба устроились средь зеленых кустов и просто молча дышали. Затем, как Симон и ожидал, товарищ приблизился к нему, отчего он аж похолодел.

— Это бессмысленно, — сказал он, — перестаньте. Или перестань.

Санитар угомонился, но настроение у него испортилось, мимо проходили люди, и они покинули это место. «Отчего я провожу день в обществе такого человека?» — подумал Симон. Но тотчас же признался себе, что чем-то этот человек ему симпатичен, невзирая на его странные, некрасивые наклонности. «Другой бы, верно, презирал санитара, — мысленно рассуждал он, когда они отправились в обратный путь, — но я из тех, кому интересен и мил всякий человек со всеми его хорошими и дурными обычаями. Я не дохожу до презрения к людям, вернее, презираю, собственно говоря, только трусость и апатию, однако ж в испорченности с легкостью нахожу кое-что интересное. И в самом деле, она во многом просвещает, позволяет глубже постичь мир, умудряет опытом, делает суждения мягче и точнее. Надобно знакомиться со всем, а познакомиться можно, лишь храбро прикоснувшись. Чураться кого-либо, просто из опасения, я бы почел для себя недостойным. Вдобавок иметь друга — это же бесценно! Что за беда, коли друг этот слегка странный…»

— Ты в обиде на меня, Генрих? — спросил Симон.

Но тот не ответил. Лицо его приняло хмурое выражение. Они снова подошли к давешнему питейному заведению, теперь окруженному темнотою. Разноцветные горящие лампионы кое-где освещали темную зелень, шум и смех доносились из зарослей, и оба, привлеченные веселой, огневой жизнью, снова зашли туда, где их дружелюбно встретила хозяйка.

Темно-красное вино искрилось в прозрачных бокалах, отблески света играли на разгоряченных лицах, листва кустов задевала платья женщин, и казалось вполне естественным провести жаркую летнюю ночь в шелестящем саду за бокалом вина, с песнями и смехом. От расположенного внизу вокзала до слуха мечтателей долетал шум железной дороги. Рослый краснощекий сын богатого виноторговца затеял с Симоном дерзкий философический разговор. Санитар противоречил во всем, оттого что был недоволен и сердит. Официантка, стройная черноволосая девушка, подсела к Симону и не возражала, когда он притянул ее к себе и поцеловал. Она охотно подставила горделиво изогнутые губы, словно созданные для того, чтобы пить вино, смеяться и целоваться. Санитар вконец осерчал и хотел уйти, однако ж позволил себя остановить. Тут послышалась песня, затянул ее молодой загорелый темноволосый парень в зеленой егерской шляпе, а девушка, которая тесно прильнула к его груди, подпевала тихим, счастливым голоском. Звучало это так пленительно, печально, по-южному. «Песни, — думал Симон, — всегда ведь печальны, во всяком случае красивые. Они призывают уходить!» Но он еще долго оставался в ночном саду.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Еще целую неделю Симон таким вот праздным образом общался с санитаром, то ссорился с ним, то опять мирился. Играл в карты, будто занимался этим долгие годы, и средь жаркого дня катал шары на бильярде, меж тем как все трудились. Смотрел на солнечные улицы, на залитые дождем переулки, но только в окно да со стаканом пива в руке, ночами, днями и вечерами вел долгие, бесполезные, сумбурные разговоры с всякими незнакомцами, пока не заметил, что жить ему больше не на что. И однажды утром пошел не к Генриху, а заглянул в контору, где стар и млад усердно писал, сидя за конторками. Это была канцелярия для безработных, куда приходили люди, в силу разных обстоятельств попавшие в такое положение, когда совершенно немыслимо получить постоянное место на каком-либо предприятии. За скудную сдельную плату этот народ торопливыми пальцами, под строгим надзором служителя или секретаря, надписывал там адреса на конвертах, тысячи адресов, главным образом деловых, по заказу крупных фирм. Писатели отдавали в канцелярию свои замусоленные рукописи, а студентки — свои почти неразборчивые докторские диссертации, чтобы их либо перепечатали на пишущей машинке, либо переписали начисто беглым и ловким пером. Люди, толком не умеющие писать, при необходимости приносили туда свою писанину, и просьбы их быстро удовлетворялись. Буфетчицы, официантки, гладильщицы и горничные приносили свои аттестаты, чтобы их переписали набело и они могли их предъявить. Благотворительные общества отдавали сюда тысячи годовых отчетов, чтобы надписать адреса и разослать их в широкий мир. Общество натуропатов заказывало размножить приглашения на популярные лекции, профессора тоже имели массу работы для переписчиков, которые в свою очередь радовались, когда работы хватало. Все это канцелярское предприятие получало от общины поддержку в виде ежегодных ассигнований, а руководил им управляющий, в прошлом и сам безработный, для которого учредили сию должность, чтобы обеспечить ему на старости лет подходящее занятие. Происходил этот человек из старинной патрицианской семьи, и в городском совете у него были богатые родичи, которым не хотелось наблюдать, как один из членов семьи столь бесславно гибнет. Так-то он и стал королем и заступником всех бродяг, конченых людишек и горьких бедолаг и исправлял свою должность со спокойным достоинством, словно никогда в беспорядочной своей жизни — а ему случилось и по Америке скитаться — не ведал жестокой нужды.

Симон отвесил поклон управляющему канцелярией.

— Что вам угодно?

— Мне нужна работа!

— Сегодня ничего нет. Приходите завтра утром, пораньше, возможно, найдется что-нибудь для вас подходящее. Запишите пока вот на этом листе свое имя, место жительства, место рождения, профессию, возраст и адрес, а завтра приходите ровно в восемь, позднее работы уже не будет, — сказал управляющий.

Обыкновенно он говорил с улыбкой и в нос. И обращался к безработным добродушно-насмешливым тоном, причем совершенно непреднамеренно, просто так получалось само собой. Лицо у него было тощее, испитое, цветом напоминало холодный белый известняк и заканчивалось клочковатой седой эспаньолкой, словно бородка эта — обвисший заостренный клочок лица. Глаза глубоко запали в глазницы, а руки свидетельствовали о болезни и телесной опустошенности.

На следующий день, в восемь утра, Симон уже трудился в канцелярии и через день-другой привык к тамошним своим товарищам. Одни, некогда в жизни согрешив, потеряли затем почву под нетвердыми ногами. Другие отсидели тюремный срок за некогда совершённое тяжкое преступление. Про одного старика весьма приятной наружности было известно, что он много лет провел в каторжной тюрьме, за тяжкое нравственное преступление против родной дочери, которая и подала на него в суд. Сколько Симон к нему ни приглядывался, до странности спокойное его лицо всегда оставалось бесстрастным, будто там издавна поселились и стали необходимостью молчание и вслушивание. Работал он не спеша, умиротворенно и медленно, выглядел хорошо, перехвативши чей-нибудь взгляд, смотрел спокойно, и мучительные воспоминания, кажется, нимало его не тревожили. Сердце у него билось словно бы так же безмятежно, как работали состарившиеся руки. И ни малейшего намека на гримасу заметить невозможно. Казалось, он все искупил, смыл все, чем некогда обезобразил себя и замарал. Платье он носил более опрятное, чем управляющий, хотя явно был беден. Зубы и руки, обувь и одежда выглядели на удивление ухоженными. И душа у него не иначе как спокойна и необычайно чиста. Симон думал о нем: «А почему нет? Разве грех нельзя смыть и разве наказание должно уничтожить всю жизнь? Нет, по этому человеку не видно ни совершённого греха, ни отбытого наказания. Он как будто бы начисто забыл и то и другое. В нем определенно есть доброта, и любовь, и много, очень много силы. А все же: как странно!»

Растрата, воровство, мошенничество и бродяжничество имели в канцелярии своих представителей. Кроме них, здесь были сплошь неудачливые, неловкие, которых жизнь обвела вокруг пальца, да чужеземцы, которые попросту не имели куска хлеба, оттого что обманулись в своих надеждах. Не обошлось, конечно, и без записных лентяев и вечно недовольных. Любая смесь собственной вины и невезения найдется, а равно и легкомыслие, полагавшее этакую нищету забавою. Здесь Симон мог познакомиться с самыми разными человеческими характерами, однако ж он не очень-то думал о наблюдении, так как был одним из них, тоже занимался писаниной и, словно в реку, погрузился в жизнь и суету канцелярии со всеми ее хлопотами, стараниями, мелкими проблемами и происшествиями. Сам погруженный в работу, он, как и остальные, думал не столько об этой работе, сколько о плотских нуждах. Все здесь зарабатывали переписыванием, а заработанное сей же час поневоле пропивали-проедали — жить-то хочется. Заработок уходил в глотку — что заработал, то и проел. Симон исхитрился вдобавок купить себе соломенную шляпу да пару дешевых башмаков. Однако, размышляя о квартирной плате, не мог не признаться себе, что никак не сумеет выкроить деньги еще и на нее. Впрочем, по вечерам, покончив с перепискою, он был усталым и счастливым. Шагал по улицам в компании какого-нибудь коллеги-переписчика, высоко подняв голову, и рассеянно улыбался встречным прохожим. Симон ничуть не заботился о красивой и гордой осанке, она являлась сама собою, грудь у него ширилась, точно натянутый лук, едва он выходил из дверей канцелярии на воздух. В тот же миг он чувствовал себя прирожденным хозяином своего тела и совершенно сознательно следил за своей походкой. Руки теперь в карманы не совал, полагая, что тем себя унизит. И вообще, более не плелся нога за ногу, а шествовал, с солидным сознанием, будто лишь сейчас, на двадцать первом году жизни, упражняет свои члены в красивой твердой поступи. Негоже окружающим замечать его бедность, пусть чувствуют, что он — молодой человек, который идет с работы и наслаждается заслуженной вечерней прогулкой. Глаз его с восторгом следил за суетливым, неугомонным уличным миром. Когда мимо проезжал экипаж, запряженный парою изящных, горячих лошадок, он зорким взглядом наблюдал ровную рысь запряжки, но вовсе не смотрел на господ в экипаже, словно весь его интерес сосредоточивался на лошадях, в коих он знает толк. «Это приятно, — думал он, — и надобно научиться держать свои взгляды в узде, направлять их туда, куда мужчине прилично их направлять». На дам он поглядывал искоса и смеялся в душе, замечая, какое впечатление тем производит. А заодно, как всегда, мечтал! Только вот теперь, мечтая, стискивал зубы, чтобы ни под каким видом не выказать вялости и устатка: «Пусть я беден, но мне и в голову не придет выставлять такое напоказ, напротив, денежные затруднения скорее обязывают держаться гордо. Будь я богат, то, пожалуй, мог бы позволить себе небрежность. Но не теперь, ибо человеку нельзя забывать о равновесии. Я чертовски устал, однако должен постоянно помнить: у других тоже есть причины для усталости. Живешь-то не в одиночку, а среди людей. И на глазах у людей обязан являть собою образец подтянутости, чтобы менее мужественные могли брать с тебя пример. Надобно производить впечатление беззаботной твердости, пусть даже у тебя при этом дрожат колени, а в животе урчит от голода. Взрослому мужчине это может доставить удовольствие! Последний час еще не пробил, ни для кого; и всякий раз, впавши в нищету, имеешь шанс подняться снова. Предчувствие говорит мне, что свободная, гордая осанка сама по себе притягивает удачу, словно электрический ток, и действительно, когда идешь уверенной походкой, чувствуешь себя возвышеннее и богаче. А уж коли компанию тебе составляет плохо одетый бедолага, вот как здесь, тем больше у тебя причин шагать с высоко поднятой головой и таким образом мягко, но энергично оправдывать скверную прическу и осанку своего спутника перед окружающими, которые дивятся, глядя, как двое столь разных людей, явно близко связанных друг с другом, идут по фешенебельной улице. Это внушает почтение, хотя и мимолетное. Приятно ведь думать, что составляешь отрадный контраст своему спутнику, который еще не отказался от всей этой чепухи, а глядишь, и не откажется никогда. Кстати, мой товарищ — человек пожилой и несчастный, в прошлом корзинщик, владелец мастерской, разорившийся из-за всяких неудач, теперь же писарь-поденщик, как и я, только я выгляжу не вполне как писарь и поденщик, скорее как сумасбродный англичанин, а вот мой товарищ, всякому видно, отчаянно тоскует по давним лучшим дням. И походка его, и непрестанное, милое, трогательное кивание головою беззастенчиво рассказывают о его беде. Он человек пожилой и уже не хочет внушать уважение, ему довольно мало-мальски не падать духом. Мне он симпатичен, ведь я знаю его боль, знаю, какое тяжкое бремя он несет. Я горжусь, что иду вместе с ним по красивому городскому кварталу, откровенно держусь поближе к нему, чтобы продемонстрировать непринужденную симпатию к его жалкому костюму. Многие бросают на меня удивленные взгляды, иной полный удивления глаз глядит до странности вопросительно, а для меня это удовольствие, черт побери! Я говорю громко и настойчиво. Вечер прекрасно располагает к разговору. Я целый день работал. Так замечательно — целый день работать, а вечером испытывать приятную усталость и примиренность со всем. Не чувствовать забот, даже не думать ни о чем. Просто легкомысленно гулять, с ощущением, что никого не обидел. Смотреть по сторонам — может, кому-нибудь понравился. Чувствовать, что теперь чуть больше прежнего достоин любви и уважения, раньше-то был бездельником, чьи дни как бы катились в бездну и таяли словно дым на ветру. Много чувствовать, много — в такой вот дареный вечер! Воспринимать вечер как подарок, ведь он именно таков для тех, кто целый день работает. Дарить и получать подарок». Симон все больше уверялся, что канцелярия представляла собою маленький мирок в пределах большого. Зависть и честолюбие, ненависть и любовь, обман и честность, вспыльчивость и скромность проявлялись здесь в мелочах, ради пустяковых преимуществ, не менее отчетливо, нежели везде, где изо дня в день шла борьба с нуждою. Любое чувство и любое устремление могли найти здесь почву и произрасти, хоть и в незначительном масштабе. Блестящие знания, разумеется, не находили в канцелярии применения. Носитель их мог блеснуть разве что экспромтом, они помогали снискать уважение, но ничуть не помогали приобрести костюм поприличнее. Среди писарей было несколько таких, что превосходно говорили и писали на трех языках. Их использовали как переводчиков, но зарабатывали они не больше тех, кто тупо надписывал адреса или перебеливал рукописи, ведь в канцелярии никому не протежировали, иначе она бы утратила свою цель и смысл. Существовала-то она лишь затем, чтобы обеспечить безработным скудную жизнь, а не затем, чтобы платить возмутительно высокое жалованье. Будь рад, если ты вообще в восемь утра получил работу. Нередко случалось, что управляющий говорил группе ожидающих: «Мне очень жаль. Нынче пока ничего нет. Зайдите в десять. Может, поступят новые заказы!» А в десять говорил: «Лучше вам зайти завтра утром. Сегодня вряд ли что будет!» Отвергнутые, среди которых не единожды бывал и Симон, один за другим медленно и хмуро спускались по лестнице, выходили на улицу, несколько минут стояли тесным кружком, будто собираясь с мыслями, а затем один за другим расходились на все четыре стороны. Бродить по улицам без гроша в кармане — удовольствие небольшое, каждый знал, и каждый думал: «Каково-то будет зимой?»

Иногда в канцелярию приходили весьма хорошо одетые люди с изысканными манерами и тоже просили работу. Им управляющий обыкновенно говорил: «Сдается мне, вам больше под стать суета светской жизни, а не канцелярия. Здесь надобно целый день сидеть смирно, гнуть спину и усердно трудиться, причем за маленькие деньги. Я говорю с вами совершенно откровенно, поскольку чувствую, что вам такое не подойдет. К тому же вы отнюдь не производите впечатления плачевной, скудной нищеты. А я обязан в первую очередь давать работу беднякам, тем, на ком платье чуть ли не висит лохмотьями как доказательство бедственного их положения. Вы же выглядите чересчур солидно, поэтому было бы грешно давать вам здесь работу. Ищите себе место в обеспеченном мире, вот что я вам советую. По всей видимости, вы недооцениваете уныние канцелярий, коли являетесь просить работы с таким бойким видом, будто пришли на танцы. Здесь кланяются неуклюже, своенравно, а зачастую не кланяются вовсе, вы же поклонились мне совершенно светским манером. Так не годится, у меня нет для вас ни работы, которая бы вам подошла, ни обстоятельств, в какие бы вы вписались. Как продавец или гостиничный секретарь вы мигом сыщете место, если только не намерены искать в этом городе приключений, а этакая мысль напрашивается у меня сама собой. Здесь молодой человек разве что падет духом, на иные приключения рассчитывать ему не приходится. Приходящие сюда знают, зачем пришли. А вот вы, наверное, не знаете. Всем своим видом вы обижаете моих работников и, несомненно, согласитесь со мной, если бросите взгляд в контору. Посмотрите на меня, я тоже повидал мир, знаком с множеством больших городов и не сидел бы здесь, если б не необходимость. Приходящие сюда уже изведали беду и всяческие невзгоды. Сюда приходят шалопаи, попрошайки, бедолаги и потерпевшие крушение — словом, несчастные. И я вас спрашиваю: вы из таких? Нет, а потому будьте добры, покиньте это место, где нет воздуха, каким вы могли бы долго дышать. Я знаю тех, кто здесь на месте! Хорошо знаю! Прощайте!»

Затем он обычно взмахом руки, с улыбкой выпроваживал этих людей, не подходящих для канцелярии. Управляющий обладал лоском и образованностью и при случае охотно демонстрировал то и другое подобным нежданным-негаданным посетителям, являвшимся сюда скорее из любопытства, чем по необходимости.

Подле канцелярии тянулся спокойный, зеленый, глубокий старинный канал, давний крепостной ров и протока, связывающая озеро с рекой, которую таким манером подпитывали озерною водой, чтобы несла она ее в далекие моря. Вообще, здешний квартал был самым тихим в городе, уединенным и даже каким-то деревенским. Незадачливые просители, спустившись по лестнице, любили немножко посидеть на парапете этого канала, а со стороны казалось, будто большие, диковинные экзотические птицы рядком отдыхают у воды. Зрелище несколько философическое, и в самом деле, иной смотрел вниз, в зеленый, неживой водный мир и столь же тщетно размышлял о беспощадности судьбы, как философ у себя в кабинете. Канал чем-то располагал к мечтаниям и размышлениям, а у безработных было для этого множество поводов.

Одновременно канцелярия служила этакой биржей труда. К примеру, некий господин или некая дама заходили в кабинет к управляющему и говорили: мне, мол, нужен человек на один день или на несколько, то бишь помощник в доме, по хозяйству. Тогда управляющий с порога кабинета оглядывал своих работников и по некотором размышлении окликал кого-нибудь по имени, в таком случае означенный человек получал место — на восемь дней, на один-два, а то и на четырнадцать. Тот, кого выкликали по имени, непременно вызывал зависть, ведь всяк охотно работал за пределами канцелярии — денег больше, а сама работа занятнее. Вдобавок от сердобольных хозяев этот человек получал утром и под вечер изрядный завтрак и полдник, что опять-таки весьма немаловажно. Оттого-то всяк рвался получить этакое место и мечтал, чтобы его вызвали. Многие полагали, что их незаслуженно обходят, другие норовили заискивать перед управляющим и его помощником и льститься к ним, чтобы получить желанное место. Точь-в-точь свора дрессированных собак, прыгающих за сарделькой, которую всякий раз дергают вверх, там тоже каждый думает, что остальные не вправе прыгать за сарделькой, хотя не может объяснить почему. Так и здесь один щерил зубы на другого из-за ухваченного преимущества, прямо как в большом мире коммерсантов, ученых, артистов и дипломатов, отличие лишь в том, что там все происходит хитрее, спесивее и цивилизованнее.

Симон тоже несколько раз работал в городе (так коротко говорили в канцелярии), однако ему не везло. Один раз принципал, ловкий и весьма беспардонный агент по недвижимости и адвокат, считавший себя чуть ли не богом, выгнал его за то, что он читал газету, а не работал пером, а в другой раз он сам швырнул перо в физиономию шефу, оптовику, торговавшему овощами и фруктами, и сказал: «Пишите сами!» Жена оптовика норовила давать Симону всяческие инструкции, и тогда он попросту ушел, поскольку ему казалось, что эта особа норовит лишь обидеть его и унизить, а он вовсе не обязан это терпеть, во всяком случае, так он полагал.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Так минуло несколько недель чудесного лета. Никогда прежде Симон не воспринимал лето до такой степени как чудо, ведь в этом году он массу времени проводил на улице в поисках работы. Ничего не получалось, при всем старании, но, по крайней мере, погода стояла дивная. Вечером, шагая по современным улицам, полным шелеста листвы, игры теней, переливов огней, он то и дело бесцеремонно и безрассудно заговаривал с людьми, просто чтобы узнать, каково это будет. Однако люди только молча с изумлением смотрели на него. Почему они не вступали с праздным молодым человеком в разговор, не предлагали ему тихим голосом присоединиться к ним, войти в уединенный дом и заняться там чем-нибудь, чем занимаются только люди праздные, не имеющие, как и он, в жизни иной цели, кроме как дожидаться, чтобы день прошел и настал вечер, уповая вечером на какие-то чудесные свершения? «Я готов к любому деянию, лишь бы оно было дерзновенным, требующим бесстрашия», — говорил он себе. Часами он сидел где-нибудь на скамейке, слушал музыку, долетающую из сада фешенебельной гостиницы, и ему чудилось, будто сама ночь преображается в эти тихие звуки. Ночные девицы проходили мимо одинокого молодого человека, но им достаточно было чуть приглядеться, чтобы вмиг смекнуть, как у него обстоит с деньгами. «Будь у меня хоть один-единственный знакомый, у которого можно бы призанять деньжат, — думал он. — Брат Клаус? Стыдно — деньги-то получу, а заодно еще и тихий, печальный укор. У иных людей просить никак нельзя, оттого что они слишком прекраснодушны. Вот если б я знал такого, чье уважение мне не так уж и важно. Увы, я таких не знаю. Мне одинаково важно уважение всех и каждого. Придется ждать. Собственно, летом нужно немного, но ведь придет зима! Зимы я побаиваюсь. Вне всякого сомнения, зимой мне придется плохо. Что ж, буду бегать по снегу, правда босиком. Подумаешь! Буду бегать, пока ногам не станет жарко. Летом хорошо отдыхать, лежать под деревьями на скамейке. Все лето похоже на душистую, натопленную горницу. А зима — как распахнутое окно, ветер, буря врываются внутрь, заставляют двигаться. Тут я забуду о лентяйстве. Так мне и надо, что бы ни случилось! Лето кажется мне таким долгим. Минуло всего-то несколько недель, а мне кажется — так долго. Время вроде как спит и потягивается во сне, вот и думаешь, как бы перебиться целый день на сущие гроши. Да, по-моему, время летом спит и видит сны. Листья на высоких деревьях становятся все больше, ночью они шепчутся, а днем спят под жарким солнцем. Я, к примеру, что я-то делаю? Лежу целыми днями, когда нет работы, в комнате за закрытыми ставнями на кровати и читаю при свече. Свечи так восхитительно пахнут, а когда их задуваешь, по темной комнате тянется тонкий, влажный дымок, и на душе тогда спокойно-спокойно и ново, будто ты воскрес из мертвых. Как я сумею уплатить за комнату? Завтра срок. Ночи летом такие долгие, оттого что весь день прогуливаешь и просыпаешь, а едва настанет ночь, выныриваешь из этого сумбура и начинаешь жить. Сейчас я бы посчитал грехом, коли проспал бы хоть одну-единственную летнюю ночь. Вдобавок слишком душно, чтобы спать. Летом руки влажные и бледные, они словно чувствуют ценность духмяного мира, зимой же они красные и распухшие, точно от злости на холод. Да, так оно и есть. Зима заставляет топать от злости, а летом злиться не на что, разве только на то, что не можешь заплатить за комнату. Но прекрасное лето тут ни при чем. Я тоже больше не злюсь, думаю, потерял способность негодовать. Сейчас ночь, а гнев — он яркий как день, багровый, огненный, ничто с ним не сравнится. Ладно, завтра поговорю с квартирной хозяйкой.

Наутро он заглянул в комнату, где жила хозяйка, и нарочито решительным тоном спросил, нельзя ли с нею переговорить, не найдется ли у нее время для этого.

— Конечно! А что стряслось?

— Я не могу в этом месяце уплатить за комнату, — сказал Симон. — И даже не стану пытаться объяснить вам, как это для меня неприятно. В подобном случае всякий так говорит. Однако я полагаю, вы не сомневаетесь в моем стремлении изыскать способы добыть существенную сумму денег, чтобы поскорее покрыть долг. Я знаю людей, которые ссудили бы меня деньгами, если б я захотел, но гордость не позволяет мне принимать ссуды от тех, кем я дорожу. От женщины, однако, приму, и даже охотно, ведь к женщинам я питаю совершенно особые чувства, измеряемые иной честью. Не могли бы вы, сударыня, то бишь госпожа Вайс, одолжить мне денег, во-первых, чтобы уплатить за комнату, и еще немного, чтобы кое-как прожить? Вам кажется, что я обнаглел? Вы качаете головой. Стало быть, наверно, мне доверяете. Видите, как я краснею от такого доверия, вы совершенно меня смутили. Но я привык к скорым решениям и тотчас их осуществляю, пусть даже у меня при этом теснит грудь. От женщины я с радостью приму некий задаток, ибо неспособен обманывать женщин. Мужчин я могу при необходимости обмануть, и без всякой жалости, поверьте. Но женщин — никогда. Вы правда хотите ссудить меня такой крупной суммой? Мне этого хватит на полмесяца. А до тех пор мое положение во многом улучшится. Даже не знаю, как вас благодарить. Вот таков я. Редко в жизни мне доводилось выражать чувство благодарности. Я в этом плане новичок. Что ж, надобно сказать, от благодеяний я, по возможности, всегда отказывался. Благодеяние! Поистине в эту минуту я чувствую, что это такое. Вообще-то мне бы не следовало брать деньги.

— Ох и плут же вы!

— Что ж, я оставлю их у себя. Только не беспокойтесь, я непременно все верну. Вы, сударыня, просто осчастливили меня этими деньгами. А презирать деньги могут лишь круглые дураки.

— Вы уже уходите?

Симон успел выйти за дверь, вернулся к себе в комнату. Ему было неприятно или он делал вид, что неприятно, продолжать разговор об этом предмете. Он получил желаемое и не любил долго извиняться или раздавать обещания, когда просил об услуге и ему оную оказывали. Если бы он стал дающим, то не требовал бы ни извинений, ни заверений, ему бы такое в голову не пришло. Либо питаешь доверие и симпатию и даешь, либо холодно поворачиваешься к просителю спиной, потому что он тебе противен. «Я был ей отнюдь не противен, поскольку заметил, она ссудила меня деньгами вроде как даже с радостью. Все зависит от поведения, коли хочешь достичь своих целей. Этой женщине доставило удовольствие сделать меня своим должником, так как, вероятно, в ее глазах я человек порядочный. Неприятным людям ничего не дают, потому что не желают с ними связываться, ведь обязательство — а выплата долга является таковым — приводит в соприкосновение, сближает, подкрадывается, не может не быть рядом и действительно всегда рядом. Не позавидуешь тем, кто имеет противных должников. Такие типы форменным образом сидят на шее у кредиторов, впору простить им долг, лишь бы от них отделаться. Очень приятно видеть, как тебе дают не раздумывая и быстро, это наилучшее свидетельство, что вокруг еще есть люди, которым ты приятен».

Спрятав полученные деньги в жилетный карман, он подошел к окну и заметил внизу, в тесном переулке, даму в черном, которая как будто бы что-то искала; она часто, запрокинув голову, смотрела вверх и один раз встретилась взглядом с Симоном. Глаза у нее были большие, темные, настоящие женские глаза, и Симону невольно вспомнилась Клара, которую он очень давно не видел, даже почти забыл. Но это не Клара. Красавица в изящном пышном платье, странно контрастировала с мрачными, грязными стенами узкого переулка, меж которых медленно шла. Симону хотелось окликнуть: «Это ты, Клара?» Однако фигура уже скрылась за углом, оставив в переулке лишь легкий аромат печали, который красота всегда оставляет в мрачных местах. «Как было бы хорошо и как под стать минуте бросить ей, когда она взглянула вверх, большую темно-красную розу, а она бы нагнулась и подняла ее, — думал Симон. — Улыбнулась бы и очень удивилась, получив в этом бедном переулке такой милый привет. Роза очень бы ей подошла, как матери — просящее и плачущее дитя. Но где возьмешь дорогие розы, коли только что поневоле воспользовался добротою других, и можно ли заранее предвидеть, что именно в девять утра по переулку, самому темному из всех, пройдет красивая женщина, пожалуй, благороднейшая из всех, каких мне довелось видеть?»

Он еще долго мечтал об этой даме, которая так странно напомнила ему забытую и исчезнувшую Клару, потом покинул комнату, торопливо спустился вниз, поспешил по улицам, провел день в ничегонеделанье, а под вечер очутился в окраинном квартале обширного города. Здесь в довольно-таки красивых, высоких домах проживали рабочие; но если присмотреться, становилась заметна унылая запущенность, облепившая стены, выглядывавшая из однообразных, холодных прямоугольников окон, сидевшая на крышах. Начинавшиеся здесь леса и луга являли собою полную противоположность высоким и все-таки жалким постройкам, которые скорее уродовали окрестности, а не украшали. Неподалеку стояло еще несколько симпатичных приземистых сельских домов, расположившихся среди ландшафта как у Христа за пазухой. Местность представляла собою лесистый холм, под которым в туннеле проходила железная дорога, едва покинувшая лабиринт городских домов. Вечер озарял луга, здесь ты уже чувствовал себя в деревне, город с его шумом лежал за спиной. Симон не ощущал уродства здешних домов, потому что вся эта смесь города и деревни, необычайно отрадная для глаза, казалась ему красивой. Шагая по голой каменной улице и чувствуя рядом теплый луг, он испытывал особенные чувства, а если пересекал вслед за тем луга по узкой грунтовой дорожке, то не все ли равно, что, собственно говоря, это земля городская, а не деревенская. «Рабочие живут здесь очень красиво, — думал он, — из каждого окна открывается вид на зеленый лес, а коли они сидят на своих балкончиках, то наслаждаются чистым, ядреным, душистым воздухом и занимательной панорамой холмов и виноградников. Хотя новые высокие дома подавляют старые и в конце концов изгоняют их с лица земли, надобно помнить, что земля никогда не замирает без движения и что люди тоже постоянно должны двигаться, пусть даже иной раз не вполне изящно. Ландшафт красив всегда, ибо всегда свидетельствует о живости природы и зодчества. Строить среди прелестных лугов и лесов поначалу кажется изрядным варварством, однако в конечном счете любой глаз примиряется с соединением дома и мира, находит всяческие очаровательные просветы меж стенами домов и забывает сердито-критический приговор, который опять же ни к чему хорошему не приводит. Нет никакой нужды подобно ученому архитектору сравнивать старые дома с новыми, можно любоваться тем и другим, смиренным и надменным. Если я вижу какой-нибудь дом, который кажется мне не особенно красивым, то отнюдь не должен порываться сдуть его, опрокинуть; он ведь стоит вполне прочно, дает приют множеству чувствующих людей и уже потому достоин уважения, поскольку над его возникновением потрудились многочисленные прилежные руки. Искателям красоты должно хорошенько осознать, что одних только поисков красоты на свете еще недостаточно, что искать следует и другое, не только счастье любоваться прелестным антиком. Борьба бедняков за малую толику мира и покоя, я имею в виду так называемый рабочий вопрос, тоже весьма интересна и должна занимать благородный дух куда больше, чем вопрос, плохо ли, хорошо ли тот или иной дом вписывается в пейзаж. Сколько же на свете праздных краснобаев! Конечно, всякий мыслящий человек важен и всякий вопрос дорог, но было бы порядочнее и почетнее сперва решить жизненные вопросы, а уж потом заниматься изящными вопросами искусства. Впрочем, вопросы искусства порой тоже жизненно важны, однако жизненные вопросы в куда более высоком и благородном смысле суть вопросы искусства. Сейчас я так думаю, разумеется, оттого, что на первом месте для меня стоит вопрос существования, ибо я за скудную поденную плату надписываю адреса и никак не могу проникнуться симпатией к заносчивому искусству, сейчас оно представляется мне самой второстепенной вещью на свете; и в самом деле, если вдуматься, сравнимо ли оно с умирающей и вечно воскресающей природой? Какими средствами располагает искусство, желая изобразить цветущее, благоуханное дерево или лицо человека? Ладно, я сейчас размышляю довольно-таки дерзко, свысока, нет, вернее, слегка разъяренно снизу вверх, из бездны полного отсутствия денег. Все это — я самокритичен и одновременно печален — оттого, что у меня нет денег. Мне надо добыть денег, только и всего. Заемные деньги не в счет, деньги надобно заработать, украсть или получить в подарок. И вот еще что: вечер! Вечером я большей частью устаю и падаю духом».

Размышляя таким образом, он поднялся по короткой и весьма крутой улице и остановился перед домом, из открытого окна которого на него смотрела какая-то женщина. Симону чудилось, будто, глядя в глаза этой женщины, он смотрит в далекий, потонувший мир, но тут чудесно знакомый голос окликнул его:

— Ах, Симон, это ты! Поднимайся же наверх!

То была Клара Агаппея.

Бегом взбежав по лестнице, он увидел ее: в тяжелом темно-красном платье она сидела у окна. Руки и грудь лишь до половины были прикрыты чудесной тканью. Лицо ее побледнело с тех пор, как он видел ее последний раз. Глаза горели глубинным огнем, но рот был крепко сжат. Она с улыбкой протянула ему руку. На коленях у нее лежала раскрытая книга, очевидно роман, который она начала читать. Сначала Клара не могла говорить. Казалось, ей стыдно и трудно спрашивать и рассказывать. Она вроде как старалась стряхнуть отчужденность, которая, пожалуй, охватила ее при виде давнего юного друга. Рот словно плаксиво кривился, когда хотел открыться и стать мягче. Казалось, слово взяли ее красивые, длинные, округлые руки, по крайней мере пока рот не справится со смущением. Она не присматривалась к Симону, как обыкновенно присматриваются к давно не виденному, смотрела ему только в глаза, спокойный взгляд которых был ей приятен. Снова взяла его руку и наконец проговорила:

— Дай мне руку, позволь относиться к тебе как к моему мальчику, который уже понимает меня, едва заслышав, как из соседней комнаты приближается шорох платья, ловит меня взглядом, и мне не нужно ни говорить, ни даже шептать ему на ушко, чтобы открывать секреты; любая его поза, любое движение вмиг сообщают мне, что все его чувства устремлены к тому, чтобы понять свою маменьку; к нему, к его ногам, склоняешься, чтобы покрепче затянуть шнурки, готовые развязаться; его целуешь, когда он вел себя молодцом; от него не имеешь секретов; ему отдаешь все, даже если он маленький предатель и мог надолго забросить свою маменьку, как ты, даже если сумел забыть ее, как ты. Нет, ты не мог забыть меня. Пожалуй, из духа противоречия частенько желал от меня отделаться, но, встретивши женщину, хотя бы чуть-чуть на меня похожую, ты думал, что видишь меня, нашел меня. Разве ты тогда не дрожал, разве не казалось тебе при такой обманчивой встрече, будто наверху светлой каменной резной лестницы вдруг распахнулись двустворчатые двери, чтобы впустить тебя в покои, полные радости встречи? Ведь такая радость — встретиться вновь! Когда люди потеряли друг друга, на улице или в деревне, а через год нежданно-негаданно встречаются снова, в такой вот вечер, когда колокола уже вызванивают предчувствие свидания, люди подают друг другу руки и более не думают о разлуке и о причине долгого расставания. Не отнимай свою руку! Глаза у тебя по-прежнему добрые и красивые. Ты все такой же. Теперь я могу рассказывать.

Помнишь, минувшим летом, когда всем нам — Каспару, тебе и мне — пришлось покинуть тот лесной дом и вы, братья, затем исчезли неведомо куда, я сняла себе в городе прекрасную комнату, тосковала по вам и некоторое время оставалась безутешна. К зиме все вокруг стало меня раздражать, и я очертя голову устремилась в вихрь развлечений, поскольку еще располагала небольшим, но по здешним обстоятельствам довольно крупным остатком состояния. Я его истратила, зато поняла, что порой требуется хмельной дурман, чтобы тебя не захлестнули волны жизни. У меня была ложа в театре, однако ж театр интересовал меня куда меньше, чем балы, где я могла показать, что красива и капризна. Молодые мужчины увивались вокруг меня, и я не видела ничего, что могло бы мне помешать презирать их всех и дать им почувствовать мои капризы. Я думала о вас обоих и в разгар всех этих ухаживаний, совершенно лишенных мужественности, часто мечтала о ваших спокойных лицах и открытых манерах. И вот однажды ко мне подошел смуглый черноволосый мужчина, студент из политехнического, неуклюжий и неловкий, по виду турок, с большими пленительными глазами, он пригласил меня на танец. После танца я душой и телом принадлежала ему, целиком. Для нас, женщин, погрузившихся в удовольствия, существует определенный тип мужчин, способных покорить нас лишь в бальной зале. Встреться он мне где-нибудь в другом месте, я бы, пожалуй, посмеялась над ним. С первой же минуты он повел себя со мною как хозяин, а я поневоле только дивилась его дерзости, но не сопротивлялась. Он приказывал: вот так, а теперь так! И я повиновалась. Что до покорности, то мы, женщины, коли нас к ней тянет, способны свершить необычайное. Мы готовы принять все и желаем, возможно от стыда и гнева, чтобы возлюбленный был еще грубее, нежели он есть. Чем более он груб с нами, тем лучше. Этот человек полагал мои последние деньги полностью своими, я тоже, потому и отдала их ему, отдала все. Когда он досыта насладился, притесняя меня, терроризируя, опустошая и используя, то в один прекрасный день взял и уехал на родину, в Армению. Я, его рабыня, не пыталась ему помешать. Все, что он делал, казалось мне в порядке вещей. И даже если б я любила его меньше, то все равно бы отпустила, ведь тогда гордость не позволила бы мне удерживать его. И я просто повиновалась, когда он приказал мне помочь с подготовкой к отъезду, — моя любовь охотно подчинялась. Он не унизил меня, не велел поцеловать на прощание, даже взглядом меня не удостоил. Выразил надежду, что позднее, коли обстоятельства позволят, заберет меня к себе и женится на мне. Я чувствовала, что это ложь, но горечи не испытывала. Любое недоброе чувство к этому человеку было для меня невозможно. У меня ребенок от него, девочка, она спит в соседней комнате.

Клара на миг умолкла, улыбнулась Симону, потом продолжала:

— Хочешь не хочешь, пришлось искать работу, и у одного фотографа я нашла себе место приемщицы. Ухаживания и предложения руки и сердца, которых я получала немало, так как имела дело с широким кругом людей, я неизменно с улыбкой отвергала. Все мужчины думали обо мне: «В ней есть что-то очень хрупкое, домашнее, уютное, она вполне годится мне в жены!» Но я не стала никому из них женой! Работа позволяла мне жить более-менее в достатке, по крайней мере, я сумела сохранить все свои красивые платья, что мне и теперь весьма кстати. Своего хозяина я весьма уважала, и это во многом облегчало мою работу, которую я исполняла словно в спокойном приятном сне. Я нашла для публики особую, трепетную улыбку, чем снискала себе популярность; всех я встречала любезно, привлекала клиентов, что побудило хозяина прибавить мне жалованье. В ту пору я была почти счастлива. Все уходило в прекрасные, сладостные воспоминания. Я чувствовала приближение родов, а это опять-таки способствовало меланхолично-счастливому настроению. Шел снег, ковром укрывая все вокруг. И вечерами, когда шла по заснеженным улицам, я думала о вас, о тебе, и о Каспаре, и очень-очень много о Хедвиг, которой мысленно была необычайно благодарна. «Я всего лишь раз дерзнула написать ей. Она не ответила. Ну и хорошо», — думала я. И, думая так, казалась себе очень хорошей. Я была переполнена до краев, ходила медленно, ощущая каждый шаг как благодеяние. Между тем я отказалась от красивой комнаты в центре, сняла жилье здесь, где ты видишь меня сейчас. Утром и вечером ездила трамваем из дома и домой и всегда привлекала к себе взгляды окружающих. Было во мне что-то необычное, я сама чувствовала. Многие невольно заговаривали со мной, одни просто хотели перекинуться словечком-другим, другие хотели свести знакомство. Но последнее меня мало привлекало. Мне казалось, я знала все наперед, но вместе с тем испытывала весьма отчетливое, неприязненное, но мягкое, для меня самой вполне благотворное ощущение. Мужчины! Как часто они со мной заговаривали. Они походили на любопытных детей, которым хочется узнать, что я делаю, где живу, с кем знакома, где обедаю и как провожу вечера. Я вправду видела в них тогда детей, невинных, несколько дерзких. Никогда не встречала их грубо, в этом не было нужды, ведь никто из них не вел себя со мною нагло, я была для них дамой, которая и привлекала, и отстраняла. Однажды со мной заговорила маленькая, веселая с виду девушка, знакомая тебе Роза. Она открыла мне все свои беды, всю свою жизнь, мы подружились, а теперь она вышла замуж, хоть я ей и не советовала. Она часто навещает меня, королеву бедняков!

Клара опять ненадолго умолкла, глядя на Симона по-детски весело, потом заговорила снова:

— Королева бедняков! Да, так и есть. Разве не видишь, как по-королевски одета твоя Клара? Это платье из моего бального гардероба — с вырезом на спине! Мое положение требует известных расходов. Моим близким это нравится, им по вкусу величие, роскошь бального платья единственна и неповторима в этом краю перепачканных, серых женских платьев. Надобно выделяться, милый мой Симон, коли хочешь оказывать влияние, однако ж слушай дальше, все по порядку. Какой же ты замечательно приятный слушатель. Умеешь слушать как никто! Это одно из твоих преимуществ! Рассказывать тебе — так естественно, так прекрасно: переехав в этот отдаленный квартал, я мало-помалу стала все больше любить бедняков, людей, оттесненных на темную сторону мира, чернь, как называют тех, что живут среди тоски и тягот. Я увидела, что могу здесь пригодиться, и без принуждения и шумихи устроилась так, что стала нужной. Если я их сегодня покину, они будут сокрушаться, эти женщины, дети, мужчины. Поначалу я испытывала гадливость и отвращение к их грязи, но потом поняла, что вблизи их грязь не настолько противна, как видится с чопорного, высокомерного отдаления. Я научила свои руки и даже губы, как надобно прикасаться к этим детям, чьи лица отнюдь не самые чистенькие. Привыкла пожимать загрубелые руки рабочих и поденщиков и быстро заметила бережность, с какою они отвечают на пожатие. В здешнем мире оказалось много такого, что напоминало мне о вас, о тебе и о Каспаре. Так или иначе, много деликатности и много сокровенного манило меня стать госпожою и попечительницей этих людей. Сделаться ею было легко и вместе с тем трудно. Тут ведь еще и женщины! Сколько понадобилось усилий, чтобы убедить их в их изъянах и ужасных ошибках, чтобы им постепенно захотелось избавиться от этого позора. Я приохотила их к благу и удовольствию чистоплотности и увидела, что после долгих, недоверчивых сомнений они наконец стали ей радоваться. Мужчины оказались уступчивее, ведь я была красива, оттого они и слушались меня беспрекословно, с охотой усваивали мои простые уроки. Симон! Знал бы ты, какое счастье — сделаться задушевной воспитательницей этих бедняков! Как мало надобно знать, чтобы найти еще менее сведущих и руководить ими! Нет, дело не в одной только учености. Здесь требуются мужество и желание энергично занять определенную позицию, укрепить ее гордостью и кротостью и страстно отстаивать. Я усвоила язык, который легко и понятно разъяснял всю образованность, какою я обладала и какую могла подарить, в выражениях, излюбленных у низкого, униженного народа. Вот так я и стала их владычицей, приспособившись к их помыслам и чувствам, нередко наперекор собственному вкусу. Однако мало-помалу нашла в этом вкус. Оказывая влияние, человек одновременно обладает способностью незаметно поддаваться влиянию тех, на кого он влияет. Сердце и привычка легко этому способствуют. И однажды, когда я, ожидая рождения ребенка, который спит сейчас в соседней комнате, лежала в постели, они, женщины и девушки, пришли ко мне и ухаживали за мною, окружили добром и заботой, пока я опять не поднялась на ноги. Их мужья огорченно справлялись обо мне все это время, а когда снова меня увидели, были прямо-таки счастливы найти меня еще краше прежнего. Так они чтили свою королеву. Было это весной. Я, еще слабая после родов, сидела у себя в комнате среди цветов, ведь они все приносили цветы, сколько могли. Молодой богач, живший по соседству, часто навещал меня, и я позволяла ему сидеть у моих ног, почитала это за честь, а с его стороны это была деликатность. В один прекрасный день он умолял меня стать ему женой, я сослалась на ребенка, но тем лишь подзадорила его в ближайшие дни повторить предложение, которое почему-то странно меня тронуло. Он поведал мне о своей пустой, суматошной жизни, я прониклась к нему сочувствием и обещала стать его женой. Он доволен малейшим моим жестом и взглядом и любит меня так, что я чувствую это каждый миг. Когда я говорю ему: «Артур, это невозможно», — он бледнеет, а я поневоле жду беды. Он стоит передо мною и перед миром несказанно беспомощный. Мне недостанет сил сделать его несчастным. К тому же он богат, а мне нужны деньги для моего народа, и он их даст. Сделает все, что я захочу. Не позволяет мне просить, велит приказывать ему. Вот так с ним обстоит. Скоро он придет, и я вас познакомлю. Или ты хочешь уйти? У тебя на лице написано. Тогда иди! Может, так оно и лучше. А то ведь он станет недоверчив, ревнив. В этом смысле он просто ужасен. Увидев у меня молодого мужчину, способен голову себе разбить об стену. Вдобавок, когда ты со мной, я не хочу больше никого видеть. А когда здесь другие, тебе здесь не место. Я хочу, чтобы ты был только моим. Мне надобно еще много тебе рассказать. Люди много говорят, но говорят ли они то, что нужно? Ступай. Я знаю, скоро ты придешь опять. Кстати, я тебе напишу. Оставь свой адрес. Что ж, всех тебе благ!

Спускаясь по лестнице, Симон встретил стремительную темную фигуру. «Наверно, тот самый Артур», — подумал он, шагая дальше. На улице уже стемнело. Он свернул на узкую полевую дорожку и через несколько шагов оглянулся назад; окно было закрыто, задернуто темно-красными шторами и светилось странно мрачным светом — из-за лампы, которую, видимо, только что зажгли. За шторой двигалась тень — тень Клары. Симон продолжил путь, медленно, в глубоких раздумьях. Он вовсе не спешил вернуться в город. Никто его там не ждал. Завтра опять в канцелярию, заниматься писаниной. Пора наконец-то взяться за дело всерьез, трудиться, заработать немного денег. Может, удастся в конце концов найти должность. Он засмеялся, когда мысленно произнес слово «должность». До города он добрался очень-очень поздно. Заглянул в еще открытое кабаре, чтобы развеяться, но ничего хорошего не увидел. Выступал комик, которого он предпочел бы видеть самым обыкновенным зрителем и которого за этакое выступление стоило бы наградить оплеухой. Впрочем, нет! Вскоре Симон почувствовал живейшее сострадание к бедолаге, который корежил ноги, руки, нос, рот, глаза и даже впалые щеки, но и после всех мучений так и не смог никого рассмешить! Впору крикнуть «фу!», а Симон только ахал. Внешность этого человека отчетливо говорила, что он честный, порядочный и не особенно хитрый: тем отвратительнее выглядело его выступление на сцене, каковое под стать только людям, которым должно быть столь же изворотливыми, сколь и распущенными, коли им хочется представить завершенный, приятный образ. Симон догадывался, что еще совсем недавно комик, на которого он смотрел с глубоким отвращением и стыдом, занимался спокойной, солидной профессией, но распрощался с нею, верно, из-за какого-то упущения или проступка. Потом выступала маленькая молодая певица, затянутая в мундир гусарского офицера. Это было несколько лучше, поближе к искусству. Дальше показывал свои умения жонглер, однако ж он бы поступил умнее, откупоривая бутылки, а не балансируя ими на кончике носа, получалось-то у него по-детски и неуклюже. Затем он водрузил себе на макушку горящую лампу, как бы предлагая зрителям считать сие искусным трюком. Симон еще послушал песню, которую спел какой-то мальчик-подросток, это ему понравилось, и с приятным впечатлением он немедля покинул кабаре, вышел на воздух.

Людей на улице почти не осталось. В боковом переулке, судя по всему, разгорелся скандал, и действительно, подойдя ближе, Симон увидел безобразную сцену: две девицы лупили друг дружку — одна кулаком, другая красным зонтиком от солнца. Лица драчуний освещал одинокий меланхоличный фонарь. Одежда и шляпки девиц были изорваны в клочья, обе кричали, не столько от ярости, сколько от боли, причем не из-за ударов, а из-за остатков стыда, что ведут себя этак не по-людски. Ужасная потасовка продолжалась недолго — подбежавший полицейский положил ей конец. И увел обеих девиц, а также элегантного господина, который, видимо, и послужил причиной ссоры. Привел полицейского письмоносец, очень гордый этим своим поступком. Теперь девицы обратили всю свою злость на него, и он поспешил убраться подальше.

Симон пошел домой. Но когда добрался до своего переулка, увидал кучку людей, смеющихся и кричащих, причем центром внимания ночных сумасбродов была бабенка. Она стегала прутом пьяного, не иначе как собственного мужа, которого вытащила из кабака. При этом она голосила не закрывая рта и, когда Симон приблизился, обратила свои крикливые жалобы к нему: вот, мол, какой мерзавец достался ей в мужья. Тут с верхнего этажа дома, возле которого разыгрывалась шумная сцена, на веселую компанию обрушилась струя воды, изрядно замочившая им волосы и платье. В этом квартале Старого города был такой обычай — поливать горластых гуляк водой. Почтенный обычай, солидного возраста, но мокрые жертвы неизменно воспринимали его как возмутительный сюрприз. Вот и сейчас все принялись осыпать бранью особу в белой ночной кофте, которая виднелась наверху в окне словно коварный злой дух. Симон прежде других закричал:

— Эй, вы там, в окне, как вы смеете! Коли у вас воды в избытке, лейте ее себе на голову, а не на других. Вашей-то голове такое, поди, нужнее. Что за манера среди ночи поливать улицу, а заодно исподтишка обдавать водою людей, с ног до головы да прямо в одежде? Не будь вы наверху, а я внизу, я бы вам напрочь башку оторвал. Господи, будь на свете справедливость, вы бы за каждую каплю, обрызгавшую мои плечи, выложили мне по талеру, тогда бы у вас наверняка пропала охота шутить. Прочь с моих глаз, привидение вы этакое, или я взберусь вверх по стене, цапну вас за волосы да выясню, кто вы — мужчина или женщина. Впору вовсе рассвирепеть из-за этих ваших шуточек.

Симон взвинтился от собственных злобных речей. Крики и брань доставляли ему удовольствие. Ведь немного погодя он ляжет в постель и уснет. Такая скучища — все время делать одно и то же. С завтрашнего дня он непременно станет другим человеком. Наутро в канцелярии, переполненный мыслями о Кларе и рассеянный, он допустил массу ошибок, так что секретарь, бывший штабс-капитан, посчитал своим долгом укорить его и пригрозить, что, если он не выкажет больше добросовестности, ему впредь не дадут здесь работы.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Настала осень. Симон еще часто ходил по жаркому ночному переулку, и сейчас тоже, только время года стало менее приятным. Деревья в лугах роняли листву, и, чтобы знать об этом, незачем ходить и смотреть, как облетают листья. Осень чувствовалась и в переулке. В один из солнечных осенних дней заглянул Клаус, научная работа и намерение привели его на денек в эти края. Братья вместе отправились за город, на возвышенное холмистое поле, привлеченные ярким солнцем, довольно молчаливые, осторожно избегающие чересчур задушевной беседы. Дорога вела через лес, затем вновь по просторным лугам, где Клаус восхищался поздними сочными травами и пятнистыми бурыми коровами, которые там паслись. Симону было приятно, грустновато, но очень приятно вот так, без особых разговоров и шума, бродить с Клаусом по осенней низине, слышать перезвон коровьих колокольцев, временами ронять несколько слов, но больше глядеть вдаль, чем говорить. Потом они поднялись на лесистый холм, не спеша, со всей приятностью, ведь Клаус любовно рассматривал все, каждую веточку и каждую ягодку, а добравшись до вершины, очутились на красивой опушке, где их встретило мягкое и ласковое вечернее солнце и вновь открылся привольный вид, панорама долины внизу, где, белесо поблескивая, между желтыми кронами деревьев и узкими языками леса змеилась река, а средь побуревших виноградников лежала прелестная деревушка с красными крышами — сущая отрада для глаз. Тут они бросились в траву, надолго притихли, не говоря ни слова, глядя на широко раскинувшийся ландшафт и внимая звону колокольцев, и оба сочли, что всегда и во всех ландшафтах слышатся звуки, даже если не слышишь колокольцев, а потом завели между собой один из тех спокойных, скорее прочувствованных, нежели словесных разговоров, которые невозможно записать, у которых нет иной цели, кроме доброжелательства, которые ничего не говорят, но их аромат, и тон, и намерение остаются в памяти навсегда.

— Конечно, — сказал Клаус, — коль скоро я вправе думать, что с тобою все может уладиться, то вправе опять воспрянуть духом. Мысль, что ты станешь полезным, целеустремленным человеком, всегда отзывалась в моем сердце особенно приятным напевом. Ты ведь не меньше, чем любой другой, рассчитываешь на уважение окружающих, более того, у тебя есть к этому все задатки, только ты, не в пример другим, слишком уж взыскателен и слишком пылок. Ты не должен желать слишком многого и предъявлять к себе слишком уж высокие требования. Это вредит, портит характер и в конце концов приводит к равнодушию, поверь. Конечно, далеко не все на свете таково, как тебе хочется, однако ж причин для злости здесь нет. Ведь существуют иные суждения и склонности, а чересчур благие намерения отравляют сердце человека, но не окрыляют его, вот что скверно. Как мне кажется, ты слишком скоропалителен. Тебе доставляет удовольствие мчаться к цели во весь дух. Но какой в этом прок? Позволь каждому дню просто существовать в его спокойной, естественной цельности и побольше гордись тем, что сделал свою жизнь удобной, как, собственно, и подобает в конечном счете каждому человеку. Перед людьми мы обязаны вести свою жизнь легко, порядочно и с известным достоинством; ведь живем мы средь обилия тихих, задумчивых культурных забот, которые не имеют ничего общего со злобным, жарким пыхтением драчунов. Должен тебе сказать, есть в тебе какая-то необузданность, причем она в мгновение ока сменяется нежностью, которая опять же требует взамен чересчур много нежности и оттого неспособна существовать. Многое, что должно бы тебя обижать, нисколько тебя не обижает, зато обижают совершенно естественные, житейские вещи. Попробуй стать человеком среди людей, тогда все у тебя наладится, я уверен; ты без устали выполняешь всевозможные требования, и, если завоюешь любовь окружающих, тебе непременно захочется показать им, что ты в самом деле ее заслужил. Теперь же ты просто гибнешь, тонешь в стремлениях, не вполне достойных гражданина, человека, а прежде всего мужчины. Как много всего, думал я, ты мог бы сделать и предпринять, чтобы укрепить свое положение, но в конце концов я должен предоставить тебе самому работать над устройством твоей жизни, потому что советы редко чего-то стоят.

— Отчего, — сказал в ответ Симон, — ты так озабочен в этот прекрасный день, когда человек, глядя вдаль, тает от счастья?..

Они завели разговор о природе и позабыли о тяжелых мыслях.

На следующий день Клаус уехал.

Наступила зима. Время упорно не замечало ни благих намерений, ни скверных качеств, с которыми никак не удавалось совладать. Что-то прекрасное, беспечное и прощающее сквозило в этом ходе времени. Оно шло, не обращая внимания ни на попрошайку, ни на президента республики, ни на грешницу, ни на добропорядочную даму. Оно позволяло воспринимать многое как незначительный пустяк, ибо лишь оно одно было возвышенным и великим. Ведь что такое вся суета жизни, все усилия, все порывы по сравнению с вершиной, которой совершенно безразлично, станешь ли ты достойным мужем или простаком, желаешь ли правильного и благого или нет? Симон любил этот шум времен года над головой и, когда однажды днем в темный, закопченный переулок посыпались снежинки, радостно встретил движение вечной, греющей душу природы. «Она сыплет снег, пришла зима, а я-то, глупец, воображал, что до зимы не доживу», — думал он. Ему чудилось, будто он попал в сказку: «Жили-были снежинки, а поскольку не нашли себе занятия получше, полетели они вниз, на землю. Многие оказались в поле и остались там, многие упали на крыши и остались там, иные же попали на шляпы и капюшоны спешащих по улицам людей и оставались там, пока их не стряхнули, иные слетели на добрую морду верного коня, запряженного в телегу, и повисли на длинных его ресницах, а одна снежинка угодила в открытое окно, но о ее участи рассказ умалчивает, наверно, там она и осталась. В переулке идет снег, и в лесу на горе — о, как же сейчас, наверно, красиво в лесу. Вот бы пойти туда. Надеюсь, снег будет идти до вечера, когда зажгут фонари. Жил-был человек, черный-пречерный, и решил он помыться, только вот мыла да воды под рукой не нашлось. Увидавши, что идет снег, он вышел на улицу и умылся снеговой водою, отчего лицо его сделалось белоснежным. Впору похвастать, так он и сделал. Однако ж на него напал кашель, и кашлял он все время, целый год бедолага кашлял, до следующей зимы. Тогда он бегом побежал на гору, аж вспотел, но все равно кашлял. Никак кашель не унимался. И тут подошел к нему ребенок, маленький попрошайка, на ладошке у него лежала снежинка, похожая на нежный цветочек. «Съешь снежинку», — молвил ребенок. Мужчина послушался, съел снежинку — и кашель сей же час как рукой сняло. Солнце закатилось, кругом стемнело. Маленький попрошайка сидел в снегу и все-таки не мерз. Дома его побили, за что — он и сам не знал. Совсем ведь маленький, где ж ему что-то знать. Ножки у него не мерзли, хоть и босые. В глазах ребенка блестели слезы, только он не разумел пока, что плачет. Наверно, ночью ребенок замерз, но ничего не почувствовал, совершенно ничего, был слишком мал, чтобы почувствовать что-то. Господь видел ребенка, но тот Его не растрогал, Он был слишком велик, чтобы что-то почувствовать…»

В эту пору Симон, несмотря на зимний холод, царивший в комнате, заставлял себя спозаранку вскакивать с постели, даже если дел у него никаких не было. Он тогда просто стоял, покусывал губы, а уж стимул непременно приходил сам собою. Дело-то всегда найдется. Можно для времяпрепровождения растереть руки или спину, а не то попробовать ходить на руках. Какие-нибудь упражнения воли, пусть и самые смехотворные, он устраивал себе постоянно, они прогоняли мысли, закаляли и бодрили тело. Каждое утро он обливался холодной водой, с головы до ног, пока ему не делалось жарко, и не надевал пальто, выходя на улицу. Хотел в эту пору года научиться смирению! Своим пальто он укутывал ноги, когда читал, сидя за столом. Чтобы в любое время взбираться по глубокому снегу на гору, он обзавелся парой широких, прочных башмаков, какие носят рекруты на военной службе. Рассчитывал, что научится правильно смотреть на элегантную обувь. В этаких-то башмаках можно очень твердо стать на ноги. Главное сейчас — остаться на поверхности и обрести почву. Если он не склонит головы, то наверняка, даже как бы само собой, появится что-нибудь, что он сумеет ухватить. Начать сначала, снова, да хоть полсотни раз — что за беда! Надобно только поднапрячься всем существом — и то, что ему необходимо, непременно придет.

В это время он походил на человека, который потерял деньги и отчаянно напрягает волю, чтобы снова их добыть, но, помимо напряжения воли, ничего больше для этого не предпринимает.

Под Рождество он отправился на гору, вверх по широкому склону. Близился вечер, и было до ужаса холодно. Колючий ветер обжигал людям носы и уши, покрасневшие и горящие от мороза. Симон невольно выбрал ту самую дорогу, которая некогда вела к лесному дому Клары и теперь стала куда удобнее. Повсюду виднелись следы преобразующих человеческих рук. Он увидел большой, однако не лишенный изыска дом, построенный там, где некогда стояло деревянное шале, куда он так часто приходил, еще когда Каспар писал здесь свои картины, к милой чудаковатой женщине, жившей в этом доме. Теперь здесь поставили курзал для народа, и, судя по всему, посетителей хватало, потому что он видел, как входят и выходят разные хорошо одетые люди. Секунду-другую Симон прикидывал, не зайти ли туда и ему, ведь жестокий холод склонил его к мысли, как приятно будет очутиться в натопленной, людной зале. И он вошел. Навстречу пахнуло теплым, крепким ароматом еловой хвои — вся просторная, светлая комната, вернее зала, была разукрашена еловыми лапами, словно зеленым ковром. Только изречения, написанные на белых стенах, остались свободны, и можно было их прочитать. Повсюду сидели веселые и серьезные люди, множество женщин, мужчин и детей, поодиночке за круглыми столиками или компаниями за длинными столами. Запах напитков и еды смешивался с еловым рождественским благоуханием. Нарядные девушки ходили вокруг, обслуживали посетителей приветливо и одновременно вполне спокойно, будто они вовсе не официантки. Казалось, эти изящные девушки просто играют в какую-то улыбчивую игру или обслуживают только своих родителей, родню, братьев, сестер и их детей: так по-семейному все это выглядело. В другом конце залы располагалась маленькая сцена, тоже обрамленная еловыми ветками и предназначенная, наверно, для исполнения какого-нибудь рождественского спектакля или иной пьесы приятного содержания. Словом, помещение было теплое, уютное, радушное, и Симон сел за свободный круглый столик, ожидая, что одна из девушек подойдет и спросит, чего он желает. Но пока никто не подходил. Он довольно долго сидел, подперев голову рукой, по обыкновению молодых людей, как вдруг к его столику подошла высокая статная дама, приветливо кивнула ему, а затем, окликнув одну из девушек, громко спросила, можно ли так долго заставлять молодого человека ждать. Укор прозвучал не сердито, скорее весело и любезно, однако ж эта дама была здесь директрисой, начальницей или как там можно ее назвать.

— Извините, что к вам не подошли, — обратилась она к Симону.

— Ну что вы, вам незачем извиняться. Скорее уж извиняться надо мне, ведь из-за меня вам пришлось укорить одну из ваших девушек. Кстати, мне приятно сидеть здесь, хотя никто не обращает на меня внимания; ведь, по правде говоря, потратить на заказ я могу сущие гроши.

— Ешьте-пейте сколько вам угодно. Бесплатно, — сказала дама.

— Это относится только ко мне или ко всем?

— Разумеется, только к вам и только потому, что я распоряжусь не брать с вас денег. — Она присела с ним рядом за коричневый столик. — У меня есть немного времени поболтать с вами, и я не вижу, почему бы мне так не сделать. Вы кажетесь одиноким, об этом говорят ваши глаза, а еще они говорят, причем вполне отчетливо, что тот, кому они принадлежат, стремится к общению с людьми. Не знаю, по какой причине, но мне думается, вы человек хорошо образованный. Когда я вас увидела, мне сразу же захотелось с вами поговорить. Коли бы пригляделась к вам в лорнет, я бы, пожалуй, обнаружила, что вид у вас довольно запущенный, но кто же станет, желая узнать человека, изучать его в лорнет? Как заведующая этим домом я заинтересована в точности узнать, что за люди мои посетители. Я приучила себя оценивать людей не по обтрепанным фетровым шляпам, а по движениям, которые лучше раскрывают их натуру, чем добротное или плохонькое платье, и со временем обнаружила, что выбрала правильный способ. Коли Господь желает мне добра, Он не позволит мне стать заносчивой и высокомерной. Деловая женщина, которая не разбирается в людях, успеха в делах иметь не будет, а чему же учит растущее знание людей? Самой простой вещи на свете: обходиться со всеми приветливо! Разве все мы, все люди, живущие на этой уединенной, затерянной планете, не одна семья? Не братья и сестры? Братья сестер, сестры сестер и сестры братьев? Дело это, пожалуй, весьма деликатное, и так должно быть всегда: прежде всего в мыслях! Но затем накопленное в мыслях должно вылиться в поступки. Столкнувшись с неотесанным мужланом или с простосердечной бабенкой — что я могу сделать? Сразу чувствовать испуг и неприязнь? О, вовсе нет. В таких случаях я думаю: да, этот человек мне не очень приятен, он отталкивает меня, он необразован и дерзок, но слишком уж подчеркивать это ему и себе не стоит. Мне надо чуточку притвориться, может, и он тогда чуточку притворится, хотя бы от медлительности или от глупости. Как хорошо проявлять предупредительность. В глубине души я горячо и свято убеждена, что это хорошо, больше мне тут сказать нечего. Разве только вот что: брату не обязательно принадлежать к утонченнейшим и изысканнейшим людям, и тем не менее, скажем держась на расстоянии, он может оставаться братом. Таков мой закон, и я на том стою. Многим людям, которые прежде пожимали плечами и кривились, я в конце концов начинаю нравиться. И почему бы мне, стороннице столь прекрасного учения, как упражнение в любящем и наблюдающем терпении, не быть чуточку христианкой? Пожалуй, христианство нам всем теперь необходимо, как никогда; нет, это глупо сказано. Вы улыбнулись, и я прекрасно понимаю почему. Вы правы, с какой стати я твержу о христианстве, когда важна-то простая, разумная дружелюбность. Знаете что? Иной раз я думаю: христианский долг в наши дни тихонько, почти незаметно преображается в долг человеческий, а его исполнить куда проще и легче. Но мне пора идти. Меня зовут. Сидите-сидите, я скоро вернусь.

С этими словами она ушла.

Спустя несколько минут она вернулась и еще в нескольких шагах от столика возобновила разговор, воскликнула:

— Здесь все прямо-таки окутано новизной! Вы гляньте-ка по сторонам: все новое, свежее, только что народившееся. Ни единого воспоминания о старом! Вообще, в каждом доме и в каждой семье, наверно, есть какая-нибудь старая мебель, намек, частичка давних времен, ее по-прежнему любят и чтут, поскольку считают прекрасной, как считают прекрасной сцену расставания или меланхоличный солнечный закат. Вы замечаете здесь нечто подобное, пусть самую малость? Мне это кажется головокружительной, легкой аркой мостика в еще неисповедимое будущее. О, смотреть в будущее куда лучше, чем грезить о прошлом. Конечно, думая о будущем, тоже грезишь. Разве в нем не присутствует нечто чудесное? Не стоит ли людям тонко мыслящим дарить свое тепло и упования грядущим, а не минувшим дням? Грядущие времена для нас как дети, которые куда больше нуждаются во внимании, нежели могилы усопших, какие мы украшаем, пожалуй, с несколько преувеличенной любовью, — минувшие времена! Живописцу не мешало бы теперь придумывать костюмы людей грядущего, которым достанет изящества носить их благоприлично и свободно, а поэт пусть отыщет добродетели для сильных, не снедаемых тоскою людей, зодчий пусть постарается найти формы, которые придадут камню и строительству восхитительный порыв, пусть отправится в лес и приметит, как высоко и благородно вырастают из земли ели, и возьмет их за образец будущих построек, а человеку вообще должно, размышляя о грядущем, отбросить много низкого, неблагородного и негодного и шепнуть, как умеет, свои мысли на ухо жене, когда она подставляет ему губы для поцелуя, а она пусть улыбнется в ответ. Мы умеем улыбкой поощрять вас, мужчин, к делам и воображаем, будто выполнили свою задачу, коли сумели весьма живо и прелестно донести до вас вашу. Мы больше радуемся сделанному вами, нежели тому, что свершаем сами. Читаем книги, которые пишете вы, и думаем: ну что бы им чуть больше делать и чуть меньше писать. Вообще, мы не ведаем ничего более плодотворного, как подчинение вам. Что еще мы умеем? И с какою охотой мы подчиняемся. Но если говорить о будущем, то я, конечно, забыла об этой смелой дуге над темной водой, о лесе, полном деревьев, о ребенке с лучистыми глазами, о несказанном, которое все время хочется поймать в слова, будто в сети. Нет, по-моему, настоящее и есть будущее. Вы не находите, что здесь все вокруг дышит лишь настоящим?

— Да, нахожу, — отвечал Симон.

— На дворе теперь ужасно суровая зима, здесь же так тепло, в самый раз, чтобы вести разговоры, и я сижу подле вас, подле совсем молодого, как будто слегка опустившегося человека, и в конечном счете забываю о своих обязанностях. В вашем облике есть что-то завораживающее, вы знаете? Так и хочется сию же минуту влепить вам пощечину, от тайной злости, что вы этак глупо сидите тут и странным образом умудряетесь соблазнить другого терять с вами, случайным гостем, драгоценное время. Знаете что: вы все-таки можете еще побыть здесь. Ведь вам это определенно ничего не стоит. Тогда я совершу еще один набег на ваши уши. А сейчас меня ждут обязанности.

И она опять ушла.

Оставшись один, Симон смотрел по сторонам. Лампы струили яркий теплый свет. Люди непринужденно разговаривали между собой. Поскольку настала ночь, кое-кто уже уходил, так как, чтобы воротиться в город, надо было еще спуститься с горы. Два старика, уютно сидевшие за одним из столиков, привлекли внимание Симона своей безмятежностью. Оба седобородые, с довольно свежими лицами, оба курили трубки и оттого выглядели этакими патриархами. Друг с другом они не разговаривали — видать, не было нужды. Время от времени их взгляды встречались, и тогда трубки в уголках рта подрагивали, но совершенно спокойно и, вероятно, совершенно машинально. Судя по всему, бездельники, однако ж бездельники расчетливые, изощренные и чванливые, бездельничающие по причине достатка. Конечно же вместе их свели всего-навсего одинаковые привычки: оба курили трубку, ходили прогуляться, любили ветер, ненастье, природу и доброе здравие, предпочитали молчание болтовне, да и возраст роднил их и связанные с ним особые мелочи. Симону тот и другой показались не лишенными достоинства. Их завершенный приятный вид невольно вызывал улыбку, но не исключал и благоговения, какого требует уже сам возраст. Спокойные лица излучали целеустремленность, законченность и бестревожность. Этих стариков в их деле уже не смутишь, хотя, возможно, дело их было ошибочно. Но, собственно, что такое ошибка? Коли в шестьдесят-семьдесят лет человек избрал себе путеводной звездою заблуждение, то это вещь неприкосновенная, к которой юноше должно питать почтение. Оба эти чудака — а в них действительно было что-то чудаковатое — имеют, наверно, какой-то метод, какую-то систему, в соответствии с коими дали клятву жить до конца своих дней; вот так они выглядели — как двое, отыскавшие для себя что-то такое, что им служило и побуждало безмятежно смотреть навстречу концу. «Мы двое разгадали ваш секрет» — говорили их лица и позы. Забавно, трогательно и, пожалуй, достойно размышлений — смотреть на них и стараться угадать их мысли. В частности, понаблюдав за ними немножко, ты сразу угадывал, что этих стариков всегда увидишь только вдвоем, не поодиночке, а исключительно вдвоем! Всегда! Такова была главная мысль, какую ты улавливал в их седых головах. Вдвоем по жизни, а то и вдвоем в бездну смерти: видать, таков их принцип. В самом деле, они и с виду казались двумя живыми, состарившимися, но по-прежнему веселыми и бодрыми принципами. Когда настанет лето, они будут сидеть под открытым небом, на тенистой террасе, все так же загадочно набивая трубки и предпочитая молчание разговору. Уходили они опять же всегда вдвоем, а не один за другим — последнее просто немыслимо. Да, вид у них уютный, этого Симон отнять у них не мог. Уютный и упрямый, подумал он, отводя от них взгляд.

Он скользил взглядом по разным людям, обнаружил английское семейство со странными физиономиями, мужчин, похожих на ученых, и других, которых трудно было связать с какой-либо должностью или профессией, видел убеленных сединами женщин, девушек с женихами, примечал людей, по которым было видно, что они чувствовали себя здесь не вполне в своей тарелке, и других, сидевших тут как дома, в кругу семьи. Однако же зал изрядно опустел. Снаружи свистел зимний ветер, было слышно, как кряхтят, отираясь друг о друга, стволы елей. Лес находился всего в десятке шагов от дома, это Симон точно помнил по давним временам.

Пока он предавался раздумьям, снова появилась заведующая.

Она села за его столик.

С нею произошла тихая перемена. Она взяла Симона за руку — совершенно неожиданно. А потом заговорила, никто ее не подслушивал, никто не смотрел:

— Теперь мне вряд ли помешают посидеть с вами, народ мало-помалу расходится. Скажите-ка мне, кто вы, как ваше имя, откуда вы. Глядя на вас, думаешь, что надо непременно спросить об этом. От вас веет вопросами и удивлением, но удивление исходит не от вас, а от того, кто сидит напротив вас и удивляется вам. Спрашиваешь себя и удивляешься вам, а потом возникает желание услышать, как вы говорите, и представляешь себе, будто есть в вас что-то такое, что захочет высказаться. Невольно огорчаешься из-за вас. Уходишь от вас, выполняешь свою работу и вдруг, думая о вас, проникаешься к вам жалостью. Это не сострадание, ведь его вы отнюдь не вызываете, да и не просто жалость. Не знаю, что это может быть — любопытство, пожалуй? Дайте-ка подумать. Любопытство? Жажда узнать кое-что о вас, лишь кое-что, нотку, звук. Думаешь, будто уже знаешь вас, находишь не очень-то интересным и все же слушаешь, не сказали ли вы чего-то, что бы стоило услышать из ваших уст еще раз. Когда глядишь на вас, невольно испытываешь жалость, слегка, поверхностно, свысока. В вас чувствуется глубина, а этого никто вроде как не замечает, потому что вы не даете себе труда подчеркивать ее, высвечивать. Мне хочется послушать ваш рассказ. У вас есть родители? Братья и сестры? При одном взгляде на вас предполагаешь, что ваши братья и сестры — люди незаурядные. А вот вас самого считаешь, не можешь не считать незначительным. Как же так? Почему-то с легкостью смотришь на вас свысока. И все же, побыв с вами, видишь, что допустил ошибку, одну из тех, которые возникают оттого, что в вашем лице имеешь дело с чрезвычайно безмятежным человеком, который попросту пренебрег карьерой и не хотел выглядеть лучше и опаснее, чем он есть. Вы кажетесь малоинтересным и еще меньше — опасным, а женщины — это смесь потребности в ласке и упоения дерзкой опасностью, каковая якобы постоянно им грозит. Вы конечно же не обиделись на то, что я сию минуту сказала, вы ведь ни на что не обижаетесь. Совершенно не понять, что у вас на уме. Расскажите мне, я просто жду не дождусь! Знаете, мне бы хотелось стать вашей наперсницей, хотя бы и на час, хотя бы и в воображении. Когда я была наверху, вот только что, мне ужасно хотелось поспешить вниз, к вам, будто вы очень важная персона, которую никак нельзя заставлять ждать и перед которой будь рад, что она к тебе милостива и относится с неким спесивым уважением. А тут сидит человек, чьи щеки вспыхивают ярче, когда я прибегаю! Какое недоразумение, не странно ли? Так, я умолкаю, хочу послушать вас.

И Симон рассказал:

— Мое имя Таннер, Симон Таннер, у меня трое братьев и сестра, я — самый младший, причем не подающий особенно больших надежд. Один мой брат — художник, он живет в Париже, живет тише и уединеннее, чем в деревне, — пишет картины. Сейчас он, наверно, уже чуточку изменился, ведь последний раз я видел его год с лишним назад, но думаю, встреться вы с ним, у вас бы составилось впечатление, что он человек значительный и вполне сложившийся. Иметь с ним дело небезопасно, он пленяет, да так, что ради него можно наделать глупостей. Он до мозга костей художник, и коли я, его брат, немного разбираюсь в искусстве, то обязан я этим ему, а не своему вкусу, ведь только через него мой вкус и смог более-менее развиться. По-моему, он носит сейчас длинные локоны, но они столь же ему к лицу, сколь офицеру — ежик, не выглядят сколько-нибудь вызывающе. Он растворяется среди людей и желает раствориться, чтобы спокойно работать. Когда-то он написал мне в письме про орла, который раскидывает крылья над скалистыми кручами и лучше всего чувствует себя над безднами, а в другой раз написал, что человек и художник должен работать как лошадь, упадет — ну и что? Падение необходимо, только надобно тотчас подняться и вновь взяться за работу. В ту пору он был еще подростком, а теперь вот пишет картины. Если он больше не сможет писать, то вряд ли будет жить. Зовут его Каспар, и в школе и дома его вечно считали лодырем, поверьте, причем потому только, что натура у него спокойная и мягкая. Из школы его забрали рано, поскольку он там не успевал, приставили таскать коробки да ящики, потом он покинул родину и за рубежом научился внушать людям заслуженное уважение. Это один брат, второй — Клаус. Он самый старший, и я считаю его лучшим и рассудительнейшим человеком на свете. Снисходительность, сомнение и раздумчивость сразу читаются в его глазах. Он человек усердный, до такой степени усердный, что никто никогда не постигнет его скромного, сокровенного усердия. Мы, младшие, росли у него на глазах, предавались своим желаниям и страстям, он молчал и ждал, порой ронял словечко заботы и совета, но всегда понимал, что каждый должен идти своим путем, он лишь старался предотвратить дурное, а хорошее в нас мигом примечал, на удивление зорко. Этот брат втайне тревожится обо мне, я точно знаю, ведь он любит меня, вообще любит людей и питает к ним до странности робкое уважение, каким мы, младшие, не обладаем. Хотя он занимает в научном мире значительное положение, я все-таки убежден, что лишь его добросовестность, всегда связанная с робостью, виной тому, что он не поднялся еще выше, так как вполне заслуживает самого высокого и самого ответственного поста. Есть у меня и третий брат, он всего-навсего Несчастен, и только, и осталось от него лишь то, что рассказывает воспоминание о прежних его днях. Он в лечебнице для душевнобольных… Возможно, мне не стоило быть с вами столь откровенным? Вам, коль скоро вы сидите здесь и слушаете меня со всем вниманием, определенно интересно узнать чистую правду, а иначе лучше уж не узнать ничего, верно? Вы киваете и, стало быть, говорите, что я уже довольно хорошо вас знаю, коли дерзнул предположить, что вы женщина храбрая и вместе добросердечная. Слушайте дальше. Этот несчастный брат, пожалуй, я спокойно могу так сказать, был идеалом молодого красавца и наделен талантами, подходящими, скорее, галантному, изящному восемнадцатому веку, а не нашему времени с его куда более жесткими и сухими притязаниями. Позвольте мне умолчать о его несчастье, ведь, во-первых, я бы испортил вам настроение, а во-вторых, и в-третьих, а если угодно, и в-шестых, негоже расправлять складки беды, стирать всю торжественность, всю прекрасную, смутную печаль, которая существует, только когда молчишь о подобных вещах. Я лишь тихонько набросал вам портреты своих братьев, и теперь пришел черед девушки, одинокой школьной учительницы, заброшенной в деревушку с соломенными крышами, — моей сестры Хедвиг. Хотите с нею познакомиться? Вы бы доставили радость всем своим чувствам. На свете не сыскать более гордого существа, чем она. Я целых три месяца прожил бездельником у нее в деревне, она плакала, когда я пришел, и смеялась, когда я с дорожным чемоданчиком в руке хотел нежно с нею проститься. Она меня прогнала и одновременно поцеловала. Сказала, что питает ко мне легкое, но неизбывное презрение, но сказала так, словно приласкала. Представьте себе, она терпела меня у себя, когда я заявился к ней, беднее и наглее настырного бродяги, который вспомнил о сестре только оттого, что подумал: «Можешь пойти туда, пока вновь не станешь на ноги». Однако ж все три месяца мы прожили словно в веселом саду, полном крытых аллей. Такое забыть невозможно. Когда я шел в лес прогуляться и от вялости не знал, почесать ли подбородок или за ухом, я мечтал о ней, только о ней, как о самом близком и одновременно самом далеком. Благоговение отдаляло ее от меня, любовь приближала. Она такая гордая, знаете ли, что никогда не давала мне почувствовать, каким оборванцем я выгляжу в ее глазах. Только радовалась, что мне было у нее хорошо и уютно. Так продолжалось до последнего часа, разлука прямо-таки отрезала ее от меня, одним махом, в предчувствии, что я стану говорить лишь обидные глупости. Когда я, уже вышедши из деревни, глянул с вершины холма вниз, то увидел, как она машет рукой мне вослед, так приветливо и просто, словно я всего-навсего отлучился к ближайшему деревенскому сапожнику и через час вернусь. А ведь она знала, что остается одна в этой глуши и что ей придется отвыкать от компаньона, задача, требующая как-никак внутренней работы. Вечерами мы рассказывали друг другу о жизни и снова слышали шорох крыльев детства, вроде как шорох платья маменьки, когда она шла нам, детям, навстречу. Маменька и сестра Хедвиг неизменно сливаются для меня в один-единственный задушевный образ. Когда маменька захворала, Хедвиг ухаживала за нею, будто за малым ребенком. Вы только подумайте: дочь видит, как мать впадает в детство, и становится матери матерью. Какое странное смещение чувств. Маменька была женщина почтенная, и глубокое уважение, какое все к ней питали, было искренним и шло от души. Она всегда оставляла впечатление деревенскости и одновременно аристократизма. Смиренная и вместе с тем неприступная, она умела подавить всякое непослушание и бессердечность. Выражение ее лица просило и одновременно приказывало. Дамы нашего города прямо-таки толпились вокруг нее, а когда она прогуливалась, множество мужских шляп приподнималось в знак приветствия. Когда же захворала, она была предана забвению и стала предметом тревог и стыда. Больных членов семьи стыдятся и едва ли не сердятся, вспоминая дни, когда видели их здоровыми и окруженными всеобщим уважением. Незадолго до смерти — мне тогда сравнялось четырнадцать — она взялась писать письмо: «Милый сынок!» Думаете, она вывела своим красивым почерком что-то помимо обращения? Нет, устало и бессмысленно улыбнулась, что-то пробормотала и поневоле отложила перо. Она сидела в кресле, на столе лежало начатое письмо к сыну, рядом перо, за окном светило солнце, а я наблюдал эту сцену. А потом однажды ночью Хедвиг постучала в дверь моей комнаты: вставай, маменька умерла! Тонкий луч света проникал ко мне сквозь щелку, когда я вскочил с постели. Девушкой маменька была несчастлива и плохо обеспечена. Из дальней горной деревушки она приехала к своей сестре, моей тетке, в город, где ей пришлось работать чуть ли не служанкой. Ребенком она ходила в школу длинной заснеженной дорогой, уроки делала в крохотной комнатушке, при свете жалкого свечного огарка, до боли в глазах, оттого что почти не могла разобрать написанное в книге. Родители не были к ней добры, она рано узнала уныние и однажды в юности, стоя у перил моста, задумалась о том, не лучше ли броситься в реку. Ею определенно пренебрегали да помыкали, добра она не видела. Когда я подростком услышал о ее злополучной юности, гнев бросился мне в голову, я дрожал от негодования и с той поры возненавидел незнакомых бабку и деда. Нам, детям, маменька, когда еще была в добром здравии, казалась чуть ли не царственной, мы опасливо робели перед нею; когда же она повредилась рассудком, мы ей сочувствовали. Головокружительный скачок — от пугливого, таинственного благоговения к сочувствию. То, что находилось в промежутке — нежность к ней и непринужденность, — осталось нам неведомо. В результате к нашему сочувствию примешалось много несказанного сожаления о неизведанном, и от этого наше сочувствие к ней еще возросло. Мне вспоминались все проказы и все непочтительное поведение, а затем голос маменьки, уже издалека карающий, так что последующее физическое наказание в сравнении с ним представлялось попросту милым пустячком. Она умела говорить таким тоном, который мгновенно заставлял раскаяться в совершённом проступке и желать, чтобы возмущенная маменька как можно скорее смягчилась. Мягкость ее мы воспринимали как чудо, как подарок, ведь эту мягкость мы видели редко. Маменька всегда отличалась раздражительностью и обидчивостью. Отца мы боялись куда меньше, чем маменьку, боялись только одного: как бы он не сказал или не сделал чего-нибудь, что прогневит маменьку. Перед нею он был бессилен, одна из тех натур, что любят не столько энергичность, сколько собственное спокойствие. Его ценили как бодрого, веселого собеседника, однако ж для сложных дел он не годился. Сейчас ему восемьдесят, и с его смертью умрет толика городской истории, старики задумчиво и устало покачают головой, когда не увидят более, как он шагает по своим делам, а он до сих пор ходит по делам, и весьма твердой походкой. В молодости он отличался довольно необузданным нравом, но городская жизнь мало-помалу усмирила его, однако ж и соблазнила к уютной жизни. Оба родителя, и маменька, и отец, выросли в уединенных и суровых горных краях и приехали в город, который уже тогда в силу своей щедрости и веселья пользовался в стране смешанной славой. Промышленность расцвела в ту пору словно огненный цветок и позволяла жить легко, не задумываясь, люди много зарабатывали и много тратили. Если на неделе работали пять-шесть дней, то это считалось изрядным усердием. Работяга целыми днями прохлаждался на солнечном речном берегу, удил рыбу, коли не занимался чем похуже. Как только ему требовались деньги, чтобы жить дальше, он несколько дней работал и зарабатывал столько, что опять мог бездельничать. Ремесленник зарабатывал на работяге, ведь если у бедняков есть деньги, то уж у людей состоятельных тем паче. В городе разом прибавилось тысяч десять населения, все и вся устремились туда из окрестных деревень, в дома, которые заселялись и обживались, как только приобретали внешне готовый вид, внутри-то могли сколько угодно царить сырость и грязь. Золотое времечко для дельцов от строительства — знай себе строй, и они строили, небрежно, кое-как. Фабриканты ездили верхом, их дамы катались в каретах, а давняя городская знать, глядя на них, морщила нос. В праздничные дни этот город, как никакой другой, норовил себя показать, выставлял все, что имел в своем распоряжении, только бы прославиться повсюду как город наилучших торжеств. Коммерсантам в таких обстоятельствах жаловаться не приходилось, школьникам тоже, разве что иным разумникам недоставало духу ступить на нетвердую, усыпанную розами почву удовольствий и легкомыслия, но их было очень немного. Вот в такие обстоятельства попали мои родители, маменька с ее ранимой раздражительностью и любовью к простоте и благоприличию и отец с его умением приспособиться к всему. Для детей любое место приятно и привлекательно, но то, где мы росли, по своему расположению было просто создано для ребятни, обожающей играть в скалах, пещерах, на речном берегу, на пастбищах, в низинах, оврагах и на крутых горных склонах. Так мы и играли в тех местах, выдумывая все новые игры, пока не распрощались со школой. Когда умерла маменька, меня определили в ученье, в банк. Первый год я продержался превосходно, ведь новизна этого мира внушала мне страх и робость. На втором году я тоже был образцовым учеником, но на третьем директор хотел выгнать меня, оставил только из-за отца, с которым много лет водил доброе знакомство. Я потерял всякую охоту к работе, дерзил начальникам, коих считал недостойными командовать мною. Со мной происходило что-то, чего я теперь понять не могу. Помнится, всё, любая мебель, любая вещь, любое слово ранили меня. Я до того оробел, что впору было выставить меня вон, так и сделали. Нашли мне место в отдаленном городке, лишь бы от меня отвязаться, ведь проку от меня не было никакого… Однако ж сейчас я не хочу больше ни думать, ни говорить о прошлом. Так замечательно — выйти из ранней юности, ведь она отнюдь не только прекрасна, мила и легка, зачастую, напротив, тягостнее и тревожнее жизни иного старика. Чем дальше, тем жизнь мягче и скромнее. Тот, кто в юности жил бурно, впоследствии буянит очень редко, а то и не буянит вовсе. Размышляя, как мы, дети, один за другим проходили через заблуждения и сильные, быстротечные чувства и что такова участь всех детей на свете, ибо они сталкиваются в юности со множеством опасностей, я бы не стал поспешно восхвалять детство как сладостное время, но все же похвалил бы, ведь это бесценное воспоминание. Родителям зачастую очень трудно быть добрыми и осмотрительными, а уж быть примерным, послушным ребенком — для большинства детей это лишь дешевая, расхожая фраза. Вам ли не знать, ведь вы женщина. Что до меня, я по сей день остался самым нерадивым из людей. Даже костюма не имею, который бы свидетельствовал, что я более-менее наладил свою жизнь. Во мне вы не увидите ничего, что бы указывало на определенный выбор в жизни. Я все еще у ее порога, стучу и стучу в дверь, впрочем не поднимая большого шума, только прислушиваюсь, не придет ли кто отодвинуть передо мною засов. Этакий засов тяжеловат, и никто не спешит отворять, предчувствуя, что стучит попрошайка. Я лишь слушаю и жду, причем тут я достиг совершенства, так как выучился мечтать в ожидании. Мечты и ожидание идут рука об руку, ублаготворяют, оберегают порядочность. Не промахнулся ли я с профессией, я себя уже не спрашиваю, этот вопрос задает себе юнец, но не мужчина. При любой профессии я бы оказался там же, где сейчас. Что мне за дело! Я сознаю свои добродетели и слабости и остерегаюсь хвастать как добродетелью, так и слабостью. Предлагаю любому мои знания, мою силу, мои мысли, мои умения и мою любовь, коли он найдет им применение. Помани он меня пальцем, то, не в пример другому, который в подобном случае не спеша бы подковылял, я лечу, знаете ли, во весь дух, отбрасывая-отшвыривая все воспоминания, чтобы мчаться без помех. Весь мир мчится со мной, вся жизнь! Как это замечательно. Только так и надо! Ничто на свете мне не принадлежит, да я больше ничего и не жажду. Я более не ведаю стремлений. Когда я их имел, люди были мне безразличны и мешали, порой я их презирал, а теперь люблю, потому что нуждаюсь в них и предлагаю мною воспользоваться. Ведь затем только и живешь. Вот кто-то приходит и говорит мне: «Эй ты! Поди-ка сюда! Ты мне нужен. Могу дать тебе работу!» Он делает меня счастливым. Тогда я понимаю, что такое счастье! Счастье и боль совершенно переменились, стали мне яснее и понятнее, раскрывают мне себя, позволяют соперничать с ними в любви и страдании, позволяют ухаживать за собою. Когда мне надобно подать кому-нибудь предложение услуг, я всегда ссылаюсь на моих братьев и указываю, что коль скоро они выказали себя людьми полезными, увлеченными, творческими, то, может, и я на что-нибудь сгожусь, и каждый раз мне смешно. Я вовсе не боюсь, что из меня ничего не сформируется, но окончательно сформироваться хотел бы как можно позже. И лучше, чтобы это произошло само собой, без всякого намерения. А до поры до времени обзавелся парой грубых, широких башмаков, чтобы ступать тверже и уже походкою показывать людям, что я человек, который чего-то желает и, вероятно, что-то может. Огромное удовольствие — проходить испытание! Вряд ли есть что-то превыше него! Сейчас я беден — ну и что? Это ничего не значит, маленькая погрешность во внешней композиции, которую легко устранить несколькими энергичными штрихами. Она разве что слегка смутит здорового человека, может, слегка огорчит, но никак не взбудоражит. Вам смешно. Нет? Вы не засмеялись? Жаль, у вас такой чудесный смех. Несколько времени я подумывал пойти в солдаты, но уже не слишком доверяю этой романтической идее. Отчего не остаться там, где находишься? Неужто здесь мне не представится оказия, коли я захочу погибнуть? Я могу тут найти более достойный повод рискнуть здоровьем, силой и радостью жизни. Пока я наслаждаюсь здоровьем, удовольствием, что могу использовать свои руки-ноги, как заблагорассудится, наслаждаюсь своим разумом, по-моему еще весьма быстрым, и, наконец, волнующим сознанием, что я в большом долгу перед миром и имею все причины собраться с духом и подняться ввысь на крыльях любви. Мне нравится быть должником! Случись мне поневоле сказать, что люди меня обидели, я был бы безутешен. И глядишь, закоснел бы в тупости, неприязни и горечи. Нет, все обстоит иначе, обстоит блестяще, для будущего мужчины лучше и быть не может: я, именно я обидел мир. И он стоит передо мною как сердитая, обиженная маменька — чудное лицо, в которое я безоглядно влюблен, лицо матери-земли, требующей искупления! Я выплачу все, что упустил, проиграл, промечтал, прозевал и в чем проштрафился. Заглажу обиду и когда-нибудь потом, в прекрасный уютный вечерний час расскажу братьям и сестре, как я поступил, как вышло, что я хожу с высоко поднятой головою. Быть может, пройдут годы, но работа для меня тем восхитительнее, чем большего и тяжкого напряжения сил она требует. Ну вот, теперь вы немножко меня узнали.

Дама поцеловала его.

— Нет, — сказала она, — вы не погибнете. А если бы так случилось, было бы жаль, очень жаль. Вы не должны никогда больше судить о себе так преступно, так грешно. Слишком мало вы уважаете себя и слишком большое уважение питаете к другим. Хочу уберечь вас от слишком сурового отношения к себе. Знаете, чего вам недостает? Вам необходимо некоторое время снова пожить в довольстве. Научиться шептать кому-нибудь на ушко и отвечать на ласки. Иначе вы станете слишком чувствительны. Я вас научу, научу всему, чего вам недостает. Идемте. Выйдем в зимнюю ночь. В шумящий лес. Мне надо многое вам сказать. Вы знаете, что я ваша бедная, счастливая пленница? Ни слова больше, ни слова. Идемте…

РОБЕРТ ВАЛЬЗЕР

Роберт Вальзер (1878–1956) — один из самых ярких и самобытных писателей прошлого столетия. Судьба наградила его огромным дарованием и в то же время была беспощадна к нему: последнюю треть жизни он провел в приюте для душевнобольных. Долгие годы произведения Вальзера казались загадочными его современникам, и лишь в 60-х этот замечательный швейцарский писатель был «открыт» заново. Вот что писал о нем Герман Гессе: «Если бы он имел сто тысяч читателей, мир стал бы лучше. Но каким бы ни был мир, он оправдан существованием людей, подобных Вальзеру».

Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Комнату (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Семейство Таннер», Роберт Отто Вальзер

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства