Родди Дойл Падди Кларк в школе и дома
Roddy Doyle
Paddy Clarke Ha Ha Ha
перевод: Майорова О. В.
Мы шли по нашей улице. Кевин вдруг остановился и изо всех сил двинул палкой по калитке. По калитке миссис Квигли, а миссис Квигли вечно смотрела в окно и никогда ничего не делала.
— Квигли!
— Квигли!
— Квигли-Квигли-Квигли!
Лайам с Эйданом свернули в свой тупичок. Мы ничего им не сказали на прощание, да и они нам ничего не сказали. У Лайама с Эйданом не было матери. То есть была, конечно, да умерла. Звали её миссис О'Коннелл.
— Блеск было бы, ага? — вздохнул я.
— Ага, — поддакнул Кевин, — Нехило.
Мы имели в виду: нехило, когда маманя умерла. Синдбад, мой младший братишка, понял и заревел. Лайам учился со мной в одном классе. Однажды он наложил в штаны, и вонь накрыла нас, как накрывает печной жар, если отворить заслонку. А учитель ничего ему не сделал: не орал, не стегал в ярости ремнём по его парте. Ничего! Только велел нам сложить руки и уснуть, а когда мы уснули, вывел Лайама вон из класса и долго не возвращался. А Лайам в тот день совсем не вернулся.
Джеймс О'Киф прошептал:
— Я бы обгадился — убил бы он меня!
— Угу.
— Нечестно, — ворчал Джеймс О'Киф, — нечестно.
Мистер Хеннесси, учитель, Джеймса ненавидел. Пишет, бывало, на доске, стоя спиной и говорит:
— О'Киф, я ведь знаю, что-то вы там творите, чем-то вы не тем заняты. Не ждите, пока я вас поймаю. — Однажды сказал так, а Джеймса О'Кифа вообще не было. Свинкой болел.
Хенно привёл Лайама в порядок в учительском туалете, потом пошёл с ним к директору, а уж директор на собственной машине отвёз Лайама к тёте, потому как дома у О'Коннеллов никого не было. Тётя жила в Рахени.
— Бумаги он два рулона извёл, — хвастался Лайам, — И шиллинг мне подарил.
— Враньё, покажи.
— Вот!
— Тю, это три пенса…
— Я остальное всё потратил, — и с этими словами Лайам достал из кармана пакет ирисок, вернее, остатки пакета, и показал нам.
— Вот! — повторил он.
— Дай одну.
— Там всего-то четыре штучки осталось, — и Лайам засунул ириски обратно в карман.
— Ах, так, — сказал Кевин и толкнул Лайама.
Лайам побрёл домой.
Итак, мы возвращались домой со стройки. Набрали гвоздей длинных, шестидюймовых, дощечек — кораблики делать, вдоволь накидались кирпичами в канаву со свежим цементом. И вдруг Эйдан задал дёру — за нами погнались. Он страшно хрипел, задыхался от астмы. Мы знай бежали, но мне пришлось обождать Синдбада, и я увидел, что никто за нами не гонится. Но промолчал. Схватил Синдбада за руку и помчался, еле нагнал остальных. Остановились мы, только выбежав на пустырь. Хохотали, визжали через дырку в заборе. Потом полезли наружу, опасливо оборачиваясь, не идёт ли сторож. Синдбад зацепился рукавом за колючую проволоку.
— Сторож идёт! — заорал Кевин и проскользнул в дырку. Мы оставили Синдбада сражаться с проволокой и притворились, что удираем. Было слышно, как сопит сторож. Мы присели за забором ближнего к изгороди дома — О'Дрисколлова.
— Патрик, — захныкал Синдбад.
— Синдба-а-ад, — передразнил Кевин.
Адам засунул пальцы в рот. Лайам пульнул камнем в изгородь.
— Маме скажу, — ныл Синдбад.
Я сдался. Снял мелкого с изгороди, вытер ему нос рукавом. И потопали мы домой ужинать: четверг, картофельная запеканка с мясом.
Лайама с Эйданом папа выл на луну. Не каждый день, понятно, только иногда среди ночи, на заднем дворе. Я никогда не слыхал, как он воет. Кевин слыхал. Маманя говорила, что это Лайама с Эйданом папа по жене тоскует.
— По миссис О'Коннелл?
— Верно, верно.
Папаня с маманей был согласен.
— Горюет, бедняга, — вздыхала мама.
Кевинов отец утверждал, что мистер О'Коннелл воет по пьянке. Он, впрочем, не говорил «мистер О'Коннелл», он говорил «наш лудильщик».
— Кто это натрепал? — спросила маманя, когда я передал ей авторитетное мнение Кевинова отца, — Не слушай ты его, Патрик, он шуткует так. Ну сам посуди, где мистеру О'Коннеллу напиться. В Барритауне и паба-то нет.
— В Рахени зато целых три.
— Рахени не ближний свет, не наездишься, — сказала маманя, — Бедняга мистер О'Коннелл. Что уж толковать о нём.
Кевин рассказал Лайаму, как видел его папашу: смотрит на луну и прямо так у-у-у, точно волк-оборотень.
Лайам обозвал Кевина брехлом.
Кевин заорал: «А ну, повтори!» Лайам повторять не захотел.
Ужин был не готов. Синдбад оставил правый ботинок на стройке. Нам запрещали играть на стройке, и мелкий соврал, что не помнит, где его забыл, этот ботинок. Маманя Синдбада нахлопала. Держала его за руку и хлопала, а он уворачивался. Настоящей порки не вышло, но Синдбад всё равно ревел, и маманя его отпустила.
Синдбад у нас рёва-корова.
— Не дитё, а сто фунтов убытку, — сказала она Синдбаду, сама чуть не плача. И велела после ужина пойти вдвоём и отыскать этот ботинок. Я, видите ли, должен был за младшим приглядывать.
Впотьмах переться через дырку в заборе, через пустырь, а на стройке навоз, сторожа, в цемент ещё вляпаюсь. Идите руки мыть, сказала маманя. Я прикрыл в ванной дверь и прописал Синдбаду за всё хорошее.
Пока маманя напяливала мелкому чистые носочки, я любовался на Дейрдре в колыбельке. Она вытерла ему нос и глаза прямо костяшками пальцев и долго-долго с подозрением всматривалась в замурзанную физию. Перетрусив — вот сейчас маманя догадается, что с Синдбадом что-то не так, а он наябедничает, — я качал колыбель, подражая мамане.
Мы развели костёр. Мы всегда разводили костры.
Я скинул свитер, чтобы он не провонял дымом, — холодновато, правда, но терпеть можно, — и озирался, куда бы свитер положить на чистое. Мы бродили по стройке взад-вперёд. Вот загородка, где стояли лопаты, вот кирпичи, вот сарай, где строители пьют чай. У дверей сарая всегда валялись корки от бутербродов — большие кучи корок, вымазанных джемом. Через проволочную ограду мы глазели на чайку, тянувшую шею за аппетитной корочкой — клювик короток, птичка. Чайке уже почти схватила лакомый кусок, и вдруг ещё одна корка вылетела из двери и прямо чайке по голове. Строители в сарае взревели от восхищения.
Вот мы идём по стройке. Всё куда-то подевалось. Квадратная яма с грязью, обломки кирпичей, следы автомобильных шин. А вот и новая улица, где раньше был сырой цемент, а в конце улицы — новая стройплощадка. Мы пошли смотреть свои имена, которые написали цементом, но их стёрли, ничего не осталось.
— Тьфу, дерьмо, — сказал Кевин.
Весь Барритаун был исписан нашими именами, все улочки-переулочки. Писали ночью, когда все, кроме сторожей, само собой, разойдутся по домам. Утром поздняк метаться, цемент засох. Мы поступали по-умному, писали только имена, без фамилий. А то вдруг строители пойдут спрашивать по домам: не здесь ли живут Патрик Кларк и Кевин Такой-то, которые весь нам цемент испоганили своими подписями?
Строек в Барритауне было много: то такой дом, то сякой.
Мы написали Лайамов адрес, имя и фамилию чёрным фломастером на свежей, только что оштукатуренной стене. Последствий не было.
Маманя не сразу учуяла дымный запах от свитера. Сначала взяла меня за руку, присмотрелась:
— Ты только глянь на свои руки! А ногти-то, ногти! Господи, Патрик… По ком траур, по дохлой кошке, что ли?
Потом она принюхалась.
— Что ты натворил?!
— Костёрчик жгли.
И маманя меня убила. Самое ужасное оказалось ждать папаню с работы, как он войдёт, а мама ему тут же и доложит.
Спички были Кевиновы: «Свон», целый коробок. Нравились мне эти коробки. Мы соорудили вигвамчик из планок и палочек, принесли из-за магазинов два картонных ящика и подсунули их между планок. Само по себе дерево плохо разгорается.
Было ещё светло. Кевин зажёг спичку.
Дождь размочил свиной помёт, который лежал там годами. Амбар был громадный, выкрашенный в зелёное. Как было здорово, когда там хранилось сено. Пока не построили новые дома, мы лазали в амбар с задних дворов, это было опасно. У Доннелли были ружьё и одноглазый пёс по кличке Сесил. А ещё брат Доннелли, дядя Эдди, был сумасшедший. Он убирал за курами и свиньями, а развлекался так: набросает перед домом камушков, гальки, а машины или трактора идут и давят их, давят. Однажды дядя Эдди прогуливался перед нашим домом, когда мама красила калитку.
— Бог его любит, — бормотала она вроде бы про себя, но так, чтобы я слышал.
Маманя заговорила о дяде Эдди во время обеда, и я тут же встрял:
— Его Бог любит!
Папаня дал мне подзатыльника.
Дядя Эдди был хоть и не одноглазый, но всё равно он вылитый Сесил, потому что один его глаз всегда сощурен. Папаня утверждал, дескать, это потому, что дядя Эдди любил подглядывать в замочную скважину.
Мы видели мышей. Я-то не видел, только слышал, но всё равно говорил, что видел. Кевин видел стадо мышей. Зато я видел раздавленную крысу со следами шин на спине. Мы её поджигали-поджигали — не подожглась.
Однажды мы сидели под стрехой, а тут зашёл дядя Эдди. Он не знал, что мы в амбаре. Мы задержали дыхание. Дядя Эдди пару раз обошёл амбар и умчался. Открытая дверь была будто вырезана из света. Такая тяжёлая раздвижная дверь из гофрированного железа. Амбар весь был из гофрированного железа. Мы сидели так высоко, что доставали руками до крыши.
Вокруг амбара вырастали скелеты домов. Дорогу расширяли, и около побережья громоздились пирамиды труб. Расширят — и получится шоссе, в аэропорт с ветерком кататься. Кевинова сестрица Филомена однажды сказала, что амбар — как маманя всех домов и за ними присматривает. Мы ответили, что ей, Филомене, пора в психушку сдаться добровольно, а ведь она правду говорила: амбар был вылитая маманя всех домов.
Из города примчались три пожарных бригады, но с огнём не справились. Горело всю ночь, а вдоль по дороге неслись потоки воды. На следующее утро мы проснулись, пожар уже кончился, но маманя не пустила нас, нечего, мол, глазеть на пепелище, я, мол, слежу за вами внимательно, не вздумайте удрать. Я залез на яблоню, только мало высмотрел. Яблонька была хилая, яблочки росли на ней коростовые, а листьев зато пропасть.
Пошёл слух, что неподалёку от амбара нашли коробок спичек. Мамане рассказала миссис Паркер, чей коттедж. Мистер Паркер работал трактористом у Доннелли. Каждую субботу он ходил с дядей Эдди в кино.
— Снимут теперь отпечатки пальцев, — рассказывал я мамане.
— Да, да снимут…
— Снимут отпечатки пальцев, — рассказывал я уже Синдбаду, — И если найдут на спичках твои отпечатки, придут, арестуют тебя и посадят в детскую колонию, в Артейн.
Мелкий и верил, и не верил.
— Будешь преступникам на зубариках играть, губы у тебя очень подходящие, — издевался я.
Глаза брата наполнились слезами; В эту минуту я его ненавидел.
Поговаривали, что дядя Эдди сгорел заживо. Миссис Бёрн из двух домов шёпотом рассказывала мамане. Обе крестились.
— Наверное, там ему будет лучше, — всё повторяла миссис Бёрн.
— Да, да, конечно, — соглашалась маманя.
До смерти хотелось сбегать к амбару, посмотреть обгорелого дядю Эдди, если, конечно, его ещё не увезли. Мама накрыла нам стол в саду. Вернулся с работы папаня — он работал на поезде. Маманя сразу ушла из-за стола, чтобы переговорить с ним без наших любопытных ушей. Я понимал, что она рассказывает про дядю Эдди.
— Серьёзно, что ли? — переспросил папаня.
Маманя кивнула.
— А меня сегодня нагнал по дороге, и даже ничего не рассказал. Только приговаривает: славно, славно.
Они помолчали и вдруг оба разом покатились со смеху.
Ничего дядя Эдди не сгорел. Даже не обжёгся.
Амбар облез, перекосился и покорёжился. Одной стены не хватало. Крыша покоробилась, как мятая жестянка, шаталась с противным скрипом. Большую дверь, сплошь почернелую, прислонили к забору. Гарь со стен слезала и слезала, а железо под ней было бурое, ржавое.
Все в один голос твердили, что амбар поджёг кто-то из новых домов Корпорации. Где-то год спустя Кевин объявил, что сам поджёг. Только Кевин врал. Когда амбар горел, он ездил в Коуртаун на праздники. Я ничего не стал говорить Кевину.
И в один прекрасный день по сараю запорхали грязно-рыжие хлопья. Особенно, если ветрено, — что там хлопья! кусками стена отваливается. Идёшь, бывало, домой, а все волосы в красной пылище. И земляной пол тоже стал красный. Амбар ела ржавчина.
Синдбад дал честное слово.
Маманя откинула ему волосы со лба и расчесала пятернёй. Она тоже чуть не плакала:
— Фрэнсис, я уж и так, и этак с тобой, и так, и этак. Ещё раз дай честное слово.
— Честное слово, — промямлил Синдбад, и маманя принялась развязывать ему руки. Синдбад ревел. Я, впрочем, тоже ревел.
Этот дурачина расчёсывал коросту на губах. Маманя, уже не зная, как его отучить, привязала его за руки к стулу. Визгу было! Рожа Синдбада налилась кровью, потом аж полиловела; он так зашёлся в крике, что вдохнуть не мог. Обжёгся бензином из зажигалки, и губы покрылись коростой и ранами. Полмесяца рот у него болел так, что его не видно было под слоем коросты.
Руки Синдбада безвольно повисли по бокам. Маманя поставила его на ноги и скомандовала:
— Ну-ка покажи язык. — Она по языку умела определять, врёт человек или не врёт.
— Не врёшь, Фрэнсис, молодец, Фрэнсис. Ни одного пятнышка.
Синдбад у нас по-настоящему Фрэнсис. Итак, честный Фрэнсис убрал язык, маманя отвязала его, страдальца, но он так обессилел от рёва, что уснул прямо в кресле.
Бегом по взлётной полосе, прыжок и успевай кричи: «Я-лечу-на-дно-морское!» Кто больше успеет выговорить, пока летит, тот выиграл. Победить в этой игре никак ни у кого не получалось. Один раз я дошёл до «морского», но судил Кевин и сказал: мол, у Падди задница окунулась в воду, когда он ещё «дно» не договорил. Я запустил в Кевина камнем, а Кевин запустил камнем в меня. Промахнулись оба.
Когда «Морское око» поглотила гигантская медуза, я спрятался под буфет, такая жуть напала. Сначала вроде бы не боялся, даже заткнул уши пальцами, когда папаня сказал мамане, что смех и грех, такого и не бывает вовсе. Но когда гигантская медуза сплошь облепила подводную лодку, я не стерпел и пополз под буфет. Лежал на пузе перед теликом и даже плакать забыл со страху. Маманя сказала: всё, медузы больше нет, но я не вылез, пока не началась реклама. Маманя сама отнесла меня спать и даже посидела рядом немного. Синдбад уже уснул. Я вставал хлебнуть воды. Маманя запретила мне смотреть эту жуть на следующей неделе, но позабыла про запрет. Как бы то ни было, следующий выпуск оказался вполне безобидный: о сумасшедшем учёном, как он изобрёл новую торпеду. Адмирал Нельсон боксёрским приёмом сразил сумасшедшего учёного, и тот разбил лбом перископ.
— Хлам, — сказал папаня, хотя передачу не смотрел, только слушал. Даже глаза от книжки не поднял, а туда же: «хлам». Это мне показалось противно: издевается ведь. Маманя вязала. Смотрел я один, Синдбаду не позволяли. Поэтому я всегда хвалил передачу Синдбаду, но не пересказывал, о чём она.
Я купался на побережье с Эдвардом Свонвиком, который учился в другой школе. Школа называлась «Бельведер».
— Ну, это же Свонвики, у них всё должно быть наилучшее, — пошутил папаня, когда маманя рассказала ему про миссис Свонвик: что миссис Свонвик вместо масла покупает маргарин.
Маманя очень смеялась.
Эдварда Свонвика в этом Бельведере заставляли носить форменную куртку и играть в регби. Он твердил, что ненавидит и форму, и регби. Учился бы в интернате — понятно бы было, чего страдает, а так — чем плохо, каждый вечер возвращается домой на поезде.
Мы брызгались друг на друга водой — долго-долго, аж самим надоело, уже и хохотать перестали. Наступал отлив, пора было собираться домой. Эдвард Свонвик сложил руки ковшиком и пригнал ко мне высокую волну. Там, в этой волне, оказалась медузища. Огромная колышущаяся прозрачность с розовых жилках, с шевелящейся пурпурной серединой. Я поднял руки кверху и стал от неё уплывать, но щупальца обожгли мне бок. С диким воплем я ринулся из воды. Медуза догнала и ужалила вдобавок в спину; по крайней мере, мне так померещилось, и я опять заорал, не мог удержаться. Дно на берегу было каменистое, неровное, не то, что на пляже. Я кое-как вылез на ступеньки и вцепился в ограждение.
— Называется «Португальский военный кораблик» — сказал Эдвард Свонвик и, обойдя медузу кружным путём, поспешил к ступенькам.
Выползя кое-как на вторую ступеньку, я стал разглядывать свой живот, ведь ожоги от медуз не болят, пока в воде сидишь. Да, сбоку горела заметная розовая полоса. Я помешкал-помешкал, выкарабкался из воды и погрозил кулаком Эдварду Свонвику:
— Щас ты у меня схлопочешь.
— Называется «Португальский военный кораблик» — повторил тот.
— Полюбуйся-ка, — и я показал ему ожог. Эдвард Свонвик залез на платформу и разглядывал своего военного кораблика сквозь ограждение.
Я скинул плавки без лишней возни с полотенцем. У нас не принято было раздеваться под полотенцем. Медуза плавала кругами, похожая на зонтик из желе. Эдвард Свонвик искал камни. Слез вниз по ступеням, подбирал там подходящую гальку, но в воду ни ногой. Весь мокрый, я с трудом напяливал футболку, прилипавшую к спине и плечам.
— У неё ядовитые жала по всему телу, — порадовал меня Эдвард Свонвик.
Натянув футболку, я задрал её и стал рассматривать ожог. Кажется, разболевается. Выжал плавки через перила. Камни Эдварда Свонвика шлёпались мимо медузы.
— По кумполу ей, по кумполу.
Эдвард Свонвик промахнулся, и я обругал его:
— Эх ты, малахольный.
Я завернул плавки в полотенце — большущее, мягкое банное полотенце. Хотя у нас и не полагалось приносить полотенце.
Я бежал всю дорогу по Барритаун-роуд, мимо коттеджей, где обитали привидение и страшная вонючая старуха без зубов, мимо магазинов; за три дома до нашего я расплакался. На задний двор скорее и шмыг на кухню.
Маманя кормила ребёночка.
— Что с тобой, Патрик, солнышко? — и сразу смотрит мне на ноги — где порезался. Я задрал футболку — вот, мол, полюбуйся, волдырь какой, и сразу заревел: хотелось, чтобы помазали мазью, и обняли, и бинтиком завязали.
— Медуза ужалила. То есть этот… португальский военный кораблик, — захныкал я.
Маманя пощупала мне бок:
— Здесь?
— Ой! Нет, не здесь, вот, видишь. Ужасно ядовитый кораблик, зараза.
— Не вижу. Ох, вижу.
Я одёрнул футболку, заправил её в штаны.
— И что ж теперь делать? — обратилась ко мне маманя, — Хочешь, к соседям сбегаю, вызову скорую помощь?
— Ой, не надо скорую помощь, давай лучше мазью…
— Мазью так мазью, мазью должно помочь. Дейрдре и Кейти докормить успею, потерпишь?
— Докармливай, что ж делать. Я терплю.
— Ну, слава Богу.
Я прижал руку к боку и растёр ожог, чтобы он как следует покраснел.
На побережье была насосная станция, а за ней — площадка с лестницами, ведущими к воде. Весной во время прилива вода заливала площадку полностью. С обеих сторон к морю вели ступеньки, но с другой стороны всегда было холоднее, а войти в воду трудно из-за крупных, острых камней. Взлётная полоса, конечно, была совсем не взлётная полоса, а жёлоб, залитый цементом. Причём цемент получился какой-то неровный, с торчащими каменными осколками. Галопом не побежишь. Всё время следи, куда ступаешь, не торопись, не прыгай. Вообще на побережье трудно было играть как следует. Полно водорослей, ила и камней, если уж заходишь в воду, заходи осторожно. Заняться там было нечем, разве что плавать.
А плавал я здорово.
Вот Синдбад даже с маманей боялся в воду сунуться.
Кевин однажды нырял со взлётной полосы и разбил голову. Его маманя и сестра повезли его в такси на Джервис-стрит накладывать швы.
Не всем разрешали купаться на побережье. Порежешь, мол, ногу о камень, и пожалуйста — полиомиелит. Один парень с Барритаун-драйв, Шон Рикард, умер, как трепались, от того, что наглотался воды, поплавав там. А кто-то рассказывал, что Шон Рикард проглотил леденец и насмерть поперхнулся.
— Он один сидел в спальне, — объяснял Эйдан, — некому было по спине похлопать.
— Чего ж он в кухню не спустился?
— В какую тут кухню, если дышать не можешь?
— А я запросто могу себя по спине похлопать, смотрите.
Мы долго, вдумчиво разглядывали Кевина, хлопавшего себя по спине.
— Слабовато, — высказался наконец Эйдан, и мы все принялись лупить себя по спине для тренировки.
— Вот нагородят, вот наплетут, слушай их больше, — возмутилась мама, и уже мягче добавила:
— Лейкемия была у бедного мальчика.
— Как это лейкемия?
— Такая болезнь.
— От того, что воды наглотался?
— Нет.
— А от чего?
— Не от воды.
— От морской воды?
— Говорят тебе, вообще не от воды.
Вода, как утверждал мой папаня, была на самом деле великолепная. Эксперты Корпорации изучили её всесторонне и оценили на отлично.
— Вот так вот, — сказала маманя.
Дедушка Финнеган, маманин папаня, работал в Корпорации.
Мисс Уоткинс, учительница, которая была у нас до Хенно, однажды принесла вымпел с вышитой Декларацией Независимости. Была пятидесятая годовщина революции. В центре текст, а вокруг расписались семеро основателей Ирландской республики. Мисс Уоткинс развернула вымпел на доске, и мы попарно подходили и читали. Кое-кто из мальчиков осенял себя крестом.
— Nach bhfuil sé go h'álainn [1], мальчики? — приговаривала она всякий раз, как мимо неё проходили очередные двое.
— Tá [2] — бросали мы через плечо.
Я рассмотрел подписи. Томас Дж. Кларк — гласила самая первая. Надо же, однофамилец!
Мисс Уоткинс, взяв bata[3], прочла воззвание вслух, указывая на каждое слово:
— В этот высокий час ирландский народ должен отвагой, и солидарностью, и готовностью детей своих пожертвовать собой ради общего блага оказать себя достойным великого предназначения, к которому его призываем. Подписано от имени и по поручению Временного правительства: Томас Дж. Кларк, Шон МакДиармада, Томас МакДонах, Падрайг Пирс, Имон Кент, Джеймс Коннолли, Джозеф Планкетт.
И мисс Уоткинс захлопала в ладоши, а мы захлопали вслед за нею и захохотали. Она зыркнула грозно, мы прекратили хохот и захлопали дальше.
Я обернулся к Джеймсу О'Кифу:
— Томас Дж. Кларк — мой дед родной. Передай дальше.
Мисс Уоткинс постучала bata по доске.
— Seasaígí suas [4].
И мы маршировали на месте, выйдя из-за парт.
— Clé — deas — clé deas — clé — [5]…
И стены сборного домика-времянки дрожали. За школой было несколько сборных домиков. Под ними интересно было ползать. Масляная краска на фасадах домиков облупилась от солнца, и мы слущивали её, как коросту. В нормальной, каменной школе нам не хватило класса. Только когда нас начал учить Хенно, год назад, мы перешли в нормальную школу. Мы обожали маршировать. Половицы под нами аж подпрыгивали. Мы топали с огромной силой, хоть и вразброд. Мисс Уоткинс заставляла нас шагать пару раз в день, когда считала, что мы что-то заленились.
Так мы маршировали, а мисс Уоткинс читала воззвание:
— Ирландцы и ирландки! Во имя Господа и минувших поколений, от которых восприняла древнюю национальную традицию, Ирландия нашими устами призывает детей своих под знамёна и выходит на бой за их вольность.
Марш разладился, мы шагали как попало, и мисс Уоткинс вынуждена была замолчать. Она постучала по доске:
— Suígí síos.[6]
Мина у неё сделалась разочарованная и кислая.
Кевин поднял руку.
— Мисс!
— Sea?[7]
— Мисс, а Падди Кларк говорит, что Томас Кларк, который на вымпеле, ему дедушка, мисс.
— Это он сейчас так сказал?
— Да, мисс.
— Патрик Кларк!
— Я, мисс.
— Встань, чтобы все тебя видели
Целую вечность я неуклюже выкарабкивался из-за парты.
— Томас Кларк — твой дедушка?
Я заулыбался.
Я спрашиваю, Томас Кларк — твой дедушка?
— Да, мисс.
— Который на вымпеле?
Мисс Уоткинс указала на Томаса Кларка, вышитого в углу вымпела. Он и вправду был похож на дедушку.
— Да, мисс.
— А где он живёт?
— В Клонтарфе, мисс.
— Где-где?
— В Клонтарфе, мисс.
— Поди сюда, Патрик Кларк.
За партами стояла гробовая тишина.
Она ткнула указкой в надпись под портретом Томаса Кларка.
— Прочти вслух, Патрик Кларк.
— Рас-рас-расстрелян британскими палачами третьего мая 1916 года…
— Что означает «расстрелян», Дермот Граймс, который ковыряется в носу и считает, что учительница его не замечает?
— Убили, надо понимать, мисс.
— Совершенно верно. И может ли Томас Кларк, расстрелянный в 1916 году, жить в Клонтарфе и быть твоим дедушкой, а, Патрик Кларк?
— Да, мисс.
Я с преувеличенным вниманием уставился на портрет.
— Ещё раз спрашиваю, Патрик Кларк: это твой дедушка?!
— Нет, мисс.
Три удара по каждой руке.
Вернувшись за парту (парты у нас были вроде театральных кресел), я не смог опустить сиденье. Руки прямо отсохли. Джеймс О'Киф пнул моё сиденье. Оно громко стукнуло, и я испугался, что сейчас получу от мисс Уоткинс добавки. Сел себе на руки — проверенное средство. Я не скрючился от боли только потому, что мисс Уоткинс не разрешала. Болело так, будто кисти рук напрочь отхлестнуло; а поскольку ремень был мокрый, через какое-то время разболится ещё хуже. Ладони потели как ненормальные. Ни звука. Я посмотрел на Кевина и осклабился, но застучал зубами. Лайам повернулся к Кевину, ждал его взгляда, его ухмылки.
Я любил дедушку Кларка больше, чем дедушку Финнегана. Бабушки Кларк уже не было в живых.
— Бабушка на небесах, — объяснял дедушка, — вкушает райское блаженство.
Когда мы навещали дедушку Кларка или он заходил к нам, мы всегда получали по полкроны. Однажды он даже приехал на велосипеде.
Раз вечером, когда по телевизору шёл «магазин на диване», я копался в ящиках комода. Нижний ящик так забили фотографиями, что, стоило дверь открыть, как они поползли на пол и рассыпались. Я собрал фотографии. Сверху лежал портрет дедушки Кларка и бабушки Кларк. Сто лет мы не ездили к дедушке в гости.
— Пап, а, пап?
— Что, сын?
— Когда мы поедем к дедушке Кларку?
Папаня стал странный, как будто бы потерял что-то, потом нашёл, а это оказалось совсем не нужно. Сел, вгляделся мне в лицо.
— Так дедушка Кларк же умер! Разве ты не помнишь?
— Не-а.
Я и правда не помнил.
Папаня взял меня на руки.
Руки у папани были огромные, пальцы длинные, но не толстые: можно было легко нащупать косточку. Одной рукой он барабанил по столу, а другой — держал, допустим, книжечку. Какие чистые, белые ногти! Только один грязный, а ведь у папани ногти длинней моих. На костяшках пальцев — морщины, от которых кожа вроде цемента, которым скрепляют кирпичи. Из каждой кожной поры, похожей на ямку, росла волосинка. Особенно густые тёмные волосы высовывались из-под манжет рубашки.
«Нагие и мёртвые» — так называлась книга. Но солдат на обложке был вполне живой и одетый в форму. Физиономия чумазая-чумазая. Американский солдат.
— Про что книга?
Папаня рассмотрел обложку:
— Про войну.
— Хорошая?
— Хорошая. Очень хорошая.
Я кивнул на картинку с солдатом.
— Про него?
— Ага.
— И какой он?
— Пока не понятно. Пойму — расскажу.
Третья мировая война у ворот.
Я покупал «Вечернюю газету» каждый будний день, чтобы папаня, придя с работы, мог почитать. И в субботу тоже покупал. Деньги мне давала маманя. И вот однажды…
Третья мировая война у ворот.
— У ворот — это значит вот-вот придёт? — обратился я за разъяснениями к мамане.
— Наверное, так. К чему ты спрашиваешь?
— Третья мировая война вот-вот придёт, — объявил я, — Вот посмотри.
Маманя прочла заголовок и отмахнулась:
— Ой, ну это ж газета. Журналисты вечно преувеличивают.
— Так воевать-то будем? — не отставал я.
— Нет, — отрезала мама.
— А почему нет?
— Потому что война не начнётся.
— А ты жила во Вторую мировую войну? — полюбопытствовал я.
— Жила, конечно.
Маманя варила обед и напускала на себя вид «уйди-я-занята».
— И как оно?
— Не конец света, — пожала плечами маманя, — Разочарую тебя, Патрик, но Ирландия вообще в войну не вступала.
— А почему не вступала?
— Ну, это сложно; не воевали мы, и всё. Иди к папочке, папочка тебе объяснит.
Я дождался папани возле задней двери.
— Вот смотри, Третья мировая война у ворот.
— Третья мировая война у ворот, — прочёл папаня вслух, — Во как, у ворот, значит.
Он даже не удивился.
— Ружьё-то пробочное почистил, Патрик?
— Маманя говорит, войны не будет, — заметил я.
— Дело говорит маманя.
— Почему же дело?
Папане то нравились подобные «почему», то совсем не нравились. Если нравились, он скрещивал ноги (если сидел, конечно) и слегка откидывался в кресле. Вот и сейчас откинулся. Сначала я даже не слышал папаниных слов, — достаточно было, что скрестил ноги и откинулся в кресле — значит, случилось по моему хотенью.
— Я слышал, воюют евреи с арабами.
— А почему?
— Ну, не в восторге они друг от друга, — изрёк папаня, — притом изначально. Старая история, видишь ли.
— А зачем тогда в газете пишут, что всё, Третья мировая у ворот? — задал я закономерный вопрос.
— Во-первых, чтоб газеты продавались, — улыбнулся папаня, — С таким заглавием расхватают как горячие пирожки. И потом, американцы за евреев, а русские — за арабов.
— Евреи и израильтяне — это одно и то же.
— Представь себе, я в курсе.
— А кто такие арабы?
— А арабы — это все остальные. В смысле, соседние страны: Иордания, Сирия…
— Египет.
— Молодец, разбираешься.
— Святое Семейство скрывалось от царя Ирода в Египте.
— И это правильно. На юге всегда плотник найдёт халтурку.
Мне было невдогад, к чему папаня сказал про халтурку, но наверняка мамане эта фраза пришлась бы не по душе. Впрочем, мамани с нами не было, и я спокойно посмеялся.
— Евреи побеждают, — продолжал папаня, — В хвост и в гриву бьют этих мусульман. Удачи им.
— Евреи, они ходят к мессе по субботам, — сообщил я папане.
— Ну да, в синагогу.
— И во Христа не верят.
— Ну да.
— А почему они во Христа не верят?
— Э-э…
Я подождал.
— Ну, люди в разное верят.
Хотелось более развёрнутого ответа.
— Кто-то верит в Бога, кто-то нет.
— Коммунисты в Бога не верят, — блеснул я познаниями.
— Точно, — удивился папаня, — А кто тебе рассказал?
— Мистер Хеннесси.
— Молодец этот ваш мистер Хеннесси, — сказал папаня. Я догадывался, что сейчас он прочтёт какие-нибудь стихи; папаня часто обращался к поэзии.
— И вся толпа в молчании дивилась, сколь много в малой голове вместилось. Кто-то верит в то, что Иисус — сын Божий, кто-то не верит.
— Ты-то веришь?
— Я-то? — переспросил папаня. — Верю. А к чему ты спрашиваешь? Мистер Хеннесси поручил разузнать?
— Что ты, нет, — сказал я.
Лицо папани изменилось.
— Израильтяне — народ великий и удивительный, — проговорил он, — Гитлер истреблял их и почти ведь истребил, а посмотри, как сейчас живут. Расстреливали их, жгли, газом травили. И всё равно они победители. Иногда думается: не переехать ли в Израиль? Хочешь, Патрик, в Израиль?
— Не знаю, папаня. Почему бы и не в Израиль?
Я не только знал, где расположен Израиль, но и помнил его очертания на карте. Израиль был похож на стрелу.
— Там жарища, — опять проявил я познания.
— Угу.
— А зимой всё равно снег.
— Вот! Красота в разнообразии. А здесь зимой дождь, летом дождь, тьфу…
— Они без ботинок ходят.
— Новое дело, а в чём же они носят?
— В сандаликах.
— Как этот… Как его?
— Теренс Лонг.
— Во-во, Теренс Лонг.
Мы оба засмеялись.
— Теренс Лонг — дурачок,
Как китаец, без носок.
— Бедняга Теренс, — сказал папаня, — Ехал бы в Израиль, там сандалии в порядке вещей.
— Вторая Мировая — какая она? — спросил я.
— Долгая, — ответил папаня.
Даты я знал.
— Когда началось, я был совсем младенец, — сказал папаня, — А в сорок пятом я уже школу заканчивал.
— Шесть лет.
— Вот именно. Шесть долгих лет.
— Мистер Хеннесси рассказывал: впервые в жизни бананы увидел, когда ему было лет восемнадцать.
— И знаешь, я ему верю.
— Люк Кэссиди жутко опозорился. Спрашивает: «Мистер Хеннесси, а если бананов не было, что же всю войну обезьянки кушали?»
— И что мистер Хеннесси? — заинтересовался папаня, отсмеявшись.
— Побил он Люка-то.
Отец молчал.
— Шесть ударов.
— Сурово.
— Люк сам бы не додумался. Это Кевин Конрой его подучил.
— Да-а, оказал товарищу услугу.
— Люк аж плакал.
— Вот тебе и бананы.
— Кевинов брат поступил в FCA[8].
— Серьёзно? Научат его там по струнке ходить.
Я не понял, что папаня имел в виду. Не в канатоходцы же Кевинов брат записался.
— А ты служил там?
— Где, в FCA?
— Ну?
— Нет же.
— Во время…
— Отец мой служил в ВМО.
— А что значит?
— Войска местного ополчения.
— А ружьё у него было?
— Было, надо думать. Но домой он его не носил. Кажется.
— Вот вырасту и поступлю туда. Можно?
— В FCA?
— Ага. Можно?
— Естественно, можно.
— А Ирландия воевала?
— Никогда.
— А как же битва при Клонтарфе?
Я терпеливо ждал, пока папаня отсмеётся.
— Какая же это война?
— Не война, так что ж?
— Сам же говоришь — битва.
— А чем они отличаются?
— Ну, как бы тебе объяснить? Войны — они долгие.
— А битвы — они короткие.
— Ага.
— А зачем Брайан Бору сидел в шатре?
— Богу молился.
— А зачем в шатре? Ты же вот не ставишь шатёр Богу молиться.
— Жрать охота, — сказал вдруг папаня, — А тебе?
— И мне охота.
— Что на обед-то сегодня?
— Рубленое мясо.
— В точку.
— Как умирают от газа?
— Травятся.
— Как это травятся?
— Вдохнуть нельзя, лёгкие не справляются. К чему ты спрашиваешь?
— Насчёт евреев, — напомнил я.
— А, точно.
— А вдруг война? Ты пойдёшь воевать?
— Да не будет никакой войны.
— А вдруг? — упрямился я.
— Нет, никаких вдруг.
— Третья мировая война у ворот, — протянул я.
— Повоюем, значит.
— Пойдёшь на войну?!
— Пойду…
— Ну, тогда и я пойду.
— Молодчина. И Фрэнсис пойдёт.
— Куда ему? — отмахнулся я — Молод ещё.
— Да ты не боись, войны не будет.
— Да я и не боюсь.
— Молодец.
— Папаня! А ведь воевала Ирландия-то! С англичанами? Правда?
— Правда
— И это была не какая-нибудь там битва, — сказал я, — Это война была.
— Ну, думаю, да. Война настоящая.
— И мы победили.
— Победили. Прогнали их в шею. Задали перцу, век не забудут.
Мы оба засмеялись.
Обед удался, рубленое мясо ничуть не разлезлось. Я сидел на Синдбадовом месте, напротив папани, и Синдбад не возникал.
Не Адайдас, надо говорить, а А-ди-дас.
— Сам ты Адидас. Адайдас.
— Сам ты Адайдас. Адидас. И!
— Нет, ай.
— Кретин такой. И-и-и.
— Ай, ай, ай, ай, ай, ай, ай.
Бутсов «Адидас» ни у того, ни у другого не было. Я хотел их в подарок на Рождество: специальные, с серебряными гвоздиками. Даже заказал бутсы Санта-Клаусу, в которого нисколько не верил. Но писать всё равно пришлось — ради Синдбада и потому, что маманя велела. Синдбад хотел саночки. Маманя помогала ему сочинить письмо, а что касается меня, я своё уже давно дописал и в конверт положил. Но маманя не позволяла заклеить конверт: «ещё братиково письмецо вложим, и тогда…» Нечестно. Я хотел свой собственный конвертик.
— Не хнычь, — поморщилась маманя.
— Я не хнычу.
— Нет, хнычешь; не хнычь.
Я не хныкал. Идиотство — пихать два письма в один конверт. Санта-Клаус подумает: ага, письмо одно и то же, Синдбаду подарок принесёт, а я в пролёте. Притом я не верил в Санта-Клауса, в него одни детишки верят. Ещё раз скажет, что я хнычу — расскажу Синдбаду, что не бывает никакого Санта-Клауса. Весь день пропадёт на то, чтобы мелкий опять в него уверовал.
— Вряд ли Санта-Клаус саночки в Ирландию повезет, — втолковывала маманя Синдбаду.
— А почему-у?
— Снегу-то у нас мало, — вздохнула маманя, — Не покатаешься…
— Зимой же снег, — упрямился Синдбад.
— Раз в год по обещанию.
— А в горах?
— Ну, горы, — сказала маманя, — горы — это ехать и ехать.
— А на машине?
Как у неё терпение не лопалось? Я устал слушать и потащился на кухню. Если подержать почтовый конверт над паром, например, над кипящим чайником, можно распечатать его и опять запечатать без ведома окружающих. Чтобы достать чайник, пришлось вставать на стул. Я тщательно проверил, хватает ли в чайнике воды: не просто взвесил на руке, а заглянул под крышку. Потом отодвинул стул. Потом поставил стул на место, чтобы не мешался.
Когда я пришёл обратно в гостиную, Синдбад ещё ныл, хотел саночки.
— Он же обязан приносить, что попросят…
— Он и принесёт, — уговаривала маманя.
— А тогда как же?..
— Не хочет тебя разочаровывать. Санта-Клаусу нравятся такие подарки, чтобы играть с ними зимой и летом.
Даже голос не изменился. Нет чтобы пристрожить мелкого хорошенько.
Я ушёл на кухню, вынул письмо из конверта, положил его на стол — подальше от белого круга, оставленного молочной бутылкой. Я лизнул клейкую полоску, наклеил и сильно прижал. Пар тянулся из носика чайника тонкой струйкой. Повременим — пусть клей подсохнет. Теперь ещё пару! Чайник запел и засвистел. Я сунул конверт прямо в струю пара, но так, чтобы не обвариться. Слишком близко; бумага тут же намокла. Высоко задрав руку, я занёс конверт над паром. Ненадолго; конверт как-то поник, словно уснул. Я опять приставил стул, снял чайник и поставил на прежнее место — около чайницы. На чайнице сплетались хвостами и клювами японские птицы. Конверт слегка отсырел. Я вынес его на задний двор и там, в условиях строжайшей конспирации, поддел ногтем уголок. Ага, приподнимается. Сработало. Прижимаю клейкую полоску — приклеивается. Сработало. Когда я собрался домой, уже темнело, поднялся холодный ветер. Темноты я не боялся, разве что в ветреную погоду. Затем положил своё письмо в конверт.
Синдбад домучивал послание Санта-Клаусу.
— Кон-струк-тор, — диктовала маманя по слогам.
Да, в письмах мелкий был не дока. Маманя разрешила мне самому убрать Синдбадовы каракули в мой личный конверт. Я свернул его письмишко отдельно, чтобы сразу стало понятно — вот два письма совершенно разных людей.
Вернувшись с работы, папаня первым делом положил письмо в трубу. Он специально присел у камина так, чтобы мы не видели, с кем он разговаривает.
— Санта, ты получил письмо? — прокричал папаня в трубу и сам себе ответил глубоким басом, изображая Санта Клауса:
— Получи-ил.
Я покосился на Синдбада. Похоже, он и вправду верил, что это Санта Клаус откликается. Потом я покосился на маманю. Я-то не верил.
— Как подарки, справляешься? — гулко раздавался обычный папанин голос в трубе.
— Посмо-отрим, — завывал бас. — В основном справляюсь. А сейчас до свиданья. Мне ещё столько домов обойти. До свиданья.
— Скажите Санта Клаусу до свиданья, мальчики, — подыграла мама.
Синдбад заорал: «До свиданья!» Пришлось и мне прощаться с Санта Клаусом. Папаня вылез из трубы, так что мы смогли попрощаться как следует.
Моя грелка с горячей водой была красная, цветов Манчестер Юнайтед. Синдбаду досталась зелёная. Мне нравился запах грелки. То нальёшь в неё горячей воды, то выльешь и нюхаешь, нюхаешь. Я прямо совал нос в горлышко грелки. Ух, здорово! Не просто наливаешь воду — маманя показала — а кладёшь бутылочку на бочок и ме-е-едленно, аккуратно наполняешь грелку, а то воздух попадёт и резина испортится и прорвётся. Я попрыгал хорошенько на Синдбадовой грелке. Ничего не случилось, но больше я не прыгал. Иногда, если ничего не случается, значит, вот-вот случится, и тогда пиши пропало.
Дом Лайама с Эйданом был куда темнее нашего. Даже не из-за того, что мало солнца, а из-за того, что там было неряшливо. Неряшливо не в том смысле, что грязью заросло, а просто мебель была разбросана, стулья кверху ногами и тому подобное. Здорово было драться на диване, потому что диван весь продавился, и никто на нём драться не запрещал. Хоть на подлокотник усаживайся, хоть на спинку, хоть с ногами залезь и прыгай. А усевшись на спинку вдвоём, можно было устроить поединок над пропастью.
От дома Лайама с Эйданом я был в восторге. Как здорово там игралось! Все двери нараспашку, заходи куда хочешь. Однажды мы играли в прятки, и тут мистер О'Коннелл входит в кухню, открывает шкаф, который у плиты, а там я. Так мистер О'Коннелл, слова не сказав, достал мешок с печеньем и аккуратно прикрыл дверь. Что-то вспомнил, приоткрыл дверь снова и шёпотом спросил: «Печеньица хочешь?»
Там стоял коричневый мешок с ломаным печеньем. Хорошие печенья, только ломаные. Наша маманя никогда не покупала ломаного печенья.
У некоторых мальчиков в школе мамани работали. Наша не работала, Кевинова не работала, Лайама с Эйданом маманя вовсе умерла. А вот Иэна Макэвоя маманя работала на фабрике Кэдбери. Не весь год, только перед Пасхой и Рождеством. Иэн Макэвой, бывало, ел в школе на завтрак шоколадное пасхальное яйцо и с нами делился. Шоколад был вкуснющий, но само яйцо — какое-то кривобокое. Маманя сказала однажды, что миссис Макэвой работает на фабрике Кэдбери потому, что по-другому Макэвоям никак.
Я не понял.
— У твоего папочки лучше работа, чем у мистера Макэвоя, — сказала мама шёпотом и прибавила. — Только не болтай, не подводи меня.
Макэвои жили на нашей улице.
— А у моего папани лучше работа, чем у твоего!
— Ни фига!
— А вот фига!
— Ни фига!
— А вот фига.
— Чем докажешь?
— Твоя маманя работает в Кэдбери, потому что по-другому никак!
Иэн Макэвой не соображал, что это означает. Я тоже не соображал, но повторял:
— Никак по-другому! по-другому никак!
В общем, я ему врезал, он врезал мне, я одной рукой вцепился в занавеску, а другой двинул его со всей силы. Иэн Макэвой соскользнул ногами с дивана и грохнулся. Победа была за мной. Я сполз на диван.
— Чемпи-он! Чемпи-он! Чемпи-он!
Особенно мне нравилось сидеть в продавленной части, подальше от пружин, чётко вырисовывавшихся под обивкой. Обивка была блеск; точно узоры оставили как есть, а остальной ворс хорошенько подстригли газонокосилкой. Цветочные узоры на ощупь напоминали жёсткую траву или мой собственный свежеподстриженный затылок. Ткань совсем обесцветилась, только на прямом свету проявлялись контуры цветочков. На диване мы все вместе смотрели телевизор, растягивались во весь рост или устраивали славную драчку. Мистер О'Коннелл никогда не говорил «катись отсюда» или «сиди спокойно».
Кухонный стол у О'Коннеллов ничем от нашего не отличался, зато всё прочее было другое. Например, стулья все разные, а у нас одинаковые, деревянные с красной обивкой. Однажды я забежал за Лайамом, а они всей семейкой сидят, чай пьют. Стучусь на кухню как воспитанный. Мистер О'Коннелл мне: «Войдите!» И оказывается, он сидит там, где в нашем доме моё и Синдбада место, а не во главе стола, как садился наш папаня. Во главе стола восседал Эйдан. Солидно встал, поставил чайник и расселся, где моя маманя сидит.
Мне сделалось противно.
Он, мистер О'Коннелл, готовил завтраки, обеды… чего он только не готовил! К каждому ланчу были хрустящие хлебцы, а у меня — только сандвичи, которые, собственно, я не ел, а складывал их в парту. С бананами, с ветчиной, с сыром, с вареньем. Иногда съем один-другой, но большей частью прячу в парту. Когда парта переполнялась, это было заметно — сандвичи подпирали чернильницу, и она смешно кивала вверх-вниз. Я всё ждал, пока Хенно выйдет из класса — рано или поздно он выходил со словами, что, дескать, знает, чем мы заняты, стоит ему отвернуться, так что ведите себя спокойно, и мы своего рода верили — я выволок мусорку из-под учительского стола и подставил к собственной парте. Потом выгрузил из парты целую стопку пакетов. Все таращились. Некоторые сандвичи были завёрнуты в фольгу, некоторые — в полиэтилен или в бумагу. Ну и сандвичи! Что-то с чем-то, особенно те, которые снизу. Сплошь поросли плесенью: зелёной, голубой и жёлтой. Кевин подзадоривал Джеймса О'Кифа скушать бутербродик. Джеймс О'Киф как-то не рвался.
— Цыплак.
— Ешь, ешь.
— Сам ешь.
— Я съем, только если ты съешь.
— Цыплак.
Я смял фольгу, но бутерброд горой вылез с одного конца и стал разворачиваться с другого. Как в кино: всем сразу стало интересно. Дермот Келли аж свалился с парты, стукнувшись башкой об сиденье. Я подсунул под стол Хенно корзину, Келли ещё разреветься не успел.
Обычных размеров соломенная корзина для мусора доверху наполнилась старыми сандвичами. Запашище расползался и расползался по классу, а ведь только пробило одиннадцать: ещё три часа сидеть нам в этой тухлятине.
Обеды мистер О'Коннелл стряпал — блеск, закачаешься! Жареная картошка с бургерами! Стряпал — конечно, это громко сказано, сам он не готовил, просто домой привозил. Прямо из города, на поезде, потому что в Барритауне закусочную не построили.
— Любит Боженька О'Коннелла сыновей, — сказала маманя, когда отец рассказал ей, как от соседа О'Коннелла разит в поезде картошкой и уксусом, а пассажиры воротят носы.
Ещё мистер О'Коннелл всё перемешивал. Навалит в тарелку целую гору, проковыряет кратер, в серёдку вместо кипящей лавы — кусище масла, и как перелопатит! Самое смешное, что он не только себе перемешивал, а и всем нам. Заставлял нас бутерброды разминать. Или поставит на стол рисовую кашу «Амброзия» прямо в консервной банке, и лопайте из банки на здоровье. Салат у них не подавали никогда.
Синдбад не жрал ничего. Он вообще не жрал ничего, хлеб с джемом да джем с хлебом. Мама кормила его чуть не с ложечки; или тоже «не встанешь из-за стола, пока всё не съешь». У папани терпение лопнуло, он на Синдбада наорал.
— Не кричи, Падди, не надо, — шептала маманя папане, чтобы мы не слышали.
— Да он специально на нервы мне действует! — кипятился папаня.
— Только хуже сделаешь, — сказала маманя уже громче.
— Избаловала ты парня, испортила.
И папаня встал из-за стола.
— Так. Я пошёл читать газету. Когда вернусь, чтоб тарелка была пустая, а не то…
Синдбад скрючился на стуле и пялился в тарелку, точно приказывая ужину взглядом: «Встань и уйди! Встань и уйди!»
Маманя ушла за папаней — доругиваться. Я помогал Синдбаду всё съесть. У него еда валилась изо рта на тарелку и на пол.
В общем, мелкий просидел над ужином час или около того, пока папаня не проинспектировал тарелку. А чего её инспектировать, она пустая: что я не приговорил, то в помойном ведре.
— Этак-то лучше, — сказал папаня, и Синдбада отпустили спать.
Такой уж он был, папаня наш. Любил свинью подложить, и безо всякой особенной причины. Допустим, не разрешает и не разрешает нам смотреть телевизор, а через минуту сидит с нами на полу, досматривает хвостик этой несчастной передачи, даже не вспоминает, как мы его упрашивали только что. Он вечно был занят. То есть он вечно говорил: я занят, я занят, а сам в кресле посиживает.
Я весь дом прибирал в воскресенье утром, перед тем как идти к мессе. Маманя выдавала мне тряпку — чаще всего лоскут старой пижамы, а то и целые пижамные штаны. Начинал я с самого верху — с родительской спальни, надраивал маманин туалетный столик, раскладывал красиво гребни. Потом вытирал подголовник. Пыли там было — ой! Вся тряпка в пыли. Особенно я начищал картинку с Иисусом, раскрывающим в груди Святое своё Сердце — докуда доставал, протирал изо всех сил. Иисус свесил голову набок, точно котёнок. На полях картины были написаны папани с маманей имена, дата их свадьбы: двадцать пятое июля тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, — и дни рождения всех нас, ктоме младшей сестрёнки, которая только-только родилась. Это писал сам отец Молони. Моё имя стояло первым: Патрик Джозеф, а потом сестрёнка, умерла которая: Анджела Мэри. Она умерла, ещё не родившись как следует. Третьим Синдбад, только не Синдбад, само собой, а Фрэнсис Дэвид. Потом сестрёнка Кэтрин Анджела. Для младшей, Дейрдре, оставили пустое место. Я был старший, поэтому меня назвали в честь папани. Пустых мест оставалось шесть. Я протирал лестницу сверху донизу, и перила тоже. Начищал все украшения в гостиной. И никогда ничего не разбил. Ещё я протирал старинную музыкальную шкатулку с нарисованными матросами, изнутри оклеенную истёртым войлоком. Повернёшь ключик, и шкатулка играет песенку. Шкатулка была мамина.
А вот на кухне я ни разу не прибирался.
Лайама с Эйданом тётка, которая из Рахени, сама убирала весь дом. У неё было трое детей, много старше Лайама с Эйданом, а муж работал в Корпорации газонокосильщиком. Дважды в год он приводил в порядок газоны на нашей улице. Нос у косильщика был громадный, багровый, весь в мелких порах, аж похожий на банную губку. Лайам уверял, что если рассматривать вблизи, то это не нос, а восьмое чудо света.
— А ты свою маманю вспоминаешь? — спросил я Лайама.
— Ага.
— Что ага?
Лайам не ответил, вздохнул только.
Тётка у них была здоровская. Ходила вперевалочку. Говорила «святые угодники, жарища», когда жарища, или «святые угодники, мороз», когда мороз. Бродя по кухне с чайником, напевала, чтобы не забыть, чем занимается: «чайку, чайку, чаёчку». Или, заслышав Ангелус, мчалась к телевизору, бухтя под нос: «новости, новости, новости, новости». Толстые вены у тётушки на ногах сплетались, как корни деревьев. Она пекла огромные роскошные печенья, которые оставались вкусными даже черствые.
У них была другая тётя, которая оказалась вовсе и не тётя. Кевин разболтал нам подслушанный разговор своих папани с маманей. У мистера О'Коннелла была девушка! Ну, не то чтобы девушка, а женщина средних лет. Звали её Маргарет. Эйдану она нравилась, а Лайаму не нравилась. Заходя в гости, она всегда угощала братьев пакетиком карамели «Кларнико» и строго следила, чтобы они поделили и белые, и розовые конфетки поровну, хотя по вкусу белые от розовых не отличались. Маргарет готовила ирландское рагу и яблочный тертый пирог. Лайам утверждал, что однажды, когда все они вместе смотрели по телевизору «Беглянку», Маргарет громко пукнула.
— Дамы не пукают.
— Ещё как пукают.
— Чем докажешь?
— Моя бабка вечно пердит, — сообщил Иэн Макэвой.
— Старушки-то, конечно, пукают, но молодые?
— Маргарет — старуха, — заявил Лайам.
— Полезны чёрные бобы — от них пердёж как звук трубы!
Однажды Маргарет уснула при Лайаме с Эйданом, тоже перед телевизором. Лайам подумал, что она падает в обморок, но нет — прикорнула и громко захрапела. Мистер О'Коннелл зажал Маргарет нос; она хрюкнула и перестала храпеть.
В каникулы, Лайам с Эйданом только отпраздновали Рождество, и пришлось уезжать в Рахени к тёте, которая родная тётя. Мы сто лет с ними не виделись. Потому что Маргарет переехала к мистеру О'Коннеллу. Потому что у них в доме одна спальня пустовала. Дом был такой же планировки, как наш. Лайам с Эйданом делили одну спальню на двоих, а сестрёнок-то у них не было, вот одна спальня и пустовала. Теперь Маргарет стала там жить.
— Вот ничего подобного, — посмеивался Кевин.
Родная тётя забрала Лайама с Эйданом к себе. Приехала посреди ночи с письмом из полиции. Там было сказано, что, мол, забирайте, потому что в доме Маргарет, которая быть в этом доме не имеет права. Это все мы знали. Я присочинил, что тётя посадила Лайама с Эйданом в кузов корпоративного грузовика и увезла. Кошмарная получилась сплетня, когда я её приукрасил. Собственное враньё я считал враньём, но остальной сплетне верил безоговорочно.
Лайама с Эйданом дядька раз прокатил нас в кузове своего личного грузовичка. Но потом заметил, что мы бегаем по кузову, и вытурил нас — опасно да опасно, да ничего удивительного, если мы эдак вылетим из кузова один за другим и размажем черепушки по асфальту.
Мы потопали пешком в Рахени. Долго топали: набрели на сарай с опорами электропередач компании E.S.B.[9], который почему-то остался без присмотра, забрались наверх и устроили потасовку. Повсюду громоздились, как поленницы, телеграфные столбы, и пахло битумом. А ещё ломали замок на сарае, только не получилось. Ну, мы не всерьёз ломали, так, для смеху, я и Кевин. А потом пошли искать Лайама с Эйданом тётю.
Еле нашли мы дом этой тёти: крошка-коттеджик возле самого полицейского участка.
— Скажите, пожалуйста, — вежливо обратился я к тёте, — а Лайама с Эйданом можно?
Та буркнула из-за двери:
— Они на пруд пошли, уткам прорубь прорубить.
Пошли мы на этот пруд, в Сент-Эннз. Лайам с Эйданом оказались не на пруду, а на дереве. Лайам забрался высоко, на гибкие ветки, и отчаянно тряс дерево. Эйдану туда было не залезть.
— Эй! — заорал Кевин.
Лайам знай шатал дерево.
— Эй!
Лайам замер.
Они к нам не спустились. Да и мы к ним не полезли.
— Почему вы с тётей живёте, а не с папаней? — выкрикнул Кевин.
Лайам с Эйданом ничего не отвечали.
— Вот почему?
Мы пошли через поле для гэльского футбола. Я обернулся и еле разглядел Лайама с Эйданом на дереве. Они ждали, пока мы уйдём. Поискал я камней, не нашёл.
— Мы знаем, почему!
Я тоже кричал «Мы знаем, почему», хоть даже не догадывался.
— Мы знаем, почему!
— Брендан, Брендан, глянь сюда!
У меня в пуху манда!
Это мистера О'Коннелла так звали — Брендан.
— Брендан, Брендан, глянь сюда!
У меня в пуху манда!
— Кстати, — сказал папаня мамане, — что-то давно мистер О'Коннелл на луну не воет. Маргарет шла из магазина… Мы караулили у Кевиновой изгороди. Узнали её по шагам, по мельканию пальто сквозь изгородь.
— Брендан, Брендан, глянь сюда!
У меня в пуху манда!
Брендан, Брендан, глянь сюда!
У меня в пуху манда!
Хотелось воды, не из умывального крана, а кипячёной, с кухни. После ночничка, который в спальне, на лестнице было ни зги не видать. Спускался я ощупью.
Я спустился на три ступеньки, и тут… Переговаривались. Какое переговаривались: ругались! Я застыл как вкопанный. Было очень холодно.
На кухне, вот они где, взломщики. Я спасу папаню. Он заперт в спальне!
Но телевизор работал.
Я присел ненадолго. Замёрз, встал.
Телевизор работает; следовательно, маманя с папаней ещё не легли. Они внизу. А значит, нет на кухне никаких взломщиков. Уф.
Кухонная дверь была не заперта: свет оттуда сочился на ступени прямо мне под ноги. Никак не получалось разобрать, что они там толкуют.
— Перестаньте.
Только это я и смог прошептать.
Сначала я подумал, что один папаня кричит. Шепотом кричит, как все, кто старается говорить тихо и вдруг забывает.
Я стучал зубами, не сдерживаясь. Мне даже нравилось стучать зубами.
Маманя тоже кричала. Папанин крик я чуял нутром, а маманин — слышал ушами. Опять они дрались.
— А ты-то что же, Падди?!
Только эту фразу мамани я расслышал чётко.
И снова шепнул:
— Перестаньте.
Затихли. Сработало: я разнял их! Папаня вышел, уселся к телевизору. Я узнал тяжесть его шагов, особенные промежутки между ними, а увидал — только потом.
Дверьми они уж не хлопали.
Сто лет я сидел на лестнице, слушая, как маманя возится на кухне.
У здорового пони шкура мягкая и гибкая, а у больного — тугая, грубая. Телевидение изобрёл шотландец Джон Логи Бэйрд в 1926 году. Дождевые облака обычно называют нимбостратусы. Столица Сан-Марино — Сан-Марино. Джесси Оуэнс завоевал четыре золотых медали на Олимпийских играх 1936 года в Берлине. Гитлер ненавидел чернокожих, а Джесси Оуэнс был чернокожий. Берлин — столица Германии. Это всё я знал, это всё я читал. Читал я под одеялом с фонариком, притом не только ночью, но и днём: так было веселее, будто бы я шпион и прячусь, чтоб не поймали.
Я перевёл домашку на язык Брайля. До чего ж это оказалось трудно: не проткнуть бумагу иголкой, а лишь наметить пупырышки. Пока я управился, весь кухонный стол истыкал. А потом показал домашку папе.
— Это ещё что?
— Брайлевский шрифт. Для слепых.
Отец закрыл глаза, пощупал страницу, поинтересовался:
— И что там написано?
— Домашнее задание, — втолковывал я, — По английскому. Сочинение «Моё домашнее животное». Пятнадцать строк.
— Учитель что, ослеп?
— Да нет. Я просто для интересу. Обычным шрифтом я тоже написал.
Хенно бы меня изничтожил, вздумай я притащить в класс брайлевский текст.
— Так у тебя же нет домашнего животного.
— Разрешили выдумать.
— Кого ж ты выбрал?
— Собаку.
Папаня посмотрел страницу на просвет. Я тоже смотрел её на просвет.
— Молодец, — сказал он и вновь пощупал пупырышки с закрытыми глазами. — Но разницы не ощущаю. А ты?
— И я.
— Надо понимать, когда зрение пропадает, остальные чувства как-то обостряются…
— Ага. Брайлевский шрифт изобрёл Луи Брайль в 1836 году.
— Точно?
— Точно. Он был француз и ослеп в детстве в результате несчастного случая.
— И назвал шрифт в собственную честь?
— Ага.
Я учился. Учился читать пальцами. Уже заучив, что написано, я нырял под одеяло без фонарика. Касался страницы: ямочки, пупырышки. Моё любимое животное — собака. Так начиналось сочинение. Но читать по Брайлю не получалось — пальцы не различали, где начинается и где кончается буква.
Я учился быть слепым, но открывал и открывал глаза. Завязывал их платком, узел получался неудачный, а просить кого-то, объясняться мне было стыдно. Тогда я поклялся себе, что если ещё раз открою глаза, прижму палец к горячей плите, но чувствовал, что не сделаю так, и продолжал подглядывать. Однажды Кевин подучил меня прижать палец к плите. Ожог не сходил несколько недель, и от пальца пахло палёным.
Средняя продолжительность жизни домовой мыши — восемнадцать месяцев.
Маманя завизжала.
Я шевельнуться не мог, куда там пойти посмотреть.
Маманя пошла в туалет, а там мышь в унитазе бегает. Папаня был дома. Он бросился на помощь, спустил воду, но поток не смыл мышонка, потому что мышонок спрятался под ободок. Папаня сунул ногу в унитаз и ну спихивать мышь в воду. Тут уж и я захотел посмотреть, в честь чего маманя так визжит. Бедная мышь тонула, захлёбывалась, выплывала, а папаня ждал, пока наполнится бачок.
— Ой, Господи Боже ты мой, — причитала маманя, — Падди, сдохнет или не сдохнет?
Папаня молчал. Вода шумела. Он считал, скоро ли наполнится бачок. Губы его шевелились, отсчитывали секунды.
— Средняя продолжительность жизни домовой мыши — восемнадцать месяцев, просветил я родителей. Совсем недавно я прочел книжку о мышах.
— Только не в моём доме! — прогремел папаня. Маманя чуть не расхохоталась, но спохватилась и дала мне подзатыльник.
— А можно мне посмотреть?
Маманя заступила мне дорогу.
— Пусть его, — разрешил папаня.
Мышь плавала хорошо, но не хотела плавать, а выбиралась и выбиралась из воды.
— Салют! — воскликнул папаня и вновь спустил воду.
— Можно оставим мышонка? — сказал вдруг я, — я о нем заботиться стану. — Эта мысль пришла мне в голову неожиданно. А что, чем не домашнее животное, чем не друг?
Тем временем мышь засасывало в воронку всё глубже, и вот затянуло в трубу. Синдбад лез посмотреть.
— Ничего. Мышонок выплывет на очистных, — сказал я. Синдбад не сводил глаз с воронки.
— Ему там понравится, — подтвердила маманя, — Мыши и должны жить на очистных. Он там приживётся.
— А можно мне мышку? — заныл я.
— Ни-ког-да, — отчеканил папаня.
— Ну, на день рожденья?
— Нет.
— Ну, на Рождество?
— Нет.
— Их даже северные олени боятся, — сообщила маманя, — Ну всё, мальчики, всё, пойдём.
Маманя хотела выставить нас из туалета. Мы ждали, когда мышонок выплывет.
— Чего-чего? — переспросил папаня.
— Мышей, — повторила маманя и кивнула на Синдбада. — Олени боятся мышей.
— И правда, — сказал папаня.
— Ну, пойдёмте, мальчики.
— Я в туалет хочу, — заканючил Синдбад.
— А мышь тебя тяп за попу, — не упустил я случая.
— А мне по-маленькому! Я по-маленькому умею стоя.
— А мышь тебя тяп за яички.
Маманя с папаней спускались вниз, не слушали.
Синдбад стоял слишком далеко и обмочил сиденье и пол.
— А Фрэнсис сиденье не поднял! — радостно заорал я.
— Нет, поднял, нет, поднял! — и Синдбад с грохотом поднял сиденье.
— Он только сейчас, когда я сказал!
Родители не обратили внимания. Синдбад вытер сиденье рукавом. Я от души врезал ему пенделя.
— Если Земля вращается, почему мы не вращаемся? — спросил Кевин.
Мы лежали в высокой траве на сплющенных ящиках и смотрели в небо. Трава оказалась сырая-пресырая. Я знал, как ответить, но помалкивал. Знал ответ и Кевин, потому и спрашивал. Это было понятно по голосу. Не любил я отвечать на вопросы Кевина. И никогда не спешил с ответом, ни в школе, всегда пропускал его вперёд, пусть его выскажется.
Самая лучшая из читанных мною историй была об отце Дамьене и прокаженных. Мирское имя отца Дамьена было Йозеф де Вюстер. Родился он в 1840 году в Бельгии, в местечке Тремелоо.
Дело оставалось за прокаженными.
Когда отец Дамьен был маленький, его звали Йеф, и он был толстый. Взрослые пили тёмное фламандское пиво. Йозеф хотел стать священником, а отец его не пускал. Но всё он равно стал священником.
— Сколько платят священникам? — спросил я.
— Им переплачивают, — отвечал папаня.
— Ш-ш, Падди, — шикнула маманя на папаню, — Им вовсе не платят, — обратилась она ко мне.
— Как не платят?
— Это трудно… — начала маманя. — Ну, сложно объяснить. У них призвание.
— А что такое призвание?
Йозеф де Вюстер вступил в Конгрегацию Святых Сердец Иисуса и Марии. Конгрегация — это вроде клуба священников. Основатель Конгрегации Святых Сердец, имя которого я забыл, прожил очень трудную жизнь, чудом спасался из лап французских революционеров, которые хотели его казнить. Он жил в тени гильотины. Когда настала пора взять новое имя, Йозеф назвался Дамьеном в честь мученика первых веков христианства. Сначала он был брат Дамьен, а потом стал отец Дамьен. И вот поплыл он на Гавайи. Капитан решил пошутить, натянул поперёк линзы телескопа волосок и дал отцу Дамьену посмотреть. И наврал, что это линия экватора. Отец Дамьен поверил, но не потому, что идиот, а потому что в то время про экватор мало кто понимал. А ещё отец Дамьен сам пёк причастные облатки из муки, когда на корабле они кончились. А ещё он не болел морской болезнью, сразу стал как настоящий моряк.
Лучше всего облатки получаются из венского рулета, особенно из свежего. Тогда размачивать не надо. Неплох и батон, а вот простой нарезной хлеб не годится — расползается. Особенно трудно нарезать облатки, чтобы были совершенно круглые и ровные. Для шаблона я брал пенни из маманиного кошелька. Однажды она меня застала на месте преступления. Пришлось рассказать, зачем я взял. Вдавливаешь пенни со всей силы в ломоть, и вместе с монеткой выдавливается аккуратный кружочек. Мои облатки получались вкусней настоящих. Потом оставляешь их на подоконнике на пару дней — затвердевают, как церковные, но вкусу никакого не остаётся. Интересно, грех ли самому делать облатки. Наверное, нет, что тут такого? Одна облатка с подоконника успела заплесневеть. Вот это грешно — допускать, чтобы облатка заплесневела. Я прочёл одну Богородицу и четыре Отче наших. Мне больше нравилось Отче наш, чем Богородица — длиннее и красивее. Я прочёл их себе под нос в тёмном сарае.
— Тело Христово.
— Аминь, — пискнул Синдбад.
— Глаза-то закрой, — напомнил я.
Синдбад зажмурился.
— Тело Христово.
— Аминь.
Брат поднял голову и высунул язык до отказа. Я скормил ему заплесневелую облатку.
— А из чего делают Святое Причастие? — поинтересовался я у мамани.
— Да из муки, — сообщила она, — Пока облатку не благословят, она хлеб как хлеб.
— Нет, это не хлеб.
— Сорт особенный, — поправилась маманя, — называется: неквасной хлеб.
— Как это неквасной?
— Да я не знаю.
Не поверил я мамане.
Самая силища в книге началась, когда отец Дамьен прибыл в колонию прокажённых, на остров Молокаи. Туда отправляли всех больных проказой, а здоровых не допускали. Отец Дамьен понимал, на что идёт, и понимал, что пути назад не будет. Когда он признался епископу, что хочет на Молокаи, странное выражение горело на его лице. Епископа поразило и обрадовало рвение молодого миссионера. Маленькая молокайская церковь разрушилась и поросла травой, но отец Дамьен восстановил её. Он отломил ветку с дерева, сделал метёлку и стал подметать в часовенке. Потом украсил стены цветами. Собрались прокажённые посмотреть на служителя Божия и часами не сводили с него глаз. Ведь он был дюжий здоровый мужчина, а они всего лишь жалкие прокажённые, и никто из них не предложил миссионеру помощи. Наработавшись, отец Дамьен лёг спать и слушал стоны больных и шум волн, разбивающихся о безлюдный берег. Бельгия казалась такой далёкой! Постепенно прокажённые научились помогать отцу Дамьену, даже подружились с ним. Его имя больные выговаривали как Камиано.
— В Ирландии бывают прокажённые?
— Нету.
— Как, ни одного?
— Ни одного.
Отец Дамьен отстроил хижины и новую церковь, получше, переделал полно других дел, например, обучил прокажённых огородничеству, и не забывал, что его подстерегает опасность заразиться проказой. Но ему было всё равно, он не боялся. Самой большой радостью для отца Дамьена было играть с больными детьми: мальчишками и девчонками, которых он взял под опеку. Каждый день он по нескольку часов возился с ними.
Проказа — это когда части тела отгнивают и отваливаются. Слышали о прокажённом пастухе? Он лез на лошадь, а нога отскочила. Слышали о прокажённом картёжнике? Он бросил карты, а они упали на стол вместе с рукой.
Однажды вечером (стоял жаркий декабрь 1884 года) отец Дамьен захотел попарить усталые, гудящие ноги. И обварился до волдырей, потому что вода оказалась кипящая, но боли не испытал и понял, что это признак проказы. Врач сказал печально:
— Не хочется вам говорить, это точно проказа.
А отцу Дамьену было плевать. Он ответил:
— Проказа так проказа. Благословен Господь милосердный!
— Благословен Господь милосердный! — подумал я вслух, и папане сделалось смешно:
— Сынок, где ты этого нахватался?
— Вычитал, — с достоинством ответил я, — Так говорил отец Дамьен.
— Какой такой отец Дамьен?
— Который с прокажёнными…
— А, ну да, верно. Достойный был человек.
— В Ирландии есть прокажённые?
— Вряд ли.
— Почему?
— Проказа бывает только в жарких странах. Кажется.
— Жарко бывает и у нас.
— Да какая у нас жара? — махнул рукой папаня.
— Ещё какая!
— Проказе этого мало. Должна быть не просто жара, а пекло.
— Сколько градусов?
— На пятнадцать градусов выше, чем самая жаркая ирландская жара, — вывернулся папаня.
Проказа неизлечима. Отец Дамьен ничего не написал своей маме, всё как обычно. Только слух все равно просочился, и разные люди стали посылать ему деньги. Отец Дамьен построил на них ещё церковь — каменную. Кстати, церковь всё ещё стоит, шпиль видно с моря. Отец Дамьен сказал своим духовным детям, что умирает, и теперь о них позаботятся монашки. Но прокажённые, обнимая его ноги, молили: «О нет, Камиано! Останься с нами навсегда». Пришлось монашкам возвращаться с пустыми руками.
— Давай ещё раз.
Синдбад обнял мои ноги.
— О нет, Кам… Кам…
— Камиано!
— Я забыл.
— Ка-ми-а-но.
— А можно просто сказать: Патрик?
— Какой Патрик, не мели ерунды. Давай ещё раз, чтоб правильно.
— Не хочу.
Я устроил Синдбаду пол-китайской пытки. Он схватил меня за ноги.
— Не так! Не за пояс! За ноги.
— Чего?
— Ноги, ноги надо обнимать.
— Ага, а ты мне пенделя.
— Я тебе пенделя, если ты не обнимешь ноги по-человечески.
Синдбад схватил меня за лодыжки и так стиснул — аж ступни друг о друга стукнулись.
— О нет, Камиано! Останься с нами навсегда.
— Фиг с вами, дети мои, — сказал я, — Остаюсь.
— Спасибо огромное, Камиано, — сказал Синдбад, но ноги мои не отпустил.
Отец Дамьен умер в Вербное воскресенье. Прокаженные оплакивали его, сидя на земле, раскачиваясь и колотя себя кулаками в грудь, так принято на Гавайях. Знаки проказы сошли с него: ни гнойных ран, ни коросты. Он был святой. Я прочёл это место два раза.
Нужны были прокажённые. Синдбад, мало того, что вечно сбегал, так ещё и нажаловался мамане, что я его в прокажённого превращаю. Не хочет он, видите ли быть прокажённым. Так что без прокажённых было никуда. С Кевином играть бессмысленно — он тут же сам станет отцом Дамьеном, и быть мне тогда сто лет прокажённым. А книга, между прочим, моя! Так что я играл с двойняшками Маккарти и с Уилли Хенкоком, которым исполнилось по четыре года. Они, дуралеи думали: как здорово, такой большой мальчишка и их принимает в игру. Я повёл их в палисадник, рассказал насчёт прокажённых. Все захотели быть прокажёнными.
— Прокажённые умеют плавать? — спросил зачем-то Вилли Хенкок.
— Ага, — сказал я, хотя не знал наверняка.
— А мы не умеем, — сказал один из братьев Маккарти.
— Значит, не годитесь в прокажённые, — сделал вывод Вилли Хенкок.
— Да в книге никто не плавает, — прикрикнул, наконец, я, — На кой ляд вы плавать собрались? Вы же прокажённые. Плёвое дело играть в прокажённых. Просто надо изображать больного и при разговоре слегка булькать.
Ребята наперебой забулькали.
— А смеяться они могут?
— Ага, — авторитетно кивнул я, — Только иногда они ложатся на землю, чтобы я омыл их раны и прочёл молитвы об исцелении.
— Я прокажённый!
— Я прокажённый! Буль-буль-буль!
— Буль-буль-буль, прокажённые!
— Буль-буль-буль, проказа!
— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя Твое…
— Буль-буль-буль!
— Заткнитесь на секунду, дети мои.
— Буль-буль-буль.
Потом прокажённые разошлись по домам обедать, по дороге идиотски булькая.
— Я прокажённый! Буль-буль-буль!
— А у меня призвание! — сообщил я мамане на всякий случай: вдруг миссис Маккарти зайдёт за близнецами или миссис Хенкок.
Маманя одновременно варила обед и не пускала Кэтрин залезать на ящик под раковиной. В ящике хранились моющее средство и щётки.
— Что-что, сыночек?
— Призван я, — повторил я.
Маманя взяла Кэтрин на ручки.
— Кто тебя позвал, куда? — озабоченно спросила она. Такого вопроса я не ожидал, но продолжал настаивать:
— Нет, хочу стать миссионером.
— Молодец, умница, — похвалила маманя, но как-то неправильно похвалила. Я хотел, чтобы она рыдала, а папаня пожал мне руку. Я и ему рассказал про призвание, когда он пришёл с работы.
— У меня, пап, призвание.
— Нет у тебя никакого призвания, — скривился папаня. — Мал ты ещё.
— Нет, есть, ещё какое, — настаивал я, — Господь говорил со мной.
Тут дело пошло не на лад. Папаня вместо того, чтобы пожать мне руку, накинулся на маманю:
— Что я тебе говорил! А ты поощряешь, потакаешь идиотству этому, — сказал он сердитым голосом.
— Ничему я не потакаю, — обиделась маманя.
— А я говорю, потакаешь! Потакаешь!
Маманя, похоже, на что-то решилась, но на что?
— Потакаешь ты! — взревел папаня.
Мама пошла в кухню, даже побежала, на ходу развязывая фартук. Папаня пошёл за ней с таким видом, как будто его поймали на горячем. И я остался один, не понимая, что произошло, и как теперь быть.
Потом родители вернулись и ничего мне не сказали.
Улитки и слизни — брюхоногие; они ходят животом. Я насыпал соли на слизня и глазел, как он мучается, как издыхает. Потом поддел слизня совком и устроил ему достойные похороны. Футбол правильно называется «европейский футбол», в отличие от футбола американского, напоминающего регби. В европейский футбол играют круглым мячом на прямоугольном поле, двумя командами по одиннадцать игроков в каждой. Цель игры — забить гол, т. е. поместить мяч в ворота противника. Ворота ограничены двумя вертикальными столбами и перекладиной, их соединяющей. Я заучил правила наизусть, просто потому, что они мне нравились. А нравились потому, что казались совсем не похожими на правила, звучали смешно, почти издевательски. Самый большой зафиксированный разрыв в счёте: 36:0 в игре «Арброута» против «Бонаккорда». Больше всего голов за один матч забил Джо Пейн в 1936 году, играя за команду «Лутон».
Последний из апачских повстанцев — Джеронимо.
Я поднял мяч кверху. Мы играли в Барритаунской Роще, потому что там были хорошие высокие поребрики, и мяч не убегал. Мяч, кстати, был лопнутый.
— Цель игры, — торжественно произнёс я, — забить гол, т. е. поместить мяч в ворота противника, которые… которые ограничены двумя вертикальными столбами и перекладиной, их соединяющей.
Все загоготали.
— Повторите, пожалуйста, профессор.
Я повторил, притом с джентльменским выговором, и все загоготали ещё громче.
— Дже-ро-ни-мо!
Последний из апачских повстанцев — Джеронимо. Последний из бунтовщиков.
— Вы, мистер Кларк, — бунтовщик.
Прежде чем быть, Хеннесси, бывало, обзывал нас бунтовщиками.
— Кто вы?
— Бунтовщик, сэр.
— Совершенно верно.
— Бунтовщик!
— Бунтовщик-бунтовщик-бунтовщик!
У меня была фотография Джеронимо. Апач стоял на одном колене, опираясь локтем о другое. В руках его была винтовка, на шее платок, а рубашка — в горошек. Я и не замечал, что рубашка в горошек, пока не повесил фотографию на стенку. На правом запястье Джеронимо носил браслетку, будто бы часы. Наверное, ограбил кого-нибудь. Отрезал руку и снял часы. Ружьё было точно самодельное. Больше всего мне нравилось лицо Джеронимо. Он смотрел прямо в камеру даже сквозь неё. Совсем не боялся. Похоже, не верил, как другие индейцы, что фотография крадёт душу. Чёрные волосы, расчёсанные на пробор, падали прямо на плечи. Ни перьев, ни прочей дребедени. Лицом он был старик, а так — молодой.
— Пап?
— Чего?
— Тебе сколько лет?
— Тридцать три.
— А Джеронимо было сорок четыре.
— Да что ты? Так всю жизнь и было сорок четыре?
Естественно, ему было сорок четыре, когда фотографировали. А казался много старше, гневный и грустный. Рот скобкой книзу, как печальная мультипликационная рожица. Глаза влажные, чёрные. Нос крупный. Интересно, почему он такой грустный. Наверное, предчувствует злую судьбу. Нога Джеронимо на фотографии казалась гладенькой, как у девочки: ни волосинки, ни желвака. Он был обут в ботинки. Вокруг рос кустарник. Я прикрыл пальцем длинные волосы апача, и он сделался похож на старуху. На древнюю печальную старуху. Тогда я убрал пальцы, и Джеронимо превратился обратно в Джеронимо. Фотография была чёрно-белая, так что я сто лет раскрашивал в синий цвет рубаху бунтовщика.
Я нашёл в книге новую картинку: Джеронимо со своими воинами в огромном поле. Джеронимо стоял посередине, в куртке, с полосатым платком на шее. Он снова казался одновременно стариком и парнем. Плечи старые, а ноги молодые.
Фотографии в этих книжках совсем не походили на киношных индейцев. Индейцы сиу из рода Змей на военной тропе. Главный парень на картинке носил потешную причёску: сзади хвостик, а всё остальное выбрито налысо, и голая голова сияет как яблоко. Он ехал на лошади как-то боком, сполз на одну сторону, чтобы вражеская стрела не догнала. Лошадь, заметно испуганная, косила на всадника глазом. Как я любил эту картину! Была ещё одна неплохая — индеец убивает бизона. Бизон подсунул голову под конское брюхо. Убивать бизона нужно очень быстро, а то он собьёт лошадь с ног и затопчет наездника. То, как индеец держался на лошади, его прямая спина, простёртая рука, готовое ударить копьё — убеждало, что победа за ним. Как бы то ни было, подпись под картинкой гласила: «Последний бизон». Остальные индейцы с краю картины мчались в погоне за целым стадом бизонов. Поле было усеяно бизоньими черепами, и мёртвые бизоны лежали на траве, как меховые горы. Увы, книжка была библиотечная, картинку не вырежешь, на стену не повесишь. Я ходил с папаней в Бэлдойл, записываться в библиотеку. Там один зал был для взрослых, другой для детей.
Папаня постоянно совался и мешался. Сам сдаст книги, бегом в детский зал и ну выбирать мне книги. Вытащит книжку и обратно ставит, вытащит и обратно ставит, причём криво. Никогда ровно не поставит, непременно криво.
— Вот эту я читал в твоём возрасте.
Знать не желаю, что он там читал в моём возрасте.
Разрешалось брать только две книги. Папаня разглядывал обложки.
— Индейцы Северной Америки.
Выдернул закладку, запихал в мою библиотечную карточку. Вот вечно он так. И стал разглядывать вторую книжицу.
— «Дэниел Бун, герой». Молодец, хороший мальчик.
Я читал в машине. Меня не тошнит читать в машине, даже когда я опускаю голову. Дэниел Бун — один из величайших первопроходцев Северной Америки. Но, как и большинство первопроходцев, он не очень был сведущ в правописании. Вот что Дэниел вырезал на дереве, после того, как удачно поохотился на медведя:
Здесь был Д Бун убил Мидведя в годе 1773
Писал он хуже, чем я, даже хуже, чем Синдбад. Чтоб я да сделал ошибку в слове «медведь»! И вообще — взрослый дядька, а царапает на деревьях, как мальчишка.
— Старый Бун был охотник, Был славный охотник И рыбак на блесну, Но полез от медведя, Под кустом его встретя, Высоко на сосну!На картинке Дэниел Бун был кретин кретином. С топором в руках герой спасал жену и сына от нападения дикого индейца. У дикого индейца были жесткие чёрные космы и какая-то розовая занавеска на бёдрах, а больше ничего. Он смотрел на Дэниела Буна, выворачивавшего ему руки, с непередаваемым ужасом. Ростом индеец не дотягивал Буну до плеча. На Дэниеле Буне была зелёная куртка с белым воротником и какой-то бахромой на рукавах, а ещё меховая шапка с красным помпоном. Из-за шапки первопроходец смахивал на продавщицу из кондитерской лавки в Рахени. Собака явно лаяла, а жене Буна явно надоел этот лай донельзя. Она была в открытом платье и с длинной, аж до самой попы, черной косой. У собаки был ошейник с выгравированной кличкой. В дремучем лесу. По телевизору Дэниел Бун тоже мне не нравился. Чересчур уж милашка.
— Фесс Паркер, — прочёл папаня имя автора, — Ничего себе окрестили. Фесс[10].
Мне нравились индейцы, нравилось индейское оружие. Я сам смастерил апачскую палицу: положил в носок мраморный шарик, гвоздём прибил носок к палке и сверху воткнул пёрышко. Оно забавно жужжало, когда я вращал палицу, но довольно скоро выпало. Я лупил палицей стену; откололся немаленький кусок штукатурки. Забыл выкинуть носок, оставшийся без пары. Маманя нашла его и сказала:
— Значит и второй далеко не ушёл. Посмотри под кроватью.
Я добросовестно пошёл наверх и искал под кроватью, хотя знал, что искать нечего, а мамы в комнате не было. И всё-таки полез под кровать искать этот носок. Нашёл солдатика времён Первой Мировой, в заострённом шлеме.
Ещё я читал про Вильяма. Все тома прочёл, а их было тридцать четыре. У меня на полке стояло всего восемь, остальное пришлось брать в библиотеке. Самая лучшая оказалась «Вильям-пират». Эх, скажу я вам! — вздохнул Вильям. Впервые вижу такого умного пса. Эх, скажу я вам! — вздохнул Вильям, — чудо что за собака. Тоби, ко мне! Тоби! Ко мне, мой хороший! Охотно прибегал. Ласковый, дружелюбный пёсик. Подбегал к Вильяму, играл с ним, притворно рыча, будто хотел укусить любимого хозяина, и весело перекатывался с боку на бок.
— Ну подарите мне собачку на день рождения.
— Нет.
— А на Рождество?
— Нет.
— А и на день рождения, и на Рождество?
— Нет.
— Я рождественского подарка не попрошу!
— Ты что, напрашиваешься, чтобы я тебя отшлёпал?
— Нет.
С тем же вопросом я пристал к мамане. Она сначала тоже всё нет да нет, но когда я сказал «на два дня рождения и два Рождества», ответила: «посмотрим».
Уже что-то.
Вильямова компашка — сам Вильям, Рыжий, Даглас и Генри, — именовала себя «Беглецы». Настала очередь Рыжего толкать тележку, и он предался этому занятию с новым рвением и мощью.
— Мощь, — повторял я на разные лады. Слово понравилось.
— Мощь!
— Мощь, мощь, мощь!
Однажды мы придумали, что мы племя Мощи. Синдбадовым фломастером написали каждому прямо на груди заглавную букву слова «мощь». Было зябко. Фломастер щекотался. Крупные чёрные буквы М. От бока к титьке, оттуда — вниз к пупку, к другой титьке и вниз к боку.
— Мощь!
Кевин с берега кинул колпачок Синдбадова фломастера в самую грязь. Первым делом мы пошли к Тутси и по команде задрали футболки:
— Раз-два-три…
— Мощь!
Она даже не обратила внимания. Или обратила, но ничего не сказала. Мы выскочили из магазина. Кевин нарисовал на кирнановском столбе громадный хрен. Мы убежали, но потом вернулись за Кевином: он восторженно дорисовывал фонтан из самой верхушки хрена. Мы убежали второй раз.
— Мощь!
Кирнанов было только двое — мистер Кирнан и миссис Кирнан.
— У них что, умерли дети? — расспрашивал я маманю.
— Нет, что ты, нет! Просто нет у них детей.
— А почему?
— Бог знает, Патрик.
— Дураки они, наверное.
Кирнаны были не старые, оба ездили на работу. В машине. Миссис Кирнан сама водила. А пока они были на работе, мы лазили к ним на задний двор. Дом был угловой, стена выше обычного, поэтому в заднем дворе Кирнанов можно было хоть что лет веселиться. Самый большой риск и самый блеск было вылезать. Особенно здорово было вылезать вторым, первым — страшновато всё-таки. Вылезаешь, а там твоя же маманя гуляет с коляской. Выглядывать запрещалось; такое было правило. Нет уж, перелезаем через забор, не выглядывая, идёт кто, не идёт, а то прощай, весь интерес. Ни разу нас не поймали. На бельевой верёвке висели трусики миссис Кирнан. Я выдернул шест, на котором держалась веревка, и она повисла. Схватив Эйдана, мы молча скрутили его и стали тыкать мордой в трусики. Судя по звукам, его тошнило.
— Ещё радуйся, что они не грязные.
Я забрал шест. Мы бегали и прыгали, по очереди размахивая трусами. Блеск. Сто лет мы так развлекались. Даже с верёвки их не сняли.
Маманя увидела букву М, когда мы мылись в субботу после ужина. Мы с Синдбадом мылись вместе, и маманя всегда разрешала нам пять минут поплескаться. Вот маманя и увидела у нас обоих полустёртые «М».
— Это ещё что?
— Буквы М, — буркнул я.
— Зачем вы себя изрисовали? — вздохнула маманя.
— Просто так, — пробубнил я.
Маманя густо-густо намылила мочалку, и, крепко держа меня за плечо, стирала М, пока не стёрла. Аж заболело.
Я покупал в лавке мистера Фица полбрикета мороженого. Было воскресенье. Поверхность мороженого была точно в маленьких волнах. Мне было велено, сказать мистеру Фицу, чтобы записал покупки за маманей, что означало: в пятницу маманя сама заплатит. Мистер Фиц упаковал мороженое в такую же бумагу, в какую заворачивал венские рулеты. Бумага моментально подмокла.
— Пожалуйте.
— Большое спасибо.
И вдруг входит миссис Кирнан! Вдруг — очертания её фигуры в дверях! Щёки у меня сразу загорелись. Хочет опознать меня по красным щекам и схватить. Она знает.
Я миновал миссис Кирнан. Сейчас схватит за плечо, остановит. Около магазина стоит куча народу, разговаривают. С газетами, со стаканчиками мороженого. Посмотреть пришли на мой позор. Кевина папаня с маманей стоят. И девочки. Сейчас она сграбастает за шиворот и заорёт.
Я перебежал улицу и вернулся домой по другой стороне. Знала. Кто-то ей сказал. Как пить дать знала. Специально ждала. Забежала за мной в магазин, чтобы проверить, покраснею или не покраснею. А я покраснел. И до сих пор багровый, аж щёки жжёт. Волосы у миссис Кирнан были длиннее маманиных, да и пышнее, гуще. Каштановые волосы. Она никогда не говорила «привет». Никогда не ходила в магазин. Кирнаны ездили только на машине. Они жили на нашей улице, почти-почти рядом с нами. Мистер Кирнан был единственный взрослый дядька в Барритауне, носивший кудри. Мало кудрей, он ещё и усы отрастил.
Я оглянулся — фу! Не пошла за мной — и перебежал на нашу сторону улицы. Какая она была красивая. Просто бесподобная! В воскресенье — и в джинсах. Наверное, сидит в засаде и сейчас меня цап-царап.
Я мешал мороженое ложкой, пока оно не растаяло. Сделал горочки, потому что волны уже растаяли. Мороженое сплошь порозовело. Обычно я ел маленькой ложечкой, чтобы растянуть удовольствие. Щёки загорелись, но не так сильно как первый раз. Кровь бухала в висках. Прямо перед глазами стояло, как выхожу, а там поджидает миссис Кирнан; обратится к мамане, расскажет ей про трусики, и папаня узнает. Мне мерещились её шаги. Я ждал звонка.
Если я доем мороженое, а звонка всё ещё не будет, миссис Кирнан не придёт. Надо побороть искушение сглотнуть мороженое одним махом, есть спокойно, как обычно. Я всегда додал последний. Лизать стаканчик разрешалось. Звонка всё не давали и не давали. Я почувствовал, что дело сделано, задание выполнено, и щёки уже не горели. Стало очень тихо. За столиками остались одни мы. Я не смел глаз поднять на родителей.
— А можно носить джинсы в воскресенье?
— Нет, — ответил папаня.
— Когда как, — ответила мама, — Сразу после мессы нельзя, а вечером можно.
— А я говорю, нельзя!
Маманя глянула на него, как глядела на нас, застав за каким-нибудь хулиганством: даже печальнее.
— Да у ребенка и нет никаких джинсов, — проговорила она. — Он просто так спросил.
Папаня не ответил. И маманя ничего больше не сказала.
Маманя читала книжки. Обычно ночью. Мусолила пальцы, когда перелистывала, и мокрые отпечатки оставались в уголках страниц. Загибала уголки. Поутру я находил её закладку — клочок газеты — и отсчитывал, сколько страниц маманя прочла за ночь. Рекорд был сорок две.
Парты в нашей школе пахли церковью. Хенно велит уснуть — сложишь руки, уткнёшься лицом в ладони, и пахнет совсем как от церковных сидений. Приятно. Пряно и немножко вроде земли под деревьями. Я даже лизнул парту. Надо же, пахнет вкусно, а вкус на редкость противный.
Однажды Иэн Макэвой натурально уснул, когда учитель скомандовал «Усните!». Наш Хенно болтал в дверях класса с мистером Арнолдом, и велел нам сложить руки, уткнуться в них и уснуть. Он всегда так делал, если хотел было перекинуться с кем-то словцом или почитать газету. Мистер Арнолд носил локоны аж ниже подбородка. Однажды его показывали по телевизору в передаче «Концерт для полуночников»; он с двумя дамами и ещё с одним мужчиной играл на гитаре и пел. Мне разрешили посмотреть, хотя было уже поздно. Одна дама тоже играла на гитаре. Она с мистером Арнолдом стояла чуть позади, а другая пара — посередине. Рубашки у дам и мужчин были одинаковые, только мужчины все при галстуках, а дамы без галстуков, само собой.
— Да, недурная прибавка к учительскому жалованью, — сказал папаня.
Маманя сказала ему ш-ш.
Джеймс О'Киф двинул ногой по моему сиденью. Я успел приподнять голову и быстро обернулся к нему.
— Поджопничек, — ухмылялся Джеймс О'Киф. — передай дальше.
И уткнулся физиономией в руки.
Я сполз под парту, дотянулся ногой под сиденье парты Иэна Макэвоя, и пнул его. Иэн Макэвой не шевельнулся. Я снова пнул: без толку. Я сполз вниз, вытянул ногу подальше и лягнул Иэна Макэвоя под колено. Даже не ворохнулся, придурок. Я сел ровно, переждал немножко и повернулся к Джеймсу О'Кифу.
— Макэвой дрыхнет.
Джеймс О'Киф кусал рукав свитера, чтобы не заржать. Наконец-то не он вляпался, а кто-то другой.
Мы ждали. Шикали друг на друга, чтобы не разбудить Иэна Макэвоя, хотя так или иначе почти не шумели.
Хенно закрыл дверь.
— Сядьте прямо.
Мы немедленно сели прямо и стали есть глазами Хеннесси: что он устроит, когда заметит Иэна.
Английский язык; правописание. Хенно положил на стол свой кондуит. В этот кондуит он ставил все отметки, в пятницу сосчитывал их вместе и пересаживал нас «согласно результатам». Тех, у кого оценки лучше, сажали у окна, а плохих учеников куда-нибудь назад, поближе к вешалкам. Я обычно оказывался где-то в середине, а иногда и спереди. Сзади сидящим достаётся произносить по слогам самые трудные слова, а из таблицы умножения их спросят не трижды одиннадцать, а одиннадцатью одиннадцать или одиннадцатью двенадцать. Если, подсчитав оценки, посадят в задний ряд, выбраться обратно уже нелегко, и записки тебе посылать перестанут.
— Средиземное.
— С-р-е-д…
— Это легко, дальше давай.
— и-з…
— Дальше.
Лайам есть Лайам, он уже и сам приготовился ошибиться. Обычно он сидел за моей спиной или в боковом ряду около вешалок, но во вторник вдруг получил десять из десяти по арифметике и сидел впереди меня и Иэна Макэвоя. Я получил всего-то шесть из десяти, потому что Ричард Шилс не дал списать. Ну, да я его размазал по стенке потом.
— е-м-е-н-ное…
— Неправильно. Ты червяк. Кто ты?
— Червяк, сэр.
— Теперь правильно, — сказал Хенно, — Безобр-разие! — и отметил ошибку Лайама в своем кондуите.
По пятницам Хеннесси не только пересаживал нас по-новому, но ещё и порол: для аппетита, как сам усмехался. Не люблю, мол, постного, рыба в горло не лезет, пока не пропишу вам горячих. Ошибка — удар. А ремень он вымачивал в уксусе целые летние каникулы.
Теперь Кевин, за ним Макэвой.
— С-р-е — бормотал Кевин, — д-и-з-е…
— Так-так…
— м-н-е-е…
— Безобр-разие! Мистер Макэвой.
Но мистер Макэвой дрых без задних ног. Кевин, сидевший с ним за одной партой, позже клялся и божился, что Иэн улыбался во сне.
— Бабу во сне видит, — прошептал Джеймс О'Киф.
Хенно вскочил и вытаращил зенки на Иэна Макэвоя, через голову Лайама, который сразу же пригнулся от ужаса.
— Он, сэр, уснул, — стал объяснять Кевин, — Разрешите, сэр, разбудить?
— Нет, ни в коем случае, — сказал Хенно шёпотом и приложил палец к губам, призывая к тишине.
Мы заёрзали, зашушукались. Хенно осторожно подкрался к Иэну Макэвою. Мы наблюдали за учителем во все глаза — он явно не был настроен на шутки.
— Мис-тер Макэвой!!
Ничуть было не смешно; совсем не хотелось смеяться. Волна воздуха коснулась меня: это рука Хенно взлетела и со всей силы хлопнула Иэна Макэвоя по шее. Иэн Макэвой проснулся, ахнул и застонал страшным голосом. Я не мог глянуть в его сторону, смотрел лишь на Кевина. Он был бледен и так стиснул зубы, что нижняя губа задралась выше верхней.
Хеннесси предупреждал нас, что по пятницам ему не попадайся. А если, боясь наказания, мы прогуливали в пятницу уроки, оно поджидало нас в понедельник: в двойном размере.
Все парты во всех классах пахли одинаково. Если парта стояла у окна, то на неё падало солнце, и она выгорала, становилась светлее. Парты нам поставили новомодные, а не такие, у которых крышка на шарнирах: поднимаешь, а там место для книжек. Крышки наших парт поднималась, а внизу была устроена особая полочка для книг и сумок. Специальная канавка для ручек, ямка для чернильницы. Можно катать ручку вверх-вниз. Мы катали, но под страхом порки, поскольку Хенно терпеть не мог звук катящейся ручки.
Джеймс О'Киф однажды выпил чернила.
Чтобы вставать, когда велят, приходилось поднимать за собой сиденье, и при этом запрещалось шуметь. Если стучали в дверь и входил учитель, или мистер Финнукан, наш директор, или отец Молони, мы должны были встать.
— Dia duit,[11] — сказали мы хором.
Хенно поднял руку ладонью кверху, точно показывая нам что-то, и по этому знаку мы сказали хором.
Мы сидели за партами попарно. Если сосед спереди выходил к доске или в leithreas[12], то сзади на ногах виднелась красная полоса — след от сиденья.
Пришлось спускаться к родителям. Синдбад знай ревел и при этом гудел как поезд. Заткнуться не мог.
— Утихни, а то разорву тебя на части.
Удивительно, как только они не слышат этих воплей. Свет в прихожей погасили, а надо бы, чтоб горел. Я спустился, встал под лестницей. Линолеум холодил ноги. Прислушался: Синдбад ревел благим матом.
Как же я любил его подставлять, особенно так — прикидываясь, что помогаю, забочусь.
Маманя с папаней вместе смотрели кино про ковбоев, и папаня даже не притворялся, что читает газету.
— Фрэнсис плачет.
Маманя посмотрела на папаню.
— Вообще не замолкает.
Переглянулись; маманя поднялась. Сто лет распрямляла поясницу.
— Он всю ночь стонал…
— Иди в спальню, Патрик, ложись.
Я пошёл впереди, обернулся там, где совсем стемнело — идёт ли маманя? Не забыла ли про нас? И вот уже стою у Синдбадова изголовья.
— Маманя идёт.
Эх, лучше бы папаня пошёл. Маманя будет с ним, с болящим, ворковать, даже, чего доброго, обнимет. Но меня это не обескуражило: пропала всякая охота доставать мелкого, кроме того, я замёрз.
— Уже идёт, — повторил я Синдбаду.
Так я спас брата.
Он заверещал ещё громче. Маманя распахнула дверь. Я залез под одеяло, где ещё сохранялось тепло.
— Ах, что с тобой, Фрэнсис? — сказала она совсем другим голосом, чем говорила «Ну, что с тобой на этот раз?»
— Ноги болят, — проблеял Синдбад. Его рыдания прерывались: маманя близко.
— Как болят?
— Жутко…
— Обе?
— Ага.
— Одна боль общая? Или две?
— Ага.
Маманя поглаживала Синдбаду щёки, не ноги.
— Как прошлый раз?
— Ага.
— Ужас, ужас какой. Ах, бедняжка.
Синдбад взвизгнул дурным голосом.
— Это ты у нас растёшь, — успокаивала Синдбада маманя, — Вырастешь высокий-превысокий.
Новое дело. У меня никогда ноги не болели от роста.
— Прямо великан. Вот будет славно, да? А уж как легко станет соседские яблоки красть!
Блеск. Мы покатились со смеху.
— Проходит?
— Вроде…
— Вот и хорошо, вот и ладно. Высокие вырастете молодые красавцы. Дамы будут штабелями падать. От вас от обоих.
Я открыл глаза. Маманя всё ещё сидела у постели Синдбада. Тот дрыхнул: это было понятно по сопению.
Мы толпились перед входом, сдавали три пенса мистеру Арнолду и проходили. Все передние сиденья заняли малявки: пятилетние, шестилетние и прочие младшеклассники. Неважно: как только погасят свет, мы все залезем на сиденья с ногами. На задних сиденьях сидеть с ногами гораздо удобнее. А вот и Синдбад со своим классом. В новых очках! Одно стекло очков было заклеено черным, как у одноглазой миссис Бёрн с нашей улицы. Папаня говорил: это чтобы второй глаз разрабатывался, а то лентяйничает. Сачкует. По дороге из специальной аптеки, где мелкому покупали очки, мы ели мороженое «Голли»[13]. Ехали мы на поезде. Синдбад порадовал маманю, что скоро вырастет, станет взрослым дядькой, найдёт работу, получит первую зарплату, сядет на поезд, дёрнет стоп-кран и заплатит штраф пять фунтов.
— А какую работу ты найдешь, Фрэнсис?
— Хочу стать фермером.
— Фу, фермеры на поезде не ездят, — поморщился я.
— Это как это не ездят? — изумилась маманя, — Конечно, ездят. Что ж, если они фермеры, им за поездами по шпалам бегать?
Дужки обновки были снабжены проволочками, которые накрепко закручивались за уши, чтобы хозяин не потерял очки. Синдбад всё равно потерял.
Случалось, по пятницам после малой перемены отменяли занятия, и в актовом зале крутили кино. По четвергам нас предупреждали «не забудьте принести три пенса», но Лайам с Эйданом однажды забыли, но их все равно пустили, только пришлось дожидаться, пока не войдут все, кто уплатил. Мы стали дразниться, что мистер О'Коннелл нищий, не может наскрести шесть пенсов сразу, это я сам придумал так дразниться. Однако в понедельник Лайам с Эйданом деньги принесли. Но мы всё равно дразнились, и в конце концов Эйдан разревелся.
Хенно распоряжался кинопроектором и страшно собою гордился. Сидел за ним, как за штурвалом истребителя. Стол с проектором стоял за нашими спинами, посередине между рядами сидений. Как только свет выключали, мы, сгрудившись в проходе, подпрыгивали и в луче проектора строили пальцами разные фигуры, чаще всего лающую собачку. Тени наших рук чётко рисовались на экране. Это было лёгкое развлечение, а трудное начиналось тогда, когда наставало время вернуться на своё место. Все тебя не пускают, задерживают в проходе, пинают, на пальцы наступают, а ты ползёшь под креслами в грязи, в пылище… Блеск!
— Достаньте тетради по английскому языку.
Мы помешкали.
— Anois[14].
Мы стали доставать тетради. Мои все были обёрнуты в обои, которые остались у тети Мьюриэл после ремонта в ванной. Она тогда отдала папане рулонов десять одинаковых обоев, а папаня пошутил:
— На целый Тадж-Махал обоев накупила.
— Ш-ш-ш, — шикнула маманя.
У меня был пластмассовый трафарет для имён и названий. Патрик Кларк. Класс мистера Хеннесси. Английский язык. Руками не трогать.
— Этот ряд и этот, — велел Хенно, — принесите тетради. Seasaígí suas[15].
Мы сдали тетради Хенно, а он преспокойно подсунул их под передние ножки стола, чтобы изображение на экране было ровное.
Учителя стояли сбоку по двое-трое и шикали на нас весь фильм. Приваливались к стене; кое-кто покуривал. Одна мисс Уоткинс ходил вокруг дозором, но ни разу никого не поймала: стоило ей шагнуть в проход, как голова её чётко вырисовывалась, застя экран, и мы шумели:
— Не заслоняйте! Ну, не заслоняйте, пожалуйста!
Если день стоял солнечный, происходящего на экране, по большому счёту, было и не разглядеть — такие жиденькие висели на окнах шторы. Мы кричали «Ура!» каждому облачку, закрывшему солнце, и свистели ему вслед, когда оно уходило. Случалось, мы не смотрели фильм, а слушали, и всегда знали, что творится на экране.
Как обычно, показали пару-тройку мультиков про дятла Вуди. Я тоже умел издавать клич дятла Вуди.
— Тихо! — кричал учитель, — Перестаньте!
Рано успокоились. Когда мультики про Вуди подошли к концу и начались «Три козла отпущения», в кинозале остались только Хенно, мистер Арнолд и мисс Уоткинс. Дятел Вуди бередил мне горло, но дело того стоило.
— Я знаю, что это вы, Патрик Кларк.
Мисс Уоткинс разглядывала нас, как преступников на опознании, но ничего подозрительного не находила.
— Только попробуйте ещё раз.
Я дождался, пока она не уставится прямо на нас и попробовал ещё раз.
— Уаа-ках-ках-ках-кех-кух…
— Патрик Кларк!
— Это не я, мисс.
— Это птичка на картинке, мисс.
— Вы застите, мисс!
— Ой, а я вижу, как по мисс вошки-блошки бегают!
Она, по-прежнему застя луч проектора, подошла вплотную к Хенно, однако тот не соизволил остановить сеанс.
— Уаа-ках-ках-ках-кех-кух…
«Три козла отпущения» мне тоже нравились. Иногда крутили «Лорела и Харди», но мне больше нравились «Три козла отпущения». Некоторые называли их просто «Три козла», но я знал, что правильно: козлы отпущения, мне папаня сказал. Фильмы про них было почти невозможно пересказать: сплошной галдёж и лупцуют один другого. Звали козлов отпущения Лэрри, Мо и Кудряш. Подражая им, Кевин нажал мне на глаза пальцами — мы все вместе гуляли на пустыре за магазинами, — и я лишился зрения. Ослеп и даже не понял от боли, что ослеп. Глаза не открывались, и всё. Голова болела всеми головными болями разом: и болью от быстро слопанного мороженого, и болью гибкой ветки, когда двинут веткой промеж глаз. Я прижал к лицу ладони и не отнимал. И дрожал мелкой дрожью, как сестрёнка Кэтрин, когда уже с час поплачет-покричит. Притом дрожал против своего желания.
Я даже не соображал, что ору как резаный, это мне после рассказали. Ну, доложу я вам, и струсили же все, и забегали же! После, когда я наткнулся плечом на гвоздь, торчавший из стойки ворот, тоже орал как резаный, но совершенно сознательно, понимая, что выгляжу идиот идиотом. А тут я катался по мокрой земле и вопил, и наплевать мне было, как это выглядит со стороны. Вернулся с работы папаня. Маманя тут же рассказала ему, и он отправился к Кевинову папане разбираться. Я следил за ним из окошка спальни. Вернулся, но ничего не рассказывал. Кевин не знал, что обсуждают его папаня с моим, и готовился к смерти, особенно, когда разглядел фигуру моего папани сквозь стеклянную дверь прихожей. Но никто его не стал убивать, даже ругаться не стал. На следующий день за чаем я рассказал папане, как Кевин струсил. Он нимало не удивился.
Глаза у меня сделались красные. И фингал вдобавок.
Самое лучшее в «Трёх козлах отпущения» было то, что их показывали без перерывов. Чтобы поменять плёнку на новую, Хеннесси отматывал назад старую. На белом экране возникали небольшие цветные всплески, и раздавался странный звук: это плёнка щёлкала по пустой катушке. Перематывал Хенно целых сто лет, а сегодня все двести.
Включился свет, чтобы Хенно понял, где неполадки, и мы все повскакивали. Играли в цыплака: кто первый сядет, тот и цыплак.
Однажды на киносеансе у Злюка Кэссиди случился эпилептический припадок, и никто не обратил внимания. Шёл фильм «Викинги». Погода стояла пасмурная, так что этих «Викингов» мы посмотрели от начала до конца. Злюк рухнул с кресла, но мы подумали, это он поползать по полу решил. Фильм был обалденный, наверное, самый лучший в моей жизни. Мы громко топали, чтобы Хенно поторопился со второй плёнкой. И только тогда заметили Злюка.
— Сэр! У Люка Кэссиди припадок.
И разбежались в стороны, чтобы нам под горячую руку не попало.
Злюк сбил три стула, перестал трястись. Мистер Арнолд накрыл его курткой.
— Вот тебе и посмотрели кино, — вздохнул Лайам.
— А что, дальше не покажут? Почему?
— Потому что Злюк.
Мистер Арнолд просил:
— Пальто, мальчики, несите свои пальто.
— Пойдём посмотрим, — набрался духу Кевин.
Мы протолкнулись через два ряда школьников и стали глазеть на Злюка. Он будто бы спал, только казался бледней обыкновенного.
— Воздуху дайте, мальчики, воздуху. Расступитесь.
Хенно и мистер Арнолд укрыли Злюка четырьмя пальто. Лицо не закрыли. Значит, не умер.
— Кого послать к мистеру Финнукану?
Мистер Финнукан — это директор.
— Сэр!
— Сэр!
— Меня, сэр!
— Ты пойдёшь. — Хенно ткнул пальцем в Иэна Макэвоя. — Пойдёшь к директору и доложишь о происшествии. О чём ты доложишь?
— Что у Люка Кэссиди припадок, сэр.
— Правильно.
— А давайте, сэр, мы его понесём.
— ЧТО ПРИТИХЛИ ВЫ, В ЗАДНИХ РЯДАХ?!
ЧТО ПРИМОЛКЛИ?! — это викинг.
— Мал-чать! Сядьте! Немедленно!
— Это не моё место, сэр…
— Мал-чать!
Мы сели. Я обернулся к Кевину.
— Ни звука, мистер Кларк, — предупредил Хенно, — Всё внимание на экран.
Саймон, Кевинов братишка, поднял руку. Он сидел в первых рядах.
— Так, кто там руку поднимает?!
— Малахи О'Лири не успел в туалет, сэр.
— Сядьте.
— По-большому не успел, сэр.
— Сядьте! Немедленно!
Лучше всего в «Викингах» была музыка: просто блеск. Всякий раз, как ладья викингов возвращалась домой, на утёс поднимался воин с огромной трубой, не то рогом, играл особенную мелодию, и вся деревня бегом выбегала из домов на берег — встречать родных. И бой начинался этой особенной музыкой. Блеск. Запоминалось на всю оставшуюся жизнь. В финале убили главного викинга — не помню, как его звали, — и соратники положили его в лодку, накрыли дровами, подожгли и оттолкнули лодку от берега. Медленно-медленно я стал напевать под нос погребальную мелодию, зная, что сейчас она зазвучит. И верно, она зазвучала.
Я убил крысу клюшкой для кёрлинга. Очень удачно. Просто размахнулся клюшкой и… Я же не рассчитывал, что этот здоровенный крысюк кинется наперерез. Больше того, надеялся, что у паразита хватит мозгов удрать. И всё-таки здорово, с каким смаком клюшка врезалась в крысий бок и поддела тварь кверху. Не просто здорово — восхитительно.
Я испустил боевой клич.
— Видали? Видали?
Крыса лежала в собственном дерьме, слабо подёргиваясь; из пасти у неё текло. Это было восхитительно.
— Чемпи-он! Чемпи-он! Чемпи-он!
Мы подползли к умирающей крысе. Я тоже полз, но очень хотел посмотреть и старался обогнать всех. Крыса ещё дергалась.
— Ещё дёргается.
— Это не она дёргается, а нервные импульсы.
— Нервы умирают последними.
— Видали, как я её?
— Это я её, не примазывайся, — скривился Кевин, — я её караулил.
— Нет, я её!
— И куда её теперь? — спросил Эдвард Свонвик.
— Похороним с викингскими почестями.
— Ура-а!
Эдвард Свонвик никогда не видел похорон с викингскими почестями; он учился в другой школе.
Мы были на дворе Доннелли, за амбаром, значит, наша задача — пронести крысу тайком.
— А зачем?
— Это ж ихняя крыса.
Портят всё дурацкие вопросы.
Перед домом дядя Эдди разравнивал граблями гравий. Миссис Доннелли возилась на кухне. Кевин сбегал к амбару, побросал камни в изгородь, чтобы отвлечь внимание противника, и разведал обстановку.
— Штаны стирает.
— Дядя Эдди напрудил в штаны.
— Дяди Эддину кучу мистер Доннелли разбросал по капустным грядкам.
Два маршрута непроходимы. Придётся лезть обратно, как вошли — через забор.
Что-то никто не рвался захватить крысу. Один Синдбад ковырял копьём то, что вытекло у неё из пасти.
— Бери его, — приказал я, понимая, что взять он побрезгует.
А он взял. Прямо за хвост. Поднял и медленно раскачивал.
— Дай сюда, — велел Лайам, но не протянул руку за крысой, не забрал её у Синдбада.
Не такой здоровенный был и крысюк. Это из-за длинного хвоста он казался такой громадиной, и от того, что лежал на земле. А стоило Синдбаду взять крысюка в руку, и оказалось — небольшая зверушка. Я стоял с Синдбадом рядом. Мой брат, и держит голыми руками дохлую крысу.
Начался отлив: удачно. Значит, доску не прибьёт к берегу. Синдбад уже привёл крысу в порядок. Положил её наземь под водопроводную колонку, раза четыре окатил… И запеленал крысу в свитер — одну голову видать.
Кевин придерживал доску, чтобы она не шаталась.
Я начал:
— Богородице Дево, радуйся, Господь с тобою…
Красиво звучало: пять голосов, а шестой — ветер. Кевин поднял доску из воды, и разошлись волны.
— … ныне и в час смерти нашей, аминь.
Я был священник, потому что, когда дело касалось спичек, толку от меня оказывалось чуть. Прочтя молитву, я свою работу выполнил. Эдвард Свонвик, сидя на мокрых ступенях, придерживал доску. Кевин повернулся лицом к морю, к ветру, и зажёг спичку. Защитил огонёк ладонью. Мне нравилось, как он защищает огонёк.
Горело долго, похоже на рождественский пудинг. Я любовался пламенем, и это пламя не причиняло крысе никакого вреда. Пахло парафином. Доску оттолкнули от берега, точно боевую ладью — несильно, плавно, чтобы пламя не разгоралось до времени. Крыса ровно лежала на доске. Огонь разгорался, пока что её не затрагивая.
Мы сложили руки рупором. Эдвард Свонвик тоже сложил руки рупором, хотя вряд ли понимал, что происходит.
— Три-четыре.
И мы запели мелодию из «Викингов»:
— Ду-ди-ду, Ду-ди-и-ду, Ду-ди-и-ду, Ду-ди-и-ду-ду, ду-ду, ду-ду-ду-у-у…Два раза мы пропели, а огонь всё не гаснул.
С книгой на голове подняться по лестнице, да так, чтобы книга ни разу не упала. Упадёт — я труп. Книга была в твёрдой обложке, тяжёлая: самое то, чтоб на голове носить. Только никак не вспомнить, чья же это книжица. Все книги в доме я знал наперечёт: как выглядят, как пахнут, на которой странице раскроются, если поставить их корешком на пол и отпустить. Я знал все книги, но ту, которую нёс на голове, не помнил. Сначала поднимусь, дотронусь до двери спальни и спущусь, а потом только посмотрю. Сниму книгу с головы — осторожно, медленно кивну, книга соскользнёт, я поймаю, раскрою — и узнаю название. Если осторожно поднять взгляд, видно угол обложки, а по цвету обложки ясно, что за книга. Но подымать взгляд опасно. Необходимо выполнить задание. Устойчиво, и главное, не очень медленно. Если чересчур замедлить ход, пропадёт устойчивость, я потеряю равновесие, уроню книгу и тогда конец. Смерть. В книге спрятана бомба. Главное — устойчивость. Шаг, второй. Не спеши. Торопиться столь же опасно, как слишком медлить. Подступает паника. Так Кэтрин пытается перейти гостиную на нетвёрдых младенческих ножках. Первые четыре-пять шагов получались на пятёрку, а потом личико её искажала гримаска: э, да тут сто лет топать, через всю-то комнату! Улыбка уступала место вымученному оскалу, Кэтрин понимала, что не сумеет, начинала торопиться и с грохотом падала. Падала, уже понимая, что непременно упадёт, падала, готовая к падению. Но всё равно плакала. Главное — устойчивость. Почти наверху. Точка невозвращения. Наполеон Соло[16]. Поднимаясь, не забывай, сколько точно ступеней осталось. Шагнуть на ступеньку, которой нет — непременно упасть.
Открылась дверь туалета, и появился папаня с газетой. Он покосился на меня и прошёл мимо, бросив:
— Обезьянка видит — обезьянка повторяет[17].
Он смотрел вниз, мимо меня.
Я медленно повернул голову. Книга упала. Я подхватил. «Наш человек в Гаване». Синдбад стоял на лестнице у меня за спиной, и книга твёрдо держалась у него на голове. «Айвенго». Моя книга, выскользнув из обложки, шлёпнулась на пол. Я убит.
Когда мы играли в Большой Турнир Лайам выбил зубы. Никто не виноват, сам виноват. Причём зубы коренные, которые всю жизнь носить. И губу расквасил.
— Ой, губу оторвало!
Да, нам всем показалось, что ему ещё и губу оторвало. Потоки крови и то, как по-особенному Лайам держал руку у рта, будто губы срезало начисто. Торчал один передний зуб, розовевший от крови, наливавшийся снизу алым — это собиралась кровь и капала прямо Лайаму в ладонь.
Глаза у Лайама были безумные. Поначалу — он только выпутывался из изгороди, и глаза были нестрашные, как у насидевшегося впотьмах, когда внезапно включают свет. А потом сделались сумасшедшие, ошалелые от ужаса, выкаченные, точно без век.
Лайам выл.
Ни рот его, ни руки не двигались. Просто раздавался протяжный вой, и что-то подсказывало, что вой исходит из Лайама.
— Ой, мама!..
— Слушай, слушай.
Как будто кто-то паясничал, неумело строил из себя привидение, пытался напугать. А ведь когда наверняка знаешь, что тебя хотят напугать, нет и охоты бояться. Но это был настоящий ужас, кошмар. Вот Лайам перед нами, у всех на виду. Он воет привидением, как паясничая, но не паясничает. В глазах его стоит этот нелепый, жуткий вой.
Если бы случилось что-то не из ряда вон выходящее, мы бросились бы бежать. Не дожидаться же головомойки просто за то, что рядом стоял. Потому что так всегда. Один парень пинает мяч, мяч летит в окно, и десять человек за это огребают.
— Я всех вас призову к ответу.
Так сказала миссис Квигли — вернее, прокричала из-за стены, когда Кевин разбил ей окошко мячом. Не видя нас, она отлично знала, кто мы такие.
— Я знаю, кто вы такие.
Мистер Квигли давно умер, а миссис Квигли была совсем не старая, значит, его порешила. Почему-то нам казалось это чрезвычайно логичным. Мы даже предполагали, что миссис Квигли растолкла бутылочное стекло и начинила им омлет для мистера Квигли — я высмотрел такой способ убийства в «Хичкок представляет» и нашёл его осмысленным. Кевин разболтал своему папане. Тот посмеялся и сказал, что миссис Квигли попросту занудила супруга до смерти, но наша версия нравилась нам больше. Однако мы совсем не боялись миссис Квигли. Она ненавидела, когда мы сидели на её стене, всячески нас гоняла, стучала в окно то на первом этаже, то на втором.
— Чтобы мы не догадались, что она безвылазно сидит в гостиной и таращится из окна.
Нет, не боялись мы миссис Квигли, отравительницы.
— А чего её бояться. Насильно же она отраву не скормит.
Действительно, что миссис Квигли могла сделать с человеком? Только отравить. Была бы она малорослая и в морщинах, тогда ещё был бы смысл бояться, а она была покрупнее моей мамани. Крупные, толстые тётки — это нормально. Бояться надо малорослых, мизерных тёток и дюжих дядек.
У миссис Квигли не было детей.
— Она их съела.
— Ну, знаешь!
Это уж был перебор. Кевинов брат предложил более здравое объяснение:
— У мистера Квигли висел на полшестого!
Через стену мы ни разу не перелезали, чем я и оправдывался перед папаней и маманей, когда миссис Квигли нажаловалась. Раньше она такого себе не позволяла. Родители, как водится, заперли меня в комнате, пока не решат, как со мной поступить. Я терпеть не мог эти манёвры, но толк от них был, и немалый. Высиживать в комнате приходилось часами. Я принёс в комнату книги, машинки и прочее, но сосредоточиться на чтении не получалось, а с машинками играть в ожидании казни — ведь дело было в субботу — как-то глупо. Тем более — войдёт папаня, а я с машинками играю. Сразу выводы сделает. Мне хотелось, чтобы он сделал совсем другие выводы. Нужно было изобразить, что уроки давным-давно сделаны. Темнело, но, чтобы включить свет, надо подойти к двери, а подходить к двери было нельзя. Я сидел на кровати в углу, дрожал, клацал зубами. Аж челюсти заболели.
— Объяснись.
Ах, это коварное «объяснись», эта ловушка. Что бы я ни сказал, всё теперь будет неправдой.
— Объяснись, кому говорят.
— Я ничего плохого не…
— Это мне решать, — сказал папаня, — Объяснись.
— Я не виноват.
— Объяснись.
— Не виноват.
Повисло молчание. Папаня внимательно посмотрел мне в левый глаз, потом в правый.
— Ничего я не делал, — проблеял я, — Честное слово.
— И из-за твоего «ничего» миссис Квигли пошла через всю улицу….
Всего-то пять домов.
— …чтобы на тебя, невиноватого, пожаловаться?
— Ничего я не знаю, не я это.
— Что «не ты»?
— Что она сказала, то и не я.
— А что она сказала?
— Ну я ж не знаю. Я ничего плохого… Честное слово, папочка. Папочка. Ей же Богу, чтоб мне провалиться. Крест на сердце кладу. Вот, смотри.
Я перекрестил левую сторону груди. Всегда так делал, если вру, и ничего, не проваливался.
Но сейчас-то я не врал, действительно ни в чём не был виноват. Разбил-то окно Кевин.
— Но чего-то ради она же примчалась, — сказал папаня.
Дела шли на лад. Папаня дрался, только когда бывал не в духе. А сейчас он был в духе.
— Наверно, думает, что я виноват.
— А ты не виноват.
— Ага.
— Точно?
— Ага.
— Скажи «да».
— Да.
Это маманина фраза: «Скажи „да“», и всё.
— Я только…
Уверенности в том, что я говорю умное, нужное, совершенно не было, но поздно идти на попятный, это у папани на лице было написано. Маманя села прямо и сверлила глазами папаню. Мелькнула мысль рассказать им обоим, что миссис Квигли отравила мистера Квигли, но я не поддался соблазну. Папаня никогда не верил сплетням.
— Я всего делов-то: на стене сидел.
Папаня мог и ударить, но просто сказал:
— Вот и не сиди у неё на стене больше. Ладно?
— Ага.
— Скажи «да», — эхом отозвалась маманя.
— Да.
И всё! И на этом всё закончилось. Папаня огляделся, ища, на что бы отвлечься. Ага, проигрыватель. Папаня повернулся спиной; значит, разрешается идти. Невинный. Без вины виноватый. Неправедно осуждённый. В тюрьме приручал птиц и стал специалистом по орнитологии.
Лайамов вой пригвоздил нас к земле: не пошевелиться, ни подойти к Лайаму, не удрать. Это вытьё ввинчивалось в меня, я превращался в часть вытья. Какая это была безнадёга! И в обморок упасть не выходило, как ни старайся.
Лайам умирал.
Он несомненно умирал.
А никто не приходил.
Он грохнулся не с изгороди миссис Квигли. С миссис Квигли каши не сваришь. Её изгородь считалась самой здоровой на нашей улице. Лайама с Эйданом изгородь выглядела, конечно, пышнее, ветвистее, но Лайам с Эйданом ведь не на нашей улице живут. А эти кусты и росли быстрее, и листва у них была мельче и тусклее, чем у обычных изгородевых кустов. Листья, если присмотреться, не сплошь зелёные а с сероватой изнанкой. В основном изгороди не очень разрастались, потому что улица наша была недавней постройки. Только вот эта изгородь; мы приберегали её напоследок, на финальный прыжок.
Это была ограда палисадника Хенли. Ею, как и всем прочим в саду, занимался лично мистер Хенли. Он даже выкопал за домом прудик и пустил туда золотых рыбок. Зима стояла морозная, и рыбки застыли до смерти.
— Он их оставил где были, и они протухли.
Я не верил.
— Плавали и протухали.
Я не верил. Мистер Хенли вечно ковырялся в саду, подбирая мусор, листья, веточки — подбирая прямо руками, я свидетель. Голыми руками. Копая, он опирался на стену. Иду, бывало в магазин, а за стену цепляется рука мистера Хенли. Самого его не видно, только руку. Всё время я старался пройти мимо, пока мистер Хенли не выпрямился, но бежать стеснялся, только шагал побыстрее. Я старался, чтобы он меня не замечал; нисколько его не боялся, но всё равно старался. А мистер Хенли не догадывался, что я за ним слежу. Однажды я заметил, что мистер Хенли лежит навзничь в саду, ногами на клумбу. Я решил, что он умер, но проверять побоялся — вдруг кто-то, убийца, например, следит за мною из окна. Когда я вернулся, мистера Хенли уже не было. Он не ходил на работу.
— А почему?
— На пенсию ушёл, — растолковал папаня.
— А почему ушёл на пенсию?
Вот поэтому у мистера Хенли был самый красивый сад в округе, и вот поэтому проникнуть туда было самым дерзким хулиганством на свете. Вот поэтому Большой Национальный турнир заканчивался именно у Хенли. Через изгородь, вверх, в ворота, победа! Лайам даже не побеждал.
В принципе, выиграть несложно. Побеждает тот, кто первый завершит дистанцию. Ни мистер Хенли не достанет, ни его сыновья — Билли с Лоренсом. Те, кто шёл последними, оказывались в самой большой опасности. Мистер Хенли гнался недолго: сдавался и ругался вслед, плюясь. В уголках его рта всегда собиралась слюна. У многих стариков рты так устроены. Билли Хенли, а уж тем более Лоренс Хенли такие — поймают, убьют.
— Скорей бы эти два бездельника женились, что ли, и проваливали бы отсюда.
— Кому они нужны?
Лоренс Хенли, хоть и толстяк, бегал здорово. Схватил нас за волосы. Только Лоренс Хенли хватал в драке за волосы, потому что был, во-первых, толстый, не мог драться по-нормальному, а во-вторых, был злой. Это тихий ужас, когда хватают за волосы. Гораздо больнее, чем даже щипки. Пальцы жёсткие, острее кинжалов. Одной рукой хватает за волосы, а пальцы другой — четыре костяных кинжала — впиваются в бок.
— Проваливай из нашего сада.
Подзатыльник в довесок, и можно проваливать.
— Чтоб я тебя здесь больше не видел!
Иногда пинался, но из-за толщины не мог пнуть как следует. Штанины его были насквозь мокрые от пота.
Большой национальный турнир — это десять заборов. Все заборы на нашей улице были стандартные, совершенно одинаковой высоты, и различались только расположением колючих живых изгородей и деревьев. За изгородями и стенами — сады, которые тоже входили в маршрут; в садах разрешалось драться и ставить подножки, но только не толкаться. Эта игра была идиотизм и блеск одновременно. Старт в саду Иэна Макэвоя. Трасса прямая. Форы никому не давали; запрещалось и стартовать раньше других. Собственно, никто и не рвался делать фальстарт. Ведь пока все добегут до первой стены, никому не улыбается стоять в чужом саду и ждать, пока догонят. В саду Бёрнов. У миссис Бёрн одно стекло в очках было чёрное. Её дразнили «Трёхглазка», а больше в ней не было ничего смешного.
Сто лет мы строились в прямую линию, чтобы она действительно получалась прямая. Обязательно толкались. Это разрешалось, лишь бы локти не поднимались выше плеч.
— Участники обязаны соблюдать правила, — прошептал Эйдан.
Ползком мы продвигались вперёд. Если замешкаешься во время гонки, во-первых, победы не видать, а во-вторых, Лоренс Хенли запросто сцапает.
— Горизонт свободен!
Больше Эйдан не комментировал — дыхания не хватало.
Первый забор несложный. Стена Макэвоев упирается в бёрновскую стену. Изгороди у них нет. Просто проверь, есть ли пустое место, куда приземлиться. Кое-кто из нашей компании — я, например, — умеет перелетать через стену «без ног», только опираясь руками, но должно быть где развернуться. Через бёрновский забор. С визгом и гиканьем. Без боевого клича чемпионат не чемпионат. Пусть поймают тех, кто в хвосте. С газона прямо на клумбу, через тропинку, на стену. Опять колючки. Забраться на стену, коснуться рукой изгороди, выпрямиться, спрыгнуть. Внимание, внимание. Забор Мёрфи. Пышные цветущие кусты. Попинать их как следует. Обежать машину. Перед стеной колючая изгородь. Ногой на бампер; прыжок. Прямо на изгородь. Перекат. Наш дом. Обежать машину. Изгороди нет, лезем на стену так. Уже никто не кричит и не сопит. Укололся об изгородь, шея чешется. Ещё две изгороди: большие.
А мистер Маклафлин как раз стриг газоны, а тут мы всей ордой на заборе, его чуть сердечный приступ не хватил.
Вот и забор Хенли. Тут придётся хвататься за колючки. Ноги выпрямить; теперь становится труднее, потому что устаёшь. Прыжок, перекат и бегом из ворот.
Победа.
Я смотрел поверх голов проигравших.
— Как женился впервой — вот так, вот так — Как женился впервой — вот так, —Мною любовались тётушка, дядя и четвёрка двоюродных братцев-сестриц. Все сидели на диване, а двум мальчикам места не хватило, они сидели на полу.
— Как женился впервой —
Ох, и поднял же вой —
Я любил петь. Упрашивать меня не приходилось.
— Возвратись, одиночество-о-о —Мы гостили у дядюшки с тётушкой в Кабре. Я знал, что это Кабра, но точнее адреса не помнил. Первое причастие Синдбада. Двоюродный братишка хотел посмотреть его молитвенник, а Синдбад не разрешил. Я запел громче.
— Я женился опять — вот так, вот так —Маманя уже приготовилась похлопать. Синдбада ждал подарок к первому причастию. Дядя уже шуровал в кармане. Это очень бросалось в глаза. Дядюшка даже ногу вытянул, чтоб сподручнее было монетки доставать.
Тётя сунула в рукав носовой платок. Рукав заметно топорщился. Сначала обойдём ещё два дома дядюшек-тётушек, а потом — в кино.
— Я женился опять — Жёнка злее раз в пять — Возвратись, одиночество-о-о —Все зааплодировали. Дядя вручил Синдбаду два шиллинга, и мы засобирались.
Умирая, индейцы — краснокожие индейцы, а не индийские, — отправлялись в край счастливой охоты. Убитые викинги входили в чертоги Валгаллы. Мы попадаем в рай — или в ад. В ад — если совершили смертный грех. Даже если идёшь к исповеди, и тут тебя — бац! — грузовик переехал, и в ад. А прежде чем пустить в рай, мурыжат в чистилище какое-то время, ну, скажем, пару миллионов лет, — очищают душу от грехов. Чистилище похоже на ад, но не навечно.
— В чистилище, мальчики, имеется запасный выход.
За каждый простительный грех — миллион лет чистилища, а то и больше, в зависимости от греха. Если уже грешил так раньше и обещал больше не грешить, срок увеличивался. Лгать родителям, браниться, поминать имя Господне всуе — миллион лет чистилища.
— Господи Иисусе.
— Миллион.
— Господи Иисусе.
— Два миллиона.
— Господи Иисусе.
— Три миллиона.
— Господи Иисусе.
А вот воровать в магазинах — больше грех. Журналы воровать грешнее, чем конфеты. Четыре миллиона лет за «Футбол», два миллиона за еженедельник «Лучшие голы». Но если прямо перед смертью хорошенько исповедуешься, чистилище вовсе отменяется: полетишь прямиком в рай.
— Даже если кучу народу поубивал?
— Ну да.
Нечестно.
— Э, для всех правила одни.
Рай считался замечательным местом, но о нём знаний было маловато. Там много обителей.
— Каждому по обители?
— Верно!
— И что, обязательно надо жить одному?
Отец Молони мялся с ответом.
— А маманя имеет право жить в моей обители?
— Мама — имеет право.
Отец Молони каждую первую среду месяца приходил к нам в класс поболтать. Нам он нравился, неплохой был священник. Он жутко хромал, а брат его играл в оркестре.
— И куда тогда денется её обитель?
Отец Молони воздел руки горе, но ухмылялся, непонятно почему.
— В раю, дети, — проговорил он и помолчав, продолжил, — в раю можно обитать где угодно и с кем угодно.
Тут забеспокоился Джеймс О'Киф.
— Отец, а вдруг маманя со мной заселяться не захочет?
Отец Молони зашёлся от хохота, но какого-то несмешного, ненастоящего.
— Тогда ты у неё поселишься, чего проще.
— Нет, если она совсем от меня откажется?
— В раю мамы от детей не отказываются, — заверил отец Молони.
— Ещё как отказываются, — пробурчал Джеймс О'Киф, — если дети — лодыри.
— Ага, ты сам ответил на свой вопрос. В раю не бывает лодырей.
На небесах всегда ясная погода, кругом зелёная трава, и не бывает ночи — сплошной день. Вот, собственно и всё, что я знал о небесах. Ещё там обитал мой дедушка Кларк.
— А ты уверена? — спросил я маму.
— Уверена, — ответила она.
— На сто процентов?
— На сто процентов.
— А вдруг он ещё в чистилище?
— Ни в каком не в чистилище. Он хорошо исповедался, ему в чистилище не нужно.
— Везуха деду?
— Везуха…
Я радовался за деда.
Сестра, которая умерла, тоже наверняка была в раю, Анджела. Она умерла до того, как вышла из маманиного живота, но маманя утверждала, что её успели крестить; в противном случае Анджела поселилась бы в лимбе.
— А точно сначала вода на неё капнула, а потом она умерла? — допытывался я у мамы.
— Точно.
— На сто процентов?
— На сто процентов.
Я задумался, как сестрёнка там одна — часу не прожила, ничего ещё не соображает.
— Дедушка Кларк за ней присматривает, — объяснила маманя.
— Пока ты не прилетишь??
— Да, сынок…
Лимб — это для некрещёных деток и домашних животных. Там красотища, как в раю, только нет присутствия Божия. А вот Иисус заходит иногда, и Богородица навещает. Ну там, должно быть, и кавардак: кошки, псы, младенцы, морские свинки, рыбки аквариумные. Дикие животные никуда не попадают: просто сгнивают и смешиваются с землёй, удобряют. У них нет душ, а у домашних животных есть. Поэтому в раю не бывает зверей, разве что кони, зебры и обезьянки.
Я опять пел. Папаня учил меня новой песне.
— Я спустился к ручью,
Стал на рыбок весёлых смотреть…
Противная какая песня.
— Я спустился к ручью,
А в ручье караулила сме-е-ерть — мой Бог…
У меня не получалось правильно спеть это «смерть»; надо было взлететь голосом, а я не взлетал, а Хэнк Уильямс на пластинке — взлетал.
Следующий куплет мне нравился.
— Взял я, прыгнул в ручей,
И тотчас же ручей пересох…
— Недурно, — похвалил папаня.
Был воскресный день. Папаня скучал. А когда он скучал, то всегда учил меня новым песенкам. Первым делом мы разучили про Брайана О'Линна. Пластинки такой не было, а слова нашлись в книжке «Ирландские уличные баллады». Папаня дирижировал одним пальцем, и мы распевали на два голоса:
— Ночевал наш Брайан с тёщей,
Но была перина тощей.
«Лучше бы я лёг один…
К сте-сте-стенке ляг!» — молвил Брайн О'Линн.
Ну и всё в таком роде, легко и весело. Я пел Брайана О'Линна в школе, но мисс Уоткинс остановила меня, когда Брайан наш пошёл к подружке. Думала, дальше пойдёт какая-нибудь похабщина. Я сказал, ничего подобного, но мисс Уоткинс не поверила.
Последний куплет я исполнил во дворе, в одиннадцать часов, когда у нас была перемена.
— Там не похабно, — честно предупредил я.
— Пой, пой, не суть.
— Ну ладно.
Брайан О'Линн с женой и тестем…
Все загоготали.
— Говорю, не похабно!
— Молчи и пой.
— По мосту шагали вместе,
Мост сломался на двое половин.
«Не пешком, так вплавь», — молвил Брайн О'Линн.
— Ну, куплет тупее некуда, — сказал Кевин.
— А я предупреждал.
Я совсем не считал этот куплет тупым.
Тут явился не запылился Хенно и разогнал нас, решив, что намечается драка. Меня он сгрёб за шиворот, заорал, что я зачинщик, что он давно за мною наблюдает, а потом отпустил. Он ещё не был нашим учителем, взял наш класс год спустя, так что совсем меня не знал.
— Следи за собой, сына, — велел он.
— Ты у-хуу-шла-хаа рано у-ху-ху-тром…
Не получалось у меня, не получалось. Я понять не мог, как это Хэнк Уильямс так выворачивает голосом.
Папаня меня двинул.
В плечо. Я пялился на него, думая, как объяснить, что не годится мне эта песня, чересчур трудная. Смешно: я понял, что папаня мне врежет, за несколько секунд до удара — у него переменилось лицо. После он вроде бы раздумал, сдержал себя, но тут я сначала услышал удар, а потом ощутил боль, словно папаня забыл сказать кулаку: «Не бей, кулак, моего сына».
Папаня не убрал иголку с грампластинки.
— Ты сказала: «Мужик, не страшись, на меня положись!»
На тебя положась, положил я, дурак, свою жизнь…
Я потёр плечо через свитер, рубашку и майку: не болело, но как будто росло и обратно сжималось, чем-то переполнялось и сжималось.
Я и не заплакал.
— Валяй пой, — сказал папаня.
Тут он убрал иголку, и мы начали сначала.
— Я спустился к ручью,
Стал на рыбок весёлых смотреть…
Папаня положил мне руку на другое плечо. Хотелось сбросить её, но я терпел, а там уж и успокоился.
Проигрыватель — это такая красная коробка, которую папаня принёс с работы. И шесть пластинок можно положить на полочку над проигрывателем. У нас было только три пластинки: Черные и белые менестрели, Южный Пасифик и Хэнк этот Уильямс, король кантри-музыки. А когда проигрыватель только принесли, была всего одна пластинка Южный Пасифик. И весь вечер в пятницу отец слушал да слушал свой Пасифик, и все выходные слушал. Хотел меня выучить блюзу «Выполощу мысль о парне из своих волос», но тут уж мама вступилась: заявила, что если я спою в школе или на улице этот кошмар, то придётся продавать дом и переезжать со стыдухи куда-нибудь подальше.
У проигрывателя было три скорости: 33 оборота, 45 и 78. 33-оборотные — это долгоиграющие, у нас все три такие. Кевин спёр из дому братову пластинку «Манкиз» «Я верю», так это была сорокапятка. Правда, папаня запретил нам её ставить. Сказал, она, мол, поцарапана, а сам даже и не глянул. Проигрыватель был папанин личный, поэтому стоял в одной комнате с телевизором. Когда папаня слушал пластинки, телевизор не включали. Однажды папаня поставил «Черно-белых менестрелей», когда их же показывали по телевизору, а звук в телевизоре убрал. Получилось не очень удачно. Рот певца, чёрного дядьки, исполняющего серьёзную песню, открывался и закрывался, когда пластинка уже кончилась и игла вот-вот поднималась, да так и не поднялась. Чуть не поцарапала бороздки. Папаня её поднял сам.
— Ты с проигрывателем баловался? — обратился папаня ко мне.
— Не я.
— Ты, что ль?
— Нет, папа, — ответил Синдбад.
— Кто-то же баловался.
— Да не трогали они его, сдался им твой проигрыватель, — сказала мама.
Я ждал: вот-вот что-то случится, вот-вот он ей ответит, и лицо моё наливалось краской.
Однажды папаня врубил Хэнка Уильямса посреди новостей. Блеск! Чарлз Митчелл будто бы пел: «Теперь смотри на парня, как сходит он с ума, сама пришла удача, потом ушла сама…» Мы ухохотались. Нам с Синдбадом разрешили лечь спать на полчаса позже.
Когда мы купили машину, чёрную Кортину, такую же, как у Хенно, отец катался взад-вперёд по улице: учился водить самоучкой. Нам даже садиться в машину не позволялось.
— Не сейчас, не сейчас.
Он ехал на побережье, а мы топали пешком за ним следом. Папаня долго не мог развернуться, потом заметил, как мы таращимся издали, и подозвал к себе. Я решил: сейчас убьёт. Всех семь человек. Обратно папаня ехал задним ходом и распевал из «Бэтмена»; иногда он сходил с ума, великолепно и блистательно дурел. Мы шли сзади толпой. У Эйдана из носу текла кровь; он поскуливал. Папаня встал на колени и, придерживая Эйдана за плечи, вытирал ему нос своим платочком, «давай, парень, высмаркивайся, а то засохнет всё это добро, будут вечером настоящие носовые раскопки». Эйдан захихикал.
Все наши пошли на поле искать и ломать хибарку больших мальчишек, а я не пошёл. Я хотел с папаней. Всю дорогу сидел рядом, на переднем сиденье. Мы ехали в Рахени. На повороте папаня сполз на обочину и въехал в сточную канаву.
— Очень умно здесь канаву копать.
Какой-то дядька на нас загудел.
— Ёк-макарёк, — выругался папаня и загудел мужику вдогонку.
Мы вернулись в Барритаун по главной улице, папаня решил твёрдо. Подкатились под самые наши окна. Я высунул локоть из машины, но папаня велел локоть убрать. Припарковался на газоне за два дома до нашего и сказал:
— Хорошенького понемножку.
Синдбад маялся на заднем сиденье.
На следующее утро мы поехали на пикник. Лил дождь, а мы всё равно поехали. Я с Синдбадом на заднем сиденье, маманя с Кэтрин на коленках — впереди. Дейрдре уже была, но ещё не родилась. Мамин живот круглился, пряча мою сестрёнку. Мы ехали в Доллимаунт.
— А почему в Доллимаунт? Почему не в горы? — лез я с вопросами.
— Патрик, сиди спокойно, — отмахивалась маманя.
Папа готовился свернуть с Барритаун-роуд на главную дорогу. Вообще-то неплохо было в Доллимаунт и пешком пройтись: остров уже видать прямо из машины. Папаня свернул направо. «Кортина» подпрыгнула и издала странный звук: точно фыркнула. Мы выехали на мостовую. Что-то подозрительно скрипело.
— Что этот там скрипит?
— Ш-ш, — прислушалась маманя.
Будьте уверены, восторга особого она не испытывала. Ей полагался день отдыха, а вместо отдыха получалось фиг знает что.
— Вон горы! — показал я пальцем, перевесившись между передними сиденьями, — за бухтой, совсем недалеко. Смотрите.
— А ну сядь!
Синдбад сполз на пол.
— Там лес…
— Патрик, сиди спокойно.
— Поганец! Сел и сиди!
В Доллимаунт ехать милю, ну, может быть, чуть больше, но ненамного. Въедешь на остров по деревянному мосту, а дальше… дальше скукота.
— Хочу в туалет, — закапризничал Синдбад.
— О Господи Иисусе, мати Пресвятая Богородица!
— Пат, Пат, — сказала маманя папане.
— А вот поехали бы мы в горы, — встрял я, — Синдбад бы зашёл за дерево.
— Я тебя самого заведу за дерево и там забуду, если ты не прекратишь стоять над душой!
— Папочка нервничает…
— Кто нервничает?! Я нервничаю?!!
Нервничал он, нервничал.
— Просто хочется покою, а вы покою не даёте!
— А в горах сплошной покой.
Это Синдбад высказался. Оба расхохотались, и папаня, и маманя, но особенно папаня.
Итак, мы добрались до Доллимаунта, и папаня проехал мимо моста два раза, сначала пропустил поворот, а потом забыл замедлить ход, прежде чем на него въехать. По-прежнему лил дождь. Папаня припарковался лобовым стеклом к морю, но давно начался отлив, и никакого моря видно не было. Да и не отлив бы — с выключенным мотором дворники не работают. Зато приятно было слушать дождь, шелестевший по крыше. Маманя предложила: вернёмся домой и устроим домашний пикник.
— Ни за что! — отрезал папаня, вцепившийся в руль, как в кусок ветчины. — Раз уж притащились… — и, не договорив, пнул руль.
Маманя вынула из-под сидений соломенную сумку и стала накрывать на стол в машине.
— Не крошите. Всё кругом умудряетесь загадить, — сказал папаня мне и Синдбаду.
Пришлось есть бутерброды, ведь спрятать их было негде. Впрочем, они были вкуснющие — с яйцом, по-настоящему плоские, сплюснутые, в хлебе даже не осталось дырочек. Между мной и Синдбадом стояла банка фанты. Маманя не разрешала нам открывать фанту самим. Поддевала крышку за ободок, продавливала треугольное отверстие для питья, а с другой стороны — дырочку, чтобы входил воздух. Я сделал несколько глотков: фанта была тепловатая, в ней плавали ошмётки еды.
Маманя с папаней молчали. У них была фляжка с чаем и две чашки: одна — перевёрнутая крышечка от фляжки, а другая — настоящая, тщательно завёрнутая в туалетную бумагу. Маманя протянула чашки папане. Он бы держал, а она бы наливала чай. Но почему-то папаня чашки не взял. Уставился прямо перед собой, на лобовое стекло, по которому красиво стекали струи ливня. Маманя, не проронив ни слова, поставила перед собой чашку и налила чаю через голову Кэтрин. Протянула папане. Тот взял — чашка, вернее крышка фляги, была большая, — выпил чаю и сказал «спасибо» таким тоном, как будто бы хотел сказать совсем не спасибо.
— Поехали уже?
— Нет.
— А что — нет?
— Нет, и всё.
— Сыро очень, — сказала маманя, — Сам же простудишься и пиши пропало.
Синдбад сунул ладонь под мышку и прижал руку. Раздался неприличный звук. Нас так научила подружка мистера О'Коннелла, Маргарет. Подождал немножко, гад, и снова изобразил пуканье.
— Ещё раз так сделаешь, — сказал папаня, даже не обернувшись, — будешь знать.
Синдбад снова сунул ладонь под мышку. Я прижал его за локоть, чтобы за компанию самому не огрести. Синдбад заулыбался. Когда надо, Синдбад никогда не улыбнётся, даже когда папаня нас фотографирует. Наша задача всегда одна и та же — тесно встать впереди мамани, а папаня ходит туда-сюда, глядит на нас через объектив фотоаппарата — его купила маманя с первой зарплаты, когда ещё не встретила папаню — и командует, как встать, и целую вечность смотрит то в объектив, то на нас, то в объектив, то на нас, и вдруг обращает внимание, что Фрэнсис не улыбается.
— Улыбочку, улыбочку, — говорил он сначала всем нам.
Улыбаться — плёвое дело.
— Фрэнсис, — говорил он уже братцу, — Фрэнсис. Ну-ка, голову кверху.
Мама, положив руку на плечо Синдбаду, кое-как придерживала младших.
— Чёрт побери, опять проклятущая туча.
Тут Синдбад опускал голову, и у папани лопалось терпение. Все наши фотографии были одинаковые: мы с маманей ухмыляемся, как идиот с идиоткой, а Синдбад землю носом роет. Мы так долго улыбались, что получалась неестественная гримаса. Потом маманя уходила, и в кадре появлялся папаня. Уж он-то сиял настоящей, неподдельной улыбкой. Синдбад же так понурялся, что его физиономии вовсе не становилось видно.
Сегодня мы не фотографировались.
Печенье мама завернула в фольгу, каждому по штучке. Таким образом, не приходилось делиться, и мы не дрались. По форме я понял, какие это печенья: четыре «мариэтты», сложенные сандвичем, с маслом внутри, а квадрат внизу — это «Поло». Я тоже приберёг бы «Поло» напоследок.
Маманя что-то сказала папане, я не расслышал. Но по одному выражению маманиного лица понятно было, что она ждёт ответа. Что это было за лицо… Неописуемое.
Берёшь «мариэтту», сжимаешь, а масло так и ползёт из дырочек. Потому-то мы иногда называли «мариэтты» журчащими жопками, но маманя ругалась: гадко издеваться над едой.
Я забрал у Синдбада фанту. Он не сопротивлялся. Банка оказалась пустая. Очень мило.
Я смотрел на маманю, маманя смотрела на папаню. Кэтрин засунула маманин палец себе в рот и пребольно кусалась — у неё уже прорезалось несколько зубов. Маманя руку не отнимала.
Синдбад ел печенье в своей обычной манере. Я, впрочем, ел так же. Сначала обмусолить края, потом обкусать аккуратно, и «мариэтта» снова кругленькая, только поменьше. Не забыть слизать масло из дырочек. Обслюнив края печенья, мелкий задумался и замер. Я схватил его за руку, сильно стиснул, и печенье раскрошилось мелко-намелко. Дальше есть было нечего. Вот тебе за фанту, гадина.
Маманя вылезла из машины неуклюже — ей мешала тяжёлая Кэтрин. Я думал, раз мы вылезаем, значит, дождь кончился. Не тут-то было. С неба сыпалась морось.
Что-то стряслось, что-то стряслось…
Маманя не захлопнула дверь, только слегка прикрыла. Мы ждали, что папаня хоть пошевелится, хоть даст нам понять, что делать. Он перегнулся и дёрнул дверь на себя. Она со стуком закрылась. Выпрямляясь, папаня закряхтел.
Синдбад зализывал руку.
— А куда маманя пошла? — расхрабрился я.
Папаня вздохнул и повернулся, так что я увидел его профиль. Но ничего не ответил. Он уставился в зеркало заднего вида. Глаз папани я не видел. Синдбад привычно понурил голову. Я протёр запотевшее заднее стекло, а ведь не хотел его трогать, пока не вернёмся. Мили и мили песка, никаких следов мамани. Я неправильно сидел. У папани за спиной.
— Она в туалет пошла?
Я снова протёр стекло.
Дверь открылась, и в машину влезла мама, пригибая голову, следя, чтобы Кэтрин ни обо что не стукнулась. Мокрые волосы облепили ей спину. Ничего она нам не принесла.
Маманя помолчала и обратилась к папане:
— Очень сыро для Кейти.
Папаня завёл машину.
— Ты вырастешь высокий-превысокий, — проговорила маманя, пытаясь застегнуть мне штаны. Молния, похоже, поломалась.
— Скоро станешь высоченный, как папаня.
Я мечтал стать высоченным, как папаня. Недаром меня назвали в его честь. Я специально ждал, не показывал молнию, пока папаня уйдёт на работу, чтобы он не принялся чинить. Он бы починил, а я надеялся, что застёжка сломалась окончательно и бесповоротно. Я ненавидел эти брюки. Жёлтые вельветовые брюки. Раньше их носил двоюродный брат. Они были какие-то не мои собственные.
Маманя с ожесточением поддёрнула брюки, стянула ширинку, чтобы молния зацепилась и пошла. Я не то что не надувался — наоборот, втянул живот.
— Да ну, без толку, — сказала мама и отпустила молнию.
— Накрылись брючки. Больно быстро растёшь, Патрик, — добавила она, как будто имея в виду что-то другое.
— Надо бы булавкой, — и тут маманя увидела моё лицо.
— Только на сегодня, только на сегодня!
Все твердили в один голос: сегодня проверяют БЦЖ. А Хенно ничего не сказал. Только скомандовал — в очередь попарно, в передней комнате снять свитера, рубашки и майки. Кто замешкается, будет иметь дело с ним, с Хенно. Двое уже зашли, но не вышли. За нами должен был присматривать Хенно. Но не присматривал — умчался наверх, в учительскую чаю попить со словами:
— Малейший шум будет мною услышан. Не извольте беспокоиться.
Он громко топал по деревянному полу, и в коридоре раздавалось гулкое эхо. Целую вечность мы умирали от ожидания.
— Шёпот в стенах школы недопустим. Помните, я всё слышу.
И умчался. Топот так и раздавался по лестнице. Потом затих.
Иэн Макэвой смекнул, что стена его надёжно защищает, и затопал ногами, передразнивая Хенно. Все так и покатились со смеху, но внезапно замолчали: сейчас спустится. Не спустился. Мы всей толпой затопали. Но никакая наша обувь не шла в сравнение с буцалами Хенно по силе и громогласности топота. Никто не галдел, не дрался — все сосредоточенно топали.
БЦЖ, проверяют БЦЖ.
А если прививки не все, то что?
Должно быть три прививки, это и есть БЦЖ.
— Прямо там и привьют недостающее.
Прививки треугольником на левом плече. Смешные кружочки на коже.
— Значит, у тебя полиомиелит.
— Что ты несёшь, какой у меня полиомиелит!
— Значит, будет полиомиелит.
— Не обязательно.
Дэвид Герахти из нашего класса, больной полиомиелитом, стоял за нами в очереди.
— Герахти, а Герахти, — спросил я, — тебе БЦЖ делали?
— Ага, — ответил Герахти.
— Тогда почему же у тебя полиомиелит? — полюбопытствовал Злюк Кэссиди.
Очередь распалась и обступила Герахти.
— Да почём я знаю, ребята? — пробормотал он, — Я ж не помню.
— Может быть, ты такой родился?
Дэвид Герахти скорчил такую мину, что стало ясно: сейчас разревётся. Очередь распрямилась, все пытались отойти от заразного Герахти как можно дальше. Первая пара всё не выходила.
— Если пить воду из унитаза, точно будет полиомиелит.
Тут дверь распахнулась и вышли оба: Брайан Шеридан и Джеймс О'Киф. Одетые. Не бледные, не испуганные. Не заплаканные. Другая пара зашла.
— Что, что они там делали?
— Ничего такого.
Оба не знали, что делать дальше. Возвращаться в пустой класс — чего ради? Идти домой — Хенно убьёт. Сняв свитер, я кинул его на пол.
— Что они делали?
— Да ничего, — промямлил Брайан Шеридан. — Смотрели просто.
Он как-то резко скис, помрачнел лицом, завозился с ботинком. Я аж перестал снимать рубашку. Кевин схватил Шеридана за ворот.
— Отзынь!
— Что они там делали? Признавайся!
— Смотрели на меня.
Физиономия у него была просто малиновая, он так и отворачивался от Кевина, чтобы тот не увидел его малиновой физиономии. Сейчас и этот заревёт.
Джеймс О'Киф краснеть не стал.
— На яйца наши они смотрели, — сообщил он.
Стало тихо-тихо, аж слышно, как повизгивали об линолеум резиновые наконечники Дэвидовых костылей. Джеймс О'Киф уставился в конец очереди. Он сознавал свою власть, и сознавал, что это ненадолго. Кровь моя застыла в жилах. Джеймс О'Киф был убийственно серьёзен. Он не шутил, нет, не шутил.
— Отвянь!
Кевин отвял.
— Зачем?
Джеймс О'Киф даже не удостоил нас ответом. Плохи наши дела.
— Нет, правда, зачем?
— Просто смотрели?
— Ага, — снизошёл Джеймс О'Киф. — Она наклонилась и рассматривала прямо. Мои. А евоные — трогала.
— Неправда! — закричал Брайан Шеридан, — Не трогала она!
Чуть опять не расплакался.
— Нет, трогала, — не унимался Джеймс О'Киф. — сам ты врёшь, Шерро.
— Не трогала!
— Такой палочкой, — уточнил Джеймс О'Киф.
Мы аж застонали: «Да не тяни ты!»
— Палочкой! Палочкой, не руками! — простонал, изнемогая, Брайан Шеридан. По лицу его было понятно, как это важно, что палочкой, а не рукой.
— Не руками! Не пальцами!
Он еле успокоился, и лицо его пошло алыми и белыми пятнами. Кевин схватил Джеймса О'Кифа, я набросил ему на шею свитер петлёй. Нам требовалось знать, зачем палочка, больше, чем прочим: наша очередь приближалась.
— А ну, говори!
Я хорошенько придушил О'Кифа.
— Говори, О'Киф! Мы тебя слушаем.
Я приотпустил свитер. На горле Джеймса горела красная отметина. Мы не шутки шутили.
— Она подняла его яйца палочкой. Такой, как от мороженого.
Он обернулся ко мне:
— А тебя я достану, будь уверен.
Кевину ничего не сказал, а мне сказал.
— А зачем? — спросил Иэн Макэвой.
— Посмотреть с обратной стороны, — провозгласил Джеймс О'Киф.
— Зачем?
— Я почём знаю?
— Проверить, нормальный он или нет.
— И он нормальный? — обратился я к Брайану Шеридану.
— Да!!
— Чем докажешь?
Дверь распахнулась, вышли ещё двое.
— Она тебе трогала этой палочкой? Трогала?
— Не-ет. Она ж только глянула? Ребят, докажите.
— Только глянула.
— И как тебе понравилось? — вопросил Кевин.
Брайан Шеридан зарыдал.
— Да она ж только глянула.
Мы от него отстали, потому что шли следующими. Я скинул рубашку и куртку, и тут только забеспокоился.
— А что ж мы должны целиком раздеваться?
Мне ответил Джеймс О'Киф:
— Там ещё много чего делают.
— Чего делают?
Двое в предбаннике отчаянно копались. Медсестра взяла их за локти и решительно повела в кабинет. И дверь прикрыла.
— Это она? — шепнул я Джеймсу О'Кифу.
— Она, она, — сказал он.
Та самая, с палочкой. Та, что опустится на колени и будет разглядывать наши яйца. Медсестра, кстати, совсем не казалась такой ужасной. Более того, была симпатичная. С улыбкой на лице она вела наших в кабинет за локти. Волосы взбиты в пышный узел, и несколько прядок падали на лоб и на уши. Без шапочки. Молодая.
— Дерьма-пирога, — простонал Дэвид Герахти.
Мы разразились смехом, потому что это было смешно, да и потому, что «дерьма-пирога» выдал именно Дэвид Герахти.
— У тебя и яйца полиомиелитные?
Кевин не получил того, на что рассчитывал. Герахти бодро подтвердил:
— Ещё какие полиомиелитные. Их она трогать не захочет ни за какие коврижки.
Тут мы опомнились.
— Чего они там делают?
Брайан Шеридан стал рассказывать. Пятна сошли с его физиономии, и он снова сделался на себя похож.
— Доктор слушает через трубочку. Спину и живот.
— А трубка холоднющая, — влез Джеймс О'Киф.
— Ага, ага, — поддакнул Шеридан.
— Ага, — подхватил парень, который недавно вышел, — самое противное — эта трубка.
— А БЦЖ смотрят?
— Ага…
— Сколько можно одно и то же…
Я снова проверил свои прививки Все три отметины на месте. Выделяются чётко, как на верхушке ореха. Я проверил заодно и Кевиновы БЦЖ. Тоже никуда не делись.
— А уколы делают? — спросил кто-то.
— Нет, — ответил Брайан Шеридан.
— Нам не делали, — сострил Джеймс О'Киф. — Но тебя непременно на шприц насадят.
— Заткни, О'Киф, глотку.
Тут снова вылез Дэвид Герахти:
— А с задницей что-нибудь делают?
Раздались смешки. Я ржал громче, чем хотелось, как, впрочем, и все остальные. Мы все боялись, а Дэвид только что из-за нас глотал слёзы. Впервые он громко, перед всеми удачно сострил; я им гордился.
Вышли ещё двое, противно улыбаясь, и дверь открылась для нас. Была наша с Кевином очередь. Я зашёл первый. Пришлось. Кевин меня затолкал.
— Попроси, чтобы палочкой, — напутствовал Дэвид Герахти.
Я гоготнул, но не сразу.
Та, с палочкой, ожидала нас. Как только она глянула на меня, я словно ослеп.
— Брюки и нижнее бельё, мальчики, — пропела страшная медсестра.
Тут только я вспомнил о булавке на штанах, которую прицепила-таки маманя, и густо покраснел. Слегка отвернувшись от Кевина, я сунул булавку в карман. Потом повернулся и стал насвистывать, чтобы согнать краску со щёк. Трусы у Кевина были грязнее некуда: прямо посерёдке прямая бурая полоса, яркая с изнанки и светлая снаружи. На свои трусы я и не глядел, скинул да оставил валяться. Я вообще ни на что не глядел: ни на Кевина, ни на пол, ни на врача, сидевшего за столом. Я ждал. Ждал прикосновения кошмарной палочки. Медсестра встала передо мной. Я не смотрел. Не чувствовал яиц. Вообще ничего не чувствовал. При первом же прикосновении палочки заорал бы благим матом и обгадился. Медсестра всё не уходила. Наклонилась. Пригляделась. Уставилась. Потерла подбородок, наверное. Призадумалась. В углу кабинета, прямо над доктором, висела громадная сухая паутина. Нити её покачивались на сквозняке. А та, с палочкой, всё думала и думала. Если что-то не так, поднимет, и посмотрит с изнанки. Не гляну вниз — она не станет… И я высматривал и высматривал паука. Если палочка, мне конец. Самое невероятное в пауках — то, как они ткут свои паутинки. Не быть мне уже нормальным…
— Всё в порядке, — улыбнулась медсестра, — Теперь, мальчик, к доктору Маккенна.
И никакой палочки. И никто меня не трогал. Я чуть не забыл трусы надеть. Шагнул, вспомнил и ну их напяливать. Между полужопиями было мокро от пота. Наплевать. Главное, никакой палочки. Три прививки БЦЖ.
— Трогала у тебя? — шепнул мне Кевин в дверях.
— Нет, — сказал я.
Как хорошо жить на свете!
— И у меня не трогала.
Про грязные трусы я Кевину не сказал.
Под столом была крепость. Если поставить под стол шесть стульев, ещё полно останется места; когда стулья, лучше, потому что секретнее. Я просиживал в крепости часами. В гостиной стоял хороший стол, который накрывали только на Рождество. Под него лазить — и наклоняться не приходилось, макушка оказывалась точно впритирку под столешницей. Это мне нравилось: помогало сосредоточиться на полу и собственных ногах. Под столом было много интересного. Сами собой скатывались комки пуха и волос, росли, кружились по полу, точно перекати-поле. Линолеум был в сетке мелких трещинок; надавишь — трещинка расширится. В солнечных лучах плясали хлопья пыли, и я задерживал дыхание, но пылью прямо любовался — совсем как снежинки. Папаня стоял совсем неподвижно. Его ноги цепко держались за землю, шли, только когда надо было идти. Маманины ноги казались совсем другими. Всё им не было покоя, всё решались и не могли решиться. Я часто засыпал под столом. В жару там всегда стояла прохлада — не холод, а именно прохлада, — а когда хотелось погреться, было тепло. Линолеум приятно остужал лицо. Даже дышалось по-другому, не как в комнате — безопасно. И как пахло под столом, мне тоже нравилось. Папаня носил смешные носки со стразами.
Однажды я проснулся, накрытый одеялом с головой. Вот бы так пролежать всю жизнь — у окна, слушая птичье пение. Папаня сидел, скрестив ноги, и напевал под нос. Вкусно пахло с кухни, но аппетита не было, плевать мне было на еду. Ирландское рагу. Четверг. По четвергам всегда ирландское рагу. Маманя тоже напевала: ту же песенку, что и папаня. Даже не песенку, просто мотивчик, несколько нот. И, похоже, они не знали, что поют одно и то же. Просто нотки перебегали из одной головы в другую, скорее всего из маманиной в папанину, потому что в основном пела маманя, а папаня подпевал. Я потянулся, аж упёрся ногами в ножку стула, и опять свернулся клубочком. На одеяле остался песок ещё с пикника.
Помню, тогда ещё не родились Кейти и Дейрдре, а Синдбад не умел ходить. Ползал на заднице по линолеуму. У меня ползать уже не получалось. Вот под стол пешком — получалось, только стоило выпрямиться, и шарах макушкой об столешницу. Макушка болит, ноги ноют, и страшно — вдруг застанут за таким занятьицем. Я, конечно, ходил под стол пешком, но понимал, что это глупость.
Почти все мы могли выпрямиться, стоя в трубе. Только Лайам да Иэн Макэвой наклонялись слегка, чтобы не удариться затылком. И считали себя героями, потому что нас переросли. Лайам нарочно стукался затылком и ворчал. Ещё мы спускались в канаву, глубоченную, как траншея на передовой. Землекопы, которые рыли канаву — а мы караулили, пока они пошабашат, — лазали вверх-вниз по деревянным лестницам, а потом заперли лестницы в своей хибарке. Пришлось брать доски. Спустишь доску в канаву и бегом по ней. Даже лучше, чем лестница. И бежишь к дальней стенке канавы, врезаешься в неё плечом со всей силы Главное: вовремя убраться с пути, прежде чем на доску ступит следующий.
Сто лет — целую неделю — канава обрывалась у наших ворот. Близилась Пасха, день становился длиннее, а рабочий день кончался по-прежнему в полпятого. Водопроводная труба была огромная. Наверное, по ней потечёт вода в новые дома вдоль дороги, до самого Сэнтри, или на фабрики. Или польётся грязная вода из домов и фабрик. А зачем? Мы слабо понимали.
— Эта труба — для нечистот, — туманно пояснил Лайам.
— Что такое нечистоты?
— Дерьмо, — разъяснил я.
Я знал, что значит слово «нечистоты». Однажды у нас засорился сток, и папане пришлось открывать квадратный люк под окном туалета, лезть туда и шуровать в трубе старой вешалкой для пальто. Я стал приставать к папане, зачем нужна дырка, зачем трубы, он пустился в объяснения, несколько раз сказал «нечистоты», а потом взревел: «А ну мотай отсюда, не мешайся!»
— Он помочь хотел, — вздыхала маманя.
Я ещё хныкал, но уже держал себя в руках.
— Там грязно, Патрик.
— А папаня там с ногами стоит, ему можно…
— Что ж делать, надо ремонтировать.
— Он ругался на меня.
— Работа грязная, суматошная…
Потом папаня разрешил покрыть люк крышкой. Воняло адски. Папаня смешил меня, изображая, что сам наложил в штаны и никак не сообразит, откуда вдруг понесло.
— Туалетная бумага то же самое, — добавил я.
Мы стояли в канаве. Лайамов резиновый сапог засосало в грязную жижу. Ногу он выдернул, а вот сапог засосало. Синдбад побоялся спускаться и стоял на краю канавы.
— И волосы.
— Волосы — это не нечистоты, — заспорил Кевин.
— Ещё какие нечистоты, — сказал я, — Волосы знаешь как трубу забивают!
Папаня обвинял маманю, ведь волосы у неё одной длинные. Трубу закупорил громадный клок волос.
— Ну, знаешь! — возмущалась она, — У меня пока что волосы не выпадают.
— А у меня, что ль, выпадают?!
Маманя усмехнулась.
Трубы делались из цемента. Целые пирамиды их высились в начале улицы сто лет, а потом вдруг начали копать канавы. Наша часть Барритаунской улицы, где, собственно, и стояли дома, была прямая, но за домами начинались кривые загогулины, а изгороди так вымахали, что за ними ничего не разглядишь. Городской совет запретил чинить заборы: всё едино их сроют. Улица заметно сузилась. Трубы строились друг за другом в линеечку, а с ними выпрямлялась и новая улица. Каждый вечер, когда землекопы расходились по домам, мы шли в поход по трубе и выбирались всё дальше и дальше по дороге: сначала к магазинам, потом к дому Макэвоев, потом — к нашему дому. Выкорчеванные изгороди лежали на боку и оказались не ниже в ширину, чем были в высоту. Да, немудрено, что за ними ничего было не видеть. Маманя думала, что их после воткнут на место.
Бегать по трубе — самая жуть и самый блеск из всех моих занятий. Я первый не струсил, промчался по трубе от собственного дома до побережья. Несколько шагов — и ты в кромешной темноте. Только люк, открытый в цементной платформе, которую построили над трубой, немного освещал трубу; остальной путь вёл обратно во мрак, в черноту без просвета. По звуку собственного дыхания и шагов можно было отличить, когда уклоняешься в сторону — а пятнышко света в конце всё ширится, всё разгорается, бегом из трубы, кричать во всё горло, навстречу свету, руки к небесам, победа!
И беги хоть со всех ног, хоть быстрее ветра — всё равно остальные стоят на выходе, караулят.
Кевин не выходил.
Мы стали смеяться и дразнить:
— Кева-Кева-Кева-Кева…
Лайам засвистел по-бандитски; он здорово свистел, у меня так не получалось. Суну четыре пальца в рот — язык не помещается, горло пересыхает и тянет блевать.
Кевин не выходил. Мы весело кидались в трубу навозом, который предназначался для Кевина. А тем временем он в трубе… истекает кровью? Я спрыгнул в канаву. Навоз высох и затвердел комьями.
— За мной! — заорал я наконец, хотя отлично понимал, что никто за мной не побежит. Поэтому и орал. Спасти Кевина я хотел в одиночку, чтобы получился подвиг, а не ерунда. Входя в трубу, я оглянулся, как космонавт, входящий в космический корабль. Правда, помахать не догадался. Остальные уже лезли из канавы. Да, эти спасать не побегут, даже когда станет слишком поздно.
И почти сразу я заметил Кевина. От входа его было не разглядеть, а стоило чуть-чуть углубиться — и вот он, пожалуйста, сидит неподалёку. Поднялся. Я даже не стал орать: «нашёл!» или что-то в этом роде. Я и Кевин — мы были вместе, оба зашли в трубу так глубоко, что остальные нас не видели и не слышали. Кевин оказался не ранен, но я даже не разочаровался. Лучше пусть не раненый.
Мне совсем не улыбалось сидеть в кромешной ночи, однако я сидел. Мы оба сидели рядом. Соприкасались боками, чтобы не потерять друг друга во мраке. Я привык к темноте, рассмотрел очертания неподвижной фигуры Кевина. Вот он шевельнул головой, вот вытянул ноги во всю длину. Я был счастлив, и как всегда в моменты счастья, меня клонило в сон. Страшно было разговаривать даже шёпотом, чтобы не разрушить тишину. Где-то вдали, за десятки миль, гомонили остальные. Я придумал новую игру: подождём, пока остальные затихнут и выбежим из трубы, пока они не рассказали родителям или взрослым. Рассказать они собирались не потому, что мы могли ушибиться, пораниться, а чтобы устроить нам взбучку, а себе — игру в спасателей.
Меня потянуло на разговор. Холодало. Глаза, приспособившиеся к темноте, подсказывали, что стемнело ещё сильнее.
Кевин пёрнул. Мы замахали руками перед носом. Он пытался заткнуть мой смеющийся рот ладонью, а сам корчился от хохота. Мы затеяли потасовку: так, толкали друг друга и старались, чтоб самого не толкнули. Скоро нас выследят; наши услышат смех, крики и примчатся. Последние наши мгновения. Мои с Кевином.
А потом он прищипнул меня.
В нашей школе прищипывание строго воспрещалось. Директор, мистер Финнукан, застал Джеймса О'Кифа и Альберта Женоччи за этим делом. Высунулся проверить, какая погода, гнать нас со двора или не гнать, — и застал. Он глубоко шокирован (прямо так и сказал, когда обходил все классы с беседой!), он шокирован возмутительным зрелищем, и как может один ученик поступать так с другим? Он убеждён, что виновный не рассчитывал причинить боль, покалечить; он от души надеется, что мальчик не желал нанести товарищу вред. Но…
Его «но» повисло над нами, как туча.
Это было что-то. Джеймс О'Киф вляпался, как не вляпывался никогда прежде. Да что Джеймс О'Киф! Никто в школе так не вляпывался с самого сотворения мира. Джеймса О'Кифа подняли из-за парты. Он потупился, хотя мистер Финнукан любил, чтобы голову держали высоко, и постоянно поучал нас:
— Всегда держите голову высоко, мальчики. Вы — мужчины.
Я не знал наверное, услышал ли это слово — прищипывание — или мне померещилось.
— …так называемое прищипывание.
Да, так директор и сказал, и словно огромная яма разверзлась передо мной — да перед всем классом, легко догадаться по выражению физий, когда из уст директора прозвучало это слово. Что он дальше скажет? Последний раз мистер Финнукан проводил беседу по поводу украденной бутылки чернил, которую он почему-то держал не в кабинете. А вот теперь — по поводу прищипывания. Ужас остановил моё дыхание.
— Подойди сюда, Джеймс, — произнёс директор, — И голову — выше, как я учил.
Альберт Женоччи учился не в нашем классе, а в старшем. С нами учился его брат Патрик Женоччи.
— Знаю-знаю, вы просто так играли, — начал мистер Финнукан.
Хенно стоял у него за спиной, тоже красный как помидор. Это он присматривал за нами на дворе и обязан был первый заметить, что происходит. Спасения не было. Пропал наш Джеймс О'Киф.
— Только забавлялись. Но в этом нет ничего забавного, мальчики. Ничего смешного. Такие игры, как я наблюдал сегодня утром, могут нанести серьёзнейший вред.
И всего-то?
— Эта часть тела очень нежна и чувствительна.
О да, мы знали.
— Ты мог сломать этому мальчику жизнь. Просто шутки ради покалечить его навсегда.
Директор не собирался делать ничего ужасного или смешного. Он даже не употребил слов «яички», «член» или «половые органы». Мы почувствовали некоторое разочарование, зато проходило время контрольной по истории (тема — жизнь фениев) и сейчас будут убивать Джеймса О'Кифа.
— Садись, Джеймс.
Я ушам своим не поверил. Джеймс О'Киф тоже не поверил. Да никто не поверил.
— Садись.
Джеймс О'Киф полусидел-полустоял за партой. Что за надувательство! — читалось на его физиономии, — Где же порка?
— Я не желаю сталкиваться с этим снова, — прибавил мистер Финнукан.
И всё.
Хенно мог устроить ему взбучку по уходе мистера Финнукана. Однако не устроил. Мы вернулись прямо к контрольной.
Проходил месяц за месяцем, и все каникулы улицы у нас не было, одни руины. Папаня припарковался у магазинов, потому что больше стало негде. Миссис Килмартин, хозяйка магазина, которая славилась умением выслеживать воришек, постучалась к нам, злая, как чёрт: грузовой машине поставщика негде было встать из-за нашей, Кевинова папани и трёх других легковых. Впервые в жизни я видел такую злющую женщину. Это вам не парковка, ёрш его медь, разорялась она, я, в конце-то концов, налоги плачу! Щурилась, потому что отвыкла от дневного света, вечно в магазине, за тусклым дверным стёклышком. Маманя стояла столбом: папаня был на работе, а сама она водить не умела. Миссис Килмартин протянула руку:
— Ключи.
— У меня ключей нет, я…
— Да Бога ради!
Уходя, сломала ворота. Ну, то есть не сломала, а так толкала, что могла бы и сломать.
Я побежал отворить ей, а она процедила вместо спасибо: «Т-твою мамашу».
Я подумал, что вляпался. Один раз миссис Килмартин меня уже ложно обвинила. Забежал что-то купить, стал выбирать, а она подумала: вор. Как-то взял посмотреть неудачно, будто бы сейчас в карман суну.
У миссис Килмартин я сроду ничего не воровал.
Попасть в тюрьму можно, если украдёшь зараз на десять шиллингов. Моего и Кевинова возраста людей в тюрьму не сажают. Пожурят и разведут по домам. Поймают во второй раз — посылают в Артейн. Там как побреют голову налысо…
Бегать по трубе мы перестали — слишком далеко она выводила, вообще за город. Настало время исследовать люки, возвышавшиеся над дорогой, как домики. Облепленные цементом, они сравнялись с мостовой и превратились в часть дороги. Мы поймали Эйдана и засунули его для смеху в люк. Он провалился на платформу, и мы швыряли в него грязью. Мог бы и спрятаться, ведь платформа была намного шире люка. Тогда мы кидали бы комья грязи пониже, под углом, чтобы попасть в стенки платформы и, если удастся, в Эйдана. Мы его окружили. На месте Эйдана я спрыгнул бы в трубу и вылез бы в другой люк, прежде чем остальные догадаются, куда я смылся. А потом бы всласть покидался камнями. Но Эйдан не двигался с места и ревел. Мы всё косились на Лайама: он всё-таки Эйдану брат. Лайам невозмутимо кидался навозом в люк. Так что и мы кидались.
Новая дорога на всём протяжении была прямая, срезала по краю доннеллиевские поля, срубила изгороди, и дом фермера стал как на ладони: точь-в-точь кукольный домик Кэтрин, если распахнуть дверцы. Все окрестные стройки вдоль поля были видны, и ферма выглядела, точно в окружении врагов. Коров перевезли на новую ферму в громадных грузовиках-скотовозках. Пахло очень смешно. Одна корова забрыкалась, не хотела подниматься по пандусу в кузов. Доннелли наподдал ей тростью. За его спиной стоял дядя Эдди, тоже с палкой, и тоже наподдал корове. Интересно было поглазеть, как коров загоняют в грузовики, и как они, бедняги, просовывают морды через загородку.
Дядя Эдди уселся в грузовик рядом с водителем и выставил из окошка локоть. Мы махали ему и кричали: «Ура!», когда набитая коровами скотовозка выползла в развалившиеся ворота фермы и свернула налево, на новую дорогу. Как будто дядя Эдди тоже переезжает.
Потом я столкнулся с дядей Эдди поздно вечером. Он нёсся в магазин купить Доннелли вечернюю газету.
Старый железнодорожный мост был маловат для новой дороги, так что выстроили новый, из великанских бетонных плит, прямо рядом со старым. Дорога ныряла глубоко под мост, чтобы могли проехать большие машины, грузовики, автобусы. Землю с дороги разгребли бульдозерами, и по обочинам высились целые земляные горы. А чтобы эти горы не сползали на дорогу, построили ограждение, тоже из бетонных плит. Шептались, что на этой работе погибли двое. Сами мы при этом не присутствовали, но верили. Кусок доннеллиевского поля упал им на головы, накануне прошёл дождь, земля сырая, тяжёлая. Они захлебнулись в грязи.
Иногда мне снилось, будто я жую что-то сухое, с песком пополам, но никак не могу ни разжевать, ни хотя бы слюной размочить. Зубы ныли, рот не получалось закрыть, я давился, отплёвывался, пытался звать на помощь: ни звука. Я просыпался в холодном поту, с пересохшим разинутым ртом. Интересно, я вопил? — углублялся я в раздумья, надеясь, что нет. Но так было охота, чтобы мама прибежала, и спросила: «Что ты, сыночка?», и присела на кровать поболтать со мной.
А старый мост не взорвали. Мы думали, взорвут, а не взорвали.
— Взорвали бы старый, и новый бы взлетел на воздух, — ляпнул Лайам.
— Да ну! Зачем? Дураки они, что ли?
— А как иначе?
— Что значит «как»?
— Но ведь взрывная волна…
— Для разных построек делаются и взрывы разные, — стал объяснять Иэн Макэвой.
— Ты-то почём можешь знать, жирдяй несчастный?
Кевин в своем репертуаре. Иэн Макэвой был вовсе не жирдяй, но почему-то у него выделялась грудь, как у женщины. С тех пор, как мы заметили у него этот недостаток, он перестал с нами купаться.
— Уж я-то знаю, — отпарировал Иэн Макэвой, — Управляемый взрыв, слыхал про такое?
Нам уж и неинтересно сделалось.
Итак, гикнулся старый мост. Снесли на фиг, а обломки и мусор увезли в грузовиках. Эх, скучал я по старому мосту! Так классно было прятаться под ним и орать благим матом. Две машины не могли на нём разъехаться, поэтому папаня, минуя мост, всё время давил на клаксон: еду, мол! Не суйтесь никто другой. Новый мост в ветреные дни посвистывал, вот и все его преимущества.
В окно он разрешал заглядывать, но не больше того. В дом приглашались только избранные. Даже диван отодвинул, чтобы «Скейлектрик» с улицы был виден во всех подробностях. Алан Бакстер единственный во всём Барритауне, был хозяином «Скейлектрик». Он был протестант, протик, и постарше нас — ровесник Кевинова брата. Он ходил в школу второй ступени и играл в крикет настоящей битой и с настоящими колодками для ног. Когда большие парни играли в лапту за магазинами, он то скидывал свитер, то надевал, но лучше играть от этого не начинал, если честно. Принимая мяч, Алан Бакстер, наклонялся вперёд, поставив руки на колени. Сущая сопля был Алан Бакстер, но у него был «Скейлектрик».
Конечно, не такой красивый, как в рекламе, трасса ничем не отличается от игрушечной железной дороги — две дорожки, соединённые восьмёркой — а уж машинки… не подтолкнёшь, не поедут. Но всё равно блеск. Какие рычаги, какие ручки настройки! Синяя машинка оказалась лучше красной. Теренс Лонг выбрал красную, Алан Бакстер — синюю. Мы не только надышали на стекло, но и захватали его грязными руками, хоть мой после нас. Теренс Лонг, в четырнадцать лет переросший отметку шесть футов, возился с красной машинкой; она виляла, застревала на углах, иногда утыкалась в стенку, продолжая вращать колёсами. Синяя ехала всегда прямо. Кевинов брат, схватив красную машинку, заглянул ей под брюхо, но Алан Бакстер сказал — положи-ка на место. Они играли в гостиной втроём: Алан Бакстер, Теренс Лонг и Кевинов брат. Остальные, и я в том числе, смотрели с улицы, потому что были намного младше. Самое ужасное начиналось, когда темнело: так противно делалось, что мы на дворе, а они в доме. Кевина один раз пустили: брат замолвил словечко. Я-то был старший, никто не повёл бы меня за руку в гостиную — пойдём, братка, поиграй. Кевину тоже не дали играть, только смотреть.
Однажды Кевинов брат здорово вляпался. Звали его Мартин, был он на пять лет нас старше. Ну вот, он сходил в туалет через шланг прямо в окошко машины миссис Килмартин. А Теренс Лонг, который держал шланг, наябедничал своей мамаше, потому что боялся, что подумают — он тоже налил туда, и накажут, а уж Теренса Лонга мамаша доложила Кевина с Мартином мамаше.
— Теренс Лонг сидит в седле,
Яйца тащит по земле.
Этот Теренс Лонг добивался и от Кевинова брата, и от остальных, чтобы его называли Терри, Тер, но всё равно называли Теренсом все поголовно, особенно мамаша его.
— Теренс Лонг — дурачок,
Как китаец, без носок.
Он действительно летом ходил в сандаликах, огромных, вроде монашеских, и без носок. Кевина с Мартином папаня убил Мартина и заставил его драить сиденья в машине миссис Килмартин. При всём народе! Мартин ревел. Миссис Килмартин сама не вышла смотреть экзекуцию, а с ключами от машины выслала Эрика. Эрик, её сын, был умственно отсталый.
Мартин курил и вылетел из школы после предвыпускного экзамена. Он пил кока-колу с аспирином и мучился тошнотой. Он вечно прогуливал, целыми днями шлялся вдоль побережья даже зимой. Он прислуживал в алтаре, кстати, но даже оттуда его выперли — изрисовал белыми полосами чёрные кроссовки. Они с Теренсом Лонгом и примазавшимся Аланом Бакстером однажды поймали Синдбада, закрасили чёрным другое стекло его очков, и в этих слепых очках заставили добираться до дома с белой тросточкой — веткой, которую сами же вымазали белилами. Маманя ругаться не стала, пела ревущему Синдбаду:
— Прощай, наш Мёршин Доркин,
Я работою заторкан…-
— а когда он наревелся, сбегала в гараж за растворителем, и оттирала эти стёкла, и Синдбада научила оттирать. Я предлагал помочь, маманя сказала: «пусть сам». Папаня посмеялся; когда он вернулся с работы, Синдбад уже спал, а я нет. В общем, папаня посмеялся, и я с ним. Он твердил, что Синдбад сам, когда подрастёт, будет вытворять штуки ещё почище Кевинова брата. Потом папаня вдруг озлился — его обед был накрыт тарелкой, и тарелка прилипла к подливе и никак не хотела отлипать. Маманя отправила меня спать.
Летом Мартин носил длинные брюки. Он не вынимал рук из карманов, прилюдно причёсывался специальным гребешком. Я считал, что Мартин — блеск. Кевин тоже считал, что Мартин — блеск, и потому ненавидел его лютой ненавистью.
Миссис Килмартин он всё-таки отомстил — дал Эрику в морду, а тот и рассказать толком не мог, кто его звезданул. Этот Эрик и говорить-то не умел, издаёт какие-то звуки, и понимай, как знаешь.
Мартин со своей компашкой строил шалаши. Мы тоже строили — сопрём чего-нибудь со стройки и строим, как лето, так мы и варганим шалашик. Но нашим шалашам до мартиновских было, как до луны ползком на четвереньках. За самым новым из «наших» домов было просторный пустырь — там-то обычно и строили хижины. За магазинами ни разу не строили. Холмы смахивали на дюны, только не песчаные, а глиняные. Ещё несколько лет назад там была ферма. На краю поля ещё виднелись развалины фермерского дома. Стены были не кирпичные, а из светло-бурой глины пополам с гравием и камушками покрупнее. Разломать их оказалось раз чихнуть. В крапиве под стеной я нашёл осколок чашки. Унёс домой, намыл. Показал папане, он посмеялся: осколок, мол, стоит целое состояние, но покупать у меня пока он поостережётся, так что спрячь в безопасное место. На осколке цвели цветы. Целых два с половиной цветка. В конце концов я его посеял.
Поле, кажется, раскопали под стройплощадку, а потом забыли. Посредине тянулась широкая, шире улицы канава с ответвлениями. Некоторые пустыри и поля стройка не затронула. Папаня уверял, что строительство прекратили потому, что ждут, пока проложат главные трубы и пустят воду.
Я бегал по нетронутой части поля — просто так бегал, без причины. Трава там выросла мне почти по пояс, и приходилось поднимать ноги высоко, как когда бежишь в воде. Трава была с колосками, как пшеница, и очень резучая. Я порядком набрал колосков, но маманя меня разубедила: хлеб из них не пекли. Я сказал: а ты напеки, а она сказала: ну, не пекут, не пекут, такая досада. Трава шуршала под ногами. И вдруг у меня прямо перед носом что-то зашумело и трава шевельнулась. Я застыл как вкопанный, и длинная птица, выпорхнув прямо из-под ног, низко полетела над полем, громко хлопая крыльями. Фазан. Я побрёл обратно.
Мартин с компашкой строил шалаши на холмах. Сначала копали длинную канаву, одолжив дома лопаты. У Теренса Лонга имелась собственная сапёрная лопатка: ему подарили на день рождения. Копали отсеки и комнатки. Накрывали досками, иногда конопатили сеном из амбара Доннелли. Получался подвал.
Вылезешь из шалаша — и все волосы в грязи и глине, хоть стоймя их ставь.
Стены строили в основном из дёрна. В Барритауне куда ни плюнь, повсюду резали дёрн, даже в садах, перед домами: квадраты голой земли, ровные-ровные. Кевинов брат совершенно без усилия пронзал траву лопатой и втыкал прямо в землю. Мне нравилось, как влажный штык со свистом разрезает сплетённые корни. Теренс Лонг вставал на лопату обеими ногами, раскачивался, слезал, и опять забирался. Нарежут дёрн кирпичиками и кладут, как строители стену. Постройка выходила внушительная на вид, но разломать её было пустяковое дело. Впрочем, начнёшь ломать: убьют. Уж Кевинов брат дознается, кто ему подгадил. Поставят несущие стены — разгораживают хижину на комнатки, сверху доски, кусок полиэтилена, а на полиэтилен — хорошую дернину. Издалека — ну совершенно холмик, только чуть-чуть квадратный. Пока не приглядишься поближе, и не догадаешься, что это люди соорудили.
Из дёрна ползли червяки.
Вокруг хижины мы понастроили ловушек: прикапывали банки из-под краски и маскировали их травой. Если просто наступишь на такую ловушку, ничего особенного не случится. Ну упадёшь, растянешься. Но если наступишь на бегу, перелом обеспечен. Ясно даже и ежу. Одну банку с краской мы закопали, но пока ещё никто туда не вступил. Поэтому мы раскокали молочную бутыль и набили осколками банку, которую прикопали у самых дверей шалаша.
— А вдруг из наших кто-нибудь наступит?!
Ловушки-то предназначались для врагов.
— Мы не наступим, — хмыкнул Кевин, — Мы же помним, где какая ловушка, болван, мы же их сами ставили.
— А Лайам не ставил!
Лайам в то время жил у тётки.
— А Лайам не в компании.
Я даже и не знал, что Лайам, оказывается, не в компании, ещё вчера вместе играли. Но смолчал.
Ещё мы заостряли колья и втыкали в землю, остриём к той стороне, откуда должен был трусливо красться враг. Колья пригибали к земле — враг скажем, ползёт по-пластунски, а тут ему остриём в рожу
Иэн Макэвой бежал по пустырю за магазинами, споткнулся о колючую проволоку, и ему накладывали швы в больнице.
— Нога на ниточках висит, отдельно.
Настоящая колючая проволока, не шнурок, какой повесили бы мы. Мы не могли понять, кто же это догадался поставить такую ловушку — растянуть проволоку на ничейном пустыре между двумя деревьями. Там и жилья-то никакого не было, мы и хижин там не строили: слишком уж плоский был пустырь, на семи ветрах. Иэн Макэвой играл с ребятами в реливио, около магазинов. Вдруг дверь Килмартинов открылась, и ему померещилось, что сама миссис Килмартин идёт ругаться. Он кинулся на пустырь и вляпался в проволоку. Ловушка была ужасной тайной.
— Гады из Корпорашки, вот кто.
Первый ряд домов Корпорации достроили, и там поселились шесть новых семей. У них в садах вместо деревьев стояли полупустые мешки с цементом и кучи битого кирпича. Попадались в домах Корпорации и наши ровесники, но мы с ними водиться не собирались.
— Трущобные подонки.
Мама услышала, что я так ругаюсь, и набила меня. Никогда не била, разве что подзатыльники давала, а тут здрасте, набила.
— Не смей, не смей, не смей так говорить!
— Да я не знаю даже, что это значит, — оправдывался я.
— Больше никогда не ругайся так! Это гадость неимоверная!
И вправду я понятия не имел, что значат эти слова. В городе есть трущобы…
Новая улица, проложенная к шести домам Корпорации, не выводила на какую-нибудь другую улицу, а заканчивалась тупиком, не доходя первого дома. Туда сделали поворот с нашей улицы, прямо возле доннеллиевского поля, но улицы хватило всего на несколько футов. Наше футбольное поле, всего с одними воротами, располагалось на пустыре между двух дорог. Другие ворота обозначались двумя свитерами, лежащими друг напротив друга. Обычно игра шла в одни ворота по системе «три-и-меняться». Забить легко, особенно с левой стороны, потому что там пригорок и можно пустить мяч вратарю выше головы. На пригорке-то все и толпились. Команд не было, каждый играл сам за себя. То есть двадцать игроков — двадцать команд, а бывало и побольше двадцати. В результате по-настоящему играло, старалось забить гол только трое- четверо. Прочие, большей частью малышня младше Синдбада, просто носились за мячом, даже не пытаясь пнуть его, хохотали, особенно когда приходилось внезапно поворачивать в другую сторону. А толкать и пинать мелких запрещали правила. Стоило мне получить мяч, я скрывался от тех, кто играет по-настоящему: Кевина там, Лайама, Иэна Макэвоя — за толпой малявок. Те окружали меня плотной кучкой, а настоящему игроку было уже не дотянуться. Как в том фильме, где Джон Уэйн спасался от погони: пригнулся, низко свесился с коня и въехал в самую толчею всадников. В толпе никто не обратил на него внимания. Потом, оказавшись в безопасности, ковбой сел в седле ровно, обернулся назад, отсалютовал и с милой улыбочкой умчался вдаль. Единственный минус «три-и-меняться»: когда выиграешь, то есть забьёшь три гола, изволь стоять на воротах. Я играл лучше Кевина, но бросал стараться после двух голов и никогда не побеждал, потому что ненавидел быть вратарём. Эйдан играл отлично, у него был талант к обводам, и при этом, когда мы играли пятеро на пятеро, его выбирали в команду последним, предпоследним; никто не хотел с ним связываться. Он единственный играл за настоящую команду Рахени в группе «до одиннадцати лет», хотя ему девяти не исполнилось.
— Твой дядька распорядитель в команде, вот ты и играешь…
— Никакой он не распорядитель, — отбрёхивался Лайам.
— Чем докажешь?
— А он ничем не распоряжается, только смотрит.
У Эйдана была синяя футболка с настоящим вышитым номером: 11.
— Я нападающий, — гордился он.
— Ну и нападающий, ну и что?
Ух футболочка. Плотная, настоящий джерси. Эйдан её не заправлял. Майка из-под неё не просвечивала.
Вратарь из него тоже получался гениальный.
Игра пятеро на пятеро никогда не заканчивалась. Вернее, победа оказывалась всегда за теми, кто защищал ворота из двух свитеров, и вот почему:
— Чарлтон Бесту… Го-о-ол!
— Какой гол?! Над свитером пролетело, значит, штанга!
— Нет, между штангами… то есть свитерами.
— Ага; дуплет.
— Ни фига.
— Нет, фига.
— Тогда я не играю.
— На здоровье, не играй.
Случалось, мы играли во время школьного завтрака. Однажды я, уже забив два гола, нарочно пнул мяч едва-едва, чтобы Иэн Макэвой уж всяко не пропустил. А он в это время отвернулся положить свой дурацкий бутерброд на свитер, и мяч проскакал мимо него. Третий гол, становись на ворота вместо этого горе-вратаря.
— Ты нарочно, — толкнул я Иэна Макэвоя.
— Не нарочно, ты, кретин, — дал он мне сдачи.
— В воротах стоять надоело.
Толкать его в ответ не хотелось. Лучше пну.
— Ты нарочно пропустил, поиграть захотелось, а я с поля долой, значит?
— Ни фига.
— Шевелиться потому что надо! Мяч ловить, а не хитрить!
— Я буду за вратаря.
Это сказал парнишка из домов Корпорации, который стоял за воротами, сделанными из свитеров.
— Нет, я! — закричал я.
Он был младше и ниже меня. Настолько ниже, что ни в жизнь меня не уделает, пусть хоть на боксера выучится. Так что я вытолкал его из ворот.
— Это наше поле.
Здорово я его толкнул. Парнишка обалдел и чуть не упал, заскользил по сырой траве. Скажу не совру: он не знал, уйти ему или остаться. Спиной повернуться боялся, драться тоже трусил: вдруг я наброшусь и разорву его на клочки. А не драться было нельзя. Ведь я его толкнул: или давай сдачи, или трус и цыплак.
— Это наше поле, — повторил я и прописал ему пенделя.
Маманя вечно твердила: не играйте с бельевым катком, держитесь от него подальше. Ролики были действительно твёрдые, но всего-навсего резиновые. На донышке одного их них я вырезал значок хлебным ножом. Мне нравился жар-пар по всей кухне, когда маманя пропускала через каток простыни и папанины рубахи. Простыни так и переливались мыльной радугой, на них надувались громадные пузыри, а маманя вкладывала уголок очередной простыни в каток и проворачивала ручку. Простыня вытягивалась из воды, как загарпуненный кит. Вода стекала по ней, и пузыри лопались. Радуга втягивалась между роликов, а выползала гладкой, обыкновенной тканью. Сверкание куда-то пропадало. Ещё простынку! резина скрипит и стонет, а потом легко проглатывает ткань. Помогать маманя запретила. Мне разрешали только стоять за стиральной машиной и сторожить бельё в красном тазике: тёплое, какое-то хрусткое, тяжёлое. Чтоб пальцы были в безопасности. Одёжки поменьше я ловил с другой стороны и складывал стопкой на простынях. Таз наполнился. Теперь время складывать в машину пелёнки. В кухне клубился пар, который очень меня занимал, на стенах оседала влага.
Битум на дороге пузырился. Для игры требовались палочки от мороженого. Играли мы первый раз в году, поэтому загодя их не заготовили. Я с Кевином и Лайам с Эйданом — всего нас было четверо. Иэн Макэвой гулять не пошёл — у него болели ноги. Сильные приступы боли в спине, сказала его маманя, на почве роста. Мы стучались в парадные двери только поздно вечером, играя в постукалочку. На моей стороне улицы в воротах тенёк и прохлада; одно удовольствие, особенно в жаркие дни. Туда никогда не заглядывало солнце. В углах нашей арки годами копилась пыль: рассыпались пластмассовые машинки, прыгая по гравию. Под дверью были просверлены три небольшие круглые дырочки для вентиляции подвала, чтоб там всё не заплесневело. Если в дырку провалится, скажем, солдатик, прощайся с ним навеки. А ещё оттуда мыши выбегают. Палочкой от мороженого удобнее всего расковыривать пузыри. Ею можно поправить пузырёк, сплющить его, собрать воздух в одну сторону — что угодно.
Сильные приступы боли на почве роста. Иэна Макэвоя привязали к постели. Рот заклеили пластырем, чтобы не стонал, как Джону Уэйну в кино. Когда ковбою прострелили ногу, друг влил ему в рану виски. Я накапал виски на Синдбадову болячку: совсем чуток. Он стонал и корчился ещё до этого, поэтому не знаю, болело ли у него от виски, как у Джона Уэйна, и помогло ли ему.
Мне с Кевином досталась та сторона, где магазины, а Лайаму и Эйдану — другая. Нам больше повезло: там этих палочек до фига и выше. Синдбад с нами не гулял, снова болел. Если к вечеру не оклемается, маманя вызовет врача. Она всегда повторяла, что мы оба только и ждём каникул, чтобы расклеиться и разболеться. Шли пасхальные каникулы, Светлая Пятница. Небо было синее-синее.
Все мостовые в Барритауне делались цементные. Где не перекопано, везде цемент, а швы заливали битумом. С первого взгляда трудно отыскать, где битум размяк и пузырится, зато если нашёл — здорово. Старая корочка серая и вся в морщинах, как шкура у слона вокруг глаз, но под этой шкурой, только ковырни, скрывался свежий битум, чёрный, сочный, похожий на ириску. Если расковырять пузырь, полезет свежий, не запылённый битум; верхушка пузыря лопнет — и получится вулкан. Извержение, булыжники во все стороны, все умирают со страшными криками:
— Нет, нет, только не это! Спасите! А-а-а…
Пчёлы, например. Если, конечно, наловить получится. Потрясёшь хорошенько банку, — пусть пчела наверняка оцепенеет до полусмерти, — и переворачиваешь вверх дном, прежде чем она очухается. Мы подталкивали пчелу палочкой поближе к вулкану, и наконец, она увязала в битуме. Мы наблюдали. Трудно понять, больно пчеле или нет: она же не кричит, не ругается. Потом разрывали пчелу пополам и хоронили в битуме. Я непременно оставлял пчелу в битуме, для примера остальным. Нередко пчеле удавалось спастись. Если не полоумная, вылетит, когда мы перевернём банку, и не разобьётся оземь. Пусть летит, мы не держим. Пчёлы могут зажалить до смерти, но кусаться им не нравится, они нападают только в безвыходных ситуациях. Не то, что осы. Осы кусаются нарочно. Один парень из Рахени случайно проглотил пчелу, она ужалила его в горло, он умер. Задохнулся. Бежал, разинув рот, и пчела влетела в горло. А когда умирал, раскрыл рот, чтобы попрощаться, и пчела как вылетит! По крайней мере, так болтали. Мы наполняли банки листвой и цветами, чтобы пчёлы чувствовали себя как дома. Против пчёл мы ничего не имели. Они же мёд делают.
Я нашёл семь штук, а Кевин — шесть. Лайам с Эйданом ушли далеко вперёд: на их стороне магазинов не было, но пусть попробуют перейти на нашу сторону. Пусть только попробуют: таких получат, что до новых веников не забудется. Китайская пытка обеспечена. У кого меньше всего осталось палочек, тот съест ком битума. Наверняка битум достанется Эйдану. Главное, чтобы он точно проглотил. Мы добрые, мы чистенький найдём. Я подобрал ещё одну, совсем свежую. Кевин побежал за следующей, я обогнал его, подобрал первый, а он, пока я бегал, нашёл ещё две. Теперь будет гонка, а после гонки всегда бывает драка. Или так, потасовка. Я наклонился за палочкой в канаву — мы давно прошли магазины — а Кевин как меня толкнёт! Я так и полетел с палочкой в руке. Посмеялся и вылез обратно.
— Хватит хулиганить.
Тут Кевин сам полез за палочкой; ну что ж, моя очередь. Я пихнул его, но не сильно. Пусть поднимает свой мусор. Потом оба заметили одну, помчались, я перегнал, а он как толкнёт в спину. Такой подлянки я не ожидал и рухнул во весь рост, не сумев затормозить, потому что слишком быстро бежал. Содрал всю кожу с коленок, ладоней, подбородка, костяшек пальцев. Но палочек не выронил. Я сел. Кровь на ладонях смешивалась с грязью. Кровавые пятнышки наливались полновесными каплями.
Я затолкал палочки в карман. Уже болело.
Однажды на школьном дворе я проглотил уховёртку. Полз по земле, вдруг уховёртка, я хоп! — и проглотил её. Да, вот это был вкус! Я сглотнул, и эта гадость проскочила так, что не выкашляешь. Из глаз хлынули слёзы. Вкус был кошмарный. Хуже керосину. Я помчался в туалет, сунул голову под кран, и пил, и пил сто лет, не отрываясь. Лишь бы смыть этот яд, а если повезёт, утопить уховёртку. Она, дрянь такая, проскочила прямо в пищевод.
Я никому не рассказал.
Один парень поехал в Африку на каникулы…
— Ты же не ездишь в Африку на каникулы!
— Заткни глотку.
И вот он в Африке ел салат на ужин, вернулся в Ирландию, и у него жутко заболел живот, и повезли его на Джервис-стрит, ведь он корчился в агонии — привезли на такси — а врач не знал, что с ним стряслось, а парень словечка вымолвить не мог, только орал от боли, положили его на операцию, вскрыли, а там, в желудке, ящерицы! Двадцать штук, целое гнездо. И жрут его желудок изнутри.
— Ты всё ещё не съел салат, — настаивала маманя.
— Он умер от салату, — ныл я, — Умер тот парень-то.
— Ешь сейчас же! Ешь давай. Он мытый.
— А тот парень от такого же салату взял и умер.
— Повторяет вот и повторяет за дураками дурость всякую, — пожаловалась маманя куда-то в сторону, — Слушал бы поменьше чепуху.
Вот бы помереть! То есть дожить в страшных мучениях до папанина прихода, нажаловаться папане на бессердечную маманю и уж потом помереть.
Ящерки в банке на Джервис-стрит. В холодильнике. Для тех, кто учится на врача. Наглядное пособие. Все в одной банке. Плавают в специальной жиже, чтобы не сгнили.
Штаны у меня все в смоле, особенно колени.
— Как, опять?!
Маманя обязательно говорит: «Как, опять?!» И в этот раз вскрикнула: «Как, опять?!» Пора бы уж привыкнуть.
— Ах, Патрик, Бога ради, только не опять.
Заставила снять штаны. Заставила снять штаны прямо в кухне, наверх не пустила. Указала мне на ноги и защёлкала пальцами. Я стащил с себя штаны.
— Сначала ботинки, — потребовала маманя, — Покажи подошвы.
Хотела проверить, нет ли на подошвах битума.
— Да чистенькие, — убеждал я маманю. — Я ж проверил.
Я так и стоял в полуспущенных штанах. Маманя, чтобы я поднял вторую ногу, пошлёпала по колену сбоку, несколько раз раскрыла ладонь, пока я не понял, что от меня требуется, и не поставил ступню ей в руку. Рассмотрела подошву.
— Я же говорил… — пробубнил я.
Маманя отпустила мою ногу. Когда её что-то раздражало, она не могла говорить — только показывала рукой и щёлкала пальцами.
Как говорил в древности Конфуций, ложишься спать с зудящей задницей — встаёшь с утра с вонючим пальцем.
Он сделал из пальцев птичий клюв и, сжимая-разжимая пальцы, тыкал мамане в нос:
— При-ди-ра, при-ди-ра.
Маманя беспомощно огляделась и снова посмотрела папане в глаза.
— Падди, — прошептала она.
— Войти не даёт, с порога придирки…
— Падди…
Я отлично понимал, что значит «Падди», вернее, то, что вкладывает маманя в имя «Падди». Понимал и Синдбад, и даже маленькая Кэтрин соображала, иначе бы не переводила так испуганно огромные глазища с маманиного лица на папанино.
Он застыл. Вздохнул глубоко, ещё раз вздохнул. Сел. Он уставился на нас, как бы узнавая. Потом вроде опомнился.
— Как учёба?
Синдбад захохотал, причём старался хохотать громче и веселее. Понятно, зачем.
— Здорово, папочка, — сквозь смех выговорил он.
Мне было понятно, зачем Синдбад хохочет, но подгадал он не вполне удачно. Решил — всё, гроза прошла. Папаня сел спокойно, интересуется насчёт учёбы, значит, ужас кончился.
Ничего, научится.
— Почему здорово? — задал вопрос папаня. Вопрос нечестный, чтобы подловить Синдбада, как будто бы он тоже участвует в ссоре.
— Просто здорово! — бросился я на выручку.
— Да? — папаня смотрел не на меня, а на Синдбада.
— Одного парня вытошнило на уроке, — бодро выпалил я. Синдбад вытаращил зенки.
— Неужели? — обратился к нему папаня.
— Точно, — ответил я.
Отец выжидательно посмотрел на Синдбада, тот отвёл от меня взгляд и пробормотал:
— …точно.
Сработало. Папаня изменился. Скрестил ноги, смешно зашевелил ступнёй вверх-вниз. Это знак. Победа! Я спас Синдбада.
— Кого?
Я победил папаню. Малой кровью.
— Фергуса Суини.
Синдбад опять вытаращил зенки: Фергус Суини учился в другом классе.
Папаня обожал всякие гадости, поэтому спросил:
— Бедный Фергус, как же он так?
Но мелкий был уже во всеоружии:
— Изо рта фонтаном.
— Не может быть! — изобразил удивление папаня, — Пакость какая.
Он считал себя умником, делающим из несмышлёнышей посмешище. А на самом деле мы были умники, а он — посмешище и несмышлёныш.
— Кусками, — сказал Синдбад.
— Кусками, — повторил папаня.
— Жёлтыми комками, — поддакнул я.
— И на тетрадку, — сказал папаня.
— Ага, — кивнул Синдбад.
— И на учебник, — сказал папаня.
— Ага, — кивнул Синдбад.
— И на соседа по парте, — придумал я.
— Ага, — кивнул Синдбад.
Мы стояли в кругу, а Кевин за кругом. Мы жгли костёр и смотрели в огонь — так полагалось. Ещё не стемнело. Мы держались за руки — так полагалось, и придвигались всё ближе к огню. Глаза жгло, а тереть их запрещали правила. Мы играли в эту игру уже третий раз.
Наступила моя очередь.
— Гвоздодёр.
— Гвоздодёр! — без единой улыбки повторили мы хором.
— Гвоздодёр, гвоздодёр, гвоздодёр!
Пели мы только второй раз. Раньше делали лучше, правильнее: только выкрики и индейские кличи. Так правильнее, особенно пока светло.
Слева стоял Лайам. Земля сочилась влагой, как болото. Кевин кочергой хлопнул Лайама по плечу. Его очередь.
— Шпалера.
— Шпалера!
— Шпалера, шпалера, шпалера!
Мы ушли на пустырь за магазинами, подальше от дороги. Некоторые места, где мы раньше играли, теперь были для нас потеряны. Территория наша сужалась. В рассказе, который читал вслух Хенно, глупейшем детективчике, речь шла о женщине, которая прищипывала розы на шпалерах. Потом её убили и долго, нудно искали убийцу. Мы плевать хотели, кто убийца, но слушали внимательно: вдруг Хенно опять скажет «прищипывала». Не сказал. Зато через предложение звучало слово «шпалера». Что такое шпалера, не знал никто.
— Бука.
— Бука!
— Бука, бука, бука!
— Невеглас.
— Невеглас!
— Невеглас, невеглас, невеглас!
Никогда не догадаешься, какое слово следующее. Я старался: услышу на уроке незнакомое или просто звучное словечко — и внимательно смотрю, какое у кого выражение лица. Так же поступали и Лайам с Эйданом, и Кевин, и Иэн Макэвой — коллекционировали слова.
Опять моя очередь.
— Нестандарт.
— Нестандарт!
— Нестандарт, нестандарт, нестандарт!
Песнопение окончено. Глаза мои, глаза — ну, сущая пытка. Ветер-то дул в мою сторону, и весь дым, весь пепел сдувало мне в рожу. Зато потом приятно вытряхивать сухой пепел и золу из волос.
Началась настоящая церемония: наречение имён. Кевин ходил взад-вперёд за нашими спинами. Оглядываться запрещалось. Мы определяли, где находится жрец, только по голосу и шелесту шагов в траве, если Кевин заступал за вытоптанный круг. И вдруг — свист сзади. Кочерга! Ужасно и прекрасно — не знать. Просто блеск это волнение, это ожидание, особенно когда после вспоминаешь.
— Я Зентога, — начал Кевин.
Свист.
Прямо за спиной.
— Я Зентога, верховный служитель великого бога Киунаса[18].
Свист.
Откуда-то сбоку. Я зажмурился. И первым оказаться хотелось, и слава Богу, что Кевин отошёл.
— Киунас Великий дарует людям имена! Слово плотию стало!
Удар, крик. Эйдан получил кочергой поперёк спины.
— Говешка! — выкрикнул Эйдан.
— Отныне и вовеки имя тебе Говешка, — возвестил Кевин, — Так велит Киунас всесильный.
— Говешка! — прокричали мы.
Мы находились на безопасном расстоянии от магазинов и могли орать что угодно.
— Слово плотию стало!
Свист. Удар.
Совсем рядом.
Иэн Макэвой.
— Титька!
Совсем рядом; боль Иэна Макэвоя прошла сквозь меня.
— Отныне и вовеки имя тебе Титька. Так велит Киунас всесильный.
— Титька!
Слово непременно должно быть скверное, ругательное — этот главное правило. Если оно не совсем скверное, получаешь новый удар кочергой.
— Слово плотию стало!
— Ещё одна титька!
Близился мой черёд. Я уткнулся в колени лицом. Руки вспотели, выскальзывали из рук Иэна Макэвоя и Лайама. Кое-кто плакал. Не один «кое-кто», а несколько.
За спиной раздался голос:
— Слово плотию стало!
— А-а-а!
Это Лайам. Свист. Ещё удар. На сей раз какой-то нечестный, с подвохом.
— Это пока не слово, — выдохнул Лайам сквозь зубы.
Кевин ударил Лайама, потому что он не сказал ругательство. От боли и ярости голос Лайама дрожал.
— Верные Киунасу не ведают боли, — бросил Кевин.
Лайам заревел.
— Верные Киунасу не ревут!
И Кевин опять замахнулся. Я прямо чувствовал, как взлетела кочерга. Но рука Лайама выскользнула из моей. Он с трудом вставал.
— Тьфу на твоего Киунаса, идиотская игра.
Кевин всё-таки на него замахнулся, но Лайам стоял слишком близко. Я не вмешивался; никто не вмешивался. Украдкой я потёр щёки: кожа натянулась и горела.
— Да падёт проклятие на твой род, — с этими словами Кевин все-таки выпустил Лайама.
Смиффи О'Рурк вышел из игры неделю назад, получив кочергой по хребтине пять раз, поскольку «распроклятый» звучало не очень гнусно, а ничего ругательнее Смиффи О'Рурк не знал. Миссис О'Рурк даже в полицию ходила — если верить Кевину — но ничего не добилась, а спина Смиффи по-прежнему переливалась всеми цветами радуги. Мы очень веселились, глядя, как Смиффи бежит, точно пригибаясь под обстрелом: выпрямиться он не мог. Сейчас-то никто не веселился. Лайам брёл в сторону дырки, которую мы сами прорезали в новой проволочной ограде. Вечерело. Лайам шагал осторожно. Слышно было, как он всхлипывает, и хотелось уйти с ним вместе.
— Великий Киунас уничтожил твою мать! — воздел руки Кевин. Я покосился на Эйдана: в конце концов, это и его мать. Он не двинулся с места, не отвернулся от огня. Я выжидал. Эйдан не шевелился. Что ж, приму кару, выберу то же, что выбрал Эйдан. Прекрасно стоять в круге, лучше, чем уходить с неудачником Лайамом.
Я следующий. Двое других тоже не получили имён, но следующий — я. Мы снова встали в круг — ещё теснее, ведь Лайам ушёл. Если быстро пихнуть кого-нибудь, он свалится прямо в костёр. Мы подползли на задницах ещё ближе.
Сто лет Кевин бродил за нашими спинами. Уже стемнело. Я закрыл глаза и слушал ветер. Ноги почти горели. Кевин исчез; я не мог догадаться, где он. Я слушал и не слышал. Лайама не существовало нигде.
— Слово плотию стало!
Спина точно надвое развалилась. Рёбра взорвались одно за другим.
— Хуй!
— Отныне и вовеки имя тебе Хуй.
Ну, всё.
— Так велит Киунас величайший!
Дело сделано.
— Хуй!
Самое лучшее слово, но кричали его не так чтобы громко. Все струсили, заглушили крик, все, но не я. Я заплатил за него сполна. Прямо в позвонок кочерёжкой своей. Палач. Ни распрямиться, ни охнуть, ни вздохнуть. Всё, всё. Дело сделано. Я разлепил веки.
— Слово плотию стало!
Кого-то скрючило от боли. Я блаженствовал.
Хуй — самое лучшее слово. Самое опасное. Нельзя повторять даже шёпотом.
— Мандушка!
Хуй — всегда слишком громко, слишком поздно заткнуть глотку. Это слово взрывается в воздухе и медленно падает на головы. Наступает вселенское молчание, на волнах которого покачивается один лишь Хуй. Несколько секунд смерти, ожидания Хенно, который обернётся, и увидит, как на макушку тебе падает Хуй. Секунды ужаса — и он все же не обернулся. Такое слово вообще нельзя говорить. Даже выплёвываешь его из себя, а оно и не должно произноситься. Скажешь — и ждёшь, что схватят за шиворот и накажут. Вырываясь, оно звучит, как электросмех, как беззвучный вздох с хохотом пополам, — так веселиться можно только над запретным, — как нутряная щекотка, вырастающая в сверкание боли, и рот разрывается: на волю, на волю! Предсмертные судороги. А предсмертные судороги по пустякам не случаются.
— Слово плотию стало!
Удар. Ещё одно запретное слово. Я выкрикнул его во всё горло.
— Отныне и вовеки имя тебе Муде.
Последнее.
— Так велит Киунас величайший!
— Муде!
Вот и всё, можно отойти от костра; до будущей недели. Я с трудом разогнулся. Да, игра стоила свеч. Я, не Лайам, стал героем.
— В следующую пятницу Киунас Великий наречёт вам новые имена, — сказал Кевин, но его уже не слушали. Жрать охота, по пятницам рыба. Предполагалось, что мы будем зваться новыми именами всю неделю, но на самом деле уже все забыли, кто там Мандушка, а кто — Говешка. Зато моё имя каждый помнил твёрдо. Меня звали Хуй.
Следующая пятница так и не настала. От Кевиновой кочерги нас уже воротило, зады сплошь в синяках. А Кевин отказывался сам подставлять спину и получать имя, видите ли, я навечно жрец, так велит Киунас. Играли бы мы и дольше, хоть веки вечные, если б священнослужитель сам время от времени получал кочергой. Но кочерга была Кевинова, и Кевин никому её не доверял. Один я по-прежнему называл его жрецом Зентогой, но всё равно радовался, что в пятницу не схлопочу поперёк хребта. Кевин ушёл бродить в одиночку, а я прицепился к нему, делая вид, что, мол, за друга горой. Мы пошли на побережье и швыряли камнями в море.
Я наворачивал круги по саду, потому что вокруг дома — это мало. Ну, не стоялось спокойно. Пробежал два круга, причём по-настоящему быстро, чтобы успеть к телевизору на повтор матча. Нужно воспитывать силу воли.
Джордж Бест…
Джордж Бест…
Джордж Бест забил гол в финале Кубка Европы. Я любовался, как он бежит в середину поля, сверкает улыбкой, но, кажется, не удивляется.
Отец обнял меня за плечи. Специально встал и обнял за плечи.
— Чудесно, — приговаривал он.
Папаня тоже болел за Юнайтед, хотя и не так усердно, как я.
— Чертовски чудесно.
Пат Креранд, Фрэнк Маклинток и Джордж Бест висели в воздухе. Мяч находился над макушкой Маклинтока, но трудно было определить наверняка, кто же его отбил. Скорее всего, Джордж Бест. Его чёлка взлетала, как будто он только взмахнул головой, отбивая мяч, который явно летел не к нему, а от него. Фрэнк Маклинток как бы улыбался, Пат Креранд как бы вопил во всю глотку, и только Джордж Бест был как обычно, как будто провёл комбинацию и смотрит, как мяч будет трепыхаться в сетке. Вот-вот — и гол.
В книге были сотни фотографий, но я всё чаще возвращался к одной. Креранд с Маклинтоком — было заметно, что они прыгают, и только невозмутимый Джордж Бест будто стоял на твёрдой земле. Ноги прямые и чуть в стороны, как в строю по стойке «вольно». Одни волосы — к небу. Будто бы вырезали фотографию Джорджа Беста и наклеили на фотографию прыгающих Маклинтока с Крерандом на фоне тысяч голов и черных курток вдалеке, на трибунах. Его лицо не выражало усилия: рот лишь слегка приоткрыт, руки сложены, но не сжаты, шея как бы расслаблена, не то, что у Фрэнка Маклинтока, у которого точно вместо жил верёвки выросли.
А я ведь ещё кое-что нашёл. Вступление на странице одиннадцать, на развороте с фото Джорджа Беста. Прочёл вслух. Потом зачитал снова последний параграф.
— Впервые, ещё в рукописи, читая данный труд, я испытал особое удовольствие благодаря тому, как рекорды и средние показатели гармонично вписывались в совокупный текст…
Я не смог бы объяснить, что значит эта фраза, но наплевать.
— В этой книге воплощается моё представление о наиболее удачном сочетании образовательного и развлекательного жанров. Желаю вам наслаждаться чтением так же, как я.
И под вступлением — подпись Джорджа Беста.
Джордж Бест подписал мне книжку.
И ведь папаня молчал по автограф. Просто дал мне книгу, сказал: «с Рождеством» и поцеловал в щёку. Чтобы я сам нашёл, где расписался великий Бест.
Джордж Бест.
Только не Джорди. Никогда не называл Джорджа Беста Джорди. Ненавижу, когда называют его Джорди.
Джордж Бест.
На фотографии он не заправил футболку в шорты, а остальные двое — заправили. Из моих знакомых никто не заправлял футболку в шорты, даже те, кто обзывал Джорджа Беста бесполезным болваном; они все носили футболки навыпуск.
Я принёс книгу папане, чтобы он знал: автограф найден, и это восторг, самый лучший подарок в моей жизни! Книга называлась «Иллюстрированная история футбола». Огромная, толще ежегодника, тяжеленная. Явно для взрослых. Обещанные иллюстрации, конечно, были, но хватало и текста, причём меленького. Я решил прочитать всю книгу в один присест.
— Я нашёл! — твердил я и тыкал пальцем в книгу, в автограф.
Папаня сидел в кресле.
— Нашёл? — переспросил он, — Молодец. А что?
— Что «что»?
— Нашёл что?
— Как что? Автограф!
Разыгрывает он меня, что ли?!
— Давай посмотрим, — сказал папаня. Я разложил книгу у него на коленях.
— Вот, вот.
Папаня потёр автограф подушечкой пальца.
Почерк у Джорджа Беста был прекрасный: высокие узкие буквы с наклоном вправо. Под именем — прямая, как стрела, черта, соединяющая Дж и Б, до самого Т в конце, и даже чуть дальше. А росчерк похож на диаграмму «пуля, отскакивающая рикошетом».
— Он в магазин зашёл? — не отставал я от папани.
— Кто?
— Джордж Бест.
Тревога шаром закаталась у меня в желудке, и я спросил сразу, чтоб она не разрослась.
— Ну да, — кивнул папаня.
— Не может быть!
— Может.
— Неужели?
— Ну, сколько можно повторять…
Это-то мне и требовалось. Чтобы папаня сказал «ну, сколько можно повторять» без гнева, спокойно, как сказал бы любую другую фразу, не отводя глаз.
— А какой он? — спросил я без желания поймать папаню на вранье. И папаня это знал.
— В точности так, как ты предполагаешь.
— В футбольной форме?
Да, я действительно «в точности так и предполагал», представить себе не умея, что Джордж Бест не всегда носит форму. Я видел его цветную фотографию в зелёной форме Северной Ирландии, а не в обычной красной, и был очень задет.
— Да нет, что ты, — сказал папаня, — в спортивном костюме.
— А что он сказал?
— Э-э…
— А почему ты его не попросил вписать моё имя?
Я ткнул пальцем в автограф.
— Джордж Бест — такому-то.
— Некогда было, — сказал папаня.
— Очередь большая?
— Колоссальная.
Всё хорошо, всё правдоподобно, всё как надо, но я не отставал:
— Он только ненадолго заскочил? — спросил я.
— Угадал, — улыбнулся папаня, — В Манчестер улетал ночью.
— На тренировку?
— Угадал.
Год спустя я смекнул, что автограф Джорджа Беста просто напечатан, а папаня — враль.
В большую комнату входить было нельзя. Она носила название «салон», и ни у кого больше салона не было, хотя все дома, кроме построенных Корпорацией, были одинаково спланированы. Наш салон у Кевиновых мамани с папаней называлась гостиной, а в доме Иэна Макэвоя — комнатой, где телевизор. А вот у нас — додуматься только, салон. Потому что маманя так велела.
— А что это значит? — спрашивал я.
Я называл салон салоном с самого раннего детства, но только сегодня в первый раз это называние показалось смешным. Мы гуляли на заднем дворе. Только тучи хоть немного расходились, маманя распахивала заднюю дверь и выгоняла всех на прогулку. Она задумалась над ответом, но не сердито, а мягко улыбаясь. Сестрёнки спали. Синдбад ставил в вазочку траву.
— Значит: красивая комната, — ответила она наконец.
— Салон означает «красивый»?
— Да, — согласилась маманя, — но только в отношении к комнате.
Похоже, не сочиняет. Понятно.
— А почему просто не сказать: хорошая комната? — удивлялся я, Вдруг подумают, что мы там солонину храним или слоняемся?
— Не должны.
— А вдруг? — не отставал я.
Я говорил серьёзно, не просто чтобы что-то сказать, хотя за мной такой грех водился.
— Вдруг тупые?
— Ну, это должна быть высшая степень тупости.
— Тупиц полно на свете, — просветил я маманю, — У нас целый класс одних тупиц.
— Хватит, — поморщилась маманя.
— Целая параллель тупиц. Класс дефективных.
— Нехорошо так говорить, хватит.
— А почему нельзя говорить попросту «чистая комната»? — не отставал я.
— Это неправильно, — отмахивалась маманя, и довольно-таки бессмысленно. Комната была именно чистая. Нам туда не разрешали заходить, поэтому там всегда царил порядок.
— Почему неправильно? — не отставал я.
— Несолидно как-то звучит. Дёшево, — сказала мама и заулыбалась. — Это — ну, не знаю — «салон» красивее, чем «чистая комната». Звучит приятно, необычно.
— Необычные имена — это считается красиво?
— Конечно.
— А тогда почему ты меня назвала всего-навсего Патрик?
Маманя хихикнула, но сдержалась и просто улыбнулась мне — чтобы я не вздумал, что маманя надо мной насмехается.
— В честь папы, естественно.
Приятно было зваться в честь папы.
— У нас в классе пять человек Патриков.
— Не может быть.
— Патрик Кларк — это я. Потом — Патрик О'Нил, Патрик Редмонд, Патрик Женоччи и Патрик Флинн.
— Это много. Потому что имя красивое, ценится.
— Троих называют Падди, — начал я рассказывать, — один Пат, и Патрик один.
— Не может быть. А тебя как называют?
Я поколебался.
— Падди.
Мама не стала возражать, но дома-то я был Патрик!
— А который Патрик? — не утерпела она.
— Патрик у нас Женоччи.
— Его дедушка итальянец, — сказала мама.
— Да знаю я. Но он и в Италии-то не бывал, Патрик Женоччи.
— Когда-нибудь да поедет.
— Когда вырастет, — сказал я. — А я, когда вырасту, поеду в Африку.
— Серьёзно? А зачем?
— Поеду, и всё, — ответил я, — Есть на то причины.
— Заботиться о негритянских детях?
— Вот уж нет! — Совершенно не хотелось заботиться о негритянских детях. От меня ожидали жалости, сочувствия к ним, маленьким, голодающим язычникам, но мне было плевать на негритянских детей. Даже хуже — сама мысль о них приводила меня в ужас: миллионы, миллионы пучеглазых скелетиков с раздутыми брюшками… брр…
— Тогда зачем же? — не отставала маманя.
— Зверей смотреть, признался я.
— Ой, это здорово!
— Но жить там, в Африке, не останусь, — добавил я. А то вдруг маманя отдаст кому-нибудь мою кроватку?
— А каких зверей? — уточнила маманя.
— Всяких.
— Нет, ну особенно.
— Зебр и обезьянок.
— Может, хочешь стать ветеринаром?
— Не-а.
— Почему же?
— Да ну! У нас в Ирландии ни зебр, ни обезьянок.
— А отчего тебе нравятся зебры?
— Нравятся, и всё.
— Они славненькие.
— Ага.
— Пойдём в зоопарк, хочешь?
— Не-а.
Феникс-Парк — это блеск: пещера, олени! Вот бы туда съездить ещё раз. И ехать на втором этаже автобуса, любоваться оттуда парком. Мы ездили в Феникс-Парк отмечать моё первое причастие. Сначала отпраздновали с тётками-дядьями, потом тряслись всё утро на автобусе, ведь тогда ещё машины не было… Только не в зоопарк! Не хотелось мне в зоопарк.
— А что так? — задала вопрос мама.
— Пахнет, — исчерпывающе разъяснил я.
Какое там пахнет. Куда хуже, чем просто пахнет; ужас был не в вони, не в клочьях меха на решётке, а в тайном смысле этой вони, клочьев и решёток. Зверей-то я любил. Уголок домашних животных — кролички — лавка — денег жалко — придётся Синдбада мятными леденцами угощать. Вонищу я помнил отчётливо, а животных смутно. Маленькие, непрыгучие кенгуру-валлаби. Обезьяньи пальчики цепляются за проволоку.
Я собирался объяснить мамане, я мечтал ей объяснить, хотя бы попытаться. Она помнила запах зоопарка, догадывался я по улыбке и по тому, как она сдерживала свою улыбку, чтобы меня не задеть. И я как раз собирался объяснить…
Но тут влез Синдбад и всё испоганил.
— А из чего делают рыбные палочки?
— Из рыбы.
— Из какой?
— Из всякой.
— Из белой рыбы, — поправила маманя, — Из трески.
— А почему-у?..
— Никаких «почему». Когда я ем, я глух и нем, — сказал папаня, — Чтоб тарелка стала чистая. Тогда и задавай вопросы.
В нашем районе Барритауна двадцать семь собак. У пятнадцати из них хвосты купированы.
— Откупированы.
— Купированы, дуралей.
Хвосты собакам купируют, чтобы они не теряли равновесия. Когда машут хвостами, то не удерживают равновесия и падают, поэтому хвост надо отрезать.
— Только пока щенки.
— Ага.
В смысле — падают, только пока щенки.
— А почему они не ждут? — удивлялся Синдбад.
— Ой, тупой, — отмахнулся я, хотя даже не понял, к чему он спрашивает.
— Кто не ждёт? — спросил Лайам у Синдбада.
— Ветеринар, — важно ответил Синдбад.
— А зачем?
— Раз они падают, только пока щенята, — рассуждал Синдбад, — то зачем резать хвост на всю жизнь? Если щенята вырастут? Вырастут и перестанут падать.
— Щенята, — передразнил я, — Слушать тошно. Надо говорить «щенки».
Но, как ни странно, мелкий говорил дело. Зачем купируют хвосты, не знал никто из нас.
— Да просто так. Низачем, — пожал плечами Лайам.
— Раз отрезают, значит, полезно. Ветеринар — он как врач, он без пользы резать не будет.
Макэвои держали джек-расселл-терьера по кличке Бенсон.
— Вот так имечко для пса!
Иэн Макэвой уверял, что Бенсон — его собственный, но на самом деле терьер принадлежал его мамане и был старше самого Иэна.
— Длиннолапым собакам хвосты не купируют, — сказал я, глядя на Бенсона.
Лапок у Бенсона почитай, что не было. Брюхом он приминал траву. Поймать его получилось проще простого, сложность только одна — дождаться, пока миссис Макэвой уйдёт в магазин.
— Она его любит, — жаловался Иэн Макэвой, — Больше, чем меня.
Пёс был сильней, чем казался. Аж мускулы прощупывались, так выворачивался из рук. Мы только собирались рассмотреть его купированный хвост. Я держал Бенсона за задницу, а он выгибался, старался укусить меня за руку.
Кевин дал Бенсону пенделя.
— Осторожней.
Иэн Макэвой даже забеспокоился: вдруг сейчас придёт его маманя и накроет нас. Но, несмотря на беспокойство, он оттолкнул Кевина.
Кевин сдачи ему не дал.
Мы только и хотели — посмотреть на Бенсонов хвостик, задранный в небеса. Ничего больше. Хвост Бенсона выглядел здоровее и сильнее его самого. Считается, что собаки виляют хвостом от радости, но Бенсон нисколько не радовался, а хвостом вилял как ненормальный.
Папаня запрещал нам держать собаку. Твердил: есть на то причины. И маманя с ним соглашалась.
Кевин перехватил извивающее тельце Бенсона, а я взял его за бешено виляющий хвост. Хвост был не хвост, а косточка, сухая косточка без капли мяса. Я сжал кулак, но Бенсон уже поджал хвостишко. Всем стало смешно, сам Бенсон взвизгнул, точно подхватив наше веселье. Двумя пальцами я аккуратно зажал кончик хвоста, чтобы всем стало видно. Особенно я старался не коснуться Бенсоновой задницы. Держал я его так, что очень трудно было не упереться свободными пальцами в антигигиеничные грязные пёсьи окорока, но я очень старался.
Перед обедом маманя всегда посылала меня мыть руки. Именно перед обедом, не перед завтраком, не перед ужином. Чаще всего я не морочил себе голову, поднимался в ванную, открывал кран, закрывал и спускался с сухими руками.
Белую, щетинистую шерсть Бенсона я оттянул назад. Бенсон приложил все усилия, чтобы от меня смыться, но усилия его были напрасны. Я прикоснулся к кончику хвоста, и пёс впал в панический ужас, которым заразил и нас. Но и кончик, и основание хвоста были обыкновенные. Как будто никто ничего не отрезал, а хвост сам короткий вырос — обычный, в точности такой, какой надо. Шерсть пружинисто легла на место. Вот и всё.
Мы были глубоко разочарованы.
— Никаких шрамов.
— Нажми пальцем.
Ожидали, конечно, большего: огромного шрама, воспаления, торчащего голого позвонка. Отпускать Бенсона просто так не было желания.
Иэн Макэвой что-то заволновался. Он, похоже, решил, что мы хотим обидеть Бенсона, потому что хвост у него такой неинтересный.
— Маманя моя идёт! То есть кажется, маманя идёт.
— Ничего не идёт.
— Цыплак.
И мы действительно хотели устроить Бенсону весёлую жизнь.
— Раз!
— Два!
— Три!
Мы с Кевином замахнулись ногами, и, как раз когда пёс почувствовал желанную свободу, пнули его ботинками, один справа, другой слева. Пнули несильно, но Бенсон страшно зашатался на бегу. Я аж подумал, что вот сейчас он завалится на бок и сдохнет, и мгновенный страх пронизал меня с головы до ног. Кровь хлынет из пасти, пёс взвоет коротко и сдохнет. Всё же Бенсон устоял на лапках, как-то разогнулся и припустил бегом.
— А почему нельзя? — канючил я.
— Ты его кормить будешь? — спросил папаня.
— Ага, — кивнул я.
— Ты ему будешь корм покупать?
— Ага.
— На что?
— На деньги.
— На какие деньги?
— На собственные, — нагло ответил я и, прежде чем папаня раскрыл рот, прибавил, — На карманные.
— На свои и на мои, — встрял Синдбад.
Деньги у мелкого я возьму, но собака чур всё равно моя. По воскресеньям мне давали шесть пенсов, а Синдбаду три. Со следующего дня рождения станем получать больше.
— Ладно, — сказал папаня, так что чувствовалось: «Ладно» не в смысле «Ладно, покупаем собаку», а в смысле «Ладно, я вас по-другому пройму».
— Они ж бесплатные, — втолковывал я папане, — Сходим в собачий приют, выберем и принесём. Тебе даже с нами ходить не придётся.
— Грязь, — произнёс папаня с выражением.
— Лапы вытирать научим, — пообещал я.
— Я не о том.
— Будем мыть. Я сам буду.
— А по-большому она захочет, — покосился папаня хитрым оком. Думает, уел нас.
— …мы будем выгуливать, и он…
— Хватит, — сказал папаня. Он совсем не сердился. Просто «хватит, разговор окончен», — Слушайте внимательно. Никакую собаку мы не заведём.
Надо же. Мы.
— Объясняю, почему. Когда-то должны кончиться эти разговоры, и перестаньте проедать плешь мамочке. У Кэтрин астма.
Он помолчал и прибавил:
— Реакция на собачью шерсть. Аллергия.
Я как бы и не знал Кэтрин. Что значит «как бы»? Вовсе не знал. Да, сестрёнка, но мелкая совсем, я и не разговаривал с нею никогда. Пользы от неё никакой, спит постоянно. Щёки как у хомячка. Приходила показывать нам свой ночной горшочек: какая, мол, я молодец.
— Г'янь! — и догоняет меня с полным горшочком, — Г'янь, Пат'ик!
И вот новое дело: у неё астма. Не очень-то я понимал, что значит астма. То есть соображал, конечно, что сестрёнка действительно серьёзно больна, а маманя волнуется. От астмы много шуму. Кэтрин уже два раза лежала в больнице с этой своей астмой, хотя возили её туда не на скорой помощи. Я абсолютно не улавливал связи между собачьей шерстью и астмой. Папаня просто отговаривался болезнью Кэтрин, потому что сам не хотел собачку. Просто пользовался астмой как предлогом, потому что мы в болезнях не разбирались и переспорить его не могли. Мы как-то и не спрашивали у мамани про сестрёнкину астму.
Тут заговорил Синдбад. Я аж подскочил.
— Давайте купим лысую собаку.
Папаня хохотал, как над чудесной шуткой, взъерошил нам обоим волосы — Синдбад сиял, как медный таз — и от этого стало ясно: не видать нам собаки, как своих ушей.
Мозговой горошек впитывал в себя подливу. Я то и дело съедал по горошинке. Эх, любил я мозговой горошек. Мне нравилась его плотная кожура и мягкое, водянистое, нежное нутро.
Его покупали в особом пакете с большой белой таблеткой внутри. Инструкция гласила «Замочить в воде на ночь». В субботу вечером я запустил горошины в миску с водой и хотел сунуть таблетку в рот; но маманя её отняла.
— Не надо, солнышко.
— А зачем таблетка? — стало мне любопытно.
— Чтобы они оставались свежие и мягкие.
Воскресный горох.
— Где был Моисей, когда погасли огни? — загадал загадку папаня.
— Под кроватью, спички искал, — ответил я.
— Молодец, — похвалил он. Загадки про Моисея я не понимал, но всё равно смеялся.
Мы с Синдбадом постучались в их спальню. Вернее, стучался один я.
— Что, что такое?
— Уже утро?
— Утро, но не просыпальное.
Это означало, чтобы мы ложились спать обратно.
Летом вообще трудно отличить ночь ото дня. Ложишься — светло, встаёшь — светло.
Территория наша всё уменьшалась. Поля и просторные пустыри съёживались в лоскутки лужаек между домами и островки недостроенных перекрёстков. Там моментально образовались свалки всяческого мусора, деревяшек, кирпичей, затвердевших комков цемента, молочных бутылок. Исследовать занятно, а побегать особо не побегаешь.
Что-то хрустнуло под ногой, шевельнулось, и я понял: «сейчас будет больно» ещё до того, как стало больно. Было время выбрать, куда упасть, так что я приземлился на чистую полянку и перекатился на спину. Крик боли вышел очень натуральный, потому что боль оказалась настоящая, всё сильней и сильней. В траве валялся стык от строительных лесов, и я на него наступил. Болело всё резче, и собственные стоны даже удивили меня. Ступня стала мокрая, ботинок наполнился кровью, похожей на красную, густую, тёплую воду. Вытекая, кровь остывала, пропитывала носок.
Все сгрудились вокруг меня. Лайам нашёл стык, поднёс его мне к самому носу. Тяжёлый даже на вид — Лайам держал его с усилием — большой, впечатляющий. Кровь лилась потоками.
— Это что ещё такое? — обалдел Синдбад.
— От лесов.
— Тупой идиотище.
Надо было стаскивать ботинок. Я тянул за каблук и постанывал. Все наблюдали. Я медленно, медленно тянул, и уже мелькнула мысль: не попросить ли Кевина, чтобы помог снять ботинок, чтобы было как в фильме? Нет, Кевин так дёрнет, что свету не взвижу. Вроде уже не так хлюпало, просто тёплая кровь под пальцами, и побаливает. Ох, как побаливает. Да, охромел я. Поднимаю ногу. Вроде крови нет. Носок сполз до самой пятки. С надеждой я стащил его рывком. Все смотрели, не шевелясь. Я снова застонал и сдёрнул носок. Все хором ухнули и засопели.
Блеск! Я сорвал ноготь с большого пальца. Выглядело и болело кошмарно. Я аккуратно поддел ноготь. Все глазели, как в цирке. Я мучительно втянул в себя воздух:
— А-а-а!..
Попробовал поставить ноготь на место, но заныло так, что ну его, этот ноготь. Носок обратно не налезал. Сразу захотелось домой.
Лайам шагал с ботинком в руках, я брёл, опираясь на Кевина. Синдбад мчался впереди.
— Засунет маманя твою ногу в деттол, — говорил Эйдан.
— Ой, заткнись ты, — отмахивался я.
Ферм не осталось. С футбольным полем пришлось попрощаться: сперва провели трубы, потом выстроили целых восемь домов. Пустырь за магазинами пока был наш, мы играли туда всё чащё. За дома Корпорации мы уже были не ходоки. Там обитало иное племя, покрепче нашего, хоть никто из нас в этом и не признавался. Мы неотвратимо лишались своих земель, вели за них безнадёжную битву, играя теперь не за ковбоев, а за индейцев.
— Дже-ро-ни-мо!
Построили вигвам на пустыре за магазинами. Лайама с Эйданом папаня перепутал, сказал, что это иглу. Он ходил в магазин и навестил нас на пустыре из любопытства.
— Это, парни, у вас иглу, — сказал он.
— Нет, вигвам, — не согласился я.
— Нет, типи, — подал голос Кевин.
Лайам с Эйданом молчали, хотели, чтобы папаня скорее ушёл.
— А, ну да, типи, — поправился мистер О'Коннелл и достал из сумки для писем коричневый бумажный пакет. Я догадывался, что там.
— Печеньица хотите?
Мы встали в очередь, пропустив Лайама с Эйданом вперед — это же их папаня.
— Видали саквояж? — таинственно спросил Кевин, когда мистер О'Коннелл ушёл.
— Это не саквояж, — обиделся Эйдан.
— Нет, саквояж, — сказал Кевин, но никто его не поддержал.
За домами Корпорации тоже были пустыри, правда, идти туда было далековато, к тому же не хотелось бегать мимо этих самых домов.
Перед самыми летними каникулами мы проходили в школе ориентирование по компасу.
— Сейчас я указываю — КУДА?
— На восток.
— Не хором, один кто-то — ТЫ.
— На восток, сэр.
— Просто для уверенности, что ты не повторил тупо за мистером Брэдшоу, сориентировавшемуся в сторонах света раньше тебя — ТЕПЕРЬ КУДА?
— На запад, сэр.
На западе дома Корпорации. На востоке побережье. На юге Рахени. А на севере интересно.
— Последняя граница, — как говорил папаня.
Настроили ещё новых домов. Так пока никто не жил, потому что их, ещё недостроенные, затопили подземные воды. За домами расстилалось холмистое поле, где раньше сажали огороды, а потом забросили, и оно сплошь заросло. Здорово там было строить хижины. За холмами был микрорайон «Приморский».
«Приморский» ещё не весь достроили, однако не стройплощадки нас интересовали, а совершенно дикие очертания будущего посёлка. Улицы кривые, гаражи непонятно где, какими-то кучками вдалеке от жилых домов. Вниз по тропинке, во двор — и перед тобой целая гаражная крепость. Бессмысленное место. Мы ходили туда, чтобы потеряться.
— Это лабиринт.
— Лабиринт!
— Лабиринт, лабиринт, лабиринт!
По «Приморскому» мы катались на велосипедах. Велики — наши боевые кони — стали вдруг необходимы. Мы мчались среди гаражей и на той же скорости возвращались обратно. Я приладил к рулю верёвку и привязывал велосипед к телеграфному столбу, как лошадь к коновязи, чтобы не бросить его на обочине — ещё поцарапается. В спицах переднего колеса запуталась верёвка; я так и кувыркнулся через руль. И рухнул, не успев сообразить, что происходит. Шарах! — и велосипед сверху, а я снизу. К счастью, я был один и даже не расшибся. Мы въезжали в гаражи:
— Ву-ву-ву-ву-ву-ву-ву!
И гаражи принимали наш детский шум, а отдавали другой — грозный и взрослый. Вырывались с другой стороны, выезжали на улицу и обратно, в новую атаку.
Стащили дома материю, соорудили себе повязки на головы. Моя была в шотландскую клетку, с чаячьим пером. Скинули свитера, рубашки, майки. Джеймс О'Киф снял брюки и в одних подштанниках проехал вдоль Залива. Так вспотел, что задницей прилип к седлу и ёрзал со скрипом. Мы закинули его брюки, рубашку и майку на крышу гаража, а свитер разложили на берегу.
Как удобно оказалось лазать на крыши гаражей! С велосипедных седел мы залезали наверх и брали штурмом укреплённый форт.
— Ву-ву-ву-ву-ву-ву-ву!
Когда мы развлекались так первый раз, из окна спальни выглянула какая-то женщина, сделала нам страшное лицо и замахала руками — спускайтесь, мол, спускайтесь. Мы тут же оседлали наших железных коней и умчались подальше, как ошпаренные. Полицию вызовет. А вдруг у неё муж полицейский? А вдруг она ведьма? Я спрыгнул с крыши прямо в седло и оттолкнулся от стены. Чуть не грохнулся, но удержался. Объезжал гаражи, пока все наши не спаслись от ведьмы.
Велосипед мне подарили два Рождества назад. Я проснулся, то есть подумал, что проснулся. Дверь спальни медленно закрывалась, а к моей кровати притулился бочком велосипед. Я смутился и струсил. Хлопнула дверь, но шагов за ней было не слыхать. Я не вставал. Проходили месяцы, а я и не связывался с велосипедом. Нам они и незачем были: куда веселее бегать на своих двоих по полям, пустырям и улицам. Мой велосипед мне не нравился, и невдогад было, кто же додумался его подарить. Что есть он, что нет его… Золотой «Рэли». Как раз мне по росту, и это тоже было противно. Хотелось взрослый, как у Кевина, с прямым рулём и удобными, по руке тормозами. У меня тормоза отставали от руля снизу. Чтобы остановить велосипед, нужно прижать тормоз к ручке руля, а этого как раз у меня не получалось, рук не хватало. Одобрил я только наклейку Манчестер Юнайтед, которую нашёл у себя в чулке наутро, когда снова проснулся. Нашёл и прилепил под седло.
Велосипеды по-прежнему были незачем. Мы ходили и бегали. Удирали. Самое лучшее в любом хулиганстве — это удирать. Дразнили сторожей, кидались в окна камнями, играли в постукалочку — и удирали. Барритаун был весь наш. Навечно. Целое государство.
Царством велосипедов стал Приморский.
Кататься я не умел. Умел перекинуть ногу через седло, поставить на педаль, нажать — и всё. Не едется, не стоится неизвестно почему, а вроде всё делаю правильно. Я разогнался, вскочил в седло и рухнул, заранее зная, что рухну. Я перетрусил и сдался. Завёл велосипед в гараж. Папаня рассердился, но мне уже было наплевать.
— Тебе кто подарил этот велик? Санта-Клаус! Осталось научиться ездить на драндулете этом чертовом!!
Я не отвечал.
— Этому учишься, — с отчаянием сказал папаня, — Всё равно, как ходить.
Ходить-то я умел. И попросил папаню показать, как кататься на велосипеде.
— Будет время, — ответил он.
Я сел на велосипед; папаня придерживал багажник, а я крутил педали. Вперёд-назад. Вперёд-назад. Папаня думал, я наслаждаюсь, а я ненавидел этот велик. Стоило ему отпустить багажник, я покорно падал.
— Крути педали, крути педали, крути педали…
Я падал. Падал не по-настоящему, просто сползал с велосипеда или спускал на землю левую ногу. Папаня совсем расстроился и со словами «Не стараешься» забрал у меня велосипед.
— Давай лезь в седло.
Легко говорить «лезь в седло», а как? Велик-то у него. Папаня смекнул это, отдал мне велик. Я встал. Папаня молча взялся за багажник. Я крутил и крутил педали. Мы покатили по саду. Я набрал скорость, чего бояться, папаня же держит. Оглянулся — нет никого. Сразу рухнул, но ведь до того сколько сам проехал! Значит, могу. Значит, папаня не нужен. Значит, ну его, папаню.
Папаня и ушёл домой.
— Скоро настропалишься, — бросил он напоследок. Сам устал, наверное, и заленился.
Я не падал. Раньше доезжал до ворот, слезал, поворачивал велосипед, снова садился. А теперь сам поворачивал, не падая. Три круга по саду. Чуть не врезался в изгородь. Но не падал.
Мы правили в Приморском. Разбивали лагерь на крышах гаражей, разводили костры, несли дозор, готовились отразить нападение. В Приморском были другие мальчики, в основном младше, настоящие сопляки. Наши ровесники тоже оказались сопляками. Мы поймали одного мелкого и взяли его в заложники. Мы загнали его на конёк крыши, потом окружили, прижали к скату и надавали пенделей. Я размазал его по стенке.
— Если твои будут мстить, тебе конец, — угрожал ему Кевин.
Мы держали его в плену десять минут. Заставляли прыгать с крыши. Он не разбился, и вообще ничего особенного не случилось. Мстить никто не приходил.
Особенно здорово выходило в Приморском играть в постукалочку. Ночью. Ни заборов, ни изгородей, ни садиков настоящих. Ряд дверей со звонками. Плёвое дело. В конце каждого ряда поворот или переулок. Удрать ничего не стоит. Но самая сила — второй раз позвонить в одну и ту же дверь. Наш рекорд был семнадцать. Семнадцать раз звонили и успели убежать! В одном доме не было звонка, и я стучал в дверное стекло. Под конец кружилась голова. Мы играли по очереди: сперва я, потом Кевин, Лайам, Эйдан и снова я. Какая весёлая лихорадка: начинать игру по новому кругу и не знать, где та дверь, за которой тебя караулят.
— Уехали, наверное.
— Да нет, — сказал Кевин, — они все дома.
— Почём ты знаешь
— Дома, дома, — подтвердил я, — Видел я.
Холодало. Я опять напялил рубашку и свитер.
— Уже утро?
— Непросыпальное.
Я никогда не бередил ссадины и болячки. Никогда не спешил. Дожидался, пока она не заживёт а корочка не оттопырится над коленом. Тогда болячка сходит чистенько и легко, крови под ней нет, только розовая новая кожа. Это значит, что коленка зажила. Болячки, или струпья, состоят из так называемых кровяных телец. В крови тридцать пять биллионов различных кровяных телец. Запекаясь, струп помогает организму не истечь кровью до смерти.
И, если веки слипались, я тоже их не ковырял, а оставлял как есть, и глаз переставал открываться. По утрам такое случается. Один глаз аж к подушке прилип. Маманя считала, что это от сквозняков. Я перевернулся на спину и занялся больным глазом. Маманя называла это «сплюшки» и тщательно промывала полотенцем, когда я прибежал к ней со слипшимися веками первый раз. Теперь ни за что к ней не побегу. Так и стану ходить. Я полежал. Когда маманя устала звать нас к завтраку и прикрикнула, вылез из постели, оделся. Снова проверил глаз. Пооткрывал веки пальцами. Слиплись не надо крепче и засохли. Я оделся, сел на постели и аккуратно потрогал глаз, вокруг глаза и в уголках. Начав со внешнего уголка, аккуратно, кончиком пальца сдёрнул корочку и прозрел. Думал, на пальце останется плотная корка, а там всего ничего, какие-то легкие хлопья. Веки раскрылись, и на глазное яблоко пахнуло холодом. Так что я протёр глаз, и он открылся. Разглядывал потом в зеркале в ванной — глаза как глаза, ничего особенного.
Синдбад ничего не замечал. Между бранью и слезами были большие перерывы, во время которых он всё забывал. Спокойно — значит, всё в порядке; так он, дуралей, рассуждал. Это такой малец: нипочём не признает, что неправ, даже когда положишь его на обе лопатки.
Как мне было одиноко: единственному, который понимал. А понимал я больше, чем сами родители. Они-то в этой каше варились, а я только со стороны смотрел. Я даже больше обращал внимания чем оба они, из раза в раз повторявшие одно и то же:
— Не буду.
— Будешь.
— Не буду.
— Будешь, будешь, как миленький.
Я ждал от них чего угодно, любой ругани и брани, лишь бы она была не как прежде: глядишь, и до чего-нибудь дельного доругаются, и дело подойдёт к концу. Их ссоры, их драки напоминали игрушечный поезд, застрявший на повороте, и хочешь-не хочешь, надо подталкивать его поправлять. Я мог только прислушиваться и загадывать желания. Молиться выходило плохо, потому что я не знал подходящей молитвы. Ни «Отче наш», ни «Аве Мария» как-то не годились. Зато покачивался туда-сюда, как бы молясь. Вперёд назад, в ритме молитвы. Самая короткая молитва — перед едой, потому что все проголодались и не дотерпеть до завтрака.
Я качался туда-сюда.
— Хватит, хватит, хватит, хватит…
Наверху. На лесенке перед задней дверью. В кровати. Сидя рядом с папаней за кухонным столом.
— Ненавижу, ну и пакость.
— В прошлое воскресенье ел и похваливал.
На завтрак по воскресеньям папаня ел одну поджарку. Каждому досталось по сосиске, и черного пудинга сколько хочешь, вдоволь. До мессы целый час.
— Ешь сию секунду, — предупредила меня маманя, — а то к причастию не допустят.
Я глянул на часы. До половины двенадцатого осталось девять минут. Месса в пол-первого. Я разрезал сосиску на девять кусочков.
— Сколько раз повторять, ненавижу, когда жидкое, непрожаренное.
— Непрожаренные были на той неделе, сегодня прожарились.
— Ненавижу, ну и пакость. Не буду есть…
Я качался туда-сюда.
— В туалет приспичило?
— Не-а.
— Что с тобой тогда?
— Ничего.
— Тогда не шатайся как полоумный. Завтракай.
Папаня молча съел всё, в том числе и жидкое яйцо. Вот мне даже нравилось, когда яйцо жидкое. Папаня легко собрал яйцо ломтиком хлеба. У меня так никогда не выходило, просто гоняю желток туда-сюда хлебом. А папаня очистил тарелку за полминуты. Он молчал, но было понятно, что он видит, как я качаюсь, и догадывается, почему.
Похвалил чай.
В пол-двенадцатого он ещё жевал. Я засёк время, ждал, когда минутная стрелка подойдет к цифре «шесть». Что-то внутри часов клацнуло. Опоздал на целых тридцать шесть секунд.
Я помалкивал. Увидим, с какой рожей он пойдёт к Святому причастию. Я всё видел. И Господь тоже.
Мне нравилось перенастраивать приёмник, крутить ручку. Я клал его перед собой на кухонный стол, потому что выносить его из кухни запрещалось. Я быстро-быстро крутил ручку настройки до упора, пока не начинало ныть запястье. Мне нравилось поскрипывание иглы и голос, потом опять поскрипывание, уже другое, снова голос, теперь вроде бы женский; Я не вслушивался. Туда-сюда, туда-сюда, музыка, бульканье, голоса, тишина. На пластмассовой решётке, откуда выходил звук, было много грязи, похожей на грязь под ногтями. В нижнем углу была золотая наклейка «Буш». Маманя слушала «Кеннеди из Каслросса». Я, как водилось на каникулах, сидел с ней на кухне, но сам не слушал. Сидел в кресле, ждал, когда кончится эта тягомотина, и смотрел, как слушает маманя.
Открыв коробку «Персила», я высыпал пригоршню в море. Ну, и что ужасного стряслось: на воде расплылось пятно и исчезло. Я сыпанул ещё. Ничего худого у меня и в мыслях не было.
— Дай сюда, — потребовал Кевин, и я отдал ему всю коробку.
Он схватил за шкирку Эдварда Свонвика. И мы схватили, когда поняли, что он задумал. Эдвард Свонвик по-настоящему с нами не дружил, вечно был сбоку припёка. Я никогда за ним не заходил, не бывал у них даже на кухне. А в Хэллоуин, бывало, постучишься к ним домой — ни конфет, ни денег не дадут, одни фрукты. А миссис Свонвик предупреждала нас не есть их все сразу.
— Это как это — не есть все сразу?
— Её не касается, что мы едим, а что нет, — отрезал Лайам.
Мы повалили Эдварда Свонвика на землю и заставили его открыть рот. Заставить человека разинуть рот — проще простого, сложно сделать так, чтобы рот не закрывался. Кевин сыпал порошок Эдварду Свонвику в рожу, Лайам держал за уши, чтобы он не отвернулся, а я одновременно выкручивал нос и сиську. «Персил» попал ему и в нос, и в рот, и в глаза немножко. Эдвард Свонвик давился и дрожал, пытаясь нас стряхнуть. Порошок кончился. Кевин запихал пустую коробку Эдварду Свонвику под свитер и отпустил его. Тот молчал, потому что не мог ничего сказать: если бы стал возмущаться, вылетел бы из компании, как пробка из бутылки. Потом его вырвало: несильно и в основном «Персилом».
Тащили мы не что попало, а с умом. Леденцы с прилавка поди свистни: они за стеклом, и продавщица заметит. Конфеты охраняли бдительно, с чего-то решив, что на остальное никто не будет заморачиваться. Э, что они понимали в воровстве? Даже не догадывались, что мы воруем не ради украденного, а ради дерзости, страха и победы над страхом.
Между Рахени и Бэлдойлом было магазинов шесть, которые страдали от наших налётов. Торговали там женщины. Универсамов ещё не построили, зато были зеленные лавки и магазинчики «тысяча мелочей». Однажды, гуляя с нами, маманя зашла купить вечернюю газету, четыре шоколадных мороженых «Чок-попс», пакет чаю «Лионский зелёный ярлык» и мышеловку, так вот, продавщица собрала нам всё за две минуты без проволочек. Я занервничал, потому что пару дней назад спёр отсюда упаковку воздушной пшеницы и боялся, что хозяйка меня узнает. Так что, пока маманя рассуждала с ней о погоде и новых домах, пришлось прятаться. Воровством мы занимались только в хорошую погоду. В Барритауне ни разу не воровали, это же идиотство. На лавочке миссис Килмартин свет клином не сошёлся; другие лавочники и продавцы дружили с нашими родителями. Они в одно и то же время поженились и переехали в Барритаун. Поголовно первопроходцы, говорил папаня. Я слабо понимал, что имеется в виду, но отец любил повторять эту фразу. Ему нравилось ходить по магазинам, болтать с хозяевами — со всеми, кроме миссис Килмартин. Однажды он рассказал, что мистер Килмартин сидит у жены в плену на чердаке.
— Да не слушай ты, чепуха! — ахала маманя, — Мистер Килмартин в Англии на флоте служит.
— На корабле?
— Надо думать, на корабле.
— Где угодно, только не дома, — добавил папаня.
Он только что починил расхлябавшееся кресло на кухне и слегка гордился собой, что заметно было по тому как он расселся в этом кресле, поглядывает себе на ноги и пытается в нём покачиваться.
— Отлично теперь, — похвалил он сам себя, — Правда?
— Восхитительно, — отозвалась маманя.
Барритаунский зеленщик был дядька симпатичный. Звали его мистер Фицпатрик. Он всегда угощал ломаными печеньями, и помногу, щедро. Мистер Фицпатрик был настоящий великан. Нависал над тобой, как дерево. Помню, я был маленький, так он взял и через меня перешагнул. У мистера Фица мы ни крошки не украли бы. Во-первых, он догадался бы, что это мы, а во-вторых, всем он нравился. Родители бы нас убили. В хорошую погоду миссис Фиц сидела в кресле перед входом, как реклама. Она была настоящая красавица. Дочка Фицев Наоми тоже уродилась красавицей, вся в мать. Она училась в школе, а по субботам подрабатывала в лавке: собирала заказы на субботу и воскресенье во все дома Барритауна. Кевинов брат доставлял заказы на дом, ездя на исполинском черном велосипеде с корзиной спереди, получал семь шиллингов шесть пенсов. Однажды он сказал: Наоми эта может бутылку лимонада открыть без открывашки. Я спрашиваю: как так — без открывашки? А он отвечает: а так. Пиздой. Я чуть ему не врезал за поганый язык. Втайне я мечтал спасти Наоми от смертельной опасности.
Возьми самую здоровую коробку. Идея была Кевинова, значит, гениальная. Кто сопрёт самую большую вещь, тот выиграл. Но коробка должна быть полная, — это стало основным правилом после того, как Лайам вынес из магазина огромную пустую упаковку из-под кукурузных хлопьев. Красть можно не во всяком магазине. Надо соблюдать осторожность. У каждого места своя особенность, хотя тётки за прилавками зачастую не знают этого. Вот в одном заведении в Рахени здорово было таскать журналы, а комиксы лежали на прилавке, под бдительным присмотром трёх старых ведьм. Журналы тырить куда проще. Женщины — дурёхи. Думают, что на дамские журналы и альбомы с вязанием мальчишке плевать, и складывают это добро на полку возле дверей, а те, что покрасивей — у окошка. Потом: первыми всегда обслуживают взрослых. Стоя на улице, я выжидаю подходящего момента. Шнурок завязываю. Входит дама; все три старухи кидаются услужить ей, тем временем я ныряю в окошко и хватаю сразу пять женских еженедельников. Потом мы уносили их к новой библиотеке и рвали в клочья прямо на улице. Однажды я украл журналы «Футбол» с подоконника. Глазам не поверил, когда заметил. Наверное, с прилавка соскользнули. Скользнула даже мыслишка, что это приманку положили для воров. Призадумался, осмотрелся и — спёр. Другой магазин, в Бэлдойле, прямо приглашал: ну, стащите из меня печеньица! Полные жестянки печенья расставлены вдоль полочки прямо под прилавком. И пока тётка отсчитывает тебе анисовые шарики — не зевай, набивай карманы. В одной коробке «Золотое зерно», причём ни одной молочной печенюшки, одни шоколадные. Мы строились в затылок перед этой коробкой, ждали своей очереди красть. Продавщица думала, это мы такие воспитанные. В магазине-то тьма кромешная; крошек ей не видно.
За коробками ходили к Тутси.
— Четверть фунта желейных конфет, Тутси. На всех.
Тутси работала в большом неряшливом магазине неподалёку от побережья, где мы купались. Тамошние окна были не окна, а кладбища высушенных солнцем ос, а мы ещё и подбрасывали. Считалось развлечением наловить в банку ос и пчёл, а потом смотреть, как они дерутся и издыхают. Дохлых насекомых относили к Тутси и высыпали между стёкол, пока Тутси не смотрит. Мы сомневались, смотрит ли она вообще: уставится, бывало, и глядит невидящим взором, сто лет пройдёт, пока додумается. Тутси была не хозяйка магазина, а просто продавщица. Всё она делала медленно-медленно. Форменный покадренный повтор: возьмёт товар, уронит, подберёт, еле-еле-еле, на последнем издыхании, перепроверит цену. Сначала запишет цены столбиком на бумажном пакете, аккуратненько так. Потом линейкой проводит под столбиком черту. Потом складывает, сбивается, складывает заново, опять ошибается… Будто спускается по шатким ступенькам стремянки. Пока суд да дело, что-нибудь да вынесешь. Мы спёрли даже её лесенку, по которой она поднималась к верхним полкам. Я взял за один конец, Кевин за другой, и вынесли. Эта тётка, Тутси, была приезжая, мы её не знали. С серьёзными физиономиями, мы притворялись, что помогаем. Потом швырнули лесенку в море. Шум получился отличный, но всплеск невысокий. Когда вода спадала, можно было прыгать по ним и играть в хождение апостолов по воде. Тутси можно было задать любой вопрос.
— Автомобили в продаже есть, Тутси?
— Нету.
Ещё призадумается поначалу.
— Что вдруг — нету? Не завезли?
Смотрит, молчит.
— Носороги в продаже есть, Тутси?
— Нету.
За прилавком, на крышке холодильника были заметны следы Тутсиных пальцев, вечно перемазанных кремом из пирожных. Жирные, несмываемые следы жёлтых сливок. Холодильник был низенький, но широкий, для эскимо и брикетов мороженого. Я скрючился за прилавком и выдернул штепсель из розетки.
В Рахени две женщины держали булочную. Как там пахло! Слаще, чем в любом магазине! Не хлебом, не резким запахом горелого, обволакивающим, точно банный пар, а чем-то тихим, не жарким, не душным, не противным. Аромат — даже не аромат, а часть воздуха — успокаивал и радовал. Пироги и кексы стояли на полочках во всю длину застеклённого прилавка, без ценников. Каждый сорт на отдельной тарелочке, каждая тарелочка на полочке, футах в двух от другой такой же тарелочки; пирожные крохотные, а не такие грубые, крупные, сочащиеся взбитыми сливками, как мы привыкли. Пироги были яркие, приятно твёрдые, а печенье до того славное, что даже называть печеньем его не хотелось. Как сказочные пряники, из которых построили пряничный домик. Не знаю, где это всё пекли. Возможно, за задней дверью, но женщины плотно закрывали её, когда входили-выходили. То одна, то другая. Никогда не обе сразу. Обязательно если одна выскочила, другая сидит за прилавком и вяжет. Они обе здорово вязали, на такой скорости, будто состязание устроили. Зайти туда «просто так, посмотреть» не разрешали, и притвориться, что ищем что-нибудь, мы не могли. Что там искать мальчишке? Просто прилавок, а под ним полки. Поэтому мы таращились в окно. Иногда хватало на пирог, далеко не такой вкусный, как казалось со стороны. К тому же приходилось делиться. Приходилось держать пирог, прикрывая его пальцами, чтобы остальные откусывали только понемножку.
Нас выследили.
Нас заметила маманя и рассказала папане. Она гуляла с сестрёнками и заметила, как мы тащим пачку журналов «Жизнь женщины». Я натолкнулся на неё взглядом, ещё не выйдя на улицу, и тут же притворился, что не замечаю. На секунду отказали ноги, в желудке засосала пустота. Я еле сдержал стон. Что она делает в Рахени?! Ни разу в Рахени не ездила, это же не ближний свет. Немедленно приспичило по-большому. Я спрятался в кусты, а остальные стояли вокруг и пялились. Я сказал им про маманю, они тоже перепугались. Я утёр пот носовым платком Синдбада, который со слезами рвался вслед мамане. Кевин устроил ему китайскую пытку, всё время косясь на меня: всё ли, мол, делаю правильно? Синдбад и без того рыдал, не обращая внимания на боль, и Кевин от него отстал. Потом изучали мою говешку. Совершенство! Как пластмассовая. Никто не насмехался, все завидовали.
Обратно на улицу можно было выбраться только одним путём — тем же, каким забрались. Маманю я ненавидел. Небось за углом караулит. Отшлёпает небось. Как младенца, и Синдбаду заодно перепадет при всём народе.
Это Кевин виноват. Я только рядом стоял.
Попробовал неправду на вкус — на отмазку не тянет.
На разведку отправился Иэн Макэвой. По его лицу я догадался, что маманя не караулит. С криками «ура» мы полетели вниз по переулку. Она нас не видела!
Нет, видела.
Нет, не видела. Мы вернём «Жизнь женщины» в магазин и попросим у продавщиц прощения. Слишком далеко шла, не узнала. Не видела, чем мы заняты, бежим и бежим. А мы не бежали, мы просто в догонялки играли. А мы заплатили за журналы. А они старые, нас тётки попросили их забрать. Слишком далеко шла. Я похож на двух двоюродных братьев. Свалю на них. Я скинул свитер. Где-нибудь спрячу и приду домой в одной рубашке. Это не я, раз я без свитера, просто парень в голубом свитере, похожем на мой. Поправляла Кэти одеяльце. Была занята.
Нет, она нас видела.
И папане рассказала. И папаня меня убил. Даже оправдываться не позволил, и к лучшему. Начни я отпираться, вообще бы света не взвидел. Порол ремнём. Сам ремня не носил, а для порки держал. Не по попе, а сзади по ногам. И по руке, которой я беспомощно прикрывал ляжки. Та рука, за которую он таскал, потом болела дня три-четыре. Кругами по гостиной. Стараясь оказаться точно впереди ремня, тогда не так больно. Надо в следующий раз по-другому: поближе к ремню, чтобы не оставалось места размахнуться. В доме плакали и орали все, не один я. Свистел ремень; папаня старался хлестнуть покрепче. Играет со мной, развлекается — во как называется это. Потом перестал. Я дёрнулся вперёд, ещё ожидая удара, ещё не сознавая, что папаня совсем отстал от меня. Руку он отпустил, и я почувствовал, что она болит. Плечевой сустав прямо выкручивало от боли. Я уже не подавлял рыдания, но облегчения слёзы не приносили. Потом задержал дыхание. Всё, всё. Теперь ничего не случится. Игра стоила свеч.
Папаня обливался потом.
— А теперь — к себе в комнату. Немедленно, — Голос у него был не такой твёрдый, как он старался.
Я оглянулся на маманю. Она стала белая, как полотно, и губы белые. Ей шло.
Синдбад уже был в комнате. Ему тоже слегка перепало, хотя вина была целиком моя. Он ревел, лёжа ничком на кровати. Увидел, что зашёл всего-навсего я, и приутих.
— Вот, любуйся, — показал я Синдбаду свои исхлёстанные ноги, — теперь ты хвастайся.
И половины моего не получил. Я молчал. Сам видит, сколько ему причитавшихся ударов досталось мне. Я знал, что он об этом задумался, и вполне утешался этим.
— Он большой ублюдок, — выругался я, — Правда?
— Ага.
— Он большой ублюдок, — повторил я с наслаждением.
— Он большой ублюдок, — отозвался Синдбад.
Мы залезли под одно одеяло и устроили бой вслепую. Я любил пододеяльную темноту, от которой захочешь, и избавишься. Особенно приятной казалась тяжесть одеял, особенно давление на макушку. И тепло. Откуда-то свет. Кто-то поднял одеяло. А, Синдбад лезет.
Наши жалюзи были из разноцветных пластинок. Однажды, в сильный дождь, я понял, что это узор. Нижняя жёлтая, потом голубая, потом розовая, потом красная. И снова жёлтая. Верх был синий, а рама и шнур — белые. Я лежал на полу, ногами к окошку, и пересчитывал пластинки, всё быстрей и быстрей.
В Барритауне у многих вместо занавесок были жалюзи, но у нас единственных (насколько я знал) они висели и в задних комнатах, и в передних. Мы с Кевином обошли все дома и насчитали семнадцать криво висящих жалюзи, и это только в передних окнах, выходящих на улицу. В Барритауне было пятьдесят четыре дома, не считая домов Корпорации и других новых зданий, которые ещё пустовали. Мы обошли каждый: одиннадцать из семнадцати перекосило влево. Справа жалюзи доходили до подоконника, а слева не хватало планок пяти. У Келли были самые безобразные жалюзи, зато из целых десяти пластинок. Миссис Келли сидела в комнате и ничего особенного не делала. У Лайама с Эйданом в комнате, где мы играли, пластинки висели криво и к тому же покоробились. Зато спальня мистера О'Коннелла наверху блистала ровными, красивыми и вечно закрытыми жалюзи. Только в двадцати домах висели занавески.
— Без толку.
У Кевина тоже были разноцветные жалюзи.
— Разноцветные красивее.
— Угу.
Стирая жалюзи (всего второй раз в жизни) маманя набрала полную ванну воды. Я лез помогать, а заодно проверить, в верном ли порядке соберёт их маманя, но в ванной не хватало места. Маманя выдернула шнур изо всех пластинок, каждую выстирала отдельно. Пока она кормила сестрёнок, я сравнивал две жёлтых: стираную и грязную, уложив их рядом. Совершенно разные цвета. Я поскрёб грязь ногтем; показался жёлтый свежий цвет.
Я упрашивал маманю не стирать по одной каждого цвета, всё зудел:
— Ну, не надо, не стирай…
— А почему?
Маманя всегда ждала ответа на этот вопрос. Она действительно хотела знать, почему.
— Чтобы…
Мне было трудно объяснить, это было как тайна.
— Чтобы сравнить.
— Солнышко, они же грязные до тошноты.
Укладываясь спать, я уже понимал, что больше не лежать мне на полу, не любоваться радугой. Маманя пришла выключить свет, положила мне на лоб ладошку. От её рук пахло водой и пылью из-за холодильника. Я убрал голову и подвинулся в уголок.
— Из-за штор сердишься?
— Не-а.
— А что ж так?
— Жарко мне.
— Хочешь, унесу второе одеяло?
— Не-а.
Сто лет маманя подтыкала мне одеяло. Я и хотел и не хотел, чтобы она ушла.
Синдбад спал. Однажды он просунул голову между перилами кроватки, застрял и ревел всю ночь напролёт, пока на рассвете я его не разглядел. Много лет назад. Теперь-то он спит в нормальной человеческой кровати. Её привёз дядя Реймонд на крыше машины. Матрац отсырел, потому что по пути дядя Реймонд угодил под дождь. Мы с Синдбадом шутили, что это сыновья дяди Реймонда насикали. Пока матрац не просох, то есть двое суток, мы и не догадывались, что это новая кровать Синдбада. После дядя Фрэнк увёз детскую кроватку на крыше машины.
— Они, Патрик, грязные, — повторила маманя, — а когда вещи грязные, их нельзя не стирать. Особенно детские вещи. Понимаешь?
Если бы я сказал «да», это означало бы больше, чем я смог понять. Подражая Синдбаду, я промолчал.
— Патрик?
Молчу.
— Щекотно тебе, что ли?
Я сдерживал смех, как ненормальный.
Эйдан — гениальный комментатор. Перед матчем нужно сообщить ему, за кого из настоящих футболистов играем. Мы играли на дороге, потому что плакало наше футбольное поле, сделав ворота на обеих обочинах. Нас восемь человек; играем четверо на четверо. У кого оказывается мяч, когда проезжает машина, пробивает пенальти (естественно, когда машина уедет). Если решил рискнуть, а водитель гудит и ругается, то гол (в случае, если гол забит) не засчитывается. Нельзя вести мяч вдоль поребрика. Всё, что выше столба, считается выше верхней планки.
Я играю за Джорджа Беста.
Кевин болел не за «Манчестер Юнайтед», а за «Лидс». Раньше болел за Юнайтед, а потом стал подражать брату, помешанному на «Лидсе».
Настала Кевинова очередь выбирать.
— Эдди Грэй, — бросил он.
Эдди Грэем быть никто не хотел. Иэн Макэвой болел за «Лидс», но играл непременно за Джонни Джайлза. Однажды, когда Кевин болел, Иэн Макэвой выбрал Эдди Грэя.
— А почему не Джонни Джайлза?
— Ну-у…
Уел-таки я Иэна Макэвоя.
Четверо из нас болело за Манчестер Юнайтед и все хотели быть Джорджем Бестом. А из Синдбада делали Нобби Стайлза, так что он плюнул на Юнайтед и переметнулся к Ливерпулю. Впрочем, мелкому, было всё равно, за кого болеть. Было время, когда я чуть е переметнулся к Лидсу, но душа не вынесла. Все посмеивались, что это я Кевина боюсь, но на самом деле, я просто любил Джорджа Беста.
Кевин брал четыре палочки от эскимо, разламывал одну, и каждый болельщик Юнайтед брал по палочке. Кому достанется сломанная, тому первому выбирать игрока.
Сломанная палочка попалась Эйдану.
— Бобби Чарлтон, — выбрал он, догадываясь, что с ним станется, если он выберет Джорджа Беста. Я его изуродую. Судьи-то не было. Делай что хочешь, хоть лупи своего однокомандника. Эйдана я отколотил бы запросто. Дрался он хорошо, но драк не любил. Всегда ослаблял хватку, прежде чем дашь ему сдачи как следует. Ну, и огребал за это.
Кевин выбросил одну длинную палочку. Теперь сломанная досталась мне.
— Джордж Бест.
Лайам стал Дэнисом Лоу, а выбрал бы сломанную палочку — играл бы за Джорджа Беста, и ничего бы я с ним не сделал. Он был не то, что Эйдан, с ним я ни разу не дрался. В нём появилось что-то победительное. И не то, чтобы Лайам был крупнее, сильнее. Просто в нём что-то появилось. Раньше такого за ним не замечали. Он и сейчас-то был не великан, а совсем недавно — вообще малявка. Но вот глаза изменились. Абсолютно тусклые. Когда братья были рядом, друг возле друга, легко было видеть в них всё тех же Лайама с Эйданом: маленьких, смешных, печальных и славных. Мы и дружили-то с ними потому, что их ненавидели; лучше ненавистные союзники, чем ненавистные враги. Я был опрятней их, толковей их, во всём их лучше. А по отдельности братья оказались разные. Эйдан не дорос пока, какой-то был недоделанный. А Лайам становился опасен. Похожими они казались, только стоя рядом. Встретишь сперва одного, потом другого — в жизни не додумаешься, что два брата. Но друг без друга они не ходили, хотя близнецами не были. Лайам был старше Эйдана. Оба они болели за «Юнайтед».
— Так им дешевле, — острил Иэн Макэвой, когда братьев рядом не было.
— Игра вот-вот начнётся, — сказал Эйдан комментаторским голосом.
Я, Эйдан, Иэн Макэвой и Синдбад играли против Кевина, Лайама, Эдварда Свонвика и Джеймса О'Кифа. Раз нам достался Синдбад, мы получали два гола форы, ведь мелкий был много младше нас. Если в команде Синдбад, выигрыш обеспечен. Мы все думали, что из-за форы. Ничего подобного. Один матч мы выиграли со счётом семьдесят три: шестьдесят семь, и выиграли потому, что Синдбад — классный футболист. Однако мы на это плевали, а играли с ним, с мелочью пузатой, лишь потому, что он был мне младший братишка. У Синдбада был дар к обводу. Я и не догадывался, пока мистер О'Киф, Джеймса О'Кифа папаня, мне не объяснил.
— Для футболиста очень важен центр тяжести, а этот юноша прекрасно держит равновесие, — объяснял мистер О'Киф.
Я не сводил глаз с Синдбада. Это был всего-навсего мой младший братишка. Я ненавидел его. Он никогда не вытирал нос. Он ревел. Он мочился в постель. Он не жрал ничего за обедом. Он носил очки с чёрным стёклышком. Он бежал за мячом, как никто другой не бежал. Все прочие ждали, пока мяч сам к ним подлетит. А мой брат бежал и всех расталкивал, будьте покойны. Он блистал, и, в отличие от других хороших футболистов, был скромный. Наблюдать за ним было как-то жутковато: и здорово, и так бы и прикончил поганца. Гордиться младшим братом — ещё недоставало.
Ещё не началась игра, а у нас уже два- ноль.
— Капитаны, пожмите друг другу руки.
Я пожал руку Кевину изо всех сил. Он меня тоже не пощадил. Мы играли за Северную Ирландию, Кевин — за Шотландию. Бобби Чарлтон играл за Северную Ирландию, просто потому, что однажды ездил туда на каникулы.
— Шотландия начинает.
Играли быстро: это вам не по травке гонять, да и к тому же дорога неширокая. Мы сбивались в плотную кучку. Ворота были заперты, и удар мяча в ворота означал гол. Около половины голов забили сами же вратари. Мы хотели поменять правила, но тут заспорили вратари: какой смысл ловить мячи, если не позволяется их забивать? В ворота становились бесполезные игроки, но нельзя же и совсем без вратаря. Однажды Джеймс О'Киф, который вообще-то играл хуже нас всех, в очередной раз изображая голкипера, так пнул мяч из собственных ворот, что забил неплохой гол в ворота противника. Однако мяч отскочил, перекатился через улицу и влетел в его же собственные ворота. Джеймс О'Киф забил два гола одновременно: и противнику, и себе.
— Даю вам честное слово! — восклицал комментатор, — Это ошеломляюще!
«Шотландия» врезала по мячу из центра.
— Денис Лоу пасует Эдди Грэю…
Я врезал по мячу. Гол!
— Ура!
— Даю вам честное слово. — Да что он прицепился к честному слову! — Автор гола — Джордж Бест, Один-ноль в пользу Северной Ирландии.
— Э, э! — напомнил я, — А Синдбадова фора?!
— Три-ноль в пользу Северной Ирландии. Какое начало! Чем порадует Шотландия?
Шотландия порадовала тремя мячами подряд.
Кружилась голова. Мяч гулко стучал о дорогу. Он кое-где продрался. Пинать его было больно.
— Не упомню такой восхитительной игры, — вещал комментатор, — Даю вам честное слово.
Он только что сам забил.
Через какое-то время игра замедляла свой ход, а если бы не замедляла, то теряла бы смысл. Глупо не успокоиться, когда пальцы ног уже гудят от мяча.
— Семнадцать-шестнадцать в пользу северной Ирландии.
— Семнадцать-ноль!
— Неправда, я считал.
— Какой счёт? — спросил Кевин у Эдварда Свонвика.
— Семнадцать-ноль.
— Вот! — сказал Кевин.
— Он вообще-то в твоей команде, — сказал я, — и за тобой повторяет.
— Он в твоей команде, — ткнул Кевин пальцем в комментатора.
— Да, рефери должен позаботиться о контроле над ситуацией…
— Ты! Заткнись!
— Что значит «заткнись»? Я комментатор, комментировать — моя работа.
— Заткнись, твой папаня алкаш.
Вот так всегда.
— Ладно, — примирительно сказал я, — Семнадцать-ноль, мы так и так побеждаем.
— Поглядим ещё.
Кевин возвратился к своей команде:
— Давайте просыпайтесь! Просыпайтесь!
А вот Лайам с Эйданом никогда не злились, если скажешь что-нибудь про их папаню.
Игра затягивалась. Эйдан устал комментировать. Темнело. К вечернему чаю игра заканчивалась. Стоит Джеймсу О'Кифу опоздать к чаю, и его маманя отдаст его порцию коту. Однажды он даже прокричала на всю улицу (Джеймс О'Киф прятался за изгородью):
— Джеймс О'Киф! Ещё минута, и твои рыбные палочки у котика в кормушке!
И он побежал домой. Потом, правда, отбрёхивался, что решил: к чаю будут не рыбные палочки, а рубленое мясо с репой. Врал небось. Джеймс О'Киф был самый большой враль в Барритауне.
Двадцать семь — двадцать три; мы выигрываем.
— Даю вам честное слово, — комментировал Эйдан, — Роджер Хант создаёт проблемы защите шотландцев.
Роджер Хант — это наш Синдбад. С ним не справиться, потому что он малявка и хорошо ведёт мяч. Кевин неплохо ставит подножки, но игра идёт на дороге, и бояться Синдбаду нечего. Сбить с ног легче того, кто одного с тобою роста. И ещё: Синдбад никогда не забивает гол сам. Передаёт мяч тому, что не промахнётся — мне, например, — я забиваю, и вся слава достаётся мне. Вот и сейчас — двадцать один гол мой. Семь хет-триков.
— А почему называется «хет-трик»?
— Потому что для хет-трика надо уметь хитрить.
Играешь за команду Ирландии — надевай кепи. Кепи — это вроде школьной шапочки с именем и фамилией. У английских кепи сверху такая штука, как шнур у папани на халате. Кепи можно даже и не носить. Ставишь в такой специальный ящик со стеклянными дверцами, и гости, когда приходят, любуются на кепи и на медали. Когда я болел, мне разрешали надевать папин халат.
Команду «Барритаун Юнайтед» придумал мистер О'Киф. Мистер О'Киф мне нравился. Они разрешал нам называть его по имени: Томми. Поначалу это казалось диким. Джеймс О'Киф, естественно, не называл его Томми, да и из нас никто не осмеливался, тем более в присутствии миссис О'Киф. И не потому, что он нам запрещал. Не называли, и всё. Джеймс О'Киф не знал, как его маманю зовут по имени.
— Агнес.
Так звать маманю Макэвоя.
— Герти, — сказал Лайам. Герти звали Лайама с Эйданом маманю.
— Прямо так на могиле и написано: Герти?
— Ага.
Пришла очередь Джеймса О'Кифа.
— А я понятия не имею.
Я ушам своим не поверил: думал, он не хочет говорить, чтобы мы не смеялись. Потому что мы смеялись над всеми именами, кроме Герти. Мы пытали его китайской пыткой с двух сторон одновременно и пришли к выводу — он вправду не знал имени родной матери.
— Узнай, — выговорил Кевин, когда мы отпустили Джеймса О'Кифа, который уже захлёбывался кашлем.
— А как?
— Пойди и узнай. Это тебе будет секретное задание.
Джеймс О'Киф был просто в панике.
— Подойди к ней и спроси, — начал я.
— Ты ему не подсказывай, — оборвал Кевин, — К обеду чтобы знал как миленький, — сказал он Джеймсу О'Кифу.
Но к обеду мы уже забыли про задание.
Миссис О'Киф была неплохая тётка.
— Джордж Бест Alan Gilzean локтем в лицо.
— Я пальцем к нему не прикоснулся, — возмутился я и остановил игру, выкатив мяч за пределы поля. — Я пальцем к нему не прикоснулся. Он сам меня с ног сбил.
Это же всего-навсего Эдвард Свонвик. Вон, стоит, за нос держится, притворяясь, что кровь хлещет ручьём. А глазки-то на мокром месте.
— Плачет, — дразнился Иэн Макэвой, — Полюбуйтесь, мужики, плачет.
Кого другого я бы не стал бить локтем в лицо. Все это знали, и всем было чихать: ведь это всего-навсего Эдвард Свонвик.
— И нельзя не согласиться, — сказал Эйдан комментаторским голосом, — что Алан Gilzean варит из этого небольшого столкновения большую кашу.
Откуда что бралось? Эйдан никогда так удачно не шутил, когда был самим собой, не комментировал. Сорок два — тридцать восемь в пользу Северной Ирландии. Шея Кевина наливалась багровым; он проигрывал. Прямо бальзам на душу. Темнело. Миссис О'Киф, заменявшая финальный свисток, могла прозвучать в любую минуту.
— «Барритаун Юнайтед».
— «Барритаунские бродяги».
Мы обдумывали название.
— «Барритаунские кельты».
— «Барритаун Юнайтед» лучше всего.
Это я сказал. Либо Юнайтед, либо никак. Мы сидели у О'Кифов в палисаднике. Мистер О'Киф, покуривал сигарету, сидя на кирпиче.
— «Барритаунский лес», — выдал Лайам.
Мистер О'Киф захохотал, а мы даже не улыбнулись.
— «Юнайтед»!
— Лучше сдохнуть!
— А давайте проголосуем, — предложил Иэн Макэвой.
Мистер О'Киф потёр руки:
— Что ни толкуй, а голосовать — самое осмысленное предложение.
— Я сказал «Юнайтед»!
— Ни за что!
— Ш-ш, — зашикал мистер О'Киф, — Ш-ш, тише. Ладно, хорошо; поднимите руки, кто за «Барритаунский лес».
Лайам приподнял руку и сразу опустил. Мы закричали «ура».
— «Барритаунские бродяги»?
Ни одного голоса.
— «Барритаун Юнайтед».
Болельщики «Манчестер Юнайтед» и «Лидс Юнайтед» в едином порыве подняли руки. Не проголосовал один Синдбад.
— «Барритаун Юнайтед», — подытожил мистер О'Киф, — Большинством голосов. А ты-то как хотел? — обернулся он к Синдбаду.
— Ливерпуль, — высказался Синдбад.
Было так здорово называться Юнайтед, что никто не стал размазывать Синдбада по стенке за кретинизм.
— «Ю-най-тед»! «Ю-най-тед»!
Растопырить руки, напрячь их до боли. И закружиться. Воздух сопротивляется, останавливает — не спеши, не спеши; тугой, неуступчивый, как вода. Я кружусь и кружусь. С открытыми глазами меленькие шаги по кругу, каблуки месят траву, давят зелёный сок; настоящая скорость — дом, кухня, изгородь, задний двор, другая изгородь, яблоня, дом, кухня, изгородь, задний двор, — ещё немного — ещё чуть-чуть — стоп. Я никогда не думал «вот перестану, вот упаду», просто подступало — другая изгородь, яблоня, дом, кухня, изгородь, задний двор — хватит — наземь, навзничь, взмок, задохнулся, всё ещё кружусь. Небо вертится и вертится, аж тошнит. Весь я вспотел, бросает то в жар, то в озноб. Сглатываю. Теперь лежи, пока не пройдёт. Круг за кругом; лучше не закрывать глаза, стараться смотреть на что-нибудь определённое. Тогда отпускает. Сопли, пот, круг за кругом, круг за кругом. Для чего, ради чего я кружился — не понимаю. Кружиться было жутко, вот почему, наверное. Самое же приятное — приходить в себя. Останавливаться неприятно, но необходимо. Не мог же я кружиться вечно. Оклёмываюсь, прильнув к земле. Ощущаю вращение планеты. Притяжение держит за плечи, прижимает книзу; лодыжки ноют. Планета шарообразная. Ирландия как нашлёпка на боку планеты. Понятно, зачем я кружусь — чтобы свалиться с Земли. Хуже всего, что небо чистое, глазу не на чем остановиться — синева, синева, синева.
Однажды даже вырвало.
Опасно разводить деятельность сразу после обеда. Кто плавает сразу после обеда, может утонуть. Однажды я решил проверить, правда ли это, и, как следует пообедав, вошёл в море по самый пупок — просто для проверки. И ничего. Вода та же самая, и никуда меня не засасывало. Хотя много ли значит такая проверка? Стоять в воде хоть по подбородок — это все-таки ещё не плавать. Плавать значит хоть пять секунд, но не стоять ногами на песке. Вот это — плавание, вот тогда тонешь пообедавши, с набитым брюхом. Брюхо раздутое, тяжёлое. Ноги не держат, руки опускаются. Глотаешь воду, давишься. Умираешь сто лет, а умереть не можешь. Кружиться — то же самое, только не умираешь. Хотя, если мутит и лежишь на спине, а повернуться на бок не успел — сознание потерял, допустим, или крепко спишь, или башкой ударился — запросто можно захлебнуться блевотиной. Потом задыхаешься, разве что обнаружат вовремя и спасут: перевернут ничком и с силой стукнут по спине, чтобы освободить от воды дыхательное горло. Кашляешь, давишься. Когда вытащат, делают искусственное дыхание — поцелуй жизни. Прикасаются губами к твоим губам. А если облевался? Спасателей самих от тебя стошнит. А если мужчина делает искусственное дыхание? Практически целует, фу. Женщина — тоже фу.
Целоваться глупо. Вполне прилично целовать маманю, когда уходишь в школу или куда-нибудь ещё, но целовать кого-то, потому что он, видите ли, тебе нравится, кажется красивым — это кретинизм какой-то. Бессмыслица. Валяются вдвоём, на земле или в постели, мужик сверху.
— Постель, передай дальше.
Прокравшись в спальню Кевиновых родителей, мы разглядывали их постель. Поржали. Кевин толкнул меня на кровать, запер в этой спальне и не выпускал, держал дверь.
Однажды меня стошнило от кружения. В обморок я не падал, ничего такого, просто лежал на траве — трава была тёплая, жесткая — почувствовал, что сейчас поднимется рвота, попробовал встать, но упал на одно колено, меня стошнило. Не по-настоящему вырвало, а прямо еда вывалилась из желудка. Маманя вечно твердит: жуй, прежде чем глотать. Я никогда не жевал: трата времени и занудство. Иногда проглотишь большое что-нибудь, и горло саднит; причём ежу ясно, что будет саднить, но выплёвывать уже поздно, уже проскочило в глотку и ничего не поделаешь. Картошка варёная, жирные куски бекона, капуста — всё валялось на земле. Зефир, клубника. Молоко. Каждый кусочек знакомый. Мне полегчало, как-то покрепче стоялось на ногах. Я поднялся. Дело было на заднем дворе. Голова сама собой повернулась — дом, кухня — но я сдержался. Проверил одежду — не забрызгало. И кроссовки чистые, и брюки. Всё валяется на земле, как еда, упавшая с тарелки. Убрать, не убрать? Это же не дома на полу, не на дорожке, а на заднем дворе. Не на пустыре, не на чьём-нибудь там заднем дворе, а на нашем. Убрать? Или всё-таки не убирать? Я побрёл в сторону кухни, потом обернулся, долго разглядывал блевотину и всё никак не мог взять в толк, видно её или не видно. Я, конечно, видел. Но только потому, что знал, куда смотреть. Потом зашёл спереди и прикрыл её цветами. Потом зашёл сбоку, обогнул кухню — нет, со стороны кухни не заметно. Так там и оставил. Наутро проверил: всё засохло и почернело. Свинину всё же выкинул в сад к соседям, Корриганам. Аккуратно перебросил через забор, чтобы, если вдруг смотрят из окна, не заругались: фу, блевотина летит. Подождал реакции. Тишина. Вымыл руки. Тошнота отступила. После дождя рвота опять стала похожа на рвоту. Через две недели всё перегнило и превратилось в землю.
— Просыпальное утро или не просыпальное?
— Не просыпальное.
— Идите досыпайте, парни…
Стол был грязный, вчерашняя посуда не убрана. Мою чашку для хлопьев маманя поставила на грязные тарелки.
Мне это не понравилось. Утром стол должен быть чистый и пустой. Только солонка с перечницей посерёдке, бутылка кетчупа, и чтобы кетчуп не присох к крышечке, не люблю этого, и салфеточки, а на салфеточках по ложечке: мне и Синдбаду. Как всегда.
Я поел, стараясь не прикасаться к столу, вместо своей грязной ложки взял Синдбадову чистую. Мелкий страдал в туалете. Похоже, опять пол опрудил, как обычно. Боится, что ему на стручок сиденье упадёт. Сиденьице-то нетяжёлое, пластиковое, но он всё равно боится до обморока Я попадаю в унитаз, просто подняв подкову сиденья, потому что я старше и умнее. Никогда не мочусь мимо, а если случится грешок — убираю за собой. Всегда. Туалет — родина инфекций. Если у вас заведётся крыса, поселится она непременно в туалете.
Маманя напевает.
Идиотизм с её стороны — не вымыть посуду вечером, пока объедки ещё не засохли, легко отчищаются: сполосни водой, и порядок. Да, придётся теперь ей поскрести! Семь потов сойдёт. С кровью, потом и слезами. Работы будет по горло и выше. Вперёд наука. Надо было мыть вечером, как все нормальные люди.
Утро — начало нового дня, а встречать новый день нужно в чистоте и опрятности. Раньше я вставал на стул, чтобы поплескаться в раковине. Помню, как смешно толкал перед собой этот стул, а он упирался и не пускал меня к кранам. Теперь стул уже не требовался, да и особенно тянуться не приходилось. Если раковина переполнится, и наклоняешься слишком низко, свитер будет мокрый. С этими свитерами никогда не знаешь, когда мокнешь. Заметно становится только в последний момент. Теперь я не плескаюсь в раковине. Глупо. Соседи с улицы увидят, ведь шторы днём не задёргиваются. По вторникам, четвергам и субботам мою посуду сам. Я продемонстрировал мамане, как здорово достаю до кранов, и свершилось: она разрешила мне мыть посуду три дня в неделю. Иногда маманя мыла за меня, потому что я просил или даже без просьбы. Я мыл, Синдбад вытирал, но толку от него было чуть: свет не видывал такого тормоза. Целую вечность пытается удержать в одной руке тарелку, а в другой руке — полотенце. Как будто не верит собственным рукам, если обматывает их полотенцем. Больше всего ему нравилось вытирать чашки, потому что у нас чашки — при всём желании не разобьёшь. Обмотает кулак полотенцем, наденет чашку на полотенце кверху дном и поворачивает за ручку. Я хотел проверить, вылил ли он мыльную воду. Мыльную воду ни в коем случае нельзя пить; это настоящая отрава.
А он не даёт проверить, поганец.
— Покажи.
— Нет.
— Покажи, говорю.
— Нет.
— Сейчас получишь.
— Я сам вытру, это моё дело…
— Я за главного.
— Кто так сказал?
— Маманя.
— А я не хочу.
— Так мамане и передам. Я старший.
Синдбад сейчас же протянул мне чашку.
— Нормально. Годится, — кивнул я.
Скажешь ему «Я старший», он живо встаёт по стойке «смирно». Он аккуратно поставил чашку на стол, окинул взглядом — ровно ли стоит, отдёрнул руку и отпрыгнул, мол, разобьётся — я не виноват. Если мне что-то разрешали, а мелкому нет, мамане с папаней приходилось ему напоминать, что я старше, и он переставал капризничать. Он и на Рождество получал меньше подарков, и денег карманных меньше — куда ему, сопляку, деньги.
— Рад, что я не ты, — съязвил я.
— Рад, что я не ты, — съязвил он в ответ.
Я ему не поверил.
Синдбад без разговоров протянул мне чашку.
— Фу, мыльная вода, — скривился я.
— Где?
— В гнезде.
И я выплеснул мыло мелкому в глаза. Заслышав дикий рёв, вбежала маманя.
— Я не хотел в глаза, — оправдывался я, — Кто ж знал, что он их не закроет?
Маманя уняла Синдбада; В чём — в чём, а в этом она была гением. Только что Синдбад верещал как резаный, а глядишь, уже хохочет.
Сегодня утро четверга. В среду была не наша очередь мыть посуду, маманина. Я спросил её прямо в лоб.
— Ты почему посуду не вымыла?
И я ещё не договорил, как что-то случилось; сам голос мой переменился. Начинал я фразу одним голосом, а закончил другим. Причина упала на меня, как кирпич с крыши. Почему не вымыла посуду? Есть на то причина. Помню, я катался в лифте вверх-вниз. Так вот, понять причину — это как на лифте вниз. Я даже не договорил: какой смысл договаривать вопрос, если знаешь ответ, если с каждой секундой он раскрывается всё яснее и шире? Причина.
— Да времени не хватило, — ответила маманя.
Какая! И не врёт, и правды не говорит.
— Ты уж извини, — и улыбнулась. Не настоящей улыбкой, не полной.
Опять у них драка.
— Работы тебе будет по горло и выше, — сказал я.
Тихая.
Маманя рассмеялась.
Визг — шёпотом; рёв — шёпотом.
Маманя рассмеялась мне в лицо.
Она всегда первая плакала, а он хлестал её словами, взглядом.
— Да, да, я знаю, — ответила маманя.
Первый раз вышло иначе. Она плакала, и папаня отстал от неё. Потом всё долго было в порядке.
— С кровью, потом и слезами.
Маманя опять расхохоталась:
— Да ты, Патрик, у меня остряк.
Как здорово было раньше. Незачем ни красться, ни притворяться, что ничего не слышим. Синдбад вообще не умеет притворяться. Ушам не верит, только глазам. Как будто это в телевизоре. Надо было его увести.
— Что там?
— Дерутся.
— Неправда.
— Правда.
— Почему?
— Нипочему, дерутся и дерутся.
Когда же драка прекращалась, Синдбад вечно уверял, что ничего и не случилось. Забывал, наверное.
— Кровью, потом и слезами! — провозгласил я. Маманя снова посмеялась, но уже не так весело.
Первая битва закончилась победой папани. Маманя плакала, значит, он её довёл, победил. Заживём по-прежнему, лучше прежнего. Всё, война закончена, побеждённых не бьют. Я составил тарелки стопкой, ножи и вилки положил на них сверху, остриями в одну сторону. Теперь драки не заканчивались. Бывали перемирия, и достаточно долгие, но я им не доверял. Всего лишь временные затишья. Я медленно переворачивал и опрокидывал тарелки и блюдца, подталкивал их к краю, пока не вытолкнул наклонную часть нижней тарелки, а значит, и тех, что на ней лежали, за край стола. Интересно, сдюжит ли мой мозг, удержатся ли мои руки от того, чтобы столкнуть всю стопку на пол?
— Их надо в дефективный класс.
Я был согласен с Кевином. Мы ненавидели этих тупиц. Наступил сентябрь, началась учёба, и в наш класс приняли двух мальчиков из домов Корпорации. Звали их Чарлз Ливи и Шон Уэлан. Хенно вписывал их имена в классный журнал.
— Скажи ему, — прошептал я.
— Чего? — шёпотом же спросил Кевин.
— Скажи, что их надо в дефективный класс. Там и места есть.
— Давай.
И Кевин поднял руку. Я опешил. Ведь это была шутка! Нас обоих убьют, если Кевин спросит! Я хотел пригнуть руку Кевина, да разве пригнёшь чью-то руку, не нашумев при этом?
Хенно, уткнувшись в журнал, медленно выводил буквы. Кевин защёлкал пальцами.
— Sea?[19] — спросил Хенно, не поднимая головы.
Кевин спросил:
— An bhfuil cead agam dul go dtí an leithreas?[20]
— Níl[21], — ответил Хенно.
— Обманули дурака на четыре кулака, — сказал Кевин шёпотом.
Хенно остался с нами и в четвёртом классе. Мне исполнилось десять. В основном всем нам исполнилось десять. Иэну Макэвою — только девять, зато он был самый рослый. Чарлз Ливи был младше меня месяца на два; оба назвали даты рождения, Хенно вписал в журнал и их. Шон Уэлан оказался почти моим ровесником. Называя дату рождения, он быстро проговорил число и месяц, а на годе запнулся. Явственно запнулся.
— Тупица.
Его посадили с Дэвидом Герахти, и первым же делом он едва не растянулся, споткнувшись о костыли нашего калеки. Мы засмеялись.
— Что смешного? — вопросил Хенно, но поскольку был занят, ответов наших не ждал.
Шону Уэлану не надо было объяснять, над кем все так покатываются. На лице его была досада, однако он собрался с духом и посмеялся с нами. Поздняк.
— Видали, видали, сам над собой гогочет!
Следующим шёл Чарлз Ливи. Хенно встал, прикидывая, куда бы его посадить.
— Так-так.
Поодиночке сидели двое, Лайам в том числе. Он занял лучшую парту: заднюю у окна, а рядом с ним никто не сел. На физии Лайама было написано блаженство: он, похоже, рассчитывал, что Кевин или я станут набиваться ему в соседи, но пока что сидел один. Один за партой остался и Злюк Кэссиди.
— Итак, мистер Ливи, посмотрим, что мы можем вам предложить.
Злюк украдкой потянулся за парту к Лайаму.
— Оставайтесь на своём месте, мистер Кэссиди.
Хенно думал посадить Чарлза Ливи со Злюком Кэссиди, это я руку дал бы на отсечение.
— Сюда, пожалуйста, — и Хенно указал на Лайамову парту.
Мы заржали. Хенно понял, почему.
— Ти-ш-ше.
Блеск! С Лайамом покончено; словом с ним, с предателем, не перемолвимся. Я был в телячьем восторге, не знаю, отчего. Мне нравился Лайам, но то, с кем он сидел, перечёркивало нашу дружбу. Если выбираешь себе лучшего друга — как я выбрал Кевина, — приходится вдвоём ненавидеть почти всех прочих. Это сближает. И вот Лайам сидит с этим новеньким, Чарлзом Ливи. Остались я и Кевин, а больше никто.
Дэвид Герахти перенёс полиомиелит. Поэтому никто не хотел с ним сидеть: помогать надеть ранец, нюхать лекарства, которыми от него разило. Я сидел с ним целую неделю, Что называется, повезло: удачно сдал произношение, а Дэвид Герахти опозорился. Блеск, до чего повезло! Я сидел самом краешке парты, чуть не сваливаясь, а ползадницы висело в воздухе. И Дэвид Герахти начинал трепаться. Треплется и треплется, никак не заткнёт фонтан. С утра до вечера треплется; одна половина рта не закрывается, а другая — как парализованная. Еле слышно, и в то же время не шёпотом. Хенно, сдавалось мне, слышал его трепотню отлично, однако ничего не делал: наверное, жалел Дэвида Герахти, который, хоть и на костылях, а учился вообще-то лучше всех в классе.
— Видишь, у него волосы в носу. Считай. В одной ноздре пять, а в другой семь…
И вот так с утра до вечера. Потом я сообразил, что, раз Дэвид Герахти ни разу не вляпался со своей трепотнёй, значит и я, его сосед по парте, не вляпаюсь. Сел я за парту ровно и сам себя развлекал.
— А в жопе у него семнадцать волосин. По пять в три ряда и две сверху. Его жена их расчёсывает gach maidin[22].
С утра до вечера.
Он разрешил мне пройтись на костылях. Сразу руки затряслись, а потом выпрямить их не мог, локти болели. Да, это не то, что металлические подпорки, с которыми ходишь, если ногу сломаешь. Старинные, деревянные, обитые кожей, как у парнишки, нарисованного на кружке для пожертвований в пользу больных полиомиелитом. Такие костыли по росту не подберешь. Руки у Дэвида Герахти были не слабее, чем ноги. Иногда хотелось опять посидеть с Дэвидом Герахти, но я всегда радовался, что с ним не сижу.
Шон Уэлан носил очки. Хранил их в чёрном очечнике, который клал на парту, над канавкой для ручек и карандашей. Стоило Хенно приблизиться к доске, как Шон Уэлан брал очечник и успевал надеть очки, когда учитель начинал писать. Хенно отходил от доски, и Шон Уэлан тут же снимал очки и убирал обратно. Учитель опять пишет — Шон опять надевает очки. Я отвлёкся от Хенно и стал смотреть на Шона Уэлана. Где Хенно, легко было догадаться по движению руки Шона Уэлана. Крадётся к очечнику, замирает, возвращается обратно; опять к очечнику, берёт, раскрывает, достаёт очки, надевает на нос. Снимает, свешивает руки по швам. Сейчас снова полезет в очечник, тем более Хенно замолк. Я уставился на Шона Уэлана в ожидании сигнала, но тот вперил стеклянный взгляд в затылок Томасу Брэдшоу. Слегка покосился в мою сторону. Тут Хенно как мне врежет! Прямо по затылку. Шон Уэлан аж подпрыгнул. Это было последнее, что я видел, прежде чем нырнуть рожей в парту и зажмуриться в ожидании добавки.
— Подъём, подъём, мистер Кларк!
Класс загоготал, как по команде, и утих, как по команде.
Ладонь у Хенно была твёрдая, как доска. Схлопочет у меня Шон Уэлан! Это он виноват. Свистну у него очечник, сломаю. И очки сломаю. У Шона Уэлана были бурые жёсткие волосы. Они росли торчком, но кто-то, скорее всего, заботливая маманя, зачёсывал их набок. Не макушка, а холма верхушка. Ему, очкарику, отомстить — раз плюнуть. Сдачи не даст. Он у меня схлопочет. Вид у него совершенно не грозный.
Как Чарлз Ливи.
Чарлз Ливи носил голубые сандалии-«мыльницы». Мы посмеивались над сандалиями, но с опаской. В первый учебный день он явился в школу с пустыми руками. А когда Хенно поинтересовался, почему это новичок без ранца, ничего не ответил. Только выразительно уставился на свой рукав, продранный у локтя. Не стыдился, не смущался. А прореха была здоровая, рубашку видать. Чарлз Ливи стригся очень коротко и ровно. Снова и снова он вытягивал шею и делал такое движение головой, точно отбивает футбольный мяч, даже не глядя на него. И пристально посмотрел мне в глаза. Я не отвёл взгляда, но меня обдало жаром ужаса.
— Ирландские книги. Leabhair Gaeilge[23]. Страница… Какая, вы полагаете, страница, мистер Граймс?
— Первая, сэр.
— Правильно.
— A h-aon,[24] сэр.
— Благодарю вас, мистер Граймс. Sambo san Afraic[25]. Вот Самбо плывёт в каноэ.
Мы посмеялись тихонько — уж очень забавно он выговорил «каноэ». Под названием рассказа была красно-чёрная картинка с белым небом. Чёрный мальчик без рубахи плывёт в красном каноэ среди чёрных джунглей. Я огляделся. Лайам и Чарлз Ливи читали по одной книге, прижимая страницы рукой, чтобы она не закрывалась. Чарлз Ливи обождал, пока Лайам дочитает, потом ссутулился над книгой сам. А вот у Шона Уэлана собственный учебник, заботливо обёрнутый в обои. Читая, он снимал очки.
В одиннадцать часов, на малой перемене мы строились в линейку. Я оттеснил Шона Уэлана и пролез вперёд него.
— Смотри, куда прёшь!
Шон Уэлан не издал ни звука, не шевельнулся. Казалось, он непреклонно отводит от меня глаза; я прямо обрадовался и стал проталкиваться к Кевину.
— Этот Уэлан получит у меня, — шепнул я другу. Он ответил:
— Да-да, несомненно.
Я удивился и даже немного расстроился.
— Получит! Как пить дать, получит. Он меня толкнул.
Теперь драки было не избежать. Я оглянулся на Шона Уэлана. Тот неподвижно уставился сквозь меня куда-то в угол.
Как покойник.
Драка застала меня врасплох. Я как раз хотел как-нибудь отмазаться, но Кевин толкнул меня прямо на Шона Уэлана, — за воротами, через дорогу, на свежевскопанном поле — а тот встретил меня локтем, нарочно или просто так получилось, но не только я его двинул, но и он меня. В общем, здорово я удивился. Я сжал кулаки и стал водить ими как боксёр, но не оставалось времени подготовиться, вспомнить правильный удар. Я промешкал. Шон Уэлан врезал мне башкой в подбородок, аж зубы лязгнули. Я увернулся от его хватки и пнул его: занёс левую ногу и с оттяжкой пнул. Шон Уэлан старался сбить меня с ног, но я вовремя отступил на шаг и не растянулся. Шон Уэлан отступал, парни, стоявшие сзади, пропускали его, потому что я хотел его лягнуть. И ведь лягнул. Удачно лягнул, аж выше колена. Шон Уэлан с хрипом упал навзничь, будто ног лишился. Победа; убил я его. Тут неплохо было бы схватить за волосы и ударить лицом об колени. Раньше этот приём мне не удавался, только однажды с Синдбадом. Мелкого, впрочем, достаточно было пригнуть головой пониже: он тут же поднимал крик, и пинать его в лицо становилось жалко и стыдно. Дёрнуть за волосы я мог, а ногой в рожу — никак. Эх, Шон Уэлан не Синдбад, а то сграбастал бы я его за дурацкие космы…
И нежданно-негаданно я скорчился от адской боли. Меня пнули в левое бедро и наступили на ногу, на самые кончики пальцев. Шон Уэлан стоит спереди. Я соображал туго, но всё-таки…
Это Чарлз Ливи ударил меня ногой.
Крики «ура» затихли. Дело принимало серьёзный оборот. Мне приспичило в туалет. Пальцы ныли, как отмороженные. Шон Уэлан уже стоял в толпе и наблюдал. Я кое-как притворился, что ещё дерусь.
И снова Чарлз Ливи двинул меня ногой.
Никто не прыгал и не галдел, никто вообще не шевельнулся. Все всё понимали. Ожидался бой, какого раньше не видывали. Кровь, выбитые зубы, разорванная одежда. Переломы. Драка без правил.
Терпение моё иссякло. Лучше бы я не пинал Шона Уэлана! Потому что справиться с его другом Чарлзом Ливи сил не имел. Я поскольку ничего поделать было нельзя, оставалось только ничего не делать.
Он занёс ногу.
— Эй, вы! Нечего тут!
Это прикрикнул один из рабочих. Он сидел на стене и клал кирпич. Некоторые убежали, только заметив его, и остановились поодаль: посмотреть, что дальше будет.
— Не хрен ногами пинаться, — сказал рабочий, — разве это драка?
У него было громадное пузо. Я сразу вспомнил этого рабочего: это его мы дразнили в июне, а он за нами гонялся.
— Не хрен пинаться! — повторил рабочий.
Кевин стоял от него дальше, чем я:
— Не твоё собачье дело, толстобрюхий.
И мы драпанули. Просто блеск! Я бежал, чуть не плача. Слышно было, как учебники-тетрадки колтыхаются в ранце, хлопают по спине. Точно конский галоп. Я спасён. Как больно было смеяться! Пошли медленней, только когда выбежали на новую дорогу.
И ведь никто не вступился, когда Чарлз Ливи меня убивал! Сама фраза казалась бессмысленной, и я долго повторял её про себя, чтобы привыкнуть. Чтобы она получила смысл. Спокойно ждали, чем закончится. Стояли и глазели. Кевин стоял рядом с Шоном Уэланом, тоже глазел.
Под кроватью родителей стоял огромный, весь в трещинах, коричневый сундук. На вид кожаный, а звук, если постучать, — как по дереву. Я поскрёб его изо всей силы и бурая шелуха стала сползать сама собой. В сундуке было пусто. Синдбад влез туда и разлёгся, как в собственной кровати. Я захлопнул крышку.
— Ну как?
— Здоровски.
Я застегнул сундук с одной стороны; пряжка громко щёлкнула. Подождал, что будет делать мелкий. Застегнул вторую пряжку.
— А сейчас как?
— Всё ещё здоровски.
И я ушёл: шумно поставил ноги на пол, потопал по линолеуму, раскрыл дверь со свистом, захлопнул… ну, не совсем захлопнул. Папаня злился, если мы хлопали дверьми. Я ждал, что мелкий начнёт лягаться, визжать, царапать крышку сундука. Потом выпущу.
Подождал ещё.
Пел, спускаясь с лестницы.
— Сынок, ты юный холостяк,
До старости останься так…
Потом прокрался обратно, перешагивая скрипучие половицы, скользнул к двери. Блеск! Гроб гробом. И внезапно бросился к сундуку, потому что жутко перепугался.
— Синдбад, а Синдбад?
Я опустил язычок, чтобы освободить пряжку, но язычок отскочил и порезал мне руку.
— Фрэнсис.
Другую застёжку заело. Я приподнял крышку сундука, но через получившуюся щёлочку ничего не смог разглядеть. Просунул туда два пальца, до Синдбада не дотянулся. Поскрёб только обивку. Расширил щель пальцами, чтобы Синдбаду хватало воздуха, и тут кто-то цапнул меня за палец зубами. Показалось?
Послышался тоненький вопль. Сам я и вопил, как оказалось.
Дверь я закрыл за собой, чтобы никто оттуда не выскочил. Всю дорогу цеплялся за перила. В прихожей было темно. Папаня сидел в гостиной, не включив телевизор.
Я всё ему выложил.
Он просто вскочил, не сказав ни словечка. Естественно, я смолчал, что сам же и запер, только промямлил, что не могу отпереть. Папаня вбежал в прихожую, дождался меня.
— Давай показывай, — быстро произнёс он, и побежал за мной по лестнице. Мог бы обогнать, но не стал. С Синдбадом всё обойдется.
— Как ты там, Фрэнсис?
— Он, кажется, уснул, — прошептал я.
Папаня нажал, и замок с громким щелчком открылся. Подняли крышку. Синдбад лежал там обомлевший, с широко распахнутыми глазами. Полежал, перевернулся на живот, оттолкнулся руками, встал, вышагнул из сундука. И замер безмолвно, не глядя ни на нас, ни на что другое.
Папаня всегда похвалялся тем, что может сидеть перед телевизором и не обращать внимания на то, что происходит на экране. Смотрел он только новости, и ничего, кроме. Читал газету либо книгу, дремал. Сигарета сгорала почти до пальцев папани, но непременно он просыпался в самый последний момент. У папани было личное кресло: вернётся он с работы, и мы соскакивали с его места, как с теста. Я, Синдбад и маманя с сестрёнками на коленях свободно помещались в папанином кресле. Однажды шёл сильный ливень, и мы сто лет слушали его шум, сидя в креслах. В комнате сгущались сумерки. От мамани вкусно пахло обедом и мылом.
Если назвать Синдбада Синдбадом, он теперь не откликается. Мы с Кевином надавали ему дохлой ноги и справа, и слева за то, что не слушается. Научился плакать беззвучно. Чтобы понять, плачет он или не плачет, надо внимательно посмотреть ему в лицо.
— Синдбад.
Он прикрыл глаза.
— Синдбад!
Хватит называть его Синдбадом. Не похож уже на Синдбада-Морехода, щёки сплюснулись. Я был пока крупнее брата, но не так заметно. В драке я клал его на лопатки с лёгкостью, но то, каким он рос, меня пугало. Позволял себя вздуть и преспокойно уходил.
И ночник ему не нужен. Маманя зажжёт его, прежде чем выключить верхний свет, а он ночью вскочит и погасит. Ночник купили специально для Синдбада, он сам выбирал. Белый кролик, с розовой лампочкой внутри. В комнате стояла кромешная тьма. Неплохо бы включить ночник, но он ведь принадлежал Синдбаду, нельзя взять и включить. Мне ни к чему был этот ночник, я всегда твердил, что он дурацкий, что не спится при свете. И вот уже неделю маманя включала ночник, а Синдбад выключал. Раз! — и выключал, а я маялся в тёмной ловушке.
Папаня тащил за руку Синдбада, грозно нависая над ним. Однако не бил пока. Синдбад поник головой. Он не толкался, не рвался, не пытался освободиться.
— Господи Иисусе, — повторял папаня.
Синдбад напихал сахару в цистерну с бензином мистера Хенли.
— Зачем ты это сделал? Почему ты всё это творишь?
Синдбад ответил чётко и ясно:
— Меня искушает сатана.
Пальцы папани разжались. Он нежно взял Синдбада за щёки.
— Хватит реветь. Перестань. Слезами горю не поможешь.
Я запел:
— Наша радость, наше счастье,
Краше всех в родном Белфасте…
Папаня подхватил, взял Синдбада на руки и покружил его. Потом пришла моя очередь.
Впервые услышав этот звук, я безошибочно узнал его, но умом не понял, что это и почему. Родители были на кухне. Я один играл в прихожей: лёжа на животе, пускал игрушечный «Роллс-ройс» по гладильной доске. Там отбился кусок, и с каждым проездом «Роллс-ройса» отваливалось всё больше краски. Зато стук был здоровский. Мама с папой переговаривались.
И тут я услышал звук удара. Разговор прервался. Я схватил с доски Роллс-ройс. Со свистом распахнулась кухонная дверь. Это вышла маманя. Быстро побежала наверх, я даже пропустить её не успел, — чем выше, тем быстрее.
Только сейчас я понял, что узнал звук пощёчины. Дверь в спальню закрылась.
Папаня остался на кухне один. Он не выходил. Дейрдре проснулась и ревела в колыбельке. Открылась и закрылась задняя дверь, и я расслышал папанины шаги на дворе. Он бродил туда-сюда по тропинке; его было видно через волнистое стекло парадной двери. Его очертания радужно переливались и гасли, когда он приближался к калитке. Куда он пойдёт? Я не двигался с места. Маманя должна, должна была спуститься. Дейрдре заливалась.
Ударил, ударил. Прямо по лицу; шлёп. Попытался представить себе: бессмысленное что-то. Но слышал же пощёчину! Маманя выскочила из кухни и сразу пошла в спальню.
Прямо по лицу.
Я смотрел. Слушал. Стоял. Караулил её.
Ничего не случилось.
Я не понимал, что делать. Если бы я там оказался, он бы никогда… Вот и всё тут. Я перестал спать. Прислушивался. Когда заклонило в сон, побежал в ванную и окати пижаму холодной водой. Всегда быть начеку. Это значит — чтобы было неудобно и холодно, а то угреешься и захрапишь. Дверь приоткрывал. Прислушивался. Ничего не слышал. Домашку делал по сто лет, чтоб не ложиться подольше. Переписывал страницами учебник английского языка и врал, что это задано. Заучивал правописание слов, которых в программе и не было, просил маманю проверить.
— С-у-б-м-а-р-и-н-а.
— Хороший мальчик. Субстанция?
— С-у-б-с-т-а-н-ц-и-я.
— Хороший мальчик. Чудно, чудно. А как остальное?
— Я сделал.
— Что сделал-то? Покажи.
— Прописи.
Она сравнила страницы книги — две страницы без единой картинки, — и страницы моей писанины.
— И для чего вы этим занимаетесь?
— Для красивого почерка.
— Превосходно.
Я писал и писал за кухонным столом, потом шёл за ней в гостиную. Когда маманя укладывала девчонок, он сидел со мной в комнате, значит, ничего не случалось. Мне нравилось переписывать учебник, я этим просто наслаждался.
Он улыбался мне.
Я любил его. Ведь он же мой папаня. Смысла не было. Ведь она же моя маманя.
Я стоял на кузне один как перст. Наверху кричали. Стучу по столу — совсем не громко. Ещё постучал. Звук что надо. Хотя какой-то глуховатый, пустой. Может быть, снаружи по-другому слышно. Из прихожей. Интересно, он, когда разойдётся, стучит по столу? Очень возможно. Я снова постучал. Меня словно бес искушал, мысли разбрелись. Я застучал ребром ладони. Маманя бы выбежала с кухни, поднялась бы прямо в спальню. Промолчала бы. Не глядела бы на меня. Уж не от того, что он по столу стукнул. Я снова постучал. Старался разойтись и тоже, как он… Ведь он так оттого, что не сдержался! Наверное, поэтому она бежала мимо меня наверх. Пряталась. Наверное.
Я не знал.
Я вернулся в гостиную, где он поджидал меня. Хотел поверить, как я заучил правописание слов. Ну, пусть проверит. Не знаю зачем, я нарочно переврал одно слово. Взял и переврал, пропустил «р» в слове «субмарина».
Итак, я прислушивался, приглядывался и делал домашку.
Прихожу домой в пятницу вечером:
— А меня посадили за парту отличников.
И это была правда. Ни единой ошибки за целую неделю, все примеры решены верно. Таблица умножения на 12 — уложился в тридцать секунд. Почерк:
— Значительные улучшения, значительные.
Собрав учебники и тетради, я неторопливо прошёл за переднюю парту, где сидели отличники. Хенно пожал мне руку.
— Посмотрим, сколько вы просидите на сем высоком месте, — пошутил он, но прибавил, — Вы молодец, мистер Кларк.
Соседом моим оказался Дэвид Герахти.
— Наше вам с кисточкой.
— Я лучший ученик, я за партой отличников сижу, — возвестил я папане.
— Правда? — изумился он, — Нехило.
И пожал мне руку.
— Давай пять. А ну скажи по буквам «Субмарина»?
— С-у-б-м-а-р-и-н-а.
— Крутота.
Дождя не было, а трава сырая. Дни короткие, не успевает высохнуть. Уроки кончились; скоро вечер. Выкопали новую канаву — широченную и глубокую. Дно зыбкое, сырое, грязь раскисла и подплывала.
— Зыбучие пески.
— Сам ты зыбучий.
— Почему это я зыбучий?
— Зенки разуй, тут одна грязь, — буркнул Эйдан из канавы, — Пески!
Лайам с Эйданом иной раз прогуливали школу. Их папаня разрешал посидеть дома — только, мол, ведите себя прилично. Ну, заметили: белые шесты торчат из травы. Сообразили, что это вехи, пошли поглядеть, что они там обвеховали, и Эйдан грохнулся в канаву, а выбраться не смог. Зацепиться было не за что.
— Тонет, тонет!
Я изучал Эйдана.
Ботинок увяз полностью. Нога по колено в грязи. Я посчитал до двадцати: вроде не вязнет дальше. Лайам побежал искать лестницу или веревку. Лучше бы верёвку.
— Как он там очутился?
Вопрос тупой. С кем не случалось-то? Упасть куда-нибудь плёвое дело. А вот попробуй выберись.
Я проверил Эйданову ногу: по колено увяз. Тонет. Кое-как держится за стенку, старается не упасть, не разреветься. Недавно плакал, по лицу видно. Я подумал, не покидать ли в него камнями. Похоже, это не требовалось.
Мы сели на ранцы.
— А в грязи можно утонуть? — озадачился Иэн Макэвой.
— Ага.
— Не-а.
— Громче говорите, — съехидничал я шёпотом, — Эйдану не слышно.
Иэн Макэвой призадумался и опять спросил:
— Нет, правда, в грязи можно утонуть?
— Бывает.
— Ботинки если засосало, и не устоишь на ногах, как раз утонешь.
Мы притворялись, что Эйдан нас не слышит. Он внизу отчаянно дёргался, пытался высвободить ногу, фиг уж с ним, с ботинком. Грязь жирно чавкала. Кевин тоже зачавкал и захлюпал, а вслед за Кевином и все мы. Эйдан поскользнулся, но не упал.
Тут-то я и затрясся. Эдак он и вправду у нас потонет! А мы стоим, любуемся! А что — отойти? Ведь и отходить как-то непорядочно. Трава вдруг показалась невыносимо мокрой, холодной. Как в том сне, когда рот забивается навозом, сухим летним навозом, не разжевать, не проглотить, рот не закрыть. Рот уже переполнен, навоз набивается глотку, в дыхательное горло, глубже, глубже. Челюсти болят, перемалывают грязь, и ясно, что поражение не за горами, а рот всё наполняется, и ни сглотнуть, ни вздохнуть, ни словечка вымолвить. Лайам привёл своего папаню с лестницей, и Эйдана вытащили. Потом Лайама с Эйданом папаня ходил ругаться на строителей. Но нам пойти тоже поругаться не разрешил.
Вот Кит Симпсон потонул, правда, не в канаве, а в пруду. В дальнем пруду, там, где ещё не вели строительство. Шесть или семь полей пройти, и тогда только пруд. Там хороший лёд, а летом полно лягушачьей икры. Совсем неглубокий, зато илистый — босой ногой ступить противно. Зимой обопрёшься на лёд, а он гудит. И вообще, это не озеро, а всего лишь пруд.
Там-то и нашли Кита Симпсона. Только что нашли. Никто понятия не имел, как он туда угодил.
Маманя плакала. Она, как, впрочем, и я, с Китом Симпсоном не общалась, он жил в домах Корпорации. В лицо, кстати, я его знал — шпингалет такой в веснушках. Маманя шмыгала носом: видно, поплакала. Барритаун — городок ужасно тихий, новости как сами собой расползаются. Упал лицом вниз. Пальто, свитер и штаны намокли, отяжелели. Не сумел встать; так, по крайней мере, болтали. Одежда отяжелела от воды. Я провёл опыт: окунул собственный носок в полную раковину. Носок впитал почти половину воды и отяжелел чуть не вдвое.
Я знал, который дом Симпсонов — угловой. Однажды я видел на крыше дядьку — наверное, отца этого Кита Симпсона. Он устанавливал антенну. Сейчас занавески были закрыты. Я подошёл поближе. Потрогал калитку.
Когда мы вернулись, папаня обнимал маманю. Он ходил на похороны, пожимал руки родителям Кита Симпсона. Я видел его, когда пришёл с классом. Всю школу привели к службе, и все в приличных костюмах. Хенно заставил нас по очереди прочесть «Аве Мария» — сначала первую половину, а потому вторую, а потом сразу увёл. Маманя осталась сидеть. Стояла длиннейшая очередь пожимать руки, вокруг церкви, по всем остановкам Крестного пути. Гроб был белый. Во время Дароприношения кто то уронил поминальные записки. Они шлёпнулись на пол. Гремел орган. Кто-то в первом ряду всхлипывал, поскрипывало одеяние священника, звенел колокольчик служки. Рёву было много.
В общем, на кладбище нас не пустили.
— Пойдёте и помолитесь сами когда-нибудь потом, — говорила мисс Уоткинс, — Вот в следующее воскресенье. Так лучше будет.
Глаза у мисс Уоткинс были заплаканные.
— Просто не хотят, чтобы мы смотрели, как опускают гроб, — авторитетно заявил Кевин.
Уроки отменили. Мы сидели на расплющенном ящике на пустыре за магазинами, постелив расплющенный ящик, чтобы не запачкаться, и чтобы наши мамани нас не убили. На ящике хватало места троим, а нас было пятеро. Эйдану пришлось остаться, Иэн Макэвой ушёл домой.
— Он мне брат двоюродный, — соврал я.
— Кто? — спросил Кевин, хотя, как и все прочие, отлично понимал, кто.
— Да Кит Симпсон, — ответил я.
Мамины слёзы навели меня на эту мысль. Так плакать — точно двоюродный какой-нибудь, на худой конец троюродный. Я аж сам себе поверил.
— Харикари.
— Не харикари, а харикири, — поправил я.
— А что такое харикири? — спросил Иэн Макэвой.
— Не знаешь? — засмеялся Кевин, — Ну лопух.
— Япошки себе делают харикири. Убивают себя так, — объяснил я.
— А на кой?! — удивился вдруг Эйдан.
— Что на кой?
— Убивают себя на кой?!
— На то есть масса причин.
Каков вопрос, таков ответ. Какая разница, на кой?
— Потому что их на войне победили, — ответил Кевин.
— И до сих пор всё не успокоятся? — продолжал ужасаться Эйдан, — Война же кончилась?
— Мой дядька воевал, — встрял тут Иэн Макэвой.
— Не надо песен! Не воевал твой дядька.
— Нет, воевал.
— Нет, не воевал.
Кевин заломил ему руку за спину. Иэн Макэвой и не отбивался.
— Не воевал, — приговаривал Кевин. — Не воевал ведь?
— Не воевал, — пролепетал Иэн Макэвой без паузы.
— А что ж ты брешешь: воевал, воевал?
Это было нечестно; раз Иэн Макэвой сказал «Нет», его полагалось отпустить.
— Что брешешь?
Он притянул запястье Иэна Макэвоя за спину, и тому, хочешь не хочешь, пришлось наклониться. Он молчал: похоже, не знал, что выдумать, чтобы Кевин от него отстал.
— Да отвяжись ты от него, — сказал Лайам. Сказал, точно в школе отвечает урок и сам понимает, что отвечает муру. Но всё-таки сказал. Взял и сказал. Я надеялся, что Кевин пропишет Лайаму как следует, раз он сказал «отвяжись», а я нет. Кевин ему пропишет, и у меня на душе полегчает. Кевин заводил руку Иэна Макэвоя всё выше, пока он не согнулся в три погибели и не взвыл благим матом. Только тогда Кевин его отпустил. Выпрямившись, Иэн Макэвой притворился, что ему и больно-то не сделали — так, повозились. Ждал я, ждал и Лайам. Ничего не случилось. Ничего Кевин не сделал. Эйдан вернулся к разговору.
— Так что ж, они, япошки, обязаны самоубиться?
— Нет, конечно, — сказал я.
— Тогда на кой?
— Ну, если ничего другого не придумаешь, только самоубиться. Или если очень захотелось, — прибавил я на всякий случай.
— А когда им хочется? — пристал уже Синдбад.
Я думал сказать братцу «Заткни глотку» или вмазать ему, но отчего-то не было желания. У него торчали из носу две сопли, хотя было не то чтобы холодно.
— Ну вот проиграл япошка, скажем, битву, или что-то в этом роде, — сказал я.
— Или горе у него, — пробормотал, не то спросил Эйдан.
— Во-во, — подхватил я, — Бывает и с горя.
— Ну, тогда должно быть очень большое горе.
— Во-во.
— Не то чтобы с левой ноги встал — и харакири.
— Какое там! Должно быть настоящее горе, чтоб ревёшь-ревёшь и нареветься не можешь. Мать, допустим, умерла. Или собака.
Только тут я вспомнил, что Эйдана с Лайамом мать умерла. Но братья ничего не сказали, даже не переглянулись. Один Лайам задумчиво покивал: вроде «знаю, о чём ты».
Были ещё две семьи, где умерли родители: у Салливенов маманя, а у Рикардов — папаня. Мистер Рикард погиб в автокатастрофе. После его смерти Рикарды переехали, но потом опять вернулись. Меньше чем через год вернулись. Все три сына Рикардов ходили не в нашу школу. Ещё была старшая дочка, Мэри.
— Девица слегка с придурью, — говорила про Мэри наша маманя.
Мэри сбегала из дому в Лондон. По крайней мере, в Лондоне её отыскали. Мэри была единственной в Барритауне настоящей хиппи. Её искала и нашла английская полиция, а домой привезли под охраной.
— Берёт япошка нож, хрясть себе в брюхо и проворачивает, — рассказывал я дальше.
«Не может того быть!» — стояло в глазах у моих друзей, и в душе я с ними соглашался. Как так: в собственное брюхо ткнуть ножом?! Наглотаться таблеток — вполне представимо. Плёвое дело таблетки, а если запить бутылочкой чего-нибудь там, кока-колы, молока, так и вообще плевее некуда. Лучше кока-колой. С моста под поезд сигануть — и то больше похоже на правду. Я прыгал (не под поезд, конечно). Я и с такой верхотуры прыгал, по сравнению с которой мост не верхотура. А вот задушить себя собственными руками не получится ни при каком раскладе. Тут либо лезть в воду, где поглубже, и чтобы никто не спас, и чтобы самому плавать как топор, либо просто фигово плавать. А с другой стороны, крошкой за обедом поперхнулся — вот и задохнёшься. Но нож в собственное пузо! Нет, вообразить не могу, не то что экспериментировать.
— Не хлебный же ножик, — добавил я, — И не перочинный.
— Мясницкий?!
— Точно, мясницкий.
Легко сообразить, как сильно можно порезаться ножом даже ненарочно. Однажды мы видели мясника за работой. Он сам велел нам смотреть. Пустил за угол. Миссис О'Киф, Джеймса О'Кифа маманя, высунулась из своей каморки, где хранила деньги, и кричала на нас: мол, опилки воруете, мол совесть совсем потеряли. А опилки были нужны до зарезу для морской свинки Иэна Макэвоя. Опилок там было выше крыши. А с утра пораньше они чистенькие, свеженькие. Мы распихивали опилки по карманам пригоршнями. Это ж не кража. Опилки нисколько не стоят. Мы ж для морской свинки. Она всё кричала: ни слова вразумительного, один крик. И тут мы разобрали имя:
— Сирил!
Сирилом звали мясника. Мы и бежать не бежали. Это ж всего-навсего опилки. Разве мы думали, что она зовёт мясника, чтобы он устроил нам головомойку? Этот Сирил пришел из задних комнат, где был большой холодильник для мяса.
— Чего там?
Она ткнула в нас пальцем. Бежать поздняк.
— Вот, — сказала она.
И мясник увидел, что нас в руках опилки. Он был великан, этот Сирил. Самый рослый и дородный дядька в Барритауне. Он, впрочем, в Барритауне не жил. Большинство наших лавочников так и жили в комнатах над лавкой, а вот мясник приезжал на работу на Хонде-50. Он скорчил такую физиономию, будто бы миссис О'Киф надоела ему хуже горькой редьки. Она время тратила, а он дело будет делать.
— Пойдёмте-ка, ребятки, я вам что покажу!
Мы были вчетвером: Кевин, Иэн Макэвой и я с Синдбадом. Лайам с Эйданом опять гостили у тёти в Рахени. И, все четверо, мы покорно пошли за ним.
— Стойте там.
Он зашёл в холодильную камеру и вернулся оттуда в белом халате, с ногой животного на плече. Кажется, нога была говяжья.
— За мной.
И мы потащились за прилавок, где стояла деревянная колода, идеально чистая, с заметными царапинами от мясницкой щётки. Мясницкая щётка похожа на обычную, но вместо щетины у неё проволока. Сирил одним движением руки сбросил огромную ногу на колоду. Мясо звучно шлёпнулось.
— Ну вот, ребятки.
Нож в чехле висел над столом на крюке. Мясник вынул его. Нож подался со свистом.
— Посмотрите, посмотрите, ребятки. Он сотни фунтов стоит. Только не трогайте лезвие.
Мы, собственно, и не собирались.
— Ну, любуйтесь, — и с этими словами Сирил провёл вдоль шкуры ножом — всего лишь провёл — и отрубил целый ломоть. Огромный шмат мяса отломился без малейшего усилия. Раз, и всё. Ни шума, ни усилия. Ну, взмок слегка. Кость он рассёк другим ножом — тесаком. Рубанул кость раз, два, три, и кусище мяса плоско упал на колоду.
— Ну вот, — выдохнул мясник, — И всего делов. Ещё раз поймаю вас, поганцы, что вы опилки таскаете, будет с вами то же самое.
Больше всего ужасало его выражение лица — спокойное, дружелюбное.
— На обратном пути чтобы все опилки ссыпали, где взяли. Пока, ребятки.
И опять пошёл к холодильнику. Я высыпал опилки на то же место, откуда нагрёб. Синдбад тщательно вытряс древесную крошку из карманов и только потом побежал.
— Синдбад-то наш — издевался я потом при всех, — в штанишки наделал.
— По ногам ползёт
Дерьмо, тра-ля-ля…
— Полны ботинки дерьма, — прибавил я.
— По ногам ползёт
Дерьмо, тра-ля-ля…
Морская свинка сдохла в холодную ночь. Иэн Макэвой собирался в школу — дай, думает, проверю, как там моя свиночка. А та лежит в уголке коробки, уже заиндевела вся. Иэн Макэвой сердился на свою маманю — зачем не позволила взять свинку в постель.
— Наверное, думала, что ты её заспишь, — оправдывал я миссис Макэвой.
— Меня пусть бы заспали, чем насмерть заморозили, — горько сказал Иэн Макэвой.
— Ночью было ниже нуля, — просветил я остальных.
Средняя продолжительность жизни морской свинки семь лет, особенно если менять ей воду ежедневно, а на обед зимой давать горячую мешанку из отрубей. Иэнова свинка протянула от силы три дня. Ей даже имя дать не успели. Иэн Макэвой приставал к своей мамане, что такое горячая мешанка из отрубей. Она сказала: понятия не имею. Травы ей хватит за глаза и за уши.
От папани его тоже помощи не дождёшься:
— Купи своему свину ветровочку. — Смешно до колик.
Мы свистнули у его сестры куклу и булавку, контрабандой вынесли в поле. Кукла была вовсе не похожа на миссис Макэвой.
— Это всё равно, — сказал Кевин.
— Она ж не такая белобрысая? — сомневался я.
— Это всё равно, — опять сказал Кевин, — важно держать её в уме, когда вгоняешь булавки.
Мистера Макэвоя должен был изображать Крепыш, но Эдвард Свонвик не разрешил нам портить его Крепыша, а кроме него, ни у кого такой игрушки не было.
— Это всё равно, — в третий раз сказал Кевин, — Умрёт миссис Макэвой — он загорюет, тоже умрёт, и дело в шляпе.
— Ну, это вряд ли, — засомневался Иэн Макэвой. — Не так-то папаня в маманю влюблён.
— Влюблён не влюблён, а скучать будет, — настаивал Кевин.
Эдварда Свонвика мы всё равно побили, но не по лицу.
Кевин снова изображал верховного жреца, хотя первым вонзить булавку поручил Иэну Макэвою. В конце концов, это его мамаша, его булавка и его сеструхи кукла.
— Миссис Макэвой! — воззвал Кевин, подняв руки к небу. — Миссис Макэвой!
Мы держали куклу за руки и за ноги, как будто бы она собиралась удрать.
— Умрите!
Иэн Макэвой ткнул булавкой в живот куклы, сквозь платье. Я вдруг представил, что где-то далеко совсем незнакомая девчонка, белокурая и большеглазая, стонет от смертельной боли.
— Умрите же!
Я вогнал булавку кукле в лоб. Кевин проткнул одно место, Лайам — задницу, а Эйдан — левый глаз. Следы проколов получились едва заметные. Иэн Макэвой не разрешил бы раздраконить «мамашу» как следует, ведь куклу надо было вернуть сестре. Он пошёл проверить, как там жертва, а мы ждали на улице. Вышел он растерянный.
— Обед варит.
— Чёрт.
— Ирландское рагу.
Как раз была среда.
Мы изображали великую досаду, хотя не особенно расстраивались. Дохлая морская свинка пригодилась: мы запихали её в почтовый ящик Килмартинов. Миссис Килмартин так и не дозналась, кто подсунул ей свинку, потому что мы тщательно стёрли с ящика отпечатки пальцев.
Она слушала его внимательнее, чем он её. Отвечала подробнее, чем он. Две трети беседы, считай, были на мамане. Притом она была отнюдь не болтушка; просто больше интересовалась, хотя именно папаня читал газеты, смотрел новости и требовал тишины, даже если никто вообще не шумел. Я всегда сознавал, что маманя лучше разговаривает, чем папаня: грамотнее, охотнее, вежливее. Иногда он был добрый, иногда бесполезный, иногда нельзя подойти с вопросом или что-то рассказать. Папаня терпеть не мог, когда его сбивают с толку. Он несколько раз повторил эту фразу. Я, хотя прекрасно знал, что значит «сбить с толку», с трудом понимал, какой толк он имеет в виду, если ничем толковым не занят. Я не возражал. Или возражал, но редко. Отцы все одинаковы, кроме мистера О'Коннелла, но такого папани, как мистер О'Коннелл, я себе не пожелал бы. Разве что по выходным и праздникам. Ломаное печенье вкусное, но долго на нём не протянешь. Нужны овощи, мясо и прочая не ах какая лакомая, зато сытная еда. Все отцы сидят в углу и не позволяют себя беспокоить. Всем отцам надо отдохнуть. Они — кормильцы. По пятницам папаня приносил еду на плече, в несусветной величины холщовой сумке. Сверху горловина сумки затягивалась шнуром. Такая завязка больно режет руки, врезается под кожу, колет мелкими щетинками, если слишком дёргать и натягивать. Маманя разбирает сумку, доверху полную овощей. Папаня купил их на Мур-стрит. Вся наша еда, все вещи покупались на папанины деньги. В выходные папа должен набраться сил. Иногда я не верил, что по такой пустяковой причине надо держаться подальше от родного папани, когда он забивается в угол и не кажет носа. Иногда он просто бывал вредный.
Меня наградили медалью. Я пришёл вторым на дистанции сто ярдов, хотя ста ярдов там не намеряешь, от силы пятьдесят. Была спортивная суббота, одна из первых спортивных суббот в нашей школе. Бегунов набралось двадцать человек. Мы выстроились вдоль стартовой полосы. Хенно со свистком и флагом, взмахнуть которым всё-таки забыл, подал сигнал. Дорожка оказалась вся в колдобинах, поди пробеги по ней прямо! Трава кое-где вымахала по щиколотку. Злюк Кэссиди, немного опережавший меня, даже растянулся с подвёрнутой ногой. Я тут же обогнал Злюка, но долго ещё слышал его странное, с присвистом сопение. Я поднял руки к небу, как настоящие спортсмены на настоящих финишах. Думал, что выиграл: вокруг никого, а финишную ленточку не догадались натянуть. Победил Ричард Шилс, обошёл меня чуть ли не на ярд. Я пришёл вторым из двадцати, значит, победил восемнадцать человек. Тут уж Хенно пришлось меня похвалить, деваться некуда:
— Превосходно, мистер Кларк. В классе бы так скоры были на верные ответы.
А ведь я и в классе был не из последних, кое в чём разбирался получше самого Хенно. Ублюдок всё-таки наш Хенно. Ублюдок, как известно, — это ребёнок неженатых родителей, иначе — рожденный от незаконной связи. Хенно, хоть и не ребёнок, был всё же ублюдком. Нет чтобы спокойно наградить меня медалью, непременно нужно цирк с клоунами устроить. Термина «незаконный» в словаре не было, «законный» определялось как согласующийся с правилами, законами. Ежу понятно, незаконный — это противоположность законному. Гипертрихоз — это, вообразите, повышенная волосатость. Ничего себе.
— У него гипертрихоз яиц.
— Гипертрихоз!
— Гипертрихоз гипертрихозистый!
Медаль была без надписей, зато с изображением бегуна в красных шортах и белоснежной футболке, но почему-то босого. Кожа бегуна и фон медали не отличались по цвету. Домой я брёл нога за ногу; набегался, что поделаешь. Сначала пошёл к папане.
— Уйди, не сейчас.
Даже головы от газеты не поднял. По субботам он вечно рассуждал о «Заднескамеечнике», пересказывал мамане статьи из этой газеты. Вот и сейчас, наверное, уткнулся в «Заднескамеечника». Сложил газету, расправил. Вроде не злой.
Я чувствовал себя кретином. Сперва надо было сходить к мамане; легче было бы пережить папанину грубость. На подгибающихся, резиновых ногах я приблизился к двери. Папаня сидел в салоне. Где ж ещё в этом сумасшедшем доме найдётся мир и покой для уставшего отца? Подождать? не страшно, я согласен, но даже головы не поднял!.. Я уже хотел аккуратно прикрыть за собой дверь.
Он меня заметил.
— Патрик?
— Извини, пожалуйста.
— Да ладно, заходи.
Газета упала на пол и сложилась углом; папаня не стал поднимать.
Я отпустил дверную ручку. Не забыть смазать. Отступил в ужасе и восхищении одновременно. Жутко приспичило по-маленькому, и в какую-то секунду я решил, что обмочился. Заплетающимся языком спросил:
— Ты «Заднескамеечника» читаешь?
Он вдруг просиял.
— Эй, что у тебя в руке?
— Медаль вот получил…
— А ну-ка покажи! Что ж ты раньше молчал? Выиграл и молчишь.
— Второе место.
— Рядом с первым.
— Угу.
— Молодец.
— Я думал, я выиграю.
— Следующий забег выиграешь, конечно. Серебряная медаль, отлично. Дай-ка посмотреть, — и протянул руку.
Чего бы я не отдал, чтобы папаня с самого начала так заговорил! Так нечестно — чуть до слёз не довёл, и вдруг разлетелся ко мне и сделал всё, как я мечтал. Так, конечно, случалось не всегда, но папаня постоянно присваивал себе то одну, то другую комнату, и в выходные дом становился как чужой. А нечего было мчаться, очертя голову, проверить бы сперва. Злился я не столько на папаню, сколько на газету. Идиотство газеты эти: Третья мировая война у ворот, Третья мировая война у ворот, а всего-то-навсего израильтяне арабам всыпали. Терпеть этого не могу. Сказали «убью», значит, убивайте.
— Я тебя накажу.
Так правильнее.
Газеты — нудятина. Иногда папаня читал мамане своего «Заднескамеечника»: чушь и нудятина. Маманя, правда, слушала, но только потому, что читал папаня — её муж.
— Замечательно, — говорила она, однако таким серым, скучающим голосом, как будто бы имела в виду «Спать пора».
— Слово стало плотию!
Свист. Удар!
— Заднескамеечник!
Сама газета была громадная, а шрифт меленький: хоть с утра до вечера читай, особенно по субботам и воскресеньям. Я читал передовицу в вечерней газете о вандалах, нанесших повреждения старинному ирландскому кресту. За восемь минут одолел. Была там и фотография роскошного резного креста, наверное, до того, как его испортили. Если послали в магазин за газетой, а на дворе славный летний денёк, солнечно, ни облачка, то в газете будет фотография девушек или детворы на пляже, обычно по трое в ряду и у каждого совочек и лопатка. Это всегда оправдывалось. А папаня, если уж уселся за газету, не успокоится, пока не дочитает. Думает небось, доброе дело делает. Весь день насмарку. Ворчит, кипятится, ничего не успевает. Шрифт меленький, глаза устают. Субботний вечер называется: маманя нервничает, мы дружно ненавидим папаню, а он плюёт в потолок, ворчит и почитывает свою газетёнку.
Я тебя на кресте распну.
Джеймса О'Кифа маманя так говорила Джеймсу О'Кифу, и братьям его, и сестрёнке даже. Это означало «Делай как велено». Я тебя заживо освежую. Шкуру спущу. Кости переломаю. Надвое разорву. Изуродую.
Дураки они все-таки.
Спляшу над ямой за тебя. Понятия не имею, что это значит. Миссис Килмартин выкрикнула эту фразу в лицо своему отсталому сыну Эрику, когда он открыл и рассыпал шесть коробок галет.
— Это значит, — объяснила маманя, — что миссис Килмартин готова убить Эрика и попасть на виселицу за это преступление. Но на самом деле она так не думает.
— А почему она не скажет, как думает?
— Да это ж просто выражение такое…
Как, наверное, здорово быть умственно отсталым. Делай что пожелаешь, и в настоящую беду не попадёшь. Правда, здоровый может строить из себя умственно отсталого, а наоборот не получится. Домашки никакой, мусоль свой обед, сколько вздумается.
Агнес, которая работала в магазине миссис Килмартин, потому что миссис Килмартин подсматривала из-за дверей, часами каждый Божий день вырезала кусочки из первых страниц газет: только название и дату выпуска.
— А зачем?
— Назад отправить. В редакцию.
— Зачем? — поразился я.
— Ну, целая газета не нужна им.
— Почему не нужна?
— Что значит почему? Не нужны, и всё. Они же старые, никчемные.
— А можно мне взять?
— Нет, нельзя.
Газеты были и мне ни к чему, а спросил я только потому, что проверял Агнес.
— Миссис Килмартин ими жопу подтирает, — высказался я. Правда, тихонечко.
Синдбад поглядывал в дверное окошко, за которым и находилась миссис Килмартин.
Агнес спокойно отпарировала:
— Катись отседова, щенок, всё хозяйке расскажу.
Эта Агнес жила со своей маманей, значит, была не настоящая женщина. Жили они в коттедже, затесавшемся среди новых домов. Непонятно, как его не снесли до сих пор. Газон у Агнес в саду был в полном смысле безупречный.
Читая газету, папаня менялся в лице: выдвигал челюсть, сводил брови к переносице. Иногда губы приоткрывал, а зубы стискивал. Какой странный звук, откуда это? Папаня зубами скрежещет. Озираю комнату. Подымаюсь. Сажусь на пол у ног папани, жду, когда он перестанет скрипеть зубами. Так ничего не видно. Разглядываю маманю. Читает журнал «Женщина»: не читает. А так. Притворяется, листает страницы, смотрит невидящим взглядом, снова листает. На каждую страницу — одно и то же время. Смотрю на папаню — слышит ли он собственный скрежет, как будто зубы сейчас сломаются. Губы папани шевелятся. Я наблюдаю. Губы папани шевелятся в такт шуму. Шум исходит из них. Сейчас точно зубы сломаются. Хочу предупредить папаню и в то же время ненавижу. Газеты — ублюдки.
— Думаю на ужин свинину приготовить.
Слова не проронит, головы не повернёт.
— Свинина неплохая.
Уткнулся в страницу, а глаза неподвижные. Тоже ничего не читает. Провоцирует.
— А ты как думаешь?
Сосредоточенно, усердно он смял газету и опять её разгладил. Ответил, но не произнёс слова, даже не прошептал, а будто выдохнул.
— Делай как знаешь.
Нос в газету, ноги жёстким крестом, речь неритмичная.
— Как знаешь, делай.
На маманю не оглядываюсь. Не сейчас.
— Ты вечно…
Не оглядываюсь.
Она не отвечает.
Я слушаю.
Слышу только его дыхание. Фыркнул как-то носом. Вдыхает кислород, выдыхает углекислый газ. Растения дышат наоборот. Теперь прислушиваюсь к ней, к её дыханию.
— Можно телик включить? — спросил я, чтобы напомнить: вот он я, здесь. Назревающую драку может остановить присутствие ребёнка. То есть меня.
— Телевизор, — поправила маманя.
Всё как обычно. Она всегда поправляла. Маманя презирала слова-половинки, слова-огрызки, слова-уродцы. Только полными именами.
— Телевизор, — покорно соглашаюсь я.
Против «ага», «не-а» и тому подобного, маманя никогда не возражал. Но сокращённые слова терпеть не могла. Это называется «телевизор» — не сдавалась она. А это макинтош. А это туалет.
Голос у неё вроде обычный.
— Можно включить телевизор?
— А что там? — спросила маманя.
Я не знал и знать не желал. Звук заполнит комнату, это главное. Папаня поднял глаза.
— Что-то такое… По-моему, про политику. Интересное что-то.
— Интересное?
— Фианна Фаль против Фине Гэл[26], — выпаливаю я. Папаня даже оторвался от газеты.
— Что-что?
— Кажется, — промямлил я, — Не уверен.
— Футбольный матч, что ли?
— Нет, — догадался я, — Дискуссия.
Папаня смотрел без притворства только передачи с разговорами и «Вирджинца».
— Хочешь включить телевизор?
— Ага…
— Так бы и сказал.
— Я так и сказал.
— Ну, включай.
Папаня положил ногу на ногу и покачивал ею: вверх-вниз, вверх вниз. Иногда он сажал Кэтрин или Дейрдре и покачивал так. Помню, и Синдбада катал на коленках, когда он был совсем малявка. Значит, было время, и меня катал. Я встал.
— Домашнее задание сделал?
— Да.
— Целиком?
— Да.
— И устно?
— Да.
— Что задали?
— Десять словарных слов.
— Десять? Какое первое, докладывай.
— Известняк. По буквам произносить?
— Не понимаю, зачем вам это слово, но давай.
— И-з-в-е-с-т-н-я-к.
— Известняк.
— Т-р-ё-х-с-о-т-л-е-т-и-е.
— Трёхсотлетие.
— Ага. Так называется трёхвековой юбилей.
— Так называется день рожденья твоей маменьки.
Я справился. Всё снова в порядке, снова спокойно. Папаня сострил! Маманя смеялась. Я смеялся. Он сам вообще покатывался со смеху. Впрочем, я смеялся дольше всех. Думал, разревусь, не выдержу. Однако пронесло. Моргал как ненормальный, но не разревелся.
— В слове «известняк» три слога, — сказал я.
— Отлично, — похвалила маманя.
— Из-вест-няк.
— А сколько в «трёхсотлетии»?
Я подготовился. «Трёхсотлетие», в отличие от «известняка», нам задали.
— Трёх-сот-ле-ти-е.
— От-лич-но. А сколько в слове «спать»?
Я хотел ответить, даже рот открыл — и понял шутку. Вскочил.
— Иду, иду.
Уйти хочется, пока всё славно. И я сам сделал, чтобы стало славно.
Двое учителей заболели, и Хенно приходилось присматривать за чужими классами. Он оставил нас с открытой дверью и кучей примеров на доске. Мы особо не шумели. Я любил длинные примеры, на целую строку, даже писал эти строчки по линеечке — чтобы были абсолютно прямые. Ещё нравилось угадывать ответ, пока решаешь. Вдруг раздался скрип и хохот… Кевин, перегнувшись через стол, вырисовывал одну, зато огромную каракулю на тетрадке Фергуса Шевлина. Ручку он держал кверху пером, и следа не оставалось, но Фергус Шевлин всполошился. Я этого не видел, потому что сидел спереди во втором ряду, а Кевин — в середине третьего ряда.
Всегда заметно, что учитель вернулся. Всё в классе замирает на несколько секунд. Он в классе, это точно. Я не поднял глаз. Почти дорешал.
Он навис надо мной.
Сунул прямо под нос открытую тетрадь. Чужую. Все страницы были во влажных светло-синих потёках размокших чернил. Через весь лист шли голубоватые полоски, точно хозяин тетради отирал слёзы рукавом.
Бить будет.
Я поднял глаза.
Хенно вёл с собой Синдбада. Тот недавно плакал, по роже ясно и по тому, как дыхание прерывается.
— Вот, полюбуйся, — сказал мне Хенно.
Он имел в виду: взгляни на тетрадь. Я полюбовался, как приказано.
— Это, по-твоему, не позорище?
Я смолчал.
Всего-навсего слёзы. Ну, размылись слегка строчки, ничего страшного. Написано-то всё верно. Буквы крупные, извилистые немного, как ручейки, но это оттого, что он ужас как медленно пишет. Некоторые предложения вылезают за строчку, но не сильно. Всего-навсего слёзы.
Я выжидательно молчал.
— Вам чертовски повезло, что вы не в моём классе, мистер Кларк-младший, — сказал Хенно Синдбаду, — можете полюбопытствовать у братца.
А я всё не соображал, что не так, почему я должен проверять братнину тетрадку, зачем Синдбаду стоять столбом. Теперь он не плакал, и с физиономии сошли красные пятна.
И тут пришло совершенно новое чувство: чувство творящейся несправедливости, напрочь кретинской и от этого не менее несправедливой. Синдбад всего-навсего плакал. Хенно его не знал и всё же срывал на нём злость.
Он приказал мне.
— Положите эту писанину в ранец, дома покажете матери. В ту же минуту, как войдёте в дверь. Пусть порадуется, какой экземплярчик висит у неё на шее. Вам ясно?
Ничего не оставалось, как пробормотать:
— Ясно, сэр.
Как хотелось объяснить всё мелкому, хоть взглядом. Как хотелось всем всё объяснить.
— В ранец, сейчас же.
Я аккуратно зарыл тетрадь. Страницы ещё не просохли.
— Проваливайте с глаз моих, — приказал Хенно Синдбаду. Тот поплёлся вон из класса.
— Да дверь за собой извольте прикрыть! В хлеву никак воспитывались?
Синдбад безропотно прикрыл дверь. Хенно вскочил и снова распахнул её: чтоб слушать, не шумят ли другие классы.
Я вернул тетрадку Синдбаду со словами:
— Не буду ничего мамане показывать.
Он не ответил.
— Ничего ей не скажу, — прибавил я. Хотелось, чтобы он понял.
Однажды утром маманя не встала с постели. Папаня побежал к миссис Макэвой договариваться, чтобы она посидела с сестрёнками. Мне с Синдбадом предстоял очередной школьный день.
— Идите завтракать, — скомандовал он, открывая заднюю дверь. — Мылись уже?
И умчался прежде, чем я сказал, что давно взрослый и всегда умываюсь перед завтраком. И хлопья себе сам готовлю, достаю чашку, всыпаю хлопья — ни разу не рассыпал, вливаю молоко. Потом сахар. Умею придерживать ложку ногтем, чтобы сахар не рассыпался повсюду. Но сегодня утром так переволновался, что не знал, за что хвататься. Чашки нет нигде. Ну, да я помню, куда маманя их ставит. А сам переставляю — не могу потом найти. Молока тоже нету. Наверняка ещё на крыльце стоит. А сахарок вот он. Я полез за сахаром. Только бы ни о чём не думать. Только бы не думать, как там маманя наверху. Как ей больно. Только бы к ней не идти. Я жутко трусил.
Синдбад ходил за мною хвостом.
Если не больна, если скоро встанет, знать бы, почему она не выходит? Знать ничего не хочу. Наверх идти не хочу. Знать ничего не хочу. Вернёмся из школы, а всё уже в порядке.
Я сожрал столовую ложку сахару. Прямо так и проглотил, не подержав во рту до настоящего вкуса. Аппетита не было. Ну его, этот завтрак, что с ним морочиться. Поджарю хлебушек. С газовой плитой всегда здорово поиграть.
— Мамочке плохо?
Я боялся услышать собственный голос.
— Заткни глотку.
— Что с ней, что с ней?
— Заткни глотку.
— Ей дурно?
— От тебя ей дурно; заткнись.
— Ей нехорошо?
Газ зашипел и вкусно запахнул. Ух, здорово! Я сгрёб Синдбада и ткнул его мордой чуть не в газовую струю. Мелкий отшатнулся. Да, труднее стало с ним справляться. Руки у Синдбада стали сильные, но куда ему меня побить! Никогда не побьёт. Всегда буду больше его. Он отскочил.
— Расскажу, расскажу.
— Кому ты расскажешь?
— Папане.
— И что ты ему расскажешь? — подступил я к нему.
— Что ты с газом балуешься.
— Ну и что?
— Нам же не разрешают, — и мелкий удрал в прихожую
— Маманю разбудишь, — злорадно сказал я, — Ей хуже станет, а ты будешь виноват.
Синдбад заткнулся.
— Энергии, то есть дурости, в тебе на двоих хватит.
Папаня всегда так говорил.
Я распахнул заднюю дверь, чтобы газ выветрился.
А если маманя не больна, а они просто… разодрались? Но я же ничего не слышал. Укладывались спать — смеялись. Значит, просто разговаривали.
Я прикрыл дверь.
Возвращался папаня: я узнал его по шагам. Распахнул дверь, вбежал через ступеньку, а закрыть за собой забыл.
— Погода чудо, — сказал он, — Позавтракал?
— Да, — соврал я.
— А Фрэнсис?
— И Фрэнсис.
— Молодцы. Умница, Патрик. За Кейти и Дейрдре присмотрит миссис Макэвой. Она добрая.
Я внимательно вглядывался в его лицо: не бледное, не напряжённое. Жил на шее не заметно, общий вид славный и спокойный. Значит, ничего страшного. Маманя просто слегка приболела.
— Маманя отдохнёт от малышек, оклемается… — продолжал папаня.
Значит, можно её навестить. Полный порядок. Приболела, просто приболела.
— Эх, не успею позавтракать, — сказал он с какой-то весёлостью, — Нет грешной душе покоя.
— А можно я наверх?.. — попросил я.
— А вдруг мама спит?
— Я только гляну.
— Лучше не нужно; разбудишь. Лучше не нужно. Хорошо?
— Хорошо.
Не хочет, чтобы я видел. Что-то это да значит.
— А как же завтрак? — забеспокоился папаня, — Ты ведь дома остаёшься.
— Сэндвичей поем.
— Сам сделаешь? Мне тут надо девчонок собрать.
— Угу.
— Молодец, — похвалил папаня. — И себе, и братику?
— Угу.
Масло замёрзло. Маманя как-то особенно скоблила верхушку масла, я так не умел. Поэтому без затей положил на каждый ломоть хлеба по куску масла. В холодильнике один сыр, а сыр я терпеть не могу. Значит, будут сэндвичи с маслом. Синдбаду тоже сделал, вдруг папаня проверит. Главное, с маманей всё в порядке. Если он вернётся улыбающийся, попрошу мелочи на хрустящие хлебцы.
Он улыбался.
— А можно сделать сэндвичи с хрустящими хлебцами?
— Неплохая мысль, — сказал папаня, отлично понимая, что это я у него денег прошу. На руках у него сидели девчонки, он их смешил. Сэндвичи на хрустящих хлебцах. Перекушу на большой перемене, нам же не велят уходить со двора, если только не пошлют с запиской куда-нибудь. Ничего страшного с ней не случилось. Ну приболела слегка; это наверняка могу утверждать. То ли живот болит, то ли голова, а всего вернее — очередная простуда. Папаня спустил с рук Кэтрин и искал в карманах деньги. Нашу малышку ничто не удерживало: папаня пришёл, значит, Кэтрин внизу.
— Ага…
Отыскал деньги.
— Вот.
Два шиллинга.
— Каждому по монетке. Только по-честному.
— Спасибо, папочка.
Вернулся Синдбад.
— Папаня нам дарит по шиллингу, — сообщил я ему тут же.
— А мы вернёмся — мамочке станет лучше? — прошептал Синдбад.
— Не факт, — непонятно сказал папаня, — не факт, но скорее всего.
— Сэндвичи на хрустящих хлебцах, — объявил я Синдбаду и показал ему два шиллинга. Вынул платок, положил в него монеты и тщательно завернул, потом затолкал в карман. Деньги были в безопасности.
Я приучился тянуть время после школы. Прятал ранец у забора Эйдана с Лайамом, в изгороди, и мы шли выслеживать Чудного Мужика. Чудной Мужик обитал в полях. Полей почти не осталось, но он всё равно там обитал. Однажды я на него напоролся, и он спрятался от меня в канаве. Весь грязный, горбатый, в длинном черном пальто и в кепчонке. Зубов у Чудного Мужика не было, одни черные пеньки, как у Тутси. Сам я не разглядел его зубов издалека, но догадывался, какие они страшные.
Мы выслеживали Чудного Мужика весь день. Бегали за ним, а он бегал от нас. Мы убить его были готовы. Он питался птицами, крысами и тем, что находил в помойке. Папаня всегда выставлял мусорку за ворота вечером в среду, потому что мусорщики приезжали утром в четверг, а по утрам он торопился на работу. И вот однажды в четверг кто-то сбросил с мусорки крышку и вывалил мусор на дорогу. Пакеты, кости, жестянки и прочее, что лежало сверху: то есть понедельничный, вторничный и вчерашний мусор. Я прибежал домой рассказать маме.
— Кошки шалят, — отмахнулась она, — не забивай себе голову.
Я вышел: пора было в школу, и заметил: один ломоть хлеба был точно каблуком примят. Я брезгливо пнул хлеб; примятая часть прилипла к земле. Чудной Мужик.
Он был ничей, бесхозный. Одна девчонка из Бэлдойла шла домой, а Чудной Мужик выпрыгнул из-за столба прямо перед ней и показал ей свой хрен. Девчонка заболела с испугу, даже в больницу попала. Полиция так и не поймала мы пошли выслеживать Чудного Мужика. Он чуял нутром, когда человек один и беспомощный.
— Во время войны он на передовой служил, — сообщил Эйдан мне и Лайаму. Кевин куда то поехал с родителями; заболела его бабушка, и его заставили надеть приличный костюм. Он принёс записку, и его отпустили пораньше с уроков. Я радовался, что Кевин не пришёл, но никому не говорил, естественно.
— Откуда ты знаешь? — спросил я таким голосом, каким ни за что бы не спросил, будь с нами Кевин.
— Его ранили в голову, а пулю неудачно вынули. Вот он и псих теперь.
— Убить его мало.
— Ага.
— Похоже, помрёт Кевинова бабка, — сказал вдруг Лайам, — помнишь, когда маманю хоронили, мы тоже в самых хороших костюмах на похороны шли.
— Нет, — помотал головой Эйдан, — То есть да. После поминки устроили.
— Поминки?
— Ну да, поминки, — сказал Эйдан.
— Угу, — поддакнул Лайам, — Бутерброды. Взрослые перепились, страшное дело.
— И нам налили.
— Сидят пьяные и песни поют.
Захотелось домой.
— Вряд ли мы его найдём, — небрежно сказал я, — Больно светло.
Все согласились. Не обзывались ни цыплаком, ни котом-зассыхой. Я забрал ранец и пошёл шагом, как нормальный человек. Сорвал с хенлиевского дерева лист, сложил вдвое и любовался, как набухает соком трещина. Пришёл.
Маманя была в ночной рубашке, только и всего.
— Приветик, — поздоровалась она.
— Привет! — сказал я.
Синдбад уже успел разуться. На первый взгляд, с маманей ничего страшного не произошло, но это же — на первый взгляд.
— Ты ещё болеешь?
— Так, понарошку, — сказала маманя, — Мне хорошо.
— Хочешь, в магазин сбегаю?
— Да нет, спасибо, — рассеянно сказала маманя, — Фрэнсис мне новую песенку пел.
— А мы на завтрак ели хрустящие хлебцы, — пробормотал я.
— Не сомневаюсь, — ответила маманя, — Допевай давай, солнышко?
— Ату-ату! Свора, прочь!
Синдбад уткнулся взглядом в пол и полуотвернулся.
— Ату-ату! Свора, прочь!
Ату-ату! Свора, прочь!
Ребята, прочь!
Маманя захлопала.
Назавтра она опять вышла в ночной рубашке, но только потому, что ещё не успела одеться. Она заметно оклемалась: глядела острее, двигалась легче.
Я не спал всю ночь. Почти всю ночь, сколько продержался. И ничего. Проснулся засветло, вылез из-под одеяла. Бесшумно спустил ноги на пол. Подкрался к их двери, перешагнув скрипучую половицу. Послушал. Тишина. Спят. Папанин храп. Маманино почти беззвучное сопенье. Я вернулся. Как приятно возвращаться в постель, особенно если там ещё сохранилось тепло. Поджал под себя ноги. Не так уж плохо бодрствовать но ночам, когда ты сам по себе. Я покосился на Синдбада. Ноги на подушке, голова фиг знает где… только затылок виден. Я следил, как мелкий дышит. За окном распевали птицы: три разных вида. К молоку подбираются. На ступеньках припасен обломок черепицы, чтобы молочник накрывал им бутылки. Это от птиц, чтобы не расковыривали крышки. Ещё раньше лежали специальная крышка от жестянки с печеньями и здоровый камень, а теперь куда-то провалились; крышка провалилась, камень я не искал. Непонятно, почему птичкам не разрешают попить молока. Ну, отхлебнут чуточку сверху… В их спальне, на тумбочке с папаниной стороны зазвонил будильник. Ага, выключили. Я повременил. Услышал, как маманя подходит к двери — хорошо, что я дверь закрыл как следует! — и притворился спящим.
— Доброе утро, мальчики.
Я попритворялся спящим ещё немножко. И смотреть не нужно, по голосу ясно, что мамане полегчало.
— Подъём, подъём!
Синдбад смеялся. Маманя его щекотала. Он верещал, счастливый и томный. Я ждал своей очереди.
Всё это, впрочем, не значило, что беда миновала, а значило, что если папаня снова до мамани докопается, она будет во всеоружии. Первый раз она не встала утром с тех пор, как приехала из больницы с Дейрдре. Тогда тоже лежала два дня. Мы гостили у тётки, и когда приехали, маманя ещё не вставала. Тётка Нуала, маманина старшая сестра. Мне там не нравилось. Я хоть соображал, что происходит, а Синдбад — не соображал совершенно.
— Ма-мамоцка в больницке.
Раньше он так не говорил. Раньше он говорил правильно.
Приехали, а маманя ещё не встаёт. Ехали на автобусе, даже на двух перекладных. Дядя нас привёз.
Я был на страже. Я прислушивался.
— Поминки будут устраивать, — разъяснял я Кевину, — Прямо после похорон. Дома. Песни петь и вообще.
Хенно послал меня в магазин купить два кекса к чаю.
— А если кексы кончились: пакет «Микадо».
Он разрешил взять полпенни со сдачи, так что я купил леденец. И показал Кевину из-под парты. Дурак я, зря не купил что-нибудь такое, чем можно с ним поделиться.
Когда Хенно велел нам уснуть, Кевин подбил меня съесть леденец целиком. Если выну его изо рта, потому что Хенно пошёл по рядам поверять тетради или просто услышал чавканье, если струшу, то остатки леденца достаются Кевину. Он сполоснёт его под краном, и порядок, есть можно.
Я сунул в рот леденец, и как раз Хенно вышел переговорить с Джеймса О'Кифа маманей. Миссис О'Киф криком кричала. Хенно пристрожил нас и закрыл за собой дверь, но её всё равно было слышно. Джеймса О'Кифа не было в школе. Я мусолил леденец как сумасшедший. Она знай твердила, что Хенно, дескать, к Джеймсу О'Кифу придирается, напридираться не может. Я гонял леденец языком, прижимал языком к щекам изнутри, к нёбу. Леденец размяк, аж не выплюнуть. Я разинул рот: пусть Иэн Макэвой полюбуется. Леденец побелел. Я облизал его. Мой ребёнок ничуть не тупее прочих, кричала миссис О'Киф, я, мол, знакома с некоторыми — нечем похвастаться, нечем. Хенно открыл дверь и снова нас пристрожил. Тише, тише, миссис О'Киф, расслышали мы. И ушёл. Из коридора не доносилось ни звука. Куда-то повёл миссис О'Киф. Все смотрели, как я маюсь с этим леденцом, веселились и переговаривались. Хенно подходил к двери и притворялся, что вот-вот вернётся, но я на этот трюк не купился. Он сто лет болтался за дверью, а когда вернулся, леденец уже легко было проглотить. Победа! Глядя Хенно в лицо, я проглотил леденец и чуть не поперхнулся. Сто лет потом горло саднило. Весь день Хенно был сущий ангелочек. Водил нас на футбольное поле, учил вести мяч. Язык у меня сделался розовый-розовый.
Драки случались постоянно. Уже без ругани, просто драки. Папаня складывал газету и шуршал ею не просто так, а со смыслом, со значением. Маманя, вставая к плачущей Кэтрин или Дейрдре, вздыхала и горбилась не оттого, что устала, а чтобы показать папане: полюбуйся, как я устала. Как в театре. Оба, должно быть, думали: как мы здорово скрываем свои чувства.
Ничего не понимаю. Она красавица. Он славный. Четверо детей родили. Я старший. Глава семьи, когда папаня в отъезде. Маманя подолгу обнимала нас, гладила, уставясь поверх наших голов в потолок. И едва ли замечала, как я отодвигаюсь от телячьих нежностей: взрослый уже. Перед мелким неудобно. А ведь мне до сих пор нравилось, как от мамани пахнет. Но она с нами не нежничала. Она за нас цеплялась.
Он помедлил с ответом, как медлил всегда: притворялся, что не расслышал вопроса. Заводила беседу неизменно она. Он лишь отвечал, помолчав ровно столько, что она вот-вот переспросит, рассердится, закричит. Мука мученская была дожидаться его ответов.
— Падди!
— Чего тебе?
— Ты что, не слышишь меня?
— Что я должен слышать?
— Меня.
— Что-что?
— Меня.
Маманя осеклась. Мы слушали, она это заметила. Папаня считал себя победителем; я, впрочем, был с ним согласен.
— Синдбад!
Ответа нет. Хотя не спит, ясно по дыханию.
— Синдбад!
Ишь прислушивается. Я не шевелился: ещё взбредёт ему в башку, что я подкарауливаю.
— Синдбад! То есть Фрэнсис.
— Чего тебе?
У меня мелькнула мысль:
— Тебе что, не нравится, когда тебя называют Синдбад?
— Не нравится.
— Я не буду больше.
Я помолчал. Синдбад придвинулся поближе к стене.
— Фрэнсис!
— Чего?
— Тебе их слышно?
Ответа не последовало.
— Тебе их слышно, Фрэнсис?
— Угу.
И всё. Больше не выжмешь из него ни звука. Мы пытались разобрать резкий шёпот снизу. Мы, не я один. Слушали мы долго. Тишина ещё хуже гама и грохота: когда кричат, ждёшь, что сейчас замолчат, а когда молчат, ждёшь, что сейчас поднимется крик. Хлопнула дверь: задняя, потому что слышно было, как затряслось стекло.
— Фрэнсис!
— Чего?
— Каждую ночь они…
Синдбад молчал.
— Каждую ночь одно и то же, — решился я.
Синдбад сипло выдохнул. Он часто так сипел, с тех пор как обжёг губы.
— Просто разговаривают, — пробормотал он.
— А вот и нет.
— А вот и да.
— А вот и нет, кричат ведь.
— Нет, не кричат.
— Кричат, — настаивал я, — Шёпотом.
Прислушался — ничего, никаких доказательств.
— Перестали! — сказал он весело и нервно, — Не кричат.
— А завтра опять!
— Неправда, — настаивал Синдбад, — Они просто так разговаривают. Про разные вещи.
Я наблюдал, как Синдбад надевает брюки. Он вечно застегивал молнию, забыв про кнопку сверху, и маялся сто лет с каменным лицом, опустив голову так, что получалось два подбородка. И забыл про рубашку и футболку, пришлось всё заново заправлять. Мелькнула мысль подняться наверх и помочь ему, но я не стал связываться. С мелким ведь как: одно лишнее движение, и он отворачивается к стенке и ну реветь.
— Сначала кнопку, — сказал я совершенно нормальным голосом, — Вон, сверху. Кнопку.
Мелкий не внял и продолжал копошиться. Внизу нежно напевало радио.
— Фрэнсис! — окликнул я.
Мелкий неохотно поднял глаза. Пора о нём, дуралее, позаботиться.
— Фрэнсис!
Он грустно поддерживал штаны.
— Почему ты назвал меня Фрэнсис? — спросил Синдбад.
— Потому, что тебя зовут Фрэнсис.
Hа мордахе мелкого ничего не отражалось.
— Тебя зовут Фрэнсис, — втолковывал я, — тебе не нравится, когда называют Синдбадом.
Он стянул ширинку одной рукой, а другой задёргал молнию. Опять двадцать пять. Скучно и глупо.
— Ты уверен, что не нравится? — спросил я. Опять-таки нормальным голосом.
— Отстань, — сказал Синдбад.
— В честь чего? — изобразил я удивление.
Мелкий молчал. Я зашёл с другой стороны:
— Не хочешь, чтобы и Фрэнсисом называли?
— Отстань, — сказал опять Синдбад.
Я сдался.
— Си-и-инд-ба-а-ад!
— Мамане скажу.
— Ей начхать, — нашёлся я.
Мелкий молчал.
— Ей начхать, — повторил я снова и подождал встречного вопроса «Что это вдруг ей начхать?» В ответ я уже приготовил отборную гадость. Но Синдбад не попался на удочку. Отвернулся и ну подтягивать штаны.
Бить его я пока не стал.
— Ей начхать, — и я приоткрыл дверь спальни.
Ничего, попробуем ещё разик.
— Фрэнсис!
Ноль внимания. Стал напяливать свитер и полностью в нем утонул.
— На колени, смерд, — сказал я и прописал ему дохлой ноги[27].
Мелкий скорчился, ещё не ощутив боли, будто поднимал страшную тяжесть. Я издевался и видел издевательства так часто, что ничего смешного в них уже не чувствовал. Притвориться, что мучаешь кого-то просто шутки ради — это в своём роде самооправдание. Я и назвать его по-человечески не умел, родного брата. Маловат для человеческого имени. Он верещал и верещал, а затих лишь тогда, когда смекнул, что от его верещанья ничего не меняется.
А другой как ткнёт пальцем под рёбра из всей силы, точно ножом, вертит и елейным голоском осведомляется: «Я вас не побеспокоил?». Новая школьная мода, пошло с последнего понедельника. Не дай Бог расслабиться. Лучший друг двинет под дыхало: это шутка, ха-ха. Или схватит за сиську и выкрутит с криком «Ну-ка, свистни!» И кое-кто пытался свистеть. Синдбаду выкручивали сиську и прописывали дохлой ноги одновременно. Все друг друга примучивали и подкалывали, кроме Чарлза Ливи.
Чарлз Ливи никогда никого не задевал. Это и потрясало. Ведь он мог выстроить весь класс в линеечку, как Хенно по пятницам, и всех по очереди размазать по стенке. В присутствии Чарлза Ливи хотелось выделываться, материться на чём свет стоит — лишь бы он поглядел на тебя с уважением.
Они молчали часами. Нестрашно молчали: смотрели телевизор, читали, или маманя вывязывала трудный узор. Я, однако, не нервничал; лица родителей были спокойны.
И вдруг — как раз шёл «Вирджинец» — маманя спросила:
— Этот актёр, где мы его раньше видели?
«Вирджинец» папане нравился. Он даже не притворялся, что не смотрит.
— Надо вспомнить, — отозвался он, — Не уверен, но где-то точно видел.
У Синдбада не получалось правильно выговорить «вирджинец». Хуже того, он не знал, почему герой так зовется, что означает «вирджинец». А я знал.
— Потому что он из штата Вирджиния.
— Правильно! — говорил папаня, — Фрэнсис, ну вот дублинцы — они откуда?
— Из Дублина? — неуверенно предполагал Синдбад.
— Молодчина.
Папаня подтолкнул меня локтем. Я тоже подтолкнул его, коленкой в ногу, потому что сидел на полу у ног папани. Маманя спросила: «Сейчас реклама начнётся, хочешь, чайку заварю?» Он отказался, затем передумал и выкрикнул: «Давай!»
Во время новостей они всегда обсуждали эти самые новости. Чаще всего это была не то чтобы беседа, а так, ремарки по ходу действия.
— Чёртов идиотище.
— Вот именно.
Легко было догадаться, когда папаня хотел обозвать телегероя чёртовым идиотищем: он по-особому скрипел креслом. Чёртов идиотище непременно был мужчина, и непременно давал интервью.
— Да кто его спрашивает?
Спрашивает Чёртова идиотища журналист, но я понимал, что папаня имеет в виду. Иногда я успевал выругаться раньше самого папани.
— Чёртов идиотище!
— Молодец, Патрик.
Маманя не ругалась, когда я говорил «Проклятье» или «Чёрт» во время новостей. Новости вообще — вещь скучная, но надо уметь их смотреть, тогда станет интересно. Ослышавшись, я решил, что американцы сражаются во Вьетнаме не с герильями, а с гориллами. Экая бессмыслица! Израильтяне сражаются с арабами, а американцы, значит, — с гориллами. Радовало, что у горилл собственное государство, не зоопарк какой-нибудь. А американцы, гады, их за это убивают. Гориллы, самое удивительное, тоже вовсю били американцев: окружали, брали в плен, обстреливали с вертолётов. Горилла — и вертолёт! Дельта Меконга. Зона демилитаризации. Тет-Оффензив. Гориллы в зоопарке не были похожи на упорных бойцов: славные такие, похожие на старичков, умные. Шерсть грязная, зато руки — просто блеск, мне б такие ручищи. Я ни разу не лазил на крышу. Кевин лазил. Кевинов папаня застал Кевина на крыше и убил, а ведь Кевин залез всего-навсего на плоскую крышу кухни. Я болел за горилл, хотя двое моих дядьев и две тётки жили в Америке. Я сроду их не видел. Однажды на Рождество они прислали нам с Синдбадом по пять долларов. Не помню, на что я потратил свои пять долларов.
— Нет, чтобы семь долларов прислать, я же старший.
К тому же я забыл, которые дядя с тётей прислали десятку: то ли Брендан и Рита, то ли Сэм и Бу. В Америке у меня жили семеро двоюродных братьев, и двое из них — Патрики. Мне они были глубоко безразличны: я болел за горилл, пока не задал папане вопрос:
— А зачем янки сражаются с гориллами?
— Что-что?
— Зачем янки сражаются с гориллами?
— Мэри, ты слышала? Патрик спрашивает, зачем янки сражаются с гориллами.
Маманя с папаней не смеялись, но уж поверьте, это было смеху подобно. Я чуть не разревелся, так было стыдно. Я, дурак такой, больше всего на свете боялся опозориться. Боялся и ненавидел. Учёба, школа из этого и состояла — самому не опозориться и порадоваться позору других. И вот сейчас… Ну, дома — не в школе. Папа просто сказал, что герилья — это партизаны, и сразу всё прояснилось.
— Невозможно победить, — повторял папаня.
Я болел за них, за партизан.
Тут показали Чарлза Митчелла в студии.
— Вот те раз, у него галстук набекрень.
Потом показали Ричарда Никсона.
— Какой носяра! — сказал папаня, — Вы только полюбуйтесь.
— Между прочим, очень представительный мужчина.
Никсон пробыл на экране недолго, только пожал руки каким-то типам, и снова показали Митчелла. На этот раз галстук висел ровно. Папаня с маманей засмеялись. Засмеялся и я. Дальше не показали ничего особенного: только двух дохлых коров и крестьянина, который про них объяснял. Крестьянин злился. Кресло по-особому скрипнуло.
— Чёртов идиотище.
Всё как обычно. Ни намёков, ни жёсткости в голосах, ни оборванных фраз. Всё нормально.
— Пора сыночке баюшки.
Я не возражал. Хотелось немножко поваляться без сна. Поцеловал маманю с папаней на ночь. Папаня пощекотал меня колючим подбородком. Я отпрянул. Ладно пусть хватает меня, пусть даже с кресла не встаёт. И снова отпрянул.
— Твои папаня с маманей дерутся?
— Нет, что ты!
— Ну, не в том смысле, что тумаки и пендели раздают. Кричат там. Выясняют отношения, короче.
— Это да. С утра до вечера и с вечера до утра.
— Серьёзно?
— Ну да.
Я прямо обрадовался, что задал этот вопрос. Весь день набирался духу и вот задал. Мы ходили пешком в Доллимаунт, по дороге потолкались, потому что замёрзли, и теперь вот возвращались. Я терпел, не спрашивал до самого Барритауна, почти до магазинов.
— А твои? — спросил Кевин.
— Что мои? Дерутся?
— Ну да.
— Никогда.
— Да ну, раз ты спрашиваешь, наверняка дерутся.
— А я говорю, не дерутся! Ссориться ссорятся, ну так все ссорятся.
— Так чего ж ты пристал с расспросами?
— Дядька мой с тёткой, — выдохнул я, — Маманя тут папане рассказывала. Короче говоря, засветил он тётке промеж глаз. А тётка не промах, она ему как врежет и давай в полицию звонить.
— И что полиция?
— Что полиция? Арестовали, — врал дальше я, — приехали на машине с мигалками и сиреной и прямо арестовали.
— В тюрьме он?
— Да нет, отпустили. Взяли подписку, что никогда больше не будет драться. Бумага такая, и на ней расписываются и число ставят. А если опять, значит, загремит в тюрьму на десять лет, а моих братьев двоюродных загребут в Артейн, а тёте оставят одних дочек, потому что всех ей так и так не прокормить.
— Какой он, твой дядька?
— Здоровенный.
— Десять лет, — ужасался Кевин.
Нам самим было по десять лет.
— Просто двинешь кого-нибудь, и сажают на десять лет. А она? — вспомнил Кевин, — она ведь тоже его колотила!
— Ну, несильно, — сказал я.
Врать и выдумывать чушь я любил; нравилось, как очередная небылица приходит в голову, наполняется смыслом, расширяется, и ври себе, покуда не наврёшься. Это как соревнование, в котором всегда побеждаешь. Я сочинял — и немедленно выкладывал, но верил, по-настоящему верил! А если веришь, это не то, что попросту врать. Но зачем я полез к Кевину?! При чём тут Кевин, что он дельного посоветует? Лайама, Лайама спросил бы! Сейчас, положим, вывернулся, но вдруг Кевин протреплется своей мамане, а она передаст моей. Они, правда, не дружат, это ясно и из того, что они не останавливаются, встретясь на улице, у магазина, будто бы заняты ужасно, некогда, торопятся. Она раззвонит мамане, маманя спросит: зачем же ты, сыночка, на дядю с тётей такую чушь наклепал? Сомневаюсь, что сумею выкрутиться. Враль-то я враль, но не самый великий враль во Вселенной.
— Но, сыночка, зачем же ты спрашивал про пап и мам, которые дерутся?
И придётся бежать из дому.
Тётю с дядей я не назвал по именам. Причём сознательно.
— Я так, лапшу ему на уши вешал.
Я всё равно думал, как бы смыться.
— Очки втирал.
Я сто лет — пока Хенно точил лясы с другим учителем — таращился на карту Ирландии.
— Водил за нос вокруг пальца.
Маманя бы засмеялась. Всегда выдам что-нибудь в этом роде, а она смеётся. Считала меня умником, потому что я умел сказануть.
— Джентльмены, на несколько минут я вас покину, — возвестил Хенно. С каким же удовольствием мы услышали это: прямо ощущалось, как весь класс одновременно расслабил спины, выдохнул.
— На несколько минут я вас покину, — сказал Хенно, — Дверь останется открытой. И помните — мои знаменитые уши!
— Да, сэр, — сказал Злюк Кэссиди, который за словом в карман не лез. Любой другой за такую шуточку получил бы нешуточную порку.
Хенно выскочил за дверь. Мы ждали. Он вернулся и ну топтаться в дверях. Мы сосредоточенно смотрели в учебники, типа не интересуясь, кто там в дверях стоит, учитель, не учитель. Топает — постоял — опять потопал. Ф-фу, уходит.
— Ети твои знаменитые уши.
Мы пытались не заржать в полный голос. Так лучше: сдерживаться. Я смеялся громче обычного и не мог удержаться. Даже лицо пришлось платком вытереть. Достал из ранца атлас. Мы не особенно им пользовались, разве что, когда проходили графства Ирландии. Легче всего заучить Оффали, потому что это самое трудное название. Дублин помнится хорошо, главное, с Лаутом не спутать. С Ферманахом и Тайроном вечные трудности — забываешь, что есть что. Я изучил карту Ирландии сверху донизу. Ни в одно графство не хотелось бежать. Вот разве что на остров. Да, на остров бы! А на остров как убежишь? Изволь ищи лодку. Или вплавь. Это не игра, и правил, за которые можно цепляться, здесь нет. Мой родной дядька сбежал в Австралию.
Я раскрыл карту мира в атласе. В центре карты, на стыке страниц не раскрыть разворот как следует, не прочитать все буквы. Ну, что же, есть много других мест, кроме Ирландии.
Я не шутил.
Хенно сказал, что у меня глаза красные. Сказал, что я не высыпаюсь. Прямо при всём классе. Даже объявил: «я, дескать, позвоню, матери Кларка и поручу следить за тем, чтобы её сын ежедневно ложился в половину девятого вечера». Прямо при всём классе. Мне разрешали долго смотреть телевизор.
Хенно пригнулся к самому моему лицу.
— Вы пропьянствовали всю ночь, мистер Кларк?
Острит ещё.
Телефона у нас нет, но об этом я учителю не докладывал.
Мой родной дядька сбежал в Австралию. Сбежал по собственной охоте. То есть, строго говоря, не сбежал, но ведь он был совсем мальчишка — восемнадцатый год. Значит, сбежал из дому. Он до сих пор живёт в Австралии, у него собственное дело и корабль.
Всю ночь я не спал. Поэтому маманя тревожилась, что у меня физиономия слишком бледная, а Хенно твердил, что глаза красные. Я бодрствовал от заката до рассвета.
Я даже не заметил, отчего только что было черно, а теперь всё кругом светло-серое, и эта серость казалась ещё страшнее темноты. Утренняя заря. Потом запели птицы. Я стоял на страже, мечтая только об одном: убедиться, что они не начнут по-новой. А чтобы не началось, нужно всего лишь бодрствовать. Как святой Пётр в Гефсиманском саду. Пётр-то захрапел, а я не сплю, вот ни на секунду не задремал. Впотьмах, на ощупь я заткнул подушку в угол и сел в постели. Хотел заползти под одеяло, но удержался. Стукнулся головой о стену. Ущипнул себя; сильнее, сильнее. Интересно, с какой силой вообще можно самого себя ущипнуть. Сосредоточился на щипке. Пошёл в ванную, намочил пижаму, аж замёрз. Не сплю, не сплю.
Прокукарекал петух.
Драка закончилась. Я подкрался к двери родителей и прислушался, не дыша. Папаня сопел во сне шумно, маманя — сдержанно. Я перевёл дух и расплакался.
Задание выполнено.
Петух и вправду прокукарекал, я не выдумываю. Отчётливое «Ку-ка-ре-ку», но не в четыре слога, как произносит человек, а слитно, протяжно. Это был доннеллиевский петух с фермы — точнее, с остатков фермы ниже по улице. Раньше я никогда не слыхал его кукареканья, зато часто видел. Вышагивает за проволочной оградой, окружённый цыплаками. Я и понятия не имел, что это настоящий петух; думал, просто цыплёнок такой здоровенный. Король-цыплёнок. Мы подманивали его через проволоку травкой.
— Он злой.
— Цыплята злые не бывают.
— А этот злой.
— Глазища-то — у!
— Яйца больше. И синие.
Близко цыплёнок не подходил. Трудно швырять камни через колючую проволоку.
Она кричала, но слов я не разобрал. Потом что-то разбилось. Скорее всего, маманя и разбила, потому что грохот как бы заключал её слова. Он засмеялся нехорошим смехом. Рыдания. Я встал закрыть дверь, но опять зашептали, и я даже приоткрыл её пошире.
— Па-атрик.
Тьфу, это Синдбад.
— Они просто разговаривают.
— Проваливай, — отмахнулся я.
Он только хотел заплакать и опять заснул.
Это было уж слишком.
Вроде успокоились. Тихо. Отправились спать. Он первый, она за ним. Ага, в ванную не пошёл; наутро изо рта будет противно нести мясом. Кровать скрипнула с его стороны. Ну, и она засобиралась. Я и не понял, что включён телевизор, пока маманя его не выключила. Вот торопится вверх по лестнице: по самому краю, чтобы не скрипело. Идет в ванную. Вода из крана. Шуршание зубной щётки; маманина синяя, папанина красная, а наши с Синдбадом — зелёная и красная, поменьше. Кран закрывается, и пузырёк воздуха поднимается по трубам на чердак. Теперь шагает в спальню. Распахнула дверь во всю ширину, рухнула на кровать — с папаниной стороны — и ладонью захлопнула дверь с грохотом. На лестнице спокойно, в комнате зашумели.
Я стоял как вкопанный. Шевельнусь — опять начнётся. Разрешается только дышать, и ничего помимо. Как Кэтрин или другой младенец унимается: маманя говорит — сорок пять секунд. Если через сорок пять секунд не расплакался, значит, спит или вот-вот уснёт. Я замер. Естественно, не считал ни вслух, ни про себя — это не игра, да и они не младенцы. Простоял долго, замёрзнуть успел. Голосов не слыхать, только скрип и ёрзанье, устраиваются, угреваются. Все устроились и угрелись, один я мёрзну.
Я был за главного. Они не знают. Худшее позади, можно пошевелиться. Начало положено, и всё же ночью придётся не спать. Нести ночную стражу.
Родезия. Расположена вблизи экватора, воображаемой линии в середине мира. Там живут слоны, обезьяны и нищие негры. Слоны никогда ничего не забывают. Почувствовав приближение смерти, они идут на слоновье кладбище, ложатся наземь и только тогда умирают. Родезия очень далеко. Вырасту — съезжу туда. Я много знаю о Родезии. Названа в честь Сесила Родса, только не помню почему. Знал, да забыл. То ли открыл Родс Родезию, то ли завоевал. Не осталось неоткрытых стран, белых пятен; все раскрашены. Я разглядывал другие страны, выкрашенные розовым. Вот Канада. Просторная, в сорок-пятьдесят раз больше Ирландии. Канадская конная полиция. Полицейские-всадники. Сухощавые молодцы на быстрых конях. Ни одного очкарика. Красные куртки, брюки, топорщащиеся на бёдрах. Револьверы в кобурах, открывающихся и закрывающихся со щелчком. Таким образом, даже при резвой скачке оружие не выпадет. В погоню, за контрабандистами. В Канаде не бывает грабителей, зато есть контрабандисты. Эскимосы, не подчиняются законам. Охотятся на медведей. Хлещут кнутьями собак. Едят их — иногда. У собак хвосты колечком. Сверкающий снег. Защитные очки.
— Давай, будь умницей.
Карта висела прямо перед носом. Я слышал запах бумаги и парты.
Это Хенно.
Не понимаю, что происходит. Не понимаю, и что до этого происходило.
— Вставай. Ага, молодец.
Голос вроде не Хенно. Чьи-то руки — мужские — поддерживают меня под мышки. Поднимают. Стою возле парты. Вижу только пол. Грязный. Руки мне на плечи. Толкает вперёд и одновременно держит. Вперёд. Никого не вижу. Ни звука. Вон из класса. Дверь закрывается. Лицо мистера Хеннесси.
Смотрит.
— Ты здоров?
Кивок едва-едва.
— Устал?
Кивок.
— Ничего, с каждым может случиться.
Придерживают за бока.
Поднимают.
Грубая материя.
Голова тяжёлая, не поднять. Устал, устал.
Пахнет.
Вкусно пахнет.
Открываю глаза. Не двигаюсь. Я не в кровати. Пахнет по-другому: кожей. Вижу подлокотник. Лежу в кресле. Два кресла, составленные сиденьями вовнутрь. Лежу в них, как в постели. Два кожаных кресла. Не двигаюсь. Я укрыт одеялом и ещё чем-то: пальто? Одеяло серое, тяжелое. Знакомое пальто. И потолок знакомый: сероватый, в трещинках, как географическая карта. Над дверью фрамуга, которую открывают специальной палкой. Знакомый дымок тонко вьётся из пепельницы, растворяется в воздухе. Через какое-то время я соображаю, что лежу в кабинете директора.
— Проснулся?
— Да, сэр.
— Maith thú [28].
Он освободил мне два стула, взял пальто и повесил под шляпу на вешалку.
— Что нашло на тебя?
— Не знаю, сэр.
— Ты уснул.
— Да, сэр.
— Уснул на уроке.
— Да, сэр. Я не помню, сэр.
— Ты ночью выспался?
— Да, сэр. Проснулся рано.
— Проснулся, значит, рано.
— Да, сэр. С первыми петухами.
— Это раненько.
— Да, сэр.
— Зубы болят?
— Нет, сэр, ноги.
— Матери скажи.
— Да, сэр.
— Возвращайся в класс, назавтра выучишь то, что пропустил.
— Да, сэр.
В класс возвращаться не хочу. Побаиваюсь. Накрыли меня и поджидают. Я один. До сих пор вялый, усталый. И глупо донельзя. Картинка не складывается.
Но ничего не случилось. Ну, постучал в дверь. Хенно бродит по классу. Вот Лайам у окна, вот Злюк Кэссиди. Вот Хенно шагает туда-обратно по рядам. Он без единого слова кивнул: садись. Я побрёл за парту. Никто не смотрел на меня прямо. Ни ухмылок, ни тычков, ни единой записочки на парте. Наверное, решили, что я болен, и очень серьёзно. В честь чего бы Хенно меня не отдубасил, а чуть ли не на руках из класса вынес? Они смотрели на меня, как будто бы ждали, что я опять вырублюсь. Молчали все, даже Кевин.
Но всё-таки я глупо себя чувствовал.
Как же я хотел спать! Дотерпеть до дома — и уснуть. Уснуть, проснуться и во сне сознавать, что спишь.
Весь остаток дня Хенно спрашивал меня, только когда я поднимал руку. Никого не подлавливал, никого не лупил. Все понимали, что это из-за меня.
— Как называется северный тропик?
Я знал. Поднял руку, поставив её на другую руку.
— Сэр, сэр.
— Патрик Кларк!
— Тропик Рака, сэр.
— Хорошо.
Прозвенел звонок.
— Не вставать!.. Первый ряд, подъём!
Все ждали меня у ворот. Не толпились, не становились кружочком. Притворялись, что не ждут. Чего-то от меня хотели.
Не нравилось мне всё это.
— Мистер Кларк? — В дверях стоял Хенно.
— Да, сэр?
— Подите сюда.
Я подошёл, поражаясь тому, что совсем не волнуюсь.
— А вы все — по домам, по домам.
Отступил, пропустил меня, дверь закрывать не стал. Шагнул назад и уселся на парту.
Хенно выдавил улыбку и сразу же посерьёзнел.
— Как самочувствие?
Теряюсь в догадках, что отвечать.
— Полегче?
— Да, сэр.
— Что же с тобой стряслось?
— Я, сэр, не знаю. Я — уснул…
— Устал?
— Да, сэр.
— Ночью не спалось?
— Да, сэр. Я рано проснулся.
Хенно наклонился ко мне, положив руки на колени.
— Всё в порядке?
— Да, сэр.
— А дома?
— Да, сэр.
— Отлично. Ступай.
— Да, сэр. Спасибо, сэр.
— Спроси у одноклассников, что задано, и к завтрашнему дню сделай.
— Да, сэр. Дверь закрыть?
— Да-да. Молодец.
Дверь не попадала в проём, потому что рассохлась. Я с силой потянул ручку Со скрипом дверь возвратилась на своё место.
Весь класс стоял за воротами и притворялся, что совсем меня не ждёт. Все хотели быть рядом, я понимал это, и мне нисколько не легчало. Должно бы полегчать, а не легчало. Я знал, почему они не хотели меня бросать: чтоб не пропустить интересного зрелища, чтоб гордо бежать за помощью. Чтоб спасти мне жизнь. И даже не подозревали, в чём тут дело.
— А что я пропустил?
Прямо соревнование: кто скорее сбросит с плеч ранец.
Сопляки всё-таки, какие сопляки. Чарлза Ливи там не было. И Дэвида Герахти не было. Наверное, пошёл прямо домой, выпить таблетки или что-нибудь такое. Остальные вытаскивают дневники, суют мне. Вынув собственный дневник, я сел под стену, привалившись головой к оградке. Дневник взял у Кевина, пусть погордится, дурачок.
Чарлзу Ливи было на всё плевать. Он один понимал, что случилось: что я заснул. Он гулял с вечера до утра. Слушал своих папаню с маманей и будто не слышал. Говорил «пизда» и «ебаный». Отбивал макушкой невидимый мяч.
За мной следили день напролёт. Я немного потряс рукой, изображая судорогу, потом плюнул. Удовольствия никакого. Вот все со мной, и радости от этого ни грамма. Я один.
Не так-то много и пропустил.
Тут я почувствовал, что хочу побыть с Синдбадом. Смешно.
— Фрэнсис, хочешь печеньица?
Печенье, всего лишь печенье. Я тоже хотел печенья, но сначала угощу брата. Сую ему печенье, а он даже не смотрит.
Я схватил мелкого за шиворот.
— Открывай пасть!
Поганец сжал губы в почти не заметную ниточку и морально приготовился к смерти от удушения печенькой.
— Открывай пасть!
Я потыкал ему печеньем в рожу.
— Смотри, вкусно.
Мелкий крепко зажмурился. Я взял печенину в одну руку, его тупую башку в другую и стал запихивать печенье в закрытый рот, и пихал, и пихал, пока печенье не раскрошилось. Рулет с инжирной начинкой.
— Да разуй глаза, это же печенье! Печенье… было…
Зажмурился. Гад.
— Инжирный рулет…
Я собирал с пола крошки.
— Смотри, я же ем!
Я любил начинку — сладкую, с мелкими хрустящими косточками. Бисквит раскрошился. Даже крупных крошек не осталось.
Сжал рот, зажмурил гляделки. Уши заткнуть нечем, но каким-то способом он их тоже зажал, честное слово.
— Я всё съел! — сказал я самым убедительным тоном, — И не отравился, видишь?
Я поднял руки.
— Смотри.
Я пустился в пляс.
— Смотри.
Я замер.
— Фрэнсис, я живой.
Он вообще дышит?! Не заметно. Щёки горят, под глазами проявились белые пятна. Какоё. В сознание не приходит брату назло. Мелькнула мысль прописать ему дохлой ноги — он это заслужил, но не стал связываться и просто врезал пенделя. Прямо в лодыжку. Нога моя отскочила. По крайней мере, звук удара он услышал: губы надул. Так и подмывало ещё разок его угостить, но я удержался.
Мне сделалось жутко.
Теперь всё зависело от Синдбада, а от меня — ничего.
— Фрэнсис…
Нем, недвижен.
— Фрэнсис.
Я пощупал его макушку, причесал волосы пятернёй. Вроде ничего такого не чувствует.
— Прости, что пнул…
Ответа нет.
Я вышел, прикрыв за собой дверь. Как следует прикрыл, чтобы ему было слышно, однако не захлопывал. Подождал. Отошёл. Глянул в замочную скважину. Обзор не ахти какой хороший. Сосчитал до десяти, открыл дверь. Ничего не изменилось.
Синдбад так и лежал неподвижно. Абсолютно так же.
Я чуть его не убил. Это нечестно! Мне только хотелось ему помочь, а он не давался. Вот гад, остряк-самоучка. Хотел, чтобы я убрался, я и убрался. Что дальше нервы-то мотать?
Я зажал мелкому нос. Заткнул ноздри пальцами, не больно, зато сильно.
Начнём.
Нос был почему-то сухой, поэтому зажимать его было проще простого. В нём только его собственный воздух и остался.
Начнём.
Либо умрёт, либо очухается. Одно из двух.
— Фрэнсис.
Рано или поздно Синдбад вдохнёт кислород и выдохнет углекислый газ. Щёки его побледнели, а пятна под глазами покраснели. Что-то с ним не то.
Вдруг рот мелкого приоткрылся — очень быстро, с причмокиванием, и опять закрылся, как у золотой рыбки. Он даже не дышал, только открыл и закрыл рот. Паяц несчастный.
— Фрэнсис, ты же умираешь.
Нос Синдбада был сухой.
— Ты загнёшься, если не вдохнёшь кислород, — убеждал я, — В течение нескольких минут. Фрэнсис, это для твоего же блага.
Снова рот Синдбада открылся с причмокиванием и закрылся.
Что-то с ним не то. Я расплакался. Руки чесались врезать мелкому, но не успев сжать кулак, я залился слезами. Всё ещё держал за нос — просто чтобы не отпускать брата. То, что я не понимал причины своих слёз, пугало до паники. Я отпустил дурацкий Синдбадов нос и обхватил его обеими руками. Руки сомкнулись у него за спиной. Он был твёрдый, жесткий. Я подумал, что сейчас он размякнет от обнимания. Обнимание помогает.
Я обнимал каменную статую. Даже запаха Синдбада не чувствовал, потому что нос забился, не просморкаешься. Просидел я так долго, сдаваться не хотелось. Руки заныли. Плач перешёл в бесслёзное нытьё. Интересно, осознает ли Синдбад, то есть Фрэнсис, что я плачу из-за него. В основном из-за него.
Всё плачу и плачу эти дни, никак не сдержаться.
Я отпустил Синдбада.
— Фрэнсис?
Я вытер щёки, и они оказались сухие. Слёзы испарились, наверное.
— Я тебя никогда больше не ударю, никогда…
Ответа или чего-нибудь такого я не ожидал, но всё же повременил немного. Затем прописал ему пенделя и двинул кулаком. Пару раз. И вдруг у меня мороз побежал по коже: кто-то стоит сзади и смотрит! Обернулся — никого. Но ударить брата по-новой не поднималась рука.
Дверь я оставил открытой.
Как же его помочь, как защитить?! Что мешает ему знать то, что знал я, и тоже готовиться? Вроде тёплый. Хотелось как-то его подготовить. Я был на шаг впереди, знал больше его. Вот бы залезть к нему на кровать и вместе слушать. Но ничего тут не поделаешь. Если он меня не слушался, я справиться с собой не мог и снова злили его пугал, бил. Ненавидел. Так легче. Брат меня не слышал и исправить ничего не позволял.
Поганец жрал обед, как будто ничего не случилось. Ну, и я жрал. Рождественская картофельная запеканка. Верхушка её была совершенством: коричневые хрустящие холмики, тоненькая нежная корочка. Маманины обеды почти наводили на мысль, что ничего страшного не происходит, всё в порядке. Я съел всё до крошечки. Вкуснятина.
Подошёл к холодильнику.
КЕЛЬВИНАТОР.
Маманя учила меня читать по этим буквам. Я помню.
Мне нравилось, как ручка холодильника не даётся, а я с ней борюсь и побеждаю. Четыре пинты, одна початая. Обеими руками — всегда нервничаю из-за стекла — я понёс на стол початую. Не долил себе в кружку на дюйм. Ненавижу расплёскивать молоко.
— Фрэнсис, тебе молока налить? — спросил я, чтобы маманя обратила внимание.
— Да! — ответил он.
Я прямо опешил, настолько был уверен, что мелкий промолчит или откажется.
— Да, будь добр, — поправила маманя.
— Да, будь добр, — повторил послушно Синдбад.
Я положил бутылочное горлышко точно на край Синдбадовой кружки, налил столько же, сколько и себе. В бутылке осталось на донышке.
— Спасибо, Патрик, — сказал Синдбад. Я растерялся: забыл, что ответить. Потом вспомнил.
— На здоровье.
И отошёл от холодильника. Маманя села за стол. Папаня был на работе.
— Опять подрались? — вздохнула маманя.
— Не-а, — покачал я головой.
— Уверены?
— Нет, — сказал я, — То есть да. Мы же не дрались?
— Не дрались, — подтвердил Синдбад.
— Ваши бы речи Боженьке в уши…
— Да не дрались мы, — сказал я и удачно рассмешил маманю, прибавив, — Я стопроцентно гарантирую.
Маманя расхохоталась.
Я внимательно посмотрел на Синдбада. Он умильно глядел на хохочущую маманю и сам пытался посмеяться, но как только у него получилось, маманя вдруг оборвала смех.
— Выношу грандиозную благодарность за вкусный обед, — пошутил я опять, но тут маманя смеяться не стала, а так, поулыбалась.
Я долго-долго вглядывался в папаню в поисках отличий. Это было что-то! Явился домой поздно. Уже пора было спать, но я ждал папаню, чтобы он проверил моё домашнее задание: произношение трудных слов. Он пришёл с чужим лицом: потемневшим, блестящим от пота. Медленно взял ножик и воззрился на вилку, будто впервые в жизни с ней столкнулся. Взял её осторожно, точно не вполне уверен, что это и зачем это. И стал следить, как пар поднимается над тарелкой.
Пьян! Пьян! Противно-то как! А в то же время любопытно. Я сел за стол, в качестве предлога прихватив блокнот, куда записывал английские и ирландские слова с транскрипцией. Английские на нечётных страницах, ирландские на чётных. Я был как зачарованный. Пьян! Новое дело. Впервые вижу папаню пьяным. То Лайама с Эйданом родитель на луну выл, а теперь наш завоет. Он старался сосредоточиться, похоже, перечисляя в уме всё, что надо будет сделать. Лицо его перекосило: одна щека натянулась, другая обвисла. Он был милый; когда удосуживался обратить на меня внимание, ухмылялся.
— Вот ты где, — сказал он, хотя никогда раньше так не говорил, — ну-ка, проверь у меня произношение.
И заставил меня проверить у него мой урок. Папаня получил восемь из семи: не смог выговорить «преувеличение» и «неритмичный».
Но не тут собака зарыта. Не из-за пьянки у нас всё разваливалось. В доме стояла одна бутылка хереса. Я проверял: хереса не убавлялось. Я совершенно не разбирался в этой пьянке, сколько надо выпить, что должно получиться, но нутром чуял: не в пьянке суть. Я осмотрел воротничок папани: вдруг там женская помада, как в фильме «Посыльный от Д.Я.Д.И»[29]? Чисто. Кстати, а отчего воротничок бывает в помаде? Наверное, тётки впотьмах промахиваются. И самому себе я не смог бы объяснить, из каких соображений проверял этот дурацкий воротничок.
Доказательств не было. Даже самому не верилось иной раз. Вдруг я выдумываю, а на самом деле всё хорошо? Вон как они болтают, вон как чай пьют, как телевизор вместе смотрят! Но прежде чем счастье окончательно завладевало мной, случалось что-нибудь ужасное. Она ведь красавица, и он тоже ничего.
Она похудела. Он постарел, подурнел, как будто бы сам старался стать некрасивым. Она не сводила с него глаз. Даже когда он глядел в другую сторону; как будто искала в нём что-то, пыталась узнать; как будто узнавала в нём друга, кого-то родного, верила и не верила, помнила и не помнила. Иногда сидела с приоткрытым ртом и смотрела. Ждала его ответного взгляда. Часто плакала, думая, что я не замечаю. Утирала слёзы рукавом, изображала улыбку, даже хихикала нервно, как будто рыдала по ошибке, по недоразумению, а теперь всё разъяснилось.
Доказательств не было.
Мистер О'Дрисколл, который жил в первом доме по старой улице, однажды пропал. Я думал, что он умер, но однажды встретил его в магазине. Папаня Ричарда Шилза иногда уходил из дому. Ричард Шилз уверял, что он устроился на работу: «Там-то, или там-то, или вообще в Африке», — но верилось с трудом. Его маманя однажды ходила по городу с фингалом. Маманя Эдварда Свонвика сбежала с лётчиком авиакомпании «Аэр Лингус». Он низко пролетал у них над домом и сшиб с крыши трубу. Больше она не вернулась. Свонвики — оставшиеся Свонвики, как говорила Кевинова маманя, — переехали в Саттон.
Настала наша очередь. Эдварда Свонвика мы больше не видели. Настала наша очередь, я сознавал это и готовился.
Мы наблюдали. Чарлз Ливи стоял на воротах: на самых настоящих запертых воротах дома, а Шон Уэлан садил туда гол за голом. Пришла его очередь стоять на воротах. Чарлз Ливи чуть не вынес мячом створку ворот, они снова поменялись местами. Чарлз Ливи дёргал головой. Мяч стучал об ворота. Ворота тряслись.
— Да, шарахается от мяча, — покачал головой Кевин.
— Не хочет вратарём быть, — сказал я.
Только кретины хотят во вратари.
Они играли вдвоём. По большей части новые дома пока не заселили, но их улицу вроде доделали получше: замостили цементом аж до самой Барритаун-роуд, ликвидировали разрыв. А вон моё имя на цементе. Последний автограф; мне уже надоело везде расписываться. Улица называлась Каштановая; так гласила табличка, прибитая к стене Симпсонов, потому что их дом был угловой. И по-ирландски: Ascal na gCastАn. Мяч скакал по мостовой: на слух понятно, что то по камушкам, то по гравию. Кругом пыль, хотя вообще-то зима на носу. Повороты на несуществующие улицы пока были бессмысленны. Никогда не знаешь, как это всё будет выглядеть, когда построят.
Чарлз Ливи снова в воротах. Поймал угловой потому, что не мог не поймать: прямиком в ногу шёл. Шон Уэлан пинал мяч о поребрик. Он умел вести мяч низко. Ворота лязгнули.
Мы зашевелились.
— Давайте «три-и-меняться», — предложил Кевин.
Ноль внимания.
— Эй! — сказал Кевин, — «три-и-меняться».
Чарлз Ливи подождал, пока Шон Уэлан как следует займет ворота, попал мячом в столб, в нижний угол, и мяч отскочил в нашу сторону. Я помчался вдогонку. Ради Чарлза Ливи. Отдал ему пас аккуратно, точно подарок дарил. Он обождал, пока мяч остановится, что означало — подарок мой он не принимает и не признаёт, что я для него старался. Даже в сторону мою не смотрел.
— Не хотите в «три-и-меняться»? — сделал ещё одну попытку Кевин.
Чарлз Ливи посмотрел на Шона Уэлана. Тот помотал головой, и Чарлз Ливи медленно повернулся к нам.
— Подите на хуй, — выругался он.
Я чуть не ушёл в прямом смысле. Впервые в жизни ругательство имело свой прямой смысл, как на войне приказ. Вот подите на хуй, и всё. Выбора не оставалось. Чарлз Ливи убил бы нас на месте, вздумай мы противоречить. Кевин понимал это не хуже моего, я прямо ощущал, что он сдаётся. Я помалкивал: пусть Чарлз Ливи видит, что мы покорно уходим.
— Мы на воротах согласны стоять, — предложил я вскользь, — Оба. — И типа уходим, — А вы всё время будете в поле.
Чарлз Ливи точным ударом послал мяч в ворота. Шон Уэлан сменил его и умудрился забить, прежде чем новоявленный голкипер стал на своё место. Опять поменялись. Шон Уэлан как-то пожал плечами, и Чарлз Ливи отдал пас мне. Не Кевину, мне.
Пусть отнимает у меня мяч, пусть побеждает во всех потасовках! Я даже мяч вёл не близко к себе, а как можно дальше, чтобы за него не бороться. Почти что подыгрывал Чарлзу Ливи и уж точно хотел его победы. До зарезу было нужно ему понравиться. На Шона Уэлана я, что называется, ополчился. Кстати, я был в приличном костюме — маманя заставляла нас целое воскресенье ходить в приличном костюме. Вратарём работать не приходилось — ведь я ни разу не выиграл. Побеждали то Чарлз Ливи, то Кевин, ведь я им поддавался, так что и на воротах стоял то один, то другой. Я не возражал, потому что играл в футбол с самим Чарлзом Ливи. Подбежав к нему, я пытался перенять у него мяч. Сам Чарлз Ливи играл со мной!
Кстати, играл он фигово. Вот Шон Уэлан прямо блистал. Мяч липнул к его ногам точно сам по себе. В команде из четверых Шон Уэлан играл куда лучше, чем в паре. Мяч то проскакивал у нас между ногами, то прямо прилипал к кроссовочку Шона Уэлана, не желая отлипать, и наконец, ударился о поребрик, подпрыгнул и влетел в ворота, как в волейбольную сетку. Семь раз Шон Уэлан успешно испробовал этот приём, потом отнял мяч у Чарлза Ливи, толкнул его локтем и втиснулся между Чарлзом Ливи и мячом.
— Нечестно, — сказал я.
Но оба не обратили на меня ни малейшего внимания. Похохатывали, перекидывались мячиком, пытались поймать друг друга в новую ловушку. Наконец мяч ушёл к Кевину, я притворился, что тоже подстраиваю ему ловушку; он наградил меня пенделем.
Чарлз Ливи приготовился бить по мячу. Тут Шон Уэлан резво выбил мяч первым — Кевин в воротах даже шевельнуться не успел — и Чарлз Ливи, пнув воздух, охнул от неожиданности. Он медленно упал, хотя мог бы и не падать, и разразился хохотом.
— Поебень ты ебучая, — обозвал он Шона Уэлана.
Этого Шона Уэлана я просто возненавидел. Очередной фокус с поребриком, Кевин упускает мяч… Ворота содрогнулись, и на шум выскочила миссис Уэлан.
— Катитесь к бесу, футбольщики! — заорала она благим матом, — Валите, другому кому ворота ломайте, а за наши деньги плочены! А ты, Шон Уэлан, ещё у меня схлопочешь…
И ушла.
Я думал, мы вправду куда-нибудь свалим, но ни сам Шон Уэлан, ни Чарлз Ливи с места не двинулись. Обождали, пока миссис Уэлан закроет за собой дверь и продолжили игру. Всякий раз, как мяч стукался об ворота, я нервно косился, но ничего ужасного не происходило.
Игра сошла на нет. Мы сидели на заборе. Тропинка прерывалась в одном месте: наверное, хотят что-то туда поставить, когда достроят дом. Поди догадайся, что? Сад Уэланов был сплошь перекопан; как в деревне, валялись бурые комья навоза.
— А почему у вас трава на газоне не растёт? — полюбопытствовал я.
— Не знаю, — ответил Шон Уэлан. По лицу его было понятно, что он очень даже знает, только говорить не хочет. Я обернулся посмотреть на Кевина, угадать по его физиономии, что он думает.
— А должна бы расти, — заметил Чарлз Ливи.
Кевин воззрился на вскопанную землю с таким видом, как будто ждал, что она сию секунду зазеленеет. Мне хотелось, чтобы Чарлз Ливи ещё что-нибудь сказал.
— Она долго растёт? — полюбопытствовал я.
— А? Да я-то, блядь, почём знаю?! Год клади.
— Это точно, — согласился я.
Вот мы сидим на заборе с Чарлзом Ливи. Кевин тоже примазался.
— А пошли в амбар! — вылез он, — Правда, пошли.
— А зачем? — сказал Чарлз Ливи.
Я был согласен. Амбара-то после пожара почти не осталось. Амбар надоел. Крысы, и те оттуда сбежали — переселились в палисадники новых домов. Я встречал маленькую девчонку, которую тяпнула крыса; девчонка, дурёха, всем похвалялась укусом. Одно развлечение — швырять камнями в остатки стен и любоваться, как с гофрированного железа отскакивает ржавчина. Какое-то время железный грохот даже нравился.
Кевин не ответил Чарлзу Ливи. Здорово, что он спросил «зачем?», а то вечно я да я. Мне прямо-таки полегчало.
— Амбар надоел уже, — заявил я.
Кевин смолчал, смолчал и Чарлз Ливи. Не так-то сильно амбар и надоел: мне нравилось сидеть там и бездельничать. Но посмотреть там уже стало не на что. Только дома за дорогой. В каком-то из их, я не знал, в котором, и жил Чарлз Ливи. Интересно, в том, где в саду навалена гора битого кирпича, грязи, цемента, и ломаные ящики из горы торчат, и великанские сорняки, похожие стеблем на ревень, растут сами собой? Или тот где в парадной двери выбито стекло? Да, наверное, он. Я так решил, потому что такое жилище подходило Чарлзу Ливи. Даже разглядывать этот дом было страшно и волнующе. Он был дикий, нищий, сумасшедший, новенький с иголочки и дряхлый одновременно. Искусственный насыпной холм простоит годы и годы. Сорняки раскустятся, сплетутся, высохнут и станут деревьями. Я знал, чем пахнет в этом доме: пелёнками и горячим паром. Захотелось уйти туда и всем там понравиться.
Напротив сидел Чарлз Ливи. Он три раза отбил воображаемый мяч — беззвучное бум, бум, бум, — и повесил голову. Обут он был в кроссовки, и на одном кроссовке немного отошла подошва. Матерьял посерел, вытерся. Носки были оранжевые — это в воскресенье-то! А как он говорил «Иди ты на хуй» — я мечтал произносить эту брань в точности как он. Ничто в мире не звучало так резко, чётко и бесстрашно. Хотелось ругаться, не оглядываясь через плечо, как ругается Чарлз Ливи. Так же выставлять вперёд голову, точно сейчас двинет макушкой в подбородок. Но нет, он ударял словом. «На хуй» пролетало над головой, как реактивный самолёт; шлейф отработанного топлива тянулся бесконечно. «Ид-ди ты» было как удар; «на хуй» было как выдох после удара.
Пошло это всё на хуй.
Было желание слышать эту ругань снова и снова.
— Домашку сделал? — спрашивал я сам себя и отвечал, — Иди ты на хуй.
— Иди ты на хуй, — сказал я ночью Синдбаду, и мелкий явно расслышал ругательство. Он подозрительно притих, даже дыхание прервалось. Заёрзал под одеялом.
— Иди ты на хуй, — бормотал я. Это была репетиция.
Синдбад и не ворочался.
Я наблюдал за Чарлзом Ливи. Изучал его. Перенимал его нервный тик, его походку, движения плечами. Щурил глаза. Пока папаня с маманей не видят, учился отбивать воображаемый мяч. Прогуляю, целый день буду играть. Я уже воображал, как явлюсь на следующий день в школу, домашка вся готова… Я мечтал стать как Чарлз Ливи. Стать железным. Носить сандалии-«мыльницы», шлёпая ими по земле, и пусть только глянут косо. Чарлз Ливи никого не боялся. Больше того, не знал и знать не хотел, что кто-то, кроме него, существует. Я тоже так хотел. Хотел смотреть на маманю с папаней и ничего не ощущать. Надо было подготовиться.
— Иди ты на хуй, — послал я Синдбада, но тот спал. — Иди ты на хуй.
Папаня внизу заорал страшным голосом, прямо взревел.
— Иди ты на хуй, — повторил я.
Маманя глотала слёзы, это тоже было слышно.
— Иди ты на хуй.
Хлопнула дверь — кухонная. Я различал двери по звуку.
Я уж и сам плакал, но когда настанет время, буду железный.
Чарлз Ливи стоял во дворе, привалясь к столбу так, чтобы ни один учитель его не замечал. Он, впрочем, не прятался, а преспокойно курил. Курил в одиночку.
Я тоже курил; целая компашка собиралась над окурком. Притворялись, что усердно затягиваются, надолго задерживали дым в лёгких. Старались, чтобы все видели, какая прямая и тонкая получается струйка дыма, а в дыму и табачного запаха не осталось: всё в лёгких. У меня здорово получалось.
Чарлз Ливи курил в одиночку. Мы не курили: сигареты стоили дорого, а воровать их в табачной лавке, даже у Тутси, считали опасным. Поэтому, как только удавалось достать сигаретку, каждый курил по очереди, а остальные глотали его дым и ждали. Но Чарлз Ливи есть Чарлз Ливи; он курил в гордом одиночестве.
Я откровенно боялся Чарлза Ливи. Он был сам по себе, вечно сам по себе. Никогда не улыбался. То есть, улыбался, разумеется, но какой-то ненастоящей улыбкой. Смеялся тоже ненатурально: будто машину включили, потом выключили. Ото всех он был далёк. Водился разве что с Шоном Уэланом, а больше ни с кем. Друзей у Чарлза Ливи не было. Нам нравилась компашка, толпа, люди вокруг. Нравилось вместе. А этот — мог сколотить такую компашку! Не компашку, а настоящую банду, армию — но плевал на всё это с высокой колокольни. Мы толкались и пихались, чтобы встать с ним рядом на утренней линейке. Он и на это плевал. Не замечал. Вообще драки, ссоры нимало его не трогали.
Я остался один как перст перед Чарлзом Ливи. Пар валил изо рта не хуже сигаретного дыма. Иногда я прикладывал пальцы ко рту, как бы держа папироску и выдыхал. Больше никогда не стану так паясничать. Придуривался, только лишь и всего.
Это было что-то: очутиться с глазу на глаз с таким человеком. У меня желудок заболел от восхищения.
Я промямлил:
— Дай курнуть.
И Чарлз Ливи дал курнуть.
Просто взял и протянул мне сигарету. Я даже не поверил, до чего ж это легко вышло. Рука у меня прямо тряслась, но Чарлз Ливи не обратил внимания, потому что сосредоточенно выдыхал дымовое колечко. Сигареты «Майор» самые крепкие. Только бы не затошнило, только бы не затошнило. Губы пересохли: не то что сигареты — утиной жопки во рту не удержать. Я слегка затянулся и быстро вернул ему сигарету. Дым точно взорвался у меня во рту и ранил горло. Но я выдержал боль. Подавив кашель, я вдохнул дым и затянулся. Это был кошмар. «Майор» я курил впервые в жизни, и сатанинская крепость табака обожгла мне горло и перевернула вверх дном желудок. На лбу — только на лбу, нигде больше — выступил крупный холодный пот. Запрокинув лицо, я сложил губы трубочкой и выдохнул ядовитый дым. Сизый столб красиво, как следует, поднялся в воздух и развеялся над крышей сарая. Победа.
Пришлось присесть; ног я не чувствовал. На задворках сарая стояла длинная, во всю длину стены, скамья. Через минуту полегчает, я хорошо знал это чувство.
— Кайфово, ну его на хуй, — выругался я. Тренировки даром не прошли. Мой голос гулко и глубоко отдавался от стен сарая.
— Люблю покурить, — признался я, — Круто, ну его на хуй.
Что-то я разболтался. Чарлз Ливи неторопливо ответил:
— Всё бросаю-бросаю, никак, блядь, не брошу.
— Ага, — кивнул я, но этого показалось мало, и я прибавил, — Я тоже.
Как я хотел продолжить разговор, как умирал от желания рассуждать с Чарлзом Ливи дальше, до самого звонка! Но что бы такого дельного сказать? Я перебирал одно, другое, ничего умного в башку не шло. Тут на дворе появился Кевин и стал оглядываться. Он нас не видел. Тьфу, кретин, всё испортил. В ту минуту я ненавидел Кевина.
Тут у меня в мозгу сложилось то, что так долго не складывалось, и облегчение пришло раньше мысли.
— Вылез, долбоёб хуев, — сказал я.
Чарлз Ливи покосился на меня.
— Да Конвей вылез, — сказал я, и для уверенности добавил, — Кевин.
Чарлз Ливи не ответил ничего. Погасил своё ядовитое зелье, убрал обратно в пачку. Спрятал пачку в карман. Она квадратно оттопыривала его брюки.
Начало было положено, и мне полегчало. Я смотрел на Кевина, нимало не расстраиваясь, хотя не без страха. Зато теперь я один. Всё сбылось по-моему.
Чарлз Ливи уходил прочь от школы. Даже ранца не захватил. Прогуливал и плевал на то, что прогуливает. Я побоялся пойти с ним. Нельзя же так: раз, и переменился. Учителя придут, родители застанут, холодно к тому же. Нет, прогулять я не мог. Так или иначе, а домашка-то сделана. Не пускать же её насмарку?
Я поднялся и отошёл от сарая, чтобы Кевин меня заметил. Пришлось притворяться, что он мне ещё друг. Вот завтра возьму и пойду прогуливать. Возьму и пойду. На целый день. Никому не скажу, подожду, пока сами догадаются, спросят. Вообще нечего с ними откровенничать. Сам, без сопливых справлюсь.
Я составил список.
Деньги, еда, одежда — это самое необходимое. Денег не было ни гроша. Деньги, которые мне подарили к первому причастию, лежали на сберегательной книжке, которая хранилась у мамани. Вот подрастёшь, мол, и тогда. А что тогда? Одежду купят? Учебники? Я и видел-то эту сберегательную книжку один раз.
— Можно я её спрячу?
— Да, конечно.
Три страницы марок. Каждая марка — шиллинг. Одна страница, правда, неполная. Даже не вспомнить, сколько стоит всё это вместе. Наверное, порядком. Хватит на первое время. Все родственники, все соседи какую ни на есть денежку подарили. Дядя Эдди, и тот вручил три пенса. Итак, боевое задание — добыть сберегательную книжку.
Еда — дело плёвое, ведь есть же консервы. В вакуумной упаковке, значит, хватит надолго и не испортятся. Порченые они, только когда сильно вздулись. Совсем сильно. Мы всей семьёй ели слегка вздутые консервы, и ничего, живы. Я надеялся, что отравлюсь и тем самым докажу папане — консервы не годятся, но даже в туалет бегал не чаще обычного. Самое лучшее — бобы: питательные, вкусные. Но нужна открывашка. Нашу открывашку не унесёшь, она вделана в стену. Значит, спереть у Тутси. Одну уже украли, но не для того, чтобы банки открывать, а для того, чтобы торжественно похоронить. Хуже того, я не научился пока открывать банки. И они тяжеленные.
Случилась ещё одна драка, большая и шумная. Оба выбежали из дома, папаня вперёд, маманя за ним. Он убегает, она его нагоняет. Опять кричала. «Изо рта воняет» или что-то наподобие. Я даже не встречал его, когда он вернулся. В окно видел — и довольно. Поорали; он опять ушёл. Вернулся поздно. Мы уже легли. Скрипнула дверь. Внизу снова всё успокоилось.
— Слыхал?
Синдбад не отвечал. Может, и правда не слыхал. Может быть, он выбирает, что слышать, а что не слышать. Но я-то слыхал! Ждал, когда он вернётся. Ждал, когда она спустится. Похоже, на этот раз она его ударила.
Захвачу пару банок, потом докуплю. Яблоками запасусь, а апельсины брать не стану, они раздавятся. Фрукты приносят пользу. Нет смысла тащить то, что не сумеешь приготовить. Наделаю сэндвичей, заверну их в фольгу. Ни разу не пробовал холодных бобов. Соус солью аккуратненько.
Как было гадко, когда маманя кричала. Крик ей не шёл, не вязался с её обликом.
Хорошо бы пообедать перед уходом.
Последнее — одежда. Всё на себе, плюс перемена белья и ветровка. Не забыть пристегнуть к ветровке капюшон. Большинство беглецов забывают захватить бельё и носки на смену. Я внёс в список и то, и другое. Но где маманя их держит? В сушильном шкафу, а впрочем, не уверен. Каждое воскресенье у нас на постелях лежит чистое бельё, точно Санта-Клаус его приносит. А в субботу, когда моем голову, то прикрываем лицо старым бельём, чтобы мыло в глаза не угодило.
Он вернулся гораздо позже. Эхо шагов, скрип задней двери. Я слушал, слушал. Телевизор был включён. Маманя сидела в гостиной. Он поболтался на кухне, то ли чай заваривал, то ли просто хотел, чтобы маманя обратила внимание; я так понял, потому что он что-то громко уронил. Она не вышла из гостиной. Он замер. Затем я расслышал скрип лестницы; папаня всегда наступал на скрипучую ступеньку. Опять пискнула та же половица — значит, возвращается. Дверь в гостиную заскрипела по линолеуму порога. Я ждал и напряжённо прислушивался.
Я сглотнул. Голова с усилием приподнялась с подушки, точно противодействуя кому-то, кто давил, душил меня за глотку. Снова сглотнул, и горло сразу заболело. Водички бы… Я прислушивался к их голосам, пытаясь разобрать их за бормотаньем телевизора. Подойти поближе я не мог; оставалось вслушиваться, лёжа в постели. Но ничего было не разобрать: телевизор включили погромче. Или только так казалось?
Сколько я прождал, не помню.
Винить следовало обоих. Танго танцевать нужны двое. Не трое: мне места не было, и ничего поделать я не мог. Не знал я, как удержать их от драки. Только молился, ревел и не спал ночами, чтобы увериться: додрались, спать легли. Но удержать их разве я мог? Я ничего не понимал. И при всём желании не понял бы. Что давало мне это вслушивание, эта вечная бессонница, какую выгоду — почём я знал? В общем, я был идиот.
И не то чтобы это были мелкие драчки, нет. Одна большая многосерийная драка. В боксе хоть пятнадцать раундов, а здесь, как в старое время, когда боксировали без перчаток до нокаута, а того лучше — до смертного исхода. Какие там пятнадцать раундов. Матч папани с маманей длился годами, задолго до того, как я, дубина, смекнул, что происходит. Перерывы только укорачивались, вот и вся разница. Кто-то должен был рухнуть на ринг в нокдауне.
Кто-кто, маманя! А хотелось бы, чтоб папаня. Но он сильнее и больше. Мне расхотелось становиться как папаня.
И ничего поделать я не мог. Бывало, думаешь-думаешь так о чём-то, пытаешься-пытаешься понять, и вдруг оно само неожиданно возникло в башке, точно мягкий рассеянный свет загорелся. Значит, осознал, а осознание — это на всю жизнь. Считается, что от мозгов зависит. Ничего подобного. Сплошное везенье, как рыбу ловить или деньги искать на дороге. Уже сдался — и в голове рассветает. Какое же приятное чувство, точно вырос вдруг. Но драки эти у меня не осознавались. Думал я думал, сосредотачивался-сосредотачивался, но свет не загорался.
А ведь я был судья их матча.
Судья, только такой, о каком боксёры и понятия не имеют, да ещё глухой, немой и невидимый.
Отсчёт секунд…
Никому не желал я победы. Пусть их матч будет бесконечным, пусть ни один не свалится недвижный на ринг. Всё под контролем, пусть так будет всегда, пусть никогда не прекратится.
Брейк…
Встать между ними.
— Бр-р-рейк!
Разделить их, расставить по углам.
Гонг: динь-динь-динь.
Почему?
Вот я ненавидел Синдбада.
И в то же время не ненавидел. Спрашиваю себя, а что я так на него ополчился, и придумывается только одна причина: он мой младший брат. На самом-то деле за что мне его ненавидеть? Старшие братья ненавидят младших. Так всегда бывает. Жизнь такая. И в то же время любят. Синдбад мне нравился: нравился его рост, его сложение, неправильно растущие вихры на затылке. Нравилось, что мы зовём его Синдбадом, а он Фрэнсис. Синдбад — это было потайное имя.
А вот, допустим, Синдбад помрёт.
Я расплакался.
Синдбад умер.
Что уж тут хорошего, какие могут быть выгоды? Никаких. Стало некого ненавидеть, вернее не к кому изображать ненависть. Спальня была не спальня без Синдбадовой болтовни, беготни и особенного запаха. Тут я по-настоящему разревелся. Здорово оказалось горевать по Синдбаду. Хоть я понимал, что никуда мелкий не делся, слёзы текли да текли. Всё равно никого. Потом увижу, отомщу: дам леща, а то и дохлой ноги получит.
Любил я Синдбада.
Левый глаз плакал лучше правого.
А в честь чего папаня ополчился на маманю? Ей-то папаня нравился, папаню в ней что-то не устраивало. А вот что именно?
Понятия не имею. Она была симпатичная, хотя в таких делах трудно говорить наверняка. Вкусно готовила. Опрятно вела дом: ровненько стригла траву в палисаднике, а маргаритки берегла, потому что их Кэтрин любила. Никогда не орала, как некоторые. Не носила брюк без молнии. Была совсем не толстая. Никогда не кипятилась подолгу. Так призадуматься: наша маманя лучшая в городе. Вот именно, лучшая, причём я так сужу не потому, что это моя маманя. Наша лучше всех. Неплохая маманя у Иэна Макэвоя, но курящая, табаком от неё разит за милю. Кевиновой мамани я побаивался. Лайам с Эйданом вообще без мамани остались. Миссис Кирнан хорошая, только бездетная, в мамани не годится. Она всего-навсего миссис, потому как замужем за мистером Кирнаном. Итак, наша маманя лучше их всех, и остальных тоже. Не матушку же Чарлза Ливи с ней сравнивать: краснорожую великаншу в вечном девчачьем плащике и с какими-то узлами в волосах вместо бигудей. Даже вообразить тошно, как это чудовище целует меня на ночь. Чтоб её не обидеть и потом за это не огрести, пришлось бы тянуть губы вплотную, но хоть чуточку коснуться — фу-у-у! И опять-таки курящая.
А ведь Чарлз Ливи справлялся как-то, целовал свою родительницу.
С папаней было гораздо больше сложностей, чем с маманей. С маманей и вообще не было сложностей, разве что она бывала чересчур занята. Папаня часто сердился и сердиться любил. На спине у него были противные чёрные пластыри, похожие на присосавшихся черных насекомых. Я видел пластыри, когда папаня брился: штук пять ровным рядком. Пакость. Даже из-под костюма виднелись два пластыря. Вообще во многих делах от папани пользы не было. Он никогда со мной не доигрывал. Читал газеты. Кашлял. Вёл сидячий образ жизни.
Вот не пукал ни разу. По крайней мере, я никогда не ловил его на пуканье.
Кстати, если пукнуть и поднести к заднице зажжённую спичку, то выйдет вспышка пламени. Это Кевинов папаня рассказывал, но строго-настрого запретил устраивать салют, пока не исполнится по меньшей мере лет двадцать.
В общем, все улики против папани.
Однако ж танго танцевать нужны двое. У папани есть — обязаны быть — свои какие-то причины. Впрочем, папане зачастую не требовалось причин для драки: только настроение. Но не всегда ж под настроение? Бывал он и в добром духе, жалел нас: меня даже больше, чем Синдбада. Значит, должна найтись причина, почему он ненавидит и ненавидит маманю. Значит, что-то с ней не так, хоть что-то. Но я не улавливал, что именно с маманей не так. Рад бы уловить, да не получалось. А как хотелось понять, как хотелось быть и на её стороне, и на его, ведь он папаня мой.
Я пошёл спать сразу за Синдбадом, а ведь мог ещё посидеть. Целовал на ночь сперва маманю, потом папаню. Оба они читали, вдруг разговаривать не захотят? Телевизор работал с выключенным звуком — ждали новостей. Едва коснулся губами папаниной щеки: боялся обеспокоить папаню. Сидел бы он с книжкой и сидел, а то уйду, и начнётся… Уставший, я хотел спать и от души надеялся, что книжка хорошая.
Послушал под лестницей. Тишина. Чистил зубы перед сном. Фигово я их чистил, недолго. Любовался папаниной бритвой. Но лезвие не вынимал. Постель была холоднющая, тяжёлые одеяла приятно давили.
Я слушал.
Синдбад не спал: между вдохом и выдохом промежуток короткий. Я не стал с ним болтать, проверил, перепроверил, прислушался: нет, не спит, и точка. Дверь оставил приоткрытой и слушал, слушал. С первого этажа ни звука. Если не начнётся до новостей, значит, не начнётся вовсе. Я помалкивал. Стоило лечь и прислушаться, в ту же минуту глаза привыкли к темноте: занавески, углы, Джордж Бест, Синдбадова кровать, Синдбад.
— Фрэнсис?
— Отстань.
— Сегодня не дерутся.
Молчит.
— Фрэнсис, а, Фрэнсис?
— Патрик, а, Патрик.
Мелкий считал, что это он дразнится.
— Па-а-атрик.
Ничего в башку не шло из-за этого нудения.
— Па-а-атвик.
Не отпускало гаденькое чувство: будто брат застал меня за чем-то нехорошим, будто бы я вляпался и сам не догадываюсь, куда. Приспичило в туалет. Но разве встанешь тут с постели.
— Па-а-а…
Как будто бы он превратился в меня, а я в него. Хоть в постель мочись, право слово.
— …твик.
Я рывком сбросил одеяло.
Он должен понять, должен понять. Поговорить мне хотелось только со страху. Изображая защитника, я хотел одного — чтобы брат ко мне приткнулся, посидел рядом, послушал, убежал бы со мной или прекратил бы эту жуть. Синдбад понимал: сейчас я такой же одинокий и перепуганный, как он сам. Даже сильнее.
Ну, да это ненадолго.
В верхней моей простыне была небольшая прорешка, куда я постоянно попадал большим пальцем ноги. Мне это даже нравилось: шуровать ногой под одеяло, внезапно чувствовать грубость одеяла и снова прятать палец. Когда же я сдёрнул одеяло, простыня порвалась окончательно. Ни фига мелкий не спал, всё слышал. Я напугал его звуком рвущейся простыни.
— Синдбад!
Я соскочил из кровати. Теперь снова буду за старшего.
— Синдбад!
В туалет уже можно было не торопиться.
— Удавлю тебя, — бросил я и побрёл к дверям, — Но сначала схожу в туалет. Нет тебе спасенья, поганец мелкий.
Я протёр сиденье унитаза бумагой. Свет я не включил, и обтирал наугад. Бросил бумагу в унитаз, спустил. Я вернулся в спальню, дверь закрывать не стал, но, когда подкрадывался к кровати, нарочно топнул.
— Фрэнсис, — дал я мелкому последний шанс, — Подвинься-ка.
Квиты, напугали друг друга. Ни звука; хоть бы шевельнулся. Я подошёл прямо к его кровати.
— Подвинься.
Я сказал это вежливо, совсем не командирским голосом.
Синдбад явно дрых. Даже напугать его как следует, и то у меня не вышло. Я уселся к нему на кровать с ногами.
— Фрэнсис…
Места нет, толкаться с ним противно. Он спящий тяжелее. Не больно-то и охота тебя будить. Залезаю в собственную кровать, где ещё сохранилось тепло. Прореха на простыне разрослась: не то что палец — вся нога в неё выскочила. Не дай Бог, разорву окончательно.
Всё, спать, спать. Усну обязательно. Утром расскажу Синдбаду, что не разбудил его.
Я прислушиваюсь.
Ничего страшного, просто разговаривают. То она, то он, то она опять, то он — подольше, то она, то снова он — опять надолго, она — отрывисто, снова он. Просто беседуют, всё нормально. Он беседует с ней. Муж с женой. Мистер Кларк с миссис Кларк. Глаза слипаются. Я уже не слушал, только следил за дыханием.
— Я тебя не стал будить, — сказал я брату. Он обогнал меня. Дрянь дело.
— А мог бы и разбудить, — крикнул я вдогонку. А он плевал с высокой колокольни, спал наяву, не верил.
— Но не стал! Не стал!
В школе нам уже не полагалось разговаривать, даже стоять близко. Поэтому я заставил себя гнаться за Синдбадом, обойти его на пару шагов. Он не встречался со мной взглядом. Я заступал ему дорогу, бросал вслед странные фразы.
— Он её ненавидит.
Синдбад шагал и шагал, не торопясь. Так бы и схватил за ворот, но мелкому хватало ума держаться на почтительном расстоянии.
— Ненавидит!..
Мы гуляли в поле перед школой. Строить здесь пока не собирались, трава стояла густая, высокая, но уже протоптали тропинки, которые ближе к краю поля, прямо напротив школы, соединялись в одну большую тропу. На поле росла сенокосная трава, а вдоль канав — крапива, чёртов хлебец, мокроспинки.
— Не хочешь — не верь, — сказал я, — Правда правдой быть не перестанет.
Вот и всё. Мальчишки шли через поле группками, стекались на главную тропу. Трое старшеклассников устроили перекур в высокой сырой траве. Один выдёргивал из земли сухие травинки и складывал себе в коробку для завтраков. Я притормозил. Мимо прошёл Синдбад, и за спинами старшеклассников я потерял его из виду. Я ждал, пока Джеймс О'Киф догадается.
— Домашку сделал? — спросил он.
Вопрос был тупей не надо; домашку делали мы все без изъятья.
— Ага, — бросил я.
— Всю?
— Ага.
— А я не сделал, — пожаловался он. Вечно он жаловался одними и теми же словами.
— Я устное не выучил, — сказал я из солидарности.
— Устное-то фигня.
Все упражнения мы исправляли друг для друга, но за это можно было хорошо схлопотать. Приходилось меняться тетрадками. Хенно ходил кругами, заглядывал через плечо, отвечал на вопросы. Это называлось «выборочная проверка».
— Я анализирую ваш почерк, Патрик Кларк. Почему, как вы полагаете?
— Чтобы я, сэр, не вписал ответы в тетрадь соседа.
— Правильно, — сострил Хенно, — И чтобы сосед не вписал ответы в вашу тетрадь.
Хенно двинул меня в плечо изо всех сил, точно в компенсацию за недавнее снисхождение. Болело адски, но я стерпел, не потирал ушиб.
— Некогда я посещал школу и знаю все школьнические увёртки, — вещал он, — Далее: одиннадцать умножить на десять и разделить на пять. Первое действие, Джеймс О'Киф.
— Двадцать два, сэр.
— Я сказал: первое действие! — и Хенно ударил Джеймса О'Кифа в плечо.
— Перемножить одиннадцать и десять, сэр.
— Правильно. И?
— И всё, сэр.
Ещё удар.
— Отвечай, amadán[30] этакий.
— Сто десять, сэр.
— Сто десять. Не ошибается ли ваш товарищ, мистер Кэссиди?
— Нет, сэр.
— На сей раз — не ошибается. Второе действие?
С мисс Уоткинс было как-то проще. Домашку, конечно, задавали, но лёгкую: вписать правильные ответы мы успевали, когда она считала, что мы исправляем то, что написали неправильно. Хенно требовал, чтобы мы вносили исправления красным карандашом. Не дай Бог, карандаш затупился — три горячих. Два раза в неделю, по вторникам и четвергам, нам разрешалось попарно подходить к мусорному ведру, стоявшему под столом учителя, и точить карандаши, сбрасывая туда очистки. Его стол украшала канцелярская точилка, привинченная струбцинами — вставляешь карандаш, крутишь ручку — но нам не разрешали ею пользоваться. Изволь иметь собственную, а забудешь дома — два горячих. Запрещалось пользоваться и точилками с Гектором Грэем, Микки Маусом или какими-нибудь там семью гномами. Только обыкновенные точилки. Мисс Уоткинс перед уроками записывала правильные ответы на доске, а спрашивая, сидела за столом и вязала.
— Поднимите руки, у кого правильно? Go maith[31]. Следующий читает…м-м…
Глаз не подымая от вязанья:
— Патрик Кларк.
Я, не будь дурак, скатывал ответы прямо с доски, заблаговременно оставив для них пустое место. Однажды мисс Уоткинс прошлась по рядам и заглянула в мою тетрадь. Чернила ещё не высохли, а она всё равно не заметила.
— Девять из десяти, — сказала она, — Go maith.
Раз-другой обязательно ошибаюсь. Как и все остальные. Один Кевин неизменно выбивал десять из десяти, за что мисс Уоткинс расточала ему похвалы и даже прозвала «великий маленький ирландец». Однажды на перемене Иэн Макэвой начал дразнить Кевина этим прозвищем, так Кевин уделал его — мало не покажется, чуть нос не сломал.
Мисс Уоткинс считала себя замечательной учительницей, а мы её ненавидели.
— …ещё не спите, мистер Кларк?
Все заржали. Хенно того и ждал, что все заржут.
— Да, сэр, — ухмыльнулся я. Снова заржали, но не так весело, как над шуткой учителя.
— Превосходно, веселился Хенно. — Который час, мистер Макэвой?
— Я, сэр, не знаю.
— Ах да! Не в состоянии позволить себе часы.
Мы добросовестно заржали.
— Мистер Уэлан.
Шон Уэлан закатал рукав свитера:
— Половина одиннадцатого, сэр.
— Точно?
— Приблизительно.
— Извольте точно.
— Двадцать девять минут одиннадцатого, сэр.
— Какой сегодня день недели, мистер О'Коннелл?
— Четверг, сэр.
— Вы убеждены?
— Да, сэр.
Мы заржали.
— А мне говорили, сегодня среда, — пропел Хенно, — Итак, половина одиннадцатого. Какой учебник мы извлечём сейчас из своих málas[32], мистер — мистер — мистер О'Киф?
Мы заржали. Другого выхода не было.
Пора было спать. Папаня не пришёл. Я поцеловал маманю на ночь.
— Баю-баюшки, — улыбалась маманя.
— Спокойной ночи.
У мамы была родинка на лице, между ухом и глазом. И из этой родинки росла волосинка. Впервые в жизни я обратил внимание на эту волосинку. Прямая такая, толстая.
Я проснулся как раз перед тем, как маманя пришла нас будить. Это было понятно по шуму, доносящемуся снизу. Синдбад спал без задних ног, я не стал ждать, пока он проснётся, и вскочил. Я сразу проснулся, стал одеваться. Отлично: свет брызжет даже из-за занавески.
— А я только встала, — сказала маманя, когда я спустился в кухню.
Маманя кормила сестрёнок: вернее, одну кормила, а за другой следила, чтобы еда попадала по назначению. Кэтрин, бывало, промахивалась ротиком мимо ложки. Тарелка у неё всегда оставалась пустая, но что съела Кэтрин, а что размазала — это вопрос вопросов.
— Я проснулся, — сказал я.
— Я вижу, — откликнулась маманя.
Я засмотрелся, как маманя кормит Дейрдре из бутылочки. Ей никогда не надоедало возиться с Дейрдре.
— А Фрэнсис знай дрыхнет, дрыхало.
— Ну и ладно.
— Храпит, как боров, — хихикнул я.
— Неправда, — не поверила маманя и была права: Синдбад сроду не храпел. Я не имел в виду сказать про Синдбада пакость. Просто нужно было как-нибудь пошутить.
Я не то чтобы проголодался, но есть уже хотел.
— А папочка уже на работу ушёл, — сказала маманя как бы между прочим.
Я тупо посмотрел на неё. Наклонилась над Кэтрин, «детонька, ещё капельку», нежно гладит её ручонку, не держит за руку, а именно гладит, тыкает ложкой в овсянку…
— Хорошая моя деточка…
Я прокрался наверх. Обождал, прислушался: маманя в безопасности внизу. Зашёл в их спальню Кровать заправлена, покрывало застилает подушки и заботливо за них заправлено. Я откинул покрывало. Привычно прислушался. Сначала проверить подушки. Я приподнял их, отбросил одеяло. Нижнюю простыню маманя забыла расправить. Отпечаток тела хранила только одна сторона постели. Маманина, правая. На отцовской половине — ни складочки, подушки не примяты. Я даже потрогал простыни: с маминой стороны тёпленькие, а с его… с его стороны я не трогал.
Покрывало я не набросил, специально: пусть маманя поймёт.
Не переставая вслушиваться, я окинул взглядом гардероб. Вот его ботинки — три пары, вот галстуки. Целые связки галстуков, куда столько?
Передумал, набросил покрывало и тщательно разровнял.
Пошёл проверить маманю: она отмывала от овсянки стульчик Кэтрин. Совершенно такая же, как всегда, разве что волосы в беспорядке. И ничего я не замечал как ни старался. Прямо глазами ел маманю, но что означало выражение её лица, угадать не мог.
Совершенно такая же, как всегда.
— Давай я Фрэнсиса разбужу.
Маманя отшвырнула тряпку, и та повисла на раковине.
Раньше маманя ничего не швыряла. Никогда.
— Пошли вместе будить, — предложила она. Взяла малышку Дейрдре, посадила на бедро. А левую руку протянула мне. Рука была мокрая. Мы крались по ступенькам и потешались над их скрипом. Маманя сжимала мою руку.
Великолепные похороны. Гроб задрапирован знаменем. Семья спасённого будет выплачивать нам с Синдбадом компенсацию. У мамани тёмная вуаль опущена на лицо. Тихонько плачет, но всё равно красавица. А я ничуть не плачу. Выходим из церкви, все пялятся на нас, а я мужественно обнимаю маманю за плечи. Синдбад до маманиных плеч не дотягивается, поэтому ползёт сзади. Кевин и все остальные стараются встать в церкви и на кладбище ко мне поближе, но провожающих такая толпа, не одни родственники, что к сыну героя не пробиться. У меня новый костюм с длинными брюками, куртка с внутренним карманом. Семья спасённого ребёнка повесит мемориальную доску у нашей калитки. Мой отец погиб, спасая жизнь ребёнка. Конечно, идиотизм и не может быть, потому что не может быть никогда. Мечта хороша, пока мечтаешь. Ничего с ним не стрясётся. Естественно, я не желал папане смерти; он ведь папаня мне. Так что пришлось мечтать о собственных похоронах: оказывается, гораздо приятнее.
Я заметил Чарлза Ливи, шагающего к воротам. Огляделся — не хотел, чтобы были свидетели — рванул за ним. Я ждал окрика: на малой перемене запрещалось уходить со двора. Я шёл так же скоро, как Чарлз Ливи, и руки тоже положил в карманы.
Он направился в поле. Я бегом перебежал через дорогу, пнул камень, попавшийся под ноги, и обернулся. Школьного двора почти не было видно из-за сарая. Вроде никто не смотрит. Я побежал сломя голову. Чарлз Ливи нырнул в высокую траву. Замедлив шаг, я нырнул за ним. Было сыровато. Я засвистел. Это в моём представлении являлось «правильным подходом».
— Это я.
Трава в одном месте как будто пригнулась.
— Это я.
Там-то и был Чарлз Ливи. Пришлось присесть, хотя желания особого не было. Брюки потемнели от сырости. Чарлз Ливи сидел на мокром, грязном ящике, на котором мне места не хватало. Я сел рядом на корточки и проговорил:
— Вот, смотрю, ты идёшь.
— Ну и чо?
— Да ничо.
Чарлз Ливи затянулся ядовитым «Майором». Когда же он успел закурить? Наверное, пока я догонял его. Мне не предложил. Я и радовался, что курить не придётся, и досадовал: надо же какой, не поделился.
— Прогуливаешь?
— Прогуливал бы — разве ранец бы в классе оставил?
— Не-а.
— То-то.
— Это ж тупо.
Он снова затянулся. На поле были мы одни. Со двора доносился галдёж учеников, свист учительских свистков. Где-то вдалеке гудела бетономешалка. Я следил, как поднимается вверх дым. Чарлз Ливи не следил, просто смотрел в небо. Я, мокрый до нитки, ждал звонка. Как теперь возвращаться? Тишина саднила, как боль в желудке. Чарлз Ливи курил и помалкивал.
— Ты сколько в день выкуриваешь?
— Штук двадцать.
— Ой. Где деньги-то берёшь?
Вот так ляпнул. Как будто не верю. Он зыркнул на меня:
— Ворую.
Я поверил и поддакнул, как будто сам ворую:
— А, ну да.
Теперь я тоже смотрел в небо. Оставалось не так уж много времени.
— Ты когда-нибудь из дома убегал? — набрался я храбрости.
— На хер надо это — бегать.
Я удивился, а с другой стороны, ничего удивительного: ему-то от кого бегать?
— А хотел?
— Хотел бы — сбежал бы, — отрезал Чарлз Ливи, но задал-таки вопрос: — Слинять, что ли, думаешь?
— Нет, нет.
— Зачем тогда спрашиваешь?
— Так просто.
— А! так просто.
Я думал напроситься прогуливать вместе с Чарлзом Ливи. Собственно, потому за ним и помчался. Идиотизм. Я, как дурак, удрал со двора, сижу тут с ним, а ему до лампочки. Чарлз Ливи, если сбежит из дому, ни за что не вернётся. А я так не хотел.
Боясь, что заметят мой отсутствие, я поднялся:
— Увидимся ещё.
Он не ответил.
По полю я крался, согнувшись в три погибели, но это было невесело.
Так и подмывало удрать, пусть они перепугаются, пусть их совесть замучает, тогда, может быть, сообразят, что друг без друга им никуда. Она заплачет; он её обнимет. И будет обнимать пока меня не привезёт полицейская машина. И пусть меня упрячут в Артейн за ложный вызов и трату временных и материальных ресурсов полиции, но не очень надолго, и папаня с маманей будут навещать меня каждое воскресенье. Они скажут — это мы виноваты. Синдбад скажет — нет, это я виноват. А я скажу им — не наговаривайте на себя, и во всём признаюсь.
План в общих чертах был такой.
Я вылез из травы под носом Хенно, стал беспокойно озираться, будто бы что-то ищу.
— Я потерял фунт, сэр. Маме надо было передать, а я потерял.
Пожав плечами, я сдался. Деньги как ветром сдуло. Перешёл дорогу, миновал опасный участок за сараем, выбрался на двор. Никто не караулит. Вот показался мистер Финнукан со звонком в руках. Я встал рядом с Эйданом и Лайамом.
— Где ты был?
— Курил.
Они выпучили на меня глаза.
— С Чарло, — веско прибавил я. Язык мой — враг мой, вперёд ума торопится. — Не веришь? Ну-ка я дыхну.
Мистер Финнукан поднял колокольчик над головой, другой придерживая язычок. Он всегда так держал колокольчик. Потом, как всегда, отпустил язычок, поднял колокольчик ещё выше и десять раз позвонил. Губы директора шевелились — считает. На счёт десять мы должны были построиться в линейку. Впереди стоял Чарлз Ливи, а за спиной — Кевин, тут же пнувший меня под колено.
— Хватит пинаться!
— Ты попробуй пни меня.
— И пну.
— Ну, пни.
Я пинаться подождал, хотелось как-то по-другому с ним рассчитаться.
— Пни, пни.
Я пнул его в лодыжку. Больно, это-то я смекнул. Кевин подпрыгнул, выпал из строя.
— Что происходит?
— Ничего, сэр.
— Что с вами?
Это оказался мистер Арнолд, не Хенно. Он пересчитывал своих учеников, а на нас чихал с высокого дерева. Он считал своих мальчишек по головам, не желая расталкивать их и проверять, что там творят шалопаи из чужого класса.
— Я упал, сэр, — сказал Кевин.
— Не падай так больше.
— Да, сэр.
И снова Кевин у меня за спиной.
— Я тебя достану, Кларк.
Я даже не обернулся.
— Я тебя достану, слышишь?!
— Разговорчики в строю.
Хенно пересчитывал нас по головам. Туда прошёл, сюда. Считает под нос. Мимо меня прошёл два раза. Я ждал удара. Кевин толкнул меня в спину, ничего другого не успел.
— Это только начало, Кларк.
Наплевать, и вовсе не больно. Ещё поплатится. Он мне больше не друг. Жижа навозная, обманщик и врун. И ни фига в жизни не понимает.
— Anois[33], - выкрикивал Хенно впереди, — Clé deas,[34] clé deas — …
Строевым шагом мы вошли в главное здание и промаршировали кругом до самого класса. Хенно нёс вахту у дверей.
— Вытирайте ноги.
Дважды повторять учителю не пришлось: задние подражали передним. Последнему пришлось закрыть дверь, притом беззвучно. В школе не раздалось ни звука. Хенно терпеть не мог галдежа и болтовни. Малейший шёпот — и весь класс стоял истуканами полчаса. Входили мы строго попарно, приходилось долго ждать у порога.
Мне приходили мысли о побеге, хоть бы даже в одиночестве, а лучше с Чарлзом Ливи или с Синдбадом. Вот бы забрать Синдбада, как в книжке «Полёт голубей», я буду за старшего, понесу братишку на спине, когда он устанет, через поля, через болота, через реки. Оберегать братишку.
— Следующие двое.
Один пойду.
— Следующие.
Куда-нибудь недалеко. Чтобы пешком туда и обратно.
— Следующие.
Кевин не только сам ждал, но и парней позвал. Уже толпа собралась. Мне было начхать, я не трусил. Раньше Кевин всегда меня побеждал, но то раньше: когда я не желал победы. А теперь… теперь начхать. Он мне в морду — я ему в морду. Какая разница, кто кого побьёт? Я не пытался обойти его, притвориться, что его здесь нет, что я ничего не помню. Так что подошёл прямо к нему. Зная, что будет дальше.
Он толкнул меня в грудь. Толпа обступила нас теснее. Мешкать не приходилось; вот-вот нагрянут учителя. Я отступил на шаг, и ему пришлось шагнуть ко мне.
— Эй, ты!
Он толкал меня сильнее, сильнее, не кулаком, раскрытой ладонью, чтобы я начал отбиваться.
Я сказал, причём громко:
— У тебя все подштанники в говнище, я сам видел.
На миг его лицо изменилось: на нём отразились страдание, боль, ярость. Он побагровел, сощурил повлажневшие глаза.
Нас обступили теснее.
Сжав кулаки, бывший друг надвигался на меня, думал взять нахрапом. Не глядя, равнодушно замахнулся. Один кулак разжат: царапаться, что ли, собрался? Странно постанывает. Я зашёл сбоку, съездил его по сусалам, аж кулак заболел. Он с разворота догнал меня: прямо в нос кулаком. Бью коленом — мимо; ещё коленом — ага, прямо в бедро. Притянул к себе за шиворот. Надо же, из одежды выворачивается. Руку, всю во вражеских слезах и соплях, я обтёр об его же волосы. Отцепиться он не мог, все узнали бы, что он ревёт. Попытался отцепить его руки и отступить. Не вышло. Поставил подножку: опять неудача. Он скулил, не открывая рта. Я схватил его за волосы, отогнул назад голову.
— Нечестно! — заорал кто-то. Не всё ли равно, кто? Глупо. Господи, как глупо. Но откуда-то я знал: это самая важная вещь в моей жизни.
Головой он разбил мне всё лицо, особенно губы. Пошла кровь — я ощутил её привкус. Боль оказалась совсем не страшная, даже приятная. Она не значила ничего. Ещё удар, на этот раз не такой удачный. Отпихивает меня. Упаду — другая музыка заиграет. Отступая. Вернее собираюсь отступить и тут же грохаюсь на кого-то спиной. «Кто-то» отпрыгнул, но поздно; я снова твёрдо стою на ногах, и это прекрасно.
Чтобы я всё-таки упал, он вздёрнул мне к подбородку всю одежду: и свитер, и рубашку, и даже майку. Наверное, со стороны он выглядел глупее некуда. Лягаться я не мог, чтобы не потерять устойчивость. Обоими кулаками я лупил его по голове с двух сторон — раз! два! — удерживал его руки, чтобы он не вцепился мне в лицо. Казалось, что он ниже меня ростом и слабее. Лицом он уткнулся мне в грудь, как сверлом всверлился, кусал свитер. Я вцепился ему в волосы на затылке и дёрнул. Упираясь головой мне в живот, он решил, что победа в кармане, сейчас толкнуть только по-быстрому и сбить с ног. Но я сгрёб его за волосы. Он хотел толкнуть — и коленом я снова рассадил ему лицо, ещё сильней, чем раньше. Послышался крик, крик испуга и боли. Крик побеждённого. Конец. Все стояли тихо. Такого у нас ещё не видывали. Они и хотели, и боялись увидеть лицо избитого.
Теперь никогда не будет по-прежнему.
Колено распухло, я всё время его чувствовал, но всё пригибал книзу голову врага. А тот всё повисал на мне, сбивал с ног, но песенка его была спета. Я снова попытался двинуть его коленом, но только смазал по морде — слишком долго думал и от этого потерял в быстроте. Отпустить бы его, а как отпустишь, пока он сам меня не отпустил? Схватил за ухо, выкрутил. Он завизжал как резаный, но овладел собой и затих. Не хотелось заканчивать этот бой, как обычную драчку: это ведь совсем другое дело. Битва кончилась, враг не желал признавать поражения, так что мне пришлось спросить:
— Сдаёшься?
— Нет.
Один должен выдавить «нет», а другой — я — должен его ударить. Схватить за ухо, впиться ногтями, выкручивать. Должен.
— Сдавайся.
Я выкручивал ему ухо, бормоча про себя: «Сдавайся, ну сдавайся же», и в то же время сознавал, что никогда не услышу: «Сдаюсь». Я отпустил это несчастное ухо.
— Сдавайся.
Он молчал.
Мне расхотелось драться, и я выпустил Кевина. Даже оттолкнул, положив руки на плечи. Вроде: ступай, не мешайся. В лицо ему не смотрел — не получалось.
Волоча ногу, я побрёл по дороге. Он имел право догнать, ведь я не победил, а он не сдался. Значит, разрешалось догнать, прыгнуть на спину, додраться. Я и не оглядывался. Кто-то швырнул камень. Плевать, всё равно не обернусь. Нога ныла. Почему-то хотелось есть. Штаны были сверху донизу в крови: Кевиновой и моей собственной.
— Никогда, никогда не сдамся.
После обеда, во дворе.
— Ты покойник, — крикнул он вслед.
Нос распухший, багровый, подбородок расцарапанный. Пять тонких, кривых царапин. Фонарь под глазом наливался одновременно краснотой и синевой. На свитере засохло немного крови. Рубашку он переодел.
— Ты не победил!
Я замер и поглядел ему прямо в глаза. Он умирал от желания отвести свой взгляд, поверить, что всё кончено, я проиграл, можно идти домой с победой. Ничего не ответив, я потащился дальше.
Он ждал.
— Цыплак.
Увидев мою окровавленную одежду, маманя кинулась мне навстречу. Потом внезапно остановилась и оглядела меня сверху донизу.
— Что стряслось?
— Подрался.
— Охохонюшки…
Заставила переодеться, но ни полслова больше не сказала.
— А грязное где забыл?
Поднявшись наверх, я разделся и сложил одежду в пластиковую корзину, стоявшую в углу за холодильником.
— Застирать их надо скорей.
Маманя забрала брюки. Синдбад их видел. Трудно было поверить, что брюки окровавлены. На ткани кровь казалась не такой красной.
Ещё один голос.
— Цыплак.
Иэн Макэвой.
— Эй, цыплак!
На секунду внутри меня образовалась пустота; потом стал привыкать.
— Цыплак щипаный.
— Кудах-тах-тах! Ко-ко-ко!
Это Джеймс О'Киф изображал цыплёнка. Что-что, а цыплёнка он изображал отменно. Я ушёл в сарай, сидел там один. Все стояли на улице, на солнцепёке и заглядывали в сарай. Уже темнело, солнце зашло за крышу сарая. Было прохладно. С надсадой гудела умирающая муха.
— Бойкот ему!
А ведь это голос Кевина.
— Бойкот!
Хором:
— Бойкот, бойкот, бойкот!
Зазвенел звонок; я поднялся.
Капитану Бойкотту устроили бойкот арендаторы, потому что он был жадный и сгонял их с земли. Арендаторы с ним не разговаривали, совсем не общались, и капитан Бойкотт тронулся умом и вернулся в Англию, откуда был родом.
Я встал в линейку за Шоном Уэланом, бросил ранец наземь. Рядом со мной никто не становился. Тут явился Хенно.
— Встаньте ровнее, пошевеливайтесь.
И пошёл вдоль рядов, пересчитывая. Рядом очутился Дэвид Герахти, опирающийся на костыль. Он вертел головой, притворяясь, что следит за Хенно.
— Идёт, гад.
С трудом выпрямил спину.
— Трудная работа — школьников считать.
Я уставился на губы Дэвида Герахти. Неподвижные, чуть-чуть приоткрытые.
Сесть со мной выпало Злюку Кэссиди. Он даже не смотрел на меня, один Кевин смотрел. Губы его ходили ходуном.
Бойкот.
Бойкот? Годится. Я только о том и мечтал: побыть в одиночестве. Правда, смущало, сколько стараний все они прикладывают, чтобы я очутился один. Куда бы я ни глянул, все знай отворачивались. Это даже надоедало. Тогда я стал разглядывать Шона Уэлана и Чарлза Ливи: им было до лампочки. На Дэвида Герахти: совсем сдурел, послал мне воздушный поцелуй.
Все остальные…
Я перестал их рассматривать. Бойкотировать можно только того, кто не хочет, чтобы его бойкотировали.
— Победил? — спросила маманя. Я знал, о чём она, и всё же переспросил:
— Чего-чего?
— В драке.
— Ну да.
Маманя не сказала «отлично», но подумала.
— И с кем дрался?
Я уткнулся взглядом ей в плечо.
— Не расскажешь?
— Не-а.
— Ну, ладно.
Я пошёл прятаться в сушильный шкаф, полез через бак с горячей водой. От бака шёл жар. Главное, не касаться горячего ногами. Подставил стул, вскарабкался на верхнюю полку. Полотенца банные и кухонные. Высунувшись из шкафа, я отпихнул стул от дверцы. А теперь акробатический трюк: высунувшись ещё дальше, я поддел дверцу и захлопнул её за собой. Изнутри нет ручки. Приходится просовывать пальцы между планками. Свист дверцы в воздухе; щелчок.
Кромешный мрак. Никакого света ни в самом шкафу, ни из щёлочек. Проверял себя на вшивость. Не страшно. Зажмурился, посидел с минуту, открыл глаза. Кромешный мрак, а всё равно не страшно.
Конечно, я понимал, что это не по-настоящему. Что снаружи тоже темно, посветлее, чем здесь, но намного страшнее. Всё я понимал. И тем не менее был счастлив. Темнота сама по себе — пустяки, ничего в ней жуткого нет. Мне нравилось в сушильном шкафу, особенно лежать на полотенцах, куда приятнее, чем под столом. Я просиживал там часами.
Он пришёл домой с работы, как все приличные люди. Пообедал. Рассказал мамане про бабку, которой сделалось дурно в поезде.
— Бедняжка, — посочувствовала маманя.
Вроде всё как вчера. Костюм, рубашка, галстук, ботинки — никаких отличий. Я так пялился на его ботинки, что вилку уронил. Чистые, как обычно! Вилку я поднял. Да и щёки и подбородок, были совсем не чёрные от щетины. Обычно вечером папаня весь обрастал, а утром брился. Раньше он любил щекотать нас колючими щеками.
— Идёт глава семьи — лицо его как тёрка!
Мы разбегались кто куда, но нам всё равно нравилась щетина.
А щетины-то никакой и не было. Мягкие, свежевыбритые щёки. Утром он не побрился.
Я его вычислил. От этой мысли мне полегчало. Я съел всю морковку.
Я сидел в сушильном шкафу, слушал голоса мамани и девочек. Задняя дверь была открыта, и Кэтрин ползала туда-сюда по лесенке. Я прислушался: Синдбада куда-то чёрт унёс. Папани не было слышно. Темным-темно, только тонкий проблеск света из-за двери. На улице — не дома. Ветер, и дождь, и холод, и незнакомые люди. И темнота, с которой надо сражаться. Оденусь потеплее, прихвачу фонарик для защиты от животных. Да, от ночных животных. Моя ветровка — не забыть капюшон — не промокну. Сражаться буду только с темнотой, и победа останется за мною. Темноты я нисколько не боялся, даже любил. Это признак взросления: когда без разницы, что темно, что светло.
Я почти уже подготовился. Спёр открывашку. Оказалось — плёвое дело. Даже в карман прятать не пришлось. Содрал ценник и, небрежно держа в руке, вроде бы с открывашкой и зашёл, выбрался наружу. Затем уволок из дому две консервные банки: бобы и ананасы в сиропе. Много сразу брать побоялся, чтобы не заметила маманя. Ананасы эти дурацкие много лет стояли в шкафу. Кстати, я нашёл, где маманя хранит трусы, носки, фуфайки и тому подобное — на верхней полке сушильного шкафа. Приставляй стул, залезай и бери что хочешь. Не хватало только денег. Я копил по два — по три пенса, но всё ещё не накопил. Только бы отыскать сберегательную книжку, и всё. И убегу.
Я не скучал по тем, с кем раньше разговаривал, только немножко по самим разговорам. Оказывается, до чего я любил разговоры! Но болтать ни с кем не пытался. Все были за Кевина, особенно Джеймс О'Киф. Он прямо в голос вопил:
— Бойкот!
Лайам с Эйданом оказались умнее: не отворачивались, отвечали на вопросы. Вид к них был нервный и печальный: они-то понимали, что такое бойкот. Иэн Макэвой сам на себя был не похож: ухмылялся одной стороной рта. Обходил меня этаким кружным путём, как будто хочет подойти, а потом передумывает. Наплевать, этот-то никогда ничем не был. Чарльз Ливи вёл себя как всегда. Никто со мной не заговаривал, никто.
Никто, кроме Дэвида Герахти. Его было не унять. Мы сидели друг напротив друга, по сторонам прохода, и Дэвид Герахти перегнулся, навалясь на парту, прямо под носом у Хенно.
— Наше вам.
Хочет меня рассмешить.
— Наше вам с кисточкой.
А ведь Дэвид Герахти сумасшедший. Я даже задумался, не строит ли он из себя калеку нарочно, потому что не хочет быть с ногами, как все остальные. Он паясничал не чтобы меня повеселить, не чтобы самому развеселиться. Просто паясничал, и точка. Абсолютно невменяемый, полностью сам по себе. Даже больше сам по себе, чем Чарлз Ливи; незачем курить, незачем, чтобы мы завидовали, как он лихо прогуливает.
— Славный денёк, славный денёк, — и Дэвид Герахти защёлкал языком, — Да-с-сэр, должок-с.
Он опять защёлкал языком.
— Говно, говно, ёб, ёб, хуй, хуй.
Я засмеялся от неожиданности.
— Фу, гадкий мальчик.
Маленькое перемирие. Я стоял один как перст. Вокруг никого, какой смысл друг друга бойкотировать. Я искал глазами Синдбада. Просто увидеть брата хотелось.
Я услышал прежде, чем ощутил: сначала свист разрезаемого воздуха, потом сильный удар по спине. Я покачнулся, упал лицом. Боль была настоящая. Я перекатился на спину. Это Дэвид Герахти врезал мне костылём. Полоса боли горела на спине, и свист удара ещё стоял в ушах.
Дэвид плакал. Руки его тряслись так, что не получалось правильно взять костыли. Он по-настоящему плакал, не сводя с меня взгляда.
— Кевин просил тебе передать.
Я встал на шаткие ноги. Дэвид перехватил костыли поудобнее и заскакал к сараю.
Я упустил возможность сбежать. Папаня сбежал первый. И закрыл за собою дверь: не хлопнул, именно закрыл. Да, вот так. Нутром чуял я: не вернётся. Просто закрыл дверь, точно в магазин собрался. Правда, дверь передняя, а мы сами не ходили через переднюю дверь, только гостей пускали. Не хлопнул, просто закрыл за собой. Только что стоял человек, а осталось очертание из-за стекла. Постоял секунду — и ушёл. Ни чемодана не взял, ни куртки, но я-то всё понимал отлично.
Рот у меня открылся сам собой, и я вроде бы взвыл, а на самом деле — ни звука. И такая боль в груди, слышно, как сердце работает, качает кровь, стучит вроде старого насоса. Собирался поплакать, даже казалось, что уже реву. Ан нет. Всхлипнул разок, и всё.
Он опять ударил. Я видел его, он видел меня и всё-таки ударил её по плечу.
— Слышишь, слышишь меня?!
На кухне. Я зашёл хлебнуть воды и увидел, как мама падает на пол. Он увидел меня. Разжал кулак. Покраснел. Как будто бы это он попал в беду. Хотел что-то мне сказать, но промолчал. Он уставился на маманю и всё двигал как-то странно руками — будто хотел поставить её обратно на то же место, где она только что стояла.
— Что ты хочешь, солнышко? — Маманя даже не держалась за плечо и не плакала.
— Воды попить.
Ещё не стемнело, рано драться-то. Хотелось извиниться за то, что пришёл не вовремя. Маманя налила мне кружку всклень. Было воскресенье.
Тут заговорил мой отец.
— Какой счёт?
— Выигрывают, — ответил я.
Шёл матч за первенство Англии, «Ливерпуль» выигрывал у «Арсенала». Я болел за «Ливерпуль».
— Здорово, — отозвался он.
Я, собственно, и зашёл его порадовать, что наши выигрывают, не только за водой.
Я взял у мамани кружку.
— Спасибо большое.
И я ушёл досматривать победу ливерпульцев. Даже кричал ура после финального свистка. Только ни папаня, ни маманя не зашли поболеть со мной.
Даже дверью не хлопал. Я видел сквозь стекло, как он стоит, ждёт чего-то; потом ушёл.
Я понимал: завтра-послезавтра маманя позовёт меня «на разговор» и скажет:
— Ты теперь глава семьи, Патрик.
Да, так вот оно и бывает.
Пад-ди Кларк Пад-ди Кларк Без от-ца! Ха-ха-ха!Я их не слушал. Малышня, что с них взять.
Перед Рождеством он зашёл в гости. Я снова увидел его сквозь тусклую стеклянную дверь. На нём было черное пальто, и при одном взгляде на это пальто я вспомнил, как оно пахло, когда мокрое. Я открыл. Мама возилась в кухне.
Увидев меня, окликнул:
— Патрик.
Суетливо переложил из правой руки в левую какие-то баулы.
— Ты-то сам — как? — неожиданно спросил он. И протянул мне руку. — Как ты?
Рука была холодная, очень большая, сухая и жесткая.
— Спасибо, я хорошо.
Примечания
1
Разве это не прекрасно? (ирл.)
Здесь и далее все примечания, кроме особо оговорённых, принадлежат автору.
(обратно)2
О, да (ирл.)
(обратно)3
Указка
(обратно)4
Встаньте (ирл.)
(обратно)5
Левой, правой, левой, правой, левой…(ирл.)
(обратно)6
Садитесь (ирл.)
(обратно)7
Да (ирл.)
(обратно)8
FCA — An Forsa Cosanta Aitiuil, запасные силы Ирландской армии (примечание переводчика)
(обратно)9
E.S.B. — Electricity Supply Board, ирландская компания, ведущий в стране производитель электрооборудования.
(обратно)10
Возмущение Кларка-старшего объяснимо: fesse по-французски задница (примечание переводчика)
(обратно)11
Здравствуйте/Господь с Вами (ирл.)
(обратно)12
Уборная (ирл.)
(обратно)13
'Golly Bars' Ванильное мороженое с чёрной глазурью, в виде карикатурного негритёнка Голливога (Gollywog). Было очень популярно в Ирландии, сейчас не продаётся из соображений политкорректности (примечание переводчика)
(обратно)14
Сию минуту (ирл.)
(обратно)15
Встаньте (ирл.)
(обратно)16
Шпион из фильма «Посыльный от Д.Я.Д.И.» (The Man from U.N.C.L.E. сериал 1964-1968) (примечание переводчика) см. прим. [29]
(обратно)17
Ямайская пословица, означающая, что некто подражает действию, не улавливая его смысла (примечание переводчика)
(обратно)18
от Ciúnas (ирл.) — безмолвие, молчание, тишина
(обратно)19
Что? (ирл.)
(обратно)20
Можно выйти в туалет? (ирл.)
(обратно)21
Нет (ирл.)
(обратно)22
Каждое утро (ирл.)
(обратно)23
Книги на ирландском языке (ирл.)
(обратно)24
Первая (ирл.)
(обратно)25
Самбо в Африке (ирл.)
(обратно)26
Фианна Фаль, Фине Гэл — ведущие ирландские политические партии (примечание переводчика)
(обратно)27
Прописать дохлой ноги (ирл., жарг.) — пнуть в голень так, что нога отнимается (примечание переводчика)
(обратно)28
Вот и славно (ирл.)
(обратно)29
The Man from U.N.C.L.E. (1964–1968). Шпионский телесериал, чрезвычайно популярный в Ирландии. U.N.C.L.E. в названии — аббревиатура United Network Command for Law & Enforcement, т. е. Объединённая сетевая группа за соблюдение и осуществление закона (примечание переводчика)
(обратно)30
Дурак, олух (ирл. сленг)
(обратно)31
Хорошо (ирл.)
(обратно)32
Сумки, ранцы (ирл.)
(обратно)33
А сейчас (ирл.)
(обратно)34
Левой-правой, левой-правой (ирл.)
(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Падди Кларк в школе и дома», Родди Дойл
Всего 0 комментариев