Ирина Грекова Пороги
1. Институт
Два окошка бюро пропусков были, как два настороженных глаза, полуприкрытых стеклянными веками. Нешатов сунул под одно из них свой паспорт, подождал немного и получил его обратно вместе с пропуском. Он вошел в институт, увидел незнакомые зеленоватые стены, горшки с пальмами, лестницу, ступени под мрамор со щербатыми, зазубренными краями. Они словно скалились на него, эти ступени. Внезапно захотелось уйти. Ерунда, решено, надо.
В пропуске написано: комната 213 — значит, второй этаж. Число 13 неприятно его поразило; он тут же обругал себя дураком. Не хватает еще суеверий! На площадке второго этажа, обширной, как маленький зал, бросалась в глаза Доска почета — грандиозное сооружение, целый монумент. На малиновом бархате сверху — толстые золотые буквы, а под ними в четыре ряда портреты передовиков производства. Он прошелся по ним глазами; слава богу, знакомых лиц не было. Тут он непроизвольно стал думать о бархате. Он теперь вообще плохо контролировал свои мысли: они цеплялись за что попало, начинали путешествовать. Вот и сейчас воображение подсунуло ему толстые рулоны бархата; кто-то снимал их с полки, с мягким стуком бросал на прилавок, разворачивал, и ткань лилась, послушно сгибаясь, поблескивая на сгибах. Потом из этих рулонов стали возникать скатерти, драпировки, знамена, стенды — вся торжественность официального бархата красных тонов. Он отряхнулся, отогнал от себя этот мысленный бархат, отошел от Доски, свернул налево.
По коридору шли люди, много людей, сплошь незнакомые, в большинстве молодые. В том институте, где он когда-то работал, в той предыдущей жизни (он ее видел словно в дымке за давностью лет), помнится, лица были старше, озабоченнее, солиднее. А эти, молодые, шли себе хозяевами, говоря, гомоня, смеясь, толкаясь. Некоторые на ходу что-то дожевывали — наверно, кончился обеденный перерыв. Шли девушки в модных, до середины икр, юбках, покачивая тонкими, а то и не очень тонкими талиями. Шли юноши с извилистыми ногами в тесных, демонстративно потертых, до нитяной основы выношенных джинсах. Кое-кто из девушек тоже в джинсах, таких же обтянутых, с низкими поясами (при каждом шаге сзади обозначались некрупные, но отчетливые формы). Одна из них — тощая, очки в поллица — пробежала мимо, стуча своими сабо, догнала длинного юнца, поднялась на цыпочки и со всего размаху ударила его портфелем по голове. Парень присел и свистнул; мимо идущие не обратили внимания. «Школа какая-то, — с неодобрением подумал Нешатов. — Кстати, к кому я иду?» Он заглянул в пропуск, прочел: к товарищу Ган Б.М. Мужчина или женщина? Теперь не поймешь: никто не склоняет фамилий. Несколько длинных секунд он злился на тех, кто не склоняет фамилий.
Он медленно шел вдоль стены, почти касаясь дверей, читая на них номера. Люди, спешившие по коридору, чем-то его раздражали, вызывали неприязнь. «Как я богат теперь неприязнью и как беден любовью», — подумал Нешатов. Он увидел номер 213, принудил себя войти.
Комната была небольшая, несветлая, тесно заставленная шкафами и приборами. Большие, тусклые, неприветливые окна выходили на задний замкнутый двор, где три-четыре человека в темных спецовках жгли костры из деревянной тары. Нешатова поразило, что на некоторых оконных стеклах сохранились, еще со времен войны, косые кресты. Не сами кресты, а их тени: бумага отмылась, следы клея — нет. Нынешняя молодежь, поди, и не знает, что означают эти кресты. В начале войны всюду заклеивали оконные стекла крест-на-крест бумажными лентами; считалось, что это предохраняет их во время бомбежки. Оказалось, ничуть не предохраняет, сыплются стекла с крестами и без, но тогда — верили. Он сам старательно клеил окна у себя в школе, думая, что делает нечто важное, оборонное, что может даже повлиять на исход войны... Острая мальчишеская тоска по фронту, до которого не дорос: остается клеить окна. Силикатный клей разъедает стекло, потом не отскребешь, не отмоешь... Кресты памяти — вот они. Не на всех стеклах, только на некоторых; остальные чисты, прозрачны. Это те, которые разбили и заменили. Разбить и заменить — ничего другого не остается.
Мысли снова поехали в сторону. Он отчетливо ощутил памятью запах силикатного клея и увидел свои собственные тощие и грязные мальчишеские руки, держащие за оба конца провисшую, тяжелую от клея бумажную ленту...
Тем временем из-за стола поднялся сутулый ярко-седой человек лет шестидесяти с бледным вислым носом и заметными черными бровями.
— Юрий Иванович? — спросил он высоким носовым голосом.
— Это я.
— Очень рад. А я Борис Михайлович Ган. Будем знакомы.
Слава богу, мужчина, подумал Нешатов. Рука у Гана была узкая и прохладная, рукопожатие дружелюбное. Вообще он был скорее приятен.
— Я сейчас замещаю заведующего отделом, Александра Марковича Фабрицкого, — сказал Ган, — он в заграничной командировке, уполномочил меня с вами договориться. Вопрос в принципе решен положительно, дело только за оформлением. Мы вас хорошо знаем и будем рады иметь своим сотрудником.
— Откуда вы меня знаете? — нелюбезно спросил Нешатов. — Я, например, вас не знаю. Я даже, грешным делом, думал, что вы женщина.
— При ближайшем рассмотрении это не так, — Ган улыбнулся бледными опущенными губами. — Мы вас знаем по вашим работам.
— Это — недоразумение. Нет у меня никаких работ.
Ему захотелось сразу же уйти отсюда, где думают, что у него — работы. Но уйти было нельзя, не отметив пропуска. Он стал шарить по карманам. Черт возьми, пропуск куда-то делся... Ган наблюдал за ним сочувственно сквозь толстые очки.
Это сочувствие! Меньше всего он хотел сочувствия. Пропуска не было.
— Садитесь, Юрий Иванович. Поговорим обо всем толком.
Сели. Он начал собой овладевать. Не надо только смотреть в эти темные, искаженные линзами сострадательные глаза, а то, не дай бог, сам себя начнешь жалеть. Он стал смотреть Гану в волосы, негустые, но очень белые, высоко зачесанные с бледного, неживого какого-то лба. В конце концов разговор ни к чему не обязывает.
— Юрий Иванович, мы хотим предложить вам работу в нашем отделе, если, конечно, она вас устроит. Обещать много я вам не могу. Институт наш, носящий зловещее название НИИКАТ (к счастью, сейчас мало кто знает, что «кат» — это «палач»), — институт наш довольно заурядный, второй категории, хотя, по-моему, полезней многих, отнесенных к первой. Здесь делают серьезные дела, а не просто переводят бумагу в макулатуру. Это я не в порядке рекламы говорю, уверяю вас. Вот начнете работать — сами увидите. В нашем отделе дружный коллектив, либеральный заведующий, интересная тематика. Четыре лаборатории, все, кроме одной, моей, возглавляются видными учеными. Должность младшего научного сотрудника, которую мы вам предлагаем, для вас, кандидата наук, не бог весть что...
— Я на бог весть что и не претендую.
— Это временно, пока отделу не выделят вакансию старшего. Александр Маркович добьется, он на это мастер. А пока ваш оклад согласно тарифной сетке...
— Дело не в окладе, — перебил Нешатов. — Я не знаю, что мне придется делать и способен ли я к этому. И вообще чем занимается ваш отдел.
Ган потер переносицу длинными, тонкими пальцами.
— Что значит старость. Я и забыл, что переговоры велись через Ольгу Филипповну. Вряд ли она могла вам дать четкое представление о тематике отдела. Я постараюсь вам объяснить, — он отключил телефон, встал и открыл дверь в соседнюю комнату: — Лора, дорогая, если мне будут звонить, солгите, что меня нет в институте.
Хорошенькая блондинка с тонко вздернутым носиком на прозрачном, облачно-бледном лице послушно кивнула:
— Хорошо, Борис Михайлович.
При кивке длинные, прямые, почти белые волосы изящно взметнулись и пали вниз; остроконечными пальцами она заложила за ухо отделившуюся прядь. Голосок — музыкальный, со звоночками.
Кроме Лоры, в той, соседней, комнате были еще люди, но Нешатов никого не успел разглядеть. Двое-трое мужчин, женщина в темном, бормотание внезапно прерванного спора...
Ган вернулся к столу и покойно сел. Плавные его движения, носовой голос убаюкивали, нянчили душу.
— В нашем распоряжении около часа. В половине четвертого я зван на некое пустопорожнее совещание. За оставшееся время успею вас ввести в курс дела, разумеется в самых общих чертах.
— Курить можно? — спросил Нешатов.
— А вы разве курите? Напрасно! Нет, вы уж меня извините, я попрошу вас никогда при мне не курить. Я органически не выношу табачного дыма! Правда, почти все мои сотрудники курят, и мне приходится все время открывать форточки, а я простудлив...
Нешатов взглянул на огромную форточку с косым крестом:
— Хорошо, не буду курить.
— Возьмите карамельку, — Ган открыл ящик стола. — Помогает. Когда-то именно так я бросил курить.
— Спасибо. Терпеть не могу сладкого.
— Очень жаль. Ну, так уж и быть, для первого раза курите. Разрушайте свое и мое здоровье. Ведь пассивное курение...
— Не трудитесь объяснять. Курить не буду. Я вас слушаю.
— Итак, Юрий Иванович, в общих чертах о нашей проблематике. Главное направление отдела — разработка новых способов общения человека с машиной, делающих возможным их оперативный диалог...
Нешатов нахмурился:
— Неясно. Пожалуйста, говорите со мной как с круглым невеждой.
— Охотно. Каждый из нас — невежда. Я виноват в том, что воспользовался общепринятым жаргоном, а не точной терминологией. У нас часто ради простоты и краткости применяют к машинам термины из области психологии. Например, сказать «память» проще и короче, чем «устройство для хранения информации». Сказать «общение человека с машиной» проще и короче, чем «передача информации от человека к машине и обратно». В свое время с похожим явлением боролся Павлов, строго запрещая своим сотрудникам говорить «собака думает», «собака чувствует». А вот на нас нет своего Павлова, мы запросто в разговоре очеловечиваем свои машины. Этот психологический жаргон...
— Дело не в жаргоне, — нетерпеливо перебил Нешатов, — и вообще, объявляя себя круглым невеждой, я, кажется, переборщил. Все-таки популярные брошюрки когда-то читал...
— Отлично, — невозмутимо сказал Ган. — Значит, вы знаете, что в настоящее время информация вводится в машину главным образом с помощью перфокарт, перфолент, магнитных лент и тому подобное, а выводится с помощью печатающих устройств. И что на ввод и вывод информации тратится время несравненно большее, чем на сами расчеты...
— Сейчас вы скажете, — перебил его Нешатов, — что все эти устройства служат как бы переводчиками с человеческого языка на машинный и обратно и что наша задача — научиться говорить с машиной без переводчиков?
Ган улыбнулся:
— Вы читаете мои мысли. Именно это я хотел сказать.
— Идея не новая. С этим возились уже лет двадцать тому назад, если не больше, и даже демонстрировали опытные устройства, выполняющие перевод. Я сам когда-то болел той же детской болезнью...
— Именно потому мы вас и пригласили.
— Напрасно. Ничего технически разумного я тогда не сделал. Примерно в то же время над проблемой бились Степанов, Карпов и другие. И тоже дальше эффектных демонстраций не пошли.
— Совершенно верно, — кивнул Ган.
— А как у вас? Неужели за последние годы вы не создали ничего путного, годного не для демонстрации, а для делового, рабочего применения? Так и остались на уровне популярной серии «Хочу все знать»?
— Отлично, одергивайте меня, одергивайте, — с явным удовольствием сказал Ган. — Нашего брата невредно иногда одернуть. Да, к сожалению, в науке есть праздники и будни. Праздник — появление новой идеи. Сама по себе она разумна, вполне осуществима. Сравнительно легко создаются опытные образцы, производящие иной раз огромное впечатление. Кажется, еще немного, и проблема решена. Не тут-то было. Начинаются терпеливые, неблестящие будни, продолжающиеся нередко годами, десятилетиями... Сначала кажется: все ясно, еще поднатужиться, «раз, два, взяли!» — и готово. А мы тужимся-тужимся целые годы, а воз-то, он и ныне почти там, где был. Взять хотя бы пресловутую проблему машинного перевода. Отчетов, научных работ написаны целые горы, диссертаций защищены сотни, а практического выхода почти нет. Но я вижу, что вам все это прекрасно известно и я зря пошел вам навстречу, говоря с вами как с круглым невеждой.
— Знать понаслышке о некоторых идеях — еще не значит понимать вопрос. Журналисты тоже, небось, наслышаны об идеях. Важна не идея, а способы ее осуществления.
— Рассуждаете как инженер. Это хорошо. Некоторые способы у нас намечены. Вы с ними ознакомитесь в рабочем порядке, на самих устройствах. Например, есть у нас неплохая установка для выполнения команд, поданных голосом, в несколько фантастическом оформлении, что даже помогло ей получить медаль на ВДНХ. Автор — Даниил Романович Шевчук. Слыхали такое имя?
— Нет. Учтите, что я несколько лет был оторван от науки, и вообще...
— Да, мы знаем о вашей трудной судьбе, — распустив губы, сказал Ган.
(Далась им эта трудная судьба! Каждый сукин сын берется меня жалеть.)
— Давайте без сантиментов, Борис Михайлович. Кажется, вы готовы в моем лице купить кота в мешке во имя каких-то моих прошлых заслуг, да и, что греха таить, — просто из жалости. Заслуг я не имею, в жалости не нуждаюсь. Знания, какие были (не очень много), я растерял, новых не приобрел. Начинать придется с азов, а память уже не та и здоровье не то. В общем, я вам не нужен.
— Мы знаем, кто нам нужен. Ученых-теоретиков в отделе пруд пруди, а толковых инженеров — раз, два — и обчелся. Идей множество, а доводить их некому. Тот же Шевчук Даниил Романович так и брызжет идеями, а исполнителей нет. Один инженер, да и тот средней квалификации, рвется в науку, хоть за фалды его держи, сдает кандидатский минимум, пишет диссертацию из отходов идей Даниила Романовича... Инженера понять можно: оклад маленький, жена, ребенок, единственный выход — кандидатская. Другой был, очень толковый, — переманили на высшую ставку. Надо бы группу Шевчука укрепить, например, вами...
— Ничего и никого я укреплять не могу. Меня бы самого укрепить...
— Не хотите — не надо. Мы вас торопить не будем. Поработаете, приглядитесь к тематике отдела, к личному составу... Александр Маркович, наш заведующий, не привязывает жестко штатные единицы к лабораториям, позволяет сотрудникам свободную миграцию из одной в другую, лишь бы работали. Вот, например, есть у нас прекрасный специалист Игорь Константинович Полынин, так он вообще не связан ни с одной лабораторией, помогает сразу во всех, хотя формально числится у Дятловой...
Нешатов насторожился:
— Дятлова? Анна Кирилловна?
— Она самая. Ваш бывший научный руководитель. Кстати, она о вас самого высокого мнения, говорит, что в вас не искра божия, а целый божий костер. Наверное, вы хотели бы работать с ней?
Нешатов поморщился. Идти к Дятловой... Только что радовался, что его тут никто не знает... Поистине мир мал.
— Не хотите — не надо, — согласился Ган. — Есть еще три лаборатории, кроме дятловской. Авось направление работ какой-нибудь из них придется вам по душе.
— По душе... Чтобы что-то пришлось по душе, нужно прежде всего иметь это самое... душу.
— А у вас нет? — с любопытством спросил Ган.
— Под сомнением. Скорее всего, нет. Чему вы улыбаетесь?
— Вспомнил эпизод из Салтыкова-Щедрина про лягушкину душу. Не помните?
— Нет, — мотнул головой Нешатов.
— Напрасно. Стариков надо читать, запоминать. В общем, так: у учителя каллиграфии, кажется Линкина, нашли при обыске крамольную книгу «Средство для истребления блох, клопов и других насекомых». Поприжали его. Он с перепугу выдал, чего и не требовали. Сознался во всем. Смотрел, говорит, я однажды у пруда на лягушек «и был смущен диаволом». Дальше дословно: «И начал себя бездельным образом спрашивать, точно ли один человек обладает душою, нет ли таковой и у гадов земных? И, взяв лягушку, исследовал. И по исследовании нашел: точно; душа есть, токмо малая видом и не бессмертная». Хорошо?
— Хорошо, — слабо улыбнулся Нешатов. — Вот и у меня, как у той лягушки: малая видом и совсем не бессмертная.
— Это вы «бездельным образом» мыслите. Вера в бессмертие души — одно из прекраснейших заблуждений человечества. Не торопитесь от него избавиться. Живите так, будто душа есть и бессмертна.
— Спасибо, — серьезно сказал Нешатов.
Он разглядывал собеседника: тот со своими мягкими губами, убегающим лбом, даже теневой небритостью вызывал у него подобие дружеского чувства.
— А вы какой лабораторией руководите? — неожиданно сам для себя спросил он. — Потому что, уж если работать, я предпочел бы работать у вас.
— Польщен, — поклонился Ган. — Формально я руковожу лабораторией по вводу в машину речевых сигналов. Фактически я универсальная затычка и козел отпущения, от науки давно отбился, совсем одичал. А лабораторией руководит Магдалина Васильевна Вишнякова. Отличный специалист!
— Женщина... — скривился Нешатов.
— Безусловно. К тому же прелестная женщина.
— Это мне все равно. Дело в том, что последние годы мной руководили, правда не научно, одни женщины. Для разнообразия мне хотелось бы поработать под руководством мужчины.
— К вашим услугам в любое свободное время. Только его у меня маловато. Замещаю заведующего отделом по всем нетворческим вопросам, как то: снабжение, отчетность, штатное расписание, связи с внешними организациями и так далее. Но поддержание вашей души в бессмертном виде охотно беру на себя: при моей загруженности это мелочь, капля в море. В любое время, если я здесь и не занят посетителями, приходите на обслуживание души. К сожалению, второго стола здесь поставить негде, даже посетители потолще сюда не вписываются. Пока выделим вам стол в общей комнате. Идет?
— Идет, — ответил Нешатов и сам удивился.
— Отлично. Значит, зачисляем вас на должность младшего научного в моей лаборатории. А там будет видно.
Ган включил телефон и отворил дверь в соседнюю комнату — видно, она-то и была «общей»; там опять шел спор, ворвавшийся через дверь неразборчивым гулом.
— Лора, дорогая, — сказал Ган своим приятным носовым голосом, — мы закончили раньше, чем я думал. Дайте, пожалуйста, товарищу Нешатову бланк автобиографии и личный листок по учету кадров.
«Попался, как мышь в мышеловку», — подумал Нешатов, но отступать было поздно.
Вошла Лора — фарфоровая, на длинных ногах, — от нее шло общее ощущение длины и голубизны — и положила на стол бумаги. На Нешатова она смотрела отрешенно, поверх.
— Спасибо, — сказал Ган. — Я иду на совещание, а вы, Юрий Иванович, заполните документы. А потом вас просил зайти директор института Иван Владимирович Панфилов. Лора вас проводит к нему, а то в наших переходах легко запутаться.
Нешатов заполнил анкету не без труда. Давно ничего такого не делал. Было время, когда он, от всего отрезанный, мечтал именно о самом заурядном, прозаическом: заполнить анкету, посидеть на профсоюзном собрании... Теперь это стало реальностью. Заполнял аккуратно, не торопясь. В графе «ближайшие родственники», подумав, поставил «нет». Отец и мать Нешатова погибли во время блокады, где были похоронены, он и сам не знал, находился тогда в детском стационаре для дистрофиков. Скорее всего на Пискаревском кладбище. Представил себе это кладбище, которого ни разу не видел, знал только по фотографиям в газетах. Чистый случай, что сам он не был похоронен там же. Посидел, одолеваемый мыслями. Взял себя в руки, начал писать дальше. Образование, специальность, ну это просто. Ученая степень — тоже. Забыл год защиты диссертации, посидел, вспомнил. Авторские свидетельства — это нетрудно. Много их было, но он все помнил. А вот со списком научных трудов получился конфуз: начисто забыл ряд названий, выходные данные. Записал не все, подумал: и так сойдет.
Устал, как от тяжелой физической работы. Встал, открыл дверь, отыскал глазами Лору (она была еле видна из-за вороха бумажных лент).
— Вот, заполнил.
— Положите, — Лора указала на соседний стол.
Людей, кроме нее, было еще несколько. У доски стоял коротыш с головой, похожей на свернутого ежа, и что-то доказывал, стуча мелом. Ему возражала женщина в темном. Когда Нешатов вошел, они замолчали, и он с отвращением почувствовал на себе любопытные взгляды.
— Теперь к директору, — сказала Лора. — Я вас провожу.
Лора шла рядом — длинная, тонкая, отвлеченная, волосы как бледное пламя. Коридор поворачивал и ветвился, снова полный людьми. После нескольких поворотов она сказала: «Здесь. Ну, я пошла». И понесла свою удлиненную, изысканную фигуру и равнодушное лицо обратно по коридору. Людской поток словно бы перед ней расступался. Она рассекала его, как весло воду.
На двери была табличка с надписью: «Директор института профессор Панфилов И.В.» Нешатов вошел. Миловидная секретарша с ярко-розовыми ушами, модно и броско одетая, говорила по телефону и на вошедшего внимания не обратила. Разговор шел долго; Нешатов ждал, готовый великодушно простить ее, если она говорит с подругой, и осудить — если с мужчиной. Одни и те же ужимки, похихикиванья были бы естественны в одном случае и отвратительны — в другом. Какое ему до этого дело? В сущности, она ему даже не нравилась. Эти розовые уши с сережками... Нешатов прислушивался к своим невнятным чувствам и дивился: неужели сквозь все мытарства жизни, все отчаяния и разочарования все-таки пробилась эта дурацкая самцовая убежденность, что все женщины — его? Мысли опять побрели в сторону, он увидел в воображении сцепившихся рогами оленей, свирепо борющихся моржей... Тем временем розовоухая секретарша смеялась, повторяла: «Надо же!» (у нее выходило «надыжа!») — и он интенсивно ее ненавидел. Наконец она сказала: «Ты, Лерка, звони», — и он ее простил, после чего она еще говорила минут десять. Окончив беседу, она положила трубку и поглядела на него бездонно-равнодушными глазами:
— Вам что, товарищ?
— Я Нешатов. Директор просил зайти.
(Каждое слово — как порог, который надо преодолеть.)
— Нешатов? Сейчас доложу.
Она скрылась за черной строгой дверью. Нешатов разглядывал телефоны. Их было четыре, один — белый, по которому она говорила со своей Леркой. Он для чего-то взял трубку, она была теплая и пахла духами. Как нарочно, духами Аллы, которые он и тогда-то терпеть не мог, а сейчас, почувствовав знакомый запах, просто содрогнулся спиной и увидел полную белую шею с узлом черных тяжелых волос... Положил трубку.
Секретарша вернулась:
— Иван Владимирович вас ждет.
Делать нечего, он вошел. Кабинет просторный, оборудованный под заседания: длинный стол, крытый зеленым сукном. У дальнего конца этого стола, перпендикулярно к нему, мерцал стеклом и полировкой другой стол, письменный, очень главный. За ним сидел директор института — свежий старик с красным лицом и умными глазами, полускрытыми в сени загнутых бровей. Увидев Нешатова, он начал было вставать из-за стола, но так и не встал, проделав только ряд радушных поползновений и увенчав их рукопожатием.
— Юрий Иванович? Рад познакомиться. Пожалуйста, садитесь.
Нешатов пододвинул стул.
— Ну что вы, зачем стул, садитесь в кресло, — остановил его директор, — эти кресла у нас для почетных гостей.
По бокам стола друг против друга стояли два глубоких кресла, похожие на сторожевых собак. Нешатов, молча злясь, опустился в одно из них, глубоко уйдя в его казенный уют. Для почетных гостей! Какое-то недоразумение...
— Борис Михайлович сообщил мне, что они с Фабрицким хотят привлечь вас к работе в своем отделе. Я со своей стороны в восторге. У нас острая нехватка именно таких кадров — опытных, подкованных, боевых инженеров.
Нешатов слушал с отвращением. «Опытный», «подкованный» да еще «боевой»!
— Постойте, — сказал он, — вас кто-то дезинформировал. Я ведь сильно отстал от науки и не знаю...
— Ничего, — любезнейше осклабился директор, — мы вас запряжем, запряжем... Ознакомитесь с тематикой отдела, выберете себе тему по вкусу. Ведь, что греха таить, отдел Фабрицкого грешит теоретическим уклоном. Много исследований, мало внедрений. Как говорится, «материя исчезла, остались одни уравнения». Я жду от отдела большей практической отдачи. Александр Маркович Фабрицкий — человек увлекающийся, берется за все, но надо захватывать не вширь, а вглубь... Вскрывать пласты, — директор сделал несколько гребущих движений руками.
— Почему вы думаете, что я способен, как вы выражаетесь, «вскрывать пласты»?
— А как же! Ваши авторские свидетельства — они говорят о многом.
— Все эти изобретения давно устарели, с головой перекрыты.
— Сделаете новые! А идеи вам подкинут теоретики — Полынин, Шевчук и другие...
— Иван Владимирович, я очень невысокого мнения о себе, но еще никогда по чужим идеям не работал. Если работал, то по своим собственным.
Панфилов просиял:
— Тем лучше! Именно свежих идей нам и не хватает. Нам уже это ставили в вину. Я очень рад, очень рад...
«Нет, решительно меня здесь принимают за кого-то другого», — подумал Нешатов, и у него заныло сердце. Панфилов продолжал смотреть на него с преувеличенной любезностью:
— Я слышал о вас такие лестные отзывы...
— От кого?
— От многих. В частности, от Анны Кирилловны Дятловой.
— Ну, знаете, ее свидетельство вряд ли стоит принимать всерьез. Она человек восторженный.
— Кстати, кажется, я слышу ее голос, — сказал Панфилов.
Послышался шум, как будто шло много народу, дверь широко распахнулась, и в кабинет вошла, нет, ввалилась, крупная толстуха в светло-сером, туго обтягивающем платье, щедро выявлявшем все выпуклости и впадины пожилого тела. Нешатов глядел на нее, мучительно узнавая и не узнавая. Анна Кирилловна? Да, она. Но до чего же расползлась, разбухла, деформировалась. Ко всему еще и рыжая — рыжая, как ирландский сеттер. А была брюнеткой...
Она закричала басовитым, прокуренным голосом:
— Говорят, к вам Юра Нешатов пришел наниматься. Что же вы его от меня прячете?
— Да вот он, — сказал Панфилов.
Нешатов начал вставать, но не успел. Анна Кирилловна обрушилась на него сверху, прижала к креслу, отпечатала на его носу какую-то пуговицу и запричитала:
— Юрочка, родной, ненаглядный! А я-то, дура, не узнала! С первого взгляда совсем другой, а со второго — все такой же. Живой, здоровый?
— Пока живой, — отвечал Нешатов, барахтаясь в кресле.
— Боже, какой кошмар, я вас помадой перепачкала. Ничего, вытру. Ну встаньте-ка, дайте себя разглядеть!
Кое-как ему удалось встать. Эти низкие кресла — прямо западня! Он пригладил волосы, он не любил, чтобы его растрепывали и вообще трогали. Анна Кирилловна бурно заключила его в объятия и нанесла ему еще два поцелуя, после чего стерла следы этих и предыдущего своим платком. Вытирая, она приговаривала:
— Постарел, поседел, подурнел... А ведь какой был красавчик! Ничего не осталось, одни глаза. Не беда, вы тут поправитесь, похорошеете...
Директор наблюдал за этой сценой со своего места. Умные глаза потешались.
— У нас здесь такой коллектив, — говорила Анна Кирилловна, — такой коллектив, вы увидите. Начиная с Ивана Владимировича, уже не говоря о Фабрицком. А Ган Борис Михайлович — это же Иисус Христос Василеостровского района!
Директор встал:
— Анна Кирилловна, мне кажется, наш гость немного утомлен. Слишком много впечатлений для первого раза. Юрий Иванович, я больше вас не задерживаю. Идите-ка домой, а завтра приносите документы. Ладно?
— Хорошо.
Вышли. Миловидная секретарша с розовыми ушами отметила ему пропуск, поставила печать.
— Юрочка, как я рада! — сказала Анна Кирилловна, пылко закуривая на ходу. — Вы, конечно, пойдете в мою лабораторию. Народ у нас хороший, тематика интересная. С техникой не всегда ладится, ну да вы что-нибудь придумаете. Я на вас надеюсь.
— Анна Кирилловна, — через силу сказал Нешатов, — я еще не знаю, буду ли работать вообще. Здесь меня принимают за кого-то другого.
— Чушь! За кого же вас могут принимать, как не за Юру Нешатова? Золото мое! Дайте я вас еще поцелую.
Нешатов, внутренне кипя, вынес еще один поцелуй и еще одно вытирание.
— Анна Кирилловна, вы меня извините, я неважно себя чувствую, я лучше пойду.
— Не понравились мои поцелуи? Понимаю. Больше не буду. Это я для первого раза. Вспомнилось прошлое...
Глаза у нее налились слезами.
— Не в этом дело, — интенсивно страдая, сказал Нешатов, — просто я еще не уверен в будущем. К тому же нездоров. Простудился, — поспешно добавил он.
— Так что же я вас задерживаю? Идите домой, да в постель, да горячего чаю с малиной. Есть дома малина? Нет? Прислать вам баночку?
— Ни в коем случае. Простите, Анна Кирилловна, я пойду.
— Идите, идите.
2. Под Моцарта
Борис Михайлович Ган отпер дверь двумя ключами, висевшими на бисерном шнурке (работа жены), вошел в прихожую, размотал шарф, зачесал волосы перед зеркалом, поправил галстук. Здесь каждая вещь была не просто вещью, на всем была печать забот и любви его жены Катерины Вадимовны. Переступая свой порог, входя в дом, он каждый раз словно погружался в теплую сладкую воду. Отходили тревоги, сложности, оставалась любовь.
— Боречка, ты? — раздался голос.
— Я, Катенька.
Она вышла навстречу, руки по локоть в муке. Опять что-то пекла! А ей наклоняться нельзя категорически.
— Пекла? Наклонялась?
— Совсем немножко. Не сердись. Слоеные, твои любимые.
— Что мне с тобой делать, ума не приложу.
— Поцеловать.
Она отвела руки в стороны, и они с мужем осторожно поцеловались в самую середину губ. Сухонькие, нежные, увядшие губы; он их поцеловал не с меньшим, а с большим трепетом, чем когда-то упругие, девичьи.
— Катенька-капелька, — нежно сказал он.
Она до сих пор была для него «капелькой» — эта растучневшая старушка с хорошеньким прямоносым личиком. Прелестна была ножка, не без кокетства выставленная из-под платья, прелестны седые колечки на лбу, с вечера накрученные на бигуди. «До чего же мила, — подумал Ган, — и за что мне такое счастье?» Счастье и страх за него одновременно шевельнулись в сердце, отозвались легким привычным уколом.
— Боречка, проходи в столовую, я сейчас.
Из двух комнат квартиры одна по-старинному называлась столовой, другая — спальней. Половину столовой занимал дедовский буфет, громоздкое сооружение из темного дуба с резными башенками по углам — нечто вроде собора Парижской Богоматери в деревянном исполнении. Каким-то чудом он пережил блокаду. Остальную мебель сожгли. Вспомнив о блокаде, Ган физически ощутил свое тогдашнее легкое, иссохшее, почти не существующее тело, до отказа перетянутое солдатским ремнем, и странный космический голод (уже не голод, а мировая пустота). Как он ходил тогда по улицам — не ходил, а витал, и санки витали вслед за ним на истертой веревке. Если он не умер тогда, не лег на те же санки, зашитый в одеяло, так это благодаря Катеньке — худенькой, синей, безвозрастной, но неизменно веселой. Сколько же лет ей было тогда? Смешно сказать — тридцати еще не было! А он, на три года ее моложе, выглядел стариком, называли «дедушкой»... Правда, поседел ненормально рано.
На фронт не взяли по близорукости, оставили инженером на оборонном заводе. Завод, несмотря на условия (без воды, без топлива!), давал продукцию, скорее символическую. Сыновей-погодков, Мишу и Леву, еще в начале войны удалось отправить на Большую землю с заводским детсадом. Могла эвакуироваться с ними и Катенька — но не поехала, осталась с ним, отвоевала у смерти. Теперь сыновья давно взрослые, даже немолодые, оба женаты, понемногу лысеют, сами обзавелись детьми.
Скользя взглядом по накрытому столу, Ган привычно залюбовался его праздничной церемонностью. Белая крахмальная скатерть, рогульки для ножей-вилок, салфетки в кольцах, букетик астр посредине, всего три цветка: лиловый, розовый, белый. На это Катенька всегда была мастерица. Даже тогда, в блокаду, в закопченной холодной кухне, без света, без воды, она умудрялась сделать обеденный стол нарядным. Может быть, именно это помогло выжить. Опустившиеся умирали быстрее...
«Да что я сегодня все о смерти?» — упрекнул себя Ган и перевел мысли на другое, приятное. Привычно порадовался: до чего же удачно разменяли квартиру — ту, огромную, барскую, с высоченными потолками, — отделили детей. Не то чтобы они с Катенькой не ладили с невестками, не любили внуков. Ладили, любили. И все-таки старики должны жить отдельно. Жили-были дед да баба... А дети, несмотря на занятость, иногда приезжают. Не часто, но приезжают. Торты привозят, чудаки. Знаки внимания. Нет, если правду сказать, не так уж мало досталось им с Катенькой сыновней любви. Послушаешь, у других хуже...
А квартира хороша, ничего не скажешь. Первый этаж, окнами в сад. От деревьев темновато, зато летом не жарко. А сейчас, осенью, за окном прямо разгул желтых и огненных красок. Листья еще не падают, разве что с берез несколько золотых пятачков. Недолговечно, но прекрасно. Как жизнь.
Пока он размышлял, вошла Катерина Вадимовна с супом и пирожками. Еще горячие. К его приходу пекла, ожидая. Он с растроганным вниманием отмечал глазами каждый ее шаг, каждое движение маленьких рук, все еще изящных, хотя и тронутых временем (мелкими ромбиками покрылась нежная сухая кожа). Одета как всегда — обдуманно, точно, чисто, вне моды: белый кружевной воротничок, камея у горла. До чего же мила! Над его старческой влюбленностью посмеивалась (правда, одними глазами) невестка Наталья, старшего сына жена. Он больше любил другую, Галю, — балду, неряху, обидчивую, зато сердечную. И все-таки старикам нужно жить отдельно. Одно его страшило: мысль, что кто-то из них умрет раньше. Похоже, что уходить раньше придется ему. Это хорошо. Нет, ужасно: оставить ее одну. Если бы, как у Грина: «Они жили долго и умерли в один день».
— Пирожки чудесные, — сказал он.
— Да? Старалась. А ты что-то бледен сегодня.
— А обычно я румян?
— Не то чтобы очень. А как самочувствие?
— Прекрасное. Как себя может чувствовать человек, у которого лучшая жена на свете?
— Ты мне зубы не заговаривай. Жена женой, а что-то тебя сегодня расстроило. Так ведь?
— Пожалуй, так. Принимал на работу нового сотрудника. Некто Нешатов Юрий Иванович. Нервный субъект с тяжелой судьбой. Чем-то, пожалуй, привлекательный. Что-то горячее в нем, нестандартное. Привлекает и в то же время отталкивает. Боюсь, не сделал ли я ошибки. Придется ли он нам ко двору?
— А откуда он взялся? Кто-нибудь рекомендовал?
— Вообрази, просила за него наша уборщица Ольга Филипповна. Чудная женщина, мы с нею друзья.
— Ну, знаешь, брать сотрудника по рекомендации Ольги Филипповны...
— Не только. Я о нем навел справки. Человек безусловно талантливый. По крайней мере когда-то был...
— Почему «когда-то»?
— Его историю долго рассказывать. Она грустная.
— Расскажи.
— Вкратце: когда-то работал в крупном НИИ. Работал успешно, куча авторских свидетельств, про таких говорят: инженер божией милостью. Ведь в наше время титул «инженер» обесценен, всякая девчонка, окончившая институт, называется инженером, а сама не может отличить гайки от втулки. А этот Нешатов — Инженер с большой буквы. К тому же кандидат наук, в наше время невредно иметь это промысловое свидетельство. Вообрази, какое совпадение: его научным руководителем была наша Анна Кирилловна. Она его превозносит до небес.
— Пока что история не грустная.
— Дальше — грустно. На работе у него произошла катастрофа, какой-то взрыв. Пострадали люди. Истинные виновники постарались все свалить на Нешатова. Пошел под суд. Два раза разбиралось дело. В конце концов был оправдан, но заболел душевно. В общей сложности тянулось все это несколько лет. Человек успел выпасть отовсюду — из науки, из коллектива, связи растерял, озлобился. Из больницы вышел уже давно, но нигде не работал. Так бы и оставался вне жизни, если бы не Ольга Филипповна...
— А ему не трудно будет с его прошлым в новом коллективе?
— Разумеется, трудно. Но мы условились о его прошлом в отделе не говорить. Знаем только мы с Фабрицким. Да еще Анна Кирилловна.
— Тайна, о которой знают трое, уже не тайна. Он женат?
— Нешатов? Был, разошелся.
— Это плохо. А на вид он как, здоров?
— Пожалуй, да. Только резок.
— Внешность?
— Странноватая. В молодости, вероятно, был красив. Теперь ему сорок шесть, но кажется старше, и вместе с тем что-то юношеское есть в лице, неприятно юношеское, понимаешь? Строен, седоват. Одна бровь выше другой. По-видимому, тяжелый характер. Когда входит в комнату, кажется, что вместе с ним вошло горе.
— И все-таки ты хочешь взять его на работу?
— Да, чтобы не погиб. Без работы ему не жизнь.
— Я понимаю. Ты — это ты. Я тебя знаю. А как Фабрицкий?
— Сперва был резко против, потом я его уговорил. Сейчас он в командировке, представляет институт на международном симпозиуме. Ну, это его сфера: подать товар лицом. Уезжая, сказал: «Поступайте как знаете» — переложил ответственность на меня. Кто оказался «за», так это Панфилов. Даже удостоил Нешатова личной аудиенции. Видимо, это — следствие последней проверки, поставившей институту в вину недостаточность инженерного воплощения. А Нешатов как раз из тех, кто умеет довести дело до «железки».
— Так берите его, что тебя смущает?
— Вокруг него — какая-то аура неблагополучия. У нас коллектив дружный, веселый...
— Тебе виднее. Ну как, подавать второе?
— Не надо. Я бульона с пирожками наелся до безобразия. Неприлично так много есть. А знаешь, что я сейчас подумал?
— Знаю. Показали бы нам эти пирожки в блокаду! Угадала?
— Ты все мои мысли угадываешь.
— А ты их от меня прячешь.
— Ты о чем?
— Сегодня еще что-то тебя расстроило, кроме Нешатова. Верно?
— От тебя не укроешься. Так, ничего существенного. Пустяки.
— Рассказывай пустяки.
— Ей-богу, не стоит внимания. Укус комара. Почешется и пройдет.
— Говори все как есть. В чем дело?
— В Фабрицком. Ты знаешь, я числюсь его неофициальным заместителем, всегда руководил отделом в его отсутствие. Но за последнее время он стал приближать к себе Феликса Толбина...
— Это тот, красивый, с египетскими глазами?
— Какие же они египетские? Они голубые.
— Голубые, но египетского разреза.
— Пусть будет по-твоему. Так вот, сегодня читаю бумагу, ерундовую по существу, о каких-то прошлогодних делах, и вижу внизу «и. о. зав. отделом Ф. Толбин». Очень стало обидно. К почестям, ты знаешь, я равнодушен, но могли бы по крайней мере сообщить мне, что я больше не зам.
— Ты прав, это — свинство.
— По форме — да, а по существу, может быть, Фабрицкий и прав. Феликс Толбин выполняет при нем такие функции, которые мне уже не по силам. Человек молодой, энергичный, здоровый, честолюбивый, а это ведь тоже важно... Рано или поздно надо уступать дорогу молодым. Но осознать это неприятно. Вкладывал в дело всю душу, думал — незаменим, а смотришь, и заменили. Недаром говорится: незаменимых нет.
— Есть незаменимые. Ты незаменим. Работай, как работал, не думая о том, кто подписывает бумаги. А если очень хочется подписывать — уйди. Пиши мемуары и подписывай. Неужели мы на две пенсии не проживем? Смешно. Ты согласен?
— Безусловно.
— Ну как нынче, — спросила Катерина Вадимовна, — подо что будем мыть посуду? Под Баха или под Бетховена?
— Под Моцарта.
— Что именно из Моцарта?
— Что угодно. У него все прелесть.
Пошли на кухню, достав наугад пластинку из пачки «Моцарт». Пластинка пошипела, прокашлялась, и зазвучал чистейший, прозрачнейший менуэт, танец водяных капель. Муж и жена, оба в цветных фартуках с оборками, мыли посуду в ритме менуэта, время от времени церемонно раскланиваясь. Выставляла ножку Катерина Вадимовна, низко склонялся и обмахивал пол перьями воображаемой шляпы Борис Михайлович. Оба беловолосые, словно в пудреных париках, — маркиз и маркиза.
— А ведь смешные мы с тобой, — сказала она.
— Смешные. Счастливые.
3. Воспоминание
Юрий Нешатов шел домой. Полузадушенный Анной Кирилловной. Раздраженный и утомленный. Недовольный собой и другими. Набросились воспоминания. Они бежали, как клочковатые тучи. Быстро и бесформенно. «Я знаю о вашей трудной судьбе». К черту жалость. Никто же не знает, каково ему было в этой трудной судьбе. И только ветром треплет воспоминание.
Когда-то молодой, счастливый. Не то чтобы совсем счастливый, а нормально, как все. Чем-то был недоволен, чем-то доволен. Работой, во всяком случае, был доволен. Азартная радость, когда тобой придуманное получилось, пошло... Наукой тоже занимался. Без такого азарта, но все-таки. Печатные труды... Недаром забыл список печатных трудов. Название кандидатской и то забыл. А тогда подумывал о докторской. Был честолюбив.
Встретил женщину, полюбил, женился. Жена, Марианна. До сих пор формально жена, хотя разошлись давно. Хороша собой, пышные волосы, прямой пробор, прямые серые глаза, невинные губы. Любил ее сильно. Жена и работа — что еще нужно человеку?
Хотели сына. Родился сын Паша, живое чудо, глаза большие, золотые, плутовская улыбка, родинка на щеке. Любил сына, гордился, что сын. Странная гордость, но она есть у отцов.
А ведь чем-то были недовольны, смешно сказать. Человек не чувствует счастья, как не чувствует воздуха, которым дышит. Вот отбери его — почувствует.
Поначалу было плохо с жильем. Одна комната в коммуналке. «Трое в одной лодке», — шутила Марианна. Умела шутить. Когда получили отдельную двухкомнатную, сперва показалась раем. Упивались удобствами, простором, а главное — отдельностью. Скоро выяснилось, что и тут тесновато. Книги, книги... Любил, покупал запоем, некуда было ставить. Теперь разлюбил, равнодушен к этим бумажным переплетенным богам.
Были глупые претензии: за стеной гремел, ходуном ходил лифт, мешал спать по ночам. Просыпались, вздыхали. Лифт назвали «животным». Он грохотал с подвывом. Голова Марианны на подушке, сомкнутые ресницы, раскрывающиеся на звук: «Опять это животное!» Обнял, прижал к себе: спи. Охранял, был счастлив.
Все кончилось сразу, в один прием. Когда услышал тот разговор по телефону. Два аппарата, один в комнате, другой в кухне, сам ставил. Вернулся домой неожиданно рано, Марианны не было, не пришла еще с работы. Сидел за столом, занимался, ждал жену. Воображал, как обрадуется, что он уже здесь. Хлопнула входная дверь — она! Весь задымился счастьем. Телефонный звонок. Снял трубку. Одновременно там, в кухне, сняла трубку она. Услышал ее сияющий голос и другой, мужской, снисходительный. Сразу узнал: Женька Олсуфьев. Друг, однокашник. Вместе учились в школе, потом в институте. Успешник, отличник. Сразу же по окончании круто пошел вверх. Уже появились в голосе жирные, начальственные нотки, соскальзывание в самодовольный скрип. И с Марианной говорил тем же жирноватым, начальственным тоном. Она заискивала, он снисходил. Неважно, что они говорили. Важно, как говорили. Все-таки вздрогнул, когда услышал «твой благоверный». И колокольчатый смех Марианны. Друг и жена. Двойное предательство. Пока говорили, падал в пропасть. Спазм в животе. «Ну, ладно, — сказала она под конец, — мне пора в садик за Пашкой. Вечером у тебя?» — «Заметано. Целую». Звоночек отбоя. И все.
Марианна что-то пела в кухне. Страх, что она войдет. Не вошла. Снова раскатисто хлопнула дверь. Взвыло-прогрохотало «животное» за стеной.
Друг и жена. Оперся локтями о стол, взял в горсти волосы. Первый раз в жизни понял, что значит «рвать на себе волосы». Не рвал, просто сидел с волосами в горстях. Один отделившийся волосок, упав на глаза, поднимался и опускался в такт дыханию. Вдох — выдох. Вдох — выдох. Острая душевная боль притупилась, может быть, из-за малой боли в корнях волос. Было даже уютно — сидеть так и рвать на себе волосы. Но вот хлопок двери. Пришли Марианна с Пашей из детского сада. Паша канарейкой щебетал в прихожей. Снова резанула острая боль. Захватило дыхание. Вошла: «Юра, ты здесь? Я не знала». Обернулся. Должно быть, хорош был, если она сразу все поняла. Молча смотрел, как заливалось краской, снизу вверх, красивое, подлое, любимое лицо. Когда краска дошла до лба, взглянул ей в глаза. Все так, и все кончено. Она бормотала сбивчиво: «Что с тобой? Ты на себя не похож. Что случилось?» Потом: «Послушай...» — «Молчи». Слушать отказался, руку ее отбросил, начал собирать вещи. Чемодан — с антресолей. Швырнул со стуком. Собрал самое необходимое и ушел. Даже с Пашей не попрощался — не мог.
Пока собирал вещи, в голове все вертелась чья-то пошлая фраза: «Мужчина должен уходить с одной зубной щеткой». В чемодане все-таки было побольше, чем одна зубная щетка, но ненамного. Ушел — сперва к приятелю, потом, по рекомендации, снял комнату у Ольги Филипповны. Квартира не ее — сына; сын в длительной командировке, разрешил сдавать.
Ольга Филипповна. Сейчас — единственный близкий человек. Суровое, пожилое, как будто из дерева долбленное лицо. Желтые сточенные, но крепкие зубы. Улыбка коричневых губ. Опора, отрада.
Сперва трудно было. Пробовал пить — не помогало. Думал о Марианне непрерывно. Дни и ночи напролет. О ней и о Паше. Мальчик красив, кудряв, волосы темные, родинка просяным зернышком на правой щеке. Не похож ни на него, ни на мать. С отвращением к самому себе искал в детском лице черты Женьки Олсуфьева. Нет, не может быть, чтобы так давно. И все-таки...
Недели через две после ухода, нарушив отчасти «принцип зубной щетки», послал к Марианне приятеля с запиской за книгами. Нужны были по работе. Книги прислала, на записку не ответила. Иного и не ждал. Ну что же, как говорится, совет да любовь. Книги частично уместились на этажерке, остальные — в мешке на полу. Он их почти не читал, разве по крайней необходимости.
Через полгода стало вроде полегче. Мысли о них — Марианне с Пашей — стали редеть, выпадать, как выпадают волосы. Душа облысела. Сам, слава богу, не облысел, разве самую чуточку. Поседел, подсох. Годы, пора. Опять волосы, боль в корнях. Хватался за голову все реже. Деньги Марианне переводил ежемесячно — половину зарплаты, с каким-то мрачным, мстительным чувством.
Работал? Усердно, но без увлечения. От нечего делать, от пустоты душевной сошелся с Аллой, молодой программисткой. Одно время думал жениться, но не вышло. Перед Аллой виноват, ее не любил. Нет, зачем врать? В каком-то смысле любил. Можно ли любить «в каком-то смысле»? Либо ты любишь, либо нет. Если так — не любил.
После того как с ней расстался — облегчение. Кинулся, освобожденный, в работу. Опять возник какой-то интерес, тень прежнего. Но вскоре произошло «оно», то самое, переломившее жизнь надвое. Катастрофа. Взрыв. С человеческими жертвами. Двое погибли на месте, один выжил, но ослеп.
Картины в памяти — скачущие, мчащиеся. Сидел за столом, что-то писал. Запонка цеплялась за бумагу. Внезапный звук, вроде огромного треска, вверху над головой. Разрыв полотнища, паруса, мира. Взглянул туда, вверх. Ужасно медленно, змеисто медленно расходились трещины на белом потолке. Потом часть его обвалилась, куски штукатурки, тоже медленно, стали падать. Более тонкие кружились, планируя. Один, небольшой, упал на рукопись. Сломя голову кинулся вверх по лестнице. Уже бежали люди; какая-то девушка, белая, как бумага, как потолок, заламывала руки, загородив дверь. Оттолкнул ее, вбежал. Раскиданная аппаратура, обломки мебели. Среди всего этого в странных, вычурных позах — три тела. Три трупа. Потом узнал, что только два было трупа, один выжил. Но тогда видел три. Кровь брызгами на аппаратуре. А самое страшное — на стене отпечаток руки. Отчетливый, со всеми пятью пальцами. Человек хватался за стену, чтобы выжить. Отпечаток неправдоподобно ясный, даже какой-то нарядный, неестественный. Как будто с обложки английского детектива, бестселлера, где убитых не жаль. Лица сбежавшихся тоже неестественные, преувеличенные, на каждом своя гримаса, от горького ужаса до вроде бы смеха. Мысль: это нереально, это сон, сейчас проснусь. Мысли летели вбок, как снежная вьюга. Мело, мело по всей земле. В разбитое окно летели снежинки, таяли на предметах.
Гудки. Скорая помощь, белые халаты, носилки. Тела унесли.
...Осознал, что явь, а не сон. И — его вина. Он — руководитель группы, проводившей опыт. Непосредственно техникой безопасности ведал кто-то другой. Это неважно, вина была тут, он ощущал ее кожей. Нельзя было поручать опыт мальчишке. Знал: ви-но-ват, по слогам.
Арестовали, судили. Пункт обвинения: «халатность». Халатность, халат. В разговоре со следователем что-то бормотал про «халат». В халате не убивают. Обыкновенный убийца. Следователь глядел с удивлением.
Предварительное заключение, расследование. На каждой белой поверхности видел красный отпечаток руки. Почему-то волновало, кто хватался за стену: кто погиб или кто выжил? Два раза проходил экспертизу. Опрос стандартный: какой у нас год, какой месяц, какое число, где родился, чем болел, наследственность и так далее. Про красную руку ни тот, ни другой раз ничего не сказал. Боковым зрением прочитал в протоколе опроса первый раз «не контактен», второй — «недоступен». Смутил врача, молодую женщину, вопросом: в чем разница между «контактностью» и «доступностью»? Она не знала. Признан вменяемым. Судим. По суду оправдан.
Оправдательный приговор не обрадовал и не огорчил. Был «не контактен» и «не доступен» с самим собой. Деваться все равно было некуда: вина была с ним. На работе был молчалив, пассивен.
Пришла жена одного из погибших — молодая, румяная, со слезами на румяных щеках. Жаловалась: ей с двумя детьми не хватает назначенной пенсии. Просила похлопотать. Хлопотать не взялся, дрожащими руками папиросу зажигал-зажигал, не зажег. Предложил приплачивать ей от себя. Оскорбилась: «Не нищая». Ушла.
Прокуратура (кажется, так!) опротестовала мягкость приговора. Вторичное расследование, новый суд. Какая-то путаница в воспоминании: не то больница, не то тюрьма... Потом уже определенно — больница. Больные. Угрюмые, чредой ходящие. Плачущие. Молящиеся. Хохочущие. Разговоры за общим столом. Обстановка мирная, как в доме отдыха. Взаимная вежливость. Вдруг вспышка гнева (разбитая тарелка). На мягком войлочном ходу — санитарка. Уводит больного, обняв за талию.
Еще одна молодая врачиха — дура с круглым, как у рыбы, ртом. Как у рыбы, подплывающей к поверхности воды в аквариуме. Хотелось туда что-нибудь положить. Опять не контактен.
Все те же мысли о своей виновности и вместе с тем новое: о виновности людей перед ним. Виноваты были погибшие, сослуживцы, врачи, соседи по палате, особенно один, кроткий старик: сморкался с трубным звуком и потом сворачивал носовой платок квадратиком. Этот квадратик!
Где-то, то ли в больнице, то ли еще раньше, узнал, что оправдан окончательно. Особого внимания не обратил, казалось неважным. Сколько времени провел в больнице — не знал. Потерял ориентировку во времени. Стало как-то безразлично, какой месяц, какое число и даже какой год. Усмехался, когда врачи его об этом спрашивали.
То лучше, то хуже. Сменялись времена года, цвета за окном. Снега не любил, боялся. Потом уже определенно — лучше. Разговоры о выписке. Хотите видеться с родственниками? Родственников нет. Никого не хочу видеть. Наконец допустил Ольгу Филипповну. Навещала, носила передачи. Сперва отказывался, потом стал принимать. Какой-то сыр принесла необыкновенный. Ел и плакал от наслаждения. Оказалось — простой «Российский». Потом, уже выписавшись, несколько раз пытался купить точно такой сыр, повторить ощущение счастья. Не получалось.
С сыра началось, а потом стал находить удовольствие и в другом. Лицо Ольги Филипповны, сбоку освещенное солнцем. На солнце сияли и пушились морщины. А она-то говорила-говорила, рассказывала-рассказывала. Звуком голоса, движением губ наслаждался. Заговорившая народная скульптура. Иногда наслаждался разговорами с соседями по палате. Чистая радость человеческого общения. Она вспыхивала и пропадала; становился угрюм, молчалив.
Наконец — выписали.
Яркий, весенний, какой-то газированный день, полный чириканьем воробьев, стонами голубей. Один особенно крупный, сизо-зеленый голубь так и танцевал на крыше сарая, вертелся, приплясывал, исходил стонами восторга. Только глядя на этого голубя, понял, чего был лишен последние годы. Ходить по улицам, ступать по лужам, видеть танцы голубей, слышать их стоны — это же непомерное счастье! Ольга Филипповна с котомочкой шла рядом с ним и сияла. Она уже освободила комнату от жильцов, которых пустила временно, «до хозяина». «Хозяин» вернулся. За время его отсутствия в комнате переменили обои, повесили картинки, поставили кресло-качалку. Добился, чтобы все новое убрали, пусть будет голо, как раньше. Новые обои светлые, но не очень. Попытался увидеть на них кровавый отпечаток с пятью пальцами — не увидел. Значит, выздоровел. Начал жить.
Приходили бывшие сослуживцы, звали в институт обратно. Отверг категорически. Боялся знакомых лиц, знакомых стен. Принял их стоя, руки держал за спиной. Извинились, ушли.
Жил пока что на иждивении Ольги Филипповны. Не тяготясь этим, не ища работы. Плавая как бы в невесомости. Да и был-то почти невесом — так, до костей, исхудал за время болезни. Иногда вызывал по телефону букиниста, продавал несколько книг, деньги вносил на хозяйство. Мешок в углу порядком поубавился в размерах, но его это не тревожило. К книгам, когда-то любимым, охладел совершенно. Даже ночью, когда не спалось, не читал ничего. Молча лежал и слушал маленькие ночные звуки. Журчание воды в трубах. Вздохи холодильника. Пощелкиванье мебели (днем она притихает). Позволял своим мыслям путешествовать без границ. Ему было нескучно с ними, с самим собой.
Все бы так и продолжалось, если бы не Ольга Филипповна. «Без работы мужик балуется». Все обговорила, обеспечила. Чтоб ее не огорчать, пошел — просто разведать. И вдруг согласился, взял документы. Почти отрезал себе путь обратно, в блаженное безделье, в беседы с вещами, с мыслями. До чего же глупо! Жил бы себе и жил.
4. Интермедия
Пока шло оформление, Нешатов недели две, а то и три был свободен. Как он тянул эти последние недели, пил по капле! Он хотел еще напоследок пожить, подумать.
Квартира была на окраине, в новом районе; по ночам было слышно, как кричат поезда. У него была давняя, привычная бессонница, которая его не тяготила, скорее напротив. Он лежал и лежал на продавленной, дряхлой тахте, чувствуя телом пружины, а поезда кричали глубокими, разными, завлекательными голосами. Он узнавал их по голосам.
Вот, например, высокий, нервный, кричащий стон — это прошла последняя электричка. А в ней люди, люди, сидят, кивают головами в дремоте, головы у них ритмично шатаются, их везет куда-то во мрак, а они едут. Молодой парень, подобрав колени к подбородку, спит на гладкой деревянной скамье, хорошо ему, прикрыл кепкой белобрысый чуб и левое ухо; все тело безвольное, словно жидкое, мягко вздрагивает от толчков поезда, и так он сладко и мягко спит, но вот кепка его начинает сползать, сползает, падает, и хочется сейчас, сразу же, подобрать ее с полу и осторожно положить парню на голову: спи.
А вот глубокий, солидный, низко вибрирующий гудок. Это скорый, дальнего следования. Он следует издалека, он вращает, вращает свои большие колеса, он везет вагоны, в вагонах — тоже люди. Они спят, а может, уже и не спят, подъезжая к Ленинграду, и кое-кто, приподняв занавеску, вглядывается в темноту за окном, совсем не зная, что здесь рядом, на самом краю земли, лежит он на продавленной тахте. Человек смотрит в темноту, а там, в темноте, ничего не видно, только столбы с фонарями. Фонари пролетают, мигнув радужными ресницами. И вот он идет к тебе, смотрящему, навстречу — огромный, невидимый в темноте город, и будки на путях сидят, горбатые, как медведи. Поезд останавливается, люди берут чемоданы, выходят в коридор, теснятся, у каждого своя цель, люди толкают друг друга своими целями...
А может быть, он кричит, не подходя к Ленинграду, этот скорый дальнего следования, а кричит он, уходя от Ленинграда все дальше и дальше, и кондуктор отобрал билеты, а пассажиры, заплатив по рублю за постель, начинают устраиваться на ночь. Человек вышел из купе покурить. Женщина, оставшись одна, зевает, вынимает из волос шпильки, ставит на вздрагивающий столик флакон одеколона «Тройной», нет, пожалуй, «Экстра». Ладно, пусть будет «Экстра». Она расчесывает волосы — зеркало большое, во всю дверь, — чуть наклонив набок голову (косо висят светло-русые пряди), надевает халат и ныряет под колючее одеяло, отогнув у лица чуть влажную простыню, устраивается поудобнее, подтянув колени к подбородку, и вот ее начинает ритмично подбрасывать и пошатывать. А тот, который курил в коридоре, тихо стучит в дверь и спрашивает: «Можно?» — «Пожалуйста», — отвечает она, а сама и глаза закрыла. Скользит в сторону зеркальная дверь, сосед входит, тушит свет, и в купе загорается синяя припотолочная лампа. Он быстро раздевается и ложится на свое место. И вот его тоже начинает плавно, размеренно, уютно подбрасывать и пошатывать. А внизу, под вагоном, толкуют колеса, о чем, не понять, будто стихи читают... И это очень хорошо — ехать так, чтобы тебя качало, встряхивало, только качало и встряхивало, но никуда не привозило...
В особые, редкие счастливые ночи приходили к нему воспоминания детства. Он не мог вызвать их по произволу, но иногда они его посещали сами. О детстве еще довоенном, сияющем, неомраченном. Наверное, ни у кого из людей не было такого детства. Как оно светилось, пронизанное любовью. Все они трое — отец, мать и он — любили друг друга, как никто, нигде, никогда. Его тогда звали не Юра, а Юка. Никакого другого Юрия так не звали. «Как тебя зовут, мальчик?» — «Юка». — «Юра?» — «Нет, Юка». Гордился именем, как знаком отличия...
Серия кадров. Сухие, просвечивающие руки матери, ее серые, молчаливые, пляшущие глаза. Прикосновение этих рук, этих глаз. Отец — высокий, огромный. Вероятно, был среднего роста, но видится огромным. Входя, заполнял комнату. Брал его, Юку, на руки, сажал на плечо. Вот он сидит на плече огромного человека и видит все не снизу, а сверху: и тонкий пробор на нежной голове матери, и странный фаянсовый чайник на буфете. Чайник звали «чудак». Формы необыкновенной: круглый, приземистый, дольчатый, похож на тыкву или патиссон. Ярко-коричневый, на нем выпукло выложенные зеленые листья с голубой стрекозой, как будто летящей, как будто садящейся... Чудак!
Вообще в семье у вещей прозвища. Большой ножик с широким лезвием — единственный режущий во всем доме, старинный, с серебряной ручкой — называется «кардинал». Почему? Неизвестно. Кардинал и кардинал. Потом, когда Юка — нет, уже не Юка, а Юра — читает Дюма, он всегда представляет себе кардинала Ришелье в виде ножа...
А вот они идут с мамой купаться. Он почему-то капризничает — сладко и вкусно капризничает, то ли хочется ему идти, то ли нет... Ему хнычется от счастья, а оно льется сверху — из маминой узкой руки. Она-то понимает, что капризничает он не всерьез, а в свое удовольствие. Он снизу видит ее улыбку — маленькую морщинку в углу рта — и счастлив и плачет. А вода в пруду красно-коричневая от торфа, как крепкий чай, и по ней плавают круглые листья кувшинок. А над ними парит стрекоза, голубая, как та, на чайнике-чудаке. Мама понимает, о чем он думает. Мама вообще все понимает. Она даже видит его сны...
А вот он разглядывает свои собственные босые следы цепочкой в серой, шелковистой дорожной пыли, которую так приятно пропускать между пальцами. Большой палец отчетливо отделен, противопоставлен другим... Мама рассказывает, как много значила для человека эта способность противопоставлять большой палец... На руках, конечно, а не на ногах. А у него — на ногах. Оба смеются, прямо заходятся смехом. Она еще не знает, что для него значат ноги. Он решил стать артистом балета.
И вот он танцует перед большим зеркалом — не только мужские, но и женские партии. Чтобы лучше держаться на носках, он вставил в тапочки пробки от шампанского... Кошка смотрит на него зеленым загадочным глазом...
А вот девочка Кира, в которую он влюбился шести лет от роду. Блондиночка с мышиной косой. Она старше его на два года и, естественно, его презирает. А он мучается. Это мучение прекрасно. Как клубящиеся лиловые тучи, набухшие грозой...
Гроза и в самом деле приближалась. Война, блокада. Черный, загнутый с краю кусочек хлеба, который он, подлец, украл у мамы. Нет, об этом нельзя. Это он себе запретил, запер сам от себя на замок. Тяжелый, амбарный...
5. Рабочий момент
Вот и все. Кончилась передышка. Нешатов вышел на работу.
— Очень рад, — сказал Ган, подавая ему белую, тонкую, словно привялую руку. — Как вы себя чувствуете?
— Нормально. А вы?
— Сегодня я чувствую себя ровесником мирового потопа.
— А обычно?
— На несколько тысячелетий моложе.
— А в чем дело?
— Сердце.
Нешатов кивнул. Он все понимал про сердце. У него самого оно иногда болело, не фигурально, а простой физической болью. Не очень сильно, но все-таки...
— Ну как, можете приступить к работе?
— Отчего же.
— Мы вам покуда выделили стол в общей комнате. Хотите поглядеть?
Нешатов чувствовал себя как собака, которой показывают цепь (вот-вот прикуют!), но согласился. В общей комнате не было никого, кроме Лоры. Ган показал на стол в углу:
— Ну как, вас устраивает это место?
— Стол как стол, — мрачно ответил Нешатов.
— Может быть, здесь вам будет темно? Хотите ближе к окну?
— Место меня вполне устраивает. Не хлопочите. Скажите лучше, с чего мне начинать.
— Для начала хочу вас познакомить с сотрудниками лаборатории, куда вы зачислены. Тема: речевой анализатор. Нечто близкое к тому, чем вы в свое время занимались. Сейчас у них идет эксперимент. Я думаю, вам будет интересно присутствовать. Увидеть непосредственно рабочий момент.
Нешатов молчал. Ничто ему не было интересно. Знакомиться, жать руки... Но что делать? Он кивнул.
— Это в другом крыле корпуса, — сказал Ган. — Я вас провожу.
— Может быть, вам лучше не ходить? С вашим сердцем?
— Может быть, мне вообще лучше не дышать, но этого я еще не пробовал. Нет уж, пойдемте. Мне все равно надо к ним зайти, целую вечность не был.
Они вышли через заднюю дверь и попали в царство ящиков. Тесовые, фанерные, железные, дюралевые, перевязанные и нет. Куда смотрит пожарная охрана? Нешатов живо представил себе пожар, пламя, людей, выпрыгивающих из окон... Ган шел впереди, лавируя между ящиками. Вверху тянулись трубы неясного назначения, круто изогнутые, какие-то металлические хоботы. На лестничной площадке две женщины в заляпанных спецовках белили потолок. Они строго посмотрели на идущих, одна крикнула: «Эй, берегись!» Ган и Нешатов, поднырнув под кистями, прошли дальше. «А неплохо бы маляром», — подумал Нешатов.
Тут им повстречался человек пенсионного возраста, он шел, раскачивая руками, перекидываясь от стены к стене, и что-то бубнил. «В наш век научно-технической революции...» — с удивлением услышал Нешатов, и тут же — фигурное ругательство.
Ган остановился.
— Николай Федотович, вы опять? — с отеческим упреком спросил он.
— Борис Михайлович, я в графике.
— Помните, что вы мне обещали?
— А то! Память, как на магнитном барабане! — радостно подтвердил тот. — Кризис экологии, загрязнение среды. Уникальный водный резервуар озера Байкал...
— Знаю, — сказал Ган с кроткой грустью. — Значит, выговора вам мало. Может быть, лишить вас премии?
— Отчего же? Лишить можно. Дело хозяйское. Согласно общей теории относительности... — тут ругательства пошли фонтаном. Шедшая по коридору женщина испуганно оглянулась, сказала «батюшки» и по-куриному заспешила вперед. Пьяного сильно качнуло и прибило к стене. Он ухватился за нее двумя руками.
— Нечего делать, пойдемте, Юрий Иванович, — сказал Ган. — Я не Макаренко.
На ходу Ган объяснял:
— Это Николай Федотович Картузов, единственные руки на весь отдел. И те далеко не золотые. Крылов, кажется, сказал: «По мне так лучше пей, а дело разумей». Этот и пьет, и дела не разумеет.
— А зачем вы его держите?
— Наивный вопрос! А где я найду другого? Других? Все умелые руки разбрелись по мастерским полукустарного типа, подторговывают запчастями, вообще промышляют «налево». У нас есть штатные места техников, механиков, лаборантов, а кто пойдет на такую зарплату? Это болезнь не только наша, но и других отраслей, здравоохранения, например... Дай мне право вместо двух техников взять одного, но заплатить ему вдвое — совсем бы другая была картина. А так — приходится мириться с Картузовым, быть ему благодарным, если он хоть раз в неделю возьмет в руки отвертку... Вообще-то научные работники у нас на самообслуживании: сами паяют, монтируют, чинят. Средние века. А что делать? Вы, надеюсь, не боитесь ручной работы?
— Меньше, чем умственной.
Кажется, дошли. Ган остановился у высокой двери:
— Сюда, пожалуйста. Только, если нетрудно, откройте сами.
Нешатов взялся за ручку. Мощный амортизатор неохотно поддался и, впустив вошедших, вернул дверь в исходное положение со злобной, явно излишней силой.
— Единственная техника, которую освоил Картузов, — это дверные пружины, — сказал Ган.
Нешатов огляделся. Картина обычная для скромных лабораторий, он их навидался на своем веку. Трещиноватые, пыльные поверху стены, распределительный щит, на кафельном полу — змеи проводов в оплетке. Отсвечивающие стекла шкафов; в одном из них сияло осенними красками отраженное дерево уличного пейзажа. Посреди помещения — массивный металлический шкаф с человека ростом, видимо, та самая машина, на которой работали. Передняя стенка была откинута; он заглянул внутрь и увидел привычные хитросплетения разноцветных проводничков, всегда напоминавшие ему кишочки животного, какого-нибудь крота... Общий вид машины был кустарно-домодельный; видимо, монтировали сами. Это ему понравилось: он, со своей отсталостью, вполне сюда вписывался. Современной светлой роскоши, знакомой по рекламным проспектам, он бы не вынес.
Поведя глазами дальше, он увидел в простенке между окнами световое табло, метра полтора на полтора, мелко выложенное сплошной мозаикой маленьких ламп. Лицом к табло, спиной к вошедшим стояла тонкая девушка в черной водолазке и косо-клетчатой юбке. По плечам у нее лежали пышные волосы медно-бронзового цвета. Когда вошедшие остановились за ее спиной, она резко обернулась и на миг показала глазастое, смуглое, недоброе лицо.
В углу у пульта стоял высокий, очень красивый молодой человек в наушниках, как будто сошедший (минус наушники) откуда-то с картины старинного мастера. Так и виделась на нем богатыми складками задрапированная тога. Нешатов отчужденно отметил нежно-розовое лицо, ровные дуги бровей и младенчески чистые, удлиненные голубые глаза.
В помещении был еще один человек, постарше, в очках, небрежно, но чисто одетый; он сидел на стуле, перекинув ногу на ногу и покачивая ею с непринужденным изяществом. Впечатления изящества не нарушал даже плохо натянутый хлопчатобумажный носок, свисавший с ноги и вздрагивавший в такт ее качаниям.
— Товарищи, — сказал Ган, — я привел нашего нового сотрудника Юрия Ивановича Нешатова. Будьте знакомы.
Девушка в водолазке сухо шагнула к Нешатову и подала узкую коричневую руку:
— Магда.
— Магдалина Васильевна Вишнякова, старший научный сотрудник, кандидат технических наук, — пояснил Ган.
— Для такого длинного названия объект маловат, — скупо усмехнувшись, сказала Магда.
И в самом деле она была мала ростом и плоска, почти безгруда. Прическа мальчика-пажа — спереди челка, сзади волосы до плеч — еще усиливала впечатление недозрелости. На лице всего заметнее были глаза — большие, чрезмерно светлые, зеленые с голубизной, глядевшие прямо и требовательно. «Прелестная женщина», — сказал о ней Ган. Ну нет. Красота, пожалуй, была — тонкая, собранная, смуглая; прелести не было. Должно быть, зла, как хорек, подумал Нешатов.
Человек постарше, сидевший на стуле, снял ногу с ноги, встал и, наклонив голову, представился:
— Игорь Константинович Полынин.
— Доктор технических наук, — подсказал высокий в углу.
— Скорее санитар технических наук. Даже ассенизатор.
Неостроумно, подумал Нешатов, но Магда и высокий засмеялись.
При ближайшем рассмотрении Полынин казался еще старше, чем на первый взгляд. Волосы, пестро-седые, росли какими-то кустиками. Лицо несвежее, помятое, почти стариковское, но глаза как раз молодые, блестевшие слюдяным блеском, который почему-то казался сосредоточенным не за очками, а впереди них. Поздоровавшись, он сел и возобновил качание ногой. Каждое его движение выдавало хорошо воспитанного человека, даже это качание, которое у другого выглядело бы хамством. «Черт его знает, как это достигается?» — с завистью подумал Нешатов, чувствуя себя самого невоспитанным в каждом движении.
Молодой человек в углу снял наушники и с приветливым поклоном произнес:
— Феликс Толбин, пока без отчества и без степени.
— Все в будущем, — с улыбкой пояснил Ган.
— Будущее темно, — ответил Толбин и тоже улыбнулся. Его приветливая улыбка вспыхивала и пропадала мгновенно, как мигающий световой сигнал. Что-то было в ней завораживающее, и все же Нешатов наблюдал ее с неприязнью. В этом быстром обмене улыбками и выражениями лиц он почуял намек на что-то ему неизвестное и потому неприятное.
— Очень рад, — сказал он, чтобы не молчать. На самом деле он не был рад, напротив, ему хотелось бежать отсюда, лучше всего на улицу, где так непосредственно и просто сияло дерево.
— Но мы помешали вам работать, — заметил Ган. — Прошу продолжать опыт.
— Магда, на место! — шутливо скомандовал Полынин.
Она пожала плечами — два уголка:
— Пожалуйста. Только все равно ничего не выйдет. При свидетелях никогда не выходит.
— Магда, — мягко сказал Ган, — опыт, который не может быть повторен при свидетелях, — не опыт.
— Знаю, — резко ответила она, — это не опыт, и именно потому я не хочу его демонстрировать.
— Я вас прошу, — сказал Ган.
— Как хотите.
Она снова стала лицом к табло. Толбин вернулся к пульту и надел наушники.
— Опыт восемьсот тридцать пять, — раздельно произнес он. — Внимание! Сигнал.
Секунда, и на световом табло последовательно, волной слева направо, начали вспыхивать оранжевые лампочки. Из них образовался прихотливо изрезанный знак — нечто вроде карлика с бородой и флагом.
— Интеграл, — сказала Магда.
Лампочки погасли.
— Ошибка, — сказал Толбин, — был подан не «интеграл», а «интервал».
— Ну, я так и знала! Опять он глотает концы. С таким диктором невозможно работать.
— А кто поручится, что в жизни вам не встретится диктор, глотающий концы? — спросил Полынин.
— Жизнь — это другое. Мы еще только пробуем. Неотлаженная аппаратура плюс косноязычный диктор...
— Святое косноязычие пророков и поэтов, — как бы про себя заметил Полынин.
— Позвольте продолжать? — спросил Толбин. — Опыт восемьсот тридцать шесть. Внимание! Сигнал.
Снова загорелись оранжевые лампочки. На этот раз узор был похож на слона. Магда заколебалась:
— Выставка? А может быть, вывеска? Нет, он меня сбил, ваш пророк или поэт. Дайте мне нормального человека.
— Не выставка и не вывеска, — сказал Толбин. — Просто выборка.
— Вот опять! — вскрикнула Магда и рывком повернула к ним узкое темное лицо. Длинная прядь волос откуда-то сзади упала ей на глаза. Она с досадой отгребла назад волосы и открыла беленький, даже голубоватый лоб. Стало видно, что ее смуглота — просто загар, что под ним она бледна, голубовата. «Может быть, когда сойдет загар, она будет лучше», — думал Нешатов. Сейчас она была просто нехороша.
Тут отворилась дверь, и вбежал коротенький человек с головой, похожей на свернутого ежа, — тот самый, которого еще в первый приход заприметил Нешатов. Вид у него был свирепый.
— Какого черта, заснули вы, что ли? — крикнул он, но, увидев постороннего, осекся.
— Знакомьтесь: Юрий Иванович Нешатов, — сказал Ган.
Коротыш взглянул на Нешатова с сердитым восторгом:
— Встреча с вами для меня событие. Малых.
Фамилия прозвучала отрывисто, как брань.
— Руслан Сергеевич, — с улыбкой подсказал высокий в углу.
— В тысячный раз прошу меня этой собачьей кличкой не звать. На тысячу первый — стреляю.
— Пророк или поэт в своем жанре, — сказал Полынин.
Магда рассмеялась. Малых сердито к ней повернулся:
— Хихоньки-хахоньки, а работа стоит. Сколько процентов сегодня?
— Еще не подбили. Судя по всему, меньше восьмидесяти.
— Дерьмо, — быстро отозвался Малых.
— Товарищи! — взмолился Ган. — При даме.
— Ничего, я привыкла.
— Прошу прощения, Юрий Иванович, — сказал Ган. — Вы можете о нас подумать бог знает что, там Картузов, тут Малых...
— Ничего, я тоже привык. Только я ничего не понял. Что здесь происходило?
— Магда, может быть, вы как автор работы объясните Юрию Ивановичу, что к чему?
— Вовсе я не автор. Это мы все...
— Скромность девичья, — заметил Полынин.
— Вы не девушка, вот и объясняйте! — огрызнулась Магда.
— Я здесь вообще на птичьих правах.
— А идея унификатора разве не ваша? — ревниво спросил Малых.
— Ну, идея... Идеи, как говорят, носятся в воздухе. Слава богу, вопрос о научном приоритете, такой модный четверть века назад, снят с повестки дня. Научное половодье, информационный взрыв. Никто не успевает читать, все только пишут и часто пишут одно и то же, хотя в разных обозначениях. Творим не мы с вами, творит время. Бессмысленно спорить о том, кто первый сказал «э!».
— Однако... — начал было Толбин, но смолчал.
— Ну вот, а вы спорите, кому рассказывать, — примирительно сказал Ган. — Расскажите вы, Игорь Константинович, как старший и авторитетнейший.
— Выступить в привычной роли главного брехуна? Согласен. Только давайте сядем, я люблю брехать с комфортом.
Все уселись.
— Борис Михайлович! — жалобно воззвал Малых.
— Хотите курить? Бог с вами, курите, разрушайте свое здоровье. О моем я уже не говорю.
Малых закурил, к нему присоединились Полынин с Нешатовым. Ган сокрушенно глядел на голубые облачка дыма. Полынин выпустил дымовое кольцо, проткнул его другим, другое — третьим, перекинул ногу на ногу и заговорил:
— Начнем ab ovo, то есть с яйца, как говорили римляне. Из чего, между прочим, следует, что для них вопрос: что было раньше, курица или яйцо? — не существовал. Раньше было яйцо.
Малых слушал, преданными собачьими глазами глядя на говорящего.
— Итак, начнем ab ovo. Наша лаборатория занята вводом в машину сигналов, поданных самым натуральным для человека способом — при помощи устной речи. Проблема не новая, но дьявольски трудная. Писатели-фантасты давным-давно ее освоили и подают своим роботам, «киберам» и прочим устройствам словесные команды. А реальных устройств, понимающих речь, практически нет. Тембр, акцент, артикуляция — все эти элементы от человека к человеку резко меняются. Сравнительно легко натренировать машину так, чтобы она слушалась приказов своего «хозяина», того, кто с нею постоянно работает, и страшно трудно, чтобы слушалась любого. В этом отношении требования к машине прямо противоположны требованиям к собаке...
«Зачем эти украшения?» — с тоской думал Нешатов.
— Если послушать наших журналистов, воспевающих величие науки, ее «достижения» и «свершения», то можно подумать, что все трудности уже позади. Их стандартная формула: «Профессор улыбается». А улыбаться тут нечему. Трудности, почти непреодолимые, возникают на каждом шагу. Вот эти-то прекрасные трудности до сих пор остаются в тени. Борзописцу важны рекламные огни, а не проза жизни.
— Но ведь для того, чтобы изобразить прозу жизни, — осторожно заметила Магда, — надо самому быть специалистом...
— А если ты специалист, — поддержал Малых, — кой черт тебя понесет в борзописцы?
— Такие случаи бывают, — сказал Полынин (все засмеялись чему-то им известному). — Но вернемся к проблеме ввода в машину речевых сигналов. Положение в этой области, прямо сказать, неважное. Сказываются, между прочим, и отдаленные последствия гонений на кибернетику, которые отбросили нас назад на десяток лет, если не больше.
— Но ведь сейчас-то никто не гонит? — неприязненно сказал Нешатов. — Пора бы...
— Не гонят, даже подгоняют, торопят: «Давай, давай!» Тоже не условия для работы. Главное препятствие — техническая отсталость, которую сразу не преодолеть.
— Если можно, конкретнее, Игорь Константинович, — попросил Ган.
— Конкретнее: легких побед не ожидаем. Идея наша сама по себе не нова и основана на тривиальнейшем принципе спектрального анализа звуков речи. Особенность нашего устройства в том, как мы преодолеваем различие тембров. Перед тем как быть поданной на логическое устройство, речь проходит унификацию тембров. Наша идея унификатора...
— Не наша, а ваша, — поправила Магда.
— Неважно, чья. «Э!» — сказали мы с Петром Ивановичем. Так вот, после этого дело пошло немного быстрее, но не настолько, чтобы праздновать. Быстрее всего мы освоили цифры: один, два, три и так далее. Потом перешли к более эмоционально окрашенным словам: «плюс», «минус», «стоп», «интеграл», «синус» и так далее — всего около полусотни слов. В принципе достаточно, чтобы вводить в машину простенькие программы не на перфокартах, а с голоса. Провозились с этим года три. Несколько эффектных демонстраций, начальству понравилось, появилась возможность поставить птичку в какой-то клетке. Ох эти птички! Я даже одно время подумывал написать оперетту «Птичка божия». Чередуются действия: одно — для птички, следующее — как было на самом деле, потом — опять для птички... Задумал, но не написал. На чем я остановился?
— Несколько эффектных демонстраций, — подсказал Толбин.
— Спасибо. Журналисты трубят победу. Но мы-то знали, в чем порок нашего решения. Во-первых, неполный процент правильно принятой информации. А главное, большое время, уходящее на ввод.
— А при чем тут световое табло? — спросил Нешатов.
— Это не наша основная тема, а, так сказать, отходы производства.
— Хорошенькие отходы! — буркнул Малых. — Может быть, в них-то самое главное.
— Не исключено, — согласился Полынин. — Так вот, покуда мы возились с сокращением времени ввода, Магда предложила оригинальную, хотя и компромиссную идею — изображать слова в виде зрительных образов, так называемых спектрограмм. Вы их только что видели на световом табло. По оси абсцисс — время, по оси ординат — частота, если она превышает пороговый уровень. Это идея Магды...
— Вовсе не моя, коллективная.
— Неважно. «Э!» — сказали мы хором. Каждая спектрограмма образует характерный рисунок, который можно запомнить и потом распознать практически мгновенно, Магда научилась угадывать слова почти безошибочно...
— Это вы для «птички» или всерьез? — сердито спросила Магда. — Если не для «птички», то процент распознаваний невысок: семьдесят-восемьдесят, бывает и меньше. Но дело не в этом. Вы представили дело так, будто я одна каким-то чудом научилась читать спектрограммы. Тогда это была бы не научная работа, а цирковой фокус. На самом деле любой человек после небольшой тренировки может этому научиться.
— Кроме меня, — сказал Малых.
— Кроме тебя. Я имела в виду — любой нормальный человек.
Все засмеялись. Здесь вообще, заметил Нешатов, все время шли какие-то взаимные подковырки, вышучивания, намеки... В этой, по-видимому, дружной компании он чувствовал себя чужим.
— Дело в дикторе, — сказала Магда. — У Малыха во рту даже не каша, а белый шум. Я его подачу вообще принимать отказываюсь.
— Подумаешь, принцесса на горошине! Дело не в дикторе, а в принципе. Почему учитывается только превышение порогового уровня, а не амплитуда сигнала?
— Потому что на табло не три координаты, а две! Попробовал бы ты сам сделать трехкоординатную развертку!
— А что? Я подавал идею!
Спорящие голоса поднялись, сцепились. Нешатов уже ничего не понимал. Звук спора его пугал — нечто похожее бывало там, в больнице...
— Потише, товарищи, — вмешался Ган, — вы забываете, что здесь новый сотрудник, которого такие сцены могут травмировать.
— Ничего, пускай закаляется, — сказал Малых. — Дайте мне слово, я ему все объясню, без терминологии, по-рабочекрестьянски. Что говорить, установка еще несовершенна, но перспективы! Вы понимаете, какие тут могут быть выходы в практику? Автоматическая стенография — раз. Протезирование глухих — два. Представьте себе, сидит глухой человек на собрании и слушает доклад глазами...
— Прелестная перспектива, — сказал Полынин. — Если докладчик — наш директор, я бы закрыл глаза.
Опять смех, начинавший уже злить Нешатова. Цирк какой-то... Внезапно открылась дверь, и в нее просунулась голова в форме ржаного снопа, а за снопом — его обладательница, и провозгласила:
— Ребята, в «Дарах» воблу выбросили!
И скрылась.
Первым встрепенулся Малых и опрометью вылетел в дверь. За ним не так решительно — Толбин с Магдой. Последним, как бы извиняясь, вышел Ган.
— Что это было? — спросил Нешатов.
— Вы разве не слышали? — ответил Полынин. — «Дары» — это магазин «Дары океана» на ближайшем перекрестке. А вобла, сами знаете, — острейший дефицит. Не хотите ли приобщиться?
— А вы?
— Нет. Умеренность есть лучший пир, сказал старик Державин.
— А кто была эта дама, которая крикнула про воблу?
— Даная Ивановна Ярцева, младший научный сотрудник лаборатории Дятловой. Превосходная программистка.
«Та — Магда, эта — Даная, — с досадой думал Нешатов. — Какая-то кунсткамера имен».
Ему уже давно хотелось уйти. Теперь для этого был предлог.
— Так вы говорите, на ближайшем перекрестке?
— Как выйдете, сразу налево.
6. Так и живем
Сидя в своем закутке, Ган говорил по телефону. Разговор был длинный, сложный. Речь шла о фотоэлементах, совершенно необходимых отделу, но не предусмотренных заявкой на материально-техническое оборудование. «Куда же ты смотрел, мил человек? — спрашивал собеседник. — У нас же плановое хозяйство!» Мил человек хотел сказать, что нельзя все предусмотреть заранее, жизнь вносит коррективы в любой план, но промолчал: собеседник знал это не хуже его. Да и любой человек, связанный с деловой жизнью, это знает, постиг на собственном опыте. Множество мелких абсурдов. Не то чтобы этих фотоэлементов вообще не было, на нет и суда нет, — в том-то и дело, что они были, где-то находились физически, а вся трудность состояла в том, чтобы занести их в какую-то рубрику и произвести некий обмен бумагами. Не классические «товар — деньги — товар», а мистические «бумага — бумага — бумага». Говорят об экологии, а сводят леса на бюрократическую переписку...
— Ну, ладно, звякни мне через пару недель. Бывай здоров, некогда, — сказал собеседник. Ган услышал короткие гудки и тоже положил трубку.
«Так и живем, — подумал он. — Нервы, кровь, сердце — все в жертву фикциям». Вещь обычная: пару недель будет стоять работа, но сейчас, в его неустойчивом состоянии, с комом в груди под левым лацканом, его угнетало все. Море организационных мелочей — снабжение, выбивание, согласование, — в котором он до сих пор плавал уверенно, не без удовольствия, вдруг представилось ему во всей своей беспросветности. Мир обратной перспективы, где искажены все пропорции, где мелочи вырастают в проблемы, а настоящие проблемы решаются сплеча, без размышлений. Где никто не хочет взять на себя ответственность, всякий старается перепихнуть ее на другого. Где благополучие каждого сложным образом зависит от умения перепихивать. Перепихнуть, но не переборщить. Он всегда гордился своим умением разбираться в этом мире, видеть под внешней пеной слов и восклицаний реальные движущие силы. До сих пор чутье ему не изменяло. А сейчас...
Уйти? Уступить свои права и обязанности Толбину? Пускай повоюет. Растущий кадр. А что, справится. Незаменимых нет.
Уйти, но куда? К научной работе он уже неспособен, надо смотреть правде в глаза. Когда-то мог, подавал надежды. Снова начинать поздно. Может, и в самом деле выйти на пенсию, начать на досуге писать... А что он может написать? Какие-нибудь «Записки хозяйственника». Бред!
В дверь постучали. «Войдите». В дверном проеме появилась, весь его заполнив собой, Анна Кирилловна. Каждый раз в чем-то новом, на этот раз — в голубом, юном. Она протиснулась между шкафами и с трудом уселась на единственный стул, боком приткнутый к столу Гана.
— Анна Кирилловна, я знаю, за чем вы ко мне пожаловали. Фотоэлементов нет.
— Так это же хана! — сказала Анна Кирилловна, пылко закуривая. — А когда будут?
— Предложили «звякнуть» через две недели.
— Я им звякну! Я им так звякну, что своих не узнают. Я до министра дойду!
— Доходите, — спокойно сказал Ган, — но получения фотоэлементов это не ускорит. В лучшем случае лицо, предложившее мне звякнуть, получит нагоняй. И в следующий раз будет тормозить любую нашу заявку.
— Так что же нам, остановить работу?
— Займитесь теорией.
— Вы знаете, что особой теории в нашей работе нет. Теория там на уровне дважды два — четыре.
— Попробуйте доказать, что не четыре, а пять.
Анна Кирилловна тихонько и не очень сильно выругалась.
— Ну-ну, не огорчайтесь, — сказал Ган. — Что-нибудь да придумаем. Несколько элементов мне обещали в одном дружественном НИИ. Разумеется, взаймы, с отдачей.
— Вот за это спасибо. А как насчет Нешатова? Когда вы мне его дадите?
— Похоже, он к вам идти не хочет. Я подключил его к группе Вишняковой. Не знаю, что из этого выйдет. Человек сложный.
— Со мной он не был сложным.
— Что делать, времена меняются.
— Вы его не уговаривайте идти ко мне. Я как-нибудь сама его заманю. Когда приведем автомат в человеческий вид. Все.
Анна Кирилловна вышла. Ган снова взялся за телефон. Несколько раз набирал номер — занято. Опять постучали в дверь. На этот раз вошел Нешатов — бледный, жесткий, решительный.
— Здравствуйте, прошу садиться, — сказал Ган.
Нешатов сел на косо поставленный стул и сразу же начал:
— Борис Михайлович, я пришел подать заявление об уходе. Я не могу здесь работать. Извините, что доставил столько хлопот.
Он положил на стол заявление.
— Что случилось?
— Ничего не случилось. Не могу. Не понимаю. Как говорится, не сливаюсь с коллективом. Одним словом — не могу.
— Постойте, не торопитесь. Бумагу возьмите назад. Сложите вчетверо, суньте в карман. А теперь рассказывайте. Кто-нибудь вас обидел?
— Никто. Напротив, все со мной даже слишком предупредительны. Кстати, вы им говорили о моем прошлом?
— Честное слово, не говорил.
— Все равно. Меня здесь принимают за кого-то другого. Ждут от меня того, чего я не в силах дать.
— Каждого из нас люди принимают за кого-то другого. А и существует ли он в действительности, этот истинный «я», а не кто-то другой? Большой вопрос. Каждый человек существует не сам по себе, а во множестве перевоплощений, отраженный сотнями глаз других людей. Или, вернее, одним коллективным глазом, имеющим множество фасеток, как глаз мухи. Вы когда-нибудь думали о том, как муха может сливать все эти изображения в одно?
— Нет, признаться, не думал. Как-то было не до этого.
— Опять ваша язвительность. А мне насчет глаза мухи приходилось задумываться. Была у меня идея, уже давно, использовать принцип мушиного глаза в датчике машины. Тогда еще о бионике речи не было, не знали даже такого слова. Ничего из этой идеи не вышло. Не довел до конца. Не было со мной в одной упряжке хорошего инженера вроде вас.
— Только не хвалите меня. Мне от этого физически худо. У меня аллергия на лесть. Когда меня хвалят в глаза, я покрываюсь волдырями.
— Охотно верю. Постараюсь не хвалить. А как насчет бессмертия души?
— Под вопросом. Можно я закурю?
— Так и быть, вынесу.
Зазвонил телефон. На этот раз чего-то требовали от Гана — назойливо, мелко. Он терпеливо отвечал: «Не могу, не могу, не в моих возможностях», — и в конце концов сказал: «Попробуйте позвонить через две недели».
Нешатов курил. Сложенный вчетверо лист бумаги с заявлением об уходе поскрипывал у него в кармане. Пожалуй, поторопился, надо было сперва посоветоваться с Ганом. Этот человек с бледным лбом действовал на него умиротворяюще: какое-то волнами идущее теплое понимание. Каждый раз, говоря с Ганом, он испытывал ощущение безответственного комфорта, какое бывает при малой болезни: предписан постельный режим, ничего не надо делать, тепло, лежи.
— Ну, — сказал Ган, — а теперь говорите, в чем дело. Только на днях мы с вами были в лаборатории. Вы познакомились с милыми людьми, присутствовали на опыте, мне даже показалось, что вам было интересно, или я ошибся?
— Нет, не ошиблись. Слабые признаки интереса возникали. Знаете, как отрезанная нога лягушки дергается под действием тока. Отключи ток — она не дергается.
— Так не будем отключать ток!
Опять телефон. Ган что-то долго и мягко объяснял незримому собеседнику, который, судя по звуку голоса, был раздражен. Кончил каким-то умиротворяющим обещанием.
— А как вам понравились люди? — спросил он, положив трубку. — Ваши будущие коллеги? По-моему, они прекрасны. Каждый в отдельности и все вместе.
— Я их не понял. Если можно, расскажите мне о них. Объясните.
— Задача не из легких. Можете ли вы объяснить самого себя? «Познать самого себя» — эталон мудрости. Что ж, давайте попробуем. Номер один: Магда. Душа и глава группы. Существо, безусловно, незаурядное. Талантлива, умна. Честна и правдива до крайности. Того же требует от людей, иной раз к их неудовольствию.
— Не добра.
— Добра, но по-своему. Деловую помощь всегда окажет. Обращайтесь без стеснения, если надо. В общении нелегка, но надежна. Обещает — не обманет. Прекрасный работник. Может, когда нужно, сидеть дни и ночи, не считаясь со временем.
— А семья?
— Семьи как таковой нет. С мужем разошлась, никогда об этом не говорит, но, по слухам, это был негодяй первостатейный. Есть дочка лет десяти-двенадцати, за ней, кажется, бабушка смотрит. Магда о себе почти не рассказывает. Деловита, собранна, вся в работе.
— Женщина эпохи НТР?
— Если хотите, да. Женственность в ней есть, но она глубоко запрятана, утаена. Только иногда пробьется во взгляде, в бронзовом блеске волос...
— Борис Михайлович, да вы о ней говорите как влюбленный.
— Я в нее не влюблен, это было бы противоестественно. Но понимаю, что в такую женщину можно влюбиться. Вы не находите?
— Пока нет. Давайте дальше.
— Номер второй: Феликс Толбин. Человек тоже по-своему незаурядный. Умен, способен, точен, трудолюбив, прекрасная память. Был в аспирантуре у Фабрицкого. Написал диссертацию — не блестящую, но вполне кондиционную. Очень много в нее вложил. Когда закончил, оказалось, что точно такую тему уже разработал кто-то другой. Причем получил более общие результаты, из которых толбинские вытекают как частный случай. Что ж, бывает. Досадно? Конечно. Годы работы пошли прахом. Толбин перенес это очень болезненно, но держится молодцом. К его чести надо сказать, что эта история никак не отразилась на его отношениях с Фабрицким. Они лучшие друзья.
— Как же будет с его диссертацией?
— Напишет новую. Думаю, Магда ему поможет.
— Такие формы товарищеской взаимопомощи у вас приняты?
— И даже очень. Мы непрерывно помогаем друг другу.
Опять телефон. Ган взял трубку и без раздражения сказал: «Вы не туда попали».
— На ком мы остановились? На Толбине. Думаю, с ним будет все благополучно. Номер третий: Малых. Кстати, он требует, чтобы его фамилию склоняли: Малых, Малыха, Малыху и так далее. Как вы видели, не терпит своего имени «Руслан». А жаль, хорошее имя. Знаете, говорят, люди делятся на кошек и собак. Малых — типичная собака. Пылок, привязчив. Обожает своего научного руководителя, Игоря Константиновича Полынина. Теперь готов обожать вас.
— Это-то меня и смущает.
— Потерпите. Еще что? Женат, двое детей, мальчики-близнецы, точные копии его и друг друга. Разумеется, обожает жену и детей.
— Хороший специалист?
— Безусловно. Фабрицкий вообще плохих не берет.
— Я буду первым исключением?
— Уверен, что нет. Есть вопросы по Малыху?
— Пожалуй, нет. Остался тот, постарше, в очках.
— Полынин? А вот это загадка. Рассказать о нем, что знаю, берусь. Объяснить не могу. Вещь в себе. Человек, несомненно, блестящий, широко образованный...
— Болтливый.
— Есть отчасти. Любит держать трибуну. Но не зря: часто высказывает дельные мысли. Знает массу языков, не только читает и пишет на них, но и разговаривает. Включая самые экзотические: японский, венгерский. В пункте анкеты «какими языками владеете?» написал «разными». Солидное научное имя не только у нас, но и за рубежом. Все это на поверхности, остальное под замком. Никого близко не допускает. Кстати, к вопросу о собаках и кошках. Полынин — кошка в химически чистом виде. Кошка, которая гуляет сама по себе. Что еще? Да, не женат. И, сколько мне известно, никогда не был. Старый холостяк, в наше время уникум.
— Мне этот уникум не понравился.
— И зря. Интереснейшая личность.
— Возможно, во мне говорит зависть. Может быть, если бы...
— Понимаю. Но не спешите зачислять себя в неудачники. Самая плохая позиция.
— Не буду спешить. Видите, какой я послушный.
— Тогда разорвите заявление и бросьте в корзину.
Нешатов, колеблясь, послушался.
— Так-то лучше, — одобрил Ган. — Ну как, стала душа бессмертнее?
— Самую чуточку.
— Приходите каждый раз, когда усомнитесь в ее бессмертии.
— Хорошо. Поскольку я остаюсь, скажите, чем мне заняться?
— Возьмите у Лоры отчеты за последние годы, почитайте, разберитесь. Присмотритесь к тематике отдела. Мы вас торопить не будем.
Нешатов вышел. Ган вынул платок, отер лоб и руки. Он устал. Разговор с Нешатовым был тяжел даже физически. Надо ли было его уговаривать? Может быть, ушел бы и дело с концом?
Ган отворил форточку с косым крестом и подставил лоб под свежую струю воздуха.
Зазвонил телефон.
«Так и живем», — сказал себе, подходя, Ган.
7. Вечером
— На такую зарплату хрен у вас кто пойдет, — сказал Картузов. — Лучше ящики пойду грузить, капустой торговать, помидорами. Утечка, усушка, какой-никакой, а приварок. И от людей уважение. А кой мне почет техником? Ни тебе инженер, ни тебе золотарь. Нынче честь — возле еды-питья да мануфактуры. А вашу эн-тэ-эр я в гробу видел. На такую зарплату...
«Хоть не ругается, и то спасибо», — подумала Магда.
— Николай Федотович, мне совсем немного от вас надо. Только эту гайку отвернуть. Сама не могу, руки слабые.
— Эх ты, комариха! — пожалел ее Картузов, взял гаечный ключ и загремел им, пытаясь ухватить гайку. — Ставят таких тоже. Ни лудить, ни паять, только книжки читать.
— Паять я умею, — обиделась Магда. — Все свои схемы сама паяю.
— Это такое присловье. Про вашего брата-ученого. Фыр-фыр, у него идеи! Давай ему двести двадцать! А у меня самого, может, идеи не хуже ваших.
— Что же вы их не осуществите?
— А когда? Как просплюсь, все забываю. А у пьяного идей до пса, а руки не ходят. Так и живу. А жалко! Идеи — высший класс, как огурчики. Боюсь, кто-нибудь сплагиачит. Подслушает этакий очкарик, выдаст препринт...
«Ну, пошли умные слова, — думала Магда, — сейчас начнет ругаться». Но Картузов не спешил с руганью.
— Раз, два, взяли! — бормотал он, орудуя ключом. — Три, четыре, взяли... — ключ все соскальзывал. Картузов отвернул гайку, но не ту.
Магда рассердилась:
— Заверните обратно! Я не ту просила отвернуть, а эту!
— Постой, не торопись! — Картузов размахивал ключом. — И ту отверну, и эту! У меня идеи зашевелились! Все раскручу, разверну к чертовой матери. Завтра соберу по своей идее. Ты запиши, чтоб не забыть: правое напряжение подать налево, левое — направо. Будет в сам-раз!
— Николай Федотович, не надо!
Она потихоньку-полегоньку отталкивала его от установки.
— Прошу вас, оставьте как есть. Завтра мне Феликс все сделает.
Картузов произнес несколько ругательств, вставляя в промежутках «Феликс-Меликс». Видно, он и впрямь собрался разнести установку к чертям. Магда узеньким кулачком ударила его в грудь. Он безмерно удивился:
— Драться вздумала, пигалица? Да тебя от земли в телескоп не видать! Мышь в коробу!
— А ну-ка вон отсюда! — крикнула Магда.
Картузов уронил ключ:
— А я что? Я ничего. Я на своих на двоих. Ты на меня не смей! Экая фасонистая! — куражась, он все же пятился спиной к двери, а Магда его подталкивала. Робость на его лице боролась с восхищением. — Ну и баба! — бормотал он. — Шамаханская царица! За такую бабу десятку не жаль! Бери последнюю! Два поллитра!
Вынув из кармана десятку, Картузов помахал ею в воздухе. Магда озверела, вытолкала его за дверь (откуда силы взялись?). Ключ повернула на два оборота и села, переводя дух.
Картузов снаружи бился об дверь и бубнил:
— Магда Васильевна, а Магда Васильевна! Если оскорбил, то извиняюсь. Докажу, только дверь расшибу к чертовой матери. Магда Васильевна! Ягодка вы моя! Я вас вот как уважаю. Вы мне как родная мать. Когда я вас оставлял без последствий?
Толчки и призывы становились все реже, наконец смолкли. Ушел? Нет, вздыхает.
«Дура несчастная, — ругала себя Магда, — взялась переделывать узел, а сама гайки отвернуть не могу. Феликс был прав, когда предлагал отложить на завтра. Позвоню-ка ему, пусть приходит на выручку».
— Слушаю, — сказал голос.
— Феликс, это я.
Голос загорелся, расплавился:
— Магда, милая, как я рад!
— Что ты сейчас делаешь?
— Ничего. Жду тебя. Приходи сейчас. Слышишь?
— Я не о том. Видишь ли, Картузов...
— Так я и знал! Что за манера всегда говорить о работе? Нет других тем? Нам с тобой нужно в конце концов объясниться. Приходи, честное слово, я тебя не трону. Только поговорим. Имею же я на это право, черт возьми? После того, что было?
Магда положила трубку.
...После того, что было? Была одна ночь. Одна-единственная. Не надо было и ее. Сама виновата. Как ему объяснить? Нечего и пробовать, бесполезно.
Телефон зазвонил. Она не подошла. Незачем. Несколько звонков опять, и все смолкло. Вспомнила о Соне, и, как всегда при мысли о дочери, ее обдало горьким теплом. Бедная девочка! Много ли мы общаемся? Сказала: приду пораньше, и вот...
Она погасила верхние лампы; в лабораторию, чуть обождав, вошел лунный свет, и тени листьев задвигались по полу. Судя по ним, на улице было ветрено. Вышла. Картузова, слава богу, не было.
У выхода пожилая дежурная в суконной куртке решала кроссворд. Магда повесила ключ.
— Что так поздно-то? — спросила дежурная. — Ан не наработалась?.. У тебя с кибернетикой как?
— Да ничего, — неуверенно сказала Магда. — А что?
— Слово: десять букв, первая «и», последняя «я», в середине «фе», основное понятие кибернетики?
— Информация, — быстро ответила Магда.
— Подходит, — сказала дежурная. — Я про кибернетику не люблю, я про артистов. Я всех артистов наизусть знаю. И по кино, и по телевидению...
А на улице и впрямь было свежо, ветрено. Луна кувыркалась среди облаков. Магда шла, вдыхая сырой, родной воздух. Шла сквозь ночное мигание города, цепочки огней, смену зеленых и красных сигналов. Машины проносились, шурша шинами по асфальту, и, удаляясь, щурили красные глаза.
Широкий мост перенес ее на ту сторону Невы; вода под ним текла темно, неслышно, холодно. Отражения огней были как золотые гвозди, вколоченные в реку; чуть размытые, они дрожали, стремились, текли. Любимая, холодная, темная вода. Феликс, южанин, этого не понимает. В ту ночь уговаривал уехать отсюда, начать новую жизнь. А для нее эта сырость, эти дожди, эта Нева, эти мосты — непокидаемы.
Вот и дом, старый, петербургский, с каменными тумбами у ворот. Черная лестница. В новых домах черных лестниц давно нет. Поднялась, отперла дверь, вошла. У порога стояла Соня, тонкая, высокая, бледная, с траурными черными глазами, этакий квартирный фантом.
— Почему не спишь?
— Мамочка, ты же обещала прийти пораньше, — упреком на упрек ответила Соня.
Тонкий голос с интонациями шестилетнего ребенка звучал странно в устах такого высокого существа. Долговязая девочка, жертва акселерации, она была почти на голову выше матери. Читать нотации, глядя снизу вверх, было противоестественно; сподручнее было оправдываться, что Магда и сделала:
— Сонечка, ты должна понять: я на работе, мало ли что могло меня задержать!
— А зачем обещала? Это нечестно!
Соня захлопала длинными ресницами, на которые уже выкатывались слезы.
— Только не плачь, маленький. Я тебя прошу.
— Хочу и плачу. Имею право. Ты меня обманула.
— Ну ладно, плачь. Но только в бутылочку.
— Ох да, совсем забыла.
Соня побежала, нескладно выбрасывая длинные ноги. Магда сняла пальто, вошла в комнату. У стола сидела Соня с аптечным пузырьком в руке.
— Это нечестно! — сказала она, обращаясь ко всему миру. — Как только взяла бутылочку, плач прекратился. Буквально ни одной слезы!
— Что поделать? Следующий раз наплачешь.
У них с Соней был уговор: плакать только в бутылочку, а когда наберется полная, мама даст за нее три рубля. Такой суммой Соня еще никогда не владела и плохо представляла себе, как ее можно истратить. Она разглядывала бутылочку на свет:
— А куда делись прошлые слезы?
— Наверно, высохли.
— Это нечестно. Плачешь, стараешься, а они высыхают. Давай по-другому договоримся: я наплачу, измерим сколько, и когда в сумме наберется бутылочка, ты мне дашь три рубля. Договорились? Интересно, сколько в ней кубических сантиметров?
Соня жила в странном мире мер — линейных, квадратных, кубических, в мире минут, секунд и терций, градусов и их долей. Это ей заменяло старинный сказочный детский мир, где волшебные принцы целовали в уста спящих красавиц...
Она принесла графин с водой, маленькие весы с набором разновесок. Началось наливание. Слезы были забыты: никак не удавалось попасть струей воды в горлышко. Вскоре мать и дочь хохотали, наливая и разливая воду. Наконец удалось и налить, и взвесить. Странное дело: пузырек с водой весил двадцать граммов, а без воды — двадцать пять. Этот парадокс ничуть не смутил Соню:
— Вес воды — минус пять граммов. Значит, объем — минус пять кубических сантиметров.
— Сонюшка, это же абсурд. Объем отрицательным не бывает.
— Почему? Все бывает отрицательным.
«Боже мой, до чего же их приучают формально мыслить, — думала Магда, — эти множества с первого класса... Отрицательный объем уже не вызывает сомнений. А может быть, в ее мире отрицательный объем — нечто вроде волшебного принца?»
— А бабушка спит? — спросила она, чтобы сменить тему.
— Нет. Письма читает. Расстраивается, — Соня посмотрела на часы, — уже два с половиной часа. Я засекла.
Магда стукнула в дверь соседней комнаты.
— Ты, Машенька? — спросил голос.
— Я, Софья Николаевна.
— Войди. Тебе можно.
За столом сидела еще нестарая, красивая, снежно-седая женщина с такими же, как у Сони, траурно-черными глазами. Перед ней лежали стопки писем.
— Машенька, если бы ты знала, читаю, пытаюсь осмыслить свое прошлое... В чем я была виновата?
Черные глаза поплыли, совсем как у Сони.
— Ни в чем вы не были виноваты.
— Может быть, если бы я воспитала его иначе...
— Говорят, дело не в воспитании, а в генах. Не мучьте себя. Уберите-ка в стол ваши реликвии и пошли пить чай. Я с работы принесла эклеры, совсем свежие, тают во рту.
Проза жизни помогла. Софья Николаевна уже улыбалась, вытирая глаза. Услыхав про эклеры, Соня закричала «ура!» и побежала ставить чайник. Такие ночные пиры они себе иногда позволяли.
За столом говорила больше всех Соня — сама себя перебивая, но вдохновенно.
— Мамочка, ты когда-нибудь видишь сны не от себя, а от другого лица?
— Кажется, нет.
— А я вижу! Например, от лица линейки. Вообще неодушевленных предметов. А сегодня я видела сон от лица молодого мужчины. Ему, то есть мне, двадцать два года. Я хочу стать моряком, а тетя не позволяет. Тогда я ее убил.
— Боже мой! — ахнула Софья Николаевна. — Убил свою тетю! Что за дикость! Вот видишь, Маша, я тебе говорила, что ей рано читать Достоевского.
— Ничего не рано! — обиделась Соня. — Я ее не под влиянием Достоевского убил, а совершенно самостоятельно.
— Экий бред! — сказала Магда. — И тебе не жалко было, когда ты убил свою тетю?
— Не жалко.
— Ну и поколение растет, — вздохнула Софья Николаевна. — Никакой морали!
— Постойте, сейчас разберемся, — сказала Магда. — Слушай, Софья, говори правду, всю правду и ничего, кроме правды. Было тебе жалко тетю?
Соня смутилась:
— Ну, совсем немножко, под самый конец, перед тем как проснуться.
— Жалел ты, что ее убил?
— Жалел, — призналась Соня и заплакала.
— Стоп, в бутылочку, — напомнила Магда.
— Сумасшедший дом! — сказала Софья Николаевна. — И я такая же!
— А теперь, молодой мужчина, тебе пора спать, и никаких отговорок.
— С одним условием: ты мне расскажешь про иглу.
— Договорились.
Соня пошла мыться, а Магда со свекровью разговаривали вполголоса.
— Не понимаю этого воспитания, — роптала Софья Николаевна, — девочке тринадцатый год, она и без того инфантильна, а ты еще поощряешь, рассказываешь про какую-то дурацкую иглу...
— Это у нас вошло в традицию.
В самом деле, уже несколько лет, с тех пор как ушел отец и Соня плохо стала спать по ночам, Магда каждый вечер рассказывала ей сказки своего сочинения. Чем глупее, тем лучше. Любимая была — про иглу. Софья Николаевна этого не одобряла. С одной стороны, Раскольников (рано), с другой — про иглу (поздно). Когда Володя ушел, она без колебаний осталась с Магдой и Соней, хотя любила сына. Хотя воспитание девочки ее ужасало. Ложится бог знает когда, не высыпается. Какие-то дикие фантазии — моряки, убийства...
Соня мылась долго, пускала пузыри над раковиной, наконец разделась на ночь, влезла в свою кургузую, не по росту, пижаму и, перед тем как лечь, немножко попрыгала на тахте. Черные прямые волосы метались по лицу, пружины звенели и крякали. Попрыгав, она забралась под одеяло, выпростала из-под него узкие, красивые руки и потребовала:
— Про иглу.
— На чем мы остановились?
— Неужели не помнишь? Она сначала была иглой большого размера, с ножку стола. Потом хозяин переплавил ее на сковородку. А потом что?
— Потом, — фантазировала Магда, сама ужасаясь бедности своей фантазии, — она пошла жить на кухню и там подружилась с посудой. Особенно с одним маленьким ситечком...
Магда рассказывала про иглу, пока не увидела, что Соня спит.
8. Нешатов приглядывается
«Мы вас торопить не будем», — обещал Ган. И правда, никто его не торопил. О нем словно забыли.
Он сидел в общей комнате за своим угловым столом, читал отчеты, старался вникнуть, приглядывался. Пока что получалось плохо. Чем больше он читал, тем меньше понимал. Гордость и упрямство мешали ему признаться в своем бессилии.
Ребусы, ребусы... Какие-то специальные, незнакомые ему термины. Смысл некоторых он, зная английский, кое-как понимал, другие оставались непонятными. Он рылся в списках литературы, доставал книги, журнальные статьи — не помогало. Сезам не открывался. Что ж, это естественно. Однажды он выпал из науки, из круга идей — и не мог войти обратно. Как не прирастает отрезанный палец, пересаженный орган. Организм отторгает чужеродный белок.
А как просто все это было — в той, предыдущей жизни! Они с товарищами что-то придумывали, мастерили — азартно, весело. Прокладывали свою немудрящую тропку по целине. Ныне там, где была эта тропка, разлеглась широкая, изъезженная дорога. Кто только по ней не катит!
Всего этого было слишком много: отчетов, статей, рефератов, препринтов. Он барахтался в избытке информации, тонул, курил (когда рядом не было Гана) папиросу за папиросой, а потом воровски открывал форточку...
А неуправляемые мысли все уходили в сторону, показывали ему картинки. Особенно преследовала одна: букашка на берегу моря. Обыкновенная букашка, красная с черным. Взбегали волны на песок и несли букашку. Она шевелила ножками, пытаясь уцепиться за грунт. Как только ей это удавалось, приходила следующая волна... В этих книгах, отчетах он был как та букашка.
С азбуки надо было начинать, с самого начала. Он хватался за популярную литературу, которую его коллеги презрительно называли «научпоп». Читал украдкой, заслонив грудой отчетов.
Ну и что? Эти книги были еще хуже. Вместо того чтобы трезво, просто, спокойно объяснить читателю, что к чему, они из кожи лезли вон, чтобы его позабавить. Картинки, картинки, несмешные человечки с дурацкими прозвищами, а то и полураздетые грудастые девы с выпученными глазами... А чего стоил тон этих книжек — лакейский, ернический, с прибаутками и подковырками! Закрывая книгу, он каждый раз убеждался, что ничего нового не узнал.
Казалось бы, чего проще — спросить у товарищей по работе. Нет, этого он не мог. Страшно было появиться перед ними этаким голым королем. Впрочем, однажды он попробовал задать вопрос Малыху — этот как будто был попроще других. Развернул отчет, показал особенно неясное место: «Как это понимать?» Малых прочитал абзац и лаконично отозвался: «Понимать не надо».
Универсальным пониманием обладал, кажется, один Полынин. Ходячий справочник, энциклопедия. Этот человек был ему неприятен, но все же изредка Нешатов к нему обращался:
— Игорь Константинович, посмотрите, мне не совсем ясно: откуда эта формула?
(«Не совсем»! Ничего ему не было ясно!)
Полынин брал журнал своими цепкими, длинными пальцами, проглядывал страницу и говорил что-нибудь вроде:
— И, батенька, что же это вас на такую ерунду понесло? Посмотрите-ка лучше в трудах четвертого симпозиума, там есть дельная статья Аббота. Этот вопрос у него под орех разделан.
— Простите, какая статья?
Полынин небрежно выписывал название статьи по-английски своим оригинальным, туда-сюда клонящимся почерком. Нешатов добывал статью. И что? К непониманию отчета прибавлялось непонимание статьи Аббота...
Странное дело, единственная, с кем он заговорил о своем тотальном непонимании, была Даная Ярцева, та, которая крикнула про воблу. Быстрая, сноповолосая, с маленьким ярким ртом, она забежала как-то в общую комнату, где он в одиночестве кручинился за своим столом, увидела его лицо и рассмеялась.
— Что такой грустный? — спросила она. Похоже, на «ты». Он с облегчением отодвинул в сторону отчет.
— Да вот ничего не понимаю.
— А и не надо! До конца никто не понимает. Важно схватить общий смысл. Слушаем же мы песню на чужом языке? Слова непонятны, а песня — да.
Подхватив рукой воображаемую длинную юбку, заигрывая с воображаемым микрофоном, она запела на каком-то языке, отдаленно напоминающем английский. Английскими — точней, американскими — были интонации, придыхания, полувывернутые зовущие губы. Он слушал не без удовольствия.
— Ну-ка, о чем я пела? — спросила она.
— О любви.
— Совершенно точно. Слова ничего не значили, английского я не знаю. А песня в целом ясна. Так и с отчетами надо. Не копаться в мелочах, а слушать песню.
Нешатов смотрел на нее и лениво думал: «Скорее полна, чем худа. Скорее красива, чем некрасива. Хочу ли я с нею спать? Скорее нет, чем да».
Все-таки что-то в ней было, какое-то электричество, косой взгляд зелено-ореховых глаз. Он не хотел, чтобы она уходила. Но она взяла со стола ведомость, сделала ему ручкой, сказала «гудбай» и ушла.
После этого разговора ему стало чуть легче. Может, и в самом деле она права? Слушать песню.
Вот кто откровенно не понимал и даже песню не слушал, так это Лора. С нею часто Нешатов сидел вдвоем в комнате, но они почти не разговаривали. Тонкая, высокая, светлая и грустная, какая-то нестеровская. Ей бы свечу в руки, белый плат по самые брови. В отделе она числилась инженером, окончила какой-то институт, правда заочно. Ее так и называли «заочная девушка». Знаний у нее не было никаких. По замыслу Гана, взявшего ее на работу, она должна была вести все делопроизводство отдела; она вроде и вела, но тоже как-то заочно, забывчиво, путая бумаги, теряя записи. На машинке печатала одним пальцем, с ошибками. Пробовали ее учить программированию — куда там. Синус путала с интегралом. Да она и не хотела учиться. Подлинным ее капиталом были ноги — длинные, стройные, с высоким подъемом.
Почти постоянное присутствие Лоры в «общей» раздражало Нешатова. Впрочем, его многое тут раздражало. Раздражали долгие речи Полынина — какая-то умственная чесотка. Раздражал Малых, молитвенно глядящий Полынину в рот. Раздражали Магда с Толбиным, между которыми все время проскакивали искры. Раздражали шум и гам, заполнявшие комнату всякий раз, когда в ней собиралось больше двух-трех человек (эту разноголосицу он мысленно называл «гусиным хлевом»).
Утомляло и обилие людей, которых он не знал в лицо и не мог соотнести с каким-нибудь именем. Черт их знает, были они из этого отдела или из какого-нибудь соседнего. Некоторых он видел чаще других и уже научился узнавать.
Заметен был Илья Коринец — тонкий, удлиненный юноша с синим пятном на нижней губе, с университетским значком на груди и с университетским скепсисом на оригинально некрасивом лице. Из его иронических выступлений Нешатов понял, что он бывший аспирант Фабрицкого, что диссертация у него готова давно, лежит и устаревает, потому что за два года не удалось выяснить, к какому номеру специальности она относится. Сейчас Коринец работал у Дятловой и был, по-видимому, ее правой рукой, но бунтующей правой рукой. Сама Анна Кирилловна тоже иногда заходила в «общую» и каждый раз справлялась у Нешатова: «Ну как, еще не определились?» — на что он угрюмо отвечал «нет», про себя посылая ее к черту.
Приятнее других был, пожалуй, профессор Кротов Максим Петрович — редкозубый, обаятельный, со смуглой лысиной в распаде темных волос, с мягко-картавой, льющейся речью. Его лаборатория стояла в отделе несколько особняком, экспериментальных работ не вела, занималась общей теорией человеко-машинных комплексов и съедала уйму машинного времени — львиную долю отпущенного на весь отдел. Как только Кротов появлялся в общей комнате, сразу же начиналась дружеская свара из-за машинного времени: сотрудники убеждали его умерить свои аппетиты, он отвечал «хорошо, постараюсь» своим милым картавым голосом, а когда очень уж нападали, говорил: «Пощадите, братцы, ну грешен, грешен».
В числе прочих материалов Нешатов читал и отчет Кротова под длинным названием «Математическое моделирование этической мотивации индивидуального и коллективного поведения автоматов», которое было ненамного короче самого отчета, изложенного крайне лаконично: одни формулы. Отчет был образцом современной манеры изложения математических идей, которая словно бы главной целью ставит себе скрыть от читателя эти идеи.
Однажды Нешатов отважился заговорить с Максимом Петровичем по поводу такой манеры, решительно ее осуждая. Тот охотно согласился, но сказал, что такой стиль освящен традицией, что публикации в математических журналах приходится ужимать до одной-двух страничек, лишь бы «забить заявочный колышек»; пишущему так легче, читающему — труднее... На что Нешатов ответил: «А нельзя ли вообще употреблять только одну букву; читать будет невозможно, зато писать — очень легко!» Посмеялись, после чего Максим Петрович сказал: «А вообще-то вы правы, мы на этом стиле больше теряем, чем выигрываем». Этот случай Нешатов запомнил потому, что впервые в институте он с кем-то вместе посмеялся.
9. Шевчук
Шли дни. Особое положение, почетное безделье тяготили Нешатова. Он почти обрадовался, когда Ган пригласил его к себе и задал бестактный вопрос:
— Ну как дела?
— Паршиво, — признался Нешатов. — Читаю, читаю, а понятнее не становится.
— Это бывает. Пожалуй, хватит вам читать отчеты. Пора взяться за конкретное дело и убедиться, что не боги горшки обжигают. Кстати, вами живо заинтересовался Даниил Романович Шевчук.
Нешатов насторожился. Имя Шевчука он не раз слышал. Шевчук был одной из достопримечательностей отдела. Не только отдела — всего института.
Видный ученый, он отличался не только талантливостью (талантливых было много), но и особой, из ряда вон плодовитостью. Чего только он не плодил! В каких жанрах не работал! Устные: доклады, выступления, «круглые столы». Письменные: книги, статьи, эссе, предисловия... Темы — любые, от общей наукометрии до эстетики пчел. Писал неудержимо, писал в перерывах между заседаниями, телефонными разговорами, консультациями, приемами гостей, хождениями в гости. Писал развратным почерком, примостясь где попало — на краю стола, на пульте машины или на собственном колене, не выпуская изо рта сигареты, не нуждаясь ни в тишине, ни в уединении. Все, что он писал, было ярко, самобытно, талантливо. Все — за исключением одного: стихов. Да, к сожалению, Шевчук писал еще и стихи — на редкость скверные. Как выразился однажды Полынин: «Сказать про стихи Даниила Романовича, что они плохие, — значит ограничить их сверху...»
И вот поди ж ты — поэтический зуд неодолимо преследовал Шевчука. Свои стихи он ценил больше всей остальной своей продукции, а в научные статьи всегда старался пропихнуть несколько строк столбиком, подписанных «Я. Мудрый» (этот псевдоним он выбрал, увидев где-то во Львове улицу Я. Мудрого). Тот факт, что вирши Шевчука иногда все-таки попадали в печать, можно было объяснить только его магическим влиянием на женщин, которых немало в составе редакций. Отнюдь не красавец, он пользовался большим успехом, ибо был абсолютно женолюбив, мог дышать только воздухом женского восхищения. Дело это взаимное: женщины вообще тяготеют к тем, кто искренне в них нуждается... Близость с женщиной была для него вовсе не обязательной: в большинстве случаев энергия разряжалась в разговорах. «Астральный бабник», — сказал про него тот же Полынин.
Нешатов Шевчука еще ни разу не видел. Работая на половине ставки, тот посещал институт нерегулярно. Отчеты Шевчука по теме «Искусственный интеллект» Нешатов читал, но с отвращением. Какая-то заумь, распутный, якобы философский жаргон. На каждом шагу «универсум», «социум», «парадигма»... Само название темы казалось, видимо, автору недостаточно пышным; он всюду, где мог, заменял его на «Опыт общей теории синтезирования и протезирования интеллекта»... Бррр...
— А что ему от меня нужно? — полувраждебно спросил Нешатов.
— Деловой помощи, — ответил Ган. — У него положение сложное. Один инженер сдает кандидатский минимум, другой уволился, две сотрудницы — в декретном. Любит окружать себя женщинами, забывая, что они время от времени рожают. Услышав про вас, он прямо загорелся.
— Что я не рожаю, это факт. А в остальном вряд ли я ему могу помочь. Не протезист.
— А мы посмотрим. Попытка не пытка.
Ган набрал номер.
— Даниил Романович? Привет. Что, если я зайду сейчас к вам вместе с Юрием Ивановичем Нешатовым?
Незримый собеседник долго крякал утиным голосом.
— Тем лучше, — сказал Ган, — приходите в общую, там просторнее.
Он положил трубку и пояснил:
— Даниил Романович сейчас придет. И не один, а с Дураконом.
— Кто это Дуракон?
— Сами увидите.
Вышли в общую комнату. Через несколько минут за дверью раздался маслено-бархатный баритон, командовавший «направо», «налево», «прямо». Дверь приоткрылась, и в щель просунулось нечто извивающееся, змеевидное. У этого чего-то было три головы, из которых пыхало пламя.
— Ой, кошмар! — взвизгнула Лора, поджимая ноги.
Змей просунулся полностью.
— Стоп! — сказал баритон.
Змей остановился, а вслед за Дураконом (это, видимо, он и был) вошел его хозяин, брюнет младшего пожилого возраста, смуглый, толстоватый, ноги врозь. Одет он был в ярко-малиновый бархатный пиджак, сильно потертый, узкий в животе (одной пуговицы недоставало). У горла раскинул крылья пышный галстук-бабочка, синий в белый горошек.
— Это Даниил Романович Шевчук, — представил его Ган, — а это наш новый сотрудник Юрий Иванович Нешатов.
Нешатов поклонился куда-то между Шевчуком и Дураконом. Шевчук, сияя нержавеющими зубами, подошел к нему и протянул руку. По дороге он споткнулся о Дуракона, тот начал было двигаться, но хозяин сказал ему «цыц». Дуракон остановился, вздрагивая сочленениями.
— Рад познакомиться, — сказал Шевчук.
Он был похож на заговорившую маслину — лоснящийся, вкрадчивый. И вместе с тем в его улыбке было что-то обезоруживающее, детское. Рука была теплая, небольшая, с тонкими пальцами, желто окрашенными никотином.
— Даниил Романович, — обратился к нему Ган, — чем ваш воспитанник может нас сегодня порадовать?
— Чем хотите. Задайте ему сами программу действий.
— Ну пусть проползет от этого шкафа до того угла, а по дороге заползет, скажем...
— Под стул Лоры, — галантно предложил Шевчук.
— Ой, нет! — закричала Лора. — Я его боюсь!
— А вы, Магда, не боитесь?
— Ничуть, — сухо ответила Магда.
— Тогда он проползет под вашим стулом, — еще любезнее сказал Шевчук. — Проползти под стулом смелой женщины — особая привилегия.
Он внимательно оглядел комнату, пошевелил губами, присел на корточки рядом с Дураконом и не очень громко начал ему что-то втолковывать.
— Что он делает? — спросил Нешатов.
— Закладывает в него программу с голоса, — ответил Ган.
— Оп-ля! — крикнул Шевчук.
Дуракон задвигался. Размером с большого варана, он полз, извиваясь, скребя кольчатыми сочленениями пол. Кое-где возле ножек столов он задерживался и начинал усиленно содрогаться. Люди сочувственно, но молча следили за ним. Он двигался куда нужно. Шевчук положил на пути Дуракона толстый отчет; тот, сохраняя направление, с усилием через него переполз, но через три отчета, положенные один на другой, переползать отказался; попросту растолкал их брюхом и двинулся дальше. Благополучно проползя под Магдиным стулом, только чуть помедлив у его ножек, Дуракон достиг цели — противоположного угла комнаты, — уперся в стенку и стал извиваться.
— Эх, я, недотепа, — сказал Шевчук, — забыл заложить «стоп». А ну-ка стоп!
Дуракон продолжал извиваться, словно хотел проломить стену.
— Стоп, болван! — крикнул ему Шевчук громовым голосом.
Дуракон остановился. Одна из трех голов погасла.
— Не выносит грубого обращения, — пояснил Шевчук. — Дело, конечно, не в числе голов. Три головы — это художественная деталь, дань народному фольклору. Он вполне мог бы обойтись одной.
— А зачем ему даже одна? — спросил Нешатов.
— Мало ли зачем? Скажем, паять что-нибудь... Там поглядим.
Он выплюнул на пол вконец размокшую сигарету и немедленно зажег другую. Ган сморщился, но промолчал. Видно, положение Шевчука в отделе было особое.
— Ну как вам понравилось? — спросил Шевчук.
— Конечно, ползающее устройство... Кажется, такого еще не было?
— Не было. Но исполнение... Явно не перл технической мысли. Память не на жидких, а на твердых кристаллах. Надежность, как вы видели, неполная. Однако на наивные души производит впечатление. Иван Владимирович любит его демонстрировать посетителям. Приглашает нас с Дураконом к себе в кабинет, на столе коньячок, сигареты... Но все это пройденный этап, хотелось бы щегольнуть чем-то принципиально новым. У меня к вам, Юрий Иванович, особый разговор, приватный. Может быть, зайдете ко мне, в мой грот чародея?
— Могу, — не очень охотно согласился Нешатов.
Шевчук взял Дуракона под мышку и, поглаживая его, двинулся по коридору. Нешатов шел следом; хвост Дуракона вибрировал.
«Грот чародея» оказался закутком между двумя шкафами в комнате, густо засоренной книгами, микросхемами и радиодеталями. Белокурый молодой человек, сидевший среди этого развала, равнодушно поглядел на вошедших и опять углубился в книгу. Видно, душой он был уже не здесь.
Нешатов отыскал в куче деталей отвертку-индикатор, быстро починил Дуракону голову. Попробовал им покомандовать; тот, естественно, слушаться не стал.
— Привык к моему тембру, — как бы извиняясь, сказал Шевчук. — Согласитесь, тембр оригинальный.
Через полчаса Дуракон был забыт. Шевчук с Нешатовым сидели в «гроте чародея» и разговаривали. Точнее, говорил Шевчук.
— Не кажется ли вам, что наука — это способ смотреть на мир через множество узких окошек, а вовсе не панорама с широкой веранды?
— Не кажется, — угрюмо отвечал Нешатов.
— А мне кажется. И возникает вопрос: видим ли мы при этом одно и то же? Сомневаюсь, — Шевчук зажег новую сигарету и продолжал: — Вот мысль, вчера пришедшая мне в голову, еще не опубликована. Наука больше всего похожа на цирк. И там и там — презрение к любителям. И там и там — понятие высшего достижения, рекорда. И там и там — парадигмальность.
При слове «парадигмальность» Нешатов дрогнул, но смолчал.
— И там и там — клановость, — говорил Шевчук, — чувство принадлежности к среде. И там и там — гамбургский счет, точно устанавливающий, кто чего стоит. Клоун — это аналог методолога, который обязан уметь все и никого не должен заменять...
— А себя вы считаете методологом? — спросил Нешатов.
— Разумеется. Но вернемся к теме. Ученый строит математическую модель, а потом говорит: это и есть реальность. В результате она и ведет себя как реальность. Индусский ученый Сингх назвал это синдромом Пигмалиона. Вся проблема искусственного интеллекта, в сущности, сводится к синдрому Пигмалиона...
— Извините, у меня дела, — сказал Нешатов, вставая со стула.
— Ну, как ваша беседа с Даниилом Романовичем? — спросил Ган. — Достигнуто взаимопонимание?
— «Взаимо» — нет. Он, возможно, меня и понял, потому что я молчал. Я его не понял. «Парадигмальность»...
— Я так и думал, что этим кончится, — грустно сказал Ган. — А жаль. У Даниила Романовича бывают яркие технические идеи.
А в общей комнате тем временем шел разговор о Шевчуке. Первую скрипку, как обычно, вел Полынин.
— Даниил Романович, — говорил он, — человек ярко талантливый и так же ярко уклоняющийся от нормы. Талант и норма вообще враждебны. Личная его беда — безвкусица, которая из него так и прет. Его стихи, малиновый пиджак, псевдоним «Я. Мудрый»... Я говорю «беда», но это условно. Преизобилие во всем, отсутствие «умеренности и аккуратности», может быть, не беда его, а счастье. Самые блестящие идеи зарождаются как раз в таком умственном кавардаке.
— Его стихи ужасны, — содрогнувшись, сказала Магда.
— Мне они тоже не нравятся. Но, возможно, это ограниченность моего сознания, привыкшего к узкой специализации и относительному совершенству во всем. А Даниил Романович в своей откровенной неумелости даже трогателен. Вы бы посмотрели на его лицо, когда в каком-то журнальчике, чуть ли не «Следопыт», были напечатаны несколько его стихотворных строк! С какой невинной радостью он всем показывал этот журнальчик со врезкой: «Поэт Я. Мудрый сосредоточивает свой пафос на морально-космической теме»! В такие минуты из-под его сегодняшнего, скажем, зрелого облика выглядывает толстый мальчик, которому дали пирожное...
— Этот мальчик, — сказал Коринец, — вполне мог бы обойтись репутацией ученого и не позориться стихами.
— А вот поди ж ты, ему позарез нужно выразить себя еще и в поэзии. Знамение времени, очередной виток спирали. Когда-то в давние времена существовал тип всесторонне развитой выдающейся личности: ученый был одновременно и художником, и поэтом, и изобретателем, и врачом, иной раз — магом и шарлатаном. Потом человечество пошло по пути все более узкой специализации и на этом пути достигло больших успехов. И вот в наше время все чаще проявляются признаки обратной тяги — к универсализму. И Даниил Романович этому яркий пример.
— Ярко-малиновый, — хихикнула Лора.
— Это тяга не к универсализму, а к халтуре, — ворчливо сказал Малых. — Ему хочется задаром попастись на чужих угодьях. На наш век хватит точных наук, нерешенных задач. Каждую надо решать, надрывая пуп. Тут не порхание нужно, а честная усидчивость. Вы же сами, Игорь Константинович, остаетесь в пределах точных наук?
— Это во мне, как и в вас, говорит инерция мысли. Реликты мировоззрения философов-просветителей восемнадцатого века, веривших в универсальную силу разума. Полагавших, что спасение мира — в точном, трезвом знании. Это там, в восемнадцатом веке, корни позднейшего культа техники, веры в то, что технический прогресс сам по себе может дать человечеству счастье и процветание. Сегодня мы все больше убеждаемся, что это не так. Нельзя отрицать значения математики, физики, техники, но без должной гуманитарной основы они ничто...
Малых издал хрюкающее междометие.
— Но вернемся к предмету разговора — к нашему Даниилу Романовичу. Ему, с его талантом, тесно в рамках точных наук, он из них выламывается. В наше время немало таких, выламывающихся. Математик вдруг бросается в лингвистику, в теорию стиха, инженер — в психологию, социологию, медицину... На первых порах все это, может быть, не очень удачно. Не обладая должной гуманитарной культурой, они зачастую творят глупости, но сама тенденция прогрессивна. Время требует разрушения барьеров. Такие люди, как Даниил Романович, — ценнейшие мутанты в науке, от них пойдут новые линии. Думая о таких, выламывающихся, я всегда их жалею. В православном богослужении есть замечательные слова: «О плавающих, путешествующих, недугующих, страждущих, плененных и о спасении душ их Господу помолимся...»
— Игорь Константинович, неужели вы верующий? — спросила Лора с безграничным изумлением. — Вот уж не ожидала!
— Я не верующий, но получил строгое религиозное воспитание, моя бабка удивительная была женщина, столп добродетели. В детстве веровал, потом, разумеется, отошел от веры. Но до сих пор думаю, что во всем этом что-то было, чего не стоило отбрасывать. Например, понятие «грех». Это понятие жгло. «Не бросай хлеб на пол — грех». А десять заповедей? «Не убий», «Не укради», «Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна»...
— Что значит «не послушествуй»? — спросила Лора.
— Краткий смысл этой заповеди: не пиши ложных доносов. В человеческом обществе должны существовать такие табу, нарушение которых внушает ужас. Упразднение их — одна из причин распространенности в наше время так называемых немотивированных преступлений. «Почему ты его ударил ножом?» — «А так...» Заметьте, что классические мотивы преступлений — корысть, желание получить наследство, устранить соперника и прочее — отошли, по крайней мере у нас, на второй план. В каноническом детективе прежде всего ищут, кому бы это могло быть выгодно? В условиях, когда преобладают немотивированные преступления, эта схема не годится. Надо бы создать новый жанр «антидетектив» — специально по расследованию абсурдных, нелогичных преступлений, не приносящих никакой выгоды преступнику...
— А вы напишите такой антидетективный роман, — посоветовал Толбин. — У вас хорошо получится.
— Нет, я работаю только в устном жанре. Так сказать, устный графоман.
10. Диалог
— Анна Кирилловна, меня всегда поражает, как вы, такая пожилая, можете войти в психологию молодой женщины. Ну не совсем молодой, а такой, как я. Мы с вами говорим — правда? — как две подружки. Я вам все про себя рассказываю...
— Кстати, Даная, сколько вам лет?
— Не выдадите? Сорок два. Но я всем говорю, что тридцать девять. На этом я решила остановиться. Сорок — ужасное число. Слышите, как оно звучит? Со-рок. Рок. Что-то роковое. Из тридцати девяти я когда-нибудь сразу перейду в пятьдесят. Или даже в пятьдесят пять. Пенсионный возраст. Я думаю, в пенсионном возрасте мне будет уже спокойно. Получай свои сто двадцать, и никакой любви.
— Боюсь, у вас это не выйдет.
— Я тоже боюсь. Я о вас часто думаю: как вы пережили этот ужасный рубеж, пятьдесят пять? Это ужасно — пенсия! Не сама пенсия, а право ее получать. Песенка твоя спета, пора на заслуженный отдых. Когда я лично бездельничаю, это отдых не заслуженный, а незаконный, тем и хорош. Я вообще вся незаконная.
— Как беззаконная комета в кругу расчисленном светил.
— Это Евтушенко?
— Нет, Пушкин. Даная, вы порой до ужаса необразованны. Пушкина надо знать.
— Прочту как-нибудь. Когда проходили Пушкина, я была влюблена. В Кольку Бакшеева, из соседней мужской. Тогда мы раздельно учились с мальчиками, но не помогало, все равно влюблялись. С Колькой мы взаимодействовали по комсомольской линии: он активист, и я активистка. И вот довзаимодействовались! Встречались в саду на скамейке. В этих встречах тоже было что-то беззаконное. Как вы сказали? «Как беззаконная комета...»
— В кругу расчисленном светил.
— Неплохо. Так вот, я про Кольку Бакшеева. Мы выходили в сад после уроков, садились рядом на скамейку и перещипывались.
— Как это?
— Просто щипались по очереди. Главная задача — щипнуть побольнее, но чтобы не крикнуть, не вздрогнуть, даже не сморщиться. Мы с ним тогда все в синяках ходили. Я на уроке, бывало, задеру рукав и смотрю, и все сердце во мне обмирает. От этих синяков я чувствовала к нему какое-то рабство. А больше между нами ничего не было, платоническая любовь, если не считать того, что однажды он меня поцеловал в синяк.
— Где был синяк?
— На ноге, повыше колена. Но вы не думайте, это тоже было на платоническом уровне. Я тогда худая была прехудая, на таких параллельных ногах, как римское «два». Ни тени будущей красоты. Он-то был красив, как греческий бог. Ему бы не школьную форму, а фиговый лист. Между прочим, меня всегда интересовало, как у них эти листы держались. На клею, что ли?
— Никак они не держались. Их вообще живые люди не носили, делали их только на статуях.
— Интересно. Так вот, я о Кольке Бакшееве. Расстались мы с ним из-за Данаи. То есть из-за меня, потому что я Даная.
— Как так?
— Очень просто. Меня в школе Дашей звали. Он от кого-то узнал, что я не Дарья, а Даная, и обалдел от восторга. Какое, говорит, счастье, и ведет меня в Эрмитаж. И показывает мне картину Рембрандта. Знаете?
— Конечно.
— Я обхохоталась. Картина самая глупая. Неужели он меня такой видит? Лежит баба голая, коротконогая и руку вперед протягивает, будто на бедность просит. Колька мне объясняет: на нее, мол, идет Юпитер в форме золотого дождя, и это, мол, прекрасно. А на меня смехунчик напал. Кругом маринованные старики и старушки дореволюционного производства, глядят на меня с осуждением, ржу — и все. Колька прошипел, как змея: «Пошли отсюда». Вышли на площадь. Все еще ржу, хотя слабее. Спрашиваю: «Тебе эта Даная нравится?» Отвечает грозным голосом: «Это гениально». А я говорю: «Она же коротконогая, поставь ее во весь рост, и тебе будет стыдно». Ничего не ответил и провожать меня не пошел, даже не попрощался и исчез за Александровской колонной... Как подумаю я, как вспомню свою жизнь — все они от меня уходили, каждый за свою Александровскую колонну...
— Даная, не огорчайтесь, вы еще молоды, у вас все впереди.
— Это с высоты вашего возраста я могу казаться молодой, а по абсолютной шкале...
— Вот помяните мое слово: вы еще найдете свое счастье. Вы полюбите, и вас полюбят. И тогда вы придете ко мне и скажете: «Анна Кирилловна, вы были правы». Хотите пари?
— Идет. Американку?
— Пускай американку, хотя я и не знаю, что это такое.
— Вот видите, я не знаю Пушкина, а вы — американку. Баш на баш. Пари-американка — это когда можно требовать все, что захочешь. Раз в институте я выиграла американку у одного парня. Велела ему купить в аптеке соску-пустышку с кольцом, взять ее в рот и так пройти весь Невский от Московского вокзала до Адмиралтейства. Шел и сосал. Смеху было!
— Вот вы уже и смеетесь, я очень рада. Ваш смех, Даная, как золотой дождь.
— Правда? Удачное выражение, когда-нибудь употреблю. У меня вообще талант быть счастливой, но жизнь не дает ему развернуться. Знаете, когда я родилась, еще не было Второй мировой, повсюду был мир, и этот мир осветил меня изнутри. На меня все смотрели и смеялись. На фотографии я похожа на маленький чемодан, знаете, такой желтый, кожаный, с мягкой ручкой. В раннем детстве я себя вижу таким желтеньким чемоданом. И волосы у меня были желтые-желтые, мягкие-мягкие, один локон сохранился. В блокаду они почти совсем вылезли, свалялись под шапкой, ни разу не мытые.
— Вы, значит, пережили блокаду?
— Да. Но я почти не помню ужасов голода. Помню, как мы с мамой поджаривали на железной печке ломтики черного хлеба. А еще отдирали обои и варили из них суп, они же на клею, а клей — из муки. Совсем ничего получался суп, только бумага горьковатая. Мама говорила: ешь, это органическое. Я тогда не понимала, что значит «органическое», думала — вкусное. Когда потом, в школе, начали проходить органическую химию, я узнала, что это значит, и тут же разревелась от этого слова. Никто не понимает, почему я реву, как чокнутая, а про себя все «мама, мама». Она была красивая, вроде меня, но, конечно, очень исхудала за блокаду. Теперь я понимаю, что она голодала больше других, почти все отдавала мне. Если бы у меня были дети, я бы тоже так поступала. Но у меня не было детей, ни от одного мужа.
— Сколько же у вас было мужей?
— Два.
— Вы их любили?
— Нет. Особенно второго: такой широкий, лицо, как зад автомобиля. Но я о маме. Она была ужасно самоотверженная. В принципе она была оптимистка, а вот когда мы пережили блокадную зиму и все вокруг нас умерли, она стала все чаще говорить, что и мы вернее всего умрем. Я в это не верила, я чувствовала в себе необычайную, яркую, сильную жизнь. Я говорила ей: «Мама, держись за меня, во мне жизни много, ты не умрешь». Может быть, не такими словами, я была еще маленькая, но смысл такой. Потом нас эвакуировали. Дорогу туда я почти не помню, какие-то деревья бежали мимо, ягиный лес. По такому лесу должна была курсировать Баба-яга в ступе. А когда мы приехали в какой-то большой город, кажется Свердловск, нас, ленинградцев, повели в столовую и хорошо накормили. Столовая просторная, высокая, столы большие, светлые, один к одному, и никакого затемнения — это особенно нас поразило. За каждым столом сидели люди, перед каждым — тарелка. И они ели. Это было что-то фантастическое, такой грандиозный пир. Мама немножко поела, больше не могла с непривычки, сидит, глаза большие, и все время повторяет одно и то же: «Тепло... люди... едят...» И плачет. Поплачет — и опять как заведенная: «Тепло... люди... едят...» Я на всю жизнь это запомнила. Иногда тяжело до невозможности, кажется, лучше не жить. Тогда я вспоминаю эту столовую и говорю себе маминым голосом: «Тепло... люди... едят...» И, представьте, помогает.
— Молодец, Даная. Я у вас эту фразу позаимствую. А дальше что было?
— В Свердловске нас не оставили, а повезли дальше, в село, где была разнарядка на эвакуированных. Привели в избу. Хозяин страшный, черный, в волчьей шапке, похож на Пугачева, борода валяная. Спрашивает: «А лóпоть-то есть? Давай лопотину!» Я потом уж узнала, что «лопоть», «лопотина» — по-уральски «одежда». А тогда мы поняли так, будто «лопать» — значит «есть». Мама говорит: «Нет, откуда же, мы из Ленинграда». Хмыкнул в бороду и сказал что-то вроде того, чтобы ложиться нам на полу, авось не провалится. Говорят они там, на Урале, быстро-быстро, все как будто спрашивают, с повышением на конце, я не сразу научилась понимать. Он ушел. Мы с мамой легли на полу, все, что было, на себя навертели, холодно, пол ледяной. А через щели в перегородке свет пробивается. «Что там, мама? Можно я погляжу?» Поглядела в щелку. И, батюшки, что там было! Горит керосиновая лампа, накрыт стол, а на нем чего только нет! И капуста, и огурцы, и яйца, и мясо какое-то, наверно, соленое. Хозяин яичницу ест, капустой закусывает, хрустит. «Мама, — шепчу, — что там делается, посмотри!» Она тоже заглянула и говорит: «Тайная вечеря». Спрашиваю: «А нас они покормят?» — «Судя по всему, нет». И легли мы опять на холодный пол, обнялись и не спали до утра. Сени были нетопленые. Мама тогда, видно, и простудилась.
А утром приходит хозяин — веселый, борода расчесана — и говорит: «Ну-ка, гости незваные, убирайтесь отсель, вас к Митрофановне поставили». И отвел нас на другой конец деревни к старушке Митрофановне, мягкая такая, белая, у нее кот и чижик, и кот чижика не ест. И сама Митрофановна добрая-предобрая, солнышко в морщинах. Говорит: «Я гостям всегда рада, особенно ленинградцам. Поживите у меня, все веселее будет. Картошки много, целый подпол, не пропадем». И первым делом она нас накормила. Вынула из печи горшок похлебки. Картофельная с луком. Ничего я ни раньше, ни позже вкуснее не ела.
На другой день мама слегла больная. Наверно, воспаление легких. Привезли из дальнего села фельдшерицу, девчонка молодая, ничем помочь не могла. Я плачу: «Мама, не умирай!» Держу ее за руку, силу свою вдуваю. Не вдула. Все-таки умерла. Осталась я одна с Митрофановной. Она меня и воспитывала, пока не приехал за мной дядя-полковник, мамин брат. Увез к себе в Ленинград, восстановил прописку. Я училась в школе, он меня воспитывал, но не воспитал. Жена его воспитывала — не воспитала. Это у Пушкина хорошо сказано про беззаконную комету, в точности про меня. Окончила школу, ушла от них, поселилась отдельно, теперь и не видимся. Очень им с теткой мой образ жизни не нравится. А какой образ жизни? Живу и живу... Да, Анна Кирилловна, чуть не забыла вам сказать. Я влюбилась.
— В кого же это?
— В Нешатова.
— Боже мой! Прошлый раз это был Феликс.
— С Феликсом вышло недопонимание. Однажды он меня приглашает кататься. У него машина, желтый «жигуль». Поехали за город. Прекрасное озеро, все в кругах-кругах, камыши, а вдали закат, такой пламенный, именно не огненный, а пламенный, говоря красивым слогом. Самая обстановка. Вышли из машины. Думаю: для чего он меня сюда привез? Не для разговоров же о фортране? А он — на берег. Молчит, а я жду. Начал копать ногой песок. А я все жду. И вдруг он говорит, что любит Магду. Как вам это понравится? Вывез на природу, чтобы излагать свою любовь к Магде. Я так и села.
— На песок?
— Нет, в фигуральном смысле. Вообще-то у меня чутье, но на этот раз оно меня обмануло. Я не очень переживала, недолго. Мне Феликс даже не особо нравится. На его лице написано благополучие, не мой жанр. Подумала-подумала и влюбилась в Нешатова. Вы его знаете?
— Очень хорошо. И именно потому не советую вам в него влюбляться. Человек тяжелый, сложный, с фокусами. Он вас измучает.
— Поздно. Неси назад.
— Куда назад? И что назад?
— Это у нас с мамой была такая поговорка. Когда уже ничего не сделаешь: поздно, неси назад. А откуда она пошла? Давно, еще до войны, мы были с ней в театре. Я сама-то не помню, она рассказывала. Сидим, смотрим на сцену. Я мало что смыслю, но смотрю. И вдруг мне захотелось — понимаете? Говорю маме на ушко. А она какой-то трагический момент досматривает. Досмотрела, взяла меня под мышку и несет из ложи. А я ей: «Поздно, неси назад».
11. Ольга Филипповна
Дни шли однообразно, не быстро. Вот уже и листья облетели, подувать стало из окна. Нешатов все сидел над журналами, отчетами, бился как рыба об лед. В отделе он по-прежнему чувствовал себя чужим. Только дома с Ольгой Филипповной отводил душу. С нею он был откровенен. Пропадало взрослое самолюбие, появлялся ребенок — незащищенный.
— Не гожусь я для этой работы, — жаловался он. — Стараюсь, стараюсь, ничего не могу понять. Как будто по-египетски читаю или на языке майя.
— Что и говорить, тяжело вашему брату, — говорила Ольга Филипповна. — Пастуху легче: кнут на руку — и пошел. А ты поднатужься!
— Пробую, не выходит.
— А ты встряхивай свою энергию, ты ее взбалтывай, во как!
Она трясла в воздухе воображаемой энергией.
— Голова у меня пустая, нечего взбалтывать.
— Голова пустая от недостатка сахара в организме. У каждого организма свой индивидуум. Твоему сахар нужен. Слушай-ка жизненный факт, не в газете прочитала, а знаю. Племянница в школе училась ну на одни тройки. Мать-то, сестра моя, ее кормила, но не ахти. Тут соседка надоумила, говорит, сахару ей давай пять раз по пять кусков. Можешь себе позволить. Начала давать. И веришь не веришь, у девки стали одни четверки да пятерки. В институт поступила, окончила, теперь инженером. А ты, я смотрю, сахару вовсе не ешь. Откуда у тебя уму взяться?
— Не люблю я сахара.
— А ты насилушки. Поправиться тебе надо, штаны валятся, где душа, где тело. Я тоже не из таких чтобы толстых, кость широкая, а сала нет. Не липнет ко мне сало. Запрошлым годом в санатории была, питание четырехразовое и все по калориям. Мне врач контрольное задание дал. Сначала как будто на лад пошло, на полтора кило поправилась, а потом стало мне скучно, отдала кило четыреста назад, только сто грамм и привезла.
— А почему вам скучно стало?
— Все питайся да питайся. Я этого не люблю. Иной раз покушаю с аппетитом, а разом станет мне скучно, и не хочу я вовсе кушать, не берет душа. Икру красную и ту не надо, не то чтобы нормальный стол. Наверно, рак во мне есть.
— Бросьте, Ольга Филипповна! Никакого рака у вас нет, — говорил Нешатов, а сам холодел.
— А что? Я рака не боюсь. Все равно помирать в скором времени. Конечно, лучше бы от инфаркта, чем от рака. Экая хитрая! Все бы так хотели. На всех инфарктов не напасешься. Их, наверно, по спецталонам дают. А помереть не имею против. Я свое пожила, сына вырастила, выучила, внуков нет. Отчего не помереть?
— А я-то как же, Ольга Филипповна?
— Ты мужик, без бабы не останешься. Какая-нибудь да возьмет. Больно ты сам переборчив. Ну Марьяна, бог с ней, она сама от тебя отгульнула. А чем тебе Алла плоха? Девка крупная, спелая, наливная. Жил бы себе да жил, и никакая Филипповна не нужна.
— Вы мне всегда будете нужны, Ольга Филипповна.
— Ай-ай-ай! Так я и поверила. Старуха нужна, молодая нет.
...А и в самом деле, нужна была ему старуха! Что-то в ней извечное, неисчерпаемое. Суровость и доброта. Он любил слушать истории, которые она рассказывала. Все поучительные, все как одна грустные, все как одна про любовь. Любовь как таковую Ольга Филипповна не одобряла.
— Ты послушай, Юрь Иваныч. Вот на нашей улице, в доме двенадцать, аккурат где булочная, какая беда приключилась. Живет женщина-вдова, пенсионерка, у ней дочь в институте учится. Живут ничего, у нее пенсия шестьдесят, у дочери стипендия сорок, да и старик им оставил на книжке не то две тысячи, не то три. Квартира двухкомнатная, дом новый, не панельный, кирпичиками, вода холодная-горячая, мусоропровод, отчего не жить? Живут. Так вот беда — полюбила дочка молодого человека. Хочу, говорит, замуж. А он без профессии. Учился — бросил. На завод — бросил. Нигде не приживется, все не по нем. Смотри, говорит мать, он и тебя бросит. А они, молодые, разве мать слушают? Люблю, говорит, и точка. Что поделаешь? Выдала ее мать за ее паразита за ненаглядного. Все как по чину: кольца, фата, ресторан, не справишь — осудят. Почти всю книжку очистила, на донышке осталось. Въехал к ним, значит, этот самый муж. Волосья длинные, задница обтянутая, ничего не работает, только требует. «Столичные» смолит с утра до ночи. Тещу дискредитирует, кричит на нее голосом: продай обстановку, ковры-вазы, деньги подай на урок английского. Хочу, говорит, в институт международных отношений. Старуха — дочери: уйми своего паразита. А та от паразита без ума, только свечки ему не ставит. Мать-то, теща, от таких переживаний сама не своя. Была баба ничего, стала страшная. Встречаю ее, спрашиваю: «Что с тобой, Глаша?» — ее Глашей зовут. «Ничего», — говорит. «Как живешь-то?» — «Живу, — говорит, — хорошо». Вот какая скрытная! А у самой уже были они, эти мысли. Одно утро подумала: не хочу больше жить на белом свете. Подумала, приспособила в сдвоенном санузле веревку сквозь вентилятор, захлестнула себя за шею, ручки сложила и удавилася. Приходят — она уж похолодела. Этому-то паразиту как с гуся вода, есть или нет матери, а дочь переживает, в положении была. Разом почернела и скинула. А он, паразит, на ней развелся, разделил личный счет и другую к себе прописал. Та на него работает, а он только и знай смолит. Как есть тунеядец. Вот что она, любовь-то, делает!
Таких историй о кознях любви у Ольги Филипповны было множество. И к каждой припев: вот она какая, любовь! Где она, тут и горе.
— Не у всех же так, — возражал Нешатов. — Вот вы же с мужем счастливы были?
— Была. Так я не по любви выходила, а по сватовству.
Как-то вечером сидели они у него в комнате. Ольга Филипповна вязала и рассказывала, а он слушал. Раздался звонок.
— Кто бы это на ночь глядя? Верно, соседка за чем-нибудь. То у нее соли нет, то сахару, то яичко займет, то батон. Как есть нескладеха, — сказала Ольга Филипповна и пошла открывать. Вернулась не сразу.
— К тебе, Юрь Иваныч. Твоя. Я пойду.
Вошла Марианна. Он не сразу ее узнал. Постарела, поблекла. Прежний образ проступал-проступал, как на снимке в ванночке с проявителем, наконец проступил. Нешатов смотрел на нее с болью в груди.
— Зачем пожаловала? — спросил он. Голос неприятный, хриплый.
— Ты мог бы по крайней мере предложить мне сесть.
— Садись. Вот стул.
— А ты?
— Я постою.
— Мне так неудобно разговаривать.
Сели. Марианна оглядела комнату.
— Какой у тебя беспорядок. Эти книги в розницу на полу. Гантели, куча бумаг. Позволь, я у тебя приберу.
— Не позволяю. Надеюсь, ты не прибирать сюда пришла?
— Нет. Поговорить.
— О чем?
— О Паше. Он меня тревожит.
— Меня он больше не тревожит.
— Напрасно. Он же тебе сын.
— Возможно. Тебе, вероятно, нужны алименты. Теперь я работаю, готов платить, пожалуйста.
— Дело не в деньгах. Я зарабатываю достаточно. Но я несчастна и одинока.
— Он тебя бросил?
— О нем я и думать забыла. Ты пойми, это было безумие. Увлеклась ненадолго. Очнулась, но было уже поздно.
— Зато я не очнулся.
— Сколько времени можно помнить? Ведь мы уже немолоды. Паше шестнадцать лет.
— Ну, хорошо, допустим, — заговорил Нешатов, постепенно распаляясь, — тогда это было безумие, временное увлечение. Допускаю. Я по-своему тоже безумствовал, сошелся с женщиной, чуть не женился. Скажем, два безумия. А потом? Когда мне было плохо, когда я был под следствием? Где ты была? А когда я лежал в больнице? Где ты была? Тебя не было. Тебя нет. Ты вымысел, понимаешь?
— Только не кричи. Прости меня, я виновата.
— Не может быть виноват человек, которого нет.
— Я вдвойне виновата, перед тобой и перед Пашей. Может быть, все-таки будем опять вместе?
— А разве мы когда-нибудь были вместе? Никогда, даже в молодости.
— А в поезде, когда ехали на юг?
Нешатов отвернулся.
— Были мы вместе? — торжествуя, спросила Марианна.
— Ну да. Тогда были.
— А что играли по радио?
— Неоконченную симфонию.
— Ты это помнишь?
— Это я помню. А что было потом — забыл. Все отравлено, все скомкано. И не надо больше ворошить прошлое. И не надо приходить. Что тебе в конце концов от меня нужно?
— Мне ничего не нужно. Паше нужен отец.
— Этим не могу служить. Непригоден.
— Я пойду, — сказала Марианна.
Он проводил ее до прихожей, помог надеть пальто. Эти когда-то гордые плечи...
— Выставил, как паршивую собаку, — подвела итог Ольга Филипповна. — Сечь вас, мужиков, некому.
12. Читающий автомат
Общая комната № 214, куда временно поместили Нешатова, была для работы, в сущности, непригодна: проходной двор. Двери все время открывались и закрывались, входила то одна, то другая группа, говорили, галдели, спорили, ссорились. Коллектив был дружный, но мелкие стычки на научные темы возникали непрерывно. Часто они выносились на доску, которая всегда была исчерчена схемами, формулами, карикатурами. Звонил телефон, подошедший орал во всю мочь, переспрашивал, записывал. Сюда же, в общую комнату, приходили заказчики со своими претензиями, представители министерства, проверяющие комиссии. Сюда же несли корреспонденцию, циркуляры, приказы по институту. Все это поступало в распоряжение Лоры, которая отнюдь не была гением порядка и могла иной раз часами искать нужную бумагу, не теряя своей нестеровской отвлеченности.
Нешатов сидел в этой комнате как-то наособицу, обычно молчал, но его присутствие стесняло людей; без него все они (кроме Полынина) чувствовали себя свободнее. Даже Малых, готовый его обожать поначалу, теперь отчужденностью Нешатова удерживался на расстоянии. Сам Борис Михайлович Ган, который в своем кабинете вел с Нешатовым длинные разговоры (ради бессмертия души), и тот, расставаясь с ним, вздыхал облегченно. Люди вообще мало любят неблагополучных, а терпкое, застарелое неблагополучие явно читалось на впалощеком, асимметричном лице Нешатова с широко расставленными свинцово-серыми глазами. Все были с ним вежливы, но общения не искали. Только Даная Ярцева, забежав в «общую» (она всегда торопилась), каждый раз кидала в его сторону лукавый зелено-ореховый взгляд. На этот взгляд он не отвечал, ниже склонялся над книгой.
Конечно, о нем судачили за его спиной. Однажды, войдя в «общую», он заметил, как быстро оборвался разговор и замер смех. Стесненный, он направился к своему столу, этой ежедневной Голгофе, покинуть которую мешала гордость. Молчание продолжалось. Было даже облегчением, когда в комнату по обыкновению шумно ворвалась Анна Кирилловна в ярко-голубом джемпере, с ярко-оранжевыми волосами. Лора спросила не без ехидства:
— Анна Кирилловна, вы, кажется, изменили цвет волос?
— Болван парикмахер, — ответила та. — Говорю ему: сделайте мне цвет опавших листьев. А он сделал цвет взбесившегося апельсина.
— А мне нравится, — сказал Максим Петрович Кротов. — Открытый прием. Надо красить не под натуру, а так, чтобы сразу было видно: «Осторожно, окрашено!»
Посмеялись добродушно. В отделе вообще любили посмеяться над цветовыми фантазиями Анны Кирилловны, и она охотно присоединялась. Не была обидчива.
— Юрочка, я за вами. У всех в отделе вы уже побывали, а у меня нет. Как раз вчера наш автомат начал сносно работать... Пойдемте со мной.
Нешатов мялся. Как раз сегодня идти к Анне Кирилловне было ему не с руки...
Она глядела на него снизу вверх круглыми, карими, умоляющими глазами. Только подумать — его научный руководитель! В то время для него почти божество. Где-то наверху, в недосягаемости. Моложавая, веселая, звонкоголосая... А теперь он с жалостью глядел на редкие оранжевые кудри, на неровно накрашенный рот, на стоячие подведенные бровки, поперек одной из которых легла морщина... Что только делает время с женщинами! И как они не понимают, что все ухищрения делают их не моложе, а старше?
— Давайте, будьте умницей, пойдемте в мою лабораторию. Не понравится, не буду удерживать, честное слово.
Вот неудачно: именно сегодня, когда у него впервые забрезжила идея... Но все равно в общей комнате работать нельзя.
Она торопливо шла по коридору, похожая на голубого слона. Ноги почему-то были в носках, несмотря на сезон. Она говорила, чуть задыхаясь:
— Вот увидите, вам понравится. Тематика перспективная. А люди! Высший сорт. Илюша Коринец — молодой светоч, капризен, строптив, в универсальной оппозиции, но золотое сердце! Даная — та просто душечка. Женщина без границ. Прелестная непосредственность, а ведь умна! Игорь Константинович последнее время стал ходить редко, но мне даже не жаль: перед его скепсисом я прямо пасую, всякая идея останавливается в горле. Есть два эмэнэса, но те новички, к теме еще не приобщились...
— А как называется тема?
— «Машинное чтение печатных и рукописных текстов». Название длинное, мы просто говорим «читающий автомат».
— Как, и рукописные читает? — с невольным интересом спросил Нешатов.
— Ну, до рукописных еще далеко, а с печатными кое-как справляемся. Правда, только один шрифт, точнее, гарнитура. Считывающая головка сканирует поле знака...
Нешатов слушал вполуха. Все это было вполне тривиально.
— А рукописные? — бестактно повторил он.
— Пока плохо. Можно, конечно, заставить человека писать по трафарету, но все понимают, что это не то. Саша Фабрицкий неосторожно подписал задание, а нам расхлебывать... Я очень надеюсь на вас.
Нет, не буду я с вами этого расхлебывать, думал Нешатов. У меня своя идея. Если выйдет — стоило приходить в институт.
«Лаборатория» оказалась даже не отдельным помещением, а просто выгородкой в машинном зале. Какая-то перебранка слышалась за шкафами, о каких-то сверках и тестах, кто-то орал: «Не пудрите мне мозги!» Дятлова постучала кулаком по фанерной стенке, поднялось облачко пыли, спор продолжался, но тише. «Это из нечаевского отдела, — сказала она, — у нас такого не бывает. А где Илюша? Ау!»
Из-за стойки вышел Илья Коринец, тот самый удлиненный юноша с синим пятном на губе, которого Нешатов уже знал в лицо.
— Знакомьтесь, это Юрий Иванович Нешатов, мой бывший ученик, а это Илюша Коринец, ученик теперешний, даже не мой, он аспирант Александра Марковича, так сказать, приемный ученик...
— Мы встречались, — сухо сказал Нешатов.
— Тем лучше. Илюша, продемонстрируйте Юрию Ивановичу читающий автомат.
На лице Коринца выразилось презрение, синее пятно дрогнуло;
— Чего там демонстрировать, один стыд. Позавчерашний день техники. Да и сама задача сегодня неактуальна. Вопрос был моден несколько лет назад...
— «Моден»! — передразнила Дятлова. — Наука не джинсы. А по-моему, последний вариант вполне сносен. Читает внятно, отчетливо...
— По складам, — вставил Коринец. — Буки-аз-ба.
— Не все сразу. Дайте время — научится.
Она напоминала бабушку, при которой ругают за тупость ее любимого внука.
— А голос? — спросил Коринец.
— Голос действительно неприятный. Еще повозимся и изменим тембр. Все в наших руках.
— А мне его тембр даже нравится, — это сказала Даная, внезапно возникшее из угла ржановолосое видение, улыбающееся глазами, губами, даже бедром. — Тембр властный, сразу видно — мужчина.
— Вот видите, Илюша, у нашего автомата есть даже поклонницы. Все признаки человека.
— Не все. У него нет, например, совести, а у меня, к сожалению, есть.
— Бросьте, Илюша. Мировая скорбь вам не к лицу. Давайте демонстрируйте.
— Вам же хуже. — Коринец удалился в один из углов выгородки. Возникли какие-то скрипы, пиликанье, птичий щебет, и вдруг на фоне шума зазвучал нечеловеческий, безобразный голос. Он произносил один за другим отдельные звуки:
...н-о-с-т-и — к-и...
— Стоп, — сказала Дятлова, — убавьте звук. И сколько раз вам говорить: не начинайте с середины фразы!
Короткое молчание, и снова нечеловеческий голос, правда чуть потише. Он скандировал по буквам:
н-е-о-г-р-а-н-и-ч-е-н-н-ы-е — в-о-з-м-о-ж-н-о-с-т-и — к-и-б-е-р...
Внезапно звук оборвался.
— Черт! — раздалось из угла.
После синтетического живой человеческий голос, даже ругающийся, был отраден, как зеленая лесная лужайка после продымленного шоссе.
— Что случилось? — спросила Анна Кирилловна.
— Пропал звук.
— Слышу. Восстановите.
— Пробую. Все на соплях.
Несколько писков, всхлипов и скрежетов, и звук пропал окончательно.
— Неограниченные возможности кибернетики, — резюмировал Коринец, выходя из угла.
— Не иронизируйте. Еще вчера он отлично работал.
— Это проделки Картузова, — сказала Даная. — Вчера в конце рабочего дня он все тут вертелся и говорил об энтээр.
— Ладно, спишем неудачу за счет Картузова. Я думаю, Юра, вам все понятно?
— Непонятно — зачем? Уж не говорю о тембре.
— Тембр — дело наживное. А вообще читающий автомат очень может быть полезен. Например, для слепых. Даже этот несовершенный образец...
Коринец мефистофельски засмеялся:
— Неужели вы всерьез думаете, что можно каждого слепого снабдить даже таким несовершенным образцом?
— Думаю, — храбро ответила Анна Кирилловна.
— А главное, не предпочтет ли этот слепой сам читать книгу пальцами, по старинной системе Брайля? Это по крайней мере не терзает слуха. Вы спрашиваете: для чего это? — обратился он к Нешатову. — Не для чего, а почему. Задание не обсуждают, его выполняют. По возможности досрочно. А нужно это или нет — судить не нам, а начальству.
— Илюша, давайте без демагогии. Вы преувеличиваете. И в конце концов нельзя успешно работать, если не веришь в идею.
— Можно. Все зависит от того, как понимать «успешно». Можно выполнять и перевыполнять план, висеть на Доске почета, получать премии...
— Видели? «И ничего во всей природе благословить он не хотел». Вот и работай с такими людьми. Пока был Толя, все шло хорошо. Идея была его, и он в нее верил.
— А кто это Толя? — спросил Нешатов.
— Толя Зайцев, наш инженер. Перешел в академический институт, где больше платят. Обычная история — утечка мозгов. Без него как без рук.
— Может быть, мне попробовать? — неожиданно для себя сиплым голосом спросил Нешатов.
— Ой, Юрочка, золотко, будьте отцом родным!
— Есть у вас схема?
— Где-то есть.
Нашли схему. Нешатов погрузился в нее. Даная стояла рядом, заглядывая ему через плечо; он коротко сказал: «Отойдите». Она послушалась. Он подошел к установке, тронул один, другой тумблер, поиграл сопротивлениями, емкостями... Наконец-то он чувствовал себя на месте. Через малое время писки и чириканья прекратились, и опять возник синтетический голос, вещавший о неограниченных возможностях кибернетики...
— Хватит, — сказал Нешатов и выключил голос.
— Юрочка, вы гений.
— Просто грамотный инженер. Даже не инженер, а техник. С этой неполадкой мог бы легко справиться Картузов, если бы соответствовал своему назначению.
Тут отворилась дверь, и вошел молодой человек в голубой джинсовой паре, худощавый, впалогрудый, — общее впечатление доски, чуть прогнутой в верхней части. Лицо красивое, хотя и немужественное. Синие глаза, смуглая кожа, мягко вьющиеся полудлинные волосы.
— Анна Кирилловна, вы меня вызывали. К вам можно?
— Конечно, Гоша. Заходи, рассказывай.
Нешатов хотел уйти, но Анна Кирилловна его остановила:
— К вам у меня отдельный разговор. Подождите, мы скоро.
Нешатов присел поодаль, рядом с автоматом. Считывающая головка напоминала клюв большой птицы. Гоша с Анной Кирилловной сели за стол. Вид у нее был воинственный, у него — виноватый.
— Ну, что принес? Покажи. Переделал доказательство, как я говорила?
— Нет еще.
— Почему?
— Некогда было.
— Чем же ты был занят, милый друг?
— Ну так, разными делами. Читал Кауфмана...
— Ты уже месяц его читаешь, пора бы и кончить. А статью Миропольского достал?
— Нет еще.
— Бить тебя некому. А почему такой тощий? Ешь ли досыта?
— Отлично ем. Превосходно.
— Где?
— Где придется. В столовой, дома...
— В каком доме?
— В родительском. Или в другом.
Анна Кирилловна вздохнула:
— Эх, Гоша! Глазами ты в мать, смуглотой в отца. А беспутством ты в кого?
Гоша молчал, крутя завиток волос.
— Ну, что мне с тобой делать? Срок аспирантуры кончается, а у тебя еще конь не валялся. Думаешь, диссертацию за тебя напишет кто-то другой?
Гоша все так же молча крутил прядь волос.
— Отвечай: почему ничего не сделал?
— Некогда было, — тупо повторил Гоша.
— Что значит «некогда»? Ты аспирант. У тебя только и дела, что заниматься.
— Я буду, Анна Кирилловна, честное слово. Со следующей недели начну.
— Надо не со следующей недели, а с сегодняшнего дня. Жду тебя в понедельник. Доказательство теоремы исправь. Там у тебя ошибка на ошибке, я на полях отметила. Множить надо не справа, а слева. Матрицу «А» транспонировать. Индексов не путать: первый — номер строки, второй — столбца. Ясно?
— Ясно, Анна Кирилловна.
Гоша ушел. Дятлова жестом указала на место рядом с собой. Нешатов сел на неприятно нагретый стул.
— Вы теперь своих аспирантов на «ты» называете? — почти враждебно спросил он.
— Нет, не всех. Это Гоша Фабрицкий, сын Александра Марковича. Я его с пеленок знаю. И в институте у меня учился. Блестящий был студент, на голову выше всех на курсе. Когда окончил, его направили в аспирантуру. Руководить попросили меня. Я согласилась с радостью. А теперь я его просто не узнаю! Совершенно одичал на любовной почве. Двадцать пять лет балде, а уже дважды женат, один развод в прошлом, другой намечается. Променял кукушку на ястреба. Впрочем, она на ястреба не похожа, скорей на уховертку. Черная такая, острозубая, типичная собственница. Заниматься перестал совсем, свои собственные публикации и то забывает. Теряет двойки и минусы, путает строки со столбцами, в обозначениях хаос. Прошлый раз принес доказательство — какая-то непристойность, научный стриптиз. Главное, способности незаурядные, но ужасен этот перекос в сторону личной жизни... Папа-то, Саша Фабрицкий, мы с ним давно знакомы, тоже был бабником, но ничего похожего. И до сих пор бабник, но легкий, летучий, неприлипающий. Бабы так и глядят ему в рот. Он входит — охорашиваются, окрыляются, тоже летят куда-то ему вслед. Со всеми любезничает, но семья всегда на первом месте. На таком уровне бабничество даже прогрессивно. А у сына каждый раз трагедия. Влюбляется, отдает всего себя, поступает в рабство, готовит ей завтрак, носит кофе в постель, она требует все больше, он постепенно прозревает, разочаровывается, смотришь, и разлюбил. А на горизонте уже другая. Самое ужасное, что страдают дети. Все слова от него отскакивают, абсолютно упругий удар. Когда влюблен, глохнет. Я думаю, если бы Ромео был в аспирантуре, у него тоже не ладилось бы с диссертацией...
Нешатов слушал угрюмо. Юный Ромео в аспирантуре ему не понравился.
— Юрочка, знаете, почему я вас попросила остаться? У меня к вам конструктивное предложение. Хотите возглавить мою лабораторию? Я вам охотно уступлю должность старшего научного. В роли руководителя вы будете куда больше на месте, чем я...
— Что вы, Анна Кирилловна! Ведь вы же доктор наук... — усмехаясь, сказал Нешатов.
— Доктор... Когда это было? Диссертация моя давно устарела, тематика отцвела... В те идиллические времена сравнительно просто было защитить докторскую. По нынешним стандартам я бы не прошла. Тогда женщины-ученые были наперечет, особенно в технических науках, каждая защита — событие. Мне даже предлагали защищать диссертацию Восьмого марта, я не согласилась, прошла в феврале — единогласно. А если правду сказать — что я смыслю в технике? Пустякового повреждения не могу устранить. Вы — другое дело. Давайте-ка на мое место, а?
— Благодарю, но отказываюсь. Руководить кем бы то ни было я не согласен.
...Он вдруг увидел, ясно, до боли, трещины на потолке, кровавую руку...
— Ну не хотите руководить, идите рядовым сотрудником.
— Нет, и рядовым не согласен.
— Какая-то универсальная гордость. Юра, мне очень грустно. Жизнь нас растащила в разные стороны. Не понимаю, не чувствую вас.
— Я сам себя не понимаю, не чувствую...
Когда он вышел, на лестнице стояла Даная.
— Наконец-то. А я вас жду. Наша бабка любит поговорить. Можно вам задать вопрос?
— Пожалуйста.
— Ведь вы пришли сюда, чтобы еще раз на меня поглядеть?
— Допустим, — сказал Нешатов, которому ничего такого и в голову не приходило.
— Значит, я вам нравлюсь?
— Допустим и это.
— Может быть, вы в меня влюблены?
— Ни в коем случае.
— Это неважно. Вы семейный?
— Нет.
— Это хорошо, не люблю разрушать семьи. Давайте поедем за город. У вас машина?
— Нет у меня машины. Не было и не будет.
— Тем лучше. Поедем общественным транспортом.
— А куда?
— Там видно будет...
Там не было видно. Там было вообще почти темно. Когда они вышли из автобуса на какой-то неизвестной ему остановке, день уже кончился. Широкое озеро отражало дымный закат, над которым в сиреневом небе уже прорезался серпик луны, а недалеко от него сияла ровным светом крупная вечерняя звезда.
«Зачем она меня сюда притащила? — думал Нешатов. — И чем все это кончится? Ох, не связываться бы мне с ними, с женщинами. Каждая по-своему Марианна. Или того хуже, Алла...»
Вошли в лес. Под ногами шуршали опавшие листья, целые вороха листьев. Они сели на лежачий ствол дерева. Пахло грибами.
— Тебе не холодно? — спросила Даная.
— Нет, ничего.
— А меня уже пробирает.
Она спрятала руки в рукава куртки, подняла воротник. Голова у нее была не покрыта, лицо слабо белело в темноте, казалось маленьким и детским, волосы темными. Она тихо вздохнула и поцеловала его холодными губами. Он ее обнял, прижал к себе. Куртка была холодна и шуршала. В сущности, все это было ненужно: Даная, куртка, холодные губы. Но какие-то волны в нем все-таки ходили. По поверхности, не затрагивая глубины.
— Не любишь меня? — спросила Даная. — Я так и знала.
— Пожалуйста, не говори, — взмолился Нешатов и закрыл глаза.
В молчании и тьме волны ходили сильнее. С ним была не полузнакомая Даная. С ним были обе сразу — Марианна и Алла, он их ненавидел, но в каком-то смысле все же любил. Попросту говоря, они были женщины. Давно он не держал в руках женщину.
13. Трехмерная развертка
Ган сидел в тесноте за телефоном и казался на удивление старым. Нос висел ниже обычного, губы шевелились нехотя.
— Нет, нет, нет, — говорил он. — Этот вопрос я не могу решить без Фабрицкого. Да, да, да. Позвоните через неделю. Да, да, да. Через неделю. Всего хорошего.
Он положил трубку и отсутствующим взглядом уперся в Нешатова.
— Я к вам, Борис Михайлович.
— Садитесь, я вас слушаю. Только насчет бессмертия души сегодня способствовать не могу, она и у меня самого сегодня не очень бессмертна. Прихворнул. Да и устал. Пора бы уж вернуться Фабрицкому.
— Я вас долго мучить не буду. Постараюсь быть кратким. Я прочитал все ваши отчеты и окончательно убедился, что для такой работы я не гожусь. Мартышка и очки. На днях я был в лаборатории Анны Кирилловны и устранил там пустяковое повреждение. Это было как глоток свежего воздуха после парной бани. Я бы охотно пошел на должность техника или лаборанта... Не буду же я хуже Картузова?
— В тысячу раз лучше. Но об этом и речи быть не может. Отдел кадров не пропустит.
— Ну, ладно, не настаиваю. Меня вполне устраивала бы должность младшего научного, если бы не прилагательное «научный». Вашей науки я не понимаю и не приемлю. Этот заумный язык с загогулинами...
— Загогулин от вас никто не требует. Нам от вас нужны инженерные идеи.
— Кстати, о них. Некая идея, не бог весть какая, у меня появилась. Речь идет о том эксперименте со световым табло. Помните, вы меня туда водили? Тогда в разговоре возник вопрос о трехмерной развертке, о трудности ее создания. Так вот, несколько дней назад мне пришло в голову возможное решение. Третья координата — цвет. И не табло, а дисплей.
— Поясните.
— Очень просто. Третья координата — амплитуда сигнала — кодируется цветом изображения. Известно, что человеческое восприятие хорошо реагирует на цвет. Цветные сигналы издавна применяются на практике. Я сразу же набросал схему дисплея. Потом доработал. Вот она.
Нешатов вынул из кармана в несколько раз сложенный лист миллиметровки и развернул на столе. Ган в него вгляделся. Сперва бегло, потом все пристальнее. Задал несколько вопросов. Понял.
— Юрий Иванович, вы, так сказать, гальванизируете мой труп. Ведь я тоже когда-то был инженером. Интересно, интересно... Только осуществимо ли?
— Почему нет? Принципиальных трудностей не вижу.
— В жизни властвуют как раз не принципиальные трудности. Материальное обеспечение, оборудование, финансирование, включение в план и тому подобное. Но идея ваша мне понравилась. Знаете что? Посоветуемся с Магдалиной Васильевной.
Зазвонил телефон. Ган взял трубку, с несвойственной ему краткостью ответил: «Я занят. Позвоните через час».
Пошли в лабораторию. Нешатов был оживлен, почти весел. Коленчатые трубы над головой, шедшие зачем-то по всем коридорам, уже виделись привычными, как и ящики, загромождавшие проход. Идея трехмерной развертки была, в сущности, нехитрой. Но Ган ее одобрил, значит, не так уж она плоха. Тень прежней увлеченности пролетела, опахнув его крыльями.
Он мысленно увидел Магду с ее угловатыми плечами на фоне цветного дисплея, и у него как-то болезненно потеплело в груди. Что за чушь? Не влюбился же я в нее! Ну нет. С этим покончено. Да там, в сущности, и не во что влюбляться.
В лаборатории все было как всегда; у пульта стояли Магда с Толбиным и, похоже, ссорились.
— Не помешаем? — спросил Ган.
— Пожалуйста, — сухо ответила Магда.
Сегодня она была бледна, нехороша, даже волосы тусклы. «И что это пришло мне в голову? — спросил себя Нешатов, припоминая болезненное стеснение, с которым только что думал о ней. — У нее, видно, роман с Толбиным, ну и бог с ними».
— Вот у Юрия Ивановича тут появилась интересная идея, — сказал Ган.
Схему разложили, стали изучать с пристрастием. Нешатов смятым голосом давал пояснения. Ему задавали вопросы. Он отвечал, чувствуя себя человеком. Давно забытое ощущение...
Наконец Магда сказала:
— Тут что-то есть.
В этой скупой похвале можно было прочесть многое: и признание, и удивление, и даже чуточку зависти... И даже намек на симпатию, как ни странно.
— Идея вполне естественная, — вмешался Толбин. — Когда я предлагал нечто подобное, меня не поддержали. Помните, я предлагал кодировать амплитуду яркостью?
— Идею яркости я отбросил, — сказал Нешатов. — Цвет лучше запоминается, он выразительнее. Один из принципов инженерной психологии.
— Кроме того, тут идея доведена до конструкции, почти до рабочих чертежей, — поддержала его Магда. — А там была голая идея.
Вбежал Малых и произнес уже знакомое:
— Что вы тут, заснули?
— Вы посмотрите, какую схему трехмерной развертки предложил Юрий Иванович, — сказал Ган.
Малых по уши погрузился в схему. Нешатов объяснял.
Малых пришел в восторг. «Вот, я же вам говорил!» — выражало его лицо.
— Ну, как? — спросила Магда.
— На большой палец!
— Так что же будем делать?
— Погодите, товарищи, — отрезвляюще сказал Ган. — Не так все просто. Принципиальная осуществимость и даже изящество решения — это половина дела. Другая половина — житейская проза: снабжение, ассигнования, включение в план и так далее. Все зависит от позиции Фабрицкого. Захочет — будем делать дисплей, не захочет — не будем.
В кабинетике Гана Нешатов закурил уже без разрешения.
— Поздравляю, — сказал Ган, не обращая внимания на дым. — Посмотрим, как отнесется Фабрицкий.
— Только и слышу: Фабрицкий, Фабрицкий. Легендарная личность. Что он за человек?
— Коротко трудно ответить. Человек интересный, сложный. Активный, честолюбивый, властолюбивый. Прирожденный администратор. Умеет привлечь людей. В основном добрый, но может быть и безжалостным. Не всегда до конца искренен. Пристрастен. Если любит кого-нибудь, так любит, а невзлюбит — берегись.
— Талантливый ученый?
— Безусловно. Автор ряда серьезных работ, заложивших основы нескольких новых направлений. И, что самое важное для руководителя, воспринимает не только свои идеи, но и чужие. В наше время многие слепы на чужие идеи, он — нет. Поразительно понятлив, схватывает все на лету. Ты только начал говорить, а он уже понял. Руководит всеми работами отдела, и не формально, а по существу. Придет, пошутит и вдруг подскажет что-то, до чего человек сам бы не додумался...
— Не хотите ли вы сказать, что он понимает все эти отчеты, в том числе шевчуковскую жеребятину?
— Он выработал в себе ценнейшую способность понимать в общих чертах, не вникая в частности. Между прочим, это — основное отличие человека от машины. Ей, дуре, надо все растолковать до малейшей подробности. А человеку можно сказать: «Разберись в ситуации и поступай соответственно».
— Видимо, в этом смысле я не лучше машины. Мне надо все подробно растолковать. А вы, я вижу, поклонник Фабрицкого.
— Отнюдь нет. Просто он для меня человек со знаком плюс.
14. Приехал Фабрицкий
Дверь отворилась, и он вошел — пружинистый, легкий, летящий, с облачком темных, чуть поредевших, взвихренных волос. Сразу же цветком шиповника зарделась Лора (вся нестеровская меланхолия с нее соскочила). Молча оживилась Магда. Малых просиял откровенно, Толбин улыбнулся скромно, сдержанно. Даже на суховатом лице Полынина изобразился намек на радость. Анна Кирилловна — та просто расцвела. «Видно, тут его любят», — не без досады подумал Нешатов. Он вообще был против излишней популярности.
— Приветствую вас, друзья, — сказал Фабрицкий, открывая в яркой улыбке сплошные, спереди белые, с боков золотые зубы. — Ну как вы тут поживаете?
— Хорошо, — сразу ответило несколько голосов.
— Вот видите, как хорошо без начальства.
Хор возражений. «Подхалимы», — подумал Нешатов. Фабрицкий обходил комнату, с каждым здороваясь за руку, каждому говоря любезность или отпуская шутку. «И дым отечества нам сладок и приятен», — сказал он, подойдя к Малыху (тот курил). Ган посмотрел с теплой улыбкой:
— Совсем без вас разнуздались.
— Обуздаем, укрепим дисциплину. А сегодня по случаю моего приезда пусть курят. Это будет курение фимиама в мою честь.
Дойдя до Нешатова, Фабрицкий окинул его быстрым взглядом светло-коричневых глаз (беспокойные, они все время двигались из стороны в сторону).
— Юрий Иванович, если не ошибаюсь?
— Не ошибаетесь, — ответил Нешатов. «Запомнил-таки имя-отчество», — досадливо думал он, вставая из-за стола и здороваясь с Фабрицким за руку. Рука была смуглая, сухая, сильная в пожатии.
— Много о вас слышал, рад познакомиться, — сказал Фабрицкий, сияя белизной и золотом зубов. — Ну, какое у вас впечатление от нового места работы? Уже вошли в коллектив?
Нешатов молчал. За него ответил Ган:
— Вошел и даже предложил интересную схему дисплея. Это взамен светового табло.
Светло-коричневые глаза подернулись дымкой, словно бы ускользая:
— А я рассчитывал, что Юрий Иванович поможет Анне Кирилловне.
— Так получилось, — сказал Нешатов. — Мне пришло в голову...
— Отлично, подробности потом, — сказал Фабрицкий и отошел, щегольским движением подтягивая брюки. Худой, поджарый, он свободно вращался в них, словно ввинчивался. Светлый замшевый пиджак, девственно свежая рубашка мелкого рисунка, вольно распахнутая у смуглой шеи, — все на нем было чисто, нарядно, модно без претензии на моду.
Нешатов наблюдал его с раздражением: «Весь напоказ, на эффект». Со слов Гана он ожидал чего-то другого. С Анной Кирилловной Фабрицкий не просто поздоровался за руку, как со всеми, а расцеловался со щеки на щеку:
— Ну как, Нюша, цветем? Новый цвет волос?
— Новый. Неудачный.
— А по-моему, хорош. Как голос?
— Синтетический? Все так же. Может, чуточку лучше.
— В общем, порядок?
— Ничего. Только вот Гоша...
— Это разговор особый, — быстро отодвинул тему Фабрицкий. — Вечером у нас. Мы с Галей ждем тебя часам к восьми.
Закончив обход, Фабрицкий взял свой новенький, нарядный дипломат, щелкнул золочеными замками.
— А теперь, говоря словами Ильфа и Петрова, раздача слонов и материализация духов. Каждому привез подарочек, хоть небольшой, но от души.
Подарки и впрямь были пустяковые, но выбранные любовно, со вкусом. Каждый со своим особым смыслом, со своей персональной записочкой. Сотрудники, смеясь, разглядывали подарки, читали записки.
— Жаль, не знал, что вы уже здесь, а то и вам привез бы гостинец.
— Это неважно, — буркнул Нешатов.
Фабрицкий мгновенно забыл о нем и выпорхнул на середину комнаты.
— Теперь я хочу прослушать краткий доклад о состоянии дел. Что случилось за время моего отсутствия? Никто не заболел? Никто не ушел в декрет?
Ответил Толбин:
— Ничего не случилось, если не считать, что Картузов опять на принудительном лечении, Максим Петрович читает лекции в Воронеже, а Даниил Романович закончил наконец Дуракона и теперь делает ему жену.
— Дуракона посмотрю. Жена — это неплохо. Где жена, там и дети. Скоро будем демонстрировать целое семейство. Ко мне есть вопросы?
— У меня есть, — ответил Нешатов. — Речь идет о моем техническом предложении...
— Буду рад обсудить в любое время, только не сегодня. После дороги я не в форме. Завтра мне играть соревнования по теннису, подтверждать свой первый разряд. Как-то раз после вечера с друзьями я, не выспавшись, играл соревнования и, представьте, заснул в прыжке...
Несколько ближайших дней Нешатов искал случая поговорить с Фабрицким, но тот был неуловим — какой-то летучий голландец. То он был у директора, то беседовал с заказчиками. Веселый, любезный, приветливый, он словно бы танцевал по делам, радуясь их многообразию. На каждый звонок отвечал бодро, уверенно, оптимистично; если звонила женщина — уместно ввертывал комплимент. Поразительны были объем его внимания, четкость деловых контактов. Не было случая, чтобы он забыл свое обещание или, не дай бог, выказал раздражение. Как киноактер на амплуа супермена, он всегда был мобилизован, подвижен, весел, для каждого у него были наготове улыбка, шутка, каламбур. Тысячью перекрещивающихся нитей он был связан с учреждениями, их директорами и замами, их женами, их детьми. Все секретарши были для него не просто «девушки», а Верочки, Любочки, Ниночки. И только с Нешатовым деловой разговор все откладывался: было такое впечатление, что Фабрицкий нарочно его избегает.
Нешатов постепенно раскалялся и однажды, потеряв терпение, заявил:
— Если вы не хотите меня выслушать, так и скажите. Может быть, меня выслушают в другом месте...
— Что вы, Юрий Иванович! Я выслушаю вас с огромным интересом.
Назначил день и час, отметил в своем перекидном календаре, точно в назначенное время вызвал Нешатова в свой крохотный кабинетик и отключил телефон. Нешатов, волнуясь, разложил схему. Фабрицкий внимательно ее рассмотрел, задал несколько очень толковых вопросов, а в заключение сказал:
— Юрий Иванович, предложенное вами решение очень остроумно, мы непременно осуществим его в свое время. Сейчас время неподходящее. На носу конец года, мы должны отчитываться по ряду тем, в том числе и по теме Магдалины Васильевны. В министерстве очень заинтересованы в ней, мне удалось получить ряд положительных отзывов, заручиться справками о внедрении. Табло имеет все шансы получить медаль на ВДНХ. Представьте, что будет, если мы предложим новый вариант? Полетят премии, пострадает лицо отдела. Этого вы хотите? Думаю, что нет.
— Одно другому не мешает.
— Нет, мешает. Безусловно, ваш вариант имеет известные преимущества, но это журавль в небе, а синица у нас в руках. Я уже договорился о демонстрациях на высшем уровне. Отказываться от них мы сейчас не можем. Что касается вашего предложения, мы о нем поговорим в будущем году. Найдем солидного заказчика, нажмем все нужные кнопки... А сейчас из тактических соображений нам выгоднее это дело не форсировать. Вы меня поняли?
Нешатов кивнул. Он так и знал, что чем-нибудь таким кончится.
— И еще, — продолжал Фабрицкий, — я вас прошу в интересах отдела никому не говорить о вашем, скажем, рацпредложении. Обещаете?
Нешатов опять кивнул. Что ему оставалось? Что он мог сделать один без людей, без материалов, без обеспечения? Прошли времена, когда Левенгук сам выделывал свои линзы...
— Что касается должности старшего научного, — говорил тем временем Фабрицкий, — то мне обещали ее выделить в ближайшее время.
— Не надо, — буркнул Нешатов. — Лучше скажите, чем мне пока заняться.
— О, без работы вы у нас не останетесь. Я слышал, что вы превосходно владеете английским...
— Не превосходно. Просто владею.
— Так вот, мы получаем из-за границы журнал «Technical Reviews». Я-то свободно читаю по-английски, но многие наши сотрудники — нет. Журналы здесь, у меня в шкафу. Те статьи, которые нужно перевести, отмечены птичкой. Берите и переводите в удобном для вас темпе. Трудодни вам будут начисляться независимо от выработки. — Фабрицкий засмеялся.
Нешатов взял три журнала и вышел.
— Ну, как? — спросил Ган. — Будем делать дисплей? Судя по выражению вашего лица — нет.
— Не будем. Дело отложено в долгий ящик из каких-то, как сказал Фабрицкий, тактических соображений.
— Александр Маркович исключительно тонкий тактик, — спокойно заметил Ган. — Настолько тонкий, что порой перестает быть стратегом... А это что у вас?
— Английские журналы. Александр Маркович просил перевести.
— Ну, что ж. Должность толмача при дворе султана не из самых последних.
15. Сон и явь
С Данаей я сошелся случайно, не любя. Так и не полюбил.
Она подозревает, что я тайно влюблен в Магду. Это не так. Но чем-то она меня беспокоит. Не притягивает, скорее отталкивает. Глаза у нее такие светлые, что даже страшно. Загар сошел, но привлекательнее она не стала.
Но вот сегодня ночью мне приснилась любовь, и, как ни странно, она была связана с Магдой. Волна любви. Прибой любви — через голову. Любовь, окрашивающая весь мир. Колеблющаяся, как качание лодки. Мы с Магдой катались в лодке, я греб, она у руля. Какой-то был торжественный, оркестровый вечер. Безумное солнце садилось, испуская острые лучи, ножами пронзавшие облака. От весел бежали смуглые вихорьки. Листья кувшинок плавали на воде, большие, как тарелки. А в воздухе плыла любовь. Сон был прекрасен — олицетворение любви как стихии, любви самой по себе, без участников. В присутствии такой любви было бы нелепо, святотатственно прикоснуться к Магде, обнять ее, поцеловать. Это была любовь как таковая, как явление природы. Дождь, град, буря, туман, закат, облака, любовь.
Днем я видел Магду в лаборатории, специально пришел проверить, сличить со сном. Ничего похожего! Эта была не та, в лодке. Сидела с паяльником, была неженственна, резка, с погасшими волосами (во сне они светились). Нет, эту, реальную, я не люблю.
Вчера опять приходила Марианна, хотела убрать комнату, уговаривала вернуться. Опять: «То было увлечение, прости меня». Я солгал, сказал, что люблю другую. Она плакала. В сущности, она еще красива, и, пожалуй, можно было бы вернуться, в полной уверенности, что скоро убегу опять. Это было бы подлостью и по отношению к ней, и по отношению к сыну. И в какой-то мере даже по отношению к Данае.
Фабрицкий — тот искренне любит всех баб, начиная с жены и кончая вахтершей, проверяющей пропуска. Бабник-универсал. Может быть, его хронически заполняет та неперсонифицированная любовь, которую я испытал раз в жизни, и то во сне? Может быть, я просто ему завидую?
Нет, не в этом дело. Он меня раздражает весь, с его пылкой любовью к жизни, к себе, к своей мужественности, распорядительности, расторопности. Он словно не живет, а гарцует на невидимом коне. Младший Фабрицкий, Гоша, тоже мне неприятен. Конь есть и под ним, но помельче и спотыкается.
В сущности, я никого не люблю, кроме, может быть, Ольги Филипповны.
Сегодня, после работы, разговор с Данаей на лестнице. Она хочет вечером прийти, но я говорю: нет, я занят.
— Чем ты занят? Сам собой?
— Отчасти.
— Любишь Магду? Я видела, как ты на нее смотрел.
— Магда? Ты все равно не поймешь. Это сон, и тот выдуманный.
Это я сказал Данае в лестничном пролете, опершись на перила. Я стоял пониже, она — повыше и легла на перила грудью. Глаза постепенно наполнялись слезами, как раковина, в которую плохо проходит вода.
— Ладно, так и быть, приходи сегодня.
Зачем я это сказал? Я рассердился и сбежал по лестнице, грохоча подметками. Сбежав, взглянул вверх. Голова Данаи все еще виднелась в пролете.
...Целый день не мог вытряхнуть из себя сон. Вечером — явь с Данаей.
— Я знаю, ты не любишь, чтобы я говорила, всегда просишь меня помолчать. Но я не могу молчать. Ты уж потерпи, пока я разговариваю. Даже можешь заснуть, я не обижусь.
Я тебя полюбила, как только увидела. Помнишь? В тот день давали воблу в «Дарах». У меня были две большие рыбины, я тебе предложила одну. И ты отказался. Человек, который отказывается от воблы? Интересно. И вот тогда я тебя разглядела и осталась под впечатлением. Больше всего меня поразили твои глаза — страдальческие. И брови. Одна выше другой. Я сразу поняла: человек необыкновенный. И несчастный. Этого человека надо спасать в срочном порядке. Так, по ходу дела, я тебя и полюбила. И Анне Кирилловне сказала, что люблю. Мы с ней дружим. Мировая бабка. Вся в прошлом, а понимает психологию среднего возраста. Вообще-то я старух не люблю.
Моя любовь к тебе созрела и раскрылась, как коробочка. Знаешь, как хлопок созревает? Коробочками. Я была в командировке в Туркмении, а там в институте никого: все на хлопке. Я за компанию тоже поехала. Сначала коробочка закрыта, потом легкий треск — и лопается, открывается. И из нее вата облачком.
— Молчи. Лучше дай на себя поглядеть. Ну что ж? Полновата, но стройна, ноги длинные. В Летнем саду тебе бы стоять. Именно такие узкоплечие, полноногие стоят там, прикрывая свои прелести ладонью. Стоят и молчат. Помолчи и ты.
— Люби меня, пожалуйста, люби. Я так устала от того, что ты меня не любишь. Ну, солги, что тебе стоит? Скажи: «Даная, я тебя люблю». Повторяй за мной, по слогам: «Даная, я тебя люблю». Даже можешь по буквам, как наш автомат. Не хочешь?
— Не могу.
— Я понимаю, почему ты не можешь. Тебя почти нет. Ты не способен даже продавить ямку в постели. Ты весь какой-то отдельный: костюм — отдельно, руки — отдельно, шея и уши — отдельно. А белье? Ты же его не занашиваешь. Неделю носишь рубашку, а воротничок как сейчас из стирки. Это страшно. Ты не человек, а обозначение. И все-таки я тебя люблю. Можно я поплачу? Совсем немного.
— Только негромко.
16. Философский перекур
С синтетическим голосом опять не ладилось. После очередной перестройки он стал заикаться.
— Разбирайтесь без меня, с Игорем Константиновичем, — сказала Дятлова. — В кои веки раз явился. Солнышко красное!
Ушла сердитая. Коринец тоже был не в духе.
— А ты с чего такой мрачный? — спросила Даная. — Похож на пустой пиджак. Рукава висят...
— Я похож на пустой пиджак потому, что мою диссертацию опять не приняли к защите.
— Как не приняли? Ведь все уже было договорено!
— А вот так. Остается гадать почему. Официально потому, что не соответствует профилю совета. Теперь с этими узкими специальностями никак не угадаешь, под какой номер подвести работу. А если она, как это часто бывает, на стыке многих специальностей? Вот и сиди между многих стульев, не зная, куда примостить зад. Куда ни обратишься — «не по профилю». Диссертация уже два года как готова — лежит и устаревает. Идеи просачиваются наружу, того и гляди кто-нибудь перехватит. Кукуй тогда, как Толбин.
— А что говорит Фабрицкий? — спросила Даная.
— Сочувствует. У него теперь другие заботы. Сынок Гоша на выданье. Анна Кирилловна с ним возится-возится, а толку чуть. Вот когда я был аспирантом, никто со мной не возился. Фабрицкий вообще мной не руководил. Скажет: «Хорошо, старайтесь», — и упорхнет по своим делам. Я сам нашел тему, сам спланировал работу, подыскал литературу...
— А чего бы вы хотели? — с необычной для него резкостью спросил Полынин.
— Чтобы руководитель просматривал диссертацию по мере ее написания. Помогал советом.
— Жалкое иждивенчество! Позорный обычай тянуть людей в науку за уши. Не всякий человек может быть пианистом, не всякий — творческим научным работником. А того, кто может быть творческим научным работником, незачем кормить из соски.
— У всех есть руководители, — сказала Даная.
— Мой научный руководитель, покойный профессор Брагин, впервые увидел мою диссертацию уже переплетенной. Он говорил: «Знаете, как нужно брать себе аспиранта? Откинь ему волосы со лба, погляди в глаза и подумай: видишь ли ты его защищающим докторскую? Если видишь — бери». Таким учеником руководить не надо, он сам будет расти, как трава.
— Почему же он числился вашим научным руководителем? — спросил Коринец.
— Он не числился, он был им. Он не проверял мою работу, как тетрадь школьника, он учил меня за нее отвечать. Он подавал мне пример во всем: в правильности речи, в знании языков, в манерах, в научной порядочности, в скрупулезной точности. И общались мы с ним не только в институте, но и на теннисном корте, и в воде, на плаву. Он учил меня ценить в жизни не только дела, но и промежутки, интермедии между делами. Нельзя, конечно, превращать жизнь в одни интермедии, но и их нужно делать значительными, наполнять смыслом. Может быть, именно в них-то, в интермедиях, и происходит самое главное: создается взгляд на мир. «Это, — говорил он, — как во время купания: уже вышел в первый раз, еще не вошел во второй. Лежишь, обсыхаешь. Мокрый песок липнет к ногам, танцует муха, тысячи блесток сияют в воде. Как будто ничего не происходит, а может быть, это самое главное-то и есть». Почему-то тогда меня поразил именно этот пример, с купанием. Мой учитель вообще не знал, что такое скука. Он не скучал, даже стоя в очереди.
Даная, смеясь, заметила:
— Видно, ему не так уж часто приходилось стоять в очередях.
— Ошибаетесь, времена были трудные и очереди длиннее, чем сейчас. Он выносил из них множество полезных наблюдений. Он умел делать праздники из самых будничных дел. Недаром слово «праздник» одного корня с «праздностью». Любое дело у него было озарено сиянием праздности, в лучшем смысле слова. Удивительно, как он, занятой человек, легко расталкивал все насущные дела, если возникал интересный разговор. Понимал, что разговор — тоже дело. Наверстывал ночами, зачастую не спал совсем, а утром выпьет кофе — и в полной форме. Называл себя «кофейным пьяницей». Не мерил время, не укладывал его в прокрустово ложе обязательных дел. Сутки у него были раздвижные. Мог засидеться до поздней ночи в разговоре со мной, молокососом. И какие это были разговоры — исторические! Вдруг в них высвечивалось что-то совсем неожиданное, новый угол зрения на известные вещи. Помню его фразу: «Может быть, в нашем научном деле перекуры — самое главное». Кстати, он сам не курил. Он разумел, так сказать, философские перекуры...
— Нет, я не согласен, — сказал Коринец. — Я сторонник учета во всем. Эффективность научной работы поддается, как и все на свете, количественному учету.
Полынин улыбнулся:
— Значит, вы думаете, что всякое «лучше — хуже» может быть сведено к «больше — меньше»?
— Думаю. И если мы иногда этого не умеем делать, то временно. Еще поработаем — и научимся.
— Блажен, кто верует, тепло ему на свете. Вы как типичный неофит в математике...
— Не такой уж я неофит.
— По сравнению со мной. Со всем одушевлением неофита вы верите в универсальность количественных оценок. Кстати, вы женаты?
— Пока нет.
— Жаль. Если бы вы были женаты, я бы вас спросил: поддаются ли количественному учету те черты вашей избранницы, которые заставили вас предпочесть именно ее?
— Это — совсем другое. А эффективность научной работы можно оценить количественно. Взять хотя бы индекс цитируемого...
Полынин засмеялся:
— Бог мой! С этим индексом носятся, как дураки с писаной торбой. Никуда он не годен. Во-первых, количество ссылок вовсе не характеризует значение трудов ученого. Больше всего ссылок на учебники, а в них-то, как правило, оригинальных идей нет. Кроме того, цитаты размножаются почкованием, переходя из книги в книгу. Не помню, кто из физиков сказал: «Достаточно ли эта идея безумна, чтобы быть правильной?» И вот эту «безумную идею», цитируя, затаскали до дыр. Фраза, конечно, эффектная, но не так уж глубока по содержанию. Вряд ли и сам автор шибко в нее верил, вряд ли старался выдумывать идеи побезумнее... «Безумные идеи» в науке не правило, а исключение.
— Идея нашего читающего автомата, по-моему, безумна, — сказала Даная.
— Это не безумие, а недомыслие. Но вернемся к «индексу цитирования». Самый большой его недостаток в том, что эта характеристика необъективна, подвижна. Представьте себе, что мы введем этот индекс как меру ценности ручного работника и, не дай бог, поставим от него в зависимость заработную плату. Чем ответит на это научный работник? Он скажет всем своим друзьям-приятелям: «А ну-ка, процитируй меня, а то у меня с индексом плоховато».
Даная засмеялась звонким своим заразительным смехом.
— А как же тогда установить вес ученого? — спросил Коринец.
— А никак. Во всяком случае, количественных мерок тут нет. Обходимся же мы без них при оценке труда актера? Или художника? Или руководителя? Говорим же мы о «духе коллектива», не характеризуя его числом? Дух коллектива — это нечто плохо определимое, легко уязвимое, как экология тундры или пустыни. В пустыне вырой один куст — и образуется «язва выдувания». Так и в хорошем коллективе: тронь его, нарушь чуть-чуть экологию — все.
Полынин сложил щепоткой тонкие пальцы, дунул на что-то воображаемое в них, развел пальцы — показалось, будто это что-то развеялось в воздухе.
— Это вы к чему? — спросила Даная.
— Виноват. Восстановим связь. Речь шла о Фабрицком. Илья сетовал на то, что им плохо руководили. А я говорил, что аспирантом не надо руководить, пускай растет, как трава. Растет, купаясь в наших делах, разговорах, перекурах, впитывает дух нашего коллектива, которым, по-моему, прекрасно руководит Александр Маркович. Он умеет работать весело, а это главное. Администратор должен быть веселым.
— И легкомысленным? — спросил Коринец.
— И это не вредно. Лучше, чем слоновое тяжеломыслие.
— А когда он брал в аспирантуру Феликса Толбина, что же вы ему не посоветовали откинуть со лба волосы и посмотреть в глаза? Толбин небось не будет расти, как трава.
— Его поливать надо, — согласилась Даная. — Оберегать от тлей.
— Такие люди, как Толбин, в науке необходимы, — сказал Полынин, — идеальные исполнители. Принципиально новых идей он не дает, но внимателен, добросовестен, предельно точен; генератор идей обычно этими качествами не обладает. Не вина его, а беда, что он попал в аспирантуру. А с его диссертацией действительно получилась накладка, как говорят в театре, когда у них что-нибудь не вовремя выстреливает или неожиданно падает. Пересечение результатов — беда нашего времени. Широта науки, коллективный характер приходят в противоречие с традиционной единоличностью диссертаций.
— Что же, по-вашему, они должны быть коллективными? — спросил Коринец.
— По-моему, вообще весь институт диссертации безнадежно устарел. Ученые степени надо присваивать не по диссертациям, а по совокупности трудов. Об этом уже давно говорят, но все без толку. А главное, не надо связывать оплату труда с ученой степенью. Пусть она будет чем-то вроде ордена: материальных преимуществ не дает, а иметь почетно. А то у нас многие идут в науку не потому, что чувствуют к ней интерес и способности, а из материальных соображений. А это для науки гибель. Она страдает от множества лишних людей. Мало того что они занимают чужие места, они еще плодят продукцию, мутный поток псевдонаучных изделий. Они дорабатывают, доводят до тонкостей чужие хорошие идеи. Хорошая идея — нечто вроде порхающей бабочки. Стоит ее тронуть, начать дорабатывать — всё кончено, идея уже не жива. Нельзя строить науку на «доделывании». Так же, как и искусство. Много ли мы выиграли бы, если бы дописывали, скажем, «Мертвые души»? Эпигонство в искусстве осуждается, в науке, наоборот, поощряется. Добрая половина появляющихся якобы новых научных работ — типичное эпигонство.
— Значит, наш читающий автомат не надо дорабатывать? — обрадовалась Даная.
— Техника — совсем другое дело. Хорошую техническую идею именно надо доделывать до конца, оттачивать, обсасывать. В науке часто постановка задачи важнее, чем ее решение. В технике — никогда. Тут важна не поэзия, а проза, черновой труд, терпение. Если бы от меня зависело, я бы ввел специальные степени за достижения в области техники. Надо всемерно поднимать престиж техники как таковой. А у нас что получается? Прекрасный инженер, талантливый изобретатель тратит годы на то, чтобы написать о своем изобретении никому не нужную диссертацию, притянуть к нему за уши математический аппарат. Что здесь первично, а что вторично? Иногда действительно первична наука, а на ее базе создается техника. Но как часто, наоборот, сначала создается вещь, материальный предмет, и только потом под него подгоняется теория! Наука тут выступает в позорной роли клоуна, бегущего сзади с криками: «Куда же вы? А я? Меня подождите!» — и которого в конце концов закатывают в ковер... Так бы я закатал в ковер ненужные математические побрякушки.
— Про меня говорят, что я нигилист, — сказал Коринец, — но настоящий нигилист — это вы, Игорь Константинович. Сначала вы расфукали институт научных степеней, потом закатали в ковер математику...
— Я за математику там, где она действительно нужна, и против нее там, где она засоряет мозги, угнетает мысль. В свое время изобретение математической символики было огромным шагом вперед. В наше время она нередко употребляется для того, чтобы маскировать отсутствие мысли. Математика не только бесполезна, она вредна, если применяется к явлениям, не осмысленным на качественном, доматематическом уровне. Правильно сказано: «Вначале было Слово». Начинать надо со Слова и только потом, если нужно, переходить к формулам.
— А не пора ли нам закончить философский перекур и перейти к делу? — спросил Коринец. — Анна Кирилловна просила срочно привести в порядок нашего говорящего болвана. Речь у него нарушена, вас тут не было, я, как вы знаете, не в ладах с техникой, а Картузов...
— Интеллигентный человек может и должен при надобности уметь работать руками, причем не хуже Картузова, а лучше. На то он и интеллигент. Презрение к ручному труду — самая холуйская черта, ее надо в себе изживать, а не хвастаться: я, мол, не в ладах с техникой! Если не в ладах — научись! Кстати, работать руками очень приятно. Ни одна моя научная работа не доставляла мне столько удовольствия, как хорошая вещь, сделанная моими руками... Давайте сюда тестер, займемся. Я уже тут, пока трепался, подсообразил, в чем дело.
— Игорь Константинович, можно вас на два слова? — спросила Даная.
— С удовольствием.
Они отошли в сторону.
— Говорят, у вас Марья Васильевна ощенилась.
— Не ощенилась, а окотилась.
— Все равно. У меня сейчас такой период в жизни, что мне остро необходим котенок.
— Как удачно! Вы меня очень обяжете. Вы не представляете себе, как трудно бывает раздать котят в хорошие руки.
— Вы уверены, что мои руки хорошие?
— Не сомневаюсь.
— Значит, договорились. Сегодня вечером приду. Давайте адрес.
17. Чёртушка
Полынин жил одиноко и чисто в однокомнатной квартире второго этажа. Судьбу с ним делила Марья Васильевна — огромная кошка светло-серой масти с загадочными глазами. Они были на «вы». «Марья Васильевна, пойдите сюда». «Мя!» — отвечала она коротко, подходила и терлась изогнутой спиной о ногу хозяина, без подхалимства, но с уважением.
Полынин взял Марью Васильевну еще Марусей — небольшим игривым котенком, она росла-росла и выросла в нечто огромное. «Не кошка — лев!» — говорили о ней во дворе.
Под стать росту был и ее темперамент. В любовный экстаз Марья Васильевна впадала чаще и мощнее, чем другие кошки. В эти периоды ее «мя» звучало как «ма», на басовой, хриплой ноте. Хозяин, опасаясь последствий, старался не пускать ее во двор, но она уходила сама, прыгала с балкона, «падала в любовь», как называл эту акцию Игорь Константинович, буквально переводя английское выражение «to fall in love». Успехом она пользовалась необычайным. Все коты двора собирались возле «упавшей в любовь» Марьи Васильевны, становились в круг и гнусно орали. По какому признаку выбирала она супруга — неизвестно, но выбирала и, надавав ему пощечин, уводила с собой. После медового месяца, продолжавшегося несколько дней, возвращалась умиротворенная и преданно терлась похудевшим боком о ногу Полынина. «Каково погуляли, Марья Васильевна?» — спрашивал он, и она отвечала кошачьим «хорошо».
В положенный срок рождались котята, и Марья Васильевна переходила на амплуа кормящей матери. Тут возникала для Полынина серьезная проблема — раздать котят, или, как он выражался, «трудоустроить». Известный своим искусством уговаривать (самые придирчивые заказчики принимали работу, если на них выпускали Полынина), он и тут был на высоте: находил кандидатов в кошковладельцы и каждого умел убедить, что именно этот котенок ему или ей насущно нужен.
Сейчас Марья Васильевна была как раз в роли кормящей матери, полна и роскошна. Из четырех ее котят трое были классической тигрово-серо-бурой масти, а один уродился черным. Этот черненький был слабее и меньше других, ходил как-то боком, на расползающихся ногах и сильно был обижаем своими более крупными братьями (или сестрами, ибо пол котят был пока неизвестен). Трое серых отталкивали черного от материнской груди; он, и без того слабый, оставался голодным.
Вернувшись с работы, Полынин увидел знакомую картину: трое серых сосали дремавшую Марью Васильевну, а обездоленный черный сидел поодаль и от нечего делать лизал себе грудь острым розовым язычком.
— Марья Васильевна, что ж это вы? Троих кормите, а четвертого — нет? Не дело! — Марья Васильевна подняла широкую зеленоглазую голову и сказала «мя!». — Придется вас потревожить.
Полынин отнял от ее груди троих агрессоров, посадил их в авоську и повесил на ручку двери. Вместо них он положил черненького, который с жадностью начал сосать. Трое в авоське попискивали, попирая друг друга, мать беспокоилась, колотя хвостом по подстилке, а Полынин ее уговаривал: «Лежите, лежите!» Когда черненький наелся, Полынин вернул остальных в исходное положение. На этот раз драки не было, все мирно заснули.
Полынин пошел на кухню, разогрел обед и скромно поел. Свое холостяцкое хозяйство он вел сам, не прибегая ни к чьим услугам. Все было под рукой, разумно механизировано, ряд приспособлений изобретен и изготовлен им самим; уборка и готовка отнимали минимум времени. Пообедав, убрав посуду и сварив рыбу для Марьи Васильевны, он выкурил сигарету и с удовольствием отметил, что вечер еще весь впереди и можно будет докончить статью.
Он посмотрел программу радиопередач: концерт из произведений Рахманинова, — включил радио и сел заниматься. На столе и вокруг стола и во всей комнате — всюду был у него аскетический порядок: все необходимое, ничего лишнего. Музыка не мешала ему работать, а помогала, придавая мыслям четкий ритм. Так было и на этот раз, пока звучный женский голос не объявил: «Четвертый концерт для фортепьяно с оркестром...»
Дурак, как он мог забыть об этом концерте? Редко исполняемое произведение? А все-таки надо было поостеречься. На своем проигрывателе он никогда этого концерта не ставил, суеверно засунул пластинку подальше. Выключить? Поздно. Музыка уже началась. Он поддался ей, оперся подбородком на руку, заслушался...
Концерт был написан композитором уже в эмиграции, на чужбине. Видно, оттуда эта глубокая, грозная печаль. Слушая, Полынин мысленно видел одинокого человека на углу какой-то «авеню» и какой-то «стрит», а кругом черный, глухой, чужой город. Человек-крошка стоит у подножья небоскреба. Дремучий город издает хриплый, рокочущий гул. И на фоне гула — трагически-бедная, повторяющаяся мелодия из девяти нот. Песнь отчаяния.
...Этот концерт я слушал когда-то вместе с Надеждой. Зал филармонии — белые колонны, красный бархат диванов. Толпа молодежи на хорах. Медь и дерево духовых инструментов, смычки струнных, напряженно выдвигающиеся, тянущиеся вверх. За роялем пианист во фраке — черный, согбенный кузнечик. И — грозная, страшная музыка: Четвертый концерт.
У меня на коленях — зажатая в моей маленькая, влажная рука Надежды, вздрагивающая в такт настойчивым девяти нотам. Желтые волосы, синее платье. Рожь и васильки. Все это я погубил.
Кончился концерт. Черный кузнечик раскланялся, вскидывая фалды фрака. Разве можно после такого кланяться?
Ночь с Надеждой. Ее густоволосая голова на моем плече. Слезы. Плечо было все мокрое. Если бы сейчас Надежда была жива, она была бы стара. Почти стара, как и я.
Был бы сын от Надежды. Костя, Константин Игоревич. Где-то он сейчас существует, по Метерлинку, — в царстве неродившихся душ.
Что я, собственно, тогда сделал? Не солгал. Иногда не солгать — преступление. Надо было солгать, сказать «люблю».
Любил ли я когда-нибудь по-настоящему? Сомневаюсь. Ее больше других, но тоже не все время. Моментами, вспышками любил. Когда вспышка кончалась, хотелось сесть за письменный стол. Ошибка женщин в том, что они хотят вечно длящейся вспышки.
...Разговор той ночью. Она еще колебалась: делать или нет? В те времена аборты были запрещены. Боялась уголовной ответственности, а вышло другое — смерть. Те девять нот были предупреждением, но я не внял, не понял.
Утром она уходила. Все зависело от меня: солгу или нет? Не солгал, не мог. Поцеловал ее на прощание. Поцелуй Иуды. Потом, в больнице, врач: «Кто вы ей?» — «Никто, просто знакомый». Я был ей никто. Но она меня забрала, на всю жизнь. Так и не женился. Правильно сделал. Писал, забывшись: «Надежда Полынина»... Если бы...
Раздался внезапный, убийственно резкий звонок в дверь. Кто это? Полынин выключил радио, пошел отворять. На лестничной площадке в полутьме стояла Надежда. Он испугался, стал пятиться к двери.
Это не Надежда была, а Даная. Он это понял, когда она рассмеялась.
— Игорь Константинович, вы забыли? Я за котенком.
— И правда, забыл. Прошу прощения. Рассеянность ученого. Но я вам рад. Заходите.
Он снял с нее пальто. Она расчесала волосы перед зеркалом. Ржаной сноп. Он понял, почему принял ее за Надежду. Та же форма головы, тот же цвет. Только у Данаи волосы крашеные, с чернотой у пробора. У Надежды желтизна была своя...
Она вошла. «А у вас приятно». Села на единственную тахту — узкое, жесткое ложе Полынина, поболтала ногами.
— Где котенок?
Котята спали у большого пушистого брюха Марьи Васильевны. Даная сразу выбрала одного:
— Этого возьму, черненького.
— Пожалуйста, только должен предупредить: он из всего выводка самый слабый.
— Это хорошо. Я люблю слабых, судьбой обиженных.
Извлекли из клубка котят черного, подняли в воздух. Он раскрыл голубые глазки, слабо пискнул. Тоненькие, почти невидимые коготки скребли воздух.
— Какой обаятельный! — сказала Даная. — Он кот или кошка?
— Понятия не имею.
— Все равно беру. Назову Чёртушкой. Годится в любом случае.
— Что ж, имя хорошее.
Чёртушка, немного повозившись, свернулся на теплых коленях Данаи и задремал. Она осторожно поглаживала его — до чего же худ! Одни косточки! Полынин пристально ее разглядывал. Не померещилось ли ему сходство с Надеждой? Нет, безусловно, что-то общее есть. Прибой волос. Сердцевидный овал лица. Глубокая впадинка от носа к верхней губе. Как он этого раньше не замечал, видя Данаю почти ежедневно?
— Что вы меня так разглядываете? — спросила она. — Может быть, вы в меня влюблены?
Сходство с Надеждой, мигнув, исчезло.
— К сожалению, нет, — ответил Полынин.
— А что? В меня можно влюбиться. Я красивая.
— Это не причина.
— Плохо вы меня принимаете. Я же ваша гостья. Гостей полагается угощать.
— У меня мало что есть. Чаю с печеньем хотите?
— Хочу. Главное, чтобы от души.
Полынин пошел на кухню ставить чайник. Даная, оставшись одна, оглядывала комнату. «Приятно», — сказала она, войдя. Нет, не приятно. Чисто, пусто. Ни пылинки. Без пыли какой-то нежилой вид. На стенах — ни картин, ни фотографий. На угловой полке — одна деревянная скульптура, нечто вроде человека, с усилием рождающегося из дерева...
Чёртушка потянулся, расправил игольчатые коготки и замурлыкал. От его тельца шло явственное дрожание, передававшееся вверх по руке. Существо слабое, хрупкое, недолговечное...
Вошел Полынин.
— Игорь Константинович, а ведь все кошки вашего года рождения уже умерли. И все собаки. И все лошади. Вам это не страшно?
— Нисколько.
— А мне страшно. Я люблю жизнь и не хочу умирать. Может быть, потому, что я ничего в своей жизни не сделала. Если умру, окажется, что жила зря. Вот вы в своей жизни много сделали. Поэтому вам и не страшно.
— Ничего я не сделал. Утону, как камень, упавший в воду. Пока живу, от меня идут круги...
— Хотела бы я, чтобы от меня шли такие круги!
Чёртушку сняли с колен и положили к другим, у пушистого бока Марьи Васильевны.
Чай у Полынина был крепкий, золотой, свежезаваренный.
— Со слоном? — спросила Даная.
— Со слоном. Индийский.
— Это я люблю. Между прочим, слоны вашего возраста, возможно, еще живут.
— Спасибо. Берите печенье.
— Оригинально. Обычно, когда ждут гостей, покупают торт, а у вас — сухое печенье.
— Виноват, я вас не ждал. А если бы и ждал, никакого торта не купил бы. Эти жирные символы праздника я терпеть не могу. Это наш, русский обычай, причем появившийся за последние годы. За границей этого нет. Там угощают куда более скромно, по нашим масштабам — бедно.
— А я люблю торты. Не есть, а смотреть. Есть мне нельзя из-за фигуры. Мы, полные женщины, лишены радостей жизни. А смотреть люблю. Что-то торжественное. Особенно когда рожденье, свечи по числу лет, огоньки дрожат, подмигивают... Знаете, один мой знакомый мальчик, лет шести, глядя на такой торт, сочинил стихи. Называются: «Чашка чая». Я их запомнила, прочесть?
Полынин кивнул.
— Передо мною торт стоит. В торту свеча горит. Один годик мне исполнялся, Когда горела одна свеча. Когда горела одна свеча — Рождался я. Балалаечка моя! Не наигрался я!В глазах Данаи появились слезы.
— Вы плачете? Дать валерьянки?
— Не надо. У меня вообще слезы близко. Выступят и уйдут внутрь. Это ненадолго, из-за стихов. Такая в них грусть: «Не наигрался я!» Вот и я не наигралась на своей балалаечке... Потому и боюсь смерти. Но не всегда. Иногда я ее призываю, чтобы не проходить позора старения.
— Слово «старение» применительно к вам не звучит.
— Приятно слышать. С этой точки зрения полезно общаться с людьми не своего возраста, а старше. Давайте не будем о смерти, о кошках, слонах, лошадях. Лучше посплетничаем. Обожаю сплетничать! А вы?
— До сих пор не замечал в себе этой черты.
— Бросьте. Конечно, любите, как и все, но не хотите признаться. Полагается думать, что сплетни — это плохо. Наоборот! Когда мы говорим о людях, они оживают. Кажется, в спектакле «Синяя птица» проводится идея, что мертвые оживают, когда мы о них говорим.
— То мертвые.
Полынину вдруг пришла в голову шальная мысль рассказать о Надежде, но он сразу же ее отбросил.
— Мертвые оживают, — задумчиво сказала Даная, — а живые становятся живее, когда мы о них говорим.
— Новая точка зрения, — усмехнулся Полынин, — но на сегодняшний вечер я готов ее принять. О ком вы хотите говорить?
— О разных людях. В частности, о Нешатове. Какого вы мнения о нем?
— Трудно сказать. Человек для нас новый, я его еще до конца не понял. По-видимому, дельный инженер. Способностей к теоретической работе пока не видно. Усидчивость незаурядная.
— Я не о деловых качествах, а о личных. Что он за человек?
— Сложный. Замкнутый. Обидчивый. Чем-то и кем-то обделенный.
— Вроде вашего, теперь моего, Чёртушки. Как, по-вашему, он честный человек?
— Я любого человека считаю честным, пока он мне не доказал противного.
— Правда, что он сидел в тюрьме? А потом долго был в психиатричке?
— Первый раз слышу. А откуда у вас такая информация?
— От Феликса Толбина.
— Вероятно, правда. Он обычно сообщает достоверные факты.
— Кстати, какого вы мнения о Феликсе? Давайте уж и его оживим.
— Феликса я знаю лучше. В целом я о нем высокого мнения. Исполнителен, вежлив, точен. Правильная речь, в наше время это редко встречается, особенно среди молодежи.
— А как по-вашему, Феликс красив?
— Ну и вопрос! Об этом вам судить, вы женщина.
— Как женщина я на него не резонирую. Не мой диапазон волн. Объективно красив, но это красота не нашего времени. Щеки розовые, зубы белые-белые, волосы русые-русые. Как будто его старинный художник писал за деньги, желая польстить.
— Это вы верно подметили.
— А что? Я не такая глупая, как кажусь.
— Вы мне никогда не казались глупой.
— Просто вы меня не замечали. Теперь я у вас отметилась. Ладно, хватит оживлять Феликса. Пойдем дальше. Илья Коринец?
— Полная противоположность. Феликс гладок, обходителен. Илья угловат, строптив, весь в колючках. Человеческий кактус.
— А за что он не любит Фабрицкого?
— Ему кажется, что Фабрицкий недостаточно занят его судьбой. И зря: Фабрицкий занят его судьбой ровно настолько, насколько нужно. Может быть, есть элемент зависти: Илья считает себя неудачником, а Фабрицкий — олицетворение удачи.
— А вы знаете, что Илья безнадежно влюблен в дочку Фабрицкого, Машу? Вчера он узнал, что Маша выходит замуж. Немудрено, что он психует. Может быть, его раздражение против Фабрицкого с этим связано.
— Возможно. Я не знал, а то не был бы так бестактен. А что за девушка Маша?
— Вы, оказывается, способны на человеческие вопросы. Маша — прелесть. Александр Маркович в девичьем варианте. Очень спортивная, как и вся семья. Все четверо — теннисисты. И он, и Галина Львовна, и Гоша, и Маша. Высокой прыгучести. Я их видела на теннисном корте. Четыре крылатых Пегаса.
— Оригинальное сравнение.
— Это не мое. Так зовут машину Фабрицкого: «Крылатый Пегас». Красиво?
— Несколько избыточно. Пегас крылат по определению.
— Это какой-то греческий бог?
— Не бог, а конь. Крылатый конь, на котором в приступе вдохновения ездили поэты. Что вас так насмешило?
— Представила себе нашего Шевчука верхом на Пегасе. Пузом вперед, ноги в стороны... Он недавно мне подарил свои стихи. Размножены на ротапринте. По-моему, ничего. Вам не предлагал?
— Пока нет. Бог миловал.
— Это он вас боится. А всем другим свои стихи навязывает. Уже никто не берет под разными предлогами, а я взяла. Растрогался, руку поцеловал. Глаза такие грустные... Жалко его. Почему он такой... мученик самого себя?
— Судьба незаурядной личности. У него тяга к универсализму приняла отчасти карикатурные формы. Сама по себе эта тяга прогрессивна... Впрочем, нечто подобное я уже говорил, и не при вас ли? Прошу прощения. Старый Мазай разболтался в сарае.
— Игорь Константинович, не обижайтесь, но я ваши разговоры на умные темы не очень люблю. Вы гораздо лучше дома, с котятами, с Марьей Васильевной. В вас начинает просвечивать что-то человеческое.
— Польщен. Чем бы мне вас развлечь, если не разговорами? Музыку любите?
— Обожаю.
— Хотите, угощу вас синтетической музыкой?
— А что это такое?
— Музыка, сочиненная вычислительной машиной. Это мое увлечение, как теперь говорят, хобби. Терпеть не могу этого слова. Если уж на то пошло, то работа — мое хобби.
— А как же она ее сочиняет?
— По моей программе. Дело это не новое, опыты уже были, новое в моей программе то, что машине можно задать любой стиль. Например, русской народной музыки или же церковных песнопений. А можно приказать ей сочинять в манере любого композитора: Чайковского, Вагнера, Моцарта. Хотите, поставлю вам одну и ту же мелодию, обработанную в разных стилях? Мелодия самая простая, всем известная с детства: «Чижик-пыжик, где ты был?»
Полынин включил магнитофон. Зазвучала музыка. Марья Васильевна тревожно завозилась, несколько раз ударила хвостом по подстилке.
— На кого из композиторов это похоже? — спросил Полынин.
— На Пахмутову? — неуверенно сказала Даная.
— Почти. Я пытался здесь подражать стилю Бетховена, видимо не очень удачно. Хотите еще одну?
— Давайте. Только я ничего не понимаю в стилях.
Опять музыка. При первых же звуках Марья Васильевна насторожилась, подняла шерсть дыбом и закричала дурным голосом. Котята проснулись и запищали.
— Пожалейте кормящую мать, — сказала Даная. — Это под кого было?
— Под Баха. Талантливая кошка, тонко разбирается в музыке. Ставишь ей Чайковского — лежит спокойно, Бетховена — начинает бить хвостом, Баха — лезет на стенку. Она у меня индикатор правильности программы. Хотите еще один образец: стиль Шостаковича? У Марьи Васильевны он почти на уровне Баха.
— Нет, спасибо, — испугалась Даная, — знаете, я ведь соврала, что обожаю музыку. Люблю только песни. От классической у меня тоска.
— Что ж, дело вкуса. Чем бы вас еще развлечь? Показать старинные книги? У меня неплохая коллекция.
— Нет уж, пойду, — вздохнула Даная. — Погостила, и хватит. Дайте мне моего Чёртушку.
Она одевалась перед зеркалом, Полынин стоял рядом, держа корзинку, перевязанную платком, в которой возился и попискивал Чёртушка. Даная запахнула пальто, поправила волосы, брови и вдруг сказала:
— Знаете, я очень одинока. А вы?
— Уже привык.
— Может быть, вы все-таки могли бы в меня влюбиться?
— Исключено. Я, знаете, туп на любовь.
— Это я сдуру сказала. Считайте вопрос снятым. И вообще, я люблю одного человека, но без взаимности. Сказать, кого?
— Не надо.
— Ну, давайте корзинку. Спасибо за все. За чай, за котенка, за музыку. Будьте здоровы!
— Я провожу вас.
— Не надо.
Ушла.
18. Разговор в лаборатории
— Магдалина...
— Что?
— Ничего. Просто мне нравится звук твоего имени.
— А мне не нравится. Родители, не подумав, назвали какой-то библейской грешницей.
— Не библейской, а евангельской.
— Все равно. До грешницы я не дотягиваю.
— И все-таки: Магдалина, Магдалина... Знаешь, на кого ты похожа с этой прической? На юношу с какого-то портрета эпохи Возрождения или Средних веков. Юношу в черном бархатном берете...
— Ростом мала.
— Это для нашего времени ты мала ростом. С тех пор человечество выросло. Знаешь, какие были тогдашние богатыри? По нашим стандартам — мелкота. Вес мухи. Я недавно в музее примерял мысленно рыцарские доспехи — латы, кольчугу, панцирь. Смешно: на половину меня не хватило бы. Так что когда мы читаем: «Богатыри в стальных доспехах...»
— Стальные души у них были. А где ваши стальные души, сегодняшние мужчины?
— Мы уступили их вам, женщинам.
— И напрасно. Сохранили бы свое при себе.
— Вы же не сохранили женственность.
— Некоторые сохранили. Я — нет.
— И все-таки: Магдалина, Магдалина... Не имя, а музыка. Магдалина, я тебя люблю. Известно тебе это?
— Допускаю. Не уверена.
— И ты это говоришь после... после того?
— Я уже говорила тебе: «то» было ошибкой. Осторожнее, у меня паяльник.
— Не буду. Но почему ошибкой?
— В таких вещах нет логики, нет «почему». Что-то такое не загорелось. Если тебе надо кого-то винить, то вини меня.
— Я хотел бы все-таки знать: чем я тебе не угодил? Чем я хуже других? Хотя это глупый вопрос. Давно знаю, что хуже. Во всем, всегда.
— Не кричи. Ничем ты не хуже других. Между прочим, «других» я не люблю тоже.
— Хорошее утешение. Их много было?
— О нет.
— Кто же именно? Не Фабрицкий ли?
— Таких вопросов ты мне задавать не вправе.
— Не буду. Прости, не сердись.
— Я уже простила.
— Люблю твой гнев: вспыхивает и тут же гаснет.
— Люби мой гнев, это можно.
— Если бы я был художником, я бы написал твой портрет: «Девушка с паяльником». Знаешь, сейчас луч солнца сзади упал на твое ухо, оно засветилось розовым, и я впервые понял выражение «ушная раковина».
— Обыкновенное ухо.
— Меня не покидает мысль, что, если бы я был кандидатом, ты бы иначе ко мне относилась.
— Глупо до предела. Какое это имеет отношение к ученой степени?
— Тебе хорошо, ты уже защитилась.
— Защитишься и ты, если для тебя это так важно. Работать ты умеешь. Если надо, я охотно тебе помогу.
— Не надо. Женщина в стальных доспехах.
19. Овощная база
— Вы знаете, — сказал Фабрицкий, — что нам сегодня предстоит. Обсуждать вопрос не будем, теорию я и без вас знаю. Перед нами конкретная ситуация: предложено проработать день на овощебазе. И мы выходим. Вопросы есть?
— Все ли выходим, и если нет, то почему? — спросил Коринец.
— Отвечаю: Максим Петрович в командировке.
— Как всегда, — подсказал Коринец.
— Как почти всегда. Анну Кирилловну как женщину, скажем деликатно, не самого юного возраста я освободил своей властью.
— А Шевчук почему не явился? — спросила Даная.
— Он у нас на полставки.
— Ну и проработал бы полдня. Без него скучно.
В этот самый момент явился Шевчук. Маслянистый, сияющий, с сигаретой на нижней губе. Все засмеялись.
— В чем дело? Я опоздал?
— Мы как раз обсуждали вопрос, почему вы не принимаете участия в нашем культпоходе, — ответил Фабрицкий. — Некоторые дамы выражали сожаление.
— А я, как видите, явился. И полный трудового энтузиазма. Хочу воспеть поход на базу в стихах. Уже придумал первые строки: «Без этой базы я б загнуться рад, обрыдло было прозябать без базы...»
— Не надо! — застонали кругом.
— Нет, вы вслушайтесь, какие аллитерации: «Прозябать без базы»! Инструментовка на «б» и на «з»!
— Обойдемся без инструментовки, — решительно сказал Фабрицкий.
— А знаете, тут что-то есть, — вмешался Полынин. — Этот метаславянский язык: «обрыдло было». Продолжайте, Даниил Романович.
— Пока есть только четвертая строка: «Как мильонер, перебирать алмазы». Немного подумаю, сочиню и третью...
— Думать не надо, вот она: «Бегу бегом, не требуя наград». Отшлифуйте и вставьте.
— «Бегу бегом, не требуя наград, как мильонер, перебирать алмазы...» — задумчиво повторил Шевчук. — Нет, не то. Вы не уловили духа торжественной медитативности произведения...
Со всех сторон посыпались варианты третьей строки. Шевчук отверг все: «Нет, товарищи, оставьте меня наедине с моей музой».
— Ну, ладно, — прервал стихотворчество Фабрицкий, — перейдем от художественной части к деловой. Объявляю поход открытым.
Двинулись. Впереди оперным шагом шел Фабрицкий в лыжном костюме и вязаной шапочке. Обтянутые икры играли, красный детский помпон болтался на шнурке с боку на бок. Рядом с Фабрицким под пару ему шагала Лора в ярком свитере, в дорогих джинсах. Ее светлые волосы стелились по ветру. По сравнению с этой нарядной парой все остальные выглядели люмпен-пролетариями: старые брюки, куртки, раздрызганные сапоги. Малых вел за руки двух своих близнецов, Рому и Диму. Мальчики катились, как послушные шарики.
На овощебазе пришедших встретила суровая толстая женщина в ватном комбинезоне. Она пересчитала рабочую силу. Дойдя до Малыха с близнецами, спросила:
— А эту мелкоту чего привели?
— Могу уйти, — сердито ответил Малых. — Детский сад на карантине, мать больна, я — кормящий отец. Протестуете — уйду.
— Да ладно уж, пускай будут, только без хулиганства.
Испуганные мальчики сопели носами. Они были в точности одинаковые: черноглазые, крепенькие, мохнатенькие.
Женщина распоряжалась:
— Этих на лук, тех на морковку, а этого, потяжельше, капусту топтать, — указала она на Шевчука. — Сапоги выдам под залог паспорта.
— Паспорта с собой нет. Членский билет Дома ученых годится?
— С фотом? Давай сюда.
Женщина взяла билет, удалилась в кулуары и вынесла огромные, крепко пахнущие резиновые сапоги.
— По полу не топай, только по капусте. Понятно? Остальных — лук, морковку перебирать, гнилье сюда, в бочку. Сидеть на ящиках, только аккуратно, они у нас квелые.
Лора опасливо оглядела ящик, вынула газету, разостлала. Женщина на нее накинулась:
— Разоделась, как на бал. Тоже мне работники! Сразу видно — НИИ. Прошлый раз тоже с ниёв приходили, не столько наработали, сколько по карманам рассовали...
— Потрудитесь вести себя прилично! — сверкнул глазами Фабрицкий. — Как ваша фамилия?
Она не испугалась:
— Шевчук — мое фамилие.
Взрыв хохота, которого не могла понять распорядительница, ее ошеломил. Она только водила глазами. Даниил Романович милостиво улыбался. Кое-как распределив рабочую силу по участкам и отдав распоряжения, женщина удалилась, захватив с собой однофамильца, Фабрицкий открыл «дипломат» и раздал каждому по паре резиновых перчаток:
— Частная собственность на средства производства. Поскольку база ими не обеспечивает, взял эту функцию на себя. За прокат — десять копеек с пары. Кому дорого, могу уступить.
Сотрудники, смеясь, натянули перчатки, сели на ящики, взялись за работу. Рома и Дима, сидя на одном ящике, молча и напряженно толкались спинами.
— Какие воспитанные мальчики! — восхитилась Даная. — Их не слышно и не видно.
— Услышите и увидите, — мрачно предсказал Малых.
Овощи были в ужасном виде. Морковь еще туда-сюда, а лук наполовину сгнил. Облепленные слизью луковицы выскальзывали из пальцев.
— От этого запаха мне прямо дурно, — пожаловалась Лора. — Чувствую, что упаду в обморок.
— Обмороки отмерли еще в начале века с отменой корсетов, — сказал Полынин. — Когда женщины носили корсеты и туго шнуровались, обморок был нормальной физиологической реакцией на что угодно: на мышь, информацию, дурной запах. В наше время, когда женщины носят брюки, они по части обмороков уравнены с мужчинами. Обморок как у тех, так и у других — очень редкое явление.
— Когда на меня упал шкаф, — сказал Малых, — я был близок к обмороку.
— А как себя чувствовал шкаф? — спросил Толбин.
Смех. Нешатов сидел рядом с Ганом и заметил его крайнюю бледность. Покатый лоб покрылся каплями пота. Было видно, что «редкое явление» вот-вот произойдет...
— Игорь Константинович, — спросил Коринец, — вы, кажется, большой сторонник физической работы? Эта вам тоже нравится?
— Нет, эта мне в высшей степени отвратительна. И не из-за запаха, а потому что я вижу загубленный человеческий труд. Мне мучительно жаль всего, что у нас пропадает, гниет, расточается.
— Что же вы предлагаете? — спросил Толбин.
— К сожалению, спрашиваете меня вы, а не более ответственные лица. Но мне кажется, что средства есть. Все знают, какой плодотворной оказалась бионика, идея которой в том, что искусственная структура подражает живому организму. Своего рода «экономическая бионика» тоже могла бы быть полезной. Ведь в личном хозяйстве овощи не гниют? Надо бы что-то позаимствовать из этого опыта. Обходилось бы хранение несколько дороже, но зато не гибли бы те луковицы, которые мы теперь без всяких эмоций бросаем в бочку с отходами...
— Игорь Константинович, ваши конструктивные предложения мы охотно выслушаем на научном семинаре, — сказал Фабрицкий. — А пока что все разговоры о состоянии овощей запрещаю. Проще всего считать, что за гниль отвечаем не мы, а кто-то другой. Конечно, в принципе он должен отвечать за свой участок работы, а мы — за свой. Но на деле этот «он» попросту не существует. Никто не хочет отвечать за овощи, все за науку. Тому, кто первым заговорит о плохом состоянии овощей, предлагаю перевестись на должность директора базы. Посмотрим, будут ли у него гнить овощи?
— Ловок командовать, — сказал Нешатов Гану. — «Запрещаю» — и баста, — тяжелое раздражение против Фабрицкого ворочалось у него в душе. Раздражала лихая манера говорить, раздражал помпон.
— В принципе он прав, — устало ответил Ган. — Критиковать гнилые овощи слишком легко, чтобы этим стоило заниматься.
Бледность Гана становилась пугающей.
— Вам нужно выйти на воздух, — сказал Нешатов. — Вас-то зачем он сюда притащил?
— Как раз меня Александр Маркович хотел освободить. Я сам пошел. Не хочется еще в старики.
Тут из-за двери раздалось неистовое гиканье.
— Что там такое? — с любопытством спросил Фабрицкий. — Овощи взбесились?
Отворили тяжелую дверь и увидели картину: посреди большого чана в резиновых сапогах плясал по шинкованной капусте Шевчук. Из-под ног взлетали клочья капустного месива. В увлечении он азартно гикал. Рядом с чаном, подпершись рукой, стояла толстая хозяйка базы и приговаривала: «Вот мужик! Сила!»
— Я — Том — Сойер. Я — Том — Сойер! — орал Шевчук в такт прыжкам. — Я — крашу — забор! Все — вы — мне — завидуете! Кому — уступить — сапоги? Возьму — дешево!
— Я те дам уступать сапоги! — сказала женщина. — Добро казенное, я за него отвечаю.
Глядя на пляшущего Шевчука, всем и в самом деле захотелось попрыгать, но хозяйка была непреклонна:
— На него записаны, с него и сниму.
— Дивертисмент окончен, — сказал Фабрицкий, — предлагаю вернуться к рабочим местам.
— Где мальчики? — хватилась Даная.
Отец был невозмутим:
— Никуда они не денутся. Где-нибудь здесь.
И в самом деле вскоре из глубины хранилища послышался рев. Рома и Дима, перемазанные с ног до головы, подрались из-за большой морковки, которую кто-то почти целую бросил в отходы.
— А вы говорили: не слышно и не видно, — философски сказал Малых. — Теперь и слышно, и видно.
Он отвел близнецов к водопроводной колонке и неумело, по-мужски, вымыл им лица и руки. Спорную морковку демонстративно выбросил:
— Ни тому, ни другому.
Крик мальчиков перешел на другую ноту. В нем слышались попранные права человека. Малых поднял обоих за шиворот, стукнул их друг о друга и усадил на ящик. Рома и Дима успокоились, как по команде, и снова начали толкаться спинами.
— Зря ты их сюда привел, — сказала Магда.
— Ничего, пусть познают жизнь во всех ее аспектах.
Чем дальше, тем меньше было овощей и больше гнили. Запах становился убийственным.
— Предлагаю спеть, — сказал Фабрицкий. — «Нам песня строить и жить помогает». Вы-то не знаете, а я помню, но сначала текст был другой: «Нам песня жить и любить помогает». Потом, из воспитательных соображений, «любить» заменили на «строить». Предлагаю вернуться к старому тексту. А ну-ка хором, раз, два...
Запели — кто в лес, кто по дрова. И только сильный и верный голос Данаи, отдельно от хора, вел мелодию. Нешатов настроился и с чем-то вроде благодарности в душе стал слушать только этот голос. Сам не поющий, он болезненно не выносил фальши. Обернулся на Магду: неужели поет? Нет, сидит с закрытым ртом, обчищает луковицу.
С песней и в самом деле пошло бодрее: скоро бочка с отходами наполнилась до краев.
— Обратимся к администрации, — сказал Фабрицкий. — Забыла она о нас, что ли?
Заглянули в соседнее помещение. Шевчука в чане с капустой не было. Они с администрацией сидели на ящике. Он ей читал стихи. Застигнутый на месте преступления, он с блудливой улыбкой встал.
— Вам что? — спросила администрация.
— Еще одну бочку для отходов.
— Нет у меня бочек. Вы, ребята, пошабашьте. Я вам все равно полный день начислила.
Уходили с базы все, кроме Шевчука, он еще оставался. Лора под шумок подошла к Фабрицкому.
— Александр Маркович, у меня к вам небольшое дело.
— Слушаю вас, — сияя зубами, ответил Фабрицкий.
— Вот, — сказала Лора и вынула из кармана джинсов конверт.
— Что это?
— Письмо. От меня. Вам.
— Сейчас прочесть или дома?
— Лучше сейчас.
Фабрицкий отошел с прохода, где уже теснились уходящие, и где-то над бочкой с солеными огурцами прочел письмо. Нечто вроде модернизированного письма Татьяны. «Я вас люблю, — начиналось оно, — люблю с первого взгляда». Следовало описание первой встречи, пробуждение чувства, говорилось о том, что разница лет ничего не значит. Цитировались какие-то модные шлягеры, вовсе Фабрицкому не известные. Он читал, мысленно отмечая орфографические ошибки, но все же тронутый. Его светло-коричневые глаза быстро бегали по строчкам. Завершалось письмо словами: «Кончаю, страшно перечесть. Надеюсь на ваше благородство, что все будет между нами и не дойдет до общественности. Навеки ваша Л.».
Дочитал, улыбнулся.
— Ну, что? — спросила она. Изогнутая светлая прядь легла на плечо вопросительным знаком.
— Дорогая Лора, вы позволите мне быть с вами совсем откровенным?
— Конечно, Александр Маркович.
— Милая девушка, вы мне очень нравитесь, но у меня правило: в своем отделе романов не заводить. Это был бы инцест.
— Что-о?
— Инцест — по-русски кровосмесительство. Понимаете?
Лора кивнула. Объяснение говорило ей так же мало, как сам термин.
— Если бы вы не работали в нашем отделе, я был бы к вашим услугам. На любые роли, от нежного папаши до пламенного любовника. Вы меня поняли?
— Поняла, — как-то по-овечьи ответила Лора.
— А за ваше чувство — спасибо.
— Отдайте письмо.
— Нет, я его сохраню. На память о вас.
Фабрицкий сделал ручкой приветственное движение и побежал догонять отдел. Лора машинально взяла из бочки соленый огурец и стала его грызть.
20. Дела домашние
Очередь стояла, трижды обернувшись вокруг себя. Первые кольца перебранивались с последними. У Анны Кирилловны были рубцы на руках от двух тяжелых сумок с продуктами, но она все-таки стала в очередь. Вася, мое солнышко! Чего не сделаешь для внука!
Если бы не сумки, стоять было бы даже отдыхом. Надо купить сумку-коляску, ставить ее на пол, и никакая очередь не страшна. Где такие сумки продаются? В Гостином, что ли? Отвлекшись от боли в руках, она размышляла. Ее тревожил Гоша Фабрицкий. Как с парнем быть? Совсем разболтался. Опять не исправил доказательство: все «некогда». Взгляд нездешний, блуждающий, ошалелый. Что они только делают со своими жизнями, эти молодые? Созревают рано, женятся, расходятся, шагают по судьбам детей, и все наобум, очертя голову. Немотивированные поступки, как говорит Полынин. Вернее, поступки с мотивами, неясными самому поступающему. В одной из пьес Островского пьяный купчина вопит: «Как ты можешь мою душу знать, когда я сам ее не знаю?» Так и у меня с Гошей. Как я могу его понять, когда он сам себя не понимает? А ведь знаю его с рождения.
Где, когда, почему превратился он из пухлого ангелочка в загадочного верзилу? Спрашиваю: любил ты Валю, первую жену? Говорит: любил. Почему же развелся? Она меня не устраивала. А Иру, вторую, любил? Тоже любил. И тоже не устраивала? Ага... Понимают ли они под словом «люблю» то же самое, что когда-то понимали мы? Волшебство, чудо, преображение мира? Вряд ли. Может быть, я так понимаю слово «люблю», потому что росла под влиянием великой русской литературы, а ему эту литературу насильно впихивали в школе? Наверно, Гоше нужен был бы другой руководитель, более жесткий, более требовательный, а главное, мужчина, и, чего греха таить, помоложе, более современного склада.
А с этими разводами — прямо катастрофа. Только услышишь — поженились, обрадуешься, а они уже развелись. Слава богу, хоть мои-то не разводятся, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить. Но у них своя жизнь, со своими колючками.
Внук Вася — чудесный, одно сияние. Разинутый в молчаливой улыбке розовый рот, два зуба снизу, два сверху. Эта четырехзубость у детей особенно трогательна. Дочка Катя когда-то была такая же. Теперь озабоченность, складочка у губ. Жизнь сложна, кому-то она легче дается, нам с Катей — трудно. Казалось бы, живем в достатке, денег хватает, но деньги не все, далеко не все.
Зять целый день на работе. Катя топчется по хозяйству, меня нет. Разумеется, ей хотелось бы тоже работать — не зря же кончала вуз, — а как быть с мальчиком? Ясли? Все знают, что это такое. Мать — на бюллетене, потом — на справке. Разве это работа?
Пожертвовать собой, уйти на пенсию, стать профессиональной бабушкой? Не могу. Пока не могу. Не созрела. Хотя Катя и мечтает об этом. Естественно, ей надо строить свою трудовую жизнь. Когда-то я строила свою, чего-то достигла. Спасибо за все, чего достигла, покойной свекрови Таисии Федоровне. Та была настоящей бабушкой. Скромная, незаметная, любящая. Женщина должна уметь быть незаметной.
Мне этому учиться уже поздно. Всю жизнь была на виду, подтверждала собой тезис о том, что нашей женщине все доступно... Всю жизнь сижу в президиуме, как в день Восьмого марта. Смотрите, чего достигла: и трое детей, и доктор наук... А я вижу возле себя скромный, седенький призрак Таисии Федоровны и думаю: вот кого надо бы прославлять. Тех, кто сумел от себя отказаться, вложить свою жизнь в других...
А ведь жили с ней не очень дружно. Не согласны были в вопросах воспитания. Я уходила на работу, дети — с ней, и я все-таки хотела, чтобы они воспитывались по-моему. Воспитания чужими руками не существует. Молода была, самонадеянна, мало что понимала. Теперь, состарившись, понимаю немногим больше. Где она, мудрость старости? Видно, мне ее уже не приобрести.
Сломать себя, все же уйти на пенсию? Нет, не могу. Из-за учеников. Только им, желторотым, я еще нужна. И то временно. Потом, если способные, перешагнут через меня, пойдут дальше.
Прежде, когда преподавала в вузе, учеников было больше, чувство своей полезности — больше. А что было делать? Отказали голосовые связки. Врачи запретили читать лекции. Сначала лечилась, надеялась, потом смирилась, привыкла, а в глубине души еще и сейчас не смирилась... Снится иногда большая аудитория, ряды скамей, молодые, озорные лица...
Очередь загудела. Какой-то парень в красной куртке, косая сажень в плечах, пробивался вперед, толкнул Анну Кирилловну в грудь. Она возмутилась:
— Как вы себя ведете? Лезете без очереди, да еще толкаетесь!
Он повернулся к ней с румяным презрением на толстогубом лице:
— А ты, бабка, чего выступаешь? Мы на работу идем. Неужто из-за вас, пенсионеров, в очереди стоять? Тебе в крематорий пора, а ты туда же, за апельсинами! Как правдашная!
«Приговорил, — думала Анна Кирилловна. — На пенсию, а там и в крематорий. Надо прислушиваться к голосу масс».
Парень, ругаясь, пробивался к прилавку.
— Не пускайте его!
— Заведующего позвать!
— Да пускай получит, — отозвалась дородная старая женщина. — Может, человеку в самом деле на работу пора.
— А нам не пора? — кричали возмущенные.
— А пенсионеры не люди? — пискнула игрушечная старушка в соломенной шляпке грибом.
Парень тем временем уже получил апельсины и протискивался назад. Очередь жила своей временно-коллективной, копотливой жизнью. Анна Кирилловна уже ни о чем не думала, только ждала.
Дождалась, взяла три кило и, переваливаясь, как утка, поспешила домой. Две сумки да еще бумажный мешок с апельсинами, прижатый к груди. Чувство победителя, взявшего ценный трофей...
Дома у Кати была большая стирка. Стиральная машина ржала и прыгала. Все-таки эта техника у нас не на высоте.
Внук Вася, стоя в манежике, улыбнулся, протянул руку и сказал: «Син». В его ярко-карих глазах, похожих на два каштана, засияли сразу два апельсина. Разумеется, он был мокрый.
— Сейчас, мое сокровище, сейчас, мое солнышко. Сменим ползунки, купаться будем. В тепленькой водичке. Беленькие станем, чистенькие...
Купать Васю было привилегией Анны Кирилловны, которую она никому не уступала. Любила всю церемонию: налить воды в ванночку, попробовать локтем, не горяча ли, наполнить кувшин водой попрохладнее, для ополаскивания, пустить вплавь игрушки... Что-то вечное, идущее от далеких предков, только те купали не в ванночке, а в корыте. Пожалуй, согласилась бы уйти на пенсию, если б отдали ей Васю совсем: делай что хочешь. Да ведь не отдадут.
Раздела мальчика, прижала его к себе, вдыхая чуть кисленький, молочный запах младенческой шеи. Вася немножко трусил и говорил «миля» (прошлый раз ему мыло попало в глаза). Эта прелестная, доверчивая трусость! Она посадила его в воду, он ударил по ней рукой и сказал: «Бах!»
— Слышишь, Катя, он сказал «бах»! — крикнула в кухню Анна Кирилловна. Но Катя из-за рычания техники ничего не услышала. — Он сказал «бах»! — крикнула громче Анна Кирилловна. Катя вошла, вытирая руки. Усталая, чем-то расстроенная. Складочка у губ обозначилась резче.
— Что тебе, мама?
— Ты только подумай, он усвоил новое слово «бах!».
— Ну и что? — не умилившись, сказала Катя и вышла из ванной.
...С девочкой что-то сегодня неладно. Не поссорились ли опять с Тамерланом? (Зятя звали воинственным именем Тамерлан, малоподходящим к его щуплой белокурой внешности.) Дома его нет. Спрашивать не буду.
Скользкое от мыла жемчужно-белое тельце. Благополучно вымыла голову, мыло не попало в глаза. Вася играл розовым крокодилом, странная расцветка — крокодил должен быть зеленым. Только подумать: вот так же купала своих, а потом Гошу. Такой же был беленький, гладенький, скользкий, так же курчавились волосики сзади... Неужели Вася, когда вырастет, тоже будет бросать жен, уходить от детей? Не дай бог до этого дожить!
Выкупанный, вытертый, одетый в чистую рубашку, Вася был великолепен, как первый день творения. Ножки со врозь глядящими пальчиками — новенькие, ни разу не хоженые... Почему человек, вырастая, теряет эту молочную прелесть, грубеет, омозолевает, обызвествляется? Недосмотр природы...
Накормив внука из бутылочки (баловство, которое ему, почти годовалому, разрешалось только на ночь), она уложила его в кровать. Вася потребовал «бабу», что означало соску. Соски ему уже не полагалось: недавно на семейном совете решили его отлучить.
— Не будет тебе «бабу», — сказала Анна Кирилловна, — бросай курить. Я бы сама бросила, да не могу.
Еще несколько раз воскликнув «бабу!» и не получив желаемого, Вася примирился с судьбой, сунул палец и рот и закрыл глаза.
«Ну не прелесть ли! — думала Анна Кирилловна. — Другой бы на его месте устроил скандал».
Она вспоминала младенчество своих собственных детей, которые были строптивы и все без исключения орали по ночам. Эти бессонные ночи, после которых клюешь носом у доски...
Теперешние младенцы почему-то орут мало. Зато вырастают и тут уж орут — дай боже...
Убедившись, что Вася спит, она пошла на кухню мыть посуду, по опыту зная, что там раковина — до краев.
И точно. Катя уже кончила стирать и ушла к себе. Тамерлана все нет.
Тревога точила сердце. Отгораживаясь от нее, Анна Кирилловна мыла посуду особенно тщательно. Зазвонил телефон. Катя кинулась к нему. «Мама, тебя», — позвала она увядшим голосом. Это оказалась Даная.
— Анна Кирилловна, золотко, мне просто необходимо с вами поговорить. Можно я сейчас приду?
— А не поздно ли?
— Я на минуточку. Только облегчу душу, и все.
Даная вошла, как всегда быстрая, взмахнула волосами, села на диван и заплакала.
— Что случилось, Даная?
— Нешатов меня выгнал.
— Сейчас?
— Нет, еще утром. Я вас днем хотела найти, но программа забарахлила.
— За что он вас выгнал?
— В том-то и дело, что ни за что. Я у него ночевала, утром попросила халат, он переспрашивает: «Халат?» — а сам мрачный до невозможности. Повторяю: «Да, халат. А что?» Он сказал: «Халатность», — и рассмеялся. Да так нехорошо, мне стало страшно. Черный смех. Обошлась без халата, умылась так. Стесняться там нечего, одна Ольга Филипповна, фирменная старуха, мы с нею уже друзья. Дальше — готовлю ему завтрак. Не ест. Это бы еще ничего, он вообще мало ест. Но на этот раз он не ел как-то демонстративно. Дальше — хочу причесаться, ищу расческу. Куда-то ее подевала в трансах. Смотрю везде — не нахожу. У него там вещей с три короба, и все кувырком. Засунула руку в ящик стола и вдруг вынимаю оттуда пучочек волос. Ну, знаете, как бывает, когда расчесываешь волосы и сматываешь, что вылезло, на палец. Волосы длинные, черные, явно женские. Спрашиваю: «С какой это брюнеткой ты мне изменял?» А он рассердился и меня выгнал.
— Даная, ради бога, успокойтесь, не плачьте.
— Это ничего. У меня чудесная способность красиво плакать. У других краснеет нос, текут сопли. У меня ничего подобного. Плачу, как статуя из Летнего сада.
— Они разве плачут?
— Я плачу, как статуя из Летнего сада, если бы она вдруг заплакала. Ну как вам это понравится? «Уйди сама, пока я тебя не вытолкал». Из-за какого-то клочка волос! Может быть, это были волосы его жены?
— Марианны? Не думаю. Она, сколько помнится, была шатенкой.
— А вы ее знали? Красивая?
— Была — безусловно. Теперь не знаю. Ведь она ему ровесница.
— Впрочем, это неактуально, если она не брюнетка. Могла, конечно, покраситься, мне это приходило в голову. Но женщины редко красятся в черный цвет. Это старит... Она хорошая?
— Ничего про нее не знаю.
— Одно время мне казалось, что он влюблен в Магду. Но нет. Во-первых, цвет волос не тот. Кроме того, Магда принципиальная, а Юра пьет.
— Так он еще и пьет? Вот не знала.
— Не пьет, выпивает. Но для Магды даже этого достаточно, чтобы презирать человека. Феликс от нее чудовищно терпит.
— Разве и он пьет?
— Нет, абсолютный трезвенник. Тем не менее она и его топчет. У нее способность топтать людей молча, одним взглядом. Как вы думаете, Анна Кирилловна, что мне делать в сложившейся ситуации?
— Оставить Нешатова в покое. Пусть не вы его, пусть он вас ищет. Пусть не вы к нему приходите, а он к вам.
— Вы шутите. Ко мне приходить некуда. Комната в коммуналке, стены тонкие, все решительно слышно, соседи любопытные. Комната для личной жизни ужасная. У меня и брак-то из-за этого расстроился, из-за акустики. Стучали в стену и кричали: «Плохо слышно!» И вообще, в вас, Анна Кирилловна, говорит девятнадцатый век. Не буквально, я знаю, вы родились в двадцатом, но мораль девятнадцатого в вас преобладает. Тогда считалось, что мужчина должен быть активным, а женщина пассивной. Хотя и тогда бывали исключения, например, Татьяна писала Онегину. В наше время исключения стали правилом. Все зависит от женщины. Ее — первая роль. Первая влюбляется, признается. Первая разводится. Все она.
— Может быть, вы и правы. Только что, стоя в очереди за апельсинами... Кстати, хотите апельсин? Берите из мешка. Стоя в очереди за апельсинами, я думала о том, как по-разному люди разных поколений понимают слово «любовь».
— Что тут понимать? — отвечала Даная, чистя апельсин. — Любовь — это когда жить без человека не можешь.
— Совсем или временно?
— Конечно, временно. Если бы совсем, можно было бы загнуться.
В комнате повис веселый запах апельсина. Даная тоже повеселела:
— Анна Кирилловна, вы на меня благотворно действуете. Ваши советы я учту с поправкой на время. Как вы думаете, а не выучиться ли мне играть на гитаре?
— Зачем?
— Для обаяния. У меня хороший голос, я умею красиво петь, но для полного эффекта не хватает гитары. Чтобы кончить песню, тряхнуть волосами, руку положить на струны, погасить звук. Я одну девушку видела — у нее это здорово получается. Волосы должны быть до плеч, но я отращу.
— Ну что ж, попробуйте.
— Возможно, если бы я владела гитарой, моя личная жизнь была бы удачнее. В сущности, я ведь простая баба, мне вся эта кибернетика ни к чему. Я бы пироги пекла, они у меня хорошо получаются. Только есть их мне нельзя из-за фигуры.
— Конечно, Даная, вам хорошо бы выйти замуж.
— А я что, не знаю? Не за кого мне выходить. Если у вас наклюнется подходящая кандидатура, дайте мне знать.
— Хорошо, буду иметь в виду.
— Анна Кирилловна, я вам все о себе рассказываю, а вы мне о себе ничего. Вы были счастливы с мужем?
— Вероятно, была, но тогда этого не сознавала. Очень всегда была занята, не до счастья было.
— Это хорошо, когда не до счастья. А мне всегда было до счастья. Моя жизнь, как синусоида: подъем — спуск, счастье — разочарование. Первое время с Нешатовым я была счастлива, мне казалось, он меня любит, потом — хуже, потом — под ось абсцисс. Знаете, Анна Кирилловна, мне пришла в голову конструктивная мысль. Что если мне сходить к этой, как ее, Марианне?
— Это еще зачем?
— Посмотреть, не покрасилась ли. А главное, посоветоваться.
— Мне эта мысль кажется нелепой. Но, может быть, вы со своей точки зрения и правы. Трудно понять современную молодежь.
— Хороша молодежь! Скоро на пенсию. Этак вы и про Нешатова скажете «молодежь».
— А что? Он мой ученик и всегда для меня мальчик.
Прекрасен русский обычай пить чай в любое время дня и ночи! За чаем забываются самые трудные горести. Даная пила чай уже совсем веселая.
— Анна Кирилловна, вы мне дали много ценных советов, и я вам хочу отплатить тем же.
— Пожалуйста.
— Прежде всего вопрос: почему вы носите чулки, а не колготки?
— Не знаю. Привыкла к чулкам. Кроме того, в поясе с резинками я как-то стройнее, если ко мне применим этот термин.
— Опять девятнадцатый век. Наше время требует колготок. Я давно вам хотела сказать, но стеснялась. Когда вы нагибаетесь, у вас сзади получается совсем плохо, три этажа: чулки, тело, трусы.
— Что вы говорите? Я и не знала. Спасибо, что сказали, я теперь буду остерегаться.
— А я вам подарю колготки. Какой у вас размер?
— В прошлом году был пятьдесят шесть. Но, боюсь, с тех пор я еще потолстела. Другие от тревог худеют, а я толстею.
— А какие у вас тревоги?
— Разные. Например, Гоша Фабрицкий. Совсем не работает над диссертацией.
— Бедный мальчик! Жертва любви, как и я. Похож на мартовского кота.
— У него в году двенадцать мартов.
...В прихожей прозвучал звонок. Анна Кирилловна прислушалась. Ага, Катя открыла дверь. Голоса. Пришел Тамерлан. Ничего, слава богу, целуются.
21. Алла
Я не знал, что на меня это так подействует. Волосы Аллы. Сразу возникла она вся: кормленая, белая, с тяжелыми смоляными волосами. Расчесывала их утром в постели, широко зевая, потягиваясь. Я терпеть ее не мог, но все же любил. Странной любовью, с примесью отвращения. Именно отвращение, примешиваясь к любви, придавало ей особую остроту. Так, говорят, аромат духов обусловлен содержащейся в них вонью.
Это было наваждение, какое-то колдовство. Именно колдовство, ведовство. В Средние века такую Аллу сожгли бы на костре.
Когда первая увлеченность прошла, стало раздражать в ней все. И белая кожа, и черные волосы, этот наглый контраст цвета кожи и цвета волос. И звериная жадность в еде и любви. И привычка ковырять в зубах шпилькой, а то иглой, чем попало. А больше всего — как она дышала по ночам. Не храпела, а именно дышала. Как будто всасывала в себя и постепенно выпускала весь воздух, находившийся в комнате, и я уже не мог дышать этим отработанным воздухом.
А подушка, на которой мне приходилось спать? Алла не смывала на ночь краску ни с губ, ни с век. Вся подушка была в голубых, алых, зеленых разводах.
Ее чуть косящий, уклончивый взгляд. Какого цвета были глаза? Не помню. Шею помню, а глаза — нет. Наверно, она никогда не смотрела на меня прямо.
Была ли верна мне? Скорее всего, нет. Любой ее шаг, любой поворот бедра был мне изменой. Он был обращен не к какому-то отдельному мужчине, а ко всем мужчинам мира. Сначала самолюбиво страдал, потом привык.
А ведь плакала, расставаясь. И какая ей была корысть жить со мной? Женщина может быть бескорыстно подлой.
Запах ее духов — воплощение вульгарности. Я содрогался, передергивал спиной. Это были не духи, а вызов человечеству. За ними — жевательные резинки, диски, «Иисус Христос — суперстар», скрежещущие, рваные ритмы, трясение задом и животом. Абсолютная половая беспечность, раскиданные повсюду таблетки...
Интересы? Я их постигнуть не мог. Способы их удовлетворения — тоже. Фирменные джинсы за неслыханную цену — две ее месячные зарплаты. Откуда она брала деньги? Я ей не давал. Значит, давали другие.
Слова «друзья» в ее лексиконе не было. Компаньонов по крику и дерганью называла «наши ребята». Герцен и Огарев, клятва на Воробьевых горах — это они проходили в школе, значит, пропускали мимо ушей. Что меня связывало с этим миром? Ничего, кроме того факта, что я жил с Аллой.
«Жил» — неточное слово. Лучше не «жил», а «был». Слышал однажды, как девушка по телефону устраивала сцену любовнику, повторяя: «Ты был с ней? Нет, скажи, ты был с ней?». «Был» — это точнее, чем «жил», — ближе к фактам.
Сначала пыталась таскать меня с собой: «Знакомьтесь, Юра». Потом стала уходить одна. «Ты куда?» — «Вертануться в своей компашке». Возвращалась начиненная пошлейшими анекдотами, рассказывала, хохотала. Когда я ее останавливал, говорила явно чужими словами: «Это дух времени. Мы живем в век секса».
Так бы оно и продолжалось, если бы в один день я не нашел у нее в сумке карточку Марианны с выколотыми глазами. Алла где-то ее обнаружила и расправилась с ней по-своему, по-ведьмовски. После этого я понял, что больше не могу. Приложил все усилия, чтобы расстаться вежливо, без скандала. Терпеливо объяснил, что больше не могу, что стар для нее, что она зря тратит на меня свои лучшие годы. Что все равно не женюсь. Кажется, именно это сыграло решающую роль. Всего вернее, и была-то со мной в надежде на замужество. Нужен был ей зачем-то штамп в паспорте. Странный народ женщины.
Тогда, расставаясь с Аллой, сумел сохранить лицо. С Данаей — не сумел. Данаю попросту выгнал. Ни в чем она не была виновата.
22. Первая ласточка
Вот уже и декабрь подошел — темный, сырой, угрюмый. Снежило мокро, по-ленинградски. Почти не рассветало: север настойчиво напоминал о присутствии полярной ночи где-то невдалеке.
В институте целыми днями не гасили свет, несмотря на вывешенные повсюду призывы беречь электроэнергию. Отдел лихорадило: писались годовые отчеты. Эксперименты в лабораториях приостановились, все было принесено в жертву бумаге. Писали везде, писали все, писали утром, днем и вечером, писали бы и ночью, если бы в одиннадцать часов комендант не выключал свет.
В оргию всеобщего писания по просьбе Гана включился и Нешатов, которому было поручено составить аннотированный список литературы. Даже Полынин в эти страдные декабрьские дни прекратил разговоры на общие темы и тоже писал.
У Шевчука Дуракон окончательно вышел из строя; жена, которую Даниил Романович, следуя Писанию, хотел создать из его ребра, не состоялась, но сам Дуракон после операции захандрил. Однако его хозяин не унывал, исписывая страницу за страницей обширного труда под заглавием: «Исследование и разработка одного класса аудиоалгоритмических устройств». Некоторые его части были написаны стихами, которые Шевчук для конспирации писал не столбиком, а в строчку. Илья Коринец советовал ему заготовить парочку экземпляров на будущий год: «Никто не заметит. Все равно их ни одна душа не читает». Убежденный в этом, он предлагал на пари включить в свой годовой отчет инструкцию по искусственному осеменению рогатого скота, вставив в нее для виду несколько формул, но никто его не поддержал, и Илья, вздохнув, вернулся к описанию генератора синтетической речи.
В общем, писали. Трудность положения усугублялась тем, что вместо недавно уволившейся Лоры в «общей» сидела новая девушка Таня — не такая хорошенькая, но такая же бестолковая, совсем не знавшая, где что лежит, а надо было ссылаться то на одну бумагу, то на другую. Главное, из-за повального писания практически стояло дело, которое они, несмотря на все шуточки, привыкли ценить и уважать.
Удивительно, что именно в эти дни внезапно переродился Гоша Фабрицкий. Он не разгибаясь писал диссертацию. Анна Кирилловна нарадоваться не могла на своего питомца, который что ни день приносил на проверку новую главу. Ошибочки там были, но пустяковые; главное, чувствовалась оригинальная мысль, выходившая за пределы первоначального замысла Анны Кирилловны. «Перерастает...» — думала она с грустной радостью.
Чтобы не сглазить, она старалась не хвалить Гошу в лицо, но сияющие глаза выдавали ее с поличным, да и сам Гоша, приходя в отдел, держался со скромной гордостью. Его внезапное перерождение обсуждалось на все лады: с чего бы это? «Просто так, — сказал Малых. — Немотивированные поступки, как говорит Игорь Константинович. Они могут быть не только плохие, но и хорошие». «Человек с датчиком случайных чисел внутри», — поддержал Коринец.
И в самом деле, это было недалеко от истины. Все произошло скорее всего случайно. Просто в один прекрасный день Гоша сел за стол, и вдруг из цепочки формул выглянула идея... Попробовал — стало получаться! Тут его захватило, понесло... Отошли на задний план семейные и прочие дела, начался «научный запой», как называли такое явление в институте...
А Даная в эти дни была весела: Нешатов был с нею мягок, мельком признал свою неправоту и позволил ей надеяться, что в будущем году они встретятся на менее официальной почве. Много ли надо женщине для счастья?
Написанные разделы отовсюду стекались к Фабрицкому, который составлял на их основе обобщающий отчет. Письменная речь его лилась так же бегло, как устная. Время от времени он обходил свою епархию, чтобы поддержать дух отдела улыбкой, шуткой, неизменной бодростью.
В один из таких дней его вызвал к себе Панфилов. Фабрицкий на легких ногах теннисиста побежал к директору, готовый доложить, что все отчеты отдела во главе с обобщающим будут сданы досрочно. Миловидная секретарша с розовыми ушами поглядела на него с любопытством. Александр Маркович отнес это на счет своего личного обаяния и, пригарцовывая, сказал:
— Ниночка, вы сегодня цветете, как казанлыкская роза. Этой осенью я был в Болгарии, в республиканском центре по исследованию эфирномасличных культур. Оказывается, и там понадобилась наша кибернетика! Земной рай. Миллионы роз, и все как одна похожи на вас.
Вместо того чтобы улыбнуться, Ниночка поспешно сообщила:
— Иван Владимирович вас ждет.
Что там приключилось? Дошли, что ли, слухи о состоянии Дуракона, негодного сейчас для демонстраций? Фабрицкий вошел в кабинет. Директор был мрачен. Брови ниже обычного кустились над глазами.
— Александр Маркович, простите, что беспокою вас в такое горячее время, но на вас поступил сигнал. Нет, не ко мне, а в более высокую инстанцию. Мне его оттуда переслали с просьбой разобраться. Естественно, обращаюсь прямо к вам.
Фабрицкий, недоумевая, взял письмо. Оно было напечатано не на обычной пишущей машинке, а на вычислительной машине «Наири» (он сразу же опознал ее шрифт и вид бумажной ленты). Обратный адрес отсутствовал, подписи не было. Неизвестный доброжелатель (все авторы анонимных писем — «доброжелатели») обращал внимание вышестоящих организаций на то, что положение в НИИКАТ, в том отделе, которым заведует доктор технических наук Фабрицкий А.М., явно неблагополучное.
«В отделе, — сообщал автор, — царит кумовство, протекционизм, семейственность. Стремясь к рекламе своего отдела, Фабрицкий пригласил на работу ряд докторов (Полынин, Кротов, Дятлова), окружил себя этими докторами, играющими при нем роль опричнины, фактически освободил их от всякой работы, переложив ее на плечи сотрудников низшего разбора, которые перегружены сверх меры. Доктор технических наук Полынин И.К. практически не работает, занимается только пустыми разговорами в рабочее время, которые называет «философскими перекурами». В ходе этих перекуров договаривается до проповедей евангелия. Доктор технических наук Кротов М.П. больше половины времени проводит в командировках, научная продукция его лаборатории не видна простым глазом, отчеты пишутся на заумном языке и выхода в практику не имеют.
Возмутительнее всего был прием на работу Фабрицким доктора технических наук Дятловой А.К. На предыдущем месте работы Дятлова не ужилась, сославшись на голосовые связки, вероятнее всего поврежденные в склоках. Тут на помощь подоспел давний дружок Саша Фабрицкий. С Дятловой они связаны тесной семейной дружбой. Говорят даже, что она крестила его сына Гошу. Как научный работник Дятлова не удовлетворяет своему назначению. В свое время ее сделали доктором только за то, что она женщина, даже диссертацию она защищала 8 Марта и, естественно, была проголосована «за». Фабрицкий А.М., зная ее научную несостоятельность, взял ее на работу только для того, чтобы она написала диссертацию его сыну Фабрицкому Г., которого он предусмотрительно устроил аспирантом в другой отдел.
Диссертация Фабрицкого Г. на поверхностный взгляд представляется далекой от нормальных образцов, встречаются элементарные ошибки, путаница в обозначениях, строки заменяются столбцами и т.д. Не имея должного научного потенциала, Дятлова А.К. к написанию диссертации своего крестника привлекает и других сотрудников отдела: Кротова М.П., Полынина И.К. и Коринца И.М., из которых последнего нещадно эксплуатирует. Молодой человек, аспирант Фабрицкого, оставшись без заботы со стороны своего руководителя, до сих пор не смог защитить собственную диссертацию, а уже вынужден писать чужую. Другой аспирант Фабрицкого, Толбин Ф.А., получив от горе-руководителя никуда не годную тему, не смог вообще написать диссертацию и остался при пиковом интересе.
Практическая отдача отдела ничтожна. Кандидат технических наук Шевчук Д.Р., склонный более к поэзии, чем к технике, годами возится со своим роботом в форме змеи, которому дал подходящее название «Дуракон». Работы по искусственному интеллекту находятся в зачаточной стадии, и ни одной серьезной отдачи этот интеллект не решил.
Жалкое положение лабораторий объясняется порочным руководством. Фабрицкий А.М. заведует отделом только постольку, поскольку ему это лично выгодно. Больше науки его интересует теннис, а также личная машина под названием «Голубой Пегас», на которой он подвозит только тех, кого выгодно (например, Дятлову А.К., систематически пользующуюся этим Пегасом). Прошу обратить самое серьезное внимание и пресечь вышеупомянутые недостатки. Доброжелатель».
— Любопытное произведение. Образец своего жанра, — сказал Фабрицкий и рассмеялся.
Панфилов смеха не поддержал:
— Мне этот сигнал переслали с просьбой разобраться и ответить по существу вопроса.
— Какое тут существо вопроса? — все еще смеясь, сказал Фабрицкий. — Чистая чепуха!
— Нет уж, я вас попрошу написать объяснительную записку. Опровергнуть обвинение, если можете. Представить документы.
— Иван Владимирович, я вас не понимаю, — бледнея, сказал Фабрицкий. — Какие я могу представить документы? Что Анна Кирилловна не крестила моего сына? Бред! Где, в какой церкви я должен брать такую справку? Неужели же вы всерьез можете думать, что я, старый член партии, участник войны, мог крестить своего сына, да еще с помощью профессора Дятловой? Только в больную голову может прийти такая идея!
— Ну хорошо, насчет этого пункта я не настаиваю, по другим-то вы можете отчитаться? Тут есть ряд производственных обвинений. Если они несправедливы, докажите это, подтвердите документально.
— Не понимаю, почему я вообще должен оправдываться, что-то доказывать? Пусть он, пишущий, докажет, что я виноват. Представьте себе, Иван Владимирович, что в один прекрасный день какой-то болван напишет про вас, будто вы находитесь в интимной связи с королевой Англии. Что же, вы будете объяснять, доказывать, что это не так?
— С королевой Англии — нет, а со своей секретаршей — да. Слава богу, до сих пор таких сигналов не поступало. А то писал бы как миленький. Даже справку представил бы, что по состоянию здоровья ни с кем состоять в связи не могу. Это на вас первая анонимка пришла, вы и всполошились. Привыкнете...
— Значит, каждый сукин сын может заставить вас тратить время, доказывать, что его обвинения — ложь?
— Каждый, — философски ответил Панфилов.
— Не понимаю! — вскипел Фабрицкий. — Письмо без подписи, без обратного адреса. Документом оно не является. Надо бросить эту мерзость в мусорную корзину. Или, еще лучше, сжечь рукой палача, как полагалось делать с анонимными письмами согласно указу Петра Первого.
— Палачи в штате института не предусмотрены. А просто сжечь или выбросить официальную бумагу я не могу. На ней входящий и исходящий номер. На нее надо отвечать.
— Крючкотворы!
— Я понимаю ваше возмущение, Александр Маркович, и его разделяю, но канцелярия есть канцелярия. Не нами это заведено, не нами и кончится. Я вас очень прошу, представьте мне к завтрашнему дню докладную записку по всем пунктам.
— Это приказ?
— Настоятельная просьба. А просьба начальника, сами знаете...
— Равносильна приказу. Ну что же. Бессмыслица, но приходится... Дайте мне письмо.
— Э нет, письма я вам дать не могу. Строго говоря, я не имел права даже его вам показывать, должен был выяснять устно. Давайте так: вы сделаете себе сокращенную копию письма, выпишете все пункты, а завтра придете ко мне с объяснениями. Ладненько? Только, пожалуйста, никому не говорите, что видели письмо. Мало ли как это истолкуют.
— Но с парторгом-то отдела я могу посоветоваться, с Борисом Михайловичем Ганом?
— Ну с ним, так и быть, поговорите, а дальше чтобы не шло.
Фабрицкий, чернее ночи, отсел за боковой столик и, прорывая бумагу, стал писать. Закончив, спросил:
— Разрешите идти?
— Зря вы так официально, — сказал Панфилов, — я ведь к вам по-хорошему. Идите, Александр Маркович. И учтите: у меня к вам нет никаких претензий. Я тоже считаю обвинения в ваш адрес смехотворными. Старый наш сотрудник, всем хорошо известный, член партии...
Вернувшись, Фабрицкий сразу же вызвал к себе Гана:
— Борис Михайлович, простите, что отрываю вас в горячее время. Но дело не терпит. Вот, читайте.
Шевеля бледными губами, Ган медленно читал копию письма, становясь все бледнее, под конец уже посерев. Прочел, перечел, отложил.
— Ну, что скажете? — спросил Фабрицкий.
— Ужасная мерзость.
— Панфилов хочет, чтобы я к завтрашнему дню написал ответ по всем пунктам.
— Придется писать.
— Где это, в какой статье закона записано, что честный человек должен доказывать, что он не подлец?
— Такой статьи закона нет, но так принято. Сигналы трудящихся не должны оставаться без внимания, даже когда они не подписаны. Принцип таков: за каждым письмом стоит живой человек. А может быть, он не хочет подписываться, боясь преследований? Опасность вполне реальная. Особенно на периферии, где какой-нибудь местный сатрап может подмять под себя всех...
— Но я-то ведь не местный сатрап. И я не хочу, вы понимаете, Борис Михайлович, мне отвратительно писать эти оправдания. Выразился бы покрепче, да боюсь вас шокировать.
— Напрасно. Я сейчас и сам выразился бы покрепче.
— Давайте на пару. Раз, два, три...
Поговорили. Ругань их странным образом сблизила.
— А вы, Борис Михайлович, оказывается, умеете. Вот бы не подумал.
— Русский мат в известных обстоятельствах незаменим.
— Как вы думаете, кто это писал? Явно кто-то из нашего отдела или близкий к нему. Приводятся такие подробности, каких не может знать посторонний.
— И все-таки я не знаю кто. И давайте не будем пока строить предположений. У нас слишком мало информации, чтобы вычислить автора. Лучше не знать кто, чем заподозрить невинного. Вообще-то можно заподозрить кого угодно.
— Кроме нас с вами, надеюсь.
— Насчет нас — согласен. Насчет самого себя — не так уверен.
— Вы шутите?
— Объективно я нахожусь в числе возможных подозреваемых.
— Ну ладно. Кстати, я забыл вам сказать, что письмо напечатано на машине «Наири».
— Это чуть-чуть сужает круг возможностей, но ненамного.
Вечером Фабрицкий сидел у себя дома и писал:
«В первом пункте своего доноса анонимщик утверждает, что я раздул штаты отдела и привлек к работе в нем слишком много докторов. Отвечаю: штаты отдела утверждены постановлением министерства от 2.12.76. В составе отдела четыре лаборатории с недоукомплектованными штатами, каждая из них в принципе должна возглавляться доктором наук. У нас две из лабораторий возглавляются докторами, две — кандидатами, так что фактически в отделе недобор, а не перебор докторов.
Во втором пункте анонимщик утверждает, что наши доктора ничего не делают. Эта клевета убедительно опровергается прилагаемым списком научных трудов И.К. Полынина, М.П. Кротова и А.К. Дятловой. Многие из этих трудов, в частности монография А.К. Дятловой, переведены на иностранные языки, так что вымысел анонимщика о якобы «научной несостоятельности» А.К. Дятловой опровергается сам собой. Имя А.К. Дятловой и ее научные заслуги хорошо известны и не нуждаются в защите.
...Далее анонимщик утверждает, что «диссертация Фабрицкого Г., на поверхностный взгляд, представляется далекой от нормальных образцов». Интересно, где это он мог кинуть на диссертацию Г. Фабрицкого свой «поверхностный взгляд», если этой диссертации в природе не существует — она еще только пишется.
Что касается утверждения анонимщика о малой практической отдаче отдела, то она убедительно опровергается прилагаемыми в копиях справками о внедрении, где подчеркивается большое народно-хозяйственное значение наших работ...»
Над объяснительной запиской Фабрицкий просидел до глубокой ночи. Каждый пункт он опроверг, как ему казалось, блестяще, приводя нужную документацию, пуская в ход иронию, юмор. Несмотря на отвратительность задачи, писал он даже с каким-то мрачным вдохновением. Было уже три часа, когда он отвечал на последний пункт.
«Что касается моей личной машины, которую в шутку зовут «Голубым Пегасом», то она действительно голубая, в этом анонимщик прав, и на этой машине я действительно иногда развожу по домам моих сотрудников, а кого и почему — в этом отчет давать не намерен».
Закончив записку, Фабрицкий перепечатал ее на машинке, поставил под ней свою уверенную, чуть залихватскую подпись и лег спать.
Когда на другой день он пришел на работу, оказалось, что Ган заболел. Подосадовав на это (ему не терпелось продемонстрировать Борису Михайловичу свой труд), Фабрицкий направился к директору, радуясь хорошо написанной отповеди, повторяя мысленно самые удачные фразы.
Иван Владимирович внимательно прочел документ (пять страниц текста плюс приложения) и сказал:
— Вы, Александр Маркович, слишком художественно написали. Ну, зачем эти ненужные эмоции? Во-первых, вы называете письмо «доносом». Этот термин у нас не принят.
— Как же иначе его называть?
— Письмо есть письмо. Давайте вычеркнем «донос», поставим просто и спокойно «письмо». Кроме того, зачем вы пишете «анонимщик»? Термин нестандартный. Надо говорить «автор письма». А для чего все эти восклицания о глупости и подлости анонимщика? Нужно писать в деловом, спокойном тоне. Не надо привлекать к себе внимание вышестоящих организаций излишней эмоциональностью. Там могут подумать: «Юпитер, ты сердишься, значит, ты не прав». И, наконец, последний пункт о «Голубом Пегасе», где вы признаете утверждения анонимщика в чем-то справедливыми. Боже вас упаси от этого! Ирония здесь неуместна. А вдруг подумают, что в письме есть доля правды, что факты, хотя и частично, но подтвердились, а? Об этой возможности вы забыли. Я бы последний пункт сформулировал так: «Подвозя своих сотрудников на моей личной машине, я никаких корыстных целей не преследовал». И всё. Коротко и ясно.
Красный карандаш директора разгуливал по тексту отповеди Фабрицкого, здесь вычеркивая слово, там — снимая кавычки, там — заменяя целый абзац.
— Вот как теперь хорошо получилось, — сказал Панфилов, гордясь своей редакторской работой не меньше, чем Фабрицкий своей творческой.
Александр Маркович сидел как оплеванный, впервые в жизни познав горькое чувство писателя, у которого редактор вычеркивает лучшие места...
— Ну как, хотите прочитать в новом виде? — спросил Панфилов.
— Да нет, зачем уж. Посылайте как есть.
— У вас это первая ласточка. Я этих ответов в своей жизни написал ой сколько. Выработался уже стиль.
23. Новогодняя ночь
В два часа ночи раздался звонок, Нешатов подошел.
— Юра, это ты?
— Я.
— С Новым годом тебя. С новым счастьем!
— Ах, это ты...
— А ты думал кто? Что же ты не поздравляешь меня с Новым годом?
— Виноват, поздравляю.
— Как я ждала этого Нового года! В декабре ты обещал: в будущем году... Можно я сейчас к тебе приеду?
Нешатов молчал.
— Не хочешь? Я все равно приеду. Схвачу такси...
— Послушай, Даная...
— Поздно, неси назад.
Короткие гудки. Он огляделся. Титанический беспорядок. Больше, чем всегда.
Новый год он встречал с Ольгой Филипповной. Выпили шампанского. Расцеловались. Пили еще какую-то бурду. Телевизор бесчинствовал: какие-то приплясывающие кадры, на миг покрывающиеся рябостью. Актеры, актрисы, изо всех сил имитирующие счастье, и не какое-нибудь, а «новое». Что ж! Их работа.
Вырубил звук. Актеры и актрисы молча разевали рты, мучились. Не выдержал, ушел к себе. Только собрался спать — звонок. Даная. Прибирать бессмысленно. Как черпать воду решетом. Только перегоняешь пыль и вещи с места на место. Ольгу Филипповну он давно отлучил от уборки, она уж и не порывалась.
Старуха за стеной уже ложилась, вздыхая, что-то приговаривая. До чего же она уютная, со своим бормотком, своими историями... Может быть, он такой потому, что у него никогда не было бабушки?
Во дворе сиял фонарь, вокруг него носились в сумасшедшей пляске хлопья снега. Они окунались в свет фонаря и сразу же пропадали в крутящейся тьме. Точно так же ровно год назад...
Звоночек раздался тонкий, маленький. Пошел открывать. На пороге Даная — яркая, румяная, с хлопьями на плечах, на нависшем меху лисьей шапки. Она сразу же поцеловала его в губы; от нее пахло морозом, вином, зеленым луком.
Странно, ему было приятно, что она пришла. Сняла пальто, шапку, отряхнула снег, встала перед зеркалом, легким движением руки снизу вверх взбила ржаные волосы, вынула тюбик помады, подкрасила губы, потерла их одну о другую; лизнула палец, пригладила, подщипнула брови... Он смотрел, поражаясь целесообразности каждого ее движения. Это не то что его уборка — с места на место.
— Что ты меня так рассматриваешь? Будто ни разу не видел.
— В этом году ни разу.
Она засмеялась.
— Хорошо я смеюсь? Анна Кирилловна говорит, что мой смех как золотой дождь.
— Это преувеличение. Скажем, серебряный.
— Выпить-то у тебя найдется? Хочу выпить с тобой. Мечтала.
— У Ольги Филипповны осталось полбутылки какой-то красной бурды. Она уже спать легла, не хочу беспокоить.
— Великое дело! Я ее побеспокою, а заодно и с Новым годом поздравлю.
Через минуту «золотой дождь» шел уже за стеной. Старуха даже как будто довольна была, что ее разбудили: смеху Данаи вторил ее басовитый хохоток.
Нешатов возился у письменного стола и опять перекладывал вещи с места на место. Лучше не становилось. Он сбросил всю кучу на пол, вытер стол газетой. Даная все смеялась, ему было уже досадно, что она так долго не возвращается. Какого черта? Наконец отворилась дверь, она вошла с подносом: закуски, рюмки, полбутылки вина.
— Ну, не молодец ли я? Все достала. И Ольга Филипповна была мне рада. Ты чего молчишь?
— Я думал, ты пришла ко мне, а не к Ольге Филипповне.
— Ревность? Что-то новое. Я рада. Говорят, ревность — тень любви.
— Бывает тень без предмета, ее отбрасывающего.
— Сегодня я тебе не верю. На самую чуточку, на кончик мизинца, но любишь.
Нешатов не возражал. Она расставляла все принесенное на столе и вдруг споткнулась.
— Осторожнее, там мои бумаги!
— Чего ж ты их на полу держишь?
— Прибирал к твоему приходу.
— Странный способ прибирать. Впрочем, тебе идет беспорядок. Мне тоже. Мы с тобой такие нестандартные, как беззаконные кометы, говоря словами Пушкина. Все хочу списать эти стихи и выучить, но забываю. У тебя нет елки?
— Нет. С чего бы это у меня могла быть елка?
— С того же, с чего у всех добрых людей.
— Я не добрый человек.
— Пусть так. Но сегодня ты почему-то добрей обычного.
— Просто пьян.
— Тогда будь пьян, если ты от этого добрей. Знаешь, я принесла елочные свечи. Давай зажжем их так, без елки, и будем с тобой пировать.
— Чудачка. Делай как знаешь.
Она вынула из сумки коробку юбилейных свечей. Накапав стеарину прямо на стол, расставила свечи вокруг тарелки с закусками. Две оставшиеся изогнула, подвесила к ушам наподобие сережек, фитилями кверху. Скомандовала: «Зажигай!» Он нехотя вынул спички и зажег все свечи, кроме двух последних.
— Зажигай и эти! — храбро сказала Даная.
— Это дурость. У тебя загорятся волосы.
— Пускай горят ко всем чертям.
Она сама зажгла обе свечи, качавшиеся у ее щек. Колеблющийся свет, бросая черные тени, выделил из небытия короткий прямой нос с продолговатыми прозрачными ноздрями, глубокую ложбинку от него к привздернутой верхней губе, все лицо, ставшее внезапно и загадочно красивым. Огоньки свечей, синие у корня, красноватые вверху, тянулись уже к волосам.
— Даная, сумасшедшая, сейчас же погаси!
— Гаси сам.
Он дунул на свечи. Едкий дымок пополз кверху. Данаино лицо, только что прекрасное, погасло и стало заурядным.
— Не понимаю, — брюзгливо сказал Нешатов, — с чего тебе вздумалось устраивать иллюминацию?
— Так Новый год же! И, кроме того, наш с тобой юбилей.
— Какой юбилей?
— А ты не помнишь? Три месяца...
Он вспомнил. Вороха сухих листьев. Шуршание куртки. Данаино лицо в темноте. Запах грибов. По ощущению — три жизни назад.
— Не помню, — сказал он. — И вообще, не зли меня.
— От тебя нужно было бы сразу, тут же, уйти. Чтобы не я тебя искала, а ты меня.
— Что ж, уходи.
— Пока не могу. Не бойся, это пройдет. Я по опыту знаю. А пока потерпи. Давай выпьем этой бурды.
Огоньки свечей дрожали в гранатовой жидкости. На вид вино было хорошее. Выпили.
— Да, не фонтан, — сказала Даная. — Знаешь, о чем я думала, когда ехала к тебе? Строила мысленно график потребления спиртных напитков в функции времени. Кривая идет себе и идет, с небольшими пиками в субботу и воскресенье, и вдруг, в двенадцать часов ночи первого января, — грандиозный пик, за пределы миллиметровки. Причем пик асимметричный: крутой подъем и пологий спад. После двенадцати люди еще допивают. Давай допьем!
Допили. Есть не хотелось. Вилки скребли по тарелкам с противным звуком.
— Я ведь пришла уже со встречи, — болтала Даная. — Мы роскошно встречали, у Малыха. Тебе нравится Малых? Мне — да. Весь какой-то усеченный, но приятно усеченный. И жена такая же, и близнецы — Рома и Дима. Все коллективно произошли от ежа. Мальчики сидели за столом, пили лимонад и дрались молча. Но когда отец скомандовал «спать», взялись за руки и покорно пошли. По дороге пинали друг друга ногами. Это у них форма общения, язык жестов. Все в отца. В нем тоже смесь бунта и послушания. Как он обожает Игоря Константиновича, ты заметил?
— Я как-то к нему не приглядывался.
— Напрасно. Малых — это явление природы. Странно, всех зовут по имени, а его по фамилии. Его даже жена зовет «Малых». Что ж, до революции это было принято, звать по фамилии. «Онегин, я тогда моложе...» — пропела Даная. — Сегодня она звала бы его Женькой.
— А кто там был? — спросил Нешатов как бы нехотя.
— Почти все свои, отдельские. Во главе с Фабрицким. Они с женой Галиной Львовной такой шейк отгрохали — хоть стой, хоть падай. А ведь ему шестьдесят! И ей не меньше пятидесяти! Видел бы ты, что они выделывали! Пегасы! Она стройная, складная, ни намека на живот, ноги прямо от шеи растут. Не скажешь, что бабушка. А про него только петухи не поют...
— Что это значит?
— Мамино присловье. Она всегда так говорила, когда хотела похвалить. Вымою посуду, похвастаюсь, а она: про тебя только петухи не поют! Подумать, я уже старше, чем была мама, когда умерла. Обгоняем своих покойников.
— А еще кто был?
— Многие. Анна Кирилловна в розовом. Максим Петрович с женой. Даже танцевал, как медведь в цирке. А из молодежи я — меня условно можно причислить к молодежи, — Илюша, Феликс, Магда...
— А она в чем?
— В бордовом вечернем, до полу. Каблуки. Губы не крашены, волосы — блеск. Я думала, что ты платьями не интересуешься.
— А я и не интересуюсь. Просто так спросил.
— Спросил, потому что Магда.
— Отстань ты от меня со своей Магдой.
...Нешатов смотрел в окно. Там разгулялась форменная метель. Пляска снежинок вокруг фонаря становилась все безумнее, и сам фонарь, накренившись, куда-то летел...
— Знаешь, Юра, — сказала Даная, — я не должна была бы тебе говорить, но скажу, я сейчас пьяная. Когда обсуждали, кого пригласить на встречу Нового года, речь зашла о тебе. И, представь себе, Фабрицкий был против. Сказал: «Воздержимся. Человек для нас новый. Еще не вошел в коллектив. И неизвестно, войдет ли». Странный какой-то был у него тон. Как будто он что-то плохое про тебя знает.
— Это ты предложила меня пригласить?
— Ну, я.
— Кто тебя тянул за язык? Я все равно не пошел бы. Прошлый раз я встречал Новый год в больнице. По сравнению с той встречей — любая другая не тянет.
— А какая была встреча? Неужели вам вино давали?
— Конечно, нет. Ничего спиртного, кроме валокордина, и то не вволю, а по назначению врача. К твоему графику потребления напитков мы не добавили ни капли. Но все-таки ночь была особая, какая-то историческая. Врачей почти не было, а дежурные сестры, санитарки смотрели телевизор вместе с больными. Новогодний концерт, все пошли туда, и только мы трое остались в палате. Мы — это старик с паркинсонизмом, мальчик-студент и я. Так хорошо, душевно поговорили. С виду милые, тихие, нормальные люди. А внутри чего только не нагорожено! Какие-то подвалы, чердаки, забитые мыслями, как старой мебелью. И у каждого внутри что-то стучит, твердит. У нас с мальчиком: «Я, Я, Я». А у старика: «Мы, человечество». Содержания разговора уже не помню. Может быть, он вообще был без содержания, разговор как таковой, разговор как стихия. Помню только, что мы в нем что-то такое отменили, какие-то предрассудки, табу. И в их числе Новый год. От него мы отрешились, даже на минутную стрелку ни разу не поглядели. О том, что он наступил, мы узнали по бою часов кремлевской башни и по шуму в столовой... За окном, во дворе, светил фонарь и летели снежные хлопья, совсем как сейчас...
— Не смотри туда, забудь. Смотри на меня. Я к тебе пришла. Думаешь, легко было оттуда уйти? Не пускали.
— Скажи, а когда Фабрицкий возражал против того, чтобы меня приглашать, что сказали другие?
— Анна Кирилловна сказала, что ты симпатяга и совсем не чужой, а свой в доску.
— Я не симпатяга. И не свой в доску. Нигде я не свой.
— Юра, раз уж я начала выдавать тебе секреты, покачусь по наклонной и выдам еще один. Только поклянись, что никому не скажешь.
— Я и так не скажу. Я, как ты заметила, не болтлив. В трезвом состоянии. А пить я с ними не собираюсь.
— Так вот, у Фабрицкого какие-то неприятности. Мне Нинка, секретарша директора, сказала: на него пишут письма. На него, и на бабку, и вообще на всех докторов.
— Что ж, это естественно. На него должны писать письма. Он на них напрашивается.
— Ты как будто считаешь это правильным?
— Личное дело автора.
— А вдруг Фабрицкого снимут?
— Ничего страшного. Найдется другой. Может быть, распорядится, чтобы делали мой дисплей.
— Юра, ты сегодня странный. Сам на себя не похож.
— Просто пьян. А пьяный я прекрасен. Не правда ли?
— Для меня ты всегда прекрасен.
— А для себя — никогда.
— А я, говоря между нами, себя, Данаечку, очень люблю. Такая душечка (восклицательный знак). И за что только ей досталась такая неудачная жизнь? Мужей не любила. Любила не мужей. Детей не было. Один Чёртушка, да и тот оказался не котом, а кошкой.
— Да, не повезло тебе с ним. Да и со мной тоже.
— Ну, скажи толком: почему ты меня не любишь?
— В таких делах не спрашивают «почему».
— Любишь Магду?
— Привязалась ты ко мне с этой Магдой. Сказано: нет, не люблю.
— Если не Магду, так кого? Неужели эту змею, Марианну? Кстати, как ее отчество?
— Андреевна.
— А фамилия?
— Моя. Если за это время не изменилась. Могла развестись в одностороннем порядке. А на что тебе ее фамилия?
— Просто так. У тебя ее карточки нет?
— Нет.
Нешатов вспомнил ту, с выколотыми глазами, и передернулся спиной.
24. Соперницы
Марианна Нешатова вернулась с работы в семь часов — проводила родительское собрание. Одна из самых тяжелых работ: тридцать человек, и у каждого свое дитя — центр мира.
Лифт, как нарочно, не ходил. Она стала подниматься по лестнице. Сердце... Рановато вы стали жаловаться на сердце, Марианна Андреевна.
Сверху вниз, галдя и пересмеиваясь, шла компания юнцов. Шаркали подошвы по ступеням, стонала гитара, которой, видимо, стукали по перилам. Марианна поджалась внутренне, как всегда, когда встречалась с такими компаниями на улице, во дворе... В хохочущем многоголосье она различила голос сына, его типичное «пля-а-вать!». И в самом деле он спускался по лестнице вместе с другими, без шапки, вяло замотанный шарфом, вихляя ногами, глубоко засунув руки в карманы. Юнцы были долговязые, небритые, нетрезвые. Позади всех топала какая-то девушка, невзрачная, серая лицом.
— Паша, — окликнула Марианна.
Он остановился на площадке, отстав от компании. Бледный до синевы, кривой плечами, коленчатый.
— Привет! Это ты кстати появилась. Слушай, мать, подбрось десятку.
— Паша, я тебе вчера дала двадцать пять. Неужели потратил?
— Занял в долг одному парню.
— Не «занял», а «дал в долг», — автоматически поправила Марианна. — «Занять» можно не парню, а у парня.
— Правильность родной речи, — скривился Павел. — До чего вы все нудные, педагоги. Вот и наша русачка такая же: ей говоришь, а она ошибки поправляет. Пля-а-вать на содержание, была бы форма. В общем и целом гони десятку.
— Паша, ты знаешь, у меня эти десятки на полу не валяются. Каждая достается трудом.
— А труд надо уважать, и тэ дэ, и тэ пэ. Мораль мелкой буржуазии. Не хочешь просто дать — займи. Извиняюсь, дай в долг. Верну с процентами.
— Под какие такие доходы ты занимаешь деньги?
— А это уж мое дело. Может быть, я по ночам грузчиком работаю.
— По ночам ты не работаешь, а спишь. Утром в школу тебя не добудишься.
— Теперь уже и спать мне нельзя! И это называется воспитание! Юному организму необходим сон.
— Не паясничай.
— А ты не задерживай. Меня ждут. В последний раз спрашиваю: дашь?
— Нет.
— Ну и подавись своей десяткой.
— Паша!
Снизу раздался свист, и несколько голосов крикнули:
— Раз, два, три... Ушат!
— Что это значит — «Ушат»? — спросила Марианна.
— Моя подпольная кличка. Некогда мне с тобой. В общем, не жди.
И загрохотал вниз по лестнице.
Марианна продолжала свой тягостный путь наверх. Руки у нее дрожали. Снизу доносилось греготание. «Грегочет какая-то тварь» — это Помяловский, «Очерки бурсы». И Паша с ними. Ключ бился, не попадал в скважину. Вошла. Та самая, отдельная, двухкомнатная, которой так радовались тогда с Юрой. Юры нет. Паши нет. И винить некого, сама виновата во всем.
Заглянула в кухню — там остатки какого-то пиршества. Бутылки, окурки, грязная посуда. Из крана течет вода. И не завернули... Начала мыть посуду. Мыть и ставить. Мыть и ставить. За стеной прогрохотал лифт. Напрасно пешком поднималась, надо было подождать.
Каждая моя слеза заслуженна. Но Паша-то, Паша в чем виноват? Вырос без отца. Когда спрашивал: «Где папа?» — отвечала: «Папа от нас ушел». Среди его товарищей немало было таких, брошенных. Старалась дать ему побольше, чтобы не чувствовал себя обездоленным. Работала на полутора ставках, давала уроки... Хочешь магнитофон — пожалуйста. А ему ничего не надо было, кроме отца...
Вся беда в этом чувстве вины перед Пашей. Если бы не оно, воспитала бы его лучше. Хотя кто знает? Воспитание — всегда загадка. И мы, педагоги, ничуть не лучше умеем воспитывать, чем простые смертные. Где, где, когда я его упустила? Если бы знать! Впрочем, зачем знать? Другого сына у меня уже не будет.
Позвонили в дверь. Коротенький, робкий звонок. Неужели Паша вернулся? Не может быть! Нет, не он. Незнакомая женщина, щеголеватая, в импортных сапогах, шапка лисьего меха, из-под шапки желтые волосы.
— Марианна Андреевна?
— Это я.
— Меня зовут Даная. — Рука у гостьи была энергичная, маленькая, теплая.
— Раздевайтесь, проходите, пожалуйста. Только извините, у меня беспорядок.
Сказать про эту обстановку «беспорядок» значило ничего не сказать. Нагажено было экзотично, преднамеренно. Брюки переброшены через люстру, горшок с цветком опрокинут, корни жалобно высунулись в воздух. Мальчики забавлялись...
— Только что пришла с работы, — пыталась оправдаться Марианна.
— Ничего, я привыкла, — сказала Даная. «Значит, это у них семейное», — подумала она.
Сели. Марианна скрестила на коленях тонкие руки. Даная волновалась.
— Марианна Андреевна, я пришла к вам без приглашения. Адрес узнала в справочном. Нужно было позвонить по телефону...
— Номер переменился.
— Дело не в этом. Если бы я позвонила, вы бы мне наверняка отказали встретиться. А мне нужно было видеть вас обязательно.
— Пожалуйста, я вас слушаю.
— Дело в том... Ну, коротко говоря, дело в том, что я любовница вашего мужа.
— У меня нет мужа.
— Все равно, бывшего мужа. Мне необходимо с вами о нем поговорить.
— Почему со мной?
— Потому что вы его хорошо знаете.
— Допустим, что так. Знала, во всяком случае.
— Как вы думаете, способен он на дурной поступок?
— Странный вопрос. Пожалуй, способен. Но не на пользу себе, а во вред.
— Это вы хорошо сформулировали. Я тоже что-то такое чувствовала. Попутно еще один вопрос: вы когда-нибудь были брюнеткой?
— Никогда.
— Значит, этот вариант отпадает.
— Какой вариант?
— Неважно.
— Даная... А по отчеству?
— Просто Даная. Я еще моложусь. А вы?
— Даная, я не понимаю, что за странные вопросы. С Юрой что-нибудь случилось?
— Боже упаси. Ничего не случилось. Просто я его люблю, но не понимаю и хочу лучше его понять. Мне хочется разобраться, почему он несчастен. И как с этим бороться? Если бы я могла сделать его счастливым ценой отдачи другой женщине, я бы его отдала обеими руками, честное пионерское. Его горе прямо разрывает мне душу, это красиво сказано, но правда. Поэтому я к вам и пришла. Конечно, вы не можете обеспечить, чтобы он меня полюбил. Но помогите мне хотя бы понять его. Может быть, я к нему найду более удачный подход. Наш разговор, конечно, не похож на разговор двух соперниц. Если бы я была счастливая соперница, с моей стороны это было бы нетактично. Но я несчастная соперница... — Даная уткнулась лицом в ручку кресла и зарыдала.
Марианна растерялась:
— Успокойтесь, выпейте воды. У меня есть сердечные капли. Дать?
Даная трясла головой:
— Не поможет. У меня сердце, как у слона. И вообще плакать полезно. Это даже в одном научном журнале написано... — Она высморкалась. — Надо открывать... свои шлюзы...
— Ну, открывайте, я подожду.
Отплакавшись, Даная повеселела:
— А почему у вас брюки висят на люстре?
— Это не у меня. Это развлекался мой сын Паша с товарищами.
— У вас сын? Тоже для меня ново. Сколько же ему лет?
— Скоро семнадцать. В девятом классе.
— Похож на Юру?
— Что-то общее есть.
— Ведь Юра, строго говоря, нехорош. Красивы в нем только глаза и общая отвлеченность. Я иногда сама не понимаю, что я в нем нашла. Есть у нас в отделе Феликс Толбин. Он и Юра — это небо и земля. Феликс — буквально красавец. Зубы белые-белые. И особая такая улыбка — молниеносно возникающая и молниеносно пропадающая. Ну что бы мне влюбиться в него?
— Даная, вы меня извините, я хочу здесь хоть немножко прибрать.
— Не надо. Здесь хорошо. Нелепо. Эти брюки на люстре. Как раз под стать моему настроению.
— Вы курите? — спросила Марианна.
— Очень редко. После тяжелых переживаний. Мой кот Чёртушка, впрочем, не кот, а кошка, я его по инерции зову котом, — оказывается, очень любит есть окурки. Залезет лапой в пепельницу, вытащит окурок и жрет. Причем только окурки, целая сигарета его не интересует. Это явление меня так заинтересовало, что я даже утешилась в своем горе.
— А я курю.
— Давайте закурим. Будем считать сегодняшнюю встречу за тяжелое переживание.
— Только перейдем на тахту.
Перебрались на тахту, поджали ноги и закурили. Через час они разговаривали уже на «ты».
— Какие у тебя красивые ноги, — говорила Даная, — вечный предмет моей зависти. У меня ноги тоже ничего, прямые, но массивные, особенно сзади. В целом-то я смотрюсь. А как ты с ним познакомилась?
— На дне рождения у моей подруги. Танцевали. Юра тогда был очень красив, поразил меня с первого взгляда. Лицо какое-то летящее. Похож на архангела Гавриила, или кто у них там является к деве Марии.
— Я в архангелах не разбираюсь. Блондин?
— Светлый шатен. Рубашка нейлоновая, белая, тогда их только начинали носить. Без галстука, шея высокая. Я пришла на вечер с одним мальчиком, Витей, мы с ним собирались жениться, а увидела Юру — и все кувырком. Витя забыт, все забыто, только Юра, его глаза, руки... Крутили какую-то заграничную пластинку, называлась «Вечернее танго», Юра меня обнимал, и было слышно, как под нейлоновой рубашкой бьется его сердце, а я все падаю, падаю...
— Я это понимаю, во мне от него тоже все падает.
— Ну, теперь его и сравнить нельзя с тогдашним. Это была какая-то магия. Я подошла к Вите и велела ему немедленно уйти домой. Он ничего не понял, но послушался. Я осталась свободная, и мы с Юрой опять танцевали, а я все заводила ту же пластинку. Другие возражали, тогда в моде был рок-н-ролл, а танго пахло стариной, как теперь говорят, «ретро». И мы в этом «ретро» купались. Чудесный был вечер. Стали расходиться, Юра пошел провожать и на площадке лестницы, не доходя до моей коммунальной квартиры, сказал, что меня любит. Представь себе — черная лестница, кошками пахнет, и тут же его лицо, и эти слова... Будто прожектором все осветилось. Нет, словами это передать невозможно.
— Я понимаю. Именно магия. Я в кино видела, как факир заколдовывал кобру. Что-то общее, безусловно, есть.
— С факиром или с коброй?
— С обоими. Но больше с факиром. У меня к Юре тоже возникла любовь с первого взгляда. Увидела его глаза, одну бровь выше другой — и всё. Готова.
— Тогда у него брови были на одной высоте, — суховато сказала Марианна. — И глаза совсем другие.
— Почему ты от него ушла? Разлюбила?
— Я не ушла и не разлюбила. Ушел он, разлюбил он. А я просто споткнулась о другого человека. Нестоящий был человек. Натерпелась я от него — дай боже.
— А другие потом у тебя были?
— Бывали.
— Любила ты их?
— Нет. Впрочем, одного, пожалуй, любила. Много меня старше. Ничего не вышло: женат, дети, внуки, и у меня Паша...
— Понятно. А скажи, ты к Юре ходила, когда он был... там?
— В том-то и горе, что не ходила. Чего-то боялась. Разговора с ним боялась. Его глаз...
— Вот уж не думала, что ты трусиха. Вид у тебя смелый. Ты кто по профессии?
— Педагог. Преподаю в школе русский язык и литературу.
— Так это же счастье — быть педагогом!
— Я недопедагог. И вообще недочеловек. Баба я, и больше никто. Боюсь чужого несчастья.
— А я не боюсь. Ни сумасшедших, ни преступников, ни подлецов, ни слабых. Они даже меня как-то вдохновляют. Все от него отвернулись, а мне тут-то и интересно.
— Хороший ты человек... Женщина.
— Просто шалая. Время от времени мне надо менять свою судьбу. Вывернуть ее наизнанку, как лист Мёбиуса.
— Какой лист?
— Мёбиуса. У которого только одна сторона. Первый раз слышишь?
— Первый раз.
— Сейчас я тебе покажу. Есть у тебя бумага, ножницы, клей?
Все нашлось. Даная вырезала бумажную ленту и, вывернув ее, склеила концами:
— Вот он, лист Мёбиуса! Сколько у него сторон, как ты думаешь?
— Понятия не имею.
— Думаешь, две?
— Ну, две.
— А вот и нет! Сторона у него одна. Веди пальцем и убедишься.
Марианне было неинтересно: одна так одна. Даная огорчилась:
— До чего же вы, гуманитарщики, равнодушные! Ничем вас не проймешь.
Марианна вдруг заплакала.
— Ой, прости, — воскликнула Даная, — прости, если обидела. Ты что, ревнуешь?
— Нет, нет.
— Ты в самом деле не сердишься, что я с ним?
— В самом деле.
— Правильно делаешь, потому что я не с ним. Мне иногда кажется, что я даже не люблю его по-настоящему. Любить по-настоящему можно только человека, которому ты нужна. А я ему не нужна. Ну, что ты плачешь, Марианна? Не надо! Ну, хочешь, я с сегодняшнего дня порву с ним навсегда, хочешь?
— Мне от этого легче не будет.
25. Беззаконная комета
Анна Кирилловна шла на работу в приподнятом настроении. Во-первых, весна! Еще не настоящая, а та, которую Пришвин называл «весной света». Ярко-голубое небо не по-ленинградски развернулось вверху, розоватый солнечный свет отблескивал в окнах. Уже хорошо.
Во-вторых, шла она из парикмахерской, где наконец-то ей удалось добиться «цвета опавших листьев». Долго пришлось втолковывать мастеру, но в конце концов он понял и осуществил. «Хорошо всё, кроме меня, — сказала она, глядя в зеркало. — К этой прическе бы другую женщину...» Но неважно: цвет получился тот самый!
А главная радость: Гоша Фабрицкий закончил наконец свою диссертацию! Она сейчас несла ее в портфеле, и портфель, казалось, взмывал вверх, как воздушный шар. В самое это синее небо.
Молодец Гоша! Все-таки написал. Может быть, благодаря ее наставлениям, а может быть, и вопреки. Никогда нельзя сказать, что было бы, если бы чего-то не было. Хорошо медикам: они могут поставить опыт, одной группе больных давать лекарство, а другой, контрольной, не давать. У нас такой опыт невозможен. Каждый ученик сам по себе, существует в одном-единственном экземпляре. И его горести, поступки и беды индивидуальны, неповторимы. Другого Гоши нет, контрольного опыта не поставишь. Черт знает, а может быть, и в медицине так? Нет двух одинаковых больных, хотя их болезни и носят одно и то же название...
Бедняга, еще исхудал, если к нему применим этот термин. Он и был-то худ, как жердь, как доска, а теперь больше всего напоминает гвоздь.
Анна Кирилловна давно уже перестала по-настоящему руководить Гошей. Он медлил, медлил и наконец вышел на орбиту, где набрал такую скорость, что за ним не уследишь. Метался по библиотекам, читал ультрасовременные книги, о которых она и слыхом не слыхала. Могла только проверять его синтаксис — у Гоши он всегда барахлил — и с грехом пополам преобразования.
Преобразования и у нее всегда были слабым местом — то теряла двойки, то минусы, то скобки, — но брала лошадиным терпением. Не успокаивалась, пока три-четыре раза подряд не получала один и тот же результат. Впрочем, эта беда — ошибки в преобразованиях — теперь почти у всех. Раскрывать скобки, приводить подобные члены, выносить за скобки — механическая работа, которой когда-то учили в школе, а теперь, кажется, и не учат... Чтобы это делать без ошибок, надо отключить мысль и внимательно проделывать все выкладки. А мысль не хочет отключаться! Пока рука открывает скобки, мысль бежит вперед, что-то такое свое бормочет... Естественно возникает идея: а не переложить ли этот механический труд на машину? Составить программу, а потом хоть трава не расти!
Именно такой программой-преобразователем была занята Анна Кирилловна последнее время, и кое-что уже получалось, и это была четвертая радость. Дело шло вперед, хотя и черепашьими шагами. К тому времени, когда выкладки Гошиной диссертации можно будет проверить не вручную, а на машине, поди, его маленький сын Митя уже кончит школу, а может быть, и институт... Да и ее самой, Анны Кирилловны, скорее всего не будет в живых... Ничего. Сажают же люди деревья, не надеясь увидеть их в полный рост.
И еще одна немаловажная радость: новый техник пришел в отдел, Владик, Владилен Бабушкин. Вот это — приобретение, не чета Картузову! И руки золотые, и голова. Рыжие волосы торчком («Пламя Парижа», — сказал кто-то), улыбка белозубая, заразительная. И как только удалось его подманить? На любом заводе заработал бы вдвое. Впрочем, он, холостой, заработком особенно не интересовался. Соблазнила его кибернетика, которой он увлекался с детства. Прочитал множество книг, не всякий специалист так начитан, а вот с вузом не повезло: два раза срезался на вступительных, и оба раза — по математике. Не очень-то этим огорчался, ручная работа больше была ему по душе. В отделе он кочевал из лаборатории в лабораторию: то там поможет, то здесь.
По-настоящему он увлекся идеей преобразователя — последнего детища Анны Кирилловны. Видно, очень уж свежа была в его памяти мука мученическая алгебраических действий, которых он никогда не мог довести до конца: терпения не хватало. Преобразователь, надеялся он, избавит человечество от этого проклятия. Пока что успехи машинного алгебраиста были скромные (дальше доказательства общеизвестных формул типа квадрата суммы дело не пошло), но лиха беда начало! Словом, настроение у Анны Кирилловны было прекрасное.
У входа в институт ее ждал Гоша Фабрицкий с голодным блеском в глазах.
— Ну как?
— На этот раз все в порядке. Ошибочки самые пустяковые, я их уже исправила. Считай, что работа сделана. Можешь отдавать печатать. Поздравляю!
Анна Кирилловна повисла на Гошиной шее. Он, крякнув, приподнял от земли ее тучное тело, она заболтала в воздухе ногами и уронила в лужу один башмак. Гоша опустил ее, поставил на одну ногу в позе аиста, извлек башмак из лужи, обтер его своим носовым платком и надел на вторую ногу своего научного руководителя.
Окончательно утвердившись на двух ногах и издав несколько восторженных восклицаний, Анна Кирилловна отдала папку с диссертацией Гоше и вместе с ним вошла в институт.
Гоша, шагая через две ступени, помчался в машинописное бюро, а она с радостной одышкой стала подниматься по лестнице. За спиной она чувствовала что-то вроде крыльев. В лаборатории, прослушав сбивчивый отчет Коринца о новых кознях читающего автомата, она подошла было к Владику Бабушкину, но тут ее позвали к телефону. Оказалось — Фабрицкий.
— Саша, ты только подумай, — закричала она. — Гошина диссертация кончена! Можно печатать!
— А? Очень хорошо, — отозвался Фабрицкий без особого энтузиазма. — Нюша, пожалуйста, зайди ко мне ненадолго. Я бы сам пришел, но у тебя там проходной двор, толком не поговоришь. Жду тебя.
Переваливаясь на ходу, Анна Кирилловна заспешила к Фабрицкому. Спешить-то ей как раз было нельзя. Врач-кардиолог сказал: «Все, что хотите, вам можно. Курить — пожалуйста. Выпить рюмочку — не запрещаю. Придет в голову, скажем... ну, это вам в голову не придет. Но все равно — можно. Единственное, чего вам категорически нельзя, — это торопиться». А сейчас она как раз торопилась к Фабрицкому, чувствуя по голосу: что-то неладно.
Саша вообще последнее время чем-то расстроен, а чем — не говорит...
Александр Маркович сидел мрачноватый, выпустил только полулыбки.
— Нюша, садись, есть разговор.
— В чем дело? Какие-то неприятности, да?
— Вроде. Не очень крупного масштаба, но все же... Прошу тебя, не волнуйся.
— За кого ты меня принимаешь? Я только по пустякам волнуюсь. Помнишь, на фронте: бомбы падают — не волнуюсь, а пропала пилотка — вне себя.
— Ну, ладно. Бомбы еще не падают. В сущности, я должен был бы тебе рассказать давно, но с меня взяли слово не разглашать. Видишь ли, с некоторых пор на меня стали поступать анонимки. Первая пришла в декабре. Вот, читай.
Фабрицкий вынул из «дипломата» «первую ласточку». Дятлова надела очки, прочла ее два раза.
— Какая мерзость! — сказала она наконец.
— Ну как, бомбы падают или пилотка пропала?
— Скорее пилотка. Я во гневе.
— А какая ты была тогда хорошенькая, в пилотке! — мечтательно сказал Фабрицкий. — Я, Нюша, был в тебя влюблен...
— А то я не знала! Женщина всегда такое знает.
— Кстати, я тебе не сказал, что анонимка напечатана на «Наири». — Анна Кирилловна свистнула. — Нюша, брось свои солдатские привычки. Привлекаешь внимание. Как ты думаешь, кто это писал? Явно кто-то работающий в нашем отделе. Или имеющий к нему отношение.
— Видимо, да. Здесь, между прочим, повторяются некоторые мои высказывания...
— Я заметил. Давно хотел тебе сказать: Нюша, будь осторожнее.
— У себя в отделе? Ну, знаешь, быть осторожнее в своем отделе... Ведь отдел — это все равно что семья.
— Иной раз и в семье не мешает осторожность.
— Ну, знаешь, я так жить не могу.
— Научишься.
— Саша, ты сам на себя не похож.
— Как раз похож. Но сейчас я озабочен. Я бы тебе не говорил, если бы это письмо было последнее.
— А что, были другие?
— Два.
— Это становится интересно.
— Вторая анонимка, — казенным голосом заговорил Фабрицкий, — отправлена в еще более высокую инстанцию, чем первая, тоже напечатана на «Наири» и имеет обратный адрес — «партком НИИКАТ». Она длинная, я ее законспектировал. Читай отсюда.
Не без труда Дятлова разбирала торопливый почерк Фабрицкого:
«В предыдущем письме авторы пытались выявить опасность того уровня коррупции и халтуры, которые царят в институте. К сожалению, письмо не привлекло должного внимания. Все руководство института, включая дирекцию, партком и местком, прогнило сверху донизу. В институте процветает блатмейстерство, кумовство, взяточничество. В качестве примера возьмем отдел, которым руководит Фабрицкий А.М. В свое время он получил докторскую степень за взятки, а теперь решил протащить в ученые своего сыночка, именуемого в дальнейшем Гошей. Отец-Фабрицкий без конца разъезжает по командировкам, всюду завязывает знакомства, нужные ему, чтобы пропихнуть защиту Гоши. Недавно он ездил в Тбилиси за казенный счет, чтобы встретиться там с академиком Бруновым, председателем совета, где планируется Гошина защита. Конференция шла на грузинском языке, которого Фабрицкий не знает, что не помешало ему угощать академика с чисто грузинским гостеприимством, не пожалев ни чахохбили, ни шашлыка из юного барашка, ни коллекционных вин. Растроганный этой щедростью, академик Врунов дал согласие...»
Анна Кирилловна подняла на Фабрицкого вопрошающий взор.
— Что ты так смотришь, Нюша? Конференция шла на русском языке, я делал доклад. Брунова в Тбилиси я не встречал вообще. Он дал согласие на Гошину защиту уже давно, до всякой моей поездки... Да что я перед тобой должен оправдываться? Писать объяснения?
— Нет-нет, — поспешно ответила Анна Кирилловна и стала читать дальше:
«Фабрицкий А.М. широко известен своим бабничеством. Он берет на работу к себе только красивых и молодых женщин, и, естественно, они с ним расплачиваются натурой. Единственное исключение — Дятлова А.К., некрасивая и немолодая, которая зато пишет Гоше диссертацию...»
— Ты меня прости, — перебил Фабрицкий, — не надо было тебе этого показывать.
— А что, я не знаю, что я некрасивая и немолодая?
— Для меня ты всегда красивая и молодая. Ну уж читай до конца.
«Правда, ходят слухи, что Фабрицкий А.М. и Дятлова А.К. в свое время состояли в незаконной связи. Документами это не подтверждено, но правильно говорится: нет дыма без огня...»
— Ты только подумай, Саша, — задумчиво сказала Анна Кирилловна, — а ведь на всем свете только мы с тобой знаем наверняка, что ничего такого между нами не было...
— И очень жаль. Ну, ладно, опасное место пройдено. Читай дальше.
«...Дятлова А.К. — человек прошлого. Ее научные заслуги явно преувеличены. Не в силах справиться одна с диссертацией Гоши, она привлекает других сотрудников: Коринца И.М., Толбина Ф.А., Малых Р.С., которые вынуждены отвлекаться от своих прямых обязанностей. Значительный кусок диссертации Гоши написал за него инженер лаборатории Дятловой Зайцев А.И., которого она нежно называет Толей... Мы обращаемся в вашу высокую инстанцию с единственной целью изучить положение в НИИКАТ всеми доступными средствами, не исключая и тайное наблюдение. Группа сотрудников».
— Ну, каков гад? — спросил Фабрицкий.
— Слов не нахожу. А что ты делаешь, чтобы прекратить этот поток помоев?
— Пишу опровержения по пунктам. Панфилов уже нервничает: обвинения, как видишь, касаются и его. Требует у меня документально обоснованных ответов. Я последнее время только и делаю, что пишу ответы и их документально обосновываю. Работенка не из легких. Готова ты прочитать еще одно письмо?
— А что? Оно похоже на эти?
— Не совсем. Во-первых, оно отправлено в комиссию народного контроля. Во-вторых, напечатано не на «Наири», а на обыкновенной пишущей машинке. В-третьих, оно подписано.
— Кем же?
— Только не волнуйся. Дятловой.
— Хо-хо! Меня душит смех. Надеюсь, ты понимаешь, что я не писала?
— Спрашиваешь! Выпей воды.
— Сам пей. Тут уже не пилотка, тут бомбой пахнет. Тут я спокойна.
— Будешь читать?
— Не стоит. Перескажи конспективно.
— Конспективно так: она (якобы ты) жалуется, что Фабрицкий, пользуясь своим служебным положением, вынудил ее написать диссертацию его сыну. Что этот сын — бездарный мальчишка и не написал сам ни одной строчки. Что он унаследовал от отца не только бездарность, но и неразборчивость в личной жизни. Кончает просьбой обуздать зарвавшихся Фабрицких — отца и сына.
— И святого духа, — механически добавила Дятлова.
— Можешь шутить? Молодчина.
— Как раз тут-то и могу. Ясно, что мне делать: написать самой в комиссию народного контроля, опровергнуть этот бред, заверить подпись — и дело с концом.
— Ты меня удивляешь, Нюша. С твоей эмоциональностью... А я-то ожидал, что именно это письмо тебя огорчит особенно.
— Вот и ошибся, — сказала Анна Кирилловна, со вкусом закуривая. — Я непредсказуема. «Как беззаконная комета в кругу расчисленном светил».
26. Официальные беседы
Весна уже была в полном разгаре, неожиданно ранняя — каприз ленинградской погоды, которая редко-редко, может быть раз в году, позволяет себе быть любезной. Было тепло, почти жарко; молодые блестящие листочки, торопясь, одели деревья; курчавились сережки в желтоватой пыльце.
Александр Маркович Фабрицкий с семи до девяти утра играл в теннис, обыграл двух партнеров, из которых каждый был минимум в два раза моложе его, принял душ, расчесал перед зеркалом редковатые темные кудри (лысины, к счастью, еще не было) и, довольный собой, выехал в институт на Голубом Пегасе. Хорошее его настроение объяснялось не только удачной игрой, веселым скрипом гравия под подошвами, удалым полетом мяча, но и тем, что вчера наконец-то назначили срок Гошиной защиты.
Институт, весь в зеленой пене молодой листвы, с ярко-желтым песком во дворе и свежепокрашенными голубыми скамейками, выглядел непривычно нарядным. Обласкав улыбкой пожилую вахтершу, Фабрицкий, как всегда, через две ступеньки, взбежал на второй этаж.
— Александр Маркович, — сказала ему новая девушка Таня, — вас еще вчера просили срочно позвонить по этому номеру, а я забыла. Простите, пожалуйста...
Таня была такая же неисполнительная, как ее предшественница Лора, но не обладала ее отрешенным спокойствием: каждый взрыв бестолковости сопровождался у нее взрывом отчаяния, порой доходившим до слез. Зная это, Фабрицкий спешно ответил: «Ничего-ничего», — и набрал номер.
— Здравствуйте. Беспокоит Фабрицкий. Да-да, мне передали. Сейчас? Хорошо, выезжаю.
Веселое, победительное лицо Александра Марковича погасло, обтянулось, стало бледно-желтым. Забыв попрощаться, он вышел.
— Что-то случилось, — заметила Магда.
— Что там могло случиться? — отозвался Коринец. — Сыночек Гоша в третий раз женится? Пора бы и привыкнуть.
— Глупости! — одернула его Магда. — Случилось что-то серьезное. Он вообще последнее время сам не свой. Что-то его мучает.
— Мучает его детолюбие, — сказал Коринец. — Жертва отцовской любви.
Сидевший в углу Нешатов поднял голову, посмотрел на всех широко расставленными глазами и опять углубился в журнал. В его пристальном взгляде было что-то совиное, от этого взгляда всем стало не по себе, разговор притормозился.
— Кстати, — спросил Коринец, ни к кому в отдельности не обращаясь, — как там с Гошиной диссертацией?
— Готова, — ответил Малых. — Анна Кирилловна говорит, все в порядке. Даже публикации выйдут к сроку.
— Держу пари, он ее защитит раньше, чем я свою. Вот что значит протекция. Отец со связями. Заботливый руководитель...
— Опять руководитель! — сверкнула глазами Магда. — Игорь Константинович прав: умственно полноценному аспиранту руководитель не нужен.
— Значит, я умственно неполноценный, — огрызнулся Коринец.
— И я тоже, — поддержал его Толбин.
— Мне нужен руководитель, — сказал Малых, — чтобы было по кому равняться. Зная, что никогда не сравняешься.
Снова Нешатов поднял глаза, и опять всем стало не по себе. Словно почувствовав это, он встал и вышел.
— Как гора с плеч, — заметил Коринец. — Великий немой.
— Что ты к нему придираешься? — вскинулся Малых. — Человек неразговорчив. Может быть, он вынашивает идею.
— Ни черта он не вынашивает. Какой-то нахально несчастный.
— Илья, ты несправедлив, — сказала Магда. — Что он тебе сделал?
— Ничего. Просто у него такой взгляд, что сразу чувствуешь себя виноватым.
— Если ты не виноват, никакой взгляд не заставит тебя это чувствовать.
— Мало ли что мы тут говорим между собой? А он запоминает...
— Уж не хочешь ли ты сказать: доносит? — рявкнул Малых.
— То, что я хочу сказать, я обычно и говорю. Так о чем шла у нас речь? О руководителях. Тут есть две школы: интенсивная и экстенсивная. Наш Александр Маркович — представитель экстенсивной школы. Руководит сразу многими и никем в отдельности. А вот Анна Кирилловна — представительница интенсивной школы. Носится со своим Гошей, как наседка с больным цыпленком. Это две крайности, но из них я бы предпочел вторую.
— Стыдно! — сказала Магда. — Неужели тебе нужно, чтобы за тебя проверяли все преобразования? Чтобы возвести а плюс бе в квадрат или перемножить две матрицы, не нужен научный руководитель.
— Научный руководитель нужен, чтобы предложить тебе диссертабельную тему, — сказал Толбин.
— И чтобы, когда диссертация готова, подыскать совет, — прибавил Коринец. — Как теперь говорят, пробить защиту.
— А у меня вообще не было научного руководителя, — сказала Магда, — и защиту я пробивала сама.
— Так когда это было? — спросил Коринец.
— Не так уж давно это было, — рассердилась Магда, — и не так уж я старше тебя!
— О женщины, — сказал Малых, — обо всем могут говорить спокойно, кроме своего возраста. Я думал, что хоть ты-то выше этого.
— А я и выше.
Разговор расплескался по мелочам.
Часа через два вернувшийся в институт Фабрицкий, не заходя в «общую», позвонил из проходной секретарю парткома Яшину:
— Владимир Николаевич, это Фабрицкий. Можете вы меня сейчас принять?
— Пожалуйста, я вас жду.
Фабрицкий снова, шагая через две ступени, веселыми ногами побежал наверх. Все-таки, что бы ни случилось, физическая радость ощущения своего послушного, тренированного тела оставалась при нем.
В «предбаннике» Яшина ждало, томясь, несколько человек. У всех был такой вид, будто они пришли по жилищному вопросу (вообще больному для института). Секретарша немедленно, не в очередь, впустила Фабрицкого. Очередь, как полагается, возроптала, но Александр Маркович был уже в кабинете.
Секретарь парткома, бледный блондин с внимательными глазами, любезно встал навстречу Фабрицкому, обменялся с ним рукопожатием, предложил сесть.
— Знаете, где я сейчас был? — спросил Александр Маркович.
— Догадываюсь.
— Оказывается, наш общий друг настрочил новое произведение.
— Я в курсе, — сказал Яшин, не улыбаясь в ответ на улыбку Фабрицкого. Его светлые волосы лежали гладко, волосок к волоску; белые зубы, один к одному, выказывались при разговоре ровно настолько, насколько нужно, чтобы пропустить наружу слово. Он был олицетворением сдержанной доброжелательности.
— Значит, вы знаете, — выразительно сказал Фабрицкий, — что я заплатил секретарю бруновского совета за прием к защите диссертации моего сына две тысячи триста рублей?
— Все знаю.
— И что я не только даю, но и беру взятки? И что у меня такса за перевод на высшую должность в размере месячного оклада?
— Знаю и это.
— И вы об этом можете говорить спокойно?
— В моей должности обо всем надо говорить спокойно.
— А как вы относитесь к тому, что письмо подписано «член парткома»?
— Так же, как ко всему остальному, — философски. Написал объяснительную записку. Совершенно очевидно, что к парткому автор не имеет никакого отношения. К институту, безусловно, имеет. К вашему отделу — почти наверное. Это видно из того, что все свои общие положения о порочности руководства он иллюстрирует на материале вашего отдела. Кстати, что там за история с переводами?
— Чистый блеф. Обычно переводы для отдела выполняет в общем порядке институтское бюро переводов, но оно перегружено, приходится долго ждать. Я привлек к этим переводам младшего научного сотрудника Нешатова, хорошо владеющего английским. Его переводы не нужно редактировать, а те, что делаются в бюро, нужно. Считаю, что поступил правильно. Никакими деньгами для их оплаты мы не располагаем, так что обвинение, будто я эти деньги присваиваю, не только лживо, но и абсурдно. Написать объяснительную недолго, я уже так в этом деле насобачился, что написал ее за полчаса. Гораздо больше времени требует сбор оправдательной документации. Но и в этом я постепенно приобретаю опыт. Например, на обвинение, будто я приписываю себя в качестве соавтора к любой публикации каждого своего сотрудника, отвечаю полным заверенным списком их публикаций, ни в одной из которых я не соавтор. Такие стандартные справки я заготовил про запас в большом количестве, но никогда не знаешь, что еще придет в голову нашему общему другу. Не хватает времени на сущий пустяк — на научную работу.
— Будем надеяться, что нашему общему другу в конце концов надоест писать.
— По-видимому, он терпелив. Я к вам, Владимир Николаевич, в сущности, пришел с особой просьбой.
— Пожалуйста, буду рад.
— Дело в том, что защита диссертации моего сына, о котором, как вы знаете, много говорится в анонимках, назначена на двенадцатое июня. Так вот, мы с Анной Кирилловной на всякий случай решили никому не говорить, даже близким друзьям. Знаем только мы с нею и Ган, но он могила. Теперь вы тоже знаете. Больше никто.
— И никому больше ни слова! — сухо сказал Яшин.
— Разумеется. Но в случае, если возникнут какие-то неприятности, можем мы на вас рассчитывать?
— Безусловно. Я целиком на вашей стороне и сделаю все от меня зависящее, чтобы поддержать диссертанта.
— Спасибо, Владимир Николаевич. А нельзя ли как-нибудь добиться, чтобы меня больше по вопросу об анонимках не вызывали?
— К сожалению, нельзя. Общее правило: жалобы трудящихся не должны оставаться без внимания, даже если они не подписаны. Правило вообще-то гуманное, но мы с вами оказались в числе его жертв.
— Значит, мы с вами бессильны против одного подлеца?
— Выходит, так. Формально мы могли бы возбудить против него уголовное дело за клевету. Я уже наводил справки. Беда в том, что милиция крайне неохотно берется за такие дела, у нее по уши задач более важных.
— Поживем — увидим, — сказал Фабрицкий, и ноздри у него раздулись. — Милиция не поможет, справимся сами.
— Только не кустарничайте, не играйте в игру «Юный следопыт». Тут все-таки нужна квалификация. Кстати, Иван Владимирович просил вас зайти, когда вернетесь.
— Сейчас иду, — не без досады сказал Фабрицкий.
Директор института тоже принял его сразу, без очереди.
— Итак, Александр Маркович, — сказал он, поигрывая заграничным фломастером, — ваш неизвестный доброжелатель все еще не оставляет вас в покое.
— Я думаю, он не только мой, но и ваш. Или не так?
— Главным образом ваш. Но это неважно. Давайте подумаем с вами вместе, как бы прекратить этот поток обвинений.
— Я только об этом и мечтаю. Изловить подлеца и высечь при всем честном народе. Ей-богу, своими руками содрал бы с него штаны и отхлестал до крови.
— Это утопия, — усмехнулся Панфилов, чуть-чуть приподняв кустистые брови. — К счастью или к несчастью, телесные наказания у нас отменены. Давайте подойдем с другой стороны. Подумаем, так ли уж безупречны мы с вами. Вместо того чтобы ловить и преследовать автора писем, не лучше ли устранить их причину или, если хотите, одну из причин?
— Я вас не понимаю, Иван Владимирович, — бледнея, сказал Фабрицкий. — Вы думаете, что в анонимках есть доля правды? Тогда нам не о чем разговаривать.
— Известная доля правды всегда есть даже в самом абсурдном обвинении. Уже одно то, что этот поток сигналов, задевающих рикошетом и меня, и партком, направлен главным образом против вас и вашего отдела, говорит о том, что по линии воспитания личного состава у вас не все благополучно. Ведь не пишут же писем по поводу других отделов, а их в институте немало! Значит, их руководители сумели создать у себя здоровый моральный климат. А отдел товарища Фабрицкого — вечная мишень для нападок. Почему так, а?
— Не знаю почему, но охотно готов освободить вас от своего присутствия в институте.
— Зачем так пылко, Александр Маркович? Мы же с вами не малые дети. Это у них чуть что: «Я с тобой не играю!» А мы должны смотреть на себя трезво, с доброй долей самокритики. Вы считаете, что у вас в отделе все безукоризненно?
— Вовсе нет. Разумеется, у нас есть недостатки...
— И немалые. Один из них — стремление выделиться, занять в институте ведущее место. Например, ни в одном отделе нет стольких докторов наук, как у вас...
— Иван Владимирович! Разве не с вашего согласия, не при вашей поддержке я принимал этих докторов на работу?
— Да, с моего, при моей. Но учтите — истина всегда конкретна. Времена меняются. То, что было достоинством вчера, может стать недостатком сегодня, и наоборот.
— От одного доктора, самого себя, повторяю, я могу освободить вас хоть сегодня.
— Пф-пф-пф, какой горячий! — Панфилов раздул щеки и словно бы выпустил облачко пара. — Можете вы выслушать меня спокойно?
— Ну, могу.
— Речь не о вас. В составе отдела есть другие, в частности Анна Кирилловна Дятлова. Я ее глубоко уважаю, но ведь это, честно говоря, человек прошлого. Возраст у нее сверх-пенсионный... Ведь ей шестьдесят?
— Как и мне.
— Опять эгоцентризм. Повторяю, речь идет не о вас. Давайте вспомним все анонимки. В каждой из них упоминается имя Дятловой. Оно упорно связывается с именем вашего сына, диссертация которого написана несамостоятельно...
— Вы в это верите? Тогда прекратим разговор.
— Конечно, не верю. Но, может быть, сама Анна Кирилловна отчасти повинна в распространении таких слухов. Она женщина эмоциональная, ее указания вашему сыну нередко носят, ну, скажем, слишком красочный характер. Другие их слышат, повторяют... Мне кажется, что для оздоровления атмосферы в отделе, да и в институте, было бы очень уместно проводить Анну Кирилловну на заслуженный отдых. Разумеется, с почетом, выделить ценный подарок... Я уверен, что после этого обстановка в отделе и в институте нормализуется. Не будет больше писем... К тому же мы выиграем в показателе «средний возраст сотрудников», который у нас великоват...
— Оставим в покое средний возраст, — резко перебил Фабрицкий. — Вы прекрасно понимаете, что одна единица тут погоды не делает. Вернемся к письмам. Неужели из-за того, что какая-то подлая гадина...
— Пожалуйста, только без эпитетов.
— Хорошо. Неужели из-за того, что какая-то, не говорю какая, личность вздумала на нас клеветать, мы должны лишиться одного из лучших наших сотрудников? Дятлова — ученый с мировым именем.
— Ну уж и с мировым... Вы, Александр Маркович, вечно преувеличиваете.
— Нисколько. Спросите кого угодно. Не далее чем в прошлом году ее монография была переведена на английский, немецкий, испанский языки... А учебники? По ним учатся студенты во многих странах мира.
— Это ничего не доказывает. Между прочим, она сама о себе как об ученом более чем скромного мнения.
— Это делает ей честь. Нет, Иван Владимирович, ваше дело хозяйское, но если вы вынудите Дятлову уйти на пенсию, я тоже уйду. Конечно, не на пенсию, а в другой институт. Выбор у меня есть.
— «Вынудите»... Ни о каком «вынуждении» речи быть не может. Это не мой стиль руководства. Надо помочь Анне Кирилловне самой убедиться, что так для нее лучше. Годы серьезные, здоровье не ахти. Кажется, у нее есть внук?
— Хоть бы десять. Это не меняет дела. Между прочим, у меня самого есть внук.
Фабрицкий на минуту представил себе внука Митю, с его светлой кудрявостью и умным, грустным лицом, и привычная боль уколола его. Никогда он не видит внука, мать против, ребенок растет не только без отца — без деда, без бабушки...
— Ну, вот опять, — сказал Панфилов, — все, что вам ни скажешь, вы переводите на себя. У меня, между прочим, трое внуков, и что? Мужчину внуки не отвлекают от работы.
— Вы хотите сказать, что Анну Кирилловну отвлекают?
— Есть такое мнение, — неопределенно сказал Панфилов.
— Не знаю, чьей информацией вы пользуетесь. Знаю только, что человек этот нахально врет! Совсем недавно Анна Кирилловна предложила прекрасную идею алгебраического преобразователя, работает над ним не отрываясь, и никакой внук ей не мешает! А вы слушаете каких-то прохвостов.
— Опять резкость? — мягко сказал директор. — Ох, как вы еще молоды душой! Я вам завидую, честное слово.
27. Защита
Заседание ученого совета было назначено на тринадцать тридцать. Уже с часу дня начали прибывать гости. Огромный актовый зал с непомерно высокими окнами и лепными карнизами у потолка заполнялся вяло. Люди, как пчелы у входа в улей, сновали туда-сюда, в двери и из дверей. У дальней стены, за длинным зеленым столом для заседаний и по бокам от него, уже были расставлены легкие реечные щиты с приколотыми к ним плакатами.
Вдоль плакатов расхаживал Гоша Фабрицкий, бледный как зола, сжимая в руках большую, в рост человека, указку. Он шевелил губами, еще и еще раз повторяя на память свой доклад. Все, кроме первой фразы, он помнил, а она от него ускользала.
В одном из первых рядов откидных кресел сидела не менее Гоши взволнованная Анна Кирилловна в потрясающем черно-желтом поперечно-полосатом костюме. На ее пышной горизонтальной груди в такт усиленному сердцебиению подрагивал медальон с портретом внука.
Александр Маркович Фабрицкий непринужденно крейсировал в кулуарах сборища. К нему подходили, приветствовали, пожимали руку, на что он отвечал разнообразнейшей гаммой улыбок — каждому своей. Из НИИКАТ не было почти никого; кроме Фабрицкого и Дятловой присутствовал только Ган: было решено — так лучше. Уже само по себе отсутствие поддержки — привычной среды «своих», всегда обступающей диссертанта на любой защите, — ощущалось как тоскливое одиночество. А тут еще, шагая вдоль плакатов и невзначай кинув взор на один из них, Гоша обомлел. Он заметил, что балда чертежница вместо перевернутого вверх ногами знака V — квантора общности — изобразила самое вульгарное обычное «А». Он вынул ручку и попытался исправить положение, вышло еще хуже — мазня. После этого он обнаружил, что ошибка была не случайной и присутствовала еще на нескольких плакатах — везде, где встречался квантор общности. Эх, если бы это было в институте, со своими ребятами — те мигом изготовили бы исправляющие заплатки! Здесь, в чужом институте, и обратиться-то не к кому...
А время упорно шло к тринадцати тридцати. Гоша впал в тупое отчаяние, оперся о стол локтями и обнял свою голову. Эпизод с квантором общности был дурным предзнаменованием. Гоша только вчера узнал от отца об анонимках и с минуты на минуту ждал подвоха.
Минутная стрелка ползла медленно, но неумолимо. Вот уже первые ряды заполнились оживленно гомонящими людьми, каждый из которых виделся Гоше потенциальным врагом. Большинство мужчины, кое-где — женщины; мужчинам в пиджаках было жарко, женщинам в легких платьях — прохладно. Гоша в своем нарядном костюме изнемог от жары, он с ненавистью глядел на женщин, в том числе на Анну Кирилловну, которая не сумела одеться как-то понезаметнее...
Вот уже вошел в зал Фабрицкий-отец, оживленно беседуя со спутниками; свой неизменный «дипломат» он небрежно положил на сиденье соседнего кресла и через него перебросил комплимент знакомой даме. Гоша позавидовал железной выдержке отца. Что греха таить — он и вообще отцу завидовал, его легкой, сияющей популярности, его способности в любых условиях не терять юмора.
Минутная стрелка показала тринадцать тридцать. Все уже сидели на своих местах, даже две стенографистки за боковым столиком. Гоша встал, взял указку и еще раз, стараясь не глядеть на квантор общности, зашевелил губами, произнося первые слова своего доклада. Увы, он все непоправимо забыл... Надо было записать. Понадеялся на память...
Совет все не начинался — у зеленого стола не было никого, одни пустые стулья. Их череда была угрожающей, как чьи-то испорченные зубы... Зал бормотал, сперва потихоньку, потом все громче. Убеленные сединами старцы выражали возмущение по поводу современных порядков. «А вот у нас в академии, — сказал один другому, — любое мероприятие, вплоть до праздничного концерта, начиналось секунда в секунду. Опоздание на пять секунд считалось уже чрезвычайным происшествием!» Другой согласно закивал.
Зал бурлил, возмущаясь. На Анну Кирилловну было жалко смотреть. Гоша от нее отвернулся. «В настоящее время актуально стоит вопрос...» — попытался он вспомнить первую фразу доклада и ужаснулся: разве можно «актуально стоять»? Какая-то ерунда! Может быть, не «стоит», а «обстоит»? Еще глупее! Разве можно «актуально обстоять»? Окончательно запутавшись в родном языке, Гоша прикинул: а что, если начать прямо с дела: «Обозначим R вектор состояния системы...» Еще хуже. Надо начать с названия диссертации. Как она там называется? «Некоторые игровые подходы к решению задачи оптимального управления в условиях случайных возмущений»? Нет, не то. Последний вариант названия был не такой. Но какой?
На зеленом сукне стола лежали два переплетенных экземпляра диссертации. Гоша заглянул в один из них и с ужасом прочел на заглавном листе: «Математическое моделирование развития злокачественных новообразований». Боже мой! Ничего подобного он никогда не писал! На Гошу нашло обалдение. Прошло около минуты, пока он понял, что сегодня ожидается две защиты и он по ошибке заглянул в чужую работу...
Без десяти два по ковровому проходу между рядами кресел быстро прошагал ученый секретарь совета, взошел на кафедру и сказал в микрофон:
— Товарищи, от имени председателя совета академика Брунова приношу вам извинения. В адрес совета неожиданно поступил документ, касающийся одного из соискателей. Мы приняли решение рассмотреть этот документ на специальном экстренном заседании совета. Процедура предположительно не займет более получаса. Председатель совета просит принять участие в нашем экстренном заседании обоих официальных оппонентов по диссертации Фабрицкого, а также его научного руководителя, профессора Дятлова.
— Дятлову-у! — раздалось в зале.
— Прошу прощения, профессора Дятлову. Мне поручено проводить этих лиц в кабинет директора, где идет заседание совета.
Два оппонента — старый и молодой — поднялись с мест и направились к двери. Старый был недоволен и поглядывал на часы, молодой — явно и приятно заинтригован. Анна Кирилловна тоже двинулась к двери, с трудом поправляя грубо замятый подол. О ужас, сзади у нее были видны «все три этажа», как выразилась Даная Ярцева...
Публика зашевелилась, вставая и хлопая откидными сиденьями. Бормотание и гул заполнили зал и выплеснулись в кулуары, на красные нарядные ковры...
Гоша Фабрицкий, зеленый, как недозрелый огурец, закаменел невдалеке от стола заседаний. В голове у него стучала внезапно воскресшая, но теперь уже, видимо, ненужная первая фраза доклада.
— Здравствуйте, Гоша, — сказал приятный носовой голос, и рядом возник Ган. Элегантный костюм, темно-синий в узенькую полоску, элегантные молочно-белые волосы над покатым лбом, толстые очки, за ними — темные, теплые глаза. — Не буду спрашивать, как вы сейчас себя чувствуете. Отлично вас понимаю. Когда-то перед защитой своей собственной кандидатской я чувствовал нечто похожее. Давайте сядем, я вам это все расскажу.
Сели.
— Видите ли, Гоша, — начал Борис Михайлович, — было это давно, в незапамятные времена, до вашего рождения, я ведь старый человек и успел в своей жизни навидаться многого. Меняются времена, меняются моды и точки зрения. В то время главной задачей любой научной работы считалось утверждение приоритета русской науки.
— Почему? — без особого интереса спросил Гоша.
— Вот видите, вы, молодые, даже и слов-то таких не слыхали: «приоритет русской науки». Вы знаете, что некоторые открытия действительно сделаны русскими учеными, но не все. Кое-что сделали и иностранцы. Тогда признавать это не полагалось. А я в своей диссертации имел нахальство сослаться на какие-то иностранные источники. Я это сделал не по какой-нибудь особой смелости, а просто по легкомыслию, а мой руководитель и оппоненты недосмотрели. На защите выступил с разносной речью один профессиональный «разносчик», привыкший маскировать научное бессилие якобы политической бдительностью. Его специальностью было улавливать конъюнктуру и громить тех, кто совершал против нее прегрешения. Его речь была своего рода шедевром. Он обвинял меня не просто в «низкопоклонстве», а еще пуще: в «раболепии перед низкопоклонством». В его освещении моя работа была жалким отголоском пресловутых потуг заокеанских прихвостней капитала на создание лженауки «кибернетики», которую протаскивает в своих псевдотрудах матерый идеалист, прихлебатель буржуазии Норберт Винер. Все эти нагромождения уничижительных эпитетов я хорошо запомнил, память тогда была хорошая, не то что теперь.
— И чем это кончилось? — с проблеском интереса спросил Гоша.
— Меня провалили. Но через несколько лет я с успехом защитил ту же самую диссертацию, но под другим названием — на этом настоял мой руководитель, считавший себя повинным в первой моей неудаче. Он настоял, чтобы в название было включено то самое слово «кибернетика», за скрытую приверженность к которой меня в свое время заклевали. Я бы охотно обошелся без этого слова, но мода есть мода, и длится она до сих пор. Люди с упоением ухватились за термин: именно «кибернетика» и больше никак. Научные работы от этого лучше не стали. Так вот, пока шла моя вторичная защита, пока оппоненты и представители организаций меня восхваляли за новизну и оригинальность идей, в зале на одном из передних мест сидел тот самый мой старый знакомый, который тогда, в первый раз, меня разгромил. Я все ждал, что он выступит. Но нет, он не выступил, он вообще не сказал ни слова, но все время, пока шла защита, он одобрительно кивал головой. За прошедшие годы он успел облысеть, и эта кивающая лысина запомнилась мне самым ярким моментом всей защиты. Он кивал так, как будто хотел сказать: «Вот наконец-то сбылись мои самые заветные мечты. Теперь можно и успокоиться». Что в это время происходило в его душе? Говорят, чужая душа — потемки, но мне хотелось бы лучше думать о людях. Возможно, он и в самом деле радовался торжеству справедливости, искренне верил в то, что она восторжествовала не без его участия. Я не видел его восемь лет, но он-то видел себя ежедневно, а когда видишь человека ежедневно, не замечаешь, как он меняется. Постепенные перемены вообще малозаметны. Человек растет из самого себя, логически и последовательно развиваясь, и оправдывает смену позиций изменением времени. Кто из нас так не менялся? Но это теперь я так думаю, годы научили меня оправдывать людей. А тогда, признаться, я глядел на него с ненавистью...
...По красному ковровому междурядью к зеленому столу заседаний двинулась группа людей — ученый совет во главе со своим председателем, академиком Бруновым. Тот шел вальяжно, раскачивая львиной головой, снисходительно беседуя со старшим оппонентом. Члены совета послушно следовали за ним. Сзади всех торопилась Анна Кирилловна, растрепанная, с красно-багровым лицом. Рядом с нею, сдерживая шаг, неторопливо шел на своих длинных ногах секретарь парткома института Владимир Николаевич Яшин. Луч солнца мгновенным золотым бликом осветил его словно выкованную из желтого металла голову. Гоша следил за этим шествием с мертвым ужасом в душе. «Разумеется, защиту отменят», — думал он. Люди, хлопая стульями, занимали свои места. Академик Брунов, стоя над микрофоном, терпеливо пережидал шум. Когда в зале стало тихо, он сказал:
— Товарищи, неожиданная задержка сегодняшней защиты произошла по причинам, от нас не зависящим. На имя совета поступило неподписанное письмо, содержащее обвинения по адресу первого из соискателей, Георгия Александровича Фабрицкого, и его научного руководителя профессора Дятловой, а также ряда других сотрудников НИИКАТ. Перед нами возникла дилемма: либо отложить защиту до осени (сегодняшнее заседание совета — последнее в сезоне), либо обсудить содержание письма на экстренном, специальном заседании.
Голос академика был низок, внушителен; громоподобно усиленный микрофонами, он разносился по всему залу. Гоша стоял ни жив ни мертв.
— Мы выбрали вторую из альтернатив. На специальном заседании совета мы обсудили по существу содержание письма, разобрались в обвинениях. В этом нам любезно помог секретарь парткома института Владимир Николаевич Яшин.
Яшин встал и поклонился.
— С его помощью мы выяснили, что возводимые на диссертанта обвинения — клевета и никакого внимания не заслуживают. Это наше решение зафиксировано в протоколе. Еще раз приношу глубокие извинения за задержку.
Переходим непосредственно к повестке дня. Первым пунктом стоит защита диссертации на соискание ученой степени кандидата технических наук Фабрицким Георгием Александровичем. Слово для оглашения документации имеет ученый секретарь. Прошу вас, Александр Федорович.
...Гоша чувствовал себя так, будто внутри у него, где-то в глубине души, лопнул нарыв, и сразу стало легче дышать. Ученого секретаря он не слушал. Когда в соответствии с процедурой ему предоставили слово, он полетел, как на парусах. Все заготовленные вводные фразы, да и не вводные, были забыты. Он говорил свободно, плавно, бегло, красиво — никогда в жизни он так не говорил! Провод микрофона вился за ним послушной ручной змеей. Где-то, в одном из последних рядов, маячили перед ним счастливые, светло-коричневые глаза отца; Александр Маркович согласно и гордо кивал головой. Боковым зрением Гоша видел отчаянно лезущую куда-то из своего тела Анну Кирилловну; казалось, она вот-вот взлетит, как воздушный шар, еле удерживаемый стропами. Все было чудесно! Гоша без запинки ответил на все заданные ему вопросы, ответил удачно, один раз даже вызвал смех зала остроумным ответом на пустяковую придирку...
— Слово предоставляется научному руководителю диссертанта, профессору, доктору технических наук Дятловой Анне Кирилловне.
В своем окончательно измятом зебровом костюме Анна Кирилловна взобралась на трибуну, примерилась к микрофону.
— Товарищи, — сказала она, — я пользуюсь тем, что, слава богу, пока еще научного руководителя не заставляют читать свое выступление по бумажке, как, к сожалению, приходится делать оппонентам. Жили мы много лет, не читали, а говорили, кому это мешало? Недоверие к устной речи, обязательное пользование письменной — один из признаков формализма. Один мой знакомый, большой формалист, говорил: хорошо бы, если бы ребенок, родившись на свет, не кричал, а писал: «Уа, уа!»
Смех в зале прервал речь Анны Кирилловны. Раздались хлопки. Фабрицкий хлопал, выражая лицом: «Молодец, Нюша!» Когда шум умолк, Анна Кирилловна заговорила:
— У меня было множество учеников. Многие из них писали и защищали диссертации. Никто из них не выпил у меня столько крови, сколько сегодняшний наш соискатель, Георгий Фабрицкий, блестящую речь которого вы только что слушали. И вместе с тем никто не доставил мне столько радости! Для чего нам, в сущности, нужны ученики? Чтобы можно было чему-то от них научиться. За последние месяцы нашей совместной работы я гораздо больше узнала от моего аспиранта Фабрицкого, чем он от меня. Традиция требует, чтобы аспирант в своем заключительном слове благодарил своего научного руководителя. Обратной традиции — чтобы руководитель благодарил диссертанта — пока нет. Я рада, что мне выпал случай открыть такую традицию. Прошу занести эту благодарность в протокол.
Стенографистки усердно строчили. Анна Кирилловна стала слезать с кафедры, зацепилась ногой за провод микрофона и чуть не упала. Ученый секретарь подхватил ее под руку.
— Анна Кирилловна, вы кончили? — спросил председатель.
— Более чем.
— Тогда продолжим защиту. Слово имеет официальный оппонент, доктор технических наук...
Кончилось все это более чем благополучно: совет единогласно проголосовал «за».
Поздравления, рукопожатия. Академик Врунов, мощно взмахивая львиной головой, поздравил Гошу, затем Александра Марковича, наконец Дятлову.
— Вот видите, как успешно отбились. Наш совет не подведет.
— Спасибо, Анна Кирилловна, — сказал Гоша, подсаживая своего научного руководителя в Голубой Пегас. — Если бы не вы...
— Вздор! Если бы вместо меня тобой руководил настоящий волевой мужик, от тебя пух и перья летели бы.
— Все хорошо, что хорошо кончается, — сказал Фабрицкий. — Ты, конечно, с нами? — обратился он к Гоше. — Мама ждет.
— Нет, я должен сперва заехать...
— Куда, не спрашиваю, — перебил его отец. — Ладно, приезжай попозже. Мы тебя ждем. Нюша, пристегивайся.
— Легко сказать: пристегивайся! Это мне-то, после Гали!
— Виноват, забыл переставить пряжку. Вот так. Теперь хорошо?
— Теперь все хорошо, во всех смыслах. Знаешь, Саша, я сегодня впервые за много лет по-настоящему счастлива. Ты везешь в своем Пегасе девяносто килограммов счастья.
— А сколько их было, когда ты в последний раз была счастлива?
— Пожалуй, вдвое меньше.
— Ну уж. Не заливай.
— Ладно, как отдать — пятьдесят кило. Знаешь, когда это было? Тридцать лет назад, когда родилась моя Катя. Очень похожее ощущение.
— А когда докторскую защитила, разве ты не была счастлива?
— Не так. Существенный элемент счастья — предшествующие мучения.
— Тогда поблагодарим за это счастье нашего общего друга. Думаю, что он на этом не остановится. Нам еще предстоит такое оригинальное счастье.
— Думаю, ты не прав. Какой смысл ему писать теперь, когда всем ясно, что это клевета?
— А какой смысл было ему писать вообще?
— Понятия не имею. А ты?
— Почти не имею.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Пока ничего.
Фабрицкий включил скорость. Голубой Пегас тронулся.
28. Обсуждение
Выписка из протокола общего собрания отдела от 27 июня 1979 года
Кротов М.П. (председатель). Товарищи! Произошло очень неприятное, тяжелое событие, коснувшееся нашего заведующего Александра Марковича Фабрицкого. (Шум.) Поэтому он попросил на нынешнем собрании председательствовать меня. Слово для информации предоставляется А.М. Фабрицкому.
Фабрицкий. Я работаю в институте со дня его основания, то есть двадцать лет, и столько же лет заведую отделом. На моей памяти отдел возник, развивался, приобретал новых сотрудников. И всегда в нем царила здоровая, дружественная атмосфера. Столкновения, если и бывали, происходили по научным вопросам и не нарушали общего дружеского тона. Верно я говорю или нет?
Голоса. Верно, верно. Правильно!
Фабрицкий. Может ли кто-нибудь из вас пожаловаться, чтобы я зажимал ему рот, не давал критиковать мои действия?
Голоса. Нет, никто. Никогда этого не было.
Фабрицкий. Я рад, что таково ваше мнение. Это — главное наше богатство: свобода открытой, резкой критики. И это богатство мы должны беречь.
Коринец (соседу). К чему он клонит?
Фабрицкий. Однако случилось так, что мой двадцатилетний юбилей ознаменовался серией весьма неприятных событий. (Шум.) Начиная с декабря прошлого года в разные высокие инстанции начали поступать письма с доносами на институт, отдел, меня лично и других сотрудников отдела. (Шум.) Предлагаю сейчас не пытаться решать, кто это писал, почему и с какой целью. Но важно придать этому событию гласность. До сих пор вся тяжесть обвинений, содержащихся в анонимках, лежала на мне одном. Хватит! Настала пора поделиться этой тяжестью с вами. (Шум.)
(Фабрицкий подходит к доске, записывает даты анонимных писем с их адресами и подписями и зачитывает отрывки из писем. В зале оживление, смех.)
Вишнякова. Предлагаю прекратить веселье. Мы не на кинокомедии. Обсуждается серьезное дело, может быть, катастрофичное для нашего отдела.
Полынин. Не согласен. Именно этот смех — лучшее свидетельство против обвинений. (Одобряющие голоса.)
Фабрицкий. Как видите, последние анонимки следуют друг за другом в темпе пулеметной очереди. Анонимка номер пять пришла в ученый совет, где защищал диссертацию мой сын, буквально за час до защиты. Ее содержание было обсуждено на экстренном заседании совета и признано клеветническим. Защита прошла хорошо, голосование единодушное. Прошу прощения у коллектива за то, что мы скрыли дату и факт защиты. Теперь вы знаете почему. (Шум.)
Анонимки шестая и седьмая поступили в ВАК уже после защиты и содержали обвинения по адресу ученого совета, принявшего диссертацию к защите, и лично его председателя академика Брунова. Полного текста их я не знаю, могу только привести выдержку. (Читает.) «Научный руководитель ничтожного по своему уровню диссертанта Гоши Фабрицкого, Дятлова А.К., собственноручно расписалась в своем бессилии, заявив, что не она руководила Гошей, а он, наоборот, руководил ею. Хорош научный руководитель, который все свои сведения получает от собственного аспиранта». (Шум, смех.)
Коринец. Анонимки написаны от руки или на машинке?
Фабрицкий. Все, кроме одной, напечатаны на ЭВМ «Наири», и большинство имеет обратный адрес «Партком НИИКАТ». (Шум.)
Голос с места. На нашей машине «Наири»?
Фабрицкий. Пока воздержусь от ответа. Скажу только, что «почерк» ЭВМ индивидуален, как отпечатки пальцев, и может быть опознан.
Вишнякова. Вы сказали: все анонимки, кроме одной. Какой одной?
Фабрицкий. Номер три. Она напечатана на обычной пишущей машинке и подписана «Дятлова». (Шум, смех.)
Дятлова. Видите, на какие пакости я пустилась на старости лет. (Шум усиливается.)
Толбин. Анонимщик — тонкий психолог и учел, что Анна Кирилловна с ЭВМ не в ладах. (Смех.)
Фабрицкий. Разумеется, Анна Кирилловна к этой анонимке никакого отношения не имеет. Она уже направила адресату опровержение с заверенной подписью.
Малых. А как реагирует начальство?
Фабрицкий. Все анонимки, кроме шестой и седьмой, рассматривались дирекцией и парткомом института и признаны клеветническими. Тем не менее по поводу каждой мне пришлось писать подробное объяснение, доказывая, что я не верблюд. Мне-то кажется, что дело клеветника доказать, что я верблюд. Ведь в математике мы не считаем нужным доказывать, что синус суммы не равен сумме синусов. Доказываются только верные формулы. Но начальству виднее. Писал я и писал объяснительные записки, документально обосновывая ложность каждого обвинения, и под конец уже насобачился. Овладел смежной профессией.
Вишнякова. А нельзя последующие анонимки, если они будут приходить, оставлять без внимания?
Ган. К сожалению, нельзя. Мне дали справку: поскольку письма направляются в разные адреса и отличаются по содержанию, по каждому требуется отдельное объяснение.
Малых. А кто будет в это время руководить отделом? (Смех.)
Фабрицкий. Я рад, что вы смеетесь, но все эти месяцы мне было не до смеху. Я сразу же предложил парткому и дирекции предать это дело гласности. Но такая мера была признана преждевременной. С тех пор анонимок пришло достаточно много, они касаются не только меня, но и всего коллектива. Посовещавшись с парткомом, мы решили провести это обсуждение. Если нам дороги работа, жизнь, здоровье коллектива, надо до конца разобраться в этом деле. Может быть, обвинения в чем-то справедливы? Давайте обсудим.
Кротов. Лично я узнал об анонимках вчера. А кто из сотрудников был в курсе дела?
Фабрицкий. Кроме меня? Анна Кирилловна Дятлова и Борис Михайлович Ган.
Коринец. Учитывая тонкость перегородок и хорошую слышимость из комнаты в комнату, можно ли ручаться, что больше никто не знал?
Фабрицкий. На все сто процентов нельзя. Но мы старались говорить тихо и иногда даже писали. (Смех.)
Толбин. Есть у вас какие-нибудь соображения относительно авторства?
Фабрицкий. Мы договорились этого вопроса не касаться. Когда придет время, я выскажу свои соображения.
Малых. По-видимому, гад работает у нас в отделе.
Шевчук. Хотя бы на полставки. (Смех.)
Фабрицкий. Пока еще никто не высказался по существу обвинений. Справедливы они или нет?
Голоса. Какое там справедливы! Сплошная ложь! Мерзкая ложь! Ни слова правды! Высечь прилюдно!
Кротов. Тише, товарищи! Чтобы высечь прилюдно, надо знать, какой зад сечь. Прошу высказываться не хором, а по очереди. Когда-то был хороший обычай снабжать председателя колокольчиком.
Малых. Тут нужен царь-колокол. (Смех.)
Полынин. Одно из обвинений состоит в том, что в отделе слишком много докторов и некоторые (в том числе я) ничего не делают. Я охотно принимаю это обвинение. Докторов в отделе действительно много, и я охотно уменьшу их количество на единицу. (Шум.)
Малых. Игорь Константинович, это непорядочно! Надо защитить нашего заведующего от лживых обвинений, а вы начинаете с того, что признаете одно из них правильным!
Кротов. Руслан Сергеевич, вам будет предоставлено слово.
Малых. Тысячу раз просил меня этой кличкой не называть!
Ярцева. На тысячу первый — стреляешь. Уже слышали. (Смех.)
Полынин. Покуда не началась стрельба, спешу закончить свое выступление. Все обвинения по адресу Александра Марковича, разумеется, ложны. Но чем меньше мы будем обращать на них внимание, тем лучше. Обращая на них внимание, мы, так сказать, гладим по шерсти автора писем, который именно этого и добивался.
Кротов. Не согласен! Мы должны активно поддержать своего заведующего, подчеркнуть его незаурядные качества, мужество, выдержку. На его месте я сказал бы: «Ну вас всех к черту!» — и ушел бы. А он предпочел бороться. Глубоко уважаю вас за это, Александр Маркович! (Аплодисменты.)
Дятлова. Вокруг моего имени анонимщик поднял невероятный шум. В его освещении я исполняю одну-единственную функцию: пишу диссертацию сыну Фабрицкого. К тому же пишу плохо, так что совсем непонятно: зачем Александр Маркович меня держит? Надо думать, что с той же единственной целью — состряпать плохую диссертацию для Гоши Фабрицкого — я писала много лет свои научные работы, издавала их и переиздавала. Но совсем уже непонятно, кем и для чего переводились они на иностранные языки? Остается предположить, что Фабрицкий покупал иностранные издательства. (Шум, смех.)
Заметьте, что состав «авторов» диссертации Георгия Фабрицкого растет от анонимки к анонимке. Я неизменно стою во главе этого коллектива, но, кроме меня, в него входят Полынин, Кротов, Толбин, Коринец, Шевчук, Зайцев и другие. Представьте себе, какой перл научной мысли должен возникнуть в результате усилий такого мощного коллектива? А автор писем утверждает, что диссертация «на поверхностный взгляд не удовлетворяет требованиям». Очевидно, оппоненты и члены совета отнеслись к ней недостаточно поверхностно, когда дружно высказались «за»...
Еще один пункт обвинения: Фабрицкий насильно приписывает себя в качестве соавтора всем сотрудникам отдела. Мне такие факты неизвестны. Пожалуйста, поднимите руку, кто печатался в соавторстве с Фабрицким?
(Коринец поднимает руку.)
Дятлова. Вы печатались в соавторстве с Фабрицким? И что это было?
Коринец. Статья в стенгазете. (Смех.)
Дятлова. Думаю, вопрос ясен. Так же обстоит дело и с другими обвинениями. Впрочем, нет. Одно из них справедливо. Анонимщик утверждает, что мы с Фабрицким друзья. Это я подтверждаю с гордостью. Прибавлю: и воевали вместе, хотя я обычно об этом не говорю. Все-таки быть ветераном войны не каждой женщине приятно. (Смех.) Я не знаю, кто это писал. (Председатель останавливает.) Что вы мне затыкаете рот? Не знаю и не догадываюсь! Но кто бы ни писал, это классический подлец. Если он сидит сейчас среди нас, пусть плюнет самому себе в рожу. (Смех.)
Кротов. Анна Кирилловна!
Дятлова. Умолкаю.
Малых. Дайте и мне. В анонимках все клевета и вонючая ложь! Как будто лопнула канализационная труба и хлынул поток дерьма...
Кротов. Смягчайте свои выражения.
Малых. Извиняюсь. (Смех.) Таких людей, как Александр Маркович, надо заносить в Красную книгу! Разве он хуже, менее достоин охраны, чем какой-нибудь венценосный журавль? Он венценосный руководитель!
Фабрицкий. Смягчайте свои выражения. (Смех.)
Малых. Если этот тип сидит сейчас здесь, то он должен подать заявление об уходе. А не подаст, мы все равно узнаем, кто он, и выгоним с позором. (Аплодисменты.)
Ган. Я с самого начала знал об анонимках, и мне было нелегко хранить тайну. Александр Маркович правильно поступил, что добился гласности. В анонимках нет ни слова правды. У нас немало недостатков, но содержание анонимок с ними не коррелировано. Если бы я писал анонимку, поверьте, я бы написал ее лучше. (Смех.) Разоблачить анонимщика необходимо, но не надо играть в любительский сыск. Мы должны не кустарничать, а передать дело в руки правосудия. Если нельзя подавать в суд от лица отдела, добьемся, чтобы дело возбудил партком.
Ярцева. Я, как и все, возмущена обвинениями в адрес Александра Марковича. Коснусь одного пункта, о котором еще никто не говорил: это обвинение в бабничестве. Может быть, Александр Маркович в душе и бабник, но в отделе он этого никак не проявляет. Я это знаю из достоверных источников и даже по собственному опыту. (Смех.)
Фабрицкий. Спасибо, Даная. (Смех.)
Толбин. Я считаю, что Александр Маркович прекрасно руководит отделом. У него просто талант руководителя. Мы с ним находимся в теплых, дружеских отношениях, и я горжусь этой дружбой. С его стороны я всегда встречал горячую поддержку. К диссертации Георгия Фабрицкого я не имел никакого отношения.
Что касается докторов, то они работают с полной отдачей. Я всегда восхищался тем, как руководят своими аспирантами Полынин и Дятлова. Большое количество докторов — честь для отдела. Присоединяюсь к мнению, что желательно дело передать в прокуратуру, но сомневаюсь, что она за него возьмется.
Малых. Возьмется, если нажать как следует!
Вишнякова. Я не доктор и не близкий Александру Марковичу человек. Один раз, правда, он подвез меня на машине к Финляндскому вокзалу. (Смех.) У нас с ним бывали разные мнения, мы спорили, иногда резко. Например, я считала, что дисплей нужно делать, а он — что не нужно. Но он всегда относится к чужому мнению терпимо. Эта терпимость, чувство юмора и неизменная доброжелательность — замечательные черты Александра Марковича. Правда, порой он бывает слишком запутан, не всегда до конца искренен, играет в тайну. Элемент игры, безусловно, есть в его поведении. Может быть, это и хорошо, не берусь судить. Хорошо, когда человек встречает неприятности играя, я этого не умею. И, безусловно, хорошо, что анонимки преданы гласности: туман спадает, ситуация проясняется. Последнее время мы все чувствовали что-то неладное, но нас ни во что не посвящали.
Теперь об авторе анонимных писем... (Председатель останавливает.) Я не делаю предположений. Но его позиция уязвима. Никто из нас не безукоризнен, но каждому дано видеть свои поступки и понимать, что в них хорошо, а что плохо. Автор писем поступил плохо и сам это понимает. Если бы он думал, что поступил хорошо, он бы подписывал письма. Такая позиция вызывала бы если не согласие, то понимание и даже уважение. Но позиция, занятая автором, ничего, кроме презрения, не заслуживает.
Шевчук. То, что происходит сейчас в нашем коллективе, имеет большое научно-методологическое значение. Лично я занимаюсь моделями поведения личности в условиях стресса. В конфликтной ситуации — а наша ситуация, безусловно, конфликтна — важно противостояние не интересов, а парадигм. Пока шло обсуждение, я на эту тему написал стихи.
Голоса. Не надо, не надо!
Шевчук. Возможно, вы их прочтете в журнале «Химия и жизнь». Так или иначе я доволен ходом дискуссии.
Малых. А где ваше мнение по анонимным обвинениям? Ложь это или правда?
Шевчук. Разумеется, ложь. Но важно другое. Писание анонимок — одна из форм реакции личности на стресс. Для этого явления пора создать математическую модель и проанализировать ее на устойчивость. Произвести классификацию анонимок... Их сюжеты, как учит практика, повторяемы, хорошо укладываются в мою теорию типов...
Голоса. Хватит! Все ясно! Прекратить прения!
Кротов. Поступило предложение закрыть прения. Кто «за»? Подавляющее большинство. Кто «против»? Нет. Кто воздержался? Магдалина Васильевна. Предложение принято. Пользуясь правом председателя, я выскажусь буквально в нескольких словах, а потом дам заключительное слово Александру Марковичу. Есть возражения?
Голоса. Нет, нет!
Кротов. Я буду краток. Если автор писем сидит сейчас среди нас, то ему надо уйти из института. Причем не завтра, а сегодня. Немедленно!
Голос с места. Куда уйти?
Кротов. Куда хочет. На улицу!
(Нешатов выходит из зала. Все молчат. Через одну-две минуты за ним выходит Ган.)
Кротов. Я не ожидал такой реакции. Продолжим собрание. Слово предоставляется Александру Марковичу.
Фабрицкий. Обсуждение приняло несколько необычную форму. Я думаю, что Максим Петрович поторопился со своим заявлением.
Кротов. Вы правы. Я ошибся.
Фабрицкий. Товарищи, вы понимаете, я взволнован. Не так уж часто вы видели меня взволнованным. Говоря честно, я тронут. Обсуждение было организовано по моей просьбе. Я, так сказать, тонул и звал на помощь, и мне ее оказали. Даже, пожалуй, в преувеличенных размерах. По моему адресу было сказано больше теплых слов, чем я заслуживаю. Постараюсь не зазнаваться и в дальнейшем оправдать ваше доверие.
Коллектив у нас замечательный. Меня всегда радовала здоровая, дружная атмосфера в отделе. Теперь эта атмосфера под угрозой. Нам нужно мобилизовать весь наш разум, все нервы, чтобы с честью выйти из испытания. Я благодарен товарищам, поддержавшим предложение о передаче этого дела на рассмотрение по официальным каналам.
Кротов. Предлагаю выбрать комиссию для составления обоснованного письма в партком в составе трех человек.
Голос с места. Кротов.
Кротов. Сам накликал. (Записывает.)
Голос. Малых.
Малых. Меня нельзя. Я слишком зол!
Кротов. Малых. (Записывает.)
Голос. Ган. (Кротов записывает.)
Кротов. Кто за эти три кандидатуры? Против? Воздержался? Принято единогласно. (Собрание закрывается.)
Подписи:
Председатель М. Кротов.
Секретарь В. Бабушкин.
29. Деловое предложение
Когда Ган вышел вслед за Нешатовым, того не было видно. Позднее время, институт опустел. С площадки вниз расходились две лестницы, одна была пуста, а с другой, издали, слышались чьи-то шаги.
— Юрий Иванович, где вы? — окликнул Ган.
Ответа не было. Шаги утихли.
— Подождите меня, — крикнул Ган, — я сейчас спущусь.
Молчание. Ган непроворно, на плохо гнущихся ногах спустился на два марша. Там снова была площадка, от которой лестница расходилась на две. Опершись руками на перила одной из них, ссутулившись, с безумным лицом стоял Нешатов. Что-то нетопыриное было в его облике.
— Юрий Иванович, — обратился к нему Ган, — объясните мне свое поведение.
— А почему я должен вам его объяснять?
— Мы с вами как будто были друзьями.
— У меня нет друзей.
— Во всяком случае, я чувствую себя ответственным за вашу судьбу. За вашу душу, о бессмертии которой я так усердно заботился.
— У меня нет души.
— Ничего у вас нет. Может быть, у вас найдется сигарета?
— Найдется, — ответил Нешатов, вынимая из кармана мятую пачку «Друга». — А вам на что?
— Давайте закурим.
Серые глаза Нешатова расширились и словно еще дальше отошли один от другого. Маска удивления. «До чего же выразительное лицо!» — подумал Ган.
— А разве вы курите? Я думал, вы боитесь дыма, как черт ладана.
— А я и не курю. Только в минуты крайнего волнения.
— Что же вас сейчас взволновало?
— Ваш уход. Давайте сядем. В ногах правды нет.
— «Но правды нет и выше», — механически продолжил Нешатов.
— Есть она выше.
Они свернули с площадки по коридору и вошли в одно из пустых помещений. Какие-то ведра с кистями стояли в углу; посреди пола — скамья, табуретки. Пахло краской. В институте всегда шел какой-то перманентный, ползучий ремонт.
Ган вытер скамью носовым платком, оба сели. За пыльным окном ярким оранжевым бликом светилось далекое стекло, отражая закат. По сереющему небу сновали ласточки.
— В совместном курении все-таки есть какая-то прелесть, — сказал Ган. — Недаром есть понятие «трубка мира». Мне категорически нельзя курить, я давно уже бросил, но иногда об этом жалею.
— Что вы хотели мне сказать?
— Не сказать, а спросить. Что у вас было в голове, когда вы по-дурацки вскочили и ринулись к двери?
— Мне показалось, что Кротов, говоря об авторе писем, которому надо уйти, и притом немедленно, имел в виду меня.
— Вы с ума сошли!
И тут лицо Нешатова просияло. Он превратился в кого-то другого. Он улыбался — буквально улыбался! Были видны его всегда скрытые зубы. Поразительно красивые зубы! Как добела отчищенные, овальные миндалины.
— Борис Михайлович, — сказал этот новый, неузнаваемый Нешатов, — повторите, пожалуйста, вашу самую последнюю фразу.
— Вы с ума сошли.
— Нет, повторите ее с выражением, восклицательно.
— Вы с ума сошли! А что?
— Отлично! Какое счастье! Я после больницы долго мечтал о том моменте, когда мне кто-нибудь скажет: «Вы с ума сошли!» Так ведь говорят только здоровым, безукоризненно нормальным людям! Пускай преступникам, пускай негодяям, но нормальным! Спасибо вам, Борис Михайлович!
Ган в волнении втянул дым и с непривычки закашлялся.
— Бросьте эту дурацкую сигарету, — счастливо заторопился Нешатов, — да и я, пожалуй, брошу свою. Утопим их в ведре с краской. Позволим себе такое детское хулиганство! Можно ведь сегодня, а?
Ган ничего не понимал. Нешатов понемногу успокаивался, хотя с лица его не сходило выражение счастья.
— Борис Михайлович, — спросил он, — в чем все-таки дело с этими анонимками? Кто их писал, если не я? Это, кажется, Митя Карамазов спрашивал: «Кто убил отца, если не я?» Вы же с самого начала знали об анонимках! Как, по-вашему, кто? Говорите честно!
— Честно говорю: не знаю. Понятия не имею. Иногда у меня распухает голова, и мне начинает казаться, что это писал я сам, но почему-то забыл. Есть такое явление: амнезия.
— Знаю, сам испытал. Но у вас ее нет. Я в этом разбираюсь. А Фабрицкий что думает?
— Пока вслух об этом не говорит. Не обсуждает даже со мной.
— Может быть, он подозревает меня?
— Скорее всего, нет. Вначале, возможно, и подозревал.
— А вы, Борис Михайлович? Подозревали вы меня хоть минуточку?
— Ни секунды.
— Почему так? Объясните.
— Это трудно объяснить. Есть непосредственное «чувство человека», как бывает, скажем, чувство опасности или чувство меры. Оно работает инстинктивно, но безошибочно. Ему некритически веришь. Это вне разума, чистая интуиция.
— Я это понимаю. «Есть многое, друг Горацио...» Меня что-то сегодня тянет на цитаты. Вам не кажется, что я сумасшедший, но в маниакальной, эйфорической стадии?
— Нет, не кажется. Но боюсь, что другому на моем месте могло бы показаться. Поэтому вы не слишком-то демонстрируйте себя в новом обличье.
— Не буду. К тому же оно может оказаться временным. Впрочем, не думаю. Я говорю сумбурно, поток сознания, но вы меня понимаете. О, вы всегда меня понимали, с самого первого дня, когда мы с вами встретились там, в вашем кабинетике под форточкой с косым крестом. Знаете, какую роль вы сыграли в моей жизни? Если бы не вы, я до сих пор сидел бы затворником в квартире Ольги Филипповны, слушал поезда, продавал книги... А сейчас я живу. Меня даже в чем-то подозревают. Скажите, Борис Михайлович, а другие сотрудники отдела думают, что это писал я?
— Может быть, некоторые и думают. Сегодняшнее собрание всех ошеломило. Прибавьте к этому ваш нелепый уход... Возможны разные толкования, но наиболее естественное...
— Отлично! Давайте так и оставим меня в роли подозреваемого. Я буду в этой охоте, так сказать, подсадной уткой, — Нешатов захохотал.
— Юрий Иванович, пожалуйста, тише! Они идут.
По лестнице спускались. Слышался картавый басок Кротова, масленый баритон Шевчука, высокий светлый смех Фабрицкого. Ган с Нешатовым вышли на площадку как раз в тот момент, когда спустился Фабрицкий. Тень непроницаемости легла на его лицо.
— Александр Маркович, можно вас на два слова? — спросил Ган.
— Пожалуйста, — без особой любезности отозвался Фабрицкий. — Кстати, что это был за демонстративный выход? Вы, Юрий Иванович, человек новый, а Борису Михайловичу пора бы знать, что в нашей среде демонстрации не приняты.
— Именно Юрий Иванович хочет вам сказать несколько слов.
— Хорошо, я вас слушаю, — сказал Фабрицкий с несвойственным ему равнодушием на лице.
— Скажите, пожалуйста, вы меня подозреваете в авторстве анонимок?
— Мы же условились не касаться вопроса «кто».
— Да, но собрание кончено, идет частная беседа. Давайте обсудим вопрос «кто». Но сидя. Как говорит Борис Михайлович, в ногах правды нет.
— Правда выше, — сказал Ган.
— Что за странная манера разговаривать у вас обоих, — сказал Фабрицкий. — Ладно, сядем, если это нужно.
Скамья в захламленной, пахнущей краской комнате вместила уже не двоих, а троих. Оранжевое сияющее окно успело погаснуть. Сумерки овладевали пространством.
— Александр Маркович, — сказал Нешатов, — у меня были причины писать на вас анонимки. Я вас терпеть не мог. Вы меня раздражали своей победительной манерой. Неудачники вообще не любят победителей. К этому прибавилась обида на то, что вы тянули дело с дисплеем. Теперь я понял почему и больше претензий к вам не имею. И еще я сердился на вас за то, что вы мне поручили дурацкую работу по переводу этих Reviews, которая казалась мне ниже моих возможностей. У меня вообще преувеличенное мнение о моих возможностях. После сегодняшнего собрания мое отношение к вам изменилось, но не окончательно...
— У вас были причины писать на меня анонимки, и вы их писали?
— Не торопитесь. Выслушайте меня внимательно. Поглядите мне прямо в глаза. Даю вам честное слово, что это не я писал анонимки и не имею к ним никакого отношения. Верите вы мне?
Фабрицкий чуть-чуть помолчал и ответил:
— Верю.
— Я так и знал, что вы поверите! Поверил же мне Борис Михайлович, даже раньше, чем об этом зашла речь! Он сказал мне: «Вы сошли с ума».
— Именно так, — подтвердил Ган.
— Вот видите. А теперь, после того, как вы мне поверили, я готов изменить мнение о вас еще круче.
— Это необязательно. Сегодня я столько наслушался лестных слов, что для разнообразия мне ваше неодобрение даже приятно. Продолжайте меня слегка не одобрять.
— Постараюсь. Но не это важно. У меня к вам обоим деловое предложение. Я остаюсь в роли подозреваемого, кандидата номер один на вакансию анонимщика. Это притупит его бдительность. Рано или поздно он себя выдаст.
— А что? В этом что-то есть, — подумав, сказал Фабрицкий. — Ваше мнение, Борис Михайлович?
Ган помотал головой:
— Слишком экзотично. Сбивается на литературу. К тому же вы, Юрий Иванович, при вашей несдержанности все равно себя выдадите.
— Будьте покойны, не выдам. Буду тише воды, ниже травы сидеть в углу и молчать, действуя всем на нервы. Но самое важное: кроме нас троих, об этом не должен знать никто.
— Даже Анна Кирилловна?
— Даже она. Впрочем, нет, — сказал Нешатов, — ее, пожалуй, придется посвятить, а то она будет ломать стены и двери, защищая своего ученика. А ее молчание будет косвенным доказательством моей вины.
30. В кулуарах
— Все-таки хотелось бы знать: кто это писал?
— Мне кажется, автор достаточно ясно себя обнаружил.
— Это Нешатов, что ли?
— Разумеется.
— Не верю я в его авторство. Он способен скорее на явную, чем на скрытую гадость.
— Ни на какую гадость он не способен. Просто озлоблен.
— А почему же тогда после слов Максима Петровича: «Уйти не завтра, а сегодня, сейчас» — он сорвался с места и выскочил за дверь?
— А за ним сразу же Борис Михайлович. Может быть, это он писал?
— Оригинальная мысль.
— Мысль как всякая другая.
— Не помню, кто из писателей сказал: «Мысль материальна, она может убить».
— Никто из писателей этого не говорил. Это ты только что сам придумал и радуешься.
— Нет, братцы, не писал этого Нешатов. Не его стиль.
— Чей же?
— Черт знает чей. Смешанный.
— Анонимщик мог, чтобы запутать, скрыть свой стиль и подделаться под любой другой. Розыски автора по стилю не удаются даже в литературоведении.
— А знаете что? Мне сейчас пришло в голову: может быть, писал кто-то из нас, здесь присутствующих? То-то радуется, слушая!
— Тоже возможно. Никакой вариант нельзя априори отбрасывать.
— Какая-то пародия на детектив. Товарищи, вношу предложение: больше не догадываться «кто», пока не будем располагать хоть какими-то фактами.
— До чего же мудра! Шекспировская Порция: «Фунт мяса, но без пролития крови». Знать, но не догадываться! Откуда же тогда возьмутся факты? Свалятся с неба?
— Выйдут наружу сами.
— Товарищи, вопрос ясен как день. Кто мог это писать, кроме Нешатова? Все мы знаем друг друга как облупленных, давно работаем вместе. Ничего подобного никогда не было. А Нешатов — человек новый, чужой. К тому же психически неуравновешенный.
— Это непорядочно.
— Черт вас всех разрази! Или раздери. Я за него ручаюсь, как сама за себя: это не он.
— Какие у тебя основания?
— Просто я его знаю лучше, чем вы все. Я ему верю.
— Обмануть женщину нетрудно.
— Меня? Попробуй!
— Во всяком случае, Фабрицкий подозревает Нешатова.
— Откуда это известно? Он тебе сказал?
— Намекнул.
— Послушайте, у меня идея. Это писал Шевчук!
— Зачем?
— Эксперимент. Проверяет модель поведения личности в стрессовой ситуации.
— Похоже. Он работает во всех жанрах. Почему бы ему не испытать себя еще и в этом?
— Не верю. У него честные глаза.
— Масленые.
— Честные масленые глаза.
— Нет, я знаю, кто писал. Дуракон.
— Идите к черту. Это я писала. Съели? Я умею обращаться с машиной «Наири», а Нешатов — нет.
— Тоже нашла аргумент! Нешатов — инженер, разберется в любой ЭВМ.
— Он, кажется, упоминал о том, что имел дело с «Наири».
— Вот видишь! Сам себе противоречишь! Если бы писал он, зачем ему было бы упоминать?
— А это было еще до собрания.
— Собрание, собрание! После этого собрания мы все рехнулись.
— За то, что автор — Нешатов, больше всего говорит позиция Анны Кирилловны. Что ей полагалось бы делать, когда подозревают ее любимого ученика? С пеной у рта бросаться на защиту. А она словно воды в рот набрала.
— У меня новая, свежая идея! Вдруг это писал Панфилов?
— Абсурд! Зачем ему жаловаться на самого себя?
— Для маскировки. Главный объект — Фабрицкий. Может быть, у Панфилова есть кандидатура на это место. Какой-нибудь зять. Фабрицкий ему надоел: выделяется, вылезает вперед. Без его разрешения водит в отдел журналистов, а те чирикают в газетах славу Фабрицкому.
— Брось! Панфилов не умеет печатать на ЭВМ.
— Значит, кто-то ему помогал.
— Кто?
— Товарищи, опомнитесь! Еще немного, и мы будем уже не научные работники, а горе-следователи. Эти разговоры надо запретить.
— Бесполезно. Все равно они будут, пока не найдется автор.
— Тише, ребята. Вот идет Игорь Константинович. Он у нас самый авторитетный. Спросим его.
— Игорь Константинович, как вы думаете, кто писал анонимки?
— А я об этом и не думаю вовсе. И вам не советую.
— Почему?
— По определению. Аноним — это автор письма или сочинения, пожелавший скрыть свое имя. Значит, у него были на это причины. Пойдем навстречу его пожеланиям, как говорится, уважим просьбу. В самом процессе поисков есть что-то глубоко непристойное. Если не ошибаюсь, в наполеоновском кодексе был пункт, гласивший: «Поиски отцовства запрещены». Так же я бы запретил поиски авторства анонимных произведений.
— И вам совсем неинтересно, кто это?
— Совсем.
— Ну, ладно, отбросим «кто». Поставим другой запретный вопрос: зачем он это писал?
— Писал, чтобы взбаламутить, внести разлад. Заставить нас подозревать друг друга. Нарушить целостность коллектива, образовать «язву выдувания». Кто бы он ни был — нас много, а он один. Ответим ему полным пренебрежением. Ему надоест, и он перестанет.
— А зачем ему понадобилось вносить разлад? Какой ему прок?
— Вообще причины человеческих поступков разнообразны и далеко не всегда очевидны. В них отнюдь не на первом месте стоит непосредственная заинтересованность, так называемая корысть. И далеко не на последнем — потребность самоутверждения. Вот, мол, какой я: захочу — напишу, потрачу полчаса времени и четыре копейки на марку, и целый коллектив будет плясать под мою дудку, будет выведен из нормального рабочего ритма. В его представлении мы марионетки, а он кукловод, дергающий за нитки...
— Вы говорите «он», как будто совершенно ясно, что «он» — это не вы. Вам хорошо, вас подозревать никто не станет. А любого из нас могут подозревать.
— Охотно включусь в вашу компанию. Подозревайте меня сколько хотите.
— Товарищи, внимание! Помолчите. Только что получил в свои руки важный документ, письмо в партком, составленное по вашему поручению. Разрешите зачитать?
— Валяй, зачитывай!
— Прошу прощения, зачитать можно книгу, а не бумагу. Зачитать — значит взять у кого-то книгу и не вернуть.
— Неважно, это тонкости. Пусть зачитывает.
«В партком НИИКАТ. Двадцать седьмого июня сего года состоялось специальное собрание третьего отдела под председательством проф. М.П. Кротова. Обсуждался поток анонимных писем, направлявшихся в течение последних месяцев в различные высокие инстанции и содержащих клевету на зав. отделом проф. А.М. Фабрицкого и ряд других сотрудников. Содержание анонимок и объяснительные записки А.М. Фабрицкого хорошо известны парткому, и нет надобности их пересказывать.
Обращаясь в партком с настоящим письмом, коллектив отдела хочет подчеркнуть лживость и злонамеренность всех обвинений, содержащихся в анонимках. Зав. отделом А.М. Фабрицкий все время вынужден отвлекаться от своих прямых обязанностей и писать объяснения по поводу абсурдных обвинений. Такое положение нельзя считать нормальным.
Так как анонимщик занимается распространением заведомо ложных слухов, порочащих честных граждан, его действия должны квалифицироваться как уголовно наказуемая клевета.
Коллектив отдела обращается в партком с просьбой помочь ему передать дело об анонимных письмах в соответствующие юридические инстанции.
По поручению коллектива составили М.П. Кротов, Б.М. Ган, Р.С. Малых»
— Ну что вы скажете, Игорь Константинович? Не надо посылать этого письма?
— Послать можно. Только сомневаюсь, будет ли толк.
31. Хитросплетения
Фабрицкий, бодрый, но взвинченный, позвонил секретарю парткома Яшину:
— Владимир Николаевич, я уже вторую неделю добиваюсь встречи с вами. Позвольте спросить: почему?
— Потому что мне до сих пор неясна ситуация.
— Так давайте обсудим ее вместе.
— Ну что ж, заходите.
Желтая, гладко причесанная голова секретаря парткома, как всегда, являла образец невозмутимости: волосок к волоску.
— Владимир Николаевич, вы получили наше письмо?
Яшин наклонил пробор.
— И что вы думаете предпринять? Дело не терпит отлагательства. Обстановка в отделе очень напряженная. Тем временем, как вы знаете, пришла еще одна анонимка...
— Две, — спокойно сказал Яшин, открывая ящик стола и подавая Фабрицкому бумагу.
— Наш общий друг, кажется, устал печатать на «Наири»?
— Нет, это переписывал я. Меня вызвали, попросили ознакомиться, дать объяснения. Ознакомился, дал. Теперь ознакомьтесь вы. Разбираете мой почерк?
— Такой почерк могла бы разобрать даже ЭВМ.
Начало письма — скучное, стандартное. А вот что-то новое. Тут он начал читать внимательнее.
...«Всем этим явлениям продажности и семейственности покровительствует партком института, который присутствовал на защите в лице своего секретаря Яшина В.Н. и дал заведомо ложные показания. За них Яшин В.Н. был вознагражден по-царски: настенный ковер ценой в 4665 р. и хрустальная ваза пока не установленной ценности. Он присутствовал также на праздновании защиты, которое состоялось в загородном ресторане и представляло настоящую оргию с танцующими на столах полуголыми женщинами. До каких пор такое поведение партийного руководителя будут терпеть? Факты говорят сами за себя».
— Поразительна цена ковра, — сказал Фабрицкий. — Какая точность! Реализм достигается правдоподобием деталей. Полуголые женщины — это уже экзотика. Неужели вы по поводу этого собачьего бреда писали объяснения?
— Пришлось. И вам придется.
— И что же мы, как болванчики, так и будем плясать под дудку этого гада?
— Не принимайте так близко к сердцу, Александр Маркович. Вы изнеженны и нетерпеливы. Посидели бы вы на моем месте. Каких только дел не приходится расхлебывать. И от науки-то отрываться нельзя. Если на всякую чепуху расходовать сердце и нервы, откуда их взять для настоящего дела? А вы чуть что — и на дыбы. Нет, я себе поставил за правило: спокойствие, спокойствие и еще раз спокойствие.
Легкая, летучая усталость появилась в светлых глазах Яшина. Один волосок, отделившись, повис на лбу...
— И все-таки, — настаивал Фабрицкий, — и вам, и нам надо стараться, чтобы всякой грязи было поменьше. Лучше вымести один угол, чем не мести вообще. Именно для этого мы направили вам письмо, прося передать дело в юридические органы.
— Мы ваше письмо обсудили, — сказал Яшин, застлав глаза пленкой непроницаемости, — и пришли к выводу, что ваше предложение неприемлемо. Мы, партком, не будем хлопотать о возбуждении этого дела. Вы сами — пожалуйста, сколько угодно. Можете от себя лично возбуждать дело о клевете. Мы вам препятствовать не будем.
— Но ведь в анонимках оскорбляют не меня лично и не меня одного. Анонимщик обливает грязью и сотрудников отдела, и дирекцию, и партком...
— Ах, Александр Маркович! Наивный вы человек. Первый раз его оскорбили, оклеветали — он уже и на рожон. А мы тертые-перетертые, во семи водах со щелоком вываренные...
Сквозь, элегантный, отутюженный, безукоризненный облик Яшина вдруг на минуту высветился деревенский белобрысый паренек... Должно быть, об этих «семи водах со щелоком» слышал он в детстве от какого-нибудь деда, мудрого старика с пегой бородой, воевавшего и в японскую, и в германскую, и на гражданке..: «Вот откуда, — подумал Фабрицкий, — у Яшина эта уравновешенность...»
— И все-таки, — сказал он, — я настаиваю, чтобы дело было передано на рассмотрение, и не от меня лично, а официально от института. Не хотите вы, партком, — обращусь в дирекцию.
— И зря потратите время, — ответил Яшин, вновь превращаясь из деревенского паренька в солидного деятеля. — Иван Владимирович решительно против. Это может бросить тень на институт. Зачем поднимать ненужный шум?
— Значит, я остаюсь один?
— При нашей поддержке. Еще раз подчеркиваю: ни мы, ни дирекция, ни райком, ни другие инстанции не имеют к вам никаких претензий. Мы не сомневаемся, что обвинения в ваш адрес ложны. Но обращаться с этим в прокуратуру, согласитесь, несерьезно. Представьте себе, что вас на улице кто-то оплевал. В принципе можно разыскать плюнувшего и привлечь его к ответственности. Но стоит ли овчинка выделки?
— Один так один, — сказал Фабрицкий, и ноздри его раздулись. — Разрешите откланяться.
— Зачем так? — улыбнулся Яшин, подавая ему узкую, длинную, совсем не деревенскую руку. — От души желаю вам успеха.
Фабрицкий вышел, чуть не сбитый с ног одной из заплаканных женщин, рвавшихся на прием. Вернувшись в кабинет, он позвонил Дятловой:
— Нюша, если можешь, зайди ко мне на минуту.
— Иду-иду.
Вскоре, постучав в дверь и самой себе сказав «да», вошла Анна Кирилловна в такой боевой раскраске, что Фабрицкого аж покачнуло. Скромный цвет «опавших листьев» был заменен ярко-желтым; каждая кудряшка стояла дыбом, отдельно от других, на редковолосой розовой голове. Брови были нарисованы толсто, с размахом, губы тоже. Туловище обтягивал ярко-зеленый джемпер; не в тон ему кричали алые босоножки на большом каблуке...
— Нюша, ты сегодня ослепительна, — овладевая собой, сказал Фабрицкий.
— Время от времени надо менять свою внешность. А что, удачно?
— Не то слово.
— Максим Петрович меня надоумил: открытый прием.
Подходя к столу, она споткнулась, подвернула ногу и спокойно сказала:
— На красных лапках гусь тяжелый...
— Больно? — спросил Фабрицкий.
— Пустяки, — ответила она, растирая лодыжку. — Зачем ты меня вызвал?
— Есть информация. Во-первых, наше письмо — холостой выстрел. Ни партком, ни дирекция не считают нужным возбуждать дело. Будем бороться сами.
— А во-вторых?
— Удалось получить список всех являвшихся за последние недели к Панфилову.
— Каким образом?
— Через Ниночку. Остатки мужского обаяния плюс флакон французских духов.
Фабрицкий вынул из «дипломата» список, в котором некоторые строки были подчеркнуты красным. Дятлова, надев очки, стала читать, потом свистнула.
— Прошу тебя, тише. И без комментариев.
— Перехожу на шепот. И как ты это объясняешь? Зачем ему понадобилось ползать к директору?
— Вероятно, капает на отдел. И на меня лично. В принципе не исключен и жилищный вопрос, но не похоже. Может быть, Панфилов отлично знает, кто автор анонимок, но сидит у него на крючке и пуще смерти боится гласности. Начнется расследование, и что-нибудь могут выкопать...
— Сомневаюсь. Иван Владимирович — честнейший человек.
— Про таких говорят «субъективно честный». Я почти уверен, что для себя лично он законов не нарушал. Но знаешь, когда речь идет об управлении большой организацией... Кто из руководителей не нарушал если не законов, то инструкций? Тем более что среди них немало отживших, устаревших, только и ждущих своей отмены. На их нарушение и сверху смотрят сквозь пальцы: так и быть, нарушай, только не попадайся. Панфилов нарушал, но не попадался, и ужасно боится, как бы это не вышло наружу. Знающий об этом вполне может его шантажировать.
— Все это пока только догадки.
— Любая гипотеза — догадка. Без догадок не могла бы существовать наука.
— Но бывают догадки ложные. Помнишь, как ты вначале готов был голову прозакладывать, что анонимщик — Нешатов?
— Что ж, я ошибался. Со всяким бывает.
— Бывают смертельные ошибки. Непоправимые.
— Любой хирург, делая операцию, идет на риск смертельной ошибки.
— Аналогии, аналогии...
— Один из путей познания.
— Закурить можно?
— Кури, — почти грубо сказал Фабрицкий. — Вот, Бориса Михайловича довели до больницы с этим вашим курением.
— Кстати, как его здоровье? Я в этих попыхах и не спросила.
— Получше. Непосредственная опасность миновала.
— А была?
— Серьезная. Мы тебе не говорили, чтобы не волновать. У тебя тоже с сердцем не блестяще.
— У меня-то? Здорова, как слон. Ты меня, пожалуйста, никогда не щади. Еще фокусы!
Зазвонил телефон. Фабрицкий взял трубку и со своей привычной любезностью стал говорить:
— Здравствуйте... Нет, извините, не могу... Этими делами ведает мой заместитель, Борис Михайлович Ган... Сейчас в больнице... Нет, заменить его никто не может... Очень жаль, но придется вам отложить это дело... Всего вам хорошего. Будьте здоровы.
Он положил трубку и пожаловался:
— И так по двадцать-тридцать раз на дню. Только сейчас, когда Борис Михайлович в больнице, я понял, что это за человек.
— Хорошо бы тебе понять это пораньше... Ты чего нахмурился?
— Мне внезапно пришло в голову, что в анонимках почему-то совсем ничего не говорится о Гане...
— Стыдись своих мыслей.
— Стыжусь.
Дятлова нервно раздавила окурок, вынула зеркальце, подвела губы, погрузила тюбик помады в огромную сумку, где были перемешаны деньги, платки, квитанции, бумажки. Фабрицкий ненароком туда заглянул и отшатнулся:
— Нюша, у тебя в сумке такой же ералаш, как у меня в голове. Половину всего этого можно выбросить.
— И из твоей головы тоже.
— Ладно. Рассказывай, какие настроения в народе.
— Разные. Большинство подозревает Нешатова. Даная яростно заступается, ну, это понятно. Новый наш техник, Владик Бабушкин, при каком-то особом мнении...
— Кстати, как с алгебраическим преобразователем?
— Никак. Всем не до него.
Фабрицкий даже зубами скрипнул:
— Вот-вот! Этого гад и добивался: сделать нас равнодушными к работе! Но нет, не выйдет! Я его выведу на чистую воду! Его хитросплетениям я противопоставлю свои. Посмотрим, кто кого перехитрит!
— Верю, что ты его.
— Мы с тобой — его, — Фабрицкий потер руки и засмеялся. — Довольно он играл нами. Теперь мы им поиграем!
— А признайся, Саша, — вдруг сказала Дятлова, — ведь ты немножко наслаждаешься ситуацией?
— Что за глупости?! Чем тут наслаждаться?
— Самую-самую чуточку. А?
— Ну разве самую чуточку.
32. Затишье
Летом жизнь в институте обычно замирала, переставала бурлить. Пора отпусков. Как ни старалось начальство распределять отпуска равномерно по временам года, ничего не выходило. Толпы молодежи в коридорах редели, мельчали: самые высокие экземпляры пребывали в лагерях, защищая спортивную честь института, очень дорогую дирекции. Дни шли долгие, длинные, светлые, едва смежая ресницы на короткую белую ночь. Сложное очарование Ленинграда особенно чувствуется в такую пору.
В отделе было тихо. Фабрицкий уехал в Югославию, совместив научную командировку с туристской поездкой. Ган долечивался в санатории после микроинфаркта. Замещать себя Фабрицкий оставил Толбина. Ему было поручено вести все деловые связи отдела, представлять его на совещаниях, а также реагировать на анонимки, буде таковые появятся. Но, видно, анонимщик тоже утих или уехал в отпуск: за время отсутствия Фабрицкого пришла только одна анонимка, да и та какая-то вялая по тону и содержанию. Нового в ней было мало: Фабрицкий берет взятки запчастями для Голубого Пегаса, расплачиваясь за них машинным временем. Упоминались также две любовницы Фабрицкого, от одной из которых у него дочь-подросток. Толбин со свойственной ему аккуратностью скопировал документ своим мелко-наклонным почерком, написал опровержение и сдал куда надо. Копии того и другого он подшил в дневник рабочей жизни отдела, который всегда вел, когда приходилось ему замещать заведующего.
Группа Вишняковой в это лето работала напряженно: перед отъездом Фабрицкий дал распоряжение делать дисплей, причем спешно. Этот дисплей он до сих пор все откладывал, а теперь вдруг стал придавать ему большое значение, включил его описание в свой доклад на конференции и уехал, придав группе для ее укрепления Коринца, Данаю, Ярцеву и нового техника Бабушкина (все трое были с кровью вырваны у Дятловой).
Во главе работы по дисплею, естественно, стал Нешатов — автор проекта, деловой, собранный, но отделенный от других стеной недоверия. Тем не менее работа шла. Пока что монтировали логическое устройство. Одни узлы делали у себя, другие — на опытном заводе соседнего института. Впереди было еще дел невпроворот. Коринец был раздражен тем, что сорвались его летние планы; в дисплей он не верил и работал над ним неохотно.
— Все-таки наш шеф не из храброго десятка, — сказал он однажды. — Стоило анонимщику упомянуть о неосуществленном ценном предложении, как Александр Маркович — лапки кверху. Пожалуй, в каком-то смысле анонимки — эффективное средство борьбы с недостатками.
Магда подняла голову:
— Ты в уме? Оправдываешь это... не подберу слов.
— Все зависит от условий, места и времени.
— Нет, не все! Подлость никогда не будет доблестью. Ни в каких условиях, ни в какое время.
Малых коротко, по-ежиному, фыркнул что-то одобрительное.
— Подлость — понятие относительное, — сказал Толбин.
— Абсолютное, — возразила Магда.
— Относительное. Посмотри сама на себя. Не было ли в числе твоих деяний чего-нибудь, что можно квалифицировать как подлость?
Магда побледнела:
— Было. Но я об этом жалею.
— Может быть, и наш анонимщик жалеет. Пишет и жалеет. Слезами обливает каждую анонимку. Что мы о нем знаем? Что он умеет печатать на «Наири»...
— И что он глуп, как бревно, — добавил Малых.
— Я согласен с Феликсом, — сказал Коринец. — Понятие «подлость» не абсолютно. У нас, математиков, множество считается заданным, только если указан признак, по которому любой элемент может быть отнесен или нет к этому множеству. А множество подлых поступков в этом смысле не определено.
— Тогда нельзя вообще высказывать никаких суждений, — горячо возразила Магда. — Даже в математике существует категория «размытых множеств». А наши житейские множества все без исключения размыты. И все-таки возможность определенных суждений сохраняется. Например, можно определенно утверждать, что анонимки — подлость.
— Слишком категорично, — сказал Коринец. — В известных условиях они могут быть целесообразны. Если хорошей цели нельзя достичь другими средствами...
— Старое иезуитское правило: цель оправдывает средства, так, что ли? — съязвил Малых.
— Не такое плохое правило. И все мы нередко им руководствуемся. Разве нам не приходится прибегать к не совсем законным средствам, желая пользы не себе, а общему делу? Нельзя провести что-то по одной рубрике — проводим по другой. Вот эти детали, — Коринец указал на загроможденные столы, — разве они без хитростей нам достались? Не обманешь — не продашь, говорит старая поговорка, а по-нынешнему: не обманешь — не достанешь. Попробуй что-нибудь сделать абсолютно чистыми руками.
— Хирург делает операцию именно такими руками, — сказала Магда.
— Но жизнь не операционная, — возразил Коринец. — Можно себе представить такую обстановку, в которой анонимное письмо разумно и нравственно. Например, когда подписать свое имя — значит поставить под удар не себя, а кого-то другого...
— Докатились, — сказал Малых.
Тут разговор оборвался, потому что вошел Нешатов. Он уже привык, что при нем разговоры обрывались, но этот оборвался очень уж резко, можно сказать, демонстративно. И Магда отвела в сторону крыжовенные глаза. Значит, и она... Он подошел к телефону, набрал номер. Речь шла о деталях, кем-то отпущенных лаборатории, но оказавшихся негодными. Нешатов говорил надменно, сухо. Должно быть, на другом конце провода его ненавидели. Он чувствовал себя зажатым между той ненавистью и этой...
33. Светлая ночь
Поздний вечер. Светло. Перламутровые сумерки только чуть тронули небо. Лаборатория опустела, все разошлись по домам, пересидев сверх нормы кто два, кто три часа, а кто и все четыре. На местах оставались только Нешатов и Магда, оба с паяльниками, оба усталые, злые. В одиннадцать, как всегда, комендантский обход. Грузная комендантша в обтяжном костюмчике с разрезом позади отворила дверь в лабораторию и провозгласила:
— Спать пора, уснул бычок.
Магда с Нешатовым стали собираться. Не в первый раз они уже слышали про бычка... Что поделаешь: срок испытания дисплея в первом варианте приближался неумолимо...
Прошлые разы они прощались на ближайшем углу: ей в центр, ему на свою окраину. На этот раз Магда, помедлив, сказала:
— Юрий Иванович, если вы никуда не торопитесь, пожалуйста, проводите меня до дому. Мне нужно с вами поговорить.
— Я никуда не тороплюсь, — ответил он, и сердце у него подпрыгнуло. Он давно, он много дней ждал этого разговора. Магда, Магда...
— На транспорте или пешком? — сухо спросила она.
— Лучше пешком. В такую ночь...
Ночь и в самом деле была великолепна — широкая, развернутая, пепельно-серая. Нева державно текла под низкими мостами, созданная для этой ночи, как и ночь для нее. Тонкий серебряный полумесяц уселся на самый верх Петропавловского шпиля; шпиль на мгновение стал минаретом. Потом месяц, чуть подскакивая, разлучился со шпилем и поехал вдоль неба в том же направлении, в каком шли они. Все было необычайным: и серо-синее небо, и вырезанный из фольги полумесяц, и розово-дымный закат вдали, и почти невидные звезды.
Магда с Нешатовым долго шли молча, осененные этой необычайностью. Наконец она сказала:
— Юрий Иванович, я хочу вам задать один вопрос.
— Я знаю какой. Вы хотите спросить: я ли писал анонимки?
— Да.
— Магда, давайте остановимся на минутку. Посмотрим на эту воду. Темная, грязноватая, ненарядная вода Фонтанки. Обопремся на балюстраду, поглядим друг другу в лицо. Теперь я у вас спрошу, не вы у меня! Магда, это я писал анонимки?
Магда смотрела на него, бледно-смуглая, вздрагивая ресницами. Помолчав, она ответила:
— Нет, не вы.
— Роскошно. Превосходно. Прекрасно. Лучше быть не может. И давайте ничего не спрашивать, ничего не объяснять. Впрочем, я давно хотел сказать вам одну вещь. Нет, не так. Я сам только что об этом узнал. Магда, я вас люблю.
— Ответа не требуется?
— Нет.
— Тогда пойдем. Я не могу задерживаться. Соня меня ждет.
— Это ваша дочь?
— Да.
— Похожа на вас?
— Нет. Она брюнетка. Глаза большие, черные.
— Это хорошо — дочь. У меня сын.
— Похож на вас?
— Не знаю. Я его не видел больше десяти лет.
— Почему?
— Сложная история. Когда-нибудь потом.
— Все-таки я не понимаю: как это — не видеть своего сына? Ничего о нем не знать?
— Так вышло.
Магда остановилась у подъезда:
— Ну, вот мы и пришли. Мой дом. До свидания, Юрий Иванович. До завтра.
Рукопожатие. Оставшись один, Нешатов поцеловал свою руку. По набережной Фонтанки он вышел на Неву, где одна заря уже собиралась сменить другую. Жемчуг был в небе. Работяга-буксир, пофукивая, топал по светлой воде. Нешатов закурил. Сигарета показалась невкусной, он ее бросил, она упала в воду, где-то глубоко внизу; казалось, было слышно, как она, прошипев, погасла. Он оперся локтями на холодный, шершавый гранит. Так он будет стоять до утра. Магда.
А Магда поднялась по лестнице и вошла к себе. В квартире было тихо, темно. Белесый блик тряпочкой лежал на пороге. «Поздно уже, — подумала она, — наверно, спит». Соня обычно ее ждала.
На узенькой тахте никого не было.
— Сонюшка, ау! — тихонько окликнула Магда.
Ни звука. Зажгла свет. В комнате пусто. У бабушки она, что ли? Непохоже. Там негде и лечь. Ушла куда-нибудь?
Вышла на кухню, тоже зажгла свет. Никого. Вдруг она заметила, что на окне шевелится занавеска. За нею кто-то стоял — большой, высокий.
— Кто там? — крикнула Магда треснувшим, неприятным голосом. — Что вы здесь делаете?
Занавеска заколебалась, половины раздвинулись, и между ними появилось лицо — бледное, черноглазое. Магда не сразу поняла, что это Соня.
— Сонюшка, что с тобой? Почему прячешься?
— Ждала тебя, ждала... — дрожащим голосом ответила Соня.
— А почему такая высокая? Я просто испугалась. Думала, чужой мужчина.
— Влезла на ящик.
— Зачем?
— На ящике не так страшно.
— А почему тебе было страшно? Что-нибудь случилось?
— Он звонил.
«Он» у них с матерью означало одно: отец.
— А ну-ка слезай сейчас же с ящика! — приказала Магда. — Сядем, поговорим.
Соня неохотно выпутывалась из занавески. Вылезла, взглянула на мать, улыбнулась и тут же заплакала.
— Ну, ну, грибной дождичек! — сказала Магда. — Перестань.
— Плакать или улыбаться?
— По твоему выбору. Что-нибудь одно.
— Перестаю плакать, — серьезно сказала Соня.
— Ну, а теперь улыбнись.
Соня улыбнулась медленной своей, восходящей как солнце, улыбкой.
— Теперь садись. Рассказывай, в чем дело.
— К тебе! — потребовала Соня.
Магда взяла ее на колени. До чего же длинна, до чего глупа! Лопатки, бедра... Ноги свесились не в воздух — на пол. Тонкие, смуглые, узкие ноги. Уже на номер больше, чем у матери.
— Ну, рассказывай.
Соня опять захлопала ресницами.
— Нет-нет-нет, — остановила ее Магда, — сама выбрала: без слез.
— Ладно, без слез. В общем, он позвонил. Требовал, чтобы шла к нему жить. Обещал щенка, московскую сторожевую. Я, разумеется, отказалась.
— Говорил нормально?
— Более или менее. В своем репертуаре. Грозился, что отберет меня по суду.
— Ты же понимаешь, глупая, что это невозможно?
— Умом-то я понимаю.
— В чем же тогда дело? Живи умом.
— Я и хотела жить умом. Но он стал про тебя говорить плохие слова. Я повесила трубку. А он опять звонит. Я не подхожу. Звонил-звонил... А я влезла на ящик. Так и не подошла.
— Молодец, правильно сделала. Бабушка не слышала?
— Нет. У нее пасьянс сошелся. Юпитер.
— Да ну? Это — событие.
— Да. Он почти никогда не сходится. Бабушка так разволновалась, что заснула. Она от волнений всегда засыпает. А я не могу.
— Вот видишь, Соня, надо было тебе поехать в лагерь. А то сидишь все лето в городе...
Соня содрогнулась:
— Лучше я все лето простою на ящике.
— Ну, твое дело. Ужинала?
— Нет. Я в такие длинные дни почему-то не хочу есть. Чувствую себя как воздушный шарик. Еще немножко не поем — и улечу.
— Может быть, ты улетишь с ужином внутри?
— Исключено.
— Я тебя понимаю. Тоже не хочу есть. Давай спать ложиться. Ладно?
— Только с одним условием: про иглу.
— Боже мой, Соня! Неужели ты еще не выросла из «иглы»?
— А ты еще не выросла из Пушкина?
34. Ночные звонки
Галина Львовна Фабрицкая лето проводила в городе, отпуск решила взять осенью. Вся семья разъехалась: муж в командировке, Гоша где-то в Прибалтике, Маша с мужем в туристском походе. Галина Львовна одиночеством не тяготилась. Когда и отдохнуть хозяйке дома, матери семейства, как не в те редкие периоды, когда никого нет? Готовку она упразднила, обедала на работе. Утром кофе, вечером что придется, а то и совсем ничего. Хорошо!
Моложавая, стройная, энергичная, Галина Львовна была вполне привлекательна. Светлые волосы без седины, без краски. Синие глаза. Упругая, спортивная походка. На улице ее окликали «девушка». Главный инженер большого завода, она была из тех редких женщин, которые созданы для руководящей работы. Подчиненные ее любили и побаивались.
День прошел наполненный, разумный. После работы поиграла в теннис, вернулась домой. Перед тем как лечь, сделала массаж лица, легкими движениями втирая крем и чуть поколачивая щеки и подбородок обратной стороной кисти. Осмотрела себя и осталась довольна. В рассеянном, неверном свете она казалась совсем молодой.
Ночь — уже не самая светлая, а «полубелая», пахнущая цветущей липой и немножечко пылью, — прилегла в сквере за окном.
Галина Львовна постояла, обеими руками разведя занавески, вдыхая запах и свежесть ночи. Хорошо! Но некогда наслаждаться, завтра вставать в половине седьмого, до завода больше часу езды.
Она разделась, легла, с радостью ощутила кожей прохладную свежесть белья и приготовилась отойти ко сну. Уже закопошились в сознании первые сонные видения: внук Митя шел к ней, топая ножками, она протягивала ему навстречу руки, он говорил: «Баба!» До чего же хорош! Это упругое «б» в слове «ба-ба»! Она погружалась в любовь к маленькому ходячему чуду. Погружалась — и погрузилась. И вдруг звонок. Кто-то пришел отбирать Митю...
Это не приснилось, звонок был наяву. Звонил телефон. Галина Львовна зажгла лампу-ночник. Два часа. Телефон надрывался. Уж не с Сашей ли что-нибудь? Нет, на междугородную не похоже. Она босиком подбежала к аппарату, сказала «слушаю». Молчание. Полное молчание, без поскрипываний, шорохов, намекающих, что там, на другом конце провода, кто-то есть...
— Я вас слушаю! — крикнула она. — Говорите, что вам нужно?
Полное молчание. Она повесила трубку. Сняла, послушала. Аппарат в порядке — гудит.
Легла в постель. Смятые простыни уже не казались прохладными. Прерванный сон не шел.
Заснула она уже под утро, и только задремала — опять звонок.
— Слушаю!
Телефон молчал. На этот раз было слышно легкое поскрипывание, как будто по микрофону водили ногтем.
— Слушаю! — повторяла Галина Львовна.
Ни звука.
«Шутник какой-нибудь. Больше не подойду», — решила она, укладываясь в постель. Сон не шел. Разбуженные звонками, одолевали тревоги. О Гоше: уехал один, без жены, как бы опять не попался на удочку! О Маше: мало ли что может случиться в горном походе? И о муже: ни разу не звонил, уж не заболел ли? Нет, вряд ли. Саша не болел уже лет пятнадцать. Впрочем, когда-нибудь надо начать. Все-таки не мальчик...
Встала по будильнику. На работе была рассеянней обычного. Вечером ездила с профсоюзной экскурсией на Острова. Вода, зелень, прохлада. Вернулась домой усталая и сразу — спать. Спать, спать!
На этот раз телефонный звонок раздался около трех часов.
«Не подходить!» — говорила себе Галина Львовна. Звонок повторялся, требовал, умолк. Умолк, чтобы минут через пять возобновиться.
Она снова переждала несколько раз, не подходя к телефону. Снова перерыв — и опять звонки. Могло же, наконец, что-то случиться?
Она подошла. Все то же: «Слушаю», — и молчание. «Скотина ты подлая», — сказала она в телефон. Никакой реакции.
Следующий звонок — утром, часов в шесть. Опять не подходила, опять в конце концов подошла. «Слушаю». Какой-то свист, прерванный смех, или ей показалось? Молчание.
На работе была вся разбитая. Позвонила на телефонную станцию. Ответили: все в порядке, аппарат исправен. Почему звонки? Какие-то хулиганы забавляются. Посоветовали обратиться в милицию.
Солидный, полноватый капитан милиции с редкими волосами, расчесанными на пробор, принял ее приветливо:
— Ложные вызовы? Это бывает. Иной раз хулиганство, а бывает, звонят, чтобы проверить, есть кто в доме, а если нет — ограбить. Этому делу можно помочь. Поступайте таким порядком: звонок. Подошли? Подошли. Нет ответа? Ладно, нет. Вы не вешаете трубку. Ваш телефон остается связан с тем абонентом, который вызывал. Засекаете время. Поняли? Быстренько идете и откуда-то с другого аппарата — от соседей или как — звоните вот по этому номеру...
Он написал и вручил Галине Львовне номер телефона.
— ...Сообщаете им, что был ложный вызов и в какое время. Понятно вам?
— А дальше?
— Дальше вас уже не касается. Проследим, засечем. Есть у вас какие подозрения, кто бы мог звонить? Если есть, сообщите. Нам будет легче его выловить. Обычно хулиган, желая побеспокоить, звонит не от себя, а от соседей или из автомата. Ночью это не всегда удобно, нет-нет да и позвонит от себя. А у нас уже его телефончик на примете...
Капитан засмеялся и потер руки.
— Нет у меня подозрений, — не совсем уверенно сказала Галина Львовна.
— А все-таки? Какой-нибудь неудачный поклонник? Вы не стесняйтесь. Нас, милиции, как и врачей, стесняться нечего. Говорите как на духу. Ну, кого вы подозреваете?
— Определенных подозрений у меня нет. Самые смутные.
— Давайте телефончик! Если не виновен, ничего ему не будет. Он и не узнает. А если виновен — вызовем, сделаем внушение.
Галина Львовна вынула записную книжку, продиктовала номер, тщательно закрывая фамилию пальцем.
— И ваш номерок дайте, — сказал капитан. — Порядок! А теперь повторите инструкцию, как действовать.
— Подойти, не вешать трубку, засечь время. Сразу выйти, позвонить с другого аппарата по номеру, который вы дали.
— Верно! Толковая дамочка! Вам бы у нас, в милиции, работать. Муж, извиняюсь, супруг есть?
— Есть.
— Обеспечивает? Если нет, я вам серьезно предлагаю.
— А я серьезно отказываюсь. Я уже работаю.
— Ну, что у вас за работа? Пустяк какой-нибудь получаете. А у нас, в милиции, хорошо платят.
— Я главный инженер завода, — сказала Галина Львовна не без гордости и назвала цифру своей зарплаты.
Капитан был ошеломлен. Он почесал правой рукой левое ухо через начинающуюся лысину:
— Ой, мамочки! Что же вы сразу-то не сказали? Я бы по-другому с вами разговаривал.
— А что? Вы со мной разговаривали хорошо, вежливо.
— Я разговаривал как со всеми. А если бы я знал, что передо мной выдающийся представитель женского пола... Я-то думал — просто интересная дамочка, мужняя жена. Сердечно извиняюсь.
— Как вас зовут? — спросила Галина Львовна, чувствуя себя хозяйкой положения.
— Капитан Буков, Алексей Степанович.
— Так вот что, Алексей Степанович, я надеюсь, что вы внимательно проследите за этим делом.
— Можете надеяться.
— До свидания. Заранее вас благодарю.
— Очень рад был познакомиться. Обращайтесь при любой надобности. Все сделаем!
Прощаясь, капитан Буков задержал в своей жесткой ладони нежную, длинную руку Галины Львовны несколько дольше, чем нужно.
«Вот неожиданная победа, вероятно, из самых последних, — думала она, возвращаясь на завод. — А все-таки приятно. Когда же кончится твое время, бабушка?»
День прошел как день. Хлопоты, звонки, совещания. Не спав толком две ночи, Галина Львовна была невнимательна, несобранна. Вынув зеркальце, она украдкой разглядела свое лицо и заметила в углах рта две морщинки, которых раньше как будто не было. «Бабушка!» — повторила она мысленно. Она любила свою нежную, выхоленную внешность, контрастирующую с волевым, мужественным характером. Эти две морщинки она поставила в счет тому, звонившему ночью, и жестко пообещала себе не отступаться, идти до победного конца.
Дома она сразу легла и уснула как убитая. Звонок разбудил ее в половине третьего. «Слушаю». Трубка молчала.
Галина Львовна поступила согласно инструкции: не вешая трубки, засекла время, взяла бумажку с номером телефона, который ей дал Буков, и вышла на улицу.
Автомат был недалеко, на ближайшем углу. Она вошла в кабину и увидела, что трубка сорвана: только обрывок провода болтался под аппаратом. Черт знает что! Могло быть случайностью, а могло быть сознательным поступком того, кто звонил. Ночного мерзавца. Молчальника. «Нет, я его выведу на чистую воду!» — свирепо подумала Галина Львовна.
Другой автомат был у метро, примерно за полкилометра. Улица была по-ночному гулко пустынна — ни одного человека в поле зрения. Галина Львовна не была труслива, но все же вид этой совершенно пустой, серо освещенной ночным небом улицы был не из приятных...
Позвонив куда надо, она поспешила обратно. Какая-то парочка, утонув в нескончаемом поцелуе, оживляла пустынную улицу. Галина Львовна дошла до дому, поднялась по лестнице, отперла дверь, повесила трубку телефона. Ноги у нее озябли (она выбежала без чулок). Лежала, пытаясь согреться и прийти в себя. Ни то ни другое не удавалось. Наконец задремала.
В половине седьмого — звонок. Звонили одновременно будильник и телефон, причем телефон — особым, высоким, прерывистым голосом междугородной.
Звонил Саша, муж. Все благополучно, здоров, весел. Играл в теннис со здешними учеными, они против меня слабаки. Не слышно? Сла-ба-ки. Слегка повредил ногу, придется временно не играть. Нет, ничего серьезного, простое растяжение связок. Галочка, а как ты? Не скучаешь там одна? Что-то у тебя голос грустный. Мне показалось? Значит, показалось. От ребят что-нибудь есть? Все в порядке? Ну, слава богу. В самом деле, у тебя какой-то тревожный голос. Ошибаюсь? Хорошо, ошибаюсь. Ты у меня молодец. Не скучай, скоро увидимся. Целую.
Галина Львовна подошла к зеркалу. Ну и вид! Вчерашние две морщинки углубились, стали длиннее. На ночь не сделала массаж. Дело не в массаже. Дело в том, который звонит. Ничего, он у меня взвоет!
С работы позвонила капитану Букову, доложила о своей ночной деятельности. Он одобрил, сказал: «Продолжайте так же».
— Алексей Степанович, я же не сплю ночи. Сколько времени можно продолжать? Может быть, вы его уже выследили?
— Погодите, не торопитесь. Так скоро эти дела не делаются. С одного раза вообще ничего сказать нельзя. Можете, конечно, выключать телефон на ночь...
— Ну нет. Этого он от меня не дождется.
— А насчет обрыва трубки примем меры, чтобы повесили новую. Спасибо, что дали сигнал.
Когда на следующую ночь опять раздался звонок и Галина Львовна опять ничего не услышала, кроме отдаленного писка, она взяла себя в руки, вспомнила, как на заводе выясняли отношения рабочие, и выдала в телефон отборную, затейливую тираду. Конечно, вышло у нее не так, как у мастеров этого дела, но все же неплохо. Не вешая трубки, она оделась и вышла.
Все-таки ночная улица плохо действует на нервы, хотя у нее они и крепкие. Услышав за спиной звуки, она обернулась. Бежала собака, белесое порождение белой ночи. «Кыш!» — сказала ей Галина Львовна. Собака не отставала, как привязанная.
В ближней телефонной будке трубки, конечно, не было. Она — к метро (собака — по пятам). Позвонила, сообщение приняли. Домой — и все та же собака, хоть плачь! Отпихнула ее ногой, входя в подъезд. Уж собаку-то вряд ли «тот» подсунул, хотя и это казалось возможным.
Опять постель, попытки заснуть. На следующий звонок — под утро — так и не встала. Сил не было.
Так продолжалось дней десять. Звонки были каждую ночь, иногда по нескольку раз, в разное время. «Неизвестный друг», видно, не щадил себя, свое время, свой сон. Ругаться в телефон Галине Львовне больше не удавалось: на том конце кто-то со всей мочи свистел в какую-то дудку, может быть, в милицейский свисток. Резало уши. Белесая собака то появлялась, то нет.
Наконец выдалась ночь без звонков. Проспала ее мертвым, каменным сном. А на другой день позвонил капитан Буков и попросил зайти в отделение.
— Как вы с лица-то изменились, похужели, — сказал он. — Не надо так переживать.
— Я не переживаю, просто не сплю.
— Женщина должна беречь свою красоту.
— Какая моя красота? Я уже старая, — возразила она, ожидая привычных опровержений.
Их не последовало. Капитан сказал:
— Старая — молодая, все равно беречь надо. Второй-то красоты судьба не выдаст. А я вот чего попросил вас зайти; попался наш карась на удочку!
— Да ну?!
— Точно, попался! Из всех звонков, которые засекли, три — с того номера, который вы подозревали. Остальные — из автоматов, один — с частной квартиры, видно соседней — близкий номер. Только учтите, я вам не имел права этого сообщать. Это наше дело, милиции, а не отдельных граждан.
— И что же вы, милиция, думаете делать?
— Мы уже сделали. Вызвали того субчика, на чье имя телефон. Испугался старик, аж затрясся.
— Старик? — удивилась Галина Львовна.
— Старик, да какой противный. Волосы из носу. Удивляюсь вам, Галина Львовна, как вы, такая образованная, интересная, могли с таким уродом дело иметь.
— Да я не знаю никакого старика, честное слово!
— Это ваше дело, не мое. Наше дело — вызвать и побеседовать. Я ему сказал: если хоть один звонок засечем, снимем телефон — и все. Он голословно отрицает. Говорит — не звонил, знать не знаю, ведать не ведаю. А вас сегодня ночью беспокоили?
— Нет, ни разу. Спала мертвым сном. Давно так не спала!
— Моя милиция меня бережет, — гордо сказал капитан Буков. — Если еще что появится, обращайтесь без никаких.
— Спасибо, Алексей Степанович. Будьте здоровы.
— Взаимно.
35. Поздние знакомства
Нешатов пришел домой, как всегда, поздно вечером. Навстречу ему в прихожую вышла Ольга Филипповна.
— Сидит, ждет, — сообщила она шепотом. — Нипочем не уходит. Я ему: «Может, Юрь Иваныч и до завтра не придет?» А он: «И до завтра буду ждать, мне все равно делать нечего». Предлагала «Огонек» с кроссвордом — не хочет. Зря я его в твою комнату пустила. Не спер бы чего. Задница обтянута, волос долгий...
— Кто такой? — спросил вполголоса Нешатов.
— Говорит: знакомый. Мало ли знакомых? Я ему в паспорт не заглядываю. В комнату впустила, а душа не на месте.
— Ничего. У меня и красть-то нечего.
Он вошел к себе. Густой, слоистый, терпкий дым заволакивал комнату. В этом дыму с тахты поднялся кто-то высокий, незнакомый.
— Вы ко мне?
— К вам. Вы, если не ошибаюсь, Юрий Иванович Нешатов?
— Не ошибаетесь.
Высокий поклонился с клоунской ужимкой, резиново согнувшись в пояснице:
— Очень рад познакомиться. Я Нешатов Павел Юрьевич. Слыхали такое имя?
— Слыхал.
Нешатов подошел к окну и распахнул его настежь. Постоял. Обернулся к своему гостю. Не надо эмоций. Взять себя в руки. Простая деловая встреча. Сын? Пускай сын.
Молодой человек был худ, раздерган, длинноволос. Нешатов разглядывал его, силясь узнать, но не узнавая. Где Пашины золотые глаза? Они стали простыми, табачными. Волосы давно не мытые. Руки с обгрызенными ногтями... Только одно оставалось от Паши: родинка на правой щеке. Была просяным зернышком, стала горошиной... «Наверно, мешает ему бриться», — подумал Нешатов. Мысль о бреющемся Паше была противоестественна. Впрочем, сейчас он был небрит.
— Папочка, — иронически сказал Павел. — Или папенька. Или папаша. Как прикажете вас называть?
— Как угодно. Можно просто «отец».
— На «ты» или на «вы»?
— Как угодно.
— Тогда лучше на «ты». Теплее... Отец! Разреши мне прижать тебя к своему благородному сердцу!
— Не разрешаю. Ты не кривляйся. Противно.
— Не буду, если мои манеры тебя не восхищают. Вообще-то я привык к восхищению. Сядем, закурим, поговорим. Я ведь пришел по делу. Сигареты есть? Я свои все выкурил, ожидая.
Нешатов вынул пачку.
— Дешевые, — сморщился Павел.
— Какие есть.
Сели, закурили. Нешатов опять разглядывал сына, но тот был трудноуловим. На его лице одна гримаса сменяла другую. Они находили друг на друга, как волны... Сквозь эти волны он не мог уловить сходства ни с собой, ни с Марианной. Мальчик скорее некрасив. Но эти раздвинутые глаза, что-то совиное в облике — разве он не видел нечто подобное в зеркале по утрам? Какая-то ночная настороженность... Впрочем, сходство можно найти между любыми двумя людьми.
Когда-то очень мучила мысль: мой или не мой? Теперь это уже неважно. Даже если рожден от меня, все равно чужой.
— Какое у тебя дело? — спросил он. — Изложи его покороче, мне некогда, ко мне должны прийти.
— Дело? Очень обычное. Мне остро нужны деньги.
— И почему ты думаешь, что именно я должен тебя ими снабжать?
— Мне еще нет восемнадцати лет. Мне полагаются алименты. Мать как будто алиментов не получает. Ведь так?
— Сейчас нет. Когда-то я ей посылал деньги ежемесячно, потом... потом я заболел. Когда выздоровел и опять начал работать, я предлагал Марианне Андреевне материальную помощь, но она отказалась.
— Марианна Андреевна — известная идеалистка. Если ей не нужны деньги, так мне они очень нужны. В принципе я могу подать на тебя в суд, и алименты мне присудят. Ты этого хочешь?
— Нет.
— Тогда давай сойдемся по-мирному. Мне нужна тысяча рублей. Кое-кому задолжал, были расходы... — Павел похлопал себя по тощему заду, туго обтянутому заграничной тканью: — Знаешь, почем теперь такие джинсы?
— Не интересовался. Должен тебя разочаровать: нет у меня тысячи.
— А сколько есть?
— Сорок. И на них еще жить до зарплаты.
— Фьюить! — присвистнул Павел. — Что ж не накопил?
— Как-то не выходило.
— А еще научный работник! Впрочем, по нынешнему времени ваши ставки — тьфу, шофер автобуса больше получает. Не говоря уже о работниках прилавка. Вот у кого житуха!
— Ты о такой житухе мечтаешь?
— Безусловно. Только кишка тонка. Кончу десятилетку — куда пойти? Аттестат неважнецкий, больше троечки. Об институте и думать нечего, да я и не хочу. В техникум на товароведа — это бы я пошел, да там конкурс огромнейший. Признаться, рассчитывал на твои связи.
— Нет у меня никаких связей.
— Да, не умеете вы жить, ваше поколение. Какие-то нездешние. Все у вас воспоминания: было, было... Сойдутся такие и давай о войне вспоминать. Просто смешно: война! Когда это было? Давно пора о ней забыть, жить настоящим.
— Слушай, Павел, я сейчас спущу тебя с лестницы.
— Извиняюсь, затронул больное место. Ты-то сам на войне как будто не был?
— Не был, но помню. И голод в Ленинграде. И блокаду, и саночки, на которых возили трупы. И своих погибших родителей. И именно поэтому спущу тебя с лестницы.
— Ай-ай-ай, как это я неудачно выразился. Больше не буду. Дай еще сигарету.
— Бери.
Павел выпустил изо рта завиток дыма и задумчиво произнес:
— А я-то, дурак, так мечтал об этой встрече! Отец и сын узнают друг друга, растроганы, плачут... Я ему открываю душу...
— Что ж, открой.
— Знаешь, отец, говоря высоким слогом, в прошлом году я потерял невинность. Женщина — ничего особенного, на двенадцать лет старше меня, пора увядания. Расстались. И с тех пор я только и думаю, что о женщинах. У тебя так не было в мои годы?
— У меня так не было. Времена были трудные. Надо было зарабатывать на пропитание...
— Нет, я думаю, дело не в этом, а в проклятой акселерации. Наше поколение рано созревает во всех отношениях, в том числе и в половом. Наши потребности опережают возможности. Эта диспропорция — трагедия поколения. Видишь, я хотя и троечник, но могу говорить красиво.
— «Друг Аркадий, не говори красиво».
— Цитируешь классика. Знаем, учили. Этой чепухой и нам забивали голову. Правильно в этом романе только название: «Отцы и дети». Это проблема вечная. Отцы не понимают детей, дети — отцов. Но вообрази, иногда через голову среднего поколения можно договориться. У одного нашего парнюги есть дед — это номер! Все понимает и с нами пьет ноздря в ноздрю. О войне — ни слова, хотя сам воевал. Вот мне бы такого деда...
— Ничем не могу тебе помочь, — сказал Нешатов.
— Давай хотя бы твои сорок рублей. При моих потребностях это на один вечер, но лучше что-нибудь, чем ничего.
— Бери двадцать, мне оставь половину.
— Экий ты жила, отец. Не ожидал.
— Не забудь, что мне нужно целую неделю чем-то кормиться. У тебя этой проблемы как будто нет.
— Наше поколение мало думает о еде. У нас другие интересы, высшие.
— Думали бы о еде, если бы голодали. Сытые вы очень, вот что.
— Физически мы сыты, а душа у нас голодная.
— Наконец-то сказал что-то путное.
Раздался звонок в дверь.
— Это ко мне, — сказал Нешатов, вставая. Павел тоже поднялся.
Вошла Даная:
— Юра, можно к тебе? Я вижу, ты не один... Ольга Филипповна сказала: у тебя гость.
Любопытные орехово-зеленые глаза Данаи быстро обежали, как будто обклевали Павла.
— Познакомьтесь, — неохотно сказал Нешатов. — Это Даная Ивановна Ярцева, а это Павел, мой сын.
— Очень приятно, — сказала Даная. — Вылитый папа.
— Ничего вылитого, — мрачно возразил Нешатов.
— Ты же сам себя не видишь со стороны. Глаза твои, уши твои...
Павел глядел на Данаю откровенно любующимся взглядом.
— Мне пора идти, — сказал он как-то очень юно. — Да, кстати, возьми назад свои двадцать рублей.
Он вынул из кармана две десятки и положил их на стол.
— Что за фокусы? Ты же говорил, у тебя нет денег.
— Я раздумал. Я не могу их нести. Они тяжелые...
С легкой ужимкой Павел вышел. Нешатов его не провожал. Хлопнула входная дверь.
— Интересный парень, — сказала Даная. — Его бы вымыть, причесать... Часто он у тебя бывает?
— Сегодня — в первый раз.
— Мне понравилось, как он отказался от денег.
Она вынула зеркальце, подвела губы, подщипнула брови, подбила волосы снизу вверх. Он много раз видел у нее эту манеру охорашиваться, войдя в дом, и теперь следил за ней с грустной нежностью. Она была похожа на певчую птицу, зарянку, занятую своими перышками. Бедняга! Она еще не знает, что я ей скажу...
— А я ведь знаю, зачем ты меня позвал, — сказала Даная, кончив охорашиваться. — Первый раз в жизни ты меня пригласил, всегда я тебе навязываюсь. Ты меня позвал, чтобы предложить... чтобы сказать... чтобы я больше не приходила.
— Спасибо тебе, что догадалась, — грустно и серьезно сказал Нешатов. — Я перед тобой виноват. Все, что между нами было, — не настоящее. И напрасно я на это пошел. Я старше, я мужчина, я должен был руководить.
— Ни в чем ты не виноват. Ты никогда не проявлял инициативы. Анна Кирилловна была права, она говорила: «Не ищите его, пусть он сам вас ищет».
— Анна Кирилловна? Неужели ты с ней откровенничала... насчет нас?
— Ничего тут плохого нет. Плохо, когда все варишь внутри себя, как ты. И все-таки догадалась же я, зачем ты меня позвал!
— По каким признакам?
— Глаза у тебя стали другие, почти осмысленные. Какое-то в тебе тайное счастье. Или я не права?
— Может быть, и права.
— И странно, как раз теперь, когда почти все тебя подозревают.
— Как раз теперь.
— А я тебя не подозреваю. Я всегда тебя отстаиваю.
— Не отстаивай. Не надо.
— Так что же, — почти крикнула Даная, — неужели это ты писал анонимки?
— Думай как хочешь.
— Думаю, что не ты.
Нешатов раздавил одну сигарету, зажег другую. В воздухе уже было горько от дыма. Окурки громоздились в пепельнице, два упали на стол. Он глядел на свежий рот Данаи, на характерную ложбинку от носа к верхней губе и думал: «Никогда больше я не поцелую этих губ. Не должен».
— Спасибо тебе за все, — сказал он искренне. — Спасибо, что помогла мне в трудное время. Прости меня, если можешь.
— Могу. В сущности, ты прав: нам не надо было быть вместе. Эта связь с тобой меня не радовала, а я создана для радости. Я в тебе запуталась. Ты — как клубок, с которым играла кошка. Где концы, где начала, не поймешь. Моя главная беда — одиночество, а ты его почти не нарушал. Сколько раз была с тобой — и все равно одна.
— Зачем же ты на этом настаивала?
— Любила.
— Теперь уже не любишь?
— Почти нет. Ты рад?
— Конечно.
— Вот и врешь. Ничего ты не рад. Ты бы хотел, чтобы я продолжала тебя любить, но там где-то, в отдалении. Разве не правда?
— Немножко правды в твоих словах есть. Это плохо, я постараюсь быть лучше.
— Юра, ты сам на себя не похож. Твое тайное счастье — в чем оно? Магда тебя любит?
— Магде нет до меня никакого дела.
— Жаль. Тебе нельзя без женщины, ты просто погибнешь.
— Как-нибудь.
— Юра, я тебе хочу напоследок сказать, чего у нас с тобой не хватало. Я не была тебе нужна. А это самое важное. Самые большие слова, которые мужчина может сказать женщине: «Ты мне нужна».
— Это верно. Это умно.
— Вот видишь, — улыбнулась Даная, — я иногда могу говорить умные вещи. Хотя и не умна.
— В тебе какой-то другой ум.
— Звериный. Как в кошке. Как в моем Чёртушке, который оказался не котом, а кошкой, Анна Кирилловна обнаружила. Кстати, она, кажется, тоже тебя подозревает.
— Я знаю.
— Вообще невесть что происходит в отделе. Все всех подозревают. Иногда мне кажется, что все думают, будто это я.
— Это резонно. Ты же умеешь печатать на «Наири»?
— Неужели ты всерьез на меня думаешь?
— Ни на кого я не думаю.
Помолчали.
— Мне уйти? — спросила Даная.
— Если можешь.
Глаза Данаи на миг налились слезами, которые сразу же ушли внутрь. Она подала ему маленькую, крепкую руку.
— Прощай, Юра. Не поминай лихом.
— Только добром.
— Я зайду попрощаться к Ольге Филипповне. Можно?
— Если она не спит.
— Если спит, разбужу. Она не рассердится.
...Не рассердилась. За стеной послышался тихий разговор, шорох, пролились капли «золотого дождя». Нешатов сидел, подперев лоб рукой. «Молодец Даная, — думал он, — никаких сцен, никаких упреков. Поздно я ее узнал. Жаль, не был с ней ласков. Теперь уже не исправишь».
Какая-то небольшая, горькая, благодарная любовь к ней все-таки копошилась в его душе. Он знал, что еще может ее удержать. Ему почти этого хотелось. Но нет, не надо.
Хлопнула дверь на лестницу, зарыдал лифт, и тут же, не постучавшись, вошла Ольга Филипповна.
— Еще одну выгнал! — сказала она, негодуя. — И чего они в тебе, дураке, находят? Ни кожи, ни рожи.
36. Напряженный день
Фабрицкий вернулся бодрый, помолодевший, коричневый, чуть прихрамывая на поврежденную ногу. То, что ему рассказала Галина Львовна, его возмутило, но не удивило. Трижды засеченный номер телефона явно его обрадовал: подтверждались его предположения, хотя и слегка фантастическим образом. Цель звонков была не вполне ясна. Что лежало в основе? Желание запугать? Зависть? Ненависть? Отдельные звенья головоломки не складывались в картину.
— Ты понимаешь, Галя, кажется, сейчас мы его зацепили, и крепко, не сорвется. А после этого звонков не было?
— Прекратились как отрезало.
— Ну, ты у меня и молодец же! Не струсила, не растерялась, бегала ночами к автомату... Сколько лет мы с тобой женаты, а я не перестаю тебе удивляться. Другая раскисла бы, а ты...
— Все-таки я баба и трусиха. Иногда бывало жутковато. Особенно эта бледная собака по пятам... Честное слово, мне казалось, что она тайный агент нашего общего друга. А кто этот старик?
— Какой-нибудь родственник. Или пособник. Погоди немного, все выяснится.
В институте, куда Фабрицкий поехал, позавтракав, но не отдохнув, все было как будто в порядке. Работы по дисплею были на полном ходу. Нешатов, какой-то окрыленный и как будто еще подсохший, уверенно командовал разросшейся группой. Первые опытные пробы удались. В распознавании цветных спектрограмм всех искуснее оказалась не Магда, а Даная. Коринец мало что делал, не скрывая своей неприязни к Нешатову и его дисплею.
Главной рабочей силой были Магда и Владик Бабушкин, временно приданный группе дисплея. Увлекшись идеей, он пылал всеми рыжими волосами наподобие факела, перемещался с места на место и заражал всех своим оптимизмом. «Генератор морального климата», — отозвался о нем Малых. Толбин, как всегда, был скромен, исполнителен, точен. Во время отсутствия Фабрицкого он официально его замещал: Ган все еще был в санатории и добаливал свой бюллетень.
— Феликс Антонович, что у нас происходило в мое отсутствие? — спросил Фабрицкий, оставшись с Толбиным наедине.
— Вот здесь, в дневнике, все записано.
— Новые анонимки были?
— Только одна.
— Объяснение написали?
— Очень подробное. Вот копии анонимки и объяснения.
— Отлично. Благодарю вас. — Документы отправились в неизменный «дипломат». — А как себя чувствует Борис Михайлович?
— Гораздо лучше. Я навещал его в санатории. Думает вскоре выйти на работу.
— Анна Кирилловна на месте?
— Недавно вернулась из отпуска. Очень огорчена, что вы из-за дисплея оголили ее лабораторию.
— Ничего, мы с ней поладим. Как у вас с Нешатовым?
— Работает. Чувствуется известная напряженность.
— Это неизбежно. Благодарю вас, вы очень четко работали в мое отсутствие.
— Как мог, — скромно наклонил голову Толбин.
Вошел Нешатов. Фабрицкий обратился к нему сдержанно-официальным тоном:
— Юрий Иванович, прошу вас зайти ко мне для делового разговора.
...В кабинетике Фабрицкого Нешатов закурил.
— Разболтались вы тут без меня, — заметил Фабрицкий. — Так и быть, разрешаю курить, хотя вы и не спрашивали.
— Возомнил о себе, будучи в роли главного подозреваемого. Наглость — в характере анонимщика.
Что-то новое в нем было, неожиданное. Видно было, что человек твердо стоит на ногах.
— Ну как? — спросил Фабрицкий. — Дали ваши наблюдения какой-то материал? Есть соображения по поводу авторства?
— Кое-какие есть, но пока без твердых доказательств.
— У меня тоже есть соображения, и даже определенные. Давайте поделимся ими.
— Я бы не хотел пока называть имен.
— И не надо. Сделаем так: я напишу первую букву фамилии, вы — последнюю и покажем друг другу. Интересно, совпадут ли наши оценки.
Оба написали по букве.
— Так? — спросил Фабрицкий. — Видите, наши оценки совпали. Это хороший аргумент в пользу их справедливости.
— Но еще не доказательство.
— Будут и доказательства. Не все сразу. Привет!
Фабрицкий сел в Голубой Пегас и поехал в милицию. Капитан Буков принял его более чем сдержанно:
— Да, приходила ваша супруга, жаловалась на хулиганские звонки. Мы сделали, что в нашей власти. Вызвали, внушили. Больше не беспокоят?
— Нет.
— Чего же вы хотите?
— Официальную справку о номере телефона, с которого были звонки, и о фамилии владельца.
— Э нет, такой справки мы дать не можем. Я вообще напрасно поделился с вашей супругой насчет номера. Вижу, дамочка волнуется, пожалел и ляпнул чего не надо. Звонки прекратились? Лады. Вот и все, будьте довольны. Мы свое дело сделали.
Фабрицкий покинул отделение милиции с досадным чувством. Все-таки насколько легче иметь дело с женщинами...
Следующий его визит был к прокурору. Близкий знакомый близкого знакомого, он принял Александра Марковича очень сердечно, очень внимательно. Пока Фабрицкий рассказывал, прокурор что-то записывал в своем блокноте и рисовал ветвящиеся схемы. Людей он обозначал кружками, их взаимоотношения — стрелками. Когда Фабрицкий кончил, заговорил прокурор.
— То, что вы мне рассказали, Александр Маркович, очень прискорбно, но очень обыкновенно. Вы себе не можете представить, насколько обыкновенно! Преступлением в строгом смысле слова это не является. Прокуратура не может распылять свое внимание на такие мелочи. Если б она ими занималась, у нее не хватало бы времени на другие дела, более важные. В нашем масштабе ваше дело — песчинка. Подумаешь, анонимки! Весь ваш анонимщик не стоит минуты внимания. По возможности забудьте о нем. Учтите, нервные клетки не восстанавливаются. Построчит-построчит и перестанет. Ей-богу, это мой самый сердечный, дружеский совет.
— Сколько я понял, дело для вас мелко?
— Так точно, — кивнул прокурор.
— А если бы дело шло об убийстве, вы бы им занялись?
— Обязательно.
Фабрицкий усмехнулся не без ехидства:
— Значит, когда убивают одного человека, это вас интересует. А когда убивают коллектив, когда люди лишаются работоспособности, подозревают друг друга, все идет вразброд — это вас не касается?
— Ну, не преувеличивайте. Пока еще никто не убит.
— Если расхищается социалистическая собственность, — гнул свое Фабрицкий, — вы готовы рассматривать дело? А когда разбазаривается рабочее время, зря тратится на никому не нужные отписки? Когда люди не могут работать в полную силу? Это вас не касается?
— Вы были бы прекрасным прокурором.
— Я вполне доволен своей специальностью. Так что вы мне скажете?
— Один из многих парадоксов жизни: вина есть, но привлечь по ней невозможно. В принципе такими делами, вроде квартирных склок, должна заниматься милиция. Только вряд ли она захочет. У нее своих насущных дел выше головы.
— Но ведь я знаю, кто это писал! Вы меня как будто слушали внимательно. Факт управления содержанием анонимок... Появление в них информации, известной только подозреваемому...
— Все это не доказательства. С юридической точки зрения — нет.
— Наконец, хулиганские ночные звонки! Удалось же засечь три случая, когда они исходили с того телефона!
— Это, конечно, факты. Они могут быть доказательствами, но чего? Даже если неопровержимо выяснится, что подозреваемый звонил вашей жене три раза ночью, это никакого отношения к авторству анонимок не имеет. Мало ли как он может объяснить эти звонки? Набрал один номер, ошибся, по привычке набрал этот. Попробуй докажи, что он врет.
— А тот факт, что после вызова ответственного за телефон звонки начисто прекратились?
— Тоже ничего не доказывает. Юридической силы не имеет. А самое главное — все дело со звонками не стоит выеденного яйца. Допустим даже, в самом благоприятном случае вам удастся доказать, что этот «икс» (зря вы не сообщили мне его фамилию, но это — ваше дело!) звонил несколько раз вашей жене ночью. Ну и что? Поступок квалифицируется как мелкое хулиганство. Штраф, а скорее всего даже не штраф, а общественное порицание. Вам-то какой от этого прок? А времени вы потратите уйму. Куда больше, чем отвечая на анонимки. Так что не советую, дорогой Александр Маркович, заниматься этим делом в юридическом плане. Как говорится в моем любимом романе «Баскервильская собака»: «Если вам дороги ваша жизнь и ваш разум, старайтесь держаться подальше от болота».
— Это вы так лестно характеризуете свои юридические органы?
— Только неофициально.
— Значит, окончательный вывод: бросить?
— Бросьте. Если у вас будут новые данные, более доказательные, — другое дело. Приходите. Буду рад вас выслушать.
Фабрицкий и прокурор расстались друзьями, хотя и не до конца довольными друг другом.
Снова Голубой Пегас — на этот раз за город, в санаторий, где долечивался Ган. Тот был в пестрой заграничной пижаме, немного осунувшийся, но на вид здоровый.
— Борис Михайлович, рад вас видеть, и как будто в полном здравии! Как вы себя чувствуете?
— Хорошо. На днях выписываюсь. Какие новости в институте?
— Ничего особенного. Делаем дисплей. Нешатов творит чудеса. Я только сегодня прилетел, как Чацкий, с корабля на бал, но с воздушного корабля, лайнера. И сразу же окунулся по уши в помои.
Фабрицкий рассказал о ночных звонках. Ган как-то по-старчески пожевал бледными губами. Со своими отросшими белыми волосами, в фантастическом одеянии, он напоминал вещего Бояна из оперы «Руслан и Людмила». Не хватало бороды и гуслей.
— Значит, прокурор не советует возбуждать дело?
— Решительно не советует.
— А помните, я вам говорил: затея безнадежная.
— Да, вы были правы. Вы более или менее всегда правы.
— Но не всегда вы так думали.
— Кто старое помянет, тому глаз вон.
— Хорошая была бы надпись на фронтоне института истории.
— Рад, что вы шутите. Признак здоровья. Вам, между прочим, гулять разрешают?
— Только по терренкуру.
Фабрицкий не понял:
— По чему?
— Сразу видно глубоко здорового человека. Вы в санатории хоть раз были?
— Ни разу. Как говорится, бог миловал.
— Терренкур — это дозированная ходьба. По парку проложен маршрут, через каждые сто метров скамейка, садись, отдыхай. Помни, что ты получеловек.
— Давайте пройдемся вместе по вашему терренкуру. Буду садиться и отдыхать с вами вместе.
— Пошли.
Ган надел свою лыжную куртку, натянул на голову некое подобие французской матросской шапочки...
— Борис Михайлович, зачем вы так кутаетесь? На дворе тепло, почти жарко.
— Я простудлив, — серьезно ответил Ган.
Парк сиял прелестью позднего, перезрелого лета. Легкий прохладный ветер копошился в деревьях. На березах кое-где уже поблескивали желтые листья. Репейники-переростки выглядывали из травы. Ган и Фабрицкий шествовали по терренкуру, присаживаясь и отдыхая где положено.
«До чего стар, — думал Фабрицкий, глядя на лицо Гана, прозрачно-белое, как пергаментная бумага, чисто выбритое и голубоватое понизу, — совсем старик, а ведь мне ровесник». Мускулы ног требовали движения; сидя на скамье, Фабрицкий как бы приплясывал.
Вдали показалась женская фигура в белом; тени от деревьев скользили по ней.
— А помните, Александр Маркович, где-то у Тургенева есть этот образ: она идет по аллее, и по тому, что тени движутся по ней снизу вверх, а не сверху вниз, он догадывается, что она идет к нему, а не от него?
— Что-то такое припоминаю. Выразительная подробность.
Белая фигура приближалась. Тени по ней двигались отчетливо, снизу вверх. Это была невысокая, толстенькая женщина в белых башмачках. По тому, как ярко озарилось, даже порозовело лицо Гана, Фабрицкий понял, что идет Катерина Вадимовна.
— Катенька, дорогая! Какая радость!
Она приблизилась, подала мужу руку в вязаной кружевной перчатке, белой и старомодной, как она вся. Ган склонился над этой рукой и поцеловал ее сквозь перчатку.
— А у меня тут Александр Маркович. Любезно меня навестил. Вы ведь знакомы?
— Еще бы! — ответила, мило сияя, Катерина Вадимовна.
Фабрицкий тоже поцеловал руку в перчатке. Сквозь дырочки вязки чувствовалась прохладная, нежная кожа. Прошлый век, со всей его милотой, проглядывал сквозь грубую современность...
— Не надо только его волновать, — попросила Катерина Вадимовна, — доктор говорит, что любое волнение ему вредно.
Это старомодное «доктор» вместо современного «врач» тоже было по-своему трогательно. И все-таки он не мог не раздражаться, самую чуточку, этим тщательно застегнутым воротом, этой шапочкой, этим обереганием себя от впечатлений. «Изнежил себя человек, — думал он. — Гиподинамия...»
— Да нет, я уже окончил все разговоры, — сказал он, — а теперь мне пора. Только сегодня прилетел, был уже в четырех инстанциях, сейчас надо опять в институт. Дела...
Дела, дела... Голубой Пегас и в самом деле летел как на крыльях. Фабрицкий чувствовал то органическое единство с машиной, которое делает ее вместе с человеком каким-то современным кентавром. Он вел машину не задумываясь, как человек дышит, сам того не сознавая. Мысли его были заняты другим, но в нужные моменты он автоматически тормозил, переключал скорости, зорко следил за всеми предметами в поле зрения. Меньше чем за час он добрался до института.
— Александр Маркович, — сказала ему Таня, — тут вами интересовался директор. Просил зайти.
Фабрицкий помчался к директору, так же автоматически лавируя в людском потоке, как только что на улице — в потоке машин. «Здравствуйте, Александр Маркович!» — раздавалось то там, то сям. Он останавливался, тряс людям руки, улыбался.
— Здравствуйте, Александр Маркович, — сказал Панфилов. — Рад, что вы хорошо отдохнули.
— Позвольте вам напомнить: я не отдыхал, а работал.
— Да-да, это была чисто деловая командировка, — усмехнулся директор. — Вы свой отпуск еще не использовали...
— Совершенно верно. А в чем дело?
— Пришла очередная, энная анонимка. Специально к вашему приезду. Ознакомьтесь, пожалуйста, и, как полагается, напишите объяснение. Только коротенько! Не надо художественности!
Фабрицкий читал бумагу внимательно, поглощенно. Время от времени он кивал головой. Легкая улыбка не покидала его губ.
— Что вы так сияете, — спросил Панфилов, — словно Государственную премию получили?
— Да так. Подтверждаются некоторые мои предположения.
— В чем они состоят, не поделитесь?
— Пока оставлю про себя. Разрешите тут же написать опровержение?
— Разумеется. И чем короче, тем лучше.
Фабрицкий, не вставая из-за стола, своим летучим почерком за пять минут набросал стандартную отписку. Удивительно, как легко у него это теперь получалось! Век живи, век учись.
— Вот это да! — одобрил Панфилов, проглядывая ответ. — Деловой, сдержанный, благородный стиль. Никаких возмущений, иронии, подковырок...
Он отложил бумагу, придавив ее тяжелым пресс-папье.
— Александр Маркович, это еще не все. Должен вам сообщить, что для проверки вашего отдела назначена комиссия.
— Почему, зачем?
— Не волнуйтесь, дело обычное. Всех нас время от времени проверяют.
— Это имеет связь с анонимками?
— А как вы думаете? Поскольку на заведующего отделом непрерывно поступают сигналы, вышестоящие организации должны на них реагировать. Сформирована представительная, серьезная комиссия в составе... Да вот, читайте.
Панфилов подал Фабрицкому список. В комиссии было одиннадцать человек. «Целая футбольная команда», — пошутил Александр Маркович. Директор не улыбнулся. Почти никого из членов Фабрицкий не знал.
— Иван Владимирович, в составе комиссии указан Калитин, это не ошибка? Он, если не ошибаюсь, специалист по холодной сварке?
— Кажется, да. А что?
— Как же он может проверять работу нашего отдела?
— Раз доверили, значит, может.
— А Рыбаков? Он вообще специалист — если уж считать его специалистом! — по истории авиации.
— Зато доктор наук, а в комиссии требуется значительный процент докторов.
— А кто это Никифоров, председатель? Никогда не слышал. Какая специальность?
— Как будто стандартизация.
— Иван Владимирович, это же курам на смех! Разве может комиссия, в составе которой нет ни одного специалиста нашего профиля, проверять работу отдела?
— Конечно, может. Тут специальных знаний не надо. Даже лучше: они смогут составить суждение на первый взгляд, непредвзято.
— Тогда предлагаю включить в состав комиссии нашего Картузова. Уж на что свежий глаз!
— Кто это Картузов?
— Техник нашего отдела.
— Все шуточки, Александр Маркович! В конце концов не нам с вами обсуждать состав комиссии. Ее назначили — и все. Наше дело отчитаться. Комиссия начнет работу на той неделе. Учтите, приведите в порядок отчетность.
— Учту. Разрешите идти?
— Ах, Александр Маркович, до чего же трудно с вами работать! Вечно вы как-то выделяетесь, привлекаете внимание... Работать надо так, чтобы придраться было не к чему. Но не привлекать внимания. Кажется, немолодой уже человек, а элементов не уловили...
37. Комиссия
— Никифоров, — коротко буркнул вошедший. У него было лицо носорога. Белого носорога, если такие бывают. Бабьи жидкие волосы висели по обе стороны лица.
— Очень рад, — сказал Фабрицкий, вставая и улыбаясь своей неотразимой улыбкой. На этот раз улыбка была отражена. Вошедший произнес:
— Я председатель комиссии, которой поручено вас проверить. В общем — и целом — обследовать. Не будем терять времени. Наше время принадлежит не нам.
«Ой-ой-ой, трудно же нам придется», — подумал Фабрицкий. Наружу он продолжал сиять той же непробиваемой улыбкой.
— Чем я могу помочь? — спросил он.
— Нас в первую очередь интересует состояние документации. Дайте распоряжение секретарше, чтобы она ее нам представила.
— Я уже дал. Чем еще могу быть полезен?
— Ответить на ряд вопросов.
— Охотно, садитесь, пожалуйста.
Сидя Никифоров еще больше походил на носорога. Когда он стоял, сходство скрадывалось вертикальной позицией тела. Он вынул из портфеля лист бумаги, где были по пунктам расписаны вопросы.
— Вопрос номер первый, — начал он.
Комиссию интересовало количество лабораторий, их точные наименования, штаты, тематика.
Рассказывая о тематике, Фабрицкий вдался было в красноречие, но был остановлен:
— Частности не интересуют. Постарайтесь быть кратче.
Ну и ну... Беда в том, что лаборатории не имели постоянных, официальных названий: тематика их менялась. Фабрицкий начал импровизировать названия, развернулся. Названия получились пышные, с мудреными словами, на экспорт. Чтобы самому не забыть к следующему разу, он записал названия. Носорог тоже записывал, но непроворно, многократно переспрашивая.
— Вопрос номер второй: кто возглавляет лаборатории?
Фабрицкий ответил.
— В составе вашего отдела, — Никифоров заглянул в свои заметки, — есть доктор наук Полынин. Почему он не возглавляет никакой лаборатории? Ошибка в кадровой политике!
— Никакой ошибки нет. Игорь Константинович Полынин, видный ученый, не имеет склонности к административной работе.
— Надо воспитывать людей. Во главе первой лаборатории у вас стоит кандидат наук Ган. Надо его снять и заменить Полыниным.
— Я как заведующий отделом имею право расставлять людей так, как считаю нужным для дела. Это зафиксировано в соответствующих документах.
— Не читал. Имею сведения, что Полынин фактически редко бывает в институте и почти не работает.
— Я не знаю, откуда у вас такие сведения. Игорь Константинович много времени проводит в институте.
— В основном за разговорами.
— В коллективной научной работе разговоры неизбежны и необходимы.
— Ну, тут мы с вами друг друга не поймем. Лично я в своем секторе разговорчики изжил, — сказал Никифоров. — Вопрос номер третий: какую роль играет в отделе Дятлова?
— Возглавляет вторую лабораторию. Участвует в работе совета. Руководит аспирантами.
— Всегда ли она используется по назначению?
— Всегда.
— Говорят, она человек прошлого.
— Кто говорит? — Фабрицкий открыл «дипломат». — Вот здесь у меня справка о внедрении устройства, предложенного Дятловой. Читайте: «...будет иметь большое народно-хозяйственное значение». Понятно? А вот список ее научных трудов за последние пять лет. Из них четыре переведены на иностранные языки. В том числе на языки капиталистических стран. Если бы она была человеком прошлого, вряд ли бы ее там переводили...
«Капиталистические страны» на Никифорова подействовали даже больше, чем справка о внедрении. Он взял список переводов и скопировал его. Латинские буквы, особенно заглавные, вызывали у него трудности: перед тем, как их написать, он долго примеривался, мелко размахивая шариковой ручкой.
— Вопрос номер четвертый: сколько в отделе докторов?
— Считая меня, четыре. А штатных мест, требующих докторской степени, пять.
— А как выглядит такое обилие докторов на общем фоне института? По скольку докторов в других отделах?
— По одному, по два. Есть и такие, где ни одного.
— Разве это правильная кадровая политика: держать в отделе четырех докторов, когда в других отделах их мало? Надо исправлять положение. Поделиться своими докторами с другими отделами, где их не хватает.
— Вы забываете о таком пустяке, как специальность ученого, — сдержанно кипя, сказал Фабрицкий. — В других отделах другая тематика.
— Доктор должен уметь овладеть любой тематикой. Сейчас и газеты пишут о совмещении профессий.
— Как ваше имя-отчество? — неожиданно спросил Фабрицкий.
— Михаил Семенович. А что?
— Так вот, Михаил Семенович, я убедился, что из нашего разговора ничего не выйдет. Вы к нему подошли, очевидно, с предвзятых позиций. Я буду писать докладную записку в министерство с просьбой изменить состав комиссии как неквалифицированный и предвзятый.
Никифоров испугался:
— Ну, зачем так? — он заглянул в свою бумажку. — Зачем так, Александр Маркович? Я с вами говорю как доброжелатель. Не в своих интересах, а в интересах нашего общего дела... Солидарность и взаимное понимание — вот киты, на которых мы стоим.
«А ты, батюшка, оказывается, трус!» — подумал Фабрицкий и весь ощетинился, как собака, увидевшая кошку. Сам человек не трусливый, он органически не выносил трусов. По выражению лица Никифорова он понял, что взял верный тон и надо его придерживаться. Не терять перевеса.
— Еще вопросы? — нелюбезно спросил он.
— Мы их выясним потом, в рабочем порядке. Только дайте четкое распоряжение своей секретарше по поводу отчетности.
Прошли в «общую». Там было тесно: уже сидела вся комиссия. Фабрицкий всех обошел, знакомясь. У некоторых были вполне интеллигентные лица. На всех лицах (как интеллигентных, так и нет) читались смертная скука и отвращение к предстоящей работе. Заплаканная, встревоженная Таня рылась в шкафах.
— Таня, — сказал Фабрицкий, — не расстраивайтесь и дайте товарищам всю документацию, которая им понадобится.
При слове «документация» Таня взрыднула:
— Тут ничего не найдешь. Так еще до меня было, честное слово!
— Я же говорил вам: приведите бумаги в порядок.
— Я и привела: сложила стопочками, вытерла пыль.
— Сегодня, Таня, — сухо сказал Фабрицкий, — вы останетесь после работы и приведете все документы в порядок не только по виду, но и по содержанию. Феликс Антонович вам поможет, не правда ли?
Толбин согласно наклонил голову.
— Михаил Семенович, — заметил Фабрицкий, — прошу учесть, что наш делопроизводитель, Татьяна Алексеевна, работник новый. Дела были запущены еще до нее, ее предшественницей, с которой мы расстались именно по этой причине.
Никифоров строчил стоя. Какой-то легкий перевес в его пользу наметился. Чтобы не дать этому перевесу развиться, Фабрицкий солидно сказал:
— Итак, до завтра, товарищи. Меня ждут в министерстве.
И отбыл на Голубом Пегасе.
Комиссия работала две недели. Упорно, трудолюбиво. Ее члены разбрелись по лабораториям, опрашивали людей, слушали, записывали. Один из них, беседовавший с Полыниным, был совершенно им очарован и о разговоре с ним отзывался кратко: «Пир мысли». Большое впечатление произвели недавно отремонтированный Дуракон и его руководитель Шевчук, который в беседе с представителем комиссии развел такую «парадигму», что небу было жарко. Читающий автомат не произвел хорошего впечатления: за то время, пока он оставался без присмотра (все силы были брошены на дисплей), он окончательно разболтался и каркал вороньим голосом. Преобразующая программа, напротив, понравилась: с ее помощью член комиссии с детским удовольствием перемножил два многочлена и получил верный результат. Больше всего понравился нешатовский цветной дисплей — Даная на его фоне смотрелась хорошо, и процент распознаваний был приличный. В лаборатории Кротова смотреть было нечего, комиссия удовольствовалась краткой беседой.
Работы в отделе временно остановились: все было принесено в жертву отчетности. Для главы комиссии Фабрицкий освободил свой кабинет. Тот сидел там упорно, к нему стекались донесения, он их обобщал. Время от времени он вызывал к себе Фабрицкого и вел с ним беседы один на один. Александр Маркович, поняв до конца характер главы комиссии, играл с ним, как кошка с мышью, то чаруя любезностью, то намеренно срываясь в маленький гнев. В разгар работы комиссии вернулся из санатория Ган и многие разговоры взял на себя. Он великолепно знал все дела и даже в запутанной документации всегда находил что нужно. Фабрицкий все больше убеждался, что Панфилов был прав: малокомпетентная комиссия была для отдела выгоднее компетентной.
Комиссия закончила работу в срок. Никифоров пригласил Фабрицкого, чтобы ознакомить его с выводами. Они были обширные, страниц на пятьдесят. Фабрицкий просматривал их бегло и быстро, привычным взглядом отметая нейтральное заполнение и общие места. Его светло-коричневые глаза, словно танцуя, прыгали со строчки на строчку, лицо оставалось непроницаемым.
— Может быть, вы хотите что-нибудь возразить? — спросил совершенно ручной носорог.
— Да нет, отчего же. Возражать тут особенно не на что. Все справедливо.
— Мы старались в своей работе быть объективными, — ласково сказал Никифоров. — Дружба и взаимная выручка. Вы меня поняли?
— Я вас понял, — сохраняя непроницаемость, ответил Фабрицкий.
...Назавтра всему личному составу отдела было предложено собраться в так называемом семинарском зале, где проводились средние по масштабу мероприятия. Зал был невелик: несколько рядов столов и скамеек, на возвышении кафедра. Нешатов пришел раньше других и сел на самую последнюю скамью. Он уже привык к атмосфере отчуждения, окружавшей его незримой стеклянной стеной. От нечего делать он разглядывал свой стол, весь изрисованный и исцарапанный. Еще со времен Пушкина любимой темой рисунков, набрасываемых так себе, от нечего делать, были женские ножки. Тогда — в легких, бескаблучных туфельках, изящно скрещенные, высунутые из-под оборки платья. Теперь — чаще всего одна нога, смело открытая выше колена, с мускулистой икрой, на высоком каблуке. Таких одиночных ног на столе Нешатова было несколько. Разглядывая их, он представлял себе тягучую скуку собрания, скрип голоса докладчика, автора рисунка, давно ничего не слушающего и тупо обводящего контур ноги...
Сотрудники отдела прибывали, балагурили, смеялись, жужжали, как пчелиный рой, но их поток обходил Нешатова. Люди садились на других скамьях, а три места рядом с ним оставались пустыми. Что же, он по доброй воле пошел в подозреваемые. А все-таки неуютно...
Вдруг на одно из пустых мест кто-то сел. Это была Магда. Случайно или нет она села рядом с ним? Скосив глаза, он увидел ее впалую, смуглую щеку, зеленоватый глаз, прямо и твердо глядящий перед собой, и убедился — не случайно. Сердце его забилось счастливо и недоуменно.
Рука Магды лежала на скамейке, на пустом месте, разделявшем их. Он накрыл ее ладонью. Рука вздрогнула, но не ушла. Он сидел, счастливый, а под его ладонью лежала живая птица. Сколько времени продолжалось это счастье? Минуты две. Магда повела в его сторону глазом и чуть-чуть покачала головой. Он освободил птицу. Все равно он был счастлив.
Вошли Фабрицкий с Никифоровым в сопровождении членов комиссии. Начался доклад Никифорова. Он надел очки, заправил за уши жидкие пряди светлых волос, отчего стал похож на бабушку. Добрая, в сущности, бабушка, думал Нешатов. И все кругом добрые. И выводы комиссии — тоже.
На самом деле выводы были длинные и нудные. Сначала общие слова. Потом краткое перечисление достижений отдела. Наконец, недостатки. Их было много. Одних упущений в документации комиссия обнаружила штук двенадцать. Например: «Отчеты печатаются не на бланках установленного образца, с рамкой вокруг текста, а на обычной бумаге» (Ган поднял руку и попросил внести в акт, что бланков установленного образца институту не отпустили; было внесено). Критиковались нестандартные размеры полей и отступов, не соответствующие ГОСТу, и другие нарушения, вроде нестандартного написания латинских и греческих букв.
По содержанию отчетов замечаний не было, кроме одного: «Необходимо больше внимания уделять существу вопроса». Полынин с места произнес довольно громко: «Доклад комиссии евнухов, выбирающих наложницу султану». Засмеялись все, кроме Никифорова. Один из членов комиссии, юмористический бородач, предложил «исключить из выводов эту неопределенную рекомендацию», что и было сделано ко всеобщему удовольствию.
Далее комиссия обрушилась на названия работ. Ей удалось обнаружить, что названия тридцати процентов тем менялись по ходу их выполнения, что отмечалось как серьезное нарушение планового принципа работы. Названия лабораторий не вполне соответствовали их тематике. Одна из тем, «Преобразователь алгебраических выражений», была внесена в план волевым актом заведующего.
Указывалось, что сотрудники отдела «стихийно посещают библиотеки, не оформляя это должным образом» (на каждый пункт обвинения Фабрицкий согласно кивал). В числе недостатков указывалось и то, что в отделе нет четкого разграничения разного рода собраний: научного семинара, философского семинара, профсоюзного и общего собраний. Например, председатель комиссии, посетив заседание философского семинара и выслушав содержательный доклад товарища Шевчука, считает все же, что его было бы уместнее вынести на научный семинар, так как в нем было много формул и докладчик не привел ни одной цитаты из первоисточников (Шевчук самодовольно обвел аудиторию черным масленым взором, словно его невесть как похвалили). Должности лаборантов, механиков, техников хронически недоукомплектованы. План защит кандидатских диссертаций недовыполнен... и так далее.
Все слушали внимательно, ожидая, когда же наконец грянет гром — зайдет речь об анонимках. Но нет, ничего такого не последовало. Комиссия ограничилась неопределенным указанием: «В отделе еще не все сделано по линии воспитательной работы». Выводы закончились на каком-то беззубом отрицательном пунктике, чуть ли не о внешнем оформлении стендов наглядной агитации. И это все?
Оказалось, все. Никифоров сложил листки и сел. На кафедру вышел Фабрицкий.
— Товарищи, мы только что прослушали глубокий и содержательный доклад профессора Никифорова. Мы благодарны комиссии и лично Михаилу Семеновичу за объективную и доброжелательную критику. Отдельные недостатки, справедливо указанные в выводах комиссии, мы постараемся изжить. У нас еще много недостатков. Далеко не все они были указаны в докладе. Мы знаем о них и надеемся с ними справиться. Позвольте, товарищи, от вашего лица поблагодарить комиссию и ее председателя за плодотворную работу.
Фабрицкий хлопнул в ладоши. Аплодисменты, хоть и недружно, были подхвачены.
Стали расходиться. Фабрицкий вышел вместе с Ганом.
— Гора родила мышь, — резюмировал Ган.
— Но я был у горы акушером. Знали бы вы, Борис Михайлович, чего мне это стоило! Все эти дни, пока комиссия проверяла отдел, я непрерывно работал с ее председателем лично и через других. Мне удалось нащупать его самое слабое место: он болезненно не любит формул. Он что-нибудь скажет, а я сразу — на язык математики. Пишу что попало: дифференциальные уравнения, операторы, кванторы... Нечто, не имеющее отношения ни к чему. Грамотный человек сразу бы раскусил, а он смотрит с уважением и опаской: ничего не понимает, а признаться не хочет. С помощью таких нехитрых приемов я его приручил, взнуздал, вдел ему кольцо в нос и повел за собой. И еще: через нашего общего друга, анонимщика, который, несомненно, уже ползал к Никифорову, я передал ему информацию, будто я назначен председателем той комиссии, которая вскоре будет проверять его самого.
— Это верно?
— Разумеется, нет.
— Александр Маркович, это же не совсем корректные методы...
— Корректными методами с такими людьми не справишься.
38. Кипят страсти
— Опять общее собрание! — брюзгливо сказал Коринец. — Начальство резвится. На прошлой неделе профсоюзное, на этой два семинара. Сегодня снова здорoво! И как не надоест!
Максим Петрович Кротов занял председательское место и, мягко улыбаясь, сказал:
— Уже второй раз мне приходится председательствовать на таком щекотливом собрании. Как вы, наверно, догадываетесь, речь опять пойдет об анонимках. Александр Маркович, ваше слово.
Фабрицкий взошел на трибуну, щеголеватый, решительный, и начал:
— Если помните, в прошлый раз мы обсуждали только содержание анонимок, не касаясь вопросов: кто, почему и зачем? Я обещал вам, что до этого дело дойдет. Сейчас до этого дело дошло.
Зал зашумел. Кротов навел порядок несколькими щелчками карандаша по графину.
— До этого дело дошло, — повторил Фабрицкий. — Вы уже знаете, что наше письмо не встретило поддержки. Мне дали понять, что я волен заниматься этим делом единолично, как частное лицо. Я и занялся. Подошел к нему, как и должен научный работник, с позиций исследователя... Не мешайте говорить.
— Тише, товарищи! — воззвал Кротов, снова прибегнув к графину.
— Было ясно, — продолжал Фабрицкий, — что автор либо работает в нашем отделе, либо непосредственно с ним связан. Криминологическая экспертиза, которую мне удалось организовать, показала, что ряд анонимок был напечатан на машине «Наири», одной из восьми, находящихся в нашем машинном зале. Это сразу позволило отмести те кандидатуры, которые не в ладах с вычислительной техникой.
Кругом засмеялись.
— Это меня, что ли? — спросила Дятлова. — Я и без того вне подозрений. Только сумасшедший может систематически строчить доносы на самого себя.
Смех усилился.
— Такие случаи бывают, — заметил Коринец. — Заодно со всеми приплести и себя.
— Давайте серьезнее, — сказала Магда. — Вы мешаете Александру Марковичу говорить связно и кратко.
Она сидела тихо и строго, уставив прямо вперед светлые, крыжовенные глаза. Сбоку белки казались совсем голубыми. «Люблю, — думал Нешатов, глядя на ее тонкий, бескомпромиссный, отчетливый профиль. — Пусть я для нее ничего не значу, все равно — люблю».
— Спасибо, — поклонился Фабрицкий в сторону Магды, — постараюсь сообщить максимум информации в минимальное время. Сперва мои подозрения, не скрою, шли по неверному пути. Но затем, работая методом исключения, я остановился на одной наиболее вероятной кандидатуре. Это сотрудник нашего отдела, назовем его «икс». Почему именно он? Потому что за последние годы я слышал от него ряд суждений, историй и сплетен, поразительно похожих на те, что были собраны в анонимках. Я стал экспериментировать. Надо сказать, что бдительность «икса» была притуплена тем, что я не скрывал от него подозрений, направленных на другое лицо, даже после того, как убедился в его невиновности...
Шум в зале, скорее одобрительный, усилился; он походил на рокот дождя. Несколько пар глаз обратились к Нешатову; тот досадливо отвернулся.
— И не противно вам было лгать? — не вставая с места, спросила Магда.
— Ничуть. В борьбе с подлецами хороши все средства.
— Не все. Применяя подлые методы, вы оподляете себя, — настаивала Магда.
— Грязь не убирают в белых перчатках, — ответил Фабрицкий. — Думайте обо мне что хотите, мне важно было добиться своей цели, спасти коллектив. Продолжаю доклад. Итак, я экспериментировал: сообщал «иксу» какую-то информацию и через некоторое время находил ее же в анонимках. Опыт был чистым. Анна Кирилловна записывала материал, который я подбрасывал «иксу», запечатывала в конверт и прятала в свой сейф. Все эти материалы целы и могут быть показаны желающим.
— Чур, моя первая очередь, — сияя, сказал Шевчук. — Эти материалы очень ценны для моей новой работы «Деформация личности в условиях напряженного социума». Я уже написал по этому поводу...
— Стихи? — раздался хор голосов. — Не надо!
— Какие же это стихи? Это верлибр. Ни размера, ни рифм. Чистая мысль!
— Все равно не надо!
— Дайте договорить Александру Марковичу, — взмолился Кротов. — Еще минута, и я сложу полномочия.
— Итак, я научился управлять анонимщиком, — продолжал Фабрицкий. — Он плясал у меня, как паяц на веревке. Таких опытов было поставлено несколько. Например, в одной из анонимок в числе «авторов» диссертации моего сына был назван инженер Зайцев, к этому времени уволившийся. Я сказал «иксу»: если бы анонимщик был умен, он бы написал, что, мол, Зайцев сделал свое дело, написал свой раздел диссертации, и его тут же уволили за ненадобностью. И что же? В точности эта фраза появилась в следующей анонимке!
— Я тогда, грешным делом, подумала, что анонимщик не только подлец, но и дурак, — сказала Дятлова.
— Нюша, не прерывай, и без тебя шумно. Другой пример: я сказал «иксу», разумеется по секрету, что хочу привлечь к работе в отделе на договорных началах свою дочь, но не знаю, как это оформить. Сказал, что думаю написать в министерство и испросить разрешение на работу по договору одного лица, не называя фамилии. «Икс» ответил: «Это идея». И что же? В ближайшей анонимке, направленной именно в министерство, говорилось, что я уже привлек к работе по договору мою дочь. На самом деле в министерство я не писал, никаких договорных сумм у нас не было и нет, а моя дочь ни разу не переступала порога института. Были еще другие опыты, но я, чтобы вас не утомлять, ограничусь этими.
— Я восхищен, — сказал Кротов. — Александр Маркович, вы настоящий ученый!
Смех, аплодисменты. Фабрицкий, прижав руку к сердцу, раскланялся. Встала Магда:
— А может быть, «икс» не автор писем, а только поставщик информации?
— Вряд ли. Слишком быстро срабатывало реле. Могу добавить еще факт: «икса» видели по вечерам входящим в зал, где стоят «Наири». По его личному плану ему в этот период расчеты на «Наири» не требовались. Сомнений нет, автор выявлен: это «икс» и только «икс».
— Если это не он, — доброжелательным баском сказал Кротов, — он должен публично и убедительно оправдаться. А если он, «иксу» надо уйти, и притом немедленно, как я уже предлагал на прошлом собрании.
— Меня удивляет его невозмутимость, — воскликнула Анна Кирилловна. — Сидит и в ус не дует. Если бы подозревали меня, я бы взорвалась: подите вы все к черту! Не буду с вами работать, видеть вас не хочу!
— А ведь «икс» знает, что его выследили! — подал голос Бабушкин. — Это у него на лице написано!
И тут поднялся Толбин.
— У меня сложное положение, — сказал он. — Я знаю, что Александр Маркович меня подозревает и своими подозрениями щедро делится. Тут Анна Кирилловна чуть ли не пальцем на меня показывала. Но это — недоразумение: я не писал анонимок! Даю торжественное честное слово: я их не писал! Я действительно хорошо информирован обо всех делах в отделе и в институте. Разве это плохо?
— Как же вы объясните факты? — спросил Кротов.
— Какие факты? Их не было! Александр Маркович ссылается якобы на «чистоту» своего опыта. Будто бы он говорил только мне одному, а сразу же попадало в анонимки. Чистота опыта мнимая. Все знают, какие в институте тонкие переборки, мог кто угодно слышать. Сам Александр Маркович при его общительности мог кому угодно рассказать.
— Никому, кроме вас, не рассказывал! — крикнул Фабрицкий, на миг потеряв чувство юмора.
— А эта романтика с сейфом и запечатанным конвертом? Запечатанность не гарантия, что никому не было рассказано.
— Значит, я лгу? — вскинулась Дятлова.
— Значит, мы оба с Анной Кирилловной лжем? — подхватил Фабрицкий.
— Не лжете, а добросовестно заблуждаетесь. Рассказали и забыли. Такие пробелы в памяти бывают, особенно... в пенсионном возрасте.
Сильный шум, крики негодования...
— Товарищи, спокойнее! — возгласил Кротов. — Феликс Антонович, вы категорически отрицаете свою причастность к анонимкам?
— Я их не писал. Что касается информации... тут я не могу категорически отрицать. Возможно, какая-то информация просочилась и через меня. С меня никто не брал слова держать ее в тайне.
— А насчет работы дочери по договору? — крикнул Малых. — Вам это было сообщено по секрету.
— Дело было противозаконное. Я знал, что этого делать нельзя.
— А зачем сказал: «Это идея»? — наседал Малых.
— Из вежливости. (Смех.) Возможно, об этом кому-то и рассказывал.
— Кому?
— Не помню. Кажется, Коринцу.
— Ничего подобного не было! — крикнул Коринец.
— Может быть, кому-то еще. Такое не запоминается: кому, когда и что сообщил.
— У профессиональных сплетников — нет, — заметил Кротов.
— Позиция Феликса Антоновича ясна, — сказала Магда. — Он очень информирован и по простоте душевной делился информацией с другими.
Толбин кинул на нее взгляд, полный ненависти:
— Вы все готовы меня затравить. А на каком основании? На основании голословных утверждений Фабрицкого. Он говорит: «В точности такие слова содержатся в анонимках». А откуда это известно? Кроме Фабрицкого, анонимок никто не видел.
— Я тоже их не видел, — сказал Кротов, — но уверен, что автор — вы. А вам, Феликс Антонович, во всех случаях нужны полные доказательства?
— Чтобы обвинить человека? Да.
Малых вскочил с места:
— А мы тебя обвиняем без полных доказательств! По одному выражению твоей гнусной рожи!
— Товарищи, мы сошли с ума, — сказала Магда. — Это какой-то суд Линча.
Многие повскакали с мест. Шум стоял невообразимый. «Тише!» — тщетно взывал Кротов. Графин треснул. Сквозь шум, перекрикивая его, пытался продолжать Фабрицкий:
— Какие вам еще доказательства? Дело ясно как день.
Встала Магда. Шум поутих.
— Я не считаю вину Толбина полностью доказанной, как бы неприглядно он ни выглядел на сегодняшнем обсуждении.
Ее поддержала Даная:
— Я тоже не считаю. Даже если Феликс и имел какое-то отношение к анонимкам, это еще не причина, чтобы хоронить его заживо. Ну, ошибся человек, с кем не бывает.
— С приличными людьми не бывает! — заорал Малых.
— А много ты знаешь абсолютно приличных людей? Во всем нашем коллективе разве один Игорь Константинович.
— Я не приличен, — отозвался Полынин.
— А я? — жалобно спросил Шевчук. — Меня забыли.
Смех.
— Ничего смешного, — сказала Даная. — Никто из нас не безупречен. Взять такой эталон, как Александр Маркович. Все знают, что он с Феликсом был в самых дружеских отношениях. Возможно, что сам он не без греха и пользовался информированностью Феликса...
— На кой черт мне его информированность? — закричал Фабрицкий, окончательно потеряв самообладание. — Я не хотел об этом говорить, но вот дневник, который он вел в мое отсутствие. Максим Петрович, прочтите отсюда вслух что-нибудь по вашему выбору.
С меткостью теннисиста он швырнул на стол перед Кротовым черную клеенчатую тетрадь. Максим Петрович развернул ее, прокашлялся и начал:
— «Двенадцатого и тринадцатого июля Ярцева половину рабочего дня отсутствовала. Нешатов, который фактически руководит лабораторией, не применил к ней никаких мер, очевидно в силу особых отношений между собой и Ярцевой. Эти отношения следовало бы сделать достоянием общественности...»
— Подлец! — закричал Нешатов, вскакивая с места.
— Спокойно, Юра, — остановила его Даная. — Мы с тобой люди неподотчетные.
— А вот я уже вижу свое имя, — невозмутимо продолжал Кротов. — Это любопытно. В чем я провинился? Оказывается, получил командировочные, хотя счет за гостиницу имеет одну подпись, а не две. Ай-ай-ай, как же меня так угораздило? «Провел беседу с Кротовым о недопустимости таких явлений, но он отнесся несерьезно».
— Было такое? — спросил Фабрицкий.
— Ей-богу, не помню. (Смех.) Читаю дальше: «Однако, по слухам, у Кротова есть рука в министерстве, которая всегда обеспечит ему поддержку...»
Максим Петрович поднял смуглую, короткопалую руку и повертел ею в воздухе:
— Ей-богу, товарищи, никакой руки, кроме этой, у меня нет.
— А левая? — спросил голос.
— Ну разве что она.
Он поднял другую руку и смешно повертел обеими над головой.
— Читаю дальше: «Шевчук самовольно пригласил для ознакомления с Дураконом конкурирующую организацию и объяснял ей конструкцию объекта в течение двух часов...»
— Какой слух! — восхитился Шевчук. — Через пять перегородок и одну капитальную!
Опять смех. Кротов читал дальше:
— «Борис Михайлович Ган...»
— Предлагаю прекратить чтение, — сказал Полынин. — Жанр, в котором написан дневник, достаточно ясен.
— Да, — согласился Кротов. — Спасибо, Александр Маркович.
Он не без ловкости, правда медвежьей, перебросил тетрадь Фабрицкому. Запротестовал Ган:
— Я все-таки имею право знать, что обо мне написано.
— Извольте, — ответил Фабрицкий. — Читаю: «Борис Михайлович Ган находится в дружеских отношениях с представителем заказчика Чудовым, которому много лет обеспечивает ремонт машины». Борис Михайлович, вы удовлетворены?
— Все правда. С Чудовым я дружен, авторемонт ему обеспечиваю.
— Вопросы есть? — спросил Фабрицкий.
— Есть, — сказала Магда. — Александр Маркович, ведь это уже не первый раз Толбин замещал вас в ваше отсутствие? И он каждый раз представлял вам такой дневник? И вы с ним оставались в дружеских отношениях? Это не делает вам чести.
— Вы правы, не делает. Но можете мне верить или нет — я дневник тогда не читал. Засовывал куда-то и забывал прочесть.
Магда помолчала и сказала:
— Я вам верю.
— И все-таки не верите, что анонимщик он?
— И все-таки не до конца верю.
— Я сказал еще не все, что знаю, — в каком-то исступлении заговорил Фабрицкий. — Пока я был в командировке, какой-то негодяй терроризировал мою жену ночными звонками по телефону. Она подойдет — молчание. И так несколько раз в ночь. Она обратилась в милицию. Телефон, по которому звонили, был засечен. Владельцем его оказался... некий Толбин. (Шум.) Не Ф.А., а А.П., отец нашего с вами героя. Его вызвали, предупредили, что в случае повторения снимут телефон. С тех пор звонки прекратились.
Толбин сидел бледный как смерть.
— Как ты это объясняешь? — спросил Коринец.
— Не знаю. Я не звонил.
— Может быть, отец звонил?
— Не знаю.
— Вы все еще не убеждены? — наседал на Магду Фабрицкий.
— В том, что Толбин непорядочный человек, убеждена. Что он автор анонимок — нет.
— Опускаю руки.
Встал Владилен Бабушкин:
— Сейчас все выясним. Вопрос Толбину можно?
— Пожалуйста.
— Феликс Антонович, как вы относитесь к Анне Кирилловне Дятловой?
— В каком смысле?
— Считаете ли вы, что она нужный для отдела человек?
— Нужный ли человек?
— Именно.
— Да, считаю, что очень нужный.
— Вот я вас и поймал, — засмеялся Бабушкин. — Теперь я вижу, что писали вы. Не отпирайтесь, как сказано у Пушкина.
— Не понимаю, — мялся Толбин.
— Владик, объясни, в чем дело! — завопил Малых.
— Объясняю. Я человек здесь новый. Когда я пришел работать в отдел, мне хотелось как можно скорей разобраться в его структуре, узнать, кто есть кто. Я обратился к Толбину — он показался мне ориентированным — и спросил его: какую роль играет в отделе Дятлова? Что вы мне ответили, Феликс Антонович?
— Не помню.
— Так я вам напомню. Вы сказали: «Анна Кирилловна — старый человек, с ней не надо считаться. Фабрицкий взял ее на работу только для того, чтобы она написала диссертацию его сыну Гоше». Феликс Антонович, вы это помните?
— Буквально такими словами? Нет. Мало ли что говоришь. Дословно повторить не могу.
Тут вскочила с места Анна Кирилловна и закричала:
— Мне все равно, писали ли вы анонимки своей грязной рукой или водили чужой, не менее грязной. Мне все равно, что вы думаете или говорите обо мне лично. Что бы вы обо мне ни говорили, это не может быть хуже того, что думаю о себе я сама!
— Анна Кирилловна, — отозвался Толбин с легкой усмешкой, — я о вас говорил очень мало плохого. По сравнению с тем, что я говорил о других...
— Плевать мне на все к чертовой матери! К вашему сведению: я, человек прошлого, в институте работать не буду. Приняла решение выйти на пенсию. Только доделаю алгебраический преобразователь...
— Тогда вы еще до-олго будете у нас работать, — сказал Коринец под общий смех.
— Я нарочно буду плохо программировать, — добавила Даная.
Смех усилился.
— Смех смехом, а пора подводить итоги, — сказал Кротов, обратившись к Толбину. — Дело ясное. Часть присутствующих уверена, что это вы. Другая часть допускает, что это вы. Личное мое мнение непоколебимо: я убежден, что это вы.
Раздался неожиданный мягкий стук. Это Борис Михайлович Ган упал со скамьи на пол. К нему подбежали, подняли, посадили. Он с усилием открыл глаза.
— Вы живы, Борис Михайлович? — спрашивала Даная. — А то на таких переживаниях вполне можно отдать концы!
Магда пощупала Гану пульс и, не оборачиваясь, сказала:
— Немедленно «скорую помощь».
Нешатов побежал звонить.
39. Два разговора
— Я еще не поблагодарил тебя за твое заступничество.
— Я за тебя не заступалась. Я просто ставила под вопрос доказательность обвинений.
— Ей-богу, я не так плох, как думает Фабрицкий.
— В тысячу раз хуже! Слушая тебя, я поняла, с кем я имела дело. Я сгорала со стыда. Мне не следовало бы прикасаться к тебе даже щипцами.
— Щипцы — это что-то старомодное. Из английской усадьбы. В нашем обиходе их нет. Чем я так уж особенно плох?
— Тем, что не понимаешь этого. Тем, что в тебе атрофировано чувство чести. Как ты вел себя на обсуждении? Юлил и извивался, как уж. На тебя было отвратительно смотреть!
— Я не извивался. Согласись, мое положение было трудное. Я не писал анонимок, но я почти со всем согласен, что там написано.
— Ты не писал анонимок?
— Честное слово — нет. Ну как мне тебя убедить? Клянусь всем святым...
— У тебя нет ничего святого.
— Клянусь своей любовью к тебе.
— И этой любви нет. Нечем тебе клясться.
— Ну, пускай в твоем понимании я подлец. Принадлежу к размытому множеству подлецов. Но есть же во мне что-то человеческое? Так вот, всем этим человеческим клянусь: я не писал анонимок.
— И не имел к ним никакого отношения? Молчишь?
— Возможно, какая-то информация через меня и просочилась. Но я не писал.
— Кто бы ни писал их физически, вдохновлял их ты. И, значит, отвечаешь за них полностью. И не смей себя оправдывать! Это все равно как палач, убивший человека выстрелом в затылок, говорил бы: убил не я, а пуля.
— Слишком пышное сравнение. Хочешь, я тебе скажу, кто писал?
— Не хочу. Не марай себя еще и предательством по отношению к сообщнику. Такое осуждается даже в уголовной среде.
— Подумай, Магда, неужели я для тебя уже ничего не значу?
— Меньше, чем ничего. Любая отрицательная величина меньше нуля.
— Настоящий палач — это ты. Я только пуля. Все из-за тебя произошло. Когда ты меня оттолкнула...
— Отказываюсь тебя слушать.
— Так будь же ты проклята! Ты не женщина. Ты бесчеловечное, свирепое существо. Даже не существо — неодушевленный предмет. Ты сказала, что моей любви к тебе нет. Это правда. Я тебя ненавижу.
— Ну и погодка! Замерз, промок...
— Снимай плащ. Тут у меня мужские тапочки.
— Мне малы.
— Наступай на задники. Не бойся, все равно их носить некому. Сюда проходи. Ты что, у меня ни разу не был?
— Ни разу.
— Странно. Мне казалось, что был. Садись в кресло. Возьми Чёртушку, он теплый. Правда, уютный кот? По существу, он не кот, а кошка, но я его рассматриваю как почетного кота. Погладь его. Слышишь, как поет? Прекрасный характер. Целый день горланит песни.
— Смешная ты все-таки. Утешаешь котом.
— Будем разговаривать тихо. У меня соседи любопытные.
— Зачем ты меня позвала?
— Поговорить по душам. Объясни мне в конце концов эту историю с анонимками. Я тебе не враг.
— Спасибо. Объяснять тут нечего. Я сказал правду: не писал я этих анонимок, и все.
— Но ведь все улики указывают на тебя.
— И все-таки я не писал.
— Кто же писал?
— Не знаю.
— Вот и врешь. По глазам вижу, что врешь. У меня нюх, как у охотничьей собаки.
— Ну, ладно, скажу. Только дай слово, что никому не выдашь.
— Даю слово. Как перед истинным Христом, говорила моя мама. Она была религиозная. Религиозность я у нее не унаследовала, а честность — да. Я не высоконравственная, но честная. Кто же писал?
— Лорка.
— Да ну? Но ведь она уволилась.
— Перешла в отдел Петрова.
— Лорка... Вот это сюрприз. Но нет, я тебе не верю. Не могла она писать. Слишком глупа. К тому же письма печатались на «Наири», а Лору учить программировать — все равно что собаку.
— Чтобы печатать, не надо уметь программировать.
— И все-таки не верю. Зачем она это делала? Какой смысл?
— Долгая история. Она была влюблена в Фабрицкого. Призналась ему в любви в идиллической обстановке, на овощной базе. Он сказал, что в своем отделе романов не заводит. Тогда она перешла к Петрову. И что же? Ей все равно ничего не обломилось. Сказал, что шутил, что стар для нее. Что любит свою жену и все такое прочее. Естественно, Лорка распсиховалась. В мечтах она уже видела себя юной женой пожилого профессора. Романтический образ. К тому же на горизонте маячил Голубой Пегас. Вот и все.
— Нет, не все. Откуда она получала материал для анонимок?
— Ну... частично через меня. Кое-что сочиняла сама.
— Значит, Фабрицкий был прав?
— Дурак он, твой Фабрицкий. Болтает про свои «чистые опыты». Нечего сказать, «чистые»! Построил, говорит, цепь доказательств! Курам на смех! Авантюрист он, а не ученый! «Обратимся в юридические органы!» Обращайтесь, голубчики! Все равно ничего не докажете!
— За что ты так ненавидишь Фабрицкого?
— За то, что он самовлюбленный индюк. За то, что он кичится своей осведомленностью, а сам дальше своего носа не видит. За то, что он поставил меня в дурацкое положение с этой, черт бы ее взял, диссертацией. Сынка небось вывел в кандидаты, нанял ему научную няньку. Я в свое время намекал Дятловой, что не прочь бы поработать под ее руководством. Пропустила мимо ушей. Еще бы: сынок начальника или какой-то Феликс Толбин...
— Феликс Толбин, я думала, что ты просто непорядочный человек, а теперь вижу, что ты еще и дурак.
— Чего же ты с таким дураком возишься?
— Жалко мне тебя. Люблю неудачников. Вот этого Чёртушку я таким ничтожным взяла, в чем душа держится. А теперь до какого красавца раскормила! Правда, красавец? Не хвост, а опахало.
— Я не люблю кошек.
— А собак?
— Еще меньше.
— А Магду? Помнится, ты ее любил.
— Терпеть не могу. Не человек, а правила внутреннего распорядка.
— Есть в ней это. Похожа на пионервожатую.
— Послушай, Даная. Что бы ты сделала на моем месте?
— Призналась бы, и дело с концом.
— В чем? Я же не писал анонимок. Я даже ни одной не сочинил. Разве в нескольких местах поправил стиль. Даная, если ты проболтаешься, я тебя убью.
— Убивай, я не боюсь. Хорошо умереть молодой, не испытав периода увядания. Он у меня не за горами.
— Значит, проболтаешься?
— Исключено. Но мне все-таки не все ясно. Какие у тебя были цели?
— А никаких. Все произошло как-то нечаянно, по ходу дела. Сначала казалось забавной игрой. Кто-то пишет, а весь институт взбудоражен, кипит. Потом уже появился спортивный интерес: поймают или нет? Не поймали. Тут было какое-то торжество, сознание своей силы. Впрочем, в последнее время мне уже надоело. Лорка настаивала... Вот я и вымучивал подробности.
— А зачем ты ходил в машинный зал?
— У Лорки печать забарахлила.
— Начинаю верить. Послушай... У тебя с ней что-то было? Потому что, если была любовь, это тебя как-то оправдывает.
— Совсем откровенно? Что-то было. Но не любовь. Одна досада. Ты только сравни: я и Фабрицкий! Скажи объективно, кто лучше: я или он?
— Конечно, он.
— И ты туда же! Все вы, бабы, под обаянием Фабрицкого. Он же старик!
— Представляю себе, во что ты превратишься в его возрасте! В гриб «чертов табак». А Фабрицкий, как дорогое вино, с годами становится лучше. Не бросай кота. Ну за что ты его обижаешь? Чёртушка, пойди ко мне, дядя злой.
— Я сейчас уйду.
— Погоди, еще вопрос. Что это за звонки?
— Тоже Лоркина выдумка. Месть жене Фабрицкого, которую она обвиняет в своей неудаче. Смешно, они же в разных весовых категориях: Лорке двадцать четыре, а той за пятьдесят!
— И все-таки ты звонил.
— Раза два или три. По ее просьбе. Остальные звонки, честное слово, не мои. Признаю, что глупо.
— «Честное слово»! Твое честное слово...
— Устал врать. Это ведь тоже трудно.
— Что же ты теперь будешь делать?
— Сам запутался. Даная, скажи ты, что мне делать?
— Очень просто. Уволиться. Работу ты найдешь. Не эмэнэсом, так программистом. Программисты везде нужны.
— Потеряю в зарплате.
— Черт с ней, с зарплатой.
— Фабрицкий влепит мне такую характеристику, что никуда не возьмут.
— Не влепит. Он сам спит и видит, как бы от тебя избавиться. Ну, хочешь, я вместе с тобой уволюсь? Я готова.
— На тебя подумают, что ты тоже участвовала.
— Пускай думают. Я-то ведь знаю, что нет.
— Какой смысл тебе со мной возиться? Не понимаю!
— А что делать? Не топить же тебя в ведре, как слепого котенка. Проще всего выкинуть человека вон: уходи, и больше знать тебя не хотим. Это как выселяют тунеядцев из больших городов: как будто от одной перемены географических координат человек уже переродится. А для меня тут-то самое интересное и начинается: что дальше? Ты, конечно, вел себя как негодяй, но не стопроцентный. В тебе осталось что-то человеческое. Ты же не выдал Лорку?
— Не выдал. Сам не знаю почему.
— А я знаю. Это в тебе мелькает искра честного человека. Ее еще можно раздуть.
— Не раздувай. Не выйдет. И не надо тебе уходить. Я не хочу твоей жертвы.
— Это не жертва. Мне самой институт надоел до чертиков. Работу время от времени надо менять. Уходить туда, где тебя никто не знает, где все впервые. Во мне живет дух первопроходца. Или листа Мёбиуса. Тем более Нешатов меня не любит.
— А ты все еще любишь этого полупсиха?
— Наверно, уже нет. Я ему не нужна.
— Мне ты нужна, Даная. Мне ты смертельно, позарез нужна.
— Тише, пожалуйста. У соседей все слышно...
40. Последнее письмо
— Так пойдемте, — предложил Фабрицкий. Он, Дятлова и Кротов двинулись по направлению к кабинету директора.
— Честное слово, Александр Маркович, — добродушно сказал Кротов, — эта акция бесцельна. Недаром Игорь Константинович отказался в ней участвовать. А вы как думаете, Анна Кирилловна?
— Мне нужно высказать свое мнение, — задыхаясь от быстрой ходьбы, сказала Дятлова, — иначе я просто лопну. А это опасно для окружающих.
— Как вы еще молоды душой!
— Горбатого могила исправит.
Фабрицкий целеустремленно шел впереди. Время от времени он останавливался и, притоптывая ногой, поджидал, пока его нагонит Дятлова. Ноздри его раздувались, как всегда в момент решимости.
Розовоухая Ниночка впустила их к директору, привычно ожидая комплимента Фабрицкого, но не дождалась. Тому было не до комплиментов: он шел на таран.
Панфилов принял их любезно, усадил, сам предложил Анне Кирилловне портсигар. Она отказалась.
— Рад видеть у себя цвет научной мысли. Я вас слушаю.
Заговорил Фабрицкий:
— Иван Владимирович, мы, ведущие работники отдела...
— Не все ведущие, — возразила Дятлова. — Я просто работник.
— Скромность украшает женщину, — блеснул стальными зубами Панфилов. — Одним словом, я вас слушаю.
— Я буду говорить от имени всей группы, — начал Фабрицкий. — На днях у нас в отделе состоялось собрание. Речь шла об анонимках...
— Опять анонимки! Напрасно вы, Александр Маркович, раздуваете это дело, придаете ему широкую гласность. Такие вещи надо обсуждать в узком кругу.
— Но анонимщик распространяет свою клевету именно в широком кругу.
— Не берите с него примера. Так что вы хотите мне сообщить?
— На собрании обнаружились факты, определенно выявившие автора анонимок.
— Кто же это, если не секрет?
— Толбин.
— Бросьте, Александр Маркович. Я знаю Толбина как на редкость порядочного, усердного молодого человека, к тому же преданного вам лично. Это — недоразумение.
— Иван Владимирович, — Фабрицкий открыл «дипломат», — здесь у меня протокол собрания, из которого как дважды два следует, что Толбин и анонимщик — одно лицо. Очень прошу вас с ним ознакомиться.
Директор отмахнулся от протокола, как от назойливой мухи:
— Не надо, не надо! У меня дела поважнее. Во втором крыле крыша обваливается, того и гляди чепе. А ваши отдельские склоки...
— «Наши отдельские склоки», как вы их называете, и есть самое главное чепе, — перебила Дятлова.
— Мы не настаиваем, чтобы вы подробно изучали протокол, — примирительно сказал Кротов. — Мы хотим, чтобы вы удалили из института Толбина, который полностью дискредитировал себя в глазах сослуживцев.
— Мы не можем работать с человеком, которому не доверяем, — добавила Дятлова.
— Почему? — со святой наивностью удивился директор. — Полное доверие необязательно. Работаю же я с людьми, которым не доверяю. И неплохо работаю.
— Человек, который на глазах у всех проявил себя как бесстыжий лжец! Человек, ни одному слову которого нельзя верить! Работать с ним — это все равно что сидеть в ящике с гремучей змеей! — воскликнула Анна Кирилловна.
— Вы, как всегда, эмоциональны, — осклабился Панфилов. — Все это преувеличения.
— Он, кажется, и вас поливал грязью, — сказал Кротов. — Вы к нему относитесь очень уж по-христиански.
— Христианство тут ни при чем. Он или не он — это еще неизвестно. Да и неважно. Вы требуете невозможного — уволить человека без достаточных оснований. Если бы он, скажем, пьянствовал или допускал аморальное поведение...
— А его поведение вы считаете моральным? — вскипела Дятлова.
— Это другой аспект морали. Ну, допустим, я пошел вам навстречу, уволил его. Какой поднимется крик! Он будет жаловаться в местком, в партийные органы, в комиссию народного контроля, во всевозможные инстанции. И будет прав. Вы ведь не можете упрекнуть его в профессиональной непригодности?
— Смотря в какой, — ответил Фабрицкий. — Быть сволочью — это ведь тоже профессиональная непригодность.
— Как вы это докажете? «Сволочь» — понятие неопределенное.
— Хорошо, не будем пользоваться этим термином, — согласился Кротов. — Но неискренность и лживость доказуемы, и мы их доказали.
— Нет.
— Откуда вы знаете? — спросил Фабрицкий. — Вы же не читали протокола?
— Не читал и не буду. Не считаю важным. Даже если бы было доказано, что Толбин анонимщик, так что с того? Он всегда оправдается. Хотел, мол, пользы общему делу. Попробуй сбей его с этой позиции! Дело безнадежное.
— А телефонные звонки? — спросил Фабрицкий, выдвигая свой главный козырь. — Это-то точно доказано.
— Ну и что? Простая ошибка. Хотел набрать один номер, набрал другой...
— Так вы решительно отказываетесь уволить Толбина?
— Решительно.
— Несмотря на то, что секретарь парткома на нашей стороне?
— Несмотря. Его позицию можно оспорить.
— Что же вы рекомендуете нам делать?
— Что всегда делают с недоброкачественным человеческим материалом? Воспитывайте! Вас много, он один.
— Я вас понял, Иван Владимирович, — сказал Фабрицкий, вставая. — Разрешите идти?
— Опять ваша казенная манера.
— Не казенная, а военная. На военной службе привык.
Панфилов встал, провожая гостей:
— Анна Кирилловна, вы что-то неважно выглядите. В отпуске были? Хорошо отдохнули?
— Была, но не отдохнула.
— В нашем с вами возрасте надо щадить себя.
— Не привыкла. И, видно, уж не привыкну.
— Напрасно! До свидания, Максим Петрович! До свидания, Александр Маркович! Желаю успеха.
Выйдя из кабинета, Фабрицкий в упор спросил Ниночку:
— Толбин был уже здесь сегодня?
— Был, — зарделась она.
— Так я и думал.
В коридоре Кротов сказал:
— Я вам говорил, что ничего не выйдет.
— И все-таки наш визит нелишний. Прояснил ситуацию. Начальство его не уволит. Уволим сами, внутренними силами.
— Сомневаюсь.
— Попробуем, — сказала Дятлова. — Я тебя предупреждаю: или он, или я. Так и доложи начальству.
— Какое может быть сомнение? Начальство выберет его.
— Я тоже за компанию готов присоединиться. Или мы, или он, — сказал Кротов.
— Не надо, — ответил Фабрицкий. — У начальства уже вожжа попала под хвост. Кстати, Максим Петрович, я был неосторожен, когда дал вам читать вслух этот дневник. Надо было учесть уязвимость Бориса Михайловича.
— Но ведь, кажется, о нем ничего особенного не было сказано.
— Это я, читая, скорректировал. Выбросил сущий пустяк: что он спекулирует запчастями. К счастью, до Бориса Михайловича это не дошло. И без того он был взволнован.
— А как его здоровье?
— Неплохо. Инфаркта не обнаружено. Конечно, придется полежать. Надеюсь, что все обойдется. Товарищи, учтите, что через десять минут начинается научный семинар с моим докладом. Тебе, Нюша, дается пять минут на перекур и пять, чтобы добраться. Между прочим, я для вас приготовил небольшой сюрприз.
В повестке дня семинара стоял доклад Фабрицкого «Об устойчивости нестрогих иерархических структур». Аудитория (все тот же семинарский зал) постепенно заполнялась. Сзади в полном одиночестве сидел Толбин и что-то писал. Вокруг Нешатова, напротив, завивались людские вихорьки. Многие к нему обращались подчеркнуто внимательно; он отвечал неохотно, неприветливо, бесцельно расхаживая по залу, ища себе место. Наконец выбрал его в последнем ряду, не совсем близко, но и не далеко от Толбина. Неопределенное сомнение скребло ему душу. А что, если на минуту допустить, что Толбин не виноват, что произошла только рокировка? Исподтишка он разглядывал красивый апостольский профиль, влажный голубой глаз под отчетливой дугой брови и дивился: какой смысл человеку быть подлецом при такой наружности?
Вошли Фабрицкий, Дятлова и Кротов. Фабрицкий взошел на кафедру и заявил:
— Товарищи! Перед тем как приступить к моему научному докладу, я позволю себе на несколько минут отвлечь ваше внимание и прочитать вам полученное мной сегодня письмо.
— Опять анонимка? — скучливо сказал Полынин.
— Нет, на этот раз письмо подписано «Щербак».
— А кто этот Щербак? — спросили из зала.
— Понятия не имею. Письмо прислано по адресу института, на мое имя, но все письма, приходящие в институт, в экспедиции вскрываются. На это, видимо, и был расчет. Позвольте прочесть вам это письмо.
— Просим, просим! — раздались голоса.
— Читаю.
«Уважаемый Александр Маркович, приветствую вас! Не хотелось мне вам писать, но вынуждена. Просто мне очень жаль сотрудников отдела, которых вы уже несколько месяцев травите вашими подозрениями и поисками среди них анонимщика. Он осмелился сказать о вас правду, но не подписался...»
Нешатов взглянул на Толбина. Совершенно очевидно, тот был удивлен: покраснел, приподнялся, опираясь руками на стол, приоткрыл рот, снова сел...
— «Сделано это умышленно, — читал Фабрицкий, — чтобы посмотреть, как же вы, гордый, независимый, самолюбивый и властный человек, поведете себя в ситуации, в которой по вашей вине часто оказывались другие. Я имею в виду тех, на которых под вашу диктовку писали анонимки ваши приближенные...»
— Это я, что ли? — спросила Дятлова.
— Нюша, у тебя мания величия. Читаю дальше:
«Но в тех анонимках была ложь, а про вас написали правду. Правда всегда колет глаза! И вы начали оскорблять и унижать ваших сотрудников, подозревая их в писании анонимок. Такой несправедливости нельзя прощать. Довольно жертв! Прекратите свои гонения и охоту за ведьмами. Ваши сотрудники ни в чем не виноваты. Извинитесь перед ними публично. Это я писала, а не они».
В зале крупно зашумели. Фабрицкий навел порядок и продолжал читать:
«У меня с вами особые счеты. Благодаря вам я лишилась своего семейного счастья и была вынуждена выехать из Ленинграда. Надеюсь, что вы прислушаетесь к моему совету. А если нет — применю прием «око за око». Даю вам срок до пятого октября. После этого я перешлю в соответствующие органы материалы:
1. О вашей многолетней бурной деятельности по агитации за выезд в ФРГ и другие капиталистические страны, где у вас в банках лежат огромные суммы.
2. О тесной связи ваших приближенных и так называемых учеников с объектом по Загородному проспекту, № 40, и проводимых там финансовых операциях, от которых вы имеете немалый доход.
3. Для чего вам понадобилось умышленно повреждать свою ногу и какова обратная сторона вашей игры в теннис и автолюбительство.
4. О всех ваших многочисленных внебрачных связях и т.д. и т.п.
Берегитесь! Ваша судьба в ваших руках.
Известная вам Щербак Л.Г.»
Пока шло чтение, волны смеха заливали зал. Кончилось оно уже под громовой хохот, так называемый гомерический, каким смеялись боги.
Когда смех чуточку утих, раздались голоса.
— Бесподобный документ! Дайте списать! — радовался Кротов.
— А что это за объект по адресу Загородный, сорок? — спросил Малых.
— Комиссионный магазин, — ответил Фабрицкий.
— Почему именно в ФРГ? — допытывался Коринец.
— Вы же слышали: у меня там огромные суммы в банках.
— Как оформлено письмо? Есть ли обратный адрес? — спросила Магда.
— Напечатано на машинке через два интервала. Обратный адрес: Щербаков переулок, сто восемьдесят четыре, квартира двенадцать. Как вы понимаете, на Щербаковом переулке дома с таким номером нет.
— А среди ваших... скажем, близких знакомых, — ласково спросил Шевчук, — действительно нет женщины с такой фамилией? Может быть, вы просто забыли?
— Я забывчив, но не до такой степени, — ответил Фабрицкий.
Снова залп хохота.
— Вот это — правильное отношение к происходящему, — одобрил Полынин. — «Человечество, смеясь, расстается со своим прошлым». Смех — великий очиститель. Где он прошел, не остается гнили.
— Будем надеяться, — сказал Фабрицкий, — что и наша гниль осталась в прошлом. Мы с вами прошли ряд тяжелых порогов, но не опрокинулись и остались на плаву. Даже если и будут еще письма, это все равно последнее. Важно верить в себя и не терять чувства юмора. Лично я был на грани того, чтобы его потерять. Перейдем к моему докладу. Кстати, его название «Об устойчивости нестрогих иерархических структур» как нельзя более подходит к ситуации. Ваш смех, за который я вас благодарю, лучше всего показывает, что наша с вами структура устойчива. Итак, — он вышел к доске, — рассмотрим иерархическую структуру, обозначим ее S. Будем называть структуру «нестрогой», если она удовлетворяет следующим аксиомам...
Фабрицкий застучал по доске мелом. Люди записывали.
41. В больнице
То собрание, с которого Гана увезли на «скорой помощи», вспоминалось ему как в тумане. Пока оно шло, Борис Михайлович слушал все менее внимательно, поглощенный своими ощущениями. Какая-то внутренняя волна поднимала его все круче и круче. Потом он почувствовал острую боль где-то под вздохом. Боль была настолько сильна, что он потерял сознание. Очнулся он в машине «скорой помощи». У него уже не болело, но он хорошо чувствовал, где у него не болит. Рядом сидела молоденькая сестра с тонким профилем и время от времени щупала его пульс. Городские огни убегали вдаль. Носилки, на которых он лежал, приятно покачивало. Должно быть, ему сделали укол. Его клонило ко сну, все вместе было блаженством.
Сквозь блаженство он чувствовал, как его вынесли из машины, внесли в коридор, переложили на каталку. Блаженство длилось. Под потолком горела цепочка ламп. Свет каждой лампы был почему-то не круглым, а спиралевидным. «Двойная спираль», — вспомнил он термин откуда-то из генетики. Что-то это значило, но он забыл что.
Молодая миловидная женщина в розовом халате и розовой шапочке, вероятно врач, о чем-то его спросила. Он не ответил. Его заливала полная отрешенность. Полчаса назад в институте его что-то волновало, сейчас перестало волновать. Там, где-то вдалеке, копошились маленькие человечки со своими маленькими интересами. Он видел их отсюда, из своей высокой отрешенности, и себя вместе с ними, такого же маленького, копошащегося.
Потом с ним что-то делали, должно быть снимали кардиограмму, потому что он поморщился от ощущения мокрого на груди. «Инфаркт под вопросом», — сказал молодой врач, черноглазый, очень высокий, еще увеличенный остроконечным колпаком. К своему диагнозу Ган остался вполне равнодушен. Потолочные лампы сияли и двоились.
Его вкатили в палату, переложили на койку. Блаженство продолжалось. В головах стоял высокий кислородный баллон, похожий на огнетушитель. Тумбочка была застлана салфеткой, крахмальные углы дыбились, один загнулся кверху. Борис Михайлович хотел поправить этот угол, но не мог шевельнуть рукой. Это показалось ему смешным, он попробовал рассмеяться, но тоже не мог. Он смеялся внутри себя, без звука и без движения. Входила сестра, что-то ему давала глотать. Полная заторможенность даже в глотании. Странным образом это тоже было частью блаженства.
Он заснул и видел хорошие сны. Какие-то бабочки летали над некошеным лугом, садились на лиловые цветы. Их лиловизна была отражением неба, тоже лилового от сгустившихся туч.
Утром он проснулся бодрым и по ощущению здоровым. От вчерашнего оставались только небольшое блаженство и частичная отрешенность. Он поднял руку (теперь она его слушалась) и внимательно ее разглядел. Рука была тонкая, бледная, с синими венами. Он не заметил, когда его рука стала старческой, но сейчас на ней явно читался возраст. Другая рука была не лучше.
Принесли завтрак. Он не без удовольствия съел несколько ложек каши, выпил стакан чаю. Сахар выдали ему на весь день, положив его в ящик тумбочки.
День смотрел в окно — хмурый, но прелестный. Ган попытался припомнить вчерашнее. Что-то такое происходило в институте. Нет, ему это было неинтересно. Даже кислородный баллон был интереснее. Он разглядывал его с любопытством.
Палата была на двоих. У противоположной стены лежал белый старик и дышал со свистом (наверно, астматик). Он был лыс, но небрит. Ган не без удовольствия провел рукой по своим волосам. Седой, но не лысый. Какая-то неисчерпанная жизнь переходила в его руку от прикосновения к волосам.
...Врачебный обход. Пришла палатный врач, Валентина Семеновна, та самая миловидная, в розовом халате и розовой шапочке, которая вчера в коридоре что-то у него спросила. Сегодня он мог говорить и отвечал охотно.
Она разговаривала с ним на «мы»: «Ну, как мы себя чувствуем? Давление у нас нормальное, разве чуточку повышено, но ведь нам не двадцать лет?» Борис Михайлович уверил ее, что чувствует себя хорошо, нормально, и это было правдой. Единственно ненормальным в его состоянии было чувство, будто голова куда-то улетает, но он на это жаловаться не стал. Спросил, можно ли ему вставать, она отвечала: «Ни в коем случае, разве через недельку». Ну до чего же милая! Очки у нее были в розовой оправе, и вся она была такая розовая...
Старик напротив долго скрипел, жалуясь на обслуживание и на то, что ему недодали полпорции масла: «Я же знаю, что такое двадцать граммов. Там от силы было десять!» Она говорила с ним внимательно, терпеливо; очевидно, внимательности и терпению их учат на студенческой скамье. «Хорошо бы, если бы и наших инженеров так учили обходительности», — подумал Ган. Опять вспомнил вчерашнее собрание и опять ушел от него мыслью.
Потекли однообразные палатные дни. Он просыпался рано, раньше всех в отделении, и, лежа на своей койке, смотрел в небо. Оно было серьезно-серое, холодное, иногда брызгающее дождем. Постепенно оно окрашивалось с одного боку персиковым румянцем. Приходило утро. Иногда оно приносило с собой солнце, тогда он радовался.
Утро начиналось со звуков. Бряканье ручки ведра. Шлепанье тряпки, которой протирали пол. Скрипение капризного соседа. Все эти звуки были отрадны, в них была жизнь.
Приходила дежурная сестра с букетом градусников в банке. Температура у него всегда была нормальная, но он ее с интересом мерил. У соседа она иногда повышалась, это тоже было любопытно. Обед был целой гаммой разнообразнейших ощущений. Никогда он дома с таким интересом не съедал обед.
Каждый день в посетительский час, с четырех до шести, приходила Катерина Вадимовна. Он ждал ее с радостью, но без нетерпения. Она садилась рядом и глядела на него серыми глазами, целиком сделанными из любви. На вопрос о самочувствии он всегда отвечал: хорошо. Она приносила фрукты. Он их принимал из вежливости, но не съедал, а отдавал нянечке.
Из трех сменяющихся нянечек у него была любимая — Анна Ивановна. Сильно пожилая, веселая, с утра собиравшая по всему отделению бутылки, к середине дня успевавшая их реализовать. Выпив в свое удовольствие, она неизменно «улетала в космос». Там, очевидно, сила тяжести была нормальная, потому что Анна Ивановна ходила вся изукрашенная синяками. Лоб она туго перевязывала сложенной косынкой, за что скрипучий сосед прозвал ее пиратом. К своим обязанностям она относилась равнодушно-отрицательно, только как к источнику рублей. За каждую услугу плата была стандартная: рубль. Как-то Борис Михайлович сунул ей рубль и попросил поправить сбившееся одеяло. Анна Ивановна взяла рубль, одеяло приподняла, уронила и сказала: «И так хорошо». Борис Михайлович с юмором об этом рассказал Катеньке, но та восторга его не разделила.
Странное дело, ему совсем не хотелось читать. Катенька приносила книги, он к ним не притрагивался. Ему и так было не скучно. Одно дерево за окном чего стоило, со всей птичьей мелюзгой, его населяющей, с лимонно-желтыми, подсохшими, на ветру шевелящимися листьями. А вечером, когда в палате зажигали свет, Ган лежал и, щурясь, смотрел на припотолочные лампы, удивляясь разнообразию и разноцветности своих собственных ресниц: ведь это от них шли радужные лучи во все стороны.
Все время звонят с работы, говорила Катенька, интересуются его состоянием, просят позволения навестить. «Хочешь кого-нибудь видеть?» — спрашивала она. Нет, он никого не хотел видеть. Один раз только сказал: «Пожалуй, Нешатова, пусть придет».
На другой день Нешатов пришел с неожиданным и не подходящим к его облику букетом осенних цветов, который Анна Ивановна, благоволившая к Гану, сразу же поставила в бутылку из-под кефира. Нешатов поразил Бориса Михайловича новым выражением лица, тенью загара на впалых щеках. Разговор, как положено, начался с вопроса о самочувствии («Хорошо, хорошо, спасибо!»), потом краем задел служебные дела, но Ган проявил к ним полное равнодушие, даже дисплеем не поинтересовался, не говоря уже об анонимщике. Нешатов произнес имя Магды; Ган тихо улыбнулся, отстранив и эту тему. «Зачем он меня позвал?» — думал Нешатов. Тут Ган спросил:
— Ну, а как с бессмертием души?
— Душа бессмертна, — твердо ответил Нешатов.
— Я рад. Я очень о ней заботился и, кажется, не зря.
— Не зря, Борис Михайлович. Сколько буду жить и дышать, столько же буду вам благодарен.
— Я вас почему-то полюбил, хотя вы и не давали к тому оснований.
— Наверно, потому, что мы любим тех, кому нужны. Это мне сказала одна умная женщина. Не та, про которую вы думаете, другая.
— Я понимаю, — сказал Ган. — А теперь я устал и хочу спать. Спасибо, что навестили. Я рад, что я вам больше не нужен.
Возражать было бессмысленно. Ган закрыл глаза. Нешатов на цыпочках вышел из палаты и тихо прикрыл за собой дверь.
Этой же ночью Ган проснулся от ощущения торжественности. Что-то с ним происходило. Нет, ему не было больно, просто сердце присутствовало и билось в каждой клеточке его тела. Сердце и тело были в одном месте, он сам — в другом. Он хотел нажать кнопку сигнала, но рука не могла дотянуться. Да и не надо было дотягиваться. Он увидел перед собой ярко освещенную солнцем, уходящую вдаль аллею. По этой аллее шла к нему Катенька, и тени по ней скользили снизу вверх.
42. Прощание
Борис Михайлович умер через две недели после собрания, с которого его увезли на «скорой». Он уже уверенно шел на поправку, и смерть его всех поразила — и сослуживцев, и врачей. Вскрытие показало обширный инфаркт.
Хоронили его в яркий осенний день, светящийся той лучезарной желтизной, которая как будто силится внушить: временное вечно. Хоронили на старом загородном кладбище, где крестов и памятников почти не видно за буйным переплеском ветвей.
В гробу Борис Михайлович был бледен и чернобров, очень похож на себя живого, и казалось, что он шутит, что вот-вот раздастся его приятный носовой голос...
Весь отдел был на похоронах, и многие из других отделов. Сам Панфилов приехал на своей черной «Волге», долго и сочувственно жал руку вдове и сказал несколько слов над свежевырытой песчаной могилой.
Катерина Вадимовна, вся в черном, была на вид совершенно спокойна. Не плакала ни во время траурного митинга, ни когда зарыли гроб и над холмиком выросла пирамида венков. Люди начали расходиться; каждый подходил к ней, жал ей руку и произносил несколько сочувственных слов. Она, как маленький черный автомат, говорила всем одно и то же:
— Спасибо. Благодарю вас, что пришли. Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Спасибо...
По обе стороны от нее с обнаженными головами стояли двое ее сыновей, очень похожие друг на друга и на Бориса Михайловича. Они тоже благодарили предлагавших помощь и сдержанно ее отвергали. «Какие интеллигентные похороны», — думал Нешатов. Магда стояла далеко от него, прямо глядя перед собой чужими зелеными глазами. Тишину нарушал тонкий бабий плач Картузова, который, совершенно трезвый, трясся, держась за ограду какой-то могилы.
Расходились, расходились... В отделе знали, что после похорон состоится очередной научный семинар. Фабрицкий специально предупредил, чтобы все были. Дятлову он усадил в Голубой Пегас, остальным предложил добираться, кто как может. Анна Кирилловна, распухшая от слез, растрепанная, ненакрашенная, отказалась пристегиваться ремнем («Мне в нем душно»). «Перекинь через плечо», — скомандовал Фабрицкий.
— Вот так, Нюша, — сказал он, трогаясь с места, — так-то и теряем друзей. Ровесников.
— Только, пожалуйста, сам ничего такого не выкидывай. Мне уступи первую очередь.
— Так и быть, уступаю. Но учти, мне без тебя будет очень плохо.
— Учла. А на пенсию я все равно уйду. Решение принято. Вот только доделаю преобразователь...
— Слышал и больше слышать не хочу. Тебе уйти на пенсию значило бы капитулировать перед гадом.
— Но ведь он остается в отделе. Не могу больше видеть его сусальную морду. Вербный херувим в отставке.
— Потерпи, мы с ним управимся. Кстати, ты не заметила: подходил он к Катерине Вадимовне или нет?
— По-моему, нет. Может быть, как у Некрасова: «Бог над разбойником сжалился, совесть его пробудил»?
— Нет у него и не будет совести. Абсолютно растленный тип. Он мог бы танцевать на могиле Гана.
— Не думаю. На моей и то вряд ли.
Научный семинар начался в назначенное время. Фабрицкий, бледнее обычного, поднялся на кафедру. Без своей улыбки он казался некомплектным...
— Товарищи, мы потеряли нашего большого друга, чудесного человека, нашу душу и совесть — Бориса Михайловича Гана. В том, что он погиб, есть доля нашей с вами вины. Зная, что он болен, мы его не берегли. Давайте больше и лучше беречь друг друга. Пусть каждый из нас подумает, в чем он виноват перед покойным. Почтим его память вставанием.
Все встали, постояли, снова сели по сигналу Фабрицкого. Он продолжал:
— Имею вам сообщить некоторую информацию. Феликс Антонович Толбин только что подал мне заявление об уходе. Я его удерживать не стал. Гораздо хуже то, что аналогичное заявление подала мне и Даная Ивановна Ярцева. Я пытался ее отговорить, но она непреклонна. Ее уход ставит в тяжелое положение лабораторию Анны Кирилловны. Надеюсь, что первая лаборатория, которую, естественно, возглавит Магдалина Васильевна, окажет своим товарищам посильную помощь.
Работы по цветному дисплею идут успешно. Рад отметить, что в них хорошо проявил себя наш новый сотрудник Владилен Григорьевич Бабушкин. Отличную работу Юрия Ивановича Нешатова мы уже отмечали.
Товарищи, мы пережили ряд серьезных потрясений, в которых некоторые из нас, в первую очередь я сам, вели себя не лучшим образом. Пусть это послужит нам уроком на будущее.
Сегодняшнее заседание научного семинара я предлагаю посвятить памяти Бориса Михайловича Гана. Вспомним наряду с ним и всех тех, кто, сам оставаясь в тени, делает нашу научную жизнь возможной. Тех, на кого мы сваливаем самую черную, самую неблагодарную работу. На этой работе человек не приобретает ни славы, ни почета, ни степеней, ни званий. Он только звонит по телефону, отвечает на звонки, согласовывает, раздобывает, убеждает, отчитывается. За последнее время, оставшись без помощи Бориса Михайловича, я понял, какую тяжесть он снял с моих плеч и возложил на свои. Один из уроков, которые мы должны извлечь из происшедшего: научная работа не делится на «основную» и «вспомогательную», на «чистую» и «грязную». Умение ориентироваться в деловой сфере — это качество, без которого сегодняшний научный работник неполноценен. Прошли времена чудаков-паганелей. Отныне моими заместителями вы будете все по очереди...
Зал зашумел.
— Может быть, я и не прав, — продолжал Фабрицкий. — Но за последние дни я изучил дела Бориса Михайловича и пришел к выводу, что мы погубили замечательного инженера, талантливого ученого, не дав ему развернуться. Мы утопили его в административной работе только за то, что он с ней справлялся лучше других. Мой сегодняшний доклад будет посвящен его биографии и его трудам.
Борис Михайлович Ган родился в Петрограде 4 ноября 1916 года в семье учителя математики...
После доклада Даная подошла к Дятловой:
— Анна Кирилловна, простите меня! Я знаю, я поступила по-свински...
— Вы меня просто убили! Как же можно было, не предупредив, не посоветовавшись? А как я без вас буду кончать преобразователь?
— Анна Кирилловна, честное, благородное слово, я не могла поступить иначе, понимаете, не могла! Может быть, даже наверняка, мне будет плохо. Но такая уж я и есть. Лист Мёбиуса.
— Не понимаю. При чем тут лист Мёбиуса?
— Художественная аналогия. Но вы меня не слушайте. Это я так.
— И вообще последнее время вы от меня отошли.
— Так я же все время сидела на этом дисплее...
— Да, я понимаю. Дело в Нешатове.
— Вовсе нет! Нешатов был мое заблуждение.
— Кто-то еще появился?
— Не буду говорить. Не знаю. Анна Кирилловна, а помните нашу с вами американку?
— Не помню. Что такое американка?
— Не помните, так и не надо.
43. Обязанности
Нешатов, бреясь, порезался. Он залепил порез полоской пластыря и помедлил, разглядывая себя в зеркало. Ну и лицо! Сильно немолодое, несвежее, с морщинами у глаз, со скобочками от носа ко рту. И действительно, как говорила Даная, одна бровь выше другой... Целую вечность он себя не разглядывал.
Бегло постучавшись, вошла Ольга Филипповна.
— Давай белье-то. Стирка у меня замочена.
Нешатов поискал и нашел несколько рубашек, полотенец, маек (трусы и носки он стирал сам). Пыльная запущенность комнаты его поразила. Комната была, как он сам. И то и другое надо менять.
— Куда собрался-то, Юрь Иваныч?
— А почему вы думаете, что собрался?
— Галстук повязал. Днями-то расхристанный ходишь.
Нешатов подумал и снял галстук.
— Не торопись, торопыга, — сказала Ольга Филипповна. — Слова молвить нельзя, уже фордыбачишься. И чего я в тебе нашла? А ведь прирос к сердцу, будто кровь родная. Сын приедет, загодя душа болит: как я без тебя буду? Вот дура-то старая. Был бы мужик мужиком, а то гвоздя не вобьешь. Толку от тебя, как от собачки маленькой.
— А что, сын собирается приехать? — с легким беспокойством спросил Нешатов.
— Обещался к январю. Все жалела тебе сказать, а теперь к слову пришлось.
— Совсем или временно?
— А кто его знает? С женою.
«Новое осложнение, — подумал Нешатов, — искать комнату. Комнату найду, Ольги Филипповны не найду».
— Если не полажу я со снохой, — сказала она, — ты меня не бросай. Где ты, там и я. Новую жизнь начнешь, и меня где-нибудь сбоку. Деньги-то у меня есть, скопила. Еще и тебя поддержу.
— Спасибо, Ольга Филипповна.
Зазвонил телефон. Нешатов к нему ринулся.
— Ишь ты, на рысях. Недаром галстук вывязывал, — заметила полувслух Ольга Филипповна.
— Юра, это ты? — спросил отдаленный, странный голос. Даная, что ли? — Это я, Марианна.
— Что тебе нужно? Говори скорее, я тороплюсь.
— Юра, Павел попал в тюрьму. Приезжай скорее, а то я с собой покончу.
— Что за безумие? — крикнул Нешатов, но поздно: короткие гудки, трубка повешена.
Набрал номер — никто не подходит.
— Что случилось-то? — спросила Ольга Филипповна. — Серый стал, как портянка.
— Звонила Марианна. Сын Павел попал в тюрьму.
— Ах ты, господи-батюшки! Напасть какая! Поезжай к ней, к мученице. Мало она от тебя натерпелась, еще от сына. Кривое горе.
— Я поеду. Только позвоню.
Он набрал номер. Тоненький, нездешний голос произнес: «Хеллоу?» — с английским акцентом.
— Это кто? — спросил Нешатов.
— Соня.
— Мама дома?
— А кто ее спрашивает?
— Сослуживец, Юрий Иванович Нешатов.
— Сейчас запишу. Юрий... Иванович... «Не» или «Ни»?
— «Не». Не-ша-тов. Мама давно ушла?
— Девять минут. Нет, уже девять с половиной. Велела мне принимать телефонограммы.
— Слушай, Соня. Прими такую: «Юрий Иванович просил передать, что задерживается по не зависящим от него причинам».
Послышалось напряженное дыхание. Соня писала старательно. Нешатов изнемогал.
— Перед «не зависящим» запятую надо?
— Не надо. Прости, Соня. Кончаю разговор, вешаю трубку.
— С ребенком, что ли, задумал взять? — спросила Ольга Филипповна. — Ой, берегись!
— Никого я не задумал взять. До свидания, Ольга Филипповна, я тороплюсь.
— Беги, беги. Это же страх подумать! Авось горе тебя в разум введет.
Подходя к своему бывшему дому, с сердцем где-то в горле, Нешатов ожидал увидеть толпу любопытных, тело Марианны на асфальте, машину «скорой помощи»... Но во дворе все было спокойно. Капал редкий дождик, прыгали воробьи, играли дети.
Поднявшись наверх, он позвонил. Никто не шел. Наконец голос — хриплый, тусклый:
— Кто здесь?
— Это я, Юрий.
Дверь отворилась. Марианна стояла за ней — бледная, старая, с чернильным пятном на щеке.
— А я уже думала, что ты не приедешь.
— Как же я мог не приехать?
— Я в свое время могла, и ты мог.
— Почему у тебя щека в чернилах?
— Писала записку.
— Предсмертную, что ли?
— Ага.
— Дура.
— Теперь ее можно ликвидировать.
Она разорвала на четыре части тетрадный листок и бросила в корзину.
— Ну, кому ты этим хотела помочь? Ему? Мне?
— Просто больше не могла жить.
— Идиотизм. Ну, давай, опоминайся, расскажи мне все по порядку. Только сначала вымой лицо.
Она послушно пошла в ванную. Комната была чем-то не похожа на прежнюю. Да, не было книг. Из-под тахты глядели кеды огромной величины, какие-то кедовые гиганты, синие с красной подошвой. «Неужели Пашины?» — подумал он с неприятным испугом. Прошлый раз, когда мальчик был у него, он не поглядел на его ноги...
Вошла Марианна, уже в порядке: вымылась, причесалась, даже как-то смыла поразившую его старость. Она стала рассказывать почти спокойно, подергивая и оправляя платок на плечах:
— Паша уже давно связан с какой-то темной компанией. Парни, знаешь, такие долговязые, распахнутые до пупа, рубаха узлом завязана. Девчонки раскрашенные, курят, ругаются. Мат у них считается особым шиком, выпендриваются друг перед другом. Пыталась войти с ними в контакт — куда там! Нам, педагогам, это труднее всего. У них на нас аллергия. В лучшем случае выслушают улыбаясь, а то поворачиваются спинами, свистят, уходят. Ты себе не представляешь — это страшно! Какая-то неподконтрольная сила. Прут — и все.
— Учатся, работают?
— Кто как. Кто числится в школе рабочей молодежи, кто в ПТУ, а кто и нигде. Вышла у них потасовка, из-за дисков каких-то, что ли. Пашу помяли, два ребра сломаны, отлеживался дома, тут-то я от него все и узнала. То есть не все, многое он утаил, как я теперь понимаю. Метался, мучился, чего-то боялся, брал с меня слово, что не выдам. В школу давно уже ходить перестал. Меня вызывали: «Где ваш сын?» — «Не знаю. Говорил, что в школе». Стыдно до смерти, сама педагог, а что я могла с ним сделать? Придет голодный, немой, слова от него не дождешься. Ест и свистит. «Паша, не свисти!» — «Хочу и буду». Попал на учет в детскую комнату милиции. Этакие верзилы — «дети»! Им самим смешно. Формально дети, ведает ими толстая бабеха в погонах, а надо бы мужика крепкого, чтобы боялись. Меня туда вызывали: «Где отец?» — «Нет отца». — «Тогда сами примите меры к своему сыну, ему одна дорога — в колонию». Я не верила, думала, обойдется...
Марианна начала крупно дрожать.
— Успокойся, пожалуйста, — сказал Нешатов.
— Можно я возьму тебя за руку?
— Бери.
Влажноватые, костистые пальцы вцепились ему в руку. Было неприятно, но он терпел. Горе схватило его за руку, нельзя было стряхивать горе... Да еще такое, в котором сам виноват...
— Слова до него не доходят. Я не знала, как подступиться.
— Я понимаю, — сказал Нешатов. — Он ко мне приходил один раз за деньгами.
— Ты ему дал?
— Очень немного. Двадцать рублей. И те он в конце концов не взял.
— Бедный мальчик! Ты понимаешь, я не верю, не верю, что он виноват.
— А что там произошло?
— Ограбление квартиры. Вещей унесено что-то на тридцать тысяч. Магнитофон, проигрыватели, книги... Кое-что нашли у нас. Паша не отпирался... Его увели. Видел бы ты, как он уходил! «Не отчаивайся, мама». Взрослые слова, а глаза, как у ребенка — те самые, желтые... Не верю, не верю! Он на себя возьмет вину из благородства. Это все у него наносное: грубость, цинизм. А в глубине души он благороден. Я перед ним виновата...
— Я больше тебя виноват. Тот раз он приходил, хотел поговорить по душам, а я его не задержал, мне было некогда. А потом я про него просто забыл. Разные происшествия на работе... Да, забыл о своем сыне. Никогда себе не прощу...
— Чаю хочешь? — спросила Марианна.
— Пожалуй, давай.
Она ушла на кухню. Нешатов сидел, подперев руками голову, в которой гудели мысли. Тот самый телефон, сдвоенный, из-за которого все произошло... Кому-то надо позвонить, с кем-то посоветоваться. Гана нет, советоваться не с кем. Тут он вспомнил, что есть Фабрицкий, набрал номер.
— Слушаю, — сказал светлый, бодрый голос.
— Александр Маркович, извините, это говорит Нешатов.
— Что-нибудь случилось?
Нешатов вкратце изложил положение дел.
— Понял, — сказал Фабрицкий. — Завтра на работу можете не приходить. Займемся выяснением, если надо — хлопотами. Главное, не теряйте бодрости — вы не один.
— Спасибо, Александр Маркович. Огромное спасибо.
Марианна внесла чай.
— Фабрицкий обещал помочь, — сказал Нешатов. — Это волшебник.
— Паша не виноват.
— Фабрицкий поможет выяснить. Если кто поможет, то он.
Пили чай в молчании. Чашки звякали о блюдца. «Надо позвонить Магде, — думал Нешатов, — а как это сделать при Марианне?»
— Послушай, — сказал он. — У тебя есть валокордин?
— Нет, а что?
— Прихватило сердце. Ничего страшного.
Она испугалась:
— Дать капель Вотчала? Валерьянки?
— Не то. Нужен валокордин.
— Я сейчас. К соседям сбегаю, ладно?
Прогрохотал лифт. Нешатов набрал номер.
— Магда, дорогая! Слава богу, ты уже дома.
— Да, я так беспокоилась, когда вы не пришли. Думала, что-то случилось. Немного успокоилась, когда Соня передала мне телефонограмму.
— Действительно, случилось. Мой сын Павел попал в тюрьму.
— Боже мой! Как же это? За что?
— Еще неясно. Какая-то шайка. Я сейчас у своей бывшей жены Марианны. Она в ужасном состоянии. Убеждена, что Павел не виноват, его запутали. Она мать. Но мне почему-то тоже кажется, что не виноват. Оставил на столе мои две десятки...
— Какие десятки?
— Долго рассказывать. Марианна с минуты на минуту должна вернуться. Я звоню без нее, чтобы не причинять лишней боли. Понимаешь?
— Понимаю.
— Я теперь должен быть здесь. Может быть, долго к тебе не приду. Может быть, совсем. Понимаешь?
— Я все понимаю.
— Это ничего, что я перешел на «ты»?
— Я и не заметила. Ничего.
— Спасибо тебе.
— Только это ничего не значит. Сейчас не обо мне речь. Когда такое горе, надо посторониться.
— Магда, какая ты светлая. Справедливая.
— Жестокая.
— Будь со мной жестокой. Не прощай меня. Я виноват, я кругом виноват. Весь этот год... Кладу трубку. Идут.
Вошла Марианна.
— Валокордина нет. Есть корвалол. Годится?
— Давай. Мне уже лучше.
— Накапать? Сколько капель?
— Двадцать пять.
Дождь пошел сильнее.
Комментарии к книге «Пороги», И. Грекова
Всего 0 комментариев