«Каббала»

4700

Описание

«Каббала» – первый роман знаменитого Торнтона Уайлдера (1897-1975), написанный им в 1922 году, после завершения учебы в Йельском университете и в Американской академии в Риме. Помимо присущих «Каббале» достоинств, она представляет тем больший интерес для всех, кто любит Уайлдера, что состоит в странной связи с его последним романом «Теофил Норт»: действие «Каббалы» завершается за столько примерно дней до начала «Теофила Норта», сколько требуется, чтобы доплыть на пароходе от Италии до Соединенных Штатов, а дочитав эту книгу, начинаешь подозревать, что ее героя и рассказчика, так и не названного в романе по имени, вполне могли звать Теофилом Нортом.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Моим друзьям по Американской Академии в Риме

Часть первая. Первые встречи

Поезд, в котором я впервые в жизни приехал в Рим, был переполнен, промозгл и к тому же запаздывал. Несколько раз он неведомо почему застревал в открытом поле, так что к полуночи мы еще тащились, пересекая Кампанью1 и медленно приближаясь к висевшим над Римом слегка подцвеченными облакам. Порой поезд останавливался у платформы, и неровный свет фонарей озарял на мгновение какую-нибудь величавую, самой природой обтесанную голову. Тьма окружала эти платформы, и лишь временами проступал в ней кусок дороги или смутные очертания горной гряды. То была земля Вергилия, и казалось, что ветер, поднимаясь с полей, опадает на нас с долгим вергилиевским вздохом, ибо места, воодушевившие чувства поэта, неизменно перенимают у него эти чувства.

Переполненным же поезд был потому, что днем раньше кто-то из туристов унюхал исходящий от неаполитанских нищих запах карболки. Туристы немедленно заключили, что власти, по-видимому, обнаружили один или два случая заболевания индийской холерой и, напуганные ими, принялись дезинфицировать городское дно, подвергая его обитателей насильственному купанию. Сам воздух Неаполя рождает легенды. Грянувший внезапно исход мгновенно привел к тому, что купить билеты на Рим стало практически невозможно, и потому туристы, привыкшие к первому классу, ехали третьим, между тем как в первом обнаружились люди весьма необычные.

В вагоне было холодно. Мы сидели, не сняв пальто, с глазами, остекленевшими у кого от смирения, у кого от досады. В одно из купе набились представители расы, путешествующей более прочих, но гораздо менее получающей радости от путешествий, здесь велись бесконечные разговоры о дурных гостиницах, о дамах, которым приходится, садясь, туго оборачивать юбки вокруг лодыжек, дабы воспрепятствовать восхождению блох. Напротив сидела, развалясь, троица итальянцев, возвращавшихся из Америки домой, в какую-то аппенинскую деревушку после двадцати лет отданных торговле фруктами и драгоценностями в верхней части Бродвея. Все свои сбережения они вложили в сверкавшие на пальцах бриллианты – столь же ярко сверкали их глаза в предвкушении встречи с семьей. Легко было вообразить, с каким недоумением станут взирать на них родители, неспособные постичь перемен, лишивших детей обаяния, коим земля Италии награждает и самых скромных своих сыновей, и замечающие только, что дети вернулись раздобревшими, говорящими на каком-то варварском наречии и навсегда утратившими присущую их народу хитроумную психологическую интуицию. Возвращавшихся ожидало несколько бессонных ночей, которые они проведут в душевной смуте над земляными полами родного дома, среди бормочущих во сне кур.

Еще в одном купе сидела, прислонясь щекой с подрагивающему стеклу, укутанная в серебристые соболя искательница приключений. Напротив обосновалась матрона, с вызовом вперившаяся в нее неотрывными, блистающими глазами, готовая в любой миг перехватить и пресечь взгляд, который девушке вздумается бросить на ее, матроны, дремлющего мужа. По коридору в надежде на этот же взгляд с самодовольным видом то прохаживались туда-сюда, то застывали, прислоняясь к стене, двое армейских офицеров, напоминая восхитительно описанных Фабром насекомых, впустую исполняющих ритуал ухаживания перед камушком, просто потому, что пришли в движение некие ассоциативные механизмы.

Был здесь иезуит с учениками, коротавший время за латинской беседой; и японский дипломат, погрузившийся в благоговейные размышления над коллекцией марок; и русский скульптор, мрачно вникавший в устройство наших черепов; и несколько студентов из Оксфорда, старательно приодевшихся для пешей прогулки, но почему-то пересекавших поездом местность, лучше которой пешеходу в Италии не найти; и всегдашняя старушка с курицей; и всегдашний молодой американец, с любопытством озиравшийся по сторонам. Такого рода компании Рим принимает в себя по десяти раз на дню, и все равно остается Римом.

Мой спутник сидел, читая потрепанный номер лондонской «Таймс» – сообщения о продаже недвижимости, о новых назначениях в армии и обо всем она свете. После шести лет, проведенных в Гарварде за изучением античного мира, Джеймс Блэр отправился на Сицилию в качестве археологического консультанта съемочной группы, вознамерившейся перенести на экран основные мотивы греческой мифологии. Затея эта провалилась, съемочная группа распалась, а Блэр потом долго еще бродил по берегам Средиземного моря, пробавляясь случайными заработками и заполняя объемистые блокноты наблюдениями и теориями. Его распирали идеи – относительно химического состава красок, которыми писал Рафаэль; касательно освещения, необходимого по представлениям античных ваятелей для созерцания их скульптур; по поводу датировки наиболее неприметных мозаик церкви Санта-Мария Маджоре. Он разрешил мне записать и эти, и многие иные из его гипотез и даже скопировать цветными чернилами некоторые чертежи. В случае, если он вместе с блокнотами сгинет в океанских волнах, – что представлялось вполне вероятным, ибо Блэр из бережливости отправлялся через Атлантику на каком-то невразумительном судне из тех, о которых, даже когда они тонут, не пишут в газетах – печальный мой долг состоял в том, чтобы преподнести эти материалы в дар Хранителю библиотеки Гарвардского университета, где они при всей их неудобочитаемости могут быть сочтены бесценными.

В конце концов отложив газету, Блэр разговорился со мной:

– Хоть вы и едете в Рим учиться, но может быть прежде, чем засесть за древних римлян, стоит полюбопытствовать, не найдется ли и среди современников интересных людей.

– За современников мне докторской степени не дадут. Пусть ими занимаются наши потомки. А вы кого из них имеете в виду?

– Вам приходилось когда-нибудь слышать о так называемой Каббале?

– О которой?

– О своего рода сообществе людей, живущих в окрестностях Рима.

– Нет.

– Это очень богатые и влиятельные люди. Их все боятся. И все подозревают в заговоре, имеющем целью ниспровергнуть существующие порядки.

– Политические?

– Нет, не совсем. Разве что отчасти.

– Люди из высшего света?

– Да, конечно. Но дело не только в этом. Они к тому же жуткие интеллектуальные снобы. Мадам Агоропулос боится их до того, что я вам описать не могу. Уверяет, будто они время от времени приезжают из Тиволи2 и затевают интриги, пытаясь протащить через Сенат какой-то законопроект или добиться определенного назначения в Церкви, или просто вытурить из Рима какую-нибудь несчастную женщину.

– Те-те-те!

– И все потому, что им скучно. Мадам Агоропулос говорит, что их томит смертельная скука. У них есть все и есть уже очень давно. Главное же в них – ненависть ко всему современному. Они коротают время, обмениваясь колкостями по адресу новых титулов, новых состояний и новых идей. Во многих отношениях это люди средневековья, что сказывается даже в их облике. И в их образе мыслей. Я это так себе представляю: вы, наверное, слышали о том, что ученые наткнулись в Австралии на области, где животные и растения перестали эволюционировать много веков назад? Что-то вроде ниши древнего времени посреди мира, ушедшего далеко вперед. Ну вот, должно быть, нечто похожее случилось и с Каббалой. Это компания людей, преследуемых призраками представлений, из которых весь остальной мир уже несколько столетий как вырос: что-нибудь о преимущественном праве одной герцогини проходить в дверь впереди другой, о порядке слов в догмате Церкви, о божественном праве государей, в особенности Бурбонов. Они серьезно и страстно относятся к вещам, которые всем прочим кажутся непонятными и устаревшими. Но что самое важное, эти люди, ни за что не желающие расстаться с подобными представлениями, вовсе не отшельники или чудаки, на которых можно не обращать внимания, – напротив, они составляют тесный круг, столь могущественный и недоступный, что жители Рима, если и говорят о них, то вполголоса, и называют при этом «Каббалой». Они, позвольте вас уверить, действуют с невиданной изощренностью и располагают несметными богатствами и множеством верных сторонников. Цитирую мадам Агоропулос, которая питает по отношению к ним что-то вроде истерической боязни и считает их сверхъестественными существами.

– Но она, надо думать, лично знакома с кем-то из них.

– Конечно, знакома. Как, впрочем, и я.

– Людей знакомых обычно не очень боятся. И кто же в это сообщество входит?

– Я вас завтра возьму с собой, познакомлю с одной из них, с мисс Грие. Она стоит во главе всей этой многонациональной компании. Мне довелось составлять каталог ее библиотеки – просто не было другой возможности с ней познакомиться. Я жил у нее во дворце Барберини3 и понемногу приглядывался к Каббале. Помимо нее туда входит Кардинал. И княгиня д'Эсполи, у которой не все дома. Затем еще мадам Бернштейн из семьи немецких банкиров. Каждый из этих людей обладает неким замечательным даром, а все вместе они стоят на несколько миль выше ближайшего к ним слоя общества. Они такие удивительные, что пребывают в одиночестве, это тоже цитата. Поэтому они засели в Тиволи и утешаются, как могут, совершенствами друг друга.

– А сами они называют себя Каббалой? Есть у них какая-либо организация?

– Насколько я понимаю, нет. Вероятно, им даже в голову никогда не приходило, что они составляют сообщество. Я же вам говорю, займитесь их изучением. Вынюхаете все их секреты. Я-то для этого не очень гожусь.

Последовала пауза, и в наше сознание, до сей поры занятое полубожественными персонажами, начали понемногу проникать обрывки разговоров, происходивших в разных концах вагона.

– У меня нет ни малейшего желания ссориться, Хильда, – вполголоса говорила одна из англичанок. – Разумеется, ты старалась подготовить поездку как можно лучше. Я всего лишь сказала, что служанка не желала каждое утро отчищать раковину умывальника. Приходилось звонить и звонить, чтобы она пришла.

А со стороны американских итальянцев слышалось:

– А я говорить, что это не твоего чертова ума дела. Вот что я говорить. И убери отсюда к черту твою чертову рубашку. Сказал тебе, он удрал; он удрал так быстро, что от него даже пыли не видно, вот как он удрал.

Иезуит с учениками проявили вежливый интерес к почтовым маркам, и японский атташе негромко рассказывал им:

– О, это чрезвычайная редкость! Цена – четыре цента – напечатана бледно-лиловой краской, а на просвет видны водяные знаки, изображающие морского конька. В мире существует только семь экземпляров, и три из них в коллекции барона Ротшильда.

Вслушиваясь в звучание всего оркестра сразу, можно было узнать, что сахара в него не клали, что она три утра подряд повторяла Мариэтте, чтобы та либо клала в него сахар, либо ставила его на стол, но хотя республика Гватемала немедленно прекратила их выпуск, все же несколько штук уплыло к коллекционерам, и это при том, что на углу Бродвея и 126-й улицы каждый год продают такую кучу канталуп, какой человек и вообразить не способен. Быть может, именно неприязнь, питаемая мной к подобным пустым разговорам, и стала первым толчком, побудившим меня заняться этими Олимпийцами, каждый из которых, как бы им ни было скучно и каким бы заблуждениям они ни предавались, по крайней мере обладал «неким замечательным даром».

Вот в таком, стало быть, обществе, в томительном первом часу ночи я и появился впервые в Риме, на вокзале, отличающемся от прочих пущей своей уродливостью, пущим обилием реклам целебных источников и пущим запахом аммиака. Пока длилось мое путешествие, я обдумывал то, что сделаю, как только оно закончится: накачаюсь вином и кофе и роскошной полночью полечу по Виа Кавур. При первых проблесках зари я осмотрю трибуну Санта-Мария Маджоре,4 которая будет нависать надо мной, подобно ковчегу на вершине горы Арарат, и призрак Палестрины в испачканной сутане выскочит из боковой двери и торопливо устремится домой, к большой пятиголосой семье; а я поспешу к маленькой площади перед дворцом Латерано, туда, где Данте смешался с празднующей начало нового века толпой; помедлю на Форуме, обогну запертый по ночной поре Палатин; пройду вдоль реки до харчевни, в которой Монтень жаловался на свои болезни; и с трепетным взором паду ниц перед схожей с утесом обителью Папы, в которой трудились величайшие из художников Рима, – тот, что не знал никаких несчастий, и тот, что не знал ничего иного.5 С пути я не собьюсь, поскольку разум мой зиждется, как на фундаменте, на карте города, восемь школьных и университетских лет провисевшей у меня над столом, города, столь желанного, что в глубине души я, казалось, так и не поверил по-настоящему, будто когда-нибудь увижу его.

Но когда я, наконец, приехал в этот город, вокзал оказался пустынен, и не было здесь ни вина, ни кофе, ни призраков, ни луны. Только проезд по темным улицам под звуки фонтанов и особое, ни с чем не сравнимое эхо травертиновых тротуаров.

Всю первую неделю Блэр помогал мне искать, а затем обживать квартиру. Она состояла из пяти комнат в старом дворце, стоящем на правом берегу реки, на расстоянии полета камня от базилики Санта-Мария ин Трастевере6. Комнаты были высоки, сыры и отдавали дурным восемнадцатым веком. Потолок гостиной покрывали незатейливые кессоны, на потолках вестибюля уцелели фрагменты растрескавшейся лепнины, все еще слабо окрашенные в выцветшие голубые, розовые и золотые тона; каждое утро метла смахивала новый кусочек локонов какого-нибудь купидона или крошащихся венков и свитков. В кухне имелась фреска, изображающая борение Иакова с ангелом, но ее закрывала плита. Два дня мы провели, выбирая столы и стулья, нагружая ими тележки и лично провожая последние до нашей убогой улочки, торгуясь перед дюжинами лавчонок в попытках сбить цену на рулон синевато-серой парчи и зная наперед, что ее покрывают разнообразные пятна, размахрившиеся нити и мятые складки; выбирая из множества бойких имитаций старинных канделябров те, которым удалось с наибольшим успехом подделаться под чистоту линий и общий аромат старины.

Триумфом Блэра стало приобретение Оттимы. Неподалеку от моего дома располагалась угловая trattoria7 – принадлежащее трем сестрам заведение, в котором можно было, попивая вино, часами вести досужие разговоры. Некоторое время Блэр присматривался к сестрам, а затем предложил одной из них, расторопной, немолодой и смешливой перебраться ко мне в качестве кухарки – «на несколько недель». Итальянцы опасаются связывать себя на долгий срок, так что последняя оговорка и склонила Оттиму принять предложение. Мы предоставили ей выбрать по своему усмотрению какого угодно мужчину в помощники для исполнения тяжелой работы, однако она надулась и заявила, что отлично справится и с тяжелой работой тоже. Возможно, переезд в мою квартиру оказался для Оттимы ниспосланным свыше разрешением каких-то ее личных проблем, ибо она всей душой предалась и работе, и своим кухонным компаньонам – немецкой овчарке по имени Курт и кошке Мессалине. Мы зажили дружной семьей, отзываясь на оплошности друг друга одним лишь веселым подмигиваньем.

Итак, на другой день после приезда мы отправились к последнему из диктаторов Рима и увидели мальчишеского облика старую деву с интересным, болезненным лицом и порывистыми, как у птицы, движениями, то и дело переходящую от добродушия к раздражительности и обратно. Было без малого шесть часов, когда мы вошли в ее гостиную во дворце Барберини, застав там четверку дам и одного господина, несколько скованно сидящих вокруг стола и беседующих по-французски. Мадам Агоропулос радостно вскрикнула, увидев Блэра, рассеянного ученого, к которому она столь привязалась; на вскрик ее слабым эхом отозвалась мисс Грие. Тощая миссис Рой застыла в ожидании, когда в разговоре мелькнут какие-либо сведения о наших родственных связях, после чего ей можно будет расслабиться и улыбнуться. Испанский посол и его жена поинтересовались, как это в Америке обходятся без системы титулов, позволяющей человеку безошибочно распознавать людей своего круга, а маркиза, слегка вздрогнувшая при вторжении двух неотесанных молодых краснокожих, принялась составлять в уме полную ошибок французскую фразу, которая могла бы извинить ее внезапный уход. На какое-то время разговор стал беспорядочным и судорожным, не утратив, однако, сухого очарования, присущего всем разговорам, ведомым на языке, не являющемся родным ни для кого из собеседников.

Внезапно я осознал, что в комнате царит напряжение. Я ощутил неявное присутствие интриги, не будучи способным составить хотя бы отдаленное представление о ее целях. Мисс Грие притворялась, будто увлечена легкой беседой, оставаясь в действительности более чем серьезной, а миссис Рой мысленно делала заметки. Весь эпизод разрешился типично римским, хотя и не отличающимся чрезмерной усложненностью, образчиком светской сделки с характерными для таковой последствиями религиозного, политического и бытового толка. Пользуясь сведениями, полученными мной много позже, я хочу привлечь ваше внимание к тому, чего миссис Рой желала добиться от мисс Грие, и что мисс Грие требовала в обмен на свои услуги.

Глаза у миссис Рой были узкие, а рот такой, словно она сию минуту отведала хинина; когда она вступала в беседу, длинные серьги ее принимались с дребезжанием биться о худые ключицы. Веры она придерживалась католической, а в политических делах могла дать фору любому клерикалу. Время своего пребывания в Риме она посвятила решению одной задачи – привлечь внимание Папы к нуждам некоторых американских благотворительных организаций. Злые языки указывали для ее благих трудов множество различных мотивов, наименее порочащим из которых была надежда получить титул графини папского доминиона. На самом деле миссис Рой добивалась аудиенции в Ватикане, надеясь склонить Его Святейшество, чтобы оно сотворило чудо, а именно, применив правило, установленное еще апостолом Павлом, даровало ей развод. Исполнение ее желания, отнюдь не беспрецедентного, зависело от многих условий. Прежде чем решиться на такой шаг, Ватикану надлежало с доскональностью выяснить, насколько велико будет удивление, вызванное им в католических кругах, затем конфиденциальным образом запросить у американских кардиналов доклада о характере почтенной матроны, и наконец проконсультироваться у верующих Рима и Балтиморы, да так, чтобы те ничего не заметили. Проделав все это, неплохо было бы оценить степень одобрения или цинического презрения, каковое подобная мера возбудит в протестантах. Репутацией миссис Рой обладала безупречной, а право ее на развод не вызывало ни малейших сомнений (муж был кругом виноват перед нею: он изменял ей, он изменил ее вере, и наконец он обратился для нее в animae periculum8, то есть попытался втянуть ее в неуместный спор по поводу разжижения крови Св. Януария)9, и тем не менее получить imprimature10 со стороны протестантов было необходимо. И чье же мнение оказалось бы в этом смысле более ценным, чем мнение суровой правительницы американской колонии в Риме? К мисс Грие обратились бы, – и обе женщины знали об этом, – воспользовавшись каналами чрезвычайно тонкими и чувствительными, и если бы по этим каналам из дворца Барберини донеслась хоть одна неуверенная нота, просительница получила бы традиционный вердикт: «Нецелесообразно», закрывающий вопрос навсегда.

Миссис Рой, которой предстояло попросить мисс Грие о столь великом одолжении, желала знать, не существует ли ответной услуги, которую она была в состоянии оказать.

Такая услуга существовала.

Ни одно произведение искусства, относящееся к какому-либо из классических периодов, не могло покинуть страну без обложения колоссальным налогом на экспорт. Спрашивается, каким же образом вышедшая из-под кисти Мантеньи «Мадонна со Св. Георгием и Св. Еленой» попала, миновав таможню, в Актовый зал колледжа Вассар?11 Последний раз это полотно видели три года назад в собрании обедневшей княгини Гаэта, там оно, как утверждалось в ежегодных докладах министра изящных искусств, и пребывало, хотя поговаривали, будто его уже предлагали музеям Бруклина, Кливленда и Детройта. Полотно переходило из рук в руки шесть раз, однако торговцев картинами, ученых мужей и музейных хранителей больше занимал вопрос, вправду ли левой ноги Св. Елены коснулась (как утверждает Вазари) кисть Беллини. В конце концов картину купила жившая в Бостоне сумасшедшая старуха-вдова в сиреневом парике, завещавшая ее (вместе с тремя поддельными Боттичелли) этому самому колледжу, с которым вдову, хотя бы по той причине, что она и писать толком не умела, могло связывать лишь одно – место в совете попечителей.

В Риме министр изящных искусств, прослышав о завещании, впал в отчаяние. Как только новость станет известной, его положение и репутация пойдут прахом. Никакие титанические труды, предпринятые им для блага отечества (exempli gratia12: он в течение двадцати лет препятствовал раскопкам в Геркулануме; он разломал фасады двадцати великолепных соборов эпохи барокко в надежде найти под ними окно тринадцатого века и так далее, и тому подобное), ничем ему не помогут, когда в римской прессе разразится буря. Все верноподданные итальянцы страдают, наблюдая, как принадлежащие стране художественные сокровища уплывают в Америку; граждане только и ждут какого-либо предлога, чтобы разорвать на куски государственного служащего и тем ублажить свою уязвленную гордость. Американское посольство уже мучительно искало удовлетворительного со всех точек зрения выхода из создавшегося положения. Ждать от Вассара, что он вернет картину или уплатит штраф за контрабандный вывоз ее, не приходится. Завтра же утром римские газеты начнут расписывать в редакционных статьях американских варваров, крадущих у Италии плоть от плоти ее, посыплются имена Катона, Энея13, Микеланджело, Кавура14 и Святого Франциска. Римский Сенат примется заседать, обсасывая деликатную ситуацию, разрешение которой Америка вверила итальянской любезности.

Надо сказать, что мисс Грие тоже принадлежала к числу попечителей Вассара. Ей отводилось лестное место в длинных процессиях, каждый июнь проплывающих среди солнечных часов и имеющих образовательное значение кустарников. Она готова была уплатить пеню, но не раньше, чем ей удастся утихомирить отцов города. Для чего требовалось, чтобы должным образом проголосовал комитет, которому предстояло заседать как раз в этот вечер. Комитет состоял из семи членов, поддержкой четверых она уже заручилась; трое других были клерикалами. Между тем, чтобы закрыть вопрос и соблюсти при этом интересы княгини Гаэта, требовалось единогласное решение.

Если бы миссис Рой незамедлительно спустилась и села в автомобиль, она бы успела доехать до Американского Колледжа на площади Испании и переговорить с милейшим и всеведущим отцом О'Лири. Акустика в Церкви просто волшебная! Еще до десяти часов вечера голоса клерикалов были бы благополучнейшим образом поданы в пользу примирительного решения. Задача мисс Грие состояла в том, чтобы, сидя за чайным столом, подробным образом разъяснить все это миссис Рой и вскользь намекнуть на неупоминаемое всуе деяние, которое она, мисс Грие, способна совершить в благодарность за такую услугу. Выполнение задачи осложняла необходимость иметь твердую уверенностью, что ни мадам Агоропулос, ни супруга посла (мужчины не в счет) не заметят происходящего у них на глазах тайного сговора. По счастью, супруга посла не понимала беглого французского, а мадам Агоропулос, женщину сентиментальную, удавалось раз за разом отвлекать от главной темы мелкими подачками в виде красивых и чувствительных фраз.

Эти несколько карт мисс Грие разыграла с осмотрительностью и точностью игрока, обладающего безупречной техникой. Она обладала качеством, которое странным образом примешивается к прямоте, присущей великим монархам, качеством, особенно заметным в Елизавете и Фридрихе – способностью доводить угрозы точно до той грани, на которой они побуждают человека к действию, не обращая его во врага. Миссис Рой мигом поняла, чего от нее ждут. Она уже много лет составляла комитеты и мирила разобиженных кардиналов и преданных Церкви итальянских политиков; торговля влиянием была ее каждодневным уделом. Сверх того, и радость воздействует на ум благотворнейшим образом, а миссис Рой чувствовала, что развод становится для нее близкой реальностью. Она вскочила на ноги.

– Вы извините меня, если я вас покину? – промурлыкала она. – Я обещала Джулии Говард заехать за ней к Розали. К тому же меня просили кое-что сделать на площади Испании.

Она поклонилась нам и исчезла. Какое чувство наделяет крыльями столь прозаичные ноги и беспечной игривостью столь худосочных особ? Год спустя она вышла замуж за молодого, вдвое моложе ее, французского яхтсмена, обосновалась во Флоренции и родила сына. Когда она входила в гостиные клерикалов, все разговоры о том, кто за что голосует, немедленно прекращались. Картина осталась в Вассаре, там же хранится в архиве письмо от Министра иностранных дел Италии, похожее больше всего на дарственную. Воздействие произведения искусства на тех, кому случается проходить мимо него, вещь слишком неуследимая для надежных выводов, но хочется верить, что сотни девушек, каждый день снующих под полотном Мантеньи, получают от него некие токи, обращающие их во все более примерных жен и матерей. Во всяком случае, именно это Министерство сулило колледжу.

Когда ушли и другие гости, мисс Грие состроила им вслед гримаску, приглушила свет и завела с нами разговор о Нью-Йорке. Похоже было, что экзотические собеседники вроде нас доставляют ей определенное удовольствие, но мысли ее где-то блуждали, пока она вдруг не поднялась, разглаживая складки на платье, и не велела нам отправляться домой, переодеться и в восемь часов вернуться к обеду. Удивленные, но не повергнутые в растерянность, мы выскочили под дождь.

Я немедленно потребовал, чтобы Блэр рассказал мне о ней побольше. Он мало что мог сообщить; представление о духовной сущности и даже внешнем облике мисс Грие, содержащееся в нижеследующем описании ее родословной, сложилось у меня, когда я читал между строк в истории семейства Грие, написанной за изрядное вознаграждение кузеном этой дамы, и разглядывал приведенные там фотографии.

Прадед ее, человек слабого здоровья, прибыл в Нью-Йорк году примерно в 1800-м. Он купил в сельской местности старый дом, намереваясь скоротать свой век отшельником, изучая библейские пророчества и помогая плодиться и размножаться четверке свиней, привезенной им из-за океана в корзинке. Однако здоровье его пошло на поправку вместе с делами, и вскоре он женился на наследнице Вороньей Дыры, мисс Агате Фрегестокен, кончина родителей которой, последовавшая десять лет спустя, объединила две обширных фермы. Их дети, Бенджамин и Анна, выросли, получив ровно столько образования, сколько им перепало от отца дождливыми вечерами, в которые его посещала подобная прихоть. Дедушка нашей мисс Грие, ловкий и целеустремленный деревенский парнишка, на многие годы сгинул, захваченный водоворотом сомнительного предпринимательства в городе, где он подвизался поочередно в качестве мальчика, услужающего в трактире, репортера на побегушках и управляющего рестораном. В конце концов он вновь навестил родителей и добился от них разрешения отдать их землю в залог, дабы вложить полученные средства в кое-какие железные дороги. В нашем распоряжении имеется его относящийся к этому времени портрет, воспроизводимый в каждой истории великих состояний Америки дагерротип, изображающий мужиковатого голландца с выпяченной нижней губой и задиристо-веселыми глазками. Не исключено, что тем воскресным вечером в Вороньей Дыре ему пришлось возродить тонкое искусство сечения собственных родителей, ибо Анна вспоминает, что ей было велело удалиться с вязаньем в амбар и сидеть там на мешках, покуда не позовут. Старик-отец призвал на голову сына все, какие припомнил, проклятия из псалмов и как ни удивительно, был отомщен: в мозгу Бенджамина Грие зашевелился червь религиозного самокопания, а в теле – наследственные хвори. И то, и другое пошло ему на пользу: он стал церковным дьяконом и миллионером примерно в одно и то же время и затем уже управлял пятью железными дорогами, не покидая кресла-каталки. Родители его умерли в особняке на Вашингтон-сквер, так до конца и не простив сына.

Бенджамин женился на дочери еще одного магната, девушке, которая, доведись ей родиться в иной век и с иной верой, удалилась бы в монастырь и там умеряла нищету своего духа и ума безостановочным потоком не имеющих объяснения слез. Попав же в мир роскошных особняков, она произвела на свет болезненного сына, в котором подавляемые столь многими поколениями Грие и Халлетов эстетические порывы расцвели достойным сожаления цветом, обратившись в пристрастие к операм Россини и вещам, которым он по простоте душевной приписывал итальянское происхождение, к аляповатым четкам, к одежде каприйских крестьян и к полотнам Доменикино. Он взял в жены женщину твердую и резкую, старше него годами, женщину, сознательно выбравшую его из числа прихожан Пресвитерианской церкви. Супруги владели невероятным богатством из тех, что разрастаются неприметно и сами собой удваиваются в течение года. Союз с Грейс Бенем сделал возможным появление на свет еще одного, последнего отпрыска рода Грие – нашей мисс Грие. Двум десяткам гувернанток, с рыданиями сменявших одна другую, она представлялась коварным и злобным чудовищем. Ее таскали, не давая покоя, из Нью-Йорка в Баден-Баден, из Вевэ в Рим и обратно; так она и выросла, не успев обрести привязанности ни к определенному месту, ни к определенному человеку. Родители умерли, когда ей было двадцать четыре года, и с течением времени абсолютному одиночеству удалось сделать то, чего не смогли добиться никакие душеспасительные беседы: характер ее смягчился в горестных попытках привлечь людей, заставить их разговаривать с ней, жить с ней рядом, хоть как-то заполняя созданную деньгами пустоту ее существования.

Подобное описание родословной мисс Грие, попадись оно ей на глаза, вряд ли заинтересовало бы ее или повергло в смущение. Горячее дыхание великого раздражения овевало ее душу; она жила ради того, чтобы оскорблять и высмеивать принадлежащих к ее общественному кругу дураков и невежд. В потоке этого раздражения смешались воедино все восторженные порывы и разочарования ее предков; угрюмость прадеда, хлыст деда и его страх перед «полем, полным костей»,15 бабушкины заплаканные глаза и подавленная любовь отца к Нормам и Семирамидам16 Музыкальной академии17. К тому же она была неуемна и наделена мужской хваткой, унаследованной от деда, хваткой делового магната, каковая при ее положении и поле могла найти лишь одно применение – в страсти повергать в трепет женщин и мании вмешиваться в чужие романы. При всем том, она оставалась женщиной разумной и сильной, правившей своей эксцентричной и непокорной паствой с язвительным удовольствием, так что по смерти ее гостиные Рима огласились диковинным ропотом приглушенного ликования.

Портрет ее остался бы неполным без описания самого странного из ее обыкновений, порожденного отчасти бессонными ночами человека, всю жизнь терзаемого болезнями, а отчасти боязнью призраков, внушенной ей в детстве одной из гувернанток. Ей никак не удавалось заснуть до наступления рассвета. Она боялась оставаться одна; ближе к часу ночи можно было увидеть, как она уговаривает последних гостей остаться еще ненадолго; c'est l'heure du champagne18, говорила она, предлагая им эту несвоевременную приманку. Когда гости все-таки уходили, она посвящала остаток ночи музыке, ибо держала, подобно немецким принцессам восемнадцатого столетия, собственный оркестр.

Эти длившиеся до зари бдения если и не отличались расплывчатостью или сентиментальностью, то были до последней степени эклектичными. В одну из ночей она могла прослушать все сонаты Скрябина или марши Метнера; в другую оба тома «Хорошо темперированного клавира»; все органные фуги Генделя; шесть Бетховенских трио. Постепенно она совсем отошла от легкой для восприятия музыки, сдружившись со сложной, головной. Она обратилась к музыке, представляющей исторический интерес, выискивая забытых ныне соперников Баха или оперы Гретри19. Она платила группе певцов Латеранского хора, чтобы те пели для нее нескончаемые творения Палестрины. Гарольд Бауэр20 готов был смиренно выслушивать ее указания касательно фразировки Баха, – он утверждал, что в наше время никто кроме нее не обладает слухом, пригодным для восприятия контрапункта, – а Фронзалес, вняв ее просьбе, стал исполнять некоторые страницы Лефлера21 немного быстрее.

Со временем я узнал немало людей, которые по той или иной причине были неспособны заснуть от полуночи до зари, и когда мне самому приходилось без сна вертеться в постели или в поздний час возвращаться домой по пустынным улицам, я представлял себе престарелого Балтазара из Борго, бывшего некогда епископом Шаньдунским, Апостолического гостя на Дальнем Востоке, встающего в два часа, чтобы слезящимися глазами вглядываться в слова, написанные Отцами Церкви, дивясь, как он говорил, непрестанному цветению розового куста Доктрины; или русскую беженку Стасю, утратившую привычку спать после наступления темноты вследствие испытаний, выпавших ей, сестре милосердия, в пору войны – Стасю, всю ночь раскладывающую пасьянс и томимую мыслями о пытках, которым подвергла ее семью развеселая таганрогская солдатня; а с ними и Элизабет Грие, вслушивающуюся с другого конца длинной зашторенной комнаты в какое-нибудь новое сочинение, присланное ей д'Энди22, или склоняющуюся над партитурой, пока ее небольшой оркестр возвращает к жизни «Les Indes Galantes»23.

Когда час спустя мы вновь поднялись по ступеням этого дома, мы увидели уже собравшихся и ожидавших хозяйку гостей. Среди прочих привилегий мисс Грие давно уже присвоила себе право царствующей особы появляться на собственных приемах последней. Прямо в вестибюле maоtre-d'hotel24 вручил мне записку, гласившую: «Пожалуйста, не отказывайте мадемуазель де Морфонтен, девице высокого рода, восходящего к Меровингам, если она пригласит вас на свою виллу в Тиволи». Прошло несколько мгновений и неприметно появившаяся мисс Грие уже здоровалась с гостями, торопливыми зигзагами перемещаясь по комнате. Для платья ее, решенного в саламандрово-красных и черных тонах, послужил образцом маскарадный костюм, изображенный на одной из гравюр Фортуни25. С шеи свисала на грудь отлитая в эпоху Возрождения редкостная медаль, превосходящая размерами все, чем осмелилась бы украситься любая другая дама.

Поскольку мисс Грие желала слышать каждое слово, произносимое за ее столом, обитатели Рима давно и вполне основательно жаловались на царившую за ним тесноту: мы сидели, прижимаясь друг к другу, будто туристы, решившие наспех перекусить в Модане26. Но то была не единственная условность, которую нарушала мисс Грие: она обсуждала качество блюд; она при первой же возможности обрывала беседу с теми, кто сидел от нее по правую руку, и обращалась к сидевшим по левую; она непринужденно переговаривалась со слугами; она причудливо смешивала в разговоре французскую, английскую и итальянскую речь; наконец, она позволяла себе упоминать о гостях, приглашенных, но не сумевших прийти. Мне вдруг бросилось в глаза, что она не притрагивается к подаваемым нам блюдам. Она начала свою трапезу с небольшой чаши сухариков и грецких орехов, к которым позже, – когда мы принялись за фазана по-суворовски, приправленного трюфелями и гусиной печенкой и источающего густой темный сок, приобретаемый дичью лишь после того, как ее отмочат в мадере, – позже добавилась кашица из американских злаков, обваренных кипятком и сдобренных маслом. Не могла она удержаться и от того, чтобы не поддразнивать гостей на довольно опасный манер: ударившегося в политику Герцога по поводу его скучных речей; миссис Осборн-Кейди по поводу карьеры концертирующей пианистки, которой та пожертвовала ради более нежели заурядных разочарований семейной жизни. В начале обеда ее беспокойный взгляд на миг остановился на мне, она уже было забормотала нечто зловещее, но передумала и велела слуге подложить мне еще oeufs cardinal27, с некоторой надменностью прибавив, что это единственные oeufs cardinal, которые можно есть в Европе, что Мими (пожилая княгиня Галицина) имеет глупость бахвалиться своим поваром, научившимся ремеслу в вокзальных ресторанах, и так далее, и так далее.

По левую руку от меня сидела девица восходившего к Меровингам высокого рода, мадемуазель Мари-Астри-Люс де Морфонтен, дочь Клода-Эльзиара де Морфонтен и Кристины Мезьер-Берг; ее дед, граф Луи Мезьер-Берг был женат на Ракель Кранц, дочери великого финансиста Макси Кранца, и в 1870 году состоял при Ватикане французским послом. Она была необычайно богата, говорили, что у нее больше акций Суэцкого канала, чем у Ротшильдов. Высокая, с длинными руками и ногами, костистая, но почему-то не казавшаяся особенно худощавой. Продолговатое белое лицо ее, обрамленное двумя длинными сердоликовыми серьгами, приводило на ум некую символическую фигуру с фриза Джотто, не уместившуюся в композицию целиком, но словно светящуюся от всеобъемлющей духовной страсти. Голос ее был хрипловат, в манерах сквозила восторженность, первые десять минут разговора она высказывалась невпопад, поскольку мысли ее блуждали где-то далеко; чувствовалось, впрочем, что они рано или поздно вернутся. Так и случилось, причем результат оказался весьма впечатляющим. Она сжато обрисовала мне движение французских роялистов. По всей видимости, она страстно веровала в цели этого движения, но ни во что не ставила практикуемые им приемы.

– Никакой король во Франции невозможен, – воскликнула она, – пока в ней не осуществится великое возрождение католицизма. Без Рима Франции не вернуть былого величия. Мы не готты, мы латиняне. Это готты насильственно насадили у нас чуждый нам строй. Со временем мы вновь обретем себя, наших королей, нашу веру, нашу латинскую суть. Я еще увижу, прежде чем умру, как Франция обращается к Риму, – прибавила она, стискивая перед подбородком ладони.

Я робко ответил в том духе, что и французский, и итальянский темпераменты представляются мне на редкость неприспособленными для республиканского строя, после чего она положила на мой рукав длинную бледную руку и пригласила в конце недели посетить ее виллу.

– Там вы познакомитесь с нашими взглядами, – сказала она, – Кардинал тоже приедет.

Я спросил, какой именно. Огорчение, выразившееся на ее лице, показало мне, что – по крайности в том кругу, в котором она вращается, – число кардиналов равняется не семи десяткам, а единице.

– Кардинал Ваини, конечно. Безликих священнослужителей в Конклаве сейчас на удивление мало, и все же единственный кардинал, которому присущи оригинальность, ученость и обаяние, это кардинал Ваини.

Мне так часто приходилось сталкиваться с оригинальностью, ученостью и обаянием (не говоря уже о благочестии) на низших ступенях церковной иерархии, что утверждение, будто наверху эти качества столь редки, меня потрясло.

– А кроме того, – прибавила она, – кто иной так дружески расположен к Франции, этой мятежной дочери Церкви? Вы еще не знакомы с Кардиналом? Какими он обладает познаниями! И вообразите, совсем не желает писать! Я не хочу показаться непочтительной, но по-моему Его Высокопреосвященство одолела, как бы это выразить? – вялость. Весь мир ожидает объяснения некоторых противоречий в писаниях Святых Отцов, он единственный, кто способен дать такие объяснения, и тем не менее он молчит. Мы молимся об этом. Ему по силам вернуть Церкви почетное место в современной литературе. Быть может, он в состоянии даже единолично добиться победы дела, которому каждый из нас предан всей душой.

Я осторожно поинтересовался, что это за дело.

Она взглянула на меня с удивлением.

– Ну как же, провозглашение божественного права королей догматом Церкви. Мы надеемся в ближайшие двадцать пять лет добиться с этой целью созыва Экуменического Совета. Я думала, вам это известно, собственно говоря, я решила, что вы один из наших соратников.

Я ответил, что я, во-первых, американец, а во-вторых, протестант, полагая, что такой ответ избавит меня от обременительного существования в качестве католика-роялиста.

– О, – сказала она, – среди нас много людей, которых на поверхностный взгляд наше движения ничем заинтересовать не может. У нас есть евреи, агностики, художники и, представьте, даже анархисты.

На этот раз я окончательно уверовал, что сижу рядом с человеком, страдающим помрачением разума. «Миллионеров в таких случаях под замок не сажают», – сказал я себе. Сама идея попытаться созвать в двадцатом веке совет, способный облечь коронованных особ сверхъестественной святостью да еще и внести веру в эту святость в свод убеждений, обязательных для всякого верующего, представлялась мне не благочестивым мечтанием, но свидетельством умственного расстройства. В тот вечер мы не имели возможности вернуться к этой теме, но я несколько раз замечал, что ее полубезумный взгляд подолгу задерживается на мне с выражением, подразумевающим знакомство куда более тесное, чем я согласился бы признать.

– В одиннадцать часов я пришлю за вами машину, – сказала она, вставая из-за стола. – Приезжайте непременно. Я собираюсь просить вас об огромной услуге.

По возвращении в гостиную я оказался рядом с Адой Бенони, дочерью известного сенатора. Выглядевшая слишком юной, чтобы появляться на вечерах, она тем не менее обладала кроткой осмотрительной умудренностью хорошо воспитанной итальянской девушки. Я почти сразу попросил ее рассказать мне о Каббале.

– О, Каббала это не более чем шутка, – ответила она. – Никакой Каббалы на самом деле не существует. Хотя я понимаю, что вы имеете в виду. – И глаза девушки тщательно оценили расстояние между нами и ближайшими к нам группами собеседников. – Под Каббалой подразумеваются люди, у которых много общего и которые всегда держатся один за другого.

– И все они богаты? – спросил я.

– Нет… – подумав, ответила девушка. – Нам не следует говорить так громко. Кардинал Ваини совсем не богат да и герцогиня д'Аквиланера тоже.

– В таком случае, все они интеллектуалы?

– Княгиня д'Эсполи далеко не интеллектуалка.

– Что же тогда у них общего?

– Собственно говоря, ничего, кроме… кроме того, что они презирают большую часть людей – вас, меня, моего отца и так далее. У них имеется нечто такое, некий великий дар, он-то их и объединяет.

– А вы верите в то, что они действуют заодно, планируя происходящие то там, то здесь беспорядки?

Лоб девушки собрался морщинами, она слегка порозовела.

– Нет, я не думаю, что их намерения таковы, – тихо сказала она.

– Но таковы результаты их деятельности? – настаивал я.

– Как вам сказать, они просто сидят у себя в Тиволи, разговаривая о нас, и иногда, сами того не ведая, что-то такое непонятным образом делают.

– Вы многих из них знаете?

– О, всех понемногу, – быстро ответила девушка. – Любой из нас знает их всех. Кроме Кардинала, конечно, с ним мало кто знаком. И они мне нравятся, каждый из них. Они становятся дурными людьми лишь когда собираются вместе, – пояснила она.

– Мадемуазель де Морфонтен пригласила меня провести конец недели на ее вилле в Тиволи. Я их там увижу?

– О да. Это их, как говорится, рассадник.

– А соваться туда не опасно? Вы можете дать мне какой-то совет, перед тем как я к ним отправлюсь?

– Нет.

– Определенно можете.

– Ну хорошо, – сдвигая брови, согласилась она. – Я советую вам быть… быть глуповатым. Это непросто. Имейте в виду, поначалу они будут вести себя очень сердечно. Они сильно увлекаются людьми, но потом устают от них и отступаются. Бывают и исключения, время от времени они находят кого-то, подобного им, и окончательно принимают этого человека, так появляется новый член Каббалы. В Риме полно людей, прошедших испытание Каббалой, но не ставших для нее своими. Мисс Грие это в особенности свойственно. Она ведь познакомилась с вами совсем недавно, правда?

– Ну, в общем, да – сегодня вечером.

– Так вот, некоторое время она не будет отпускать вас от себя ни на минуту. Вскоре она подойдет к вам и попросит, чтобы вы остались на ночной ужин. Ее ночные ужины знамениты.

– Но я попросту не могу на него остаться. Я пришел к чаю и меня тут же пригласили на обед. Смешно будет, если я останусь еще и на ночной…

– В Риме ничто не смешно. Вы просто проходите испытание, вот и все. Люди сближаются здесь с великой поспешностью. Это очень увлекательно. Не пытайтесь противиться. Попытаетесь – ничего хорошего не получится. Хотите узнать, как я поняла, что вас выбрали для испытаний? Я вам скажу. Сегодня сюда был приглашен мой жених, а всего за час до обеда ему принесли на дом записку с просьбой прийти в следующую пятницу, а сегодня отправиться в Оперу. Она такие фокусы часто проделывает и означает это только одно: она нашла новых друзей, которых ей хочется в этот вечер иметь под рукой. Конечно, второе, утешительное приглашение, выглядит всегда гораздо сердечнее и почетнее первого, тем не менее мы на нее рассердились.

– Да уж представляю себе. Простите, что я оказался помехой…

– О, это пустяки, – ответила она. – Витторио сейчас поджидает меня на улице, в машине.

Так все и вышло – когда мы с Блэром подошли к мисс Грие, чтобы проститься, она отвела меня в сторону и с неотразимой страстностью прошептала:

– Возвращайтесь сюда попозже вечером. Я хочу познакомить вас кое с кем из людей, которые будут у меня за поздним ужином. Вы ведь сможете прийти, не правда ли?

Я было запротестовал, но результат получился пугающий.

– Но дорогой мой юноша, – вскричала она. – Я вынуждена просить вас довериться мне. Существует чрезвычайно важное поручение, которое я хочу на вас возложить. Я уже позвонила одной из моих ближайших подруг… Я прошу вас об одолжении, отложите то, что вы запланировали на сегодня. Мы хотим попросить вас об огромной услуге.

Разумеется, я тут же и сдался, больше от изумления, чем от угодливости. Похоже, вся Каббала вознамерилась просить меня об услугах.

– Спасибо, большое вам спасибо. Часов в двенадцать.

Времени было около десяти. Предстояло каким-то образом убить два часа. Мы совсем уже собрались отправиться в Колизей, когда Блэр воскликнул:

– Послушайте, вы не будете против, если я забегу на минутку проведать одного моего друга? Раз я уезжаю во вторник, надо проститься да и посмотреть, как он. Вам больные не очень противны?

– Нет.

– Он хороший малый, жаль, жить ему осталось недолго. Напечатал в Англии несколько стихотворений, но сами понимаете, там тысячи таких, как он. Приняли его стихи – хуже некуда. Он, может быть, и вправду хороший поэт, только со словарем у него не все в порядке. Уж больно любит прилагательные.

Мы спустились по ступеням площади Испании и повернули налево. Уже на лестнице дома Блэр остановился и прошептал:

– Забыл вам сказать, за ним ухаживает друг, что-то вроде акварелиста. Они жутко бедны, так что акварели это единственное их средство добыть денег, чтобы расплатиться с врачом. Надо бы ссудить им немного – у вас сколько с собой?

Набрав сотню лир, мы постучались. Ответа не последовало, но дверь, когда мы толкнули ее, оказалась незапертой. В дальней из двух убогих комнаток горела лампа. Она стояла у кровати, освещая безжалостные подробности баррикады, воздвигнутой пребывающим в последнем градусе чахотки больным для защиты от той, что с легкостью перепрыгнет ее: чашки, пузырьки, покрытые пятнами простыни. Больной спал, сидя, откинувшись на подушки и отвернув от нас лицо.

– Художник, похоже, отлучился, пошел деньги искать, – сказал Блэр. – Давайте побудем здесь немного.

Мы перешли в другую комнату и посидели в темноте, глядя на лунный свет, заливавший Фонтан Лодочки. На холме Пинчио вспыхивали фейерверки, пускаемые в память битвы при Пьяве28, и казалось, что нежно-зеленое небо вздрагивает позади пышных китайских соцветий, высоко выраставших в ночи. Время от времени на площадь въезжал дружелюбно настроенный трамвай, вопросительно останавливался и уносился снова. Я пытался припомнить, кто же это умер в Риме29 – Вергилий?.. нет, он похоронен невдалеке от Неаполя. Тассо? Какие-то пронзительно сладостные страницы Гете, триумф Моисси30, соединившего их со своими широко распахнутыми глазами и элегическим голосом. Внезапно из смежной комнаты послышался зов:

– Френсис, Френсис.

Блэр вошел к больному.

– Он, видимо, ушел ненадолго. Вам что-нибудь нужно? Я на днях уезжаю, вот и заскочил посмотреть, как вы поправляетесь. Мы вас не утомим, если посидим здесь немного?.. Эй, идите к нам!

На мгновение имя поэта вылетело у Блэра из головы, так что знакомство наше получилось не очень внятным. Больной выглядел до последней крайности изможденным, но жар сообщал его глазам выражение напряженное и возбужденное, и казалось, он готов слушать собеседника или говорить часы напролет. На глаза мне попалась второпях написанная карандашом записка, положенная на стол так, чтобы больной не смог до нее дотянуться: «Дорогой доктор Кларк, в 2 часа дня он выкашлял примерно две полных чашки крови. Он так жаловался на голод, что мне пришлось дать ему больше, чем вы велели. Скоро вернусь. Ф.С.».

– Удалось что-нибудь написать в последнее время? – начал Блэр.

– Нет.

– А читаете много?

– Мне Френсис читает, – он указал на валявшегося в изножьи Джереми Тейлора31. – Вы ведь оба американцы? У меня брат в Америке. В Нью-Джерси. Надо было и мне туда уехать.

Все примолкли, но он продолжал смотреть на нас, улыбаясь, глаза у него блестели, как будто разговор продолжался, быстрый и редкостно интересный.

– Кстати, если вам нужны какие-то книги, мы могли бы их принести.

– Спасибо. Это было бы замечательно.

– Какие, например?

– Любые.

– Ну подумайте, что вам особенно по душе?

Тут в беседу встрял я, предложив принести Гомера в оригинале и с запинками продекламировав импровизированный перевод.

– О, – воскликнул он, – вот это было бы лучше всего. Я хорошо знаю Чампена.

Я опрометчиво ответил, что Чапмен едва ли имеет к Гомеру какое-то отношение, и увидел, как лицо больного вдруг исказилось мучительной гримасой, словно я нанес ему смертельную рану. Силясь совладать с собой, он прикусил палец и попытался улыбнуться. Я поспешно добавил, что по-своему Чапмен прекрасен, но совершенной жестокости было уже не загладить, он выглядел так, словно сердце его обливается кровью.

Блэр поинтересовался, достаточно ли у него набралось стихотворений для новой книги.

– Я больше не думаю о книгах, – ответил он. – Так, пишу для своего удовольствия.

Однако нанесенное Чапмену оскорбление по-прежнему томило его; наконец, он отвернул лицо в сторону и на руки ему упало несколько крупных слез.

– Извините меня. Извините, – сказал он. – Мне что-то не по себе, вот и… расплакался ни с того ни с сего.

Мы поискали платок, но найти ни одного не сумели и уговорили поэта воспользоваться моим.

– Не хочется уезжать, не повидавшись с Френсисом, – сказал Блэр. – Вы не знаете, где его можно найти?

– Да, конечно. Он за углом, в «Кафе Греко». Я упросил его сходить выпить кофе, он целый день со мной просидел.

И Блэр ушел, оставив меня с поэтом, похоже, простившим меня и готовым к риску, сопряженному с продолженьем беседы. Я почувствовал, что разговор лучше вести мне и принялся рассуждать обо всем сразу – о фейерверках, о диких цветах по берегам озера Альбано32, о сонате Пиццетти33, о воровстве в библиотеке Ватикана. По лицу поэта ясно читалось, от чего именно он испытывает удовольствие, я поэкспериментировал и обнаружил, что он с жадностью слушает, как что-нибудь хвалят. Он был уже недостижим для гнева, вызываемого оскорблением, недостижим для шуток, для сантиментов, для интереса к какой-либо древней премудрости. Видимо, за недели, что он и Френсис провели в гнетущей атмосфере этой комнаты, Френсис и думать забыл отзываться о чем бы то ни было с одобрением и поэту, перед тем как покинуть наш удивительный мир, хотелось услышать хвалы хоть чему-то, этот мир образующему. Что ж, у меня их нашлось предостаточно. Глаза поэта горели, руки дрожали. Сильнее всего желал он услышать восхваления в адрес поэзии. Я углубился в ее историю, именуя певцов, путаясь в них, относя их не к тем временам и не к тем языкам, награждая их заимствованными из энциклопедий истасканными эпитетами, приплетая все анекдоты, какие мне удавалось вспомнить, – все, как один, дурные, но непонятным образом устанавливающие некий порядок в сутолоке прославленных персонажей. Я говорил о Сафо; о том, как строка Эврипида свела с ума граждан Абдеры; о Теренции, упрашивающем публику ходить на его комедии, а не на представления канатных плясунов; о Вийоне, сочиняющем молитвы для своей матери, стоя у похожей на книжку с картинками стены собора; о старике Мильтоне, держащем в ладони несколько оливок, память о золотых годах, проведенных в Италии.

Я добрался до середины моего каталога, когда поэт совершенно неожиданно выпалил:

– Я надеялся утвердить среди этих имен мое. Надеялся.

Такая гордыня не могла не вызвать во мне неприязни, хотя бы и легкой, и вероятно, это чувство обозначилось у меня на лице, потому что он выкрикнул снова:

– Да-да. Надеялся. Но теперь уже поздно. Я хочу, чтобы мою книгу уничтожили. До последнего экземпляра. Пусть каждое слово умрет, пусть умрет. Не нужно, чтобы хоть одна живая душа помнила меня после смерти.

Я пробормотал что-то насчет выздоровления.

– Я разбираюсь в этом лучше, чем врач, – ответил он, с яростью взглянув на меня. – Я сам учился на врача. И видел, как умирали мама и брат. Со мной происходит в точности то же.

Ответить на это было нечего. Мы посидели в молчании. Затем, смягчившимся голосом он сказал:

– Пообещайте мне кое-что, ладно? Написанное мной еще недостаточно хорошо, я лишь начал приближаться к чему-то. Когда я умру, проследите, чтобы Френсис выполнил то, что он обещал. Пусть на моей могиле не будет имени. Напишите просто: «Здесь лежит некто, чье имя написано на воде».

Из соседней комнаты послышался шум. Блэр возвратился, приведя с собой акварелиста. И мы ушли. Поэт был слишком болен, чтобы в ближайшее время снова увидеться с нами, а когда я вернулся из-за города, он уже умер, и слава его начала распространяться по свету.

Часть вторая. Маркантонио

Герцогиня д'Аквиланера происходила из рода Колонна34, из того консервативного его крыла, которое никак не могло забыть, что семья эта традиционно давала миру кардиналов, Пап и царствующих особ. Муж ее принадлежал к представителям Тосканского дома35, возвысившегося еще в тринадцатом веке – это его превозносил в своей истории Макиавелли и хулил Данте. На двадцать два поколения семьи не пришлось ни одного мезальянса и даже двадцать третье запятнало ее позором не большим, чем брак с незаконнорожденной «племянницей» Медичи или кого-то из Пап. Герцогиня никогда не забывала – среди прочих подобных же подвигов чести, число коих приближалось к тысяче, – что дед ее деда, Тимолео Нерон Колонна, князь Веллетри, посылал оскорбительные послания предкам нынешнего короля Италии, относившимся к старинному, но ведающему за собой немало провинностей Савойскому дому36; что ее отец отказался от звания гранда Испанского двора, поскольку это звание было отнято у его отца; и что сама она принесла бы своему сыну титулы Камерария Неаполитанского двора (если бы таковой существовал), Князя Священной Римской Империи (если бы только уцелело это замечательное политическое учреждение) и Герцога Брабантского, каковой титул, к сожалению, значится также среди притязаний королевских фамилий Испании, Бельгии и Франции. Она обладала всеми правами на то, чтобы люди, обращаясь к ней, произносили «Ваше Высочество» и даже «Ваше Королевское Высочество», или по меньшей мере именовали ее «Светлейшей», ибо ее мать была последней среди отпрысков королевской фамилии Крабург-Готтенлинген. Человека, равного ей по количеству родственных связей, удалось бы найти разве что среди буддийских монахов. Герольды европейских дворов, сознавая, что в этой женщине по какому-то странному совпадению сошлось множество разнообразных высоких генеалогических линий, склонялись перед ней с особой почтительностью.

Когда я познакомился с ней, это была пятидесятилетняя, малорослая, темнолицая женщина с двумя аристократическими бородавками на левом крыле носа, с грязновато-смуглыми руками в стразовых изумрудах (намекавших на ее португальские притязания: она была бы Эрцгерцогиней Бразилии, когда бы Бразилия осталась португальской), прихрамывающая, совершенно как Делла-Кверчиа37 – подобно тому, как ее тетушка страдала эпилепсией, присущей истинным Вани. Она жила во дворце Аквиланера на площади Арачели, в крохотной квартирке, из окон которой наблюдала за пышными брачными церемониями своих соперников, – она получала на них приглашения, надменно оставляемые без внимания в предвидении, что место, которое ей придется там занимать, окажется ниже ее притязаний; смириться же с неприметностью означало – допустить возможность отказа от множества самой историей освященных прав. Ей уже не раз приходилось стремительно покидать важные празднества,38 обнаружив, что ее стул стоит позади стула кого-нибудь из ее же двоюродных братьев, махнувших рукой на аристократическую разборчивость и сочетавшихся браком с актрисой или американкой. Она отказывалась сидеть за колоннами, среди обладателей сомнительных неаполитанских титулов – и это в двух шагах от усыпальниц представителей ее рода; она не желала застревать среди ливрейных лакеев в дверях музыкальной залы; не желала принимать приглашений, присланных в последнюю минуту; не желала томиться в ожидании по передним. Она почти не покидала своих неказистых и душных комнат, предаваясь грустным размышлениям о забытом величии своей семьи и завидуя роскоши, в которой живут ее более богатые родичи. В сущности говоря, с точки зрения итальянца среднего класса, она была далеко не бедна; но она не могла позволить себе лимузина, ливрейных лакеев и развлечений на широкую ногу; а обходиться без всего этого, означало – при ее претензиях – быть беднее последнего безымянного бедолаги, выловленного из Тибра.

Впрочем, в последнее время ей на долю выпало неожиданное и приятное признание. Как бы редко ни случалось ей выходить, но когда она появляясь в свете, ее суровое лицо, величавая хромота и удивительные драгоценности производили сильное впечатление. Люди, коих мнение о первенстве одного рода перед другим почитается решающим, набрались наконец смелости и намекнули многочисленным Одескальчи, Колонна и Сермонета, что эта одетая чуть ли не в отрепья маленькая женщина, которую они унижали, не подпуская к себе, будто какую-нибудь полоумную бедную родственницу, обладает неоспоримыми правами предшествовать им на любых официальных празднествах. Во французских кругах, еще не утопивших феодальной почтительности в трясине республиканизма, ее ультрамонтанские родственные связи получили высокую оценку. Первой заметив, что принимать ее стали лучше, она, хоть и несколько озадаченная, поспешила подставить паруса неожиданно повеявшему ветерку. У нее был сын и была дочь на выданьи, ради них она решилась пожертвовать гордостью. При первых же признаках восстановления в правах герцогиня заставила себя выйти в свет, и обнаружив, что выше всего она котируется среди живущих в Риме иностранцев, принялась с отвратительным ощущением униженности наносить визиты американским женам родовитых особ и наследницам южно-американских семейств. Прошло немного времени, и ее уже можно было встретить на полуночных ужинах мисс Грие. Отраженный свет уважения, с которым герцогиню принимали в подобных домах, в конце концов достиг и ее соплеменников, мало-помалу избавив ее от наиболее явственных унижений.

Теперь ей пришлось расстаться с прежними подругами, унылыми, всем недовольными старухами, еще более скорбными, чем она, хоть и имеющими для скорби куда меньше причин, – подругами, с которыми герцогиня в привычном раздражении коротала послеполуденные и вечерние часы за опущенными шторами дворца на площади Арачели. Равным образом пришлось ей расстаться и с презренной привычкой, не менее прочно соединявшей ее с предшествующими столетиями, а именно, с обыкновением затевать судебные тяжбы. Столь удивительное приложение нашла для себя в ту пору, когда эта женщина пребывала в забвении, присущая ей от природы склонность к любовным интригам. Словно бы ведомая неким чутьем, она отыскивала давние иски и судебные постановления, обнаруживала промахи торговцев и мелкие упущения законников. Всегда поднимаясь на защиту своих более робких подруг, становившихся жертвами обмана, она всегда выигрывала дело и зачастую с немалой для себя выгодой. Она прибегала к услугам никому не известных молодых адвокатов и, когда те вызывали ее для дачи свидетельских показаний, она, пользуясь случаем, подытоживала дело в целом, благо знала, что при ее знатности прервать ее никто не посмеет. Прочитав в утренней газете, что Ее Светлейшее Высочество Леда Матильда Колонна герцогиня д'Аквиланера обратилась в суд с иском против властей города Рима, обвинив последние в неверной оценке расположенной близ железной дороги недвижимости, или что она намеревается опротестовать счет, полученный от какого-нибудь известного фруктовщика с Корсо или книготорговца, средний итальянец с готовностью высиживал несколько часов на неудобном сидении в зале суда, чтобы увидеть эту злоязыкую и решительную женщину и услышать ее едкие сарказмы вкупе с излагаемым ею неопровержимым резюме свидетельских показаний. При всем том ее родня, презрительно посмеивавшаяся над этой страстью, никак не могла взять в толк, что в герцогине – куда более ярко, чем в них самих – представлены качества, по которым всегда можно узнать аристократа.

Вот с этой женщиной мы и столкнулись, вернувшись к полуночи в старый дворец, куда нас пригласили в третий за этот день раз. Ужин был сервирован в самой большой и ярко освещенной комнате, в какой я когда-либо бывал. Пройдя сквозь огромные двери, я первым делом увидел странную женскую фигуру, и сразу понял, что предо мной одна из Каббалисток. Малорослая, смуглая, некрасивая женщина сидела, держа между коленями трость и уставив на меня исполненный величия и неистовства взгляд. Следом за платьем с корсажем и орлиной головкой в глаза мне бросились ее драгоценности, семь свисавших с шеи громадных, грубых аметистов на золотой нити. Меня представили этой ведьме, умевшей с помощью черной магии заставить человека мгновенно проникнуться к ней приязнью. Услышав, что Блэр вскоре уезжает из Рима, она сосредоточила все свое внимание на мне.

Несколько секунд герцогиня сидела, нервно водя по полу кончиком палки, покусывая нижнюю губу и напряженно глядя мне прямо в глаза. Потом спросила, сколько мне лет. Двадцать пять.

– Я герцогиня д'Аквиланера, – начала она. – На каком языке мы станем говорить? Пожалуй, на английском. Я не очень хорошо им владею, но мы будем говорить без затей. Нужно, чтобы вы вполне меня поняли. Я близкая подруга мисс Грие. Мы часто обсуждаем с ней большую проблему, – горе, мой юный друг, – возникшую в моем доме. Вдруг сегодня в семь она позвонила по телефону и сказала, что нашла человека, способного мне помочь, – она имела в виду вас. Теперь послушайте: у меня сын шестнадцати лет. Все, что с ним связано, очень важно, потому что он человек не простой. Как это у вас называется? – значительная особа. Мы принадлежим к старинному роду. Представители нашей семьи всегда были в Италии на передних ролях, и в ее победах, и в ее печалях. Впрочем вы, у себя в Америке, не питаете симпатии к подобного сорта величию, нет? Но вы, должно быть, читали историю, не так ли? древние времена, средние времена и все такое? Вы должны понимать, как важны великие фамилии… как они всегда были важны… для стран…

(Тут она совсем разволновалась, на губах появились пузырьки слюны, и красноречие покинуло ее, провожаемое восхитительным итальянским жестом, выражающим и затруднение, и быть может, тщетность любых попыток с ним справиться, и смирение пред невозможным. Я поспешил заверить ее, что питаю большое уважение к аристократическому принципу.)

– Возможно, питаете, возможно, нет, – сказала она, наконец. – Во всяком случае, отнеситесь к моему сыну как к князю, в жилах которого течет кровь множества королей и знатных особ. Ну вот, а теперь я должна сказать вам, что он пошел по дурному пути. Им завладели женщины, я его больше не узнаю. Все наши итальянские юноши проходят через это в шестнадцать лет, но Маркантонио, мой Бог, я не понимаю, что на него нашло, я сойду с ума. Вы там в Америке все происходите от этих ваших пуритан, не так ли, у вас совершенно иные представления. Сделать можно только одно: вы должны спасти мальчика. Вы должны с ним поговорить. Вы должны играть с ним в теннис. Я с ним уже разговаривала, священник разговаривал с ним и мой добрый друг, Кардинал, он тоже с ним разговаривал, но мальчик все равно занимается только тем, что ходит в то ужасное место. Элизабет Грие сказала мне, что большинство американских юношей вашего возраста просто… просто по природе своей… добродетельны. Вы какие-то vieilles filles39; вы воздержаны как я не знаю кто. Очень странно, если это правда, конечно, потому что мне как-то не верится; во всяком случае, это неблагоразумно. Во всяком случае, вы должны поговорить с Маркантонио и заставить его держаться подальше от этого ужасного места, иначе мы все сойдем с ума. У меня такой план: в следующую среду мы собираемся уехать на неделю за город, на нашу прекрасную виллу. Самая прекрасная вилла в Италии. Вы должны поехать с нами. Маркантонио вас полюбит, вы можете играть в теннис, стрелять, плавать, а потом у вас начнутся длинные разговоры, и вы сможете его спасти. Итак, неужели вы не сделаете этого для меня, потому что никто еще не обращался к вам в таком горе, в каком я обратилась сегодня?

Вслед за этим, охваченная внезапным страхом, что все ее усилия оказались напрасны, она замахала палкой, чтобы привлечь внимание мисс Грие. Последняя, не переставашая уголком глаза следить за нами, уже приближалась, почти бегом. Герцогиня разразилась потоком слез, восклицая сквозь носовой платок:

– Елизавета, скажи ему. О, мой Боже, я не сумела его уговорить. Мы не нужны ему, все погибло.

Я, раздираемый сразу и гневом, и желанием рассмеяться, забормотал на ухо мисс Грие:

– Я буду рад познакомиться с ним, мисс Грие, но не могу же я читать этому юноше нотации. Я бы чувствовал себя дураком. И кроме того, что я там буду делать целую неделю?..

– Она вам неправильно все объяснила, – ответила мисс Грие. – Давайте на сегодня оставим этот разговор.

При этих словах Черная Королева начала раскачиваться в кресле, приготовляясь подняться. Ткнув палкою в мой башмак и обретя таким образом точку опоры на скользких полах, она встала.

– Нам следует помолиться Господу, чтобы он указал нам иной путь. Я просто дура. Молодого человека винить не в чем. Он не может понять значения нашей семьи.

– Глупости, Леда, – перейдя на итальянский, твердо сказала мисс Грие. – Угомонись на минуту.

И повернувшись ко мне:

– Хотите вы провести уик-энд на вилле Колонна-Стьявелли или не хотите? Безо всяких условий относительно чтения князю нотаций. Если вы с ним сойдетесь, вам так или иначе захочется с ним поговорить, а не сойдетесь – милости просим, предоставьте его самому себе.

Каббалистки уговаривали меня посетить самую прославленную среди вилл Возрождения, да еще и ту, в которую публику упорно не допускали, так что разглядывать ее приходилось с проходящей в полумиле от нее дороги. Я повернулся к герцогине и с низким поклоном принял ее приглашение. Она в ответ поцеловала плечо моего пиджака, пробормотала, озарясь прекрасной улыбкой: «Христиано! Христиано!» – пожелала нам приятной ночи и, клонясь набок, покинула комнату.

– В воскресенье мы увидимся в Тиволи, – сказала мисс Грие, – там я вам все и расскажу.

Несколько следующих дней меня одолевали страхи перед двумя предстоящими мне испытаниями: уик-эндом на вилле Горация и миссионерским предприятием на вилле Колонна. Подавленный, я сидел, читая, в моих комнатах или отправлялся в длинную прогулку по трастеверинским трущобам, думая о Коннектикуте.

В машине, заехавшей за мной в пятницу утром, уже сидел один из гостей, подобно мне приглашенных на виллу. Он представился, назвавшись мсье Лери Богаром, добавив, что мадемуазель де Морфонтен предложила прислать за нами две разных машины, но он взял на себя смелость попросить, чтобы нас привезли в одной – не только потому, что пересекать Кампанью в каком угодно обществе все же лучше, чем в одиночку, но и потому еще, что слышал обо мне много такого, из чего заключил, что мы с ним родня по духу. На языке, заставляющем любую любезность выглядеть исходящей из самого сердца, я ответил, что оказаться родней по духу столь блистательному члену Академии и столь глубокому ученому это честь, много большая той, на какую я смел рассчитывать. Подобные увертюры отнюдь не имели целью сообщить нашим отношениям какую-то холодность. Мсье Богар представлял собой хрупкого, пожилого, безупречно одетого господина с лицом, нежные краски которого свидетельствовали об изысканном чтении и употреблении дорогой пищи – лиловато-розовым вкруг глаз, с бледными, отчасти сливового оттенка щеками, на фоне которых выделялась чуть желтоватая, напоминающая слоновую кость, белизна носа и подбородка. Он казался человеком мягким и смирным, впечатление это создавалось по преимуществу движениями его глаз и рук, трепетавших в унисон, подобно лепесткам цветка, готовым осыпаться при легком дуновении ветра. Я с некоторой неуверенностью заговорил об удовольствии, доставленном мне чтением его трудов, в особенности их чуть заметно приправленных ядом страниц, посвященных истории Церкви. Однако он сразу воскликнул, прерывая меня:

– Не напоминайте мне о них! Юношеское безрассудство! Ужасно! Чего бы я ни отдал, чтобы они исчезли! Но неужели эта нелепица добралась и до Америки? Вы должны непременно уведомить ваших друзей, молодой человек, что эти книги больше не отражают моих взглядов. Со времени их написания я обратился в послушного сына Церкви и ничто не утешило бы меня сильнее сознания, что эти книги сожжены.

– Какие же книги я могу указать моим друзьям, сказав, что они выражают ваши истинные взгляды? – спросил я.

– Да зачем вообще меня читать? – в притворной горести вскричал он. – На свете и так уже слишком много книг. Давайте не будем больше читать, сын мой. Давайте будем искать себе настоящих друзей. Давайте усядемся вкруг стола (роскошного, черт возьми, стола!) и станем беседовать о нашей Церкви, о нашем короле и, может быть, о Вергилии.

По-видимому на моем лице отчасти отразилось удушье, охватившее меня при мысли о подобной жизненной программе, ибо мсье Богар мгновенно остыл.

– Земля, по которой мы едем, – сказал он, – знавала неспокойные времена…

И он принялся читать мне полную полезных сведений лекцию, словно я был неким бестолковым знакомцем, скажем, сыном нашей хозяйки, а он отроду не имел ровно никакого отношения к выдающемуся ученому, каковым он безусловно являлся.

По приезде на виллу нас встретил и развел по комнатам дворецкий. Долгие годы в вилле размещался монастырь, и мадемуазель де Морфонтен, купив ее, стала заодно и владелицей примыкающей к вилле церкви, по-прежнему служившей живущим на склоне холма крестьянам. Мадемуазель считала, что это та самая вилла, которую Меценат подарил Горацию: местная традиция подтверждала ее сведения; фундаментом виллы служил превосходный opus reticulatum40; а местоположение отвечало довольно туманным требованиям, предъявляемым классическими аллюзиями; даже звуки, которыми полнятся окрестности виллы, и те свидетельствуют об этом, провозглашала наша хозяйка, уверявшая, что из ее окна буквальным образом можно услышать, как водопад шепчет:

"…domus Albuniae resonantis Et praeceps Anio ac Tiburni locus et uda Mobilibus povaria rivis."41

Обставляя свой монастырь, мадемуазель де Морфонтен пыталась, как могла, сочетать приятность эстетического воздействия со стремлением к суровости. Длинное, приземистое, бестолковое строение, оштукатуренное и лишенное какого бы то ни было благородства линий – вот что представляла собою вилла Горация. Беспорядочно разбросанные розарии с намеренно запущенными гравиевыми дорожками и выщербленными мраморными скамьями окружали ее. Войдя вовнутрь, вы попадали в длинный проход, на дальнем конце которого спускалось в библиотеку несколько ступенек. По обеим стенам его через равные промежутки располагались двери, ведшие в комнатушки, которые были прежде кельями, но ныне, соединясь, превратились в гостиные. Днем эти двери по большей части стояли раскрытыми, и на выложенные красновато-коричневой плиткой полы долгого коридора из них падали солнечные полосы. Основным тоном отделанных кессонами и, подобно дверям, чуть отливавших темной зеленью и позолотой потолков был густой кирпично-красный цвет, цвет неаполитанских черепиц. Изжелта-белые стены покрывала неровная, крошащаяся штукатурка, и красота оставляемого коридором общего впечатления, дополненного оптической иллюзией протяженности, глубины и светозарности библиотеки, представлявшейся издали неким колоссальным золотисто-зеленым колодцем, взывала к чувству соразмерности и тактильному воображению, уподобляясь видам на полотнах Рафаэля, секрет очарования которых, как полагают, кроется именно в этом. Налево помещались гостиные, устланные коврами одного цвета, увешанные дарохранительницами и картинами итальянских примитивистов, гостиные, в которых огромные подсвечники, большие вазы с цветами и столы, покрытые парчой с покоившимися на ней неотшлифованными драгоценными камнями и хрусталем, оживляли суровость оставшихся нетронутыми стен. Ближе к концу коридора можно было, свернув направо, подняться в трапезную, самую голую из комнат дома. Днем трапезная, утрачивая свое назначение, обращалась в подобие заурядной клубной залы. Дневному завтраку на вилле особого значения не придавали; интересные разговоры полагалось приберегать на вечер, к обеду; во время завтрака люди едва смотрели друг на друга и говорили лишь о последнем дожде и ближайшей засухе или обсуждали что-то еще, ни в малой мере не связанное с темами, страстно занимавшими обитателей дома – с религией, ролью аристократии и литературой. Красотой своей трапезная была обязана освещению – в восемь часов вечера все величие этой комнаты сосредоточивалось в заводи винно-желтого света, заливавшего красную скатерть, темно-зеленые, украшенные коронами блюда, золото и серебро, хрустальные бокалы, регалии и наряды гостей, орденские ленты послов, фиолетовое облачение кардиналов, затянутых в атлас лакеев, маленькая армия которых возникала неизвестно откуда.

Последним, кто в день моего приезда появился на вилле – уже перед самым обедом, – был Кардинал, сразу прошедший в трапезную, где мы стоя ожидали его. Лицо Кардинала хранило ласковое, пожалуй даже лучезарное выражение. Пока он благословлял еду, мадемуазель де Морфонтен стояла на коленях, приминая подол чудесного желтого платья; мсье Богар также опустился на одно колено и прикрыл ладонью глаза. Благословение было английское – странный отрывок, обнаруженный нашим эрудированным гостем среди литературных опытов, оставленных одним разочарованным кембриджским пастором.

О, пеликан вечности,42 Разрывающий сердце свое, дабы дать нам пищу, Нам, птенцам твоим, не дано ведать твоих скорбей. Благослови сей призрачный и мнимовидный хлеб тела нашего Коего последним пожирателем станет червь, И напитай нас взамен животворящим хлебом Мечтаний и благодати.

Кардинал, хотя и сохранивший бодрость тела и ясность разума, выглядел в точности на свои восемьдесят лет. Выражение сухой умиротворенности никогда не покидало его желтоватого лица, длинные усы и бородка которого придавали ему сходство с прожившим сто лет китайским мудрецом. Он родился в крестьянской семье, жившей между Миланом и Комо, и первые начатки образованности получил из рук местного священника, вскоре открывшего в нем поистине гениального латиниста. После этого мальчик переходил из одной школы в другую, всякий раз более чтимую, собирая по пути все награды, какие имелись в распоряжении иезуитов. Постепенно на него обратило внимание немалое число влиятельных деятелей церкви и ко времени, когда он стал выпускником большого колледжа на площади Санта-Мария-сопра-Минерва (представив не знающие себе равных по блеску и бесполезности тезисы, трактовавшие сорок два случая, в которых самоубийство является допустимым, и двенадцать ситуаций, в коих священник вправе прибегнуть к оружию, не подвергая себя опасности стать убийцей), ему предложили на выбор три великолепных карьеры. Подробности каждой были разработаны на самом верху: он мог стать модным проповедником; он мог стать одним из секретарей Ватиканского двора; наконец, он мог стать ученым-преподавателем и диспутантом. К изумлению и огорчению его профессоров он объявил вдруг о своем намерении следовать путем, по их понятиям гибельным – он пожелал стать миссионером. Приемные отцы юноши гневались, плакали и призывали Небо в свидетели его неблагодарности, но он не желал слышать ни о чем, кроме опаснейшего из церковных постов – в Западном Китае. Туда он и отправился в должное время, едва ли даже получив благословение от учителей, уже обративших взоры на иных, более послушных, если и менее блестящих учеников. Двадцать пять лет проработал молодой священник в провинции Сычуань, повидав за это время пожары, голод, мятежи и даже пытки. Следует однако сказать, что его миссионерский пыл имел своим источником не одно только благочестие. Юноша, сознававший свои огромные возможности, питал в молодые годы высокомерное презрение и к учителям своим, и к товарищам. Он хорошо знал и ни во что не ставил все разновидности священников, какие можно встретить в Италии, ему ни единого раза не довелось увидеть, чтобы они толково справились хоть с каким-нибудь делом, и теперь он мечтал о таком поле деятельности, в котором ему не придется отчитываться перед дураками. Во всех землях, на которые Церковь распространила свое влияние, имелась лишь одна область, удовлетворявшая этим требованиям: в Сычуани одного священника от другого отделял месяц езды в грубо сколоченной повозке. Туда он и отправился, пережив по пути кораблекрушение, несколько месяцев рабства и иные испытания, о которых миру поведали его туземные помощники, ибо сам он никогда о них не упоминал. Прибыв на место, он поселился в харчевне, переоделся в местное платье, отрастил косичку и так прожил среди крестьян шесть лет, ни словом не обмолвившись о своей вере. Он проводил время, изучая язык, классическую литературу, манеры, изыскивая способы расположить к себе чиновников, и с течением времени столь совершенным образом вписался в жизнь города, что почти утратил ореол чужеземца. Когда он наконец объявил о своей миссии тем торговцам и чиновникам, в чьих домах он стал почти ежевечерним гостем, работа у него пошла быстро. Будучи, возможно, величайшим из миссионеров, каких Церковь знала со времен Средневековья, он сумел достичь компромисса, которому суждено было глубоко потрясти Рим. Ему удалось сочетать христианство с верованиями и традиционными представлениями китайцев, создав гармоничное целое, сравнимое разве что с дерзновенными толкованиями, обнаруженными Павлом в кругу его палестинских приверженцев. Сочетание оказалось столь безупречно точным, что первым из его обращенных даже в голову не приходило, будто они отрекаются от старой веры, пока наконец, после двадцати бесед, он не показывал, как далеко они ушли и до каких угольев сожжены мосты, оставшиеся у них за спиной. И при всем том, окрестив их, он мог предложить им лишь горчайший из хлебов: построенный его усилиями кафедральный собор крепко покоился на двух десятках мученических могил, однако, возведенный, он уже не претерпевал новых напастей и разрастался, медленно и неотвратимо. В конце концов чистая статистика достигла того, чего не смогла предотвратить даже зависть, – он получил сан епископа. На исходе пятнадцатого года, проведенного им на Востоке, он возвратился в Рим и был принят с холодной неприязнью. Здоровье, отчасти подорванное, позволило ему получить годичный отпуск, который он провел, работая в Ватиканской библиотеке над тезисами, никак не связанными с Китаем, но посвященными Константинову дару43. В миссионерской среде такое поведение сочли возмутительным, и после публикации тезисов их ученость и беспристрастность снискала им кислый прием у священников-рецензентов. Папские придворные смотрели на него свысока; косвенным образом они приписывали ему собственные представления об итоге его великих трудов в Западном Китае: низкий, сложенный из необожженных глиняных кирпичей домишко и конгрегация нищих, притворяющихся обращенными в новую веру, чтобы получить немного еды. Он так и не потрудился описать им каменный собор с двумя нескладными, но высокими башнями, огромную паперть, школы, больницу, библиотеку; праздничные шествия, словно в гигантский грот, вступающие в Храм, неся слишком яркие, но пылко почитаемые хоругви и распевая безупречно георгианские гимны; не стал он рассказывать ни о правительственных почестях, ни о налоговых льготах, ни об уважении, проявляемом военными во время восстаний, ни о дружеской помощи, оказываемой городскими властями.

Наконец он вернулся назад, довольно охотно, и еще на десять лет сгинул в недрах далекой страны. Посещение Рима не изменило его юношеского отношения к собратьям. Он услышал странные истории о собственной персоне – о том, как он сколотил необъятное состояние, собирая взятки с китайских купцов, как он перелагал Писание, прибегая к буддистской терминологии, как допустил напечатление языческих символов на самом Теле Христовом.

Надо полагать, что почести, по прошествии времени оказанные ему Церковью, были вызваны заслугами и впрямь непомерными, ибо он получил их без каких-либо просьб с его стороны или со стороны его друзей. Должно быть, Ватикан лицом к лицу столкнулся с достоинствами столь совершенными, что почувствовал, как у него сами собой рвутся из рук награды, коими он привык наделять лишь подателя прошения, под которым стоит десять тысяч подписей, или носителя богатства и власти. Получив новые отличия, Епископ после десяти лет отсутствия вновь возвратился в Рим. На этот раз он намеревался осесть в Италии, решив, что в дальнейшем труд его жизни лучше оставить в руках туземцев. Духовенство ожидало его приезда с немалым трепетом, ибо возвращался муж сведущий и пылкий в дебатах по вопросам Доктрины; служители Церкви страшились, что его присутствие выставит на всеобщее обозрение их равнодушие и скудость познаний; если он явится перед ними как критик практической проповеди, всем им грозит беда. Они с опаской наблюдали, как Епископ в обществе двух китайцев и нелепой крестьянки, которую он упорно именовал сестрой, обживает крохотную виллу на холме Джаниколо44, как он вступает в Папское археологическое общество, как проводит время, читая и копаясь в саду. Прошло пять лет и его отстраненность стала для Церкви источником замешательства, куда большего, нежели то, какое могли бы вызвать его памфлеты. Слава его среди католиков, живущих вне Рима, была безграничной; каждый сколько-нибудь заметный визитер прямо с вокзала несся к холму Джаниколо, дабы представиться затворнику; даже Папу несколько утомило рвение этих приезжих, воображавших, будто у Его Святейшества только и радости, что обсуждать труды, болезни и скромность Строителя Китайского Храма. Английские католики, католики американские и бельгийские, которые ничего не смыслили в этих исключительно тонких материях и которым лучше было бы и вовсе их не касаться, один за одним восклицали: «Но неужели нельзя для него что-нибудь сделать?» Он смиренно отклонил предложенную ему честь занять чрезвычайно высокий пост Хранителя Библиотеки Ватикана, однако отказ принят не был, и имя его украсило собой издания Библиотеки; то же самое произошло и с комитетом по вопросам Проповеди Учения: он не появлялся на заседаниях, но ни одна из произносимых там речей не имела такого влияния, как сообщение о нескольких словах, оброненных им в беседе с учениками на маленькой вилле Вей-Хо. Само отсутствие в нем честолюбия пугало служителей Церкви, полагавших, что оно имеет своим источником чувства, схожие с теми, которые заставляли Ахилла угрюмо отсиживаться в шатре, и опасавшихся мгновения, когда он, наконец, восстанет, размахивая своим могучим престижем, и сокрушит их за то, что они по скупости своей не воздали ему должных почестей; в конце концов особый комитет, образованный из членов Конклава, предложил ему кардинальскую камилавку, обливаясь потом от страха, что он и ее не примет. Однако, на этот раз он принял предложенное и исполнил все положенные формальности, строго следуя этикету и соблюдая мельчайшие частности традиции, которые приходилось тщательно объяснять его ирландско-американским коллегам.

Пожалуй, трудно сказать, о чем он думал в те ясные утра, когда сидел, окруженный цветами и кроликами, с томиком Монтеня, свалившимся на гравийную дорожку со стоявшей позади табуреточки, о чем думал он, глядя на свои желтоватые руки и вслушиваясь в возбужденный шепот Аква Паола45, возносящего Риму вечную хвалу. Должно быть, он часто спрашивал себя, на каком году жизни его покинули вера и радость. Некоторые говорили, будто он чрезмерно привязался к одному из обращенных им туземцев, впоследствии вновь впавшему в язычество, другие – что попав однажды в руки бандитов, он, чтобы спасти свою жизнь, отрекся от христианства. Возможно, причина была иной: возможно попытав силы в решении труднейшей из существующих задач, он обнаружил, что задача в конечном итоге вовсе не так трудна, и думал теперь, что мог бы составить в финансовом мире огромное состояние, потратив на это лишь половину энергии и одну десятую дарований; что он единственный в мире человек, способный писать на латыни, которая привела бы в восторг современников Августа; что он последний, кому по силам держать в уме все учение Церкви; и что от человека, желающего стать Князем Церкви, требуется лишь одно: самозабвенное безразличие к ее великим трудам, – и размышляя об этом он мог с таким же вероятием испытывать чувство, что мир далеко не достоин бури восторженных рукоплесканий, непрестанно возносящихся к Небесам ему в похвалу. Может быть, какая-то иная планета в большей степени стоит беззаветных усилий разумного существа.

Благословение было прочитано, но сесть за стол мы не могли, пока Кардиналу не сообщат, куда подевалась Аликс.

– А где же Аликс?

– Аликс всегда опаздывает.

– Она после полудня телефонировала, что…

– Ну это уж никуда не годится! Вечно она появляется, еле переводя дыхание, к середине обеда. И тут же начинает извиняться. Вы слишком добры к ней, святой отец. Всегда сразу ее прощаете. Нужно показать ей, что вы сердиты.

– Мы все должны показать ей, что сердимся.

– Договорились, как только появится Аликс, все принимают рассерженный вид.

Я полагал, что собравшись in camera46, члены Каббалы ведут головокружительно увлекательные разговоры. Я предвкушал красноречие и остроумие застольной беседы, опасаясь лишь, что всем постепенно откроется мое косноязычие и некоторая глуповатость. И потому, когда начался разговор, мной овладело смутное ощущение, что я уже слышал нечто подобное в каком-то из загородных домов на берегу Гудзона. «Не спеши, – твердил я себе, – они еще разойдутся. Хотя возможно, это мое присутствие мешает им проявиться во всем блеске». И я вспомнил о литературной традиции, согласно которой боги античности не умерли, но продолжают скитаться по земле, лишась большей части былого величия, – Юпитер, Венера и Меркурий блуждают по улицам Вены в обличии странствующих музыкантов или бродят по югу Франции сезонными сборщиками винограда. Случайные знакомцы не в состоянии различить их сверхъестественной природы, боги старательно таят свою сущность, но стоит чужаку удалиться, как они сбрасывают обременительные человеческие личины и вкушают покой, осененные отсветами своей древней божественности. Я говорил себе, что являюсь помехой, что эти Олимпийцы так и будут отпускать шуточки насчет погоды, пока я не уйду, и уж тогда все переменится – и какие волшебные разговоры…

Тут в трапезную, задыхаясь и лепеча извинения, вихрем ворвалась та самая Аликс, княгиня д'Эсполи. Она преклонила колени перед сапфировым перстнем Кардинала. Никто даже в малой мере не выглядел рассерженным. Слуги и те разулыбались. Нам еще предстоит несколько позже многое узнать о княгине; пока достаточно сказать, что это была француженка, чрезвычайно маленькая и изящная, рыжеватая, хорошенькая и наделенная даром вести беседу, в которой всплески хитроумия, юмора, пафоса и даже трагической мощи следовали одно за другим без передышки. Через несколько мгновений общество уже зачарованно слушало совершенно нелепую историю о лошади, которая вдруг разговорилась на холме Пинчио, и об усилиях полиции, пытавшейся подавить подобное нарушение законов природы. Когда меня представили ей, она торопливо прошептала:

– Мисс Грие просила сказать вам, что появится около половины одиннадцатого.

После обеда мадам Бернштейн в течение некоторого времени играла на фортепиано. Она по-прежнему продолжала править большим немецким банкирским домом. Не показываясь на совещаниях совета директоров и в кабинетах своих сыновей, она тем не менее определяла все важные решения, принимаемые фирмой – для этого ей хватало нескольких отрывистых слов, произнесенных за обеденным столом кого-нибудь из сыновей, постскриптумов к письмам и гортанных приказов, отдаваемых сразу вслед за пожеланием спокойной ночи. Она и хотела бы удалиться, наконец, от управления фирмой, ибо вся ее зрелая жизнь была величественной демонстрацией административного таланта и силы финансового воображения, но ей никак не удавалось выкинуть дела фирмы из головы. Дружба с Каббалой, начавшаяся как попытка чем-то заполнить надвигающуюся старость, все сильней и сильней погружала ее в музыку, которую она всегда любила.

Еще девочкой ей часто выпадало слушать в доме матери Листа и Таузига47; благодаря тому, что она никогда не играла Шумана или Брамса, ей удалось сохранить серебристую хрустальность звуков, вылетающих у нее из-под пальцев, и даже теперь, почти обратившись в старуху, она заставляла слушателя вспомнить о великой эпохе виртуозов, о времени, когда оркестр еще не довел фортепианную технику до горестных имитаций струнных и духовых инструментов. Мадемуазель де Морфонтен сидела, положив ладонь на морду одного из своих великолепных псов. Глаза ее увлажнились, но было ли то проявлением ее податливой на слезу полубезумной натуры или следствием воспоминаний, принесенных приливной волной шопеновской сонаты, мы этого знать не можем. Кардинал рано покинул общество, а княгиня сидела в тени, не слушая музыки, но преследуя неких призраков по глубинам своей на редкость скрытной души.

И едва только армия, плеща знаменами, отмаршировала по залитым солнцем снежным просторам последней части сонаты, как один из слуг шепнул мне, что меня желает видеть Кардинал.

Я нашел его в первой из двух комнаток, отведенных ему на вилле. Он писал письмо, стоя за одной из конторок, знакомых диккенсовским клеркам и иллюминистам Средних Веков. Впоследствии мне довелось получить немало этих прославленных писем, никогда не выходящих за пределы четырех страниц, но всегда достигающих этих пределов; никогда не утрачивающих своей изумительной учтивости; никогда не блещущих особенным остроумием или живостью, но от первого до последнего слова несущих на себе отпечаток души их автора. Отклонял ли он приглашение или рекомендовал прочесть книгу Фрейда о Леонардо, или давал советы касательно кормления кроликов, всегда в первой фразе содержалось предвестье последней и всегда, словно в камерных произведениях Моцарта, единый дух пронизывал все письмо, а совершенство деталей оказывалось лишь подспорьем для совершенства формы. Он усадил меня в кресло, на которое падал весь бывший в комнате свет, сохранив для себя прозрачную тень.

Разговор он начал со слов о том, что слышал, будто мне предстоит некоторое время присматривать за сыном донны Леды.

Разгорячась и путаясь в словах, я запротестовал, силясь сказать, что ничего не могу обещать, что мне это совсем не по душе, и что я по-прежнему сохраняю за собой право отстраниться в любую минуту.

– Позвольте я вам о нем расскажу, – произнес он. – Возможно, мне следует первым делом сказать, что я в этой семье – что-то вроде старика-дядюшки, я уже многие годы являюсь их исповедником. Так вот – Маркантонио. Что я могу сказать? Вы с ним уже виделись?

– Нет.

– Мальчик обладает прекрасными качествами. Он… он… Он обладает прекрасными качествами. Возможно, от этого и все его беды. Так вы говорите, что еще не виделись с ним?

– Нет.

– Казалось, все начинается замечательно. Он хорошо учился. Завел много друзей. Особенно хорош он был в церемониях, участия в которых требует его ранг, он ведь допущен ко Двору и в Ватикан. Мать, правда, немного тревожили его юношеские кутежи. Подозреваю, что у нее не шел из головы отец мальчика, ей хотелось, чтобы сын как можно скорее прошел через это. Донна Леда женщина неразумная и неразумная более обыкновенного. Она очень обрадовалась, когда мальчик обзавелся собственными апартаментами на Виа По и стал чрезвычайно скрытен.

Тут Кардинал примолк, подыскивая слова и, возможно, дивясь своему затруднению. Вскоре, однако, он сделал над собою усилие и решительно продолжил:

– Вот после этого, дорогой мой юноша, что-то и разладилось. Мы рассчитывали, что мальчик, пройдя сквозь опыт, обычный для молодого жителя Рима, принадлежащего к его кругу, угомонится и займется чем-то иным. Но он так и не угомонился. Возможно, вы в состоянии объяснить мне, почему молодой человек никак не может выпутаться из пяти или шести любовных интриг?

Я проявил полную неспособность разумно ответить на этот вопрос. Честно говоря, сообщение о пяти-шести любовных связях шестнадцатилетнего мальчика до того поразило меня, что я с трудом сохранял на лице безразличное выражение. Мне ужасно не хотелось показаться шокированным и я с некоторым усилием приподнял одну бровь, как бы говоря: да хоть двадцать, коли ему это нравится.

– Маркантонио, – продолжал священник, – повелся с компанией молодых людей, несколько старших его годами. Величайшее его желание состоит в том, чтобы во всем походить на них. Их можно встретить на бегах, в мюзик-холлах, при Дворе, в кафе или в вестибюлях больших отелей. Они носят монокли и американские шляпы, и все их разговоры сводятся к женщинам и к тому, какой они имеют успех. Э-э… возможно, мне лучше начать с самого начала.

Последовала еще одна пауза.

– Первое посвящение – хотя вероятно, мне следовало бы прибегнуть к более сильному выражению – произошло на озере Комо. Он часто играл в теннис с одними весьма пылкими молоденькими южно-американскими девушками – наследницами из Бразилии, если не ошибаюсь, – для которых в жизни не существовало никаких тайн. Насколько я себе представляю, наш Тонино желал всего лишь порадовать их несколькими робкими знаками внимания, чем-нибудь вроде неожиданного поцелуя в лавровых зарослях, но вскоре обнаружил, что участвует в небольшом… в своего рода рубенсовском бесчинстве. Да, все началось с подражания старшим друзьям. Подражание обратилось в тщеславие. То, что было тщеславием, стало удовольствием. Удовольствие – привычкой. Привычка – манией. Таково нынешнее состояние дел.

Еще одна пауза.

– Вы, должно быть, слышали о том, как сумасшедшие начинают иногда проявлять редкостную сообразительность – то есть становятся сдержанными и скрытными – пытаясь утаить свои видения от тех, кто за ними присматривает? Да, и мне рассказывали о порочных детях, совершавших достойные опытнейших преступников чудеса двуличности в стараниях скрыть от родителей свои проделки. Вам приходилось слышать о чем-то подобном? Ну вот, именно это и происходит с Маркантонио. Кое-кто говорит, что нам следует дать ему волю, пусть себе бесится, пока самому не станет противно. Может быть, они правы, но мы предпочли бы, если возможно, вмешаться несколько раньше. Тем более, что во всей этой истории возникли новые обстоятельства.

Я к тому времени впал в настроение, в котором мне меньше всего на свете хотелось разбираться еще и в новых обстоятельствах. Вдалеке послышалась музыка, мадам Бернштейн вновь заиграла Шопена. Я многое отдал бы в обмен на душевные силы, необходимые для того, чтобы с грубой решимостью направиться к двери и пожелать моему собеседнику спокойной ночи, долгой, спокойной ночи и ему, и погрязшему в пороке юному князю, и княжей матушке.

– Да, – продолжал Кардинал, – мать наконец подыскала ему невесту. Донна Леда, разумеется, не верит, что в мире существует хотя бы один род, способный прибавить знатности ее собственному, тем не менее она нашла владеющую некоторым состоянием девушку из старинной семьи и ожидает, что я довершу остальное. Однако братьям девушки Маркантонио хорошо известен. Они принадлежат к компании, о которой я вам рассказывал. И не соглашаются на брак, пока Маркантонио, ну – пока он не утихомирится немного.

Должно быть, в эту минуту на лице моем обозначилась богатая смесь ужаса, желания расхохотаться, гнева и изумления, озадачившая Кардинала. Вероятно, он сказал себе: никогда знаешь, что удивит американца.

– Нет, только не это. Увольте, святой отец. Я не могу, не могу.

– О чем вы?

– Вы хотите, чтобы я отправился за город и на несколько недель принудил его к воздержанию. Не понимаю, как такое пришло вам в голову, но именно этого вы и хотите. Он для вас что-то вроде страсбургского гуся, которого необходимо начинить добродетелями, не так ли, – перед женитьбой? Но неужели вам не понятно…?

– Это преувеличение!

– Простите, святой отец, если мои слова звучат грубо. Не диво, что вам не удалось произвести на мальчика никакого впечатления, – вы же сами не верите в то, что говорите. Вы ведь, в сущности, ни в какое воздержание не верите.

– Верю, не верю. Нет, разумеется верю. Разве я не священник?

– Тогда почему не заставить мальчика…?

– Но, в конце концов, все мы живем в миру.

Я рассмеялся. Я хохотал, и хохот мой, пожалуй, мог бы звучать оскорбительно, если бы к нему не примешивались истерические нотки. «О, благодарю тебя, дражайший отец Ваини, – мысленно говорил я, – благодарю тебя за эти слова. Сколь понятной становится после них Италия да и вся Европа. Никогда не пытайся делать что-либо, противное наклонностям человеческой натуры. Я-то как раз происхожу из колонии, в которой правит прямо противоположный принцип.»

– Простите, святой отец, – сказал я, наконец, – но я не могу на это пойти. В любом случае я чувствовал бы себя, разговаривая с мальчиком, ужасным лицемером. А сознание, что мои разговоры с ним нужны лишь для того, чтобы он пару месяцев практиковал добродетель, усилило бы это чувство десятикратно. Тут не о чем даже спорить, речь идет о внутреннем чувстве. Я должен сказать мисс Грие, что не смогу посетить ее подругу. Она собиралась приехать к десяти тридцати. С вашего позволения, я пойду поищу ее в музыкальной гостиной.

– Не сердитесь на меня, сын мой. Возможно, вы правы. Наверное, мне и впрямь не хватает веры.

Едва я с написанным на лице отвращением вступил в гостиную, как навстречу мне двинулась княгиня д'Эсполи. С помощью некой телепатии, к которой Каббала прибегала, устраивая свои дела, она уже прознала, что меня придется уговаривать заново. Она силком усадила меня рядом с собой и после кратчайшей из возможных демонстрации дара упрашивать и очаровывать, секретом которого она обладала, вырвала у меня требуемое обещание. Через две минуты мне уже казалось, что нет ничего естественнее, чем разыгрывать строгого старшего брата при ее одаренном, но беспутном друге.

Следом, словно по сигналу распорядителя сцены, появилась мисс Грие.

– Ну, как вы здесь, как? – говорила она, приближаясь ко мне и влача за собой по плитчатому полу подол красновато-коричневого платья. – Угадайте, кто меня привез? Я должна поскорее вернуться. Около двенадцати Латеранский хор будет петь для меня Палестрину, – вы, может быть, знаете мотеты на тексты из «Песни песней»? Нет? Маркантонио, вот кто. Он любит мощные машины, а поскольку мать не в состоянии купить ему такую, я разрешаю ему забавляться с моей. Вы можете сейчас спуститься, познакомиться с ним? Только накиньте пальто. Ночью кататься любите?

Она проводила меня к дороге, на которой, незримый за двумя слепящими фарами, нетерпеливо урчал мотор.

– Антонино, – позвала она. – Это американский друг вашей матери. – Потратьте полчаса, покажите ему машину, ладно? Только смотрите, никого не убейте.

Невероятно тонкий и определенно малорослый щеголь, выглядящий ровно на свои шестнадцать лет, сверкнув черными глазами, скованно поклонился мне в тусклом свете, падающем на руль. Итальянские князья не встают при появлении дамы.

– Не покалечьте моей машины или моего друга, Маркантонио.

– Не покалечу.

– Куда вы поедете?

На это он предпочел не отвечать, а дальнейшие вопросы мисс Грие утонули в реве включенного двигателя. Десять минут мы просидели в молчании, глядя на дорогу, в свете фар летевшую нам навстречу. После мучительной борьбы с самолюбием дон Маркантонио спросил, не хочу ли я сесть за руль. Услышав, что никакая перспектива не пугает меня больше этой, он с почти сладострастным рвением отдался управлению автомобилем. Он с замечательной точностью одолевал подъемы и повороты, исполнял, словно протяжные мелодии, спуски, бойкими скерцо пролетал по камням брусчатки. Очертания холмов Альбано вставали на фоне звезд, походивших на рой золотистых пчел и заставлявших вспомнить кичливого Барберини, провозгласившего, что само небо образует щит его родового герба. Ни огонька не светилось в крестьянских домах, но, проносясь сквозь деревни, мы видели лавчонки с горящей внутри лампой и играющими в карты мужчинами. Наверное, немало людей, маявшихся без сна на огромных семейных кроватях, заслышав свистящий шелест, с которым мы пролетали мимо, осеняли себя крестом и переворачивались на другой бок.

По прошествии времени водителю все же захотелось поговорить. Он засыпал меня вопросами о Соединенных Штатах. Правда ли, что там всякий может в любую минуту окунуться в жизнь Дикого Запада? Много ли в этой стране больших городов, таких же, как Рим? На каком языке говорят в Сан-Франциско? А в Филадельфии? Где готовятся наши спортсмены перед Олимпийскими играми? И публике разрешается наблюдать за ними? Мне что-нибудь об этом известно? Я ответил, что обучаясь в школе и университете, волей-неволей набираешься сведений относительно спортивной формы и тренировок. Тут он поведал мне, что велел садовникам виллы Колонна разбить беговую дорожку, гаревую, с барьерами, с ямой для прыжков, оборудованную навесом и насыпными наклонными поворотами. И что нам предстоит бегать по ней каждое утро. Он мечтал одолевать небывалые расстояния за небывало короткое время. Он в общих чертах изложил мне свой план: он начнет с того, что станет пробегать по миле каждое утро, каждую неделю прибавляя по полумиле. Это займет несколько лет, по прошествии которых он сможет выступить на Олимпиаде 1924 года в Париже.

В последнее время нервные центры, отвечающие у меня в мозгу за способность приходить в изумление, несколько подустали благодаря мадемуазель де Морфонтен с ее Экуменическим советом, Кардиналу с его терпимостью и мисс Грие с ее удивительной кашицей. Однако должен признаться, что их изрядно тряхнуло, когда этот хрупкий, пустоватый человечек объявил себя кандидатом в рекордсмены мира по бегу на длинные дистанции. Не без робкого умысла я принялся описывать жертвы, коих требуют честолюбивые устремления подобного рода. Я коснулся диеты и пробуждений в ранние утренние часы; он с готовностью на них согласился. Тогда я прошелся по самоограничениям, имеющим к нему более непосредственное отношение: в ответ он со все возраставшей восторженностью, почти с религиозным пылом поклялся, что готов к воздержанию какого угодно рода. Удивление, испытанное мною, свидетельствует лишь о моей неопытности. Я решил, что присутствую при великом перерождении. Я говорил себе, что Маркантонио жаждет спасения; что он ищет вовне себя силы, способные защитить его от присущей ему слабости; что он надеется с помощью спорта спастись от отчаяния.

Вернувшись на виллу, мы застали общество по-прежнему слушающим музыку. Когда мы вошли в гостиную, все взгляды обратились на нас, и я понял, что на этот раз Каббала, оставив иные занятия, озабочена лишь одним – спасением сына донны Леды.

На римской квартире меня поджидало несколько сердитых записок от мистера Перкинса из Детройта, преуспевающего промышленника. Мистер Перкинс впервые прикатил в Италию, и его обуревала решимость увидеть в ней все самое лучшее. Не существовало художественного собрания, настолько частного, чтобы он не сумел раздобыть рекомендательных писем, необходимых для посещения, равно как не нашлось и ученых, настолько занятых, чтобы мистер Перкинс не заручился их услугами в качестве чичероне; аудиенции, полученные им у Папы, были, как он выражался «супер-особенными»; раскопкам, еще закрытым для публики, приходилось сносить его разочарованные осмотры. По-видимому, кто-то из секретарей Посольства упомянул при нем о моих знакомствах среди итальянцев, ибо в записках мистер Перкинс напоминал, что я должен свести его с несколькими и непременно с настоящими. Мистер Перкинс желал увидеть, каковы они у себя дома, и ожидал, что я их ему покажу. Но только чтоб настоящие, не забудьте. Я сразу ответил ему, написав, что половина всех знакомых мне итальянцев это французы, а другая – американцы, заверив, впрочем, что как только мне удастся выделить местного жителя в чистом виде, я не премину свести с ним мистера Перкинса. К этому я добавил, что уезжаю за город, но через неделю-другую вернусь и посмотрю, чем можно ему помочь.

За город я и отправился, проделав путь, занявший большую часть дня, в машине, которую вел сам Маркантонио. Энтузиазм его в отношении бега ни в малой мере не ослаб; напротив, казалось, он лишь набирает силу вследствие, быть может, того, что к тренировкам со времени нашей встречи юноша так и не приступил. Уже под вечер, в лучах красного солнца, проливающихся сквозь синие сумерки, мы въехали в огромные ворота парка. Сначала шла дубовая роща, затем протянулось на целую милю открытое поле с разбегавшимися от дороги овцами, потом пошла pineta48 с журчащим ручейком; накрытые голубиной тучей дома крестьян; верхняя терраса с перспективой фонтанов; и наконец, сам дом с Черной Королевой, влачащей длинный хвост саржевого платья по усыпанному толченым ракушечником подъездному пути. Уже не оставалось времени полюбоваться оранжево-бурым фронтоном виллы с его грубой лепниной – венки и гирлянды, – осыпавшейся под ударами солнца и дождя, или прославленным фризом с изображением всех женщин из поэм Ариосто, напоминающим о днях, когда Папа Сильвестр Левша49 правил здесь своей академией и выдумывал сильвестрианскую форму сонета. Все, что я сумел, это утаить радость, охватившую меня, когда выяснилось, что жить мне предстоит при свете свечей в комнатах, которых, хотя именно они служили оригиналами дурных копий, сотнями разбросанных по Лонг-Айленду, хозяева виллы все же втайне стыдились. Их идеалом жилища был отель на набережной Тибра, так что они едва дышали от смущения за необъятную залу, в которую меня проводили, и посреди которой я ошеломленно застыл, погрузившись в антикварные грезы, и простоял так до поры, когда Маркантонио стукнул в дверь, приглашая меня к ужину.

За столом меня представили донне Джулии, единокровной сестре Маркантонио, и старой деве, состоявшей с семьей в двоюродном родстве, всегда и всюду присутствующей, неизменно безмолвной, с неизменно движущимися в ответ на какие-то ее потаенные мысли губами – должно быть, так же движутся они у любого отшельника. Донна Джулия за всю ее жизнь никогда не оставалась наедине с собой более чем на полчаса. Природа наделила ее обширными дарованиями по части порочности, но развиться этим дарованиям не дали, и они отыскали себе прибежище у нее в глазах. Не имея с малых лет чтения более возбуждающего, нежели комедии Гольдони и «I Promesse Sposi»50, она однако же догадалась о существовании преступного мира и ныне, когда браку предстояло сделать ее свободной во всех отношениях, нашла для себя в этом мире роль. Донна Джулия была женщиной несколько скованной, почти некрасивой, со взором спокойным и злым. Большую часть времени она промолчала, не выказывая никакого интереса ко мне – казалось, основная ее забота состояла в том, чтобы поймать уклончивый взгляд брата и, поймав, победно внедрить в него некую знаменательную мысль.

Спать на вилле Колонна ложились рано. Однако Маркантонио, которому самые незатейливые мои замечания казались поразительными, приходил в мою комнату, и мы часами беседовали с ним за стаканом марсалы. Не сомневаюсь, что его мать, наблюдавшая за этими визитами сквозь приоткрытую дверь холла, полагала, радуясь, будто я читаю юноше наставления о гигиене. На самом деле, мы в основном занимались – и особенно на исходе недели – диаграммами, показывающими, какие расстояния день за днем пробегает маленький чемпион и за какое время.

По-видимому, как раз на исходе недели и состоялся тот поздний разговор, в котором дружелюбие внезапно обернулось презрением. Занятие, которому он предавался, не давало его чувствам пищи, и чувства отомстили ему. Сознание юноши вновь наполнили похотливые образы, им овладела потребность в бахвальстве. Возможно, он понял, что великих успехов в избранном деле ему не достичь, а поскольку самолюбие томило его жаждой превосходства во всем, пришлось заменить эти успехи перечнем первых призов, завоеванных им на иной арене. Он пустился в воспоминания о встречах с бразильскими девушками под сенью зеленых беседок на берегах Комо. Он рассказал, как вернулся после своего посвящения в Рим, намереваясь выяснить, действительно ли добыча в этих играх дается так легко, как ему показалось. И внезапно у него открылись глаза, он увидел мир, о котором и не мечтал. Так значит, правда, что мужчины и женщины только делают вид, будто погружены в какие-то занятия, между тем как на самом деле они живут полной жизнью в мире условленных свиданий, тайных знаков и уверток! Теперь он понял, почему у официантки приподняты брови, и почему служительница в театре, отпирая ложу, как бы случайно касается вас рукой. Совсем не случайно вздутый ветром конец шарфа важной дамы залепляет вам лицо при выходе из дверей отеля. Друзья вашей матери, проходящие коридором мимо гостиной, тоже оказались там не случайно. Теперь он понял, что каждая женщина – дьяволица, но только глупая, и что ему открылось единственно подлинное и приносящее радость занятие в жизни – охота на них. Он то выкрикивал фразы о легкости этой охоты, то принимался описывать все ее сложности, всю тонкость приемов. Он воспевал то однообразие женских слабостей, то бесконечную множественность темпераментов. Он похвалялся полным своим безразличием и превосходством над ними; он видел их слезы, но не верил в способность страдать. Он сомневался, есть ли у женщин душа.

К событиям истинным он прибавлял желаемые. К знакомству с одним из уголков Рима присовокуплялись мечтательные представления четырнадцатилетнего мальчика о цивилизации, в которой никто ни о чем не думает, кроме изысканных нег. Изложение этих фантазий заняло у него около двух часов. Я слушал, не произнося ни слова. Должно быть, мое молчание и подточило его восторги. Он витийствовал, желая произвести на меня впечатление. Впечатление он произвел – тут уж ни один уроженец Новой Англии ничего не смог бы поделать; однако я понимал, сколь многое зависит от моей способности сохранять внешнюю невозмутимость. Возможно, он вдруг осознал, что с моей точки зрения в его приключениях завидовать нечему; возможно, его захлестнуло черной откатной волной, следующей по пятам за подобной гордыней; возможно, все возрастающая усталость, наконец, отверзла истине уста, – как бы то ни было, сил в нем осталось лишь на последнюю вспышку:

– Я ненавижу их всех. Мне все ненавистно. Этому не видно конца. Что же мне делать?

И он упал на колени рядом с кроватью, зарывшись лицом в тюфяк и лихорадочно цепляясь руками за покрывало.

Священникам и врачам нередко случается слышать крик: «Спасите меня! Спасите!». Прежде чем подошел к концу год, проведенный мной в Риме, мне предстояло услышать его еще от двоих людей. Так не говорите же мне, что крик этот – вещь необычная.

Плохо помню, что я сказал, когда наступил мой черед. Помню лишь, что разум мой с ликованием ухватился за предложенную тему. Небесам только ведомо, у каких теологов Новой Англии заимствовал я их безжалостную мудрость. Вино пуританизма пьянило меня и, мешая словарь Пятикнижия со словарем психиатрии, я раскрыл перед юношей бездну, в которую соскользнул его разум; я указал ему, в чем он уже походит на своего дядю Маркантонио – предостережение не из слабых; я открыл ему глаза на то, что его тяга к спорту была симптомом распада; на то, что он не способен сосредоточиться на общечеловеческих интересах, на то, что все, о чем он помышляет и чем увлекается – юмор, спорт, честолюбивые порывы – все это предстает перед ним лишь как символы похоти.

Моя небольшая тирада оказалась гораздо более действенной, чем я ожидал, и причин тому было несколько. Прежде всего, в ней присутствовали сила и искренность, коими пуританин вооружается, намереваясь пресечь поступки, которых себе самому он позволить не может, – не обычный для латинянина всплеск жестов и слез, но холодная ненависть, пронимающая жителя Средиземноморья до костей. К тому же, каждое мое слово уже имело в сознании юноши неузнанного двойника. Истину, содержащуюся в идеалах праведности и чистоты, распутник постигает куда ясней проповедника, поскольку как раз ему, распутнику, и приходится расплачиваться за отступление от них – скрупулезно, безутешно, сознательно и неотвратимо. Произносимые мною слова воссоединялись в сознании Маркантонио с их прототипами. Да и откуда было мне знать, что он совсем недавно достиг той ступени падения, когда все существо человека, словно услышав удар неких колоколов безысходности, откликается словами: «Мне никогда с этим не справиться. Я погиб». И опять-таки, я лишь спустя какое-то время узнал, что Маркантонио обладал истовой верой, что весь последний год он перемежал религиозность разгулом, наблюдая, как прежняя его личность отступает перед нынешней и как отчаяние, томящее нынешнюю, выливается в страдания прежней. В конце концов, видя столь частые свои падения, он из одного лишь цинизма перестал ходить к мессе и не ходил уже несколько месяцев. Вот вам причины, объясняющие сокрушительное воздействие моей краткой, мстительной речи. Он съежился на ковре, умоляя меня замолчать, прерывающимся голосом обещая исправиться. Но я, исторгнув у него признания, на которые он, быть может, больше никогда не отважится, полагал неразумным так просто его отпустить. У меня еще оставались нерастраченными запасы негодования. Под конец он стоял посреди ковра на коленях, зажимая руками уши и кивая мокрым лицом с ужасом и мольбой. Я замолк, некоторое время мы, сотрясаемые головной болью, мутно взирали один на другого. Затем разошлись по постелям.

На следующее утро Маркантонио показался мне бесплотным, вновь обретенная решимость сделала его чуть ли не прозрачным. Передвигался он тихо, всем обликом выражая смирение. О вчерашней сцене ни слова сказано не было, но во взглядах, бросаемых им поверх теннисной сетки, сквозили почтительность и покорность, раздражавшие меня пуще всякой дерзости. Сыграв два сета, мы побрели к одному из нижних фонтанов и там, растянувшись на полукруглой скамье, он проспал три часа. Мне казалось, я вижу, как утро переходит на полдень, как солнце наполняет тонкое тело юноши сладкой истомой, следующей за истерической вспышкой, и казалось, что будет не слишком поспешным задуматься, – а вдруг мы и впрямь преуспели? Я грезил наяву. С симметричной террасы, лежащей несколько ниже дома, доносилось щелканье подстригающих ветви ножниц; с поля, на котором стоял античный жертвенник, похожий формой на барабан и украшенный почти уже стершимся барельефным бордюром, долетали крики студентов-богословов, игравших, подоткнув рясы, в футбол (маленькая вилла, стоявшая на землях поместья, предоставлялась им для летнего отдыха); в сосновой роще слышались восклицания двух пастухов, сидевших, обстругивая по ветке, между тем как скот их почти неосязаемо убредал все ближе к идущей за рощей дороге. Прямо передо мной на разные лады распевал фонтан: на смену стрекоту вырывающейся на волю струи, шел звон, с которым она опадала в первую чашу; их сменяла барабанная дробь, когда вода, переполнив первую чашу, падала во вторую, и все завершалось звучной многоголосицей, которой бассейн приветствовал брызги, летящие в него с каждого уровня. На колене моем лежал нераскрытый Тацит, а глаза провожали ящерок, стремительно пролетавших по блестевшему под солнцем гравию, отмечая их замешательство, когда неожиданный ветерок, отдувая свисающую с фонтана водяную вуаль, орошал нас мельчайшей пылью. Однообразие освещения и звучанье воды, насекомых, голубей в крестьянских домах у меня за спиной, напоминали, сливаясь, те дрожащие и мерцающие паутины звука, которые современные композиторы развешивают над оркестром, временами пронзая их мычащей мелодией, состоящей из исполняемых гобоями терций.

Пока я вот так сидел, мне принесли из дома записку. Мистер Перкинс из Детройта прознал, что я здесь, и воспринял это обстоятельство как удачный предлог для вторжения в самую недоступную виллу Италии. Теперь, уже обосновавшись в одной из гостиниц ближайшего к нам городка, он объявлял о своем намерении нанести мне визит. Я нацарапал на обороте записки, что несчастье, случившееся в семье, не позволяет мне в настоящее время пригласить его в гости.

Солнце, палившее с утра, разошлось не на шутку, так что послеполуденные часы мы провели под крышей. Маркантонио с донной Джулией пытались обучить меня неаполитанскому диалекту – к вящему ужасу сидевшей рядом с нами кузины. Вскоре однако урок выродился в полное тонких колкостей препирательство преподавателей. Колкости, по большей части словно бы заключенные в лопающиеся от ненависти скобки, стремительно следовали одна за другой, густо пересыпаемые жаргонными оборотами, находящимися далеко за пределами моего понимания. Чем она его донимала, я мог только догадываться. Он неизменно терпел поражение, отчего говорил все громче и раздраженнее. Дважды он бросался вокруг стола, собираясь ударить ее; она ожидала удара, спокойно подаваясь навстречу брату и глядя на него снизу вверх магнетическими глазами. Наконец, он попросил меня уйти с ним вместе наверх, и они расстались, совсем как семилетние дети – строя друг другу рожи и норовя последним выкрикнуть какую-нибудь гадость.

После обеда военные действия возобновились. Герцогиня клевала носом у огня; сидя напротив нее, что-то бормотала кузина. А двое детей, пристроясь в тени, обменивались оскорблениями. Их непонятная ссора подействовала на меня до странного тягостно. Я извинился и отправился спать. Последним, что я увидел, был удар, который взъярившийся Маркантонио обрушил на сестрино плечо, последнее, что услышал – переливы ее дразнящего смеха, сопровождавшего их возню на стоявшем в углу резном деревянном сундуке. Поднимаясь по лестнице, я спорил сам с собой: ну конечно, у меня разыгралось воображение; слишком много эротических россказней свалилось на мою бедную больную голову за эту неделю; конечно, мне лишь почудилась, что любовь и ненависть смешались в этих ударах, обращая их в жестокие ласки, что в самом ее смехе издевки было не меньше, чем приглашения.

Но нет, мне это совсем не почудилось.

Около трех меня разбудил одетый по-дневному Маркантонио. Он излил на мою сонную голову поток стремительных слов, в котором я различил лишь одну, лихорадочно повторявшуюся фразу: «Вы были правы». Затем он оставил комнату так же порывисто, как и пришел.

До чего все-таки неизменным было везение мистера Перкинса! Даже теперь, когда он, собрав воедино всю свою американскую напористость, проник в сады запретной виллы, – какой ангел хранитель позаботился устроить все так, чтобы он увидел виллу в самом характерном ее обличии? Ибо самое характерное из своих обличий роскошная старая итальянская вилла приобретает, когда мертвый князь лежит среди ее розовых кущ! Да, стоило Фредерику Перкинсу из Детройта в хрустальные семь утра перескочить через стену, как он обнаружил у свих ног тело Маркантонио д'Аквиланера, 14-го князя и 14-го герцога Аквиланера и Столи, 12-го герцога Столи-Роккеллина, маркиза Буначчио, Теи и проч., барона Спенестра из Гран-Спенестра, синьора Цестрианских озер, патрона бейлифа Ордена Святого Стефана; как равно и князя Альтдорф-Готтенлинген-Крабургского, курфюста-управителя королевства Альтдорф-Г.-К.; князя Священной Римской Империи и т.д. и т.п.; Камерария Неаполитанского двора, лейтенанта и кузена Папской Семьи; кавалера Ордена Черепа (первой степени); уже три часа, как остывшего, с влажным револьвером, зажатым в правой руке.

Часть третья. Аликс

Известие о смерти Маркантонио Каббала приняла философски. То, что пораженная горем мать поведала мисс Грие о его кончине, представляло собой шедевр непонятливости. Согласно ее рассказу, я творил чудеса; строго говоря, именно стремительность и полнота испытанного мальчиком перерождения и подорвали его здоровье. Это она, только она виновата во всем. Ей следовало понимать, что от юноши невозможно требовать полного воздержания; чрезмерная добродетельность привела к тому, что он сошел с ума и застрелился, не вместив собственной непомерной святости.

– В таких обстоятельствах мы бессильны, Леда, – пробормотала, выслушав ее, мисс Грие.

Кардинал не сказал ничего.

И Каббалисты вернулись к своим обычным занятиям. Будучи биографом отдельных личностей, а не историком сообщества в целом, я не хочу уделять много места подробностям крушения, которое претерпела госпожа Поль (имевшая неосторожность надерзить мисс Грие), или повествованию об интриге вокруг драмы Ренана (вследствие которой театру «Констанци» пришлось дать в бенефис не «Жуарскую аббатису», а другую пьесу). Из совершенно бескорыстной любви к традициям Церкви Каббалисты воспрепятствовали затеянной в угоду ортодоксам Мексики и Сицилии канонизации нескольких бесцветных ничтожеств. Они уберегли налогоплательщиков Рима от закупки нескольких сот полотен современных итальянских художников и основания специального музея на предмет хранения этих полотен. Они привлекли внимание публики к витавшим в Сикстинской капелле едва уловимым запахам сточной канавы. Когда какое-то заболевание поразило дубовую рощу в садах виллы Боргезе, Каббала первой додумалась выписать из Берлина доктора. Сказать по правде, достижения Каббалистов были не столь уж и значительны. Вскоре я понял, что появился в Риме в самый разгар упадка их власти. Поначалу они полагали, что смогут как-то справиться с забастовками, с фашизмом, со святотатственными заявлениями, звучащими в Сенате, и лишь потратив значительные средства и склонив к безрезультатным действиям сотни людей, они поняли, что век выпустил на волю новые силы, сладить с которыми они не способны, – и посвятили себя выполнению более скромных задач.

Я виделся с ними все чаще и чаще. Моя молодость и чужеземное происхождение неизменно их забавляли, хотя они и испытывали едва ли не неудобство, осознавая, что я так сильно к ним привязался. Им казалось, что время, когда кто-то мог их полюбить, давно миновало. Порой кто-нибудь из них указывал пальцем в угол, откуда я зачарованно их созерцал.

– Он похож на свесившую язык преданную собаку, – восклицала при этом княгиня д'Эсполи. – Что он в нас нашел?

– Он не теряет надежды, что мы вдруг скажем что-нибудь незабываемое, – говорил Кардинал, бросая на меня задумчивый взгляд – взгляд великого мастера беседы, сознающего, что за неимением Босуэлла51 его величию суждено умереть вместе с ним.

– Он родом из богатой новой страны, чье великолепие все возрастает, между тем как наши страны обращаются в руины, в кучи мусора, – говорила донна Леда. – Вот почему у него так сияют глаза.

– Да нет же, – воскликнула однажды Аликс. – Я уверена, что он нас любит. Просто любит и все, бескорыстно, как принято в Новом Свете. У меня был когда-то замечательной красоты сеттер по кличке Сэмюэль. Большую часть жизни он просидел рядом с кем-нибудь из нас на тротуаре – просто сидел и смотрел на нас с выражением жгучего восторга.

– А он не кусался? – спросила прозаичная донна Леда.

– Чтобы завоевать преданность Сэмюэля, вовсе не нужно было кормить его бутербродами. Ему нравилось любить, только и всего. Вы не рассердитесь, если я время от времени стану называть вас Сэмюэлем, в память о нем?

– Вам не следует обсуждать его в его же присутствии, – негромко произнесла занятая пасьянсом мадам Бернштейн. – Молодой человек, принесите с рояля мои меха, а они тем временем немного придут в себя.

Княгиня объяснила мое поведение исчерпывающим образом. Разве это не лучшая из услуг, какую один человек может оказать другому? И что оставалось мне делать, как не привязаться всей душой к тому, кто способен так тонко и так изящно все растолковать?

Назвать княгиню человеком вполне современным было нельзя. Подобно тому, как ученым удается, исследуя определенных, ныне почти вымерших птиц Австралии, восстановить особенности целой эпохи ее развития, так и мы почитаем для себя возможным заглянуть с помощью этой непостижимой княгини в семнадцатый век и представить себе, на что походила аристократия в пору ее расцвета.

Княгиня д'Эсполи была замечательно красива, хрупкой красотой парижанки; ее живое лицо, окруженное копной рыжеватых, слегка отливающих краснотою волос, вечно склонялось то к одному, то к другому худенькому, острому плечику; в грустно-насмешливых глазах и маленьком красном ротике прочитывался весь ее характер. Отец княгини принадлежал к высшему провансальскому дворянству, так что детство она провела, либо обучаясь в школах при провинциальных монастырях, либо прыгая, как коза, по горам, окружавшим отцовский замок. В восемнадцать лет ее и сестру сняли с одного из утесов, облачили в неудобные платья и, словно предлагаемый на продажу товар, принялись выставлять по парижским, флорентийским и римским гостиным влиятельных родственников. Сестра влюбилась в автомобильного промышленника и ныне заправляла светской жизнью Лиона; Аликс вышла за мрачного князя д'Эсполи, который незамедлительно впал в полнейшую мизантропию. Он не покидал стен своего дома, мерно приближаясь к последним стадиям душевного распада. Друзья Аликс никогда не видели и не поминали ее мужа; по временам мы вдруг осознавали его существование, полагая, что именно с ним связаны ее опоздания, поспешные уходы и обеспокоенное выражение, возникавшее на ее лице. Двое детей княгини умерли во младенчестве. Собственной жизни, помимо той, что протекала в домах других людей, у Аликс не было. Но сами страдания ее, соединяясь, обратились в чистый источник беспечности, овладевающей человеком после того, как разбивается его сердце, и породили прелестнейшую веселость, равной которой нам уже никогда не увидеть. Однако какой бы чудесной ни казалась княгиня во всех обстоятельствах светской жизни, лучше всего она выглядела за столом, тут в ней проступали блеск и изящество, которых даже одареннейшие актрисы не способны придать своим Милламантам, Розалиндам и Селименам;52 ни в ком больше не было такого обаяния, таких манер и такого остроумия. Она могла щебетать о своих домашних животных, описывать сцену прощания, случайно подсмотренную на железнодорожном вокзале, или поносить римских пожарных, прекрасно имитируя при этом Иветт Гильбер53, – во всем присутствовало чистое совершенство, не допускающее и мысли об актерской игре. Она обладала даром тончайшего подражания и способностью произносить бесконечные монологи, но главное очарование ее таланта коренилось в том, что для своего проявления он требовал помощи окружающих: восклицаний, возражений, даже выкриков в несколько голосов сразу, какие слышатся в шекспировской толпе, только тогда княгиня являла нам изящнейшее из искусств. Речь ее отличалась редкостной правильностью, то был еще один дар, гораздо более глубокий, чем способность освоиться с грамматикой четырех основных языков Европы; источник его крылся в способе ее мышления. Мысли княгини продвигались путанными путями, но не теряли стройности – длинные, заключенные в составные скобки периоды, тонкое плетение взаимосвязанных оговорок неизменно завершалось кульминацией, содержащей в себе некий неожиданный поворот, внезапное обобщение или изумляющий вывод. Я как-то обвинил ее в том, что она говорит абзацами, и княгиня призналась, что монахини, у которых она училась в Провансе, каждый день требовали от нее устного рассуждения, построенного на формуле, извлекавшейся как правило из произведений мадам де Севинье54, и снабженного concetto55 в качестве завершения.

Столь редкостные существа и пищей питаются необычной. До нас то и дело доходили слухи об удивительно бурных романах княгини. Похоже, ее удел состоял в том, чтобы раз за разом отыскивать в коридорах Рима привязанности столь же краткие и причудливые, сколь пылкие и неутолимые. Природа мучила эту женщину, понуждая ее влюбляться (раз за разом повторяя череду лихорадочных разговоров, поисков, притворных проявлений безразличия, одиноких, тянущихся целую ночь монологов, нелепых видений отдаленной возможности счастья) именно в тех молодых людей, которых она ничем не могла прельстить, в холодных и бесстрастных ученых или в молодых северян спортивной складки – в секретаря британского посольства, в русского скрипача или немецкого археолога. Свет же усугублял ее беды, как будто одних этих испытаний было недостаточно, ибо осведомленные о ее влюбчивости хозяйки римских салонов, желая, чтобы за их столом княгиня показала себя в полном блеске, умышленно включали в число гостей новейший предмет ее страсти, перед которым она весь вечер пела, словно лебедь, песню потерпевшей поражение любви.

Еще девочкой, если мне дозволено попытаться воссоздать процесс развития ее личности, она усвоила, что обладает неким качеством, отчасти мешающим ей обзаводиться друзьями, а именно, интеллектом. Те немногие из его обладателей, которым по-настоящему хочется нравиться людям, быстро научаются, познав разочарования сердца, таить от других свой блеск. Присущая им острая проницательность постепенно принимает иные, более практичные обличия, преобразуясь в целый набор приемов косвенной лести, в образность речи, в эвфемизмы показной привязанности, во все, что способно смягчить для других грубые черты свойственной этим другим безликости. Замечательные достоинства княгини были лишь оборотной стороной почти бессознательных попыток сохранить дружбу тех, кто состоял в числе ее поклонников, попыток, проникнутых пониманием того, что чрезмерный артистизм ослепит их и оттолкнет, а недостаток совершенства заставит их сбросить ее со счетов как заурядную умненькую истеричку. Многие годы она оттачивала на друзьях свою безостановочно льющуюся речь, бессознательно отмечая по лицам, какие интонации, какие движения рук, какие из произносимых после задумчивой паузы эпитетов пользуются большим, а какие меньшим успехом. Иными словами, побуждаемая любовью, она достигла мастерства в изящном, ныне почти забытом искусстве ведения беседы. Подобно охваченной паникой белой мыши, помещенной экспериментирующим психологом в ловушку, она искала выход, пользуясь примитивным методом проб и ошибок и под конец обнаруживая, что когда ты, весь ободранный, все же вылезаешь наружу, сил на то, чтобы радоваться успеху, уже не остается. Исключительно тонкому и хрупкому механизму, какой представляла собою ее натура, вдвойне изнуряемому вдохновенным подъемом и горестями, трудно было справляться с подобной нагрузкой; постепенно прелестное это создание теряло разум. С каждым днем она становилась все более взбалмошной, впадая в настроения то безрассудные, то жалкие. Но самая глубокая рана еще ждала ее впереди.

Джеймс Блэр со своими блокнотами все же застрял в Риме. Ему удалось откопать целые залежи еще не исследованных материалов. Для достижения горизонтов такой любознательности не хватило бы и десятка жизней.

– Ну, подумайте сами, – говаривал он, – чтобы подступиться к историческим тайнам, окружающим жизнь Святого Франциска Ассизского, необходимо потратить около десяти лет на овладение критическим аппаратом. Примерно столько же требуется, чтобы освоиться с римской системой дорог – с соляными путями, с зерновыми, – Господи, это же целая проблема, как питалась Римская республика!

Сегодня он прикидывал, не написать ли ему восемь или, пожалуй, десять книг на французском и на немецком, посвященных Кристине Шведской56 и ее жизни в Риме; завтра принимался изучать шведский язык и чуть ли не сундуками читать дневники и записки; затем, узнав о ней больше любого из ныне живущих людей, он переходил к ее отцу и месяцами пропадал в библиотеках, чтобы освоиться с политическим и военным гением Густава Адольфа. Так и шла жизнь… переплеты… переплеты… каталоги… сноски. Можно ведь изучать святых и ни разу не задуматься о вере. Можно все узнать о Микеланджело, не прочувствовав как следует ни одного из его творений. Джеймс проводил недели, зачарованно вникая в личности близких к Цезарю женщин, но затащить его на обед во дворец Барберини было почти невозможно. Современники представлялись Блэру банальными, что не мешало ему обманываться велеречивыми словесами историков, не умеющих передать реальность (по понятиям Блэра – банальность) своих героев. Настоящее облекало мир вуалью второсортности: вглядеться в любое лицо, сколь угодно прекрасное, значило для него – увидеть поры и мешки под глазами. Красота сохранялась лишь в лицах прошлого.

Суть же дела сводилась к тому, что еще в раннем возрасте Блэр испытал страх перед жизнью (однажды в минуту прозрения, смешанного с горестным отчаянием, княгиня воскликнула: «Да что же за дура такая была его мать?»), страх, который с тех пор всегда направлял обуревавшие его приливы энергии в сторону книг. Временами ученость Блэра смахивала на панический ужас, он вел себя так, словно боялся, что подняв глаза от страницы, увидит, как целый мир или его доля в этом мире разваливаются, обращаясь в руины. Бесконечная погоня за фактами (не приносившая плодов ни в виде опубликованного труда, ни в виде внутреннего эстетического наслаждения) вызывалась потребностью не столько сделать что-либо, сколько убежать от чего-то. Один человек находит избавление, погружаясь в мечты, другой – погружаясь в факты.

В итоге его охватила подлинная отрешенность от всего земного, которая вместе с его молодостью, ученостью и несколько рассеянной вежливостью особенно привлекала к нему пожилых женщин. И мисс Грие, и мадам Агоропулос с материнским упоением окружали Блэра заботами, только вздыхая от досады на его упрямое нежелание почаще видеться с ними. Мне же он напоминал льва, что глядит, не мигая и никого, в сущности, не видя, на обступившую клетку толпу – люди гримасничают, в восторге размахивают парасолями, между тем как зверь считает ниже своего достоинства принять даже бисквит от столь вульгарных дарителей.

Ко времени, с которого начинается история княгини, Блэр погрузился в попытки установить истинное местоположение древних городов Италии. Он вчитывался в средневековые описания Кампаньи и по названиям местностей, по высохшим руслам рек и растрескавшимся старинным картинам прослеживал точный ход давно не используемых дорог, находил места, на которых стояли покинутые города. Он изучал растения, прежде произраставшие в Италии, животных, обитавших в ней, и был совершенно счастлив. От случая к случаю он кое-что записывал, но по большей части предпочитал отыскать истину и забыть о ней.

Когда в его комнате становилось холодно, он безмятежно перебирался ко мне, заваливая столы переплетенными в кожу фолиантами, расставляя вдоль стен картины и устилая полы картами. Он до того ослепил историческими сопоставлениями одного из библиотекарей «Колледжио Романо», что тот даровал ему редкостное право уносить нужные материалы домой.

Как-то раз ко мне заглянула княгиня д'Эсполи. Оттима впустила ее, и княгиня наткнулась на Джеймса Блэра, ползавшего на коленях от города к городу по какой-то пожелтелой, украшенной коронами карте. Без пиджака, всклокоченный, с серыми от пыли ладонями. Он никогда прежде не видел княгиню и неодобрительно отнесся к ее наряду. Не желая ввязываться в разговор, он стоял, угрюмый и статный, украдкой косясь на разложенные по полу карты. Сказал, что меня нет. Могу и не вернуться до… Хорошо, передаст, если не забудет.

Аликс против такого поведения не возражала. Она даже попросила чаю.

Оттима как раз начинала обдумывать обед. Пока готовился чай, Аликс поинтересовалась, что это за карты. Следует отметить, что княгиня в гораздо большей степени способна была исполниться энтузиазма по поводу древних городов, чем большинство из нескольких сотен знакомых ей женщин, однако вступать на подобный путь в обществе Джеймса Блэра, не имея докторской степени по археологии, отнюдь не следовало. Он произнес перед моей гостьей речь, холодную, надменную, с длинными цитатами из Ливия и Вергилия. Он безжалостно проволок ее вверх и вниз по всем семи холмам, окуная в каждое русло непостоянного Тибра и вытаскивая наружу. Когда я, наконец, вернулся, она сидела, с немного насмешливым выражением глядя на Блэра поверх чашки. Она и вообразить не могла, что такие мужчины существуют. Блэр на протяжении всей сцены вел себя в точности как избалованный семилетний мальчишка, которому помешали играть в индейцев. Трудно сказать, что именно больше всего увлекло княгиню, вероятно как раз этот устойчивый отпечаток забалованного эгоизма. Хотя отчасти, пожалуй, какую-то роль сыграл и холодный душ, которым Блэр окатил незванную гостью, – ее, чьим обществом наслаждались приятнейшие люди Европы, никогда не вступавшую в чей бы то ни было дом без того, чтобы вызвать бурю благожелательности, никогда не приходившую слишком рано и не уходившую слишком поздно, – ныне внезапно вкусившую роскошь вызванного ее приходом негодования.

Стоило мне появиться, как Блэр откланялся, поспешно и неловко.

– Но он же очарователен! Просто очарователен! – воскликнула она. – Кто это?

Я коротко рассказал княгине о его происхождении, успехах в различных университетах и ученых привычках.

– Поразительный человек. Скажите, он cо всеми так робок – такой boudeur57? Может быть, я чем-то рассердила его? Что я могла такого сказать, Сэмюэль?

Я поспешил успокоить ее.

– Он со всеми таков. И большинству людей только больше от этого нравится. В особенности пожилым женщинам. Скажем, мисс Грие и мадам Агоропулос обожают его, хотя он отвечает им единственно тем, что сидит в их гостиных, стараясь придумать причину, не позволяющую ему остаться к обеду.

– Ну, я не так уж стара, а все-таки он мне понравился. Но какой грубиян! Я его чуть не ударила. И посмотрел на меня всего один раз. Ему трудно придется в жизни, Сэмюэль, если он не научится вести себя полюбезней. Неужели нет никого, кто ему нравится, нет? кроме вас?

– Есть, он помолвлен с одной девушкой, живущей в Соединенных Штатах.

– Брюнетка, блондинка?

– Не знаю.

– Попомните мои слова, он будет очень несчастен, если не научится обходительности. Но право же! какой ум, какие суждения! И как приятно видеть такую безыскусность, не правда ли, такую простоту. Он живет здесь, у вас?

– Нет, он лишь приходит сюда с книгами, если в его комнате становится слишком холодно.

– Он беден?

– Да.

– Беден!

– Не то чтобы совсем. Когда он и в самом деле проживается до последнего, он почти всегда сразу находит работу. Ему по душе бедность.

– И живет совсем один?

– О да. Что да, то да.

– И беден.

Это заставило ее на миг изумленно задуматься, однако она тут же воскликнула:

– Но вы знаете, это неправильно. Долг общества… то есть, общество должно гордиться возможностью встать на защиту таких людей. Следовало бы просто назначать какого-нибудь одаренного человека для присмотра за ними.

– Но княгиня, Джеймс Блэр превыше всего ценит независимость. Он не захочет, чтобы за ним присматривали.

– Значит, нужно присматривать за ними вопреки их желаниям. Послушайте, приведите его как-нибудь ко мне, к чаю. Я уверена, что в библиотеке мужа отыщется много старинных карт Кампаньи. У нас есть донесения бейлифов о семье Эсполи, датированные еще шестнадцатым веком. Это сможет его соблазнить?

Удивляясь самой себе, княгиня попыталась перевести разговор на другие темы, но вскоре вернулась к похвалам тому, что она называла целеустремленностью Блэра; она подразумевала его самодостаточность, ибо когда мы влюбляемся в человека, понимание его слабостей уходит куда-то в глубину нашего сознания, а возникающие у нас идеальные представления о нем являются не столько преувеличением его достоинств, сколько «рациональным» истолкованием его недостатков.

Когда я снова увиделся с Блэром, ему потребовалось два или три часа, чтобы собраться с духом и спросить у меня, кто была эта женщина. Он с мрачным видом выслушал мои восторги и в конце концов показал мне коротенькое письмо, содержавшее просьбу поехать с ней на виллу Эсполи – осмотреть поместье и изучить архив. Он мог взять с собой и меня, если я пожелаю. Джеймсу очень хотелось принять приглашение, но эта женщина казалась ему подозрительной. Он попробовал объяснить мне, что его привлекают только те женщины, которых сам он не привлекает. Он крутил письмо так и сяк, пытаясь принять решение, а потом подошел к столу и написал отказ.

В те дни и началось то, что было бы слишком грубо назвать осадой. Едучи по Корсо, Аликс говорила себе: «Нет ничего особенного в том, чтобы заглянуть к нему и спросить, не хочет ли он прокатиться в сады Боргезе. Я могла бы сделать то же самое для дюжины мужчин и никто не увидел бы в этом чего-либо странного. Я гораздо старше его, настолько старше, что это было бы с моей стороны просто проявлением, ну… заботливости». Затем, стоя на площадке перед его дверью (ибо послать с вопросом шофера ей было мало), она впадала в мгновенную панику, коря себя за то, что все же нажала кнопку звонка, воображая, когда никто ей не отвечал, что он затаился за запертой дверью, вслушиваясь в громкий стук ее сердца и сердясь на нее, а то и презирая, кто знает? Она могла провести целый вечер, бродя между позолоченных стульев своей маленькой гостиной и споря сама с собой о том, стоит послать ему записку или не стоит. Она считала дни со времени последней беседы с ним и прикидывала, насколько отвечает новая встреча правилам достойного поведения (правилам внутренним, духовным, не светским: последние для Каббалистов давно перестали существовать). Их встречи в городе всегда были случайными (она называла это своим личным доказательством существования ангелов-хранителей), такими непреднамеренными свиданиями она по преимуществу и утешалась. Неожиданно углядев его на другой стороне площади Венеции, она привлекала к себе его внимание и затем предлагала подвезти туда, куда он направлялся. В тех немногих случаях, когда она сидела рядом с ним в автомобиле, не было на свете человека счастливее Аликс. Как покорно выслушивала она его лекции; с какой нежностью разглядывала украдкой его галстук, туфли и носки; и как напряженно всматривалась в лицо Блэра, пытаясь запечатлеть в памяти точное соотношение его черт, благо безразличие запечатляется куда лучше самой страстной любви. Эти двое могли бы стать задушевнейшими друзьями, ибо Блэр смутно чувствовал в ней нечто родственное выдающимся женщинам, которых он изучал. Могли – если бы ей удалось утаить свои чувства. Но первые же знаки его приязни вскружили бы ей голову до того, что она непременно произнесла бы нечто робко-чувствительное – какое-нибудь замечание относительно его внешности или просьбу позавтракать с нею. И потеряла бы его навсегда.

В один прекрасный день он передал ей книгу, упомянутую в одном из их разговоров. Ему и в голову не пришло, что это первый за всю историю их отношений поступок, совершаемый им по собственной воле. До сей поры все предложения и приглашения исходили от нее (произносимые с небрежной легкостью, даром что она трепетала, уже перестрадав воображаемый отказ), и Аликс изнывала в ожидании первых свидетельств его к ней интереса. Когда ей доставили книгу, она перестала владеть собой, ибо сочла ее оправданием своих усилий подтолкнуть дружбу с Блэром к новому развитию, к почти ежедневным встречам, к долгим, неспешным товарищеским вечерам. Она никак не могла понять, что была для Блэра, во-первых, помехой его занятиям, и во-вторых, тем обнесенным незримой оградой чудовищем, в котором Блэр при всей его обширной начитанности так и не смог различить человеческих черт, – а именно, замужней женщиной. Она зачастила к нему с визитами. Неожиданно он переменился, став резким и грубым. Теперь, когда она поднималась к нему по лестнице, он и в самом деле затаивался за дверью, и звонок звенел напрасно и грозно, тем более грозно, что у Аликс имелись свои способы установить дома Блэр или нет. Ее охватил ужас. Из потайных глубин ее существа снова полезли наружу вечные страхи: как видно, она и в самом деле обречена влюбляться лишь в тех, кто не любит ее. В смятении она обратилась ко мне. Я постарался утешить ее отвлеченными рассуждениями, осторожничая до поры, пока не сумею выяснить мнение Блэра об этой истории.

Блэр пришел ко мне сам. Он метался по моей комнате, озадаченный, возмущенный, разгневанный. Жизнь в Риме стала для него невозможной. Он больше не смеет подолгу оставаться в своей комнате, а выходя, вынужден пробираться по городу боковыми улочками. Как быть дальше?

Я посоветовал ему уехать из города.

Да, но как же? У него в самом разгаре одна работа, которая… работа, которая… А, будь оно проклято… Ладно, придется уехать.

Я упрашивал его до отъезда один единственный раз пообедать со мной и с княгиней. Нет-нет. Все что угодно, только не это. Тут уж и я разгневался. Я подробно объяснил ему, какой он дурак – не просто дурак, а собрание дураков всевозможных их разновидностей. Час спустя я еще говорил, втолковывая ему, что сам факт любви к тебе – в состоянии ты ответить на эту любовь или нет – налагает на тебя определенные обязательства. Обязательства проявлять не просто доброту, но благодарность. Этого Блэр не понял, но в конце концов согласился снизойти к моим просьбам, связав меня, однако, тяжелым для выполнения обещанием, – мне надлежало утаить от княгини, что сразу после обеда он уедет в Испанию.

Княгиня, разумеется, пришла раньше условленного и в таком очаровательном платье, что я с трудом выпутался из речи, произнесенной ему в похвалу. Она принесла билеты в оперу; «Саломеей» сейчас никого, конечно, не удивишь, но следом за ней, в половине одиннадцатого, давали «Петрушку». Поезд Блэра уходил в одиннадцать. Блэр появился вовремя и с изяществом отыграл свою роль. Мы и в самом деле были счастливы, все трое, пока сидели у открытого окна, покуривая и ведя длинный разговор над превосходным zabiglione58 Оттимы и резким трастеверинским кофе.

Я всякий раз удивлялся тому, какой гордой и неприступной аристократкой выглядит она в обществе Блэра. В самих ее неуловимо ласковых замечаниях не было ничего, способного обратить на себя внимание кого бы то ни было, кроме тайного возлюбленного. Изощренная гордость заставляла Аликс даже преувеличивать изображаемое ею безразличие к Блэру: она поддразнивала его, притворяясь, будто не слышит, как он обращается к ней, притворяясь, что влюблена в меня. Лишь в отсутствие Блэра ею овладевала уничиженность, едва ли не раболепие; только тогда ей могла прийти в голову мысль явиться к нему незванной. Наконец, она встала, сказав:

– Пора отправляться на Русский балет.

Блэр, словно оправдываясь, произнес:

– Простите, я не смогу, меня ждет работа.

– Но три четверти часа со Стравинским, разве это не часть вашей работы? Моя машина стоит у дверей.

Он оставался неколебимым. У него на этот вечер имелись свои билеты.

На миг лицо ее опустело. Ей никогда еще не приходилось наталкиваться в подобных обстоятельствах на столь упрямый отказ, она не знала, как поступить. Однако миг миновал, она склонила голову, отодвигая от себя кофейную чашечку.

– Прекрасно, – беспечно сказала она. – Не можете, значит не можете. Мы пойдем вдвоем с Сэмюэлем.

Прощание их было угрюмым. На всем пути до театра «Констанци» княгиня хранила молчание, перебирая складки плаща. Пока продолжался балет, она сидела в глубине ложи, думая, думая, думая, глядя прямо перед собой сухими глазами. Потом, в коридоре театра ее окружило десятка два знакомых, и она повеселела.

– Поедемте в кабаре, к русским эмигрантам, – сказала она.

У дверей кабаре она отпустила шофера, попросив передать горничной, чтобы та ее не ждала. Долгое время мы танцевали – молча, поскольку ее вновь обуяло уныние.

Когда мы вышли наружу, улицу заливал самый неприветливый лунный свет, какой я когда-либо видел. Отыскав экипаж, мы поехали к ее дому. Дорогой мы разговорились, то был наиболее искренний разговор за все время нашего знакомства, и мы увлеклись им настолько, что не заметили, как доехали, не заметили даже того, что экипаж уже какое-то время стоит.

– Послушайте, Сэмюэль, вы ведь не заставите меня сию минуту лечь спать. Давайте я забегу домой и быстренько переоденусь. А потом покатаемся, посмотрим, как солнце встает над Кампаньей. Вы ведь не рассердитесь на меня за подобное предложение?

Я заверил ее, что не желал ничего лучшего; она поспешила в дом. Заплатив извозчику, пьяному и сварливому, я отпустил его, и когда она возвратилась, мы побрели по улицам, разговаривая; дремота, отступившая было, вновь понемногу одолевала нас. В кабаре мы отведали водки, и под воздействием ее скоро впали в настроение, схожее с тем, какое свет луны сообщал льдистому шарику Пантеона. Мы забрели во двор Канчелериа59 и раскритиковали его арки. Кончилось тем, что мы зашли ко мне домой за сигаретами.

– Вчера вечером мне было так страшно, – сказала она, откидываясь в темноте на софу. – Я была в отчаяньи. Это еще до того, как пришло ваше приглашение. Могу я пойти повидаться с ним или не могу? Я его уже неделю не видела… Я все задавалась вопросом, не почувствует ли он себя, ну… оскорбленным, что ли, если к нему в дверь в десять вечера постучится дама? Было около десяти. Хотя в сущности, что уж такого странного, если дама является к вам в половине десятого с совершенно невинным визитом? Ведь вот сижу же я здесь, у вас, Сэмюэль, и никакого стеснения не испытываю. И потом, у меня имелся замечательный повод навестить его. Он спрашивал мое мнение о «La Villegiatura»60, а я как раз дочитала ее. Ну скажите, мой милый друг, выглядело бы это смешным – с точки зрения американца, – если бы я…?

– Прекрасная Аликс, вы никогда не выглядите смешной. Но не показалась ли вам сегодняшняя встреча с ним более освежающей, более счастливой, и все потому, что вы так долго его не видели?

– О, вы такой умный! – воскликнула она. – Бог послал вас ко мне в моем горе. Подойдите, присядьте, я хочу подержаться за вашу руку. Вам не стыдно за меня, что я так страдаю? Хотя, пожалуй, это мне нужно стыдиться. Вы видите меня утратившей всякое достоинство. Но у вас добрые глаза, мне перед вами не стыдно. И еще я думаю, что вы, наверное, любили, потому что принимаете как должное все глупости, которые я совершаю. Ах, мой дорогой Сэмюэль, временами мне начинает казаться, что он презирает меня. У меня полно всех тех недостатков, которых он лишен. Когда мне снится, что он не только не любит меня, но смеется надо мной, да-да, смеется, у меня останавливается сердце, и краска ударяет в лицо и не сходит потом несколько часов. Тогда я спасаюсь лишь тем, что вспоминаю, как много добрых слов он мне сказал, как он послал мне ту книгу, как спрашивал обо мне у знакомых. И я обращаюсь к Богу с простой молитвой, прошу ниспослать ему хоть чуточку уважения ко мне. Чуточку уважения к тому… к тому, что вроде бы нравится во мне другим людям.

Мы посидели немного в молчании, горячая ладонь ее утонула в моей, блестящие глаза смотрели во тьму.

– Он хороший, рассудительный человек. Когда я вот так раскладываю все по полочкам, я сознаю, что он не может меня любить. Я должна научиться быть простой. Да, вот именно. Послушайте, вы столько сделали для меня, можно, я попрошу вас еще об одном одолжении? Поиграйте мне немного. Я, должно быть, слегка обезумела от той чудесной музыки, помните, когда Петрушка борется с собой?

Играть перед ней, игравшей много лучше любого из нас, мне было стыдно, однако я вытащил нотную папку и начал прямо с «Армиды» Глюка. Я надеялся, что мое неумелое музицирование пробудит в ней эстетическое раздражение, способное изгнать удрученность, но спустя какое-то время обнаружил, что она заснула. Доиграв длинное, замысловатое диминуэндо, я закрыл рояль, выключил горевшую рядом с ней настольную лампу и на цыпочках прокрался к себе в комнату. Здесь я переоделся и прилег, готовый отправиться на прогулку, если мы все же решим посмотреть, как восходит солнце. Я дрожал от странного радостного подъема, вызванного отчасти любовью и состраданием к ней, а отчасти редким переживанием – возможностью подслушать пени прекрасной души, достигшей последних пределов гордости и страдания. Так я и лежал, счастливый и гордый выпавшей мне ролью опекуна, вдруг сердце мое замерло. Она плакала, не просыпаясь. Из глубин ее сна, следуя один за другим, поднимались вздохи, хриплые протесты, настойчивые возражения. Внезапно прерывистое дыхание замерло, я понял, что она пробудилась. С полминуты все было тихо, затем послышался негромкий призыв:

– Сэмюэль.

И едва я появился на пороге, как она закричала:

– Я знаю, что он презирает меня. Он избегает меня. Он считает меня назойливой дурочкой. Он велит слугам говорить, что его нет дома, а сам стоит за дверью и слушает, как я ухожу. Что же мне делать? Лучше не жить. Мне больше не хочется жить. Сэмюэль, милый, самое правильное, это уйти прямо сейчас, по собственной воле, оборвать все заблуждения, все эти бессмысленные страдания. Вы понимаете?

Она поднялась, нащупывая шляпу.

– Сегодня мне храбрости хватит, – бормотала она. – Он слишком добр и прост, чтобы я так его изводила. Я просто исчезну…

– Но Аликс! – воскликнул я. – Мы так вас любим. Вас любит столько людей.

– Какие люди! Люди любят, когда я прихожу к ним в гости. Им нравится слушать меня и смеяться. Но никто никогда не простаивал часами, в ожидании, под моим окном. Никто не пытался вызнать тайком, чем я занималась весь день. Никто…

С мокрыми, вспыхнувшими щеками она снова откинулась на софу. Я заговорил, обращаясь к ней, и говорил долго. Я говорил, что ее дар состоит в служении людям, что она создана для того, чтобы доставлять им радость, что она облегчает людям бремя уныния, бремя тайной ненависти к самим себе. Я уверял, что она еще найдет счастье, нужно только развивать свой талант, упражняя его. Я видел лишь влажную, отвернутую от меня щеку, но знал, что мои слова утешают ее, ибо присущее ей дарование было из тех, за которые их обладателя никогда не хвалят в лицо. Понемногу она успокоилась и после недолгого молчания заговорила, словно во сне.

– Я оставлю его в покое. Больше я его не увижу, – начала она. – Знаете, Сэмюэль, в детстве, мы тогда жили в горах, у меня был козлик, Тертуллиан61, я очень его любила. И вот он умер. Меня никак не могли утешить. Я возненавидела всех, и никаких уговоров не слушала. Монахини в школе ничего не могли со мной сделать; когда приходил мой черед отвечать урок, я молчала, не желая говорить. У нас была замечательная мать-настоятельница, в конце концов она призвала меня в свою келью, но я даже с ней вела себя дурно, поначалу. Однако когда она стала рассказывать мне о своих утратах, я обняла ее и впервые за все это время расплакалась. В наказание она велела мне останавливать каждого встречного и дважды повторять ему: «Господь всеведущ! Господь всеведущ!»

Помолчав немного, она добавила:

– Конечно, кого-то это должно утешать, но я все равно до сих пор скучаю по Тертуллиану. Когда я, наконец, исчерпаю ваше терпение, Сэмюэль?

– Никогда, – ответил я.

В окна стал пробиваться первый свет зари. Внезапно совсем близко ударил небольшой колокол, отзванивая, словно чистейшее серебро.

– Чшш! – сказала она. – В какой-то церкви начинается ранняя месса.

– Здесь прямо за углом Санта Мария ин Трастевере.

– Скорее!

Выйдя из дворца, мы полной грудью вдохнули холодный и серый воздух. Казалось, туман висит совсем низко над улицей, голубые клубы его лежали на углах. Кошка прошла мимо нас. Дрожащие, но охваченные ликованием, мы вошли в церковь, присоединившись к рабочему и двум старухам в стеганых одеждах. Потолки базилики нависали над нами, пламя свечей бокового придела, в котором мы остановились, отражалось в удивительных мраморных с золотом мозаиках ее огромной, наполненной мраком пещеры. Месса служилась споро и точно. Когда мы покинули церковь, млечный свет уже растекался по площади. Ставни немногих ее магазинов оставались закрытыми; несколько сонных прохожих, спотыкаясь, пересекало ее наискось; женщина спускала с пятого этажа корзинку с курами, которым предстояло до самого вечера рыться в земле.

Мы направились к Авентину и перешли Тибр, извивавшийся в нежной дымке, словно огромный желтоватый канат. Остановились, чтобы выпить по стакану кислого, иссиня-черного вина, заедая его персиками из бумажного пакета.

По крайней мере на время княгиня, судя по всему, решила окончательно похоронить даже самую призрачную надежду когда-либо опять увидеться с Блэром. Сидя на мраморной скамье угрюмого Авентина, под солнцем, проталкивающимся сквозь толпу стремительно летевших навстречу ему оранжевых облаков, мы задумались каждый о своем. Мне показалось, что она вновь приуныла, и я вновь принялся с нарастающим пылом перечислять доводы, в основе которых лежал ее дар.

Внезапно она гордо выпрямилась.

– Хорошо. Я сделаю попытку, чтобы вам угодить. Надо же чем-то себя занять. Вы сегодня куда-нибудь собираетесь?

Я забормотал, что мадам Агоропулос устраивает подобие музыкального вечера: что к ней зван молодой соотечественник, открывший, как он утверждает, секрет музыки древних греков.

– Пошлите ей записку. Позвоните. Спросите, можно ли и мне прийти. Я тоже хочу узнать про музыку древних греков. Слушайте, Сэмюэль, раз вы утверждаете, что мой талант именно в этом, мне следует познакомиться со всеми обитателями Рима. Я умру, служа обществу: «Здесь лежит женщина, не отвергнувшая ни одного приглашения в гости». Я буду заводить по две тысячи знакомых каждые десять дней. Радовать, так уж всех сразу. Но только имейте в виду, Сэмюэль, если и это не утешит меня, придется, сами понимаете, оставить попытки…

Радость обуяла мадам Агоропулос, когда та услышала, что ее собирается посетить недостижимая княгиня – мадам и мечтать об этом не смела. Не являясь рабыней социальных условностей, мадам Агоропулос тем не менее всей душой устремлялась к Каббале, как некоторые устремляются к Царству Небесному. Она полагала, что в этом сообществе царят мир, любовь и взыскательный ум. Уж здесь-то не встретишь ни глупца, ни завистника, ни вздорного человека. Княгиню д'Эсполи она видела лишь однажды и навсегда уверилась, что именно такой стала бы и сама, будь она немного красивее, худощавее и имей побольше времени для книг, – ей и в голову не приходило, что все это куда более в ее власти, нежели во власти княгини, и что главной препоной на пути ее преображения является ее же ленивое мягкосердечие – великое, но ленивое.

В пять часов вечера княгиня заехала за мной на машине. Описывать ее наряд я бы не взялся – довольно сказать, что она обладала невероятной способностью выдумывать новые изгибы, оттенки и линии, отвечавшие складу ее натуры. Это умение лишь способствовало ее шумному успеху в Италии, ибо итальянки, зачастую куда более красивые, уступали ей и по части фигуры, и по части вкуса. Они лихорадочно тратили в Париже несусветные деньги, достигая лишь того, что богатые ткани топорщились или, свисая, волоклись за ними, или вздувались, создавая малоудовлетворительное впечатление, которое дамы, смутно его сознававшие, норовили исправить, обвешиваясь драгоценностями.

Мы проехали милю или две по Виа По и остановились у самого уродливого дома на ней, образчика современной немецкой архитектуры, более всего уместной при строительстве фабрик. Пока мы поднимались по лестнице, она все бормотала: «Вот увидите! Вот увидите!» В холле мы обнаружили горстку запоздавших гостей, стоявших, прижав пальцы к губам, меж тем как из гостиной неслись звуки страстной декламации, сопровождаемой звоном лирных струн, неутешным moto perpetuo62 восточной флейты и ритмичными хлопками в ладоши. Иными словами, мы пришли слишком рано; кампанию по обзаведению двумя тысячами знакомых за десять дней пришлось застопорить в самом ее начале. Раздосадованные, мы прошли в сад за домом. Трагическая ода еще отдавалась у нас в ушах, когда мы присели на каменную скамью и углубились в представление, которое невдалеке от нас задавал укутанный в яркие разноцветные шали старый господин, сидевший в кресле-каталке. Это был Жан Перье. Я рассказал княгине о том, как мадам Агоропулос отыскала безгрешного старого поэта в жалкой пизанской гостиничке, где он, завернувшись в шали, дожидался скорой смерти, и как она, одарив его нежным участием, обеспечив деревенским молоком и окружив целой стаей домашних животных, вновь привела к нему музу и наполнила покоем его последние годы, что способствовало в дальнейшем его избранию во Французскую Академию. В настоящую минуту он обращался с речью к кружку внимавших ему кошек. Шесть серых, как сигаретный пепел, ангорских кошечек то и дело принимались вылизывать шелковистую шкурку у себя на плечах, бросая на своего благодетеля вежливые взгляды. Уже прочитав последнюю книгу поэта, мы знали их имена: имена шести королев Франции. Сказать по правде, мы задремали – жаркое солнце, хоры из «Антигоны» за нашей спиной и ораторские периоды Жана Перье, обращенные к французским и персидским королевам, вогнали бы в сон и того, кто не провел ночь, перемежая исповедь слезами.

Когда мы очнулись, концерт уже завершился, и общество, после музыки шумное вдвойне, громогласно выражало свое одобрение. Мы возвратились в дом, жаждая знакомств и пирожных. Море шляпок, множество неуверенных, шарящих вокруг в вечном поиске новых приветствий глаз, обладатели которых, приметив княгиню, спешили сами разразиться приветствиями; кое-где – обширное чрево посла или сенатора, обтянутое саржей и перечеркнутое золотой цепочкой.

– Кто та дама в черной шляпе? – прошептала Аликс.

– Синьора Давени, жена великого инженера.

– Подумать только! Вы ее ко мне подведете или меня к ней? Нет, я к ней сама подойду. Вперед.

В облике синьоры Давени, маленькой женщины из простонародья, прежде всего привлекали внимание высокий, гладкий лоб и ясные глаза юноши-идеалиста. Она была замужем за одним из самых выдающихся инженеров Италии, изобретателем множества удивительных мелочей, без которых невозможно самолетостроение, и оплотом консервативных методов агитации в набирающем силу рабочем движении. Сама синьора состояла во всех сколько-нибудь заметных благотворительных комитетах, какие только существовали в стране, а во время войны руководила бесчисленными начинаниями. Сознание своей ответственности в соединении с решительной прямотой, порожденной скромностью ее происхождения, то и дело заставляло ее вступать в короткие, всегда победоносные стычки с тем или иным Кабинетом министров или составом Сената; немало рассказывали также о резких отповедях, которыми она встречала неуверенное и добронамеренное вмешательство в ее дела представительниц царствующего Савойского дома. Впрочем, известность привела лишь к тому, что манеры синьоры Давени стали еще проще, а живая ее сердечность неизменно лишала оказываемое ей уважение оттенков лести. Одежда и походка синьоры не отличались изяществом: казалось, крупные ступни обгоняют ее, как у какой-нибудь деревенской девушки, взбирающейся с кувшином по горной тропе. Пока она носила форму, такая поступь выглядела даже привлекательной, но теперь синьоре Давени пришлось снова вернуться к шляпкам, платьям и кольцам, и понимание, что ей недостает грациозности, сильно ее удручало. Дом синьоры находился в Турине, однако она подолгу жила в Риме, на Виа Номентано, и знала здесь всех и вся. С непредсказуемостью, составляющей самую природу гения, княгиня завела с ней разговор о торфяном мхе, применяемом в хирургических повязках. Казалось, будто совершенства двух этих женщин, разнообразные и несхожие, окидывают друг дружку быстрым, узнающим взглядом; княгиня с изумлением обнаружила столь разительные достоинства в женщине, перед именем которой отсутствует «де», а синьора Давени дивилась наличию подобных же качеств в представительнице благородного сословия.

Я отошел в сторонку, но княгиня вскоре присоединилась ко мне.

– В ней все настоящее, в этой женщине. В пятницу я обедаю у нее; вы тоже. Найдите мне кого-нибудь еще. Вон та громогласная блондинка, кто она?

– Вам с ней будет неинтересно, княгиня.

– Она должна представлять собой нечто значительное, с таким-то голосом; так кто же?

– Это, может быть, единственная в мире женщина, во всем противоположная вам.

– Тогда я обязана с ней познакомиться. Она сможет напоить меня чаем и познакомить с дюжиной других людей?

– О да, безусловно сможет. Но у вас с ней нет ничего общего. Это узколобая англичанка, княгиня. Ее интересует только одно – Протестанская Церковь. Она живет в маленькой английской гостинице…

– Но откуда в ней такая величавость? – и княгиня сделала жест, в совершенстве имитирующий оригинал.

– Видите ли, – наконец сдался я, – она достигла высших почестей, о которых может мечтать англичанка. Она сочинила духовный гимн и ее возвели в рыцарское достоинство, наградив Орденом Британской империи.

– Боже, как интересно. Я должна немедленно с ней познакомиться.

И я подвел ее к леди Эдит Стюарт, госпоже Эдит Фостер Причард Стюарт, автору гимна «Блуждая вдали от Твоих путей», величайшего из всех, написанных со времен Ньюмена63. Дочь, жена, сестра – и так далее – пастора, она всю свою жизнь плескалась в свежительных струях англиканского вероисповедания. Разговоры ее сводились по преимуществу к порицанию праздной жизни, к обсуждению какого-нибудь многообещающего молодого человека из Шропшира и к рассуждениям о редакционных статьях в последних номерах «Стяга Св. Георгия» и «Клича англиканца». Большую часть времени она проводила, сидя на митинговых платформах, собирая подписи и выслушивая обидную брань. Создавалось впечатление, что ее до скончания дней будет окружать кордебалет из вдов и викариев, которые, по ее выражению, едва восстав, клонились и раздавали хлебы ячменные. Ибо она сочинила величайший из духовных гимнов нашего времени и, глядя на нее, оставалось только гадать, какой, собственно, дух и когда осенил эту горластую и самовлюбленную женщину, нашептав ей восемь строк пронизанных отчаяньем и смиреньем. Такой гимн мог сочинить Купер64, нежная душа, раскрывшаяся навстречу пламени евангелизма, слишком жаркому даже для негров. Должно быть, на какое-то из мгновений ее мучительного девичества в ней воссоединилась вся искренность, неравномерно распределенная по многим поколениям пасторов, и поздно ночью, исполнясь непонятного ей уныния, она доверила дневнику душераздирающую исповедь. Потом приступ прошел и уже навсегда. То был наглядный пример великой загадки, таящейся в вере и в артистическом переживании – огромной глубины, порой открывающейся в ничтожном человеке. Будучи представленной княгине, леди Эдит Стюарт явственно приосанилась, давая понять, что титулом ее не проймешь. Аликс же вновь изумила меня, со всей прямотой попросив разрешения сослаться на новую знакомую как на рекомендательницу в ходатайстве о приеме ее, Аликс, племянника в Итон. Племянник, правда, живет в Лионе, но если леди Эдит позволит, княгиня была бы рада заглянуть к ней как-нибудь под вечер и принести несколько писем мальчика, фотографии и иные свидетельства, которые смогут убедить ее, что мальчик достоин рекомендации. Они договорились встретиться в пятницу, и княгиня подошла ко мне, ожидая, что я познакомлю ее с кем-то еще.

Так продолжалось около часа. У княгини не было метода, каждая новая встреча ставила ее перед новой проблемой. За три минуты встреча переходила в знакомство, а знакомство в дружбу. Вряд ли кто-либо ее из новых подруг догадывался, насколько странным все это ей представлялось. Она то и дело спрашивала у меня, чем «занимаются» их мужья. И страшно радовалась, узнавая, что мужья чем только ни занимаются; она никогда не думала, что может встретить таких людей и улыбалась изумленно, будто девушка в предвкушении знакомства с настоящим поэтом, стихи которого попали в печать. Супруга врача, супруга фабриканта резиновых изделий, как интересно… Ближе к вечеру энтузиазм ее начал ослабевать.

– Я чувствую себя какой-то пыльной, – прошептала она. – И совершенной мадам Бовари. Надо же, сколько всего происходит в Риме, я и не знала. Пойду попрощаюсь с мадам Агоропулос – tiens65, а это что за красавица? Она американка, верно? Скорее.

В тот вечер, единственный раз в жизни, я увидел прекрасную и несчастную миссис Даррел, пришедшую попрощаться со своими римскими друзьями. Когда она появилась в комнате, все примолкли; было нечто античное, платоновское во впечатлении, которое производила на людей ее красота. Она лелеяла в себе это качество с долей того тщеславия, которое мы прощаем великому музыканту, подчеркнуто вслушивающемуся в собственную безупречную фразировку, или актеру, который, забыв и об авторе, и о товарищах по сцене, и о самой пьесе, импровизирует, растягивая последние мгновения сцены смерти. Бросаемые ею взгляды, ее одежды, движения и разговор могла позволить себе лишь неоспоримая красавица: она тоже возрождала давно утраченное искусство. К этой виртуозно используемой артистичности ее облика болезнь и страдания добавляли черту, которой даже она не могла вполне оценить – волшебство потаенной печали. Но все ее совершенства оставались неприкасаемыми, никто из ее ближайших друзей, включая даже мисс Морроу, не осмелился бы ее поцеловать. Она походила на одинокую статую. Душа ее, уже пережив страдания близкой смерти, бросала последней вызов. Она ненавидела каждый атом мироздания, в котором возможна подобная несправедливость. На следующей неделе ей предстояло затвориться в своей вилле на Капри, чтобы в обществе неверного ей любовника прожить среди полотен Мантеньи и Беллини еще четыре месяца и умереть. Однако в тот вечер она обводила гостиную невидящим взором, в умиротворенной самовлюбленности, бывшей источником и ее совершенства, и ее болезни.

– Будь я такой, он полюбил бы меня, – выдохнула мне в ухо Аликс и, опустившись на оставленный кем-то стул, прикрыла ладонью рот.

Мадам Агоропулос, испуганно взяв Элен Даррел за кончики пальцев, подвела ее к лучшему из стульев. Казалось, никто не в состоянии выговорить ни слова. Луиджи и Витторио, сыновья хозяйки, подошли и поцеловали новой гостье руку; американский посол приблизился к ней, чтобы сказать комплимент.

– Она прекрасна, прекрасна, – негромко повторяла, обращаясь к самой себе, Аликс. – Она владеет всем миром. Ей никогда не приходилось страдать так, как мне. Она прекрасна.

Я не утешил бы княгиню, открыв ей, что Элен Даррел, непомерно обожаемая еще с колыбели, ни разу не cталкивалась с необходимостью развивать, дабы не лишиться друзей, свой ум и что рассудок ее, да будет позволено мне сказать это со всем уважением к ней, остался рассудком школьницы.

По счастью, флейтист еще не ушел, он заиграл, и во время исполнения музыки из «Орфея»66, сопровождающей сцену в Элизиуме, в гостиной едва ли сыскалась бы пара глаз, оторвавшаяся от лица новопришедшей. Она сидела, сохраняя безупречную прямизну осанки и не позволяя себе предаться ни одному из преходящих настроений, которые музыка внушает подобным ей людям, – ни самозабвенному вниманию, ни уходу в мечтательные грезы. Я, помню, подумал, что она сознательно подчеркивает свою несентиментальность. Когда отзвучала музыка, она попросила провести ее ненадолго к Жану Перье, попрощаться. Через окно я смотрел на них, оставленных наедине друг с другом – вокруг бесцельно слонялись серые кошки, французские королевы. Можно было только гадать, о чем говорили эти двое, пока она стояла на коленях близ его кресла. Поэт сказал впоследствии, что они любили друг дружку, потому что оба были больны.

Аликс д'Эсполи не шелохнулась, пока ей не стало ясно, что миссис Даррел покинула и сад, и дом. На нее вновь навалилась подавленность. Делая вид, что занята чаем, она изо всех сил старалась совладать с собой.

– Теперь я понимаю, – неслышно бормотала она. – Господь не предназначил меня для счастья. Другие могут быть счастливы друг с другом. Но только не я. Теперь я это знаю. Пойдемте отсюда.

Так началось то, что впоследствии получило у Каббалы название «Аликс aux Enfers»67. Она могла начать день, завтракая в крохотном пансионе с какими-нибудь старыми девами из Англии; провести некоторое время в мастерской художника на Виа Маргутта; мелькнуть в толпе на дипломатическом приеме; протанцевать до семи в отеле «Россия», куда ее пригласила жена какого-нибудь парфюмерного фабриканта; пообедать с королевой-матерью; выслушать, сидя в ложе Маркони, последние два акта оперы. И даже после этого она могла еще испытывать потребность закончить день в русском кабаре, возможно, добавив к его программе собственный монолог. Времени на встречи с Каббалистами у нее больше не оставалось, и те в ужасе следили за происходящим. Они умоляли ее вернуться, но Аликс только усмехалась, блестя лихорадочными глазами, и снова ныряла в вихрь новых для нее удовольствий. Долгое время спустя, когда в разговоре Каббалистов всплывало имя какой-либо римской семьи, все хором вскрикивали: «Аликс их знает!», на что она холодно отвечала: «Разумеется, знаю», – вызывая одобрительный хохот. Знакомства, ныне приобретаемые ею рассеяния ради, сам я приобрел уже довольно давно – в целях исследовательских или просто по склонности к обзаведению знакомствами, – впрочем, вскоре у нее их насчитывалось на несколько сот больше, чем у меня. Время от времени я сопровождал ее к новым друзьям, но гораздо чаще мы с нею сталкивались, независимо друг от друга попав в какое-нибудь смехотворное окружение; повстречавшись, мы тут же удалялись и затем обменивались сведениями о том, как мы здесь оказались. Стоило коммендаторе Бони68 пригласить нескольких человек на Палатинский холм, Аликс была уже тут как тут. Стоило Бенедетто Кроче69 устроить для узкого круга чтение своей статьи о Жорж Санд, как мы уже всматривались друг в дружку сквозь торжественный воздух. Она лишилась гребенки, отстаивая реализм на бурной премьере пиранделловой «Sei Personaggi in Cerca d'Autore»70; а на приеме, который Казелла71 дал в честь Менгельберга72, превзошедшего самого себя на сцене «Аугустео», добрый старик Босси73 наступил на шлейф ее платья, и звук рвущегося атласа резанул слух дюжине упоенных органистов.

Когда буржуа обнаружили, что Аликс принимает любые приглашения, поднялся шум паче шума вод многих.74 Большинство приглашавших ее полагало, что она не снизошла бы до них, если бы перед нею не начали закрываться двери домов почище, но беленькую или черненькую они все равно готовы были ее принять. И они получили лучшее, что Аликс могла им дать, – чуть приметная примесь безумия лишь делала ее дар более ослепительным. Люди, всю жизнь смеявшиеся над убогими шутками, наконец услышали нечто и вправду смешное. Ее упрашивали показать ту или эту «сценку», ставшую знаменитой.

– Вы слышали, как Аликс изображает говорящую лошадь?

– Нет, но в прошлую пятницу она показала нам Кронпринца во «Фраскатти».

– О, это вам повезло!

Впервые в жизни она начала водиться с художниками и имела у них наибольший успех. Созданный горем фон, по которому она живописала свои картины и который в те дни сообщал ее искусству особое волшебство, они видели гораздо ясней, чем фабриканты. Художники неизменно примечали его, и любовь к княгине подталкивала их к тому, чтобы делать ей удивительные подношения, хотя великое оцепенение ее души и не позволяло Аликс в ту пору по достоинству их оценить.

Какое-то время мне казалось, что она наслаждается происходящим. Смех, которым она встречала некоторые события тех дней, звучал так естественно. Более того, заметив ее сближение с несколькими необыкновенными людьми, я проникся надеждой, что дружба с синьорой Давени или с Дузе75, или с Беснаром76 сможет утешить ее и примирить с неизбежным. Однако в один из вечеров мне внезапно открылось, насколько пустыми были ее попытки найти спасение в джунглях.

После месячного отсутствия Джеймс Блэр написал мне из Испании, что вынужден хотя бы на неделю вернуться в Рим. Он обещал ни с кем не встречаться, держаться боковых улочек и убраться из города по возможности скорее.

Я отправил ему письмо, в котором выбранил его, как только умел. «Поезжайте куда-нибудь еще. Подобными вещами не шутят.»

Он не менее сердито ответил, что вправе рассчитывать на свободу передвижения не меньшую той, которой пользуются прочие люди. Нравится мне это или не нравится, но в следующую среду он возвратится в Рим, и ничто не сможет ему помешать. Блэр шел по следам алхимиков. Он пытался выяснить, осталось ли что-либо от их старинных тайных обществ, поиски вели его в Рим. Не имея возможности предотвратить приезд Блэра, я употребил всю свою энергию на то, чтобы по меньшей мере скрыть его. Я позаботился даже, чтобы мадемуазель де Морфонтен на субботу и воскресенье увезла Аликс в Тиволи, и чтобы большую часть остальных утр она позировала Беснару для портрета. Однако в области духа существует некий закон, требующий возникновения трагических совпадений. Кому из нас не приходилось сталкиваться с его проявлениями? И к чему в таком случае осторожничать?

Сарептор Базилис, провидец, ради встречи с которым Блэр возвращался в Рим, занимал три комнаты в верхнем этаже старого дворца, стоящего на Виа Фонтанелла ди Боргезе. Ходили слухи, будто он способен заставить молнию сверкать над своей левой рукой; что когда он в своих медитациях достигает экстаза, его зримо окружают изломанные дуги дюжины радуг; и что поднимаясь к нему по темной лестнице, приходится пробиваться сквозь подобные пчелиным рои приветливых призраков. В первой из комнат, где и проходили встречи с провидцем (по средам для адептов, по воскресеньям для начинающих), всякий мог с благоговением созерцать никогда не закрывавшуюся круглую дырку в кровле. Под дыркой располагалось оцинкованное углубление для сбора дождевой воды, в середине углубления стоял стул великого учителя.

Долгие медитации и пребывание в экстатическом трансе безусловно добавили его лицу красоты. Под гладким розовым челом медленно и неуловимо перемещались синевато-зеленые глаза, не лишенные способности вдруг становиться пронзительными; у провидца были также кустистые белые брови и борода, как у блейкова Творца. Вся его частная жизнь, по-видимому, сводилась (если не считать долгих пеших прогулок) к тому, что он день и ночь сидел под дырой в крыше, преклоняя ухо к шепчущему посетителю, что-то неторопливо записывая левой рукой или взирая в небеса. Многое множество людей самых разных профессий искало встречи с ним и всемерно его почитало. Думать о нуждах практических ему не приходилось, поскольку почитатели, услышав духовный глас, оставляли в цинковой вмятине внушительного вида пакеты. Кто приносил вино, кто хлеб, кто коричневые шелковые рубашки. Единственным свойственным человеку занятием, привлекавшим его внимание, была музыка, – говорили, что в те вечера, когда в театре «Аугустео» дают симфонические концерты, он обычно стоит у входа и ждет, пока кто-нибудь из прохожих, опять-таки услышав духовный глас, не купит ему билет. Если такого не подворачивалось, он, не питая горьких чувств, уходил своей дорогой. Провидец и сам сочинял музыку, гимны для пения без аккомпанемента, которые слышал, по его увереньям, во сне. Они записывались в обозначениях, смахивающих на наши, но не настолько, чтобы допускать дальнейшую транскрипцию. Я проломал несколько часов голову над партитурой одного из них, озаглавленного «Зри, как роза рассеянья обагряет зарю». Этот мотет для десяти голосов, хор ангелов последнего дня Творения, начинался без затей – пять линеек, скрипичный ключ, – но как прикажете интерпретировать внезапно возникавшее во всех партиях усыхание пяти линеек до двух? Я смиренно задал учителю этот вопрос. Он ответил, что воздействие, оказываемое музыкой в это мгновение, может быть выражено лишь посредством решительного отказа от обычного нотного письма; что экономия линеек знаменует собой проникновенность тона; что нота, на которой покоится мой большой палец, это ми, лиловатая ми, схожая по свойствам с чуть нагретым аметистом… музыка бессильна выразить… ах… роза рассеянья, она обагряет. Поначалу абсурдность его речей и поступков злила меня. Я изобретал способы спровоцировать его на очередную нелепицу. Я выдумал историю о пилигриме, подошедшем ко мне в нефе собора Сан-Джовани ин Латерано и сказавшего, что Господь повелевает мне отправиться вместе с ним в Австралию, в колонию прокаженных.

– Дорогой Учитель, – восклицал я, – как мне узнать, не в этом ли мое истинное предназначение?

Ответ оказался туманным. Я услышал, что Судьба есть мать решимости, и что предназначение будет явлено мне не через рассуждения, а через события. Сразу за этим мне было приказано не совершать поспешных шагов, но приложить ухо мое к лютне вечности и строить дальнейшую жизнь в гармонии с космическими обертонами. За год его посещали тысячи женщин из всех слоев общества, с самыми разными проблемами, и каждой он предлагал утешительную метафору. Они уходили с сияющими лицами; для них в этих фразах содержалась и глубина, и красота; они записывали их в дневники и повторяли про себя в минуты усталости.

Помогали Базилису две миловидные женщины, сестры Адольфини. Лизе, судя по всему, было лет тридцать, а Ванне около двадцати восьми. По их рассказам, они повстречались с ним в Итальянском квартале Лондона, где состояли служанками в балетной школе. Унижения и нужда почти лишили их сходства с человеческими существами. Каждый вечер в одиннадцать, расшнуровав последние туфельки учениц ночного класса, навощив полы, доведя до блеска перекладины и подтянув к потолку светильники, они отправлялись в расположенное по соседству «Кафе Рома», чтобы выпить по чашечке кофе, заедая его хлебом. Вот здесь им и выпало встретиться с Базилисом, помощником фотографа, вынашивающим грандиозные планы. Он был вице-президентом отделения общества Розенкрейцеров в Сохо – горстки клерков, официантов и склонных к идеализму парикмахеров, находивших возмещение обид, претерпеваемых ими в течении дня, в величии и блеске, которые они приписывали себе по ночам. Они сходились в погруженных в полумрак комнатах, приносили клятвы, возлагая ладонь на сочинения Сведенборга, читали друг другу доклады о получении золота и его метафизическом значении и с великой важностью избирали один другого на должности архи-адепта и magister'а hieraticorum77. Они вели переписку с подобными же обществами Бирмингема, Парижа и Сиднея и посылали кое-какие суммы последнему из магов, носившему имя Орзинда-Мазда с горы Синай. Свою власть над женским умом Базилис как раз и обнаружил, пристрастившись беседовать в кафе с двумя бессловесными сестрами. Широко раскрывая глаза, они слушали его рассказы о некоем работнике из-под Рима, случайно проникшем в гробницу Туллиолы, дочери Цицерона, и увидевшем висящую в воздухе неугасимую лампаду, фитиль которой питался непосредственно от Вечного Принципа; о сыне Клеопатры Цезарионе, сохраняемом в светозарном «золотородном масле», как то и поныне можно увидеть в одном находящемся в Вене подземном святилище; о том, что Вергилий вовсе не умер, но до сих пор проживает на острове Патмос, питаясь листьями одного удивительного дерева. Эти полные чудес истории, апокалиптические глаза рассказчика, волнующие ощущения, возникающие от того, что с тобой разговаривают без малейшей злобы, и вермут, которым он их угощал от случая к случаю, совершенно околдовали сестер. Они обратились в его безропотных рабынь; на деньги, отложенные ими, он открыл Храм, в котором его дарованиям суждено было познать необычайный успех. Девушки бросили балетную школу, чтобы стать для своего господина хранительницами очага. У них впервые появился досуг, который в сочетании с достаточным количеством пищи, с привилегией служения Базилису, с его доверительностью и любовью, лег на их плечи бременем почти невыносимого счастья. Ощущение счастья соразмерно смиренности, присущей человеку, смиренность же девиц Адольфини была столь всепроникающей, что места для изъявлений благодарности или удивления попросту не оставалось; даже достатку не удалось лишить их тела костлявости, а любви – умягчить жесткость их черт; даже явившийся следствием кое-каких осложнений с лондонской полицией переезд Базилиса в Рим, родной город его служанок, не произвел на них решительно никакого впечатления. Можно с уверенностью сказать, что и хозяин никогда не выказывал сестрам признательности за их молчаливую и искусную службу. Даже в любви он сохранял безразличие: сестры всего лишь помогали ему достичь того состояния нежного пресыщения чувств, без которого никакие философские медитации невозможны.

Вот под этой дыркой в небо мы и сидели с Блэром в половине двенадцатого ночи, ожидая, когда начнется публичный сеанс медитации. Мы пришли заранее и теперь, прислонясь к стене, наблюдали за кучкой посетителей, поднимавшихся по одному к открытой исповедальне, которую в данном случае представляло собой ухо учителя. Мелкий чиновник со слезящимися глазами и дрожащими руками; дородная дама среднего сословия, стискивающая большую хозяйственную сумку и быстро-быстро говорящая что-то о своем nepote78; маленькая, худенькая работница, возможно горничная, засовывающая в рот скомканный носовой платочек, чтобы заглушить рыдания. Глаза Базилиса редко задерживались на лицах просителей; взгляд его, когда он отсылал их, произнося несколько размеренных, важных фраз, не обнаруживал ничего, кроме отстраненной безмятежности. Спустя какое-то время, женщина помоложе, с лицом, скрытым густой вуалью, быстро пересекла комнату, направляясь к стоящему рядом с ним пустому стулу. Женщина, видимо, бывала здесь и раньше, ибо времени на приветствия тратить не стала. Она начала о чем-то просить его, явно раздираемая сильными чувствами. Слегка удивленный ее горячностью, он несколько раз прерывал ее словами «Mia figlia»79. Укоризны лишь распалили ее, и когда она, наконец, ладонью отбросила с лица вуаль, чтобы придвинуть его вплотную к лицу мудреца, я увидел, что это Аликс д'Эсполи. Ужас пронизал меня; я схватил Блэра за руку, знаками показывая, что нам нужно бежать. Но в это мгновенье княгиня, сделав гневный жест, словно она пришла не просить у мудреца совета, но объявить ему о своем решении, поднялась и повернулась к дверям. Взгляд ее с безошибочной точностью пал на нас, и мятежный свет в нем погас, сменившись страхом. На миг мы трое как бы повисли на одной ниточке ужаса. Затем княгиня все же собрала достаточно сил, чтобы искривить мучительно сжатые губы в подобье улыбки. Она подчеркнуто поклонилась каждому из нас по очереди и почти величественно покинула комнату.

Я немедленно вернулся домой и написал ей длинное письмо, прибегнув в нем к полной откровенности, как хирург в решающую минуту прибегает к ножу, махнув рукой на все предположения и догадки. Ответа я не получил. И дружбы нашей как не бывало. Мне еще предстояло часто видеться с нею, и под конец нам даже случалось мило беседовать, но любовь ее не упоминалась ни разу и глаза, смотревшие на меня, навсегда остались затянутыми пеленой безразличия.

После той ночи, когда княгиня столкнулась с нами у Базилиса, она прервала свои социальные изыскания так же внезапно, как начала. К розенкрейцеру она больше не приходила. Я слышал, что она пыталась найти утешение в том, что остается доступным нам во всех наших скорбях: она углубилась в искусство; карабкалась по стремянкам, уважительно устанавливаемым для нее в Сикстинской капелле, и сквозь лупу разглядывала фрески; вновь занялась своим голосом и даже немного пела на публике. Она отправилась в Грецию, но неделю спустя безо всяких объяснений вернулась. Какое-то время она провела в лечебнице – остриженная, бродила на цыпочках по палатам.

В конце концов, все утихло – и биение крыльев, и удары грудью о прутья клетки. Началась вторая стадия выздоровления: душевная мука, столь непомерная, что обратилась в телесную, заставив ее метаться, стихла теперь настолько, что можно было спокойно подумать. Вся прежняя живость покинула ее, она тихо сидела в гостиных друзей, вслушиваясь в разговоры.

И вот, мало-помалу, в ней стали проступать прежние чудесные качества. Сначала в обличии редких и неловких сарказмов, больше похожих на обмолвки; потом в виде сокрушенных рассказов, выставлявших ее в дурном свете; затем постепенно в ее разговор вернулись тонкость ума, энергия и самым последним – юмор.

Вся Каббала трепетала от радости, прикидываясь, впрочем, что ничего не замечает. И только однажды ночью, когда Аликс, сидя за столом, впервые вновь начала замысловато поддразнивать Кардинала по поводу его приобретенных в Китае привычек, только однажды он, когда пришло время подняться из-за стола, взял ее ладони в свои и глубоко заглянул ей в глаза с улыбкой, и осуждавшей ее за долгую отлучку, и приветствующей ее возвращение. Княгиня слегка покраснела и поцеловала его сапфир.

Я, мало что смыслящий в подобных вещах, полагал, что великая страсть миновала, и со страхом ждал минуты, когда замечу интерес, проявляемый княгиней к очередному северянину. Но одно незначительное происшествие показало мне, насколько глубокой может быть сердечная рана.

Как-то вечером, на вилле в Тиволи мы стояли с ней на балконе, с которого открывается вид на водопады. Всякий раз что она оставалась со мной наедине, очарование ее как-то никло; казалось, она страшится, что я попытаюсь вызвать ее на откровенность: уголки ее рта напрягались. Прославленный датский археолог, покинув комнаты, присоединился к нам и принялся рассуждать о водопадах и связанных с ними классических аллюзиях. Внезапно он прервал сам себя и, повернувшись ко мне, воскликнул:

– Да, меня ведь просили кое-что вам передать! Как же я мог забыть! Я познакомился в Париже с одним из ваших друзей, молодым американцем по фамилии Блэр, – постойте-ка, Блэр, я не ошибся?

– Вы не ошиблись, доктор.

– Какой замечательный молодой человек! Много таких среди американцев? Вы, княгиня, с ним навряд ли знакомы?..

– Нет, – ответила Аликс, – я тоже знаю его.

– Какой ум! Это вне всяких сомнений величайший из прирожденных ученых, какого я когда-либо встречал, и поверьте, быть может, величие его тем выше, что он ничего не пишет. И какая скромность, княгиня, – скромность великого ученого, сознающего, что знания, которые способен вместить разум одного человека, это не более чем пылинка. Я провел над его блокнотами целых две ночи и, честное слово, чувствовал себя так, будто встретился с Леонардо, вот именно, с Леонардо.

Мы оба стояли, как зачарованные, вслушиваясь в хвалы, волна за волной наплывающие на нас, и я не сразу заметил, что княгиня, храня на лице счастливую улыбку, без чувств оседает на пол.

Часть четвертая. Астри-Люс и Кардинал

Среди членов Каббалы бытовало неясное представление, будто я погружен в сочинение пьесы о Блаженном Августине. В рукопись никто из моих друзей ни разу не заглядывал (я и сам время от времени удивлялся, обнаруживая ее на дне моего сундука), но все относились к ней с чрезвычайным почтением. Особенно часто осведомлялась о ней мадемуазель де Морфонтен, приближавшаяся к моим бумагам исключительно на цыпочках, бросая на них несмелые косвенные взгляды. Именно об этой пьесе мадемуазель и упоминала в записке, полученной мною вскоре после бегства испуганного Блэра: «Не попытаетесь ли Вы так устроить Ваши дела, чтобы на несколько недель приехать ко мне на виллу? До пяти часов вечера здесь всегда очень тихо. Вы сможете трудиться над Вашей поэмой.»

Настало время и мне вкусить немного покоя. Я только-только вынырнул из бури безрассудных страстей Маркантонио и Аликс. Долгое время я просидел с запиской в руке, мои настороженные нервы умоляли меня проявить осмотрительность, удостовериться, что за приглашением не скрыто новых ночных истерик. Вот место, где до пяти часов вечера всегда очень тихо. Я, впрочем, предпочел бы иметь гарантии относительно пяти часов утра. «Вы сможете трудиться над Вашей поэмой». Да, пожалуй, единственная докука, которая может воспоследовать от этой удивительной женщины, кроется именно здесь, – она будет каждое утро спрашивать, как подвигается третий акт. Что же, пусть пристает ко мне с пьесой, мне это пойдет только на пользу. А какие чудесные вина хранятся в ее погребах. Женщина она, конечно, сумасшедшая, тут и спорить не о чем. Но сумасшедшая на благородный манер; такие встречаются раз в миллион лет. Я написал ей, что приеду.

Что могло быть успокоительнее первых проведенных там дней? Солнечных утр, с каждым из которых пыль все более плотным слоем ложилась на листья олив; утр, в которые уступчатый склон холма казался припудренным; когда в сад не долетало ни звука, кроме крика погонщика на дороге, воркования голубей, взбиравшихся, переступая, на конек домишки садовника, и загадочно замедленного звучания водопада, бронзового звучания. Одиноко сидя в виноградной беседке, я завтракал, а затем проводил день, бродя по холмам или слоняясь средь стульев с высокими спинками, стоявших в богатой курьезами библиотеке Астри-Люс.

В первые послеполуденные часы уже ощущалось приближение обеда. Некие струны официальной чопорности ощутимо подтягивались до тех пор, пока не начиналась сама церемония, взрываясь, подобно фейерверочной петарде, заполняющей все вокруг ослепительным светом и чарующими подробностями. Из того крыла дома, где находилась кухня, часами доносилось жужжание, словно из пчелиного улья; потом в коридорах поднималась беготня служанок, ведающих одеванием и прической, слуг, зажигающих свечи, и слуг, отвечающих за цветы. Хруст гравия под окнами объявлял о появлении первых гостей. Дворецкий, надев золотую цепь, занимал вместе с лакеями положенное место у дверей. Из своей башни спускалась мадемуазель де Морфонтен, слегка подкидывая пятками шлейф платья, чтобы проверить его податливость. Сидевший на балконе струнный квартет начинал играть вальс Глазунова, совсем тихо, словно повторяя про себя недавно заученное. Вечер обретал все большее сходство с поставленным Рейнхардом80 праздничным действом. Мы проходили в обеденную залу. Там во главе стола, за горами фруктов и листьями папоротника или за каскадами хрусталя и цветов восседала хозяйка, облаченная, как правило, в желтый атлас, ее высоколобое, некрасивое лицо освещала улыбка полубезумного изумления. Голову хозяйки обыкновенно венчала прическа с торчащими из нее во все стороны перьями, отчего она более всего походила на продрогшую птицу, занесенную сюда с Анд самым холодным из тихоокеанских ветров.

Я уже описывал обыкновение мисс Грие парить над своим столом, рассадив гостей так, чтобы ей был слышен каждый шепот самого удаленного из них. Астри-Люс придерживалась процедуры прямо противоположной и слышала из сказанного за столом столь немногое, что даже почетнейший из гостей зачастую терял надежду привлечь к себе ее внимание. Она казалась внезапно захваченной оцепенением; глаза ее смотрели куда-то в потолок, как у человека, пытающегося расслышать хлопанье далекой двери. На другом конце стола обычно сидел кто-либо из Каббалистов: мадам Бернштейн, сжавшаяся в комочек под роскошной меховой пелериной, похожая на хворую шимпанзе и поворачивающая то вправо, то влево лицо, которого не покидала одобрительная, дружеская гримаска; герцогиня д'Аквиланера, истинный портрет кисти Морони81 – платье в пятнах, чем-то испачканное лицо, непонятным образом приводящее на ум сразу всех бесподобных в своем беспутстве и буйстве баронов ее рода; или Аликс д'Эсполи, делающая редкостной красоты руками пассы, обращая каждого из гостей в приятнейшего, остроумного и полного энтузиазма собеседника. Мисс Грие, вынужденная править собственными празднествами, появлялась редко. Нечасто удавалось пригласить и Кардинала, поскольку общество для него приходилось подбирать с бесконечным тщанием.

Почти каждый вечер, после того, как последний из гостей покидал холм или отправлялся в постель, и последний из слуг завершал поиски еще не приведенной в должный порядок мелочи, мы с Астри-Люс спускались в библиотеку и вели долгие беседы за рюмочкой выдержанного французского коньяка. Тогда-то я и начал понимать эту женщину, тогда я увидел, в чем мои первые суждения о ней были ошибочными. Она отнюдь не была ни глупой старой девой, обладавшей несметным богатством и вынашивавшей роялистскую химеру, ни чувствительной дурочкой из благотворительного комитета, – нет, она представляла собой христианку второго столетия. Робкую религиозную девочку, так слабо связанную с окружающим ее миром, что в любое из утр она могла, проснувшись, не вспомнить, как ее зовут, и где она живет.

Мне Астри-Люс всегда казалась примером того, насколько бесплодна добродетель без разумения. Благочестие как бы плотным облаком обволакивало это милое существо; рассудок ее никогда не уклонялся надолго от помыслов о Создателе; каждое ее побуждение являло собою саму добродетель: но в голове у нее было пусто. Ее благие деяния были бесчисленны, но бестолковы, она становилась легкой добычей всякого, кто додумывался написать ей письмо. По счастью, жертвовала она немного, ибо не могла различить границы между скупостью и расточительностью. Я думаю, она была бы очень счастлива, доведись ей родиться среди слуг: она понимала смысл служения, видела в нем красоту, и если бы ей еще выпало побольше унижений и испытаний, то лучшей пищи для души ей не пришлось бы и желать. Святость без препятствий невозможна, а ей никак не удавалось отыскать ни одного. Она то и дело слышала о греховности гордыни, сомнения и гнева, однако ни разу не ощутила ни малейшего их приступа и потому миновала ранние стадии духовной жизни в состоянии полнейшего недоумения. Она ощущала себя испорченной, греховной женщиной, но не понимала, как взяться за собственное исправление. Леность? Каждое утро, еще до появления горничной она по часу проводила на коленях. Так трудно, так трудно обрести добродетель. Гордыня? В конце концов, после напряженного исследования собственной души она, как ей показалось, отыскала в себе ростки гордыни. И отыскав, набросилась на них с яростью. Ради искоренения порочных наклонностей она заставляла себя публично совершать пугающие поступки. Тщеславное любование собственной внешностью или богатством? Она намеренно грязнила рукава и лиф своего платья, терпеливо снося молчаливый испуг друзей.

Писание она понимала буквально, – я собственными глазами видел и не единожды, как она, снимала плащ и отдавала его бедняку. Я видел, как она прошла несколько миль с подругой, попросившей проводить ее до дороги. Теперь мне стало ясно, что поражавшие ее приступы рассеянности были уходами в себя ради поклонения и молитвы, уходами, которые порой порождались событиями попросту смехотворными. Я больше не удивлялся, отчего ее омрачают любые упоминания о рыбе и рыбной ловле; я сообразил, что греческое слово «рыба» представляет собой монограмму имени Спасителя, и потому действует на нее, как зов муэдзина на магометанина. Кто-то из заезжих гостей позволил себе непочтительно отозваться о пеликане, – мадемуазель де Морфонтен немедленно удалилась к своему внутреннему алтарю – возносить молитвы о том, чтобы гостю не пришлось горестно каяться из-за неуважения, проявленного к одному из ярчайших Его олицетворений. Несколько позже я столкнулся с одним из самых удивительных примеров подобного рода. Как-то раз она приметила на столике у меня в прихожей письмо, адресованное мисс Ирен Х. Спенсер, школьной учительнице-латинистке из Гранд-Рапидс, переплывшей океан, чтобы своей рукой прикоснуться к Форуму. В тот же миг Астри-Люс стала настаивать на встрече с нею. Я так и не рассказал мисс Спенсер, по какой причине она удостоилась изумительного завтрака, почему пригласившая ее женщина, затаив дыхание, слушала рассказ о ее незатейливых путевых впечатлениях, и с какой стати ей в пансион была назавтра прислана золотая цепочка, увешанная сапфирами. Мисс Спенсер была правоверной методисткой и весть о том, что эти ее ИХС означают нечто, только повергла бы ее в ужас.

Но какой бы странной ни казалась мадемуазель де Морфонтен, она никогда не выглядела смешной. Столь полное самоотречение по одной лишь чрезмерности своей могло стать заменой разума. Она определенно обладала способностью ронять время от времени замечательные по проницательности суждения, суждения, порождаемые интуицией и минующие кривые коридоры нашего рассудка. Порой она могла быть невыносимой, порой – выказывать почти чудотворное понимание чьих-либо нужд. Люди, до такой степени несхожие, как донна Леда и я, питали к ней любовь, то почти снисходительную, как к неразумному дитяти, то благоговейную, как к существу, чьи возможности беспредельны. Так ли уж точно знали мы, у кого гостили? Что если в нее – буквально, буквально! – воплотился…?

Таким было существо, понимание которого пришло ко мне во время поздних бесед в библиотеке, за рюмочкой выдержанного коньяка. Разговаривали мы неспешно, то и дело умолкая, и в сущности ни о чем, но моему многое уже повидавшему инстинкту не потребовалось долгого времени, чтобы прийти к убеждению, что моя собеседница хочет поделиться со мной чем-то для нее чрезвычайно важным. Скоро я понял, что покоя мне не видать. Явственные затруднения, с которыми сталкивалась Астри-Люс, стараясь перейти к сути дела, только усиливали мой страх перед близящимися откровениями. Вскоре, однако, вместо того, чтобы пытаться избегнуть этого разговора, я начал его провоцировать; я норовил, так сказать, отворить разговору жилы, полагая, что смогу помочь Астри-Люс, не сходя с места, если застану ее проблему врасплох. Но нет. Счастливый миг все не наступал.

Как-то вечером она отрывисто поинтересовалась, сильно ли помешает моей работе поездка в Анцио – на несколько дней. Я ответил, что съездил бы с большим удовольствием. Об Анцио я всего только и знал, что это один морских курортов в нескольких часах езды от Рима, что там находится одна из вилл Цицерона, и что неподалеку расположен Неттуно. С некоторой тревогой в голосе она добавила, что нам придется поселиться в отеле, да еще и очень плохом, но сейчас не сезон и к тому же у нас найдутся способы восполнить недостатки обслуживания. Она позаботится, чтобы я не испытывал чрезмерных неудобств.

Итак, в одно из утр мы погрузились в большой, неказистый автомобиль, который она держала для путешествий, и покатили на запад. Заднее сиденье использовалось в качестве складского помещения. Там можно было различить горничную, prie-Dieu82, подлинное панно работы Фра Анжелико, ящик вина, пятьдесят книг и некоторое количество оконных занавесок. Позже я обнаружил, что у нас также в изобилии имелась икра, foie83, трюфели и составные части редкостных соусов – всем этим она, демонстрируя пугающее непонимание моей натуры, намеревалась дополнить то, что в состоянии был предложить нам туристский отель. Машину она вела сама, и вела так, что сразу становилось ясно: Небеса давно от нее отвернулись. Единственную остановку мы сделали в Остии, – чтобы я мог осмотреть то самое место, в котором разыгрывалась последняя сцена моей несчастной пьесы. Мы прочитали вслух страницу из Августина, и я молча дал обет отказаться от каких бы то ни было помышлений о том, чтобы ее переложить.

В первый наш вечер в Анцио с моря дул холодный ветер. Виноградные лозы и ветви кустарников хлестали по стенам домов, в кафе по ту сторону площади лампы безрадостно мотались над мокрыми столиками, и никуда нельзя было деться от заунывного плюханья волн о стену набережной. Однако нам обоим такая погода была по душе. Около шести мы решили пройтись до Неттуно с тем, чтобы в половине десятого вернуться к обеду. Мы завернулись в прорезиненные плащи и отправились в путь, сгибаясь навстречу ветру и брызгам, но испытывая удивительную приподнятость. Сначала мы двигались молча, однако достигнув того участка дороги, что укрыт высокими стенами вилл, Астри-Люс наконец начала разговор:

– Я уже говорила вам, Сэмюэль (вслед за княгиней вся Каббала называла меня Сэмюэлем), что главная надежда моей жизни – увидеть Францию под королевским правлением. Насколько невозможным кажется это сейчас! Никто не понимает этого лучше, чем я. Но ведь и все, что я люблю, представляется совершенно невероятным. И когда мы начнем подготавливать признание божественного права королей догматом Церкви, именно кажущаяся несвоевременность этой меры и поможет нам больше всего. Сколько злобы, какое глумление она вызовет! Даже важные деятели Церкви устремятся в Рим, чтобы умолить нас не подрывать подобным шагом распространение католицизма. Начнутся споры. Во всех газетах и журналах поднимутся крики, насмешки, жалобы, и само основание демократического правления, все безумие республиканизма выставится напоказ. Европа очистится от яда, который ее отравляет. Мы не боимся споров. Народ обратится к Богу и станет просить, чтобы им правил тот королевский дом, какой выберет Он. – Однако, я говорю об этом не для того, чтобы склонить вас на нашу сторону, Сэмюэль, я лишь подвожу нас к другой теме. Вы протестант, вас не раздражают такие разговоры? Я вас не утомила?

– Нет-нет, продолжайте. Мне очень интересно, – откликнулся я.

В это мгновение дорога снова вывела нас к кромке воды. Мы постояли у парапета, глядя на шумное море, бившееся о камни, на которых обычно занимались стиркой деревенские жители. Пошел дождь. Вцепившись в железный поручень, Астри-Люс смотрела на пыль, летящую над волнами, и безмолвно плакала.

– Быть может, – продолжила она, когда мы возобновили наш поход, – вы в состоянии вообразить десятую часть того разочарования, с которым я смотрю, как стареет Кардинал и я тоже, как народы все глубже погрязают в заблуждениях и никто ничего не предпринимает. Он может помочь нам. Мне кажется, что он именно для того и создан. Я помню о его трудах в Китае. Он проявил истинный героизм. Но насколько более великий труд ожидал его в Европе! Годы проходят, а он так и не покидает Джаниколо, читая и гуляя по саду. Европа гибнет. А он не желает ударить пальцем о палец.

На сей раз я почувствовал себя глубоко тронутым. Дождь, ее слезы, лужи, удары волн о парапет разбередили мои чувства. Каждый из голосов природы твердил: «Европа гибнет». Я бы и сам остановился и с наслаждением выкрикнул что-нибудь несусветное, но нужно было прислушиваться к голосу, звучавшему рядом со мной:

– Я не могу понять, отчего он не пишет. Возможно, мне и не дано этого понять. Я знаю, он верит, что становление универсальности Церкви неотвратимо. Я знаю, он верит, что Католическая Корона – это единственно возможный способ правления. Но он не хочет даже пошевелиться, чтобы помочь нам. Мы все упрашиваем его написать книгу о Церкви и Государстве. Подумайте, Сэмюэль, с его ученостью, логикой, стилем – вы когда-нибудь слышали его проповеди? С его полемической иронией, изумительными завершениями речей! Что бы тогда осталось от Бозанкета84? Конституции всех республик, какие есть на свете, пришлось бы попросту выбросить, – простите меня, если я кажусь неуважительной по отношению к вашей великой стране, – выбросить, как раздавленную яичную скорлупу. Это была бы не просто еще одна вышедшая из-под печатного пресса книга: она обратилась бы в cтихийную силу; произошло бы мгновенное рождение идеи в тысячах умов. Ее бы сразу канонизировали и стали переплетать в одной обложке с Библией. А он проводит день за днем среди кроликов и розовых кустов, читая историю того, историю другого. Я хочу сделать это, пока я жива, я хочу подтолкнуть великого человека к выполнению его задачи. И вы можете мне помочь.

Меня трясло от возбуждения. Воздух наполнился божественным абсурдом. Вот человек, не боящийся прибегать к превосходным степеням. Сходить с ума, так уж на широкую ногу. Трудновато будет спуститься в обычную жизнь после таких опьяняющих угроз всем президентам, какие существуют на свете, да заодно уж и переплетным мастерским Британского библейского общества. Я попытался придумать, что мне сказать в ответ. И промямлил нечто насчет того, что я готов.

Она не заметила моего несоответствия ситуации.

– Мне кажется, – продолжала она, – что я открыла одну из причин, по которой он не питает охоты присоединиться к нам. Но сначала расскажите мне, как к нему относятся известные вам жители Рима? Какие разговоры ходят о нем среди людей, которые близко его не знают?

Тут я испугался. Неужели и она тоже слышала? Как могли доползти до нее эти странные слухи?

Нет, от меня она ничего не узнает. Махнув рукой на добросовестность и честность, я пересказал ей все благоприятные для Кардинала отзывы, которые слышал. Простых людей пленяла мысль о том, что не считая тех случаев, когда ему приходится выполнять свои высокие обязанности, он тратит на жизнь шестьдесят пять лир в неделю; что он говорит на двенадцати языках; что он любит поленту; что он безо всяких церемоний посещает некоторые римские дома (и ее в частности); что он с исключительной точностью перевел на китайский язык «Исповедь»85 и «Подражание»86. Я знал римлян, которым до того приятна была самая мысль о нем, что они приходили на холм Джаниколо с единственной целью – заглянуть в калитку его сада, и слонялись вокруг дома Кардинала в надежде, что детям представится случай поцеловать его перстень.

Астри-Люс слушала меня молча. Под конец она сказала, с еле заметным неодобрением в голосе:

– Вы щадите меня, Сэмюэль. Но я все знаю. О нем рассказывают и другие истории. Враги Кардинала, не покладая рук, подрывают его престиж. Мы-то знаем, что в Риме нет человека добрее, скромнее и благороднее его, но среди простых людей у него репутация чуть ли не монстра. Кое-кто намеренно и неустанно распространяет подобные слухи. И Кардиналу известно о них: из пересудов слуг, из выкриков на дороге, из анонимных писем – источников сколько угодно. Ему кажется, что он живет во враждебном мире. И это трагедия его старости. Вот почему он не желает писать. Тем не менее, мы еще в силах спасти его. – Но послушайте! Вон там почтовая лавочка. Давайте купим сигарет и поищем место, где можно присесть. Я чувствую себя такой счастливой, разговаривая об этом.

Мы запаслись сигаретами и отправились на поиски ближайшей винной лавки. За следующим поворотом дороги желание, охватившее нас, вызвало из небытия требуемое заведение – это был продымленный, негостеприимный туннель, но мы уселись, каждый со стаканом кислого, похожего цветом на чернила вина, и продолжили составление заговора. Астри-Люс заявила, что если бы дурная слава пристала к имени Кардинала вследствие каких-то его действительно неблаговидных поступков, то нам нечего было бы и надеяться развеять ее. Забредая в зыбкие области слухов, правда становится несокрушимой. Однако она знала, что в данном случае пятна на репутации Кардинала возникли вследствие хорошо организованной кампании и питала уверенность, что кампания противоположного толка все еще способна эту репутацию обелить. Прежде всего, наши враги воспользовались свойственным итальянцам предубеждением против всего, что идет с Востока. При виде китайца итальянца пробирает дрожь сладкого ужаса, – точь в точь как американского мальчика при упоминании люка, открывающегося прямо в реку. Кардинал возвратился с Востока пожелтевшим, морщинистым. Походка какая-то не такая. Вот вам и основания, чтобы пустить по трастеверинским трущобам слушок насчет того, что он держит дома странные изображения, что поздней ночью можно слышать, как жутко визжат его животные (в саду было полным-полно кроликов, уток и цесарок), что кое-кому случалось видеть, как его китайские слуги принимают навевающие ужас позы. Да и сама скромность его жизни будоражила воображение. Ведь все же знали, что он баснословно богат. Рубины величиною с кулак и сапфиры размером с шишаки на дверных ручках, – куда они все подевались? А ты когда-нибудь подходил к калитке этой самой виллы Вей-Хо? Ну так пойдем в воскресенье, сходим. Если как следует потянешь носом воздух, учуешь странный такой запах, но только имей в виду, что потом несколько дней будешь спать на ходу и видеть всякие сны.

Нам предстояло переменить все это. Мы сидели в лавчонке, подбирая членов комитета по реабилитации Кардинала. Понадобятся журнальные статьи, заметки в газетах. Близится его восьмидесятилетие. Значит, будут подарки. Мадемуазель де Морфонтен готова пожертвовать церкви, состоящей под его покровительством, запрестольный образ, написанный Рафаэлем. Но самое главное – отправить в народ наших агентов, чтобы они рассказывали о достоинствах Кардинала, о его простоте, его пожертвованиях больницам, пусть намекают даже на его сочувственное отношение к идеалам социализма; он должен стать Народным Кардиналом. У нас в запасе есть анекдоты о том, как он отчитывал невежественных членов Конклава, как защитил бедняка, укравшего церковный потир. Придется также внушить трастеверинцам иное отношение к Китаю. И так далее. Необходимо укрепить дух Кардинала, дабы Кардинал мог укрепить дух Европы.

Когда мы возвратились в отель, Астри-Люс выглядела помолодевшей лет на десять. Судя по всему я был первым, кому она поведала о своих мечтах. Ей до того не терпелось взяться за дело, что она вдруг спросила меня, не стану ли я возражать, если мы уложимся и этой же ночью вернемся в Тиволи. Лучше приступить к нашим трудам прямо с утра. На самом-то деле ей, чтобы уснуть, были необходимы волнения и усталость, порождаемые вождением автомобиля – ее жутким вождением. И мы вновь погрузили в машину горничную, Фра Анжелико, ингредиенты соусов, кошку и около двух часов утра вернулись на виллу Горация.

Кардиналу не следовало знать о том, что мы возводим леса вокруг его имени, собираясь подновить краски, однако необходимо было уговорить его не совершать в дальнейшем кое-каких поступков, возбуждающих в публике особенную враждебность. Тем же самым утром Астри-Люс робко попросила меня пойти повидать его. Ей казалось – она и сама не знала почему, – что теперь, когда я осведомлен о ее надеждах, моим глазам станут доступны какие-то важные детали.

Я нашел его, как и всякий мог найти в любой из солнечных дней любого года, сидящим в саду с книгой на колене, с лупой для чтения в левой руке, с ручкой в правой, с капустным кочаном и кроликом у ног. Рядом на столе возвышалась стопка книг: «Гештальт и действительность» Шпенглера, «Золотая цепь», «Улисс», Пруст, Фрейд. Поля их уже покрыла паутина писаных зелеными чернилами замечаний, свидетельствующих о пристальности внимания, способной смутить и величайшего из авторов.

Увидев меня, идущего по усыпанной ракушками тропке, он отложил увеличительное стекло.

– Eccolo, questo figliolo di Vitman, di Poe, di Vilson, di Gugliemo James – di Emerson, che dico!87 С чем пожаловали?

– Мадемуазель де Морфонтен хочет пригласить вас пообедать у нее в пятницу вечером, нас будет только трое.

– Очень хорошо. Замечательно. Что еще?

– Какой подарок вы хотели бы получить ко дню рождения, святой отец? Мадемуазель де Морфонтен просила меня тактично выспросить…

– Тактично! Сэмюэлино, прогуляйтесь до дома, до задних комнат и скажите сестре, что вы остаетесь завтракать. Для меня готовят китайское блюдо из овощей. Вы присоединитесь ко мне или предпочтете немного ризотто с пюре из каштанов? Впрочем, вы можете купить себе что-нибудь поосновательнее внизу, под холмом. Как себя чувствует Астри-Люс?

– Очень хорошо.

– Небольшая хворь пошла бы ей на пользу. Мне с ней как-то не по себе. Знаете есть доктора, которые чувствуют себя не в своей тарелке, когда им приходится разговаривать со здоровыми людьми. Они слишком привыкли к умоляющим глазам пациентов, спрашивающим: «Буду ли я жить?». Вот так и мне неуютно рядом с человеком, который никогда не страдал. У Астри-Люс глаза, словно бы сделанные из голубого фарфора. У нее честное, чистое сердце. Конечно, приятно проводить время в обществе человека с честным и чистым сердцем, но о чем с ним разговаривать?

– А как же Святой Франциск, он…?

– Так он был распутником в юности или думал, что был. Senta!88 Кто способен, не согрешив, понять, что такое религия? кто способен, не познав страданий, понять, что такое литература? кто способен понять, что такое любовь, не узнав безответной любви? Ecco!89 Первые признаки того, что Астри-Люс попала в беду, появились всего лишь месяц назад. Есть один Монсиньор, которому ее миллионы понадобились для возведения церквей в Баварии. Каждые два-три дня он взбирался на ее холм в Тиволи и шептал ей в ухо: «И богатящихся отпустил ни с чем».90 Бедняжку охватил трепет, так что очень скоро Бавария получит несколько огромных соборов, уродливых настолько, что описанию они не поддаются. О, да известно ли вам, что в Библии для каждого человека отыщется текст, способный его потрясти, совершенно так же, как для каждого здания существует музыкальная нота, способная разрушить его? Моего я вам не открою, но если хотите, могу сообщить, чем пронять Леду д'Аквиланера. Она женщина чрезвычайно злопамятная, и говорят, во время чтения «Отче наш» всегда начинает скрипеть зубами при словах: «Как и мы прощаем должникам нашим».

Тут он рассмеялся долгим безмолвным смехом, сотрясавшим его тело.

– Но разве Астри-Люс не была всей душой предана матери? – спросил я.

– Нет, она не испытала чувства потери. Ей было только десять лет. Она опоэтизировала свою мать, вот и все.

– Святой отец, как случилось, что присущая ей прямолинейная вера не привела ее в монастырь?

– Она обещала умирающей матери, что посвятит жизнь возведению Бурбонов на французский престол.

– Святой отец, неужели вы можете смеяться над ее преданностью делу, которое…?

– Нам, старикам, позволительно смеяться над вещами, которых вы, только начинающие изучать человеческую природу, можете не удостоить даже улыбкой. Ах-ах-ах, правление Бурбонов! Вы бы удивились, посвяти я всю свою жизнь восстановлению браков между сестрой и братом в правящей верхушке Египта? То-то и оно! Шансов на успех здесь примерно столько же.

– Святой отец, а почему бы вам не написать еще одну книгу? Смотрите, у вас тут почти все великие книги, написанные в первой четверти моего столетия…

– И должен сказать, до крайности глупые.

– Так почему бы вам не даровать нам еще одну? Великую книгу, отец Ваини. О самом себе, что-то вроде «Опытов» Монтеня – о Китае, о ваших зверьках, об Августине…

– Остановитесь! Нет, нет! Перестаньте сию же минуту! Вы пугаете меня. Неужели вам непонятно, что безумное чаянье будто я способен написать книгу, было бы в моем случае первым признаком старческого слабоумия? Да, я могу сочинить нечто, превосходящее всю эту грязь, которую нам предлагает ваш век (резким ударом он своротил башню из книг, кролик взвизгнул, с трудом ускользнув от опасности быть раздавленным «Этюдами» Швейцера). Но Монтенем, Макиавелли, э… Свифтом мне не стать никогда. Какой это ужас, вообразить, что в один прекрасный день вы, придя сюда, застанете меня пишущим. Да оградит меня Господь от подобного безрассудства. Ах, Сэмюэль, Сэмюэлино, хорошо ли это с вашей стороны – явиться поутру к старому крестьянину и пробудить в нем все его грубые, гордые помыслы. Не надо, не поднимайте. Пусть их пачкают кролики. Что происходит с этим вашим двадцатым веком…? Вам угодно, чтобы я хвалил его потому, что вы расщепили атом и согнули луч света? Что ж, я готов, готов. – Можете сказать нашим богатым друзьям, но только тактично, что я хотел бы получить ко дню рождения китайский коврик, выставленный сейчас в витрине магазина на Корсо. Я нарушил бы приличия, сказав больше того, что если двигаться к Пополо, магазин будет слева. – Пол в моей спальне с каждым утром становится все холоднее, а я всегда обещал себе, что к восьмидесяти годам заведу у кровати коврик.

Что же пошло не так?

В течение первого часа все складывалось прекрасно. Кардинал всегда ел очень мало (никогда не прикасаясь к мясу) и до нелепого медленно. Если суп отнимал у него десять минут, то рис требовал уже получаса. Можно с уверенностью сказать, что зародыш последовавших вскоре осложнений присутствовал в самих характерах двух друзей. Они были столь несхожи, что человеку, слушавшему их разговор, начинало казаться, будто перед ним играют утонченную комедию. Прежде всего, Астри-Люс совершила ошибку, упомянув баварского Монсиньора. Она подозревала, что Кардинал не питает симпатии к каким бы то ни было могущим возникнуть у нее планам помощи Церкви в подобных делах, и ей не терпелось обсудить с ним вопрос о том, как ей распорядиться своим богатством, однако Кардинал не пожелал дать ей ни малейшего совета. Он избегал этой темы с неисчерпаемой изобретательностью. При настроениях, царивших в ту пору в Риме, было чрезвычайно важно, чтобы он ни в коей мере не влиял на эту сторону жизни своих друзей. Тем не менее он не скрыл от Астри-Люс своей уверенности в том, что она, решая эту проблему, наделает глупостей. Ему было больно видеть, как столь мощное орудие прогресса гибнет, попадая в руки церковных администраторов.

Нам следует помнить и о том, что дело происходило в канун его восьмидесятилетия. Мы уже видели, какую насмешливую горечь вызывало у него это событие. Как сам он сказал впоследствии, ему следовало бы умереть в тот миг, когда он оставил свою работу в Китае. Прошедшие с той поры восемь лет были сном, становившимся чем дальше, тем пуще запутанным. Жизнь – это борьба, и вдали от поля сражения в сознании Кардинала происходили пугающие перемены. И вера – это тоже борьба, а поскольку бороться ему более не приходилось, обрести веру было не в чем. Да и бесконечное чтение как-то сказалось на нем… Но прежде всего нам следует помнить об ужасе, овладевавшем Кардиналом при мысли, что народ Рима ненавидит его. Умерев, он оставит после себя память, в которой не будет места ни любви, ни достоинству. Анонимное письмо поведало ему, что даже в Неаполе детей приводят к послушанию угрозами отдать их Желтому Кардиналу, который сдерет с них кожу. Будучи молодым, над такими слухами можно и посмеяться, но старея, становишься чувствительным к холоду. Он уходил из мира, где при его имени содрогались от страха, в другой, утративший некогда присущую ему ясность очертаний, но еще способный даровать хотя бы то утешение, что оттуда не увидишь, как люди исподтишка плюют на возведенные в превосходную степень слова, составляющие твою эпитафию.

Я и опомниться не успел, как мы оказались втянутыми в ожесточенную перепалку по поводу сущности молитвы. Нам с Астри-Люс всегда хотелось послушать рассуждения Кардинала на отвлеченные темы. Она часто пыталась вызвать его на спор насчет обращения к святым или того, как часто следует ходить к причастию. Кардинал шепнул мне однажды, что ей хочется выдоить из него материал для календаря, для тех слащавых наставлений, которые она покупает во дворце Святого Сульпиция. Каждое его слово ей представлялось священным. Она, не колеблясь, поместила бы Кардинала в витражном окне церкви рядом со Святым Павлом. Так что прошло несколько мгновений, прежде чем она усмотрела в его словах нечто странное. Может быть, в этом и состоит Доктрина Церкви? Если что-то в его речах представляется ей непонятным, нужно лишь очень постараться и уловишь смысл. Истина, новая истина. Вот она и слушала, поначалу с удивлением, затем со все возрастающим ужасом.

Кардинал ухватился за парадокс, состоящий в том, что молящемуся нельзя ни о чем просить. Диалектика его творила чудеса. Он решил прибегнуть к сократовскому методу и задавал Астри-Люс вопросы. Несколько ее правоверных посылок потерпели крушение. Дважды он уличал ее в ереси, осужденной Церковными Соборами. Она попыталась уцепиться за послание Святого Павла, но послание развалилось прямо у нее в руках. Она в третий раз вынырнула на поверхность и получила по голове извлечением из писаний томистов. На прошлой неделе Кардинала призывали к смертному одру некой донны Матильды делла Винья, теперь он приволок эту несчастную донну Матильду сюда, в качестве аргумента. О чем, в сущности говоря, молятся остающиеся жить? Впрочем, Астри-Люс не трудно было сбить и с позиций покрепче. Ей становилось страшно. Наконец, она встала:

– Я не понимаю. Не понимаю. Вы шутите, святой отец. Как вам не стыдно, зная, как я ценю каждое ваше слово, говорить подобные вещи, чтобы меня смутить?

– Хорошо, тогда просто послушайте, – не унимался Кардинал. – Я стану спрашивать Сэмюэля. Поскольку он всего-навсего протестант, сбить его будет несложно. Сэмюэль, вправе ли я предположить, что Бог предназначил донне Матильде умереть в самом скором времени?

– Да, святой отец, ибо она умерла в ту же ночь.

– Однако мы считали, что если мы помолимся со всей искренностью, то сможем заставить Его передумать.

– Но… мы же вправе надеяться, что в крайней нужде наша молитва может…

– Тем не менее, она умерла. Выходит, мы не были достаточно искренни! Хорошо! Итак, иногда Он снисходит к молящемуся, а иногда нет, от христиан же ожидается, что они станут усердно молиться на случай, если нынче Он пребывает в благодушном настроении. Каково! Какова мысль, а, Астри-Люс!

– Святой отец, я не могу оставаться здесь и слушать, как вы ведете подобные разговоры…

– Нет, но каковы представления! Послушайте. Возможно ли, чтобы Он вдруг передумал? Лишь потому, что мы, перепуганные смертные, смиренно ждем от Него нагоняя? О! Вами владеет идея торговой сделки. Менялы так и не покинули храма!

Тут Астри-Люс, став совершенно белой, вернулась на арену, чтобы отчаянно рискнуть еще раз:

– Но, святой отец, вы же знаете, что Он откликается на просьбы достойных католиков?

И со слезами на глазах негромко добавила:

– Ведь вы же были там, святой отец. Если бы вы всей душой пожелали, вы бы могли изменить…

Он полупривстал из кресла и закричал, и глаза его были ужасны:

– Неразумное дитя! О чем ты говоришь? Я? Разве я не ведал утрат?

Она бросилась перед ним на колени:

– Вы сказали все это, чтобы меня испытать. Но каков же ответ? Я не отпущу вас, пока вы не скажете. Святой отец, вы же знаете, что молитва не остается без ответа. Но ваши хитроумные вопросы совсем сбили меня… сбили меня… Каков же ответ?

– Перестань, дочь моя, сядь и сама ответь мне. Думай!

Это протянулось еще с полчаса. Я приходил все в большее недоумение. Сама по себе проблема молитвы скоро осталась далеко позади. Теперь оспаривалось уже представление о благодетельной силе, правящей миром. Для Кардинала это было упражнением в риторике, он изощрялся в ней, подталкиваемый и своим темпераментным скептицизмом, и скрытым негодованием по адресу Астри-Люс. На умного верующего задаваемые им вопросы не оказали бы никакого воздействия. Для Астри-Люс они были губительны, поскольку ей, женщине, не умеющей размышлять, приходилось на сей раз заниматься именно этим. Ей очень хотелось проявить себя глубоким мыслителем, и как раз желание оказаться не тем, кем она была, обрекало ее на неудачу.

Так оно и продолжалось. Теперь Кардинал на каждое новое предложение отвечал выкриком: «Сделка! Сделка!» и показывал, что ее молитвы порождаются страхом или жаждой комфорта. Астри-Люс выбивалась из сил. Я зашел за ее кресло и умоляющим жестом попросил Кардинала остановиться. Неужели он мучил ее из одного лишь каприза? Сознавал ли он, насколько она ему предана?

В конце концов она, казалось, узрила свет.

– У меня все спуталось в голове. Но я поняла, какого ответа вы от меня ждете. Нельзя просить об имуществе, просить за людей, просить облегчения от болезней, но можно просить о духовных свершениях, например, о преуспеянии Церкви…

– Тщета! Тщета! Сколько лет мы молимся о некоем благе? И что говорит нам статистика? – Я разумею обращение Франции.

Астри-Люс, заплакав, встала и покинула комнату. Я собрался было сказать ему нечто протестующее.

– Она глупа, Сэмюэлино. Нельзя назвать твердыми убеждения, которые легко опрокинуть соломинкой. Нет, поверьте мне. Это пойдет ей во благо. Я слишком долго был исповедником, чтобы ошибиться в подобном случае. У нее духовные представления школьницы. Следует приучить ее к более грубой пище. Поймите, она никогда не испытывала страдания. Она благочестива. Но, как я уже говорил вам вчера, случилось так, что она не ведала бед.

– И все же, Ваше Преосвященство, я знаю ее достаточно хорошо, чтобы понимать – в эту минуту она у себя в часовне припадает к ограждению алтаря. Несколько недель она будет пребывать в унынии.

Однако именно в этот миг Астри-Люс вернулась. Она была крайне возбуждена и двигалась с нарочитой грацией.

– Вы извините меня, если я сейчас лягу спать? – спросила она. (Ни разу больше она не назвала его «святым отцом».) – Пожалуйста, оставайтесь, побеседуйте с Сэмюэлем.

– Нет-нет, мне пора. Но прежде позвольте сказать вам одну вещь. Подлинные истины трудны. Поначалу они пугают. Но зато стоят всех остальных.

– Я подумаю над тем, что вы сказали, – я… я… Вы простите меня, если я спрошу вас о чем-то?

– Да, дитя мое, о чем?

– Пообещайте, что не станете шутить.

– Я вовсе не шутил.

– Я и в самом деле слышала, как вы говорили, что молитвы людей добродетельных не…? Впрочем, спокойной ночи. Простите меня, я пойду.

И они разошлись.

Я отправился спать встревоженным. Меня беспокоила Астри-Люс? Неужели ей предстоит лишиться веры? И что в этом случае делать мне, случайному свидетелю? Утрата веры всегда выглядит со стороны смешной, особенно если теряющий ее человек пребывает в добром здравии, богат и вполне в своем уме. Вот в утрате какого-либо из последних трех качеств и впрямь есть свое величие; Астри-Люс следовало бы сначала лишиться хоть одного из них, а затем уж терять веру. Вера не такая вещь, которую теряют в безоблачную погоду.

От беспокойного сна меня пробудил вежливый, но настойчивый стук в дверь. Стучал Альвиеро, дворецкий.

– Госпожа спрашивает, не могли бы вы одеться и спуститься к ней в библиотеку, если вас не затруднит?

– Что случилось, Альвиеро?

– Не знаю, синьорино. Госпожа не спала всю ночь. Она была в церкви, молилась.

– Хорошо, Альвиеро, я через минуту спущусь. Который час?

– Половина четвертого, синьор.

Быстро одевшись, я поспешил в библиотеку. Астри-Люс сидела там, все в том же платье. Лицо ее побелело, осунулось; прическа растрепалась. Она встала и пошла мне навстречу, протягивая руки.

– Вы простите, что я за вами послала, правда? Мне нужна ваша помощь. Скажите, вам тоже стало не по себе от странных вещей, которые Кардинал наговорил после обеда?

– Да.

– И у вас, протестантов, есть на этот счет свои представления?

– О да, мадемуазель де Морфонтен.

– А идеи, высказанные им, новы? Или все так думают?

– Нет, не все.

– Ах, Сэмюэль, что же со мной случилось? Я согрешила. Я согрешила сомнением. Найду ли я когда-либо покой? Сможет ли Господь снова принять меня после того, как мной овладели подобные мысли? Конечно, конечно, я верю, что мои молитвы не останутся без ответа, но я утратила… утратила представление о причине, по которой я верила в это. Должен же существовать ключ ко всему. Может быть, всего одно слово. Нужно только найти один маленький довод, который сделает все естественным. Разве не странно? Я заглянула в них (она указала на стол, заваленный раскрытыми книгами: «Библия», Паскаль, «Подражание»), но, видимо, не смогла отыскать нужное место. Присядьте, дорогой мой друг, и попробуйте объяснить мне, какие есть доводы в пользу того, что Бог слышит наши слова, и отвечает на них.

Я говорил довольно долго, но ничего не достиг. Возможно, я даже ухудшил положение. Я говорил ей о своей убежденности в том, что она по-прежнему верует. Я показал, что сам факт ее страданий свидетельствует о силе веры. Я боролся с ней целый час, к исходу которого она вроде бы несколько успокоилась, и взяв меховую накидку, ушла в свою холодную часовню, чтобы до утра усердно молиться о ниспослании веры.

Около десяти она отыскала меня в саду и попросила прочесть записку, которую собиралась послать Кардиналу. Ей нужно было знать мое мнение об этой записке. «Дорогой Кардинал Ваини, я всегда буду почитать Вас превыше всех моих друзей. Я думаю, что Вы любите меня и желаете мне блага. Но Вы, с Вашей огромной ученостью и обширностью интересов, забыли, что тем из нас, кто не столь умен, приходится изо всех сил цепляться за наши детские верования. Со вчерашнего вечера я пребываю в невыразимой тревоге. Я хочу просить Вас об услуге: снизойдите к моей слабости настолько, чтобы не касаться в моем присутствии вопросов веры. Мне очень больно просить Вас об этом. Я прошу Вас поверить, что в моей просьбе не содержится какой-либо личной неприязни. Я надеюсь, что еще смогу обрести достаточно сил, чтобы снова разговаривать с Вами на подобные темы.»

Записка, вернее ее содержание, произвела на меня тяжелое впечатление. Я робко посоветовал выпустить последнее предложение. Она переписала письмо и отправила его с посыльным.

Вскоре настал последний день моего пребывания на вилле. Астри-Люс пришла ко мне в комнату для прощального разговора.

– Сэмюэль, вы были со мной в самые печальные дни моей жизни. Я не могу отрицать, что существование лишилось для меня всякого интереса. Я по-прежнему верую, но не так, как раньше. Быть может, я жила неправильно. Теперь мне ясно, что каждое утро я просыпалась, полная несказанного счастья. Оно редко покидало меня. Я никогда раньше не понимала, что все, во что я верю, само по себе невероятно. Я с гордостью говорила об этом, не сознавая, как следует, что говорю. Теперь настало время, когда я слышу голос, произносящий: «Молитвы не существует. Бога не существует. Существуют люди, деревья, миллионы тех и других, умирающих каждую минуту». – Вы еще приедете повидаться со мной, не правда ли, Сэмюэль? Очень тягостно вам было жить в моем доме?

Добравшись до моего римского жилища, я обнаружил три письма от Кардинала с просьбами немедленно прийти повидаться с ним. Едва я вошел в калитку, как он нетерпеливо устремился мне навстречу.

– Как она? С ней все в порядке?

– Нет, святой отец, она в большой беде.

– Пойдемте в дом, сын мой. Я должен с вами поговорить.

Когда мы вошли в его кабинет, он закрыл за собою дверь и, заметно волнуясь, произнес:

– Я хочу сказать вам, что повинен в грехе, в великом грехе. Мне не будет покоя, пока я не попытаюсь исправить причиненный мною вред. Вот, посмотрите, посмотрите, какое письмо она мне прислала.

– Я его видел.

– Это письмо не позволяет мне объяснить, что я имел в виду. Неужели для меня не существует способа успокоить ее?

– Способ остался только один. Вы должны вернуть ее доверие, прежде чем снова касаться подобных тем. Вы должны приходить в ее дом так, словно ничего не случилось…

– Ах, но она никогда меня больше не позовет!

– Да нет, она приглашает вас всех на ближайший обед – Аликс, донну Леду, мосье Богара.

– Слава Богу! Благодарю Тебя, Господи, благодарю Тебя, благодарю Тебя, благодарю…

– Могу я говорить безо всякой оглядки, Ваше Преосвященство?

– Да. Я несчастный старик, ни на что не способный, кроме ошибок. Говорите, как вам удобнее.

– Когда вы будете у нее, постарайтесь не допускать никаких замечаний на религиозные темы. Я умоляю вас, не пытайтесь оправдаться в ее глазах с помощью каких-нибудь правоверных высказываний. Она может неверно понять всего одно слово и решить, будто вы опять ополчились против ее веры. Это очень серьезно. Ваши воззрения неортодоксальны, святой отец, и любая ортодоксальная фраза прозвучит в ваших устах неискренне, а это хуже всего. Но если вы станете просто приходить к ней, с любовью, она расстанется с ужасом, который вы ей внушаете…

– Ужас! Я!

– Да, и постепенно, возможно, год спустя, вам, быть может, и удастся…

– Но я могу не прожить столько времени!

– "Es muss sein"!91

Эти слова затронули в нем юмористическую жилку, и он сокрушенно пропел бетховенскую фразу, прибавив:

– Все дороги жизни ведут к этому:

«Es muss sein». Мне следовало остаться в Китае. (Тут он на некоторое время примолк, тяжко вздыхая и глядя на свои желтые руки.) Господь счел за лучшее лишить меня разума. Я идиот, падающий в любую канаву. Ах, если бы я давным-давно умер, – но теперь мне нельзя умереть, не оправдавшись. Подайте мне ту красную книгу, она за вашей спиной. Существуют две пьесы о стариках, Сэмюэлино, которые мне, старику, с каждым днем становятся все дороже. Это ваш Лир и…

Он раскрыл «Эдипа в Колоне» и начал медленно переводить:

– "Великодушный сын Эгея, к богам одним старость и смерть никогда не приходят. Прочих же всех сокрушает всевластное время. Сила земли иссякает и сила тела. Гибнет вера. Родится неверие. И между друзей правдивости дух не сохраняется вечно…" – и склонив голову, он выпустил книгу, позволив ей упасть на пол. «Es muss sein».

Я не пошел на тот обед. Мы с мисс Грие обедали в городе, но около десяти поехали в Тиволи, чтобы побыть в дружеском обществе. Дорогой я сдержанно обрисовал отношения, в которых теперь находились двое из ее лучших друзей.

– Ох, до чего же он глуп! – воскликнула она. – До чего жесток! Как много всего он забыл! Неужели он не понимает, что дело не в отвлеченном вопросе, останутся безответными ее молитвы или не останутся, дело в том, может ли она получить ответ на ОДНУ из молитв? На ее молитву о Франции… Или он не верит, что подобные вещи могут быть для человека реальными?

– Он считает, что небольшая доза сомнения пойдет ей на пользу. Он говорит о ней, как о женщине, которая никогда не страдала.

– Он впадает в старческое слабоумие. Я так сердита, что того и гляди заболею.

Тут наша машина вильнула в сторону, пропуская другую, летевшую к Риму. Это был большой, неказистый автомобиль, в котором обычно путешествовала мадемуазель де Морфонтен. Внутри сидел Кардинал.

– Вот и он, – воскликнула мисс Грие. – Должно быть, они разошлись сегодня пораньше.

– Что-то случилось, – сказал я.

– Да, очень на то похоже, помилуй нас, Господи. Если бы все было в порядке, Аликс возвращалась бы вместе с ним. Наша чудесная компания распадается. Аликс нам больше не доверяет. Леда теряет присущее ей здравомыслие. Астри-Люс ссорится с Кардиналом. Лучше мне оставить Рим и вернуться в Гринуич.

Приблизившись к вилле, мы окончательно убедились, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Парадная дверь стояла настежь. В коридоре у закрытых дверей гостиных толпились и перешептывались слуги. При нашем появлении одна из этих дверей отворилась, выпустив Аликс, донну Леду и мадам Бернштейн, которые поддерживали плачущую Астри-Люс. Они повели ее по лестнице наверх. Мисс Грие, не расспрашивая слуг о том, что случилось, мягко, но настоятельно велела им разойтись по своим комнатам. Мы прошли в гостиную – как раз вовремя, чтобы увидеть покидающего ее через другую дверь мосье Богара. Вид у него был потрясенный. Мы посидели в молчании, полные мрачных предчувствий. И я, и она вдруг ощутили легкий запах пороха и дыма, взгляд мой наткнулся на дырку в стене под потолком, на полу под которой образовался маленький холмик белой пыли. Тут в гостиную торопливо вошла мадам Бернштейн, поплотнее закрыла за собой дверь и устремилась к нам.

– Нужно, чтобы об этом не узнала ни одна живая душа. Мы обязаны сохранить все втайне! Но как такое могло случиться? После этого уже все возможно. Какое счастье, что в комнате не было слуг, когда она…

Мисс Грие несколько раз задала ей один и тот же вопрос: что же произошло?

– Не знаю, ничего не знаю. Я уже не верю ни глазам своим, ни ушам, – восклицала мадам Бернштейн. – Астри-Люс, должно быть, сошла с ума. Вы, Элизабет, поверите мне, если я скажу, что мы сидели вот здесь за кофе, мирно беседовали… Смотрите, смотрите! Я только теперь заметила эту дырочку в потолке! Ну, не ужас ли!

– Прошу вас, Анна, прошу вас, расскажите, что здесь стряслось?

– Я и рассказываю. Мы сидели за кофе, негромко разговаривали о том о сем, как вдруг Астри-Люс подошла к пианино, вытащила из цветов револьвер и пальнула в добрейшего Кардинала.

– Анна! Он ранен?

– Нет. Пуля и близко от него не прошла. Но какой кошмар! Что могло подтолкнуть ее к такому поступку? Мы же все были друзьями – такими добрыми друзьями! Я ничего не понимаю.

– Сосредоточьтесь, Анна, припомните: она что-нибудь сказала после того, как выстрелила, – или перед тем?

– Так это и есть самое странное. Вы мне не поверите. Она крикнула: «Здесь дьявол. Дьявол вошел в эту комнату». Это Кардиналу-то!

– О чем он говорил?

– Да ни о чем! О самых обычных вещах. Мы рассказывали друг другу истории про крестьян. И он тоже что-то такое рассказал о крестьянах, с которыми встречался во время прогулок за воротами Святого Панкрацио.

Стремительно вошла Аликс.

– Элизабет, идите к ней, поскорее. Она хочет вас видеть. Она там одна.

Мисс Грие поспешила прочь.

Аликс повернулась ко мне.

– Сэмюэль, вы лучше нас знаете дворецкого. Не могли бы вы пойти и объяснить ему, что у Астри-Люс был нервный припадок? Что ей померещился в окне грабитель, и она в него выстрелила. Для Кардинала очень важно, чтобы ни малейшего намека на случившееся не вышло наружу.

Покинув гостиную, я отыскал Альвиеро. Дворецкий сознавал зыбкость моих объяснений, но поскольку он был всей душой предан Каббале в целом, я верил, что ему удастся приукрасить историю настолько, что слуг она убедит.

Аликс не понимала, что стоит за выстрелом, однако помнила разговор, приведший к нему. Кардинал рассказывал следующую незамысловатую историю, случай, свидетелем которого он стал во время одной из своих прогулок за городской стеной:

– Крестьянин хотел отучить шестилетнюю дочку от привычки плакать. Как-то после полудня он взял ее за руку и завел в середину заболоченной пустоши, густо заросшей высоким, выше ее роста, крепким тростником. Здесь он вдруг бросил ее руку и сказал: «Ну что, будешь еще реветь?» Ребенок, уже испугавшийся, собрал остатки гордости и наперекор отцу заплакал. «Ну ладно, – закричал отец, – нам в доме плохие дети не нужны. Оставайся здесь, пусть тебя тигры съедят. Прощай.» С этим он отскочил в сторону, скрывшись из глаз ребенка, отправился в стоявшую на краю пустоши винную лавку и просидел там около часа, играя в карты. Девочка, рыдая, блуждала от кочки к кочке. Через некоторое время отец вернулся и, любовно взяв ее за руку, отвел домой.

Вот и все.

Все-то все, но Астри-Люс так и не удалось, в отличие от всех нас, ожесточить свое сердце настолько, чтобы спокойно выслушивать рассказы о жестокости и несправедливости. Она, быть может, и не знала утрат, но дурные дела, совершаемые людьми, всегда с великой силой действовали на ее воображение. Другие, услышав такой анекдот, разве что вздыхали, сочувственно поджимали губы да улыбались, радуясь благополучному его завершению. Но для Астри-Люс в нем содержалось живейшее напоминание о том, что Бога, чье дело – присматривать за миром, помогая обиженным и павшим духом, – больше не существует. Его убил Кардинал. Не осталось никого, кто мог бы унять мучения забитой до смерти лошади. У котят, которых мальчишки с размаху швыряют о стену, нет никого, кто мог бы заступиться за них. Страдающего пса, который не спускает взгляда с лица хозяйки и лижет ей руку, пока глаза его заволакивает мутная пелена, утешить, кроме нее, больше некому. Рассказ Кардинала не был случаен: в нем крылся намек на то, о чем они говорили на прошлой неделе. Язвительный намек. Кощунство. Взгляни, каков мир без Бога, говорил он. Привыкай. А потеряв Бога, найти Дьявола не составляло для нее никакого труда! Вот он, торжествует, в этой надрывающей сердце истории. Астри-Люс подошла к пианино, вытащила из цветов револьвер и выстрелила в Кардинала, крича: «Здесь дьявол. Дьявол вошел в эту комнату».

В ту ночь Кардинал, пока он ехал домой, продолжал повторять про себя: «Выходит, все это правда!». Потребовался выстрел Астри-Люс, чтобы показать ему, что вера давно стала дня него занятной игрой. Можно громоздить один силлогизм на другой, положив в основание пустоту. Он напряженно пытался припомнить, на что походила вера, которой когда-то он обладал. Он так и этак вертел перед своим внутренним взором молодого священника в Китае, изгоняющего дьявола, который одолел семьи нескольких мандаринов. Это он был тем священником. Ах, если бы вернуться той же дорогой назад! Он должен уехать в Китай. Если он сможет взглянуть на лица, озаренные покоем, который он сам даровал их владельцам, ему, возможно, удастся вернуть себе этот покой. Но бок о бок с надеждой стояло ужасное знание: не существует слов для выражения его убежденности в своей вине, ибо повинен он в величайшем из всех грехов. В сравнении с тем, что он натворил, убийство – просто детская игра.

Не в меньшей мере сказался выстрел и на Астри-Люс. Она опомнилась, испытывая ужас от того, что могла ранить Кардинала, затем ее охватил страх, что он никогда ее не простит, и страх этот оказался сильнее страдания, которым была ее жизнь без веры. Мне выпало доставлять от одного к другой и обратно их первые письма, полные любви и тревоги. В тот день, когда Астри-Люс и Кардинал обнаружили, что живут в мире, где подобные вещи могут быть прощены, что не существует проступков, настолько тяжких, чтобы любовь не смогла их понять и забыть о них, в тот день для них началась новая жизнь. Их примирение так и не облеклось в слова, но до самого конца осталось в простом обличьи надежды. Они жаждали вновь увидеть друг друга, однако свидание было уже невозможным. Оба мечтали об одной из тех долгих бесед, которых не дано вести никому из живущих на этой земле, но которые так легко воображаются в полночь, когда человек одинок и мудр. Не существует ни слов, достаточно сильных, ни поцелуев, достаточно властных, чтобы исправить созданный нами хаос.

Он получил разрешение возвратиться в Китай, и через несколько недель отправился в плавание. Спустя пару дней после выхода из Адена, он заболел лихорадкой и понял, что скоро умрет. Позвав к себе капитана и судового врача, он сказал им, что если они погребут его в море, на них, быть может, обрушится негодование Церкви, но что они тем самым выполнят заветнейшее из его желаний. Он принял все меры, чтобы вина за столь вопиющее нарушение правил легла на него одного. Лучше, много лучше быть выброшенным в волны Бенгальского моря, на потребу проплывающей мимо акуле, чем лежать, грешнику из грешников, под мраморной плитой с неизбежным «insignis pietate»92 и неотвратимым «ornatissimus»93.

Часть пятая. Сумерки богов

Когда наступило время и мне расстаться с Римом, я отвел несколько дней на то, чтобы отдать последнюю дань приличиям – как их понимают в этом городе. Я послал записку Элизабет Грие, назначая на канун моего отъезда последний долгий ночной разговор. «Есть несколько вопросов, – написал я, – которые мне хочется Вам задать, и на которые никто больше ответить не сможет». Затем я пошел на виллу Вей-Хо и около часа провел с сестрой Кардинала. Цесарки были теперь не так голосисты, как прежде, а кролики все еще бродили по саду, высматривая, не мелькнет ли где фиолетовая сутана. Я съездил в Тиволи и сквозь железные ворота в последний раз осмотрел виллу Горация. Она уже выглядела так, будто несколько лет никто в ней не жил. Мадемуазель де Морфонтен возвратилась в свои французские владения и жила совершенной затворницей. Говорили, что она не распечатывает писем, но я все же послал ей несколько прощальных слов. Я даже провел полдня в душных комнатах дворца Аквиланера, где донна Леда под большим секретом поведала мне последние новости касательно скорого замужества дочери. По-видимому, молодому человеку не удалось предъявить никаких кузин и кузенов, принадлежащих даже к самым легковесным из европейских дворов, он был просто-напросто итальянцем, но зато владел дворцом, устроенным на современный манер. Наконец-то и в доме Аквиланера появится ванная комната. Как летит время!

Самой значительной данью из упомянутых была поездка к могиле Маркантонио. Я отыскал ее вблизи сельского кладбища, лежащего невдалеке от виллы Колонна-Стьявелли. В освященной земле мальчику было отказано, но мать, полная любви и смятения, придумала соорудить из камней и вересковых деревьев ложную стену, хотя бы по видимости включавшую его могилу в число тех, чьих владельцев Церковь полагает безопасным рекомендовать для участия в Судном Дне. Здесь я присел и приготовился к размышлениям о нем. Возможно, я был единственным человеком на свете, понимавшим, что привело его сюда. Последняя дань дружбы и состояла в том, чтобы поразмышлять о юноше. Но пели какие-то птицы, на ближнем поле крестьянин с женой ковырялись в земле, пекло солнце. Сколько я ни старался, мне не удавалось сосредоточиться на моем друге; я без труда припоминал его облик, размышлял о его растраченной жизни, но подлинно элегические воспоминания ускользали от меня, Маркантонио. Пристыженный, я возвратился в Рим. Впрочем, я провел за городом восхитительный день; погода тем июнем стояла незабываемая.

Было и еще одно знакомство, которого я не мог обновить: я не мог пойти повидаться с Аликс д'Эсполи. При каждой нашей случайной встрече ее опущенные долу глаза говорили мне, что продолжительных бесед у нас с ней никогда больше не будет.

Грустным оказалось и прощание с моим жилищем. Мы с Оттимой провели несколько часов, укладываясь, склонив над ящиками головы, полные мыслей о близкой разлуке. Она возвращалась в ресторанчик на углу. Задолго до того, как я купил билет, она начала молиться за тех, кто подвергает себя опасностям моря, и отмечать ветреные дни. После изнурительной борьбы с собой я решил оставить ей овчарку. Преданность Курта делилась между нами поровну; в Европе или в Америке – он все равно будет тосковать по отсутствующему другу. Оттиме и Курту предстояло стариться вместе, заполняя общую жизнь знаками трогательного взаимного внимания. Готов поклясться, что еще до того, как я на последнюю ночь перебрался в отель, Курт знал, что я его покидаю. В том, как он отнесся к неизбежному, присутствовало благородство, которого мне недоставало. Он положил одну лапу мне на колено и в глубоком смущении посмотрел сначала направо, потом налево. Вслед за этим он лег, поместив между лапами морду, и дважды гавкнул.

Придя в полночь к Элизабет Грие, я нашел ее сидящей в библиотеке, которую каталогизировал Блэр. Маленькая, аккуратная головка мисс Грие устало никла, и после довольно бессвязного разговора я встал, намереваясь откланяться. Она напомнила мне, что я собирался задать ей какие-то вопросы.

– Мои вопросы, пожалуй, труднее сформулировать, чем ответить на них.

– Все же попробуйте.

– Мисс Грие, известно ли вам, что вас вместе с вашими друзьями прозвали «Каббалой»?

– Да, конечно.

– Мне больше никогда не увидеть подобной компании. И все же у вас, как мне кажется, есть некая тайна, в которую я так и не смог проникнуть. Можете вы сказать мне хоть что-то, из чего я пойму, что вы собой представляете, как находите друг друга и что делает вас отличными от остальных?

Мисс Грие потребовалось несколько минут, чтобы обдумать ответ. Она сидела, со странной улыбкой поглаживая кончиками пальцев кожу под волосами на левом виске.

– Да, – произнесла она, – сказать я могу, но мой ответ вас только рассердит. Кроме того, это очень длинная история.

– Она не длинная, мисс Грие, вам хочется сделать ее длинной, потому что вы не любите, когда гости уходят от вас до рассвета. Впрочем, я готов слушать часами, если вы пообещаете пролить хоть какой-то свет на Каббалу и обеды на вилле Горация.

– Ну хорошо, Сэмюэль, но первым делом вам следует знать, что с принятием христианства древние боги не умерли. Чему вы улыбаетесь?

– Вы великолепны. Вы решили затянуть объяснения так, чтобы они продлились целую вечность. Я спрашиваю о Кардинале, вы начинаете с Юпитера. Так что же случилось с богами древности?

– Естественно, начав лишаться приверженцев, они стали терять и некоторые атрибуты своей божественности. Они обнаружили даже, что могут умереть по собственному желанию. Однако, стоит любому из них умереть, как его божественная сущность немедленно передается кому-то еще; в ту минуту, когда умирает Сатурн, какой-то человек в каком-то из уголков Земли ощущает, как в него внезапно вселяется новая личность, не позволяя ему даже пошевелиться, словно смирительная рубашка, понимаете?

– Ну будет, будет, мисс Грие!

– Я предупреждала, что вы рассердитесь.

– Но не хотите же вы уверить меня, что все это правда?

– Я не собираюсь говорить вам, правда это, аллегория или просто нелепый вздор. – Я собираюсь прочитать вам попавший в мои руки удивительный документ. Он написан одним голландцем, который в 1912 году стал богом – Меркурием. Послушаете?

– Он имел какое-то отношение к Каббале?

– Да. И к вам тоже. Потому что я иногда думаю, что новый Меркурий – это вы. Налейте себе кларета и слушайте, только молча:

"Я родился в 1885 году в Голландии, в доме приходского священника и сызмала был горем семьи и ужасом нашей деревни – маленький врун и вор, упивавшийся своим здоровьем и бойким умом. Настоящая же моя жизнь началась в двадцать семь лет, когда я однажды утром испытал первый из приступов мучительной боли, возникавшей в самом центре головы. То было мое посвящение. Какая-то немилостивая рука выгребла из чаши моего черепа помещавшиеся в ней серенькие мозги и наполнила ее божественным газом инстинктивного знания. В этом процессе участвовало и тело: каждой микроскопической клетке предстояло пройти через преображение; я больше не мог заболеть, состариться или умереть – разве что по собственному выбору. Поскольку я стал историком богов, мне предстояло с этого дня записывать все, что с ними случается, ибо Аполлон, вследствие некоего чудовищного проявления законов духа, уже с семнадцатого столетия не мог полностью вочеловечиться: одна рука его оставалась увечной.

Именно тогда я открыл первое из замечательных качеств нашей природы, состоящее в том, что пожелать какую-то вещь, значит завладеть ею. Не то, чтобы она вдруг падала прямо вам в руки или окруженная розовым туманом опускалась откуда-то сверху на ваш ковер, нет. Но обстоятельства принимались виться вкруг вас в почтительном танце и нужная вещь возникала на вашем пути, приведенная сюда изощреннейшей имитацией проявления естественных законов и теории вероятности. Ученые скажут, что им не случалось наблюдать, как молитва или воздаяние свыше разрывает цепочку причин и следствий. Неужели они полагают, эти глупцы, будто их наблюдательность превосходит изобретательность богов? Жалкие законы причины и следствия так часто отодвигаются в сторону, что мы вправе назвать их всего лишь простейшими приближениями. Я не только бог, я еще и планета и говорю о вещах, которые знаю. Итак, я украл из-под подушки матери ее сбережения и устремился в Париж.

Однако последний раз нам поклонялись под нашими истинными именами в Риме, и именно этот город манит нас с неудержимой силой. Во время путешествия я постепенно открыл другие особенности моего нового существа. Я просыпался по утрам, обнаруживая крохи сведений, вложенные за ночь в мой разум, например, завидное сознание того, что я способен «грешить», не испытывая раскаяния. Одной июньской ночью 1912 года я вошел в город через Порта дель Пополо. Я пробежал по всей Корсо из начала в конец, перепрыгнул через окружающую Форум ограду и бросился к руинам моего храма. Всю ту дождливую ночь я в радости и муке разрывал на себе одежды, между тем как снизу ко мне поднималась по холму нескончаемая призрачная процессия, распевая в мою честь гимны и окутывая меня огромным облаком благовоний. С приходом зари те, кто поклонялся мне, исчезли, и крылья перестали трепетать у меня на подошвах. Я выбрался из залитых водою развалин и побрел по туманным улицам в поисках кофе.

Подобно иным богам, я никогда не предавался размышлениям; все мои действия возникали сами собой. Остановившись, чтобы подумать, я тут же совершал ошибку. В течение следующего года я выиграл на бегах в Париоли целое состояние. Я ударился в спекуляции африканской пшеницей, занялся производством синематографических картин. Я увлекся журналистикой, и посеянные мной превратные толкования задержали восстановление послевоенной Европы на много десятков лет. Мне нравился разлад и между людьми, и между богами. Я постоянно был счастлив. Я вообще счастливейший из богов.

В Рим меня призвали с тем, чтобы я стал посланцем и секретарем богов, но прошло больше года, прежде чем я познакомился хотя бы с одним из них. Церковь Санта-Мария сопра Минерва построена поверх древнего храма этой богини, здесь я однажды и встретил ее. Мне так не терпелось отыскать остальных, что я, вопреки законам своей природы, повел настоящую охоту на них. Я часами слонялся вокруг вокзала, надеясь повстречаться с кем-либо из только что прибывших богов. Однажды ночью, ожидая парижского экспресса, я прохаживался по платформе. Я трепетал от предчувствий. На мне был цилиндр и все, что он подразумевает, коралловая камелия украшала меня и аккуратные светлые усики. Вея синеватым плюмажем и испуская чудесные крики, поезд влетел под своды вокзала. Из всех купе стали сходить в море fachini94 и встречающих родственников пассажиры. Я поклонился скандинавскому дипломату и вагнеровской примадонне. Оба, поколебавшись, вернули поклон; по выражению их глаз я понял, что они существа хоть и блестящие, но не сверхъестественные. Среди студентов Оксфорда, приехавших на каникулы, не было начинающего Бахуса; как и среди прибывших паломницами бельгийских монахинь не обнаружилось Весты. С полчаса я всматривался в лица, затем перрон опустел и появилась вереница женщин с ведрами. Остановившись у паровоза, я спросил служителя, будет ли дополнительный поезд, и обернувшись, увидел странную физиономию, уставившуюся меня из окошечка локомотива – уродливую, покрытую угольной пылью, лоснящуюся от пота и блаженства, ухмыляющуюся от уха до уха физиономию Вулкана."

Тут мисс Грие подняла голову.

– Дальше идут пятьдесят страниц, рассказывающих о его встречах с другими. У вас есть что сказать? Вам ничего не показалось знакомым?

– Но, мисс Грие, у меня не болит голова! И я не получаю того, что хочу!

– Нет?

– Как это все понимать? Вы меня только сильнее запутали. Объясните же хоть что-нибудь.

– Дальше он говорит, что боги боятся насмешек над собой – из-за того, что они многое потеряли. Способность летать, например, незримость, всеведение, свободу от забот. Люди забывают, что боги все же сохранили кое-какие завидные качества: удивительный душевный подъем, власть над материей, способность жить или умереть по собственному выбору, причем жить за гранью добра и зла. И так далее.

– Что с ним стало потом?

– В конце концов, он решил умереть, как решают все они. Все боги и герои по природе своей – враги христианства, принесшего свои упования и свое раскаяние, веры, перед лицом которой каждый человек – неудачник. Только сломленный внидет в Царство Небесное. Под конец, изнуренные служением самим себе, они сдаются. И уходят. Отрекаясь от себя.

Безутешность, прозвучавшая в ее голосе, поразила меня и удержала от настойчивых требований разъяснить все сказанное на примере Каббалы. Мы перешли в смежную комнату, где музыканты мисс Грие ожидали возможности предложить нашему вниманию кое-какие английские мадригалы. Эти разъяснения и до сих пор приходят мне в голову, особенно когда я чем-то подавлен. Они сдаются. И уходят.

Ночь, когда мой пароход вышел из Неаполитанского залива, я провел без сна, до самого утра пролежав в шезлонге на палубе. Почему я покидал Европу без особенных сожалений? Как мог я лежать на палубе, повторяя строки из «Энеиды» и томясь по камням Манхаттана? Мы шли по морю Вергилия, самые звезды в небе принадлежали ему: Арктур и пышные Гиады, обе Медведицы и Орион в золотых доспехах. Созвездия проходили передо мной в безоблачном небе, а по воде, мурлыкавшей что-то под легким ветром, скользили изломанные их отражения.

Меркурий не только посланник богов, он также и проводник мертвых. Если мне досталась хоть малая часть его власти, я должен уметь выкликать духов. Быть может, Вергилий объяснит мне мое настроение, – и подняв обе ладони, я негромко (так, чтобы слова не достигли открытых иллюминаторов у меня за спиной) произнес:

– Князь поэтов, Вергилий, один из твоих гостей и последний из варваров призывает тебя.

На миг мне почудилось, будто я вижу мерцающие одежды и звездный свет, отраженный глянцевой стороной лаврового листа. Я поспешил развить успех:

– O anima cortese mantovana,95 величайший из римлян, расстанься с вечным лимбом, в который, быть может, ошибочно тебя поместил Флорентиец, и удели мне крупицу времени.

Теперь и вправду прямо над палубными перилами возник стоящий в воздухе призрак. Мерцали звезды, мерцала вода, и гневно мерцала огромная тень, окруженная облаком искр. Но мне требовалась большая ясность обличия. Был один титул, который мог польстить ему пуще звания римского поэта.

– О, величайшая душа древнего мира и пророк мира нового, в счастливом озарении предсказавший приход Того, Кто допустит тебя в Свои горние выси, ты, первый христианин Европы, побеседуй со мной!

Вот тогда возвышенный дух, ставший отчетливо зримым в пульсациях золотого и серебристого света, заговорил:

– Будь краток, докучливый варвар. Когда б не последнее из приветствий, коим ты тронул единственную мою гордость, я б не помедлил здесь. Не отрывай меня от высоких забав, коими тешатся равные мне. Там Эразм спорит с Платоном, и Августин спустился с холма и сидит среди нас, хоть воздух и сер. Будь краток, молю тебя, и следи за своей латынью.

К этой минуте я сообразил, что не могу предложить моему гостю какого-то определенного вопроса. Чтобы протянуть время и не дать прерваться столь редкостному интервью, я решил вовлечь его в разговор:

– Значит, я оказался прав, о Учитель, и Данте не был осведомлен обо всех замыслах Божиих?

Негодование шафранным пятном полыхнуло изнутри благородной, серебряной с золотом фигуры.

– Где, где эта уксусная душонка, возжелавшая карать умерших со строгостью большей, нежели Божия? Поведай ему, что и я, каким бы я ни был язычником, я также узрю благодать. И ничего, что сначала мне придется отбыть наказание сроком в десять тысяч лет. Ты видишь, я в этот миг согрешил, ибо прогневался; но где же он, повинный в грехе гордыни?

С некоторым потрясением осознав, что ни гениальность, ни смерть не избавляют нас от соблазна сказать о ближнем худое слово, я спросил:

– Учитель, встречался ли ты с поэтами, писавшими по-английски, приходили ль они в ваши рощи?

– Будем кратки, мой друг. Приходил один, бывший прежде слепым, приходил и оказал мне немалые почести. Он говорил на благородной латыни. Те, что стояли с ним рядом, уверяли меня, что в строках его нередко отражались мои.

– Мильтон и вправду был твоим сыном.

– Но до него явился другой, превосходящий его величием, автор пиес для театра. Этот был горд и встревожен, и ходил среди нас незрячим. Он не обратился ко мне с приветствием. Тщеславия более нет между нами, но все же приятно, когда поэты здороваются друг с другом.

– Он мало знал по-латыни,96 Учитель, и возможно, не прочел ни единой твоей страницы. Сверх того, при жизни он не был ни врагом, ни сторонником благодати, и когда он явился в ваши края, разум его, должно быть, снедали тревожные мысли о том, где ему предстоит провести вечность. Он по-прежнему среди вас?

– Он сидит в стороне, прикрыв ладонью глаза, и поднимает главу, лишь когда долгими зелеными вечерами Казелла поет для нас, или ветер доносит к нам из чистилища хор, составленный некиим Палестриной.

– Учитель, я провел год в городе, в котором была вся твоя жизнь. Прав ли я, покидая его?

– Будем кратки. Это мир, где Время томит меня. Сердце мое едва опять не забилось – о ужас! Знай же, докучливый варвар, что я прожил жизнь в великом заблуждении – полагая, что Рим, а с ним и род Августа, вечен. Ничто не вечно, кроме Небес. Рим существовал до Рима, и когда Рим обратится в пустыню, воздвигнется новый Рим, и не один. Ты же ищи себе город, который молод. Смысл в том, чтобы строить город, а не вкушать в нем покой. Когда же отыщешь такой, упивайся иллюзией, будто и он вечен. Что говорить, я о твоем городе слышал. Его основания возносятся выше наших кровель, а тень от башен его лежит на сандалиях ангелов. И Рим был когда-то велик. О, в пору как город твой в славе его также начнет порождать великих людей, не забудь о моем. Но когда же иссякнет в сердце моем любовь к этому городу? Мне не взойти на Сион, пока я не забуду Рим. – Отпусти же меня мой друг, умоляю тебя. Эти никчемные чувства изнуряют меня… (Внезапно поэт осознал, что вокруг Средиземное море.) О, сколь прекрасны эти воды. Взгляни! За многие годы я почти позабыл, каков этот мир. Он прекрасен! Прекрасен! – Но нет! сколько ужаса, сколько боли! И ты еще жив? Ты жив? Как можешь ты это сносить? Все твои мысли – догадки, в теле твоем трепещет дыхание, чувства твои неверны и разум вечно наполнен парами какой-нибудь страсти. О, что за мука – быть человеком. Поспеши умереть!

– Прощай, Вергилий!

Мерцающий призрак растаял чуть раньше звезд, и двигатели подо мной нетерпеливо забились, стремясь к новому берегу, к последнему, величайшему из всех городов.

Примечания

1

Кампанья: Кампанья римская, или Кампанья ди Рома – местность в Италии. В узком смысле – это окрестности Рима.

2

Тиволи: курорт неподалеку от Рима, славный своими фонтанами.

3

Барберини: знаменитая римская княжеская фамилия, известная с XIII века, одним из представителей которой был, в частности, папа Урбан VIII (1623), упоминаемый во второй части книги. Семья эта состояла в родстве с князьями Колонна, о которых смотри ниже. Упоминаемый здесь дворец Барберини, является самым большим после Ватикана римским дворцом, построенным при Урбане VIII архитекторами Карло Мадерно, Борромини и Бернини. В нем размещается богатейшее из римских частных собраний рукописей и картинная галерея, в которой находится знаменитая «Форнарина» Рафаэля.

4

Санта-Мария Маджоре: церковь в Риме, одна из немногих имеющихся там готических построек, возведение которой началось еще в 1280. В ней работал капельмейстером упоминаемый несколько ниже итальянский композитор Джованни-Пьерлуиджо Палестрина (1514-1594).

5

величайшие из художников Рима, – тот, что не знал никаких несчастий, и тот, что не знал ничего иного: Рафаэль и Микеланджело.

6

Трастевере: район Рима, на правом берегу Тибра.

7

небольшой ресторанчик (ит.). Здесь и далее примечания переводчика.

8

опасность души (лат.).

9

Спор по поводу разжижения крови Св. Януария: Св. Януарий, покровитель Неаполя, замученный в 304 г. при императоре Диоклетиане (245-313), епископ Беневенто: Память его празднуется 19.IX. Голова и два сосуда с его кровью сохраняются в кафедральном соборе Неаполя. Считается, что несколько раз в году эта свернувшаяся кровь снова становится жидкой.

10

одобрение (лат.).

11

колледж Вассар: женский колледж в городе Поукипси, штат Нью-Йорк. Основан в 1861 г. филантропом М. Вассаром (1792-1868).

12

например (лат.).

13

Эней: здесь среди иных прославленных итальянцев упоминается не герой «Энеиды» Вергилия, а Сильвиус Пикколомини Эней (1405-1464), с 1458 – папа Пий II, писатель и покровитель искусств.

14

Кавур: Кампилло Бенсо Кавур (1810-1861), итальянский государственный деятель; после объединения Италии (1861) глава итальянского правительства. В Риме его именем названа улица Виа Кавур.

15

«поле, полное костей»: «Господь… поставил меня среди поля и оно было полно костей» – Иезекииль 37.1 2.

16

Нормы и Семирамиды: подразумеваются оперы «Норма» Винченцо Беллини и «Семирамида» Джакино Россини.

17

Музыкальная академия: основанный в 1857 г. в Филадельфии старейший оперный театр Америки.

18

пора пить шампанское (фр.).

19

Гретри: французский композитор Андре Эрнест Гретри (1741-1813).

20

Бауэр: Гарольд Бауэр (1873-1951), английский пианист немецкого происхождения.

21

Лефлер: Чарлз Мартин Лефлер (1861-1935), американский композитор и скрипач.

22

д'Энди: французский композитор Венсан д'Энди (1851-1931).

23

«Les Indes Galantes»: «Галантная Индия» (1735) опера-балет Ж.Ф.Рамо (1683-1764).

24

дворецкий (фр.).

25

Фортуни: Мариано Фортуни-и-Кабо (1838-1874), испанский живописец и график.

26

Модан: небольшой город во Франции, близ которого начинается ведущее в Италию шоссе-туннель.

27

яйца по-кардинальски, т.е. под красным соусом (фр.).

28

Пьяве: река в Италии, близ которой 15-24 июня 1918 г. произошло сражение между итальянской и австрийской армиями, окончившееся победой итальянцев.

29

Я пытался припомнить, кто же это умер в Риме: Здесь рассказчик впервые, сам того не сознавая, принимает на себя роль Меркурия, провожавшего тени умерших в подземное царство, и одновременно встречается с одной из таких теней. Все, что дальше рассказывает о себе умирающий поэт удивительным образом совпадает с подробностями жизни Джона Китса (1795-1821) – изучение медицины, смерть матери и брата от туберкулеза, отъезд другого брата в Америку, любовь к Гомеру и его английскому переводчику Джону Чапмену (1559-1624), которому он посвятил знаменитый сонет, – вплоть до последних нескольких месяцев, проведенных им в Италии с другом, художником Джозэфом Северном, смерти в доме на площади Испании и надписи «Здесь лежит некто, чье имя написано на воде», по его просьбе выбитой Северном на его надгробной плите.

30

Моисси: Сандро Моисси (1880-1935), немецкий актер.

31

Тейлор Джереми: (1631-1667), английский священник и писатель.

32

Альбано: живописное озеро в кратере потухшего вулкана невдалеке от Рима.

33

Пиццетти: Ильдебрандо Пиццети (1880-1968), итальянский композитор.

34

Колонна: древняя итальянская семья, игравшая большую роль в средневековой истории Рима.

35

Тосканский дом: из рода Медичи, игравшего важную роль в средневековой Италии.

36

Савойский дом: имеется в виду Савойская династия, правившая объединенной Италией в 1861-1946 годах.

37

Делла-Кверчиа: Якопо Делла-Кверчиа (1371-1438) итальянский скульптор.

38

празднество: В соответствии с буллой Бонифация VIII церкви, начиная с 1300 г. следовало праздновать каждый сотый год, давая полное отпущение грехов каждому, кто вовремя такого празднества посетит базилики апостолов Петра и Павла с истинным покаянием и исповедью. Затем празднования стали совершаться каждые 25 лет. Данте, умерший в 1321 г., был свидетелем первого из этих празднеств.

39

старые девы (фр.).

40

решетчатое сооружение (лат.).

41

«…мне по душе Альбунеи звучанье, Быстрый Анио ток и Тибурна рощи и влажный Берег зыбучий в садах плодовитых». Гораций. «Оды»,I,7,12-14 (пер. Н. Церетели).

42

пеликан вечности: пеликан, согласно легенде выкармливающий птенцов своей кровью, был символом Христа и милосердия.

43

Константинов дар: подложная грамота, составленная в папской канцелярии примерно в середине VIII века для обоснования притязаний Папы на светскую власть. Согласно этой грамоте, римский император Константин в IV в. передал папе Сильвестру I власть над Западной частью Римской империи и Италией в том числе.

44

Джаниколо: холм на правом берегу Тибра, напротив семи римских холмов.

45

Аква Паола: акведук в Риме.

46

в тесном кругу (лат.).

47

Таузиг: Карл (Кароль) Таузиг (1841-1871), ученик Листа, польский пианист и композитор, чех по национальности.

48

сосновая роща (ит.).

49

Сильвестр Левша: Герберт Аврилакский (940-е-1003), папа Сильвестр II, знаменитый своей ученостью. Что касается «формы сонета», то первый из известных сонетов принадлежит перу Якопо да Лентини, творившему между 1215 и 1233 и принадлежавшего к так называемой «сицилийской» поэтической школе.

50

«Обрученные» (1827), роман Алессандро Мандзони.

51

Босуэлл: Джеймс Босуэлл (1740-1795), автор книги «Жизнь Сэмюэла Джонсона», считающейся образцом мемуаристики.

52

Милламанты, Розалинды и Селимены: подразумеваются драматические персонажи – Милламанта из комедии У. Конгрива «Путь светской жизни», Розалинда из «Как вам это понравится» В. Шекспира и Селимена из мольеровского «Мизантропа».

53

Иветт Гильбер: французская шансоньеточная певица (1867-1944).

54

мадам де Севинье: французская писательница маркиза Мари де Рабутен-Шанталь Севинье (1626-1676).

55

суждение, мнение (ит.).

56

Кристина Шведская: правившая Швецией с 1644 по 1654 гг. Королева Кристина-Августа (1626-1689), дочь Густава-Адольфа II (1594-1632), универсально образованная женщина, в 1654 году отрекшаяся от престола, перешедшая в католичество и поселившаяся в Риме, где ее двор стал центром наук и искусств.

57

недовольный, надутый (фр.).

58

моголя с добавлением красного вина.

59

Канчеллериа: здание канцелярии католической церкви в Риме.

60

«Отдых на даче» (ит.).

61

Тертуллиан: Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (около 160 – после 220), теолог и писатель, утверждавший в виде основания веры ее несовместимость с разумом.

62

вечное движение (ит.).

63

Ньюмен: Джон Генри Ньюмен (1801-1890), английский теолог, педагог, публицист и церковный деятель, в 1845 перешел в католичество, с 1879 – кардинал.

64

Купер: английский поэт-сентименталист Уильям Купер (1731-1800).

65

вот как! (фр.).

66

«Орфей»: по всей видимости, опера К.В. Глюка «Орфей и Эвридика».

67

в аду (нем.).

68

коммендаторе Бони: Джакомо Бони (1857-1925) итальянский архитектор, руководивший в 1898 году раскопками на Форуме.

69

Бенедетто Кроче (1866-1952): итальянский философ, историк, знаток литературы и политический деятель.

70

«Шесть персонажей в поисках автора» (ит.).

71

Казелла: Альфредо Казелла (1883-1947), итальянский композитор, пианист, дирижер, музыковед. В 1917 основал в Риме Национальное музыкальное общество.

72

Менгельберг: Виллем Иозеф Менгельберг (1871-1951), нидерландский дирижер.

73

Босси: Марко Энрико Босси (1861-1925), итальянский органист и композитор.

74

«шум паче шума вод многих»: скрытая цитата из «Псалмов» 92, 4.

75

Дузе: Элеонора Дузе (1858-1924), прославленная итальянская актриса.

76

Беснар: Поль Альберт Беснар (1849-1934), французский живописец и график с 1913 по 1921 год возглавлявший французскую академию в Риме.

77

магистр священнодействия (лат.).

78

племянник (ит.).

79

дочь моя (ит.).

80

Рейнхардт: Макс Рейнхардт (1873-1943), немецкий театральный актер и режиссер.

81

Морони: Джованни Батиста Морони (около 1525-1578), итальянский портретист.

82

скамеечка для молитвы (фр.).

83

гусиная печенка (фр.).

84

Бозанкет: Бернард Бозанкет (1848-1923), английский философ-неогегельянец, автор «Философской теории государства».

85

«Исповедь»: автобиографическое произведение Блаженного Августина (354-430).

86

«Подражание»: «О подражании Христу» Фомы Кемпийского (1380-1471).

87

Вот он, этот сын Уитмена, По, Уилсона, Уильямса Джеймса – что я говорю – Эмерсона! (ит.).

88

послушай (ит.).

89

вот то-то (ит.).

90

«И богатящихся отпустил ни с чем»: «Евангелие от Луки» I:53.

91

так должно быть (нем.).

92

замечательный благочестием (лат.).

93

украшение украшений (лат.).

94

грузчики, носильщики (ит.).

95

слова, с которыми по рассказу Вергилия обратилась к нему Беатриче, прося придти на помощь заблудившемуся в горах Данте (Данте. «Ад», II.58, перевод М.Лозинского).

96

Он мало знал по-латыни": Отсылка к знаменитой характеристике, данной Шекспиру его другом драматургом Беном Джонсоном (1573-1637) – «…ты мало знал по-латыни и еще меньше по-гречески».

Сергей Ильин

Оглавление

  • Торнтон Уайлдер . Каббала
  • Часть первая. Первые встречи
  • Часть вторая. Маркантонио
  • Часть третья. Аликс
  • Часть четвертая. Астри-Люс и Кардинал
  • Часть пятая. Сумерки богов
  • Примечания

    Комментарии к книге «Каббала», Ильин

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства