Ирина Грекова Вдовий пароход
Mой муж был убит на фронте в самом начале войны. Мы оставались в Москве. «Мы» — это я, моя мать-старушка почти без ног и моя дочь Наташа четырнадцати лет. Какое-то оцепенение помешало мне действовать. Эвакуироваться вовремя мы не успели, а потом, в суматохе, было уже поздно. Впрочем, мне предложили одно место в машине, отъезжавшей на восток со двора незнакомого учреждения; все спешили, по воздуху летали документы из какого-то развеянного архива. Одно место? Разумеется, я отказалась. Потом заколебалась: «Отправить Наташу?» — и сразу же: «Нет, не отдам». Машина уехала. Обо всем этом я рассказала дома, сомневаясь в правильности своего решения. «Все верно, — сказала мама, — погибать, так вместе». Она вообще бодрилась, была суха, подобранна, много вязала, шевеля спицами где-то у самого уха и летящими губами считая петли. Наташа, та вообще ничего не понимала, пела по утрам, завязывая банты перед зеркалом; меня ужасало, как легко она пережила смерть отца. Теперь я понимаю, что для нее вообще жизнь была нереальной, а тогда мне подчас хотелось ее ударить.
Одним словом, мы остались на месте, так было легче ничего не предпринимать. Жили как бы по-старому в нашем старом доме, в старой квартире с высокими закругленными окнами, выходившими во двор, где мирно висело разноцветное белье и какая-то нежная провинциальность оплетала плющом балконы. Работы у меня не было. Я продавала на барахолке кое-какие вещи и тут же покупала или выменивала кое-какую еду. Осень шествовала вперед, уже по утрам руки покусывало морозом, плющ побагровел и усох. Жизнь формировалась, в городе восстанавливался порядок, пошатнувшийся было в дни поспешной эвакуации. Выдавали карточки, заботились о затемнении, мальчишки искали шпионов, сигналивших врагу с чердаков вспышками света. Я сама однажды видела такую вспышку, мигавшую ярко и загадочно. В магазинах иногда появлялись ненормированные продукты, странные, например крабы и шампанское. За ними выстраивались очереди. Люди посмеивались: за чем стоим? Одну такую очередь я выстояла, после этого мы всю ночь ели крабов и пили шампанское, а Наташа тренькала на гитаре. В этом ночном празднестве было что-то глубоко нечестивое. Время от времени налетали немецкие самолеты, их я не боялась, я вообще ничего не боялась, была как-то уверена, что худшее в нашей семье уже произошло и ничего больше произойти не может. К тому же налеты случались сравнительно редко и их последствия на огромном лице города были почти незаметны. Развалины убирались, и на их месте быстро разбивался сквер. В городе властвовали аэростаты заграждения — гигантские колбасы, днем ведомые под уздцы девушками в военной форме, а вечером поднимавшиеся сторожами в чуткое небо. В их пузатом спокойствии было что-то надежное: спите, люди. Голос из репродуктора, привычно скандировавший знакомые слова: «Граждане, воздушная тревога», уже не пугал, мы под него не спеша одевались. Бомбоубежище было не в нашем доме, а в соседнем, через двор, мне все казалось, что мы занимаем в нем чье-то чужое место. А мама беспомощна, и таскать ее туда было мученьем. Да что долго объяснять! Так или иначе, в убежище мы ходить перестали.
Однажды поздно вечером после отбоя вновь объявили тревогу. Наташа подняла голову с подушки и сказала с досадой: «Мама, опять тревога? Ух как они мне надоели!» — а я ответила: «Ничего-ничего, спи, доченька». Это были последние слова, которые мы друг другу сказали, потому что как раз в эту ночь наш дом был разрушен бомбой. Мама и Наташа погибли, а я — нет. Как говорится, чудом уцелела. Чудом ли? Скорее это было одно из тех обратных чудес, чудес зла, автор которых — сам дьявол. У меня был перелом позвоночника, ноги и обеих рук. Как ни странно, я была в сознании. Помню тяжесть навалившегося кирпича, какую-то дверь, косо и страшно вставшую надо мной, мысль: «Мама? Наташа?» — мысль: «Конец». Когда меня вытаскивали, я кричала: «Осторожнее!» — потому что берегла руки.
Потом был промежуток полного беспамятства. Первым ощущением, которое я осознала, была непомерная тяжесть, именно тяжесть, а не боль. Мне представлялось, что это все еще был кирпич, который почему-то не разбирали. Только много позже я поняла, что это был не кирпич, а гипс. Он окружал меня со всех сторон, я была в нем замурована, заключена. Кроме тяжести, я ничего не чувствовала. Я была слепа. Меня окружала темнота, не безлично серая, а огненно-черная, что могло означать одно: я слепа. В черноте иногда вспыхивали искры, звездообразные взрывы света. Они были подвижны и катились всегда в одну сторону. В какую-то минуту я раскрыла губы и сказала: «Мама? Наташа?» — но ничего не услышала. Я была глуха.
Так, в глухой темноте шло для меня время без времени, отмечаемое только сверканьем катящихся искр; они появлялись через регулярные промежутки, измерить которые я не могла, знала только, что они регулярны и образуют четкий рисунчатый ритм. Искры сами по себе были очень красивы, они чем-то напоминали живых существ, может быть морских звезд, по неумолимость, с какой они катились всегда в одну сторону, была не от живого мира.
Зрение вернулось ко мне раньше, чем слух. Через некоторое неопределенное, но очень долгое время я увидела свет. Он брезжил, колеблясь и как бы сомневаясь, в водянисто-серой комнате, похожей на аквариум, потому что в воздухе-воде над моим лицом висела большая белая рыба. Я открыла рот, чтобы сказать все то же: «Мама? Наташа?» — и опять ничего не услышала. Белая рыба встрепенулась, махнула хвостом и на большой скорости промчалась мимо. Вместо нее появилась другая, но оказалось, что это не рыба, а белая косынка медицинской сестры. Под косынкой на бледно-желтоватом, слегка отечном лице светились внимательным удивлением большие глаза. «Значит, я в больнице и не слепа», — подумала я и посмотрела вдоль себя в сторону ног. На койке лежало нечто белое, очень большое, что по занимаемому месту должно было быть мной, но не было, а ощущалось, как посторонняя тупая тяжесть. Мне вливали в рот что-то теплое, не имевшее вкуса.
Сознание возвращалось ко мне постепенно, но не равномерно, а толчками. Несколько позже света стал возникать звук, тоже искрами, взрывами, вначале болезненными. Однажды я открыла глаза и увидела, что возле меня сидит моя подруга и плачет. Плач был громкий и напоминал икание. «Мама? Наташа?» — спросила я и услышала собственный голос, резкий, как крик. Моя подруга ничего не ответила, но по ее лицу я поняла, что они погибли. Я была вся в гипсе, с ног до головы, и не могла ни биться, ни двигать руками, ни себя уничтожить. Опять мне что-то вливали в рот. Вернулись беспамятство, чернота. Кажется, я заклинала ее стать вечной. Сознание приходило, мигало и пропадало опять. Душевная боль не была постоянной, она возникала взрывами и тогда была нестерпима — казалось, что она разорвет изнутри гипс.
После того я еще год провела в больнице, и врачи боролись за мою ненужную мне жизнь. За этот год воля к смерти, очень сильная вначале, успела во мне погаснуть. Ее заменила ненависть к гипсу, желание уничтожить уже не себя, а гипс. Потом стал появляться, вспыхивая и опять пропадая, интерес к заоконному миру. Он был доступен вначале лишь боковому зрению, но чувствовалось, что он велик и прекрасен. Потом, когда мне освободили шейные позвонки и я уже могла поворачивать голову, заоконный мир открылся во всю ширину и оказался в самом деле велик и прекрасен. Там шевелились ветки, падал дождь, гуляли голуби. Все это было свежо и ярко, много ярче, чем в обычной жизни. Я, например, никогда не видела таких синих голубей. В дальнейшем эта яркость слегка померкла, но в какой-то мере сохранилась и до сих пор. Иногда меня поражает, скажем, яркость дождя.
Итак, я уже могла поворачивать голову. Теперь я уже хотела поправиться, если это возможно. Оказалось, что это возможно. В один прекрасный, насквозь солнечный день сплошной гипс заменили на облегченный, ликующе-легкий, почти невесомый. В этот день я браталась с мухами, невесомо летавшими по солнечной палате. Прошло еще время, и вот я уже могла сидеть на койке, владеть руками, есть. Еда, скудная в те времена, занимала в жизни людей большое место, что трудно понять тем, кто не голодал. Принятие пищи превращалось почти в обряд. Я удивлялась, что с трепетом жду раздачи обеда, но трепет был. Шаркали шаги, гремела посуда, появлялась санитарка в разношенных тапочках, с янтарными голыми пятками, начиналась раздача. Я ела. Потом я спала — долго, запоем, как спят грудные.
Когда меня выписывали, оказалось, что подвижность рук частично утеряна, а это означало еще один конец — по профессии я пианистка. Впрочем, этот конец мало значил рядом с другими. Пожалуй, я не была по-настоящему талантлива. От таланта мне досталась только свирепая совесть, заставлявшая меня без конца упражняться, днем — на рояле, ночью — впустую, барабаня пальцами по колену, и яростное недовольство собой, а этого мало. Мне дали третью группу инвалидности и выпустили в жизнь. Помню, как я ее встретила, выйдя из ворот больницы, как стояла, бестолково глотая воздух, убитая солнечным светом, а моя подруга держала меня под локоть.
Первые недели я прожила у нее. Но это не могло продолжаться вечно. Я стала хлопотать о жилплощади. «Зачем тебе это нужно? — говорила подруга. — Оставайся, живи у меня». Нет, этого я не могла. Стыдно сказать, она меня раздражала. Она впала в какой-то экстаз самопожертвования, была говорлива, вздорна, много плакала и словно требовала того же и от меня. Но я не могла плакать — то, что во мне было, не сводилось к слезам... А ее деспотические заботы! От них можно было с ума сойти. Как, например, она кричала на меня в подлинном гневе за то, что я вышла на улицу без шарфа. Как будто он что-нибудь значил, шарф. Как будто сама я что-нибудь значила. Как будто что-нибудь значили мы все, бесполезные перед лицом того огромного, что происходило в мире... Радио она не слушала, газет не читала, вся погрузилась в испуганную суетню. А когда мы обедали, она внимательно делила еду на неравные доли, всегда стараясь подсунуть мне ту, что побольше, а я возражала, и начиналось смехотворное перебрасывание тарелками... Нет, мне надо было иметь свой угол, свои четыре стены, чтобы жить.
В райсовете довольно скоро мне выделили комнату, освободившуюся то ли за выездом, то ли за смертью жильцов. Комната оказалась небольшая, еще уменьшенная своей стройной продолговатостью, с высоким, смугло задымленным потолком. Окно выходило на задний двор, где стояли рядами голубые мусорные баки, а на их фоне шествовал, осеняя себя хвостом, как флагом, ярко-оранжевый кот. Все это увиделось мне прекрасным, особенно закатный солнечный свет на огненной шерсти кота. От прежних жильцов в комнате оставалась кровать, брошенная, очевидно, за непригодностью: сетка прохудилась и кое-где была грубо стянута веревками. Я присела на кровать, сетка подалась, заскрипела. Железная полоса под коленями была восхитительно холодна. Да, мне все это понравилось, хорошо бы и на будущее сохранить эту пустоту, простоту и яркость. Я не хотела обзаводиться вещами. Говорят, корабли, обрастая ракушками, теряют ход. Я не хотела терять ход, хотя идти мне было некуда. И все же какой-то легкий ход мерещился мне как благо. Кстати, нелюбовь к вещам осталась у меня навсегда.
Моя подруга дала мне самое необходимое: стол, стул, матрас, одеяло, кое-что из посуды, из носильных вещей. Она хотела бы дать больше, всю меня осыпать подарками, но я не брала. Помню нелепый спор из-за приземистого предмета, который она называла козеткой, — мне так же мало хотелось впустить его в свою комнату, как паршивого пса. Подруга настаивала, я решительно сказала: «Лучше умру», — и опять она плакала, а я нет. Теперь я жалею, что не взяла.
Нам предстояла разлука: вскоре моя подруга должна была уехать к замужней дочери куда-то в Сибирь. Она страшилась отъезда и, говоря о нем, снова и много плакала, а я была черства. Мне бы понять ее тревогу, ее усталость, ее предчувствия... Слезы текли по ее маленьким, похудевшим щекам. Записывая для меня свой адрес, она надела очки, и по ее постаревшему лицу я поняла, что обе мы уже немолоды. На прощанье она сунула мне пачечку денег и сказала: «Отдашь, когда сможешь». Этих денег я ей так и не вернула, потому что вскоре она умерла. Я не знаю, где ее могила, растут ли на ней цветы и какие. Я пыталась выслать свой долг ее дочери, но перевод вернулся с пометкой: «Адресат выбыл». Этот невозвращенный долг до сих пор меня мучит рядом с другими долгами и винами, которым нет числа.
Моя подруга уехала, и я осталась совсем одна. Ни родных (все умерли), ни товарищей по работе (все разъехались), ни даже соседей по дому (дом разрушен, и на его месте разбит сквер). Прежде подпирали заботы: свои заботы о ком-то и чьи-то заботы о тебе. Слово «беззаботный» обычно сопровождает представление о счастье. А на самом деле до чего неприютна, неприкаянна жизнь без забот! Прошло много времени, пока я к ней приспособилась. Первое время я даже не могла готовить еду: мне казалось диким кормить самое себя.
Деньги, которые мне оставила моя подруга, подходили к концу. Пора было поступать на работу. О прежней профессии, конечно, и думать было нечего — с этим я примирилась безропотно, кто знает, может быть, с тайной радостью, что больше не надо изводиться отсутствием таланта... Мне было все равно, где работать, но что я могла, что умела? Для физической работы я не годилась. Для умственной? Тоже скорей всего нет...
— Какое у вас образование? — спрашивали меня.
— Консерватория... — отвечала я, стыдясь. — По классу рояля.
— Играть можете?
— Нет.
— Что же с вами делать, товарищ? Подумаем. Заходите еще.
Они думали, а я заходила еще и еще, но работы не было. Я была как просительница, клянчащая на бедность. После отказа (а это всегда был отказ, хотя и отложенный) я дрожащими руками собирала свои вещи: мешочек с хлебом или картошкой, суковатую палку-клюку, сумочку со справками, заменявшими мне документы. Нередко справки падали на пол, я их собирала, страдая от собственного калечества и жалости окружающих, иногда выражавшейся в том, что они начинали сидя суетиться и двигать руками. Потом я заматывалась шалью и уходила не оборачиваясь, боясь, как бы мне не предложили денег за нищий взгляд.
Так прошло несколько месяцев. Я начала уже терять надежду, как вдруг мне предложили работу! Да, настоящую работу, музыкальным воспитателем в Дом ребенка.
— А что такое Дом ребенка?
Мне объяснили: это вроде детского дома, только для самых маленьких, от рождения до трех лет. Говоря популярно, вроде яслей.
«Популярно говорил» мой работодатель, инспектор по художественному воспитанию, огромный детина, рыжий до ужаса, с рыжими волосами в ноздрях. У него было дел выше головы, на столе сотни бумажек и разные дыроколы. Говоря со мной, он ритмично постукивал карандашом.
— Ну как? Все ясно?
Я колебалась. Предложение испугало меня, всколыхнуло всю бездну моей неуверенности в себе. Ничего я не знаю, не умею. И все же это была работа, а работать было необходимо, чтобы жить. А жить надо было непременно, неизвестно для чего, но надо! Никогда еще я не была так жадна на жизнь. Меня радовал, меня страстно интересовал мир со всеми своими подробностями: лиловым асфальтом улиц, бегучими дымами в небе, зеленой прошлогодней травой, лезущей из-под грязного снега грубым символом бессмертия... А живые существа: кошки, голуби, дети со своей занятостью и тайной! Не надо это понимать так, будто я забыла свое горе. Нет, горе было во мне, горе было свято, но жизнь привлекала меня безмерно...
Карандаш стукнул весьма решительно.
— Жду ответа. Устраивает это вас, товарищ Флерова?
Стук означал: не задерживай. Даже он, этот рыжий, был мне интересен.
— Устраивает, но... боюсь, не справлюсь.
— Пустяки! «Чижик-пыжик, где ты был?» — пропел он фистулой. — Ну как? Сыграете «Чижика»?
Я поглядела на руки, пошевелила пальцами. Пальцы двигались.
— Пожалуй, сыграю.
— Тогда заметано. Даем направление в Дом ребенка. А вы не тушуйтесь. Повеселее, повеселее, мамаша!
Кажется, впервые в жизни меня назвали мамашей, а было мне тогда неполных сорок лет. Потом называли по-всякому — и мамашей, и бабушкой, и бабусей. Даже бабой-ягой. Ходила я с палочкой вроде клюки, спина согнута, мальчишки бегали за мной и кричали:
— Баба-яга, костяная нога!
Ко всему привыкаешь.
Дом ребенка, куда мне дали направление, помещался в окраинном переулке, в одном из тех, где Москва перестает быть Москвой, где вылезает из-под ее облика глубокая, глухая провинция. Там стоят, развесив ветви, старые, дуплистые деревья, под ними ютятся покосившиеся пятнистые домики, серо-лиловые, как всякая обветренная, мытая дождями древесина. На окнах домиков данью времени кое-где сохранились крестообразные бумажные наклейки — наивное средство, будто бы сохранявшее стекла во время налетов, — ими очень увлекались в начале войны. А сейчас было начало весны — слабое, солнечное начало; пахло землей, мокрыми ветками, будущим. Я шла переулком, опираясь на свою клюку, и меня радовало, как гибко и свободно идет от колонки женщина с ведрами, как плавно похаживает на ее плече коромысло, роняя светлые полновесные капли. На деревьях целым кагалом картаво орали какие-то птицы, должно быть грачи. Нищая, весенняя прелесть домиков, бумажных крестов, грачиных гнезд трогала надеждой, обещанием жить. Радиорупор на углу передавал что-то бодрое о положении на фронтах; под ним стоял, задрав голову, старик в обтрепанных валенках, и его борода сквозила на солнце.
Дом ребенка, в конце переулка, за высоким забором, тоже весь насторожился в ожидании жизни. В саду меж подтаявших, рябо почерневших сугробов парами ходили по дорожкам под присмотром воспитательницы очень маленькие, очень тихие дети. Они были одинаково скромно и бедно одеты в казенные ватнички. Дом был каменный, двухэтажный, в кольце террас, сплошь затканных плющом, голым, усохшим за зиму, но жадно желающим жить. Когда я подходила к дому, меня поразил тихий хор маленьких плачущих голосов, доносившийся из одного крыла сквозь раскрытые форточки. Женщина в белом халате с бадейкой в руке вышла из дома. Я спросила: «Что это?» — разумея тихий хор.
— Грудные плачут, — ответила она. — Ну, это так говорится — грудные, а где ихние груди? Матерей нет — кто погиб, кто бросил. Наши все искусственники, на смесях растут. Рахит замучил, но ничего, боремся. А вам что надо, мамаша?
У нее было нежное, полное, желтоглазое лицо, чуть оттененное пушком у выпуклых губ.
— Мне заведующую, — сказала я, — меня, знаете, сюда направили на работу.
Женщина засмеялась и махнула бадейкой, указывая, куда мне идти. Это могло означать: тоже, работничков посылают... «Нет, не возьмут, — подумала я, — кому я тут нужна со своим «Чижиком»?»
В сенях стояли батарейкой бутылочки с сероватым молоком, аккуратно заткнутые ватными тампонами. Дверь в кабинет заведующей была открыта. Я вошла. Заведующая, очень немолодая, со складками заботы на желтом лице, считала на счетах. Я положила ей на стол свое направление.
— Сейчас, — сказала она, продолжая считать. — Не десять рук. Бухгалтер больна. А я здорова?
Мне было трудно стоять, я села. Щелк-щелк — говорили счеты. В окно светило солнце. Тонкая разрезная тень от плюща осторожно двигалась по столу, по желтым рукам заведующей. Хора грудных отсюда почти не было слышно, он звучал еле-еле, слабой музыкой жалобы, нотой печали. «Нет, не возьмут, — снова подумала я, — слишком здесь хорошо».
Заведующая кончила считать, отодвинула счеты и взяла мое направление.
— Арифметику знаете?
— Плохо, — ответила я, спешно припоминая таблицу умножения.
— Вот как и я. Дважды два еще знаю, а более высшего — нет. Мне грамотные сотрудники ох как нужны. Рабочие руки требуются. А кого присылают? Только что не в гробу.
Я встала, собираясь уйти. Мешочек, сумочка...
— Постой, не лотошись! — прикрикнула она. — Я не со зла, это у меня плач души. Надо же мне поделиться! Не делишься, не делишься — и лопнешь.
Я молчала.
— В мое положение тоже надо войти. Нянек нет. Нюрка на завод возмечтала, не сидится ей, штопор в заднице. Слесарей нет, ведра все прохудились. Молока не допросишься, суют суфле. А от суфле какой рост? Я им говорю: «Дети, говорю, расти им надо». А они: «У всех трудности». Подавись они своими трудностями, тьфу! Все одна, кругом одна, помощников нет. С ума сойду, прямо в психическую, под душ Шарко.
Я молчала. Все правда, мне остается уйти.
— Не входишь в положение. Ну ладно, возьму. Ставка есть. Не козу же брать на эту ставку.
Так меня приняли в Дом ребенка на ставку музыкального воспитателя.
Странная была эта должность, эта ставка. И почему она существовала? Загадка. Казалось бы, рассуждая по разуму — война, всего не хватает, мало молока, мало хлеба, а тут — музыка. И вот поди ж ты, тоненький культурный ручеек, кем-то и когда-то задуманный, струился себе и струился, помогал жить... В Доме ребенка имелся даже рояль — старенький, глубоко расстроенный, но со следами чистого, благородного тона. Я взялась за работу. Первым делом надо было позвать настройщика. По этому поводу мне пришлось выдержать баталию с нашей заведующей Евлампией Захаровной. По ее мнению, звук был очень даже хорош. Но я подавила ее авторитетом, сославшись на свое специальное образование (вообще-то я редко о нем вспоминала)... Отыскался и настройщик, замшелый старик, очень словоохотливый, который все время спрашивал: «Вы меня узнаете?» — разумея под этим: вы меня понимаете? «Узнать» его было довольно трудно по запутанности его мыслей, но одно было ясно: за работу он требовал бутылку. Опять бой с Евлампией Захаровной, которая вместо бутылки давала чекушку, то есть четверть литра. Старик был непреклонен, и через неделю заведующая сдалась. Откуда она достала бутылку — неизвестно. Эта женщина была хозяйственным гением, могла что угодно добыть, обменять, выклянчить. «Если б знать арифметику, я бы далеко пошла!» Одним словом, рояль был настроен. Я села за него со страхом. Руки, руки. Но они кое-как слушались. Я сыграла несколько пьесок из «Детского альбома» Чайковского. Когда-то, очень давно, я их разучивала, сидя у рояля с бантом в косе, мечтая о воле, о дворе, о «казаках-разбойниках», а меня заставляли играть, заставляли... Тогда я ненавидела музыку, словно предчувствовала, что ничего из меня не выйдет... «Болезнь куклы», «Похороны куклы»...
— Ничего, — сказала заведующая, — бывает хуже. Все-таки инвалид.
— А «Катюшу» можете? — спросила Нюра, та самая полнолицая техничка, которая тогда, в первый день, махнула на меня бадейкой. — Я «Катюшу» сильно обожаю. Услышу — и плакать.
Я кое-как по слуху подобрала «Катюшу». Нюра заплакала.
— Все-таки что значит образование, — сказала она, кончив плакать. — Рожу сына — обязательно в консерваторию отдам.
Так началась моя вторая музыкальная жизнь. В каком-то смысле она была удачнее, чем первая. Понемногу, день ото дня я становилась бойчее, начинала дерзать. Я не только играла — я пела! Детские песенки я извлекала все оттуда же, из глубин своего детства с бантом в косе. Вот эту песенку пела мне няня, эту — мама...
Никогда я не думала, что маленьким детям так нужна музыка! Они впитывали ее, как сухая земля пьет воду. Даже самые маленькие, грудные. Когда был музыкальный час для грудников, их высокие белые крашеные железные кроватки, плоско застеленные, без подушек, вкатывали в зальце, где был рояль. Грудные плакали, жалуясь на судьбу. Но как только я начинала играть, они замолкали и слушали. Их молочно-синие глаза глядели неопределенно-загадочно, наблюдая что-то недоступное людям, находящееся, может быть, даже у них за затылком. А некоторые поднимали крохотные ручки с розовыми лучиками пальцев и играли ими как будто в такт. Те, что постарше, ползунки, понимали еще больше. Они стояли в своих манежиках на слабых, гнущихся, еще не ходящих ножках и, цепляясь за перильца, так и тянулись к песне. Лучше всего было, когда они все вместе начинали петь, робко и нестройно гудя. Это ползунковое пение всегда трогало меня — не скажу до слез, слез у меня не было, но до раздирающей внутренней дрожи. А старшие, ходячие — года по полтора-два, — как они жадно толпились вокруг рояля! Дети были бледненькие, рахитичные, ножки колесиком, по сравнению с домашними малоразвитые. Многие из них не умели говорить, объяснялись знаками и птичьим щебетом... Но тут они оживлялись, повизгивали, каждый норовил стать поближе, уцепиться за мое платье. А какой-нибудь один — самый смелый, самый взрослый — дотягивался до рояля и трогал клавишу пальцем. Возникал звук. «Музыка», — говорила я, и они лепетали за мной трудное слово. Для них музыка была чудом, да она и была чудом. Рояль кряхтел, мои ограниченно подвижные руки двигались непроворно, и все же это была музыка, как будто играла не я, а она сама, великодушно прощая мою неумелость...
В Доме ребенка понемногу ко мне привыкли. Иногда я помогала Евлампии Захаровне с арифметикой. Хороши были мы обе! А иногда, оставаясь после работы, я аккомпанировала няням, поварихам, а они пели. Положительно хороший голос был у Нюры, не голос, а колокол. В хоре он не просто выделялся, а царил, создавая другим богатырский фон. «Вам бы учиться, Нюра!» Она только рукой махала. Она мечтала пойти на фронт, в крайнем случае — на оборонный завод, но оставалась, жалея детей и заведующую, которую терпеть не могла, но все же любила. У этой Нюры был вообще парадоксальный характер. Страстная законность и презрение к закону. Она не была замужем, но решение родить сына было в ней твердо: «Познакомлюсь и рожу».
В общем, своей работой я была довольна. Зарплата моя была маленькая, меньше, чем у технички, но мне хватало. По должности мне полагалось питание, и я возвращалась домой с баночкой супа.
Домой...
Работа работой, а у человека должен быть дом, куда он возвращается, снимает рабочее платье, надевает халат, живет.
Дом, куда меня поселили, — большой и мрачный, шестиэтажный, построенный где-то в начале века с потугами на стиль модерн, весь извилистый, с лилиями по фасаду. Теперь он был запущен и одичал, облупился; лифт не ходил, штукатурка отваливалась, во дворе валялись обломки лилий. В квартире, кроме моей, было еще четыре комнаты: в трех жили три женщины, по одной на комнату, а четвертая, запертая, пока пустовала — ее хозяева, Громовы Федор и Анфиса, были на фронте.
Со всеми этими людьми, соседями по квартире, выпало мне жить, и стали они мне теперь как новая семья — одна из тех, что складываются не по выбору, а по суровому случаю. Прежде ведь и женились-то не по выбору, а по сватовству, и ничего, жили. А для меня-то, вдвойне одинокой, это была единственная возможная форма семьи — если бы не она, я бы не вытянула...
Соседи мои пока были: Капа Гущина, Павла Зыкова (все ее звали Панькой) и Ада Ефимовна. Вижу я их всех такими, какими встретила впервые: не старыми, но и не молодыми. С тех пор прошло много лет; конечно, мы все изменились, но я изменений не замечаю, и по-прежнему мы все не старые, но и не молодые. Все так же черны гладкие Капины волосы (разве появились две-три сединки), все так же стройны ломкие Адины ноги. Пожалуй, Зыкова с годами еще отощала и в ее перманенте больше стало седого сена, но по-прежнему она груба и энергична и по-прежнему стоит за правду, как ее понимает.
Капа Гущина, Капитолина Васильевна, тогда работала ночным сторожем (теперь пенсионерка). Низкая, полная, книзу широкая, как шахматная фигура. Ходит плавно, неслышно, на суконном ходу. Моды не признает, всегда на ней несколько юбок почти до полу — может быть потому, что ноги кривы. Лицо, впрочем, миловидное, яблочное. Говорит на «о». Очень религиозна, любит церковь и все божественное: похороны, свадьбы, крестины. На старости лет мечтает уйти в монастырь, «да нет их теперь, монастырей-то, истребили, как клопов дустом». Была замужем два раза, оба мужа умерли.
Ада Ефимовна — бывшая опереточная артистка, давно потерявшая голос и покинувшая сцену, но на всю жизнь преданная искусству; пошла в билетерши, лишь бы не расставаться с театром, с его огнями и бархатом. По сцене ее фамилия Ульская, по паспорту — Заяц; это ужасно, она до сих пор краснеет, когда почтальон приносит ей пенсию и приходится расписываться так неприлично. В сущности, некрасива: нос утюжком, щеки из мягких выпуклостей, но какое-то «черт меня побери» безусловно есть. Улетающий шарфик, отставленный мизинчик, пышная юбочка. О себе говорит уменьшительно: «болит головка», «озябли пальчики». Картавый голосок с изъянцем, на манер жаворонковой трели. Картавит не только на «р», но повсюду, «милая» звучит у нее как «мигая», с этаким мягким, придыхающим «г». Сентиментальна, добра, смешлива. Смеется так, словно ее щекочут и она согласна; глаза при этом становятся луночками и почти исчезают. Была три раза замужем; третий муж (кажется, он-то и звался Заяц) умер, два первых живы, поют.
В комнате дальше всех от парадного входа, темнее и неказистее всех (наверное, бывшей людской) живет Панька Зыкова, Панька-монтер, тогда и теперь монтер, должно быть, до самой смерти монтер: время ее не берет. Высокая женщина-полумужчина, вся из грубых сочленений: кажется, у нее не два колена, а десять. Когда ходит, от нее ветер по комнате. Свирепа и справедлива, чужого не возьмет, своих прав не уступит. Меня возненавидела с первого взгляда, но что-то есть в этой ненависти горячее, откровенное, привлекающее больше, чем пустое равнодушие. Была замужем, муж умер. Говорить о себе Панька не любит, сведения о ней ходят стороной, главным образом через Капу, которая все знает.
Когда я еще только поселилась в квартире и никого из соседей толком не знала, Капа Гущина спросила меня:
— Муж есть?
— Погиб на фронте.
— Значит, вдова?
— Вдова.
Капа насмешливо, но с каким-то удовлетворением хмыкнула:
— Здрасьте. Еще одну прислали. Теперь у нас полная команда. В каждой комнате по вдове. Прямо не квартира — вдовий пароход.
«Вдовий пароход, — повторяла я, вернувшись к себе. — Вдовий пароход». В этих словах было что-то завораживающее. Какое-то неспешное, неуклюжее движение. Часто я не спала по ночам, глядела в свое голое окно, за которым падал дождь или шел снег и в любое время года качался фонарь со своей тенью. Мне казалось, я чувствовала, как движется вдоль времени неизвестно куда вдовий пароход со своей командой.
Прошло много лет, и до сих пор мы вместе и всё куда-то плывем на вдовьем пароходе.
Живя так долго вместе и рядом, нельзя оставаться чужими, и мы не чужие. Между соседями возникает своеобразная родственность, отнюдь не любовная, скорее сварливая, но все же родственность. Они ссорятся, оскорбляют друг друга, срывают один на другом свою нервную злобу — и все же они семья. Заболеешь — соседи купят что надо, принесут, чайник согреют. Умрешь — соседи похоронят, помянут, выпьют.
Про каждую из своих соседок я так много знаю, что возникает иллюзия прозрачности, как будто их души видны сквозь тело. Я не могу уже отдать себе отчет, откуда я про них столько знаю: то ли сами они мне рассказали, то ли рассказали о них другие, то ли я сама себе это вообразила. Так или иначе, каждую из них я вижу с пронзительной ясностью снаружи и изнутри. В последнем я скорее всего ошибаюсь: внутренний мир каждого человека сложнее, чем может представить себе другой. Но я стараюсь. Неотвязное влечение переселяться в других людей. Иногда мне кажется, что я потеряла свои глаза и смотрю на мир попеременно чьими-то чужими глазами: то Капиными, то Панькиными, то глазами-луночками Ады Ефимовны. А чаще всего — серыми глазами Анфисы, которую я любила больше всех и больше всех была с ней близка. Анфиса Громова была мне вроде сестры — богоданной, судьбоданной, — хотя и ссорились мы жестоко и подолгу были почти врагами. Теперь она умерла, а мы, остальные, выжили. Хотя в ее смерти как будто бы меня обвинить нельзя, все же я вины с себя не снимаю.
Анфисы Громовой тогда еще не было с нами. Она вернулась осенью сорок третьего года.
С той мучительной ясностью зрения чужими глазами, изнутри людей, которая, может быть, меня обманывает, я вижу, как она вернулась.
День осенний, сумрачный, подслеповатый. Дождь. Анфиса, крупная в своей длинной шинели, грязью забрызганной по подолу, стоит у подъезда. Из-под нелепой маленькой пилотки свисают на щеки прямые мокрые волосы. Вещевой мешок за плечами, так называемый сидор, горбит ее и старит. Она не решается войти в подъезд и вместо того глядит на воробьев, скачущих по лужам смирно и молча, словно больные дети. Ей воробьев жалко. Большой, грязно-желтый, известково облупленный дом кажется ей чужим, будто и не жила она здесь никогда. Постояв у подъезда и пожалев воробышков — просто так, чтобы оттянуть время, — она вздыхает, отворяет дверь, которая тяжко бухает противовесом, и начинает подниматься по лестнице. Идет она трудно и медленно, как старуха. Лямки сидора режут плечи, особенно левое, возле ключицы, где в прошлом году ранило. Она останавливается на площадке и опять вздыхает.
Приехала.
Стоя на площадке третьего этажа перед собственной дверью, Анфиса и узнала ее и не узнала. Почтовый ящик вроде бы новый, с замочком — при ней такого не было. Новый список жильцов приколот кнопками по углам. Звонить: Зыковой один раз, Гущиной два, Ульской три, Флеровой четыре раза. Никакой Флеровой Анфиса не знала и встревожилась: не ее ли комнату, часом, отдали? Она позвонила два раза, Гущиной. Никто не отзывался. Она — еще два. За дверью зашевелились, цепочка брякнула, и знакомый голос спросил:
— Кто там?
— Свои, — ответила Анфиса.
— А кто свои-то? Свои-свои, а пальто сопрут в одночасье.
«Вот оно как на гражданке живут, друг другу не доверяют, — подумала Анфиса, — на фронте лучше».
— Открой, Капа, это я.
Дверь приотворилась, показался любопытный черный глаз
— Не узнаешь?
— Батюшки, Фиска! — ахнула Капа и вовсю распахнула дверь. — А я тебя сразу-то не признала. Страшная ты больно, не обижайся на меня, только очень страшная.
А сама-то Капа ничуть не изменилась, такая же гладкая. Видно, брешут, будто на гражданке плохо живут.
— Здравствуй, пропащая. Чего не писала? Мы тебя и в живых не числили.
— А я живая.
— Ну-ну. Живая, так проходи. С чем пожаловала? Ай отвоевалась?
— Значит, отвоевалась, — тихо сказала Анфиса и перешагнула порог. Тяжелый, намокший сидор она сразу спустила с плеч и поставила на пол, держа за лямки.
В прихожей полутемно: может, и не заметит Капа? Заметила... Она да не заметит! Шустрые черные глазки сразу нашарили, куда впиться — в живот, на котором грубо топорщилась шинель, не сходясь на пуговицы. Увидела и просияла, будто маслом ее смазали:
— С подарочком! Проздравляем-кланяемся!
Анфиса молчала.
— С Федором, что ли, судьба свела?
Анфиса помотала головой: нет.
— Так-так. Ветром, значит, надуло. Бывает...
— Ты меня, Капа, не спрашивай ни про чего. Нет моих сил. Устала, измокла, как пес. Сидор тянет, а плечо-то раненое.
Капа плечом не заинтересовалась, а живо спросила:
— В сидоре чего?
— Так, кой-чего. Концентраты, табак, тушенка «второй фронт»...
— «Второго фронту» баночку дашь?
— Две дам, только разберусь. А ключ от комнаты моей, у тебя он?
— А как же! У меня.
У Анфисы отлегло от сердца. Значит, не отдали комнату.
— А я смотрю, читаю на двери: Флерова О.И. Думаю, отдали мою комнату. Сердце так и екнуло.
— Боже сохрани, я разве отдам?
— А что за Флерова такая?
— Бог ее знает. Вдова. Прислали вместо Макошиных. Психованная, вроде интеллигентки. Радиоточку завела, слушает. А что по той точке дают? Быр да быр. Добро бы только хор Пятницкого завела или частушки — это еще терпимо, а она вой замогильный слушает, скрипка не скрипка, гармонь не гармонь, тьфу. Панька Зыкова обижается за точку, а я ничего. Мне что? Пускай слушает. По мне все хороши, все люди.
— Ключ, значит, у тебя? Мне бы его...
— Будь покойна. И ключ, и комната, и вещи. Я одной пуговицы не взяла. Я не бандитка какая-нибудь, я бога помню. Вы-то, нынешние, бога забыли. Вот он вас и наказывает — войну наслал. У Елоховской новый батюшка так и говорит: «Воздастся вам по делам вашим...»
— Мне бы ключ, Капа. Устала я.
— Постой-погоди, не бойся-сомневайся, все отдам, ни синь пороху не пропало, все на месте, и платья висят и пальто-коверкот. Тоська-дворница все молотила: «Продай да продай. Фиску, грит, давно убило, и косточки дождем моет, а ты над ее добром, как кощей над смертью». «Нет, грю, не продам, вернется Фиска». Ан по-моему и вышло. Несу, несу.
Капа принесла ключ. Отворили дверь, запахло мышами. Комната сразу как ушибла Анфису: грязь, пылища, обои отстали... Федоровы воскресные брюки, чистая шерсть, на стене висят, наверно, моль поела... На кровати — раскиданные подушки в грязных наволочках...
— Жил тут кто без меня?
— А кому жить? Никто не жил. Тебе Панька Зыкова будет хлопать, будто я за деньги ночевать пускала. Ты ей не верь, врет она, как змей. Язык у нее длинный, в ногах путается. Всего два раза только и пустила, да и то не за деньги, а по любезности. Такая хорошенькая парочка, как два голубка. Я и пустила. А денег мне от них не надо, разве что из продуктов принесут, возьму, чтобы не обижать. А твое все цело, проверяй.
— Брюки-то Федора он носил? На стенке висят, я в шкафу оставила, в нафталине.
— Про брюки ничего не знаю. Такая хорошенькая парочка. Нужны ему твои брюки, как попу мячик. Одет изящно: галстучек модный, курточка-трофей... А у нее-то по плечам кудри, кудри...
Анфиса не слушала — смотрела на цветы. Были у нее цветы, были... Во всем доме не было лучше. Теперь засохли. В горшках одни сухие будылья. И так стало ей жалко цветы, ну жальче всего...
— Обещалась поливать, Капа...
— И верно, не поливала, все некогда. Мой грех. Крутишься-крутишься, из очереди в очередь, да сготовить хоть никакое, да постирать — вот и день прошел. А ночью у меня работа. А ты цветка не жалей, человека надо жалеть, а не цветка.
— Да я ничего.
— Какое ничего, вижу — жалеешь.
— Не жалею я, просто устала.
— Ну отдыхай, Христос с тобою.
Ушла. Анфиса стянула с себя мокрую, жесткую шинель (кажется, поставь ее — так и будет стоять), взялась за кирзовые сапоги, сорок третий размер. Пока их стаскивала, так задохлась, будто дистанцию пробежала. Размотала портянки, присела передохнуть. Большие босые ступни с искривленными пальцами поставила па пол, слегка развела колени и уложила на них попривольнее большой, неудобный в носке живот. В животе загулял-завозился ребенок, выставив вбок что-то острое, не понять — локоть или коленку. Даже из-под гимнастерки было видно, как он угловато выпятился. Анфиса заулыбалась, как всегда, когда сын ее — она знала, что у нее непременно сын будет, резвился очень уж прытко. Его молчаливая, подвижная, никому не подвластная жизнь ее умиляла: «Наружу просится, деточка моя милая». Ребенок побрыкался-побрыкался, спрятал угловатое внутрь и затих. Анфиса тоже утихла. В дверь постучали — опять Капа.
— Я грю: Фиса, ты мне за хранение кофту зеленую отдай. Тебе ни к чему, а мне в церкву ходить. Я ночи не спала, имение твое сторожила.
— Ладно, отдам.
— Я только по справедливости, мне чужого не надо. Ведро твое в кухне стоит — я в нем и не мою. А Панька Зыкова моет. «Ведро, грит, теперь коммунальное, поскольку владелицу убило». Стыда нет. Разуется, голяшки наружу, зад кверху и моет. В чужом-то ведре...
— Мне не жалко, пускай моет.
— Мужика к себе поселила демобилизованного, для грешной плоти. Живет непрописанный. Утром моется-моется, всю раковину захаркал. В сортире с папироской заседает...
— Мне-то что, пускай заседает.
— Тебе все пускай да пускай. Вот и допускалась.
— Капа...
— Молчу-молчу. Я всегда молчу, никого не обижаю. Со мной по-хорошему и я по-хорошему. Я помочь хочу, вразумить. Вот сидишь босая, а пол холодный. Долго ли женское воспаление схватить? Обуйся толком, тогда и сиди. Чайку тебе поставить?
— Спасибо, Капа, я сама.
— Больно ты культурная вернулась. Высшее образование. Не навязываюсь. Адью.
Капа вышла. Обиделась. Анфиса, все так же сидя с босыми ногами на голом полу (чем-то приятен был этот холод), задумалась. Давно пора ей было подумать, а в дороге все некогда...
О муже, о Федоре...
До женитьбы работали они с Федором на одном заводе, она кладовщицей, а он лекальщиком. Специальность редкая, дефицитная, Федора на заводе ценили. К тому же он большим ударником был. Познакомились в самодеятельности. Был у них женский хор под названием «Снежинка». Заводоуправление не поскупилось, одело весь хор в белый атлас до полу. Красиво было. Построят хор полукругом — глаза разбегаются, такая белота, такое сверкание. Анфиса в том хоре пела. Голос у нее был сильный, чистый, хоть и толстоват, назывался альт. Руководитель-то альты больше любил, чем сопрано. Сопрано на заводе сколько угодно, а альтов — раз, два и обчелся.
А Федор солистом на гитаре играл. Так и познакомились. Дальше — больше. Стал за ней ухаживать, и сразу видно, что не с глупостями. Потанцевал раза три — падеспань, вальс, польку-кокетку, — а потом прямо и говорит: выходи, мол, за меня замуж. Анфисе Федор ничего, нравился, одно ее смущало, что он моложе ее на год: ей двадцать шесть, ему двадцать пять. А собой он был очень даже взрачный, легок, как перышко, пониже ее и в плечах поуже, а сильный. Волосы рыжеватые, легкие, вились костерчиком. Анфиса подумала и согласилась.
Поженились и стали жить. Комнату дали им от завода хорошую, светлую, двадцать метров. Справляли свадьбу за счет заводоуправления, кричали «горько», все как у людей. Скоро Анфиса бросила работать, потому что расчету не было: зарплата ничтожная, Федор при хорошем уходе втрое принесет. Она хлопотала по хозяйству, чистоту поддерживала на высшем уровне, а еще и времени оставалось, когда все переделает, радио послушать: любила музыку. Придет Федор с завода усталый, помоется, кудри расчешет, а она ему сразу обед на стол. Борщ как огонь, с салом, с перцем. Или же кислые щи на свинине. Федор к мясу-то не очень стремился, больше на горячее налегал. Накушается, оботрет губы и обнимет ее: «Ах ты моя красавица!» Анфиса красавицей не была, но и уродом тоже нельзя назвать: прямая, сильная, статная, коса русая ниже пояса. Любил Федор, когда Анфиса при нем косу распускала, расчесывала.
Федор работник был золотой и на заводе, и дома. Запаять, починить, покрасить — все он. В квартире его уважали. Даже Панька Зыкова на что злыдня, а и та его стеснялась. Для нее музыка — нож острый, а когда Федор дома — не возражала. А Анфиса с Федором под гитару разные песни пели, и из кинофильмов, и с радио, и из самодеятельности. Он — за сопрано, она — за альт. Особенно хорошо у них получался дуэт пастушка и пастушки «Мой миленький дружок». А еще они пели старинные песни, народные, которым Анфису бабушка научила. Детство у нее было трудное, деревенское, мать от бедности злая, а бабка — золото. Сама хорошо пела и Анфису выучила. Вот и пригодилось в семейной жизни.
Федор выпивкой не увлекался, разве на Первомай или на Октябрьскую. Да и то не шибко и поведения не позволял. Скажет только: «Перебрал я, Фиса» — и спать ложится. Утром проснется: «Ты уж меня прости за вчерашнее». А чего прощать-то? Мужчина, он и есть мужчина. У Анфисы отец, можно сказать, не просыхал. А тут человек в кои веки раз выпьет. Она ему — рюмочку на опохмелку, все по чину.
Хорошо жили, ничего не скажешь, одно только — детей не было. Анфиса маленьких очень любила, сначала надеялась, что свой родится, а потом и надеяться перестала. Значит, неплодная. Ну что теперь поделаешь? Был ей Федор вроде ребеночка: глаза голубые, волоски кудрявые. За последние годы поредели они, стали на темечке просвечивать. Федор очень огорчался: «Лысый буду, разлюбишь меня», — «А мне ты и лысый хорош». И в самом деле, разве в волосе счастье? Был бы душевный покой. Вечером лягут они спать, пододеяльник чистый, прохладный, подушки, как лебеди, будильник потикивает: я тут, я тут. Анфиса обнимет Федора за шею, голову его мужскую, тяжелую к себе на плечо положит, и так ей хорошо! Слушает она, как Федор спит, и сама потом засыпает.
Прожили восемь лет, все хорошо, и вдруг война! Федору сразу же повестку прислали. Собрала его Анфиса, поплакала. Вечером сели за стол — проводить солдата. Капа выпила водочки и ну вопить по Федору, как по покойнику. Анфиса-то не выла, она выть по-бабьи не умела, а все же стыдно было, что не она воет, а Капа.
Утром Федор встал, умылся, покушал, кушак подтянул — и прощаться. Анфиса ему на грудь так и приклеилась — не оторвать. Он легонько ее отстранил. «Ну-ну, — говорит, — не навек прощаемся, может, и не убьет меня, жди». И ушел. Ушел как сгинул — ни письма, ни открыточки. Анфиса осталась одна, и так скучно ей стало, так темно, будто свет вырубили. Пошла проситься обратно на завод, взяли ее в цех: рабочих рук не хватает. На заводе все по-новому: мужиков забрали, одни бабы, да ребята-фабзайцы, да старый мастер Кузьмич, на Мороза похожий. Анфиса работала на совесть, но тоска-скука не проходила. Как-то незачем стало ей жить. Обед она не готовила, перебивалась кой-как, всухомятку, одну чистоту поддерживала по-старому, да и то бессознательно, как кошка умывается: шарк да шарк себе лапой по морде. И будильник ее раздражал по ночам, и спала она плохо. Похудела, подурнела. А писем все не было. Ждала-ждала, терпела-терпела и решила сама ехать на фронт. К Федору. Где он воюет, она не знала, а все-таки на фронте она будет к нему поближе, вдруг да и встретятся.
Поступила на курсы медсестер. Там она была самая старая, кругом девчата, а ей тридцать пять. Училась ничего, овладевала навыками. Теория ей плохо давалась, но на курсах на теорию особо не налегали, больше на навыки. Окончила курсы — получила назначение. Куда — ей было все равно, потому что где Федор, она не знала. Просила только поближе к переднему краю, ей и дали. Если бы знала, нипочем бы сюда не просилась, да дело сделано — работай. Работала Анфиса, как всегда, на совесть, хотя и была большая трусиха, боялась бомб, как волков. Не так страшен обстрел, как бомбежка, лучше пусть сбоку прилетают, чем сверху падают, хотя это кто как любит. Анфиса бомбы особо не любила, даже брезговала ими, видела одну неразорвавшуюся — как свинья.
Когда начиналась бомбежка, она все старалась засунуть куда-нибудь голову: под койку — так под койку, под стол — так под стол. Засунет, а зад наружу. Сестры-товарки над ней потешались: «Смотри, Фиска, самую нужную часть оторвет!» В общем, кое-как привыкла, перемогла свою трусость, работала не хуже других. Главное, раненые ее любили, она на них хорошо действовала, умела и уговорить, и успокоить, даром что сама трусиха. Большая, сильная, кого хочешь поднимет, ее так и называли — Фиска Подъемный Кран. Косу пришлось отрезать, не лезла под пилотку, да и мыть хлопотно, воды дефицит — больше чайника не дадут. Боялась, что разлюбит ее Федор, когда увидит, что нет косы. Но и в стрижке она была еще ничего. Сама-то в зеркало не смотрелась, но девчата говорили, что ничего, для такой пожилой даже совсем прилично. И даже один раненый лейтенантик в нее влюбился! Беленький, хиленький, кадык торчком, как у битой курицы крылышко. Бредил с температуры, позвал: «Пить». Подошла, дала напиться, а он: «Анфиса Максимовна, я вас полюбил». Вот комик — полюбил! Она ему в матери вполне. Однако виду не подала, не засмеялась над его чувством, приголубила его, волосы расчесала, он и уснул. Думала, забыл про свою любовь — нет, не забыл. Перед тем как ему эвакуироваться — синий такой, сквозной — опять подозвал и за свое: «Фисочка, я вас очень люблю и мечтаю на вас жениться». А температура уже нормальная. Чудик! Фиса опустила глаза и сказала: «Извиняюсь, я замужем». Такую пьесу разыграли.
И другие тоже к ней обращались, хоть и не с такими словами, но обращались. Нежные они, мужчины. В бою герой, идет петухом в самое что ни на есть пекло. А в госпиталь попадет — куда что девается! Укола боится, в обморок падает, капризничает, как ребенок. И ласка ему нужна, как маленькому. Это Фиса хорошо понимала, и любили ее больше за понимание, а так, за другое, не за что было любить — ни красоты, ни молодости.
Ранило ее, когда госпиталь перебазировали. Обстрел, носилки, все орут, ад кромешный, падает и сверху, и сбоку — с ума сойти. Анфиса впопыхах и не заметила, как ранило, и не больно совсем, как будто толкнул ее кто в плечо и окликнул. Потом заметила: батюшки, кровь! И по рукаву, и по переду. Анфиса крови боялась, к чужой не могла привыкнуть, а тут на тебе — из самой ее как из поросенка. Она закричала тонким, заячьим голосом, присела на корточки и закрыла лицо. Потом ее вели к машине под руки, она спотыкалась, зажмурив со страху глаза, и все говорила: «Братцы, братцы». Ее ведут, ее сажают, а она как заведенная: «Братцы, братцы». Очень перепугалась.
А больно стало уже потом, на койке, больно так, словно тебе плечо с мясом вырывают. На операции вынули у нее осколок — большой, корявый, с мизинец ростом, страшно подумать, что в ней сидел, — и как он ее не убил? Долго она его в мешке таскала, потом потеряла где-то, а жаль: Капе бы показать, пусть убедится, что и в самом деле воевала, не шутки шутила.
Отлежалась Анфиса после ранения — зажило на ней быстро, как на собаке, почему-то собака считается особо живучая — поправилась, снова в госпиталь, только уже не лежать, а работать. Сначала все боялась, как бы опять не ранило. При каждом выстреле или разрыве начинала психовать, допускала небрежности, инструмент роняла стерильный, потом обтерпелась: боялась, но в норме.
О Федоре она не очень часто думала: некогда было. Иногда разве вечером, укладываясь на ночь, вспоминала, как лежали они рядышком: она у стенки, он с краю, и голова его у нее на плече, как раз на том, где ранило. А днем не очень-то раздумаешься — только поспевай. Работать и вместе думать Анфиса не умела, что-нибудь одно: или работа, или думанье. Уставала она крепко. В усталости пропадал, забывался Федор. По частям вот он: глаза, руки, волосы рыженькие, а в целого человека не складываются. Может быть, убило его, а может быть, и жив — ничего в этой войне не рассмотришь. Анфиса все же надеялась, что жив, потому что сказал «жди», а зря такими словами не бросаются. Она и ждала, добросовестно, ни на кого не польстилась, хотя и были желающие.
Так оно и шло, пока не появился Григорий. Околдовал он ее, наверно. Уже выздоравливал, нога в гипсе, ходил на костылях, а весело, с танцем: стук-стук. Сядет, костыли рядом, ногу вперед и хвастается:
— Во, красота! С такой-то ногой мне и цены нету. Килов на десять. Девушки, налетай: прошу тыщу. Кто больше?
Девушки смеются и Анфиса с ними, хотя ей не смешно, а страшно. Собой молодец — статный, сухой, железный, кудря на лбу, уши острые. На цыгана похож, на конокрада. Анфиса таких видела в детстве, ходили по деревням. Бабы все детей пугали: «Отдам цыгану». Такой вокруг пальца обведет в один момент. Григорий с ней не заговаривал, а она уже чувствовала, как он ее вокруг пальца обводит.
Однажды были они одни, без девчат (ушли на танцы), и Григорий сказал:
— Эх, Фиса-Фисочка! Нравишься ты мне очень. Ну, больше всех других.
У нее сердце так и упало: обводит! Григорий добавил:
— На лошадь похожа. Я лошадей люблю. Зверь добрый, стоит сено жует, глаз большой, умный. Запряги — везет. Ну точно как ты.
Конокрад! Анфиса, изо всей мочи ему сопротивляясь, только и смогла вымолвить тихим таким голосом:
— Жена небось есть.
— Это есть. Это у каждого есть. Эка невидаль — жена!
— И дети?
— Детей пока не было, не стану врать. Может, без меня народились. Это бывает.
— А тебе не обидно?
— Зачем обидно? Я и сам с усам, свое возьму, не прозеваю. Я человек веселый, люблю, чтобы всем весело было. «Жди меня!» — передразнил он с веселой ужимкой и выругался. — Вот тебе и «жди». Она там ждет, она там горюет, сопли размазывает, а меня, на-кася выкуси, убило! Ай-ай-ай, какая жалость! Нет уж, пока живем, пускай ей будет весело, и мне весело, и тебе весело, Фиса.
Тут он обнял Анфису одной рукой — другая удерживала костыль, — и рука эта, твердая, железная, так и стиснула ее обручем. Обвела, обхватила, и не податься. А главное, как все просто: мне весело, тебе весело, ему весело. Молодой месяц в окошке над левым раненым плечом стал поворачиваться, заваливаться и упал в преисподнюю.
Так и вышла у них любовь. Встречались они в процедурной, по вечерам крадучись, горячо и коротко, и тут только Анфиса узнала, что такое любовь. Раньше она думала, что любит Федора, — куда там! Никакого сравнения. Вот с Григорием это была любовь, все было новое, особое, весь свет менялся, и месяц в окошке не месяц, а белый цветок. И облака вокруг него ангелами. И, туда же, стук костылей как музыка, и дыханье частое в темноте — ну ни у кого такого не было! В процедурной пахло дегтем от мази Вишневского, этот запах стал Анфисе как коту валерьянка.
От любви она изменилась, похорошела, глаза обвело черным, и дикое что-то появилось в лице. Девчонки замечали, хихикали — ей хоть бы что. Даже бомбежек перестала бояться.
А потом Григорию сняли гипс, и пришло ему время уезжать, возвращаться к себе в часть. Анфису как по голове ударило, когда она узнала, что будет разлука. Прямо затрясло:
— Я без тебя не могу. Я без тебя умру.
— Небось не умрешь. Не ты первая, не ты последняя. Не горюй, Фиса-Фисочка, держи хвост пистолетом!
— Я ж люблю тебя, Гриша!
— Подумаешь, делов. Я, например, тоже тебя люблю, и что? Эх, бабы! Целоваться с вами сладко, расставаться — хуже нет. Это я такой стих сочинил.
И уехал. И адреса не оставил. И писать даже не обещал, и ничего у нее не осталось, даже фотокарточки.
Что тут поделаешь? Стала жить, работать, как раньше, только без души — душа каменная. Жизнь была какая-то ненастоящая, вроде сна. А сны-то как раз были настоящие, во снах приходил Григорий, стучал костылями, хотел ее целовать, но тут как раз сон кончался, она просыпалась и плакала. Один раз он пришел черный и сказал ей: «Фиса, меня убило». Она вскрикнула диким голосом, так, что с соседних коек девчата посыпались, кинулись к ней, а она только тряслась и кусала стакан с валерьянкой. Целый день она плакала, работала и плакала, конечно, в ущерб работе, так что врач даже на нее цыкнул. А ночью опять пришел Григорий — веселый, на костылях и совсем живой. «Врал я, — говорит, — что меня убило». Тут им удалось-таки поцеловаться, и целовались до безумия, пока все не кончилось.
Так и жила, между снами. Много времени прошло, месяца три.
Однажды ночью ушел от нее Григорий, оставив ее, как всегда, с бьющимся сердцем, с мокрыми глазами. Лежала, думала и вдруг почувствовала, что где-то глубоко в животе у нее забился живчик. Похоже, как, бывает, щеку дергает: так-так! Она и внимания не обратила, мало ли что бывает на нервной почве.
Другой раз живчик забился уже не ночью, а днем. Шла с бинтами, а он как запрыгает! Тут Анфиса поняла и похолодела. Не может быть! А живчик свое: так-так. Подтверждает. Прошла в процедурную, лица на ней нет, девчат перепугала. Ну и дела! Не может быть, она же неплодная.
Прошла неделя, и сомнений уже не оставалось: живчик был тут, живой, прыгал и стукал, радовался и набирался сил. Он-то радуется, а ей смерть. Пока, слава богу, не видно, а узнают — куда деваться?
А вскоре уже и заметно стало. Мылись с девчатами в бане, а санитарка Клава как скажет: «Тетя Фиса, да вы в положении!» Анфиса только голову опустила, чего уж тут говорить.
Клавка, конечно, раззвонила по всему госпиталю. Стали люди на Анфису поглядывать да посмеиваться, а она погибать. Думала, не выдержит позора, даже приготовила таблетки, чтобы отравиться. Но оказалось все не так страшно. Люди посмеивались, но не очень, без издевательства. Дело обычное: в тыл отправят, только и всего. Главный хирург, правда, очень сердился: время горячее, а Анфиса у него лучшая сестра. «Вы у меня правую руку отрубили, поймите вы, глупая женщина!» Но потом и он присмирел, простил ее вину. А другие — те вообще не сердились, даже сочувствовали. Та же Клавка-брехунья норовила за нее тяжелую работу сделать. И раненых поднимать ей не давали, если кто крупный. Добрые все же люди. Про Федора-мужа никто и не помянул, да и про Григория мало говорили: поболтали и кончили, и выходило так, будто она, Анфиса, сама по себе в положении сделалась, и что теперь поделаешь — носи, рожай. Так что таблетки она выбросила.
Когда уже порядочно вырос живот и все к ее положению привыкли, Анфису вызвал к себе замполит Василий Сергеевич. Строгий мужчина. Пришла бледная — вот оно, начинается. Сейчас скажет: «Как же так, Громова, от живого мужа... Он кровь проливает, а ты...» Но ничего такого замполит не сказал.
— Так, Громова, вот, значит, какое дело... Кто же тебя, а?
Анфиса молчала, а он свое:
— Ты не стесняйся, Громова, скажи кто. Может, аттестат тебе выправим. Ты женщина солидная, не станешь с кем попало... Ну, говори, кто?
Так и не сказала.
— Не хочешь — не говори. Тебе же добра желают, истукан ты в юбке. Придется тебя домой отправлять. Ты откуда?
— Из Москвы.
— Из столицы мирового пролетариата? Ну что ж, поезжай, пополняй ряды жителей столицы.
Анфиса заплакала.
— Дура, это я шутя. Шуток не понимаешь. Эх, бабы, жидкое вы племя, хоть и геройское. Адрес давай.
Записал Анфисин адрес в книжечку.
— Ну что ж. Всего тебе хорошего. Рожай на здоровье. Только смотри, чтобы сына. Вон сколько нашего брата перебило.
Анфиса улыбнулась, зареванная, неуклюжими губами и пообещала, что родит сына. Она знала, что сына, и имя ему выбрала красивое — Вадим.
Отправили ее с другими пузатыми. Снарядили хорошо: полный сидор наложили продуктов питания и сыну приданое — миткалю и марли. Хорошие люди.
— Пиши, Громова, как будешь жить, — сказал замполит, — если что, обращайся, поможем.
И поцеловал ее по-братски. Хороший человек...
Ехали долго. Дороге конца не было. Эшелон то и дело отцепляли, ставили на запасные пути. Женщины ждали, слушали паровозные гудки, курили и ссорились. Потом опять ехали, становились дружнее, а потом опять стояли и ссорились.
Путь был долгий, тяжелый, но кончился путь, и вот она дома. Какой-никакой, а дом...
Анфиса переставила на полу затекшие, закоченевшие ноги. Посидела, подумала — и хватит. Главное-то, о Федоре, и не обсудила, это потом. Пора за уборку. Грязи выше головы, только разгребай. «Вставай, страна огромная» — сказала себе Анфиса, улыбнулась своей шутке и встала.
На кухне было полутемно: окно выходило на заднюю, глухую стену соседнего дома, да и день уже кончался — коротки осенние дни. У плиты стояли две женщины: одна, в попугайном халатике, — Ада Ефимовна; другая, измученная лицом, в темном платье и серой шали, наверно, и была Флерова, новая жиличка. Женщины обернулись на вошедшую Анфису; Ада, кажется, ее не узнала.
— Здравствуйте, Ада Ефимовна. Это я, Анфиса.
Ада всплеснула руками, рукава так и вспыхнули. И рассыпалась картаво, будто в горле катались горошинки:
— Боже, какой сюрприз! Анфиса! Вот не ожидала! Это прекрасно!
— Вот, вернулась, — сказала Анфиса. — Буду жить.
— Давайте познакомимся, — сказала темная женщина. — Я Флерова Ольга Ивановна. А вас зовут Анфиса Максимовна, если не ошибаюсь?
Анфиса кивнула, подала руку. У Флеровой было худое смуглое лицо с желтизной вокруг глаз, как от синяков, когда проходят. Коротко стриженные волосы, полуседые-получерные, небрежно причесанные, махрами падали на лоб. Глаза синие, пристальные, так и пытают. Заметила, что ли?
Ада опять картаво застрекотала:
— Ах, Анфиса, если бы вы знали, как я жалела, что вас убили! И как рада, что не убили! Мне так много надо вам рассказать! Вообще у меня было множество переживаний в области искусства, войны и любви.
Она подошла, поцеловала Анфису мягкими губами, отступила и прищурилась:
— Нельзя сказать, чтобы вы похорошели. Что делать! Все мы дурнеем. Такова жизнь.
«Положения-то моего не заметила», — думала Анфиса.
— Я так надеюсь, так надеюсь на вашу поддержку, — частила Ада, — Гущина без вас совсем распустилась, выступает в роли диктатора.
Все такая же егозливая — нет на нее войны! Только вот волосы другие: где жёлтые, где седые, а местами зеленые, как ярь-медянка. Ада заметила Анфисин взгляд на своих волосах и объяснила:
— Это я экспериментирую. Эрзац-хна. Война войной, а все же надо себя поддерживать. Долго ли опуститься? Покрасилась, высохла, позеленела.
Флерова издала горлом какой-то странный, кашляющий звук.
— Вы со мной не согласны, Ольга Ивановна?
— Нет, отчего же, вполне согласна.
— Если хотите, во время войны женщина особенно должна за собой следить. И по линии внешности, и по линии чувства. Любить искусство, природу... Вот вы, Анфиса, вы смотрите на звезды?
Анфиса не знала, что отвечать. Только ей и дела что смотреть на звезды.
— И напрасно. А я смотрю и эмоционально наслаждаюсь. Иногда даже плачу. Такая я уж дурочка, совсем ребенок.
— «Ребенок», — передразнила, входя, Капа Гущина. — Скоро сто лет, а все ребенок!
Ада что-то пискнула, метнулась, как цыпленок от ястреба, — и в дверь.
— Дура яловая, — сказала Капа. — Трень-брень, фик-фок на один бок.
Темная лицом Флерова внимательно на нее поглядела и вышла.
— Видала? — спросила Капа. — Зырит и зырит, и не известно, чего зырит. А уж черна, а уж худа — мощь загробная. Правильно люди-то говорят: худому не верь. А полный человек добрый, доверчивый. Вот я...
В кастрюльке, которую Ада оставила на плите, что-то зашипело, поднялось шапкой. Анфиса протянула руку — убавить газ.
— Не тронь! — крикнула Капа. — Сама поставила, сама и следи. Пусть выкипит, пусть выгорит — пальцем не двину!
«Да, не очень-то дружно живут, — подумала Анфиса. — При Федоре лучше было».
И тут же побледнела при мысли о муже. Здесь, стоя в кухне, она вдруг увидела его целиком, и он был страшен.
Распахнулась дверь, и с ветром вошла Панька Зыкова — костлявая, угловатая, ну прямо фашистский знак. Стала перед Анфисой — руки в боки, ноги врозь — и сразу на крик:
— Так и знай, пеленки на плите кипятить не позволю! Здесь я обед готовлю, а она, извиняюсь, пеленки гаженые!
Анфиса еще и пеленок-то не пошила, а уже кипятить запрещают...
Вступилась Капа:
— А тебе кто позволил, чтобы не позволять? Все мы тут жильцы, все одинаковые. Я позволяю — пускай кипятит. А ты лучше за газ плати как положено.
— А я и плачу как положено! Все платят поровну, у каждого комната!
— Надо не покомнатно, а почеловечно! Сколько человек — столько и плати! Я одна, и Ада одна, а тебя двое, ты и плати вдвое!
Панька прямо задохнулась:
— За кого же это вдвое?
— Как за кого? За Николая, за твое нещечко!
Панька плюнула и заорала:
— За Николая?! Еще чего! Он здесь и не живет, а я плати?
— Вот уж и не живет! И днюет, и ночует, и сортир занимает, а она: «Не живет»!
Панька перешла на высокий крик, Капа тоже. Анфиса только моргала. Под конец Панька крикнула: «Ни на черный ноготь не уступлю!» — вышла и дверью хлопнула. Капа отпыхивалась после своего ора, отпыхалась и сказала:
— Вред, а не баба. Чирей ходячий. Ты меня, Фиса, против нее поддержи. Все-таки двое нас, а она одна. Тот-то, непрописанный, нос высунуть боится. А пеленки кипяти, не бойся. Ребенок — создание божие. А за свет и газ платить будем почеловечно: вас с ребеночком двое — и заплатишь вдвое. По справедливости.
Анфиса вдруг громко заплакала и сказала, сморкаясь в фартук:
— Я только за ведром, а у вас... Ведро-то мое где?
— А у нее, у Паньки, в уголку. Коммунальное! Как бы не так. Бери-бери, не бойся, я поддержу.
Анфиса набрала в ведро воды из-под крана и пошла убирать. Можно было бы согреть на газе, да отвыкла она от гретой. Вымыла пол, выскребла ножиком, помыла-протерла окна, прибралась, почистилась — смотришь, и день прошел. За работой и не заметила, что ничего не ела, да и не хотелось. Готовить — значит, на кухню идти, выйдет Панька, начнет галдеть, и Капа тоже: «Почеловечно!» Лучше хлебушка поесть. Анфиса достала из сидора початую буханку, поела, запивая водой. Как села, в животе опять заходил-загулял ребенок, куда-то стремился.
— Тихонько, моя деточка, — сказала ему Анфиса. — Дома мы теперь, скоро родиться будем.
Ожидая родов, Анфиса жила потихоньку, продукты экономила, шинель продала на рынке — так и жила. Да и много ли ей надо? Ела она теперь помалу, не то что прежде — тогда у нее аппетит был слава богу, вдвое против Федора уминала. Чай не варила, чайком угощала ее Ада Ефимовна, добрая душа, хоть и опереточная. А тараторит-тараторит, прямо в ушах звенит, и все про любовь, как это не надоест одно и то же? Один год было у нее три любовника, и всё Борисы. Это надо же! Анфиса такого не признавала, чтобы в один год да троих. Все-таки стыд надо иметь.
С Флеровой Анфиса особенно не знакомилась. Но вот кончились у нее спички. Где взять? Ады нет дома, наверно загуляла. Анфиса постучалась к Флеровой:
— Можно, Ольга Ивановна?
— Пожалуйста, Анфиса Максимовна.
Все-таки вежливый человек, культурный. Зря ее Капа хает.
— Спичками у вас хочу позаимствоваться.
— Пожалуйста, берите хоть весь коробок.
— Да мне только газ зажечь.
— Ну пожалуйста. Да вы присядьте, поговорим.
Сели. Ольга Ивановна курила папироску и пепел стряхивала каждую секунду: у нее еще не наросло, а она стряхивает. А так она ничего, не такая уж старая, как показалась вначале, только седая и щека с изъяном. Курит жадно, как пьяница пьет. И чего только в этом куренье находят люди? Анфиса и на фронте-то не привыкла, а была солдат. Комнатенка голая, без всякого уюта, один стул, да стол, да книжная полка. Бедно живет.
Ольга Ивановна спросила Анфису:
— Как вы свою жизнь планируете? Работать будете?
Спрашивала она жадно, как курила.
— Да нет, кто меня сейчас возьмет? Потом уж... — Хотела сказать «когда родится» — постеснялась.
— А я про вас все думаю, — сказала Ольга Ивановна. — Я, знаете, в Доме ребенка работаю — это ясли для сирот, знаете? Там очень нужны нянечки, они бы вас взяли. Ребенка в ясли и сами в ясли. А?
Улыбнулась и взяла новую папиросу. Странная какая! Чудная, а милая. Анфисе показалось, что знакомы они давным-давно. Очень было бы с ней хорошо, если б не сверлила так глазами.
Стала она к Ольге Ивановне захаживать. Посидит, побеседует, встанет, уйдет. Чаю предложит — откажется (не за тем ходит). А то и выпьет. Чай пустой. Иногда книжку попросит, прочитает, вернет. Книжки-то были не ахти интересные, больше переводы, про прошлое. Анфису они не очень затрагивали. Одну книгу она, правда, с жадностью прочла, называется «Униженные и оскорбленные». Про жизнь, автор Достоевский. Спросила Ольгу Ивановну, нет ли другой книжки этого автора. Дала ей Ольга Ивановна «Бесов» — не понравилось. Глупости какие-то говорят, да еще убивают. И не надо ей про такие страсти читать: ребеночку повредить может.
Иногда Ольга Ивановна включала радиоточку, слушала она последние известия, а то и музыку. Панька Зыкова от музыки в большой гнев приходила, предметы швыряла, но запретить не в ее было власти. А они аж симфоническую слушали, Анфиса больше из любезности, голова у нее уставала от симфонической. По своей-то душе она песни любила. Иной раз они с Ольгой Ивановной даже пели под радио шепотком, чтобы не услышала Панька. Смешно — пожилые, а как маленькие.
Вот и завязалась между ними дружба. Постепенно Анфиса Ольге Ивановне все про себя рассказала. И как с Федором жила, и как на фронте, и про Григория, и все.
Ада Ефимовна ревновала, что Анфиса ходит к Ольге Ивановне, говорила, что Флерова — холодная, замкнутая натура, без любви и вдохновения. И все неправда, Анфисе лучше знать. Впрочем, Аде ревновать было особенно некогда, потому что завязался у нее роман. «Последняя любовь», как она говорила.
С тех пор как вернулась Анфиса, стало у нас в квартире как-то уютнее, для меня по крайней мере. Глаза Анфисины меня радовали: серые, сострадательные, они излучали тепло и разум.
А вообще в квартире было неспокойно, все время на грани кризиса. Кто-то с кем-то всегда ссорился, враждовал: то Капа с Панькой Зыковой, то Панька с Анфисой, то Ада Ефимовна с Капой, да и со мной бывали столкновения, хотя я искренне хотела мира. Нет специально плохих слов — все зависит от тона, от контекста. Когда я говорила Капе: «И не стыдно вам, Капитолина Васильевна?» — я уверена, это ее оскорбляло больше, чем Панькин мат.
В квартирных битвах образовывались группировки, коалиции, заключались союзы. Коалиции менялись, как узоры в калейдоскопе, чаще всего по неизвестным причинам. Иной раз все ополчались против одного. А бывали мрачные периоды войны всех против всех. Периоды мира всех со всеми тоже бывали, но редко, только по случаю особых событий. Коммунальные страсти часто называют мещанскими. Ерунда! Какие же они мещанские? Пусть порожденные малыми причинами, но сами страсти — высокие, благородные, можно даже сказать аристократические. Каждый борется не за себя, а за высшую справедливость. В борьбе за справедливость он готов пожертвовать собой, пострадать, лишь бы покарать зло. Кто виноват, что каждый понимает справедливость по-своему?
Вот и в нашей квартире все были за справедливость, но каждый понимал ее по-своему. И каждый по-своему был прав. Одно из самых тяжелых убеждений, вынесенных мною из жизни: каждый человек внутри себя прав. Даже квартирное пугало Панька Зыкова. Тяжелый человек, спору нет, а ведь по-своему она права.
Мне кажется, Панька Зыкова — человек, одержимый страстью. Эта страсть терзает ее, и корчит, и кричит из нее вслух. Она страстно хочет одного: чтобы все были равны. Каждому, как другому, никто никого не лучше. А так как принцип этот все время нарушается, она бурлит. Почему у Ады комната восемнадцать метров и светлая, а у самой Паньки — одиннадцать и темная? Неправильно! Почему на кухне стол Гущиной у окна и ей светлее, чем другим? Тоже неправильно! Пускай уберут гущинский стол от окна, поставят в угол. Мне от этого будет теснее — пускай! Зато по справедливости.
Панька мечтает, чтобы всем было одинаково. Если нельзя одинаково хорошо, пусть будет одинаково плохо. Возможно, эта идея засела в ней еще со времен военного коммунизма, когда всем было одинаково плохо. Нас, соседей, Панька разнообразно презирает. Аду Ефимовну — за «паразитство», за то, что всю жизнь пела и плясала, как та стрекоза, а наказания-то ей и не было: еще и пенсию выплачивают! Меня — за пустые претензии, за радиоточку, за то, что хожу с палочкой, «бью на жалость», за то, что в свое дежурство не мою полы сама, а нанимаю Капу. Бесполезно было бы ей объяснять, что я инвалид, что у меня спина не гнется, что я попросту не могу мыть пол. «Припечет, так сможешь!» И, возможно, она права. Припекло бы — и смогла бы. Я для Паньки барыня, и бедная барыня, что хуже всего. Умственный труд она за труд не считает и то, что в нашем обществе он в принципе оплачивается выше физического, считает за величайший абсурд.
Капу Гущину Панька презирает за религию — темнота деревенская! — и про себя считает ее нечистой на руку, все мечтает поймать на воровстве, но ни разу в этом не преуспела. Мстит ей за это мелкими скверностями: то к телефону не позовет (так и висит трубка), то чайник пихнет с плиты, только что на пол не сбросит: зачем лишнюю конфорку занимает?
А Анфису Панька презирает за женскую слабость. Чего хотела, того и доспела. Так-то воевать много найдется желающих! Сама Панька сурово добродетельна. Она своему мужику, хоть и непрописанному, вот как верна! А чем плохо? Песен не поют, не скандалят, посидят смирно на своей площади, выпьют водочки, если есть, и спать лягут. А почеловечно она платить не будет, пусть лопнет Капа. Нет такого закона, чтобы за гостя платить.
Думаю, что Панькина злость от дурной жизни. Жила скучно, трудно, рано осиротела. Красотой судьба не наградила, одно дала — большой рост, как у мужика, а зачем это женщине? Ни к чему. Муж был неласковый, попрекал ростом, называл в насмешку Иваном Великим. Детей не было, муж не хотел, три аборта сделала, потом захирела по женской линии. А муж от печени помер: печень у него алкоголем пропиталась. Плохой был муж, а все-таки свой, законный, пришлось ей попереживать, потом кое-как успокоилась. Работа монтера — тяжелая, мужицкая. Зарплата низкая. Панька гордая, самостоятельная, чаевых не берет, считает за взятку. У нас не царизм. И она права...
А может быть, все это и не так. Может быть, даже наверное, Панька гораздо сложнее, чем я ее себе представляю. Ведь она — человек...
Прикидывая в мыслях квартирные ссоры, я всякий раз со скорбью убеждалась, что каждый по-своему прав. Менее всего правой я ощущала себя. С моей назойливой, скорее всего дурной привычкой все время глядеть чьими-то глазами я смотрела на себя со стороны — глазами Паньки, Капы, даже Ады Ефимовны, даже Анфисы, в общем-то любившей меня, и разнообразно раздражалась. Я понимала, как должны раздражать мои неловкие пальцы, согнутая спина, пристальный взгляд, моя манера мыть чашки не просто как люди моют, а с содой и солью... Ясно, они были правы, а я скорее всего нет. Впрочем, это сознание всеобщей правоты и моей собственной неправоты ничуть не делало меня обходительней. Когда задевали меня и мою справедливость, я огрызалась по-своему, не хуже других.
Вот уже скоро Анфисе родить. Сходила она в консультацию. Там похвалили ее таз, сказали, чтобы не беспокоилась: родит как из пушки. И срок назначили.
— Тридцать семь мне уже, разрожусь ли?
— Разродишься, голубушка, — сказала врач. — Что за упадничество? И думать не смей. Делай физкультуру.
И книгу дала — физкультура для беременных.
Стала Анфиса делать физкультуру, да больно смешно, бросила. Кому делать нечего, пусть физкультурятся. Стала ждать срока. И срок прошел и еще две недели сверх срока, а все никто не родится. Ждет, продукты изводит, а все без толку. И мальчик внутри затих: не умер ли? Боже сохрани!
По Капиному совету Анфиса сходила в баню, жарко попарилась. Утром запросился Вадим наружу. Отвезла Анфису в роддом Ада Ефимовна (Ольга Ивановна была на работе). Попрощались у двери.
— Ну, Христос с вами, как говорит Капа, хотя я в него и не верю, но на всякий случай... Если бы вы знали, Анфиса, как я вам завидую... Материнство — великий акт.
— Спасибо за вашу доброту, — сказала Анфиса и заплакала. — Если что не так, простите.
— Не надо плакать, когда такая радость: человек родится! Может быть, великий...
Анфиса вошла в приемный покой. Там было светло и страшно, на стенах висели плакаты про неправильные роды: лицевое положение, ягодичное... Нашли что повесить! Ее уложили на белый холодный топчан, осмотрели.
— Ну, у этой скоро. Не женщина, слон.
Слон слоном, а вышло не скоро, ох как не скоро! Главное, боли кончились. Лежала мешок мешком, ни родить, ни уйти. Придут слабенькие схватки и сразу же пропадают. Двое суток так продолжалось. И ребенок не шевелился. Анфиса плакала:
— Умер, наверно. Значит, и мне умереть.
— Не умрешь, — говорили ей. — Все нормально, лежи себе.
На третьи сутки врач решил: будем стимулировать. Анфису стимулировали, и еще через сутки родился Вадим — слабенький, полузадохшийся, косоголовый.
— Гора родила мышь, — сказал врач.
Анфиса лежала слабая после крика, но легкая, будто с нее гору сняли.
— Мамаша, у вас мальчик.
Мальчик... Она и так знала, что мальчик. Жив ли? Почему не кричит?
— Задохся, оживляют, — сказала женщина на соседнем столе. У нее, видно, был перерыв между схватками, и она облизывала покусанные губы.
Анфиса задвигалась, хотела крикнуть, но голос пропал. В углу что-то делали с ее мальчиком. Послышался ребячий крик, но слабый, какой-то лягушачий.
— Покажите мне, покажите, — хрипела Анфиса.
Ей показали мальчика издали. Он был страшен и мал, висел почему-то вниз головой. Его унесли. Анфиса билась и требовала:
— Дайте мне сына. Я ж его и не разглядела...
Никто не обращал внимания — шмыгали мимо.
— Сына мне дайте! — крикнула она вернувшимся голосом.
На нее прицыкнули:
— Тихо, мамаша. Кормить принесут, вот и увидишь.
Анфиса замолчала. Дисциплину-то она понимала — сама сестра.
Скоро ее перевели в другую палату. Время шло, а мальчика не несли. Так и есть, умер, а ей не говорят. Рядом все матери кормят, а ей не несут. Она не вытерпела, несмотря что дисциплинированная, и начала громко рыдать. Рыдать и кричать:
— Сына моего дайте мне! Дайте моего сына! — И билась головой о железную койку.
— Тише, тут не базар, — сказала строгая не то нянечка, не то сестра. — Сто вас лежит, ни одна не позволяет, только ты, Громова.
Анфиса кричала:
— Сына! Дайте мне сию минуту моего сына!
— Это что же такое? — прикрикнула строгая. — Мы работаем, а ты орешь как порося? Сейчас врача позову.
В дверях она кликнула:
— Владимир Петрович, зайдите-ка, тут мамаша Громова позволяет!
Пришел врач, тот самый, кто у нее принимал. Рукава засучены, очки выше лба, лицо сердитое. Он сурово поглядел на Анфису и сказал:
— Не хулиганить!
Она испугалась, притихла. Чего-чего, а хулиганства за ней никогда не было. Решила молчать.
К вечеру у нее поднялась температура, не очень большая, 37,9, а все-таки.
— Сама виновата, накричала себе, — сказала строгая.
— Сына бы мне, — попросила Анфиса.
— Не положено. Спи, мамаша.
— Умер, верно? Скажи, не томи.
— Умер? Никто не умер. Смертность у нас изжитая. Спи.
Анфиса забылась. В полубреду ей казалось, что белая стенка палаты надвигается, надвигается, а там, за стеной, ее сын. Его к ней не пускают. Вот он уже вырос, встал на ножки и идет к ней ножками: топ, топ... А его не пускают, и он умирает. Где-то рядом копают ему могилу. «Положите меня с моим мальчиком, закопайте меня с моим мальчиком!» — кричит, надрывается Анфиса, но никто не слушает. И опять явь и белая стена, а за стеной мальчик, его закопали.
Когда она проснулась, был белый день в белой палате, за окнами подушками лежал молодой снег, а на потолке играли зайчики. Вокруг женщины кормили детей — белые пакетики на белых подушках. Вошла нянечка, — не та, строгая, а другая, веселая, — на каждой руке по свертку, по ребенку, положила к двум женщинам.
— А мой? — спросила Анфиса. — А мой? — И вдруг вспомнила, что его закопали, и крикнула: — Моего закопали?
— Зачем закопали? Орет петухом, — сказала веселая. — Твой-то на всю детскую самый горластый. Генералом будет. Мы его так и зовем: генерал Громов. Несу, несу.
Она вернулась еще с двумя свертками. Один из них орал: это и был Вадим. У него было гневно-красное, напряженное лицо, он ворочал головой туда-сюда, что-то ища слепым разинутым ртом.
— Товарищ генерал, кушать подано.
Нянечка положила ребенка на подушку рядом с Анфисой. Он орал отчаянно, злобно, без слез. Она совала ему грудь, он не брал, злился, крутил головой, тыкался носом. И вдруг поймал сосок, ухватил, зажевал беззубыми деснами. Пошло молоко. Ребенок глотал усердно, отчетливо.
— Хорошо сосет, — одобрила нянечка. — Активист.
Молоко шло обильно, тугой струей. Ребенок морщился, кашлял, сердился, терял сосок, и опять находил, и опять трудился — глотал, глотал.
Анфиса кормила своего сына. Она вся переливалась в него, в своего хозяина. Никто никогда не был ей таким хозяином, ни Федор, ни Григорий, никто. Только Вадим.
Через несколько дней Анфису выписали. Приехала за ней опять Ада Ефимовна, верный товарищ. Чирикала, умилялась, что ребенок очень уж мал. Говорила о святости материнства.
— Я никогда не знала этого счастья. Все для искусства и для фигуры. И что? От искусства оторвана. Фигуру, правда, сохранила, а для чего? Фигура есть, а жизни нет.
«И правда, — подумала Анфиса, — на кой она, фигура, когда жизни нет». А вслух сказала с лицемерием:
— Не жалейте, Ада Ефимовна, еще неизвестно, как у кого судьба обернется.
Вадим орал.
— Красивый ребенок, — сказала Ада, заглянув в щель одеяла. — Оригинальная расцветка. Только почему он кричит? У меня в ушах вроде обморока.
Приехали домой. Дома — одна Капа.
— А ну-ка покажи.
Показала.
— А ну-ка разверни.
Развернула. Вадим копошился и орал, криво суча красными ножками.
— Ничего, ребенок справный, цвет свекольный, — похвалила Капа. — Свекла-то, она лучше, чем репа. Репный ребенок плохо живет. А у твоего — руки-ноги, все на месте. Орет зычно, шумовик. Звуку от него много будет. Я-то ничего, Панька задаст тебе жару за шум.
— Ребенок ведь, понимать надо.
— А я говорю: кошка? Ребенок.
Вадим орал.
— Федору радости, — сказала Капа. — Вернется, а ему суприз — кока с маком.
— Не надо, Капа.
— А я что? Я ничего. Мое дело маленькое. Ты блудила, ты рожала, ты и отвечай.
На столе стоял букет. Анфиса удивилась:
— Откуда?
— Психованная принесла. Нет чтобы полезное что: распашонку, чепчик... Цветы...
Капа так и называла Ольгу Ивановну: психованная. Не любила ее, хоть и пользовалась, когда та платила ей за дежурство. А по-Анфисиному: не любишь — не пользуйся.
К вечеру пришла Ольга Ивановна. Молча поцеловала Анфису, молча оглядела Вадима своими синими, пристальными, в желтых тенях глазами. Дергалось что-то у нее в лице.
— Спасибо, Ольга Ивановна, за цветы.
— Не за что, Анфиса Максимовна. Я же вас люблю.
Хорошо стало Анфисе, что ее кто-то любит.
Одна Панька Зыкова к Анфисе не заглянула. Притворялась, будто ей неинтересно.
Вадим и в самом деле оказался самостоятельным, трудным ребенком. Орал днем, орал ночью почти без перерыва. Рот у него, можно сказать, не закрывался. Положишь — кричит, на руки возьмешь — кричит, стоймя поставишь — опять кричит. Покормишь, насосется — и обратно кричит. Да как! Весь синий становится, до того негодует. Носила в консультацию, сказали: здоров, а почему кричит — неизвестно.
— Вы, мамаша, его не балуйте. Покормите — положите в кроватку. Покричит-покричит и уснет.
Нет, Анфиса так не могла. Кричит — значит, плохо ему, значит, она виновата. Сказать-то ведь не может, бедный, где у него болит.
Анфиса его носила, Анфиса его качала — не помогает. Соску-пустышку даже в рот не берет, выплевывает, будто его оскорбили. Беда! Приспособилась она его вниз головой качать — в таком положении иногда Вадим утихал и засыпал на полчасика. Тут-то бы и ей поспать, а не спится! Только и подремлешь, покуда кормишь. Он сосет, а ты спишь. Лежа Анфиса кормить себе не позволяла, чтобы не придушить ребенка. На стуле кормила, на стуле спала.
— Это он потому орет, что некрещеный, — сказала Капа. — Просит его душенька теплой купели. Окрестишь — сразу будет шелковый. Хочешь, окрещу?
«Может, и впрямь окрестить?» — иногда думала Анфиса, когда совсем становилось невмоготу, но тут же гнала эту мысль как недостойную. Пусть растет как все, советским человеком. А то вырастет, в комсомол вступать, и вдруг дознаются: крещеный. Стыда не оберешься.
Панька Зыкова особо ребенком не интересовалась, и то слава богу. Чтобы ее не дразнить, Анфиса часто кипятила пеленки не в кухне, а у себя в комнате на примусе. Сушила на отоплении. Ничего, приспособилась. Только бы сон. А сна-то и не было. Она до того извелась не спавши, что ходила шатаясь, как пьяница. На ходу засыпала. Идет в кухню и спит, пеленки стирает и спит. Просыпается, когда головой падает чуть не в воду. А пора уже было на работу устраиваться: деньги, какие были, проела и молоко стало убывать. Вадим злился, рвал грудь и еще шибче орал, теперь уж от голода, вшйте можно его оправдать. Выписали ему в консультации бутылочки: берис, верис. Он эти берисы-верисы не очень-то признавал, ему грудь подавай, да побольше. Анфиса, что было лишнее, все продала, за нелишнее взялась: туфли, валенки. Оставила самое необходимое, что на себе. Задолжала всем: Ольге Ивановне, Аде Ефимовне, Капе, только у Паньки не просила, до того еще не дошла. Прожила чужие деньги — и опять нет. Хочешь не хочешь — пора на работу.
Ольга Ивановна, как и обещалась, устроила их с Вадимом в Дом ребенка, ее нянечкой, его воспитанником, хотя и против правил: он же не сирота. Стали они на работу ходить: Анфиса нянчить, а он — орать. Орал исправно, все уши прокричал персоналу. Анфиса нарочно от него в другую группу ушла, в ползунковую, чтобы не слышать, не расстраиваться. А все равно слышно, даже через стенку. Он на весь дом самый горластый.
Анфиса в ползунковой работала усердно, как всегда, работала всякую работу, только очень уж изводилась жалостью: к своему, к чужим. Да какие чужие? Все свои, обо всех сердце болит, всех жалко: плачут-жалуются, а сказать ничего не могут. На руки взять не смей, не положено, да и некогда. Накормить, переменить, постирать — только поворачивайся. Анфиса иногда против правил все же брала ребятишек на руки: очень уж жалко. Прижмется такой, хлюпает, щека мягкая, нос сопливый, ну просто сил нет, до чего жалко.
Вечером после работы Анфиса брала Вадима, завертывала его в свое, домашнее, нарядное одеяло и увозила домой. Ехать было далеко, трамваем, автобусом. В транспорте Вадим почему-то спал, а дома принимался орать с новой силой, но все-таки стал поспокойнее, иногда часа два проспит без буянства, и на том спасибо.
Одет был Вадим получше других ребят, кофточки мягкие, байковые, распашонки с кружавчиками, сшила на последние деньги. Шапочку — кроличий пух — связала и подарила Ада Ефимовна. Тем-то, сироткам, никто не свяжет, никто не подарит.
Поближе к весне стал Вадим подрастать, развиваться, научился сидеть, играть игрушками, вроде как поменьше стал кричать, вошел в разум. Летом перевели его в ползунковую. Красоты стал необыкновенной — глазки из молочных сделались черными, реснички длинные, на щеках румянец. На всю ползунковую он самый был красавец. Сидят ползунки в манежиках, а он среди них как принц небесный. Глаза как звездочки, волосики кудрявые, во рту два зуба блестят сахарком. Когда Ольга Ивановна играла ползункам на рояле, песенки пела, Вадим больше всех понимал: музыкальный! Он начал уже вставать понемногу, делал «дыбочки», и любо-дорого было смотреть, как он в голубых своих штанишках, со сползшей лямочкой на плече стоит, уцепившись одной рукой за бортик, и с ножки на ножку переминается, будто танцует. Никто в ползунковой группе не умеет так танцевать! По развитию всех впереди, раньше всех лопотать начал «мама» и «дай». Ножки крепкие, столбиками — вот-вот пойдет! И ночью стал спать, слава богу, спокойнее: только раза три-четыре к себе потребует, а это ничего, терпимо. Жизнь вроде уже хорошая получалась. А главное, война подходила к концу. Пушками бахали салюты — то за один город, то за другой, и по всему небу, как цветы, ракеты, ракеты. Очень Анфиса любила салют. Иной раз даже будила сыночка своего Вадика, выносила его на улицу: «Гляди, салют». Он послушно глядел, на каждый залп махал ручкой, и в глазах у него отражались разноцветные звезды.
И вот — кончилась война! Только подумать: кончилась! Всю ночь с 8-го на 9-е Анфиса с Ольгой Ивановной не отходили от радио. А оно-то наяривало! Целую ночь — веселые песни, марши и танцы. А Победу все не объявляли, и уж невмочь становилось ждать. И вот — объявили! А в квартире никто не спал, дверь на лестницу не запирали: заходи кто хочет. Заходили, поздравляли какие-то незнакомые. Пришел дворник, принес водки, предложил выпить «заслуженному женскому коллективу». Выпили все, даже Ольга Ивановна. Опять не спали. Утром поехали на работу — Ольга Ивановна и Анфиса с Вадимом. Весть о Победе уже гремела по улицам. Весь город — сколько там есть миллионов! — высыпал на улицы, черно было от народу, красно от флагов. И Дом ребенка тоже. Ребятишки, как клопы кургузенькие, в темных ватничках выстроились на улице, махали флажками и пели — кто в лес, кто по дрова. А обед был прямо как в мирное время: Евлампия Захаровна распорядилась — все, что в кладовой, на стол! Ребятам — конфеты, шоколад. Многие из ребятишек в глаза не видели конфету, не знали, как ее разворачивать...
Вечером после работы попросила Анфиса:
— Ольга Ивановна, вы уж тут, пожалуйста, приглядите за Вадиком, а я побегу.
— Бегите, Анфиса Максимовна.
Побежала Анфиса туда же, куда все, — на Красную площадь. Людей — как воды в половодье. Целуются, обнимаются. Качают офицеров, солдат. И музыка, музыка. Репродукторы словно с ума сошли. И гармоника на каждом углу, и пляска. Какой-то солдатик потащил и Анфису плясать. Она, хоть и старая, пошла. Плясала и плакала. Кругом многие плакали. А над площадью красное знамя, как язык огненный, высоко стоит...
Вернулась Анфиса домой — еле ноги волочит. Ольга Ивановна спрашивает:
— Ну, как там?
А щека дергается. Отвечает Анфиса:
— Пляшут, поют, плачут. — И сама в рев.
Пришла Капа с всенощной. Просфору принесла, рассказывала, как батюшка возглашал за Победу русского воинства. Панька Зыкова пирог испекла, всех угощала...
Так вот, значит, кончилась война. Большая радость, а страшная. У кого погибли мужья — ревом ревут, море разливанное. Анфиса, та все сразу — и радовалась, и ревела, и ждала, и боялась: вернется Федор. Нет, не вернулся. Все сроки прошли — нет и нет. Значит, оказалась и она солдатской вдовой.
Что ж теперь делать? Стала жить вдовой с сыночком своим ненаглядным, с красавчиком. И Ольга Ивановна мальчика полюбила, баловала по-всякому: то игрушку принесет, то яблоко, а то и книжку — сама ему вслух читает. В Доме ребенка отдельно с ним занималась, слух развивала. Говорила: способный. В квартире к Вадиму тоже хорошо относились, ценили его красоту. И Ада Ефимовна, и Капа — нет-нет да и приласкают, даром что некрещеный. Одна Панька, всегда суровая, проходила мимо него с ветром. Еще сердитее стала, чем прежде. Да и было с чего: в недавнем времени ушел от нее мужик, тот самый, непрописанный. Вещи собрал и канул. Жил он с ней не так уж долго, но и не коротко — успел облысеть. Вот какая бабе судьба: к кому возвращаются, а от нее ушел. Обсуждали на кухне Панькины дела, спорили. Капа была за то, что законно ушел: деловой мужик на одних костях не улежится. Ада Ефимовна, напротив, жалела Паньку, а мужчин осуждала как класс. Впрочем, Паньку очень-то не пожалеешь. Лицом почернела, как осиновый сруб, а нет чтобы поделиться. Не женщина — комбайн.
Не помню, когда и как впервые пришло мне в голову сочинять для детей музыку. Композиции я никогда не училась и не думала, что к ней способна, а тут попробовала — и что-то вышло...
Мы сидели вечером в концертном зальце Дома ребенка — Анфиса дежурила, а я осталась просто так, возле рояля. Робко, сперва потихоньку, стала я наигрывать что-то свое. Анфиса и внимания не обратила.
— Анфиса Максимовна, — спросила я с сердцебиением, — как вам кажется эта музыка?
— Ничего, — рассеянно сказала Анфиса. — Музыка мелодичная. А что?
— Это я сочинила.
— Да не может быть!
Анфисины серые глаза раскрылись так широко, в таком изумлении, что я засмеялась.
— Что ж тут особенного? Сочинила, и все.
Анфиса не могла прийти в себя:
— Это надо же! Человек музыку сочиняет. А как он называется, кто музыку сочиняет?
— Композитор.
— Вы, значит, композитор?
— Да нет, какое там.
— Вы же сочинили — значит, композитор.
— Вот смешная! Композиторы бывают разные, большие и маленькие. Я — самый маленький, крохотный композитор. Не стоит об этом говорить.
Анфиса только рукой махнула:
— Крохотный! Да мне дай сто тысяч, я ни за что такого не сочиню.
Уважение ко мне Анфисы с этого дня возросло безмерно. Я просила ее никому не говорить, что сочиняю музыку. Она свято блюла секрет, но ее так и распирало. Бывало, играю, а она наклонится и спрашивает шепотом:
— Это тоже вы сочинили?
— Нет, что вы, Анфиса Максимовна, это Чайковский.
— А я думала, вы.
Однажды я сочинила для ребят торжественный туш, чтобы идти к елке. Я его сделала в стиле полонеза, с припаданием на каждом такте, и они припадали, да как! Серьезные, колченогие, светящиеся усердием. У меня прямо ком в горле стоял. «Похлопайте тетеньке Ольге Ивановне!» — крикнула Анфиса (она-то знала, что туш мой), и дети захлопали слабыми, влажными своими ладошками, этот звук походил на начинающийся дождь... А потом мне попались в каком-то журнальчике забавные стишки про белочку и ежонка, и я положила их на музыку. Не бог весть что, но получилась песенка, ребята пели ее с увлечением. С тех пор я прямо заболела композиторством. По ночам, когда не спалось, я уже не смотрела в окно, а сочиняла музыку, напевая в нос и разыгрывая на одеяле воображаемый аккомпанемент. В то время мне даже хотелось (странное дело!) иметь рояль... Настоящего композиторского дара у меня, разумеется, не было. Была любовь к музыке и некая «наслышанность». Бывает же, что начитанные люди могут писать грамотно, похоже на то, как пишут другие. Так и я. И все-таки одно время я была увлечена. Меня поддерживало простодушное восхищение Анфисы. Тоже нашла знатока...
Смех смехом, а радость творчества, пусть не вполне оригинального, согревала меня. И дети, певшие мои песенки, радовали меня больше, чем когда они пели чужие...
...Самым одаренным в старшей, выпускной группе был Вадим Громов. Красивый, смелый, сообразительный, он пел лучше всех, танцевал лучше всех, лучше всех выговаривал «р», раскатывая его как-то особенно щеголевато. Был ловок, подвижен, в играх всегда коноводил. Знал наизусть множество стихов. Когда приезжала какая-нибудь комиссия, Евлампия Захаровна старалась щегольнуть Вадимом: вот, мол, каких детей мы выращиваем! Он и в самом деле был прелестен со своей светящейся смуглотой, яркими глазами, быстрыми ножками.
Смущало меня только его высокомерие. Маленький король — и его подданные. Они ничего не видели — он видел все. Они ничего не знали — он все знал.
— Дурррак! — говорил он, щеголяя раскатистым «р». — Дурррак, не видел автобуса! А я в автобусе ехал! И на трамвае ехал!
Ребята слушали его как жреца. Он был среди них самый опытный, самый красивый, самый развитый, самый...
Вскорости Дом ребенка постигло горе: умерла наша заведующая Евлампия Захаровна. Умерла она от рака желудка, как-то быстро и деловито, хорошо зная, что у нее рак, что надежды нет и что дело-то это, в общем, житейское. До самых последних недель она ходила на работу, перемогая боль и слабость, куда-то звонила по телефону, на кого-то привычно сердилась, но вдруг среди всего этого внезапно и страшно бледнела, закрывая глаза, как бы не в силах взглянуть в лицо собственной смерти. С тех пор как заболела, она стала охотно со мной разговаривать, часто без особого дела вызывала меня в кабинет. Из всех окружающих, кажется, только одна я не врала ей, не уверяла, что она поправится, и она за это особенно меня ценила. Разговаривали мы с ней кратко и деловито; смерть не была главной темой наших бесед, но присутствовала в них наравне с другими. Евлампия Захаровна упоминала о ней бегло, походя, не избегая ее, но и не тяготея к ней как-нибудь особо. Шла, например, речь об огороде. «Это вы уже после меня посадите», — спокойно говорила Евлампия Захаровна, и я не возражала, разговор шел серьезный и деловой.
Однажды она спросила меня:
— Ты смерти боишься, Ольга Ивановна?
— Нет, не боюсь. Я уже умирала, и не было страшно. Но жизнь я люблю и умирать не хочу.
— Вот и я так. Смерти не боюсь, а жизнь люблю. Еще бы годочка два пожить, да не выйдет. Жизни моей осталось месяца три.
— Этого никто не знает... Может быть, долго еще проживете...
Она посмотрела на меня снисходительно, как взрослый на ребенка:
— И ты туда же! А я думала, серьезный человек!
Когда Евлампия Захаровна слегла уже совсем, ее поместили в больницу. Я приехала ее навестить и поразилась быстроте, с какой болезнь делала свое дело. Лежал скелет.
— Что смотришь? — спросила она звучным голосом, странным в устах скелета. — Печать смерти видишь?
Я молчала.
— Спасибо, что не врешь. Все врут. А ты не врешь.
Что я могла сказать? В таких случаях женщины плачут, но у меня не было слез.
— Слушай, Ольга Ивановна, я тебе расскажу, как это — умирать. Ничего не страшно, а кажется, будто очень серьезное дело делаешь, трудное дело и не знаешь, хватит ли сил. Хотя, с другой стороны, если рассудить хорошенько: какие такие силы нужны, чтобы умереть? Она, смерть, все сама сделает: придет, и возьмет, и успокоит, а ты лежи себе полеживай... И еще, Ольга Ивановна, все думаю я: на что этот самый последний момент будет похож? Думаю, на рвоту. Рвать меня будет моей душой.
— Евлампия Захаровна, — сказала я, взяв ее за руку, — смерти нет, вы ее и не почувствуете. Какой-то философ сказал: не бойся смерти — пока ты жив, ее еще нет, когда ты умер, ее уже нет.
— Больно мудрено, — заметила она, бросив на меня критический взгляд из глубоких глазниц. — Какой философ это говорил?
— Не помню...
— Передай ему: все врет.
Евлампия Захаровна закрыла глаза. Я потихоньку вышла.
Через неделю она умерла. Похороны были на удивление многолюдные. Пришли люди, о которых мы и понятия не имели: какие-то военные, один священник с заколотыми под мягкую шляпу длинными волосами, выводок прелестных молодых девушек, похожих друг на друга, как сестры... Многие плакали. Больше всех убивалась Нюра. Она кричала, что из-за покойницы на фронт не пошла, а теперь, как на грех, война кончилась и ее, Нюрина, жизнь вся разбита...
Похоронили, отплакали и отсожалели, и опять жизнь закрутилась своим чередом, только без заведующей. Временно ее замещала старшая сестра Юлия Ивановна, пожилая трепещущая женщина, боявшаяся любого начальства, любой ответственности. Она руководила Домом ребенка, стараясь только ничего не решать, чтобы было все по-старому. И все шло по-старому, по заведенному порядку. Я играла детям свои песенки и рассказывала им про тетю Ланю (так они звали Евлампию Захаровну). В моих рассказах тетя Ланя была похожа на добрую фею; тут же путалась Золушка в кирзовых башмачках, и Золушка эта была ни дать ни взять Анфиса Максимовна...
И вот в один недобрый день из горздравотдела прислали новую заведующую, Инну Петровну. Это была женщина нестарая, полная, с горой светло-золотых крашеных волос, пышно взбитых на гордо закинутой крутолобой голове.
Войдя в Дом ребенка, она сразу сказала: «Беспорядки!» И все притихли. Она сложила губы, зажав их изнутри, как пинцетом, и мы поняли, что нам придется круто. Так и получилось.
Инна Петровна была неумна, зла и битком набита педагогикой. Страшная была наука! О самом живом говорила самыми мертвыми словами.
На меня она вначале не обращала внимания, наводила порядки на более важных участках. Юлию Ивановну она запугала насмерть, намекнув ей, что за упущения ее арестуют. Та пыталась оправдаться, говоря, что так было заведено еще при покойной Евлампии Захаровне...
— Легче всего валить на мертвых, — замечала заведующая, защемив своим пинцетом губы.
Нюре она наговорила такого, что та не выдержала и подала заявление об уходе.
— Плакать не будем, — сказала Инна Петровна, — незаменимых нет. Но характеристика в наших руках.
И в самом деле, накатала характеристику — хуже нельзя. И индивидуализм, и недисциплинированность, и анархо-синдикалистские настроения. Нюра эту характеристику на пол бросила и плюнула:
— Что я, без характеристики пропаду? Слава богу, не головой — руками работаю.
До меня Инна Петровна добралась месяца через три. Она поинтересовалась, откуда я беру материал для занятий с детьми. В частности, песни. Кем они утверждены?
Пришлось признаться, что мои песенки нигде и никем не утверждены. Заведующая пришла в ужас, закудахтала по-куриному:
— Как же так? Как же так?
Немного успокоившись, она объяснила мне, что я совершила серьезное нарушение. Пользование в работе с детьми неапробированными, непроверенными материалами в наше время приравнивается к идеологической диверсии. В одном детском саду пели дореволюционные песенки... Заведующую сняли. Надо всегда помнить, что дети не просто поют, что в процессе пения они выковывают свое мировоззрение...
И дети и песни умирали под ее словами.
— Вы меня поняли?
— Я вас поняла.
Она помолчала, чувствуя подвох.
— Вы можете ко мне относиться как вам нравится. Я требую только соблюдения дисциплины. Надеюсь, больше нарушений не будет?
— Не будет, — пообещала я.
И их не было. Кончилась моя композиторская деятельность Некоторое время, особенно по ночам, меня еще преследовали смешные звуки, легкие синкопы полечек, но это прошло. Собственно, никто не мог запретить мне сочинять. Никто не мог проверить каждую ноту: свое я играю или чужое? Важно было отбить охоту, и этого Инна Петровна добилась. Но не во мне дело и не в моей музыке. Скоро пришлось уволиться из Дома ребенка Анфисе — самой любящей, самой талантливой из нянечек. Талант — это любовь, и он у Анфисы был в полной мере. А у Инны Петровны, как это часто бывает у профессиональных руководителей, был безошибочный нюх на все свежее, нестандартное. Она сразу его вытаскивала на свет и упраздняла. Так произошло и с Анфисой.
Вадим к этому времени подрос уже порядочно, ему было почти четыре года, и для Дома ребенка он был переростком. Все правда. Но он был не простой воспитанник, а особый: мать приводила его только на день, а ночевал он дома и был крупнее, развитее и упитаннее других ребят, потому что Анфиса жизни для него не щадила. Сама она работала теперь воспитательницей в старшей группе, у трехлеток, и Вадим там же. «Так и дальше будет, — тешила себя Анфиса, — всегда вдвоем. Он в ясли — и я в ясли. Он в школу — и я в школу. Он в институт — и я в институт, кем-никем, а уборщицей-то возьмут. Нынче эта специальность дефицитная».
Евлампия Захаровна, покойница, против Вадима не возражала. В самом деле, куда девать ребенка, если мать работает? Пускай приводит.
Анфиса не только своего, Анфиса всех детей любила, своего ничем не выделяла, спроси кого хочешь. А в старшей группе были у нее даже любимчики. Кудрявых она особенно любила. Нет-нет да и поцелует. При Евлампии Захаровне все было ничего: целуй сколько хочешь, только не бей. А новая заведующая против:
— Анфиса Максимовна, поцелуи отдельных детей запрещаются.
Поди ж ты, отдельных детей! Вместе их, что ли, всех целовать? Но молчала, не спорила. Понимала, что образования ей не хватает: шесть классов кончила да курсы военного времени, а другие — с законченным средним. Без образования и уволить могут, а этого боялась Анфиса: все-таки прижилась и сын при ней. Она старалась пополнить образование, подчитать. Записалась в библиотеку, дали ей там книжек по дошкольной педагогике. Читала-читала, а толку нет. Написано много, а все не по делу. Толкуют про особенности возрастной психологии, про формирование личности, да так нудно, словно мешок полощут. А какая личность? Ребенок, и все. Люби его, играй с ним — и он тебя будет любить.
И правда, дети Анфису любили. Все с вопросами обращались. Например:
— Анфиса Максимовна, а зачем гусь?
Гуся ребята в глаза не видели, выросли в городе. Анфиса им объясняла как могла:
— От гуся перо, от пера подушки, от подушек сон сладкий, пуховой. Ты спи-поспи, моя деточка, говорит сон. А деточка спит, и в ушах у него колокольчики серебряные так и звонят...
— Звонят... — повторяли дети.
А еще кто-нибудь спросит:
— Почему гусь лучше курицы?
А у нее сразу готов ответ:
— Потому что у гуся шея. С такой шеи далеко видно, до самого края света. Спросит краесветный житель: «Кто это на меня с такой высоты смотрит?» А ему говорят: «Это гусь»...
И довольны дети. А то подерутся — и сразу к ней:
— Анфиса Максимовна, он меня...
— А ты что?
— А я его.
— Оба хороши, — говорила Анфиса, — а ну-ка оба сюда, один под правую руку, другой под левую. Две руки у меня, два домика. В каждом домике печка, в каждом домике свечка, в каждом домике фунтик с укладочкой...
Детям понравилось, сами стали играть в домики. Услышала заведующая:
— Что за фунтик такой? Откуда фунтик? Дореволюционная мера веса.
— Это так Анфиса Максимовна говорит.
Инна Петровна подкуснула губу с ужимкой. Потом:
— Анфиса Максимовна, цитируют вас дети.
— Как цитируют? — всполошилась Анфиса.
— Фунтик какой-то, да еще с укладочкой.
— Ах, это? Пустяк какой-то. Сказала и забыла.
— В воспитании пустяков не существует. Каждым своим шагом, каждым словом воспитатель должен способствовать...
«Дура ты, дура переученная, — тоскуя, думала Анфиса. — Мне бы твое образование».
...Умерла рыбка.
«Мысли о смерти животных не должны омрачать счастливое детство советского ребенка», — говорила себе Анфиса голосом заведующей, а слезы, незаконные, так и текли. Не только о рыбке — о себе, о Федоре, о Вадиме, обо всех сиротках...
Вскоре заведующая добралась и до Вадима. Стала придираться к тому, что он переросток, что мать незаконно уводит его домой каждый вечер и этим способствует распространению инфекции. Требовала, чтобы Вадима убрали из Дома ребенка, перевели в обычный, городской детсад...
Анфиса Максимовна тосковала, отмалчивалась. Уж очень не хотелось ей уходить. Но заведующая нудила, как осенняя муха:
— Любая комиссия, обнаружив такие нарушения, вправе будет отстранить меня от работы...
Ну что ж? Сила солому ломит. Прощай, Дом ребенка! Вот уже в последний раз пришли сюда Анфиса с Вадимом. Анфиса плачет, целует всех, прощается, а Вадим стоит в сторонке, опустив голову, копает каблуком ямку, и лицо у него гневное. Что он думает?
Назавтра Анфиса с Вадимом идут на работу в новый городской детсад. Каково-то будет там? «Ничего, — думает Анфиса. — Главное, вместе — куда ты, туда и я».
Новый детсад, куда устроились Анфиса с Вадимом, оказался большой, просторный, по помещению куда лучше, чем Дом ребенка. Все по последнему слову. В туалетах не горшки, а унитазики, детские, специальные, низенькие, как грибочки. Шкафики новые, сушилка для одежды. Спят на террасе в спальных мешках. А на площадке чего только нет! И тебе качели, и тебе карусели. Ребята в садике — рослые, упитанные, все больше дети научных работников, а у тех пайки хорошие, их к лучшим распределителям прикрепляют. Анфису взяли воспитательницей в среднюю группу — зачли ей опыт за образование, а Вадима определили в малышовую. Ну да ничего, невелика разлука — она на первом этаже, он на втором.
Анфиса сперва тосковала по Дому ребенка, по ребяткам, своим любименьким-кудрявеньким. Здесь дети были резвей, развитей, зато шумные, эгоистичные. Подерутся — беда! Понемногу привыкла, и дети ее полюбили. К интеллигентским тоже подход надо иметь. И заведующая ничего была, только зануда. Говорит как плачет.
А Вадим приживался плохо. Никак не мог привыкнуть, что он не главный. По утрам хныкал:
— Не хочу в садик! Хочу в домик!
Домиком называл Дом ребенка. Анфиса умилялась:
— Какой постоянный! Женится — не изменит.
А Вадим просто искал привычного себе поклонения — и не находил. И ему было плохо. Как-то он подошел к воспитательнице своей, малышовой, группы и тронул ее за локоть, сказавши:
— Эй! Смотри, это я.
Она поглядела равнодушно и весело круглыми черными глазами.
— Ну, и чего мне на тебя смотреть?
— Это я. Вот я.
— Подумаешь, Художественный театр!
Так и не восхитилась. Вадиму было больно, горько. Никак он не мог выразить, чего ему не хватает.
Понемногу и он обжился в новом садике, но ходить в него не любил.
Вадиму было уже четыре года, когда вдруг нежданно-негаданно вернулся Федор.
Дело было вечером, Анфиса выкупала, уложила сына, пошла в магазин, вернулась домой, а там Федор. Сидит на стуле возле кроватки, смотрит на ребенка и молчит. Анфиса так и онемела — руки-ноги отнялись и душа провалилась.
— Здравствуй, Анфиса, — сказал Федор, а сам не встает.
— Здравствуй, Федя, — чуть слышно ответила Анфиса.
— Значит, вот у тебя какие дела.
Анфиса заторопилась:
— Ты, Федя, здесь оставайся, твоя площадь, ты и живи, а мы уйдем.
— Нет уж, зачем вам уходить. Лучше я уйду. Я мужчина.
Встал, плечи расправил и прошелся по комнате. Тут она заметила, что у него одна нога короче другой. Анфиса от жалости заплакала.
— Цыц, — сказал Федор, — сопли не распускай. Без того тошно. Водка есть?
— Нету, Федя. Я у Капы спрошу. Может, у нее есть.
— Ступай.
Анфиса — к Капе просить водки. У той оказалась бутылочка. Ушлая баба, все-то у нее есть. Говорит:
— Бери, раз такой случай. — И прибавила: — Федор-то небось рад-радехонек. Бил?
— Нет. Не бил покамест.
— А что делает?
— Молчит. Вадика разглядывает. Ой, боюсь я, Капа, чего будет?
— Ну-ну. Сама нашкодила, сама и отвечай. Любишь кататься...
Анфиса принесла водку, поставила на стол, к ней закуску какая была (хлеба черного с луком и сухую рыбину), подала рюмку, полотенце колени накрыть. Федор сел.
— Зачем одну рюмку? Себе налей.
— Не пью я, Федя.
— Ради случая выпьешь.
Налили, выпили в молчании.
— Значит, вот как, — сказал Федор.
— Так уж вышло. Виновата я. Сама не знаю, как случилось.
— Вины твоей передо мной нет, — сказал-отрубил Федор и кулаком пристукнул. — Вины твоей нет, и нечего нам про это разговаривать.
Он показал подбородком на кроватку, где, откинув руки, спал ребенок в своей удивительной красоте, весь в ресницах.
— Сын?
— Сынок.
— Зовут как?
— Вадим.
— А по отчеству?
Анфиса замялась. Федор усмехнулся половиной лица и сказал:
— Если не возражаешь, будет Федорович.
— Феденька!
Анфису так и кинуло Федору в ноги. Себя не помня ткнулась она ему лицом в колени, в заношенные хлопчатобумажные галифе, кричала, просила прощения. Федор брезгливо высвобождал ноги из ее объятий, отталкивал от колен ее мокрое лицо.
— Хватит, Фиса, не ори. Не в кино. Сказал, и все. Вставай да садись за стол праздновать.
Анфиса, вся смятая, присела на краешек стула.
— Пей!
— Не привыкла я...
— Зато я привык.
Федор пил рюмку за рюмкой, хмелел и мрачнел, колотило его горе. Велел принести гитару (хорошо, что не продала!). Бант на гитаре был мятый, вялый, Федор его сорвал, на пол бросил. Попробовал струны. Так и есть, расстроена и одной струны не хватает. Кинул гитару на кровать, она зарыдала, а Федор запел так, без гитары, взвыл диким голосом про московский пожар. Встал, пошатнулся, сжал кулаки (Анфиса втянула голову в плечи), спросил: «Боишься?» — и рассмеялся. Рухнул на колени, голову на стул — так и брякнуло. Плачет, что ли? Нет, молчит. Анфиса, затаив дыхание, слушала: молчит. Скоро раздался слабенький, детский храп. Значит, спит, слава тебе, господи.
Анфиса оттащила бесчувственного, каменно-тяжелого Федора к себе на кровать, стянула с него сапоги, расстегнула гимнастерку, накрыла его одеялом, сама легла на полу.
Утром встала тихонько, чтобы не тревожить Федора, разбудила мальчика, одела его, накормила. Вадим таращил сонные глазки на чужого дядю и привычно хныкал:
— Не хочу в садик, хочу в домик!
— Тихо, моя деточка, — говорила Анфиса шепотом, — мы кроликов поглядим, черепашку... Кролик выспался, ножками стук-стук. Где ты, говорит, черепашка, я по тебе соскучился...
Ушли. Когда вернулись, Федор был пьян и пил четыре дня беспробудно. Он не кричал, не буянил, но как-то падал внезапно и страшно, будто ударенный, и погружался в беспамятство.
«Господи, припадочный, — думала Анфиса. — Моя вина».
На пятый день Федор очнулся и сказал:
— Хватит, попраздновал. Давай теперь жить.
Начали жить. Федор на работу не торопился, были у него деньги, какие — Анфиса не знала, да и не спрашивала: не мое дело, мужчина сам себе хозяин. Получает ли пенсию — тоже не знала, а, должно быть, получает как инвалид. Деньги на хозяйство Федор вносил молча, положит на стол, и все. И на сколько времени — не скажет, рассчитывай как хочешь.
Днем, пока Анфиса с Вадимом в садике, Федор сидел дома, мастерил зажигалки, вытачивал портсигары из плексигласа (верно, на продажу, потому что они исчезали). Анфиса опять же не вмешивалась. Вечером молча и скучно обедал, читал газету, покуривал. Какой-то кашель у него появился, отрывистый, недобрый. И не улыбнется. С мальчиком, впрочем, играл. Мальчика он полюбил, называл Вадим Федорович. Анфиса, сознавая свою вину, была с Федором робка, угодлива. Утром накроет стол, завтрак ему подает:
— Кушать будешь, Федя?
— Оставь, я сам возьму.
Всегда «сам». Будто его кто отравит...
Каждый день-то не пил, а пройдет два-три месяца — прямо в запой. Не кричит, не буянит — падает. Один раз Анфису побил. Был в запое, а денег, видно, нет. Сказал ей:
— Дай на чекушку.
— Нет у меня, Федя.
И правда нет.
Тогда он ее ударил. Губу в кровь рассек. Ударил и ушел. Вернулся трезвый.
— Ты, Фиса, меня прости. Не знаю, что со мной делается. Я на работу поступаю.
Анфиса, конечно, заплакала:
— Да разве я... Мало ты меня побил, Феденька. Я еще не такого стою.
Федор отмахнулся с брезгливостью. Вскоре он и в самом деле поступил на работу. Взяли его в ремонтную мастерскую. Хоть и инвалид, а руки еще есть, инструмент не уронят.
С тех пор как вернулся Федор Громов, наша квартира как-то переменилась, приосанилась, что ли. Все-таки мужчина в доме, хозяин законный. Женщины уже не ходили растрепами, в затрапезном виде. Что-то милое, почти девичье мелькало в их лицах, когда они уступали ему дорогу, стараясь казаться меньше, моложе, изящнее... Боже мой, думала я, как все это страшно и жалко и как это человечно.
И ссор в квартире поубавилось: стеснялись Федора.
А Федор, как ни странно, подружился со мной. Первый раз он зашел по моей просьбе починить радиоточку. Починил, постоял, посмотрел книги. Разговорился. Стал заходить. Нет-нет да и стукнет в дверь:
— Ольга Ивановна, вы заняты?
— Нет, что вы. Заходите, Федор Савельевич.
Он входил, присаживался на стул бочком, чтобы меньше занимать места (сама я сидела на кровати, может быть все-таки стоило бы завести второй стул?), начинал разговор:
— Ольга Ивановна, а правду говорят, в Америке такую машину придумали, что сама, без человека, задачи решает?
— Не знаю, Федор Савельевич, может быть и придумали.
— А как, по-вашему, хорошо это или плохо? В газетах пишут — плохо, идеализм.
— А по-моему, ничего плохого. Я вот в школе задачи не умела решать, так и не выучилась. Дали бы мне машину, пусть бы решала. Разве плохо?
Федор смеется. Странный у него смех, словно кашель. А глаза хорошие, голубые.
Многое он у меня спрашивал. Думал, что я образованная. А я — невежда. Очень мне иногда было жаль, что я невежда. На его вопросы чаще всего один ответ: не знаю.
— Как вы думаете, Ольга Ивановна, а Гитлер вправду самоубился? Говорят, враки: кукла это была вместо Гитлера.
— Не знаю, Федор Савельевич.
— А если бы вам привели Гитлера, сказали бы: «Убивай, если хочешь», — вы бы убили?
— Не знаю... Думаю, не убила бы.
— И я не убил бы. Я никакого человека бы не убил.
— Вы же воевали. Приходилось же вам убивать?
— А я их в лицо не видел, кого убивал. Видел бы — не убил бы. Я думаю, все люди так. Покажи ему в лицо, кого убить надо, — испугается, не убьет... Трудное это дело...
Иногда расспрашивал обо мне самой:
— Вот у вас высшее образование. Чему вас учили?
— Музыке.
— Я думал, музыка не ученье. Мы в самодеятельности тоже музыку проходили. Я думал, это так — для удовольствия.
— Федор Савельевич, в любом деле есть любители и профессионалы. Вот я, например, консервную банку открываю как любитель, а вы — как профессионал.
Смеется. Потом:
— А какая у вас профессия?
— Играть на рояле.
— Почему же у вас рояля нет?
— Был. Это дело сложное. Его вместе с моим домом разбило, когда бомба попала...
Помрачнел, помолчал. Потом через силу:
— Я извиняюсь, Ольга Ивановна, что про такое дело спрашиваю. Если не надо — не буду.
— Нет, отчего же, пожалуйста.
— Я хотел спросить... Вот вы все потеряли, а живете. Откуда силы у вас берутся? Если трудно вам, не отвечайте.
— Попробую ответить. Жизнь — это вообще большая сила. Видали, как трава асфальт пробивает?
— Видал...
— Слабая травинка, а сила у нее огромная...
— Понял.
Или совсем уже странные вопросы:
— Как вы думаете, корова чувствует?
— Право, не знаю. Думаю, кое-что чувствует.
— Например, возьмут у нее и зарежут теленка. Она горюет?
— Наверно, горюет. Только не по-нашему, по-своему.
— А я думаю: по-нашему. Только нам ее горя не видно. Оно глубоко в корове спрятано.
Странный человек, а добрый. Посидит и уходит.
— Вы меня, конечно, извините, Ольга Ивановна. Время у вас отнял разговорами.
— Что вы, Федор Савельевич. Я очень рада.
Попривыкли мы друг к другу, и я даже сама стала у него кое-что спрашивать. Например:
— Зачем вы пьете, Федор Савельевич?
— Сам не знаю зачем. Хорошего тут нет, а пью. Разом зарыдает внутри тоска, и ничего не надо, только бы выпить. Выпьешь — и ничего, будто бы лучше.
— Пожалели бы Анфису Максимовну.
— А я не жалею? Очень даже жалею. Оттого и пью.
Разговоров об Анфисе он вообще избегал, но как будто все же стремился к ним. Избегал стремясь. Один раз сказал неохотно, кривя губы:
— Она что? Она думает, виновата, ну и старается, услуживает. А мне это больше всего невыносимо, ее услужение. — Помолчал и прибавил: — Душит она меня.
Про мальчика он говорил охотнее, неизменно называя его «мой наследник Вадим Федорович». Видно было по глазам, по улыбке, что дорог ему Вадим, что гордится он его красотой, смышленостью. Однажды он сказал:
— Вы, конечно, можете надо мной смеяться, что я чужого сына как своего люблю. А я и забыл, что он не мой, можете верить, не верить.
— Очень даже верю.
— Вы бы не могли так полюбить чужого ребенка?
— Очень даже могла бы.
Конечно, Федоровы ко мне визиты не прошли незамеченными. Женщины нашей квартиры — все, кроме Анфисы, — дружно ревновали ко мне Федора. Странная ревность — без любви, без повода, без оснований. Бедный суррогат чувства, появляющийся там, где жизнь недожита, любовь недолюблена. Все эти женщины не дожили свое, недолюбили, недоревновали.
Стоило мне выйти в кухню, как я погружалась в ревность. Косой взгляд Паньки Зыковой, мчащейся мимо с утюгом в руке, Капина ехидная улыбочка, взгляд круглых глаз исподлобья, даже Адино усиленное порханье — все это означало одно: ревность.
Любопытно... Я с моей палочкой — предмет ревности? Забавно.
Одна Анфиса не ревновала, напротив, радовалась: слава богу, Федору есть куда пойти, отвести душу.
— Ольга Ивановна, хорошо, что у вас на него влияние. Может, вы его пить отучите? Вот хорошо бы! Он вас ужасно как уважает...
— Я стараюсь, Анфиса Максимовна. Только вряд ли.
— Старайтесь, пожалуйста! А я для вас постараюсь. И полы помою, и постираю. Все что хотите!
А у самой глаза в надежде: а вдруг?..
Капа по-соседски хотела было вразумить Анфису, чтоб лучше смотрела за своим мужиком. Но та ее так шуганула, что любо-дорого. Сама мне рассказывала:
— А я кричу: «Не смей! У них с Федором чистая дружба! Не касайся ее грязным своим языком!» Так и сказала, а сама трясусь, как падучая. Дала себе волю. Капка перепугалась — и шасть из кухни! Точная кошка — нашкодила и вон, пока носом не натыкали. Я ей вослед вилку бросила. Целый вечер голосу ее не было слышно.
Ко мне пришла Ада Ефимовна. Села на кровать, стройно скрестила подъемистые ножки (каждый подъем выгнут, как лук), сказала решительно:
— Знаете что? Нам надо поговорить. Мне надоели эти афинские ночи.
— Какие ночи?
— Афинские. Ну, загадки, ревность и прочее. Вы меня понимаете? Я говорю о Федоре Савельевиче. Я окончательно решила вам его уступить.
— Как уступить? — Я даже рот раскрыла.
— Только не перебивайте. Дайте закончить мысль. У меня все очень стройно получается. Ситуация такова: ясно, что он жену свою не любит. И было бы странно, если бы любил. Она гораздо ниже его развитием, хотя и он не блещет. К тому же родила от другого. Итак, ее он не любит. Остается выбор: вы или я. Сначала я рассчитывала на него для себя. Конечно, у него есть недостатки, но на этом безмужчинье выбирать не приходится. Обдумала и решила: нет. Здесь я не найду счастья. Во-первых, я не переношу запаха водки. Конечно, можно было бы его перевоспитать, но у меня слабый, женственный характер, я для этого не гожусь. Кто годится? Ясно, вы. И я собрала все свое великодушие и пришла к вам. Берите, перевоспитывайте. Он женится на вас, вы его перевоспитаете, и он будет отличным мужем. Анфиса, благодарная вам за спасение мужа, тоже будет счастлива. И все наладится, все будет прекрасно.
Я слушала ее как обалделая, не находя слов. Все это было идиотично, за пределами понимания.
— Ну как, по рукам? — спросила Ада и засмеялась своим отдающимся смехом. Слушая этот смех, всегда хотелось обернуться: где мужчина?
— Это какой-то бред, — сказала я. — Это нелепость. Уверяю вас, ничего подобного мне и в голову не приходило. Ни мне, ни ему.
— А его любовь? — лукаво спросила Ада.
— Какая любовь? Нет здесь никакой любви и быть не может!
Ада погрозила пальчиком:
— Кого вы думаете провести? Только не меня! Влюблен без памяти, как трубадур. Или Тристан, не помню кто.
Я пожала плечами, встала.
— Ада Ефимовна, вы фантазерка. И, пожалуйста, больше не будем говорить об этом. Хорошо?
Она была разочарована, но смирилась, ушла.
Вот нелепость! Забыть, и все.
Но когда в следующий раз Федор ко мне зашел, между нами что-то стояло. Я приглядывалась к нему внимательнее, чем обычно. Тристан. Трубадур. Неужели Ада права? Не может быть! Ерунда, плод Адиного воспаленного воображения. И все-таки...
С каждым разом становилось яснее: это нелепо, но Ада права. Федор в меня влюблен. Особенный голос, мешканье на пороге, растопленный взгляд голубых глаз с кровавыми прожилками... Однажды он принес мне букет цветов в молочной бутылке, пристукнул им, ставя на стол гордо и скромно, и сомнений у меня не осталось: влюблен. Или, может быть, хуже: любит? Да, любит.
Мысль эта была мне ужасна из-за Анфисы. Но дело было не только в Анфисе. Ну ладно, Федор любит меня, а я? Конечно нет, никого я не могла любить, Федора меньше всех. Почему же тогда мысль о его любви была мне отрадна? Неужели и я, как все те, недожившие, недолюбившие, неужели во мне еще живет женщина и просит на бедность? Я, урод, существо без пола и возраста, с моей хромотой, сединой, палочкой, я еще женщина и мне нужно, чтобы меня любили?
Я шла на работу, и птицы пели, и клюка моя казалась легкой, я улыбалась, чувствуя себя любимой. Я улыбнулась заведующей, у которой сегодня было несчастное лицо. Я обрадовалась детям и смело пропела им запрещенную песенку. Я была счастлива несколько дней...
А потом началось плохое. По лицу Анфисы я поняла, что она знает. Анфиса вообще была на редкость чутка и догадлива: ты еще подумать не успела, а она знает. Однажды утром я увидела ее враждебное лицо... Мне стало ясно, что делать: прекратить. Смешно, ничего не было, но и то, чего не было, следовало прекратить.
Когда Федор зашел ко мне опять с букетом, я сказала ему:
— Федор Савельевич, не надо вам больше сюда ходить.
Он побледнел, все понял.
— Это она вам сказала?
— Нет, я сама.
Федор помолчал, потом сказал «эх!», ударил себя букетом по бедру и вышел, прихрамывая. Я смотрела ему в спину, и, помню, меня поразила мысль, что мы оба хромые — и я, и он. Раньше я как-то не замечала, что он хромой.
После этого Федор больше ко мне не заходил. Встречая меня в коридоре, он кланялся одной головой, но не заговаривал. Через Капу я знала, что пить он стал еще больше. Однажды я подошла к телефону. «Громов ваш? — спросили меня. — Звонят из вытрезвителя, можете его забрать». Погибая от стыда, я позвала Анфису. Какая непримиримость ко мне была на ее лице, когда она говорила по телефону «да, да» и повторяла адрес...
А потом за пьянку и прогулы Федора уволили с работы. Спасибо, что не судили: директор спас, пожалел фронтовика.
Потеряв работу, Федор жил дома, продал костюм, гитару. Требовал у Анфисы денег, она не давала, он бранился, уходил с приятелями, возвращался страшный, рваный. Все это я узнавала через Капу: Анфиса со мной почти не разговаривала. Когда Федор выходил по утрам на кухню, руки у него тряслись, штаны висели... Увидев меня, он отворачивался. И женщины перестали за собой следить. Ада Ефимовна выходила на кухню в бигуди. При виде Федора она встряхивала головой, и бигуди укоризненно звенели. Укоризна относилась не к Федору — ко мне... И в самом деле, разве не была я виновата? Только подумать: человек пришел, цветочек принес, а я, тупица бессердечная, его прогнала... А с другой стороны, что мне было делать? Растолковать Анфисе? Разве тут растолкуешь...
Сколько я понимаю, у Федора одна была радость — Вадим. Мальчик рос красивый, крупный, проворный и обожал отца. К матери он был скорей равнодушен, спокойно принимал ее рабскую преданность, а об отце говорил непрестанно: «Папа сказал», «Папа сделал», «Вот папа придет»... Жили худо, бедно. Анфиса извелась, пожелтела, состарилась.
Все это кончилось страшно: Федор попал под трамвай. Упал лицом вниз прямо на рельсы, вожатый не успел затормозить. Было воскресенье — солнечный, яркий осенний день. Помню отчаянный крик чей-то на лестнице: «Фиска, иди скорей, твоего мужика трамваем зарезало!» Помню, как выскочили мы с Анфисой, как побежали туда, куда нас вела, шумя, густая толпа людей, оживленных и как будто веселых. Я бежала со своей палкой, хромая и задыхаясь. Анфиса выла и рвала на себе волосы. Помню расступившуюся толпу и посредине, на рельсах, желтые кленовые листья («Осторожно, листопад!»), кровь и еще что-то розовое, разрезанностью своей странно и страшно похожее на телятину. Самого Федора я не видела, потому что опустилась на колени рядом с Анфисой — она упала и колотилась головой об асфальт, а я подставляла руку, чтобы оберечь эту голову...
— Через меня зарезало! — кричала Анфиса. — Я виновата! Арестуйте меня, арестуйте!
Ее подняли, повели домой под руки, а она все кричала:
— Арестуйте меня, арестуйте!
Дома оставался один Вадим. Я нашла его в углу кухни перепуганным, плачущим, дрожащим. Ему было уже лет шесть, он кое-что понимал, но не хотел понимать, берег себя, как всегда берегут себя дети от горя. Я его увела в мою комнату. Он цеплялся за меня, прислушивался, вздрагивал:
— Кто это там кричит?
А кричала Анфиса.
— Никто не кричит, — отвечала я, — это тебе кажется.
Наконец крики прекратились, кто-то двигал мебель, но и это кончилось. Я показала Вадиму картинки, спела ему смешную песенку, дала конфетку. И вот он уже смеялся, разглядывая картинки, с шоколадом на губах, с большими слезами на дрожащих ресницах. В квартире была тишина, мальчик смеялся. Скоро он устал и заснул на моей кровати.
Все три дня до похорон Федора я его от себя не отпускала, водила с собой в Дом ребенка, уверив его, что он мой помощник, воспитатель. Он охотно вошел в роль, утирал малышам носы, бранил их за мокрые штанишки. Заведующая хмурилась, видя такое нарушение правил, но молчала. У нее, как у многих грубых людей, было какое-то суеверное почтение к смерти. Меня не покидала мысль, что она несчастна, а зажатые пинцетом губы — только сопротивление внутреннему горю...
Вечером Вадим засыпал на моей кровати, а я спала рядом, боясь скрипнуть сеткой... Он был дорог мне всем своим маленьким существом.
Что было в эти дни с Анфисой — не знаю. Увидела я ее только после похорон, на поминках. Она постарела на десять лет, не плакала, только жевала платок и дергала головой.
На другой день я к ней зашла. Анфиса стояла лицом к окну, спиной к двери и на мои шаги не оглянулась. Я подошла, мы обнялись, прислонились друг к другу, и я отвела губами с ее лба прядку жестковатых, чуточку влажных волос.
После смерти Федора как-то само собой получилось, что мы с Анфисой и Вадимом стали жить вместе, одной семьей. Мальчик ко мне привязался, и я его полюбила, а Анфиса стала мне как сестра.
Иногда мы с нею ссорились, очень уж она стала нервна, просто иногда истерична, да и я не лучше, все вламывалась в какую-то пустую амбицию. А должна была бы сдерживаться: ей было хуже, чем мне. Ссорились из-за пустяков, из-за выеденного яйца.
Вот, например, Анфисино дежурство. Она вымыла пол, прибрала кухню, сходила в баню, попарилась. Возвращается розовая, добрая, помолодевшая. Зовет пить чай, а я на кухне стираю. Не поостереглась, набрызгала на пол.
— Барыню-то сразу видно, — говорит Анфиса, сердито блестя глазами, особенно серыми на розовом чистом лице. — Вам бы все книжки читать, а мы рабочий класс. Дай-ка, думаю, на пол набрызгаю, рабочий класс подотрет.
— Бог с вами, Анфиса Максимовна, какая же я барыня? Такой же рабочий человек, как и вы.
— Такой же, да не такой. Я и за свое дежурство мою, и за ваше, а вы с книжкой прохлаждаетесь.
Тут уж я не выдерживаю, взрываюсь:
— И не стыдно вам? Вы же знаете, у меня спина больная. И уж если на то пошло, я вам плачу за дежурство!
Анфиса в слезы:
— Копейки больше у вас не возьму! Можете умолять, в ногах валяться — все! И Вадику больше конфет не носите! Правду про вас Капа говорит: психованная! Барыня на вате!
Мне бы посмеяться, а я обижаюсь. Коплю горечь. Несколько дней не разговариваем. Ей тяжело и мне тяжело.
Когда мы с Анфисой в ссоре, Капа ликует:
— Вот я же тебя оберегала про эту психованную. Корчит из себя неизвестно чего.
Капа радуется еще и потому, что, когда мы с Анфисой в ссоре, дежурит за меня она, Капа. Все-таки маленький доход. Анфиса злобно следит, как Капа моет за меня пол, раковину. По ее мнению, плохо моет. Бушует коммунальная ревность — к полу, к раковине, к маленьким моим деньгам. А ведь Анфиса бескорыстна, я-то знаю.
Когда мы с Анфисой в ссоре, у меня такое чувство, будто где-то открыто окно и оттуда дует. Надо пойти повиниться, но гордость не позволяет. Так и живем, дуемся, и, проходя мимо, я всей спиной чувствую, как она меня ненавидит.
Миримся мы трудно и медленно. Испечет Анфиса пирожки и мне несет попробовать. Швырнет на стол молча и вон. Я — за ней:
— Анфиса Максимовна!
Анфиса подожмет губы:
— Я не почему-либо, а по-соседски. Возьмите, мне не жалко.
— Тогда мне не надо.
— Сказано: не жалко. Это вам жалко своего добра.
Беру пирожки, несу на кухню, ставлю к ней на стол, браня себя за мелочность. Анфиса выбрасывает пирожки в мусорное ведро и уже вся трясется:
— А, брезгуешь мной! Я тебе побрезгую! Я тебе покажу!
Через минуту моя дверь отворяется и в комнату летит какой-нибудь мой подарок. За годы совместного житья их накопилось немало, всегда есть что швырнуть. Я тоже распаляюсь, и подарок отправляется в мусорное ведро. Оттуда его извлекает Капа:
— Вот дуры-то бабы! Добро губить! А я не гордая, я возьму.
Итак, торжествует Капа, а я иду к себе, задыхаюсь и злюсь на себя.
Зато какое облегчение, какая радость, когда мы наконец помиримся!
У меня недостаток: я никогда не сделаю первого шага. Умру, но не сделаю. Анфиса лучше меня, великодушнее.
Она приходит ко мне — добрая, глаза светятся, на щеке ямочка. Очень она красива в такие минуты.
— Ольга Ивановна, простите меня, глупую.
— Анфиса Максимовна, дорогая, это вы меня простите.
Обнимаемся. Анфиса плачет, а я нет. Чувствую под рукой ее вздрагивающее плечо. Поднимает мокрый сияющий взгляд. Обе смеемся. Так и живем.
Между нами двумя растет Вадим — красивый и избалованный, дерзкий и смелый. Мы немножко ревнуем его друг к другу и обе балуем наперебой, счастье еще, что у нас мало денег, а то бы мы его вконец испортили. Когда мы ссоримся, Вадим это понимает и хитро берет то одну, то другую сторону. Иногда мне кажется, что он не любит ни ее, ни меня. Но что поделаешь, я-то его люблю! Как он хорош, когда, напроказив, вбегает ко мне, чтобы похвастаться, блестя глазами:
— Тетя Ольванна! Какое я болванство сделал!
Растет Вадим, и вот ему уже пора идти в школу. Анфиса плачет:
— Целую жизнь не разлучались. Он в Дом ребенка — и я в Дом ребенка. Он в садик — и я в садик. Мечтала: он в школу — и я в школу. А не выходит. Кем я туда пойду? Нянечкой, сторожихой. Зарплата почти ноль. А в садике я питаюсь...
Посоветовавшись, мы решаем: Анфиса остается в садике, Вадим идет в школу. Радость подарить мальчику портфель, пенал, азбуку... Вот он уже стоит готовый, необычайно взрослый, в мешковатеньких брючках, с портфелем в руках. Вот мы проводили его в школу. Я целую его в пушистую щечку, он холодно отворачивается. Анфиса, разумеется, плачет. Ему противны женские слезы. Он решительно входит в школьную дверь.
Так они разлучаются в первый раз.
Вадим ходил в школу, Анфиса — в детсад, я — в Дом ребенка, трудно вставая по утрам, порой изнемогая от придирок заведующей, которая становилась все мельче, все злее и напористее, словно вымещая на людях свое горе. Про нее ходили слухи, будто муж от нее ушел к молоденькой. Однажды вечером я застала ее в зале. Она сидела нагнувшись, положив голову на спинку стула. Эта голова была, как крупный золотой цветок, сломанный ветром. При звуке моих шагов она подняла голову и быстро заперла свое лицо. Но поздно: я успела увидеть ее человеческие глаза.
В Доме ребенка была полоса карантинов: корь, ветряная оспа, потом коклюш. Коклюшных не изолировали. Ребята закатывались протяжным кашлем и плохо пели.
А в квартире шла своим чередом коммунальная жизнь со страстями, разгоравшимися по разным поводам, обычно мелким. Я давно уже научилась не презирать мелкость поводов: ведь страсти-то были подлинные, большие, вровень со знаменитыми «любовью и голодом». Наряду с ссорами в коммунальном быту цвело трогательное великодушие: люди готовы были друг другу помочь, поддержать, одолжить, может быть потому, что, помогая, они утверждали себя. Каждая была бедна, но горда и щедра, как богачка. Если кому-то случалось испечь пирог, большая его часть шла на угощение соседей — разумеется, не врагов, а союзников по группировке. Эти группировки все время менялись, вчерашний враг сегодня становился союзником, и ему несли щедрый кусок пирога. Даже Панька Зыкова, которая в сатанинской гордости своей никогда ни с кем не объединялась — разве на пару дней с Анфисой против Капы или наоборот, — даже гордая Панька и та иногда стучалась в мою дверь, молча ставила на стол тарелку с куском и удалялась, отринув мою благодарность.
Жизнь шла, медленно происходили перемены. Мы все старели, Ада Ефимовна — меньше всех, она все еще верила в колдовство любви и переходила от одного воображенного романа к другому. Но и она порой впадала в хандру, переставала красить волосы, причесывала их гладко-гладко и говорила загадочно: «Это траур по моей жизни. Я несчастна. «Чайка», Чехов».
Капа Гущина все еще работала ночным сторожем, но не шмыгала весь день, как раньше, а часто и помногу спала. Былая победоносность, присущая ей в ссорах, понемножку отступала, и тише становилось на кухне... А Панька Зыкова сделала себе перманент и ходила еще быстрей, еще пуще поднимая вокруг себя ветер и словно куда-то торопясь на своих жилистых, сильных ногах.
Мне самой в то время жилось неплохо. Жизнь баюкала меня, как езда. Есть люди, которые больше всего любят ехать, все равно куда, все равно как: в поезде — так в поезде, в машине — так в машине. Мимо них мелькает, и им не скучно. Я дошла в этом деле до крайности. Я могу ехать, не двигаясь с места. Я сижу, а мимо меня течет жизнь, завораживая сменой подробностей. Капля наверху висит, сверкает, наливается, падает. За ней другая. Это захватывающе интересно. На краю дорожки возник воробей. Очень мужественный воробей. Видно, что его душа велика для такого нежного, небольшого тельца. Вот он подрался с товарищем из-за червя, обидно клюнул его в плечо, ускакал. Клюв у него просвечивает по краям, а в клюве чудесный червяк. Благословенна жизнь!
Время от времени встречала я на улице старых своих знакомых, еще по прежнему существованию. Эти встречи всегда были неловкими и тягостными. Им было неловко видеть меня искалеченную, обездоленную, лишенную профессии, они искренне меня жалели, но помочь не могли. А мне была тягостна их жалость, чужды их интересы. Покинутый мною мир казался странным, как дом, в котором жил когда-то, давным-давно, и уже успел забыть, с какой стороны дверь твоего подъезда... Рассказывали мне о человеческих судьбах. Такой-то, подававший в свое время надежды, оказался пустышкой, еле зарабатывает на жизнь, а такой-то, наоборот, процвел, лауреатствует, ездит по заграницам, имеет огромный успех, за месяц три фотографии в газетах, последняя в «Культуре и жизни» — видели? «Нет», — отвечала я. Знакомый прощался, отходил от меня, как от постели тяжело, безнадежно больного. После каждой такой встречи я себя спрашивала: пóлно, а так ли уж я обездолена? Завидую ли я их жизни — с соперничеством, со счетом заграничных поездок, газетных снимков? Нет, не завидую... Как раз в то время я перечитывала «Английские письма» Карела Чапека и по-новому прочла фразу, поразившую меня щемящей своей музыкальностью: «О родина моя, не имеющая морей, не слишком ли узок твой горизонт, тебе не хватает, пожалуй, шумных далей? Да, да, но могут быть шумные просторы вокруг наших голов, если нельзя плавать, можно по крайней мере мечтать, бороздить широкий и высокий мир в полетах мыслей; на свете хватит места для путешествий и пароходов...»
Мне было за что благодарить судьбу. У меня была работа, был дом, была угловатая и нелепая, но все же семья: Анфиса, Вадим. Впервые за много лет распалась стена, отделявшая мое прошлое от настоящего. Я уже могла вспоминать о прошлом без внутреннего крика.
От этих воспоминаний мне часто не спалось по ночам, но бессонница меня не тяготила. С какой-то отрадой я глядела в окно, где качался фонарь со своей тенью, и чувствовала, как идет, покачиваясь, к неизвестной, но блаженной цели вдовий пароход.
Время от времени мой рассказ прорывает тревога, она мешает мне продолжать. Неужели это закон, что человеческие отношения с годами вырождаются и на месте живой ткани вырастает дикое мясо? И возникает гложущий вопрос: когда? Нет, еще не тогда. Тогда еще все было, пожалуй, благополучно. Мы с Анфисой работали, Вадим учился в школе. Учился так себе: ни хорошо, ни плохо, угрюмо. Мне кажется, его крепко ранило сознание, что он не самый лучший. В сущности, весь его путь после Дома ребенка был путем из «самых лучших» в «не самые». Подрастая, он сделался не так уж красив: погрубел, потяжелел, ссутулился, как-то проступила в нем Анфисина крупная кость. Для нее-то он по-прежнему был божеством. Баловала его исступленно. Работала, как она выражалась, «в две смерти» (в две смены). Нанималась стирать белье, мыть окна (третья смерть). Все для него. Одеть, обуть, витамины, фрукты, театр, кино — все ему. Сама обтрепалась, обносилась, глядела почти старухой. А Вадим был неласков, поцелуешь — утрется. Она к нему, он — «отстань». Стал дерзок, появилась у него привычка держать голову вниз, взгляд исподлобья.
— Ты меня не бодай, — говорила Капа, — я тебя не больно-то боюсь.
Вадим усмехался. Он вообще усмехался, что бы ему ни говорили. Обижал кота. Стрелял из рогатки, стекло разбил. Мать за стекло заплатила, плакала, а он усмехался. Шалости для мальчика вообще-то обычные, но необычная усмешка, издевательская.
Сложные какие-то отношения складывались у него во дворе. Кто-то ранил его, видно, жестоким словом «безотцовщина», что-то слышал он от людей, знавших, что не все в его семье было гладко...
Не помню, когда я от него услышала впервые знаменитую формулу: «Все врут». Очень рано он за нее ухватился и решил, что все постиг, все объяснимо. Она стала для него чем-то вроде лейтмотива. Зайдет ко мне полувраждебный, с издевочкой и через каждые две-три фразы: «Все врут». И вы врете, и она, то есть мать, врет, и все врут.
— Как тебе не стыдно, Вадим! Это она-то врет? Она в тебе души не чает, больше жизни любит.
— Все врет. Все по-нарочному. Мне картошку — на сливочном, себе — на постном. Сама бедная, а скрывает, чтобы думали: богатая.
— Вадим, откуда у тебя такие слова: «бедная», «богатая»? Нет у нас ни богатых, ни бедных, просто одним немного легче, другим тяжелее, и все.
— А Колька Лохмаков бутерброд с семгой принес, надкусил и выбросил. Скажете, не богатый? И в школе учительница врет. Все врут.
В этом «все врут» он крутился как заколдованный. Присвоив эту нехитрую идею, он уже считал себя выше других. Об Анфисе говорил с презрением, ничего ей не прощал, все ставил в счет: и ссору с Капой, и слезы, и то, что полы моет за деньги, а главное, что врет. Разубеждать его было вполне бесполезно, он от этого коснел еще больше. Раз он сказал с испугавшей меня интонацией покойного Федора:
— Душит она меня...
Отца он поминал не особенно часто, но видно было, что помнит, любит. И как в зоопарк ходили, и как выточил ему Федор пушечку, заложишь туда горошину — стреляет.
А однажды Вадим сказал слишком уж по-взрослому, по-коммунальному:
— Вы ее защищаете, а я знаю. Отца из-за нее зарезало. Ему жить хотелось, а она не давала. Вот и пил.
— Что за гадость, Вадим? Кто это тебе сказал?
— Никто не сказал. Я сам.
Эх, мне бы не спорить с ним, мне бы постараться его понять...
Никогда не забуду того дня, когда Вадим узнал, что Федор ему не отец. Подслушал разговор между Капой и Адой Ефимовной. Прибежал ко мне бледный, трясущийся, на лбу капельки пота. Вцепился мне в руку, как маленький:
— Что они говорят? Что они там говорят?! Они говорят, что папа мне не отец.
Я молчала. Хотела сказать «врут», но не решилась.
Вадим зарыдал на крик:
— А, молчите! Значит, правда!
Я стояла над ним, не зная, чем его успокоить. Вадим рыдал отчаянно, перекидывая голову туда и сюда, при каждом движении на горле вздрагивал тоненький кадычок. Яростность его горя меня поразила. Я для чего-то пыталась открыть ему лицо, отвести в сторону крепко сжатые пальцы. Когда мне это удалось, он укусил меня за руку. Боже мой, я ему не помогла, я к нему не пробилась. Я поднесла укушенную руку к губам... Он вскочил бешеный, кинулся в дверь.
— Никогда к вам не приду, так и знайте!
Поздно вечером пришла Анфиса, плакала:
— Злые какие люди! Зачем надо было ребенка смущать? Жили себе и жили...
— Они не нарочно. Он случайно услышал.
— Нет, нарочно! Капа давно на меня зуб точит. У меня сын, а у нее умер. И ваша Ада тоже злыдня порядочная. Завидует мне, что у меня сын, вот и сговорились сына отнять...
— Неверно это, Анфиса Максимовна, зачем на людей наговаривать?
— А, так вы за них? Они злодейство сделали, а вы оправдываете? Ладно же! Так и будем знать: они вам дороже меня.
Перестала плакать, ушла. На этот раз замкнулась надолго. Проходя на кухне мимо меня с Капой, отворачивалась. Отказалась за меня дежурить. Теперь в мое дежурство мыла полы Капа, а Анфиса в эти дни становилась как бешеная, ногой толкала ведро... Как-то раз я по привычке повесила белье на ее веревку. Прихожу — сорвано, лежит на столе, а стол грязный.
— Ну уж это, знаете... — сказала я, налила воды и стала стирать дрожащими руками.
— Вешай на мою, не стесняйся, — сказала Капа. — Мне веревки не жаль.
Я и повесила. Что тут было!
Словом, бушевали коммунальные страсти. Я страдала, и Анфиса страдала. Я была права, и она права.
Где-то в этих сложностях я потеряла из виду Вадима. Он ко мне не заходил, а когда встречал меня в коридоре, опускал голову и бычился. Я перед ним не заискивала — из гордости. Проклятая дура! Нашла с кем гордиться — с ребенком! Не прощу этого себе во веки веков! Потому что именно тогда я потеряла Вадима. Анфиса понемногу, не скоро, вернулась, а Вадим — нет.
Бедный, как ему, верно, хотелось отвести душу, если он стал ходить к Аде Ефимовне! Первый раз, когда я это обнаружила, ревность меня так и ударила. Комната Ады рядом с моей. Однажды я услышала ее картавый щебет, русалочий смех. Ясно, у нее кто-то был. Мужчина?.. Нет, я поняла, что у нее Вадим. Он что-то ей говорил горячо, взрывчато, я узнала его голос, слова «все врут»... А она смеялась. Она с ним не спорила, она смеялась. Я ударила кулаком по подоконнику и не заметила, что расшибла руку. Это глупо: руки мне надо беречь.
С тех пор Вадим начал ходить к Аде, а меня стал избегать. Может быть, стыдился своей вспышки, не знал, как ее загладить? А вернее, в это тяжелое время именно Ада была нужна ему, не я. Я была слишком тяжела, серьезна, инстинктом его тянуло к ней. Собака ведь тоже знает, какую ей есть траву...
В тот вечер Вадим был у Ады чуть ли не в первый раз. Он постучал в дверь.
— Кто там? Впрочем, входите, я уже одета.
Вадим вошел...
— Можно?
— Конечно, что за вопрос. Все можно. Садись, я сейчас кончу.
Ада Ефимовна перед зеркалом наносила на лицо последние штрихи. Кончила, повернулась к Вадиму:
— Не правда ли, я пикантная?
— Я в этом не понимаю.
— Надо понимать красоту. Красота — это стержень духовной жизни.
Вадиму про стержень понравилось.
А комната у Ады Ефимовны забавная, как игрушка. Занавески смешные, с зайчиками, как в детском садике. В углу на тахте, раскинув руки, огромная кукла.
— Это Алиса, — сказала Ада Ефимовна. — Познакомься с моей дочкой Алисой.
— Зачем у вас кукла? — спросил Вадим.
— Поклонники подарили. Заграничная, глаза закрывает, говорит. Вот попробуй.
Вадим попробовал, и правда: открывает глаза, закрывает и животом говорит вроде «мама», не по-русски. Вадим поиграл куклой не без удовольствия, но быстро опомнился.
— Зачем вам кукла, вы же взрослая.
— Взрослому тоже надо поиграть. Что наша жизнь? Игра.
Последние слова она пропела, закатив глазки.
Вадиму тоже понравилось. Это правильно, что жизнь — игра. Игра — это почти вранье, только весело.
Поговорили о разном: о школе, об отметках, о коте Барсе, которого Вадим опять привязал за хвост к двери уборной. Человек входит, а кот ревет. Ада похохатывала, щурила глаза-луночки:
— Ну Вадим, ну можно ли быть таким жестоким?
С Адой было легко. Выпили чаю с конфетами. Посмотрели фото на стенках — все стены обвешаны. Больше все портреты самой Ады Ефимовны в разных ролях: то с веером, то в цилиндре, то в полосатом купальнике. Висели еще портреты разных мужчин, с усами и без усов, с плащами и без плащей, у всех рты открытые, поют.
— Мои товарищи по сцене, — объяснила Ада Ефимовна. — Сцена — это целый мир. Ты этого пока не понимаешь, после поймешь.
— А это кто, жирный? — спросил Вадим.
Жирный ему особенно не понравился — пышным пузом, разинутым ртом.
— Это мой первый муж. Он был не жирный, а полный, представительный. Мужчине полнота не вредит, это женщина должна беречь фигуру.
— Он умер?
— Нет, зачем умер? Поет. Выдающийся артист.
Она назвала фамилию, которая Вадиму ничего не сказала.
— Почему же Капа говорит, что вы вдова?
— Это по третьему мужу. Он действительно умер, хотя предварительно меня бросил. От этих переживаний у меня и голос пропал. А какой был голос! Чистое серебро. — Ада Ефимовна слегка припечалилась, но тут же опять рассмеялась. — Ты еще молод, ты не знаешь, что значит тоска по прошлому. Но зачем унывать? Жизнь прекрасна! В ней столько радостей: музыка, любовь, природа, архитектура...
Вадиму было и стыдно слушать ее, и как-то приятно.
— Ну, я пошел. Спасибо за чай, за конфеты.
— Не за что. Приходи опять. Если бы ты знал, как я одинока...
Когда Вадим ушел, Ада Ефимовна начала отходить ко сну. Это серьезное дело занимало у нее ежедневно часа два, не меньше. Постелить постель, взбить подушечку. Разложить аккуратно ночную рубашечку с кружевцами. Потом — омовения, лосьоны, питательный крем трех сортов. На ночной столик — стакан сладкого чая, печеньице. Любила, ночью проснувшись, куснуть сладенького.
Окончив приготовления, легла. Но не спалось: вспоминался Вадим. Хороший мальчик, хотя и озлобленный. Мог бы и у нее быть такой сын, если б не сделать одного из абортов... Жизнь, посвященная себе, ее ужаснула. А что, в сущности, было в этой жизни? Любовь? Настоящей любви не было. Она-то готова была любить по-настоящему, до гроба, но обстоятельства не позволяли: вечно ее бросали, обманывали. Вспоминая о своей жизни, где не было любви, а были только мужчины и аборты, Ада Ефимовна горько заплакала...
А Вадим стал захаживать все чаще и чаще. Сначала дичился, потом привык. Смешная она, а добрая.
Анфиса была против.
— Нашел с кем водиться! Ни ума, ни разума. Одно слово — опереточная. Когда ты к этой, к Флеровой, ходил, разве я возражала? Серьезный человек, композитор.
Вадим ее не слушал, ходил к Аде, а не к Ольге Ивановне. С Адой ему было легко. «Все пройдет, все пройдет», — напевала она.
Иногда она ставила ему давние пластинки с записями своих опереточных арий: «Послушай, не правда ли, чистое серебро?» Пластинка крутилась, поскрипывала, далекий голос молодой Ады пел-заливался, а рядом сидела старая Ада и глухо, почти без голоса сама себе подпевала. Вадим слушал, как пели две Ады, и, странно сказать, ему это нравилось. К Аде он был снисходителен, не то что к другим, к матери. Понемногу он осмелел, развязался, стал говорить с Адой о том, что все врут.
— Да, да, — кивала Ада, — ты прав, в жизни много лжи и обмана. Счастье — обман, любовь — обман.
— Я не про то. Я про то, зачем все врут?
— И я вру? — кокетливо спрашивала Ада Ефимовна, утапливая глазки между щек.
— Конечно врете. Зачем вы волосы красите? Они же у вас седые.
— Ну, знаешь, Вадим, — обижалась Ада Ефимовна, — ты называешь враньем стремление к красоте.
— Ну ладно, у вас стремление, — великодушно соглашался Вадим. — А у нее? Она-то зачем врет?
«Она» означало мать.
Ада Ефимовна в ту пору Анфису недолюбливала, но все же считала нужным вступиться:
— Нельзя так говорить о матери! Она тебе всю жизнь отдала!
— А мне не надо. Зачем она меня родила? Я не просил. Купила мне новые брюки, а самой есть нечего. Я их нарочно папиросой прожег.
— Так ты еще и куришь?!
— У нас все курят. Прячутся в туалете и курят втихаря.
— Значит, и ты врешь? — смеялась Ада Ефимовна.
— Нет, я не вру. Я раз на переменке в открытую закурил. Вобла заметила, раскудахталась: «Ах, ах, мальчик курит!» Тащит к директорше. А я и директорши не боюсь. Что она мне сделает? Сама до смерти боится всяких чепе. Школа на первом месте в районе, ей неохота первое место терять. Она сама меня боится. «Громов, нам с тобой надо серьезно поговорить». А у самой глаза так и бегают. Я ей прямо сказал: «Боитесь вы меня». Она — с катушек долой. Я заржал и пошел. И ничего мне за это не сделали... Все одинаковые, все врут...
— Откуда у тебя такая разочарованность? — говорила Ада Ефимовна. — Ты как Байрон.
Вадим даже немножко гордился, что он — как Байрон.
Одно лето Вадим жил в пионерском лагере, а Анфиса Максимовна оставалась в городе со своим садиком, откуда многих детей разобрали, увезли на дачу, и она, можно сказать, отдыхала.
И вдруг неожиданно приехал к ней гость — замполит. Тот самый, который провожал ее с фронта, когда домой уезжала. Изменился, а узнать можно.
— Здравствуй, Громова, — сказал замполит бодрым, военным голосом. — Я к тебе в гости приехал. Не прогонишь?
— Да что вы, Василий Сергеевич, как можно? Да я...
Замполит пожилой, но еще твердый, авторитетный.
Пришел в комнату, все оглядел.
— Живешь-то как?
— Хорошо.
— Ну, молодчина. Так и живи. Кто у тебя родился? Сын?
— Сынок.
— Молодец, Громова. А я, знаешь, адресок твой сохранил, ну и заехал посмотреть, как живешь, выполняешь ли свои обязательства.
Анфисе было и странно, и жутко, что приехал к ней замполит с ревизией. Собрала на стол, за бутылкой сбегала. Приняла честь по чести. Замполит выпил, загрустил, разговорился. Рассказал о себе. Он уже на пенсии. Живет бобылем. Жена умерла. Дочь взрослая, замужем за пограничником, запретная зона. Мог бы, конечно, там притулиться, не прогнали бы небось дочка с зятем. Да рано ему словно бы в чистые дедушки выходить. Хочется еще поработать, пользу, как говорится, поприносить. Здесь, в Москве, проездом обратно от дочери. Вот пришел к Анфисе посмотреть, как живет, старое вспомнить.
Навспоминались они в тот вечер досыта и песен напелись — фронтовых, любимых. У него баритон еще крепкий, у Анфисы альт уж не тот, поскрипывает. Помянули боевых товарищей, кто погиб, кто жив. У замполита связи со многими оставались. Главный хирург, тот, который так на Анфису сердился, когда стала она в положении, вышел в большие люди — академик, заведует клиникой, оперирует на сердце, даже из-за границы, из капстран, к нему приезжают. А Клава-санитарка — врач, отоларинголог (сразу и не выговоришь!), успевающая женщина, троих родила, а работы не бросила. Вспомнили госпитальную жизнь, тушенку «второй фронт», и бомбежки, и то, как Анфиса боялась...
— А все-таки героиней была, — сказал замполит. — Ты, Фиса, героиня.
Анфиса смутилась, руки спрятала. Говорила она с оглядкой, кривя рот, чтобы не было видно дырки, где не хватало зуба. Под конец вечера осмелела, стала даже улыбаться, но аккуратно. Замполит сказал:
— А ты, Фиса, еще на уровне как женщина. В тебя еще влюбиться можно. Замуж не собираешься?
— Что вы, Василий Сергеевич, мне да замуж. Я старуха.
— И не такие выходят.
Посидел, пошутил и ушел. На другой день наведался снова. И стал приходить. А там, смотришь, незаметно-незаметно и притулилась к нему Анфиса, а он к ней. Про любовь у них разговору не было, ясное дело, немолодые, а просто хорошо ему было с Анфисой, а ей с ним.
В квартире, конечно, заприметили, что у Анфисы жилец появился. Шила-то в мешке не утаишь. Пересудам конца не было. Уж на что Ольга Ивановна — и та стояла иной раз на кухне, слушая, что про Анфису говорят. А Капа — так прямо в лицо и выразилась:
— Палит тебя грех, Анфиска. В твои-то годы не о мужиках, о душе думать надо.
— Ты-то сама святая, — огрызнулась Анфиса.
— Я не святая, я грешная, я богу молюсь, чтобы простил он мои грехи. Вот и ты молись.
— Религия — опиум для народа, — сказала Анфиса и обрадовалась, как она Капу ловко отбрила.
— А ты дура мухортая. Вякаешь, чего не поймешь. Религия — опиум, а ты — копиум.
Что такое «копиум», Анфиса не знала, но очень было обидно.
Одна Ада Ефимовна Анфисе сочувствовала и все про свое — про любовь:
— Я рада за вас, Анфиса, всей душой рада. Любовь — это сон упоительный... Помню, мы с Борисом...
— Это с которым?
— Не помню. Кажется, с первым. Нет, со вторым...
Панька Зыкова швыряла вещи и требовала, чтобы Анфиса платила за свет и газ почеловечно, то есть втрое. Она забыла, что сама когда-то требовала покомнатно.
А с Ольгой Ивановной у Анфисы была, что называется, полоса отчуждения. За что-то поссорились, да так и не помирились. Сейчас ей казалось, что Ольга Ивановна следит за ней своими строгими глазами, осуждает... А чего осуждать-то? Разве сама не женщина?
Замполит у Анфисы привык, обжился, отогрелся. Все предлагал: распишемся. Она не решалась, тревожил ее Вадим: как отнесется? Однако и не отказывала. Василий Сергеевич ее с ответом не торопил, но вел себя уверенно: свет чинил, новый кран поставил на кухне, начал даже работу подыскивать. И в квартире к нему постепенно привыкли: все-таки мужчина в доме...
А Вадим жил в лагере и тосковал. Зачем только его на два срока отправили? Ему и одного выше ушей... Лагерный быт он терпеть не мог — все эти линейки, барабаны, дурацкие эти походы, где все притворяются, что интересно, а ведь врут: скучно до смерти. С товарищами он не сходился, считая их глупыми, а то, что многие из них были куда развитее его, предпочитал не замечать. Часто один ходил по территории. Как ни странно, он думал о матери. Вспоминалось ему, как она еще в Доме ребенка сидела в саду среди ребят вся золотая на солнце, с венком из одуванчиков на голове. Как светились на солнце ее полные, стройные руки. В первый раз за свою жизнь он скучал по матери, хотелось ее увидеть.
Однажды завхоз ехал в город, взял его с собой. Вадим всю дорогу думал: то-то мать обрадуется! Заплачет, просияет, начнет целовать. Он мужчина, ему эти нежности ни к чему. Он просто потреплет ее по плечу. Шел домой с волнением. На лестнице встретилась ему Капа.
— Приехал, ну-ну. Радости!
По лицу Капы, веселому, с хитрецой, было видно, что-то случилось.
— А что такое?
— А ничего. Сам увидишь.
Вадим вошел в комнату и увидел: мать сидит за столом нарядная, а рядом с ней чужой человек, мужчина. Обедают. Мать вскочила:
— Вадик! Вот не ждала! Обрадовал! — А у самой глаза бегают.
— Никаких Вадиков, — сказал Вадим.
— Ты совсем или погостить?
— Погостить.
Мужчина встал, и Вадим увидел его суровое пожилое лицо.
— Познакомься, Вадим. Это Василий Сергеевич, вместе воевали.
Вадим руки не подал, кивнул, буркнул невнятное.
— Садись кушать, — хлопотала Анфиса. — Подогреть тебе? Я мигом.
Вышла. Вадим сел, положив на стол кулаки. Василий Сергеевич тоже сел.
— Не желаю, — сказал Вадим.
— Чего не желаешь?
— Ничего. Сказал: не желаю — и не желаю.
Замполит пристально его разглядывал.
— Ну и фрукт же ты, Вадим.
— Какой есть.
Вадим нагло улыбался. Ему хотелось плакать.
— Что же, по-твоему, мать и права на жизнь не имеет?
— Не имеет.
— Фрукт, — повторил замполит.
Вадим улыбался. Вошла Анфиса.
— Кушай, сынок.
— Не хочу. Кушайте сами. — И к двери.
Анфиса за ним:
— Вадик, Вадик!
Замполит ее удержал:
— За кем гонишься, глупая баба?
— Сын он мне, — билась Анфиса.
В этот вечер они легли молча, а утром Василий Сергеевич сказал:
— Погостил — и довольно. Поеду к себе.
— Вася!
— Сказано: поеду. Не выйдет у нас с тобой жизни. Сразу видно. Не можешь ты своего стервеца обуздать. Или можешь?
Анфиса молчала.
— Не можешь, — сказал замполит. — Дело наше, значит, кончено. Точка.
В тот же день он уехал. Анфиса рыдала, его провожая, но понимала: так надо.
Вадим вернулся осенью загорелый, с чужим лицом.
Вот как бывает: растишь-растишь сына, а он чужой. По мере того как взрослел Вадим, все чаще они с матерью ссорились. У него одно слово: «Мне не надо».
— Вадим, я тебе брюки погладила, возьми.
— А мне не надо.
— Я же для тебя стараюсь, сил не жалею тебя обслужить.
— А мне не надо, чтобы ты для меня старалась.
— Тебе не надо, так и мне не надо. Ты так со мной, и я так.
Дня два не разговаривают. Вадим пропадает неизвестно где. Приходит только ночевать. Курит. Анфиса Максимовна взрывается:
— Молод ты еще курить. Сам заработай, тогда и кури.
— А, ты меня своим хлебом попрекаешь? Ладно же! Хватит! Не буду у тебя есть!
И не ест. День не ест, два не ест. На третий день Анфиса Максимовна ползет к нему с повинной:
— Прости меня, Вадик. Виновата. И кури, пожалуйста, только не вредничай.
Буркнет что-то, сядет за стол, ест будто бы равнодушно, а видно, какой голодный. Наестся — и вон из дому:
— Ну, я пошел.
А куда — спросить не смей. То придет ночевать, а то нет. Анфиса Максимовна ходит босая к парадной двери, каждый шаг на лестнице слушает: нет, не он. Не выспится, встанет разбитая, а ей на работу. Вечером вернется Вадим — и сразу дерзить. После какой-нибудь очень уж обидной дерзости трясутся у нее руки и начинает она, что называется, психовать. Не жалко ей ничего, кидает вещи. Раз целую стопку десертных тарелок на пол бросила. Испугался Вадим, но оправился, усмехнулся презрительно и пошел по осколкам.
Иногда Анфиса Максимовна говорит Вадиму:
— Ну, давай с тобой жить по-человечески, по-хорошему.
— А я что? Я ничего, — отвечает Вадим. — Я по-человечески живу.
Анфиса жалуется Ольге Ивановне (опять между ними дружба):
— Презирает он меня, ох презирает!
— За что же ему вас презирать?
— А за это самое, за Василия.
— Мерзость это и гадость — его презрение, — говорит Ольга Ивановна и поджимает губы.
Наверно, чувствует, что и ее саму Вадим презирает. Ольга Ивановна Вадима теперь разлюбила. Даже Ада-стрекотуха стала его побаиваться: больно жесток.
А ей, Анфисе, сын всегда сын.
...Нет, я не разлюбила Вадима, чем-то он мне был дорог все-таки. Слишком много я в него вложила, чтобы так, без борьбы его уступить.
А вина была моя. После того как он начал ходить к Аде Ефимовне, я на некоторое время из дурацкого своего самолюбия оставила его в покое. Не хочет — не надо. Тут-то я его и упустила. Потом спохватилась, но поздно. Ушел человек. Так и не удалось мне к нему пробиться.
Иногда я его приглашала к себе. Он отказывался, говорил: «Некогда». Если я очень уж настаивала, заходил, садился на краешек кровати и говорил: «Ну?» Значило это: начинайте, так и быть, свои фокусы.
Пыталась я с ним говорить о школе, о жизни, о книгах... На все он усмехался презрительно, отчужденно. Новое словечко у него появилось: «пирамидон». Так назывались у него высокие слова, нежные чувства, понятия «совесть», «долг», «доброта»... Скажешь ему что-нибудь, а он прищурится и этак врастяжечку, отчетливо: «Пи-ра-ми-дон».
Особенно не любил он разговоров о книгах: они ему напоминали школьные уроки литературы, где, с его точки зрения, был сплошной «пирамидон». Литературу у них учили «по образам», и ненавидел он их до зубовного скрежета.
— На кой мне образ Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда»? Наплевать мне на это гнездо вонючее... Она «ах», он «ох», она в монастырь — бух, а я учи!
Я пыталась как умела ему растолковать глубину и прелесть русской литературы, говорила сбивчиво, искала слова, все время боясь впасть в «пирамидон» и все-таки в него впадая... Ведь плакала же я в юности, читая Толстого, Тургенева, — неужели нет у меня средств передать другому эти слезы, этот восторг? Вадим глядел с усмешечкой. Когда я замолкала, он спрашивал иронически:
— Можно идти?
— Иди, Вадим.
Разговоров о матери он вообще избегал, а после истории с замполитом и вовсе перестал о ней говорить, как будто не было ее не только в этой квартире — на свете. Однажды я сама осторожно навела разговор на опасную тему, вспомнила Василия Сергеевича. Ненависть на лице Вадима вспыхнула так ярко, что я испугалась.
— Он мне сказал «фрукт».
— Ну и что? Может быть, пошутил? А может быть, ты сам вел себя вызывающе?
— Он мне сказал «фрукт». Человеку не говорят «фрукт»...
Вадим был в девятом классе, перешел в десятый, когда рядом с ним появилась Светка. Дело было в совхозе — послали их туда всем классом на прополку овощей. Работать было трудно — земля пересохшая, кирпич кирпичом, и сорняки торчали из нее, как щетинистые, злые волосы. Кой-где среди сорняков попадались слабо-зеленые веерочки моркови; вместе с ними из земли выдергивались тщедушные розовые хвостики. Ребята их обчищали и пытались есть, но они были сухими и вялыми, их тут же выкидывали вместе с ботвой. Видно, все это поле было вспахано и засеяно, а теперь пропалывалось не для того, чтобы что-то выросло, а для отчетности. Вадим чувствовал в этом все то же вранье, которое преследовало его повсюду, но уже не тосковал, как прежде, а злорадствовал: выходило по его — все врут. Товарищи его в разговорах на эту тему не поддерживали, им было скучно говорить и слушать про вранье. Они просто шутили, просто пололи, просто пытались грызть морковные хвостики и выкидывали их вместе с ботвой. Вранье их не тревожило, оно у них не болело... Вадим сознавал себя умнее их, выше, мыслящим более по-государственному. И вместе с тем он завидовал их веселой общности. Он-то всегда был один, пока они наслаждались купаньем, печеной картошкой, песнями у костра. Он тоже купался и ел картошку, только без наслаждения, а с сознанием некой высокой своей миссии. По вечерам становилось прохладно, запевали комары, тонкий месяц выходил на синее небо. Ребята жгли костер, тренькали на гитаре, били комаров, смеялись. «И чего смеются?» — думал Вадим. И все-таки ему было завидно...
Однажды он сидел у самого костра, ощущая жар на лице, и помешивал в огне длинной рогатой хворостиной, уже обугленной на конце, который своими черными рожками напоминал хитроватого черта. Вадим раскалил черта и, постукивая, отбивал у него рога. Тут кто-то тронул его за руку.
— Пойдем прошвырнемся, — сказала Светка.
В первый раз он на нее поглядел. Этакая незаметинка, белая мышка. Остренький нос, острые зубки. Впрочем, хорошенькая, пожалуй.
Сейчас она, полуприсев рядом с Вадимом, согнув детские колени с царапинами, положила свою маленькую руку на его большую и грубую и сказала:
— Давай прошвырнемся.
«Очень нужно», — хотел было ответить Вадим, но вместо того встал, потянулся, и они вместе со Светкой пошли по голубой пыльной тропке в сторону леса. Светлый месяц висел наверху, и какая-то птица кричала, тоскуя.
— Чего это она? — спросил Вадим.
— Наверно, детей своих ищет, — тихо ответила Светка.
На ее щеках бродили большие тени от темных ресниц, и вдруг она показалась ему очень красивой. И лес, и месяц, и неизвестная птица, ищущая детей — все было новым, загадочным, никогда не виданным. А новее всего был сладкий холодок около сердца. Робея, Вадим взял Светку под руку. Тонкий прохладный локоть отдал себя его руке с пугающей готовностью. Холодок у сердца переходил в стеснение, словно его кто-то там давил. Дойдя до леса, тропа круто загибала вправо, в темноту под округлые насупленные деревья. Вадим понял, что там, среди этих деревьев, можно отдохнуть от вранья. На самой опушке они остановились. Она подняла к нему свое неузнаваемое, правдивое лицо.
— Ты чего? — спросил он.
— Я тебя давно уже заметила. Ты интересный.
— Скажешь тоже... — смутился Вадим.
— Не отрицай. Ты всех интереснее в нашем классе. Может быть, даже во всех девятых... Пожалуй, только Вовка Суханов интересней тебя...
Вадим даже зубами скрипнул. Вовку Суханова он терпеть не мог. Этакий бело-розовый красавчик, не парень, а пирожное с кремом. А главное, передовик. Он и отличник учебы, он и спортсмен, он и общественник. Ловко писал сочинения, выступал на собраниях, врал, врал...
— Интересней меня, так с ним и... — сказал он грубо.
Светка вся подалась вперед, закинула руки ему на шею.
— Не обижайся. Это я объективно говорю, а субъективно...
Субъективно она его поцеловала. Холодок возле сердца превратился в мороз. Горький месяц скатился куда-то вбок, и в мире осталась только Светка — ее тоненькое, доверчиво вставшее на цыпочки тело.
Потекли-замелькали считанные дни в совхозе. Раньше Вадим их ненавидел, считал по пальцам, скоро ли кончатся. Теперь он тоже считал дни, но наоборот: неужели проходят? Задержать бы, остановить! Каждый вечер Вадим со Светкой, держась за руки, не обращая внимания на подначки ребят, уходили в лес. Там под широко рассевшейся, мохнатолапой елью был их единственный, их правдивый дом. Вадим приносил в кармане клеенку, которую на последние гроши купил в сельмаге; эта клеенка называлась у них «домашний уют». Она великолепно пахла свежей синтетикой, от этого запаха у Вадима даже днем кружилась голова, и он украдкой сцеловывал его со своих пальцев. А вечером этот запах расцветал и мешался с невинным, цыплячьим каким-то запахом светлых волос... Обнимая Светку, вдыхая ее детские волосы, Вадим каждый раз ощущал боль переполненности в сердце. Ему больше не хотелось говорить и думать о том, что все врут. Может быть, они и врали, но это было не важно. А дни, хоть он и заклинал их помедлить, проходили стремительно. Вот уже и месяц из узенького стал широким, круглым и зрелым, а потом похудел с одного бока и быстро стал убывать... «Эх ты, косорылый!» — грозился ему Вадим. Месяц его обкрадывал. А тут еще и Светка стала капризничать. Не к месту опять вспомнила о Вовке Суханове. Вадим ее ударил, Светка заплакала:
— Какой ты грубый, какой некультурный...
Вадим и сам был в ужасе от того, что сделал, но старался держать себя в руках.
— Ты позволил себе ударить женщину... — всхлипывала Светка.
— А что? — сказал Вадим. — Это мораль прошлого века, что женщину ударить нельзя. А ты посмотри итальянские фильмы. Там женщин по морде хлобыщут за милую душу.
Светка подняла глаза с каплями на ресницах.
— Так там бьют, потому что сильно любят. Любят до невозможности, потому и бьют.
— Светка, я тебя люблю, — сказал Вадим, — я тебя люблю до невозможности, потому и бью. Прости меня, прости. Ну, ударь меня куда хочешь. Я с ума сошел.
Слезы на ее щеках были солоны. Опять прижалась — значит, простила. Целует — значит, любит. Он бормотал:
— Прости, прости, я от тебя сумасшедший.
Кто их поймет, женщин? Назавтра она была с ним холодна, отказалась уйти от костра. И послезавтра тоже. Пела с ребятами под гитару, словно дразнилась. Вадим страдал. Назло ей позвал гулять рыжую Майку-баскетболистку, самую высокую девчонку в классе, похожую на парня с гармошкой. Ничего у него с ней не вышло. Хотел поцеловать — дала в ухо. Пошли назад. «Подумаешь, царевна-несмеяна», — бормотал Вадим. Светка у костра щурилась и улыбалась, как будто ей все равно, что он с Майкой ходил.
А вскоре наступил и день отъезда. Так они со Светкой и не объяснились. С утра шел дождь, мелкий, но прыткий, холодный. Ребята рассаживались по грузовикам. Когда Светка влезала в машину с большого колеса, она показалась ему маленькой и несчастной. Он помог ей и пожал ее холодную детскую ногу. Она отчужденно на него поглядела, а ногу поджала под себя. Ну и пускай, ничего ему не нужно.
У Вадима плаща не было, сейчас пригодился бы «домашний уют», но он его на днях выбросил, чтобы избавиться от запаха. Шел дождь, ему предлагали брезент укрыться, но он не взял, нарочно промок, чтобы простудиться, заболеть, умереть к черту.
В городе все было по-прежнему: та же опостылевшая квартира, та же комната, та же мать...
— Сынок, — сказала она, робко радуясь, — как же ты вырос, похорошел, я бы тебя не узнала...
И, разумеется, заплакала. Он так и знал.
— Опять! Терпеть этого не могу. Бабьи слезы — одно вранье. Плачешь, а не видишь, что промок до нитки. Дай сухое.
Анфиса заахала, запричитала, собирая ему сухое, а он сидел нахохленный, злой, мечтая: хорошо бы умереть. Однако не умер, даже не заболел.
Пошел в школу. И там все было по-прежнему. Светка казалась чужой, да и некрасивой: маленькое лицо озабочено, морщинка у губ. Она ему улыбнулась — Вадим насупился. Пусть повиляет хвостом. Ждет, чтобы сам подошел. Не дождется.
И вот — прошло уже больше месяца — Светка сама назначила ему свидание.
— Приходи завтра в сквер после уроков, скамейка у памятника жертвам.
Вадим кивнул. Сначала он думал, что не придет, чтобы еще больше ее наказать, но пришел. Она уже была там, сидела понурая, шевеля камешки носком босоножки.
— Ну, чего тебе надо? — спросил Вадим.
Он опять ее любил.
— Приветик, — сказала Светка. — Надо с тобой побеседовать.
Какая-то она была вся опущенная. И волосы не разбросаны по плечам, а сколоты на затылке так, что видны уши.
— Ну, говори скорее, — хрипло сказал Вадим, — а то мне некогда.
Светка заплакала. Опять, черт, эти бабьи слезы! Что мать, что она... Любовь падала, убывала.
— Не реви. Говори толком, в чем дело.
(«Мужчина должен быть свиреп», — сказано в какой-то книжке.)
— Я не могу так сразу. Мне стыдно.
«Наверно, скажет: «Люблю тебя», — думал Вадим, и сердце его опять забилось и любовь прибыла. Эти швырки от любви к нелюбви и обратно были мучительны. Он прямо вспотел. — Скорей, ну, скорей говори: «Люблю тебя»...»
Светка открыла рот, втянула в себя воздух и на этом вдохе сказала:
— Ой, Вадик, кажется, я попалась.
— В каком смысле попалась?
— В обыкновенном, как все попадаются. Ну что я тебе буду объяснять? Как маленький. — Она перестала плакать и сухо глядела на него. — Маленького строишь, — сказала она с ненавистью.
— Ничего не строю, только не понимаю...
— Тогда понимал, — сказала она со страшной враждебностью.
Она была страшна со своими волосами, по-бабьи собранными в пучок, с маленькими сухими глазами. Ни о какой любви речи быть не могло. Что же теперь от него требуется? Жениться, что ли? Невозможно. В десятом классе! И как он матери скажет?
— И что ж теперь делать? — спросил он, избегая ее глаз.
Она молчала.
— Жениться, что ли?
Светка захохотала.
— Жениться! Вы только на него посмотрите — жених с соплей!
— А что же делать?
— Что все, когда попадутся. Я уже сговорилась с одной, сделает дешево. — Она назвала сумму. Вадим обомлел. — Половина у меня есть, надо еще столько же. Я думала, ты...
— Нет у меня, Светка.
— У матери возьми.
— Не даст она. Да и нет у нее.
— Ну, достань где-нибудь. Ты же мужчина.
Вадим тосковал смертельно.
— Ладно. Попробую.
— Смотри, только скорей. Мне не позже пятницы надо. Она требует вперед, а сегодня вторник.
— Говорю, постараюсь. Ну, пока.
— Gо long, — сказала Светка почему-то по-английски и ручкой потрясла по-заграничному, ладонью вперед.
Вадим скрипнул зубами. Целые горы вранья!
Деньги он достал у Ады Ефимовны. Пришлось ей все рассказать — без этого не давала. Ада Ефимовна ужаснулась, но и пришла в восторг:
— Ты ее любил, любил?
— Ну, любил.
— Бедные дети! Но ты мне дай слово, что это в последний раз.
Слово он дал охотно, он и сам был в ужасе от того, во что впутался. В четверг он отнес деньги Светке. В пятницу она в школу не пришла, в субботу тоже. Вадим разрывался тревогой и раскаянием, воображал себе худшее — что Светка умерла или все рассказала матери, и та побежит жаловаться. За субботу и воскресенье он весь изметался, а в понедельник Светка пришла в школу как ни в чем не бывало, даже не бледная и волосы опять по плечам распустила. Все врала. Вадим дал себе слово не любить никогда.
Десятый класс прошел быстро, по урокам как по кочкам — и вот уже Вадим окончил школу и принес домой аттестат. Аттестат так себе, ни плохой, ни хороший — с троечками. Анфиса Максимовна прочитала его и заплакала:
— Что ж теперь делать? Куда ты сунешься с таким аттестатом? Моя мечта, чтобы ты учился... Домечталась...
У других ребят дома праздник: все-таки окончили, хотя бы и с тройками. У него одного слезы. Слез этих Вадим прямо-таки видеть не мог.
— А я и не хочу в вуз. Больно нужно — за гроши инженером вкалывать! Пойду работать, и все.
Анфиса Максимовна зарыдала в полный голос. У нее даже началась истерика, как в дореволюционной литературе. Вадим плюнул и ушел на кухню.
У плиты хозяйничала Ада Ефимовна в микропередничке, мастерила какой-то соус. Готовить она вообще не умела, но время от времени затевала что-нибудь необыкновенное. Соус булькал в судочке.
— Что это у вас? — мрачно спросил Вадим.
— Соус прентаньер с белым вином. Старинный рецепт. Должно быть нечто изумительное, если не подгорит.
Вадим выразил на лице глубочайшее презрение ко всему дореволюционному, в том числе и к соусу прентаньер. Ада Ефимовна засмеялась:
— А ты отчего такой мрачный? Что случилось?
— Школу кончил.
Ада Ефимовна всплеснула руками:
— Ах, что ты говоришь? Поздравляю, поздравляю!
Соус немедленно убежал.
— Так я и знала, — спокойно сказала Ада Ефимовна. — Домашнее хозяйство не для меня. Я создана для высшей нервной деятельности. На чем мы остановились? Да, я тебя поздравляю. Целый большой этап твоей жизни кончился, начался новый.
— Ну их на фиг, эти этапы, — сказал Вадим.
— Господи, как ты циничен! Неужели вся молодежь такая?
— Еще хуже.
— Не верю, не верю.
В кухню донесся рыдающий голос Анфисы Максимовны.
— Что это? — удивилась Ада.
— Празднует мой большой этап. Радуется успехам сына.
— А что, плохие успехи?
— Хреновые.
— Опять цинизм?
— Извиняюсь. Я хотел сказать: средние. По успеваемости я на двадцатом месте, а в классе тридцать человек.
— Так это же хорошо — на двадцатом месте! С конца или с начала?
— К сожалению, с начала.
— Все равно хорошо.
— А она думает, что плохо. Говорит: всю жизнь мечтала дать сыну высшее образование.
— Мечта есть мечта, — сказала Ада Ефимовна неизвестно в каком смысле.
Вечером пришла Ольга Ивановна, принесла подарок — готовальню. Вадим сухо поблагодарил.
— Спасибо, но теперь не те времена. Тушью никто не работает, только в карандаше.
На выпускной вечер Вадим не пошел. Надо было вносить деньги, а он у матери брать не хотел. Да и не надо ему никаких вечеров. Пролежал, прокурил дома. Мать теперь против курения возражать не смела, только открывала форточки.
Потом начались опять разговоры о вузе, об образовании — сплошная нуда. Вадим сдался, не выдержал характера. Он подал-таки бумаги в один из институтов, где конкурс поменьше, и стал готовиться к приемным экзаменам.
Лето было жаркое, тягучее, с необлегчающими грозами. Вадим готовился к экзаменам и злился. Кто это придумал такое хамство, чтобы из одних экзаменов — в другие? Кончал школу — экзаменовался, теперь надо поступать — снова экзаменуйся. И, главное, по той же программе! Никакого смысла, кроме мрачного издевательства, в этом порядке не было. Что-нибудь одно: или верить аттестату, или не верить. А так серединка на половинку, аттестат предъявляй и все-таки экзаменуйся...
А главное, никуда ему не хотелось поступать. Хотелось жить как живется, не надрываться, работать понемногу и чтобы жилы из тебя не тянули. Есть же счастливчики, которых никто никуда не тянет: хочешь работать — работай, хочешь учиться — учись. В мыслях Вадима вообще постоянно присутствовали какие-то «счастливчики», какие-то «другие», которым он мрачно завидовал. Не то чтобы он считал их лучше себя, скорее наоборот, а вот их приспособленности, незатейливости завидовал. В вопросе об учебе он уступил матери и за это злился и на нее, и на себя, и на «счастливчиков».
Анфиса Максимовна, с робкой благодарностью встретившая согласие сына учиться дальше, из кожи лезла, чтобы создать для него все условия. Детский сад уезжал на дачу — она не поехала, поступила временно уборщицей на одну ставку, потеряла в зарплате, но разве до этого, когда такое дело решается: вся жизнь, судьба сына? Она ухаживала за ним, как за тяжко больным, ходила на цыпочках: учись, сынок, только учись. Учиться-то он учился, только не очень усердно. Часто отходил от стола, ложился на спину и курил. Она робко за ним следила: опять лег?
— Как бы не заболела головка у тебя от лежанья! Открыть окно?
— Не надо.
— Отчего ты все лежишь?
— Думаю.
— А... Думай, думай.
Экзаменов Анфиса ждала, как Страшного суда. Когда они наступили, каждый день для нее был как год. Она дрожала, надеялась, чуть ли не молилась. А тут еще Капа сбоку вертится:
— Одна вот такая же, как ты, страданная мать три года сына в институт пихала. Пихает-пихает, и все без толку. И надоумил ее батюшка поп: «Ты, говорит, молебен справь святой Софии-премудрости». Она и справила. Приняли. А не справила бы — нипочем бы не приняли...
Анфиса от Капы наружно отмахивалась, а в душе так и шептала: «Дай бог! Дай бог!» Молебен, однако, не справила.
Так или иначе, потому или по-другому, с экзаменами получилась осечка: Вадим недобрал каких-то там баллов, не то двух, не то трех, и по конкурсу не прошел. Ну а это было крушение.
После экзаменов Вадим залег. Целыми днями лежал, курил, с матерью не разговаривал, на все только одно: «Оставь меня!» Не дай бог шизофрения!
Мучилась Анфиса: как помочь ему? Думала-думала и надумала. Была в их садике девочка средней группы, Люся Наволочкина, кудрявенькая. Кто-то сказал Анфисе, что у Люси дедушка работает деканом в том самом институте, куда поступал Вадим. А декан — это вроде большой начальник. И решила Анфиса тайком от Вадима к тому декану съездить. Узнала адрес, поехала. Страшно, но для сына чего не сделаешь.
Дом, где жил декан, оказался старинный, важный, с завитушками и колоннами. В подъезде черные мраморные женщины держали на головах пузатые вазы. Анфиса Максимовна шла и боялась: а ну как декан прогонит ее прямо вниз по лестнице? На беду, лифт не работал. Она едва взобралась на пятый этаж. Тучность на нее напала последние годы, совсем трудно стало одолевать лестницы да и мыть полы. Чуть нагнешься — в глазах темно, в голове больно.
Отдышалась, позвонила. Дверь отворил сам декан — старик высоченный, нос рулем, брови пышные — и сказал по-старинному:
— Милости просим.
— Вы меня простите, я к вам по делу, я воспитательница в садике, где Люся ваша.
Декан побледнел:
— Что-то случилось? Говорите сразу.
Он втащил ее за руку в прихожую, осторожно прикрыв дверь во внутреннюю комнату.
— Говорите, только тихо. Жена, знаете, сердце...
— Нет-нет, — заторопилась Анфиса Максимовна, — с Люсенькой ничего, на даче она, я в городе, а садик на даче. Но там все в порядке, если бы что, я первая знала бы...
— Правду говорите?
— Истинную правду. Провалиться, если вру.
— Как же я испугался! Глупый старик. Только и жизни что в ней, в этой кудрявой гусыне. Вы меня извините.
— Да что вы! Это я виновата. Надо было позвонить, а я такое нахальство позволила...
Анфиса Максимовна заплакала. Очень она теперь стала слаба насчет слез.
— Батюшки-светы! — сказал декан. — Плач на реках вавилонских. Плачьте, не стесняйтесь, вам легче будет. Пройдемте, я вам валерьянки накапаю.
В кабинете — тяжелая мебель, тяжелые занавески, множество книг. Декан захлопотал у шкафчика, суетливо пританцовывая, бормоча про себя что-то вроде стихов, где рифмовались «валерьяночка», «баночка», «бодряночка» и еще невесть что. Накапал себе и ей, чокнулся. Выпили.
— За компанию как не выпить? Вот так и спиваются... Я тут за компанию с вами чуть не заревел... Хороша была бы картина! А?
Он смотрел на нее по-приятельски, чуть поводя из стороны в сторону рулевитым носом. Брови у него такие пышные и кудрявые, что прямо левут в глаза. Кудрявые книзу, а не кверху.
— Милости прошу, — сказал декан, жестом приглашая ее садиться.
Она села, и он сел.
— Я вас слушаю.
«Как в суде», — подумала Анфиса и заволновалась.
— Не знаю, как и начать. Сын у меня, Вадим, единственный, с сорок четвертого года. Нынче десятилетку кончил, подал документы в ваш институт...
— Ну и что?
— Недобрал на экзаменах.
Декан помрачнел.
— Что ж я тут могу сделать? У нас не лавочка и я не сиделец...
— Не знаю... Я к вам за советом.
— Вы понимаете, что от меня ничего не зависит? — закричал декан. — Я даже не имею отношения к приемной комиссии! А если б и имел...
— Понимаю, — сказала Анфиса Максимовна и встала.
— Нет, ничего вы не понимаете! Сядьте, балда вы этакая! — Он насильно ее усадил, больно дернув за руку. — Вы небось думаете: бессердечный старик, может помочь, а не хочет! Думаете, а?
Анфиса Максимовна испугалась. Она действительно в эту минуту именно так и думала. Декан захохотал:
— Я, знаете, умею читать мысли.
— Лучше я пойду, — сказала Анфиса.
Она стала приподниматься с кресла. Кресло было глубокое, вставать трудно.
— Сидеть! — цыкнул декан. — Раз уж пришли, так пришли, придется сидеть. Расскажите мне все по порядку. Что за сын, почему недобрал, может быть, недоразумение, выясним...
Приоткрылась дверь, и мягкая, полная, белая старушка просунулась и спросила:
— А, у тебя гости, Сережа? Я не помешаю?
— Помешаешь — свирепо сказал декан.
Старушка засмеялась и исчезла. И так почему-то завидно стало Анфисе... Вот и она могла бы, сложись все иначе, стучаться к мужу и спрашивать: «Не помешаю?» Молодости она никогда не завидовала — только спокойной старости.
— Слушаю вас, — повторил декан, сложил руки, неподвижно установил нос и почти прикрыл глаза загнутыми бровями. — И, пожалуйста, как можно подробнее.
Часа через два успокоенная, повеселевшая Анфиса Максимовна, стоя у остановки, ждала автобуса, чтобы ехать домой. Автобус долго не шел, и хорошо, что не шел — в кои-то веки подышишь воздухом. И небо розовое было такое красивое, с кудрявыми тучками. Давно не видела неба, все некогда было взглянуть, вот жизнь-то какая... А какие хорошие Сергей Петрович и Софья Владимировна! Есть же люди — хорошо живут. Не в книгах счастье и не в мебели, а в любовном покое. Чаем напоили, к чаю крендельки пухлые, нежные, во рту тают. Верно, сама пекла. Хотела спросить рецепт — постеснялась. А у Софьи Владимировны ручки-то, ручки — маленькие, нежные, как те крендельки.
Сергей Петрович ничего определенного не обещал, но она ехала домой радостная, и даже в автобусе какой-то дядька ей сказал:
— Счастливая у вас улыбка, девушка!
Наверно, пьяный. А все приятно...
Приехала домой. В комнате темно: верно, Вадим куда-нибудь ушел. Она зажгла свет и увидела, что он не ушел, а лежит на кровати, закинув длинные ноги на спинку, а глаза с ненавистью смотрят в потолок. В руке — погасшая папироса.
— Вадик, что с тобой? Болен?
— Здоров.
— А лежишь почему?
— Хочу и лежу. А что? Нельзя полежать человеку?
— Отчего нельзя? Устал — раздевайся и спи.
— А я хочу так.
— Кто ж это лежит одетый? С ногами на покрывале, а мать стирай. У меня руки тоже не казенные. Утром с ведром, вечером с корытом...
— А кто тебя просит? Сам постираю.
— Знаю я, как ты стираешь. Папироску в зубы, пых-пых — и пошел. А мать надрывайся.
Вадим сел на кровати и закричал:
— Не надо мне твоего надрыванья! Понятно? Прекрати свое надрыванье!
Он вскочил и стал на нее надвигаться с таким безумным лицом, что Анфиса Максимовна перепугалась. Она взвизгнула и начала отступать, заслоняясь руками, словно от удара. Но Вадим не ударил.
— Все ты врешь, вот и сейчас врешь, будто я тебя хотел бить! Очень мне нужно руки об тебя марать!
Он одевался судорожно, не попадая в рукава, наконец попал, свирепо застегнулся и выскочил за дверь.
— Вадим, куда ты? Вадим, вернись!
Но его и след простыл. Только хлопнула дверь на лестницу.
— Скандалисты, — громко сказала Зыкова в соседней комнате. — Терпеть не буду, выселю через суд.
Анфиса Максимовна рухнула на кровать. Ей было все равно, что за стеной Панька Зыкова. Пусть себе злыдничает. Анфиса Максимовна ударила кулаком в стенку, окровавила кулак, поглядела на него с удивлением. Боль была приятна. Тогда она с размаху ударила головой в ту же стенку. В горстях у нее были собственные волосы, она с наслаждением их рвала и уже не плакала, рычала. Она слышала, как отрывается каждая прядь с головой вместе, и думала, что это хорошо — без головы. Во рту у нее оказалось одеяло — она закусила его зубами и рвала на части, рвала. Потом она почувствовала на голове легкий идущий дождик, что-то холодное, и замерла с одеялом в зубах. Струйки дождя текли ей за шиворот.
— Анфиса Максимовна, милая, что с вами? — спросил голосок с жаворонковой трелью.
Над ней стояла Ада Ефимовна в своем попугайчатом халатике, волосы накручены на бигуди, и поливала ей голову водой из дрожащего стакана.
— Ну, успокойтесь, это просто у вас истерический припадок, это бывает, у меня самой было. Это от переживаний. Валерьянки выпить, и все пройдет.
Анфиса Максимовна выпустила из зубов одеяло, подняла взлохмаченную голову и сказала:
— Спасибо. Я уже пила.
— Что?
— Валерьянку.
— Ну, тогда что-нибудь другое выпейте. Важно, чтобы выпить. У меня в аптечке салол с беладонной. Хотите?
— Давайте, — махнула рукой Анфиса Максимовна.
Сейчас ей было уже стыдно, что она так кричала. Зря себе волю дала.
Ада Ефимовна побежала за лекарством. В дверях появилась Ольга Ивановна, худая, большеглазая, на ходу запахивая халат.
— Анфиса Максимовна, разденьтесь, давайте я вас уложу.
Она стала разувать Анфису, та поджимала ногу, не давалась.
Впорхнула с лекарством Ада Ефимовна:
— Глотайте, запивайте.
«Экая я, всех переполошила», — думала Анфиса. В голове у нее что-то звенело, как комар. Она сматывала с пальцев длинные, русые, мало поседевшие пряди.
В эту ночь Вадим домой не приходил, а на другой день явился — тише воды, ниже травы, сам спросил: не надо ли сходить за хлебом (ответила: «Нет»), и целую неделю его не было ни слышно, ни видно, только окурков целые горы. За эту неделю в институте должны были вывесить списки. Анфиса Максимовна ходила туда каждый день, но ей говорили: «Рано». Наконец вывесили. Она прочитала все листы — Громова В. Ф. не было. «Так я и знала, так и знала», — приговаривала она озябшими губами, но все не верилось. «Справки в приемной комиссии», — сказал кто-то за ее спиной. Каким-то ветром понесло ее в приемную комиссию. Там толкались озабоченные парни и девушки, расстроенные родители. Какая-то мамаша, крашеная-перекрашеная, громко рыдала, требуя «уважения к отцам». Бледный, истощенный и, видимо, уже раздраженный до крайности председатель махнул на нее рукой и вышел. Очередь загудела. Секретарша старалась навести порядок, разослать кого куда.
— Вы поймите, Владимир Александрович уже ушел, сегодня приема не будет, понятно? — Глаза у секретарши были выпуклые, как у трески. Такая убьет — не поморщится. — А вы по какому делу, мамаша? — спросила она Анфису. Из тресковых глаз смотрела канцелярская враждебность. Где, в каких кабинетах, в каких приемных не приходится ее видеть?
— Сын у меня, Громов Вадим. Вадим Федорович.
— Смотрите внизу в списках.
— Там нету.
— Нет — значит, нет. Значит, не принят, мамаша. Ясно?
— Ясно. — Анфиса продолжала стоять.
— А что, ваш сын больной, сам не может прийти? Или он из детского садика?
— А вы не переживайте, — сказала другая девушка, собой незаметненькая. — Этот год не попал, на будущий примут.
— Беда с этими мамашами, — вздохнула первая. — Никакой дисциплины. Ходят и ходят. Все равно бесполезно.
— Постой, Алка, — сказала незаметненькая, — может, он в дополнительном списке... — И прикусила губу, видя по лицу другой, что зря сболтнула.
— А есть дополнительный? — затрепетала Анфиса.
— Еще не утвержден, — сказала Алла. — А тебя кто за язык тянул? — обернулась она к незаметной.
— Девушки, милые, — взмолилась Анфиса Максимовна, — дайте хоть глазком взглянуть...
И выпросила-таки. И там собственными глазами увидела, буковка в буковку: «Громов В. Ф.».
Ну, теперь можно и умирать. В крайнем случае Вадим сам пробьется.
Исходя благодарностями, себя не помня от счастья, Анфиса вышла. Ноги несли ее как пушинку. Куда полнота девалась, одышка? У подъезда института — телефон-автомат. Она зашла в кабину и набрала номер декана Сергея Петровича.
— Вы меня извините, Громова беспокоит, Анфиса Максимовна. Помните, у вас была?
— Припоминаю, — сказал голос Сергея Петровича с некоторым сомнением. — Чем могу служить?
— Приняли Вадима.
— А, очень рад.
— Я вас поблагодарить хотела. Уж так благодарна, так...
— Это за что же? Я тут, моя милая, ни при чем и благодарить меня не за что.
Анфиса Максимовна молчала, сжимая в руках тяжелую, надышанную трубку.
— Вы меня слушаете? — строго спросил декан.
— Слушаю.
— Запомните, вы мне ничем не обязаны. Так и знайте. Поняли?
— Поняла.
— А за вас я рад, рад. Привет отпрыску. Как-нибудь заходите, мы с Софьей Владимировной рады будем.
— Спасибо.
Анфиса повесила трубку. Нет, не зайдет она больше к ним никогда.
От разговора с деканом радость ее попритухла, но все еще была жива. Окончательно добил ее Вадим.
— Поздравляю студентом, — сказала она не без игривости.
Вадим равнодушно поднял голову.
— Я же не принят. В списках нет. Я смотрел.
— Ты в дополнительном. Сама видела: Громов В. Ф.
— А кто тебя просил ходить? — крикнул Вадим. — Оставишь ты меня когда-нибудь в покое?
— Я мать. Всякая мать за сына переживает.
— Нечего было переживать. Подумаешь, институтишко занюханный. Я и не хотел туда идти вовсе. Я хотел работать. И зачем только поддался на уговоры? Эх...
Анфиса Максимовна часто-часто заморгала.
— Опять реветь? — злобно спросил Вадим. — Надоели мне твои кинофильмы. Раз уходил и опять уйду. Навсегда уйду, учти.
Вот тебе и радость...
Заснула она в ту ночь поздно и плохо спала, снились какие-то пустяки, глупости, шкафы с книгами, они двигались и старались ее задавить. Она от них, а они за ней. Еще крендельки снились и руки Софьи Владимировны, тоже как крендельки. Она, Анфиса, пыталась те крендельки целовать, а Софья Владимировна не давала, смеялась мелко, как изюм сыпала. Совсем измучилась с этими снами. А под утро приснилось другое: пришел Федор покойный, стал перед ней грозно и спрашивает: «Что ты сделала с моим сыном?» И выходило во сне, что Вадим Федору сын, а она, Анфиса, перед ним виновата, что его от другого отца родила. И так она мучилась, так плакала, что проснулась. Все было полно слезами, а в ушах звенело — тонкий звон, комариный, так, бывает, звенит лампочка, перед тем как перегореть. Утром у нее отнялась щека, стала как мертвая. Анфиса ее массировала — не помогает, ущипнула — боли не слышно. Смешно даже, одной щекой умерла! Потом прошло.
Осенью Вадим пошел учиться. Институт с первого же дня ему не понравился. Как собрались они на первую лекцию по высшей математике в большом двусветном зале со скамейками амфитеатром, Вадим посмотрел вокруг себя: нет, не нравится! Чего он хотел, он сам определенно не знал, но, во всяком случае, не этого. Началась лекция. Профессор, сухой и щетинистый, похожий сразу на воблу и зубную щетку, вызвал у Вадима решительное отвращение. Он начал с латинского изречения, которое тут же перевел на русский. «Хвастает», — решил Вадим.
Самую лекцию он не понял. Профессор говорил текуче, гладко, сложносочиненными предложениями, такими длинными, что, пока дело доходило до конца, можно было забыть начало. Среди причастий и деепричастий полностью терялся смысл. Вадим сперва пытался записывать, потом бросил, устал. Кроме того, он не знал, как пишутся некоторые слова, и боялся, что кто-нибудь из соседей заглянет к нему в тетрадь. Он начал разглядывать аудиторию; то, что он увидел, тоже ему сильно не понравилось, особенно обилие и некрасота девчонок, — это обилие досадно подтверждало его мнение, что институт второсортный, заштатный, куда не пойдет по призванию ни один уважающий себя парень, а идут потому, что здесь конкурс поменьше. Девчонки, многие в очках, старательно записывали, вскидывая на профессора молящиеся глаза. Вадим был убежден, что все они пришли сюда, чтобы выйти замуж. И в самом деле, что они еще могли делать? Баба-инженер — курам на смех. Но и парни тоже Вадиму не понравились, особенно один с гривой, которой он как-то залихватски встряхивал, и другой, белый, как альбинос, настолько белый и бледный, будто он прожил несколько лет в подземелье. Эти двое были к Вадиму ближе всех, он осмотрел их особенно тщательно и с омерзением. Больше всего его раздражало внимание, с которым они пялились на доску и судорожно записывали слова профессора, в общем-то, пустые слова, если разобраться. В ушах Вадима эти слова стучали, как горошины в погремушке. Стараясь не слушать, он начал думать о чем-то своем, но ничего хорошего не получалось. Уже с давних пор в Вадиме укрепилось сознание, что ему чего-то недодали, чем-то обделили. Вот и сейчас на лекции, облокотившись на узенький пюпитр, подпершись кулаком, он не столько думал, сколько чувством перебирал все свои обиды и еще сильнее ополчался на мир. Вспомнилась ему ироническая улыбка учительницы еще в первом классе, когда он никак не мог прочитать сложное слово «башмачок» и ребята смеялись, а он и не знал, что за штука этот «башмачок»? После ему Ольга Ивановна объяснила, что в старое время говорили не «ботинки», а «башмаки». Почему они смеялись? Спросить каждого, что такое «башмачок», — наверное, никто бы не ответил. После этого случая он долго отказывался читать вслух, может быть, из-за этого так по-настоящему и не выучился... Вспомнил, как мальчики с его двора выходили в День Победы нарядные, некоторые даже с отцами за руку, и одному отец дал поносить свои ордена. А он, Вадим, тоже нашел у себя дома медаль, нацепил ее и пошел во двор. А Петька Гаврилов сказал ему: «У тебя и отца-то не было»... Потом вспомнил, как Светка обозвала его женихом с соплей, и внутренне закипел от ненависти. Нет уж, больше они его не обведут! Потом подумал о матери с тем сложным чувством обиды и задыхания, которое всегда сопровождало его мысли о ней, его встречи с нею, его ссоры с нею и всю его жизнь с матерью в опрятной комнате с зелеными обоями (на них чередовались какие-то нудные квадраты с нудными ромбами), и вообще жизнь была нудна... В эту минуту профессор, видимо, произнес какую-то шутку, какую — Вадим, конечно, не слышал, но услышал смех студентов, как ему показалось, угодливый, и с отвращением увидел, как профессор засмеялся вместе со всеми, крупно скаля желтые зубы. С этой первой лекции все было решено для Вадима: институт ему противен, он сделал ошибку, когда пошел сюда ради матери, но больше его не обманут, не на такого напали... Что именно он будет делать — он пока не знал. Одно было ясно: он должен непременно кому-то что-то доказать...
Когда Анфису спрашивали, как дела, она неизменно отвечала: «Все слава богу». Сын устроен, учится в институте, теперь можно и передохнуть. И мне она тоже говорила: «Слава богу». Но я ей не верила: слишком тревожно блестели ее глаза. Мне кажется, она и тогда уже была тяжко больна, но виду не подавала. Внешне она изменилась к худшему: потучнела, потяжелела, ходила с одышкой, словно преодолевая каждым шагом какой-то рубеж.
А больше всего меня пугали припадки, которые время от времени на нее находили: приступы гнева, отчаяния, когда она билась, кричала, царапала себе лицо и руки, находя в своей несдержанности дикое удовольствие. Я упросила ее сходить к невропатологу. Тот нашел признаки истерии, прописал порошки, капли, режим, обтирания. Порошки и капли Анфиса сперва принимала, но от брома у нее делался насморк, она неделями жестоко чихала, и в садике на нее посматривали косо. Она бросила принимать бром; насморк прошел, а возбуждение нет. Насчет режима и обтираний даже и речи не было... Мне кажется, наши врачи мало представляют себе женскую трудовую жизнь, когда прописывают режим, диету... Какой тут режим, только бы не рухнуть. Анфиса работала на полутора ставках, да дом, да хозяйство — все за счет сна. По возрасту она могла бы уйти на пенсию, но об этом и думать было нечего — из-за Вадима. А Вадим не очень-то радовал — учился неохотно, часто прогуливал, в первую же сессию нахватал двоек, стипендию не получал, на материны попреки только отмалчивался и курил, курил... Анфиса из кожи лезла, чтобы его накормить, одеть, обуть, — Вадим ничего не замечал, не ценил. «Всю себя, — говорила Анфиса, — как в яму бросаешь».
В чем тут было дело? И только ли Вадимова была в том вина? Наверно, нет. В любом конфликте всегда две стороны, две правды. Наверно, не только Вадим был виноват перед нами, но и мы с Анфисой были перед ним виноваты. Особенно я. Мне-то надо было быть умнее: ведь я не была, как Анфиса, жертвой рабьей материнской любви...
Порой я ее едва узнавала. Прежде она была жизнерадостна, любила шутку, музыку, книги. Книг она прочла не так-то много, но то, что прочла, помнила отлично, до мельчайших подробностей (мы, много читающие, никогда так не помним) и часто поражала меня тонкостью своих замечаний. Так, она, например, заметила один и тот же характер у Нехлюдова и Левина и сказала: «Наверно, сам с себя написал...» Внимательно читала газеты. Больше всего любила «Из зала суда», но и политические статьи тоже просматривала. «А где это — Куба?» — и охотно отыскивала с моей помощью маленький остров на Вадимовом школьном глобусе. Видела животных, птиц, деревья, цветы. Радовалась солнцу. Теперь ее словно заслонило от всего. Радио слушать она перестала, почти ни с кем не разговаривала, все куда-то торопилась со странным наклоном вперед и немного вбок. Это торопление разительно не вязалось с ее неуклюжей, медленной походкой на отечных ногах. Жизнь стала преследовать ее мелкими несчастьями: она роняла вещи, теряла деньги, в магазинах ее обсчитывали. На все это она реагировала бурно, даже театрально, с закатыванием глаз, дрожью рук и ног, рваньем волос. Грешным делом, я ее осуждала за эти спектакли. Мне было ее жаль, но не очень-то верилось в подлинность ее горя: слишком оно было крикливое. Тогда мне казалось, что подлинному горю пристало быть молчаливым. Я была не права. Теперь-то я знаю: всякое горе — горе.
Очень чуткая, Анфиса угадывала мое неодобрение и замыкалась. Ко мне она заходила не часто, остерегалась при мне плакать. Уже не было прежней близости между нами, жадной общительности прежних лет. От книг она отказывалась: «Некогда, у меня своя жизнь — книга с картинками». Это тоже казалось мне фальшивым. Время от времени мы с нею ссорились, без прежних скандалов, без бросания подарков, но с суровой, грубой горечью. Сладких, радостных примирений тоже не было. Мне тогда казалось, что я кругом права. Какое жестокое заблуждение! Упаси меня боже от правоты. Правый человек слеп, правый человек глух, правый человек — убийца.
Время от времени ее посещали какие-то маленькие, летучие параличи: то палец отнимется, то щека, то пятка на ноге перестает чувствовать, и она ходит с каким-то неуверенным приплясом. Это быстро проходило, но все же меня беспокоило. Опять я уговорила ее пойти к врачу. Сходила, вернулась разочарованная:
— Обратно все то же: нервы, истерика, кали бромати. Ничего не понимают врачи. По-ихнему — истерика, а по-моему — просто жизнь. Жизни не знаете, вот и прописываете.
Последнее относилось, конечно, ко мне. Анфиса любила меня попрекать тем, что я, мол, не знаю жизни.
В это сложное время Вадим стал мне почти врагом: еле кланялся, никогда не заходил, на мои попытки общения отвечал ухмылкой. Дела его в институте шли неважно. Разговоров об этом он не любил, но гордость не позволяла ему врать. Он все признавал. Хвосты по математике — да. По языку — тоже да. Подумаешь, пересдам. А нет — тоже не страшно.
Однажды он сказал:
— Ничего вы не понимаете, хоть и старая. Ах, высшее образование! А какой толк? Вот у вас высшее, а жизни не знаете...
Оба ссылались на жизнь — и Анфиса, и он. Может быть, я и в самом деле не знала жизни? Мне было горько, очень.
А Вадим ходил в институт, опьяняясь своим пренебрежением к нему. Все в институте было ему противно: и золотые памятные доски, напоминавшие о тех, кто когда-то здесь учился (подумаешь, наука!), и портреты ученых в коридорах (среди них был и тот самый, с желтыми зубами, высший математик, читавший первую лекцию, а после с наслаждением поставивший ему две двойки), и стенные газеты, полные какими-то сплетнями о нарушителях дисциплины, об отстающих. Вадим сам был в числе отстающих, но отставал не по глупости, а по гордости: этого никто не хотел понять. Топили в институте неистово, несмотря на теплую погоду; от раскаленных батарей несло банным жаром, и Вадим задыхался. Лекций он, в общем-то, не слушал, посещал их через две на третью, только бы отстали контролеры. А контролеров кругом было достаточно: староста, комсорг, профорг. Их Вадим ненавидел, помимо всего и за то, что все они были бабы. Особенно он не терпел профорга Люду Никитину с ее молочной полнотой, белокуростью, золотыми сережками в маленьких чистых ушах. Проводя с ним воспитательную беседу, она краснела малиновым пятнистым румянцем и покусывала кончик карандаша беленькими стройными зубами. Вадим был убежден, что и беседы, и перевоспитание — вранье, а на самом деле она просто в него влюблена. Вадим был красив и знал, что красив; это сообщало его повадке с женщинами какое-то тяжеловатое хамство. Правда, сейчас он был далеко не так красив, как в детстве, когда мимо него нельзя было пройти, не обернувшись на его черные глаза и великолепную улыбку... Но он себя в детстве не помнил и сравнивать не мог.
На одной лекции по теормеху (теоретической механике) рядом с Вадимом оказался мало знакомый ему толстый студент в очках по фамилии Савельев, со странным бабьим именем Клавочка. У него была неопрятная челка почти до самых очков, на жирной груди рубаха с оторванными пуговицами и в одном ухе — серьга. Он что-то усердно рисовал в своей тетради. Вадим заглянул ему через плечо: что он там рисует? Оказалось, голых женщин. Вадим вообще таких рисунков не любил, но эти показались ему выполненными довольно искусно. После лекции они вышли вместе. Вадим спросил:
— Ты что, художник?
И ожидал в ответ что-нибудь вроде избитого: «Да, от слова «худо». Но Клавочка сказал другое:
— Я никто. — И подмигнул круглым карим глазом из-под треснувшего стекла.
— Ты бабами увлекаешься?
— Ничем я не увлекаюсь. Просто существую.
Это Вадиму понравилось. Он тоже хотел бы просто существовать, но у него не получалось. Всегда выходило, что он кому-то что-то должен.
Так они познакомились. Поругали профессора теормеха и заодно сам теормех, который неизвестно зачем нужен, потому что в жизни такие абстракции не встречаются. Клавочка сказал, что вообще науки не нужны, а главное — иметь инженерный нюх. Это тоже Вадиму понравилось, выходило, что не так уж он плох со своим небрежением к наукам, а нюх у него был, он чувствовал его в груди. Впрочем, он на симпатию плохо поддавался (если человек ему нравился, он прежде всего подозревал его в корысти). Он спросил у Савельева с подковыркой:
— А почему тебя зовут Клавочкой, как бабу?
— Умные родители, интеллигенты в первом поколении, искали мне редкое, красивое имя и нашли: Клавдий. Удружили. Я сначала переживал, хотел официально менять, через газеты: мол, такой-то Клавдий Савельев меняет имя и фамилию на Гений Ветошкин. Но раздумал. Игра не стоит свеч.
— Я вообще ненавижу красивые имена, — сказал Вадим, у которого тоже было красивое имя, и вся горечь против матери в нем всколыхнулась, пошла кругами.
Вскоре у Вадима с Клавочкой завелась дружба — не то чтобы настоящая дружба, а нечто вроде солидарности отверженных. Роднило их острое отвращение к математике и критическое отношение ко всему вообще. Оба презирали институт, науки, передовиков и карьеристов, всех и всяких воспитателей и перевоспитателей. Только выражалось это у них по-разному: у Клавочки весело, а у Вадима трагично. Клавочка паясничал, передразнивал профессоров, произносил длинные речи за комсомольских руководителей, бичуя лень и разгильдяйство, строил рожи за спиной своих воспитателей (воспитывать Клавочку считалось на курсе самой тяжелой общественной нагрузкой), и все это беспечно, порхающе. Вадим так не мог. Он весь кипел изнутри, когда его воспитывали. Главное, в чем-то он все-таки им завидовал. Опять перед ним маячила завидная чья-то общность, умение войти, слиться. Клавочка никому не завидовал. Он был сибарит. Он говорил:
— Я бы хотел быть на колесиках и чтобы всегда было под гору.
К концу года оба они обросли хвостами. Где-то впереди маячило отчисление. Клавочка не унывал:
— Помнишь, как говорил Ходжа Насреддин, когда по приказанию шаха учил осла читать? Что-нибудь случится: либо шах сдохнет, либо осел, либо я сам. А до тех пор...
А до тех пор была молодость, была Москва со своими коленчатыми переулками, с прямыми проспектами, со светлыми витринами, полными дорогих, недоступных вещей. Были здоровые ноги, вечное безденежье, надежды на что-то неопределенное, которое вот-вот придет. Были вечеринки в каких-то малознакомых компаниях, где Клавочка, мастерски игравший на зубах и легкий на слово, неизменно был душой общества. Были, наконец, короткие прислонения к чужим нежным плечам, поцелуи в коленчатых переулках, затем редкие, всегда ошеломляющие встречи — крадучись, где-то в дебрях коммунальных квартир, за чьей-то дверью, за чьей-то спиной, может быть мужа. Ни одной из этих женщин Вадим не любил, но порой ходил целую неделю как пьяный от пережитой близости.
Институт окончательно отошел, выродился. Где-то там текла веселая и общная студенческая жизнь. Готовились к экзаменам, писали шпаргалки, зубрили сопромат и теормех, сдавали и пересдавали, делали доклады, пели в самодеятельном хоре... Интересовались спортивными, шахматными рекордами... Сколько шуму было, когда один из студентов взял первенство страны по прыжкам в воду! Ребята гордились и радовались, хотя отлично знали, что чемпион числился уже четвертый год на первом курсе и только «зарабатывал очки». Все это знали, но никого это не трогало, не хватало за душу так, как Вадима. Способность страдать от вранья он себе ставил в заслугу, в доблесть: значит, он был чем-то выше других, чутче, совестливее. Только почему-то никто, кроме него самого, этого не замечал...
Пришла весна — с запахом распускающихся листьев, с горячими ладонями в коленчатых переулках... Разумеется, ни Вадим, ни Клавочка весенней сессии не сдали. Надежды на то, что кто-нибудь сдохнет — либо шах, либо осел, либо сам Насреддин, — не оправдались, никто не сдох, и Вадима с Клавочкой представили к отчислению. Клавочка, верный себе, не унывал:
— Кто знает, может быть, это к лучшему... Всю жизнь заниматься делом, которое тебе не по душе... Это все равно как жить с женщиной, у которой изо рта пахнет.
— А какое дело тебе по душе? — спросил Вадим.
Клавочка подумал и ответил:
— В сущности, я бы хотел эксплуатировать чужой труд. Поскольку в наших условиях это невозможно, придется ехать на целину.
Экое трепло! Клавочке было хорошо трепаться: у него не было матери. Старенький отец, отставной учитель, жил где-то в провинции пенсионером, он вряд ли даже знал, где учится его сынок. Другое дело — у Вадима. От одной мысли, что придется обо всем сказать матери, у него сводило челюсти. Как можно скорее, как можно грубее, лишь бы это было кончено! Он пришел домой и сказал:
— Хватит с меня, наплясался по твоей дудке. Ухожу из института, еду на целину.
Анфиса Максимовна так и застыла. Не веря смотрела на него серыми светлыми глазами.
— Шутишь, сынок?
— Какие шутки! Вот, уже путевка в кармане.
Анфиса Максимовна сползла со стула на пол и стала пытаться обнять Вадимовы ноги. Она была тучна и смехотворна. Вадим содрогнулся от пронзительной жалости, но тут же ее подавил.
— Не ломай комедию. Довольно я на них насмотрелся.
Анфиса Максимовна лежала, как в обмороке, бледная, почти зеленая. Вадим выбежал, стукнул в дверь к Ольге Ивановне:
— Идите к ней, играйте с ней ваши комедии, а с меня довольно, наигрался.
Ольга Ивановна, встревоженная, встала, кутая платком угловатые плечи:
— В чем дело, Вадим?
— Ухожу из института, еду на целину. Мать лежит в обмороке. Это вы ее, вы научили...
Выражение ненависти на его лице было ужасно.
Когда Вадим уехал на целину, Анфиса Максимовна сразу погасла, осела, обмякла. И что хуже всего: работа ее больше не увлекала. Лепечут ребята, а ей все равно.
Понемногу возникла и укрепилась в ней мысль: на пенсию. Напоследок пожить на свободе. Хочешь — спи, хочешь — гуляй, хочешь — книжки читай.
— Я же для своей радости ни минутки не прожила, — говорила она, ощипывая на себе одежду и нехорошо блестя глазами. — Вот на пенсии поживу в свою сласть.
Я ее отговаривала:
— Ох, не делайте этого, Анфиса Максимовна! Без работы вы жить не сможете. Я вот постарше вас годом, к тому же инвалид. Вполне могла бы уйти на пенсию, а работаю...
— Не равняйте с собой. У вас жизнь хорошая была.
— Это у меня-то хорошая жизнь? Ну уж... Ведь вы мою жизнь знаете. Мало у меня было горя?
— Есть горе и горе. У вас горе было тяжелое, а благородное, без стыда. А стыдное горе старит, гнетет. Вы стыдного горя не знали.
— Не завидуйте мне, Анфиса Максимовна.
— Вы образование получили. Вот выйду на пенсию, время будет, я тоже образование получу.
Ну что с ней поделаешь? Пусть идет на пенсию, может быть, и в самом деле лучше ей будет.
Ушла Анфиса Максимовна на пенсию. Проводили ее торжественно, заведующая даже речь произнесла о скромных героях труда. Выделили ценный подарок — наручные часики под золото. Анфиса Максимовна плакала: жалко было ребят, жалко товарок, даже заведующую и ту жалко, хотя, если правду сказать, придира она и слишком пунктуальная.
Первые дни миновали быстро. Больше всего ее поражало, что не надо рано вставать, спи себе хоть до полудня. Поздний сон всегда представлялся ей каким-то бесчинством, вроде воровства. Ну что же, уговаривала она себя, заслуженный отдых. Отдыхай. Делай что хочешь.
Потом оказалось, что делать-то и нечего. Маленькое хозяйство на одну себя много времени не отнимало: чай, да каша, да щи на три дня. Чайник маленький, кастрюлька маленькая, вроде как дети стряпают в садике. А кончишь, чашки перемоешь, — и вроде скука берет. Возьмешь книгу — скучно, все не о том. Ей бы про жизнь, а там про соревнование. Радио включишь — опять скучно, частушки приелись, серьезная музыка утомляет. Кот подойдет, выгнет спину, почешется. Все-таки живая душа.
— Ну что, котька? Остались мы с тобой одни.
Мурлычет кот. Мягкий, а тоже скучный.
— Гулять, — сказал врач. — Как можно больше гулять.
Она и гуляла. Старалась как нанятая. Ходила к своему бывшему садику, глядела из-за забора, как ребята играют, и так ей жалко их, так жалко, будто своих. Воспитательница новая, молодая, книжку читает, на ребят и не смотрит, а Миша Пантюхов весь в луже изгваздался, да и воду оттуда пьет. Куда ж она смотрит? Анфиса Максимовна как закричит:
— Миша, сию минуту от воды!
Миша послушался, узнал ее, за ним и другие. Кричат: «Анфиса Максимовна!» — подбежали к забору, тянутся. Воспитательница книжку бросила, тоже к забору:
— Гражданка, обращаться к детям на территории воспрещается.
Гражданка! Дожила, что в своем родном садике стала гражданкой...
Больше она к садику не ходила. Только себя растравлять.
Очень тосковала она по Вадиму. Он писал редко и сухо, неласково. О себе сообщал мало: здоров, работает, получает неплохо. На один праздник прислал перевод, не особо много, но все-таки. Перевод без слов, одни деньги. Наплакалась от радости, да и от тоски. Жалко сына. Живет, бедный, где-нибудь в бараке, а кругом ветры свистят. Она раз видела картину про целину, там все были ветры, ветры и бараки, бараки... Больше всего она боялась, чтобы он там, на целине, не женился. Мало ли какая попадется — ленивая или злыдня. Привезет ее сюда: «Мама, познакомься, это моя жена». Жена хихикает, палец оттопыривает, работой брезгует... Анфиса Максимовна целые спектакли разыгрывала, как обижает ее сноха, не кормит: «Вы, мама, старенькая, вам есть не надо».
Всегда щедрая, Анфиса Максимовна стала теперь скуповата, все боялась, что не хватит пенсии. Полюбила сладкое, съедала потихоньку, у себя в комнате, чтобы не угощать. Увидят — ест, растреплет Капа по всему дому: «Громова на пенсии, а ест пирожные. Откуда у нее такие деньги?» Начнут проверять и — чего не бывает? — отнимут пенсию. С Капой теперь ссоры были тяжелые, страшные, на досуге-то. Капа попрекала ее Вадимом: «Съела ты судьбу человека, ненасытная утроба твоя. Одного погубила, мало тебе, за другого взялась». А с Ольгой Ивановной прежней дружбы не было. Зайдешь к ней поделиться, а она книжку сует, будто лекарство какое. В книжке, моя матушка, про других написано, а ты мне такую дай, чтобы про меня. А сама все губы поджимает, брезгает. Слезами ее брезгает. Нет, правильно люди говорят: замкнутая она, гордая. А чем гордиться-то? Что работает, не пошла на пенсию? Нет, голубушка моя, старость, она старость и есть. Крепись не крепись — она свое возьмет. Годом раньше, годом позже, а всем на пенсию.
Спала теперь Анфиса Максимовна слабо, некрепко. Просыпается среди ночи и все думает, думает. А в ушах у нее звенит, звенит.
Вадим жил на целине уже второй год, работал, и злился, и все еще хотел кому-то что-то показать, но не показывалось, и выходило, что он самый что ни на есть обыкновенный парень, в чем-то даже похуже других. Жили они в бараке вместе с Клавочкой Савельевым. Клавочка на целине быстро пооблинял, оброс бородой, челка у него свалялась, шуточки успеха не имели, и выходило, что он при всем своем свободном уме тоже самый что ни на есть обыкновенный парень. Выпендриваться-то особенно было некогда. Работа тяжелая, злая. Вадим выучился водить грузовик, техника была хреновая, запчастей не хватало. В горячую пору спать не ложились — ездка за ездкой, день и ночь. Ветры дули в степи, и солнце жгло, а зимою мели бураны, снег двигался сплошной бедой, ничего не было видно — ни жилья, ни дороги.
Однажды Вадим выехал в буран, заблудился в степи, потерял направление, а тут и мотор заглох, и встали они с машиной намертво. Ковырялся-ковырялся — не выходит ни черта. Вадим забился в угол кабины, накутал на себя все тряпье, которое было в машине. Мороз наступал неумолимо, ему стало страшно. Вспомнились рассказы про водителей, которые в степи замерзали. Один, говорят, подлез под машину, подпер ее домкратом, да неудачно: машина рухнула, придавила ему руку. Бился-бился, кричал-кричал — так и замерз. Утром нашли его — весь оледенелый, а рука до самой кости изгрызена — пытался спастись, отъев себе руку, а кости не одолел... Вадим всегда хвастал, что жизнь ему вовсе не дорога, а тут струсил, проклинал судьбу и ревел со слезами.
Утром его нашли товарищи, отвезли в больничку. Оказалось, что отморожены пальцы на ногах, ничего больше. Однако пришлось полежать. Врач жаловался, что пациент ленивый, выздоравливать не хочет.
Пока Вадим лежал в больничке, влюбилась в него медсестра Женя — невзрачная женщинка лет тридцати. Глаза светлые-светлые, волосы венчиком, фигуры никакой. Уход ему был от нее по первому классу точности: мытье-бритье с одеколоном, шоколад, витамины. Вадим любить себя и обхаживать снисходительно позволял, думал: много их таких еще будет. Берег он себя мысленно для чего-то другого, а для чего — и сам не знал. Для чего-то высшего. От нечего делать читал книги, тоже Женя ему приносила. Читал невнимательно, заранее решив, что все там вранье, разве что про шпионов ему нравилось — там и не требуется, чтобы правда. Один раз как-то попалась ему книжка без начала, без конца — то и другое оторвано, ни автора, ни названия. Вот эта книжка ему понравилась. Какой-то вор, каторжник, пришел обокрасть епископа, а тот ему подсвечники подарил и так далее... Очень Вадим этой книжкой увлекся, зубами скрипел, когда дошел до последней страницы, а конца-то и нет.
Навещали его товарищи, ребята из автохозяйства, похлопывали по плечу, чему-то своему радовались, гоготали, говорили про запчасти, про заработки — это все было ему скучно. Считал себя выше таких мелких интересов. Лежал и слушал их разговоры с таким выражением на лице, как у лорда Байрона. Как на грех, ребята этого выражения не замечали. «Ну, бывай здоров, поскорей выписывайся, у нас там сплошная запарка». Пришел однажды его навестить Клавочка Савельев, изменившийся и чистый: челка подстрижена, бороды нет, свитер с оленями. Не паясничал, смущенно сказал: «А я, брат, женился». Вадим усмехнулся, на ком — не спрашивал, ясно, на ком тот мог жениться. Спросил только, где жить собираются, оказалось — у жены. «Ты из общежития-то не выписывайся, — сказал Вадим, — мало ли что. Оставь за собой койку». Клавочка пообещал.
Отлежался Вадим — и опять на работу. В комнате теперь жил он один, Клавочкина койка пока пустовала. Женя приходила раза два в неделю — постирать, починить, постряпать. Оставалась и на ночь, конечно. Утром уходила, цепляясь за него глазами как репейниками, верно ждала, что скажет: «Распишемся». Ну нет, не на такого напала. А Клавочка ходил женатый, смирный, тихий — куда что девалось. Работал нормировщиком. Жена его оказалась объемная, хозяйственная, злая. Эх, Клавочка, Клавочка, продешевил ты себя...
А Вадим жил один на один со своей голодной, неустроенной душой, все перебирая в ней, перетряхивая, все стараясь найти, что там неправильно и в чем он ошибся. Главное, скучно ему было с самим собой. Даже разлюбил он свои любимые мысли о том, что все врут... Ну и что? Куда-то тянуло его, а куда — неизвестно. Стал он почему-то обращать внимание на то, что раньше презрительно называл явлениями природы. Когда шел по утрам на работу, смотрел на небо, где гуляли розовые босые тучки, или на круглую большую степь, ровно расчесанную бороздками пахоты, или на грачей, оравших в земляных выемках, и что-то у него ныло в душе, переворачивалось. Всего страннее, что стал он подолгу думать о матери, и эта мысль уже не душила его, как раньше, а трогала. Словно бы он тосковал по ее слезам, по ее смирению, по ее скользящему слову «сынок».
После того как уехал Вадим, а Анфиса стала угрюмой и необщительной, у меня как-то ослабело чувство коммунальной семьи. Как ни странно, причиной тому отчасти стал телевизор. Панька Зыкова купила его в кредит, очень гордилась покупкой и из гордости пускала смотреть всех желающих. Теперь квартирные жильцы почти все вечера просиживали перед экраном с одинаково голубыми лицами, впившись глазами в мерцающее, чуть рябое изображение. Даже Капа Гущина, церковница, не могла устоять против соблазна. Анфиса ходила не каждый день (у нее уставали глаза), а я по-старомодному предпочитала коротать вечер с книжкой. «Отстаете, Ольга Ивановна», — сказала мне однажды Панька (с покупкой телевизора она стала общительнее и даже как будто добрее). Что поделаешь? Я была для телевизора, наверно, слишком стара. Зато чем старше я становилась, тем нежнее и ревнивее любила свою работу. Боялась, что придется когда-нибудь с нею расстаться — упразднят, например, должность или заставят выйти на пенсию.
Какое это чудо — работа с детьми! Дети окружали меня, как живая, текучая вода. Они все время менялись — уходили одни, приходили другие, и в этом тоже была своя грустная прелесть... Страшно подумать, что было бы, если бы в свое время я попала, скажем, делопроизводителем в какую-нибудь канцелярию. Да я бы там умерла...
Шло время, и наши дети, питомцы Дома ребенка, становились сытее, наряднее, красивее, развитее. Я уже научилась находить среди них одаренных — просто по выражению глаз. Знаю, что учительнице не положено различать детей, заводить среди них любимцев. Что поделаешь, у меня были любимцы... Особенно любила я двух девочек: черненькую и беленькую, Аню Ложкину и Маню Веткину. Аня — пряменькая, высоконькая для своих лет, с личиком фарфоровой смуглоты, с такими черными глазами, что в них даже просвечивал оттенок голубизны. «У Ани Ложкиной глаза темно-черные», — говорили ребята. Аня была музыкальна, с отличным слухом, но стеснительна до болезненности. Когда я просила ее спеть, она утыкалась лицом мне в живот и туда выпевала мотив верным-верным, тоненьким-тоненьким голосом. Маня Веткина, напротив, была очень бойка, речиста, и голос у нее был низкий — ребячий бас. Крохотное тельце на тонких, паучьих ножках, голова большая, светлокудрявая, огромные серые глаза, плутовская улыбка... Маня могла говорить не умолкая в течение часа, да так умно, резонно, бойко, что все диву давались. Прочитанную накануне книжку могла повторить почти дословно. Одна беда: не признавала стихов, пересказывала их прозой... Когда мне удавалось оторвать Аню Ложкину от своего живота, они с Маней Веткиной пели дуэтом — флейта-пикколо и виолончель...
Все чаще к нам в Дом приходили люди, желавшие усыновить ребенка. Какая-нибудь бездетная пара, а то и одинокая женщина, жаждавшая материнства. Один раз даже приходил одинокий мужчина. Устраивались смотрины, будущие родители выбирали себе сына или дочь. Какая, в сущности, жестокая процедура! По правилам дети не должны были знать, что их осматривают, «выбирают». Но какими-то судьбами они всегда знали. Даже обсуждали заранее: кого выберут? Быть выбранным считалось большой удачей. Ребята знали, что выбирают охотнее красивых, крепких, кудрявых. Маня Веткина была убеждена, что ее выберут: «Кудрявые всем нужны». — «А ноги?» — возражали другие. Ноги у Мани и в самом деле были тонковаты...
На смотринах в музыкальном зале дети вели себя скромно, тише воды, ниже травы, но всей повадкой, глазами, руками, спинами умоляли: «Выбери меня, выбери!» И выбирали лучших. И уводили. Так однажды выбрали Маню Веткину. День, когда ее увели, был одним из самых грустных... Хотя за нее я должна была радоваться. Ее удочерила женщина с тонким лицом, с такими же, как у Мани, серыми глазами, недавно потерявшая дочку. Уходя, Маня Веткина уже называла ее мамой...
Однажды я пришла домой с работы и увидела, что у двери стоит Ада Ефимовна с ключом в руках и вид у нее озабоченный.
— Здравствуйте, Ольга Ивановна. Хорошо, что вы пришли. Пытаюсь отпереть — не выходит. Вы знаете, я не в ладах с техникой. Звоню-звоню — никакого результата.
— А там кто-нибудь есть?
— Анфиса Максимовна. Когда я уходила, она была дома. Попробуйте своим ключом.
Я попробовала — дверь оказалась запертой на цепочку. Позвонила раз, другой, третий — никто не шел. Ада была бледна, я тоже встревожилась.
— Что-то случилось, — сказала она. — У меня такое предчувствие.
— Спит? — предположила я.
— Нет, так не спят, она особенно, у нее сон плохой, все жалуется.
— Позовем дворника?
Дворника на месте не оказалось, один топор. Мы стояли во дворе. Дом ремонтировался, весь в лесах. Окно в комнату Громовых было распахнуто.
— Я влезу в окно и изнутри вам открою, — сказала Ада.
— Как же вы влезете? Третий этаж...
— А я по лесам, по лесам...
Живо, как обезьянка, Ада стала карабкаться вверх. Ее юбочка развевалась колоколом. Снизу мальчишки кричали: «Глядите, бабка лезет!» Все это было как в дурном сне. Добравшись до третьего этажа, Ада помахала мне ручкой и скрылась в оконном проеме. Я поднялась по лестнице — лифт опять не ходил. Я позвонила — никто не отзывался. Вдруг шум какой-то в коридоре. Бежала Ада, кричала Ада:
— Ужас какой! Она умерла, умерла!
— Впустите меня.
Ада, крича, путалась с цепочкой.
— Какой кошмар! А тут еще цепочка....
Наконец она меня впустила. Мы кинулись в Анфисину комнату. Она лежала на полу вниз лицом, ноги были неуклюже вывернуты внутрь носками. Я попыталась ее повернуть вверх лицом — тяжелая, грузная, она была мне не по силам. Мне показалось, она дышит, жива.
— Ада, звоните скорей в неотложную!
— Звоню, звоню.
Ада кричала по телефону:
— Вы понимаете, человек умирает! Оставьте меня с вашими подробностями!
А я все пыталась перевернуть Анфису, как будто от этого зависела ее жизнь. Кое-как мне удалось повернуть ее на бок, но она сразу же опять завалилась ничком. В горле ее что-то булькало: жива.
Приехала неотложная. «Инсульт», — сказал врач. Анфису погрузили на носилки, вынесли, увезли. Я побежала посылать телеграмму Вадиму.
Вся квартира притихла. Вечером ко мне пришла Капа.
— Ольга Ивановна, я у Анфисы-то в комнате прибрала. Я по-христиански. Тоже был человек.
— Не говорите «был», Капитолина Васильевна, она ведь еще жива.
— Жива, а помрет обязательно. Перст божий. Дуло ее как на дрожжах. Спрашиваю: и куда ты толстеешь? Обижается. Вот и вышло по-моему.
Капа была сурова, но потрясена и этим располагала к себе. Я ее угостила чаем. Она не отказывалась, выпила. К чаю ничего не было.
— Тебя, Ольга Ивановна, удар не тронет, ты сладкого не любишь, вот и худая. Меня вполне может тронуть через мою полноту. Для глаза-то оно хорошо, а для удара плохо.
После чая она сказала:
— Ольга Ивановна, позволь у тебя посидеть вечерок. Моя комната рядом с Анфисиной, боюсь чего-то. Смерти своей боюсь.
— Пожалуйста, сидите, я очень рада.
Капа просидела у меня вечер и говорила, говорила... Жалела Анфису, упрекала себя:
— Грех на моей душе. В соблазн я ее вводила, покойницу. Мне бы помолчать, а я спорить. Будто дьявол меня за язык дергает.
Она упорно называла больную покойницей, и я перестала уже возражать. Там, где-то вдалеке, Анфиса лежала без чувств, без речи, недоступная для нашего понимания. Тьма, отделявшая ее от нас, была так густа, что мало чем отличалась от смерти...
За этот вечер Капа рассказала мне всю свою жизнь. Родилась она в селе близ Сергиевского Посада, по-теперешнему Загорск. С малых лет любила в церковь ходить. У Троице-Сергия больно хороши соборы, один другого лучше, один другого краше, как в раю. Маковки голубые, звездочки золотые, а уж внутри... Долго описывала она церковную службу, старалась пробиться сквозь косную свою речь, чтобы я все это увидела: и огоньки свечей желтенькие, и дым от кадила синий, летучий, и пение ангельское. Досадовала сама на себя, что не так у нее получается, вздыхала и все повторяла с молитвенным вздохом:
— Умиление, райский крин.
Потом стала про себя рассказывать, про свою жизнь:
— Шла замуж не по воле. Выдали меня рано, за старика. Вредный был, колючий, из ушей волосы. Требовал, чтобы любила, а я молодая была, не знала, как это любят. Родился, однако, у меня мальчик, хорошенький-расхорошенький, вылитый херувим, ну как на иконах рисуют. Я на него радуюсь, я на него любуюсь, просто молюсь, а грех на человеческое молиться. Вот и наказал меня бог. Третий год было Коленьке, и помер. Скарлатина задушила. Я его таскаю, я его таскаю. Умоляю, чтобы жил. А он глазки раскрыл, обхватил меня за шею, прижался, рыднул один раз. И кончился.
Капа помолчала, откашлялась и продолжала другим голосом:
— Ну вот. Детей больше у меня не было. Муж-то помер вскоре после Коленьки. Схоронила старого, а меня уже за другого сватают. Хоть и не старик, а больно нехорош. Собой ничего, крупный — как говорится, об дорогу не убьешь, — но косоротый. Щека у него порублена сабельным ударом и все будто бы оскаляется. Это уже после гражданской было. Началась у всех новая жизнь, а для меня все старая. Деревня наша бедная-разбедная. У отца с матерью ребятишек копна, рот на рте, пить-есть каждый просит. Куда подеваешься? Вышла за косоротого. Потом обтерпелась, оказался мужик ничего, не первый сорт, но все же. Привыкла. Не пьет, не курит, по бабам не ходит — мужик как мужик, бывает хуже. Убили его в коллективизацию, он колхозы насаждал, а в него из-за темного угла кулачье пульнуло. Повыла я тогда, ничего не скажешь. Выть-то я хорошо умею, на все село первая артистка. Потом мне тетка Анисья: «Капа, хочешь, грит, в Москву?» А я тогда ничего не понимала, дура дурой. Трамвая в лицо не видела. Грю: «Хочу». Отвезла она меня в Москву и устроила прислугой, по-нынешнему — домработницей. А прислугой известно как — ни чести, ни позору. Все ничего, живу, только полюбила одного страшной любовью. А он был женатый. Грех любить женатого, а я любила, несмотря что грех. Такая это была любовь, что если в книжке ее описать, никто не поверит. Люблю, а живу в прислугах. Думаю, стыдиться будет он меня, и ушла на фабрику. Дали мне общежитие. Подружки меня жалеют за мою сильную любовь, занавеской отгородили. И не возражают, когда женатый ходит ко мне ночевать. Несколько лет я в грехе прожила, как свинья в навозе. Только приходит раз в общежитие этого, женатого, жена — и мне в волоса. Подрались мы с ней до скандала, до коменданта. Из общежития выперли. Куда деваться? Опять в прислуги. Девочку нянчила, сильно ее любила, а женатый с того времени отстал. Вырастила девочку, в школу ей идти, и грят мне хозяева: «Прости-прощай, больше ты нам не нужна». Это как же? Растила-растила — и не нужна? Вот когда пореветь-то пришлось. Вся отсырела... Однако устроилась в ночные сторожа. Комнату дали, эту самую, где теперь живу. Сторожем хорошая работа, много времени для души остается. Сторожи себе, только не спи. Сижу, тулуп глубокий, теплый, и звездочки на небе считаю. Стала я по ночам-то о боге думать, по ночам сподручнее думать, чем днем. Наверно, думаю, за грехи мои бог от меня отступился. Ан врешь, горят-мигают звездочки, — бог, он ласковый, всему отец. Пришла я к батюшке посоветоваться. Он грит: «Бог все прощает, любые грехи, только молись». Стала молиться, церковь посещать. Теперь, как на пенсии живу, ни одной службы, можно сказать, не пропускаю. Слава богу, дала мне советская власть пенсию. Я советской власти против ничего не имею, заботится о простом человеке. Только думаю: зачем они церкви позакрывали? В селе у нас был храм, теперь склад. Большая радость от церкви человеку, красота большая... Я об Анфисе-то молиться буду, много я с ней нагрешила. Господь все прощает, только молись. Я за Анфису-то свечку поставлю в пятьдесят копеек, не пожалею.
Капа замолчала, снова откашлялась и спросила:
— А что, Ольга Ивановна, если я у тебя ночевать останусь? Крепко я себя разбередила, страшно одной ночевать, покойники придут.
— Пожалуйста, Капитолина Васильевна. Ложитесь на кровати, я на полу лягу.
— Нешто я допущу, чтобы хозяйка — да на полу? У меня раскладушка есть, слава богу, не нищая.
Капа принесла раскладушку, мы постелили, легли. Комната моя узенькая, раскладушку пришлось поставить почти вплотную к кровати. Капа долго ворочалась со скрипом и звоном, потом сказала:
— Жизнь — это срам.
Я не отвечала.
— Ольга Ивановна, ты спишь?
— Нет, не сплю.
— А по-твоему, бога нет?
— Думаю, нет.
— А какая же спадчая?
— Какая спадчая?
— А лампа. Слушай, что со мной было. Хотела я свечку Николаю Угоднику поставить, большую, за рубль. И вдруг обуяла меня жадность, выбрала другую, за пятьдесят копеек. Поставила, думаю: «Угоднику все равно, а я женщина бедная». И что же ты думаешь? В тот же день вечером сижу вяжу чулок, а лампа над моей головой как взорвется да как упадет, и осколок от абажура прямо так на меня и спал. Бог-то видит, что пожалела я денег на свечку, вот меня и наказал. А абажур-то, он не рубль — он целых два пятьдесят стоит. А ты говоришь: бога нет.
— Спите, Капитолина Васильевна, ничего я не говорю. Спите спокойно.
Она еще поворочалась и затихла, заснула. А я не спала до утра.
Вадим приехал через несколько дней черный-черный, с каким-то усохшим лицом — и сразу в больницу. Анфиса его не узнала. Лежала она в палате на десять человек. Голова обритая, взгляд бессмысленный. Кругом стонали, хрипели, жаловались другие больные. Анфиса лежала молча, с глазами, затянутыми тусклотой.
Вадим целые дни проводил в больнице, всех врачей поднял на ноги. Врачи отвечали: что мы можем? Тяжелый инсульт, вся правая сторона парализована, речевые центры тоже.
— Она поправится? Будет ходить? — спрашивал Вадим у врачей как у нерадивых слуг.
Ему отвечали неопределенно, скорей отрицательно:
— Пока неизвестно. Поражения глубокие, но, может быть, постепенно некоторые функции восстановятся. Организм в основе своей здоровый... Сердце работает не плохо.
Скоро в больнице привыкли к его присутствию. Он приезжал каждый день, ставил цветы к изголовью Анфисы Максимовны и садился рядом на шаткий стул. Сидел он так часами, стиснув на коленях большие смуглые руки. На запястье левой шли часы, стрелки двигались быстро, он не замечал, как проходило время. Он смотрел в лицо, искаженное болезнью. Один глаз был открыт, но бессмыслен, другой прищурен и словно подмигивал.
— Мама, — окликал он ее время от времени, — мама, ты меня слышишь?
Мать глядела на него насмешливо, словно говоря: «Ага! Добился своего?»
Когда приносили еду, Вадим брался за ложечку и пытался кормить больную. Неизвестно, глотала она или нет; иногда в горле у нее булькало и что-то вроде глотательной судороги проходило по шее. Жидкость выливалась из бесчувственных губ, пачкала наволочку. Вадим приподнимал тяжелую щетинистую голову, подсовывал под нее полотенце, снова подносил ложку к свинцовым губам.
В уход за матерью он ринулся очертя голову — ожесточенно и самозабвенно. Он не только кормил и мыл ее, он выполнял и другие процедуры, от которых мужчины обычно уклоняются, оставляя женщинам все нечистое, отвратительное. Вадим ни от чего не уклонялся, все делал с непроницаемым, гневным, темным лицом.
Когда Анфисе Максимовне стало хуже, он добился разрешения оставаться в палате на ночь. Женщины поздоровее роптали: «Зачем в палате мужчина?» Парализованным было все равно. Вадим сидел истукан истуканом, послушно отворачивался, когда предлагали ему отвернуться, но как-то удивлялся тому, что это важно. Труднее всего ему было, когда он ловил чей-то шепот: «Вот это сын! Всякой бы матери такого сына!» Тогда он стонал себе в нос. С врачами был строптив и требователен, раздражал их ироническими замечаниями, не скрывая, что считает их лодырями, неучами, даром жрущими свой хлеб. Врачи отвечали ему дружной неприязнью.
— Поймите, мы не боги, — сказал ему молодой ординатор с розовым благополучным лицом. — Мы делаем все возможное, уверяю вас, но случай практически инкурабельный. Прибавьте возраст, тучность... Каждая жизнь имеет предел.
Вадим чуть его не прибил. Он боролся за мать, он знать не хотел ни о каких пределах. Он хотел, чтобы она жила, чтобы еще хоть раз сказала ему «сынок».
Проводя в больнице дни и ночи, он урывками ел в соседней забегаловке, а спал тут же в палате на скрипучем стуле, ронял голову и просыпался. Глаза у него провалились, нос обвелся резкой чертой, даже горбина какая-то прорезалась хищно, что-то страшноватое появилось во взгляде.
Других посетителей он к матери не допускал: «Нечего вам-тут делать». Так он выставил Капу, явившуюся было с бутылочкой святой воды, и Аду Ефимовну, которая пришла с коробкой шоколадных конфет. Коробку он с презрением отверг: «Эх вы...» Исключение делал для Ольги Ивановны, которую иногда допускал постоять на пороге палаты, говорил: «Насмотрелись? Довольны?» — и тоже гнал.
Однажды я решила объясниться с Вадимом. Я подкараулила его в коридоре. Он нес судно, и лицо у него было таков гневное, взрослое, незнакомое, что я невольно обратилась к нему на «вы».
— Вадим, постойте, поговорите со мной. Почему вы меня не допускаете к Анфисе Максимовне?
Он прямо заклокотал.
— Потому что вам это не нужно. Вам же на нее наплевать.
— Не буду вам возражать, вы сами знаете, что это неправда. Поймите, нельзя так отгораживаться от людей. Я вас бесконечно уважаю за все, что вы для нее делаете...
— Чихать мне на ваше бесконечное уважение. Если я что и делаю, так не для вашего уважения.
— Дайте мне возможность хоть чем-то вам помочь...
— Зачем это? Почему вы сюда ходите?
— Странный вы человек. Хожу потому, что люблю ее, жалею, хочу помочь.
— Все это ложь.
Я вздрогнула, впервые услышав взрослое «ложь» вместо ребяческого «вранье».
— Я не лгу. Мне жаль ее и жаль вас. У вас такой ужас внутри.
— Все это ложь, — исступленно повторил Вадим. — Вот вы говорите: жалеете ее. А согласны вы, как я, дежурить здесь целые сутки? Все за ней убирать, выносить, как я выношу? Если согласны — ладно, я тоже согласен: оставайтесь тут вместо меня.
Он захохотал; нянечка, подтиравшая пол, поглядела на него с ужасом.
— Я этого не могу. У меня работа.
— Вот-вот! Работа! Значит, все лжете насчет любви и жалости. Если человек любит, жалеет, ему на все наплевать: на работу, на дом, на родных, знакомых. Ведь вы свою работу для нее не бросите? Нет. Значит, и говорить не о чем.
Повернулся, ушел в палату.
Ночью он опять дремал на стуле возле койки Анфисы Максимовны. Мать лежала перед ним как гора. Эта гора мучительно дышала. Появлялся отец, Федор, брал его на руки, ласкал, подбрасывал. На руках отца светились рыжие волоски. Вадим пламенно любил эти волоски, эти руки. Между матерью и отцом что-то стояло, а он это что-то разрывал, разрушал. Раздавался треск, что-то рушилось, он почти падал со стула, опоминался, опять слушал дыхание матери — хриплое, переламывающееся на каждом вдохе. И опять: руки отца, руки отца...
Месяца через два Анфисе Максимовне стало получше. Она открыла оба глаза, пропал иронический прищур. Стала глотать, есть. Вадим был счастлив. Он поднимал ее, сажал, обкладывая подушками. Она была бледна, худа, на себя не похожа с этой остриженной головой, зарастающей седой короткой щетинкой, но глаза были уже осмысленные, смоченные разумной слезой. Одна рука все еще была неподвижна, но другая — худая, исколотая — поднималась к голове, хотела поправить волосы, их не было, и глаза недоумевали. Она пыталась даже говорить, но речи не получалось. На губах лопались какие-то заикающиеся, размытые звуки: ти-ти-ти или кара-кара-кара... Она явно хотела ему что-то сказать, Вадим из себя выходил, чтобы понять, приближал ухо к ее губам, упрашивал: «Мама, говори же, говори», — но получалось все то же: кара-ти-ти-кара или наоборот — ти-ти-кара-кара-кара, и без конца...
Когда врачам стало ясно, что состояние больной стабилизировалось и ждать больше нечего, ее решили выписать. Главврач сам говорил с Вадимом.
— Конечно, вы человек молодой, мы понимаем, что вам тяжело взять на себя такую обузу. Но поймите и нас, мы не можем держать у себя хроников. У нас каждое место на счету, сами видите — лежат в коридорах. Вы где работаете?
— Сейчас нигде. Работал на целине.
— Вы можете хлопотать, чтобы ее взяли в дом хроников. Вам как целиннику пойдут навстречу. Возьмите необходимые справки...
— Нет уж, спасибо. Милостей мне не надо. Я свою мать как-нибудь сам прокормлю.
— Как хотите, — сказал главный врач. Этот молодой человек вызывал в нем какое-то враждебное уважение. — Во вторник мы ее выписываем.
Во вторник Вадим привез Анфису Максимовну домой. Она радовалась, как ребенок, лепетала свое «кара-ти-ти-кара», а Вадим глядел на нее мрачно и ласково, подтыкал одеяло, подносил ей к уху будильник, говорил «тик-так».
Возвращение Анфисы Максимовны обсуждалось квартирой на все лады. Снова в кухне кипели горячие пересуды.
— Он человек молодой, — сказала Капа, — жениться захочет, а куда жену привести? В комнате тело лежачее.
— Как можно так рассуждать? — чирикала Ада Ефимовна. — А если бы такое с вами случилось, что бы вы сказали?
— То бы и сказала: бог ушиб — и лежи. Чем чужой-то век заедать, лучше помру по-хорошему. Смерть одна — что в больнице, что дома.
Панька, обычно в таких случаях молчавшая, неожиданно произнесла свое мнение:
— Всем помирать. Мне помирать. Тебе помирать.
Неясно, что это значило, но, кажется, она была согласна с Капой.
— Зачем вы ее-то обвиняете? — сказала Ольга Ивановна. — Она больной человек, ее привезли, и все.
— Больной-то больной, а все ж понимать надо, — сказала Панька.
Я купила кое-каких гостинцев — яблоки, шоколад, печенье — и постучалась к Громовым.
— Войдите, — сказал Вадим.
Анфиса Максимовна лежала в широкой, нарядно убранной постели. Казалось, женские руки готовили эту постель. Строченый пододеяльник, пышные, высоко взбитые подушки, нарядное, атласное одеяло. На подушках — бледное, худое лицо, до странности измененное ежиком седых волос. Анфиса, всегда такая женственная, в этом виде была похожа на старика. В глубине лица словно плавали ставшие огромными серые глаза. Она меня узнала, оживилась, заговорила горячо и быстро:
— Кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара. Кара-ти-ти-кара!
В этом потоке звуков были какая-то безумная выразительность, беглость, ритм.
— Содержательная речь, — сказал Вадим. Он сидел у стола полуспиной к нам.
Анфиса Максимовна взглянула на него с негодованием («Боже мой, она все понимает!» — подумала я) и опять заговорила теми же звуками, но в другом порядке, в другом тоне:
— Ка-ра-кара-кара-ти-ти-кара! Ти-ти-кара-кара-кара-кара!
Казалось, она говорит вполне осмысленно, но на чужом языке... Я положила гостинцы на стул у кровати (он был щегольски застлан белой салфеткой). Она закивала мне и опять заговорила по-своему. На этот раз все было понятно — она благодарила меня...
— Ну, довольно, — сказал Вадим и подошел к постели. — Посмотрели, и хватит. Нам пора спать. Правда, мама?
Он погладил ее по седой щетинистой голове. Она умоляюще, нежно и косо взглянула на него снизу вверх.
Я ушла.
Шли дни, недели, месяцы. Состояние Анфисы Максимовны было все то же. Вадим по-прежнему за ней ухаживал. Его изводило, сбивало с ног обилие стирки. Только что все переменит, вымоет, положит чистое — опять двадцать пять.
Целыми днями он стирал и кипятил простыни. На кухне постоянно можно было видеть его мрачную фигуру, согнутую над корытом. Всякую помощь он отвергал.
— Дай постираю, мне дело привычное, — предлагала Капа.
— Не надо, — отвечал Вадим.
Белье он развешивал тут же на кухне, для чего протянул над плитой ряд рыболовных лесок, и даже грозная Панька не смела ему ничего сказать. Стряпал он тоже сам, неумело и гордо, не терпел, чтобы ему советовали. Сварив обед, шел кормить с ложечки Анфису Максимовну. Он кормил ее, как сердитая нянька опостылевшего ей ребенка;
— Ам-ам, открой рот. Открой, тебе говорят. Ам-ам, не отлынивай.
Потом кое-как обедал сам, ел остывшее, невкусное, без интереса. Мыл посуду и снова стирал.
Он втянулся в такую жизнь, он уже забыл, что бывает другая. Деньги у него пока были, заработанные на целине, а на будущее он не загадывал. Как говорил Клавочка: либо шах...
Иногда он сердился на мать, ссорился с ней — это когда ему казалось, что она косноязычит нарочно. Учил ее разговаривать:
— Ну, мать, полно лодырничать, давай заниматься. Открой рот, говори «а». Понимаешь? «А-а».
— Кара-ти-ти-кара, — отвечала Анфиса Максимовна.
— Брось ты свою титикару, — сердился Вадим. — Говори «а».
Она очень старалась, мычала, трясла головой, но ничего не выходило.
— Глупая! Я же для тебя стараюсь. Вот научишься говорить — все сможешь сказать, все попросить. Захочешь чаю — попросишь чаю. Другого захочешь — тоже. А сейчас ты как зверь бессловесный. Будешь учиться, а?
Нет, ничего не получалось. Вадим сходил даже на консультацию к логопеду, но тот ничего путного не посоветовал, говорил о торможении, о нервных центрах, о лечении заик гипнозом, спросил, сколько пациентке лет, а когда узнал — умолк и перестал советовать.
Вадим решил учить мать уже не разговору, а грамоте. Купил разрезную азбуку.
— Смотри, вот буква «а». А вот «м». Вот я сложил «мама». Понимаешь? «Мама» — это ты.
Он тыкал ей в грудь пальцем. Она тараторила, кивала и тоже тыкала в грудь пальцем здоровой руки.
— Молодец! Все поняла. Теперь сама сложи — «мама».
Он брал ее руку в свою, направлял холодные, вялые пальцы, складывал их щепотью...
— Ну, ну!
Ничего не выходило. И чем больше старался Вадим, тем хуже. Анфиса Максимовна кивала, соглашалась, все понимала, но слова из букв у нее не складывались. Он сердился, а она плакала. Лицо у нее при этом не морщилось, не менялось, только глаза становились страдальческими и из них текли большие прозрачные слезы. Этот беззвучный плач всегда потрясал Вадима.
— Ну вот, опять ты меня берешь за горло! Ну зачем ты меня терзаешь? Я же для тебя стараюсь, пень ты несчастный! Ну хочешь, я сам с тобой заплачу? Смотри, до чего ты меня доводишь!
И он плакал сам лающим плачем, давясь и захлебываясь.
Когда стало ясно, что с чтением не получается, Вадим забросил буквы, но не отступил. Ему надо было, необходимо пробить стену, отделявшую его от матери, вступить с нею в общение. Для чего ему это надо было, он сам не знал, но очень, смертельно надо. Он взялся за цветные карандаши. Рисовал ей, как ребенку.
— Вот это солнце. Оно красное. А вот это лист. Он зеленый. Поняла? Теперь возьми красный карандаш. Не зеленый, а красный. Красного цвета не знаешь! Говорят тебе русским языком: красный! Вот хорошо. Молодец.
Похвала Вадима была для матери счастьем. Она расцветала.
Он возился с нею терпеливо, как дрессировщик, и за три месяца научил ее различать и брать в руку красный карандаш, зеленый, синий...
А потом у Вадима кончились деньги. Надо было поступать на работу. Шофером он идти не захотел, хоть и хорошо оплачивается. Жизнь шоферская — в разъездах, а ему надо было поближе к дому. По протекции дворника он устроился в будке на ближайшем углу чистить ботинки и продавать шнурки.
Будка была стеклянная, Вадим сидел в ней как экспонат. Через каждые два-три часа он запирал ее и шел домой; там он кормил мать, менял ей простыни и снова шел на угол. Работа ему была ненавистна. Отпуская покупателям шнурки, он щурился, гримасничал, нарочно старался выбрать пару похуже, помахристее; просили у него черные — подавал коричневые словно по ошибке. Ботинки чистил, впрочем, на совесть, щеголяя скользящими движениями потертой бархотки. Чаевые отвергал с негодованием, один раз бросил гривенником в клиента, тот обиделся, привел милиционера. Милиционер выслушал обе стороны и решил в пользу Вадима:
— Это не он, это вы, гражданин, советского человека гривенником оскорбили. Дали бы в крайности пятьдесят копеек...
А потом на Вадима подали заявление. Какие-то пенсионеры жаловались, что его часто нет на месте: хочешь почистить обувь — и не можешь. Пришлось работать строго по часам, бегать домой только в обеденный перерыв. Ни в какие объяснения по этому поводу он не вступал.
Один раз чистил Вадим чьи-то ботинки, солидные, черные, с рантом, случайно поднял глаза и увидел, что перед ним сидит, поставив ногу на скамеечку, не кто иной, как его бывший декан Сергей Петрович Наволочкин. Вадим чуть не умер от унижения. Сергей Петрович его, как ни странно, помнил.
— А, Громов! Вот как пришлось встретиться.
Вадим молчал, усердно полируя ботинок.
— Ну что же, дело хорошее. Вы, помнится, математику не любили. Нашли себе дело без математики, а?
Крупные брови декана по-прежнему воинственно загибались к самым глазам. Снизу, в ракурсе, лицо казалось злорадным.
— Зачем издеваетесь? — сказал Вадим.
— Что вы, я и не думал издеваться. Как здоровье вашей матушки?
— Она больна, — коротко ответил Вадим.
— Надеюсь, ничего опасного?
Вадим мотнул головой.
— Ну, кланяйтесь матушке, кланяйтесь. Скажите ей, что Люся, ее воспитанница, уже в школу ходит, во второй класс.
Вадим уже кончил с ботинками. Сергей Петрович встал, уплатил ему за работу копейка в копейку, поправил кашне, прикоснулся к шляпе.
— Ну-с, будьте здоровы. Если новая работа вам не по душе и надумаете опять в институт — заходите, поговорим. Только на этот раз без дураков. А?
Вадим кивнул. Институт, ученье — все это было как на другой планете.
Днем он работал, а вечером и ночью стирал. Анфиса Максимовна лежала все в том же состоянии, говорила «кара-ти-ти-кара» на разные лады, но голос ее звучал тише и оживления было меньше.
Однажды, придя домой, он застал ее на полу, почти у самой двери, в обнимку со стулом. Видно, она пыталась встать, выйти, куда-то выбраться, хватаясь за стул, но не справилась, упала. После этого он стал, уходя из дому, привязывать ее к кровати и запирать на ключ.
Я стирала на кухне и услышала какие-то звуки из комнаты Громовых. Кто-то стонал, плакал, почти выл. Я стукнула в дверь.
— Анфиса Максимовна, это я. Можно к вам?
Звуки усилились. Я толкнула дверь — заперта. Я поискала ключ везде, где обычно кладут ключи, — нет. Звуки становились глуше, хриплее, потом затихли. Жива ли?
Я кинулась к дворнику, умоляя взломать дверь.
— Понимаете, там больная, заперта одна, может быть, умерла...
— Не имею права взламывать частное помещение. Не позволено по конституции.
— Оставьте конституцию, там же больная, ее надо спасать.
— А сын где? На работе? Так это же близко. Сбегайте за сыном.
Я побежала к Вадимову киоску. Его там не оказалось. «На базу поехал», — сказал милиционер. А Анфиса, возможно, умирала...
Я притащилась обратно к дворнику:
— Сына нет. Если вы сейчас же не взломаете дверь, вы ответите по статье сто сорок шестой.
Что это за статья, я и понятия не имела. Но помогло. Он пошел ломать дверь, досадуя, что его оторвали от занятий.
Дверь распахнулась с треском. Анфиса Максимовна лежала без сознания, свесив голову. Я не сразу поняла, что она привязана.
— Зверь, — сказала Капа, вся любопытство, — Привязал мать, как козу на выпасе.
Анфиса была жива, но в глубоком обмороке. Глаз тускло светился сквозь маленькую щель. Врач сделал укол, привел ее в чувство. Она хрипло дышала и смотрела бессмысленно. Что с нею было? Чего она испугалась? С ужасом она смотрела в окно. Там было что-то, там... Я сидела у ее кровати. Время шло, за окнами становилось темнее, она заснула.
Вечером пришел Вадим. Увидев, что дверь взломана, а я сижу у кровати, он пришел в ярость. Он надвинулся на меня с опущенной головой, с низкими, тяжелыми кулаками:
— Кто дал вам право? Я этого так не оставлю! Вы за это ответите!
Я не испугалась. Я вообще не боюсь стихийных бедствий: грозы, бомбежки, разгневанных мужчин.
— Это вы не имеете права запирать ее, привязывать, как животное. И почему? Только потому, что не хотите ни от кого принять помощи.
— Молчите! — крикнул Вадим — много вы понимаете, мерзкая женщина!
Я спокойно прошла к себе в комнату. Тяжелые шаги приблизились к моей двери. Вадим приоткрыл ее и крикнул:
— Вам запрещаю туда ходить! Слышите, вы, интеллигентка?
— А вы дурак, — сказала я.
Тоже, умна...
С этого дня Вадим перестал со мной здороваться. Взломанную дверь починили, поставили новый замок. Уходя, Вадим по-прежнему запирал дверь, но Капа подсмотрела, куда он прячет ключ. Иногда в его отсутствие я по-воровски проникала в комнату. Анфиса Максимовна лежала непривязанная, тихая, старая, отросшие волосы плоско липли к подушке. Время от времени она начинала бормотать «кара-ти-ти-кара», но без прежнего оживления. К гостинцам была равнодушна. В глазах у нее был страх, она с ужасом глядела в окно, протягивала туда руку, как будто оттуда, именно из-за окна, ожидала неминучей беды. Посидев, я уходила на цыпочках. Она провожала меня глазами. Я опять запирала дверь.
Самое худшее, что Вадим несколько раз приходил пьяный. Из-за двери слышны были дикие звуки, Вадим двигал мебель, хохотал. Иногда он плакал лающим, собачьим голосом. Один раз он привел с собой женщину...
Может ли быть предел человеческим мучениям? Я понимала, что Анфиса Максимовна умирает, но уже не желала ей жизни, думала: хоть бы скорей. Все мы так думаем, когда умирает тяжелый больной, измучивший себя и других. Мы оправдываем себя тем, что желаем конца мучений ему. Это ложь, на самом деле мы желаем конца мучений себе...
И вот в одно утро Вадим пришел на кухню и сказал, ни на кого не глядя:
— Мать умерла.
Дверь стояла незапертая, пришли все. Анфиса Максимовна лежала плоско и тяжко, не отдохновенно, а словно трудясь на своем смертном ложе. Лицо ее было зеленоватым и строгим, осуждающим.
— Слава богу, отмучилась, — сказала Капа. — Упокой, господи, душу новопреставленной рабы...
— Все там будем, — буркнула Панька.
Ада плакала куриным, квохчущим голосом.
Капа вымыла, прибрала покойницу. Мы положили тело на стол.
— Кожа да кости, а тяжела, — говорила Капа. — Покойник, он всегда тяжелый. Живого душа держит.
Насчет смерти и похорон Капа все знала:
— Слава богу, не первого хороню! Я и обмою, я и обвою, я и в гроб уложу. Зеркала завесить, а не то душа в них смотреться будет, ей, душе, тяжело, страшно увидеть себя в зеркале. Покров ни в коем разе не подшивать, не то пришьешь вечную жизнь.
На лоб покойнице Капа положила бумажную полоску с молитвой — все же крещеный человек, хоть и неверующий. Пришел Вадим, сказал: «Это — убрать».
Хоронить он решил в крематории. Капа возражала, говорила о Страшном суде. Ангел трубит, все по трубе встают, каждый в свое тело вселяется, а у кого сожгли — нет тела, куда хочешь вселяйся... Он не слушал. А вообще в эти дни до похорон он был почти кроток, вежлив со всеми, задумчив. Мне принес стул. Часто встряхивал головой, как бы сгоняя мысли.
Хоронили Анфису Максимовну накануне Октябрьских праздников. На работе в этот день было сложно, готовились к завтрашнему утреннику, спешно дошивали костюмы, гладили, галдели. Мой первый солист Васючок Шишкин внезапно потерял голос, сипел и кашлял, пришлось вместо него срочно вводить другого, а он не хотел, плакал. Назавтра, кажется, ожидалась комиссия. Заведующая нервничала, по десять раз заставляла повторять кантату, и, как всегда в спешке, ничего не получалось. Рояль звучал отвратительно, одна клавиша западала, настройщик уже включился во встречу праздника и был невменяем. Одним словом, бред.
Кремация была назначена на семь часов. Я решила ехать в крематорий прямо с работы, не заходя домой, но репетиция не ладилась и я боялась, что не успею. В начале шестого я сказала заведующей, что больше не могу, она с уксусным лицом меня отпустила, заметив, что времени еще вагон и нельзя ставить личное выше общественного. Я промолчала. Для меня времени было в обрез, одной езды больше часу, да еще пересадки. Такси в такой день достать было немыслимо... Я вышла на улицу. Подмерзшая земля звенела под ногой, воздух был сух и холоден, наверху катился полный месяц, с налету ныряя в безумные светлые облака и снова выпрыгивая. Яркий месячный свет заливал переулок. Вдруг неподалеку засветился зеленый огонек. Чудо — такси! Я подняла руку, машина подкатила, виляя по мерзлым колдобинам.
— В крематорий, — сказала я, и мы покатили.
— Хороните кого? — спросил шофер.
Я кивнула. Он пощелкал языком.
— Родственника?
— Нет, подругу.
— Ну, это еще ничего.
Мы ехали через всю Москву, оживленную, праздничную, иллюминированную, с гирляндами цветных лампочек, с ярко освещенными портретами на фасадах домов. На ветру хлопал кумач, город куда-то летел, приосанившись, охваченный веселым волнением. Толпы людей стремились в магазины, из громкоговорителей лилась музыка, кое-где пошатывались успевшие досрочно встретить праздник. Машина мчалась сквозь летящий, хлопочущий, огнями сияющий город. Я старалась не смотреть на счетчик, где угрожающе нащелкивались цифры. Денег могло не хватить. Мы приехали. К счастью, денег хватило, даже с избытком. «Счастливо вам похоронить», — сказал шофер, принимая чаевые. Я вошла в зал, сопровождаемая его напутствием. Оказалось, я приехала за час до срока. Было шесть.
В зале стоял горький, сырой и странный запах осенних цветов, они были в руках и в гробах — легкоперистые хризантемы и крохотные астры, похожие на судорожно сжатые лиловые кулачки. Я не купила цветов, не успела. Я ничего не успела.
Я оглядывалась кругом с какой-то болезненно обостренной наблюдательностью, видя и фиксируя все происходящее, несмотря на душевную боль, а может быть, именно из-за нее... Ждать было еще долго. За это время успело состояться несколько похорон, все ужасно похожие друг на друга. Приносили, ставили на боковой постамент очередной гроб (во всех почему-то лежали одинаковые желтые старики), люди плакали, тихонько переговаривались. Потом администраторша, нестарая женщина в ярко-зеленой вязаной кофте, с молотком в руке и накрашенными губами, говорила: «Можете переносить». Зажигалась центральная люстра над главным, огороженным постаментом. Мужчины несли гроб к центру, зажимая под мышкой шапки или передавая их женщинам; как-то теснясь и стесняясь, ставили гроб на подмостки, обитые черным бархатом, причем путались, и администраторша покрикивала: «Головой, головой вперед!» К стене прислоняли крышку (два раза она падала), затем все становились у балюстрады, окружавшей гроб, и начиналась музыка. Вступал орган. Одинокий скрипач с равнодушным лицом подыгрывал органу. Разнообразия не было: играли либо «Похоронный марш» Шопена, либо «Элегию» Массне. Женщины плакали, некоторые пытались голосить, но как-то тихо и на редкость прилично. Потом администраторша в зеленой кофте говорила: «Родные, прощайтесь». Новый взрыв плача; люди подходили к гробу вплотную, становились на колени или, склоняясь, тянулись губами ко лбу покойника, раздавались тихие вопли. Администраторша объявляла: «Прощание кончено», гроб заколачивали (несколько очень сухих ударов, традиционно обозначающих конец), снова вступала музыка, и гроб вместе с подставкой опускался под пол; над ним постепенно смыкались створки черного бархата с подрагивающим на них цветочком — остатком чьих-то похорон. Сразу же тушили люстру. Родные, поддерживая под руки какую-нибудь женскую фигуру (вероятно, жену или дочь старика), выходили с центральной площадки и из зала. Не проходило и трех минут, как начинались следующие похороны. Снова «можете переносить», путаница мужчин, установка гроба, музыка, заколачивание, опускание под пол, подрагивание цветочка на бархатных створках. Все это было страшно, но не обычным страхом смерти, а мертвой стандартностью, оптовостью процедуры... И еще меня поразила одна странная подробность. В публике все время находился один и тот же человек — довольно молодой, черноволосый, скорее красивый. Он подходил к каждому гробу, вмешивался в группу провожающих, пристально глядел в лицо старика, затем нес гроб вместе с другими, становился у балюстрады, а когда начиналась музыка — плакал. Кто он был такой и почему плакал над каждым покойником — ума не приложу. Может быть, сумасшедший, может быть, актер, обучавшийся плакать, а может быть, и человек, похоронивший здесь что-то для себя безмерно дорогое...
Уже дело шло к семи, и сердце у меня ныло нестерпимо, и вот внесли новый гроб, и этот оказался наш, мой. И сразу же казенные стены зала осветились для меня подлинным, собственным горем. Я увидела в гробу лицо Анфисы. До чего изменили ее последние десять — двенадцать часов!.. Голова лежала на подушке с грубыми, вероятно бумажными, кружевцами. Это не я положила ее в гроб, не я причесала. Она была скромно и скупо обложена цветами. Кругом стояла, тоже скромная и скупая, кучка людей — впереди Вадим, твердо расставивший ноги, бледный и очень красивый, за ним все квартирные жильцы — коммунальная наша семья, — все воспитательницы из детского сада, дворник с нашего двора, трагически мявший в руках шапку. Гроб несли Вадим, дворник и шофер похоронной машины. Мужчин было мало, и гроб кренился. Ада Ефимовна подскочила, уцепилась жиденькими пальчиками за гроб. Вадим перекошенным ртом сказал ей: «Не надо». Гроб установили. Опять, уже в который раз, орган заиграл «Элегию» Массне, но на этот раз музыка меня захлестнула. Что-то укусило меня в глаза, и я почувствовала, что из них текут слезы. Ощущение, забытое за много лет, было раздирающе отрадным. С восторгом идя навстречу слезам, я плакала — широко, вольно, обильно, с благодарностью Анфисе за то, что она жила. Орган умолк, я перестала плакать. «Родные, прощайтесь». Родная моя. Я поцеловала Анфису в каменный лоб. Лица Вадима в последний момент я не видела, только его горько ссутуленные плечи. На одно из них я невольно положила руку. Он обернулся с выражением загнанной собаки и прикосновением щеки столкнул мою руку со своего плеча — это было так, будто он ее поцеловал. Опять заиграла музыка, гроб стал погружаться, сомкнулись черные бархатные створки, на которых подрагивал все тот же цветок.
Потушили люстру. Мы стали расходиться. В стороне уже поставили новый гроб.
После похорон Вадим вернулся домой. Все было чисто прибрано, кровать вынесена вон, комната казалась большой и гулкой. Жизнь была пуста. «Кара-ти-ти-кара», — сказал Вадим и рассмеялся, но тут же схватился за голову и застонал.
Позже, на поминках, он много и молча пил. За столом хозяйничала Капа. Никто не плакал.
На другой день он проснулся и не сразу понял, что с ним. Солнце бочком, робко освещало стенку, скользя по зеленым обоям, по их квадратам и ромбам. Там, где прежде стояла кровать, квадраты и ромбы были ярче, а кругом выцвели...
Однажды ночью Вадиму приснился сон. Ему приснились сразу все его вины перед матерью. Их было много, так много, что он изнемог и плакал. Он проснулся, и подушка его была мокра.
С этой проплаканной горько-соленой подушки началась для него новая жизнь.
По ночам по-прежнему идет снег или дождь и фонарь качается. А вдовий пароход плывет дальше...
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Вдовий пароход», И. Грекова
Всего 0 комментариев