Александр Дюма Тысяча и один призрак Сборник повестей и новелл
Введение
Мой милый Верой,
Вы не раз говорили мне в те ставшие столь редкими вечера, когда каждый болтает в свое удовольствие, либо рассказывая о сердечных мечтаниях, либо следуя капризу ума, либо расточая сокровища воспоминаний, — Вы не раз говорили мне, что со времен Шахерезады и после Нодье я один из самых занимательных рассказчиков, каких Вам пришлось слышать.
И вот сегодня Вы пишете мне, что в ожидании длинного романа — Вы знаете, одного из тех бесконечных романов, какие я обыкновенно пишу, вкладывая в них целое столетие, Вы хотели бы получить от меня рассказы: два, четыре, самое большее шесть томов рассказов — этих бедных цветов моего сада, — которые Вы хотели бы издать среди политических забот наших дней, например между процессом в Бурже и майскими выборами.
Увы, мой друг, время наше печально, и мои рассказы, предупреждаю Вас об этом, будут невеселы. Только, надеюсь, Вы позволите мне, уставшему смотреть на то, что происходит ежедневно в реальном мире, отправиться за моими рассказами в мир воображаемый. Увы! Я очень опасаюсь, что все умы сколько-нибудь возвышенные, сколько-нибудь поэтические, сколько-нибудь мечтательные находятся сейчас там же, где и мой ум, то есть стремятся к идеалу — единственному убежищу от действительности, оставленному нам Богом.
Вот передо мной раскрыты пятьдесят томов, касающихся истории Регентства, которую я заканчиваю, и прошу Вас, если Вы будете упоминать о ней, не советуйте матерям давать эту книгу своим дочерям. Итак, вот чем я занят! В то время как я пишу Вам, я пробегаю глазами страницу мемуаров маркиза д’Аржансона, где под заголовком «О разговоре в былое время и теперь» читаю следующие слова:
«Я уверен, что в то время, когда особняк Рамбуйе задавал тон хорошему обществу, умели лучше слушать и лучше рассуждать. Все старались воспитывать свой вкус и ум; я встречал еще образцы подобного разговора у стариков-придворных, навещая их. Они умели точно выражаться, слог их был энергичен и изящен, они вводили антитезы и эпитеты, усиливающие смысл, в их разговоре было глубокомыслие без педантства и остроумие без злобы».
Ровно сто лет прошло с тех пор, как маркиз д’Аржансон написал эти строки, которые я выписываю из его книги. В то время, когда он их писал, он был примерно одних лет с нами, и мы, мой милый друг, можем сказать вместе с ним: мы знавали стариков, которые, увы, были тем, чем мы не можем быть, — людьми хорошего общества.
Мы их видели, а сыновья наши их не увидят. Вот почему, хотя мы не много значим, но все же будем значить больше, чем наши сыновья.
Правда, с каждым днем мы делаем шаг за шагом к свободе, равенству и братству, к тем трем великим словам, которые революция 93-го года — Вы знаете, та, другая, вдовствующая, — выпустила в современное общество как тигра, льва или медведя, одетых в шкуры ягнят; пустые, к несчастью, слова, их можно было читать в дыму июня на наших общественных памятниках, изрешеченных пулями.
Я иду, как другие, я следую за движением. Сохрани меня Боже проповедовать застой! Застой — это смерть. Но я иду как один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам.
И что я особенно ищу, что прежде всего вызывает сожаление, что отыскивает в прошлом мой обращенный вспять взор — так это общество, которое уходит, которое улетучивается, которое исчезает, как один из призраков, о каких я собираюсь вам рассказать.
Это общество, создававшее жизнь изящную, жизнь галантную, ту жизнь, наконец, какую стоило труда прожить (простите мне варварский слог, но я вовсе не член Академии и могу себе это позволить), — умерло это общество или мы его убили?
Вот, помню, еще ребенком, я был с отцом у госпожи де Монтессон. То была важная дама, настоящая женщина другого века. Лет за шестьдесят до того она вышла замуж за герцога Орлеанского, деда короля Луи Филиппа; теперь ей было восемьдесят. Она жила в большом и богатом особняке на Шоссе д’Антен. Наполеон выдавал ей пенсию в сто тысяч экю.
Знаете, почему выдавалась ей эта пенсия, занесенная в Красную книгу преемником Людовика XVI? Нет? Так вот, госпожа де Монтессон получала пенсию в сто тысяч экю за то, что она сохранила в своем салоне традиции хорошего общества времен Людовика XIV и Людовика XV.
Это как раз половина той суммы, которую платит теперь Палата его племяннику за то, чтобы он заставил Францию забыть о том, что она должна была, как желал его дядя, помнить.
Вы не поверите, мой милый друг, но слово «Палата», только что по неосторожности произнесенное, возвращает меня опять к мемуарам маркиза д’Аржансона.
Почему?
Вы сейчас увидите.
«Жалуются, — говорил он, — что в наше время во Франции не умеют вести разговор. Я хорошо знаю причину этого. У наших современников с каждым днем становится меньше терпения слушать. Слушают плохо, а скорее уже вовсе не слушают. Я сделал такое наблюдение в лучшем обществе, где мне приходится бывать».
Ну, мой милый друг, какое же общество можно посещать в наши дни? Несомненно, то, которое восемь миллионов избирателей сочли достойным представлять их интересы, мнения, дух Франции. Короче, это — Палата.
И что же! Войдите в Палату наудачу в какой Вам вздумается день и час. Ставлю сто против одного, что Вы найдете на трибуне человека, который говорит, а на скамьях — пятьсот-шестьсот лиц, которые не только не слушают, но прерывают его.
То, что я Вам сейчас говорю, чистая правда: в Конституции 1848 года имеется даже специальная статья, запрещающая прерывать речи.
Сосчитайте также количество пощечин и кулачных ударов, нанесенных в Палате с того времени, как она собралась, то есть примерно за год, — оно неисчислимо!
И все это, само собой разумеется, во имя свободы, равенства и братства.
Итак, мой милый друг, как я Вам говорил, — не правда ли? — я сожалею о многом, хотя прожил лишь полжизни. Но среди всего, что ушло или уходит, я больше всего сожалею, как и маркиз д’Аржансон сто лет назад, об учтивости.
Однако во времена маркиза д’Аржансона никому еще не приходило в голову называться гражданином. Подумайте, если бы маркизу д’Аржансону, когда он писал, например, такие слова: «Вот до чего мы дожили во Франции: занавес опускается; зрелище исчезает; раздаются уже одни свистки. Скоро у нас в обществе не будет ни изящных рассказчиков, ни искусств, ни живописи, ни возведенных дворцов; останутся во всем и везде одни завистники», — если бы в момент, когда он писал эти слова, ему сказали, что настанет время, когда мы будем — я во всяком случае — завидовать его времени, он весьма удивился бы, этот бедный маркиз д’Аржансон, не правда ли? И что же я делаю? Я живу во многом среди мертвецов, отчасти среди изгнанников. Я стараюсь воскресить угасшие общества, исчезнувших людей, от которых пахло амброй, а не сигарой, которые обменивались ударами шпаг, а не ударами кулаков.
И вот почему, мой друг, Вы удивляетесь, что, беседуя, я говорю на том языке, каким теперь не говорят. Вот почему Вы находите меня занимательным рассказчиком. Вот почему мой голос еще слушают в наше время, когда так мало и плохо слушают.
Ведь в конце концов мы, как и те венецианцы восемнадцатого столетия, кому законы против роскоши запрещали носить что-либо иное, кроме сукна и грубых тканей, тоже любим смотреть, как разворачиваются перед нами шелк, бархат и прекрасная золотая парча, из чего королевская власть кроила одежды наших отцов.
Итак, посылаю Вам, согласно Вашему желанию, два первых тома моих «Тысячи и одного призрака»; это всего лишь вступление, озаглавленное «День в Фонтене-о-Роз».
Ваш Александр Дюма.
Его королевскому высочеству монсеньеру герцогу де Монпансье Монсеньер,
эта книга задумана для Вас и написана специально для Вас.
Как все возвышенные умы, Вы верите в невозможное. По Вашему мнению, оно всего лишь неизвестная часть будущего. Любое великое открытие долгое время считалось невозможным.
Невозможностью до середины XV века было существование Америки.
Невозможностью до конца XVI века было движение Земли.
Невозможностью до начала века XIX была сила пара.
И вот эти три невозможности не только стали материальными фактами, но получили имена конкретных людей.
Это имена Христофора Колумба, Галилея, Фултона.
Надо оговориться: вместо того чтобы искать реальность в жизни, мы станем искать видения в смерти; вместо того чтобы идти под ярким светом земного существования, мы углубимся в потемки склепа; вместо того чтобы призвать на помощь науку — этот земной светоч, мы воззовем к вере — этому светочу божественному.
Населена ли призраками дорога, ведущая в могилу? Стоят ли ангелы вдоль дороги, ведущей на Небо?
Что такое человек? Нечто одинокое, затерянное в пустоте, не связанное с Небом при жизни и уходящее в ничто после смерти? Или все-таки он видимое, материальное звено между двумя нематериальными и невидимыми мирами?
Есть ли в нас нечто жившее до нас? Есть ли в нас нечто, чему суждено нас пережить? Предсказывает ли жившее до нас наши чувства? Помнит ли о них то, что нас переживает? Может ли оно принять облик видимый, хоть и неосязаемый, движущийся, хоть и нематериальный?
«Вот в чем вопрос», как говорит Шекспир, этот великий чародей, и сам же отвечает на него, вызывая тени Гамлета и Банко.
Шахерезада рассказывала, чтобы скоротать самаркандские ночи. Я рассказываю, монсеньер, чтобы скоротать севильские дни.
Александр Дюма.
День в Фонтене-о-Роз
I УЛИЦА ДИАНЫ В ФОНТЕНЕ-О-РОЗ
Первого сентября 1831 года мой старинный приятель, начальник бюро королевских владений, пригласил меня открыть вместе с его сыном охоту в Фонтене-о-Роз.
Охоту я в то время очень любил и в качестве великого охотника придавал большое значение тому, в какой местности открыть очередной сезон.
Обыкновенно мы отправлялись к одному фермеру или, вернее, другу моего зятя; здесь я впервые убил зайца и посвятил себя науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. Ферма находилась между лесами Компьеня и Виллер-Котре, в полульё от прелестной деревушки Мориенваль и в одном льё от величественных развалин Пьерфона.
Две или три тысячи арпанов земли, принадлежащие ферме, представляют обширную равнину, почти со всех сторон окруженную лесом; в середине расстилается красивая долина, и среди зеленых лугов и разнообразной листвы деревьев теснятся дома, наполовину скрытые зеленью и обнаруживающие себя столбами синеватого дыма, которые вначале под защитой окружающих гор поднимаются вертикально к небу, а достигнув верхних слоев воздуха, изгибаются по направлению ветра, расширяясь подобно верхушке пальмы.
На эту равнину, на оба склона долины дичь обоих лесов приходит порезвиться как на нейтральную землю.
Поэтому на равнине Брассуар водится все: косули и фазаны — в лесу, зайцы — на плато, кролики — на склонах, куропатки — около фермы, и г-н Моке — так звали нашего друга — мог быть уверен, что увидит нас. Мы охотились весь день и назавтра возвращались в Париж в два часа. Четверо или пятеро охотников убивали до ста пятидесяти штук дичи, а наш хозяин ни за что не хотел брать из них ни одной.
Но в этом году, изменив г-ну Моке, я уступил просьбам моего старого сослуживца: меня соблазнил пейзаж, присланный его сыном, выдающимся учеником школы в Риме. Пейзаж представлял собой равнину Фонтене-о-Роз со жнивьем, изобилующим зайцами, и с люцерной, изобилующей куропатками.
Я никогда не был в Фонтене-о-Роз: никто так мало не знает окрестностей Парижа, как я. Если я выезжаю за заставу, то почти всегда для того, чтобы проделать пятьсот или шестьсот льё. Но для меня любопытна даже малейшая перемена места.
В шесть часов вечера я уехал в Фонтене, высунув, по обыкновению, голову в окно; я проехал заставу Анфер, оставил слева улицу Могилы Иссуара и поехал по орлеанской дороге.
Известно, что Иссуар — имя знаменитого разбойника, который во времена Юлиана брал выкуп с путешественников, отправлявшихся в Лютецию. Его, кажется, повесили и похоронили в том месте, что названо его именем, на некотором расстоянии от входа в катакомбы.
Равнина около Малого Монружа имеет странный вид. Среди посевов трав, среди полей моркови и грядок свеклы возвышается нечто вроде квадратных фортов из белого камня, а над ними зубчатое колесо, напоминающее остов потухшего фейерверка. По окружности колеса расположены деревянные перекладины, и приставленный к нему человек попеременно опирается на них то одной, то другой ногой. Как белка в колесе, он все время передвигается, но в действительности не трогается с места; на валу колеса намотан канат; своими движениями человек накручивает его на колесо и таким образом медленно поднимает к поверхности высеченный в каменоломне камень, который подхватывается крюком, а затем катками перемещается на предназначенное ему место.
Потом канат вновь опускается в глубину и снова тащит камень, давая передышку современному Иксиону; однако вскоре окрик снизу предупреждает, что его усилий ждет новый камень, чтобы покинуть каменоломню, и работа возобновляется, и так постоянно.
К концу дня человек проходит десять льё, не меняя места; если бы каждый раз, ставя ногу на перекладину, он поднимался на одну ступеньку вверх, то через двадцать три года достиг бы Луны.
Вечером, то есть в то время как я проезжал равнину, отделяющую Малый Монруж от Большого, пейзаже этими бесконечно двигающимися колесами при багряном закате солнца кажется особенно фантастическим. Он напоминает гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных.
В семь часов колеса останавливаются: день закончен.
Эти большие четырехугольные камни в пятьдесят-шестьдесят футов длины и в шесть или восемь высоты — будущий Париж, который выкапывают из земли. Каменоломни, откуда поступает этот камень, расширяются и увеличиваются со дня на день. Они как бы продолжение катакомб, из которых вырос старый Париж. Это предместья подземного города, и они все расширяются и увеличиваются в окружности. Когда вы идете по равнине Монруж, вы проходите над безднами. Местами образуется углубление, миниатюрная долина, складка почвы: под вами плохо сохранившаяся каменоломня, гипсовый потолок ее треснул. Сквозь трещину вода протекла в пещеру, увлекая за собой почву; произошло ее движение, возникает провал.
Если вам это не известно, если вы не знаете, что красивый зеленый пласт земли ни на чем не держится, и станете над одной из этих трещин, то можно исчезнуть в ней, как исчезают в Монтанвере меж двумя ледяными стенами.
Обитатели этих подземных галерей отличаются особым образом жизни, характером и наружностью. Живя в потемках, они приобрели некоторые инстинкты ночных животных, то есть стали молчаливыми и жестокими. Мы часто слышим о несчастных случаях: обломилась стойка, оборвалась веревка, задавили человека. На поверхности земли это считают несчастным случаем, на глубине в тридцать футов знают, что это — преступление.
У каменоломов, как правило, мрачный вид. Глаза их мигают на свету, голос на воздухе звучит глухо. Прямые волосы падают до самых бровей, борода не каждое воскресенье водит знакомство с бритвой. Их одежда — жилет, из-под которого видны рукава рубашки толстого серого полотна; кожаный фартук, побелевший от соприкосновения с камнем; синие холщевые штаны. На одном плече — сложенная вдвое куртка; на ней покоится рукоять кирки или молотка, шесть дней в неделю дробящих камень.
Когда происходит какой-нибудь бунт, редко бывает, чтобы в него не вмешались те люди, чей портрет мы только что пытались нарисовать. Когда у заставы Анфер говорят: «Вот идут каменоломы из Монружа!», жители соседних улиц качают головой и запирают двери.
Вот на что я смотрел, вот что я видел в сентябрьских сумерках, в час, отделяющий день от ночи. Наступила ночь; я откинулся в глубь экипажа; очевидно, никто из моих спутников не заметил того, что увидел я. Во всем так: многие смотрят, а мало кто видит.
Мы приехали в Фонтене в половине девятого. Нас ждал прекрасный ужин, а после ужина — прогулка по саду.
Если Сорренто — лес апельсиновых деревьев, то Фонтене — букет роз. На каждом доме по стене вьются розы, внизу кусты защищены досками. Куст достигает известной высоты и распускается в гигантский веер; воздух полон благоуханий, а когда поднимается ветер, падает дождь розовых лепестков, как бывало в день Тела Господня, когда у Бога еще был этот праздник.
В конце сада можно было бы увидеть обширную панораму, если б это было днем. Лишь огоньки, рассеянные в пространстве, обозначали деревни Со, Баньё, Шатийон и Монруж; вдали тянулась красноватая линия, откуда исходил глухой шум, напоминавший дыхание левиафана: то было дыхание Парижа.
Нас, как детей, насильно отправили спать. Мы с удовольствием дождались бы зари при благоухающем ветре под расшитым звездами небом.
Охоту мы начали в пять часов утра. Руководил ею сын хозяина; он сулил нам чудеса и, надо признаться, расхваливал обилие дичи в этой местности с настойчивостью, достойной лучшего применения.
В полдень мы увидели кролика и четырех куропаток. Мой товарищ справа промахнулся, стреляя в кролика, а товарищ слева промахнулся, стреляя в одну из куропаток; из трех остальных я застрелил двух.
В Брассуаре к полудню я уже послал бы на ферму четырех зайцев и пятнадцать или двадцать куропаток.
Я люблю охоту и ненавижу прогулки, особенно по полям. Под предлогом, что хочу осмотреть поле люцерны слева (где, как я был уверен, ничего не найду), я вышел из цепи охотников и свернул к нему.
Поле меня привлекло потому, что уже целых два часа я хотел уйти и сейчас сообразил: по замеченной мною низкой дороге, ведущей в Со, я скроюсь от охотников и дойду до Фонтене.
И не ошибся. На колокольне приходской церкви пробил час, когда я добрался до первых домов селения.
Я шел вдоль стены, окружавшей чье-то довольно красивое владение, как вдруг там, где улица Дианы соединяется с Большой улицей, увидел бегущего по направлению ко мне со стороны церкви человека настолько странной наружности, что остановился и невольно зарядил оба ствола своего ружья, повинуясь инстинкту самосохранения.
Но этот человек, бледный, со взъерошенными волосами, с вылезшими из орбит глазами, небрежно одетый, с окровавленными руками, пробежал мимо, не заметив меня. Взор его был неподвижен и тускл. В беге этого человека был неостановимый порыв, точно у тела, катящегося со слишком крутой горы, однако хриплое дыхание свидетельствовало скорее об ужасе, а не об усталости.
На перекрестке он свернул с Большой улицы на улицу Дианы, куда выходило владение, вдоль стены которого я шел уже семь или восемь минут. Ворота — я тут же взглянул на них — были выкрашены в зеленый цвет, и над ними стоял номер «2». Рука человека протянулась к звонку задолго до того, как можно было с нему прикоснуться. Наконец ему удалось схватить звонок; он сильно дернул его, сейчас же повернулся и сел на одну из тумб, образующих как бы передовое укрепление этих ворот. Он сидел неподвижно, опустив руки и склонив голову на грудь.
Я вернулся, ибо понял, что человек этот был участником какой-то неизвестной и тяжелой драмы.
За ним и по обеим сторонам улицы уже стояло несколько человек. Он произвел на них такое же впечатление, как на меня: они вышли из своих домов и смотрели на него с таким же удивлением, какое испытывал и я.
На раздавшийся громкий звонок калитка в воротах открылась и появилась женщина лет сорока — сорока пяти.
— А, это вы, Жакмен, — сказала она, — что вы здесь делаете?
— Господин мэр дома? — спросил глухим голосом тот, к кому она обратилась.
— Да.
— Ну, тетка Антуан, подите, скажите ему, что я убил мою жену и явился сюда, чтобы меня арестовали.
Тетка Антуан вскрикнула; ей ответили два или три восклицания ужаса, вырвавшиеся у тех, кто находился достаточно близко, чтобы расслышать это страшное признание.
Я сам отступил назад и, наткнувшись на ствол липы, оперся о него.
Все, кто был поблизости, оставались неподвижны.
После рокового признания убийца соскользнул с тумбы на землю, как бы изнемогая.
Тем временем тетка Антуан исчезла, оставив калитку открытой. Очевидно, она пошла передавать поручение Жакмена своему хозяину.
Через пять минут появился тот, за кем она пошла.
За ним следовали два человека.
Я и теперь вижу перед собой улицу.
Как я уже сказал, Жакмен сполз на землю. Мэр Фонтене-о-Роз, которого позвала тетка Антуан, стоял около него, загораживая его своей высокой фигурой. Из открытой калитки поспешно выходили еще двое — о них мы скоро поговорим подробнее. Я стоял, опираясь о ствол липы на Большой улице, но смотрел на улицу Дианы. Налево от меня находилась группа, состоявшая из мужчины, женщины и ребенка, который, плача, просил, чтобы мать взяла его на руки. За этой группой булочник, высунув голову из окна второго этажа, разговаривал со своим приказчиком, стоявшим внизу, спрашивая его, не Жакмен-каменолом ли только что пробежал. Наконец на пороге своей двери появился кузнец; его черный силуэт был освещен со спины огнем наковальни, на которой подмастерье продолжал раздувать мех.
Вот что происходило на Большой улице.
Что касается улицы Дианы, то она, если не считать описанной нами главной группы, была пустынна. Лишь в конце ее появились два конных жандарма, совершавшие объезд равнины: они проверяли у охотников права на ношение оружия и, не подозревая, что им предстоит, медленно приближались к нам.
Пробило четверть второго.
II ТУПИК СЕРЖАНТОВ
С последним ударом часов раздались первые слова мэра.
— Жакмен, — сказал он, — надеюсь, тетка Антуан сошла с ума: по твоему поручению она сказала мне, что твоя жена умерла и что убил ее ты!
— Это чистая правда, господин мэр, — ответил Жакмен. — Меня следует отвести в тюрьму и поскорее судить.
Произнеся эти слова, он пытался встать, опираясь локтем о верх тумбы; но после сделанного усилия он упал, точно ноги у него подкосились.
— Полно! Тыс ума сошел! — сказал мэр.
— Посмотрите на мои руки, — ответил тот.
И он поднял две окровавленные руки, скрюченные пальцы которых походили на когти.
Действительно, левая рука была красна до запястья, правая — до локтя.
Кроме того, на правой руке струйка крови текла вдоль большого пальца: вероятно, в борьбе жертва укусила своего убийцу.
В это время подъехали два жандарма. Они остановились в десяти шагах от главного действующего лица этой сцены и смотрели на него с высоты, восседая на своих лошадях.
Мэр подал им знак; они спешились, бросив поводья мальчику в полицейской шапке, сыну кого-то из стоявших рядом.
Затем они подошли к Жакмену и подняли его под руки.
Он подчинился без всякого сопротивления и с апатией человека, чей ум поглощен одной-единственной мыслью.
В это время явились полицейский комиссар и доктор — оба они только что были предупреждены о происходящем.
— Пожалуйста сюда, господин Робер! Пожалуйте сюда, господин Кузен! — сказал мэр.
Господин Робер был доктор, а г-н Кузен — полицейский комиссар.
— Пожалуйте, я как раз хотел послать за вами.
— Ну! В чем тут дело? — спросил доктор с самым веселым видом. — Говорят, небольшое убийство?
Жакмен ничего не ответил.
— Так что, дядюшка Жакмен, — продолжал доктор, — это правда, что вы убили вашу жену?
Жакмен не издал ни звука.
— По крайней мере, он только что сам сознался, — сказал мэр. — Однако я еще надеюсь, что он говорил под влиянием минутной галлюцинации, а не потому, что совершил преступление.
— Жакмен, — спросил полицейский комиссар, — отвечайте. Правда, что вы убили свою жену?
То же молчание.
— Во всяком случае, мы это сейчас увидим, — сказал доктор Робер. — Он живет в тупике Сержантов?
— Да, — ответили оба жандарма.
— Что ж, господин Ледрю! — сказал доктор, обращаясь к мэру. — Отправимся в тупик Сержантов.
— Я не пойду туда! Я не пойду туда! — закричал Жакмен, вырываясь из рук жандармов таким сильным движением, что, вздумай он убежать, то наверняка оказался бы за сто шагов отсюда, прежде чем кто-либо стал его преследовать.
— Но почему ты не хочешь туда идти? — спросил мэр.
— Зачем мне туда идти, если я признаюсь во всем, если я говорю вам, что я убил ее, убил большим двуручным мечом, который взял в прошлом году в Артиллерийском музее? Отведите меня в тюрьму; мне нечего делать там, в доме, отведите меня в тюрьму!
Доктор и г-н Ледрю переглянулись.
— Друг мой, — сказал полицейский комиссар, как и г-н Ледрю еще надеявшийся, что Жакмен находится в состоянии временного умопомрачения. — Друг мой, необходим срочный осмотр места в вашем присутствии; кроме того, вы должны быть там, чтобы надлежащим образом направить правосудие.
— В чем еще нужно направлять правосудие? — отозвался Жакмен. — Вы найдете тело в погребе, а около тела, на мешке от гипса, голову; меня же отведите в тюрьму.
— Вы должны идти, — сказал полицейский комиссар.
— О Боже мой! Боже мой! — воскликнул Жакмен в беспредельном ужасе. — О Боже мой! Боже мой! Если бы я знал…
— Ну, что же бы ты сделал? — спросил полицейский комиссар.
— Я бы убил себя.
Господин Ледрю покачал головой и, посмотрев на полицейского комиссара, хотел, казалось, сказать ему: «Тут что-то неладно».
— Друг мой, — сказал он убийце. — Ну, а мне ты можешь объяснить, в чем дело?
— Да, вам я скажу все, что вы хотите, господин Ледрю, говорите, спрашивайте.
— Как это может быть, что у тебя хватило духу совершить убийство, а теперь ты боишься оказаться лицом к лицу со своей жертвой? Что-то случилось, о чем ты не говоришь нам?
— О да, нечто ужасное!
— Ну так расскажи.
— О нет, вы скажете, что это неправда, скажете, что я сумасшедший.
— Полно! Что случилось? Скажи мне.
— Я скажу вам, но только вам.
Он подошел к г-ну Ледрю.
Два жандарма хотели удержать его; но мэр сделал им знак, и они оставили арестованного в покое.
К тому же, если бы он и пожелал скрыться, это было бы уже невозможно: половина населения Фонтене-о-Роз запрудила улицы Дианы и Большую.
Жакмен, как я уже сказал, наклонился к самому уху г-на Ледрю.
— Верите ли вы, господин Ледрю, — спросил Жакмен вполголоса, — верите ли вы, чтобы голова, отделенная от туловища, могла говорить?
Господин Ледрю издал восклицание, похожее на крик ужаса, и заметно побледнел.
— Вы верите, скажите? — повторил Жакмен.
Господин Ледрю сделал над собой усилие.
— Да, — сказал он, — я верю.
— Так вот!.. Так вот!.. Она говорила.
— Кто?
— Голова… голова Жанны.
— Ты говоришь…
— Я говорю, что ее глаза были открыты, я говорю, что она шевелила губами. Я говорю, что она смотрела на меня. Я говорю, что, глядя на меня, она сказала: «Негодяй!»
Произнося эти слова, которые он хотел сказать только г-ну Ледрю и которые, однако, могли быть услышаны всеми, Жакмен был ужасен.
— Вот это да! — воскликнул, смеясь, доктор. — Она говорила… отсеченная голова говорила. Отлично, отлично, отлично!
Жакмен повернулся к нему.
— Я же говорю вам! — сказал он.
— Что ж, — сказал полицейский комиссар, — тем необходимее отправиться на место преступления. Жандармы, ведите арестованного.
Жакмен вскрикнул и стал вырываться.
— Нет, нет, — сказал он, — вы можете изрубить меня на куски, я туда не пойду.
— Пойдем, друг мой, — сказал г-н Ледрю. — Если правда, что вы совершили страшное преступление, в чем себя обвиняете, то это уже будет искуплением. К тому же, — прибавил он тихо, — сопротивление бесполезно; если вы не пойдете добровольно, вас поведут силой.
— Ну, в таком случае, — сказал Жакмен, — я пойду, но пообещайте мне лишь одно, господин Ледрю.
— Что именно?
— Что все время, пока мы будем в погребе, вы не покинете меня одного.
— Хорошо.
— Вы позволите держать вас за руку?
— Да.
— Ну хорошо, — сказал он, — идем!
И, вынув из кармана клетчатый платок, он вытер покрытый потом лоб.
Все отправились в тупик Сержантов.
Впереди шли полицейский комиссар и доктор, за ними — Жакмен и два жандарма.
Следом шли г-н Ледрю и два человека, появившиеся у ворот одновременно с ним.
Затем двигалось, как бурный, шумный поток, все население Фонтене, и вместе с ним и я.
Через минуту ходьбы мы были в тупике Сержантов.
То был маленький проулок налево от Большой улицы; спускаясь, он вел к полуразвалившимся распахнутым деревянным воротам с раскрытой калиткой, державшейся на одной петле.
По первому впечатлению все было тихо в этом доме; у ворот цвел розовый куст, а возле него на каменной скамье толстый рыжий кот блаженно грелся на солнце.
Увидев стольких людей и услышав весь этот шум, он испугался, бросился бежать и скрылся в отдушине погреба.
Подойдя к воротам, о которых мы упоминали, Жакмен остановился.
Жандармы хотели силой заставить его войти.
— Господин Ледрю, — сказал он оборачиваясь, — господин Ледрю, вы обещали не покидать меня.
— Конечно! Я здесь, — ответил мэр.
— Вашу руку! Вашу руку!
И он зашатался, словно падая.
Господин Ледрю подошел, дал знак жандармам отпустить арестованного и подал ему руку.
— Я ручаюсь за него, — сказал он.
Было очевидно, что в этот момент г-н Ледрю не был уже мэром общины, стремящимся покарать преступление: то был философ, исследующий область неведомого.
Только руководителем его в этом странном исследовании был убийца.
Первыми вошли в ворота Доктор и полицейский комиссар, за ними — г-н Ледрю и Жакмен; затем два жандарма и следом некоторые привилегированные лица, в числе их был и я (благодаря моему знакомству с господами жандармами, для которых я уже не был чужим, потому что уже встречался с ними на равнине, где показывал им мое разрешение на ношение оружия).
Перед остальными же, к крайнему их неудовольствию, ворота закрылись.
Мы направились к двери маленького дома.
Ничто не указывало на случившееся здесь страшное событие, все было на месте: в алькове постель, покрытая зеленой саржей; в изголовье распятие из черного дерева, украшенное засохшей с прошлой Пасхи веткой букса; на камине восковая фигурка лежащего среди цветов младенца Иисуса между двумя когда-то посеребренными подсвечниками в стиле Людовика XVI; на стене четыре раскрашенные гравюры в рамках из черного дерева, изображающие четыре страны света.
На столе был приготовлен один прибор; на очаге кипел горшок с супом; под часами, на которых кукушка возвещала наступление каждого получаса, стоял раскрытый хлебный ларь.
— Ну, — все так же беззаботно сказал доктор, — я пока ничего не вижу.
— Поверните в дверь направо, — глухо прошептал Жакмен.
Пошли по указанию арестованного и очутились в каком-то чулане; в углу его был люк, и из отверстия снизу пробивался дрожащий свет.
— Там, там, — прошептал Жакмен, вцепившись в руку г-на Ледрю и указывая на отверстие.
— А, — шепнул доктор полицейскому комиссару со страшной улыбкой тех людей, на кого ничто не производит впечатления, потому что они ни во что не верят, — кажется, госпожа Жакмен последовала заповеди праотца Адама.
И он стал напевать:
Умру — меня заройте У бочки, где…[1]
— Тише! — перебил его Жакмен; лицо его покрылось смертельной бледностью, волосы поднялись дыбом, пот покрыл лоб. — Не пойте здесь!
Пораженный выражением этого голоса, доктор замолчал.
И сейчас же, спускаясь по первым ступенькам лестницы, он спросил:
— Что это такое?
Он нагнулся и поднял меч с широким клинком.
То был двуручный меч, взятый Жакменом, по его словам, в Артиллерийском музее 29 июля 1830 года. Лезвие было в крови.
Полицейский комиссар взял оружие из рук доктора.
— Узнаете вы этот меч? — сказал он арестованному.
— Да, — ответил Жакмен. — Ну-ну, скорее. Покончим с этим.
Это был первый след убийства, на который наткнулись.
Прошли в погреб, по-прежнему соблюдая порядок следования: вначале доктор и полицейский комиссар, за ними г-н Ледрю и Жакмен, потом двое лиц, что были у мэра, за ними жандармы, потом привилегированные, и среди них находился и я.
Сойдя на седьмую ступеньку, я увидел погреб и смог охватить взглядом ужасную картину, которую постараюсь описать.
Первое, что приковало наши взоры, был труп без головы, лежавший у бочки. Кран был наполовину открыт, из него продолжала литься струйка вина и, образовав ручеек, подтекала под дубовые брусья, на которых стояла бочка.
Труп был наполовину скрючен, как будто в момент агонии тело прогнулось в спине, а ноги не могли последовать за этим движением. Платье с одной стороны было приподнято до подвязки.
По-видимому, жертва была застигнута на коленях у бочки, когда стала наполнять бутылку (она выпала у нее из рук и валялась поблизости).
Верхняя часть туловища плавала в крови.
На мешке с гипсом, прислоненном к стене, как бюст на колонне, видна была — или, вернее, мы догадались, что она там стоит, — голова, скрытая волной распущенных волос. Полоса крови окрасила мешок сверху почти до середины.
Доктор и полицейский комиссар обошли труп кругом и остановились перед лестницей.
Посреди погреба стояли два приятеля г-на Ледрю и несколько любопытных, поторопившихся проникнуть сюда.
В нижней части лестницы стоял Жакмен: его не могли заставить двинуться далее последней ступеньки. За Жакменом находились два жандарма.
За двумя жандармами стояло пять или шесть лиц, державшихся поближе к лестнице (в их числе находился и я).
Вся эта мрачная картина была освещена дрожащим огоньком свечи, поставленной на ту самую бочку, из которой текло вино и рядом с которой лежал труп жены Жакмена.
— Подайте стол и стул, — распорядился полицейский комиссар, — будем составлять протокол.
III ПРОТОКОЛ
Когда необходимые предметы мебели были доставлены полицейскому комиссару, он проверил, не качается ли стол, уселся за ним, попросил свечу (ее принес доктор, перешагнув через труп), вытащил из кармана чернильницу, перья, бумагу и начал составлять протокол.
Пока он писал вступительную формулу, доктор с любопытством двинулся к голове, поставленной на мешок с гипсом; но комиссар его остановил.
— Не трогайте ничего, — сказал он, — законный порядок прежде всего.
— Более чем справедливо, — недовольно сказал доктор и вернулся на свое место.
В течение нескольких минут царила тишина. Слышен был скрип пера полицейского комиссара по плохой казенной бумаге, и мелькали строчки привычной формулы.
Написав несколько строк, полицейский комиссар поднял голову и огляделся.
— Кто будет нашими свидетелями? — спросил он, обращаясь к мэру.
— Прежде всего, — сказал г-н Ледрю, указывая на стоявших около полицейского комиссара двух своих приятелей, — эти два господина.
— Хорошо.
Он повернулся ко мне.
— Затем, вот этот господин, если ему не будет неприятно, что его имя будет фигурировать в протоколе.
— Нисколько, сударь, — ответил я.
— Тогда будьте добры спуститься, — сказал полицейский комиссар.
Я чувствовал какое-то отвращение при мысли приблизиться к трупу. С того места, где я находился, некоторые подробности хоть и не совсем ускользали от меня, но казались менее отталкивающими: они терялись в полумраке, и ужас был как бы скрыт под покровом мрачной поэзии.
— Это необходимо? — спросил я.
— Что?
— Чтобы я сошел вниз?
— Нет. Останьтесь там, если вам так удобнее.
Я кивнул, как бы говоря, что желаю остаться там, где нахожусь.
Полицейский комиссар повернулся к тому из приятелей г-на Ледрю, кто стоял ближе к нему.
— Ваша фамилия, имя, возраст, звание, занятие и место жительства? — спросил он скороговоркой человека, привыкшего задавать такие вопросы.
— Жак Луи Альет, — ответил тот, к кому он обратился, — по анаграмме называемый Теаль, литератор, живу на улице Старой Комедии, номер двадцать.
— Вы забыли сказать ваш возраст, — заметил полицейский комиссар.
— Надо сказать, сколько мне действительно лет или сколько мне дают лет?
— Скажите ваш возраст, черт возьми! Нельзя же иметь два возраста!
— Дело в том, господин комиссар, что есть некоторые лица, Калиостро, граф Сен-Жермен, Вечный жид, например…
— Вы хотите сказать, что вы Калиостро, граф Сен-Жермен или Вечный жид? — сказал, нахмурившись, комиссар, полагая, что над ним смеются.
— Нет, но…
— Семьдесят пять лет, — сказал г-н Ледрю, — пишите: семьдесят пять лет, господин Кузен.
— Хорошо, — сказал полицейский комиссар.
И он так и написал — семьдесят пять лет.
— А вы, сударь? — продолжал он, обращаясь ко второму приятелю г-на Ледрю.
И он повторил в точности те же вопросы, что предлагал первому.
— Пьер Жозеф Муль, шестьдесят один год, священнослужитель при церкви святого Сульпиция, место жительства — улица Сервандони, номер одиннадцать, — ответил мягким голосом тот.
— А вы, сударь? — спросил полицейский комиссар, обратившись ко мне.
— Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет, живу в Париже, на Университетской улице, номер двадцать один, — ответил я.
Господин Ледрю повернулся в мою сторону и приветливо кивнул мне. Я, насколько мог, ответил тем же.
— Хорошо! — сказал полицейский комиссар. — Так вот, выслушайте, господа, и сделайте ваши замечания, если таковые имеются.
И носовым монотонным голосом, свойственным чиновникам, он прочел:
«Сегодня, 1 сентября 1831 года, в два часа пополудни, будучи уведомлены, что совершено смертоубийство в коммуне Фонтене-о-Роз и убита Мари Жанна Дюкудре ее мужем Пьером Жакменом и что убийца направился в квартиру г-на Жана Пьера Ледрю, мэра вышеименованной коммуны Фонтене-о-Роз, дабы заявить по собственному побуждению, что он совершил преступление, мы лично и безотлагательно отправились на улицу Дианы, М 2; в каковую квартиру мы прибыли в сопровождении г-на Себастьена Робера, доктора медицины, проживающего в вышеименованной коммуне Фонтене-о-Роз, и нашли там уже арестованного жандармами упомянутого Пьера Жакмена, который повторил в нашем присутствии, что он убийца своей жены; затем мы принудили его последовать за нами в дом, где было совершено преступление. Сначала он отказывался следовать за нами, но вскоре уступил настояниям господина мэра и мы направились в тупик Сержантов, где находится дом, в котором живет г-н Пьер Жакмен. Войдя в дом и заперев дверь, чтобы помешать толпе проникнуть в него, мы сначала прошли в первую комнату, где ничто не указывало на совершенное преступление; затем, по приглашению самого вышеупомянутого Жакмена, из первой комнаты перешли во вторую, в углу которой находился открытый люк с лестницей. Когда нам указали, что эта лестница ведет в погреб, где мы должны найти труп жертвы, мы начали спускаться по лестнице, на первых ступенях которой доктор нашел меч с рукояткой в виде креста, с широким острым лезвием. Вышеупомянутый Жакмен показал, что взял его в Артиллерийском музее во время Июльской революции и воспользовался им для совершения преступления.
На полу погреба нами найдено тело жены Жакмена, опрокинутое на спину и плавающее в луже крови, причем голова была отделена от туловища, каковая голова была помещена стоя на мешок с гипсом, прислоненный к стене; и когда вышеупомянутый Жакмен признал, что этот труп и эта голова действительно являются телом и головою его жены, — в присутствии г-на Жана Пьера Ледрю, мэра коммуны Фонтене-о-Роз; г-на Себастьена Робера, доктора медицины, жительствующего в вышеупомянутом Фонтене-о-Роз; г-на Жана Луи Альета, называемого Теалем, литератора, семидесяти пяти лет, жительствующего в Париже, на улице Старой Комедии, № 20; г-на Пьера Жозефа Муля, шестидесяти одного года, священнослужителя при церкви святого Сульпиция, жительствующего в Париже, на улице Сервандони, № 11; г-на Александра Дюма, драматурга, двадцати семи лет, жительствующего в Париже, на Университетской улице, № 21, — мы нижеследующим образом приступили к допросу обвиняемого».
— Так ли изложено, господа? — спросил полицейский комиссар, обращаясь к нам с видом явного удовлетворения.
— Превосходно, сударь, — ответили мы в один голос.
— Ну что же, будем допрашивать обвиняемого.
И он обратился к арестованному, который во все время чтения протокола тяжело дышал и находился в подавленном состоянии.
— Обвиняемый, — сказал он, — ваша фамилия, имя, возраст, место жительства и занятие?
— Долго еще это продлится? — в полном изнеможении спросил арестованный.
— Отвечайте: ваша фамилия и имя?
— Пьер Жакмен.
— Ваш возраст?
— Сорок один год.
— Ваше место жительства?
— Вы сами его знаете, потому что в нем находитесь.
— Неважно; закон предписывает, чтобы вы ответили на этот вопрос.
— Тупик Сержантов.
— Ваше занятие?
— Каменолом.
— Признаете ли вы, что вами совершено преступление?
— Да.
— Скажите, какая причина заставила вас его совершить и при каких обстоятельствах было оно совершено?
— Объяснять причину, почему я совершил преступление… это бесполезно, — сказал Жакмен, — это тайна, и она останется между мной и ею — той, что там.
— Однако нет действия без причины.
— Причину, я говорю вам, вы не узнаете. Что же касается обстоятельств, как вы говорите, то вы желаете их знать?
— Да.
— Ну так я вам их расскажу. Когда работаешь под землей, впотьмах, как здесь, и когда тебе кажется, что есть причина горевать, то начинаешь, видите ли, терзать себе душу и в голову тебе приходят скверные мысли.
— О-о, — прервал полицейский комиссар, — значит, вы признаете предумышленность.
— Э, конечно, раз я признаюсь во всем. Разве этого мало?
— Конечно, достаточно. Продолжайте.
— Так вот, мне пришла в голову дурная мысль — убить Жанну. Больше месяца смущало меня задуманное, чувство мешало рассудку; наконец, одно слово товарища заставило меня решиться.
— Какое слово?
— О, это вас не касается. Утром я сказал Жанне: «Я не пойду сегодня на работу, я погуляю по-праздничному, пойду поиграю в шары с товарищами. Приготовь обед к часу». — «Но…» — «Ладно, без разговоров; чтобы обед был к часу, слышишь?» — «Хорошо!» — сказала Жанна. И пошла за провизией.
Я тем временем, вместо того чтобы пойти играть в шары, взял меч — тот, что теперь там у вас. Наточил его сам на точильном камне, спустился в погреб, спрятался за бочками и сказал себе: «Она же сойдет в погреб за вином, ну тогда увидим». Сколько времени я сидел, скорчившись за бочкой, которая вот тут направо… я не знаю; меня била лихорадка; сердце стучало, в темноте передо мной плыли красные пятна. И я слышал голос, повторявший во мне и вокруг меня слово, то слово, что вчера мне сказал товарищ.
— Но, что же это, наконец, за слово? — настаивал полицейский комиссар.
— Бесполезно об этом спрашивать. Я уже сказал вам, что вы никогда его не узнаете. Наконец, слышу шорох платья, шаги приближаются. Вижу, как мерцает свеча; вижу, как показалась нижняя часть тела, потом верхняя, потом ее голова… Хорошо видел я ее голову… Жанна держала свечу в руке. «А! — сказал я себе, — ладно!» И шепотом повторял слово, которое мне сказал товарищ. Тем временем Жанна подходила. Честное слово! Она как будто предчувствовала что-то дурное. Она боялась, она оглядывалась по сторонам; но я хорошо спрятался и не шевелился. Она стала тогда на колени перед бочкой, поднесла бутылку и повернула кран. Я поднялся. Вы понимаете, она была на коленях. Шум вина, лившегося в бутылку, мешал ей слышать меня. К тому же я и не шумел. Она стояла на коленях как виноватая, как осужденная. Я поднял меч, и… ух! Не знаю, вскрикнула ли она; голова покатилась. В эту минуту мне не хотелось умирать: хотелось спастись. Я рассчитывал вырыть яму и похоронить ее. Я бросился к голове, она катилась, а туловище также подскочило. У меня заготовлен был мешок гипса, чтобы скрыть следы крови. Я схватил голову, или, вернее, голова меня схватила. Смотрите.
И он показал на правой руке громадный укус, обезобразивший большой палец.
— Как! Голова вас схватила? — спросил доктор. — Что вы, черт возьми, городите?
— Я говорю, что голова меня укусила изо всей силы, как видите. Я говорю, что она не хотела меня выпустить. Тогда я поставил ее на мешок с гипсом и прислонил к стене левой рукой, стараясь вырвать правую; но спустя мгновение зубы сами разжались. Рука освободилась и тогда… Видите ли, может быть, это безумие, но голова, казалось мне, была жива, глаза были широко раскрыты. Я хорошо их видел, потому что свеча стояла на бочке. А потом губы, губы зашевелились и, шевелясь, произнесли: «Негодяй, я была невинна!»
Не знаю, какое впечатление произвело это показание на других; но что касается меня, то у меня пот покатился со лба.
— Ну, уж это чересчур! — воскликнул доктор. — Глаза на тебя смотрели, губы говорили?
— Слушайте, господин доктор, так как вы врач, то ни во что не верите, это естественно; но я вам говорю, что голова, которую вы видите вон там, там, — слышите вы? — я говорю вам, она укусила меня, я говорю вам, что эта голова сказала: «Негодяй, я была невинна!» А доказательство того, что она мне это сказала, как раз в том, что я хотел убежать, убив ее, — не правда ли, Жанна? — а вместо того чтобы спастись, побежал к господину мэру и сам сознался. Правда, господин мэр, ведь правда? Отвечайте.
— Да, Жакмен, — ответил г-н Ледрю тоном, исполненным доброты, — да, это правда.
— Осмотрите голову, доктор, — сказал полицейский комиссар.
— Когда я уйду, господин Робер, когда я уйду! — закричал Жакмен.
— Неужели ты, дурак, боишься, что она еще заговорит с тобой? — спросил доктор, взяв свечу и подходя к мешку с гипсом.
— Господин Ледрю, ради Бога! — сказал Жакмен. — Скажите, чтобы они отпустили меня, прошу вас, умоляю вас!
— Господа, — заявил мэр, делая жест, чтобы остановить доктора, — вам уже не о чем расспрашивать этого несчастного; позвольте отвести его в тюрьму. Когда закон установил осмотр места происшествия в присутствии обвиняемого, то предполагалось, что он в состоянии вынести такое.
— А протокол? — спросил полицейский комиссар.
— Он почти окончен.
— Надо, чтобы обвиняемый его подписал.
— Он его подпишет в тюрьме.
— Да! Да! — воскликнул Жакмен. — В тюрьме я подпишу все что вам угодно.
— Хорошо! — сказал полицейский комиссар.
— Жандармы, уведите этого человека! — приказал г-н Ледрю.
— О, спасибо, господин Ледрю, спасибо! — сказал Жакмен с выражением глубокой благодарности.
И, взяв сам под руки жандармов, он с нечеловеческой силой потащил их вверх по лестнице.
Человек ушел, и драма исчезла вместе с ним. В погребе остались лишь два ужасных свидетельства преступления: труп без головы и голова без туловища.
Я нагнулся к г-ну Ледрю:
— Сударь, могу я уйти? Я буду к вашим услугам для подписания протокола.
— Да, сударь, но при одном условии.
— Каком?
— Вы придете ко мне подписать протокол.
— С величайшим удовольствием, сударь; но когда?
— Приблизительно через час. Я покажу вам мой дом; он принадлежал Скаррону, вас это заинтересует.
— Через час, сударь, я буду у вас.
Я поклонился и, в свою очередь, поднялся по лестнице; дойдя до верхних ступенек, я оглянулся и посмотрел в погреб.
Доктор Робер со свечой в руке отстранял волосы от лица убитой. Это была еще красивая женщина, насколько можно было заметить, так как глаза были закрыты, губы сжаты и мертвенно-бледны.
— Вот дурак Жакмен! — сказал он. — Уверяет, что отсеченная голова может говорить! Разве только он не выдумал это, чтобы его приняли за сумасшедшего. Недурно разыграно: будут смягчающие обстоятельства.
IV ДОМ СКАРРОНА
Через час я был у г-на Ледрю. Случаю было угодно, чтобы я встретил его во дворе.
— А, — сказал он, увидев меня, — вот и вы; тем лучше, я не прочь немного поговорить с вами, прежде чем представить вас остальным гостям; ведь вы пообедаете с нами, не так ли?
— Но, сударь, вы меня извините…
— Не принимаю извинений; вы попали ко мне в четверг, тем хуже для вас: четверг — мой день, все, кто является ко мне в четверг, полностью принадлежат мне. После обеда вы можете остаться или уйти. Если бы не событие, случившееся только что, вы бы меня нашли за обедом, поскольку я неизменно обедаю в два часа. Сегодня, и это исключение, мы пообедаем в половине четвертого или в четыре. Пирр, которого вы видите, — г-н Ледрю указал на великолепного дворового пса, — воспользовался волнением тетушки Антуан и стащил у нее баранью ножку; это было его право, но пришлось отправляться к мяснику за другой ножкой. Таким образом я успею не только представить вас моим гостям, но и дать вам о них кое-какие сведения.
— Сведения? '
— Да, они, подобно персонажам «Севильского цирюльника» и «Фигаро», требуют кое-каких пояснений об их костюме и характере. Но начнем прежде всего с дома.
— Вы мне, кажется, сказали, сударь, что он принадлежал Скаррону?
— Да, именно здесь будущая супруга Людовика Четырнадцатого раньше чем развлекать человека, которого трудно было развлечь, ухаживала за бедным калекой, своим первым мужем. Вы увидите ее комнату.
— Комнату госпожи Ментенон?
— Нет, госпожи Скаррон. Не будем путать: комната госпожи Ментенон находится в Версале или Сен-Сире. Пойдемте.
Мы поднялись по большой лестнице и вошли в коридор, выходящий во двор.
— Вот, — сказал мне г-н Ледрю, — это вас касается, господин поэт. Вот самый вычурный слог, «язык Феба», каким говорили в тысяча шестьсот пятидесятом году.
— А, а! Карта Страны Нежности!
— Дорога туда и обратно, начертанная Скарроном и с заметками рукой его жены; только и всего.
Действительно, в простенках окон помещались две карты.
Они были начертаны пером на большом листе бумаги, наклеенном на картоне.
— Видите, — продолжал г-н Ледрю, — эту большую голубую змею? Это река Нежности; эти маленькие голубятни — деревни: Ухаживание, Записочки, Тайна. Вот гостиница Желания, долина Наслаждений, мост Вздохов, лес Ревности, населенный чудовищами подобно лесу Армиды. Наконец, среди озера, где берет начало река, дворец Полного Довольства: конец путешествию, цель всего пути.
— Черт возьми! Что я вижу, вулкан?
— Да. Он иногда разрушает страну. Это вулкан Страстей.
— Его нет на карте мадемуазель де Скюдери?
— Нет. Это изобретение госпожи Поль Скаррон.
— А другая?
— Это Возвращение. Видите, река вышла из берегов; она наполнилась слезами тех, кто идет по берегу. Вот деревня Скуки, гостиница Сожалений, остров Раскаяния. Это чрезвычайно остроумно.
— Вы будете так добры позволить мне срисовать это?
— Ах, пожалуйста. Ну а сейчас хотите ли вы увидеть комнату госпожи Скаррон?
— Еще бы!
— Вот она.
Господин Ледрю открыл дверь и пропустил меня вперед.
— Теперь это моя комната; но если не считать книг, которыми она завалена, она сохранилась в таком виде, как была у знаменитой хозяйки: тот же альков, та же кровать, та же мебель, и эти туалетные комнаты тоже принадлежали ей.
— А комната Скаррона?
— О, комната Скаррона была в другом конце коридора; но ее вы не увидите, туда нельзя войти: это секретная комната, комната Синей Бороды.
— Черт возьми!
— Вот так. У меня тоже есть свои тайны, хотя я мэр; но пойдемте, я покажу вам нечто другое.
Господин Ледрю пошел вперед; мы спустились по лестнице и вошли в гостиную.
Как все в этом доме, гостиная носила особый отпечаток. Бумажные обои были такого цвета, что трудно было определить их прежний колер; вдоль всей стены стоял двойной ряд кресел и ряд стульев со старинной обивкой; там и сям были расставлены карточные столы и круглые столики. Среди всего этого, как левиафан среди рыб океана, возвышалось гигантское бюро, простиравшееся до самой стены, к которой оно было придвинуто одной стороной, занимая треть гостиной. Бюро было завалено книгами, брошюрами, газетами, и среди них царил как король «Конституционалист» — любимое чтение г-на Ледрю.
В гостиной никого не было: все гуляли в саду — он был виден из окон на всем своем протяжении.
Господин Ледрю подошел к бюро и открыл громадный ящик, где было множество маленьких сверточков, вроде пакетиков с семенами. Кроме того, каждый предмет, находящийся в пакетике, был завернут в бумажку с ярлычком.
— Вот, — сказал он мне, — для вас, историка, нечто поинтереснее карты Страны Нежности. Это коллекция мощей, но не святых, а королей.
Действительно, в каждой бумажке была кость, или прядь волос, или часть бороды. Там были: коленная чашечка Карла IX, большой палец Франциска I, кусок черепа Людовика XIV, ребро Генриха II, позвонок Людовика XV, борода Генриха IV и волосы Людовика XIII. От каждого короля оставалось здесь что-нибудь; из всех этих костей можно было составить скелет французской монархии — ей давно уже не хватает главного остова.
Кроме того, тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы — два белых резца; быть может, когда-то, когда их покрывали дрожащие губы, они встречались в поцелуе?
Откуда эти кости?
Господин Ледрю руководил эксгумацией королей из гробниц в Сен-Дени и взял себе то, что ему понравилось, из каждой могилы.
Господин Ледрю предоставил мне время удовлетворить мое любопытство; затем, увидев, что я уже пересмотрел все ярлычки, он сказал:
— Ну, довольно заниматься мертвыми, перейдем к живым.
Он подвел меня к одному из окон, из которых, как я уже сказал, виден был весь сад.
— У вас очаровательный сад, — сказал я.
— Сад священника — с липами, посаженными в шахматном порядке; коллекцией георгинов и роз; беседками, увитыми виноградом; шпалерами персиков и абрикосов. Вы все увидите потом; займемся пока не садом, а теми, кто в нем гуляет.
— Да; и прежде всего скажите мне, что это за господин Альет, по анаграмме называемый Теаль, который спросил, хотят ли знать его настоящий возраст или только тот возраст, какой ему можно дать? Мне кажется, ему и есть как раз семьдесят пять лет, что вы ему дали.
— Именно, — ответил г-н Ледрю. — Я и хотел с него начать. Вы читали Гофмана?
— Да… а что?
— Ну так вот, это гофманский тип. Он тратит свою жизнь на то, чтобы по картам и по числам отгадывать будущее. Все, что у него есть, уходит на лотерею. Он начал с того, что сумел угадать все три выигравших номера, и с тех пор никогда не выигрывал. Он знал Калиостро и графа Сен-Жермена, считает себя сродни им и говорит, что, как они, владеет секретом эликсира долголетия. Его настоящий возраст — если вы его об этом спросите — двести семьдесят пять лет: сначала он прожил без болезней сто лет от царствования Генриха Второго до царствования Людовика Четырнадцатого; затем, обладая секретом, он, хотя и умер с точки зрения непосвященных, испытал три превращения, по пятидесяти лет каждое. Теперь он начинает четвертое, и ему поэтому лишь двадцать пять лет. Двести пятьдесят предыдущих лет у него только в воспоминании. Он громко заявляет, что будет жить до Страшного суда. В пятнадцатом столетии Альет был бы сожжен, и, конечно, напрасно; теперь его жалеют, и это тоже напрасно. Альет — самый счастливый человек на свете: он интересуется только таро, картами, колдовством, египетскими науками Тота да таинствами Исиды. Он печатает по этим вопросам книжечки, которых никто не читает, а между тем издатель — такой же маньяк, как он, — печатает их под псевдонимом или, вернее, анаграммой, Теаль. Его шляпа всегда набита брошюрами. Вот посмотрите, он ее держит под мышкой, он боится, что кто-нибудь у него отнимет его драгоценные книжки. Посмотрите на этого человека, посмотрите на его лицо, посмотрите на его одежду, вы увидите, что все гармонично в мире: именно эта шляпа подходит к голове, человек — к одежде; всё будто выточено по заказу, как выражаетесь вы, романтики.
И действительно, это все было так. Я посмотрел на Альета. Он был одет в засаленное платье, изношенное, запыленное, в пятнах; его шляпа с блестящими полями, будто из лакированной кожи, как-то несоразмерно расширялась вверх. На нем были кюлоты из черного ратина, черные или, вернее, рыжие чулки и башмаки с закругленными носками, как у тех королей, в чье царствование он, по его словам, родился.
Чисто физически он был толст, невысок, коренаст, с лицом сфинкса, с красными жилками, с широким беззубым ртом, отмеченным глубокомысленной усмешкой, с жидкими длинными желтыми волосами, развевавшимися в виде ореола вокруг головы.
— Он говорит с аббатом Мулем, — сказал я г-ну Ледрю, — сопровождавшим нас в сегодняшней утренней экспедиции; мы еще поговорим об этой экспедиции, не правда ли?
— А почему? — спросил г-н Ледрю, глядя на меня с любопытством.
— Потому что, простите меня, вы, по-моему, верите, что эта голова могла говорить.
— Вы физиономист. Что ж, я действительно в это верю; мы еще ко всему этому вернемся, и если вы интересуетесь подобными историями, то здесь найдете с кем поговорить. Однако перейдем к аббату Мулю.
— Должно быть, — прервал я его, — это очень обходительный человек; меня поразила мягкость его голоса, когда он отвечал на вопросы полицейского комиссара.
— Ну и на этот раз вы все точно определили. Муль — мой друг уже в течение сорока лет, а ему теперь шестьдесят. Посмотрите, он настолько же чист и аккуратен, насколько Альет потерт, засален, грязен. Это вполне светский человек, весьма хорошо принятый в Сен-Жерменском предместье. Это он венчает сыновей и дочерей пэров Франции; свадьбы эти дают ему возможность произносить маленькие проповеди, которые брачующиеся стороны печатают и старательно сохраняют в семье. Он чуть не стал епископом в Клермоне. И знаете, почему не стал? Потому что был когда-то другом Казота, потому что, как и Казот, верил в существование высших и низших духов, добрых и злых гениев; он собрал коллекцию книг, как и Альет. У него вы найдете все, что написано о явлениях призраков, о привидениях, ларвах, выходцах с того света.
О вещах, не вполне ортодоксальных, он говорит редко и только с друзьями. Он человек убежденный и очень сдержанный. Все необычное, что происходит на свете, он приписывает силе ада или вмешательству небесных сил.
Смотрите, он молча слушает все, что ему говорит Альет; он, кажется, рассматривает какой-то предмет, которого не видит его собеседник, и отвечает ему время от времени или движением губ, или кивком. Иногда, находясь среди нас, он внезапно впадает в мрачную задумчивость: дрожит, трепещет, озирается, ходит взад и вперед по гостиной. В этих случаях его надо оставить в покое, опасно его будить. Я говорю будить, так как, по-моему, он в это время находится в состоянии сомнамбулизма. К тому же, он сам просыпается, и вы увидите, какое это милое пробуждение.
— О, скажите, пожалуйста, — сказал я г-ну Ледрю, — мне кажется, он вызвал одного из тех призраков, о которых вы только что говорили?
И я показал пальцем моему хозяину на настоящий странствующий призрак, присоединившийся к двум собеседникам: он осторожно ступал по цветам и, казалось, шагал по ним, не измяв ни одного.
— Это также один из моих приятелей, шевалье Ленуар…
— Основатель музея в монастыре Малых Августинцев?..
— Он самый. Он умирает с горя, что его музей разорен; его десять раз чуть не убили за этот музей в девяносто втором и девяносто четвертом годах. Реставрация со своим ординарным умом велела закрыть музей и приказала возвратить памятники в те здания, где они раньше находились, и тем семьям, что имели на них право. К несчастью, большая часть памятников была уничтожена, большая часть семей вымерла, и самые интересные обломки нашей древней скульптуры, а следовательно, нашей истории были рассеяны и погибли. Все так исчезает в нашей старой Франции; оставались только эти обломки, и от них скоро ничего не сохранится; и кто же их разрушает? Как раз те, кто должен быть больше всего заинтересован в их сохранении.
И г-н Ледрю, несмотря на свой либерализм, как выражались в ту эпоху, вздохнул.
— Вы перечислили всех ваших гостей? — спросил я у г-на Ледрю.
— Может быть, еще придет доктор Робер. Про него я ничего вам не говорю: полагаю, вы сами составили о нем мнение. Это человек, проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной, будто над манекеном, не подозревая, что у этой машины есть душа, чтобы понимать страдания, и нервы, чтобы их чувствовать. Этот любящий пожить человек многих отправил на тот свет. Он, к своему счастью, не верит в выходцев с того света. Посредственный ум, мнящий себя острословом, потому что всегда шумит, и философом, потому что он атеист; один из тех людей, которых приходится принимать у себя, потому что они сами к вам являются. Вам же не придет в голову идти к ним.
— О сударь, как мне знакомы такие люди!
— Еще должен был прийти один мой приятель; он моложе Альета, аббата Муля и шевалье Ленуара; но может потягаться одновременно с Альетом в гадании на картах, с Мулем в демонологии, с шевалье Ленуаром в знании древностей; это ходячая библиотека, каталог, заключенный в кожу христианина. Да вы должны его знать.
— Библиофил Жакоб?
— Именно.
— И он не придет?
— По крайней мере, не пришел еще и, поскольку он знает, что мы обыкновенно обедаем в два часа, а теперь почти четыре, вряд ли явится. Он, верно, разыскивает какую-нибудь книжечку, напечатанную в Амстердаме в тысяча пятьсот семидесятом году, первое издание с тремя типографскими опечатками: одной на первом листе, другой на седьмом и одной на последнем.
В эту минуту дверь отворилась и вошла тетушка Антуан.
— Сударь, кушать подано, — объявила она.
— Пойдемте, господа, — сказал г-н Ледрю, открыв, в свою очередь, дверь в сад, — к столу, к столу!
А затем он повернулся ко мне.
— Сейчас, — сказал г-н Ледрю, — где-нибудь в саду, кроме гостей, которых вы видите и о которых я вам рассказал, ходит еще гость, кого вы не видели и о ком я вам не говорил. Это гость слишком не от мира сего, чтобы услышать грубый зов, только что обращенный к моим приятелям, на что, как видите, они сразу откликнулись. Ищите, дело ваше. Когда вы найдете нечто невещественное, прозрачное, eine Erscheinung[2], как говорят немцы, назовите себя, постарайтесь внушить ему, что иногда не лишне поесть хотя бы для того, чтобы жить. Затем предложите вашу руку и приведите к нам.
Я послушался г-на Ледрю, догадавшись, что милый человек, кого я вполне оценил в эти несколько минут, готовит мне приятный сюрприз, и пошел в сад, оглядываясь по сторонам.
Поиски не были продолжительными. Я увидел вскоре то, что искал.
Это была женщина. Она сидела под липами; я не видел ни лица ее, ни фигуры: лица — потому что оно обращено было в сторону поля, фигуры — потому что она была закутана в большую шаль.
Женщина была одета в черное.
Я подошел к ней; она не двигалась. Казалось, шум моих шагов не достигает ее слуха. Ее можно было принять за статую.
Все в ней мне казалось грациозным и изящным.
Издали я видел, что это блондинка. Луч солнца, проникая через листву лип, сверкал в ее волосах и придавал ей золотой ореол. Вблизи я заметил тонкость волос, которые могли соперничать с шелковыми нитями, какие первые ветры осени вырывают из плаща Пресвятой Девы. Ее шея, может быть немного длинная — очаровательный недостаток, почти всегда придающий женщине грацию, а иногда и красоту, — была согнута, чтобы голова могла опереться на правую руку, в свою очередь опирающуюся локтем на спинку стула. В опущенной левой руке она держала белую розу, перебирая пальцами ее лепестки. Гибкая шея, как у лебедя, согнутая кисть, опущенная рука — все было матовой белизны, как паросский мрамор, без пульсирующих жилок на поверхности кожи. Начинавшая вянуть роза была более живой и более окрашенной, чем рука, державшая ее.
Я смотрел на эту женщину, и чем больше я смотрел, тем меньше она казалась мне живым существом.
Я даже сомневался, сможет ли она обернуться ко мне, если я заговорю. Два или три раза я открывал рот и закрывал его, не произнося ни слова.
Наконец, решившись, я окликнул ее:
— Сударыня!
Она вздрогнула, обернувшись, посмотрела на меня с удивлением, как бы очнувшись от мечты и вспоминая свои мысли.
Ее большие черные глаза (при светлых волосах, о которых я уже говорил, брови и глаза у нее были черными) остановились на мне со странным выражением.
Несколько секунд мы не произносили ни слова: она смотрела на меня, я рассматривал ее.
Женщине этой было тридцать два или тридцать три года; вероятно, прежде, когда щеки ее еще не ввалились и цвет лица не был так бледен, она была чудной красоты, хотя она и теперь казалась мне красивой. На ее лице, перламутровом, одного оттенка с рукой, без малейшего румянца, глаза казались черными как смоль, а губы — коралловыми.
— Сударыня, — повторил я, — господин Ледрю полагает, что вы позволите автору «Генриха Третьего», «Христины» и «Антони» представиться вам, предложить руку и проводить вас в столовую.
— Извините, сударь, — сказала она, — вы только что подошли, не правда ли? Я чувствовала, что вы подходите, но я не могла обернуться; со мной так бывает, когда я над чем-нибудь задумываюсь. Ваш голос разрушил это колдовство; так дайте мне вашу руку и пойдем.
Она встала, взяла меня под руку. Хотя она и не стеснялась, я почти не чувствовал прикосновения ее руки: как будто тень шла рядом со мной.
Мы пришли в столовую, не сказав больше друг другу ни слова.
Два места были оставлены за столом.
Одно — направо от г-на Ледрю — для нее.
Другое — напротив нее — для меня.
V ПОЩЕЧИНА ШАРЛОТТЕ КОРДЕ
Этот стол, как и все у г-на Ледрю, имел свой характер.
Большой, в форме подковы, он придвинут был к окнам, выходившим в сад, и оставлял свободными для хождения прислуги три четверти громадной залы. За ним можно было без труда усадить двадцать человек. Обедали всегда только за ним, независимо от того, был у г-на Ледрю один гость, два, четыре, десять, двадцать или он обедал один; в этот день нас было всего шестеро и мы занимали едва треть стола.
Каждый четверг меню было одно и то же. Господин Ледрю полагал, что за истекшую неделю его гости ели другие кушанья дома или там, куда их приглашали. Поэтому по четвергам вы могли с уверенностью знать, что у г-на Ледрю подадут суп, мясо, курицу с эстрагоном, баранью ножку, фасоль и салат.
Число кур удваивалось или утраивалось соответственно количеству гостей.
Мало было гостей или много, г-н Ледрю всегда усаживался на одном и том же конце стола — спиной к саду, лицом ко двору. Вот уже десять лет он всегда сидел в этом большом кресле с инкрустациями; тут он получал из рук садовника Антуана (превращавшегося по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея), кроме ординарного вина, несколько бутылок старого бургундского. Вино подносилось ему с благоговейной почтительностью; он откупоривал и наливал его гостям с тем же почтительным благоговейным чувством.
Восемнадцать лет тому назад во что-то еще верили; через десять лет не будут верить ни во что, даже в старое вино.
После обеда отправлялись в гостиную пить кофе.
Обед прошел как проходит всякий обед: превозносили кухарку, расхваливали вино.
Молодая женщина съела лишь несколько крошек хлеба, пила воду и не произнесла ни слова.
Она напоминала мне ту женщину-гулу из «Тысячи и одной ночи», которая садилась за стол вместе с другими, но для еды брала лишь несколько зернышек риса с помощью зубочистки.
После обеда, по установленному обычаю, перешли в гостиную.
Мне, конечно, пришлось сопровождать молчаливую гостью.
Она прошла половину разделяющего нас расстояния, чтобы взять меня под руку. Была в ней все та же мягкость движений, та же грация в манере держаться и, я бы сказал, почти та же неощутимость прикосновения.
Я подвел ее к кушетке, на которую она прилегла.
Во время нашего обеда в столовую были введены два лица.
Это были доктор и полицейский комиссар.
Последний явился, чтобы дать нам подписать протокол, уже подписанный Жакменом в тюрьме.
Маленькое пятно крови заметно было на бумаге.
— Что это за пятно? Это кровь мужа или жены? — спросил я, подписывая.
— Это, — ответил комиссар, — кровь из раны на руке убийцы: она продолжает идти, и никак не удается остановить ее.
— Понимаете, господин Ледрю, — сказал доктор, — эта скотина настаивает, что голова его жены говорила с ним!
— И вы полагаете, что это невозможно, доктор?
— Черт возьми!
— Вы считаете даже невозможным, чтобы открылись глаза трупа?
— Невозможно!
— Вы не верите, что кровь, остановившись на слое гипса, закупорившем все артерии и прочие сосуды, могла дать на миг жизнь и чувствительность этой голове?
— Не верю.
— А я, — сказал г-н Ледрю, — верю в это.
— И я, — сказал Альет.
— И я, — сказал аббат Муль.
— И я, — сказал шевалье Ленуар.
Я тоже присоединился к такому мнению.
Лишь полицейский комиссар и бледная дама ничего не сказали: один — так как его это, без сомнения, не интересовало, другая — может быть, потому, что слишком интересовалась этим.
— Ну, если вы все против меня, то, конечно, одержите верх. Вот если бы кто-нибудь из вас был врачом…
— Но, доктор, — сказал г-н Ледрю, — вы знаете, я отчасти врач.
— В таком случае, — сказал доктор, — вы должны знать, что там, где нет сознания, нет и страдания, и что сознание прекращается при рассечении позвоночного столба.
— А вам кто это сказал? — спросил Ледрю.
— Рассудок, черт возьми!
— О, прекрасный ответ! Разве не рассудок точно так же подсказал тем, кто осудил Галилея, что солнце вращается вокруг земли, а земля неподвижна? Рассудок доводит до глупости, мой милый доктор. Вы делали опыты над отрезанными головами?
— Нет, никогда.
— Читали вы диссертации Земмеринга? Читали вы протоколы доктора Сю? Читали вы возражения Эльхера?
— Нет.
— И вы, не правда ли, вполне верите докладу господина Гильотена о том, что его машина дает самый верный, самый скорый и вместе с тем наименее болезненный способ прекращения жизни?
— Да, я так думаю.
— Ну! Вы ошибаетесь, мой милый друг, вот и все.
— Вот еще!
— Слушайте, доктор, вы ссылаетесь на науку, я и буду говорить с вами о науке, и все мы, поверьте, знаем по этому предмету столько, что можем принять участие в беседе.
Доктор сделал жест, означающий сомнение.
— Ну ладно, вы потом и сами это поймете.
Мы все подошли к г-ну Ледрю; что касается меня, я стал жадно слушать: вопрос о казни, будь то посредством веревки, меча или яда, меня всегда очень интересовал с точки зрения человеколюбия.
У меня были даже собственные исследования относительно различных страданий, которые предшествуют, сопутствуют и следуют за тем или иным видом смерти.
— Хорошо, говорите, — сказал доктор недоверчивым тоном.
— Легко доказать всякому, у кого есть хотя бы малейшие понятия о строении и жизненных силах нашего тела, — продолжал г-н Ледрю, — что сознание не полностью уничтожается казнью, и мое предположение, доктор, опирается не на гипотезы, а на факты.
— Посмотрим, что это за факты.
— А вот: во-первых, центр сознания находится в мозгу, не правда ли?
— Вероятно.
— Сознание может ведь сохраниться и при остановке мозгового кровообращения, при временном его ослаблении или частичном его нарушении.
— Возможно.
— Если же место способности сознавать находится в мозгу, то казненный должен сознавать свое существование до тех пор, пока мозг сохраняет свою жизненную силу.
— Доказательства?
— А вот: Галлер в своих «Элементах физики» в томе четвертом, на странице тридцать пятой, говорит: «Отсеченная голова открыла глаза и скосила на меня взгляд, потому что я тронул пальцем спинной мозг».
— Пусть это говорит Галлер; но ведь Галлер мог ошибаться.
— Хорошо, я допускаю, что он мог ошибаться. Обратимся к другому источнику. Вейкард в «Философствующем враче» на странице двести двадцать первой пишет: «Я видел, как шевелились губы человека, голова которого была отсечена».
— Хорошо, но шевелиться еще не значит говорить…
— Подождите, мы дойдем до этого. Затем Земмеринг — вон там стоят его сочинения, можете поискать — утверждает: «Многие доктора, мои собратья, меня уверяли, что голова, отсеченная от туловища, скрежетала от боли зубами, и я убежден, что, если бы воздух циркулировал еще в органах речи, голова бы заговорила».
Ну, доктор, — продолжал, бледнея, г-н Ледрю, — я иду дальше Земмеринга; голова мне говорила, мне.
Мы все вздрогнули. Бледная дама поднялась на кушетке.
— Вам?
— Да, мне. Не скажете ли вы, что я сумасшедший?
— Черт возьми! — сказал доктор. — Если вы уверяете, что вам самому…
— Да, я говорю вам, что это случилось со мной самим. Вы слишком вежливы, доктор, не правда ли, чтобы сказать мне во весь голос, что я сумасшедший, но вы скажете это про себя, и выйдет решительно одно и то же.
— Ну что ж, расскажите, — сказал доктор.
— Вам легко говорить. Знаете ли вы, что то, о чем вы просите меня рассказать вам, я никому не рассказывал в течение тридцати семи лет с тех пор, как это со мной случилось; знаете ли вы, что я не ручаюсь за то, что во время рассказа не упаду в обморок, как случилось со мной, когда эта голова заговорила, когда ее умирающие глаза устремились на меня?
Разговор становился все более и более интересным, положение — все более и более драматическим.
— Ну, Ледрю, смелее, — сказал Альет, — расскажите это нам.
— Расскажите-ка это нам, мой друг, — попросил аббат Муль.
— Расскажите, — поддержал их шевалье Ленуар.
— Сударь… — прошептала бледная дама.
Я молчал, но и у меня желание светилось в глазах.
— Странно, — произнес г-н Ледрю, не отвечая нам и как бы разговаривая сам с собой, — странно, как события влияют друг на друга! Вы знаете, кто я? — спросил он, обернувшись ко мне.
— Знаю, сударь, — ответил я, — что вы очень образованный и умный человек, что вы задаете превосходные обеды и что вы мэр в Фонтене-о-Роз.
Господин Ледрю улыбнулся и кивком поблагодарил меня.
— Я говорю о моем происхождении, о моей семье, — сказал он.
— О вашем происхождении я, сударь, ничего не знаю и с вашей семьей совсем незнаком.
— Хорошо, слушайте, я вам все расскажу, и, быть может, сама собой сложится эта история, которую вы хотите знать и которую я не решаюсь вам поведать. Если это получится — хорошо! Вы ее выслушаете. Если же нет — не просите больше: значит, у меня не хватило духу ее рассказывать.
Все расположились так, чтобы удобнее было слушать.
Гостиная, кстати, была вполне подходящей для таких историй и легенд: большая, мрачная от тяжелых занавесей и наступивших сумерек; углы ее были уже совершенно погружены во мрак, между тем как места напротив дверей и окон сохраняли еще остаток света.
В одном из этих углов сидела бледная дама. Ее черное платье совершенно терялось во мраке. Видна была только ее голова — белокурая, неподвижная, откинувшаяся на диванную подушку.
Господин Ледрю начал:
— Я сын известного Комю, физика короля и королевы. Мой отец, которого из-за смешной клички причислили к фиглярам и шарлатанам, был ученый школы Вольта, Гальвани и Месмера. Он первый во Франции занимался туманными картинами и электричеством, устраивал математические и физические сеансы при дворе.
Бедная Мария Антуанетта, которую я видел двадцать раз по приезде ее во Францию — я был тогда ребенком, и она часто брала меня на руки и целовала, — была без ума от него. Во время приезда своего в тысяча семьсот семьдесят седьмом году Иосиф Второй сказал, что он не видел никого интереснее Комю.
Вместе с тем отец мой тогда занимался также нашим воспитанием — моим и моего брата. Он познакомил нас с тем, что знал об оккультных науках, сообщал нам массу сведений из области физики, гальванизма, магнетизма — теперь они стали всеобщим достоянием, но в то время составляли тайну, известную немногим. Моего отца арестовали в девяносто третьем году за титул физика короля, но мне удалось освободить его благодаря моим связям с монтаньярами.
Он поселился в этом доме, где я теперь живу, и умер здесь в тысяча восемьсот седьмом году семидесяти шести лет от роду.
Но вернемся ко мне.
Я говорил о моей связи с монтаньярами. Я был в дружбе с Дантоном и Камиллом Демуленом, знал Марата, однако скорее как врача, а не как приятеля, но все же знал. Будучи с ним знаком, хотя и очень кратковременно, я, когда мадемуазель де Корде вели на эшафот, решил присутствовать при ее казни.
— Я только что хотел, — перебил я его, — поддержать вас в вашем споре с господином доктором Робером о сохранении проявлений жизни после смерти, рассказав сохранившийся в истории случай, относящийся к Шарлотте де Корде.
— Мы дойдем до него, — прервал меня г-н Ледрю, — дайте мне рассказать. Я был очевидцем; следовательно, вы можете верить тому, что я скажу.
В два часа пополудни я занял место у статуи Свободы. Был жаркий июльский день, было душно, небо предвещало грозу.
В четыре часа разразилась гроза. Говорят, что именно в это время Шарлотта взошла на повозку.
Ее увезли из тюрьмы в тот момент, когда молодой художник писал ее портрет. Ревнивая смерть не захотела, чтобы что-либо пережило молодую девушку, даже ее портрет.
На полотне сделан был набросок головы, и — странное дело! — в ту минуту, когда вошел палач, художник как раз набрасывал то место шеи, где должно было пройти лезвие гильотины.
Молния сверкала, шел дождь, гремел гром, но ничто не могло разогнать любопытную чернь: набережные, мосты, площади были запружены народом, шум на земле почти заглушал шум неба. Женщины, которых называли меткой кличкой «лакомки гильотины», преследовали ее проклятиями. До меня доносился гул ругательств, словно гул водопада. Толпа волновалась уже задолго до появления осужденной. Наконец, как роковое судно, рассекая волну, появилась повозка, и я смог различить осужденную — раньше я ее не знал и никогда не видел.
То была красивая девушка двадцати семи лет, с чудными глазами, с прекрасно очерченным носом, с удивительно правильными губами. Она стояла с поднятой головой, но не потому, что хотела высокомерно оглядеть толпу: ее руки были связаны сзади, и она вынуждена была поднять голову. Дождь кончался; но так как она была под дождем три четверти дороги, то вода текла с нее, и мокрое шерстяное платье обрисовывало очаровательный контур ее тела; она как бы вышла из ванны. Красная рубашка, надетая на нее палачом, придавала необычный вид и особое великолепие ее столь гордой и столь энергичной голове. Когда она подъехала к площади, дождь перестал и луч солнца, прорвавшись меж двух облаков, светился в ее волосах как ореол. В самом деле, клянусь вам, что, хотя эта девушка была убийцей и совершила преступление — пусть даже оно было местью за человечество — и хотя я ненавидел это убийство, я не мог бы тогда сказать, был то апофеоз или казнь. Она побледнела при виде эшафота — бледность ее особенно оттенялась этой красной рубашкой, доходившей до шеи, — но тотчас овладела собой и кончила тем, что повернулась к эшафоту и с улыбкой посмотрела на него.
Повозка остановилась; Шарлотта соскочила, не допустив, чтобы ей помогли сойти, потом поднялась по ступеням эшафота, скользким от прошедшего дождя, так быстро, как только позволяли ей длина волочившейся рубашки и связанные руки. Она вторично побледнела, почувствовав руку палача, коснувшегося ее плеча, чтобы сдернуть косынку на ее шее; но сейчас же последняя улыбка скрыла бледность, и она сама, не дав привязать себя к позорной перекладине, в торжественном и почти радостном порыве вложила голову в ужасное отверстие. Нож скользнул, голова отделилась от туловища, упала на помост и подскочила. И вот тогда — слушайте хорошенько, доктор, слушайте хорошенько и вы, поэт, — тогда один из помощников палача, по имени Легро, схватил за волосы голову и дал ей пощечину из низменного побуждения угодить толпе. И вот, говорю вам, от этой пощечины голова покраснела. Я видел ее сам — не щека, а голова покраснела, слышите ли вы? Не одна щека, по которой он ударил, обе щеки покраснели одинаково, голова жила, чувствовала, она негодовала, что подверглась оскорблению, не значившемуся в приговоре.
Народ тоже увидел все это, и принял сторону мертвой против живого, казненной против ее палача. Толпа потребовала немедленной мести за гнусный поступок, негодяй тут же был передан жандармам, и те отвели его в тюрьму.
Подождите, — сказал г-н Ледрю, заметив, что доктор хочет говорить, — подождите, это еще не все.
Я хотел знать, какое чувство побудило этого человека совершить гнусный поступок. Справившись, где он находится, я попросил разрешения посетить его в Аббатстве, куда он был заключен, получил это разрешение и отправился к нему.
Приговором Революционного трибунала он только что был присужден к трем месяцам тюрьмы. Он не понимал, почему его осудили за такой естественный поступок.
Я спросил, что его побудило совершить этот поступок.
«Ну, — сказал он, — вот еще вопрос! Я приверженец Марата; казнив ее от имени закона, я хотел затем наказать ее и от себя».
«Но неужели вы не поняли, — сказал я, — что, осквернив уважение к смерти, вы совершили почти преступление?»
«А, вот еще! — сказал Легро, пристально глядя на меня. — Значит, вы думаете, что они умерли, раз их гильотинировали?»
«Конечно».
«Вот и заметно, что вы не смотрите в корзину, когда они там все вместе; что вы не видите, как они ворочают глазами и скрежещут зубами в течение еще пяти минут после казни. Нам приходится каждые три месяца менять корзину, до такой степени они портят дно своими зубами. Это, видите ли, куча голов аристократов — они никак не хотят решиться умереть, и я не удивился бы, если б в один прекрасный день какая-нибудь из этих голов закричала: „Да здравствует король!“»
Таким образом я выяснил то, что хотел знать. Я ушел от палача, преследуемый одной мыслью: действительно ли гильотинированные головы продолжают жить? И я решил убедиться в этом.
VI СОЛАНЖ
Пока все слушали рассказ г-на Ледрю, настала ночь. Гости в салоне казались уже тенями, причем не только молчаливыми, но и неподвижными. Все боялись, что г-н Ледрю прервет свое повествование, ибо понимали, что за этой жуткой историей скрывается другая, еще более страшная.
Не слышно было даже дыхания. Только доктор попытался заговорить, но я схватил его за руку, чтобы помешать ему, и он действительно замолчал.
Через несколько секунд г-н Ледрю продолжал:
— Я вышел из Аббатства и пересекал площадь Таран, чтобы направиться на улицу Турнон, где тогда жил. Вдруг я услышал женский голос, звавший на помощь.
То не могли быть грабители: было едва десять часов вечера. Я побежал на угол площади, откуда раздался крик, и увидел при свете луны, вышедшей из облаков, женщину, отбивавшуюся от патруля санкюлотов.
Женщина также увидела меня и, заметив по моему костюму, что я не простолюдин, бросилась ко мне с криком:
«А, вот же господин Альбер, я его знаю; он вам подтвердит, что я дочь тетки Ледьё, прачки».
В ту же минуту бедная женщина, бледная и дрожащая, вцепилась в меня, как хватается утопающий за обломок доски, чтобы спастись.
«Пусть ты дочка тетки Ледьё, это твое дело; но у тебя нет гражданской карточки, красотка, и ты должна пойти за нами в кордегардию! — настаивал начальник патруля.
Женщина стиснула мою руку; я ощутил в этом пожатии ее ужас и просьбу. Я понял.
Она назвала меня первым именем, пришедшим ей в голову, поэтому и я назвал ее придуманным именем.
„Как, это вы, моя бедная Соланж! — сказал я ей. — Что с вами случилось?“
„А, вот видите, господа!“ — воскликнула она.
„Мне кажется, ты могла бы сказать „граждане““.
„Послушайте, господин сержант, не моя вина, что я так говорю, — ответила девушка, — моя мать работала у важных господ и приучила меня быть вежливой, и я усвоила эту, признаюсь, дурную аристократическую привычку. Что же делать, господин сержант, я не могу от нее избавиться“.
В этом ответе, произнесенном дрожащим голосом, звучала почти неощутимая насмешка, которую понял только я. Я задавал себе вопрос, кто могла быть эта женщина.
Невозможно было разрешить эту загадку. Одно было несомненно: она не была дочерью прачки.
„Что со мной случилось, гражданин Альбер? — ответила она. — Вот что случилось! Представьте себе, я пошла отнести белье; хозяйки не было дома; я ждала ее, чтобы получить свои деньги. А как же, ведь по теперешним временам каждому нужны деньги! Наступила ночь, а я, полагая вернуться засветло, не взяла гражданской карточки и попала к этим господам — извините, я хотела сказать, гражданам, — они спросили у меня карточку, я сказала, что у меня ее нет; они хотели отвести меня в кордегардию. Я начала кричать, и тогда как раз подошли вы, мой знакомый, теперь я успокоилась. Я сказала себе: так как господин Альбер знает, что меня зовут Соланж, он знает, что я дочь тетки Ледьё, он поручится за меня, не правда ли, господин Альбер?“
„Конечно, поручусь; я ручаюсь за вас“.
„Хорошо, — сказал начальник патруля. — А кто мне за тебя поручится, господин мюскаден?“
„Дантон. С тебя этого довольно? Как ты думаешь, он настоящий патриот?“
„А, если Дантон за тебя поручится, то против этого ничего нельзя сказать“.
„Вот. Сегодня день заседания у Кордельеров, идем туда“.
„Идем туда, — сказал сержант. — Граждане санкюлоты, вперед, марш!“
Клуб кордельеров находился в старом монастыре кордельеров, на улице Обсерванс. Через минуту мы были там. Подойдя к двери, я вырвал листок из записной книжки, написал карандашом несколько слов, передал сержанту и попросил его отнести Дантону. Мы же остались под охраной капрала и патруля.
Сержант вошел в клуб и вернулся с Дантоном.
„Что это, — сказал он, — тебя арестовали? Тебя, моего друга и друга Камилла! Тебя, лучшего из существующих республиканцев! Да полно, гражданин сержант, — прибавил он, обращаясь к начальнику санкюлотов, — я ручаюсь за него. Этого тебе довольно?“
„Ты ручаешься за него. А за нее?“ — возразил упрямый сержант.
„За нее? О ком ты говоришь?“
„Об этой женщине, черт побери!“
„За него, за нее, за всех, кто с ним; доволен ты?“
„Да, я доволен, — сказал сержант, — особенно тем, что повидал тебя“.
„А, черт возьми! Это удовольствие я могу доставить тебе даром: смотри на меня сколько хочешь, пока я с тобой“.
„Благодарю. Отстаивай, как ты это делал до сих пор, интересы народа и будь уверен, народ будет тебе признателен“.
„О да, конечно! Я на это рассчитываю!“ — сказал Дантон.
„Можешь ты пожать мне руку?“ — продолжал сержант.
„Отчего же нет?“
И Дантон подал ему руку.
„Да здравствует Дантон!“ — закричал сержант.
„Да здравствует Дантон!“ — повторил патруль.
И патруль ушел под командой своего начальника. В десяти шагах он обернулся и, размахивая своим красным колпаком, закричал еще раз: „Да здравствует Дантон!“ И его люди повторили за ним этот возглас.
Я хотел поблагодарить Дантона, но в это время его несколько раз окликнули из помещения клуба.
„Дантон! Дантон! — кричало несколько голосов. — На трибуну!“
„Извини, мой милый, — сказал он мне, — ты слышишь… жму руку и ухожу. Я подал сержанту правую руку, тебе подаю левую. Кто знает? У достойного патриота может быть чесотка“.
И, повернувшись, он сказал тем мощным голосом, который поднимает и успокаивает бурную толпу на улице: „Иду! Иду, подождите!“
Он ушел в помещение клуба.
Я остался у дверей один с моей незнакомкой.
„Теперь, сударыня, — сказал я, — куда проводить вас? Я к вашим услугам!“
„Ну, разумеется, к тетке Ледьё, — со смехом ответила она. — Вы ведь знаете, она моя мать“.
„Но где она живет, тетка Ледьё?“
„Улица Феру, номер двадцать четыре“.
„Пойдем к тетке Ледьё на улицу Феру, номер двадцать четыре“.
Мы пошли по улице Фоссе-Месьеле-Пренс до улицы Фоссе-Сен-Жермен, по улице Маленького Льва, потом по площади Сен-Сюльпис на улицу Феру.
За весь этот путь мы не обменялись ни словом.
Только теперь, при свете луны, сиявшей во всем своем блеске, я мог свободно рассмотреть мою спутницу.
То была прелестная особа двадцати или двадцати двух лет, брюнетка с большими голубыми глазами, скорее живыми, чем грустными; прямой и тонкий нос, насмешливые губы, зубы как жемчуг, руки королевы, ножки ребенка — все это в вульгарном костюме дочери тетки Ледьё носило аристократический отпечаток, что и могло вызвать сомнения у храброго сержанта и его воинственного патруля.
Мы подошли к какой-то двери, остановились и некоторое время молча смотрели друг на друга.
„Ну, что вы мне скажете, мой милый господин Альбер?“ — сказала, улыбаясь, незнакомка.
„Я хочу вам сказать, моя милая мадемуазель Соланж, что не стоило встречаться для того, чтобы так скоро расстаться“.
„Я прошу у вас тысячу извинений; я считаю, что, наоборот, очень стоило. Если бы я вас не встретила, меня отвели бы в кордегардию; там узнали бы, что я не дочь тетки Ледьё, открыли бы, что я аристократка, и, весьма вероятно, отрубили бы мне голову“.
„Итак, вы признаете, что вы аристократка?“
„Я ни в чем не признаюсь“.
„Хорошо, скажите мне, по крайней мере, ваше имя?“
„Соланж“.
„Вы же знаете, я случайно назвал вас так, это не ваше имя“.
„Ну что же! Мне оно нравится, и я оставляю его за собой, для вас по крайней мере“.
„Зачем вам сохранять его для меня, когда нам не предстоит больше встретиться?“
„Я этого не говорю. Говорю только, что если мы и увидимся, то совсем лишнее вам знать, как меня зовут, да и мне лишнее знать, как вас зовут. Я вас назвала Альбером — сохраните имя Альбера, как я сохраню имя Соланж“.
„Хорошо, пусть будет так, но послушайте меня, Соланж…“ — сказал я.
„Я слушаю, Альбер“, — отвечала она.
„Вы аристократка, сознаетесь?“
„Если бы я в этом не созналась, вы это сами угадали бы, не правда ли? Стало быть, мое признание теряет значение“.
„И вас преследуют потому, что вы аристократка?“
„Нечто в этом роде“.
„И вы скрываетесь от преследований?“
„На улице Феру, номер двадцать четыре, у тетки Ледьё, чей муж был кучером у моего отца. Вы видите, у меня нет тайн от вас“.
„А ваш отец?“
„У меня нет тайн от вас, мой милый господин Альбер, пока дело касается меня; но тайны моего отца — не мои. Мой отец тоже скрывается, выжидая случая, чтобы эмигрировать. Вот все, что я могу вам сказать“.
„А вы, что вы думаете делать?“
„Уехать с моим отцом, если это будет возможно. Если это окажется невозможным, то он уедет один, а я потом присоединюсь к нему“.
„И сегодня вечером, когда вас арестовали, вы возвращались к себе после свидания с отцом?“
„Да, я возвращалась оттуда“.
„Слушайте, милая Соланж…“
„Я слушаю“.
„Вы видели, что случилось сегодня вечером?“
„Да, и это дало мне возможность убедиться в вашем влиянии“.
„О, к сожалению, влияние мое невелико. Однако у меня есть друзья“.
„Я познакомилась сегодня с одним из них“.
„И вы знаете, что этот человек из самых влиятельных в настоящее время“.
„Вы рассчитываете воспользоваться этим влиянием, чтобы содействовать бегству моего отца?“
„Нет, я сохраню это средство для вас“.
„А для моего отца?“
„Для вашего отца у меня найдется другое“.
„У вас есть другое средство!“ — воскликнула Соланж, схватив меня за руки и тревожно вглядываясь в меня.
„Если я спасу вашего отца, сохраните ли вы добрую память обо мне?“
„О, я буду признательна вам всю свою жизнь“.
Она произнесла это обещание с восхитительным выражением.
Затем, посмотрев на меня умоляющим взором, спросила:
„И вы этим удовлетворитесь?“
„Да“, — ответил я.
„Итак, я не ошиблась, у вас благородное сердце. Благодарю вас от имени отца и от своего имени, и если бы даже вам не удалось ничего сделать для меня в будущем, я буду признательна вам за прошлое“.
„Когда мы увидимся, Соланж?“
„А когда вам нужно увидеть меня?“
„Завтра, надеюсь, я смогу сообщить вам кое-что приятное“.
„Хорошо! Увидимся завтра“.
„Где?“
„Здесь, если угодно“.
„Здесь, на улице?“
„Боже мой! Вы видите, что это самое безопасное место; вот уже полчаса, как мы болтаем у этих дверей, а никто еще здесь не прошел“.
„Отчего же мне не прийти к вам или почему вам не прийти ко мне?“
„Потому что, если вы придете ко мне, то скомпрометируете тех добрых людей, которые дали мне убежище, а если я пойду к вам, то скомпрометирую вас“.
„Ну хорошо! Я возьму гражданскую карточку у одной моей родственницы и передам ее вам“.
„Да, для того чтобы гильотинировать вашу родственницу, если я буду случайно арестована“.
„Вы правы, я принесу вам карточку на имя Соланж“.
„Чудесно! Вы увидите, скоро Соланж будет моим единственным, настоящим именем“.
„В котором часу?“
„В тот самый час, когда мы встретились сегодня. В десять часов, если угодно“.
„Хорошо, в десять часов“.
„А как мы встретимся?“
„О, это нетрудно. В десять часов без пяти минут вы подойдете к этой двери, в десять часов я выйду“.
„Итак, завтра в десять часов, милая Соланж“.
„Завтра в десять часов, милый Альбер“.
Я хотел поцеловать ее руку, но она подставила лоб.
На другой день вечером, в половине десятого, я был на этой улице.
В три четверти десятого Соланж открыла дверь.
Каждый из нас явился раньше назначенного времени.
Я бросился к ней навстречу.
„Я вижу, у вас хорошие вести“, — сказала она, улыбаясь.
„Отличные! Во-первых, вот вам карточка“.
„Во-первых, о моем отце!“
И она оттолкнула мою руку.
„Ваш отец спасен, если он пожелает“.
„Если он пожелает, говорите вы? А что он должен для этого сделать?“
„Нужно, чтобы он доверился мне“.
„Это уже сделано“.
„Вы его видели?“
„Да“.
„Вы опять подвергли себя риску?“
„А что же делать? Это нужно; но Бог меня хранит!“
„Вы все сказали вашему отцу?“
„Я сказала ему, что вчера вы спасли мне жизнь и завтра, может быть, спасете его жизнь“.
„Завтра, да, именно завтра, если он пожелает, я спасу ему жизнь“.
„Каким образом? Скажите. Говорите! Какой чудесной оказалась бы наша встреча, если бы все удалось!“
„Только…“ — сказал я нерешительно.
„Ну?“
„Вам нельзя будет ехать с ним“.
„Что касается этого, то разве я вам не сказала, что мое решение уже принято?“
„К тому же я уверен, что позже я смогу достать вам паспорт“.
„Будем говорить о моем отце, а обо мне потом“.
„Хорошо! Я вам сказал, у меня есть друзья, не так ли?“
„Да“.
„Я видел сегодня одного из них“.
„И что же?“
„Вы знаете этого человека по имени, имя его — гарантия храбрости, верности и чести“.
„И это имя…“
„Марсо“.
„Генерал Марсо?“
„Именно“.
„Вы правы: если этот человек обещал, то он сдержит слово“.
„Ну да! Он обещал“.
„Боже! Какое вы мне приносите счастье! Ну скажите, что он обещал?“
„Он обещал помочь вам“.
„Но как?“
„Очень простым образом. Клебер только что назначил его главнокомандующим Западной армии. Он уезжает завтра вечером“.
„Завтра вечером? Но мы не успеем ничего подготовить“.
„Нам нечего подготовлять“.
„Я не понимаю“.
„Он возьмет вашего отца“.
„Моего отца!“
„Да, в качестве секретаря. Когда они приедут в Вандею, ваш отец даст Марсо честное слово, что он не будет служить в войсках против Франции, и ночью перейдет в лагерь вандейцев. Из Вандеи он отправится в Бретань, затем в Англию. Как только он устроится в Лондоне, он уведомит вас, я достану вам паспорт и вы отправитесь к нему в Лондон“.
„Завтра! — воскликнула Соланж. — Завтра мой отец уедет!“
„Но вам нельзя терять времени“.
„Ведь отец не знает об этом“.
„Предупредите его“.
„Сегодня вечером?“
„Да, сегодня вечером“.
„Но как это сделать теперь, в такой час?“
„У вас гражданская карточка, и вот моя рука“.
„Да, правда. Моя карточка!“
Я вручил ей карточку. Она положила ее за корсаж.
„Теперь вашу руку“.
Я подал ей руку, и мы отправились.
Мы дошли до площади Таран, то есть до того места, где я встретил ее накануне.
„Подождите меня здесь“, — сказала она.
Я поклонился и стал ждать.
Она исчезла за углом старинного особняка Матиньон.
Через четверть часа она вернулась.
„Пойдемте, отец хочет повидаться с вами и поблагодарить вас“.
Она снова взяла меня под руку и привела на улицу Сен-Гийом, напротив особняка Мортемар.
Подойдя к одному дому, она вынула из кармана ключ, открыла маленькую боковую дверь, взяла меня за руку, провела на третий этаж и постучала особым образом.
Дверь открыл человек лет сорока восьми или пятидесяти. Он был одет как рабочий и, по-видимому, занимался переплетным ремеслом.
Но первые же сказанные им слова, первые же обращенные ко мне изъявления признательности выдавали в нем знатного дворянина.
„Сударь, — сказал он, — Провидение послало нам вас, и я принимаю вас как посла Провидения. Правда ли, что вы можете меня спасти, а главное, правда ли, что вы хотите меня спасти?“
Я рассказал ему, что Марсо обещал взять его с собой в качестве секретаря и требует от него лишь одного обещания: не сражаться против Франции.
„Я охотно даю вам это обещание и повторю его Марсо“.
„Благодарю вас от его и моего имени“.
„Но когда уезжает Марсо?“
„Завтра“.
„Должен ли я отправиться к нему сегодня ночью?“
„Когда вам угодно: он будет вас ждать“.
Отец и дочь переглянулись.
„Я полагаю, отец, что было бы благоразумнее отправиться к нему сейчас“, — сказала Соланж.
„Хорошо. Но если меня остановят, у меня нет гражданской карточки“.
„Вот вам моя“.
„А вы?“
„О, меня знают“.
„Где живет Марсо?“
„На Университетской улице, номер сорок, у своей сестры, мадемуазель Дегравье-Марсо“.
„Вы пойдете со мной?“
„Я пойду за вами для того, чтобы, когда вы войдете в дом, отвести мадемуазель домой“.
„А как узнает Марсо, что я именно то лицо, о котором вы говорили?“
„Вы передадите ему эту трехцветную кокарду; это знак, по которому вас узнают“.
„Что могу я сделать для моего спасителя?“
„Вы предоставите мне спасти вашу дочь, как она вверила мне ваше спасение“.
„Идем“.
Он надел шляпу и потушил огонь.
Мы спустились при свете луны, светившей в окна лестницы.
У двери он взял под руку дочь, повернул направо и по улице Святых Отцов направился на Университетскую улицу. Я шел сзади в десяти шагах.
Мы дошли до дома номер сорок, никого не встретив. Я подошел к ним.
„Это хорошее предзнаменование, — сказал я. — Теперь вы хотите, чтобы я подождал или чтобы я пошел с вами?“
„Нет, не компрометируйте себя больше; ждите мою дочь здесь“.
Я поклонился.
„Еще раз благодарю вас, и до свидания, — сказал он, держа меня за руку. — Нет слов, чтобы выразить чувства, которые я испытываю к вам. Надеюсь, что Бог поможет мне когда-нибудь высказать вам всю мою признательность“.
Я ответил ему простым рукопожатием.
Он вошел. Соланж пошла с ним. Она также, прежде чем войти, пожала мне руку.
Через десять минут дверь открылась.
„Ну, как?“ — спросил я.
„Что же, — отвечала она, — ваш друг достоин вас: он так же деликатен, как вы. Он понимает, что я буду счастлива, если смогу остаться с отцом до самого отъезда. Его сестра устроит мне постель в своей комнате. Завтра в три часа пополудни мой отец будет вне всякой опасности. Завтра, в десять часов вечера, как и сегодня, если вы считаете, что стоит труда и беспокойства получить благодарность от дочери, которая вам обязана спасением отца, приходите к ней на улицу Феру“.
„О, конечно, я приду. Ваш отец ничего не поручил вам передать мне?“
„Он благодарит вас за вашу карточку, вот она, и просит вас прислать меня к нему как можно скорее“.
„Когда вам будет угодно, Соланж“, — ответил я с грустью.
„Надо будет еще узнать, куда я должна буду ехать к отцу, — сказала она. — О, вы еще не скоро отделаетесь от меня“.
Я взял ее руку и прижал к своему сердцу.
Но она подставила мне, как и накануне, лоб.
„До завтра“, — сказала она.
И прикоснувшись губами к ее лбу, я прижал к сердцу не только ее руку, но ее трепещущую грудь и бьющееся сердце.
Я шел домой, и на душе у меня было весело как никогда. Было ли то сознание доброго поступка, который я совершил, или я уже полюбил это очаровательное создание?
Не знаю, спал ли я или бодрствовал — во мне как бы пела вся гармония природы; я знаю, что ночь казалась мне бесконечной, день — неизмеримым; я знаю, что, торопя время, я вместе с тем хотел задержать его, чтобы не потерять ни минуты из тех дней, какие мне остается пережить.
На другой день в девять часов я был на улице Феру. В половине десятого появилась Соланж.
Она подошла ко мне и обняла меня.
„Спасен! — сказала она. — Мой отец спасен, и вам я обязана его спасением! О, как я люблю вас!“
Через две недели Соланж получила письмо: ей сообщали, что ее отец в Англии.
На другой день я принес ей паспорт.
Взяв его, Соланж залилась слезами.
„Значит, вы меня не любите?“ — сказала она.
„Я вас люблю больше жизни, — ответил я, — но я дал слово вашему отцу, и прежде всего я должен сдержать слово“.
„Тогда, — сказала она, — я не сдержу своего слова. — Если у тебя хватит духу отпустить меня, то я, Альбер, не в состоянии покинуть тебя!“
Увы! Она осталась.
VII АЛЬБЕР
Как и во время предыдущего перерыва, среди слушателей воцарилось молчание.
Оно было глубже, чем в первый раз, так как все чувствовали, что рассказ подходит к завершению, а г-н Ледрю предупредил, что, возможно, не в силах будет докончить его. Однако он почти тотчас же продолжил:
— Три месяца прошло с того вечера, когда зашла речь об отъезде Соланж, и с этого вечера между нами не произнесено было ни одного слова о разлуке.
Соланж пожелала найти для себя квартиру на улице Таран. Я нанял квартиру на имя Соланж; я не знал для нее другого имени, и она не знала для меня другого имени, кроме Альбер. Я поместил ее в качестве помощницы учительницы в одно женское учебное заведение, чтобы избавить от назойливости очень деятельной в то время революционной полиции.
Воскресенье и четверг мы проводили вместе в этой маленькой квартирке на улице Таран: из окна спальни видна была площадь, где мы встретились в первый раз.
Каждый день мы получали письма: она на имя Соланж, я на имя Альбера.
Эти три месяца были самыми счастливыми в моей жизни.
Однако я не отказался от намерения, появившегося у меня после разговора с помощником палача. Я попросил разрешение производить свои опыты и получил его, и они доказали мне, что страдания гильотинированных продолжались и после казни и были ужасными.
— А я это отрицаю! — воскликнул доктор.
— Послушайте, — ответил г-н Ледрю, — вы отрицаете, что нож гильотины ударяет в самое чувствительное место нашего тела, где сходятся нервы? Отрицаете ли вы, что в шее находятся все нервы органов верхней половины тела: симпатический, блуждающий, диафрагмальный, наконец, спинной мозг, который является также источником нервов органов нижней половины тела? Будете ли вы отрицать, что перелом или повреждение позвоночного столба причиняет самые ужасные боли, какие только выпадают на долю человеческого существа?
— Пусть так, — сказал доктор, — но такая боль продолжается лишь несколько секунд.
— О, это я в свою очередь отрицаю! — убежденно воскликнул г-н Ледрю. — И затем, если даже боль длится всего несколько секунд, то в течение этих секунд сознание, личность, мое "я" — живы! Голова слышит, видит, чувствует, сознает, когда отделяется от своего туловища, и кто станет утверждать, что краткость страдания может возместить его страшную интенсивность?[3]
— Итак, по вашему мнению, декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильотиной, казалось бы филантропический, был ошибкой: лучше быть повешенным, чем обезглавленным?
— Без всякого сомнения: многие повесившиеся и повешенные вернулись к жизни. И что же? Они смогли передать испытанные ими ощущения. Это ощущения как при апоплексическом ударе. Это похоже на сон без особой боли, без какого-либо особого мучения. Перед глазами вспыхивает что-то вроде пламени, затем оно постепенно бледнеет, переходит в синеву, а потом все погружается во мрак, как при обмороке. Да ведь вы, доктор, знаете это лучше, чем кто-либо другой. Если человеку прижать пальцем мозг в том месте, где нет кусочка черепа, он не чувствует боли, он засыпает, и только. Так вот, то же явление происходит от сильного прилива крови к мозгу. Кровь поступает к мозгу по позвоночным артериям, что проходят по шейным позвонкам и не могут быть затронуты. А у повешенного кровь приливает к мозгу, когда она стремится обратно по венам шеи, но ей мешает течь веревка, стягивающая шею и вены.
— Хорошо, — сказал доктор, — но перейдем к опытам. Я хочу скорее услышать о знаменитой голове, которая говорила.
Мне показалось, что из груди г-на Ледрю вырвался вздох. Лица его нельзя было увидеть: уже наступила ночь.
— Да, — сказал он, — в самом деле, я отклонился от темы, доктор; вернемся к моим опытам.
К несчастью, в материале для них у меня недостатка не было.
Казни были в полном разгаре, гильотинировали по тридцать-сорок человек в день, и на площади Революции проливался такой поток крови, что пришлось выкопать вокруг эшафота канаву глубиной в три фута.
Канава была прикрыта досками.
Одна из этих досок перевернулась под ногой ребенка восьми или десяти лет, он упал в эту ужасную канаву и утонул в ней.
Само собой разумеется, я остерегался говорить Соланж, чем я занят в те дни, когда не вижусь с ней. Должен признаться, я сам вначале чувствовал настолько сильное отвращение к этим бедным человеческим останкам, что боялся усилить своими опытами страдания жертв после казни. Но в конце концов я сказал себе, что исследования, какими я занимаюсь, делаются для блага всего общества, и если бы мне удалось когда-нибудь внушить свою убежденность собранию законодателей, то, может быть, я добился бы отмены смертной казни.
По мере того как опыты давали тот или другой результат, я заносил его в особые записи.
Через два месяца я произвел все опыты, какие только были возможны для изучения вопроса о продолжении жизни после казни, и решил продолжить их с помощью гальванизма и электричества.
Мне предоставили кладбище Кламар и стали отдавать в мое распоряжение все головы и тела казненных.
Для меня была переделана в лабораторию небольшая часовня в углу кладбища. Вы знаете, что, после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей.
У меня была там электрическая машина и три или четыре инструмента, называемые возбудителями.
Обычно в пять часов появлялась страшная процессия. Трупы были брошены как попало на повозку, головы — как попало в мешок.
Я брал наугад одну или две головы и один или два трупа: остальное бросали в общую яму.
На другой день головы и трупы, над которыми я производил опыты накануне, присоединялись к останкам прошлого дня. Почти всегда во время этих опытов мне помогал мой брат.
Близкое соприкосновение со смертью не ослабляло моих чувств: любовь моя к Соланж росла с каждым днем. И бедное дитя привязалось ко мне всеми силами души.
Очень часто я мечтал жениться на ней, очень часто мы говорили о счастье такого союза; но для того, чтобы стать моей женой, Соланж должна была объявить свое имя, а имя эмигранта, аристократа, изгнанника несло с собой смерть.
Отец несколько раз писал ей и просил ускорить отъезд. Она сообщила ему о нашей любви. Она просила его согласия на наш брак; он дал его: все шло хорошо с этой стороны.
В эти дни велось много страшных процессов, но нас особенно огорчал самый ужасный из них.
Это был процесс Марии Антуанетты.
Он начался четвертого октября и продвигался быстро: четырнадцатого октября Мария Антуанетта предстала перед Революционным трибуналом, шестнадцатого в четыре часа утра была приговорена, в тот же день в одиннадцать часов взошла на эшафот.
Утром я получил письмо от Соланж. Она писала, что не в состоянии провести такой день без меня.
Я пришел в два часа в нашу маленькую квартиру на улице Таран и застал Соланж в слезах. Я сам был глубоко опечален этой казнью. Королева была так добра ко мне в моей юности, и я хранил теплые воспоминания об этом.
О, я всегда буду помнить этот день! Это было в среду; в Париже царила не только печаль, но и ужас.
Я ощущал странный упадок духа — то было как бы предчувствие большого несчастья — и старался ободрить Соланж, плакавшую в моих объятиях; у меня не хватало для нее слов утешения, так как не было утешения и в моем сердце.
Мы провели, как всегда, ночь вместе. Наша ночь была еще печальнее нашего дня. Помню, что до двух часов ночи над нами выла запертая собака.
Утром мы навели справки. Оказалось, что ее хозяин ушел и унес с собой ключ, его арестовали на улице, повели в Революционный трибунал, в три часа вынесли приговор, а в четыре — казнили.
Надо было расставаться; уроки у Соланж начинались в девять часов утра. Пансион ее находился около Ботанического сада. Я долго не хотел отпускать ее. Она не могла решиться покинуть меня. Но ее отсутствие в пансионе в течение двух дней могло вызвать расспросы, всегда опасные при том положении, в каком находилась Соланж.
Я окликнул экипаж и намеревался проводить ее до угла улицы Фоссе-Сен-Бернар. Всю дорогу мы были в объятиях друг друга, не произнося ни слова; наши слезы смешивались и текли до самых губ, а горечь слез смешивалась со сладостью наших поцелуев.
Выйдя из фиакра, вместо того чтобы отправиться куда мне было нужно, я стоял как пригвожденный на месте, чтобы дольше видеть увозивший ее экипаж. Через двадцать шагов он остановился. Соланж высунула голову из окошка, как бы чувствуя, что я еще не ушел. Я подбежал к ней, поднялся в фиакр, закрыл окна и сжал ее в объятиях еще раз. На башне Сент-Этьенн-дю-Мон пробило девять. Я вытер ее слезы, трижды запечатлел поцелуй на ее губах и, выскочив из экипажа, удалился почти бегом.
Мне показалось, что Соланж звала меня; но эти слезы, эти колебания могли обратить на себя внимание. Я проявил гибельное мужество и не обернулся.
Вернувшись к себе в отчаянии, я провел день за письмом к Соланж и вечером отправил ей целый том.
Только опустил я его в почтовый ящик, как получил письмо от нее.
Оказывается, ее очень бранили; забросали вопросами, угрожали лишением отпуска.
Первый отпуск ее должен был быть в следующее воскресенье; Соланж клялась, что в любом случае, даже если ей придется поссориться с начальницей пансиона, она увидится со мной в этот день.
Я также клялся в этом. Мне казалось, что, не увидев ее целую неделю, — а это случится, если ее лишат первого отпуска, — я сойду с ума.
К тому же меня тревожило сильное беспокойство Соланж: ей показалось, что письмо от отца, которое передали ей по возвращении в пансион, было предварительно распечатано.
Я провел плохую ночь, но еще хуже был следующий день. По своему обыкновению, я отправил письмо Соланж и, так как это был день моих опытов, к трем часам отправился за братом, чтобы взять его с собой в Кламар.
Брата не было дома; я пошел один.
Погода была ужасная; природа, казавшаяся безутешной, разразилась дождем, тем бурным, холодным потоком дождя, который предвещает зиму. В продолжение всей дороги я слышал, как глашатаи выкрикивали хриплыми голосами список осужденных в тот день; он был обширен: тут были мужчины, женщины, дети. Кровавая жатва была обильна: у меня не будет недостатка в объектах моей вечерней работы.
Дни были коротки. В четыре часа я пришел в Кламар; было уже темно.
Вид этого кладбища с большими свежими могилами, редкими деревьями, гремевшими на ветру, как скелеты, — все было мрачно и отвратительно!
Все, что не было вскопано, было покрыто травой, чертополохом, крапивой. Но с каждым днем вскопанная земля все больше вторгалась в зеленый покров.
Среди всех этих бугров зияла яма, ожидая свою сегодняшнюю добычу. Предвиделось увеличение числа осужденных, и яма была больше, чем обычно.
Я машинально подошел к ней. Бедные, холодные, обнаженные трупы — их бросят в эту воду, холодную, как и они!
Подходя к этой яме, я поскользнулся и чуть не упал туда; волосы у меня встали дыбом. Промокший, дрожащий, направился я к своей лаборатории.
Это была, как я уже сказал, старая часовня. Я искал глазами — почему, не знаю, — я искал, не осталось ли на стене или там, где был алтарь, каких-нибудь следов культа; стена была голой, на месте алтаря тоже ничего не было. Там, где была когда-то дарохранительница, то есть Бог, то есть жизнь, теперь был голый череп без кожи и волос, то есть смерть, то есть ничто.
Я зажег свечу и поставил ее на свой стол для опытов, весь заставленный инструментами необычной формы, изобретенными мною. А потом я сел, размышляя — о чем? — о судьбе бедной королевы, которую прежде я видел столь красивой, столь счастливой, столь любимой… Накануне, когда ее везли на повозке к эшафоту, народ сопровождал свою королеву проклятиями, и в этот час, после того как голову ее отделили от туловища, она спит в гробу для бедных, — она, спавшая под золочеными лепными украшениями Тюильри, Версаля и Сен-Клу.
Пока меня обуревали эти мрачные размышления, дождь усилился, сильными порывами задул ветер, жалобно завывая в ветках деревьев, в стеблях травы и заставляя их дрожать.
К этому шуму присоединился раскат мрачного грома, только он гремел не в облаках, а проносился по задрожавшей земле.
То был грохот кровавой повозки, прибывшей с площади Революции и въезжавшей в Кламар.
Дверь маленькой часовни открылась, и два человека, с которых струилась вода, внесли мешок.
Один из вошедших был тот самый Легро, кого я посетил в тюрьме; другой был могильщик.
"Возьмите, господин Ледрю, — сказал помощник палача, — вот ваша работа, но сегодня вечером вам незачем торопиться. Мы оставляем у вас и весь прочий хлам; похоронят их завтра, когда будет светло. Они не схватят насморка, проведя ночь на воздухе".
И с отвратительным смехом эти два наемника смерти положили мешок в угол, налево передо мной, возле прежнего алтаря.
Затем они ушли; незакрытая дверь стала хлопать о косяк, впуская порывы ветра, отчего дрожало пламя моей свечи — бледное, я бы сказал, умирающее, робко поднимающееся по черному фитилю.
Я слышал, как они отпрягли лошадь, заперли кладбище и ушли, оставив полную трупов повозку.
Мне очень хотелось уйти вместе с ними, но, не знаю почему, что-то меня удержало на месте. Я весь дрожал, однако не от страха, конечно, хотя вой ветра, хлещущий шум этого дождя, треск ломавшихся деревьев, свист ветра, задувавшего мою свечу, — все это наводило на меня смутный ужас, распространившийся по всему телу, начиная от взмокших корней волос.
Вдруг мне показалось, что я услышал тихий и жалобный голос, который здесь, в стенах самой часовни, произносил мое имя: "Альбер".
На этот раз я вздрогнул. Альбер!.. Один только человек на свете называл меня так.
Испуганными глазами я медленно оглядел часовню. Хотя она была мала, но свеча моя недостаточно освещала ее стены. Взгляд мой остановился на мешке, лежавшем в углу у алтаря. Окровавленный холст и выпуклости указывали на зловещее его содержимое.
И вот в ту минуту, когда мои глаза остановились на мешке, тот же голос, но еще слабее и еще жалобнее, повторил то же имя: "Альбер!"
Я вскочил, похолодев от ужаса: этот голос, казалось, раздавался из мешка.
Я стал ощупывать себя, не понимая, во сне я или наяву; затем, застыв и как бы окаменев, с протянутыми руками я подошел к мешку и погрузил в него одну руку.
Мне показалось, что теплые еще губы коснулись моей руки.
Я дошел до той грани ужаса, когда самый ужас придает нам храбрость. Я взял эту голову и, подойдя к креслу, в которое тут же упал, положил ее на стол.
О! Я испустил отчаянный крик. Эта голова, губы которой казались еще теплыми, глаза которой были наполовину закрыты, — была головой Соланж!
Мне казалось, что я сошел с ума.
Я прокричал три раза:
"Соланж! Соланж! Соланж!"
При третьем крике глаза открылись, взглянули на меня; с них скатились две слезы, и, сверкнув влажным блеском, словно пламенем отлетающей души, они закрылись, чтобы больше уже никогда не открыться.
Взволнованный, обезумевший, негодующий, я вскочил, чтобы бежать, но зацепился полой одежды за стол. Стол упал и увлек за собой свечу, и та погасла. Голова покатилась, а я устремился в отчаянии за ней. И вот, когда я лежал на земле, мне показалось, что по плитам эта голова покатилась к моей; губы ее прикоснулись к моим; холодная дрожь пронизала мое тело — я застонал и потерял сознание.
На другой день в шесть часов утра могильщики нашли меня таким же холодным, как плита пола, на которой я лежал.
Соланж узнали по письму ее отца, тут же арестовали, в тот же день приговорили к смерти, и в тот же день она была казнена.
Эта голова, что говорила со мной, эти глаза, что смотрели на меня, эти губы, что целовали мои губы, — то были губы, глаза, голова Соланж.
Вы знаете, Ленуар, — закончил г-н Ледрю, обращаясь к шевалье, — тогда я едва не умер.
VIII КОТ, ПРИДВЕРНИК И СКЕЛЕТ
Рассказ г-на Ледрю произвел ужасающее впечатление, и никто из нас, даже доктор, не подумал противиться ему.
Шевалье Ленуар, к которому г-н Ледрю обратился, ответил лишь кивком. Бледная дама, приподнявшаяся было на минуту со своей кушетки, опять упала на подушки, и лишь вздох был знаком того, что она жива. Полицейский комиссар молчал, так как не находил в этой истории материала для протокола. Я же старался запомнить все подробности горестного события, чтобы воспроизвести их когда-нибудь, если мне вздумается воспользоваться ими для рассказа. Что касается Альета и аббата Муля, то изложенное слишком соответствовало их взглядам, чтобы они пытались возразить против него.
Напротив, аббат Муль первый прервал молчание и, резюмируя до некоторой степени общее мнение, сказал:
— Я полностью верю всему, что вы только что рассказали нам, мой милый Ледрю; но чем вы объясняете себе этот факт, как выражаются материалисты?
— Я не объясняю его себе, — сказал г-н Ледрю, — я только его рассказываю, вот и все.
— Да, как вы его объясняете? — спросил доктор. — Потому что, в конце концов, какова бы ни была длительность жизни после казни, вы не можете допустить, чтобы отсеченная голова через два часа могла говорить, смотреть, действовать?
— Если бы я мог себе это объяснить, мой милый доктор, — сказал г-н Ледрю, — то не было бы после этого события моей страшной болезни.
— Но все-таки, доктор, — сказал шевалье Ленуар, — как вы сами это объясняете себе? Вы не допускаете, конечно, что господин Ледрю рассказал нам историю, выдуманную для забавы; его болезнь также материальный факт.
— Черт побери, вот невидаль! Это не больше, чем галлюцинация. Господину Ледрю казалось, что он видит; господину Ледрю казалось, что он слышит. Для него это было равносильно тому, что он действительно видел и действительно слышал. Органы, передающие наши ощущения в sensorium[4], то есть мозгу, могут расстроиться вследствие влияющих на них условий. Когда эти органы расстроены, они неправильно передают чувства: человеку кажется, что он слышит, — и он слышит; кажется, что видит, — и он видит.
Холод, дрожь, мрак расстроили органы г-на Ледрю, вот и все. Сумасшедший также видит и слышит то, что, как ему кажется, он видит и слышит. Галлюцинация — это моментальное умопомешательство; о ней остается воспоминание, когда она исчезает. Вот и все.
— А если галлюцинация не исчезает? — спросил аббат Муль.
— Ну! Тогда болезнь становится неизлечимой и от нее умирают.
— Вам приходилось, доктор, лечить такие болезни?
— Нет, но я знаю некоторых врачей, лечивших их, и, между прочим, английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции.
— И он вам рассказал?..
— Нечто в том же роде, что поведал нам сейчас наш хозяин и, быть может, даже еще более необыкновенное.
— И вы объясняете себе это с материалистической точки зрения? — спросил аббат Муль.
— Естественно.
— А вы можете рассказать нам факт, сообщенный вам английским доктором?
— Без сомнения.
— Ну, доктор, расскажите, расскажите!
— Рассказать?
— Ну, конечно! — закричали все.
— Хорошо. Доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта во Францию, звали Симпсоном. Он был одним из самых выдающихся членов эдинбургского факультета и имел поэтому связи с самыми значительными людьми в Эдинбурге.
В числе этих лиц был один судья уголовного суда, чье имя он мне не назвал. Во всей истории он счел нужным сохранить в тайне одно лишь имя.
Этот судья, кого он обычно лечил, на вид совершенно здоровый, таял на глазах: он стал добычей мрачной меланхолии. Семья несколько раз обращалась с расспросами к доктору, тот расспрашивал своего друга, который отделывался неясными ответами, лишь усиливавшими тревогу врача, так как это свидетельствовало, что существует тайна, которую больной не хочет выдать.
Но однажды доктор Симпсон так настойчиво стал просить друга открыть эту тайну, что тот с печальной улыбкой сказал:
"Ну, хорошо, скажу: я действительно болен, и моя болезнь, дорогой доктор, тем более неизлечима, что она коренится всецело в моем воображении".
"Как! В вашем воображении?"
"Да, я схожу с ума".
"Вы сходите с ума! Но в чем дело, скажите, пожалуйста? Глаза у вас ясные, голос спокойный (он взял его за руку), пульс прекрасный".
"Тем-то и плохо мое положение, милый доктор, что я вижу его и обдумываю его".
"Но в чем же состоит ваше сумасшествие?"
"Заприте дверь, доктор, чтобы нам не помешали, и я вам расскажу".
Доктор запер дверь, вернулся и сел около своего приятеля.
"Помните вы, — сказал судья, — последний уголовный процесс, когда я должен был произнести приговор?"
"Да, над шотландским разбойником: вы приговорили его к повешению, и он был повешен".
"Именно так. И вот, в тот момент, когда я произносил приговор, в глазах разбойника сверкнуло пламя, и он погрозил мне кулаком. Я не обратил на это внимания… Такие угрозы нередки у осужденных. Но на другой день после казни палач явился ко мне и, смиренно извиняясь за посещение, заявил, что счел долгом довести до моего сведения о следующем: умирая, разбойник произносил против меня заклятия и говорил, что на другой день в шесть часов, в час его казни, я услышу о нем.
Я полагал, что мне уготовят что-нибудь его товарищи, что последует вооруженная месть, и в шесть часов заперся в кабинете с парой пистолетов на письменном столе.
Пробило шесть на каминных часах. Весь день я был занят мыслью об этом предупреждении палача. Но вот пробил последний удар бронзовых часов, и я не услышал ничего, кроме какого-то мурлыканья неизвестно откуда. Я обернулся и увидел большого кота огненно-черного цвета. Невозможно было объяснить, как он проник сюда: все двери и окна были заперты. Очевидно, его заперли в комнате днем.
Вспомнив о вечернем чае, я позвонил. Явившийся слуга не мог войти, так как я заперся изнутри; я пошел к двери, отпер ее и стал говорить ему об огненно-черном коте, но мы напрасно его всюду искали: он исчез.
Я больше об этом не думал. Прошел вечер, наступила ночь, потом опять настал и прошел день, и снова пробило шесть часов. Сейчас же я услышал шорох и увидел позади себя того же кота.
На этот раз он вспрыгнул мне на колени.
Я не питаю никакой антипатии к кошкам, но все-таки эта фамильярность произвела на меня неприятное впечатление. Я согнал его с колен. Но едва он оказался на полу, как сейчас же снова вспрыгнул ко мне. Я его оттолкнул, но так же безуспешно, как и в первый раз. Тогда я встал и прошел по комнате, а кот шел за мной шаг за шагом. Раздраженный этой навязчивостью, я позвонил, как и накануне. Слуга вошел. Кот скрылся под кроватью; тщетно мы искали его там: проскользнув под кровать, он исчез.
Вечером я вышел из дому. Я навестил двух или трех друзей, потом вернулся домой, открыв дверь своим ключом.
У меня не было свечи, и пришлось тихонько подниматься по лестнице, чтобы не натолкнуться на что-либо. Дойдя до последней ступеньки, я услышал голос слуги, разговаривавшего с горничной моей жены.
Прозвучало мое имя, и я стал прислушиваться к тому, что тот говорил; он рассказывал, что произошло накануне, и потом прибавил:
"Вероятно, хозяин сходит с ума. Никакого огненно-черного кота не было в комнате, как не было и у меня в руках".
Слова эти меня испугали. Одно из двух: или видение было реальным, или оно было обманчивым; если оно реально, то я нахожусь под давлением сверхъестественной силы; если его не было и я вижу то, чего не существует, как говорит мой слуга, то я схожу с ума.
Вы догадываетесь, мой милый доктор, с каким нетерпением, смешанным со страхом, ждал я шести часов. На другой день под предлогом уборки я удержал слугу; когда пробило шесть часов, он был в моем кабинете. При последнем ударе часов я услышал шорох и увидел моего кота. Он сел рядом со мной.
Сначала я сидел молча, рассчитывая, что слуга увидит кота и первый о нем заговорит. Но он ходил взад и вперед по комнате и, по-видимому, ничего не замечал.
Я воспользовался моментом, когда он, чтобы исполнить мое приказание, не мог обойти кота, не задев его.
"Поставьте звонок на мой стол, Джон", — сказал я.
Джон находился у изголовья моей кровати, а звонок был на камине. Чтобы пройти от изголовья моей кровати к камину, он должен был неизбежно наступить на животное.
Он пошел; но в тот момент, когда его нога оказалась над котом, тот прыгнул мне на колени.
Джон не видел его, или, по крайней мере, мне казалось, что он не видит.
Признаюсь, что холодный пот выступил у меня на лбу, и услышанные накануне слова: "Вероятно, хозяин сходит с ума!" — пришли мне на память во всем их ужасном значении.
"Джон, — сказал я, — вы ничего не видите у меня на коленях?"
Джон посмотрел на меня. Потом с видом человека, принявшего решение, сказал:
"Да, сударь, — сказал он, — я вижу кота".
Я вздохнул.
Потом я взял кота и сказал:
"В таком случае возьмите его и выбросьте, пожалуйста".
Он протянул руки ко мне, и я подал ему животное; затем он по моему знаку вышел.
Я немного успокоился и в течение десяти минут с некоторым беспокойством оглядывался кругом; но, не замечая никакого живого существа, решил посмотреть, что Джон сделал с котом.
Я вышел из комнаты, чтобы спросить его об этом. Ступив на порог гостиной, я услышал хохот из туалетной комнаты моей жены. Я тихонько подошел на цыпочках и услышал голос Джона:
"Милая моя, — говорил он горничной, — хозяин не сходит с ума, нет, а уже сошел. Его сумасшествие, знаешь, состоит в том, что он видит огненно-черного кота. Сегодня вечером он спросил меня, вижу ли я этого кота у него на коленях?"
"А ты что ответил?" — спросила горничная.
"Черт побери! Я ответил, что вижу его, — сказал Джон. Бедняга, я не хотел ему противоречить, и вот угадай, что он сделал?"
"А как я могу угадать?"
"Так вот! Он взял воображаемого кота с колен, положил мне на руки и сказал: "Унеси, унеси!" Я храбро унес кота, и хозяин остался доволен".
"Но раз ты унес кота, то, значит, он существовал?"
"Какой там кот! Кот существовал только в его воображении. Зачем бы я стал ему говорить правду? Он бы меня выгнал. Ну нет! Мне здесь хорошо, я остаюсь. Он мне платит двадцать пять фунтов в год, чтобы я видел кота, и я его вижу. Пусть даст тридцать — я увижу и двух!"
У меня не хватило мужества слушать дальше. Я вздохнул и вошел в мою комнату.
Она была пуста.
На другой день в шесть часов, по обыкновению, кот оказался около меня и исчез лишь на рассвете.
Что же вам сказать, мой друг, — обратился ко мне больной. — В течение месяца то же видение появлялось каждый вечер, я начал привыкать к его присутствию; но на тридцатый день после казни, когда пробило шесть часов, кот не явился.
Я думал, что избавился от него, и от радости не спал. Все утро я, так сказать, подгонял время; я не мог дождаться рокового часа. От пяти до шести я не сводил глаз с часов. Я следил, как стрелка продвигалась от минуты к минуте. Наконец, она дошла до цифры двенадцать; раздался бой часов; первый удар, второй, третий, четвертый, пятый и, наконец, шестой…
На шестом ударе дверь отворилась, — продолжал несчастный судья, — и я увидел, что входит кто-то вроде придверника в ливрее дома лорда-лейтенанта Шотландии.
Первая мысль, пришедшая мне в голову, была, что лорд-лейтенант прислал мне письмо, и я протянул руку к незнакомцу. Но он, не обратив никакого внимания на мой жест, стал за моим креслом.
Мне не надо было оборачиваться, чтобы его видеть: против меня было зеркало, и в этом зеркале я видел его.
Я встал и прошелся, он шел за мной в нескольких шагах.
Тогда я подошел к столу и позвонил.
Вошел слуга; он не видел придверника, как прежде не видел кота.
Отослав слугу, я остался со странным персонажем и мог свободно рассмотреть его.
Он был в придворном платье: волосы в сетке, шпага, камзол с шитьем и шляпа под мышкой.
В десять часов я лег спать. Он, со своей стороны, чтобы как можно удобнее провести ночь, уселся в кресло напротив моей кровати.
Я повернулся к стене; но так как я не мог уснуть, то два или три раза поворачивался, и каждый раз при свете ночника видел своего гостя в том же кресле.
Он тоже не спал.
Наконец, первые лучи света проскользнули в комнату через щели жалюзи. Я повернулся в последний раз к гостю: он исчез, кресло было пусто.
До вечера я избавился от моего видения.
Вечером был прием у главного церковного комиссара. Под предлогом необходимости приготовить мой парадный костюм я без пяти минут шесть позвал слугу и попросил запереть мою дверь на засов.
Он повиновался.
При последнем ударе шести часов я устремил взор на дверь: она открылась и мой придверник вошел.
Я тотчас направился к двери — она была заперта; засовы, казалось, не были выдвинуты из скоб. Я обернулся: придверник стоял за моим креслом, а Джон ходил взад и вперед по комнате, меньше всего на свете занятый им.
Было очевидно, что он не видит человека, как раньше не видел животного.
Я стал одеваться.
И здесь произошло нечто странное: исполненный внимания ко мне, мой новый сожитель помогал Джону во всем, что тот делал, а Джон ничего не замечал. Так, например, Джон держал мое платье за воротник, а привидение поддерживало его за полы; Джон подавал штаны, держа их за пояс, а привидение поддерживало их внизу.
Никогда у меня еще не было более услужливого лакея.
Наступил час отъезда.
И тогда, вместо того чтобы следовать за мной, придверник пошел вперед, проскользнул в дверь, спустился по лестнице, стал со шляпой под мышкой за Джоном, отворявшим дверцу кареты, и, когда Джон, закрыв ее, стал на запятки, он сел на козлы с кучером, и тот подвинулся вправо, чтобы дать ему место.
Карета остановилась у дома главного церковного комиссара. Джон открыл дверцу, но призрак уже был на своем посту. Едва я вышел, призрак протиснулся вперед, проскользнул среди толпы слуг, теснившихся у главного входа, и оглянулся, иду ли я сзади него.
И мне захотелось проделать над кучером тот же опыт, какой я проделал над Джоном.
"Патрик, — спросил я его, — что это за человек сидел рядом с вами?"
"Какой человек, ваша милость?" — спросил кучер.
"Человек, который сидел на ваших козлах?"
Патрик вытаращил глаза, оглядываясь вокруг себя.
"Ну, хорошо, — сказал я, — мне показалось".
И я направился в дом.
Придверник в ожидании остановился на лестнице и, как только увидел, что я вошел, двинулся впереди меня, словно собираясь доложить обо мне в приемной зале, а затем занял в передней полагающееся ему место.
Никто не видел это привидение, как не видели его ни Джон, ни Патрик.
Теперь мой страх перешел в ужас: я понял, что действительно схожу с ума.
С этого вечера все стали замечать во мне перемену и спрашивать, чем я озабочен; в числе других и вы.
При отъезде я опять нашел привидение в передней. Как и при моем приезде, оно бросилось вперед, село на козлы, вернулось со мною домой, пошло вслед мне в мою комнату и село в кресло, в котором сидело накануне.
Тогда я захотел убедиться, было ли что-либо реальное, осязаемое в этом привидении. Я сделал большое усилие над собой и, пятясь, сел в кресло.
Я ничего не почувствовал, но увидел в зеркале, что привидение стоит за мной.
Как и накануне, я лег, но только в час ночи. Оказавшись в постели, я увидел привидение в моем кресле.
На другой день с рассветом оно исчезло.
Так продолжалось месяц.
По истечении месяца привидение изменило свои привычки и однажды не явилось.
Теперь я уже не верил, как в первый раз, в полное его исчезновение, а ждал страшного превращения и, вместо того, чтобы наслаждаться уединением, с ужасом ждал следующего дня.
На другой день при последнем ударе шести часов я услышал легкий шелест занавесей моей кровати и в просвете между ними, там, где они соединялись в проходе у стены, увидел скелет.
На этот раз, вы понимаете, мой друг, это был, если я могу так выразиться, зримый образ смерти.
Скелет стоял там неподвижно и глядел на меня пустыми впадинами своих глаз.
Я встал, несколько раз обошел комнату; голова скелета следила за всеми моими движениями: глазницы ни на минуту не оставляли меня; туловище оставалось неподвижным.
В эту ночь я не решался лечь. Я спал или, скорее, с закрытыми глазами сидел в кресле, где раньше располагалось привидение, и сожалел теперь об его отсутствии.
С рассветом скелет исчез.
Я велел Джону переставить кровать и задернуть занавеси.
Как только прозвучал последний, шестой удар часов, послышался шелест, заколебались занавеси, раздвигаемые костлявыми руками, и скелет занял место, где он стоял накануне.
На этот раз у меня хватило мужества лечь в постель.
Тогда голова, которая, как и накануне, следила за моими движениями, нагнулась надо мной, глазницы, как и накануне, ни на минуту не теряли меня из виду и были устремлены на меня.
Вы поймете, какую ночь я провел! И вот так, мой дорогой доктор, я провожу уже двадцать таких ночей. Теперь вы знаете, что со мной. Что же, вы возьметесь меня лечить?"
"По крайней мере, попытаюсь", — ответил доктор.
"Каким образом, позвольте узнать?"
"Я уверен, что привидение, которое вы видите, существует только в вашем воображении".
"Что мне за дело, существует ли оно или нет, раз я его вижу?"
"Вы хотите сказать, чтобы и я попытался его увидеть?"
"Лучшего и желать нельзя".
"Когда же?"
"Как можно скорее. Завтра".
"Хорошо, завтра… А пока мужайтесь!"
Больной печально улыбнулся.
На другой день в семь часов утра доктор вошел в комнату своего друга.
"Ну как? — спросил он. — Где скелет?"
"Он только что исчез", — ответил тот слабым голосом.
"Ну прекрасно! Мы устроим так — да, да! — чтобы он не являлся сегодня вечером".
"Устройте".
"Вы говорите, скелет появляется при последнем ударе шести часов?"
"Непременно".
"Прежде всего остановим часы", — сказал он, остановив маятник.
"Что вы хотите сделать?"
"Я хочу отнять у вас возможность определять время".
"Хорошо".
"Теперь опустим шторы и задернем занавеси окон".
"А это зачем?"
"Все с той же целью, чтобы вы не могли себе отдавать отчета о ходе времени".
"Хорошо".
Шторы были спущены, занавеси задернуты; зажгли свечи.
"Пусть завтрак и обед для нас будут всегда готовы, Джон, — сказал доктор, — мы не хотим есть в определенные часы, вы подадите, когда я вас позову".
"Слышите, Джон?" — сказал больной.
"Да, сударь".
"Затем подайте нам карты, кости, домино и оставьте нас".
Джон принес все требуемое и удалился.
Доктор принялся как мог развлекать больного, болтал и играл с ним; а когда проголодался, позвонил.
Джон, зная, зачем позвонили, принес завтрак.
После завтрака начали партию, которая прервана была новым звонком доктора.
Джон принес обед.
Они ели, пили, отведали кофе и опять стали играть. Так вдвоем они провели день, тянувшийся очень долго. Доктор думал, что он приблизительно определил в своем уме время и что роковой час уже прошел.
"Итак, — сказал он, вставая, — победа!"
"Как победа?" — спросил больной.
"Конечно; теперь, по крайней мере, восемь или десять часов, а скелет не явился".
"Посмотрите на ваши часы, доктор, они единственные в доме. Если условленный час прошел, тогда и я, пожалуй, закричу: "Победа!""
Доктор посмотрел на часы и промолчал.
"Вы ошиблись, не правда ли, доктор? — сказал больной. — Ровно шесть часов".
"Да, и что же?"
"И что же? Вот входит скелет".
И больной с глубоким вздохом откинулся назад.
Доктор посмотрел во все стороны.
"Но где вы его видите?" — спросил он.
"На его обычном месте, в проходе за кроватью, между занавесями".
Доктор встал, подошел к кровати, раздернул ее занавеси и занял между ними то место, что должен был занимать скелет.
"А теперь вы все еще его видите?"
"Я не вижу нижней части туловища, потому что вы закрываете его вашим телом, но я вижу череп".
"Где?"
"Над вашим правым плечом. У вас как бы две головы: живая и мертвая".
Несмотря на все свое неверие, доктор вздрогнул.
Он обернулся, но ничего не увидел.
"Мой друг, — сказал он с грустью, подойдя к больному, — если вам надо сделать распоряжение по части завещания, сделайте".
И он вышел.
Девять дней спустя Джон, войдя в комнату своего хозяина, нашел его в постели мертвым.
Прошло ровно три месяца, день в день, со времени казни разбойника.
IX ГРОБНИЦЫ СЕН-ДЕНИ
— Ну и что же это все доказывает, доктор? — спросил г-н Ледрю.
— Это доказывает, что органы, передающие мозгу впечатления, которые они воспринимают, вследствие некоторых причин расстраиваются и становятся, таким образом, как бы плохим зеркалом для мозга, и тогда мы видим предметы и слышим звуки, которых не существует. Вот и все.
— Однако, — сказал шевалье Ленуар с робостью добросовестного ученого, — случается же, что некоторые предметы оставляют след, что некоторые предсказания сбываются. Как вы объясните, доктор, тот факт, что удары, нанесенные привидением, оставляли синяки на теле того, кто им подвергался? Как вы объясните, что привидение могло за десять, двадцать, тридцать лет вперед предсказать будущее? Может ли несуществующее причинить вред тому, что существует, или предсказать то, что должно случиться?
— А, — сказал доктор, — вы имеете в виду видение шведского короля?
— Нет, я хочу сказать о том, что сам видел.
— Вы?
— Да, я.
— Где же?
— В Сен-Дени.
— Когда это было?
— В тысяча семьсот девяносто четвертом году, во время осквернения гробниц.
— О да! Послушайте об этом, доктор, — сказал г-н Ледрю.
— Что? Что вы видели? Расскажите.
— Извольте. В тысяча семьсот девяносто третьем году я был назначен директором Музея французских памятников и в этом качестве присутствовал при эксгумации останков в аббатстве Сен-Дени, переименованном просвещенными патриотами в Франсиаду. По прошествии сорока лет я могу рассказать вам о странных событиях, которыми ознаменовалась эта история.
Ненависть, внушенную народу к королю Людовику Шестнадцатому, не смог двадцать первого января утолить эшафот, и она была перенесена на весь его род: было решено преследовать монархию до самого ее истока, монархов — даже в их могилах, и прах шестидесяти королей рассеять по ветру.
Может быть, заодно хотели убедиться, сохранились ли нетронутыми, как утверждали, великие сокровища, якобы зарытые в некоторых из этих гробниц — как говорили, неприкосновенных.
Народ устремился в Сен-Дени.
С шестого по восьмое августа он уничтожил пятьдесят одну гробницу — историю двенадцати веков.
Тогда правительство решило вмешаться в этот беспорядок, чтобы обыскать гробницы и овладеть наследием монархии, которую оно только что сразило в лице Людовика Шестнадцатого, последнего ее представителя.
Затем намеревались уничтожить даже имена, память, кости королей; речь шла о том, чтобы вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии.
Несчастные безумцы не понимают, что люди могут иногда изменить будущее… но никогда не могут изменить прошлого!
На кладбище приготовлена была обширная могила по образцу могил для бедных. В эту яму, на слой извести, должны были бросить, как на живодерне, кости тех, кто сделал из Франции первую в мире нацию, начиная с Дагобера и до Людовика Пятнадцатого.
Этим путем дано было удовлетворение народу; особенное же удовольствие доставлено было тем законодателям, тем адвокатам, тем завистливым журналистам, хищным птицам революции, чьи глаза не выносят никакого блеска, как глаза их собратьев — ночных птиц — не выносят никакого света.
Гордость тех, кто не может ничего создать, сводится к разрушению.
Я назначен был инспектором раскопок, таким образом получив возможность спасти много драгоценных вещей. Я принял назначение.
В субботу двенадцатого октября, когда состоялся процесс королевы, я велел открыть склеп Бурбонов со стороны подземных часовен и вытащил гроб Генриха Четвертого, убитого четырнадцатого мая тысяча шестьсот десятого года в возрасте пятидесяти семи лет.
Что же касается статуи его на Новом мосту, шедевра Джамболоньи и его ученика, то из нее отчеканили монеты по два су.
Тело Генриха Четвертого чудесно сохранилось: прекрасно узнаваемые черты лица были именно теми, что освящены любовью народа и кистью Рубенса. Когда его, в так же хорошо сохранившемся саване, вынули первым из склепа, волнение было необычайное и под сводами церкви непроизвольно чуть было не раздался популярный во Франции возглас: "Да здравствует Генрих Четвертый!"
Увидев эти знаки почета, можно даже сказать — любви, я велел прислонить тело к одной из колонн клироса, чтобы каждый мог подойти и посмотреть на него.
Он был одет, как и при жизни, в бархатный черный камзол, на котором выделялись его брыжи и белые манжеты, в такие же, как камзол, бархатные штаны, шелковые чулки того же цвета, бархатные башмаки.
Его красивые с проседью волосы все так же лежали ореолом вокруг головы; его прекрасная седая борода все так же доходила до груди.
Тогда началась бесконечная процессия, как бывает у мощей святого: женщины дотрагивались до рук доброго короля, другие целовали край его мантии, некоторые ставили детей на колени и тихо шептали:
"Ах, если бы он был жив, бедный народ не был бы так несчастен!"
Они могли прибавить: и не был бы так жесток, ибо жестокость народа порождается несчастьем.
Процессия эта продолжалась в субботу двенадцатого октября, в воскресенье тринадцатого и в понедельник четырнадцатого.
В понедельник, после обеда рабочих, то есть с трех часов пополудни, возобновились раскопки.
Первым после останков Генриха Четвертого извлекли на свет труп его сына — Людовика Тринадцатого. Он хорошо сохранился, и, хотя черты лица расплылись, его можно было узнать по усам.
Затем следовал труп Людовика Четырнадцатого. Его можно было узнать по крупным чертам лица, типичного лица Бурбонов; но он был черен как чернила.
Затем были извлечены трупы Марии Медичи, второй жены Генриха Четвертого; Анны Австрийской, жены Людовика Тринадцатого; Марии Терезы, жены Людовика Четырнадцатого, и великого дофина.
Все эти тела разложились, а великий дофин от гниения превратился в жидкость.
Во вторник пятнадцатого октября эксгумация трупов продолжалась.
Труп Генриха Четвертого оставался все время у колонны, бесстрастно присутствуя при этом безмерном святотатстве над его предшественниками и потомками.
В среду шестнадцатого октября, как раз в тот момент, когда Мария Антуанетта была обезглавлена на площади Революции, то есть в одиннадцать часов утра, из склепа Бурбонов вытаскивали очередной гроб — короля Людовика Пятнадцатого.
По древнему обычаю церемониала Франции, он покоился при входе в склеп, ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. Гроб унесли и открыли на кладбище, на краю общей могилы.
Сначала тело, вынутое из свинцового гроба, хорошо обернутое в полотно и повязки, казалось целым и сохранившимся; но когда его вынули из этих оболочек, оно являло собой картину самого отвратительного разложения и издавало такое зловоние, что все разбежались и пришлось сжечь несколько фунтов курительного порошка, чтобы очистить воздух.
Тотчас же бросили в яму все, что осталось от героя Оленьего парка, от любовника госпожи де Шатору, госпожи де Помпадур, госпожи Дюбарри, и эти отвратительные останки, высыпанные на негашеную известь, сверху покрыли ею же.
Я остался последним, чтобы наблюдать, как при мне сожгут порошок и засыпят яму известью. Вдруг я услышал сильный шум в церкви; я быстро пошел туда и увидел рабочего: он усиленно отбивался от своих товарищей, в то время как женщины показывали ему кулаки и выкрикивали угрозы.
Этот несчастный бросил свой печальный труд и отправился на еще более печальное зрелище — на казнь Марии Антуанетты. Опьяненный своими криками и криками других, видом пролившейся крови, он вернулся в Сен-Дени и, подойдя к Генриху Четвертому, прислоненному к колонне и окруженному любопытными, скажу даже — поклонниками, обратился к нему с такими словами:
"По какому праву остаешься стоять здесь ты, когда обезглавливают королей на площади Революции?"
И в ту же минуту, схватив левой рукой бороду короля, он оторвал ее, а правой дал пощечину трупу.
С сухим хрустом, подобным треску брошенного мешка с костями, труп упал на землю.
Со всех сторон поднялся страшный крик. Можно было еще осмелиться нанести такое оскорбление любому другому королю, но не Генриху Четвертому, другу народа; это было почти оскорблением самого народа.
Рабочий, позволивший себе это святотатство, подвергался очень серьезной опасности, когда я прибежал к нему на помощь.
Как только он увидел, что может найти во мне поддержку, он ринулся под мою защиту. Однако я хотел оставить на нем бремя подлого поступка, совершенного им.
"Дети мои, — сказал я рабочим, — оставьте этого несчастного; тот, кого он оскорбил, занимает там, на небе, слишком высокое положение, чтобы просить у Бога наказания для оскорбителя".
Затем, отобрав у провинившегося бороду, которую он оторвал от трупа и все еще держал в левой руке, я выгнал его из церкви и объявил ему, что он больше у меня не работает. Возгласы и угрозы товарищей преследовали его до самой улицы.
Опасаясь дальнейших оскорблений Генриху Четвертому, я велел отнести его в общую могилу; но и там труп был встречен с почестями. Его не бросили, как других, в королевскую груду, а опустили, тихонько положили и заботливо устроили в одном углу; затем благочестиво покрыли слоем земли, а не известью.
День кончился, и рабочие ушли, остался один сторож. Это был славный малый; я поставил его из опасения, чтобы ночью никто не проник в церковь для новых изуверств или для новых краж; сторож этот спал днем и находился на месте с семи вечера до семи часов утра.
Ночь он проводил стоя или прохаживаясь, чтобы согреться, либо присаживался к костру, разведенному у одной из самых близких к двери колонн.
Все в церкви носило отпечаток смерти, и разрушение придавало этому отпечатку еще более мрачный характер. Склепы были открыты, и плиты прислонены к стенам; разбитые статуи валялись на полу церкви; там и сям виднелись развороченные гробы; они вернули своих мертвецов, рассчитывавших встать из них лишь в день Страшного суда. Все это давало сильному уму пищу для размышлений, слабый же ум наполняло ужасом.
К счастью, сторож не отличался умом вовсе: он был не более чем организованной материей. Он смотрел на все эти обломки так же, как смотрел бы на лес во время рубки или как на скошенный луг, и был озабочен лишь движением времени, прислушиваясь к монотонному бою башенных часов — единственного живого предмета в разрушенной церкви.
В тот момент, когда пробило полночь и когда еще дрожал последний удар часов в мрачной глубине церкви, он услышал громкие крики во стороны кладбища. То были крики о помощи, протяжные стоны, мучительные жалобы.
Когда прошел первый момент изумления, он вооружился ломом и подошел к двери, соединявшей церковь с кладбищем; но когда он открыл ее и отчетливо услышал, что крики доносятся из могилы королей, то не решился идти дальше, захлопнул дверь и побежал будить меня в дом, где я жил.
Я не хотел сначала верить, что крики о помощи исходят из королевской могилы; сторож открыл окно — я жил как раз напротив церкви, — и среди тишины, нарушаемой только легким шумом зимнего ветра, я услышал протяжные жалобные стоны, не похожие на вой ветра.
Я поднялся и отправился со сторожем в церковь. Когда мы пришли туда и затворили за собой дверь, то услышали стоны, о каких он говорил, более отчетливо. К тому же определить, откуда раздаются эти звуки, было легко, поскольку другую дверь — ту, что вела на кладбище, — сторож плохо закрыл и она опять открылась за ним. Итак, эти стоны шли действительно с кладбища.
Мы зажгли два факела и направились к двери. Но трижды, как только мы подходили к ней, ветер, дувший снаружи, гасил их. Я понял, что одолеть этот проход будет трудно, но, когда мы будем на кладбище, нам не придется больше сражаться с ветром. Кроме факелов я велел зажечь фонарь. Факелы наши погасли, но фонарь горел. Мы одолели проход и, очутившись на кладбище, зажгли факелы — теперь ветер пощадил их.
Однако, по мере того как мы приближались, стоны замирали и в ту минуту, когда мы подошли к краю могилы, совсем смолкли.
Мы встряхнули наши факелы, чтобы они разгорелись, и осветили огромное отверстие: среди костей на слое извести и земли, которыми их засыпали, барахталось что-то бесформенное, походившее на человека.
"Что с вами и что вам нужно?" — спросил я у этой тени.
"Увы! — прошептала она. — Я тот несчастный рабочий, что дал пощечину Генриху Четвертому".
"Но как ты сюда попал?" — спросил я.
"Вытащите меня сначала, господин Ленуар, потому что я умираю, а затем вы все узнаете".
С того момента, когда страж мертвецов убедился, что имеет дело с живым, овладевший было им ужас исчез. Он уже приготовил лестницу, валявшуюся в траве кладбища, держал ее наготове и ждал моего приказания.
Я велел спустить лестницу и предложил рабочему выбираться. Он дотащился до основания лестницы; но когда хотел встать и подняться на ступеньки, то почувствовал, что у него сломаны нога и рука.
Мы бросили ему веревку с петлей; он просунул ее под мышки. Другой конец веревки остался у меня в руках; сторож спустился на несколько ступенек, и благодаря этому двойному подспорью нам удалось вытащить живого из общества мертвецов.
Едва только мы вытащили его из ямы, как он потерял сознание. Мы поднесли его поближе к огню, уложили на солому, и я послал сторожа за хирургом.
Сторож явился с доктором раньше, чем раненый пришел в сознание, и тот открыл глаза только во время операции.
Когда перевязка окончилась, я поблагодарил хирурга и, так как хотел узнать, по какой странной случайности осквернитель очутился в королевской могиле, отослал сторожа. Тот и не желал ничего лучшего, как отправиться спать после треволнений этой ночи, а я остался один с рабочим. Я присел на камень подле соломы, на которой он лежал против очага; дрожащее пламя его освещало ту часть церкви, где мы находились, а все остальное было погружено в глубокий мрак, казавшийся глубже еще и потому, что наша сторона была освещенной.
Я стал расспрашивать раненого, и вот что он мне рассказал.
То, что я прогнал его, рабочего мало тревожило. У него были деньги в кармане, и он знал, что, пока есть деньги, не будет ни в чем нуждаться.
Поэтому он отправился в кабак.
Там он стал распивать бутылку, но на третьем стакане вошел хозяин.
"Ты скоро закончишь?" — спросил он.
"А что?" — ответил рабочий.
"Я вот слышал, что это ты дал пощечину Генриху Четвертому".
"Ну так что? Да, это я! — дерзко сказал рабочий. — Что же из того?"
"Что из того? А то, что я не хочу поить у себя такого мерзкого негодяя: ты еще накличешь проклятие на мой дом".
"На твой дом? Твой дом служит всем; раз я плачу — значит, я у себя".
"Да, но ты не заплатишь".
"А почему?"
"Потому что я не возьму твоих денег. А раз ты не заплатишь, то уже будешь не у себя, а у меня, и так как ты будешь у меня, то я буду иметь право вышвырнуть тебя за дверь".
"Да, если ты сильнее меня".
"Если я не сильнее тебя — позову своих молодцов".
"А ну-ка позови, посмотрим!"
На зов хозяина прибежали трое заранее предупрежденных людей с палками в руках, и, как ни хотелось рабочему оказать сопротивление, ему пришлось молча удалиться.
Он вышел, бродил некоторое время по городу и в час обеда зашел в трактир, где обыкновенно обедали рабочие.
Только он съел суп, как вошли рабочие, окончившие дневную смену.
Увидев его, они остановились на пороге, позвали хозяина и объявили ему, что, если этот человек будет у него обедать, они все как один уйдут отсюда.
Трактирщик спросил, что сделал этот человек, чем он вызвал такое всеобщее осуждение.
Ему рассказали, что это тот человек, кто дал пощечину Генриху Четвертому.
"Если так, то убирайся отсюда! — сказал трактирщик, подойдя к нему. — И пусть все, что ты съел, будет для тебя отравой!"
У трактирщика сопротивляться было еще бесполезнее, чем у хозяина кабака. Проклятый всеми, рабочий встал, грозя своим товарищам, которые расступились перед ним не из боязни произносимых им угроз, а из отвращения к нему.
Со злобой в душе он вышел и пробродил часть вечера по улицам Сен-Дени, проклиная всех и богохульствуя. В десять часов он отправился на свою квартиру.
Вопреки обыкновению, двери дома были заперты.
Он постучал. В одном из окон появился хозяин дома. Ночь была темная, и он не мог узнать стучавшего.
"Кто вы?" — спросил он.
Рабочий назвал себя.
"А! — сказал хозяин. — Это ты дал пощечину Генриху Четвертому? Подожди".
"Что? Чего мне ждать?" — нетерпеливо сказал рабочий.
В это время к его ногам полетел узел.
"Что это такое?" — спросил рабочий.
"Это все твое имущество".
"Как все мое имущество?"
"Да, можешь идти спать куда хочешь. Я не хочу, чтобы мой дом обрушился мне на голову".
Взбешенный рабочий схватил булыжник и швырнул им в дверь.
"Погоди же, — сказал хозяин, — я сейчас разбужу твоих товарищей, и тогда мы посмотрим".
Рабочий понял, что тут ничего хорошего ему не дождаться. Он ушел и, увидев в ста шагах открытые ворота, вошел под навес.
Там лежала солома; он лег на нее и заснул.
Без четверти двенадцать ему показалось, что кто-то тронул его за плечо. Он проснулся и увидел перед собой что-то белое, похожее на женскую фигуру, которая делала ему знак следовать за ней.
Он принял ее за одну из тех несчастных, всегда готовых предложить ночлег и наслаждение тем, у кого есть чем за них заплатить; а так как деньги у него были и он предпочитал провести ночь под крышей на кровати, чем валяться под навесом на соломе, то встал и пошел за женщиной.
Она шла некоторое время вдоль домов по левой стороне Большой улицы, затем перешла на другую сторону, повернула в переулок направо, знаками предлагая рабочему следовать за ней.
Привыкший к таким ночным похождениям и знавший по опыту переулки, где обыкновенно живут женщины этого сорта, рабочий беспрекословно шел за ней; они вошли в переулок.
Переулок упирался в поле; рабочий думал, что женщина живет в уединенном доме, и не отставал от нее.
Через сто шагов они пробрались сквозь пролом в стене; тут вдруг он поднял глаза и увидел перед собой старое аббатство Сен-Дени, исполинскую колокольню и окна, слабо освещенные изнутри огнем, возле которого бодрствовал сторож.
Он стал искать глазами женщину: она исчезла.
А он оказался на кладбище.
Можно было вернуться через пролом, но ему показалось, что он видит там мрачное и угрожающее привидение Генриха Четвертого, протягивающее к нему руки.
Привидение сделало шаг вперед, рабочий — шаг назад.
На четвертом или пятом шаге он оступился и упал навзничь в яму.
И тогда ему почудилось, что его окружили все эти короли, предшественники и потомки Генриха Четвертого: они подняли над ним кто скипетр, кто жезл правосудия, восклицая: "Горе святотатцу!"; по мере прикосновения этих жезлов правосудия и скипетров, тяжелых, как свинец, и горячих, как огонь, он чувствовал, как хрустят и ломаются его кости.
В это-то время пробило полночь и сторож услышал стоны.
Я сделал все что мог, чтобы успокоить несчастного; но он сошел с ума, а после трехдневного бреда умер с криком: "Пощадите!"
— Извините, — сказал доктор, — я не совсем понимаю вывода из вашего рассказа. Происшествие с вашим рабочим показывает, что он, переполненный всем случившимся с ним в течение дня, бродил ночью, будучи отчасти в состоянии бодрствования, отчасти в состоянии сомнамбулизма. Во время своего блуждания он зашел на кладбище, и, смотря вверх вместо того, чтобы смотреть под ноги, упал в яму, где, вполне естественно, при падении сломал себе руку и ногу. Вы ведь говорили о каком-то предсказании, которое исполнилось, а я во всем этом не вижу ни малейшего предсказания.
— Подождите, доктор, — сказал шевалье. — Моя история, вы совершенно правы, не больше, чем факт, однако он ведет прямо к тому предсказанию, о котором я сейчас расскажу и которое необъяснимо.
Это предсказание таково.
Двадцатого января 1794 года после разрушения гробницы Франциска Первого, была открыта гробница графини Фландрской, дочери Филиппа Длинного.
Эти две гробницы были последними, что остались неосмотренными; все склепы были уже раскрыты, все гробницы пусты, все кости брошены в кучу.
Оставалась еще одна гробница, неизвестно чья: то была, вероятно, гробница кардинала де Ретца, ибо его, говорят, похоронили в Сен-Дени.
Были вновь закрыты почти все склепы: склеп Валуа, склеп Каролингов. Оставалось закрыть на следующий день склеп Бурбонов.
Сторож проводил последнюю ночь в этой церкви, где уже нечего было больше сторожить; он получил разрешение спать и воспользовался им.
В полночь его разбудили звуки органа и церковное пение. Он проснулся, протер глаза, повернул голову к клиросу, то есть туда, откуда слышалось пение.
Тут он с удивлением увидел, что места на клиросе заняты монахами Сен-Дени; у алтаря служит архиепископ и стоит катафалк, освещенный множеством свечей и покрытый золотой парчой, под которой обычно лежат тела королей.
К тому времени месса уже кончалась и начинался церемониал погребения.
Скипетр, корона и жезл правосудия, положенные на красную бархатную подушку, переданы были герольдам, те передали их трем принцам.
Тотчас подошли, скорее скользя, чем шагая, и не издавая никакого шума, который могло бы подхватить малейшее эхо, дворяне королевских покоев; они приняли тело и отнесли его в склеп Бурбонов, — он один был открыт, между тем как все другие были закрыты.
Затем туда спустился герольдмейстер и подозвал других герольдов для исполнения своих обязанностей.
Герольдмейстер и герольды составляли группу из шести лиц.
Из склепа герольдмейстер позвал первого герольда, тот спустился, неся шпоры; следом спустился второй, неся латные рукавицы; за ним спустился третий, неся щит; затем спустился четвертый, неся шлем, украшенный гербом; наконец спустился пятый, неся кольчугу.
Затем герольдмейстер позвал первого знаменосца со стягом, капитанов швейцарцев, стрелков гвардии, двести придворных, великого конюшего с королевским мечом, а также первого камергера, несшего знамя Франции, и главного церемониймейстера, перед кем прошли все церемониймейстеры двора, бросая свои белые жезлы в склеп и последовательно кланяясь трем принцам. Наконец, три принца, в свою очередь, внесли скипетр, жезл правосудия и корону.
Тогда герольдмейстер трижды воскликнул громким голосом: "Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король! Король умер, да здравствует король!"
Герольд, оставшийся на клиросе, три раза повторил эти слова.
И тогда главный церемониймейстер сломал свой жезл в знак того, что жизнь королевского дома прервана и придворные короля должны думать о себе.
Вслед этому затрубили трубы и заиграл орган.
Затем трубы стали звучать все слабее, вздохи органа становились все тише, свет свечей бледнел, тела присутствующих стали таять, и при последнем вздохе органа и последнем звуке трубы все исчезло.
На другой день сторож, весь в слезах, рассказал о королевских похоронах: он один их видел и один, бедняга, на них присутствовал; он предсказал, что изувеченные гробницы будут поставлены на место и что, несмотря на декреты Конвента и на работу гильотины, Франция увидит новую монархию, а Сен-Дени — новых королей.
За это предсказание бедняга попал в тюрьму и едва не угодил на эшафот. А тридцать лет спустя, двадцатого сентября тысяча восемьсот двадцать четвертого года, за той же колонной, где явилось ему это видение, он мне говорил, дергая меня за фалду фрака:
"Ну что, господин Ленуар, я вам говорил, что наши бедные короли вернутся когда-нибудь в Сен-Дени; я ведь не ошибся?"
Действительно, в тот день хоронили Людовика Восемнадцатого — с тем же церемониалом, какой сторож гробниц видел тридцать лет тому назад.
Объясните-ка это, доктор.
X АРТИФАЛЬ
Доктор молчал. То ли его убедили, то ли, что вероятнее, он считал невозможным ставить под сомнение авторитет такого лица, как шевалье Ленуар.
Молчание доктора очистило поле битвы для других комментаторов: на арену устремился аббат Муль.
— Все это утверждает меня в правильности моей системы, — сказал он.
— А что представляет собой ваша система? — спросил доктор, очень довольный тем, что может вступить в полемику с менее сильными спорщиками, чем г-н Ледрю и шевалье Ленуар.
— Мы живем в двух невидимых мирах, населенных один адскими духами, другой — небесными; в момент нашего рождения два гения, добрый и злой, занимают свое место около нас и сопровождают в продолжение всей нашей жизни: один вдохновляет нас на добро, другой — на зло, а в день смерти овладевает нами тот, кто берет верх. Таким образом, наше тело попадает во власть демона и ангела. У бедной Соланж одержал победу добрый гений, и он-то прощался с вами, Ледрю, при посредстве немых уст молодой мученицы; у разбойника, осужденного шотландским судьей, победителем остался демон, и он-то являлся судье то в образе кота, то в платье придверника, то под видом скелета, и, наконец, в последнем случае ангел монархии мстит святотатцу за ужасное осквернение гробниц и, подобно Христу, который явился униженным, показывает бедному сторожу гробниц будущую реставрацию королевской власти, причем с такой помпой, как будто фантастическая церемония происходила в присутствии всей будущей знати двора Людовика Восемнадцатого.
— Но, господин аббат, — сказал доктор, — вся ваша система основывается, в конце концов, на убеждении.
— Конечно.
— А убеждение это для того, чтобы быть достоверным, должно опираться на факт.
— Мое убеждение и основывается на факте.
— На факте, рассказанном вам кем-либо из тех, к кому вы питаете доверие?
— На факте, случившемся со мной самим.
— Ах, аббат, расскажите-ка нам об этом.
— Охотно. Я родился в той части наследия древних королей, которая теперь называется департаментом Эна, а когда-то называлась Иль-де-Франс. Мой отец и моя мать жили в маленькой деревушке, расположенной среди леса Виллер-Котре и называвшейся Флёри. До моего рождения у родителей моих было пятеро детей: три мальчика и две девочки, и все они умерли. Вследствие этого моя мать, когда была беременна мною, дала обет водить меня в белом до семи лет, а отец обещал сходить на богомолье в Нотр-Дам-де-Льес.
Эти два обета не были редкостью в провинции, и между ними была прямая связь: белый цвет — цвет Девы, а Божья Матерь в Льесе и есть не кто другой, как Дева Мария.
Увы, отец мой умер во время беременности жены. Женщина религиозная, мать моя решила все-таки исполнить двойной обет во всей его строгости: как только я родился, меня с ног до головы одели в белое, а мать, едва встала, отправилась пешком, согласно обету, на богомолье.
К счастью, Нотр-Дам-де-Льес находится от деревушки Флёри всего в пятнадцати или шестнадцати льё; с двумя остановками мать моя добралась по назначению.
Там, причастившись, она получила из рук священника серебряный образок и надела его мне на шею.
Благодаря исполнению этих двух обетов я спасся от всех злоключений юности, а когда повзрослел, то, благодаря полученному мною религиозному воспитанию или влиянию образка, почувствовал призвание стать духовным лицом. Окончив семинарию в Суасоне, я вышел оттуда священником в тысяча семьсот восьмидесятом году и отправлен был викарием в Этамп.
Случайно я был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери.
Эта церковь представляет собой великолепный памятник, завещанный средним векам римской эпохой. Заложенная Робертом Сильным, она была закончена только в двенадцатом столетии. И теперь еще сохранились чудесные витражи — они после недавней перестройки очень гармонируют с живописью и позолотой ее колонн и капителей.
Еще ребенком я любил эти изумительные гранитные цветы, которые вера извлекла с десятого до шестнадцатого столетия из почвы Франции, старшей дочери Рима, чтобы покрыть ее целым лесом церквей. Сооружение их затем приостановилось, когда вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина.
Еще ребенком я играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. Я любовался фантастической резьбой, казавшейся окаменелыми цветами, и когда я увидел церковь Божьей Матери в Этампе, то был счастлив, что случай или, скорее, Провидение дало мне, ласточке, такое гнездо, дало мне, альциону, такой корабль.
Самыми счастливыми минутами были для меня те, что я проводил в церкви. Я не хочу сказать, что меня там удерживало чисто религиозное чувство; нет, то было состояние довольства, сравнимое с тем, какое испытывает птица, когда ее вытащили из пневматической машины, откуда начали выкачивать воздух, и предоставили ей простор и свободу. Мой простор был на протяжении от портала до апсиды; моя свобода состояла в мечтах, каким я предавался в продолжение двух часов, стоя на коленях у гробницы или опершись о колонну. О чем я мечтал? Отнюдь не о богословских тонкостях: я размышлял о вечной борьбе между добром и злом — о борьбе, терзающей человека со дня грехопадения. Мне грезились красивые ангелы с белыми крыльями, отвратительные демоны с красными лицами, которые при каждом солнечном луче сверкали на витражах: одни — небесным огнем, другие — пламенем ада. Наконец, церковь Божьей Матери была моим жилищем. Так я жил, думал, молился. Предоставленный мне маленький приходский дом был для меня лишь временным жильем, где я ел, спал, и только.
Довольно часто я уходил из моей прекрасной церкви Божьей Матери в полночь или в час ночи.
Все знали это. Когда меня не было в приходском доме, я находился в церкви Божьей Матери. Там меня искали, и там меня находили.
Мирские слухи до меня доходили редко: я скрывался в этом святилище религии и поэзии.
Однако среди этих слухов был один, интересовавший всех людей: простых и знатных, духовных и светских. В окрестностях Этампа совершал грабежи преемник или, вернее, соперник Картуша и Пулайе, который в дерзости, казалось, шел по стопам своих предшественников.
Этого разбойника, покушавшегося на все, и особенно на церкви, звали Артифаль.
Похождения этого разбойника привлекли мое особенное внимание потому, что его жена, жившая в нижней части города, постоянно приходила ко мне исповедоваться. Эта славная и достойная женщина испытывала угрызения совести за преступления своего мужа и, как жена, считала себя ответственной за него перед Богом, проводила жизнь в молитвах и исповедях, надеясь своим благочестием искупить безбожие мужа.
Что касается его самого, то, как я только что сказал, это был разбойник, не боявшийся ни Бога, ни дьявола, считавший общество плохо устроенным, а себя — посланным на землю для его исправления. Он полагал, что благодаря ему установится равновесие в распределении богатства, и смотрел на себя лишь как на предтечу секты, которая появится однажды и будет проповедовать то, что он проводит в жизнь, а именно общность имуществ.
Двадцать раз его ловили и отправляли в тюрьму, и почти всегда на вторую или третью ночь тюрьма оказывалась пустой; а так как не знали, чем объяснить его побеги, то стали говорить, что он нашел траву, способную перерезать кандалы.
Таким образом, с этим человеком связывали нечто сверхъестественное.
Что касается меня, то я, признаться, вспоминал о нем только тогда, когда ко мне являлась на исповедь его бедная жена, поверяла мне свои ужасы и просила моих советов.
Вы понимаете, что я советовал ей употребить все свое влияние на мужа, чтобы вернуть его на праведный путь. Но влияние бедной женщины было очень слабым. У нее оставалось одно лишь вечное прибежище — возможность молиться, просить Всевышнего о помиловании мужа.
Приближался праздник Пасхи тысяча семьсот восемьдесят третьего года. Был вечер со страстного четверга на страстную пятницу. В течение четверга я выслушал много исповедей и к восьми часам вечера так устал, что заснул в исповедальне.
Ризничий видел, что я заснул; но, помня мои привычки и зная, что у меня есть ключ от церковной двери, он даже не подумал будить меня, так как подобное случалось со мною сотни раз.
Во сне я услышал как будто двойной шум: удары часов, бивших двенадцать, и звук шагов по плитам.
Я открыл глаза и хотел выйти из исповедальни, когда мне показалось, что при свете луны я увидел через витражи одного из окон проходившего мимо человека.
Так как человек этот ступал осторожно, осматриваясь на каждом шагу, то я понял, что он не был служителем, церковным сторожем, певчим и причетником, — это был чужой, явившийся сюда с дурными намерениями.
Ночной посетитель направился к клиросу. Подойдя к нему, он остановился, и через мгновение я услышал сухой удар огнива о кремень; я видел, как блеснула искра, загорелся кусок трута, а затем блуждающий огонек зажженной от него лучины коснулся верхушки восковой свечи, стоявшей на алтаре.
При ее свете я увидел человека среднего роста, с двумя пистолетами и кинжалом за поясом, с лицом скорее насмешливым, чем страшным. Он пристально рассматривал освещенное пространство и, по-видимому, вполне удовлетворился этим осмотром.
Вслед за тем он вынул из кармана не связку ключей, но связку инструментов, заменяющих ключи и называемых россиньолями, несомненно по имени знаменитого Россиньоля, хваставшегося тем, что у него есть ключ ко всем замкам. С помощью одной из отмычек он открыл дарохранительницу, вынул оттуда дароносицу, великолепную чашу старого чеканного серебра времен Генриха Второго, массивный потир, подаренный городу королевой Марией Антуанеттой, и, наконец, два позолоченных сосуда.
Так как это было все, что содержалось в дарохранительнице, то он старательно ее запер и стал на колени, чтобы открыть в алтаре нижнюю часть, где хранилось самое священное.
В нижней части алтаря находилась восковая Богородица в золотой короне с бриллиантами и в платье, расшитом дорогими камнями.
Через пять минут эта часть алтаря, в которой вору, впрочем, легко было бы разбить стеклянные стенки, также была открыта подобранным ключом, как ранее дарохранительница, и он собирался присоединить платье и корону к потиру, сосудам и дароносице, когда, желая помешать такой краже, я вышел из исповедальни и направился к алтарю.
Шум отворенной мною двери заставил вора обернуться. Он наклонился в мою сторону и старался всмотреться в далекий мрак церкви; но свет не достигал исповедальни, и вор увидел меня только тогда, когда я вступил в круг, освещенный дрожащим пламенем восковой свечи.
Увидев человека, вор оперся об алтарь, вытащил из-за пояса пистолет и направил его на меня.
Но при виде моей черной длинной одежды он сразу понял, что я простой безобидный священник и что вся моя защита в вере, а все мое оружие в слове.
Не обращая внимания на угрожающий мне пистолет, я дошел до ступеней алтаря. Я чувствовал, что если он и выстрелит, то или пистолет даст осечку или пуля пролетит мимо. Я положил руку на свой образок и не сомневался, что меня хранит святая любовь Богоматери.
Мне показалось, что спокойствие бедного викария смутило разбойника.
"Что вам угодно?" — спросил он, стараясь придать своему голосу уверенность.
"Вы Артифаль?" — сказал я.
"Черт возьми, — ответил он, — а кто же другой посмел бы проникнуть в церковь один, как это сделал я?"
"Бедный ожесточенный грешник, — сказал я, — ты гордишься своим преступлением. Неужели ты не понимаешь, что в игре, какую ты затеял, ты губишь не только свое тело, но и душу!"
"Ба! — сказал он, — тело свое я спасал уже столько раз, что, надеюсь, снова его спасу; что же касается души…"
"Да, твоей души?"
"Это дело моей жены: она святая за двоих и спасет мою душу вместе со своей".
"Вы правы, мой друг, ваша жена — святая, и она, конечно, умерла бы с горя, если б узнала о преступлении, что вы собираетесь совершить".
"О, вы полагаете, что она умрет с горя, моя бедная жена?"
"Я в этом уверен".
"Вот как! Значит, я останусь вдовцом, — сказал разбойник, захохотав, и протянул руки к священным сосудам".
Но я поднялся на три алтарные ступеньки и остановил его руку.
"Нет, — сказал я, — вдовцом вы не останетесь, так как не совершите этого святотатства".
"А кто же мне помешает?"
"Я!"
"Силой?"
"Нет, убеждением. Господь послал своих священников на землю, чтобы они пользовались не силой, то есть средством людским, но убеждением, то есть добродетелью небесной. Друг мой, я забочусь не о церкви, которая может добыть себе другие сосуды, а о вас, так как вы не сможете искупить свой грех; друг мой, вы этого святотатства не совершите".
"Вот еще! Вы думаете, что это мне в первый раз, милый человек?"
"Нет, я знаю, что это уже десятое, двадцатое, тридцатое, быть может, святотатство, но что из этого? До сих пор ваши глаза были закрыты, сегодня вечером глаза ваши откроются, вот и все. Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? И что же! У этого человека глаза были покрыты чешуей, как он сам об этом говорил. В один прекрасный день чешуя спала с его глаз и он прозрел; это был святой Павел! Да, святой Павел!.. Великий, знаменитый святой Павел!.."
"А скажите мне, господин аббат, святой Павел не был ли повешен?"
"Да".
"Ну! И что же, ему помогло то, что он прозрел?"
"Он убедился в том, что спасение состоит иногда в казни. Теперь святой Павел оставил имя, чтимое на земле, и наслаждается вечным блаженством на небе".
"А сколько святому Павлу было лет, когда он прозрел?"
"Тридцать пять".
"Я уже перешел этот возраст, мне сорок".
"Никогда не поздно раскаяться. Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься".
"Ладно! Ты заботишься, стало быть, о своем серебре?" — сказал разбойник, глядя на меня.
"Нет, я забочусь о твоей душе и хочу спасти ее".
"Мою душу! Ты хочешь, чтобы я поверил этой небылице; да тебе наплевать на мою душу!"
"Хочешь, я докажу, что забочусь о твоей душе?" — сказал я.
"Да, доставь мне удовольствие, докажи".
"Во сколько ты оцениваешь ту кражу, которую собираешься совершить этой ночью?"
"Ну… ну… — раздумывал вслух разбойник, поглядывая с удовольствием на сосуды, потир, дароносицу и платье Богородицы. — В тысячу экю".
"В тысячу экю?"
"Я отлично знаю, что все это стоит вдвое больше, но придется потерять, по крайней мере, две трети: эти чертовы ростовщики такие воры!"
"Пойдем ко мне".
"К тебе?"
"Да, ко мне, в священнический дом. У меня есть тысяча франков, и я отдам тебе их наличными".
"А остальные две тысячи?"
"Другие две тысячи? Что ж, даю тебе честное слово священника, что я поеду на свою родину; у матери моей есть небольшое имение, я продам три или четыре арпана земли, чтобы получить остальные две тысячи франков, и отдам их тебе".
"Да, чтобы назначить мне свидание и устроить западню!"
"Ты сам не веришь в то, что говоришь", — сказал я, протягивая ему руки.
"Да, это правда, я не верю, — сказал он мрачно. — А мать твоя, значит, богата?"
"Моя мать бедна".
"Так она разорится?"
"Если я скажу ей, что ценой ее разорения я спас душу, она благословит меня. К тому же, если у нее ничего не останется, она приедет жить ко мне, а у меня всегда хватит денег на двоих".
"Я принимаю твое предложение, — сказал он, — идем к тебе".
"Хорошо, но подожди!"
"А что?"
"Спрячь в дарохранительницу все вещи, что ты оттуда взял и запри ее на ключ — это принесет тебе счастье".
Разбойник нахмурился с видом человека, одолеваемого религиозным чувством помимо его воли; он поставил священные сосуды в дарохранительницу и старательно ее запер.
"Пойдем", — сказал он.
"Сначала перекрестись", — сказал я.
Он попытался насмешливо захохотать, но смех его тут же сам собой умолк.
Он перекрестился.
"Теперь иди за мной", — сказал я.
Мы вышли через маленькую дверь; меньше чем через пять минут мы были у меня.
Во время этой дороги, как коротка она ни была, разбойник казался очень озабоченным, он осматривался кругом, опасаясь, не устроил ли я какой-нибудь засады.
Войдя ко мне, он остановился у двери.
"Ну, где же тысяча франков?" — спросил он.
"Подожди", — ответил я.
Я зажег свечу у потухавшего в камине огня, открыл шкаф и вытащил оттуда мешок.
"Вот они", — сказал я.
И я отдал ему мешок.
"А когда я получу остальные две тысячи?"
"Я прошу шесть недель".
"Хорошо, даю тебе шесть недель".
"Кому их отдать?"
Разбойник некоторое время думал.
"Моей жене", — сказал он.
"Хорошо!"
"Но она не будет знать, откуда эти деньги и как я их достал?"
"Этого не будет знать ни она, ни кто-либо другой. Но и ты, в свою очередь, никогда не предпримешь ничего ни против церкви Божьей Матери в Этампе, ни против какой-либо другой церкви, находящейся под покровительством Пресвятой Девы?"
"Никогда".
"Честное слово?"
"Честное слово Артифаля!"
"Иди, мой брат, и не греши больше".
Я поклонился ему и сделал знак рукой, что он может уйти.
Он как будто минуту колебался; потом, открыв осторожно дверь, исчез.
Я стал на колени и стал молиться за этого человека.
Не успел я еще окончить молитву, как постучали в дверь.
"Войдите", — сказал я, не оборачиваясь.
Кто-то вошел и, видя, что я молюсь, остановился и стал сзади меня.
Окончив молитву, я обернулся и увидел Артифаля, стоявшего неподвижно у дверей с мешком под мышкой.
"Вот, — сказал он мне, — я принес тебе обратно твою тысячу франков".
"Мою тысячу франков?"
"Да, и отказываюсь также от остальных двух тысяч".
"А все же данное тобой обещание остается в силе?"
"Еще бы!"
"Стало быть, ты раскаиваешься?"
"Не знаю, раскаиваюсь я или нет, но я не хочу твоих денег, вот и все".
И он положил мешок на буфет.
Затем, пристроив мешок, он остановился, словно намереваясь о чем-то попросить, но чувствовалось, что просьбе этой трудно сорваться с его уст. Глаза его как бы спрашивали меня о чем-то.
"Что вы хотите? — спросил я его. — Говорите, мой друг. То, что вы сделали, хорошо; не стыдитесь поступить еще лучше".
"Ты глубоко веришь в Божью Матерь?" — спросил он меня.
"Глубоко".
"И ты веришь, что при ее заступничестве человек, как бы он ни был виновен, может спастись в час смерти? Так вот взамен твоих трех тысяч франков дай мне какую-нибудь реликвию, четки или что другое, чтобы я мог поцеловать их в час моей смерти".
Я снял образок и золотую цепочку, которые моя мать надела мне на шею в день моего рождения и с которыми я с тех пор никогда не расставался, и отдал их разбойнику.
Он приложился губами к образку и убежал.
Целый год я ничего не слышал об Артифале. Он, без сомнения, покинул Этамп и действовал в другом месте.
В это время я получил письмо от моего собрата, викария из Флёри. Моя добрая мать была очень больна и звала меня к себе. Я взял отпуск и поехал к ней.
Полтора-два месяца хорошего ухода и молитв восстановили здоровье моей матери. Мы расстались, я был весел, мать была здорова, и я вернулся в Этамп.
Я приехал в пятницу вечером; весь город был в волнении. Знаменитый вор Артифаль попался около Орлеана. Он был осужден президиальным судом этого города, и после приговора его отправили в Этамп, чтобы повесить здесь, так как все его злодеяния были совершены главным образом в кантоне Этампа.
Артифаля казнили в то же утро.
Вот что я узнал на улице; но, войдя в священнический дом, я узнал еще и нечто другое: женщина из нижней части города приходила накануне утром, то есть как только Артифаля привезли в Этамп на казнь; она раз десять осведомлялась, не приехал ли я.
Настойчивость эта меня не удивила. Я сообщил о своем приезде, и меня ждали с минуты на минуту.
В нижней части города я знал только одну бедную женщину, ставшую только что вдовой. Я решил отправиться к ней раньше даже, чем стряхнул пыль с моих ног.
От дома священника до нижней части города было рукой подать. Правда, пробило уже десять часов вечера; но так как я знал, что несчастная женщина с нетерпением желала меня видеть, то полагал, что мой визит не обеспокоит ее.
Итак, я спустился в предместье и попросил указать мне дом. Так как она считалась святой, никто не осуждал ее за преступления мужа, никто не укорял ее за его позор.
Я подошел к двери. Ставня была открыта, и через оконное стекло я видел бедную женщину на коленях у постели: она молилась.
По движению ее плеч можно было заметить, что она, молясь, рыдала.
Я постучал в дверь.
Она встала и поспешно ее открыла.
"А, господин аббат! — воскликнула она. — Я угадала, что это вы. Когда постучали в дверь, я поняла, что это вы. Увы! Увы! Вы приехали слишком поздно: мой муж умер без исповеди".
"Умер ли он с дурными чувствами?"
"Нет, наоборот. Я убеждена, что он был в глубине души христианином, но он заявил, что не желает видеть другого священника, кроме вас, что хочет исповедаться только вам и что если он не исповедуется перед вами, то будет исповедоваться только перед Божьей Матерью".
"Он вам это сказал?"
"Да, и, говоря это, он целовал образок Богородицы, висевший на его шее на золотой цепочке, и очень просил, чтобы с него не снимали этот образок, уверяя, что если его похоронят с этим образком, то злой дух не овладеет его телом".
"Это все, что он сказал?"
"Нет. Расставшись со мной, чтобы взойти на эшафот, он сказал мне, что вы приедете сегодня вечером, что по приезде вы сейчас же придете ко мне; вот почему я и ждала вас".
"Он вам это сказал?" — спросил я с удивлением.
"Да, и еще он поручил мне передать вам последнюю его просьбу".
"Мне?"
"Да, вам. Он сказал, что, в каком бы часу вы ни приехали, я должна просить… Боже мой! Я не осмелюсь высказать это вам, это было бы слишком мучительно для вас!.."
"Скажите, добрая женщина, скажите".
"Хорошо! Он просил, чтобы вы пошли на Жюстис[5] и там, над его телом прочли за спасение его души пять раз "Pater"[6] и пять раз "Ave"[7]. Он сказал, что вы не откажете мне в этом, господин аббат".
"И он прав, я сейчас же пойду туда".
"О, как вы добры!"
Она схватила мои руки и хотела их поцеловать.
Я высвободился.
"Полно, добрая женщина, — сказал я ей, — мужайтесь!"
"Бог посылает мне мужество, господин аббат, я не ропщу".
"Ничего больше он не просил?"
"Нет".
"Хорошо! Если исполнения этого желания достаточно, чтобы душа его нашла покой, то она найдет это успокоение".
Я вышел.
Было около половины одиннадцатого. Стоял конец апреля, северный ветер был еще свеж. Однако небо было прекрасно, особенно для художника; луна плыла среди темных туч, придававших величественный вид всей картине.
Я обошел кругом старые стены города и подошел к Парижским воротам. После одиннадцати часов ночи только эти ворота в Этампе оставались открытыми, Цель моего пути находилась на эспланаде — тогда, как и теперь, она господствовала над всем городом. Но теперь от виселицы, воздвигнутой когда-то на этом месте, остались только три обломка каменных подставок, на которых тогда были укреплены три столба, соединенные двумя перекладинами и составлявшие виселицу.
Чтобы пройти на эту эспланаду, расположенную налево от дороги, когда вы едете из Этампа в Париж, и направо, когда вы едете из Парижа в Этамп, надо было пройти у подножия башни Гинет, высокой постройки, похожей на часового, стоящего одиноко на равнине и охраняющего город.
Эту башню — вы должны ее знать, шевалье Ленуар, — Людовик Одиннадцатый когда-то тщетно пытался взорвать; однако она получила лишь пролом в стене и теперь как бы смотрит на виселицу — вернее, на ее кончину — этой черной впадиной, напоминающей большой глаз без зрачка.
Днем это жилище ворон; ночью это дворец сов.
Я шел к эспланаде под их карканье и уханье по узкой, трудной, неровной дороге, проложенной среди скал и густого кустарника.
Не могу сказать, что мне было страшно. Человек, верующий в Бога, полагающийся на него, не должен ничего бояться; но я был взволнован.
Слышен был только однообразный стук мельницы в нижней части города, крики сов и свист ветра в кустарнике.
Луна скрылась за темную тучу и окаймляла ее края беловатой бахромой.
Мое сердце сильно стучало. Мне казалось, что я сейчас увижу не то, чего жду, но нечто неожиданное. Я все поднимался.
С какой-то точки своего подъема я начал различать верхушку виселицы, состоящей из трех столбов и двойной дубовой перекладины, о чем я уже говорил.
К этим дубовым перекладинам прикреплены железные крестовины — на них и вешают казнимых.
Я разглядел двигающуюся тень — тело несчастного Артифаля, раскачиваемое ветром.
Вдруг я остановился: теперь мне была видна вся виселица — от верхушки до основания. Возле нее я заметил бесформенную массу, подобную животному, передвигающемуся на четырех лапах.
Я остановился и спрятался за скалу. Животное это было больше собаки и крупнее волка.
Вдруг оно поднялось на задние лапы, и я увидел, что это то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев, — то есть человек.
Что могло заставить его прийти под виселицу в такой час? Пришел он с религиозным чувством, чтобы помолиться, или с нечестивым замыслом для какого-либо святотатства?
В любом случае я решил держаться в стороне и ждать.
В эту минуту полная луна вышла из-за скрывавшего ее облака и ярко осветила виселицу. Я поднял глаза.
Теперь я мог ясно разглядеть человека и все движения, которые он совершает.
Человек этот поднял лестницу, лежавшую на земле, и приставил ее к одному из столбов, ближайшему к телу повешенного.
Затем он влез по лестнице.
Он составлял странную группу с покойником: живой и мертвец как бы соединились в объятии.
Вдруг раздался ужасный крик. Два тела закачались. Я слышал, как кто-то зовет на помощь сдавленным голосом, вскоре ставшим неразличимым; затем одно из двух тел сорвалось с виселицы, тогда как другое осталось висеть на веревке, размахивая руками и ногами.
Я не мог понять, что совершилось под ужасным сооружением; но в конце концов, будь то деяние человека или демона, произошло нечто необычное, что взывало о помощи, умоляло о спасении.
И я бросился туда.
Увидев меня, повешенный зашевелился еще сильнее, в то время как внизу под ним сорвавшееся с виселицы тело лежало неподвижно.
Прежде всего я бросился к живому. Быстро взобравшись по ступеням лестницы, я обрезал своим ножом веревку и, когда повешенный упал наземь, соскочил с лестницы.
Упавший катался в ужасных конвульсиях, другое тело лежало все так же неподвижно.
Поняв, что веревка все еще давит шею бедняги, я навалился на него, чтобы помешать ему двигаться, и с большим трудом распустил душившую его петлю.
Во время этой операции я вынужден был смотреть в лицо человека и с большим удивлением узнал в нем палача.
Глаза вылезли у него из орбит, лицо посинело, челюсть была почти сворочена, и из груди его вырывалось дыхание, скорее похожее на хрипение.
Однако понемногу воздух проникал в его легкие и вместе с воздухом восстанавливалась жизнь.
Я прислонил его к большому камню. Через некоторое время он пришел в чувство, закашлялся, повернул голову и в конце концов увидел меня.
Его удивление было не меньше моего.
"О! Господин аббат, — сказал он, — это вы?"
"Да, это я".
"А что вы здесь делаете?" — спросил он.
"А вы?"
Он, казалось, пришел в себя, огляделся еще раз кругом, и на этот раз глаза его остановились на трупе.
"Ах, — сказал он, стараясь встать, — уйдемте отсюда, господин аббат, во имя Неба, уйдемте отсюда!"
"Уходите, если вам угодно, друг мой, а я пришел сюда по обязанности".
"Сюда?"
"Сюда".
"Какая же это обязанность?"
"Этот несчастный, повешенный вами сегодня, пожелал, чтобы я прочел у подножия виселицы пять раз "Pater" и пять раз "Ave" за спасение его души".
"За спасение его души? О, господин аббат, вам трудно будет спасти эту душу. Это сам Сатана".
"Как это Сатана?"
"Конечно, вы не видели разве сейчас, что он со мной сделал?"
"Как это сделал? Что же он с вами сделал?"
"Он меня повесил, черт побери!"
"Он вас повесил? Но мне казалось, напротив, что это вы ему оказали столь печальную услугу?"
"Нуда, конечно! Я даже уверен был, что хорошо повесил его. Видно, я ошибся! Но как это он не воспользовался моментом, когда я в свой черед оказался повешенным, и не спасся?"
Я подошел к трупу и приподнял его. Он был застывший и холодный.
"Да потому, что он мертво, — сказал я.
"Мертв! — повторил палач. — Мертв! Ах, черт! Это еще похуже; в таком случае надо спасаться, господин аббат, надо спасаться".
И он встал.
"Нет, ей-ей, — сказал он, — лучше я останусь, а то он еще встанет и погонится за мной. Вы, по крайней мере, святой человек, вы меня защитите".
"Друг мой, — сказал я палачу, пристально глядя на него, — тут что-то кроется. Вы только что спрашивали меня, зачем я пришел сюда в этот час. В свою очередь я вас спрошу: зачем вы пришли сюда?"
"А, Бог мой, господин аббат, все равно придется это вам сказать когда-нибудь на исповеди или иначе. Ладно! Я и так вам скажу. Но погодите…"
Он попятился.
"Что такое?"
"А тот, случаем, не шевелится?"
"Нет, успокойтесь, несчастный совершенно мертв".
"О, совершенно мертв… совершенно мертв… Все равно! Я все же скажу вам, зачем я пришел, и если я солгу, он уличит меня, вот и все".
"Говорите".
"Надо сказать, что этот нечестивец слышать не хотел об исповеди. Он лишь время от времени спрашивал: "Приехал ли аббат Муль?" Ему отвечали: "Нет еще". Он вздыхал, ему предлагали священника, он отвечал: "Нет! Аббата Муля… и никого другого"".
"Да, я это знаю".
"У подножия башни Гинет он остановился. "Посмотри-те-ка, — сказал он мне, — не пришел ли аббат Муль?""
"Нет", — ответил я ему. И мы пошли дальше.
Подойдя к лестнице, он опять остановился.
"Аббат Муль не пришел?" — спросил он.
"Да нет же, говорят вам". Нет ничего несноснее человека, который повторяет вам одно и то же.
"Тогда идем!" — сказал он.
Я надел ему веревку на шею, поставил его ноги на лестницу и сказал: "Полезай". Он полез, не заставляя себя слишком упрашивать, но, взобравшись на две трети лестницы, сказал:
"Слышите, я должен посмотреть, верно ли, что не приехал аббат Муль".
"Смотрите, — ответил я, — это не запрещено". Тогда он посмотрел в последний раз в толпу, но, не увидев вас, вздохнул. Я думал, что он уже готов и что остается только толкнуть его, но он заметил мое движение и сказал:
"Подожди!".
"А что еще?".
"Я хочу поцеловать образок Божьей Матери, который висит у меня на шее".
"Что же, — сказал я, — это очень хорошо; целуй". И я поднес образок к его губам.
"Что еще?" — спросил я.
"Я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком".
"Гм-гм, — сказал я, — мне кажется, что все пожитки повешенного принадлежат палачу".
"Это меня не касается, я хочу, чтобы меня похоронили с этим образком".
"Я хочу! Я хочу! Еще что вздумаете!"
"Я хочу…"
Терпение мое лопнуло. Он был совершенно готов к казни, веревка была на шее, другой конец веревки был на крюке.
"Убирайся к черту!" — сказал я и толкнул его.
"Божья Матерь, сжаль…"
Ей-Богу! Вот все, что он успел сказать; веревка задушила сразу и человека и слова. В ту же минуту, вы знаете, как это всегда делается, я схватил веревку, сел ему на плечи — ух! — и все было кончено. Он не мог жаловаться на меня, я ручаюсь вам, что он не страдал".
"Но все это не объясняет мне, почему ты явился сюда сегодня вечером".
"О, это труднее всего рассказать".
"Ну, хорошо, я тебе скажу: ты пришел, чтобы снять с него образок".
"Нуда! Черт меня попутал. Я сказал себе: "Ладно! Ладно! Ты хочешь — это легко сказать; а вот когда ночь настанет, то будь спокоен — мы посмотрим". И вот, когда ночь настала, я отправился из дому. Я оставил лестницу поблизости и знал, где ее найти. Я прошелся, вернулся длинной окольной дорогой и когда заметил, что уже никого нет на равнине и не слышно никакого шума, подошел к виселице, поставил лестницу, влез, притянул к себе повешенного, отстегнул цепочку и…"
"И что?"
"Ей-Богу! Верьте или не верьте — как хотите: как только я снял с шеи образок, повешенный схватил меня, вынул свою голову из петли, просунул на ее место мою голову и, ей-ей, толкнул меня так, как раньше толкнул его я. Вот и все".
"Не может быть! Вы ошибаетесь".
"Разве вы не застали меня уже повешенным, да или нет?"
"Да".
"Уверяю вас, я не сам себя повесил. Вот все, что я могу вам сказать".
Некоторое время я размышлял.
"А где образок?" — спросил я.
"Ей-Богу! Ищите его на земле, он здесь, где-нибудь поблизости. Я выпустил его из рук, когда почувствовал, что повешен".
Я встал и начал осматривать землю вокруг. Луна светила, словно хотела помочь мне в моих поисках.
Я поднял то, что искал, подошел к трупу бедного Артифаля и вновь надел образок ему на шею.
Когда образок коснулся его груди, по всему его телу словно пробежала дрожь, а из груди вырвался пронзительный, почти болезненный стон.
Палач отскочил назад.
Этот стон помог мне все понять. Я вспомнил Священное писание. Там говорится, что во время изгнания демонов последние, исходя из тела одержимых, издавали стоны.
Палач дрожал как лист.
"Идите сюда, друг мой, — сказал я ему, — и не бойтесь ничего".
Он нерешительно подошел.
"Что вам от меня нужно?" — спросил он.
"Надо вернуть этот труп на место".
"Никогда. Хорошенькое дело! Чтобы он еще раз повесил меня!"
"Не бойтесь, мой друг, я ручаюсь за все".
"Но, господин аббат! Господин аббат!"
"Идите, говорю вам".
Он сделал еще шаг вперед.
"Гм, — пробормотал он, — я боюсь".
"И вы ошибаетесь, мой друг. Пока на его теле образок, вам нечего бояться".
"Почему?"
"Потому что демон уже не будет иметь власти над ним. Этот образок охранял его, а вы его сняли; и тут же демон, который раньше направлял его ко злу и которого отгонял от жертвы добрый ангел, снова вселился в тело; вы видели, что натворил этот демон".
"Но стон, что мы только сейчас слышали?"
"Это застонал демон, когда почувствовал, что добыча ускользает от него".
"Так, — сказал палач, — это действительно возможно!"
"Это так и есть".
"Ну так я повешу разбойника опять на его крюк".
"Повесьте. Правосудие должно быть совершено; приговор должен быть исполнен".
Бедняга еще колебался.
"Ничего не бойтесь, — сказал я ему, — я за все отвечаю".
"Все равно, — ответил палач, — не теряйте меня из виду и при малейшем моем крике спешите ко мне на помощь".
"Будьте спокойны".
Он подошел к трупу, поднял его тихонько за плечи и потащил к лестнице, говоря:
"Не бойся, Артифаль, я не возьму у тебя образок. Вы не теряете нас из виду, господин аббат, не правда ли?"
"Нет, мой друг, будьте спокойны".
"Я не возьму у тебя образок, — продолжал самым миролюбивым тоном палач, — нет, не беспокойся; как ты хотел, так тебя с ним и похоронят. Он вправду не шевелится, господин аббат?"
"Вы же видите".
"Тебя с ним похоронят; а пока что я тебя возвращу на твое место согласно желанию господина аббата, а не по своей воле, ты понимаешь?.."
"Да, да, — сказал я ему, невольно улыбаясь, — но поторапливайтесь".
"Слава Богу! Кончено!" — сказал он, выпуская тело, которое он прикрепил на крюк, и соскакивая на землю одним прыжком.
Тело закачалось в пространстве, безжизненное и окоченевшее.
Я стал на колени и приступил к молитвам, о чем меня просил Артифаль.
"Господин аббат, — сказал палач, становясь рядом со мной на колени, — не согласитесь ли вы произносить молитвы громко и медленно, так, чтобы я мог повторять за вами?"
"Как, несчастный! Неужели ты их забыл?"
"Мне кажется, что я никогда их не знал".
Я прочел пять раз "Pater" и пять раз "Ave", и палач добросовестно повторял их за мной.
Покончив с молитвами, я встал.
"Артифаль, — тихо сказал я казненному, — я сделал все что мог для спасения твоей души и передаю тебя под покровительство Божьей Матери".
"Аминь!" — сказал мой товарищ.
В эту минуту луч луны, подобный серебристому водопаду, осветил тело. На церкви Божьей Матери пробило полночь.
"Пойдем, — сказал я палачу, — больше нам здесь нечего делать".
"Господин аббат, — сказал бедняга, — не будьте ли так добры оказать мне последнюю милость?"
"Какую?"
"Проводите меня домой. Пока дверь не захлопнется за мной и не отделит меня от этого разбойника, я не буду спокоен".
"Идем, мой друг".
Мы ушли с эспланады, причем мой попутчик каждые десять шагов оборачивался, чтобы убедиться, висит ли повешенный на своем месте.
Ничто не изменилось.
Мы вернулись в город. Я проводил своего спутника до его дома и подождал, пока он зажег в доме огонь; затем он запер за мной дверь и уже через дверь простился со мной и поблагодарил меня. В самом спокойном состоянии тела и души я вернулся домой.
На другой день, когда я проснулся, мне сказали, что в столовой меня ждет жена вора.
Лицо ее было спокойным и почти радостным.
"Господин аббат, — сказала она, — я пришла поблагодарить вас. Вчера, когда пробило полночь на церкви Божьей Матери, ко мне явился мой муж и сказал мне: "Завтра утром отправляйся к аббату Мулю и скажи ему, что милостью его и Божьей Матери я спасен"".
XI ВОЛОСЯНОЙ БРАСЛЕТ
— Мой милый аббат, — сказал Альет, — я питаю глубочайшее уважение к вам и глубочайшее почтение к Казоту. Я вполне допускаю влияние злого гения, о котором вы говорили; но вы забываете нечто, чему я сам служу примером, — то, что смерть не убивает жизнь; смерть — всего лишь способ трансформации человеческого тела; смерть убивает память, вот и все. Если бы память не умирала, каждый помнил бы все переселения своей души от сотворения мира до наших дней. Философский камень не что иное, как эта тайна; эту тайну открыл Пифагор, и ее же вновь открыли граф Сен-Жермен и Калиостро; этой тайной, в свою очередь, обладаю я. Мое тело может умереть, я точно помню, что оно умирало четыре или пять раз, и даже если я говорю, что мое тело умрет, я ошибаюсь. Существуют некие тела, которые не умирают, и я одно из таких тел.
— Господин Альет, — сказал доктор, — можете ли вы заранее дать мне позволение?..
— Какое?
— Вскрыть вашу могилу через месяц после вашей смерти.
— Через месяц, через два месяца, через год, через десять лет — когда вам угодно, доктор; но только примите предосторожности… так как ущерб, что вы причините моему трупу, мог бы повредить другому телу, в которое вселилась бы моя душа.
— Итак, вы верите в эту нелепость?
— Я вознагражден за эту веру: я видел.
— Что вы видели? Вы видели живым одного из таких мертвецов?
— Да.
— Ну, господин Альет, так как все уже рассказывали свою историю, расскажите и вы свою. Было бы любопытно, если бы она оказалась самой правдоподобной.
— Правдоподобна она или нет, но я ее расскажу. Я ехал из Страсбург на воды Лейка. Вы знаете эту дорогу, доктор?
— Нет; но это не важно, продолжайте.
— Итак, я ехал из Страсбург на воды Лейка и, конечно, проезжал через Базель, где мне предстояло покинуть общественный экипаж и нанять частный.
Остановившись в гостинице "Корона" — мне ее рекомендовали, — я осведомился об экипаже и вознице и просил хозяина узнать, не едет ли кто-нибудь по той же дороге. В случае если попутчик найдется, я поручил предложить такому человеку совместную поездку, так как от этого она была бы более приятна и стоила бы дешевле.
Вечером он вернулся, найдя то, что я просил: это оказалась жена базельского негоцианта; кормящая мать, только что потерявшая трехмесячного ребенка; она заболела, и ей предписали лечиться на водах Лейка. То был первый ребенок молодой четы, поженившейся год тому назад.
Хозяин рассказал мне, что молодую женщину едва уговорили расстаться с супругом. Она непременно хотела или остаться в Базеле, или ехать в Лейк вместе с мужем; но, с другой стороны, если состояние ее здоровья требовало пребывания на водах, то состояние торговых дел требовало его присутствия в Базеле. Она решилась ехать одна и должна была на другой день утром выехать вместе со мной. Ее сопровождала горничная.
Католический священник из прихода, находившегося в одной окрестной деревушке, был нашим спутником и занимал в экипаже четвертое место.
На другой день около восьми часов утра экипаж подъехал за нами к гостинице; священник сидел уже там. Я занял свое место, и мы отправились за дамой и ее горничной.
Мы сидели в экипаже, однако стали свидетелями прощания супругов: оно началось у них в квартире, продолжалось в магазине и закончилось только на улице. У жены было, несомненно, какое-то предчувствие, так как она не могла утешиться. Можно было подумать, что она отправляется не за пятьдесят лье, а в кругосветное путешествие.
Муж казался спокойнее, чем она, но и он все-таки был более взволнован, чем следовало бы при подобной разлуке.
Наконец мы отправились в дорогу.
Конечно, мы — я и священник — уступили лучшие места путешественнице и ее горничной: мы сели на передних местах, а они на задних.
Мы поехали по дороге на Золотурн и в первый же день ночевали в Мундишвиле. Наша спутница была целый день сильно огорчена и озабочена. Заметив вечером встречный экипаж, она хотела вернуться в Базель. Горничной, однако, удалось уговорить ее продолжать путешествие.
На другой утро мы тронулись в путь около девяти часов утра. День был короткий, и мы не рассчитывали проехать дальше Золотурна.
К вечеру, когда показался город, наша больная забеспокоилась.
"Ах, — сказала она, — остановитесь, за нами едут".
Я высунулся из экипажа.
"Вы ошибаетесь, сударыня, — ответил я, — дорога совершенно пуста".
"Странно, — настаивала она. — Я слышу галоп лошади".
Я подумал, что, может быть, чего-то не увидел, и еще больше высунулся из экипажа.
"Никого нет, сударыня", — сказал я ей.
Она выглянула сама и увидела, как и я, что дорога пустынна.
"Я ошиблась", — сказала она, откидываясь в глубь экипажа, и закрыла глаза, словно желая сосредоточиться на своих мыслях.
На другой день мы выехали в пять часов утра. На этот раз мы проделали долгий путь. Наш возница подъезжал к месту ночевки — Берну — в тот же час, что и накануне, то есть около пяти часов. Спутница наша очнулась от состояния, похожего на дремоту, и протянула руку к кучеру:
"Кучер, стойте! На этот раз я уверена, что за нами едут".
"Сударыня ошибается, — ответил кучер. — Я вижу только трех крестьян, которые перешли через дорогу и идут не спеша".
"О! Но я слышу галоп лошади".
Слова эти были сказаны с таким убеждением, что я невольно оглянулся назад.
Как и вчера, дорога была совершенно пуста.
"Это невозможно, сударыня, — ответил я, — я не вижу всадника".
"Как это вы не видите всадника, когда я вижу тень человека и лошади?"
Я посмотрел по направлению ее руки и, действительно, увидел тень лошади и всадника. Но я тщетно искал тех, кому принадлежала эта тень.
На это странное явление я указал священнику, и тот перекрестился.
Мало-помалу тень стала бледнеть, становилась все менее и менее ясна и наконец исчезла.
Мы въехали в Берн.
Все эти предзнаменования казались бедной женщине роковыми; она все твердила, что хочет вернуться, однако продолжала путь.
Вследствие постоянной тревоги или естественного развития недуга состояние больной, когда мы прибыли в Тун, настолько ухудшилось, что ей пришлось продолжать путь на носилках. Этим способом она проследовала через Кандерталь, а оттуда на Гемми. По прибытии в Лейк она заболела рожистым воспалением и больше месяца была глухой и слепой.
К тому же предчувствия ее не обманули: едва она отъехала двадцать льё, муж ее заболел воспалением мозга.
Болезнь его развивалась так быстро, что, сознавая опасность своего положения, он в тот же день отправил верхового предупредить жену и просить ее вернуться. Но между Лауфеном и Брейнтейнбахом лошадь пала, всадник ушибся головой о камень, остался в гостинице и мог только известить пославшего его о случившемся с ним несчастье.
Тогда был отправлен другой нарочный; но несомненно над гонцами тяготел какой-то рок: в конце Кандерталя этот посланец оставил лошадь и нанял проводника, чтобы взойти на возвышенность Швальбах, отделяющую Оберланд от Вале. На полпути с горы Аттельс сошла лавина и унесла его в пропасть. Проводник спасся каким-то чудом.
Между тем болезнь мужа чрезвычайно быстро усиливалась. Больному вынуждены были обрить голову, так как он носил длинные волосы, мешавшие класть ему на голову лед. С этой минуты умирающий не питал уже больше никакой надежды на выздоровление, и в минуту некоторого облегчения он написал жене:
"Дорогая Берта!
Я умираю, но я не хочу расставаться с тобой совсем.
Закажи себе браслет из волос, которые мне обрезали и которые я велел спрятать. Носи его всегда, и мне кажется, что благодаря этому мы всегда будем вместе.
Твой Фридрих".
Он отдал письмо третьему нарочному, наказав отправиться в дорогу сейчас же после его смерти.
В тот же вечер он умер. Через час после его смерти курьер уехал и, будучи счастливее своих предшественников, к концу пятого дня приехал в Лейк.
Но он застал вдову тяжелобольной. Лишь через месяц, благодаря лечению водами, ее глухота и слепота стали проходить. Только по истечении еще одного месяца решились сообщить ей роковую весть, к которой, впрочем, предчувствия уже подготовили ее. Она осталась еще на месяц, чтобы окончательно поправиться, и наконец после трехмесячного отсутствия вернулась в Базель.
Так как и я закончил курс лечения и ревматизм (от этого недуга я лечился водами) почти прошел, я просил у нее позволения поехать вместе с ней; она с признательностью на это согласилась, поскольку имела возможность говорить со мной о муже, которого я, хотя и мельком, но все же видел в день отъезда.
Мы расстались с Лейком и на пятый день вечером вернулись в Базель.
Что могло быть печальнее и тяжелее возвращения бедной вдовы домой? Молодые супруги были одни на свете, поэтому, когда муж умер, магазин был заперт и торговля остановилась, как останавливаются часы, когда перестает качаться маятник. Послали за врачом, лечившим больного; разысканы были разные лица, присутствовавшие при последних минутах умирающего, и благодаря им до какой-то степени восстановили подробности его агонии и смерти, уже почти забытые этими равнодушными сердцами.
Она попросила отдать ей волосы, завещанные мужем.
Врач вспомнил, что он действительно велел остричь волосы; цирюльник вспомнил, что он в самом деле стриг больного — вот и все. Волосы же куда-то запрятали, забросили — словом, потеряли.
Женщина была в отчаянии; она не могла исполнить единственное желание умершего — носить браслет из его волос.
Прошло несколько ночей, очень печальных ночей, в течение которых вдова бродила по дому скорее как тень, чем как живое существо.
Едва она ложилась спать или, вернее, едва начинала дремать, как правая рука ее немела, и она просыпалась, когда онемение словно доходило до сердца.
Оно начиналось от кисти, то есть с того места, где должен был находиться волосяной браслет и где она чувствовала давление, будто от слишком тесного железного браслета, и достигало, как мы сказали, сердца.
Казалось, умерший сожалеет таким образом о том, что его последняя воля не была исполнена.
Вдова так и восприняла эти загробные сожаления. Она решила вскрыть могилу, и если голова мужа острижена не догола, то собрать волосы и выполнить его последнее желание.
Никому не сказав ни слова о своем намерении, она послала за могильщиком.
Но могильщик, хоронивший ее мужа, умер. Новый могильщик вступил в должность всего две недели назад и не знал, где находится та могила.
Тогда, надеясь на откровение и имея все основания верить в чудеса после двух видений лошади и всадника, после давления браслета, она одна отправилась на кладбище, села на холмик, покрытый свежей зеленой травой, какая растет на могилах, и стала призывать какой-нибудь новый знак, чтобы она могла бы начать свои поиски.
На стене кладбища была нарисована Пляска смерти. Увидев среди них Смерть, женщина долго и пристально смотрела на нее — одновременно насмешливую и страшную.
И вот ей показалось, что Смерть подняла свою костлявую руку и пальцем указала на одну из последних свежих могил.
Вдова направилась прямо к этой могиле, и, когда подошла к ней, ей показалось, что она отчетливо увидела, как Смерть опустила руку в прежнее положение.
Отметив эту могилу, вдова пошла за могильщиком, привела его к указанному месту и сказала ему: "Копайте, это здесь!"
Я присутствовал при этом. Мне хотелось проследить за таинственным происшествием до конца.
Могильщик принялся копать.
Добравшись до гроба, он снял крышку. Сначала он было заколебался, но вдова сказала ему уверенным голосом:
"Снимайте, это гроб моего мужа".
Он повиновался: эта женщина умела внушить другим ту уверенность, какую она испытывала сама.
И тогда совершилось чудо, которое я видел собственными глазами. Дело даже не в том, что это был труп ее мужа, и не в том, что он сохранил прижизненный облик, если не считать бледности, — дело в том, что, остриженные в день его смерти, волосы за это время так выросли, что, подобно корням, вылезали во все щели гроба.
Тогда бедная женщина нагнулась к умершему мужу, казавшемуся спящим. Она поцеловала его в лоб, отрезала прядь этих длинных волос, столь чудесным образом выросших на голове мертвого, и заказала себе из них браслет.
С этого дня ночное онемение ее руки исчезло, и теперь всякий раз, когда вдове грозило какое-нибудь несчастье, ее предупреждало об этом тихое давление, дружеское пожатие браслета.
Ну! Полагаете ли вы, что это действительно был мертвец? Что это был в самом деле труп? Я этого не думаю, — закончил Альет.
— Но, — спросила бледная дама таким странным голосом, что в темноте неосвещенной гостиной мы все вздрогнули, — вы не слышали, не выходил ли этот труп из могилы, не видел ли его кто-нибудь и не чувствовал ли кто-нибудь его прикосновения?
— Нет, — сказал Альет, — я уехал оттуда.
— А! — сказал доктор. — Напрасно, господин Альет, вы так сговорчивы. Вот госпожа Грегориска уже готова превратить вашего добродушного купца из швейцарского Базеля в польского, валашского или венгерского вампира. Во время вашего пребывания в Карпатских горах, — продолжал, смеясь, доктор, — вы не видели там случайно вампиров?
— Послушайте, — сказала бледная дама со странной торжественностью, — раз все здесь уже рассказывали свои истории, то расскажу и я. Доктор, вы не скажете, что эта история вымышлена, ибо это моя история… Вы узнаете, почему я так бледна.
В эту минуту лунный луч пробился через занавеси окна, окутал кушетку, на которой она лежала, озаряемая синеватым светом, и казалась черной мраморной статуей, покоящейся на могиле.
Ни один голос не откликнулся на ее предложение; но глубокое молчание, царившее в гостиной, показывало, что каждый с тревогой ждет ее рассказа.
XII КАРПАТСКИЕ ГОРЫ
Я полька, родилась в Сандомире, то есть в краю, где легенды становятся догматами веры, где в семейные предания верят столь же, а может быть, даже и больше, чем в Евангелие. Здесь нет замка, в котором не было бы своего привидения, нет хижины, в которой не было бы своего домашнего духа. Богатые и бедные, в замке и в хижине верят в стихии — и в дружественную, и во враждебную. Иногда эти две стихии вступают между собой в соперничество и между ними происходит борьба. Тогда раздается в коридорах такой таинственный шум, в старых башнях такой страшный вой, а стены так дрожат, что все убегают из своего дома. Крестьяне и дворяне бегут в церковь к святому кресту и святым мощам — единственному прибежищу против мучающих нас злых духов.
Но там есть две другие стихии, еще более страшные, еще более озлобленные и неумолимые, — тирания и свобода.
В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба, когда кровь народа истощается так же, как и кровь семьи.
Мой отец и два моих брата поднялись против нового царя и стали под знамя польской независимости, столько раз поверженное и всегда поднимаемое вновь.
Однажды я узнала, что мой младший брат убит; на другой день мне сообщили, что мой старший брат смертельно ранен; наконец, после целого дня все более близкой пушечной пальбы, к которой я с ужасом прислушивалась, явился мой отец с сотней всадников — это было все, что осталось от трех тысяч человек, кем он командовал.
Он заперся в нашем замке с намерением погибнуть под его развалинами.
Отец мой ничуть не боялся за себя, но тревожился за меня. И в самом деле, для отца речь могла идти только о смерти, так как он не отдался бы живым в руки врагов; меня же ожидали рабство, бесчестье, позор.
Из сотни оставшихся людей отец выбрал десять, призвал управляющего, отдал ему все наше золото и все наши драгоценности и, вспомнив, что во время второго раздела Польши моя мать, будучи еще почти ребенком, нашла убежище в неприступном монастыре Сагастру посреди Карпатских гор, приказал ему сопровождать меня в этот монастырь, не сомневаясь, что если он оказал гостеприимство матери, то не откажет в нем и дочери.
Хотя отец меня сильно любил, но прощание не было продолжительным. Русские должны были, по всей вероятности, появиться завтра возле замка, и нельзя было терять времени.
Я поспешно надела амазонку, в которой обыкновенно сопровождала братьев на охоту.
Для меня оседлали самую надежную лошадь; отец опустил в седельные кобуры свои собственные пистолеты образцовой тульской работы, обнял меня и распорядился двинуться в путь.
В течение ночи и следующего дня мы сделали двадцать льё, следуя по берегу одной из безымянных рек, впадающих в Вислу. Этот первый двойной переход сделал нас недосягаемыми для русских.
При последних лучах солнца мы увидели сверкающие снежные вершины Карпатских гор.
К концу следующего дня мы добрались до их подножия и, наконец, на третий день утром, вступили в одно из их ущелий.
Наши Карпатские горы совершенно непохожи на цивилизованные горы вашего Запада. Тут перед вами встает во всем своем величии все то, что есть у природы своеобразного и грандиозного. Их грозные вершины, покрытые вечными снегами, теряются в облаках; их громадные сосновые леса отражаются в гладком зеркале озер, похожих на моря. По этим озерам никогда не носилась лодка, их хрустальную поверхность никогда не мутила сеть рыбака; вода в них глубока, как лазурь неба. Редко-редко раздается там голос человека, слышится молдавская песня, и ей вторят крики диких животных; песня и крики будят одинокое эхо, крайне удивленное тем, что какой-то звук выдал его существование. Много миль вы проезжаете здесь под мрачными сводами леса; они поражают теми неожиданными чудесами, что открываются нам на каждом шагу и повергают наш дух в изумление и восторг. Там везде опасность, тысячи различных опасностей; но вам некогда испытывать страх, так величественны они. То водопад, рожденный тающим льдом, низвергается со скалы на скалу и заливает узкую тропу, по которой вы шли, — тропу, проложенную диким зверем и преследующим его охотником; то подточенные временем деревья вырываются из земли и падают со страшным треском, похожим на гул землетрясения; то, наконец, поднимается ураган, накрывая вас тучами, где сверкает, вытягивается и извивается молния, подобная огненному змею.
Затем, после этих альпийских пиков, после этих девственных лесов, после гигантских гор и бесконечных зарослей тянутся безграничные степи — настоящее море со своими волнами и своими бурями, холмистые бесплодные саванны, где взгляд теряется в беспредельном горизонте. Не ужас овладевает вами тогда, а тоска: вы впадаете в сильную, глубокую меланхолию, и ничто не может рассеять ее — куда бы вы ни кинули свой взор, всюду один и тот же вид. Вы двадцать раз поднимаетесь и спускаетесь по одинаковым холмам, тщетно разыскивая протоптанную дорогу, вы чувствуете себя затерянным в своем уединении среди пустыни, вы считаете себя одиноким в природе, и ваша меланхолия переходит в отчаяние. В самом деле, ваше движение вперед становится как бы бесцельным, вам кажется, что оно никуда вас довести не может: вы не встречаете ни деревни, ни замка, ни хижины, никакого следа человеческого жилья. Иногда только, усугубляя печальный вид мрачного пейзажа, маленькое озеро, без тростника и кустов, застывшее в глубине оврага подобно новому Мертвому морю, преграждает вам путь своими зелеными водами, с которых при вашем приближении взлетает несколько птиц с пронзительными и раздирающими душу криками. Вот вы сворачиваете и поднимаетесь по холму, спускаетесь в другую долину, поднимаетесь на другой холм, и это продолжается до тех пор, пока вы не пройдете всю однообразную цепь холмов, постоянно понижающихся.
Но вы проходите эту цепь и поворачиваете на юг — теперь пейзаж снова становится величественным, снова видна цепь очень высоких гор, более живописного вида и более богатого очертания. Здесь опять все украшено лесами, все изрезано ручьями; тут и тень, и вода, и картина оживляется. Слышен колокол монастыря; видно, как по склону горы тянется караван. Наконец при последних лучах солнца вы различаете как бы стаю белых птиц, что жмутся друг к другу, — это деревенские домики, которые словно сплотились, чтобы защититься от какого-нибудь ночного нападения, ибо с возрождением жизни вернулась и опасность, и тут уже не так, как в тех горах, где приходится бояться медведей и волков, здесь следует опасаться шайки молдавских разбойников.
Однако мы продвигались к цели. Десять дней пути прошли без приключений. Мы могли уже видеть вершину горы Пион, превосходящую высотой все это семейство гигантов; на ее южном склоне находился монастырь Сагастру, куда я направлялась. Еще три дня, и мы приедем.
Стоял конец июля. Был жаркий день, однако около четырех часов мы с громадным наслаждением уже вдыхали первую вечернюю прохладу. Мы проехали развалины башен Нианцо и спустились в равнину, которую давно видели из ущелья. Отсюда можно было следить за течением Быстрицы, берега которой усеяны красными афринами и крупными белыми колокольчиками. Мы ехали по краю пропасти; на дне ее текла река — здесь она пока еще была ручьем. Наши лошади едва могли двигаться парами: дорога была слишком узкой.
Впереди ехал наш проводник, наклонившись вбок и напевая монотонную песню славян далматского побережья Адриатики; к словам этой песни я прислушивалась с особенным интересом.
Певец вместе с тем был и поэтом. Что касается мелодии, то надо быть одним из этих горцев, чтобы суметь передать всю дикую печаль, всю мрачную простоту этого напева.
Вот слова этой песни:
В болоте сумрачной Ставилы, Где мы сражались с вражьей силой, Гляди — лежит чужак постылый! Марию из дому сманил, Безвинно стольких он убил, Ограбил, сжег, осиротил; Лежит — и нет ему могилы. Свершилось мщенье над поганым: Сражен свинцовым ураганом, Проткнуто сердце ятаганом. Где мрачная сосна росла, Три раза день сменила мгла — И кровь из трупа потекла, Пятная воды Овигана. Глядит он синими глазами, В них той же дикой злобы пламя; О Боже, смилуйся над нами! Вампир проклятый здесь лежит; Прочь от него и волк бежит, И коршун в ужасе дрожит, Спеша укрыться за горами.Вдруг раздался ружейный выстрел и просвистела пуля. Песня оборвалась, и проводник, убитый наповал, скатился на дно пропасти; лошадь же его остановилась, вздрагивая и вытягивая свою умную голову к бездне, где исчез ее хозяин.
Одновременно раздался громкий крик, и на склоне горы появились три десятка разбойников, окруживших нас.
Все схватились за оружие. Сопровождавшие меня старые солдаты, хотя и застигнутые врасплох, но привыкшие к перестрелке, не испугались и ответили выстрелами. Я показала пример, схватила пистолет и, понимая невыгодность нашей позиции, закричала: "Вперед!", а затем пришпорила лошадь, и та понеслась по направлению к равнине.
Но мы имели дело с горцами, перепрыгивавшими со скалы на скалу, как настоящие демоны преисподней; они стреляли на бегу, сохраняя занятую ими на флангах позицию.
К тому же они предвидели наш маневр. Там, где дорога становилась шире, где гора переходила в плато, поджидал молодой человек во главе десятка всадников; заметив нас, они пустили лошадей галопом и напали с фронта, тогда как преследователи бросились со склона, перерезали отступление и окружили нас со всех сторон.
Положение было опасное. Однако же, привыкшая с детства к сценам войны, я следила за всем, не упуская из виду ни одной подробности.
Все эти люди, одетые в овечьи шкуры, носили громадные, украшенные живыми цветами круглые шапки, какие носят венгры. У них были длинные турецкие ружья, и после каждого выстрела они размахивали ими, издавая дикие крики; у каждого за поясом были кривая сабля и пара пистолетов.
Что касается их предводителя, то это был молодой человек, едва достигший двадцати двух лет, бледный, с продолговатым разрезом черных глаз и длинными вьющимися волосами, падавшими на плечи. На нем был молдавский костюм, отделанный мехом и стянутый у талии шелковым шарфом с золотыми полосами. В его руке сверкала кривая сабля, а за поясом блестели четыре пистолета. Во время схватки он испускал хриплые и невнятные звуки, не похожие на какой-либо человеческий язык, и, однако, ими он отдавал приказания, и люди повиновались его крикам. Они бросались ничком на землю, чтобы уберечься от пуль наших солдат, поднимались, чтобы стрелять. Они убивали тех, кто еще стоял, добивали раненых и превратили схватку в бойню.
Две трети моих защитников пали на моих глазах один за другим. Четверо еще держались; они сдвинулись около меня и не просили пощады, так как знали, что не получат ее, и думали только об одном — как продать подороже свою жизнь.
Тогда молодой предводитель испустил крик более выразительный, чем прежние, и направил свою саблю на нас. Несомненно, он приказал дать залп со всех сторон по последней группе, уничтожить нас всех вместе, потому что длинные молдавские ружья разом опустились для выстрела.
Я поняла, что настал наш последний час, подняла глаза и руки к небу с последней мольбой и стала ждать смерти.
В эту Минуту я увидела молодого человека: он не спустился, а скорее бросился с горы, перепрыгивая со скалы на скалу. Он остановился на высоком камне, господствовавшем над всей этой площадкой, и стоял на нем как статуя на пьедестале. Он протянул руку к полю битвы и произнес одно лишь слово: "Довольно!"
При звуке этого голоса глаза всех устремились наверх, и казалось, что все повинуются новому повелителю. Только один разбойник положил ружье на плечо и выстрелил.
Один из наших людей вскрикнул: пуля пронзила его левую руку.
Он тотчас повернулся, чтобы броситься на того, кто ранил его; но прежде чем его лошадь сделала четыре шага, над нами блеснул огонь, и ослушавшийся разбойник покатился по склону: голова его была пробита пулей.
Пережить столько волнений было выше моих сил — я потеряла сознание. Придя в себя, я увидела, что лежу на траве, а голова моя покоится на коленях мужчины; мне видна была только обнявшая меня за талию белая рука с кольцами на пальцах, а передо мной стоял, скрестив руки, с саблей под мышкой молодой молдавский предводитель, командовавший нападением на нас.
"Костаки, — по-французски сказал властным голосом тот, кто поддерживал меня, — вы сейчас же уведете ваших людей, а мне предоставите заботу об этой молодой женщине".
"Брат мой, брат мой, — говорил тот, к кому были обращены эти слова и кто, казалось, с трудом себя сдерживал, — брат мой, берегитесь, не выводите меня из терпения: я предоставляю вам замок, предоставьте мне лес. В замке вы хозяин, здесь же всецело властвую я. Здесь достаточно одного моего слова, чтобы заставить вас повиноваться".
"Костаки, я старший; это значит, что я всюду властелин: в лесу, как и в замке, и там, и здесь. В моих жилах, как и в ваших, течет кровь Бранкованов, королевская кровь; мы привыкли повелевать, и я повелеваю".
"Вы, Грегориска, командуете вашими слугами, да; но моими солдатами вы не повелеваете".
"Ваши солдаты — разбойники, Костаки… Разбойники, и я велю повесить их на зубцах наших башен, если они не подчинятся мне сию минуту".
"Ну, попробуйте-ка им приказать".
Тогда я почувствовала, что тот, кто меня поддерживал, высвободил свое колено и бережно положил мою голову на камень. Я с беспокойством следила за ним. То был тот самый человек, кто, если можно так выразиться, упал с неба во время схватки; я видела его тогда лишь мельком, так как лишилась чувств почти в самый момент его появления.
Он был молод — примерно двадцати четырех лет, высок; в его голубых глазах читалась удивительная решимость и твердость. Его длинные белокурые волосы, признак славянской расы, рассыпались по плечам, как у архангела Михаила, окаймляя молодые и свежие розовые щеки. Губы его, приоткрытые в презрительной улыбке, позволяли увидеть двойной ряд жемчужных зубов. Во взоре его соединялись взгляд орла и блеск молнии. Он был одет в род туники из черного бархата; на голове его была шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. На нем были панталоны в обтяжку и вышитые сапоги; талию его стягивал ремень с охотничьим ножом, а на плече висел небольшой двуствольный карабин, в меткости которого уже мог убедиться один из разбойников.
Он протянул руку, и эта протянутая рука, казалось, повелевала даже его братом. Он произнес несколько слов по-молдавски. Слова эти произвели, по-видимому, глубокое впечатление на разбойников.
Тогда на том же языке заговорил в свою очередь молодой предводитель шайки, и я поняла, что слова его были смешаны с угрозами и проклятиями.
Но на всю эту длинную и пылкую речь старший брат ответил лишь одним словом.
Разбойники в ответ поклонились.
Он сделал знак, и все они выстроились позади нас.
"Ну хорошо, пусть так, Грегориска, — сказал Костаки опять по-французски. — Эта женщина не пойдет в пещеру, но она все же будет принадлежать мне. Я нахожу ее красивой, я ее завоевал, и я ее желаю".
И проговорив эти слова, он бросился на меня и схватил в свои объятия.
"Женщина эта будет отведена в замок и будет передана моей матери, и отныне я ее не покину", — ответил мой покровитель.
"Подайте мою лошадь!" — скомандовал Костаки по-молдавски.
Десять разбойников бросились исполнять приказание и привели своему главарю его лошадь.
Грегориска огляделся по сторонам, схватил лошадь, на которой не было всадника, за уздцы и вскочил на нее, не прикасаясь к стременам.
Костаки оказался в седле почти так же легко, как и его брат, хотя он держал меня на руках, и помчался галопом.
Лошадь Грегориски неслась голова в голову, бок о бок с лошадью Костаки.
Любопытно было видеть этих двух всадников, скакавших рядом, мрачных, молчаливых, не терявших из виду друг друга ни на минуту, хотя и не показывавших этого, доверившихся своим лошадям, чей отчаянный бег увлекал братьев через леса, скалы и пропасти.
Голова моя была запрокинута, и я видела, как прекрасные глаза Грегориски упорно смотрели на меня. Заметив это, Костаки приподнял мою голову, и теперь я видела только его мрачный взгляд, которым он пожирал меня. Я опустила веки, но это было напрасно; даже сквозь их покров я видела пронзительный взгляд, проникавший в мою грудь и раздиравший мое сердце. Тогда мной овладела странная галлюцинация; мне показалось, что я Ленора из баллады Бюргера, что меня уносят привидения: лошадь и всадник; почувствовав, что мы остановились, я с ужасом открыла глаза, так как была уверена, что увижу сломанные кресты и открытые могилы.
То, что я увидела, было ненамного веселее: это был внутренний двор молдавского замка четырнадцатого столетия.
XIII ЗАМОК БРАНКОВАНОВ
Тут Костаки спустил меня с рук на землю и почти тотчас же соскочил сам; но, как быстро ни было его движение, Грегориска все-таки опередил его.
В замке, как и сказал Грегориска, он был хозяином. Увидев двух прибывших молодых людей и привезенную ими чужую женщину, выбежали слуги; но хотя их предупредительность простиралась и на Костаки и на Грегориску, заметно было, однако, что наибольший почет и более глубокое уважение оказывались ими второму.
Подошли две женщины. Грегориска отдал им приказание по-молдавски и сделал мне знак, чтобы я следовала за ними.
Во взгляде, сопровождавшем этот знак, было столько уважения по отношению ко мне, что я теперь ни секунды не колебалась. Пять минут спустя я оказалась в большой комнате, которая даже невзыскательному человеку показалась бы пустой и необитаемой, но которая, очевидно, была лучшей в замке.
Это было большое квадратное помещение; в нем стояли: диван, покрытый зеленой саржей: днем — диван, ночью — кровать; пять или шесть больших дубовых кресел, большой сундук и в одном углу кресло с балдахином, напоминающее большое и великолепное сиденье в церкви.
Ни на окнах, ни на кровати не было следа занавесей. В комнату входили по лестнице; в ее нишах стояли выполненные более чем в естественный рост человека три статуи Бранкованов.
Через несколько минут в эту комнату принесли вещи — между ними были и мои чемоданы. Женщины предложили мне свои услуги. Я привела себя в порядок и осталась в длинной амазонке, так как эта одежда больше всего соответствовала костюмам моих хозяев.
Едва я успела покончить с этими небольшими изменениями в туалете, как в дверь тихо постучали.
"Войдите", — сказала я по-французски, ибо для нас, полек, как вам известно, французский язык почти родной.
Вошел Грегориска.
"Ах, сударыня, я счастлив, что вы говорите по-французски", — сказал он.
"И я также, сударь, — ответила я, — счастлива, что говорю на нем, так как это дало мне случай оценить ваше великодушное отношение ко мне. На этом языке вы защищали меня от посягательств вашего брата, и на этом языке я приношу вам выражение моей искренней признательности".
"Благодарю вас, сударыня. Было вполне естественно, что я проявил участие к женщине, находившейся в таком положении. Я охотился в горах, когда услышал беспорядочную и продолжительную стрельбу. Я понял, что происходит вооруженное нападение, и пошел на выстрелы, как говорят военные. Благодарение Небу, я пришел вовремя. Но позвольте мне узнать, сударыня, по какому случаю такая благородная женщина, как вы, очутились в наших горах?"
"Я, сударь, полька, — ответила я. — Мои два брата только что убиты на войне с Россией. Мой отец, которого я оставила готовым к защите нашего замка от врага, без сомнения, теперь уже присоединился к ним; я же по приказу отца, спасаясь от резни, отправилась искать убежище в монастыре Сагастру, где моя мать в молодости при таких же обстоятельствах нашла верное пристанище".
"Вы враг русских; тем лучше, — сказал молодой человек. — Это укрепит ваше положение в замке; нам же понадобятся все наши силы, чтобы выдержать готовящуюся борьбу. Теперь, когда я знаю, кто вы, узнайте и вы, сударыня, кто мы: имя Бранкован вам, должно быть, небезызвестно?"
Я поклонилась.
"Моя мать — последняя, кто носит это княжеское имя; она последняя в роде этого знаменитого предводителя, убитого Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. В первом браке моя мать состояла с моим отцом, Сербаном Вайвади, также князем, но из менее знатного рода, чем она.
Отец мой воспитывался в Вене; там он имел возможность оценить достоинства цивилизации. Он решил сделать из меня европейца, поэтому мы отправились во Францию, Италию, Испанию и Германию.
Моя мать (я знаю, сыну не следовало бы рассказывать то, что я расскажу вам; но ради нашего спасения необходимо, чтобы вы нас хорошо знали, и вы сумеете понять причину этой откровенности) во время первых путешествий моего отца, когда я был совсем ребенком, находилась в преступной связи с главарем партизан — так в этой стране называют людей вроде тех, что напали на вас, — улыбнулся Грегориска. — Моя мать, говорю я, находилась в то время в преступной связи с неким графом Джордаки Копроли, полугреком, полумолдаванином; она обо всем написала отцу и просила развода, выставляя в качестве повода то обстоятельство, что она, потомок Бранкованов, не желает оставаться женой человека, который с каждым днем становится все более чуждым своей стране. Увы, моему отцу не пришлось даже давать согласия на эту просьбу, какая вам может показаться странной, между тем как у нас развод считается самым естественным и самым обычным делом. Отец мой в это время умер от давно мучившей его аневризмы, так что это письмо получил я.
Мне ничего не оставалось, как искренне пожелать счастья моей матери. Я написал письмо с моими пожеланиями и уведомил ее, что она вдова.
В этом же письме я испрашивал позволения продолжать свое путешествие, и такое позволение было мною получено.
Я твердо намерен был поселиться во Франции или Германии: мне не хотелось встречаться с человеком, который ненавидел меня и кого я не мог любить, — то есть с мужем моей матери. Вдруг до меня дошло известие, что граф Джордаки Копроли убит казаками моего отца.
Я поспешил вернуться. Я любил свою мать, понимал, как тяжело для нее одиночество, понимал, как она нуждалась в том, чтобы при ней в такую минуту находился человек, возможно, дорогой ей. Хотя она и не питала ко мне нежных чувств, но я все же был ее сыном. И вот однажды утром я неожиданно вернулся в замок наших предков.
Я встретил здесь молодого человека, которого поначалу счел чужим, но потом узнал, что он мой брат.
То был Костаки, незаконнорожденный, усыновленный после второго брака. Костаки, неукротимый человек, каким вы его видели; для него единственный закон — его страсти, для него на свете нет ничего святого, кроме матери; он подчиняется мне, как тигр подчиняется руке, укротившей его, но с вечным рычанием и со смутной надеждой сожрать меня в один прекрасный день. Внутри замка, в жилище Бранкованов и Вайвади, я еще повелитель; но за этой оградой, на воле, он вновь превращается в дикое дитя лесов и гор, желая, чтобы все гнулось под его железной волей. Почему он сегодня уступил? Почему сдались его люди? Я не знаю: то ли по старой привычке, то ли в память о былом почтении. Но я не хотел бы еще раз рискнуть на такое испытание. Оставайтесь здесь, не выходите за стены замка, и тогда я ручаюсь за все. Если же вы сделаете хоть один шаг за ограду, тогда я ни за что не ручаюсь, кроме того, что буду готов умереть, защищая вас.
"Не могла бы я, согласно желанию моего отца, продолжить мой путь в монастырь Сагастру?"
"Пожалуйста, попробуйте, приказывайте, я буду вас сопровождать; но я буду убит по дороге, а вы… вы не доедете".
"Что же делать?"
"Оставаться здесь, терпеть, выжидать событий, пользоваться случаем. Предположите, что вы попали в вертеп разбойников и что только одно мужество может вас спасти, что только одно ваше хладнокровие может вас выручить. Хотя моя мать отдает предпочтение Костаки, сыну любви, но она добра и великодушна. К тому же она урожденная Бранкован, настоящая княгиня. Вы ее увидите; она защитит вас от грубых страстей Костаки. Отдайте себя под ее покровительство. Вы красивы: она вас полюбит. Впрочем (он посмотрел на меня с неизъяснимым волнением), кто может, увидев вас, не полюбить? Пойдемте теперь в столовую, она ждет нас там. Не высказывайте ни смущения, ни недоверия; говорите по-польски, никто здесь не знает этого языка. Я буду переводить моей матери ваши слова; не беспокойтесь, я переведу лишь то, что нужно будет сказать. Особенно не проговоритесь ни единым словом о том, что я вам открыл, никто не должен знать, что мы заодно. Вы еще не знаете, что даже самые правдивые люди прибегают к хитрости и обману. Пойдемте.
Я следовала за ним по лестнице, освещенной смоляными факелами, которые горели на железных дланях, прикрепленных к стене.
Эта необычная иллюминация устроена была, по-видимому, для меня.
Мы вошли в столовую.
Как только Грегориска открыл дверь и произнес по-молдавски слово, которое я уже понимала — "иностранка", величественная женщина подошла к нам.
Это была княгиня Бранкован.
Ее седые волосы заплетены были вокруг головы. На ней была соболья шапочка с плюмажем — знаком ее княжеского происхождения, туника из золотой парчи, корсаж, усыпанный драгоценными камнями, и длинное платье из турецкой материи, отороченное таким же мехом, из какого была шапочка.
Она держала в руках янтарные четки и быстро перебирала их пальцами.
Рядом с ней стоял Костаки в богатом и пышном мадьярском костюме, делавшем его еще более странным.
На нем было зеленое бархатное платье с широкими рукавами, ниспадавшими до колен, красные кашемировые штаны и вышитые золотом сафьяновые туфли; голова его была непокрыта, длинные иссиня-черные волосы падали на обнаженную шею, где виднелась узкая белая полоска шелковой рубахи.
Он неловко поклонился мне и произнес по-молдавски несколько слов, но я не поняла их.
— Вы можете говорить по-французски, мой брат, — сказал Грегориска, — наша гостья полька и понимает этот язык.
Тогда Костаки выговорил несколько слов по-французски; я столь же мало поняла их, как и те, что он сказал по-молдавски; но мать, церемонно протянув мне руку, прервала его. Очевидно, она хотела дать понять сыновьям, что принимать меня должна она.
Ее приветственную речь, произнесенную по-молдавски, я легко поняла благодаря выражению ее лица. Она указала мне на стол, предложила место возле себя, указала жестом на весь дом, как бы поясняя, что он весь к моим услугам; и затем, усевшись первой с благосклонной важностью, она перекрестилась и начала читать молитву.
Тогда каждый занял место, назначенное ему по этикету; Грегориска сел около меня. Я уступила Костаки предназначенное мне как иностранке почетное место около его матери Смеранды.
Так звали княгиню.
Грегориска также переоделся. На нем была мадьярская туника, как и на брате, только она была из гранатового бархата, а штаны — из синего кашемира. Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда.
Остальные сотрапезники ужинали за тем же столом в зависимости от ранга: среди друзей или среди слуг.
Ужин прошел скучно. Костаки не проронил со мной ни слова, хотя его брат все время был внимателен и говорил со мной по-французски. Что касается матери, то она предлагала мне блюда с торжественным видом, не покидавшим ее ни на минуту. Грегориска сказал правду: она была настоящей княгиней.
После ужина Грегориска подошел к матери. Он объяснил ей по-молдавски, как необходимо мне остаться одной и отдохнуть после волнений такого дня. Смеранда кивнула головой в знак согласия, протянула мне руку, поцеловала меня в лоб по-матерински и пожелала провести спокойную ночь в ее замке.
Грегориска был прав: я страстно жаждала остаться одна. Поэтому я поблагодарила княгиню, проводившую меня до двери, где меня ждали те две женщины, что раньше отвели меня в мою комнату.
В свою очередь я поклонилась ей и обоим ее сыновьям и вернулась в комнату, покинутую мной час тому назад.
Диван превратился в кровать. Вот и вся происшедшая там перемена.
Поблагодарив женщин, я сделала им знак, что разденусь сама; они сейчас же вышли с выражением почтения. По-видимому, им было приказано повиноваться мне во всем.
Я осталась одна в громадной комнате. Мне видны были только те ее части, где я передвигалась со свечой; ее огонь, борясь с лучами луны, проникавшими в окно без занавесей, создавал странную игру света.
Кроме двери, в которую я вошла с лестницы, в комнате были еще две; на них изнутри было два громадных засова, и это вполне меня успокаивало.
Я осмотрела первую дверь: она, как и другие, запиралась на засов. Затем я открыла окно: оно выходило на пропасть.
Мне стало понятно, что Грегориска недаром выбрал эту комнату.
Вернувшись к дивану, я увидела у изголовья его на столе маленькую сложенную записку.
Развернув ее, я прочла написанное по-польски:
"Спите спокойно; Вам нечего бояться, пока Вы находитесь внутри замка.
Грегориска".
Я последовала его совету: усталость взяла верх над моими огорчениями, я легла и уснула.
XIV ДВА БРАТА
С этого момента я поселилась в замке, и с этого же момента начинается драма, о которой я вам расскажу.
Оба брата влюбились в меня, каждый сообразно со своим характером.
Костаки начиная со следующего дня повторял мне, что он любит меня, объявил, что я должна принадлежать ему и никому другому, что он скорее убьет меня, чем уступит кому бы то ни было.
Грегориска ничего мне не говорил, но зато окружил меня заботами и вниманием. Все, что дало ему блестящее воспитание, все воспоминания о юности, проведенной при самых благородных дворах Европы, — все было пущено в ход, чтобы понравиться мне. Увы! Это было нетрудно: при первом же звуке его голоса я почувствовала, что голос этот ласкает мою душу; при первом же взгляде его глаз я почувствовала, что взгляд этот проник в мое сердце.
В течение трех месяцев Костаки сто раз повторял, что любит меня, а я его ненавидела; в течение трех месяцев Грегориска не сказал мне еще ни одного слова любви, а я чувствовала, что, когда он потребует, я безраздельно буду принадлежать ему.
Костаки прекратил свои набеги. Он никуда не уезжал из замка. У него появился кто-то вроде заместителя, время от времени появлявшегося за приказаниями и затем исчезавшего.
Смеранда также проявляла по отношению ко мне пылкую дружбу — ее проявления пугали меня. Она явно покровительствовала Костаки и ревновала меня еще больше, чем он. Но так как она не понимала ни по-польски, ни по-французски, а я не знала молдавского языка, то она не могла обращаться ко мне с настойчивыми ходатайствами за своего сына; однако она выучила по-французски три слова и повторяла их каждый раз, когда целовала меня в лоб: "Костаки любит Ядвигу".
Однажды я узнала страшную весть, довершившую мои несчастья. Четыре человека, оставшиеся в живых после схватки, получили свободу; они отправились в Польшу и дали слово, что один из них вернется не позже чем через три месяца и доставит мне известия о моем отце.
Однажды утром один из них действительно явился. От него я узнала, что наш замок взят, сожжен, разрушен, а отец убит во время его обороны.
Отныне я осталась одна на свете.
Костаки усилил свои домогательства, а Смеранда — свою нежность; но я на этот раз воспользовалась как предлогом трауром по отцу. Костаки не отступал, убеждая, что, чем более я одинока, тем более нуждаюсь в покровительстве. Мать его настаивала, может быть, даже больше, чем он.
Грегориска мне говорил, что молдаване хорошо владеют собой, когда не хотят показать свои чувства. Он сам служил живым примером этого.
Моя уверенность в его любви была беспредельной, и, однако, если бы меня спросили, на каких доказательствах она основана, я не могла бы этого объяснить: никто в замке не видел, чтобы его рука коснулась моей, чтобы его взор искал моего. Одна лишь ревность могла заставить Костаки видеть в нем соперника, как одна моя любовь могла чувствовать любовь Грегориски.
Но должна сознаться, что эта сдержанность Грегориски меня беспокоила. Я верила в его любовь, конечно, но этого было недостаточно, мне нужно было убедиться в этом. Однажды вечером, войдя в свою комнату, я услышала легкий стук в одну из дверей, которые, как уже было сказано, запирались изнутри. По тому, как стучали, нетрудно было угадать, что это зов друга. Я подошла и спросила, кто там.
"Грегориска", — послышался ответ, и по звуку голоса было ясно, что я не ошиблась.
"Что вам нужно?" — спросила я дрожа.
"Если вы доверяете мне, — сказал Грегориска, — если вы считаете меня человеком чести, исполните мою просьбу".
"Какую?"
"Погасите свечу, как будто вы уже легли спать, и через полчаса откройте мне вашу дверь".
"Приходите через полчаса", — был мой краткий ответ.
Я погасила свечу и стала ждать.
Сердце мое сильно билось, так как я понимала: случилось что-то важное.
Прошло полчаса; еще тише, чем в первый раз, кто-то снова постучал. Я уже раньше отодвинула засов; мне оставалось только открыть дверь.
Грегориска вошел, и, хотя он не велел мне этого, я закрыла за ним дверь и задвинула засов.
Некоторое время он молчал, стоя неподвижно и сделав мне знак молчать. Затем, когда он убедился, что никакая неожиданная опасность нам не угрожает, он провел меня на середину громадной комнаты и, почувствовав, что я дрожу и мне трудно стоять на ногах, принес мне стул, на который я села или, вернее, упала.
"О Боже мой, — сказала я ему, — что же случилось и почему столько предосторожностей?"
"Потому что моя жизнь — впрочем, это не так уж важно, — потому что, может быть, ваша жизнь зависит от нашего разговора".
Перепугавшись, я схватила его за руку. Он поднес мою руку к своим губам, взглядом как бы испрашивая прощения за такую смелость. Я опустила глаза в знак согласия.
"Я люблю вас, — сказал он своим мелодичным, как песня, голосом, — любите ли вы меня?"
"Да", — ответила я.
"Согласитесь ли вы быть моей женой?"
"Да".
Он провел рукой по лбу и глубоко вздохнул от счастья.
"В таком случае, вы не откажетесь следовать за мной?"
"Я последую за вами всюду!"
"Вы понимаете, что мы будем счастливы только тогда, когда убежим отсюда".
"О да! — вскричала я. — Бежим".
"Тише! — сказал он, вздрогнув. — Тише!"
"Вы правы", — вся дрожа, я прижалась к нему.
"Вот что я сделал, — сказал он, — вот почему я так долго не объяснялся вам в своей любви. Мне хотелось устроить прежде всего так, чтобы, когда я буду уверен в вашей любви, ничто не мешало нашему браку. Я богат, Ядвига, неизмеримо богат, но на манер молдавских вельмож: земля, стада, крепостные. И вот я продал монастырю Ганго земель, стад и деревень на миллион. Монахи дали мне на триста тысяч франков драгоценных камней, на сто тысяч франков золота, а на остальное — векселя на Вену. Довольно ли для вас миллиона?"
Я пожала его руку.
"Мне достаточно и вашей любви, Грегориска, поверьте".
"Хорошо, слушайте: завтра я отправляюсь в монастырь Ганго, чтобы покончить с настоятелем все дела. У него заготовлены для меня лошади; они будут нас ждать с девяти часов, спрятанные в ста шагах от замка. Как и сегодня, после ужина вы уйдете в свою комнату, потушите свечу, затем я войду к вам. Но завтра я выйду отсюда уже не один, вы последуете за мной: мы дойдем до ворот, выходящих в поле, найдем там своих лошадей, сядем на них, и послезавтра к рассвету позади нас будет уже тридцать льё".
"Как жаль, что сегодня не послезавтра!"
"Дорогая Ядвига!" — Грегориска прижал меня к сердцу, наши губы встретились.
О, он сказал правду. Я открыла дверь своей комнаты человеку чести. Он отлично понимал, что если я не принадлежу ему телом, то принадлежу душой.
Ни на минуту я не сомкнула глаз в эту ночь.
Я видела себя убегающей с Грегориской, чувствовала себя в его объятиях, как была прежде в объятиях Костаки. Но на этот раз вместо страшной, мрачной, печальной гонки было нежное, восхитительное объятие, и быстрая езда — само наслаждение! — придавала ему особенную сладость.
Настал день.
Я спустилась в столовую.
Мне показалось, что Костаки поклонился мне с еще более мрачным видом, чем обыкновенно. В его улыбке сквозила уже не ирония, а угроза.
Что же касается Смеранды, то она показалась мне такой же, как всегда.
Во время завтрака Грегориска распорядился подать лошадей. Костаки, по-видимому, не обратил никакого внимания на его распоряжение.
В одиннадцать часов Грегориска откланялся, сказал, что вернется только к вечеру, и просил мать не ждать его к обеду. Затем он обратился ко мне и попросил извинить его.
Он вышел. Глаза брата следили за ним, пока он не вышел из комнаты, и тогда в них сверкнула такая ненависть, что я вздрогнула.
Вы можете себе представить, в каком страхе я провела этот день. Я никому не обмолвилась о наших планах; едва ли я даже в своих молитвах осмелилась сказать о них Богу, а между тем, мне казалось, что планы наши уже всем известны; мне казалось, что каждый устремленный на меня взгляд может прочесть их в моем сердце.
Обед был пыткой. Костаки, угрюмый и молчаливый, всегда говорил мало. На этот раз он ограничился двумя-тремя молдавскими словами, обращенными к матери, и каждый звук его голоса заставлял меня вздрагивать.
Когда я встала, чтобы отправиться в свою комнату, Смеранда, по обыкновению, обняла меня и произнесла фразу, которою я уже целую неделю не слышала от нее: "Костаки любит Ядвигу!"
Фраза эта преследовала меня как угроза. Когда я очутилась уже в своей комнате, мне казалось, что роковой голос продолжал нашептывать мне на ухо: "Костаки любит Ядвигу".
Любовь Костаки, как сказал Грегориска, была для меня смертью.
В семь часов вечера, когда стало темнеть, я увидела, что Костаки прошел через двор. Он обернулся, чтобы посмотреть в мою сторону, но я отпрянула от окна, чтобы он не мог меня видеть.
Меня охватило беспокойство: насколько я могла видеть из окна, он направился в конюшню. Я отважилась отпереть свою дверь и бросилась в соседнюю комнату, откуда могла видеть все, что он станет делать.
Костаки действительно направился в конюшню, сам вывел оттуда свою любимую лошадь и оседлал ее собственными руками с тщательностью человека, придающего огромное значение малейшей мелочи. Он был в том же костюме, в каком я увидела его в первый раз, однако из оружия при нем была одна сабля.
Оседлав лошадь, он еще раз взглянул на окно моей комнаты; не увидев меня, он вскочил в седло, велел открыть те ворота, через которые отправился и должен был вернуться его брат, и поскакал галопом по направлению к монастырю Ганго.
Тут сердце мое страшно сжалось; роковое предчувствие говорило мне, что Костаки отправился навстречу своему брату.
Я оставалась у окна, пока могла различать дорогу, в четверти льё от замка делавшую поворот и терявшуюся в лесу. Но сумерки с каждой минутой все больше сгущались, и дорога совсем исчезла из виду.
Я все еще стояла у окна.
Наконец тревога моя, дойдя до крайней степени, придала мне силы, и так как ясно было, что получить первые вести об обоих братьях можно было только в зале, то я спустилась вниз.
Прежде всего я взглянула на Смеранду. По спокойному выражению ее лица видно было, что она не испытывала никаких опасений: отдавались обычные приказания относительно ужина, и приборы обоих братьев стояли на обычных местах.
Я не решилась обратиться к кому-либо с расспросами. Да и кого бы я могла спросить? Никто в замке, кроме Костаки и Грегориски, не говорил ни на одном из двух языков, которые знала я.
При малейшем шуме я вздрагивала.
Обычно в замке садились ужинать в девять часов.
Я спустилась в половине девятого и не сводила глаз с минутной стрелки: ее движение на большом циферблате стенных часов было почти ощутимо.
Стрелка-путешественница прошла расстояние четверти часа.
Раздался мрачный и печальный звон — стрелка снова безмолвно задвигалась, и я опять видела, как она с правильностью и неторопливостью компаса проходит свой путь.
За несколько минут до девяти мне показалось, что слышен галоп лошади на дворе. Смеранда также его услышала, потому что она повернула голову к окну; но ночь была слишком темной, чтобы можно было что-нибудь разглядеть.
О, если бы она взглянула на меня в эту минуту — она могла бы отгадать, что происходит в моем сердце!
Слышен был топот только одной лошади, и это было естественно. Я хорошо знала, что вернется только один всадник.
Но кто именно?
Шаги раздались в передней. Шаги эти были медленные, они словно давили мое сердце.
Дверь открылась; в темноте возникла тень.
Тень эта остановилась на минуту на пороге двери. Сердце мое перестало биться.
Тень приблизилась, и, по мере того как она все больше вступала в круг света, я могла вздохнуть.
Я узнала Грегориску.
Еще мгновение боли, и мое сердце разорвалось бы.
Я узнала его, но он был бледен как смерть. По одному его виду можно было догадаться, что случилось что-то ужасное.
"Это ты, Костаки?" — спросила Смеранда.
"Нет, матушка", — глухо ответил Грегориска.
"А, это вы! — сказала она, — с каких это пор вы заставляете вашу мать вас дожидаться?"
"Матушка, — сказал Грегориска, взглянув на часы, — только девять часов".
И действительно, в эту минуту часы пробили девять.
"Это правда, — сказала Смеранда. — А где же ваш брат?"
Я невольно подумала, что это тот самый вопрос, который Господь Бог задал Каину.
Грегориска ничего не ответил.
"Никто не видел Костяки?" — спросила Смеранда.
Ватаф, то есть дворецкий, осведомился о нем.
"В семь часов, — сказал он, — граф был в конюшне, сам оседлал свою лошадь и отправился по дороге в Ганго".
В эту минуту глаза мои встретились с глазами Грегориски. Не знаю, было так в действительности или то была галлюцинация, но мне показалось, что у него на лбу была капля крови.
Я медленно поднесла палец к моему лбу, показывая место, где, мне казалось, было пятно.
Грегориска понял меня; он вынул платок и вытерся.
"Да, да, — прошептала Смеранда, — он, вероятно, встретил медведя или волка и увлекся преследованием. Вот почему дитя заставляет ждать мать. Скажите, Грегориска, где вы его оставили?"
"Матушка, — ответил Грегориска взволнованным, но твердым голосом, — мы с братом выехали не вместе".
"Хорошо, — сказала Смеранда. — Пусть подают ужин, садитесь за стол, запирайте ворота. Те, кто вне дома, пусть там и ночуют".
Два первых приказа исполнены были в точности. Смеранда заняла свое место. Грегориска сел по правую ее руку, а я по левую.
Слуги вышли, чтобы исполнить третье указание, то есть запереть ворота замка.
В эту минуту все услышали шум во дворе. Испуганный слуга вошел в столовую и сказал:
"Княгиня, лошадь графа Костяки только что прискакала во двор одна и в крови".
"О, — прошептала Смеранда, вставая, бледная и грозная, — вот так же однажды вечером прискакала лошадь его отца".
Я посмотрела на Грегориску. Он был уже не просто бледен: он был похож на мертвеца.
Действительно, лошадь графа Копроли однажды вечером прискакала во двор замка вся залитая кровью, а час спустя слуги нашли и принесли его тело, покрытое ранами.
Смеранда взяла факел у одного из слуг, подошла к двери, открыла ее и вышла во двор.
Трое или четверо служителей едва сдерживали испуганную лошадь и общими усилиями успокаивали ее.
Смеранда подошла к животному, осмотрела кровь, запачкавшую седло, и нашла рану на его лбу:
"Костяки был убит не со спины, а в поединке с одним только противником. Ищите, дети, его тело, а потом поищем убийцу".
Так как лошадь прискакала через ворота, за которыми начиналась дорога в Танго, все слуги бросились туда и факелы их замелькали в поле и исчезли в лесу, мерцая подобно светлячкам, которых можно увидеть в хороший летний вечер на равнинах Ниццы и Пизы.
Смеранда, словно уверенная в том, что поиски не будут продолжительными, ждала, стоя у ворот.
Из глаз этой безутешной матери не скатилось ни одной слезы, хотя очевидно было, что в глубине ее сердца бушует отчаяние.
Грегориска стоял за ней; я стояла около Грегориски.
Было мгновение, когда, выходя из залы, он хотел предложить мне руку, но не посмел.
Примерно через четверть часа на повороте дороги замелькал один факел, затем два, а потом и все остальные.
Только на этот раз они не рассеивались по полю, а сосредоточились у общего центра.
Скоро стало ясно, что этим общим центром были носилки и человек, лежавший на носилках.
Мрачный кортеж двигался медленно, шаг за шагом приближаясь. Через десять минут он был уже у ворот. Увидев живую мать, встречавшую мертвого сына, те, кто нес его, инстинктивно сняли шапки и молча вошли во двор.
Смеранда пошла за ними, а мы молча следовали за Смерандой. Тело внесли в зал.
Тогда Смеранда жестом, исполненным высшего величия, отстранила всех и, приблизившись к трупу, стала перед ним на колени, отвела волосы, закрывавшие его лицо, долго смотрела на него по-прежнему сухими глазами и затем, расстегнув его молдавскую одежду, раскрыла окровавленную рубашку.
Рана оказалась с правой стороны груди. Она была нанесена прямым обоюдоострым клинком.
Я вспомнила, что в тот же день видела на боку у Грегориски длинный охотничий нож, служивший штыком для его карабина.
Я искала глазами на боку его это оружие: оно исчезло.
Смеранда потребовала воды, намочила свой платок и обмыла рану.
Свежая и чистая кровь окрасила края раны.
Зрелище, представшее перед моими глазами, было ужасно и вместе с тем величественно. Эта громадная комната, с дымом смоляных факелов, эти дикие лица, эти глаза, сверкающие жестокостью, эти странные одежды, эта мать, высчитывающая при виде еще теплой крови, сколько времени тому назад смерть похитила у нее сына, эта глубокая тишина, нарушаемая только рыданиями разбойников, чьим предводителем был Костяки, — все это, повторяю, было ужасно и величественно.
Наконец Смеранда, прикоснувшись губами ко лбу своего сына, встала', отбросила назад длинные пряди своих растрепавшихся седых волос и проговорила:
"Грегориска!"
Грегориска вздрогнул, тряхнул головой и, очнувшись от оцепенения, спросил:
"Что, матушка?"
"Подойдите, мой сын, и выслушайте меня".
Грегориска с дрожью повиновался.
По мере того как он приближался к телу брата, кровь, все более обильная и более алая, продолжала сочиться из раны. По счастью, Смеранда больше не смотрела в эту сторону, потому что, если бы она увидела эту уличающую кровь, ей уже незачем было бы разыскивать убийцу.
"Грегориска, — сказала она, — я хорошо знаю, что Костяки и ты не любили друг друга. Знаю, что ты по отцу Вайвади, а он по отцу Копроли, но по матери вы оба из рода Бранкованов. Знаю, что ты — человек, воспитанный в городах Запада, а он — дитя восточных гор; но в конце концов по чреву, носившему вас, вы братья. И вот, Грегориска, я хочу знать: неужели мы схороним моего сына подле его отца, не произнеся клятвы? Я хочу знать, могу ли я как женщина, тихо оплакивать его, положившись на вас как на мужчину, что вы покараете убийцу?"
"Назовите мне, сударыня, убийцу моего брата и приказывайте; клянусь вам, что раньше чем через час он умрет, как вы этого требуете".
"Поклянитесь же, Грегориска, под страхом моего проклятия, слышите, мой сын? Поклянитесь, что убийца умрет, что вы не оставите камня на камне от его дома, что его мать, его дети, его братья, его жена или невеста — все погибнут от вашей руки. Поклянитесь и, произнеся клятву, призывайте на себя небесный гнев, если вы нарушите этот священный обет. Если вы не сдержите его, пусть вас постигнет нищета, пусть отрекутся от вас друзья, пусть проклянет вас ваша мать!"
Грегориска простер руку над трупом.
"Клянусь, убийца умрет", — сказал он.
Когда произнесена была эта необычная клятва, истинный смысл которой был понятен, может быть, только мне и мертвецу, я увидела — или мне показалось, что я вижу, — страшное чудо. Глаза трупа открылись и уставились на меня, более живые, чем они были когда-либо прежде, и я почувствовала, что они пронизывают меня насквозь и жгут, как раскаленное железо.
Это уже невозможно было вынести: я лишилась чувств.
XV МОНАСТЫРЬ ТАНГО
Очнувшись, я увидела себя в своей комнате. Я лежала на кровати; одна из женщин бодрствовала около меня.
Я спросила, где Смеранда; мне ответили, что она у тела своего сына.
Я спросила, где Грегориска; мне ответили, что он в монастыре Танго.
О побеге уже не было речи. Разве Костаки не умер?
О браке уже не было речи. Разве я могла выйти замуж за братоубийцу?
Три дня и три ночи прошли таким образом среди странных грез. Бодрствовала ли я, спала ли, я все время видела взгляд этих двух живых глаз на этом мертвом лице: это было страшное видение.
На третий день должны были состояться похороны Костаки.
В этот день мне принесли от Смеранды полный вдовий костюм. Я оделась и спустилась вниз.
Дом казался пустым: все были в часовне.
Я отправилась туда же, где были все. Когда я переступила порог, Смеранда, с которой я не виделась три дня, двинулась мне навстречу и подошла ко мне.
Она казалась изваянием Горя. Медленным движением ожившей на миг статуи она ледяными губами прикоснулась к моему лбу и замогильным голосом произнесла свои обычные слова: "Костаки любит вас".
Вы не можете себе представить, какое впечатление произвели на меня эти слова. Это уверение в любви в настоящем времени, вместо прошедшего: это "любит вас" вместо "любил вас", эта загробная любовь ко мне, живой, — все это было ужасно.
В то же время мною овладевало странное чувство, как будто я была действительно женой того, кто умер, а не невестой того, кто был жив. Этот гроб привлекал меня к себе, привлекал мучительно, как змея привлекает очарованную ею птицу. Я искала глазами Грегориску.
Я увидела его: он стоял бледный у колонны; глаза были подняты к небу. Не знаю, видел ли он меня.
Монахи монастыря Танго окружили тело, пели псалмы греческого обряда, иногда благозвучные, чаще монотонные. Я также хотела молиться, но молитва замирала на моих устах. Я была так потрясена, что мне казалось, будто я присутствую на каком-то сборище демонов, а не на священном обряде.
Когда подняли тело, я хотела идти за ним, но силы меня оставили. Я чувствовала, как ноги мои подкосились, и оперлась о дверь.
Тогда Смеранда подошла ко мне и знаком подозвала Грегориску. Он повиновался и подошел. Смеранда обратилась ко мне на молдавском языке.
"Моя мать приказывает мне повторить вам слово в слово то, что она скажет", — сказал Грегориска.
Тогда Смеранда опять заговорила. Когда она окончила, Грегориска сказал:
"Вот что говорит моя мать:
"Вы оплакиваете моего сына, Ядвига, вы его любили, не правда ли? Я благодарю вас за ваши слезы и вашу любовь; отныне вы моя дочь так же, как если бы Костаки был вашим супругом; отныне у вас есть родина, мать, семья. Прольем слезы, которые положено пролить над умершими, и вновь обе станем достойными того, кого нет в живых: я — его мать, а вы — жена! Прощайте, идите к себе; я провожу моего сына до его последнего жилища; по возвращении я запрусь с моим горем, и вы не увидите меня раньше, чем оно не будет мною побеждено; не беспокойтесь, я убью свое горе, ибо не хочу, чтобы оно меня убило"".
Лишь вздохом я могла ответить на эти слова Смеранды, переведенные мне Грегориской.
Я вернулась в мою комнату; похоронная процессия удалилась. Я видела, как она исчезла за поворотом дороги. Монастырь Ганга находился лишь в полульё от замка по прямой линии; но многочисленные препятствия рельефа заставили дорогу отклониться, и путь этот занимал почти два часа.
Стоял ноябрь. Дни были холодные и короткие. В пять часов вечера было уже совершенно темно.
Около семи часов я опять увидела факелы: это возвращался похоронный кортеж. Труп покоился в склепе предков. Все было кончено.
Я уже говорила вам о странном состоянии, неотступно владевшем мной со времени рокового события, что погрузило нас всех в траур, и особенно с тех пор, когда я увидела, как открылись и напряженно уставились на меня глаза, закрытые самой смертью. В этот вечер я была подавлена волнениями пережитого дня и находилась в еще более грустном настроении. Я слышала, как часы в замке отбивали время, и мною все сильнее овладевала печаль по мере того, как летело время и приближался час, в который умер Костаки.
Я слышала, как пробило три четверти девятого.
Тогда меня охватило странное ощущение. Это была дрожь ужаса, пробежавшая по всему моему телу и оледенившая его; потом вместе с ужасом меня охватил непреодолимый сон, притупивший все мои чувства; дыхание стало затрудненным, глаза заволокло пеленой. Я протянула руки, попятилась и упала на кровать.
В то же время, однако, чувства мои не настолько ослабились, чтобы я не могла расслышать шагов, приближавшихся к моей двери; затем мне показалось, что моя дверь открылась; а потом я уже больше ничего не видела и не слышала.
Я только почувствовала сильную боль на шее.
После этого я впала в полную летаргию.
В полночь я проснулась. Лампа моя еще горела; я была очень слаба, пришлось сделать две попытки, чтобы приподняться. Однако я пересилила эту слабость, но поскольку, проснувшись, продолжала чувствовать на шее ту же боль, которую испытывала во сне, то добралась, держась за стену, до зеркала и посмотрела на себя.
На шейной артерии был след чего-то вроде укола булавки.
Я подумала, что какое-нибудь насекомое укусило меня во время сна, и, чувствуя давящую усталость, легла и уснула.
На другой день я проснулась в привычное время. По обыкновению, я хотела встать, как только открыла глаза, но ощутила такую слабость, какую испытала только один раз в жизни, в тот день, когда мне пустили кровь.
Я подошла к зеркалу и была поражена бледностью своего лица.
День прошел печально и мрачно. Я чувствовала нечто странное; у меня явилась потребность оставаться там, где я сидела, всякое перемещение было для меня утомительно.
Наступила ночь; мне принесли лампу; мои женщины, насколько я поняла по их жестам, предлагали остаться со мной. Я поблагодарила их, и они ушли.
В тот же час, как и накануне, я испытала те же симптомы. У меня явилось желание встать и позвать на помощь, но я не могла дойти до дверей. Я смутно слышала звон часов: пробило три четверти девятого; раздались шаги, открылась дверь; но я ничего не видела и не слышала — как и накануне, я упала навзничь на кровать.
Как и накануне, я почувствовала острую боль на шее в том же месте.
Как и накануне, я проснулась в полночь, только еще более слабая и более бледная, чем раньше.
На другой день ужасное наваждение возобновилось.
Я решила спуститься к Смеранде, невзирая на свою слабость, когда одна из моих женщин вошла в комнату и произнесла имя Грегориски.
Грегориска шел за ней.
Я хотела встать, чтобы встретить его, но упала в кресло.
Он вскрикнул, увидя меня, и хотел броситься ко мне; но у меня хватило силы протянуть ему руку.
"Зачем вы пришли?" — спросила я.
"Увы, — сказал он, — я пришел проститься с вами! Я пришел сказать вам, что покидаю этот мир, ставший невыносимым для меня без вашей любви и вашего присутствия; я пришел сказать вам, что удаляюсь в монастырь Ганго".
"Вы лишились моего присутствия, Грегориска, — ответила я ему, — но не моей любви. Увы, я продолжаю любить вас, и мое великое горе заключается в том, что отныне любовь эта почти преступление".
"В таком случае я могу надеяться, что вы будете молиться за меня, Ядвига?"
"Да; только недолго придется мне молиться за вас", — прибавила я с улыбкой.
"Что с вами, в самом деле, и отчего вы так бледны?"
"Я… Господь, несомненно, сжалится надо мной и призовет меня к себе!"
Грегориска подошел ко мне, взял меня за руку, которую у меня не хватило сил отнять у него, и, пристально смотря на меня, сказал:
"Эта бледность, Ядвига, неестественна; чем она вызвана?"
"Если я скажу, Грегориска, вы сочтете меня сумасшедшей".
"Нет, нет, скажите, Ядвига, умоляю вас; мы находимся в стране, не похожей ни на какую другую страну, в семье, не похожей ни на какую другую семью. Скажите, скажите все, умоляю вас".
Я рассказала ему обо всем: о странной галлюцинации, овладевшей мной в час смерти Костаки; об ужасе, оцепенении, ледяном холоде; о слабости, от которой я падала на кровать, о шагах, что мне слышались, о двери, что, как казалась мне, открывалась сама; об острой боли и сопутствующей ей бледности и непрестанно возрастающем бессилии.
Я думала, что Грегориска примет мой рассказ за начало сумасшествия, и заканчивала его с некоторой робостью, но увидела, что он, напротив, следил за этим рассказом с глубоким вниманием.
Когда я окончила, он на минуту задумался.
"Итак, — спросил он, — вы засыпаете каждый вечер в три четверти девятого?"
"Да, несмотря на все мои усилия преодолеть сон".
"Вам кажется, что вы видите, как ваша дверь открывается?"
"Да, хотя я закрываю ее на засов".
"Вы чувствуете острую боль на шее?"
"Да, хотя след от раны едва заметен".
"Не позволите ли вы мне посмотреть?"
Я наклонила голову к плечу.
Он осмотрел ранку.
"Ядвига, — сказал он через некоторое время, — доверяете ли вы мне?"
"И вы еще спрашиваете!" — ответила я.
"Верите ли вы моему слову?"
"Как святому Евангелию".
"Хорошо, Ядвига, даю вам слово, клянусь вам, что вы не проживете и недели, если не согласитесь сегодня же сделать то, что я вам скажу…"
"А если я соглашусь?"
"Если вы на это согласитесь, то, может быть, будете спасены".
"Может быть?"
Он промолчал.
"Что бы ни случилось, Грегориска, — ответила я, — обещаю сделать все, что вы мне прикажете".
"Хорошо! Слушайте же, — сказал он, — а главное, не пугайтесь. В вашей стране, как и в Венгрии, как и в нашей Румынии, существует предание…"
Я вздрогнула, так как вспомнила это предание.
"А, — сказал он, — вы знаете, что я хочу сказать?"
"Да, — ответила я, — я видела в Польше людей, подвергшихся этой ужасной судьбе".
"Вы говорите о вампирах, не правда ли?"
"Да, в детстве я видела, как на кладбище деревни, принадлежащей моему отцу, выкопали сорок человек, умерших в течение двух недель, причем никто не мог определить причину их смерти. Семнадцать из них носили все признаки того, что они вампиры, то есть трупы их были свежи, румяны и походили на живых людей; остальные были их жертвами".
"А как же освободили от них народ?"
"Им вбили в сердце кол, а затем сожгли".
"Да, так обычно поступают, но для нас этого недостаточно. Чтобы освободить вас от привидения, я должен прежде знать, что это за привидение, и я с помощью Неба узнаю это. Если нужно будет, я буду бороться один на один с этим привидением, кем бы оно ни было".
"О, Грегориска!" — воскликнула я в ужасе.
"Я сказал: "Кем бы оно ни было" — и повторяю это. Но, для того чтобы я мог привести к благополучному концу эту страшную историю, вы должны согласиться на все, чего я потребую".
"Говорите".
"Будьте готовы к семи часам. Отправьтесь в часовню; пойдите туда одна. Вам нужно, Ядвига, преодолеть свою слабость. Так нужно. Там нас обвенчают. Согласитесь, любимая: чтобы я мог защищать вас, я должен иметь на это право перед Богом и людьми. Потом мы вернемся сюда и тогда увидим, что делать дальше".
"О, Грегориска, — воскликнула я, — если это он, то он вас убьет!"
"Не бойтесь ничего, моя любимая. Только согласитесь".
"Вы хорошо знаете, что я сделаю все, чего вы пожелаете, Грегориска".
"В таком случае до вечера".
"Хорошо, делайте все, что вы находите нужным, а я буду помогать вам по мере моих сил; ступайте".
Он вышел. Через четверть часа я увидела всадника, мчавшегося по дороге к монастырю: это был он!
Потеряв его из вида, я упала на колени и стала молиться так, как уже больше не молятся в ваших странах, утративших веру; я ждала семи часов, вознося на жертвенник Бога и его святых мои мысли. Я поднялась с колен лишь тогда, когда пробило семь часов.
Я была слаба, как умирающая, и бледна, как мертвец, однако набросила на голову большую черную вуаль, спустилась по лестнице, держась за стенку, и отправилась в часовню, не встретив никого по дороге.
Грегориска ждал меня с отцом Василием, настоятелем монастыря Ганго. На боку у Грегориски был освященный меч, реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константинополь вместе с Виллардуэном и Бодуэном Фландрским.
"Ядвига, — сказал он, положа руку на меч, — с помощью Бога я этим разрушу чары, угрожающие вашей жизни. Итак, подойдите смело. Вот святой отец, который, выслушав мою исповедь, примет наши клятвы".
Начался обряд; быть может, никогда еще он не был так прост и вместе с тем так торжествен. Никто не помогал священнику; он сам возложил венцы на наши головы. Оба в трауре, мы обошли вокруг аналоя со свечой в руке. Затем монах, произнеся святые слова, прибавил:
"Идите теперь, дети мои, и да пошлет вам Господь силу и мужество бороться с врагом рода человеческого. Вы вооружены вашей невинностью и ее правдой: вы победите демона. Идите, и да будет над вами мое благословение".
Мы приложились к священным книгам и вышли из часовни.
Тогда я впервые оперлась на руку Грегориски и мне казалось, что от прикосновения к этой храброй руке, от приближения к этому благородному сердцу жизнь вернулась в меня. Я уверена была в победе, раз со мной Грегориска. Мы вернулись в мою комнату.
Пробило половину девятого.
"Ядвига, — сказал мне тогда Грегориска, — нам нельзя терять время. Хочешь ли ты заснуть как всегда, чтобы все прошло во сне? Или ты хочешь остаться одетой и видеть все?"
"С тобой я ничего не боюсь, я не буду спать и хочу все видеть".
Грегориска вынул из-под одежды освященную ветку букса, влажную еще от святой воды, и подал ее мне.
"Возьми эту ветку, — сказал он, — ложись на свою постель, твори молитвы Богородице и жди без страха. Бог с нами. Особенно старайся не уронить ветку; с нею ты будешь повелевать и самим адом. Не зови меня, не кричи: молись, надейся и жди".
Я легла на кровать, скрестив руки на груди и положив на нее освященную ветку.
Грегориска спрятался за балдахином — я упоминала уже о нем: он находился в углу моей комнаты.
Я считала минуты, и Грегориска, несомненно, тоже считал их.
Пробило три четверти.
Еще звучал звон часов, как я почувствовала то же оцепенение, тот же ледяной холод; но я поднесла освященную ветку к губам, и это первое ощущение исчезло.
Тогда я ясно услышала медленные, размеренные шаги, раздававшиеся на лестнице и приближавшиеся к двери.
Затем дверь моя медленно открылась без шума, как бы сверхъестественной силой, и тогда…
У рассказчицы словно сдавило горло, она задыхалась.
— И тогда, — продолжала она с усилием, — я увидела Костаки, такого же бледного, каким он лежал на носилках. С рассыпавшихся по плечам черных длинных его волос капала кровь, он был в обычной своей одежде; только она была расстегнута на груди и виднелась его кровавая рана.
Все было мертво, все было неживое… тело, одежда, походка… И одни глаза, эти страшные глаза продолжали жить.
Странно, что при виде трупа страх мой не усилился. Напротив, я почувствовала, что мужество мое возрастает. Без сомнения, Бог послал мне это мужество, чтобы я могла осознать свое положение и защитить себя от ада. Как только привидение сделало первый шаг к кровати, я смело встретила его свинцовый взгляд и протянула навстречу освященную ветку.
Привидение пробовало идти дальше; но сила, более могущественная, чем его собственная, удержала его на месте. Оно остановилось.
"О, — прошептало привидение, — она не спит, она все знает".
Привидение говорило по-молдавски, однако я поняла его, как будто слова были произнесены на понятном мне языке.
Так мы оставались лицом к лицу, я и привидение; я не сводила с него глаз и увидела, не поворачивая головы, что Грегориска, подобно ангелу-хранителю с мечом в руке, вышел из-под балдахина. Он перекрестился левой рукой и медленно подошел, протянув клинок к привидению; оно в свою очередь при виде брата с диким хохотом выхватило саблю; но едва его сабля коснулась освященного лезвия, как рука привидения беспомощно опустилась.
Костаки испустил стон, полный отчаяния и злобы.
"Что тебе нужно?" — спросил он своего брата.
"Во имя живого Бога, — сказал Грегориска, — я заклинаю тебя, отвечай!"
"Говори", — сказало привидение, скрежеща зубами.
"Это я тебя ждал?"
"Нет".
"Я на тебя нападал?"
"Нет".
"Я тебя убил?"
"Нет".
"Ты сам кинулся на мой меч, только и всего. Стало быть, я перед Богом и людьми невиновен в преступлении братоубийства; стало быть, ты исполняешь не божественную, а адскую волю. Стало быть, ты вышел из могилы не как святая тень, а как проклятое привидение, и ты вернешься в свою могилу".
"С ней вместе — да!" — воскликнул Костаки и сделал отчаянное усилие, чтобы завладеть мною.
"Один! — воскликнул в свою очередь Грегориска, — эта женщина принадлежит мне".
И, произнеся эти слова, он кончиком освященного меча притронулся к незажившей ране.
Костаки испустил крик, как будто его коснулся огненный меч, и, поднеся левую руку к груди, попятился назад.
В тот же миг, как будто движения их были слиты воедино, Грегориска сделал шаг вперед; глядя в глаза мертвеца, упирая меч в грудь брата, он шел медленно, страшно, торжественно; это было нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора: привидение, отступающее перед священным мечом, перед несокрушимой волей Божьего борца, преследовавшего его шаг за шагом, не произнося ни слова; оба задыхались и были мертвенно-бледны; живой толкал перед собой мертвого, заставляя его покинуть замок, который был его жилищем в прошлом, ради могилы, которая стала его жилищем в будущем.
О, это было ужасное зрелище, клянусь вам!
Однако под влиянием какой-то высшей, невидимой, неведомой силы, не отдавая себе отчета в своих действиях, я встала и пошла за ними. Мы спустились с лестницы, освещенной лишь сверкавшими зрачками Костаки. Мы прошли так галерею и двор. Тем же мерным шагом мы вышли из ворот: привидение пятилось, Грегориска протягивал руку вперед, я шла за ними.
Это фантастическое шествие длилось час: надо было вернуть мертвеца в могилу; однако, вместо того чтобы идти по обычной дороге, Костаки и Грегориска шли по прямой линии, не обращая внимания на препятствия, ибо они туг же исчезали: почва выравнивалась под их ногами, потоки высыхали, деревья отклонялись в сторону, скалы отступали. То же чудо, которое совершалось для них, совершалось и для меня; но мне казалось, что небо задернуто черным крепом, луна и звезды исчезли, и я все время видела только огненные глаза вампира, сверкавшие во мраке ночи.
Так мы дошли до монастыря Ганго, так пробрались сквозь кусты толокнянки, ставшие оградой кладбища. Как только мы вошли сюда, я увидела в темноте могилу Костаки рядом с надгробием его отцу; я понятия не имела, где могила, а между тем теперь узнала ее.
В эту ночь мне было известно все.
На краю открытой могилы Грегориска остановился.
"Костаки, — сказал он, — еще не все кончено для тебя, и голос Неба говорит мне, что ты будешь прощен, если раскаешься. Обещаешь ли ты вернуться в свою могилу? Обещаешь ли ты преклониться перед Богом, как ты теперь преклоняешься перед адом?"
"Нет!" — ответил Костаки.
"Ты раскаиваешься?" — спросил Грегориска.
"Нет!"
"В последний раз, Костаки!"
"Нет!"
"Ну хорошо! Зови же себе на помощь Сатану, а я призываю себе на помощь Бога, и посмотрим на этот раз, за кем останется победа".
Одновременно раздались два возгласа, мечи скрестились, и засверкали искры. Борьба длилась одну минуту, а показалась мне столетием.
Костаки упал; я увидела, как поднялся страшный меч, как вонзился он в тело и пригвоздил его к свежевскопанной земле.
В воздухе раздался восторженный, нечеловеческий крик. Я подбежала.
Грегориска был на ногах, но шатался.
Я бросилась к нему и подхватила его в свои объятия.
"Вы ранены?" — спросила я с тревогой.
"Нет, — сказал он, — но в подобном поединке, милая Ядвига, убивает не рана, а борьба. Я боролся против смерти, и я принадлежу смерти".
"Друг мой, друг мой! — вскричала я. — Уйди, уйди отсюда, и жизнь, может быть, вернется".
"Нет, — сказал он, — вот моя могила, Ядвига; но не будем терять время. Возьми немного земли, пропитанной его кровью, и приложи к нанесенной им ране; это — единственное средство предохранить тебя в будущем от его ужасной любви".
Я повиновалась, вся дрожа. Я нагнулась, чтобы взять эту окровавленную землю. Нагибаясь, я видела пригвожденный к земле труп; освященный меч пронзил его сердце, и обильная черная кровь текла из раны, как будто Костаки только теперь умер.
Я размяла комок окровавленной земли и приложила ужасный талисман к моей ране.
"Теперь, моя обожаемая Ядвига, — сказал Грегориска слабеющим голосом, — выслушай мои последние наставления. Уезжай из этой страны как можно скорее. Одно лишь расстояние даст тебе безопасность. Отец Василий выслушал сегодня мою последнюю волю и выполнит ее. Ядвига, один поцелуй! Последний, единственный, Ядвига! Я умираю".
С этими словами Грегориска упал около своего брата.
При всяких других обстоятельствах на кладбище, у открытой могилы, между двумя трупами, лежащими один около другого, я сошла бы с ума; но, как я уже сказала, Бог вложил в меня силу, соответствующую обстоятельствам, в которых мне пришлось быть не только свидетельницей, но и действующим лицом.
Оглянувшись в поисках чьей-нибудь помощи, я увидела, как открылись ворота монастыря; монахи с отцом Василием во главе приближались парами с зажженными факелами и пели заупокойные молитвы. Отец Василий только что вернулся в монастырь; он предвидел то, что должно было случиться, и во главе всей братии явился на кладбище.
Он нашел меня живой возле двух мертвецов.
Лицо Костаки было искажено последней конвульсией.
У Грегориски, напротив, лицо было спокойным и почти улыбающимся.
По желанию Грегориски, его похоронили возле брата: христианин оберегал проклятого.
Смеранда, узнав о новом несчастье и роли моей в нем, пожелала меня видеть; она приехала в монастырь Ганга и узнала из моих уст все, что случилось в эту страшную ночь.
Я рассказала ей все подробности фантастического происшествия; но она выслушала меня, как слушал Грегориска, — без удивления, без испуга.
"Ядвига, — сказала она после минутного молчания, — как ни странно все, что вы только что рассказали, но ваш рассказ — истинная правда. Род Бранкованов проклят до третьего и четвертого колена за то, что один Бранкован убил священника. Пришел конец проклятию, ибо вы, хотя и жена, но девственница и род кончается на мне. Если мой сын завещал вам миллион, возьмите его. После моей смерти часть моего состояния пойдет на благочестивые дела, а остальное будет завещано вам. А теперь послушайтесь совета вашего супруга, возвращайтесь скорее в страны, где Бог не дозволяет свершаться этим страшным чудесам. Мне никого не нужно для того, чтобы вместе со мной оплакивать моих сыновей. Прощайте, не осведомляйтесь больше обо мне. Моя судьба отныне принадлежит только мне и Богу".
И, поцеловав меня, по обыкновению, в лоб, она уехала и заперлась в замке Бранкован.
Неделю спустя я уехала во Францию. Как и надеялся Грегориска, страшное привидение перестало посещать меня по ночам. Здоровье мое восстановилось, и от этого происшествия остался один лишь след — смертельная бледность: она сохраняется до самой могилы у всех, кому пришлось испытать поцелуй вампира.
* * *
Дама умолкла. Пробило полночь, и я осмелюсь сказать, даже самые храбрые из нас вздрогнули при этом бое часов.
Пора было уходить; мы попрощались с г-ном Ледрю.
Этот прекрасный человек умер год спустя.
Впервые после его смерти я получаю возможность воздать должное хорошему гражданину, скромному ученому и в особенности — честному человеку. И спешу это сделать.
Я никогда больше не был в Фонтене-о-Роз.
Но воспоминание об этом дне оставило столь глубокое впечатление в моей жизни, а все эти странные рассказы, соединившиеся на протяжении одного вечера, запечатлели столь глубокий след в моей памяти, что я, рассчитывая возбудить в других такой же интерес, какой испытал я сам, собрал в различных странах, которые мне довелось объехать за восемнадцать лет, — то есть в Швейцарии, в Германии, в Италии, в Испании, в Сицилии, в Греции и в Англии, — все предания такого рода, оживавшие для моего слуха в рассказах разных народов, и составил из них этот сборник, который выпускаю теперь для моих читателей под названием: "Тысяча и один призрак".
Обед у Россини, или Два студента из Болоньи
I ОБЕД У РОССИНИ
В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в Италию, имея поручение от моего доброго друга журнального цензора Деннье доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом, который благодаря "Графу Ори" и "Вильгельму Теллю" получил права французского гражданства.
Не знаю, останется ли что-нибудь от меня после смерти, но, во всяком случае и на всякий случай, я усвоил одно благочестивое обыкновение: вычеркивать из памяти своих врагов, а имена друзей связывать не только с моей личной, но и с моей литературной жизнью. Таким образом, по мере продвижения к будущему я забираю с собой все то, что было частью моего прошлого, и все то, что связано с моим настоящим, — так поступила бы река, если бы она не только отражала в своих водах цветы, рощи и дома на берегу, но и влекла за собой отражения этих домов, рощ и цветов до самого Океана.
Так что я никогда не бываю одинок: ведь написанная мною книга рядом со мною же и остается. Я открываю эту книгу. Каждая ее страница напоминает мне об ушедшем дне, и весь этот день, от зари до заката, рождается вновь: он живет теми же волнениями, что наполняли его, и населен теми же персонажами, что прожили его. Где же я был в тот день? В каком уголке земли собирался я искать забавы, призывать воспоминания, срывать бутон надежды, нередко увядающий, так и не успев расцвесть, цветок, часто осыпающийся, так и не раскрывшись? Где я был тогда — в Германии, в Италии, в Африке, в Англии или Греции? Плыл ли я по Рейну, молился ли у стен Колизея, охотился ли в Сьерре, кочевал ли в пустыне, грезил ли близ Вестминстерского дворца, чертил ли свое имя на могиле Архимеда или на скале в Фермопилах? Чья рука касалась моей в тот день? Рука короля, восседающего на троне? Или рука пастуха, охраняющего свое стадо? Какой принц назвал меня своим другом? Какой нищий назвал меня своим братом? С кем разделил я содержимое моего кошелька утром? Кто преломил со мною хлеб вечером? После двадцати истекших лет какие счастливые часы помечены мелом? Какие сумрачные часы помечены углем?
Увы! Все лучшее в моей жизни оказалось уже только в моих воспоминаниях; я подобен густолиственному дереву, усеянному птицами, безмолвными в жаркий полдень, но просыпающимися к концу дня, с тем чтобы с наступлением вечера наполнить мою старость хлопаньем крыльев и пением; таким образом птицы будут оживлять ее своей радостью, любовью и гамом до тех пор, пока смерть, в свой черед, не коснется гостеприимного дерева, пока оно не падет и не разлетятся в испуге эти шумные певцы, каждый из которых окажется не чем иным, как одним из часов моего былого существования.
Вот видите, как одно-единственное имя вынудило меня сбиться с пути и от реальности увело к мечтаниям. Моего доброго друга, поручившего мне передать эту вуаль, уже нет в живых. Это был обаятельный остроумец, неутомимый веселый рассказчик, в чьей компании провел я немало вечеров у мадемуазель Марс, такой же, как он, очаровательно остроумной; на нее тоже дохнула смерть, и она угасла подобно звездочке на небе моей жизни.
Я направлялся во Флоренцию, конечный пункт моего путешествия, однако мне вздумалось вместо этого продлить путь до Болоньи и выполнить поручение, как и полагается достойному посланцу, то есть лично передать вуаль в прекрасные руки, коим она была предназначена.
На это требовалось три дня, еще три дня на обратный путь и день на пребывание там — итого семь дней, семь впустую растраченных, потерянных для трудов дней. Но, право, мне хотелось повидать Россини, который, конечно же, отправился в добровольную ссылку из страха поддаться искушению сотворить какой-нибудь новый шедевр.
Помнится, к Болонье я подъезжал уже к вечеру. Издали город казался погруженным в дымку, а над ней возвышались, выделяясь на сумрачном фоне Апеннин, кафедральный собор святого Петра и две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. Время от времени заходящее солнце бросало последние лучи, под которыми вспыхивали стёкла какого-нибудь дворца, словно его комнаты наполнялись пламенем, а небольшая река Рено, расцвеченная всеми красками отраженного в ней неба, извивалась по равнине, словно серебристая муаровая лента. Но мало-помалу солнце опускалось за город; стёкла, до этого сверкавшие, незаметно меркли. Воды Рено приобрели свинцово-оловянный цвет, и вскоре наступила ночь, обволакивая город своим черным покрывалом, которое тотчас пронизали тысячи огоньков, столь же ярких, как те, что сияли на небе.
Было десять часов вечера, когда я со всей моей roba[8]вошел в гостиницу "Три короля".
Прежде всего я позаботился послать Россини мою визитную карточку, и он в своем ответе сообщил, что его дворец отныне в моем распоряжении. На следующий день в одиннадцать утра я уже был у композитора.
Дворец Россини, подобно всем дворцам в Италии, представляет собой сочетание мраморных колонн, фресок и картин; его пространства хватило бы для того, чтобы там устроили танцы три-четыре французских дома. Дворец сооружается в расчете на лето, а вовсе не на зиму, а это значит, что в нем много воздуха, тени, прохлады, роз и камелий.
Как известно, в Италии может показаться, что цветы растут прямо в помещениях, а не в садах, где не видно и не слышно ничего, кроме кузнечиков.
Россини обитал в этом мире гостиных, комнат, вестибюлей и террас. Он неизменно весел, он всегда смеется, всегда искрится умом и вдохновением. Его жена, прекрасная, словно Юдифь Ораса Верне, бродила по этим же помещениям, тоже улыбаясь, но была, не в пример мужу, медлительна и степенна.
Она склонилась передо мной, и я набросил на ее голову ту самую черную вуаль, из-за которой и была предпринята моя поездка в Болонью.
Россини все уже подготовил к обеду. Он хотел видеть меня среди сотрапезников, которые были бы мне симпатичны; зная о том, что я не сегодня-завтра должен был отправиться в Венецию, он пригласил молодого венецианского поэта по имени Луиджи ди Скамоцца, совсем недавно закончившего прославленный Болонский университет, девиз которого можно прочесть на городской монете: "Воlonia docet"[9].
Я располагал четырьмя часами для осмотра Болоньи, рассчитывая покинуть ее уже на следующий день, чтобы вернуться когда-нибудь еще, поэтому упросил Россини отпустить меня на это время и отправился на прогулку, а прославленный маэстро спустился в кухню, с тем чтобы все свои заботы посвятить блюду под названием stuffato[10] с макаронами, в приготовлении которых у Россини, как он считает, нет равных на всем италийском полуострове с тех пор, как умер кардинал Альберони.
Быть может, я расскажу когда-нибудь о чудесах старого университетского города: опишу бронзового Нептуна, шедевр знаменитого питомца его стен, которого Болонья окрестила собственным именем; собор святого Петра, обладающий таким сокровищем, как "Благовещение" Людовико Карраччи; церковь Сан-Петронио со знаменитым "Меридианом" Кассини. Я измерю угол наклона двух болонских башен, вечный предмет споров для ученых мужей, до сих пор так и не решивших, наклонены ли они по прихоти архитектора или вследствие землетрясения — по мановению человеческой руки или под дуновением Всевышнего. Но сейчас, подобно Шахерезаде, я спешу вернуться к моей истории, что и делаю.
В шесть вечера мы собрались у прославленного маэстро вокруг длинного стола, расположенного посредине просторной столовой, расписанной фресками и проветриваемой со всех сторон. На столе, согласно итальянским обычаям, были поставлены вазы с цветами и засахаренными фруктами, предназначенными послужить дополнением к долгожданному stuffato — главному блюду нашего обеда.
Моими соседями по столу оказались два-три итальянских ученых, образчики тех славных людей, что целый век дискутируют о том, аллегорией или фактом является история Уголино, мечтой или реальностью была Беатриче, тринадцатью или всего лишь двенадцатью детьми обзавелась Лаура; два-три артиста Болонского театра, и среди них — молодой тенор по имени Роппа, у которого красивый голос обнаружился неожиданно, и он, бросив кардинальскую кухню, попал на сцену театра Фениче; затем тот молодой студент-поэт, о ком рассказал мне Россини (этого благородного мечтателя отличало грустное, вернее, меланхолическое выражение лица, хотя в глубине души у него жила надежда на возрождение Италии; сегодня этот превосходный воин, словно новый Гектор, защищает героическую Венецию — город, воскрешающий невероятные чудеса античности, сражаясь не хуже легендарных Трои, Сиракуз и Карфагена), и, наконец, сам хозяин с женой.
Говорили о Данте, Петрарке, Тассо, Чимарозе, Перголези, Бетховене, Гримо де Ла Реньере и Брийа-Саварене, и тут я, в похвалу Россини, должен сказать, что именно об этих двух последних (прославленных гастрономах) мнения его отличались наибольшей ясностью и определенностью.
Спешу добавить, что здесь Россини был мужественно поддержан Рогатой, невеждой в теории, но зато человеком практики: десять лет он занимался стряпней, не зная Карема, точно так же как четыре года занимался музыкой, не зная Гретри.
Сам ход беседы дал мне возможность спросить у Россини, почему он больше не пишет музыку.
— Но, кажется, я уже назвал достаточно убедительную причину.
— Какую же?
— Я ленив.
— И это все?..
— Думаю, да.
— Так что, если какой-нибудь директор подстерег бы вас за углом театра и направил на вас пистолет…
— …со словами: "Россини, ты сейчас напишешь свою лучшую оперу". Не так ли?
— Так.
— Что же, я ее напишу.
Увы, горечи в его словах было куда больше, чем простодушия. Впрочем, быть может, я и не прав, но я никогда не верил в простодушие этого мощного гения, и всякий раз, когда Россини рассуждал передо мной на кулинарные темы, мне казалось, делал он это для того, чтобы не говорить о чем-то другом.
(Послушайте, Берлиоз, великий мой музыкант-поэт, ответьте мне: не таит ли в себе, как в случае Уголино, какой-нибудь неуловимый миф этот знаменитый пезарец, обожающий макароны и презирающий кислую капусту?)
— Значит, — спросил я у Россини, — весь вопрос сводится к тому, чтобы устроить вам западню?
— Только к этому.
— Ну, а если вместо пистолета приставить к вашей груди дуло поэмы?
— Попробуйте.
— Послушайте, Россини, — сказал я ему, — странная идея пришла мне в голову: если бы я работал на вас, я опрокинул бы обычный порядок вещей.
— Как это понять?
— Вместо того чтобы давать вам стихи, которые вы превратите в музыку, вы должны бы дать мне партитуру, а я написал бы слова на вашу музыку.
— Вот как! — удивился Россини. — Растолкуйте-ка мне вашу мысль!
— Да она ведь крайне проста… В союзе композитора и поэта один по необходимости должен быть поглощен другим: либо стихи убивают партитуру, либо партитура убивает стихи. Какая же из этих двух сторон должна пойти на самопожертвование? Принести себя в жертву должен поэт, поскольку по вине певцов все равно стихов никогда не слышно, а вот музыку благодаря оркестру слышно всегда.
— Следовательно, вы разделяете существующее мнение, что хорошая поэзия только вредит композитору?
— Безусловно, дорогой маэстро: подлинная поэзия, такая, как поэзия Виктора Гюго или Ламартина, обладает собственной музыкой. Это не сестра обычной музыки, а ее соперница; это не союзница ее, а противница. Вместо того чтобы оказать помощь сирене, волшебница борется против нее. Это битва Армиды и феи Морганы. Музыка остается победительницей, но победа истощает ее силы.
— Значит, вы согласились бы сочинить стихи на музыку?
— Без колебаний. Я, написавший триста томов прозы и сочинивший двадцать пять драм, согласился бы, поскольку это уже дело моего самолюбия, помочь вам, послужить вам, ведь я всегда первенствую, если только захочу, и буду считать почетной любезностью уступить первенство вам, кого я люблю и кем восхищаюсь, вам, моему собрату по искусству. У меня свое королевство, как у вас свое. Если бы Этеокл и Полиник имели каждый свой собственный трон, они не погибли бы и, вероятно, умерли бы от старости, постоянно обмениваясь новогодними визитами.
— Чудесно! Ловлю вас на слове.
— На обещании сочинить стихи на вашу музыку?
— Да.
— Я вам сочиню их. Скажите мне только заранее, какого рода оперу хотелось бы вам написать.
— Я предпочел бы фантастическую.
(Как видите, дорогой мой Берлиоз, не обошлось без кислой капусты!)
— Фантастическую оперу? — переспросил я. — Берегитесь! Не в традициях Италии, с ее лазурными небесами, интерес к сверхъестественному: призракам, привидениям, фантасмагориям; нужны длинные и холодные ночи Севера, темень Шварцвальда, туманы Англии, испарения Рейна. Что будет делать бедная тень, заблудившаяся среди римских руин, на неаполитанском побережье, на равнинах Сицилии? Где она укроется, о Господи, если ее станет преследовать экзорцист? Там нет даже самого маленького облачка, куда можно было бы убежать, нет даже самого жиденького тумана, где можно было бы спрятаться, нет даже самой маленькой рощицы, где можно бы найти убежище. За ней бы погнались, схватили за ворот, вывели на яркий свет. Так что наполняйте ночь сновидениями, если ночь это и есть ваш день, а луна — ваше солнце, если живете вы не от восьми утра до восьми вечера, а от восьми вечера до восьми утра. В то время, когда у нас на Севере медленно тянутся ночные бдения, когда при свете коптящей лампы мы заперты в наших подземельях, где девушки крутят веретено, а юноши беседуют, вы затеваете серенады, вы наполняете ваши улицы радостным шумом и любовными песнями. Ваше видение — это прекрасная черноглазая и чернокудрая девушка, которая показывается на балконе, роняет букет роз и исчезает. О Джульетта, Джульетта!.. Вы восстали из вашего склепа только потому, что Шекспир, поэт Севера, повелел вам: "Встань!" И вы, чудный весенний цветок Вероны, повиновались голосу этого могучего волшебника, коему ничто не в силах противиться! Но ни одному вашему соотечественнику ни до, ни после Шекспира даже в голову не приходило высказать подобное повеление! Остерегайтесь, Россини, остерегайтесь!
— Я дал вам полную возможность высказаться, не так ли? — улыбнулся мой хозяин.
— Да, и я прошу прощения за то, что злоупотребил вашим разрешением.
— Нет, нет, говорите еще, говорите как угодно долго. Вот мой друг Луиджи Скамоцца так же, как и вы, поэт; он слушает вас и явно собирается ответить вам.
Я протянул руку к моему молодому собрату:
— Слушаю вас.
— Знаете ли вы, почему наш знаменитый маэстро отсылает вас ко мне? — улыбаясь, спросил меня Скамоцца.
— Он ведь понимает, что слушать вас для меня будет удовольствием.
— Нет, речь вовсе не об этом. Дело в том, что маэстро известна история с одним из моих предков, убедительно опровергающая сказанное вами. Возможно ли, чтобы поклонник Данте отказывал нам в возвышенной поэзии потустороннего — ее уникальный образец явил миру флорентийский изгнанник, — поэзии, в которой Мильтон, поэт Севера, не более чем робкий неофит? Нет, мы имеем право на все разновидности поэзии, поскольку мы пережили самые разнообразные бедствия. Вы когда-нибудь видели, чтобы в вашем сером небе скользили тени более лучезарные, нежели тени Паоло и Франчески? А приходилось ли вам видеть, чтобы из могилы вышел призрак более ужасающий, нежели призрак Фаринаты дельи Уберти? Доводилось ли вам идти рядом с тенью более нежной, нежели тень поэта Сорделло из Мантуи? Ах, вы сомневаетесь в существовании Италии фантастической! Что ж, пусть Россини дает вам свою партитуру. А я вам дам сюжет для поэмы!..
— Вы?
— Да, я. Разве я не сказал вам, что в нашей семье живет память об одной мрачной истории?
— Что же, расскажите мне ее.
— Не стану, поскольку здесь за столом все ее знают. Но, повторяю, пусть Россини пришлет вам свою партитуру, а я пришлю вам мою историю.
— И когда же это будет?
— Завтра утром.
— Согласен, — сказал Россини. — Сегодня же вечером, прежде чем лечь спать, я напишу увертюру.
Затем он поднял свой бокал:
— За успех оперы "Болонские студенты"!
Все охотно присоединились к тосту, зазвенели бокалы и прозвучали горячие пожелания успеха.
За трапезой только и говорили, что о прекрасном замысле.
В десять вечера гости поднялись из-за стола. Россини сел за фортепиано и стал импровизировать увертюру.
К сожалению, он забыл ее записать.
На следующий день я получил текст истории.
А вот о партитуре мне уже никогда не пришлось услышать.
История же такова.
II КЛЯТВА
Первого декабря 1703 года, во времена папы Климента XI, около четырех часов пополудни три молодых человека, в которых легко было узнать студентов Болонского университета, вышли из города через Флорентийские ворота и направились к очаровательному кладбищу, с первого взгляда напоминавшему скорее уютный парк, нежели обитель усопших. Все трое, закутанные в длинные плащи, шли быстрым шагом и время от времени оглядывались назад, как это делают люди, опасающиеся преследования.
Один из них что-то прятал под плащом, но не трудно было заметить, что это пара шпаг.
Подойдя к кладбищу, студенты, вместо того чтобы двигаться дальше прямо ко входу, свернули направо и пошли вдоль южной стены, затем, достигнув ее оконечности, круто свернули налево и, упершись в восточную стену, увидели молодых людей: двое стояли, а один сидел; по-видимому, эти трое их ждали.
Заметив подошедших, те, что сидели, поднялись, а тот, кто стоял, отделился от стены. Все трое двинулись навстречу студентам.
Ожидавшие тоже были закутаны в плащи, и пола одного плаща была так же приподнята кончиками двух шпаг, как и у студента.
По двое молодых людей от каждой из сторон продолжили свой путь, пока не встретились вплотную, образовав новую группу.
Двое одиночек, оставшихся на месте, оказались на расстоянии двадцати шагов от нее — следовательно, в сорока шагах друг от друга.
Какое-то время четверо о чем-то оживленно переговаривались, тогда как оставшиеся на месте были, казалось, чужды этим переговорам; один, напирая всем телом на трость, ковырял ею влажную землю, а второй своей тростью подбрасывал в воздух головки чертополоха.
Два или три раза переговоры прерывались; тогда каждая из двух пар шла к своему оставшемуся на месте приятелю, и сразу же эти одиночки становились главными в своих тройках.
И всякий раз можно было заметить, как они показывали жестами, что не разделяют мнения своих спутников или не желают выполнить их просьбы.
В конце концов, поскольку переговоры затянулись и, похоже, не давали надежды на взаимоприемлемое решение, молодые люди со шпагами извлекли оружие из-под плащей и вручили своим спутникам для изучения.
Шпаги подверглись самому тщательному осмотру. Было очевидно, что обсуждалось, насколько опасны раны, причиненные клинком той или иной формы. Наконец, так и не придя к единому мнению, собеседники подбросили в воздух монету, с тем чтобы случай определил выбор шпаг.
Случай сказал свое слово. Ненужные шпаги остались лежать в стороне. Обоим одиночкам сделали знак, и они сблизились, приветствовали друг друга легким кивком и сбросили наземь плащи и куртки.
Затем один воткнул трость в землю, а второй кинул свою трость на одежду.
Оба сошлись.
Один из молодых людей дал каждому дуэлянту в руку эфес шпаги, скрестил концы обеих шпаг и, отступая назад, скомандовал:
— Начинайте!
В то же мгновение оба противника сделали выпад и шпаги ударились гардами.
Дуэлянты тотчас отступили на шаг и стали в позицию ангард.
Силы их были примерно равны, но невелики.
Через несколько секунд шпага одного почти целиком вошла в тело противника.
— Туше! — воскликнул, отпрыгнув назад, тот, кто нанес удар; он опустил шпагу, но не вышел из оборонительной позиции.
— Нет, — возразил раненый, — нет!
— Как угодно.
Произнесший последние слова посмотрел на клинок своей шпаги, почти на треть длины окрашенный алой кровью.
— Ничего, ничего, — повторил раненый, делая шаг вперед навстречу врагу.
Но при этом движении из раны его брызнула кровь, пальцы, державшие шпагу, разжались, и клинок упал на землю. Раненый тяжело кашлял, он попытался сплюнуть, но на это у него не хватило сил. Только кровавая пена краснела на губах.
Два его товарища, готовившиеся стать хирургами, увидев эти признаки серьезного ранения, разом воскликнули:
— О дьявол!
И действительно, почти тотчас раненый дуэлянт склонил голову на грудь, покачнулся, сделал полуоборот, взмахнул руками и упал, испустив дух.
Будущие хирурги бросились к упавшему; один уже открыл футляр с инструментами и схватил ланцет, намереваясь обработать рану.
Но второй, успевший засучить рукав, опустил руку со словами:
— Бесполезно, он мертв!
Услышав это, победитель, стоявший чуть поодаль, страшно побледнел: казалось, он вот-вот умрет сам.
Он отбросил шпагу и шагнул к телу противника, но два свидетеля остановили его.
— Идем, идем, — настаивал один из них, — это беда, но она непоправима, и жалобы теперь ни к чему. Надо добраться до границы; деньги у тебя есть?
— Может быть, семь-восемь экю.
Все пошарили в своих карманах.
— Вот, держи! — одновременно произнесли четыре голоса. — Спасайся, не теряя ни минуты!
Молодой человек вновь надел куртку и накинул плащ.
И, пожав руки одним и обняв других в зависимости от дружеской близости с каждым из них, он стремительно зашагал в сторону Апеннин и вскоре растворился в надвигающихся сумерках.
Взгляды четырех молодых людей сопровождали его до того мгновения, когда он исчез из виду.
— А теперь решим, — сказал один из них, — что будет с Антонио?..
Все посмотрели на труп.
— Антонио?
— Да. Что мы с ним будем делать?
— Перенесем в город, черт возьми! Надеюсь, не оставим же мы его здесь!
— Нет, конечно, но что мы скажем?
— С этим все очень просто. Скажем, что мы вчетвером гуляли вдоль кладбищенских стен, когда неожиданно увидели Антонио и Этторе: они сражались друг с другом. Мы помчались к ним, но не успели добежать, как Антонио упал замертво, а Этгоре убежал. Но только мы скажем, что побежал он к Модене, а не к Апеннинам. Отсутствие Этгоре подтвердит правдивость наших слов.
— Хорошо!
Когда эта версия была единодушно одобрена, молодые люди спрятали в кустарнике вторую пару шпаг, завернули покойника в его плащ и понесли к городу.
У городских ворот они изложили придуманное заранее объяснение происшедшего. Затем наняли четырех facchini[11], положили Антонио на носилки и отнесли его в дом, где он жил.
В конечном счете добрая половина этого несчастья не коснулась молодых людей: Антонио был венецианец, его семья жила не в Болонье, и скорбную новость должно было сообщить ей письмо; написать его пришлось одному из молодых людей, тоже венецианцу, знавшему родных Антонио.
Этого молодого человека вы уже видели среди тех троих, кто вышел из города через Флорентийские ворота. Звали его Беппо ди Скамоцца. Второй был из Веллетри, и звали его Гаэтано Романоли; третьим же был тот, кто пал на поле битвы.
О погибшем мы уже сказали все, что намеревались. Последуем за живыми до маленькой комнаты, их жилища на четвертом этаже доходного дома, прибыльного для хозяина благодаря студентам, снимающим здесь квартиры.
Колокола церкви святого Доминика прозвонили семь вечера, когда два приятеля, бросив свои плащи на общее ложе, уселись друг против друга за столом, на котором горела лампа в три рожка, одна из тех, что служат еще и в наши дни для освещения домов в Италии, а во времена этой истории имели куда более широкое распространение, нежели сегодня.
В комнате горел единственный рожок, бросая на стены неверный свет.
Пора сказать два-три слова об этих двух молодых людях, ибо они окажутся в центре нашего повествования.
Напомним, что одного звали Беппо ди Скамоцца и был он родом из Венеции, а второго звали Гаэтано Романоли, и родом был он из Романьи.
Беппо только-только исполнилось двадцать два года. Он был побочным сыном знатного синьора, который обеспечил его небольшим состоянием, приносящим шесть-восемь тысяч ливров дохода, и предоставил ему полную возможность жить свободным и одиноким.
Гаэтано же принадлежал к семейству почтенных негоциантов, владевшему торговым домом в Риме и виллой в Веллетри. Вот на этой-то вилле и родился Гаэтано.
Различное положение двух молодых людей в мире, куда их забросил случай, сильно повлияло на характер и, я бы сказал, на внешность каждого из них. Выражение лица меняет само лицо. Что такое мимика? Внешнее выражение глубинных чувств. Представьте себе: при рождении у двух близнецов совершенно одинаковые личики; вы вводите этих двух детей в жизнь, причем одного с ее печальной стороны, другого — с радостной, одного окружая несчастьями, другого — счастьем, и через двадцать пять лет на этих двух некогда одинаковых лицах вы увидите весьма различное выражение.
Беппо, одинокий, лишенный семьи, воспитанный чужими людьми, был в жизни почти изгнанником. С самого детства ел он хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте; он был высок, тонок, бледен, меланхоличен; его длинные — в соответствии с модой эпохи — волосы черными кудрями ниспадали на плечи; элегантному наряду, доступному при его небольшом состоянии, он предпочитал одежды в темных тонах и без всякой вышивки; правда, покрой искупал их простоту, и под вовсе не великолепной тканью в Беппо ди Скамоцца за целое льё чувствовался вельможа.
Что касается Гаэтано Романоли, то это был веселый двадцатилетний студент, изучавший право и намеревавшийся стать адвокатом, с тем чтобы, упрочив свое положение в обществе, обеспечить благосостояние обожаемой сестры Беттины, уступив ей родительский торговый дом. Воспитанный в родной семье, окруженный всеми теми повседневными заботами, каких были лишены детство и юность Бегаю, Гаэтано всегда смотрел на бытие радостными глазами — он улыбался жизни, а жизнь улыбалась ему. Этот был красивый молодой человек: загорелое, полное юношеской свежести лицо, прямой нос, живые глаза, белые зубы, открывавшиеся в искренней дружеской улыбке.
Каким образом могли эти столь противоположные натуры так сильно привязаться друг к другу? Каким образом дружба меланхоличного Беппо и жизнерадостного Гаэтано оказалась столь крепкой, что вошла в поговорку? Каким образом они так легко уживались в одной комнате, за одним столом и, по старинной традиции воинского братства, в одной кровати? Эта одна из тех тайн взаимного притяжения, которые объясняются только обоюдной симпатией контрастов, распространенной куда больше, чем это думают, и нередко соединяющей силу и слабость, печаль и радость, мягкость и резкость.
Какую-то минуту оба молодых человека, стоя друг против друга, пребывали в задумчивости.
Затем, первым подняв голову, Беппо спросил:
— О чем ты думаешь?
— Увы! — ответил Гаэтано. — Меня не покидает одна страшная мысль: то, что случилось сегодня вечером с бедным Антонио, могло бы случиться с одним из нас и мы разлучились бы навеки.
— Странно, — откликнулся Беппо, — но мне не дает покоя эта же мысль.
— И тогда разрушилась бы самая заветная моя мечта, — продолжил Гаэтано, протягивая руку другу.
— О какой мечте ты говоришь?
— Я не раз тебе говорил о ней: она должна сделать нас не только друзьями, но и братьями.
— О да, — меланхолически отозвался Беппо, — Беттина!
— Знал бы ты, Беппо, как она хороша! И если бы ты знал, как она тебя любит…
— Сумасшедший! Каким это образом она могла бы меня полюбить? Ведь она меня никогда не видела!
— Разве она не видела тебя моими глазами? Разве она не знает тебя по моим письмам?
Беппо пожал плечами.
— Послушай, — сказал Гаэтано, — я готов заключить с тобой пари.
— Какое?
— Она никогда тебя не видела, это правда.
— И что из этого?
— Так вот, я иду на пари, что, если по воле случая Беттина встретит тебя, она тебя узнает.
— Согласен на твое пари! Впрочем, зачем строить все эти прекрасные планы? Ты хорошо знаешь, что твой отец выдаст Беттину замуж только за торговца!
— Ты намного лучше любого торговца: ты дворянин.
— Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите, — сказал Беппо, покачав головой. — Нет, дорогой Гаэтано, — поверь мне, лелеять надо только те мечты, что можно осуществить.
— Какие же?
— Прежде всего, мечту никогда не расставаться. О, будь спокоен, эта мечта ни в чем не повредит твоей жизни, если только продлится наша дружба. Я могу повсюду следовать за тобой; у меня нет семьи, едва ли у меня есть родина. Что значат для меня те люди, с кем я общаюсь, и места, где я живу? Если ты перестанешь меня любить, если я окажусь тебе в тягость, ты мне об этом скажешь. И тогда мы расстанемся, поскольку сердца наши не будут больше биться вместе.
— Ах вот оно что! Но где ты только, черт возьми, находишь все те печали, о которых говоришь? — воскликнул Гаэтано. — Друг мой, поверь, только одно может разлучить нас, если ты считаешь так же, как я.
— Что же это?
— Смерть!
— Друг мой, если ты считаешь так же, как я, — ответил Беппо, — даже сама смерть не сможет нас разлучить.
— Объясни.
— Веришь ли ты, что какая-то часть нашего существа переживет нас?
— Религия нам это обещает, и сердце нам это говорит.
— Действительно ли ты веришь в бессмертие души?
— Я верю в него.
— Тогда, дорогой мой, нам остается связать себя клятвой, одной их тех клятв, каким повинуются и душа и тело, и, если один из нас умрет, расстанутся только наши тела, а души будут верны своей дружбе, поскольку любят друг друга только души.
— Как ты думаешь, не святотатство ли то, что ты мне предлагаешь? — спросил Гаэтано.
— Не думаю, что мы оскорбили Всевышнего, стремясь избавить от смерти чувство самое чистое, какое только может быть у человека, — дружбу!
— Пусть будет так, Беппо, — согласился Гаэтано, протягивая руку другу, — и в этом мире, и в загробном!
— Подожди, — сказал Беппо.
Он поднялся, взял распятие, висевшее в изголовье кровати, и положил его на стол.
Потом, простирая руки над священным изображением, произнес:
— Кровью Господа нашего клянусь моему брату Гаэтано Романоли: если я умру первым — угаснет мое дыхание и прекратится моя жизнь, — на каком бы месте ни упало мое тело, душа моя вернется на землю, чтобы найти его и сказать ему все, что только дозволено сказать о великом таинстве, именуемом смертью… И эту клятву, — добавил Беппо, подымая к небу взгляд, полный веры и благочестия, — я даю в убеждении, что она ни в чем не оскорбит догматы католической религии, апостолической и римской, в которой я рожден и в которой надеюсь умереть.
Гаэтано в свою очередь простер руку над распятием и повторил ту же клятву в тех же самых словах.
В миг, когда он произносил последнее слово клятвы, составленной Беппо, в дверь постучали.
Молодые люди обнялись, затем в один голос сказали:
— Входите!
III ДВА СТУДЕНТА ИЗ БОЛОНЬИ
Вошел человек с письмом в руке.
То был слуга начальника легкой почты.
Курьер из Рима прибыл в Болонью вечером, а письма, по обыкновению, разносили только утром. Но почтовый служащий, заранее раскладывая письма по ячейкам, где они должны были ожидать тех, кому предназначены, заметил одно, отправленное на его имя; он вскрыл письмо и нашел в нем другое, где его умоляли без промедления передать это послание Гаэтано Романоли, студенту Болонского университета.
Этот молодой человек был знаком почтовому служащему, и тот поспешил передать адресату послание, по всей видимости весьма срочное.
Гаэтано взял его из рук посыльного, отблагодарив того монетой; затем, пошатываясь, подошел к лампе.
— Что с тобой? — встревожился Беппо. — Ты побледнел!
— Письмо от сестры, — пробормотал Гаэтано, вытирая пот, бисером блестевший на лбу.
— И что же? Есть там от чего бледнеть, от чего дрожать?
— Дома случилась беда, — ответил Гаэтано.
— Почему ты так думаешь?
— Я так хорошо знаю Беттину, — объяснил Гаэтано, — что мне достаточно всмотреться в ее почерк, чтобы угадать, под воздействием какого чувства она писала. Мне не нужно даже вскрывать письмо, чтобы узнать, была ли она тогда грустной, радостной или спокойной: написанный ее рукою адрес скажет мне все.
— А о чем говорит тебе адрес на этот раз? — вновь спросил Бегаю, бросив встревоженный взгляд на письмо.
— На этот раз адрес говорит, что Беттина писала мне в слезах. Взгляни-ка на первые две буквы моей фамилии — их оборвало рыдание.
— Ну, ты ошибаешься, — возразил Беппо.
— Читай сам, — ответил Гаэтано, протягивая другу письмо, сел и со вздохом уронил голову в ладони.
Беппо вскрыл письмо; как только он прочел первые строки, рука его задрожала и он устремил опечаленный взгляд на Гаэтано.
Он увидел, что его друг плачет, не отрывая ладоней от лица.
— Мужайся, друг, — мягко сказал Беппо, положив руку ему на плечо.
Гаэтано поднял голову. По его щекам текли слезы.
— Я буду мужествен, — произнес он. — Что случилось?
— Твой отец очень плох и хочет видеть тебя перед смертью.
— Так он еще жив? — воскликнул Гаэтано, и словно молния радости промелькнула в его голосе.
— Жив.
— Ты меня не обманываешь?
— Читай сам.
Гаэтано взял письмо и стал читать.
— Когда мы отправляемся? — спросил Беппо.
— То есть ты спрашиваешь, мой друг, когда отправляюсь я: ты ведь остаешься.
— Зачем мне оставаться, если ты уезжаешь?
— Ты остаешься, потому что через три дня у тебя экзамен на степень доктора, потому что диссертация твоя уже отпечатана, потому что уведомления о твоей защите уже посланы профессорам.
— Ну и что? Все это мы отложим до нашего возвращения.
— Нет, поскольку, если Господу будет угодно, ты, Беппо, уже не возвратишься сюда.
— Значит, ты хочешь, чтобы я позволил тебе уехать одному?
— Как только ты защитишь диссертацию, ты поедешь вслед за мной и присоединишься ко мне. Если нам выпадет счастье спасать моего бедного отца, ты поможешь нам его спасти и он после выздоровления будет считать тебя членом нашей семьи; если он умрет, ты станешь членом семьи. Посмотри-ка! Разве в конце письма Беттина не передает тысячу нежных приветов нашему дорогому брату Бегаю?!
— Я поступлю, Гаэтано, так, как ты хочешь. И все же подумай!
— Я уже подумал. Что касается меня, я отправляюсь тотчас, а вот ты поедешь через три дня. Только помоги мне найти карету, чтобы нам побыть вместе как можно дольше.
— Идем! — согласился Беппо.
Гаэтано бросил белье и одежду в дорожную сумку, взял все деньги, какие у него были, сунул в карманы пистолеты и студенческую карточку, служившую паспортом, и отправился на поиски кареты.
Молодой человек нашел, что искал, на почтовой станции. В Риме Гаэтано должен был оставить экипаж у хозяина почтовой станции, родственника его болонского коллеги.
Через десять минут лошади были запряжены.
Видя, что его друг садится в карету, Беппо вновь стал настаивать на совместной поездке, но Гаэтано был непоколебим: он напомнил о диссертации, десять раз повторил Беппо, что речь идет всего лишь о трехдневной разлуке, ведь на третий вечер Беппо, в свою очередь, тоже отправится в путь.
И Беппо смирился.
Карета тронулась, кучер щелкнул кнутом, лошади побежали, и друзья еще раз обменялись прощальными приветствиями.
Беппо оставался на месте, пока карета не исчезла из виду, и когда стих стук колес, словно продлевавший присутствие Гаэтано рядом с ним, молодой человек вздохнул и, склонив голову, безвольно опустив руки, вернулся домой.
Не станем даже пытаться описать ту печаль, что охватила Беппо, когда он вошел в опустевшую комнату, где все говорило о недавнем пребывании здесь друга, только что его покинувшего.
Беппо сел за стол и долго смотрел на стул, на котором всего лишь час тому назад сидел Гаэтано; затем, решив не ложиться, он взял книги, чернильницу, бумагу и принялся работать.
Но — странное дело! — во время работы лампа трижды гасла и вовсе не внезапно, и вовсе не случайно, но сама по себе, словно уста, переставшие дышать, словно отлетевшая душа.
Трижды Беппо вновь зажигал ее, убеждаясь каждый раз, что причиной не могло быть отсутствие масла: к рассвету резервуар ее был еще наполовину полон.
Беппо был суеверен, как все меланхолические натуры. Боль расставания с Гаэтано превратилась едва ли не в угрызения совести, а грусть перешла почти в отчаяние.
Кстати сказать, по странному совпадению, лампа три раза гасла и в то время, когда Беппо писал родителям Антонио (ведь, как уже говорилось, Беппо было поручено сообщить им скорбную новость).
Забрезжила заря, а Беппо так и не ложился. Он надеялся, что дневной свет избавит его от мрачных мыслей, но свет этот был безрадостен, словно зимние сумерки, и, как молодой человек ни силился работать, труд ни на мгновение не мог отвлечь его от неотступной мысли, что Гаэтано грозит какая-то опасность.
И действительно, дорога из Болоньи в Рим длинная, и если даже сегодня путешественники, следующие по ней на почтовых лошадях ночью, не уверены в своей безопасности, то что говорить об эпохе, когда происходили описываемые нами события. Как бы ни спешил Гаэтано, нельзя было надеяться, что он совершит путь из Болоньи в Рим менее чем за шестьдесят часов; поскольку он отправился вечером и не должен был останавливаться — а Беппо знал, что его друг ни под каким предлогом не остановится, — то Гаэтано предстояли три опасные ночи.
День, полный печали, завершился еще печальней. Похороны Антонио были назначены на вечер — при свете факелов, как это принято в Италии; за гробом шел весь Болонский университет, за исключением Гаэтано и убийцы Антонио.
К одиннадцати вечера Беппо возвратился в свою комнату настолько уставший, что даже не пытался бороться со сном и, улёгшись на кровать, почти тотчас уснул.
Но едва только погасла лампа, едва закрылись его глаза, едва мысли утратили ясность, как Беппо, испустив крик, вскочил с постели и ощупью нашел шпагу.
На церкви святого Доминика пробило одиннадцать вечера.
После минутного размышления Бегаю вновь зажег лампу и сел на постели, бледный и задумчивый, не выпуская шпаги из рук.
Только что он видел во сне, как Гаэтано посреди дороги отбивается от дюжины мужчин со зловещими физиономиями. Бегаю словно слышал слившиеся в один выстрелы двух пистолетов, и, хотя он уже проснулся, в его ушах еще звучал голос, звавший на помощь.
И все же через несколько мгновений его разум совладал с этим беспричинным страхом, он вновь лег и уснул.
Но сновидение продолжилось, будто начавшееся действие, которое неизбежно должно завершиться.
Беппо увидел Гаэтано: он лежал на обочине дороги, раненный в сердце.
Затем ему привиделась только что засыпанная землей могила посреди какой-то уединенной местности, в покрытых снегом горах, — ее холмик одиноким черным пятном выделялся на белоснежном зимнем покрове.
Когда после этого третьего сновидения Беппо проснулся, день уже наступил.
В тот день ему предстояло держать экзамен. Но, вместо этого, молодой человек встал, облачился в дорожную одежду, взял оружие и кошелек, купил самую выносливую, какую только мог найти, лошадь и отправился на поиски Гаэтано или хотя бы каких-то сведений о нем. Он решил ехать и днем и ночью по той же дороге, по какой отправился его друг. Когда лошадь не сможет уже нести его на себе, он купит или наймет новую.
Следуя этому решению, он скакал с семи утра до десяти вечера, сделав только одну получасовую остановку в Полно; он хотел скакать и ночью, но лошадь этого не выдержала бы: она проделала путь в пятьдесят миль и теперь нуждалась в нескольких часах отдыха.
Как уже было сказано, Беппо пришлось спешиться в десять вечера в Монте-Карелли, маленькой деревеньке, затерявшейся среди Апеннинских гор.
Он остановился на небольшом постоялом дворе, где обычно отдыхают только погонщики мулов, и, прежде всего позаботившись о лошади, вспомнил наконец о себе и заказал ужин.
Поскольку нетрудно было заметить, что молодой человек принадлежит к разряду путешественников куда более высокому, нежели те, что обычно останавливаются на постоялом дворе "Порта Росса", ужин ему подали в отдельную комнату.
Комната эта представляла собой низкий, едва освещаемый скверной лампой зал, куда Беппо ввела старуха и где для него накрыли стол, чтобы в завершение сервировки подать пару котлет и омлет с мортаделлой.
Пока длились все эти приготовления, молодой человек, охваченный тревогой, ходил по комнате взад-вперед, прислушиваясь к стуку шпаги, бившейся о его ноги. Но вот принесены два долгожданных блюда. Старуха закончила свои дела, поставив на стол бутылку и стакан, спросила у Беппо, не нужно ли ему еще чего-нибудь, и, услышав отрицательный ответ, вышла, оставив путника наедине с его едой.
Беппо спешил покончить с этим легким ужином и очень надеялся, что его лошадь (ее поставили перед яслями, наполненными овсом) тоже наберется сил, чтобы продолжить путь. Он положил шпагу на сундук и сел за стол.
Но, как только он уселся, на противоположной стороне стола он увидел Гаэтано, сидящего со скрещенными на груди руками; как он вошел, откуда он появился, для Беппо осталось непонятным. Грустно улыбаясь ему, Гаэтано покачивал головой.
Хотя это выражение лица было вовсе ему не свойственно, Беппо узнал друга и вскрикнул от радости.
— О, наконец-то я тебя нашел, дорогой Гаэтано! — вскричал он, поднимаясь, чтобы обнять его.
Но обнял он только воздух. Руки Беппо сомкнулись, ничего не коснувшись. Видение трижды ускользало как дым из объятий безутешного молодого человека, и тем не менее призрак оставался видимым: сидел все на том же месте.
Беппо начал понимать, что имеет дело с тенью, но, поскольку то была тень его самого любимого на свете человека, он не испугался и стал расспрашивать ее.
Мало того, что Беппо не дождался ответа: видение постепенно побледнело, очертания его стерлись, и оно исчезло.
На этот раз призрак явился, чтобы подтвердить сновидение. Беппо только о Гаэтано и думал. Если уж Всевышний посылает ему такое двойное предупреждение, значит, с его другом случилась какая-то серьезная беда. Беппо позвал хозяйку, уплатил за еду, к которой так и не притронулся, пошел в конюшню, оседлал лошадь и уехал.
Можно сказать, что-то сверхъестественное придавало небывалую выносливость и лошади и всаднику. Беппо скакал весь остаток ночи и весь следующий день, и после трех остановок (они были посвящены умелому уходу за животным) около семи вечера он добрался до Ассизи.
Там, несмотря на желание Беппо продолжить путь, обстоятельства вынудили его остановиться: лошадь была уже не в силах передвигать ноги.
Да и сам он нуждался в отдыхе. Одну ночь и два дня он скакал почти без остановок. Он попросил себе комнату и лег спать без ужина.
Однако, сколь ни сильна была телесная усталость Беппо, душевная тревога оказалась еще сильнее. Поэтому, хотя он и прилег, погасив лампу, уснуть ему не удалось.
На окне его комнаты не было ни занавесей, ни жалюзи; сквозь стекла проникал лунный свет, тем более яркий, что он усиливался отблеском снежного покрова, появившегося за несколько льё перед Ассизи.
Беппо полулежал на кровати, устремив взор на этот луч бледного света, озарявшего его комнату, когда неожиданно он услышал шаги по заскрипевшей лестнице. Шаги приближались к его двери. Дверь открылась. Беппо схватил один из пистолетов, лежавших на ночном столике, и направил ствол на дверь.
На пороге возник молодой человек в коричневом плаще, усыпанном снегом; он подошел к кровати, открыл складку плаща, закрывавшую часть лица, и Беппо узнал своего друга.
Он отбросил пистолет, закричал и хотел было вскочить с кровати, но Гаэтано сделал ему рукой знак, печальный и вместе с тем повелительный.
Беппо оставался безгласным, недвижимым и бездыханным; зрачки его страшно расширились в этой ночной полутьме, бледной, словно северный рассвет.
Он не сомневался: перед ним стояло то же самое видение, что уже являлось ему в Монте-Карелли.
Призрак снял сначала плащ, затем — одежду и рукой сделал Беппо знак, чтобы тот освободил обычное для него место в кровати.
После этого он лег рядом с ним.
Беппо был одновременно столь взволнован и столь испуган, что, опершись на руку и не сводя глаз со своего друга, оставался недвижно распростертым вдоль стены.
Затем, после минутного молчания, он произнес глухим голосом:
— Гаэтано, это ты? Скажи, ответь мне.
Гаэтано не проронил ни звука.
— Если Господь, — продолжал Беппо, — позволил, чтобы извечные законы природы были нарушены, значит, у него был свой умысел. Скажи мне, друг мой, чего ты хочешь, и ради нашей дружбы я это сделаю.
Гаэтано ничего не ответил.
— Наверное, ты умер, — продолжал Беппо, — и возвращаешься, выполняя нашу общую клятву не разлучаться никогда, даже после смерти? В таком случае, друг мой, ты видишь — я от тебя не бегу.
Произнося эти слова, Беппо придвинулся к другу с распростертыми объятиями, но тут же вскрикнул: ему показалось, что он коснулся ледяной статуи.
Нечто подобное смертной дрожи прошло по телу живого.
Что же касается мертвого, то он, с той же самой печальной улыбкой, какую Беппо уже видел на его устах, встал, облачился в свои одежды и вышел из комнаты, не отводя взгляда с друга, и сделал ему рукой прощальный жест.
Когда Гаэтано переступил дверной порог, Беппо показалось, что он услышал долгий вздох.
Затем звук шагов на лестнице удалился и затих так же постепенно, как усиливался, когда они приближались.
— О, конечно же… — прошептал Беппо, уронив голову на подушку. — Гаэтано умер… умер!
То ли потеряв сознание, то ли вконец обессилев, Беппо очнулся только на рассвете. Лошадь его за ночь успела отдохнуть и теперь была полна свежих сил. Беппо вскочил в седло и снова пустился в путь.
До сих пор на каждой почтовой станции он неизменно осведомлялся, не менял ли здесь лошадей за сутки до того молодой человек в возрасте двадцати одного года, следующий в почтовой карете из Болоньи в Рим.
До сих пор он слышал благоприятные вести о Гаэтано: в Фолиньо и Сполето ему дали одинаковый ответ — там видели молодого человека, путешествующего со студенческой карточкой; он был вполне здоров и, похоже, хотел поскорее доехать до Рима.
Однако из-за выпавшего снега дорога, и летом-то плохая, стала теперь почти непроезжей; в результате единственное, что смог сделать Беппо за этот день, — добраться до Терни. В Стреттуре, то есть за два льё перед Терни, он задал свой обычный вопрос и узнал, что здесь еще видели Гаэтано.
К Стреттуре Беппо подъехал в пять вечера и, узнав, что его друг отсюда продолжил путь к Терни, вознамерился поступить точно так же; но смотритель почтовой станции, к которому и обратился молодой человек, только покачал головой и посоветовал ему дальше не ехать: дорогу, зажатую между двумя цепями Апеннинских гор, облюбовала какая-то банда и можно было ежедневно слышать о том или ином кровавом подвиге, совершенном этими злодеями.
Но живых Беппо никогда не боялся, и мысль о явившемся перед ним призраке Гаэтано придавала ему сверхчеловеческую силу: он заявил, что тоже весьма спешит в Рим и никакие опасности его не остановят.
Он обновил порох на полках своих пистолетов, убедился, что шпага не застревает в ножнах, пришпорил лошадь и устремился в долину, тянущуюся от Стреттуры к Терни.
И правда, нет места более благоприятного для засады, чем это: лесистые участки, густозаросшие, словно корсиканские маки, тянутся до самой дороги; огромные гранитные глыбы, отвалившиеся от горы и докатившиеся до обочины. Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад.
Беппо ожидал, что на него могут напасть в любую минуту, но, безразличный к собственной участи, он спокойно и холодно вглядывался в неровности рельефа, за которыми словно таилась угроза засады. Приближаясь к подозрительному месту, Беппо чуть наклонялся к седельной кобуре. Миновав его без происшествий, он выпрямлялся с улыбкой презрения к опасности, казалось не осмеливавшейся выйти ему навстречу.
Наконец, увидев огни города, он направился прямо на почтовую станцию и задал свой обычный вопрос.
Но ему ничего не удалось узнать: здесь не только не видели Гаэтано, не только не могли сообщить никаких вестей о нем, но более того — уже две недели не принимали ни одной почтовой кареты из Терни; молва об ограблениях, совершенных бандой, о чем Беппо услышал в Стреттуре, вынуждала здравомыслящих путешественников поворачивать обратно и двигаться по дороге из Аккуапенденте.
Итак, Гаэтано, доехав до Стреттуры, в Терни не появился. След его терялся на дороге между двумя этими городами.
Перед Терни Беппо заметил придорожную гостиницу, напоминавшую часового, забытого на этой проклятой дороге. Ему пришло в голову, что в этой уединенной гостинице, близкой к тем местам, где, по всей вероятности, был задержан Гаэтано, он имеет куда больше шансов узнать что-нибудь о нем, нежели в городе.
Тогда он возвратился назад к этой гостинице; на вывеске ее значилось: "У водопада Терни".
В углу двора стояла почтовая карета. Беппо она показалась знакомой, и он тотчас расспросил о ней; но, как выяснилось, принадлежала она молодой даме из Рима, которая ехала встречать то ли мужа, то ли брата и остановилась здесь часа два тому назад, будучи предупреждена об опасности, ожидающей ее, если она решится ночью преодолеть подобное дефиле.
Здесь Беппо снова осведомился о своем друге, но, хотя опросил весь персонал гостиницы, от ее хозяина до помощника конюха, ничего узнать ему так и не удалось.
Беппо страшился и вместе с тем с нетерпением ждал той минуты, когда он останется наедине с собой. Два явления призрака, последовавшие друг за другом в течение двух ночей, одно — в Монте-Карелли, второе — в Ассизи, целиком завладели умом молодого человека; он был убежден, что и этой ночью он непременно еще раз увидит Гаэтано.
Он перекусил в общем зале, внимательно прислушиваясь к разговорам и все еще надеясь узнать что-нибудь о друге; но, хотя только и было разговору, что о грабителях, ни одна подробность не касалась той единственной темы, что интересовала путешественника.
Тогда он удалился в свою комнату. Здесь сошлись его последний страх и его последняя надежда. Человеческие средства оказались бессильными: теперь ему на помощь должны были прийти сверхъестественные силы.
Беппо ничего не предпринял ни для того, чтобы вызвать новое появление призрака, ни для того, чтобы от этого защититься: он разделся, лег в постель, погасил лампу и заснул, предоставив заботы о его душе и теле Господу.
В одиннадцать часов он внезапно проснулся; хватило нескольких секунд, чтобы из его сознания стерлись легкие облачка, живущие во сне не дольше мгновения; затем он услышал те же самые звуки, что взволновали его накануне в Ассизи, — то есть шаги, под которыми поскрипывала лестница. Так же как накануне, эти шаги приблизились к комнате, затем дверь распахнулась и на пороге снова появился Гаэтано.
Беппо подумал, что, как это уже было, призрак разденется и ляжет рядом с ним. Он испытывал какую-то странную усладу в этом сосуществовании с умершей душой и хотел даже отодвинуться, чтобы уступить призраку место, но тот жестом попросил Беппо встать.
То ли не поняв этого, то ли заколебавшись, Беппо медлил повиноваться.
Тогда Гаэтано распахнул свой заснеженный плащ: на этот раз призрак оказался нагим; на груди его зияла кровавая рана, на которую он указал другу пальцем. Преисполненный отчаяния, Беппо все понял, вскочил с постели и поспешно оделся.
Оставаясь недвижимым, призрак ждал у изножия кровати.
Одевшись, Беппо спросил:
— Я готов, что прикажешь?
Гаэтано беззвучно, только знаком велел ему вооружиться.
Беппо пристегнул шпагу и заткнул за пояс два пистолета.
— Так? — спросил он.
Призрак утвердительно кивнул и, неотрывно глядя на друга, следует ли тот за ним, направился к двери, своей печальной улыбкой словно подбадривая его, как бы говоря, что Беппо нечего бояться друга.
Они вышли из гостиницы, причем все двери сами открывались перед ними; вернее, призрак проделывал всюду, где он шел, проходы, которые пропускали его и Беппо, а затем закрывались за ними.
Около четверти часа они шли по дороге, а затем призрак свернул на тропинку, зажатую среди зарослей и камней. Беппо двигался за ним со шпагой в руке и с ужасом замечал, что стопы привидения не отпечатывались на снегу, но зато кровь оставляла на нем длинный след. Дважды или трижды, в надежде получить ответы на свои вопросы, Беппо обращался к призраку с ласковыми словами, но всякий раз, как бы страшась, чтобы звучание их не выдало присутствия живого человека, Гаэтано подносил палец к губам, призывая Беппо к молчанию.
Впрочем, этот совет вскоре оказался излишним. По мере того как они углублялись в горы, приближаясь к водопаду, шум падающей воды достиг такой силы, что путники не смогли бы расслышать друг друга, сколь громко и сколь близко друг от друга они ни разговаривали бы.
Но вот что особенно поразило Беппо: чем дальше они продвигались, тем увереннее узнавал он увиденный им во сне пейзаж. Но на этот раз к нему добавилась свежая могила, черным пятном выделявшаяся на обширном снежном покрове.
Теперь Беппо не нуждался в объяснениях. Призрак привел его к месту, где был погребен Гаэтано; Беппо преклонил колени перед могильным холмом и стал молиться за своего друга. В это время призрак оставался на ногах и Беппо показалось, что Гаэтано присоединяется к его молитве.
Исполнив этот благочестивый долг, Беппо простер свою шпагу над могилой друга и поклялся отомстить за его смерть; затем он отсек шпагой две дубовые ветви, связал их в виде креста и воткнул этот крест в могильный холм.
Этот кровавый след и этот крест позволят ему узнать могилу друга и дорогу к ней.
Нет сомнений, в эти минуты призрак счел, что Беппо сделал все, что было необходимо, поскольку, не возвращаясь на пройденную дорогу, он свернул на другую, идущую через скалы, и поглядывал, следует ли за ним Беппо.
Молодой человек, чувствуя, что им движет сверхъестественная сила, шел за призраком, намереваясь узнать, что ему следует делать. Но призрак исчез.
Минуту спустя Беппо услышал шум шагов и голоса, доносящиеся издали и приближающиеся к нему.
Он сошел с тропы и спрятался за скалой, чтобы узнать, кто эти люди, рискнувшие отправиться ночью в подобное место.
По мере их приближения ему стало казаться, что он слышит женский голос.
Он не ошибся. Посреди группы из пяти человек, двигавшихся по тропинке, с которой он только что сошел, и направлявшихся в сторону могилы Гаэтано, была женщина.
Ее сопровождали некто вроде facchino, несущий факел, затем человек, одетый как горец из окрестностей Рима, и еще двое, по всей видимости, слуги.
Беппо вгляделся в женщину: то была девушка не старше девятнадцати-двадцати лет, вся в черном; ее лицо дышало странной решимостью; в руке она держала пистолет.
Каждый из двух лакеев, похоже входивших в число ее свиты, был вооружен большим мушкетом и парой пистолетов.
Ни горец, ни человек с факелом не были вооружены.
За несколько шагов до места, где прятался Беппо, группа остановилась.
Девушка отказывалась двигаться дальше.
— Презренный, — обратилась она к горцу, по-видимому служившему проводником для маленькой группы, — я согласилась идти за тобой только потому, что ты обещал проводить меня до места, где находится мой брат; мы идем уже два часа, и где же он?
— Имейте терпение, синьора, — ответил проводник, — мы уже подходим.
И он огляделся вокруг, словно пытаясь найти путь спасения.
— Вспомни, что я тебе говорила, — продолжала девушка твердым тоном, направив ствол пистолета на грудь собеседника, — если ты попытаешься сбежать — тебе конец.
— О синьора, у меня нет ни малейшего желания сбежать!
Но беспокойные движения проводника изобличали лживость его слов.
— Если он сделает хоть один шаг назад, убейте его, — обратилась девушка к своим слугам.
— Но где же они? Где же они? — в отчаянии бормотал злодей.
— Да, сообщников тебе явно недостает, — отозвалась девушка. — Слушай, умрешь ты не потому, что пытаешься сбежать, а потому, что не отвечаешь. Ты приехал в Рим, доставил мне вот это письмо от брата: он оказался в плену. Бандиты потребовали выкуп в двадцать тысяч экю. Десять тысяч были тебе уже вручены, и еще десять я передала бы позднее; эти последние десять тысяч через три дня должен был тебе доставить человек, не вызывающий опасений у твоих сообщников, и в руки этого человека вы обещали передать моего брата живым, в целости и сохранности. Этот человек — я, и вот десять тысяч экю. Где мой брат?
Последние слова все объяснили Беппо: он вышел из укрытия и пошел прямо к группе.
Его появление девушка истолковала как неожиданную опасность и, не выказывая ни малейшего страха, сделала угрожающий жест навстречу незнакомцу.
Но Беппо поднял руку:
— Вы Беттина Романоли, сестра Гаэтано Романоли, не так ли?
— Да, — подтвердила девушка; затем она посмотрела на него внимательней и сказала: — А вы Беппо ди Скамоцца.
— Увы, да, сударыня, и я прибыл из Болоньи в надежде вовремя прийти на помощь моему другу.
— А я добралась сюда из Рима с оставшейся частью суммы, которую потребовали похитившие его бандиты. Этот человек, передавший им первую часть выкупа, должен был ждать меня на постоялом дворе "Порта Росса" и получить остальные деньги, но, прежде чем передать их, я потребовала, чтобы мне возвратили брата. Тогда он предложил проводить меня туда, где меня ждет Гаэтано; я согласилась, однако при условии, что возьму с собой этих двух верных слуг. Уже два часа мы поднимаемся в горы; в конце концов я остановилась, так как уверена, что этот негодяй нас предает.
— Верно! Не спускайте глаз с этого человека, — обратился Беппо к слугам и, повернувшись к Беттине, предложил ей:
— Я послужу вам проводником; доверитесь ли вы мне?
— Разве вы не лучший друг моего брата? — ответила Беттина, протягивая руку Беппо.
— Идемте! — сказал он.
Беппо вернулся к дороге, по которой только что шел, и привел Беттину к свежей могиле.
Указав на нее рукой, он сказал девушке:
— Беттина, сестра моя, наберитесь мужества: здесь лежит наш брат Гаэтано.
Беттина вскрикнула и упала на колени.
Предатель хотел воспользоваться этим моментом, чтобы сбежать, но слуги охраняли его слишком хорошо, чтобы эта попытка имела хоть какой-нибудь шанс на успех.
Оба разом подняли свои пистолеты и нацелили их на негодяя.
И в этот миг Беппо вздрогнул: в десяти шагах от могилы он вновь увидел тень Гаэтано.
Она подала Беппо знак следовать за ней.
Молодой человек поклонился, выражая повиновение, затем приказал слугам:
— Охраняйте этого человека, а я через минуту вернусь.
И он последовал за призраком, удалявшимся по направлению к водопаду.
Через пять минут они так близко подошли к нему, что их осыпали его брызги.
Еще через пять минут они достигли вершины горы, откуда река, низвергавшаяся водопадом, неслась быстро и шумно, стиснутая в подобие русла двенадцати-пятнадцати футов ширины.
Преодолеть вплавь этот поток невозможно. Того, кто отважится на это, подхватит несущийся как стрела поток, чтобы швырнуть с высоты пятисот футов.
Водопад отделяет часть горы, отвесную со всех сторон, и добраться до нее можно только по мосту над ревущей пропастью.
Призрак остановился перед мостом.
Мост состоял из трех сосновых стволов. Потребовалась бы объединенная сила двадцати мужчин, чтобы донести каждый из этих стволов до вершины горы и уложить их над потоком.
Беппо старался прочесть по глазам призрака, с какой целью тот привел его сюда.
Призрак велел Беппо взобраться на самый высокий уступ горы и оттуда показал ему темное отверстие пещеры, зиявшее в пяти-шести сотнях шагов по другую сторону потока.
Время от времени отверстие пещеры освещалось и, перекрывая грохот водопада, оттуда доносились пьяные крики и взрывы хохота.
Вот в этой-то пещере и устроились на ночлег бандиты, убившие Гаэтано.
Беппо не понимал, с каким умыслом призрак привел его сюда, ведь, по всей вероятности, прежде чем удастся вернуться в Терни и привести оттуда отряд, способный справиться со злодеями, наступит новый день и бандиты найдут иное укрытие.
Догадавшись, что происходит в душе у друга, Гаэтано покачал головой.
— Скажи, — попросил Беппо, — должен ли я добраться туда и один напасть на них? Я повинуюсь тебе без колебаний и без страха!
Гаэтано вновь покачал головой, спустился с уступа и направился к потоку.
Дойдя до моста, он жестом велел Беппо поднять сосновые стволы и сбросить их в воду.
— Но, — заметил Беппо, — потребовалось бы десятка два человек, равных мне по силе, чтобы выполнить такую работу: одному мне с этим никак не справиться!
Призрак сделал жест, означающий: "Попытайся!"
Беппо наклонился; ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами.
Твердо уверовав в чудо, он опустился, схватил за конец один из стволов, поднял его и, словно это были обычное бревно, без труда бросил в реку, и та понесла ствол как травинку.
То же самое Беппо сделал и со вторым и с третьим стволом.
Затем он прислушался.
И он услышал один за другим, словно три пушечных выстрела, удары от падения трех гигантов, перекрывающие шум водопада.
Мост был разрушен; бандиты стали пленниками.
Быть может, и они среди оргии услышали глухие угрожающие удары, но несомненно приняли их за те непонятные ночные звуки, которые вызывают эхо в горах.
Затем Гаэтано вернулся на прежнюю дорогу, ведущую к могиле. Минут через десять шедший за ним Беппо увидел встреченных им людей на том же месте, где он их оставил.
Факел facchino освещал все еще молящуюся Беттину и двух слуг, охраняющих бандита.
Беппо повернулся к призраку, намереваясь спросить, что ему делать дальше, однако сверхъестественное дело было завершено. Гаэтано сделал прощальный жест и открыл объятия, словно призывая в них друга; Беппо устремился к нему, но призрак ускользнул от него, словно пар, и со вздохом исчез.
Тогда опечаленный Беппо подошел к Беттине.
— Сударыня, — обратился он к ней, — теперь вы все знаете, не правда ли? Вернемся в Терни, а завтра велим перевезти тело нашего несчастного Гаэтано, чтобы отдать ему последний долг.
— Но, — спросила девушка, — достаточно ли предать его тело освященной земле, чтобы душа его успокоилась? Не подумать ли нам о мести?
— Месть свершилась, сударыня, — ответил Беппо.
И он рассказал о только что сделанном.
— Но это невозможно! — воскликнул бандит, выслушавший этот рассказ с ужасом приговоренного к смерти. — Потребовалось бы два десятка человек, чтобы поднять каждый из этих сосновых стволов, составляющих мост!
— Мне помог Всевышний, — просто ответил Беппо.
И следуя по пути, намеченному кровавым следом, что был оставлен Гаэтано на снегу, и зримому только для друга, Беппо привел маленький отряд на постоялый двор "Порта Росса".
Там бандит, переданный в руки правосудия, признался в следующем: когда он возвратился с первыми десятью тысячами экю, раздел этой суммы вызвал драку между бандитами. Один из них, посчитав себя самым обиженным, кинжалом заколол Гаэтано, чтобы лишить главаря второй половины выкупа.
Тогда-то, не желая упускать эти деньги, предатель предложил девушке проводить ее к тому месту, где она, надеясь найти брата, попала бы в засаду и лишилась бы не только денег, но и жизни. Но мужество Беттины и грозное поведение ее слуг изменили ход драмы. Бандит, чувствуя, что смерть станет ему скорой расплатой за предательство, решил не возвращаться к товарищам в пещере, проблуждал часть ночи, надеясь, что ему представится случай сбежать.
Внезапное появление Беппо отняло у него эту последнюю надежду.
На следующий день в присутствии клира Терни и отряда солдат тело Гаэтано было извлечено из земли.
На груди убитой зияла та большая глубокая рана, которую призрак показал Беппо.
Что касается бандитов, их даже не пытались захватить, ведь единственным выходом для них оставался мост, а мост был разрушен. Покрытая снегом земля не могла дать им пропитания, и они умерли от голода.
Трое из них, попытавшиеся перебраться через поток вплавь, были найдены мертвыми: они были разбиты о скалы водопада.
Тело Гаэтано было перевезено в Рим в сопровождении Бетгины, Беппо и двух верных слуг.
Год спустя, согласно желанию Гаэтано, Беппо стал мужем Беттины.
Джентльмены Сьерры-Морены и Чудесная история дона Бернардо де Суньиги
I ДЖЕНТЛЬМЕНЫ СЬЕРРЫ-МОРЕНЫ
Если что-то и соблазнило меня начать эту книгу, не похожую ни на что написанное мною за двадцать уже протекших лет моей литературной жизни, так это, в первую очередь, возможность целиком погрузиться в жизнь мечтательную, когда я устаю порой от жизни реальной.
Пишу ли роман, сочиняю ли драму, я самым естественным образом повинуюсь требованиям эпохи, в которой развертывается мой сюжет. Различные местности, люди, события просто навязаны мне неумолимой точностью топографии, генеалогии, исторических дат; необходимо, чтобы язык, одежда и даже походка моих персонажей гармонировали с представлениями, бытовавшими в ту эпоху, что я пытаюсь воссоздать. Мое воображение, сопротивляющееся реальности, подобно человеку, посетившему руины замка, вынуждено ступать по каменным обломкам, продвигаться по темным коридорам, сгибаться, пробираясь через потайные ходы, чтобы составить более или менее точный план здания в те времена, когда здесь играла жизнь, когда радость наполняла его смехом и пением, а горе будто призывало откликнуться эхом на рыдания и крики. Во всех этих поисках, во всех этих исследованиях и требованиях мое "я" исчезает; во мне сочетаются Фруассар, Монтреле, Шателен, Коммин, Со-Таванн, Монлюк, Этуаль, Таллеман де Рео и Сен-Симон; индивидуальность уступает место таланту, вдохновение уступает место эрудиции; я перестаю быть актером в большом романе собственной жизни, в большой драме собственных чувств, становлюсь хроникером, летописцем, историком, повествую моим современникам о событиях давно минувших дней и о впечатлениях, произведенных этими событиями на персонажей, действительно существовавших или же сотворенных моей фантазией. Но о впечатлениях, производимых на меня событиями нашей повседневности, этими страшными событиями, колеблющими почву у нас под ногами и омрачающими небо над нашими головами, мне говорить запрещено. Дружеские привязанности Эдуарда III, ненависть Людовика XI, прихоти Карла IX, страсти Генриха IV, слабости Людовика XIII, любовные связи Людовика XIV — об этом я рассказываю все; но о дружеских привязанностях, утешающих мое сердце, о ненависти, ожесточающей мою душу, о прихотях, возникающих в моем воображении, о моих страстях, о моих слабостях, о моих любовных связях — говорить не осмеливаюсь. Я знакомлю моего читателя с героем, жившим тысячу лет тому назад, но сам остаюсь для читателя неизвестным; по своему желанию я заставляю его любить или ненавидеть персонажей, и мне нравится внушать читателю любовь или ненависть к ним, хотя сам я читателю безразличен. Есть в этом что-то грустное, что-то несправедливое, чему я хочу противиться. Я стараюсь быть для читателя чем-то большим, нежели повествователь, о ком каждый составляет представление в зеркале собственной фантазии. Я хотел бы стать существом живым, осязаемым, неотделимым от общей жизни, наконец, чем-то вроде друга, настолько близкого всем, что, когда он приходит куда бы то ни было — в хижину или во дворец, — не требуется его представлять, поскольку все его узнают с первого же взгляда.
Таким образом, мне кажется, я умер бы не окончательно; да, могила приняла бы меня, умершего, но мои книги помогли бы мне остаться в живых. Через сто лет, через двести, через тысячу лет, когда все изменится — и нравы, и одежда, и языки, и человеческие расы, — я вместе с одним из моих томов, выдержавших испытание временем, воскрес бы сам, подобно человеку, который попал в кораблекрушение, но которого находят плавающим на доске посреди океана, поглотившего его судно вместе с остальными пассажирами.
Увы! Все эти размышления пришли мне на ум в связи с одной датой. Эту главу я начал было такими словами:
"Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем".
И добавил:
"Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо".
Писал я эти строки 10 июня 1849 года в десять утра. Неожиданно дверь моей комнаты отворилась, вошел человек и сообщил мне:
— Маршал Бюжо умер.
Таким образом, прошло меньше трех лет, и тот, с кем мы тогда расстались, изгнан, тот, к кому мы тогда ехали, умер.
Ну что же, спрашиваю я у моего читателя, не слишком ли это просто: вместо того чтобы, напрягая воображение и преодолевая себя, создать для него сегодня хотя бы один новый или неизвестный персонаж, рассказать ему о том, что есть во мне, а не вне меня, и немного побеседовать с ним о том очаровательном ребенке, который, расставаясь с нами, едва еще становился мужчиной и который, протягивая мне руку, говорил после смерти своего старшего брата:
— Uno avulso, non deficit alter[12]?
Или поговорить о том старом солдате Аустерлица, Таррагоны, Конфлана, Тортосы, Кастилии, Ордаля, Тафны, Сиккаха и Исли, который, подобно Цинциннату, взял себе девиз: "Ense et aratro"[13]?
Когда герцог Орлеанский умер столь роковым и неожиданным образом, первым моим побуждением было не проклинать случай, а вопрошать Бога.
Часто, когда Господь, казалось бы, отводит свою руку от земных дел, он на самом деле, склонившись над Землей, запечатлевает на ней одно из решающих событий, что изменяют облик человеческих обществ.
Ведь небеспричинно же принц, завоевавший любовь народа, державший в своей руке счастье Франции, созидавший в своих замыслах будущее мира, однажды утром садится без спутников в открытую коляску и погоняет двух лошадей, и те разбивают ему голову о мостовую и останавливаются сами по себе в сотне метров от того места, где они убили хозяина.
Я писал в то время: если Провидение, убивая герцога Орлеанского, не ставило себе целью благо всего человечества, то в таком случае оно совершило преступление; как же тогда сочетать эти два слова — "Преступление" и "Провидение"?!
Нет! Провидение повелело, чтобы монархии клонились к распаду; в бронзовой книге судеб оно заранее начертало дату установления той будущей республики, которую я предсказал самому королю в 1832 году. И вот Провидение встречает на своем пути препятствие для своих целей: то была популярность принца-солдата, принца-поэта, принца-артиста; Провидение устранило препятствие, и, таким образом, в определенный день между рухнувшим троном и рождающейся республикой не обнаружилось ничего, кроме пустоты.
Что ж, по моему глубокому убеждению, то же самое происходит с только что умершим выдающимся человеком, убитым той же рукой, что простирается над каждой личностью, над народами и мирами. Маршал Бюжо представлял собой препятствие для рождающейся республики; Бог нанес равно неожиданные удары и по воину, оказавшему сопротивление прогрессу, и по принцу, боровшемуся за него. Оба умерли: один — унося с собой в могилу прошлое, другой — унося с собой в могилу будущее.
Я не видел маршала со времени нашей поездки в Алжир, и вот неделю тому назад мы встретились у президента (я настолько запоздал нанести этот первый визит, что лишь благодаря воспоминаниям о замке Ам был прощен за подобное забвение Елисейского дворца).
Маршал прибыл в Париж; было еще весьма далеко до той поры, когда смерть стала бы его искать: он сам приехал за ней.
Он заметил меня, знаком попросил подойти и подвел к оконному проему.
— Итак, господин поэт, — обратился он ко мне, — что вы думаете обо всем происходящем?
— Скажу вам, господин маршал, что я думаю: водоворот мы принимаем за поток и растрачиваем силы, подымаясь вверх по реке, вместо того чтобы плыть вниз по течению.
— Вот как! Уж не становитесь ли вы, случайно, социалистом?
— Я никогда не становился им, господин маршал, я был им всегда, и то, что говорю сегодня, я писал еще полтора года тому назад: поступь народов не торопят и не замедляют — за нею следуют. Если ее торопят — совершают такую же ошибку, какую допустил царь Петр Первый по отношении к России; если ее замедляют — совершают такую же ошибку, какую допустил король Луи Филипп по отношению к Франции. Социальное движение имеет свои законы, также как движение Земли; слеп тот, кто, глядя на Солнце, воображает, что это Солнце движется, а Земля остается недвижной.
— Вы хотите сказать, что мы реакционеры…
— Не позволит ли мне господин маршал досказать свою мысль?
— Конечно, черт возьми!
— Итак, вы человек, который стал бы всячески меня успокаивать по ту сторону Альп и который всячески запугивает меня в этом зале.
— И почему же так?
— Потому что тот, у кого мы находимся, слишком уж настроен на борьбу и будет бороться, если его союзниками станут люди вашего масштаба. В моих же глазах это борьба подобна борьбе Иакова с ангелом. Ангел восторжествует.
— В таком случае это ангел-погубитель?
— Нет, наоборот, ангел-восстановитель.
— Вы хотите, чтобы мы поддались этому движению?
— Я хочу лучшего: хочу, чтобы вы им управляли. Всегда найдется что делать с тем, кто жив, и нечего делать с тем, кто мертв. Живет настоящее и будущее, а умерло прошлое. И вот вы погружаетесь в прошлое, в то время когда у вас есть будущее. Это было ошибкой Карла Десятого, это было ошибкой Луи Филиппа. Боюсь, как бы такое не стало ошибкой и Луи Наполеона.
— Вы высказывали такие мысли герцогу Орлеанскому?
— Конечно, я ему это говорил.
— И вы верите, что, став королем, он последовал бы вашему совету?
— Если бы он стал королем, ни Европа, ни Франция не оказались бы в том положении, в каком они ныне находятся, поскольку, если бы он стал королем, новая революция не свершилась бы.
— Двадцать четвертое февраля — это случайное происшествие: его можно было предусмотреть и ему можно было помешать.
— Двадцать четвертое февраля, как все великие катаклизмы, пришло в свой час. Двадцать четвертое февраля — это революция не только французская, это революция мировая. Посмотрите на Европу в три различные эпохи — двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года, двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года и двадцать четвертое февраля тысяча восемьсот сорок восьмого года, — и вы увидите, какой прогресс совершили республиканские идеи за шестьдесят лет. В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются; но борьба эта разрозненная, короткая, вскоре подавленная. В тысяча восемьсот сорок восьмом году — это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. Через неделю после провозглашения Французской республики две трети Европы охвачены огнем, и на этот раз, как видите, пожар распространяется, вместо того чтобы затухать. Уже не конституций просят народы, а требуют полноты своих свобод. Слово "республика" звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции, Риме, Палермо народы взрослеют, их руки, их мысль становятся сильными; они больше не хотят королевской опеки над собой. Итак, не было причин колебаться: следовало стать во главе народов, нужно было сделать словом то, чего Наполеон не смог сделать мечом. Он потерпел поражение в своем стремлении завоевать тела, ему следовало попытаться завоевать души. Поверьте мне, со стороны первого президента Французской республики было бы прекрасно проповедовать крестовый поход ради завоевания всеобщей свободы и создания великого союза народов.
— А что бы вы сделали с такими, как Прудон, Леру, Консидеран?
— Ничего. Я возвеличивал бы события до уровня, которого им не достичь. Поверьте мне, тот, кто безнаказанно пересекает ручей на улице Сент-Антуан или канал Сен-Мартен, утонул бы в Рейне или Дунае.
— Значит, вы не одобряете нашу Римскую экспедицию.
— Конечно. Ведь для того, чтобы ее поняли, ваша Римская экспедиция нуждалась в двух предварительных условиях: надо было заявить австрийцам: "Вы не пересечете границы Пьемонта", а русским сказать: "Вы не вступите в Венгрию". Тогда у вас было бы право повернуться к римлянам и сказать им: "Рим — это вовсе не столица одного народа, Рим — это столица христианства; папа — это не король, как все короли, — он викарий Христа; Рим принадлежит не вам, поскольку это весь католический мир сделал его великим, богатым и великолепным; папа вам не принадлежит, поскольку не римские государства, а вселенский церковный собор сделал папу королем Рима". Наконец, вам нужно было повсюду вступать в союз не с людьми, а с принципом, и принцип этот должен был быть таким, в соответствии с которым вы живете, мыслите, действуете.
— То, что вы здесь предлагаете, стало бы вселенской войной.
— Пусть вселенская война, но, по крайней мере, это была бы последняя вселенская война. Посмотрите, как возвышает людей идея; посмотрите на венгров, бедный восьми- или девяти миллионный народ: он нашел пятьсот тысяч солдат, две тысячи четыреста орудий, он нашел генералов, золото, железо — все то, чем он, как всем казалось, не обладал; и вот этот народ бьет одной рукой австрийцев, другой — русских. Посмотрите на Венецию — это город сладострастия, город торговли, город мраморных дворцов, роскошных тканей и серенад; и вот он стал воином, и вот он выдерживает восемнадцати месячную осаду — город, не считавшийся даже достойным штурма. Что и говорить, то были наши истинные союзники: эти пьемонтцы, которых грабят; эти ломбардцы, которых угнетают; эти венецианцы, которых бомбардируют; эти венгры, которые борются. Мы нашли среди народов Европы шестьсот тысяч союзников — их Наполеон в апогее своего могущества не смог найти среди королей, и эти надежные, эти верные союзники никогда не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом, поскольку у них были те же самые интересы, что и у нас. Постойте-ка, господин маршал, я вижу, вас ищет президент. Позвольте высказать вам последнее мое пожелание — пожелание разбить Радецкого при Маренго и дать себя убить под Засбахом; победа, как у Наполеона, и смерть от ядра, как у Тюренна, — это было бы прекрасным финалом благородной жизни.
Он пожал мне руку и сказал:
— Вы все еще видите жизнь в розовом свете.
И он направился к президенту, повинуясь поданному знаку.
Вот какие размышления пришли мне в голову, когда я писал следующие строки:
Третьего ноября 1846 года около четырех часов пополудни я въехал в Кордову вместе с сыном и моими дорогими и добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро и Дебаролем.
Приехали мы из Мадрида, где расстались с господином герцогом де Монпансье, и направились в Алжир, где нас ждал господин маршал Бюжо.
Произошло это после трех дней путешествия верхом на мулах, после целого дня такой гнетущей жары, что под Александром упал и тут же издох его мул.
Мы опасались задержки на таможне в Кордове, как нам сказали, крайне придирчивой; но, увидев мое имя на чемоданах, господа испанские таможенники, будучи людьми весьма начитанными, спросили, не автор ли я "Мушкетеров" и "Монте-Кристо"; услышав утвердительный ответ, они поверили мне на слово, что я не везу с собой никаких предметов контрабанды.
Итак, они со мной любезно попрощались, и мы продолжили наш путь к почтовой гостинице.
Само собой разумеется, Кордова, как все города, которые два десятка лет созерцаешь в воображении и наконец в один прекрасный день видишь наяву, ничуть не соответствует сложившимся представлениям о ней. При первом же взгляде на Кордову мы почувствовали разочарование, и оно не оставляло нас на ее улицах вплоть до самой гостиницы.
То была наша вина. Как объяснить, что одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие — арабским, а третьи — готским? Поскольку мы находились в Испании, следовало представлять себе Кордову городом испанским, и тогда никто бы не обманулся в своих ожиданиях.
О, то был город воистину испанский, начиная с неровной мостовой и кончая крышами без труб, зарешеченными балконами и зелеными жалюзи! Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего "Севильского цирюльника".
Но, по мере того как я знакомился с древней столицей арабского королевства, меня поражал не ее христианский кафедральный собор, не ее мавританская мечеть, не три-четыре пальмы, покачивающие свои зеленые опахала; нет, меня поражала великолепная линия, прочерченная за городом горной цепью Сьерра-Морена, на индиговом фоне которой Кордова выделялась своей белизной.
Вот эти-то горы и были предметом моих устремлений.
Как только мы вступили на землю Испании, нам были обещаны олени, вепри и грабители.
В Вилья-Майор мы вроде бы видели грабителей, но не видели ни оленей, ни вепрей.
Если мы упустим предоставляемую Черными горами возможность увидеть все это вместе, нам не найти их больше никогда.
Поэтому меня заботило одно: пока мои спутники обдумывают план прогулок по городу, надо успеть организовать экскурсию в горы.
Прогулки по городу устроились сами собой. О моем пребывании в стране было известно, и никто не сомневался, что я не уеду из Испании, не посетив Кордову; так что все молодые образованные люди в Кордове, будь то дворяне или банкиры, побывавшие во Франции, сбежались в гостиницу, чтобы предложить свои услуги, принятые нами с той же сердечностью, с какой они были предложены.
Итак, нас ждали улицы, церкви, музеи, дворцы, особняки, и каждая дверь готова была распахнуться настежь при первом же нашем появлении. Но Сьерра-Морена, не имеющая дверей, Сьерра-Морена оставалась безжалостно закрытой для нас.
Пока эти господа, все как один охотники, изучали мои ружья, я с жаром рассуждал об охоте в горах; но на всех физиономиях читалось множество самых различных выражений, означавших немые возгласы: "Охота в Сьерре-Морене!.. Вот как!.. Невозможно!.. Охота!.. Но вы безумец!", и поэтому, не снимая своего предложения, я больше не стал на нем настаивать.
Однако в памяти моей всплыло некое воспоминание, внушавшее мне сатанинскую гордыню. Как-то один из моих друзей, путешествуя по стране друзов, набрел на унесенную горным ветром "Газету дебатов" с фельетоном "Замок Иф", подписанным мною. Следовательно, я был известен в Акре, Дамаске и Баальбеке, поскольку там читали мои фельетоны. Знали меня и в Кордове, если уж таможенники пропустили мои чемоданы, не осматривая их. Почему бы не быть мне известным и в Сьерре-Морене?!
А если меня знали в Сьерре-Морене, то почему со мной не могло бы приключиться то же самое, что случилось у Ариосто с бандитами герцога Альфонса?
В этой мысли таился большой соблазн, и я не видел резона противиться ему.
Пока мои друзья бродили по городу, я пригласил хозяина гостиницы сесть напротив меня и, прежде чем ответить на мой вопрос, хорошенько поразмыслить, как подобает серьезному и рассудительному испанцу. А вопрос был таков:
— Существует ли способ вступить в общение с господами джентльменами Сьерры-Морены?
Хозяин взглянул на меня:
— А что, вас им отрекомендовали?
— Нет.
— Дьявол! Тогда это будет непросто.
— Следовательно, нет возможности вступить в общение с ними?
— Почему же, все возможно. Чего вы желаете?
— Передать им письмо.
— Я возьмусь найти посредника.
— Он принесет ответ?
— Безусловно.
— И если эти господа из Сьерры дадут слово, они сдержат его?
— Не знаю случая, когда они его нарушили бы.
— Тогда можно будет действовать в зависимости от их ответа?
— Можете быть полностью уверены.
— Дайте-ка мне бумагу, перо, чернила и сходите за посредником.
Хозяин принес все, о чем его просили, и я написал:
Господам джентльменам Сьерры-Морены.
Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший, к великому своему сожалению, "Дон Кихота", но готовый отдать за возможность создать подобное творение — лучший из своих романов, желая узнать, является ли Испания 1846 года той же, какой была в 1580 году, просит господ джентльменов Сьерры-Морены сообщить ему, будет ли он благосклонно принят ими, в случае если рискнет просить о гостеприимстве и разрешении поохотиться с ними в горах.
Пятеро его спутников по путешествию разделяют его желание посетить Сьерру. Но, в зависимости от вашего ответа, он прибудет один или в сопровождении этих лиц.
Он передает свои приветствия господам джентльменам Сьерры-Морены".
И я поставил свою подпись.
Через час после того, как письмо было запечатано, в комнату ко мне вошел хозяин гостиницы и с ним человек, похожий на пастуха:
— Вот ваш посредник.
— Сколько он просит?
— По вашему усмотрению.
— А когда он вернется?
— Когда сможет.
Я дал посреднику два дуро и письмо.
— Достаточно? — спросил я у хозяина.
Хозяин перевел вопрос посреднику.
— Да, — ответил тот, — я доволен.
— Что ж, если он доставит мне ответное письмо, получит еще два дуро.
Посланец утвердительно кивнул: он все понял и условия его вполне устраивают.
Затем он добавил несколько слов на таком экзотическом диалекте, что понять его было невозможно.
— Он спрашивает, — перевел хозяин, — вернувшись ночью, будить ли ему вас или дожидаться утра?
— Пусть разбудит меня, как только вернется, в любое время дня и ночи.
— Отлично.
И оба они вышли.
Вернулись мои друзья; я не сказал им ни слова о том, что произошло: я выжидал.
Назавтра, около часу ночи, я услышал стук в дверь.
Я поспешил открыть.
Это были хозяин гостиницы и мой посланец, державший в руке письмо.
Я схватил его и распечатал.
Шум разбудил моих спутников. Нас было шестеро, и занимали мы анфиладу из трех комнат. Поэтому я мог видеть, как одни приподнимались в постелях на локтях, а другие высовывали головы в проемы дверей, и все они обращали ко мне вопросительные взгляды.
— Господа, — сказал я, поворачиваясь к ним, — вы приглашены на большую охоту в Сьерре-Морене.
— Кем?
— Теми, кто там живет, черт побери!
— Как! Этими…
— Тихо! — вмешался Александр. — Не будем называть вещи, а тем более людей своими именами: это хорошо лишь для господина Буало!
— Быть не может! — хором воскликнули остальные.
— Проклятие! Да вот же их письмо:
"Господин Александр Дюма может прибыть в сопровождении девяти человек; его будут ждать у фонтана близ дома с зубчатыми стенами 7-го числа текущего месяца от пяти до шести часов утра.
Мы примем их наилучшим образом и устроим для них самую великолепную охоту, какая только возможна. Заботиться о загонщиках и собаках не надобно.
Из Съерры, 5 ноября 1846 г.
От меня и моих товарищей
Тореро".
— Что скажете об этом?
— Hurra рог los ladrones[14] Сьерры-Морены! — закричала вся компания.
— Да, но, для того чтобы прибыть на встречу в назначенное время, нам придется отправиться завтра в путь в два часа ночи, и надо выспаться.
И я дал еще два дуро посланцу, пообещавшему вернуться днем, чтобы узнать, нуждаемся ли мы в проводнике.
На рассвете я письмом уведомил наших друзей из Кордовы, что хочу сообщить им новости величайшей важности. Друзья явились.
Это были двое молодых людей лет двадцати пяти-двадцати шести: одного звали Парольдо, второго — Эрнандес де Кордоба.
Парольдо был сын богатого местного банкира, а Эрнандес — дворянин, чье состояние давало сто тысяч реалов годового дохода.
Был и третий — мужчина лет тридцати пяти-тридцати шести, кордовский буржуа, беззаботный кутила, всегда веселый, всегда на все готовый, если только речь шла о женщинах, еде или охоте.
Звали его Равес.
Когда собрались все трое, я рассказал им о моем демарше, предпринятом по отношению к господам из Сьерры, и показал полученный мною ответ.
Прочитав его, они переглянулись.
— Вот как! — воскликнул Парольдо. — Что скажете об этом, Эрнандес?
— А вы, Равес?
— Скажу, что это чудесно!
— Встреча назначена на завтрашнее утро? — спросил Парольдо.
— Как видите, на завтрашнее утро.
— Хорошо, мы все подготовим к завтрашнему утру.
— Вы не видите никаких препятствий для этой экспедиции?
— Вы имеете в виду опасность?
— Да.
— Никакой опасности нет.
— Дело в том, что я не хотел бы, чтобы моя прихоть вовлекла вас в слишком рискованную экспедицию.
— О, как только вы получили обещание от этих господ, вы среди них будете в такой же безопасности, как в этой почтовой гостинице, а мы — как у себя дома.
— Есть ли необходимость взять моего посланца?
— Зачем?
— Чтобы он был нашим проводником.
— О, этого не нужно, мы все знаем дорогу; только ведь вы имеете право взять с собой девять человек, не правда ли? У вас — пятеро спутников, нас трое, итого восемь; значит, можно пригласить еще одного; у вас есть кто-нибудь на примете?
— Нет. Как вам хорошо известно, в Кордове я знаю только вас троих.
— Ну что ж, в таком случае мы пригласим одного из наших друзей, он немного контрабандист; увидите, он нам пригодится.
— Приглашайте… Теперь нам нужно заняться лошадьми, мулами, ослами, провизией.
— Вы позволите нам взять эти мелочи на себя?
— При одном условии.
— Без всяких условий.
— Пусть будет так. Я у вас в гостях, так что поступайте по собственному усмотрению.
— В два часа ночи верховые животные будут стоять перед дверью гостиницы.
— Браво!
Мы расстались. Через два часа весь город знал о задуманной нами экспедиции.
Мой посланец вернулся, чтобы выяснить, не собираюсь ли я использовать его в качестве проводника; я поблагодарил и вручил ему пятый дуро.
Затем я позвал моего бедного Поля.
Те, кто прочел мое "Путешествие в Испанию" или "Путешествие в Африку", знают Поля. Для тех, кто не читал ни одной из этих книг, я скажу в двух словах, кто он такой.
Это был красивый молодой араб из Сеннара, еще ребенком покинувший берега реки Рахад, чтобы появиться в Европе; ему исполнилось то ли двадцать один, то ли двадцать два года, а в двадцать три ему было суждено умереть у меня на глазах.
Бедный Поль! Когда я превращал его в один из самых комичных персонажей моего путешествия в Испанию и в Африку, мне в голову не приходило, что придется пожалеть об этом раньше чем мое перо допишет последнее слово об этом путешествии.
Поль был рожден для того, чтобы стать управителем добропорядочного дома. Это было воплощение благовоспитанности. Среди других слуг он выглядел негритянским царьком, вывезенным из своей страны и очутившимся в неволе.
Конечно же, ему были присущи некоторые мелкие недостатки, бросавшие тень на его незаурядные достоинства, но у меня теперь уже нет мужества говорить о его недостатках. Впрочем, тем, кто пожелает увидеть Поля как бы собственными глазами, нужно только прочесть мое сочинение, озаглавленное "Из Парижа в Кадис".
Итак, я позвал Поля и сказал ему:
— Поль, господа разбойники из Сьерры-Морены приглашают нас завтра на охоту. Два-три дня мы будем жить у них. Приготовьте все необходимое для этой прогулки.
Поль никогда ничему не удивлялся, а потому не удивился и на этот раз и только спросил:
— Надо ли будет взять столовое серебро?
Я путешествовал с небольшой шкатулкой, где хранилось столовое серебро на двенадцать персон.
— Безусловно, дорогой мой, — ответил я. — Я провожу не что иное, как эксперимент.
— В таком случае на эти три дня господин берет серебро по счету и снимает с меня ответственность за него?
— Да, Поль, будьте спокойны.
— Хорошо, господин может быть уверен: к двум часам ночи все будет готово.
С этим его уверением я и улегся спать в десять часов вечера.
II "ЧУДЕСНАЯ ИСТОРИЯ ДОНА БЕРНАРДО ДЕ СУНЬИГИ"
В два часа ночи меня разбудил трезвон, подобный которому мне редко приводилось слышать.
Можно было подумать, что целый кавалерийский полк топчется по камням patio[15].
Шум и в самом деле был очень похож на это. Здесь было добрых полтора десятка ослов, лошадей и мулов, сопровождаемых своими arrieros[16].
Никогда не видел я зрелища более живописного, чем двор гостиницы при нашем появлении.
То был один из тех больших дворов прямоугольной формы с аркадами, что образуют имплювий и идут вдоль четырех стен здания.
Середину двора занимало огромное апельсиновое дерево, могучее, словно дуб.
Под этими аркадами топтались наши ослы и мулы, освещаемые дюжиной факелов в руках погонщиков.
Пламя факелов играло на всех блестевших частях упряжи и на одежде людей, а дальше терялось в густой темной листве дерева, где в глубине светились золотистые плоды.
Двух мулов нагрузили провизией, третьему предстояло тащить кое-что из багажа, и на нем уже восседал Поль в арабском одеянии.
Нас ожидали два всадника в нарядах majo[17]: один на белой андалусской лошади, другой — на буланой; их ружья лежали на крупах лошадей, а кинжалы красовались за поясами.
То были Эрнандес и Равес.
Парольдо поднялся к нам, чтобы уведомить о прибытии; попутно он, будто полководец, отдавал распоряжения.
Среди всего этого каравана мое внимание привлек великолепный белый осел с красным бархатным седлом; высокий, горделивый и нетерпеливый, словно конь, он выделялся своей прекрасной статью. Вот теперь я понял, как правдивы были те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого: доселе они казались мне преувеличенными.
Увидев меня, Равес и Эрнандес спешились и с тем любезным и учтивым видом, что свойствен только испанцам, предложили мне своих лошадей; но их опередил Парольдо, отдав в мое распоряжение этого удивительного осла.
Караван двинулся в путь. Я не видел ничего более причудливого, чем эта процессия: словно змея, она извивалась по ночным улицам Кордовы и кое-где освещалась луной, изредка возникавшей в разрывах туч.
Во главе каравана шли две лошади; за ними двигался белый осел, прилагавший все усилия, чтобы идти в первом ряду. За белым ослом вереницей тянулся десяток ступавших в своенравной непокорности обычных осликов без седел, уздечек, поводов, с простой накидкой на спинах, завязываемой под брюхом; стремян не было в помине, точно так же как поводьев, уздечек и седел. Наконец, два или три мула, нагруженные нашей провизией и багажом, шли в хвосте колонны, представляя собой ее арьергард.
В четверти льё от города к нам присоединился молодой человек, приглашенный на охоту Равесом, Парольдо и Эрнандесом. Под ним была пегая лошадь, и носил он костюм manchegos[18], то есть куртку, штаны и картуз из козьей кожи шерстью наружу. Этот наряд придавал ему дикарский вид, а нашему и без того живописному каравану — новые краски.
Местность, лежавшая между Кордовой и подножием гор, насколько я мог судить при лунном свете, была похожа на широкую, всю в прожилках плиту красного мрамора; повсюду созданные жарой овраги словно разрывали вздыбленную землю, и дорога, пересекая равнину, делала петли там, где ее к тому вынуждали причуды почвы.
Каждую минуту мы слышали стук упавшего тела и звук удара ружья о камни. Мы оглядывались и видели, как избавившийся от всадника осел пощипывает травку или объедает чертополох, а затем замечали в тени какую-то бесформенную массу, которая вскоре вытягивалась, поднималась, приобретала очертания человека, и тот вновь садился на снисходительного осла, принимавшего на свою спину всадника при единственном условии, крепко засевшем в голове животного, — вновь избавиться от ноши при первом же удобном случае.
Когда мы добрались до первых склонов Сьерры, было уже около четырех часов утра; луна светила настолько ярко, что я мог бы читать. Не слышалось ни единого звука. Казалось, гора сама в священной тишине приближается к нам; время от времени на самом краю равнины под серебристым лучом начинал белеть какой-нибудь сельский дом, окруженный апельсиновой рощей — ее запахи доносил до нас слабый утренний бриз, за час до восхода солнца скользящий по земле, словно последний вздох ночи.
По мере того как мы приближались к горе, белая оконечность нашей дороги как будто проваливалась в темную арку, весьма похожую на пасть чудовища, сидящего на задних лапах и заглатывающего змею.
Эта пасть оказалась продолжением дороги, превратившейся в тропинку; по обеим сторонам дороги росли кусты толокнянки, возвышались зеленые дубы, и их ветви, смыкаясь концами, образовали эту темную пасть, готовую нас поглотить.
Мы втягивались в нее, инстинктивно чувствуя, что покидаем землю цивилизованную и вступаем на землю дикую, что за этой гранью просить защиты нам не у кого и надеяться можно только на самих себя. Сила заняла место права.
Пройдя шагов пятьдесят по этому неровному склону, мы увидели нечто исключительное: вдоль дороги стояли кресты с надписями. На первый и на второй из них мы не обратили никакого внимания. Но, увидев третий и четвертый, а затем и пятый, мы спросили, что они означают.
Четверо наших местных спутников расхохотались, изумившись такой наивности.
— Подойдите и прочтите, — посоветовал мне Парольдо.
Я уже было приготовился спешиться, но это оказалось ненужным: один из крестов, прибитый к стволу дерева, находился прямо передо мной: он возвышался над кустами самшита и на его поперечине можно было прочесть выведенную белыми буквами надпись: "Ел esto sitio fue asacinado el conde Roderigo de Torrejas, anno 1845", что означало: "На этом месте в 1845 году был убит граф Родриго де Торрехас".
На противоположной стороне дорожки, в десяти футах от этого места, стоял крест с еще более лаконичной надписью:
"Aqui fue asacinado su hijo, Hemandes de Torrejas" ("Здесь был убит его сын Эрнандес де Торрехас").
Расстояние между этими двумя надписями составляло около десяти шагов.
Какая страшная драма, должно быть, разыгралась на этом малом пространстве: сын видел, как убивают его отца, а в те же минуты отец видел, как убивают его сына!
Я попросил наших товарищей прочесть эти надписи.
— Господа, — сказал я, — еще не поздно возвратиться в Кордову.
Возглас "Вперед!" был единственным ответом каравана, продолжившего свой путь.
Только на этой одной дороге на расстоянии четверти льё мы насчитали восемнадцать таких крестов.
Дорога шла в гору по крутому склону, и, по мере того как мы поднимались, казалось, что мы движемся к свету; дорога шириною в шесть-восемь футов упиралась слева в склон Сьерры, а справа подступала к пропасти, глубина которой увеличивалась с каждой минутой. Там все еще густела ночная тьма, тогда как равнина приобретала в отдалении более светлые тона.
На третьем плане вырисовывалась Кордова, вся окрашенная бледными огнями и голубыми тенями, со своим Гвадалквивиром; река, отражавшая утренний солнечный свет, была похожа на поток пламени.
Наконец, на самом дальнем горизонте горы, которые мы пересекли, чтобы попасть из Гранады в Кордову, сливались в одну фиолетовую полосу, бархатистую и полупрозрачную.
Обозревая эту изумительную равнину, мы ни на минуту не могли оторвать от нее взгляд. Наши художники не удержались от криков восторга и досады, ведь они хорошо понимали, что никакая кисть, никакой карандаш, никакая палитра не смогли бы даже приблизиться к той величественной картине, какую Сьерра разворачивала перед их глазами.
Наконец мы достигли вершины одного из первых склонов и вскоре, повернув налево, оставили позади всю эту чудесную панораму.
Через десять минут она скрылась из виду за деревьями, и обозреть ее вновь мы смогли только на обратном пути.
Поднявшись на первое плато, мы какое-то время шли по ровной земле, а затем начали подъем на второй перевал. Приблизительно через три четверти часа он был преодолен и мы спустились под покров какого-то леска, когда сквозь ветви его начали уже просачиваться первые солнечные лучи.
Еще полчаса мы потратили на то, чтобы пройти этот лесок; деревья вскоре стали редеть, и в просветы между ними мы увидели небольшую залитую ярким светом равнину.
Посреди нее возвышался фонтан; его довольно обильная вода стекала по большому каменному желобу; вокруг фонтана стояло, ожидая нас, десятка три мужчин и десятка четыре собак.
Заметив нас, мужчины сняли шляпы, а собаки зарычали.
Справа от прохода, где собрались люди и животные, высился дом с зубчатыми стенами — он-то и дал свое имя фонтану.
Этот фонтан и был местом встречи; люди же эти были наши хозяева — джентльмены Сьерры-Морены.
Мы пустили рысью наших лошадей, мулов и ослов, а в десяти шагах от встречающих остановились и спешились.
Поскольку инициатором экспедиции выступил я, меня сделали главным действующим лицом и заставили выйти вперед.
Посреди дороги я встретился с человеком лет сорока-сорока двух с типично испанской внешностью: черная борода, черные глаза, смуглая кожа, короткие курчавые волосы, белые зубы, открытое лицо.
Это был Тореро.
Мы пожали друг другу руки, обменялись несколькими словами и со взаимной вежливостью сделали вид, будто поняли друг друга.
После этого мои и его люди смешались, составив одну тесную компанию.
Нас ожидал завтрак. Подали копченое оленье филе, кабаньи окорока и вина из Малаги, Аликанте и Хереса.
Мы же распаковали нашу провизию и предложили к общему столу то, чего нельзя достать в горах, — то есть паштеты, гранадскую ветчину, индюшек, цыплят, оливки, пузатые бурдюки, наполненные изысканным вином из Монтильи, по вкусу напоминающим наше вино из Грава.
Все это было разложено прямо на земле.
Я подал Полю знак.
Поль сразу понял; он открыл шкатулку со столовым серебром и пригоршнями стал бросать серебряные ножи и вилки на накидки, послужившие скатертями.
Затем он поставил пустую шкатулку в центре круга сотрапезников.
Тореро обвел своих спутников взглядом, означавшим: "Ну, что вы на это скажете?"
Наши хозяева ответили одобрительными жестами.
Каждый взял кончиками пальцев нож и вилку и стал отрезать себе лакомые кусочки.
В эти минуты знакомство полностью состоялось: наши хозяева для нас, а мы для них стали обыкновенными спутниками на охоте.
И собаки, похоже, стали воспринимать нас не как чужаков, а как еще одних хозяев. К такому умиротворению не стоило относиться пренебрежительно: эти полудикие собаки, нечто среднее между лисом и волком, отличались устрашающим видом.
Несколько хлебов разделили между ними строго поровну, и величина каждого куска была рассчитана так, чтобы собака сохранила силы, но не утолила голода. Гончие преследуют дичь ради самих себя, и, чтобы они делали это хорошо, никогда не нужно насыщать их больше чем наполовину.
Каждому хотелось поскорей начать охоту, поэтому отведенные на завтрак полчаса, надо признать, все использовали самым деятельным образом, и наши хозяева сами дали сигнал к отправлению, вымыв ножи и вилки в фонтане и положив их обратно в шкатулку.
Дело в том, что солнце стало уже подниматься на горизонте, а мы были предупреждены, что до места первой загонной охоты еще предстоит проделать целое льё.
— Ну как? — спросил я у Поля.
— Вы о чем, сударь?
— О столовом серебре.
— Все пересчитано, все на месте.
— Тогда в путь.
Пришпорив моего образцового осла, я занял место во главе колонны, и мы еще дальше углубились в горы.
Через полчаса езды лошади, ослы и мулы были оставлены под присмотр погонщиков и охотники продолжили путь пешком.
Тореро целиком завладел мною: он взял на себя заботу о том, чтобы разместить среди охотников как меня, так и моего сына, сказав, что оставляет нам самые лучшие места, во всяком случае по его мнению.
Добравшись до предназначенного мне места, я остановился и достал мой карабин, великолепное двухствольное оружие: оно заряжалось остроконечными пулями и вместо штыка к нему крепился охотничий нож.
Тореро попросил зарядить карабин у него на глазах, чтобы увидеть его механизм; карабин заряжался с казенной части; подобное оружие вызвало любопытство у Тореро.
Он изучил его с величайшим вниманием и вернул мне, потом без сожаления и зависти принялся забивать в свое однозарядное ружье пыжи, вырывая бумагу для них из небольшой исписанной тетради.
Затем, посоветовав мне не нарушать тишину, он увел моего сына.
Оставшись один, я оглядел окрестности. Мы обогнули высокую, похожую на пирамиду гору, всю поросшую мастиковыми деревьями и толокнянкой высотой в шесть-во-семь футов. То здесь, то там на зеленом фоне густой лесной поросли, словно огромные бородавки, виднелись округленной формы скалы из песчаника; внизу под моими ногами пролегала кольцеобразная ложбина — она очерчивала подножие горы и, подымаясь вверх, окружала гору и становилась все шире, напоминая поля шляпы. В том месте, где заросли были не столь густыми, как на горе, похожей на пирамиду, можно было среди кустов заметить животных, которых собирались выгонять на нас собаки, удерживаемые охотниками.
Тореро предупредил меня, что до начала охоты в нашем распоряжении остается полчаса. Я огляделся, пытаясь найти, чем бы заняться в это время. Проводя такое топографическое исследование, я увидел на земле тетрадь: Тореро, позаимствовав из нее материал на два пыжа, явно намеревался сунуть ее в карман, но забыл это сделать.
Подобрав тетрадь, я улегся в тени толокнянки, красные плоды которой, похожие на крупную землянику, покачивались над моей головой, и прочел: "Historia maravillosa de don Bernardo de Zuniga", то есть "Чудесная история дона Бернардо де Суньиги".
Хроника эта представляла собой старинную рукопись и, по всей вероятности, оставалась неизвестной для публики.
Поскольку рукопись была короткая, а охота началась не через полчаса, а только через три четверти часа, я располагал достаточным временем, чтобы прочесть ее от начала до конца, пока собаки не подали голос.
Вот эта история.
III СВЯТОЙ ИСТОЧНИК
Это было 25 января 1492 года. После восьмивековой борьбы против испанцев мавры признали себя побежденными, о чем объявил Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах 6-го числа этого же месяца, то есть в День королей, отдав город Гранаду в руки своих победителей Фердинанда и Изабеллы.
Мавры завоевали Испанию всего за два года; потребовалось восемь столетий, чтобы отвоевать у них страну.
Слух об этой победе широко распространялся. Во всех испанских провинциях звонили колокола церквей, словно в день Святой Пасхи, когда воскрес Господь, и все кричали: "Да здравствует Фердинанд! Да здравствует Изабелла! Да здравствует Леон! Да здравствует Кастилия!"
И это еще не все: говорили, что в тот же благословенный год, когда Бог взглянул на Испанию по-отечески, перед королем и королевой предстал великий мореплаватель и пообещал подарить им целый неведомый мир, который несомненно можно открыть, продвигаясь неуклонно с востока на запад.
Однако большинство видело в таких замыслах только беспочвенные фантазии, и взявшего на себя такое обязательство авантюриста — его звали Христофор Колумб — считали безумцем.
Впрочем, в ту эпоху, когда вести распространялись с трудом, новость о замечательной победе далеко не везде на Пиренейском полуострове воспринималась как благая. Чем больше была географически удалена та или иная провинция от областей, в которых некогда сосредоточивалась власть мавров и которые только девятнадцать дней назад были освобождены от арабов Фердинандом и Изабеллой, тем больше ее население сомневалось в огромном счастье, принесенном всему христианскому миру этой победой, — так по мере удаления от источника света предметы все глубже погружаются во тьму. Поэтому любого путешественника, прибывшего с театра военных действий, люди обступали, расспрашивая о подробностях этого великого события.
Эстремадура не слишком удалена от бывших арабских владений, но она больше остальных испанских провинций изолирована от Гранады, поскольку между нею и Гранадой тянутся две могучие громады гор (ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев Дуэро, между Новой Кастилией и Португалией). Будучи освобождена от мавров еще в 1240 году Фердинандом III Кастильским, эта провинция с тех пор принадлежала королевству, наследницей которого являлась Изабелла, только что заслужившая имя Католички. В силу этих обстоятельств Эстремадура была особенно заинтересована в точных сведениях о новой победе испанского оружия.
В тот день, когда начинается эта история, то есть 25 января 1492 года, огромная толпа собралась во дворе замка Бехар, куда прибыл дон Бернардо де Суньига, третий сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д’Айямонте, владетеля этого замка. Ведь никто не мог доставить более свежие вести о маврах и христианах, чем дон Бернардо де Суньига, воин армии Изабеллы: он был пленен во время одной из вылазок, предпринятых героем арабов Мусой-ибн-Аби’ль-Гасаном, и раненным доставлен в осажденный город, ворота которого вновь открылись для него только в тот день, когда туда вступили христиане.
Дон Бернардо в то время, когда с ним знакомится читатель, то есть в те минуты, когда после десятилетнего отсутствия он возвращался в свой родовой замок верхом на боевом коне, окруженный слугами и вассалами, был человек лет тридцати пяти-тридцати шести, исхудавший от усталости и главным образом от ран; он был бы бледен, если бы не загар, делавший его похожим на соплеменника и собрата тех людей, с кем ему пришлось сражаться. Это сходство усиливалось тем, что широкий белый плащ рыцарского ордена Алькантара (полой плаща воин закутывал лицо, чтобы защититься от горного ветра), ничем не отличался бы от арабского бурнуса, если бы не зеленый крест, украшавший левую сторону груди рыцарей святого ордена.
Кортеж, вступивший во двор замка, сопровождал дона Бернардо с той минуты, когда он появился у городских ворот; еще не успев узнать всадника, все угадали, что этот человек, с мрачным взглядом и героической внешностью, в плаще наполовину монашеском, наполовину воинском, прибыл с войны; его расспрашивали в надежде узнать новости. Тогда он назвал себя и пригласил добрых людей следовать за ним во двор замка; приехав туда, он спешился, осыпаемый знаками всеобщей любви и почтения.
Передав поводья коня в руки конюха и поручив ему это го славного спутника своих скитаний, как и его хозяин носившего на теле не один след недавней битвы, дон Бернардо де Суньига стал подниматься на ступени крыльца, ведущего к главному входу в замок; затем, взойдя на верхнюю ступень, он повернулся лицом к толпе и, удовлетворяя общее любопытство, рассказал о том, как Фердинанд Католик, завоевав тридцать крепостей и столько же городов, подверг осаде Гранаду; как после этой долгой и страшной осады Гранада 25 ноября 1491 года сдалась на милость победителя и как, наконец, король и королева вступили в этот город 6 января 1492 года, в день святой Епифании, пожертвовав наследникам гранадских королей и кордовских халифов вместо какого-нибудь домена небольшую территорию в альпухаррах.
Изложив эти вести к великой радости слушателей, дон Бернардо вошел в замок, сопровождаемый только самыми близкими слугами.
Не без волнения он увидел вновь, после десятилетнего отсутствия, залы и комнаты замка, где прошло его детство; теперь замок опустел, поскольку отец его находился в Бургосе, один брат умер, а второй служил в армии Фердинанда.
Печальный и молчаливый, дон Бернардо обошел все помещения замка; чувствовалось, что где-то в глубине его души таится вопрос, который он не решался задать, спрашивая о другом. Наконец, остановившись перед портретом девяти-десятилетней девочки, он не без колебаний спросил, чье это изображение.
Тот, к кому дон Бернардо обратился, пристально посмотрел на него прежде чем ответить.
Казалось, он не понимает, о чем его спрашивают.
— Этот портрет?.. — переспросил он.
— Конечно же, этот портрет, — повторил дон Бернардо повелительным голосом.
— Но, сеньор, — ответствовал слуга, — это же портрет вашей кузины Анны де Ньеблы; не может быть, чтобы ваша милость забыли эту сиротку, воспитанную в замке и предназначенную в супруги вашему старшему брату.
— Да, это правда, — подтвердил дон Бернардо. — И что с ней сталось?
— Когда в тысяча четыреста восемьдесят восьмом году, монсеньер, умер ваш старший брат, отец ваш велел Анне де Ньебла уйти в монастырь Непорочного зачатия, принадлежащий ордену Калатравы, и дать там монашеский обет, поскольку ваш второй брат женат, а ваша милость — рыцарь ордена, устав которого требует безбрачия.
Дон Бернардо вздохнул:
— Это верно.
И больше вопросов он не задавал.
Однако, поскольку Анну де Ньеблу в замке Бехар очень любили, слуга, воспользовавшись тем, что разговор коснулся этой богатой молодой наследницы, попытался его продолжить.
Но при первом же слове на эту тему дон Бернардо велел слуге замолчать, дав понять: он знает все, что его могло интересовать.
В конце концов невозможно было заблуждаться относительно причины, по которой дон Бернардо возвратился в замок своих предков, ведь в тот же день он сам позаботился о том, чтобы сообщить о ней всем. Замок Бехар расположен в двух-трех льё от источника, называемого Святым и обязанного своему соседству с монастырем Непорочного зачатия чудесами, творимыми его водой.
Прежде всего, эта вода чудесно излечивала раны, а, как мы уже сказали, дон Бернардо был худым и бледным, страдая от ран, полученных при осаде Гранады.
Поэтому на следующий же день он решил начать лечение, в своей истовой вере ожидая от него скорого выздоровления. Надо было соблюдать весьма простой распорядок — дону Бернардо предстояло делать то же самое, что делал беднейший крестьянин, моливший о помощи Пресвятую Мадонну, под чьим покровительством находился источник. Над источником возвышалась небольшая одинокая скала, а на вершине ее стоял крест. Люди босиком взбирались на скалу, становились на колени перед крестом, благоговейно произносили пять молитв Pater и пять Ave, босиком же спускались к источнику, выпивали стакан воды и уходили домой.
Время паломничества состояло из трех девятидневных молитвенных обетов; по окончании третьего обета, то есть к концу двадцать седьмого дня, больные, за редкими исключениями, выздоравливали.
Так вот, на следующий день рано утром дон Бернардо де Суньига велел привести ему коня; в молодости он много раз ездил к источнику и теперь в свое целительное паломничество отправился один.
Доехав до источника, рыцарь спрыгнул с коня, привязал его к дереву, разулся, босиком взобрался на скалу, пять раз прочел "Pater" и пять раз "Ave", спустился со скалы, выпил стакан воды у самого источника, обулся, сел верхом на коня, бросил взгляд, несомненно благоговейный, на монастырь Непорочного зачатия, видневшийся в полульё отсюда за деревьями, и возвратился в замок.
Изо дня в день дон Бернардо вновь и вновь предпринимал то же самое путешествие, и уже было видно, что чудесная вода благотворно действует на его плоть, однако душа его оставалась печальной, одинокой, почти дикой.
Так миновали сроки трех обетов. В последние дни третьего из них здоровье полностью вернулось к дону Бернардо и он уже объявил о своем скором отъезде в войско, когда на двадцать седьмой день, стоя на коленях перед крестом и произнося в предпоследний раз "Ave", он увидел процессию, небезынтересную для человека, который каждый раз, прощаясь с источником, неизменно смотрел на монастырь Непорочного зачатия.
То были монахини, сопровождавшие открытые носилки; на них лежала монахиня, которую крестьяне торжественно несли, по-видимому, к источнику; все эти женщины, включая ту, что лежала на носилках, были в наглухо закрытых одеяниях.
Вместо того чтобы, как обычно, спуститься со скалы к источнику, дон Бернардо стал ждать, желая видеть то, что будет дальше.
Любопытство его было столь сильным, что он забыл прочесть в последний раз "Ave".
Процессия остановилась перед источником; монахиня, лежавшая на носилках, сошла на землю, разулась и в первые минуты нетвердой, а затем все более уверенной поступью начала восхождение. Дойдя до подножия креста, которое дон Бернардо, отступив в сторону, оставил свободным, она преклонила колени, прочла молитвы, встала на ноги и сошла вниз, чтобы присоединиться к своим спутницам.
Возможно, то был обман зрения, но дону Бернардо показалось, что, становясь на колени, а затем поднимаясь, монахиня сквозь вуаль на мгновение остановила свой взгляд на нем.
Что касается дона Бернардо, то он при приближении благочестивой девы испытал странное волнение: нечто ослепительное промелькнуло у него перед глазами, и он прислонился спиной к дереву, как будто скала не удержалась на своем основании и вздрогнула под ним.
Но, когда монахиня удалилась, силы вернулись к нему, и, чтобы подольше не упускать из виду необычную паломницу, он стал смотреть через край скалы, нависавшей над источником. Монахиня сошла вниз, приблизилась к источнику и, позволяя только святой воде видеть свое лицо, откинула вуаль, а затем, по обычаю, выпила целительной влаги непосредственно из источника.
И тогда произошло нечто такое, о чем никто не мог и подумать, а значит, и никто не мог предугадать. Хрустально-прозрачная вода стала подобной зеркалу, и со своего места дон Бернардо де Суньига увидел лицо монахини так ясно, как если бы то было отражение в настоящем зеркале.
Несмотря на бледность, лицо это оказалось такой чудной красоты, что доблестный рыцарь не смог сдержать крик изумления и восторга, крик достаточно громкий, чтобы от него вздрогнула благочестивая больная; едва смочив губы водой, она вновь опустила на лицо вуаль и улеглась на носилки, впрочем, не без того, чтобы в последний раз повернуть голову в сторону неосторожного рыцаря.
Дон Бернардо де Суньига быстро спустился по ступеням, выдолбленным в скале, и, обратившись к одному из видевших эту сцену, спросил:
— Знаешь ли ты, кто эта женщина, которая пила только что из источника и которую несут в монастырь Непорочного зачатия?
— Да, знаю, — услышал он в ответ, — это монахиня; она недавно перенесла смертельную болезнь и, кажется, в течение более часа была мертвой, однако под чудотворным воздействием святой воды выздоровела, и выздоровела настолько, что сегодня смогла впервые совершить паломничество к этому месту, чтобы, выполняя свой обет, испить из самого источника ту воду, которую еще вчера ей приносили.
— Не знаешь ли ты имени этой монахини? — продолжал дон Бернардо с волнением, указывающим на ту значимость, какую он придавал вопросу.
— Да, конечно, сеньор: ее зовут Анна де Ньебла, и она племянница Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д’Айямонте, чей сын, вернувшийся около месяца тому назад из войска, принес добрую весть о взятии Гранады.
— Анна де Ньебла! — прошептал дон Бернардо. — Ах, я ее узнал, но никогда не думал, что она станет столь прекрасной!
IV ЧЕТКИ АННЫ ДЕ НЬЕБЛЫ
Итак, дон Бернардо вновь увидел ту девушку, которую он оставил ребенком в замке Бехар и воспоминание о которой, судя по всему, следовало за ним в течение десяти лет его отсутствия.
За те десять лет одиноких грез, когда дон Бернардо рисовал в своем воображении вступление Анны де Ньеблы в раннюю весну жизни, девочка превратилась в женщину; она достигла двадцатилетнего возраста в то время, когда дону Бернардо исполнилось тридцать пять. Она облеклась в одеяние монахини, а дон Бернардо облачился в плащ рыцаря Алькантары.
Она стала Христовой невестой, а он — Христовым воином.
После того как эти двое молодых людей покинули дом, где они оба воспитывались, им не разрешалось обменяться ни словом, ни взглядом.
Вот почему внешность кузины, увиденная им в таком необычном зеркале, пробудила столь сильное волнение в сердце дона Бернардо де Суньиги.
Он возвратился в замок еще более задумчивый, более сумрачный, более молчаливый, чем обычно, и почти тотчас заперся в комнате, где увидел портрет Анны де Ньеблы в детском возрасте. Без сомнения, ему хотелось обнаружить на портрете волнующие черты, только что увиденные им на зыбкой глади воды, ему хотелось проследить мысленным взором, как менялись они в течение минувших десяти лет, как расцветала их красота, подобно розе под лучами солнца.
Он, кто вот уже пятнадцать лет на полях сражений, захватывая вражеские лагеря и штурмуя города, боролся против смертельных врагов своей родины и веры, даже на мгновение не попытался воспротивиться самому страшному врагу, только что напавшему на него и с первого же удара принудившего пасть на колени.
Дон Бернардо де Суньига, рыцарь Алькантары, полюбил Анну де Ньеблу, монахиню монастыря Непорочного зачатия.
Нужно было бежать, бежать, не теряя ни минуты, вернуться к тем реальным битвам, к тем физическим ранам, что губят только плоть. У дона Бернардо недостало для этого мужества.
Со следующего дня, хотя в последнем девятидневном обете осталась недочитанной одна Ave, он возвращался к источнику уже не для молитвы: чувство, овладевшее его сердцем, не оставило для нее места. Сев на скале как можно выше, он не сводил взгляда с монастыря и ожидал нового появления той процессии, которую он уже видел, но она не приходила больше к источнику.
Три дня ждал он таким образом, без отдыха и без сна, неизменно устремляя взгляд на монастырь, но двери оставались неумолимо закрытыми. Четвертый день был воскресеньем, и дон Бернардо знал, что тогда двери церкви откроются и каждый сможет туда войти.
Однако, монахини, запертые на хорах, поют за высокими шторами; их слышат, но видеть их нельзя.
И вот этот столь желанный день, наконец, наступил. К сожалению, дон Бернардо ждал его с целью чисто мирской: мысль о том, что именно в этот день он мог бы приблизиться ко Всевышнему, даже не приходила ему на ум — он думал только об одном: как бы приблизиться к Анне де Ньебле.
Когда ворота монастыря открылись, он уже был там, ожидая эту минуту.
Еще в два часа ночи рыцарь пошел в конюшню, сам оседлал своего коня и выехал, никого об этом не известив. С двух до восьми утра он блуждал неподалеку от источника и при этом не только не закрыл лоб полой плаща, чтобы защитить его от горного ветра, но, напротив, оставил его совсем открытым, умоляя все ночные ветры погасить этот пылающий очаг, словно сжигающий его мозг.
Войдя в церковь, дон Бернардо стал на колени как можно ближе к хорам и застыл там, касаясь лбом мраморного пола.
Началось богослужение. У дона Бернардо не промелькнуло ни одной мысли о Спасителе, месса которому сейчас совершалась; его душа была открыта, словно чаша, лишь для того, чтобы впивать долгожданные песнопения, и среди них должно было возноситься в небо пение Анны де Ньеблы.
Всякий раз, когда в этом сладостном концерте выделялся один голос — более гармоничный, более чистый, более трепетный, — дон Бернардо тут же вздрагивал и невольно воздевал руки. Можно было подумать, что он пытается ухватиться за улетающий аккорд и вознестись к небу вместе с ним.
Затем, когда тот единственный в мире голос то ли исчез среди других голосов, то ли изнемог в собственном экстазе, рыцарь со вздохом опустил руки и поник, словно жил только этим гармоничным звучанием и без него не мог существовать.
К концу мессы он испытывал душевные волнения, доселе ему неведомые. Пение прекратилось, угасли последние аккорды органа; присутствующие вышли из церкви; священнослужители возвратились в монастырь. Здание стало всего лишь трупом, немым и недвижным; молитва, душа храма, улетела к небесам.
Дон Бернардо остался один и мог теперь оглядеться. Над своей головой он увидел картину, изображающую Благовещение; в уголке ее дон Бернардо заметил донатора, стоявшего на коленях со сложенными на груди руками.
Рыцарь Алькантары испустил возглас изумления: донатор, эта молящаяся коленопреклоненная женщина, была не кто иная, как Анна де Ньебла.
Он подозвал ризничего, гасившего свечи, и расспросил его о картине.
Оказывается, картина была написана самой Анной де Ньеблой; она изобразила себя молящейся коленопреклоненно в соответствии с тогдашним обычаем, почти всегда требовавшим, чтобы донатор занимал на священной картине скромное место.
Пришла пора удалиться; повинуясь просьбе ризничего, дон Бернардо поклонился и вышел.
Его осенила идея во что бы то ни стало приобрести увиденное полотно.
Но все его предложения капитулу монастыря были отвергнуты: ему отвечали, что дарованное не продается.
Дон Бернардо поклялся, что завладеет желанным полотном. Он собрал все деньги, какие только мог добыть, — около двадцати тысяч реалов, что многократно превышало истинную стоимость картины, и решил в ближайшее воскресенье вместе со всеми проникнуть в церковь, как это уже было, спрятаться там в каком-нибудь уголке, чтобы ночью снять и свернуть в рулон полотно, оставив двадцать тысяч реалов на алтаре и лишив его дарованной монастырю картины.
А как выбраться из закрытой церкви? Он заметил, что окна ее располагались на высоте самое большее двенадцати футов и выходили на кладбище; он поставит стулья один на другой и без труда выберется из церкви через окно.
Затем он доставит в замок свое сокровище, закажет для него великолепную раму, повесит напротив портрета Анны де Ньеблы и проведет жизнь в этой комнате, где и встретит свой смертный час.
Дни и ночи протекали в ожидании воскресенья, наконец наступившего.
Как и в прошлый раз, дон Бернардо де Суньига вступил в церковь одним из первых. При нем были двадцать тысяч реалов золотом.
Но что сразу же поразило его взгляд — так это траурный вид, который приобрела теперь церковь: за решетками хоров подрагивали огоньки свечей, озарявших верхнюю часть катафалка.
Дон Бернардо спросил, что случилось.
Оказывается, в это утро скончалась монахиня, и месса, на которой он собирался присутствовать, будет заупокойной.
Но, как мы уже говорили, дон Бернардо пришел вовсе не ради мессы: он пришел, чтобы подготовиться к осуществлению своего замысла.
Картина "Благовещение" находилась на своем месте, над алтарем в приделе Пресвятой Девы.
До самого низкого окна было десять-двенадцать футов, и при помощи поставленных друг на друга скамей и стульев выбраться через него ничего не стоило.
Такие мысли осаждали дона Бернардо во время всего богослужения: он прекрасно сознавал, что намеревается совершить дурной поступок; но, принимая во внимание его жизнь, проведенную в боях с неверными, принимая во внимание величину той суммы, которую он оставит в качестве платы за полотно, он надеялся, что Господь его простит.
Время от времени он вслушивался в траурные песнопения и среди всех этих свежих, чистых и звонких голосов тщетно искал звучание того единственного голоса, небесный тембр которого неделю тому назад взволновал все струны его души и заставил их звенеть подобно нездешней арфе под перстами серафима.
Гармоничная струна не звучала, и можно было бы сказать, что недоставало одного лада в божественной клавиатуре.
Mecca завершилась. Люди выходили из церкви один за другим. Подойдя к исповедальне, дон Бернардо де Суньига открыл ее, вошел и заперся там.
Никто его не видел.
Двери церкви поскрипывали на петлях. Бернардо слышал скрежет ключей в замочных скважинах. Шаги ризничего приблизились к исповедальне и удалились. Все затихло.
Только на хорах, все еще закрытых, время от времени слышались шорох шагов по плитам и шепотом произносимые слова молитвы: какая-то монахиня пришла прочесть литании Пресвятой Деве над телом своей покойной подруги.
Наступил вечер; церковь наполнилась тьмой, и только хоры оставались освещенными, словно преобразившись в светящуюся часовню.
Взошла луна; один из ее лучей проник через окно и бросил свой призрачный свет внутрь церкви.
Все шорохи жизни мало-помалу затихли и вне и внутри церковных стен; к одиннадцати часам смолкли последние молитвы над умершей и все уступило место благоговейной тишине, присущей храмам, монастырям и кладбищам.
И только одинокий монотонно повторяющийся крик совы, по всей вероятности усевшейся на ближнем дереве, продолжал раздаваться с печальной периодичностью.
Дон Бернардо решил, что настал час выполнить свой замысел. Он толкнул дверь исповедальни и переступил порог своего убежища.
В то мгновение, когда его нога коснулась плиты церковного пола, начали отзванивать полночь.
Не шевелясь, он ждал, пока медленно отзвучат двенадцать ударов, мало-помалу исчезая в неощутимых колебаниях воздуха, ждал, чтобы решительно двинуться от исповедальни к хорам; ему хотелось убедиться, что никто уже не бдит подле умершей и ничто не помешает ему в осуществлении его намерения.
Но при первом его шаге в сторону хоров их решетка медленно открылась и там появилась монахиня.
Дон Бернардо вскрикнул: то была Анна де Ньебла.
Ее поднятая вуаль оставляла лицо открытым. Вуаль удерживалась на лбу венком белых роз. Анна держала четки из слоновой кости, желтоватой по сравнению с рукой, их державшей.
— Анна! — вскричал молодой человек.
— Дон Бернардо! — прошептала монахиня.
Рыцарь бросился к ней.
— Ты назвала мое имя, — горячо заговорил он, — значит, ты меня узнала?
— Да, — ответила монахиня.
— У Святого источника?
— У Святого источника.
И дон Бернардо заключил монахиню в объятия.
Анна не сделала ни единого движения, чтобы высвободиться из его рук.
— Прости меня, — воскликнул рыцарь, — я схожу с ума от радости, я схожу с ума от счастья, но что ты здесь делаешь!?
— Я знала, что ты здесь!
— И ты меня хотела увидеть?..
— Да.
— Так ты знаешь, что я тебя люблю?
— Я знаю это.
— А ты, ты любишь меня?
Уста монахини остались безмолвными.
— О Ньебла, Ньебла! Одно слово, только одно! Во имя нашей юности, во имя моей любви, во имя Христа! Любишь ли ты меня?
— Я дала обеты, — прошептала монахиня.
— О, что для меня твои обеты, — воскликнул дон Бернардо, — разве и я их не давал и не я ли их нарушил?
— Я умерла для мира, — сказала побледневшая Христова невеста.
— Даже если ты, Ньебла, умерла для жизни, я тебя воскрешу.
— Ты меня не заставишь жить заново, — сказала Анна, покачав головой. — А я, Бернардо, заставлю тебя умереть…
— Лучше спать в одной и той же могиле, чем умереть порознь!
— В таком случае, что ты решаешь, Бернардо?
— Выкрасть тебя, увезти с собой на край света, если потребуется; за моря и океаны, если это нужно!
— Когда?
— Сейчас же.
— Двери заперты.
— Ты права; а завтра ты свободна?
— Я свободна всегда.
— Завтра жди меня здесь в этот же час, я раздобуду ключ от церкви.
— Я буду тебя ждать, но придешь ли ты?
— О, клянусь тебе в этом моей жизнью! Но какова твоя клятва, каков твой залог?
— Держи, — ответила Анна, — вот мои четки.
И она завязала их вокруг шеи Бернардо.
И в тот же миг он обнял Анну де Ньеблу и крепко прижал к груди; их губы встретились в поцелуе.
Но, вместо того чтобы быть жарким, как первый поцелуй любви, прикосновение уст монахини оказалось ледяным, и холод, пробежавший по жилам воина, пронзил его сердце.
— Прекрасно, — сказала Анна, — теперь никакие человеческие силы уже не смогут разлучить нас. До встречи, Суньига!
— До встречи, дорогая Анна. До завтра!
— До завтра?..
Монахиня высвободилась из объятий возлюбленного, медленно отошла от него, все время оборачиваясь, и возвратилась на хоры, где за нею закрылась дверь.
Дон Бернардо де Суньига позволил ей туда вернуться, протягивая к ней руки, но оставался на месте и, только увидев, что она скрылась, подумал, что пора уходить отсюда.
Он поставил вплотную четыре скамьи, поперек них нагромоздил еще четыре, а сверху стул и выбрался из церкви через окно, как и задумал. Трава была высокой и мягкой, какая обычно бывает на кладбищах, поэтому он мог спрыгнуть с высоты двенадцати футов, не причинив себе никакого вреда.
Теперь у него не было необходимости уносить портрет Анны де Ньеблы: завтра ему будет принадлежать она сама.
V ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ
На горизонте уже начал заниматься рассвет, когда дон Бернардо де Суньига вернулся за своим конем на постоялый двор (там он его оставил).
Непонятное недомогание овладело рыцарем, и, даже завернувшись в свой широкий плащ, он ощущал, как постепенно в его тело проникает холод.
Он спросил у конюха, как найти монастырского кузнеца; ему сказали.
Кузнец жил на окраине деревни.
Чтобы согреться, дон Бернардо погнал коня галопом и через минуту услышал удары молота о наковальню, увидел, как сквозь открытые окна и дверь кузницы разлетаются искры чуть ли не до середины улицы.
У двери кузницы он соскочил с коня, но его тело все сильнее охватывал холод, и он удивился автоматической скованности своих движений.
Что касается кузнеца, тот замер с подрытым молотом, не сводя глаз с этого благородного сеньора, закутанного в плащ рыцаря ордена Алькантары: тот спешился у его двери и входил к нему как обычный клиент.
Убедившись, что у рыцаря дело именно к нему, кузнец положил молот на наковальню.
— Чем могу служить, ваша милость?
— Это ты кузнец монастыря Непорочного зачатия? — осведомился гость.
— Да, это я, ваша милость, — последовал ответ.
— У тебя есть ключи от монастыря?
— Ключей нет, ваша милость, но есть их чертежи, и, если какой-нибудь из ключей затеряется, я могу заменить его новым.
— Так вот, я хочу иметь ключ от церкви.
— Ключ от церкви?
— Да.
— Простите меня, ваша милость, но мой долг спросить у вас, что вы собираетесь с ним делать?
— Я хочу заклеймить им моих собак, чтобы уберечь их от бешенства.
— Это право сеньора; вы владелец земли, на которой построен монастырь?
— Я дон Бернардо де Суньига, сын Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д’Айямонте; я рыцарь ордена Алькантары, как ты можешь это видеть по моему плащу, и командую сотней воинов.
— Не может быть! — воскликнул кузнец с нескрываемым ужасом.
— Это почему же не может быть?
— Потому что вы живы, и вполне живы, хотя вам, похоже, холодно, а дон Бернардо де Суньига умер сегодня около часу ночи.
— И кто же тебе сообщил столь удивительную новость? — поинтересовался рыцарь.
— Оруженосец в стеганом камзоле с гербом замка Бехар; час тому назад он прошел в монастырь Непорочного зачатия, чтобы заказать там заупокойную мессу.
Дон Бернардо расхохотался.
— Держи пока десять золотых монет за твой ключ, — сказал он. — Я приду за ним сегодня после полудня и принесу тебе еще столько же.
Кузнец поклонился в знак согласия. Двадцать золотых монет он не смог бы заработать и за год, и за такую сумму стоило рискнуть, даже если его ждет наказание.
Впрочем, о каком наказании может идти речь? Ведь существовал обычай: чтобы уберечь охотничьих собак от бешенства, их клеймят ключами от церквей. Сеньор же, столь щедро его вознаградивший, ни в коем случае не мог быть вором.
Дон Бернардо сел на коня. Он пытался согреться в кузнице, но это ему не удалось. Теперь он надеялся больше на солнце, что начинало подыматься, сияющее, каким оно бывает в Испании уже в марте.
Дон Бернардо доехал до полей и пустил коня вскачь; но холод овладевал им все больше и больше, ледяная дрожь пробегала по всему его телу.
И это было еще не все: казалось, он был словно прикован к монастырю и описывал круг за кругом, в центре которого находилась церковная колокольня.
Около одиннадцати часов, пересекая лес, он заметил работника, отесывавшего дубовые доски; ему часто доводилось видеть эту работу, но тут его словно что-то невольно толкнуло спросить у плотника:
— Что ты делаешь?
— Вы же сами видите, достопочтенный сеньор, — откликнулся тот.
— Нет, если я тебя спрашиваю.
— Ну хорошо, отвечу вам: я делаю гроб.
— Дубовый? Верно, ты стараешься для знатного сеньора?
— Для рыцаря дона Бернардо де Суньиги, сына его милости Педро де Суньиги, графа де Баньяреса, маркиза д’Айямонте.
— Разве рыцарь умер?
— Сегодня около часу ночи, — ответил работник.
— Это сумасшедший, — пробормотал дон Бернардо, пожав плечами, и продолжил свой путь.
Около часу дня, подъезжая к деревне, где был заказан ключ, он встретил монаха, ехавшего верхом на муле в сопровождении ризничего, шедшего пешком.
Ризничий нес распятие и кропильницу.
Дон Бернардо уже придержал было своего коня, чтобы пропустить святого человека, когда неожиданно для самого себя передумал и жестом показал монаху, что хочет с ним поговорить.
Монах остановился.
— Откуда вы, святой отец? — спросил рыцарь.
— Из замка Бехар, достопочтенный сеньор.
— Из замка Бехар? — переспросил удивленный дон Бернардо.
— Да.
— И что же вы делали в замке Бехар?
— Я там был, чтобы исповедовать и соборовать дона Бернардо де Суньигу, который, почувствовав около полуночи, что он умирает, позвал меня, чтобы получить отпущение грехов; но я, хотя и выехал без промедления, прибыл в замок слишком поздно.
— Как слишком поздно?
— Да, когда я приехал, дон Бернардо де Суньига был уже мертв.
— Уже мертв! — повторил рыцарь.
— Да, и хуже того, он умер без исповеди. Да смилуется Господь над его душой!
— А приблизительно в котором часу он умер?
— Около часу ночи, — ответил монах.
— Это невозможно! — в раздражении сказал рыцарь. — Эти люди взялись свести меня с ума!
И дон Бернардо погнал коня дальше.
Через десять минут он был у двери кузницы.
— Ох-ох! — удивился кузнец. — Что это с вами, сеньор? Вы так бледны!
— Мне холодно, — признался дон Бернардо.
— Вот ваш ключ.
— Вот твое золото.
И рыцарь бросил в руку кузнеца двенадцать золотых монет.
— Господи Иисусе! — воскликнул тот. — Где это вы держите ваш кошелек?
— А в чем дело?
— Ваше золото холодно как лед. Кстати…
— Что такое?
— Не забудьте трижды осенить себя крестным знамением, прежде чем пользоваться ключом.
— Это почему?
— Потому что, когда куют ключ от церкви, дьявол всегда является раздувать огонь.
— Хорошо. А ты не забудь помолиться за душу дона Бернардо де Суньиги, — попросил рыцарь, пытаясь улыбнуться.
— Рад бы, — сказал кузнец, — но боюсь, что мои молитвы дойдут до неба слишком поздно, потому что он умер.
Хотя дон Бернардо при всех этих встречах сохранял спокойный вид и с улыбкой выслушивал странные ответы, все виденное и слышанное им этим утром не могло на него не подействовать и, при всей его отваге, произвело сильное впечатление. И прежде всего этот холод, этот нарастающий смертный холод, леденивший все его тело вплоть до крови в сердце и мозга в костях, внушал ему неодолимый страх.
Он надавливал ногами на стремена, но не ощущал под ступнями опоры. Он сжимал одной рукой другую, но и этого уже не ощущал.
Повеяло вечерним ветерком, и он свистел в ушах рыцаря, как северный ветер, продувая насквозь его плащ и одежду, будто они были не толще паутины.
Наступила ночь; он заехал на кладбище и там привязал коня к стволу платана. За весь день он ни разу не подумал ни о еде для себя, ни, тем более, о корме для коня.
Он улегся в высокой траве, чтобы по возможности защититься от ледяного ветра, словно решившего уничтожить его. Но едва он коснулся земли, как ему стало еще хуже. Эта земля, вся состоящая из частиц смерти, показалась ему мраморной плитой.
Тщетно пытаясь противиться холоду, рыцарь мало-помалу впадал в какое-то оцепенение, из которого его вывели голоса людей, копавших могилу.
Дон Бернардо сделал над собой усилие и приподнялся на локте.
Двое могильщиков, увидев человека, похожего на выходца из могилы, вскрикнули от неожиданности.
— Черт возьми! — обратился рыцарь к могильщикам. — Благодарю вас: вы разбудили меня, пора вставать!
— И правда, — ответили ему, — благодарите нас, сеньор, ведь уснувшие здесь не просыпаются никогда.
— А что вы делаете в такой час на кладбище?
— Вы это сами прекрасно видите.
— Копаете могилу?
— Разумеется.
— А для кого?
— Для дона Бернардо де Суньиги.
— Для дона Бернардо де Суньиги?
— Да, говорят, в завещании, составленном две-три недели тому назад, достойный сеньор попросил, чтобы его похоронили на кладбище монастыря Непорочного зачатия, и получилось так, что только сегодня вечером нам поручили эту работу; теперь надо наверстывать упущенное время.
— А когда же он умер?
— Минувшей ночью, около часу. Теперь, когда могила готова, дон Бернардо может явиться, когда захочет. До свидания, ваша милость!
— Постой-ка, — сказал рыцарь, — всякий труд заслуживает платы: вот, держи для тебя и твоего товарища!
Он бросил наземь семь или восемь золотых монет, и могильщики поспешили собрать их.
— Пресвятая Дева! — воскликнул один из них. — Надеюсь, вино, которое мы выпьем за ваше здоровье, будет не таким холодным, как ваши деньги, иначе у нас душа закоченеет в теле.
И они ушли с кладбища.
Пробило половину двенадцатого; дон Бернардо прогуливался еще полчаса, собрав все свои силы, чтобы держаться на ногах: настолько стыла кровь в его жилах; наконец, пробило полночь.
При первом же ударе колокола дон Бернардо вставил ключ в замочную скважину и открыл дверь в церковь.
Велико же было его удивление: церковь оказалась вся освещенной, хоры открытыми, колонны и свод затянуты черной тканью; множество свечей горело в приделе, ярко озаряя его.
Посреди придела был возведен помост, а на нем лежала вся одетая в белое монахиня; голову ее украшала большая белая вуаль, перехваченная на лбу венком белых роз.
Странное предчувствие сжало сердце рыцаря. Он подошел к помосту, склонился над умершей, приподнял вуаль и вскрикнул.
Перед ним лежало тело Анны де Ньеблы.
Он огляделся, чтобы увидеть кого-нибудь, кто мог бы ответить на его вопросы, и заметил ризничего.
— Чье это тело? — спросил дон Бернардо.
— Анны де Ньеблы, — ответил славный малый.
— Когда же она умерла?
— В воскресенье утром.
Дон Бернардо ощущал, как нарастает холод, леденящий его члены, хотя это казалось уже невозможным.
Он положил руку на лоб покойной.
— Следовательно, вчера в полночь она была уже мертва?
— Несомненно.
— И где она была вчера в полночь?
— Там, где находится и в эту ночь, в этот же час; только церковь еще не затянули тогда крепом, свечи на катафалке горели, а решетка хоров была закрыта.
— Следовательно, — продолжал рыцарь, — если бы кто-то приходил вчера в этот же час увидеться с Анной де Ньеблой, он увидел бы ее призрак? Следовательно, заговорив с ней, он говорил бы с призраком?
— Боже сохрани христианина от такой беды, но тот человек видел бы призрака и говорил бы с призраком.
Дон Бернардо покачнулся. Все объяснилось — он обручился с призраком, он принял поцелуй призрака.
Вот почему тот поцелуй был так холоден, вот почему ледяной ток пробежал сквозь все тело рыцаря.
Он тут же вспомнил известие о своей собственной кончине, услышанное им из уст кузнеца, плотника, священника и могильщика.
Как ему сообщили, он умер именно в час ночи.
Именно в час ночи он принял поцелуй Анны де Ньеблы.
Так жив он или мертв?
Рассталась ли уже с телом его душа?
Не его ли это душа блуждала в окрестностях монастыря Непорочного зачатия в то время, как его бездыханное тело лежало распростертым в замке Бехар?
Он отбросил вуаль, сдвинутую им с лица усопшей, и кинулся вон из церкви: у него началось головокружение.
Пробило час ночи.
С поникшей головой, с угнетенным сердцем дон Бернардо мчится на кладбище, спотыкается об открытую могилу, поднимается, отвязывает своего коня, вспрыгивает в седло и скачет к замку Бехар.
Только там разрешится для него эта страшная загадка: жив он или мертв?
Но, странное дело, его чувства почти совсем угасают. Он едва ощущает ногами бока коня; единственное, что он еще чувствует, так это все возрастающий холод, пронизывающий его, словно дыхание смерти.
Он пришпоривает коня, тоже похожего на призрака. Дону Бернардо кажется, что грива коня удлиняется, что его копыта уже не касаются земли, что уже не слышно их цокота.
Внезапно и справа и слева без шума и без лая появляются две черные собаки: глаза их — из пламени, а пасти — цвета крови.
Они бегут рядом с конем, и глаза у них пылают, а пасть открыта; так же как конь, они не касаются земли: и лошадь и собаки скользят над ее поверхностью — не бегут, а летят.
Все придорожные предметы исчезают из глаз рыцаря, словно унесенные ураганом; наконец он замечает вдалеке башенки, стены и ворота замка Бехар.
Там должны разрешиться все его сомнения, а потому он гонит коня, сопровождаемого собаками и преследуемого колокольным звоном.
Замок словно сам движется ему навстречу.
Ворота открыты — конь устремляется вперед, и вот всадник во дворе.
Никто не обращает на него внимания, хотя там полно людей.
Он заговаривает с ними — а ему не отвечают; он спрашивает — а его даже не видят; он дотрагивается — а его прикосновений не чувствуют.
И тут на крыльце появляется герольд.
— Слушайте, слушайте, слушайте! — возглашает он. — Тело дона Бернардо де Суньиги сейчас будет перенесено согласно его воле, выраженной в завещании, на кладбище монастыря Непорочного зачатия; пусть все, кто имеет право окропить покойника святой водой, следуют за мною!
И герольд входит в замок.
Рыцарь хочет довести свой путь до конца; он соскальзывает с коня, но уже не чувствует под ногами земли и падает на колени, пытаясь уцепиться рукой за стремена.
В это мгновение два черных пса вцепляются ему в горло и душат его.
Он пробует закричать, но на это у него нет сил. Ему с трудом удается издать только вздох.
Присутствующие видят лишь двух сцепившихся в драке собак, а конь исчезает как тень.
Люди вознамерились бить собак, но те расцепились только после того, как незримо для окружающих завершили свое дело.
Затем бок о бок они бросились вон и исчезли.
На месте их десятиминутной драки нашли бесформенные останки, и среди них — четки Анны де Ньеблы.
В эту минуту на крыльце появился гроб с телом Бернардо де Суньиги — его несли пажи и оруженосцы замка.
На следующий день с большой торжественностью рыцарь был погребен на кладбище монастыря Непорочного зачатия рядом со своей кузиной Анной де Ньеблой. Да смилуется Господь над ними!
* * *
Я заканчивал чтение, когда появился мой проводник. Подойдя к нему, я спросил:
— Что это за рукопись?
— Эта рукопись?
И он взглянул на нее.
— Ей-Богу, я ничего о ней не знаю! — сказал Торреро.
— Однако вы должны знать, ведь она выпала из вашего кармана, когда вы уходили.
— Правда?
— Да.
— В таком случае, она, наверное, находилась в багаже одного ученого, пересекшего Сьерру три недели тому назад.
— И куда он направлялся?
— Думаю, из Малаги в Севилью.
— Вы не знаете его имени?
— Ей-Богу, нет. Вам что-нибудь нужно от него?
— Я бы хотел попросить у него разрешение перевести эту легенду.
— Я вам это разрешаю.
— Как! Вы мне ее дарите?
— Да.
— С какой стати?
Тореро засмеялся.
— По праву единственного наследника, — сказал он.
— Значит, он умер?
— И похоронен.
Затем, видя, что я смотрю на него так, будто совершенно ничего не понял, он добавил:
— Третий крест справа, когда будете возвращаться в Кордову.
Затем, исчезая из виду за кустами, он неожиданно закричал:
— Кабан! На вас бежит кабан! Охота началась!
Завещание господина де Шовелена
I ДОМ НА УЛИЦЕ ВОЖИРАР
Если идти с улицы Шерш-Миди на улицу Нотр-Дам-де-Шан, то с левой стороны, напротив фонтана, образующего угол улицы Регар и улицы Вожирар, вы увидите небольшой дом, помеченный в муниципальных списках города Парижа номером 84.
А теперь, прежде чем вести речь дальше, я — хоть и не без колебаний — сделаю одно признание. Это дом, где самая чистосердечная дружба встретила меня почти сразу по приезде моем из провинции; это дом, который в течение трех лет принимал меня по-братски; это дом, куда я в то время без раздумий стучался с каждой бедой и с каждым успехом моей жизни, уверенный, что он распахнет дверь навстречу моим слезам или моей радости; и вот сейчас, желая точно указать моим читателям его топографическое положение, я сам вынужден был отыскивать его на плане города Парижа.
Кто мог бы это мне сказать, Боже мой, двадцать лет тому назад?
Но дело в том, что за эти двадцать лет произошло много событий и они, подобно постоянно нарастающему морскому приливу, похитили у людей нашего поколения воспоминания об их юности, и, чтобы вспомнить прошлое, нужна уже не память (у нее есть свои сумерки, где теряются отдаленные события), а нужно сердце.
И вот, когда я отстраняю свою память, чтобы укрыться в своем сердце, я вновь нахожу там, как в священной дарохранительнице, все задушевные воспоминания, ускользнувшие одно за другим из моей жизни, как вода по капле просачивается сквозь трещины вазы; в сердце нет сумерек, которые становятся все темнее, в нем рассвет, который становится все ярче; память ведет к темноте, то есть к небытию; сердце ведет к свету, то есть к Богу.
Итак, он все там же, этот маленький дом, спрятанный за наполовину скрывающей его серою стеной; мне сказали, что он продается и — увы! — вот-вот выскользнет из рук, гостеприимно открывших мне его двери.
Позвольте мне рассказать вам, как я впервые вошел в него; знаю, что это уведет нас в сторону от истории, которую я вам рассказываю; но все равно, последуйте за мной, по дороге мы будем беседовать, и я постараюсь, чтобы дорога эта показалась вам не столь длинной, какова она в действительности.
По-моему, было это примерно в конце 1826 года. Видите, я жаловался вам на прошедшие двадцать лет, а их оказалось двадцать два. Мне же тогда только что исполнилось двадцать три.
В связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. В 1826 году они стали более честолюбивыми. Это была уже не "Охота и любовь", которую я создал в сотрудничестве с Адольфом де Лёвеном; это была уже не "Свадьба и погребение", которую я сочинил с Вюльпианом и Лассанем; это была "Христина", которую я страстно желал написать один. Прекрасная мечта! Сияющая мечта, в моих юношеских надеждах она должна была открыть передо мною этот сад Гесперид — сад с золотыми плодами, охраняемыми драконом по имени Критика.
А пока что мне, бедному Геркулесу, Необходимость взвалила на плечи мир. У этой злой богини по имени Необходимость, собирающейся раздавить меня, не было даже, как в случае с Атласом, предлога, будто она хочет часок отдохнуть.
Нет, Необходимость давила меня — меня и стольких других, — как я давлю муравейник. Почему? Кто знает? Потому что я оказался у нее под ногой и равнодушная богиня с повязкой на глазах и с железной хваткой меня не видела.
Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия.
Я получал сто двадцать пять франков в месяц, и вот что я обязан был делать за эти ежемесячные сто двадцать пять франков.
Я приходил в канцелярию к десяти часам и покидал ее в пять, но летом возвращался туда в семь часов вечера и уходил в десять.
Ради чего была эта дополнительная работа летом, в такие часы, то есть в пору, когда так хорошо было бы дышать чистым загородным воздухом или опьяняющей атмосферой театров?
Сейчас я вам скажу. Нужно было готовить портфель герцога Орлеанского.
Этот адъютант Дюмурье при Жемапе и Вальми, этот изгнанник 1792 года, этот преподаватель коллежа в Рейхенау, этот путешественник на мыс Горн, этот принц, друживший с такими людьми, как Фуа, Манюэль, Лаффит и Лафайет, этот король 1830 года, этот изгнанник 1848 года в ту пору звался еще герцогом Орлеанским.
То была счастливая пора его жизни; подобно тому как у меня была моя мечта, у него была своя. Моей мечтой был успех; его мечтой был трон.
Господи, яви милосердие к королю! Господи, ниспошли мир старику! Господи, дай мужу и отцу все родительское и супружеское счастье, какое смогло остаться для него в неисчерпаемых сокровищах твоей доброты!
Увы! В Дрё я видел, как горько плакал этот коронованный отец на могиле сына, который должен был носить корону.
Не правда ли, государь, ваша утраченная корона не стоила вам стольких слез, как ваше мертвое дитя?
Но вернемся к герцогу Орлеанскому и его портфелю.
Этот портфель состоял из дневной почты и вечерних газет; все это надлежало отослать в Нейи.
Портфель отправляли с конным курьером, после чего надо было дождаться ответа.
Работу эту всегда поручали младшему по стажу служащему канцелярии, а так как младшим был я, то она и выпала на мою долю.
На моего товарища Эрнеста была возложена обязанность готовить утренний портфель.
Воскресный портфель мы готовили по очереди.
Итак, однажды вечером, когда я между отправкой и возвращением портфеля решил набросать несколько стихов "Христины", дверь моей комнаты приотворилась, в нее просунулась изящная, завитая белокурая голова и слегка насмешливый голос, звучавший чуть резковато, произнес два односложных слова:
— Ты здесь?
— Да, — ответил я с живостью, — входи!
Я узнал Корделье-Делану, как я, сына старого генерала Республики и, как я, поэта. Почему на жизненном поприще, которое мы прошли вместе, он преуспел меньше, чем я? Я ничего об этом не знаю; он, без сомнения, умен не меньше, чем я, а стихи пишет неоспоримо лучше меня.
По прихоти случая все становится счастьем или несчастьем на этом свете, и только в момент смерти мы узнаем, кто из нас — я или он — был счастлив или несчастлив.
Визит Корделье-Делану обрадовал меня. Как и всех людей, к кому я питал привязанность, я любил его тогда и люблю сегодня, даже еще больше; уверен, что то же чувство испытывает и он ко мне.
Он пришел спросить, не хочу ли я пойти в Атеней послушать какой-то ученый доклад на какую-то тему.
Докладчиком был г-н де Вильнав.
Я знал г-на де Вильнава только по имени, мне было известно, что ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия, что когда-то он был секретарем г-на де Мальзерба и учителем детей г-на маркиза де Шовелена.
В ту пору спектакли и развлечения были для меня редкостью. Все эти двери театров и гостиных, распахнувшиеся позже перед автором "Генриха III" и "Христины", были еще закрыты перед служащим, получающим полторы тысячи ливров в год и ведающим вечерним портфелем г-на герцога Орлеанского. Поэтому я согласился пойти, попросив, однако, Делану вместе со мной подождать возвращения курьера.
А пока Делану прочел мне только что сочиненную им оду, приготовленную к заседанию Атенея.
Курьер возвратился; я был свободен, и мы направились на улицу Валуа. Сказать вам, в каком месте улицы Валуа Атеней проводил свои заседания, я сейчас ни за что не смог бы; по-моему, это был единственный раз, когда я туда пошел. Я всегда не очень-то любил эти собрания, где один говорит, а все слушают. Надо, чтобы предмет, о котором идет речь, был очень интересным или совсем неизвестным; надо, чтобы слог того, кто говорит о нем, был весьма красноречив и весьма живописен, — тогда еще я смогу найти нечто привлекательное в подобных выступлениях без борьбы мнений, когда противоречить считается неприличным, а критиковать — неучтивым.
Я никогда не мог дослушать до конца ни одного оратора или проповедника. В их речи всегда есть какой-то угол, который я задеваю, и моя мысль вынуждена сделать остановку, в то время как оратор продолжает говорить. После этого я, вполне естественно, рассматриваю предмет уже со своей точки зрения и тихонько начинаю произносить свою речь или свою проповедь, в то время как говорящий делает это громко. И в конце пути мы часто оказываемся в ста льё друг от друга, хотя отправились из одной точки.
То же происходит с театральными пьесами: если только я присутствую не на первом представлении пьесы, написанной для Арналя, для Грассо или для Равеля, — то есть одного из тех сочинений, которые полностью выходят за пределы моих возможностей (я чистосердечно признаю свое бессилие создавать такие), — то я самый скверный на свете зритель премьер. Раз сюжет пьесы вымышлен, то, как только персонажи появились, они уже принадлежат не автору, а мне. В первом же антракте я завладеваю ими, присваиваю их себе. Вместо того неведомого, что мне предстоит узнать о них в оставшихся четырех актах, я ввожу этих героев в четыре акта, сочиненные мною, использую их характеры, их своеобразие; если антракт длится всего десять минут, мне этого более чем достаточно, чтобы построить для них карточный замок, куда я их увлекаю, и это уже мой карточный замок точно так же, как моя речь или моя проповедь, о которых я только что говорил. Мой карточный замок почти никогда не бывает таким же, как у автора; в результате, поскольку я создал действие из своего вымысла, то представление на сцене кажется мне вымыслом, и я готов его оспаривать, говоря: "Но это же не так, господин Артюр; но это же не так, мадемуазель Онорина. Вы ходите чересчур быстро или чересчур медленно; вы поворачиваетесь направо, вместо того чтобы повернуться налево; вы говорите "да", когда должны сказать "нет". О! Да это невыносимо".
С историческими пьесами еще хуже! Я, разумеется, присочиняю к названию полностью готовую пьесу, и поскольку она, естественно, придумана с присущими мне недостатками — избытком деталей, строгостью характеров, двойной, тройной, четверной интригой, — то очень редко бывает, что моя пьеса хоть в малейшей степени похожа на ту, которую показывают. Проще говоря, для меня становится пыткой то, что для других служит развлечением.
Итак, мои собратья предупреждены: если они станут приглашать меня на свои премьеры, то знают, на каких условиях.
Я поступил в тот вечер с г-ном де Вильнавом так же, как поступаю со всеми; однако, так как я явился, когда он произнес три четверти своей речи, то стал разглядывать докладчика, вместо того чтобы его слушать.
В ту пору это был высокий старик шестидесяти четырех или шестидесяти пяти лет, с красивыми, чистого серебра волосами, бледным лицом и живыми черными глазами; в его одежде была изысканная рассеянность, присущая труженикам, одевающимся всего лишь раз или два в неделю, а остальное время пребывающим в пыли своего кабинета, облачась в старые панталоны, что служат одновременно чулками, старый халат и старые туфли. Готовить им туалет для торжественных дней: плоеную рубашку с мелкими складочками, жабо, отглаженный галстук — обязанность жены, дочери, наконец, домоправительницы. Отсюда своеобразный протест, выражаемый этим хорошо выколоченным, хорошо вычищенным костюмом по отношению к костюму ежедневному, ежечасному, испытывающему ужас перед камышовой выбивалкой и жесткой щеткой.
На г-не де Вильнаве был синий фрак с золочеными пуговицами, черные панталоны, белый жилет и белый галстук.
Как странна все-таки механика мысли, этих умственных колесиков, что движутся или останавливаются вопреки нашему желанию, ибо рука Господа заводит эти часы, вызванивающие по своей прихоти время прошлого, а иногда и время будущего!
Что заставило остановиться мою мысль при виде г-на де Вильнава? Был ли это, как я только что говорил, какой-то угол, который он задел, какой-то поворот его речи? Нет, это был поворот его жизни.
Я читал когда-то — где, я уже не помню — брошюру г-на де Вильнава, опубликованную в 1794 году и озаглавленную: "Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта".
Вот за этот эпизод жизни г-на де Вильнава зацепилась моя мысль, когда я впервые его увидел.
Дело в том, что г-н де Вильнав жил в Нанте в 1793 году, то есть одновременно с кровавой памяти Жаном Батистом Каррье.
Там он видел, как проконсул, считающий суды слишком долгими, а гильотину слишком медлительной, отменил судебные заседания (впрочем, бесполезные, ибо они никогда не спасали обвиняемого) и заменил гильотину судами с затычками в трюме; возможно, это было на набережной Луары, когда 15 ноября 1793 года Каррье, в качестве первого опыта своих республиканских купаний и своей вертикальной ссылки (такие названия получил изобретенный им новый вид казни), велел посадить на корабль девяносто четыре священника под предлогом отправки их на Бель-Иль; возможно, это было на берегу реки, когда ужаснувшиеся волны выбросили на берег трупы девяноста четырех человек, принадлежавших Богу; может быть, тогда он возмутился этим деянием, которое, возобновляясь каждую ночь, через некоторое время настолько испортило речную воду, что ее запрещено было пить; может быть, будучи еще более неосторожным, он помог похоронить какую-нибудь из этих первых жертв, а за ними должны были последовать другие, — короче, случилось так, что однажды утром г-н де Вильнав был арестован, брошен в тюрьму и обречен, подобно своим товарищам, внести свою долю в порчу реки. В это время Каррье передумал: он отобрал сто тридцать два заключенных — все они были приговорены — и решил препроводить их в Париж как знак почтения провинциальных эшафотов к столичной гильотине; затем, после их отправки, Каррье снова передумал: знак почтения, несомненно, показался ему недостаточным, и он послал капитану Буссару, командовавшему конвоем, приказ расстрелять этих сто тридцать два заключенных по прибытии в Ансени.
Буссар был честным человеком; он не сделал этого и продолжал свой путь в Париж.
Узнав об этом, Каррье послал члену Конвента Генцу, проконсулу в Анже, приказ арестовать Буссара при проходе через город, а сто тридцать два жителя Нанта бросить в воду.
Буссара Генц велел арестовать; но когда дело коснулось того, чтобы утопить сто тридцать два человека, то броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась, и он приказал жертвам продолжать путь в Париж.
Это заставило Каррье, презрительно покачав головой, сказать: "Неважный из него потопитель, из этого Генца, неважный потопитель!"
Итак, заключенные продолжали свой путь. Из ста тридцати двух человек тридцать шесть погибли, не дойдя до Парижа, а девяносто шесть прибыли, к счастью для себя, как раз вовремя, чтобы выступить свидетелями на процессе Каррье, а не оказаться обвиняемыми на своем собственном процессе.
Дело в том, что наступило 9 термидора; дело в том, что занялась заря возмездия; дело в том, что для судей настал черед быть судимыми и Конвент после месячного колебания предъявил обвинение великому потопителю.
Из всего сказанного следует, что при воспоминании об этой брошюре, опубликованной г-ном де Вильнавом тридцать четыре года назад, когда он находился в тюрьме, я восстановил всю цепь прошлого; то, что я сейчас видел и слышал, не было уже литературным докладом профессора из Атенея; нет, это было страшное, горячее, смертельное обвинение, бросаемое слабым сильному, бросаемое обвиняемым судье, бросаемое жертвой палачу.
И такова сила воображения, что всё — зал, зрители, трибуна — изменилось: зал Атенея стал залом Конвента; мирные слушатели превратились в яростных мстителей, и вместо медоточивых периодов красноречивого профессора гремело общественное обвинение, требуя смерти и сожалея, что у Каррье только одна жизнь и ее недостаточно, чтобы заплатить за пятнадцать тысяч прерванных им жизней.
И я увидел Каррье с его мрачным взглядом, полным угроз обвинителю, я услышал, как он своим пронзительным голосом кричит бывшим коллегам: "Почему упрекают меня сегодня за то, что вы мне приказывали вчера? Ведь, обвиняя меня, Конвент обвиняет себя; приговор мне — это приговор всем вам, подумайте об этом. Все вы подвергнетесь той же каре, к какой приговорят меня. Если я виновен, то виновно всё здесь; да, всё, всё, всё, вплоть до колокольчика председателя!.."
Невзирая на эту речь, приступили к голосованию; невзирая на эту речь, он был приговорен. Тот же террор, что рос в Революции, теперь рос в реакции, и гильотина, испив крови осужденных, бесстрастно пила кровь судей и палачей!
Я уронил голову на руки, словно мне претило видеть — сколь бы чудовищным убийцей ни был этот человек, — как обрекают его на смерть, которую он так щедро сеял среди людей.
Делану хлопнул меня по плечу.
— Кончилось, — сказал он.
— Ах! — ответил я. — Так его казнили?
— Кого?
— Этого омерзительного Каррье.
— Да, да, да, — ответил Делану, — и скоро будет тридцать четыре года, как с ним случилась эта маленькая беда.
— Ах, — сказал я, — как хорошо ты сделал, что разбудил меня! Мне привиделся кошмар.
— Так ты спал?
— По крайней мере, я видел сон.
— Черт возьми! Я не скажу об этом господину де Вильнаву, к которому увожу тебя на чашку чаю.
— Ах, можешь сказать ему, так и быть! Я расскажу ему свой сон, и он вовсе не рассердится.
Вслед за этим Делану, все "еще не уверенный, что я более или менее проснулся, увел меня из пустого зала и доставил в небольшую приемную, где г-н де Вильнав выслушивал поздравления друзей.
Там я был сначала представлен г-ну де Вильнаву, затем г-же Мелани Вальдор, его дочери, затем г-ну Теодору де Вильнаву, его сыну.
Потом все направились пешком через мост Искусств к Сен-Жерменскому предместью.
После получаса ходьбы мы оказались на месте и друг за другом вошли в тот дом на улице Вожирар, о котором я говорил в начале этой главы, но тогда я сделал общий набросок его, а теперь попытаюсь описать его внутренний вид.
II ПАСТЕЛЬ ЛАТУРА
Этот дом имел свой характер, заимствованный у того, кто жил в нем.
Мы уже говорили, что стены его были серыми; следовало бы назвать их черными.
Вход в него был через большие ворота, пробитые в каменной ограде рядом с домом привратника; войдя, вы оказывались в саду без цветочных грядок, изобиловавшем шпалерами без винограда, беседками без тени и деревьями почти без листвы. Если где-то в углу случайно рос цветок, это было какое-нибудь из диких растений, почти стыдящихся показаться в городе; приняв этот темный и влажный уголок у ограды за маленькое необитаемое место, они вырастали там по ошибке, считая себя дальше от человеческого жилья, чем это было в действительности; здесь этот цветок срывало очаровательное розовое дитя с белокурыми кудрявыми волосами — оно казалось херувимом, упавшим с неба и потерянным в этом уголке земли.
Из этого сада, площадью примерно в сорок-пятьдесят квадратных футов, по длинной мощеной полосе, ведущей к дому, мы попали в выстланный плитками коридор.
В этот коридор, в глубине которого находилась лестница, выходили четыре двери: слева — в столовую; справа — в маленькую комнату; затем опять слева — в кухню и справа — в кладовую и буфетную.
Этот нижний этаж, темный и сырой, становился обитаемым только во время завтрака, обеда и ужина.
Настоящее жилище, куда нас ввели, располагалось на втором этаже.
На этом этаже была лестничная площадка, малая гостиная, большая гостиная, спальня г-жи Вальдор и спальня г-жи де Вильнав.
Гостиная была примечательна и своей формой и своей обстановкой.
Она представляла собою продолговатый четырехугольник; в каждом углу его располагались консоль и бюст.
Один из них был бюст г-на де Вильнава.
В глубине, между двумя бюстами, на консоли, напротив камина, стоял предмет искусства и археологии, самый важный в этой гостиной.
Это была бронзовая урна с сердцем Баяра; небольшой барельеф по ее окружности изображал рыцаря без страха и упрека, целующего крест на своем мече. Дальше можно было увидеть две большие картины: портрет Анны Болейн кисти Гольбейна и итальянский пейзаж кисти Клода Лоррена.
В рамах, висевших напротив этих картин, были, по-моему: в одной — портрет г-жи де Монтеспан, в другой — то ли портрет г-жи де Севинье, то ли г-жи де Гриньян.
Мебель, обитая утрехтским бархатом, предлагала друзьям дома большие кушетки с тонкими белыми ручками, а для посторонних — кресла и стулья.
Этот этаж был особым владением г-жи Вальдор; именно здесь она осуществляла свои обязанности вице-королевы.
Мы говорим "вице-королевы", потому что, хотя отец и отказался от этой гостиной в ее пользу, она была в ней всего лишь вице-королевой; как только туда входил г-н де Вильнав, он брал королевскую власть в свои руки, и с этой минуты бразды разговора принадлежали ему.
У г-на де Вильнава было в характере нечто деспотическое, распространявшееся как на его семью, так и на посторонних. Входя в его дом, вы чувствовали, что становитесь частью собственности этого человека, много видевшего, много изучавшего, наконец, много знавшего. Этот деспотизм, хоть и умерялся учтивостью хозяина дома, оказывал, однако, некое угнетающее воздействие на все общество. Быть может, в присутствии г-на де Вильнава разговор был лучше направлен, как говорили когда-то; но он безусловно был менее свободен, менее занимателен, менее остроумен, чем в отсутствие хозяина.
Совсем наоборот было в гостиной Нодье, где каждый в такой же степени, как сам Нодье, чувствовал себя дома.
По счастью, г-н де Вильнав редко спускался в гостиную. Обыкновенно он оставался у себя, то есть на третьем этаже, и в обычные дни являлся только к обеду, а после него посвящал несколько минут разговору; поморализировав немного с сыном и побранившись немного с женой, он вытягивался в кресле, закрывал глаза и предоставлял дочери закрутить ему папильотки, после чего вновь поднимался к себе.
Эти четверть часа, когда зубья гребня ласково почесывали его голову, были минутами ежедневного блаженства, которое разрешал себе г-н де Вильнав.
"Но почему папильотки?" — спросит читатель.
Прежде всего, это, возможно, был лишь предлог для того, чтобы ему почесали голову.
Кроме того, лицо г-на де Вильнава с резко выраженными чертами (как мы уже сказали, это был старик с великолепной внешностью, а когда-то он, видимо, был очаровательным молодым человеком) чудесно обрамляли волны белых волос, подчеркивая блеск и силу взгляда его больших черных глаз.
И наконец, надо признаться, что при всей своей учености г-н де Вильнав был кокетлив, но кокетлив лишь в отношении своей прически.
Остальное было для него не важно: синий или черный на нем фрак, широки или узки его панталоны, округлы или квадратны носки его сапог — все это было делом его портного, его сапожника, а вернее сказать, его дочери, ведавшей всем этим.
Если он был хорошо причесан — этого ему было достаточно.
Когда его дочь заканчивала сооружение папильоток — операцию, выполняемую неизменно с восьми до девяти часов вечера, — г-н де Вильнав брал свой подсвечник и поднимался к себе.
Вот это "у себя" г-на де Вильнава, это at home[19] англичан мы попытаемся описать, хотя и без надежды в том преуспеть.
Третий этаж, разделенный на несравнимо большее число отсеков, нежели второй, имел площадку, украшенную гипсовыми бюстами, переднюю и четыре комнаты.
Мы не станем называть эти четыре комнаты гостиной, спальней, рабочим кабинетом, туалетной комнатой или еще как-нибудь.
Обо всех этих излишествах у г-на де Вильнава речи не шло: было пять комнат для книг и папок — вот и все.
Уже передняя представляла собой огромный книжный шкаф с двумя проходами; один из них, находившийся справа, вел в спальню г-на де Вильнава; та, в свою очередь, через коридор, шедший вдоль алькова, сообщалась с большим кабинетом, окна которого выходили в соседнее владение; проход слева вел в большую комнату, а из нее был вход в другую, меньшую.
Мало того, что по всем четырем стенам каждой из этих комнат стояли шкафы, набитые книгами и подпираемые цоколями из папок, посередине их были еще воздвигнуты весьма хитроумные сооружения, подобно тому как в центре гостиной ставят какой-нибудь предмет, чтобы все могли сидеть вокруг него. Из-за этого сооружения середина комнаты, представлявшая собой вторую библиотеку внутри первой, оставляла свободным лишь узкий четырехугольный промежуток, где мог беспрепятственно передвигаться только один человек. Второму это было бы уже трудно; поэтому г-н де Вильнав весьма редко впускал кого-нибудь — даже из близких друзей — в эту sanctum sanctorum[20].
Некоторые избранные просовывали голову в дверь и сквозь ученую пыль, что беспрестанно носилась в воздухе, поблескивая под редкими лучами солнца, проникавшими в эту скинию, могли увидеть библиографические тайны г-на де Вильнава, подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини.
Ведь здесь находились автографы: один только век Людовика XIV занимал пятьсот папок.
Здесь были бумаги Людовика XVI, переписка Мальзерба, четыреста автографов Вольтера и двести — Руссо. Здесь были генеалогии всех дворянских фамилий Франции со всеми их брачными союзами и со всеми документальными подтверждениями. Здесь были рисунки Рафаэля, Джулио Романо, Леонардо да Винчи, Андреа дель Сарто, Лебрена, Лесюэра, Давида, Тенирса; здесь были коллекции минералов, редкие гербарии, уникальные рукописи.
Здесь был, наконец, труд пятнадцати лет, посвященных день за днем одной-единственной мысли, поглощенных час за часом одной-единственной страстью — столь сладостной и столь жгучей страстью коллекционера, куда он вкладывает свой ум, свою радость, свое счастье, свою жизнь.
Эти две комнаты были бесценны. И, разумеется, г-н де Вильнав, который столько раз мог ни за что отдать свою жизнь, не отдал бы этих двух комнат и за сто тысяч экю.
Осталось сказать о спальне и темном кабинете, расположенных направо от передней и простиравшихся параллельно двум комнатам, что мы уже описали.
Первым из этих помещений была спальня г-на де Вильнава — спальня, где кровать, разумеется, была наименее заметным предметом, ибо помещалась в алькове, снабженном, в свою очередь, двустворчатой дверью, обшитой панелями.
В этой комнате г-н де Вильнав принимал посетителей, потому что здесь в крайнем случае можно было ходить; потому что здесь в крайнем случае можно было присесть.
Вот каким образом можно было здесь присесть и вот в каком случае можно было здесь ходить.
Старая нянька — я уже не помню ее имени, — приоткрыв дверь комнаты г-на де Вильнава, докладывала ему, что пришел посетитель.
Этот момент всегда застигал г-на де Вильнава погруженным в какую-нибудь сортировку, в задумчивость или в дремоту.
— А? Что такое, Франсуаза? (Предположим, что ее звали Франсуазой.) Боже мой! Неужели я не могу хоть минуту посидеть спокойно?
— Конечно, можете, сударь, — отвечала Франсуаза, — однако, раз уж я пришла…
— Послушайте, говорите скорее, чего вы от меня хотите? Почему это всегда случается в те минуты, когда я больше всего занят?.. Итак?..
И г-н де Вильнав с выражением отчаяния поднимал свои большие глаза к небу, скрещивал руки на груди и покорно вздыхал.
Франсуаза привыкла к этой мизансцене; она предоставляла г-ну де Вильнаву исполнить его пантомиму и произнести его реплику a parte[21]. Когда он заканчивал, она говорила:
— Сударь, господин такой-то пришел к вам с кратким визитом.
— Меня нет дома; ступайте.
Франсуаза закрывала дверь не торопясь: она знала свое дело.
— Подождите, Франсуаза, — продолжал г-н де Вильнав.
— Да, сударь?
Франсуаза вновь приоткрывала дверь.
— Вы говорите, что это господин такой-то, Франсуаза?
— Да, сударь.
— Ну что же! Послушайте, впустите его; потом, если он останется слишком надолго, вы придете сказать, что меня спрашивают. Ступайте, Франсуаза.
Франсуаза вновь закрывала дверь.
— Ах, Боже мой, Боже мой, это просто невозможно, — шептал г-н де Вильнав, — ведь я никогда не стану никого беспокоить, так нужно же, чтобы меня постоянно беспокоили.
Франсуаза вновь открывала дверь, впуская посетителя.
— Ах, здравствуйте, друг мой, — говорил г-н де Вильнав, — добро пожаловать, входите, входите. Как давно вас не видно! Но садитесь же.
— На что? — спрашивал посетитель.
— Да на что угодно, черт возьми!.. На канапе.
— Охотно, но…
Господин де Вильнав бросал взгляд на канапе.
— Ах да, вы правы! Оно завалено книгами. Так придвиньте кресло.
— С удовольствием бы, но…
Господин де Вильнав делал обзор своих кресел.
— Да, правда, — говорил он, — но что вы хотите, мой дорогой? Я не знаю, куда девать мои книги. Возьмите стул.
— Я не желал бы лучшего, но…
— Что "но"? Вы спешите?
— Нет, просто я не вижу ни свободного стула, ни свободного кресла.
— Это невероятно, — говорил г-н де Вильнав, воздевая руки к небу, — это невероятно!.. Подождите.
И он, вздыхая, покидал свое место, осторожно, подхватив снизу, снимал книги, мешающие стулу выполнять свое назначение и помещал их на пол, где они напоминали еще одну кучу вырытой кротом земли в дополнение к двадцати или тридцати подобным кучам, покрывавшим пол комнаты; затем он относил этот стул к своему креслу, то есть в угол возле камина.
Я только что рассказал, в каком случае можно было присесть в этой комнате; теперь я расскажу, в каком случае можно было по ней ходить.
Иногда бывало, что в момент, когда посетитель входил и после неизбежного вступления, о котором мы только что сказали, усаживался; иногда бывало, что по какому-то сочетанию двух случайностей дверь алькова и дверь коридора, ведшего в кабинет, расположенный за альковом, были открыты; тогда эта комбинация двух одновременно открытых дверей позволяла увидеть в алькове пастель — на ней была изображена молодая красивая женщина, держащая в руке письмо; пастель оказывалась освещенной лучом дневного света, проникавшим через окно коридора.
И тогда посетитель (если только он был не из тех, кто не имел никакого представления об искусстве, хотя редко кто из гостей г-на де Вильнава не был художником в той или иной степени) поднимался со стула, восклицая:
— Ах, сударь, какая восхитительная пастель!
И он делал движение, собираясь перейти от камина к алькову.
— Подождите! — вскрикивал г-н де Вильнав. — Подождите!
В самом деле, оказывалось, что две или три кротовые кучи, состоявшие из наваленных друг на друга книг, образуют нечто вроде контрэскарпа причудливой формы и его надо преодолеть, чтобы достичь алькова.
Тогда г-н де Вильнав поднимался, шел первым и, подобно опытному саперу в траншее, прокладывал сквозь ряды типографских укреплений ход сообщения, который позволял подойти к пастели, висевшей напротив его кровати.
Оказавшись там, посетитель повторял:
— О, какая восхитительная пастель!
— Да, — отвечал г-н де Вильнав с тем видом придворного былых времен (такой вид я знавал только у него и у двух-трех изящных, как он, стариков), — да, это пастель Латура; на ней изображена одна моя старинная подруга; она уже не молода: насколько я помню, в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году, когда я познакомился с нею, она была старше меня на пять или шесть лет. С тысяча восемьсот второго года мы больше не виделись, что не мешает нам писать друг другу каждую неделю и получать эти еженедельные письма с одинаковым удовольствием; да, вы правы, пастель очаровательна, но оригинал был еще очаровательнее. Ах!..
И луч молодости, мягкий, как солнечный отблеск, пробегал по радостному лицу красавца-старика, помолодевшего в эти минуты на сорок лет.
И очень часто в этом втором случае Франсуазе не было надобности являться со своим ложным сообщением, ибо, если посетитель принадлежал к хорошему обществу, он через несколько мгновений покидал г-на де Вильнава, погрузившегося в задумчивость, вызванную этой прекрасной пастелью Латура.
III ПИСЬМО
Теперь ответим на вопрос: как собрал г-н де Вильнав эту прекрасную библиотеку?
Как составил он это собрание автографов, уникальное в мире коллекционеров?
Трудом всей своей жизни.
Прежде всего, г-н де Вильнав никогда не сжег ни одной бумажки, не разорвал ни одного письма.
Повестки ученых обществ, приглашения на свадьбы, извещения о похоронах — он все сохранил, все классифицировал, всему определил свое место. Он обладал коллекцией, где можно было найти все что угодно, даже тома, которые были 14 июля, полусожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии.
На г-на де Вильнава постоянно работали два искателя автографов: один из них был некто Фонтен (я знал его: он сам был автором книги, озаглавленной "Руководство по автографам"); другой был чиновник военного министерства; все бакалейщики Парижа знали этих двух неутомимых посетителей и откладывали для них всю бумагу, которую покупали. Отобрав в этой бумаге нужное, искатели платили по пятнадцати су за фунт, а г-н де Вильнав платил им тридцать.
Иногда и сам г-н де Вильнав совершал обход. Не было в Париже такого бакалейщика, кто не знал бы его и, едва завидев, не спешил бы представить на его ученое исследование всё, чему предстояло стать пакетами и кульками.
Само собой разумеется, что, выходя в такие дни на поиск автографов, г-н де Вильнав одновременно интересовался и книгами; неутомимый библиофил, он отправлялся на набережные и там, заложив руки в карманы панталон, склонив свою высокую фигуру с красивой умной головой, всю светящуюся страстным интересом, погружал горящий взгляд в самую глубину выставленного товара, обнаруживая там неведомое сокровище, несколько мгновений перелистывал его и, если это была книга, которой он домогался, если издание было тем, которое он искал, то книга покидала лоток торговца — нет, не для того, чтобы занять место в библиотеке г-на де Вильнава: в библиотеке г-на де Вильнава места давно уже не было и требовалось несколько обменов рисунками или автографами, чтобы создать это место, в данный момент отсутствующее, — нет, книге предстояло занять место на чердаке, разгороженном на три отделения: слева — отделение для томов ин-октаво, справа — отделение для томов ин-кварто, посредине — отделение для томов ин-фолио.
Там был первозданный хаос — из него г-н де Вильнав должен будет когда-нибудь создать новый мир, нечто вроде Австралии или Новой Зеландии.
Пока же книги пребывали на полу, сваленные друг на друга, покоясь в полутьме.
Этот чердак был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад, ибо имеет по отношению к ним свои намерения.
Однажды злополучный дом без всякой видимой причины вздрогнул до самого фундамента, вскрикнул и дал трещину; его перепуганные обитатели, решив, что происходит землетрясение, бросились в сад.
Все было спокойно и в воздухе и на земле; фонтан продолжал журчать на углу улицы; на верхушке самого высокого дерева распевала птица.
Это был частный случай, происшедший от какой-то тайной, неведомой, непонятной причины.
Послали за архитектором.
Архитектор осмотрел дом, подверг его обстоятельному изучению и в конце концов заявил, что происшествие могло случиться только из-за перегрузки.
Он попросил разрешения осмотреть чердачные помещения.
Но высказанная им просьба встретила сильное сопротивление со стороны г-на де Вильнава.
Откуда проистекало это сопротивление, которому пришлось все же отступить перед твердостью архитектора?
Господин де Вильнав чувствовал: его спрятанному сокровищу, тем более драгоценному, что оно оставалось почти неизвестным для самого обладателя, грозит большая опасность от этого визита.
И действительно, только в среднем отделении чердака оказалось тысяча двести томов ин-фолио, весивших примерно восемь тысяч фунтов.
Увы! Эти тысячу двести томов, что заставили дом покоситься и несли ему угрозу обрушиться, нужно было продать.
Эта скорбная операция состоялась в 1822 году. И в 1826 году, когда я познакомился с г-ном де Вильнавом, он еще не вполне оправился от этой скорби, и не один вздох (ни чем он был вызван, ни кому он был адресован, семья не знала) провожал эти дорогие ин-фолио, собранные им с таким большим трудом и теперь, подобно детям, изгнанным из-под родительского крова, сиротски скитающиеся и разбросанные по свету.
Я уже говорил о том, насколько дом на улице Вожирар был ко мне ласков, добр и гостеприимен — и со стороны г-жи де Вильнав, ибо она была сердечна от природы; и со стороны г-жи Вальдор, ибо, сама поэт, она любила поэтов; и со стороны Теодора де Вильнава, ибо мы с ним были ровесниками и находились в том возрасте, когда испытываешь необходимость отдавать часть своего сердца, получая взамен часть сердца других.
И наконец, со стороны г-на де Вильнава, ибо, не будучи собирателем автографов, я, тем не менее, имея папку военных документов моего отца, обладал достаточно любопытной коллекцией.
В самом деле, поскольку мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим, он оказался в переписке со всеми значительными лицами 1791–1800 годов.
Наиболее любопытными в этой переписке были автографы генерала Буонапарте. Наполеон недолго сохранял это итальянизированное имя. Через три месяца после 13 вандемьера он офранцуживает свое имя и подписывается "Бонапарт".
Вот в этот короткий период мой отец получил пять или шесть писем от молодого командующего Внутренней армией. Такое звание принял Наполеон после 13 вандемьера.
Я подарил г-ну де Вильнаву один из этих автографов, подкрепленный с флангов автографом Сен-Жоржа и автографом маршала де Ришелье; благодаря этой жертве — она для меня была удовольствием — я получил доступ на третий этаж.
Мало-помалу я стал настолько своим человеком в доме, что Франсуаза уже не докладывала обо мне г-ну де Вильнаву. Я сам поднимался на третий этаж. Я стучал в дверь, открывал ее, услышав "Войдите!", и почти всегда бывал хорошо принят.
Я говорю "почти всегда", потому что у великих страстей есть свои часы бури. Вообразите себе собирателя автографов, который взлелеял мечту о какой-нибудь драгоценной подписи вроде, например, подписи Робеспьера, оставившего их всего три или четыре; Мольера, оставившего их всего одну или две; Шекспира, по-моему, их вообще не оставившего, — и вот в момент, когда наш коллекционер должен заполучить эту уникальную или почти уникальную подпись, она каким-то случаем ускользает от него! Вполне естественно, что он в отчаянии.
Войдите к нему в такую минуту, и, будь вы его отцом, будь вы его братом, будь вы ангелом небесным, вы увидите, как вас примут, — разве что ангел своею божественной властью сотворит эту несуществовавшую подпись или разделит надвое этот уникальный автограф.
Вот те исключительные случаи, когда я бывал плохо принят г-ном де Вильнавом. При любых других обстоятельствах я был уверен, что встречу ласковое лицо, обходительный ум и любезную память, даже в будни.
Я говорю "в будни", ибо воскресенье у г-на де Вильнава было выделено для визитеров-ученых.
Все без исключения иностранные библиофилы, все космополитические собиратели автографов, прибывавшие в Париж, непременно наносили визит г-ну де Вильнаву, как вассалы отправляются на поклон к своему сюзерену.
Таким образом, воскресенье становилось днем обменов. Благодаря этим обменам г-н де Вильнав пополнял свои зарубежные коллекции, для которых участия бакалейщиков было недостаточно, и отдавал в немецкие, английские или американские коллекции клочки из своих отечественных богатств.
Итак, я вошел в этот дом; итак, я был принят вначале на втором, а затем и на третьем этаже, где получил позволение являться по воскресеньям; затем, наконец, мне было разрешено приходить когда угодно — привилегия, которую я делил самое большее с двумя или тремя лицами.
И вот однажды в будни — по-моему, это было в среду — я пришел, чтобы попросить г-на де Вильнава позволения изучить автограф королевы Христины (известно, что я люблю представлять себе характер персонажей по почерку); и вот, повторяю, придя с такой целью — было это около пяти часов пополудни, в марте, — я позвонил у двери, спросил г-на де Вильнава; меня впустили.
Когда я уже собирался войти в дом, Франсуаза меня окликнула.
— Что, Франсуаза? — спросил я.
— Вы, сударь, идете к дамам или к хозяину?
— К хозяину, Франсуаза.
— Тогда не будете ли вы так добры, сударь, сэкономить два этажа для моих бедных ног и отдать господину де Вильнаву вот это письмо, которое только что для него принесли?
— Охотно, Франсуаза.
Франсуаза протянула мне письмо; я взял его и поднялся на третий этаж.
Подойдя к двери, я постучал, как обычно, но мне не ответили.
Я постучал немного сильнее.
То же молчание.
Наконец, я постучал в третий раз, теперь уже с некоторым беспокойством, так как ключ был в двери, а это неизменно свидетельствовало о присутствии г-на де Вильнава в комнате.
Тогда я решился открыть дверь и увидел его дремлющим в кресле.
От произведенного мною шума, а может быть, от струи ворвавшегося воздуха, прекратившей какие-то магнетические воздействия, г-н де Вильнав издал нечто вроде вскрика.
— Ах, простите! — сказал я ему. — Тысячу раз простите мою нескромность: я вас обеспокоил.
— Кто вы? Что вам от меня нужно?
— Я Александр Дюма.
— А!
И г-н де Вильнав вздохнул.
— Я действительно в отчаянии, — добавил я, — и ухожу.
— Нет, — сказал г-н де Вильнав, вздохнув и проводя рукою по лбу, — нет, входите.
Я вошел.
— Присядьте.
Случайно один стул оказался свободным; я взял его.
— Вот видите, — сказал он. — О, как это странно! Я задремал. Наступили сумерки, и в это время огонь у меня погашен; вы разбудили меня, я очутился в темноте, не отдавая себе отчета в том, что мой сон был прерван шумом; нет, конечно, это был воздух, проникнувший из двери, но мне показалось, что я вижу, как развевается большая белая ткань, нечто вроде савана. Как это странно, не правда ли? — продолжал г-н де Вильнав, вздрогнув всем телом, точно от холода. — Так это вы, тем лучше!
— Вы говорите мне это, чтобы утешить меня в моей неловкости.
— Нет, в самом деле, я очень рад вас видеть… Что это у вас в руке?
— Ах, простите, я забыл; письмо для вас.
— А, автограф! Чей?
— Нет, это не автограф, это просто-напросто — по крайней мере я так думаю, — письмо.
— Ах вот что, письмо!
— Письмо, пришедшее по почте; Франсуаза поручила мне отнести его вам — вот оно.
— Благодарю вас. Послушайте, будьте добры, протяните руку и дайте мне…
— Что?
— Спичку. В самом деле, я до сих пор словно в оцепенении. Если бы я был суеверен, я поверил бы в предчувствия.
Он взял спичку, что я подал ему, и зажег ее от догоравшего в камине огня.
По мере того как она разгоралась, свет все больше распространялся по комнате, позволяя различать предметы.
— О Господи! — вдруг воскликнул я.
— Что с вами? — спросил меня г-н де Вильнав, зажигая свечу.
— Ах, Боже мой! Ваша прекрасная пастель… что с ней случилось?
— Да, вы видите, — с грустью ответил г-н де Вильнав, — я поставил ее здесь, у камина; я жду стекольщика и багетчика.
— В самом деле, рама сломана и стекло разбито вдребезги.
— Да, — сказал г-н де Вильнав, меланхолически глядя на портрет и забыв о письме, — да, это просто непостижимо.
— Но с ней, значит, что-то случилось?
— Представьте себе, позавчера я работал весь вечер; было уже без четверти двенадцать; я намереваюсь лечь в постель, ставлю свечу на ночной столик и собираюсь просмотреть пробные оттиски миниатюрного издания моего Овидия; тут мой взгляд случайно устремляется на портрет моей бедной подруги. Я, как обычно, кивком пожелал ей доброй ночи; по комнате пробегал небольшой ветерок — без сомнения, окно было приоткрыто, — он колеблет пламя моей свечи, и мне кажется, что портрет отвечает мне "Доброй ночи!" таким же движением головы. Вы понимаете, что я счел это видение нелепостью; но не знаю, как это произошло, — и вот мой ум уже занят только этим, мои глаза не могут оторваться от портрета — еще бы: вы знаете, мой друг, что эта пастель относится к ранним дням моей юности, она вызывает во мне столько разных воспоминаний, — и вот я полностью погружен в воспоминания о поре, когда мне было двадцать пять лет. Я разговариваю с портретом. Моя память отвечает вместо него, а мне кажется, что портрет шевелит губами, что краски лица бледнеют, что на нем появляется выражение печали. В этот миг начинает бить полночь на церкви кармелитов; при этом мрачном колокольном звоне лицо моей бедной подруги становится все более скорбным. Ветер усиливается. При последнем ударе полуночи окно кабинета с силой распахивается. Я слышу что-то похожее на жалобу. Мне кажется, что глаза на портрете закрываются. Гвоздь, державший его, ломается, портрет падает, и моя свеча гаснет.
Я встаю, чтобы зажечь ее, мне ничуть не страшно, но я тем не менее сильно взволнован; к несчастью, я не могу найти спички, время слишком позднее, чтобы позвать прислугу, а сам я не знаю, где они лежат; я закрываю окно кабинета и в темноте снова ложусь в постель.
Все это взволновало и опечалило меня; я чувствовал огромное желание заплакать; мне казалось, что в комнате будто слышится шелест шелкового платья. Несколько раз я спрашивал: "Кто здесь?"
Наконец я заснул, но очень поздно, а проснувшись, нашел мою бедную пастель такой, как вы ее видите.
— О, это странно, — сказал я ему, — а получили вы ваше еженедельное письмо?
— Какое письмо?
— То, которое писал вам оригинал портрета.
— Нет, и это-то меня беспокоит; вот почему я приказал Франсуазе немедленно приносить или присылать с кем-нибудь все письма, приходящие на мое имя.
— А то, которое я принес вам…
— Это не ее манера складывать письмо.
— А!
— Но неважно, — оно из Анже.
— Эта дама жила в Анже?
— Да… Ах, Боже мой! Черная печать. Бедная подруга! Неужели с ней какое-то несчастье?
И г-н де Вильнав, побледнев, распечатал письмо.
При первых же словах, что он прочел, глаза его наполнились слезами.
Он взял другое письмо, обрывавшееся на четвертой строчке и вложенное в первое.
Он поднес это недописанное письмо к губам и протянул мне другое.
— Читайте, — сказал он.
Я прочел:
"Сударь,
с личным моим прискорбием, еще более возрастающим от горя, которое испытаете Вы, сообщаю Вам, что г-жа *** скончалась в минувшее воскресенье при последнем ударе полуночи.
За два дня до этого, в то время, когда она писала Вам, она почувствовала недомогание, вначале мы сочли его легким, но оно становилось все тяжелее вплоть до момента ее кончины.
Имею честь отослать Вам — каким бы неполным оно ни было — начатое ею письмо к Вам. Это письмо докажет Вам, что до последней минуты чувства, испытываемые ею к Вам, остались неизменными.
С глубокой печалью, которую Вы, сударь, понимаете, остаюсь всегда покорнейшей Вашею слугой,
Тереза Миран".
Господин де Вильнав следил взглядом за моими глазами, пробегавшими по строчкам.
— В полночь! — сказал он мне. — Вот видите: именно в полночь портрет упал на пол и разбился. Совпадает не только день, совпадают и минуты.
— Да, — ответил я, — это так.
— Значит, вы верите? — воскликнул г-н де Вильнав.
— Разумеется, верю.
— О! Хорошо, тогда приходите как-нибудь, друг мой, когда я буду чуть меньше взволнован; вы придете, не правда ли, и я расскажу вам нечто гораздо более странное.
— Что-то случившееся с вами?
— Нет, но чему я сам был свидетелем.
— Когда это было?
— О, очень давно! Это было в тысяча семьсот семьдесят четвертом году, во времена, когда я был наставником у детей господина де Шовелена.
— И вы говорите…
— Да, обещаю рассказать вам об этом; а сейчас, вы понимаете…
— Понимаю, вам необходимо побыть одному.
Я поднялся, собираясь уйти.
— Кстати, — сказал г-н де Вильнав, — скажите по пути дамам, чтобы они обо мне не беспокоились: я не спущусь.
Я кивнул в знак того, что выполню поручение.
Тогда г-н де Вильнав, сделав упор на заднюю ножку кресла, повернул его так, чтобы оказаться лицом к портрету; закрывая дверь, я слышал, как он прошептал:
— Бедная Софи!
А теперь вам предстоит прочесть историю, которую позже рассказал мне г-н де Вильнав.
IV КОРОЛЕВСКИЙ МЕДИК
Двадцать шестого марта 1774 года король Людовик XV почивал в Версале, в своих голубых покоях; подле его ложа, на складной кровати, спал хирург Ламартиньер.
Башенные часы Большого двора пробили пять часов утра, и во дворце началось движение.
Это было движение мятущихся теней, оберегающих сон государя в этот час, когда он, утомленный бодрствованиями и излишествами, находил с некоторых пор хоть немного сна, купленного чрезмерными бессонницами, а когда их было недостаточно — наркотиками.
Король был уже не молод: ему шел шестьдесят пятый год; он исчерпал до дна удовольствия, наслаждения, восхваления, ему нечего было больше познавать; он скучал.
Лихорадка скуки была худшей из его болезней; острая при г-же де Шатору, она стала перемежающейся при г-же де Помпадур и хронической при г-же Дюбарри.
Тем, кому уже нечего познавать, остается иногда возможность любить; это превосходное средство против болезни, постигшей Людовика XV. Но, пресытившись любовью женщин после того, как он внушил целому народу любовь, доходившую до неистовства, он считал привычку души любить слишком вульгарной, чтобы король Франции мог предаться ей.
Итак, Людовик XV был любим своим народом, своей женой и своими любовницами, но сам он никогда никого не любил.
Тем, кто пресыщен, остается еще одно возбуждающее занятие — страдание. Людовик XV, если не считать двух или трех перенесенных им болезней, никогда не страдал; счастливый смертный, он испытывал лишь нечто вроде предчувствия старости — начинающуюся усталость, которую его врачи объясняли ему как сигнал к отступлению.
Иногда на знаменитых ужинах в Шуази, где вырастали из-под паркета уставленные яствами столы, где прислуживали пажи малых конюшен, где графиня Дюбарри подстрекала Людовика XV пить стакан за стаканом, герцога д’Айена — громко хохотать и маркиза де Шовелена — проявлять эпикурейскую веселость, — Людовик XV с удивлением замечал, что его руке лень поднять стакан, полный искрящейся влаги, которую он так любил; что лицо его отказывается скривиться в неудержимом смехе от острот, появлявшихся порой из уст Жанны Вобернье подобно осенним цветам, окаймляющим ее зрелый возраст; что, наконец, мозг его холоден к обольстительным картинам этой счастливой жизни, какую дают суверенная власть, огромное богатство и отменное здоровье.
Людовик XV вовсе не обладал открытым характером: и радость и печаль он таил в себе; может быть, благодаря этой способности скрывать свои чувства он стал бы великим политиком, если бы, как сам он говорил, у него нашлось на это время.
Едва лишь заметив изменения, что начали в нем совершаться, он, вместо того чтобы примириться с этим и философски вдохнуть первые дуновения старости, которые бороздят чело и серебрят волосы, замкнулся в себе и стал за собой наблюдать.
Самых жизнерадостных людей делает печальными анализ своей радости или страдания; анализ подобен молчанию, возникшему посреди смеха или рыданий.
С тех пор короля видели только скучающим или печальным. Он уже не смеялся над непристойностями г-жи Дюбарри, он уже не улыбался злословию герцога д’Айена, он уже не замирал от дружеской ласки г-на де Шовелена, своего сердечного друга, Ахата королевских эскапад.
Госпожа Дюбарри особенно жаловалась на эту печаль: по отношению лично к ней она перерастала в холодность.
Такая нравственная перемена заставила врачей заявить, что если король еще не болен, то непременно заболеет.
И вот 15 марта первый хирург Ламартиньер, заставив короля решиться на ежемесячный осмотр, рискнул высказать замечания, считая их не терпящими отлагательства.
— Государь, — сказал Ламартиньер, — поскольку ваше величество больше не пьете, поскольку ваше величество больше не едите, поскольку ваше величество больше не… забавляетесь, что же станете вы делать?
— Разумеется, милый мой Ламартиньер, — ответил король, — то, что сможет меня больше всего развлечь, кроме всего того, о чем вы сказали.
— Дело в том, что я вряд ли сумею предложить вашему величеству что-нибудь новое. Ваше величество воевали; ваше величество пробовали полюбить ученых и художников; ваше величество любили женщин и шампанское. После того как вы отведали славу, лесть, любовь и вино, я заявляю вашему величеству, что тщетно ищу хоть один мускул, хоть одну ткань, хоть один нервный узел, который указал бы мне на существование у вас способности к какому-нибудь новому развлечению.
— А! — откликнулся король. — В самом деле вы так думаете, Ламартиньер?
— Государь, подумайте хорошенько: Сарданапал был очень умным царем, почти таким же умным, как ваше величество, хотя жил примерно за две тысячи восемьсот лет до вас. Он любил жизнь и много занимался тем, чтобы хорошо ее употребить. Насколько мне известно, он тщательно исследовал средства упражнять тело и ум, чтобы открыть наименее известные удовольствия. И все-таки никто из историков не поведал мне, что этот царь сумел найти нечто иное, отличное от найденного вами.
— Конечно, Ламартиньер.
— Я исключаю шампанское, государь, которое Сарданапалу было незнакомо. Его напитками были, наоборот, густые, тяжелые и вязкие вина Малой Азии — это жидкое пламя, сочащееся из мякоти винограда Архипелага; опьянение от них приводит к бешенству, тогда как опьянение от шампанского — всего лишь к безрассудству.
— Это верно, дорогой мой Ламартиньер, это верно; шампанское — прелестное вино, и я его очень любил. Но скажите-ка мне: разве он не кончил тем, что сжег себя на костре, ваш Сарданапал?
— Да, государь; это был единственный вид удовольствия, которого он еще не испробовал; он приберег его на конец.
— И без сомнения, чтобы сделать это удовольствие как можно более сильным, он сжег себя вместе со своим дворцом, своими богатствами и своей фавориткой?
— Да, государь.
— Уж не посоветуете ли вы мне, случайно, милый мой Ламартиньер, сжечь Версаль, а заодно с Версалем сжечь себя самого вместе с госпожой Дюбарри?
— Нет, государь; вы воевали, вы видели пожары, вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. Следовательно, пламя не послужило бы для вас новым развлечением. Ну-ка, переберем ваши средства защиты против скуки.
— О Ламартиньер, я совсем обезоружен.
— Прежде всего, у вас есть господин де Шовелен, человек остроумный, человек…
— Шовелен перестал быть остроумным, дорогой мой.
— С каких пор?
— С тех пор как мне скучно, черт возьми!
— Ба! — сказал Ламартиньер, — это все равно как если бы вы сказали, что госпожа Дюбарри перестала быть красивой с тех пор, как…
— С каких пор? — спросил король, слегка краснея.
— О, это понятно, — быстро ответил хирург.
— Итак, — сказал король, вздохнув, — решено, что я заболею.
— Боюсь, что так, государь.
— Тогда лекарство, Ламартиньер, лекарство! Предупредим беду.
— Отдых, государь; иного средства я не знаю.
— Хорошо!
— Диета.
— Хорошо!
— Развлечения.
— Тут я вас остановлю, Ламартиньер.
— Почему?
— Да вы предписываете мне развлечения и не говорите, как должен я развлекаться. Так вот, я считаю вас невежественным, невежественнейшим! Слышите, друг мой?
— И вы не правы, государь. Это ваша ошибка, а не моя.
— Как так?
— Да; незачем развлекать тех, кто скучает, имея другом господина де Шовелена и любовницей госпожу Дюбарри.
Наступило молчание; король, казалось, признал, что слова Ламартиньера не лишены основания.
Затем он сказал:
— Ну хорошо! Ламартиньер, друг мой, поскольку мы говорим о болезни, порассуждаем, по крайней мере; вы говорите, что я развлекался всем, что есть на этом свете, не так ли?
— Я это говорю, и это так.
— Войной?
— Черт возьми! Выиграть битву при Фонтенуа!
— О, что касается этого, зрелище было занимательным: люди, разорванные в клочья; пространство в четыре льё длиной и в льё шириной, залитое кровью; запах бойни, возбуждающий сердце.
— И наконец, слава.
— Впрочем, разве это я выиграл битву? Разве не господин маршал Саксонский? Разве не господин герцог де Ришелье? Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями?..
— Не важно, а между тем, кому достался триумф? Вам.
— Согласен, и по этой причине вы считаете, что я должен любить славу. Ах, дорогой мой Ламартиньер, — добавил король со вздохом, — если бы вы знали, как плохо я спал накануне Фонтенуа!
— Что ж! Пусть так; перейдем к славе; вы можете, если не хотите сами приобретать ее, заставить создать ее вам при помощи художников, поэтов и историков.
— Ламартиньер, мне ужасны все эти люди: они либо болваны, еще более пошлые, чем мои лакеи, либо исполины гордости, не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. Особенно Вольтер, этот шут; разве он однажды вечером не хлопнул меня по плечу, назвав Траяном? Ему сказали, что он король моего королевства, и негодяй этому верит. Поэтому я не хочу бессмертия, что эти люди могли бы мне дать; за него пришлось бы слишком дорого платить в этом тленном мире, а может быть, и в мире ином.
— В таком случае, чего вы желаете, государь? Скажите.
— Я желаю продлить свою жизнь настолько, насколько смогу. Я желаю, чтобы в жизни этой было как можно больше того, что я люблю; поэтому я не стану обращаться ни к поэтам, ни к философам, ни к военным; нет, Ламартиньер, видишь ли, решительно, кроме Бога, я почитаю только врачей, само собой разумеется, если они хороши.
— Черт возьми!
— Так говорите же со мною откровенно, дорогой Ламартиньер.
— Да, государь.
— Чего мне надо бояться?
— Апоплексического удара.
— От него умирают?
— Да, если вовремя не пустить кровь.
— Ламартиньер, вы больше меня не покинете.
— Это невозможно, государь: у меня есть мои больные.
— Прекрасно! Но мне кажется, что мое здоровье интересует Францию и Европу не меньше, чем здоровье всех ваших больных вместе взятых; вашу кровать будут каждый вечер ставить рядом с моей.
— Государь!..
— Какая вам разница — спать здесь или спать в другом месте? А вы ободрите меня одним вашим присутствием, мой дорогой Ламартиньер, и напугаете болезнь, ибо болезнь знает вас, она знает, что у нее нет более жестокого врага, чем вы.
Вот почему хирург Ламартиньер оказался 26 марта 1774 года на маленькой кровати в голубых покоях Версаля; около пяти часов утра он пребывал в глубоком сне, тогда как король не спал.
Людовик XV, не спавший, как мы только что засвидетельствовали, издал тяжелый вздох; но поскольку вздох имеет лишь то реальное значение, что придает ему вздыхающий, то Ламартиньер, который храпел, вместо того чтобы вздыхать, услышал его (хотя и храпел), но не придал ему — или, скорее, сделал вид, что не придает, — никакого значения.
Король, видя, что его постоянный хирург остается безучастным к этому зову, склонился над краем кровати и при свете толстой восковой свечи, горевшей в мраморной чаше, стал разглядывать своего стража, укрытого от самых пристальных взглядов толстым пушистым одеялом, доходившим до кисточки его ночного колпака.
— Ой! — произнес король. — Ах!
Ламартиньер услышал и это; но междометие может подчас вырваться у спящего человека, и это еще не причина, чтобы другой просыпался.
Поэтому хирург продолжал храпеть.
— Как счастлив он, что может так спать! — пробормотал Людовик XV и добавил: — До чего бесчувственны эти врачи!
Он решил еще подождать и наконец после четверть часового бесплодного ожидания произнес:
— Эй, Ламартиньер!
— Ну что, государь? — ворчливо спросил медик его величества.
— Ах, милый Ламартиньер, — повторил король, охая как можно жалобнее.
— Ну что?
И, ворча, как человек, который уверен, что может злоупотреблять своим положением, доктор соизволил вылезти из постели.
Он увидел короля сидящим в кровати.
— Что, государь, вы больны? — спросил врач.
— Думаю, что да, дорогой Ламартиньер, — отвечал его величество.
— О-о! Вы немного взволнованы.
— О, очень взволнован.
— Чем?
— Не знаю.
— А я знаю, — прошептал хирург, — это страх.
— Пощупайте мой пульс, Ламартиньер.
— Я это и делаю.
— Ну?
— Что ж, государь, восемьдесят восемь ударов в минуту — это много для стариков.
— Для стариков, Ламартиньер?
— Несомненно.
— Мне только шестьдесят четыре года, а человек в шестьдесят четыре года еще не стар.
— Он уже и не молод.
— Ну, так что же вы предписываете?
— Прежде всего, что вы чувствуете?
— По-моему, мне немного душно.
— Нет; наоборот, вам холодно.
— Я, наверное, красен?
— Да полно, вы бледны… Один совет, государь.
— Какой?
— Постарайтесь снова уснуть: это будет очень мило с вашей стороны.
— Мне уже не хочется спать.
— Так что же означает это волнение?
— Ну, ты, разумеется, должен это знать, Ламартиньер, иначе не стоило труда становиться врачом.
— Может быть, вы видели дурной сон?
— Нуда.
— Сон! — вскричал Ламартиньер, воздевая руки к небу. — Сон!
— Конечно, — ответил король, — ведь бывают же сны.
— Что ж, так расскажите ваш сон, государь.
— Об этом нельзя рассказать, друг мой.
— Почему это? Обо всем можно рассказать.
— Духовнику — да.
— Тогда пошлите меня скорее за вашим духовником, а я пока унесу свой ланцет.
— Сон иногда бывает тайной.
— Да, и кроме того, он бывает иногда даже укором совести. Вы правы, государь, прощайте.
Доктор стал натягивать чулки и влезать в штаны.
— Ну, Ламартиньер, ну не сердитесь, друг мой. Так вот, мне снилось… мне снилось, что меня везут в Сен-Дени.
— И что экипаж прескверный… Ба! Когда вы будете совершать это путешествие, вы этого не заметите, государь.
— Как ты можешь шутить над подобными вещами? — сказал король, весь дрожа. — Нет, мне снилось, что меня везут в Сен-Дени, что я жив, хотя закутан в саван и лежу в обитом бархатом гробу.
— Вам было неудобно в этом гробу?
— Да, немного.
— Ипохондрия, черная меланхолия, тяжелое пищеварение.
— О, вчера я не ужинал.
— Значит, пустой кишечник.
— Ты так считаешь?
— Я размышляю. В котором часу вчера покинули вы госпожу графиню?
— Я ее уже два дня не видел.
— Вы на нее дуетесь? Черная меланхолия, вы сами видите.
— Да нет! Это она на меня дуется. Я пообещал ей кое-что и не дал.
— Так дайте ей скорее это кое-что и воспряньте духом от радости.
— Нет, я полон печали.
— О! У меня идея.
— Какая?
— Позавтракайте с господином де Шовеленом.
— Завтракать! — воскликнул король. — Это было хорошо в ту пору, когда у меня был аппетит.
— Послушайте! — воскликнул хирург, скрестив руки. Нам не нужны больше ваши друзья, вам не нужна больше ваша любовница, вам не нужен больше ваш завтрак, и вы думаете, что я это потерплю? Так вот, государь, я вам заявляю, что, если вы измените своим привычкам, вы погибнете.
— Ламартиньер! Мой друг… заставляет меня зевать; моя любовница… меня усыпляет; мой завтрак… меня душит.
— Хорошо! Тогда, решительно, вы больны.
— Ах, Ламартиньер! — воскликнул король, — я так долго был счастлив!
— И вы на это жалуетесь? Вот таковы люди!
— Нет, я жалуюсь не на прошлое, конечно, а на настоящее: когда карета долго катится, она ломается.
И король вздохнул.
— Это правда, она ломается, — наставительно повторил хирург.
— Ломается так, что рессоры отказывают, — вздохнул король, — и я стремлюсь отдохнуть.
— Ну что ж, так спите! — воскликнул Ламартиньер, снова укладываясь в постель.
— Позвольте мне продолжить мою метафору, милый доктор.
— Неужели я ошибался и вы становитесь поэтом, государь? Еще одна скверная болезнь!
— Нет, напротив, ты знаешь, что я ненавижу поэтов. Чтобы доставить удовольствие госпоже де Помпадур, я сделал этого бродягу Вольтера дворянином; но с того дня, когда он позволил себе обратиться ко мне на "ты", называя меня Титом или Траяном — не помню, кем из них, — все это кончилось. Так вот, я хотел безо всякой поэзии сказать, что, по-моему, мне пора остановиться.
— Хотите знать мое мнение, государь?
— Да, друг мой.
— Так вот, вам пора не останавливаться, государь, а отпрягать лошадей.
— Это тяжело, — прошептал Людовик XV.
— Но это так, государь. Когда я говорю с королем, я называю его "ваше величество"; когда я осматриваю моего больного, я не говорю ему даже "сударь". Так что, государь, отпрягайте лошадей, и поскорее. А теперь, когда мы обо всем условились, у нас остается еще полтора часа на сон, государь. Так поспим.
И хирург снова нырнул под одеяло, где пять минут спустя захрапел так по-мужицки, что своды голубого покоя скрежетали от негодования.
V УТРЕННИЙ ВЫХОД КОРОЛЯ
Король, предоставленный сам себе, даже не пытался прервать упрямого доктора, чей сон, правильный, как часы, длился столько, сколько тот и сказал.
Пробило половину седьмого, когда вошел камердинер. Ламартиньер поднялся и, пока уносили его кровать, прошел в соседний кабинет.
Там он написал распоряжения младшим врачам и исчез.
Король приказал впустить сначала своих слуг, затем знатных вельмож, имеющих право присутствовать при его утреннем выходе.
Он ответил на их приветствия молчаливым поклоном, затем предоставил свои ноги камердинерам; они натянули на них чулки, прикрепили подвязки и облачили короля в утренний халат.
Затем он преклонил колени на молитвенную скамеечку, несколько раз вздохнув среди всеобщего молчания.
Все преклонили колени вслед за королем и молились, как и он, весьма рассеянно.
Король время от времени оборачивался к балюстраде, где обычно толпились самые близкие и самые любимые из его придворных.
— Кого ищет король? — тихонько спрашивали друг друга герцог де Ришелье и герцог д’Айен.
— Не нас, ибо нас он бы нашел, — сказал герцог д’Айен. — Но тише, король встает!
Действительно, Людовик XV закончил свою молитву, а может быть, был так рассеян, что и не произнес ее.
— Я не вижу господина хранителя нашего гардероба, — сказал Людовик XV, оглядываясь вокруг.
— Господина де Шовелена? — спросил герцог де Ришелье.
— Да.
— Но, государь, он здесь.
— Где же?
— Вот, — сказал герцог, оборачиваясь.
И вдруг удивленно воскликнул:
— Ну и ну!
— В чем дело?
— Господин де Шовелен еще молится!
В самом деле, маркиз де Шовелен — этот милый язычник, этот веселый участник маленьких королевских кощунств, этот остроумный враг богов вообще и Бога в частности, — оставался коленопреклоненным не только вопреки своей привычке, но и вопреки этикету, даже после того, как король окончил свою молитву.
— Что это, маркиз, — спросил король, улыбаясь, — вы уснули?
Маркиз медленно поднялся, осенил себя крестным знамением и поклонился Людовику XV с глубокой почтительностью.
Все привыкли смеяться, когда хотелось смеяться г-ну де Шовелену; решив, что он шутит, все по привычке рассмеялись, и король вместе со всеми.
Но почти тотчас же Людовик XV принял серьезный вид и сказал:
— Полно! Полно, маркиз; вы знаете, что я не люблю, когда шутят над святыми вещами. Однако, поскольку вы, как я понимаю, хотели немного развеселить меня, я вас прощаю из уважения к намерению; только предупреждаю, что вы напрасно это делаете, ибо я печален, как сама смерть.
— Вы печальны, государь? — спросил герцог д’Айен. — Что же могло опечалить ваше величество?
— Мое здоровье, герцог! Мое здоровье, которое уходит! Я приказал Ламартиньеру спать в моей комнате, чтобы он ободрял меня; но этот сумасшедший, наоборот, старается меня испугать. К счастью, здесь, кажется, расположены смеяться. Не правда ли, Шовелен?
Но вызовы короля оставались безрезультатными. Сам маркиз де Шовелен, чья тонкая насмешливая физиономия так охотно отражала веселый нрав его; маркиз, столь совершенный придворный, никогда не отстававший ни от одного желания короля, — маркиз на этот раз, вместо того чтобы ответить на высказанную Людовиком XV потребность в каком-нибудь хотя бы легком развлечении, оставался мрачным, строгим, полностью погруженным в необъяснимую серьезность.
Кое-кто — настолько подобная грусть не соответствовала привычкам г-на де Шовелена — кое-кто, говорим мы, подумал, что маркиз продолжает свою шутку и что эта серьезность завершится сверкающим фейерверком веселья; но у короля в это утро не было терпения ждать, и он стал пробивать брешь в грусти своего фаворита.
— Да что за черт вселился в вас, Шовелен? — спросил Людовик XV. — Вы решили стать продолжением моего сегодняшнего сна? Вы тоже хотите, чтобы вас хоронили?
— О!.. Неужели ваше величество думали об этих ужасных вещах? — спросил Ришелье.
— Да, у меня был кошмар, герцог. Но, по правде говоря, то, что я перенес во сне, я предпочел бы не встретить наяву. Да послушайте же, Шовелен, что с вами?
Маркиз молча поклонился.
— Говорите, да говорите же, я этого желаю! — воскликнул король.
— Государь, — ответил маркиз, — я размышляю.
— О чем? — спросил удивленный Людовик XV.
— О Боге, государь!
— О Боге?
— Да, государь. Бог — начало мудрости.
Это вступление, столь холодное и столь монашеское, заставило короля вздрогнуть; устремив на маркиза более внимательный взгляд, он увидел в его усталых, постаревших чертах вероятную причину этой необычной грусти.
— Начало мудрости, — сказал он. — Ах, в самом деле, я уже не удивлюсь, если это начало никогда не будет иметь продолжения; это слишком скучно. Но вы размышляете не об одном только Боге. О чем еще вы размышляете?
— О моей жене и моих детях: я давно не видел их, государь.
— Ах да, правда, Шовелен, вы женаты, у вас есть дети, я об этом забыл; да и вы, мне кажется, тоже, ибо за те пятнадцать лет, что мы ежедневно видимся, вы впервые мне об этом говорите. Что ж, если вас обуяла страсть к семейному очагу, вызовите их сюда, я не возражаю; ваше помещение во дворце, по-моему, достаточно велико.
— Государь, — ответил маркиз, — госпожа де Шовелен живет весьма уединенно, она очень набожна, и…
— И она, не правда ли, была бы смущена образом жизни Версаля? Я понимаю, она вроде моей дочери Луизы, которую я никак не могу вытащить из аббатства Сен-Дени. Так что я не вижу средства помочь, мой дорогой маркиз.
— Я прошу прощения у вашего величества; одно средство есть.
— Какое же?
— Сегодня вечером истекают очередные три месяца моей службы; если бы ваше величество разрешили мне поехать в Гробуа, чтобы провести несколько дней с семьей…
— Вы шутите, маркиз: покинуть меня!
— Я вернусь, государь; но я не хотел бы умереть, не сделав некоторых завещательных распоряжений.
— Умереть! Черт бы вас побрал! Умереть! Как легко вы это говорите! Сколько же вам лет, маркиз?
— Государь, я на десять лет моложе вашего величества, хотя и кажусь на десять лет старше вас.
Людовик повернулся спиной к своенравному придворному и обратился к герцогу де Куаньи, стоявшему рядом с королевским возвышением:
— А, вот и вы, господин герцог; вы очень кстати; на днях о вас шел разговор за ужином. Правда ли, что вы приютили в моем замке Шуази этого беднягу Жанти-Бернара? Если так, то это доброе дело и я вас хвалю. Однако если все смотрители моих замков будут поступать так же, подбирая сошедших с ума поэтов, мне останется только переселиться в Бисетр. Как чувствует себя этот несчастный?
— По-прежнему довольно скверно, государь.
— Как же это с ним случилось?
— Из-за того, государь, что когда-то он немного злоупотреблял развлечениями, и прежде всего из-за того, что еще совсем недавно он хотел разыгрывать из себя молодого человека.
— Да, да, я понимаю. Конечно! Ведь он очень стар.
— Всеподданнейше прошу прощения, государь; но он лишь на год старше вашего величества.
— Это в самом деле невыносимо, — сказал король, поворачиваясь спиной к герцогу де Куаньи, — они сегодня не только печальны, как катафалки, но еще и глупы, как гуси.
Герцог д’Айен, один из остроумнейших людей этого столь остроумного времени, уловил растущее дурное настроение короля; опасаясь быть задетым осколками при взрыве, он решил как можно скорее положить этому настроению конец и сделал два шага вперед, чтобы оказаться на виду. Его камзол, подвязки, все края одежды были украшены широким и блестящим золотым шитьем, которое не могло не приковать взоров. В самом деле, монарх его увидел.
— Честное слово, герцог д’Айен, — воскликнул он, — вы сияете, как солнце! Вы что, ограбили почтовую карету? Я думал, что все вышивальщики Парижа разорились после свадьбы графа Прованского, когда никто из придворных не заплатил им, а господа принцы сочли за благо не явиться на свадьбу несомненно из-за отсутствия денег или кредита.
— Следовательно, они разорены, государь.
— Кто — принцы, вышивальщики или придворные?
— Я думаю, все понемногу; однако вышивальщики более ловки, они из этого выпутаются.
— Каким образом?
— С помощью нового изобретения; вот оно.
И герцог показал на свое шитье.
— Я не понимаю.
— Да, государь; платье с таким шитьем называется "под канцлершу".
— Я понимаю еще меньше.
— Можно было бы сделать эту загадку понятной для вашего величества, процитировав стихи, сочиненные парижскими зеваками, но я не осмеливаюсь.
— Вы не осмеливаетесь! Вы, герцог?! — сказал, улыбаясь, король.
— Честное слово, не осмеливаюсь, государь; я жду королевского приказания.
— Я вам его даю.
— Но пусть ваше величество не забудет, что я всего лишь повинуюсь. Итак, вот эти стихи:
Ткут нынче галуны особенного рода Для важных дней, и их "под канцлершу" зовут. Названье странно вам? Но нет загадки тут: Фальшивы, как она, и не краснеют сроду.Придворные переглянулись, удивленные подобной дерзостью, и все одновременно повернулись к Людовику XV, чтобы воспроизвести на своих физиономиях выражение его лица. Канцлер Мопу, находившийся тогда в величайшей милости, поддерживаемый фавориткой, был слишком высокой особой, чтобы кто-то мог позволить себе выслушивать эпиграммы, беспрестанно сыпавшиеся на него. Монарх улыбнулся — тотчас на всех устах появились улыбки. Он ничего не сказал в ответ — никто не произнес ни слова.
У Людовика XV была странная склонность. Он ужасно боялся смерти, не любил, чтобы ему говорили о его собственной кончине, но при любом удобном случае находил какую-то радость в том, чтобы насмехаться над присущей почти всем людям слабостью скрывать свой возраст, свою старость или свои немощи. Он охотно говорил какому-нибудь придворному:
— Вы стары, вы плохо выглядите, вы скоро умрете.
Он сделал из этого нечто вроде философии, и даже в этот день, получив два жестоких поражения, он рискнул потерпеть третье.
Решив возобновить прерванный разговор с герцогом д’Айеном, он спросил его довольно резко:
— Как поживает шевалье де Ноай? Правда, что он болен?
— Государь, вчера мы, к несчастью, лишились его.
— А! Я ему это предсказывал.
Затем, оглядев круг придворных, увеличившийся за счет лиц, допущенных к малому утреннему выходу, он заметил аббата де Брольо, человека злобного и грубого, и обратился к нему с такими словами:
— Теперь ваша очередь, аббат. Вы ровно на два дня моложе его.
— Государь, — ответил г-н де Брольо, бледный от бешенства, — вчера ваше величество были на охоте. Разразилась гроза. Король промок вместе с остальными.
И, расталкивая стоявших рядом, он в ярости вышел.
Король проводил его довольно грустным взглядом и добавил:
— Вот какой он, этот аббат де Брольо: вечно сердится!
Потом, заметив у двери своего врача Боннара и рядом с ним Борде, которому покровительствовала г-жа Дюбарри и который мечтал заменить Боннара, он подозвал обоих.
— Подойдите, господа; сегодня утром здесь говорят только о смерти, это по вашей части. Кто из вас отыщет нам источник молодости? Это было бы настоящим чудом, и я обещаю нашедшему, что его будущее будет обеспечено. Не вы ли, Борде? Хотя я понимаю, что вы, Эскулап при дворе Венеры, еще не думали о подобном омоложении.
— Я прошу прощения у вашего величества; напротив, у меня есть система: она должна нас вернуть к той прекрасной поре истории…
— К поре мифологии, — перебил Боннар с недовольной миной.
— Вы так думаете, — продолжал король, — вы так думаете, мой милый Боннар? Дело в том, что под вашим руководством моя молодость уже стала мифом, и весьма горестным, и тот, кто сегодня омолодил бы меня, сразу стал бы историографом Франции, ибо он начертал бы прекраснейшие страницы моего царствования. Предпримите же это лечение, Борде, достойное того, чтобы завершиться большой славой. А пока что пощупайте пульс у господина де Шовелена, который так бледен и печален. И сообщите мне ваше мнение о его здоровье, весьма драгоценном для наших удовольствий. И для моего сердца, — поспешно добавил он.
Шовелен горько улыбнулся, протягивая руку.
— Которому из вас двоих, господа? — спросил он.
— Обоим, — сказал Людовик XV, смеясь, — только не Ламартиньеру; этот человек способен предсказать вам апоплексический удар, как мне. — Ну, пусть вам, господин Боннар: сначала вы — прошлое; потом господин Борде — будущее. Каково ваше мнение?
— Господин маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга; он хорошо сделал бы, согласившись на кровопускание, и как можно скорее.
— А вы, господин Борде?
— Я приношу извинения моему ученому собрату; но я не могу присоединиться к его мнению. У господина маркиза нервический пульс. Если бы я говорил с красивой женщиной, я сказал бы, что у нее ипохондрия. Нужно веселье, отдых, никаких терзаний, никаких дел, полная удовлетворенность — словом, все, что он находит вблизи августейшего монарха, другом которого имеет честь быть. Я предписываю продолжение прежнего режима.
— Вот две восхитительные консультации, и как должен быть просвещен после этого господин де Шовелен! Мой милый маркиз, если вы в конце концов умрете, Борде обесчещен.
— Никоим образом, государь: ипохондрия убивает, когда ее не лечат.
— Государь, если я умру, — ответил г-н де Шовелен, — то прошу Бога, чтобы произошло это у ваших ног.
— Ни в коем случае, ты меня страшно перепугаешь. Но не пора ли идти к мессе? Кажется, я вижу господина епископа Сенезского и господина кюре церкви святого Людовика. Ну, хоть теперь я получу немного удовольствия… Здравствуйте, господин кюре; как поживает ваша паства? Много ли больных, бедных?
— Увы, государь! Их много.
— А подаяния не щедры? Хлеб вздорожал? Число несчастных возросло?
— Ах да, государь!
— Почему это происходит? Откуда они берутся?
— Государь, дело в том, что даже выездные лакеи вашего дома просят меня о милостыне.
— Охотно верю, ведь им не платят. Слышите, господин де Ришелье? Разве нельзя навести в этом порядок? Какого черта! Ведь вы который год первый дворянин королевских покоев!
— Государь, выездные лакеи находятся не в моем ведении; это касается службы генерального интендантства.
— А интендантство отошлет их к кому-нибудь другому. Бедняги! — взволновался на мгновение король. — Но в конце концов не могу же я делать все! Вы пойдете с нами к мессе, господин епископ? — добавил он, повернувшись к аббату де Бове, епископу Сенезскому, проповедовавшему при дворе во время Великого поста.
— Я в распоряжении вашего величества, — ответил, кланяясь, епископ, — но я слышал здесь очень важные слова. Говорят о смерти, и никто не думает о ней; никто не думает, что она придет в свой час, когда человек ее не ждет, что она застигает нас посреди удовольствий, что она поражает великих и малых своею неумолимой косой. Никто не думает о том, что настает возраст, когда раскаяние становится столь же необходимостью, сколь долгом, когда огни вожделения должны угаснуть перед великой мыслью о спасении.
— Ришелье, — улыбаясь, перебил король, — мне кажется, что господин епископ бросает камешки в ваш огород.
— Да, государь, и бросает их с такой силой, что они долетают до версальского парка.
— О, хороший ответ, господин герцог! Вы по-прежнему умеете быстро ответить, как и в ваши двадцать лет… Господин епископ, эта речь хорошо начата, мы продолжим ее в воскресенье в часовне; я обещаю послушать вас… Шовелен, чтобы вас развеселить, мы избавляем вас от необходимости следовать за нами. Ступайте и ждите меня у графини, — тихо добавил он. — Она получила свое знаменитое золотое зеркало, шедевр Ротье. Это стоит увидеть.
— Государь, я предпочитаю отправиться в Гробуа.
— Опять! Вы говорите вздор, мой милый, ступайте к графине, она вас расколдует. Господа, к мессе! К мессе! Этот день начинается очень плохо. Вот что значит старость!
VI ЗЕРКАЛО ГОСПОЖИ ДЮБАРРИ
Маркиз, повинуясь королю, как ни отвратительна была ему эта покорность, отправился к фаворитке.
Графиня пребывала в состоянии чрезвычайной радости; она танцевала, как дитя; когда доложили о г-не маркизе де Шовелене, она побежала к нему навстречу и, не дав ему выговорить ни слова, воскликнула:
— О дорогой маркиз, дорогой маркиз! Как вы кстати! Я сегодня счастливее всех на свете! У меня было самое очаровательное пробуждение, какое только может быть! Во-первых, Ротье прислал мне мое зеркало; вы, конечно, пришли посмотреть на него, но надо подождать короля. Потом — ибо большие радости приходят всегда вместе — прибыла знаменитая карета, вы знаете, та, что подарил мне господин д’Эгильон.
— Ах да, — сказал маркиз, — карета-визави, о которой повсюду говорят. Этим она обязана вам, сударыня.
— О, я хорошо знаю, что об этом говорят, Боже мой! Я знаю даже, что именно говорят.
— Поистине, вы знаете все!
— Да, почти; но я, вы понимаете, над этим смеюсь! Взгляните, вот стихи — я нашла их сегодня утром в обивке визави. Я могла велеть арестовать бедного шорника, но полно, такие вещи хороши были д ля госпожи де Помпадур, а я сегодня слишком довольна, чтобы мстить. Впрочем, стихи, мне кажется, неплохи, и если бы меня всегда так называли, честное слово, я бы не жаловалась.
Она протянула листок г-ну де Шовелену.
Он взял его и прочел:
"Что за карета! Как блестит! Она, наверно, для богини Или для юной герцогини?" — Дивясь, зевака говорит. В ответ насмешки слышит он, Ему кричат: "Да что ты, право? Для прачки новую забаву Купил бесчестный д’Эгильон!"Беззаботная куртизанка громко расхохоталась; потом она вновь заговорила:
— "Бесчестный д’Эгильон", вы слышите, "прачка"! Ах, по правде говоря, автор прав, и это не слишком сильно сказано; действительно, без меня бедный герцог, несмотря на муку, которой он выпачкался в битве при… — я никогда не знаю названий битв, — без меня бедный герцог остался бы страшно очерненным. Ну что ж, мне все равно; как говорил со своим итальянским акцентом мой предшественник господин де Мазарини, "они смеются — значит, будут платить"; а одна филенка моей визави стоит больше, чем все эпиграммы, сочиненные по моему адресу за четыре года. Сейчас я вам покажу карету. Идите за мной, маркиз.
И графиня, забыв о том, что она уже не Жанна Вобернье, забыв о возрасте маркиза, сбежала, напевая, по ступенькам потайной лестницы, ведущей на маленький двор, где находились ее каретные сараи.
— Посмотрите, — сказала она совсем запыхавшемуся маркизу, — достаточно это прилично для экипажа прачки?
Маркиз остановился: он был поражен. Ему не приходилось видеть ничего более великолепного и одновременно более изящного. На четырех главных филенках красовался герб рода Дюбарри со знаменитым боевым кличем: "Стойкие, вперед!" На каждой из боковых филенок повторялось изображение корзины, украшенной ложем из роз, на котором нежно целовались два голубка; все было покрыто лаком Мартена, чей секрет теперь уже утрачен.
Карета стоила пятьдесят шесть тысяч ливров.
— Король видел этот великолепный подарок, госпожа графиня? — спросил маркиз де Шовелен.
— Еще нет, но в одном я уверена.
— В чем же вы уверены? Скажите.
— В том, что он будет очарован.
— Э-э!..
— Что за "э-э!"?
— Я в этом сомневаюсь.
— Вы сомневаетесь?
— И даже держу пари, что король не позволит вам его принять.
— Почему же?
— Потому что вы не сможете им пользоваться.
— Вот как? В самом деле? — спросила она с иронией. — Вас пугает такой пустяк?
— Да.
— Вы еще не то увидите! И золотое зеркало тоже! А вот этого, — добавила она, вынимая из кармана какую-то бумагу, — вот этого вы не увидите.
— Как вам будет угодно, сударыня, — ответил маркиз, кланяясь.
— Однако вы после этой старой обезьяны Ришелье самый старый друг короля; вы хорошо его знаете; он вас слушает; вы могли бы мне помочь, если бы захотели, и тогда… Вернемся в мой кабинет, маркиз.
— К вашим услугам, сударыня.
— Вы сегодня очень угрюмы. Что с вами?
— Я печален, сударыня.
— А! Тем хуже… Это глупо!
И г-жа Дюбарри, указывая маркизу дорогу, стала подниматься более степенным шагом по той потайной лестнице, с которой только что легко спорхнула, распевая, как птичка.
Она вернулась в свой кабинет, г-н де Шовелен шел за нею; затем она закрыла дверь и, быстро обернувшись к маркизу, сказала:
— Послушайте, вы любите меня, Шовелен?
— Вы не можете сомневаться в моем уважении и в моей преданности, сударыня.
— Вы стали бы служить мне против всех?
— Исключая короля.
— И в любом случае, если вы не одобрите то, что узнаете, вы останетесь нейтральным?
— Обещаю, если вы этого требуете.
— Ваше слово?
— Слово Шовелена!
— Тогда читайте.
И графиня протянула ему бумагу, самую необычную, самую смелую, самую забавную из всех, что когда-либо поражали взгляд дворянина. Маркиз сначала даже не мог понять ее смысла.
Это была адресованная папе просьба о расторжении брака графини с графом Дюбарри под тем предлогом, что она была любовницей его брата, а поскольку каноны религии запрещают какой бы то ни было союз в подобных случаях, то брак этот крайне необходимо признать недействительным; графиня добавляла: когда ее тотчас после брачного благословения предупредили, что она собирается совершить святотатство, о чем она до тех пор не догадывалась, ее охватил страх, и брак фактически не имел места.
Маркиз дважды перечитал это прошение и, возвращая его фаворитке, спросил, что она собирается с ним делать.
— По всей видимости, отослать, — ответила та со своим обычным бесстыдством.
— Куда?
— По адресу.
— Папе?
— Папе.
— И затем?
— Вы не догадываетесь?
— Нет.
— Боже мой, до чего вы сегодня непонятливы!
— Возможно; но так или иначе я не догадываюсь.
— Значит, вы подумали, что я покровительствовала госпоже де Монтессон, не имея своей цели? Значит, вы забыли о великом дофине и мадемуазель Шуэн, о Людовике Четырнадцатом и госпоже де Ментенон? Целыми днями призывают короля подражать своему прославленному предку. Так что им нечего будет сказать. Я, кажется, вполне стою вдовы Скаррона; и, кроме того, мне не шестьдесят лет.
— О сударыня, сударыня, что я слышу? — сказал г-н де Шовелен, бледнея и делая шаг назад.
В эту минуту дверь отворилась и Замор возвестил:
— Король.
— Король! — воскликнула г-жа Дюбарри, схватив г-на де Шовелена за руку, — это король, ни слова. Мы вернемся к этой теме как-нибудь в другой раз.
Вошел король.
Взгляд его устремился прежде всего на г-жу Дюбарри, однако первые слова обращены были к маркизу.
— Ах, Шовелен, Шовелен! — воскликнул король, пораженный тем, как изменились черты маркиза, — да неужели вы вправду хотите умереть? У вас действительно вид призрака, друг мой.
— Умереть! Господину де Шовелену умереть! — вскричала, смеясь, безрассудная молодая женщина. — Да, как бы не так! Я ему это запрещаю. Вы же помните, государь, предсказание, которое ему сделали пять лет назад на Сен-Жерменской ярмарке?
— Какое предсказание? — спросил король.
— Повторить его?
— Конечно.
— Надеюсь, вы не верите предсказаниям, государь.
— Нет; но даже если бы и верил, все равно говорите.
— Так вот, господину де Шовелену нагадали, что он умрет за два месяца до кончины вашего величества.
— И какой глупец предсказал ему это? — с некоторым беспокойством спросил король.
— Весьма искусный колдун, тот самый, что предсказал мне…
— Все это глупости! — перебил король с жестом явного нетерпения. — Пойдемте смотреть зеркало.
— Тогда, государь, надо пройти в соседнюю комнату.
— Идемте.
— Укажите нам дорогу, государь, вы ее знаете, ведь это дорога в спальню вашей покорной слуги.
Король в самом деле знал дорогу; он пошел первым.
Зеркало стояло на туалетном столике, оно было закрыто плотным покрывалом, которое по приказу короля упало, давая возможность любоваться подлинным шедевром, достойным Бенвенуто Челлини. Это зеркало в раме из массивного золота было увенчано двумя рельефными амурами, поддерживающими королевскую корону, и под ней, естественно, оказывалась голова того, кто смотрелся в зеркало.
— Ах, вот это великолепно! — воскликнул король. — Поистине Ротье превзошел самого себя. Я поздравляю его. Графиня, я, разумеется, дарю вам это.
— Вы дарите мне все?
— Разумеется, я дарю вам все.
— И зеркало и раму?
— И зеркало и раму.
— Даже это? — добавила графиня с улыбкой сирены, улыбкой, заставившей маркиза содрогнуться, особенно после того, что он несколько минут назад прочитал.
Графиня показывала на королевскую корону.
— Эту игрушку? — ответил король.
Графиня слегка кивнула.
— О, вы можете сколько угодно забавляться ею, графиня; только предупреждаю вас, она тяжела. Но послушайте, Шовелен, неужели вы так и не развеселитесь даже в присутствии графини и в присутствии ее зеркала? А ведь она оказывает вам этим двойную милость, ибо вы видите ее дважды!
Королевский мадригал был вознагражден поцелуем графини.
Маркиз оставался безучастным.
— Что вы думаете об этом зеркале, маркиз? Ну-ка, скажите нам ваше мнение.
— Зачем, государь? — спросил маркиз.
— Затем, что вы человек с хорошим вкусом, черт побери!
— Я предпочел бы его не видеть.
— Вот как! Почему же?
- Потому что тогда, по крайней мере, я мог бы отрицать его существование.
— Что это значит?
— Государь, королевская корона в руках амуров помещена неудачно, — ответил маркиз с глубоким поклоном.
Госпожа Дюбарри побагровела от гнева.
Смущенный король сделал вид, что не понял.
— Как так! Наоборот, эти амуры восхитительны, — сказал Людовик XV, — они держат корону с несравненной грацией. Посмотрите на их маленькие ручки, как они округлены; разве не кажется, что они несут гирлянду цветов?
— Это и есть их настоящее занятие, государь: амуры только на это и пригодны.
— Амуры пригодны на все, господин де Шовелен, —
сказала графиня, — когда-то вы в этом не сомневались, но в вашем возрасте уже не вспоминают о таких вещах.
— Без сомнения; вспоминать об этом подобает молодым людям вроде меня, — со смехом сказал король. — Ладно, словом, зеркало вам не нравится.
— Не зеркало, государь.
— Но что же тогда? Уж не очаровательное ли лицо, которое в нем отражается? Черт возьми! Вы разборчивы, маркиз!
— Напротив, никто не относится с более истинным почитанием к красоте госпожи графини.
— Но, — нетерпеливо спросила г-жа Дюбарри, — если это не зеркало и не лицо, которое оно отражает, то что же вам не нравится? Скажите!
— Место, где оно находится.
— Наоборот, разве оно не чудесно выглядит на этом туалетном столике, тоже подаренном его величеством?
— Оно лучше выглядело бы в другом месте.
— Да где же? Вы меня просто из терпения выводите, мы никогда вас таким не видели.
— Оно лучше выглядело бы у госпожи дофины, сударыня.
— Как?
— Да, корона с лилиями может венчать лишь голову той, кто была, есть или будет королевой Франции.
Глаза г-жи Дюбарри метали молнии.
Король скорчил страшную гримасу.
Затем, поднявшись, он сказал:
— Вы правы, маркиз де Шовелен, вы больны, ваш рассудок расстроен. Отправляйтесь отдыхать в Гробуа, раз вам плохо с нами; ступайте, маркиз, ступайте.
Господин де Шовелен вместо ответа поклонился, вышел из кабинета пятясь, как выходил бы из парадных апартаментов Версаля, и, строго соблюдая этикет, запрещающий кланяться кому бы то ни было в присутствии короля, скрылся, даже не взглянув на графиню.
Графиня кусала ногти от ярости; король попытался ее успокоить.
— Бедный Шовелен, — сказал он, — ему, наверно, приснился такой же сон, как и мне. И в самом деле, все эти вольнодумцы гибнут от первого же удара, когда черный ангел коснется их своим крылом. Шовелен на десять лет моложе меня, но считаю, что я стою больше, чем он.
— О да, государь, вы стоите больше их всех! Вы умнее, чем ваши министры, и моложе, чем ваши дети.
Король расцвел от этого последнего комплимента, который он и постарался заслужить, вопреки совету Ламартиньера.
VII МОНАХ, НАСТАВНИК, УПРАВЛЯЮЩИЙ
На другой день после того, как король позволил г-ну де Шовелену удалиться в свои владения, маркиза, его жена, прогуливалась в парке Гробуа со своими детьми и их наставником.
Святая и благородная женщина, забытая в тени этих больших дубов развращенностью, уже полвека пожиравшей Францию, г-жа де Шовелен сохранила для себя Бога, который ее благословлял, своих детей, которые ее любили, своих вассалов, которые ее боготворили.
Взамен она могла лишь отдать Богу свои молитвы, детям — свою любовь, ближнему — милосердие.
Всегда занятая тем, что занимало ее мужа, она мыслью следовала за ним по шумной сцене двора, подобно тому как жена моряка следует сердцем за бедным мореплавателем, затерянным в туманах и бурях.
Маркиз нежно любил свою жену. Став придворным и любимцем короля, он никогда не рисковал в этой игре, что вечно ведут государи против своих фаворитов, последней ставкой — счастьем домашней жизни, чистой и высокой любовью, которой он улыбался издали. Как мореплаватель, только что упомянутый нами, он искал взглядом эту семейную любовь, как потерпевший крушение отыскивает маяк. Он надеялся после шторма согреться у всегда жаркого, всегда радостного очага своего дома.
К чести г-на де Шовелена, он никогда не принуждал маркизу переехать в Версаль.
Благочестивая женщина подчинилась бы: она пожертвовала бы собой.
Но маркиз заговорил об этом один-единственный раз.
При первом же проблеске досады, мелькнувшем в глазах жены, он отказался от своего намерения. И не потому, что, как говорили злые языки, г-н де Шовелен боялся нравоучений своей жены: любой распутник, любой придворный, пресмыкающийся перед наложницей или перед монархом, находит в себе достаточно храбрости, чтобы властвовать над своей женой и поучать своих детей.
Нет, г-н де Шовелен оставил маркизу наедине с ее святыми мыслями.
— Я, — говорил он, — заслужил достаточно арпанов земли в аду; пусть добрая маркиза добудет мне несколько дюймов лазури на небе.
Отныне он появлялся в Гробуа раз в год, в день святого Андрея; жена в этот день устраивала ему праздник.
Ритуал был неизменным: г-н де Шовелен обнимал своих детей в два часа дня, обедал вместе со всеми, в шесть часов садился в карету и успевал появиться при отходе короля ко сну.
Вот уже четыре года он поступал именно так. За четыре года губы его четырежды касались руки маркизы. В первый год сыновья приезжали к нему в Версаль со своим наставником.
Господин де Шовелен доверил жене заботу о воспитании детей. Аббат В***, человек молодой и ученый (он не получил сана, но его, однако, из учтивости называли аббатом), ревностно помогал маркизе в ее усилиях, отдавая все свое время и все свое сердце этим детям, которых покинул отец.
Жизнь в Гробуа была тихой. Маркиза делила свое время между делами имения, порученного старому управляющему по имени Бонбонн, соблюдением строгого благочестия (здесь ее рвение направлялось умелым наставником отцом Деларом, монахом-камальдульцем) и воспитанием двоих детей, которые обещали достойно носить имя, прославленное большими заслугами перед государством.
Иногда письмо, вырвавшееся у маркиза в часы пресыщения, приходило, чтобы утешить семью и оживить нежность в сердце маркизы, часто упрекавшей себя за то, что не отдала все это чувство Богу.
Госпожа де Шовелен все еще любила мужа, и во время ежедневных молитв ее духовный наставник отец Делар обращал ее внимание на то, что она говорит с Богом только о своем любимом супруге.
Маркиза уже не ждала, уже не надеялась обрести своего мужа на этой земле. Добрая и благочестивая женщина льстила себя надеждой, что заслужит у Бога милость встретить г-на де Шовелена в обители вечных радостей.
Камальдулец сердился на г-на Бонбонна, г-н Бонбонн — на аббата В***, в то время как дети, грустившие или подвергнутые наказанию, казалось, скучали по отцу, хотя мало его знали.
— Надо признать, — говорил монах маркизе во время ее исповеди, — что образ жизни господина де Шовелена обречет его на вечные муки.
— Надо признать, — говорил старый управляющий, — что этот образ жизни разорит семью.
— Признаем, — говорил учитель, — что эти дети никогда не прославятся: им не с кем состязаться.
И маркиза с ее ангельским характером улыбалась всем троим, отвечая монаху, что г-н де Шовелен вовремя искупит свои грехи; управляющему — что сбережения, сделанные в Гробуа, покроют убыток кассы, столь истощенной в Париже; учителю — что в детях течет хорошая кровь, а от доброго корня, как известно, идет добрая поросль.
И все это время в Гробуа росли вековые дубы и хрупкие питомцы; те и другие черпали свою силу и жизнь в плодородном Божьем лоне.
Настал несчастливый день; в этот день цветы парка, плоды сада, воды бассейна и камни дома поблекли, стали горестными и мрачными. То был день смятения в семье. Управляющий Бонбонн представил маркизе устрашающие подсчеты и предсказал разорение ее детям, если г-н де Шовелен не поспешит навести порядок в своих делах.
— Сударыня, — сказал он, — после завтрака позвольте мне сказать вам несколько слов.
— Хорошо, дорогой Бонбонн, — отвечала маркиза.
— Припомните, сударыня, — вмешался отец Делар, — что я жду вас в часовне.
— А я имею честь напомнить госпоже маркизе, — сказал аббат В***, — что мы назначили сегодня экзамен по математике и грамматике; иначе эти два господина не захотят больше трудиться.
Упомянутые два господина де Шовелена начали восстание против латыни и учености под тем предлогом, что их отцу решительно все равно, будут они учеными или нет.
Маркиза взяла за руку монаха Делара.
— Святой отец, — сказала она, — я начну с вас; благодарение Богу, исповедь моя будет краткой. Вот она: вчера я была рассеянна во время церковной службы.
— По какой причине, дочь моя?
— Потому что я жду письма от господина де Шовелена, а оно не пришло.
— Я отпускаю вам грех, если это все, дочь моя.
— Это все, — ответила маркиза с улыбкой серафима.
Монах удалился.
— Теперь вы, господин аббат. Экзамен был бы долгим, он был бы огорчительным. Раз дети выражают недовольство, значит, они не знают своих уроков. Если они их не знают и вы мне это покажете, я должна буду их побранить или наказать. Пощадите их, пощадите нас, и перенесем экзамен на другое время, когда он удовлетворит всех.
Господин аббат согласился, что г-жа маркиза права. Он скрылся вслед за монахом, который уже исчезал в туманной глубине зеленеющих аркад.
— Теперь остаетесь вы, Бонбонн, — сказала маркиза. — Приду ли я к такому же доброму соглашению с вашим нахмуренным видом и вашими глубокими вздохами?
— Я в этом сомневаюсь.
— А! Посмотрим.
— Это легко: мои подсчеты и в самом деле устрашающи.
— Можете пугать меня; но вам никогда не удавалось испугать мою личную шкатулку.
— В этом месяце ваша шкатулка испугается, сударыня, и больше чем испугается: она умрет от страха.
— Полно! Вы, значит, вместе со мной считали ее содержимое? — сказала маркиза, пытаясь шутить.
— Считал ли я его вместе с вами? Подумаешь, какая трудность!
— Я никогда никому о нем не говорила, Бонбонн.
— А лучше было бы сказать. Но мне не нужно этого, чтобы знать…
— Знать что?
— Сумму ваших сбережений.
— Я вам не верю! — воскликнула маркиза, краснея.
— Если так, то я скажу прямо: у вас примерно двадцать пять тысяч пятьсот экю.
— О Бонбонн! — прервала его маркиза с досадой, словно управляющий нескромно проник в какую-то печальную тайну.
— Я надеюсь, госпожа маркиза не подозревает меня в том, что я рылся в ее шкатулке?
— Но как же тогда…
— Сколько вы получаете в год на ведение дома? Разве не десять тысяч экю?
— Да.
— А сколько тратите? Разве не восемь тысяч экю?
— Да.
— И разве не десять лет вы копите, потому что вот уже десять лет, как господин де Шовелен живет при дворе?
— Да.
— Так вот, сударыня, вместе с накопившимися процентами вы имеете двадцать пять тысяч экю или должны их иметь.
— Бонбонн!
— Я угадал!.. А если вы их имеете, вы их отдадите господину де Шовелену по первой его просьбе. А когда вы их ему отдадите, вашим детям не останется ничего, если с господином де Шовеленом внезапно что-то случится.
— Бонбонн!
— Будем говорить откровенно! Ваше имение заложено; на имении господина де Шовелена долг в семьсот тысяч ливров.
— У него есть миллион шестьсот тысяч.
— Пусть так. Но того, что останется после уплаты семисот тысяч, все равно не хватит, чтобы удовлетворить кредиторов.
— Вы меня пугаете!
— Пытаюсь испугать.
— Что же делать?
— Просить господина де Шовелена, который слишком много тратит, о немедленном отчуждении в пользу ваших детей остающихся девятисот тысяч; попросить его назначить их вам как вдовью часть либо распорядиться выплатить их вам по завещанию.
— Завещание! Боже милостивый!
— Опять вы со своими сомнениями! Разве человек умирает потому, что составит завещание?
— Говорить о завещании с господином де Шовеленом!
— Вот так! Вы боитесь нарушить радость господина маркиза, его пищеварение, его фавор этим грубым словом "будущее" — словом, что для счастливых дней всегда звучит подобно слову "смерть". Что ж, если вы боитесь этого, хорошо! Вы разорите своих детей, но пощадите уши господина маркиза.
— Бонбонн!
— Я всего лишь говорящая цифра; прочтите мои отчеты.
— Это ужасно!
— Еще ужаснее было бы ждать того, о чем я вам сказал. Выполните обязанность мудрого советчика; садитесь в карету и поезжайте к господину маркизу.
— В Париж?
— Нет, в Версаль.
— Мне появиться в том обществе, где бывает мой муж? Никогда!
— Так напишите.
— Но прочтет ли он мое письмо? Увы, даже когда я посылаю ему поздравления или пожелания, он не читает того, что я пишу; что же произойдет, когда я возьмусь за перо делового человека?
— Тогда пусть похлопочет какой-нибудь друг, я например.
— Вы?
— О! Вы хотите сказать, что он не станет меня слушать? Ну нет, сударыня, он меня выслушает.
— Он заболеет из-за вас, Бонбонн!
— У него есть врач, и тот его вылечит.
— Вы заставите его разгневаться, и гнев убьет его.
— Ничуть; мне очень важно, чтобы он был жив. Если бы я его и убил, то после того как заставил бы написать завещание.
И честный человек разразился хохотом, причинившим боль маркизе.
— Бонбонн, это меня вы убьете, говоря такие вещи, — прошептала она.
Бонбонн почтительно взял ее руку.
— Простите, — сказал он, — я забылся, госпожа маркиза; прикажите заложить карету, я еду в Версаль.
— Ну и слава Богу! Вы возьмете с собой книгу, где я записываю расходы, и… Подождите!
— Что такое?
— Неужели мои желания уже исполнились?
— Как так?
— Вы говорили о карете?
— Да.
— Вот она подъезжает по почтовому тракту.
— Ах!
— Там видны ливреи нашего дома.
— И серые лошади господина маркиза.
— Сударыня! Сударыня! — звал аббат В***.
— Сударыня! Сударыня! — звал отец Делар.
— Сударыня! Сударыня! — слышались двадцать голосов в цветниках, в службах, в парке.
— Маменька! Маменька! — кричали дети.
— Маркиз? О, да правда ли это? — пробормотала маркиза. — Он здесь, в Гробуа, сегодня?
— Здравствуйте, сударыня, — еще издали заговорил маркиз, с радостной поспешностью вылезая из только что остановившейся кареты.
— Да, это он, здоровый телом и веселый духом. Благодарю тебя, Боже мой!
— Благодарю тебя, Боже мой! — вторили двадцать голосов, возвестивших прибытие хозяина и отца.
VIII КЛЯТВА ИГРОКА
Да, это был маркиз собственной персоной; он нежно обнял обоих детей, встретивших его радостными криками, и запечатлел на руке изумленной маркизы поцелуй, шедший из глубины сердца.
— Вы, сударь! Вы! — говорила она, держа его за руку.
— Я!.. Но дети играли или трудились; я не хочу прерывать их учение и еще менее их игру.
— Ах, сударь, они так мало вас видят, позвольте им вполне испытать радость от вашего присутствия, столь дорогого им.
— Благодарение Богу, сударыня, они будут видеть меня долго.
— Долго? Неужели до завтрашнего вечера? Вы уедете только завтра вечером?
— Больше того, сударыня.
— Вы проведете две ночи в Гробуа?
— Две ночи, четыре ночи, все ночи.
— Ах, сударь, что же случилось? — с живостью воскликнула маркиза, не замечая, что для г-на де Шовелена подобное изумление могло звучать упреком его прошлому поведению.
Маркиз на мгновение нахмурился; потом вдруг спросил, улыбаясь:
— Разве вы хоть изредка не молили Господа вернуть меня в семью?
— О сударь, всегда!
— Что ж, сударыня, ваша мольба была услышана; мне казалось, что некий голос зовет меня; я повиновался этому голосу.
— И вы покидаете двор?
— Я приехал, чтобы обосноваться в Гробуа, — прервал ее маркиз, подавляя вздох.
— Какое счастье для этих милых детей, для меня, для всех вассалов! Ах, сударь, позвольте мне в это поверить, дайте мне это блаженство!
— Сударыня, ваша радость — это бальзам, исцеляющий все мои раны… Но, скажите, не угодно ли вам поговорить немного о хозяйстве?
— Конечно, конечно, — сказала маркиза, сжимая его руки.
— Я, кажется, видел весьма плохих лошадей у столба на въездном дворе; это ваши?
— Мои, сударь.
— Лошади, отслужившие свой срок!
— Сударь, это те лошади, что вы мне подарили по случаю рождения вашего сына.
— Им было тогда четыре с половиной года, прошло девять лет: теперь этим одрам четырнадцать; фи!.. У вас, маркиза, и вдруг подобная запряжка!
— Ах, сударь, когда я отправляюсь к мессе, они еще умудряются понести.
— Я, по-моему, видел трех?
— Я подарила четвертую, самую резвую, моему сыну для занятий верховой ездой.
— Обучать моего сына верховой езде на упряжной лошади! Маркиза, маркиза, какого же всадника вы из него сделаете?
Маркиза опустила глаза.
— И потом, у вас ведь не четыре лошади; я полагаю, их у вас восемь и еще две верховых?
— Да, сударь; но, поскольку со времени вашего отсутствия не стало ни охоты, ни парадных прогулок, я подумала, что, отказавшись от четырех лошадей, двух конюхов и седельной мастерской, смогу сберечь, по крайней мере, шесть тысяч ливров в год.
— Маркиза, шесть тысяч ливров! — недовольно пробормотал г-н де Шовелен.
— Это пища и содержание для двенадцати семей, — возразила она.
Он взял ее руку:
— Вы по-прежнему добры, по-прежнему совершенны! То, что вы делаете на земле, Бог всегда внушает вам с высоты небесной. Но маркиза де Шовелен не должна экономить.
Она подняла голову.
— Вы хотите сказать, что я много трачу, — продолжал он, — да, я трачу много денег, а вы, вы терпите в них нужду.
— Я этого не говорю, сударь.
— Маркиза, это должно быть правдой. Вы благородны и великодушны, вы не стали бы увольнять моих слуг без необходимости. Уволенный конюх — это еще один бедняк. Вы нуждались в деньгах, я поговорю об этом с Бонбонном; но отныне вы в них не будете нуждаться; то, что я тратил при дворе, я буду тратить в Гробуа; вместо того чтобы кормить двенадцать семей, вы прокормите двести.
— Сударь…
— И, благодарение Богу, я надеюсь, что хватит зерна для дюжины хороших лошадей — они у меня есть и с завтрашнего дня будут стоять в ваших конюшнях. Не говорили ли вы в прошлом году о ремонте замка?
— Нужно было бы заново меблировать приемные апартаменты.
— Вся моя парижская мебель прибудет на этой неделе. Я буду давать обеды дважды в неделю… будем охотиться.
— Вы знаете, сударь, что я немного боюсь людей, — сказала маркиза, испуганная тем, что вновь появятся эти шумные версальские друзья, общение с которыми она считала главным прегрешением своего мужа.
— Вы сами будете рассылать приглашения, маркиза. А пока Бонбонн даст вам книги; вашей обязанностью будет свести воедино парижские траты и траты Гробуа.
Маркиза, обезумевшая от радости, пыталась ответить и не могла. Она брала руки г-на де Шовелена, целовала их, вглядываясь умиленным взором в глубину его души; а он отдался оцепенению этой теплой атмосферы чистой любви, что пронизывает все, к чему прикасается, донося жизнь и блаженное чувство до самых холодных пределов.
— Подумаем о детях, — сказал он, — как их воспитывают?
— Очень хорошо; аббат — умный человек, умеющий глубоко мыслить. Вы хотите, чтобы я вам его представила?
— Да, маркиза; представьте мне всех в доме.
Маркиза сделала знак, и из темной аллеи, где он прогуливался с детьми, показался молодой наставник; он шел, обняв за плечи своих учеников.
В этой походке, напоминавшей тихое покачивание молодого дуба меж двух тростинок, было что-то нежно-отцовское, очень понравившееся маркизу.
— Господин аббат, — сказала маркиза, — сообщаю вам добрую весть. Это господин маркиз, наш сеньор; он желает поселиться с нами.
— Слава Господу! — ответил аббат. — Но, сударь, не умер ли, увы, король?
— Благодарение Небу, нет; но я распрощался со двором и с миром. Я остаюсь здесь с моими детьми. Мне наскучило жить только умом и тщеславием; я хочу попробовать пожить сердцем, и вот я с вами. Для начала вопрос, господин аббат: довольны ли вы вашими учениками?
— Как нельзя более, господин маркиз.
— Тем лучше! Сделайте из них таких же христиан, как их мать, таких же порядочных людей, как их предок, и…
— … людей с умом, заслугами и талантом, как их отец, — сказал аббат, — я надеюсь всего этого достичь.
— Тогда вы драгоценный человек, аббат. А ты, мой старый Бонбонн, все такой же брюзга? Еще когда я был в их возрасте, ты хотел приобщить меня к делам. Я должен был тебе поверить: тогда я не нуждался бы так сегодня в твоих познаниях.
Дети снова принялись прыгать на траве со всей беззаботной веселостью своего возраста; отец следил за ними умиленным взглядом и после минутного молчания прошептал:
— Дорогие дети, больше я вас не покину.
— Да сбудутся ваши слова, господин маркиз, — произнес у него за спиной низкий и звучный голос.
Господин де Шовелен, обернувшись, увидел перед собой монаха в белой рясе, со строгим и спокойным лицом, который по-монашески поклонился ему.
— Кто этот святой отец? — спросил он у маркизы.
— Отец Делар, мой духовник.
— Ах, ваш духовник! — повторил маркиз, слегка побледнев, и уже тише добавил: — Мне в самом деле необходим духовник, и вы здесь желанный гость.
Монах, человек ловкий и привычный к манерам сильных мира сего, был далек от того, чтобы поднимать эту тему, но он отметил ее в памяти. Предупрежденный управляющим несколько дней назад, он решил взять переговоры на себя и не упустить столь благоприятного случая устроить дела Божьи, дела маркизы, а может быть, и свои собственные.
— Осмелюсь узнать, господин маркиз, как здоровье короля? — спросил монах.
— Почему вы спрашиваете, святой отец?
— Распространился слух, что Людовик Пятнадцатый скоро отдаст Богу отчет в своем царствовании. Такие слухи бывают обычно не чем иным, как предвестниками Провидения; его величество долго не проживет, поверьте мне.
— Вы так думаете, святой отец? — спросил г-н де Шовелен, становясь все печальнее.
— Следовало бы пожелать, чтобы он загладил свои постыдные поступки, чтобы он покаялся…
— Сударь, — с живостью возразил г-н де Шовелен, — духовники должны в молчании ждать, когда их призовут.
— Смерть не ждет, сударь, и я давно дожидаюсь от вас слова, которое так и не приходит.
— От меня! О, моя исповедь будет долгой, но она еще не созрела.
— Вся исповедь заключается в покаянии, в сожалении человека о том, что он грешил; а самый великий из всех грехов, как я только что вам говорил, — грех соблазна.
— О, соблазну потакают все! Нет ни одного из нас, кто не давал бы пищи злословию. Небо не думает наказывать нас за злобу других.
— Небо наказывает за неповиновение своим законам, Небо наказывает за нераскаянность; оно посылает нам предостережения, и если мы ими пренебрегаем, то уже ничто не может нас спасти.
Господин де Шовелен не ответил и погрузился в размышления. Маркиза, видя, что разговор завязался, тихо скрылась, всей душою моля Бога, чтобы беседа оказалась плодотворной. После продолжительного молчания, во время которого монах наблюдал за г-ном де Шовеленом, тот внезапно повернулся к собеседнику.
— Послушайте, святой отец, — сказал он, — вы правы; я раскаиваюсь в том, что слишком долго был молод, и хочу исповедаться вам, ибо чувствую — да, чувствую, — что смерть близка.
— Смерть? Вы так думаете? И ничего не делаете, чтобы распорядиться своей душой и своим состоянием! Вы боитесь умереть — и вовсе не думаете о завещании, а оно необходимо при том положении, какое вы создали для ваших наследников… Простите, господин маркиз; мое рвение и моя преданность вашему прославленному дому, быть может, завлекли меня слишком далеко.
— Нет, вы опять правы, святой отец. Однако успокойтесь: завещание составлено, мне осталось только его подписать.
— Вы боитесь умереть, но вы не готовы предстать перед Господом.
— Да будет он ко мне милосерден! Я рожден в христианской вере и хочу умереть по-христиански. Приходите завтра, прошу вас; мы продолжим эту беседу — она даст покой моей душе.
— Завтра! Почему завтра? Смерть не знает отсрочек и остановок.
— Мне необходимо собраться с мыслями. Я не могу так скоро забыть жизнь, которую вел; я, быть может, сожалею о ней. Благодарю за ваши советы, святой отец, они принесут свои плоды.
— Дай-то Бог! Но вы знаете правило мудреца: "Не откладывай на завтра то, что можешь сделать сегодня".
— Я и без того вам признателен; я был повержен, вы подняли меня. Нельзя сделать все сразу, святой отец.
— О господин маркиз, — ответил монах, кланяясь, — ведь нужна всего одна минута, чтобы превратить виновного в кающегося, проклятого в избранного; если бы вы захотели…
— Хорошо, хорошо, святой отец, завтра. А вот и колокол к обеду.
Он жестом отпустил монаха и углубился в аллею. Учитель подошел к отцу Делару.
— Что такое с господином маркизом? Я больше не узнаю его; он беспокоен, мрачен, угрюм — он, всегда такой веселый.
— У него предчувствие близкого конца, и он думает о покаянии; это прекрасное превращение — принесет большую честь моему монастырю. О, если бы король…
— Э! У вас, кажется, аппетит приходит во время еды, святой отец! Боюсь, однако, что в этом случае ваше пожелание останется бесполезным. Его величество трудно поддается словам, к тому же у него есть собственные радетели о спасении его души; поговаривают о монсеньере епископе Сенезском как об очень сильном противнике.
— О, король не столь недоверчив, как вы утверждаете; вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору.
— Да, но тогда Людовик Пятнадцатый был молод и речь не шла об изгнании Жанны Вобернье; эти два соображения чрезвычайно меняют дело. В конце концов, у нас есть время над этим подумать, дорогой господин Делар; а пока, поскольку обеденный колокол прозвонил, речь идет о том, чтобы господина маркиза не заставлять ждать. Он не так часто с нами обедает, возблагодарим же Господа за эту возможность.
В самом деле, за обеденным столом, к которому успели вовремя отец Делар и аббат В***, собрались отец, мать и дети. Никогда еще маркиза не казалась такой веселой; никогда еще не проявляла она столько заботы о том, чтобы ее столу было отдано должное.
Повар превзошел себя. Прекрасная рыба, выращенная в садках, нежная домашняя птица, выкормленная в клетках, самые вкусные плоды оранжереи и виноградных шпалер напомнили маркизу о том, каким добрым бывал этот дом, когда речь шла о том, чтобы принять дорогого хозяина.
Слуги, полные гордости от почетной службы, вновь предстоявшей им, выглядели очень важными в своих самых новых ливреях; они ловили в глазах хозяина малейшее желание, чтобы исполнить его, и малейшее недовольство, чтобы его предупредить.
Но маркиз быстро утратил тот прекрасный аппетит, каким он хвастался по приезде: стол казался ему пустынным; молчание, полное почтения и радости, казалось ему мрачным. Мало-помалу печаль овладела его сердцем и его лицом; он безвольно уронил руку рядом с еще полной тарелкой и забыл о стаканах, в которых сверкало алмазами аи и рубинами — старое тридцатилетнее бургундское.
Печаль маркиза сменилась подавленностью; все со страхом следили за тем, как настроение его становится все мрачнее.
Вдруг из глаз его скатилась слеза, вызвавшая вздох у маркизы; он этого не заметил.
— Вот о чем я подумал, — внезапно сказал он жене, — хочу быть похороненным не в Буаси-Сен-Леже, как мои отец и мать, а в Париже, в церкви кармелитов на площади Мобер вместе с моими предками.
— Откуда такие мысли, сударь? У нас есть время об этом подумать, — сказала маркиза, задыхаясь от печали.
— Кто знает? Пусть позовут Бонбонна и скажут, чтобы он ждал меня в большом кабинете. Я хочу с ним час поработать. На необходимость этого указал мне отец Делар. У вас превосходный духовник, сударыня.
— Я счастлива, что он вам понравился, сударь; вы можете с полным доверием обращаться к нему.
— Я так и сделаю, причем завтра же. С вашего позволения, сударыня, я иду к себе.
Маркиза подняла глаза, мысленно воссылая к Небу благодарственную молитву; она проводила взглядом мужа, вышедшего вместе с Бонбонном, и, обернувшись к сыновьям, сказала им:
— Сегодня вечером, дети мои, попросите Господа внушить вашему отцу желание навсегда остаться среди нас; пусть Господь поддержит его в нынешних намерениях и окажет ему милость, позволив осуществить их.
Войдя в кабинет, маркиз сказал:
— Ну, мой старый Бонбонн, за работу, за работу!
И он с лихорадочным рвением набросился на бумаги, стараясь поскорее разложить их по порядку и ознакомиться с ними.
— Ну-ну, — сказал старик, — раз уж мы так хорошо начали, дорогой хозяин, не будем слишком спешить; вы ведь знаете: кто торопится — теряет время.
— Время не ждет, Бонбонн, говорю тебе, время не ждет!
— Да полно!
— Говорю тебе: тот, кому Господь посылает эту радость — подготовиться к последнему пути, — никогда не сможет трудиться над этим достаточно быстро. Скорее, Бонбонн, за работу!
— За этим занятием, да еще с таким пылом, сударь, вы схватите плеврит, или кровоизлияние, или изрядную лихорадку и таким манером добьетесь того, что ваше завещание окажется как раз кстати.
— Не будем медлить. Где ведомость того, что мы имеем?
— Вот она.
— А ведомость того, что мы должны?
— Вот.
— Миллион шестьсот тысяч ливров дефицита! Дьявол!
— Два года экономии заполнят этот ров.
— У меня нет двух лет для экономии.
— О, вы меня с ума сведете! С таким-то здоровьем!
— Ты мне говорил, что нотариус очень искусно составил проект завещания, закрепляющий за моими сыновьями все состояние по их совершеннолетии?
— Да, сударь, если вы на шесть лет откажетесь от четверти дохода с земель.
— Посмотрим этот проект.
— Вот он.
— У меня не очень хорошее зрение. Не прочтешь ли ты сам?
Бонбонн начал читать пункт за пунктом; маркиз время от времени выражал явное удовлетворение.
— Проект хорош, — сказал он наконец, — тем более что он оставляет госпоже де Шовелен триста тысяч ливров в год — гораздо больше, чем она имеет сейчас.
— Значит, вы одобряете?
— Вполне.
— Так я могу переписать этот акт?
— Переписывай.
— А затем надо будет, чтобы вы собственноручно подтвердили подлинность завещания и подписали его.
— Так делай это быстрее, Бонбонн, делай быстрее!
— А вот теперь вы просто теряете рассудительность. Я потратил полчаса, чтобы прочитать вам этот акт; нужен, по крайней мере, час, чтобы переписать его.
— Ах, если бы ты знал, как я спешу! Знаешь что, диктуй мне, я все напишу своей рукой.
— Никоим образом, сударь, никоим образом, у вас глаза уже совсем покраснели; стоит вам еще несколько минут поработать — вы схватите лихорадку, не говоря о мигрени, которая вот-вот у вас начнется.
— А чем мне занять этот час, необходимый тебе?
— Прогуляться, подышать свежим воздухом на лужайке вместе с госпожой маркизой; а я пока очиню свои перья — и берегись бумага! Ручаюсь вам, что я один успею сделать больше, чем три прокурорских писца.
Маркиз подчинился не без сопротивления: на душе у него все еще было тяжело, волнение не проходило.
— Успокойтесь, — сказал ему Бонбонн, — вы боитесь, что у вас не будет времени подписать? Час, говорю я вам; черт возьми! Господин маркиз, да проживете же вы еще шестьдесят одну минуту!
— Ты прав, — ответил маркиз.
Он спустился вниз; маркиза ждала его.
Видя, что он более спокоен и лицо его повеселело, она спросила:
— Что же, хорошо ли вы поработали, сударь?
— О да, маркиза, да; этой работой, надеюсь, вы и ваши сыновья будете довольны.
— Тем лучше! Дайте мне вашу руку; прогуляемся; оранжереи открыты; не хотите ли посетить их?
— Все что вам угодно, маркиза, все.
— И вы будете хорошо спать после этой прогулки. Если бы вы знали, как рады ваши камердинеры тому, что застелили вашу парадную кровать!
— Маркиза, я буду спать, как мне уже десять лет не случалось; одна только мысль об этом заставляет меня вздрагивать от удовольствия.
— Вы действительно думаете, что не будете слишком скучать с нами?
— Нет, маркиза, не думаю.
— И что вы привыкнете к нашим деревенским жителям?
— Да, без труда. И если король — возможно, я был с ним немного груб, в чем раскаиваюсь, — если король забудет меня, то хорошо сделает.
— Король? Ах, сударь, — нежно сказала маркиза, — вы только что вздохнули, говоря о его величестве.
— Я люблю короля, маркиза, но поверьте…
Он не договорил. Слова его были прерваны щелканьем бича и звоном бубенцов.
— Что это? — сказал он.
— Курьер, которому отворяют ворота, — отвечала маркиза, — он от вас?
— Нет.
— Курьер, которому все кланяются, которого впускают в цветник, может прибыть только от… от короля! — прошептала, бледнея, маркиза.
— По повелению короля! — громко крикнул курьер.
— Короля!!
И г-н де Шовелен поспешил навстречу курьеру, а тот уже передал дворецкому привезенное письмо.
— Увы, письмо от короля! — тихо сказала маркиза отцу Делару: его, как и других, привлекло шумное появление этого послания.
Маркиз угостил курьера вином из серебряного кубка — честь, оправданная почтением, что питает любой дворянин к королевскому сану, даже в том случае, когда честь эту оказывают слуге. Он распечатал письмо; оно содержало следующие строки, написанные собственной рукою монарха:
"Мой друг, прошли едва сутки, как Вы уехали, а мне кажется, что я не видел Вас уже месяцы. Старые люди, любящие друг друга, не должны разлучаться. Будет ли у них время снова встретиться? Я в смертельной печали. Я нуждаюсь в Вас; приезжайте! Не лишайте меня друга под тем предлогом, что Вы хотели защитить мою корону. Наоборот, это самый верный способ напасть на нее, и, пока вы будете защищать ее своим присутствием, я буду чувствовать ее более прочной чем когда-либо. Жду Вас завтра к утреннему выходу; это будет знаком счастливого дня.
Благосклонный к Вам Людовик".
— Король вызывает меня, — сказал г-н де Шовелен в сильном волнении. — Мне надо ехать немедленно, он не может без меня обойтись. Заложить карету!
— О! Так скоро? — сказала маркиза. — После стольких прекрасных обещаний!
— Вы вскоре получите от меня известия, сударыня.
— Господин маркиз, копия готова! — на бегу кричал издали Бонбонн.
— Хорошо, хорошо!
— Осталось только прочесть и подписать.
— Мне некогда, потом.
— Потом? Но вспомните, что вы только что говорили.
— Знаю, знаю.
— Вы говорили: "Никаких отсрочек".
— Король не может ждать.
— Но вы забываете о ваших детях, о судьбе вашей семьи.
— Я ни о чем не забываю, Бонбонн, но я должен уехать, и я уезжаю. Мои дети, будущее моей семьи — ах, Бонбонн, считайте, что оно полностью обеспечено.
— Подпись, всего только подпись!
— Видишь ли, мой старый друг, — сказал сияющий радостью маркиз, — я настолько полон решимости довести до конца это дело, что если умру, не успев подписать, то клянусь тебе вернуться сюда с того света — а это далеко, — специально чтобы поставить свою подпись. Теперь ты спокоен; прощай.
И, поспешно обняв детей и жену, забыв обо всем, кроме короля и двора, он устремился, помолодевший на двадцать лет, в свою карету, увозившую его в Париж.
Маркиза и все эти люди, еще недавно такие счастливые, остались у ворот, мрачные, покинутые, онемевшие от отчаяния.
IX ВЕНЕРА И ПСИХЕЯ
На следующий день после отправления письма в Гробуа первые слова Людовика XV были о маркизе де Шовелене; его же искал и первый взгляд короля.
Маркиз приехал ночью и присутствовал при малом утреннем выходе короля.
— Отлично, — сказал Людовик XV, — вот и вы, маркиз; Боже мой, каким долгим было ваше отсутствие!
— Государь, оно было первым и будет последним; если я теперь вас покину, то навсегда. Но ваше величество слишком добры, находя мое отсутствие долгим. Я находился вдали от вас всего сутки.
— Вы так думаете, дорогой друг? Значит, виновато это чертово предсказание — оно звучит у меня в ушах, как голос рога; поэтому, не видя вас на вашем обычном месте, я вообразил, что вы умерли, а раз вы умерли, то, понимаете?..
— Прекрасно понимаю, государь.
— Но довольно об этом. Вы здесь, и это главное. Правда, графиня на нас немного злится: на вас — поскольку вы сказали ей то, что сказали, а на меня — поскольку я снова позвал вас после такого оскорбления. Но пусть вас ничуть не заботит ее дурное настроение; время все улаживает, а король ему поможет.
— Благодарю, государь.
— Ну, и что вы сделали за время вашей ссылки?
— Вообразите, государь, я чуть не раскаялся в грехах.
— Я понимаю, вы начинаете раскаиваться в том, что пели "Семь смертных грехов".
— О, если бы я только пел их!
— Мой кузен де Конти не далее как вчера с восхищением говорил мне об этом.
— Государь, я был тогда молод, и экспромты казались мне легкими. Я был там, в Л’Иль-Адане, наедине с семью очаровательными женщинами. Господин принц де Конти охотился; я оставался в замке и услаждал их… стихами. Ах, это было прекрасное время, государь!
— Маркиз, вы принимаете меня за вашего духовника, и это ваше покаяние?
— Мой духовник… ах да! Ваше величество правы: я именно на сегодняшнее утро назначил свидание монаху-камальдульцу из Гробуа.
— О! Бедняга, какой случай просветиться он упустил! Вы бы все ему сказали, Шовелен?
— Решительно все, государь.
— Тогда исповедь была бы долгой.
— Ах, Боже мой! Государь, помимо моих собственных грехов на моей совести столько грехов других людей, и особенно…
— Моих, не так ли? Ну, от необходимости сознаваться в них, Шовелен, я вас освобождаю; человек исповедуется только сам.
— Однако, государь, грех превратился в странную эпидемию при дворе. Я только что приехал, а мне уже говорили про одно странное приключение.
— Приключение, Шовелен! И на чей же счет относят это приключение?
— А на чей счет относят все удачные приключения, государь?
— Черт возьми! Должно быть, на мой.
— Или на счет…
— Или на счет графини Дюбарри, не так ли?
— Вы угадали, государь.
— Как! Графиня Дюбарри согрешила?.. Черт побери! Расскажите-ка мне об этом, Шовелен.
— Я не говорю буквально, что это приключение само по себе было грехом; я говорю, что оно пришло мне на ум в связи с другими грехами.
— Ну, маркиз, что же это за приключение? Расскажите мне об этом сейчас же.
— Сейчас же?
— Да. Вы знаете, что короли не любят ждать.
— Черт возьми, государь! Это серьезно.
— Ба! Уж не вышел ли у нее еще какой-нибудь спор с женой моего внука?
— Государь, я не говорю, что нет.
— Ах, графиня в конце концов рассорится с дофиной, и тогда, честное слово…
— Государь, я думаю, что графиня в данное время полностью рассорилась.
— С дофиной?
— Нет, но с женой другого вашего внука.
— С графиней Прованской?
— Именно.
— Нечего сказать, попал я в переплет! Послушайте, Шовелен…
— Государь…
— Кто из них жалуется: графиня Прованская?
— Говорят, что она.
— Тогда граф Прованский сочинит отвратительные стихи о бедной графине Дюбарри. Ей ничего не остается, кроме как стойко держаться: ее отхлещут как следует.
— Государь, это будет просто-напросто справедливым возмездием.
— Что такое?
— Представьте себе, что госпожа маркиза де Розен…
— Эта прелестная маленькая брюнетка, подруга графини Прованской?
— Да, та, на которую ваше величество часто поглядывали в течение целого месяца.
— О! Меня за это достаточно бранили в одном месте, маркиз! Ну, и что же?..
— Кто бранил вас, государь?
— Черт возьми! Графиня.
— Что ж, государь, вас она бранила, вас — это хорошо; но с другою стороной она сделала нечто лучшее.
— Объяснитесь, маркиз, вы меня пугаете.
— Еще бы! Пугайтесь, государь, я вам не препятствую.
— Как! Значит, это серьезно?
— Очень серьезно.
— Говорите.
— Кажется, что…
— Ну! Что же?..
— Видите ли, государь, это трудно было сделать, но еще труднее об этом сказать.
— Вы в самом деле пугаете меня, маркиз. До сих пор я думал, что вы шутите. Но если речь действительно о серьезном деле, так будем говорить серьезно.
В эту минуту вошел герцог де Ришелье.
— Есть новость, государь, — сказал он с улыбкой, одновременно обаятельной и тревожной: обаятельной — потому что надо было понравиться монарху, тревожной — потому что надо было оспаривать королевскую благосклонность у этого фаворита, вновь призванного в Версаль после однодневного изгнания.
— Новость! И откуда исходит эта новость, мой дорогой герцог? — спросил король.
Он поглядел кругом и увидел, что маркиз де Шовелен тайком смеется.
— Ты смеешься, бесчувственный!
— Государь, сейчас разразится гроза: я вижу это по печальному облику господина де Ришелье.
— Вы ошибаетесь, маркиз; я объявил о новости, это правда, но не берусь излагать ее.
— Но как же, в конце концов, я узнаю эту новость?
— Паж ее высочества графини Прованской находится в вашей передней с письмом от своей хозяйки; угодно вашему величеству приказать?
— О! — воскликнул король, который был не прочь свалить все на нелюбимых им графа или графиню Прованских, — с каких это пор сыновья Франции или их жены пишут королю, вместо того чтобы присутствовать при утреннем выходе?
— Государь, вероятно, письмо объяснит вашему величеству причину такого пренебрежения к этикету.
— Возьмите это письмо, герцог, и дайте его мне.
Герцог поклонился, вышел и через секунду вернулся с письмом в руке.
Передавая его королю, он сказал:
— Государь, не забудьте, что я друг госпожи Дюбарри и заранее объявляю себя ее адвокатом.
Король, взглянув на Ришелье, распечатал письмо; видно было, как он хмурится, читая содержавшиеся в нем подробности.
— О! — пробормотал он, — это уже слишком! И вы берете на себя неблаговидное дело, герцог. Поистине, госпожа Дюбарри сошла с ума.
Затем, обернувшись к своим офицерам, он сказал:
— Пусть немедленно отправятся от моего имени к госпоже де Розен; пусть узнают, как она себя чувствует, и пусть скажут ей, что я приму ее немедленно после утреннего выхода, до того как пойду к мессе. Бедная маркиза, очаровательная маленькая женщина!
Все переглянулись: не всходит ли новое светило на горизонте королевской благосклонности?
В конце концов, это было вполне возможно. Произведенная год назад в компаньонки графини Прованской, она подружилась с фавориткой, всегда присутствовала в ее интимном кругу, где часто бывал король. Но, получив замечание от принцессы — ее оскорбляла эта близость, — она сразу прекратила отношения с г-жой Дюбарри, чем вызвала ее явную и сильную досаду.
Вот что было известно при дворе.
Это письмо, содержания которого никто не знал, произвело на короля сильное впечатление; в оставшееся время утреннего выхода он казался озабоченным, еле разговаривал с несколькими приближенными, торопил соблюдение церемониала и отпустил присутствующих раньше обычного, приказав г-ну де Шовелену остаться.
Церемония утреннего выхода была окончена, все вышли; его величество предупредили, что г-жа де Розен ожидает в передней; король приказал впустить ее.
Госпожа де Розен, вся в слезах, упала перед королем на колени. Эта сцена была из числа самых патетических.
Король поднял ее.
— Простите, государь, — сказала она, — что я прибегла к августейшему посредничеству, чтобы получить доступ к вашему величеству, но я, действительно, была в таком отчаянии…
— О, я вас от всего сердца прощаю, сударыня, и я признателен моему внуку, что он отворил перед вами дверь: отныне она всегда будет для вас открыта. Но перейдем к факту… к главному делу.
Маркиза опустила глаза.
— Я спешу, — продолжал король, — меня ждут к мессе. То, что вы мне пишете, действительно правда? Графиня в самом деле позволила себе вас…
— О! Вы видите, государь, что я краснею от стыда. Я пришла просить справедливости у короля. Никогда со знатной дамой не обращались таким образом.
— Как, это правда? — спросил король, невольно улыбаясь. — С вами поступили как с непослушным ребенком, безо всяких скидок?
— Да, государь, четверо горничных, в ее присутствии, в ее будуаре, — ответила, опустив глаза, молодая женщина.
— Черт возьми! — сказал король, у которого эти подробности вызвали множество мыслей. — Графиня не хвасталась этим замыслом.
И со взглядом сатира добавил:
— Но как это произошло, скажите, маркиза?
— Государь, — отвечала бедная женщина, все более краснея, — она пригласила меня к завтраку. Я отговорилась тем, что несвободна, что служба предписывает мне находиться с восьми часов утра при ее королевском высочестве; было велено ответить мне, чтобы я пришла в семь, она меня долго не задержит; и действительно, государь, я вышла оттуда через полчаса.
— Вы можете быть спокойны, сударыня, я объяснюсь с графиней, и справедливость восторжествует; но в ваших собственных интересах я прошу вас не слишком предавать огласке это приключение — главное, чтобы ваш муж ничего не знал. Мужья в этом отношении чертовские ханжи.
— О, что касается меня, ваше величество, можете быть уверены, что я сумею молчать; но графиня, моя противница, я убеждена, уже похвасталась своим самым близким друзьям только что совершенным поступком, и завтра весь двор узнает… О Боже мой! Боже мой! Как я несчастна!
И маркиза закрыла лицо руками, рискуя разбавить слезами свой румянец.
— Успокойтесь, маркиза, — сказал король, — двор не смог бы выбрать более очаровательного объекта для насмешек, чем вы. И если об этом будут говорить, то лишь из зависти, как некогда на Олимпе говорили о подобном случае, приключившемся с Психеей. Я знаю, что некоторые из наших чопорных дам не утешились бы так быстро, как сможете утешиться вы, ведь вам, маркиза, в этом случае нечего было терять.
Маркиза сделала реверанс и покраснела еще больше, если это было возможно.
Король смотрел на ее румянец и любовался ее слезами.
— Послушайте, — сказал он, — возвращайтесь к себе, утрите эти прелестные глаза; сегодня вечером за карточной игрой мы все это уладим, я вам обещаю.
С галантностью и изяществом манер, присущими его роду, он проводил молодую женщину до двери, за которой ей предстояло пройти сквозь толпу придворных, в высшей степени удивленных и заинтригованных.
Герцог д’Айен, дежурный капитан гвардии, подошел к королю и молча склонился перед ним, ожидая приказаний.
— Теперь к мессе, герцог д’Айен, к мессе, после того как я покончил с ремеслом исповедника, — сказал король.
— Такая очаровательная кающаяся могла совершить только очаровательные грехи, государь.
— Увы! Бедное дитя, она искупает не свои грехи, — продолжал король, проходя по большой галерее и направляясь в часовню.
Герцог д’Айен следовал на шаг сзади, достаточно близко, чтобы слышать короля и отвечать ему, но не оказаться рядом с ним: так требовал этикет.
— Наверное, каждый был бы счастлив оказаться ее сообщником даже в преступлении, разумеется, любовном, государь.
— Ее грех — это грех графини.
— О, что касается этих грехов, то ваше величество знаете их все.
— Несомненно, на милую графиню клевещут. Она сумасбродна, даже безумна, как в случае, о котором идет речь и за который ей от меня достанется; но у нее добрейшее сердце. Что бы дурное мне о ней ни говорили, я этому не поверю. Черт побери! Я хорошо знаю, что я у нее не первый любовник и что в обретении ее милостей я наследую Радиксу де Сент-Фуа.
— Да, государь, — мгновенно ответил герцог со своей обычной злой насмешливостью, облеченной в самую изысканную форму, — подобно тому как ваше величество наследуете королю Фарамонду.
Король при всем своем уме не в силах был ничего противопоставить этому сильному противнику, кроме досады. Он почувствовал смешную сторону этих слов, но притворился, что не понял. Он поспешил заговорить с неким кавалером ордена Святого Людовика, встретившимся ему на пути. Людовик XV был добродушен и покладист; он прощал многие вольности тем своим близким друзьям, кому положено было его забавлять; остальное ему было безразлично. Правом говорить все, что вздумается, особенно пользовался герцог д’Айен. Всемогущая г-жа Дюбарри никогда и не помышляла бороться с ним: его имя, его положение, прежде всего его ум казались ей неуязвимыми.
Во время мессы король был рассеян: он думал о том, какую бурю вызовет новая выходка г-жи Дюбарри, когда весть о ней дойдет до ушей дофина. Этот принц только накануне отчитал графиню за то, что она без его ведома предоставила место конюшего при его дворе виконту Дюбарри, своему деверю.
— Пусть он и близко не подходит ко мне, — сказал дофин, — или я велю моим людям его выгнать.
Конечно, подобное настроение не предвещало снисходительности к грубой шутке, которую позволила себе графиня. И Людовик XV вышел из часовни, сознавая, что оказался в достаточно затруднительном положении. Прежде чем отправиться в совет, он прошел к дофине. Она была чудесно одета, а прическу ее венчала восхитительная бриллиантовая диадема.
— У вас великолепное украшение, сударыня, — сказал король.
— Вы находите, государь? Но разве ваше величество не узнает его?
— Я?
— Конечно, ибо ваше величество приказали, чтобы мне его принесли.
— Я не знаю, о чем вы говорите.
— Однако все это очень легко объяснить. Вчера в Версальский дворец прибыл один ювелир с этой драгоценностью, заказанной вашим величеством и украшенной лилиями и королевской короной. Поскольку Господь взял от нас королеву, ювелир решил, что одна я имею право носить это украшение. Поэтому он и предложил его мне; без сомнения, он сделал это по вашему приказу и сообразно вашему намерению.
Король покраснел и ничего не ответил.
"Вот еще одно дурное предзнаменование, — подумал он. — Графиня непременно должна была создать мне новое затруднение своей дурацкой историей с маркизой".
— Будете вы сегодня вечером на игре, сударыня? — спросил он вслух.
— Если ваше величестве мне прикажет.
— Приказывать вам, дочь моя! Я вас прошу об этом, вы мне доставите удовольствие.
Дофина холодно поклонилась. Король видел, что не сможет ее развеселить; отговорившись заседанием совета, он вышел.
— Мои дети не любят меня, — сказал он не покидавшему его герцогу д’Айену.
— Ваше величество, вы заблуждаетесь. Я могу уверить вас, что вы, по меньшей мере, столь же любимы своими августейшими детьми, сколь любите их сами.
Людовик XV понял насмешку, но не подал вида. Он сделал это умышленно. Герцога д’Айена пришлось бы изгонять десять раз в день, а скука, вызванная отсутствием г-на де Шовелена, заставила короля лучше чем когда-либо понять, насколько необходимо ему присутствие его придворных любимцев.
— Ба! — говорил он, — как бы они меня ни щекотали, кожу с меня они не сдерут. Это продлится до тех пор, пока я жив, а мой преемник пусть выпутывается как сможет.
Странная беззаботность, наказание за которую столь роковым образом должен был нести несчастный Людовик XVI!
X ИГРА У КОРОЛЯ
Войдя к графине, король собирался сделать ей выговор, но он прочел на ее лице дурное настроение, за которым чувствовалось клокотание глухого гнева, вот-вот готового прорваться.
Людовик XV был слаб. Он боялся сцен, от кого бы они ни исходили — от дочерей, от внуков, от невесток или от любовницы, — и тем не менее, как все люди, оказавшиеся между любовницей и семьей, он беспрестанно вынужден был терпеть эти сцены.
На сей раз он решил предотвратить готовящееся сражение, призвав себе на помощь союзника.
И вот, бросив на графиню взгляд — этого ему было достаточно, чтобы свериться с барометром ее настроения, — он осмотрелся кругом.
— Где Шовелен?
— Господин де Шовелен, государь? — спросила графиня.
— Да, господин де Шовелен.
— Но мне кажется — и вы это знаете лучше чем кто-либо, — что вовсе не у меня надо спрашивать о господине де Шовелене, государь.
— Почему это?
— Да потому, что он не принадлежит к числу моих друзей, а раз он не принадлежит к числу моих друзей, то, само собой разумеется, вам следует искать его в другом месте, а не у меня.
— Я сказал ему, чтобы он подождал меня у вас.
— Что ж, он, видимо, счел возможным не подчиниться приказу короля и, честное слово… хорошо сделал, если решил вас ослушаться, вместо того чтобы, как в прошлый раз, явиться оскорблять меня.
— Хорошо, хорошо; я хочу, чтобы состоялось примирение.
— С господином де Шовеленом? — спросила графиня.
— Со всеми, черт возьми!
И, переведя взгляд на золовку графини, притворявшуюся, будто она выравнивает фарфоровые статуэтки на консоли, король сказал:
— Шон!
— Государь?
— Подите сюда, дочь моя.
Шон подошла к королю.
— Сделайте мне удовольствие, сестричка, прикажите, чтобы тотчас пошли за Шовеленом.
Шон поклонилась и отправилась исполнять приказание короля.
Госпожа Дюбарри, раздраженно дернув головой, отвернулась от его величества.
— Ну вот! Чем вызвано ваше неудовольствие, графиня? — спросил король.
— О! Я понимаю, — ответила та, — что господин де Шовелен пользуется полной вашей благосклонностью и что вы не можете без него обойтись, ведь он так жаждет вам понравиться и так уважает тех, кого вы любите.
Людовик почувствовал, что гроза приближается. Он решил прервать смерч пушечным выстрелом.
— Шовелен, — сказал он, — не единственный, кто относится без должного уважения ко мне и к моим родственникам.
— О, я знаю, что вы дальше скажете! — воскликнула г-жа Дюбарри. — Ваши парижане, ваш парламент, даже ваши придворные, не считая тех, кого я не хочу называть, выказывают неуважение к королю и делают это наперегонки, наперебой, забавы ради.
Король смотрел на дерзкую молодую женщину с чувством, не лишенным жалости.
— Знаете ли вы, графиня, — сказал он, — что я не бессмертен и что игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза?
— Ну и что ж! — сказала графиня.
— О, не смейтесь, это именно так.
— В самом деле, государь? Почему же?
— Сейчас я в двух словах приступлю к рассмотрению вопроса.
— Жду приступа, государь.
— Что это за история с маркизой де Розен и что за вольность, причем весьма дурного вкуса, позволили вы себе в отношении бедной женщины? Вы забываете, что она имеет честь принадлежать ко двору ее высочества графини Прованской?
— Я, государь? Конечно, нет!
— Что ж, тогда отвечайте мне. Как вы позволили себе наказать маркизу де Розен словно маленькую девочку?
— Я, государь?
— Ну да, вы, — раздраженно сказал король.
— Ах! Этого еще недоставало! — воскликнула графиня, — я не ожидала выговора за то, что исполнила приказание вашего величества.
— Мое приказание?!
— Конечно. Не соблаговолит ли ваше величество вспомнить, что вы мне ответили, когда я жаловалась вам на невежливость маркизы?
— Честное слово, нет. Я уже не помню.
— Так вот, ваше величество мне сказали: "Что вы хотите, графиня? Маркиза — ребенок, которого надо было бы высечь".
— Ну, черт побери, слова еще не основание, чтобы делать это! — воскликнул король, невольно краснея, ибо вспомнил, что он произнес слово в слово фразу, только что процитированную графиней.
— А поскольку, — сказала г-жа Дюбарри, — малейшее желание вашего величества для вашей покорнейшей слуги равносильно приказанию, я постаралась выполнить это желание так же, как и остальные.
Король не мог удержаться от смеха при виде невозмутимой серьезности графини.
— Так, значит, это я виноват? — спросил он.
— Несомненно, государь.
— Значит, я и должен загладить ошибку.
— Очевидно.
— Идет; в таком случае, графиня, вы от моего имени пригласите маркизу на ужин и положите под ее салфетку патент на чин полковника — чин, которого ее муж домогается уже полгода и который я, конечно, не дал бы ему так скоро, если бы не этот случай; таким образом, оскорбление будет заглажено.
— Очень хорошо! Это касается оскорбления, нанесенного маркизе, а как быть с тем, что нанесено мне?
— Как? Вам?
— Да; кто его загладит?
— Какое оскорбление вам нанесли? Скажите, прошу вас.
— О! Это очаровательно, и вы еще притворяетесь удивленным!
— Я не притворяюсь, милый друг, я вполне искренне и вполне серьезно удивлен.
— Вы идете от ее высочества дофины, не так ли?
— Да.
— Тогда вы хорошо знаете, какую штуку она со мной сыграла.
— Нет, даю слово; скажите.
— Так вот: вчера мой ювелир одновременно принес нам драгоценности — ей ожерелье, а мне бриллиантовую диадему.
— И что же?
— Что?
— Да.
— А то, что, взяв свое ожерелье, она попросила показать ей мою диадему.
— А!
— И поскольку моя диадема была украшена гербовыми лилиями, она сказала: "Вы ошибаетесь, милый господин Бёмер, эта диадема предназначена вовсе не графине, а мне; доказательство — эти три французские лилии, которые после смерти королевы только я имею право носить".
— И таким образом…
— Таким образом, оробевший ювелир не посмел противиться приказанию ее высочества дофины; он оставил ей бриллиантовую диадему, прибежал ко мне и сказал, что моя драгоценность перехвачена по дороге.
— Ну, и что же вы хотите от меня, графиня?
— Вот так так! Разумеется, я хочу, чтобы вы приказали вернуть мне мою диадему.
— Вернуть вам вашу диадему?
— Конечно.
— Приказать дофине? Вы с ума сошли, дорогая.
— Как это? Я сошла с ума?
— Да; лучше я вам подарю другую.
— Ах, прекрасно; мне остается только на это и рассчитывать.
— Я вам ее обещаю, слово дворянина.
— Прекрасно! И я получу ее через год, самое раннее через полгода, как это забавно!
— Сударыня, эта отсрочка будет для вас предостережением.
— Предостережением мне? Насчет чего же?
— Насчет того, чтобы впредь вы не были столь честолюбивы.
— Честолюбива? Я?
— Несомненно! Вы помните, что сказал на днях господин де Шовелен?
— А, ваш Шовелен говорит одни глупости.
— Но, в конце концов, кто разрешил вам носить герб Франции?
— То есть как это кто мне разрешил? Вы.
— Я?
— Да, вы! У болонки, которую вы мне на днях подарили, он был на ошейнике; так почему бы мне не носить его на голове? Впрочем, я знаю, откуда все это исходит, мне об этом сказали.
— Ну-ка, о чем это еще вам сказали?
— О ваших проектах, черт возьми!
— Что ж, графиня, расскажите мне о моих проектах; честное слово, мне доставит удовольствие о них узнать.
— И вы будете отрицать, что идет речь о вашем браке с принцессой де Ламбаль, что господин де Шовелен и вся клика дофина и его супруги подталкивают вас к этому браку?
— Сударыня, — строго сказал король, — я вовсе не намерен отрицать, что в ваших словах есть доля правды, и добавлю даже, что мог бы сделать кое-что похуже. Вы это знаете лучше, чем кто-либо; ведь именно вы, графиня, заставляли меня подумывать о втором браке.
Эти слова заставили графиню умолкнуть; продолжая выказывать дурное настроение, она уселась в другом конце кабинета и разбила две фарфоровые статуэтки.
— Ах, Шовелен был прав, — пробормотал король, — корона плохо выглядит в руках амуров.
Наступило недовольное молчание; в это время вернулась мадемуазель Дюбарри.
— Государь, — сказала она, — господина де Шовелена нигде не могут найти; полагают, что он заперся у себя; но как я ни стучала в его дверь, как ни звала его, он отказывается отвечать.
— О Боже мой! — воскликнул король, — не случилось ли с ним чего-нибудь? Не заболел ли он? Скорее, скорее! Пусть взломают дверь!
— О нет, государь, он вовсе не болен, — подходя к нему, насмешливо сказала графиня, — потому что, расставаясь с принцем де Субизом и моим деверем Жаном в гостиной Бычий глаз, он заявил, что будет работать весь день над неотложными делами, но не преминет быть вечером на игре у вашего величества.
Король воспользовался этим возвращением графини: оно открывало какую-то возможность перемирия.
— Должно быть, — сказал он, — пишет исповедь в назидание своему камальдульцу.
И, обернувшись к г-же Дюбарри, продолжал:
— Кстати, графиня, вы знаете, что лекарство Борде действует чудесно? Знаете, что другого я уже не хочу? К черту Боннара и Ламартиньера со всеми их диетами! Честное слово, это лекарство омолодит меня!
— Полно, государь! — сказала Шон. — Что за надобность вашему величеству вечно говорить о старости? Э, Боже мой! Разве ваше величество не в том же возрасте, что и все?
— Вот еще! — воскликнул король. — Вы вроде этого отъявленного дурака д’Омона: я жалуюсь ему на днях, что у меня не осталось зубов, а он мне отвечает, показывая вставные челюсти, которыми можно взламывать замки: "Эх, государь, у кого теперь есть зубы?"
— У меня, — сказала графиня, — и я даже предупреждаю, что искусаю вас, и до крови, если вы будете и дальше жертвовать мною ради всех.
И она вновь уселась рядом с королем, показывая ему блестящий ряд жемчужных зубов — в них невозможно было увидеть какую-нибудь угрозу.
И король, пренебрегая опасностью быть укушенным, приблизил свои губы к прекрасным розовым губам графини; она сделала знак Шон, и та подобрала осколки статуэток.
— Славно! — сказала она, — все, что падает в ров, достается солдату.
И, бросив последний взгляд на короля и графиню, Шон тихонько добавила:
— Решительно, я верю, что Борде — великий человек.
И она вышла, оставив свою невестку на пути к примирению.
Вечером, в шесть часов, началась игра у короля. Господин де Шовелен сдержал свое обещание и появился одним из первых. Графиня, со своей стороны, прибыла в парадном туалете, так как известно было, что на игре должна присутствовать дофина.
Маркиз и графиня при встрече раскланялись с самым любезным видом.
— Боже мой, господин де Шовелен, — сказала графиня с одной из тех обоюдоострых улыбок, лезвия которых так умеют оттачивать придворные, — до чего вы красны! Можно подумать, что у вас вот-вот будет апоплексический удар. Маркиз, маркиз, покажитесь Борде: без Борде нет спасения.
И, обернувшись к королю с улыбкой, способной погубить самого папу, она добавила:
— Спросите хоть у короля.
Господин де Шовелен поклонился:
— Я, разумеется, не премину это сделать, сударыня.
— И выполните тем самым долг верноподданного: вам надо заботиться о своем здоровье, дорогой маркиз, ведь вам предстоит всего на два месяца опередить…
— Я, наоборот, хотел бы опередить вас, — сказал король, — ибо тогда вы, Шовелен, были бы уверены, что проживете сто лет; поэтому могу лишь повторить вам совет графини: полечитесь у Борде, мой друг, полечитесь у Борде.
— Государь, каков бы ни был назначенный час моей смерти — а один лишь Господь знает час смерти человека, — я обещал моему королю, что умру у его ног.
— Тьфу, Шовелен! Есть обещания, которые даются, но не выполняются; спросите хоть у этих дам; но если вы будете таким печальным, как сейчас, милый друг, то это мы умрем от огорчения при одном взгляде на вас. Послушайте, Шовелен, будем мы сегодня играть?
— Как пожелает ваше величество.
— Хотите выиграть у меня партию в ломбер?
— Я к услугам вашего величества.
Господин де Шовелен и король сели друг против друга за отдельный столик.
— Ну, Шовелен, будьте внимательны, — сказал король, — и готовьтесь к отпору; если вы больны, то я никогда так хорошо себя не чувствовал. Мне хочется безумного веселья; а главное — берегите хорошенько ваши деньги: мне надо расплатиться с Ротье за зеркало и с Бёмером за бриллиантовую диадему.
Госпожа Дюбарри поджала губы.
Но маркиз не ответил и с трудом привстал со стула.
— Государь, здесь очень натоплено! — пробормотал он.
— Это правда, — ответил король (вместо того чтобы рассердиться, подобно Людовику XIV, на такое нарушение законов этикета, он вышел из затруднения, призвав на помощь эгоизм), — да, слава Богу, здесь жарко, ведь в марте прохладные вечера.
Вымученно улыбнувшись, маркиз с трудом взял карты.
Король продолжал:
— Ну, вам начинать, Шовелен.
— Да, государь, — пробормотал маркиз и склонил голову.
— У вас хорошая игра? Посмотрим-ка. Тьфу, черт возьми, как говорил мой предок Генрих Четвертый, до чего же вы скучны сегодня!
Потом, посмотрев в свои карты, король прибавил:
— А! Думаю, что на этот раз, милый друг, вы будете разорены.
Маркиз сделал страшное усилие, пытаясь заговорить; лицо его так покраснело, что король в страхе запнулся.
— Да что с вами, Шовелен? — спросил он. — Послушайте, ответьте же!
Господин де — Шовелен вытянул руки, уронил карты и со вздохом упал лицом на ковер.
— Боже мой! — вскричал король.
— Апоплексический удар! — пробормотали несколько засуетившихся придворных.
Маркиза подняли, но он больше не шевелился.
— Уберите, уберите это, — сказал король в ужасе, — уберите!
И, с нервной дрожью отойдя от стола, он вцепился в руку графини Дюбарри, и она увела его к себе; ни разу не повернул он головы, чтобы взглянуть на друга, без кого еще накануне не мог обойтись.
Когда ушел король, никто больше не думал о несчастном маркизе.
Его тело продолжало оставаться опрокинутым на кресло: маркиза подняли, чтобы убедиться в его смерти, а потом уронили навзничь.
Странное впечатление производил этот труп — один в покинутой гостиной, среди струящихся огнями люстр и благоухающих цветов.
Через мгновение на пороге опустевшей гостиной появился человек. Он оглядел комнату, увидел маркиза, опрокинутого на кресло, подошел к нему, приложил руку к его сердцу и в ту самую минуту, когда на больших стенных часах пробило семь, сказал сухим и отчетливым голосом:
— Он скончался. Прекрасная смерть, клянусь телом Христовым! Прекрасная смерть!
Это был доктор Ламартиньер.
XI ВИДЕНИЕ
Утром того же дня отец Делар прибыл в Гробуа пораньше с намерением отслужить мессу в часовне, чтобы не дать остыть в глазах ангелов добрым намерениям, какие маркиз выказал накануне. И тут г-жа де Шовелен со слезами на глазах рассказала ему обо всех своих страхах по поводу столь сомнительного теперь спасения неофита, ускользнувшего от них при первом же слове дружбы, присланном ему королем.
Она оставила своего духовника обедать, чтобы подольше поговорить с ним и почерпнуть в его мудрых советах мужество, а она так нуждалась в этом после своего нового разочарования.
Выйдя из-за стола, г-жа де Шовелен и отец Делар довольно долго прогуливались в парке; они велели принести себе стулья на берег красивого пруда, чтобы подышать там первым весенним ветерком после достаточно жаркого дня.
— Преподобный отец, — говорила маркиза, — несмотря на все утешительное, что я нахожу в ваших словах, этот отъезд господина де Шовелена меня сильно беспокоит. Я знаю, насколько он привязан к жизни двора; я знаю, что король имеет полную власть не только над его умом, но и над его сердцем, а поведение его величества столь далеко от образцового… Я думаю, святой отец, что вовсе не будет грехом сказать так. Увы, скандал становится слишком гласным!
— Уверяю вас. сударыня, что господин маркиз испытал благотворное впечатление; это лишь начало; время и Провидение сделают остальное. Я говорил об этом сегодня утром с нашим преподобным настоятелем: он распорядился возносить молитвы в монастыре; молитесь и вы, дочь моя, вы, более всех участвующая в этом великом деле, пусть молятся ваши дети, будем молиться все. Я отслужил с этой целью мессу в часовне замка и буду делать это ежедневно.
— За двадцать лет моего союза с господином де Шовеленом, — отвечала маркиза, — не было ни одного часа, когда я не просила бы Бога тронуть его сердце. До сих пор Господь не внял моим мольбам. Я жила одна, чаще всего в печали и слезах; вы это знаете, святой отец. Я страдала в одиночестве от страхов, не в силах их преодолеть; Бог, по-видимому, не считал меня достаточно безгрешной, чтобы даровать мне победу. Мне надо было страдать еще, чтобы купить эту милость. Я буду страдать. Да сбудется воля Вседержителя!
Тем временем позади маркизы и отца Делара с детьми прогуливался наставник и, почти столь же юный, как они; аббату было всего восемнадцати лет, и он делил с ними их забавы.
— Брат мой, — сказал старший, — вы знаете, какая игра сейчас в моде при дворе?
— Да, конечно, отец сказал мне вчера за ужином: это ломбер.
— Что ж, сыграем в ломбер!
— Это невозможно; прежде всего нужны карты, а кроме того, мы не знаем, как в него играют.
— Один начинает.
— А другой?
— Ну… а другой, наверное, боится и поэтому проигрывает.
— Брат мой, — сказал старший, — не будем говорить о картах; вы знаете, что наша мать не любит этого, она утверждает, что карты приносят несчастье.
В это время г-жа де Шовелен поднялась.
— Маменька уходит в парк, — ответил младший, провожая ее глазами, — и поэтому нас не увидит. К тому же с нами господин аббат, он предупредил бы нас, если бы это было дурно.
— Всегда дурно, — сказал наставник, — доставлять огорчение своей матери.
— О! Но мой отец играет в карты, — возразил ребенок с той неуступчивой логикой, которая, как всякая слабость, цепляется за любую мало-мальски надежную опору. — Значит, мы можем играть, раз мой отец играет.
Аббат не нашелся, что ответить, и ребенок продолжал:
— A-а, вот маменька прощается с отцом Деларом; она провожает его к воротам… он собирается уходить. Подождем: маменька, как только отец Делар уйдет, вернется в свою молельню, и мы возвратимся в замок вслед за ней, велим подать карты и сыграем.
Дети провожали глазами мать: удаляясь, она исчезала в сгущавшихся сумерках.
Стоял один из тех прелестных вечеров, которые предшествуют весенней жаре; деревья были еще обнажены, но в их набухших и пушистых почках таилось предчувствие будущей листвы. На некоторых, самых торопливых, например на каштанах и липах, почки начинали лопаться, бросая навстречу дневному свету спрятанное в них весеннее сокровище.
Воздух был тих; в нем начали появляться поденки, рождающиеся вместе с весной и исчезающие вместе с осенью. Видно было, как они тысячами резвятся в последних лучах заходящего солнца, превращавшего реку в широкую пурпурно-золотую ленту, в то время как на востоке, то есть в той стороне парка, куда углубилась г-жа де Шовелен, все предметы начали смешиваться, приобретая тот прекрасный синеватый колорит, что составляет привилегию лишь некоторых времен года.
Во всей природе был разлит безмерный покой, царило бесконечное великолепие.
Среди этой тишины пробило семь часов на башне замка; звуки долго дрожали в вечернем ветре.
Внезапно маркиза, прощавшаяся с камальдульцем, громко вскрикнула.
— Что случилось? — спросил преподобный отец, возвращаясь, — что с вами, госпожа маркиза?
— Со мной? Ничего, ничего! О Боже мой!
Маркиза заметно побледнела.
— Но вы кричали!.. Но вы испытали какое-то страдание!.. Да вы и сейчас еще бледны. Что с вами? Во имя Неба, что с вами?
— Невозможно. Мои глаза меня обманывают.
— Что вы видите? Скажите, скажите, сударыня.
— Нет, ничего.
Камальдулец настаивал.
— Ничего, ничего, говорю я вам, — отвечала г-жа де Шовелен, — ничего!
Голос замер на ее устах, взгляд был неподвижен, в то время как рука, белая, точно из слоновой кости, медленно поднималась, чтобы указать на что-то, чего не видел монах.
— Сделайте милость, сударыня, — настаивал отец Делар, — скажите мне, что вы видите.
— О, я не вижу ничего, нет, нет, это безумие! — воскликнула г-жа де Шовелен, — и тем не менее… о! Но посмотрите же, посмотрите же!
— Куда?
— Там, там, видите?
— Я ничего не вижу.
— Вы ничего не видите вон там, там?..
— Решительно ничего; но вы, сударыня, скажите, что видите вы?
— О, я вижу… я вижу… Но нет, это невозможно.
— Скажите.
— Я вижу господина де Шовелена в придворном платье, но бледного и идущего медленными шагами; он прошел вон там, там.
— Боже милостивый!
— Он прошел, не видя меня! Вы понимаете? А если и видел, то не заговорил со мной! Это еще более странно.
— А в эту минуту вы по-прежнему его видите?
— По-прежнему.
И палец, и глаза маркизы указывали направление, в каком шел маркиз, оставаясь невидимым для взгляда отца Делара.
— Но куда он идет, сударыня?
— В сторону замка; он проходит там, возле большого дуба, там… Смотрите, смотрите, вот он приближается к детям; за купой деревьев он поворачивает. Он исчезает. О, если дети все еще там, где они были, не может быть, чтобы они его не видели.
В то же мгновение раздался крик, заставивший г-жу де Шовелен вздрогнуть.
Это был крик обоих детей.
Он прозвучал так печально и так мрачно в темнеющем пространстве, что маркиза едва не упала навзничь.
Отец Делар подхватил ее.
— Вы слышите? — прошептала она. — Вы слышите?
— Да, — ответил отец Делар, — в самом деле был чей-то крик.
Почти тотчас маркиза увидела или, вернее, почувствовала, что к ней подбегают дети. Слышен был их стремительный бег по песку аллей.
— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал старший.
— Маменька! Маменька! Вы видели? — кричал младший.
— О сударыня, не слушайте их! — говорил аббат (он бежал сзади и запыхался, стараясь их догнать: настолько быстрым был их бег).
— Ну, дети, что случилось? — спросила г-жа де Шовелен.
Но они не отвечали и лишь прижались к ней.
— Да ну же, — сказала она, лаская их, — что произошло? Говорите!
Дети переглянулись.
— Говори ты, — сказал старший младшему.
— Нет, говори ты.
— Ну хорошо, маменька, — сказал старший, — ведь вы видели его, как и мы?
— Вы слышите? — воскликнула маркиза, воздев руки к небу. — Вы слышите, святой отец?
И она сжала холодными как лед руками дрожащую руку камальдульца.
— Видели? Кого видели? — с трепетом спросил тот.
— Нашего отца, — сказал младший, — разве вы его не видели, маменька? Однако он шел с вашей стороны, он должен был пройти совсем близко от вас.
— О! Какое счастье! — воскликнул старший, хлопая в ладоши. — Вот папа и вернулся!
Госпожа де Шовелен повернулась к аббату.
— Сударыня, — сказал он, поняв ее вопросительный взгляд, — могу заверить вас, что эти господа ошибаются, утверждая, будто видели господина маркиза. Я был рядом с ними, и я заявляю, что никто…
— А я, сударь, — перебил старший, — говорю вам, что только что видел отца, как вижу вас.
— Фи, господин аббат, фи! Как некрасиво лгать! — сказал младший.
— Это странно! — произнес отец Делар.
Маркиза покачала головой.
— Они ничего не видели, сударыня, — повторил наставник, — ничего, решительно ничего.
— Подождите, — сказала маркиза.
И, обратившись к сыновьям с той материнской нежностью в голосе, которая заставляет улыбаться самого Бога, сказала:
— Дети мои, вы говорите, что видели своего отца?
— Да, маменька, — ответили оба вместе.
— Как он был одет?
— На нем был красный придворный кафтан, голубая лента, белый вышитый золотом камзол, кюлоты из такого же бархата, что и кафтан, шелковые чулки, башмаки с пряжками, а на боку была шпага.
По мере того как старший перечислял детали костюма отца, младший кивал в знак подтверждения.
И при каждом кивке младшего г-жа де Шовелен холодеющей рукою сжимала руку камальдульца. Именно таким она видела своего мужа.
— Скажите, не было ли во внешности вашего отца чего-нибудь особенного?
— Он был очень бледен, — сказал старший.
— О да, очень бледен, — подтвердил младший, — его можно было принять за мертвеца.
Все вздрогнули: мать, аббат, духовник — настолько сильным было выражение ужаса, слышавшееся в словах ребенка.
— Куда он направлялся? — спросила наконец маркиза, тщетно пытаясь придать твердость голосу.
— В сторону замка, — сказал старший.
— А я, — добавил младший, — на бегу обернулся и видел, как он всходил на крыльцо.
— Слышите? Слышите? — шептала мать на ухо монаху.
— Да, сударыня, слышу, но, признаюсь, не понимаю. Как прошел господин де Шовелен пешком в ворота и не остановился перед вами? Как прошел он мимо своих сыновей, опять-таки не остановившись? Как, наконец, вошел он в замок, причем никто из прислуги его не заметил и сам он никого не позвал?
— Вы правы, — сказал аббат, — все это поистине удивительно.
— Впрочем, — продолжал отец Делар, — проверить это можно очень просто.
— Мы пойдем посмотрим! — закричали дети, готовясь бежать к замку.
— И я тоже, — сказал аббат.
— И я тоже, — прошептала маркиза.
— Сударыня, — сказал камальдулец, — вы так возбуждены, так бледны от страха: ведь если это господин де Шовелен — я допускаю, что это он, — то есть ли из-за чего пугаться?
— Святой отец, — сказала маркиза, взглянув на монаха, — если он появился вот так, таинственно, один, разве не находите вы это происшествие весьма странным?
— Вот поэтому-то все мы ошибаемся, сударыня; вот по-этому-то, несомненно, следует полагать, что сюда проник кто-то посторонний, может быть, злоумышленник.
— Но злоумышленник, какой бы злой умысел он ни питал, — сказал аббат, — обладает телом, и это тело вы бы увидели, да и я тоже, святой отец; между тем как — и вот это действительно странно — госпожа маркиза и эти господа его видели, а мы с вами — только мы! — нет.
— Это не имеет значения, — ответил монах, — но в любом случае, может быть, лучше, чтобы госпожа маркиза и дети удалились в оранжерею, а что касается нас, мы пойдем в замок; позовем слуг и убедимся, кто же такой этот пришелец. Идемте, сударыня, идемте.
У маркизы не было сил; бессознательно подчинившись, она вместе с сыновьями, ни на миг не теряя из виду окон замка, ушла в оранжерею.
Там, встав на колени, она сказала:
— Помолимся пока, сыновья мои, ибо есть душа, которая в этот миг просит моей молитвы.
XII ЧЕРНАЯ ПЕЧАТЬ
Тем временем монах и аббат продолжали путь к замку; однако, подойдя к главному входу, они остановились и стали совещаться, не следует ли сначала отправиться к службам и позвать слуг, собравшихся в этот час за ужином, чтобы они обыскали здания.
Такое предложение внесено было благоразумным камальдульцем, и аббат готов был уже с ним согласиться, как вдруг они увидели, что отворилась маленькая дверь и появился Бонбонн; старый управляющий бежал к ним так быстро, как только позволял его преклонный возраст. Он был бледен, дрожал, размахивал руками и разговаривал с самим собой.
— В чем дело? — спросил аббат, делая несколько шагов ему навстречу.
— Ах, Боже мой! Боже мой! — восклицал Бонбонн.
— Да что с вами случилось? — в свою очередь спросил камальдулец.
— Случилось то, что у меня было ужасное видение.
Монах и аббат переглянулись.
— Видение? — повторил монах.
— Полноте! Это невозможно, — сказал аббат.
— Но это так, говорю вам, — настаивал Бонбонн.
— И что за видение? Скажите.
— Да, что вы видели?
— Я видел… по правде говоря, еще и сам не знаю что; но, как бы то ни было, — видел.
— В таком случае объяснитесь.
— Ну так вот. Я был в комнате, где обычно работаю: она находится под большим кабинетом господина маркиза и, как вы знаете, соединена с этим кабинетом потайной лестницей. Я еще раз перелистывал документы, чтобы убедиться, что мы ничего не забыли, составляя завещание, столь необходимое для будущего всей семьи. Только что пробило семь часов; внезапно я слышу, что кто-то ходит в комнате, которую я вчера запер за господином маркизом и ключ от которой у меня в кармане. Я прислушиваюсь: да, это точно шаги. Снова прислушиваюсь: шаги раздаются у меня над головой. Наверху кто-то есть! И это еще не все; я слышу, как открывают ящики бюро господина де Шовелена. Я слышу, как двигают кресло, стоящее перед бюро, и притом без каких-либо предосторожностей. Это кажется мне все более и более удивительным. Моя первая мысль: в замок проникли воры. Но эти воры очень уж неосторожны или очень уверены в себе. Итак, что делать? Позвать слуг? Они в своих помещениях на другом конце дома. Пока я буду ходить за ними, у воров хватит времени скрыться. Я беру свое двуствольное ружье и поднимаюсь по маленькой лестнице, ведущей из моей комнаты в кабинет господина маркиза; пробираюсь на цыпочках и, приближаясь к последним ступенькам, все больше напрягаю слух. Я слышу, как кто-то не только все время двигается, но еще и стонет, хрипит, наконец, произносит бессвязные слова, проникающие в самую глубину моей души, ибо, надо вам признаться, чем ближе я подходил, тем больше мне казалось, что я слышу и узнаю голос господина маркиза.
— Странно! — воскликнул аббат.
— Да, да, странно! — повторил монах. — Продолжайте, Бонбонн, продолжайте.
— Наконец, — вновь заговорил управляющий, подойдя ближе к своим собеседникам как бы в поисках защиты, — наконец я посмотрел в замочную скважину и увидел в комнате яркий свет, хотя снаружи было совсем темно, да и ставни были закрыты, я сам их закрывал.
— Что было дальше?
— Звуки продолжались. Это были жалобы, похожие на предсмертный хрип. От моей смелости и следа не осталось. Однако я хотел досмотреть до конца. Сделав над собой усилие, я снова приник глазом к своему наблюдательному пункту и ясно увидел восковые свечи, зажженные вокруг гроба.
— О! Да вы с ума сошли, дорогой господин Бонбонн, — сказал монах, невольно вздрогнув.
— Я видел, видел, святой отец.
— Но, может быть, вы плохо видели, — сказал аббат.
— Говорю вам, господин аббат, что я видел это, как вижу вас; говорю вам, что я не потерял ни присутствия духа, ни здравого смысла.
— И тем не менее вы в ужасе убежали!
— Вовсе нет; наоборот, я остался, моля Бога и моего небесного заступника дать мне силы. Но внезапно послышался сильный грохот, свечи погасли, и все вновь погрузилось в темноту. Только тогда я спустился, вышел наружу и увидел вас. Теперь мы вместе. Вот ключ от кабинета. Вы духовное лицо и, следовательно, свободны от суеверных страхов. Хотите пойти со мной? Мы сами убедимся в том, что происходит.
— Идемте, — сказал камальдулец.
— Идемте, — повторил аббат.
И все трое вошли в замок — не через маленькую дверь, выпустившую Бонбонна, а через главный вход, впустивший маркиза.
В вестибюле, проходя мимо больших стенных фамильных часов, увенчанных гербом Шовеленов, управляющий поднял вверх только что зажженную им свечу.
— Ах! Этого еще недоставало! — сказал он, — очень странно. Наверное, кто-то трогал эти часы и испортил их.
— Почему это?
— Потому что я с детства вижу их в замке и с детства знаю, что они всегда ходят.
— И что же?
— Что же? Разве вы не видите, что они остановились?
— В семь часов, — сказал монах.
— В семь часов, — повторил аббат.
И оба еще раз переглянулись.
— Итак!.. — прошептал аббат.
Монах произнес несколько слов, похожих на молитву.
Затем они поднялись по парадной лестнице и прошли по апартаментам маркиза, закрытым и пустынным. Эти огромные комнаты, освещаемые дрожащим огнем единственного светильника, который нес управляющий, выглядели торжественно и пугающе.
С сильно бьющимся сердцем подошли они к двери кабинета, остановились и внимательно прислушались.
— Вы слышите? — спросил управляющий.
— Прекрасно слышу, — сказал аббат.
— Что? — спросил монах.
— Как! Вы не слышите этого хрипа, подобного тому, какой издает человек в агонии?
— Да, правда, — сказали в один голос оба спутника управляющего.
— Значит, я не ошибался? — снова спросил тот.
— Дайте мне ключ, — сказал отец Делар, осеняя себя крестным знамением, — мы мужчины, честные люди, христиане и не должны ничего бояться; войдем!
Он отпер дверь; при этом, как ни веровал в Господа служитель Божий, рука его дрожала, когда он вставлял ключ в замок. Дверь открылась, и все трое остановились на пороге.
Комната была пуста.
Медленно вошли они в огромный кабинет, уставленный книгами и увешанный картинами. Все вещи были на своих местах, кроме портрета маркиза; этот портрет, переломив державший его гвоздь, сорвался со стены и лежал на полу; холст на месте головы был разорван.
Аббат показал управляющему на портрет и перевел дух.
— Вот причина вашего страха, — сказал он.
— Да, что касается шума, — ответил управляющий, — но эти жалобы, которые мы слышали? Разве их издавал портрет?
— Действительно, — сказал монах, — мы слышали стоны.
— А что на этом столе? — внезапно воскликнул Бон-бонн.
— Что? Что такое на этом столе? — спросил аббат.
— Только что погашенная свеча, — сказал Бонбонн, — это свеча — она еще дымится! И пощупайте эту палочку сургуча — она даже не остыла.
— Правда, — сказали оба свидетеля происшествия, похожего на чудо.
— И вот печатка, — продолжал управляющий, — господин маркиз носил ее на часовой цепочке, а вот запечатанный конверт, адресованный нотариусу.
Аббат, ни жив ни мертв, упал на стул: у него не было сил бежать.
Монах остался стоять, не обнаруживая страха, с видом человека, равнодушного к делам этого мира; он пытался проникнуть в загадку, причины которой не знал и действие которой видел, не понимая, однако, ее цели.
Тем временем управляющий — ему придала храбрости его преданность — переворачивал одну за другой страницы завещания, которое он изучал накануне со своим хозяином.
Когда он дошел до последней страницы, лоб его покрылся холодным потом.
— Завещание подписано, — прошептал он.
Аббат подскочил на стуле, монах склонился над столом; управляющий смотрел то на того, то на другого.
Трое мужчин на мгновение замолчали, и безмолвие это было страшным; даже самый смелый из них чувствовал, что у него волосы встают дыбом.
Наконец взгляды всех троих вновь обратились к завещанию.
К нему была добавлена приписка; чернила, которыми она была сделана, еще не успели высохнуть.
Она гласила:
"Моя воля, чтобы тело мое было погребено в церкви кармелитов на площади Мобер, подле моих предков.
Совершено в замке Гробуа, 27 марта 1774 года, в семь часов вечера.
Подписано: Шовелен".
Обе подписи и приписка были сделаны менее твердою рукой, чем текст завещания, но вполне разборчиво.
— Прочтем "De profundis"[22], господа, — сказал управляющий, — ибо несомненно, что господин маркиз умер.
Все трое благоговейно опустились на колени и вместе прочли заупокойную молитву; затем, после нескольких минут торжественной сосредоточенности, поднялись.
— Мой бедный хозяин! — сказал Бонбонн. — Он обещал мне вернуться сюда, чтобы подписать это завещание, и сдержал свое слово. Да смилуется Господь над его душою!
Управляющий вложил завещание в конверт и, снова взяв свой светильник, знаком показал спутникам, что можно уходить.
Вслух он добавил:
— Здесь нам больше нечего делать; вернемся к вдове и сиротам.
— Но вы не отдадите этот конверт маркизе? — сказал аббат. — О Боже мой, не вздумайте сделать что-нибудь подобное, заклинаю вас Небом!
— Будьте спокойны, — сказал управляющий, — этот конверт из моих рук перейдет только в руки нотариуса; мой хозяин избрал меня душеприказчиком, поскольку он позволил мне увидеть то, что я видел, и услышать то, что я слышал. И я не успокоюсь, пока не будет исполнена его последняя воля, а затем присоединюсь к нему. Глаза, ставшие свидетелями подобного, должны поскорее закрыться.
И с этими словами Бонбонн, выйдя последним из кабинета, запер за собою дверь; все трое спустились по лестнице, с робостью взглянули на остановившиеся часы и, сойдя с крыльца, направились к оранжерее, где их ждали маркиза и ее дети.
Все они еще молились: мать на коленях, сыновья — стоя рядом с ней.
— Ну что? — воскликнула она, поспешно поднявшись при появлении троих мужчин, — ну что?
— Что это было? — спрашивали дети.
— Продолжайте вашу молитву, сударыня, — сказал отец Делар, — вы не ошиблись; по особой своей милости, дарованной, без сомнения, вашему благочестию, Господь позволил, чтобы душа господина де Шовелена явилась попрощаться с вами.
— О святой отец! — воскликнула маркиза, воздевая руки к небу. — Вы же видите, что я не ошиблась!
И, вновь упав на колени, она возобновила прерванную молитву, сделав детям знак последовать ее примеру.
Два часа спустя во дворе раздался звон бубенцов; он заставил г-жу де Шовелен, сидевшую между постелями уснувших детей, поднять голову.
На лестнице послышался возглас:
— Курьер короля!
В то же мгновение вошел лакей и подал маркизе продолговатый конверт с черной печатью.
Это было официальное сообщение о том, что маркиз умер в семь часов вечера от апоплексического удара во время карточной игры с королем.
XIII СМЕРТЬ ЛЮДОВИКА XV
Со времени смерти г-на де Шовелена короля редко видели улыбающимся. Можно было подумать, что призрак маркиза идет с ним рядом при каждом его шаге. Немного отвлекала короля лишь езда в карете. Путешествия участились. Король ездил из Рамбуйе в Компьень, из Компьеня в Фонтенбло, из Фонтенбло в Версаль, но никогда не направлялся в Париж. Король ненавидел Париж после его бунта по поводу кровавых бань.
Но все эти прекрасные резиденции, вместо того чтобы развлечь короля, возвращали его к прошлому, прошлое — к воспоминаниям, воспоминания — к размышлениям. Вывести его из этих размышлений, печальных, горьких, глубоких, могла одна только г-жа Дюбарри, и поистине жаль было видеть, с каким старанием пытается это молодое и прекрасное существо согреть если не тело, то сердце старика.
Общество в это время разлагалось, как и монархия; за грунтовыми водами философии Вольтера, д’Аламбера и Дидро последовали скандальные ливни Бомарше. Бомарше опубликовал свой знаменитый "Мемуар" против советника Гезмана, и этот сановник, член суда Мопу, не смел больше появиться на своем месте.
Бомарше заставил начать репетиции "Севильского цирюльника", и уже шли разговоры о дерзостях, которые будет распространять со сцены философ Фигаро.
Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас.
Общество идет уже не в пропасть, а в сточную канаву.
Все эти истории весьма постыдны, весьма грязны, но короля забавляют лишь они. Господин де Сартин делает из них некий дневник — это еще одна идея изобретательной г-жи Дюбарри, — и король читает его по утрам в постели. Этот дневник составляется во всех непотребных домах Парижа и особенно у знаменитой Гурдан.
Однажды король узнает из этого дневника, что г-н де Лорри, епископ Тарбский, накануне имел бесстыдство вернуться в Париж, привезя спрятанными в своей карете г-жу Гурдан и двух ее воспитанниц. На сей раз это уже было слишком; король велит предупредить великого раздавателя милостыни, и тот вызывает епископа к себе.
По счастью, все объясняется случайностью, к вящей славе целомудрия и милосердия прелата: возвращаясь в Версаль, епископ Тарбский увидел трех женщин, стоявших на дороге возле сломанной кареты; проникшись жалостью к их трудному положению, он предложил им место в своем экипаже. Гурдан нашла предложение забавным и приняла его.
И никто не хочет поверить в наивность прелата, каждый говорит ему:
— Как! Вы не знакомы с Гурдан! Да это поистине невероятно!
Среди всего этого объявлена "музыкальная война" между глюкистами и пиччинистами; двор разделяется на две партии.
Дофина, юная, поэтичная, музыкальная, ученица Глюка, считала наши оперы лишь собранием более или менее приятных песенок. Когда она увидела представления трагедий Расина, ей пришла мысль послать своему учителю "Ифигению в Авлиде", предложив ему пролить потоки музыки на благозвучные стихи Расина. Через шесть месяцев музыка была готова и Глюк сам привез партитуру в Париж.
Едва приехав, Глюк стал фаворитом дофины и получил право в любое время появляться в малых апартаментах.
Требуется привыкнуть ко всему, и особенно к грандиозному. Музыка Глюка не произвела при своем появлении того впечатления, которого можно было ожидать. Пустым сердцам, уставшим сердцам не нужна мысль, им достаточно звука: музыка утомительна, а звук развлекает.
Старое общество предпочло итальянскую музыку, предпочло звонкую погремушку благозвучному органу.
Госпожа Дюбарри — и из чувства противоречия, и потому, что немецкую музыку на первый план выдвигала ее высочество дофина, — вступилась за музыку итальянскую и послала Пиччини несколько либретто. Пиччини в ответ прислал партитуры; таким образом, молодое и старое общество раскололись на два лагеря.
Дело в том, что в среде этого старомодного французского общества пробивались совершенно новые идеи, подобно неведомым цветам, что растут в щелях между мрачными торцами мостовой, между растрескавшимися камнями старого замка.
Это были английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками, цветочными клумбами, большими пространствами газонов; коттеджи; утренние прогулки дам без пудры и румян, в простых соломенных шляпах с широкими полями, украшенных васильком или маргариткой; мужчины на прогулке, правящие горячими лошадьми и сопровождаемые жокеями в черных шапочках, в камзолах с закругленными полами и кожаных штанах; четырехколесные фаэтоны, что произвели фурор; принцессы, одетые как пастушки; актрисы, одетые как королевы; это были Дюте, Гимар, Софи Арну, Прери, Клеофиль, обильно украшавшие себя бриллиантами, в то время как дофина, принцесса де Ламбаль, г-жи де Полиньяк, де Ланжак и д’Адемар желали лишь обильно украшать себя цветами.
И при виде всего этого нового общества, идущего в неведомое, Людовик XV все ниже клонил голову. Напрасно сумасбродная графиня вертелась вокруг него — жужжащая, как пчела, легкая, как бабочка, сияющая, как колибри: король лишь время от времени с трудом поднимал отяжелевшую голову, и казалось, что на лицо его с каждым мгновением все явственнее ложится печать смерти.
Дело в том, что время истекало; дело в том, что пошел второй месяц со дня смерти маркиза де Шовелена; дело в том, что двадцать седьмого мая исполнялось ровно два месяца с того дня, как маркиз умер.
К тому же все как будто сговорилось присоединиться к его зловещему предчувствию: так, аббат де Бове, произнося при дворе проповедь, в своем поучении о необходимости готовить себя к смерти, об опасности умереть нераскаянным, воскликнул: "Еще сорок дней, государь, и Ниневия будет разрушена!"
Таким образом, думая о г-не де Шовелене, король не забывал об аббате де Бове; таким образом, говоря герцогу д’Айену: "Двадцать седьмого мая будет два месяца, как умер Шовелен", он оборачивался к герцогу де Ришелье и произносил шепотом:
— Это сорок дней, не правда ли, о которых говорил чертов аббат де Бове?
При этом Людовик XV добавлял:
— Я хотел бы, чтобы эти сорок дней уже прошли!
И это было еще не все: в Льежском альманахе говорилось по поводу апреля: "В апреле одна из самых известных фавориток сыграет свою последнюю роль".
Таким образом, г-жа Дюбарри вторила сетованиям короля и говорила об апреле то же, что он говорил о сорока днях:
— Я бы очень хотела, чтобы этот проклятый месяц апрель уже прошел!
В этом проклятом апреле, так страшившем г-жу Дюбарри, и в течение этих сорока дней — мысли о них стали манией короля — предзнаменования множились. Генуэзский посол (король с ним часто виделся) был сражен внезапной смертью. Аббат де ла Виль, прибыв к утреннему выходу короля, чтобы поблагодарить за только что пожалованное место управляющего иностранными делами, рухнул к его ногам от апоплексического удара. И в заключение, когда король был на охоте, рядом с ним ударила молния.
Все это лишь усиливало его мрачность.
Все связывали надежды с приходом весны. Природа, сбрасывающая в мае свой саван; земля, вновь покрывающаяся зеленью; деревья, вновь надевающие свои весенние наряды; воздух, заполненный живыми пылинками; дуновения живительного огня, прилетающие с ветром и кажущиеся душами, что ищут тело, — все это могло вернуть какое-то существование бездейственной материи, какое-то движение изношенному механизму.
Примерно в середине апреля Лебель увидел у своего отца дочь мельника, и необычайная красота ее поразила его; он счел девушку лакомством, которое сможет пробудить аппетит у короля, и с воодушевлением рассказал ему об этом. Людовик XV рассеянно выслушал это и согласился на новую попытку развлечь его.
Обычно, прежде чем явиться к королю, девицы, которых Людовик XV должен был почтить или обесчестить своими королевскими милостями, подвергались осмотру врачей, затем проходили через руки Лебедя и наконец представали перед королем.
На этот раз девушка была столь свежа и столь красива, что всеми этими предосторожностями пренебрегли; но если бы они и были приняты, то самому искусному медику, конечно, трудно было бы распознать, что девушка уже несколько часов была больна оспой.
Король в юности уже перенес эту болезнь; но через два дня после свидания с девушкой она проявилась вторично.
Ко всему добавилась злокачественная лихорадка, осложнившая положение больного.
Двадцать девятого апреля обозначилась первая атака болезни, и архиепископ Парижский Кристоф де Бомон поспешил в Версаль.
Ситуация на этот раз была необычной. Соборование, если чувствовалась в нем необходимость, могло иметь место только после изгнания сожительницы, а эта сожительница, принадлежавшая к иезуитской партии, главой которой был Кристоф де Бомон; эта сожительница, по словам самого архиепископа, свержением министра Шуазёля и свержением парламента оказала столь большие услуги религии, что невозможно было подвергнуть ее каноническому бесчестью.
Во главе этой партии, вместе с г-ном де Бомоном и г-жой Дюбарри, находились герцог д’Эгильон, герцог де Ришелье, герцог де Фронзак, Мопу и Террэ.
Все они были бы опрокинуты тем же ударом, который свалил бы г-жу Дюбарри. Поэтому у них не было никакой причины высказываться против нее.
Партия г-на де Шуазёля, проникавшая всюду, даже в проход за кроватью короля, наоборот, требовала изгнания фаворитки и скорейшей исповеди. Это было весьма любопытно видеть: именно партия философов, янсенистов и атеистов побуждала короля исповедаться, тогда как архиепископ Парижский, монахи и поклонники благочестия желали, чтобы король отказался от исповеди.
Таково было необычное состояние умов, когда первого мая, в половине двенадцатого утра, архиепископ явился навестить больного короля.
Узнав о прибытии архиепископа, бедная г-жа Дюбарри на всякий случай скрылась.
На встречу с прелатом, намерения которого не были еще известны, отправился герцог де Ришелье.
— Монсеньер, — сказал герцог, — заклинаю вас не пугать короля этим богословским предложением, убившим стольких больных. Но если вам любопытно услышать о забавных грешках, то располагайтесь: я стану исповедоваться вместо короля и расскажу вам о таких, подобных которым вы не слыхивали за то время, что состоите архиепископом Парижским. Ну, а если мое предложение вам не нравится, если вы непременно хотите исповедовать короля и воспроизвести в Версале те сцены, что происходили с господином епископом Суасонским в Меце, если вы хотите шумной отставки госпожи Дюбарри, то подумайте о последствиях и о ваших собственных интересах; вы обеспечиваете триумф герцога де Шуазёля, вашего злейшего врага, от кого вы избавились при столь большом содействии госпожи Дюбарри; ради пользы вашего врага вы преследуете вашего друга; да, монсеньер, вашего друга, и какого друга! Ведь еще вчера она говорила мне: "Пусть господин архиепископ оставит нас в покое, и он получит свою кардинальскую шапку; я за это берусь, и я вам за это отвечаю".
Архиепископ Парижский предоставил г-ну де Ришелье говорить: хотя в глубине души он был уже согласен, надо было делать вид, что его убеждают. По счастью, к маршалу присоединились герцог д’Омон, принцесса Аделаида и епископ Санлисский, давшие прелату оружие против самого себя. Он сделал вид, что уступает, обещал ничего не говорить, отправился к королю и действительно не сказал ему ни слова об исповеди; это доставило августейшему больному такое удовольствие, что он тотчас велел позвать г-жу Дюбарри и целовал ее прекрасные руки, плача от радости.
На другой день, второго мая, король чувствовал себя немного лучше; вместо Ламартиньера, его постоянного медика, г-жа Дюбарри прислала ему двух своих врачей Лорри и Борде. Обоим докторам было прежде всего рекомендовано скрыть от короля природу его болезни, умолчать о его положении, и самое главное — избавить от мысли о том, что ему необходим священник.
Это улучшение в состоянии короля позволило графине на мгновение свободно вздохнуть, вернуться к обычному злословию и привычным шуткам. Но в ту минуту, когда ей своим воодушевлением и остроумием удалось заставить больного улыбнуться, Ламартиньер, которому не запрещен был доступ к королю, появился на пороге; оскорбленный предпочтением, что было оказано Лорри и Борде, он подошел прямо к королю, пощупал его пульс и покачал головой.
Король не мешал ему, глядя на него со страхом. Страх этот еще больше увеличился, когда он увидел обескураживающий знак, сделанный Ламартиньером.
— Ну что, Ламартиньер? — спросил король.
— Что ж, государь, если мои собратья не сказали вам, что случай тяжелый, то они либо ослы, либо лжецы.
— Что у меня, по-твоему, Ламартиньер? — спросил король.
— Черт побери, государь! Это нетрудно увидеть: у вашего величества оспа.
— И ты говоришь, что у тебя нет надежды, друг мой?
— Я не говорю этого, государь: врач никогда не теряет надежды. Я говорю лишь, что если ваше величество — христианнейший король не только по имени, то вам следует подумать.
— Хорошо, — отозвался король.
И, подозвав г-жу Дюбарри, он сказал:
— Вы слышали, друг мой? У меня оспа, а это болезнь из самых опасных, во-первых, из-за моего возраста, а во-вторых, из-за других моих недугов. Ламартиньер только что напомнил мне, что я христианнейший король и старший сын Церкви, друг мой. Может быть, нам придется расстаться. Я хочу предупредить сцену, подобную той, что была в Меде. Сообщите герцогу д’Эгильону то, что я вам сказал, и пусть он условится с вами, как нам расстаться без огласки, если моя болезнь усилится.
В то время как король говорил это, вся партия герцога де Шуазёля начала громко роптать, обвиняя архиепископа в угодничестве и говоря, что он, дабы не обеспокоить г-жу Дюбарри, готов дать королю умереть без причастия.
Эти обвинения дошли до слуха г-на де Бомона, и тот, чтобы заставить их смолкнуть, решил обосноваться в Версале, в доме конгрегации лазаристов; это позволило бы ему обмануть общественное мнение, использовать благоприятный момент для совершения религиозных церемоний и пожертвовать г-жой Дюбарри лишь в том случае, если состояние короля станет совсем безнадежным.
Третьего мая архиепископ возвратился в Версаль; приехав туда, он стал ждать.
Тем временем вокруг короля происходили постыдные сцены. Кардинал де ла Рош-Эмон держался того же мнения, что архиепископ Парижский, и хотел, чтобы все совершилось без шума; но иначе обстояло дело с епископом Каркасонским: тот усердно старался воспроизвести сцены, происходившие в Меце, громко требуя, чтобы король причастился, чтобы наложница была изгнана, чтобы каноны Церкви были соблюдены и чтобы король подал пример раскаяния Европе и христианской Франции, которые он вводил в греховный соблазн.
— Да по какому праву вы мне даете советы? — воскликнул выведенный из терпения г-н де ла Рош-Эмон.
Епископ снял с шеи пастырский крест и поднес его чуть не к носу прелата:
— По праву, что дает мне этот крест, — сказал он, — Научитесь, монсеньер, уважать это право и не дайте своему королю умереть, не получив причастия Церкви, считающей его своим старшим сыном.
Все это происходило на глазах герцога д’Эгильона. Он понял, какой скандал вызовет подобная дискуссия, если она разразится публично.
Он пошел к королю.
— Ну, герцог, — сказал ему король, — исполнили вы мои повеления?
— Относительно госпожи Дюбарри, государь?
— Да.
— Я хотел подождать, пока ваше величество повторит их. Я никогда не стану проявлять поспешность, разлучая короля с теми, кто его любит.
— Благодарю, герцог; но это нужно. Зайдите за бедной графиней и отвезите ее в ваш загородный дом в Рюэе; я буду признателен госпоже д’Эгильон за заботы о ней.
Несмотря на этот вполне определенный приказ, г-н д’Эгильон вовсе не хотел пока что ускорять отъезд фаворитки и спрятал ее во дворце, объявив, что она уедет на следующий день. Это сообщение немного утихомирило требовательность сторонников церковного обряда.
Впрочем, герцогу д’Эгильону повезло, что он оставил г-жу Дюбарри в Версале, ибо четвертого мая король вновь потребовал ее к себе, и чрезвычайно настойчиво; герцогу пришлось сознаться, что она еще здесь.
— Так позовите ее, позовите! — вскричал король.
И г-жа Дюбарри вернулась — в последний раз…
Уезжала графиня вся в слезах; бедная женщина, добрая, капризная, приветливая, покладистая, любила Людовика XV как любят отца.
Госпожа д’Эгильон усадила г-жу Дюбарри в карету вместе с мадемуазель Дюбарри-старшей и увезла в Рюэй, чтобы там ожидать предстоящего события.
Едва карета выехала из последнего двора, как король снова потребовал к себе графиню.
— Она отбыла, — ответили ему.
— Отбыла? — повторил король. — Значит, настал и мой черед отбыть. Прикажите молиться мощам святой Женевьевы.
Господин де ла Врийер тотчас написал парламенту, имеющему право в подобных случаях приказать отпереть или запереть древнюю реликвию.
Дни пятого и шестого мая прошли без разговоров об исповеди, о соборовании, о последнем миропомазании. Версальский кюре явился было с целью подготовить короля к этой благочестивой церемонии, но встретил герцога де Фронзака, и тот дал ему честное слово дворянина, что выбросит его в окно, если он скажет об этом хоть слово.
— Если я не разобьюсь насмерть при падении, — ответил кюре, — то вернусь через дверь, ибо это мое право.
Но седьмого, в три часа утра, сам король настоятельно потребовал позвать аббата Манду, бедного священника, не замешанного в интригах, добродушного служителя Церкви, которого дали ему в исповедники и который к тому же был слеп.
Исповедь короля продолжалась семнадцать минут.
Когда она окончилась, герцоги де ла Врийер и д’Эгильон хотели отложить соборование; но Ламартиньер, испытывавший особую вражду к г-же Дюбарри, которая подослала королю Лорри и Борде, сказал, подойдя к нему:
— Государь, я видел ваше величество в весьма трудных обстоятельствах, но никогда не восхищался вами так, как сегодня; если вы мне верите, вы немедля закончите то, что так хорошо начали.
Тогда король приказал снова позвать аббата, и тот дал ему отпущение грехов.
Что же касается шумного возмездия, которое должно было торжественно уничтожить г-жу Дюбарри, то о нем речи не шло. Великий раздаватель милостыни и архиепископ совместно составили формулу, оглашенную во время соборования:
"Хотя король должен давать отчет в своем поведении одному только Господу, он заявляет, что раскаивается в соблазне, коему подверг своих подданных, и желает отныне жить лишь ради поддержания веры и ради счастья своих народов".
Королевская фамилия — к ней прибавилась принцесса Луиза, вышедшая из своего монастыря, чтобы ухаживать за отцом, — встретила святые дары внизу лестницы.
В то время как король принимал причастие, дофин, которого, так как он еще не переболел оспой, держали вдали от короля, писал аббату Террэ:
"Господин генеральный контролер!
Прошу Вас распорядиться о раздаче беднякам парижских приходов двухсот тысяч ливров, дабы те молились за короля. Если Вы находите эту сумму чрезмерной, то вычтите ее из содержания госпожи дофины и моего.
Подписано: Людовик Август".
В течение седьмого и восьмого мая болезнь усилилась. Король чувствовал, что его тело умирает по частям. У него, покинутого придворными, не решавшимися уже оставаться подле этого живого трупа, не было теперь другой стражи, кроме трех его дочерей, не покидавших отца ни на минуту.
Король был объят ужасом. В этом ужасном разложении, охватившем все его тело, он видел прямую кару Неба. Для него та невидимая рука, что метила его черными пятнами, была десницей Божьей. В бреду, тем более страшном, что вызван он был не лихорадкой, а мыслью, король видел пламя, видел огненную пропасть и звал своего исповедника, бедного слепого священника, последнего своего заступника, чтобы тот протянул руку с распятием между ним и огненным озером. Тогда он сам брал святую воду, сам откидывал одеяла и покрывала, сам со стонами ужаса обливал святой водой все свое тело; потом просил распятие, брал его обеими руками и пылко целовал, восклицая:
— Господи! Господи! Предстательствуй за меня, за меня, самого великого грешника, какой когда-либо существовал!
В этих ужасных и безнадежных тревогах прошел день девятого мая. В течение этого дня — он был не чем иным, как долгой исповедью, — ни священник, ни дочери его не покидали. Его тело было добычей самой отвратительной гангрены, и, еще живой, король-труп издавал такой запах, что двое слуг упали, задохнувшись, и один из них умер.
Утром десятого сквозь растрескавшуюся плоть стали видны кости его бедер; еще трое слуг упали в обморок. Все обратились в бегство.
Больше во дворце не было ни одной живой души, кроме трех благородных дочерей и достойного священника.
Весь день десятого был непрерывной агонией: король, уже мертвый, будто не решался умереть; казалось, он хочет броситься вон из кровати, этой преждевременной могилы. Наконец, без пяти минут три, он приподнялся, протянул руки, устремил взгляд в какую-то точку комнаты и воскликнул:
— Шовелен! Шовелен! Но ведь еще нет двух месяцев…
И, снова упав на постель, он умер.
Какую бы добродетель ни вложил Господь в сердца трех принцесс и священника, но, когда король умер, все они сочли свои обязанности выполненными; к тому же все три дочери уже заболели той болезнью, которая только что убила короля.
Забота о похоронах была возложена на главного церемониймейстера; тот отдал все распоряжения, не входя во дворец.
Не удалось найти никого, кроме версальских чистильщиков отхожих мест, чтобы положить короля в приготовленный для него свинцовый гроб; он лежал в этом последнем жилище без бальзама, без благовоний, завернутый в те же простыни, на которых умер; затем этот свинцовый гроб был помещен в деревянный футляр, и все вместе было доставлено в часовню.
Двенадцатого то, что было Людовиком XV, перевезли в Сен-Дени; гроб был поставлен в большую охотничью карету. Во второй карете ехали герцог д’Айен и герцог д’Омон; в третьей — великий раздаватель милостыни и версальский кюре. Два десятка пажей и с полсотни стремянных, на лошадях, с факелами, замыкали кортеж.
Погребальное шествие, отправившись из Версаля в восемь часов вечера, достигло Сен-Дени в одиннадцать. Тело было опущено в королевский склеп, откуда ему предстояло выйти лишь в день осквернения Сен-Дени; вход в подземелье тотчас же был не только заперт, но и замурован, чтобы ни одно испарение этого человеческого гноища не просочилось из жилища мертвых туда, где пребывали живые.
Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. Не меньшей была их радость, когда они увидели, что избавились от того, кого тридцатью годами ранее прозвали Возлюбленным.
Над кюре церкви святой Женевьевы посмеивались, говоря, что мощи не подействовали.
— На что же вы жалуетесь, — отвечал кюре, — разве он не умер?
На следующий день г-жа Дюбарри в Рюэе получила приказ об изгнании.
Софи Арну в одно и то же время узнала о смерти короля и об изгнании г-жи Дюбарри.
— Увы! — сказала она. — Вот мы и осиротели, не стало у нас ни отца, ни матери.
Это было единственное надгробное слово, произнесенное на могиле правнука Людовика XIV.
Женщина с бархаткой на шее
I АРСЕНАЛ
Вечером 4 декабря 1846 года наш корабль стал на якорь в Тунисском заливе, а часов в пять утра я проснулся с чувством той глубокой грусти, от которой весь день глаза наполняются слезами и грудь вздымается от вздохов.
Это чувство было вызвано сновидением.
Спрыгнув с койки, я надел панталоны, вышел на палубу и стал смотреть по сторонам.
Я надеялся, что чудный вид, открывшийся моим глазам, рассеет мою тревогу, тем более неотступную, чем менее явственной была причина ее возникновения.
Передо мной, на расстоянии ружейного выстрела, была дамба; она тянулась от форта Голетты до форта Арсенала и оставляла узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. Воды этого озера, не уступавшие по своей голубизне небесам, которые они отражали, местами были неспокойны, — там хлопала крыльями стая лебедей, а на одном из вбитых на определенном расстоянии друг от друга столбов, указывающих мель, неподвижно, подобно изваянию птицы на надгробном памятнике, сидел баклан; изредка он вдруг камнем падал вниз, нырял за добычей и вновь появлялся на водной поверхности, держа в клюве рыбу; проглотив ее, он снова взлетал на столб и опять застывал в безмолвном оцепенении до тех пор, пока другая рыба, проплывавшая поблизости, не возбуждала его аппетита, и тогда, преодолевая лень, он снова исчезал в воде и опять появлялся.
Каждые пять минут воздух прорезала вытянувшаяся цепочкой стая фламинго; их розовые крылья, выделяясь на фоне матово-белого оперения и образуя четырехугольники, казались игральными картами, состоящими из одних бубновых тузов, устремившихся друг за другом.
На горизонте виднелся Тунис — другими словами, белые как мел квадратные дома без окон и без дверей; они громоздились амфитеатром и выделялись на фоне неба своими на редкость четкими очертаниями. Слева, как огромный зубчатый крепостной вал, возвышались Свинцовые горы, само название которых указывает на их мрачный цвет; у подножия гор примостилась мечеть и деревня Сиди-Фаталлах; справа виднелись гробница святого Людовика и пространство, где находился Карфаген — места, воскрешающие в памяти два величайших события в мировой истории. Позади нас качался на якоре великолепный паровой фрегат "Монтесума", обладавший двигателем в четыреста пятьдесят лошадиных сил.
Разумеется, здесь было много такого, что могло бы развлечь самое расстроенное воображение. При виде всего этого великолепия можно было забыть и вчерашний день, и сегодняшний, и завтрашний. Но я погрузился в воспоминания о том, что было десять лет назад, сосредоточившись на одной-единственной мысли, которую сон, казалось, пригвоздил к моему сознанию.
Взгляд мой становился застывшим. Весь этот изумительный пейзаж мало-помалу расплывался перед моим рассеянным взором. Вскоре я уже ничего вокруг не видел. Действительность исчезла, а затем в центре этой туманной пустоты, будто по мановению волшебной палочки, возникли очертания гостиной с белыми лепными украшениями; в глубине ее за фортепьяно, небрежно перебирая клавиши, сидела женщина, исполненная вдохновения и в то же время задумчивая; то была муза, и то была святая. Я узнал эту женщину и прошептал, словно она могла меня слышать:
— Привет вам, Мари, полная благодати; душа моя с вами.
Затем, не в силах более противиться обаянию этого ангела с белоснежными крыльями, возвращавшего меня к дням моей юности и — подобно чудесному видению — являвшего мне целомудренный облик юной девушки, молодой женщины и матери, я отдался уносившему меня потоку, называющемуся памятью и возвышающему прошлое в ущерб будущему.
И тут меня охватило эгоистичное чувство, в высшей степени свойственное человеку, что заставляет его не оставлять свои мысли при себе, но лелеять свои ощущения, делясь ими с окружающими, и, наконец, изливать в душу другого сладкий или же горький напиток, наполняющий собственную душу.
Я взял перо и написал:
"На борту "Быстрого", в виду Карфагена и Туниса, 4 декабря 1846 г.
Сударыня!
Вскрыв письмо, помеченное Карфагеном и Тунисом, Вы спросите себя, кто может писать Вам из этих краев, и, пожалуй, подумаете, что получите автограф Регула или же Людовика IX. Увы, сударыня, тот, кто из столь дальних стран повергает к Вашим стопам робкое напоминание о себе, не является ни героем, ни святым, и если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского, чью могилу он посетил три дня тому назад, то речь об этом сходстве может идти, только если вспомнить о первой половине жизни этого великого человека. Впрочем, подобно ему, пишущий эти строки может искупить первую половину своей жизни второю. Но раскаиваться слишком поздно, и, по всей вероятности, он умрет так же, как и жил, не смея даже оставить после смерти свою исповедь, которую, в лучшем случае, можно выслушать, но которую почти невозможно прочитать.
Вы уже взглянули на подпись, не правда ли, сударыня? Вы уже знаете, с кем имеете дело, и теперь Вы спрашиваете себя, почему автор "Мушкетеров"и "Монте-Кристо" решил написать Вам, именно Вам, находясь между этим великолепным озером, которое служит могилой городу, и бедным памятником, который является гробницей короля, тогда как в Париже он способен был прожить рядом с Вами целый год и не появляться в Вашем доме?
Прежде всего, сударыня, Париж есть Париж, — другими словами, водоворот, где забываешь обо всем среди шума, что поднимают мчащиеся люди и вращающаяся Земля. В Париже, видите ли, я двигаюсь так же, как все люди и как сама Земля: я мчусь и вращаюсь; в остальное время, когда не вращаюсь и не мчусь, я пишу. Но теперь, сударыня, все обстоит иначе: когда я пишу, я не так уж далек от Вас, как Вы думаете, ибо Вы одно из тех немногих существ, для которых я пишу, и не было такого случая, чтобы я, закончив главу, которой я доволен, или же книгу, которая пользуется успехом, не сказал себе: "Ее прочитает Мари Нодье, удивительная, чудесная душа и я горжусь этим, сударыня, ибо надеюсь, что, когда Вы прочтете эти строки, я, быть может, займу чуточку больше места в Ваших мыслях.
Итак, сударыня, я возвращаюсь к письму; я не смею сказать, что этой ночью грезил Вами, но Вы мне снились; забыв о волнах, качающих гигантское паровое судно, которое правительство предоставило в мое распоряжение и на котором я оказал гостеприимство Буланже, одному из Ваших друзей и одному из Ваших поклонников, и моему сыну, — не считая Жиро, Маке, Шанселя и Дебароля, принадлежащих к числу Ваших знакомых, — я уснул, не думая ни о чем; но, так как сейчас я нахожусь, можно сказать, в стране "Тысячи и одной ночи", меня посетил некий гений и ввел меня в царство мечты, повелительницей которого были Вы, Место, куда он привел или, лучше сказать, вернул меня, было прекраснее дворца, прекраснее королевства: это был милый моему сердцу великолепный Арсенал в его радостные и счастливые времена, когда наш горячо любимый Шарль встречал нас самым искренним гостеприимством, на какое были способны древние, а глубокочтимая Мари проявляла очаровательное гостеприимство нашего века.
Ах, сударыня, поверьте, что пишущий эти строки испускает сейчас тяжелый вздох. То была счастливейшая для меня пора. Ваше очарование сообщалось всем, и порою, смею сказать, мне больше, нежели другим. Вы видите, что меня влечет к Вам эгоистичное чувство. Мне передавалась часть Вашей прелестной веселости, так же как кремню у поэта Саади передавался аромат розы.
Помните ли Вы костюм лучника, который надевал Поль? Помните ли Вы желтые ботинки Франциска Мишеля? Помните ли Вы моего сына, переодетого дебардёром? И помните ли Вы тот уголок, где стояло фортепьяно и где Вы пели "Lazzara"[23] — эту чудесную мелодию, ноты которой Вы обещали мне дать и, не в упрек будет Вам сказано, так и не дали?
Я пробудил Вашу память; теперь пойдемте дальше. Помните две мрачные фигуры — Фонтане и Альфреда Жоанно, остававшихся грустными даже в те мгновения, когда все мы умирали со смеху: людей, которым суждено уйти из жизни молодыми, никогда не покидает смутное предчувствие своей гибели? Помните Тейлора, сидящего в углу, неподвижного, молчаливого, размышляющего о том, какое из следующих его путешествий обогатит Францию испанской картиной, греческим барельефом или египетским обелиском? Помните де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? Помните Ламартина, стоящего перед камином и расстилающего перед нами созвучия своих великолепных стихов? Помните Гюго, который слушал его так, как, вероятно, Этеокл внимал Полинику? Он один среди нас сохранял на устах улыбку человека, делающего вид, что не считает себя выше других, тогда как г-жа Гюго, играя своими чудесными волосами, полулежала на диване, словно устав от бремени славы, часть которой она несла.
А в центре — Ваша матушка, такая простая, такая добрая и милая; Ваша тетушка — г-жа де Терси, такая умная и благожелательная; Доза, взбалмошный, хвастливый и остроумный; Бари, столь отрешенный от всего этого шума, что казалось, будто мысли его вечно блуждают в поисках семи чудес света; Буланже — сегодня грустный, завтра радостный, но всегда великий художник, всегда великий поэт, всегда верный друг, независимо от того, весел он или печален; и, наконец, маленькая девочка, скользящая среди поэтов, художников, музыкантов, великих людей, умных и ученых, — маленькая девочка, которую я ставил на ладонь и подносил Вам, словно это была статуэтка Барра или Прадье? О Боже мой, что сталось со всем этим, сударыня?
Господь дунул на своды, и вот волшебное здание рухнуло, и те, кто населял его, разбежались, и опустело то место, где некогда все жило, цвело, сияло.
Фонтане и Альфред Жоанно умерли; Тейлор отказался от путешествий; де Виньи исчез из поля зрения; Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции, а Буланже, мой сын и я — в Карфагене, откуда я, тяжело вздыхая, пишу Вам, сударыня; и хотя ветер уносит, словно облако, редеющий дым нашего судна, этот тяжкий вздох (я уже говорил Вам о нем) никогда не догонит тех дорогих воспоминаний, которые время на своих темных крыльях тихо уносит в серый туман былого.
О весна, молодость года! О молодость, весна жизни!
Итак, вот он, этот исчезнувший мир, который сегодня ночью вернул мне мой сон, — мир, столь сверкающий, столь явственно различимый, но, увы! в то же время столь неосязаемый, как те пылинки, что пляшут в солнечном луче, проникшем в темную комнату сквозь щель в приоткрытом ставне.
Теперь, сударыня, Вас больше не удивляет это письмо, не правда ли? Настоящее рушилось бы беспрестанно, если бы его не поддерживали в равновесии надежда с одной стороны и воспоминания — с другой; к несчастью, а быть может, к счастью, я принадлежу к числу тех, у кого воспоминания оказываются сильнее надежды.
А теперь поговорим о другом: быть печальным позволительно при том условии, что грусть твоя не омрачит других. Что поделывает мой друг Бонифас? Да, кстати, дней десять тому назад я посетил некий город, и долгонько придется моему другу корпеть, прежде чем он найдет его название в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. Этот город — Константина, древняя Цирта, — чудо, выстроенное на скале, без сомнения, племенем сказочных существ с орлиными крыльями и человеческими руками, которых видели Геродот и Левайян — эти два великих путешественника.
Потом мы ненадолго зашли в Утику и надолго — в Бизерту. В Бизерте Жиро написал портрет турецкого нотариуса, а Буланже — его старшего писца. Посылаю их Вам, сударыня, дабы Вы могли сравнить их с парижскими нотариусами и старшими писцами. Думаю, что сравнение будет не в пользу последних.
Ну а я, охотясь на фламинго и лебедей, свалился в воду — таковое событие, случившееся на берегах Сены, быть может сейчас подмерзшей, вероятно, имело бы печальные последствия, но на берегах озера Катона оно доставило мне лишь ту неприятность, что я, одетый с головы до ног, принял ванну и тем очень удивил Александра, Жиро и губернатора, которые следили за нашей лодкой с холма и не могли понять, что происходит: они подумали, что это моя прихоть, а на самом деле я просто потерял равновесие.
Я вынырнул, как баклан, о котором я уже Вам рассказывал; подобно баклану, я исчез, подобно баклану, я вновь показался на поверхности, только, в отличие от него, у меня в клюве не было рыбы.
Через пять минут я уже и думать забыл об этом происшествии и был так же сух, как г-н Валери, — столь любезно было по отношению ко мне ласковое солнышко.
О, как бы я хотел, сударыня, чтобы Вас всегда сопровождал луч этого чудесного солнца — хотя бы только затем, чтобы на Вашем окне расцвели незабудки!
Прощайте, сударыня; простите мне столь длинное письмо; я не привык к этому жанру и, как ребенок, который просит прощения за то, что набедокурил, обещаю Вам, что больше не буду; и, однако, почему небесный привратник оставил открытой дверь из слоновой кости, в которую проникают золотые мечты?
Примите, сударыня, уверения в моем глубочайшем к Вам уважении.
Александр Дюма.
Сердечно жму руку Жюлю".
А теперь меня спросят, зачем я поместил здесь письмо столь интимного характера? Дело в том, что я хочу рассказать читателям историю женщины с бархаткой на шее, а для этого мне надо было распахнуть двери Арсенала — другими словами, двери жилища Шарля Нодье.
А теперь, так как эту дверь открыла мне рука его дочери и, следовательно, мы можем быть уверены, что будем здесь желанными гостями, — "Кто любит меня, за мной!"
На окраине Парижа в конце набережной Целестинцев, обратясь спиной к улице Морлан и господствуя над рекой, возвышается большое, темное, печального вида здание под названием Арсенал.
Участок земли, на котором стоит это громоздкое сооружение, до того как в городе прорыли крепостные рвы, назывался Шан-о-Платр. Когда Париж готовился к войне, он купил это поле и построил там склады для своей артиллерии. К 1533 году Франциск I обнаружил, что ему не хватает пушек, и у него возникла мысль начать их отливать. Тогда он позаимствовал у своего доброго города один из этих складов, пообещав, разумеется, вернуть его, как только отливка будет закончена; затем, под предлогом того, что необходимо ускорить работы, он позаимствовал второй склад, потом — третий, каждый раз повторяя свое обещание; наконец, следуя пословице "Наживай, но не проживай", он без всяких церемоний оставил за собой все три склада.
Двадцать лет спустя вспыхнули двадцать тысяч тонн пороха, которые там хранились. Взрыв был ужасен. Париж трясся, как Катания в те дни, когда шевелится Энкелад. Камни перелетели через все предместье Сен-Марсо; раскаты этого ужасающего грома потрясли Мелён. Окрестные дома шатались как пьяные и рушились. Рыба гибла в реке, убитая неожиданным сотрясением; наконец, тридцать человек, подхваченные огненным ураганом, попадали в обгорелых лохмотьях на землю, а полтораста человек получили ранения. Как произошло это бедствие? Какова была причина несчастья? Об этом никто никогда не узнает, но вследствие незнания во всем обвинили протестантов.
Карл IX приказал восстановить разрушенные здания, но по более обширному плану. Дело в том, что Карл IX был строителем; он приказал украсить Лувр скульптурами и изваять рельефы фонтана Избиенных младенцев Жану Гужону, который, как известно, впоследствии был убит там шальной пулей. Этот великий художник и великий поэт, без сомнения, завершил бы начатое, если бы Бог, хотевший предъявить ему кое-какой счет по поводу 24 августа 1572 года, не призвал его к себе.
Его преемники взялись за прерванные работы и продолжили их. В 1584 году Генрих III велел украсить резьбой дверь, выходящую на набережную Целестинцев; по бокам ее стояли колонны в виде пушек, а на мраморной скрижали, возвышавшейся над ней, можно было прочитать дистих Никола Бурбона — этот дистих так нравился Сантёю, что тот готов был бы взойти на виселицу, лишь бы суметь написать такой самому:
Etna hie Henrico vulcania tela ministrat,
Tela giganteos debellatura furores.
По-французски это значит: "Этна готовит здесь стрелы, которыми Генрих поразит ярость гигантов".
И в самом деле, поразив гигантов Лиги, Генрих заложил прекрасный сад (его можно увидеть на картах времен Людовика XIII), а Сюлли, устроив здесь резиденцию своего правительства, приказал расписать и позолотить прекрасные салоны, где и сейчас помещается библиотека Арсенала.
В 1823 году Шарль Нодье стал директором этой библиотеки; он покинул улицу Шуазёль, на которой жил до того, и переехал на новую квартиру.
Нодье был чудеснейшим человеком; у него не было ни одного порока, зато было полным-полно недостатков, тех очаровательных недостатков, что придают оригинальность человеку гениальному, расточительному, беззаботному, праздному и притом наслаждающемуся своей праздностью так же, как Фигаро упивался своей ленью.
Нодье знал почти все, что дано знать ученому; впрочем, он пользовался привилегией человека гениального: когда он чего-нибудь не знал, он выдумывал, и то, что он выдумывал, было куда увлекательнее, куда красочнее, куда правдоподобнее, нежели то, что существовало в действительности.
Впрочем, создав огромное количество систем и будучи восторженно парадоксален в своих суждениях, он меньше всего был способен их пропагандировать; для себя самого Нодье был парадоксален, для себя одного Нодье создавал свои системы; если бы они были приняты, а парадоксы признаны, он бы их изменил и немедленно изобрел бы новые.
Нодье был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. Он любил ради счастья любить: то есть любил так же, как светит солнце, как журчит вода, как благоухает цветок. Все великое, все доброе и все прекрасное было ему мило; даже в зле он искал добро, подобно тому как химик из вредного растения, даже из яда, извлекает целебное вещество.
Сколько раз Нодье любил? На этот вопрос он и сам не мог бы ответить; впрочем, будучи великим поэтом, он смешивал мечту с явью. Нодье с такой любовью лелеял свои фантастические вымыслы, что в конце концов сам в них поверил. Для него Тереза Обер, Фея хлебных крошек, Инес де лас Сьеррас существовали на самом деле. Это были его дочери, такие же, как Мари; это были сестры Мари, с той разницей, что г-жа Нодье не принимала никакого участия в их появлении на свет; подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы.
Но не только в человеческие существа, не только в дочерей Евы и сыновей Адама вдохнул жизнь их творец Нодье. Он выдумал животное и окрестил его. А потом, своею властью, не задумываясь над тем, что скажет Бог, наградил его бессмертием.
Это животное было таратанталео.
Вы не знаете, что такое таратанталео? Я тоже понятия о нем не имею; но сам Нодье его видел, Нодье знал его как свои пять пальцев. Он мог рассказать вам о нраве, о привычках, о капризах таратанталео. Он рассказал бы вам и о его любовных похождениях, если бы в тот момент, когда он заметил, что таратанталео наделен бессмертием, он не обрек бы его на безбрачие, ибо потомство не обязательно для того, кто все равно воскреснет.
Каким образом Нодье открыл, что таратанталео существует?
Сейчас расскажу.
В восемнадцать лет Нодье занялся энтомологией. Жизнь его состояла из шести различных этапов.
Сначала появился его труд по естественной истории — "Энтомологическая библиотека";
потом — по лингвистике: "Ономатопеистический словарь";
потом — политическая ода "Наполеона";
потом — труд по религиозной философии "Размышления о монастыре";
потом — стихи "Этюды юного барда";
потом — проза: "Жан Сбогар", "Смарра", "Трильби", "Художник из Зальцбурга", "Мадемуазель де Марсан", "Адель", "Вампир", "Золотая мечта", "Воспоминания молодости", "Король Богемский и его семь замков", "Фантазии доктора Неофобуса" и много других прелестных вещей, которые знаете вы, которые знаю я и дать определение которым мое перо бессильно.
Итак, Нодье был на первом этапе своей деятельности; Нодье занимался энтомологией; Нодье жил на седьмом этаже — так высоко и Беранже не помещает поэтов. Он производил опыты с помощью микроскопа над бесконечно малыми частицами и задолго до Распайля открыл мир крошечных, невидимых существ. Однажды, после того как он исследовал воду, вино, уксус, сыр, хлеб и, наконец, все вещества, над которыми обычно производят опыты, он достал из водосточной трубы щепотку мокрого песку и положил ее под объектив микроскопа, а затем посмотрел в линзу.
И тогда он увидел, что там шевелится какое-то странное существо, имеющее форму велосипеда, снабженного двумя колесиками, которыми оно быстро двигало. Если ему нужно было переплыть реку, то его колесики служили ему, как колеса парохода. Если же надо было передвигаться по суше, его колесики крутились, как колеса кабриолета. Нодье разглядел его, рассмотрел во всех деталях, зарисовал и вообще исследовал чрезвычайно долго, но вдруг вспомнил, что у него назначено свидание, о чем он совсем забыл; он убежал, бросив и микроскоп, и песок, и таратанталео, для которого этот песок был вселенной.
Когда Нодье возвратился, было уже поздно; он устал, поэтому лег и заснул тем сном, каким спят люди, когда им восемнадцать лет. И вот, открыв глаза лишь на следующий день, он вспомнил о песке, о микроскопе и о таратанталео.
Увы! За ночь песок высох, и несчастный таратанталео, которому, чтобы жить, была необходима влага, погиб. Его крошечный трупик лежал на боку, его колесики были неподвижны. Пароход больше не двигался, велосипед остановился.
Но, даже мертвое, это существо представляло собой, по меньшей мере, любопытную разновидность поденки, и его трупик заслуживал того, чтобы его хранили так же бережно, как хранили бы труп мамонта или мастодонта; конечно, имея дело с этим существом, в сто раз меньшим, нежели клещ, надо было принять куда больше предосторожностей, нежели для того, чтобы переместить животное, превышающее размеры слона в десять раз.
И вот Нодье кончиком пера перенес щепотку песку из-под микроскопа в маленькую картонную коробку, которой было предназначено стать гробницей таратанталео.
Нодье решил показать этот трупик первому же ученому, кто рискнет подняться к нему на седьмой этаж.
Но в восемнадцать лет человек думает о столь многих вещах сразу, что ему позволительно забыть о трупике поденки. И Нодье не вспоминал о трупике таратанталео три месяца, десять месяцев, а быть может, и год.
Но вот, в один прекрасный день, коробка попала к нему в руки. Ему захотелось посмотреть, какие изменения произошли за год с этим существом. Бушевала гроза, и в комнате было темно. Чтобы лучше видеть, он поднес микроскоп к окну и высыпал на предметное стекло содержимое коробочки.
Трупик по-прежнему неподвижно лежал на песке: время, одержавшее столько побед над колоссами, казалось, забыло о бесконечно малом существе.
Итак, Нодье смотрел на свою поденку, как вдруг ветер уронил на предметное стекло микроскопа каплю дождя, и она увлажнила песок.
И тут Нодье показалось, что живительная прохлада возвращает таратанталео к жизни; что он зашевелил сперва одним усиком, потом другим, начал крутить сперва одним колесиком, потом двумя; что он обретает равновесие; что его движения становятся равномерными и, наконец, что он жив.
Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год.
Десять раз Нодье повторял этот опыт: десять раз песок высыхал, и таратанталео умирал; десять раз песок увлажнялся, и десять раз таратанталео воскресал.
Нодье открыл не поденку, Нодье открыл бессмертное существо. По всей вероятности, его таратанталео был свидетелем всемирного потопа и должен был присутствовать на страшном суде.
К несчастью, однажды, когда Нодье — вероятно, в двадцатый раз — готовился повторить свой опыт, порыв ветра унес сухой песок, а вместе с песком и трупик феноменального таратанталео.
Нодье перебрал немало щепоток сырого песку из своего водостока, из многих других, но тщетно: ему так и не удалось найти что-либо равноценное этой утрате — таратанталео оказался единственным в своем роде и, будучи потерян для человечества, остался жить лишь в памяти Нодье.
Зато в памяти Нодье он остался жить навсегда.
Мы уже говорили о недостатках Нодье; самым большим из них, по крайней мере в глазах г-жи Нодье, была библиомания; этот недостаток, составлявший счастье Нодье, приводил в отчаяние его жену.
Дело в том, что все деньги, которые Нодье зарабатывал, он тратил на книги. Сколько раз бывало так, что Нодье уходил за двумя или тремястами франков, совершенно необходимых для дома, и возвращался с редкой книгой, с уникальным экземпляром!
Деньги оставались у Тешнера или у Гийемо.
Госпожа Нодье, недовольная этим, ворчала, но он вытаскивал из кармана книгу, открывал ее, закрывал, поглаживал, показывал опечатку, свидетельствовавшую о подлинности экземпляра, и еще приговаривал:
— Ты только подумай, дружок: триста франков я найду, а вот такую книгу — гм! — такую книгу — гм! — такую книгу уже не найдешь, спроси хоть у Пиксерекура.
Пиксерекур вызывал глубокое восхищение у Нодье, всю жизнь обожавшего мелодрамы. Нодье прозвал Пиксерекура "Корнелем бульваров".
Почти каждое утро Пиксерекур являлся к Нодье с визитом.
Утро Нодье было посвящено приему библиофилов. Именно у него сходились маркиз де Гане; маркиз де Шато-Жирон; маркиз де Шалабр; граф де Лабедойер; Берар — знаток эльзевиров, который в 1830 году, в часы досуга, исправил Французскую конституционную хартию; библиофил Жакоб; ученый Вейс из Безансона, Пеньо из Дижона, человек энциклопедических познаний, и, наконец, у него собирались иностранные ученые, которые, приехав в Париж, тотчас же бывали ему представлены или же представлялись сами членам этого "Сенакля", пользовавшегося известностью во всей Европе.
Здесь советовались с Нодье, оракулом в этом собрании, здесь показывали ему свои книги, здесь спрашивали его мнения; это было его любимым развлечением. Зато ученые из Института почти никогда не посещали эти собрания: Нодье вызывал у них ревность. Нодье сочетал с эрудицией поэзию и ум, а это порок, который Академия наук, так же как и Французская академия, не может простить.
К тому же Нодье частенько поднимал кое-кого на смех, порой ему случалось кое-кого укусить. В один прекрасный день он выпустил "Короля Богемского и его семь замков" — на сей раз он был особенно язвителен. Все полагали, что он рассорился с Институтом навеки. Ничуть не бывало: Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию.
У сестер бывают свои счеты.
После двух-трех часов работы — как правило, легкой, — после того как Нодье исписывал четким, ровным почерком, не сделав ни единой помарки, десять — двенадцать листов бумаги размером приблизительно в шесть дюймов в длину и четыре дюйма в ширину, он выходил из дому.
Он бродил по городу наугад, но почти всегда вдоль набережных: переходил через реку и вновь возвращался — согласно топографии книжных лотков; затем шел по книжным лавкам, а после книжных лавок — по переплетным мастерским.
Дело в том, что Нодье разбирался не только в книгах, но и в переплетах. Шедевры Газона при Людовике XIII, Дессёя при Людовике XIV, Паделу при Людовике XV и Дерома при Людовике XV и Людовике XVI были ему так хорошо знакомы, что он узнавал их с закрытыми глазами — ему достаточно было прикоснуться к ним. Не кто иной, как Нодье, возродил переплетное мастерство, которое во времена Революции и Империи перестало быть искусством; именно он вдохновлял и направлял таких реставраторов этого искусства, как Тувенен, Брадель, Ньедре, Бозонне и Легран. Тувенен, умирая от чахотки, приподнялся на своем смертном одре, чтобы бросить последний взгляд на переплеты, которые он делал для Нодье.
Путь Нодье почти всегда кончался у Крозе или Тешнера — это были шурин и зять, которых разъединило соперничество и в роли посредника между которыми выступал мирный нрав Нодье. Там был кружок библиофилов, там собирались, чтобы поговорить о книгах, об изданиях, о распродажах, там совершались обмены; когда появлялся Нодье, все присутствующие приветствовали его хором, но как только он открывал рот, воцарялась мертвая тишина. Тогда Нодье повествовал, Нодье сыпал парадоксами de omni re scibili et quibusdam aliis[24].
Во второй половине дня, после семейного обеда, Нодье обыкновенно работал в столовой, при трех — всегда именно трех — свечах, расставленных треугольником; мы уже говорили о том, на какой он писал бумаге и каким почерком, и притом только гусиными перьями; железные перья, как вообще все новые изобретения, приводили Нодье в ужас: газ бесил его, пар вызывал у него ярость, в уничтожении лесов и истощении каменноугольных копей ему виделся близкий и неизбежный конец света. Ненависть к прогрессу цивилизации заставляли Нодье произносить особенно вдохновенные речи и особенно неистово метать громы и молнии.
Приблизительно в половине десятого Нодье снова выходил из дому, но на сей раз он шел не вдоль набережных, а вдоль бульваров; он заходил либо в Порт-Сен-Мартен, либо в Амбигю, либо в Фюнанбюль; чаще всего — в Фюнанбюль. Нодье боготворил Дебюро; для Нодье во всем мире существовало только три актера: Дебюро, Потье и Тальма; Потье и Тальма умерли, но Дебюро вознаграждал Нодье за потерю двух других.
Нодье сто раз смотрел "Бешеного быка".
Каждое воскресенье Нодье завтракал у Пиксерекура. Там он снова встречался со своими гостями — библиофилом Жакобом, который был там королем в отсутствие Нодье и становился вице-королем, когда появлялся Нодье, с маркизом де Гане, с маркизом де Шалабром.
Маркиз де Гане, человек с переменчивым нравом, капризный книголюб, влюблялся в книгу так же, как повеса времен Регентства влюблялся в женщину: он влюблялся с целью завладеть ею; потом, когда он становился ее обладателем, в течение целого месяца он был ей верен; мало сказать верен — сходил по ней с ума, носил ее с собой, останавливал друзей, чтобы показать ее им, вечером клал ее себе под голову, просыпаясь ночью, зажигал свечу, чтобы еще разок поглядеть на нее, но так никогда ее и не читал; он вечно с завистью смотрел на книги Пиксерекура, но тот ни за какие деньги не соглашался их продать, и он отомстил за этот отказ, купив на распродаже у г-жи де Кастеллан автограф, о котором Пиксерекур мечтал целых десять лет.
— Не беда! — в бешенстве сказал Пиксерекур. — Все равно я его получу.
— Что получите? — спросил маркиз де Гане.
— Этот автограф.
— Каким же образом?
— Да после вашей смерти, черт побери!
Пиксерекур сдержал бы слово, если бы маркиз де Гане тут же не решил пережить Пиксерекура.
А маркиз де Шалабр мечтал об одном, но мечтал страстно: о Библии, которой не было бы ни у кого. Он так измучил Нодье, чтобы тот назвал ему какой-либо уникальный экземпляр, что Нодье в конце концов придумал лучше, чем маркиз де Шалабр: он назвал несуществующий экземпляр.
Маркиз де Шалабр тут же начал поиски этого экземпляра.
Христофор Колумб не столь упорно стремился открыть Америку, Васко де Гама не столь усердствовал ради открытия Индии, сколь упорно искал Библию маркиз де Шалабр.
Но Америка находится между 70° северной и 53° и 54° южной широты, но Индия лежит по ту и по другую сторону Ганга, тогда как Библия маркиза де Шалабра не находилась ни в каких широтах и не лежала ни по ту, ни по другую сторону Сены. Из этого следует, что Васко де Гама нашел Индию, что Христофор Колумб открыл Америку и что маркиз, сколько ни искал — от севера до юга и от востока до запада, — своей Библии не нашел.
Но чем более недосягаемой была Библия, тем более рьяно стремился обрести ее маркиз де Шалабр.
Он предлагал за нее пятьсот франков, он предлагал за нее тысячу франков, он предлагал за нее две тысячи, четыре тысячи, десять тысяч. Все библиографы сбились с ног, разыскивая эту злополучную Библию. Писали в Германию и в Англию. Никаких результатов. Будь это запрос маркиза де Шалабра, люди не стали бы так трудиться и попросту ответили бы ему: "Такой Библии не существует". Но запрос Нодье — дело другое. Раз Нодье сказал: "Такая Библия существует" — значит, такая Библия, бесспорно, существует. Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим.
Поиски продолжались три года. Каждое воскресенье маркиз де Шалабр, завтракая вместе с Нодье у Пиксерекура, говорил ему:
— Ну, дорогой Шарль, эту Библию…
— Ну?
— Невозможно найти.
— Quaere et invenies[25], — говорил Нодье.
Библиоман устремлялся на поиски с удвоенным рвением, но ничего не находил.
Наконец маркизу де Шалабру принесли Библию.
Это была не та самая Библия, которую назвал Нодье, но разница в дате выхода в свет составляла всего один год; напечатана она была не в Келе, а в Страсбуре — таким образом, разница в расстоянии составляла всего одно льё; экземпляр, по правде сказать, уникальным не был, но второй и последний экземпляр находился в Ливане в недрах одного друзского монастыря. Маркиз де Шалабр отнес Библию к Нодье и спросил его мнение.
— Черт возьми, дорогой друг! — ответил Нодье, видя, что маркизу грозит безумие в том случае, если он не купит Библию. — Берите ее, ведь найти другую невозможно.
Маркиз де Шалабр купил Библию за две тысячи франков, заказал для нее роскошный переплет и положил ее в особый ларец.
Когда маркиз де Шалабр умер, его библиотека по завещанию досталась мадемуазель Марс. Мадемуазель Марс, которая отнюдь не была библиоманкой, попросила Мерлена оценить книги покойного и устроить распродажу. Мерлен, честнейший человек на свете, в один прекрасный день явился к мадемуазель Марс, держа в руках не то тридцать, не то сорок тысяч франков в банковских билетах.
Он нашел их в чем-то вроде бумажника, засунутого под великолепный переплет этой, можно сказать, уникальной Библии.
— Зачем вы сыграли эту шутку с беднягой маркизом де Шалабром, — ведь вы не такой уж любитель мистификаций? — спросил я у Нодье.
— Затем, что он разорялся, друг мой, а за эти три года, что он искал свою Библию, он ни о чем другом уже не думал; за эти три года он истратил две тысячи франков, тогда как за те же три года он мог бы истратить и пятьдесят.
Теперь, когда мы показали горячо нами любимого Шарля в будни и в воскресное утро, расскажем, что он делал в воскресенье от шести вечера и до двенадцати ночи.
Как я познакомился с Нодье?
Так же, как знакомились с ним все. Он оказал мне услугу. Это было в 1827 году; я только что закончил свою "Христину"; я никого не знал ни в министерствах, ни в театрах; мое начальство, вместо того чтобы помочь мне и ввести меня в Комеди Франсез, было для меня помехой. За два-три дня до этого я написал тот последний стих, который вызывал бешеный свист и гром аплодисментов:
Ну что ж, мне жаль… Отец, добить его велите.[26]
Под этим стихом я написал слово "конец", и мне оставалось только прочитать мою пьесу господам королевским комедиантам, а их дело было принять ее или же отвергнуть.
К несчастью, в то время управление Комеди Франсез было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим и далеко не каждому удавалось предстать перед сиятельными персонами из театрального комитета.
Разумеется, там был некто вроде экзаменатора, в чьи обязанности входило чтение произведений молодых авторов, которые еще ничего не создали и, следовательно, имели право прочитать свою пьесу комедиантам только после экзамена; однако тут установилась печальная традиция, из-за чего случались весьма неприятные истории: иные рукописи ждали своей очереди год, два, а то и три, я же, будучи знаком с Данте и Мильтоном, не осмеливался выступить против этого чистилища, опасаясь, как бы моя злосчастная "Христина" попросту не увеличила число
Questi sciagurati, che mai non fur vivi.[27]
Я слышал разговоры о том, что Нодье — прирожденный покровитель еще не родившихся поэтов. Я попросил его замолвить за меня словечко перед бароном Тейлором. Он так и сделал. Неделю спустя я читал свою пьесу во Французском театре и она была почти принята.
Я говорю "почти", ибо для того времени, то есть для лета от Рождества Христова 1827, в "Христине" имеется столько литературных вольностей, что господа штатные королевские комедианты не осмелились принять мою пьесу сразу и решили подчиниться решению г-на Пикара, автора "Городка".
Господин Пикар был одним из оракулов своего времени.
Фирмен привел меня к г-ну Пикару. Тот принял меня в библиотеке, которая была украшена всеми изданиями его произведений и в которой красовался его бюст. Он взял мою рукопись, назначил мне свидание через неделю и отпустил нас.
Через неделю, минута в минуту, я стоял у дверей г-на Пикара, по-видимому ждавшего меня: он встретил меня с улыбкой Ригобера из комической оперы "Продается дом".
— Сударь, — сказал он, протягивая мне мою рукопись, аккуратно свернутую в трубочку, — у вас есть какие-нибудь средства к существованию?
Начало нельзя было назвать многообещающим.
— Да, сударь, — отвечал я, — я занимаю скромную должность при господине герцоге Орлеанском.
— Отлично, мой мальчик, — сказал он, с самой сердечной улыбкой всовывая мой сверток мне в руки и одновременно пожимая их, — в таком случае идите на службу.
И, в восторге от своей остроты, он потер руки, знаком показывая мне, что аудиенция окончена.
Как бы то ни было, я обязан был поблагодарить Нодье. Я отправился в Арсенал. Нодье принял меня так, как он встречал всех, — тоже с улыбкой… Но, как говорит Мольер, улыбка улыбке рознь.
Быть может, когда-нибудь я забуду улыбку Пикара, но я никогда не забуду улыбку Нодье.
Я хотел доказать Нодье, что я не так уж недостоин его протекции, как он мог подумать, судя по ответу Пикара. Я оставил ему мою рукопись. На следующий день я получил чудесное письмо от него: Нодье вернул мне все мое мужество и приглашал на вечера в Арсенале.
В этих вечерах в Арсенале было нечто чарующее, нечто такое, чего нельзя описать пером. Бывали они по воскресеньям и, собственно говоря, начинались в шесть часов.
В шесть часов стол был накрыт.
Постоянно садились за стол Кайё, Тейлор, Франсис Вай, которого Нодье любил как родного сына; кроме них — двое-трое зашедших на огонек и еще кто угодно.
Кто однажды был допущен в обворожительный уют этого дома, тот ходил к Нодье без всякого дела, просто поужинать. Два-три прибора всегда ждали каких-нибудь нежданных гостей. Если этих трех приборов было недостаточно, к ним прибавлялся четвертый, пятый, шестой. Если требовалось раздвинуть стол, его раздвигали. Но горе было тому, кто приходил тринадцатым! Он с безнадежной тоской ужинал за маленьким столиком до тех пор, пока не приходил четырнадцатый и не освобождал его от наказания.
У Нодье были свои причуды: он предпочитал серый хлеб белому, олово — серебру, стеариновые свечи — восковым.
Никто не придавал этому значения, кроме г-жи Нодье, которая все делала по его вкусу.
Года через два я стал одним из тех друзей дома, о чем я только что говорил. Я мог прийти без предупреждения в часы ужина; меня встречали восклицаниями, не оставлявшими сомнения в том, что я здесь желанный гость, и сажали за стол, или, вернее, я сам садился за стол между г-жой Нодье и Мари.
Через некоторое время мое право на это место стало непререкаемым. Приходил ли я слишком поздно, сидели ли уже все за столом, было ли мое место занято, гостю-узурпатору делали знак, что перед ним извиняются, мое место предоставляли мне, и — даю вам слово! — тот гость, кого я побеспокоил, пристраивался на первом попавшемся свободном месте.
Нодье считал в ту пору, что я для него находка, ибо я освобождал его от необходимости говорить. Но если это было находкой для него, то это была потеря для всех остальных. Нодье был самым блестящим рассказчиком в мире. С моими рассказами проделывали всё, что творят с огнем: мешают в камине, чтобы огонь вспыхнул, разгорелся, заполыхал, подбрасывают щепок, чтобы искры остроумия летели так же, как летят искры в кузнице; это было вдохновение, это было увлечение, это была молодость, но здесь не было ни капли того добродушия, того невыразимого очарования, того несравненного изящества, в которые, как в сети, расставленные птицеловом, попадаются и большие птицы, и маленькие. Я не был Нодье.
То был низший сорт, которым гости довольствовались, вот и все.
Но порою я обижался, порою я не хотел ничего рассказывать, а поскольку я отказывался и поскольку мы были у Нодье, говорить приходилось ему, и тогда слушали все — и взрослые и дети. Он представлял собой Вальтера Скотта и Перро в одном лице, это был ученый в схватке с поэтом, это была память в борьбе с воображением. И тогда Нодье было не только интересно слушать, но и радостно смотреть на него. Его высокий рост и худощавость, его длинные тонкие руки, его длинные бледные пальцы, его длинное лицо, выражавшее глубокую грусть и доброту, — все это гармонировало с его слегка тягучей речью, которая модулировала из тона в тон и в которой время от времени слышался франшконтийский выговор — от него Нодье так до конца и не избавился. Нодье-рассказчик был неистощим: он никогда не повторялся, он всегда рассказывал что-нибудь новое. Время, пространство, природа, история были для Нодье кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. Нодье знал всех — Дантона, Шарлотту Корде, Густава III, Калиостро, Пия VI, Екатерину II, Фридриха Великого — кого он только не знал! Подобно графу де Сен-Жермену и таратанталео, он присутствовал при сотворении мира и, видоизменяясь, прошел сквозь века. Относительно этого видоизменения у него существовала даже весьма любопытная теория. Согласно теории Нодье, сны — это лишь воспоминания о днях, протекших на другой планете, отсвет того, что было когда-то. Согласно теории Нодье, самые фантастические мечты соответствовали событиям, некогда происшедшим на Сатурне, на Венере или на Меркурии: самые причудливые образы были всего только тенью тех форм, что оставили о себе воспоминания в нашей бессмертной душе. Впервые посетив Геологический музей в Ботаническом саду, он вскрикнул, обнаружив там животных, которых он видел во время потопа при Девкалионе и Пирре, и порой с языка у него срывались признания, что, увидев стремление тамплиеров к мировому господству, он посоветовал Жаку Моле обуздать свое честолюбие. Иисуса Христа распяли не по вине Нодье — из всех, кто слушал Христа, он один предупредил его о том, что Пилат против него злоумышляет. Чаще всего Нодье представлялся случай увидеть Вечного жида: впервые он увидел его в Риме во времена папы Григория VII, второй раз — в Париже, накануне Варфоломеевской ночи, и в последний раз — в городке Вьен, что в Дофине; о Вечном жиде у Нодье хранятся наиболее ценные документы. И в связи с этим он обнаружил ошибку, в которую впали ученые и поэты, в частности Эдгар Кине: это был не Агасфер (имя полугреческое, полулатинское) — так звали человека, в чьем кармане всегда было пять монет, — это был Исаак Лакедем; за это Нодье ручался, ибо слышал разъяснения из его собственных уст. От политики, от философии, от традиций он переходил к естественной истории. Как далеко опередил Нодье в этой науке Геродота, Плиния, Марко Поло, Бюффона и Ласепеда! Он знал таких пауков, рядом с которыми паук Пелисона был просто дрянь; он возился с жабами, рядом с которыми сам Мафусаил казался младенцем; наконец, он завязал отношения с такими кайманами, рядом с которыми тараска была не более как ящерицей.
И в таких случаях с Нодье все происходило так, как это всегда бывает с гениями. В один прекрасный день, когда он искал чешуекрылых (это было во время его пребывания в Штирии, краю гранитных скал и вековых деревьев), он залез на дерево, чтобы исследовать дупло, которое он заметил, сунул туда руку — у него была такая привычка, и это было достаточно неосторожно, ибо в один прекрасный день он вытащил из дупла не только руку, но и змею, которая обвилась вокруг руки, — итак, обнаружив в один прекрасный день дупло, он сунул туда руку и почувствовал что-то липкое, мягкое и податливое. Он быстро вытащил руку и заглянул в дупло: в глубине тускло блестели два глаза. Нодье верил в существование дьявола, и вот, увидев эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте, Нодье сначала удрал, потом, поразмыслив, передумал, взял топорик и, измерив глубину дупла, принялся прорубать отверстие в том месте, где, как он предполагал, должно было находиться неведомое существо. На пятом или на шестом ударе топора из дерева потекла кровь — вот так же под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса Тассо. Но не прекрасная воительница представилась его взору — то была огромная жаба, заточенная в дереве, куда ее, вне всякого сомнения, занес порыв ветра в те времена, когда она была величиной с пчелку. Сколько же лет прожила она там? Двести, триста, а быть может, и все пятьсот. Она была шести дюймов в длину и трех в ширину.
В другой раз дело было в Нормандии, в то время, когда они с Тейлором совершали чудесное путешествие по Франции; он зашел в церковь и увидел: под сводами ее висели гигантский паук и огромная жаба. Он обратился к одному крестьянину с просьбой объяснить ему, что это за странная пара.
Старый крестьянин подвел его к одной из плит этой церкви, на которой был изображен лежащий рыцарь в доспехах, и рассказал ему следующую историю.
Жил этот рыцарь баронского рода в старину, и оставил он по себе в том краю такую страшную память, что даже самые отважные люди обходили его могилу, чтобы не наступить на надгробную плиту, — и отнюдь не из почтения, а от страха. Над могилой, во исполнение обета, данного этим рыцарем на смертном одре, день и ночь должна была гореть лампада: умирающий позаботился отказать на благочестивые цели сумму, более чем достаточную для покрытия подобного расхода.
В один прекрасный день, вернее, в одну прекрасную ночь, кюре, которому почему-то не спалось, увидел из окна своей комнаты, выходившего на церковь, что огонек лампадки меркнет и гаснет. Он решил, что это случайность, и не придал тому большого значения.
Но на следующую ночь, когда он проснулся часа в два, ему захотелось удостовериться, горит ли лампада. Он встал с постели, подошел к окну и убедился de visu[28], что церковь погружена в полный мрак.
Это происшествие, случившееся дважды за сорок восемь часов, становилось серьезным. На рассвете кюре позвал сторожа и просто-напросто обвинил его в том, что он поливает маслом свой салат, вместо того чтобы подливать его в лампаду. Сторож поклялся всеми святыми, что уже пятнадцать лет он имеет честь быть церковным сторожем и все эти пятнадцать лет каждый вечер добросовестнейшим образом наливает в лампаду масло и что это не иначе как проделка самого злого рыцаря: он мучил людей при жизни и теперь, через триста лет после смерти, опять начал мучить их.
Кюре сказал, что вполне верит сторожу, но, тем не менее, желал бы присутствовать вечером при наполнении лампады; и вот, когда стемнело, в присутствии кюре масло было налито и лампада затеплилась; тогда кюре собственноручно запер церковь, положил ключ в карман и пошел домой.
Дома он взял молитвенник, сел в большое кресло у окна и, глядя то в книгу, то на церковь, стал ждать.
В полночь он увидел, что свет, горевший в витражах, побледнел, померк и наконец погас.
История была странная, загадочная, необъяснимая, и бедняга-сторож не мог иметь к ней никакого отношения.
Кюре пришло в голову, что в церковь забрались воры и украли масло. Но если преступление было совершено ворами, то оставалось предположить, что эти молодцы, ограничивавшиеся кражей масла и не трогавшие священных сосудов, были на редкость честными людьми.
Итак, то были не воры; скорее всего, тут было что-то сверхъестественное. Кюре решил, чего бы это ему ни стоило, выяснить, что тому причиной.
Вечером он сам налил масла в лампаду, чтобы окончательно увериться, что не пал жертвой ловкого обмана, но на сей раз он не ушел из церкви, как вчера, а спрятался в исповедальне.
Часы текли, лампада сияла ровным, спокойным светом. Вот и пробило полночь…
Кюре показалось, что он слышит тихий шум, похожий на тот, который производит сдвигаемый с места камень, потом он увидел тень какого-то животного с гигантскими лапами, и эта тень поднялась по столбу, побежала вдоль карниза, на секунду задержалась у свода, спустилась по цепочке и остановилась на лампаде; тут лампада закачалась, свет ее начал меркнуть и наконец погас.
Кюре очутился в полной темноте. Он понял, что этот опыт надо повторить, устроившись поближе к тому месту, где все это произошло.
Это было совсем просто: вместо того чтобы пойти в исповедальню, находившуюся в стороне, противоположной той, где висела лампада, он спрятался в другой исповедальне, в нескольких шагах от лампады.
Словом, все было сделано так же, как и накануне, только кюре выбрал другую исповедальню и запасся потайным фонарем.
До полуночи все было так же тихо, спокойно, так же исправно горела лампада. Но с последним ударом полночного боя послышался тот же треск, что и накануне. А так как на сей раз треск послышался шагах в четырех от исповедальни, то кюре удалось мгновенно перевести взгляд на то место, откуда он доносился. Треск раздавался в могиле рыцаря.
Потом резная плита, лежавшая на могиле, медленно приподнялась и кюре увидел, что через образовавшуюся щель вылез паук величиной с пуделя, покрытый шерстью длиной в шесть дюймов, с лапами длиною в локоть, и не медля, не колеблясь, не отыскивая дороги, которая, по-видимому, была ему хорошо знакома, полез вверх по столбу, пробежал по карнизу, спустился по цепочке и, достигнув цели своего путешествия, принялся пить масло из лампады, и та погасла.
Но тут кюре прибегнул к помощи потайного фонаря и направил его луч на могилу рыцаря.
Он увидел, что предмет, благодаря которому могила оставалась полуоткрытой, был не что иное, как жаба, огромная, как морская черепаха; жаба эта, раздуваясь, приподнимала надгробную плиту и выпускала паука, который не медля пускался в путь и высасывал масло, а по возвращении делился им со своей товаркой.
Итак, оба укрывались в этой могиле в течение нескольких веков и, быть может, дожили бы и до сего дня, если бы случай не раскрыл кюре глаза на то, что в церкви завелся вор.
На другой день кюре созвал людей: могильная плита была поднята, насекомое и земноводное убиты, а их трупы подвесили к потолку как доказательство истинности этой необыкновенной истории.
К тому же крестьянин, рассказывавший Нодье об этом происшествии, был одним из тех, кого кюре позвал, чтобы уничтожить сотрапезников, проживавших в могиле рыцаря, а так как он особенно усердно воевал с жабой, то капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту.
Отделался он тем, что окривел.
Для Нодье истории с жабами на этом не кончились: нечто загадочное было в долголетии этого животного, пленившего его воображение. И потому все истории со столетними или тысячелетними жабами были ему известны; все жабы, обнаруженные под камнями или в стволах деревьев, начиная с жабы, найденной в 1756 году в Эретвиле скульптором Лепренсом в углублении, образовавшемся в твердом камне, где она пребывала в заточении, и кончая жабой, которую Эрифсан посадил в гипсовый ящичек в 1771 году и которую он обнаружил целой и невредимой в 1774-м, были ему известны. Когда у Нодье спрашивали, чем питаются эти несчастные пленники, он отвечал: "Своей собственной кожей". Он наблюдал за одной жабой-щеголихой: за зиму она шесть раз сбрасывала старую кожу и все шесть раз ее съедала. Что же касается тех жаб, от сотворения мира находившихся в пластах древней формации, — одну из таких жаб нашли в каменном карьере в Бургсвике, на Готланде, — то это вынужденное абсолютное бездействие, пребывание в такой температуре, которая не допускала распада и не требовала восстановления каких-либо потерь, влажность среды, поддерживавшая влажность самого животного и не дававшая ему засохнуть и рассыпаться в прах, совершенно убеждали Нодье в достоверности подобных фактов, хотя это убеждение подкреплялось не только научными доводами, но и верой.
Впрочем, мы уже говорили, что в Нодье жила какая-то врожденная покорность, какая-то склонность воспитывать в себе смирение, а это, в свою очередь, тянуло его к людям маленьким и смиренным. Нодье-библиофил разыскивал среди книг неведомые шедевры и вытаскивал их из библиотечных склепов; Нодье-филантроп разыскивал среди людей неизвестных поэтов, вытаскивал их на свет Божий и делал знаменитостями; всякая несправедливость, всякое угнетение возмущали его; он считал, что, когда люди мучили жабу, они были к ней несправедливы: они не знали или же не хотели знать, сколько в ней хорошего. Жаба — прекрасный товарищ, в доказательство Нодье приводил историю с жабой и пауком, а в случае крайней необходимости приводил еще одно доказательство и рассказывал другую историю о жабе и ящерице — историю, не менее фантастическую, чем первая; кроме того, жаба не только прекрасный товарищ, но и прекрасный отец и прекрасный муж. Помогая при родах своей жене, жаба подавала мужьям первые уроки супружеской любви; обхватывая задними лапами яйца, из которых должно вылупиться потомство, или же таская их на спине, жаба дала отцам семейств первый урок проявления отцовского чувства; что же касается пены, которая течет у жабы или которой она плюется, особенно тогда, когда ее мучают, то Нодье уверял, что это самое безвредное вещество, какое когда-либо существовало на свете, он ее предпочитал слюне знакомых критиков.
Не то чтобы эти критики были приняты в его доме не так, как другие гости, не то чтобы их принимали неласково, только мало-помалу они сами исчезали: им было не по себе в атмосфере благожелательности, ибо она была естественна для Арсенала и в ней не появлялась насмешка, как появляются прекрасными ночами светлячки во Флоренции и в Ницце, — появляются, чтобы сверкнуть и тотчас погаснуть.
Итак, чудесный ужин, во время которого всё, кроме опрокинутой солонки или оброненного хлеба, воспринималось философски, подходил к концу; после ужина подавали кофе. Нодье, в сущности, сибарит, очень ценил то великолепное чувственное наслаждение, что испытываешь, когда между десертом и кофе, венчающим десерт, не возникает никакого движения, никаких перемещений, ни малейшего беспокойства. В этот час восточной неги г-жа Нодье вставала и шла зажигать свет в гостиной. Я частенько отказывался от кофе и выходил вместе с нею. Мой высокий рост оказывал ей услугу: можно было зажигать люстру, не влезая на стулья.
Словом, в гостиной зажигалась люстра — до ужина, а также в будние дни гостей принимали только в спальне г-жи Нодье, — словом, в гостиной зажигалась люстра и освещала выкрашенные в белый цвет панели с лепными украшениями в стиле Людовика XV и весьма скромную обстановку: двенадцать кресел и диван, обитые красным казимиром, оконные занавески такого же цвета, бюст Гюго, статуэтку Генриха IV, портрет Нодье и альпийский пейзаж Ренье.
Через пять минут после того как гостиная была освещена, туда направлялись гости; Нодье входил последним под руку то с Дозе, то с Биксио, то с Франсисом Ваем, то со мной; Нодье вечно вздыхал и стенал, как если бы он утратил дар речи; он либо разваливался в большом кресле, стоявшем справа от камина, вытянув ноги и уронив руки, либо останавливался перед наличником камина лицом к огню, спиной к холоду. Если он разваливался в кресле, то всем было ясно: сейчас Нодье, погрузившись в блаженное состояние, что вызывает у нас кофе, эгоистически хочет побыть наедине с собой и молча следовать за мечтой своей души; если же он прислонялся к наличнику, это уж было дело другое: это значило, что он будет рассказывать; тогда все умолкали, и перед нами развертывалась или одна из очаровательных историй времен его молодости, походивших то на роман Лонга, то на идиллию Феокрита; или мрачная трагедия времен Революции, действие которой происходило то на поле битвы в Вандее, то на площади Революции; или, наконец, нам раскрывался какой-нибудь таинственный заговор Кадудаля или Уде, Штапса или Лагери; и тогда входившие в гостиную умолкали, жестом приветствовали присутствующих и либо садились в кресла, либо прислонялись к панелям; потом история кончалась — всему на свете приходит конец. Нодье не аплодировали, ведь не аплодируют журчанию ручья или пению птицы; но журчание затихает, но песня замирает, а мы все еще продолжаем слушать. Затем Мари молча садилась за фортепьяно, и внезапно в воздух взлетала сверкающая звуковая ракета, словно прелюдия к фейерверку; тогда игроки, жавшиеся по углам, садились за столы и начинали игру.
Нодье давно уже играл только в баталью; это была его любимая игра, и он считал, что в этом не имеет себе равных, но в конце концов сделал уступку веку и стал играть в экарте.
А Мари пела песни Гюго, Ламартина или мои; наши стихи были положены на музыку ею самою; потом, среди этих чарующих мелодий, всегда чересчур коротких, внезапно возникал ритурнель контрданса: все кавалеры подбегали к своим дамам, и начинался бал, прелестный бал, когда Мари, сидя за фортепьяно, успевала бросить сквозь стремительные трели, выбегавшие из-под ее гибких пальцев, словечко тем, кто приближался к ней при каждом траверсе, при каждой шен-де-дам, при каждом шассе-круазе.
В эту минуту, Нодье, всеми забытый, исчезал, ибо он не принадлежал к числу тех властных и брюзгливых хозяев дома, чье присутствие ощущается, а приближение чувствуется; это был хозяин ушедших времен: он стушевывается, чтобы уступить место тому, кого принимает у себя, и довольствуется тем, что он изящен, томен и почти женствен.
Впрочем, исчезая на короткое время, Нодье вскоре исчезал окончательно. Он рано ложился или, вернее, его рано укладывали. Забота об этом лежала на г-же Нодье. Зимой она выходила из гостиной первая; когда на кухне не было горячих углей, все видели, как грелка шествует в спальню. Нодье шел вслед за грелкой, и все становилось ясно.
Через десять минут г-жа Нодье возвращалась в гостиную, а муж ее засыпал под звуки фортепьяно, на котором играла его дочь, под шарканье и смех танцующих.
Однажды мы нашли, что Нодье кроток как-то совсем по-иному, чем обычно. На сей раз он был смущен, сконфужен. Мы с беспокойством осведомились о причине его волнения.
Нодье только что выбрали в Академию.
Он смиренно принес нам — Гюго и мне — свои извинения.
Но то была не его вина: его сделали академиком в тот момент, когда он меньше всего этого ожидал.
Дело в том, что Нодье, который знал больше, чем все академики, вместе взятые, не оставил камня на камне от Академического словаря. Он рассказывал, что один из "бессмертных", трудившийся над статьей "Рак", показал ему эту статью и спросил его мнения.
В статье было написано:
"Рак — маленькая красная рыбка; ходит задом наперед".
— В вашем определении только одна ошибка, — заметил Нодье, — дело в том, что рак не рыба, что он не красный и что он не ходит задом наперед… а все остальное совершенно верно.
Я забыл сказать, что, пока происходили все эти события, Мари Нодье вышла замуж и стала госпожою Менессье, но жизнь в Арсенале от этого не изменилась. Жюль, наш общий друг, давно уже бывавший в этом доме, теперь поселился в нем — вот и все.
Я ошибся: Нодье пошел на огромную жертву — он продал свою библиотеку; книги Нодье любил, но обожал он Мари.
Надо еще заметить, что никто не мог создать книге такую репутацию, как Нодье. Хотел ли он сам продать или же добиться, чтобы какая-то книга была продана, он, обнаружив в ней нечто интересное, прославлял ее в статье и тем делал ее уникальной. Я вспоминаю историю с книгой под названием "Зомби из великого Перу". Нодье хотел, чтобы ее напечатали в колониях, и он уничтожил это издание своим авторитетом; книга стоила пять франков, после этого цена ее поднялась до ста экю.
Нодье продавал свои книги четыре раза, но неизменно сохранял основной фонд, драгоценное ядро, с помощью которого он восстанавливал свою библиотеку года через два, через три.
Наступил день, когда все эти чудесные празднества кончились. В течение двух-трех месяцев Нодье страдал и жаловался более обычного. Однако все так привыкли выслушивать жалобы Нодье, что никто не обратил на них серьезного внимания. Дело в том, что человеку с характером Нодье было довольно трудно отделить настоящую болезнь от вымышленных страданий. Но теперь он слабел на глазах. Кончилось хождение по набережным, прогулки по бульварам; остался лишь медленный путь, что он совершал именно в то время, когда серое небо посылает на землю последний луч осеннего солнца, — медленный путь к Сен-Манде.
Конечной целью прогулки был скверный трактир, где в лучшие времена Нодье, когда он был еще совершенно здоров, лакомился серым хлебом. Обычно в этих походах его сопровождала вся семья, за исключением Жюля, задерживавшегося на службе. С ним была г-жа Нодье, с ним была Мари, с ним были двое внуков — Шарль и Жоржетта: никто из них не хотел бросить мужа, отца и дедушку. Они чувствовали, что ему уже недолго осталось быть с ними, и каждая минута, проведенная в его обществе, была для них драгоценна.
До последних дней Нодье настаивал на том, чтобы воскресные вечера у них продолжались, но в конце концов окружающие заметили, что больному, лежащему у себя в комнате, уже трудно выносить шум и движение в гостиной. И вот как-то раз Мари с грустью объявила нам, что в следующее воскресенье Арсенал будет закрыт; потом шепнула самым близким:
— Приходите, поговорим.
Наконец Нодье слег и больше уже не встал.
Я пошел к нему.
— Ах, дорогой Дюма! — сказал он, протянув мне руки, как только увидел меня в дверях. — В те времена, когда я был здоров, вы нашли во мне всего-навсего друга, но теперь, когда я болен, вы видите перед собой человека, который вам благодарен. Я не могу больше работать, но еще могу читать и, как видите, читаю вас, а когда я устаю, зову мою дочь, и вас читает моя дочь.
В самом деле: Нодье показал мне мои книги, разбросанные на его постели и на столе.
Это была одна из тех минут, когда я был по-настоящему горд. Нодье, который был оторван от жизни, Нодье, который не мог больше работать, Нодье, этот громадный ум, Нодье, который знал все, читал меня и, читая меня, получал удовольствие!
Я взял его за руки и хотел поцеловать их — так я был ему благодарен.
Накануне я как раз прочитал одну его вещь, небольшое произведение, только что вышедшее в двух номерах "Ревю де дё монд".
Это была "Инес де лас Сьеррас".
Я был восхищен. Этот роман — одно из последних произведений Шарля — был таким свежим, таким ярким, что можно было бы принять его за одно из сочинений молодого Нодье, которое автор разыскал и выпустил в свет, когда перед ним уже раскрылись иные горизонты.
История Инес — это повествование о возникновении призраков и привидений, но фантастика заполняла лишь первую часть; во второй она отсутствовала, и конец объяснял начало. По поводу этого объяснения я попенял Нодье.
— Вы правы, — сказал он, — это мой промах, но у меня есть другая книга, и уж ее-то я не испорчу, можете быть спокойны.
— Дай-то Бог! Но когда же вы приметесь за эту вещь?
Нодье взял меня за руку.
— Эту-то уж я не испорчу — ведь не я напишу ее, — сказал он.
— А кто?
— Вы.
— Как? Я, дорогой Шарль? Но ведь я же не знаю эту историю!
— Я вам ее расскажу. Я берег ее для себя, или, вернее, для вас.
— Дорогой Шарль, вы мне ее расскажете, но напишете ее вы и сами же ее напечатаете.
Нодье покачал головой.
— Я вам ее расскажу, — произнес он, — а если я выздоровею… что ж, вы мне ее вернете.
— Отложим это до моего следующего визита, — время терпит.
— Друг мой, я скажу вам то же самое, что сказал одному кредитору, когда давал ему залог: "Дают — бери".
И он начал свой рассказ.
Никогда еще манера Нодье рассказывать не была столь прелестна.
Ах, если бы при мне было перо, если бы у меня была бумага, если бы я мог писать так быстро, чтобы поспевать за ним!
История была длинная, и я остался у Нодье обедать.
После обеда Нодье задремал. Я вышел из Арсенала, не простившись с ним.
Больше я его не видел.
Нодье, о ком говорили, что от любит жаловаться, до последней минуты скрывал от семьи свои страдания. Когда он показал свою рану, стало ясно, что она смертельна.
Нодье был не только христианином — он был добрым и ревностным католиком. Он взял слово с Мари, что, когда настанет время, она пошлет за священником. Время настало, и Мари послала за кюре из церкви святого Павла.
Нодье исповедовался. Бедный Нодье! Должно быть, у него было много грехов, но несомненно не было ни одного дурного поступка.
Исповедь кончилась, и вся семья вошла к нему.
Нодье лежал в темном алькове и протягивал руки жене, дочери и внукам.
За членами семьи стояли слуги.
Позади слуг была библиотека — другими словами, друзья, которые никогда не изменят: книги.
Кюре вслух прочитал молитвы, и Нодье отвечал ему тоже вслух, как человек, хорошо знакомый с христианским богослужением. Потом он обнял всех по очереди, каждого успокоил, уверив, что он проживет еще день или два, особенно если ему дадут несколько часов поспать.
Нодье оставили одного, и он проспал пять часов.
Вечером 26 января, то есть за день до смерти, лихорадка усилилась, начался легкий бред; к полуночи Нодье никого уже не узнавал и произносил бессвязные слова; различить можно было лишь имена Тацита и Фенелона.
В два часа ночи в дверь начала стучаться смерть: у Нодье был жестокий приступ лихорадки; у его изголовья склонилась дочь, протягивая ему чашку с успокоительной микстурою; он открыл глаза, посмотрел на Мари и узнал ее по слезам; он взял из ее рук чашку и с жадностью выпил микстуру.
— Тебе нравится это питье? — спросила Мари.
— О да, дитя мое, — как и все, что исходит от тебя.
И бедная Мари уронила голову на изголовье постели, накрыв своими волосами влажный лоб умирающего.
— О, если бы ты так и осталась, я бы никогда не умер! — прошептал Нодье.[29]
А смерть продолжала стучаться в дверь.
Конечности у Нодье начали холодеть, но жизнь, уходя из тела, поднималась и сосредоточивалась в мозгу, и разум его был светел как никогда.
Он благословил жену и детей, потом спросил, какое сегодня число.
— Двадцать седьмое января, — отвечала г-жа Нодье.
— Вы не забудете это число, друзья мои, не правда ли? — спросил Нодье; потом, повернувшись к окну, произнес со вздохом: — Мне очень хотелось бы еще раз увидеть день.
Потом он впал в забытье.
Потом дыхание его стало прерывистым.
Потом, наконец, в то мгновение, когда первый луч света постучался в окно, он снова открыл глаза, бросил прощальный взгляд и испустил дух.
Со смертью Нодье в Арсенале умерло все — радость, жизнь, свет; все мы облачились в траур; каждый из нас, утратив Нодье, утратил часть самого себя.
А я… не знаю, как это объяснить, но, с тех пор как умер Нодье, я словно ношу в себе частичку смерти.
Эта частичка оживает, только когда я говорю о Нодье.
Вот почему я говорю о нем так часто.
А история, которую вы сейчас прочитаете, — это та самая, что рассказал мне Нодье.
II СЕМЕЙСТВО ГОФМАНА
Среди прелестных городков, разбросанных по берегам Рейна, подобно бусинам четок, нитью которых является как бы сама река, нельзя не назвать Мангейм — вторую столицу великого герцогства Баденского, Мангейм — вторую резиденцию великого герцога.
Ныне, когда паровые суда, снующие вверх и вниз по Рейну, заходят в Мангейм, ныне, когда в Мангейм ведет железная дорога, ныне, когда Мангейм, с разметавшимися волосами и в одежде, окрашенной кровью, под ураганным огнем потрясает знаменем восстания против великого герцога, я не знаю, что он собой представляет; но о том, каким он был в те времена, когда началась эта история — то есть почти пятьдесят шесть лет назад, — я вам сейчас расскажу.
Это был город прежде всего немецкий: спокойный и в то же время занимавшийся политикой, немного печальный или, вернее, мечтательный; это был город романов Августа Лафонтена и стихов Гёте, город Генриетты Бельманн и Бергера.
В самом деле, достаточно было бросить на Мангейм один-единственный взгляд, увидеть выстроенные в линию дома, четыре квартала, широкие, красивые улицы, поросшие травой, фонтан с мифологическими фигурами, тенистый бульвар с двойным рядом акаций, тянувшихся от края до края, — достаточно было, говорю я, бросить один-единственный взгляд на Мангейм, чтобы убедиться, сколь прекрасной и легкой была бы жизнь в этом подобии рая, если бы порою любовные или политические страсти не вкладывали пистолет в руку Вертера или кинжал в руку Занда.
Выделяется там одно место — оно носит совершенно особый характер; это то самое место, где возвышаются рядом церковь и театр.
Церковь и театр, по всей вероятности, были построены в одно время и, наверное, одним архитектором, по-видимому, приблизительно в середине минувшего столетия, когда капризы той или иной фаворитки влияли на искусство до такой степени, что целое направление искусства носило ее имя — от церкви и до домика, от бронзовой статуи в десять локтей высоты и до фигурки из саксонского фарфора.
Таким образом, церковь и театр в Мангейме были построены в стиле помпадур.
Снаружи в церковной стене были две ниши; в одной из них стояла статуя Минервы, в другой — Гебы.
У дверей театра были два сфинкса. Один из них изображал Комедию, другой — Трагедию.
Под лапой первого сфинкса лежала маска, под лапой второго — кинжал. У обоих были взбитые прически с напудренными шиньонами, что служило великолепным дополнением к египетскому стилю.
Впрочем, вся площадь, вычурные дома, пышные деревья, украшенные гирляндами стены — все было в одном стиле и создавало один из самых отрадных для взора ансамблей.
Так вот, именно в одну из комнат на втором этаже дома, окна которого расположены наискосок от портала иезуитской церкви, мы поведем сейчас наших читателей и попросим их заметить, что мы убавили им возраст более чем на полвека и что мы, если говорить о летосчислении, попали в лето благости или же гнева Господня 1793, если же говорить о числах — то это воскресенье 10 мая. В эту пору все расцветает: кувшинки у берегов реки, маргаритки на лужайках, боярышник у изгороди, розы в садах, любовь в сердцах.
А теперь прибавим к сказанному вот еще что: одно из самых пылких и лихорадочно бьющихся сердец во всем Мангейме и в его окрестностях принадлежало молодому человеку, жившему в той самой маленькой комнатке, только что упомянутой нами; наискосок от ее окна стояла иезуитская церковь.
И комната, и молодой человек заслуживают подробного описания.
Человеку с наметанным глазом комната показалась бы обиталищем причудливым и живописным, ибо у нее был вид мастерской художника, магазина музыкальных инструментов и рабочего кабинета.
Тут были палитра, кисти и мольберт, а на мольберте — начатый эскиз.
Тут были гитара, виола д’амур и фортепьяно, а на фортепьяно — раскрытая соната.
Тут были перо, чернила и бумага, а на бумаге — начало баллады, все в помарках.
Стены были увешаны луками, стрелами, арбалетами XV века, гравюрами XVI века, музыкальными инструментами XVII века, заставлены сундуками всех времен, сосудами для вина всех форм, кувшинами всех родов; их украшали также стеклянные бусы, веера из перьев, набитые соломой чучела ящериц, засушенные цветы и многое другое, но все это не стоило и двадцати пяти серебряных талеров.
Кто же жил в этой комнате — художник, музыкант или поэт? Это нам неизвестно.
Ясно было одно: человек этот был курильщиком, ибо среди всех его коллекций одна из них была наиболее полная, она привлекала к себе особое внимание, занимала почетное место под солнцем, привольно расположившись над старым канапе, до нее можно было дотянуться рукой; то была коллекция трубок.
Но кем бы он ни был — поэтом, музыкантом, художником или курильщиком, — сейчас он не курил, не рисовал, не писал, не сочинял музыку.
Нет — он смотрел.
Он смотрел, стоя неподвижно, прислонившись к стене и затаив дыхание: он смотрел в открытое окно, предварительно устроив себе в занавеске смотровую щель, чтобы он мог видеть, а его увидеть не могли; он смотрел так, как смотрят, когда глаза — это подзорная труба сердца!
Куда же он смотрел?
Он смотрел на портал иезуитской церкви — место, в данный момент пустовавшее.
Портал был пуст оттого, что полна была церковь.
Ну а теперь — какой же вид был у обитателя этой комнаты, у того, кто смотрел из-за занавески, у того, чье сердце так сильно билось, когда он смотрел в окно?
Это был молодой человек самое большее лет восемнадцати, маленького роста, худощавый, нелюдимый с виду. Длинные черные волосы падали ему на лоб и, если он не отбрасывал их рукой, закрывали глаза, и сквозь завесу волос сверкал его взгляд, пристальный и дикий, взгляд человека неуравновешенного.
Этот молодой человек не был ни поэтом, ни художником, ни музыкантом, но он объединял в себе и поэта, и художника, и музыканта; это было воплощенное сочетание живописи, музыки и поэзии; все в нем было странно, фантастично, в нем были добро и зло, храбрость и робость, жажда деятельности и леность; этот человек был не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман.
Он родился суровой зимней ночью 1776 года; выл ветер, падал снег, страдали все обездоленные; он родился в Кёнигсберге — в сердце старой Пруссии; он родился таким слабеньким, таким хилым, такого хрупкого сложения, что его тщедушность навела окружающих на мысль: пожалуй, стоит заказать ему гробик, а не покупать колыбель; он родился в год, когда Шиллер, закончив свою драму "Разбойники", подписал ее: "Шиллер, раб Клопштока"-, он родился в одном из тех старинных буржуазных семейств, что существовали у нас во Франции эпохи Фронды и поныне существуют в Германии, однако в скором времени их не останется нигде; он родился от болезненной матери, которая отличалась глубоким смирением, придававшим всему ее облику страдалицы вид обаятельно-меланхоличный; он родился от отца, сурового и в речах и в поступках, ибо отец его был советником уголовного суда и чиновником верховной судебной палаты провинции. Вокруг отца и матери толпились дядюшки-судьи, дядюшки-чиновники, дядюшки-бургомистры и еще молодые, еще красивые, еще кокетливые тетушки; и все эти дядюшки и тетушки рисовали, музицировали, все они были полны сил, все были веселы. Гофман утверждает, что видел их; он вспоминает, что, собравшись вокруг него — шести-, восьми-, десятилетнего ребенка, они или все вместе исполняли какие-то странные концерты, или каждый в отдельности играл на одном из тех старинных инструментов, названия которых ныне никто даже и не знает: на цимбалах, на ребеках, на цитрах, на цистрах, на виолах д’амур, на виолах да гамба. Надо заметить, что ни один человек, кроме Гофмана, отроду не видывал ни таких дядюшек-музыкантов, ни таких тетушек-музыкантш и не был свидетелем такого явления, что все эти дядюшки и тетушки исчезали как призраки один за другим, а перед тем как исчезнуть, гасили свет, горевший над их пюпитрами.
Из всех дядюшек один все же остался. Из всех тетушек одна все же осталась.
Об этой тетушке Гофман хранил одно из самых светлых воспоминаний.
В доме, где Гофман провел свою юность, жила сестра его матери, молодая женщина с нежным, глубоко проникающим в душу взором, молодая женщина, ласковая, душевная, чувствительная; в ребенке, которого все считали ненормальным, маньяком, безумцем, она одна видела возвышенную душу; она одна защищала его (вместе с его матерью, разумеется), она предсказала, что он будет гением и прославится; предсказание это не однажды вызывало слезы у матери Гофмана, ибо она знала, что неразлучный спутник гения и славы — несчастье.
Это была тетушка Софи.
Как и вся семья Гофманов, она была музыкантшей: она играла на лютне. Когда Гофман, еще ребенком, просыпался в своей колыбельке, его затопляла сладостная гармония; открывая глаза, он видел привлекательную молодую женщину, обвенчанную со своим инструментом. Обыкновенно на ней было платье аквамаринового цвета с розовыми бантами; обыкновенно ей аккомпанировал старик-музыкант с кривыми ногами и в белом парике; он играл на басе, который был для него слишком велик; он крепко держал его, то поднимаясь, то опускаясь, как ящерица по тыкве. Этот поток гармонии низвергался подобно каскаду жемчугов, падавшему из-под пальцев прекрасной Эвтерпы, и Гофман пил волшебное приворотное зелье, что сделало музыкантом его самого.
Мы уже упомянули, что у Гофмана сохранилось о тетушке Софи одно из самых светлых воспоминаний.
Этого нельзя, однако, сказать про его дядюшку.
Когда умер его отец и заболела его мать, Гофмана оставили на руках этого дядюшки.
Дядюшка был столь же педантичен, сколь рассеян был бедный Гофман; он был столь же методичен, сколь бедный Гофман был странен и мечтателен; он упорно прививал племяннику свою педантичность и методичность, но всегда это было столь же бесплодно, сколь пытаться привить его часам дух императора Карла V; дядюшка трудился напрасно: часы звонили по прихоти племянника, а вовсе не по желанию дядюшки.
В сущности, невзирая на свою педантичность и строгое соблюдение всех правил, дядюшка вовсе не был таким уж ярым врагом искусства и фантазии, он даже терпел музыку, поэзию и живопись, но полагал, что человек здравомыслящий должен прибегать к развлечениям подобного рода только после обеда, чтобы облегчить процесс пищеварения. Именно на такой основе и строилась жизнь Гофмана: столько-то часов отводилось для сна, столько-то — для изучения права, столько-то — для еды; столько-то минут отводилось для музыки, столько-то — для живописи, столько-то — для поэзии.
Самому Гофману хотелось все это переиначить и объявить: столько-то минут — на право и столько-то часов — на поэзию, живопись и музыку, но он не был хозяином положения и в конце концов почувствовал отвращение и к праву и к дядюшке; в один прекрасный день он сбежал из Кёнигсберга с несколькими талерами в кармане и добрался до Гейдельберга; тут он ненадолго остановился передохнуть, но не обосновался, ибо музыка, которую исполняли в здешнем театре, была из рук вон плоха.
И вот из Гейдельберга он перебрался в Мангейм; Мангеймский театр — рядом с этим театром он, как мы видели, поселился — слыл соперником музыкальных театров Франции и Италии; мы сказали "Франции и Италии", ибо вряд ли кто-либо может забыть, что всего лет за пять-шесть до того дня в Королевской академии музыки шла грандиозная борьба между Глюком и Пиччини.
Итак, Гофман пребывал в Мангейме и жил рядом с театром, причем жил на те средства, какие ему давали его произведения художника, музыканта и поэта, а равно и на те фридрихсдоры, что время от времени присылала ему его добрая матушка, — пребывал вплоть до того мгновения, когда мы, пользуясь привилегией Хромого беса, подняли потолок его комнаты и показали нашим читателям, что он, прислонившись к стене, неподвижно стоит за занавеской, тяжело дыша и не сводя глаз с портала иезуитской церкви.
III ВЛЮБЛЕННЫЙ И БЕЗУМЕЦ
В то время как люди, выходившие из иезуитской церкви (хотя месса только приближалась к середине), более чем когда-либо привлекали внимание Гофмана, в дверь к нему постучали. Молодой человек тряхнул головой, нетерпеливо топнул ногой, но не откликнулся.
Стук раздался снова.
Угрожающий взгляд готов был сквозь дверь поразить назойливого гостя.
Постучали в третий раз.
На этот раз молодой человек остался неподвижен: он явно решил не открывать.
Но, вместо того чтобы продолжать стучаться, посетитель ограничился тем, что произнес одно из имен Гофмана.
— Теодор! — позвал он его.
— Ах, это ты, Захария Вернер! — пробормотал Гофман.
— Да, я; ты хочешь побыть один?
— Нет, постой.
И Гофман отворил дверь.
Вошел высокий молодой человек, бледный, худой, белокурый, с немного растерянным видом. Вероятно, он был года на три-четыре старше Гофмана. Переступив порог, он положил руку Гофману на плечо и коснулся губами его лба так, как это мог бы сделать старший брат.
В самом деле, это был настоящий брат Гофману. Родившийся в том же доме, что и Гофман, будущий автор "Мартина Лютера", "Атиллы", "Двадцать четвертого февраля", "Креста на Балтийском море", он вырос под двойной опекой — под опекой своей родной матери и матери Гофмана.
Обе женщины страдали нервным заболеванием, перешедшим в безумие, передали своим детям эту болезнь, которая во втором поколении оказалась менее тяжкой и проявлялась лишь в бурном воображении у Гофмана и в склонности к меланхолии у Захарии. Мать Захарии помешалась на том, что ей, подобно Богоматери, предназначена божественная миссия: ее дитя должно стать новым Христом, будущим Силоамом, как то было обещано в Писании. Когда он спал, она плела венки из васильков и возлагала их ему на голову; она преклоняла перед ним колени, напевая своим нежным и мелодичным голосом самые прекрасные гимны Лютера в надежде, что во время пения этих стихов венок из васильков превратится в ореол.
Дети воспитывались вместе; Гофман удрал от дядюшки главным образом по той причине, что Захария жил и учился в Гейдельберге; в свою очередь Захария, платя дружбой за дружбу, покинул Гейдельберг, чтобы присоединиться к Гофману в Мангейме, когда тот прибыл туда, желая послушать музыку лучше той, что ему довелось услышать в Гейдельберге.
Но, когда молодые люди очутились в Мангейме, вдали от опеки нежных матерей, у них появилась страсть к путешествиям (а это непременно входит в воспитание немецкого студента) и они решили посетить Париж.
Вернер — потому что его привлекало редкостное зрелище, которое должна была явить его взору столица Франции, где, кстати сказать, в это время террор был в самом разгаре.
Гофман — потому что он хотел сравнить французскую музыку с итальянской, а главное — изучить возможности французской Оперы в смысле сценических эффектов и декораций; тогда же у Гофмана возникло стремление, которое он лелеял всю жизнь, — стать директором театра.
Вернер, человек распутный от природы, хотя и религиозный по воспитанию, рассчитывал на чрезвычайную распущенность нравов, до которой у нас дошли в 1793 году и которую один из его друзей, вернувшись недавно из Парижа, представил ему столь соблазнительно, что эта картина вскружила голову чувственному студенту.
Гофман же, еще не уверенный в выборе своей манеры живописца, мечтал увидеть музеи (о них ему рассказывали чудеса) и сравнить итальянскую живопись с немецкой.
Впрочем, каковы бы ни были тайные намерения двух друзей, а поехать во Францию они всей душой стремились оба.
Для исполнения своего желания им не хватало только одного — денег. Но случай распорядился так, что, по странному совпадению обстоятельств, Захария и Гофман одновременно получили от своих матерей по пяти фрид-рихсдоров.
Десять фридрихсдоров составляли приблизительно двести ливров; это была порядочная сумма для двух студентов, которые жили, обогревались и питались на пять талеров в месяц. И все же эта сумма была ничтожной для того, чтобы совершить задуманное путешествие.
Молодым людям пришла в голову мысль, и поскольку эта мысль пришла в голову сразу обоим, то они решили, что это наитие свыше.
Мысль заключалась в том, что оба они со своими деньгами пойдут в игорный дом и рискнут своими пятью фрид-рихсдорами.
С десятью фридрихсдорами в кармане далеко не уедешь. Но если рискнуть этими десятью фридрихсдорами, то, пожалуй, выиграешь такую сумму, с которой можно отправиться и в кругосветное путешествие.
Сказано — сделано; приближался сезон, когда люди приезжают на воды, и первого мая открылись игорные дома; Вернер и Гофман зашли в один из них.
Вернер попытал счастья первым, и после пяти ходов проиграл свои пять фридрихсдоров.
Настал черед Гофмана.
Гофман, дрожа, поставил на карту свой первый фрид-рихсдор и выиграл.
Ободренный таким началом, он удвоил ставку. В этот день он был в ударе; четыре хода из пяти приносили ему выигрыш, а надобно знать, что этот молодой человек принадлежал к: числу людей, верящих в счастье. Нимало не колеблясь, он легко загибал пароли за пароли — можно было подумать, что ему помогает сверхъестественная сила: без какой-либо заранее продуманной комбинации, без всякого расчета он ставил на карту свое золото, и оно удваивалось, утраивалось, удесятерялось. Захария дрожал сильнее, чем в лихорадке, и был бледнее, чем привидение; он шептал: "Довольно, Теодор, довольно", — но игрок смеялся над этой детской робостью. Золотые монеты текли одна за другой, одна рождала другую. Наконец пробило два часа ночи — в это время заведение закрывалось, — и игра кончилась; молодые люди, не считая, сгребли каждый по куче золота. Захария, не веривший, что ему привалило такое счастье, вышел первым; Гофман собирался последовать за ним, но вдруг какой-то старый офицер, не спускавший с него глаз во все время игры, остановил его, когда тот уже хотел переступить порог.
— Молодой человек, — сказал он, кладя руку ему на плечо и пристально глядя на него, — если вы пойдете по этой дорожке, вы сорвете банк, я не спорю; но когда банк будет сорван, вы тем вернее станете добычей дьявола.
Не дожидаясь ответа, офицер исчез. Вслед за ним вышел на улицу и Гофман, но это был уже другой человек. Предсказание старого воина охладило его, как ледяной душ, а золото, которым были набиты его карманы, стало для него непосильной ношей. Ему казалось, что он несет на себе бремя беззакония.
Вернер поджидал его вне себя от восторга. Они пошли по направлению к жилищу Гофмана; один из них смеялся, пел, танцевал, другой был задумчив, почти мрачен.
Смеялся, пел, танцевал Вернер; задумчив, почти мрачен был Гофман.
Как бы то ни было, оба решили на следующий день вечером отправиться во Францию.
Они обнялись и расстались. Оставшись один, Гофман подсчитал свое золото.
Y нею было пять тысяч талеров — другими словами, двадцать три-двадцать четыре тысячи франков.
Он долго раздумывал; казалось, ему было трудно принять решение.
Его освещала горевшая в комнате медная лампа, лицо его было бледным, по лбу струился пот.
При каждом шорохе, даже если то был шорох неуловимый, как трепет крылышек мотылька, Гофман вздрагивал, оборачивался и с ужасом оглядывался по сторонам.
Предсказание офицера вновь и вновь приходило ему на память; он еле слышно шептал строки из "Фауста", и ему казалось, что он видит на пороге комнаты крысу, что-то грызущую, а в углу — черного пуделя.
Наконец решение было принято.
Он отложил тысячу талеров как сумму, по его расчету, необходимую для путешествия, положил в пакет остальные четыре тысячи, воском приклеил к пакету карточку, а на карточке написал:
"Господину бургомистру Кёнигсберга для самых бедных семейств в городе".
Успокоенный, довольный победой, которую он сейчас одержал над собой, Гофман разделся, лег и проспал спокойным сном до семи часов утра.
В семь утра он проснулся, и первое, что он увидел, были деньги, лежавшие прямо на столе, и запечатанный пакет с талерами. В первую секунду ему показалось, что это сон.
Однако золото убедило его: все, что произошло с ним вчера, было на самом деле.
Но самым реальным — хотя ни один осязаемый предмет не мог бы напомнить ему об этом — было для Гофмана предсказание старого офицера.
И вот, одевшись, как всегда, он без малейшего сожаления взял под мышку пакет с четырьмя тысячами и — по правде сказать, не забыв прежде всего запереть оставшуюся тысячу талеров в ящик, — пошел отправлять их с кёнигсбергским дилижансом.
Читатель, верно, помнит, что в тот же вечер два друга должны были уехать во Францию, а потому, вернувшись домой, Гофман начал собираться в дорогу.
Бегая по комнате, он чистил фрак, складывал рубашку, выбирал носовые платки, но вдруг случайно посмотрел в окно и замер на месте.
Очаровательная юная девушка лет шестнадцати-семнадцати, явно чужая в Мангейме, ибо Гофман не знал ее, переходила улицу, направляясь в церковь.
Даже в своих мечтах, мечтах поэта, художника и музыканта, Гофман не видывал ничего подобного.
Та, на кого он смотрел, превосходила не только то, что он когда-либо видел, но даже и то, что надеялся увидеть.
Однако на таком расстоянии он видел лишь восхитительное целое; подробности ускользали от его взгляда.
Юную девушку сопровождала старая служанка.
Обе медленно поднялись по ступенькам иезуитской церкви и исчезли под сводом портала.
Гофман бросил чемодан, уложенный наполовину, бордовый фрак, вычищенный наполовину, редингот с брандебурами, сложенный наполовину, и стал за занавеской как вкопанный.
Тут-то, в ожидании выхода той, что вошла в церковь, мы и увидели его впервые.
Он опасался одного: этот ангел, вместо того чтобы выйти в дверь, может вылететь в окно и подняться к небесам.
В этом-то положении его застали мы, а вслед за нами — Захария Вернер.
Вновь прибывший, как мы уже сказали, положил руку на плечо друга и коснулся губами его лба.
После этого он испустил вздох, который мог перепугать кого угодно.
Захария Вернер и всегда-то был очень бледен, но сейчас он был бледнее обычного.
— Что с тобой? — спросил Гофман с непритворной тревогой.
— Ах, друг мой! — воскликнул Вернер. — Я разбойник! Я негодяй! Я заслуживаю смертной казни! Отруби мне голову топором! Пронзи мне сердце стрелой! Я недостоин более смотреть на свет небес!
— Ба! — воскликнул Гофман с благодушным спокойствием счастливого человека. — Что же такое приключилось с тобой, дорогой друг?
— Случилось… Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось? Так вот, мой друг, меня искушает дьявол!
— Что ты хочешь этим сказать?
— Да то, что сегодня утром я увидел все мое золото; его оказалось так много, что я подумал, будто это во сне.
— Как так — во сне?
— Золотом был усыпан, завален весь стол, — продолжал Вернер. — Так вот, когда я это увидел, — а это было целое состояние: тысяча фридрихсдоров, мой друг, — так вот, когда я это увидел, когда я увидел, что каждая монета сверкает, то пришел в такое возбуждение, что не мог побороть себя — взял треть золота и пошел в игорный дом.
— И проигрался?
— До последнего крейцера.
— Ну что ж такого? Беда невелика: ведь у тебя остались две трети?
— Две трети? Как бы не так! Я вернулся за второй третью и…
— И проиграл ее, как проиграл первую?
— Куда быстрее, друг мой, куда быстрее!
— И ты пошел за третьей третью?
— Я не пошел, а полетел, взял оставшиеся полторы тысячи талеров и поставил их на красное.
— И тут, — подхватил Гофман, — вышло черное, не так ли?
— Ах, друг мой! Черное, проклятое черное, и вышло оно без колебаний, без угрызений совести, как будто, выходя, оно не лишало меня последней надежды! Черное, друг мой, черное!
— Ты жалеешь о тысяче фридрихсдоров только из-за нашего путешествия?
— Только из-за этого. Ах, если бы я отложил хоть пятьсот талеров, чтобы было на что ехать в Париж!
— И тогда бы ты утешился?
— В ту же минуту!
— Ну что ж! Не думай больше об этом, дорогой Захария, — сказал Гофман, подводя его к своему ящику, — бери пятьсот талеров и поезжай.
— Как это — поезжай? — вскричал Вернер. — А ты?
— А я не поеду.
— Как не поедешь?
— Так, не поеду — по крайней мере, сейчас.
— Да почему? По какой причине? Что мешает тебе уехать? Что удерживает тебя в Мангейме?
Гофман увлек своего друга к окну. Народ начал выходить из церкви: месса кончилась.
— А ну посмотри, — сказал он, указывая на кого-то пальцем, дабы привлечь внимание Вернера.
В самом деле, юная незнакомка появилась в портале церкви и начала медленно спускаться по ступенькам, прижав молитвенник к груди, опустив голову, задумчивая и скромная, как гётевская Маргарита.
— Видишь? — шептал Гофман. — Ты видишь?
— Разумеется, вижу.
— Ну и как? Что ты скажешь?
— Скажу, что во всем мире не найдется женщины, ради которой стоило бы пожертвовать путешествием в Париж, даже если женщина эта — прекрасная Антония, дочь старого Готлиба Мурра, нового дирижера мангеймского театра.
— Так ты ее знаешь?
— Разумеется.
— И ты знаешь ее отца?
— Он был дирижером франкфуртского театра.
— И ты можешь дать мне рекомендательное письмо к нему?
— Конечно, дам.
— Садись сюда, Захария, и пиши.
Захария сел за стол и начал писать.
Отправляясь во Францию, он рекомендовал своего юного друга Теодора Гофмана своему старому другу Готлибу Мурру.
Гофман никак не мог дождаться, пока Захария допишет письмо; как только письмо было подписано, он схватил его и, обняв своего друга, выбежал из комнаты.
— Все равно! — крикнул ему вдогонку Захария Вернер. — Ты увидишь, что ни одна женщина, как бы хороша она ни была, не заставит тебя забыть о Париже!
Гофман слышал эти слова своего друга, но не счел нужным даже обернуться и ответить ему, даже показать знак согласия или несогласия.
А Захария Вернер положил в карман пятьсот талеров и, дабы демон игры больше не искушал его, помчался на почтовый двор так же быстро, как мчался Гофман к дому старого дирижера.
Гофман постучал в дверь маэстро Готлиба Мурра как раз в ту минуту, когда Захария Вернер садился в страсбурский дилижанс.
IV МАЭСТРО ГОТЛИБ МУРР
Дирижер сам пошел открывать Гофману дверь.
Хотя Гофман никогда не видел маэстро Готлиба, он сразу понял, кто это.
Этот человек, как бы смешон он ни был, мог быть только артистом, и притом великим артистом.
То был маленький старичок лет пятидесяти пяти — шестидесяти; одна нога у него была кривая, но он не очень сильно хромал на эту ногу, похожую на штопор. Все время двигаясь или, вернее, все время подпрыгивая — что живо напоминало подпрыгивание трясогузки, — и обгоняя людей, которых он проводил к себе, он останавливался, делая пируэт на кривой ноге, отчего казалось, что он ввинчивает в пол буравчик, а затем шел дальше.
Не отставая от старика, Гофман изучал его и запечатлевал в своей памяти один из тех фантастических, великолепных портретов, законченную галерею которых он дал нам в своих произведениях.
Выражение лица у старика было хитрое и в то же время восторженное, одухотворенное; его пергаментная кожа, испещренная красными и черными жилками, походила на страницу нотной записи церковного песнопения. На этом необычном лице сверкали живые глаза; остроту его взгляда нельзя было не заметить, ибо очки, которые он не снимал даже на ночь, всегда были либо подняты на лоб, либо спущены на кончик носа. Только когда маэстро Готлиб играл на скрипке и откидывал голову, глядя вдаль, он невольно употреблял по назначению эти очки, казавшиеся на нем скорее предметом роскоши, нежели необходимости.
Его плешивая голова была прикрыта черной ермолкой, которая стала неотъемлемой частью его особы. И утром, и вечером маэстро Готлиб появлялся перед посетителями в ней. Только когда он выходил из дома, он довольствовался тем, что водружал на нее небольшой парик на манер Жан Жака. Таким образом, ермолка оказывалась зажатой между черепом и париком. Нечего и говорить, что маэстро Готлиб никогда и ни в малой мере не заботился о полоске бархата, вылезавшей из-под его фальшивых волос, которые, сдружившись со шляпой теснее, нежели с головой, сопровождали шляпу в ее воздушном полете всякий раз, как маэстро Готлиб приветствовал своих знакомых.
Гофман огляделся вокруг, но никого не увидел.
Однако он следовал за маэстро Готлибом — как мы уже сказали, шедшему впереди, — куда тому угодно было его препроводить.
Путь маэстро Готлиба окончился в большом кабинете, заваленном штабелями партитур и разрозненными нотными листами; на столе стояло с десяток коробок; они были инкрустированы: одни красиво, другие похуже, но все они имели одинаковую форму, которую музыкант никогда не спутает с другой, — форму футляра для скрипки.
В то время маэстро Готлиб собирался проявить расположение к мангеймскому театру и проверить, как здесь будет принята итальянская музыка — "Matrimonio segreto"1 Чимарозы.
Смычок, как деревянный меч Арлекина, был засунут у него за пояс или, лучше сказать, оттопыривался из застегнутого кармашка его панталон; перо горделиво торчало за ухом, пальцы были все в чернилах.
Этими пальцами в чернильных пятнах он взял письмо, протянутое ему Гофманом, а затем, бросив взгляд на конверт и узнав почерк, воскликнул:
— Ах, это Захария Вернер, поэт, да, да, поэт, но игрок! — И, словно занятие поэзией в известной мере оправдывало этот недостаток, он добавил: — Игрок, игрок, но — поэт! Он уехал, уехал, не так ли? — продолжал он, вскрывая письмо.
— Он уезжает, сударь, в эту самую минуту.
— Господь да сохранит его! — сказал Готлиб, поднимая глаза к небу, словно для того, чтобы рекомендовать Господу Богу своего друга. — Но он отлично сделал, что уехал. Путешествия много дают молодежи; если бы я не путешествовал, то не познакомился бы ни с бессмертным Паизиелло, ни с божественным Чимарозой.
— Но вы и не путешествуя прекрасно могли бы ознакомиться с их произведениями, маэстро Готлиб, — возразил Гофман.
— Да, конечно, но что даст знакомство с творением без знакомства с творцом? Это все равно что познать душу без тела; творение — это призрак, это видение; творение — это то, что остается от нас после смерти. Но, понимаете ли, тело-то ведь умирает, и вы никогда до конца не поймете произведения, если не познакомитесь с его автором.
Гофман кивнул, выражая согласие.
— Вы правы, — сказал он, — я только тогда по-настоящему оценил Моцарта, когда увидел его самого.
— Да, да, — сказал Готлиб, — у Моцарта есть свои достоинства, но почему у него есть достоинства? Потому что он путешествовал по Италии. Немецкая музыка, молодой человек, — это музыка людей, но запомните хорошенько, что итальянская музыка — это музыка богов.
— А между тем, — с улыбкой возразил Гофман, — не в Италии Моцарт сочинил "Свадьбу Фигаро" и "Дон Жуана": первую оперу он сочинил в Вене для императора, а вторую — в Праге для итальянского театра.
— Верно, верно, молодой человек, мне приятно, что патриотизм заставляет вас встать на защиту Моцарта. Да, конечно, если бы бедняга не умер, если бы он совершил еще одно-два путешествия по Италии, это был бы маэстро, великий маэстро. Но как он написал "Дон Жуана", о котором вы говорите, "Свадьбу Фигаро", о которой вы говорите? Он написал их на итальянские либретто, на итальянские слова, в сиянии солнца Болоньи, Рима или же Неаполя. Поверьте мне, молодой человек, надо увидеть, надо ощутить это солнце, чтобы оценить его по достоинству. Слушайте: я покинул Италию четыре года тому назад, и все эти четыре года я дрожу от холода, кроме тех минут, когда думаю об Италии; одна мысль о ней согревает меня, и вот, когда я думаю об Италии, мне уже не нужен плащ, мне уже не нужно платье, мне уже не нужна даже ермолка. Воспоминания воскрешают меня. О музыка Болоньи, о солнце Неаполя! О!..
И лицо старика приняло выражение неземного блаженства; все его тело, казалось, дрожало от бесконечного наслаждения, словно потоки южного солнца, все еще заливающие его лысую голову, потекли с его лба на плечи, а с плеч до самых пят.
Гофман был настолько благоразумен, что не стал выводить его из состояния экстаза; он воспользовался этим, чтобы оглядеться по сторонам, не теряя надежды увидеть Антонию. Но все двери были закрыты, и ни за одной из них не слышно было ни малейшего шороха, обнаруживавшего присутствие живого существа.
Впрочем, ему пришлось возобновить разговор с маэстро Готлибом, чей экстаз мало-помалу утих: он в конце концов вышел из этого состояния, как-то особенно передернув плечами.
— Б-рр! Так вы говорите, молодой человек?.. — спросил он.
Гофман вздрогнул.
— Я говорю, маэстро Готлиб, что я пришел к вам от моего друга Захарии Вернера, рассказывавшего мне о вашем добром отношении к молодым людям: я ведь музыкант!
— Ах, вот как! Вы музыкант!
Тут Готлиб выпрямился, поднял голову, откинул ее и посмотрел на Гофмана через очки, которые в этот момент чуть было не сползли на самый кончик носа.
— Да, да, — продолжал он, — голова музыканта, лоб музыканта, глаз музыканта; а кто же вы — композитор или инструменталист?
— И то и другое, маэстро Готлиб.
— И то и другое! — воскликнул Готлиб. — И то и другое! Да, этим молодым людям сомнения не знакомы! Целая жизнь одного, двух, а то и трех человек нужна только для того, чтобы быть либо тем, либо другим, а эти молодые люди хотят быть и тем и другим одновременно!
С этими словами маэстро повернулся вокруг собственной оси, воздымая руки к небу и словно желая вонзить в паркет буравчик — свою правую ногу.
Совершив пируэт, он остановился перед Гофманом.
— Итак, самонадеянный молодой человек, — снова заговорил он, — какие же у тебя есть сочинения?
— Сонаты, духовные гимны, квинтеты.
— Сонаты после Себастьяна Баха! Духовные гимны после Перголезе! Квинтеты после Франца Йозефа Гайдна! Ах, молодежь, молодежь! Ну, а в качестве инструменталиста, — продолжал он с чувством глубокого сожаления, — на каком инструменте играете вы?
— Почти на всех, начиная с ребека и кончая клавесином, начиная с виолы д’амур и кончая теорбой, но инструмент, которым я занимаюсь особенно серьезно, — это скрипка.
— Поистине, — с насмешливым видом сказал маэстро Готлиб, — поистине ты оказал скрипке великую честь! Что и говорить, он осчастливил тебя, бедная скрипка! Несчастный! — продолжал он, приближаясь к Гофману и для скорости подпрыгивая на одной ноге, — знаешь ли ты, что такое скрипка? Скрипка! (Тут маэстро Готлиб принялся балансировать на той же ноге — о ней мы говорили раньше, — словно журавль, приподняв другую.) Скрипка! Да ведь это самый сложный инструмент! Скрипку изобрел сам Сатана, чтобы погубить человека, когда он уже изобрел для него все прочие муки. С помощью скрипки Сатана погубил больше душ, чем с помощью семи смертных грехов, вместе взятых. Один лишь Тартини, бессмертный Тартини, — мой учитель, мой кумир, мой бог, — за всю историю музыки достиг совершенства в игре на скрипке, но только он один знает, чего ему стоило в этом мире и чего ему будет стоить в мире ином целую ночь играть на скрипке самого дьявола и при этом сохранить смычок. О, скрипка! Да знаешь ли ты, несчастный святотатец, что этот инструмент за своей почти убогой простотой таит неиссякаемые сокровища гармонии, доступные лишь тому человеку, кто пьет из кубка богов? Изучил ли ты это дерево, эти струны, этот смычок, этот конский волос, особенно конский волос? Надеешься ли ты соединить, собрать, покорить своим пальцам все то волшебство, которое в течение двух веков не уступает натиску самых искусных скрипачей, все то, что жалуется, стонет, плачет под их пальцами и что впервые запело лишь под пальцами бессмертного Тартини, моего учителя? Хорошенько ли ты поразмыслил, впервые взяв в руки скрипку, над тем, что ты делаешь, молодой человек? Впрочем, ты не первый, — продолжал маэстро Готлиб, испуская вздох, вырвавшийся у него из глубины души, — и не последний из тех, кого погубила скрипка, скрипка — вечный искуситель! Другие, так же как и ты, верили в свое призвание и потратили всю жизнь на то, что скребли смычком по струнам, и вот ты присоединишься к этим несчастным, уже столь многочисленным, столь бесполезным для общества и столь невыносимым для им подобных!
Сказав это, он внезапно, без всякого перехода, схватил скрипку и смычок — так учитель фехтования берет две рапиры — и, с вызывающим видом протянув их Гофману, сказал:
— Что ж, сыграй мне что-нибудь; ну-ка, сыграй, а я скажу тебе, как далеко ты зашел, и если еще есть возможность вытащить тебя из пропасти, я тебя вытащу, как вытащил я беднягу Захарию Вернера. Он ведь тоже играл на скрипке, играл исступленно, неистово. Он мечтал о чудесах, но я воззвал к его разуму. Он разбил скрипку на куски и побросал их в огонь. После этого я сунул ему в руки бас, и тогда он успокоился окончательно. Тут был простор для его длинных, худых пальцев. Вначале он заставлял их пробегать по десять льё в час, ну а теперь… теперь он играет на басе вполне прилично для того, чтобы поздравить с днем именин своего дядюшку, тогда как на скрипке он всю жизнь играл бы только для того, чтобы поздравлять с днем именин дьявола. Итак, молодой человек, вот тебе скрипка — покажи, что ты умеешь с ней делать.
Гофман взял скрипку и принялся ее рассматривать.
— Да, да, — сказал маэстро Готлиб, — ты рассматриваешь ее подобно тому, как гурман нюхает вино, которое собирается пить. Тронь струну, одну-единственную струну, и если твой слух не подскажет тебе имя того, кто создал эту скрипку, значит, ты недостоин к ней прикасаться.
Гофман тронул струну — струна издала протяжный, дрожащий, трепещущий звук.
— Антонио Страдивари? — спросил он.
— Что ж, недурно, но какой период жизни Страдивари? А ну-ка! С тысяча шестьсот девяносто восьмого по тысячу семьсот двадцать восьмой год он сделал немало скрипок.
— Ну, тут я каюсь в своем невежестве, — сказал Гофман. — Мне представляется невозможным…
— Невозможно, богохульник ты этакий! Невозможно! Это все равно как если бы ты, несчастный, сказал мне, что, отведав вина, невозможно определить, сколько ему лет! Слушай хорошенько, и это так же верно, как то, что сегодня у нас десятое мая тысяча семьсот девяносто третьего года: скрипка была сделана во время путешествия из Кремоны в Мантую, которое бессмертный Антонио совершил в тысяча семьсот пятом году; в Мантуе он и оставил свою мастерскую лучшему своему ученику. Так вот, видишь ли, именно этот Страдивари — я отнюдь не постесняюсь сказать это тебе, — всего-навсего третьего сорта, но я очень боюсь, что и он слишком хорош для такого жалкого новичка, как ты. Ну, играй, играй!
Гофман приложил скрипку к плечу и в сильном волнении начал вариации на тему из "Дон Жуана": "La ci darem’ la mano".
Маэстро Готлиб стоял рядом с Гофманом, отбивая такт головой и носком своей кривой ноги. Лицо Гофмана все более и более оживлялось, глаза разгорались, верхними зубами он покусывал нижнюю губу, и по краям этой придавленной губы показались два зуба, которые она, находясь в обычном своем положении, предназначена была прятать; однако в эту минуту зубы торчали, как клыки кабана. Наконец ликующее аллегро, которое Гофман исполнил с особым подъемом, заслужило у маэстро Готлиба движение головы, похожее на знак одобрения.
Гофман кончил деманшё, которым он хотел особенно блеснуть, но которое отнюдь не удовлетворило старого музыканта и вызвало у него ужасную гримасу.
Тем не менее черты лица его мало-помалу разгладились, и, похлопывая молодого человека по плечу, он сказал:
— Ну-ну, это не так уж плохо, как я ожидал; когда ты забудешь все, чему тебя научили, когда ты перестанешь делать эти модные прыжки, когда ты оставишь в покое эти скачущие ноты и крикливые деманшё, из тебя можно будет кое-что сделать.
Эта похвала в устах такого придирчивого старого музыканта привела Гофмана в восторг. К тому же он, хоть и утонул в океане музыки, все же не забывал, что маэстро Готлиб — отец прекрасной Антонии.
И вот, подхватив слова, только что слетевшие с уст старика, он спросил:
— А кто возьмет на себя труд кое-что из меня сделать? Вы, маэстро Готлиб?
— А почему бы и не взять, молодой человек? Почему бы и не взять, если только ты захочешь выслушать старика Мурра?
— Я выслушаю вас, маэстро, когда вам будет угодно.
— О, — с грустью произнес старик, и взор его устремился в прошлое, и память его вернулась в минувшие годы, — я хорошо знал виртуозов! Я — хотя и по рассказам, что правда, то правда, — знал Корелли; это он проложил тропинку, которая превратилась в столбовую дорогу: либо играть в манере Тартини, либо отречься от нее. Это он первый понял, что если скрипка и не божество, то, во всяком случае, храм, из которого божество может выйти. Вслед на ним появился Пуньяни — скрипач вполне сносный, даже искусный, но вялый, слишком вялый, особенно в некоторых appoggimenti; за ним Джеминиани — это был сильный скрипач, но силен он был только в бутадах, переходов он не признавал; я нарочно побывал в Париже, чтобы увидеть его, — вот как ты сейчас собираешься в Париж, чтобы послушать Оперу, — это был маньяк, мой друг, сомнамбула, мой друг; этот человек размахивал руками, уйдя в свои мечты и отчетливо слыша tempo rubato, роковое tempo rubato, погубившее больше инструменталистов, чем могла бы погубить их оспа, желтая лихорадка или чума! В ту пору я сыграл ему свои сонаты в манере бессмертного Тартини, моего учителя, и тут он признал свою ошибку. К несчастью, этот ученик по уши увяз в своей методе. Бедному ребенку был уже семьдесят один год! Будь он на сорок лет моложе, я спас бы его, как спас бы и Джардини, которого я захватил вовремя, но, к несчастью, он был неисправим: сам дьявол завладел его левой рукой, и он несся, несся, несся с такой быстротой, что правой руке было не поспеть за ним. От этих нелепостей, скачков, деманшё у голландца началась бы пляска святого Витта. И вот однажды, в присутствии Йоммелли, он испортил великолепный кусок, и добрейший Йоммелли, к тому же честнейший человек в мире, закатил ему такую страшную пощечину, что Джардини месяц ходил с распухшей щекой, а Йоммелли — три недели с вывихнутой кистью. Таков был и Люлли — сумасшедший, форменный сумасшедший — канатный плясун, сальтоморталист, эквилибрист без балансира, который надо было сунуть ему в руку вместо смычка. Увы! Увы! Увы! — горестно воскликнул старик. — Я говорю об этом с глубоким отчаянием: вместе с Нардини и со мной умрет и великое искусство игры на скрипке — искусство, с помощью которого наш общий учитель — Орфей — привлекал к себе животных, сдвигал с места камни и строил города. Мы же, вместо того чтобы строить по примеру божественной скрипки, разрушаем по примеру окаянных труб. Если французы когда-нибудь вторгнутся в Германию, то, для того чтобы пали стены Филипсбурга, который они осаждали столько раз, им понадобится всего-навсего заставить четырех скрипачей из числа моих знакомых сыграть концерт перед городскими воротами.
Старик перевел дух и продолжал более мягким тоном:
— Мне хорошо известно, что существует Виотти — один из моих учеников, — ребенок, полный благих намерений, но нетерпеливый, но развратный, но беспутный. Что касается Жарновицкого, то это фат и невежда, и с самого начала я сказал моей старушке Лизбет, что, если она когда-нибудь услышит его имя у дверей моего дома, пусть безжалостно закрывает перед этим человеком двери. Лизбет служит у меня уже тридцать лет, — так вот, я вам говорю, молодой человек, что прогоню Лизбет, если она впустит ко мне Жарновицкого; этот сармат, этот валах позволил себе дурно отозваться о великом маэстро — о бессмертном Тартини. О! Тому, кто принесет мне голову Жарновицкого, я обещаю давать столько уроков и советов, сколько он захочет. Что касается тебя, мой мальчик, — продолжал старик, подойдя к Гофману, — что касается тебя, то ты не силен, спору нет, но мои ученики Роде и Крейцер были не сильнее тебя; что касается тебя, то ведь я сказал: придя к маэстро Готлибу, обратившись к маэстро Готлибу и рекомендованный ему тем, кто его знает и ценит, — сумасшедшим Захарией Вернером, — ты доказал, что в твоей груди бьется сердце артиста. А теперь вот что, молодой человек: сейчас я дам тебе уже не Антонио Страдивари и даже не Грамуло — старого мастера, кого бессмертный Тартини почитал столь глубоко, что всегда играл только на его инструментах, — нет! Я хочу послушать, как ты играешь на Антонио Амати — на предке, предтече, родоначальнике всех когда-либо сделанных скрипок, на инструменте, что пойдет в приданое моей дочери Антонии. Это, знаешь ли, лук Улисса, а кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы.
С этими словами старик открыл бархатный футляр, обшитый со всех сторон золотым галуном, и вытащил скрипку, которая, казалось, вряд ли могла принадлежать к роду скрипок и которую, пожалуй, мог припомнить один только Гофман, видевший нечто подобное на фантастических концертах своих двоюродных дедушек и бабушек.
Старик склонился перед почтенным инструментом, а затем, протягивая его Гофману, сказал:
— Возьми и постарайся оказаться хоть сколько-нибудь достойным ее.
Гофман поклонился, почтительно взял инструмент и начал старый этюд Себастьяна Баха.
— Бах, Бах, — пробормотал Готлиб, — для органа это еще туда-сюда, но в скрипке он ничего не смыслил. Ну да ладно!
При первом же звуке, извлеченном из инструмента, Гофман вздрогнул, ибо, будучи выдающимся музыкантом, он понял, какое сокровище гармонии ему только что дали в руки.
Смычок, похожий на лук, — до того он был изогнут, — позволял музыканту прикасаться ко всем четырем струнам сразу, и четвертая струна издавала почти небесные звуки, звуки столь прекрасные, что Гофман и мечтать никогда не мог о том, что этот божественный звук оживет под рукою человека.
Старик не отходил от Гофмана, откинув голову, моргая глазами и приговаривая, чтобы подбодрить его:
— Недурно, недурно, молодой человек! Правая рука, правая рука! Левая рука — это всего только движение, правая рука — это душа. Больше души! Больше души! Больше души!
Гофман прекрасно понимал, что старик Готлиб прав, и чувствовал, что должен, как тот сказал ему уже во время первого испытания, забыть все, чему его научили; и вот он совершил неприметный, но непрерывный, но все нарастающий переход от пианиссимо к фортиссимо, от ласки к угрозе, от зарницы к молнии, и его самого увлек этот поток гармонии, поднимаемый им, как облако, и рассыпаемый плещущими водопадами, жидким жемчугом, влажной пылью; он еще не освободился от этого нового для него ощущения, он все еще пребывал в состоянии экстаза, как вдруг его левая рука, пальцы которой прижимали струны, ослабела, в правой руке замер смычок, скрипка соскользнула на грудь, глаза вспыхнули и уставились в одну точку.
Произошло это потому, что отворилась дверь и в зеркале (Гофман играл напротив него) он увидел, словно то была тень, вызванная божественной гармонией, прекрасную Антонию: рот ее был полуоткрыт, грудь вздымалась, глаза увлажнились.
Гофман вскрикнул от радости, и маэстро Готлиб едва успел подхватить почтенного Антонио Амати, выскользнувшего из рук юного музыканта.
V АНТОНИЯ
Когда Антония открыла дверь и переступила через порог, она показалась Гофману в тысячу раз прекраснее, чем в тот момент, когда он увидел, как она спускается по ступенькам церкви.
Ведь в зеркале, в котором сейчас отражался облик молодой девушки и которое было в двух шагах от Гофмана, он сразу разглядел во всех подробностях всю прелесть ее облика, какая ускользнула от его взгляда на расстоянии.
Антонии только что исполнилось семнадцать лет; она была среднего роста, скорее даже высокого, но такая тоненькая, хотя и не худая, такая гибкая, хотя и не слабенькая, что всех сравнений с лилией, колеблющейся на стебле, с пальмой, склоняющейся под ветром, было бы недостаточно для того, чтобы живописать эту итальянскую morbidezza[30] (единственное слово, почти точно определяющее чувство томной неги, возникавшее при виде ее). Ее мать, подобно Джульетте, была одним из самых прекрасных весенних цветков Вероны, и окружающие находили, что в Антонии не уживалась, а скорее наоборот — соперничала (это-то и составляло очарование девушки) красота двух рас, оспаривающих одна у другой пальму первенства. Так, тонкость кожи женщин севера сочеталась у нее с матовостью кожи женщин юга; так, белокурые волосы, густые и мягкие, трепетавшие при легчайшем дуновении ветерка, подобно золотистому облаку, оттеняли глаза и брови словно из черного бархата. Наконец — явление гораздо более удивительное — именно в ее речи было явственно различимо гармоническое сочетание двух языков. Так, когда Антония говорила по-немецки, сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук "si", смягчала резкость германского выговора, и наоборот — когда она говорила по-итальянски, сладковатый язык Метастазио и Гольдони приобретал крепость, что придавала ему могучая ударность языка Шиллера и Гёте.
Но не только в физическом облике Антонии проявлялся этот сплав; с точки зрения нравственной Антония представляла собой редкостную, чудесную натуру, она была из тех, кто способен соединить в себе поэзию столь враждебных друг другу явлений, как солнце Италии и туманы Германии. Ее можно было бы назвать и музой, и феей; и Лорелеей из баллады, и Беатриче из "Божественной комедии".
Ведь Антония — прежде всего артистка — была дочерью великой артистки. Ее мать, привыкшая к итальянской музыке, в один прекрасный день вступила в единоборство с музыкой немецкой. Ей попала в руки партитура Глюковой "Альцесты", и она получила приказание от своего мужа, маэстро Готлиба, перевести поэму на итальянский язык; когда поэма была переведена, мать Антонии стала исполнять партию Альцесты в Вене; но она переоценила свои силы, или, вернее, эта изумительная певица не знала, сколь велика ее чувствительность. На третьем представлении оперы, когда она имела наибольший успех, во время восхитительного соло Альцесты:
Я Стикса божествам мольбы не вознесу,
Сочувствия прося, — они его не явят.
Супруга нежного от смерти я спасу,
Но верная его жена сей мир оставит,[31] —
она взяла "ре" и спела его полной грудью, потом вдруг побледнела, зашаталась и упала. В этой благородной груди лопнул сосуд, и жертва богам ада была принесена не на сцене, а в жизни: мать Антонии скончалась.
Несчастный маэстро Готлиб дирижировал оркестром; стоя за пультом, он видел, как зашаталась, побледнела и упала та, которую он любил больше всего на свете; он даже слышал, как лопнул в ее груди тот сосуд, от которого зависела ее жизнь, и испустил страшный крик, слившийся с последним вздохом великой певицы.
Быть может, тогда-то и зародилась ненависть маэстро Готлиба к немецким маэстро: ведь не кто иной, как кавалер Глюк, сам того не желая, убил его Терезу; но маэстро Готлиб, во всяком случае, не желал кавалеру Глюку смерти за ту глубокую скорбь, которую тот ему причинил и которая утихала по мере того, как он переносил на подрастающую Антонию всю ту любовь, что он питал к ее матери.
Семнадцатилетняя девушка стала для старика всем на свете: он жил и дышал Антонией. Мысль, что она может умереть, не приходила ему в голову, но если бы она и пришла, он не был бы очень взволнован, ибо он и представить себе не мог, что он в силах пережить Антонию.
То чувство, которое возникло у него, когда он увидел Антонию на пороге своего кабинета, было, разумеется, гораздо более чистым, нежели чувство Гофмана, но не менее пылким.
Девушка медленно вошла в комнату; две слезы сверкали на ее ресницах; сделав три шага по направлению к Гофману, она протянула ему руку.
Затем, с оттенком целомудренной простоты в обращении, она сказала так, как если бы знала молодого человека уже лет десять:
— Здравствуйте, брат мой!
Маэстро Готлиб с того мгновения, как появилась его дочь, оставался нем и недвижим; как всегда в таких случаях, душа его покинула тело и, порхая вокруг Антонии, пела ей все мелодии любви и счастья, какие только поет душа отца при виде горячо любимой дочери.
Он положил любезного его сердцу Антонио Амати на стол и, сложив руки так, как сделал бы перед Богоматерью, смотрел на свое дитя.
А Гофман не знал, бодрствует он или грезит, на земле он или на небе, приближается к нему женщина или же ему явился ангел.
Он чуть не попятился, когда увидел, что Антония подходит к нему и протягивает ему руку, называя его братом.
— Вы моя сестра? — спросил он глухим голосом.
— Да, — отвечала Антония, — сестра не по крови, а по духу. Все цветы — братья по благоуханию, все артисты — братья по искусству. Я никогда не видела вас, это верно, но я вас знаю: ваш смычок только что рассказал мне историю вашей жизни. Вы поэт, и в вас есть частица безумия, мой бедный друг! Увы! Это та искра, которую Бог вкладывает нам в голову или в грудь, и она сжигает наш мозг или убивает наше сердце.
Тут она повернулась к маэстро Готлибу и сказала:
— Здравствуйте, батюшка, что же вы не поцелуете свою Антонию? Ах, понимаю: "Matrimonio segreto", "Stabat mater"[32], Чимароза, Перголезе, Порпора! Что такое Антония рядом с этими великими гениями? Я несчастная девушка! Я вас люблю, а вы забываете меня ради них!
— Чтобы я забыл тебя! — воскликнул Готлиб. — Чтобы старик Мурр забыл Антонию! Чтобы отец забыл свою дочь! И ради чего? Ради каких-то мерзких нот, ради кучи целых и восьмых, четвертей и половинок, диезов и бемолей! Превосходно! Смотри же, как я тебя забыл!
И тут старик, удивительно ловко повернувшись на кривой ноге, обеими руками и другой ногой стал разбрасывать партии всех инструментов из оркестровки "Matrimonio segreto", уже совершенно готовые для раздачи музыкантам.
— Отец, отец! — воскликнула Антония.
— Огня! Огня! — кричал маэстро Готлиб. — Принесите мне огня, и я все сожгу! Огня! Я сожгу Перголезе! Огня! Я сожгу Чимарозу! Огня! Я сожгу Паизиелло! Огня! Я сожгу моих Страдивари, моих Грамуло! Огня! Я сожгу моего Антонио Амати! Разве моя дочь, моя Антония не сказала, что струны, дерево и бумагу я люблю больше, чем свою плоть и кровь! Огня! Огня!! Огня!!!
И старик метался, как безумец, подпрыгивал на одной ноге, как хромой бес, и размахивал руками, как ветряная мельница.
Антония смотрела на безумствующего старика с милой улыбкой удовлетворенной дочерней гордости. Она прекрасно знала — она, никогда не кокетничавшая ни с кем, кроме своего отца, — что ее власть над стариком безгранична, что в его сердце она царит как абсолютная монархиня. И она остановила неистовствовавшего старика, привлекла его к себе и коснулась губами его лба.
Старик испустил радостный вопль, поднял ее на руки, как поднял бы птичку, и, три-четыре раза повернувшись вокруг своей оси, повалился на широкий диван и принялся качать ее, как мать качает ребенка.
Вначале Гофман смотрел на маэстро Готлиба с ужасом; увидев, как он расшвыривает партитуры, увидев, как он схватил дочь на руки, молодой человек подумал, что это буйно помешанный. Но кроткая улыбка Антонии быстро его успокоила, и он начал почтительно собирать разбросанные ноты и водворять их на столы и пюпитры, краешком глаза поглядывая на эту необычную пару, в которой и сам старик был на свой лад прекрасен.
Вдруг что-то сладостное, нежное, крылатое понеслось по воздуху; это было облако, это была мелодия… нет, это было нечто еще более божественное: то был голос Антонии; увлекаемая своей артистической фантазией, она начала изумительное сочинение Страделлы, спасшее жизнь своему автору, — "Pieta, Signore"[33].
При первых звуках этого ангельского голоса Гофман застыл на месте, а старик Готлиб осторожно положил дочь на диван, не изменив при этом позы, в которой она лежала у него на коленях, а затем подбежал к своему Антонио Амати, и теперь его смычок, согласуя аккомпанемент со словами, сливал звуки скрипки и пение Антонии в единое гармоническое целое; они поддерживали голос, как держит ангел душу, которую он уносит на небо.
У Антонии было сопрано такого широкого диапазона, каким может наделить божественная щедрость не голос женщины, а голос ангела. Антония охватывала пять с половиной октав; она одинаково легко брала "контр-ут" — этот божественный звук, казалось бы, принадлежащий лишь небесной музыке, и "ут" пятой октавы басовых нот. Гофман никогда не слышал таких бархатистых звуков, как звуки первых четырех тактов "Pieta, Signore, di me dolente"[34], пропетых без аккомпанемента. Это устремление страдающей души к Богу, эта горячая молитва о том, чтобы Господь сжалился над этим сетующим страданием, звучала в устах Антонии предчувствием божественной воли, переходящим в священный ужас. Аккомпанемент, подхвативший фразу, поплывшую между небом и землей, принял ее, если можно так выразиться, в свое лоно после того, как было взято "ля", и — piano, piano[35], — словно эхо, повторял жалобу, и аккомпанемент этот был вполне достоин скорбного, печального голоса — голоса Антонии. Он — этот аккомпанемент — говорил не по-итальянски, не по-немецки, не по-французски, он говорил на том общемировом языке, который называется музыкой:
"Господи, помилуй, помилуй меня в скорби моей! Господи, помилуй меня, и если услышишь молитву мою, то да утихнет гнев твой и да воззрят на меня очи твои не с гневом, но с милосердием!"
Все время следуя за голосом, все время сливаясь с ним, аккомпанемент представлял ему, однако, полную свободу, полный простор; он ласкал, а не подавлял, он поддерживал, а не мешал; когда же на первом sforzando[36], когда на "ре" и на двух "фа" голос возвысился, как бы стремясь подняться к небесам, аккомпанемент, словно боясь отягчить голос чем-то земным, покинул его, чтобы он сам взлетел на крыльях веры, и вновь поддержал его уже на "ми бекар", другими словами — на diminuendo[37]; другими словами — в ту минуту, когда, устав от усилий, голос вновь упал, словно согнулся, словно преклонил колени, подобно Мадонне Кановы, которая стоит на коленях и в которой и душа, и тело согнулись под тяжестью страшного сомнения: настолько ли велико милосердие Творца, чтобы он отпустил грех своему творению?
Затем, когда она дрожащим голосом продолжала: "Боже великий! Да никогда не буду я проклята и ввергнута в вечный огонь!" — аккомпанемент отважился примкнуть к трепещущему голосу женщины, которая, увидев издали вечный огонь, молила Господа о спасении. Аккомпанемент тоже просил, умолял, плакал и вместе с голосом поднялся до "фа", и вместе с голосом спустился до "ут", в нем звучали та же слабость, тот же страх; затем, когда трепещущий, обессилевший голос замер в груди Антонии, аккомпанемент продолжал играть соло — так вслед за вылетевшей из тела и несущейся к небу душой несутся тихие, жалобные молитвы живых.
Но тут с мольбами скрипки маэстро Готлиба начала сливаться нежданная гармония, сладостная и одновременно могучая, почти неземная. Антония приподнялась на локте, маэстро Готлиб сделал пол-оборота, и смычок его застыл на струнах скрипки. Гофман, ошеломленный, опьяненный, обезумевший, понял, что этой порывистой душе надо дать хоть какую-то надежду, что она погибнет, если луч божественного света не укажет ей путь к небесам, и он бросился к органу, прикоснулся пальцами к его трепетным клавишам, и орган, испустив протяжный вздох, слился со скрипкой Готлиба и с голосом Антонии.
И тут случилось нечто изумительное: мотив "Pieta, Signore" послышался вновь, но, в отличие от первой части, его не преследовал ужас — его сопровождал голос надежды, и когда, полная веры как в свое дарование, так и в силу своей молитвы, Антония взяла "фа" всей силой своего голоса, дрожь пробежала по жилам старого Готлиба и крик вырвался из уст Гофмана, побеждавшего Антонио Амати потоками гармонии, низвергавшимися из его органа, который звучал и после того, как затих голос Антонии, и на крыльях уже не ангела, но урагана, казалось, все-таки принес последний вздох души к стопам всемогущего и всеблагого Бога.
Наступило молчание; все трое посмотрели друг на друга, и руки их соединились в братском рукопожатии так же, как в полной гармонии слились их души.
И теперь уже не только Антония стала называть Гофмана братом, но и старик Готлиб Мурр стал называть Гофмана сыном!
VI КЛЯТВА
Быть может, читатель спросит себя или, вернее, спросит нас, почему, принимая во внимание, что мать Антонии умерла во время пения, маэстро Готлиб позволял своей дочери — другими словами, душе своей души — подвергаться той же опасности, от которой погибла ее мать.
В самом деле, впервые услышав, что Антония пробует голос, несчастный отец затрепетал, как трепещет лист близ запевшей птицы. Но Антония и была настоящей птицей, и старый музыкант скоро понял, что истинным ее языком было пение. Ведь Бог, дав ей голос такого широкого диапазона, равного которому, быть может, не было в мире, тем самым дал понять маэстро Готлибу, что, по крайней мере, в этом отношении ему нечего бояться; и в самом деле, когда природное дарование стало развиваться благодаря занятиям музыкой, когда даже невероятно трудные сольфеджио были тотчас же побеждены девушкой с изумительной легкостью, без гримас, без усилий, без зажмуривания глаз и так, что на шее не вздувалась ни одна жила, он постиг все совершенство этого инструмента, а так как Антония исполняла отрывки для самых высоких голосов и это не было пределом ее возможностей, то он убедился, что ему не следует бояться выпустить чудесного соловья и дать волю его музыкальному призванию.
Маэстро Готлиб забыл об одном: не только музыкальная струна звучит в сердцах девушек; там звучит и другая струна — куда более хрупкая, куда более трепетная, куда более опасная, — струна любви!
Это была та струна, которая пробудилась в сердце бедной девочки при звуках скрипки Гофмана; склонившись над вышиванием в соседней комнате, она подняла голову при первом же трепетном звуке струн. Она слушала, и мало-помалу странное ощущение проникало в ее душу и каким-то неизведанным холодом растекалось по жилам. Она медленно встала, держась одной рукой за спинку стула, а из разжавшихся пальцев другой руки выпало вышивание. С минуту она стояла неподвижно, а затем медленно пошла к дверям и, как мы уже однажды выразились, тенью, вызванной в действительную жизнь, поэтическим видением появилась в дверях кабинета маэстро Готлиба Мурра.
Мы уже видели, как музыка в своем пылающем тигле сплавила эти три души в одну и как по окончании концерта Гофман стал в доме своим человеком.
В это время старик Готлиб обычно садился за стол. Он пригласил Гофмана пообедать вместе с ним, и тот принял это приглашение с такой же сердечностью, с какой оно было сделано.
Тут прекрасная, поэтическая девственница из духовных гимнов на некоторое время превратилась в отличную хозяйку. Антония разлила чай, как Кларисса Гарлоу, нарезала тартинки с маслом, как Шарлотта, и наконец тоже села за стол и принялась за еду, как простая смертная.
Немцы понимают поэзию не так, как понимаем ее мы. По нашим представлениям — представлениям жеманного света, — женщина, которая ест и пьет, лишена поэтичности. Если хорошенькая молодая женщина садится за стол, то это лишь для того, чтобы быть в центре внимания во время еды; если перед нею стоит стакан, то это лишь для того, чтобы сунуть в него перчатки, — разумеется, при условии, что она их не бережет; если перед ней тарелка, то это лишь для того, чтобы в конце обеда обрывать кисть винограда, самые спелые ягоды которой неземное создание готово иногда пососать, как пчелка — цветочный нектар.
Понятно, что, встретив у маэстро Готлиба столь радушный прием, Гофман пришел к ним на другой день, затем на следующий и потом уже не пропускал ни одного дня.
Что касается маэстро Готлиба, то частота визитов Гофмана не вызывала у него ни малейшего беспокойства: Антония была чиста, целомудренна, вполне откровенна со своим отцом, и у старика не могло возникнуть подозрения, что его дочь способна оступиться. Его дочь была для него святой Цецилией, самой Девой Марией, это был ангел небесный; божественное начало было в ней гораздо сильнее земного, и, зная свою дочь, старик никогда не сказал бы, что близость двух тел опаснее, нежели союз двух душ.
Итак, Гофман был счастлив, то есть счастлив настолько, насколько может быть счастлив смертный. Солнце радости никогда не озаряет все сердце человека; в каких-то уголках его сердца всегда останется тень, напоминающая ему о том, что полное счастье существует не на земле, а на небесах.
Но у Гофмана было одно преимущество перед большинством людей. Чаще всего человек не в состоянии определить причину той грусти, которая возникает в расцвете его благополучия, той зловещей, той черной тени, что ложится на его сияющее счастье.
А Гофман знал, почему он несчастен.
Ведь он обещал Захарии Вернеру, что приедет к нему в Париж; необычайно сильное желание увидеть Францию исчезало в присутствии Антонии, но брало верх над всем остальным, как только Гофман вновь оставался один; кроме того, время шло, письма Захарии, в которых он напоминал другу о его слове, становились все настойчивее, а Гофман становился все грустнее и грустнее.
Присутствия девушки было уже недостаточно для того, чтобы прогнать призрак, теперь преследовавший Гофмана, даже когда Антония была возле него. Часто, сидя подле Антонии, он впадал в глубокую задумчивость. О чем он размышлял? О Захарии Вернере, чей голос он, казалось, слышал. Нередко его взгляд, вначале рассеянный, устремлялся к одной точке на горизонте. Что видели его глаза или, вернее, что им мерещилось? Дорога в Париж, а на одном из поворотов — Захария, шагавший впереди и делавший ему знак следовать за ним.
Мало-помалу призрак, ранее возникавший перед Гофманом редко и через разные промежутки времени, стал являться все чаще и чаще, и наконец это уже превратилось в наваждение.
Гофман любил Антонию все сильнее и сильнее. Он чувствовал, что Антония необходима ему, что она составит его счастье, но он чувствовал также, что, прежде чем окунуться в это счастье, а равно и для того, чтобы счастье это было длительным, он сначала должен совершить задуманное им паломничество, иначе это желание, скрытое у него в душе и притом такое странное, замучит его.
Однажды, сидя подле Антонии, в то время как маэстро Готлиб у себя в кабинете переписывал ноты "Stabat" Перголезе, — он хотел исполнить это произведение в Филармоническом обществе Франкфурта, — Гофман впал в свою обычную задумчивость; Антония долго смотрела на него, потом взяла его за руки.
— Надо ехать, мой друг, — сказала она.
Гофман посмотрел на нее с удивлением.
— Ехать? — переспросил он. — Куда?
— Во Францию, в Париж.
— А кто вам поведал, Антония, эту тайную мечту моей души, то, в чем я не осмеливаюсь признаться даже самому себе?
— Я могла бы сказать, Теодор, что, когда вы со мной, я обретаю могущество феи, и ответить вам: "Я читаю ваши мысли, я читаю в ваших глазах, я читаю в вашем сердце" но это было бы ложью. Я просто вспомнила кое о чем, вот и все.
— О чем же вы вспомнили, моя любимая Антония?
— Я вспомнила о том, что накануне того дня, когда вы пришли ко батюшке, к нам пришел Захария Вернер и рассказал о плане вашего путешествия, рассказал о вашем страстном желании побывать в Париже — желании, которое зародилось у вас еще год тому назад и исполнение которого уже приближалось. Затем вы сказали мне о том, что помешало вам уехать. Вы сказали мне, что, когда вы увидели меня впервые, вас охватило непобедимое чувство, охватившее и меня, когда я вас слушала, и теперь вам остается сказать мне, что вы любите меня по-прежнему.
Гофман встрепенулся.
— Не трудитесь говорить мне об этом, я это знаю, — продолжала Антония, — но есть нечто еще более могущественное, нежели ваша любовь, — это желание поехать во Францию, присоединиться к Захарии и, наконец, увидеть Париж.
— Антония! — воскликнул Гофман. — Все, что вы сейчас сказали, — правда, кроме одного: будто бы в мире есть что-то более сильное, чем моя любовь! Нет, Антония, клянусь вам; мое странное желание, которое я никак не могу понять, я схоронил бы в своем сердце, если бы вы сами не извлекли его оттуда. Вы не ошиблись, Антония! Да, какой-то голос зовет меня в Париж, голос, более сильный, чем моя воля, и, однако, повторяю, я не повиновался бы ему. Это голос судьбы!
— Пусть будет так, исполним веление судьбы, друг мой.
Вы уедете завтра. Сколько времени вы хотите провести во Франции?
— Месяц, Антония; через месяц я возвращусь.
— Месяца для вас недостаточно, Теодор; за месяц вы ничего не увидите; я даю вам два, я даю вам три, наконец, я даю вам сколько угодно времени; но у меня есть одно требование или, вернее, два.
— Какие, дорогая Антония? Какие? Говорите скорее.
— Завтра воскресенье; завтра будет месса; смотрите в окно, как это было в день отъезда Захарии Вернера, и, так же как в тот день, мой друг, только будучи в более печальном состоянии духа, вы увидите, что я поднимаюсь по ступеням церкви; тогда вы подойдете к моему обычному месту в церкви, сядете рядом со мной и, в ту минуту, когда священник будет совершать таинство евхаристии, дадите мне две клятвы — клятву быть верным мне и клятву больше не играть.
— О, все, что вам угодно, сию же секунду, дорогая Антония! Клянусь вам…
— Нет, нет, Теодор, вы дадите клятву завтра.
— Антония, Антония, вы ангел!
— Не считаете ли вы нужным, Теодор, сказать что-нибудь моему отцу перед тем, как мы с вами расстанемся?
— Да, да, вы правы. Но признаюсь вам, Антония, я дрожу, я колеблюсь. Что я такое, чтобы сметь надеяться?..
— Вы тот, кого я люблю, Теодор. Идите к отцу, идите.
И, жестом попрощавшись с Гофманом, Антония отворила дверь маленькой комнатки, которую она превратила в молельню.
Гофман проводил ее взглядом; когда же дверь затворилась, он послал ей через эту дверь все поцелуи своих уст и все порывы своей души.
Затем он вошел в кабинет маэстро Готлиба.
Маэстро Готлиб так привык к звуку шагов Гофмана, что даже не оторвал взгляда от пюпитра, за которым переписывал "Stabat". Молодой человек вошел в комнату и остановился за его спиной.
Спустя мгновение маэстро Готлиб, не слыша больше ни звука, не слыша даже дыхания молодого человека, повернулся к нему.
— Ах, это ты, мой мальчик, — сказал он, откидывая голову, чтобы посмотреть на Гофмана сквозь очки. — Что скажешь?
Гофман открыл было рот, но снова закрыл его, не издав ни звука.
— Онемел ты, что ли? — спросил старик. — Черт побери! Вот было бы несчастье! Когда в атаку идет такой славный малый, как ты, он не может утратить дар речи, разве что это будет ему наказанием за то, что он им злоупотребил!
— Нет, маэстро Готлиб, нет, я, слава Богу, вовсе не утратил дара речи! Но то, что я собираюсь вам сказать…
— Ну?
— Ну… мне кажется, что это очень трудно.
— Подумаешь! Велика трудность сказать: "Маэстро Готлиб, я люблю вашу дочь!"
— Как! Вы знаете об этом, маэстро Готлиб?
— Еще бы! Да я был бы неизлечимым сумасшедшим или, лучше сказать, круглым дураком, если бы не заметил, что ты ее любишь!
— И, однако, вы позволяли мне любить ее?
— А почему бы и нет? Ведь она тоже тебя любит.
— Но вы знаете, маэстро Готлиб, что у меня нет состояния.
— Ну и что же? Разве у птиц небесных есть состояние? Они поют, они спариваются, они вьют гнездо, и Господь посылает им пропитание. Мы, артисты, очень похожи на птиц: мы поем, и Господь нам помогает. Когда одного пения будет мало, ты станешь художником; когда одной живописи будет недостаточно, ты станешь музыкантом. Я был не богаче тебя, когда женился на моей бедной Терезе — и что же? У нас всегда был и хлеб и кров. Я всегда нуждался в деньгах, и они всегда у меня были. Богат ли ты любовью? Вот единственный вопрос, который я задаю тебе; заслуживаешь ли ты сокровище, которым ты жаждешь обладать? Вот и все, что я хочу знать. Любишь ли ты Антонию больше жизни, больше души? Если так, то я спокоен: Антония никогда ни в чем не будет нуждаться. Ты ее не любишь? Тогда дело другое: будь у тебя сто тысяч ливров ренты, она будет нуждаться всегда и во всем.
Гофман готов был преклонить колени перед этой поразительной философией артиста. Она припал к руке старика — тот привлек его к себе и прижал к груди.
— Ну-ну, — сказал он, — решено. Отправляйся в дорогу, раз уж тебе не терпится послушать убийственную музыку господина Меюля и господина Далейрака; это детская болезнь, и ты скоро от нее вылечишься. Я спокоен; отправляйся в дорогу, друг мой, и возвращайся к нам: здесь ты найдешь Моцарта, Бетховена, Чимарозу, Перголезе, Паизиелло, Порпору, а самое главное, маэстро Готлиба и его дочь — другими словами, отца и жену. Поезжай, сын мой, поезжай.
Тут маэстро Готлиб снова обнял Гофмана, и тот, видя, что наступает ночь, рассудил за благо не терять времени и вернулся домой, чтобы собраться в дорогу.
Утром Гофман стоял у окна.
По мере того как момент расставания с Антонией приближался, ему становилось все яснее и яснее, что разлука невозможна. Чудесное время его жизни, что уже истекло, семь месяцев, что пролетели как один день и возникали в его памяти то как широкий горизонт, который он охватывал одним взглядом, то как ряд радостных дней, и дни эти шли один за другим, улыбающиеся, увенчанные цветами; сладостное пение Антонии, наполнившее для него воздух, весь пронизанный нежными звуками, — все это притягивало его к себе столь сильно, что он вступил в борьбу с почти неведомым ему великим соблазнителем, привлекающим к себе самые мужественные сердца и самые холодные души.
В десять часов на перекрестке показалась Антония, — на том самом месте, где семь месяцев тому назад в это же время Гофман увидел ее впервые. За ней, как всегда, шла добрая Лизбет; обе поднялись по ступеням церкви. Дойдя до последней ступени, Антония обернулась, увидела Гофмана, поманила его рукой и вошла в церковь.
Гофман выбежал из дому и вошел в церковь следом за нею.
Антония уже преклонила колени и углубилась в молитву.
Гофман был протестант; пение на чужом языке всегда казалось ему довольно нелепым, но, когда он услышал, как Антония поет псалом — это церковное песнопение, столь сладостное и вместе с тем столь торжественное, — он пожалел, что не знает слов и не может слить свой голос с голосом Антонии, ставшим еще более нежным из-за глубокой печали, охватившей молодую девушку.
В течение всей мессы она пела таким же голосом, каким, наверное, в вышине поют ангелы; наконец, когда колокольчик мальчика из хора возвестил освящение святых даров, в тот момент, когда верующие склонились перед Богом, которого руки священника подняли над их головами, одна лишь Антония выпрямилась.
— Клянитесь, — сказала она.
— Клянусь, — дрожащим голосом сказал Гофман, — клянусь, что больше не буду играть.
— Разве это единственная клятва, которую вы хотите дать мне, мой друг?
— О нет, постойте! Клянусь, что останусь верен вам сердцем и мыслью, телом и душой.
— А чем вы клянетесь?
— О! — воскликнул Гофман вне себя от волнения. — Я клянусь самым дорогим, самым святым для меня — я клянусь вашей жизнью!
— Спасибо! — воскликнула Антония. — А если вы не сдержите своей клятвы, я умру.
Гофман вздрогнул, и какой-то трепет пробежал по всему его телу; он не раскаивался, но ему стало страшно.
Священник, уносивший святое причастие в ризницу, спускался по ступеням алтаря.
В тот момент, когда мимо них проносили Тело Господне, Антония схватила Гофмана за руку.
— Ты слышал его клятву, Господи! — сказала она.
Гофман хотел было что-то сказать.
— Ни слова, ни слова больше; я хочу, чтобы слова вашей клятвы были последними словами, что я от вас услышу, и чтобы они вечно во мне звучали. До свидания, мой друг, до свидания!
Вложив медальон в руку своего возлюбленного, девушка, легкая как тень, исчезла.
Гофман смотрел ей вслед, как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике; когда Антония скрылась из виду, он достал медальон.
В медальоне был портрет Антонии, блиставшей молодостью и красотой.
Два часа спустя Гофман занял свое место в том самом дилижансе, в котором уехал Захария Вернер; он повторял:
— Будь спокойна, Антония! О нет, я не буду играть! О да, я буду верен тебе!
VII ПАРИЖСКАЯ ЗАСТАВА В 1793 ГОДУ
Путешествие молодого человека в ту самую Францию, о которой он так страстно мечтал, было довольно грустным. И дело было вовсе не в том, что, приближаясь к столице, он столкнулся с теми же затруднениями, какие выпали на его долю, когда он переправлялся через границу; нет, Французская республика гораздо лучше встречала приезжающих, нежели провожала отъезжающих.
Тем не менее, люди начинали почитать себя счастливыми и наслаждаться этой замечательной формой правления лишь после того, как ими был выполнен ряд довольно строгих формальностей.
Это было время, когда французы писали особенно плохо, но это было и то самое время, когда они писали особенно много. Все новоиспеченные должностные лица полагали, что им надлежит бросить свои домашние дела или ремесла, чтобы подписывать паспорта, составлять описание примет, выдавать визы, давать рекомендации — одним словом, делать все, что приличествует патриоту.
Бумажная волокита никогда еще не достигала такого размаха, как в те времена. Эта эндемическая болезнь французского административного управления в сочетании с террором дала самые лучшие образцы причудливой каллиграфии, о которых можно услышать еще и в наши дни.
У Гофмана была подорожная, замечательная своей экономностью. То были времена, когда царила экономия: газеты, книги, издания, продаваемые бродячими торговцами, — все выходило самое большое в простом ин-октаво. И вот, начиная с Эльзаса подорожную нашего путешественника, о которой мы уже упомянули, буквально заполнили чиновничьи подписи, что напоминали зигзаги пьяных, измеряющих улицы по диагонали и натыкающихся то на одну стену, то на другую.
В Эльзасе Гофману пришлось присоединить к своему паспорту еще один листок, затем еще один — в Лотарингии, там пометки были совсем уже колоссальных размеров. В тех местах, где патриотизм был особенно пламенным, сочинители были особенно наивны. Нашелся один мэр, не пожалевший двух листов, он исписал их с обеих сторон и преподнес Гофману свой автограф, составленный таким образом:
"Оффман, неметский юнош, друк свободы, направляеца в Париш пшиком.
Подписано: Голье".
Снабженный этим великолепным документом, удостоверявшим его национальность, возраст, принципы, место назначения и средства передвижения, Гофман заботился только о том, чтобы подшивать одну бюрократическую бумагу к другой, так что к тому времени, как он приехал в Париж, у него составился довольно пухлый том, и Гофман говорил, что если он еще раз поедет во Францию, то закажет для него жестяной переплет, а то, видите ли, он вынужден все время держать эти листки в руках, и, находясь в простой картонной папке, они подвергаются большой опасности.
Всюду ему твердили одно и то же:
— Уважаемый путешественник, в провинции пока еще жить можно, но Париж порядочно тряхнули. Берегитесь, гражданин: парижская полиция очень придирчива, а так как вы немец, то очень может быть, что с вами обойдутся не как с добрым французом.
На подобные предостережения Гофман отвечал гордой улыбкой — это был отблеск достоинства спартанцев тех времен, когда фессалийские лазутчики стремились преувеличить силы персидского царя Ксеркса.
Он подъехал к Парижу вечером, когда заставы были уже закрыты.
Гофман говорил по-французски сносно, но — либо вы немец, либо нет; если нет, то ваш акцент в конце концов сможет сойти за выговор одной из наших провинций; но коль скоро вы немец, вы всегда сойдете за немца.
Надо, однако, объяснить, как на заставах следили за порядком.
Во-первых, они были закрыты; во-вторых, семь или восемь представителей данной парижской секции — люди все праздные, наделенные пытливым умом, этакие доморощенные Лафатеры, — куря трубки, слонялись вокруг двух-трех агентов муниципальной полиции.
Эти отважные люди, входившие в разные депутации, были завсегдатаями всех клубных залов, всех окружных бюро, всех мест, куда активно или пассивно проскользнула политика; эти люди видели в Национальном собрании и в Конвенте всех депутатов, на трибунах — всех аристократов мужского и женского пола, на прогулках — всех прославленных щёголей, в театрах — всех знаменитостей из числа подозрительных, на парадах — всех офицеров, в судах — всех обвиняемых, более или менее очистившихся от предъявленных им обвинений, в тюрьмах — всех священников, которых пощадили; эти достойные патриоты так хорошо знали свой Париж, что каждое незнакомое лицо должно было при встрече поразить их воображение, и, скажем прямо, поражало оно его почти всегда.
Переодеться кем-нибудь было в ту пору делом нелегким: слишком роскошный костюм привлекал к себе внимание, слишком простой — вызывал подозрения. Так как в ту пору среди всех гражданских доблестей нечистоплотность была самой распространенной, то под видом угольщика, под видом любого разносчика воды, под видом любого поваренка мог скрываться аристократ; к тому же нельзя совершенно изменить белую руку с красивой формы ногтями! В наши дни, когда самые скромные люди носят самые высокие каблуки, этот вызов, который бросают обществу аристократы, не столь уж и заметен, но как прикажете спрятать такую руку от двадцати пар глаз, сверкающих страшнее, нежели глаза ищейки, рыщущей в поисках добычи?
Итак, едва путешественник прибывал на место, как его обыскивали, допрашивали и раздевали догола; если же говорить об этой процедуре с точки зрения нравственности, то надо сказать, что производилась она так легко, как того требовал обычай, и так свободно, как того требовала… свобода.
Гофман предстал перед этим судилищем 7 декабря, часов в шесть вечера. Погода была пасмурная, суровая: туман да еще и гололедица, но шапки из медвежьих и выдровых шкур, державшие в плену головы патриотов, сохраняли достаточно горячей крови в их мозгу и в ушах, чтобы патриоты не утратили ни бодрости, ни драгоценного умения вести допрос.
Гофмана остановила чья-то рука, которая мягко легла к нему на грудь.
Юный путешественник был одет во фрак стального цвета и в толстый редингот; немецкие сапоги еще довольно кокетливо обтягивали его ноги: на последнем отрезке пути грязи не было, а карета не могла ехать дальше из-за града, и Гофман прошел пешком шесть льё по дороге, лишь слегка посыпанной уже затверделым снегом.
— Куда это ты направляешься в таких красивых сапожках, гражданин? — спросил молодого человека один из агентов.
— Я направляюсь в Париж, гражданин.
— Ты не слишком привередлив, юный прусссссак, — заметил представитель секции, столь щедро вставляя в слово "пруссак" звук "с", что вокруг путешественника мигом собрался десяток любопытных.
Пруссаки в ту пору были столь же страшными врагами Франции, сколь страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне.
— Ну да, я прузак, — отвечал Гофман, меняя пять "с" представителя секции на одно "з", — прузак, а дальше что?
— А дальше вот что: коль скоро ты пруссак, то, стало быть, ты не иначе как шпион либо Питта, либо Кобурга, так ведь?
— Прочтите мои бумаги, — отвечал Гофман, протягивая свой том одному из эрудитов, стоящих у заставы.
— Пойдем, — буркнул тот, поворачиваясь на каблуках, чтобы отвести иностранца в караульное помещение.
Гофман, сохраняя полнейшее спокойствие, последовал за своим провожатым.
Когда при свете коптящих свечей патриоты увидели этого молодого человека — нервного, с непреклонным взглядом, с взлохмаченной головой, без малейших угрызений совести коверкавшего французский язык, один из них воскликнул:
— Уж этому-то не удастся отпереться, что он аристократ: посмотрите-ка на его руки и ноги!
— Вы дура, гражданин, — отвечал Гофман, — я такой же патриот, как и вы, и к тому же я артистка.
Сказавши это, Гофман вытащил из кармана одну из тех ужасных трубок, дно которых может обнаружить только немецкий ныряльщик.
Эта трубка произвела необычайное впечатление на представителей секции, наслаждавшихся табаком, насыпанным в меньшие вместилища.
Все принялись обозревать низкорослого молодого человека, который с той ловкостью, что является плодом длительных упражнений, запихнул в трубку такую порцию табака, какую другому могло бы хватить на неделю.
Затем он уселся и принялся методически раскуривать трубку, пока вся поверхность табака не покрылась огненной корочкой, после чего Гофман стал выпускать через равные промежутки времени облака дыма, выходившие стройными голубоватыми колонками из его носа и изо рта.
— Это настоящий курильщик, — сказал один из присутствующих представителей секции.
— Похоже, что это знаменитость, — прибавил другой, — посмотри-ка на его удостоверения.
— Что ты собираешься делать в Париже? — спросил третий.
— Изучать науку свободы, — ответил Гофман.
— А еще что? — продолжал француз, на которого эти возвышенные слова не произвели ни малейшего впечатления, быть может потому, что к таким словам он уже давным-давно привык.
— А еще живопись, — продолжал Гофман.
— А, так ты, стало быть, художник, вроде как гражданин Давид?
— Вот именно.
— И ты тоже умеешь рисовать римских патриотов совсем нагишом?
— Я их рисую совсем одетыми, — отвечал Гофман.
— Это не так красиво.
— Кому что нравится, — с невозмутимым хладнокровием заметил Гофман.
— Ну-ка, нарисуй мой портрет, — вне себя от восторга сказал один из представителей секции.
— С удовольствием.
Гофман вытащил из печки головешку, слегка притушил ее сверкающий краешек и на стене, побеленной известью, нарисовал одну из самых уродливых физиономий, когда-либо бесчестивших столицу цивилизованного мира.
Медвежья шапка с лисьим хвостом, слюнявый рот, густые бакенбарды, короткая трубка, скошенный подбородок — все это было схвачено и изображено так смешно и метко, но в то же время так беззлобно, что все караульное помещение начало просить молодого человека, чтобы он не отказал в любезности и понаделал портреты всех.
Гофман охотно согласился и набросал на стене целую серию патриотов, столь же ему удавшихся, сколь удались Рембрандту горожане в его "Ночном дозоре", с тою лишь разницей, что гофмановские патриоты, само собой разумеется, не отличались благородством рембрандтовских горожан.
Патриоты, пришедшие в хорошее настроение, задавать каверзные вопросы больше не стали: немцу было присвоено парижское подданство, ему предложили почетную кружку пива, а он, будучи юношей благомыслящим, предложил своим хозяевам бургундского, которое эти господа приняли от всего сердца.
Но тут один человек из секции, похитрее остальных, охватил свой тупой нос согнутым указательным пальцем и, подмигнув Гофману левым глазом, сказал:
— Признайся нам кое в чем, гражданин немец.
— В чем, друг мой?
— Признайся нам, какова цель твоей поездки.
— Я уже сказал тебе: политика и живопись.
— Нет, нет, другая.
— Уверяю тебя, гражданин…
— Ты прекрасно понимаешь, что мы тебя ни в чем не обвиняем; ты пришелся нам по душе, и мы тебя в обиду не дадим; но вот два члена Клуба кордельеров, вот двое из Клуба якобинцев, я от Братьев и Друзей — вот и выбирай из нас тот клуб, которому ты выразишь свое почтение.
— Какое почтение? — с удивлением спросил Гофман.
— Э, да не вертись ты, здорово получится, когда ты начнешь щеголять во всех клубах разом.
— Право, гражданин, ты заставляешь меня краснеть; объясни мне, в чем дело.
— Смотри сюда и суди сам, хороший ли я отгадчик, — сказал патриот.
И, открыв паспорт Гофмана, он ткнул своим толстым пальцем в страницу, на которой под пометкой "Страсбур" было написано нижеследующее:
"Гофман, путешественник, прибывший из Мангейма,
взял в Страсбуре ящик с ярлыком О.В."
— Это верно, — сказал Гофман.
— Ну, а что в этом ящике?
— Я уже объяснял это на страсбурской таможне.
— А ну, граждане, посмотрим, что этот маленький хитрюга привез нам… Помните посылку патриотов из Осера?
— Да, — сказал один из представителей секции, — они прислали нам ящик сала.
— Зачем?
— Чтобы смазывать гильотину! — закричал хор радостных голосов.
— Ну и что же? — слегка побледнев, спросил Гофман. — Какое отношение может иметь мой ящик к посылке патриотов из Осера?
— Читай, — отвечал парижанин, протягивая ему его паспорт, — читай, молодой человек: "Путешествует по делам политики и искусства". Так тут написано!
— О, Республика! — прошептал Гофман.
— Ну, признавайся, юный друг свободы, — сказал ему его покровитель.
— В таком случае мне пришлось бы похвастаться мыслью, которая принадлежала не мне, — отвечал Гофман, Л я нс люблю тех, кто пользуется незаслуженной славой. Нет: в сундуке, который я взял в Страсбуре и который мне доставят гужом, находятся только скрипка, ящик с красками и несколько свернутых холстов.
Эти слова Гофмана сильно поубавили то уважение, которое иные люди из секции начали было питать к нему. Ему вернули бумаги, его вину отдали должное, но больше никто уже не смотрел на него как на освободителя порабощенных народов.
Один из патриотов даже заметил:
— Он похож на Сен-Жюста, да вот только Сен-Жюст мне больше по вкусу.
Гофман, вновь погрузившийся в задумчивость, подогретую теплом печки, табаком и бургундским, некоторое время молчал. Внезапно он поднял голову и спросил:
— Так у вас много людей отправляют на гильотину?
— Немало, немало; после бриссотинцев, правда, их стало поменьше, но еще достаточно.
— Не знаете ли, друзья, где мне найти хорошее пристанище?
— Да где хочешь.
— Но я хочу, чтобы мне все было видно.
— А, ну тогда найди себе квартиру где-нибудь в стороне Цветочной набережной.
— Хорошо.
— А ты хоть знаешь, где эта самая Цветочная набережная?
— Нет, но мне нравится слово "цветочная". Итак, будем считать, что я поселился на Цветочной набережной. Как туда пройти?
— Иди, никуда не сворачивая, по улице Анфер, и ты уже на набережной.
— Набережная — это, значит, у самой воды? — спросил Гофман.
— Вот-вот.
— А вода — это Сена?
— Она самая.
— Значит, Цветочная набережная тянется вдоль Сены?
— Ты знаешь Париж лучше, чем я, гражданин немец.
— Спасибо. Прощайте. Я могу идти?
— Тебе осталось соблюсти только одну маленькую формальность.
— Какую?
— Ты пойдешь к комиссару полиции и попросишь, чтобы он выдал тебе разрешение на пребывание в Париже.
— Прекрасно. Прощайте.
— Подожди, это еще не все. С этим разрешением комиссара ты пойдешь в полицию.
— Ах, вот оно что!
— И дашь свой адрес.
— Ладно. И все?
— Нет, ты представишься своей секции.
— Зачем?
— Ты должен доказать, что у тебя есть средства к существованию.
— Все это я сделаю, но на том и конец?
— Нет еще; надо будет принести патриотические дары.
— С удовольствием.
— А также клятву в ненависти к тиранам — как французским, так и иностранным.
— От всего сердца. Спасибо за ценные разъяснения.
— Да еще не забудь разборчиво написать свое имя и фамилию на своей карточке на двери.
— Так и будет сделано.
— Ступай, гражданин, ты нам мешаешь.
Бутылки были уже опорожнены.
— Прощайте, граждане, большое спасибо за любезность.
И Гофман отправился в дорогу, не расставаясь с трубкой, которую он курил усерднее, чем когда бы то ни было.
Вот так он въехал в столицу республиканской Франции.
Очаровательные слова "Цветочная набережная" пленили его. Гофман уже рисовал в своем воображении маленькую комнатку и балкон, выходящий на эту чудесную Цветочную набережную.
Он забыл о том, что стоит декабрь и дует северный ветер, он забыл про снег и про временную смерть всей природы. Цветы распускались в его воображении за клубами дыма, который он пускал изо рта, и никакие клоаки предместья уже не могли помешать ему видеть жасмин и розы.
Когда пробило девять, он вышел на Цветочную набережную, совершенно темную и пустынную — такими бывают северные набережные зимой. И, однако, в тот вечер это одиночество казалось более мрачным и более ощутимым, чем где-либо.
Гофман был слишком голоден, и ему было слишком холодно, чтобы дорогой философствовать; но на набережной никаких гостиниц не было.
Подняв глаза, он наконец заметил на углу набережной и Бочарной улицы большой красный фонарь, за стеклами которого дрожал сальный огарок.
Этот уличный фонарь висел и качался на конце железного кронштейна, в то мятежное время вполне пригодного для того, чтобы повесить на нем какого-нибудь политического врага.
Но Гофман видел только нижеследующие слова, выведенные зелеными буквами на красном стекле:
"Гостиница для приезжающих. — Меблированные комнаты и номера".
Он быстро постучал; дверь отворилась, и путешественник ощупью вошел в дом.
Грубый голос крикнул:
— Закройте за собой дверь!
А лай большого пса, казалось, предостерегал:
— Береги ноги!
Договорившись о цене с довольно приветливой хозяйкой и выбрав себе комнату, Гофман оказался обладателем пятнадцати футов в длину и восьми в ширину, образовывавших одновременно и спальню и кабинет и стоивших ему тридцать су в день: он должен был уплачивать их каждое утро, как только встанет с постели.
Гофман был так счастлив, что уплатил за две недели вперед из страха, как бы кто-нибудь не стал оспаривать его права на это драгоценное обиталище.
Покончив с этим, он улегся на довольно сырой постели, но всякая постель годится для восемнадцатилетнего путешественника.
К тому же нельзя быть разборчивым, когда ты имеешь счастье жить на Цветочной набережной!
Кроме того, Гофман вызвал в памяти образ Антонии, а разве рай находится не там, куда призывают ангелов?
VIII О ТОМ, КАК МУЗЕИ И БИБЛИОТЕКИ БЫЛИ ЗАКРЫТЫ, А ПЛОЩАДЬ РЕВОЛЮЦИИ ОТКРЫТА
В комнате, которая в течение двух недель должна была служить Гофману земным раем, стояли уже знакомая нам кровать, стол и два стула.
Здесь был также камин, украшенный двумя голубыми стеклянными вазами, в которых красовались искусственные цветы. Сахарный Гений свободы сиял под хрустальной крышкой, отражавшей его трехцветное знамя и красный колпак.
Медный подсвечник, угловой шкаф старого розового дерева, стенной ковер двенадцатого века, заменявший занавеску, — вот и вся меблировка, какую он увидел в первых утренних лучах.
На ковре был изображен Орфей, играющий на скрипке, чтобы вновь завоевать Эвридику, и скрипка эта, вполне естественно, напомнила Гофману про Захарию Вернера.
"Друг мой дорогой, — подумал наш путешественник, — мы оба в Париже; мы снова вместе, и я увижу его сегодня или — самое позднее — завтра. С чего мне начать? Как устроиться таким образом, чтобы не потерять драгоценное время и увидеть во Франции все? Последние несколько дней я видел только безобразные живые картины, пойду-ка я в картинную галерею Лувра, которая принадлежала павшему тирану, — там я увижу и его собственность: полотна Рубенса, картины Пуссена. Мешкать нечего".
Одеваясь, он одновременно изучал открывавшийся из окна вид.
Тусклое, серое небо, черная грязь под белыми деревьями, озабоченные жители города, со всех ног бегущие куда-то, да еще какой-то шум, похожий на журчание воды, — вот и все, что он увидел и услышал.
Это было не слишком привлекательное зрелище. Гофман закрыл окно, позавтракал и вышел из дому, намереваясь прежде всего повидаться со своим другом Захарией Вернером.
Но, уже готовясь выбрать направление, он вспомнил, что Вернер так и не прислал ему своего адреса, без которого найти его будет трудновато.
Гофман приуныл.
Но он тотчас взял себя в руки.
"Какой же я глупец! Ведь то, что люблю я, любит и Захария. Я мечтаю посмотреть картины, значит, и Захария, уж верно, захочет их посмотреть. Я найду либо его самого, либо его след в Лувре. Итак, иду в Лувр".
Лувр был виден с моста. Гофман направился ко дворцу.
Но у дверей его он с горечью услышал, что, с тех пор как французы стали свободной нацией, они не услаждают свой взор живописью рабов и что, даже допуская невозможное — допуская, что Парижская коммуна еще не побросала в огонь все эти тряпки, чтобы разжечь печи литейных заводов, изготовляющих оружие для французов, следует все же беречь картины, а не кормить их маслом крыс, предназначенных в пищу патриотам, когда пруссаки начнут осаду Парижа.
Гофман почувствовал, что на лбу у него выступает пот; человек, который произнес эту тираду, говорил с видом оратора, сознающего свою значительность.
Этого говоруна восторженно приветствовали.
От одного из присутствующих Гофман узнал, что он имел честь беседовать с гражданином Симоном, воспитателем "детей Франции" и хранителем королевских музеев.
"Итак, картин я не увижу, — со вздохом сказал себе Гофман, — вот досада! Но я пойду в библиотеку покойного короля и, поскольку нет картин, посмотрю эстампы, медали и рукописи, увижу гробницу Хильдерика, родителя Хлодвига, а также небесный и земной глобусы отца Коронелли".
Придя туда, Гофман огорчился: он услышал, что французская нация, рассматривая науку и литературу как источники коррупции и безразличия к гражданскому долгу, закрыла все учреждения, где составляли заговоры мнимые ученые и мнимые литераторы, — закрыла исключительно из чувства гуманности, чтобы избавить себя от труда отправить этих бедняг на гильотину. Впрочем, и при тиране библиотека была открыта только два раза в неделю.
Гофману пришлось уйти ни с чем; ему пришлось даже забыть о том, чтобы навести справки о своем друге Захарии.
Но так как это был человек упрямый, то он решил во что бы то ни стало посмотреть музей Сент-Авуа.
Тут он услышал, что владелец его позавчера был гильотинирован.
Он дошел до Люксембургского дворца, но тот был превращен в тюрьму.
Чувствуя, что его силы и мужество на исходе, он направился к своей гостинице, чтобы дать отдых ногам, помечтать об Антонии, о Захарии и выкурить в одиночестве добрую трубку, которой хватит на два часа.
Но — о чудо! — эта самая Цветочная набережная, такая тихая, такая пустынная, сейчас была черна от множества сбежавшихся сюда людей: они бесновались и вопили истошными голосами.
Невысокий ростом, Гофман ничего не видел за спинами этих людей; работая локтями, он быстро пробился сквозь толпу и вернулся к себе в комнату.
Он подошел к окну.
Все взгляды тотчас же обратились к нему, и на мгновение он смутился, когда заметил, как мало окон было открыто. Однако окно Гофмана скоро перестало вызывать любопытство собравшихся — их привлекло нечто другое, и молодой человек поступил так же, как и другие: он устремил взор на вход в большое черное здание с остроконечной крышей; над крышей возвышалась квадратная тяжеловесная масса приземистой колоколенки.
Гофман позвал хозяйку.
— Гражданка, — обратился он к ней, — скажите, пожалуйста, что это за здание?
— Это Дворец, гражданин.
— А что делают в этом Дворце?
— Во Дворце правосудия судят, гражданин.
— Я думал, что у вас больше нет судов.
— Конечно, нет! У нас теперь только Революционный трибунал.
— Ах да, верно! А почему тут такая толпа?
— Люди ждут, когда приедут повозки.
— Какие повозки? Ничего не понимаю; вы уж простите меня: я ведь иностранец.
— Гражданин! Повозки — это все равно что похоронные дроги для тех людей, кого везут на смерть.
— Ах, Боже мой!
— Ну да, утром туда приводят заключенных, которых будет судить Революционный трибунал.
— Так.
— К четырем часам всех заключенных осуждают и размещают на повозках, которые гражданин Фукье реквизировал для этой цели.
— Кто этот гражданин Фукье?
— Общественный обвинитель.
— Так-так; ну, а дальше?
— Дальше повозки не спеша отправляются на площадь Революции, а там гильотина работает без передышки.
— Да что вы?
— Как! Вы выходили из дому и не взглянули на гильотину?! Да это первое, что идут смотреть иностранцы! Похоже, только у нас, у французов, и есть эти самые гильотины.
— Примите мои поздравления, сударыня.
— Называйте меня "гражданка".
— Прошу прощения.
— Смотрите, вот они, повозки-то, — подъезжают.
— Вы уходите, гражданка?
— Да, не хочется мне больше смотреть на это.
И хозяйка направилась к двери.
Гофман мягким движением взял ее за руку.
— Извините, я хочу задать вам один вопрос.
— Задайте.
— Почему вы сказали, что вам больше не хочется смотреть на это? Я бы на вашем месте сказал, что мне вообще не хочется на это смотреть.
— Видите ли, какое дело, гражданин: сперва на гильотину отправляли аристократов, и все они казались очень злыми. Они-то уж не склоняли голову, и у всех у них вид был такой вызывающий, такой заносчивый, что нелегко им было нас разжалобить и довести до слез. На их казнь смотрели прямо-таки с удовольствием. Отличное было зрелище — борьба мужественных врагов нации со смертью. Но как-то раз я увидела, что на повозку взбирается старик, и голова его ударяется о стенки повозки. Просто жалость брала смотреть на него. На следующий день я увидела монашек. Еще через день я увидела мальчонку лет четырнадцати, и в конце концов увидела в одной повозке молоденькую девушку, а в другой — ее мать, и эти две бедняжки посылали друг другу воздушные поцелуи и ни словечка не говорили. Они были такие бледненькие, и глаза у них были такие печальные, и такая обреченная улыбка была на их губах, а пальцами они шевелили только для того, чтобы послать воздушный поцелуй, и так они дрожали и такие были белые-белые, что до самой смерти я этого ужасного зрелища не забуду, и вот тогда-то я и поклялась, что никогда больше не буду смотреть на это.
— А-а! — сказал Гофман, отходя от окна. — Это было так же, как сейчас?
— Да, гражданин. Эй! Что вы делаете?
— Закрываю окно.
— Зачем?
— Чтобы не видеть этого.
— Да ведь вы же мужчина!
— Видите ли, гражданка, я приехал в Париж, чтобы изучать искусство и дышать воздухом свободы. Так вот: если бы, на свое несчастье, я увидел одно из тех зрелищ, о которых вы сейчас рассказывали, если бы я увидел, как увозят на смерть девушку или женщину, которым жаль расставаться с жизнью, я вспомнил бы о своей невесте, ведь я так люблю ее, гражданка, и быть может, она… Нет, гражданка, я не останусь больше в этой комнате; нет ли у вас другой — с окном на противоположную сторону?
— Тсс! Вы говорите чересчур громко, несчастный вы человек, и если вас услышат мои служители…
— Ваши служители! Что это еще за служители?
— Это республиканское название слуг.
— Ну, хорошо, а что произойдет, если ваши слуги меня услышат?
— Произойдет то, что дня через три в четыре часа пополудни я получу полную возможность увидеть вас на одной из этих повозок.
Произнеся это загадочное предсказание, добрая женщина быстро спустилась вниз. Гофман пошел следом за ней.
Он выскользнул из дому, решившись убежать от популярного зрелища любой ценой.
Когда он дошел по набережной до угла, сверкнули сабли жандармов, толпа дрогнула, люди взвыли и пустились бежать.
Гофман со всех ног помчался к улице Сен-Дени и как сумасшедший бросился бежать по ней; он, как косуля, кидался в разные стороны и, то и дело сворачивая в маленькие улочки, исчез в запутанной сети переулков: этот лабиринт тянулся от набережной Железного Лома до Рынка.
Наконец он увидел, что очутился на улице Железного Ряда, и перевел дух; чутье поэта и художника подсказало ему: вот место, известное тем, что здесь был убит Генрих IV.
Не останавливаясь, не переставая идти вперед, он добрался до середины улицы Сент-Оноре. Лавочки закрывались одна за другой. Безмолвие этого квартала приводило Гофмана в изумление: не только лавочки закрывались, но и окна некоторых домов завешивались, и притом так тщательно, словно был дан некий сигнал.
Вскоре Гофману все стало понятно; он увидел, что фиакры поворачивают на боковые улицы, он услышал конский галоп и понял, что это жандармы; позади них в спускающихся вечерних сумерках он смутно различил отвратительное скопище лохмотьев, поднятые руки, размахивающие пиками, и горящие глаза.
А посреди всего этого ехала повозка.
Этот вихрь, налетевший на Гофмана так внезапно, что тот не успел спрятаться или убежать, донес до его слуха чьи-то крики, крики до того пронзительные, до того жалостные, что ему отроду не доводилось слышать таких страшных воплей.
На повозке везли женщину, одетую в белое. Эти крики исторгали уста, душа, все ее тело, возвышавшееся над повозкой.
Гофман почувствовал, что ноги у него подкашиваются. Нервы его не выдержали, он рухнул на каменную тумбу и прислонился головой к ставням какой-то лавочки: их так спешили захлопнуть, что они остались неплотно закрытыми.
Повозка ехала в окружении эскорта, состоявшего из бандитов и омерзительных женщин, — эти повозки всегда ехали в таком сопровождении; но — странное дело! — все это отребье не орало, все это воронье не каркало, — только сама жертва извивалась в руках двух мужчин и взывала к небу, к земле, к людям, к неживым предметам.
Внезапно сквозь щель в ставне Гофман услышал прямо у себя над ухом голос молодого человека:
— Вот и ты, бедняжка, Дюбарри!
— Госпожа Дюбарри! — воскликнул Гофман, — Так это она?! Так это ее везут на повозке?!
— Да, сударь, — раздался в ответ тихий, грустный голос так близко от уха нашего путешественника, что сквозь щель между створками ставня тот ощутил теплое дыхание своего собеседника.
Бедняжка Дюбарри держалась прямо, судорожно ухватившись за передок повозки; ее темно-русые волосы — венец ее красоты — были срезаны на затылке, но длинные, мокрые от пота пряди ниспадали у нее с висков; прекрасная, с огромными глазами, перебегающими с предмета на предмет, с маленьким ротиком — слишком маленьким для тех страшных криков, которые она испускала, — несчастная женщина время от времени конвульсивно встряхивала головой, чтобы отбросить волосы, закрывавшие ей лицо.
Проезжая мимо каменной тумбы, на которую опустился обессилевший Гофман, она закричала: "Помогите! Спасите меня! Я ничего плохого не сделала! Помогите!" — и едва не опрокинула державшего ее помощника палача.
Этот крик "Помогите!" не переставал звучать среди глубокой тишины, не нарушаемой присутствующими. Эти фурии, всегда осыпавшие оскорблениями мужественных осужденных, были взволнованы неудержимым порывом ужаса, охватившего эту женщину; они чувствовали, что, как бы они ни кричали, им все равно не заглушить ее отчаянных воплей; все это было близко к безумию и достигало вершин истинной трагедии.
Гофман встал; ему казалось, что сердце остановилось у него в груди; он пустился бежать за повозкой вместе со всеми — еще одна тень присоединилась к этой процессии призраков, составлявших последний эскорт королевской фаворитки.
Госпожа Дюбарри увидела его и снова закричала:
— Пощадите! Пощадите! Я отдам нации все мое состояние! Сударь, спасите меня!..
"О Боже, она заговорила со мной, — подумал молодой человек. — Бедная женщина! Ее взгляды стоили так дорого, ее слова были бесценны, и вот она заговорила со мной!"
Он остановился. Повозка добралась до площади Революции. В темноте, совсем сгустившейся из-за холодного дождя, Гофман различал теперь только два силуэта: то был белый силуэт жертвы и красный силуэт эшафота.
Он видел, как палачи тащили белую фигуру вверх по лестнице. Он видел, как она изгибалась, вырываясь из рук своих мучителей, но внезапно, не переставая испускать ужасающие крики, несчастная женщина потеряла равновесие и упала на роковую доску.
Гофман слышал, как она кричала: "Сжальтесь, господин палач! Еще минуточку, господин палач!.." Это был конец: лезвие упало, отбросив рыжеватый отблеск.
Гофман скатился в ров, окружавший площадь.
Это была впечатляющая картина для художника, приехавшего во Францию в поисках мыслей и впечатлений.
Бог только что сделал его очевидцем слишком жестокой кары для той, что внесла свою лепту в гибель монархии.
Гнусное убийство Дюбарри он воспринял как отпущение грехов несчастной женщины. Значит, по крайней мере, на душе ее никогда не было греха гордыни, раз она даже не сумела умереть! Впрочем, умение умирать — увы! — в те времена было высшей добродетелью тех, кому неведом был порок.
В тот день Гофман подумал, что, коль скоро он приехал во Францию затем, чтобы увидеть события небывалые, значит, он приехал не напрасно.
И тут его несколько утешила философия истории.
"Остается еще театр, — сказал он себе, — пойдем в театр. Я знаю, что после актрисы, которую я видел только что, оперные или трагические актрисы не произведут на меня впечатления, но я буду снисходителен. Нельзя слишком много требовать от женщин, умирающих ради забавы. Только вот я постараюсь хорошенько запомнить эту площадь, чтобы больше никогда в жизни не проходить по ней".
IX "СУД ПАРИСА"
Гофману были свойственны внезапные смены настроения. После площади Революции, после шумной толпы, теснившейся вокруг эшафота, после темного неба, после крови ему были необходимы блеск люстр, оживленная публика, цветы — одним словом, жизнь. Он отнюдь не был уверен в том, что благодаря всему этому страшное зрелище изгладится из его памяти, но ему захотелось, по крайней мере, рассеяться и убедиться в том, что на свете есть еще люди, которые живут и смеются.
Итак, Гофман направился к Опере, но добрался он до нее, сам не зная как. Сама судьба влекла его вперед, и он следовал за ней, как слепой идет за собакой-поводырем, а дух его бродил совсем в иных местах, среди совсем иных впечатлений.
Так же как и на площади Революции, народ толпился на бульваре, где в те времена находился Оперный театр и где ныне находится театр Порт-Сен-Мартен.
Гофман остановился перед толпой и посмотрел на афишу.
В тот день шел "Суд Париса" — балет-пантомима в трех действиях сына учителя танцев Марии Антуанетты, г-на Гарделя-младшего, ставшего при императоре главным балетмейстером парижской Оперы.
— "Суд Париса", — пробормотал поэт, пристально глядя на афишу, словно стараясь с помощью слуха и зрения запечатлеть в мозгу эти два слова: "Суд Париса".
Он без конца повторял слоги, составляющие название балета, казавшееся ему лишенным всякого смысла, — с таким трудом голова его избавлялась от заполнивших ее ужасных воспоминаний, чтобы освободить место произведению с сюжетом, позаимствованным г-ном Гарделем-младшим из "Илиады" Гомера.
До чего ж причудливой была эта эпоха, когда утром люди могли смотреть, как выносят приговор, в четыре часа дня — смотреть, как он приводится в исполнение, а вечером того же дня — смотреть балет и еще, чего доброго, отправиться в тюрьму после всех этих впечатлений!
Гофман понял, что, если какой-нибудь сердобольный человек не объяснит ему, какой спектакль сегодня дают, сам он этого так и не поймет, да, пожалуй, еще и сойдет с ума перед этой самой афишей.
Он подошел к какому-то тучному господину, стоявшему в очереди вместе с женой, — тучные господа во все времена питали такое пристрастие — стоять в очередях вместе со своими женами — и спросил:
— Сударь, что идет в театре сегодня вечером?
— Вы прекрасно видите на афише, сударь, — отвечал тучный господин, — что сегодня идет "Суд Париса".
— "Суд Париса"… — повторил Гофман. — Ах да, суд Париса! Я знаю, что это такое.
Тучный господин посмотрел на этого странного вопрошающего и пожал плечами с видом глубочайшего презрения к молодому человеку, который, живя в эпоху, столь похожую на миф, мог хоть на мгновение забыть о том, что такое суд Париса.
— Не желаете ли купить содержание балета, гражданин? — подойдя к Гофману, спросил продавец программ, в которых излагалось либретто.
— Да, да, давайте!
Для нашего героя это было самым веским доказательством того, что он действительно идет на спектакль, а он нуждался в этом доказательстве. Он раскрыл брошюрку и взглянул на текст.
Либретто было кокетливо отпечатано на прекрасной белой бумаге и украшено предисловием автора.
"Что за удивительное создание человек! — подумал Гофман, глядя на строчки предисловия, которые еще не прочитал, но собирался прочитать. — Вечно оставаясь частью общей массы людей, он все же эгоистично и равнодушно идет один дорогой своих интересов и своего честолюбия! И вот некий человек, по имени господин Гардель-младший, ставит свой балет пятого марта тысяча семьсот девяносто третьего года — другими словами, через полтора месяца после казни короля, другими словами — через полтора месяца после одного из величайших событий в мире, — и что же? В день, когда состоялось первое представление, у него были свои волнения наряду с волнением общим; сердце его начинало биться, когда раздавались аплодисменты, и если в эту минуту с ним заговорили о событии, от которого все еще содрогался мир, и если при нем назвали имя Людовика Шестнадцатого, он, быть может, воскликнул: "Людовик Шестнадцатый? А кто это такой?" А потом, как если бы начиная с того дня, когда он показал свой балет публике, весь мир должен был интересоваться только этим событием в хореографии, он сочинил предисловие к либретто своей пантомимы. Ну что ж! Прочтем это предисловьице и посмотрим, смогу ли я, закрыв дату его написания, обнаружить в нем следы тех событий, во время которых оно появилось на свет".
Гофман облокотился на балюстраду и прочел нижеследующее:
"Я всегда замечал, что в сюжетных балетах именно красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты прежде всего привлекают к себе внимание публики и вызывают бурные аплодисменты".
"Что и говорить, замечание любопытное! — подумал Гофман; прочитав эту наивную первую фразу, он был не в силах удержаться от улыбки. — Он заметил, что в балетах привлекают наибольшее внимание красочные декорации, равно как и разнообразные, веселые дивертисменты! Как это учтиво по отношению к господам Гайдну, Плейелю и Меюлю, написавшим музыку к "Суду Париса"! Посмотрим, что дальше".
"Руководствуясь этим наблюдением, я искал такой сюжет, благодаря которому могли бы блеснуть великие таланты, какими обладает парижская Опера в области танца, и который позволил бы мне развить те мысли, что могла подарить мне судьба. История поэзии — это плодородное поле; его должен возделать балетмейстер; на этом поле произрастают и тернии, и надобно уметь их удалить, чтобы сорвать розу".
— Ну и ну! Эти слова надо поместить в золотую рамку! — воскликнул Гофман. — Подобные вещи пишутся только во Франции!
И он принялся перелистывать брошюру, собираясь продолжить занимательное чтение; оно начинало его забавлять, но мысль его, ушедшая было от того, что владело ею на самом деле, стала медленно возвращаться к этому; буквы сливались под блуждающим взглядом Гофмана, рука его, державшая "Суд Париса", опустилась, и, понурив голову, он прошептал:
— Бедная женщина!
То была тень г-жи Дюбарри, еще раз промелькнувшая в памяти молодого человека.
Он тряхнул головой, словно желая прогнать прочь мрачное видение, и, сунув в карман брошюру г-на Гарделя-младшего, купил билет и вошел в театр.
Зал был полон; он блистал драгоценностями, шелками, цветами и обнаженными плечами. В зале стоял сильный гул — гул пустой болтовни надушенных женщин, похожий на гудение множества мух, летающих в бумажной коробке; эта болтовня оставляет в сознании едва заметный след — такой след оставляют крылья бабочки на пальцах ребенка, который поймал ее и через две минуты, не зная, что с ней делать, поднимает руки и выпускает ее на свободу.
Место Гофмана было в партере; он заразился общим возбуждением всего зала, и у него мелькнула мысль, что он находится здесь с самого утра и что эта страшная казнь, так и стоявшая у него перед глазами, была кошмаром, а не реальным событием. И тут он, — а у его памяти, как и у памяти любого человека, было два светильника: один в сердце, другой в голове, — следуя естественному течению радостных мыслей, незаметно для самого себя воскресил в душе образ милой девушки, оставленной им в Германии; он чувствовал, что его второе сердце — ее медальон — бьется вместе с его живым сердцем. Он смотрел на окружающих его женщин — на их белые плечи, на их белокурые и темные волосы, на их гибкие руки, на их пальцы, игравшие пластинками вееров или кокетливо поправлявшие цветы в прическе, и улыбался, повторяя про себя имя Антонии, словно одного этого имени было достаточно для того, чтобы эти женщины не выдержали даже сравнения с ней; достаточно для того, чтобы перенести его в мир воспоминаний, которые были для него в тысячу раз прекраснее, нежели женщины, окружавшие его в настоящую минуту, как бы красивы они ни были. Потом, словно этого все еще было мало, словно он боялся, как бы образ, вновь и вновь возникавший перед его внутренним взором, не перестал быть тем идеалом, что он являл собою, Гофман осторожно сунул руку за пазуху и схватил медальон тем движением, каким робкая девочка схватывает птичку, сидящую в своем гнезде; а затем, убедившись, что никто не может увидеть и осквернить нескромным взглядом прелестный образ, который он держал в руке, он осторожно поднял портрет молодой девушки, поднес его к глазам, с минуту смотрел на него обожающим взглядом, потом, благоговейно приложившись к нему губами, снова спрятал его на сердце так, чтобы никто не мог догадаться об охватившей его радости, — просто этот юный зритель с черными волосами и бледным лицом сунул руку в карман жилета.
В этот момент дали сигнал к началу представления и по оркестру весело побежали первые звуки увертюры, — так по роще несутся крики рассерженных зябликов.
Гофман сел и, стараясь вновь стать таким же, как все люди, то есть внимательным зрителем, весь обратился в слух.
Но через пять минут он уже не слушал и слушать не желал; не такая это была музыка, которая могла привлечь внимание Гофмана; к тому же ему приходилось дважды прослушивать одно и то же, поскольку его сосед, явный завсегдатай Оперы и почитатель господ Гайдна, Плейеля и Меюля, своим слабеньким фальцетом с безупречной точностью напевал вполголоса мелодии вышеупомянутых композиторов. К аккомпанементу голоса любитель музыки присоединил еще и аккомпанемент пальцев, с изумительным проворством отбивая своими длинными острыми ногтями такт на табакерке, которую он держал в левой руке.
С вполне естественным любопытством, неотъемлемым и важнейшим свойством всякого наблюдателя, Гофман принялся рассматривать эту особу, являвшую собой отдельный оркестр, отпочковавшийся от главного оркестра.
В самом деле, особа эта заслуживала внимания.
Представьте себе маленького человечка в черном сюртуке, черном жилете и черных панталонах, в белой рубашке и белом галстуке, причем такой ослепительной белизны, что для глаз они были почти так же утомительны, как серебристый блеск снега. Закройте до половины руки этого маленького человека — руки худые, прозрачные, как воск, и выделяющиеся на черных панталонах так резко, как если бы они были освещены изнутри, — закройте эти руки батистовыми манжетами, тщательнейшим образом плиссированными и мягкими, как лепестки лилии, — и перед вами будет все его туловище. А теперь посмотрите на его голову, причем посмотрите на нее так, как смотрел Гофман, то есть с любопытством и удивлением. Представьте себе лицо овальной формы, лоб, гладкий, как слоновая кость, и редкие рыжие волосы, торчащие то тут, то там, словно кусты на равнине. Удалите с этого лица брови и под тем местом, где им полагается быть, сделайте две щелки, вставьте глаза, холодные, как стекло, и почти всегда неподвижные; о таких глазах смело можно подумать, что они безжизненны, ибо тщетно вы стали бы искать в них ту блестящую точку, ту искорку, которую Бог поместил в глаз и в которой словно сосредоточена сама жизнь. В этих глазах, голубых, как сапфиры, не увидишь ни мягкости, ни суровости. Они видят — это правда, — но они не смотрят. Тонкий, узкий, длинный и острый нос, маленький рот с полураскрытыми губами, а между ними виднеются зубы — не то чтобы белые, но того же воскового цвета, что и кожа, словно они получили легкую дозу бледной крови и обрели окраску, — острый подбородок, выбритый тщательнейшим образом, выпирающие скулы, впалые щеки, в углубление каждой из которых можно было бы положить по ореху, — таковы были отличительные черты зрителя, сидевшего рядом с Гофманом.
Этому человеку можно было дать лет пятьдесят, но с тем же основанием можно было дать и тридцать. Ему могло быть и восемьдесят — ничего неправдоподобного в этом не было бы. Но ему могло быть всего-навсего двенадцать, и это было бы не так уж невероятно. Казалось, он появился 14*на свет таким, каким он был теперь. Вне всякого сомнения, моложе, чем сейчас, он никогда не был, и вполне возможно, что родился он более старым, чем был теперь.
Человек, прикоснувшийся к нему, вероятно, испытал бы такое ощущение, словно прикоснулся к змее или же к покойнику.
Но как бы то ни было, музыку он очень любил.
Время от времени он еще шире разевал рот — так проявлялось у него наслаждение меломана, — и три совершенно одинаковые маленькие складки описывали полукруг у краев его губ по обе стороны рта и застывали минут на пять, а затем постепенно исчезали: так упавший в воду камень образует круги, что все ширятся и ширятся до тех пор, пока окончательно не сольются с поверхностью воды.
Гофман неотрывно глядел на этого человечка; тот чувствовал, что за ним наблюдают, и, однако, не шевелился. Его неподвижность была такова, что наш поэт, — а в его воображении уже в то время созревало зерно, из которого должен был вырасти Коппелиус, — опершись обеими руками на спинку кресла переднего ряда, наклонился вперед и, повернув голову вправо, попробовал рассмотреть лицо того, кого он видел только в профиль.
Маленький человечек без удивления посмотрел на Гофмана, улыбнулся ему с легким дружеским кивком и продолжал, глядя в одну точку — точку, невидимую для всех, кроме него, — аккомпанировать оркестру.
"Странно! — заметил про себя Гофман, вновь усаживаясь в кресло, — я мог бы держать пари, что это не живой человек".
И хотя юноша видел, как его сосед шевельнул головой, он все же, словно не был убежден, что живы прочие части его тела, снова устремил взгляд на руки этой особы. И тут его поразило одно обстоятельство: на табакерке в руке соседа, — на эбеновой табакерке, — сверкал бриллиантовый череп.
В тот день в глазах Гофмана все принимало фантастическую окраску, но он решил положить этому конец и, наклонившись вниз так же, как прежде наклонился вперед, уставился на табакерку, причем губы его едва не касались рук ее хозяина.
Человек, рассматриваемый таким образом, видя, сколь огромный интерес вызывает его табакерка у соседа, молча протянул ему эту вещицу, чтобы тот со всеми удобствами мог разглядеть ее.
Гофман взял табакерку в руки, раз двадцать повернул ее то так, то сяк, потом раскрыл.
Внутри был табак!
X АРСЕНА
Разглядев табакерку с величайшим вниманием, Гофман возвратил ее лекарю, молча поблагодарив его кивком, на что владелец табакерки ответил столь же вежливо, но еще более молчаливо, если это возможно.
"А теперь посмотрим, умет ли он говорить", — подумал Гофман и, повернувшись к своему соседу, сказал:
— Прошу извинить мою нескромность, сударь, но этот маленький бриллиантовый череп, украшающий вашу табакерку, поразил меня с самого начала, ибо это довольно редкое украшение для коробочки, где хранится табак.
— Вы правы; я полагаю, что табакерка эта единственная в своем роде, — отвечал незнакомец металлическим голосом, звуки которого напоминали звяканье рассыпаемых серебряных монет, — я получил ее от благодарных наследников: я лечил отца этих людей.
— Так вы лекарь?
— Да, сударь.
— И вам удалось вылечить отца этих молодых людей?
— Напротив, сударь; мы имели несчастье потерять его.
— Теперь я понимаю, что означает слово "благодарность".
Лекарь засмеялся.
Его реплики не мешали ему все время напевать, и, не переставая напевать, он продолжал:
— Да, я вполне убежден в том, что убил старика.
— Как убили?
— Я испробовал на нем одно новое средство. И что бы вы думали? Через час он умер. Спору нет, это очень забавно.
И он снова замурлыкал.
— Вы как будто любите музыку, сударь? — спросил Гофман.
— Да, сударь, больше всего на свете.
"Черт возьми! — подумал Гофман. — Этот человек ничего не смыслит ни в музыке, ни в медицине".
Но тут поднялся занавес.
Странный доктор взял понюшку табаку и с видом человека, не желающего упустить ни одной детали из спектакля, который он пришел посмотреть, откинулся на спинку кресла так, чтобы ему было как можно удобнее сидеть.
Но вдруг, словно сообразив что-то, он спросил Гофмана:
— Вы немец, сударь?
— Не отрицаю.
— Я узнал, какой вы национальности, по вашему акценту. Прекрасная страна, отвратительный акцент.
Гофман поклонился в ответ на эту фразу, где в первой половине был мед, а во второй — желчь.
— А зачем вы приехали во Францию?
— Чтобы увидеть ее.
— А что вы уже успели повидать?
— Я видел гильотину, сударь.
— Вы были сегодня на площади Революции?
— Да.
— Стало быть, вы находились там при казни госпожи Дюбарри?
— Да, — со вздохом отвечал Гофман.
— Я хорошо знал ее, — продолжал доктор, сопровождая свои слова доверительным взглядом и растягивая слово "знал", чтобы как можно сильнее подчеркнуть его значение. — Красивая была женщина, что и говорить!
— Вы и ее тоже лечили?
— Нет, я лечил ее негра Замора.
— Негодяй! Мне сказали, что он-то и донес на свою хозяйку.
— Да, этот милый негритенок — ярый патриот.
— Вы должны были бы сделать с ним то же самое, что сделали с тем стариком, — вы понимаете, о ком я говорю? — с владельцем табакерки.
— А зачем? У него-то ведь наследников нету!
И смешок доктора прозвенел снова.
— А вы, милостивый государь, не присутствовали при сегодняшней казни? — вновь задал вопрос Гофман, чувствовавший непреодолимую потребность поговорить с кем-нибудь о несчастном создании, чей окровавленный образ неотступно преследовал его.
— Нет. Она похудела?
— Кто?
— Графиня.
— Не могу вам сказать, сударь.
— Почему?
— Потому что я увидел ее на повозке первый раз в жизни.
— Вы много потеряли. А мне это небезынтересно, так как я знавал ее в те времена, когда она была очень полной, но завтра я пойду погляжу на ее тело. Ох! Смотрите, смотрите!
И, произнеся эти слова, лекарь показал на сцену, где в эту минуту г-н Вестрис, исполнявший партию Париса, появился на горе Ида, весьма изысканно любезничая с нимфой Эноной.
Гофман посмотрел в ту сторону, куда указал его сосед, но затем, убедившись, что внимание непонятного лекаря в самом деле поглощено происходящим на сцене и что все сказанное и услышанное сейчас не оставило в его мыслях и следа, подумал: "Любопытно было бы увидеть этого человека плачущим".
— Вам известен сюжет балета? — вновь задал ему вопрос доктор после молчания, продолжавшегося несколько минут.
— Нет, сударь.
— О! Это очень интересно. Есть даже трогательные моменты. Иной раз у меня и у одного из моих друзей глаза бывают на мокром месте.
"Один из его друзей! — беззвучно прошептал поэт. — Что же представляет собой друг этого человека? Уж верно, это могильщик".
— Браво! Браво, Вестрис! — заверещал маленький человечек, хлопая в ладошки.
Для выражения своего восторга лекарь выбрал момент, когда Парис, как гласил сценарий балета в программе, купленной Гофманом у входа в театр, хватает свой дротик и мчится на помощь пастухам, в страхе убегающим от огромного льва.
— Я не любопытен, но увидеть льва мне все-таки хотелось бы.
Этим закончилось первое действие.
Тут доктор встал, повернулся лицом к зрительному залу, оперся на спинку кресла переднего ряда и, сменив табакерку на маленький лорнет, принялся лорнировать женщин, наводнявших зал.
Гофман машинально проследил за направлением лорнета и с удивлением заметил, что особа, на которой он остановил свой взгляд, тотчас вздрогнула и немедленно устремила взор на того, кто ее лорнировал, причем так, словно ее принудила к этому какая-то незримая сила. Она оставалась в этой позе до тех пор, пока доктор не перестал на нее смотреть.
— А этот лорнет вы тоже получили от какого-нибудь наследника, сударь? — спросил Гофман.
— Нет, я получил его от господина де Вольтера.
— Так вы и его знали?
— Прекрасно знал, мы с ним были весьма близки.
— Вы лечили его?
— Он не верил в медицину. По правде говоря, он мало во что верил.
— А правда ли, что он исповедался перед смертью?
— Он, сударь? Аруэ? Полноте! Он не только не исповедался — он дал славный отпор священнику, который пришел к нему. Я могу рассказать вам об этом во всех подробностях, — я ведь при сем присутствовал.
— Что же там произошло?
— Аруэ собрался умереть; приходит к нему Терсак — местный кюре — и тоном человека, не желающего напрасно тратить время, спрашивает его:
"Сударь, верите ли вы в Пресвятую Троицу?"
"Сударь, прошу вас, дайте мне спокойно умереть", — отвечает Вольтер.
"Однако, сударь, — настаивает Терсак, — мне необходимо знать, признаете ли вы Иисуса Христа сыном Божьим?"
"Черт возьми! — кричит Вольтер. — Не говорите мне больше об этом человеке!"
И, собрав последние силы, он ударяет кюре кулаком по голове и умирает. Как я смеялся! Господи, как я смеялся!
— В самом деле, тут есть чему посмеяться, — с презрением в голосе сказал Гофман. — Впрочем, это конец, достойный автора "Девственницы".
— О! "Девственница"! — воскликнул черный человечек. — Какая превосходная вещь, сударь! Какое восхитительное произведение! Я знаю только одну книгу, которая может с ней соперничать.
— Что же это за книга?
— "Жюстина" господина де Сада; вы знаете "Жюстину"?
— Нет, сударь.
— А маркиза де Сада?
— Тоже не знаю.
— Видите ли, сударь, — с энтузиазмом продолжал доктор, — "Жюстина" — это самая безнравственная книга в мире, это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно, это великолепная вещь! Я лечил одну молодую девушку, которая ее читала.
— И она умерла так же, как умер ваш старик?
— Да, сударь, только она умерла, будучи очень счастливой.
И взгляд лекаря засверкал от удовольствия при воспоминании о причинах этой смерти.
Дали сигнал к началу второго действия. Это не огорчило Гофмана: сосед наводил на него ужас.
— Ага! Сейчас мы увидим Арсену, — усаживаясь и улыбаясь довольной улыбкой, объявил доктор.
— Кто это — Арсена?
— Вы не знаете ее?
— Нет, сударь.
— Ах, вот как! Ну так вы ничего не знаете, молодой человек. Арсена — это Арсена, этим все сказано; впрочем, сейчас вы ее увидите.
И еще до того как оркестр сыграл хотя бы одну ноту, лекарь начал напевать вступление ко второму действию.
Занавес поднялся.
Сцена представляла собой "колыбель из зелени и цветов, пересекаемых ручейком, который берет начало у подножия скалы".
Гофман уронил голову на руки.
То, что он видел, то, что он слышал, никак не могло отвлечь его от мрачных воспоминаний и от скорбных мыслей, которые привели его туда, где он находился.
"А что изменилось бы, — думал он, внезапно возвращаясь к впечатлениям сегодняшнего дня, — что изменилось бы в мире, если бы эту несчастную женщину пощадили? Какое возникло бы зло, если бы ее сердце продолжало биться, а грудь — дышать? Какое случилось бы несчастье из-за этого? Зачем нужно было внезапно обрывать эту жизнь? По какому праву люди останавливают полет жизни на середине? Она вполне могла бы находиться среди всех этих женщин, но ее бедное тело, тело, которое любил некий король, теперь зарыто в кладбищенской грязи — без цветов, без креста и без головы. Как она кричала! Господи, как она кричала! А потом вдруг…"
Гофман закрыл лицо руками.
"Что я здесь делаю? — спросил он себя. — О! Я уйду отсюда".
Быть может, он и в самом деле ушел бы, но тут он поднял голову и увидел на сцене танцовщицу, не участвовавшую в первом действии: на нее смотрел весь зал, застыв и затаив дыхание.
— О, какая красавица! — воскликнул Гофман так громко, что и соседи, и даже сама танцовщица не могли его не услышать.
Та, что вызвала его внезапный восторг, посмотрела на молодого человека, у которого непроизвольно вырвалось это восклицание, и Гофману показалось, что она поблагодарила его взглядом.
Он покраснел и вздрогнул, словно по телу его пробежал электрический ток.
Арсена — это была она, та самая танцовщица, чье имя назвал старикашка, — действительно была прелестным созданием, и в красоте ее не было ровно ничего от красоты банальной.
Она была высокого роста, восхитительно сложена; прозрачная бледность покрывала ее щеки под слоем румян. Ступни ее были совсем крошечные, и, когда она скользила по паркету сцены, можно было подумать, что пуанты ее касаются облаков, ибо ни малейшего шороха при этом не было слышно. Талия ее была такой тонкой, такой гибкой, что даже змейка не могла бы извиваться и кружиться так, как эта женщина. Каждый раз, как она выгибалась, можно было подумать, что ее корсет лопнет, но по энергии ее танца, по ее сильному телу, по уверенности в себе ее совершенной красоты и пылкой натуры зрители догадывались, что, подобно Мессалине античных времен, она, быть может, иногда и устает, но никогда не пресыщается. Она не улыбалась привычной улыбкой танцовщицы, — ее пурпурные губы почти совсем не открывались, и вовсе не потому, чтобы им надо было прикрывать скверные зубы, — о нет: когда она послала улыбку Гофману, после того как он столь наивно выразил вслух свое восхищение, наш поэт мог увидеть двойной ряд столь белых, столь чистых жемчугов, что ее губы прятали их, несомненно, лишь затем, чтобы они не потускнели от воздуха. В ее черных, блестящих волосах с синим отливом вились широкие листья аканта, сверкали виноградные гроздья, и тень от них бегала по ее обнаженным плечам. Глаза у нее были большие, ясные, черные и такие сияющие, что их блеск озарял все вокруг, и если бы Арсене пришлось танцевать ночью, они осветили бы все вокруг нее. Оригинальность этой девушки увеличивалась оттого, что она, хотя это вовсе не было нужно, носила, играя роль или, точнее, исполняя партию нимфы, узкую черную бархатку, застегнутую пряжкой или, во всяком случае, чем-то похожим на пряжку, и предмет этот, весь усыпанный бриллиантами, ослепительно сверкал.
Лекарь смотрел на эту женщину во все глаза, и его душа — а душа, возможно, была даже у него, — казалось, вся была в полете молодой женщины. Заметно было, что, когда она танцевала, он не дышал.
Тут Гофман обратил внимание на нечто необыкновенное: куда бы ни двигалась Арсена — вправо или же влево, вперед или назад, — глаза ее не отрывались от глаз доктора, и между их взглядами установилась видимая связь. Более того: Гофман явственно различал, как лучи, бросаемые застежкой бархатки Арсены, и лучи, бросаемые черепом на табакерке доктора, встречаются на полдороге по прямой линии, соприкасаются друг с другом, сверкают, сияют, мечут целые снопы белых, красных, золотых искр.
— Будьте любезны, одолжите мне ваш лорнет, сударь, — сказал Гофман, тяжело дыша и не поворачивая головы, ибо он был не в состоянии оторвать взгляд от Арсены.
Доктор протянул руку Гофману, не сделав даже еле заметного движения головой, так что их руки, прежде чем встретиться, несколько мгновений искали друг друга в пустоте.
Гофман схватил лорнет и неотрывно стал смотреть в него.
— Странно! — прошептал он.
— Что странно? — спросил доктор.
— Ничего, ничего, — отвечал Гофман, которому хотелось все свое внимание отдать тому, что он видел, а то, что он видел, действительно было странно.
Лорнет так сильно приближал предметы к глазам, что раза три Гофман протягивал руку, надеясь поймать Арсену: теперь ему казалось, что она не в обрамляющем ее зеркале сцены, а между стеклами лорнета. Наш немец не упускал ни одной черты прелестной танцовщицы, и ее взоры, горевшие даже издали, теперь охватили его голову огненным кольцом и заставляли клокотать кровь в его висках.
Сердце молодого человека неистово колотилось в груди.
— Кто эта женщина? — спросил он слабым голосом, не шевелясь и не отнимая от глаз лорнета.
— Я уже сказал вам, что это Арсена, — ответил доктор, на лице которого, казалось, жили только губы: его неподвижный взгляд не отрывался от танцовщицы.
— У этой женщины, уж верно, есть любовник?
— Да.
— И она его любит?
— Говорят, что любит.
— А он богат?
— Очень богат.
— Кто он?
— Посмотрите налево, в нижнюю литерную ложу.
— Я не могу повернуть голову.
— Сделайте над собой усилие.
Гофман сделал усилие, которое причинило ему такую боль, что у него вырвался крик, словно его шейные позвонки были сделаны из мрамора и теперь сломались.
Он взглянул на указанную ему литерную ложу.
Там находился только один зритель, но он, устроившийся на обитой бархатом балюстраде и похожий на сидящего на задних лапах льва, казалось, заполнял собой всю ложу.
Это был человек лет тридцати двух-тридцати трех, с лицом, изборожденным страстями; можно было подумать, что не оспа, а извержение вулкана провело на его сплошь изрытых щеках эти глубокие, скрещивающиеся ложбины; глаза его, вероятно, были маленькими, но их широко раскрыла какая-то душевная боль; порою они были потухшими и пустыми, как угасший кратер, порою извергали пламя, как пылающий кратер. Когда он аплодировал, он не хлопал в ладоши, а стучал по балюстраде, и тогда казалось, что при каждом его ударе содрогается весь зал.
— А! — произнес Гофман. — Это тот человек, который сидит вон там?
— Да, да, это тот человек, — отвечал маленький черный человечек, — да, это тот человек, и к тому же это гордый человек.
— Как его зовут?
— А вы его не знаете?
— Да нет же, я только вчера сюда приехал.
— Ну так это Дантон.
— Дантон! — вздрогнув, произнес Гофман. — О-о! И он — любовник Арсены?
— Да, он любовник Арсены.
— И он, конечно, любит ее?
— До безумия. Он ужасный ревнивец.
Но как ни интересно было Гофману увидеть Дантона, он уже перевел взгляд на Арсену: в безмолвном танце ее было нечто фантастическое.
— Еще один вопрос, сударь.
— Пожалуйста.
— Что это за странный аграф, которым застегнута ее бархатка?
— Он сделан в виде гильотины.
— Гильотины?!
— Да. У нас эти штучки делают очень изящно, и все наши щеголихи носят не меньше одной. Ту, что носит Арсена, ей подарил Дантон.
— Гильотина! Гильотина на шее у танцовщицы! — повторил Гофман, чувствуя, что его череп вот-вот треснет. — Зачем ей гильотина?..
И тут наш немец, которого, должно быть, приняли за сумасшедшего, простер руки, словно для того, чтобы схватить танцовщицу, ибо благодаря странному оптическому обману расстояние, отделявшее его от Арсены, на мгновение исчезло и Гофману показалось, что он чувствует на своем лбу дыхание уст танцовщицы и слышит жаркое волнение ее полуобнаженной груди, вздымающейся словно в объятиях наслаждения. Гофман дошел до той степени возбуждения, когда человеку кажется, что его охватило пламя и сердце вот-вот вырвется из груди.
— Довольно! Довольно! — говорил Гофман.
Но танец продолжался, Гофман дошел уже до галлюцинации, и в его мозгу смешались два самых сильных впечатления сегодняшнего дня: воспоминание о площади Революции сливалось с тем, что происходило на сцене, так что Гофману казалось, будто он видит то г-жу Дюбарри, бледную, с отрубленной головой, танцующую вместо Арсены, то как танцующая Арсена подходит к подножию гильотины, к палачам.
В лихорадочно работавшем воображении молодого человека смешивались цветы и кровь, танец и агония, жизнь и смерть.
Но сильнее всего был магнит, притягивавший его к этой женщине. Каждый раз, как ее стройные ножки мелькали перед его глазами, каждый раз, как ее прозрачная юбка поднималась чуть выше, дрожь пробегала по всему его телу, во рту у него пересыхало, дыхание становилось жарким, и его охватило такое желание, какое овладевает человеком, когда ему двадцать лет.
Теперь у Гофмана оставалось лишь одно прибежище — портрет Антонии, медальон, что он носил на груди, чистая любовь, противостоящая любви чувственной, сила целомудренного воспоминания, ставшего лицом к лицу с влекущей действительностью.
Он схватил медальон и поднес его к губам, но тут же услышал пронзительное хихиканье соседа, насмешливо смотревшего на него.
Гофман покраснел, спрятал медальон и, вскочив, словно подброшенный пружиной, воскликнул:
— Пустите меня! Пустите меня, я не могу больше здесь оставаться!
И с безумным видом он покинул партер, наступая на ноги и задевая мирно сидевших зрителей, ворчавших на этого чудака, которому пришла фантазия выйти из зала в середине представления.
XI ВТОРОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ "СУДА ПАРИСА"
Однако порыв Гофмана завлек его недалеко. На углу улицы Сен-Мартен он остановился.
Грудь его вздымалась, по лбу струился пот.
Он провел по лбу левой рукой, прижал к груди правую и вздохнул.
В этот момент кто-то положил руку ему на плечо.
Он вздрогнул.
— Ах, черт возьми! Это он! — послышался чей-то голос. Гофман обернулся и вскрикнул.
То был его друг Захария Вернер.
Молодые люди бросились друг к другу в объятия.
Вслед за этим одновременно были заданы два вопроса:
— Что ты здесь делаешь?
— Куда ты идешь?
— Я приехал вчера, — сказал Гофман, — я видел, как отрубили голову госпоже Дюбарри, и, чтобы рассеяться, пошел в Оперу.
— Ну, а я приехал сюда полгода тому назад, последние пять месяцев я ежедневно видел, как отрубают головы двадцати — двадцати пяти человекам, и, чтобы рассеяться, начал играть.
— Ах вот как!
— Ты пойдешь со мной?
— Нет уж, покорно благодарю.
— Ты не прав; мне сейчас везет; ну а такой счастливчик, как ты, составит себе целое состояние. Ты привык к настоящей музыке, стало быть, в Опере ты наверняка умирал от скуки; идем со мной, и я дам тебе кое-что послушать.
— Музыку?
— Да, музыку золотых монет; я уж не говорю о том, что там, куда я иду, ты найдешь все удовольствия: прелестных женщин, прекрасный ужин, азартную игру!
— Спасибо, друг мой, не могу! Я обещал, больше того, я дал клятву.
— Кому?
— Антонии.
— Так ты с ней виделся?
— Я люблю ее, друг мой, я ее обожаю.
— А! Теперь я понимаю, что тебя задержало; так какую же клятву ты дал?
— Я дал клятву не играть и…
Гофман замялся.
— И что еще?
— И остаться ей верным, — прошептал Гофман.
— В таком случае в сто тринадцатый ходить не надо.
— Что такое "сто тринадцатый"?
— Это дом, о котором я только что тебе говорил; ну а я никаких клятв не давал, стало быть, я волен идти. Прощай, Теодор.
— Прощай, Захария.
И Вернер удалился, а Гофман, словно пригвожденный, остался на месте.
Когда Вернер отошел от него уже шагов на сто, Гофман вспомнил, что забыл спросить адрес Захарии и что единственный адрес, который Захария ему дал, был адрес игорного дома.
Но этот адрес, словно надпись на двери рокового дома, был начертан в мозгу Гофмана огненными цифрами!
И, однако, то, что сейчас произошло, немного успокоило совесть Гофмана. Так уж устроена человеческая натура: человек всегда снисходителен к себе, ибо его снисходительность есть не что иное, как эгоизм.
Минуту назад он пожертвовал ради Антонии игрой и думал, что сдержал свою клятву, забывая о другом: именно из-за того, что он был готов нарушить вторую и самую важную клятву, он и стоял неподвижно на углу бульвара и улицы Сен-Мартен.
Но, как я уже сказал, твердость по отношению к Вернеру давала ему право на проявление слабости по отношению к Арсене. Он решил пойти на компромисс и, вместо того чтобы вернуться в зрительный зал Оперы — на этот поступок его изо всех сил толкал демон-искуситель, — подождать Арсену у служебного входа.
Гофман прекрасно знал планировку театров, так что долго разыскивать служебный вход ему не пришлось. На улице Бонди он увидел дверь в длинный, едва освещенный, грязный и сырой коридор, по которому, как тени, проходили люди в запачканной одежде, и понял, что именно в эту дверь входят и выходят простые смертные, кого румяна, белила, синька, газ, шелк и блестки превращали в богов и богинь.
Время шло, падал снег; Гофман был так взволнован странным событием, в котором было нечто сверхъестественное, что не чувствовал холода, казалось преследовавшего прохожих. Хотя дыхание, вылетавшее из его рта, сгущалось в почти осязаемые клубы пара, руки его по-прежнему были горячими, а лоб влажным. Более того: остановившись у стены, он замер на месте, не спуская глаз с коридора, и снег, падавший густыми хлопьями, медленно укутывал словно саваном молодого человека, так что юный студент в фуражке и в немецком рединготе мало-помалу превращался в мраморную статую. Но вот через коридор — эту сточную канаву — начали выходить те, что первыми освободились после спектакля, то есть смотрители, за ними машинисты сцены, потом вся та масса безымянного народа, что кормится около театра, затем — актеры мужского пола, тратящие на одевание меньше времени, нежели женщины, последними появились женщины, и вот — наконец, наконец-то! — сама прекрасная танцовщица: Гофман узнал ее не только по прелестному лицу, но и по мягкому покачиванию бедер — это движение было свойственно ей одной, — а также по узенькой бархатке, которая окружала ее шею и на которой сверкала странная драгоценность, недавно введенная в моду террором.
Едва лишь Арсена появилась на пороге, как, прежде чем Гофман успел шевельнуться, к ней быстро подкатил экипаж; дверца отворилась, и девушка вскочила туда так легко, словно она все еще летала по сцене. За стеклами экипажа показалась тень: Гофману почудилось, что он узнал в ней человека из литерной ложи, и эта тень заключила прекрасную нимфу в объятия; затем лошади понеслись галопом, хотя ничей голос не отдал кучеру никакого приказания.
Все то, что мы сейчас рассказали в пятнадцати или двадцати строках, произошло с молниеносной быстротой.
Видя, что экипаж удаляется, Гофман испустил какой-то странный крик, оторвался от стены, словно статуя, выскочившая из своей ниши, и, стряхнув с себя снег, помчался вдогонку за экипажем.
Но экипаж уносили две лошади, слишком сильные для того, чтобы молодой человек, сколь бы ни был быстр его безумный бег, смог его догнать.
Пока экипаж ехал по бульвару, все шло хорошо, даже когда он ехал по улице Бурбон-Вильнёв, которую только что переименовали и нарекли улицей Нового Равенства, все шло еще недурно, но, доехав до площади Побед, ставшей площадью Национальной Победы, экипаж свернул направо и скрылся из глаз Гофмана.
Так как ни экипаж, ни стук его колес больше не влекли за собой молодого человека, бег его замедлился; на минуту он остановился на углу улицы Нёв-Эсташ и прислонился к стене, чтобы перевести дыхание; затем, ничего больше не видя, ничего больше не слыша, он осмотрелся, решив, что пора возвращаться домой.
Не так-то легко было Гофману выбраться из сети улиц, образующих запутанный лабиринт от церкви святого Евстафия до набережной Железного лома. Наконец благодаря многочисленным патрулям, ходившим по улицам, благодаря тому, что паспорт Гофмана был в полном порядке, благодаря свидетельству о том, что он прибыл лишь накануне, — он легко мог доказать это с помощью визы, которую ему выдали на заставе, — он получил от гражданского ополчения столь точные указания, что в конце концов разыскал свою гостиницу, нашел свою комнатушку и заперся в ней, казалось бы, один, на самом же деле — вместе со жгучим воспоминанием о случившемся.
С этой минуты Гофмана стали жестоко терзать два видения: одно из них мало-помалу изглаживалось из памяти, другое же мало-помалу становилось все навязчивее.
Видением, постепенно ускользавшим из памяти, было измученное белое лицо Дюбарри, которую тащили из Консьержери на повозку, а с повозки — на эшафот.
Видением, что приобретало черты реальности, было оживленное, улыбающееся лицо прекрасной танцовщицы, летящей из глубины сцены к рампе, а потом вихрем проносящейся по авансцене то к правой ложе, то к левой.
Гофман всеми силами старался избавиться от этого видения. Он вытащил из чемодана кисти и начал рисовать; он извлек из футляра скрипку и начал играть; он спросил перо и чернильницу и начал писать стихи. Но строки, что он слагал, были стихами в честь Арсены; мелодия, что он наигрывал, была той самой, под звуки которой она появилась, и звуки эти метались и поднимались ввысь, словно у них были крылья; наконец, набросанный им эскиз был не что иное, как ее портрет все с той же бархаткой — странным украшением, застегнутым на шее столь странным аграфом.
Всю ночь, весь следующий день, всю следующую ночь и весь день, последовавший за ней, Гофман видел только одну, или, вернее, только две, фигуры: то была фантастическая танцовщица, и то был не менее фантастический доктор. Между этими двумя существами была столь тесная связь, что Гофман не воспринимал одного без другого. И то не оркестр грохотал у него в ушах во время этого наваждения, когда ему представлялась Арсена, без устали носившаяся по сцене, — нет, то тихонько напевал доктор, то тихонько постукивали по эбеновой табакерке его пальцы; время от времени перед глазами Гофмана сверкала молния, ослепляя его каскадами искр: то было скрещение двух лучей, один из них тянулся от табакерки доктора, другой — от бархатки танцовщицы; то была симпатическая связь бриллиантовой гильотины с бриллиантовым черепом; наконец, то были неподвижные глаза доктора: казалось, они могли по своей воле притягивать к себе или отпускать прелестную танцовщицу, подобно тому как глаза змеи притягивают к себе или отпускают птицу, которую они зачаровывают.
Двадцать раз, сто раз, тысячу раз Гофман хотел снова пойти в Оперу, но так как час его еще не пробил, он дал себе твердое обещание не поддаваться искушению; впрочем, ему приходилось бороться с этим искушением всеми средствами: сначала он прибегал к помощи медальона, потом пробовал написать Антонии письмо; но лицо Антонии на портрете, казалось, стало таким печальным, что Гофман, не успев раскрыть медальон, тут же его и закрывал, а первые же строчки каждого начатого им письма давались ему с таким трудом, что он разорвал десяток писем, не исписав и трети первой страницы.
Наконец, прошло и знаменательное послезавтра, наконец, приблизился час открытия театра, наконец, пробило семь часов, и, повинуясь этому призыву, Гофман, словно против воли, вскочил, со всех ног сбежал вниз по лестнице и помчался по направлению к улице Сен-Мартен.
На этот раз ему понадобилось на дорогу меньше четверти часа, на этот раз ему уже не нужно было ни у кого спрашивать, как добраться до Оперы, на этот раз словно невидимый вожатый указывал ему путь и он был у дверей Оперы меньше чем через десять минут.
Но — странное дело! У дверей не теснилась толпа зрителей — не то, что два дня назад, — потому ли, что по неведомой Гофману причине спектакль частично утратил свою притягательную силу, потому ли, что зрители уже успели войти в здание театра.
Гофман бросил кассирше экю в шесть ливров, получил билет и ринулся в зрительный зал.
Зал нельзя было узнать. Во-первых, он был полупустым, во-вторых, вместо тех прелестных женщин и элегантных мужчин, кого он думал увидеть вновь, его глазам предстали женщины в казакинах и мужчины в карманьолах; ни драгоценностей, ни цветов, ни декольте, в которых вздымалась и опускалась грудь под воздействием сладострастной атмосферы аристократического театра, — всюду колпаки круглые и колпаки красные, всюду украшения в виде огромных национальных кокард, темные цвета одежды, облака грусти на лицах, а, кроме того, по обе стороны сцены — два омерзительных бюста, два лица: одно из них было изуродовано гримасой смеха, а другое — гримасой боли; то были бюсты Вольтера и Марата.
Наконец, литерная ложа представляла собой не что иное, как едва освещенную дыру, пустую и темную яму. Это была все та же пещера, но в ней больше не было льва.
В партере пустовали два соседних места. Гофман занял одно из них — это было то самое место, где ему уже довелось сидеть.
На другом месте в прошлый раз сидел доктор, но, как мы уже сказали, это место пустовало.
Первое действие кончилось, но Гофман не слушал музыку, не смотрел на артистов.
Оркестр был ему уже знаком, и в прошлый раз он вполне оценил его.
Артисты нимало не интересовали его: он пришел сюда не ради них, а ради Арсены.
Занавес поднялся, и началось второе действие балета.
Разум, душа, сердце молодого человека — все было поглощено сценой.
Он ждал выхода Арсены.
Внезапно Гофман вскрикнул.
Роль Флоры исполняла не Арсена.
Женщина, появившаяся на сцене, была ему неизвестна, она была такая же, как все женщины.
Все фибры его трепещущего существа ослабли; обессилев, он испустил продолжительный вздох и огляделся вокруг.
Маленький черный человечек сидел на своем месте, только у него уже не было ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантовым черепом.
Пряжки у него были медные, перстни — из позолоченного серебра, табакерка — из серебра потускневшего.
Он больше не напевал, он больше не отбивал такт.
Как он сюда попал? Гофман ничего не мог понять: он не видел, как тот вошел, не почувствовал его приближения.
— Ах, сударь! — воскликнул Гофман.
— Называйте меня "гражданином", мой юный друг, и даже говорите мне "ты"… если можно, — отвечал черный человечек, — иначе из-за вас отрубят голову мне, а также и вам.
— Но где же она? — спросил Гофман.
— Ах, вот оно что… Где она? Говорят, ее тигр, который с нее глаз не спускает, заметил, что позавчера она обменялась знаками с каким-то молодым человеком, сидевшим в партере. Говорят, что этот молодой человек побежал за экипажем, и вот со вчерашнего дня контракт с Арсеной расторгнут, и вот Арсены в театре больше нет.
— Как же директор мог на это пойти?
— Мой юный друг, директору очень хочется сохранить голову на плечах, хотя голова эта довольно уродлива; однако он утверждает, что уже привык к той, какая есть, и что другая — пусть даже она была бы покрасивее — может и не прирасти.
— Боже мой! Так вот почему этот зал так печален! — воскликнул Гофман. — Вот почему больше нет ни цветов, ни бриллиантов, ни драгоценностей! Вот почему у вас больше нет ни бриллиантовых пряжек, ни бриллиантовых перстней, ни табакерки с бриллиантами! Вот, наконец, почему по обе стороны сцены вместо бюстов Аполлона и Терпсихоры стоят эти два отвратительных бюста! Тьфу!
— Что такое? О чем это? — спросил доктор. — Да где вы видели зал, о котором вы говорите? Где вы видели меня в бриллиантовых перстнях, с бриллиантовой табакеркой? Где вы видели, наконец, бюсты Аполлона и Терпсихоры? Да уже целых два года цветы не цветут, бриллианты превратились в ассигнаты, а драгоценности принесены в жертву на алтарь отечества. Ну а у меня, слава Богу, никогда не было никаких пряжек, кроме медных, никаких перстней, кроме этого дрянного перстенька из позолоченного серебра, и никаких табакерок, кроме этой паршивой серебряной табакерки. Бюсты Аполлона и Терпсихоры и в самом деле стояли здесь в былые времена, но друзья человечества пришли и разбили бюст Аполлона, поставив вместо него бюст апостола Вольтера, а друзья народа пришли и вдребезги раскололи бюст Терпсихоры, поставив вместо него бюст бога Марата.
— Нет! Этого не может быть! — воскликнул Гофман. — Я утверждаю, что позавчера я видел зал, благоухающий цветами, блистающий роскошными платьями, сверкающий бриллиантами; я видел элегантную публику на месте этих базарных торговок в казакинах и хамов в карманьолах! Я утверждаю, что у вас на башмаках были бриллиантовые пряжки, у вас на пальцах были бриллиантовые перстни, а на вашей табакерке был бриллиантовый череп; я утверждаю…
— А я, молодой человек, в свою очередь утверждаю, — подхватил черный человечек, — что позавчера здесь была она, я утверждаю, что ее образ освещал все вокруг, я утверждаю, что от ее дыхания распускались розы, сверкали драгоценности, искрились бриллианты в вашем воображении; я утверждаю, что вы любите ее, молодой человек, и что вы видели этот зал сквозь призму вашей любви. Арсены здесь больше нет — и ваше сердце мертво, с ваших глаз спала пелена, и вы видите мольтон, ситец, грубое сукно, красные колпаки, грязные руки и сальные волосы. Наконец-то вы видите людей и предметы такими, какие они есть.
— О Господи! — воскликнул Гофман, роняя голову на руки. — Правда ли все это? Быть может, я уже близок к безумию?
XII КАБАЧОК
Гофман вышел из состояния летаргии, лишь когда почувствовал, как на плечо ему легла чья-то рука.
Он поднял голову. Все вокруг было черно, все погасло; неосвещенный театр казался ему трупом того театра, который он видел живым. Сторож прогуливался в молчании и одиночестве, словно страж смерти; не было ни люстр, ни оркестра, ни блеска, ни шума.
И только чей-то голос журчал у него над ухом:
— Гражданин! А гражданин! Что это вы тут делаете? Ведь вы в Опере, гражданин; тут спят — что верно, то верно, — но лежать тут не положено.
Гофман посмотрел наконец в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел старушонку: она дергала его за воротник редингота.
Это была капельдинерша партера: не зная, каковы намерения этого упрямого зрителя, она не хотела уходить, не убедившись в том, что и он уходит.
Вырванный из своего сна, Гофман, не оказал ни малейшего сопротивления; он вздохнул и встал, шепча имя Арсены.
— Ну да, Арсена, — сказала старушка, — Арсена! И вы туда же, молодой человек, — влюблены в нее, как и все. Это большая потеря для Оперы, а особенно для нас, для капельдинерш.
— Для капельдинерш? — переспросил Гофман, в восторге оттого, что наткнулся на человека, который может поговорить с ним об Арсене. — А вам-то какая разница — в театре Арсена или нет?
— Еще бы! Тут и понимать-то нечего: во-первых, когда она танцевала, зал был битком набит и мы получали еще за приставные сиденья, стулья и скамеечки: в Опере за все надо денежки платить. Ну вот, нам и платили за приставные скамеечки, стулья и сиденья, — это и был наш доходец. Я говорю "доходец", — с хитрым видом прибавила старушка, — потому что по сравнению с ним, сами понимаете, гражданин, был и доход побольше.
— Побольше?
— Да.
И старуха подмигнула Гофману.
— А что это был за доход побольше? Объясните, пожалуйста, добрая женщина.
— Большой доход шел от тех, кто об ней расспрашивал, кто хотел узнать ее адрес, кто просил передать ей записку. На все были свои цены, сами понимаете; столько-то за разные сведения, столько-то за адрес, столько-то за письмецо; мы получали свои денежки, ну и жили прилично.
И старуха испустила вздох, который смело можно было бы сравнить с тем вздохом, который испустил Гофман в начале приведенного нами разговора.
— Вот как! — вскричал Гофман. — Стало быть, это вы давали разные сведения, сообщали адрес, передавали записки. А сейчас вы этого не сделаете?
— Увы, сударь! Сведения, что я могу дать сейчас, вам не пригодятся, новый адрес Арсены не знает никто, а ваша записочка к ней в руки не попадет. Может быть, вас интересует еще кто-нибудь? Госпожа Вестрис, например, или мадемуазель Биготтини, или мадемуазель…
— Спасибо, добрая женщина, спасибо, но я хотел бы узнать только об Арсене.
Вытащив из кармана экю, Гофман прибавил:
— Возьмите: это вам за то, что вы взяли на себя труд разбудить меня.
Простившись со старухой, он побрел по бульвару, намереваясь идти тем же самым путем, каким шел за два дня до этого: инстинкт, что привел его к Опере, изменил ему.
Чувства, владевшие им, были уже совсем иными, и это было заметно по его походке.
На спектакль он стремился, как человек, который увидел Надежду и побежал за ней, не подумав о том, что Бог дал ей широкие лазурные крылья для того, чтобы люди никогда ее не настигли. Тогда он спешил, едва переводя дух, открыв рот, высоко подняв голову и протянув руки; теперь он шел медленно, как человек, который после бесплодной погони за Надеждой потерял ее из виду: губы его были сжаты, голова поникла, руки опустились. Когда он шел на спектакль, ему понадобилось самое большее пять минут, чтобы добраться от ворот Сен-Мартен до улицы Монмартр; теперь он потратил более часа на это и более часа на то, чтобы добраться от улицы Монмартр до своей гостиницы, ибо в этом состоянии подавленности ему было все равно, поздно он вернется или рано, ему было бы безразлично, даже если бы он мог и вовсе не вернуться.
Говорят, что у пьяных и у влюбленных есть свой бог; этот бог, несомненно, был к Гофману благосклонен. Он помогал ему избегать патрулей, он помогал ему находить набережные, затем мосты, потом найти гостиницу, куда, к великому возмущению хозяйки, Гофман вернулся в половине второго ночи.
И, однако, несмотря ни на что, маленький золотистый лучик плясал в глубине сознания Гофмана: так в ночи мерцает блуждающий огонек. Лекарь сказал ему — если только этот лекарь существовал, если он не был плодом его воображения, его галлюцинацией, — лекарь сказал ему, что Арсену забрал из театра ее любовник и что этот любовник приревновал ее к какому-то молодому человеку, который сидел в партере и с которым Арсена обменялась чересчур нежными взглядами.
Мало того: лекарь присовокупил, что ревность тирана достигла предела из-за того, что этот самый молодой человек, как было замечено, устроил засаду у служебного входа, из-за того, что этот молодой человек в отчаянии пустился бежать за экипажем; так вот, этим молодым человеком, что, сидя в партере, обменивался с Арсеной страстными взглядами, был он, Гофман; так вот, этим молодым человеком, что устроил засаду у служебного входа, опять-таки был он; наконец, этим молодым человеком, что в отчаянии побежал за экипажем, тоже был он, Гофман. Значит, Арсена его заметила, коль скоро теперь она расплачивалась за свое развлечение; значит, Арсена страдала из-за него; он вошел в жизнь прекрасной танцовщицы — правда, вошел в ворота скорби, но все-таки вошел, а это было самое главное, — и теперь от него зависело там остаться. Но как? Каким образом? Каким способом снестись с Арсеной, дать ей весточку о себе, сказать ей, что он ее любит? Разыскать прекрасную Арсену, затерявшуюся в огромном городе, было бы делом очень трудным даже для коренного парижанина. Но для Гофмана, приехавшего сюда три дня назад и ориентировавшегося здесь с превеликим трудом, это было делом совершенно невозможным.
Поэтому Гофман даже не утруждал себя розысками; он понимал, что помочь ему может только случай. Каждые два дня он смотрел афиши спектакля и каждые два дня подряд с болью видел, что Парис будет вершить суд в отсутствии той, у которой на яблоко было значительно больше прав, нежели у Венеры.
С тех пор он больше не думал об Опере.
Вдруг в голову ему пришла счастливая мысль пойти либо в Конвент, либо к Кордельерам, установить наблюдение за Дантоном и, не спуская с него глаз ни днем, ни ночью, выследить, где он прячет прекрасную танцовщицу. Гофман побывал и в Конвенте, у Кордельеров, но Дантона нигде не обнаружил: он не появлялся там уже дней семь или восемь; устав от борьбы, которую он вел в течение двух лет, побежденный скорее скукой, чем силой, Дантон, казалось, скрылся с политической арены.
Поговаривали, будто Дантон жил на своей загородной вилле. Но где находилась эта вилла? Об этом никто ничего не знал: одни говорили, что она в Рюэе, другие — что в Отее.
Дантон был так же неуловим, как и Арсена.
Быть может, читатель подумает, что исчезновение Арсены должно было бы вернуть Гофмана к Антонии. Но странное дело! Этого не произошло. Гофман всеми силами старался вернуться мыслью к несчастной дочери мангеймского дирижера, и на какое-то мгновение усилием воли все его мысли сосредоточивались на кабинете маэстро Готлиба Мурра; но потом партитуры, нагроможденные на столах и на фортепьяно; маэстро Готлиб, топающий ногой за своим пюпитром; Антония, лежащая на своем диване, — все это исчезало, чтобы уступить место большой освещенной сцене, где какое-то время двигались призрачные тени; затем эти тени превращались в тела, затем тела эти превращались в мифологических персонажей, затем, наконец, все эти мифологические персонажи — все эти герои, нимфы, боги и полубоги — исчезали, чтобы уступить место одной-единственной богине, богине цветов и весны, прекрасной Флоре, или, другими словами, божественной Арсене, женщине с бархаткой, застегнутой бриллиантовым аграфом, и тут Гофман оказывался не только во власти мечты — он приходил в исступление и успокаивался лишь тогда, когда снова окунался в живую жизнь, когда сталкивался с прохожими на улице, когда, наконец, оказывался в шумной толпе.
Когда галлюцинации, жертвой которых стал Гофман, окончательно его одолевали, он выходил из гостиницы и шел вниз по набережной, затем по Новому мосту и почти каждый раз останавливался лишь на углу Монетной улицы. Здесь Гофман набрел на кабачок — место встреч самых отчаянных курильщиков столицы. Здесь Гофман мог вообразить, что находится в английском трактире, или в голландской харчевне, или за немецким табльдотом: кроме самых отчаянных курильщиков, ни один человек не смог бы дышать этим воздухом, насквозь пропитанным табачным дымом.
Однажды, войдя в кабачок Братства, Гофман уселся за столик, стоявший в самом дальнем углу, спросил бутылку пива из пивоварни г-на Сантера, недавно отказавшегося от должности генерала парижской национальной гвардии в пользу г-на Анрио, доверху набил свою огромную, уже знакомую нам трубку и через несколько секунд окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея всякий раз, когда эта нежная мать считала нужным спешно укрыть своего горячо любимого сына от гнева его врагов.
После приключения Гофмана в Опере, а следовательно, и после исчезновения прекрасной танцовщицы прошло дней восемь-десять; был час пополудни; уже с полчаса Гофман сидел в кабачке, во всю силу своих легких стараясь воздвигнуть дымовую завесу и таким образом отгородиться от соседей, как вдруг ему показалось, будто в дыму виднеется что-то похожее на человеческую фигуру, затем ему показалось, будто сквозь шум кабачка он слышит двойной звук напеваемой мелодии и постукивания пальцами, которые неизменно исходили от черного человечка; потом ему показалось, что в центре этой дымовой завесы излучает сияние какая-то светящаяся точка; он открыл глаза, с трудом разлепив веки, полузакрытые в сладкой дремоте, и в человеке, сидевшем на табурете напротив него, узнал своего соседа из Оперы, узнал мгновенно благодаря тому, что у фантастического доктора были, — или, вернее, Гофману казалось, что были, — бриллиантовые пряжки на башмаках, бриллиантовые перстни на пальцах и череп на табакерке.
— Вот так, — сказал Гофман, — опять я схожу с ума.
И он быстро закрыл глаза.
Но чем плотнее он зажмуривал их, тем явственнее слышал и тихое мурлыканье и тихое постукивание пальцами: все это слышалось очень отчетливо, так отчетливо, что Гофман понял: в основе своей все это реально, хотя кое-что и странно. Вот и все.
И тут он снова открыл сначала один глаз, потом другой — черный человечек по-прежнему сидел на своем месте.
— Здравствуйте, юноша, — сказал он, — вы, я вижу, спите; возьмите понюшку и очнитесь.
И, открыв табакерку, старик протянул ее Гофману.
Гофман машинально взял понюшку и вдохнул ее.
В тот же миг ему показалось, что сознание его просветлело.
— Ах! Это вы, милый доктор! — воскликнул Гофман. Как я рад вас видеть!
— Если вы рады меня видеть, то почему же вы сами не нашли меня? — спросил доктор.
— Да разве я знаю ваш адрес?
— Вот незадача! Да его дали бы вам на любом кладбище.
— Но разве я знаю ваше имя?
— Доктор с черепом — под этим именем меня знают все. А кроме того, существует одно место, где вы всегда нашли бы меня наверняка.
— Где же это?
— В Опере. Я лекарь Оперы. Вам это прекрасно известно, — ведь вы дважды видели меня там.
— Ах! Опера! — произнес Гофман, качая головой и вздыхая.
— Да; вы больше туда не пойдете?
— Нет, больше я туда не пойду.
— Потому что партию Флоры исполняет уже не Арсена?
— Вы угадали; раз это не она, я туда больше не пойду.
— Вы влюблены в нее, молодой человек, вы в нее влюблены.
— Я не знаю, называется ли болезнь, которой я страдаю, любовью, но я знаю, что если я больше ее не увижу, то либо умру от разлуки с ней, либо сойду с ума.
— Черт возьми! Не стоит сходить с ума! Черт возьми! И умирать тоже не стоит! От безумия не так уж много лекарств, а от смерти нет вообще никаких.
— Что же делать в таком случае?
— Разумеется, увидеться с ней.
— Как? Увидеться с ней?
— Нуда!
— Вы знаете какой-нибудь способ?
— А может, и знаю.
— Какой же?
— Подождите.
Доктор прищурился и погрузился в задумчивость, постукивая пальцами по табакерке.
Потом он снова открыл глаза, и пальцы его застыли на эбене.
— Вы сказали, что вы художник?
— Да, я художник, поэт, музыкант.
— В настоящий момент нам нужна живопись.
— Почему?
— Потому что Арсена поручила мне найти ей художника.
— Для чего?
— Для чего люди могут искать художника, черт побери! Да для того, чтобы он написал их портрет!
— Портрет Арсены! — вскочив, воскликнул Гофман. — О, я готов! Я готов!
— Погодите, погодите! Имейте в виду, что я не шучу.
— Вы мой спаситель! — воскликнул Гофман, обвивая руками шею черного человечка.
— Молодость, молодость! — прошептал тот, сопровождая эти слова тем же смешком, каким, должно быть, хихикал бы череп на его табакерке, если бы обрел свою естественную величину.
— Идемте! Идемте! — повторял Гофман.
— Но вам нужен ящик с красками, кисти, холст!
— Все это у меня в гостинице; идемте!
— Идемте! — сказал доктор.
И они покинули кабачок.
XIII ПОРТРЕТ
Выйдя из кабачка, Гофман хотел было подозвать фиакр, но доктор хлопнул своими сухонькими ладошками, и на этот звук — такой звук раздался бы, если бы хлопнул в ладоши скелет, — подъехал окрашенный в черное экипаж, запряженный парой черных лошадей и управляемый кучером, одетым во все черное. Где он стоял? Откуда приехал? Дать ответ на эти вопросы Гофману было бы столь же затруднительно, сколь трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в которой она приехала на бал к принцу Мирлифлору.
Маленький грум, не только одетый в черное, но к тому же еще и сам чернокожий, открыл дверцу. Гофман и доктор уселись рядом, и экипаж тотчас же бесшумно покатил к гостинице Гофмана.
Когда они подъехали к дверям, Гофман заколебался, обдумывая, стоит ли ему подниматься к себе: ему казалось, что, едва он повернется к улице спиной, и экипаж, лошади, доктор и двое слуг исчезнут так же, как и появились. Но тогда зачем же доктору, лошадям, экипажу и слугам нужно было везти Гофмана из кабачка, что на углу Монетной улицы, на Цветочную набережную? Ведь это было бы бессмысленно.
Успокоенный столь несложным логическим выводом, Гофман вылез из экипажа, вошел в гостиницу, проворно поднялся по лестнице, вбежал к себе в комнату, взял палитру, кисти, ящик с красками, выбрал самый большой холст и спустился так же стремительно, как и поднялся.
Экипаж по-прежнему стоял у дверей.
Кисти, палитру и ящик с красками Гофман положил в карету; держать холст было поручено груму.
Затем экипаж снова покатил с той же скоростью и столь же бесшумно.
Через десять минут он остановился напротив прелестного маленького особняка на Ганноверской улице, 15.
Гофман заметил улицу и номер дома, чтобы в случае чего суметь найти сюда дорогу без помощи доктора.
Дверь отворилась; доктора здесь явно знали, ибо привратник даже не спросил, куда он идет; в качестве бесплатного приложения за ним следовал Гофман, нагруженный своими кистями, ящиком с красками, палитрой, холстом.
Они поднялись во второй этаж и вошли в прихожую, которую можно было бы принять за переднюю дома поэта в Помпеях.
Все помнят, что в ту пору царила греческая мода, так что стены прихожей Арсены были расписаны фресками, украшены канделябрами и бронзовыми статуями.
Из прихожей доктор и Гофман прошли в гостиную.
Гостиная, как и прихожая, была в греческом стиле; она была обтянута седанским сукном стоимостью в семьдесят франков за локоть; один ковер стоил шесть тысяч ливров; доктор обратил внимание Гофмана на этот ковер; на нем было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики.
Гофман, ослепленный этой неслыханной роскошью, не мог понять, что такой ковер создан для того, чтобы по нему ступали.
Из гостиной они прошли в будуар; будуар был обит кашемиром. В глубине, в алькове, стояло низкое ложе, походившее на канапе, подобное тому, на какое впоследствии г-н Герен поместил Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. Здесь-то Арсена и приказала подождать ее.
— Ну, молодой человек, — сказал доктор, — я провел вас сюда, и теперь дальнейшее зависит от вас. Но имейте в виду, что, если вас здесь застанет постоянный ее любовник, вы пропали.
— О! — вскричал Гофман. — Только бы мне ее вновь увидеть, только бы мне ее вновь увидеть, и тогда…
Слова замерли у него на устах; он оцепенел; взгляд его стал неподвижен, руки простерты, грудь вздымалась.
Дверь, скрытая в деревянной обшивке стены, отворилась, и за вращающимся зеркалом появилась Арсена — истинное божество этого храма, в котором она соблаговолила показаться тому, кто боготворил ее.
На ней был костюм Аспазии во всей его античной роскоши: жемчуг в волосах, пурпурная хламида, вышитая золотом, длинный белый пеплум, перехваченный на талии легким жемчужным поясом, перстни на пальцах рук и ног; бросалось в глаза, однако, странное украшение, которое, казалось, было неотделимо от его владелицы, — бархатка, ширина которой едва достигала четырех линий и которая была застегнута все тем же зловещим бриллиантовым аграфом.
— А, так это вы, гражданин, беретесь написать мой портрет? — спросила Арсена.
— Да, — пролепетал Гофман, — да, сударыня, а доктор был так добр, что поручился за меня.
Гофман поискал доктора глазами, словно надеясь найти у него поддержку, но доктор исчез.
— Что же это? — вскричал Гофман в полном замешательстве. — Что же это?
— Что вы ищете, о чем вы спрашиваете, гражданин?
— Я ищу, сударыня, я спрашиваю… Я спрашиваю о докторе… ну, о человеке, что провел меня сюда.
— А что нужды вам до вашего провожатого, если он уже привел вас? — спросила Арсена.
— Но, однако, где же, где же доктор? — настаивал Гофман.
— Да будет вам! — с нетерпением сказала Арсена. — Уж не собираетесь ли вы тратить время на поиски доктора? У него свои дела, а мы займемся своими.
— Сударыня, я к вашим услугам, — весь дрожа, сказал Гофман.
— Отлично; вы, стало быть, согласны написать мой портрет?
— Вы хотите сказать, что я самый счастливый человек в мире, коль скоро я так взыскан судьбой, только я боюсь.
— Ну, теперь вы будете разыгрывать скромность. Что ж, если дело у вас не пойдет, я обращусь к другому. О н хочет получить мой портрет. Я увидела, что вы смотрите на меня, как человек, который жаждет сохранить в памяти мой образ, и отдала предпочтение вам.
— Благодарю вас! Тысячу раз благодарю! — вскричал Гофман, пожирая Арсену глазами. — О да, да, я сохранил ваш образ в памяти и вот здесь, здесь, здесь.
И он прижал руку к сердцу.
Вдруг он зашатался и побледнел.
— Что с вами? — спросила Арсена, сохраняя полнейшее спокойствие.
— Ничего, ничего, — ответил Гофман. — Начнем.
Положив руку на сердце, он нащупал под рубашкой медальон Антонии.
— Начнем, — повторила Арсена, — Это легко сказать! Прежде всего, он хочет, чтобы меня изобразили вовсе не в этом костюме.
Это словечко "он", прозвучавшее уже дважды, пронзило сердце Гофмана, словно то была одна из золотых шпилек, скреплявших прическу новоявленной Аспазии.
— А как же он хочет, чтобы вас изобразили? — с легко уловимой горечью в голосе спросил Гофман.
— В костюме Эригоны.
— Великолепно! Прическа с ветвью виноградной лозы пойдет вам необыкновенно.
— Вы так думаете? — жеманно спросила Арсена. — А я думаю, что тигровая шкура тоже не сделает меня уродом.
И она позвонила.
Вошла горничная.
— Эвхариса, — сказала Арсена, — принесите мне тирс, виноградную лозу и тигровую шкуру.
Затем Арсена вытащила несколько шпилек, державших прическу, тряхнула головой, и ее окутала волна черных волос, каскадами ниспадавших на плечи, обтекавших бедра и густыми потоками струившихся на ковер.
У Гофмана вырвался крик восхищения.
— Ну-ну, в чем дело? — спросила Арсена.
— В жизни своей не видел таких волос! — воскликнул Гофман.
— Вот ион хочет, чтобы я ими щегольнула, потому-то мы и выбрали костюм Эригоны, — такой костюм позволит мне распустить волосы.
На этот раз "он" и "мы" пронзили сердце Гофмана не однажды, а дважды.
В это время мадемуазель Эвхариса принесла виноградную лозу, тирс и тигровую шкуру.
— Это все, что нам нужно? — спросила Арсена.
— Да, думаю, что да, — пролепетал Гофман.
— Прекрасно; оставьте нас одних и не входите, пока я не позвоню.
Мадемуазель Эвхариса вышла и закрыла за собой дверь.
— А сейчас, гражданин, — сказала Арсена, — помогите мне соорудить прическу — это ведь ваше дело. Чтобы стать еще красивее, я всецело доверяюсь вашей фантазии художника.
— Вы совершенно правы! — воскликнул Гофман. — Господи! Господи, как вы будете прекрасны!
Схватив виноградную лозу, он обвил ее вокруг головы Арсены с тем искусством художника, которое каждому предмету придает ценность и блеск; после этого он взял кончиками дрожащих пальцев длинные надушенные волосы, и живой эбен заиграл между ягодами из топаза, между изумрудными и рубиновыми листьями осеннего винограда; как он и обещал, под его рукой, под рукой поэта, художника и влюбленного, танцовщица стала настолько прекраснее, что, глядя в зеркало, испустила крик радости и гордости.
— О, вы не обманули меня! — воскликнула Арсена. — Да, я хороша, чудо как хороша! А теперь продолжим.
— Как? Что же тут продолжать? — спросил Гофман.
— Вот прекрасно! А мой костюм вакханки?
Гофман начал понимать.
— Боже мой! Боже мой! — прошептал он.
Арсена, улыбаясь, развязала пурпурную хламиду, но одеяние держалось еще и на булавке, которую она тщетно пыталась расстегнуть.
— Да помогите же мне! — с нетерпением сказала она. — Или я опять должна позвать Эвхарису?
— Нет, нет! — вскричал Гофман.
И, бросившись к Арсене, он отстегнул непокорную булавку; хламида упала к ногам прекрасной гречанки.
— Вот так! — со вздохом произнес молодой человек.
— Но неужели, по-вашему, тигровая шкура подходит к этому длинному муслиновому пеплуму? — спросила Арсена. — А я вот думаю иначе, да и он хочет видеть настоящую вакханку, не такую, каких можно увидеть на сцене, а такую, каковы они на картинах братьев Карраччи или же Альбани.
— Но на картинах братьев Карраччи и Альбани вакханки обнаженные! — воскликнул Гофман.
— Ну что ж! Такой они хочет меня видеть, но только в тигровой шкуре, в которую вы меня задрапируете по своему усмотрению, — это уж ваше дело.
Сказавши это, она развязала ленту, опоясывавшую ее талию, отстегнула аграф у ворота, и пеплум заскользил по ее прекрасному телу, и оно обнажалось по мере того, как он спускался с плеч к ногам.
— О! Это не смертная, это богиня! — произнес Гофман, опускаясь на колени.
Арсена отшвырнула ногой хламиду и пеплум.
— Ну, — сказала она, беря тигровую шкуру, — а что мы сделаем вот с этим? Да помогите же мне, гражданин художник, я не привыкла одеваться без посторонней помощи!
Наивная танцовщица называла это "одеваться".
Опьяненный, ослепленный, Гофман, шатаясь, подошел к ней, взял тигровую шкуру, с помощью золотых когтей укрепил ее на плече вакханки, попросил ее сесть или, вернее, лечь на ложе, покрытое красным кашемиром, и она стала бы похожа на изваяние из паросского мрамора, если бы дыхание не вздымало ее грудь, если бы улыбка не приоткрывала ее губы.
— Так хорошо? — спросила она, охватывая голову рукой, беря гроздь винограда и делая вид, что прижимает ее к губам.
— О да, вы прекрасны, прекрасны, прекрасны! — прошептал Гофман.
Но влюбленный взял верх над художником; он упал на колени и быстрым, как мысль, движением схватил руку Арсены и покрыл ее поцелуями.
Арсена отдернула руку скорее с удивлением, нежели с гневом.
— Ну-ну! Что вы делаете? — спросила она молодого человека.
Вопрос был задан таким спокойным и таким холодным тоном, что Гофман, схватившись за голову, отпрянул.
— Ничего, ничего, — пролепетал он, — простите, я схожу с ума.
— Оно и видно, — заметила танцовщица.
— Скажите, — воскликнул Гофман, — зачем вы позвали меня? Говорите, говорите!
— Да затем, чтобы вы написали мой портрет, зачем же еще?
— О да, да, вы правы, — отвечал Гофман, — затем, чтобы я написал ваш портрет, зачем же еще?
Получив жестокий удар по самолюбию, Гофман натянул холст на мольберт, взял палитру, краски и начал набрасывать опьяняющую картину, которая была у него перед глазами.
Но художник переоценил свои силы: увидев, что сладострастная натурщица дышит огнем не только здесь, подле него, но и отражается в тысяче зеркал будуара, увидев, что рядом с ним не одна Эригона, а десять вакханок, увидев, как в каждом зеркале отражается эта опьяняющая улыбка, волнение этой груди, которую золотой коготь пантеры скрывал лишь наполовину, он почувствовал: то, что от него требовалось, превышало силы человеческие; отшвырнув палитру и кисти, он бросился к прекрасной вакханке и запечатлел на ее плече поцелуй, в котором было столько же ярости, сколько любви.
В то же мгновение дверь отворилась, и нимфа Эвхариса ворвалась в будуар с криком:
— Он! Он! Он!
И прежде чем Гофман успел прийти в себя, обе женщины вытолкали его из будуара, дверь за ним закрылась, и, на сей раз и впрямь обезумев от любви, ярости и ревности, он, шатаясь, прошел через гостиную, скорее скатился, нежели спустился по лестнице и, сам не зная как, очутился на улице, оставив в будуаре Арсены не только кисти, ящик с красками и палитру, — что было бы еще не так уж страшно, — но и шляпу, а это могло привести к большой беде.
XIV ИСКУСИТЕЛЬ
Состояние Гофмана было тем более ужасным, что к его отчаянию примешивалось чувство унижения; теперь для него было совершенно ясно: его позвали к Арсене действительно потому, что она заметила его в партере Оперы, но позвали только как художника, не более; только как инструмент для того, чтобы написать портрет, как зеркало, которое отражает лежащее перед ним тело. Отсюда та беспечность, с какой Арсена в его присутствии сбросила свои одежды, одну за другой; отсюда ее удивление, какое она выказала, когда он поцеловал ей руку; отсюда ее гнев, когда под его жгучим поцелуем покраснело ее плечо и он сказал, что любит ее.
И в самом деле: не было ли с его стороны — со стороны простого немецкого студента, приехавшего в Париж с четырьмястами талеров, то есть с суммой, которой не хватило бы даже на ковер, украшавший прихожую Арсены, — не было ли с его стороны безумием добиваться взаимности у 15 321 модной танцовщицы, содержанки расточительного и сладострастного Дантона? Эта женщина откликалась вовсе не на звук голоса, а на звук золота, и ее любовником был не тот, кто больше всех любил ее, а тот, кто щедрее всех ей платил. Если у Гофмана денег будет больше, чем у Дантона, то выставят за дверь Дантона, когда придет Гофман.
А пока для него одно было более чем ясно: за дверь выставили не Дантона, а Гофмана.
Гофман побрел в свою комнатушку, более жалкую и печальную, чем когда бы то ни было.
Пока он не встретился с Арсеной, у него еще теплилась надежда; но то, что он сегодня увидел, то, что она не считала его за мужчину, та роскошь, которая окружала прекрасную танцовщицу и была не только ее физической, но и духовной жизнью, — все это (разве что в руки к Гофману попали бы бешеные, шальные деньги, другими словами, разве что произошло бы чудо) лишало молодого человека даже тени надежды на обладание танцовщицей.
Домой он вернулся удрученный; чувство, которое он испытывал к Арсене, было чисто плотское, чисто физическое влечение — сердце в нем не участвовало; до сих пор это чувство могло бы называться желанием, раздражением, возбуждением.
Теперь желание, раздражение, возбуждение превратилось в глубокое уныние.
У Гофмана оставался единственный выход: разыскать черного доктора и попросить у него совета, как ему быть, хотя в этом человеке было нечто странное, фантастическое, сверхъестественное, и казалось, что стоит только прикоснуться к доктору, как уходишь из реальной жизни и попадаешь в царство мечты, лишаешься свободной воли и разума и превращаешься в игрушку того мира, что существует для него и не существует для других.
И вот на следующий день, в обычное для него время, он снова зашел в кабачок на углу Монетной улицы, но как ни плотно закутался он в облако дыма, ни одно лицо, похожее на лицо доктора, не появилось в этом дыму; как ни крепко закрывал он глаза, никто, когда он открывал их, не сидел на табурете, который он поставил по другую сторону стола.
Так прошла неделя.
На восьмой день Гофман в нетерпении покинул кабачок на углу улицы Монетного двора часом раньше обыкновенного, то есть в четыре часа пополудни, и, пройдя Сен-Жермен-л’Осеруа и Лувр, машинально добрался до улицы Сент-Оноре.
Здесь он сразу увидел, что толпа народа, собравшаяся возле кладбища при церкви Избиенных младенцев, движется по направлению к площади Пале-Рояль. Он вспомнил, что тут происходило на следующий день после его приезда в Париж, и узнал тот же шум, тот же гул, который поверг его в такой ужас во время казни г-жи Дюбарри. В самом деле, то были повозки с осужденными, ехавшие из Консьержери на площадь Революции.
Читатель помнит, как потрясло Гофмана это зрелище; так как повозки быстро приближались, он бросился в какую-то кофейную на углу улицы Закона и, став к улице спиной, закрыл глаза и заткнул уши, ибо вопли г-жи Дюбарри все еще звучали в глубине его души; когда же, по его расчетам, повозки проехали, он повернулся и, к величайшему своему изумлению, увидел, что на стуле стоит человек, — он влез на стул, чтобы ему было лучше видно, — и что это не кто иной, как его друг Захария Вернер.
— Вернер! — вскричал Гофман, бросаясь к молодому человеку. — Вернер!
— Так это ты! — сказал поэт. — Где же ты был?
— Здесь, здесь, только я заткнул уши, чтобы не слышать вопли этих несчастных; только я закрыл глаза, чтобы их не видеть.
— По правде говоря, ты не прав, дорогой друг, — сказал Вернер, — ведь ты художник! И то, что ты мог бы увидеть, послужило бы тебе сюжетом для великолепной картины. Вот, например, на третьей повозке везли великолепную женщину — что за шея, что за плечи, что за волосы! На затылке, правда, они были срезаны, зато с боков падали до самой земли.
— Послушай, — возразил Гофман, — уж если на то пошло, то я видел самое лучшее из всего того, что можно было увидеть: я видел госпожу Дюбарри; видеть других мне уже не нужно. Если когда-нибудь я захочу написать картину, этой натуры для меня будет достаточно, можешь мне поверить; впрочем, я больше не хочу писать картины.
— Это почему же? — спросил Вернер.
— Я получил отвращение к живописи.
— Еще одно разочарование.
— Дорогой Вернер, если я останусь в Париже, я сойду с ума.
— Ты сойдешь с ума всюду, где бы ты ни очутился, дорогой Гофман, и уж лучше сделать это в Париже, чем где-либо еще; а пока этого не случилось, скажи мне, что именно сводит тебя с ума.
— Ах, дорогой Вернер! Я влюблен.
— Знаю: в Антонию; ты говорил мне об этом.
— Нет, — вздрогнув, отвечал Гофман, — Антония — это совсем другое дело, Антонию я люблю!
15*
— Черт возьми! Различие тонкое, объясни мне. Гражданин служащий, пива и стаканы!
Молодые люди набили трубки и уселись у стола, стоявшего в самом дальнем углу кофейной.
Тут-то Гофман и рассказал Вернеру все, что произошло с ним начиная с того дня, как он побывал в Опере и увидел танцующую Арсену, и кончая той минутой, когда обе женщины вытолкали его из будуара.
— Ну и что же? — спросил Вернер, когда Гофман кончил.
— Ну и что же?! — повторил Гофман, удивленный тем, что его друг не сражен, подобно ему.
— Я спрашиваю, что во всем этом такого ужасного, — продолжал Вернер.
— Да то, дорогой мой, что теперь я знаю: эту женщину можно завоевать только с помощью денег, поэтому я утратил всякую надежду.
— Почему же ты утратил всякую надежду?
— Потому что у меня никогда не будет пятисот луидоров, чтобы бросить их к ее ногам.
— Почему же у тебя их не будет? Довелись до меня, я в одно мгновение добыл бы пятьсот, тысячу, две тысячи луидоров.
— Боже милосердный! Да где же я возьму их? — возопил Гофман.
— Да в том Эльдорадо, о котором я уже говорил тебе, из источника, именуемого Пактолом, дорогой мой, — в игре.
— В игре! — вздрогнув, повторил Гофман. — Но ведь ты же отлично знаешь, что я дал Антонии клятву не играть.
— Э! — засмеялся Вернер. — Ведь дал же ты клятву остаться ей верным!
Гофман тяжело вздохнул и прижал медальон к сердцу.
— За игру, мой друг! — продолжал Вернер. — Ах, какой банк! Это тебе не банк в Мангейме или в Хомбурге, где можно сорвать несколько жалких тысчонок. Тут миллионы, друг мой, миллионы, тут груды золота! По-моему, тут нашла приют вся звонкая монета Франции: никаких паршивых бумажонок, никаких жалких обесцененных ассигнатов, утративших три четверти своей стоимости… Милые сердцу луидоры, милые сердцу двойные луидоры, милые сердцу квадрупли! Слушай, хочешь взглянуть на них?
С этими словами Вернер вытащил из кармана и показал Гофману пригоршню луидоров, лучи которых через зрачки проникли в самую глубь его мозга.
— О нет, нет, никогда! — воскликнул Гофман, вспомнив и предсказание старого офицера, и просьбу Антонии. — Никогда я не стану играть!
— Ошибаешься; ты так счастлив в игре, что непременно сорвешь банк.
— А Антония? Как же Антония?
— Э, дорогой мой друг! Да откуда узнает твоя Антония, что ты играл и выиграл миллион? Откуда она узнает, что двадцать пять тысяч ливров ты истратил на свою прихоть, то бишь на прекрасную танцовщицу? Поверь мне: возвращайся в Мангейм с девятьюстами семьюдесятью пятью тысячами ливров, и Антония даже не спросит ни откуда у тебя сорок восемь тысяч пятьсот ливров ренты, ни куда ты девал недостающие двадцать пять тысяч.
С этими словами Вернер встал.
— Куда ты? — спросил Гофман.
— Я иду к одной даме — это моя любовница из Комеди Франсез: она удостаивает меня своими милостями, и я вознаграждаю ее за это половиной своих доходов. Черт побери! Ведь я поэт, и я охочусь в драматическом театре, а ты музыкант, и ты сделал выбор в театре, где поют и танцуют. Желаю тебе удачи в игре, мой друг, и от души приветствую мадемуазель Арсену. Не забывай номер игорного дома — сто тринадцать. Прощай.
— О, ты уже называл мне его, — прошептал Гофман, — и я его не забыл.
Он дал Вернеру уйти, не подумав больше о том, чтобы взять его адрес, как не сделал этого и при первой их встрече.
Но, несмотря на то что Вернер удалился, Гофман не остался в одиночестве. Каждое слово его друга сделалось для него, если можно так выразиться, зримым и осязаемым: каждое слово было здесь, и каждое слово сверкало у него перед глазами и звенело у него в ушах.
В самом деле: откуда было Гофману черпать золото, если не из источника золота?! Вот оно — единственное средство для осуществления неисполнимого желания! Боже мой, да ведь Вернер назвал его! Разве Гофман уже не нарушил свою первую клятву? Так что за беда, если он нарушит и вторую?
А еще Вернер сказал ему, что он может выиграть не двадцать пять тысяч ливров, не пятьдесят тысяч и не сто. Горизонты лесов, полей, даже моря имеют свои границы; горизонт зеленого сукна их не имеет.
Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные.
А еще — как рад, как счастлив, как горд будет Гофман, когда он вернется к Арсене в тот же самый будуар, откуда его вытолкали! С каким высокомерным презрением уничтожит он эту женщину и ее страшного любовника, когда вместо ответа на вопрос "Зачем вы пришли сюда?" он, как новоявленный Юпитер, осыплет новоявленную Данаю золотым дождем!
И это уже было не галлюцинацией, не плодом его воображения, — все это была сама действительность, все это было возможно. Шансы на выигрыш и на проигрыш были равны, но на выигрыш шансов было все-таки больше, ибо, как уже известно читателю, Гофману везло в игре.
О, этот номер 113, этот номер 113, эти пылающие цифры! Как манили они к себе Гофмана, как влек его этот адский маяк к бездне, на дне которой вопиет Безумие, катаясь на ложе из золота!
Более часа боролся Гофман с самой пылкой из всех страстей. А час спустя, чувствуя, что противиться ей долее он не в силах, он бросил на стол монету в пятнадцать су, оставляя сдачу служащему, и со всех ног, не останавливаясь, добежал до Цветочной набережной, поднялся к себе, взял триста талеров, которые у него еще оставались, и, не давая себе времени на размышления, вскочил в экипаж и крикнул:
— В Пале-Эгалите!
XV НОМЕР 113
Пале-Рояль, который в ту эпоху назывался Пале-Эгалите и который именовался также Пале-Националь, ибо первое, что совершают наши революционеры, — они дают новые названия улицам и площадям, а прежние названия возвращаются во время реставраций; Пале-Рояль, сказали мы, — это название более для нас привычно, — в ту эпоху был не таким, как в наши дни, но и тогда он был живописен и оригинален, особенно вечером, и именно в тот час, когда к нему подъехал Гофман.
Выглядел он почти так же, как в наши дни, с тою лишь разницей, что в ту пору вместо нынешней Орлеанской галереи стоял двойной ряд лесов — там строилась прогулочная галерея, образуемая шестью рядами колонн дорического стиля, вместо лип в парке росли каштаны, а там, где теперь бассейн, находился цирк — просторное здание с решетчатой оградой, облицованное камнем и украшенное висячими садами.
Да не подумает читатель, что это было именно такое здание, какое принято называть цирком. Нет, акробаты и фокусники, изощрявшиеся в цирке Пале-Эгалите, были акробатами и фокусниками совсем другого рода, они не были такими, как английский акробат г-н Прайс, за несколько лет до этого вызвавший восхищение всей Франции и давший жизнь Мазюрье и Ориолю.
В те времена цирк принадлежал "Друзьям Истины" — они и устраивали там свои представления; эти представления мог увидеть всякий, кто подписывался на газету "Железные уста". Утренний номер газеты давал ее владельцу право на то, чтобы вечером войти в это заведение и получить удовольствие, послушав речи членов всех союзов и всех объединений, произносимые, как то утверждали ораторы, с похвальным намерением взять под свою защиту тех, кто правил, и тех, кем правили, сделать беспристрастными законы и разыскать во всех уголках земного шара друзей истины, какой бы национальности, какого бы цвета кожи они ни были и каких бы убеждений ни придерживались, после чего, отыскав истину, раскрыть ее человечеству.
Как видите, во Франции всегда были люди, убежденные в том, что именно на них лежит обязанность просвещать народные массы и что остальное человечество состоит из одних только глупцов.
Что оставил пронесшийся вихрь от имен, мыслей, от тщеславия этих людей?
В общем шуме можно было, однако, различить шум цирка в Пале-Эгалите; его крикливый голос исполнял свою партию в общем хоре, каждый вечер устраивавшем концерты в этом саду.
Надобно заметить, что в ту эпоху — эпоху нищеты, изгнаний, террора и ссылок — Пале-Рояль стал центром жизни: днем ее терзали страсти и борьба, а ночью она приходила сюда, чтобы погрузиться в мечты и заставить себя забыть о той истине, на поиски которой устремились члены "Социального кружка" и акционеры цирка. В то время как все парижские кварталы были пустынны и темны, в то время как зловещие патрули, состоявшие из сегодняшних тюремщиков и завтрашних палачей, кружили по городу, словно хищные звери в поисках добычи, в то время как вокруг очага, где не хватало либо друга, либо погибшего или эмигрировавшего родственника, оставшиеся в живых грустным шепотом поверяли друг другу свои опасения или горести, Пале-Рояль сиял, как бог зла; он освещал все свои сто двадцать четыре аркады, он выставлял свои драгоценности в витринах ювелиров, он швырял в гущу грубых карманьол и во всеобщую нищету своих продажных девиц, сверкавших бриллиантами, набеленных и нарумяненных, разодетых именно так, как только они и могли одеваться — в шелка и в бархат, — прогуливавшихся под деревьями и в галереях с изумительным бесстыдством. В этой роскоши проституток была последняя насмешка над прошлым, последнее оскорбление, нанесенное монархии.
Выставлять напоказ этих тварей в королевских одеждах значило уже после кровопролития бросить еще и ком грязи в тот пленительный двор роскошных женщин (его королевой была Мария Антуанетта), перенесенный революционным ураганом из Трианона на площадь с гильотиной, — так идет пьяный, волоча по грязи белое платье своей невесты.
Роскошь стала привилегией бесстыжих шлюх, а добродетель вынуждена была прикрывать свою наготу лохмотьями.
То была одна из истин, обнаруженных "Социальным кружком".
И тем не менее народ, только что с неистовой силой потрясший весь мир, парижский народ, к несчастью сначала действующий, а уж потом рассуждающий, — вот почему ему всегда не хватает хладнокровия, чтобы вспомнить о наделанных им глупостях, — этот народ, народ бедный, раздетый, совсем не понимал философского смысла такого контраста и не с презрением, а с завистью глядел на этих королев притона, этих отвратительных цариц порока. Когда же кровь его распалялась при виде этого зрелища, когда глаза его загорались и он протягивал руку к этим телам, принадлежавшим всем и каждому, у него требовали золота, а если золота не было, он с позором изгонялся. Так повсюду оскорбляли великий принцип равенства, провозглашенный топором, начертанный кровью, — этот принцип теперь получили право со смехом оплевывать публичные девки из Пале-Рояля.
А в такие дни, как в те, о которых идет речь, чрезмерное нравственное возбуждение доходит до такой степени, что подобные странные контрасты становятся действительно необходимыми. Танцевали уже не на вулкане, а в жерле вулкана, и легкие, привыкшие дышать серой и лавой, уже не довольствовались тонким благоуханием былых времен.
Итак, каждый вечер Пале-Рояль оживлялся и освещал все вокруг своим огненным венцом. Каменный сводник вопил над огромным мрачным городом:
— Настала ночь: идите сюда! У меня есть все — удача и любовь, игра и женщины! Я торгую всем — даже убийством и самоубийством! Вы, не евшие со вчерашнего дня, вы, страдающие, вы, плачущие, идите ко мне! Вы увидите, как мы богаты, вы увидите, как мы смеемся! У вас есть совесть или дочь, которые вы могли бы продать? Приходите! У вас будут карманы, полные золота, уши, полные непристойностей, и вы полным ходом пойдете навстречу пороку, подкупу и забвению. Приходите сегодня вечером: быть может, завтра вас уже не будет в живых!
Это был веский довод. Надо было торопиться жить, так же как торопились убивать.
И люди шли.
Нечего и говорить, что самым посещаемым местом было то, где велась игра. Именно здесь получали то, на что можно было приобрести и все остальное.
Среди всех горевших огней именно красный фонарь номера 113 бросал самый яркий свет: то был громадный глаз пьяного циклопа по имени Пале-Эгалите.
Если у ада есть номер, то этим номером может быть только 113.
О! Здесь все было предусмотрено.
На первом этаже был ресторан; на втором этаже велась игра: в груди здания, что вполне естественно, билось его сердце; на третьем этаже было то, на что можно было израсходовать силы, приобретенные на первом, и деньги, выигранные на втором.
Повторяем: все было предусмотрено и устроено так, чтобы деньги не уходили из здания.
И вот к этому-то дому спешил Гофман, поэтичный возлюбленный Антонии!
Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе.
Гофман выпрыгнул из экипажа, вошел в галерею дворца и благодаря одежде иностранца (в то время, как и в наши дни, она внушает больше доверия, нежели костюм национальный) его немедленно облепили все божества тех мест.
Ни одну страну никто не презирает больше, чем презирает себя она сама.
— Где номер сто тринадцать? — спросил Гофман у шлюхи, которая схватила его за руку.
— Ах, вот ты куда! — презрительно сказала эта Аспазия. — Вон там, мой мальчик, — там, где красный фонарь. Только постарайся сохранить пару луидоров и не забудь о номере сто пятнадцать.
Гофман бросился в указанную ему аллею, подобно тому как бросился в пропасть Курций, и минуту спустя очутился в игорном зале.
Там стоял шум, как на аукционе.
Там и в самом деле продавалось многое.
Залы сияли позолотой, люстрами; их украшали цветы и женщины, еще более красивые, еще более роскошные, с еще более глубокими декольте, чем те, что оставались внизу.
Звук, заглушавший все прочие шумы, был звон золотых монет. Именно здесь билось то подлое сердце.
Оставив по правую руку зал, где играли в тридцать и сорок, Гофман очутился в зале, где была рулетка.
За длинным зеленым столом, около которого теснились игроки, собрались люди, объединенные одной целою, хотя выглядели они все совершенно по-разному.
Тут были молодые, тут были старики, тут были люди, протершие себе локти за этим самым столом. Среди этих людей были такие, которые потеряли отца вчера, сегодня утром или даже сегодня вечером, а мысли их целиком были поглощены шариком, прыгавшим по колесу. У игрока остается в живых только одно чувство — желание выиграть, и чувство это питается и растет за счет всех остальных. Господин де Бассомпьер, к которому, едва он вышел танцевать с Марией Медичи, подошли и сказали: "Ваша матушка скончалась" — а он ответил: "Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать", — был почтительнейшим сыном по сравнению с игроком. Если что-нибудь подобное скажут игроку во время игры, он не ответит даже так, как ответил маркиз: во-первых, это значило бы потерять время, а во-вторых, игрок во время игры лишается не только сердца, но и разума.
Когда он не играет, он все равно думает об игре.
Игрок обладает всеми добродетелями этого порока. Он воздержан, он терпелив, он неутомим. Если бы игрок в один прекрасный день сумел употребить всю ту невероятную энергию, какую он расходует на игру, на благородную страсть, на высокое чувство, он мгновенно стал бы одним из самых великих людей в мире. Ни Цезарь, ни Ганнибал, ни Наполеон даже в пору совершения самых великих своих деяний не могли помериться силами с самым захудалым игроком. Честолюбие, любовь, чувства, сердце, рассудок, слух, обоняние, осязание — короче говоря, все движущие силы, таящиеся в человеке, объединяются одним словом и одной целью: "игра". И не думайте, что игрок играет ради выигрыша; правда, начинает он именно ради этого, но кончает тем, что играет ради игры, ради того, чтобы видеть карты, ради того, чтобы трогать золото, ради того, чтобы испытывать необычное волнение. Это волнение нельзя сравнить ни с какими другими страстями, от этого волнения перед лицом выигрыша или же проигрыша — этих двух полюсов, между которыми игрок носится с быстротой ветра (один из них жжет, как огонь, а другой замораживает, как лед), — от этого волнения его сердце готово вырваться из груди под ударами мечты или же действительности, как лошадь под ударами шпор, вобрать в себя, подобно губке, все душевные силы, сдерживать их, экономить и после сделанного хода передохнуть, с тем чтобы потом вновь напрягать их.
Страсть к игре — самая сильная из всех страстей, она никогда не наскучит. Это любовница, обещающая все и не дающая ничего. Она убивает, но не утомляет.
Страсть к игре — это мужская истерия.
Для игрока погибает все — семья, друзья, родина. Круг его интересов — это карты и шарик. Его родина — это стул, на котором он сидит, это зеленое сукно, на котором лежат его руки. Если бы его, как святого Лаврентия, приговорили к сожжению на раскаленной решетке, но при этом позволили бы играть, — держу пари, он и не почувствовал бы, что пламя жжет его, и даже не пошевельнулся бы.
Игрок молчалив. Слова ему не нужны. Он играет, он выигрывает, он проигрывает; это уже не человек — это машина. О чем же ему разговаривать?
И шум, стоявший в залах, поднимали вовсе не игроки, а крупье — это они собирали золото и гнусаво кричали:
— Делайте ваши ставки!
В эту минуту Гофман был уже не просто наблюдателем, страсть овладела им целиком, а иначе он мог бы набросать здесь несколько небезынтересных этюдов.
Он быстро проскользнул в толпу игроков и подошел к краю игорного стола. По одну сторону от него стоял человек в карманьоле, по другую — сидел старик с карандашом в руках и что-то подсчитывал на листке бумаги.
Этот старик, потративший всю жизнь на поиски мартингала, тратил теперь свои последние дни на то, чтобы все же попытать счастья, и свои последние деньги — на то, чтобы видеть, как рушатся его надежды. Мартингал так же неуловим, как и душа.
Между стоявшими и сидевшими мужчинами виднелись женщины: опираясь на плечи мужчин, они рылись в их золоте и с беспримерной ловкостью умудрялись, не принимая участия в игре, зарабатывать как на выигрыше одних, так и на проигрыше других.
При виде стаканчиков, полных золота, и уложенных пирамидками монет весьма трудно было бы поверить в то, что народ так страшно бедствует и что золото стоит так дорого.
Человек в карманьоле поставил на какой-то номер пачку бумажек.
— Пятьдесят ливров, — объявил он свою ставку.
— Что это такое? — спросил крупье, подгребая лопаточкой бумажки и беря их кончиками пальцев.
— Это ассигнаты, — ответил человек.
— А других денег у вас нет? — спросил крупье.
— Нет, гражданин.
— В таком случае извольте уступить место кому-нибудь другому.
— Это почему же?
— Потому что таких денег мы не берем.
— Это деньги, выпущенные государством!
— Если они могут пригодиться государству, тем лучше для него. А нам таких не надо.
— Ну хорошо, — сказал человек, забирая ассигнаты, — значит, и в самом деле это никуда не годные деньги, если их даже проиграть нельзя.
И, скомкав ассигнаты в руке, удалился.
— Делайте ваши ставки! — кричал крупье.
Мы уже знаем, что Гофман был игроком, но на сей раз он пришел сюда ради денег, а не ради игры.
От сжигавшей его лихорадки душа его бурлила в теле, как вода в котле.
— Сто талеров на двадцать шесть! — крикнул он.
Крупье осмотрел немецкие деньги так же, как перед тем осмотрел ассигнаты.
— Подите обменяйте, — сказал он Гофману, — мы принимаем только французские деньги.
Гофман как сумасшедший побежал вниз, заскочил к меняле — как нарочно, тот тоже оказался немцем — и обменял свои триста талеров на золото, то есть приблизительно на сорок луидоров.
За это время рулетка вертелась уже три раза.
— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — закричал он, подбегая к столу; с беспримерным суеверием игроков он повторял тот номер, который случайно уже назвал — назвал только потому, что на него хотел поставить человек с ассигнатами.
— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.
Шарик покатился.
Сосед Гофмана сгреб две пригоршни золота, бросил их в шляпу и зажал ее между колен, а крупье подгреб к себе лопаточкой пятнадцать луидоров Гофмана и деньги многих других.
Вышел номер шестнадцать.
Гофман почувствовал, что лоб его, словно стальной сетью, покрывается холодным потом.
— Пятнадцать луидоров на двадцать шесть! — повторил он.
Другие голоса назвали другие номера, и шарик покатился снова.
На сей раз все досталось банку. Шарик упал на зеро.
— Десять луидоров на двадцать шесть! — сдавленным голосом произнес Гофман, но туг же спохватился: — Нет, только девять.
Он схватил одну золотую монету, чтобы оставить себе последний ход и последнюю надежду.
Вышел номер тридцать.
Золото отхлынуло с игорного стола, подобно бурной волне во время отлива.
Сердце у Гофмана сильно билось, в голове шумело, он видел перед собой насмешливую физиономию Арсены и печальное лицо Антонии; дрожащей рукой поставил на двадцать шесть свой последний луидор.
Все кончилось в одну минуту.
— Ставки больше не принимаются! — крикнул крупье.
Гофман горящими глазами, словно перед ним пролетала его судьба, следил за шариком, что летел по колесу.
Внезапно он откинулся и закрыл лицо руками.
Он не только проиграл; у него не оставалось больше ни одного денье ни с собой, ни дома.
Одна из женщин, присутствовавшая при этом, — за минуту перед тем всякий мог бы получить ее за двадцать франков — с диким воплем радости сгребла горсть только что выигранного ею золота.
Гофман отдал бы десять лет жизни за один из луидоров этой женщины.
И чтобы не осталось никаких сомнений, он быстрыми, как мысль, движениями обыскал и обшарил свои карманы.
Карманы были пусты, но на груди он нащупал что-то круглое, похожее на экю, и схватил этот предмет.
То был медальон Антонии: он забыл о нем.
— Я спасен! — воскликнул Гофман и поставил на номер 26 золотой медальон.
XVI МЕДАЛЬОН
Крупье взял золотой медальон и осмотрел его.
— Сударь, — сказал он Гофману (надо заметить, что в номере 113 еще обращались друг к другу со словами "сударь"), — сударь, продайте эту вещь, если угодно, и играйте на деньги, но повторяю: мы берем только золотые или серебряные монеты.
Гофман схватил медальон и, не сказав ни слова, выбежал из игорного зала.
Пока он спускался по лестнице, в душе у него роились какие-то мысли, решения, предчувствия; казалось, его кто-то предостерегал, но он был глух ко всем этим неясным призывам и влетел к соотечественнику, только что обменявшему ему талеры на луидоры.
Почтенный человек, в очках, съехавших на самый кончик носа, читал, небрежно развалившись в широком кожаном кресле; его освещали исходящие от низкой лампы тусклые лучи, с которыми сливался желтый блеск золотых монет, лежавших в медных чашках; за спиной у него была тонкая железная проволочная сетка с зелеными шелковыми занавесками, с маленькой дверцей на высоте стола: в эту дверцу можно было просунуть только руку.
Никогда еще золото не приводило Гофмана в такое восхищение.
Он радостно раскрыл глаза, словно попал в комнату, залитую солнцем, а ведь только что, за игорным столом, он видел гораздо больше золота, но, если уж рассуждать философски, то было совсем иное золото. Между звенящим, мелькающим, движущимся золотом номера 113 и спокойным, серьезным, молчаливым золотом менялы была такая же разница, как между пустым, безмозглым болтуном и погруженным в свои думы мыслителем. С помощью золота, выигранного в рулетку или в карты, невозможно делать добро: не золото принадлежит тому, кто им обладает, а тот, кто им обладает, принадлежит золоту. Черпаемое из мутного источника, оно должно служить грязным целям. Оно живет, но живет дурной жизнью и уходит столь же поспешно, сколь пришло. Оно вовлекает только в грех и не делает добра, а если и делает, то невольно; оно нашептывает желания, что стоят в четыре, в двадцать раз больше, чем это золото может оплатить, и, завладев им, человек вскоре убеждается, что ценность его невелика; короче говоря, деньги, которые выиграли или проиграли в игорном доме, деньги, о которых еще только мечтают, или деньги, которые подгребают к себе, — всегда имеют лишь относительную ценность. То целая горсть золота ничего не стоит, то от одной-единственной монеты зависит жизнь человека; а вот золото, имеющее обращение в торговле, золото менялы — то золото, за которым пришел Гофман к своему соотечественнику, — действительно имеет цену, обозначенную на нем; оно выйдет из своего медного гнезда только ради чего-то равноценного, а может быть, и превосходящего его цену; оно не переходит из рук в руки, подобно куртизанке, — без стыда, без любви, даже без симпатии; нет, оно себя уважает; выйдя из рук менялы, оно может испортиться, попасть в дурное общество — быть может, так и случилось до того, как оно попало к меняле, — но пока оно здесь, оно пользуется уважением и требует почтения к себе. Это символ необходимости, а не прихоти. Его не выигрывают — его приобретают; рука крупье не швыряет его, как простой жетон, — оно медленно, методически, монета за монетой, пересчитывается менялой со всем уважением, коего оно заслуживает. Оно молчаливо, но его молчание весьма красноречиво; в мыслях Гофмана все эти сравнения промелькнули в одну секунду, и он задрожал, опасаясь, что меняла не пожелает дать ему золота под залог медальона. Он заставил себя, невзирая на лишнюю трату времени, пуститься в долгий, пространный разговор, лишь бы добиться своей цели, тем более что он предлагал меняле не деловую сделку, а обращался к нему с просьбой.
— Сударь, — сказал он, — это я только что приходил к вам менять талеры на золото.
— Да, я узнал вас, сударь, — отвечал меняла.
— Вы немец, сударь?
— Я из Гейдельберга.
— А ведь я там учился! Что за прелестный город!
— Ваша правда.
Кровь у Гофмана бурлила. Ему казалось, что каждая минута, потраченная на такой банальный разговор, — это потерянный год жизни.
Тем не менее он с улыбкой продолжал:
— Я подумал, что, будучи моим соотечественником, вы соблаговолите оказать мне услугу.
— Какую? — спросил меняла, и лицо его омрачилось при этих словах: меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей.
— Ссудить мне три луидора под залог золотого медальона.
С этими словами Гофман протянул медальон коммерсанту; тот положил его на весы и взвесил.
— Может быть, вы предпочтете продать его? — спросил меняла.
— О нет! — воскликнул Гофман. — Нет, довольно и того, что я отдаю его в залог; больше того, — я прошу вас, сударь: соблаговолите оказать мне услугу и храните этот медальон чрезвычайно бережно, — он для меня дороже жизни; завтра же я выкуплю его; чтобы его заложить, надо попасть в такие обстоятельства, в какие попал я.
— В таком случае я дам вам под залог три луидора, сударь.
И меняла со всей серьезностью, коей требовала такого рода операция, достал три луидора и один за другим выложил их перед Гофманом.
— О, я вам бесконечно благодарен, сударь! — воскликнул поэт и, схватив три золотые монеты, исчез.
Меняла положил медальон в уголок своего ящика и опять углубился в чтение.
Не ему ведь пришла в голову мысль рискнуть своим золотом в номере 113.
Игрок настолько близок к святотатству, что Гофман, поставив на номер 26 одну монету, — он не желал рисковать всеми тремя, — произнес имя Антонии.
Когда колесо завертелось, Гофман был спокоен: какой-то внутренний голос говорил ему, что он выиграет.
Вышел номер 26.
Сияющий Гофман сгреб тридцать шесть луидоров.
Прежде всего он спрятал в кармашек для часов три луидора; он хотел быть уверен, что сможет выкупить медальон своей невесты, он произнес ее имя, и ее имени явно был обязан своим первым выигрышем. Тридцать три луидора он поставил на тот же номер, и этот номер вышел. Это составляло выигрыш в тридцать три луидора, помноженные на тридцать шесть, то есть тысячу сто восемьдесят восемь луидоров, то есть больше двадцати пяти тысяч франков.
Черпая пригоршнями золото из этого неиссякаемого Пактола, Гофман в каком-то ослеплении ставил наудачу без конца. После каждой ставки груда выигранного им золота все увеличивалась, напоминая гору, внезапно вырастающую над водой.
Золото было у него в карманах, в сюртуке, в жилете, в шляпе, в руках, на столе — всюду. Золото текло к нему из рук крупье, словно кровь, хлынувшая из глубокой раны. Он становился Юпитером для всех Данай, которые здесь были, и кассиром всех незадачливых игроков.
Тысяч двадцать франков он таким образом потерял.
Наконец, решив, что им выиграно достаточно, он сгреб лежавшее перед ним золото и, оставив всех присутствующих во власти восхищения и зависти, помчался к дому Арсены.
Был час ночи, но это его не смущало.
Ему казалось, что с такими деньгами он может прийти в любое время дня и ночи — и всегда будет желанным гостем.
Он наслаждался, думая о том, как он осыплет золотом тело Арсены — тело, что обнажилось в его присутствии, что осталось к его любви холодным, как мрамор, и что оживет перед его богатством, подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу.
Он хотел войти к Арсене, опустошить свои карманы до последней монеты и сказать ей: "Теперь люби меня". А на следующее утро он уедет и, если это возможно, избавится от воспоминаний об этом лихорадочном, изнуряющем сне.
Он постучал в дверь к Арсене, как хозяин дома, вернувшийся к себе.
Дверь отворилась.
Гофман бросился к лестнице.
— Кто там? — послышался голос привратника.
Гофман не отвечал.
— Куда вы, гражданин? — спросил тот же голос, и тень, неясная, как все ночные тени, появилась на пороге и бросилась вдогонку за Гофманом.
В те времена людям страшно хотелось знать, кто вышел, а особенно — кто вошел.
— Я иду к мадемуазель Арсене, — отвечал Гофман, бросая привратнику три-четыре луидора (час тому назад он продал бы за них душу).
Такая манера объясняться больше пришлась по вкусу служащему.
— Мадемуазель Арсены здесь больше нет, сударь, — отвечал он, с полным основанием полагая, что слово "гражданин" надо заменить словом "сударь", коль скоро ты имеешь дело с человеком со столь щедрой рукой. Человек, который обращается с вопросом, может сказать "гражданин", но человек, которому что-то дают, может сказать только "сударь".
— Как! — воскликнул Гофман. — Арсены здесь больше нет?
— Нет, сударь.
— Вы хотите сказать, что она не вернулась сегодня вечером?
— Я хочу сказать, что она вообще сюда не вернется.
— Так где же она?
— Понятия не имею.
— Боже мой! Боже мой! — простонал Гофман, обеими руками схватившись за голову, словно для того, чтобы удержать рассудок, готовый его покинуть. Все, что произошло с ним за последнее время, было настолько необычным, что каждую секунду он говорил себе: "Ну вот, сейчас я сойду с ума!"
— Так вы не знаете новость? — спросил привратник.
— Какую новость?
— Арестовали господина Дантона.
— Когда?
— Вчера. Так велел господин Робеспьер. Великий человек этот гражданин Робеспьер!
— Так что же?
— Да то, что мадемуазель Арсене пришлось спасаться бегством: ведь она любовница Дантона, а это бросает тень и на нее.
— Вы правы. Но как же она спаслась?
— Да так, как спасаются люди, которые боятся, что им отрубят голову: тут уж все средства хороши.
— Спасибо, друг мой, спасибо, — сказал Гофман и скрылся, оставив еще несколько монет в руках привратника.
Очутившись на улице, Гофман спросил себя, что он должен делать и зачем ему теперь все его золото; как нетрудно догадаться, ему и в голову не приходило, что он сможет разыскать Арсену, так же как не приходило ему в голову вернуться домой и отдохнуть.
И вот он пошел прямо, никуда не сворачивая; стук его каблуков раздавался по темным улицам, а он все шел и шел, подгоняемый своими мучительными мыслями.
Ночь была холодная, оголенные деревья, похожие на скелеты, дрожали под ночным ветром, как больные, что в бреду встали с постели, а их исхудавшие руки и ноги трясутся от лихорадки.
Снег хлестал по лицам ночных прохожих, и редко-редко освещенное окно — массы домов сливались с темным небом — загораживала чья-нибудь тень.
Холодный воздух подействовал на Гофмана благотворно. Душа его мало-помалу успокоилась во время быстрого бега, и возбуждение, если можно так выразиться, испарилось. В помещении он задохнулся бы; к тому же — как знать? — быть может, если он будет идти вперед, он встретит Арсену: ведь спасая бегством, она могла выбрать ту же дорогу, какую выбрал он, когда выходил от нее.
И вот он прошел пустынный бульвар, пересек Королевскую улицу, словно не глаза его — они ничего не видели, — а ноги узнали то место, где он оказался; поднял голову и остановился, заметив, что идет прямо к площади Революции — к той самой площади, по которой он поклялся никогда больше не проходить.
Небо было совсем темное, но еще более темный силуэт выделялся на горизонте, черном как чернила. То был силуэт чудовищной машины; ночной ветер высушил ее влажную от крови пасть, и теперь она спала в ожидании одной из тех верениц, что приходили к ней ежедневно.
Гофман не хотел снова увидеть это место при свете дня, он не хотел опять очутиться на этом месте, ибо там текла кровь; однако ночью все было совсем по-другому, и поэту, в котором независимо от его воли никогда не дремлет поэтическое чутье, было любопытно увидеть гильотину в тишине и во мраке, дотронуться пальцем до зловещего сооружения, кровавый облик которого в этот час должен был благотворно подействовать на его рассудок.
Какой великолепный контраст: после шумного игорного зала — эта пустынная площадь с эшафотом, ее вечным хозяином; после зрелища смерти — запустение и затишье!
Итак, Гофман шел к гильотине, словно притягиваемый магнитом.
Вдруг, почти не понимая, как это произошло, он очутился прямо перед ней.
Ветер свистел на эшафоте.
Скрестив руки на груди, Гофман глядел на него.
Сколько мыслей должно было родиться в мозгу у этого человека, чьи карманы были набиты золотом: он мечтал о ночи наслаждений, а в эту ночь одиноко стоял у подножия эшафота!
Его размышления были прерваны: внезапно ему почудилось, что к стонам ветра примешивается стон человека.
Он наклонился и прислушался.
Стон послышался снова: он доносился не издали, а откуда-то снизу.
Гофман огляделся, но никого не увидел.
Всхлипывание достигло его слуха в третий раз.
— Похоже, что это женский голос, — прошептал он, — и доносится он из-под эшафота.
Наклонившись, чтобы лучше видеть, он начал обходить гильотину. Когда он проходил мимо чудовищной лестницы, нога его за что-то задела; он протянул руки и коснулся какого-то существа, скорчившегося на первых ступеньках этой лестницы и одетого во все черное.
— Кто вы? — спросил Гофман. — Кто спит ночью рядом с эшафотом?
Произнеся эти слова, он опустился на колени, чтобы увидеть лицо той, кому он задал этот вопрос.
Но она не двигалась; локти она поставила на колени, а голову положила на руки.
Несмотря на ночной холод, плечи ее были почти совсем обнажены, и Гофман смог разглядеть черную полоску, вокруг ее белой шеи.
Это была черная бархатка.
— Арсена! — вскричал он.
— Да, это я! — каким-то странным голосом прошептала скорчившаяся женщина, подняв голову и взглянув на Гофмана.
XVII ГОСТИНИЦА НА УЛИЦЕ СЕНТ-ОНОРЕ
Гофман в ужасе попятился; он слышал ее голос, он видел ее лицо и все-таки не верил, что это она. Но Арсена подняла голову; руки ее, открыв шею, упали на колени, так что стал виден ее необычный бриллиантовый аграф, соединявший концы бархатки и сверкавший в ночи.
— Арсена! Арсена! — повторял Гофман.
Арсена встала.
— Что вы здесь делаете в такую пору? — спросил молодой человек. — Да еще в этом сером платье! Да еще с голыми плечами!
— Его арестовали вчера, — отвечала Арсена, — а потом пришли арестовать и меня, и я убежала в чем была, но сегодня вечером моя комнатушка показалась мне слишком тесной, а кровать слишком холодной, и вот в одиннадцать часов я ушла оттуда, и теперь я здесь.
Эти слова прозвучали до странности однотонно; Арсена произнесла их, не сделав ни одного движения; они вылетали из ее бледных губ, которые открывались и закрывались словно с помощью пружины: казалось, что это был говорящий автомат.
— Но не можете же вы оставаться здесь! — воскликнул Гофман.
— А куда я пойду? Я хочу возвратиться туда, откуда я пришла, как можно позже; уж очень там холодно.
— Идемте со мной! — воскликнул Гофман.
— С вами? — повторила Арсена.
И при свете звезд молодому человеку показалось, что эти мрачные глаза метнули на него презрительный взгляд, похожий на тот, что однажды уже уничтожил его в прелестном будуаре на Ганноверской улице.
— Я богат, у меня есть золото! — вскричал Гофман.
В глазах танцовщицы сверкнули молнии.
— Пойдемте, — сказала она, — но куда?
— Куда?
В самом деле: куда мог повести Гофман эту чувственную, привыкшую к роскоши женщину, ту, что расставшись с очарованными замками и волшебными садами Оперы, уже привыкла топтать персидские ковры и нежиться на индийском кашемире?
Само собой разумеется, он не мог привести ее в свою студенческую комнатушку: там ей было бы так же тесно и так же холодно, как и в том неведомом обиталище, о котором она только что рассказывала и куда, по-видимому, так безумно боялась вернуться.
— В самом деле, куда? — спросил Гофман. — Я ведь совсем не знаю Парижа.
— Я могу привести вас в одно место, — сказала Арсена.
— Прекрасно! — воскликнул Гофман.
— Идите за мной, — промолвила молодая женщина.
Деревянной походкой, походкой автомата — в ней не было ровно ничего от обворожительной легкости, восхищавшей Гофмана в танцовщице, — она пошла вперед.
Молодой человек не догадался предложить ей руку: он последовал за ней.
Пройдя по Королевской улице (ее называли в то время улицей Революции), Арсена повернула направо, на улицу Сент-Оноре, для краткости назваемую просто улицей Оноре, остановилась у фасада великолепной гостиницы и постучалась.
Дверь тотчас же отворилась.
Привратник с удивлением посмотрел на Арсену.
— Поговорите с ним, — сказала она молодому человеку, — иначе меня не впустят, мне придется вернуться обратно и сесть у подножия гильотины.
— Друг мой, — живо заговорил Гофман, становясь между молодой женщиной и привратником, — проходя по Елисейским полям, я услышал крик: "На помощь!" Я подоспел как раз вовремя, чтобы спасти эту даму от убийц, но я не успел помешать им раздеть ее. Пожалуйста, отведите мне лучшую комнату, прикажите развести огонь пожарче и подать нам хороший ужин. Вот вам луидор.
И он бросил золотую монету на стол, где стояла лампа, все лучи которой, казалось, сосредоточились на сверкающем лике Людовика XV.
В то время луидор был крупной суммой: на ассигнаты это составляло девятьсот двадцать пять франков.
Привратник снял свой засаленный колпак и позвонил. На звонок прибежал коридорный.
— Лучшую комнату для этих господ, да поживее!
— Для господ? — с удивлением переспросил коридорный, переводя взгляд с более чем скромного костюма Гофмана на более чем легкий костюм Арсены.
— Да, — сказал Гофман, — самую лучшую, самую красивую, а главное — хорошо протопленную и хорошо освещенную; вот вам луидор.
Казалось, при этом коридорный испытал то же чувство, что и привратник: он склонился перед луидором.
— Поднимайтесь и ждите у дверей третьего номера, — сказал он, указывая на широкую лестницу, полуосвещенную в этот поздний час, однако ступени ее — роскошь по тому времени весьма необычная — были покрыты ковром.
С этими словами он исчез.
Перед первой же ступенькой Арсена остановилась.
Казалось, поднять ногу для этой легкой сильфиды составляет непреодолимую трудность.
Можно было подумать, что у легких атласных туфелек были свинцовые подошвы.
Гофман предложил ей руку.
Арсена оперлась на нее, и хотя он не почувствовал тяжести ручки танцовщицы, зато почувствовал холод, которым веяло от ее тела.
Сделав над собой невероятное усилие, Арсена поднялась на первую ступеньку, затем на другую, на третью и так далее, но каждый раз при этом у нее вырывался вздох.
— Ах, бедная женщина, — прошептал Гофман, — как же вы должны были страдать!
— Да, да, — отвечала Арсена, — я страдала… Я много страдала.
Они подошли к дверям третьего номера.
Почти одновременно с ними подошел и коридорный, неся целую гору горящих углей; он открыл двери комнаты — и в одну минуту запылал камин и зажглись свечи.
— Вы, наверное, голодны? — спросил Гофман.
— Не знаю, — ответила Арсена.
— Коридорный! Лучший ужин, какой вы только сможете нам подать, — сказал Гофман.
— Сударь, — вынужден был заметить коридорный, — теперь говорят не "коридорный", а "служащий". Но поскольку сударь хорошо платит, он может говорить, как ему будет угодно.
И, в восторге от своей шутки, он вышел со словами:
— Ужин будет через пять минут!
Когда дверь за служащим закрылась, Гофман метнул жадный взгляд на Арсену.
Она так стремительно бросилась к огню, что даже не подумала подвинуть кресло к камину; она просто съежилась в уголке у очага в той же позе, в какой нашел ее Гофман около гильотины; и здесь, поставив локти на колени, она, казалось, была озабочена тем, чтобы подпирать руками голову на плечах и держать ее прямо.
— Арсена, Арсена, — говорил молодой человек, — я сказал, что разбогател, не так ли? Посмотри — и ты увидишь, что я не обманул тебя.
Гофман начал с того, что вывернул на стол свою шляпу; шляпа была полна луидорами и двойными луидорами, и они потекли из шляпы на мрамор с характерным для золота звуком: ни с каким другим звуком его не спутаешь.
Вслед за шляпой он опорожнил карманы, и карманы один за другим выбросили на стол добытые с помощью игры трофеи.
Груда сыплющегося, сверкающего золота громоздилась на столе.
Звон золотых монет, казалось, оживил Арсену; она повернула голову, словно вслед за слухом воскресло и ее зрение.
Она встала, все такая же деревянная и неподвижная, но ее бледные губы заулыбались, но ее остекленевшие глаза засверкали, и блеск их соперничал с блеском золота.
— О! — сказала она. — И все это твое?
— Нет, не мое, а твое, Арсена!
— Мое! — повторила танцовщица.
И она погрузила свои побелевшие руки в груду металла.
Руки молодой девушки ушли в нее до самых локтей.
Эта женщина, для которой золото было жизнью, прикоснувшись к золоту, казалось, вновь обрела жизнь.
— Мое! — повторяла она. — Мое!
Она произносила эти слова дрожащим, металлическим голосом, странным образом сливавшимся со звяканьем луидоров.
Вошли двое коридорных: они внесли уже накрытый стол и едва не уронили его при виде золотой груды, которую ворошили нервные руки Арсены.
— Прекрасно, — сказал Гофман, — подайте шампанского и оставьте нас.
Коридорные принесли несколько бутылок шампанского и удалились.
Гофман закрыл за ними дверь и запер ее на задвижку.
Глаза его горели желанием; он опять подошел к Арсене и снова увидел, что она стоит у стола и продолжает черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола.
— Ну что? — спросил он.
— Золото — это прекрасно, — отвечала она, — я давно уже не прикасалась к нему.
— Тогда давай сначала поужинаем, — сказал Гофман, — а потом все в твоей власти, Даная, — ты сможешь купаться в золоте, если захочешь.
И он увлек ее к столу.
— Мне холодно, — сказала она.
Гофман посмотрел вокруг: окна и постель были затянуты красной камкой; он сорвал занавеску с окна и протянул ее Арсене.
Арсена накинула на плечи занавеску, которая, казалось, сама легла складками античной хламиды, и над этой красной драпировкой ее белое лицо стало еще белее.
Гофману сделалось почти страшно.
Он сел за стол, налил себе и выпил сразу два-три бокала шампанского. И тут ему показалось, что в глазах Арсены появился легкий блеск.
Он налил и ей, она тоже выпила.
Он уговаривал ее поесть, но она отказывалась.
И так как Гофман настаивал, она проговорила:
— У меня кусок в горло не идет.
— Тогда выпьем.
Она протянула ему свой бокал.
— Выпьем.
Гофмана мучили и голод и жажда; он ел и пил.
Особенно много он пил; он чувствовал, что ему не хватает дерзости; не то чтобы ему казалось, что Арсена, как в прошлый раз, готова оттолкнуть его то ли силой, то ли презрением; но его пугал какой-то леденящий холод, исходивший от тела прекрасной гостьи.
Чем больше он пил, тем больше оживлялась Арсена, — во всяком случае, так казалось ему; только когда она осушала бокал, какие-то розовые капли катились из-под бархатки на грудь танцовщицы. Гофман смотрел, ничего не понимая, потом, почуяв в этом что-то ужасное и загадочное, поборол внутреннюю дрожь и стал произносить все новые и новые тосты за прекрасные глаза, за прекрасные уста, за прекрасные руки танцовщицы.
Она не сопротивлялась, пила вместе с ним и как будто оживлялась, но не оттого, что пила, а оттого, что пил Гофман.
Внезапно из камина выпала головешка.
Гофман проследил за ней взглядом и увидел, что остановилась она только тогда, когда наткнулась на стопу Арсены.
Чтобы согреться, Арсена сняла чулки и туфельки; ее маленькая белая стопа, лежала на мраморе камина — мраморе таком же белом, как эта стопа: они, казалось, составляли единое целое.
У Гофмана вырвался крик.
— Арсена, Арсена! Осторожнее! — воскликнул он.
— А что такое? — спросила танцовщица.
— Эта головня… эта головня касается вашей ноги.
И в самом деле, она прикрыла собой часть стопы Арсены.
— Ну так уберите ее, — спокойно сказала танцовщица.
Гофман наклонился, поднял головню и с ужасом увидел, что не раскаленный уголь обжег ногу молодой девушки, а нога молодой девушки погасила раскаленный уголь.
— Выпьем! — сказал он.
— Выпьем! — повторила Арсена.
И она протянула ему свой бокал.
Вторая бутылка была пуста.
И тем не менее Гофман чувствовал, что одного опьянения вином ему недостаточно.
Он увидел фортепьяно.
— Отлично! — воскликнул он.
Он понял, что фортепьяно даст ему опьянение музыкой.
Он бросился к фортепьяно.
И тут под его пальцами, вполне естественно, родилась та самая мелодия, под которую Арсена исполняла па-де-труа в балете "Парис", когда Гофман увидел ее в первый раз.
Но ему казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. Инструмент звучал так, как звучал бы целый оркестр.
— Вот оно! — воскликнул Гофман. — Отлично!
Он жаждал опьянения и начал ощущать его в этих звуках; к тому же при первых аккордах встала и Арсена.
Казалось, эти аккорды словно огненной сетью окутали всю ее фигуру.
Она отбросила занавеску из красной камки, и — странное дело! — словно на сцене, где волшебные превращения происходят так, что зритель и не знает, как это делается, произошло превращение и с ней: вместо серого открытого платья без всяких украшений на ней вновь был костюм Флоры, весь усыпанный цветами, весь в газовой дымке, весь трепещущий от сладострастия.
Гофман вскрикнул, и под его пальцами из груди фортепьяно, казалось, с удвоенной энергией начала бить дьявольская сила, звенящая в его стальных жилах.
И тут то же самое чудо вновь помутило рассудок Гофмана. Эта летающая, постепенно оживающая женщина неодолимо влекла его к себе. Сцену ей заменяло все пространство между фортепьяно и альковом, и на фоне красных занавесок она казалась адским видением. Каждый раз, как из глубины комнаты она приближалась к Гофману, он привставал на стуле; каждый раз, как она удалялась в глубину комнаты, Гофман чувствовал, что она влечет его за собой. Наконец — Гофман так и не понял, как это случилось, — темп под его пальцами изменился: то была уже не мелодия, что он услышал тогда в Опере и что играл теперь, — то был вальс, вальс "Желание" Бетховена; он возник и зазвучал под его пальцами как выражение его мыслей. Изменила ритм и Арсена: сначала она делала фуэте на одном месте, потом мало-помалу круг, который она описывала, стал расширяться и она приблизилась к Гофману. Гофман, задыхаясь, чувствовал, что она подходит, что она приближается; он понимал, что, сделав последний круг, она коснется его, и тогда ему тоже придется встать и закружиться в этом знойном вальсе. Его охватили желание и ужас. Наконец, оказавшись рядом с ним, Арсена протянула руку и коснулась его кончиками пальцев. Гофман вскрикнул, подскочил так, словно по нему пробежала электрическая искра, бросился вслед за танцовщицей, догнал ее, заключил в объятия, продолжая напевать про себя переставшую звучать на фортепьяно мелодию, прижимая к себе это тело, которое вновь обрело свою гибкость, впивая блеск ее глаз, дыхание ее уст, и, впивая их, он пожирал глазами эту шею, эти плечи, эти руки, танцуя с ней в комнате, где уже нечем было дышать и воздух стал раскаленным; и это пламя, охватившее все существо обоих танцующих, задыхающихся в обморочном бреду, в конце концов швырнуло их на кровать, которая их поджидала.
Когда на следующее утро Гофман проснулся, только что занялся парижский пасмурный зимний день, проникавший через окно, с которого была сорвана занавеска, в альков. Он огляделся, не понимая, где находится, и почувствовал, что его левую руку придавила какая-то безжизненная масса, и казалось, что онемение вот-вот достигнет сердца. Он повернул голову и в лежавшей рядом с ним женщине узнал не танцовщицу из Оперы, а смертельно бледную девушку с площади Революции.
Тут он вспомнил все, вытащил из-под этого одеревенелого тела свою окоченевшую руку и, видя, что тело остается недвижимым, схватил канделябр (в нем еще горело пять свечей), и при двойном свете дня и свечей обнаружил, что Арсена лежит неподвижная, бледная, с закрытыми глазами.
Первая его мысль была о том, что усталость пересилила любовь, желание и влечение и что молодая женщина в обмороке. Он взял ее за руку — рука была ледяная; он стал слушать, как бьется ее сердце, но сердце не билось.
Тогда страшная догадка сверкнула в его мозгу; он дернул шнурок звонка, но шнурок оборвался; тогда он бросился к дверям, распахнул их и помчался по ступенькам с криком:
— Спасите! Помогите!
Черный человечек поднимался по лестнице как раз в ту минуту, когда по ней спускался Гофман. Он поднял голову; Гофман вскрикнул. Он сразу узнал лекаря из Оперы.
— Ах, это вы, дорогой мой, — сказал доктор, в свою очередь узнавший Гофмана. — Что случилось, из-за чего весь этот шум?
— Идемте, идемте! — воскликнул Гофман, не давая себе труда объяснить доктору, что от него требуется, и полагая, что вид бездыханной Арсены скажет доктору больше, чем любые объяснения. — Идемте!
И он потащил его в комнату.
Затем одной рукой он подтолкнул доктора к постели, а другой схватил канделябр и поднес к лицу Арсены.
— Вот, смотрите, — сказал он.
Но доктор, казалось, нисколько не был напуган.
— Ах, так это в самом деле вы, молодой человек! — сказал он. — Так это вы, молодой человек, выкупили ее тело, чтобы оно не сгнило в общей могиле… Очень похвально, молодой человек, очень похвально!
— Ее тело… — пролепетал Гофман. — Выкупил… общая могила… Боже мой, о чем вы говорите?
— Я говорю о том, что вчера в восемь утра нашу бедняжку Арсену арестовали, в два часа пополудни осудили, а в четыре часа дня казнили.
Гофман решил, что он сходит с ума; он схватил доктора за горло.
— Казнили вчера в четыре часа дня! — кричал он, задыхаясь, словно за горло схватили его. — Арсену казнили!
И он разразился хохотом, но таким странным, таким пронзительным — в этом хохоте не было ничего человеческого, — что доктор устремил на него почти испуганный взгляд.
— Вы мне не верите? — спросил он.
— Как! Вы думаете, что я вам поверю! — вскричал Гофман. — Полноте, доктор! Да я с ней ужинал, я с ней танцевал, я с ней спал!
— Если так, то это весьма странный случай, который я внесу в анналы медицины, — сказал доктор, — а вы не откажетесь подписать протокол, не так ли?
— Да не стану я ничего подписывать, я это отрицаю, я утверждаю, что это невозможно, я утверждаю, что это не так!
— Ах, вы утверждаете, что это не так! — подхватил доктор. — Вы говорите это мне, тюремному врачу, мне, который сделал все что мог, чтобы ее спасти, и который не смог достичь своей цели, мне, который попрощался с ней у повозки! Вы говорите, что это не так! Вот, смотрите!
С этими словами лекарь протянул руку, нажал маленькую бриллиантовую пружинку бархатки и потянул бархатку к себе.
Гофман испустил страшный вопль. Когда бархатка, державшая голову казненной на плечах, расстегнулась, голова скатилась с постели на пол и остановилась у ног Гофмана так же, как пылающая головня остановилась у стопы Арсены.
Молодой человек отскочил и бросился бежать вниз по лестнице с воплем:
— Я сошел с ума!
В этом восклицании не было ни малейшего преувеличения: под непомерной тяжестью, обрушившейся на мозг поэта, слабая перегородка, что, отделяя воображение от безумия, порою, кажется, готова сломаться, затрещала у него в голове, производя шум, похожий на тот, какой производит рушащаяся стена.
Но в то время нельзя было долго бежать по парижским улицам, не объяснив, зачем бежишь; в лето 1793 года от Рождества Христова парижане стали очень любопытны, и всякий раз, как кто-то пускался бежать, этого человека задерживали, дабы осведомиться, за кем он бежит или кто бежит за ним.
И вот Гофмана задержали напротив церкви Успения, превращенной в кордегардию, и направили к начальнику.
Тут Гофман понял, что подвергается реальной опасности: одни принимали его за аристократа, пустившегося в бегство, чтобы как можно быстрее достичь границы; другие кричали: "Смерть агенту Питта и Кобурга!" Некоторые кричали: "На фонарь!" — что было отнюдь не приятно; другие кричали: "В Революционный трибунал!" — что было еще менее приятно. По свидетельству аббата Мори, от фонаря иногда спасались, но от Революционного трибунала — никогда.
Тут Гофман попытался объяснить, что произошло с ним вчера вечером. Он рассказал про игру и про выигрыш. Рассказал, что, набив полные карманы золота, он побежал на Ганноверскую улицу, что не застал там женщину, которую искал; что, охваченный сжигавшей его страстью, он пустился бежать по улицам Парижа, что, проходя по площади Революции, он нашел эту женщину, сидевшую у подножия гильотины, что она привела его в гостиницу на улице Сент-Оноре и там, после ночи, когда все виды опьянения сменяли один другой, он обнаружил, что на руке у него лежит женщина не просто мертвая, но обезглавленная.
Все это было совершенно невероятно, и рассказ Гофмана не вызвал особого доверия: наиболее фанатичные приверженцы истины кричали, что это ложь, наиболее умеренные кричали, что это бред.
Между тем одного из присутствующих осенила блестящая мысль:
— Вы сказали, что провели эту ночь в гостинице на улице Сент-Оноре?
— Да.
— И там вы вывернули набитые золотом карманы прямо на стол?
— Да.
— Там вы поужинали и провели ночь с женщиной, чья голова, покатившись к вашим ногам, вызвала у вас непреодолимый ужас, и вы не избавились от него и по ту пору, когда мы вас задержали?
— Да.
— Отлично! Поищем эту гостиницу. Золота мы там, возможно, и не найдем, зато найдем женщину.
— Да, да! — закричали все присутствующие. — Поищем, поищем!
Гофман предпочел бы ничего не искать, но он вынужден был подчиниться непреклонному решению, которое окружавшие его люди выразили словом "поищем".
И вот он вышел из церкви и снова двинулся по улице Сент-Оноре в поисках гостиницы.
Расстояние от церкви Успения до Королевской улицы было не так уж велико. И тем не менее Гофману пришлось долго искать гостиницу: вначале он искал ее рассеянно, потом более внимательно, потом, наконец, прилагая все силы, чтобы найти ее. Он не нашел ничего такого, что напомнило бы ему гостиницу, куда он накануне вошел, где провел ночь и откуда только что вышел. Как исчезают в театре феерические дворцы, когда они больше не нужны машинисту сцены, так пропала гостиница на улице Сент-Оноре после того, как разыгралась та адская сцена, что мы попытались описать.
Все это вовсе не нравилось зевакам, сопровождавшим Гофмана и желавшим во что бы то ни стало принять какое-то решение, однако, чтобы прийти к нему, надо было либо найти труп Арсены, либо арестовать Гофмана как подозрительного, так что положение Гофмана стало весьма затруднительным.
А так как тела Арсены найти они не могли, вопрос об аресте Гофмана был уже твердо решен; но тут он увидел на улице черного человечка и позвал его на помощь, умоляя засвидетельствовать истинность своего рассказа.
Голос врача всегда имеет огромную власть над толпой.
Этот человек подтвердил, что он доктор, и его пропустили к Гофману.
— Ах, бедный молодой человек! — сказал он, беря Гофмана за руку и делая вид, что щупает пульс, на самом же деле желая особым пожатием руки дать понять ему, чтобы он помалкивал. — Бедный молодой человек! Значит, он сбежал!
— Откуда сбежал? От чего сбежал? — раздалось голосов двадцать сразу.
— Да, откуда я сбежал? — спросил Гофман, не желавший принять путь спасения, предложенный ему доктором, и считавший его унизительным для себя.
— Черт возьми! — сказал лекарь. — Из лечебницы!
— Из лечебницы! — закричали те же голоса. — Из какой лечебницы?
— Из лечебницы для умалишенных!
— Ах, доктор, доктор, не надо шутить! — вскричал Гофман.
— Бедный малый! — воскликнул доктор, казалось не слышал его слов. — Бедный малый потерял на эшафоте женщину, которую он любил.
— О да, да! — воскликнул Гофман. — Я очень любил ее, хотя и не так, как Антонию.
— Бедный мальчик! — сказали какие-то женщины, свидетельницы этой сцены, уже начавшие жалеть Гофмана.
— Да, так вот с того времени, — продолжал доктор, — он стал жертвой чудовищной галлюцинации; ему кажется, что он играет… что он выигрывает… Когда он выиграет, ему начинает казаться, что он может обладать той, которую любит; потом, захватив свое золото, он бежит по улицам, встречает женщину у подножия гильотины, приводит ее в роскошный дворец, в великолепную гостиницу, там он проводит с ней ночь, и они вместе пьют, поют и музицируют, затем он находит ее мертвой. Ведь он все так вам и рассказывал, верно?
— Да, да, — закричала толпа, — слово в слово!
— Ах, вот как! Вот как! — с горящими глазами воскликнул Гофман. — И вы, вы, доктор, говорите, что это неправда? Ведь это вы расстегнули бриллиантовый аграф, который скреплял концы бархатки! О, это я должен был бы кое-что заподозрить, когда увидел, как из-под бархатки сочится шампанское, когда я увидел, как раскаленная головня подкатилась к ее голой ноге и ее голая нога, нога покойницы, не обожглась об уголь, а погасила его!
— Вот видите, вот видите, — сказал доктор, чьи глаза были полны жалости, а голос — сострадания, — безумие снова овладевает им.
— Какое безумие? — возопил Гофман. — Как вы смеете говорить, что это неправда? Как вы смеете говорить, что я не провел ночь с Арсеной, которую вчера отправили на гильотину? Как вы смеете говорить, что не на одной бархатке держалась ее голова? Как вы смеете говорить, что ее голова не скатилась на ковер, когда вы расстегнули аграф и сняли бархатку? Полно, доктор, полно, уж кто-кто, а вы-то знаете, что я говорю правду!
— Друзья мои, — сказал доктор, — теперь вам все ясно, не правда ли?
— Да, да! — закричала сотня голосов из толпы.
Те, кто не кричал, с грустью кивали в знак согласия.
— Ну что же, в таком случае, — сказал доктор, — приведите сюда фиакр, и я отвезу его.
— Куда? — закричал Гофман. — Куда вы хотите меня отвезти?
— Куда? — переспросил доктор. — Да в сумасшедший дом, откуда вы сбежали, дорогой мой друг. — И совсем тихо прибавил: — Предоставьте это мне, черт побери, или я ни за что не отвечаю. Эти люди, чего доброго, еще подумают, что вы издеваетесь на ними, и разорвут нас на куски.
Гофман вздохнул, и руки его опустились.
— Ну вот, видите, теперь он стал смирный, как ягненок, — сказал доктор. — Кризис миновал… Ну-ну, дружок!
Казалось, доктор успокаивал Гофмана движением руки, как успокаивают разгорячившуюся лошадь или рассвирепевшую собаку.
В это время кто-то остановил фиакр, и тот подъехал к месту происшествия.
— Полезайте! Живо! — сказал Гофману лекарь.
Гофман повиновался; все его силы были истощены этой борьбой.
— В Бисетр! — громко сказал доктор, влезая в фиакр вслед за Гофманом. Затем он тихо спросил молодого человека: — Где вы хотите сойти?
— У Пале-Эгалите, — с трудом выговорил Гофман.
— Вперед, кучер! — крикнул доктор и поклонился толпе.
— Да здравствует доктор! — завопила толпа.
Охваченная какой бы то ни было страстью, толпа всегда либо кричит кому-то "Да здравствует!", либо кого-то убивает.
У Пале-Эгалите доктор велел остановить фиакр.
— Прощайте, молодой человек, — сказал он Гофману, — и если хотите послушаться моего совета, то уезжайте в Германию как можно скорее; во Франции людям, наделенным вашим воображением, приходится плохо.
И он вытолкнул Гофмана из фиакра; все еще оглушенный тем, что с ним произошло, Гофман чуть не попал под встречную повозку; но какой-то молодой человек, проходивший мимо, подскочил к Гофману и удержал его как раз в тот момент, когда возница прилагал все усилия, чтобы остановить лошадей.
Фиакр продолжал свой путь.
Молодые люди — тот, что едва не свалился, и тот, что удержал его, — вскрикнули разом:
— Гофман!
— Вернер!
Видя, что друг его находится в состоянии прострации, Вернер потащил его в сад Пале-Рояля.
Тут все происшедшее ожило в памяти Гофмана, и он вспомнил о медальоне Антонии, оставленном в залог у менялы-немца.
Он вскрикнул, подумав о том, что вывернул все карманы на мраморный стол гостиницы. Но тут же вспомнил, что отложил три луидора и спрятал их в кармашек для часов, чтобы выкупить медальон.
Кармашек свято сберег то, что отдали ему на хранение; три луидора по-прежнему лежали там.
Крикнув: "Подожди меня" — Гофман покинул Вернера и бросился к лавочке менялы.
С каждым шагом ему казалось, будто он выходит из густого тумана и идет вперед, сквозь все редеющее облако, туда, где воздух прозрачен и чист.
У дверей менялы он на минуту остановился, чтобы передохнуть; впечатление от этого места, полученное ночью, почти исчезло.
Он собрался с духом и вошел.
Меняла был на своем месте, медные чашки — на своем.
Услышав, что кто-то вошел, меняла поднял голову.
— О! — сказал он. — Так это вы, мой юный соотечественник! Признаюсь, я не рассчитывал увидеть вас вновь, даю вам слово.
— Полагаю, вы так говорите, потому что уже распорядились медальоном! — воскликнул Гофман.
— Нет, я обещал вам сохранить его, и, если бы даже мне предлагали за него двадцать пять луидоров вместо трех, что вы должны мне, медальон не ушел бы из моей лавки.
— Вот три луидора, — робко сказал Гофман, — но, признаюсь, мне нечего дать вам в виде процента.
— Проценты за одну ночь! — сказал меняла. — Помилуйте, да вы смеетесь! Взять проценты с трех луидоров, и еще у соотечественника! Да никогда в жизни!
И он вернул ему медальон.
— Спасибо, сударь, — сказал Гофман, — а теперь, — продолжал он со вздохом, — пойду поищу денег, чтобы вернуться в Мангейм.
— В Мангейм? — переспросил меняла. — Постойте, так вы из Мангейма?
— Нет, сударь, я не из Мангейма, но я живу в Мангейме: в Мангейме моя невеста, она ждет меня, и я возвращаюсь туда, чтобы жениться на ней.
— А! — сказал меняла.
И, видя, что молодой человек положил руку на ручку двери, спросил:
— Не знаете ли вы моего давнего друга, старого мангеймского музыканта?
— Его зовут Готлиб Мурр? — вскричал Гофман.
— Совершенно верно. Так вы его знаете?
— Как не знать! Уж, верно, знаю, если его дочь — моя невеста.
— Антония! — в свою очередь, вскричал меняла.
— Да, Антония, — подтвердил Гофман.
— Как, молодой человек! Вы возвращаетесь в Мангейм, чтобы жениться на Антонии?
— Нуда!
— В таком случае, оставайтесь в Париже: вы проездите напрасно.
— Почему напрасно?
— Вот письмо ее отца; он сообщает мне, что неделю назад, в три часа пополудни, Антония внезапно скончалась, играя на арфе.
Это был именно тот день, когда Гофман пошел к Арсене, чтобы написать ее портрет; это был именно тот час, когда он впился губами в ее обнаженное плечо.
Бледный, дрожащий, убитый, Гофман открыл медальон, чтобы поднести к губам изображение Антонии, но слоновая кость стала такой же девственно-чистой и белой, как если бы кисть художника не касалась ее.
Ничего не осталось от Антонии у Гофмана, дважды изменившего своей клятве, — не осталось даже образа той, которой он поклялся в вечной любви.
Два часа спустя Гофман, которого провожали Вернер и добрый меняла, сел в мангеймский дилижанс и еще успел проводить на кладбище тело Готлиба Мурра: перед смертью старик просил, чтобы его похоронили рядом с его любимой Антонией.
Замок Эпштейнов
ПРЕДИСЛОВИЕ
Однажды во Флоренции долгим и чудесным зимним вечером 1841 года мы сидели у княгини Голицыной. Как было заранее условлено, каждый из нас должен был рассказать какую-нибудь историю, причем непременно фантастическую, и мы уже выслушали всех гостей, кроме графа Элима.
Граф Элим был красивый молодой человек, высокий, бледнолицый, светловолосый и худощавый, склонный к меланхолии, которую еще больше подчеркивали внезапно овладевавшие им припадки безумного веселья, похожие на приступы горячки. Уже не раз в его присутствии речь заходила о призраках и привидениях, и мы неизменно спрашивали его, что он об этом думает. Он отвечал нам убежденным, не допускающим сомнений тоном:
— Я верю в это.
Почему он так верил в привидения? Никто и никогда его не спрашивал. Впрочем, в таких случаях, веришь ты или нет, всегда крайне затруднительно дать объяснение.
То, что Гофман верил в реальное существование своих героев, вполне понятно: он сам видел Повелителя блох и лично знал Коппелиуса.
Поэтому-то, когда прослушав странные и невероятные истории о призраках, видениях и выходцах с того света, граф Элим говорил: "Я верю в это" — никто не сомневался, что это действительно так.
Когда пришла очередь графа познакомить нас со своим рассказом, все обернулись к нему с нескрываемым любопытством. Мы были уверены, что непременно услышим от графа историю, похожую на действительность, а ведь именно это и составляет главное очарование такого рода сюжетов. Мы уже были готовы проявить настойчивость, но он не заставил себя упрашивать: едва княгиня напомнила ему, что пришло его время, он поклонился в знак согласия и попросил извинения за то, что речь пойдет о приключении, случившимся с ним лично.
Нетрудно догадаться, что это предуведомление лишь усилило интерес слушателей. Все смолкли, и граф немедленно приступил к повествованию.
— Три года назад я путешествовал по Германии. Я вез с собой рекомендательные письма к одному богатому франкфуртскому негоцианту, у которого были в окрестностях города прекрасные угодья для охоты. Зная, что я страстный любитель ее, он пригласил меня поохотиться с его старшим сыном (должен вам сказать, что сам он откровенно презирал это занятие, но сын был на этот счет совсем другого мнения).
В назначенный день мы встретились у городских ворот: там нас уже ждали лошади и экипажи. Мои спутники расселись в шарабаны, некоторые вскочили на лошадей, и мы весело тронулись в путь.
Не прошло и полутора часов, как мы прибыли на ферму нашего хозяина, где нас ожидал роскошный ужин. Тут я не мог не признать, что если наш хозяин сам и не любитель охоты, то, по крайней мере, поощрять склонности других он умеет прекрасно.
Нас было восемь человек: сын хозяина, его учитель, пятеро его друзей и я. За столом я оказался рядом с учителем, и мы разговорились. Речь зашла о путешествиях: он побывал в Египте, а я как раз возвратился оттуда. Это обстоятельство и стало причиной возникшей между нами близости. Отношения такого рода кажутся долговечными в момент их зарождения, но в один прекрасный день пути людей расходятся и тогда близость исчезает, как будто ее никогда и не было.
Уже вставая из-за стола, мы с учителем уговорились держаться на охоте рядом. Он дал мне совет: засесть в центре так, чтобы мне были хорошо видны горы Таунус; когда мои товарищи будут гнать дичь, зайцы и куропатки устремятся в леса, покрывающие эти горы, и я смогу из укрытия стрелять в дичь, поднятую не только мною, но и другими.
Мы начали охоту за полдень, а в октябре дни уже коротки, так что я поспешил последовать полученному совету. Вскоре по обилию дичи мы убедились, что быстро наверстаем упущенное время.
Я не замедлил оценить указания моего доброго учителя: зайцы и куропатки так и мелькали передо мной; к тому же целые стаи дичи, которую гнали мои товарищи, устремлялись к лесу, и вся эта живность становилась для меня удобной мишенью. Удача воодушевила меня, и после двух часов охоты я, в сопровождении отличной легавой, направился прямо в горы, твердо пообещав себе держаться на возвышенности, чтобы не терять из виду моих спутников.
"Человек предполагает, а Бог располагает" — эта пословица придумана как раз для охотников. Некоторое время я действительно не терял из виду равнину. Но внезапно в долине скрылась стая красных куропаток — таких я в тот день еще не видел.
Двух из них я убил сразу же, а затем пустился в погоню за остальными: подобно охотнику Лафонтена, я был одержим алчностью…
Прошу меня простить за столь подробное описание псовой охоты, — обратился граф Элим к дамам, прерывая рассказ, — но это поможет вам понять, каким образом я очутился в полном одиночестве и почему за этим последовали столь странные события.
Мы дружно заверили графа, что слушаем его с живейшим интересом, и он продолжал:
— Итак, забыв обо всем на свете, я гнался за куропатками. Стая перелетала из кустов в кусты, с косогора на косогор, из одной долины в другую и увлекала меня все дальше в горы. Я преследовал куропаток с таким пылом, что и не заметил, как небо заволокли тучи: надвигалась гроза. Первый раскат грома заставил меня опомниться. Оглядевшись, я увидел, что нахожусь в глубине какой-то долины, на маленькой полянке, вокруг которой поднимаются покрытые лесом горы. На одной из этих гор я заметил развалины старого замка. Никаких следов дороги вокруг не было. Меня завел сюда охотничий азарт, и я пробирался сквозь заросли кустарника. Теперь нужно было искать проторенную дорогу. Но где она? Я не знал.
Между тем тучи сгущались и все сильнее затягивали небо. Стали чаще раздаваться раскаты грома, и несколько крупных капель дождя с шумом упали на ворох пожелтевших листьев, которые с каждым порывом ветра взлетали в воздух, подобно птицам, сорвавшимся с дерева.
У меня было мало времени; я сориентировался как мог и, сочтя, что маршрут намечен, двинулся вперед, решив не уклоняться от прямой линии. Я рассчитывал, что через четверть льё, самое большее через пол-льё наткнусь на дорогу или тропинку, и они обязательно куда-нибудь меня выведут. Кроме того, в этих горах ни людей, ни животных бояться не стоит: разве что встретятся какой-нибудь бедный крестьянин да пугливая дичь. Стало быть, самое худшее, что меня ожидало, — ночь под деревом, что само по себе и не так страшно, если бы только небо с каждой минутой не становилось все более угрожающим. Нужно было во что бы то ни стало найти кров. Я собрался с силами и зашагал вдвое быстрее.
К несчастью, мне пришлось идти по склону, покрытому лесной порослью, что создавало множество препятствий и заставляло меня часто останавливаться: то на моем пути оказывался кустарник, такой густой, что перед ним пятилась моя собака; то расщелина, какие часто встречаются в горной местности, заставляла меня делать большой крюк. В довершение всех моих бед внезапно совсем стемнело и дождь начал лить с такой силой, которая удручает странника, не имеющего надежды найти где-нибудь приют. Кроме того, обед у нашего гостеприимного хозяина все более отдалялся, а физические упражнения, которым я предавался в течение последних шести часов, весьма способствовали возбуждению хорошего аппетита.
По мере того как я продвигался вперед, лесная поросль постепенно сменилась лесом. Идти стало легче, но, по моим расчетам, из-за тех крюков, что мне приходилось делать, я несколько уклонился от намеченного маршрута. Это, однако, не особенно меня беспокоило. С каждым шагом лес становился все более густым и наконец превратился в настоящую чащу. Я пробирался все дальше и, пройдя около четверти льё, как и предвидел, нашел тропинку.
Теперь предстояло выбрать, в какую сторону идти: направо или налево. Я был в полнейшей нерешительности и в конце концов отдался на волю случая, двинувшись направо, а точнее говоря, последовав за своей собакой, выбравшей это направление.
Будь я в укрытии, под каким-нибудь навесом, в каком-нибудь гроте, в каких-нибудь развалинах, картина, представшая моему взору, привела бы меня в восхищение. Молнии вспыхивали одна за другой, причудливые отблески мерцали в листве деревьев. Глухие стоны грозы слышались сначала в одном конце долины, потом катились по ней, отдавались гулким эхом в другом ее конце и наконец смолкали вдали. Могучие буки, гигантские сосны и столетние дубы клонились под порывами ураганного ветра, словно пшеничные колосья от майского ветерка. Деревья противились натиску бури и стенали, изнемогая в неравной борьбе. Ураган гневно обрушивал на лес дождь, молнию, ветер, а лес протяжно отзывался грустной и торжественной жалобой, какую исторгает несчастный, несправедливо преследуемый ударами судьбы.
Но я был слишком слаб перед лицом этого неистовства природы, слишком остро чувствовал натиск стихии, чтобы испытывать в ту минуту поэтические чувства. С неба на меня низвергались потоки воды. Я вымок до нитки, а голод становился все более мучительным. Между тем тропинка, по которой я упорно следовал, как будто становилась шире и отчетливее. Было очевидно, что она приведет меня к какому-нибудь жилью.
И действительно, после получаса моих странствий среди буйства стихий я увидел при свете молнии, что тропинка ведет меня прямо к какому-то домику. Окрыленный надеждой обрести, наконец, кров и гостеприимство, я тут же забыл о своей усталости, ускорил шаг и через минуту уже стоял перед этим вожделенным приютом. Но, к великому разочарованию, я не заметил в окнах огня. Было еще слишком рано для того, чтобы хозяин лег спать, однако двери и ставни домика были плотно закрыты, и весь его внешний вид создавал впечатление, что он необитаем. Между тем, несмотря на разрушительные последствия урагана, все вокруг свидетельствовало о ежедневной заботе: виноградная лоза, листья которой наполовину облетели, вилась вдоль стены; розовые кусты, сохранившие несколько поздних цветков, были отделены от дорожек деревянной изгородью и образовывали маленький сад. В полной уверенности, что меня никто не услышит, я все же постучал.
И в самом деле, мой стук смолк, не вызвав в доме никакого ответного движения. Я крикнул, но никто не отозвался.
Признаюсь вам, если бы у меня была возможность проникнуть в дом, я бы непременно ею воспользовался, невзирая на отсутствие хозяина. Но двери и ставни были не только закрыты, но и наглухо заперты, а я, признаться, не до такой степени верил в немецкое гостеприимство, чтобы отважиться взломать их.
Одна мысль несколько утешала меня: этот домик не мог быть здесь единственным жилищем. Значит, где-нибудь неподалеку должны находиться деревня или замок. Я решил сделать последнюю попытку и постучал сильнее, но, поскольку и это не возымело никаких последствий, отправился на дальнейшие поиски.
Как я и думал, в двухстах или трехстах шагах я обнаружил ограду какого-то парка. Некоторое время я двигался вдоль нее, отыскивая калитку; пролом в стене, на который я вскоре наткнулся, избавил меня от дальнейших поисков. Перешагнув через обломки, я очутился в парке.
Этот парк, должно быть, служил когда-то местом для прекрасных прогулок его сиятельных владельцев. В Германии такие роскошные парки еще и теперь можно кое-где обнаружить, тогда как во Франции их через пятьдесят лет уже совсем не останется. Это было нечто вроде Шамбора, Мортефонтена или Шантийи. Но если хижина и прилегающий к ней сад, которые я только что видел, с первого взгляда обнаруживали тщательный уход за ними, то этот величавый парк казался заброшенным, неухоженным и одиноким.
Когда тучи немного расступались, буря на время стихала и в природе восстанавливалось минутное спокойствие, этот некогда великолепный парк при слабом лунном свете являл взору плачевную картину одичания: везде разросся кустарник, а деревья, вырванные из земли бурей или рухнувшие от старости, лежали поперек аллей так, что поминутно приходилось продираться сквозь ветви или перешагивать через распростертые, оголенные стволы, подобные мертвым телам. Это зрелище сильно удручало меня, и надежда обнаружить в замке, к которому вели мрачные, заросшие аллеи, какое-нибудь живое существо, становилась все слабее.
Дойдя, однако, до какого-то перекрестка, где четыре из пяти когда-то стоявших здесь столбов лежали на земле, я заметил свет, мелькнувший, казалось, в окне и немедленно исчезнувший. Как ни мимолетен был этот проблеск, его оказалось достаточно: я устремился в направлении к нему и минут через десять вышел из парка. На противоположном конце лужайки в окружении деревьев стояла черная громада. Я решил, что это замок.
Подойдя ближе, я увидел, что не ошибся. Однако свет, похожий на блуждающую звезду, совсем исчез, и чем ближе я подходил к этому странному зданию, тем более оно казалось мне необитаемым.
Это был один из тех часто встречающихся в Германии старых замков, архитектура которых, вопреки многочисленным переделкам, произведенным по небходимости или по прихоти хозяев, ясно указывает на то, что они построены в XIV веке. Чувство бесконечной грусти охватило меня при виде этого внушительного сооружения: ни одно из десяти или двенадцати окон, располагавшихся на фасаде, не было освещено. Окна одной из комнат были закрыты внешними ставнями, но, одна из них, нарушая последовательность ряда, была наполовину разбита, и я понял, что эта комната так же темна, как и остальные, иначе свет проникал бы через отверстие в ставне. На других окнах тоже, видимо, когда-то были ставни, но сейчас они либо были вовсе сняты, либо почти полностью отвалились и висели на одной петле, напоминая сломанные крылья птиц.
Я окинул взором весь фасад в поисках входа во внутренний двор, откуда надеялся увидеть разыскиваемый мною свет. И вот между двух башенок в конце стены я обнаружил дверь, которая сначала показалась мне прочно закрытой. Я все же толкнул ее, и она сразу поддалась из-за отсутствия какого-нибудь запора.
Я ступил на порог, затем нырнул под темную арку и наконец оказался во внутреннем дворе, заросшем травой и кустарником. В глубине двора сквозь мутное стекло одного окна пробивался, будто сквозь туманную пелену, благословенный свет, который я уже начал было считать плодом моего воображения. Два старика, вероятно муж и жена, сидели при свете лампы, греясь у очага. Я поискал вход: он оказался прямо у окна. В спешке я нечаянно задел рукой задвижку, и дверь резко распахнулась. Старуха вскрикнула. Я поспешил как можно скорее рассеять страх, в который мое неожиданное появление повергло этих мирных людей.
— Не бойтесь, друзья мои, — заговорил я, — заблудившийся охотник, смертельно уставший, изнемогающий от голода и жажды просит у вас стакан воды, кусок хлеба и постель.
— Простите моей жене ее испуг, — сказал старик, вставая мне навстречу. — Этот замок стоит в столь пустынном месте, что лишь по воле несчастного случая сюда забредает странник. Поэтому неудивительно, что, увидев вооруженного человека, бедная Берта так испугалась. Хотя, хвала Господу, ни нам, ни нашему хозяину не приходится бояться воров.
— Во всяком случае, друзья мои, на этот счет вы можете быть спокойны. Я граф Элим М. Я знаю, мое имя вам ни о чем не говорит, но вы, может быть, знаете господина фон Р. из Франкфурта. У меня были к нему рекомендательные письма, и он пригласил меня на охоту, во время которой я, погнавшись за стаей красных куропаток, заблудился в горах Таунус.
— Ах, сударь мой, — ответил старик, в то время как его жена с любопытством разглядывала меня, — мы ведь никого не знаем в городе. Я думаю, уже лет двадцать ни я, ни моя жена там не были, но нам и не нужно больше никаких объяснений. Вы хотите есть, пить и нуждаетесь в отдыхе. Ужин мы вам сейчас приготовим. Что касается постели (тут старики переглянулись), то с этим будет труднее, ну да там увидим.
— Не беспокойтесь, друзья мои, я прошу только небольшую часть вашего ужина и кресло где-нибудь в уголке замка.
— Предоставьте все нам, сударь, — сказала старуха. — Обсушитесь и обогрейтесь, а уж мы за это время постараемся сделать все что в наших силах.
Совет обсушиться и обогреться был отнюдь не праздным: я вымок до нитки, и зубы мои стучали от холода. Моя собака, впрочем, подавая мне пример, уже улеглась возле очага, стойко перенося исходящий от него жар, такой сильный, что в нем могла бы свариться вся моя дичь, потребовавшая столь утомительного преследования.
Поскольку я решил, что запасы в кладовой стариков невелики и, по всей вероятности, ужин их ограничивается вареным мясом с овощами и содержимым кастрюли, кипящей на очаге, я предоставил свою охотничью сумку в их распоряжение.
— Признаюсь, это кстати, — сказал старик, откладывая несколько куропаток и молодого зайца, — теперь, сударь, мы сможем их присоединить к нашему скудному ужину, а то мы, зная, как вы голодны, беспокоились, что не сумеем вас как следует накормить.
Тут муж и жена о чем-то пошептались, после чего старик вышел из комнаты, а его жена принялась ощипывать куропаток и свежевать зайца.
В течение десяти минут я всячески поворачивался перед очагом и несколько обсох. Тем не менее, когда старик вернулся, от моей одежды все еще шел пар.
— Сударь, — обратился он ко мне, — не желаете ли пройти в столовую? Там большой камин, и вам будет лучше, чем здесь. Ужин вам сейчас подадут.
Я пробормотал, что не стоило ему беспокоиться: я и здесь прекрасно себя чувствую и был бы счастлив отужинать с ними за одним столом. Поклонившись, он отвечал, что не достоин подобной чести со стороны господина графа. И поскольку он все время стоял возле двери с шапкой в руках, мне ничего не оставалось, как встать и дать ему понять, что я готов следовать в приготовленные для меня апартаменты. Старик вышел из комнаты; я последовал за ним. Моя собака, протяжно заскулив, нехотя поднялась и тоже поплелась за нами.
Я так спешил снова оказаться поближе к огню, что не особенно обращал внимание на коридоры и комнаты, по которым мы проходили, и заметил только, что все они находились в совершенном запустении.
Но вот открылась дверь; я увидел пламя гигантского камина и немедленно направился к огню, но Фидо, лапы которого вновь обрели упругость, оказался там раньше меня.
Главной моей заботой было согреться, но, едва расположившись перед камином, я увидел накрытый стол. На скатерти из той восхитительной материи, которую вывозят из Венгрии, была расставлена превосходная посуда.
Это неожиданное великолепие возбудило мое любопытство. Я оглядел приборы и тарелки: они были чрезвычайно дорогие и отличной работы; на каждом предмете был изображен герб владельца, а над ним — графская корона.
Пока я все это разглядывал, дверь снова открылась и вошел слуга в ливрее. В руках он нес серебряную супницу, не уступавшую по роскоши остальной посуде. Подняв глаза, я узнал в слуге своего недавнего знакомца.
— Но, друг мой, — сказал я старику, — повторяю вам: вы слишком со мною церемонитесь. Право же, мысль о том, сколько беспокойства я вам доставляю, не позволяет мне вполне насладиться вашим гостеприимством.
— Мы прекрасно знаем, какие почести должно воздавать господину графу, — ответил старик, ставя супницу на стол и почтительно кланяясь, — мы обязаны принимать вас так хорошо, как только можем. Граф Эберхард был бы недоволен, если бы мы поступили иначе.
Пришлось смириться. Я хотел было сесть на стул, но странный мажордом придвинул мне большое кресло, видимо принадлежавшее хозяину дома. На спинке кресла были изображены тот же герб и та же корона, какие я уже видел на посуде.
Я занял указанное место, а так как был страшно голоден, то просто набросился на еду. Надо сказать, что все блюда, включая доставшуюся мне часть ужина стариков, были чудесно приготовлены, но особенно великолепны были вина: лучшие сорта бордоского, бургундского и рейнского.
Все это время старик рассыпался в извинениях, что не может принять меня как подобает.
Столько же из любопытства, сколько желая отвлечь его от этих опасений, я спросил, кто его хозяин и живет ли он в замке.
— Мой хозяин — граф Эберхард фон Эпштейн, последний из своего рода. Он не только постоянно живет в этом замке, но и не покидал его вот уже двадцать пять лет. Болезнь одного дорогого ему человека заставила его отправиться в Вену. Он уехал туда шесть дней назад, а когда вернется, мы не знаем.
— А что это за маленький домик, такой ухоженный, милый, весь в цветах, который я заметил в четверти льё отсюда? Он так не похож на замок.
— Это и есть настоящее жилище графа Эберхарда, — ответил старик. — Старые жильцы умерли, и после смерти последнего из них, смотрителя охоты Йонатаса, господин граф там поселился. Все дни он проводит в этом домике, а в замок возвращается только на ночь. Ведь замок Эпштейнов, как вы видели, все больше разрушается. Кроме красной комнаты, здесь не осталось ни одного помещения, пригодного для жилья.
— А что это за красная комната?
— Это та комната, в которой жили из поколения в поколение все Эпштейны. В этой комнате все они родились, в ней все они и умерли — все, от графини Леоноры до графа Максимилиана.
Произнося эти слова, старик понизил голос и тревожно огляделся. Я прекрасно это заметил, но ничего не сказал и больше не расспрашивал его. Меня занимали мысли о странном и загадочном человеке: о последнем представителе рода Эпштейнов, одиноко живущем в старом замке, который, быть может, когда-нибудь погребет под своими развалинами могилу его владельца.
После ужина, утолив голод и жажду, я захотел спать, поэтому, встав из-за стола, попросил моего услужливого мажордома проводить меня в спальню.
Тут, как мне показалось, старик выказал некоторое замешательство и стал невнятно бормотать какие-то извинения. Потом, словно приняв какое-то решение, он твердо сказал:
— Хорошо, господин граф, соблаговолите следовать за мной.
Я направился за ним следом. Фидо, который так же сытно поужинал, как хозяин, и теперь лежал у камина, с тихим ворчанием встал и пошел за нами.
Старик привел меня в ту самую комнату, куда я попал с самого начала. Кровать была застелена чистым и тонким бельем.
— Позвольте, это же ваша комната! — удивился я.
— Не сердитесь на нас, господин граф, — отвечал старик, ложно истолковав мое удивление. — Во всем замке нет другой комнаты, где вы могли бы переночевать.
— Но где же вы с женой будете спать?
— В столовой: там есть большие кресла.
— Ну нет! Этого я не могу допустить! — воскликнул я. — В кресле буду спать я. А вы ложитесь в свою постель и отведите мне другую комнату.
— Я уже имел честь сообщить господину графу, что в замке нет других жилых комнат, кроме разве что…
— Кроме какой? — спросил я.
— Кроме комнаты графа Эберхарда, красной комнаты.
— Но ведь ты же знаешь, что господин граф не может там спать! — взволнованно воскликнула старуха.
Я пристально посмотрел на них: оба стояли потупившись и были заметно смущены. Мое любопытство, и так уже сильно возбужденное всем, что со мной случилось, возросло до предела.
— Почему же не могу? — спросил я. — Это что, запрет хозяина?
— Нет, господин граф.
— Если бы граф Эберхард узнал, что вы позволили мне расположиться в его комнате, он бы рассердился на вас?
— Не думаю.
— Но почему же тогда нельзя? Вы словно боитесь чего-то, когда речь заходит об этой таинственной красной комнате.
— Дело в том, сударь…
Старик осекся и посмотрел на жену. Та пожала плечами, как бы говоря: "Ну, скажи, если хочешь".
— Так в чем дело? — переспросил я. — Ну же, говорите.
— Дело в том, что в этой комнате живут привидения, господин граф.
Поскольку старик обращался ко мне по-немецки, я подумал, что плохо расслышал и не понял.
— Что вы сказали, друг мой?
— Дело в том, — ответила за него жена, — что там появляются призраки. Вот в чем дело.
— Призраки! — воскликнул я. — Ах, черт побери, если дело только в этом, то можете не волноваться, друзья мои. Я всю жизнь мечтал увидеть привидение. Поэтому я не могу согласиться с вашим великодушным решением оградить меня от этой ужасной комнаты и заявляю, что решительно хотел бы в ней переночевать.
— Вам следовало бы хорошенько подумать, прежде чем настаивать на этом, господин граф.
— О, я уже обо всем подумал. К тому же повторяю вам, я только и мечтаю пообщаться с потусторонними силами.
— Для графа Максимилиана это плохо кончилось, — пробормотала старуха.
— У графа Максимилиана, может быть, были свои причины бояться мертвецов. У меня их нет. Я верю в то, что мертвецы приходят к живым, чтобы или наказать или защитить их. Но покойники не станут вставать из гроба, чтобы наказать меня, ибо я не припомню за всю свою жизнь ни одного дурного поступка и ничего такого, в чем я мог бы себя упрекнуть. Если же, напротив, они явятся, чтобы защитить меня, то у меня опять же нет никаких причин пугаться призраков, посетивших меня со столь дружескими намерениями.
— Нет, все равно, это невозможно, — сказала старуха.
— Но если господин граф действительно хочет… — нерешительно возразил ее муж.
— Не то чтобы я этого хотел, — ответил я, — ибо в этом доме у меня нет права хотеть. Если бы я обладал этим правом, то я бы потребовал своего, говорю вам прямо. Но, поскольку такого права у меня все-таки нет, то я вас прошу.
— Ну, так как же? — спросила старуха.
— Что ж, пусть будет так, как того желает господин граф. Ты же знаешь, граф Эберхард всегда говорил нам: "Гость важнее хозяина".
— Хорошо, но при одном условии: стелить постель мы пойдем вместе. Одна я туда не пойду даже за все золото мира.
— Конечно, — ответил старик. — Сударь, подождите здесь или в столовой, пока мы все приготовим.
— Идите, друзья мои, я подожду.
Они взяли свечи и вышли из комнаты. Старик шел первым, жена следовала за ним. Я сел у огня и погрузился в размышления.
В юности я слышал сотни рассказов о заблудившихся путешественниках и о том, что с ними происходило в старых замках; все эти истории были похожи одна на другую. Я всегда считал подобные рассказы выдумкой и слушал их с недоверчивой улыбкой. И вот теперь я с изумлением понял, что сам становлюсь действующим лицом одной из таких историй.
Ощупав себя, чтобы убедиться, что все это происходит со мною наяву, я огляделся вокруг: действительно, обстановка была самая таинственная. Я вышел наружу, желая убедиться, что нахожусь в том самом замке, который показался мне издалека нагромождением черных, мертвых руин. Небо снова прояснилось, и луна посеребрила верхушки крыш. Стояла тишина; все кругом казалось мертвым. Только из листвы дерева, темный силуэт которого можно было различить в углу двора, раздавался пронзительный крик совы.
Я и в самом деле оказался в одном из тех замков, которые знамениты своими древними традициями и чудесными легендами. И если обещанный призрак еще не предстал передо мной, то на то была его злая воля, ибо замок, где мне предстояло провести ночь, был не менее фантастичен, чем тот, куда Вильгельм привез свою Ленору.
Твердо уверенный, что действую не во сне, а наяву, я вернулся в комнату стариков. Старуха была уже там: так она спешила окончить свое дело. Ее муж остался наверху, чтобы развести огонь.
Вдруг зазвенел колокольчик. Я невольно вздрогнул.
— Что это? — спросил я.
— О, ничего страшного, — ответила старуха, — это муж звонит, он предупреждает, что все готово. Я провожу господина графа до начала лестницы, а он будет ждать наверху.
— Пойдемте же скорее, — взволнованно сказал я. — Признаюсь вам, что мне не терпится увидеть эту знаменитую красную комнату.
Старушка взяла свечу и пошла впереди. Я двинулся следом. Фидо, для которого все эти странствия были полной загадкой, в третий раз встал со своего места у очага и присоединился к нам. На всякий случай я прихватил с собой ружье.
Мы пошли по тому же коридору, который вел в столовую, только, вместо того чтобы повернуть налево, мы свернули вправо и оказались у основания огромной лестницы с каменной балюстрадой; такие лестницы теперь во Франции можно увидеть разве что в королевских дворцах и общественных зданиях. Наверху меня уже ждал старик.
Я поднялся по огромным ступеням, казалось предназначенным для гигантов. Теперь моим проводником стал старик. Вслед за ним я вошел в загадочную красную комнату.
В очаге пылал яркий огонь; два зажженных трехсвечных канделябра стояли на камине. Но и при таком освещении мой взгляд не смог сразу охватить огромное пространство комнаты.
Старик спросил, не нужно ли мне чего-нибудь, и, выслушав мой отрицательный ответ, ушел. Дверь за ним закрылась. Шаги его постепенно удалялись и наконец смолкли. Я оказался в полной тишине и в одиночестве.
Оторвав взгляд от двери, я принялся рассматривать комнату. Как уже упоминалось, с первого взгляда от моего внимания многое ускользнуло, поэтому пришлось исследовать все по отдельности. Я взял канделябр и отправился разведывать.
Комната была обязана своим названием висящим по ее стенам большим гобеленам XVI века, в которых преобладал красный цвет. Эти гобелены изображали в манере живописцев Возрождения сцены из войн Александра Македонского; они были обрамлены широкими деревянными рамами, должно быть заново позолоченными в XVIII веке. Пламя свечей отражалось в сияющих остатках позолоты.
В углу слева от двери стояла большая кровать под балдахином, украшенным изображением герба Эпштейнов и широкими занавесями красной камки. Было видно, что и занавеси, и позолоту на балдахине обновили около четверти века назад.
Между окнами стояли позолоченные консоли эпохи Людовика XIV, над ними — зеркала в лепных рамах, изображающих цветы и птиц. С потолка спускалась огромная люстра из меди и хрусталя, однако было видно, что ею очень давно не пользовались.
Я медленно прошелся по комнате. Фидо сопровождал меня, всякий раз останавливаясь вместе со мной и явно не понимая, чем я так увлечен. Между изголовьем кровати и окном, то есть возле той стены, которая находилась напротив камина, Фидо неожиданно остановился. Он обнюхал обшивку стены, выпрямился, потом снова лег, все время принюхиваясь, возбужденно дыша и выказывая явные признаки беспокойства. Я попытался понять причину его волнения, но внешне все было в порядке: обшивка стены казалась целой. Я несколько раз нажал пальцем в разных местах в поисках невидимой пружины — ничего не произошло. Проведя минут десять в этих бесплодных попытках, я продолжил свое путешествие по красной комнате. Фидо послушно последовал за мной, но все время оглядывался на подозрительное место, желая привлечь к нему мое внимание.
Я снова сел у камина. Опять воцарилась тишина, потревоженная было шумом моих шагов. И еще один звук раздавался среди этого безмолвия — заунывный и монотонный крик совы. Я посмотрел на часы: было десять. Несмотря на то, что я буквально падал с ног от усталости, спать мне уже не хотелось. Эта огромная комната, исходящее от нее дыхание иного века, ее таинственные посетители, о которых рассказывали мне старики, события, вершившиеся здесь на протяжении двух столетий, — все это вселяло в меня такое ощущение, которое невозможно было определить словами. Это был не страх. Нет, это было скорее беспокойство, какая-то неприятная тревога, смешанная с любопытством. Я не знал еще, что именно должно случиться со мной в этой комнате, но уже предчувствовал: что-то произойдет.
Еще с полчаса я просидел в кресле, грея ноги у огня, затем, так ничего не увидев и не услышав, решил лечь спать. Один из канделябров я оставил на камине зажженным и, расположившись на огромной фамильной кровати графов Эпштейнов, подозвал Фидо; пес улегся рядом.
Всем знакомо состояние человека, пытающегося заснуть в тревожном ожидании: глаза сначала медленно закрываются, однако резко открываются вновь при малейшем шуме и взгляд лихорадочно скользит по темной спальне. Комната пуста и безмолвна, и ты опускаешь веки и тревожно поднимаешь их опять.
Так же было и со мной. Два или три раза, уже засыпая, я неожиданно вскакивал на кровати. Но постепенно предметы стали расплываться в мерцающем свете свечей. Фигуры на гобеленах, казалось, начинали плавно двигаться. Огонь отбрасывал фантастические, невообразимые отблески. Мысли мои перепутались, как нити в клубке, и я заснул.
Не знаю, сколько времени я провел в забытьи, только вскоре я проснулся от чувства неизъяснимого ужаса и открыл глаза: свечи оплыли, огонь в очаге потух, на мраморной доске камина еще дымился упавший из канделябра огарок. Я осмотрелся, но ничего не увидел.
Комнату освещал только лунный свет, пробивавшийся через отверстие в сломанной ставне. Как уже было сказано, ощущения у меня были очень странны и неопределенны. Я слегка приподнялся на локте. В этот момент Фидо, лежавший рядом на коврике, жалобно завыл.
От этого протяжного, заунывного воя меня бросило в дрожь.
— Фидо! — позвал я. — Фидо, собачка моя, что случилось?
В ответ на мои слова несчастная собака, дрожа, забилась под кровать и снова заскулила.
В ту же секунду послышались какие-то звуки — будто скрипели петли открывающейся двери.
Затем кусок обшивки отделился от стены и повернулся вокруг своей оси. Это было то самое место, которое так долго обнюхивал Фидо.
И туг я увидел, как на фоне образовавшегося в стене темного квадратного отверстия вырисовывается светлый, воздушный, прозрачный силуэт: совершенно бесшумно, не касаясь пола, ко мне приближался призрак.
Волосы у меня на голове встали дыбом, а на лбу выступили капли холодного пота.
Я отпрянул назад и чуть не свалился с кровати. Тень приблизилась, поднялась на возвышение, где стояла кровать, и секунду разглядывала меня, качая головой и как бы говоря: "Это не он".
Потом я услышал вздох. Тень спустилась с возвышения, прошла через лунный луч, просветивший ее насквозь, еще раз обернулась ко мне, снова вздохнула и исчезла в потайной дверце; та со скрипом закрылась за ней.
Признаюсь вам, я остался лежать, утратив дар речи и не в силах пошевельнуться. Только лихорадочное биение моего сердца убеждало меня в том, что я еще жив. Некоторое время спустя, услышав, как Фидо выбирается из-под кровати, я позвал его. Собака встала на задние лапы, положив передние на кровать. Бедный пес все еще дрожал с головы до ног.
То, что я увидел, отнюдь не было игрой моего воображения или бредом воспаленного сознания. Меня действительно посетило видение, призрак, тень. Я находился во власти сверхъестественных сил. Эта комната была, вероятно, ареной ужасных и таинственных событий. Что могло здесь произойти? Этот неразрешимый вопрос занимал мои мысли до рассвета, поскольку, как вы понимаете, я не смог уже заснуть.
С первыми лучами солнца я вскочил с постели и стал одеваться.
Когда я заканчивал свой туалет, в коридоре послышались шаги. На сей раз это был уж точно живой человек. Шаги смолкли перед моей дверью.
— Войдите, — сказал я.
На пороге появился старик.
— Сударь, я беспокоился, как вы провели ночь, и пришел справиться о вашем самочувствии.
— Вы сами можете убедиться, — ответил я, — оно в полном порядке.
— Хорошо ли вы спали, сударь?
— Превосходно!
Старик немного помедлил.
— И вас ничего не тревожило?
— Ничего.
— Тем лучше. Не желаете ли сделать распоряжения по поводу вашего отъезда?
— Я уезжаю сразу после завтрака.
— Тогда вам его сейчас же подадут. Если вы изволите подождать четверть часа, то, когда вы спуститесь, все уже будет готово.
— Хорошо, через четверть часа.
Поклонившись, старик ушел.
Итак, четверть часа были в моем распоряжении. Именно столько времени мне и нужно было, чтобы кое-что выяснить.
Как только шаги старика затихли, я подошел к двери, запер ее изнутри на засов и направился к тому месту, где ночью открывалась дверца в стене.
В своих поисках я рассчитывал на помощь Фидо. Но на этот раз он отказался даже приблизиться к стене: ни угрозы, ни даже плетка не смогли заставить его сдвинуться с места.
Я попытался найти в деревянной резьбе стены те места, где обшивка расходилась бы, но с виду все было цело. Я нажимал на все выступающие из стены места, но они не поддавались под моими пальцами.
Мне так и не удалось привести в действие ту тайную пружину, в существовании которой я был уверен.
Потратив двадцать минут на эти бесплодные поиски, я был вынужден отказаться от задуманного. К тому же в коридоре послышались шаги старика, а мне не хотелось, чтобы он обнаружил дверь закрытой. Я быстро подошел к ней и отодвинул засов в тот момент, когда старик собирался постучать.
— Завтрак для господина графа готов, — объявил он.
Я взял свое ружье, еще раз бросил взгляд на загадочное место в стене и пошел за слугой.
Войдя в столовую, я увидел, что завтрак накрыт с тем же великолепием, что и вчерашний ужин.
Несмотря на то что меня чрезвычайно занимали ночные происшествия, я не сказал о них ни слова, сообразив, что бесполезно спрашивать у старых слуг, родившихся и состарившихся в этом доме, глубоко привязанных к нему, о тайнах их хозяев. Я побыстрее закончил завтрак, еще раз поблагодарил стариков за оказанное гостеприимство и попросил указать мне дорогу в город.
Старик вызвался проводить меня до тропинки, по которой я мог выйти из гор. Поскольку в мои планы не входило заблудиться во второй раз, я охотно согласился.
Примерно через четверть льё мы вышли на достаточно проторенную дорогу, с которой было уже трудно сбиться. Пройдя еще с полчаса, я был за пределами гор Таунус, а три часа спустя вошел во Франкфурт.
Я спешил увидеться с моим учителем, поэтому, быстро переодевшись, сразу направился к нему. Учитель был сильно обеспокоен моим отсутствием: он уже послал двух сторожей и трех или четырех слуг на поиски.
— Где же вы провели ночь? — сразу спросил он меня.
— В замке Эпштейнов, — отвечал я.
— В замке Эпштейнов?! — воскликнул учитель. — А в какой части замка?
— В комнате графа Эберхарда: он уехал в Вену.
— В красной комнате?!
— Да, в красной комнате.
— И вы ничего там не видели? — в голосе учителя послышались неуверенность и любопытство.
— Конечно, видел. Я видел привидение.
— Да, — пробормотал он. — Это был призрак графини Альбины.
— А кто такая графиня Альбина?
— О, это целая история, и история невероятная, немыслимая, жуткая. Такое случается иногда в наших старых замках, стоящих на берегах Рейна и в горах Таунус. Эта легенда, в которую вы никогда бы не поверили… если бы не провели ночь в красной комнате.
— Клянусь вам, теперь я смогу поверить хотя бы в то, что действительно провел там ночь. Рассказывайте, мой милый учитель; уверяю, у вас никогда еще не было столь внимательного слушателя.
— Хорошо, — согласился мой товарищ по охоте, — но это потребует довольно много времени. Окажите любезность, приходите ко мне отужинать, а рассказ будет на десерт. Мы удобно устроимся перед камином, закурим хорошие сигары, и я поведаю вам эту жуткую легенду, которую наш Гофман наверняка положил бы в основу самого страшного своего рассказа. Конечно, если бы знал ее.
Как вы понимаете, я не преминул воспользоваться этим приглашением. Итак, в условленный час я сидел у моего учителя. И после ужина, как и было обещано, он рассказал мне историю о красной комнате…
— О чем же она? — спросили мы в один голос у графа Элима.
— Рассказ учителя я записал. Получилось длинно и скучно, но если вы хотите, завтра я принесу рукопись и постараюсь побыстрее прочитать ее вам.
— Почему же не сегодня? — нетерпеливо спросил я.
— Потому что уже три часа утра, — ответил граф Элим, — и я полагаю, что пришло время расходиться.
Все согласились с ним и условились собраться завтра в десять часов вечера. Уже без четверти десять все слушатели были на месте. Ровно в десять с рукописью под мышкой вошел граф. Ему едва дали спокойно сесть, настолько всем не терпелось услышать обещанную историю. Мы расположились вокруг графа Элима, и в полной тишине он начал читать повествование, что мы все так ждали.
Часть первая
I
Был сентябрь 1789 года. Европа еще содрогалась от падения Бастилии. Франкфурт, вольный город, но одновременно и место, где избирают императоров, и опасался грохочущей Революции, и возлагал на нее надежды. Что касается жителей замка Эпштейнов, то им она внушала только страх, поскольку владелец замка, старый граф Рудольф, был всецело предан императору, а император готовился объявить французам войну.
Но в тот момент, когда начинается наш рассказ, тяжким бременем на плечи графа легли не одни только политические заботы.
Он сидел в огромном зале своего замка, склонив голову на грудь. Рядом с ним сидела жена. По впалым щекам графини текли слезы, у графа же слезами обливалась душа.
В каждом движении этих благородных и величественных стариков сквозило сдержанное достоинство и трогательная доброта, и их убеленные сединами головы были словно увенчаны святыми деяниями, как сказал бы Шиллер.
Грустно и неторопливо они что-то обсуждали.
— Мы должны простить его, — говорила графиня.
— Но возможно ли это? — отвечал граф. — Если бы не существовало мнения света, я раскрыл бы объятия Конраду и его жене. Но, увы, положение обязывает: на нас смотрит столько глаз! Мы должны быть примером твердости и умирать стоя, даже если сердца наши разрываются от горя. Поэтому я прогнал Конрада, Гертруда. И он никогда больше не вернется, никогда больше мы не сможем обнять нашего сына.
— Мне была бы понятна подобная строгость, — робко возразила мать, — если бы Конрад был нашим старшим сыном. Но после вас главой рода Эпштейнов станет Максимилиан.
— Это не имеет значения, — ответил граф. — Все равно Конрад носит наше имя.
— Но он не переживет вашего гнева, — еще раз попыталась вступиться за сына графиня.
— Значит, мы скорее встретимся с ним там, где отцы могут наконец обнять своих детей.
Граф умолк, почувствовав, что если он скажет еще слово, то разрыдается вместе с женой.
На несколько секунд воцарилась тишина. Затем раздался робкий стук в дверь и, услышав разрешение хозяина, вошел старый слуга Даниель.
— Господин Максимилиан просит оказать ему честь принять его, — объявил Даниель.
— Пусть мой сын войдет, — сказал граф Рудольф. — Максимилиан потерял мое уважение, — с горечью продолжал он, когда слуга ушел, — но зато не опорочил себя в глазах света неравным браком. Он развратен по натуре, но ведет себя пристойно. Он забывает о великодушии, но всегда помнит о том, что он граф. Все-таки он бережет честь дворянина, если не в душе, то хотя бы с виду. Максимилиан достоин чести быть моим преемником.
— А Конрад достоин чести зваться вашим сыном, — сказала графиня.
Тут на пороге появился Максимилиан. Прежде чем войти, он сделал над собой немалое усилие, и обычно жестокое выражение его лица несколько смягчилось, хотя и не исчезло вовсе. Он преклонил колено перед графом, поцеловал руку ему и матери и теперь молча стоял, ожидая, когда отец к нему обратится.
Графу Максимилиану было около тридцати лет. Это был человек высокого роста и мужественного вида, с мрачным и надменным лицом. Движения его были уверенными и властными, а лицо выражало скорее отвагу, нежели ум. Каждый, кто оказывался рядом с ним, невольно подпадал под власть его несгибаемой воли, и именно это высокомерие и самоуверенность часто оказывали сильное воздействие на людей, превосходящих его умом. Любое желание этого человека должно было осуществиться незамедлительно. Трудно было выдержать его неподвижный и дерзкий взгляд: вас охватывало смутное чувство, что гнев его не знает преград и он сам, быть может, не сумеет при необходимости справиться с собой.
Графу Максимилиану, как мы уже говорили, было около тридцати лет, но преждевременные морщины, следы терзаний честолюбия, уже бороздили его чело. У него был широкий лоб, какой часто встречается у немцев; из него можно извлекать звук, свойственный полым предметам. Максимилиан и был пустоголовым гордецом. Нос с горбинкой и тонкие губы также придавали его лицу то властное выражение, которое сразу бросалось в глаза при первой встрече. Когда он хмурился, между его бровей залегала глубокая складка. Он редко улыбался, а когда это случалось, то в его заискивающей улыбке придворного сквозила лживость и алчность. Прямая и высокая фигура графа могла при необходимости почтительно склониться перед властелином. В его внешности, как и в его душе, величие уступало место дерзости, спокойствие — равнодушию, а великодушие — презрительности. Его честолюбие не походило на честолюбие Валленштейна, а скорее напоминало амбиции отца Жозефа, и с первого взгляда было ясно, что досаду за необходимость унижаться перед вышестоящими он вымещает на нижестоящих.
— Прежде чем выслушать вас, сын мой, — торжественно произнес Рудольф, — мне хотелось бы в очередной раз высказать вам мое неудовольствие. Когда вы были юношей, мы смотрели на ваши проступки снисходительно, относя их на счет возраста. Но жизнь не стоит на месте, Максимилиан. Бог призвал к себе вашу жену, но оставил вам сына; вы отец, Максимилиан. К тому же, я уже стар и чувствую, что скоро вам предстоит стать хозяином и повелителем всех наших владений, достойным представителем нашего рода. Не пора ли серьезно подумать о будущем и впредь ответственнее относиться к своим поступкам, которые стали причиной стольких скандалов в нашей округе и стольких бед в замке?
— Мне кажется, отец, — отвечал Максимилиан, — что вы слишком внимательно прислушиваетесь к жалобам простолюдинов. Я дворянин и люблю развлечения, а игры льва не нравятся овцам. Но все же, насколько мне известно, достоинства своего я не терял никогда. Трижды я с оружием в руках защищал свое имя и свою честь. Правда, во всем остальном я действительно не отличаюсь особой строгостью взглядов. Но скажите же, Бога ради, какой новый проступок я совершил? Может быть, мои доезжачие снова вытоптали пшеничное поле? Или мои собаки случайно загрызли кабаниху в угодьях соседа? Или по недосмотру моя лошадь опять затоптала крестьянина?
— Максимилиан, вы обесчестили дочь альпёнигского судьи.
— Увы, это так, — со вздохом признался Максимилиан. — Но вы, отец, не должны обращать внимания на подобные мелочи. Вы же знаете: я, не в пример своему брату Конраду, никогда не унижусь до того, чтобы жениться на простолюдинке.
— О, уж на этот счет я не имею ни малейших сомнений, — прервал его старый граф, и в голосе его прозвучала горькая ирония.
— Так чего же боится ваша милость? Скандала, о котором вы только что говорили? Увы! Ваши опасения напрасны. Случилось ужасное несчастье: Гретхен гуляла вчера одна на берегу Майна. Она, должно быть, хотела сорвать цветок — дикую розу, барвинок или незабудку, — но поскользнулась, упала в реку, и ее унесло течением. Короче говоря, ее тело нашли сегодня утром. Эта неожиданная смерть повергла меня в глубокую скорбь. Я очень любил Гретхен и, — надеюсь, вы простите меня, отец, — пролил немало слез. Зато теперь ваша милость может не опасаться последствий моего увлечения.
— Конечно, — ответил граф, пораженный этим беззаботным сожалением, этим эгоистическим легкомыслием: для сына преступление было всего лишь несчастным случаем и винить в нем оказывалось некого.
Графиня воздела руки к небу, словно умоляя Господа и Гретхен простить ее сына, который не ведал, что творил. Помолчав, граф Рудольф спросил:
— Вы хотели мне что-то сказать, сын мой?
— Да, отец, я хотел просить вас о милости. Не для себя, ибо я всегда старался не гневить вас, а для моего брата Конрада, ведь если он и виновен, сударь, то, право же, и очень несчастен.
— Прекрасно, Максимилиан! Вы поступаете как настоящий брат! — с чувством воскликнула графиня: столь неожиданное проявление благородства чрезвычайно обрадовало ее.
— Да, матушка, вы же знаете, как я люблю Конрада. Это нежное, безобидное, слабое существо, но у него чудесное сердце. Он всегда и во всем уступал мне как старшему, никогда не испытывал ко мне зависти и всегда безоговорочно признавал мое превосходство. Он ведь не виноват, если его предназначение — быть учителем философии, а не носить шпагу. Я знаю, что он совершил немалую оплошность: подумать только, тайно женился по любви на какой-то безродной девице и сделал членом нашей семьи законного сына простолюдинки, вместо того чтобы просто-напросто осчастливить ее бастардом. Это большая глупость с его стороны, я согласен. Но ошибка еще не преступление. Малютка Ноэми очень хороша собой, она, верно, околдовала простодушного Конрада, у которого была первой любовью. В конце концов, отец, все не так уж страшно. Это ведь случилось не со мной. Если бы я, старший сын и глава дома Эпштейнов, совершил подобную глупость, было бы гораздо хуже. Конечно, видя, что вы как отец отнеслись к этому мезальянсу снисходительно, император будет вне себя. Но я поеду в Вену и попытаюсь успокоить его. Мы представим ему отца Ноэми, смотрителя охоты Гаспара, как отставного военного, и со временем эта история забудется. Согласитесь, отец, что только мне повредила бы ваша снисходительность, поскольку я должен унаследовать все ваши титулы и ваше влияние при дворе. Пусть так, из дружбы к милому Конраду я готов претерпеть неприятные последствия этой истории. И я приложу все усилия, чтобы возместить ущерб, нанесенный нашему доброму имени, и вновь завоевать расположение императора; за это будьте спокойны. Но я заклинаю вас, ваша милость, не отправляйте Конрада и его жену в изгнание во Францию, как вы решили. Пусть он живет подле вас. Он будет предаваться своим ученым занятиям, и его тихое, размеренное существование будет почти незаметным. Бедный юноша так нежно привязан к вам, так любит мать! Он не сможет жить вдали от родины, которую никогда не покидал! Изгнание для него хуже смерти, отец!
— Пытаясь оправдать брата, вы исполняете свой долг, Максимилиан. Я же исполню свой долг, отказав вам в просьбе. Ведь Конрад упорствует и не желает расторгнуть этот брак, не так ли?
— Должен признать, ваша милость, что это правда: он непоколебим. Я думаю, бесполезно даже говорить с ним об этом.
— Так вот, если я уступлю ему, разве немецкая знать, считающая себя ответственной за поступки каждого из своих представителей, простит мне это?
— Очевидно, не простит. Но позвольте Конраду хотя бы увидеться с вами и самому все объяснить, отец, — сказал Максимилиан.
— Это невозможно, — быстро ответил старый граф, испугавшись охватившей его нежности. — Это совершенно невозможно.
— В таком случае, да простит меня ваша милость, — сказал Максимилиан, — я позволил себе пригласить брата в замок. Пусть перед отъездом он хотя бы в последний раз увидит ваше лицо. Он, наверное, уже здесь. Да вот он идет сюда. Будьте милосердны, отец, позвольте ему войти.
— Ваша милость, — прошептала мужу графиня, — если я всегда была вам верной и преданной супругой, окажите мне, может быть, — кто знает? — последнее благодеяние: позвольте еще раз увидеть мое дитя.
— Пусть будет по-вашему, Гертруда, но без проявлений слабости, слышите?
Граф Рудольф сделал знак рукой. Быстрыми шагами Максимилиан подошел к двери и открыл ее перед входящим братом. Конрад молча опустился на колени на некотором расстоянии от отца.
Братья во всем были полной противоположностью. Один почти ужасал, другой сразу же располагал к себе. Максимилиан выглядел мужественным и решительным, Конрад же был с виду тщедушен и кроток. Рядом с бледным, обрамленным белокурыми волосами лицом Конрада, которое оживляли только сияющие карие глаза, резче проступали угловатые черты грубого лица Максимилиана, темнее казалась его бронзовая кожа. В его ладони без труда уместились бы обе по-женски хрупкие руки Конрада.
Картина встречи членов семьи Эпштейнов была внушительна и торжественна. Старший брат стоял неподвижно, спокойно и равнодушно созерцая сцену, подготовленную его притворным великодушием. Младший склонил одно колено, весь дрожа от волнения, но вдохновленный некоей тайной мыслью, которая лучилась в его глазах, полных слез. Отец, величавый седовласый и седобородый старик, сидел в резном кресле. Вид его воплощал царственное спокойствие, но душа была в смятении: за внешней суровостью он старался скрыть растроганность. Мать так сжалась на своей скамеечке, что казалась коленопреклоненной. Украдкой утирая слезы, она переводила взгляд, то испуганный, то полный любви, с отца на младшего сына. Фоном для этой семейной сцены служили древние темные стены, покрытые деревянной резьбой; с них, как живые свидетели и судьи смотрели портреты предков.
— Говорите, Конрад, — произнес граф Рудольф.
— Ваша милость, — начал младший сын, — три года назад мне было двадцать лет, моя мечтательная душа жаждала любви. В то время как моего брата Максимилиана, увлекаемого своими порывами, носило по землям Германии и Франции, я уютно чувствовал себя подле вас, подле моей дорогой матушки, я был настолько нелюдимым, что отказывался не только ехать ко двору, но даже посещать соседние замки. Меня не влекли бескрайние просторы. Но если ноги мои ленились, то мысль, повторяю, была пытлива, а сердце порывисто. Единственная женщина, которую я видел тогда, была моя матушка. И когда я встретил на своем пути девушку, прекрасную, какой она и должна была быть, и добрую, какой она и была, мне было безразлично, из какой семьи она происходит, какую фамилию носит (любовь признает только имена), и я полюбил Ноэми, потому что она была прекрасна и невинна.
"Жаль, что меня не было поблизости, — прошептал про себя Максимилиан. — Представляю, с каким удовольствием я бы лишил твою Ноэми этого последнего качества, которым ты столь прельстился, бедный мой братец!"
— Однако же, ваша милость, — продолжал Конрад, — если быть откровенным до конца, признаюсь вам, моя страсть не была слепа и я не тотчас повиновался ей. Нет, я много думал о той пропасти, которая лежит между мной и Ноэми, думал о том, что могу причинить вам боль. Поэтому я решил подавить в себе это чувство. Но моя любовь лишь вспыхнула с новой силой. Меня непреодолимо влекло к дому Гаспара. И вот в один прекрасный день Ноэми призналась, что тоже любит меня.
"Экая честолюбивая девчонка!" — прошептал Максимилиан.
— Что же мне было делать, матушка? Бежать от нее? Я был не в силах. Обмануть ее, Максимилиан? Я не был столь низок. Прийти к вам, отец, и во всем признаться? Но я не осмелился. Я тайно обвенчался с Ноэми. Так я избежал вашего гнева, батюшка, и отсрочил свои мучения. Мне казалось, что наш брак не может оскорбить ни людей, ни Бога. Я ошибся вдвойне. У меня родился сын, и мне пришлось выбирать между вашим гневом, батюшка, и бесчестьем моей жены. Я выбрал ваш гнев, ибо страдал от него я один. Люди хотели разлучить тех, кого соединил Бог, но мое решение остается в силе сегодня, и завтра я не изменю ему. Видите, ваша милость, я признаю, что ваш гнев справедлив. Увы! Я его предвидел заранее. И я сейчас у ваших ног не для того, чтобы отвратить от себя этот гнев, а чтобы знать, удаляясь в изгнание, что вы не презираете меня.
— Конрад, — медленно, глухим голосом начал граф, мы с вами принадлежим к древнему роду, и нам непозволительно оступаться. Волею судьбы мы вознесены над людьми, чтобы они видели нас и брали с нас пример. Может быть, это наш рок, но мы должны покориться ему, и вам это хорошо известно. Нарушив чистоту дворянской крови, вы совершили преступление, Конрад. Между тем ветер Революции, дующий из Франции, должен был бы внушить вам твердость. Ведь теперь, когда дворянские привилегии стали источником опасности, мы должны дорожить ими больше чем когда-либо. Как дворянин и отец семейства, я в ответе за поступки всех его членов, поэтому моя непреклонность должна стать ответом на вашу слабость; пусть же старик будет прям и тверд там, где дрогнул юноша. Отправляйтесь во Францию и верно служите королю Людовику Шестнадцатому. Дальнейшие указания вы получите позднее. Вы спросили меня, презираю ли я вас. Вот мой ответ и мое оправдание. Когда ваша кормилица принесла мне вас, Конрад, я взял вас на руки и, подняв над головой, доверил вашу судьбу сначала Богу, потом императору, потом немецкой аристократии, а затем моим знатным предкам. И, пока я жив, я отвечаю за вас перед пращурами моими, перед знатью, перед императором. Поэтому я отрекаюсь от вас. Но, может быть, завтра, на небесах, перед Всевышним, я буду гордиться вами.
— Отец! — вскричал Конрад. — Я обожаю вас, я благоговею перед вами! Вы великий человек, в вас уживаются суровость и великодушие. Вы повергаете меня в отчаяние, но и переполняете мое сердце гордостью за то, что я ваш сын. Я буду достоин вас, ваша милость. Я должен искупить свою вину перед семьей, и я искуплю ее так, как подобает одному из Эпштейнов. Прощайте же:
Не приближаясь к отцу, Конрад низко поклонился. Старик махнул ему на прощание рукой, но ничего не сказал, ибо им овладело волнение и он боялся, что не выдержит и раскроет сыну объятия. Что до графини, то она не решалась и взглянуть на Конрада. Она молилась, опустив голову и сложив руки, и слезы текли по ее увядшему лицу. Конрад и с ней попрощался издали, но, вопреки негласному правилу этикета, подтвержденному на этой прощальной встрече, не удержался и послал воздушный поцелуй той, что носила его в своем чреве. Больше, однако, гордый молодой человек, беря пример с графа, не позволил себе ни одного проявления слабости, так что старик остался доволен сыном.
— Проводите вашего брата до порога, — сказал старый граф Максимилиану, который на протяжении этой необычной и впечатляющей сцены стоял, молча покусывая губы.
— Если ваша милость не возражает, — сказал старший сын, — я вернусь и мы продолжим разговор.
— Я жду вас, — проговорил старик.
Оба брата ушли. Один из них — навсегда.
Никто не знает, что произошло между отцом и матерью, когда они остались одни со своим горем, ибо только Бог видел их слезы и слышал стоны, идущие из глубины их истерзанных сердец. Когда через четверть часа Максимилиан вернулся, они уже обрели видимость душевного спокойствия и родительской власти.
— Теперь, ваша милость, — сказал Максимилиан, — когда ваш приговор не подлежит обжалованию, а Конрад с женой и сыном уже уехали, я должен признать, что вы поступили так, как следовало.
— Не правда ли, Максимилиан, — проговорил граф с горькой усмешкой, — ты ведь и в самом деле так думаешь?
— Да, отец. Император не простил бы вам снисходительность по отношению к Конраду и, без сомнения, надолго лишил бы наше семейство своей благосклонности.
— Я поступил так во имя чести, а не во имя почестей, — изрек старик.
— В наше время граница между этими понятиями стирается, отец.
— Так о чем же вы хотели со мной поговорить, сын мой? — строго прервал его граф.
— Вот в чем дело, отец. Вы сейчас приняли суровое, но мудрое решение. Однако ваша репутация в обществе все-таки пострадала, и я хочу поправить положение. Всего год назад я потерял жену Берту, но она оставила мне наследника, моего сына Альберта, и я мог быть спокоен за будущее рода, поэтому мне и в голову не приходила мысль о новом браке. Однако теперь представляется возможность заключить блестящую партию и тем самым заслужить одобрение императора. Речь идет о дочери одного из ваших старых друзей, отец, герцога фон Швальбаха, который сейчас пользуется в Вене огромным влиянием.
— Вы говорите об Альбине фон Швальбах, Максимилиан? — спросила графиня.
— Да, матушка. Она единственная наследница и принесет нашему дому большое состояние.
— Моя сестра-аббатиса, — сказала графиня, — в монастыре которой воспитывалась Альбина и у которой я справлялась о дочери нашего друга, говорила мне, что Альбина — девушка замечательной красоты.
— К тому же, — заметил Максимилиан, — ей принадлежит превосходное поместье Винкель вблизи Вены.
— Моя сестра сказала также, что очарование Альбины сочетается в ней с редкой добротой.
— Не считая того, — добавил Максимилиан, — что герцог фон Швальбах охотно завещает своему зятю титул герцога и все свои богатства, не так ли, отец?
— Какое счастье, — воскликнула графиня, — что я смогу назвать это дитя своей дочерью и заменить ей покойную мать!
— Да, породниться со Швальбахами — большая честь для нас, — заметил Максимилиан.
— Действительно, — сказал граф, — Швальбахи — один из самых знатных и древних родов Германии.
— Так соблаговолите, батюшка, написать вашему старому боевому товарищу и попросить для меня руки его дочери.
За словами Максимилиана последовала довольно продолжительная пауза. Старый граф опустил голову на грудь и, казалось, глубоко задумался.
— Что же вы не отвечаете мне, отец? Как! Вы еще сомневаетесь, ваша милость?! Но вы не можете и не должны отказываться от союза, который придаст еще больше блеска нашей семье.
— Ах, Максимилиан, Максимилиан, — сурово произнес граф Рудольф, — должен вам заметить, пользуясь вашим же разграничением, с которым, впрочем, не могу согласиться, что если в роли дворянина вы безупречны, то в роли мужчины, увы! вы часто вели себя недостойно. Сможете ли вы сделать это дитя счастливым, Максимилиан?
— Я сделаю ее графиней фон Эпштейн, отец.
Снова воцарилось молчание. Отец и сын не могли понять друг друга. Они были совершенно разными и, по сути, чужими людьми, хоть их и связывали кровные узы. Сыну были смешны предрассудки отца, а отец презирал сына за распущенность.
— Позвольте и мне заметить вам, ваша милость, — сказал Максимилиан, — что сейчас предоставляется случай приумножить славу нашего имени, а вы, призванный хранить эту славу, отвергаете подобную возможность, хотя именно вам надлежит заботиться о том, чтобы величие Эпштейнов возрастало, а ошибки их предавались забвению.
— Вашему отцу лучше знать, как следует поступить, сударь мой, — отрезал старый граф, задетый за живое. — Поезжайте в Вену, там вас будет ждать рекомендательное письмо к герцогу фон Швальбаху.
— Тогда я, с вашего позволения, отправлюсь немедленно, — сказал Максимилиан. — Такая знатная и богатая невеста, должно быть, окружена завидными поклонниками — дай Бог, чтобы меня не опередили.
— Поступайте как вам будет угодно, сын мой, — ответил старик.
— Соблаговолите, ваша милость, и вы, матушка, благословить меня в дорогу.
— Благословляю вас, сын мой, — произнес граф.
— Да хранит вас Бог, Максимилиан, — сказала графиня.
Максимилиан поцеловал руку матери, почтительно поклонился графу и вышел из зала.
— А ведь тот, который ушел раньше, — сказал старик жене, когда они остались одни, — даже не осмелился просить нашего благословения. Но мы благословили его, правда, Гертруда? Не имеет значения, что произносят наши уста: Господь склоняет слух к голосу нашего сердца.
II
Оставим теперь берега Майна и мрачный замок Эпштейнов и перенесемся в восхитительные окрестности Вены, на очаровательную виллу в поместье Винкель. Там, среди цветов, резвится прелестное дитя шестнадцати лет — Альбина фон Швальбах. Лицо ее разгорелось, волосы растрепались. В противоположном конце аллеи на каменной скамье сидит отец Альбины — герцог фон Швальбах, настоящий немецкий вельможа, но менее степенный и сдержанный, нежели его старый друг граф фон Эпштейн. Он смотрит на дочь, которая порхает перед ним взад и вперед с кокетливыми ужимками.
— Что с вами сегодня, батюшка? — спрашивает Альбина, внезапно останавливаясь перед отцом. Пробегая мимо него в двадцатый раз, она заметила на устах герцога улыбку, озадачившую ее. — Мне кажется, что вы смотрите на меня каким-то особенным, загадочным взглядом. О чем вы думаете?
— О том большом пакете, запечатанном черным сургучом, от которого, как ты сказала, веет средневековьем. Он прибыл к нам издалека. Вот над ним-то я и размышлял.
— Вот как! Ну, тогда я больше не буду расспрашивать о ваших секретах, батюшка. Я уверена, что это внушительное послание не имеет ко мне никакого отношения, — успокоилась девушка и собралась бежать дальше.
— Напротив, самое прямое отношение, — ответил герцог, — в этом внушительном послании говорится только о моей попрыгунье.
Альбина в недоумении остановилась, широко раскрыв глаза.
— Обо мне? — переспросила она, подходя ближе к отцу. — Так там написано обо мне? Ах, батюшка, покажите мне скорее это письмо! О чем оно? Говорите, да говорите же!
— Тебе делают предложение.
— Ну, не велика важность! — с гримаской пренебрежения на очаровательном личике рассмеялась Альбина.
— Как это не велика важность? — улыбнулся старик. — Черт побери! Что же вам кажется серьезным, сударыня, если даже к замужеству вы относитесь так легкомысленно?
— Но батюшка, вы же прекрасно знаете, что я откажусь. Все эти венские вертопрахи, надворные и тайные советники, дипломаты, пустоголовые и завитые, как бараны, меньше всего на свете меня интересуют и не заинтересуют никогда; вам это хорошо известно, не правда ли? Я вам об этом прямо заявила, и мы, кажется, договорились, милый батюшка, что никогда не будем к этому возвращаться.
— Но ты забываешь, дитя мое, что письмо издалека.
— Ах да! Значит, я должна буду покинуть вас — это еще хуже. Я не хочу с вами расставаться! Не хочу, не хочу! — воскликнула Альбина и побежала догонять бабочку, которая поднялась в воздух и исчезла, как лепесток, влекомый порывом ветра.
Герцог подождал, пока дочь снова приблизится настолько, чтобы услышать его.
— Маленькая притворщица, вы скрываете от меня истинную причину своего отказа.
— Истинную причину моего отказа? — удивилась Альбина. — И какую же?
— Истинная причина — ваша тайная и непобедимая страсть.
— Ах, батюшка, да вы смеетесь надо мной, — сказала Альбина обезоруживающим тоном и снова подошла к отцу.
— Это страсть (безнадежная, к сожалению) к Гёцу фон Берлихингену, всаднику с железной рукой, увы! погибшему при императоре Максимилиане.
— Погибшему, но воскрешенному поэтом, отец: Гёте дал ему вторую жизнь в своей драме. Да, тысячу раз да: несмотря на все ваши насмешки, я люблю его, я его обожаю. О! Какое это благородное и самоотверженное сердце, какой это герой! Как он прост и величав! О! Он умеет и крепко любить, и отважно сражаться! Какое несчастье, что он погиб! Пусть он старый — вы мне все время повторяете, что он старик, как будто для таких людей возраст имеет какое-нибудь значение, — так вот, пусть он старый, но рядом с ним все эти придворные господинчики кажутся мне ничтожными. Да, Гёц фон Берлихинген, Гёц с железной рукой — вот настоящий мужчина. А вы, батюшка, признайтесь, до сих пор предлагали мне каких-то манекенов.
— Дитя, дитя! Тебе нет еще и шестнадцати, а ты хочешь замуж за шестидесятилетнего старика.
— Да, шестидесятилетнего, семидесятилетнего, восьмидесятилетнего! Лишь бы он был такой, как мужественные, храбрые и самоотверженные рыцари Рейна — как Гёц с железной рукой, как Франц фон Зикинген, как Ганс фон Зельбиц.
— Ну что ж, дорогая моя Альбина, — сказал герцог уже серьезно, — тогда тебе повезло, ибо твоей руки просит человек, созданный по образу и подобию твоих героев.
— Ах, батюшка, да вы смеетесь надо мной!
— Ничуть. Посмотри, кем подписано письмо, и убедишься сама. — Герцог вынул из кармана лист бумаги, развернул его и показал дочери.
— Рудольф фон Эпштейн, — прочла Альбина.
— Надеюсь, моя прелестная амазонка, этот человек вам подойдет, — сказал герцог. — Он сражался в Семилетней войне, и, как мне говорили, столь отважно, как будто бы он родился в обожаемом вами шестнадцатом веке, оставившем по себе жестокую память. Конечно, он не так молод… Но ведь тебе безразлично: шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет, лишь бы он был похож на твоих героев, ведь так ты сказала? Рудольфу фон Эпштейн семьдесят два года — это тебе как раз подходит, а уж что касается его знатности, мужества и верности императору, то, надеюсь, ты отрицать их не станешь.
— Уж поверьте, батюшка, — рассмеялась Альбина, — я не так плохо знаю свою родную Германию, и мне известно, что граф фон Эпштейн уже тридцать лет женат на сестре моей милой тетушки, аббатисы монастыря Священной Липы.
— Ну, раз уж мне не удалось вас обмануть, всезнайка, скажу вам правду. Мой старый товарищ просит вашей руки для одного из своих сыновей. С вашей точки зрения, сын этот несчастлив вдвойне: ему едва исполнилось тридцать и у него нет почти ни одного седого волоса. Сам он еще не герой, но принадлежит к героическому роду, и, можешь быть спокойна, со временем он и постареет и поседеет. К тому же, подумай только, сумасбродка, ты будешь жить в старом замке, в горах Таунус, всего лишь в нескольких милях от твоего любимого старого Рейна, в замке, таящем одну из самых фантастических легенд: предание о призраке его хозяйки, которая умерла в рождественскую ночь и потому была наделена способностью вставать из могилы. Впрочем, эта история не кажется мне особенно убедительной. Но, как тебе известно, Поэзия и Рассудительность — эти небесные дочери — подобны снам, из которых одни выходят к людям через роговую дверь, а другие через дверь из слоновой кости; они расходятся в разные стороны, но живут в одном дворце.
— А что это за легенда, батюшка? Вы знаете ее? — спросила Альбина, и глаза ее заблестели от любопытства.
— Недостаточно хорошо, чтобы рассказать тебе. Я слышал ее очень давно от моего старого друга фон Эпштейна, когда мы коротали долгие вечера на бивуаке. Впрочем, твой жених тебе все это расскажет сам: я предупрежу его, что за тобой нужно ухаживать именно таким способом.
— Вы говорите "мой жених", батюшка? Так, значит, вы одобряете этот союз?
— Увы, да, бедное мое дитя. Я безжалостно лишаю вашу любовь главного ее очарования — препятствий. Ведь как это было бы романтично: запретная страсть, тайный брак, мое посмертное благословение, не правда ли? Но что поделаешь: к несчастью, все в твоем женихе — возраст, происхождение, состояние — способствует тому, чтобы я желал этого союза, а главное — вот уже почти пятьдесят лет меня и графа фон Эпштейна связывает нежная дружба. Единственный недостаток молодого Эпштейна — то, что он вдовец и у него есть сын. Но моя Альбина, у которой впереди будущее, может не оглядываться на прошлое. В конце концов, милое мое дитя, письмо отца всего на несколько дней опередило сына, и скоро ты сама сможешь оценить своего жениха.
— И как же зовут сего гордого претендента на мою руку, намеревающегося стать воплощением Гёца и тем самым вытеснить его из моего сердца? — спросила Альбина.
— Максимилиан.
— Максимилиан? Это имя обещает… но для его врагов, не для меня, потому что если он действительно такой, как я мечтаю, то в бою он должен быть несгибаем, а со мною нежен и покорен. Женщинам, в награду за их страдания, обещано и дано волшебное искусство приручать этих львов и одним взглядом повергать в смущение тех, кто сеет страх на поле боя. И потом, знаете, батюшка, — добавила Альбина с комической важностью, — если вдуматься, я все-таки предпочитаю молодого. Когда я стану его женой, он будет на заре своего блистательного жизненного пути, он одержит свои первые победы с моим именем на устах, а я, как Елизавета, буду свидетельницей его подвигов и наградой за них.
— И ты веришь, милое мое дитя, что героические времена рыцарских поединков могут вернуться? — спросил герцог, качая головой.
— А почему бы им и не вернуться?
— Потому, что изобретение пушечного пороха нанесло некоторый ущерб рыцарству. Нет больше ни Роланда, ни Рено, ни Оливье. Как бы отважны они ни были, все они равны перед пушечным ядром: вспомни маршала де Бервика и великого Тюренна.
— Но если перевелись великие воины, батюшка, то остались великие полководцы. Силу сменил гений, и, хотя ничто не сможет заменить Дюрандаль Роланда, Бализарду Рено и волшебное копье Астольфа, все же Густав Адольф, Валленштейн и Фридрих Великий имеют свои достоинства. Не могу объяснить почему, но я возлагаю большие надежды на грядущий век.
— Прекрасно, — рассмеялся герцог, — мы поместим это предсказание в Готский альманах. Ну что ж, — продолжал он, вынимая часы, — пора ужинать, моя прекрасная сивилла. Боюсь снова разочаровать вас насчет будущего, но в моем возрасте солнце и ароматы, поэзия и предсказания уже не утоляют голода.
Альбина покачала головой в знак того, что в ней-то возраст ничего не изменит, взяла отца под руку, и они вернулись в дом.
На следующий день после этого разговора в Вену прибыл Максимилиан фон Эпштейн. Мы уже попытались показать читателю, как в беседе с отцом проявилось необычное и живое воображение Альбины, ее романтические и наивные мечты. Так что появление молодого графа ожидалось с той благосклонностью, на какую была способна ее юная и восторженная душа. Выше мы нарисовали портрет Максимилиана, и легко догадаться, что дочери он понравился гораздо больше, чем отцу. Герцог, искушенный в дипломатии и привыкший распознавать под маской истинное лицо, сразу увидел, что в молодом графе больше честолюбия, чем настоящего достоинства, больше гордыни, чем ума, и больше расчета, чем любви. Но для Альбины внушительная фигура Максимилиана, его бледное и суровое лицо выгодно выделяли его на фоне бесцветных венских поклонников. Она увидела его сквозь призму своего поэтического воображения: его грубость показалась ей прямотой, суровость — простодушием, а холодность — благородством.
"У него простая и гордая душа, — убеждала себя Альбина. — Единственный его недостаток заключается в том, что он на триста лет моложе, чем мои прекрасные рыцари".
Девушка простодушно поверила Максимилиану свои тайные мечты, а уж он позаботился о том, чтобы его поведение не разочаровало невесту. Граф выражал глубокое презрение к протоколам и трактатам, бряцал шпагой, звенел шпорами и строил из себя героя.
Наконец в один прекрасный день Альбина решила узнать, обладает ли молодой граф таким же романтическим воображением, как она сама, и попросила его рассказать легенду замка Эпштейнов. Максимилиан не сильно преуспел в той области риторики, которая называется устной речью, но все же обладал даром живого, убедительного и яркого слова. Кроме того, он очень хотел понравиться. Поэтому он рассказал предание о замке Эпштейнов с такой верой в него, с таким чувством и воодушевлением, что окончательно покорил мечтательную душу девушки. Вот какова была эта история.
Замок был построен в славные для Германии времена, а именно в эпоху Карла Великого, одним из графов фон 17* Эпштейнов, предком нынешних владельцев. Об этих варварских временах потомкам ничего не известно, кроме предсказания волшебника Мерлина; оно гласило, что та графиня фон Эпштейн, которая умрет в своем замке в рождественскую ночь, умрет лишь наполовину. Как и все предсказания, это пророчество было достаточно туманным. Поэтому его очень долго не могли понять до тех пор, пока не умерла жена одного германского императора. Имени этого императора никто уже не помнит, а императрицу звали Эрмангарда.
Вместе с Эрмангардой воспитывалась дочь некоего г-на фон Виндека, которая впоследствии вышла замуж за графа фон Эпштейна. Когда одна из подруг стала графиней, а другая — императрицей, они, несмотря на разницу своего положения, не забыли о детской дружбе. А поскольку императрица жила во Франкфурте, а графиня — в замке Эпштейнов, расположенном всего в трех-четырех льё от города, то давние подруги часто виделись. Кроме того, граф Сигизмунд фон Эпштейн пользовался большим влиянием при дворе и император лично назначил его в свиту императрицы.
Неожиданно ночью 24 декабря 1342 года императрица скончалась. Ее внезапная смерть повергла весь двор в глубокую скорбь. Император, обожавший свою супругу, горевал чрезвычайно. По обычаю, тело императрицы поместили на парадном ложе, и все рыцари и благородные дамы двора были допущены к одру поцеловать руку покойной госпожи. Согласно этикету, эта церемония происходила следующим образом: императрица, в парадных одеждах, с короной на голове и со скипетром в руках, лежала в ярко освещенной часовне. У дверей стоял один из придворных, каждые два часа уступавший место другому. Этот придворный препровождал в часовню того, кто хотел отдать последние почести покойной. Тот преклонял колено, целовал руку своей госпожи, затем возвращался к двери и стучал, после чего его выпускали, чтобы вошел следующий. Входили в часовню по одному.
В первый день Рождества пост у двери Эрмангарды занял граф Сигизмунд фон Эпштейн. Со времени смерти императрицы прошли сутки. Граф Сигизмунд начал дежурство в полдень. Было четверть второго; граф уже впустил к покойной восемь или десять посетителей, когда, к своему великому удивлению, увидел в дверях часовни Леонору фон Эпштейн, свою жену. Его удивление было вызвано тем, что он не послал ей сообщения о смерти императрицы, поскольку собирался по окончании дежурства сделать это сам. Зная о чувстве нежнейшей привязанности, которая графиня питала к Эрмангарде, граф надеялся как-нибудь смягчить удар.
Сигизмунд не ошибся: его жена, должно быть, испытала страшное потрясение, ибо лицо ее покрывала смертельная бледность, сразу бросавшаяся в глаза по контрасту с длинными траурными одеждами графини.
Граф бросился навстречу супруге, но, понимая, что она пришла исполнить свой священный долг, не стал спрашивать о том, как ей стала известна ужасная новость. Он повел ее, безмолвную и безутешную, к дверям часовни, и сам затворил их за ней.
Обычно посещения продолжались недолго. Придворные преклоняли колено, целовали руку императрицы и немедленно удалялись. Но граф Сигизмунд знал, что с его женой будет иначе. Ведь графиня пришла сюда по велению сердца, а не для того, чтобы исполнить обязанность, предписанную этикетом. Поэтому он не удивился, что она не вышла сразу. По истечении четверти часа, так и не услышав условного стука в дверь, граф начал беспокоиться: он опасался, что Леонора не вынесет потрясения. Не решаясь открыть дверь без предупреждения — что было бы нарушением установленной церемонии, — он нагнулся и посмотрел в замочную скважину, со страхом ожидая увидеть графиню без чувств возле тела своей госпожи.
Однако, к великому своему удивлению, ничего подобного граф не увидел. Несколько секунд он смотрел в замочную скважину, а когда выпрямился, пот струился по его мертвенно-белому лицу. Изменения в лице графа были столь разительны, что несколько придворных, стоявших рядом в ожидании своей очереди, спросили, что с ним.
— Ничего, — ответил Сигизмунд, проводя рукой по лбу, — ничего, совершенно ничего.
Придворные снова заговорили о своих делах, а граф, решив, что ему все померещилось, вновь приник к замочной скважине. На этот раз он окончательно уверился в том, что не ошибся. Вот что предстало его взору.
Сигизмунд увидел, что покойная императрица, по-прежнему с короной на голове и со скипетром в руках, сидит на кровати и беседует с его женой, графиней Леонорой.
Эта картина была настолько немыслимой, что Сигизмунд не поверил собственным глазам: это было похоже на сон. Граф, бледнее прежнего, снова выпрямился.
Почти в ту же секунду графиня Леонора постучала, давая понять, что визит к императрице окончен. Граф распахнул дверь и бросил быстрый взгляд в глубь часовни: императрица неподвижно покоилась на смертном ложе.
Леонора оперлась о руку мужа, и они пошли прочь. Сигизмунд обращался к ней с какими-то вопросами, но она ничего не отвечала. Графу предстояло стоять у дверей императрицы еще десять минут, поэтому он расстался с женой в передней, объясняя ее молчание сильным потрясением, а точнее, ничего не понимая вовсе, настолько велико было его смятение.
Придворные продолжали один за другим входить в часовню. Каждый раз граф фон Эпштейн заглядывал в замочную скважину, но императрица все время оставалась неподвижной. Пробило два часа, и вошел обер-шталмейстер, который должен был сменить графа на посту. Сигизмунд едва поклонился ему, уже на ходу сообщив необходимые указания и выбежал вон, устремляясь в императорские покои. Императора он застал в состоянии глубокого отчаяния.
— Ваше величество, — вскричал Сигизмунд, — не плачьте! Отправьте как можно скорее доктора к императрице, — она не умерла!
— О чем вы говорите, Сигизмунд?! — воскликнул император.
— Уверяю вас, государь: только что своими собственными глазами я видел, как ее величество императрица Эрмангарда сидела на смертном ложе и беседовала с графиней фон Эпштейн.
— С какой графиней фон Эпштейн? — изумился император.
— С графиней Леонорой фон Эпштейн, моей женой.
— Мой бедный друг, — сказал император, качая головой, — ваш разум помрачился от горя.
— Что вы имеете в виду, ваше величество?
— Графиня фон Эпштейн… Да поможет вам Бог перенести это несчастье!
— С графиней фон Эпштейн что-нибудь случилось? — встревожился Сигизмунд.
— Графиня фон Эпштейн умерла сегодня ночью.
Сигизмунд вскрикнул и бросился прочь. Он вскочил на лошадь, как безумный промчался по улицам Франкфурта и через полчаса был уже в замке Эпштейнов.
— Графиня Леонора! — звал он. — Графиня Леонора!
Те, к кому граф обращался с вопросами, в слезах отворачивались от него.
Он бросился к лестнице, крича:
— Графиня Леонора! Графиня Леонора!
По дороге он встречал слуг, но не мог ничего от них добиться. Сигизмунд ворвался в спальню жены: графиня лежала на кровати, одетая в черное и такая же бледная, как три четверти часа тому назад, когда он видел ее в часовне. Стоявший возле ее ложа капеллан пел псалмы. Графиня была мертва.
Все дело было в том, что гонец, посланный с трагическим известием, не застал графа Сигизмунда и сообщил о случившемся императору. Граф спросил, не заметил ли кто-нибудь, чтобы с момента смерти, то есть с полуночи, графиня делала какие-либо движения.
— Никаких, — ответили ему.
Он спросил у священника, читавшего молитвы у одра покойной, выходил ли тот из комнаты.
— Ни на секунду, — ответил капеллан.
Тогда граф вспомнил, что было как раз Рождество и что, согласно древнему пророчеству Мерлина, та графиня фон Эпштейн, которая умрет в рождественскую ночь, умрет только наполовину. Леонора была первой графиней фон Эпштейн, умершей в ночь на Рождество. Так, значит, все было наоборот: не Эрмангарда ожила, а Леонора умерла. Усопшая графиня пришла поцеловать руку своей покойной госпожи, и в течение десяти минут он наблюдал беседу двух призраков.
Сигизмунд решил, что рассудок его помутился. Рассказывают, что графиня, наделенная способностью вступать в контакт с живыми людьми, несколько раз посещала супруга во время его болезни, последовавшей за всеми этими ужасными событиями. По прошествии года граф Сигизмунд удалился в монастырь, завещав своему старшему сыну положение, титул и состояние, от которых сам отказался, чтобы посвятить себя Богу.
Говорят, что графиня всегда появлялась в той из комнат замка, которая называлась красной и где была дверь, что вела на потайную лестницу к семейному склепу Эпштейнов. Известно также, что графиня являлась к старшим сыновьям трех поколений Эпштейнов и что появления ее совпадали с какими-нибудь важными семейными событиями. Однако в четвертом поколении эти посещения прекратились. С тех пор графиню Леонору больше не видели, но в замке Эпштейнов сохранилась традиция, согласно которой старший сын в семье спал в красной комнате. Еще известно, что после Леоноры ни одна графиня фон Эпштейн не умирала в рождественскую ночь.
Легко вообразить, какое впечатление произвел на Альбину этот рассказ. Ее жаждущая поэзии душа жадно впитывала в себя каждое слово этой фантастической легенды. Когда Альбина представляла себе, что станет графиней фон Эпштейн и будет жить в древнем замке времен Карла Великого, то ей казалось, что она и в самом деле почти уже очутилась в средневековье — в своей излюбленной эпохе.
Однако Максимилиан не смог бы долго играть свою роль: за ним наблюдал хоть и благосклонный, но весьма проницательный взгляд Альбины. На его счастье, спустя две недели он вынужден был по важному делу вернуться к отцу. Уезжая, он заручился согласием девушки и одобрением герцога, который, впрочем, отсрочил свадьбу на год.
На протяжении этого времени Максимилиан часто наведывался в Вену, но всегда вовремя уезжал. Сначала умерла его мать, вскоре за ней последовал и старый граф. Пока старики были живы, невеста их сына получала от них чудесные письма, в каждой строке которых изливалось их душевное благородство. Эти письма не только поддерживали иллюзии бедной девушки, но и усугубляли их. А вынужденные отлучки жениха благоприятствовали тому, что милый призрак, созданный дивной душой Альбины, по-прежнему заменял ей истинного Максимилиана. Она преклонялась перед ним и мечтала о том, как утешит его во всех его бедах, рассеет тоску его одиночества и одухотворит, как некая королева или фея, своим присутствием старый замок Эпштейнов.
Она часто думала о судьбе графини Леоноры и ловила себя на том, что просит Бога послать ей смерть в ночь на Рождество, чтобы и она могла вставать из могилы и посещать своего супруга, подобно тем женщинам из рода Эпштейнов, которым смерть в рождественскую ночь дарила бессмертие.
Долгожданная свадьба была отпразднована в Вене в конце 1791 года. Сам император подписал брачный контракт, после чего супруги отбыли в замок Эпштейнов.
Приехав в дом мужа, Альбина прежде всего попросила показать ей красную комнату, где после смерти отца жил Максимилиан.
Читателю эта комната уже знакома: мы описывали ее раньше. В те времена она была такой же, как и сегодня.
Спустя две недели после отъезда Альбины внезапно умер от апоплексического удара герцог фон Швальбах, словно его защита и поддержка стали не нужны дочери. В ее жизни, которой предстояло стать сплошной цепью страданий, это событие стало первым большим испытанием.
О Конраде и Ноэми не было никаких вестей, а новый граф фон Эпштейн не упоминал о них вовсе.
III
Прошел год. И в мире, и в замке Эпштейнов многое изменилось: Европа трепетала перед Францией, Альбина — перед Максимилианом.
Революция еще не достигла своего апогея. Король не был казнен, но уже находился в заточении. По раскатам грома можно было судить о грядущей буре. Подобно морским волнам, шумно бьющимся о берега во время прилива, события во Франции захлестнули рейнские провинции, угрожая затопить весь континент. Кюстин уже захватил Майнц и угрожал Франкфурту.
В замке Эпштейнов царил Максимилиан, дав, наконец, волю своему буйному и неистовому нраву. И хотя его поведение не могло сравниться с бесчинствами прошлых лет, надежды Альбины таяли одна за другой. Благородный и возвышенный рыцарь, являвшийся к ней в мечтах, вскоре предстал перед ней таким, каким был на самом деле: низким, тщеславным развратником, для кого брак был обыкновенной сделкой, а жена нужна была, чтобы получать наслаждение. Сначала Альбина сильно страдала, потом смирилась и безропотно терпела грубое и бесцеремонное насилие над своей тонкой и чувствительной душой. У нее, впрочем, почти не было времени предаваться тоске или сожалениям: в Германии стремительно развивались политические события.
Был взят Майнц, захвачены берега Майна, и старая имперская армия отступала под натиском юных войск свободы. Франкфурт должен был пасть со дня на день. Графу фон Эпштейну, замок которого располагался в непосредственной близости от театра военных действий, угрожал плен: Максимилиан считался важной персоной, к тому же он сильно преувеличивал собственную значимость. Кроме того, его вызывали в Вену, поэтому он должен был покинуть родной край и переждать бурю за его пределами. Замок не мог выдержать осады, и бравада в столь безнадежной ситуации была бы безумием.
Но Максимилиан упустил время: французские разведчики отрезали дорогу к Вене. Бегство становилось рискованным и полным всяческих опасностей. В этой ситуации Альбина была бы ему лишней обузой, поэтому Максимилиан решил оставить жену в замке.
Альбина сделала все возможное, чтобы уговорить графа взять ее с собой. Накануне его отъезда она во имя всего святого заклинала мужа не оставлять ее одну. К несчастью, решения, принятые Максимилианом, не подвергались пересмотру. Напрасно Альбина умоляла его: ни просьбы, ни слезы не тронули его сердца.
— Вам нечего опасаться, — сказал ей граф. — Что еще за детские страхи вы себе выдумали? Будучи вместе, мы оба погибнем, а в одиночку — оба спасемся. Я уже поставил вас в известность о том, что этой ночью я переоденусь крестьянином и вместе с Даниелем оставлю замок. Если днем нас задержат, рассеять подозрения будет трудно. Подумайте, чему вы подвергаете себя, отправляясь с нами! Если же я скроюсь и буду вне опасности, то что вам может угрожать? Разве женщин берут в плен? Нет. Французы даже в известном смысле великодушны: заставьте их уважать себя, и они будут с вами почтительны. Впрочем, спорить бесполезно, ибо у нас нет выбора. Если бы моя жизнь принадлежала только мне, будьте уверены, я бы дорого ее продал. Но, думаю, она еще пригодится моей стране. Ну же, Альбина, будьте мужественны! И подумайте о том, что я доверил вам самое дорогое, что у меня есть: моего сына и мою честь. Завтра, Альбина, вы останетесь здесь одна, но забудем о завтрашнем дне, ведь нам еще остается сегодняшний, — добавил Максимилиан почти нежно и обнял заплаканную жену.
Как всегда, Альбина безропотно покорилась его воле. На следующий день граф уехал, а еще через три дня Альбина получила письмо, извещающее ее, что муж находится в полной безопасности. Но за эти три дня в замке Эпштейнов произошло событие, которому суждено было сыграть роковую роль в судьбе несчастной женщины.
Перед наступлением на Франкфурт Кюстин, во избежание неожиданностей, решил разведать окружающую местность. Двум ротам было поручено прочесать ущелья гор Таунус. Предосторожность оказалась не напрасной: недалеко от замка Эпштейнов французы обнаружили засаду, скрывавшуюся в горных лесах. В последовавшей вооруженной стычке французы были вынуждены отступить перед превосходящими силами противника, но хитрость врага была разгадана. Поэтому французы могли, не опасаясь оказаться между двух огней, продолжать наступление на Франкфурт, который и был ими занят на следующий день. В яростной перестрелке обе роты потеряли большое количество солдат и многих наиболее храбрых офицеров.
В их числе был один молодой капитан; было известно только его имя: его звали Жак. Примечательно, что во время переправы через Рейн, то есть как только войска вступили на немецкую землю, он выбросил свою шпагу в реку и с тех пор носил на боку пустые ножны. Лишенный оружия, которое, впрочем, было для пехотного офицера скорее знаком различия, нежели реальной защитой, молодой капитан, тем не менее, благодаря своему хладнокровию, смелости и хорошему знанию местности, был чрезвычайно полезен французам. Он шел на врага в первых рядах, однако поплатился за свою дерзость. Первые же выстрелы, которыми императорские солдаты приветствовали республиканцев, настигли его. Он был ранен в голову и остался лежать на поле битвы, поскольку как свои, так и враги посчитали его погибшим.
Только к вечеру кто-то из новой прислуги замка Эпштейнов (а после смерти отца Максимилиан сменил всю прислугу в доме, сделав исключение лишь дам старого управляющего Даниеля и смотрителя охоты Йонатаса), возвращаясь из Фалькенштейна, услышал чьи-то стоны и обнаружил еще живого капитана Жака. Слуга позвал на помощь двух крестьян, и они отнесли капитана в замок. Там, по приказанию Альбины, раненый был окружен самой неусыпной заботой. Капеллан, искушенный в хирургии, осмотрел рану и оказал капитану первую помощь, и на следующий день жизнь Жака была уже вне опасности.
Альбина искренне заботилась о раненом прежде всего потому, что у нее, как у женщины, всякое страдание вызывало сочувствие. А кроме того, капитан был для нее защитой от мародеров французской армии, а следует заметить, что победители отнюдь не собирались проявлять то благородство, в котором Максимилиан так эгоистически и беззаботно уверял жену. Когда грабители вошли в замок, Жак еще не оправился от болезни, но, невзирая на уговоры капеллана и Альбины, он все же поднялся с постели и, как следует прикрикнув на захватчиков, смог оградить замок и его хозяйку от опасности.
Отныне сочувствие и благодарность молодой графини выражались в удвоенной заботе и предупредительности по отношению к тому, кто спас ей жизнь, а может быть, и больше чем жизнь.
Впрочем, личные достоинства капитана Жака — его благородство, смелость и любезность — не могли не очаровать нежную и восторженную душу Альбины. Единственными его недостатками можно было бы назвать почти никогда не покидавшую его грусть и что-то неуловимо женственное в его облике — свойство, странное для военного человека. Но выражение грусти шло к его бледному лицу, а мужество капитана было всем известно. Под пулями и ядрами он оставался невозмутимым и беззаботным. Этот человек, хрупкий с виду и сильный духом, вызывал восхищение, почти поклонение своих солдат. С другой стороны, его любили и офицеры, ценя в нем разностороннюю образованность и неизменную обходительность. Товарищи прощали ему и немного странные философские идеи, и безумные порывы воображения, недоступные их пониманию. Солдаты дали ему прозвище Жак-храбрец, а офицеры называли капитана Жаком-мечтателем. Все догадывались, что он сражается за некую идею. Личные разногласия самодержцев не заслоняли для него главного — судьбу их народов.
Нетрудно понять, что личность капитана произвела на Альбину сильнейшее впечатление. Жак, действительно, был мужчиной ее мечты: отважным, самоотверженным и пылким, подобно Гёцу фон Берлихингену, красивым и романтическим, подобно Максу Пикколомини.
Поэтому, к великому удивлению капеллана, которому была хорошо известна сдержанность Альбины, между ней и молодым офицером вскоре возникла всем заметная близость. Не прошло и нескольких дней, а они уже звали друг друга по имени: Альбина и Жак.
Жак почти никогда не покидал своих- покоев, где проводил все дни в обществе графини. Казалось, он не хотел попадаться на глаза обитателям замка. Слуги, то и дело входившие в гостиную, где сидели молодые люди, всегда заставали их за веселой беседой. Очевидная непогрешимость и чистота их помыслов были лучшей защитой против всяких толков. Казалось, что две эти непорочные и родственные души уже встречались когда-то в лучшем мире и теперь обрели друг друга на земле. Так они проводили долгие часы в полных очарования беседах, не замечая бегущего времени.
Когда Жак узнал, что через два дня должен покинуть замок и вместе со своей частью отправиться во Францию, он словно очнулся от долгого сна. Два месяца его выздоровления пролетели как один час.
Альбина проводила молодого офицера до крыльца. На прощание он поцеловал ей руку и назвал ее своей сестрой. Альбина пожелала ему всяческих благ и назвала его братом. Потом она стояла на пороге и махала ему вслед платком, пока он не скрылся из виду.
Спустя две недели после отъезда Жака графиня получила письмо от мужа. Он сообщал, что прибудет со дня на день, поскольку отступление французов позволяло ему теперь вернуться в замок.
Так как в коляске добраться до замка было невозможно, то Альбина отправила во Франкфурт нового слугу Тобиаса, который после бегства Даниеля временно исполнял его обязанности. Там он с двумя лошадьми должен был ждать Максимилиана. Со стороны Альбины это было обычным проявлением заботы и предупредительности, которыми она всегда отличалась. Но Максимилиан не обратил на эту любезность никакого внимания: все услуги, что ему оказывали, он считал само собой разумеющимися. Граф вскочил на одну из лошадей, Тобиас — на другую, остальные же слуги из свиты графа должны были добираться до замка кто как сможет.
Едва Максимилиан и Тобиас тронулись в путь, разговор, естественно, сразу же зашел о пребывании французов в окрестностях замка. Граф приказал слуге, почтительно державшемуся позади хозяина, поравняться с ним и ехать рядом, что тот немедленно и сделал.
— Так, значит, французы не тронули замок, насколько я мог судить по письмам графини? — спросил Максимилиан.
— Точно так, господин граф, — отвечал Тобиас, — но только благодаря защите капитана Жака. Потому как, я думаю, если бы не он, нам бы худо пришлось.
— Что еще за капитан Жак? — удивился Максимилиан. — Графиня ничего о нем не писала. Это что, раненый?
— Да, ваша милость. Ганс его нашел в пятистах шагах от замка и перенес к нам. Всю ночь он был между жизнью и смертью. Но господин аббат так умело его лечил, а госпожа графиня уж так о нем заботилась, что через месяц он совсем окреп.
— Но после этого он уехал? — спросил Максимилиан, нахмурившись при упоминании о том, что графиня заботилась о раненом.
— Нет, он тут жил еще месяц.
— Целый месяц! Что же он тут делал?
— Ничего, ваша милость. Он почти все время проводил в покоях госпожи графини. Ну, иногда он выходил вечером прогуляться в парке. Он вроде бы боялся, что его увидят.
Губы Максимилиана побелели, но он спросил недрогнувшим голосом:
— Когда же он уехал?
— Только восемь или десять дней назад.
— А что это был за человек? Молодой или старый, красивый или уродливый, грустный или веселый?
— Ему, ваша милость, с виду было лет двадцать шесть — двадцать восемь. Он был тщедушный, бледный, со светлыми волосами и будто бы все время печалился.
— Ему, должно быть, было довольно скучно в замке? — спросил граф, покусывая губы и продолжая разговор как бы против собственной воли и с той настойчивостью, с которой мы почему-то стремимся узнать роковые для нас вести.
— Никак нет, ваша милость. Вид у него был грустный, но не похоже, чтобы он скучал.
— Ну, разумеется, — сказал Максимилиан, — ведь его навещали товарищи — это развлекало его.
— Ах, господин граф, да он вовсе и не хотел развлекаться. Его фурьер всего два раза и приезжал в замок, пока капитан был здесь, и вовсе не потому, что господин Жак сам его вызвал, а чтобы передать приказания от командира полка.
— Но он, конечно, выезжал на охоту?
— Никогда не видел, чтобы господин капитан взял в руки ружье или сел на лошадь. И Йонатас мне тоже вчера сказал, что ни разу за два месяца его не приметил.
— Да чем же он тогда тут занимался? — воскликнул граф, с трудом сдерживаясь и чувствуя, что ему начинает изменять голос.
— Что делал господин капитан? О, это рассказать нетрудно. По утрам, значит, он играл с господином Альбрехтом. Мальчик очень его полюбил: господин капитан только проснется, а тот уже у него в комнате. Или же, как старик, беседовал с господином аббатом, а господин аббат только и удивлялся его учености. После обеда он занимался музыкой, аккомпанируя госпоже графине на клавесине и сам пел. Для нас, слуг, это было сущее наслаждение. Мы тогда все стояли под дверью и слушали, как они поют — ну, истинно, ангелы. После концерта они читали вслух. А вечером, как я уже доложил господину графу, он иногда прогуливался по парку, но редко.
— Странный офицер, — сказал граф с досадой, — играет с детьми, философствует со стариками, поет с женщинами, читает вслух, гуляет в одиночестве.
— В одиночестве? Да нет, госпожа графиня всегда гуляла вместе с ним.
— Всегда? — переспросил граф.
— Ну да, всегда или почти всегда.
— И это все, что ты знаешь об этом офицере? А какого он происхождения, из какой семьи? Знатный он или безродный, богатый или бедный? Отвечай!
— Что до этого, то тут я ничего не знаю, ваша милость. Это вам все расскажет госпожа графиня — уж она, верно, знает.
— Почему вам так кажется, метр Тобиас? — сказал Максимилиан, искоса глядя на болтливого слугу и пытаясь понять, нет ли какого-нибудь намека в его словах.
— Это я потому говорю, — отвечал Тобиас с той наигранной простодушной добротой, за которой слуги обычно скрывают ненависть к своим хозяевам, — что, по-моему, госпожа графиня уже давно знакома с этим молодым офицером.
— И что же именно заставило вас, господин физиогномист, сделать вывод, что молодой офицер и графиня уже встречались до события, какое их сблизило? — спросил Максимилиан с издевкой, которую Тобиас не мог понять.
— А то, что госпожа графиня звала этого офицера Жаком, а он госпожу графиню — Альбиной.
Не до конца осознавая, что он делает, Максимилиан уже занес было руку с хлыстом, намереваясь ударить по лицу слишком осведомленного наблюдателя, но быстро опомнился.
— Хорошо, — сказал он, ударив вместо Тобиаса свою лошадь, — хорошо. Это все, что мне пока нужно знать. А остальное мне расскажет сама графиня — ты прав, Тобиас.
Лошадь Максимилиана рванулась вперед, и слуга снова остался позади. Всю остальную часть пути Тобиас почтительно держался на расстоянии, поскольку хозяин не делал ему никаких знаков и больше не обращался к нему.
Лицо Максимилиана было неподвижно, но ужасные подозрения терзали его сердце, столь скупое на любовь и столь скорое на гнев и обвинения. Однако полной убежденности в неверности жены у него еще не было, и он тихо пробормотал, подстегивая лошадь:
— Только одно доказательство, только одно доказательства ее бесчестья, и я убью ее!
Он почти желал этого доказательства.
Въехав в аллею, ведущую к замку, он увидел Альбину: с радостным нетерпением она ждала его на крыльце. Судорожным движением граф вонзил шпоры в бока своей лошади.
Бедная Альбина подумала, что Максимилиан пустил лошадь галопом от желания поскорее увидеть ее.
Как только граф спустился на землю, жена бросилась ему на шею.
— Простите, милый друг, — сказала она ему, — что я не приехала сама вас встречать. Я несколько нездорова. Но что с вами, Максимилиан? У вас такой мрачный и озабоченный вид! Политические заботы, должно быть? О, сейчас я разглажу морщины на вашем челе, и оно снова озарится счастьем! Пойдемте же, Максимилиан, пойдемте скорее, я расскажу вам один секрет. Это милая моему сердцу тайна, которую я все время повторяла про себя, пока вас не было со мной, чудесная тайна, о которой я умолчала в письме, ибо не хотела лишать себя радости сказать вам об этом лично. Эта тайна, которой я не могла поделиться с вами при расставании, поскольку и сама еще не знала о ней. Слушайте же, Максимилиан, и перестаньте хмуриться. Помните нашу прощальную ночь, столь сладостную и столь бурную?.. Поцелуйте же вашу супругу, Максимилиан, а через шесть месяцев вы сможете поцеловать свое дитя!
IV
Теперь позволим себе оставить на время древние башни замка Эпштейнов и обратим свой взор на скромное жилище сторожа Йонатаса. Как мы уже могли убедиться и как станет ясно в дальнейшем, замок и хижина тесно связаны между собой. И позднее наш рассказ о событиях в хижине будет соседствовать с повествованием о событиях в замке, а часто и объяснять их.
Домик смотрителя охотничьих угодий Эпштейнов располагался в ста шагах от парковой ограды, возле самого леса. Позади него находился поросший лесом холм, который защищал дом от северного ветра. Домик был старым и бедным, однако вид имел свежий и нарядный. Время — великий художник — создало чудесную цветовую гармонию из красноватых кирпичей, темно-зеленых ставней и причудливо вьющегося по стенам винограда. Четыре раскидистые липы образовывали зеленую переднюю. Все здесь привлекало и радовало глаз: гостеприимная скамья у порога, ручей, ухоженный дворик, маленький веселый сад, бурно разросшийся, полный фруктов, цветов и птиц. Внутри — тот же ненарочитый порядок, та же праздничная чистота. Внизу располагалась общая комната и отцовская спальня, на втором этаже спальня детей — светлая, чистая, наполненная голосами певчих птиц и благоуханием стоящих по окнам цветов. А если вы видите на окне дома цветочный горшок с розой или клетку с зябликом, можете не сомневаться, что тут живут мудрые и добрые люди.
С 1750 года Гаспар Мюден был смотрителем охоты у графа Рудольфа фон Эпштейна. В 1768 году, когда ему исполнилось сорок лет, он женился. Супруги прожили безмятежно и счастливо пять лет, а потом хозяйка домика скончалась, оставив безутешному Гаспару двух дочерей, Вильгельмину и Ноэми.
Гаспар был именно таким человеком, каким его задумал Господь: самоотверженным и непоколебимым. После смерти жены он открыл свою Библию, перечитал историю Руфи и решил посвятить свою жизнь сиротам. Так он и прожил свой век — просто и достойно, — подавая и своим детям пример благородства. К детям он относился с отеческой лаской, и они росли честными и добродетельными.
Девочки были премилые, красивые и работящие. Вильгельмина была веселее, а Ноэми чуть задумчивее. Когда старшей, Вильгельмине, исполнилось шестнадцать лет, настало время выбирать ей жениха. Из всех претендентов на ее руку Гаспару особенно полюбился Йонатас — за отвагу и удачливость в охоте. Охоту старый Гаспар любил страстно и хотел видеть в будущем зяте своего преемника. Поэтому еще до свадьбы он сделал Йонатаса своим помощником.
Вильгельмина приняла выбор отца с покорностью и была им вполне довольна. Йонатас был прекрасным человеком, хотя, быть может, несколько простоватым и немного беспечным во всем, что не касалось его ланей и кабанов. Но зато он был верным супругом и смотрел на все глазами жены. После свадьбы Йонатас поселился у тестя.
Вильгельмина и ее муж любили и баловали Ноэми. Младшая сестра оказалась куда менее покладистой и решительно отвергала всех женихов. А дело было просто в том, что ее сердце покорил нежный взгляд Конрада фон Эпштейна. Сама того не желая, она все время думала о бледном и печальном юноше, который встречался ей иногда в лесу и всякий раз, завидев ее, в смущении опускал глаза.
Однажды нелюдимый любитель прогулок, застигнутый бурей, забрел в дом смотрителя охоты. Сердечный прием Гаспара ободрил его, а красота младшей дочери околдовала, и он стал наведываться в хижину сначала каждую неделю, а потом и каждый день.
Гаспар заметил, что при появлении молодого человека Ноэми охватывает волнение, сменяющееся после его ухода внезапной задумчивостью. Трезвым крестьянским умом старик сразу сообразил, в чем тут дело. Будь на месте Конрада такой известный волокита, как Максимилиан, Гаспар без колебаний прогнал бы его. Но молодой человек, получивший прозвище "ученый", держался серьезно, сдержанно, с достоинством, и это внушало смотрителю охоты доверие, близкое к уважению. Пока Конрада не было, Гаспар, повергая дочь в ужас своими словами, говорил о нем с гневом и клялся, что больше не пустит его на порог, потому что молодому и знатному графу фон Эпштейну место в своем замке, а не здесь. Но как только Конрад появлялся, Гаспар неловко брал у гостя из рук шляпу и, ворча, удалялся прочь.
Что было дальше, читатель уже знает. Узнав о тайном браке дочери и молодого графа, Гаспар, как честный человек, не смог ни в чем упрекнуть Конрада. Но, как верный слуга, он трепетал при мысли о гневе старого графа (тот, впрочем, отнесся к Гаспару с благородной справедливостью и не винил его ни в чем). Но сердце отца разрывалось: ведь Ноэми, изгоняемая за то, что полюбила, должна была покинуть его. Девушка была так похожа на свою мать, что, расставаясь с дочерью, Гаспар словно во второй раз терял супругу. Однако и это жестокое испытание Гаспар встретил как истинный христианин: он покорился власти Провидения. Не проронив ни единой слезы, он поцеловал Ноэми и попрощался с ней навеки. Потом, открыв свою Библию, он перечитал историю Агари.
Ноэми уехала. Шли дни, месяцы, годы, а от нее не было никаких вестей. Она жила где-то во Франции; больше никто ничего не знал.
Думая о сестре, Вильгельмина часто плакала. Но, по правде говоря, других причин для слез у нее не было: она обожала своего мужа и была с ним совершенно счастлива.
Как уже известно читателю, после смерти графа Рудольфа и его супруги Максимилиан сменил всю прислугу в доме, оставив лишь Гаспара и Йонатаса. Ведь, перейдя к другому хозяину, Гаспар мог бы рассказать о своем зяте, а Ионатас — о свояке. А пока оба оставались у Максимилиана, он мог заставить их молчать.
Когда Альбина поселилась в замке Эпштейнов, добрая и ласковая Вильгельмина сразу пришлась ей по душе. Из-за ревности Максимилиана Альбине было запрещено посещать соседние замки, но хижины не были ей заказаны. В уютном домике смотрителя охоты Альбине было веселее, чем в темной и мрачной крепости. Здесь она посадила цветы, которые сама поливала, завела себе птиц, которые отзывались на ее голос. У Вильгельмины она обрела то, чего ей так мучительно не хватало: немного простора, солнца и свободы. Здесь она могла порой вспоминать счастливые дни своего детства в поместье Винкель.
Но когда наступление французов вынудило графа бежать в Вену, он строго-настрого приказал жене не покидать замка. Хозяйственные заботы не позволяли и Вильгельмине отлучаться из дому. Поэтому в тот момент, когда появился капитан Жак, Альбина была несчастна и одинока как никогда.
Тому, кто сам много страдал, лучше понятны страдания другого. Поэтому Альбина прониклась к раненому живым сочувствием, а он со своей стороны отвечал ей глубокой симпатией. И вот однажды вечером капитан Жак рассказал Альбине историю своей жизни. Несомненно, в этом не дошедшем до нас рассказе было нечто такое, что сильно заинтересовало Альбину, ибо с этого вечера между молодыми людьми установились самые сердечные дружеские отношения.
Отныне жизнь Альбины обрела смысл, а ее мысль получила пищу. Она уже не так сильно тосковала по лесной хижине, не так настойчиво звала Вильгельмину в гости. А. та все же наведывалась иногда в замок, но даже не заметила, что там живет раненый, она лишь мельком видела какого-то человека в военной форме, да и то в тот день, когда капитан Жак отбывал к себе в полк в Майнц.
Лишившись капитана Жака, Альбина вновь сблизилась с Вильгельминой и умоляля ее приходить как можно чаще. Эти две женщины, столь разные по происхождению и воспитанию, понимали друг друга душой как сестры.
Хозяйка замка в последнее время заметно оживилась, и причина ее радости была известна только Вильгельмине, с ней одной она поделилась той радостной надеждой, что наполнила теперь ее существование. Жена Йонатаса тоже ждала ребенка; он должен был родиться примерно на месяц раньше, чем ребенок графини. Каким мечтам они предавались вдвоем, какие безумные планы строили!
— Я хочу, — говорила Альбина, — чтобы наши дети росли вместе и чтобы они получили одинаковое воспитание; я так хочу, понимаешь, Вильгельмина?
— Конечно, сударыня, — отвечала Вильгельмина, — только вот о чем я подумала: вы слишком хрупкая, и вам не под силу самой выкормить ребенка, поэтому я буду кормить вместе со своим и ваше дитя. Я ведь деревенская женщина, сильная и здоровая, и не беспокойтесь, я буду хорошо заботиться о них обоих, только, боюсь, мне потом и не разобраться, который из них мой.
Между тем, пока женщины предавались этим мечтам и надеждам, в замок вернулся Максимилиан.
На следующий день после его приезда Вильгельмина, как обычно, пришла в замок, но ей сказали, что госпожа никого не принимает: так распорядился господин граф. Вильгельмина проявила было настойчивость, но ее почти вытолкали вон. Она вернулась домой в слезах и в сильнейшем беспокойстве.
Теперь граф Максимилиан, который до этого охотился достаточно редусо, стал выезжать на охоту каждый день. Его сопровождал Йонатас, поскольку старый Гаспар с готовностью возложил все свои обязанности на зятя и почти вовсе не выходил из дому. На охоте граф фон Эпштейн проявлял такую нечеловеческую жестокость, какой за ним раньше никогда не замечали, и жестокость эта росла день ото дня: казалось, он испытывал какую-то потребность причинять всему живому страдание. Загнав оленя или лань, он не убивал их сразу выстрелом из ружья или ударом охотничьего ножа, а обрекал на смерть в долгой и мучительной агонии, спуская на них свору собак и даже не жалея при этом лучших своих борзых. С мрачным смехом граф наблюдал эти кровавые сцены. Кроме того, за все эти дни он он не проронил ни единого слова. Однажды Йонатас, уступив настойчивым просьбам жены, спросил его о самочувствии графини. Максимилиан сильно побледнел, грозно посмотрел на смотрителя охоты и резко оборвал его:
— Замолчи! Какое тебе дело до графини? Тебя это не касается.
Больше бедный смотритель не решался задавать вопросы, вызвавшие такой гнев у хозяина.
Недели шли за неделями; наступил конец декабря. Вильгельмина должна была вскоре родить. Утром на Рождество Йонатас ждал графа, чтобы, как всегда, сопровождать его на охоту. Он прождал два часа, но Максимилиан так и не появился.
Вместо него Йонатас увидел приближающегося посыльного, который сообщил, что у Вильгельмины начались схватки и она зовет мужа. Йонатас бросился домой. В тот самый момент, когда он переступил порог, Вильгельмина разрешилась от бремени. Она родила девочку.
Когда Вильгельмина пришла в себя, сначала она подумала о муже, а потом — об Альбине.
— Сообщите скорее госпоже графине, — воскликнула она, улыбаясь сквозь слезы.
Но ей ничего не ответили. Лица людей были заплаканы: в то же самое утро ужасные события потрясли замок.
V
Когда Альбина сообщила мужу об открытии, наполнившем радостью ее сердце, она ожидала, что Максимилиан разделит ее восторг, заключит ее в объятия, что души их сольются в предвкушении будущего счастья, и наступит новая пора их любви.
"Я плохо думала о графе, — уверяла себя Альбина в порыве великодушия. — Он добр и благороден, он предан мне. Просто я сравнивала его со своими глупыми фантазиями, своими детскими мечтами. Я все ждала, что образы моего прихотливого ума оживут, как будто сегодняшний государственный деятель может быть похож на героя романа, а люди восемнадцатого века могут стать такими, какими они были в шестнадцатом. Я была ужасная сумасбродка! Но скоро я стану матерью, и мне нужно быть сильной и трезво смотреть на жизнь. У меня больше нет требований, у меня есть обязанности. И надо быть снисходительнее; раз теперь я в ответе за другого человека, нужно все простить отцу моего ребенка, ведь именно ему я обязана самым чистым счастьем на свете — счастьем материнства".
Так рассуждала Альбина, с нетерпением ожидая возвращения мужа. В радостном волнении, вся сияя от счастья, она шепнула ему на ухо свою заветную тайну. С очаровательным детским лукавством она заглядывала Максимилиану в глаза, чтобы увидеть то впечатление, которое на него произведет эта новость. Она так ждала, что муж пылко обнимет ее, назовет ее тысячью ласковых имен, засыплет нежными и тревожными вопросами. Но, вместо этого, Максимилиан побледнел как полотно и яростно сжал протянутую навстречу ему руку Альбины. Увидев, однако, что неподалеку находится его свита и Тобиас, граф справился с собой и быстрым шагом, молча, равнодушно прошел мимо растерявшейся жены и скрылся.
Вся похолодев, Альбина застыла на том месте, где граф покинул ее, подобная статуе Скорби. Словно пытаясь очнуться от кошмарного сна, она провела рукой по глазам. Охваченная тоской и ужасом, она вернулась в свои покои.
Что она сделала? Какая вина, какое преступление навлекли гнев ее повелителя? Ведь для того чтобы этот гнев возобладал над счастьем, о котором она сообщила, должна быть серьезная причина.
Напрасно Альбина со всей строгостью испытывала себя: она не могла припомнить ни одного своего поступка, заслуживающего столь сурового обращения с ней. Может быть, не следовало так долго скрывать от графа новость? Но ведь она только хотела лично сообщить ему о своей радости — а эта ничтожная вина не могла повлечь такого жестокого наказания. Бедная графиня терялась в ужасных догадках. Не зная, что и думать, она сидела одна в своей комнате, вздрагивая от малейшего шума. Через час открылась дверь, вошел слуга и передал ей письмо от Максимилиана. Вот что она прочла:
"Сударыня, ограничусь тем, что сообщу Вам свою волю. Запомните, это мой строжайший приказ.
Отныне Вы не покинете стен замка и никогда не будете попадаться мне на глаза. Вам позволено гулять во внутреннем дворе и в саду, пока меня не будет дома, а я буду отлучаться ежедневно. Но я запрещаю Вам под страхом смерти выходить за пределы замка. Также я запрещаю Вам писать кому бы то ни было и принимать у себя Вильгельмину. Вам известно, что я за человек, поэтому покоритесь моей воле и не навлекайте на себя мой гнев, иначе я не беру на себя ответственность за те свои поступки, причиной которых Вы можете явиться.
Максимилиан фон Эпштейн".
Это письмо, из которого графиня не поняла ничего, кроме того, что она погибла, ошеломило ее.
Мы уже говорили о способности Максимилиана заставлять людей, даже вопреки их желанию, безропотно подчиняться его решениям, подобным приговору слепой и неумолимой судьбы. Эта роковая и грубая власть была настолько сильна, что Альбина, твердо уверенная в своей невиновности, все же покорилась воле мужа как смертному приговору и стала ждать, что будет дальше. Однако следует заметить, что ее бездействие выражало не только покорность судьбе, но и чувство собственного достоинства. Сознание своей безвинности укрепляло ее силы. Любви к мужу Альбина более не испытывала, и для нее было важнее сохранить уважение к самой себе, нежели оправдаться перед Максимилианом.
"Если Максимилиан больше не уважает свою жену, — рассуждала Альбина, — то ей важно не уронить себя в своих собственных глазах. Лучший протест против несправедливого обвинения — открытость, спокойствие и твердость. Я даже не знаю, в каком преступлении Максимилиан меня подозревает. Но будущее своим факелом осветит прошлое, и настанет день, когда он поймет свою ошибку. А пока мне надлежит оставаться невозмутимой и гордой".
Хрупкая Альбина переоценивала свои силы, ведь до замужества лучшим оружием ее была слабость. Ко гневу такого человека, как Максимилиан, нельзя было относиться легкомысленно, ибо его гнев, единожды вспыхнув, не утихал сам собой и ничто не могло противостоять ему, о нет! Максимилиан шел до конца, сметая все препятствия на своем пути, пока не достигал своей цели.
Граф знал за собой это свойство и иногда сам себя боялся, сам трепетал перед своим гневом. Когда жена простодушно объявила ему о том, что было счастьем для нее и, как он думал, бесчестьем для него, Максимилиан пришел в ярость. Но он отсрочил месть. Если бы он в ту минуту повиновался своим инстинктам, то убил бы на месте эту женщину — ту, которая сначала обманула его, а потом оскорбила. Но таким образом он бы сам признал свой позор, поэтому граф смирил гнев и на первых порах приговорил жену, как преступницу, к заточению.
Отправив Альбине угрожающее письмо, он тоже стал ждать.
Супруги жили под одной крышей. Каждый день, утром и вечером, Альбина слышала в коридоре шаги Максимилиана. Он ступал медленно и тяжело. Ни разу он не остановился возле ее двери и не обнаружил намерения остановиться. Неделями, месяцами они не виделись, но постоянно думали друг о друге, и даже больше и чаще, чем самые нежные влюбленные.
Напрасно граф старался прогнать преследующие его мрачные мысли, изнуряя себя физически: ему это не удавалось. Ни забыть, ни простить жене то оскорбление, которое она ему нанесла, он не мог: для людей его склада это была кровная обида. Что же касается графини, то она тщетно старалась найти опору в своей чистой совести, сосредоточиться на мыслях о своем будущем ребенке и о Боге; загадочное поведение Максимилиана вселяло в нее непреодолимый страх, приводило ее в отчаяние, вторгалось в ее сны.
Их молчаливое противостояние было лишь обманчивым затишьем перед бурей; оба они это понимали, и оба были охвачены тоскливым и горячечным ожиданием. Существование двух этих людей нельзя было назвать жизнью: их лица были безмятежны, но души мертвы, а сердца сдавлены ужасом. Максимилиан безотчетно трепетал перед той чистотой и непорочностью, которая сияла, словно венец, вокруг чела Альбины. Она же, зная свирепый нрав мужа, была готова ко всему, что может произойти, как только они встретятся.
И все же Альбина не выдержала первая. Сознание своей невиновности придало ей смелости, и она решила пойти навстречу неведомой опасности, в угрожающей атмосфере которой так долго жила. Графиня столь явственно чувствовала эту опасность, что, перед тем как после долгих колебаний решилась наконец потребовать у Максимилиана объяснений, она написала письмо, которое, как увидит читатель, скорее походило на завещание:
"Милая моя Вильгельмина!
Мне запрещено не только видеться с тобой, но и писать тебе. Поэтому ты получишь это письмо только тогда, когда меня уже не будет в живых. Видимо, лишь смерть позволит мне нарушить обет послушания.
Пусть тебя не удивляют эти печальные предчувствия, Вильгельмина, но в моем положении нужно предвидеть все. Я не хочу покидать эту землю, не излив тебе душу, ведь ты всегда была так добра ко мне, а умирающие хотят оставить духовное завещание тем, кого они любили.
Господи! Не знаю, почему из-под моего пера выходят такие безрадостные слова. На самом деле я весела и спокойна, поверь, милая моя хозяюшка. Это правда, я улыбаюсь сейчас, вспоминая о тех мечтах, которым мы предавались с тобой два месяца назад.
Ты помнишь? Как бы то ни было, я тебе все-таки напомню о них, потому что наши общие мечты были почти что клятвами.
Ты обещала, Вилъгелъмина, что станешь кормилицей моего ребенка, если меня не будет рядом с ним. Не забывай же об этом обещании, слышишь? Я рассчитываю на тебя. Надеюсь, что мне удастся выжить, и тогда я сама напомню тебе о твоем обещании. Тем не менее, мне будет спокойнее, если я скажу об этом сейчас, в тот торжественный момент, когда я приняла одно важное решение.
Это еще не все, Вилъгелъмина. Если Бог призовет меня к себе, я не сомневаюсь, что граф Максимилиан даст моему ребенку благородное воспитание и хорошее образование. Но только мать, только женщина может развить душу младенца. Ты ведь понимаешь меня, Вилъгелъмина? Мужчина научит дитя жить среди людей, но только женщина научит ребенка общаться с Богом… Ты хорошо знаешь меня и сможешь рассказать моему ребенку обо мне лучше, чем его отец, который никогда не понимал своей жены. Расскажи же ему обо мне, Вилъгелъмина, говори с ним обо мне почаще. Постарайся сделать так, чтобы он знал меня как живую. Не отказывай ему в ласках, добрая моя Вилъгелъмина, они нужны младенцу не меньше, чем молоко. Бедный сиротка! Пусть он растет, окруженный твоей любовью и нежностью! Будь ему не просто кормилицей, будь ему матерью!
Сказала ли я тебе все, что хотела? Да. Впрочем, если я о чем-то забыла, твое сердце догадается об остальном.
Ты, наверное, считаешь меня эгоисткой: я ни слова не сказала о тебе. Не сердись! Я ведь говорила о том существе, которое сейчас живет во мне.
Но ты сейчас увидишь, что, поручая тебе своего ребенка, я не забыла о твоем. В этом конверте ты найдешь два письма: одно к настоятельнице монастыря Священной Липы, другое к майору Книбису из Вены.
Если у тебя родится девочка, ты отправишь ее, когда ей исполнится пять-шесть лет, с первым письмом к моей доброй тетушке, аббатисе Доротее, которая была для меня второй матерью. По моей просьбе она примет твою дочку в монастырь, где вместе с самыми богатыми наследницами Германии воспитывалась я сама. О, какие это были счастливые времена, когда я пела гимны во славу Господа нашего, а такое событие, как смерть моей голубки, была для меня самым большим горем! Можешь не сомневаться, Вилъгелъмина, там твоя дочь получит хорошее и благочестивое воспитание.
Если же у тебя родится мальчик, отправь его к майору: он определит твоего сына в гимназию или в военную школу. Милый майор! Он был ближайшим другом моего отца и приезжал к нам в Винкель каждый день. Помню, я любила его дразнить, а он относился к моим невинным шалостям простодушно и снисходительно, а иногда даже подзадоривал меня! Кто бы мог, глядя на меня теперь, милая Вильгельмина, поверить, что я была такой шаловливой и своевольной девчонкой?
Я верю, что майор не позабыл свою маленькую Альбину и что из любви ко мне он примет твоего сына как моего.
Я бы хотела, чтобы у каждой из нас родилось по мальчику или по девочке, тогда они стали бы братьями или сестрами.
Будь добра к моему ребенку, если я умру, а я, если останусь жива, буду добра к твоему.
Прощай, моя Вильгелъмина! Что бы ни случилось, я уверена: души людей бессмертны и моя душа всегда пребудет с тобой, не покинувшей мое дитя.
Я вложила в письмо, которое ты получишь, если я уйду из этого мира, прядь своих волос для моего маленького ангелочка.
Прощай же, прощай! Помни, помни о моей просьбе!
Альбина фон Эпштейн, урожденная Швальбах.
24 декабря 1793 года.
P.S. Забыла: у меня есть еще одна прихоть. Если у меня родится мальчик, пусть его назовут Эберхардом в честь моего отца, если же родится девочка, то пусть будет зваться Идой, как моя матушка".
Написав это письмо, Альбина немного успокоилась. Ничто так умиротворяюще не воздействует на душу, как принятое решение. А Альбина решила заставить Максимилиана нарушить упорное, угрожающее, мрачное молчание, даже если первые его слова, подобно роковой молнии, сразят ее насмерть.
В этот день время для Альбины бежало быстрее, чем обычно, ибо она непрестанно думала о том, что с каждой минутой решительный разговор все ближе и ближе. Последние часы пролетели стремительно, как на крыльях.
Стемнело. Графиня зажгла свечи. Ей казалось, что, чем светлее будет в комнате, тем лучше будет видно спокойствие ее лица, а значит, легче будет распознать непорочность ее души — и тем меньше она будет бояться. Затем она прислушалась. В положенный час в коридоре послышались шаги Максимилиана. Альбина открыла дверь и вышла из комнаты.
Максимилиан стоял на верху лестницы со слугой, который освещал ему дорогу. Увидев Альбину, граф застыл на месте от удивления. Слуга, поклонившись, прошел мимо нее. Максимилиан приблизился к ней.
Он собирался молча проследовать мимо, но Альбина с неожиданной для себя самой решимостью взяла его за руку. От этого прикосновения по телу железного человека прошла дрожь.
— Что вам угодно, сударыня? — спросил он.
— Мне нужно поговорить с вами, граф, — ответила Альбина.
— Когда же?
— Прямо сейчас, если вам будет угодно.
— Как? Немедленно?
— Да, немедленно.
— Но, сударыня! — в голосе Максимилиана прозвучала угроза.
— Прошу вас.
— Вспомните, сударыня, я советовал вам не сердить меня. Если вы разбудите мой гнев, значит, вы сами этого захотели. Что ж, воля ваша. Я к вашим услугам.
В мерцающем свете зажженного канделябра их взгляды встретились. Оба были смертельно бледны. Настал тот решительный момент, которого они так боялись, хотя и понимали, что его не миновать. Они не раз представляли себе эту минуту, но в глубине души, быть может, хотели бы отсрочить ее. Теперь было слишком поздно. Их словно влекла некая сила, которой они не могли противостоять. Некоторое время царило молчание.
— Сударыня, — сказал наконец граф изменившимся голосом, — у вас еще есть время. Одно ваше слово, и я уйду. Вы, видимо, не совсем здоровы, а я, предупреждаю вас честно, не могу отвечать за свои действия. Имейте это в виду. Итак, хотите ли вы, чтобы мы поговорили немедленно или же мы отложим объяснение?
— Нет, не будем откладывать, — отвечала графиня. — Я слишком долго ждала этой минуты, и мне нечего бояться… Будьте любезны следовать за мной.
Граф жестом приказал слуге отнести канделябр к нему в спальню и направился за графиней. Альбина вошла в свою комнату и закрыла за мужем дверь.
Максимилиан, не ожидавший такой решительности, с удивлением посмотрел на жену. Она обернулась, спокойно глядя ему прямо в глаза. Граф сказал:
— Сударыня, сударыня, остерегитесь! Я собираюсь потребовать от вас самого строгого отчета во всех ваших действиях.
— А я от вас, сударь. Сначала выслушайте меня, а уж потом, если вам будет угодно, можете высказывать свои обвинения.
— Что ж, говорите первая, — сказал граф. — Но вам дурно, вы бледны. Присядьте же, пожалуйста, — добавил он с пугающей любезностью, придвигая графине кресло.
Альбина села. Граф остался стоять, сжав губы, скрестив руки на груди и мрачно глядя на жену.
Все это происходило в той большой красной комнате, где графиня жила в отсутствие Максимилиана и которую она продолжала занимать после его возвращения.
В комнате горели четыре свечи, но пространство ее было настолько огромным, что свет едва достигал дальних стен. В глубине можно было различить балдахин большой фамильной кровати. От легкого дуновения холодного зимнего ветра дрожали складки штор на окнах.
Несколько секунд длилось молчание. Потом раздался твердый и уверенный голос графини:
— Сударь, я росла подле моего батюшки в любви, счастье и спокойствии. Я смеялась, играла, резвилась. Душа моя была переполнена счастьем, а сердце — восторгом. Восторженность отнюдь не пошлая добродетель — поверьте, сударь, — но именно она погубила меня. Появились вы, и я, бедная дурочка, приняла вас за мужчину моей мечты. Я увидела в вас настоящего рыцаря — благородного, отважного, пылкого. А вы, сударь, женились на мне из-за моих титулов и богатства…
— Сударыня! — в голосе графа послышалась мрачная насмешка.
— С тех пор как я стала вашей женой, — продолжала Альбина, — вы даже не удосужились притворяться и поддерживать во мне иллюзии: теперь вам этого уже не нужно было… Господи! Мне казалось тогда, что не стоит жить на свете.
— Это уж точно! — саркастически воскликнул Максимилиан.
— Я видела, сударь, я видела, как гибнут одна за другой мои надежды, а без них жизнь для меня была немыслима. Тогда я обратилась за советом к моей доброй тетушке, настоятельнице монастыря Священной Липы. "Дитя мое, — сказала она мне в нашу последнюю встречу, — если счастье изменит тебе, вспомни о долге".
— Вот-вот! — снова перебил ее граф. В его иронии появилось что-то угрожающее.
— Я помнила об этих словах, — продолжала Альбина с поистине ангельской кротостью, — и стала видеть смысл своей жизни в послушании: смирение стало для меня главной добродетелью. Я была готова стерпеть ваше невнимание и равнодушие, но не презрение и ненависть. И я не упрекаю вас, сударь, в том, что вы погубили мою молодость, обманули мои надежды, разрушили всю мою жизнь.
Я не требую от вас любви, на которую вы не способны. Но я, по меньшей мере, имею полное право на ваше уважение, ибо не желаю краснеть перед слугами. Разве я требую слишком многого, граф? Извольте ответить!
— Вы сказали все, не так ли? — произнес Максимилиан. — Раз так, будьте любезны выслушать меня.
— Я вас слушаю, сударь, — отвечала графиня.
— Для начала скажу вам, что мне нет никакого дела до детских фантазий пансионерки, о которых вы мне тут говорили. Я полагаю, что мужчина не может растрачивать свое драгоценное время на все эти выдумки. Но если я и не смог воплотить ваши трепетные грезы, то смогли ли вы, сударыня, удовлетворить мое честолюбие?
— Батюшка, милый батюшка, вы предупреждали меня! — воскликнула Альбина. — Честолюбец, жаждущий наград и титулов, вся цель которого — получить орден степенью повыше или из графа стать герцогом! И это вы называете честолюбием! И вы смеете мне говорить о своем честолюбии!
— Остановитесь, сударыня! — вскричал граф, топнув ногой, и лицо его побагровело от гнева. — Ведь в конечном счете речь идет о другом, и вы прекрасно это знаете.
— Нет, я ничего не знаю. Ведь я для того и хотела поговорить с вами, чтобы хоть что-нибудь узнать.
— Что ж, я вам объясню. Я доверил вам свое имя и свою честь, а что вы сделали с ними, сударыня? Только не лгите, не притворяйтесь. Не надо изображать святую мученицу: это вам не поможет. Я прямо задал вопрос и требую, чтобы вы прямо на него ответили.
— Я никогда даже по пустякам не лгала вам, сударь.
— Хорошо, тогда скажите мне, верная супруга, кто такой этот француз, капитан Жак?
Тут Альбина все поняла, и ей стало жаль графа. Она улыбнулась.
— Капитан Жак — раненый, кому я, быть может, спасла жизнь и кто, поверьте, спас мою честь, сударь.
— Так вот почему он звал вас Альбиной, а вы его Жаком, вот почему вы называли его "друг мой", вот почему он, не смея отвечать вам тем же, называл вас своей сестрой. И поэтому он проводил все время с вами в этой комнате, поэтому вы не расставались с ним ни на минуту, поэтому вы плакали, когда он уезжал.
— Но, сударь!.. — воскликнула графиня, вставая.
— Не изображайте оскорбленную гордость, не притворяйтесь, что вы возмущены, сударыня, — заговорил Максимилиан, возбуждаясь от собственных слов. — И не советую вам улыбаться с таким презрением и столь снисходительно смотреть на меня. Если кто из нас и имеет право презирать другого, то скорее оскорбленный муж, нежели провинившаяся жена.
— Бедный Максимилиан! — прошептала Альбина.
— A-а, теперь вы жалеете меня! Берегитесь, сударыня! Не доводите меня до крайности вашим оскорбительным спокойствием! Берегитесь, сударыня, берегитесь! В моих жилах течет кровь, а не вода. Этот человек был вашим любовником; говорю вам, что это так. Но я отомщу, можете не сомневаться. Я поклялся отомстить и теперь объявляю вам об этом. Поэтому полагаю, сударыня, что вам уместнее было бы трепетать, а не улыбаться.
— И тем не менее, сударь, я вовсе не трепещу, — невозмутимо возразила Альбина, — можете убедиться.
— Что же вы чувствуете?
— Я жалею вас.
— О, довольно! — взорвался граф. — Остановитесь, сударыня! Лучше смиритесь перед моим гневом! Вы, я вижу, надеетесь обмануть меня. Но не рассчитывайте, что ваш независимый вид, ваша гордая осанка — это ваше хладнокровное бесстыдство — введут меня в заблуждение. Повторяю: мне все известно, и вам не провести меня. Вы отдались этому человеку, и ребенок, которого вы носите под сердцем, не мой — это плод вашей постыдной связи. Вы слышите, что я говорю, сударыня, слышите? И вы смеете после этого так прямо и открыто смотреть мне в глаза? У вас хватает на это смелости? О, презренная! И вы не отведете взгляда, не хотите отвести, низкая женщина? О Боже, снова эта улыбка! А-а!!..
Разъяренный Максимилиан рванулся к жене. Он был ослеплен ненавистью, он обезумел от злобы, кровавая пелена застилала ему глаза. Альбина неподвижно ждала приближения бури. Она смотрела спокойно и уверенно, грустная улыбка застыла на ее губах. Она не отступила ни на шаг, не произнесла ни единого слова, не сделала ни одного движения. Весь дрожа от ярости, граф остановился прямо перед ней. На секунду они замерли друг перед другом. Он призывал ад — она обращалась к небесам. Но Максимилиан не смог вынести молчаливого осуждения, которое читалось в ясном взгляде жены; он схватил Альбину за плечи.
— В последний раз! — прогремел он. — Покоритесь, молите о прощении на коленях!
— Несчастный безумец! — сказала Альбина.
Не успела она произнести эти слова, как раздалось ужасное проклятие и на Альбину обрушился мощный удар. Жестокие и святотатственные руки графа сломили, как тростинку, и грубо бросили на пол не побоявшееся его хрупкое создание. Альбина ударилась головой об угол кресла, в котором сидела незадолго до того. Из раны хлынула кровь. Уже теряя сознание, графиня пробормотала:
— Мое дитя! О Господи, мое дитя!
Максимилиан замер над безжизненным телом жены. Неподвижным, ошеломленным взглядом он смотрел на черное дело своих рук. Потом, выйдя из оцепенения, с воплями бросился вон из комнаты.
— На помощь! На помощь! — кричал он.
На шум прибежала прислуга. Графиню, все еще не приходящую в сознание, перенесли на кровать. Затем послали за капелланом, который, как читатель уже знает по истории о капитане Жаке, в свое время изучал медицину.
— Даже не знаю, как это могло случиться, — бормотал Максимилиан. — Должно быть, она поскользнулась и, падая, задела головой угол кресла.
Но произнося эти слова, Максимилиан вдруг вспомнил о несчастной Гретхен, дочери судьи, которая тоже когда-то поскользнулась. Гретхен пала жертвой его любви, Альбина — жертвой его гнева: так этот человек разрушал вокруг себя все, к чему прикасался. При этой мысли граф страшно побледнел и, чтобы не упасть, прислонился к камину. Но на него смотрели слуги, вот-вот должен был появиться капеллан, и нужно было взять себя в руки.
Рана была такой серьезной, что Альбина все еще не приходила в себя. Однако удар, поразивший ее сердце, был страшнее. Капеллан не знал, как привести графиню в чувство: не помогали ни холодная вода, ни нюхательные соли. Но вскоре природа совершила чудо, недоступное человеческому искусству: у графини начались схватки. Она открыла глаза, но взгляд ее блуждал; она заговорила, но речь ее была бессвязна. Альбина бредила; слова, лихорадочно срывавшиеся с ее губ, были непонятны и бессмысленны для окружающих, но для ее мужа, и только для него, эти слова заключали в себе ужасный смысл.
Капеллан объявил, что если не вызвать из Франкфурта более опытного врача, то он не может отвечать не только за жизнь матери, но и за жизнь ребенка. Один из слуг графа тут же направился в город, ведя под уздцы вторую лошадь, чтобы врач мог приехать незамедлительно.
Альбина бредила все сильнее.
— Я умираю, — бормотала она, и речь ее прерывалась жалобными стонами, ибо хоть рассудок ее и помутился, страдания ее были все так же ужасны. — Я чувствую, как моя душа отлетает… О Всевышний! Не призывай к себе мою душу, пусть часть ее останется на земле, с моим ребенком! С моим ребенком! И с вашим, Максимилиан! Вы слышите, он ваш! О, сейчас, на пороге вечности, я могу поклясться в этом! Максимилиан, где вы? Максимилиан, вы ошиблись! О, как жестоко вы ошиблись! Боже мой, как я страдаю! Если бы вы могли все знать, Максимилиан, если бы могли знать! Но это чужая тайна, он заставил меня поклясться, что я не выдам ее. В один прекрасный день вы узнаете все. Он сам вам все скажет… Он скажет, когда вернется. Я умираю, умираю!.. Но смерть — это еще не конец, не правда ли, господин капеллан? Ведь гроб не что иное, как небесная колыбель человека. Святой отец, добрый отец мой, дайте мне руку… Святой отец, у меня есть к вам просьба, к вам одному; постарайтесь, чтобы Максимилиан не услышал то, что я вам сейчас скажу. Святой отец, послушайте: в изголовье моей кровати вы найдете письмо к Вильгельмине. Богом заклинаю вас, передайте ей это письмо! Скажите ей, святой отец, что я умираю, но вернусь к ней и посмотрю, как она исполняет мою просьбу. Вы ведь знаете, святой отец, что если графиня фон Эпштейн умирает в ночь на Рождество, то она умирает лишь наполовину… О, дитя мое, бедное мое дитя! Да услышит меня Господь, да услышит! Я чувствую тебя, чувствую твое тело лучше, чем свое собственное. Я отдаю тебе свою душу, свою жизнь; возьми, возьми все это, и пусть я умру. О, господин капеллан, господин капеллан! Спасите моего ребенка, а обо мне не беспокойтесь: мне уже не жить…
В это мгновение пробило полночь. Граф вздрогнул. Действительно, как в бреду сказала Альбина, наступило Рождество.
Силы постепенно покидали графиню.
— Прощайте же, прощайте! — воскликнула она. — Я прощаю вас, Максимилиан, но любите вашего сына, любите его. Святой отец, я готова!.. Ах, вот и Рождество!.. О, я умираю!
В последние секунды агонии Альбина приподнялась на кровати, потом снова упала на подушки и скончалась.
Максимилиан бросился к кровати и обнял тело жены. Графиня была мертва, но он почувствовал, что в чреве у нее шевелится ребенок, и в ужасе отпрянул. Тут прибыл врач из Франкфурта. Всех, в том числе и Максимилиана, попросили покинуть комнату: ребенка можно было спасти, только прибегнув к ужасной операции.
Через час из бездыханного тела матери было извлечено живое дитя; так, словно по волшебству, смерть породила жизнь. Ответьте, господа философы, скажите, господа врачи, что такое душа этого ребенка, если не последний вздох матери? И не это ли связывает мать и дитя крепче всего на свете?
Войдя в комнату графа, капеллан застал его в холодном поту. Священник принес письмо к Вильгельмине, найденное в изголовье кровати Альбины.
— Ваша милость, — сказал он, — у вас родился сын. Граф развернул незапечатанное письмо, пробежал его глазами и коротко сказал:
— Хорошо, назовите его Эберхардом.
Итак, два младенца появились на свет в один и тот же день: в замке Эпштейнов родился сын Максимилиана, а в хижине старого Гаспара родилась дочь Вильгельмины.
VI
На следующий день графиню облачили в роскошные одежды, возложили тело на кровать и поставили в парадной зале замка. Там она пролежала три дня. Потом гроб с ее телом перенесли в фамильный склеп Эпштейнов.
На следующее утро после похорон Альбины граф уехал в Вену, где остался на месяц.
За это время в замке были уничтожены все следы смерти, так что, когда граф вернулся, можно было подумать, что Альбина вообще никогда не существовала. Единственное, что от нее осталось, — бедный сиротка, о ком материнскую заботу взяла на себя Вильгельмина. Слуги безошибочным чутьем поняли, как угодить хозяину: нужно было делать так, чтобы все напоминавшее о графине не попадалось ему на глаза.
Но, несмотря на все эти предосторожности, Максимилиан не чувствовал себя спокойно, вновь очутившись один в старом замке (его возлюбленный сын Альбрехт находился в это время в одном из венских пансионов).
Тревога и волнение овладевали им всякий раз, когда, входя в фамильную комнату, называвшуюся красной, он оказывался или перед креслом, о которое ударилась головой графиня, или у той кровати, на которой она умерла. Тогда все воспоминания, связанные с Альбиной, вновь воскресали в душе графа и его охватывал невольный трепет.
Даже в те минуты, когда муки совести утихали, он не переставал чувствовать невыразимый, леденящий кровь ужас, словно исходивший от самих мрачных стен красной комнаты.
Однажды, ближе к ночи, граф сидел у себя в комнате. В тот вечер ему было особенно не по себе от буйных завываний ветра за окном. В большом камине ярко пылал огонь, с треском пожирая дубовые дрова. И все же вечный холод царил в этой огромной, пустынной комнате. На столе горел четырехсвечный канделябр, но ведь самое яркое пламя не могло осветить эти темные стены и высокий потолок. Все было так, как в ту ужасную рождественскую ночь, только кресло, где сидела Альбина, теперь пустовало.
Время от времени буря усиливалась; ураганный ветер с печальными стонами разбивался о стены, и казалось, что его нескончаемые жалобы умирают лишь для того, чтобы вновь родиться, затихают лишь для того, чтобы начаться снова.
Граф был смелым человеком. Если бы ему сказали, что порывы ветра могут заставить мужчину трепетать, он рассмеялся бы и назвал бы этого мужчину трусом. И все же сейчас он ничего не мог с собой поделать: ему было страшно.
В задумчивости он мерил шагами комнату, уронив голову на грудь и обхватив рукой подбородок. Так он ходил взад и вперед, стараясь не покидать светового круга, отбрасываемого пламенем свечей.
Но время от времени глаза его тревожно вглядывались в темные углы комнаты и в тяжелые складки колеблемых ветром штор.
"Проклятое воображение, — содрогался граф, — это из-за него в долгих завываниях ветра мне слышатся отчаянные стоны тех, кто ушел из этого мира, непрерывно нарастающий плач душ, что реет порою над безучастной природой. Бессильные рыдания сотрясают леса и разбиваются о горы; это страшные призывы тех, кто лежит в могиле, к тем, кто еще ходит по земле!"
Объятый дрожью ужаса, граф остановился и облокотился на каминную доску. С ним происходило то, что всегда бывает с человеком в подобных обстоятельствах: попав под власть одной мысли, он уже не мог от нее избавиться.
"Среди этих стонущих мертвецов, — продолжал он про себя, — есть, быть может, и души моих родных; это они так тоскливо плачут в коридорах замка. Увы! Их много: неумолимая коса смерти собрала богатую жатву в этих стенах. О, горе мне! Не говоря о предках — тех, которых я не знал, моя матушка тоже лежит здесь! Святая женщина, как много страданий я причинил ей! Чем ласковее и добрее она была, тем непокорнее и своевольнее был я. Сколько ночей она провела на коленях, то увещевая меня, то пытаясь смирить гнев отца. И он, мой отец, тоже лежит в сырой земле, и если он сошел в могилу раньше срока, то, может быть, — о Господи Всевышний! — я был тому виной. Граф Рудольф был человеком благородным, но суровым и непреклонным. Все же напрасно он принимал так близко к сердцу бурные проказы моей молодости. И моего брата, наверное, тоже уже нет в живых, ведь со дня его отъезда от него не было никаких вестей. Бедный Конрад! Ах, что бы ни говорили мои родители, я любил его, мне нравилась его нежная и поэтичная душа. Отец проклял его за то, что он женился на простой девушке, а Конрад, видно, не смог перенести отцовского гнева. Всех ли я перечислил? О нет, скорбный список еще не окончен. Была еще Берта, моя первая жена. Имя — вот все, что осталось от нее. Даже живая, она была подобна тени и прошла незаметно, оставив дому Эпштейнов — благодарение Богу! — старшего сына и наследника. И наконец, есть еще одна…"
Граф Максимилиан прервал себя. Ему не хватало воздуху; хоть он и опирался на камин, ноги его подкашивались. Без сил он рухнул в кресло, но его губы продолжали шевелиться, а мысль — лихорадочно работать.
— Да, есть еще одна, — произнес он, с трудом переводя дыхание, — Альбина. Альбина, которая обманула меня… О! Она, должно быть, стонет громче других, ибо умерла не своей смертью, не так, как Берта. Альбину погубила моя ревность, я убил ее — не шпагой, а моим гневом. Ну так что ж! Пусть я убил ее — а точнее, наказал, — я не раскаиваюсь в этом. Нет! Если бы все можно было вернуть назад, я поступил бы точно так же.
В эту секунду ветер завыл с небывалой тоской.
Граф встал, бледный и застывший.
— Как здесь холодно! — громко сказал он.
И ударом ноги подбросил в камин толстое дубовое полено.
— Как здесь темно! — продолжал он.
И зажег второй канделябр, стоявший на камине.
Но тщетно: холод был у него в душе, мрак был в его совести.
Граф попытался отогнать темные мысли, но они теснились в его голове, словно совы, бьющиеся о стену склепа. Тогда он призвал на помощь самое сильное средство — свою гордыню.
"Опомнись, Максимилиан, — сказал он себе, проводя рукой по лбу. — Опомнись, ты же мужчина. К черту все эти фантазии! Надо написать письмо Кауницу; это отвлечет меня".
Граф сел за письменный стол, взял перо и написал дату: "24 января 1794 года".
Перо выскользнуло у него из рук.
— Сегодня ровно месяц, как она умерла, — прошептал он.
Максимилиан встал, резко оттолкнув кресло.
Неимоверная тоска сжала его сердце. Тогда он стал ходить по комнате, пытаясь выйти из оцепенения и снова собраться с мыслями. Но словно какой-то внутренний голос мрачно твердил ему, что вот-вот должно произойти что-то страшное, необъяснимое, неожиданное, чего нельзя победить в борьбе, от чего нельзя спастись бегством. Вдруг он услышал в зловещей тишине, нарушаемой лишь тоскливыми стонами ветра, бешеные удары собственного сердца. Это ужаснуло его.
Есть минуты, когда даже самых сильных людей охватывает чувство непреодолимого страха. И сейчас было такое же: каждый звук, нарушавший ночную тишину, пронзал этого храброго человека словно электрический удар: скрип часов, готовых пробить двенадцать, последний их удар, возвестивший о наступлении 25 января, шорох искр, упавших из камина на паркет. Далекий вой одной из его собак на псарне наполнил бесстрашную душу графа непреодолимым ужасом. Вскоре он стал бояться звука собственных шагов и замер неподвижно, прижавшись к стене. Но потом и сама эта неподвижность показалась ему зловещей; он нервно потер руки, покачал головой.
Максимилиан ждал появления чего-то грозного и чувствовал, что оно уже близко. Невидимые кошмары наполняли мрачную комнату. В тишине и мраке оживал мир, неподвластный человеческим чувствам, недоступный слуху, зрению и осязанию. В воображении графа воскресли ужасы поэмы Алигьери, живописи Микеланджело, музыки Вебера; все это носилось вокруг головы Максимилиана, наполняло собой атмосферу комнаты. Перед этими жуткими видениями рассудок графа был бессилен.
Постепенно в сознании Максимилиана смутно забрезжило страшное воспоминание. Он вспомнил мрачную легенду о графине Леоноре, умершей в рождественскую ночь; вспомнил, что накануне Рождества наступила смерть Альбины; вспомнил, что, согласно пророчеству, та графиня фон Эпштейн, которая умрет в рождественскую ночь, умрет лишь наполовину.
И тогда из темных глубин его души донесся голос Альбины:
— А если ты был не прав, Максимилиан, если я была невинной жертвой, а ты — не судьей, а убийцей?
Двадцать раз, медленно и торжественно, голос повторил эти слова, и они, словно капли расплавленного свинца, как говорил Данте, тяжко упали в душу Максимилиана.
Граф собрал все свои силы, чтобы противостоять страшному проклятию.
— Что за безумный бред! — произнес он громко, пытаясь заглушить чуть слышно звучащий в глубине его сердца голос.
Но тут внезапно, словно в ответ на слова покойной, тишину прорезал крик ребенка. На этот раз ошибиться было невозможно: крик был настоящий. Несмолкаемый детский плач доносился из верхней комнаты.
"Ну вот, — подумал граф, — сначала мать, потом сын. Это Эберхард, ее сын, но для меня это чужой ребенок, враг, которого я должен терпеть в своем доме до тех пор, пока он не вырастет, которого я вынужден видеть рядом со своим сыном: иначе позор его матери падет на меня". — Да когда же он замолчит?! — злобно воскликнул граф. — Где же Вильгельмина? Неужели она оставила его одного? Вот как она выполняет последнюю просьбу своей подруги! — добавил он с кривой усмешкой.
Голос ребенка внушал Максимилиану гораздо меньше страха, нежели голос матери. Он с раздражением ждал, когда младенец замолчит, но тот продолжал плакать. Граф взял шпагу, поднялся по лестнице, ведущей в библиотеку, и постучал в потолок, чтобы разбудить кормилицу, если она заснула.
Плач не умолкал.
Вскоре гнев Максимилиана утих; но им снова овладела тоска. Сердце у него заныло — эти непрекращающиеся крики сводили его с ума. Казалось, будто кто-то, взывая к Богу, оплакивал смерть матери и несчастную долю младенца.
Граф хотел скрыться от этих криков — но скрыться было некуда.
Он хотел позвать слуг — но язык не повиновался ему.
Он взял было колокольчик, но тут же положил его обратно на стол. Да и кто мог прийти на его зов? В замке все спали, за исключением сироты и убийцы.
Поскольку Максимилиан не подбрасывал дров в камин, огонь вскоре потух и комната погрузилась во тьму. Только дрожащее пламя свечей боролось с наступающим мраком. За окном по-прежнему выл ветер, наверху не смолкал плач ребенка. Графу стало холодно и жутко. Словно в забытьи, он коснулся лба и быстро отдернул руку: ледяные пальцы обожглись об его пылавшее лицо.
Новый приступ страха вывел графа из задумчивости. И тогда раздался смех Максимилиана, но это был невеселый, какой-то дьявольский смех.
— О, проклятье! Я, кажется, схожу с ума. Надо же пойти посмотреть, почему он плачет; нет ничего проще.
Граф решительным шагом подошел к стене и нащупал пальцем спрятанную в обшивке пружину: перед ним открылась маленькая потайная дверца.
Она вела на узкую каменную лестницу — о ее существовании знали только члены семьи Эпштейн, передавая эту тайну из поколения в поколение. Лестница имела два выхода: в верхний этаж, где плакал ребенок, и в склеп замка, где покоились предки Максимилиана. Словно шпионская сеть, от которой никто не может ускользнуть, лестница оплетала замок.
Дверь распахнулась, и в лицо Максимилиану ударил ледяной ветер, идущий словно из-под земли. Все четыре свечи канделябра, что он держал в руках, погасли. Смертельная бледность покрыла лицо графа, волосы встали дыбом, и он окаменел на пороге.
В глубине лестницы, о существовании которой никто кроме него не знал и на которую никто не мог проникнуть, он отчетливо услышал шуршание женского платья. Прямо перед ним в темноте неслышно скользнула какая-то белая тень.
Ребенок кричал… От всего пережитого ужаса у графа подкосились ноги, и, чтобы не упасть, он прислонился к стене.
Максимилиан и сам не мог бы сказать, сколько времени он провел в беспамятстве: есть мгновения, которые кажутся годами. Через минуту, а может быть, через час, он очнулся, обливаясь холодным потом, и прислушался.
Крики смолкли. Ветер тоже утих.
Нечеловеческим усилием воли граф преодолел страх. Он подобрал упавший канделябр, зажег свечи, обнажил свою шпагу и стал подниматься по лестнице вверх, туда, где раньше плакал ребенок.
Когда граф открыл потайную дверь, ведущую в верхний этаж, канделябр, который он держал в левой руке, снова погас, но на этот раз причиной тому был не поток воздуха, не порыв ветра, а нечто необъяснимое. Тем временем из-за облаков показалась луна, и бледный луч проник в комнату через высокое окно, озарив своим мертвенным светом жуткую картину.
Вильгельмины действительно не было в комнате. Но граф увидел мертвую Альбину! Она стояла возле колыбельки своего сына и тихо покачивала ее; слышалось сонное бормотание засыпающего младенца. Это действительно была Альбина — Максимилиан узнал ее!
На ней было то же самое белое платье, в котором ее положили в гроб. Шею графини обвивала цепочка из золотых колец, доставшаяся ей в наследство от матери.
Альбина была столь же красива, как и при жизни, а может быть, еще лучше. Да, смерть сделала ее прекраснее. Роскошные черные волосы падали на ее белые почти прозрачные плечи. Вокруг чела вилась светлая дымка, тихое сияние исходило из ее глаз, лучезарна была ее улыбка.
Когда Максимилиан появился на пороге, графиня обратила на него гордый и спокойный взгляд и, продолжая качать колыбельку, поднесла палец к губам, будто призывая его к молчанию.
Граф невольно хотел перекреститься той рукой, в которой держал шпагу, но рука его застыла в воздухе как парализованная…
Губы мертвой зашевелились!
— Крестным знамением защищаются от дьявола, а не от праведников, — произнесла она грустно, и ее голос прозвучал словно небесная музыка. — Неужели вы думаете, Максимилиан, что Бог позволил бы мне прийти к моему ребенку, не будь я его избранницей?
— Избранницей? — прошептал Максимилиан.
— Да, ибо Бог справедлив и знает, что я всегда была верной и непорочной супругой. Я сказала вам об этом, когда умирала, но вы не поверили мне. Сейчас, когда Господь принял меня в свое лоно, я повторяю: я была верна вам, а мертвые не лгут. Теперь вы верите мне, Максимилиан?
— Да, но этот ребенок?.. — пробормотал граф, указывая острием шпаги на младенца.
— Это ваш ребенок, Максимилиан, — ответила графиня. — Когда я была жива, обстоятельства были против меня, но теперь, когда я умерла, само появление здесь, по-моему, меня оправдывает. Повторяю вам, граф: это наш ребенок и наш законный сын.
— Так это правда? Это правда? — растерянно повторял Максимилиан; казалось, он утратил способность рассуждать, и говорить его заставляет какая-то неодолимая сила.
Помолчав с минуту, он неуверенно спросил:
— А этот человек — капитан Жак? Кто он?
— В один прекрасный день вы узнаете об этом, но, вероятно, будет уже поздно. Как раньше живая, так и теперь мертвая я связана клятвой. Скажу вам лишь одно: этот человек мог быть мне только братом.
— Так значит, я несправедливо подозревал вас? — воскликнул Максимилиан. — Но почему же тогда вы не отомстили мне?
При слове "месть" Альбина улыбнулась.
— Я прощаю вам мою смерть, Максимилиан. Бури человеческих страстей далеки от небесных сфер, где я теперь пребываю. Но смирите ваш буйный нрав, Максимилиан, не обижайте своего сына. И никогда не поднимайте на него руку так, как вы ее однажды подняли на меня. Знайте, что Господь позволил мне навещать моего ребенка даже с того света, и я буду наблюдать и за сыном, и за отцом, чтобы в случае необходимости защитить одного и покарать другого — ведь я умерла в ночь на Рождество.
— Боже Всемогущий! — прошептал Максимилиан.
— Вильгельмина, милая кормилица Эберхарда, — серьезно продолжала графиня, — вынуждена была сегодня остаться у постели раненого мужа. А поскольку мой ребенок плакал, я сама пришла успокоить и убаюкать его… Вильгельмина вернется с минуты на минуту. Мне пора спускаться в склеп, но помните, Максимилиан, как только я услышу крик моего сына, я снова приду. Прощайте же!
— Альбина! Альбина! — воскликнул граф.
— Прощай, Максимилиан, — торжественно произнесла графиня. — Постарайся, чтобы наша встреча не повторилась. Прощай и храни молчание. Не забывай, не забывай о том, что я сказала!
Тень Альбины отделилась от колыбельки, где уже, улыбаясь, спал маленький Эберхард, приблизилась к Максимилиану, посторонившемуся, чтобы дать ей пройти, снова приложила палец к губам и исчезла на потайной лестнице.
Граф был настолько потрясен всем увиденным, что плохо помнил свои дальнейшие действия. Услышав приближающиеся шаги кормилицы, он, словно во сне, вышел на лестницу и закрыл за собой потайную дверцу. Затем, ведомый безотчетным инстинктом, который порой приходит на помощь человеку, утратившему способность трезво рассуждать, граф бесшумно вернулся к себе в комнату. Как бы то ни было, на следующий день он, полностью одетый, проснулся на своей кровати после лихорадочного сна.
"Мне привиделся кошмар", — сказал он себе.
Однако, когда граф расспросил Вильгельмину, та подтвердила, что провела часть прошлой ночи у постели раненого мужа. Она рассказала, что, днем на охоте Йонатас догнал кабана и спустил на него свору собак, но зверь внезапно бросился на охотника и распорол ему ногу. Вернувшись в замок ночью, Вильгельмина обнаружила, что ребенок спокойно спит.
Значит, графу не пригрезилось то, что было ночью: он действительно видел призрака. Но эта мысль казалась ему настолько ужасающей, что он упорно твердил себе: "Я спал, я видел сон".
VII
За последние пять лет, радостных и мрачных (чаще мрачных, чем радостных), события в замке Эпштейнов развивались стремительно, но после появления призрака Альбины жизнь здесь словно замерла. Еще со времени страшной рождественской ночи пребывание в замке стало для Максимилиана невыносимым. Теперь же каждую ночь он в ужасе просыпался и ему все слышались шаги за стеной, на потайной лестнице. Днем его бросало в дрожь всякий раз, когда он случайно наталкивался на Вильгельмину с ребенком. Наконец граф не выдержал: замученный угрызениями совести, он приказал в одно прекрасное утро подать карету и час спустя был уже на пути в Вену, увозя с собой старшего сына.
С этого момента все его надежды и вся его нежность сосредоточились на Альбрехте. Этот ребенок, по крайней мере, был точно его сыном, и Максимилиан любил мечтать о том, что однажды Альбрехт по праву станет главой дома Эпштейнов, унаследует титул отца и сможет воплотить в жизнь его честолюбивые планы. Граф решил дать сыну блестящее образование, какое подобает иметь дворянину, офицеру и дипломату, особенно дипломату. К тому же этот сын, любимый и единственный (младший брат его был не в счет), в отличие от своего отца, ничего не потерял от союза со Швальбахами — союза, безусловно несчастливого с точки зрения семейной жизни, но давшего немалые выгоды: Швальбахи были весьма влиятельны и обладали превосходными родственными связями. В Вене о печальной кончине Альбины было известно только то, что она умерла при родах, и все оплакивали судьбу несчастного графа, который овдовел, не прожив и двух лет с молодой женой.
"Бесчестье еще не беда, если о нем никто не знает", — говорил себе Максимилиан.
Но совесть его была все же неспокойна. И он искал забвения в шумных придворных развлечениях, в честолюбивых мечтах о будущем своем и своего старшего сына.
Об Эберхарде (такое имя капеллан дал сыну Альбины при крещении) — об этом чужом ребенке — граф фон Эпштейн нимало не заботился и вспоминал о нем так же редко, как о своем брате Конраде, о своей первой жене или о Гретхен. В Вене был пущен слух, что у младшего сына слабое здоровье и что мальчику необходим чистый горный воздух. Это был еще один повод пожалеть несчастного отца, вынужденного пребывать в разлуке с одним из сыновей.
— Ну пойми же, жатас, — говорила она мужу, который немного ревновал, видя, что Вильгельмина оказывает предпочтение мальчику, — наша дочь всегда останется нашей, мы ни перед кем за нее не в ответе. Но если мы обидим бедного сироту, у которого нет в мире никого, кроме нас с тобой и Господа Бога — ведь мать его умерла, а отец о нем забыл, — что подумает наша госпожа?.. К тому же малыш такой слабенький, а Розамунда растет сильной и здоровой девочкой.
К счастью, пока Максимилиан принимал эти соболезнования, делая между тем все возможное, чтобы использовать связи родственников Альбины, Эберхард обрел вторую мать. Каждый день Вильгельмина перечитывала письмо графини и ревностно исполняла священную волю своей благодетельницы. Невзирая на холодное презрение, с которым ее встретил граф, Вильгельмина — великодушным людям свойственно прощать — с удвоенной нежностью и любовью ухаживала за сыном Альбины, уделяя ему едва ли не больше внимания и любви, чем своей собственной дочери. Розамунду она отняла от груди семимесячной, но приемного сына одолжала кормить больше года.
Итак, Вильгельмина стала для Эберхарда самой нежной и заботливой матерью. За исключением рокового для Максимилиана вечера, когда она должна была оставить малыша, чтобы присмотреть за раненым мужем, Вильгельмина не покидала Эберхарда ни на минуту. Благодаря ее неусыпным заботам, мальчик так быстро окреп, что это было похоже на чудо. Сердце радовалось при виде этих двух созданий, очаровательных, белокурых, резвых.
Шли годы. Эберхард рос непоседливым и немного нелюдимым мальчиком. Вместе со своей молочной сестрой он быстро выучился читать и писать, но, поскольку Розамунду не обучали ни латыни, ни истории, он слышать о них не хотел, несмотря на все усилия капеллана отца Алоизиуса. Гораздо больше ему нравилось резвиться в лесу вместе с Розамундой или бежать рядом с Йонатасом, сопровождая его на охоту. По вечерам Вильгельмина вязала, а он, сидя у ее ног вместе с Розамундой, затаив дыхание слушал сказки про фей и привидения (их рассказывали Йонатас и старый Гаспар) — какое это было счастье!
Умственное развитие Эберхарда шло довольно медленно, но зато сердце у него было поистине золотое. Вильгельмина воспитала мальчика так, как завещала ее госпожа. Да, по правде говоря, Эберхарду достаточно было просто наблюдать за этой святой женщиной, чтобы самому стать добрым и великодушным. Позже, когда малыш начал кое-что понимать, Вильгельмина каждый день, утром и вечером, стала водить его молиться на могилу матери, в семейный склеп Эпштейнов. После молитвы она всякий раз повторяла ему, что его мать была ангелом, который оставил его на земле, но наблюдает за ним с неба.
— Помните, Эберхард, — говорила она ему, — что ваша матушка видит вас каждую минуту, повсюду следует за вами, наблюдает за каждым вашим движением. Она радуется вашим добрым делам и расстраивается, если вы поступаете дурно. Тело ее покоится в могиле, но ее душа — вместе с вами, где бы вы ни были.
Чтобы не огорчать свою матушку, ребенок старался быть добрым и послушным. Когда он допускал какую-нибудь невинную шалость, он краснел и оглядывался, словно чувствуя на себе грустный взгляд невидимого свидетеля. Мысль о матери превратилась для него в своего рода религию. Детское воображение рисовало ему в ночной тишине светлый призрак, который стоял возле его кроватки и с любовью смотрел на него, и это видение вовсе не внушало мальчику страха. А может быть, — кто знает? — это было не только плодом его воображения? Ребенок протягивал к призраку руки, но тот говорил ему:
— Спи, мой мальчик, спи, Эберхард, маленьким детям пора спать.
Тогда малыш сладко засыпал, и в такие ночи ему снились чудесные сны.
Наутро он рассказывал об увиденном Вильгельмине. Достойная женщина, не видя в этом ничего тревожного, никогда не разуверяла его. Да и о чем было тревожиться? Если мальчик верил в существование своего ангела-храни-теля, что же в этом было плохого? Ведь Вильгельмина и сама верила в него.
"Госпожа обещала, что не оставит ни младенца, ни кормилицу", — думала она.
Нередко Вильгельмина мысленно разговаривала со своей бывшей хозяйкой, прося у нее помощи или совета. Эберхард тоже привык обращаться к матери так, как верующие обращаются к Богу. В сердце Вильгельмины и Эберхарда Альбина продолжала жить.
Но мы еще ничего не сказали о маленькой Розамунде. Между тем она подрастала и превратилась в настоящего доброго и ласкового ангелочка. Это было очаровательное, нежное, милое существо. Эберхард обожал ее и во всем ей уступал. У Вильгельмины слезы наворачивались на глаза, когда она видела детей вдвоем в часовне: они стояли на коленях впереди нее; она молилась за них, а они молились за нее.
Семь лет граф Максимилиан не появлялся в замке — его закружила столичная жизнь. И вот спустя годы наконец он вернулся на две недели, но не для того, чтобы повидать сына. Граф приехал собрать плату с арендаторов и возобновить договоры с ними. О существовании Эберхарда он едва вспоминал; все его мысли были сосредоточены на Альбрехте, который, к слову сказать, во всем походил на отца и за эти дни успел сыграть немало злых шуток с Эберхардом и с другими обитателями замка.
Капеллан счел своим долгом сообщить Максимилиану о том, что его младший сын не слишком прилежен в науках.
— Ах, Боже мой, да оставьте его в покое, — сказал граф, к великому недоумению отца Алоизиуса, — предоставьте его самому себе, пусть делает что хочет. Меня совершенно не интересует, что из него получится. Да и зачем образование человеку, у которого нет будущего?
Пробыв в замке неделю, граф Максимилиан с Альбрехтом отбыл в Вену.
Еще два года прошли спокойно и счастливо. Жилище смотрителя охоты наполнял звонкий и чистый детский смех. Эберхарду и Розамунде исполнилось десять лет. Внезапная смерть отца Алоизиуса возвестила, что беда вновь вернулась в замок Эпштейнов. Почтенный старец тихо угас, перелистывая какой-то ин-фолио; думали, что он заснул над книгой, но он больше не проснулся. Это была первая потеря в жизни Эберхарда. Мальчик горько оплакал смерть любимого и столь снисходительного к нему учителя.
Увы, это была еще небольшая беда по сравнению с теми испытаниями, что ожидали бедного ребенка впереди! Отец Алоизиус прожил долгую и добродетельную жизнь, пережив многих своих ровесников: и граф Рудольф, и графиня Гертруда уже десять лет как покоились в сырой земле; капеллан был последним из этого старшего поколения. Смерть старика ни для кого не была неожиданностью; но Вильгельмина, наша добрая и заботливая хозяйка, была еще совсем молода! Она была душой всей семьи, она была так нужна детям!
Однако Бог призвал ее к себе почти сразу же после старого капеллана, хотя ему было восемьдесят лет, а ей только двадцать девять. В семье Вильгельмины все умирали рано — и ее мать, и, вероятно, сестра Ноэми. Теперь за ними последовала Вильгельмина, воссоединившись в лучшем мире со своей госпожой, которой она осталась верна до самой смерти.
Впрочем, Вильгельмина была нездорова уже давно. Несмотря на ее свежий вид, отец Алоизиус обнаружил у нее признаки той болезни, которой подвержены люди с хрупким телом и печальной душой. С каждым днем лицо Вильгельмины все больше и больше покрывалось болезненной бледностью, а красные пятна, выступавшие на ее щеках при малейшем волнении, становились все ярче. Осенью она заметно слабела. Вильгельмина словно жила и умирала вместе с цветами, и, когда умирали лилии, подарившие ей свою белизну и застенчивость, и розы, подарившие ей бледный румянец и благоухание, — она увядала вместе с ними. Весной наступало кажущееся улучшение; Вильгельмина оживала вместе с природой, но от весеннего кипения жизни ее лихорадило еще сильнее. Дети не понимали, что означает румянец на ее щеках, и, ласкаясь к ней говорили:
— Какая ты красивая, мамочка!
Слушая эти слова, Вильгельмина грустно улыбалась. Она знала о своей болезни и не обманывала себя. Прижав своих дорогих детей к сердцу, она тихо плакала.
— Почему ты плачешь? — удивленно спрашивали дети.
— Это от счастья, — отвечала Вильгельмина.
В начале 1802 года Вильгельмина почувствовала сильную слабость и поняла, что ее конец уже недалек. Тогда она решила беречь силы, и ради этого ей пришлось отказаться от долгих прогулок по лесу, которые так радовали детей. Она почти не выходила из своей комнаты, но никто и никогда не слышал от нее жалоб: она боялась выдать свою болезнь, чтобы не опечалить семейство. Вильгельмина повесила у себя в комнате белые шторы, повсюду расставила цветы и освященные на Пасху веточки вербы, так что ее жилище стало похоже на те алтари, которые возводят в деревнях на праздник Тела Господня, чтобы Бог мог остановиться на минутку в этом временном пристанище, наполненном запахами ладана и цветов.
Из всей семьи только старый Гаспар, сам уже стоявший на краю могилы, чувствовал, что в дом прокралась смерть. Чудесными летними вечерами старик сидел на пороге своего домика, ожидая возвращения Йонатаса и глядя, как дети играют в лучах заходящего солнца: бегают по лужайке, собирают спрятавшиеся в лесной траве маргаритки, гоняются за насекомыми, жужжащими в вечернем воздухе. Иногда на пороге неожиданно появлялась Вильгельмина. Словно бледный призрак, она бесшумно садилась рядом с отцом и склоняла голову на его дрожащие колени. Не отрывая взгляда от неба, старик гладил дочь по волосам, и Вильгельмина чувствовала, что руки его трясутся. Тогда она еле слышно говорила, будто отвечая на свои мысли:
— Что ж, батюшка, должно быть, это к лучшему, раз так угодно Богу.
Но старик ничего не отвечал, потому что никакой отец не поверит, что Бог может желать смерти его ребенка.
А дети между тем ничего не замечали. Они пели, играли и были счастливы.
Наконец Йонатас тоже заметил недомогание Вильгельмины — и страшное подозрение закралось в его душу. Он сказал об этом тестю, и старик признался ему в том, что для него давно уже не было тайной. На следующий день Йонатас будто бы уехал осматривать лесные угодья, а в полдень вернулся в сопровождении врача, привезенного им из Франкфурта. Увидев врача, Вильгельмина поняла, что муж обо всем знает, и ей стало грустно.
Будь Вильгельмина богата, врач скрыл бы от нее страшную правду, обнадежил бы ее родных, чтобы иметь возможность еще раз навестить больную. Но бедняки обладают тем преимуществом, что могут сразу узнать такую истину: врач сказал все.
Сначала Йонатас не поверил, ведь он думал, что речь идет о легком недомогании, не более того. Мысль о том, что его дорогая Вильгельмина может умереть такой молодой, не укладывалась у него в голове. Тогда он сам внимательно осмотрел жену и увидел наконец ужасные следы разрушений, которые оставила болезнь. Тогда, как все сильные люди, привыкшие переносить физические лишения, но не умеющие преодолевать душевных потрясений, Йонатас пришел в отчаяние. Весь день и весь вечер он, не говоря ни слова, смотрел на Вильгельмину, а ночь просидел не сомкнув глаз у дверей ее комнаты. С наступлением утра он, как обычно, взял свое ружье и вышел из дома, но не смог пройти и четырех шагов. Он вернулся, снова повесил ружье на стену. Когда Вильгельмина встала (а она с каждым днем вставала все позднее), она увидела, что муж сидит на скамеечке перед камином, обхватив голову руками. Несчастная женщина подошла к нему.
— Что поделать, Йонатас, — сказала она, — надо быть мужественным.
Йонатас хотел что-то ответить, но почувствовал, что к его горлу подкатил комок, и бросился из дома. С этого момента жизнь бедного смотрителя охоты полностью переменилась.
По утрам он все еще выходил из дому с ружьем, но не решался отходить далеко, чтобы не терять хижину из вида. Йонатас прятался, но Вильгельмина часто видела, как он проходит по лесной полянке возле дома, и дети порой возвращались грустные и, держась за руки, спрашивали у Вильгельмины:
— Скажи, мамочка, что случилось с Йонатасом? Мы видели, как он лежал под деревом и плакал.
Пришло время, когда Вильгельмина не смогла больше вставать с постели. Вечером, когда садилось солнце, в ее комнате открывали окна, и умирающая провожала грустной улыбкой последние его лучи. Тогда в комнате собиралась вся семья. Дети приносили огромные букеты цветов и клали их на кровать матери. Йонатас приходил с Библией в руках. Он передавал ее старому Гаспару, и тот читал вслух какую-нибудь священную и возвышенную историю. Вильгельмина молилась, Йонатас плакал, дети, прижавшись друг к другу, молча сидели в кресле у постели больной.
Однажды утром Вильгельмина почувствовала себя хуже, чем всегда, и сама попросила Йонатаса остаться дома. Гаспар и Йонатас просидели возле ее кровати весь день. Дети вели себя как обычно: они входили и выходили, уносили увядшие цветы и приносили свежие. Чем явственнее Вильгельмина чувствовала приближение смерти, тем милее ей были цветы: в последние дни запах цветов, казалось, поддерживал в ней жизнь.
Вечером, по обыкновению, Гаспар стал читать Библию. Вдруг Вильгельмина слегка вздохнула и потеряла сознание. Вскрикнув, Йонатас бросился к жене: он подумал, что она умерла.
От его крика Вильгельмина очнулась и открыла глаза.
— Бедный мой Йонатас, — сказала она, протягивая к нему холодную и влажную руку, — бедный друг мой, поверь, у меня тоже разрывается сердце при мысли о том, что я должна покинуть тебя, ведь ты так любил меня, и я еще нужна тебе. Но так угодно Господу. Будь мужчиной, крепись. К счастью, я успела исполнить свой главный долг: дети почти выросли, и выросли крепкими и здоровыми. Я все не решалась расстаться с Розамундой, и напрасно. Друг мой, когда меня не станет, прошу тебя, отвези ее в Вену, в монастырь Священной Липы. Ты передашь письмо моей доброй госпожи настоятельнице, и она воспитает нашу дочку по Божьим заветам. Сделай же, как я прошу, слышишь? Будь внимателен к Эберхарду, теперь тебе придется заботиться о нем вместо меня, а уж его матушка будет, как и прежде, присматривать за ним. Эберхард! Послушайте тоже… Вы уже большой мальчик и можете ходить на могилу вашей матушки без меня. Пока вы живете здесь, молитесь на ее могиле утром и вечером, не пропуская ни одного дня. Уважайте вашего отца, но прежде всего любите матушку. Я поручаю вам также сестру вашу Розамунду. А ты, Розамунда, дочь моя, будь благочестива и милосердна, будь достойна святого дома, в который ты входишь, и во всем бери пример с нашей благородной покровительницы, о добродетелях которой я тебе часто рассказывала.
Дети заплакали, потому что не понимали, что происходит, и еще потому, что плакали взрослые.
А затем Вильгельмина обратилась к Гаспару. Ростом он был на целую голову выше Ионатаса; как старый дуб, стоял он неподвижно за его спиной, мужественно взирая на гибель своей последней дочери.
— Что же я могу сказать вам, батюшка? Разве я в силах уменьшить ваше горе — горе отца, потерявшего всех своих детей?
— Скажи мне до свидания, дочь моя, — торжественно ответил старик, — ибо и я вскоре последую за тобой. Если моим старым рукам суждено сшить твой саван, то все же наша разлука будет недолгой, а твоя христианская кончина будет служить мне утешением. Мы встретимся с тобой, Вильгельмина, в небесной обители Господа нашего. Я ушел бы в нее спокойно, если бы был уверен, что и твоя сестра Ноэми почила по-христиански.
— Можете в этом не сомневаться, батюшка. Что моя смерть по сравнению с теми страданиями, которые приняла Ноэми? Но не говорите мне, что вы умрете, батюшка. Живите, подавайте Йонатасу пример смирения, берегите детей: им вы можете пригодиться в этой жизни, а мы с Ноэми можем ждать целую вечность.
Тут Вильгельмина почувствовала, что силы покидают ее, но решила избавить мужа от мук последнего прощания.
— Мне лучше, — сказала она. — Оставьте меня одну, я немного посплю.
Йонатас хотел увести детей, но Вильгельмина остановила его.
— Оставь их, пусть спят в кресле.
Несчастная Вильгельмина! Она не хотела сейчас оставаться одна.
Йонатас ушел, ничего не подозревая, но Гаспар обо всем догадался. Он склонился над кроватью дочери, поцеловал ее в лоб и сказал, сжимая ее руку в своей:
— Прощай! Увидимся на небесах!
Вильгельмина вздрогнула. Потом тихо, чтобы муж не услышал, проговорила:
— Прощайте!
Гаспар вышел вслед за Йонатасом, который тут же заснул, обессилев от всего пережитого. Старик погрузился в молитву.
Через час Гаспар спустился в комнату Вильгельмины и тихо приоткрыл дверь: казалось, что больная спит. Она была похожа на восковую мадонну, покоящуюся на ложе из роз. Ее рука сжимала руки детей — Розамунды и Эберхарда, а они проснулись и смотрели на нее, широко раскрыв глаза.
— Ах, дедушка! — воскликнули они, заметив Гаспара. — Нам страшно! Матушка ничего не отвечает нам, и ее рука такая холодная, что наши руки мерзнут.
Гаспар подошел к постели дочери: Вильгельмина была мертва.
На следующий день, вернувшись с похорон жены, добряк Йонатас, не обладавший такой силой духа, как старый Гаспар, упал на колени возле стула, где обычно сидела Вильгельмина, и зарыдал. Но вдруг он почувствовал, что его обнимают маленькие руки, и нежные губки целуют его мокрые от слез щеки. Он посмотрел на детей, и от сердца у него немного отлегло.
В том же году у графа Максимилиана фон Эпштейна тоже по-своему отлегло от сердца: он получил чин тайного советника.
VIII
Разлука с Розамундой стала новым тяжелым испытанием в жизни Эберхарда. Только что он познал смерть; теперь ему предстояло одиночество.
Невзирая на мольбы и слезы Эберхарда, Йонатас, исполняя последнюю волю жены, отвез девочку в Вену. Как и предполагала несчастная Альбина, ее письмо отворило Розамунде двери монастыря Священной Липы; аббатиса приняла девочку так, как если бы та была родной дочерью графини фон Эпштейн.
Некоторое время Эберхард мечтал о поездке в Вену, но Йонатас дал ему понять, что не может взять его с собой без разрешения графа.
Поэтому Эберхард остался, грустный и одинокий, вдвоем со старым Гаспаром.
Возвращение Йонатаса не внесло много радости в его жизнь. Теперь Эберхард беспрестанно расспрашивал его о том, где находится монастырь и как выглядит комната Розамунды. Домик, некогда шумный и веселый, превратился отныне в тихое и мрачное жилище. Три его обитателя — старик, зрелый мужчина и ребенок — вели угрюмую и замкнутую жизнь.
Гаспар теперь уже не выходил дальше прилегавшего к домику сада. Почти все дни напролет, если погода была хорошая, он сидел на скамейке у порога, а в ненастье — на стуле у камина. Закрыв глаза, он погружался в воспоминания, и воображение рисовало ему улыбающиеся лица дочерей — Ноэми и Вильгельмины.
Йонатас в любую погоду вскидывал на плечо свое ружье, свистом подзывал собак и углублялся в лесную чащу. Чаще всего никакой добычи он не приносил, поскольку целыми днями бесцельно бродил по самым заброшенным лесным уголкам или лежал под деревом, стараясь убить время. Души этих троих замерли, словно сломанные часы, стрелка которых застыла на слове "горе". С тех пор как беда вошла в домик лесника, всякая жизнь в нем прекратилась: трое дышали — вот и все.
Эберхарда спасала молодость, которая отчаянно противилась несчастью и смерти. Но мальчик жил в глуши, вдали от людей, без семьи, без задушевного друга. Он видел только лес да замок Эпштейнов, не знал никаких других людей, кроме Йонатаса и Гаспара, не ведал никаких чувств, кроме сыновней любви к Вильгельмине и братской любви к Розамунде. Поэтому он замкнулся в самом себе, не имея возможности доверить кому-либо свои заветные мечты и чувства. Его ум повиновался инстинкту; характером он был прям и великодушен, но в нем чувствовалась некоторая странность, угловатость и нелюдимость. В одиночестве его детские впечатления постепенно переросли в убеждения взрослого человека. Его пристрастия и верования были неизменны; его наивные и ложные представления отпали бы сами собой, будь у него возможность найти в книгах повод для сравнения, а в жизни — советчика и наставника.
Воображение заменяло ему здравый смысл. Помня рассказы Вильгельмины, наполнявшие его сердце и страхом и любовью, он всегда и повсюду видел свою покойную мать. Она была его другом, его спутником в жизни, его счастьем. Она настолько занимала все его мысли, что само существование мальчика стало призрачным.
Свидетелем, наперсником и соучастником этих постоянных и священных видений был лес Эпштейнов. Мы уже пытались описать его: это был своего рода древний lucus[38]— огромный, мрачный, густой, безлюдный, темный и торжественный лес, невеселая душа которого изливалась в жалобном вое ветра. Подобно живому существу, этот лес соединял в себе бесконечное разнообразие явлений. Тут были овраги, на дно которых никогда не проникали солнечные лучи; тут журчали, словно переговариваясь с птицами, ручьи; тут можно было встретить живописные руины, созданные природой (огромные обломки гранитных скал, днем серые, а ночью белые от лунного света), или разрушенные творения человеческих рук (осевшие стены, пробитые донжоны, оголенные подземелья). Над равниной возвышались башни, подобные воинам на дозоре, высматривающим, не появятся ли снова на дороге племена варваров. Это скопление обломков прошлого, которые сами были тенями ушедших времен, как нельзя лучше подходило для появления призраков.
Эберхард вскоре познал все разнообразие зеленого лесного мира: полянки, чащи, заросли кустарника; для него здесь не осталось ни одного секрета. Он знал лес снизу доверху: забирался на все деревья, спускался в самые глубокие овраги, бегал по краю пропастей, спускался по бурным речным порогам, перепрыгивал с дуба на тополь. Он играл с лесом, как ребенок играет с кормилицей, и лес любил его и почтительно ему улыбался.
Все здесь было знакомо Эберхарду и встречало его дружелюбно, но и он относился к лесу бережно и заботливо: не ломал ветки деревьев, не топтал цветов и не убивал, как Йонатас, ни ланей, ни оленей. Он жалел даже сов и ужей. Ничего не зная о святом Франциске Сальском, он мог бы сказать вместе с ним: "Козлята, братья мои! Ласточки, милые мои сестры!" Поэтому лани, приходившие на водопой к ручью, у которого он сидел, не пугались его и птицы не улетали с дерева, под которым он отдыхал: напротив, они радостно били крыльями и приветствовали его веселой песней. Все хозяева леса радушно встречали его, угадывая в нем такое же невинное и безобидное создание, как они сами.
Но старый лес был для Эберхарда не просто убежищем, кровом, приютом; он значил для него гораздо больше: лес был местом его встреч с матерью. В склепе, где он навещал ее, она была мертва, но в лесу она представала перед ним живой.
Если Эберхард хотел увидеться с матерью, ему достаточно было выйти на тихую тропинку и закрыть глаза, но порой он мог увидеть ее небесную душу и воочию, глазами смертного. Она выручала сына из беды, когда он, зацепившись за корень дерева, повисал над пропастью, когда он шел по краю обрыва, когда его нога скользила по сыпучим камням — всегда мать приходила сыну на помощь. Она часто беседовала с ним, всегда давала ему советы. Она говорила с ним голосом леса, звучавшим то нежно и ласково, то торжественно и серьезно, а порой пугающе грозно.
Однажды чудесным майским утром Эберхард лежал на лесной траве. На горизонте вставало солнце, превращая каждую каплю росы в алмаз, каждое дерево в пернатый оркестр, каждый цветок в благовонную курильницу. Все вокруг пело, источало аромат, сверкало. Легкий ветерок нежно ласкал лицо Эберхарда, словно его касались губы возлюбленной. Залитый светом, опьяненный великолепием природы, он чувствовал себя словно на руках у матери, посылал ей тысячи поцелуев. И вдруг он услышал голос, словно шепчущий ему на ухо: "Мальчик мой, милый мой Эберхард! Как ты прекрасен, как чиста твоя душа! Я люблю тебя, сынок! Посмотри на меня, улыбнись мне!". Этот голос нашептывал ему множество тех ласковых слов, какие говорят своим детям матери, баюкая их на коленях. И чем ярче светило солнце, тем горячее становились эти речи, тем больше звучало в них нежности. Ребенок словно расцветал, греясь в животворных лучах материнской любви; им овладело чувство безумного счастья, и если бы сейчас кто-нибудь сказал Эберхарду, что он сирота, он был бы бесконечно удивлен.
Почти так же, как в летние погожие дни, Эберхарду нравилась зима, особенно он любил снегопад. Снег наводит уныние в городах, но так радует глаз в лесу! Белое платье, в которое зима одевает землю, не уступает по красоте зеленому весеннему наряду. В такие дни Эберхарду тоже казалось, что его матушка довольна им, и он радовался вместе с ней.
Альбина отнюдь не всегда говорила с Эберхардом так, как всякая мать говорит со своим ребенком. Она была ему не просто матерью, но наставницей, поэтому порой она вела с сыном серьезные беседы, стараясь внушить ему добрые мысли и сделать его сильным. Такие разговоры велись обычно по вечерам, когда на землю спускается тень, а сердца погружаются в задумчивость, когда все спит, а человек размышляет. Мать давала сыну мудрые советы, и ее голос звучал в вечернем шуме листвы, в последних птичьих трелях, в закатных лучах солнца. Все, что было вокруг Эберхарда, будь то разрушенное временем здание или дерево, еще вчера прямое и сильное, а сегодня сломленное бурей, — все служило для него красноречивым подтверждением слов матери. Были минуты, когда перед мальчиком будто раздвигался горизонт: он стоял на вершине горы, перед ним простиралось огромное лесное пространство, а вдалеке слышалось невнятное бормотание, казавшееся гулом самой вечности. Это шумел мощный и неспешный Майн, серебрясь в лунном свете.
Так все вокруг служило посредником между мертвой матерью и сыном-мечтателем: даже серый и тоскливый дождь, даже угрюмая грусть тумана, заставлявшая его погружаться в себя, даже раскаты грозы, в которых мальчик угадывал порой справедливый укор и которые наполняли его душу спасительным ужасом, исчезавшим, впрочем, с первым поцелуем солнца, пробивающимся из-за туч.
Так рос Эберхард, внимая шуму ветра и голосу покойной матери.
Мать была единственной родной душой, с которой он общался и разговаривал. Отец? Да знал ли он вообще, что у него есть отец? Иногда Эберхард слышал, как вокруг говорили: "В этом году господин граф не приедет в замок". Но что ему было за дело? Эти слова не находили никакого отклика в его душе, не пробуждали никаких воспоминаний. Он привык к своей заброшенности, не удивляясь, не жалуясь; она не радовала, но и ничуть не печалила его. Вместо "мой отец" Эберхард говорил вместе со всеми "господин граф".
В замке жили двое-трое слуг, в обязанности которых входило проветривать комнаты и ухаживать за садом. Но Эберхарда не интересовали эти люди, а он не интересовал их. У него была своя комната в замке, однако он почти никогда не жил в ней; чаще всего он ночевал в хижине Йонатаса: там он был ближе к своему милому лесу. Впрочем, как только становилось теплее, он в хорошую погоду и ночи проводил в лесу.
В самой глухой чаще, возле ручья, который в одном месте становился шире и превращался в бурный поток, у подножия высокой остроконечной скалы, Эберхард обнаружил нечто вроде грота, созданного природой. Сначала его внимание привлекли крутые, необычной формы берега. А когда он нашел грот, укромно спрятанный от человеческих глаз в зарослях боярышника и смоковницы, это место показалось ему настоящим раем. На противоположном берегу виднелась вершина горы, поросшей гигантскими соснами. Темная зелень деревьев и шумный водопад придавали ландшафту мрачный, суровый и величественный вид.
Впрочем, иногда эта угрюмая картина оживлялась золотистым отблеском солнца, падавшим на камни горы, или дуновением освеженного грозой воздуха, похожим на тайное благодеяние. Здесь Эберхарду явственнее, чем где бы то ни было, слышалась нежная и таинственная музыка, сопровождающая, как говорил он, каждый его шаг, каждое его движение, каждую его мысль.
— Вы слышите? — спрашивал он.
— Нет.
— А я слышу. Вокруг меня звучит музыка, она меня влечет, она всюду со мной, она обволакивает меня, словно облако. И тогда я беседую со своей матушкой, поверяю ей свои желания, беды и радости и прошу у нее совета.
В этой скрытой от людских глаз лощине Эберхард проводил дни и ночи. Здесь он рос, здесь он был счастлив, здесь он предавался раздумьям о своей покойной матушке и о Вильгельмине, здесь он — признаемся — мечтал о том, как вновь увидится с Розамундой. Печаль и мечта — не из них ли состоит жизнь? И если бы наш мечтатель отправился в странствия или стал искать развлечений и наслаждений в бурном круговороте жизни — разве нашел бы он там что-то большее, чем в своем благоуханном одиночестве?
Он страстно мечтал о возвращении Розамунды; мысли о маленькой подруге детства не покидали его ни на минуту. Он так и видел перед собой ее розовое личико, капризные гримаски, лукавую улыбку. Он помнил золотистые пряди ее волос, выбивавшиеся из-под черного берета, вспоминал их игры, ссоры и то, с каким важным видом он оберегал ее от малейшей опасности. Только о ней он и говорил с Йонатасом и старым Гаспаром, как, впрочем, и они с ним. Розамунда была единственной нитью, связывающей его с внешним миром. Во всем остальном Эберхард в свои четырнадцать лет ничем не отличался от Йонатаса, которому было сорок, и от восьмидесятилетнего Гаспара. Так же как они, Эберхард был суров и немногословен; когда он молча садился вместе с ними у очага, они не спрашивали его ни о чем: откуда он пришел, что он делал, какие у него планы.
Иногда из монастыря Священной Липы приходило письмо, и это было настоящим праздником в доме смотрителя охоты. Мальчик прыгал от радости, отец утирал слезы умиления, и даже старик на время выходил из своего созерцательно-безразличного состояния. Эберхард читал письмо вслух, а Ионатас и Гаспар слушали затаив дыхание. Розамунда писала о новых подругах, о своих успехах, о том, как в монастыре она окружена неизменным вниманием, подобающим разве что дочери герцога. Она изучала историю, французский язык, рисунок, музыку — все те науки и искусства, о которых Эберхард знал только понаслышке. Но больше всего мальчик радовался, когда Розамунда вспоминала в письме о замке Эпштейнов, о своем дедушке, об отце и о дорогом братце Эберхарде. Письмо читалось и перечитывалось, потом долго обсуждалось и перечитывалось вновь. В такие вечера в деревянном домике Йонатаса до поздней ночи горел свет. И на следующий день письмо продолжало занимать мысли всех троих, но о нем больше не говорили.
Так, на воле, в полном одиночестве, среди призраков и вековых сосен, на грани мистического и божественного, прошло мечтательное детство Эберхарда. Книги ему заменяла природа, а собеседников — суровые и молчаливые люди: Гаспар и Йонатас. Если на дороге Эберхарду случайно встречался дровосек или крестьянин, он убегал от них, как испуганный олененок. Порой Библия выскальзывала из рук Гаспара, но мальчик не перелистывал ее, а рассеянно скользил взглядом по черным буквам, к которым прикасались пальцы Вильгельмины и Розамунды в ту пору, когда мать учила детей читать по складам.
Но была ли нема и бесплодна его душа — душа возвышенного невежды, учившего азбуку по Библии и знавшего язык мертвых? Мы не можем в это поверить! Нет! В его душе, созданной из веры и любви, беспрестанно рождались восторг, удивление, яркие неземные видения, похожие на сказку из "Тысячи и одной ночи". Это была наивная, целомудренная и рыцарственная душа, достойная героев тех легенд, которые были сложены на берегах Рейна. Можно даже сравнить ее с собором, где христианская строгость сочетается с прихотливыми цветами арабских узоров.
Между тем время шло. Тихо и незаметно пролетело пять лет, не принесших, как мы уже говорили в начале этой главы, никаких перемен в замке Эпштейнов. Однако Эберхард и Розамунда достигли четырнадцатилетнего возраста, и, к великой радости мальчика, Йонатас стал поговаривать о том, что пора забирать Розамунду из монастыря.
Как раз в течение этих пяти лет, то есть с 1803-го по 1808-й год, Наполеон завершил самую блистательную часть своей эпопеи; во Франции и в Европе разыгралась величественная и страшная драма. Но все это не имеет отношения к нашему повествованию: нас занимает только история замка Эпштейнов и лесной сторожки, расположенных между Франкфуртом и Майнцем. И если для всего мира эти пять лет были переполнены событиями, то в замке и в хижине они прошли настолько незаметно, что не стоит и говорить об этом времени.
Старый Гаспар все больше слабел и однажды утром уже не смог встать с постели, чтобы, по обыкновению, посидеть на скамейке у порога или в кресле возле очага. Он позвал Йонатаса.
— Друг мой, — сказал старик, — силы покидают меня, и я чувствую, как меня сковывает смертельный холод.
— Это временная слабость, она пройдет, батюшка, — ответил Йонатас, стараясь скрыть тревогу, — вы еще долго не покинете нас.
— Нет, Йонатас, — твердо и спокойно возразил старик, — думаю, мне осталось жить всего несколько дней. Но это не только не печалит, а скорее радует меня. Однако, покидая этот мир, я хотел бы кое о чем попросить тебя. Что поделаешь? Человек никогда не перестает чего-то желать, даже на смертном одре. Так вот, я хотел бы узнать, что стало с моей дочерью Ноэми, пропавшей в суматохе французских событий. Мне хочется знать, встречусь ли я с ней на небесах, умерла ли она по-христиански, как ее сестра. Этому желанию, увы, не сбыться, хотя, видит Бог, зная об этом, я умер бы спокойно. Но второе мое желание ты можешь выполнить.
— Я слушаю вас, батюшка.
— Перед смертью, Йонатас, я хотел бы повидать дочь Вильгельмины.
— Да, батюшка, завтра же я отправлюсь в Вену.
— Спасибо, Йонатас. Господь вознаградит тебя за то, что ты откликнулся на просьбу умирающего, и, надеюсь, позволит мне дождаться твоего возвращения.
На следующее утро Йонатас отправился в путь. Эберхард шел вместе с ним полдня. Он хотел проводить Йонатаса до самой Вены и, конечно, легко мог бы это сделать, поскольку в замке его отсутствие осталось бы незамеченным. Но Йонатас заставил его вернуться домой, чтобы присматривать за больным стариком. Поэтому в три часа пополудни, перекусив вместе с Йонатасом, Эберхард обнял его, передал тысячу нежных приветов и пожеланий милой Розамунде и медленно побрел в замок Эпштейнов.
Когда он вошел в лес, было девять часов вечера. Уже спустились сумерки, но июньская ночь была ясной, прозрачной и спокойной. Эберхард остановился на высокой горе, откуда его взгляд мог охватить гармонично волнующееся лесное море. Перед ним простирались холмы и долины, посеребренные лунным светом; их чередование действительно напоминало морские волны. Слышалось стрекотание кузнечиков. Ветер шумел в верхушках деревьев. В небе сияли звезды. Внизу, словно серебряное зеркало, блестела неподвижная поверхность озера. Светлая, легкая тень опустилась на спящие дома, на тихие задумчивые долины. Эта фантастическая картина убаюкивала душу, навевала мечты, наполняла сердце божественным умиротворением.
Эберхард сел на траву и задумался. Воздух был нежным, теплым, ласковым, и мальчик решил остаться здесь до утра, тем более что за больным обещала присмотреть соседка.
Он чувствовал необходимость побыть в одиночестве, подумать, побеседовать с матушкой, ласки которой он чувствовал сейчас в дуновении летнего ветерка. Ему нужно было воскресить в памяти всю свою жизнь, вернуться в прошлое, заглянуть в будущее. Эберхарду казалось, что перед ним открывается новая жизнь; как путник бросает с горной вершины прощальный взгляд на долину, уже пройденную им, так и он окидывал взором прожитые дни. В свои годы он немного совершил, но много передумал и пережил, поэтому он был одновременно наивен и искушен, по-детски простодушен и по-мужски отважен. В ту ночь сердце и ум его были в смятении: он словно предчувствовал резкий поворот в своей судьбе. Далекие видения прошлого, милые его сердцу или вовсе безразличные, снова прошли перед внутренним взором мальчика, молчаливо приветствуя его. Альбина, верный спутник, всегда была рядом с ним, но сейчас, словно в сверкающем сне, перед ним появилась сначала Вильгельмина, заменившая ему мать, потом его добрый старый учитель Алоизиус, потом, будто издалека, он увидел нахмуренное лицо отца и злобную усмешку брата; но Эберхард отвел от них испуганный взгляд и представил себе благородное и прекрасное лицо старого Гаспара, нежное, печальное лицо Йонатаса, и тогда взгляд его просиял любовью.
И вот, заглянув в глубины своей души, это дитя, на которое снизошла любовь двух умерших женщин и двух угрюмых мужчин, почувствовало себя бесконечно одиноким в этом мире. Эберхард ощутил, что ему чего-то не хватает, что в его сердце есть какая-то незаполненная пустота и что душа его жаждет иной жизни. Он горько упрекнул себя за эту мысль, попытался отогнать ее, но она возвращалась к нему снова и снова. Потом он подумал, что такая неблагодарность должна рассердить его матушку, и замер, боясь закрыть глаза или повернуть голову, чтобы не увидеть ее строгое и обиженное лицо. Но он ошибался: мать смотрела на сына со спокойной улыбкой — ведь мертвым незнакомо жалкое чувство ревности по отношению к живым.
Эберхард был рад, что мать не винит его за желание иной жизни вместо той, что он имел. Мальчик подумал также о скорой встрече со своей маленькой подругой, и какая-то неведомая радость наполнила его сердце. Ему и в голову не приходило, что она должна вырасти и измениться. Нет, он представлял ее себе такой же маленькой шалуньей, такой же трусихой, какой она была пять лет назад, когда он переносил ее на руках через ручей. Наконец-то он сможет снова стать таким как прежде, снова сможет заливисто смеяться, ведь они были ровесники, они родились в один и тот же день, они понимали друг друга, они могли говорить о чем угодно. С Розамундой Эберхард не собирался молчать, углубляясь в размышления, как с теми печальными, неразговорчивыми людьми, с которыми он жил до сих пор. Когда это веселое и живое создание будет рядом с ним, он снова сможет радоваться жизни и резвиться. И он покажет ей свой любимый лес!
Ни о чем другом Эберхард и не мечтал. Этого ему было сейчас достаточно: при мысли о Розамунде тысячи радостных надежд пели в нем, словно птицы при первых лучах солнца. Он заглядывал в будущее лишь на несколько дней вперед — от этого оно не становилось менее огромным. Наоборот, волшебное ожидание пьянило его, и в радостном исступлении ему казалось, что отныне в груди его бьются два сердца.
Однако часы этого поэтического бодрствования пролетели быстро и рассветный луч увенчал вершину горы, где сидел Эберхард. Он протер глаза, после чего препоручил, по обыкновению, свою душу Богу и матушке и стал медленно спускаться в долину, где была расположена деревня Эпштейн.
Его путь пролегал мимо грота, и он не мог не заглянуть в свой любимый уголок, который, быть может, ему не придется увидеть несколько дней из-за болезни старого Гаспара. Еще за двести шагов Эберхард услышал журчание ручья, омывавшего его маленькое королевство. Но, подойдя ближе, он удивленно остановился, издав удивленный и возмущенный возглас: в его цветущие, никому не ведомые владения вторгся посторонний человек! Чужак сидел на берегу ручья, закрыв лицо руками.
Первым чувством, которое овладело Эберхардом, был гнев, и мальчик решительно направился к незнакомцу. Мягкая лесная трава приглушала шаги, поэтому человек не заметил его приближения. Но вдруг все возмущение Эберхарда как рукой сняло: он увидел, что незнакомец плачет.
На вид ему было лет тридцать пять — сорок, он был небольшого роста и изящного, но крепкого телосложения. У него было красивое и властное лицо. Строгая одежда незнакомца соответствовала его лицу; из-под зеленого сюртука, застегнутого на все пуговицы, виднелась красная орденская ленточка. Облик и осанка этого человека выдавали военного.
IX
Мгновенно все это отметив, Эберхард сразу же почувствовал к этому человеку необъяснимое расположение. Может быть, причиной тому были слезы, струившиеся по щекам незнакомца.
Некоторое время Эберхард молча, с почтительным сочувствием разглядывал его, потом как можно мягче произнес:
— Блаженны плачущие!
— Кто здесь? — спросил незнакомец, оборачиваясь. — Ребенок! Не из этих ли вы мест, друг мой?
— Да, сударь.
— Тогда вы можете помочь мне выяснить кое-что. Скажите… Сейчас… Что-то язык не слушается меня… Подождите, сейчас я приду в себя.
— Да, конечно, сударь, успокойтесь, — сказал Эберхард, тронутый столь искренним проявлением страдания. — Поплачьте. Слезы — это почти всегда хорошо. А вам известна легенда о наших горных реках? — добавил Эберхард, как бы обращаясь к самому себе. — Один злой и нечестивый рыцарь однажды поведал святому пустыннику историю своей жизни, полной злодеяний, при этом он рассказывал о них не только безо всякого раскаяния, но и с насмешкой.
"Скажите, святой отец, можно ли смыть подобные преступления?" — спросил он, улыбаясь.
"Да, для этого надо всего-навсего наполнить водой вот эту флягу", — ответил отшельник.
"Как! Только-то! И за это вы отпустите мне все грехи?"
"Как только фляга станет полной, вы будете прощены. Но вы должны дать мне слово благородного человека, что действительно наполните ее", — сказал отшельник.
"Даю вам слово. Неподалеку находится источник: я слышу шум воды".
Но, когда рыцарь приблизился к источнику, источник иссяк.
Он пошел к ручью — ручей высох.
Он пошел к водопаду — водопад стих.
Он пошел к речке — ее вода не текла во флягу.
Он пошел к большой реке — фляга была по-прежнему пуста.
Он пошел к морю — и опять фляга осталась сухой.
И вот, потратив год на эти бесплодные попытки, злой рыцарь снова пришел к отшельнику.
"Ты насмеялся надо мной, старик, — сказал он. — Но я тебе этого не прощу".
И он ударил святого пустынника по лицу.
"Да смилуется над ним Господь!" — воскликнул старец.
"Проси милости для себя", — ответил рыцарь.
И он толкнул старца так сильно, что тот упал на песок.
"Господи! — воскликнул отшельник. — Прими мою жизнь, проведенную в молитвах, во искупление его грешной жизни!"
"Да замолчи же ты, наконец!" — вне себя от злобы закричал рыцарь.
И он пронзил отшельника шпагой.
"Господи! — вскричал отшельник, падая на землю. — Прости его, как я его прощаю!"
И вот от этого евангельского крика и от самого вида старика, который молил Бога за своего мучителя, в душе рыцаря произошел перелом. Задрожав, как ребенок, он упал на колени перед святым отшельником, и его слезы закапали одна за другой в пустую флягу, быстро наполнив ее. Но и тогда рыцарь все продолжал плакать, и этими покаянными слезами он не только смыл все свои грехи, но и напитал высохшие источники; так что теперь вода здешних рек, когда-то исцелившая душевные раны, обладает способностью залечивать раны телесные.
Так плачьте вволю, — заключил Эберхард, — слезы успокаивают и утешают.
Незнакомец, сначала слушавший Эберхарда рассеянно, с любопытством поднял голову и, улыбаясь, посмотрел на маленького пастуха, предпочитавшего объясняться с ним языком сказки. Действительно, Эберхард был одет так, как все здешние крестьяне: гетры, кожаный пояс, широкие штаны до колен, куртка из коричневого бархата, рубашка с отложным воротником, скрепленная у горла золотым кольцом, серая фетровая шляпа с большим черным пером. Но грубая крестьянская одежда не могла скрыть врожденного изящества мальчика. У простого деревенского парня не могло быть ни такого твердого и глубокого взгляда, ни такого одухотворенного, бледного лица. Чувствовалось, что в хрупком теле мальчика обитает сильная душа, а за его застенчивой и наивной угловатостью скрывается честный и открытый характер.
Поэтому когда незнакомец обратился к Эберхарду, в его голосе прозвучала уважительность:
— Кто вы, друг мой?
— Я сын графини Альбины фон Эпштейн.
— Сын Альбины… А где сейчас ваша матушка?
— Для всех она умерла, но, разумеется, не для меня, — серьезно ответил мальчик.
— Что вы хотите этим сказать?
— А разве те, кого мы любим, могут для нас умереть?
— Значит, Альбина жива и для меня! — с чувством воскликнул незнакомец. — Ибо, видит Бог, я любил ее, эту благородную и святую женщину! Но когда же она умерла?
— В тот самый день, когда я появился на свет.
— Что ж, по крайней мере, она оставила после себя след на земле. И теперь позвольте мне, дитя мое, любить вас так, как когда-то я любил ее.
— Вы знали мою матушку, и вы любили ее — поэтому я не могу испытывать к вам других чувств, кроме любви и благодарности.
Ребенок и мужчина пожали друг другу руки, как старые друзья.
— Вы и в самом деле похожи на Альбину, — заметил незнакомец.
— Правда? О, мне так приятно слышать это!
— Да, я словно вновь вижу перед собой эти прекрасные, ясные глаза, в которых, как в зеркале, отражалась ее небесная душа. Когда вы говорите, я снова слышу ее голос, и он проникает мне в самую душу. Как вас зовут, дитя мое?
— Эберхард.
— Поверьте мне, Эберхард, в вас ваша матушка обрела новую жизнь.
— Да, она ожила во мне и для меня, сударь, ибо, повторяю, это для других она мертва, а я слышу и вижу ее: она моя собеседница, моя опора в жизни. Это она захотела, чтобы я сразу почувствовал к вам расположение и доверие, хотя обычно я сторонюсь людей. Да вы и не смогли бы меня обмануть: благодаря моей матушке, я вижу людей насквозь.
Потом Эберхард поведал незнакомцу историю своей жизни, если только можно назвать жизнью это существование между миром мертвецов и миром людей, существование, неотделимое от смерти, существование, где мертвая ни на минуту не покидает живого, настолько вовлекая его в свой мир, что ребенок порой становится призраком, а мать оживает.
О вы, милые призраки Германии, населяющие природу и жизнь человека: ангелы, нимфы, сильфы, ундины, лесные духи, саламандры! Мне думается, что вы любили и баловали это дитя, и оно было к вам благосклонно! И ты, Германия, старая пантеистка, вера и идеал которой — весь мир, европейская сестра Индии, ты, должно быть, видела свое отражение в этом существе, влюбленном в твои волны и облака, в твои бескрайние просторы, — в этом существе, нежно преданном своей невидимой и вездесущей матери!
Незнакомец слушал необычную историю Эберхарда серьезно, без улыбки, как человек, который познал ненадежность и слабость человеческого ума, но верил в беспредельность Божьего всевластия. По обыкновению, Эберхард почти не упоминал о графе фон Эпштейне. Тайна ревности Максимилиана и смерти Альбины осталась между ней и Богом, и странник оплакал неожиданную и загадочную смерть Альбины, не подозревая здесь преступления.
Не меньше незнакомца интересовало все, что касалось семейства смотрителя охоты.
— Так значит, вы знали ту, которая стала мне второй матерью — Вильгельмину, если ее безвременная кончина так удручает вас? — спросил Эберхард. — Вы говорите о ней и о моей матушке так, как будто они родные сестры.
— Они и были сестрами… Но вы говорите, что Гаспар Мюден еще жив и что у Вильгельмины и Йонатаса осталась дочь?
— Да, это Розамунда, моя сестра. Йонатас вчера отправился за ней в Вену. И мне кажется, что с ее возвращением для меня начнется новая жизнь; я так и сказал сегодня ночью матушке.
— А когда вернется Йонатас?
— Думаю, совсем скоро. Он должен спешить, чтобы исполнить последнюю просьбу Гаспара. Старик уже не поднимается с постели и перед смертью хотел бы повидаться с внучкой. Ведь мы должны делать все, что в наших силах, чтобы исполнить последнее желание умирающего. Но выполнить вторую просьбу старика под силу лишь Господу Богу: Гаспар хотел узнать, что стало с Ноэми, его второй дочерью, умерла ли она богоугодной смертью или по сей день живет и благоденствует. Но Ноэми во Франции, и нет человека, который мог бы успокоить бедного старика.
— Есть такой человек.
— Кто же он?
— Я.
Часть вторая
I
Эберхард любезно предложил незнакомцу остановиться в лесном домике Гаспара, и новый друг принял предложение с самой горячей благодарностью.
— Мне только не хотелось бы показываться на глаза старому Гаспару, пока не приедет Йонатас, — сказал он. — Как только старик увидит внучку и его первое желание исполнится, я обещаю выполнить и его вторую просьбу.
Незнакомец говорил с Эберхардом доверчиво и убедительно, поэтому мальчик согласился, хотя эти слова и озадачили его. По мере того как они приближались к дому, незнакомец все более замедлял шаг. Грудь его вздымалась от волнения: казалось, ему трудно дышать. Очутившись перед домиком, утопавшим в зелени винограда, он внезапно остановился, не в силах сделать больше ни шагу. Эберхард смотрел на него с удивлением, но расспрашивать не решался. Наконец незнакомец справился с волнением и переступил через порог. Эберхард проводил его в комнату, наиболее удаленную от той, где находился больной; там гость и провел остаток дня, то отдыхая, то принимаясь писать письма. Потом наступила ночь, такая же ясная и светлая, как накануне, и когда Эберхард заглянул вечером к своему новому знакомому, тот попросил отвести его в замок. У мальчика был свой ключ от калитки в парк, и он мог беспрепятственно появляться и исчезать. Мы уже говорили, что двое или трое слуг, оставленных графом Максимилианом в замке, не обращали на его сына никакого внимания, поэтому ему не составляло труда исполнить просьбу незнакомца и провести его в старое обиталище семейства Эпштейнов.
Сначала они очутились в саду.
С этого момента Эберхард не переставал удивляться. Казалось, сад воскресил в душе незнакомца тысячи воспоминаний. Он останавливался возле каждого куста, возле каждого дерева. Проходя мимо беседки, он сел на скамью, сорвал ветку жимолости, поднес ее к губам. Выйдя из сада, они попали в замок. После смерти Альбины здесь ничего не изменилось. Незнакомец сразу направился в часовню. Там было темно, только полоска лунного света, проникавшего сквозь цветные стекла окна, падала на обитую бархатом скамеечку для молитвы, где все еще лежала Библия, раскрытая на той самой странице, которую не дочитала Альбина. Незнакомец упал на колени, уронил голову на раскрытую книгу и погрузился в страстную молитву.
Эберхард стоял в дверях и смотрел на человека, которого он видел впервые, но для которого, казалось, каждый предмет в замке таил в себе какое-то воспоминание. Прошло четверть часа. Незнакомец встал с колен. Теперь он сам вел Эберхарда — и вел прямо в красную комнату.
Перед входом Эберхард остановил незнакомца, уже взявшегося за дверную ручку:
— Это была комната моей матушки.
— Я знаю, — ответил незнакомец.
И он вошел в комнату. Мальчик двинулся следом.
Комнату освещал только лунный свет, но он был достаточным, чтобы можно было различать предметы.
Незнакомец оперся на большое дубовое кресло.
— Это кресло моего дедушки, графа Рудольфа, — сказал Эберхард.
— Я знаю, — снова ответил незнакомец.
Он придвинул другое кресло, похожее на первое.
— Это кресло моей бабушки Гертруды, — сказал мальчик.
— И это мне известно, — ответил гость.
Потом незнакомец встал у дверей и стал смотреть на кресла. Видимо, даже то, как они теперь стояли, пробудило в нем какое-то глубокое и давнее воспоминание, потому что он закрыл лицо руками и разрыдался.
Прошло несколько минут.
— А теперь, — сказал незнакомец, — спустимся в склеп.
Эберхард знал только один путь в склеп — через часовню, поэтому он повернулся, намереваясь выйти из комнаты, но рука незнакомца остановила его.
— Иди сюда, — позвал он.
Удивленный Эберхард покорно последовал за странным гостем, который, видимо, знал замок лучше, чем он сам. Незнакомец подошел к гобелену, висевшему между окном и изголовьем кровати, и прикоснулся рукой к стене. К великому изумлению Эберхарда, стена пришла в движение; в лицо ему ударил влажный ветер, и его глаза, привыкшие видеть в темноте, подобно глазам диких зверей, с которыми он проводил ночи в лесу, различили ступени какой-то лестницы.
— Иди за мной, — сказал незнакомец.
Все больше и больше удивляясь, мальчик последовал за гостем.
По мере того как наши ночные странники спускались по ступеням этого своеобразного коридора, проложенного вдоль стены, они все явственнее различали мерцающий внизу слабый свет. Это была лампа, горевшая в склепе: по распоряжению одного из предков Эберхарда она должна была гореть постоянно.
Эберхард и незнакомец оказались перед небольшой решетчатой дверцей. Она была заперта, но спутник Эберхарда пошарил рукой за колонной, вынул оттуда висевший на гвозде ключ и открыл замок. Эберхард вспомнил, что не раз замечал эту дверцу, когда бывал в склепе, но никогда не интересовался, куда она ведет.
Мальчик преклонил колена возле могилы своей матери, незнакомец — возле гроба графа Рудольфа. Затем незнакомец, остановившись вначале перед могилой графини Гертруды, направился к могиле Альбины и подошел к мальчику, который молился так самозабвенно, что не заметил его приближения.
Подойдя к Эберхарду, незнакомец некоторое время наблюдал за ним. То, что он услышал, поразило его: это была не молитва, а обычный разговор. Невозможно было поверить, что мальчик обращается к усопшей: он говорил с матерью так, как будто она была жива. Порой он замолкал и с улыбкой прислушивался к чему-то. Незнакомец встал на колени напротив Эберхарда.
Так, словно забыв друг о друге, они оставались достаточно долгое время.
Наконец незнакомец поднялся и взял Эберхарда за плечо.
— Пойдем, — сказал он. — Уже поздно, и ты, наверное, устал.
Склонив голову на могилу матери, мальчик спал…
Шли дни. Незнакомец относился к Эберхарду как к родному сыну, и мальчик, помня о том, что произошло в склепе, привязался к нему. Когда их отношения стали более задушевными, гость попытался расспросить мальчика об отце, но, увы, Эберхард ничего не мог ему сообщить.
— По правде говоря, я даже не уверен, что смог бы сейчас его узнать. Он уехал неожиданно, и с тех пор прошло много лет. Граф всегда заботился только о моем старшем брате Альбрехте, и это, наверное, правильно. Я не жалуюсь: ведь таким образом он полностью препоручил меня матушке, а она любит меня за двоих.
Незнакомец уже заметил, что мальчик говорит о матери как о живой, словно отказываясь признавать тот факт, что она умерла, и пытаясь оспорить материнскую любовь у смерти; это наблюдение еще больше заинтересовало незнакомца, к тому времени уже сильно привязавшегося к Эберхарду.
19"
Их дружба росла с каждым днем, но незнакомец стал не без удивления замечать, что мальчик совсем необразован, хотя было очевидно, что он обладает глубоким, гибким и даже утонченным умом. Однажды гость случайно упомянул имя Наполеона, и Эберхард спросил его, кто этот человек. В то время имя Наполеона было на устах у всех, и Эберхард оказался, наверное, единственным человеком в Европе, которому оно ни о чем не говорило. Тогда незнакомец рассказал ему о блистательной эпопее, в которой Египет был лишь главой, а Аустерлиц — частным эпизодом. Он сказал мальчику, что Наполеон — один из тех редких гениев, подобных Цезарю и Карлу Великому, — гениев, которые появляются в назначенный час и проносятся над землей словно метеоры, пророча будущее и освещая путь целым народам. Но имена Цезаря и Карла Великого звучали для мальчика так же непривычно, как имя Наполеона.
Незнакомец рассказывал ему об Альпах, Италии, Египте; все эти рассказы, ставшие первыми сведениями о внешнем мире для маленького отшельника, вызывали у него такое же наивное удивление, как если бы это были сказки "Тысячи и одной ночи". Но жизнь приучила Эберхарда к чудесному и бескрайнему, ум его был глубок и пытлив, поэтому вскоре мальчик перестал изумляться и только восхищался.
II
Смерть Гаспара Мюдена была прекрасна; не все короли, окруженные принцами и свитой, удостаиваются такой кончины. Возле кровати Гаспара как воплощение невидимых ангелов-хранителей — Вильгельмины и Ноэми — стояли Конрад фон Эпштейн и Розамунда; в своих руках они держали руку умирающего. Эберхард и Йонатас рыдали, стоя у изножья кровати.
Оба предсмертных желания Гаспара были исполнены. Его нелегкую жизнь увенчала поистине счастливая смерть, и последний вздох умирающего был озарен блаженной улыбкой, будто лучи небесного света коснулись его лица.
И скорбь детей, потерявших отца, смягчалась светлой верой в то, что эта кончина, спокойная и прекрасная, как осенний закат, была для Гаспара наградой. Когда на следующий день ранним утром, согласно деревенскому обычаю, они шли за гробом старика, их горе изливалось в слезах, полных бесконечной надежды.
Сквозь эти слезы, просветленные верой, Эберхард различал белое, сияющее лицо Розамунды. Как мы уже говорили, он наивно ожидал увидеть веселую, смеющуюся девочку, которую он знал когда-то. Он представлял себе, как возьмет ее за руку, скажет ей "ты", как и раньше, и по-братски обнимет ее при встрече. Но девочка превратилась в девушку. Эберхард робко поглядывал на это создание, прекрасное, как сама мечта, не осмеливаясь даже подойти к сестре, — так изменилась Розамунда. Охваченный порывом безмолвного восторга, он даже забыл — правда, всего на одну минуту — и о смерти старика, который был ему другом, и о дядюшке, которого недавно обрел.
В самом деле, Розамунда была восхитительна. В свои пятнадцать лет она была высокой, вполне сформировавшейся девушкой. С первого взгляда вы были бы поражены тем сочетанием блеска и очарования, ума и доброты, которое придавало ее лицу одновременно важное и милое выражение. Чистые и изящные черты ее лица были удивительно спокойны. Гладкий лоб и голубые глаза казались воплощением нежности и умиротворенности; она напоминала вечную красоту статуй, но не мертвую, а оживленную выражением сдержанной веселости и гордого изящества. Только небесные мадонны Рафаэля могли сравниться с ней.
Легко вообразить, как глубоко был потрясен Эберхард этим сияющим видением! Розамунда держалась просто, и ее наряд не отличался великолепием, но мальчику она показалась королевой, феей, ангелом. Впервые открыв для себя неземную красоту, нелюдимый обитатель леса Эпштейнов почувствовал, что его душа охвачена неведомым доселе смятением. Ему, сыну графа, чудилось, что эта простая крестьянская девочка вознеслась на недосягаемую для него высоту, а то простодушное восхищение, которое она в нем вызывала, внутренне отдаляло его от Розамунды и создавало ощущение, что между ними пролегла непреодолимая пропасть.
Но Розамунда, заметив, что друг детства как будто не узнает ее, сама подошла к нему, протянула маленькую белую ручку и ласково сказала:
— Здравствуй, Эберхард.
Волшебство рассыпалось в прах. И все же в первых словах Эберхарда, обращенных к сестре, прозвучала та необъяснимая почтительность, которую он испытал, едва увидев ту, кого до сих пор звал сестрой. Разговаривая с Розамундой, мальчик смущался и краснел; впрочем, их тихий разговор вскоре прервали: в этот день умер Гаспар, и потому полагалось молиться, размышлять и плакать. Вечером всех ожидал семейный ужин, прошедший в молчании.
На следующий день, вернувшись с кладбища, Розамунда уединилась в комнате Вильгельмины, где стояла скамеечка для молитвы, принадлежавшая ее покойной матери, и обратилась душой к Богу. В это время Конрад фон Эпштейн отозвал в сторону Эберхарда и Йонатаса, чтобы попрощаться с ними и кое о чем сообщить. Долг призывал его незамедлительно вернуться во Францию; смерть отца Ноэми и так уже слишком задержала его. Но перед отъездом он хотел поведать этим людям — сыну Альбины и мужу Вильгельмины — историю своей жизни и рассказать о том, что он собирается делать в дальнейшем.
— Я одинок, — начал он. — У меня нет никого на свете, нет даже семьи. Кроме вас, я никого в мире не интересую, поэтому только вам и известно о моем существовании. Я решил исчезнуть, будучи живым, умереть, стереть самого себя с лица земли, уничтожить свое имя и свою личность. Моя печальная и роковая история отчасти вам известна; мне хотелось бы рассказать ее до конца. Отец изгнал меня за то, что я полюбил святой и чистой любовью. Тогда я нашел убежище во Франции и стал жить, не видя вокруг ничего, кроме своей любви. Я скрывал свое дворянское происхождение за именем простолюдина, словно незаконнорожденный. Обо мне забыли, а через некоторое время я сам стал забывать о том, что существую на свете. Но над Францией гремел гром Революции, и от ее яростного ветра нелегко было уберечь чистое пламя любви. К тому же, я сам был безотчетно наэлектризован идеями, которые носились в грозовом воздухе: я читал Жан Жака и Мирабо, был хорошо знаком с неистовыми мыслителями восемнадцатого века, а ученые занятия и размышления, которым я предавался в юности, помогли мне быстро освоиться с новыми веяниями. Я был немцем, от которого отреклась Германия, я был знатным изгоем среди аристократии, и вот философия заменила мне семью, а свобода — отчизну. Я сбросил бремя предрассудков и предубеждений, которые мне внушали с детства, и смог со стороны вернее судить тех, кто изгнал меня из своего общества. Я видел их достоинства, но видел также их прошлые ошибки, их ненадежное и противоречивое будущее. Тогда, вместо шпаги графа, я взял в руки саблю солдата и посвятил остаток своей жизни молодой Республике. Ноэми не отговаривала меня, а только грустно улыбалась: ее чуткое сердце провидело будущее лучше, чем мой непокорный рассудок. Ноэми была великодушна: она испытывала почти что счастье, видя, что я снова воскрес для жизни. Когда я женился на ней, я только исполнял свой долг, но она поклялась, что заплатит мне за это своим счастьем, своей жизнью, своей душой. И она сдержала слово! Ноэми поддерживала мои увлечения, потому что они вселяли в меня надежду, и делала вид, что тоже увлечена моими фантазиями, из-за которых я совсем забросил ее. Она не жаловалась, а я не смог оценить ее самоотречения. О, как я был слеп! Меня не насторожило ее спокойствие, но я поплатился за свои иллюзии. Даже самые изысканные вина пьянят — так и от воздуха свободы у Франции помутился рассудок. Вскоре, лежа на тюремной соломе, я увидел всю тщету своих мечтаний.
Вы знаете, чем завершились мои несчастья. Моя Ноэми и перед лицом смерти сохранила преданность мне. Я дал ей свое имя, и она заплатила за него жизнью. Не помню, что было со мной в первые три-четыре страшные года этого страшного вдовства; что я делал, о чем думал, какие сны видел — не знаю.
Оцепенение спало с меня, когда пронесся слух о первых победах Бонапарта. Я был живым трупом, но чувство восторга оживило меня. Так, значит, идеи, в которые я верил когда-то, не были химерой: они воплотились в этом человеке и шли по миру победным маршем. Я почувствовал, что моя обездоленная, погибшая жизнь еще может на что-то пригодиться. В великие эпохи каждый может совершить нечто значительное и нужное, пусть даже так, как это сделал Курций.
Я никому и ничем не был обязан, ничто меня не связывало. И я принес свою не имеющую значения жизнь в жертву тому, что называли императорским честолюбием. Я отрекся от своего прошлого, от старых убеждений, наконец, от своей индивидуальности, чтобы раствориться в том человеке, которому было суждено воплотить в себе дух целой эпохи. Я стал чернорабочим его гения, инструментом в его руках. Мне казалось, что, подчиняясь ему, я исполняю волю неумолимой судьбы. Он вел за собой меня, а его вел сам Бог.
Таких, как я, много; это люди, которые пойдут за ним, повинуясь одному его слову, одному движению его руки. Его взгляд завораживает тех, на кого он обращается, притягивая людей, как магнит — железо. И все же я имею смелость полагать, что пошел за ним, будучи в здравом уме, а не в безрассудном упоении, как другие.
Куда он приведет нас? Я не знаю. Но я пойду за ним хоть на край света. Думаю даже, что смерть не придет ко мне, пока я не исполню свой долг до конца и этот человек не перестанет нуждаться во мне.
Он не замедлил обратить на меня внимание, ибо от него ничто не ускользает, и заметил, что моя безоговорочная покорность была глубоко осознанной. Теперь ему известно, что он смысл моей жизни, мой хозяин, моя семья, моя отчизна. Он скажет: "Иди!" — и я пойду. Он скажет: "Сделай!" — и я сделаю. Он скажет: "Умри!" — и я умру без единого слова протеста. Он — моя воля.
Вас, может быть, удивляет, что потомок графов фон Эпштейнов способен так раболепствовать? Но я уже не Конрад фон Эпштейн: он умер. Как вам удалось узнать меня, Ионатас? И почему вы называете меня чужим именем? Повторяю вам: Конрад умер! Он дважды мертв! Сначала он умер, когда его прогнал отец, потом — когда не стало его жены. А сейчас перед вами находящийся на службе у императора французский полковник, возвращающийся из Вены, где он был с тайной миссией.
Наполеону я всегда нужен был на поле битвы. Но на этот раз он решил использовать мой ум: он отправил меня на переговоры — и я, как всегда, повиновался. Меня, носящего простое имя, приняли здесь лучше, чем если бы я представился сыном графа Рудольфа фон Эпштейна. Австрия, кажется, решила превратить Германию во вторую Испанию: старая австрийская династия завидует только что возникшей империи и собирается поддержать вооруженное восстание на полуострове. Она наводнила Германию шпионами и листовками, собрала четырехсоттысячную армию и возобновила свой союз с Англией. Я приехал, чтобы потребовать объяснений, но в Вене все отрицают. Так что не пройдет и года, а может быть, и шести месяцев, как мы объявим войну моей бывшей отчизне. Но я больше привязан к своей новой родине — к той, которую выбрал сам, а не к той, которую дал мне случай. Мысль заменила мне мать, ибо мысль подарила мне новую жизнь.
Йонатас, Эберхард! Теперь вы знаете все. Я счел своим долгом облегчить последние минуты отца Ноэми, однако мне трудно было удержаться от того, чтобы не поведать вам, людям простым и сердечным, историю моей жизни. Но, заклинаю вас, храните все, что я рассказал вам, в тайне. Во мне живут два человека, и первого их них я хочу забыть. Мне хотелось бы, чтобы месяц, проведенный в вашем доме, остался в моей памяти счастливым сном. Теперь я проснулся, и любимых призраков, преследовавших меня, больше нет. Я снова приступаю к своему делу и возвращаюсь в то обличье, которое стало моим "я". Друзья, ни слова больше о том, что было между нами, умоляю вас. Пусть память обо мне умрет в ваших сердцах. Я не хочу, чтобы Максимилиан узнал о моем появлении здесь. Если бы с ним случилось несчастье, как с вами, Йонатас, я бы, наверное, не удержался и прижал бы его к своему сердцу. Но я знаю, что он счастлив, так не будем тревожить его покой. Прощайте же, друзья мои! Мне пора в путь. Увидимся ли мы вновь? Не знаю: на все воля Божья. И все же я чувствую, что покидаю замок Эпштейнов не навсегда. Поэтому до свидания, Йонатас! Вы попросите милую Розамунду хранить тайну, не правда ли? А тебе, Эберхард, я должен открыть еще кое-что. Хочешь проводить меня? Мы поднимемся по Рейну до Вормса — это займет несколько дней.
Совсем тихо Конрад добавил:
— Мы поговорим о твоей матушке.
— Ах, милый дядюшка, конечно, хочу. Ведь я так люблю вас!
— Решено: выходим через час. А через неделю ты уже будешь дома.
Эберхард радовался, что хотя бы на время покидает замок Эпштейнов — особенно потому (поверите ли?), что это удаляло его от Розамунды. Он словно боялся и ее, и самого себя. При мысли о встрече с ней его бросало в дрожь, и он с удовольствием согласился бы на все, что могло отсрочить их свидание наедине. Поэтому он быстро и весело собрался в путь. Присутствие Конрада избавило его от смущения при расставании с Розамундой, и он не заметил того наивного разочарования, которое отразилось на лице девушки, когда она увидела, как легко и радостно он покидает ее.
III
Через неделю, как и рассчитывал Конрад, Эберхард вернулся из Майнца. За одну эту неделю он узнал свой родной край лучше, чем за все предшествующие годы.
Перед тем как направиться домой, Эберхард, по обыкновению, зашел в свое лесное пристанище. Там он сел и задумался.
Сколько всего произошло за этот месяц! Отъезд Йонатаса, появление Конрада, необыкновенные его рассказы, смерть Гаспара, возвращение Розамунды, признание дядюшки о его первом возвращении в замок Эпштейнов, за полгода до появления Эберхарда на свет. Перед мальчиком открылся реальный мир, прояснилось прошлое, но будущее было окутано тайной. Сколько впереди событий, сколько новых замыслов!
Особенно его занимало то, что он узнал от Конрада о своей матушке. Конечно, и старый Гаспар, и Йонатас много рассказывали ему об Альбине, но в этих воспоминаниях были искажения — у одного от старости, у другого от ограниченности — в то время как Конрад воскресил ее образ, запечатленный глазами брата, сердцем поэта и душой мечтателя.
Да еще эта странная история любви Конрада и Ноэми! Рассказ о союзе между замком и хижиной, о судьбе другого человека заставлял его сердце бешено стучать. В этой истории угадывалось пророческое предсказание его собственного будущего. Удивительно: судьба Конрада, которая должна была, казалось бы, стать для Эберхарда маяком, указывающим на опасный риф, завораживала его как обещание, кружила ему голову. Бог словно преднамеренно посылал ему устрашающее предостережение, но Эберхард видел в нем готовое оправдание, ведь Конрад любил Ноэми. Некий молодой человек, граф фон Эпштейн, в одно прекрасное утро вышел из замка и встретил бедную, безродную девушку из домика смотрителя охоты Гаспара. Он полюбил ее и женился на ней — вот что понимал во всей этой истории Эберхард.
Сотни мыслей вертелись, кружились, перепутывались в голове Эберхарда. Мальчик был словно в лихорадке; он чувствовал, как повзрослел, как в нем что-то изменилось. Он был горд от сознания собственной силы. Все свои смутные порывы, неясные надежды, неведомую доселе тоску он поверил матушке в исступленном, впервые ощущаемом восторге. Сам не зная почему, Эберхард был счастлив. Всю жизнь он только мечтал — теперь ему хотелось действовать. Он быстро и легко схватил суть всего нового, что узнал за последнее время, и если он еще не был способен что-то осуществить, то его мысли было подвластно все. Что теперь ему не по силам? Что может остановить его? Что может его устрашить?
Внезапно ему в голову пришла мысль, что он находится всего в полумиле от домика смотрителя охоты и совсем скоро он увидит Розамунду. Он замер и побледнел.
Конечно, все остальное в этом мире было ему под силу. Но хватит ли его смелости на то, чтобы показаться на глаза Розамунде, такой красивой, взрослой, умной? И инстинктивно, не отдавая себе отчета в том, что он делает, Эберхард, вместо того чтобы, как обычно, направиться к домику, повернул в сторону замка.
Уже вечерело, когда Эберхард, машинально толкнув калитку, оказался в парке. Глубоко погруженный в мысли о том, что он узнал, и о том, что надеялся совершить, наш мечтатель не заметил, что во дворах и коридорах замка царит необычное оживление.
Полностью поглощенный своими мечтами, которые всегда отделяли его от окружающего мира, если только этим миром не был дорогой его сердцу лес, ничего не видя и не слыша, он вошел в большой зал. Голова его была опущена, лицо бледно; но, как мы сказали, душа его ощущала себя гордой и смелой, все его существо словно обновилось.
— Господин Эберхард, — объявил слуга, открывая перед ним двери красной комнаты.
Мальчик вошел, не понимая, почему о его приходе объявляют во всеуслышание. Какой-то незнакомый Эберхарду высокий человек сидел перед ярко пылающим камином (из-за непомерной толщины стен в комнате всегда было прохладно, поэтому огонь здесь горел в любое время года). Но пламени камина было все-таки недостаточно, чтобы осветить помещение, и лакей зажег четыре свечи в канделябре; их света едва хватало на треть огромной комнаты, и по темным углам продолжали бродить огромные тени.
— Ах, так вот он какой — господин Эберхард! — насмешливо воскликнул незнакомец, вставая ему навстречу. Мальчика поразило то, что этот человек как будто совсем освоился здесь, в комнате, где жила его мать и где она умерла.
— Да, это я, — сказал он. — А что случилось и что вам угодно?
— Что случилось? Что мне угодно? Мне угодно знать, где вы были, бродяга!
— Я был там, где хотел быть, — ответил Эберхард. — Мне всегда казалось, что я свободный человек и никому не обязан давать отчета.
— Что за дерзости? — сказал незнакомец, нахмурясь и сжав спинку кресла. — Может быть, сударь, вам неизвестно, с кем вы говорите?
— По правде говоря, неизвестно, — самым искренним тоном ответил Эберхард, все больше и больше удивляясь.
— Как?! Вы осмеливаетесь отвечать насмешкой на мои вопросы, шутить в ответ на мои обвинения?
— Может быть, поскольку я не совсем понимаю, почему вы считаете себя вправе расспрашивать меня и предъявлять мне обвинения.
— Почему я считаю себя вправе?.. Да вы с ума сошли, сударь мой! Я граф Максимилиан фон Эпштейн… я… ваш отец.
— Вы граф фон Эпштейн? Вы мой отец?! — воскликнул пораженный Эберхард.
— Вот как! Вы не узнали меня? Что ж, вы нашли очень удачное извинение, особенно для сына.
— Послушайте, ваша милость, уверяю вас, что в такой темноте… К тому же я так долго не имел чести вас видеть…
— Замолчите! — закричал граф, прийдя в ярость от слов Эберхарда, уязвивших его совесть. — Замолчите и будьте любезны отвечать как подобает послушному сыну, а не как взбалмошный мальчишка!
Граф замолчал. Эберхард стоял, сняв шляпу, и молча ждал. Он покраснел, и в глазах у него стояли слезы. Граф Максимилиан, гнев которого нарастал подобно морскому приливу, ходил взад и вперед по комнате, изредка останавливаясь и поглядывая на мальчишку, которого он только что против своей воли назвал сыном — здесь, в комнате его матери, в комнате Альбины, на том самом месте, где пятнадцать лет назад виновная пала жертвой его гнева, не затухающего и по сей день. Максимилиан ненавидел этого ребенка как кровного врага, он не мог простить ему мучивших его порой угрызений совести, он не мог простить ему и той ужасной ночи, когда ему привиделась мертвая Альбина, качавшая свое дитя в колыбели. Он внезапно остановился перед мальчиком и, побагровев, как будто тот мог прочитать терзавшие графа мысли, скрестил руки на груди и закричал:
— Да отвечайте же!
— Мне послышалось, что вы просили меня замолчать, — ответил Эберхард.
— Я так сказал? Ну хорошо. А теперь я приказываю вам говорить. Так где же вы были? Почему вы пропадаете по целым неделям? Пять дней назад я приехал, послал за вами, а мне отвечают, что никому не известно, где вы находитесь, что сначала вы были на похоронах какого-то плебея, а потом уехали с каким-то бродягой.
— Сударь, я был на похоронах Гаспара Мюдена и…
— Так, значит, вы, граф фон Эпштейн, шли за гробом крестьянина? Прекрасно! Ну, а после этого акта любви к народу куда вы отправились? Отвечайте… Да отвечайте же, черт побери!
— Прошу меня простить, ваша милость, — тихо сказал Эберхард, — но я покидал замок на целые дни и даже недели, потому что знал, что это никого не обеспокоит.
В этих бесхитростных словах, вся сила которых состояла в их искренности, граф усмотрел намек на то, что он совсем забыл о сыне. И действительно, кошмар положения этого отца заключался в том, что мальчик не мог сказать ни слова, чтобы граф не почувствовал себя оскорбленным. Читатель уже видел Максимилиана в гневе и может себе представить ярость, в которую его повергла ирония, невольно прозвучавшая в словах Эберхарда. Грозно наступая на того, кого он считал самозванцем в семействе Эпштейнов, граф закричал громовым голосом:
— Перестаньте оскорблять меня! Вы говорите, ваше отсутствие никого не беспокоило? Черт подери! Да кто же будет из-за вас волноваться? Вы проклятый ребенок, позор нашей семьи, вы невежественный и низкий мальчишка! Разве вы заслуживаете того, чтобы занимать хоть какое-то место в моем сердце, чтобы вообще жить в этом доме? Разве вы заслужили мою любовь и свою долю наследства? Да понимаете ли вы, сударь, кто вы такой?
— Мне сказали, что я ваш сын, граф, и, к сожалению, я знаю только это.
— Вам сказали?! Бессовестный наглец! Вам сказали, — злобно повторил граф, в котором вновь ожили все былые подозрения и былой гнев. — Так, значит, вам кто-то там сказал, что вы мой сын? А вы уверены, — рука графа сильно сжала плечо Эберхарда, — что тот, кто вам это сказал, не солгал?
— Сударь! — возмущенно воскликнул мальчик. — Сударь!.. Клянусь светлой памятью той, которая сейчас смотрит на нас с небес: это вы лжете, ибо вы клевещете на мою матушку.
— Презренный ублюдок! — выкрикнул граф.
В тот же самый миг, не в силах сопротивляться охватившему его бешенству, граф фон Эпштейн размахнулся и ударил Эберхарда по лицу. От этого удара мальчик весь сжался.
Максимилиан, испугавшись того, что совершил, отступил назад, но Эберхард медленно выпрямился и в упор посмотрел на графа.
Воцарилось жуткое молчание. От обиды Эберхард побледнел, грудь его вздымалась, в глазах блестели слезы. Прижав руку к бешено бьющемуся сердцу, он срывающимся голосом произнес всего несколько слов, простых и полных глубокого смысла, наивных и ужасных одновременно. Эти слова ребенка были страшнее угроз взрослого мужчины:
— Берегитесь, сударь, я скажу об этом матушке!
IV
Эберхард вышел из комнаты в полном отчаянии и покинул замок. Некоторое время он шел, не разбирая дороги, потом упал на цветущий луг возле своего любимого грота и разрыдался. Слезы несколько успокоили его, и он стал собираться с мыслями.
Не далее как два часа назад он чувствовал себя полным гордой радости, повзрослевшим от новых мыслей. Дружба и любовь вошли в его одинокую жизнь. И вдруг одно, только одно оскорбительное слово снова превратило его в маленького ребенка, и он заплакал. Он снова был одинок: с одной стороны была любовь к Розамунде, которой он боялся, с другой — ненависть отца, которого он стыдился. Дорога и в замок, и в лесной домик была для него закрыта. У него оставалось единственное убежище — его маленькая безлюдная долина, и единственный друг и покровитель — тень Альбины: пустыня и призрак.
— Ах, матушка, матушка! — бормотал он сквозь рыдания. — Как тяжко нас обоих оскорбили! Матушка, ты здесь? Ты еще слышишь меня? Может быть, ты тоже отреклась от своего сына и покинула его? Ты же знаешь, как ужасно со мной обошлись. Но пощечина еще не худшее оскорбление: самое страшное и позорное, что при мне унизили твое имя, осквернили твою память и растоптали все, что я любил и уважал. Что же мне делать, матушка, посоветуй! Разве мой гнев не справедлив? Разве мое возмущение — святотатство? Матушка, посоветуй, что мне делать? Утешь меня! О, как ужасно я страдаю!
Жалобные крики и мольбы вырывались из груди Эберхарда, но вместе с безутешными слезами понемногу уходила и его горькая тоска; вскоре он вновь обрел способность слышать, видеть и достаточно спокойно рассуждать.
Стояла тихая и прохладная ночь; в небе сверкали звезды; белый лунный свет дробился в воде ручья и рассыпался тысячью алмазных осколков; воздух был наполнен ароматом дикого боярышника. Восхищенный соловей в темной роще пел гимны прекрасной и безмятежной природе. Все дышало торжеством, любовью, восторгом. И ужасные мысли, терзавшие ум Эберхарда, улетучились словно по велению высшей силы. Соловьиные трели убаюкивали его; вокруг мерцали неясные отблески, и на душу Эберхарда снизошло умиротворение. Он поднял голову и посмотрел на небо. Легкий вечерний ветерок высушил его слезы.
— Да, матушка, конечно, моя добрая матушка, — бормотал он, — ты права: не стоит обижаться, не стоит грустить. Ведь ты святая, ты недосягаема для оскорбления, которое он хотел тебе нанести, оно не может коснуться тебя, как я не могу удержать в руке этот лунный свет. Как я был глуп! Как меня могут огорчить упрек или наказание, если они исходят не от тебя? Ты ведь любишь меня, матушка. Я слышу тебя, я чувствую твое присутствие в прозрачном ночном воздухе, и от этого ночь кажется мне такой чистой и сладостной гармонией, ведь ты источник и скрытая душа ее. Спасибо, спасибо, матушка. Мне хорошо и спокойно: я знаю, что ты не сердишься на меня, что ты меня жалеешь и любишь. Я слышу твой голос в журчании ручья, ловлю твое дыхание в дуновении ветра. Спасибо.
Скажи мне еще что-нибудь, поцелуй меня, приди ко мне благоуханным ветерком, и я засну под твоим ангельским взглядом счастливым и спокойным сном.
И вправду, бормоча эти слова, мальчик закрыл глаза, дыхание его стало тихим и ровным: он погрузился в глубокий сон.
А теперь посмотрим, как спится в замке, так же ли сладко, как в лесу?
Граф был словно громом поражен, услышав бесхитростные слова Эберхарда: "Я скажу об этом матушке". Для его вечно неспокойной совести эти слова заключали в себе устрашающий смысл.
Кто мог научить ребенка этому менетекел, упарсин? Вот о чем думал бледный от страха Максимилиан, пытаясь унять дрожь в руках. Неверными шагами он дошел до звонка и бешено затряс колокольчик; потом, обессилев, рухнул в кресло.
На шум прибежали лакеи.
— Разведите огонь! Зажгите свечи! — закричал граф. — Сейчас же! Немедленно!
Лакеи бросились выполнять приказ. Вскоре в очаге уже пылал огонь и шесть зажженных в канделябрах свечей стояли на камине.
— Люстру зажгите тоже! — крикнул Максимилиан. — А вы, — обратился он к одному из лакеев, — найдите Эберхарда и приведите его сюда.
В ту минуту душу графа объял такой смертельный ужас, что он захотел вернуть мальчика и взять назад свое оскорбление. Тогда, думал Максимилиан, и Эберхард, быть может, откажется исполнить свою угрозу. Но вскоре вернулся слуга и сообщил, что молодого графа везде искали, но не нашли.
— В таком случае позовите моего секретаря: он нужен мне для работы.
Сходили за секретарем. Граф заявил ему, что необходимо проверить счета арендаторов, и под этим предлогом продержал его до девяти часов вечера. В девять графу подали ужин. Максимилиан спустился в столовую один, приказав секретарю продолжать работу и ждать его возвращения. Ему казалось, что присутствие чужого человека отпугнет привидение от комнаты.
В столовой графа уже ждал Альбрехт. Это был долговязый молодой человек с печальным, дерзким и скучающим лицом, в свою очередь наводящим скуку. Граф был настолько бледен и взволнован, что Альбрехт, с удивлением посмотрев на него, спросил более заинтересованно, чем обычно, не случилось ли с ним чего-нибудь. Громким и бодрым голосом Максимилиан ответил, что ничего не произошло. Потом, гремя стульями, он сел за стол. За ужином он много говорил и смеялся, много ел и пил. В какое-то мгновение ему вспомнилось, что вино поможет ему заглушить страх, но потом он решил, что винные пары сами по себе порождают видения. Он перестал есть и задумался так глубоко, что не заметил, как Альбрехт вышел из столовой. Из оцепенения Максимилиана вывел голос лакея, беспокоившегося, не дурно ли господину. Граф рассеянно посмотрел вокруг, увидел, что он сидит за столом один, и спросил, где его сын. Ему ответили, что Альбрехт ушел к себе. Тогда и Максимилиан решил вернуться в свою комнату.
Там он застал секретаря за работой.
— Скажите, Вильгельм, вы ничего не видели и не слышали? — спросил он.
— Нет, ваша милость, — ответил секретарь. — А что случилось?
— Ах нет, ничего, — сказал граф. — Мне показалось, что в комнате есть кто-то, кроме вас.
— Господину графу действительно это показалось.
И секретарь снова погрузился в работу.
Граф стал нервно ходить по комнате, иногда останавливаясь возле потайной двери и глядя на нее с непреодолимым ужасом.
— Вильгельм, — обратился он к секретарю, задержавшись за его креслом, — как вам кажется, когда вы закончите работу?
— Часа через три-четыре, ваша милость, — ответил секретарь.
— Дело в том, что ее необходимо закончить до завтрашнего утра.
— Я могу забрать работу с собой и доделать ее ночью.
— Нет, лучше оставайтесь здесь, — сказал Максимилиан.
— Но я могу помешать спать господину графу.
— Нет, вы не помешаете. Впрочем, мне немного нездоровится и ваше присутствие даже кстати.
— Как будет угодно господину графу.
— Вот и сделайте, как я говорю, — сказал Максимилиан. — Думаю, так будет лучше.
Секретарь поклонился и, убежденный в том, что проверка счетов действительно не терпит отлагательства, снова сел за работу.
Максимилиан был просто счастлив, что нашел предлог кого-нибудь оставить в комнате на ночь. С помощью камердинера он разделся и лег в постель.
Несмотря на все эти предосторожности, Максимилиану долго не удавалось заснуть. В комнате горел свет; за столом сидел Вильгельм, и было слышно, как скрипит по бумаге его перо; да, призраков не было, но вместо них были мысли. Одно только успокаивало графа: за окном стояла ясная июньская ночь, ничем не напоминавшая зловещее и бурное ненастье накануне Рождества; напротив, в природе царило сонное умиротворение и сквозь приоткрытые ставни было видно звездное небо.
Присутствие Вильгельма ободрило графа, и ему наконец стали смешны все его безумные фантазии. Он задернул занавески балдахина, чтобы закрыться от света, и забылся в тревожном сне.
Некоторое время он спал, но вдруг, безо всякой видимой причины, резко подскочил и сел на кровати, обливаясь холодным потом. О ужас! Сквозь щель в занавесках граф увидел, что свечи в канделябрах и люстре гаснут одна за другой.
Вильгельм спал в своем кресле, видимо обессилев от усталости. Граф хотел крикнуть и разбудить его — но голос ему не повиновался, как будто невидимая рука сжимала его горло. Он хотел встать с кровати — но почувствовал, что его держат незримые цепи. Тем временем, со зловещей последовательностью, свечи продолжали гаснуть. Наконец три остававшиеся свечи потухли в свою очередь и комната погрузилась в полный мрак.
Почти в ту же секунду послышался скрип дверных петель. Граф ничком упал на кровать, не в силах оторвать взгляд от стены, и зарылся головой в простыни.
Тут он явственно услышал, что кто-то подходит к его постели, скорее даже не услышал, а почувствовал по движению воздуха. Сам того не желая, но не в силах сопротивляться какой-то непреодолимой силе, граф высунул голову из простынь, и его блуждающий взгляд устремился туда, откуда приближались шаги.
Он пытался встать, пытался издать хоть какой-нибудь звук, но все его усилия были тщетны: он не мог ни прогнать грозного призрака, ни убежать от него. Потом занавески перед его кроватью приоткрылись, и граф окаменел от ужаса, узнав бледную тень Альбины.
Роковая посетительница выглядела так же, как при их первом свидании, только на этот раз в ее взгляде было больше суровости и гнева. И когда Максимилиан почувствовал на себе этот неподвижный, как у статуи, взгляд, кровь застыла у него в жилах, волосы поднялись дыбом, и он, живой преступник, казался мертвым больше, чем его вставший из могилы судья.
И вот в тишине звездной ночи, точно так же как четырнадцать лет назад среди завываний бури, раздался властный и гневный голос Альбины:
— Максимилиан! Что же, Максимилиан, ты позабыл, о чем тебя просила умирающая и что тебе приказывала мертвая? Ты ударил моего сына и осквернил мою память! Берегись, Максимилиан! Берегись! Ребенок вынесет тебе приговор, а я покараю тебя. Я говорю с тобой в последний раз: выслушай и постарайся ничего не забыть, а главное — постарайся хотя бы сейчас поверить мне, потому что, если слова, произнесенные моими холодными губами, не смогут убедить тебя, мне придется увещевать тебя по-другому — вот этой ледяной рукой.
Граф, казалось, собирался что-то сказать, но властный жест Альбины остановил его. Она продолжала:
— Послушай, Максимилиан: Эберхард действительно твой и мой сын. Он такой же твой сын, как Альбрехт. Но Альбрехта ты любишь, а Эберхардом пренебрегаешь. Что ж, пусть будет так. Я забочусь о своем ребенке и не нуждаюсь в тебе, чтобы воспитать из него мужчину. А ты, если хочешь, уходи. Уезжай из замка и не думай больше об Эберхарде. Возвращайся в Вену: туда призывает тебя твое честолюбие. Это не просто разрешение, это мой настоятельный совет. Но именем всемогущего Бога запрещаю тебе поднимать руку на моего сына. Ни один волос не должен упасть с его головы. Можешь его покинуть, но не смей ему угрожать. Если ты безразличен к нему — воля твоя, но ты не имеешь права быть к нему жестоким. Раз уж ты не хочешь быть ему отцом, не становись его мучителем. Ты не вправе ни отбирать его у меня, ни наказывать его. Я не желаю — слышишь? — чтобы ты хоть пальцем дотрагивался до моего сына. Если ты ослушаешься меня, Максимилиан, — берегись: ты погибнешь в этом мире и будешь проклят в мире ином. Наша первая встреча после моей смерти произошла наверху, в детской. Сегодня мы встретились этажом ниже — здесь, в красной комнате. Но в следующий раз тебе придется самому прийти ко мне в склеп — в мою могилу.
— О Господи! — прошептал граф.
— Прежде чем я вернусь в свое гранитное жилище, хочу сказать тебе еще кое-что. Моя душа действительно сейчас говорит с тобой, и не обольщайся: это не сон. Четырнадцать лет назад ты сказал себе, проснувшись утром: "Мне все это приснилось". Ради Эберхарда и ради тебя самого я не хочу, чтобы ты пребывал в этом роковом заблуждении. Ты помнишь эту цепочку, Максимилиан, надетую тобой двадцать лет назад на шею юной невесты, а четыре года спустя похороненную вместе с холодным трупом твоей жены? Завтра, Максимилиан, ты проснешься с этой цепочкой на шее, и тогда ты уже не посмеешь сказать, что этой ночью тебе всего лишь снился кошмарный сон; тебя уже не спасет твое слепое и смертельное легкомыслие, ибо своими собственными глазами ты увидишь и собственными пальцами ощутишь доказательство моего появления и залог моих слов. Ты подарил мне эту цепочку, когда я была жива, прими же ее назад из моих мертвых рук.
С этими словами Альбина сняла с шеи цепочку и надела ее на помертвевшего от страха Максимилиана.
Губы графа зашевелились, но он не мог произнести ни слова.
— Теперь, — снова раздался голос Альбины, — я все сказала. Прощай или до свидания, Максимилиан, и помни!
Последние слова граф услышал как будто издалека, он даже не успел увидеть, как призрак удалился: глаза его закрылись, дыхание замерло, он без чувств упал на подушку.
А в это самое время на мягкой лесной траве Эберхард спал блаженным и счастливым сном.
Когда на следующий день первые лучи солнца разбудили графа, а точнее, заставили его очнуться от ночного обморока, рука его сразу же потянулась к шее: пальцы почувствовали холодок золотых звеньев, и граф побледнел как полотно.
— Вильгельм! — закричал он. — Вильгельм! Да проснись же, несчастный!
Секретарь испуганно открыл глаза.
— Что случилось, ваша милость? — спросил он ошеломленно.
— Я хочу видеть смотрителя охоты Йонатаса. Спуститесь вниз и пошлите за ним лакея. Мне немедленно нужно с ним поговорить.
— А как быть с моей работой? — робко спросил Вильгельм. — Закончить ее здесь?
— Нет, вы будете работать у себя. Я хочу побыть один.
Как ни спешил Вильгельм выполнить приказание графа, а лакей — приказание Вильгельма, но вызванный к хозяину Йонатас, войдя в красную комнату, застал его^уже одетым. Увидев бледное и осунувшееся лицо графа, Йонатас в испуге попятился к дверям. Максимилиан попытался улыбнуться.
— Йонатас, — сказал он, — подойди ко мне и говори правду. Ты ведь видел, как мою покойную жену Альбину заворачивали в саван, как ее клали в гроб, как заколачивали крышку?
— Увы, ваша милость, видел.
— А как она была одета?
— На ней было белое свадебное платье. И, клянусь, мертвая, она была прекраснее невесты.
— А ты не заметил, Йонатас, было у нее что-нибудь на шее?
— Конечно, ваша милость, на госпоже была золотая цепочка, которую вы ей подарили и с которой она завещала себя похоронить.
— И ты бы смог сейчас узнать эту цепочку?
— Да, ваша милость, конечно, не будь она так надежно спрятана. Ведь тело госпожи покоится в трех гробах — сосновом, дубовом и свинцовом^ под мраморной плитой.
— Посмотри хорошенько, Йонатас: узнаешь?
— Или это обман, или чудо! — воскликнул Йонатас. — Это точно та самая цепочка, ваша милость!
Граф еще более побледнел, снова надел цепочку себе на шею и знаком дал Йонатасу понять, что тот может быть свободен.
Спустя четверть часа, спешно собрав вещи, граф и его сын Альбрехт были уже в пути. Не спросив об Эберхарде и не оглядываясь назад, граф Максимилиан возвращался в Вену.
V
Эберхард, утомленный трехдневным путешествием и всем пережитым накануне, проснулся поздно. Солнце уже высоко стояло на небе, распевали птицы — мир был полон света и радости. Но в чистом лазурном небе Эберхард заметил черную тучу, медленно идущую с севера.
Он долго смотрел на небо, время от времени переводя взгляд на тучу.
"Это небо и эта туча, — рассуждал мальчик, — символ моей судьбы. Сегодня я счастлив и спокоен, потому что матушка довольна мной, а завтра, быть может, меня ждут сильнейшие потрясения. Да и что будет со мною завтра? Я не хочу возвращаться в замок, к своему отцу, который принял бы меня хуже, чем нищего, но я не хочу возвращаться и в домик Йонатаса: там мое место теперь заняла Розамунда, а встречи с ней я так боюсь, сам не знаю отчего. Что же мне делать? Где найти себе пристанище? Только вы, матушка, вы одна и остались у меня!.."
Эберхард подпер голову руками и задумался. Он не плакал, но лицо его было озабоченным: тысячи мыслей и планов вертелись у него в голове. Наконец решение было принято. Эберхард встал и твердо сказал себе:
"Итак, слабость недопустима. Единственное, что мне остается, — отправиться к дяде Конраду. Только как же можно ехать одному и без денег? Не знаю как, но я не откажусь от этого намерения. Всего неделю назад я впервые покинул эти места, а теперь снова отправляюсь в путь. Бог, помогающий всем людям на земле, поможет и мне, а уж матушка не оставит меня. С их помощью, надеюсь, я буду сильным и отважным. Но если в конце концов непреодолимое препятствие или же какие-нибудь непредвиденные обстоятельства заставят меня повернуть назад и отказаться от моего решения — значит, на то воля Божья и такова воля моей матушки, и я покорюсь. Мне кажется, что я поступаю правильно, но если они посчитают, что действовать по-другому будет лучше, — пусть будет так. Я строю свою жизнь как могу, а они пусть ведут меня по избранному ими пути".
На сборы Эберхарду не требовалось много времени. Все его достояние было при нем. Ему оставалось только взять в руки палку и отправиться в путь. Но прежде чем покинуть свой милый лес, свою долину, свой грот, Эберхард упал на колени и обратился к матушке с пламенной молитвой.
Молитва придала ему твердости. Довольный собой, не рассуждая, не размышляя, он встал и начал быстро взбираться на холм, направляясь к дороге, ведущей в Майнц. Был, должно быть, полдень, когда Эберхард вышел на большую дорогу, обсаженную вязами. С одной стороны от него был лес, с другой — долина Майна и дорога, ведущая во Францию. Итак, Эберхард навсегда покидал родительский дом и вскормивший его лес. За следующим изгибом дороги он будет уже почти в чужой стране. Но прежде чем скрыться за поворотом, он оглянулся и окинул прощальным взглядом владения Эпштейнов с рассеянными тут и там домишками.
Да, Эберхард не ошибся, доверив свою судьбу Провидению и предоставив ему вершить свою святую волю. В последний раз оглядываясь на то, что через минуту станет уже недосягаемым для его взора, он заметил Йонатаса, как раз сворачивавшего с лесной тропинки. Под мышкой у него было ружье; он вел за поводок свою маленькую лошадку, на которой гордо восседала улыбающаяся Розамунда. Фигуры отца и дочери четко вырисовывались на фоне синевы неба и зелени деревьев.
Наш путешественник, собиравшийся бросить прощальный взгляд на родную землю, застыл на месте, разглядывая Йонатаса и Розамунду, словно они явились ему во сне, и не думая о том, что направлявшиеся в его сторону друзья неизбежно его заметят. Он, не двигаясь, наблюдал за их приближением; перед ним забрезжила возможность другой жизни, ничуть не похожей на ту, которую он рисовал себе мгновение назад. А ведь окажись Эберхард на дороге пятью минутами позже или пятью минутами раньше, его ожидало бы иное будущее.
Но пока наш уже поседевший добрый Йонатас и прекрасная белокурая Розамунда еще далеко от Эберхарда, попробуем заглянуть в сердце девушки, разгадать тайны ее души, прочитать ее мысли и попытаемся представить себе ее жизнь.
Последние годы Розамунды прошли в монастыре Священной Липы. Там сформировались ее чистая душа и проницательный ум. Языки, история, музыка — все эти предметы равно увлекали ее. Только две вещи были ей до сих пор неведомы, несмотря на чудесную способность все понимать и обо всем догадываться, — это зло и порок. Сочетание жизненной искушенности и целомудрия не так уж часто встречается в наше время, но в Розамунде эти добродетели прекрасно уживались: в свои пятнадцать лет умом она была зрелая женщина, но сердцем — сущее дитя.
Впрочем, до последнего времени жизнь Розамунды была небогата событиями: прилежная учеба и живое общение с подругами — вот все, что наполняло ее существование; она много чувствовала, много размышляла, но мало действовала. Среди всех своих подруг — а это были наследницы самых богатых и знатных домов старой Австрии — она всегда была первой в науках, и при этом, как ни странно, пользовалась всеобщей любовью. Со всеми Розамунда была ласкова, и за это ей прощали ее превосходство. Все пансионерки были ее подругами или добивались этого; они уважали ее, признавали ее авторитет, спрашивали у нее совета — но никогда не завидовали ей. Она была величавой, очаровательной и доброй королевой своего милого и юного народа, и в этой роли пользовалась благосклонностью наставниц, которые признавали в Розамунде равную себе. Поэтому ее отъезд поверг в настоящее отчаяние и монахинь и воспитанниц.
Однако в монастыре Священной Липы ей уже было особенно нечему учиться, наоборот — скорее она могла бы учить других. Пятнадцатилетняя Розамунда была настолько любознательна, что опережала курсы наук и занятия уже не давали ей ничего нового. Но пусть читатель не думает, что это хоть как-то повлияло на ее скромность и обходительность. Безо всякого позерства, с поразительной простотой она могла так рассказать и об истории народов, и об отдельных людях, что, несмотря на широту нарисованной ею картины, казалось, будто она не забыла ни одной подробности. С искренним воодушевлением и нескрываемым восторгом она рассказывала о Корнеле и Клопштоке, о Гёте и Шекспире. В музыке она не меньше восхищалась гением Глюка и Палестрины, Моцарта или Паизиелло. И поверьте, поэтическое видение мира и тонкое понимание музыки нисколько не мешали ей лучше всех прыгать через веревочку и превосходно играть в волан. Монахини видели ее на школьной скамье серьезной и сосредоточенной, а с подругами в старом каштановом саду она становилась шалуньей и хохотушкой. Именно за это прелестное сочетание веселости и общительности, с одной стороны, и вдумчивости и прилежания — с другой, Розамунда пользовалась всеобщей любовью и уважением.
Среди всех своих подруг — а это были, как мы уже говорили, все воспитанницы монастыря — самой близкой была Люцилия фон Гансберг — дочь бывшего посла при английском дворе, лишенного этого поста несколько лет назад из-за дипломатических интриг. Для Люцилии родным языком был английский, поскольку ее мать была англичанкой. Люцилия легко научила свою неразлучную подругу английскому языку, не говоря о том, что дочь смотрителя охоты стала время от времени гостить в аристократическом доме Люцилии. Там для Розамунды приоткрылась жизнь светского общества. Однако душевная чистота девушки помогала ей не видеть порока, царившего вокруг, и заставляла окружающих относиться к ней почтительно. Благородное сердце Розамунды оставалось безмятежным. Всякий раз без тени сожаления она возвращалась в монастырь, и жизнь ее протекала все так же спокойно и просто.
Но мы не упомянули об одном событии, которое занимало юные умы Розамунды и Люцилии, быть может, гораздо больше, нежели пресные комплименты венских придворных. Таким событием стала для них пьеса "Ромео и Джульетта", прочитанная втихомолку под сенью жимолости. Пламенная и целомудренная поэзия любви перенесла наших земных ангелов в идеальный мир, который был для них стократ опаснее мира действительного. Картина страстей, написанная мощной кистью Шекспира, повергла их в задумчивость и смятение. И мечтательный покой их сердец вскоре уступил бы под напором восторга, переполнившего непорочные пятнадцатилетние сердца; но целомудренная душа Розамунды быстро очнулась от губительного сна, и это смутное откровение любви осталось одинокой тенью, растворившейся в сиянии их лучезарной юности.
Легко догадаться, каким горем стало расставание для наших неразлучных подруг. Но Розамунда должна была уехать с отцом, оставив монастырь и своих друзей. Все пансионерки были опечалены не меньше, чем она сама. Они устроили ей торжественные проводы и, обливаясь слезами, целовали ее на прощание.
— Мы всегда будем помнить о вас и любить вас, — слышалось со всех сторон. — Кто теперь будет мирить нас? У кого мы сможем спросить совета? Кто заступится за нас перед наставницами? Наш ангел-хранитель, наша путеводная звездочка покидает нас.
И подарки, и обещания, и ласковые слова! Нет, ее не могли отпустить так сразу, она не могла уехать так неожиданно, она должна была остаться еще хотя бы на несколько дней, поэтому Йонатас и задержался в Вене дольше, чем рассчитывал.
Настоятельница и монахини были расстроены не меньше, чем воспитанницы.
— Если вы не найдете счастья в миру, — говорили они Розамунде на прощание, — возвращайтесь в монастырь Священной Липы. Здесь вас всегда будут ждать кровать в дортуаре, парта в классной комнате и материнская любовь в наших сердцах.
— Благодарю вас, добрые мои матери, благодарю! — отвечала Розамунда, утирая слезы. — Ах, поверьте, если бы мой батюшка не был одинок, если бы мой дедушка не был бы при смерти и не звал меня к себе, если бы брат не ждал меня, я никогда бы не покинула вас. Мне кажется, что всю радость и все спокойствие, какие были в моей жизни, я оставляю здесь. И если когда-нибудь мне придется худо или я больше никому не буду нужна, — о, поверьте! — тогда я вернусь. Увы! Добрые матери мои, я уже предчувствую, что вернусь.
Тем не менее нужно было ехать: умирающий старик не мог долго ждать. Пришло время расставаться с монастырем, с монахинями, с подругами, с Люцилией. Вот они уже в сотый раз поцеловались, в сотый раз поклялись писать друг другу, уже сказали последнее "прощай", но тут Люцилия потребовала, чтобы Розамунда приняла от нее на память подарок — маленький шкафчик черешневого дерева с книгами их любимых авторов; английское издание Шекспира притаилось в дальнем углу шкафчика.
— Когда ты раскроешь книги наших великих поэтов, — сказала Люцилия, — вспомни, Розамунда, те дни, когда мы читали их вместе, и вспомни ту, которая читала эти книги вместе с тобой. Прощай же, милая сестрица, прощай! А может быть, до свидания!
И тяжелые ворота монастыря закрылись за Розамундой.
"Суждено ли мне вновь войти в эти ворота? — задумчиво спрашивала себя девушка, удаляясь от монастыря под руку с отцом. — Увижу ли я когда-нибудь эти мирные стены, добрых монахинь, милых подруг?.. Ах, я не смею сказать: "На все воля Божья". Я была здесь счастлива, потому что была молода, но я вернусь сюда только тогда, когда мне станет плохо. А если радости становятся для нас утешением, то в них появляется привкус горечи. Даже в раю может быть грустно, если рай превращается в убежище. И поэтому дай Бог, чтобы мне не пришлось снова вернуться в милое гнездо моего детства!"
Однако вскоре путешествие увлекло Розамунду и новые впечатления завладели ее вниманием. Сначала она была молчалива, но потом стала отвечать на вопросы Йонатаса, а через два дня уже сама расспрашивала его о жизни в замке Эпштейнов и о тех, кого ей предстояло скоро там увидеть.
Наш славный Йонатас только того и ждал: он, бедняга, несколько ревниво наблюдал, с каким сожалением Розамунда покидает монастырь. Поэтому он отвечал на все вопросы дочери самым подробнейшим образом. Он не осмелился пообещать ей, что дома она будет счастлива, но сказал, что все будут ее любить, а главное — она станет его гордостью и радостью; сама себе хозяйка, она будет пользоваться полной свободой, как и раньше, в те времена, когда была маленькой девочкой и мать баловала ее. Он напомнил Розамунде об Эберхарде, которого ей предстояло скоро увидеть, и рассказал, какой он добрый и простой, как он грустил без нее и с каким нетерпением он ее ждет. Впрочем, об Эберхарде Йонатас мог и не говорить: даже если предположить, что Розамунда забыла белокурого товарища своего детства, то приходившие к ней в монастырь письма, полные братской нежности, все время напоминали ей о нем. Сердце Розамунды хранило его образ, ведь они родились в один и тот же день, и оба были сиротами.
Эберхард ее ровесник, он одинок и несчастен — и Розамунда, с детства хранившая любовь к нему, преисполнилась нежным сочувствием. Теперь она утешит брата, развеет его одиночество. Розамунда прямо-таки засыпала Йонатаса вопросами, и все, что рассказывал ей об Эберхарде отец, складывалось в ее воображении в чарующий романтический портрет юного мечтателя. Девушка была охвачена безотчетным желанием поскорее его увидеть, но если бы это непорочное создание задумалось о причине своего нетерпения, та показалась бы ей совершенно естественной: Эберхард был ее братом, вскормленным тем же молоком, что и она; они вместе росли, и мать Розамунды не делала между ними никаких различий; Эберхард был сыном Альбины, ее благодетельницы, память о которой была до сих пор жива в монастыре Священной Липы;
Эберхард, в конце концов, по рождению и воспитанию должен был стать единственным живым существом, которое сможет понять ее не только сердцем, но и умом. Отец говорил ей, что у Эберхарда простая душа и золотое сердце, и она не спросила, образован ли он, умен ли, потому что в ее мечтах это предполагалось само собой, ведь главное, чтобы он не был надменным гордецом. Между ними лежала глубокая пропасть, но разве общее горе не сблизило их? И разве об этом, позвольте спросить, думают в пятнадцать лет?
Так Розамунда, прелестное и невинное дитя, безмятежно предавалась целомудренным мечтам о том, кого она всегда в глубине души называла своим братом. Все ее желания были сосредоточены на той минуте, когда она сможет протянуть ему руку и поделиться с ним всеми бесчисленными новостями, которые она припасла для него.
Надо ли говорить, что мысли о встрече с Эберхардом почти вытеснили из ее сердца скорбь, вызванную близкой кончиной дедушки? В конце концов, почему бы нам не признаться в этом прямо? Ведь эгоистическая забывчивость молодости, которая не замечает в мире ничего, кроме себя самой, и любит смотреть только в будущее, так естественна и даже, не побоимся утверждать это, так очаровательна, что мы охотно прощаем эту забывчивость, а порой и потворствуем ей. Пусть молодость пренебрегает прошлым, пусть ее не заботит вчерашний день: дело просто в том, что ее царство — завтрашний день, будущее!
Выше мы описывали приезд Розамунды во владения Эпштейнов и ее первую встречу с Эберхардом. Юноша был не просто скромен — он был даже застенчив. Он не только не выказывал никакой надменности — напротив, он робел. Робость и смущение его произвели самое благоприятное впечатление на серьезную и твердую в своих убеждениях девушку, которая больше всего на свете презирала напыщенность и дерзость. Но когда Розамунда заметила, что Эберхард как будто избегает ее, радость ее сменилась грустью. Выходит, он ее не понимает! А когда Эберхард уехал вместе с дядей Конрадом, почти не взглянув на нее, она с трудом сдержала слезы. Увидев, что он не ответил ей на то расположение, которое ей сразу же внушил этот нежный мечтательный юноша, Розамунда почувствовала настоящую обиду. Ей казалось, что она могла бы помочь Эберхарду, поддержать его, и ей было больно отказываться от роли любимой сестры, которую она могла бы так хорошо исполнить. Не заслуженная ею холодность Эберхарда ранила девушку. Почему он сторонился ее? И что она могла сделать, чтобы снова сблизиться с ним?
Все то время, когда Эберхард отсутствовал, Розамунда пребывала в беспокойстве и смятении, хотя отец окружил ее нежной заботой и всячески старался ее развлечь. Каждое утро, хотелось ей или нет, ей приходилось садиться на лошадь и ехать осматривать еще один участок лесного царства. Йонатас был счастлив, когда ему удавалось чем-нибудь удивить ее, вызвать ее улыбку или восторженный возглас. Он старался больше говорить об Эберхарде, поскольку сразу же заметил, как эти разговоры приятны дочери: когда речь заходила о юноше, на щеках Розамунды появлялся румянец, а в глазах загорался огонек.
Теперь читатель хорошо знаком с Розамундой. Но пока мы рассказывали о ней, она уже успела вплотную приблизиться к нашему герою, продолжавшему молча и неподвижно стоять под деревом и смотреть на девушку так, как будто она привиделась ему во сне. Итак, давайте вернемся к молодым людям; мы увидим их вместе.
VI
Розамунда, первой заметившая Эберхарда, удивленно воскликнула:
— Ах, Эберхард! Братец мой!
Она тотчас спрыгнула с лошади и побежала навстречу ему, протягивая к нему руки. На душе у Розамунды было радостно: она только что узнала от отца, как Эберхард однажды прямо в одежде бросился в Майн, чтобы спасти ребенка бедной женщины, когда тот, играя, упал в воду.
— Ах, так вот вы где, Эберхард! Как же долго вас не было! В самом деле, мы уже стали беспокоиться. Нехорошо так долго держать нас в неведении. Но теперь мы вас нашли и все забыто.
Пока она это говорила, к молодым людям подошел Йонатас.
— Ну наконец-то наш дорогой Эберхард вернулся, — сказал он. — Вы еще не знаете, Эберхард, что, пока вас не было, в замок приезжал ваш отец и, клянусь, самым настоятельным образом требовал вас к себе несколько дней подряд. Но потом уехал, так и не повидав вас.
— Так он уехал?! — воскликнул Эберхард.
— Да, видит Бог, уехал сегодня утром. По правде говоря, уезжая, он не очень-то вспоминал о вас. Он, впрочем, очень спешил и как будто был сильно взволнован. Я был рядом, когда он уезжал, и мне показалось чрезвычайно непонятным, что он ни разу не произнес вашего имени. Незадолго до этого он послал за мной и задавал мне очень страннные вопросы. Лошади уже трогались, ну я и спросил его: "Так, значит, ваша милость не будет дожидаться возвращения господина Эберхарда?" И тут граф злобно крикнул, чтобы я замолчал.
— Он уехал! — повторял Эберхард. — Уехал!
— Да, но зато вы вернулись, — ласково сказала Розамунда.
Эберхард посмотрел на нее со смешанным чувством нежности и смущения. Девушка с улыбкой опустила глаза.
— А раз он вернулся, — подхватил отец, — то, право же, теперь вы можете продолжать прогулку без меня. Вот уже целую неделю, Розамунда, я вожу твою лошадь под уздцы и веду с тобой беседы, а мое ружье остается без дела. Между тем для волков и браконьеров здесь сейчас настоящее раздолье. Ну, Эберхард, мой прекрасный рыцарь, замените меня и покажите Розамунде здешние цветущие луга — вы их знаете лучше меня. Вы, верно, не обедали? Ну да не беда, пообедаете вместе. У Розамунды в сумке есть все необходимое, а на сладкое нарвите дикой ежевики и земляники. Воды наберите из ручья. Ну, дети, теперь я покину вас. До вечера; жду вас к ужину! Мне ведь не нужно представлять вас вашей сестре, Эберхард? Желаю вам хорошей прогулки, друзья!
С этими словами Йонатас вскинул на плечо свое ружье, помахал молодым людям на прощание рукой и, насвистывая, углубился в лес.
Розамунда и Эберхард остались вдвоем в некотором замешательстве. Розамунда первая нарушила молчание:
— Поскольку пора обедать, Эберхард, мы, если вы не возражаете, устроимся на этом лугу, в тени вон того большого дуба. Там, на траве, в сопровождении птичьего концерта, мы пообедаем по-королевски.
Сказано — сделано, Эберхард привязал лошадь к дереву, Розамунда разложила на траве снедь, и наши друзья приступили к еде с таким аппетитом, что лучшего и не пожелаешь. Между тем Эберхард не произнес еще ни слова, не считая тех незначительных реплик, которыми они обменялись во время этого четверть часового привала. Но Розамунда все могла прочитать в его глазах, более красноречивых, нежели его уста, ибо взгляд Эберхарда выражал его мысли яснее слов. Читатель уже знает, что Эберхард носил простую и грубую одежду крестьянина-горца, но она не портила его: он светился той внутренней красотой, которая наилучшим образом передается словом "облик". В манерах, усвоенных им с детства, угадывалась гордая и благородная душа;
твердый и добрый взгляд сразу очаровывал и внушал доверие. Несмотря на неразговорчивость и угловатость Эберхарда, только глупец мог не разглядеть в нем ума. А Розамунда была такой тонкой и проницательной, какой только может быть добрая и искренняя девушка. Кроме того, люди с честным и чистым сердцем — и оно их не обманывает — всегда испытывают друг к другу взаимную симпатию.
— Когда мы закончим наш обед, — сказала Розамунда, — покажите мне ваши любимые места в лесу. Хорошо, Эберхард? Вам, надеюсь, не обидно быть мне спутником и проводником?
— Мне? Обидно?! — воскликнул Эберхард.
— Или, может быть, — продолжала Розамунда, — я нарушила ваше одиночество и испортила вам прогулку? Ведь, как я теперь понимаю, вы любите одиночество. А я вас так жалела!
— Вы? Вы жалели меня, Розамунда?
— Да. Я говорила себе, что теперь, по крайней мере, у вас будет сестра и подруга! Я так надеялась, что мы сразу найдем общий язык. Я вспоминала наше прошлое, и мне казалось, что здесь, в этом прекрасном и тихом райском уголке, мы сможем воскресить нашу нежную детскую дружбу, что мы, как прежде, будем братом и сестрой. Это место словно создано для счастливой и непорочной жизни. А еще я мечтала, что у нас все будет так, как в романе "Поль и Виргиния", — добавила она, сначала засмеявшись своей фантазии, а потом внезапно покраснев.
— "Поль и Виргиния"? А что это за роман? — спросил Эберхард.
— Это чудесная французская книга, которую написал Бернарден де Сен-Пьер. Вы не читали ее? Я вам дам. Я придумала себе мечту о счастье: как мы могли жить здесь, в горных лесах, непросвещенные, но счастливые, вместе с моим добрым батюшкой Йонатасом. По пути сюда я все время об этом думала. Можете сами спросить у моего батюшки: я ему покоя не давала расспросами о вас, и все, что он мне рассказывал, обнадеживало и воодушевляло меня. И вот я приехала сюда, и мне сразу стало ясно, что все мои мечты были иллюзиями. Я протянула вам руку как брату, а вы встретили меня так, как будто я вам чужая. Знаю: это не от гордости; отец уверял меня, что благородство вашего сердца не уступает благородству вашей крови. Но как же тогда объяснить вашу холодность и ваше равнодушие?
— О нет! — взволнованно воскликнул Эберхард. — Это вовсе не холодность и не равнодушие! Но что я могу поделать? Я пугливое и нелюдимое дитя этих лесов, и вы внушаете мне такую робость, как будто мне явились ангел или фея.
— Как! Это правда? Так значит, я настолько величественна, что даже внушаю страх? — рассмеялась девушка. — Эберхард, — продолжала она уже серьезно, — между нами не должно быть никаких недоразумений. Буду с вами откровенна и скажу вам со всей прямотой: вы нравитесь мне, я считаю вас добрым и честным и поэтому предлагаю вам быть моим другом и братом. Раз мы можем быть вместе, зачем нам оставаться одинокими? Наши чувства освящены самим Богом, создавшим природу, среди которой мы живем, и светлой памятью о тех, кого больше нет с нами. Не надо ложной стыдливости и недомолвок. Под этими древними дубами, перед лицом наших матерей я прошу вас быть мне братом. Вы согласны?
— Согласен ли я?! О, Розамунда! Как вы добры и великодушны! Я сделаю все, чтобы быть достойным вас и вашей дружбы. Теперь мне стыдно за то, что вы видели мою робость и нерешительность. Но дикий олененок стал ручным, он больше не бежит — напротив, теперь он будет целовать следы ваших ног, ангел мой!
— Как будто я Женевьева Брабантская! — улыбнулась Розамунда.
— А кто такая Женевьева Брабантская? — спросил Эберхард.
— Ах, вы снимаете большую тяжесть с моего сердца, — продолжала девушка, не обратив внимания на этот неловкий вопрос, — так это от робости вы не сказали мне ни слова в первый день, так это от застенчивости вы избегали меня и отправились провожать дядю Конрада, не попрощавшись со мной…
— Я даже собирался навсегда покинуть замок и Германию, — подхватил Эберхард. — И больше не увиделся бы с вами, если бы не милость Провидения и не добрая воля моей матушки, благодаря чему я встретил вас в пути.
— Но теперь-то вы останетесь! — взволнованно воскликнула Розамунда. — Мы будем мирно жить и любить друг друга… Но что с вами? О чем вы задумались?
— Я думаю о том, — медленно произнес Эберхард, — что мое решение уехать и стать солдатом императорской армии вызвано не только тем, что я робел перед вами. Дело в том, что мой отец… Но он уехал в Вену. Есть еще одна причина…
— Какая причина? — встревоженно спросила Розамунда.
Воцарилось молчание. Взгляд Эберхарда остановился;
он задумчиво покачал головой, словно пытаясь разобраться в своих неясных мыслях.
— Ах, Розамунда, Розамунда! — продолжал он размышлять вслух. — Вы чаруете меня, влечете к себе, но в то же время какой-то внутренний голос кричит мне: "Беги! Беги!" Вы не понимаете меня? Дело в том, что обо мне нельзя судить как обо всех, я особенное, странное существо, моя жизнь совсем не похожа на жизнь других людей. Вы видите, я говорю с вами откровенно. Да, я доверяю вам и… и я боюсь. У меня есть предчувствие, что конец нашей дружбы будет ужасен, что над нами тяготеет несчастье! Да, я чувствую, что мне лучше уехать отсюда, и все же я останусь. Но существует предопределение, Розамунда.
— Существует только Бог, — ответила благочестивая девушка.
— Да, Бог, — продолжал Эберхард, все больше увлекаясь своими мыслями. — Боже пресвятой! — воскликнул он и молитвенно сложил руки, словно позабыв о присутствии Розамунды. — Боже Всевышний, тебе, пославшему мне этот неясный проблеск света, тебе, вселившему в мою душу это необъяснимое желание бежать отсюда, тебе, не оставившему мне ни мужества, ни силы, я отдаю свою судьбу, Господи! Да будет воля твоя! К чему мучиться сомнениями, если твоя рука направляет меня? Быть может, моя матушка советует мне уехать, но если Бог приказывает мне остаться, что я могу против его воли?
— Да, да! Так оставайтесь же, оставайтесь! — с прелестной улыбкой настаивала Розамунда. — Вместе мы можем быть так счастливы! Отец говорил мне, что в лесу у вас есть никому не известное жилище. Отведите меня туда, и вы увидите, мой друг, что лучше, гораздо лучше быть с кем-то вместе, чем одному. Ах, да я первая умерла бы здесь от скуки, не будь вас, ведь отец на целые дни уходит в лес. А теперь, когда мы вместе, мы сможем беседовать, делиться друг с другом нашими мыслями и чувствами, читать, учиться. Вы, кажется, удивлены? Вы, может быть, считаете, что я маленькая невежественная девчонка? Так вот, вы ошибаетесь! Я достаточно много знаю, чтобы понимать вас и отвечать на все ваши вопросы или почти на все. Конечно, я, в отличие от вас, не слишком глубоко изучала французский, греческий, латынь, историю и математику, которую я особенно не люблю, но ведь я не мужчина.
— Розамунда, Розамунда, мне незнакомы даже сами эти слова!
— Как! Что вы говорите?
— Да, это правда. Ваша матушка научила меня читать, а капеллан — писать. Но когда они умерли, я остался один, все покинули меня — вы же знаете об этом, — и моим единственным наставником был лес, а единственным воспитателем — природа. Да и кто бы стал учить меня? Из книг я открывал только Библию, да и то редко. Птицам и деревьям, с которыми я общался, мои знания были ни к чему. Лишь месяц назад, когда приехал дядя Конрад, я впервые узнал, насколько я невежествен. И сегодня мне в первый раз стало за это стыдно.
— Но этого не может быть! — воскликнула Розамунда. — Да, вероятно, я должна была догадаться… Бедный мой друг, простите меня: может быть, я невольно обидела вас.
— Вы ничуть не обидели меня, Розамунда. Но теперь вы сами видите, что мое общество не может быть вам ни приятно, ни полезно. Мне до вас слишком далеко; мое присутствие скорее утомит вас, чем развлечет. Вы сами видите, что надо оставить меня наедине с моим невежеством и моей тоской; вы сами видите, что я был прав и что самое лучшее для меня — уехать отсюда и стать солдатом.
— Друг мой, — серьезно сказала Розамунда, — человек с такой возвышенной душой, как ваша, не должен поддаваться ложной гордости и мелочной обидчивости. Оставайтесь здесь, и мы сможем помочь друг другу. У вас мудрое сердце, Эберхард, ведь то, чему вы научились у неба, лесов, полей — это благо. Если вы поделитесь со мной тем, что знаете, это будет мне полезно. Мне же, прошу вас, не отказывайте в удовольствии поделиться с вами своими знаниями, полученными по счастливой случайности, а точнее, благодаря покровительству графини Альбины; так я смогу отплатить ее сыну за то, чем я ей обязана. Хотите, я стану вашей учительницей? Поверьте, это будет чудесно.
— Нет, слишком поздно, Розамунда, слишком поздно!
— О Господи! Так вы думаете, что учиться — такое уж неприятное и трудное дело? Нет, Эберхард, учиться — это увлекательно и совсем просто. Да по существу вам и не откроется ничего нового: вы увидите, что нации возникают, как источники, что гении растут, как дубы, что революции разражаются, как бури. Есть книги, которые так же порадуют вас, как радует чудесный майский вечер, и есть такие эпохи в истории человечества, которые не менее опечалят вас, чем дождливый декабрьский день. А иностранные языки понимать ничуть не труднее, чем язык неба и ветра. Вы увидите, что Бог присутствует в истории человечества так же, как он присутствует в природе. И разве ваше сердце не наполнится радостной гордостью, когда вы обнаружите, что история вашего славного рода составляет часть истории Германии, когда, читая исторические хроники, вы будете на каждом шагу встречать имя ваших предков, имя Эпштейнов — ваше имя, Эберхард?
— Разве я принадлежу к роду Эпштейнов? — с горечью прервал ее Эберхард. — Вы ошибаетесь, Розамунда: покинутый, отвергнутый отцом ребенок — вот кто я. Зачем же мне учиться, если, устремившись ввысь, я только яснее 20 321 увижу свое падение? Для того, чему я предназначен на земле, Розамунда, мне достаточно немногого, что я уже знаю. Моя матушка направляет меня, и довольно. Сейчас вы не понимаете меня, но если вы больше узнаете о моей жизни, то многое в ней удивит вас и даже ужаснет. Повторяю вам: у меня особенный склад души и странная судьба. На мне лежит Божья печать, и мне не уйти от своего будущего, а что оно мне готовит — известно лишь Богу. Я чувствую его дыхание, чувствую его направляющую руку, он все решает за меня, а раз так, зачем мне человеческая премудрость? Мои чувства подчинены его воле, а собственный рассудок будет внушать мне страх. Лучше уж мне уехать. Но раз я остаюсь, то мне лучше пребывать в неведении.
Не будем повторять увещевания Розамунды и возражения Эберхарда, описывать борьбу вооруженного знаниями инстинкта и слепой осторожности. Роль наставницы была к лицу юной воспитаннице монастыря Священной Липы и хорошо сочеталась с ее серьезным и открытым характером. Она говорила Эберхарду о том, как чудесны и восхитительны будут их занятия в тени столетних деревьев, на безлюдных благоухающих полянах. Эберхард колебался, то почти соглашаясь, то снова отступая.
Их прогулка продолжалась почти весь день: они беседовали, восторгались чудесными видами и прекрасными уголками природы. Надо сказать, что далеко не все время они посвятили рассуждениям о пользе науки. Нередко их серьезная беседа прерывалась, уступая место играм, шалостям или погоне за пестрой бабочкой. Не следует забывать, что нашим героям не было еще и пятнадцати лет. Детские забавы сменялись нравоучительными разговорами, а между тем наступил вечер и пришло время возвращаться домой. Эберхард все еще не принял твердого решения и время от времени клятвенно уверял свою спутницу, что завтра же уедет.
Эберхард не все рассказал Розамунде. Он утаил от нее, что его стремление уехать из родных мест было вызвано кровной обидой, нанесенной ему отцом, — обидой, после которой он не может вернуться в замок. Ни о чем подобном не было разговора, но мучительные мысли не покидали юношу, и, когда он вспоминал о пережитом унижении, лицо его внезапно заливалось краской стыда.
В состоянии полной нерешительности Эберхард вошел в домик Йонатаса, с которым мысленно навсегда попрощался еще утром того же дня. Смотритель охоты уже ждал их.
— Долго же вас не было, — сказал он, — я уже начал беспокоиться. Эберхард, вот письмо от господина графа; оно пришло из Франкфурта на мое имя. Верховой, который его привез, мчался во весь опор. Прочитайте, оно касается и вас.
Дрожащей рукой Эберхард развернул письмо. Максимилиан сообщал Йонатасу, что он решил окончательно поселиться в Вене и что отныне он никогда не вернется в замок Эпштейнов.
"Передайте моему сыну Эберхарду, — писал далее Максимилиан, — что в его распоряжении находится замок и четвертая часть доходов. Мой управляющий каждый год будет приезжать и собирать излишки. Но Эберхард должен знать, что ему запрещено покидать замок и искать встречи со мной: наши жизненные пути разошлись навсегда и я запрещаю ему любую попытку их соединить. Только при этом условии я предоставляю ему полную свободу и отдаю мой дом в его распоряжение. Он может делать все что ему вздумается, но не должен приезжать туда, где нахожусь я. Я не буду его беспокоить, но пусть и он не тревожит меня. Я никогда не потребую от него отчета в его действиях, но пусть и он не вмешивается в мою жизнь. Только вдалеке друг от друга мы можем быть счастливы. Такова моя непреклонная и окончательная воля, и горе ему, если он ослушается".
Прочитав письмо, Эберхард опустил голову на грудь, словно пытаясь собраться с мыслями. Ему было и грустно и радостно.
— Ну что там? — с беспокойством спросила Розамунда.
— Что ж, Розамунда, — ответил он и вздохнул, хотя глаза его заблестели, — я остаюсь: такова воля Божья.
VII
На расстоянии четверти льё от деревушки Эпштейнов, в двухстах шагах от домика смотрителя охоты Йонатаса, на опушке леса раскинулась большая зеленая лужайка, где по воскресеньям собирались окрестные крестьяне. Здесь местная молодежь устраивала танцы, и зеленый луг служил ей залом, а пушистая трава — ковром. Рядом, под столетними липами, собирались мудрые деревенские старики. Между деревьями, в ложбине, журчал родник, к которому вели мшистые каменные ступени.
Возле родника были поставлены скамейки и сделана каменная стенка, перегнувшись через которую было очень удобно набирать воду.
20*
Через три года после смерти Гаспара, мягким и грустным сентябрьским утром, под огромной старой липой сидел молодой человек. Держа на коленях папку, он рисовал старый кривой и узловатый ствол дерева, облюбованный пчелиным семейством. Художник часто отрывался от работы и посматривал на соседнюю лужайку. Но в этот будничный день там не было ни души. Слышалось лишь журчание ручейка да песня славки, спрятавшейся в листве дерева.
Однако час спустя на лужайке появилась девушка, и художник поднялся ей навстречу. Но, сделав несколько шагов, он остановился и, оставаясь незамеченным стал смотреть на нее издалека.
Этот молодой человек был Эберхард, а девушка — Розамунда.
Эберхард был по-прежнему красив и исполнен благородства. На нем была старая одежда, простая и живописная, однако он носил ее теперь с большей элегантностью и изысканностью, нежели раньше. Его серьезный и добрый взгляд стал глубже и печальнее, а на высоком, величавом челе яснее проступала тайная печать мрачной обреченности.
Розамунда была, как прежде, очаровательна и полна сдержанного достоинства. Ее наряд состоял из черной юбки и красного корсажа, плиссированные складки воротника окружали ее прелестное личико. Неся глиняный кувшин на плече и другой, поменьше, в руке, она направлялась к роднику.
Покинув свое место под липами, Эберхард догнал ее, когда она уже спускалась по старым, стертым ступеням.
— Здравствуйте, Эберхард, — сказала девушка, заметив его. Было видно, что его появление здесь не было для нее неожиданностью.
Они присели на скамейку.
— Посмотрите, Розамунда, — сказал Эберхард, протягивая ей папку, — я уже почти закончил рисунок, и, честное слово, мне кажется, что благодаря вашим вчерашним советам он не так уж плох. В этом рисунке я постарался передать то впечатление ужаса, которое, судя по вашим словам, приписывал лесу наш великий Альбрехт Дюрер, о чьей простой и возвышенной жизни вы мне недавно рассказывали.
— Рисунок действительно очень хорош, — сказала Розамунда. — Только, мне кажется, тень на этой ветке не совсем удачна.
Она взяла у Эберхарда карандаш и несколькими штрихами исправила ошибку.
— Теперь получилось великолепно, — сказал Эберхард, хлопая в ладоши. — После того как к этому рисунку прикоснулась ваша рука, я горжусь им вдвойне. Вы столь же добры, сколь и прекрасны, Розамунда, если у вас хватает терпения и снисходительности возиться с таким неумелым учеником.
— Какой же вы еще ребенок! — ответила Розамунда, глядя, как юноша, с наивным восхищением во взоре, нежно целует ее руки. — Разве наши уроки не чудесны, разве они не удовольствие? Вы не просто мой ученик, вы мой друг. К тому же, Эберхард, мне льстит мысль о том, что благодаря моим стараниям немецкая аристократия получит одного из лучших своих представителей, дворянина, кому самим рождением уготовано славное будущее, но, несмотря на это, прозябавшего до сих пор во тьме невежества и тоски. Ведь я сделала для вас то, — о, эта мысль переполняет меня гордостью! — что сделала бы ваша матушка и что должен был бы сделать граф Максимилиан. И какие успехи за три года! Как быстро вы все схватываете, как легко догадываетесь о том, чего я сама толком не понимала! Разве теперь с вами могут сравниться эти раззолоченные придворные мотыльки из Вены?
— Увы! Не образованности я обязан своим счастьем, сестра моя Розамунда, — грустно сказал Эберхард. — К чему мне широта мысли, если мое жизненное пространство ничтожно? Зачем крылья орлу, запертому в клетке? Что значит громкое имя человека, обреченного жить в безвестности? Чем больше я узнаю мир, тем яснее понимаю, как я одинок. Может быть, я благословлял бы вас за ваши уроки, но я благословляю вас за ваше присутствие, ведь я начал жить по-настоящему только тогда, когда узнал вас. Но, научившись мыслить, я познал страдание. Быть может, Розамунда, настанет день, когда мы оба увидим роковые последствия того, что вы сделали для меня, и пожалеем об этом.
— Нет, — ответила девушка, — я никогда не пожалею о том, что помогла одному из Эпштейнов обрести себя для своей родины.
— Ах, я один из Эпштейнов, но отвергнутый, проклятый, всеми забытый, — сказал Эберхард, грустно качая головой. — Мне никогда не стать знаменитым генералом, как дедушка Рудольф, которого боялся Фридрих, или тонким дипломатом, как другой мой дед, со стороны матери, который превосходил Кауница. В лучшем случае я стану героем мрачной, жуткой легенды, и тогда мое имя будут повторять не на поле боя и не в школьном классе, а на крестьянских полуночных посиделках.
— Эберхард, брат мой, оставьте эти безрассудные мысли, — перебила его Розамунда.
— Ах, не утешайте меня. Я чувствую, что на моем будущем лежит печать преступления. С той самой минуты, когда я узнал от вас о настоящей жизни, я стал понимать, что Бог приуготовил мне странную долю — жить рядом с мертвой. Вы приоткрыли мне истину, и в ее свете я увидел, что я изгой среди людей, тень, привидение, грозное предупреждение о мести, быть может, — все что угодно, но не человек.
— Друг мой!
— Ах, тут вы ничем не можете мне помочь. Сейчас я вижу перед собой вас, Розамунда, но позади меня стоит призрак моей матушки Альбины. Вы могли бы стать для меня сияющим будущим, но она — мое страшное прошлое! Давайте же не будем об этом говорить.
Они замолчали и погрузились в свои мысли.
— Вы уже прочитали "Историю тридцатилетней войны"? — спросила Розамунда.
— Да. Генерал Валленштейн показался мне столь же великим в своем деле, как Шиллер в поэзии. Я так благодарен вам, Розамунда, вы открыли мне анналы былых веков, и все эти яркие, богатые событиями судьбы стали, если можно так выразиться, частью моей жизни. Спасибо вам: вы научили меня восхищаться. О, не сердитесь на меня, если я порой говорю вам горькие слова, не слушайте их; я несправедливый и злой, но в глубине души я люблю вас как родную сестру и почитаю не меньше, чем мою матушку.
— Эберхард, — сказала Розамунда, и действительно ее торжественный голос и строгое выражение лица делали ее похожей на молодую мать, увещевающую сына, — я знаю, что у вас доброе и нежное сердце, но когда вы грустите и теряете мужество, я и в самом деле недовольна вами. Почему вы верите в существование злого рока и не верите в Провидение? Это нехорошо. Разве Господь Бог и ваша матушка не заботятся о вас? Единственное, что вам нужно, — это образовать ваш ум. Для этого и появилась я. Мы вместе читали, размышляли, беседовали — зимой у очага, летом в вашем гроте или у этого маленького родника. Вы легко научились всему, что я знала, и даже превзошли меня, так что сами стали рассказывать мне о том, что было мне неизвестно. И теперь, что бы с вами ни случилось — останетесь вы здесь, в вашем уединении, или окажетесь в светском обществе Вены, среди придворных, — ваш просвещенный и тонкий ум всегда пребудет с вами. Отныне вы сами можете быть наставником и советчиком для других. Поэтому прошу вас: не омрачайте грустью и сомнениями ту радость, которую я испытываю при мысли, что теперь, благодаря моим скромным заслугам, вы стали достойны того имени, которое вы носите, и того будущего, которые вам предназначено.
— Хорошо, если вы хотите, я буду радоваться, пока вы рядом со мной, как радуются цветы, когда их освещает солнце.
— В добрый час, брат мой! — сказала Розамунда. — А теперь мне надо набрать воды и отнести ее домой, после чего, если вы не возражаете, мы повторим историю династии Гогенштауфенов.
— Конечно, не возражаю! — весело ответил Эберхард. — Обещаю вам, Розамунда, не думать больше о завтрашнем дне, ведь сегодня я с вами!
Двое друзей пожали друг другу руки, и их лица просияли улыбкой, полной искренней любви. Потом девушка взяла маленький кувшин и, склонившись к роднику, наполнила его водой. Эберхард набрал свежей воды в кувшин побольше. Небо над ними было голубым и безоблачным, и лазурная гладь отражала их прелестные лица.
В зеркальной поверхности родника они увидели, как их головы сблизились; они рассмеялись и приветливо кивнули друг другу. Выпрямившись, Эберхард весело сказал:
— Дайте мне напиться.
Розамунда протянула ему свой кувшин, и он приник к нему. Если бы скульптор мог видеть в эту минуту их изящные фигуры, он не нашел бы лучшего образца для своей композиции.
— Мы, должно быть, напоминаем сейчас библейскую картину: Елиезера и Ревекку, — с улыбкой заметила девушка.
С маленьким кувшином на плече она проворно поднялась по каменным ступеням. Эберхард, неся в руке другой кувшин, а под мышкой свою папку, быстро догнал ее, и они вместе направились в домик смотрителя охоты.
По дороге они то и дело переглядывались. Взор Эберхарда был полон нежности и восхищения. Но в глазах Розамунды светилась скорее мудрость и доброта, нежели любовь.
VIII
Описанная нами утренняя сцена дает представление о том, как жили Эберхард и Розамунда — нежное, мечтательное дитя гор Таунус и степенная воспитанница монастыря Священной Липы. Вот так они оба тихо прожили три года. За это время в них обоих произошли изменения, которые были предопределены их личными наклонностями и их судьбой.
Розамунда обучала Эберхарда, и он обожал свою маленькую учительницу. Наш любитель одиноких прогулок не был более одинок. Теперь рядом с ним был человек, с кем он мог поделиться своими мыслями, кому он мог отдать ту часть своего сердца и своей жизни, которую не заполняло общение с матушкой. Эберхард находил радость в том, чтобы беспрекословно подчиняться Розамунде, и без труда выполнял все ее поручения. Она безраздельно властвовала над его нелюдимым характером; самоотверженная душа Эберхарда принадлежала ей целиком и полностью.
Только одним Эберхард не хотел делиться ни с кем — своей верой в существование призрака Альбины. От Розамунды у него не было никаких секретов, но о своих дневных и ночных видениях он рассказывал весьма сдержанно даже ей. Розамунда знала далеко не все о загадочных появлениях тени Альбины и о том, что милый призрак говорил Эберхарду. Как всякая истинная любовь, сыновнее чувство Эберхарда было стыдливо, и могила покойной матери приоткрывалась только для него одного.
С некоторых пор Эберхард вел двойную жизнь и делил свою любовь на двоих, но его матушка, видимо, не была этим обижена.
Рядом с Розамундой Эберхард был счастлив. Их совместные занятия, возможность слушать и понимать ее дарили ему радость. Но, когда Эберхард оставался один и углублялся в лес, предаваясь своим мечтам, он звал матушку, и она приходила, и снова обретала над ним былую власть, и снова ему слышался в шуме ветра ее голос, поучавший его и внушавший ему благие мысли.
Но он никому не рассказывал о том, как он встречается и о чем говорит с ней: так почтительный любовник молчит о поцелуях, которые ему дарит возлюбленная. Лишь холодная луна и тускло мерцающие звезды были свидетелями этих встреч, хотя о многом можно было догадаться: Альбина или бранила сына, и он был удручен ее упреками, или же она его жалела, и тогда ее страхи и сочувствие глубоко трогали Эберхарда. Вот почему он почти всегда возвращался из своего грота задумчивый, а порой и угрюмый. Когда Розамунда пыталась расспрашивать его, он мягко уклонялся от ответа. После встреч с матушкой Эберхард горько плакал и говорил что-то непонятное о своем мрачном будущем; в такие дни Розамунде не удавалось его утешить.
В остальном же Эберхард был ей всецело предан, и эта покорность с каждым днем доставляла ему все больше удовольствия.
Нужно заметить, что Розамунда не злоупотребляла своей властью и относилась к Эберхарду так мудро и бережно, как будто тем материнским чувствам, которые ее переполняли, никогда — увы! — не суждено было обратиться на другой предмет. Она радостно взялась за образование юного, девственного ума Эберхарда и с любовью довела это дело до конца. Вместе со своим учеником она еще раз прошла тернистыми путями науки; она была доброжелательна и терпелива; она обучила Эберхарда всему, что знала сама: истории, географии, рисованию, музыке, французскому и английскому языкам, не говоря уже о родной литературе. Во многом Эберхард превзошел ее, но в некоторых отношениях ему все еще было далеко до своей наставницы. Так один ребенок обучал другого, и это было прекрасно и трогательно! Перемена, которая произошла благодаря Розамунде в диком и невежественном деревенском мальчике, казалась настоящим чудом: он превратился в изысканного и просвещенного молодого человека.
Впрочем, мы не имеем здесь возможности подробно рассказать обо всем, что произошло за эти три года в замке Эпштейнов. Эберхард и Розамунда жили просто, всецело посвятив себя духовным радостям, и их существование было полностью лишено каких-либо значительных событий. Но все же можно попытаться вкратце описать один день из их жизни.
Утром Эберхард долго молился на могиле своей матушки, после чего покидал замок, где он уже окончательно поселился и где у него была своя комната, и шел в жилище доброго Йонатаса. Пока Розамунда (которая, кстати, оказалась прекрасной хозяйкой) прибирала в доме и расставляла все по своим местам, он занимался один: повторял пройденное накануне и самостоятельно готовил задания. Потом все семейство весело садилось за скромный завтрак. После завтрака наступало время напряженной и вдумчивой работы; занятия проходили в доме, если погода не внушала доверия, а если день выдавался погожий — то в лесу, на полянке или у родника. Не беда, если ученик и учительница располагались порой на обочине пшеничного поля, а чтение книг сопровождалось птичьими песнями. Сорванные у дороги цветы служили им закладками, и от страниц исходил аромат. Все это ничуть не мешало им постигать книжную премудрость.
Вечером наступало время отдыха и беседы. Если дело было зимой, наши герои устраивались у пылающего очага и слушали, как за окном падают снежные хлопья или капли дождя; летом они садились у порога на скамейку, обсаженную кустами жимолости и жасмина, и смотрели, как заходит солнце и на небе появляется первая вечерняя звезда.
У Йонатаса и Розамунды всегда была наготове какая-нибудь волшебная сказка или чарующая легенда. Память у смотрителя охоты была поистине неисчерпаема, и он славился своими рассказами на всю округу. Среди них попадались и разнообразные любовные истории, которые он, по простоте душевной, не утаивал от своих молодых слушателей; подобные истории могли бы быть для них небезопасны, если бы Йонатас не излагал их с такой непосредственностью и простодушием.
Когда истории иссякали, Розамунда садилась за клавесин и играла восхитительные пьесы Глюка, Гайдна, Моцарта и Бетховена, в то время только приобретавшего известность. Невозможно представить себе то потрясение, которое вызвала эти бессмертные мелодии в душе Эберхарда, зыбкой и глубокой, как море и как сама музыка. Пока быстрые пальчики Розамунды бегали по клавиатуре, безумная мечта словно на крыльях уносила его в бескрайние поля воображения.
Мы уже говорили, что Эберхард ни на минуту не переставал ощущать разлитую вокруг него вечную гармонию, слышать звучавшие в тишине небесные голоса. Иногда во вдохновенных, дивных мелодиях великих музыкантов он узнавал отдельные ноты той экстатической музыки, что звучала в его душе. И в эти минуты Розамунда казалась ему такой, какой раньше перед ним представала Альбина: она являлась ему окутанная мелодической вуалью, и небесные серафимы, игравшие на арфах, возвещали о ее появлении.
В такие мгновения он был готов поклоняться девушке как святой, ему казалось, что он в раю, и только голос Йонатаса пробуждал его от прекрасного сна.
В одинокой жизни Эберхарда не происходило ничего замечательного. Но красота действительно так проста, что наш мечтатель, пристально вслушиваясь в какую-нибудь сонату или симфонию, казалось, узнавал в ней отголоски своей незаметной судьбы. Да, вот этот торжественный и протяжный бас напоминал ему о грустных и мрачных глубинах его души, где вечно жила память о мертвой матери; его глухой и угрожающий рокот звучал предвестием неведомого будущего, в то время как звонкие, живые фантазии, эти невесомые звуковые арабески, словно вышивка, оживляющие однообразную ткань аккордов, напоминали ему солнечные дни, улыбающееся лицо Розамунды, их занятия и игры, поля и леса, багровые от заходящего солнца. Убаюканный капризными переливами гармонии, Эберхард блаженно улыбался, но неожиданно взрывавшаяся, подобно грому среди ясного неба, нота вдруг звучала для него каким-то мрачным предзнаменованием.
Иногда рассказы и музицирование заменяло чтение вслух. Такие чтения становились подлинными и единственными событиями в их уединенной жизни. Однажды вечером Розамунда прочитала Эберхарду "Гамлета". Эберхард выслушал эту мрачную трагедию молча, потом встал и, не сказав ни слова, вышел из дома, сгорбившись под тяжестью нахлынувших на него мыслей.
На следующий день он рассказал Розамунде о том, какой след эта страшная эпопея сомнения оставила в его душе. Разве не существовало некоторого странного сходства, некоторого духовного родства между ним и Гамлетом — живым воплощением скепсиса? Оба были обречены вечно видеть рядом с собой призрак, оба были молоды, печальны и бессильны, оба предчувствовали, что им предстоит совершить нечто ужасное, оба были орудием в руках рока. Но Эберхард не осмелился поделиться с Розамундой еще одним своим наблюдением — его сходством с шекспировским героем: подобно Гамлету, он ощущал постоянную неуверенность перед лицом жизни, боялся надеяться, верить и главное — любить, поэтому он хотел бы сказать своей Офелии с такой же горькой безнадежностью: "Офелия, иди в монастырь!"
— Но в одном мы расходимся, — задумчиво продолжал Эберхард, — принцу Датскому известна та страшная миссия, на которую его обрекла судьба, а я, бедный изгнанник, пребываю в неведении. Он видит ту цель, к которой идет, тот кинжал, которым он должен нанести удар, и это ужасает его. А если бы он, как я, шел на преступление сквозь непроглядную тьму, если бы он, как я, знал, что он убийца, но убийца с завязанными глазами?
— О чем вы говорите, Эберхард? — испуганно воскликнула Розамунда.
— Я внушаю вам ужас и жалость, не так ли, Розамунда? Но я пока еще в своем уме, и, поверьте, мои сопоставления верны: Гамлет был орудием мести, и мне суждено стать причиной кары. От этого моя матушка так грустит и так горько плачет. Может быть, сам я не стану убийцей, но из-за меня совершится убийство, и совершит его Бог. Для этого я и живу на свете, Розамунда. Есть замечательные люди, которым суждено совершить великие дела и изменить лицо мира. Но мне не предначертаны такие достопамятные свершения. Увы! Я не свободен, как все мне подобные: я всего лишь орудие возмездия в руках Бога или дьявола, я всего лишь камень, брошенный на обочину дороги. Я годен только на то, чтобы какая-нибудь душа, споткнувшись о меня, свалилась в ад. Вот какая доля мне суждена, а вы, Розамунда, пытались сделать мою жизнь осмысленной и полезной. Ах! Вы напрасно старались! К чему все это, Боже мой? Свет нужен дворцам, а если зажечь лампу в темнице, взору предстанет лишь убожество.
Таковы были порой горькие жалобы этой печальной души, и Розамунде с трудом удавалось своей улыбкой, снова вселить в Эберхарда надежду и призвать его к смирению. И все же отважная девушка достигала цели, в этом ей помогали ее великодушие, доброта и упорство. Последствия от чтения "Гамлета" и "Вертера" она пыталась исправить с помощью других книг: "Подражание Христу" и "Жизнь святой Терезы".
Кому предстояло победить в этой борьбе между любовью и роком — Розамунде или Альбине? Розамунда жила и надеялась на лучшее. Мертвая Альбина была полна ужасных предчувствий. На чьей стороне была правда? Одному Богу это известно.
Теперь читатель знает в подробностях об этих трех годах жизни Эберхарда и Розамунды, жизни, полной трогательного и детского, пугающего и мрачного. Добавим от себя, что часто произносимое нами слово "любовь" никогда не срывалось с уст двух этих невинных созданий. Для этого душа Эберхарда была слишком печальна, а душа Розамунды слишком чиста. Дафнис и Хлоя христианской эпохи, они любили друг друга, о том не ведая и не признаваясь в своем чувстве даже самим себе. Только внешние обстоятельства могли случайно открыть им глаза на то, о чем они сами никогда не смогли бы догадаться.
Так они жили вдвоем, целомудренные, как дети, под синим небом, в деревенском домике, под сенью старых деревьев, всегда и везде вместе, рука об руку. Когда они склонялись над книгой, головы их соприкасались, и, увидев эту изящную и непринужденную позу, их можно было принять за античную скульптуру из белого мрамора.
IX
Добряк Йонатас был человеком честным и простым, но лишенным прозорливости. Он не мог догадаться об этой тайной страсти, а значит, не смог предотвратить развитие и последствия ее. Эберхард превратился в молодого человека, а Розамунда — в девушку, но ему они все еще казались детьми. Впрочем, здесь он не совсем ошибался: невинность молодых людей способствовала его заблуждению. Если бы они действительно были братом и сестрой, как они называли друг друга, то и тогда их беседы и игры не могли бы быть более чисты и непорочны. Если бы их спросили, любят ли они друг друга, они со всем своим простодушием ответили бы "да". Но, как это и случилось с Паоло и Франческой, какая-нибудь случайность, одно невзначай оброненное слово могли открыть им то неведомое, что происходило в их сердцах.
И в назначенный час Бог послал им такую случайность, дабы ускорить развязку этой нехитрой истории. Однажды, вернувшись после обхода леса домой, Йонатас обнаружил письмо. Оно было от Конрада. Вот уже три года, как он состоял в свите императора, и за это время от него не было никаких вестей. Пришедшее письмо было просто напоминанием; он почти ничего не сообщал о себе жителям домика, но, между прочим, обещал в скором времени навестить их. В своих славных странствиях по Европе он никогда не забывал о маленьком бедном семействе, нашедшем себе приют в лощине гор Таунус. Для всех у него нашлись добрые слова. Ведь во всем мире у Конрада не осталось людей ближе, чем они. Он вспоминал о них и на бивуаке, и тогда, когда трубы возвещали о начале битвы. А они вспоминали об отсутствующем? Говорил ли о нем Йонатас порой по вечерам? Молились ли дети за него Богу? А как поживает юный Эберхард, его товарищ, так гостеприимно встретивший его в замке Эпштейнов? Помнит ли он, как провожал своего дядюшку до Майнца? Какой он теперь — все такой же нелюдимый, одинокий и задумчивый? Или его приручили, как расиновского Ипполита? Обо всем этом спрашивал в письме Конрад.
— О да, конечно, он по-прежнему жив в нашей памяти и в наших сердцах! — с умилением воскликнул Йонатас. — Благородное сердце! Как это мило с его стороны, что он не забыл нас! Садитесь за стол, дети! Выпьем за здоровье Конрада!
По этому случаю наш добрый Йонатас выпил за ужином больше, чем обычно, и, два-три раза опорожнив свою воскресную кружку, он почувствовал себя размякшим, и у него развязался язык.
Был конец декабря. Пока семейство ужинало, на улице стемнело. За окном мелькали крупные снежные хлопья, но в домике ярко пылал камин, а, как хорошо известно, теплое местечко у огня, когда снаружи воет зимний ветер, располагает к беседе не меньше, чем вино.
Когда после ужина все вышли из-за стола, Йонатас, скрестив руки на груди, расположился в своем большом кресле, обитом лоснящейся кожей, дети сели бок о бок на скамейку, стоявшую в изножье кровати, и приготовились слушать.
Естественно, речь зашла о Конраде. Йонатас был со свояком почти одного возраста и помнил его еще ребенком. Сначала он рассказал детям о его пристрастии к прогулкам в одиночестве, о его неизменной серьезности, а потом постепенно перешел к истории о том, как случилось, что граф Конрад фон Эпштейн, то есть один из самых знатных людей Германии, стал частым гостем в доме старого смотрителя охоты Гаспара и возлюбленным простой крестьянской девушки Ноэми.
Розамунда и Эберхард слушали эту историю с величайшим вниманием: уж очень многое в ней напоминало им их отношения. В очаге комнаты горел огонь, и Йонатас, удобно расположившийся под высоким каминным колпаком, был ярко освещен, в то время как молодых людей, забившихся в угол, скрывала глубокая тень. Они почему-то затаили дыхание и почувствовали, что их охватывает волнение, как будто должно было произойти нечто важное.
— Известно ли вам, — лукаво спросил Йонатас, — когда и как я стал замечать, что его милость Конрад влюблен в Ноэми? Это случилось тогда, когда я увидел, с какой подозрительной частотой происходят их "случайные" встречи. У Ноэми была маленькая белая коза, которую она часто пасла на лесной опушке. И что самое невероятное, в какое бы время и какой бы дорогой она ни шла, можно было не сомневаться, что по пути ей встретится господин Конрад, прогуливающийся как ни в чем не бывало с ружьем или с книгой. Он подходил к ней, произносил какие-нибудь незначительные слова, и вот уже завязывался разговор. Когда Ноэми не пасла козу, Конрад сам навещал девушку. Если же она выходила из дома на воскресную службу в церковь, то опять любовь вела Конрада за ней следом. В то время я был молод, как и они, и, честное слово, не нужно было большого ума, чтобы догадаться, что на самом деле все эти встречи были любовными свиданиями.
Тут глаза Эберхарда и Розамунды встретились, хотя в темноте трудно было что-либо разглядеть. Ведь и они тоже часто оказывались в одном и том же месте, словно притянутые неодолимым магнитом, и не могли объяснить себе, как это могло случиться. Они никогда не договаривались о встрече. Они просто гуляли в полном одиночестве, думая друг о друге. Но вдруг, перескочив через изгородь или свернув с тропинки, они внезапно встречались, с удивлением и радостью понимая, что какие-то невидимые нити, какие-то тайные чувства влекут их друг к другу против их собственной воли.
— Помню еще, — продолжал Йонатас, — как однажды собака папаши Гаспара загрызла птичку Ноэми — ручную славку. Эта птичка жила в лесу, но по первому зову своей хозяйки возвращалась, садилась ей на руку и пела чудесные песни. Ноэми очень любила маленькую певунью и горько оплакивала ее гибель. Конрад, узнав об этом, ничего не сказал и ушел в лес. К вечеру он вернулся — в изодранной одежде и с окровавленными руками. В диких зарослях, куда не мог пробраться даже мой пес Кастор, он отыскал гнездо певчих славок и принес безутешной Ноэми пять птиц вместо одной; этот дар был залогом их будущего. Горе маленькой Ноэми сразу же сменилось радостью. Но подобный подвиг настолько не соответствовал уравновешенному характеру Конрада, что, по правде говоря, если бы Гаспар был более проницательным…
Розамунда и Эберхард не расслышали конца фразы. Их руки встретились и переплелись: Розамунда в этот момент вспомнила об одном неожиданном подарке, который ей преподнес в свое время братец Эберхард.
Однажды Розамунда начертила ему на листе бумаги точный план маленького сада, за которым она ухаживала, когда жила в монастыре, и о котором все время вспоминала. Этот садик занимал около десяти квадратных футов; в нем росли кусты белых роз, смородина, клубника, а также множество разнообразных цветов, сменявшихся в зависимости от времени года. На следующий день Розамунда гуляла в саду Йонатаса и вдруг внезапно вскрикнула от радости и удивления: в углу сада она увидела цветущий участок, в точности похожий на тот, который она оставила в монастыре Священной Липы. Подняв голову, она заметила наблюдавшего за ней Эберхарда. Подарок юноши имел для нее особую ценность еще и потому, что Эберхард взял в руки лопату и грабли чуть ли не впервые в жизни.
Таким образом, нельзя было не признать, что история про птичку была как две капли воды похожа на историю про садик; Эберхард и Розамунда были потрясены и восхищены этим открытием. Девушка сжала руку Эберхарда, словно желая еще раз поблагодарить за радость, что он доставил ей в тот день. Не разнимая горячих рук, они слушали, о чем им рассказывал увлеченный воспоминаниями молодости Йонатас, и перед их внутренним взором представала иная, неведомая им жизнь.
— Поистине, у них обоих были золотые сердца, — продолжал сторож. — Они были чисты душой, как дети Господни, и в конце концов невозможно было их винить за то, что они молоды, красивы и любили друг друга. Я был почти их ровесник и тогда же добивался руки моей милой Вильгельмины, поэтому я понимал их лучше, чем они сами себя понимали. Случилось так, что однажды Ноэми заболела, слава Богу, не очень серьезно, но врач запретил ей в течение нескольких дней выходить из дому и даже покидать свою комнату. Конрад остался один, но причин для беспокойства у него не было. Однако он впал в такую глубокую тоску, что рассеять ее не было никакой возможности. Мне в то время уже приходилось иногда заменять Гаспара; так вот, всякий раз, обходя лес, я встречал несчастного Конрада, и мне было больно на него смотреть — так он был грустен и безутешен. Конрад скрывал от меня свои слезы, ибо не хотел признаваться в своей тоске кому бы то ни было, даже себе самому. А когда я начинал расспрашивать его — со всей почтительностью и деликатностью, к которым меня обязывали его положение и те теплые чувства, что я к нему питал, он отвечал мне так: "Что я могу тебе сказать, мой милый Йонатас? Я и сам не знаю, что со мной происходит, сам не могу понять причину своей тоски. Все меня ранит, все меня беспричинно раздражает, а если по моим щекам текут слезы, то уверяю тебя, Йонатас, они текут безо всякой причины, просто так". Вот что он мне говорил, а я делал вид, что верю ему; но, по правде говоря, мне-то была прекрасно известна причина его грусти, и можно было ему об этом сказать, если бы он на самом деле не догадывался о ней. Ведь я понимал его, как никто другой: я любил Вильгельмину, как он любил Ноэми, и тоже был в разлуке с ней.
Эберхард и Розамунда и так уже были сильно смущены, и если бы их лица не скрывала густая тень, то от этих слов они пришли бы в полное смятение, потому что теперь они попеременно то бледнели, то краснели. Дело в том, что месяц назад Розамунда уехала на несколько дней в гости к двоюродной сестре своего отца в Шпайер, а когда она вернулась, Эберхард рассказал ей о том, какой тоской, каким унынием были полны для него эти долгие дни, словно она увезла с собой его душу, и как он плакал часами напролет, сам не зная отчего.
"Боже мой! Боже мой! — говорили они себе. — Так значит, если мы всегда, каждую минуту нашей жизни чувствовали, что нас влечет друг к другу, если мы были готовы пожертвовать своим счастьем и самой своей жизнью, лишь бы исполнить желания друг друга, если мы не могли жить и дышать друг без друга — так это значит, что мы влюблены? Боже мой! Так вот оно, то слово, которое все объясняет, — "любовь"".
И тогда нашим очарованным и растерявшимся детям открылся новый, неизвестный им мир. Их бросало то в жар, то в холод. Их тела соприкасались, руки были тесно сплетены, и, если бы они не вслушивались так пристально в свои беспорядочные мысли, они могли бы различить биение собственных сердец.
За окном стояла безмятежная и ясная ночь. Ветер, бившийся в стены домика, стих. Тучи рассеялись, и на чистом небе сияла луна; ее свет проникал сквозь щели в ставнях. Лес, казалось, уснул. Тишина, царившая вокруг, почти испугала Эберхарда и Розамунду.
— А как Конрад и Ноэми объяснились друг с другом? — спросил Эберхард дрожащим голосом, и Розамунда поняла, что он взволнован не меньше, чем она.
— Они поняли друг друга без слов, — ответил добрый Йонатас. — Влюбленным не нужны слова. Впрочем, их нельзя было назвать влюбленными. К некоторым людям неприменимы слова, пригодные для всех остальных. Я говорю чистую правду: они были так безгрешны и чисты, что казались мужем и женой еще до свадьбы, и я всегда верил, что Бог соединил их раньше, чем священник. К тому же, они потом много страдали, многое пережили, поэтому для меня свято все, что связано с ними. История их непорочной и прекрасной любви кажется мне не менее достойной почтения, чем жития святых мучеников, и, когда я думаю об их судьбе, мною овладевают поистине религиозные чувства. Не будет преувеличением сказать, что в моем отношении к ним было больше поклонения, нежели любви. Они и сами знали, как я им предан, и относились ко мне как к члену своей семьи, поверяя мне все свои тайны. О! С какой нежностью, с каким умилением они говорили мне друг о друге! Вот что рассказала Ноэми своей сестре Вильгельмине, а та рассказала мне, когда стала моей женой. Однажды Ноэми и Конрад, держась за руки, сидели вдвоем на скамейке. На коленях у них лежала какая-то книга, но они читали не ее, а каждый в сердце другого; когда они ощутили чистое дыхание друг друга, их нежные губы сблизились, и, честное слово, сами не зная, как это получилось, Конрад и Ноэми без единого слова сказали друг другу о том, что каждый из них, впрочем, уже давно чувствовал: они любят друг друга!
В то время как простодушный Йонатас, ни о чем не подозревая, говорил все это, Эберхард и Розамунда под покровом темноты все сильнее сжимали руки, все теснее придвигались друг к другу. Ими овладело смятение, они были очарованы, они задыхались. Никто их не видел, и они сами не видели друг друга. Рука юноши обняла дрожащее тело своей подруги, и Розамунда, сама Розамунда, утратила твердость и способность рассуждать, будучи не в силах сопротивляться охватившему ее порыву. Их волосы соприкоснулись, лица сблизились, дрожащие губы слились в поцелуе. Но счастье, которое озарило их в это мгновение — счастье первого поцелуя — было коротким, как вспышка молнии. В испуге они быстро отпрянули друг от друга. Йонатас как будто только того и ждал.
— Ну все, дети, — сказал он. — Пришло время расходиться. Огонь в камине почти потух, да и вам, господин граф, уже пора возвращаться в замок, а тебе, Розамунда, в свою спальню.
Голос Йонатаса пробудил их от упоительного сна и заставил спуститься с небес на землю.
Все трое встали. Эберхард и Розамунда были так ошеломлены, так сильно дрожали, что им пришлось опереться друг о друга, чтобы не упасть. Сказав на прощание несколько слов и пожав друг другу руки, они расстались. Йонатас был безмятежен и продолжал думать о прошлом. Розамунда и Эберхард — взволнованы до глубины души и погружены в размышления о будущем.
Простодушные дети! Как же бились их бедные сердца, как учащено было их дыхание, словно они долго бежали изо всех сил! Да и в самом деле, разве они сейчас не пробежали в один миг длинную дорогу юности, которая называется любовью?
Так Эберхард и Розамунда узнали о том, что происходило в их сердцах. История Конрада и Ноэми, казалось, послужила судьбе черновиком, который та набросала, прежде чем написать историю любви их племянников. Какую страшную развязку судьба предназначила этой новой истории?
Как мы уже сказали, это ведомо было одному лишь Богу.
X
На другой день наши влюбленные — а теперь мы можем называть их так — пришли на утренний урок в лесной грот, поросший изнутри мхом, отчего в нем было тепло даже зимой. Радость, переполнявшая сердце Эберхарда, светилась в его глазах. Розамунда же казалась задумчивой и серьезной как никогда.
Излишне говорить, что оба они провели ночь без сна.
Когда прошел момент первого удивления, юноша погрузился в пьянящий, упоительный бред, не покидавший его до утра. Он любит! И он любим! Любим! Так вот как называется то, что занимало все их мысли и наполняло все их существование; эти невольные порывы, это смятение, это томление — все это называется любовью! Перед Эберхардом открылся неизведанный мир: прошлое озарилось светом нового дня, превратившись в цепь сладостных воспоминаний; будущее заблистало тысячью сияющих надежд. О, теперь он не будет больше грустить! Если действительно ему суждено мрачное будущее — так что ж? Ведь теперь он не одинок, теперь у него есть то, в чем он всегда сможет найти спасение.
Розамунда провела ночь в тоске и страхе. Нет, она была достаточно мужественна, чтобы не упрекать себя за то, что уступила непреодолимому порыву страсти. Но она не могла простить себе того, что, дав повод для новой вспышки гнева Максимилиана, она стала причиной новых несчастий Эберхарда. Так-то она отплатила своей благодетельнице Альбине за всю ее доброту? Полюбив, она осталась чиста перед Богом, но в глазах света ее чувство было предосудительным, и судьба Конрада и Ноэми, очаровавшая ее накануне, на следующий день ужаснула ее. Чем закончилась для Конрада и Ноэми их святая любовь? Изгнанием, отчаянием, смертью. И все же граф Рудольф не испытывал к сыну ненависти, как Максимилиан к Эберхарду, да и Конрад не дал Ноэми того, что дала Розамунда Эберхарду и что составляет духовную жизнь всякого человека, — образования.
Итак, когда наши друзья встретились в лесном гроте, Эберхард был весел, но Розамунда держалась строго.
Эберхард давно ждал девушку и, заметив ее, бросился ей навстречу, дрожа от нетерпения.
— Ах, Розамунда! — воскликнул он. — Это вы! О, мне не хватает слов! Но послушай: я хочу сказать тебе одно только слово — слово, в котором заключен весь земной мир, — я люблю тебя! И еще одно слово, в котором заключен мир небесный, — ты любишь меня, Розамунда!
Эберхард упал перед девушкой на колени, молитвенно сложив руки и устремив на нее очарованный взгляд.
— Эберхард, друг мой, брат мой! — сказала Розамунда с тем неизменным достоинством, которое сквозило в каждом ее слове и движении. — Встаньте, Эберхард. Поговорим как брат и сестра — так мы говорили всегда. Я никогда не откажусь от того молчаливого признания, которое вырвалось у меня в минуту восторга: да, я люблю вас, Эберхард, так же, как вы любите меня.
— Ангелы небесные, слышите ли вы эти слова?! — воскликнул пылкий юноша.
— Да, — задумчиво продолжала Розамунда, — я люблю вас, как Ноэми любила Конрада, и мне сладостно повторять эти слова. Но подумайте, какая судьба постигла Конрада и Ноэми. Я могу отдать вам свою жизнь, но я не могу, к сожалению, принять в жертву вашу. Вы иногда говорите, что в будущем вас ждет великое несчастье — такое у вас предчувствие. Я скорее умру, чем соглашусь стать причиной этого несчастья! Что касается меня самой, то я согласна страдать, но заставлять страдать вас — это свыше моих сил, предупреждаю вас, Эберхард. Сон, который пригрезился нам вчера вечером, губителен, и нам лучше забыть о нем.
— Забыть об этом — значит забыть всю мою жизнь, — ответил Эберхард, — ибо этот сон стал моей жизнью, моим дыханием, моим существом, он стал неотделим от меня. Отныне ничто не в силах разлучить нас, Розамунда: я принадлежу вам, а вы принадлежите мне.
— Зачем же нам разлучаться? — ответила Розамунда, которая искренне старалась хранить твердость, но по наивности своего сердца безотчетно действовала так, как лукаво и властно подсказывало ей ее чувство. — Мы можем оставаться вместе, Эберхард, но при условии, что мы заживем по-старому, что мы оба навсегда вычеркнем из нашей памяти этот безумный вечер, что мы вернемся к нашим тихим и невинным беседам. Вы, Эберхард, будете как брат служить мне защитой и поддержкой, а наши матери — ангелы небесные — всегда пребудут с нами. Если вы согласны, то впереди нас ждет много счастливых дней, потому что, признаюсь вам, мне и в самом деле было бы сейчас нелегко отказаться от нашей дружбы. Если мы твердо и смиренно будем исполнять свой долг, то Бог будет к нам благосклонен и поддержит нас, а в его руках наше будущее.
— Будущее!.. — горько воскликнул Эберхард. — Да, конечно, давайте отложим наше счастье, как откладывают визит кредитора, не будучи в состоянии заплатить долг.
— Эберхард, мой друг и брат! — грустно сказала Розамунда. — К чему эта ирония? Вы несправедливы ко мне. Почему же тихие и невинные радости, которых вам хватало еще вчера, вызывают у вас теперь такое презрение? Разве вы больше не хотите, чтобы ваша подруга, ваша сестра оставалась священной для вас, непорочной и честной в глазах окружающих?
— Да, Розамунда, но именно для того, чтобы вас все по-прежнему почитали и преклонялись перед вами, мы и не можем ограничиться неопределенными словами, говоря о нашем будущем. Послушайте: мое одиночество, из-за которого я когда-то пролил столько горьких слез — Господь Бог и моя матушка тому свидетели, — теперь только радует меня. Отец решил больше не вмешиваться в мою жизнь, при условии, что и я не буду его беспокоить, поэтому я свободен и сам себе хозяин. Так вот, моя жизнь отныне принадлежит вам, и не я ее вам отдаю, а сам Бог, потому что, сделав меня сиротой, он дал мне право распоряжаться своей жизнью. Примите же этот дар, Розамунда. Прошу вас: будьте моей женой.
— Увы, Эберхард! Те же самые слова Конрад должен был бы сказать Ноэми… А Ноэми… Вспомни, Эберхард.
— Ноэми умерла на эшафоте, не так ли?.. Но я не предлагаю вам тайный брак, Розамунда. Нет, мы обвенчаемся открыто, в часовне Эпштейнов, и наш брак не будет тайной ни для Бога, ни для людей, ни даже для моего отца. Из книг, которые вы давали мне читать, я немного знаю свет, и мне кажется, что я могу угадать чувства и намерения графа Максимилиана. Если бы я старался выдвинуться, быть на виду, если бы я претендовал на славу своего имени и требовал бы своего места под солнцем и милостей императора — тогда бы отец проклял меня и постарался бы от меня избавиться. Но поскольку я довольствуюсь своей судьбой, не ищу признания при дворе, известности, почестей, то в этом случае, по соображениям его ограниченного ума, мое "падение" и мой неравный брак не могут быть для него оскорбительны. И можете мне поверить, он не стал бы меня отговаривать от этого шага — напротив, если бы он мог, он бы подталкивал меня к этому браку. Само мое существование ущемляет его гордыню и честолюбие, поэтому он будет только рад, если сможет избавиться от меня с моей же помощью, уверяю вас, Розамунда. Как только я женюсь на вас, между ним и мной встанет непреодолимая преграда, ему больше не придется отдавать кому-либо отчет в моих действиях и краснеть за меня, виноват буду я один, а ему останется только жаловаться на свою судьбу; таким образом он окажется в удобном для себя положении и будет втайне благодарен мне за это. Тогда он наконец сможет спокойно думать о своем преуспеянии, о будущем моего старшего брата, ведь Альберт отныне действительно станет единственным его сыном. Я больше не смогу в роли досадного лишнего третьего лица мешать осуществлению их величественных планов! Я превращусь в непокорного сына, который женился на простой крестьянке, как это сделал Конрад фон Эпштейн и поэтому был по заслугам отвергнут отцом! Как Конрада, меня все забудут и никогда не вспомнят о моем существовании; но нам, в отличие от Конрада и Ноэми, не придется менять нашу жизнь и скитаться в поисках приюта для нашего счастья. Граф фон Эпштейн безвыездно живет в Вене и, судя по его письму, не собирается покидать столицу. А мы с вами, Розамунда, сможем жить здесь, в доме вашего отца, вдвоем, всеми забытые, а значит, спокойные и счастливые. Соглашайтесь, Розамунда: вам предлагает руку не богатый наследник рода Эпштейнов, а бедный, всеми презираемый и никому не известный изгнанник, которому вы великодушно можете подарить сокровища своей любви и счастье видеть ваш радостный взгляд и ваше чистое чело. Этот шаг требует от вас самоотверженности, но разве она не желанна вам? Или вы не верите, что наша жизнь будет настоящим раем? Я, ваш друг и брат, предлагаю вам этот рай; неужели у вас хватит смелости отказать мне?
— Эберхард! Эберхард! Не искушайте меня! — сказала Розамунда взволнованно, но при этом достаточно твердо отстраняясь от юноши. — Да, то, что вы предлагаете мне, — это неземное счастье. Но мы с вами живем на земле, и было бы наивностью или безумием надеяться, что земное счастье может быть абсолютным. И точно так же было бы кощунством и святотатством безо всяких колебаний предрекать себе жалкое будущее, как это делали вы. Неужели вам не известно, бедный мой мечтатель, что на земле надо уметь ждать, а не витать в облаках?
— О Розамунда, Розамунда!! — воскликнул Эберхард. — Не напоминайте мне о моей судьбе, не ввергайте меня снова в пучину тоски. Мне кажется, что вы могли бы отвести от меня беду, которую чует мое сердце, что вы могли бы, как добрая фея, одним мановением руки превратить все мои сомнения в пустые домыслы. Если вы оттолкнете меня, то я буду думать, что вы испугались зловещего наследства, которое я получил от судьбы, и не хотите разделить мои горести.
— Ах, не говорите так! Не нужно так думать! — взволнованно сказала Розамунда. — Единственное, чего я боюсь, — это усугубить ваши беды, но, клянусь вам, для меня не было бы большего счастья, чем разделить вашу судьбу.
— Так значит, вы согласны! Вы моя, Розамунда! Вы моя жена! Теперь ничто мне не страшно — ни горе, ни смерть! Пусть я буду счастлив с вами на этой земле только один день, а где он продолжится — здесь или на небесах — разве это важно?
Эберхард говорил красноречиво, пламенно, убедительно, и Розамунда почувствовала, как и накануне, что неведомая сила увлекает, завораживает ее. Она бессильно опустилась на обломок скалы, а Эберхард мгновенно, как по волшебству, очутился у ее ног. Она рассеянно смотрела вокруг: на грот, на мшистые скамейки — на все то, что было свидетелем упоительных и безмятежных часов, которые они провели вместе. Ее охватило чувство неземного счастья, и она — возвышенное, непорочное создание — отдалась мощному обаянию этого опасного чувства. Сама тишина, царившая вокруг, была полна смятения и соблазна.
Но именно сила этих незнакомых ей доселе чувств заставила ее гордую безгрешную душу очнуться от сна. Розамунда провела рукой по своему прекрасному лбу, стараясь изгладить даже следы тех мыслей, которые теснились в ее голове, резко встала и уверенным жестом приказала Эберхарду встать.
Затем, стоя перед своим покорным возлюбленным, она сказала ему твердо, спокойно и решительно:
— Брат, не будем поддаваться слабости и опасным соблазнам. Можем ли мы в одну минуту, не размышляя, как легкомысленные дети, связывать — увы, не наши души: они давно связаны, — но наши судьбы? Брат мой, будем хладнокровны и мужественны, посмотрим спокойно в лицо будущему, которое нам предназначил Господь, окинем взором тот путь, по которому нам предстоит идти.
— Вы размышляете! — воскликнул Эберхард. — Значит, вы не любите меня!
— Я люблю вас, Эберхард, и мое чувство свято — Бог тому свидетель. Когда я думаю о вас, мною овладевает нежное и отрадное чувство, но в этом чувстве много серьезного и, можно сказать, материнского.
— Вы не любите меня, не любите меня! — твердил Эберхард.
— Выслушайте меня, Эберхард, — просто и искренне сказала ему Розамунда. — Мне действительно кажется, что моя любовь не похожа на вашу, но, вероятно, я люблю вас так, как мне это свойственно. Вчера, оправившись от волнения, я всю ночь думала, пыталась разобраться в себе, и сейчас я могу вам сказать вот что: обещаю вам, Эберхард, клянусь вам, что, если мне не суждено стать вашей, я не буду принадлежать в этом мире никому, кроме Бога. Сама мысль о возможности связать свою жизнь с кем-то другим, кроме вас, Эберхард, для меня невыносима. Если это сможет вас хоть немного утешить и успокоить, я буду счастлива.
— Сейчас ваши слова приводят меня в восторг, Розамунда, но смогу ли я довольствоваться ими завтра?
— И сегодня и завтра моя жизнь принадлежит вам, Эберхард. Но прошу вас, давайте оставим нашей любви возможность проверить себя временем и страданием; у горя, как и у счастья, есть свои права. Мне кажется, что, если мы примем ниспосланное нам блаженство, не испытав себя, судьба будет нам мстить. Меня учили, что бы я ни делала, всегда думать о Боге. Чего я хочу от вас? Терпения. Быть может, я совершила большую ошибку, дав вам повод безосновательно надеяться; я была благоразумна только сегодня и только наполовину. Хотя вы и утверждаете, что я не люблю вас, я все же не могу просто так отказаться от возможности быть счастливой: это превыше моих сил… Да простит мне Бог! О моя матушка, о Альбина, простите меня!
— Ах, Розамунда, моя матушка не только прощает, но благодарит вас за своего сына, ибо благодаря вам в мое мрачное и тоскливое существование войдут свет и красота. Вот, Розамунда, от имени моей матушки — и пусть ее именем будут освящены все мои намерения и поступки — примите это кольцо, которое она носила до замужества, примите его в знак любви от нее и от меня. Вы были так великодушны: вы не лишили меня надежды на будущее. Пусть же это кольцо станет залогом того, что мы обручены, мой ангел!
— Вы действительно этого хотите, Эберхард?
— Я прошу, я умоляю, — ответил юноша.
— Тогда выслушайте мои условия, — сказала Розамунда.
— О, я слушаю, слушаю вас.
— Прежде всего, если я связываю свою жизнь с вашей и делаю это от чистого сердца, то хочу, чтобы вы при этом сохранили полную свободу.
— О Розамунда!
— Я так хочу, Эберхард. Это солнечное утро навсегда останется в нашей памяти, но мы никогда больше не будем о нем говорить. И мы снова станем теми, кем были вчера, — братом и сестрой, мы возобновим наши занятия и наши мирные беседы. Отныне мы не произнесем слова "любовь" и будем ждать, сохраняя спокойствие и доверие друг к другу, пока время и Провидение не пошлют нам какой-нибудь знак.
— Боже мой, но это ужасное ожидание может длиться бесконечно!
— Через два года, Эберхард, ровно в тот день, когда нам обоим исполнится двадцать лет, вы объявите о вашем намерении отцу, а там будет видно.
— Два года! Через два года!
— Да, брат. Это мое решительное и непреложное требование. Согласны ли вы с ним?
— Я покоряюсь вашей воле, Розамунда.
— Наденьте мне на палец ваше кольцо, Эберхард. Спасибо, друг мой. С этого дня сердце мое будет знать, что я ваша невеста, но в остальном я останусь вам, как и прежде, лишь сестрой.
— Милая Розамунда!
— Будьте добры, Эберхард, покажите мне окончание вашего перевода "Гамлета".
Нетрудно догадаться, что, несмотря на героическое решение молодых людей, урок на этот раз прошел быстрее обычного, а ученик и учительница были несколько рассеянны. Однако они остались верны своим обещаниям и не выказывали никакой слабости.
XI
К Розамунде вернулись покой и счастье. Бедное дитя! Выиграв время, она уже праздновала победу. Она избежала выбора между любовью и долгом, смогла примирить свою страсть со своей совестью, поэтому была довольна собой и повторяла себе каждую минуту, что Бог и Альбина тоже должны быть ею довольны.
"Два года — это так долго, — говорила она себе, — к тому времени Эберхард, увы, наверняка разлюбит меня. Но зато я избавила его от угрызений совести. Все это время он будет рядом со мной, и если через два года его любовь не пройдет… Но видит Бог, я совершенно уверена, что через два года он разлюбит меня".
Что до Эберхарда, то он расстался с Розамундой опьяненный любовью и обезумевший от радости.
"Два года послушания — совсем не так много, — рассуждал он, — ведь все это время я буду видеться с ней. За два года мне удастся доказать ей, как нежно я ее люблю. Мне кажется, я верно рассчитал намерения отца, впрочем, надо испытать его: Бог простит мне эту хитрость. Я попытаюсь пробудить в нем беспокойство и заставлю его поверить в мое честолюбие. Когда же он увидит, что, вместо того чтобы добиваться положенного мне по праву — а такое требование его бы напугало, — я люблю простую девушку и намереваюсь на ней жениться, он успокоится. Он засыплет меня упреками, но позволит делать все, что я захочу, и тогда Розамунда, которая из гордости отказала бы знатному и могущественному жениху, не сможет в своей самоотверженности оттолкнуть меня, одинокого и всеми покинутого. Да, я так и сделаю: сегодня же напишу отцу и попробую какими-нибудь неясными намеками и двусмысленными фразами зародить в его душу тревогу. Но сначала надо перечитать ту записку, которую он прислал Йонатасу и в которой он предлагает мне свободу в обмен на мои права; это поможет мне правильно составить письмо".
Эту записку Эберхард бережно хранил в замке Эпштейнов, в своей комнате. Задумчиво опустив голову, он побрел в том направлении, где виднелись высокие башни семейной цитадели Эпштейнов. По дороге он обдумывал, в каких выражениях составить письмо графу, и, когда он подходил к воротам замка, текст этого письма почти уже полностью сложился в его голове.
"Да, именно так его можно пронять, — рассуждал он. — Именно эти струны его души нужно затронуть, и успех будет почти обеспечен. Поскольку отец поклялся никогда больше не возвращаться в замок, придется прибегнуть к помощи письма".
Рассуждая таким образом и радуясь от души своей выдумке, Эберхард не спеша переступил порог главного входа. И тут, подняв голову, он увидел, что перед ним с мрачным и надменным видом стоит граф Максимилиан в траурной одежде. И отец и сын вздрогнули от неожиданности.
Граф Максимилиан фон Эпштейн принадлежал к разряду хитрых и изворотливых политиков, которым прямой путь из одной точки в другую всегда кажется самым длинным. Если бы кто-нибудь мог наблюдать встречу Максимилиана с сыном со стороны, он бы подумал, что видит перед собой дипломата, который за тысячью уловок и обиняков прячет какую-то свою тайную цель, ни на минуту не теряя ее из виду. Было видно, что ловкий и проницательный Максимилиан хочет нащупать почву, узнать, что происходит в душе сына, прежде чем произнести ту выражающую его намерения фразу, которая уже готова была сорваться с его губ и стать сигналом к неожиданному повороту событий, подобно реплике драматического актера.
— Ваша милость граф фон Эпштейн! — вырвалось наконец у изумленного Эберхарда.
— Обнимите меня, сын мой, и называйте меня вашим отцом, — ответил граф.
Эберхард колебался.
— Я спешил увидеть вас, — продолжал Максимилиан, — и для этого приехал из Вены, затратив на этот путь всего четыре дня.
— Чтобы увидеть меня, сударь? — пробормотал Эберхард. — Вы приехали, чтобы увидеться со мной?
— Подумайте сами, сын мой, вот уже три года, как я не видел вас, три года эти ужасные заботы о государственных делах держали меня в Вене, вдали от вас. Но я должен сказать вам нечто лестное, Эберхард: я оставил здесь ребенка, а теперь передо мной мужчина. Вы приводите меня в восхищение: так вы красивы и мужественны. Когда я вижу, как вы изменились, мое отцовское сердце переполняется радостью, гордостью и ликованием.
— Ваша милость, — сказал Эберхард, — если бы я мог поверить тому, что вы говорите, я был бы горд и счастлив.
Эберхард не мог прийти в себя от удивления. Действительно ли перед ним стоял граф Максимилиан? Неужели этот когда-то суровый и жестокий человек говорил теперь с ним с такой мягкостью и добротой? Эберхард был наивен и простодушен, но любовь сделала его более прозорливым, поэтому он сразу заподозрил в словах графа ловушку и был настороже. Граф же, со своей стороны, пристально вглядывался в лицо Эберхарда, стараясь прочитать его мысли и чувства.
Забавно было наблюдать эту сцену: встречу отца и сына после трехлетней разлуки. Они и в объятиях были полны недоверия друг к другу и вели тонкую игру, выражавшуюся в бесконечных взаимных уверениях; подобно карточным игрокам или дуэлянтам, они сверлили друг друга взглядами и пристально наблюдали за каждым движением противника, не переставая соревноваться в излиянии родственных чувств.
— Да, Эберхард, — продолжал граф тем же фальшивым тоном, все время вопросительно поглядывая на сына, — вы не можете себе представить, с какой радостью я возвращался в замок Эпштейнов, как ликовала моя душа при мысли о том, что я снова увижу своего сына, кого я немного недооценивал и кому я поэтому не уделял, быть может, достаточно внимания. Но ведь вы простите мне, я надеюсь, эту невольную забывчивость, вызванную беспрестанно одолевавшими меня заботами. Я горько сожалею о том, что здесь, в одиночестве, вы были лишены возможности учиться, читать книги и поэтому совсем не знаете света. Но для такой благородной души, как ваша, образование никогда не приходит поздно. Позвольте представить вам ученейшего доктора Блазиуса, специально приехавшего со мной из Вены, чтобы проверить уровень ваших знаний и в случае необходимости довести ваше образование до должного уровня.
В это мгновение Эберхард увидел, что из дверей ему навстречу идет долговязый, худой, одетый в черное человек. Услышав, что произносят его имя, он низко поклонился Эберхарду и пробормотал несколько слов, из которых его будущий ученик разобрал нечто вроде "ваша милость" и "мое почтение".
"Все ясно, — подумал Эберхард. — Теперь я понимаю, что кроется за ласковыми словами моего отца и предупредительностью учителя: они хотят узнать, остался ли я таким же невежественным и безобидным ребенком, каким был раньше, или же по какой-то случайности стал для них опасен. Пришло время заронить тревогу в их подозрительные души и показать им, что при необходимости я могу распознать и опрокинуть все их планы".
— Отец, — с поклоном произнес молодой человек, — я чрезвычайно признателен вам, а равно и господину профессору, что вы соблаговолили принести свет науки бедному изгнаннику. Действительно, здесь я не имел возможности вполне удовлетворить жажду знания, и от этого она стала лишь сильнее.
— Увы! — произнес Максимилиан. — В этом следует упрекать скорее меня, нежели вас. Но все это поправимо, не так ли, доктор Блазиус?
— Вне всякого сомнения, ваша милость, вне всякого сомнения, — ответил профессор. — Мне в тысячу раз приятнее иметь дело с девственным умом, с тем, что называют "табула раза", с чистым листом, на котором еще не нанесено ни одного знака, чем с интеллектом, перегруженным предвзятыми доктринами и ложными убеждениями. Нам придется многое сделать, но зато ничего не нужно будет переделывать, а это уже хорошо.
— Благодарю вас за то, что вы не теряете надежды, — сказал граф.
— А я за то, что вы не отчаиваетесь, — добавил Эберхард, в глубине души возмущенный комедией, в которой его заставили участвовать. Но, отвечая иронией на их лживые слова, он испытывал от этого своеобразное удовольствие, смешанное с горечью.
— Итак, — сказал доктор, — мы начнем с того, что обратимся к самым элементарным познаниям во всех областях: истории, языках, точных науках, философии — это отличная идея.
— Чтобы вы не теряли времени понапрасну, — сказал Эберхард, наблюдая за тем, какое впечатление его слова производят на отца, — я думаю, дорогой профессор, что нам лучше будет сразу оставить в стороне практические познания, с которыми я не испытываю никаких трудностей, и обратиться к основным проблемам каждой из названных вами наук. Что касается истории, то тут, я думаю, вам не удастся сообщить мне ничего нового относительно фактов, однако я буду счастлив побеседовать со столь просвещенным человеком, как вы, о философском аспекте исторических событий. Позвольте вас спросить, господин профессор, какова ваша точка зрения на Гердера и Боссюэ? Что касается меня, то я поддерживаю первого и не согласен со вторым.
Граф и доктор изумленно переглянулись.
— Относительно иностранных языков, — продолжал Эберхард, — могу вам сказать, что мои знания английского и французского достаточны, чтобы переводить и комментировать с листа Мольера и Шекспира. Но если вы хотите, чтобы я еще глубже проник в мысль этих великих гениев, если вы хотите, чтобы вслед за буквой текста я постиг его дух, то обещаю вам, доктор, что вы найдете во мне если и не очень сообразительного, то чрезвычайно внимательного и старательного ученика.
Максимилиан и Блазиус не могли прийти в себя от удивления.
— Но, Эберхард, — воскликнул граф, — кто же мог научить вас всем этим премудростям в вашем одиночестве?
— Само мое одиночество, — ответил Эберхард, почувствовав, что сейчас нужно быть вдвойне осторожным. — Я просто брал с собой в лес книги из нашей библиотеки: грамматики, исторические хроники, трактаты по математике — и изучал их до тех пор, пока полностью не постигал их смысла, а потом дополнял прочитанное размышлениями. Конечно, мне было нелегко, особенно трудно дались мне точные науки, но, благодаря терпению и упорству, я преодолел все трудности. И вот однажды мне случайно попалась под руку программа требуемых знаний для поступающих в государственные школы. Какова же была моя радость, когда я обнаружил, что с уверенностью могу сдавать экзамены как в военные школы, так и в университеты. Так что если даже я буду представлен ко двору, то вам, отец, не только не придется краснеть за меня, но, возможно, вы будете гордиться мной.
— Это невероятно! — воскликнул граф. — Это чудо, доктор, настоящее чудо! Надо расспросить его подробнее, потому что я все-таки не могу в это поверить. Пойдемте скорее, доктор, мне не терпится окончательно убедиться в этом чуде. Пойдем, Эберхард, пойдем же, мой дорогой сын!
И граф увлек Эберхарда в столовую, которая находилась неподалеку.
Там доктор Блазиус устроил так называемому ученику экзамен, но вскоре стал понимать, что с его стороны было бы непредусмотрительно слишком углубляться в беседу с юным эрудитом, поскольку во многих областях науки знания его будущего ученика были если и не более обширными, то, по меньшей мере, более глубокими, нежели знания учителя. И в самом деле, благодаря своим выдающимся способностям, Эберхард во многом превзошел Розамунду, познания которой отличались некоторой поверхностностью. Вопреки привычной скромности, Эберхард держался самоуверенно: ему нравилось удивлять педантичного доктора Блазиуса с его строго классическим образованием.
— Это что-то небывалое! — заключил в конце концов ошеломленный профессор. — Это чудо, которым вы обязаны Богу, господин граф, и он послал вам его, конечно, не в возмещение вашей потери, но, по крайней мере, в утешение.
— Да, — сказал Максимилиан, — и эта радость даже заставила меня на какое-то мгновение забыть о трауре, который я ношу, и о горе, от которого разрывается мое сердце. Увы! Дорогой Эберхард, теперь ты можешь узнать о трагическом событии, о котором я не хотел тебе сообщать, не убедившись, что ты достоин славного имени твоих предков: твой старший брат, мой бедный Альбрехт…
— Что с ним? — встревоженно спросил Эберхард.
— Он умер, Эберхард… Смерть поразила его мгновенно, словно удар молнии, за три дня он сгорел от воспаления мозга. В двадцать один год! И это в то время, как перед ним открывалось блестящее будущее, обеспеченное ему моими усилиями и его талантами! Бедный юноша! Какие у него были способности! Как он был находчив, как ловко умел балансировать на скользкой почве двора, как быстро, с первого взгляда, ему удавалось распознать козни наших врагов и проворно ответить ударом на удар, как умело он выпутывался из самых сложных интриг! И Бог взял его у меня, понимаешь, Эберхард! Но он нанес мне только один удар, потому что теперь я обрел другого сына, не менее, чем Альбрехт, достойного моей любви и милости его императорского величества. Ты заменишь своего брата, сын мой. Теперь ты старший сын в семье и единственный наследник рода Эпштейнов, а тебе известно, к чему обязывает эта честь. Для тебя теперь начнется новая жизнь; так забудем прошлое и станем смотреть в будущее, не так ли? Отныне ты можешь полностью рассчитывать на любовь и поддержку своего отца. Я уже подумал о том, как тебе наверстать упущенные возможности и время. За это не беспокойся, сын мой!
Эберхард побледнел, и ноги у него подкосились. Он представил себе, как должна измениться его жизнь в связи с намерениями отца. Но поскольку та внутренняя борьба, которая происходила в душе Эберхарда, никак не отразилась на его лице, граф продолжал:
— Отныне, Эберхард, ты офицер австрийской службы. Понимаешь ли ты, что это значит? Вот твой патент, но это еще не все.
Граф подошел к стулу, взял лежавшую на нем шпагу и протянул ее сыну.
— Вот твоя шпага, — сказал он. — Ты должен был бы получить все это лишь через полгода, но, поскольку ты достоин этой чести уже сейчас, прими эту шпагу и этот патент из моих рук. Поверь, Эберхард, милости императора этим не ограничатся. Но об этом мы поговорим как-нибудь в другой раз. Сейчас я слишком устал. Меня утомили и горькие, и радостные переживания: воспоминания, которые во мне пробудила встреча с тобой, горестные чувства, вызванные кончиной моего дорогого Альбрехта, и счастье от того, что я вижу тебя таким, каким даже и не мечтал увидеть. Побеседуйте пока с доктором Блазиусом, а вечером, Эберхард, мы снова встретимся, и я расскажу тебе о своих намерениях. Я уверен, что ты поймешь меня и станешь моим единомышленником. А пока, в ожидании нашей встречи, можешь предаваться радостным мечтам, мальчик мой; но все равно ты не сможешь себе представить, какое высокое предназначение ждет тебя при дворе, в Вене, куда мы с тобой отправимся через несколько дней.
Произнося эти слова, граф поцеловал ошеломленного Эберхарда, снисходительно похлопал по плечу доктора Блазиуса, который при этом склонился до земли, и вышел из комнаты.
— Через несколько дней я буду представлен ко двору! — бормотал потрясенный Эберхард, с тоской разглядывая патент и шпагу. — Через несколько дней… О Боже мой! Боже мой! Что она скажет, когда узнает об этом?
Он бросился вон из замка, не обращая внимания на крики доктора Блазиуса, который не имел желания следовать за ним:
— Ваша милость господин фон Эпштейн, не забудьте: через час ваш батюшка, господин граф, ждет вас к ужину!
Эберхард примчался в лесной домик и бросился искать Розамунду. Она гуляла в саду, том самом, который Эберхард разбил для нее. Юноша предстал перед ней бледный и задыхающийся, все еще сжимая в руке патент и шпагу.
— Что с вами, Эберхард? — спросила девушка.
— Вы спрашиваете, что со мной, Розамунда? Приехал граф и, как всегда, принес с собой беду.
— Что вы имеете в виду, Эберхард?
— Вот, посмотрите! — и он протянул ей патент и шпагу.
— Что это?
— Вы не догадываетесь, Розамунда?
— Нет.
— Мой брат Альбрехт умер, и теперь я старший сын в семье. Поэтому мой отец привез мне этот патент и эту шпагу и намеревается забрать меня с собой в Вену.
Девушка побледнела как полотно, но в то же время грустная улыбка появилась на ее губах.
— Дайте руку, Эберхард, — сказала она. — Пойдемте домой.
Они вернулись в домик. Розамунда бессильно опустилась в кресло Йонатаса, Эберхард поставил шпагу в угол и бросил патент на стол.
— Что ж, Эберхард, — сказала Розамунда, — разве я не говорила вам еще сегодня утром, что нужно предвидеть несчастье? Только беда пришла раньше, чем я ожидала.
— Ну и что же с того, Розамунда? — ответил Эберхард. — Неужели вы думаете, что я уеду?
— Конечно, уедете.
— Розамунда, я поклялся, что никогда не покину вас.
— Вы не давали такой клятвы, Эберхард, потому что такая клятва означала бы, что вы отказываетесь подчиняться воле вашего отца, а на это вы не имеете права.
— Граф отрекся от меня и сам мне об этом написал. Я ему не сын, а он мне не отец.
— Дурные мысли отдалили его от вас, Эберхард, но добрые намерения вновь привели его к вам: сам Бог не захотел раздора между отцом и сыном. Вы должны покориться, Эберхард, вы должны ехать в Вену.
— Я уже сказал вам, Розамунда: никогда.
— Тогда я вернусь в монастырь Священной Липы, потому что ни в коем случае не стану потворствовать вашему непослушанию, Эберхард.
— Розамунда, вы не любите меня.
— Напротив, Эберхард, именно потому, что я люблю вас, я и настаиваю на том, чтобы вы приняли то, что предлагает вам отец. Когда человек рождается на свет, у него появляются обязанности, и он не вправе уклоняться от них. Пока у вас был старший брат, пока ответственность за славу имени Эпштейнов лежала на другом, а не на вас, вы могли быть счастливы и жить в безвестности. Но теперь отказываться от бремени славы и скорби, что вам послано свыше, было бы преступлением перед вашими предками, а равно и перед вашими потомками. Отец прочит вам поприще военного — это прекрасная и славная судьба, Эберхард. А значит, вы должны ехать.
— Розамунда! Розамунда! Как вы жестоки!
— Нет, Эберхард, просто сейчас я говорю с вами так, как если бы меня не существовало в вашей жизни, потому что перед лицом того, что вас ждет, существование такой бедной девушки, как я…
— Розамунда, вы можете дать мне одну клятву? — перебил ее Эберхард.
— Какую?
— Поклянитесь, что, если я не смогу отговорить отца и мне придется ехать с ним в Вену, если я буду вынужден вступить на военное поприще, которое не принесет мне ничего, кроме отвращения к жизни и презрения к смерти, наконец, если, преуспев на этом поприще, я смогу стать свободным, стать единственным хозяином собственной воли и распоряжаться своей судьбой, — поклянитесь, Розамунда, что тогда вы исполните обещание, данное мне сегодня утром, и станете моей.
— Я поклялась, Эберхард, что не буду принадлежать никому, кроме вас или Господа Бога. Теперь я снова повторяю эту клятву, и можете на меня положиться: я сдержу обещание.
— А теперь послушай меня, Розамунда, — сказал Эберхард. — Клянусь тебе могилой моей матери, что никогда не полюблю никакую другую женщину, кроме тебя.
— Эберхард! Эберхард! — в испуге воскликнула Розамунда.
— Клятва дана, Розамунда, и я от нее не отрекусь: ты будешь принадлежать мне или Богу, я буду принадлежать тебе или никому.
— Клятвы — страшная вещь, Эберхард.
— Для того, кто их нарушает, — да, но не для того, кто держит свое слово.
— Помни об одном, Эберхард: если ты захочешь снять с себя эту клятву, то тебе не нужно снова приезжать сюда, потому что я освобождаю тебя от нее сейчас.
— Хорошо, Розамунда. Но мне пора: звонят к ужину. До завтра.
Хладнокровно произнеся свое решение, Эберхард ушел, оставив Розамунду в страхе и смятении.
XII
После ужина, во время которого граф был еще веселее и еще любезнее с сыном, чем днем, Максимилиан торжественно пригласил Эберхарда в свои покои. Юноша последовал за ним, плохо соображая и весь дрожа от волнения.
Когда они оказались в красной комнате, Максимилиан указал сыну на кресло. Эберхард молча сел. Граф принялся ходить от окна к потайной дверце широкими шагами, украдкой поглядывая на сына, которому он до сих пор выказывал так мало отеческих чувств. Выражение лица Эберхарда было так бесхитростно, а взгляд так простодушен, что граф почти оробел и явно не знал, с чего начать разговор. Наконец он решил, что для такой ситуации лучше всего подойдет строгий и напыщенный тон, никогда не подводивший его в дипломатической деятельности.
— Эберхард, — начал он, усаживаясь напротив сына, — прошу вас, позвольте мне сейчас говорить с вами не как отец, а как государственное лицо, как человек, ответственный за судьбу великой империи. Долг призывает вас, Эберхард, занять рядом со мной место, опустевшее после смерти вашего брата. Когда-нибудь и вы, сын мой, получите высокий пост, позволяющий управлять целыми народами и ведать убеждениями людей, но, вступая на это славное и чреватое опасностями поприще, вы должны понимать, какие жесткие обязанности налагает на вас подобная миссия. Вам необходимо отказаться от ваших страстей, от самой вашей индивидуальности и отдавать себе отчет в том, что отныне вы живете не для себя, а для других. Необходимо пойти на высшее самоотречение и забыть о своих желаниях, наклонностях, даже о своей гордости и вознестись над общественными условностями, над добром и злом, над предвзятыми идеями и предрассудками — одним словом, надо всем, что присуще человеку, чтобы столь же беспристрастно, как Бог руководит миром и вселенной — позволю себе это сравнение, — руководить великой нацией, за которую вы будете нести ответственность на доверенной вам должности.
Граф остался доволен столь торжественным вступлением и сделал паузу, чтобы посмотреть, какое впечатление произвела его речь на сына. Эберхард слушал отца внимательно, но без особого восторга, и выражение его лица могло в равной мере свидетельствовать как о почтительности, так и о скуке.
— Вы, должно быть, уже размышляли о столь важных предметах и, без сомнения, разделяете мою точку зрения, Эберхард? — спросил Максимилиан, несколько обеспокоенный упорным молчанием сына.
— Я действительно полностью согласен с вами, отец, — с поклоном ответил юноша. — И я от всего сердца восхищаюсь людьми, столь ясно осознающими свое высокое предназначение. Но я думаю — и вы, я уверен, согласитесь со мной, — что можно пожертвовать своими пристрастиями и наклонностями, даже своим счастьем, но нельзя не считаться с правами совести; превращая тщеславие в самоотречение, нельзя пренебрегать честью.
— Это все пустые слова, молодой человек, — сказал граф с презрительной усмешкой, — тонкости, не имеющие никакого смысла, и вы сами не замедлите в этом убедиться. Нужно быть выше и сильнее этого.
— Не знаю, отец, — ответил Эберхард, — может быть, для некоторых людей, достигших известных высот, слова "добродетель" и "честь" не имеют никакого смысла, но для меня, смиренного изгоя, эти слова выражают те понятия, что мне так же дороги, как моя жизнь, а может быть, и дороже жизни. Я хотел сказать вам об этом сейчас, ваша милость, так как я опасаюсь, что вы обольщаетесь на мой счет, возлагая на меня столь большие надежды. Не забывайте о том, что, в конце концов, я всего лишь научившийся читать крестьянин, сын лесов и гор, и что мне, несомненно, будет нелегко усвоить законы и привычки, принятые в высшем обществе. Я мог бы появиться в свете и даже вполне прилично выглядеть, но мне кажется, что я не смогу жить так постоянно, не обнаруживая своей неотесанности. Я знаю себя, и я много размышлял над этим сегодня. Я привык к этому лесному воздуху, и мне будет душно в городских стенах. Правда и свобода стали неотделимы от моего существа, я не вынесу интриг и зависимости — все это вызовет мое возмущение и открытый протест, что погубит меня и, вероятно, повредит вашей репутации, отец. Прошу вас, ваша милость, откажитесь от ваших блестящих планов в отношении меня, и, если вы хотите, чтобы я был счастлив, возвращайтесь ко двору один, а меня оставьте здесь, среди моих лесов и полей.
— Я хочу не только вашего счастья, Эберхард, — сказал граф, еще не давая волю гневу, закипавшему в его груди, но в голосе его зазвучали грозные нотки, — я хочу также славы и процветания для нашего дома. А вы, к несчастью, оказались единственным наследником. Ах, Боже мой, и я когда-то с гораздо большим удовольствием резвился бы на просторе и охотился бы в своих владениях, вместо того, чтобы впрягаться в ярмо государственных забот. Но имя Эпштейнов обязывает. Мой отец заставил меня пожертвовать моими пристрастиями, и сейчас я благодарен ему за это; точно так же и вы в один прекрасный день скажете мне спасибо. Я отказался от любви к праздности, смирил свой буйный нрав: ибо раньше я был столь же вспыльчив и необуздан, сколь сейчас выдержан и терпелив, как вы сами можете убедиться, сын мой. И все-таки я бы не советовал вам слишком упорствовать, Эберхард. Опасно толкать меня на крайние меры, особенно если речь идет о делах моей семьи, где я чувствую себя хозяином и высшим судьей. Конечно, я уже не так молод и не так силен, но знайте: если вы разбудите мой гнев, он будет ужасен.
Речь графа становилась глухой и отрывистой и звучала словно раскаты грома. Однако продолжал он несколько мягче:
— Но ведь нет необходимости угрожать вам, Эберхард, не так ли? Ведь вы не останетесь глухи к отцовским увещеваниям. Чтобы призвать вас к рассудительности, я скажу вам только одно: Эберхард, дитя мое, вы мне нужны.
— Как, отец?! — воскликнул в простоте своего сердца Эберхард, тронутый тем, с каким простодушием придворный произнес эти слова. — Я не ослышался? Вы можете нуждаться во мне?
Нотки искреннего чувства, прозвучавшие в словах Эберхарда, не ускользнули от Максимилиана, и он решил этим воспользоваться.
— Более того, — произнес он, дотрагиваясь до руки сына, — вы мне просто необходимы. Вы не можете себе представить, какой изворотливости требует придворная жизнь, скольким интригам приходится сопротивляться, чтобы не уступить своих позиций. Не далее как два месяца назад из-за одной такой интриги я был на краю пропасти. Только ваш брат мог бы спасти положение, но Бог отнял его у меня. И тогда, Эберхард, бедное мое, забытое дитя, я подумал о вас — и вот я здесь.
— Скажите же, отец, — пылко воскликнул Эберхард, — скажите, что нужно сделать, и я сделаю это!
— Да, вы это сделаете, Эберхард, — произнес Максимилиан, — поскольку вы должны понять, что люди, самим своим рождением предназначенные к великим делам на благо государства, должны расплачиваться за эту славную судьбу полным самоотречением и что почести покупаются ценой многочисленных жертв и испытаний. Чтобы заслужить звания и титулы, Эберхард, надо обречь себя на суровое и тягостное послушание, полное забот, на бессонные ночи и безрадостные дни, надо научиться преодолевать отвращение. Признаюсь вам, что государи и их министры — иногда, надо признать, из прихоти, а чаще для того, чтобы нас испытать, — создают нам порой труднейшие условия. Но цель наша так прекрасна, так блистательна, так велика, — вдохновенно добавил граф, — что перед ней все препятствия, встающие на нашем пути, кажутся ничтожными.
На этот раз дипломатические уловки графа не достигли своей цели. Честолюбивые речи Максимилиана заставили Эберхарда вновь обрести хладнокровие, и он стал думать о том, как ему уклониться от жутких предложений отца.
Граф, сочтя задумчивость Эберхарда заинтересованностью, продолжал:
— Так вот, сын мой, в то время как перед двадцатью людьми, стремящимися достичь твоего положения, встают препятствия, которых им не преодолеть и за двадцать лет, ты можешь достичь этого положения играючи, даже пальцем не пошевельнув! Для тебя все зависит от ничтожной, ничего не значащей формальности: тебе всего-навсего нужно жениться.
— Жениться? Мне?! — вскричал Эберхард. — Жениться? Да что вы такое говорите, отец?
— Ну да, я понимаю: ты еще очень молод, но это не беда. Подожди, послушай меня до конца, — произнес граф в ответ на вырвавшееся у Эберхарда движение ужаса, — потом можешь сколько угодно удивляться. Я делаю это для твоего же счастья, поверь. Твой несчастный брат, Эберхард, не успел заключить тот брак, который я ему прочил: накануне свадьбы я потерял его. И тогда я подумал о тебе, потому что, видишь ли, этот союз обещает тебе блистательное будущее. Это счастье, на которое нельзя было и надеяться, это прямой путь к подножию трона, и даже больше, Эберхард, — на сам трон: ведь реальная власть имеет не меньше веса, чем власть формальная. Что же ты молчишь? Разве такое будущее не увлекает тебя?
— Честно говоря, отец, я мечтал не об этом.
— О черт! Но о чем же тогда? О том, что ты сейчас с презрением отвергаешь, мечтал весь двор. Самые знатные придворные оспаривали честь стать супругом герцогини фон Б., но как только речь зашла о потомке Эпштейнов, они поняли, что придется уступить место, и быстро ретировались.
— А кто она, эта герцогиня фон Б., которой непременно требуется в мужья наследник одного из древнейших родов Германии? Я никогда не слышал этого имени, — сказал Эберхард.
— Герцогиня фон Б., Эберхард, — это все и ничего. Это простая, безродная женщина, которой пожаловали герцогский титул, но она и есть настоящая императрица: ты ведь понимаешь, Эберхард, какие возможности открываются перед тем человеком, которому посчастливится стать ее мужем, и перед его семьей?
— Нет, отец, не совсем понимаю, — ответил Эберхард.
— Как! Ты не понимаешь, что эта женщина не замужем, но ей нужен муж, раз этого требуют известные условности? Так вот, тот, кто станет мужем этой женщины, будет всесилен. Государство будет заинтересовано в величии этого человека и в процветании его семейства. Вообрази только, на какие вершины ты вознесешься — разве у тебя не кружится от этого голова? Ну же, отвечай!
— На какой вопрос мне следует отвечать, ваша милость? — спросил Эберхард.
— Разумеется, на мое предложение.
— Какое предложение?
— О черт! Да на предложение жениться. Ты действительно так глуп или притворяешься?
— Не то и не другое, ваша милость. Я просто в недоумении. Как? Вы, граф фон Эпштейн, предлагаете вашему сыну… О, простите, отец, но вы или испытываете меня, или смеетесь надо мной. Ведь вы не могли сказать этого всерьез, не правда ли?
— Эберхард! Эберхард! — процедил граф сквозь зубы.
— Нет, ваша милость, — продолжал Эберхард, не обращая на это никакого внимания, — нет, я не могу поверить. Хотя мне и кажется странным, что титулы и почести вам дороже истинной славы, — это я еще могу понять. Но торговать именем ваших предков, пускать в оборот имя, которое будут носить ваши потомки, — такая низость просто не укладывается у меня в голове. И я не верю, чтобы вы, Максимилиан фон Эпштейн, предлагали мне нечто подобное! Вы можете взывать к моему честолюбию, но вы не можете требовать, чтобы я совершил подлость.
— Ничтожество! — закричал Максимилиан, побледнев от ярости.
— Нет, не ничтожество, а безумец, потому что позволяю вам думать обо мне как о ничтожестве, мой благородный отец. О, простите меня! Но чего же вы хотели? Вам не следовало слишком полагаться на мою догадливость. Я, по глупости своей, все понимаю прямо, и поэтому от меня можно ожидать любых оплошностей. Я же говорил вам, ваша милость, что лучше всего оставить меня здесь, в моем захолустье, и осуществлять ваши великие проекты без меня. Теперь вы видите сами: я ни на что не гожусь. Хоть я и владею двумя-тремя языками, но освоить язык придворных мне не под силу. Оставьте меня, ваша милость, возвращайтесь в Вену, и прошу вас, не принуждайте меня расставаться с этой бедной деревней, где я навсегда похоронил свои порывы и честолюбивые мечты.
Некоторое время граф гневно смотрел в лицо Эберхарду. Но тут его поразила внезапная мысль, и он, казалось, принял решение.
— А если вы не ошибаетесь, Эберхард, — сказал он, — если эта свадьба не предположение, а уже решенное дело? Вы все равно будете сопротивляться?
— Да, ваша милость, — твердо ответил юноша. — Но сначала я обращусь к вам с мольбой, сначала я скажу вам: "Отец, во имя всего святого (с губ Эберхарда готовы были сорваться слова: "Во имя моей матушки", но, сам не зная почему, он не решался потревожить ее память) не толкайте меня на этот низкий поступок! Если ваш единственный сын совершит подлость, то это покроет его позором, а вам не принесет счастья. Вы можете взять мою жизнь, отец, если она вам нужна, но пощадите мою совесть". И если, ваша милость, вы все равно будете настаивать на своем, то я с достоинством подниму голову и скажу вам: "Граф фон Эпштейн! По какому праву вы требуете, чтобы я пожертвовал своей честью? Моя жизнь, может быть, и принадлежит вам, но моя честь — нет. Я ношу одно из самых гордых и благородных имен Германии, а вы хотите поставить меня ниже последнего ремесленника, который, по крайней мере, ни с кем не делит свою жену. Нет, ваша милость, я отказываюсь".
Эберхард вложил в эти слова всю пылкость своей страстной души. Граф с улыбкой смотрел на него своим холодным, пронзительным взглядом.
Когда молодой человек замолчал, граф взял его за руку и сказал с радостью, которая была так искусно разыграна, что казалась искренней:
— Хорошо, Эберхард! Прекрасно! Иди ко мне, мое милое дитя, я обниму тебя. Прости, что я сомневался в твоем честном сердце. Но теперь я наконец узнал, какой ты на самом деле. Счастлив тот отец, который имеет столь благородного сына. Теперь-то я вижу, что ты действительно достоин той, которую я тебе предназначил. Самая непорочная и обворожительная девушка в Вене будет принадлежать тебе, мой Эберхард. Да, одна из самых богатых и знатных наследниц Австрии, настоящее сокровище добродетели и красоты — Люцилия фон Гансберг — будет твоей женой.
Имя, которое произнес Максимилиан, Эберхард тысячу раз слышал от Розамунды.
— Как, отец?! — воскликнул пораженный юноша. Люцилия фон Гансберг, это прекрасное и чистое создание…
— Это дело решенное: через месяц вы поженитесь. Надеюсь, этот брак никак не уязвит твою честь?
— Даже в этой глуши мне известно, что Люцилия фон Гансберг — самая завидная партия в Германии, — сказал Эберхард и опустил глаза.
— Ну что ж, Эберхард, — сказал граф, — можешь меня поблагодарить. Я преподнес тебе два подарка, достойных благодарности: непорочную девушку и незапятнанную шпагу.
— Конечно, батюшка, благодарю вас, — произнес Эберхард, целуя протянутую руку Максимилиана. — Нет отца заботливее и предусмотрительнее вас. Не могу найти слов, чтобы выразить переполняющее меня чувство благодарности… Но я не могу… не смею… я никогда не смогу полюбить Люцилию фон Гансберг и жениться на ней.
— А, вот вы и попались, голубчик! — закричал Максимилиан страшным голосом. Глаза его засверкали, и он встал. — Притворщик! Так значит, вы морочили мне голову? Вы попались в ловушку — вот оно что! Как это мило с вашей стороны! Так значит, не соображения чести мешают вам жениться на той женщине, которую я для вас выбрал? Дело не в ней, а в том, что вы вообще не хотите жениться. И кто же причина этому, кто же внушил эту неземную любовь, скажите на милость?
Комедия постепенно превращалась в драму. Эберхард, побледнев и дрожа, стоял, не в силах проронить ни слова. Граф положил на его плечо руку, которая казалась свинцовой, и процедил сквозь зубы резко и властно:
— Послушай, мой обожаемый сын, теперь я уже не прошу, а приказываю, я не спрашиваю у тебя, хочешь ты или нет, а говорю тебе: "Я так хочу". Я дал принцу слово, о свадьбе уже объявлено. Не будь мне пятьдесят лет, я обошелся бы без тебя, непокорный простофиля! Но нужен молодой человек, и я вынужден использовать тебя. Молчи! Не заставляй меня углубляться в причину твоего отказа: сама мысль об этом приводит меня в ярость. Берегись: я становлюсь страшен, если меня толкают на крайность. Вижу, ты собираешься мне что-то возразить. Советую тебе молчать и опустить глаза. Поверь, есть некоторые воспоминания, которые раздражают меня больше, чем пугают. Но сейчас мне жалко тебя и страшно за себя. Ступай, даю тебе время на размышление до завтра. Ступай же, говорю тебе, да пошевеливайся. До завтра. Да поможет тебе Бог принять в эту ночь разумное решение. Помни: если мне нанесено оскорбление, я становлюсь неумолимым.
И граф, тоже бледный и дрожащий, указал Эберхарду на дверь. В гневе Максимилиан становился омерзительным: он топал ногами, его трясло от злобы, пена брызгала у него изо рта. Пошатываясь, Эберхард вышел. Он был потрясен гневом отца, подавлен его родительской властью, но твердо верил в то, что, ослепленный и оглушенный яростью, Максимилиан ничего от него не добьется.
Все эти события разворачивались накануне Рождества.
XIII
Эберхард бросился вон из замка и устремился в лесную чащу. Стояла холодная ясная ночь, дул резкий ветер, но природа была прекрасна. Незадолго до того все дни напролет шел снег, одевший землю белым саваном. На этой зловещей снежной белизне темными пятнами выступала зелень сосен. Эберхард, без шапки, со спутанными волосами, то брел, то бежал, задыхаясь, без цели, без единой мысли в голове. Он не чувствовал пронизывающего его до костей северного ветра. Скорее по наитию, нежели преднамеренно, он двигался прямо к домику Йонатаса. Но была полночь, поэтому там все было закрыто и темно. Эберхард несколько раз обошел домик кругом и, убедившись, что все спят, побежал к себе в грот. У входа в него он рухнул на колени и разрыдался.
— Матушка! — взывал он к Альбине, отчаянно заламывая руки. — Где ты, матушка? Знаешь ли ты, что хотят сделать с твоим сыном? Известно ли тебе, в какое постыдное дело его собираются вовлечь? Знаешь ли ты, какие опасности ему грозят? Разве ты допустишь, чтобы он опозорил себя или погиб? Еще сегодня здесь, на этом самом месте, где я теперь рыдаю, ты видела меня опьяневшим от радости. Может быть, ты осуждаешь мое счастье? Мне казалось, что это не так, но, тем не менее, за весь день ты не сказала мне ни слова. Правда, я сам был настолько поглощен своими чувствами — то счастьем, то горем, — что ни о чем не спрашивал тебя. Но теперь я хочу спросить. Прости же меня и скажи мне что-нибудь.
Эберхард прислушался. Но тишину нарушали лишь завывания ветра и треск ломающихся еловых веток. Некоторое время Эберхард молчал, как будто боясь услышать звук собственного голоса.
— Матушка! — наконец тихо сказал он. — Или ты молчишь, или я не слышу и не разбираю твоих слов, заглушаемых зловещим воем северного ветра. Ты обижена на то, что я полюбил? Ты отвернулась от меня? Или то, что ты должна мне сказать, так устрашает, что ты предпочитаешь молчать? Боже мой, Боже мой! Вероятно, я стою на пороге главного события своей жизни! И ты ничего не посоветуешь мне, матушка? Быть может, мне лучше бежать отсюда? Скажи! Или уже слишком поздно? О матушка! Ты ничего не отвечаешь мне, ничего, ничего! А ветер все время воет! Мне страшно. О, горе мне! Неужели впервые в жизни я лишился твоей любви? Мне так одиноко, я весь дрожу. Неужели Бог разлучил нас с тобой и отдал мою жизнь в руки злого рока или недоброго ангела? О матушка, неужели твоя тень может умереть?
Кругом по-прежнему царило молчание, нарушаемое лишь завываниями ледяного ветра, гуляющего по холмам и долинам. От страха и холода Эберхарда бросило в дрожь.
— О Небо, будь милосердно! — отчаянно прошептал он, задыхаясь от рыданий. — Я чувствую, что моего ангела-хранителя нет больше рядом со мной. Что же теперь будет? Как поступит граф? И что делать мне самому? Ах, лучше бы я уехал отсюда три года назад! Но может быть, и сейчас еще не поздно? Да, решено, отправлюсь к дяде Конраду — это моя единственная и последняя надежда. Он поможет мне, ведь он твой друг, матушка! Да, я уеду, я скроюсь от судьбы.
Охваченный смятением, Эберхард уже было встал, порываясь идти.
— Но Розамунда! Розамунда! — воскликнул он. — Мне нужно повидаться с ней: ведь мы обручены, и она моя жена. Уехать, уехать без нее… О матушка, ты покинула меня: какое это жестокое наказание! О, как я страдаю! Ты сетовала на то, что мне на роду было написано стать палачом, но с сегодняшнего дня я жертва.
Ответом на стенания Эберхарда был такой яростный порыв ветра, что один из старых дубов, осенявших грот, с корнями вывернуло из земли. Этот шквал наполнил душу Эберхарда ужасом. Остаток ночи он боролся со своими страхами и унынием, то поддаваясь мятежным порывам, то смиряя себя. Он то начинал мерить грот быстрыми шагами, то без сил падал на скамью и разражался рыданиями. В отчаянии он прижимался лицом к земле и рвал зубами покрывающий ее мох. Когда поздняя заря позолотила своими бледными лучами вершины гор Таунус, Эберхард был белее снега и холоднее заиндевевших скал. Если бы кто-нибудь мог видеть его в эту минуту, он принял бы юношу за безжизненный призрак: невзирая на его мольбы, рыдания и стоны, Альбина за всю ночь не сказала ему ни слова.
Когда сквозь сухие ветви деревьев пробились тусклые лучи зловещего, мертвого декабрьского солнца, Эберхард, еле живой, побрел в сторону домика Йонатаса. Единственное твердое решение, которое он принял, — надо увидеть Розамунду и посоветоваться с ней. Он твердил себе, что ему нужно бежать от отца, бежать из Германии, но сначала он хотел повидаться со своей возлюбленной.
Так он шел, погруженный в свои мысли, как вдруг звук рога и лай собак заставил его поднять голову. Сквозь листву деревьев он увидел доезжачих, свору и, наконец, сидящего верхом на лошади Максимилиана: граф выехал на охоту. Эберхард едва успел перепрыгнуть через ров и скрыться в лесной чаще. Но пока он шел дальше, ему все казалось, что за каждым поворотом дороги прячется слуга графа и наблюдает за ним. Впрочем, это могло быть одним из порождений его болезненного самочувствия, потому что Эберхарда действительно лихорадило.
В этом состоянии он добрался до лесного домика. Как и следовало ожидать, Йонатас, извещенный рано утром, ушел, чтобы сопровождать графа на охоту, и Эберхард застал Розамунду одну. Увидев своего возлюбленного таким возбужденным и бледным, Розамунда вскрикнула. Эберхард стал рассказывать ей о своей второй встрече с отцом. Это продолжалось долго, поскольку он часто был не в силах вымолвить ни слова, а порой речь его прерывалась рыданиями. Розамунда, как обычно, была сама рассудительность и самоотверженность.
— Друг мой, — сказала она Эберхарду, — если и в самом деле вашей женой должна стать Люцилия фон Гансберг, я сказала бы вам: Эберхард, Люцилия — достойнейшая девушка; покоритесь воле отца, женитесь на ней: даже если вы не будете счастливы, то, по крайней мере, сохраните свою честь и доброе имя. Но союз с герцогиней фон Б. ужасен, и я просто обязана отвратить вас от этого шага, Эберхард, потому что граф Максимилиан таким образом не только обрекает на страдания вас и меня, он оскорбляет справедливость и Бога. Граф — ваш отец, Эберхард, но у него, как рассказывают, необузданный нрав и наклонности тирана, а значит, бороться против него не просто кощунственно, но и опасно. Самое лучшее, что вы можете сделать, — это уехать отсюда. Не беспокойтесь обо мне, Эберхард, я всегда прекрасно понимала, что наши мечты несбыточны и что, пока стоит мир, я не смогу стать вашей женой. Но это не имеет значения: я ваша и никогда не буду принадлежать никому другому. Где бы я ни была, я буду молиться за вас и любить вас, пусть безнадежно. Да, безнадежно, потому что теперь вы знатны и богаты, и, даже если бы ваш отец дал согласие на наш брак — что невозможно, — я сама отказала бы вам. Но я повторяю: всю жизнь я буду вам верна, как если бы я действительно была вашей женой. Но вы, Эберхард, вы полностью свободны. Оставайтесь таким же добрым и великодушным, постарайтесь издалека смягчить графа: пусть ваши добрые дела заставят его простить вас и признать своим сыном. А меня, несчастную, которая будет вечно помнить о вас, вы можете забыть.
— Розамунда, ангел мой, не покидай меня! — со слезами на глазах воскликнул Эберхард. — Говори! О, говори еще! Когда я слышу твой голос, на меня снисходят милосердные и добрые мысли. Я сделаю все так, как ты скажешь, милая наставница моей души, и твой последний урок, как и остальные, не пройдет для меня даром. Да, Розамунда, я буду добрым, милосердным — к этому ты призываешь меня — и уеду, но не для того, чтобы спастись самому, а чтобы спасти моего отца. Матушка ничего не отвечала мне этой ночью, а сейчас как раз канун Рождества. Я боюсь, да, боюсь за отца и бегу от опасности, которая грозит ему, и от того проклятия, которое, быть может падет на него.
— О чем ты говоришь, Эберхард? — встревоженно спросила Розамунда, увидев, как исказились черты лица юного прорицателя.
— Ничего, ничего, — пробормотал Эберхард. — Мертвые знают то, чего живым знать не дано. Сейчас мне нужно идти, Розамунда. Поцелуй меня в последний раз. О, не бойся: я прошу, чтобы ты поцеловала меня в лоб как сестра, и твой поцелуй я приму на коленях.
Эберхард преклонил колена, и Розамунда, как она обычно делала по окончании уроков, вздохнув, запечатлела на его лбу поцелуй, нежный и чистый, как ее сердце. В этот момент за спиной двух невинных и прелестных созданий раздался злобный смех. Быстро обернувшись, они увидели, что на пороге стоит граф Максимилиан в охотничьем костюме, с хлыстом в одной руке и ружьем в другой.
— Прекрасно! Очень хорошо! — сказал граф, насмешливо кланяясь им.
Бросив хлыст и шапку на стол и прислонив к стене ружье, Максимилиан прошел в комнату. Розамунда покраснела, опустила глаза и не смела пошевелиться. Заслонив ее собой, Эберхард, гордый и решительный, выступил вперед и с вызовом встретил насмешливый и бесцеремонный взгляд графа.
Насвистывая какую-то охотничью песенку и издевательски поглядывая то на Розамунду, то на Эберхарда, граф медленно снял перчатки. Потом, небрежно закинув одну ногу на другую, он развалился в кресле.
— Так вот где разгадка, — сказал он. — По правде говоря, прелестная разгадка! Так вот оно — объяснение вашей поистине спартанской добродетели, Эберхард, объяснение, надо признать, очаровательное и весьма соблазнительное!
— Ваша милость, — начал Эберхард, — если ваш гнев…
— Гнев? — быстро перебил его Максимилиан. — Ах, Боже мой, при чем тут гнев? Об этом не может быть и речи. Я дворянин, Эберхард, и более того: я дитя восемнадцатого века. К тому же я еще, слава Богу, не монах! Породистого пса не надо учить. Нет, дети мои, я вовсе на вас не сержусь. И если я устроил за вами слежку, Эберхард, то это просто из любопытства, но я не хотел вас тревожить, поверьте. Вашего отца, мое прелестное дитя, я отправил с каким-то поручением в город. Думаю, что он не посвящен в тайну ваших отношений и мог бы помешать этой дружеской встрече. Вот видите: я вовсе не деспот. Я просто не хочу, чтобы мне морочили голову, и надеюсь, ваша интрижка, Эберхард…
— Простите, ваша милость, — твердо сказал юноша, — но я вынужден прервать вас, чтобы разъяснить одно недоразумение. Соблаговолите уделить мне минуту внимания. Вы бросили меня одного в старом замке Эпштейнов, без советчика, без учителя, без человека, который мог бы поддержать меня. И я рос сам по себе, как дерево в лесу. Разве вы были отцом? И разве я был вашим сыном? Судя по тому, какое равнодушие — и, я бы даже сказал, ненависть — вы ко мне проявляли, в это трудно было поверить. Однажды вы написали мне, что я должен отказаться от любых притязаний на ваши отцовские чувства, но вы освободили меня и от моих сыновних обязанностей. Следуя своему решению, вы не обращали на меня ни малейшего внимания, как будто меня не существует на свете или как будто я недостоин быть вашим сыном. Любой крестьянин учит своего ребенка читать, чтобы тот мог, по крайней мере, постичь слово Божье, а вы даже не удосужились полюбопытствовать, обучен ли я грамоте. Вы обрекли меня на праздность, невежество и бродяжничество, а сами уехали с Альбрехтом, вашим единственным и любимым сыном, чтобы завоевывать себе чины, титулы и почести. Но случилось так, что Бог, который в своей справедливости бывает порою жесток, забрал у вас любимого сына. И тогда вы вспомнили о другом, кого бросили когда-то, потому что вам нужен был помощник для осуществления ваших планов. Вы ожидали, что найдете здесь существо с непросвещенным умом и неразвитой душой, и даже привезли с собой какого-то известного профессора, чтобы он сделал меня пригодным для осуществления ваших намерений. Обнаружив, что мое достаточно широкое образование почти не требует усовершенствования, вы были весьма обрадованы — но не за меня, а потому, что это на год или два приближало успех ваших комбинаций. А знаете ли вы, кто обучил меня наукам, кто дал мне представление о жизни и о Боге, кто сформировал мою душу и разум, был моим советчиком, заменив мне бросившего меня отца и покойную мать? Вы знаете, ваша милость?
— Клянусь, нет, — ответил граф. — Вы сказали, что вашим учителем было одиночество, но это весьма неопределенно.
— Так вот, ваша милость, это Розамунда, та, которая стоит сейчас перед вами и которую вы только что намеревались оскорбить, это благородное и благочестивое создание; это она передала мне знания, полученные ею благодаря моей матушке; это она, час за часом, день за днем, терпеливо учила меня постигать первоосновы всех наук; это она сделала мужчину из вашего сына, кого вы готовы были превратить в собаку. Благодаря ей я узнал, что такое чувство собственного достоинства, надежда и — теперь я могу это сказать — любовь. Благодаря ей я готов теперь и к самым тяжким испытаниям, и к самому высокому предназначению. Повернется ли у вас после этого язык оскорбить ее?
— Вы чрезвычайно красноречивы, Эберхард, — сказал Максимилиан, — и это радует меня. Однако, — добавил он, усмехнувшись, — единственное, что я мог заключить из вашей пламенной и с блеском произнесенной речи и о чем сам быстро догадался, — то, что это милое дитя дало вам образование. Это весьма похвально, и я бесконечно признателен ей. Однако, я думаю, что и вы преподали ей кое-какие уроки. Вы приобрели образование — прекрасно, но не лишилась ли она при этом невинности?
Розамунда, застыв в горделивой позе, хотела что-то сказать, но не могла проронить ни слова, хотя губы ее шевелились. Она была бледна и неподвижна как статуя.
— О проклятье! Вы упорствуете в своем заблуждении! — дрожа от гнева, воскликнул Эберхард.
— Не в заблуждении, а в своем презрении к вам, — ответил граф.
Розамунда молча воздела руки к небу.
— Берегитесь, ваша милость, — сказал Эберхард, плохо держась на ногах от охватившего его безумного гнева. — Вы так долго не вспоминали о том, что вы мой отец, что и я могу забыть — да простит меня Бог! — о том, что я ваш сын!
— Так вот до чего дошло дело, сударь мой, — сказал Максимилиан, сменив оскорбительный и насмешливый тон на серьезный и надменный. — Честно говоря, интересно было бы на это посмотреть. Успокойся, юноша, я приказываю тебе это. Если тебе придется иметь дело со мной, твой детский гнев сразу поутихнет. Сдержи свою ярость — это будет благоразумнее — и дай мне поговорить с твоей Дульсинеей. Ей, конечно, далеко до герцогини, которую ты отверг сегодня утром, но она, хоть и с меньшим размахом, кажется, подвизается на том же поприще.
— Господи Всевышний! — воскликнула Розамунда, без чувств падая на пол.
— О, проклятье! — вскричал Эберхард, бросаясь к шпаге, оставленной им накануне в углу у камина.
Затем, наполовину обнажив ее, он двинулся на графа, но в двух шагах от него остановился и снова вложил шпагу в ножны.
— Вы дали мне жизнь, — сказал он, — поэтому мы квиты.
Максимилиан уже держал в руке заряженное ружье.
В эту минуту отец и сын, смотревшие друг на друга полными ненависти глазами, были подобны двум демонам.
— Так ты говоришь, что я дал тебе жизнь? Ты ошибаешься, презренный, я ничего тебе не давал, и ты ничего мне не должен. Вынимай свою шпагу! Если мы будем сдерживать наш гнев, он утихнет. Что ж, скрестим наши шпаги и дадим волю нашей ненависти! A-а, ты отступаешь, трус! Ты пятишься назад! Но я не отступлю.
Граф подошел к двери и подозвал нескольких слуг, которые сопровождали его.
— Возьмите эту девчонку, — сказал он им. — Неважно, пришла она в себя или нет. Возьмите ее и вышвырните вон из моих владений.
Эберхард встал возле своей возлюбленной и обнажил шпагу.
— Я убью того, кто дотронется до нее, — сказал он.
Слуги замялись.
— Трусы! Взять ее! — крикнул Максимилиан, замахнувшись на них хлыстом.
Слуги сделали шаг вперед, но их встретило острие шпаги Эберхарда.
— Ваша милость, — обратился он к графу, — я, Эберхард фон Эпштейн, заявляю вам, что буду следовать за этой девушкой повсюду, где бы она ни оказалась, даже против ее воли. Слышите?
— Поступай как хочешь, — ответил Максимилиан. — Делайте, что вам было приказано, негодяи! — снова обратился он к слугам.
— Ваша милость, — сказал Эберхард, приставив острие шпаги к груди своей возлюбленной, все еще не приходящей в сознание, — знайте, что я скорее убью Розамунду на ваших глазах, чем позволю кому-нибудь из этих людей прикоснуться к ней.
— Убивай, если твоя шпага достаточно остра для этого, — насмешливо сказал граф. — Ах, ты боишься? Уберите же отсюда девчонку или я сам займусь этим!
— Ваша милость, — воскликнул Эберхард, — поостерегитесь! Я буду защищать ее, кто бы ни был передо мной.
— Даже если перед тобой твой отец? — спросил граф, приближаясь к Эберхарду с ружьем в руке.
— Да, если передо мной убийца моей матери! — неистово крикнул Эберхард, ослепленный яростью.
От бешенства у Максимилиана потемнело в глазах. Он навел ружье на сына и спустил курок.
— О матушка, матушка, сжальтесь над ним! — воскликнул Эберхард, падая на землю.
Граф похолодел и замер на месте, словно громом пораженный. Его лицо побелело и взгляд остановился: ему почудилось, что возле безжизненных тел Розамунды и Эберхарда стоят как живые Конрад и Альбина.
Это была не галлюцинация: Максимилиан действительно видел Конрада, который, как и обещал, приехал в замок Эпштейнов навестить семейство лесника. Войдя в дом, он как раз успел отвести в сторону ружье Максимилиана, нацеленное на смертоносный выстрел. Жизнь Эберхарда была спасена: его ранило, но не опасно.
Опомнившись, граф явственно увидел рядом с собой брата. Сначала он подумал, что это призрак, привидевшийся ему в кошмарном сне. Блуждающим взглядом он обвел комнату. Это была та же самая комната, но теперь в ней не было никого, кроме Конрада и его самого. Пол был забрызган кровью.
— Где Эберхард? — дрожащим голосом спросил Максимилиан.
— В комнате наверху. Успокойтесь: он ранен в плечо, и рана не опасна, — ответил Конрад.
— А Розамунда?
— Она пришла в себя и ухаживает за Эберхардом.
— Но вы, вы действительно Конрад? Вы изменились и постарели, как и я. Как вы очутились здесь? Что означает эта форма французского офицера?
— Да, я был когда-то Конрадом. Сейчас же перед вами генерал Наполеона. Когда вам станет лучше, я вам все расскажу.
— Так значит, вы живы? Мне не померещилось? Но та, другая?
— О ком вы говорите, Максимилиан?
— О той, которая стояла сейчас рядом с Эберхардом, одной рукой как будто защищая его, а другой угрожая мне.
— Да о ком вы? — встревоженно переспросил Конрад.
— О, я узнал ее, — продолжал Максимилиан с блуждающим взором, — я узнал ее суровый, неумолимый взгляд. Я не мог ошибиться. Мне не миновать ее кары. Напрасно Эберхард просил, чтобы она сжалилась надо мной: мне не будет пощады.
— Я не понимаю, что значат ваши слова, — сказал Конрад. — Эберхард просил передать вам, что он прощает вас и будет молить за вас Бога.
— К чему? Все напрасно. Говорю вам, она была здесь, — тревожно сказал Максимилиан.
— Да кто "она"?
— Она — это возмездие, она — это кара, она — это Альбина! Пойдемте, брат, пойдемте отсюда! Разве вы не слышите голоса этой пролитой крови? Она вопиет о мести. Я словно пьян, пьян от убийства, которого чуть было не совершил, и от ужаса. Пойдемте! Я думаю, на свежем воздухе мне станет лучше, да, чистый воздух полей пойдет мне на пользу. Но мое дыхание может загрязнить его! О, проклятье мне!
— Не хотите ли вы увидеть Эберхарда и ответить прощением на прощение?
— Нет, нет! Я никого не желаю видеть. Я больше не отец, я больше не человек: отныне я принадлежу не земле, но аду! К тому же, что значит для него мое прощение? Прощение проклятого — это анафема! Пойдемте же, Конрад, уйдемте отсюда, прошу вас.
И Максимилиан вышел из дома Йонатаса так поспешно, что брат едва смог догнать его.
По пути граф спотыкался о каждый камень, лежавший на дороге, о каждую кочку. Увидев его, бегущего, с растрепанными волосами и блуждающим взглядом, можно было подумать, что за ним кто-то гонится: его преследовали угрызения совести, от которых человеку никуда не уйти.
Вскоре братья добрались до замка Эпштейнов. Максимилиан, как будто все еще чувствуя позади себя погоню, бросился в красную комнату, сделав Конраду знак следовать за ним. С испуганным видом он дважды повернул ключ в замке и задвинул все засовы.
— Теперь я в безопасности, — сказал граф, падая в кресло. — Ну вот, я уже окончательно пришел в себя и могу привести в порядок свои мысли. Но что это было со мной? Страшная действительность или лихорадочное видение?
— Увы! Все это было на самом деле, — ответил Конрад.
— Но ты, уверяющий меня в этом, не призрак ли ты сам?
— Моя жизнь таинственна, но я действительно живой человек, — сказал Конрад. — Я приехал в замок Эпштейнов, потому что пообещал это Эберхарду и Йонатасу. По воле случая, а точнее, Провидения, я появился как раз вовремя и успел отвести в сторону вашу руку и спасти вас от преступления, — и какого! — от убийства вашего сына!
— Но как это возможно? Как? — бормотал Максимилиан, все еще охваченный безумием.
— Вы бредите, брат, вы утратили ощущение действительности, и, чтобы привести вас в себя, я охотно расскажу вам мрачную историю своей жизни. Мы встретились с вами сейчас при необычных и страшных обстоятельствах, когда все смешалось, все привычные установления рухнули, поэтому, я думаю, нет нужды брать с вас честное слово, что вы сохраните эту историю в строжайшей тайне. В этом нет никакой насущной необходимости, но таинственная жизнь стала для меня привычкой, в известном смысле потребностью. Я жил, не считаясь с условностями, усвоенными мною в детстве, и люди обычно не понимали и превратно истолковывали те соображения, которыми я руководствовался в своих поступках. Мнение толпы могло бы с полным правом осудить и заклеймить все, что я делал, поэтому я предпочитаю не иметь другого судьи, кроме Бога, ибо он один может заглянуть мне в душу и увидеть, что мои намерения чисты. Кроме того, я полюбил ту таинственность, которая окружает мою жизнь, потому что, скрывая от людей мое прошлое, я и сам порой могу о нем позабыть.
Конрад рассказал брату историю своей бурной и полной бед жизни. Начав серьезно, он закончил говорить в слезах. Максимилиан слушал его чрезвычайно внимательно. Лицо его понемногу приобрело спокойное и ясное выражение. Он вынул из своего дорожного баула бутылку крепкого напитка и выпил несколько стаканов.
— Спасибо, Конрад, — сказал он, когда брат замолчал. — Спасибо, вы вернули мне чувство реальности. Да, хотя ваша жизнь и необычна, хотя тот человек, которого вы сделали вашим двойником — личность загадочная, но, по крайней мере, слушая вас, я имел дело с человеком, которого знаю, который дышит и живет. Я сейчас был не в себе, Конрад, меня одолевали бредовые видения и детские страхи. Думаю, что это последствия припадка гнева, который я пережил. Я вам что-то говорил об Альбине, о привидениях, о мести, не так ли?
— Да, говорили, — ответил Конрад, удивленный резкой переменой, что произошла в Максимилиане.
— Боже мой, — мрачно усмехнулся граф, — это невероятно, но даже сильные души порой подвержены минутной слабости и страху. Подумать только: я, Максимилиан фон Эпштейн, допущенный в императорский совет, поверил в бабьи россказни! Должно быть, я смешон вам, брат?
— Вы внушаете мне жалость и огорчаете меня, — ответил Конрад. — Ваше неистовство и испуг потрясли и ужаснули меня, но едкая ирония и эгоистическое хладнокровие в такую минуту возмутительны, и это меня удручает.
— Ну-ну, — качая головой, сказал Максимилиан, которого не покидали сомнения и мрачные мысли. — Надо быть мужчиной и не поддаваться химерам. Я готов признать, что был не прав в своем гневе, и я благодарен Господу и вам, Конрад, за то, что вы не допустили убийства. Но, по правде говоря, я тогда не владел собой, этот молодой наглец возмутил меня до глубины души. Но вы говорите, он отделался легкой раной? Надеюсь, это послужит ему уроком и отныне он будет более покладистым. Что же до угроз мертвой Альбины и видений, в которых она являлась мне, то лишь мальчишка или глупец может все еще верить в это, но не я. Скажите мне, Конрад, вы, солдат Наполеона и выдающийся человек, скажите, ведь вы согласны со мной: эти видения и в самом деле обманчивы?
— Кто знает… — задумчиво произнес Конрад.
— Как! — воскликнул Максимилиан. — Вы верите в существование призраков и привидений?
— Иисус Христос велел живым молиться за мертвых. Возможно, у мертвецов есть свое Евангелие, которое велит им наблюдать за живыми.
— Молчите! Молчите! — перебил его граф, снова задрожав и побледнев. — Нет! Этого не может быть! Я не верю, я не хочу верить, что между миром мертвецов и миром людей существует какая-то связь. Прошу вас, брат, не ввергайте меня снова в пучину страшного бреда.
Достаточно было Конраду сказать несколько слов, и этот человек, который минуту назад кичился своим хладнокровием, стал слабее женщины или ребенка, превратился в трясущееся от страха существо. Но граф сделал над собой усилие и поднял голову.
— А если бы это было действительно так, — сказал он, — если бы Бог посылал своих избранников из рая на землю в облике ангелов-хранителей, то разве он наделил бы этим чудесным даром грешников? А ведь я знаю точно, Конрад, я уверен, несмотря ни на что: Альбина — падшая женщина, она недостойна небесной благодати и не имеет права защищать кого бы то ни было, даже свое дитя, рожденное в позоре.
— Альбина! — вскричал Конрад. — Это о ней, благочестивой, невинной, благородной Альбине, вы смеете так говорить!
— Разве вы знали ее? — спросил Максимилиан.
— Мне о ней говорили… — в замешательстве пробормотал Конрад.
— Ах, вам о ней говорили! Да, она была великая притворщица, и ей, лицемерке, ловко удавалось вводить людей в заблуждение, принимая обличив святой! Но вам, брат, я могу и должен рассказать о ее позоре… Да, — продолжал Максимилиан, все больше возбуждаясь и теряя власть над собой, — да, в конце концов, я должен обличить ее, чтобы оправдать себя. И вы сейчас сами поймете, что я был прав: это низкая женщина, и не нужно бояться ее угроз, не нужно мучиться угрызениями совести. Все мои страхи вызваны только тем, что у меня помутился рассудок. Да, я поступил по справедливости и ни в чем не виноват. Мои слова поразили ее, как удар кинжала, и прекрасно: этот Эберхард не мой сын, а сын капитана Жака — да будет он проклят!
— Капитана Жака! — воскликнул Конрад, отступая назад.
— Да, это один француз, который проникся к ней возвышенной рыцарской любовью, какой-то загадочный проходимец — ни настоящее имя, ни историю его жизни она не пожелала мне сообщить. И этого чужого человека она прилюдно называла своим другом и братом!
— О, несчастный! Он действительно был ей другом и братом! — прогремел Конрад. — Потому что этот проходимец, этот француз, этот капитан Жак — я, Конрад фон Эпштейн, ваш брат и ее брат.
Максимилиан подскочил, как будто внутри у него выпрямилась пружина, и остался стоять, вытянувшись и все больше бледнея.
— Это я, — продолжал Конрад, — я, безумец, попросил, чтобы она молчала, и она великодушно пообещала мне хранить мою тайну до самой смерти, поэтому я, как и вы, но невольно, повинен в ее смерти. Я утаил от вас свое первое, роковое возвращение в замок двадцать лет назад, ибо не хотел воскрешать ваши страхи. Но теперь я могу вам сказать: вы убили невиновную! И вы, брат мой, ответите за это перед Богом!
Конрад умолк. Вид Максимилиана внушал жалость и страх: так глубоко был потрясен этот некогда гордый, полный сил человек. Граф смертельно побледнел. Казалось, что гневная рука Всевышнего уже легла на его плечо. Он с трудом поднял глаза, полные невыразимого ужаса. Ему казалось, что он ясно видит рядом с собой карающего ангела с мечом в руке.
Последовало долгое молчание. Конрад чувствовал, что не в силах более проклинать брата. Максимилиан шептал: "Я погиб!" — и все время повторял эти слова глухим, дрожащим голосом.
Было четыре часа пополудни, и начинало смеркаться. По небу носились большие черные тучи, которые пригнал ветер; трещали сосны; вокруг донжонов замка с криком кружило воронье. Максимилиан стряхнул с себя оцепенение.
— Эй, кто-нибудь! Идите все сюда! Почему мы одни? — закричал он. — Конрад, распорядитесь, чтобы вся прислуга собралась в большом зале внизу. Зажгите все факелы и свечи, пусть играет музыка, пусть будет шумно: я не хочу видеть и слышать ее!
— Вы раскаиваетесь, значит, вам нечего опасаться, — мягко сказал Конрад, у которого исступление Максимилиана вызвало невольное сочувствие.
— Раскаиваюсь?.. Нет, мне просто страшно, вы ведь понимаете меня, Конрад? Пусть будет свет и шум!.. Я не могу оставаться один здесь, в этой комнате, в красной комнате, над которой расположена та самая детская и рядом с которой находится потайная лестница, ведущая в склеп! Разве вы не видите, как зловеще колышутся шторы? Во всем: в дрожащем свете лампы, в потрескивающем пламени камина, в самом этом воздухе и тишине — есть нечто зловещее! Видите золотую цепочку на моей шее? Это последнее, роковое предупреждение моего ледяного кредитора! Разве вы забыли, что приближается рождественская ночь? О, скорее! Несите факелы, пойте песни, позовите людей!.. Нет, лучше велите заложить карету и прикажите моим людям седлать лошадей. Я хочу немедленно ехать в Вену.
— Брат, зачем бежать? — сказал Конрад. — Зачем окружать себя слугами? Не лучше ли покаяться? Ведь даже страх, что вы испытываете, спасителен.
— Кто сказал, что я испытываю страх? — резко выпрямляясь, воскликнул Максимилиан. — Это неправда!
Сжав кулаки и стиснув зубы, он снова рухнул в кресло.
Жестокая борьба между страхом и стыдом происходила в его душе. Но его сатанинская гордыня восторжествовала.
— Эпштейнам неведом страх! — воскликнул граф и попытался расхохотаться, но вместо смеха из его груди вырвались хриплые звуки.
Конрад смотрел на него, сочувственно качая головой; от безмолвной жалости брата Максимилиан рассвирепел.
— Эпштейнам неведом страх! — крикнул он еще громче. — Когда эта женщина была жива, она трепетала передо мной, так неужели теперь, когда она умерла, она заставит трепетать меня? Нет, я не боюсь ни ее самой, ни ее мести, ни ее строптивого сына!
— Не богохульствуйте! — в ужасе воскликнул Конрад.
— О нет, я еще в своем уме. Я верую в Бога, раз так положено при австрийском дворе, но я не верю в привидения, черт побери! Легенда о нашем замке всегда вызывала у меня только недоумение. Оставьте меня, я хочу побыть один. Все эти ваши фантазии сбили меня с толку. Просто однажды ночью у меня разыгрались нервы и мне привиделся кошмарный сон, вот и все — было бы о чем беспокоиться, черт побери!
— Ах, Максимилиан, — сказал Конрад, — я предпочел бы видеть вашу борьбе со страхом, но не это кощунственное веселье.
— Да о каком страхе вы говорите? Вы, я вижу, как были пустым мечтателем, так и остались им. Мой рассудок помутился из-за вас, из-за вашего внезапного появления, из-за ваших нелепых рассказов и из-за жалости к раненому Эберхарду. Но я ничего не боюсь, — слышите? — ни призраков, ни самого дьявола, и я это вам докажу: вы можете оставить меня здесь одного. Будьте любезны, пойдите к Эберхарду и передайте ему, чтобы он оставил здесь свою инфанту и готовился к отъезду в Вену, к герцогине.
— Брат, одумайтесь! Я не оставлю вас одного, — сказал Конрад.
— Нет, оставите, черт подери! В конце концов, вы начинаете меня раздражать. Я не ребенок, который пугается и отступает назад. Я хочу остаться один, мне надо отправить в Вену некоторые распоряжения и сообщение о согласии Эберхарда.
— Будьте осторожны, Максимилиан! — еще раз сказал Конрад.
— Это вам следует быть осторожнее! — топнув ногой, закричал граф. — Вы знаете, что мое терпение имеет пределы. Я хочу остаться один! Хочу остаться один! — повторял он с упорством безумца.
— Должен ли я предоставить Богу вершить свой суд? спросил Конрад, словно обращаясь к самому себе.
— Да уйдешь ты или нет?! — закричал Максимилиан.
— Да, я уйду, несчастный. Но даже если этой ночью тебе удастся избежать возмездия, оно настигнет тебя завтра, потому что та, которая может свершить его немедленно, терпелива, и терпелива, как сама вечность.
— О черт! — закричал Максимилиан, сверкнув глазами, и двинулся на брата со стиснутыми кулаками.
Но, встретив спокойный взгляд Конрада — честный и властный взгляд, способный укрощать негодяев, — Максимилиан резко остановился.
— Прощай, — сказал ему Конрад, горько и сочувственно качая головой.
Он медленно подошел к двери, открыл ее и вышел.
— Спокойной ночи! — крикнул ему Максимилиан, с шумом задвигая засовы. — Как видишь, я остаюсь с призраком один на один, и тем самым создаю ему самые благоприятные условия. Эй! Эй! Если завтра к восьми утра я не выйду отсюда, прикажи, чтобы взломали дверь. Спокойной ночи! Иди к дьяволу, которого ты так боишься! Трус!
На большее у Максимилиана не хватило сил: мертвенно-бледный, дрожащий, он без сил рухнул на колени.
Конрад остановился в коридоре и прислушался, но ничего не услышал. Он хотел еще раз попрощаться с братом, но слова застыли у него на губах. Он подумал, не посидеть ли ему возле двери Максимилиана, но какая-то непреодолимая сила гнала его прочь, словно сама Божья рука понуждала его уйти. Шатаясь, он спустился по лестнице и отправился к Эберхарду в домик Йонатаса.
Собравшись вместе в домике смотрителя охоты, Конрад, Эберхард, Розамунда и Йонатас провели бессонную ночь в тоске, ужасе и слезах.
Эберхард, как только его рана была перевязана, немедленно захотел встать и теперь полулежал в кресле. Конрад, держа его за руку, сидел рядом. Розамунда ходила по дому, приготавливая питье для больного. Порой, охваченная благочестивым порывом, она падала на колени и страстно молилась.
Наш добрый Йонатас был как громом поражен этими событиями, которые он, хотя бы отчасти, должен был бы предвидеть. Всю эту зловещую, бессонную ночь он проплакал.
Все четверо были угнетены одной и той же мыслью и на протяжении этой долгой ночи часто погружались в молчание, длившееся часами. Были слышны только рыдания Йонатаса, монотонное тиканье деревянных стенных часов да шум ветра, который бесновался за окном, грозя снести ветхую крышу домика. Тоскливое ожидание прерывалось восклицаниями, молитвами, призывами к Богу, и от этого становилось еще страшнее.
— Помолимся за него, — говорил Конрад.
— Господи, сжалься над ним! — вторила ему Розамунда.
— Матушка, прости его, — шептал Эберхард.
Пробило полночь. И тут Конрад произнес слова, заставившие всех вздрогнуть.
— Жив ли он еще?
— Увы! Он погиб, — помолчав, сказал Эберхард. — Матушка всегда говорила мне, что ему суждено погибнуть если и не от моей руки, то из-за меня. Я не стал палачом, но послужил орудием казни. Моя бедная матушка жалела его, но против судьбы она бессильна. Все послужило тому, чтобы это предсказание сбылось: не только зло и порок, воплощенные в честолюбии графа и в дурных наклонностях моего брата, убивших его, но также все доброе и святое — доверчивость Йонатаса и наша великая любовь. Такова воля судьбы. Жуткие страсти, которыми был одержим мой отец, требовали себе жертвы. Он погиб!
Час спустя, Эберхард снова заговорил:
— Что сейчас происходит в замке? Какая страшная беда нас ожидает? О Господи! Еще вчера утром мы были так счастливы, так лучезарны были наши мечты! А на что нам надеяться теперь? И что с нами будет?
— Помолимся, — сказали в один голос Конрад и Розамунда.
Рассвет — унылый декабрьский рассвет, темнее, чем майская ночь, — особенно долго не наступал в то утро.
Как только тусклые лучи солнца проникли в комнату сквозь оконные стекла, Конрад поднялся.
— Я пойду туда, — сказал он.
— Мы все пойдем, — ответил Эберхард.
, Никто не возразил. Все четверо направились в замок: Эберхард, опиравшийся на плечо дяди, шел впереди, за ними следовали Йонатас и Розамунда.
Когда они подошли к главным воротам, пробило восемь часов утра. Прислуга начинала просыпаться.
— Кто-нибудь из вас видел графа фон Эпштейна со вчерашнего дня? — спросил у слуг Конрад.
— Нет, — ответили они. — Граф заперся у себя в спальне и запретил его беспокоить.
— И утром он не звонил? — спросил Конрад. — Я граф Конрад, брат вашего хозяина, а это его сын Эберхард — его вы знаете. Следуйте за нами.
В сопровождении двух-трех слуг Конрад и Эберхард направились в спальню Максимилиана. Розамунда и Ионатас остались ждать внизу. Подойдя к двери графской спальни, дядя и племянник переглянулись и испугались друг друга: так они были бледны.
Конрад постучал — на его стук никто не отозвался. Он постучал сильнее — тишина. Он позвал Максимилиана, сначала тихо, потом громче, потом уже с отчаянием в голосе. Эберхард и слуги графа стояли возле двери. В комнате было тихо.
— Принесите клещи, — приказал Конрад.
Выломали дверь. Комната была пуста.
— Войдем только мы с Эберхардом, — сказал Конрад.
Они вошли, заперли дверь изнутри и огляделись.
Кровать была нетронута, все вещи на месте, но потайная дверца была приоткрыта.
— Смотрите! — сказал Эберхард, указывая на нее.
Конрад взял с камина еще не погасшую свечу. Дядя и племянник проскользнули в узкий проход и стали медленно спускаться по мрачной лестнице. Дверь в склеп была открыта. Эберхард взял из рук Конрада факел и повел дядюшку прямо к могиле своей матери. Мраморная крышка была сдвинута. Из гроба высовывалась рука скелета, вцепившаяся в бездыханное тело Максимилиана, задушенного дважды обвившейся вокруг его шеи золотой цепочкой.
На следующий день, отдав последние почести графу фон Эпштейну, Конрад, Розамунда и Эберхард собрались вместе.
— Прощайте, — сказал Конрад. — Я уезжаю, чтобы сложить свою голову за императора.
— Прощайте, — ответила Розамунда. — Я пообещала, что буду принадлежать либо ему, либо вам, Эберхард. Вашей я быть не могу, поэтому я возвращаюсь в монастырь Священной Липы.
— Прощайте, — сказал Эберхард. — Я остаюсь здесь и буду страдать.
Конрад с пулей в сердце пал в битве при Ватерлоо.
Розамунда год спустя приняла постриг в Вене.
А Эберхард продолжал одиноко жить в замке Эпштейнов, в той самой комнате, где свершились страшные события, о которых мы здесь поведали.
Смерть солдата, молитвы девственницы, слезы отшельника — смогло ли все это искупить вину убийцы?
КОММЕНТАРИИ
"Тысяча и один призрак"
Сборник "Тысяча и один призрак" ("Les тШе et un fantomes") включает в себя повести и новеллы Дюма, отражающие его интерес к оккультным наукам, к различного рода таинственным и не поддающимся рациональному объяснению явлениям. В эти произведения входят также отрывки мемуарного и очеркового характера.
Эти повести и новеллы впервые были опубликованы в парижской газете "Конституционалист" ("Le Constitutionnel"): "День в Фонтене-о-Роз" ("Une joum6e k Fontenay-aux-Roses") — 2.05— 3.06.1849; "Два студента из Болоньи" ("Un dmer chez Rossini ou Les deux etudiants de Bologne") — 22.06–28.06.1849; "Чудесная история дона Бернардо де Суньиги" ("Les gentilhommes de la Sierra-Morena et Histoire merveilleuse de Don Bernardo de Zuniga") — 29.06–03.07.1849; "Завещание господина де Шовелена" ("Le testement de M. de Chauvelin") — 04.09–19.09.1849; "Женщина с бархаткой на шее" ("La femme au collier de velours") — 22.09–27.10.1849.
Позднее состав сборника неоднократно менялся.
В русских переводах под названием "Тысяча и один призрак" лубликовалась лишь повесть "Фонтене-о-Роз".
Открывающие сборник письмо Верону и посвящение герцогу де Монпансье публикуются по изданию: Bruxelles, Meline, Cans et Cie, 1849.
Все переводы, входящие в сборник, сверены с оригиналом Г.Адлером.
"Два студента из Болоньи", "Чудесная история Бернардо де Суньиги", "Завещание господина де Шовелена" и посвящение герцогу де Монпансье на русском языке публикуются впервые.
Введение
Верон, Луи Дезире (1798–1867) — французский публицист и политический деятель, по образованию медик; основатель и владелец нескольких газет; неоднократно менял свои политические симпатии; оставил интересные мемуары.
Шахразада (Шехерезада) — рассказчица сказок "Тысячи и одной ночи", памятника средневековой арабской литературы, сборника, в основном составленного к IX в.
Нодъе, Шарль (1780–1844) — французский писатель-романтик, друг и наставник Дюма; член Французской академии (с 1833 г.); автор нескольких книг мемуаров о Французской революции и империи Наполеона I, послуживших Дюма источниками для романов "Соратники Иегу" и "Белые и синие". О Нодъе и своих встречах с ним Дюма с большой теплотой пишет в повести "Женщина с бархаткой на шее".
… между процессом в Бурже и майскими выборами. — 7 марта — 3 апреля 1849 г. в городе Бурже Верховный суд Франции слушал процесс по делу о парижских событиях 15 мая 1848 г. В этот день двухсоттысячная народная демонстрация, организованная революционными клубами, направилась к зданию, где заседало Учредительное собрание (высшая власть в стране после революции в феврале и свержения монархии), протестуя против антирабочей политики правительства. Часть демонстрантов проникла в зал заседаний. Их вожди выдвинули предложения об установлении налога в размере одного миллиарда франков на крупных капиталистов, о создании комитета для контроля за действиями правительства, о выводе войск из Парижа и др. Большинство депутатов разбежалось. Были предприняты также попытки распустить Учредительное собрание. В парижской ратуше было провозглашено новое правительство в составе нескольких социалистов и демократических деятелей. Однако через несколько часов демонстрация была рассеяна солдатами, а новое правительство разогнано. Неудача выступления 15 мая привела к дальнейшему усилению контрреволюции. В результате процесса в Бурже лидеры французских рабочих были приговорены к различным срокам тюремного заключения и ссылки в колонии.
В мае 1849 г. состоялись выборы во французское Законодательное собрание, в результате которых одержали внушительную победу монархисты различных фракций, объединившиеся в так называемую "партию порядка".
… истории Регентства, которую я сейчас заканчиваю… — Имеется в виду историческая хроника Дюма "Регентство" ("La Rigence"), вышедшая в свет в 1849 г. Она посвящена истории правления герцога Филиппа II Орлеанского (1674–1723), регента Франции во время малолетства короля Людовика XV (1715–1723). Этот период характеризовался некоторым смягчением политического режима и экономическим подъемом страны, но вместе с тем крайней распущенностью нравов и громкими финансовыми аферами. Герцог Орлеанский — герой романов "Шевалье д’Арманталь" и "Дочь регента".
Аржансон, Рене Луи де Буайе, маркиз д'( 1694–1757) — французский государственный деятель, министр иностранных дел (1744–1747); автор нескольких политических сочинений; основу его взглядов составила идея демократической монархии; его труды оказали влияние на французских просветителей XVIII в. "Мемуары маркиза д’Аржансона, министра Людовика XV, с приложением заметки о жизни и сочинениях автора, опубликованные Рене д’Аржансоном" ("M6moires du Marquis d’Aigenson, ministre sous Louis XV, avec une notice sur la vie et les ouvrages de Г autre, publi6s par Ren6 d’Argenson") открыли в 1825 г. издание многотомного "Собрания мемуаров о Французской революции" ("Collection des m6moires relatifs k la Revolution fran^aise"). Записки д’Аржансона включают в себя очерк "Мысли и максимы", который Дюма цитирует ниже.
Максима (лат. maxima) — основное правило, принцип, краткое изречение, содержащее правила, нормы поведения.
Рамбуйе, Катрин де Вивонн, маркиза де (1588–1665) — хозяйка аристократического литературного салона в Париже, одного из центров дворянской культуры и оппозиции политике кардинала Ришелье. В период своего расцвета (1624–1648) салон Рамбуйе играл роль законодателя светских нравов и литературных вкусов.
Антитеза (гр. antithesis — "противоположность") — стилистический прием: сопоставление слов или словесных групп, противоположных по смыслу.
Эпитет — образное определение.
… к свободе, равенству и братству, к трем великим словам, которые революция 93-го года — Вы знаете, та, другая, вдовствующая, — выпустила в современное общество… — Речь идет о Великой французской революции конца XVIII в.; Дюма называет ее "революцией 93-го года", так как на период лета 1793 — лета 1794 гг. приходится ее наивысший подъем. Призыв к свободе, равенству, братству, оказавший огромное влияние на историю, содержался в качестве лозунга Революции в Декларации прав человека и гражданина 1789 г. Называя Великую революцию "вдовствующей", Дюма хочет сказать, что она принадлежит прошлому, а ныне умы заняты происходящей революцией 1848 года.
… в дыму июня… — То есть в дыму уличных боев восстания парижских рабочих 23–26 июня 1848 г. (гражданской войны между пролетариатом и буржуазией), подавленного с исключительной жестокостью.
… один из тех людей, о которых говорит Данте: ноги их идут вперед, но головы повернуты к пяткам. — Имеется в виду эпизод из поэмы Данте "Божественная комедия" ("Ад", 20): обманщики, выдававшие себя за прорицателей, караются тем, что лица и шеи у них повернуты назад, и они вынуждены ходить, не видя того, что у них впереди. Данте Алигьери (1265–1321) — итальянский поэт, создатель итальянского литературного языка.
Академия (точнее: Французская академия) — объединение виднейших деятелей национальной культуры, науки и политики Франции; основана кардиналом Ришелье в 1635 г.; выпускала словарь французского языка; входит в состав Института Франции.
… я был с отцом… — Отец писателя Тома Александр Дюма Дави де ла Пайетри (1762–1806) — мулат с острова Сан-Доминго (современного Гаити), сын французского дворянина-плантатора и рабыни-негритянки; с 1789 г. — солдат королевской армии; с 1792 г. — офицер армии Французской республики; с 1793 г. — генерал; горячий республиканец; прославился своим гуманным отношением к солдатам и мирному населению, легендарными подвигами и физической силой.
Монтессон, Шарлотта Жанна де Лаэ де Риу, маркиза де (1737–1806) — французская писательница; вторая жена герцога Луи Филиппа Орлеанского, с которым она была тайно обвенчана в 1773 г.
Орлеанский, Луи Филипп, герцог (1725–1785) — принц французского королевского дома, представитель младшей линии династии Бурбонов; один из самых просвещенных людей своего времени.
Луи Филипп (1773–1850) — внук герцога Луи Филиппа, король Франции из династии Орлеанов в 1830–1848 гг.; был свергнут революцией в 1848 г. и умер в эмиграции.
… в большом и богатом особняке на Шоссе д’Антен. — Этот дом, купленный за 600 000 франков госпожой Монтессон в 1786 г., сообщался с особняком герцога Орлеанского.
Шоссе д’Антен — аристократическая улица в северной части тогдашнего Парижа; свое название получила в начале XVIII в. по имени владельца одного из домов; во время Революции несколько раз переименовывалась; старое название было возвращено ей в 1816 г.
Наполеон Бонапарт (1769–1821) — полководец и реформатор военного искусства, генерал Французской республики; в 1799 г. совершил переворот и установил режим личной власти (Консульство); император в 1804–1814 и 1815 гг.; в войне с коалицией европейских держав был побежден и сослан на остров Святой Елены в южной части Атлантического океана, где и умер.
Экю — старинная французская монета; до 1601 г. чеканилась из золота, с 1641 г. — из серебра и стоила 3 ливра. В царствование Людовика XV и Людовика XVI в обращении находились также экю стоимостью 6 ливров.
Красная книга — секретный реестр личных расходов Людовика XV и Людовика XVI; был переплетен в красный сафьян (отсюда его название); стал известен широкой публике во время Революции и частично опубликован в 1792 г.
Людовик XVI {1754–1793) — король Франции в 1774–1792 гт.; был казнен во время Великой французской революции; герой серии романов Дюма "Записки врача".
Людовик АТК (1638–1715) — король Франции с 1643 г.
Людовик XV (1710–1774) — король Франции с 1715 г.
… Это как раз половина той суммы, которую платит теперь Палата его племяннику… — Имеется в виду принц Луи Наполеон Бонапарт (1808–1873), племянник императора Наполеона I; считался бонапартистами законным претендентом на престол; в 1836 и 1840 гг. предпринимал попытки захватить власть во Франции; в конце 1848 г. был избран президентом Второй французской республики; в декабре 1851 г. совершил государственный переворот и установил режим личной власти; через год провозгласил себя императором под именем Наполеона III; проводил агрессивную и авантюристическую внешнюю политику; в сентябре 1870 г. после первых поражений во Франко-прусской войне 1870–1871 гг. был свергнут с престола; умер в эмиграции.
По Конституции 1848 года президент получал 600 000 франков жалованья.
Палата — имеется в виду Учредительное собрание Второй французской республики, избранное 23 апреля 1848 г. и заседавшее с 4 мая 1848 г. по 24 февраля 1849 г.; большинство в Собрании принадлежало республиканцам правого крыла.
… в Конституции 1848года… — Имеется в виду конституция Второй французской республики, выработанная и принятая Учредительным собранием, торжественно провозглашенная 12 ноября 1848 г. Она уничтожала монархию; рядом с Законодательным собранием и Государственным советом ставила президента, избиравшегося на четыре года и наделявшегося огромной исполнительной властью: правом назначать и смещать министров, чиновников, офицеров. Он не мог быть переизбран на второе четырехлетие, распустить Собрание и отменить принятые им решения, но в то же время действовал независимо от него. Конституция устанавливала всеобщее избирательное право, но ограничивала круг избирателей мужчинами, достигшими двадцати одного года и проживающими на одном месте до выборов не менее шести месяцев (ценз оседлости); провозглашала свободу слова, печати, собраний союзов, но оговаривала, что пользование ими ограничивается интересами "общественной безопасности" и должно регулироваться "органическими законами", которые будут выработаны впоследствии.
… никому еще не приходило в голову называться гражданином. — В классической древности гражданином назывался член городской общины, обладавший всей полнотой имущественных и политических прав. Во время Французской революции этот термин заменил в ее политических и юридических документах понятие "подданный" и стал употребляться в общежитии вместо слова "господин". В дальнейшем это обращение и понятие вошли в обиход демократических кругов Европы, особенно во время революционных потрясений.
… Я живу во многом среди мертвецов, отчасти среди изгнанников. — Намек на героев произведений Дюма. По подсчетам французских исследователей, его воображение вызвало к жизни население целого города — 37 267 человек.
Амбра — воскоподобное вещество, образующееся в пищевом тракте кашалота; употребляется в парфюмерии для придания стойкости запаху духов.
Законы против роскоши — под этим собирательным названием со времен древности известны законодательные запреты на предметы быта, пользование которыми не вызывалось интересами общества, налоги на производство и торговлю ими, а также сословные ограничения на приобретение таких предметов. Во Франции законы против роскоши издавались с раннего средневековья до середины XVIII в.
10 Монпансье, Антуан Мари Филипп Луи Орлеанский, герцог де (1824–1890) — пятый сын короля Луи Филиппа; после Февральской революции 1848 года жил в Англии, затем в Испании; французский артиллерийский генерал; друг А.Дюма.
Колумб, Христофор (1451–1506) — испанский мореплаватель, по происхождению итальянец; руководитель нескольких экспедиций, пытавшихся найти морской путь в Индию с запада; во время своих плаваний открыл ряд островов Карибского моря и часть побережья Южной и Центральной Америки.
Галилей, Галилео (1564–1642) — итальянский физик и астроном, один из основателей точного естествознания; защищал гелиоцентрическую систему мира, за что подвергся преследованиям церкви, вынудившей его отречься от своих взглядов.
Фултон (Фультон), Роберт (1765–1815) — американский инженер и изобретатель, создатель первого действующего парохода (1807 г.).
…"Вот в чем вопрос"… — Слова главного героя трагедии английского драматурга и поэта Уильяма Шекспира (1564–1616) "Гамлет, принц Датский" (III, 1).
Банко — персонаж трагедии Шексира "Макбет". Здесь имеется в виду сцена, в которой призрак Банко, убитого по приказанию Макбета, является на пиру, невидимый никому, кроме убийцы, и приводит его в ужас (III, 4).
… скоротать самаркандские ночи… скоротать севильские дни. — Самарканд — старинный город в Узбекистане; в средние века назывался Мараканд и был важнейшим центром учености и культуры. Согласно "Тысяче и одной ночи", в Самарканде жил Шахземан, младший брат царя Шахрияра, кому Шахразада рассказывала свои сказки. "Рассказ о царе Шахриаре и его брате" открывает сборник этих сказок.
Севилья — город и порт на юге Испании, на реке Гвадалквивир, административный центр провинции Севилья и исторической области Андалусия. В Севилье жил одно время герцог де Монпансье, женившийся на испанской принцессе Луизе Фернанде. На их свадьбу, состоявшуюся 10 октября 1846 г. в Мадриде, был приглашен Дюма, посетивший Испанию в период с 7 октября по 21 ноября 1846 г.
13 Диана (древнегреческая Артемида) — в античной мифологии богиня-охотница, покровительница живой природы; в более поздние времена отождествлялась с богиней Луны.
Фонтене-о-Роз — небольшой городок в окрестности Парижа к югу от города; существует с XI в.; славится розами.
… другу моего зятя… — Возможно, имеется в виду Виктор Летелье (ум. в 1868 г.), муж Мари Александры Эме (1793–1881) — сестры Дюма.
… науке Нимродов и Эльзеаров Блазов. — Нимрод — персонаж Библии: царь Вавилона, "сильный зверолов… пред Господом" (Бытие, 10:9). Блаз, Эльзеар (1786–1848) — французский литератор; много писал о животных.
… лесами Компьеня и Виллер-Котре… — Компьень — город на севере Франции; в XVIII–XIX вв. — одна из королевских резиденций. Виллер-Котре — город в Северной Франции неподалеку от Компьеня; родина А.Дюма.
Мориенваль — селение в 12 км к западу от Виллер-Котре.
… от величественных развалин Пьерфона. — Пьерфон, французский феодальный замок-крепость в Северной Франции, построенный в XIV в.; принадлежал герцогам Орлеанским. В XVII в. замок перешел во владение короля, а его укрепления были разрушены. В начале XIX в. развалины замка были выкуплены Наполеоном I, а в 1862 г. Пьерфон был восстановлен в своем первоначальном виде.
Арпан — старофранцузская поземельная мера; в разных частях страны варьировался от 0,2 до 0,5 га; с введением во время Французской революции единой метрической системы мер заменен гектаром.
14… учеником школы в Риме. — Имеется в виду Французская академия искусств в Риме ("Acad6mie fran$aise de Rome") — учебное заведение для усовершенствования художников, куда по конкурсу за государственный счет ежегодно отправлялись лучшие ученики Парижской академии художеств. Была основана в 1666 г.; в 1793 г. во время Революции закрыта, в 1803 г. восстановлена.
Застава Анфер — находилась в южной части Парижа; одна из старейших в городе; известна с 1200 г.
Улица Могилы Иссуара — находится в южной части Парижа, в предместье Сен-Жак; бывшая дорога в селение Монруж. Названа либо по имени некоего буржуа, жившего на этом месте, либо, как полагает Дюма, по имени жестокого разбойника, воспетого в средневековых песнях и легендах, гиганта ростом 4,5 м, обосновавшегося в Монруже и нападавшего каждое утро на парижан.
Орлеанская дорога — путь на Орлеан, заменивший в середине XVIII в. старую дорогу на юг, известную со времен римского владычества; начинается за заставой Анфер. На кромке старой дороги находится курган высотой в 6,6 м — легендарная могила Иссуара, один из старейших исторических памятников этого района.
Флавий Клавдий Юлиан, прозванный Отступником (332–363) — племянник римского императора Константина I, с 355 г. его соправитель и наместник Галлии; в 360 г. провозглашен солдатами императором; провел рдц реформ и неудачно пытался восстановить язычество в качестве государственной религии.
Лютеция — поселение галльского племени паризиев на острове Сите на Сене, историческом центре Парижа; известно еще в I в. до н. э.; с III–IV вв. называлось Паризий, что позднее трансформировалось в Париж. В литературе иногда служит синонимом названия современной столицы Франции.
Катакомбы (от ит. catacomba — "подземная гробница") — подземные помещения искусственного и естественного происхождения; парижские катакомбы — остатки древних каменоломен.
Малый Монруж — во время действия повести деревушка за заставой Анфер, пересекаемая орлеанской дорогой и известная своими катакомбами; с 1860 г. один из административных районов Парижа.
Иксион — в древнегреческой мифологии вождь лапифов, племени, обитавшего в Северной Греции; за совершенные преступления был привязан верховным богом Зевсом (римским Юпитером) к огненному колесу, которое вечно катится по небу; по другому варианту мифа, это колесо находится в подземном царстве мертвых.
… гравюру Гойи, на которой в полутьме люди вырывают зубы у повешенных. — Гойя, Франсиско Хосе (1746–1828) — знаменитый испанский художник и гравер, новатор живописи; в его картинах, особенно в серии гравюр "Капричос" (1793–1797), нередки изображения различных сказочных и фантастических существ. Здесь имеется в виду 12-й лист "Капричос" — "Охота за зубами" (зубы повешенного считались чудодейственным средством, помогающим при всяком колдовстве).
15 Монтанвер — покрытая ледниками горная гряда в Швейцарских Альпах; место экскурсий.
… многие смотрят, а мало кто видит. — Намек на евангельское изречение "много званых, а мало избранных" (Матфей, 20: 16), по некоторым сведениям восходящее к дохристианским памятникам письменности.
Сорренто — живописный город в Южной Италии у Неаполитанского залива Тирренского моря.
16… в день Тела Господня… — Праздник Тела Господня в честь таинства пресуществления (превращения) вина и хлеба в кровь и тело Христа установлен в 1264 г.; у католиков отмечается в девятое воскресенье после Пасхи (второе воскресенье после праздника Троицы).
Со, Баньё, Шатийон — селения к югу от Парижа.
Левиафан — в Библии большое морское животное; в переносном смысле нечто огромное, чудовищное.
17 Мэр Фонтене-о-Роз — Ледрю, Жак Филипп (1754–1832) — сын физика Ледрю (его называли также Комю — см. примеч. к с. 44), по образованию медик; принимал участие в демонстрациях физических опытов своего отца и получил звание королевского физика; отец известного политического деятеля, республиканца Александра Огюста Ледрю-Роллена (1807–1874).
19 Артиллерийский музей — основан в Париже в 1830 г.; один из богатейших в Европе; содержит коллекции оружия средних веков и нового времени.
22 Саржа — хлопчатобумажная или шелковая ткань с наклонными рубчиками на лицевой поверхности.
Букс (или самшит) — вечнозеленый декоративный кустарник.
… в стиле Людовика XVI… — То есть в стиле последней трети XVIII в. — кануна Великой французской революции. Предметы декоративного искусства того времени отличались строгим, сдержанным изяществом.
23… То был двуручный меч, взятый… в Артиллерийском музее 29 июля
1830 года. — То есть во время Июльской революции (27–29 июля 1830 г.), поводом для которой послужила попытка короля Карла X (правил с 1824 г.) фактически восстановить неограниченную королевскую власть. В результате с престола была свергнута династия Бурбонов, правившая во Франции в 1589–1792, 1814–1815 и 1815–1830 гг., и установлен режим буржуазной (Июльской) монархии короля Луи Филиппа Орлеанского. Июльская революция сопровождалась серьезными уличными боями парижан с войсками, во время которых восставшие вооружались всеми возможными средствами: оружием из охотничьих магазинов, музеев, спортивным и т. д.
26 Анаграмма — слово или словосочетание, которое образуется из расположения в ином порядке букв, составляющих другое слово.
Улица Старой Комедии — находится на левом берегу Сены; выходит на южный отрезок Бульваров неподалеку от Люксембургского дворца.
Калиостро, Алессандро, граф (он же Джузеппе Бальзамо и граф де Феникс; 1743–1795) — один из лидеров европейского масонства, авантюрист и чародей-шарлатан; герой цикла романов Дюма "Записки врача" (в них автор идеализирует своего героя, приписывая ему стремление к всеобщему равенству и обновлению мира и роль тайного организатора Французской революции).
Сен-Жермен, граф (он же Аймар, он же маркиз де Бетмер; последние годы XVII в. — 1784/1785) — авантюрист и алхимик; по рождению, вероятно, португалец; в начале 60-х гг. XVIII в. жил в России.
Вечный жид (или Агасфер) — персонаж средневековых народных легенд: иудей, ударивший Христа во время его шествия на казнь, а по другой версии — не разрешивший Иисусу отдохнуть у своего порога. За этот грех Агасфер был обречен скитаться по земле в ожидании второго пришествия Христа.
27 Церковь святого Сулъпиция — одно из замечательнейших строений старого Парижа; известна с XII в.; современное здание построено в XVIII в. и славится богатыми украшениями и росписью. Церковь находится на одноименной площади в Сен-Жерменском предместье Парижа на левом берегу Сены.
Улица Сервандони — расположена на левом берегу Сены в южной части Парижа вне пределов бывших городских укреплений. Названа в честь итальянского архитектора и художника Джованни Никколо Сервандони (1695–1766), работавшего преимущественно во Франции, одного из создателей церкви святого Сульпиция.
… Александр Дюма, драматург, двадцати семи лет… — Дюма родился 24 июля 1802 г.; в сентябре 1831 г. ему было полных 29 лет.
Университетская улица — расположена на левом берегу Сены, параллельно реке; в доме № 25 на углу Университетской и Паромной улиц Дюма жил с 1829 по 1831 г.
Коммуна — низшая территориально-административная единица во Франции.
29… поиграю в шары… — Имеется в виду старинная французская игра в "були", в которой бросают тяжелые металлические шары, стараясь занять ими определенное положение.
31 Скаррон, Поль (1610–1660) — французский романист, поэт и драматург, первый муж фаворитки Людовика XIV госпожи де Ментенон; последние годы жизни был парализован; персонаж романа "Двадцать лет спустя".
32… подобно персонажам "Севильского цирюльника" и "Фигаро", требуют кое-каких пояснений… — Тексту комедий "Севильский цирюльник, или Тщетная тредосторожность" (1775 г.) и "Безумный день, или Женитьба Фигаро" (1784 г.) французского драматурга Пьера Огюстена Карона де Бомарше (1732–1799), в которых осмеивается аристократия и прославляется ум и сметка людей из народа, предшествуют авторские заметки относительно характеров и костюмов действующих лиц.
33… будущая супруга Людовика Четырнадцатого… — То есть маркиза де Ментенон (в девичестве — Франсуаза д’Обинье, по мужу Скаррон; 1635–1719), последняя фаворитка Людовика XIV, на которой он тайно женился после смерти своей первой жены королевы Марии Терезы; персонаж романов Дюма "Двадцать лет спустя" и "Шевалье д’Арманталь".
… Нет, госпожи Скаррон. — То есть до того, как она стала маркизой де Ментенон.
Версаль — дворцово-парковый ансамбль неподалеку от Парижа; архитектурный шедевр мирового значения; построен Людовиком XIV во второй половине XVII в.; до Революции — резиденция французских королей.
Сен-Сир — школа для дочерей бедных дворян, основанная Ментенон в 1686 г. недалеко от Версаля. После смерти Людовика ХГУ Ментенон удалилась в Сен-Сир, где и умерла.
… вычурный слог, "язык Феба"… — Аполлон (Феб) — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусства. Язык Феба — туманный, чрезмерно утонченный и изысканный вычурный слог, модный у части высшего общества в XVII в.; осмеян в литературе того времени.
Карта "Страны Нежности" — была приложена к роману писательницы Сюодери "Клелия" и являлась своеобразным "путеводителем" по "стране Любви и Галантности". На нее были нанесены такие местности, как "Любезные Услуги" и "Галантные Послания", через которые вела дорога к "Зарождающейся Любви", "Нежной Признательности", "Дружбе" и т. д. Там была река "Сердечной Склонности", "Озеро Равнодушия" и т. д. Такая своеобразная "топография" царства любви вошла в большую моду в аристократических салонах, где она использовалась для светских игр.
Армида — героиня рыцарской поэмы "Освобожденный Иерусалим" итальянского поэта Торквато Тассо (1544–1595), красавица, увлёкшая многих рыцарей.
Скюдери, Мадлен де (1607–1701) — французская писательница, автор галантных псевдоисторических романов, в которых под видом героев древности она изображала идеализированное современное ей французское дворянство; публиковала эти романы от имени своего брата Жоржа де Скюдери. Ее роман "Клелия" (1654–1661), написанный на сюжет из истории Древнего Рима, стал как бы руководством галантного обхождения и салонной любви.
34 Синяя борода — прозвище заглавного героя сказки французского писателя и критика Шарля Перро (1628–1703) "Синяя борода" — шевалье Рауля, который убил нескольких своих жен и прятал их тела в специальной комнате. Его протототипом многие исследователи считают английского короля Генриха VIII (1491–1547): он был женат шесть раз и казнил двух жен. Другие отдают предпочтение французскому военачальнику Жилю де Лаваль барону Ретцу (Ре), занимавшемуся алхимией: его обвиняли в убийстве шести из семи своих жен и казнили в 1440 г.
"Конституционалист" ("Le Constitutionnel") — ежедневная французская газета; выходила в Париже с 1815 г.; в описываемое в повести время поддерживала правительство.
Карл IX(1550–1574) — король Франции с 1560 г.; санкционировал Варфоломеевскую ночь; герой романа Дюма "Королева Марго".
Франциск /(1494–1547) — король Франции с 1515 г.
Генрих II (1519–1559) — король Франции с 1547 г.; сын Франциска I; герой романа Дюма "Две Дианы".
Генрих IV(1553–1610) — король Франции с 1589 г., первый из династии Бурбонов; герой романов Дюма "Королева Марго", "Графиня де Монсоро" и "Сорок пять".
Людовик XIII (1601–1643) — старший сын Генриха IV; король Франции с 1610 г.; персонаж романа Дюма "Три мушкетера".
… тут был зуб Абеляра и зуб Элоизы… — Абеляр, Пьер (1079–1142) — французский философ и богослов; известен трагической историей любви к племяннице каноника Фульбера Элоизе (ум. в 1164 г.); их тайный брак был расторгнут, а Фульбер из мести оскопил Абеляра, после чего любовники приняли монашество. После смерти они были погребены в построенный Абеляром часовне, которая называется Параклет.
Эксгумация — извлечение из земли захороненного трупа для судебно-медицинской экспертизы или патологоанатомического исследования.
Сен-Дени — небольшой городок к северу от Парижа; известен старинным аббатством, основанным в VII в., где с XIII в. хоронили французских королей.
35 Гофман, Эрнст Теодор Амадей (1776–1822) — немецкий писатель-романтик, композитор и художник; его литературные произведения насыщены фантастикой.
Страшный суд — второе пришествие Христа для суда живых и мертвых по их делам. Учение о Страшном суде, воздаянии каждому по грехам его составляло со времен первоначального христианства существенную черту его вероучения.
Таро (ит. tarocco) — карточная игра, изобретенная в Италии, по-видимому, в XV в.; для нее используются 78 карт большого размера, примерно 23 на 9 см, с разичными символическими фигурами. Набор таких карт применяется также для гадания.
Тот — древнеегипетский бог мудрости; ему приписывалось изобретение счета и письменности, создание календаря, летописей и священных книг; древними греками отождествлялся с Гермесом.
Исида (Изида) — древнеегипетская богиня плодородия, воды и ветра, волшебства и мореплавания, охранительница умерших; олицетворение супружеской верности и материнства.
36 Кюлоты — узкие и короткие (до колен) штаны из дорогой ткани, которые носили во второй половине XVIII в. дворяне и богатые буржуа; во время Революции служили признаком сословной и политической принадлежности.
Сфинкс — здесь имеется в виду древнеегипетская статуя фантастического существа с телом льва и головой человека (реже животного).
Физиогномисты (физиономисты) — сторонники физиогномики, учения о выражении характера человека в чертах его лица и формах тела. В широком смысле слова физиогномика — искусство определения душевных качеств людей (врожденных и приобретенных) по чертам и выражению лица.
Сен-Жерменское предместье — в XVIII–XIX вв. аристократический район Парижа на левом берегу Сены, южнее снесенных крепостных стен города.
Пэр — во Франции звание, которое король жаловал представителям высшей аристократии; пэры составляли особую корпорацию и пользовались определенными правами и привилегиями; в XIX в. составляли верхнюю палату французского парламента.
Казот, Жак (1719–1792) — французский писатель; увлекался мистицизмом, был близок к Людовику XVI; казнен как роялист-заговорщик, а фактически за литературные выступления против Революции. В 1806 г. в "Посмертных сочинениях" французского писателя Жана Франсуа де Лагарпа (1739–1803) было опубликовано знаменитое "Пророчество Казота". В нем рассказывалось, как в 1788 г. Казот на обеде у некоего знатного вельможи предсказал нескольким лицам их судьбу. Дюма воспользовался подобным литературным приемом в прологе к роману "Ожерелье королевы", когда на званом обеде граф Калиостро предсказывает присутствующим их будущее.
Нарвы — по верованиям древних римлян, злые духи, души умерших людей.
37 Сомнамбулизм — то же, что и лунатизм; вид расстройства сознания, когда во сне автоматически совершаются привычные действия.
Шевалье (рыцарь, кавалер) — дворянский титул в дореволюционной Франции.
Ленуар, Александр (1762–1839) — французский археолог и художник; основатель Музея французских памятников.
Музей в монастыре Малых Августинцев — новый для того времени тип собрания художественных предметов средневековья (статуй, барельефов, мозаик и т. д.); открыт 10 августа 1793 г., в 1795 г. получил название Музея французских памятников; возник по инициативе Ленуара, бывшего тогда директором склада, куда поступали конфискованные во время Революции в монастырях произведения искусства; помещался в упраздненном в 1790 г. монастыре Малых Августинцев, который был построен в начале XVII в. в Сен-Жер-менском предместье. В 1816 г. Музей был закрыт и собранные в нем памятники частью возвращены церкви, а частью переданы в другие хранилища; позже был открыт снова.
Реставрация — режим восстановленной после падения империи
Наполеона I королевской власти во Франции в 1814–1815 гт. (Первая реставрация) и в 1815–1830 гт. (Вторая реставрация); характеризовался возвращением к управлению страной старой аристократии, реакцией и попытками восстановления дореволюционного королевского абсолютизма.
… проделывавший всю жизнь опыты над человеческой машиной… — Намек на взгляды французского ученого Жюльена Офре де Ламетри (1709–1751), давшего последовательное изложение механистического материализма и рассматривавшего человеческий организм как машину, подобную часовому механизму. В Голландии Ламетри анонимно издал сочинение "Человек-машина" (1747 г.), которое было публично сожжено.
38 Библиофил Жакоб — псевдоним Поля Лакруа (1806–1884), французского библиографа, историка, составителя иллюстрированных художественных изданий и номинального автора многочисленных исторических романов, написанных в сотрудничестве с другими литераторами.
39… как паросский мрамор… — Парос — один из островов в Эгейском море; в древности был знаменит своими мраморными каменоломнями. Паросский мрамор был чистым, мелкозернистым и поэтому хорошо подходил для изготовления скульптур.
40… автору "Генриха Третьего", "Христины" и "Антони"… — "Генрих Третий" — историческая драма Дюма "Двор Генриха III", примыкающая по своему содержанию к созданным позднее романам "Графиня де Монсоро" и "Сорок пять"; премьера ее с огромным успехом состоялась на сцене Французского театра (Комеди Франсез) И февраля 1829 г.
Генрих III (1551–1589) — последний король Франции (с 1574 г.) из династии Валуа; герой романов "Королева Марго", "Графиня де Монсоро" и "Сорок пять".
"Христина" — драматическая трилогия Дюма "Христина, или Стокгольм, Фонтенбло и Рим" (1830 г.; впервые поставлена в театре Одеон 30 марта 1830 г.). Героиня трилогии — Христина Августа (1626–1689), шведская королева в 1632–1654 гг.; одна из образованнейших женщин своего времени; в 1654 г. отреклась от престола и покинула Швецию, после чего жила преимущественно в Италии. "Антони" — романтическая драма Дюма; первое ее представление состоялось 3 мая 1831 г. в театре Порт-Сен-Мартен.
Корде д’Армон, Шарлотта (1768–1793) — убийца Марата; по-видимому, была участницей заговора жирондистов и роялистов против диктатуры якобинцев; казнена.
Эстрагон (тархун) — многолетнее травянистое растение рода полыни; из его листьев приготовляют пряную приправу к кушаньям и спиртовую настойку.
… превращавшийся по четвергам, подобно метру Жаку, в лакея… — Метр (мэтр) — учитель, наставник; почтительное обращение во Франции к деятелям искусства, адвокатам и вообще выдающимся лицам; иногда, как в данном случае, имеет иронический оттенок. Жак — герой комедии французского драматурга и театрального деятеля Мольера (настоящее имя — Жан Батист Поклен; 1622–1673) "Скупой", одновременно и повар и кучер. Разговаривая с хозяином, он надевает то поварской колпак, то кучерский кафтан (III, 5).
Бургундское (бургонское) — общее название группы красных и белых столовых вин, в том числе высококлассных сортов, производимых в исторической провинции Бургундия во Франции.
41 Гулы — в восточных поверьях злые духи, пожирающие тела погребенных.
42 Земмеринг, Самуил Томас (1755–1830) — немецкий анатом и физиолог, профессор нескольких германских университетов; автор большого числа научных работ. В их числе книга "О казни посредством гильотины", вышедшая в Лейпциге в 1796 г.
Сю, Жан Жозеф Младший (1760–1830) — французский анатом и хирург, член медицинской академии с 1821 г.; участник наполеоновских войн; написал несколько работ о физиологических процессах и этических вопросах, возникающих при казни на гильотине.
Гильотен (Гийотен), Жозеф Игнац (1738–1814) — французский врач, профессор анатомии; предложил орудие для отсечения головы во время казней, по его имени названное гильотиной.
43… Галлер в своих "Элементах физики"… — Галлер, Альбрехт, барон фон (1708–1777) — швейцарский естествоиспытатель и поэт, один из основоположников экспериментальной физиологии, анатом и ботаник; ярый противник идей Просвещения и свободомыслия. По-видимому, здесь речь идет об одном из многочисленных изданий его восьмитомного труда "Элементы физиологии человеческого тела" ("Elementa physiologiae corporis humani"), опубликованного впервые в 1757–1760 гг. в Лейпциге.
Вейкард, Мельхиор Адам (1742–1803) — немецкий ученый и врач; автор ряда работ по философии, в том числе трехтомного труда "Философствующий врач" ("Der philosophiche Arzt"), вышедшего во Франкфурте-на-Майне в 1773–1775 гг.
44 Комю (настоящее имя — Никола Филипп Ледрю; 1731–1807) — французский физик; прославился демонстрацией занимательных опытов в Париже.
Прозвище "Комю" (Comus) представляет собой французское произношение имени греческого бога застольного веселья Кома.
45 Вольта, Алессандро (1745–1827) — итальянский физик и физиолог, один из основателей учения об электричестве.
Гальвани, Луиджи (1737–1798) — итальянский анатом и физиолог, открывший эффект возникновения электрического тока в мертвых тканях при введении в них металлических стержней, а также наличие в живых тканях самостоятельного электричества.
Месмер, Франц Антон (1733–1815) — австрийский врач, по происхождению швейцарец; выдвинул широко распространенную во второй половине XVIII в. теорию о магнитном влиянии планет на человеческий организм и о способности людей, овладевших этой силой, излучать ее для лечения болезней (месмеризм). Об учении Месмера и его магнетических сеансах Дюма пишет в романе "Ожерелье королевы".
Туманные картины — призрачные фантастические картины и фигуры, получаемые при помощи различных оптических приспособлений.
… математические и физические сеансы при дворе. — При дворе Людовика XVI с целью пропаганды науки проводились демонстрации наиболее зрелищных научных опытов, в которых принимали участие видные ученые. Наибольшим успехом пользовались опыты Комю.
Мария Антуанетта (1755–1793) — с 1770 г. жена Людовика XVI, французская королева в 1774–1792 гг.; казнена во время Французской революции.
Иосиф 7/(1741–1790) — император Священной Римской империи в 1765–1790 гг.; до 1780 г. соправитель своей матери императрицы Марии Терезии; брат Марии Антуанетты.
Оккультные науки (от лат. occultus — "тайный", "сокровенный") — общее название учений, признающих существование скрытых сил в человеке и космосе, познание которых доступно лишь посвященным.
Гальванизм — отдел учения об электричестве, излагающий свойства постоянного электрического тока.
Магнетизм — учение о магнитных явлениях и магнитных свойствах тел.
Монтаньяры (от фр. montagne — "гора") — группировка левых депутатов Конвента, высшего правительственного и законодательного органа страны во время Французской революции в 1792–1795 гг. Название ее связано с тем, что члены этой группировки занимали места на верхних скамьях зала заседаний. В идейно-политическом отношении Гора не представляла собой единого целого: наряду с буржуазными демократами (Дантон, Робеспьер и др.), в нее входили также лидеры Революции, представлявшие интересы бедноты города и деревни (например, Марат). Между отдельными фракциями Горы шла борьба, нередко имевшая кровавое завершение. К началу 1794 г. среди монтаньяров взяли вверх сторонники Робеспьера. В противовес этому, часть депутатов Горы приняла участие в контрреволюционном перевороте 9 термидора. В исторической и художественной литературе монтаньяры обычно отождествляются с якобинцами.
Дантон, Жорж Жак (1759–1794) — деятель Французской революции, депутат Конвента, вождь правого крыла якобинцев; был казнен.
Демулен, Камилл (1760–1794) — адвокат и журналист; один из инициаторов восстания 14 июля 1789 г., начавшего Французскую революцию; в 1793–1794 гг. сторонник умеренного течения, возглавляемого Дантоном; был казнен вместе с ним.
Марат, Жан Поль (1743–1793) — ученый-естествоиспытатель, философ и публицист, по профессии — врач; виднейший деятель Французской революции; один из лидеров якобинцев; представлял интересы народных масс Франции; был убит Шарлоттой Корде. Марат — персонаж романов серии "Записки врача" и "Инженю"; убийство Марата описано Дюма в романе "Дочь маркиза".
… занял место у статуи Свободы. — Во время Французской революции, как и во времена всех политических и идейных переворотов, статуи королей уничтожались и заменялись фонтанами, пирамидами и различными революционными эмблемами. Здесь речь идет о статуе, воздвигнутой весной 1793 г. на месте монумента Людовику XV на парижской площади его имени, спроектированной в середине XVIII в. Эта площадь, расположенная на правом берегу Сены в западной части старого города и переименованная в площадь Революции (современное название — площадь Согласия), служила в революционные годы местом казней; здесь был обезглавлен Людовик XVI.
… молодой художник писал ее портрет. — Имеется в виду Хауер, командир одного из батальонов национальной гвардии Парижа, персонаж романа "Дочь маркиза"; портрет этот хранится в музее в Версале.
47 Аббатство — средневековая тюрьма старинного и весьма почитаемого монастыря Сен-Жермен-де-Пре (святого Германа-в-Лугах) на левом берегу Сены в Париже, служившая для заключения провинившихся крестьян монастырских владений; с 1674 г. — военная тюрьма; в годы Революции — политическая.
Революционный трибунал — высший политический суд Франции во время Революции; под названием Чрезвычайного трибунала был учрежден в конце лета 1792 г. для суда над участниками сопротивления народному восстанию 10 августа, свергнувшему монархию; в марте 1793 г. был реорганизован в Чрезвычайный уголовный трибунал для борьбы с врагами Революции и Республики; в конце октября 1793 г. стал называться Революционным трибуналом. Был орудием революционного террора, руководствовался прежде всего задачами защиты Революции от внутренних и внешних врагов, которых беспощадно карал, действуя по упрощенной судебной процедуре. Сыграв важную политическую роль, Трибунал к весне 1794 г. выродился (как и вся политика террора) в орудие беспринципной борьбы за власть; после переворота 9 термидора использовался для осуждения сторонников Робеспьера и участников народных выступлений; в мае 1795 г. упразднен.
"Аристократы" — во время Французской революции бранная кличка ее противников.
48 Площадь Таран — по-видимому, речь идет о центральном участке улицы Таран, которая находилась в южной части старого Парижа; называлась по имени Жана Кристофа, Шарля и Симона Таранов, живших здесь в XIV в. и владевших рядом домов и садов; ныне поглощена бульваром Сен-Жермен.
Улица Турнон — находится на левом берегу Сены; выходит прямо к Люксембургскому дворцу; свое название получила в XVI в. от имени государственного деятеля Франции кардинала Франсуа де Турнона (1489–1562), настоятеля расположенного неподалеку монастыря Сен-Жермен-де-Пре.
Санкюлоты (от фр. sans — "без" и culotte — "юолоты") — презрительное прозвище, данное аристократией простолюдинам — участникам Великой французской революции за то, что они носили длинные брюки из грубой ткани. Прозвище это было с гордостью принято патриотами, вошло в обиход и стало синонимом слова "революционер".
Гражданская карточка ("carte de civisme") — речь идет о "карточке безопасности" ("carte de suret6") — своего рода паспорте, виде на жительство; во время Революции, согласно закону от 12 марта 1793 г., выдавалась наблюдательными комитетами парижских секций и провинциальных муниципалитетов людям, проживающим на их территориях. Эти карточки содержали описание внешних примет владельца и были одновременно свидетельством о благонадежности, так как человек, их не получивший, автоматически попадал в число подозрительных. Эти документы, ставшие позже называться carte civique, просуществовали до установления личной власти Наполеона Бонапарта в конце 1799 г.
Кордегардия — помещение для военного караула, а также для содержания под стражей.
50 Мюскаден ("душащийся мускусом"; от фр. musk — "мускус") — презрительная кличка щёголя из дворянской и буржуазной молодежи во времена Революции.
"Патриоты" — так во время Французской революции называли себя ее сторонники.
… Сегодня день заседания у Кордельеров… — То есть в Клубе кордельеров (общепринятое наименование "Общества друзей прав человека и гражданина"). Получил свое название от места заседаний в церкви основанного около 1320 г. бывшего монастыря кордельеров (так во Франции назывались монахи нищенствующего ордена францисканцев). Клуб возник летом 1790 г. и сразу стал одной из ведущих демократических организаций Парижа; сыграл большую роль в свержении монархии и в борьбе якобинцев с жирондистами. Первоначально наибольшим влиянием в нем пользовались Дантон и его сторонники. По мере углубления Революции все больше усиливалась роль левых якобинцев, сторонников Эбера; после разгрома эбертистов весной 1794 г. деятельность Клуба прекратилась.
Улица Обсерванс — находится на левом берегу Сены; проложена в 1672 г.; в 1793–1796 гг. называлась улицей Друга народа, так как на ней жил Марат, носивший это прозвище; в 1796–1851 гг. вновь называлась улицей Обсерванс; позднее стала носить имя хирурга Антуана Дюбуа (1756–1837).
51… размахивая своим красным колпаком…— Красный колпак с загну тым набок верхом, повторявший форму так называемого "фригийского колпака" (шапки малоазийских греков древности), — в годы Французской революции излюбленный головной убор санкюлотов, служил своего рода символом Революции: в Древнем Риме такую шапку носили получившие свободу рабы.
Улица Феру — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Жак неподалеку от Люксембургского дворца.
Улица Фоссе-Месъе-ле-Пренс — проходила по южному берегу Сены вдоль городских укреплений; название получила в конце XVI — начале XVII в. от старинных крепостных рвов (фр. foss6) и находившегося по соседству дворца одного из принцев Конде; в середине XIX в. при перестройке Парижа была значительно укорочена и названа улицей Месьеле-Пренс (улицей Господина Принца).
Улица Фоссе-Сен-Жермен — находится на левом берегу Сены в Сен-Жерменском предместье; ведет от левобережного полукольца Бульваров в южном направлении; существует с 1429 г.; упомянутое название (которое она носила в XVII — начале XIX в.) получила, по-видимому, от находившихся здесь некогда городских укреплений и расположенного поблизости Сен-Жерменского аббатства; современное название — улица Сизо.
Улица Маленького Льва — находилась около церкви святого Сульпиция; ныне вошла в состав одноименной улицы.
Площадь Сен-Сюльпис — находится в Сен-Жерменском предместье Парижа, южнее левобережного отрезка Бульваров.
55 Марсо, Франсуа Дегравье (1769–1796) — французский генерал, выслужился из рядовых; сторонник Революции; участник войны с первой коалицией феодальных европейских государств (1792—
1797); в 1793 г. был отправлен в Западную армию для подавления вандейского восстания; за выдающуюся храбрость получил прозвище "лев французской армии"; погиб в бою.
Клебер, Жан Батист (1753–1800) — один из талантливейших полководцев Республики; по образованию архитектор; в 70-х — 80-х гг. служил в австрийской армии; в 1789 г. вступил в национальную гвардию Эльзаса; с 1793 г. — генерал; участвовал в войне с первой антифранцузской коалицией, в подавлении вандейского восстания и в Египетской экспедиции Бонапарта (1798–1801), после отъезда которого в 1799 г. принял командование ею; убит фанатиком-мусульманином.
Вандейцы — участники крестьянского восстания 1793–1796 гг. против Революции и Республики в ряде провинций Западной Франции с центром в департаменте Вандея, от имени которого оно и получило свое название. Отдельные вспышки, происходившие с 1791 г., в марте 1793 г. переросли в настоящую войну. Восстание, причинами которого явились объявленный Конвентом массовый набор в армию, усиление эксплуатации деревни со стороны городской буржуазии и преследования церкви, было использовано контрреволюционным дворянством и духовенством в своих целях. Восставшие получали помощь из-за границы от эмигрантов и Англии. Правительственные войска (одно время носившие название Западной армии) в начале этой войны потерпели ряд серьезных поражений. Сопровождавшееся чрезвычайными жестокостями с обеих сторон, восстание было подавлено летом 1796 г. Однако отдельные контрреволюционные мятежи в Вандее повторялись в 1799, 1813 и 1815 гг.
56 Особняк Матиньон — одно из наиболее красивых зданий Сен-Жер-менского предместья; построен в 1721 г.; в нем жили многие известные люди того времени.
Улица Сен-Гийом — расположена в Сен-Жерменском предместье; пересекается нынешним бульваром Сен-Жермен; известна с начала XVI в..
Особняк Мортемар — построен в 1663 г. губернатором Парижа герцогом Габриелем де Мортемаром (ум. в 1765 г.), отцом госпожи де Монтеспан.
57 Улица Святых отцов — находится на левом берегу Сены; перпендикулярна к реке; выходит к Сен-Жерменскому предместью; названа в 1535 г. улицей Сен-Пьер (Saint-Pierre — Святого Петра) по имени находившейся здесь церкви; примерно к 1652 г. название трансформировалось в улицу Святых отцов (Saints P£res — Сен-Пер).
59… декрет Учредительного собрания, заменивший виселицу гильоти ной… — 1 декабря 1789 г. по докладу Гильотена был принят декрет о введении "как более гуманной" смертной казни посредством гильотины. 20 марта 1792 г. была внесена соответствующая статья в уголовный кодекс.
Учредительное собрание — в данном случае имеется в виду высшее представительное законодательное учреждение Франции, провозглашенное 17 июня 1789 г. и заседавшее до 30 сентября 1791 г. Назревание революционного кризиса заставило Людовика XVI созвать 5 мая 1789 г. Генеральные штаты — старинное сословное собрание представителей духовенства, дворянства и так называемого третьего сословия (то есть фактически всего остального населения страны: буржуазии, горожан, крестьянства). 17 июня представители третьего сословия объявили себя Национальным собранием, а 9 июля 1789 г. — Учредительным, ставившем своей задачей выработать конституционные основы нового общественного строя. Руководящая роль в Собрании принадлежала высшим слоям буржуазии и присоединившемуся к ней либеральному дворянству, что и определило его решения.
Учредительное собрание приняло в 1791 г. конституцию, лишавшую на основе имущественного ценза большинство населения страны избирательных прав; отменило феодальные повинности, связанные с личной зависимостью крестьян (остальные повинности подлежали выкупу), и церковную десятину; ликвидировало дворянство и наследственные титулы; установило новое административное устройство Франции; объявило земли духовенства национальными имуществами и начало их распродажу; своим торговым и промышленным законодательством обеспечило экономические интересы буржуазии; запретило стачки и объединение рабочих в союзы.
… в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни… — Имеется в виду резко отрицательное отношение к смертной казни, возникшее в общественном мнении Европы в 1848 г. Причиной этому была суровость законодательства большинства стран, а также, по-видимому, массовые казни участников восстаний во время проходивших тогда в ряде европейских стран революций. Тогда же в большинстве стран смертная казнь за политические преступления была отменена, что не помешало, однако, правительствам ряда стран применять ее во время последующих революционных кризисов.
60 Площадь Революции — см. примеч. к с. 45.
61 Кладбище Кламар — самое большое в Париже; принадлежало больницам Трините и Отель-Дьё; находилось в предместье Сен-Марсель в южной части города; было открыто в 1773 г. и закрыто в 1793 г.
… после того как изгнали королей из их дворцов, изгнали и Бога из его церквей. — 10 августа 1792 г. восставшие штурмом взяли королевский дворец Тюильри и французская монархия пала.
Во время Французской революции многие церкви и монастыри были закрыты, а их здания использовались для других целей.
62 Ботанический сад — научно-исследовательское и учебное заведение в Париже; включает в себя Музей естественной истории, коллекции животных и растений; создано в конце XVIII в. на базе собственно ботанического сада, основанного в 1626 г. Помещается на восточной окраине старого Парижа на левом берегу Сены в предместье Сен-Виктор.
Улица Фоссе-Сен-Бернар ("Рвов святого Бернара") — находится в предместье Сен-Виктор неподалеку от Ботанического сада; проложена около 1670 г. (место это начало застраиваться в первой половине XVII в.) вдоль рвов, вырытых для защиты города в 1357–1365 гг.
Фиакр — наемный экипаж; свое название получил от особняка Сен-Фиакр в Париже, где в 1640 г. была открыта первая контора по найму карет.
Башня Сент-Этьенн-дю-Мон — колокольня старинной приходской церкви святого Этьенна-на-Холме, известной с XIII в. и расположенной на одноименной улице юго-восточной окраины старого Парижа между предместьями Сен-Жак и Сен-Марсель. Здание церкви сохранилось до настоящего времени.
63 Тюильри — королевский дворец в Париже на берегу Сены, примыкавший к дворцу Лувр; построен во второй половине XVI в. на месте находившихся здесь черепичных (или кирпичных) заводов (tuilleries), от них и получил свое название; с 1789 г. главная резиденция французских монархов; в 1871 г. уничтожен пожаром.
Версаль — см. примеч. к с. 33.
Сен-Клу — окруженный большим парком замок-дворец у западных окраин Парижа неподалеку от Версаля; построен во второй половине XVII в. герцогом Орлеанским, братом Людовика XIV; куплен Марией Антуанеттой в 1785 г. за шесть миллионов ливров; ныне не существует.
67 Сенсорий — центральный орган чувств, область головного мозга, где поступающие из внешней среды сигналы раздражений воспринимаются как ощущения.
68… английского доктора, сопровождавшего Вальтера Скотта в его путешествии по Франции. — Имеется в виду Джеймс Симпсон (1781–1853) — шотландский адвокат, друг Вальтера Скотта и автор воспоминаний о нем; написал также несколько работ по вопросам образования.
Скотт, Вальтер (1771–1832) — английский писатель и поэт, создатель жанра исторического романа; собиратель и издатель памятников шотландского фольклора; автор исторических и историко-литературных трудов; речь здесь идет о двухнедельном пребывании писателя в Париже в конце октября — начале ноября 1826 г.
Меланхолия (от гр. melas, или melanos — "черный" и chole — "желчь") — устаревшее название душевной депрессии, происхождение которой древние греки объясняли отравлением "черной желчью"; уныние, тоска, грустное настроение.
71 Лорд-лейтенант — в Англии и Шотландии в XIX в. хранитель архивов и судья графства; в прошлом — начальник местного ополчения.
72 Главный церковный комиссар — по-видимому, один из членов комиссии, избираемой для решения текущих дел генеральным синодом, высшим органом шотландской пресвитерианской церкви. Сам синод, в свою очередь, избирается в приходах, городах и университетах и заседает один раз в год.
78… во время осквернения гробниц.— В конце июля 1793 г. в Конвент по случаю приближающейся годовщины свержения монархии 10 августа 1792 г. было внесено предложение уничтожить в аббатстве Сен-Дени надгробия, прославляющие память королей. Предложение было принято, и в августе того же года проводился демонтаж надгробий; 12 октября 1793 г. начались работы в склепах, а 25 октября — эксгумация королевских останков.
Франсиада (от слова France) — в точном смысле слова — "Эпопея Франции"; Сен-Дени носил это название несколько лет с конца 1793 г.
…не смог двадцать первого января утолить эшафот… — 21 января 1793 г. был казнен Людовик XVI.
… вычеркнуть из истории четырнадцать веков монархии. — То есть со времен основания на территории Франции в конце V в. королевства франков.
Дагобер (ум. ок. 638 г.) — король франков с 628 г.
79 Новый мост — ныне самый старый в Париже; пересекает Сену в центре города, проходя через западную оконечность острова Сите; построен в начале XVII в.; упоминается во многих романах Дюма; известен конной статуей Генриха IV на нем, разрушенной во время Революции и восстановленной во время Реставрации.
Джамболонья — Джованни да Болонья (французское прозвище — Жан де Булонь; 1524/1529-1608) — итальянский скульптор, родился во Фландрии; ученик Микеланджело, автор бронзовой модели статуи Генриха IV на Новом мосту.
Су — мелкая французская монета, одна двадцатая часть франка; в конце XVIII–XIX в. в обращении находились также "большие су" — монеты в два су, составлявшие 10 сантимов, или десятую часть франка.
Рубенс, Питер Пауэл (1577–1640) — фламандский художник; в его картинах приподнятость сюжета и богатство красок сочетаются с реалистическими деталями; написал много картин на религиозные, мифологические и аллегорические сюжеты, а также на темы сельской жизни.
Портрет Генриха IV написан Рубенсом в 1589 г.
"Да здравствует Генрих Четвертый!" — роялистский романс, появившийся еще до Революции; его мелодия использовалась в некоторых революционных песнях.
Клирос — возвышение по обеим сторонам алтаря в христианской церкви; во время богослужения место для певчих.
80 Мария Медичи (1573–1642) — королева Франции с 1601 г.; по происхождению итальянка; жена Генриха IV и мать Людовика XIII (во время его несовершеннолетия — регентша); выступала против
политики сына и его первого министра кардинала Ришелье; в 1631 г., потерпев поражение, бежала за границу.
Анна Австрийская (1601–1666) — французская королева, жена Людовика XIII и мать Людовика XIV (во время его малолетства — регентша)* героиня романов Дюма "Три мушкетера", "Двадцать лет спустя", "Виконт де Бражелон", "Женская война".
Мария Тереза (1638–1683) — испанская принцесса; с 1660 г. французская королева, жена Людовика XIV; персонаж романа "Виконт де Бражелон".
Великий дофин — Луи (1661–1711), прозванный великим дофином, был сыном и отцом королей — сыном Людовика XIV и отцом короля Испании Филиппа V.
Дофин — титул наследника престола в дореволюционной Франции.
… ожидая там своего преемника, которому не суждено было присоединиться к нему. — То есть Людовика XVI, похороненного вне фамильного склепа.
Олений парк — квартал города Версаля, примыкавший к королевскому дворцу; на одной из улиц этого квартала помещался тайный гарем Людовика XV; король посещал этот дом инкогнито под видом польского графа.
Шатору, Мари Анна де Майи-Нель, маркиза Турнель, герцогиня де (1717–1744) — фаворитка Людовика XV; имела на короля большое влияние.
Помпадур, Жанна Антуанетта Пуасон, маркиза де (1721–1764) — фаворитка Людовика XV; оказывала значительное влияние на дела государства.
Дюбарри, Мари Жанна де Вобернъе, графиня (1746–1793) — фаворитка Людовика XV, дочь сборщика податей, бывшая модистка, вышедшая фиктивным браком за графа Гийома Дюбарри (1732–1811); казнена во время Революции.
86 Большая улица — располагалась в северной части Парижа; теперь входит в состав улицы Сен-Дени.
87 Скипетр — богато украшенный жезл, символ власти монарха; прообразом для него послужил древний пастушеский посох. Скипетр французских королей представлял собой высокий гладкий позолоченный посох, украшенный наверху поднятой кистью руки из слоновой кости.
Жезл правосудия — один из атрибутов королевской власти во Франции, символ справедливости — короткий жезл из золота и серебра; по-видимому, появился в X в., когда стал изображаться на королевских печатях вместе с мечом — символом могущества; Карл V Мудрый (правил в 1364–1380 гг.) ввел обычай ношения королем жезла правосудия в торжественных случаях вместе со скипетром.
Графиня Фландрская, Маргарита (1310–1382) — с 1320 г. жена Луи II де Креси, графа Фландрского (ум. в 1346 г.).
Филипп VДлинный (1293/1294—1322) — король Франции с 1316 г.; провел через Генеральные штаты признание так называемого салического закона, запрещающего женщинам наследование французского престола.
Кардинал де Ретц — Жан Франсуа Поль де Гонди (1614–1679) — французский политический деятель, коадъютор (исполняющий обязанности) архиепископа Парижского с 1643 г.; один из вождей Фронды (общественного движения против королевского абсолютизма в середине XVII в.), во время которой не раз переходил из одного лагеря в другой; кардинал; оставил интересные мемуары; герой романа "Двадцать лет спустя".
Валуа — династия французских королей, правивших во Франции в 1328–1589 гг.; первоначально графство Валуа — маленькая территория, составляющая основу семейных королевских владений.
Каролинги — с 751 г. королевская и с 800 г. императорская династия во Франкском государстве; правили во Франции до 987 г.
88 Герольд — вестник, глашатай, а также лицо, руководившее рыцарскими турнирами; здесь: распорядитель, участвующий в торжественных церемониях.
Герольдмейстер — придворная должность: начальствующий над герольдами.
Швейцарцы — здесь имеются в виду солдаты — выходцы из Швейцарии, служившие в средние века наемниками в армиях многих европейских государств, в том числе и во французской гвардии.
Великий конюший — одна из высших должностей при французском дворе: управляющий конюшнями; лицо, особо приближенное к королю.
Камергер — почетное придворное звание.
Церемониймейстер — придворная должность: лицо, наблюдающее за официально установленным порядком какого-либо торжества.
Принцы — здесь: члены королевского дома; в дореволюционной Франции принцами назывались также представители высшей аристократии, потомки бывших независимых или полузависимых владетелей.
89 Людовик XVIII (1755–1824) — король Франции в 1814–1815 и 1815–1824 гг.; брат казненного Людовика XVI; во время Революции — эмигрант; персонаж серии романов "Записки врача" и романа "Граф де Монте-Кристо".
90 Департамент Эна — расположен на севере Франции у границы с Бельгией.
Иль-де-Франс — историческая область в Северной Франции; старинное владение королевского дома.
Флёри — деревня в 5 км к северо-востоку от Виллер-Котре.
Нотр-Дам-де-Льес (современное название — Льес-Нотр-Дам) — селение в департаменте Эна; известно церковью XIV в. во имя Божьей Матери — местом паломничества; находится примерно в 70 км к северо-востоку от Флёри.
Льё — единица длины во Франции; сухопутное льё равняется 4,444 км.
Суасон — старинный город на северо-востоке Франции, в исторической области Пикардия; находится в 25 км к северо-востоку от Виллер-Котре.
Викарий (от лат. vicarius — "заместитель") — здесь: помощник католического приходского священника.
Этамп — город, расположенный невдалеке от Парижа в юго-западном направлении.
… был назначен в ту из четырех церквей Этампа, что находилась под покровительством Божьей Матери. — Это церковь Нотр-Дам-дю-Фор, построенная в XI–XII вв.
91 Роберт Сильный (или Роберт Храбрый; ум. в 866 г.) — граф Анжу с 864 г.; родоначальник династии Капетингов.
Витраж — картина или орнаментальная композиция в окне или двери, выполненная из стекла.
Капитель — верхняя часть колонны, расположенная между стволом опоры и горизонтальным перекрытием, антаблементом, служащая непосредственным переходом к нему.
… вера в сердцах умерла, убитая ядом Лютера и Кальвина. — Лютер, Мартин (1483–1546) — основоположник Реформации в Германии, начало которой положило его выступление в 1517 г. в городе Виттенберге с тезисами против основных догматов католицизма; основатель одного из течений протестантизма — лютеранства.
Кальвин, Жан (1509–1564) — деятель Реформации, основатель кальвинизма — одного из направлений протестантизма. Став с 1541 г. фактическим правителем Женевы, превратил ее в один из протестантских центров; отличался крайней религиозной нетерпимостью.
… играл в развалинах церкви святого Иоанна в Суасоне. — Речь идет о церкви монастыря святого Иоанна Виноградного в Суасоне, основанного в XI в. и очень известного в средние века; к XIX в. монастырь был уже почти полностью разрушен, от него оставалась только малая часть строений, а от церкви святого Иоанна сохранился лишь портал.
Альцион — одно из французских названий зимородка, птицы, живущей у воды. Имя это имеет своим источником древнегреческий миф о царе города Тиринфа Кейке и его жене Альционе (или Алькионе, Галкионе), нежно любивших друг друга. По одному варианту мифа, Альциона была превращена в зимородка после гибели Кейка в море и с тех пор вечно бросается в воду, желая утонуть сама. По другому — супруги были превращены в зимородков в наказание за гордыню, ибо уподобили себя богам.
Портал — здесь: архитектурно выделенный на фасаде вход в здание.
Апсида (гр. apsis — "свод", "арка") — полукруглая, иногда многоугольная выступающая часть здания, имеющая собственное перекрытие; в христианских церквах в апсиде обыкновенно помещается алтарь.
92 Картуш, Луи Доменик (1693–1721) — знаменитый французский разбойник, действовавший в Париже и окрестностях; был выдан властям своим другом и колесован; имя его стало нарицательным.
Общность имуществ — один из главных лозунгов и требований, выдвигаемых различными оппозиционными общественными течениями (например, первоначальным христианством, средневековыми еретическими сектами и др.). Лозунг общности имуществ в понимании отмены частной собственности выдвигался также французскими коммунистами-утопистами накануне и во время Французской революции.
Исповедальня — помещение для исповеди в католическом храме; представляет собой закрытую кабину, в которой помещается священник, выслушивающий кающегося через оконце с частой решеткой или занавеской.
93 Потир — чаша, из которой верующие во время службы причащаются освященным вином, символизирующим кровь Христа.
95 …Не приходилось ли вам слышать о человеке по имени Павел, который стерег плащи тех, кто напал на святого Стефана? — Святой Стефан (Этьенн; I в. н. э.) — один из первых христианских мучеников и проповедников христианства; победоносно вел в синагогах прения о вере; был побит иудейскими фанатиками камнями.
О причастности юноши Савла (будущего святого Павла) к этому убийству рассказано в Новом Завете (Деяния, 7: 58).
Святой Павел (I в. н. э.) — апостол; в молодости под именем Савла был ярым гонителем христиан, но, направляясь в Дамаск, был ослеплен чудесным светом; исцеленный затем по слову Иисуса, крестился и стал ревностным проповедником христианства.
… святой Павел не был ли повешен? — По преданию, апостол Павел был обезглавлен вместе с апостолом Петром в Риме по приказанию императора Нерона (правил в 54–68 гг. н. э.).
… Иисус на кресте сказал злому разбойнику: одно слово молитвы, и ты спасешься… — "И сказал Иисусу: помяни меня, Господи, когда придешь в Царствие Твое! И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю" (Лука, 23: 40–43).
98 Президиальные суды (или президиалы) — государственные суды первой инстанции, учрежденные в 1551 г. королем Генрихом II в противовес феодальной юстиции сеньоров-помещиков; состояли из королевских чиновников и принимали жалобы на решения судов сеньоров; в числе прочих президиалам были подсудны дела о разбоях и грабежах.
Кантон — низовая административно-территориальная единица во Франции.
99 "Жюстио — это французское слово (justice) означает "справедливость".
"Pater [noster]" ("Отче наш") — христианская молитва, текст которой, согласно евангельскому преданию, был составлен самим Христом.
"Ave [Maria]" (в православной традиции "Богородице, Дево, радуйся") — христианская молитва, обращенная к Богоматери.
100 Эспланада — здесь: незастроенное пространство между крепостными стенами и ближайшими внешними постройками, что облегчает оборону в случае нападения неприятеля.
Людовик XI(1423–1483) — король Франции с 1461 г.; проводил политику централизации государства.
101… то животное, которое Платон называл двуногим животным без перьев… — То есть человек. Платон (427–347 до н. э.) — древнегреческий философ-идеалист, ученик Сократа; разрабатывал диалектику; обосновал учение об идеальном государстве, высшим сословием которого являются правители-мудрецы. Сравнение людей с птицами проводится в его работе "Политика".
Петухом, лишенным перьев, называл человека также и древнегреческий философ-моралист Диоген Синопский (ум. ок. 330–320 г. до н. э.).
108 Философский камень — в представлениях средневековых алхимиков вещество, обладающее чудодейственными свойствами превращать неблагородные металлы в золото, излечивать болезни и т. д.
Пифагор Самосский (вторая половина VI — начало V в. до н. э.) — древнегреческий мыслитель, религиозный и политический деятель, математик.
Сен-Жермен — см. примеч. к с. 26.
Калиостро — см. примеч. к с. 26.
… на воды Лейка. — Лейк (фр. название — Луэшле-Бен) — курортный городок на юге Швейцарии, недалеко от Берна, на реке Рона. Упомянутые ниже географические пункты Швейцарии в основном находятся на пути от Базеля к Лейку, то есть с севера на юг страны.
Базель — крупный город на севере Швейцарии.
110 Золотурн — город на западе Швейцарии, административный центр одноименного кантона (крупнейшей территориальной единицы страны).
111 Тун — город в Западной Швейцарии на реке Ааре, примерно в 35 км южнее Берна.
… через Кандерталь, а оттуда на Гемми. — Кандерталь — горный массив и одноименная долина вдоль берегов реки Кандер в кантоне Берн в Западной Швейцарии.
Гемми — горный проход в Бернских Альпах в Западной Швейцат рии в долине реки Роны.
Лауфен — река в Западной Швейцарии.
Оберланд (Oberland, нем. "Высокая земля", "Высокая страна") — высокогорный район кантона Берн в Западной Швейцарии.
Вале — кантон в Юго-Западной Швейцарии.
ИЗ "Пляска смерти" — род аллегорической народной драмы или процессии, темой которой была бренность земного существования, а главным персонажем — смерть. Эти представления обязательно сопровождались танцами, поэтому и получили такое название. Были широко распространены в странах Западной Европы, особенно в Германии; начиная с XVI в. "пляска смерти" была также излюбленной темой средневековой европейской живописи и скульптуры — темой, имевшей множество сюжетов и вариаций. Ее изображение на стене кладбища одного из монастырей Базеля, так называемая "Базельская смерть", написанное ранее середины XV в. и уничтоженное в 1805 г. (возможно, здесь речь идет именно о нем), пользовалось большой славой и служило образцом для других воплощений того же сюжета.
114 Вампир — в суеверных представлениях многих европейских народов мертвец, выходящий из могилы и сосущий кровь живых людей.
Карпатские горы (точнее: Карпаты) — горная система в Восточной Европе на территории Словакии, Польши, Венгрии, Румынии и Украины.
Сандомир (Сандомеж) — город в Юго-Восточной Польше на реке Висла; в XIII в. был столицей удельного княжества.
Догматы — религиозные положения, объявляемые церковью непреложной истиной, не подлежащей критике.
116… В тысяча восемьсот двадцать пятом году между Россией и Польшей разгорелась такая борьба… — По-видимому, имеется в виду освободительное восстание за независимость страны, начавшееся в 1830 г. в Королевстве Польском (территории Польши, входившей с 1815 г. в состав Российской империи), а также в Литве, Западной Белоруссии и Правобережной Украине. Восстание, сопровождавшееся серьезными боевыми действиями, было в конце 1831 г. подавлено царскими войсками; польская армия была распущена, Конституция 1815 года отменена.
… против нового царя… — Николая I (1796–1855), российского императора с 1825 г.
… во время второго раздела Польши… — Имеется в виду раздел польских земель в 1793 г. между Пруссией и Россией в результате распада польского государства Речи Посполитой по причине непримиримых классовых и национальных противоречий, агрессивной политики соседних держав и измены польского магнатства, вошедшего с ними в сговор. К Пруссии отошла часть Поморья с городами Гданьск (Данциг) и Торунь (Торн) и Западной Польши с городом Познань; к России — польские владения на Правобережной Украине, отчасти Литва и практически вся Белоруссия.
Амазонка — здесь: женское длинное платье специального покроя для верховой езды.
117 Саванны — здесь: западноукраинские степи, часть так называемой Великой степи, простирающейся в Азии и Европе от Маньчжурии до Венгрии.
118 Мертвое море — озеро в Палестине; названо так потому, что из-за большой солености воды в нем почти отсутствует органическая жизнь.
119 Ятаган — изогнутый кинжал с отточенной внутренней стороной изгиба, оружие народов Ближнего и Среднего Востока.
121… течет кровь Бранкованов, королевская кровь… — Бранкованы (точнее: Бранковяну) — семья господарей (князей, правителей) румынских княжеств Молдавии и Валахии (находившихся в XVI — середине XIX вв. под властью Турции) до начала XVIII в.
… шапочка с орлиным пером, похожая на шапочку Рафаэля. — Рафаэль Санти (1483–1520) — итальянский художник и архитектор, представитель Высокого Возрождения. Здесь упоминается небольшая круглая шапочка, в которой художник изображен на одном из портретов.
122… Ленора из баллады Бюргера… — Имеется в виду баллада "Ленора" (1773 г.) немецкого поэта-романтика Готфрида Августа Бюргера (1747–1794), где мертвый жених приходит за своей невестой.
124… Кантемирами, презренными прислужниками Петра Первого. — Кантемиры — знатный молдавский род татарского происхождения; его представители несколько раз были воеводами и господарями Молдавии. Господарь Дмитрий Кантемир (1673–1723) в 1710–1711 гг. заключил союз с Петром I, надеясь с помощью России свергнуть турецкое владычество. После неудачи в 1711 г. Прутского похода русской армии (частично из-за измены господаря Валахии Бранковяну) он вместе с семьей и многими молдавскими дворянами эмигрировал в Россию, где получил княжеское достоинство. Петр I Великий (1672–1725) — русский царь с 1682 г. (правил самостоятельно с 1689 г.), первый российский император (с 1721 г.); выдающийся политический и военный деятель; осуществил ряд важнейших преобразований; в 1710–1713 гг. вел войну с Турцией, во время которой совершил неудачный поход в Молдову, называемый в истории Прутским походом 1711 г.
125 Аневризма — местное расширение просвета артерии вследствие растяжения и выпячивания ее стенки.
126 Плюмаж — украшение из перьев на головных уборах и конской сбруе.
Туника — здесь: род рубашки из льна или шерсти, носившейся под верхней одеждой.
Кашемир — мягкая шерстяная, полушерстяная или хлопчатобумажная ткань.
127… Шею его украшал великолепный орден, то был Нишам султана Махмуда. — Нишам (орден Славы), одна из наград султанской Турции; установлен в 1831 г.; с 1852 г. назывался "Меджидия". Судя по упоминаемым Дюма датам, его герой был одним из первых кавалеров Нишама.
Махмуд II (1785–1839) — турецкий султан с 1808 г.
133… вопрос, который Господь Бог задал Каину.— Имеется в виду эпи зод Библии; когда сын первого человека Адама Каин убил из зависти брата, Бог спросил его: "Где Авель, брат твой?" (Бытие, 4: 9).
135 Ницца — город во Франции на берегу Средиземного моря.
Пиза — город в Центральной Италии.
137… пели псалмы греческого обряда…— То есть по особой византий ской манере церковного пения, принятой в православных церквах. Псалмы — древнееврейские религиозные песнопения, входящие в
Псалтырь, одну из книг Библии, Священного писания христианства и иудаизма.
139 Летаргия (летаргический сон) — болезненное состояние организма, похожее на смерть, с почти неощутимым дыханием и пульсом.
142… реликвия одного древнего крестоносца, бравшего Константино поль… — Крестоносец — здесь: участник крестовых походов, военно-колонизационных экспедиций западноевропейских феодалов на Ближний Восток в XI–XIII вв. Крестовые походы вдохновлялись и направлялись католической церковью, выдвинувшей в качестве предлога для них отвоевание от мусульман Гроба Господня в Иерусалиме. В знак своего обета участвовать в походе рыцари нашивали на свою одежду крест, поэтому походы и получили такое название.
Константинополь — столица Византийской империи; основан римским императором Константином I в 324–330 гг. на месте древнегреческого города Византия на европейском берегу пролива Босфор у его впадения в Черное море. В 1204 г. во время четвертого крестового похода был взят крестоносцами и стал столицей их нового государства — Латинской империи. Отвоеван византийцами в 1261 г. В 1453 г. был взят турками и переименован в Стамбул.
Виллардуэн, Жофруа де (1167–1223) — крестоносец, участник взятия Константинополя, маршал Латинской империи; автор "Истории завоевания Константинополя" (1198–1207).
Бодуэн (Балдуин), граф Фландрский (1171–1205/1206) — один из предводителей четвертого крестового похода, император Латинской империи (1204–1205); умер в плену у болгар.
144… нечто подобное шествию Дон Жуана и Командора… — Дон Жуан
(Дон Хуан) — герой испанской средневековой легенды о распутнике, вольнодумце и обольстителе, увлеченном в ад статуей убитого им Командора, защищавшего честь дочери. В основу легенды легли похождения реального лица, испанского рыцаря XIV в. дона Хуана Тенорио, убитого монахами, которые затем распространили слух о его низвержении в преисподнюю. Легенда о Дон Жуане в различных ее трактовках стала сюжетом большого числа произведений литературы, музыки и изобразительного искусства от средних веков до новейшего времени.
146 Толокнянка — вечнозеленый кустарник, реже небольшие деревья семейства вересковых; его листья обладают целебными свойствами.
"Два студента из Болоньи"
151… В 1840 году я то ли в третий, то ли в четвертый раз ехал в
Италию… — Дюма отправился из Парижа 28 мая 1840 г.; 30 мая прибыл в Марсель; 5 июня поднялся на борт судна "Фарамонд"; 7 июня прибыл в Ливорно и вечером того же дня был во Флоренции; с 9 по 12 октября совершил экскурсию на остров Эльбу; 1 декабря посетил Пизу; 14 марта 1841 г. уехал из Флоренции в Париж.
… доставить кружевную вуаль г-же Россини, жившей в Болонье со своим знаменитым супругом… — Жена Россини (с 1822 г.) — Изабелла Анжела Кольбран (1785–1845), итальянская оперная певица, по рождению испанка.
Болонья — древний город в Северной Италии; административный центр одноименной провинции в области Эмилия.
Джоаккино Россини (1792–1868) — знаменитый итальянский композитор, выдающийся мастер оперного репертуара; в 1824–1830 гг. и с 1855 г. до смерти жил во Франции; с 1824 г. — директор Итальянского театра в Париже; с 1826 г. имел звание королевского композитора и инспектора пения.
"Граф Ори" — опера Россини, написанная в 1828 г. на либретто французского драматурга Огюстена Эжена Скриба (1791–1861) и водевилиста Шарля Гаспара Делестра Пуарсона (1790–1859); первое представление состоялось в Париже в 1828 г.
"Вильгельм Темь" — романтическая опера Россини (1829 г.); ее премьера в обстановке общественного подъема во Франции накануне Июльской революции имела большой успех; написана на либретто Виктора Жозефа де Жуй (настоящая фамилия Этьенн; 1763/1764-1846) и Ипполита Луи Флорана Би (1788–1855) по одноименной пьесе поэта и драматурга Антуана Марена Лемьера (1723–1793) с использованием мотивов трагедии того же названия, принадлежащей перу немецкого поэта, драматурга, историка и теоретика искусства, одного из основоположников немецкой классической литературы Иоганна Кристофа Фридриха Шиллера (1751–1805).
Телль, Вильгельм — герой швейцарской народной легенды, борец против владычества Австрии; меткий стрелок из лука.
Колизей — самый большой амфитеатр античного мира в Риме; название получил от стоявшей рядом огромной статуи (колосса) Нерона; построен в 69–96 гг. н. э.; служил для популярных в Риме кровавых зрелищ — боев гладиаторов и травли диких зверей.
Сьерра — название горных хребтов с зубчатыми гребнями в Испании. Здесь идет речь о горах Сьерра-Море на на юге Испании, где Дюма побывал в 1846 г. (см. ниже "Чудесную историю дона Бернардо де Суньиги").
Вестминстерский дворец — дворец английских королей; построен в центральном районе Лондона — Вестминстере в 1097–1099 гг. До наших дней сохранился лишь его Вестминстер-холл (Дворцовый зал), который служит вестибюлем новому зданию английского парламента, возведенному в 1840–1852 гт. архитектором Чарлзом Бэрри (1795–1860) на месте неоднократно горевшего, перестраивавшегося и наконец в 1834 г. уничтоженного пожаром старого дворца.
Архимед (ок. 287–212 до н. э.) — древнегреческий ученый, математик и физик, изобретатель, родом из города Сиракузы в Сицилии; был организатором инженерной обороны города во время осады римлянами; убит при его взятии.
Фермопилы — горный проход между Северной и Средней Грецией.
В 480 г. до н. э. во время Греко-персидских войн 500–449 гг. до н. э. там произошло сражение между армией царя Ксеркса и союзными войсками греческих городов-государств во главе с царем Спарты Леонидом (508/507—480 до н. э.; правил с 488 г. до н. э.). После того как персы обошли Фермопилы, Леонид приказал своим войскам отступить, а сам остался защищать проход — во главе 300 спартанских воинов, которые все погибли во время героического сопротивления. Фермопилы остались в истории как пример стойкости и мужества, а Леонид — как образец воина и патриота.
152 Марс, Анна Франсуаза Ипполита (обыкновенно называемая
мадемуазель Марс; настоящая фамилия Буте; 1779–1847) — знаменитая французская драматическая актриса, известная исполнением ролей классического репертуара.
Флоренция — город в Средней Италии, крупный культурный центр, известный своими архитектурными и художественными памятниками.
Апеннины — горная система в Италии, простирающаяся через весь Апеннинский полуостров с севера на юг.
Кафедральный собор святого Петра — находится в Болонье; один из самых больших в Италии; построен в 1605 г.
Пизанская башня — колокольня в итальянском городе Пиза, построенная в 1174–1350 гг.; имеет высоту 54 м; известна своим значительным отклонением от вертикали, за что получила название "Падающая башня".
… две соперницы падающей Пизанской башни — Гаризенда и Азинелли. — Две "падающие" башни Болоньи, имеющие соответственно высоту 48 и 97 м; построены в начале XII в.; имеют прямоугольное поперечное сечение. Так как обе башни построены на очень узком основании, а их отклонение от вертикали довольно значительно, они производят устрашающее впечатление.
153 Дворец Россини — построен в 1825 г.
… словно Юдифь Ораса Верне… — Юдифь (Иудифь) — героиня древних евреев, богатая жительница города Ветилуя. Когда город осадили вавилоняне, Юдифь отправилась во вражеский лагерь, обольстила вавилонского полководца Олоферна и убила его во время сна. По преданию, библейская Книга Иудифь, повествующая об этих событиях, написана ею самой.
Здесь имеется в виду картина Верне "Юдифь и Олоферн", написанная в конце 20-х — начале 30-х гг. XIX в. в Риме.
Верне, Эмиль Орас (обычно называемый Орасом Верне; 1789–1863) — французский художник, автор батальных полотен и картин на библейские темы.
Болонский университет — основан в конце XI в.; один из старейших в Европе, знаменит преподаванием юридических наук и исследованиями в области римского права.
154 Альберони, Джулио (1664–1752) — испанский государственный деятель, по происхождению итальянец; кардинал; в 1717–1719 гг. первый министр короля Филиппа V; в романе "Шевалье д’Арманталь" Дюма называет его искусным кулинаром.
… опишу бронзового Нептуна… — Фонтан на одной из площадей Болоньи, украшенный статуей Нептуна (древнегреческого Посейдона), бога моря в античной мифологии; воздвигнут в 1556 г.
… которого Болонья окрестила собственным именем… — Имеется в виду Джованни да Болонья (см. примеч. к с. 79).
… "Благовещение" Лодовико Карраччи… — Карраччи, Лодовико (1555–1619) — итальянский художник, один из создателей Болонской школы живописи, основал в Болонье живописную мастерскую "Академию вступивших на верный путь"; автор картин на религиозные сюжеты.
Его картина "Благовещение" ("L’Annociation"), изображающая явление архангела Гавриила Деве Марии с вестью, что она родит Спасителя, находится в Лувре. В Болонье в церкви Сан-Сальваторе находится картина "Успение Богоматери" ("L’Assomption"), написанная его двоюродным братом, художником Агостино Карраччи (1557–1602).
Церковь Сан-Петронио — строилась в 1390–1459 гг. в готическом стиле, но осталась незаконченной; центральный портал ее украшен в 1425–1428 гг. изваяниями и барельефами.
Кассини, Джованни Доменико (1625–1712) — профессор астрономии и математики в Болонском университете; с 1669 г. работал в Париже; открыл четыре спутника Сатурна, измерил солнечный параллакс, составил карту Луны.
… аллегорией или фактом является история Уголино… — Описывая девятый крут ада, в котором караются предатели, Данте помещает туда епископа Руджери Убальдини (ум. в 1295 г.), который выдавал себя за друга правителя города Пиза графа Уголино делла Герардеска (ум. в 1288 г.), а потом предал его; Уголино был вместе с двумя сыновьями и двумя внуками заточен в башню, где все они умерли от голода; Данте поражает жестокость увиденной им сцены: Уголино грыз зубами череп своего врага.
Беатриче (1265–1290) — возлюбленная Данте Алигьери, которую он изобразил в своей поэме "Божественная комедия"; ей поэт посвятил множество стихотворений. Данте любил ее с детства, и когда она умерла двадцати пяти лет от роду, он дал в автобиографической повести "Новая жизнь" обещание "сказать о ней такое, чего никогда еще не было сказано ни об одной женщине". В поэме, оставаясь той женщиной, которую он любил на земле, она является символом небесной мудрости и откровения.
Лаура — героиня сонетов Петрарки, его возлюбленная, которую, по его словам, он увидел в одной из авиньонских церквей. Петрарка, Франческо (1304–1374) — итальянский поэт, писатель-гуманист и дипломат; писал по-латыни и по-итальянски; автор философских трактатов и любовных сонетов, принесших ему славу и признание.
Болонский театр — Театро Комунале ("Театр коммуны") — построен в 1756 г. архитектором Антонио Галли Бибиена (1700–1774); в дальнейшем перестраивался; открылся 26 марта 1763 г.
Театр Фениче — главный театр оперы и балета в Венеции; построен в 1791 г.
… надежда на возрождение Италии… — К середине XIX в. Италия была раздроблена на несколько небольших государств и территорий; большинство их или прямо входили в Австрийскую монархию или находились под ее влиянием. Недовольство феодально-абсолютистскими порядками и стремление к освобождению Италии от австрийского ига вызвали движение за превращение страны в единое независимое государство; в нем участвовали почти все слои общества, от либерального дворянства до революционного плебейства. Время борьбы за единство и независимость, начиная приблизительно с 20-х гг. XIX в., носит в истории название Рисорджимен-то (от ит. Risoigimento — "Возрождение") — так называлась газета ее участников, основанная в 1847 г. Борьба за единую Италию нашла отражение во всей культуре страны. Рисорджименто завершилось в 1870–1871 гг. созданием единого итальянского королевства, включившего почти все итальянские земли.
Гектор — герой поэмы легендарного слепого древнегреческого певца и поэта Гомера "Илиада", посвященной Троянской войне — походу царей Греции против города Трои (Илиона) в Малой Азии. Гектор — сын царя Приама, храбрейший из троянских героев, предводитель войска, сражавшегося против греков. Его гибель за родину — один из ярчайших литературных примеров самопожертвования и патриотизма.
… защищает героическую Венецию… — При переделе Европы после наполеоновских войн Венеция отошла к Австрии. В марте 1848 г. во время итальянской революции 1848–1849 гг. там произошло восстание против австрийского владычества. В городе была провозглашена республика. Осенью этого же года австрийские войска осадили Венецию, и ее героическая оборона продолжалась до конца следующего лета. Общее поражение итальянской революции обусловило и капитуляцию Венецианской республики 22 августа 1849 г.
Сиракузы — древнегреческая колония, город на юго-востоке Сицилии; основан около 734 г. до н. э.; в конце V–IV вв. до н. э. подчинил себе почти весь остров; в 211 г. до н. э. завоеван римлянами; современное название — Сиракуза.
Карфаген — город-государство в Северной Африке в районе современного города Туниса; основан в конце IX в. до н. э. финикийцами; крупный торговый центр, завоевавший много земель и распространивший свое влияние на всю западную часть Средиземноморья. После многолетней борьбы с Древним Римом в III–II вв. до н. э. был в 146 г. до н. э. разрушен римлянами.
Тассо, Торквато (1544–1595) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы "Освобожденный Иерусалим" и драмы "Аминта".
Чимароза, Доменико (1749–1801) — итальянский композитор; один из виднейших представителей жанра оперы-буфф — музыкальной комедии на бытовой сюжет.
Перголези (Перголезе), Джованни Батиста (1710–1736) — итальянский оперный композитор; положил начало расцвету оперы-буфф в Италии; его творчество вызвало во Франции оживленную полемику (так называемую "войну буффонов"), в которой представители Просвещения отстаивали реализм в опере против приверженцев пышной музыки придворного театра.
Бетховен, Людвиг ван (1770–1827) — великий немецкий композитор.
Гримо де Ла Ренъер, Александр Бальтазар Лоран (1758–1838) — французский публицист, редактор ряда театральных периодических изданий; написал также гастрономический "Альманах гурманов" (1803–1812).
Брийа-Саварен, Ансельм (1755–1826) — французский писатель, автор книги "Физиология вкуса" (1825 г.).
155 Карем, Мари Антуан (1784–1833) — знаменитый французский кулинар; работал также в России и Австрии.
Гретри, Андре Эрнест Модест (1741–1813) — французский композитор, по происхождению бельгиец; мастер французской комической оперы.
Берлиоз, Эктор Луи (1803–1869) — французский композитор и дирижёр, один из основоположников новой школы дирижирования.
Пезарец — житель Пезаро, города на берегу Адриатического моря в Центральной Италии; в этом городе родился Россини.
156 Гюго, Виктор Мари (1802–1885) — знаменитый французский писатель и поэт, драматург и публицист демократического направления.
Ламартин, Альфонс Мари Луи де (1790–1869) — французский поэт-романтик, историк, публицист и политический деятель, республиканец; в 1848 г. министр иностранных дел Франции.
Сирены — в древнегреческой мифологии сказочные существа, полуптицы-полуженщины; своим чарующим пением завлекали на опасные места мореходов, и те становились их добычей. В переносном смысле сирена — коварная обольстительница.
Армида — см. примеч. к с. 33.
Фея Моргана — героиня цикла средневековых легенд и произведений Ариосто и Тассо; здесь — персонаж поэмы Тассо "Освобожденный Иерусалим".
Этеокл и Полиник — в древнегреческой мифологии сыновья фиванского царя Эдипа; изгнав отца, братья договорились править городом по очереди, но Этеокл нарушил договор; тогда Полиник с помощью союзников отправился в поход на Фивы. В поединке Этеокл и Полиник сразили друг друга. Их имена стали символом непримиримой розни между братьями.
Шварцвальд — горная цепь Юго-Западной Германии с глубокими озерами и хвойными и буковыми лесами; место действия многих легенд и литературных произведений.
Экзорсист — священник, специально подготовленный для изгнания бесов из человека.
157 Джульетта — героиня трагедии Шекспира "Ромео и Джульетта".
Верона — город в Северной Италии, где проходит действие трагедии "Ромео и Джульетта".
… явил миру флорентийский изгнанник… — Данте, участник политической борьбы во Флоренции, был изгнан из родного города в январе 1302 г. и позже заочно приговорен к сожжению.
Мильтон (Милтон), Джон (1608–1674) — английский поэт, публицист, переводчик и историк; принимал участие в Английской революции XVII в.; был сторонником республики.
Неофит — новый последователь, сторонник какой-либо религии или учения.
… тени Паоло и Франчески… — Имеется в виду эпизод из хроник средневековой Италии, приобретший широкую известность после оригинального осмысления его Данте в первой части поэмы "Божественная комедия" "Ад": Франческа (род. ок. 1260 г.), жена Джанчотто Малатеста из Римини, влюбилась в младшего брата своего мужа Паоло (род. в 1250 г.). Любовники были застигнуты и убиты Джанчотто. История Франчески и Паоло стала сюжетом для многих поэтов, композиторов и художников.
Фарината дельи Уберти (ок. 1200–1264) — знатный флорентиец, глава партии гибеллинов (сторонников германского императора); принимал участие в политической борьбе и гражданской войне в родном городе; умер в изгнании; в 1283 г. суд инквизиции посмертно осудил его как еретика. В "Божественной комедии" Данте, в общем относившийся к Фаринате с уважением, поместил его в шестом круге, где караются вольнодумцы-атеисты ("Ад", X, 22–51, 79–81).
Сорделло из Мантуи (Сордель; ок. 1200 — ок. 1270) — итальянский поэт-трубадур, родом из Прованса; автор многочисленных лирических стихотворений, в том числе мистического характера; его творчество хорошо знал и ценил Данте.
Мантуя — старинный город и крепость в Северной Италии в области Ломбардия; основан в глубокой древности племенами этрусков.
158 Климент XI (в миру Джованни Франческо Альбани; 1649–1721) — римский папа с 1700 г.
161 Гарда — металлический щиток выпуклой формы на рукоятке шпаги, рапиры или кинжала для защиты руки бойца.
Позиция ангард (фр. en garde — "в защите") — основная стойка фехтовальщика при начале боя: боец стоит в пол-оборота, его шпага поднята на уровень плеча и направлена в глаза противника, ноги слегка согнуты в коленях и немного раздвинуты, ступни находятся под прямым углом, корпус держится прямо при опоре на левую ногу, левая рука согнута в локте и приподнята вверх (или заложена за спину).
Туше (фр. touche, от глагола toucher — "трогать", "касаться") — в фехтовании укол, удар, наносимый противнику.
162… побежал он к Модене, а не к Апеннинам. — Модена — город в Италии, в 30 км к северо-западу от Болоньи.
Апеннины лежат к югу от Болоньи.
Веллетри — город в Италии, к югу от Рима; входил в состав папских владений.
Церковь святого Доминика — болонский храм XII в.; первоначально назван во имя святого Бартоломео; переименован в связи со смертью святого Доминика в Болонье в 1221 г.; богато украшен работами известных мастеров.
163 Романья — историческая область на севере Италии (с центром в Равенне); ныне входит в административную область Эмилия-Романья.
Ливр — старинная французская серебряная монета, основная денежная единица страны до конца XVIII в., когда во время Революции была заменена почти равным ей по стоимости франком; окончательно изъята из обращения в 1834 г.
… хлеб, присыпанный той горькой солью, о которой говорит Данте… — В "Божественной комедии" Данте рассказывает о встрече с одним из своих предков, который предсказывает ему предстоящее изгнание с родины: "Ты будешь знать, как горестен устам // Чужой ломоть, как трудно на чужбине // Сходить и восходить по ступеням" ("Рай", XVII, 58–60; перевод МЛозинского).
165… Хорош дворянин с левой перевязью на гербовом щите… — Левая перевязь — полоса, пересекающая гербовый щит по диагонали справа вниз; Дюма ошибочно считает ее знаком незаконного рождения.
166… католической религии, апостолической и римской… — Официальное название католического вероисповедания.
Легкая почта — в средневековой Европе перевозка верховыми гонцами государственных сообщений, а позже и частных писем и депеш (но не багажа).
169… дорога из Болоньи в Рим — длинная…— Расстояние между этими городами около 350 км.
170 Лояно — город в Центральной Италии, в 25 км к югу от Болоньи.
171 Мортаделла — вид итальянской колбасы.
Ассизи — город в Северной Италии в области Умбрия, в 130 км к северу от Рима.
173 Фолиньо, Сполето — города в области Умбрия; лежат на пути из Болоньи в Рим.
Терни — город в Умбрии; расположен несколько южнее Сполето.
174 Маки (или маквие, маккия) — заросли вечнозеленых колючих труднопроходимых кустарников и невысоких деревьев в Средиземноморье.
… Эта дорога похожа на ту, о которой повествует Данте, — на дорогу отчаяния, пересекающую Хаос и ведущую в Ад. — В песне первой и второй "Ада" Данте пишет, что, прежде чем попасть туда, он прошел через дремучий лес, где его преследовали страшные звери, и мимо мечущейся в отдалении толпы душ ничтожных и ленивых людей, которых не принимали ни преисподняя, ни небеса.
Хаос — в древнегреческой мифологии зияющее пустое пространство, существовавшее до создания мира.
Аккуапенденте — город в Италии в 70 км к северо-западу от Терни.
175 Дефиле — узкий проход между естественными преградами (горами, болотами, озерами и т. п.), используемый обычно для задержания противника обороняющимися войсками, а также для устройства засад.
178 Мушкет — крупнокалиберное ручное огнестрельное оружие с фитильным замком.
181… ему вспомнились слова Евангелия о том, что вера движет горами. — "Иисус же сказал им: по неверию вашему; ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: "перейди отсюда туда", и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас" (Матфей, 17: 20).
182 Клир — общее наименование служителей культа какой-либо церкви.
"Чудесная история дона Бернардо де Суньиги"
185 Джентльмен (англ, gentleman) — первоначально — дворянин, позднее — человек, относящийся к привилегированным слоям общества; в устной речи — корректный, воспитанный, благородный человек. Иногда, как в данном случае, в это понятие вкладывается иронический смысл.
Сьерра-Морена — см. примеч. к с. 151.
Фруассар, Жан (1337–1400) — французский священник, хронист и поэт, именуемый в историографии средних веков "певцом рыцарства"; его "Хроники Франции, Англии, Шотландии и Испании", охватывающие период с 1325 по 1400 г., широко использованы во многих произведениях Дюма.
Монтреле, Ангерран (ок. 1390–1453) — автор хроники курьезных событий, произошедших с 1400 г.
Шателен, Жорж (1403–1475) — бургундский автор хроник и литератор.
Коммин, Филипп де, сир д’Аржантон (1445–1509) — французский и бургундский политический деятель и дипломат; оставил мемуары, опубликованные посмертно в 1509 г.
Со-Таванн, Гаспар де (1509–1573) — французский военачальник, маршал Франции; оставил мемуары, опубликованные посмертно; персонаж романа Дюма "Королева Марго".
МонлюКу Блез де (1502–1577) — французский военачальник, маршал Франции; оставил интересные мемуары под названием "Комментарии", которые король Генрих IV назвал "Библией солдата".
Этуаль (Летуаль), Пьер Тесан де л ’ (1546–1611) — французский хронист и писатель, советник королей Генриха III и Генриха IV; оставил точную хронику событий царствования первого из них (1574–1589) и написал мемуары, освещающие историю Франции с 1574 по 1611 гг.
Таллеман де Рео, Жедеон (1619–1692) — французский писатель; автор книги небольших документальных новелл "Занимательные истории", рисующих жизнь высшего общества Франции во времена Генриха IV и Людовика XIII и послуживших одним из источников романа "Три мушкетера".
Сен-Симон, Луи де Рувруа, герцог де (1675–1755) — французский политический деятель; оставил интересные мемуары, являющиеся ценным источником по истории Франции конца XVII — начала XVIII в.
186 Эдуард III (1312–1377) — король Англии с 1327 г.; начал так называемую Столетнюю войну (1337–1453) против Франции; герой романов Дюма "Графиня Солсбери" и "Эдуард III".
Людовик XI — см. примеч. к с. 100.
Карл IX, Генрих IV, Людовик XIII — см. примеч. к с. 34.
Людовик XIV — см. примеч. к с. 8.
… я въехал в Кордову вместе с сыном и моими добрыми спутниками Маке, Буланже, Жиро иДебаролем. — В октябре-ноябре 1846 г. Дюма путешествовал по Испании. Отправившись из Парижа 3 октября, Дюма ехал сначала поездом, а затем в почтовой карете; 7 октября пересек испанскую границу, 9-го прибыл в Мадрид, 22-го — в Толедо, 27-го — в Гранаду, 3 ноября — в Кордову, 18-го — в Кадис, откуда отплыл 21 ноября дЛанжер, а далее — в Алжир и Тунис. Кордова — старинный город на юге Испании в провинции Андалусия; в начале VIII в. был завоеван арабами; в 929—1031 гг. столица мусульманского государства — Кордовского халифата; крупный центр арабской культуры.
Александр Дюма-сын (1824–1895) — французский романист, драматург и поэт.
Маке, Огюст Жюль (1813–1886) — литератор и драматург, многолетний соавтор Дюма.
Буланже, Луи Кандид (1806–1867) — французский художник романтического направления; писал картины на религиозные и исторические темы; директор музея и школы изящных искусств в Дижоне; иллюстратор произведений Гюго.
Жиро, Пьер Франсуа Эжен (1806–1881) — французский художник и гравер.
Дебароль, Адольф (1801–1886) — художник и писатель.
Дюма-сын, Маке и Буланже сопровождали писателя начиная с Парижа; Жиро и Дебароль присоединились к нему в Мадриде.
Монпансье — см. примеч. к с. 10.
Бюжо дела Пиконри, Тома Робер (1784–1849) — французский политический и военный деятель; маршал Франции, орлеанист, командовал войсками, подавившими республиканское восстание в Париже в 1834 г.; один из организаторов колониальных войн в Алжире и Марокко; в 1841–1847 гг. генерал-губернатор Алжира; автор многих сочинений по военному делу.
187… тот, с кем мы тогда расстались, изгнан… — Имеется в виду из гнание всех членов Орлеанского дома после Февральской революции.
… о том очаровательном ребенке… — То есть о герцоге де Монпансье.
… после смерти своего старшего брата… — Имеется в виду герцог Фердинанд Орлеанский (1810–1842) — французский военачальник, старший сын и наследник короля Луи Филиппа (см. примеч. к с. 8), погибший в результате несчастного случая.
… Uno avulso, non deficit alter. — Дюма в примечании дает перевод на французский слегка измененного стиха 143 шестой книги поэмы древнеримского поэта Вергилия (Публий Вергилий Марон; 70–19 до н. э.) "Энеида", повествующей о странствиях и подвигах одного из героев Троянской войны Энея. В тексте "Энеиды": "Primo avulso, non deficit alter". Русский стихотворный перевод В.Брюсова: "Лишь сорвут один, другой вырастает" (в переводе С.Ошерова: "Вместо сорванной вмиг вырастает").
Аустерлиц — местечко в Чехии (ныне Славков); в сражении при Аустерлице в 1805 г. Наполеон одержал одну из самых блестящих своих побед, разгромив войска Австрии и России. Бюжо, вступивший в армию солдатом за год до этого, во время кампании 1805 г. был произведен в капралы.
Таррагона — город в Испании; в мае 1811 г. во время освободительной войны испанского народа против нашествия Наполеона (1808–1814) был осажден французской армией и сдался после двухмесячной упорной обороны. Бюжо участвовал в осаде Таррагоны в чине капитана.
Конфлан — селение в Савойских Альпах; около него в июне 1815 г. во время последней войны Наполеона против европейских коалиций полковник Бюжо во главе отряда в 700 человек успешно выдержал бой против австрийской дивизии.
Тортоса — город в области Каталония в Испании; в 1810 г. был осажден и взят французскими войсками.
Кастилия — область в центре Испании; была театром военных действий во время наполеоновского нашествия.
Ордаль — за отличие в сражении при Ордале (Каталония; во время освободительной войны против Наполеона), окончившемся победой французов, Бюжо был произведен в подполковники.
Тафна — река в Западном Алжире, на которой генерал Бюжо в 1836–1837 гт. во время колониальной войны в Алжире дал несколько сражений алжирским повстанцам под командованием вождя национально-освободительной борьбы Абдэль-Кадира (1808–1883). Не добившись решающего успеха, Бюжо заключил в мае 1837 г. весьма невыгодный для Франции мирный договор. При этом он тайно выговорил уплату себе алжирцами значительной суммы денег.
Сикках — селение в Западном Алжире, у которого Бюжо в июле 1836 г. нанес поражение Абдэль- Кадиру.
Исли — река в Марокко, на которой Бюжо в августе 1844 г. разбил марокканскую армию, вероломно напав на нее во время ведения переговоров; за эту победу ему был пожалован титул герцога Исли йского.
"Ense et aratro" (лат. "мечом и плугом") — девиз, взятый маршалом Бюжо для своей колонизаторской политики в Северной Африке.
… я предсказал самому королю в 1832 году. — То есть Луи Филиппу Орлеанскому.
188… мы встретились у президента… — у Луи Наполеона Бонапарта (см. примеч. к с. 8).
… благодаря воспоминаниям о замке Ам… — Точнее: о форте Ам, тюрьме на севере Франции, куда в 1840 г. был заключен Луи Наполеон после очередной неудачной попытки государственного переворота и откуда он бежал в 1846 г.
В "Истории моих животных" (1868 г.) Дюма пишет, что трижды посещал его в замке Ам.
Елисейский дворец (точнее: Дворец Елисейских полей) — построен в 1718 г. архитектором Моле на одноименном проспекте в Париже; в XVIII — первой половине XIX вв. королевское владение; часто служил для приема почетных гостей; в 1848–1852 гг. и с 1871 г. — официальная резиденция президента Французской республики.
… он сам приехал за ней. — Бюжо умер в Париже от холеры.
Петр I— см. примеч. к с. 124.
189… подобна борьбе Иакова с ангелом. — Иаков — библейский патриарх, родоначальник двенадцати колен Израиля; здесь имеется в виду эпизод из Библии: Иаков целую ночь боролся с Богом, принявшим облик ангела, и, победив, получил благословение Божие (Бытие, 32: 24–32).
КарлХ (1757–1836) — французский король в 1824–1830 гг.; стремился к восстановлению дореволюционного абсолютизма; был свергнут с престола в результате Июльской революции 1830 г. и окончил жизнь в эмиграции; персонаж романов "Ожерелье королевы" (там он еще носит имя граф д’Артуа) и "Сальватор".
… Двадцать четвертое февраля… пришло в свой час. — В этот день в 1848 г. во Франции была свергнута Июльская монархия Луи Филиппа.
… двадцать первое января тысяча семьсот девяносто третьего года… — день казни короля Людовика XVI.
… двадцать девятое июля тысяча восемьсот тридцатого года… — день победы Июльской революции и свержения династии Бурбонов.
… В тысяча семьсот девяносто третьем году все народы, призванные нами к освобождению, поднялись против нас. — Великая Французская революция оказала большое стимулирующее влияние на революционное и освободительное движения в Европе. Но вместе с тем она привела к консолидации контрреволюционных сил, против которых Франция была вынуждена в 1792 г. начать войну. В 1792–1793 гг. сформировалась первая антифранцузская коалиция феодальных государств, в которую вошло большинство держав
Европы. Положение Франции было особенно тяжело летом и осенью 1793 г., когда гибель Революции казалась близкой.
… В тысяча восемьсот тридцатом году некоторые народы просыпаются, возмущаются, сражаются… — Речь идет о революционном и демократическом движении в Европе, усилившемся под влиянием Июльской революции и свержения Бурбонов во Франции: уже в июле 1830 г. началась революция в Бельгии, которая привела к созданию независимого бельгийского государства; в 1830–1831 гг. происходило национально-освободительное восстание в Польше; в 1831 г. — в герцогствах Парма и Модена в Италии; развернулось движение за демократизацию управления и в Швейцарии.
… это шлейф пламени, идущий от Парижа, тянущийся вдоль Рейна, достигающий Дуная, простирающийся до Тибра на юге и до Вислы на севере. — Победа революции в Париже 24 февраля 1848 г. дала мощный толчок революционному движению почти во всех странах Европы. В марте начались революции в Пруссии, Австрии и других германских государствах; в том же месяце произошли восстания против австрийского господства в Италии (в Венеции и др.) и против прусского в Польше (в Познани). Еще ранее в январе 1848 г. вспыхнуло революционное восстание в Палермо (Сицилия).
190… Слово "республика" звучит повсюду. В Берлине, Вене, Флоренции,
Риме, Палермо народы… больше не хотят королевской опеки… — Требования замены монархии республикой были обычными во время революций 1848–1849 гг. Вслед за Францией в 1848 г. была провозглашена республика в Венеции, а в феврале 1849 г. — в Риме.
Прудон, Пьер Жозеф (1809–1865) — французский мыслитель, публицист, экономист и социолог, один из родоначальников анархизма.
Леру, Пьер (1797–1871) — французский философ и публицист; один из основателей христианского социализма; ввел в обиход само слово "социализм"; основным условием социального преобразования считал моральное изменение общества.
Консидеран, Виктор (1808–1893) — французский публицист, социалист-утопист; выступал с идеей "примирения классов" путем создания ассоциации производителей.
Улица Сент-Антуан — одна из главных магистралей восточной части старого Парижа; идет к ратуше из Сент-Антуанского предместья, рабочего района города, от места, где стояла крепость-тюрьма Бастилия.
Канал Сен-Мартен — построен в 1808–1827 гг. вдоль северо-восточных и восточных окраин Парижа для водоснабжения города; к концу XIX в. был уничтожен; от него осталась только небольшая часть при впадении в Сену, превращенная в речной порт.
… вы не одобряете нашу Римскую экспедицию. — В апреле 1849 г. правительство президента Луи Бонапарта направило в Италию экспедиционный корпус с целью интервенции против Римской республики и реставрации светской власти папы. Эти действия вызвали гневное возмущение демократической Франции. Потерпев на первых порах поражение, французские войска после ожесточенных боев все же вступили 3 июля 1849 г. в Рим и оставались там до 1870 г.
… "Вы не пересечете границы Пьемонта"… — Пьемонт (более правильное название — Сардинское королевство) — государство в Се-
23 321 верной Италии; это название оно носило в 1720–1861 гг. Поскольку главнейшим требованием революции 1848–1849 гт. в Италии было единство страны, итальянские революционеры рассматривали Пьемонт как опору этого объединения и освобождения областей, бывших под властью Австрии. Под давлением народных масс правительство Сардинского королевства в марте 1848 г. объявило войну Австрии, но, потерпев летом тяжелое поражение и опасаясь размаха революционного движения, заключило перемирие, признав сохранение австрийского оккупационного режима. В 1849 г. война возобновилась и пьемонтские войска снова были разгромлены. В августе был заключен мир, по которому Австрия сохраняла в Италии свои владения. Правительство Луи Бонапарта, опасаясь конфликта с Австрией и, главное, недовольства реакционных сил в своей стране, не оказало Пьемонту дипломатической поддержки.
… "Вы не вступите в Венгрию". — Революция 1848–1849 гг. в Венгрии, входившей в состав Австрийской монархии, сопровождалась национально-освободительной войной, начавшейся в сентябре 1848 г. В конце марта 1849 г. австрийские войска были разгромлены и изгнаны из пределов страны. Тогда Австрия обратилась к российскому императору Николаю I, войска которого вторглись в Венгрию в мае. С помощью царских войск к августу 1849 г. венгерская революция была подавлена. Эта интервенция также не встретила со стороны Франции никакого сопротивления.
… он викарий Христа… — то есть его заместитель, наместник. Начиная с XIII в. так стали называться римские папы.
… вселенский церковный собор сделал папу королем Рима… — Процесс формирования светского государства пап — Папской (или Церковной) области с центром в Риме — шел параллельно с оформлением первенства римских архиепископов, которыми являлись папы, перед другими христианскими иерархами. В достижении первой из этих целей начиная с IV–VI вв. папы опирались на большие земельные владения в Италии, полученные путем дарений верующих. В достижении второй они опирались на положение Рима как центра империи и ца легенду об основании христианской церкви в Риме непосредственно апостолами Петром и Павлом. Так как первый был старшим из всех апостолов и главой всей церкви, папы объявляли себя его наместниками. На этом основании сардикийский поместный собор в 347 г. предоставил папе право разбора жалоб всех церквей, то есть признал его старшинство.
Это решение, несомненно, способствовало официальному созданию в середине VIII в. папского государства, когда Пипин Короткий (714–768; царствовал с 751 г.) подарил папе Стефану II (752–757) завоеванные земли в Италии в благодарность за коронование его королем франков. Юридическим обоснованием создания Церковной области был знаменитый Константинов дар — подложная грамота, которой император Константин Великий (ок. 274–337; правил с 306 г.) якобы вручил римским архиепископам власть над Римом, Италией и всей западной частью Римской империи. Светская власть папы была уничтожена Наполеоном в 1808 г. Папская область вошла в состав его Итальянского королевства. После падения Наполеона Венский конгресс в 1815 г. восстановил Церковную область в прежнем виде.
… выдерживают восемнадцатимесячную осаду… — См. примеч. к с. 154.
191… не предали бы нас при Ганау, не бросили бы под Лейпцигом… — У города Ганау (Ханау) в Западной Германии Наполеон 30 октября — 1 ноября 1813 г. нанес поражение войскам Баварии и Австрии, пытавшимся задержать его отступление во Францию после проигрыша германской кампании. Австрийцами и баварцами в этом сражении командовал баварский генерал Карл Филипп Вреде (1767–1839), служивший в 1805–1813 гг. в наполеоновской армии и командовавший войсковым контингентом Баварии, король которой был союзником французского императора до сентября 1813 г.
В сражении при Лейпциге между войсками шестой коалиции европейских держав (России, Австрии, Пруссии и Швеции) и Франции 16–19 октября 1813 г., которое вошло в историю под именем "Битвы народов" (с обеих сторон в боях участвовало до 500 тысяч человек), армия Наполеона потерпела поражение. Победа союзных войск привела к освобождению Германии от наполеоновского господства. В разгар битвы саксонская армия, входившая в состав войск Наполеона, перешла на сторону его противников.
… разбить Радецкого при Маренго… — Граф Йозеф Радецкий (1766–1858) — австрийский фельдмаршал, с 1831 г. командовал австрийскими войсками в Северной Италии, в 1848–1849 гт. жестоко подавлял там революционное и национально-освободительное движение; выиграл войну против Сардинского королевства.
Маренго — селение в Северной Италии, близ которого 14 июня 1800 г. Наполеон во время своей второй Итальянской кампании нанес решающее поражение австрийской армии. Это сражение описано Дюма в романе "Соратники Иегу".
… дать себя убить под Засбахом… — У городка Засбах в Западной Германии в Бадене в 1675 г. во время франко-голландско-австроиспанской войны 1672–1679 гг. произошло не имевшее решительного результата сражение между войсками Австрии и Франции. Гибель в разгар боя французского командующего знаменитого полководца маршала Тюренна (1611–1675) повлекла за собой отступление французов.
"Мушкетеры" — то есть "Три мушкетера" (1844 г.), один из самых знаменитых романов Дюма.
"Монте-Кристо" — роман Дюма "Граф де Монте-Кристо" (1844–1846).
192… одни из нас представляли себе Кордову романским городом, другие арабским, а третьи — готским… — То есть каждый считал, что в городе преобладает влияние культуры одной из трех эпох ее древней и средневековой истории. Во II в. до н. э. Кордова (тогда называвшаяся Кордуба) была завоевана римлянами и была одним из центров их господства в Испании.
В VI–VII вв. город входил в испанское королевство вестготов (западной ветви германского племени готов).
В 711 г. Кордова была завоевана маврами и оставалась под их владычеством до 1236 г., когда была отвоевана испанцами.
… Бомарше несомненно видел перед собой Кордову, когда писал своего "Севильского цирюльника". — См. примеч. к с. 32.
…не ее кафедральный собор, не ее мавританская мечеть… — Оба эти культовые здания находятся в Кордове под одной крышей. В громадной, одной из самых больших в мире, и роскошной мусульманской мечети после отвоевания города испанцами было выделено
23*
помещение для католического собора. К зданию мечети была позже пристроена часовня с куполом. На территории здания сохранились остатки вестготского кладбища.
Индиго — краска синего цвета; до конца XIX в. добывалась из растений, произраставших в Юго-Восточной Азии и Южной Африке.
Вилья-Майор — маленькое селение вблизи Толедо; Дюма посетил его 23 октября 1846 г.
Черные горы — вольный перевод названия гор Сьерра-Морена (Si-егга-Могепа): по-испански шогепа означает — "смуглая", "темноволосая". Действительно, издали кажется, что эти горы имеют темно-желтый цвет с черными полосами выходов горных пород.
193 Друзы — религиозная секта, основанная в XI в., и народность, обитающая на Ближнем Востоке на территории Сирии и Ливана; исповедуют ислам особого толка с примесью иудаизма, христианства и положений древних философских систем. Вероучение друзов долгое время было облечено тайной, и европейцы познакомились с ним только в конце 20-х годов XIX в.
"Газета дебатов" ("Газета политических и литературных дебатов" — "Journal de D6bats poLitiques et litt6raires") — парижская ежедневная газета, основанная в 1789 г.; в период Июльской монархии — правительственный орган; во время революции 1848 г. выражала взгляды так называемой партии порядка; после государственного переворота 1851 г. — орган орлеанистов.
"Замок Иф" — здесь, очевидно, имеется в виду глава VIII первой части романа Дюма "Граф де Монте-Кристо". Замок Иф построен в XVI в. на одноименном острове в двух километрах от Марселя; служил тюрьмой; там был заключен Эдмон Дантес, главный герой романа.
Акр (полное название — Сен-Жан-д’Акр) — город в Палестине на берегу Средиземного моря; основан в III–II вв. до н. э. египетскими царями; название Сен-Жан-д’Акр получил в конце XI в., после взятия его крестоносцами, в честь рыцарей военно-монашеского ордена святого Иоанна Иерусалимского (Сен-Жан — святой Иоанн); в XIX в. принадлежал Турции; в мартемае 1799 г. безуспешно осаждался французами (эта осада описана Дюма в романе "Белые и синие"). В настоящее время город принадлежит Израилю и носит название Ако.
Дамаск — один из крупнейших и древнейших городов Передней Азии; в XIX в. принадлежал Турции; в настоящее время столица Сирии.
Баальбек (гр. Гелиополь) — некогда большой и богатый город Сирии; в 1759 г. разрушен землетрясением; знаменит развалинами храма Солнца.
Ариосто, Лодовико (1474–1533) — крупнейший итальянский поэт эпохи Возрождения, автор поэмы "Неистовый Роланд"; был на службе у герцога Альфонса I Феррарского (1505–1534) и выполнял поручения, сопряженные с риском для жизни; его встречи с бандитами вызывали массу легенд и положили начало в итальянской литературе рассказам о разбойниках.
… Поклонник бессмертного Сервантеса, не сотворивший… "Дон Кихота"… — Дон Кихот (полное название — "Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский"; 1605–1616) — роман испанского писателя Мигеля де Сервантеса Сааведра (1547–1616); имя его героя, вообразившего себя странствующим рыцарем, стало нарицательным для обозначения человека, чье благородство и жажда подвигов находится в противоречии с действительностью.
194 Дуро — старинная испанская серебряная монета.
195 Буало-Депрео, Никола (1636–1711) — французский поэт, критик, теоретик литературы; в поэме "Поэтическое искусство" сформулировал основные эстетические принципы французского классицизма.
Реал — старинная испанская серебряная монета крупного достоинства; чеканилась в XV–XIX вв.; обращалась также в ряде других стран.
196 Демарш — в дипломатии заявление или какое-либо другое действие, имеющее целью оказать давление на правительство или его представителей, с кем ведутся переговоры.
197 "Путешествие в Испанию" — книга путевых впечатлений Дюма о поездке в Испанию в 1846 г. "Из Парижа в Кадис" ("De Paris k Cadix"), печатавшаяся 12.03–27.03.1847 в газете "Пресса" ("La Presse"), а затем выпущенная в 1847–1848 гг. в Париже издательством братьев Гарнье.
"Путешествие в Африку" — книга Дюма ""Быстрый", или Танжер, Алжир и Тунис" ("Le "Veloce", ou Tanger, Alger et Tunis"), выпущенная в Париже издательством Кадо в четырех томах в 1848–1851 гг.
Сеннар — город в Судане на реке Голубой Нил (Джезире).
Рахад — река на территории Судана и Эфиопии.
198 Имплювий — четырехугольный неглубокий бассейн в главном помещении древнеитальянского дома; через специальные отверстия в него стекала с крыши дождевая вода.
… те бесконечные похвалы, которыми Санчо Панса осыпал своего Серого… — Санчо Панса — здравомыслящий и хитроватый, но вместе с тем и наивный крестьянин, спутник и оруженосец Дон Кихота. Серый — ослик, на котором путешествовал Санчо Панса.
199 Ла-Манча — равнина в Испании, в юго-восточной части Новокастильского плоскогорья; родина Дон Кихота и Санчо.
200 Бризы — ветры, дующие с суточной периодичностью по берегам морей и крупных озер.
201 Гранада (Гренада) — город в Южной Испании в провинции Андалусия; в 1238–1492 гг. столица последнего мусульманского государства на Пиренейском полуострове — Гранадского эмирата; известен своими архитектурными памятниками.
202 Малага — город, порт и провинция в Южной Испании; известна производством сладких вин.
Аликанте — город и порт в Испании на Средиземном море; центр субтропического плодоводства (виноградарства и др.).
Херес-де-ла-Фронтера — город в Южной Испании, в окрестностях которого производится херес (крепкое вино с небольшим содержанием сахара, отличающееся специфическим вкусом).
Монтилья — город в провинции Кордова; славится превосходным виноделием.
Грае — город в Южной Франции; известен производством белого сухого вина, относящегося к группе бордоских.
203 Карабин — укороченное и облегченное ручное огнестрельное оружие, появившееся в XV в.; служило как военным, так и охотничьим оружием.
Мастиковое (мастичное) дерево — вечнозеленый кустарник или дерево, растущие в Средиземноморье; дает пахучую смолу, используемую для производства лаков и лекарств.
204… восьмивековой борьбы против испанцев… — После того как в начале VIII в. мусульманские феодалы завоевали почти весь Пиренейский полуостров, в 718 г. началась борьба испанцев и португальцев за возвращение своих земель. Она завершилась в начале 1492 г. с падением столицы последнего мусульманского государства — Гранады. В истории эта борьба получила название реконкисты (исп. reconquista от глагола reconquistar — "отвоевывать"), то есть обратного завоевания.
Мавры — в средние века европейское название мусульманского населения западной части Северной Африки, а затем и Испании. Мусульманские войска, завоевавшие Пиренейский полуостров, состояли главным образом из североафриканцев.
Аль-Шахрир-Абу-Абдаллах (в истории известен под именем Боабдил, а также Боабдиль, Бобдиль) — последний правитель Гранады (1482 и 1487–1492 гг.); после сдачи города бежал в Африку, где и погиб.
День королей — католический праздник; установлен в честь пришествия к новорожденному Христу в Вифлием трех царей с Востока, явившихся поклониться ему как сыну Божию и Царю Иудейскому; отмечается 6 января. В эту легенду трансформировался со временем евангельский рассказ о том, что Христу явились поклониться восточные мудрецы — волхвы (Матфей, 2: 1-12) или пастухи (Лука, 2: 8-18).
Фердинанд //(1452–1516) — король Арагона с 1479 г., с 1469 г. муж Изабеллы Католички; результатом их брака была личная уния Арагона и Кастилии, положившая начало единому испанскому королевству; в качестве короля Кастилии носил имя Фердинанда V Католика.
Изабелла Католичка (или Католическая; 1451–1504) — королева Кастилии с 1474 г., жена Фердинанда Католика. В царствование Фердинанда и Изабеллы была укреплена королевская власть, велась борьба с феодальным своеволием, был проведен ряд мероприятий экономического характера, завершена реконкиста, власть испанцев была распространена на Сицилию и Неаполь, началось открытие и завоевание Америки.
Леон — историческая область Испании, завоеванная арабами в VIII в.; окончательно освобождена к концу XI в.; в X — начале XI в. самостоятельное королевство, позже объединившееся с королевством Кастилия.
Кастилия — историческая область в центре Испании; состоит из Новой и Старой Кастилии; в XI–XV вв. самостоятельное королевство.
205 Эстремадура — историческая область на западе Испании на границе с Португалией в бассейне реки Гвадиана.
… ее название связано с тем, что расположена она на краю Испании, вблизи верховьев реки Дуэро… — Название этой провинции (Extremadura) образовано от слова extrema — "крайняя", "отдаленная" и названия реки Дуэро (исп. Duero).
Дуэро (португ. Дору) — река на Пиренейском полуострове в Испании и Португалии; пересекает Старокастильское плоскогорье и впадает в Атлантический океан.
… между Новой Кастилией и Португалией… — В 1085 г. король Алонсо (Альфонс) VI (1065–1109) завоевал город Толедо, древнюю столицу вестготских королей, неоднократно восстававшую против арабского господства; эти завоеванные земли стали называться Новой Кастилией.
Фердинанд III Святой (ок. 1201–1252) — король Кастилии с 1217 г.; с 1230 г. король Леона; объявил Кастилию и Леон единым королевством; отнял у мавров несколько провинций.
206 Алъкантара — испанский военно-монашеский орден, основанный в 1156 г. для борьбы с захватившими Испанию мусульманами. Первоначально носил название ордена Сан-Хульян-дель-Перейро по имени своей крепости; с уступкой ордену в 1213 г. крепости Алькантара принял ее название. В 1183 г. орден был непосредственно подчинен папе, но в 1523 г. объединен с испанской короной.
Бурнус — арабский плащ из плотной шерстяной материи, большей частью белого цвета, с капюшоном.
Халиф (калиф) — в мусульманских странах правитель, соединяющий в своих руках духовную и светскую власть.
Домен — в средневековой Западной Европе личное владение феодала.
Алъпухарры — живописные долины в горах Сьерра-Невада (Южная Испания), в которых находится Гранада.
Бургос — город в Северо-Западной Испании; в средние века столица одноименного графства и королевства Старая Кастилия, крупный торговый центр.
207 Калатрава — военно-монашеский орден, созданный около 1148 г. для борьбы с маврами; назван по имени средневековой крепости у Сьерры-Морены; в 1489 г. перешел под юрисдикцию Фердинанда Католика.
213 Благовещение — см. примеч. к с. 154.
Донатор (лат. donator — "даритель") — в искусстве средневековья и Возрождения изображение жертвователя, построившего на свои средства храм, с моделью здания в руках, или заказчика произведения живописи (реже скульптуры и декоративно-прикладного искусства).
Ризничий — служитель ризницы, хранилища церковных облачений и утвари.
Капитул — здесь: коллегия священников, состоящих при епископе или кафедральном соборе в католической и англиканской церквах.
214 Придел — особый алтарь в церкви, обращенный, как и главный алтарь, к востоку; располагается впереди или позади главного алтаря; необходим для того, чтобы в один день совершать в храме несколько богослужений.
Серафим — один из девяти чинов ангельских, высшая, ближайшая к Богу степень в небесной иерархии.
215 Литания — молитва у католиков, которая поется или читается во время торжественных религиозных процессий.
220 Кропильница — в католической церкви сосуд для святой воды.
229 Улица Вожирар — находится на левом берегу Сены между предместьями Сен-Жермен и Сен-Жак; старинная дорога селения Вожирар; получила статус улицы и название Вожирар в 20-х гг. XVI в.; в XVI–XVII вв. неоднократно меняла название; в 1659 г. ей вновь было возвращено прежнее название; в XIX в. подверглась реконструкции и удлинению.
Улица Шерш-Миди — находится на левом берегу Сены в предместье Сен-Мишель; проходит на месте старинной дороги из Парижа в селение Вожирар.
Улица Нотр-Дам-де-Шан — расположена на левом берегу Сены около Люксембургского сада; отходит от улицы Вожирар в юго-восточном направлении; существует с XIV в.; в средние века представляла собой заросшую травой дорогу в убежище прокаженных у церкви Нотр-Дам-де-Шан (Богородицы-на-Полях); начала застраиваться с 1700 г.
Улица Регар — начинается от улицы Шерш-Миди; известна с 1529 г.; свое последнее название (она их неоднократно меняла) получила в 1667 г. по имени фонтана, установленного на месте ее пересечения с улицей Вожирар.
… по приезде моем из провинции… — Дюма приехал в Париж в апреле 1823 г.
230 …в связи с бедным Джеймсом Руссо я говорил вам о своих литературных мечтаниях. — Джеймс Руссо — псевдоним французского драматурга и поэта-песенника Пьера Жозефа Руссо (1797–1849). Дюма рассказывает о Руссо в главе XIV повести "Женитьбы папаши Олифуса"(1849 г.).
"Охота и любовь" — одноактный водевиль на сюжет из эпохи Генриха IV, впервые поставленный 22 сентября 1825 г. в Амбипо-Комик.
Лёвен, Адольф де (1802–1874) — имя, под которым был известен сын шведского политического деятеля графа Риббинга; французский драматург-комедиограф.
"Свадьба и погребение" — водевиль в трех картинах по мотивам приключений Синдбада-морехода, героя "Тысячи и одной ночи", написанный Дюма, Лассанем и Вюлыгааном; впервые представлен 7 ноября 1826 г. в Порт-Сен-Мартен.
Лассань, Эсперанс Ипполит (ум. ок. 1854) — французский водевилист; сотрудничал с Дюма.
Вюльпиан, Альфонс (1795–1829) — французский драматический актер и водевилист; сотрудник Дюма; более известен под псевдонимом Гюстав.
"Христина" — см. примеч. к с. 40.
Геспериды — в древнегреческой мифологии дочери бога вечерней зари Геспера; хранительницы яблони, которая росла в их саду на Крайнем Западе земли и приносила золотые плоды; охранял ее дракон Ладон. Согласно одному из мифов, Геркулес убил дракона и похитил золотые яблоки. По другому мифу, Геркулес спас Гесперид от пиратов и получил от них яблоки в подарок. Еще по одному из мифов, Геркулес получил яблоки от титана Атласа за то, что поддерживал вместо него небесный свод, пока тот ходил за плодами.
Геркулес (Геракл) — величайший из героев древнегреческой мифологии; прославился своей атлетической мощью и богатырскими подвигами.
Атлас (Атлант) — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), обреченный в наказание за участие в борьбе против богов-олимпийцев вечно держать на себе небесный свод. По пред-сгадлеяиямдревних, местоположение Атласа было на Крайнем Западе земли. От его имени получили свое название Атласские горы в Северо-Западной Африке и Атлантический океан.
… Миром, который она взвалила мне на плечи, была моя канцелярия. — То есть канцелярия герцога Орлеанского, будущего короля Луи Филиппа (см. примеч. к с. 8), где работал Дюма: с 10 апреля 1823 г. — сверхштатным писцом (с окладом 1200 франков в год, с февраля 1824 г. — 1600 франков в год), а с 10 апреля 1824 г. — делопроизводителем. Канцелярия находилась на четвертом этаже Пале-Рояля.
В феврале 1827 г. Дюма был переведен в канцелярию вспомоществований, с января 1828 г. работал в архиве; с 20 июня 1829 г. (и до событий Июльской революции) служил помощником библиотекаря у герцога Орлеанского.
Дюмурье, Шарль Франсуа (1739–1823) — французский полководец; в молодости вел жизнь, полную авантюр, участвовал во многих войнах; в начале Революции перешел на ее сторону, примкнул к жирондистам; в 1792 г. — министр иностранных дел; в 1792–1793 гг. во время войны с первой антифранцузской коалицией феодальных европейских держав (1792–1797) командовал армией, и под его руководством французские войска отразили осенью 1792 г. иностранное вторжение; в 1793 г. вступил в сношения с неприятелем и бежал за границу; окончил жизнь в эмиграции. Дюмурье — персонаж романов Дюма "Таинственный доктор" и "Волонтёр девяносто второго года".
… при Жемапе и Вальми… — Речь идет о двух сражениях начавшейся в 1792 г. войны Франции против первой коалиции. В сражении при Жемапе в Бельгии 6 ноября 1792 г. французские войска одержали значительную победу над австрийской армией.
В сражении при Вальми в Восточной Франции 20 сентября 1792 г. французские войска остановили наступление на Париж прусской армии. Обе эти битвы описаны Дюма в романе "Таинственный доктор".
231… изгнанник 1792года… — Неточность Дюма: Луи Филипп эмигри ровал вместе с Дюмурье в марте 1793 г.
… преподаватель коллежа в Рейхенау… — В 1793–1794 гг. Луи Филипп преподавал математику, историю и французский язык в коллеже города Рейхенау на востоке Швейцарии.
Коллеж — среднее учебное заведение в некоторых европейских странах, часто закрытого типа.
… путешественник на мыс Горн… — В 1796 г. герцог Орлеанский совершил по приглашению своей матери путешествие в Америку. Мыс Горн — южная оконечность американского континента, мыс на одноименном острове в архипелаге Огненная Земля.
Фу а, Максимилиан Себастьен (1775–1825) — французский генерал и политический деятель, убежденный республиканец; участник революционных и наполеоновских войн; с 1819 г. член Палаты депутатов, где был одним из лидеров оппозиции монархии Бурбонов.
Манюэлъ, Жак Антуан (1775–1827) — французский политический деятель, с 1818 г. член Палаты депутатов, один из лидеров либеральной оппозиции во время Реставрации.
Лаффит, Жак (1767–1844) — крупный французский банкир и политический деятель; сторонник Орлеанской династии; в 1830–1831 гг. глава правительства.
Лафайет, Мари Жозеф Поль, маркиз де (1757–1834) — французский военачальник и политический деятель; сражался на стороне американских колоний Англии в Войне за независимость (1775–1783); участник Французской революции; командующий национальной гвардией; сторонник конституционной монархии; после свержения Людовика XVI пытался поднять войска в защиту короля, но потерпел неудачу и эмигрировал; в период правления Наполеона возвратился, но политической роли не играл; во время Реставрации Бурбонов был в рядах буржуазно-либеральной оппозиции; во время Июльской революции 1830 г. способствовал сохранению монархии и возведению на престол Луи Филиппа.
… изгнанник 1848года… — 24 февраля 1848 г. Луи Филипп был вынужден отречься от престола и бежать из Парижа; в начале марта покинул пределы Франции и через два года умер в Англии.
Дрё — город в Центральной Франции на реке Блез; там находилась родовая усыпальница Орлеанского дома.
… на могиле сына, который должен был носить корону. — См. примеч. кс. 187.
Нёйи (Нёйи-сюр-Сен — Нёйи-на-Сене) — в начале XIX в. городок у западных окраин Парижа; там находился замок герцога Орлеанского; ныне один из городских районов.
… на моего товарища Эрнеста… — Эрнест Бассе служил рассыльным в канцелярии герцога Орлеанского.
Корделье-Делану, Этьенн Казимир Ипполит, по прозвищу Огюст (1806–1854) — французский драматург, сотрудник Дюма.
… сына старого генерала Республики… — Корделье-Делану, Этьенн Жан Франсуа (1767–1845) — дивизионный генерал Республики в 1793 г.
232 Атеней — литературное общество, основанное в Париже в 1792 г. под названием "Лицей искусств" и в 1803 г. принявшее имя "Атеней искусств" (по названию учебных заведений Древней Греции, от гр. A'O'qvaiov — храм Афины, богини мудрости, знаний, искусств и ремесел); объединяло крупнейших деятелей науки того времени; ставило себе просветительские цели; было настроено оппозиционно по отношению к Французской революции.
Вильнав, Матьё Гийом Терез де (1762–1846) — французский литератор, журналист, адвокат; сотрудник ряда энциклопедических изданий и член нескольких общественных организаций.
… ему принадлежит высоко оцененный перевод Овидия… — Речь идет о переводе поэмы древнеримского поэта Публия Овидия Назона (43 до н. э. — 17 н. э.) "Метаморфозы", содержащей изложение около 250 мифологических и фольклорных сказаний древности. Перевод Вильнава был издан в Париже в 1807–1822 гг. четырьмя томами с иллюстрациями.
Мальзерб, Кретьен Гийом деЛамуаньон (1721–1794) — французский государственный и судебный деятель; автор нескольких сочинений по политике, астрономии и ботанике; министр внутренних дел (1774–1776); хранитель печатей (1777–1778); сторонник монархии, один из защитников Людовика XVI на его процессе в Конвенте; в 1794 г* был обвинен в контрреволюционном заговоре и казнен.
… учителем детей г-на маркиза де Шовелена. — В действительности Вильнав был учителем в других аристократических семьях.
Шовелен, Франсуа Клод, маркиз де (1716–1774) — французский дипломат и приближенный Людовика XV, хранитель королевского гардероба; скончался на глазах короля во время карточной игры. Даты жизни и приведенные здесь имена этого лица соответствуют французским справочникам начала XIX в., вышедшим при жизни Вильнава и сына Шовелена — Франсуа Бернара (1766–1832), но расходятся с позднейшими изданиями.
"Генрих III" — см. примеч. к с. 40.
Ода — выдержанное в торжественном тоне стихотворение в честь важного исторического события или героя.
Улица Валуа — проходит вдоль восточного фасада дворца Пале-Рояль; сформировалась в 1784 г.; названа в честь герцога Валуа, сына герцога Луи Филиппа Орлеанского — владельца дворца.
Арналь, Этъенн (1794/1799 — после 1863) — французский комический актер, поэт; оставил театр в 1863 г.
Грассо, Паль Луи Огюст (1800–1860) — французский актер-комик театра Пале-Рояль в Париже.
Равель, Пьер Альфред (1814–1881) — французский драматический артист, комик.
233… плоеную рубашку… — то есть накрахмаленную, со складками, которые сделаны при помощи специальных щипцов.
Жабо — здесь: кружевные или кисейные оборки вокруг ворота или на груди верхней мужской рубашки; были в моде в XVIII в.
234 "Отчет о путешествии ста тридцати двух жителей Нанта, посланных в Париж революционным комитетом города" ("Relation du voyage de cent trente-deux Nantois, envoyes a Paris par le comite revolution-naire de Nantes") — книга, написанная Вильнавом в тюрьме, когда по приказу Каррье он был арестован 9 сентября 1793 г.; была опубликована в Париже в 1794 г. и выдержала за полтора месяца восемь изданий; вызвала большой общественный резонанс, что способствовало освобождению Вильнава.
Нант — город в Западной Франции на реке Луара в провинции Бретань.
Каррье, Жан Батист (1756–1794) — депутат Конвента, примыкал к крайне левому течению эбертистов; в качестве комиссара Конвента был отправлен в Нант для организации борьбы с вандейцами (см. примеч. к с. 55); получил прозвище "потопителя" за жестокие расправы с арестованными противниками Республики; участвовал в перевороте 9 термидора, однако после переворота был казнен.
Проконсул — в Древнем Риме наместник завоеванной провинции, обладавший там всей полнотой военной и гражданской власти; назначался обычно из числа бывших высших должностных лиц республики; проконсулы снискали себе печальную славу грабительством и вымогательством. В новое время так называли должностных лиц, направляемых на места со специальными поручениями высшей государственной власти.
… и заменил гильотину судами с затычками в трюме… — Имеются в виду массовые казни вандейцев, устроенные Каррье в Нанте: затопление в реке Луаре судов с приговоренными к смерти.
Бель-Иль — остров у Атлантического побережья Франции, неподалеку от Нанта.
235 Ансени — город в 35 км к северо-востоку от Нанта.
Конвент (точнее: Национальный конвент) — высший представительный и правящий орган Франции во время Французской революции, избранный на основе всеобщего избирательного права; собрался 20 сентября 1792 г., был распущен 26 октября 1795 г.
Генц, Шарль Никола (ок. 1750–1824) — член Конвента; голосовал за казнь Людовика XVI; в 1795 г. был арестован, но затем амнистирован; в 1816 г. после восстановления монархии Бурбонов был отправлен в ссылку как "цареубийца", бежал в США и умер в Филадельфии.
Анже — город на северо-западе Франции на реке Мен близ ее впадения в Луару; древняя столица исторической провинции Анжу.
… но броня его революционного сердца, которая не была, по-видимому, тройной, расплавилась… — Образ, восходящий к Горацию ("Оды", 1,3,9).
… наступило 9 термидора… — 9—10 термидора II года Республики по революционному календарю (27–28 июля 1794 г.) в результате заговора было свергнуто якобинское правительство и установлена диктатура крупной буржуазии. Этот переворот фактически положил конец Великой французской революции.
… для судей настал черед быть судимыми… — Намек на евангельское изречение: "Не судите, да не судимы будете" (Матфей, 7: 1).
… предъявил обвинение великому потопителю. — Декрет, обвиняющий Каррье, был принят Конвентом 23 сентября 1794 г.; приговор приведен в исполнение 16 декабря.
236 Вальдор, Мелани (1796–1871) — дочь Вильнава; французская поэтесса, автор драматургических и прозаических произведений; хозяйка литературного салона в Париже; в 1827–1831 гг. возлюбленная Дюма.
Вильнав, Теодор де (род. в 1798 г.) — французский драматург.
Мост Искусств — пешеходный мост через Сену, сконструирован в 1802–1804 гг.; название получил от Дворца искусств, как именовался в то время бывший королевский дворец Лувр, ставший в годы Революции музеем, около которого находится этот мост.
Сен-Жерменское предместье — см. примеч. к с. 36.
237 Латур, Морис Кантен де (1704–1788) — знаменитый французский художник-портретист; работал пастельными карандашами.
Шпалера — здесь: специальная решетка для подвязывания к ней кустов или деревьев с целью придания им определенной формы.
Фут — мера длины, имевшая в различных странах разную величину; старинный парижский фут составлял около 32,5 см.
Консоль — подставка для чего-нибудь, прикрепленная к стене; род полки.
Бояр (Баярд), Пьер де Террайль (ок. 1475–1524) — французский военачальник; прославлен современниками как образец мужества и благородства и прозван "рыцарем без страха и упрека".
… целующего крест на своем мече. — Умирая на поле сражения, Баяр перед смертью поцеловал рукоять своего меча, сделанную в форме креста.
Болейн, Анна (ок. 1507–1536) — вторая жена английского короля Генриха VIII (1491–1547); была казнена по обвинению в супружеской неверности, а в действительности ради того, чтобы король мог вступить в новый брак.
238 Гольбейн (Хольбейн), Ханс Младший (1497/1498—1543) — немецкий художник и график; представитель Возрождения; с 1536 г. придворный художник Генриха VIII.
Лоррен, Клод (настоящая фамилия — Желле; 1600–1682)— французский художник-пейзажист, один из создателей пейзажной живописи.
Монтеспан, Франсуаза Атенаис де Рошешуар, маркиза де (1641–1707) — фаворитка Людовика XIV с 1667 г.; постепенно оттесняемая госпожой де Ментенон, оставалась при дворе до 1691 г.; персонаж романа "Виконт де Бражелон".
Севинье, Мари де Рабютен-Шанталь, маркиза де (1626–1696) — французская писательница; получила известность своими письмами к дочери, ставшими ценным историческим источником.
Гриньян, Франсуаза де Севинье, графиня де (1648–1705) — французская писательница, дочь госпожи де Севинье; с 1669 г. жена графа де Гриньян.
Утрехтский бархат — то есть бархат из нидерландского города Утрехта, известного производством ткани этого рода.
Нодье — см. примеч. к с. 7.
239 Sanctum sanctorum — Святая святых, нечто сокровенное, заветное, недоступное для посвященных. В Библии Святая святых — отделенная от прочих часть храма, который Бог повелел построить пророку Моисею; там хранился ковчег с божественными откровениями (Исход, 26: 30–37). Туда мог входить только первосвященник раз в год.
240 Скиния — шатер, который предводитель и законодатель древних евреев пророк Моисей по повелению Божию устроил в пустыне для богослужений.
… подобно тому как Клодий, переодевшись в женское платье, смог из атриума храма Исиды подсмотреть некоторые тайны Доброй богини. — Клодий (Публий Клодий Пульхр; ум. в 52 г. до н. э.) — древнеримский политический деятель, сторонник Цезаря, народный трибун в 58 г. до н. э.; в демагогических целях провел несколько мер в интересах городских низов; известен беспорядочным образом жизни; был убит в стычке с политическими противниками.
Здесь имеется в виду скандальное происшествие, имевшее место в Древнем Риме в 62 г. до н. э. Клодий, переодетый в женское платье, проник, как предполагали, на любовное свидание в дом Юлия Цезаря во время праздника Доброй богини (на празднествах в ее честь могли присутствовать только женщины; главное торжество проходило в одну из ночей начала декабря в доме какого-либо из высших должностных лиц).
Однако судебное дело о святотатстве, возбужденное против Клодия, кончилось его оправданием, а реальным последствием разбирательства был только развод Цезаря с женой.
Атриум (атрий) — в древнеримском жилом доме главное помещение, освещаемое сверху.
Исида — см. примеч. к с. 35.
К I в. до н. э., то есть ко времени скандальных похождений Клодия, культ Исиды уже проник в Рим.
Добрая богиня (Bona Dea) — древнеримское божество плодородия и растительности, отождествлявшееся римлянами с несколькими богинями того же характера; культ Доброй богини был близок к культу древнегреческой богини плодородия и земледелия Деметры (и, по-видимому, был заимствован из Греции), а также в какой-то мере к культу Исиды как богини плодородия.
Вольтер (настоящее имя Франсуа Мари Аруэ; 1694–1778) — французский писатель и философ-просветитель; сыграл огромную роль в идейной подготовке Великой французской революции.
Руссо, Жан Жак (1712–1772) — французский философ, писатель и композитор; родом из Женевы; сыграл большую роль в идейной подготовке Великой французской революции; герой романа Дюма "Джузеппе Бальзамо".
Рафаэль — см. примеч. к с. 121.
Романо, Джулио (1492/1499 — 1546) — итальянский архитектор и художник.
Леонардо да Винчи (1452–1519) — итальянский деятель культуры Высокого Возрождения: художник, скульптор, архитектор, разносторонний ученый, инженер и изобретатель.
Андреа дель Сарто (1486–1530) — итальянский художник, представитель флорентийской школы Высокого Возрождения.
Лебрен (Ле Брен), Шарль (1619–1690) — французский художник; создатель официального придворного стиля Людовика XIV; автор картин на сюжеты из древней и Священной истории.
Лесюэр, Эсташ (1617–1655) — французский художник, рисовальщик и декоратор.
Давид, Жак Луи (1748–1825) — знаменитый французский художник; в годы Революции депутат Конвента, близкий к Робеспьеру; создал ряд картин большого общественного значения; инициатор создания Музея Лувра; в годы Империи — придворный живописец Наполеона.
Тенирс, Давид Младший (1610–1690) — фламандский художник, автор пейзажей, отличающихся мягким колоритом, и жанровых сцен, идеализирующих крестьянский и городской быт.
241 A parte (ит. "в сторону") — ремарка в тексте пьесы, указывающая на то, что произносимые слова условно не должны быть услышаны другими действующими лицами данной сцены.
242 Контрэскарп — ближайший к противнику откос внешнего рва крепости.
243… тома, которые были 14 июля, полу сожженные, выхвачены из огня, пожиравшего их во дворе Бастилии. — Речь идет об архиве крепости и государственной тюрьмы Бастилия, взятой восставшим народом 14 июля 1789 г. — вдень, считающийся началом Великой французской революции. Этот крайне интересный архив во время взятия и последующего разрушения Бастилии подвергся разграблению и уничтожению. Часть документов была просто выброшена. Уцелевшие материалы хранятся в нескольких мировых библиотеках, в том числе и в России.
Фонтен, Жюль — автор ряда книг об автографах.
244 "Руководство по автографам" (точнее: "Руководство для любителя автографов" — "Manuel de Г amateur d’autographes") — вышло в Париже в 1836 г.
Ин-октаво (лат. in octavo) — формат издания в одну восьмую печатного листа.
Ин-кварто (лат. in quarto) — формат издания в одну четвертую печатного листа.
Ин-фолио (лат. in folio) — формат издания в одну вторую печатного листа; в переносном смысле — книга большого размера.
… был тем преддверием рая, куда заключены души, которые Господь не отсылает ни в рай, ни в ад… — То есть чистилище: согласно средневековому догмату католицизма, место, где души умерших очищаются от неискупленных грехов.
245… мой отец с 1791 по 1800 год занимал высокие должности в армии и трижды был главнокомандующим… — Отец Дюма (см. примеч. к с. 8) стал бригадным генералом 30 июня 1793 г.; дивизионным генералом — 3 сентября 1793 г.; 8 сентября 1793 г. был назначен главнокомандующим Западно-Пиренейской армии; 22 декабря 1793 г. — Альпийской армией; 16 августа 1794 г. — Западной армией.
Буонапарте (Buonaparte) — итальянское произношение фамилии Наполеона; произносить ее на французский лад — "Бонапарт" — он стал только с 1796 г.
… Через три месяца после 13 вандемьера… — 13 вандемьера IV года (5 октября 1795 г.) в Париже произошел мятеж роялистов, жестоко подавленный Конвентом. На деле правительственными войсками и разгромом мятежников руководил генерал Наполеон; эти события описаны Дюма в романе "Белые и синие".
246 Внутренняя армия — войска, располагавшиеся во время Первой французской республики внутри страны (главным образом вокруг Парижа) для подавления контрреволюции и для борьбы с беспорядками.
Сен-Жорж (1745–1801) — капитан гвардии герцога Орлеанского; по другим сведениям — королевский мушкетер; мулат с острова Гваделупа, сын местного откупщика и рабыни-негритянки; спортсмен и музыкант, участник войн Французской революции.
Ришелье, Луи Франсуа Арман, герцог де (1696–1788) — французский военачальник, маршал Франции; придворный Людовика XV и Людовика XVI; внучатый племянник кардинала Ришелье; автор интересных мемуаров; герой романов "Шевалье д’Арманталь", "Джузеппе Бальзамо" и "Ожерелье королевы".
Робеспьер, Максимилиан де (1758–1794) — виднейший деятель Французской революции; депутат Учредительного собрания и Конвента, вождь якобинцев; глава революционного правительства (1793–1794); объявленный вне закона после переворота 9 термидора, был казнен без суда.
Сюзерен — в средневековой Западной Европе крупный феодал, сеньор (барон, граф, герцог, князь), имеющий зависимых от него вассалов; верховным сюзереном обычно считался король.
249… бить полночь на церкви кармелитов…— Вероятно, имеется в виду церковь кармелитского монастыря на улице Гренель в Сен-Жер-менском предместье или церковь монастыря на холме святой Женевьевы — ближайшие к жилищу Вильнава.
Кармелиты — католический монашеский орден с очень строгим уставом; получил свое название от горы Кармель (в Палестине), на которой, по преданию, в XII в. была основана первая его община.
252 Версаль — см. примеч. к с. 33.
Ламар тиньер, Жермен Пишо де (1698–1783) — первый лейб-хирург Людовика XV.
Шатору, Помпадур, Дюбарри — см. примеч. к с. 80.
… был любим… своей женой… — Женой Людовика XV была с 1725 г. Мария Екатерина София Фелицита Лещинская (1703–1768), дочь польского короля Станислава Лещинского.
253… на знаменитых ужинах в Шуази… — Шуазиле-Руа, небольшой городок недалеко от Парижа; известен замком, построенным по проекту Франсуа Мансара (1598–1666) и служившим Людовику XV для увеселений в тесном кругу приближенных.
Паж малых конюшен — одна из низших должностей при французском дворе; ее занимали подростки из знатных фамилий; на обязанности их лежала служба во время королевских охот и путешествий: ношение оружия и штандартов, прислуживание за столом и Т.Д.
Айен, Луи, герцог де Ноай ид’ (1713–1791) — приближенный Людовика XV; выполнял его секретные и малопочетные поручения.
… проявлять эпикурейскую веселость… — То есть веселиться в духе учения древнегреческого философа-материалиста Эпикура (341–270 до н. э.), утверждавшего, что целью философии является обеспечение безмятежности духа, свободы от страха перед смертью и явлениями природы. Понятие "эпикурейство" часто употребляется и в переносном смысле — как стремление к личным удовольствиям и чувственным наслаждениям.
… из уст Жанны Вобернье… — Мадемуазель де Вобернье — одно из имен, которые носила графиня Дюбарри до выхода замуж и сближения с королем.
… Ахата королевских эскапад. — Ахат (Ахатес) — персонаж "Энеиды" (см. примеч. к с. 187), верный друг и спутник Энея. Имя Ахата стало нарицательным как пример мужской дружбы. Однако Ахатом стали также называть лицо, предназначенное для выполнения различных деликатных поручений.
Эскапада — экстравагантная выходка; выпад.
254 Сарданапал — легендарный ассирийский царь; греческие авторы считали его последним царем Ассирии, государства на территории современного Ирака в XIV–VII вв. до н. э.; изнеженность Сарданапала и его любовь к роскоши и наслаждениям вошли в пословицу.
… из мякоти винограда Архипелага… — Архипелаг — совокупность большого числа отдельных островов или их групп. Здесь имеется в виду Греческий архипелаг — несколько групп островов в Эгейском море, на которых с древности возделываются субтропические культуры.
… сжег себя на костре, ваш Сарданапал? — Согласно преданию, когда враги осадили Ниневию — столицу Сарданапала, он приказал соорудить огромный костер и предал самого себя сожжению вместе со своими сокровищами, женами и наложницами.
255… вы сами были под огнем во время канонады при Фонтенуа. — В сражении при Фонтенуа в Бельгии И мая 1745 г. французская армия во время войны за Австрийское наследство (1740–1748) нанесла поражение англо-голландско-ганноверским войскам.
256… Разве не господин маршал Саксонский? — Граф Мориц Саксонский (1696–1750) — незаконный сын Августа Сильного, курфюрста Саксонии и короля Польши; французский полководец и военный теоретик, маршал Франции. В 1745–1747 гг. во время войны за Австрийское наследство, командуя французскими войсками в Бельгии, одержал несколько побед, в том числе при Фонтенуа. Победы Морица Саксонского подняли пошатнувшийся тогда военный престиж Франции и способствовали заключению в 1748 г. мира.
… Разве не господин герцог де Ришелье? — Перед сражением при Фонтенуа Ришелье в чине генерал-лейтенанта служил адъютантом короля. Посланный на разведку поля сражения, он предложил выдвинуть артиллерию против наступающей колонны противника, а потом своей властью от имени короля двинул в атаку гвардию и находящиеся поблизости другие части.
… Разве — и прежде всего — не Пекиньи с его четырьмя орудиями? — Герцог Пекиньи (более известен как Мишель Фердинан д’Альбер д’Айи герцог де Шольн; 1714–1769) — французский генерал; сыграл большую роль в битве при Фонтенуа: по совету Ришелье, поддержанному королем, остановил своей артиллерийской батареей наступление колонны противника.
… не умещающиеся под триумфальными арками моего прадеда. — То есть Людовика XIV. Вероятно, имеются в виду триумфальные арки — ворота Сен-Мартен и Сен-Дени, построеннные в конце XVII в. на Больших бульварах Парижа, на месте снесенных старых ворот городских стен.
Траян, Марк Ульпий (53—117) — римский император с 98 г. (из династии Антонинов); проводил активную внешнюю политику; в честь его завоеваний была воздвигнута колонна в Риме и арка в городе Беневенте.
258 Сен-Дени — см. примеч. к с. 34.
259 Ипохондрия — угнетенное состояние, болезненная мнительность; психическое заболевание, выражающееся в навязчивой идее болезни; сопровождается крайне неприятными ощущениями в различных областях тела.
Меланхолия — см. примеч. к с. 68.
260… я сделал этого бродягу Вольтера дворянином… — Речь идет о кратковременном сближении Вольтера с Людовиком XV, когда король назначил его придворным историографом (27 марта 1745 г.), что автоматически давало Вольтеру дворянское достоинство; позже Вольтер был пожалован в камергеры.
Тит Флавий Веспасиан (39–81) — римский император с 79 г. (из династии Флавиев); в истории обычно называется просто Титом.
263 Луиза Мария Французская (1737–1787) — дочь Людовика XV, отличавшаяся образованностью; покинув двор, удалилась в монастырь Сен-Дени, где и умерла.
Гробу а — замок-дворец с парком; находится в 10 км юго-восточнее Парижа; построен в XVII в.
…я на десять лет моложе вашего величества… — Маркиз де Шовелен, согласно справочникам второй половины XIX — начала XX в., родился в 1716 г.; Людовик XV родился в 1710 г. Однако возможна и опечатка в тексте: "dix" ("десять") вместо "six" ("шесть").
Куаньи, Мари Франсуа Анри де Франкето, маркиз, затем герцог де (1731–1821) — французский военачальник, маршал Франции, главный конюший Людовика XVI.
Жанти-Бернар — псевдоним Пьера Жозефа Бернара (1710–1775), французского поэта, автора немногочисленных, но весьма популярных в XVIII в. произведений, в том числе эротических стихов и поэмы "Искусство любви"; сын скульптора; учился в иезуитском коллеже в Лионе; умер в должности королевского библиотекаря.
Бисетр — известный дом умалишенных и приют для бродяг, под который был отведен старинный рыцарский замок в одноименном селении близ южной окраины Парижа; во время Революции — тюрьма.
264… после свадьбы графа Прованского… — Граф Прованский, Луи Станислас Ксавье — внук Людовика XV, будущий король Франции под именем Людовика XVIII (см. примеч. к с. 89).
В 1771 г. граф Прованский женился на Марии Жозефине Луизе Савойской (1753–1810), дочери короля Сардинии с 1773 г. Виктора Амедея III (1726–1796).
Мопу, Рене Никола Шарль Огюстен де (1714–1792) — французский политический и судебный деятель; канцлер (глава судебного ведомства) и хранитель печатей (1768–1774); проводил политику укрепления власти короля и ограничения прав парламентов.
265 Аббат Брольо — выходец из старинной пьемонтской семьи, обосновавшейся во Франции.
Борде, Теофиль (1722–1776) — известный французский врач; автор ряда работ, переведенных на многие языки; пользовался покровительством графини Дюбарри; персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
Эскулап (древнегреческий Асклепий) — бог врачевания в античной мифологии; его имя стало нарицательным для обозначения врача.
Венера (древнегреческая Афродита) — богиня любви и красоты в античной мифологии.
266… маркиз сильно болен: переполнение и закупорка сосудов мозга… — В современной медицинской терминологии — предынсультное состояние.
… я вижу господина епископа Сенезского… — Жана Батиста Шарля Мари де Бове (1731–1790), выдающегося проповедника, в 1773–1783 гг. епископа селения Сенез (провинция Прованс, Юго-Восточная Франция), где издавна была своя епископская кафедра.
… господина кюре церкви святого Людовика. — Кюре — католический приходский священник.
Людовику IX (1215–1270), королю Франции с 1226 г., причисленному к лику святых, была посвящена церковь в Версале.
267… вы который год первый дворянин королевских покоев! — В королевской Франции одно из высших придворных званий; его носителями обычно были четверо из приближенных короля.
Генеральное интендантство — в феодальной Франции главное управление финансового ведомства.
Интендантами во Франции до Революции назывались чиновники высокого ранга, которым поручалась какая-либо отрасль управления.
Аббат (аббатиса) — в средние века почетный титул настоятеля (настоятельницы) католического монастыря; во Франции с XVI в. аббатами называли молодых людей духовного звания.
268 Эгильон, Эмманюель Арман де Виньеро дю Плесси-Ришелье, герцог д ’ (1720–1782) — французский политический деятель; сторонник графини Дюбарри; министр иностранных дел в 1771–1774 гг.; персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
Карета-визави (от фр. vis-^-vis — "напротив") — закрытый четырехколесный экипаж, в котором пассажиры сидят напротив друг друга.
… герцог, несмотря на муку, которой он выпачкался в битве при… — Д’Эгильон, бывший в 50-х — 60-х гг. XVIII в. губернатором провинции Бретань в Западной Франции, был обвинен в трусости во время высадки английского десанта в 1758 г. Современники говорили, что во время боя с англичанами у селения Сен-Каст он якобы прятался на одной из местных мельниц; на это и намекает графиня.
269 Мазарини, Джулио (1602–1661) — первый министр Франции с 1643 г., по происхождению итальянец; кардинал; подавил Фронду, добился гегемонии Франции в Европе; герой романов "Двадцать лет спустя"; "Виконт де Бражелон" и "Женская война".
… красовался герб рода Дюбарри… — Графы Дюбарри (самовольно присвоившие этот титул, что часто случалось во Франции в XVIII в.), претендовали на родство со знатным шотландским родом Берримуров.
270 Граф Дюбарри — см. примеч. к с. 80.
… она была любовницей его брата… — Жана Жака Дюбарри (ок. 1723 — ок. 1794), которого в обществе называли "графом Жаном"; Жан Жак Дюбарри — персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
271 Монтессон — см. примеч. к с. 8.
Великий дофин — см. примеч. к с. 80.
Шуэн, Мари Эмили Жюли (ум. в 1744 г.) — фаворитка великого дофина.
Ментенон — см. примеч. к с. 33.
Замор — реальное лицо; мальчик-индиец, состоявший в услужении у графини Дюбарри; сумел нажить на этой службе значительное состояние и впоследствии вернулся на родину; персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
…на Сен-Жерменской ярмарке… — Эта ярмарка устраивалась в Париже на левом берегу Сены на землях аббатства Сен-Жермен-де-
Пре в конце XII — конце XIII в.; с конца XV в. получила название Сен-Жерменской.
272 Челлини, Бенвенуто (1500–1571) — итальянский ювелир, скульптор и писатель, некоторое время работал во Франции; герой романа Дюма "Асканио".
Амур (древнегреческий Эрот) — одно из божеств любви в античной мифологии; часто изображался в виде шаловливого ребенка; в более позднюю эпоху у древних сложилось представление о существовании множества амуров.
Сирены — см. примеч. к с. 156.
Мадригал — небольшое стихотворение, содержащее преувеличенно лестную похвалу; обычно обращено к женщине.
274 Дофина — титул жены дофина, наследника французского престола; дофиной в 1774 г. была Мария Антуанетта.
275 Арпан — см. примеч. к с. 13.
Дюйм — единица длины в системе мер некоторых стран; равняется 2,54 см.
276 Камальдульцы — монахи католического ордена, основанного в начале XI в. в итальянском городе Камальдоли в Тоскане святым Ромуальдом; во Франции конгрегация ордена появилась в 1626 г.
280 Клятва игрока — то есть клятва лживая, которую не собираются исполнять.
285… вспомните болезнь в Меце и отставку госпожи де Шатору. — В августе 1744 г., находясь в Меце, городе на северо-востоке Франции, Людовик XV тяжело заболел и некоторое время считался безнадежным. Его болезнь вызвала во Франции большое беспокойство и подъем монархических чувств. Данное тогда королю прозвище "Возлюбленный" затем утвердилось за ним. Во время болезни Людовик, терзаемый страхом смерти, под влиянием духовника удалил свою фаворитку герцогиню Шатору (см. примеч. к с. 80), но, выздоровев, снова сблизился с ней.
286 Аи — общее название группы высококлассных шампанских вин, производимых из винограда, который произрастает в окрестностях города Аи в Северной Франции.
Бургундское — см. примеч. к с. 40.
Буаси-Сен-Леже — город во Франции, в департаменте Сена-и-Уаза, в окрестности Парижа; близ этого города находится замок Гробуа.
Площадь Мобер — находится на левом берегу Сены на месте разрушенных крепостных стен; известна с 1162 г.; носит имя одного из аббатов монастыря святой Женевьевы, покровительницы Парижа.
290 Психея — в древнегреческой мифологии олицетворение человеческой души; обычно изображалась в виде бабочки или молодой девушки с крыльями бабочки. Согласно позднейшим сказаниям, возникшим накануне новой эры, Психея была возлюбленной бога Амура (Эрота), но нарушила запрет встречаться с ним только в темноте, и любовник ее покинул. Чтобы вновь обрести его, Психее пришлось пройти через множество испытаний, в том числе преследования матери своего возлюбленного Венеры-Афродиты.
Дюма здесь намекает, по-видимому, на сцену из "Метаморфоз" (VI, 69) древнеримского писателя Апулея (125–170): служанки Венеры истязают Психею плетьми.
292… пели "Семь смертных грехов". — Грех в христианском богословии — тяжкое отступление от Божьих заповедей и законов; католическая теология насчитывает семь смертных грехов: чревоугодие, леность, любострастие, зависть, гордость, скупость и гнев.
Конти, Луи Франсуа, принц де (1717–1776) — член французского королевского дома, политический деятель и военачальник.
Л’Илъ-Адан — город неподалеку от Парижа в северном направлении, в департаменте Вальд’Уаз; известен развалинами старинного феодального замка.
293… спор с женой моего внука? — То есть с дофиной Марией Антуанеттой.
Маркиза де Розен — придворная дама, принадлежавшая к старинному немецкому роду из Прибалтики; три его представителя перешли в начале XVII в. на французскую службу, и их потомство укоренилось во Франции.
296 Сатиры — в древнегреческой мифологии низшие лесные божества; демоны плодородия, составляющие свиту бога вина Диониса и отличающиеся сладострастием.
297 Фарамонд — легендарный король франков; по преданию, жил в V в.
Орден Святого Людовика — учрежден Людовиком XIV в 1693 г. в качестве награды за военные заслуги и назван в честь Людовика IX Святого.
… дойдет до ушей дофина. — То есть будущего короля Людовика XVI (см. примеч. к с. 9).
Конюший — должность при французском дворе: управляющий конюхами и конюшнями (см. также примеч. к с. 88).
298… Господь взял от нас королеву… — См. примеч. к с. 252.
299 Шон — родственница и наперсница графини Дюбарри; персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
300 Парламенты — так назывались высшие суды в королевской Франции, из которых каждый имел свой округ. Наибольшее значение имел Парижский парламент, обладавший некоторыми политическими правами, в частности правом возражения против королевских указов и внесения их в свои книги (регистрации), без чего указы не могли иметь законной силы, а также правом их отмены. В парламенте, кроме профессиональных юристов, по мере надобности заседали также принцы королевского дома и лица, принадлежавшие к высшей светской и духовной знати.
На практике парламенты часто являлись центрами оппозиции правительству, особенно со стороны буржуазии. Поэтому по инициативе канцлера Мопу в 1771 г. парламенты во Франции были уничтожены и заменены королевскими верховными судами. В царствование Людовика XVI в 1774 г. старая судебная система была восстановлена, но окончательно ликвидирована в годы Революции.
… игра, которую вы ведете, закончится для вас Бастилией или изгнанием из королевства, как только я закрою глаза… — После смерти Людовика XV графиня Дюбарри была заключена в монастырь, но скоро возвратилась в один из своих замков, где жила с большой пышностью.
Бастилия — крепость, охранявшая подступы к Парижу с востока; затем вошла в черту города; известна с XIV в.; с XV в. — тюрьма для государственных преступников; 14 июля 1789 г., в день начала Великой французской революции, была взята штурмом и затем разрушена.
302 Бёмер, Шарль Огюст — вместе с Полем Боссанжем владелец известной во второй половине XVIII в. французской ювелирной фирмы; именно Бёмер и Боссанж изготовили знаменитое колье, афера с которым стала сюжетом романа Дюма "Ожерелье королевы".
… три французские лилии… — Лилия была геральдическим знаком французских королей.
303 Ламбалъ, Мария Терезия Луиза де Савой-Каринъян, принцесса де (1749–1792) — подруга и приближенная Марии Антуанетты; супер-интендантка (управляющая) ее двора; потеряла свое место в результате придворных интриг, но осталась верной королеве; убита во время Революции.
Субиз, Шарль де Роган, принц де (1715–1787) — французский военачальник, маршал Франции; сторонник госпожи Дюбарри.
Бычий глаз (фр. CEil-de-bceuf) — так называлась передняя перед королевской спальней в Версале, освещенная овальным окном в форме коровьего глаза, давшего комнате это название. Там придворные ожидали начала церемонии вставания и утреннего выхода короля.
… отъявленного дурака д’Омона… — Вероятно, имеется в виду герцог Жак д’Омон (1723–1799) — хромой вельможа, отличавшийся глупостью.
Возможно также, что речь идет о герцоге Луи Мари Огюстене д’Омоне (1709–1782), первом камергере Людовика XV, владельце замечательной коллекции художественных изделий.
304… все, что попадает в ров, достается солдату. — Французская пословица, означающая, что вещь принадлежит тому, кто ее нашел.
305 Ломбер — карточная игра; обычно ведется между тремя игроками: двое играют против третьего. Возникла в XIV в. в Испании и быстро приобрела популярность по всей Европе. От этой игры получил название ломберный, то есть карточный, стол.
Генрих IV — см. примеч. к с. 34.
306 Неофит — см. примеч. к с. 157.
309 Поденки — бабочки-однодневки.
312 Голубая лента — нашейная лента высшей награды королевской Франции — ордена Святого Духа.
Кюлоты — см. примеч. к с. 36.
318 "De profundis" — "Из глубин"; название христианской заупокойной молитвы на текст псалма 129; его начальные слова в православной Библии: "Из глубины взываю к Тебе, Господи".
319 Рамбуйе — замок-дворец (бывший феодальный замок-крепость) к юго-западу от Парижа; известен с XIV в.; место королевских охот; ныне резиденция президента Французской республики.
Компьень — замок-дворец в 85 км к северо-востоку от Парижа; одна из древнейших резиденций французских королей.
Фонтенбло — замок-дворец неподалеку от Парижа в юго-восточном направлении; летняя резиденция французских монархов.
320 Д’Аламбер, Жан Лерон (1717–1783) — французский математик и философ-просветитель; известен изданием (вместе с Дидро) "Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел", выразившей общественное мнение Франции XVIII в. в области философии, религии, государственного права.
Дидро, Дени (1713–1784) — французский писатель и философ-материалист, один из основателей и редакторов "Энциклопедии"; автор многих философских трудов, критических очерков о французском искусстве; ему принадлежат многочисленные художественные произведения (романы, повести, новеллы, драмы).
… опубликовал свой знаменитый "Мемуар" против советника Гезма-на… — Имеется в виду первый из четырех памфлетов, выпущенных Бомарше (см. примеч. к с. 32) в 1773–1774 гг. и разоблачающих нравы французского судопроизводства. Поводом к их написанию была проигранная автором тяжба относительно его справедливых имущественных претензий к наследнику компаньона по коммерческим операциям, а также угрожавшее ему судебное преследование по лживому обвинению в клевете на разбиравших его дело судей. Несмотря на происки королевских сановников, осудивших памфлеты и его самого, Бомарше в конце концов выиграл эти процессы и стал признанным писателем-трибуном.
Советник Гезман — французский судебный деятель, автор многих трудов по юриспруденции Луи Валентен Гезман (1739–1794), разбиравший дело Бомарше.
Фигаро — герой трилогии Бомарше "Севильский цирюльник, или Тщетная предосторожность", "Безумный день, или Женитьба Фигаро", "Преступная мать, или Новый Тартюф" — умный и плутоватый слуга, помогающий своему господину, но в то же время дурачащий его.
… Приключение г-на де Фронзака вызвало скандал. — Фронзак, Луи Антуан Софи де Виньеро дю Плесси Ришелье (1736–1791) — сын маршала Ришелье; бригадный генерал; находился со своим отцом в неприязненных отношениях.
… Два приключения г-на маркиза де Сада вызвали ужас. — Сад, Донасьен Альфонс Франсуа, маркиз де (1740–1814) — французский писатель; его творчество отличается соединением болезненной чувственности и жестокости. Многократно судимый, по обвинению в содомии и отравлении он был приговорен к смерти, но помилован; от его фамилии происходит слово "садизм", обозначающее описанное Садом в своих романах половое извращение — причинение страданий партнеру в любви.
К концу царствования Людовика XV особенно нашумели два похождения маркиза де Сада: аркейское дело 3 апреля 1768 г. и марсельское 27 июня 1772 г.
Сартин, Габриель де, граф д’Альби (1729–1801) — французский государственный деятель, родом испанец; начальник полиции в 1759–1774 гг., морской министр в 1774–1780 гг.; персонаж романа "Джузеппе Бальзамо".
Епископ Тарбский — Мишель Франсуа Куе де Вивьен де Лорри, в 1769–1782 гг. епископ города Тарб на юге Франции.
Великий раздаватель милостыни — титул первого придворного священника; здесь, по-видимому, имеется в виду Роган-Гемене, Луи Рене Эдуар, принц де (1734–1803) — французский дипломат, епископ Страсбурский, с 1778 г. — кардинал; потомок королей и герцогов Бретани; принадлежал к одной из знатнейших аристократических фамилий Франции.
… "музыкальная война" между глюкистами и пиччинистами… — Глюк, Христоф Валлибальд (1714–1787) — композитор, крупнейший реформатор оперы XVIII в.; по национальности чех; в 1773–1779 гг. жил в Париже.
Пиччини (Пиччинни), Никколо (1728–1800) — итальянский оперный композитор; в 1776 г. был приглашен в Париж, где сторонники итальянской оперы противопоставляли его Глюку, что вызвало так называемую "войну глюкистов и пиччинистов".
Расин, Жан (1639–1699) — французский поэт и драматург, автор трагедий на библейские и античные сюжеты.
"Ифигения в Авлиде" — драма Расина (впервые поставлена в 1674 г.) на сюжет древнегреческого мифа о дочери Агамемнона, предводителя греческого войска в Троянской войне, принесенной отцом в жертву ради достижения общей цели, то есть сюжет о конфликте между любовью, нравственным долгом и государственным интересом. Ифигения была во время жертвоприношения спасена богиней-охотницей Артемидой и перенесена в Тавриду (Крым), где стала ее жрицей.
Авлида — город и порт в Древней Греции, где собиралось войско перед отплытием к Трое.
321 Малые апартаменты — внутренние покои королевы в одном из крыльев Большого Версальского дворца, предназначенные для приема наиболее близких к ней лиц.
… английские новшества: сады с тысячью убегающих аллей, с чащами, лужайками… — Имеется в виду свободно распланированный пейзажный ("английский") парк, в основе композиции которого лежит принцип использования природных мотивов и устройство романтических мавзолеев, руин и т. д.; это направление садово-паркового искусства появилось в середине XVIII в.
Фаэтон — легкий четырехколесный экипаж с откидным верхом.
Дюте, Розали (1752–1820) — танцовщица и куртизанка; любовница графа д’Артуа; подруга графини Дюбарри.
Гимар, Мари Мадлен (1743–1816) — известная танцовщица парижской оперы.
Арну, Софи (1744–1803) — известная певица парижской оперы; пользовалась большим успехом в высшем свете благодаря своей красоте и необыкновенному голосу.
Полиньяк, Иоланда Мартина Габриель де Поластрон, госпожа де (1749–1793) — принцесса, воспитательница детей Марии Антуанетты и ее близкая подруга; имела на королеву большое влияние и даже обвинялась в противоестественных отношениях с ней; в начале Революции эмигрировала и умерла за границей.
322 Ниневия — город в Северной Месопотамии (на территории современного Ирака); основан в V тысячелетии до н. э.; в VIII–VII вв. до н. э. — столица Ассирии; в 612 г. до н. э. разрушена царем мидян.
… в Льежском альманахе говорилось… — Альманахами (от ар. almana — "время") в средние века назывались астрономические и календарные таблицы (сначала рукописные, потом печатные), издание которых с XVI в. стало ежегодным; с XVII в. к ним стали прибавлять астрологические заметки, предсказания и разные известия. Льежский альманах (Бельгия) был одним из важнейших изданий такого рода, рассчитанных на самые широкие слои населения; издание его было начато в 1636 г.
Виль, Жан Игнац де (1690–1774) — аббат, управляющий министерства иностранных дел, член Французской академии; умер 15 апреля 1774 г.
Лебелъ, Доменик Гийом — главный камердинер Людовика XV; пользовался его исключительным доверием; устроил знакомство короля с госпожой Дюбарри.
323 Бомон, Кристоф де (1703–1781) — архиепископ Парижский в 1746—
1781 гг.
Соборование (елеоосвящение) — христианское таинство: чтение молитв у постели больного и помазание его тела елеем; согласно православному вероучению, исцеляет недуг; католицизм рассматривает елеоосвящение как благословение умирающему.
… только после изгнания сожительницы… — То есть графини Дюбарри.
Иезуиты — члены Общества Иисуса, важнейшего католического монашеского ордена, основанного в XVI в. Орден ставил своей целью борьбу любыми способами за укрепление церкви против еретиков и протестантов. Имя иезуитов стало символом лицемерия и неразборчивости в средствах для достижения цели. В 1764 г. иезуиты королевским указом были изгнаны из Франции.
Шуазёль, Этьенн Франсуа, герцог д'Амбуаз, граф де Стенвиль де (1719–1785) — французский государственный деятель и дипломат; первый министр (1758–1770), министр иностранных дел (1758–1761 и 1766–1770), военный министр (1761–1766).
… подвергнуть ее каноническому бесчестию. — То есть преследованию или наказанию как грешницы на основании церковных правил.
Террэ, Жозеф Мари (1715–1778) — аббат, французский политический деятель; генеральный контролер (министр) финансов в 1769–1774 гг.
Янсенисты — последователи голландского католического богослова Янсения (Янсениуса, настоящее имя — Корнелий Янсен; 1585–1638), воспринявшего некоторые идеи протестантизма. В своих сочинениях Янсений утверждал порочность человеческой природы, отрицал свободу воли, выступал против иезуитов. Во Франции учение Янсения преследовалось властями и церковью.
324… что происходило с епископом Суасонским в Меце… — Во время болезни Людовика XV в Меце (см. примеч. к с. 285) епископ Суасонский в 1764–1790 гг. Анри Жозеф Клод де Бурдей потребовал от короля удаления фаворитки герцогини Шатору.
Принцесса Аделаида (1732–1800) — дочь Людовика XV; была им весьма любима и имела на него большое влияние.
Епископ Санлисский — Жан Арман де Рокулэр (1721–1818), занимавший кафедру в Санлисе в 1754–1790 гг.
Прелат — в католической и англиканской церквах звание высшего духовного лица.
325 Христианнейший король (или христианнейшее величество) — старинный почетный титул французских королей.
Старший сын церкви — старинный титул французских королей.
… в доме конгрегации лазаристов… — Конгрегация — в католической церкви руководимые монашескими орденами религиозные организации, куда входят наряду со священнослужителями и миряне.
Лазаристы — члены духовного объединения, созданного в 1625 г.; ставили своей целью миссионерскую деятельность — проповедь христианства и воспитание юношества.
Рош-Эмон, Шарль Антуан де ла (1692–1777) — кардинал, епископ Тарбский (1729–1740), архиепископ Реймсский (1762–1776).
Епископ Каркасонский — в 1730–1778 гг. им был Арман Базен де Бесон.
326 Рюэй — замок-дворец в окрестности Парижа, окруженный великолепным парком; прообраз дворцово-паркового ансамбля Версаля; построен в первой половине XVII в. кардиналом Ришелье; в настоящее время не существует.
Женевьева (ок. 422 — ок. 502) — святая католической церкви, небесная покровительница Парижа.
Ла Врийер, Луи Фелипо, граф де Сен-Флорантен, герцог де (1705–1777) — французский государственный деятель; приближенный Людовика XV, пользовался его полным доверием; занимал ряд министерских постов.
328… трех его дочерей… — Аделаиды (см. примеч. к с. 324); Виктории
Луизы Марии Терезы (1773–1799), эмигрантки во время Революции; Софи Филиппины Элизабет Жюстины (1734–1782).
330 Стремянный — конюх-слуга, ухаживающий за верховой лошадью своего хозяина, а также сопровождающий господина на охоту.
… в день осквернения Сен-Дени… — См. примеч. к с. 78.
… Нам приходилось рассказывать о радости парижан по поводу смерти Людовика XIV. — Вероятно, имеется в виду оценка в романе "Шевалье д’Арманталь" (глава III) общественного настроения после смерти Людовика XIV.
"Женщина с бархаткой на шее"
333 Тунисский залив (или Тунисская бухта) — крупный залив на африканском побережье Средиземного моря, вблизи которого расположен древний город Тунис, столица современной Тунисской республики.
…от форта Голетты… — Голетта (современное название — Хальк-Эль-Уэд) — береговое укрепление Туниса.
… узкий проход для судов, следовавших из залива в озеро. — Город и порт Тунис стоят на берегу лагунного Тунисского озера, которое отделено от Тунисского залива естественными и искусственными преградами.
334… мечеть и деревня Сиди-Фаталлах... — По-видимому, речь идет о селении Фат-Аллах, находящемся рядом с Тунисом в юго-восточном направлении у подножия горы Бен-Арус. Несколько далее к юго-востоку лежит гора Джебельбу-Курнин. Какую из этих гор Дюма называет Свинцовыми, установить затруднительно. В XIX в. разработки свинца велись в 18 км от Туниса в Джебельрезасе.
… гробница святого Людовика… — Людовик Святой (см. примеч. к с. 266) умер около Туниса от чумы во время возглавленного им восьмого крестового похода и был похоронен в королевской усыпальнице в монастыре Сен-Дени под Парижем. Здесь имеется в виду церковь, воздвигнутая в 1830 г. на том месте, где умер король.
… пространство, где находился Карфаген… — Развалины Карфагена (см. примеч. к с. 154) находятся в 12 км северо-восточнее города Туниса.
"Быстрый" — французский военный корабль, предоставленный французским правительством для экспедиции Дюма.
Регул, Марк Атиллий (ум. ок. 248 до н. э.) — древнеримский полководец, участник первой Пунической войны (264–241 до н. э.) между Римом и Карфагеном; после нескольких побед был разбит карфагенянами и взят в плен. По недостоверному преданию, Peiyn, отправленный в Рим вместе с карфагенским посольством в качестве посредника, дал слово возвратиться в плен, если его посредничество не будет удачным. В Риме он уговорил сенат продолжать войну и, твердо держа слово, вернулся в Карфаген, где был замучен.
335… если он когда-либо и походил чем-то на епископа Гиппонского… — То есть на Августина Аврелия (354–430), прозванного Блаженным, величайшего христианского церковного деятеля, философа и писателя, автора знаменитой "Исповеди", епископа города Гиппон в Северной Африке с 396 г.
В молодости Августин отличался бурным темпераментом и многочисленными любовными похождениями.
… служит могилой городу… — Намек на находящиеся неподалеку развалины Карфагена.
… "Ее прочитает Мари Нодье…" — Меннесье-Нодье, Мари (1811–1893) — дочь писателя Шарля Нодье (см. примеч. к с. 7) автор новелл и поэтических произведений; написала воспоминания об отце; приятельница Дюма (она упоминается в предисловии к роману "Белые и синие").
Буланже, Жиро, Маке, Дебароль — см. примеч. к с. 186.
336 Арсенал — имеется в виду парижский Арсенал, построенный в XIV в.; уже в XVII в. он потерял военное значение: в его зданиях помещались различные склады и мастерские, а дом его управляющего использовался как дворец. С конца XVIII в. там размещалась библиотека, хранителем которой одно время был Шарль Нодье.
… наш горячо любимый Шарль… — Имеется в виду Шарль Нодье.
Саади (1203/1210—1292) — персидский поэт и мыслитель; более 20 лет странствовал в одежде дервиша по мусульманскому миру; автор любовно-лирических стихотворений, философских трактатов, притчей, рассказов, песен и т. д.; в своих произведениях ставил сложные религиозные, философские и этические вопросы, проповедуя соответствующие образцы поведения.
Мишель, Франциск (1809–1887) — французский историк литературы, знаток старинной французской словесности, автор многочисленных научных трудов.
Дебардёр — персонаж французского карнавала, одетый в фантастический костюм грузчика.
Фонтане, Антуан Этьенн (1803–1837) — французский поэт и литератор, друг Шарля Нодье.
Жоанно, Альфред (1800–1837) — французский художник и иллюстратор, автор батальных и исторических полотен.
Тейлор, Изидор Жюстин Северин, барон (1789–1879) — французский литератор, драматург, составитель путеводителя "Иллюстрированные романтические путешествия по древней Франции" ("Voyages pittoresques romantiques de l’ancienne France"), филантроп; c 1824 r. был королевским комиссаром театра Французской комедии; содействовал постановкам пьес драматургов-романтиков, в том числе Гюго и Дюма.
… де Виньи, который в ту пору, быть может, еще сомневался в своем преображении и снисходил до того, чтобы смешиваться с толпой? — Виньи, Альфред Виктор, граф де (1797–1863) — французский поэт, писатель-романтик и переводчик, автор исторических романов и драм, идеализирующих прошлое французского дворянства. Говоря о "преображении" де Виньи, Дюма шутливо намекает на основной мотив в его поэзии: страдания выдающейся личности, одиноко возвышающейся над "толпой".
Преображение — эпизод из земной жизни Христа, когда он явил апостолам Петру, Иакову и Иоанну свою божественную сущность (Матфей, 17: 1-13).
Ламартин, Гюго — см. примеч. к с. 156.
… Этеокл внимал Полинику? — См. примеч. к с. 156.
Госпожа Гюго — жена Виктора Гюго с 1822 г., урожденная Адель Фуше (род. в 1803 г.).
… А в центре — ваша матушка… — жена Шарля Нодье, Дезире Нодье, урожденная Дезире Шарве.
Доза, Адриен (1804–1888) — французский художник-акварелист; в 30-х гг. совершил несколько путешествий на Восток (в Алжир, Египет, Малую Азию и др.), впечатления от которых послужили темами для его картин; по материалам одной из поездок была издана в 1838 г. иллюстрированная книга "Две недели на Синае" ("Quinze jours au Sinai"), подписанная Доз& и Дюма.
337 Бари, Антуан Луи (1796–1875) — французский скульптор-анималист и художник романтического направления.
Барр, Жак Жан (1792–1855) — французский гравер и медальер.
Прадье, Джемс (1792/94—1852) — известный скульптор; среди его работ: грации, музы на фонтане Мольера в Париже, статуи ребенка в усыпальнице герцогов Орлеанских в Дрё, статуя Руссо в Женеве.
… Ламартин — депутат; Гюго — пэр Франции… — Ламартин с 1833 г. стал членом Палаты депутатов, где выделился как замечательный оратор; в 1848–1849 гг., во время Второй французской республики, он был членом Учредительного собрания.
Виктор Гюго, имевший титул виконта, был во время Июльской монархии членом верхней палаты — Палаты пэров; в 1848–1849 и 1849–1851 гг. он был депутатом Учредительного и Законодательного собраний Второй республики.
… в книге злобного лихоимца, чье имя Саллюстий. — Саллюстий (Гай
Саллюстий Крисп; 86–35 до н. э.) — римский историк, политический деятель, противник сенатской олигархии и сторонник Цезаря; исторические труды Саллюстия посвящены в основном его времени — I в. до н. э.
Дюма называет Саллюстия злобным лихоимцем, потому, что тот, управляя в 40-х гг. I в. до н. э. африканской провинцией Нумидия, составил там себе путем насилий и вымогательств огромное состояние; ему даже грозил суд, от которого его будто бы спас Цезарь.
Константина — город на северо-востоке Алжира, основан в IV в. н. э. на месте древней Цирты (Кирты); много раз упоминается в сочинении Саллюстия "Югуртинская война" (42–41 до н. э.).
Геродот из Галикарнаса (ок. 484 — ок. 425 до н. э.) — греческий историк, автор "Истории греко-персидских войн"; предпринимал продолжительные путешествия (между 455 и 444 гг. до н. э.), во время которых собрал большой материал для своих сочинений; Цицерон прозвал его "отцом истории".
Левайян (Лавалъян), Франсуа (1753–1824) — французский естествоиспытатель (орнитолог) и путешественник; в 1780–1785 гт. совершил большое путешествие, описанное им в книге "Путешествие в глубь Африки" (1790 г.).
Утика — древний город на побережье Северной Африки к северо-востоку от города Туниса; основан финикийцами в XI или XII вв. до н. э.; около V в. до н. э. попал в зависимость от Карфагена; после гибели Карфагена вошел в состав римских владений; с 146 г. до н. э. — столица римской провинции Африка; в VII в. разрушен арабами.
Бизерта — город и порт на севере Туниса; основан на месте древнего финикийского поселения; Дюма был в Бизерге 3–4 декабря 1846 г..
338… на берегах озера Катона… — Марк Порций Катон Младший (95—
46 до н. э.), прозванный Утическим, — древнеримский политический деятель; сторонник аристократической республики и противник диктатуры Цезаря; после его победы покончил с собой в городе Утика.
Валери — возможно, имеется в виду французский литератор Антуан Клод Паскен (1789–1847), по прозвищу Валери, хранитель нескольких королевских библиотек, автор книги "Исторические и литературные путешествия в Италию в 1826–1828 гг., или Итальянский справочник" ("Voyages historiques et litt£raires en Italie, pendant les ann6es 1826–1828 ou lTndicateur italien"), вышедшей в 1833 г. и книги "Путешествие на Корсику, остров Эльба и Сардинию" ("Voyage en Corse, k ile d’Elba et en Sardaigne"), вышедшей в двух томах в 1837–1838 гг.
… жму руку Жюлю… — Жюлю Меннесье, мужу Мари Нодье.
Набережная Целестинцев — находится на правом берегу Сены против острова Сен-Луи, лежащего несколько выше острова Сите по течению реки; существует с 1430 г.; название получила по монастырю целестинцев, основанному неподалеку в 1352 г.; в 1868 г. слилась с набережной Сен-Поль и частью набережной Орме. Целестинцы — монашеский орден католической церкви, был основан в Италии в XIII в. отшельником Пьетро из Мурроне, ставшим в 1294 г. папой под именем Целестина V (отсюда и название ордена); в XIII–XIV вв. целестинцы основали много монастырей в странах Европы, в том числе и во Франции; к XIX в. орден пришел в упадок.
Улица Морлан — бывшая набережная; была расположена выше набережной Целестинцев по течению Сены против бывшего острова Лувье; протока, отделявшая его от правого берега реки, около середины XIX в. была засыпана; современное ее имя — бульвар Морлан; была названа по имени полковника Франсуа Луи Морлана (1771–1805), отличившегося и погибшего в битве при Аустерлице.
339… Когда Париж готовился к войне… — Имеется в виду война 1536—
1538 гг. из серии так называемых Итальянских войн, которые в 1494–1559 гг. французские короли вели против Испании, Священной Римской империи и ряда итальянских государств, стремясь к территориальным захватам и установлению своей гегемонии на Апеннинском полуострове; война, начатая в 1536 г., не имела решительного результата и закончилась в 1538 г. подписанием перемирия на десять лет. В целом все Итальянские войны закончились для Франции неудачей, несмотря на ряд блестящих побед. В 1559 г. воюющие стороны подписали в Като-Камбрези мир, который положил конец французской экспансии в этом регионе, закрепив испанское господство в Италии и общую раздробленность всей страны.
Франциск I — см. примеч. к с. 34. Этот король вел четыре войны в Италии.
Катания — город на восточном побережье острова Сицилия неподалеку от горы-вулкана Этна.
Энкелад — персонаж греческой мифологии, порожденный землей гигант; во время битвы олимпийских богов со смертными гигантами — так называемой гигантомахии — Афина обрушила на него остров Сицилию. Согласно легенде, когда Энкелад, лежащий под островом, шевелится, на Сицилии происходит землетрясение.
Предместье Сен-Марсо (Сен-Марсель) — находится на левом берегу Сены почти напротив Арсенала; один из рабочих районов Парижа.
Мелён — город во Франции на реке Сене примерно в 60 км юго-восточнее Парижа.
Карл IX — см. примеч. к с. 34.
Лувр — дворцовый комплекс на берегу Сены, соединенный галереей с дворцом Тюильри; бывшая крепость, охранявшая подходы к Парижу с запада; строился в XII–XIX вв.; в XVI–XVII вв. — главная резиденция французских королей.
Фонтан Избиенных младенцев (или Фонтан нимф) — был воздвигнут по проекту Гужона в середине XVI в.; находится на юго-восточном углу площади, где до середины XX в. помещался Центральный рынок. Получил название в память евангельского эпизода об избиении в городе Вифлиеме царем Иродом всех младенцев мужского пола в возрасте до двух лет, чтобы уничтожить новорожденного Христа, которого называли Царем Иудейским (Матфей, 2: 16–18).
Гужон, Жан (ок. 1510–1564/1568) — французский скульптор и архитектор эпохи Возрождения.
24 августа 1572 года — то есть Варфоломеевская ночь, массовое избиение протестантов (гугенотов), начавшееся в ночь с 23 на 24 августа (под праздник святого Варфоломея, отсюда ее название) в Париже и перекинувшееся в провинции Франции; было организовано с согласия Карла IX правительством и воинствующими католиками. Название Варфоломеевской ночи вошло в историю как символ кровавой, беспощадной резни. Она описана Дюма в романе "Королева Марго".
Генрих III — см. примеч. к с. 40.
Дистих — двустишие.
Бурбон, Никола (1503–1550) — французский поэт, писавший по-ла-тыни.
Сантёй, Жан (1630–1697) — французский поэт, писавший на латинском языке; автор религиозных гимнов.
340… поразив гигантов Лиги… — Под именем Лиги во Франции в XVI в.
известны две организации воинствующих католиков: Католическая лига (1575 г.) и ее преемница Парижская лига (1585 г.). Обе они возглавлялись герцогом Генрихом Гизом, стремившимся к ограничению королевской власти, а затем притязавшим на королевский престол; Лиги вели несколько войн против гугенотов и их вождя Генриха IV, ставшего королем в 1589 г.
Людовик XIII— см. примеч. к с. 34.
Сюлли, Максимилъен де Бетюн, барон де Рони, герцог де (1560–1641) — французский государственный деятель; друг Генриха IV; с 1594 г. — первый министр; политика Сюлли способствовала развитию экономики Франции.
Библиотека Арсенала — была скомплектована в середине XVIII в. на основе нескольких коллекций, купленных младшим братом Людовика XVI графом д’Артуа (см. примеч. к с. 189); в 1796 г. была национализирована, но при Реставрации Бурбонов возвращена владельцу; после революции 1848 г. вновь стала государственной. В фондах библиотеки находятся первопечатные книги, рукописи из архива Бастилии, одна из наиболее полных коллекций по истории возникновения французского театра и другие издания.
Улица Шуазёль — находится в северной части старого Парижа; проложена в 1779–1785 гт.; названа по имени министра Людовика XV герцога Шуазёля (1719–1785).
… Нодъе был персонажем Теренция, и ничто человеческое не было ему чуждо. — Теренций — Публий Теренций Афер; ок. 195–159 до н. э.) — римский комедиограф; оказал влияние на европейскую драматургию. Здесь Дюма перефразирует известное крылатое выражение "Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо" из пьесы Теренция "Самоистязатель" (I, 1).
Тереза Обер — героиня одноименного романа Нодъе (1819 г.), который автор считал самым удачным своим произведением.
Фея хлебных крошек — персонаж одноименной повести Нодье (1832 г.), в которой реальное переплетается с чудесным.
Инес де лас Съеррас — героиня одноименной новеллы Нодье, где излагается легендарная история, действие которой совершается с. участием привидений в полуразрушенном замке.
… подобно Юпитеру, Нодье извлек всех этих Минерв из своей головы. — Юпитер (древнегреческий Зевс) — верховный бог в античной мифологии, повелитель грома и молний, владыка богов и людей.
Минерва (древнегреческая Афина) — богиня мудрости в античной мифологии, воительница и девственница.
Согласно мифам древности, Афина родилась из головы Юпитера-Зевса.
341 "Энтомологическая библиотека" — имеется в виду труд Нодье "Библиография энтомологии" ("Bibliographie entomologique"), вышедший в свет в 1801 г.
Энтомология — раздел зоологии, изучающий насекомых.
"Ономатопеистический словарь" — точнее: "Систематический оно-матопеистический словарь французского языка" ("Dictionnaire raisone des onomatop6es de la langue fran$aise"), вышедший в 1808 г.; лингвистический труд Нодье, посвященный ономатопее (гр. onomatopoiia), производству названий посредством звукоподражания.
… политическая ода "Наполеона"… — "Наполеона" ("La Napoleon-пе") — сатирическое стихотворение, написанное с позиций сторонника монархии Бурбонов и опубликованное в 1803 г. в Лондоне; за него Нодье был выслан в город Безансон в Восточной Франции, откуда он бежал в соседнюю Швейцарию.
"Размышления о монастыре" ("Meditations du Cloitre") — приложение к повести Нодье "Художник из Зальцбурга" (1803 г.); в этом произведении автор превозносит монастыри как убежище для утомленных жизнью, разочарованных и тоскующих людей.
"Этюды юного барда" ("Les essais d’un jeune barde") — поэтический сборник Нодье, выпущенный анонимно в Париже в 1804 г.
"Жан Сбогар" ("Jean Sbogar") — знаменитый роман Нодье о бунтаре, предводителе разбойников, грабящем богачей в пользу бедняков; был написан в 1812 г. и опубликован анонимно в Париже только в 1818 г.
"Смарра, или Демоны ночи" ("Smarra, ou Les demons de la nuit") — сказка, полная видений и кошмаров; опубликована в 1821 г. под псевдонимом М.Оден.
"Трильби, или Домовой из Аргайля" ("Trilby, ou le Lutin d’Argeil") — повесть Нодье, опубликованная в 1822 г.
"Художник из Зальцбурга: дневник волнений одного страдающего сердца" ("Le peintre de Salzbourg: journal des emotions d’un coeur souf-frant") — психологическая повесть о молодом человеке, скорбящем о несовершенстве мира; написана под влиянием творчества Гёте; вышла в свет в 1803 г.; некоторыми исследователями признается неоригинальным и малоудачным произведением; в русских переводах называется "Живописец из Зальцбурга".
"Мадемуазель де Марсан" ("Mademoiselle de Marsan") — новелла Нодье о карбонариях, итальянских революционерах начала XIX в.; написана в 1832 г.
"Адель" ("Adele") и "Вампир" ("Le vampire") — произведения Нодье, вышедшие в свет в 1820 г.
"Золотая мечта" ("Songe d’or") — одна из миниатюр Нодье о животных; в рассказе описываются изящные движения золотой ящерицы; входил в один из сборников "Сказок" ("Contes"; 1846 г.).
"Воспоминания молодости, извлеченные из мемуаров Максима Одена" ("Souvenirs de.jeuness extraits des m6moires de Maxim Odin") — книга
Нодье, вышедшая в 1832 г.; состоит из небольших рассказов о любви, каждый из которых кончается смертью влюбленных.
"Король Богемский и его семь замков" — точнее: "История короля Богемского и его семи замков" ("L’Histoire du roi de Boheme et de ses sept chateaux") — шутливо-фантастическая книга Нодье; вышла в свет в Париже в 1830 г.; некоторыми исследователями признается одним из лучших юмористических произведений французской литературы.
Богемия — первоначальное название территории современной Чехии.
"Фантазии доктора Неофобуса" — имеются в виду фантастические рассказы, облеченные в изящную шутливую форму, которые Нодье под этим псевдонимом публиковал начиная примерно с 1819 г. в журнале "Парижское обозрение" ("Revue de Paris").
Неофобус (Neophobus) — латинизированная форма слова "Неофоб" — враг нововведений, всего нового; псевдоним подчеркивает юмор рассказов Нодье.
… так высоко и Беранже не помещает поэтов. — Беранже, Пьер Жан (1780–1857) — французский поэт-песенник, известный своими демократическими взглядами. Здесь, возможно, намек на его стихотворение "Чердак".
Распайль, Франсуа Венсан (1794–1878) — французский политический деятель, социалист-утопист, ученый и публицист; участник революции 1848 года; крупный специалист в области паразитологии; автор научных трудов по естествознанию, органической химии и медицине.
343… Чудо воскресения совершилось — не через три дня, но через год. — Намек на воскресение Христа на третий день после распятия.
Библиомания — крайнее увлечение собирательством книг.
Тешнер, Жак Жозеф (1802–1873)) — французский библиофил, издатель и книготорговец, автор книг по библиографии; в 1834–1864 гг. выпускал периодическое издание "Бюллетень библиофила" ("Bulletin du bibliophile").
… спроси хоть у Пиксерекура. — Гильбер де Пиксерекур, Рене Шарль (1773–1844) — французский драматург, автор мелодрам, привлекавших демократическую публику; собрал богатейшую коллекцию книг и автографов, распавшуюся после его смерти.
… прозвал Пиксерекура "Корнелем бульваров". — То есть драматургом так называемых "театров бульваров", которые размещались на Больших бульварах в Париже и в первой половине XIX в. конкурировали с государственными привилегированными театрами, находясь под влиянием прогрессивных, оппозиционных правительству общественных направлений.
Корнель, Пьер (1606–1684) — французский драматург, автор трагедий.
344 Берар, Огюст Симон Луи (1783–1859) — французский государственный деятель, член Палаты депутатов (с 1827 г.); участник работы над Конституционной хартией (1830 г.); генеральный директор мостов и шоссейных дорог; государственный советник; страстный библиофил.
Эльзевир — название книг, напечатанных знаменитыми голландскими типографами-издателями Эльзевирами (в 1592–1712 гг.);
24 321 изящные шрифты, созданные Эльзевирами и названные их именем, применяются в модернизированном виде в настоящее время.
Французская конституционная хартия — то есть Конституция 1814 года, дарованная Франции после отречения Наполеона Людовиком XVIII. Конституция закрепляла компромисс между двумя правящими классами страны: крупной буржуазией и дворянством. Франция объявлялась конституционной монархией, король признавал результаты перераспределения земельной собственности во время Революции; количество выборщиков в Палату депутатов (то есть парламент) было ограничено имущественным цензом.
После Июльской революции 1830 г. хартия была пересмотрена Палатой депутатов в сторону ее либерализации, хотя проект Берара, как слишком радикальный, был отвергнут. Исправленная хартия упраздняла статью о католицизме как государственной религии, лишала короля права отменять и приостанавливать действие законов, понижала возрастной ценз депутатов и избирателей, предоставляла обеим Палатам право законодательной инициативы, отменяла наследственное пэрство и признавала права герцога Луи Филиппа Орлеанского на престол.
Библиофил Жакоб — см. примеч. к с. 38.
… ученый Вейс из Безансона… — Шарль Вейс (1779–1865) — французский литератор и библиограф; редактор шеститомной "Всемирной биографии" ("Biographie Universelle", 1833); друг детства Нодье; родился и вырос в Безансоне.
… Пеню из Дижона… — Пеньо, Этьенн Габриель (1767–1849) — французский книговед, автор известного "Критического литературоведческого и библиографического словаря важнейших книг, приговоренных к сожжению, запрещенных или подвергнутых цензуре" ("Dictionnaire critique, litteraire et bibliographique des principaux livres condamn6s au feu, supprim6s ou censur6s"), вышедшего в двух томах в 1806 г., и многих других библиографических трудов. Дижон — город в Восточной Франции, главный город департамента Кот д’Ор в бывшей провинции Бургундия; центр производства бургундских вин.
"Сенакль" (фр. senacle — "сообщество", "содружество", от лат. сепа — "трапеза") — здесь: кружок французских литераторов-ро-мантиков 20—х гг. XIX в. (Иодье, Гюго, де Виньи и др.); издавал в 1823–1824 гг. журнал "La muse fransaise" ("Французская муза"). Литературные и политические тенденции "Сенакля" менялись в зависимости от взглядов его вожаков; первым из них был Ш.Нодье, в салоне которого царил дух политического компромисса и примирения со старыми литературными традициями. В конце 20-х гг. кружок под влиянием нараставшей политической активности общества демократизировался и в нем стали преобладать тенденции реализма; во главе его встали Гюго и поэт и критик Шарль Огюстен Сент-Бёв (1804–1869). В этот обновленный "Сенакль" Нодье не вошел. После Июльской революции 1830 г. пути членов сообщества разошлись и "Сенакль" распался.
Институт (точнее: Институт Франции) — основное научное учреждение страны; создан в 1795 г.; объединяет пять отраслевых академий.
Академия наук (точнее: Академия естественных наук) — в XVIII —
начале XIX в. обычно называлась Парижской академией наук; основана в 1666 г., входит в Институт Франции.
Однако, возможно, что здесь речь идет о другой части Института — Академии надписей и изящной словесности, основанной в 1663 г. и ведущей исследования по древним и восточным языкам, средневековым наречиям и истории.
Французская академия — см. примеч. к с. 8.
Академия Томбукту ввела Нодье во Французскую академию. — Томбукту — город в Южной Сахаре неподалеку от реки Нигер; в средние века — крупный центр африканско-мусульманской культуры; в конце XIX в. был захвачен Францией и вошел в состав ее колонии Французский Судан; ныне принадлежит государству Мали.
Газон — французский переплетчик; его работы характеризуются кружевным стилем узоров на переплетах.
Дессёи, Огюстен (1673–1746) — французский переплетчик.
Паделу, Антуан Мишель (1685–1758) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии, состоявшей из тридцати человек; ввел на переплетах узоры, напоминающие ювелирные.
Дером, Никола Дени (1731–1788) — французский переплетчик, самый знаменитый из династии Деромов, включавшей четырнадцать мастеров переплетного дела; его работы отличаются преобладанием "кружевного" стиля узоров на переплетах.
Тувенен, Жозеф (1790–1834) — известный французский переплетчик.
Бозонне, Антуан — известный французский переплетчик эпохи Реставрации.
345 Крозе, Жозеф (1808–1841) — библиограф и издатель.
"De omni re scibili el de quibusdam aliis" ("Обо всех вещах, доступных познанию, и еще о некоторых") — изречение, первые слова которого содержатся в одном из 900 тезисов по всем отраслям знания, опубликованных итальянским философом-гуманистом Джованни Пико делла Мирандола (1463–1494) в 1486 г. в Риме. Насмешливое же заключение "et de quibusdam aliis" впоследствии добавлено Вольтером.
… газ бесил его… — Имеется в виду газовое освещение, опыты по введению которого проходили в Париже уже с конца XVIII в.
… пар вызывал у него ярость… — То есть применение паровых машин в промышленности, ставшее массовым уже во второй половине XVIII в., а в морском и сухопутном транспорте начавшееся в первой четверти XIX в. В частности, первая железная дорога во Франции была открыта в 1832 г.
Порт-Сен-Мартен — театр в Париже, который помещался на Больших бульварах у ворот (фр. porte) Сен-Мартен и отсюда получил свое название; открылся в 1814 г.; принадлежал к группе так называемых "театров бульваров".
Амбигю (точнее: Амбигю-Комик) — один из старейших французских драматических театров; возник в 1769 г. как театр марионеток; после разрушения здания в 1827 г. открылся на бульваре Сен-Мартен; известен постановками мелодрам.
Фюнанбюль — театр в Париже, один из "театров бульваров"; в 1816 г. в нем играли пантомимы и небольшие водевили.
24*
Дебюро, Жан (1796–1846) — французский актер-мим; с 1816 г. выступал в демократическом парижском театре Фюнанбюль; создал в различных пантомимах образ Пьеро (традиционного персонажа французского народного театра), получившего мировую известность. Его творческие традиции развил современный французский мим Марсель Марсо.
Потье, Шарль (1775–1838) — французский драматический актер, играл комические и героические роли, выступал в пьесах Дюма; куплетист; участник войн Французской революции.
Тальма, Франсуа Жозеф (1763–1826) — знаменитый французский драматический актер, реформатор театрального костюма и грима; во время Революции активно участвовал в общественной жизни, содействовал продвижению на сцену нового репертуара.
Регентство — см. примеч. к с. 7.
346 Колумб — см. примеч. к с. 10.
Васко де Гама (1469–1524) — португальский мореплаватель; проложил путь вокруг Африки в Юго-Восточную Азию.
Ганг — крупнейшая река Индии, считается священной и играет важную роль в индийской мифологии.
… Папа мог ошибаться — Нодье был непогрешим. — Намек на догмат католической церкви о непогрешимости папы, когда он выступает ex cathedra (лат. "с кафедры"), то есть при отправлении своих обязанностей в качестве духовного пастыря и учителя всех христиан. Окончательно этот догмат был утвержден Ватиканским собором в 1870 г.
347 "Quaere et invenies" ("Ищите, и найдете") — слова Христа из молитвы о благих дарах Божьих (Матфей, 7: 7) и из его поучений апостолам (Лука, 11: 9).
… разница в расстоянии составляла всего одно льё… — Страсбур и небольшой немецкий город Кель расположены почти напротив друг друга на разных берегах Рейна.
… в недрах одного друзского монастыря. — О друзах см. примеч. к с. 193.
Мадемуазель Марс — см. примеч. к с. 152.
Мерлен, Жак Симон (1765–1835) — французский библиограф и переводчик, по образованию юрист; участник Французской революции; создатель первой системы классификации автографов.
348 "Христина" — см. примеч. к с. 40.
Комеди Франсез (официальное название — Французский театр) — театр Французской комедии, старейший государственный театр Франции, основанный по указу Людовика XIV в 1680 г. и известный исполнением классического репертуара; в 1789–1794 гг. назывался Театром нации.
… было, как и управление Венецией, республиканским, но в то же время аристократическим… — Венеция во времена существования там республики (конец VI — конец XVIII в.) управлялась выборным главой исполнительной власти — дожем, а также несколькими выборными коллегиальными органами, имевшими контрольные, законодательные и судебные функции. Однако характер этой демократии был весьма ограниченным, так как правом быть избранными в различные советы и сенат обладало небольшое число высших аристократических и купеческих фамилий.
Данте — см. примеч. к с. 8.
Мильтон — см. примеч. к с. 157.
Чистилище — см. примеч. к с. 244.
349 Пикар, Луи Бенуа (1769–1828) — французский драматург, актер и директор нескольких театров; наиболее известен своими остроумными бытовыми комедиями.
"Городок" ("La petite ville") — одна из наиболее удачных комедий Пикара, почитаемая современниками как шедевр.
Фирмен (настоящее имя — Жан Франсуа Бекерель; 1787–1859) — французский актер, играл роли самого разнообразного характера; в 1811 г. — артист Французского театра.
… с улыбкой Ригобера из комической оперы "Продается дом". — "Продается дом" ("Maison k vendre") — одноактная комическая опера известного французского композитора Далейрака (настоящее имя — Никола д’Алейрак; 1753–1809) на слова Анри Шарля Пиё Дюваля (1770–1847).
Кайё, Альфонс де (1788–1876) — французский художник.
Вай, Франсис (род. в 1812 г.) — французский литератор, по происхождению немец; автор путевых очерков.
350 Вальтер Скотт — см. примеч. к с. 68.
Перро — см. примеч. к с. 34.
Франшконтийский выговор — то есть выговор жителей провинции Франш- Конте на востоке Франции у границы со Швейцарией.
351… кошельком Фортуната, откуда Петер Шлемиль неизменно черпал полными пригоршнями. — Фортунат — герой немецкого народного сказания и повести-сказки Шамиссо "Необычайная история Петера Шлемиля" (1814 г.), обладатель неиссякаемой сумки и волшебной палочки.
Петер Шлемиль — герой "Необычайной истории Петера Шлемиля"; человек, продавший свою тень за волшебный кошелек. Шамиссо, Адельберт фон (1781–1838) — немецкий поэт, писатель и ученый-естествоиспытатель; происходил из семьи лотарингских дворян, эмигрировавших во время Революции.
Дантон — см. примеч. к с. 45.
Шарлотта Корде — см. примеч. к с. 40.
Густав /7/(1746–1792) — король Швеции с 1771 г.; в 1772 г. произвел государственный переворот, устранив от власти аристократическую олигархию и установив свою неограниченную власть; в 1792 г. готовился к войне против революционной Франции, но был убит своими политическими противниками.
Калиостро — см. примеч. к с. 26.
Пий VI(1717–1799) — римский папа с 1775 г.; в миру граф Джианджело Браски; противник Французской революции; в 1798 г. был арестован французскими солдатами, увезен во Францию, где и умер.
Екатерина II Алексеевна (1729–1796) — российская императрица с 1762 г.; значительно укрепила самодержавное государство, подав-л яла свободомыслие, проводила завоевательную политику; поддерживала европейские государства, выступавшие против Французской революции.
Фридрих II Великий (1712–1786) — прусский король с 1740 г.; крупный полководец.
Сен-Жермен — см. примеч. к с. 26.
… Геологический музей в Ботаническом саду… — В Ботаническом саду (см. примеч. к с. 62) наряду с галереями зоологии, ботаники, сравнительной анатомии, антропологии и палеонтологии находятся галереи минералогии и геологии.
… во время потопа при Девкалионе и Пирре… — В древнегреческой мифологии Девкалион и его жена Пирра — единственные, кто спасся от всемирного потопа, который Зевс-Юпитер наслал на людей бронзового века, чтобы истребить их за прегрешения. Супруги спаслись в большом ящике, сделанном по совету отца Девкалиона мудрого титана Прометея. После конца потопа Девкалион просил богов вновь населить землю. Он и Пирра по слову Зевса собрали камни, "остатки Великой матери", и, не оборачиваясь, бросали сзади себя. Из камней, брошенных Девкалионом, возникли мужчины, из камней Пирры — женщины.
Тамплиеры (в русской исторической литературе часто называются храмовниками) — военно-монашеский орден рыцарей Храма (Temple). Орден был основан в Палестине в 1118 г. французскими рыцарями и свое название получил от построенного царем Соломоном храма, вблизи которого находилась резиденция ордена. Целью ордена была борьба с мусульманами; устав его был очень строг: рыцари приносили обеты послушания, бедности, целомудрия и т. д. Вместе с тем орденом были собраны огромные богатства, он занимался ростовщичеством, а его члены были известны своим беспутством и занятиями восточной магией. В XIII в. после изгнания крестоносцев с Востока орден переместился в Европу, где в начале XIV в. был разгромлен французским королем Филиппом Красивым, стремившимся захватить его богатства. Однако тайная организация тамплиеров существовала еще очень долгое время, предположительно даже в ЮС в.
Моле, Жак де (ок. 1265–1314) — последний великий магистр (глава) тамплиеров, был сожжен на медленном огне после разгрома ордена.
Пилат, Понтий (или Понтийский; I в. н. э.) — древнеримский прокуратор (правитель) Иудеи (26–36); под давлением иудейских первосвященников и народа Иерусалима вынужден был осудить Христа на казнь.
Вечный жид — см. примеч. к с. 26.
Григорий VII(1015/1020-1085) — римский папа с 1073 г.; до избрания на папский престол носил имя Гильдебранда и уже с 1059–1061 гг. был руководителем политики Ватикана; провозглашал верховенство духовной власти над светской и стремился поставить все духовенство на местах под исключительный контроль Рима.
Вьен — город в департаменте Изер в Дофине, исторической провинции на юго-востоке Франции.
Кине, Эдгар (1803–1875) — французский политический деятель и историк; участник революции 1848 г.; депутат Учредительных собраний Второй и Третьей французской республик (1848 и 1871–1875 гг.); противник революционного движения; в своих историко-литературных и исторических трудах выступал против иезуитов и церкви.
Агасфер — см. примеч. к с. 26.
Исаак Лакедем — одно из имен Агасфера; было взято Дюма в качестве заглавия для его романа о Вечном жиде.
Плиний — Гай Плиний Секунд Старший (23/24—79 н. э.) — древнеримский ученый и писатель; автор труда "Естественная история" в 37 книгах — свода научных знаний его времени.
Марко Поло (1254–1324) — венецианский путешественник; первым из европейцев в конце XIII в. пересек Центральную Азию и достиг Китая; рассказы о его путешествии составили "Книгу Марко Поло".
Бюффон, Жорж Луи Леклерк, граф (1707–1788) — французский математик, физик, геолог и естествоиспытатель, автор трудов по описательному естествознанию, которые подвергались жестокому преследованию со стороны духовенства; выдвинул представления о развитии земного шара и его поверхности, о единстве плана строения органического мира, отстаивал идею об изменяемости видов под влиянием условий среды.
Ласепед, Бернар Жермен Этьенн (1756–1825) — французский зоолог, изучал в основном позвоночных животных.
Пелисон-Фонтанье, Поль (1624–1693) — французский писатель, член Академии; был близок к осужденному Людовиком XIV суперинтенданту финансов Фуке и за свои литературные выступления в его защиту был заключен на пять лет в Бастилию; позже был, однако, назначен придворным историографом.
Мафусаил — один из библейских патриархов, прожил 969 лет. В переносном значении выражение "мафусаилов век" означает долголетие.
Кайманы — общее название нескольких семейств крокодилов, обитающих в водоемах Центральной и Южной Америки.
Тараска — в мифологии и фольклоре Южной Франции ужасное чудовище (полузверь-полурыба), которое обитало в лесу близ реки Роны и пожирало путников, а также моряков с проплывавших мимо судов. По преданию, его усмирила святая Марта при помощи знака креста и святой воды. Изображения Тараски до настоящего времени фигурируют в местных карнавальных процессиях в день праздника его укротительницы.
Штирия — земля (административная единица) в Австрии с центром в городе Грац.
352… эти два глаза, которые очень напоминали глаза Харона, как уголья горящие, по словам Данте. — Имеются в виду следующие стихи из поэмы "Божественная комедия": "А бес Харон сзывает стаю грешных, //Вращая взор, как уголья в золе, //И гонит их, и бьет веслом неспешных". ("Ад", III, 109–111; перевод М.Лозинского.)
В древнегреческой мифологии Харон — грязный, седой, угрюмый старик, переправляющий души умерших через реку Ахерон в подземное царство. Данте называет его бесом.
… под ударами Танкредова меча текла кровь из очарованного леса
Тассо. — Танкред — один из главных героев поэмы Торквато Тассо (см. примеч. кс. 154) "Освобожденный Иерусалим", написанной в 1574–1575 гг. и опубликованной в 1581 г. Эта исполненная христианским духом героико-фантастическая поэма посвящена завоеванию Иерусалима во время первого крестового похода. Христианский рыцарь Танкред, прообразом которого был прославившийся своей храбростью и благочестием крестоносец-сицилиец Танкред (ок. 1076–1112), безответно влюблен в сарацинскую деву-воитель-ницу Клоринду. Любовь Танкреда и его друга Ринальдо к прекрасным мусульманкам приводит к тому, что на воинов Христовых налагается заклятие, не позволяющее им взять Иерусалим. Заклятие снимается, когда крестоносцы, строя стенобитное орудие, срубают для него деревья из растущего вокруг Иерусалима леса. Этот лес оказывается заколдованным: в деревья превращены сарацинки, и Танкред, не зная того, убивает Клоринду.
355… капля крови поганой твари брызнула ему в глаз, и он едва не ослеп, подобно Товиту. — Излагается один из эпизодов библейской Книги Товита. Автор ее, праведник, не омылся после погребения соплеменника и лег спать нечистым, не покрыв лица своего. А утром "воробьи испустили теплое" на его глаза, которые покрылись бельмами (Товит, 2: 9-10).
Лепренс, Жан Батист (1733–1781) — французский художник и гравер.
Бурсвик — город на шведском острове Готланд в Балтийском море.
356 Сибариты — первоначально жители города Сибариса (греческой колонии в Италии), существовавшего в VIII–III вв. до н. э. Богатство города приучило жителей к столь изнеженному образу жизни, что слово "сибарит" стало нарицательным для обозначения человека, живущего в роскоши.
Казимир — шерстяная ткань, легкое сукно или полусукно с косой ниткой.
Ренъе, Жак Огюст (1787–1860) — французский художник, автор картин самых разнообразных жанров, в том числе и пейзажей.
Биксио, Жак Александр (Джакомо Алессандро; 1808–1865) — французский политический деятель, публицист, финансист и издатель; по рождению итальянец.
357 Лонг (II–III вв. н. э.) — древнегреческий писатель, автор любовного романа "Дафнис и Хлоя", в котором идеализируется любовь персонажей и окружающий их мир скромных пастухов и сельских жителей. Сочинение Лонга послужило образцом для пасторальных романов XVI–XVIII вв.
Феокрит (кон. IV — перв. пол. III в. до н. э.) — древнегреческий поэт, создатель жанра идиллий — небольших сценок из быта пастухов и горожан среднего достатка.
… на поле битвы в Вандее… — См. примеч. к с. 55.
… на площади Революции… — См. примеч к с. 45.
Кадудаль, Жорж (1771–1804) — один из руководителей контрреволюционных мятежей в Западной Франции в конце XVIII — начале XIX в.; организатор нескольких покушений на Наполеона; в 1804 г. был арестован и казнен; персонаж романов Дюма "Соратники Иегу" и "Белые и синие".
Уде, Жан Виктор (1773–1809) — французский офицер, полковник; противник диктатуры Наполеона, цензор (глава) общества Филадельфов, тайного республиканского офицерского союза во французской армии начала XIX в.
Штапс, Фридрих (ум. в 1809 г.) — немецкий студент, неудачно покушался на жизнь Наполеона, считая его угнетателем своей родины; был расстрелян и объявлен ненормальным.
Лагори, Виктор Клод Александр Фанно де (1766–1812) — французский генерал, участник войн Французской революции; находился в оппозиции к империи Наполеона; осенью 1812 г. принял участие в попытке совершить переворот в Париже; был расстрелян.
Баталья — здесь: карточная игра, в которой участвуют двое.
Экарте — распространенная в XIX в. карточная игра.
Ритурнель — вступительный и заключительный отыгрыш в танцевальной музыке.
Контрданс (от англ, contry-dance — "деревенский танец") — английский народный танец, получивший распространение в других странах в качестве бального; во Франции назывался — "англез" (английский танец). Фигуры контрданса исполнялись двумя парами танцующих в общей группе из 16 человек.
Траверсе, шен-де-дам, шоссе-круазе — фигуры кадрили.
358… не оставил камня на камне от Академического словаря. — С 1638 г. Французская академия начала работу над словарем французского языка. Первое издание вышло в свет в 1694 г.; второе — в 1718 г.; третье — в 1740 г.; четвертое — в 1762 г.; пятое — в 1798 г. и шестое — в 1835 г.
… один из "бессмертных"… — Члены Французской академии, число которых ограничено сорока, называются "бессмертными", так как на место выбывшего академика немедленно избирается новый.
359 Сен-Манде — селение у восточной окраины Парижа между Сент-Антуанским предместьем и Венсеном; ныне один из районов столицы.
360 "Ревю де дё Монд" ("Revue des deux Mondes" — "Обозрение Старого и Нового света") — двухнедельный литературно-художественный журнал; издается в Париже с 1829 г.
361… послала за кюре из церкви святого Павла. — Имеется в виду церковь дома католического монашеского ордена иезуитов в Париже; была разрушена во время Революции; ее имя перешло к стоявшему рядом храму, который с тех пор называется церковью святого Павла и Людовика; находится на улице Сент-Антуан неподалеку от Арсенала.
Тацит, Публий Корнелий (ок. 58 — ок. 117) — древнеримский историк; автор трудов по истории города Рима и Римской империи.
Фенелон, Франсуа де Салиньяк де Ла Мот (1651–1715) — французский писатель и религиозный деятель, член Французской академии, архиепископ города Камбре (с 1695 г.); автор богословских сочинений, повестей, педагогических трактатов, создатель жанра философско-политического романа.
… Франсис Вай опубликовал весьма интересные заметки о последних минутах жизни Нодье… — Речь идет о книге "Жизнь Шарля Нодье, члена Французской академии" ("Vie de Charles Nodier, de Г Academic fran$aise"), выпущенной в Париже в 1844 г.
362 Мангейм (Манхейм) — город Западной Германии в земле Баден-Вюртемберг; в XVIII в. резиденция герцогов Баденских.
Герцогство Баденское — одно из мелких германских государств; с XI в. до 1806 г. входило в состав Священной Римской империи германской нации; в 1806–1918 гт. — великое герцогство со столицей в Карлсруэ; в 1871 г. вошло в Германскую империю; ныне территория Бадена входит в состав Федеративной республики Германии.
… когда Мангейм… потрясает знаменем восстания против великого герцога… — В период немецкой революции 1848–1849 гг. в герцогстве Баден в апреле и сентябре 1848 г. произошли восстания, подавленные правительственными войсками. В мае 1849 г. население Бадена приняло участие в общенемецком восстании в защиту единства Германии, подавленном прусскими, вюртембергскими и баварскими войсками.
Лафонтен, Август Генрих Юлий (1758–1831) — немецкий писатель-сентименталист, родоначальник "семейного" романа.
Гёте, Иоганн Вольфганг (1749–1832) — немецкий поэт и мыслитель, представитель Просвещения в Германии; один из основоположников немецкой литературы нового времени.
Генриетта Бельманн — героиня одноименного романа Августа Лафонтена (1802 г.).
Вертер — герой романа Гёте "Страдания молодого Вертера" (1774 г.); молодой человек, покончивший с собой из-за несчастной любви.
363 Занд, Карл Людвиг (1795–1820) — студент Йенского университета в Германии; в марте 1819 г. убил в Мангейме известного реакционера писателя Августа Фридриха Фердинанда Коцебу (1761–1819), за что был казнен; вдохновил А. Пушкина на создание стихотворения "Кинжал"; герой одноименного очерка Дюма в сборнике "Знаменитые преступления".
Саксонский форфор — художественные изделия основанного в 1710 г. завода в Мейсене в Саксонии, на котором был изобретен европейский фарфор; мейсенский завод был известен не только своей посудой, но и скульптурными изделиями — небольшими фигурками людей и животных.
Театр в Мангейме — считался одним из лучших в Германии; построен в 1776–1779 гг.
… в стиле помпадур. — То есть в одном из направлений художественного стиля рококо, господствовавшего в европейском искусстве в середине XVIII в.; изделия, выполненные в этом стиле, отличались большой пышностью.
Помпадур — см. примеч. к с. 80.
Геба — в древнегреческой мифологии богиня юности; дочь верховного бога Зевса (Юпитера) и его жены Геры (Юноны); изображалась в виде молодой девушки; отождествлялась с древнеримской Ювентой.
Сфинкс — см. примеч. к с. 36.
364 Виола д \амур — один из видов старинных струнных смычковых инструментов виол; отличается нежным тоном и, в отличие от других инструментов этого семейства, держится во время исполнения у плеча музыканта.
Соната — музыкальное произведение для одного или двух инструментов; имеет несколько частей, объединенных общим художественным замыслом.
Арбалет — ручное метательное средневековое оружие, стреляющее короткими стрелами; состоит из лука, укрепленного на деревянном ложе с механизмом для натягивания тетивы.
Талер — серебряная монета крупного достоинства, чеканившаяся с начала XVI в. в Чехии и имевшая хождение также в Германии, Скандинавии, Голландии, Италии и других странах; с середины XVI в. денежная единица северогерманских государств, а затем Пруссии и Саксонии; изъят из обращения в 1908 г.
Канапе — небольшой диван с приподнятым изголовьем.
366… не кто иной, как Эрнст Теодор Вильгельм Гофман. — Гофман (см.
примеч. к с. 35) позже поменял свое третье имя на Амадей.
Кёнигсберг — основан в 1255 г. рыцарями Тевтонского ордена как крепость; в 1525–1618 гг. столица герцогства Пруссия, затем главный город провинции Восточная Пруссия; Гофман родился в этом городе 24 января 1776 г.
Шиллер — см. примеч. к с. 151.
"Разбойники" — драма Шиллера, изданная в 1781 г.; впервые поставлена в 1782 г. в Мангейме; трагедия о дисгармонии современного мира.
Клопшток, Фридрих Готлиб (1724–1803) — немецкий поэт, родоначальник немецкой гражданской поэзии.
Фронда (от фр. слова "fronde" — "праща") — общественное движение за ограничение королевского абсолютизма во Франции в 1648–1653 гг., вылившееся в гражданскую войну и сопровождавшееся восстаниями крестьян и городской бедноты.
… родился от болезненной матери… от отца, сурового и в речах и в поступках… — Мать Гофмана — Луиза Альберта Дерфер (ум. в 1796 г.); отличалась болезненной нервностью.
Отец Гофмана — Кристоф Людвиг (ум. в 1797 г.), кузен своей жены, человек способный, но беспорядочный. Супруги разошлись, когда их сыну было три года.
Цимбалы — многострунный ударный музыкальный инструмент древнего происхождения; наиболее распространен в Венгрии.
Ребек — смычковый струнный инструмент, распространенный в Европе с X–XI вв.; вышел из употребления в конце XVI в.
Цитра — щипковый музыкальный инструмент, обычно в виде фигурного ящика со струнами; возник в XVHI в.; был распространен в Австрии, Германии и других странах.
Цистра (или цитоля) — старинный струнный щипковый музыкальный инструмент, по форме напоминающий мандолину.
Виола да гамба (или просто гамба, от ит. gamba — "нога") — один из видов семейства струнных смычковых инструментов виол, во время исполнения находящихся вертикально между ног или на коленях музыканта; теноровая виола.
367… тетушка Софи. — Иоганна Софи Дерфер (ум. в конце 1803 г.) — сестра матери Гофмана.
Бас — музыкальный инструмент низкого регистра.
Эвтерпа — в греческой мифологии одна из муз, покровительница лирической поэзии; изображается с двойной флейтой.
… Гофмана оставили на руках этого дядюшки. — Имеется в виду Отто Вильгельм Дерфер, советник юстиции; умер в 1811 г.
Карл V (1500–1558) — император Священной Римской империи в 1519–1556 гг.; испанский король под именем Карлоса I в 1516–1556 гг. (из династии Габсбургов).
368 Гейдельберг — город в Западной Германии; известен старейшим германским университетом, открывшимся в конце XIV в.
Королевская академия музыки — оперный театр в Париже, открыт в 1671 г.; предшественник современной Большой оперы.
… борьба между Глюком и Пиччини. — См. примеч. к с. 320.
Фридрихсдор — прусская золотая монета, чеканившаяся в 1750–1855 гг.; равнялась пяти серебряным талерам.
… пользуясь привилегией Хромого беса… — Имеется в виду роман французского писателя А.Лесажа (1668–1747) "Хромой бес"; его герой бес Асмодей приподнимает крыши домов и показывает студенту Клеофасу частную жизнь обитателей большого города.
369 Вернер, Захария (Цахариас; 1768–1823) — немецкий драматург романтической школы; положил начало "трагедиям рока" в немецкой литературе; в конце жизни стал католическим священником и отрекся от некоторых своих произведений; с детства был знаком с Гофманом, так как они жили в одном доме; до смертного часа Гофмана их пути постоянно переплетались.
"Мартин Лютер" — мистическая драма Вернера, написана в
1807 г.; ее заглавный герой изображен с глубокой симпатией прежде всего как руководитель немецкого народа, восставшего против Рима и его церкви. В пьесе отразились, приняв религиозную окраску, события 1805–1807 гг. в Германии — порабощение страны Наполеоном.
Лютер — см. примеч. к с. 91.
"Аттила, король гуннов" — мистическая драма Вагнера; написана в
1808 г.
Аттила (ум. в 453 г.) — с 434 г. предводитель кочевого народа гуннов, которые вместе с другими племенами в 70-х гг. IV в. начали из Предуралья движение на запад; в 40-х гг. V в. гуннский союз совершил два опустошительных вторжения в пределы Римской империи.
"Двадцать четвертое февраля" — драма Вернера, повествующая о трагических событиях в одной семье, которые происходят в этот день; написана в 1815 г.; изображает человека как игрушку стихийных сил и неотвратимой судьбы и знаменует кризис веры автора в просвещение и разум; в названии драмы запечатлен день смерти матери Вернера.
"Крест на Балтийском море" ("Das Kreus an der Ostsee") — мистическая драма Вагнера; написана в 1806 г.
Силоам — название купальни, где по слову Христа некий слепорожденный умылся и после этого прозрел (Иоанн, 9: 7). Одновременно в этой притче содержится указание на Христа как на посланного Богом мессию: "силоам" значит "посланный".
… прекрасные гимны Лютера… — Речь идет о духовных гимнах и песнопениях, сочиненных Лютером.
… террор был в самом разгаре. — Временем террора в истории Французской революции обычно называется период лета 1793 — лета 1794 гг., когда революционное правительство по требованию народных масс жестоко расправлялось со своими противниками.
371… загибал пароли за пароли… — На жаргоне карточных игроков "загнуть пароли" значит удвоить выигравшую ставку.
Фауст — герой средневековой немецкой легенды и немецких народных книг, ученый, продавший душу дьяволу ради знаний, богатства и мирских наслаждений. Легенда о Фаусте стала в различных странах материалом для множества литературных произведений, из которых наиболее известна упоминающаяся здесь трагедия Гёте "Фауст".
372 … а в углу — черного пуделя. — Имеются в виду сцены "У ворот" и "Рабочая комната Фауста" из первой часгии трагедии Гёте: дьявол Мефистофель сначала преследует героя в образе черного пуделя, а затем принимает свой настоящий облик.
Редингот — здесь: длинный сюртук особого покроя.
373 Бранденбуры — отделка одежды военного покроя: нашитые на нее шнуры, галуны или петлицы различной формы.
Крейцер — мелкая разменная монета в Австро-Венгрии и Южной Германии, обращавшаяся до конца XIX в.
374… и поставил их на красное. — И тут… вышло черное… — Описывается эпизод игры в рулетку: ставка сделана на то, что шарик остановится против красного поля, но он останавливается против черного, и ставка таким образом проигрывается.
Маргарита (Гретхен) — героиня трагедии Гёте "Фауст"; молодая девушка — воплощение жертвы общественных предрассудков и церковной морали.
376… небольшой парик на манер Жан Жака. — То есть Жан Жака Руссо (см. примеч. к с. 240).
Партитура — общая нотная запись многоголосного музыкального произведения.
… "Matrimonio segreto" Чимарозы. — "Тайный брак", итальянская опера-буфф в двух актах, поставленная в 1792 г.; либретто итальянского литератора Джованни Бертати (1735–1815) по пьесе английского драматурга Джорджа Кольмэна Старшего (1733–1794) и английского актера Давида Гаррика (1717–1779) "Тайное супружество". Чимароза — см. примеч. к с. 154.
Арлекин — традиционный персонаж итальянской комедии масок, перешедший в конце XVII в. во Францию; ловко выходит из затруднительных положений, в которые часто попадает. Одним из атрибутов Арлекина является шутовской деревянный меч, иногда — палка, которой он колотит других персонажей.
377 Паизиелло (Паэзиелло), Джованни (1740–1816) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы; мастер оперы-буфф; в 1776–1784 гг. работал в России.
Моцарт, Вольфганг Амадей (1756–1791) — великий австрийский композитор; представитель венской классической школы, музыкант универсального дарования, проявившегося необычайно рано; в своей музыке отразил передовые идеи эпохи Просвещения.
"Свадьба Фигаро" — опера-буфф в четырех актах; либретто Лоренцо да Понте (Дапонте; 1749–1838) по мотивам комедии Бомарше; впервые поставлена в Вене в 1786 г.
"Дон Жуан" — опера Моцарта на либретто Лоренцо да Понте; впервые поставлена в Национальном театре в Праге в 1787 г.
378 Квинтет — музыкальное произведение для ансамбля из пяти исполнителей.
Бах, Иоганн Себастьян (1685–1750) — великий немецкий композитор и органист; создал около тысячи произведений разных жанров.
Перголези — см. примеч к с. 154.
Гайдн, Франц Йозеф (1732–1809) — австрийский композитор, создавший классический стиль инструментальной музыки; один из основоположников венской классической школы; довел до классического совершенства симфонию, квартет, сонату; наиболее известны его "Траурная" и "Прощальная" симфонии, оратории "Сотворение мира" и "Времена года".
Теорба — род басовой лютни.
379 Тартини, Джузеппе (1692–1770) — итальянский скрипач, композитор, музыкальный теоретик; глава падуанской скрипичной школы.
… особенно конский волос? — В старину струны музыкальных инструментов часто изготовлялись из волос конской гривы и хвоста.
380 Страдивари, Антонио (ок. 1643–1737) — итальянский скрипичный мастер; на его музыкальных инструментах до сих пор играют крупнейшие музыканты.
Кремона — город в Северной Италии на реке По с традиционным производством музыкальных инстументов; в Кремоне работал Страдивари.
Мантуя — см. примеч. к с. 157.
… именно этот Страдивари… — так обычно называют скрипки работы Страдивари.
"La ci darem’la тапо" ("Дай ручку мне, красотка") — ария из оперы Моцарта "Дон Жуан" (III, 1).
381 Деманшё — перемещение левой руки на струнном инструменте из одной позиции в другую.
Корелли, Арканджело (1653–1713) — итальянский скрипач и композитор; основоположник итальянской скрипичной школы.
Пуньяни, Гаэтано (1731–1798) — итальянский скрипач, композитор, дирижёр и педагог; развивал традиции А.Корелли и Дж. Тартини.
Appoggimenti (ед. число — appoggimento) — выдерживание постоянного темпа исполнения музыкального номера.
Джеминиани Франческо (1687–1762) — итальянский скрипач, композитор и автор работ по теории музыки.
Бутада — здесь: импровизация, музыкальная фантазия.
382 Сомнамбула — см. примеч. к с. 37.
Tempo rubato — итальянский музыкальный термин; буквально: "украденный темп"; свободный темп музыкального исполнения, отклоняющийся от равномерного; возник в вокальной музыке эпохи барокко.
Джардини, Феликс (1716–1796) — итальянский исполнитель-виртуоз и композитор.
Пляска святого Витта (или "Виттова пляска") — средневековое название малой хореи или хореи Сиденгама (по имени впервые описавшего ее в 1646 г. английского врача Т.Сидентма) — инфекционно-токсического заболевания; непроизвольные беспорядочные движения, подергивание конечностей и т. д., общее беспокойное состояние больного, затрудненная речь, затем ложный паралич и, возможно, галлюцинации.
Йоммелли, Никколо (1714–1774) — итальянский композитор, представитель неаполитанской школы; его творчество подготовило оперную реформу Глюка.
Люлли, Жан Батист (Джованни Батиста; 1632–1687) — французский композитор, по рождению итальянец; основоположник французской классической оперы.
Сальто-мортале (ит. salto — "прыжок", mortale — "смертельный") — полный переворот в воздухе.
Нардини, Пьетро (1722–1793) — итальянский скрипач и композитор.
Орфей — в древнегреческой мифологии замечательный певец и музыкант; игрой на лире и пением смирял диких зверей и заставлял двигаться камни.
Филипсбург — город и крепость в Западной Германии; неоднократно осаждался французами в войнах XVII–XVIII вв.
Виотти, Джованни Баттиста (1755–1824) — итальянский скрипач и композитор; жил в Англии и Франции; один из создателей французской скрипичной школы.
Жарновицкий, Джованни Мане (1735–1804) — итальянский скрипач, по-видимому, хорватского происхождения; успешно концертировал по Европе; был придворным музыкантом Екатерины II; внес некоторые нововведения в скрипичную музыку.
383 Сарматы (савроматы) — объединение кочевых скотоводческих ираноязычных племен; в VI–IV вв. до н. э. жили на территории от реки Тобол до Волги; в III в. до н. э. вытеснили из Северного Причерноморья скифов; в IV в. н. э. были разгромлены гуннами.
Здесь Дюма так называет вообще все славянские народности, поселившиеся позднее в местах обитания сарматов.
Валахи (влахи) — народ, вошедший в середине XIX в. в состав румынской нации.
Роде (Род), Пьер (1774–1830) — французский скрипичный композитор, педагог; ученик Виотти.
Крейцер, Родольф (1766–1831) — французский скрипичный композитор и дирижёр; один из основоположников французской скрипичной школы XIX в.
Амати, Антонио (ок. 1540 — после 1600) — мастер смычковых инструментов; сын создателя классического типа скрипки.
… кто сможет натянуть тетиву Улиссова лука, тот будет достоин Пенелопы. — Улисс (Одиссей) — один из греческих героев, осаждавших Трою; отличался мудростью; его странствованиям и приключениям посвящена поэма Гомера "Одиссея".
Пенелопа — в древнегреческой мифологии и "Одиссее" Гомера жена Улисса (Одиссея); двадцать лет она ждала возвращения мужа, отвергая домогательства женихов. Образ Пенелопы — пример супружеской верности.
Здесь имеется в виду эпизод из описания расправы Улисса над женихами ("Одиссея", песнь XXI). Вернувшись домой под видом нищего, он принял участие в состязании, предложенном Пенелопой: ее мужем станет тот, кто сможет натянуть чудесный лук Одиссея и чья стрела пролетит через 12 колец. Никто из женихов не смог согнуть лука, Одиссей же выполнил условие, после чего перебил женихов.
384… переход от пианиссимо к фортиссимо… — Речь идет о музыкаль ных терминах, указывающих на громкость звука при исполнении. Фортиссимо (ит. fortissimo) — "очень громко". Пианиссимо (ит. pianissimo) — "очень тихо".
386 Джульетта — см. примеч. к с. 157.
Верона — см. примеч. к с. 157.
… сладость прекрасного языка, в котором, как замечает Данте, поет звук "si". — То есть звучит итальянское слово "да" ("si"), которое Данте кладет в основу своей классификации романских языков, называя итальянский — языком si ("Божественная комедия", "Ад", XXXIII, 80).
Метастазио, Пьетро (настоящая фамилия — Трапасси; 1698–1782) — итальянский поэт и драматург-либретист; на его либретто написано множество опер.
Гольдони, Карло (1707–1793) — итальянский драматург, создатель национальной комедии; написал 267 пьес; осуществил просветительскую реформу итальянской драматургии и театра.
Лорелея — героиня немецкой средневековой баллады: прекрасная дева, которая живет на утесе над Рейном и своим пением завлекает, а затем губит рыбаков.
Беатриче — см. примеч. к с. 154.
Альцеста — опера Глюка (см. примеч. к с. 320), впервые представленная в 1767 г. в Вене. Написана на сюжет древнегреческого мифа о царице Альцесте (Алкестиде), прославившейся самоотверженностью в любви. Она согласилась заменить обреченного на раннюю смерть мужа.
… "Я Стикса божествам мольбы не вознесу…" — знаменитая ария из первого акта оперы Глюка, в которой Альцеста бросает вызов богам.
Божества Стикса — это боги подземного царства душ умерших, куда должна уйти Альцеста. Стикс — река в преисподней, согласно греческой мифологии.
387 …не желал кавалеру Глюку смерти… — Глюк был кавалером ордена Золотой Шпоры (1756 г.); орден, учрежденный папой Пием IV в 1559 г., существовал до 1840 г. (Такая же награда была у Моцарта и Листа.)
388 "Stabat mater" ("Стояла Матерь Божья") — латинское название духовного католического гимна.
Порпора, Николо Антонио (1686/1687-1766/1767) — итальянский композитор, представитель неаполитанской оперной школы.
389 Страделла, Алессандро (1644–1682) — итальянский композитор и певец; вокруг его личности сложилась легенда о чудодейственной силе его музыки, покоряющей даже злоумышленников.
"Pietdf Signore" (полностью "Pietd, Signore, di me dolente") — известная ария, приписываемая Страделла, однако, по мнению большинства исследователей, ему не принадлежащая; согласно легенде, спасла жизнь автору.
Октава — здесь: участок музыкального звукоряда, охватывающий все его ступени (или ноты); применяемая в музыке звуковая шкала состоит из 7 полных и 2 неполных октав.
… одинаково легко брала "контр-ут"… и "ут" пятой октавы басовых нот. — "Ут" — старинное название "до" первой ступени основного музыкального звукоряда. "Контр-ут" — в данном случае самый высокий из доступных певице звуков, "до" третьей октавы.
"Ут" пятой октавы басовых нот — самый низкий из звуков, доступных голосу Антонии.
Piano — музыкальный термин; означает "тихо", "негромко".
390 Sforzando (буквально: "напрягать силу") — обозначение более громкого исполнения звука или аккорда.
… поддержал его уже на "ми бекар", другими словами — на diminuendo… — Бекар — знак отказа от альтерации (повышения или понижения тона) той или иной ступени звукоряда.
Diminuendo — постепенное ослабление звука.
Канова, Антонио (1757–1822) — знаменитый итальянский скульптор, представитель искусства классицизма.
391 Сольфеджио (сольфеджо) — вокальные упражнения для развития слуха и навыков чтения нот; при пении произносятся названия исполняемых нот.
392 Кларисса Гарлоу — героиня романа английского писателя Самюэля Ричардсона (1689–1761) "Кларисса, или История молодой леди" (1747–1748), в котором показана власть денег и ее уродующее воздействие на характеры людей и отношения между ними. В борьбе за свое человеческое достоинство героиня бескомпромиссно противопоставляет себя не только аристократическому пороку, но и буржуазному корыстолюбию.
Шарлотта — героиня романа Гёте "Страдания юного Вертера", возлюбленная заглавного героя.
393 Святая Цецилия (ум. в 230 г.) — христианская мученица, покровительница музыки.
395 Евхаристия (гр. — "благодарение") — то же, что и причащение святых даров, одно из главнейших таинств христианской церкви, приобщение верующих к Христу путем вкушения во время богослужения священных хлеба и вина (у католиков только хлеба), которые пресуществляются (превращаются) в тело и кровь Иисуса.
396 Рента — доход с капитала, земли или какого-нибудь другого имущества, не требующий от получателя предпринимательской деятельности.
Меюль (Мегюль), Этъенн Никола (1763–1817) — французский композитор и музыкальный деятель, один из основателей Парижской консерватории; автор комических опер и популярной военной "Походной песни"; организатор массовых празднеств во время Революции.
Далейрак — см. примеч. к с. 349.
398… как, должно быть, смотрел Орфей вслед убегавшей Эвридике… — Прелесть искусства Орфея (см. примеч. к с. 382) была столь велика, что он проник в подземное царство теней и упросил очарованного его пением владыку отпустить обратно на землю свою умершую жену Эвридику. Разрешение было дано ему с условием, что, уводя тень жены, он ни разу не оглянется на нее. По дороге Орфей нарушил запрещение и обнял только ускользавшую тень жены.
399 Эндемическая болезнь — то есть свойственная данной местности.
Каллиграфия — умение писать четким и красивым почерком; до изобретения и широкого внедрения книгопечатания была целым искусством и имела различные стили и правила; высоко ценилась в бюрократическом аппарате до введения машинописи. Прекрасным каллиграфом был и Дюма.
Ин-октаво — см. примеч. к с. 244.
Эльзас — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Рейн; присоединен к Франции большей частью в 1648 г., а окончательно в 1657 г.
Лотарингия — историческая провинция на востоке Франции в бассейне реки Мозель; до 1766 г. была самостоятельным герцогством.
400 Спартанцы — граждане города-государства Спарта в Древней Греции; отличались суровостью и простотой нравов, с детства готовились к боевым действиям; речь спартанцев была известна краткостью и выразительностью.
… когда фессалийские лазутчики старались преувеличить силы персидского царя Ксеркса. — Фессалия — историческая область в Восточной Греции; во время греко-персидских войн (500–449 до н. э.) фессалийская знать была на стороне персов.
Ксеркс I (ум. в 465 г. до н. э.) — древнеперсидский царь из династии Ахеменидов; в 480–479 гг. до н. э. возглавлял неудачное вторжение в Грецию. Здесь, вероятно, Дюма в сильно искаженном виде передает эпизод кануна греко-персидских войн. Когда персы поймали греческих разведчиков, Ксеркс приказал отпустить их, чтобы они могли устрашить соплеменников рассказами о его неисчислимом войске (Геродот, "История", VII, 146–147).
Секция (первоначально: дистрикт) — низшая единица территориального деления Парижа в период Революции. Так назывались первичные собрания выборщиков, созывавшиеся в 1791 г. во время выборов в Законодательное собрание. После проведения избирательной кампании эти собрания не разошлись и превратились в самодеятельные органы местной власти, центры руководства действиями населения, проживающего на их территории. Для текущих дел секции выбирали комиссаров, составлявших так называемые гражданские комитеты. Все 48 секций Парижа назывались по именам главных улиц, различного рода расположенных на них объектов, революционных деятелей и т. д.
Лафатер, Иоганн Каспар (1741–1801) — швейцарский писатель, автор нескольких популярных в XVIII–XIX вв. сочинений по физиогномике (см. примеч к с. 36), которую он пытался сочетать с научным наблюдением природы.
Национальное собрание — имеется в виду Законодательное собрание; созванное на основе Конституции 1791 года, оно провозгласило Францию конституционной монархией (причем исполнительная власть должна была принадлежать королю) и начало свою работу 1 октября того же года. Собрание было избрано по цензовой системе, при которой право голоса принадлежало только так называемым активным, то есть состоятельным гражданам — менее пятой части населения страны. Собрание заседало до осени 1792 г., когда в результате народного восстания 10 августа вынуждено было уступить власть Конвенту.
Конвент — см. примеч. к с. 235.
… в тюрьмах — всех священников, которых пощадили… — Речь идет о так называемых "сентябрьских убийствах". 2–5 сентября 1792 г. народ Парижа, возбужденный неудачами в войне с вторгшимся во Францию неприятелем и слухами о контрреволюционном заговоре в тюрьмах, произвел там казни заключенных аристократов, неприсягнувших священников, королевских солдат и фальшивомонетчиков.
401… страшными врагами соотечественников израильтянина Самсона были филистимляне. — Самсон — персонаж Библии, герой и судия народа израильского, богатырь, совершивший множество подвигов в борьбе с враждебным древним евреям племенем филистимлян, народом, населявшем с XII в. до н. э. юго-восточное побережье Средиземного моря.
Питт, Уильям (в исторической литературе обычно называется Питтом Младшим; 1759–1806) — английский государственный деятель, премьер-министр в 1783–1801 и в 1804–1806 гг.; непримиримый противник Французской революции; главный организатор антифранцузских коалиций феодальных европейских государств.
Кобург — Фридрих И ос ия Кобург Заальфельд, принц Саксонский (1737–1817), австрийский фельдмаршал; командующий австрийскими войсками в Нидерландах в 1793–1794 гг.
402 Давид — см. примеч. к с. 240.
403 Рембрандт Харменс ван Рейн (1606–1669) — великий голландский художник; автор портретов и картин на бытовые, библейские и мифологические темы.
"Ночной дозор" — полотно Рембрандта: групповой портрет офицеров амстердамской гильдии стрелков; создано в 1642 г. Написанная в духе свободной композиции, картина была отвергнута заказчиками; ныне находится в Государственном музее в Амстердаме.
Клуб кордельеров — см. примеч. к с. 50.
Клуб якобинцев (официальное название "Общество друзей Конституции") — политический клуб, игравший большую роль во время Революции; возник в Париже осенью 1789 г.; получил свое наименование по месту его заседаний в библиотеке закрытого монастыря святого Иакова. Первоначально преобладающим влиянием в Клубе пользовались политики из либерального дворянства и либеральной буржуазии, сторонники конституционной монархии, но с октября 1792 г. клуб приобрел революционно-демократический характер. Термин "якобинец" стал (особенно в литературе и разговорном языке XIX–XX вв.) синонимом радикального революционера. После установления летом 1793 г. якобинской диктатуры члены Клуба фактически составляли правящую партию. Клуб имел несколько сот отделений по всей стране, которые были центрами осуществления политики революционного правительства. После переворота 9 термидора Якобинский клуб был разгромлен и в ноябре 1794 г. закрыт декретом Конвента.
… я от Друзей и Братьев… — "Друзья и братья" — формула, используемая во время Революции в обращениях, речах, листовках, политической корреспонденции; по-видимому, здесь один из народных клубов, возникших в то время (в романе "Шевалье де Мезон-Руж" Дюма также упоминает эту организацию, отождествляя ее с секцией Лепелетье).
404 Осер — город в Центральной Франции в провинции Берри.
… доставят гужом… — то есть на телегах, живой тягой.
Сен-Жюст, Луи (1767–1794) — депутат Конвента и член Комитета общественного спасения; якобинец, сторонник и ближайший помощник Робеспьера; один из главных организаторов побед революционной армии над войсками первой антифранцузской коалиции; казнен после переворота 9 термидора.
Бриссотинцы — другое название жирондистов, произведенное от фамилии одного из их лидеров Жака Пьера Бриссо (1754–1793). Жирондисты — политическая группировка периода Французской революции, представлявшая интересы промышленной, торговой и связанной с земледелием буржуазии, выигравшей от перемен в стране; название получили по имени департамента Жиронда в Южной Франции, откуда происходили многие ее лидеры; летом 1793 г. потерпели поражение в борьбе с якобинцами.
Цветочная набережная — проходит по северному берегу острова Сите; проложена в 1769 г.; название получила от находящегося здесь до сих пор цветочного рынка; отсюда открывается широкая панорама правобережной части Парижа.
405 Улица Анфер — ведет от предместья Пуассоньер на севере Парижа в южном направлении к Сене; проложена в 1652 г.; свое название (в переводе — "Адская") получила в противоположность находившейся рядом Райской улице; нынешнее название Блё ("Синяя") получила по просьбе жителей в 1789 г.
406 Бочарная улица — пересекала остров Сите с севера на юг; неоднократно меняла свое название; ныне поглощена бульваром Дворца правосудия.
407 Площадь Революции — см. примеч. к с. 45.
Гений свободы — одна из эмблем Революции, отражавшая ее девиз; воздвигалась в виде скульптур на улицах, в парках и т. д. и имела также образ небольших комнатных и витринных статуэток.
… пойду-ка я в картинную галерею Лувра… — То есть в Национальный музей искусств в королевском дворце Лувр; основан по декрету Конвента от 27 июля и открыт для публики 8 ноября 1793 г. В основу его собрания легли национализированные во время Революции королевские коллекции, дополненные сокровищами из церквей, дворцов аристократии, а впоследствии и из завоеванных стран. Ныне — одно из величайших художественных хранилищ в мире.
Рубенс — см. примеч. к с. 79.
Пуссен, Никола (1594–1665) — французский художник, представитель классицизма, автор картин на мифологические и религиозные сюжеты.
408 Парижская Коммуна (или Коммуна Парижа) — в 1789–1794 г. орган городского самоуправления столицы Франции; была образована представителями округов (секций) города. Численность, состав и политическое направление Коммуны неоднократно менялись; в первую половину 1792 г. преобладающим влиянием в ней пользовались жирондисты, а после свержения в августе монархии, в котором Коммуна сыграла ведущую роль, — левые якобинцы. Коммуна в это время была органом народной власти, имела в своем распоряжении военные силы, активно боролась с контрреволюцией, оказывала большое давление на политическое руководство страны; после переворота 9 термидора была распущена.
… Симоном, воспитателем "детей Франции" и хранителем королевских музеев. — Сын Людовика XVI и Марии Антуанетты, наследник французского престола Луи Шарль (1785–1795), был в 1793 г. отдан на воспитание в семью сапожника-якобинца Антуана Симона (1736–1794). Вслед за переворотом 9 термидора Симон был казнен, а Луи Шарль, после казни отца считавшийся роялистами законным королем Людовиком XVII, был вскоре снова заключен в тюрьму, где, по официальной версии, и умер.
Сын (дочь) Франции — титул детей французского короля.
… пойду в библиотеку покойного короля… — То есть в государственную Королевскую библиотеку, основанную в 1480 г. как дворцовое книгохранилище; в 1795 г. была объявлена Национальной и носит это название до сих пор; является одной из старейших в мире; с 1720 г. помещается на улице Ришелье рядом с дворцом Пале-Рояль.
Эстамп — оттиск художественного изображения с печатной формы. Хильдерик (436–481) — франкский король из династии Меровингов; правил с 458 г.
Хлодвиг I (465/66-511) — король франков с 481 г.; завоевал почти всю Галлию, что положило начало Франкскому государству.
… глобусы отца Коронелли… — Два громадных глобуса, изготовленные Коронелли для Людовика XIV в 1695 г., хранятся в Национальной библиотеке.
Коронелли, Марк Винсент (1650–1718) — географ и историк, автор ряда научных трудов.
Люксембургский дворец — один из королевских дворцов Парижа; построен в 1615–1620 гг. архитектором Саломоном де Броссом (ум. в 1627 г.); во время Революции использовался как тюрьма; с 1795 г. — резиденция правительства; с начала XIX в. там помещается Сенат — верхняя палата французского парламента.
409 Дворец правосудия — старинный королевский дворец на острове Сите; в нем с середины XIV в. заседал Парижский парламент — высший суд Франции; в начале XVII в. и накануне Революции дворец был значительно перестроен.
Революционный трибунал — см. примеч. к с. 47.
… гражданин Фукье… — Антуан Кентен Фукье-Тенвиль (1746^ 1795) — с 1793 г. общественный обвинитель при Революционном трибунале; последовательно участвовал в подготовке казней роялистов и представителей всех революционных групп вплоть до Робеспьера и его сторонников; был казнен после переворота 9 термидора под предлогом, что он участвовал в организации противоправительственного заговора.
411 Улица Сен-Дени — одна из радиальных магистралей старого Парижа; ведет от правого берега Сены на север к Бульварам; существует с начала VIII в.; с развитием монастыря и города Сен-Дени приобрела большое значение как путь в этом направлении.
… от набережной Железного Лома до Рынка. — Набережная Железного Лома — одна из старейших в Париже, известна с 1369 г.; идет по правому берегу северного рукава Сены против острова Сите. С момента открытия до 1529 г. называлась Кожевенной, так как на ней помещались мастерские, обрабатывающие кожу. С этого года до 1769 г. называлась набережной Железного Лома, потому что на ее парапетах располагались торговцы старым железом. С 1769 г. и по сей день имеет первоначальное название.
Рынок — имеется в виду Центральный рынок, находившийся в центре старого Парижа к востоку от дворца Пале-Рояль; ныне не существует.
Улица Железного Ряда — одна из основных в старом Париже; связывала восточные окраины с центром города, продолжая на восток улицу Сент-Оноре; проходила неподалеку от ратуши.
… здесь был убит Генрих IV — Король был убит в начале улицы Железного Ряда фанатиком-католиком Франсуа Равальяком (1578–1610) 14 мая 1610 г., когда королевская карета попала в затор и остановилась.
Улица Сент-Оноре — одна из центральных улиц Парижа, ведет от дворцов Лувр и Пале-Рояль к западным предместьям города.
412… Вот и ты, бедняжка Дюбарри! — Графиня Дюбарри (см. примеч. к с. 80) была казнена 8 декабря 1793 г..
Фурии — древнеримское название эриний, богинь мести и угрызений совести в античной мифологии, наказывавших человека за совершенные им преступления. В переносном смысле фурия — злая, разъяренная женщина.
414… для той, что внесла свою лепту в гибель монархии. — Аморальный образ жизни Людовика XV, его открытые почти официальные связи с многочисленными фаворитками (в том числе и с Дюбарри), которые вмешивались в управление страной, огромные траты на них из государственной казны весьма сильно способствовали во второй половине XVIII в. падению престижа как самого короля, так и монархии как формы правления в целом. Здесь Дюма указывает на эти факты как на явления, подготовившие общественное мнение во Франции к революции.
415 "Суд Париса" — балет на темы древнегреческой мифологии, музыка немецких композиторов Гайдна (см. примеч. к с. 378) и Игнаца Плейеля (1757–1831) и французского композитора Меюля (см. примеч. с с. 396); постановка известного французского хореографа Пьера Габриеля Гарделя (1758–1840).
Парис — в древнегреческой мифологии и "Илиаде" Гомера царевич из города Троя в Малой Азии; похитил жену царя города Спарта Менелая Елену, красивейшую женщину своего времени, что послужило причиной к походу героев Греции на его родину; в Троянской войне Парис погиб, не проявив особой доблести.
Похищению Елены предшествовало выступление Париса в качестве судьи в споре богини-покровительницы семьи и брака, жены верховного бога Зевса Геры (древнеримской Юноны), богини любви и красоты Афродиты (Венеры) и богини-воительницы Афины (Минервы) за золотое яблоко с надписью "Прекраснейшей". Гера обещала Парису сделать его могущественнейшим царем; Афина — величайшим героем, а Афродита обещала обладание красивейшей женщиной. Парис признал прекраснейшей Афродиту и с ее помощью похитил Елену. Выражение "суд Париса" стало крылатым, а сам миф послужил сюжетом для многочисленных произведений литературы, живописи и музыки.
Опера — имеется в виду парижский государственный музыкальный театр Гранд-опера (Grand Opera), основанный в XVII в.
Театр Порт-Сен-Мартен — см. примеч. к с. 345.
Мария Антуанетта — см. примеч. к с. 45.
Гомер — легендарный древнегреческий слепой поэт и певец (по античным источникам жил в период от XII до VII вв. до н. э.), которому приписывается авторство эпических поэм "Илиада" и "Одиссея".
416… через полтора месяца после казни короля… — Людовик XVI был казнен 21 января 1793 г.
417 Дивертисмент — увеселительное представление, состоящее из танцевальных номеров или песен; включается в программу спектакля обычно как его заключительное отделение, а также как вставной номер в балете или опере, не связанный с сюжетом.
419 Сапфир — драгоценный камень синего или лазоревого цвета.
420… из которого должен был вырасти Коппелиус… — Имеется в виду фантастический рассказ Гофмана "Песочный человек" (1816 г.), одним из героев которого является Коппелиус, зловещий убийца, адвокат, перевоплотившийся в мастера-оптика.
… на эбеновой табакерке… — То есть на табакерке из черного эбенового дерева; очень твердая древесина некоторых видов тропических деревьев семейства эбеновых используется для изготовления мебели, музыкальных инструментов и др.
422 Замор — см. примеч. к с. 271.
Вестрис, Огюст (настоящее имя — Мари Жан Огюстен, имел также прозвище Вестр д’Аллар; 1760–1842) — знаменитый танцовщик парижской оперы; отличался виртуозной техникой; театральный педагог.
Ида (современное название — Псилоритис) — священная гора неподалеку от Трои; на ней в детстве и юности жил Парис, брошенный сначала своими родителями; там же, согласно мифам, совершился его знаменитый суд.
Энона — в древнегреческой мифологии нимфа, жившая на горе Ида, первая супруга Париса; обладая даром предвидения, всячески удерживала Париса от путешествия за Еленой, так как знала, что новый брак будет причиной его гибели. Позже Энона из ревности отказала в помощи смертельно раненному Парису; когда же он умер, Энона в отчаянии повесилась (по другому варианту, бросилась в погребальный костер).
423 Лорнет — складные очки с ручкой.
Вольтер — см. примеч. к с. 240.
424 "Девственница" — имеется в виду "Орлеанская девственница" ("La
Pucelle d’Orleans") — героико-комическая фривольная поэма Вольтера (1757 г.), пародия на эпопею французского поэта Жана Шаплена "Девственница, или Спасенная Франция" (первые двенадцать песен были опубликованы в 1656 г., следующие двенадцать — только в начале ХЕХ в.), посвященная героине французского народа Жанне д’Арк (ок. 1412–1431), возглавившей сопротивление захватчикам во время Столетней войны (1337–1453) с Англией. Целью Вольтера было осмеяние официальной легенды и религиозного культа Жанны как "святой спасительницы".
"Жюстина" — имеется в виду книга де Сада (см. примеч. к с. 320): "Жюстина, или Несчастья добродетели" ("Justine ou Les malheurs de la vertu", 1791). Позже, в 1797 г., вышла "Новая Жюстина, или Несчастья добродетели, последовавшие за Историей Жюльепы, ее сестры" ("La nouvelle Justine ou Les malheurs de la vertu, suivie de l’Histoire de Juliette, sa soeur"). Эти книги де Сада наполнены описаниями сексуальных извращений, кошмарных эротических видений и других патологических состояний.
… это Кребийон-сын, распоясавшийся окончательно… — Кребийон, Клод Проспер Жолио (1707–1777), автор фривольных романов, рисующих нравы высшего общества; сын драматурга Проспера Жолио Кребийона (1674–1762).
425 Пуанты — твердые носки балетных туфель; танец на пуантах исполняется на кончиках пальцев при вытянутом подъеме ноги.
426 Мессалина Валерия (ок. 25–48) — жена римского императора Клавдия; отличалась жестокостью, развращенностью и ненасытной похотью, что сделало ее имя нарицательным.
Акант — род трав, кустарников, реже деревьев, произрастающих в регионе Средиземного моря, Южной Америке и Индии, красивые декоративные растения; древесина некоторых видов аканта использовалась в ваянии, архитектуре и в ювелирном искусстве.
428… в нижнюю литерную ложу. — То есть обозначенную не цифрой, а буквой (от лат. littera — "буква").
429 Аграф — нарядная пряжка или застежка.
430 Улица Сен-Мартен — одна из главных радиальных магистралей старого Парижа; идет параллельно улице Сен-Дени от Сены к Бульварам.
432 Улица Бонди — находится в северной части Парижа, за пределами бывших городских стен; проходит параллельно бульвару Сен-Мартен на очень небольшом расстоянии от него; одна из древнейших в городе, бывшая дорога; неоднократно меняла свое название; улицей Бонди (по имени города к северу от столицы) стала называться с 1770 г.; современное название: улица Рене Буланже.
433 Улица Бурбон-Вильнёв — находится в центре старого Парижа; ведет от дворца Пале-Рояль к декоративной арке-воротам Сен-Дени на Бульварах; проложена в первой половине XVII в.; неоднократно меняла свое название; ныне — улица Абукир.
Площадь Побед — расположена в центре старого Парижа у северо-восточного угла дворца Пале-Рояль.
Улица Нёв-Эсташ — находилась в северной части старого Парижа; существовала с 1634 г.; в результате перепланировки в 1865 г. вошла в состав улицы Абукир.
Церковь святого Евстафия (Сент-Эсташ) — замечательный храм в центре Парижа; известна с XIII в.; строительство ее здания в нынешнем виде закончено в середине XVII в.
Гражданское ополчение — имеется в виду национальная гвардия, часть вооруженных сил Франции в конце XVII — ХЕХ вв.; возникла как гражданское ополчение в начале Революции в противовес королевской армии; играла во время своего существования большую роль в политической жизни; состояла в основном из буржуа и других состоятельных людей, так как форма и оружие приобретались гвардейцами за свой счет; неоднократно участвовала в подавлении народных движений. В военное время национальная гвардия несла службу внутри страны, а при вторжении неприятеля привлекалась к боевым действиям; в 70-х гг. XIX в. во время реформирования французской армии была упразднена.
Консьержери — часть Дворца правосудия в Париже; замок главного исполнительного чиновника парламента — консьержа (отсюда ее название), затем тюрьма, ныне — музей; расположена на северном берегу острова Сите.
434 Симпатическая связь — то есть основанная на восприятии какого-либо влияния.
435… бросил кассирше экю в шесть ливров… — См. примеч. к с. 8. Казакин — короткий жакет, сшитый в талию, с оборками сзади.
Карманьола — короткая куртка, украшенная большим количеством пуговиц, популярная одежда парижского простонародья в годы Революции (не случайно слово "карманьола" стало названием знаменитой народной революционной песни). Мода на карманьолы была занесена в Париж национальными гвардейцами из Марселя, а те заимствовали фасон этой одежды от рабочих Северной Италии; название ей дал итальянский город Карманьола.
Марат — см. примеч. к с. 45.
Флора — древнеиталийская богиня цветов, юности и удовольствий.
436 Аполлон — в древнегреческой мифологии бог солнечного света, покровитель искусств.
Терпсихора — в греческой мифологии одна из девяти муз, спутниц Аполлона; покровительница танца.
Ассигнаты — французские бумажные деньги периода Революции; первоначально были выпущены в 1789 г. в качестве государственных ценных бумаг, но быстро превратились в обычное средство платежа. Несмотря на обеспечение национальными имуществами (землями, конфискованными у дворянства и духовенства), курс ассигнатов непрерывно падал, а их эмиссия росла; выпуск ассигнатов был прекращен в начале 1796 г.
Алтарь отечества — одна из первых эмблем Революции, воплощавшая идею патриотизма; представлял собой монументальное сооружение; к середине 1790 г. алтари отечества, воздвигнутые в большинстве населенных пунктов Франции перед зданиями муниципалитетов, на возвышенностях и других видных местах, служили для совершения торжественных и праздничных церемоний, принесения военной присяги, заключения актов гражданского состояния и т. д. Обязательность их установления была оформлена в июле 1792 г. декретом Законодательного собрания.
437 Друзья человечества — имеется в виду основанное в 1789 г. парижскими типографскими рабочими патриотическое "Общество друзей человечества", сохранявшее в качестве организационной основы структуру тайного средневекового товарищества ремесленников.
Друзья народа — речь идет о сторонниках Марата и его газеты "Друг народа", выходившей в Париже с 12 сентября 1789 г. по 14 июля 1793 г.
Мальтой (или мельтон) — мягкая шерстяная ткань.
438 Мадемуазель Биготтини (ок. 1784–1858) — танцовщица и мимическая актриса парижской оперы; здесь у Дюма анахронизм: она дебютировала позже, в начале XIX в.
439 Ворота Сен-Мартен — см. примеч. к с. 256.
Улица Монмартр — находится в северной части старого Парижа; ведет от бывших городских стен в юго-восточном направлении к Сене.
440 Рюэй — см. примеч. к с. 326.
Отей — юго-западный пригород Парижа; к середине XIX в. вошел в его границы.
441 Новый мост — см. примеч. к с. 79.
Монетная улица — находится на правом берегу Сены; одна из старейших в Париже — известна с XII в.; получила название от находившегося здесь в XIII–XVIII вв. монетного двора; ведет от Нового моста в северном направлении в сторону Рынка.
Табльдот (фр. table d’hote — "стол гостей") — общий стол в европейских гостиницах, пансионатах и ресторанах.
Сантер, Антуан Жозеф (1752–1809) — деятель Французской революции; владелец пивоварни в Сент-Антуанском предместье в Париже; был близок к жирондистам; в 1792–1793 гг. командующий парижской национальной гвардией; в 1793 г. в чине генерала участвовал в войне в Вандее; после переворота 9 термидора отошел от политической деятельности.
Анрио, Франсуа (1761–1794) — мелкий служащий; командующий национальной гвардией Парижа в 1793–1794 гг.; якобинец, сторонник Робеспьера; казнен вместе с ним после переворота 9 термидора.
… окутался таким же густым облаком дыма, каким прекрасная Венера окутывала своего сына Энея… — Речь идет об эпизоде из главы десятой поэмы Вергилия "Энеида" (см. примеч. к с. 187): в споре богинь о судьбе Энея Гера-Юнона упрекает Венеру-Афродиту, что во время Троянской войны она спасла Энея от греческих воинов, "воздух пустой и туман под мечи вместо сына подставив" (X, 82; перевод С.Ошерова под ред. Ф.Петровского). Своим источником эти слова, по-видимому, имеют в виду следующие эпизоды "Илиады": Энея спасают от опасности Афродита, покрыв его своей одеждой (V, 311–319), и Аполлон, покрыв его черным облаком (V, 345). В другой битве, согласно Гомеру, Энея спасает бог моря Посейдон (древнеримский Нептун), разлив густую мглу перед глазами его противника (XX, 321).
443… трудно было бы Золушке объяснить, откуда взялась карета, в ко торой она приехала на бал к принцу Мирлифлору. — Золушка — добрая и трудолюбивая девушка, притесняемая злой мачехой, героиня одноименной сказки Ш.Перро (см. примеч. к с. 34). Согласно повествованию, фея-покровительница превращает тыкву в карету, и Золушка приезжает в ней на бал к своему будущему жениху-принцу. Мирлифлор (от фр. mirer — "стремиться", "домогаться" и fleur — "цветок") — прозвище элегантных молодых людей во времена Людовика XVI.
444 Грум (англ, groom) — слуга, едущий на козлах или на запятках экипажа.
Ганноверская улица — находится в северной части старого Парижа неподалеку от Больших бульваров; название получила от особняка Ганновер, построенного там в 50-е гг. XVIII в.
Помпеи — город в Южной Италии близ современного Неаполя; в 79 г. н. э. был уничтожен во время извержения вулкана Везувий. Производящиеся там с начала XVIII в. археологические раскопки открыли город из-под вулканических пород в том виде, в каком он был к моменту катастрофы.
… в ту пору царила греческая мода… — Во Франции накануне и во время Революции было распространено увлечение древностью: перенимались имена, воинская атрибутика, элементы костюма, прически; сюжеты истории Древней Греции и Рима были обычны в литературе, театре и изобразительном искусстве; образы и героика античности широко использовались в идейной и политической борьбе.
… была обтянута седанским сукном… — Седан — город в Северной Франции на реке Мёз (Маас); в прошлом центр укрепленного пограничного района с развитой текстильной промышленностью (производство шерстяных тканей, бархата, ковров).
Локоть — мера длины; во Франции равнялась приблизительно 120 см.
… было изображено сражение при Арбелах, скопированное со знаменитой помпейской мозаики. — В сражении у города Арбела (современный Эрбиль) в Месопотамии (точнее, у селения Гавгамелы неподалеку) древнегреческий полководец и завоеватель Александр Македонский (356–323 до н. э.) в октябре 331 г. до н. э. уничтожил армию персидского царя Дария. Эта победа положила конец персидской монархии.
Упомянутая мозаичная картина изображает Александра, сражающегося во главе своей конницы. Эта кавалерийская атака, решившая исход битвы, вошла в историю военного искусства.
Кашемир — см. примеч. к с. 126.
445 Герен, Пьер Нарсис (1774–1833) — французский художник классического направления; автор картин на мифологические и исторические сюжеты. Творчество Герена (равно как и его полотно "Дидона и Эней", написанное в 1817 г. и имевшее большой успех) отличает театральность и любовь к мелодраматическим эффектам.
… Дидону, слушающую рассказы Энея о его приключениях. — Дидона — царица Карфагена, героиня "Энеиды", возлюбленная Энея. Когда Эней по воле богов оставил Дидону, она сожгла себя на костре. Здесь имеется в виду повествование Энея о гибели Трои и. о своих странствиях (вторая и третья книги поэмы).
Аспазия (Аспасия; род. ок. 470 до н. э.) — известная гетера (молодая женщина, ведущая независимый образ жизни) Древних Афин; отличалась образованностью и красотой.
Хламида — здесь: плащ древних греков из длинного куска материи; знатные носили хламиду алого цвета, высшие военные чины — пурпурового.
Пеплум — древнеримская верхняя одежда без рукавов, в складках.
Линия — единица измерения малых длин, применявшаяся до введения метрической системы (1/12 или 1/10 часть дюйма); французская линия равнялась 2,2558 мм.
446 Эригона — в древнегреческой мифологии дочь жителя Афин Икария, получившего в дар от бога виноделия Диониса (или Вакха, древнеримского Бахуса) мех вина. Икарий был убит пастухами, которые отведали его вина и приняли состояние опьянения за отравление. Эригона нашла могилу отца и в отчаянии повесилась.
Тигровая шкура — в древнегреческой мифологии атрибут Диониса.
Эвхариса — в древнегреческой мифологии нимфа, приближенная нимфы Калипсо, владычицы острова Огигия на Крайнем Западе земли. Присвоение этого имени служанке — еще один пример увлечения античностью во Франции конца XVIII в.
Тирс — жезл Диониса и его спутников, посох, увитый плющом, листьями винограда и увенчанный сосновой шишкой.
447 Вакханки (или менады) — в древнегреческой мифологии неистовые, обезумевшие женщины, спутницы Диониса-Вакха, от второго имени которого получили свое название.
Муслин — мягкая тонкая ткань, хлопчатобумажная, шерстяная или шелковая; название получила от города Мосул (в современном Ираке).
Карраччи — семья итальянских художников болонской школы, представителей академизма: Лодовико (см. примеч. к с. 154) и его двоюродные братья Агостино (см. там же) и Аннибале (1560–1609). Эклектически соединяя приемы великих мастеров Возрождения, они создали тип алтарной картины и монументально-декоративные росписи в стиле барокко. Наиболее известен Аннибале Карраччи, выполнявший портреты, религиозные жанровые композиции, героические пейзажи, фрески.
Альбани, Франческо (1578–1660) — итальянский живописец болонской школы; писал преимущественно хоры ангелов среди вычурных пейзажей.
448 Паросский мрамор — см. примеч. к с. 39.
450 Сен-Жермен-л Юсеруа — церковь в Париже напротив Лувра, придворный храм французских королей; ее колокола дали сигнал к началу массового избиения гугенотов католиками в Варфоломеевскую ночь.
… возле кладбища при церкви Избиенных младенцев… — Это кладбище находилось в центре старого Парижа, рядом с Рынком, и в свое время было самым большим в городе; основанное в IX в., оно действовало восемь столетий; на нем захоронено более двух миллионов парижан; ныне не существует. Церковь при кладбище первоначально была посвящена святому Михаилу, но в 1137 г. король Людовик VI назвал ее в память убитых по приказу Ирода младенцев (см. примеч. к с. 339); закрыта в 1786 г.
451 Площадь Пале-Рояль — находится перед главным фасадом этого дворца; открыта в 1649 г., расширена между 1719 и 1769 гт.
Улица Закона — так в 1793–1806 гг. называлась улица Ришелье, которая ведет от улицы Сент-Оноре мимо дворца Пале-Рояль на север к Бульварам.
452 Эльдорадо (исп. el dorado — "золотая страна") — сказочная страна, изобилующая золотом и драгоценными камнями; ее тщетно искали в Америке испанские колонизаторы.
Пактол (современное название: Сарт-Чайи) — небольшая река в Малой Азии, нёсшая, согласно преданиям древности, много золотоносного песка. Во французском языке это слово имеет значение источника богатства.
Хомбург (Гомбург) — до 1866 г. главный город ландграфства Гессен-Хомбург, один из наиболее модных немецких курортов; там существовали игорные дома.
… милые сердцу двойные луидоры… — Луидор (или луи, "золотой Людовика") — чеканившаяся с 1640 г. французская золотая монета крупного достоинства, стоила 20, а с начала XVIII в. — 24 ливра; в обращении также находились луидоры двойного номинала, называвшиеся дублонами. В 1795 г. луидор был заменен двадцати- и сорокафранковыми монетами.
Квадрупль — испанская золотая монета крупного достоинства, двойной пистоль; чеканилась в XVI–XVIII вв.; обращалась в ряде европейских стран; во Франции квадруплем называлась золотая монета, чеканившаяся в первой половине XVII в. и стоившая 30 ливров.
453… Демон игры подобен самому Сатане: в его власти вознести игрока на самую высокую гору в мире и оттуда показать ему все царства земные. — Дюма сравнивает увлечение игрой с искушением Христа Сатаной. Дьявол возвел Иисуса на высокую гору, показал ему все царства мира и обещал власть над ними, если Христос будет поклоняться ему. На это Христос отвечал: "Господу Богу твоему поклоняйся и Ему одному служи" (Матфей, 4: 8—10).
454… как новоявленный Юпитер, осыпает новоявленную Данаю золотым дождем! — Даная — в греческой мифологии дочь царя города Аргоса Акрисия, которому была предсказана смерть от руки внука и который заключил Данаю в медную башню, куда не было доступа смертному. Однако Юпитер-Зевс проник к Данае в образе золотого дождя, и она родила героя Персея, случайно убившего деда брошенным диском во время состязаний.
Золотой дождь является символом выгоды, богатства, изобилия.
Пале-Эгалите (дворец Равенства) — название в годы Революции дворца герцогов Орлеанских Пале-Рояль ("Королевского дворца"), построенного в 1629–1639 гг. по заказу кардинала Ришелье; здание было переименовано потому, что тогдашний глава семьи герцог Луи Филипп Жозеф Орлеанский (1747–1793), возглавлявший аристократическую оппозицию Людовику XVI, демонстративно принял сторону Революции, отказался от своих титулов и принял фамилию Эгалите ("Равенство"). После его смерти в 1793 г. дворец перешел в собственность государства.
В 80-х гг. XVIII в. вокруг дворцового сада были выстроены флигели, в которых разместились модные магазины, рестораны и т. д. Накануне Революции это место было одним из центров общественной жизни Парижа.
… именовался также Пале-Националъ… — неофициальное название дворца после свержения Орлеанской династии в феврале 1848 г., когда часть его была занята революционными клубами, штабом национальной гвардии и другими учреждениями.
… вместо нынешней Орлеанской галереи… — В 1827 г. герцог Орлеанский, будущий король Луи Филипп, которому дворец был возвращен при Реставрации, пристроил по бокам главного фасада Пале-Рояля два выдвинутых вперед корпуса, образовавших парадный двор. Эти корпуса были соединены галереей с прекрасными витражами, получившей название Орлеанской.
Дорический стиль (точнее: дорический, или дорийский ордер) — один из трех основных архитектурных ордеров (сочетания, структуры и обработки стоечно-балочной конструкции здания) Древней Греции.
455 Мазюрье — известный французский клоун.
Ориоль, Жан Батист (1808–1858) — известный клоун.
"Друзья истины" (точнее: "Федерация друзей истины") — массовая народная организация, основанная в 1790 г. "Социальным кружком" (см. примеч. ниже) и действовавшая в районах Парижа, населенных ремесленной беднотой и пролетариатом.
"Железные уста" — французская газета; выходила в Париже три раза в неделю в 1790–1791 гг.; была близка к Клубу кордельеров, но в основном пропагандировала коммунистическо-утопические вдеи.
"Социальный кружок" — организация демократической интеллигенции в Париже, существовавшая с конца 1789 г. примерно до конца 1791 г. Члены Кружка стремились к защите интересов беднейшего населения, пропагандировали принципы равенства и требования уравнительного утопического коммунизма, обосновывая их идеями Руссо и мистически-религиозными доводами первоначального христианства. "Социальный кружок" был популярен среди ремесленной бедноты, издавал несколько газет и имел дочерние организации.
456… перенесенный революционным ураганом из Трианона… — Трианон — название нескольких дворцов в садово-парковом ансамбле Версаля; здесь имеется в виду Малый Трианон, построенный Жаком Анжем Габриелем (1698–1782) в 1762–1764 гг., любимый дворец Марии Антуанетты.
457… Номер 113 тогда был там же, где он находится и сегодня: около магазинов торговой фирмы Корселе. — В помещении № 113 с 1791 г. размещалось кафе Борель, самое известное игорное заведение Па-ле-Рояля, имевшее восемь залов для игры в "тридцать и сорок" и шесть столов для игры в рулетку.
Магазины Корселе располагались в помещении № 104.
… как бросился в пропасть Курций… — Курций, Марк (IV в. до н. э.) — герой древнеримской легенды, храбрый юноша. Согласно преданию, в 362 г. до н. э. на римском форуме (одном из центров общественной жизни города) образовалась пропасть; по объяснению жрецов, это означало, что отечество в опасности, которая будет предотвращена только тогда, когда Рим пожертвует лучшим своим достоянием. Тогда Курций, заявив, что лучшее достояние Рима — храбрость его сынов и оружие, на коне и в полном вооружении бросился в пропасть, после чего она закрылась.
458… где играли в тридцать и сорок… — "Тридцать и сорок" — азартная карточная игра.
Бассомпъер, Франсуа де (1579–1646) — французский военный деятель и дипломат, маршал Франции; любимец Генриха IV.
Мария Медичи — см. примеч. к с. 80
… "Моя матушка скончается лишь после того, как я кончу танцевать". — Этот анекдот взят Дюма из "Занимательных историй" (очерк "Маршал де Бассомпьер") Таллемана де Рео (см. примеч. к с. 185).
Цезарь, Гай Юлий (102/100—44 до н. э.) — древнеримский государственный деятель, полководец и писатель, диктатор.
Ганнибал (Аннибал; 247/246—183 до н. э.) — великий карфагенский полководец, непримиримый враг Рима; внес большой вклад в развитие военного искусства.
459 Святой Лаврентий (210–258) — христианский мученик, диакон (управляющий церковными делами и имуществом) римской церкви, по происхождению испанец; во время гонений на христиан при императоре Валериане (253–260) его долго жгли на железной решетке, требуя выдать церковные сокровища.
Крупье — банкомет в игорном доме, который следит за игрой, выдает участникам их выигрыш и забирает проигранные ставки.
… потративший всю жизнь на поиски мартингала… — Мартингал — комбинация в игре, основанная на расчете вероятностей.
460 Зеро — нулевое очко, ноль; при попадании шарика рулетки на нулевое поле все ставки выигрывает банк, если ни один из игроков не поставил именно на него.
461 Денье — старинная французская мелкая монета, одна двенадцатая часть су.
463… меняла дает взаймы так же неохотно, как муравей. — Менялы — в древности и в средние века коммерсанты, производившие обмен денег различной чеканки и достоинства, получая за это определенный процент. При чрезвычайном разнообразии финансовых систем тех эпох играли большую роль в денежном обращении. Менялы ссужали также деньги под залог, принимали их на хранение, переводили порученные им денежные суммы своим иностранным и иногородним коллегам, выступая предшественниками банков. Говоря о меняле и муравье, Дюма, вероятно, имеет в виду басню "Кузнечик и муравей" французского поэта Жана де Лафонтена (1621–1697). В этом стихотворении трудолюбивый муравей отказывает осенью в помощи легкомысленному кузнечику. Сюжет был заимствован у греческого баснописца VI в. до н. э. Эзопа.
464… оживет… подобно статуе Прометея, обретшего свою настоящую душу. — Прометей — в древнегреческой мифологии титан (бог старшего поколения), герой и мученик, благородный друг и учитель людей; похитил для них у богов огонь, научил зодчеству, ремеслам, мореплаванию (что спасло людей от гибели во время посланного богами на землю потопа), чтению, письму и др. За это Зевс, разгневавшись, подверг Прометея жестокой каре.
465… Арестовали господина Дантона. — Это произошло в ночь с 30 на 31 марта 1794 г.
Робеспьер — см. примеч. к с. 246.
466 Королевская улица — торговая улица, образованная в середине XVIII в., самый западный отрезок Бульваров; выходит на площадь
Революции (Согласия); неоднократно меняла свое название; Королевской стала называться с начала XIX в.
470 Сильфиды (и сильфы) — духи воздуха в кельтской и германской мифологии, а также в средневековом европейском фольклоре.
471… черпать жизнь не из источника Ювенсы, а из реки Пактола. — Во французском языке "источник ювенсы" (именно со строчной буквы) — крылатое выражение, которое означает что-то дарующее или продлевающее молодость. Восходит к древнеримскому мифу о нимфе Ювенсе (отождествляемой с богиней юности Ювентой); Юпитер превратил ее в источник, приносивший омывшимся в нем юность.
472 Камка — шелковая цветная ткань с узорами.
474 Па-де-труа (фр. pas de trois, буквально "шаг трех") — в классическом балете танец, исполняемый тремя участниками.
… казалось, что струны фортепьяно сделаны из стали. — Все струны фортепьяно делаются из стали, а басовые обвиты дополнительно медной проволокой.
475 Бетховен — см. примеч. к с. 154.
Фуэте (от фр. fouetez — "хлестать") — название элемента классического танца; для него характерно как бы хлещущее движение ноги вокруг тела танцора, которое помогает вращению вокруг своей оси или перемене направления движения.
477… напротив церкви Успения…— По-видимому, речь идет о церкви августинского монастыря Успения Богоматери, расположенного в центре старого Парижа, неподалеку от улицы Сент-Оноре; была построена в 1670–1676 гг.; с 1802 г. стала называться церковью святой Магдалины; с 1850 г. перешла в ведение польской католической церкви.
Мори, Жан Зифферен (1746–1817) — французский священник, выдающийся проповедник; депутат Учредительного собрания; вождь роялистов; кардинал; в начале XIX в. стал сторонником Наполеона и парижским архиепископом; после реставрации Бурбонов был вынужден отказаться от духовного звания.
480 Бисетр — см. примеч. к с. 263.
"Замок Эпштейнов"
Роман "Замок Эпштейнов" ("Le chateau d’Eppstein") впервые был опубликован в газете "Парижское обозрение" ("Revue de Paris") с 04.06 по 16.07.1843 под названием "Альбина" ("Albine").
Первое книжное издание во Франции: Paris, L. de Potter, 1844, 8vo, 3 v.
Публикуемый новый перевод, выполненный специально для настоящего Собрания сочинений, сверен с оригиналом Г. Адлером по изданию: Bruxelles, Meline, Cans et Cie.
485… Однажды во Флоренции долгим и чудесным зимним вечером 1841 года мы сидели у княгини Голицыной. — Возможно, имеется в виду Евдокия Ивановна Голицына (1780–1850), юношеская любовь А. Пушкина; приятельница многих литераторов своего времени; в петербургском обществе имела прозвище "Ночная княгиня", так как вела преимущественно ночной образ жизни, опасаясь умереть во сне; в 40-х гг. XIX в. некоторое время жила за границей.
… Гофман… сам видел Повелителя блох и лично знал Коппелиуса. — В фантастический сюжет романа-сказки "Повелитель блох" Гофман вплел остросатирическую историю о тайном советнике Кнаррпанти, в которой с жестоким сарказмом высмеял одного из крупных немецких судейских чиновников. Издание сказки было конфисковано. Коппелиус — см. примеч. к с. 420.
… к одному богатому франкфуртскому негоцианту… — То есть жителю Франкфурта-на-Майне — одного из значительных торговых и финансовых центров Германии, в средние века имевшего права вольного имперского города, то есть фактическую самостоятельность.
486 Шарабан — открытый четырехколесный экипаж с поперечными сидениями в несколько рядов или одноконный двухколесный экипаж.
Таунус — хребет на юге Рейнских Сланцевых гор в Западной Германии; славится минеральными источниками и курортами.
… подобно охотнику Лафонтена, я был одержим алчностью… — Имеется в виду басня Лафонтена (см. примеч. к с. 463) "Волк и охотник", сюжет которой был заимствован из средневековой восточной поэзии.
489 Шамбор — замок французских королей в долине Луары близ города Блуа, построенный в 1523–1533 гг.; шедевр мировой архитектуры.
Мортефонтен — небольшое селение к северу от Парижа, славящееся своим английским пейзажным парком.
Шантийи — небольшой город неподалеку от Парижа; известен своим замком-дворцом, построенным в середине XVI в. и принадлежавшим нескольким знатнейшим семействам Франции.
492 Мажордом — дворецкий, домоправитель.
… лучшие сорта бордоского, бургундского и рейнского. — Бордоское вино (или бордо) — общее название группы вин, производимых на юге Франции в окрестностях города Бордо, большей частью красных, и отличающихся высокими качествами.
Бургундское вино — см. примеч. к с. 40.
Рейнское вино — сорта вин, преимущественно белых столовых, производимых в Западной Германии в бассейне реки Рейн.
494… Вильгельм привез свою Ленору. — См. примеч. к с. 122.
495 Гобелен — вытканный вручную ковер-картина.
Возрождение (Ренессанс) — период в культурном и идейном развитии стран Западной и Центральной Европы в XIV–XVI вв., переходный от средневековья к новому времени. Отличительные черты Ренессанса — его антифеодальный и светский антицерковный характер, гуманистическая направленность, обращение к культурному наследию древности, как бы его "возрождение". В архитектуре Возрождения вместо церковных зданий главное место заняли светские постройки, отличавшиеся величественностью, гармоничностью и соразмерностью человеку.
Александр Македонский — см. примеч. к с. 444.
Консоль — см. примеч. к с. 237.
501 Бастилия — см. примеч. к с. 300.
… Франкфурт, вольный город, но одновременно и место, где избирают императоров… — Речь идет о выборах императоров Священной
25 321
Римской империи германской нации — государственного образования в Европе (962—1806), включавшего в себя, кроме Германии, часть Италии, Нидерланды, Венгрию, а также Чехию и другие западные и южные славянские земли.
Глава Империи избирался, и власть его над государями других владений, входивших в ее состав, с XIII в. была номинальной. С 1356 г. право избирать императора принадлежало семи светским и духовным феодальным владетелям (так называемым курфюрстам — "князьям-избирателям"). Местом выборов служил с 1152 г. Франкфурт-на Майне.
… император готовился объявить французам войну. — Имеется в виду австрийский император Иосиф II (см. примеч. к с. 45).
503 Валленштейн (Вальдштейн), Альбрехт Евсевий Венцель, герцог Фридландский и Мекленбургский (1583–1634) — немецкий полководец периода Тридцатилетней войны, по рождению чешский дворянин; в 1618–1630 и 1632–1634 гг. главнокомандующий имперскими войсками; стремился проводить независимую от венского двора политику, за что был отставлен и убит своими офицерами.
Отец Жозеф — французский государственный деятель и дипломат Франсуа Ле Клерк дю Трамбле (1577–1638), в монашестве Жозеф; доверенное лицо и советник Ришелье; был прозван "Серым кардиналом" по цвету своей монашеской рясы. Деятельность отца Жозефа много способствовала укреплению позиций Франции в Германии и на Ближнем Востоке.
Доезжачий — старший псарь, заведующий сворой охотничьих собак и обучающий их.
504 Бастарды — в средние века незаконнорожденные дети владетельных особ, часто сами приобретавшие права высшего дворянства.
Мезальянс — брак с лицом низшего общественного положения; неравный брак.
509 Аббатиса — см. примеч. к с. 267.
512 Всадник с железной рукой — немецкий военачальник Гёц (Готфрид) фон Берлихинген (1480–1562); выступал в защиту среднего дворянства (имперского рыцарства); в 1525 г. во время крестьянской войны в Германии примкнул в корыстных целях к восставшим, был избран предводителем одного из отрядов, но в решающий момент предал крестьян; написал интересную автобиографию.
Гёц в молодости потерял правую руку в одном из сражений, но продолжал неутомимо участвовать в войнах, используя железную руку, которую выковал ему деревенский кузнец (она потом долгое время хранилась в родовом замке графов Берлихинген).
Максимилиан 7/(1527–1576) — австрийский эрцгерцог, император Священной Римской империи с 1564 г.
… Гёте дал ему вторую жизнь в своей драме. — Имеется в виду драма Гёте "История Готфрида фон Берлихингена с железной рукой" (1771 г.) и ее окончательный вариант "Гёц фон Берлихинген" (1773 г.).
Зикинген, Франц фон (1481–1523) — немецкий рыцарь, примкнувший к Реформации; предводитель рыцарского восстания в 1522–1523 гт.; его образ использован в драме Гёте "Гёц фон Берлихинген".
Зелъбиц, Ганс фон — немецкий рыцарь, примкнувший к Реформации; персонаж драмы "Гёц фон Берлихинген".
513 Амазонки — в древнегреческой мифологии женщины-воительницы, обитавшие на берегах Азовского моря или в Малой Азии.
Семилетняя война — велась в 1756–1763 гг. между Австрией, Россией, Францией, Испанией, Саксонией, Швецией — с одной стороны, и Пруссией, Англией, Ганновером, Португалией — с другой; была вызвана англо-французским морским и колониальным соперничеством и захватнической политикой прусского короля Фридриха II в Германии. Военные действия, кроме европейского театра, велись также в Америке и Индии. В результате войны Франция была вынуждена уступить Англии часть своих американских и индийских владений, а Пруссия, несмотря на ряд поражений, понесенных главным образом от русских войск, приобрела ряд земель в Германии.
Бивуак (бивак) — расположение войск на отдых вне населенных пунктов под открытым небом без предварительной подготовки, с применением лишь подручных средств; вошло в обиход военного искусства во время войн Французской революции.
514… я, как Елизавета, буду свидетельницей его подвигов… — Альбина сравнивает себя с Елизаветой, женой Гёца фон Берлихингена, также персонажем драмы Гёте.
Роланд — доблестный рыцарь, племянник и сподвижник императора Карла Великого, погибший в битве с маврами, герой средневекового французского эпоса "Песнь о Роланде". Его прототипом был франкский маркграф Роланд (ум. в 778 г.), участник похода Карла в Испанию, убитый в бою с басками.
Образ Роланда был также использован в поэмах итальянских поэтов эпохи Возрождения Маттео Мария Боярдо (1441–1494) "Влюбленный Роланд" (1494 г.) и Лудовико Ариосто (см. примеч. к с. 193) "Неистовый Роланд" (1516 г.).
Рено де Монтобан (ит. Ринальдо) — храбрый и благородный рыцарь; герой французских народных эпических поэм и поэмы Тассо "Освобожденный Иерусалим" (см. примеч. к с. 33).
Оливье — герой французских народных сказаний, храбрый рыцарь, один из пэров Карла Великого, друг Роланда.
Бервик, Джеймс, герцог (1670–1734) — французский полководец, маршал Франции; побочный сын английского короля Якова II; был убит ружейной пулей при осаде Филипсбурга во время войны Франции с Англией, Россией и Саксонией за Польское наследство (1733–1735).
Тюренн — см. примеч. к с. 191.
Дюрандаль (Дюрандарт) — меч Роланда; чтобы меч не достался врагам, рыцарь перед смертью сломал его о камень.
Бализарда — чудесный непобедимый рыцарский меч в "Неистовом Роланде" (II, 6) Ариосто.
… волшебное копье Астольфа… — Астольф — легендарный английский принц, один из спутников Роланда; герой поэмы Ариосто "Неистовый Роланд"; обладатель чудесного копья, перед которым не мог устоять ни один противник.
Густав IIАдольф (1594–1632) — шведский король с 1611 г.; знаменитый полководец; сыграл большую роль в развитии военного искусства.
Готский альманах ("Almanach de Gotha", "Gothaischer Hofkalen-
25*
der") — ежегодный справочник, выпускавшийся в городе Гота в Германии в 1763–1929 гг.; сначала выходил на французском, а с четвертого года издания — параллельно на немецком языке; содержал статистические сведения, перечни состава царствующих и знатнейших аристократических фамилий, составы правительств и дипломатического корпуса, хронику политических событий; в конце XVIII в. публиковал также рисунки.
515… моя прекрасная сивилла. — Сивиллы (или сибиллы) — легендарные прорицательницы древности.
Карл Великий (742–814) — франкский король с 768 г., с 800 г. император; происходил из династии Каролингов: его завоевания привели к образованию обширной империи, включавшей значительную часть Западной Европы; герой многочисленных средневековых сказаний.
516 Мерлин — волшебник и предсказатель; герой народных кельтских сказаний, а позже рыцарских романов о легендарном короле древних бриттов Артуре (V–VI вв.).
… Имени этого императора никто уже не помнит… — Судя по датам, имеется в виду герцог Баварии Людвиг Виттельсбах (1287–1347), император Священной Римской империи с 1328 г. под именем Людвига (Людовика) IV Баварского. Людвиг был женат дважды: первая жена, Беатрис, умерла в 1323 г., вторая, Маргарита, — в 1355 г.
518 Обер-шталмейстер (нем. Oberstalmeister — буквально: "начальник конюшни") — придворный чин в некоторых монархических государствах; при французском дворе обершталмейстеру соответствовал великий конюший.
520 Капеллан — священник, состоящий при капелле (католической часовне).
521… Сам император подписал брачный контракт… — Имеется в виду Леопольд II (1747–1792) — австрийский император с 1790 г., брат Иосифа II и Марии Антуанетты.
522… король не был казнен, но уже находился в заточении. — Речь идет о Людовике XVI; 13 августа 1792 г. он был отстранен Конвентом от власти и в этот же день с семьей препровожден в укрепленный монастырь Тампль в Париже; там он находился до казни 21 января 1793 г.
… Кюстинуже захватил Майнц и угрожал Франкфурту. — Речь идет о действиях на западногерманском театре в начале войны Франции с первой коалицией европейских государств (1792–1797). В начале ноября 1792 г. французские войска под командованием Кюстина заняли важный стратегический пункт Майнц, а через два дня — Франкфурт. Однако в середине декабря французы после тяжелых боев оставили Франкфурт и отступили к Майнцу.
Кюстин, Адам Филипп, граф де (1740–1793) — французский генерал и политический деятель, участник войны против первой коалиции; после отступления его войск был обвинен в попытке восстановления монархии и в сделке с неприятелем и казнен.
525… красивым и романтическим, подобно Максу Пикколомини.— Речь идет об одной из сюжетных линий трилогии Ф. Шиллера "Валленштейн": любовь случайно встретившихся во время войны молодого полковника Макса Пикколомини (реально существовавшее лицо, ум. в 1645 г.) и дочери Валленштейна принцессы Тэклы.
527 Фурьер — в XVIII в. в ряде европейских армий (в том числе и во французской) унтер-офицер, отвечающий за расквартирование своей роты.
Клавесин — струнный щипково-клавишный музыкальный инструмент, род фортепьяно; известен с начала XVI в.
Физиогнамист — см. примеч. к с. 36.
529 Руфь — героиня библейской книги Руфь; после смерти мужа она не покинула его мать Ное минь, а кормила ее, собирая колосья на поле Вооза, родственника свекрови, и получая от него милостыню. Тронутый добротой Руфи, Вооз женился на ней и купил у Ное минь землю ее сыновей. Брак Руфи и Вооза был благословлен Богом. Согласно евангелию от Матфея (1: 5), Руфь была в числе предков Христа.
531 Агарь — рабыня-египтянка у праотца Авраама; по желанию жены Авраама Сарры, долго не имевшей детей, стала его наложницей и родила сына Измаила; позже была с сыном изгнана и ушла в Аравийскую пустыню; там они стали родоначальниками арабских племен, называемых в Библии агарянами и измаильтянами (Бытие, 16: 21).
547 Кауниц, Венцель Антон Доминик, граф Ритберг, князь (1711–1794) — австрийский государственный деятель и дипломат, канцлер (глава правительства) в 1753–1792 гг.; содействовал проведению ряда экономических и политических реформ; противник Французской революции.
548 Алигьери — Данте Алигьери (см. примеч. к с. 8).
Микеланджело Буонароти (1475–1564) — итальянский скульптор, художник, архитектор и поэт; представитель Высокого Возрождения.
Вебер, Карл Мариафон (1786–1826) — немецкий композитор, основоположник немецкой романтической оперы.
557 Ин-фолио — см. примеч. к с. 244.
… признаки той болезни, которой подвержены люди с хрупким телом и печальной душой. — То есть чахотки, туберкулеза легких.
558 Праздник Тела Господня — см. примеч. к с. 16.
564 Донжон — главная башня средневекового замка-крепости; служила местом последней защиты и убежища при нападении неприятеля.
Франциск Сальский (1567–1622) — католический святой, Франсуа де Саль, епископ в Женеве; в 1618 г. основал орден посвящающих себя уходу за больными и воспитанию молодых девушек; перезахоронен в 1624 г., канонизирован в 1665 г.
568… с 1803-го по 1808-й год, Наполеон завершил самую блистательную часть своей эпопеи… — В этот период Наполеон провозгласил себя императором (1804 г.) и одержал победы в войнах против третьей и четвертой антифранцузскими коалициями, разгромив в 1805 г. войска Австрии и России, а в 1806–1807 гг. — войска России и Пруссии. В июле 1807 г. были подписаны Тильзитские договоры с Россией, закрепившие главенствующее положение Франции в Европе. Император Александр I стал союзником Наполеона, а почти все остальные европейские страны находились в сфере его влияния. В некоторых из них правили его прямые ставленники.
571… Блаженны плачущие! — Полностью: "Блаженны плачущие, ибо они утешатся". Слова из Нагорной проповеди Христа (Матфей; 5:4).
575 Ангелы — вестники, посланники; согласно Библии, существа другого порядка, чем люди; посредники между Богом и людьми.
Нимфы — в античной мифологии низшие божества, долговечные, но смертные; олицетворяют силы и явления природы.
Ундина — по средневековым поверьям, дух воды в образе женщины. Саламандра — сказочное существо, живущее в пламени.
… И ты, Германия, старая пантеистка, вера и идеал которой — весь мир, европейская сестра Индии… — Дюма имеет здесь в виду бурное развитие классической немецкой философии в XVIII — первой половине XIX в., породившее значительное число философских и религиозно-философских систем. Сравнивая в этом отношении Германию с Индией, автор намекает на множественность индийских религий и философских воззрений.
Пантеист — сторонник пантеизма (от гр. рал — "все" и theos — "бог"), философского учения, отождествляющего божество с природой и рассматривающего природу как воплощение божества; в XVI–XVII вв. некоторые сторонники пантеизма, по существу, проповедовали под его оболочкой материализм и безбожие.
580… Египет был лишь главой… — Имеется в виду экспедиция французской армии в Египет в 1798–1801 гг., осуществленная по инициативе и под командованием Наполеона Бонапарта (сам он оставался там до осени 1799 г.). Это предприятие имело целью завоевание новой колонии, защиту интересов французских коммерсантов в Восточном Средиземноморье и создание плацдарма для борьбы с Англией на Востоке, прежде всего базы для дальнейшего наступления на главную английскую колонию — Индию. В результате уничтожения их флота англичанами, французские войска, завоевавшие Египет, оказались там отрезанными от своей страны. После отъезда Бонапарта и нескольких поражений они в 1801 г. вынуждены были сдаться англичанам. Пребывание Бонапарта в Египте описано Дюма в романе "Белые и синие".
Аустерлиц — см. примеч. к с. 187.
… рассказывал ему об Альпах, Италии… — То есть о труднейшем переходе французской армии через Альпы в 1800 г. Результатом этой операции был разгром австрийских войск и возвращение Франции Северной Италии, которая была завоевана Бонапартом в 1796–1797 гг. (его первая Итальянская кампания) и в 1799 г. занята войсками Австрии и России.
Переход Бонапарта через Альпы и вторая Итальянская кампания 1800 г. описаны Дюма в романе "Соратники Иегу".
581… небесные мадонны Рафаэля… — Образ Богоматери занимал в творчестве Рафаэля (см. примеч. к с. 121) значительное место; несколько ее воплощений, созданных им, принадлежат к шедеврам мировой живописи.
582… я читал Жан Жака и Мирабо… — Имеется в виду Жан Жак Руссо (см. примеч. к с. 240).
Мирабо, Оноре Габриель Рикети (1749–1791) — выдающийся деятель Французской революции, публицист; приобрел популярность обличением королевского деспотизма; один из лидеров Учредительного собрания, сторонник конституционной монархии; в 1790 г. был подкуплен двором и тайно перешел на его сторону.
583 Курций — см. примеч. к с. 457.
584… Австрия, кажется, решила превратить Германию во вторую Испанию: старая австрийская династия завидует только что возникшей империи и собирается поддержать вооруженное восстание на полуострове. — Речь идет о вторжении французских войск в марте
1808 г. на Пиренейский полуостров и о начавшемся массовом сопротивлении испанского народа иноземным захватчикам. Сопротивление это приняло формы как регулярной, так и партизанской войны. Одновременно вспышки вооруженных партизанских действий имели место в Германии, порабощенной Наполеоном в результате войны 1806–1807 гг., и в землях Австрийской монархии.
В 1809 г. Австрия, воспользовавшись затруднениями французской армии в Испании, сделала попытку выйти из-под влияния наполеоновской империи, под которое попала после разгрома в 1805 г. Новая война в 1809 г., однако, тоже закончилась поражением и еще большей зависимостью от Франции. При этом австрийское правительство не только не поддерживало народного сопротивления французам в немецких землях, но даже оказывало помощь в его подавлении.
"Старая австрийская династия" — династия Габсбургов, императоров Священной Римской империи германской нации в 1273–1806 гт. (с перерывами), австрийских (с 1867 г. австро-венгерских) императоров с 1806 по 1918 гг. и королей Испании в 1516–1700 гг.
… и возобновила свой союз с Англией. — Австрия впервые вступила в союз с Англией против Французской революции в начале 1793 г., когда эта держава присоединилась к первой антифранцузской коалиции. В 1795 г. союз был подтвержден договором между этими двумя государствами и Россией. В 1797 г. союз распался ввиду поражения Австрии и развала коалиции. Затем англо-австрийский союз возобновлялся в 1798 и 1804–1805 гг., когда были созданы вторая и третья коалиции против Французской республики и наполеоновской империи. Очередное его возобновление имело место в
1809 г. (пятая коалиция) накануне новой войны Австрии с Францией.
585 Вормс — старинный город в Юго-Западной Германии на реке Рейн; в описываемое в романе время принадлежал Франции; после падения империи Наполеона вошел в состав герцогства Гессен-Дарм-штадг.
591… Мене, Текел, Упарсин? — Здесь имеется в виду эпизод из описания гибели Вавилонского царства и его государя Валтасара в 538 г. до н. э. в библейской Книге пророка Диниила. На роскошном пиру, устроенном Валтасаром во время осады его столицы, персты невидимой руки вывели слова: "Мене, мене, текел, упарсин". Иудейский пророк Даниил растолковал эти слова как предзнаменование скорой гибели царя: "Мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким; Перес — разделено царство твое и дано Мидянам и Персам" (Даниил, 5: 24–28).
600 Корнель — см. примеч. к с. 343.
Клопшток — см. примеч. к с. 366.
Гёте — см. примеч. к с. 362.
Шекспир — см. примеч. к с. 10.
Глюк — см. примеч. к с. 320.
Палестрина, Джованни Пьер Луиджи да (1524/1525—1594) — итальянский композитор, преобразователь и классик хоровой религиозной музыки.
Моцарт, Паизиелло — см. примеч. к с. 377.
601 Дортуар — общая спальня для учащихся в закрытом учебном заведении.
606 "Поль и Виргиния" — знаменитый роман французского писателя Жана Анри Бернардена де Сен-Пьера (1737–1814), вышедший в свет в 1787 г.; повествует об идеальной любви на лоне природы двух молодых людей, свободных от развращающего влияния общества и сословных предрассудков.
607 Женевьева (Гановефа) Брабантская (VIII в.) — супруга франкского сановника Зигфрида; по преданию, была приговорена к смерти по лживому обвинению в супружеской неверности, но спаслась и жила с сыном в пещере в лесу, пока муж не нашел ее и не вернул домой.
612 Дюрер, Альбрехт (1471–1528) — немецкий художник, гравер и рисовальщик; крупнейший представитель искусства Возрождения в Германии.
614 "История Тридцатилетней войны" — книга Ф. Шиллера "Тридцатилетняя война" ("Geschichte des DreiBigjahrigen Krieges"), вышедшая в свет в 1793 г. и подчеркивавшая религиозный характер этого конфликта. Для Шиллера-историка были характерны преобладающий интерес к судьбам исторических деятелей, склонность к драматизации исторического повествования.
Тридцатилетняя война (1618–1648) — первая общеевропейская война между габсбургским блоком (Испания и Австрия), поддержанным папством, католическими князьями Германии и Польско-Литовским государством, и национальными государствами — Францией, Швецией, Голландией, Данией, которые образовали антигабсбургскую коалицию, опиравшуюся на протестантских князей в Германии, на антигабсбургское движение в Чехии и Трансильвании и поддержанную Россией. Политический конфликт принял форму религиозной войны между протестантизмом в различных его течениях и католицизмом.
Война закончилась провалом планов католической реакции, фактическим распадом Священой Римской империи, страшным разорением и узаконением раздробленности Германии, часть земель которой перешли под власть Швеции. Испания была вынуждена признать независимость республики Соединенных провинций (Нидерландов), освободившихся от ее владычества в результате революции конца XVI в.
Анналы — годовые сводки, вид исторической хроники, отличающийся более сжатой формой изложения событий; в переносном смысле вообще прошлое.
615 Гогенштауфены (Штауфены) — династия германских королей и императоров Священной Римской империи в 1138–1254 гг., а также королей Сицилийского королевства в 1197–1268 гг.
… Мы, должно быть, напоминаем сейчас библейскую картину: Елиезера и Ревекку… — Елиезер — раб праотца Авраама, посланный им на поиски невесты для своего сына Исаака. В православном тексте Библии имя его не называется.
Ревекка (Ребекка) — библейская героиня, первая жена прародителя древних евреев Исаака. Здесь имеется в виду эпизод сватовства
Исаака к Ревекке, представляющая интересную картину патриархального быта древних кочевников (Бытие, 24): посланный на поиски невесты, Елиезер со своими верблюдами пришел к некоему колодцу и загадал, что дева, которая напоит его и его скотину, и есть невеста, назначенная Богом сыну его господина. Подошедшая Ревекка начерпала своим кувшином воды для раба и его скота. Раб богато одарил ее, после чего отец девушки согласился отпустить ее в кочевье будущего мужа.
619 Экстатическая музыка — музыка, проникнутая экстазом, исступленно-восторженным воодушевлением.
Серафим — см. примеч. к с. 214.
Арабеска — музыкальная пьеса изящного характера с причудливо орнаментированным мелодическим рисунком.
620 "Гамлет" — см. примеч. к с. 10.
"Офелия, иди в монастырь!" — слова Гамлета, обращенные к Офелии, его возлюбленной (III, 1).
621 "Вертер" — см. примеч. к с. 362.
"Подражание Христу" (или "Подражание Иисусу Христу") — религиозный трактат, появившийся в свет около 1419 г. и приписываемый голландскому христианскому мыслителю монаху Фоме Кем-пийскому (Томасу Хемеркену; 1380–1471). В книге приводится доказательство бытия Бога, которого автор считает первопричиной и конечной целью сущего. Все сочинение проникнуто духом аскетизма. Лежащий во зле мир может спастись только через подражание жизни Христа; значение имеет лишь праведная жизнь, а не выполнение обрядов; целью жизни должна быть забота о ближних.
"Жизнь святой Терезы" — вероятно, имеется в виду "Книга о моей жизни" испанской религиозной деятельницы и писательницы Терезы из Авилы (ок. 1515–1582), автора сочинений и писем, являющихся духовными наставлениями. При жизни преследовалась инквизицией, но в 1622 г. была причислена к лику святых и признана небесной покровительницей Испании.
Дафнис и Хлоя — герои одноименного романа Лонга (см. примеч. к с. 357).
622… как это и случилось с Паоло и Франческой… — См. примеч. к с. 157.
Ипполит — в древнегреческой мифологии и в написанной на ее сюжет трагедии Ж. Расина "Федра" сын царя Афин Тесея был изгнан своим отцом, заподозрившим его в любви к мачехе.
625 Шпайер — старинный город в Юго-Западной Германии на Рейне; в XVIII–XIX вв. принадлежал Баварии.
637 "Табулараза" (лат. — "чистая доска", буквально: "стертая доска") —
то есть пустое место, на котором можно делать все, что угодно. Это выражение происходит от названия навощенной дощечки — материала для письма древних греков и римлян, на которой стерт написанный ранее текст. В переносном смысле — нечто чистое, нетронутое.
Гердер, Иоганн Готфрид (1744–1803) — немецкий мыслитель, филолог и литературный критик; представитель Просвещения; в политике придерживался консервативных взглядов.
Боссюэ, Жак Бенинь (1627–1704) — французский церковный деятель, епископ, писатель, проповедник ортодоксального католицизма и абсолютной монархии.
655 Дульсинея — персонаж "Дон Кихота" (см. примеч. к с. 193); простая крестьянка, которую герой романа вообразил своей идеальной возлюбленной.
663 Инфанта (инфант; от лат. infans — "ребенок") — титул принцесс и принцев королевского дома в Испании и Португалии.
667 Ватерлоо — селение в Бельгии неподалеку от Брюсселя, где в июне 1815 г. войска Наполеона были разгромлены соединенными силами Англии, Пруссии и Нидерландов; французская армия практически перестала существовать; после этого поражения Наполеон окончательно отрекся от престола и вскоре был сослан на остров Святой Елены.
Примечания
1
Стихи здесь и дальше в переводе Г.Адлера.
(обратно)2
Видение (нем.).
(обратно)3
Мы говорим столь подробно об этом предмете вовсе не для того, чтобы вызвать озноб ужаса: нам показалось, что в момент, когда всех занимает вопрос об отмене смертной казни, подобное рассуждение будет небесполезным. (Примеч. автора.)
(обратно)4
Сенсорий (лат.).
(обратно)5
Так называли место, где вешали воров и убийц. (Примеч. автора.)
(обратно)6
"Отче [наш]" (лат.).
(обратно)7
"Аве [Мария]" (лат.).
(обратно)8
Поклажа (ит.).
(обратно)9
"Болонья учит" (ит.).
(обратно)10
Тушеное мясо (ит.).
(обратно)11
Носильщики (ит.).
(обратно)12
Павший будет заменен другим. (Примеч. автора.)
(обратно)13
"Мечом и плугом" (лат.).
(обратно)14
Ура разбойникам (исп.).
(обратно)15
Внутренний двор (исп.).
(обратно)16
Погонщики (исп.).
(обратно)17
Щёголи (исп.).
(обратно)18
Жители Ла-Манчи (исп.).
(обратно)19
У себя дома (англ.).
(обратно)20
Святая святых (лат.).
(обратно)21
В сторону (ит.).
(обратно)22
"Из глубин" (лат.).
(обратно)23
"Нищая" (ит.).
(обратно)24
Обо всех вопросах, доступных знанию, и еще о некоторых (лат.).
(обратно)25
Ищите, и найдете (лат.).
(обратно)26
Перевод Ю.Корнеева.
(обратно)27
Тех, кто не жил, кто недостоин жить (ит.). — Данте, "Божественная комедия", "Ад", III, 64. Перевод Ю.Корнеева.
(обратно)28
Своими глазами (лат.).
(обратно)29
Франсис Вай опубликовал весьма примечательные заметки о последних минутах жизни Нодье; но написаны они для друзей и напечатаны всего лишь в двадцати пяти экземплярах. (Примеч. автора.)
(обратно)30
Хрупкость (ит.).
(обратно)31
Перевод Ю. Корнеева.
(обратно)32
"Стояла Матерь Божья" (лат.).
(обратно)33
"Господи, помилуй" (urn.).
(обратно)34
"Господи, помилуй меня в скорби моей" (шп.).
(обратно)35
Пиано, пиано (um.).
(обратно)36
Сфорцандо (ит.).
(обратно)37
Диминуэндо (ит.).
(обратно)38
Священная роща (лат.).
(обратно)
Комментарии к книге «Тысяча и один призрак. Замок Эпштейнов», Александр Дюма
Всего 0 комментариев