Линкольн Стеффенс
МАЛЬЧИК НА КОНЕ
Глава 1 АНГЕЛЬСКИЙ ВОЗРАСТ
Ранним утром 6-го апреля 1866 года в маленьком доме миссионерского квартала Сан-Франциско, штат Калифорния, родился, по словам моей матери, замечательный ребёнок. Это был я.
Мать моя, изумительная женщина, награждала меня этим эпитетом всякий раз, когда речь заходила обо мне, до тех пор, пока я не подрос в достаточной мере, чтобы приводить собственные доказательства своей исключительности. И даже тогда, несмотря на то что я, хмурясь, пытался остановить её, она всегда готова была приводить это лестное определение, которое впервые досталось мне во время землетрясения 1868 года.
Когда подземный толчок вышвырнул большинство жителей Сан-Франциско из домов на улицы, мать вбежала ко мне в спальню и увидела, что со мной ничего не случилось кроме того, что я упал с кровати на пол. Со слезами на глазах онапотом рассказывала, что я оказался цел и невредим, конечно же, не плакал и как всегда улыбался - ну просто золото, а не ребёнок.
В моём сознании это событие представляется мне не столько проявлением моей добродетели, сколько житейской мудрости. Я знал, что мать меня не бросит, даже если разверзнутся улицы и перевернётся мир. И в этом нет ничего удивительного.
Всякий порядочный младенец наверняка знает, что может довериться своей матери.
Меня поражает своей исключительностью и кажется многообещающим в этом событии то, что уже тогда я обладал некоторым даром разбираться в относительной ценности событий. Уже тогда я воспринимал такие стихийные явления природы, как землетрясение, как нечто такое, что мне по плечу. Именно потому-то, мне кажется, я улыбался тогда, поэтому я улыбаюсь и теперь; и возможно поэтому и история моя повествует о счастливой жизни, которая с каждым днём становится всё счастливее и счастливее. И теперь, листая вспять страницы своей жизни вплоть до самой первой, мне кажется, что каждая глава моих приключений счастливее предыдущих. Аэта самая ранняя пора, брызжущая смехом, - лучше всех. У меня теперь уж есть свой собственный малыш, мой первенец, - замечательный ребёнок, - который, вываливаясь из кроватки, хохочет, - ну не ребёнок, а чистое золото.
Родился я в хорошей семье. Мать моя - Элизабет - Луиза Саймс, родом англичанка, приехала из Нью-Йорка через Панамский перешеек в Сан-Франциско ещё в 60-х годах, чтобы выйти замуж. На восточном побережье тогда ходили слухи, что золотая лихорадка 49-го года наводнила Калифорнию мужчинами сильными, отважными, предприимчивыми парнями, находившими там золото, серебро и всё на свете, за исключением жён. Там не хватало подходящих для женитьбы женщин. Мать моя обладала присущим женщинам даром видеть вещи в их настоящем свете и чувством практической смётки, непосредственно требующим действия. Она не только сознавала, что подобно всем девушкам, ей хочется мужа, но призналась себе в этом и приняла меры к тому, чтобы найти себе его. У неё не было шансов удачно выйти замуж на перенаселённом востоке: слишком уж остра была конкуренция среди девушек из бедных семей, к каковым принадлежала и она. И она отправилась на запад.
Будучи швеёй, она всегда и везде могла заработать себе на жизнь. Она взяла с собой одну из своих сестёр, Эмму, и они вместе отправились на богатейшую по тем временам ярмарку женихов. Там, в Сан-Франциско, они сразу же вышли замуж за двух молодых парней-приятелей, с которыми они познакомились в первом же пансионате.
Они разбились на пары, а затем вышли замуж, поменявшись женихами; в остальном же всё вышло так, как они и предполагали. Об этом я говорю со слов отца, который любил рассказывать нам эту историю в присутствии матери; это очень раздражало её и в то же время нравилось ей. Она была добродушной, но вспыльчивой женщиной.
Отец же любил поддразнивать, шутить, руководствуясь правилом, что ко всему нужно относиться с шуткой.
Отец был одним из 16 или 17 детей фермера-переселенца из Восточной Канады, в числе первых приехавшего на запад, в Иллинойс, в подводе вместе с женой. Там дед купил участок необрабатываемой земли, расчистил его и возделал; вырастил целый выводок рослых сыновей и сильных дочерей и умер уже в 1881 году восьмидесяти одного года от роду. Он был оригинал, этот мой дедушка. Я видел его лишь один раз в жизни. Мать однажды возила нас с сестрёнкой к нему в гости. Мы тогда были ещё совсем маленькими, но я помню, как он, согбенный возрастом и погружённый в раздумье, медленно поднял голову, оглядел нас и, хмыкнув, вновь ушёл в себя, отгородившись молчанием. Лишь один раз он ожил для меня. Я как-то разглядывал метёлку из конского волоса, что торчала из дырки в дощатом заборе. Она в точности походила на лошадиный хвост, и я всё стремился разглядеть лошадь через щель в заборе. Дедушка, наблюдавший за мной, сказал: "У хвоста отрезали лошадь".
Я удивился, но он не засмеялся, и я поверил ему.
Помимо занятий земледелием и животноводством дедушка иногда читал проповеди и, когда в школе не было постоянного преподавателя, учительствовал там. Он выращивал лошадей и играл в тотализатор. Однажды, на спор, на беговой дорожке между заездами он прочитал такую проповедь, молва о которой много лет спустя дошла и до моих ушей. Зимой, одним из самых любимых его занятий было собрать всё семейство у камина и предложить бабушке рассказать о каком-либо бое с индейцами.
Она так живо описывала приближение дикарей, что вы чувствовали, как мурашки, словно индейцы, ползут у вас по спине; а во время атаки, когда головорезы выскакивали из темноты с занесёнными для удара томагавками, когда охваченные ужасом дети озирались по сторонам, пытаясь увидеть нападающих на них индейцев, тишину вдруг разрывал жуткий вопль. Это уж было по дедушкиной части. Он выбирал для этого подходящий момент (о котором все знали, так как "мать" подводила к тому рассказ) и, подпрыгнув на стуле, во всю мочь испускал пронзительный боевой клич дикого запада. Отец рассказывал, что, хотя родители его повторяли эту игру вновь и вновь, и всегда на один и тот же манер, так что дети не только знали, что произойдёт дальше, но и были уверены, что смогут высидеть весь рассказ до конца, у стариков это выходило так искусно, что когда раздавался этот клич, все они, взметённые ужасом, вскакивали на ноги, готовые к схватке, а клич тем временем переходил в смех. Это, должно быть, было очень даже увлекательно: в глазах отца, когда он рассказывал об этом , ещё сохранялся отблеск того страха.
Ужас передавался и мне, тогда ещё маленькому мальчику.
Так как отец был последним ребёнком первой уже измождённой жены деда, был малорослым и слабым, тот называл его "никчёмным" и сомневался в том, что отец выживет. Когда же тот всё же выжил, старик сказал, что из него не будет толку на ферме. Поэтому он позволил отцу делать всё, что тому хотелось: уехать в город, устроиться на работу в магазине и закончить курсы в двух коммерческих училищах.
Работая днём и занимаясь ночами, отец получил образование и скопил достаточно денег, чтобы уехать на запад. Гораций Грили призывал к этому молодых людей с восточного побережья, но старую "Нью-Йорк Трибюн" читали и в Иллинойсе, и не один мальчик из центральных штатов вырос с намерением уехать на дальний запад.
Путешествие отца на запад прошло по тем временам шикарно: верхом на лошади. Он присоединился к обозу, который вел полковник Леви Картер и, напару с одним из приятелей, тоже всадником, выполнял обязанности разведчика. Они ехали либо впереди, либо на флангах обоза, высматривая индейцев. У них было несколько стычек, а одно из нападений превратилось в ожесточённый бой. По его окончании отец нашёл своего приятеля мертвым со стрелой в груди. Стрела эта долго хранилась на полке шкафа в нашем доме, и при каждом упоминании о ней отец опускал газету на колени и вновь описывал этот давний бой и показывал нам следы крови на стреле. Если мы позволяли ему, он рассказывал всю историю долгого перехода через равнины по краю пустыни, вверх через горы Сьерры, вниз в долину реки Сакраменто.
Этот переход по-прежнему является частью первого потрясающего впечатления о Калифорнии. Когда я был ребёнком, этот штат представлял для меня весь мир, и я рисовал себе другие штаты и страны очень похожими на него. Я так и не почувствовал тёплой полноцветной красоты Калифорнии до тех пор, пока не уехал прочь, а затем вернулся назад маршрутом своего отца: скучные равнины, жаркая, сухая пустыня, ночь в ледяных горах, рассвет в предгорьях, переходящий в яркий солнечный день в долине и, наконец, вид заката через Золотые Ворота. Я прочувствовал всё это даже в комфортабельном вагоне скорого поезда. Отец же, переживший весь этот долгий, трудный, прерываемый сражениями переход с медленно движущимся обозом из воловьих упряжек, всякий раз, как рассказывал об этом, умолкал, вспоминая, как они перевалили через хребет и, ликуя, спускались вниз в это изумительное море солнечного света. Он умолкал, чтобы вновь представить себе всё это так, как видел это тогда и затем произносил: "Я понял, что это и есть то самое место, где стоит обосноваться".
Когда обоз добрался до Калифорнии и распался, отец отправился в Сан-Франциско.
Он не искал ни золота, ни земли, он искал что-нибудь, с чего можно было бы начать дело. И он нашёл то, что искал, в Сан-Франциско. В сентябре 1862 годаотец устроился счетоводом в фирму "Фуллер и Хитер", ввозившую краску, лак и стекло, и торговавшую ими. К тому времени, когда он женился и на свет появился я, он продолжал ещё там работать. Но вскоре после этого ему предложили четверть паяв магазине филиала фирмы, который открывался в Сакраменто. Отец переехал туда, и именно там началась моя сознательная жизнь.
О жизни в Сан-Франциско в моей памяти не осталось ничего. Мои первые воспоминания относятся к Сакраменто, к тем домам, в которых мы жили. О первом из них, что на 2-й улице, у меня в памяти осталось лишь несколько эпизодов. Но вполне возможно, что, хотя бы частью они возникали позже из семейных рассказов о том времени. И всё же я помню фигуру матери с лицом, закрытым руками, и несколько взволнованных человек, толпящихся вокруг неё. Кто-то попал ей снежком в глаз. В этой части Калифорнии снег выпадает редко, пожалуй, раз в четыре-пять лет, и поэтому снегопад вызывал бурный восторг у этих людей, приехавших с востока, и они с радостью выбегали из дома, чтобы побаловаться снегом. Всё это, разумеется, я узнал гораздо позже. Но то, что мне вспоминается сейчас и, должно быть, хоть частью я воспринял тогда - это мать, попавшая в беду. А основанием к уверенности, что я сам всё это видел, является то, что лишь в этом эпизоде я помню её красивой и очень молодой. Во всех остальных воспоминаниях она уже гораздо старше и уже не девушка, и не женщина, а просто моя мама, не меняющаяся, неизменная моя мама, такая же неотъемлемая часть моего существа, как и моя рука.
Мне кажется, я вижу, как будто бы из окна, в безопасности и не чувствуя страха, дикого длиннорогого быка с накинутым на шею лассо, которого трое всадников-ковбоев повалили наземь и удерживали до тех пор, пока не привязали к дереву. Никто, кроме меня, не помнит этой сцены, но вполне возможно, что всё это так и было. Сакраменто был оживлённым центром окружавших его рудников и ранчо.
Расположенный у слияния рек Сакраменто и Америкэн-ривер, город был средоточием жизни, торговли и пороков большой долины, где выращивали пшеницу и занимались скотоводством; к нему тяготели золотые прииски на склонах гор; он был связан речным транспортом с Сан-Франциско, а недавно построенной железной дорогой с внешним миром. Я, помнится, видел как упряжки мулов, позванивая колокольцами, входили в город, видел обозы из четырёх-пяти громадных, высоких фургонов, влекомых двенадцатью-двадцатью лошадьми и мулами, увешанными колокольчиками. Ими правил всего лишь один возница, иногда идущий пешком, иногда скакавший верхом в седле рядом с коренником. Ковбои, которых в Калифорнии называли вакеро,большей частью мексиканцы, бывало, в те далёкие дни, приезжали в город шумными ватагами на норовистых мустангах и, смешавшись с шахтёрами, гуртовщиками и моряками-речниками, пили, играли в азартные игры, волочились за женщинами, дрались. В моём детском мозгу, в широко раскрытых глазах запечатлевались эти бурные сцены, которые затем окрашивались и дополнялись обрывками услышанных мной разговоров. Мне кажется, я знал о стачках на золотых приисках в горах, о том, какза горным хребтом в Неваде находили серебро, о том, как люди становились богатыми или же разорялись, как гибли от пули. От меня, конечно, скрывали всё подобное, и я видел такое или слышал об этом лишь урывками, при мне говорили об этом с оттенком неодобрения. Другие же мысли и идеалы мне подавали в ярком свете. Но втайне мне не терпелось вырасти и зажить такой жизнью, а тем временем, играя, я воображал себя то погонщиком, то укрощающим мустангов и поигрывающим пистолетом вакеро, то удалым моряком с парохода, а то и самим пароходом. Помню, как положив на пол широкую доску от раздвижного стола, я стоял на ней на коленях и, дергая её взад и вперёд по ковру, свистел, подражая пароходному гудку.
Три-четыре больших кресла и все маленькие стулья в доме служили мне обозом фургонов в горах, запряжённым мулами, бельевая верёвка, привязанная к переднему креслу и продетая сквозь все остальные стулья, служила мне вожжами, которые я мог дёргать точно так же, как это делали чернобородые погонщики. И уж, конечно, каждый стул - это конь для мальчика, который твёрдо решил стать вакеро.
Лошади, настоящие лошади играли главную роль в моём детстве; мне, кажется, всегда хотелось иметь коня. В дождливые дни я обходился стулом, но в хорошую погоду я предпочитал вырваться на улицу и просить кучеров "покатать меня, пожалуйста". Иногда мне везло. Я был миловидным мальчиком с чудесными длинными светлыми кудрями. Это я помню твёрдо, так как кудри мешали мне играть с мальчиками моего возраста. Они высмеивали мои кудри и обзывали меня девчонкой или неженкой и очень удивлялись, когда в ответ получали оплеуху. Мои удары заставали их врасплох, но опомнившись, они кучей набрасывались на меня. Я плёлся затем домой исцарапанный, изорванный, весь в крови и умолял мать обрезать мне волосы. Но она ни за что не соглашалась. Это пришлось сделать отцу. Однажды, когда эта ватага поймала меня, свалила наземь и набила мне рот конским навозом, он тайком пообещал мне помочь. На следующее утро он повёл меня в центр города и велел парикмахеру обстричь мне кудри. Он завернул их в бумажку и принёс матери в подарок. Как она рыдала над ними! А как я радовался своему избавлению!
Днём не было больше драк, и я перестал плакать по ночам. Мальчишки приняли меня в свою компанию, но кататься я теперь стал гораздо реже. Кучерам, несомненно, нравились мои ангельские локоны. Во всяком случае, до того, как мне их обрезали, кучера частенько сажали меня с собой на козлы, позволяли мне держаться за концы поводьев и таким образом править настоящими лошадьми. Мать очень сильно страдала от того, что я очень долго пропадал неизвестно где во время этих поездок, и это удовольствие мне запретили, но всё впустую. Я продолжал кататься. Делал я это с тяжёлым чувством недозволенного, но никак не мог отказаться, если кучер брал меня к себе. Однажды, когда я один сидел на козлах с вожжами в руках в то время, как лошади пили из желоба, а кучер стоял перед упряжкой, я увидал, как из-за угла ко мне идёт отец. Я уронил вожжи и слез с фургона. Отец взял меня за руку и, не говоря ни слова, отвёл домой. Там, у дверей, мать, вырвав меня у сурового отца, утащила меня в гостиную и, положив на колени, впервые в жизни отшлёпала меня. Мама! Я ожидал наказания, но от отца, а не от неё. Я чувствовал себя спасённым, когда она отобрала меня у него. И вдруг это сделала она - да ещё как!
Этот случай надолго остался одним из горьких воспоминаний, но не моей жизни, а её. Мать говорила об этом много, много раз. Она рассказывала, что отец стоял у дверей, наблюдая за всей этой сценой, а затем спросил её, зачем она такпоступила. - Для того, - ответила она, - чтобы не дать тебе сделать этого. Ты ведь такой суровый.
- Но я и не собирался лупить его за это, - сказал он в ответ. - Ему было так хорошо на той старой грязной подводе, он был так горд. А когда он увидел меня, то сразу слез и подав мне руку пришёл прямо домой, весь дрожа от страха. А тыто зачем так поступила? И зачем так сильно?
Мать моя плакала тогда гораздо больше, чем я сам, и всегда, до самых последних дней своих, рассказывала об этом эпизоде сквозь слёзы, поясняя, что обошлась со мной так жестоко лишь для того, чтобы показать отцу, что ему даже незачем было бить меня, что она сама могла вполне справиться с таким делом.
- И вот тебе, - всхлипывала она, - подумать только, он вовсе и не собирался его пороть.
Глава II В БЫТНОСТЬ ДИКАРЁМ
В ту ангельскую пору моей жизни весь мир для меня состоял из небольшого двора, в глубине которого находился маленький дом. Мимо двора проходила широкая грязная улица, удивительная как путь к блаженству. Там можно было встретить чудесные вещи вроде, к примеру, лошадей или фургонов. В одну сторону она вела к магазину, где работал отец, и где я появлялся до вольно редко из-за сомнительного удовольствия оказаться предметом всеобщего внимания и насмешек в качестве хозяйского сынка. Через дорогу позади ряда малоинтересных зданий проходила другая улица, набережная, с домами лишь на одной стороне. По другую сторону улицы катила свои жёлтые воды бурлящая и пенящаяся река Сакраменто, представлявшая собой одновременно и опасное запретное место и пленительное зрелище. Именно здесь курсировали пароходы, замечательные огромные плоскодонные суда. Одни из них были с колёсами по бокам, у других большое колесо было расположено на корме. Я не знал, куда они плыли, да и не интересовался этим. С меня было достаточно того, что они проплывали днём и гудели по ночам, двигаясь по этому опасному мутному потоку, который был всегда готов схватить мальчишку, подмять его под себя, утопить и затем выпустить его маленькое неподвижное белое тело на поверхность за много миль отсюда.
Затем мы переехали из дома на 2-й улице в другой, побольше, который находился на улице H между 6-й и 7-й улицами. Это был новый мир, гораздо шире прежнего.
Железная дорога, полузасохший пруд, пустырь с четырьмя большими смоковницами и школа составляли его достопримечательности. На дамбе, что шла вокруг пруда, был запасной путь железной дороги со стрелкой, и я часто наблюдал, как там маневрировали товарные поезда. Наблюдая за ними, я задавался вопросом, откуда они приходят. В отличие от пароходов вагоны поездов говорили мне о далёких городах, обо всём мире. В моём сознании, когда весь мир для меня заключался во 2-й улице, пароходы просто сновали вверх и вниз по реке подобно тому, как я вертелся на доске от стола, но поезда с улицы H откуда-то приходили и куда-то отправлялись. Куда же? Читать я ещё не умел, но иногда на товарных вагонах лежал ещё свежий снег, который был для меня чудом. Во всех моих книжках были картинки со снегом, салазками и лыжами, покрытыми сверкающей белизной домами с выступающими из темноты освещёнными окнами. Но всё это было не для меня. Если мне когда-либо и доводилось видеть снег, то это был снег на вершинах далёких, далёких гор, что были видны из окна моего класса в школе. Значит поезда, покрытые снегом, приходили из далёкого далёка, из-за гор, и мне хотелось знать, что же это такое - далёкое далёко. Мне изредка рассказывали о нём, и я помню, как сидел у железной дороги, пытаясь составить из обрывков тех сведений, что мнеперепадали, представление о внешнем мире. Я пропадал там до тех пор, пока меня вдруг резко не звали домой и спрашивали, чего это ради я пялю глаза на эти вагоны. Взрослые ведь не понимают человека.
Они не могли понять прелести того "вонючего старого болота, которое давно пора засыпать" (сейчас, кстати, уже засыпанного). Для меня же пруд был пустынным местом, полным таинственности и приключений. Иногда он наполнялся водой, и тогда с помощью рогатки я мог там охотиться на каких-то птиц, похожих на куропаток.
Иногда он почти пересыхал и, конечно же, страшно вонял. Ну и что ж такого?
Вместе с другими ребятами я играл в разведчиков и индейцев, шныряя среди кустов по извилистым тропинкам, протоптанным мастеровыми, ходившими через болото на работу в железнодорожные мастерские.
Пустырь, где росли смоковницы, был рядом с нашим домом; и там, среди ветвей, я строил себе настил, на котором затем выстроил маленький домик. Это была эпоха моей нецивилизованной жизни, через которую ребёнок должен прорваться, зубами и ногтями, сам, ведя за собой всё племя. И там, в нашей самодельной хижине среди ветвей смоковницы, где мы чувствовали себя сродни обезьянам, я узнал, откуда берутся дети.
Родители, кажется, не помнят и не имеют никакого понятия о том, как рано ребёнок начинается задаваться этим вопросом. Мне было около шести лет, когда я построил ту хижину, которая служила мне и вигвамом, и тайником. Это было надёжное место, где можно было прятаться от мира, раскинувшегося внизу, и наблюдать за ним.
Оттуда можно было наблюдать собак и кошек, птиц, цыплят, а иногда и людей. Это было великолепно: наблюдать за ними, не подозревающими того, что я, шпион, индеец, армейский разведчик вижу всё, что они делают. Досадно было лишь оттого, что они никогда не делали ничего особенного, да и сам я ничего такого не делал.
Мне уж становилось скучно там, как однажды большой мальчик, лет восьми-девяти, появился вдруг под моим деревом в поисках винных ягод. Он заметил мою хижину, затем увидел мои настороженные глаза.
- Чем это ты там занимаешься? - спросил он.
- Ничем, - буркнул я.
Он забрался на дерево, влез в мою хижину, оглядел её, одобрительно качая головой, затем уставился на меня. Я съёжился под этим взглядом. Не знаю почему, но в его взглядебыло что-то странное, гадкое и тревожное. Он ободрил меня, и когда я отошёл и успокоился в этой тёмной, тесной, скрытой ото всех хижине, он стал рассказывать мне, откуда берутся дети и показывать мне это. Всё это было так извращённо и беспомощно, грязно и возбуждающе: просто ужасно. Когда мы соскользнули вниз на чистую, залитую солнцем песчаную землю, я сразу же убежал домой. Мне было так стыдно, и я чувствовал себя таким грязным, что мне хотелось незаметно шмыгнуть в ванную. Но в гостиной, через которую мне нужно было пройти, была мать. Она улыбнулась и попыталась было ласково погладить меня. Ужас!
- Не надо, ну не надо же, - вскрикнул я и отпрянул в испуге.
- Ты что? В чём дело? - с удивлением и обидой спросила она.
- Не знаю, - пробормотал я и убежал наверх. Я заперся в ванной, не отвечая на зов и стук в дверь. Я вновь и вновь мыл руки и лицо до тех пор, пока не пришёл домой отец. Я подчинился его требованию открыть дверь, но не позволил ему дотронуться до себя. Я ничего не стал объяснять, да и не мог бы этого сделать, а он, догадываясь или сочувствуя моей беде, отпустил меня и защищал меня ещё очень долгое время, в течение которого я не мог позволить ни родителям, ни сёстрам, - всем, кого я любил, - дотрагиваться до себя. Все знаки нежности вызывали воспоминания о чём-то грязном, но в то же время и пленительным. Я слушал, как другие мальчики (да и девочки тоже) рассказывали друг другу об этой тёмной тайне - я вынужден был слушать. В этом был скрыт тот же соблазн, что я испытал в тот день в хижине. Я всё ещё помню одну служанку, которая научила меня большему, и временами я отчётливо представляю себе её голодные глаза, тяжело дышащий, открытый рот и чувствую её блуждающие руки.
Не помню, чему учили меня в первой для меня школе. Во всяком случае ничему подобному, ничему из жизни. Поначалу это было страшно интересно, затем превратилось в обязанность, работу, скучное занятие, которое мешало моим мальчишеским делам. Сейчас мне вспоминаются лишь приключения. В школу меня повела мать, которая, должно быть, знала, что я чувствую: тревожное смущение от сильного страха вперемешку с предвкушением чего-то нового, неизвестного. Она отвела меня за руку до ближайшего угла, и там я отпустил её. Я должен был появиться в школе один, как и другие мальчики. И я потопал один через улицу к воротам, откуда увидел множество ребят, игравших как ни в чём ни бывало. Это было ужасно. Прежде чем окунуться в этот омут, я оглянулся и увидел, что мать всё ещё стоит там, где я её оставил, и смотрит на меня. Я не помню, чтобы она подала мне какой-либо знак, но чувствовал, что она позволила бы мне вернуться к ней. Мне очень хотелось этого, о как мне этого хотелось! Но я не вернулся. Мне было страшно, как никогда раньше, и поэтому, чтобы побороть этот страх, смело как никогда, я отважно шагнул в этот Ужас, продираясь сквозь дикую толпу высокомерных, жестоких, странных мальчишек. Взрослые просто не знают, насколько опасны большие ребята. Я взбежал по ступенькам и, задыхаясь, в поту, чуть не упал, ввалившись, невредимый, в спасительное здание школы. Не помню ничего, что было дальше, кроме того, что нас, самых маленьких, продержали около часа (возможно затем, чтобы переписать), и потом я отправился домой с таким победным и гордым чувством, какого с тех пор больше никогда не испытывал. Я сообщал всем, кто встречался мне на пути, даже незнакомым, что "Я был в школе".
Я хвастался без удержу весь день, и это воспринималось хорошо до тех пор, пока у старшеклассников не кончились уроки, и я не повторил то же самое нескольким большим ребятам как основание для того, чтобы играть с ними в мяч.
- Да ну? - сказал их вожак, - ты был в школе, в приготовительном классе! Не-ет, ты не будешь играть с нами.
Я потом не раз встречал таких парней, каждому из нас они попадаются на жизненном пути. Это человек, отравляющий другим удовольствие, отнимающий у жизни романтику. Это он рушит наши грёзы и вечно сбрасывает нас с небес на землю, и я уж точно знаю, что это человек, стоящий выше остальных. Время от времени я сам бываю подобной скотиной. Что заставляет нас быть такими?
И что побуждает взрослых давать детям обещания и не выполнять их? Кроме отца и полковника Картера только Чарли Проджер выполнял данные им обещания. Он был чем-то вроде политика, а мне внушали, что политика - это нечто несовсем хорошее.
Я не знал, в чём же заключалось это нехорошее, но в случае с Чарли Проджером меня это вовсе не интересовало. Он очень нравился мне, когда, улыбаясь, щеголеватый и симпатичный, он шёл мне навстречу, я всегда испытывал да и сейчас испытываю к нему глубокое, безотчётное уважение. То, что взрослые считают хорошим или плохим, не совпадает с тем, что среди нас, мальчишек, считается хорошим или плохим. Для меня Чарли Проджер был тогда хорошим человеком: он пообещал мне пару ходулей; у других ребят были ходули, и они могли ходить на них прямо по грязи и воде, могли перешагивать через невысокие заборы и даже подниматься вверх по ступенькам. Чарли Проджер не говорил, что принесёт мне ходули, он поступил гораздо лучше. Он сказал: "Ты получишь ходули. В один прекрасный день ты увидишь их на крыльце своего дома, но так и не узнаешь, откуда они взялись." И действительно, вскоре я обнаружил на крыльце такие ходули, какие соседским мальчишкам и не снились. На них я на некоторое время воспарил донебес и навсегда уверовал в слово, данное человеком, но не любым человеком, а таким "плохим" политиком как Чарли Проджер.
Но Чарли Проджер никогда не обещал подарить мне коня, а мне хотелось иметь именно коня, пони. Когда исполнилось его первое обещание по поводу ходуль, я попросил его пообещать мне пони. Я был уверен, что если заручусь его обещанием, то у меня будет пони. Он всё понял и засмеялся. "Нет," сказал он, он не может подарить мне пони и поэтому не будет давать такого обещания.
Но бывают люди и другого рода, те, кто не только дают обещания и нарушают их, но, возможно, даже и не думают выполнять их. Я считал возницу, которого отец иногда нанимал по воскресеньям, чтобы покатать нас по набережной, прекрасным человеком и своим большим приятелем. Он позволял мне сидеть рядом с собой на козлах и держаться за вожжи позади его рук, но, если мы ехали по хорошей прямой дороге, то он держал за концы, а я правил. Однажды он замахнулся кнутом на голубя и ударил его так, что плеть захлестнулась на горле птицы. Это произвело на меня сильное впечатление. Кучер слез с брички, свернул голубю голову и принёс его мне. Бедный голубь! Всё это так, но я был восхищён ловкостью кучера, а он ещё похвастался: "Подумаешь, я ещё и не такое умею. Когда я был погонщиком в горах, я так наловчился, что мог сбить муху с ушей переднего мула." Он, несомненно, обернулся и подмигнул поверившим было ему родителям, важно сидевшим на заднем сиденье, но я ничего такого не заметил. Мне захотелось иметь голубя, и я попросил своего искусного друга поймать мне одного, живого. Тот ответил, что может это сделать, что сделает это, но ничего так и не сделал. Он не выполнил этого во время той поездки, но пообещал поймать голубя в следующий раз. И опять не поймал. Годами, мне кажется, каждый раз, как я встречал этого кучера, я просил его достать мне голубя, а он всегда давал мне взамен... новое обещание.
Я, должно быть, порядочно надоел этому бедному легкомысленному лжецу, но больше всего доставалось тем, кого я просил подарить мне коня. Их было много, все, кто имел хоть какое-либо отношение к лошадям, и много других все они знали, что мне нужен пони. Я просил об этом отца, затем даже писал письма дедушке, полковнику Картеру, родителям отца с просьбой подарить мне пони. И большинство из них просто отделывалось обещаниями. Конюшня моя была полна обещаний, и я верил в них. Мне очень нравилось кататься на этих обещаниях до тех пор, пока однажды я не упал и здорово ушибся. Один из компаньонов отца, приезжавший по делам из Сан-Франциско, написал, что привезёт мне или трехколёсный велосипед, или пони, а я должен был угадать, что он мне припас. Чего же я хотел? Я написал, что предпочитаю пони. Когда же он приехал, у него ничего с собой не было.
- Ты не угадал, - заявил он. - У меня не было пони тебе в подарок. Вот если бы ты выбрал велосипед...
Я молча стоял, уставившись на него, а он расхохотался. Он не догадывался о том шоке, о том сокрушительном страдании, которое не давало мне сдвинуться с места.
Я не мог даже пошевелиться. Матери пришлось взять меня на руки и отнести в постель. Ведь у меня мог быть велосипед! Я мог бы кататься на велосипеде. Я мог вообразить себе его конём, или пароходом, или паровозом, и кроме того это был бы велосипед. Беда моя обернулась тягостным горем, без слов, без слёз, а этот лжец ещё захохотал.
Глава III НЕСЧАСТНОЕ, СЧАСТЛИВОЕ РОЖДЕСТВО
Дела у моего отца шли, как будто, медленно, но верно в гору. У него и его местного партнёра Луэлина Тоузера не было пороков. Они были преданы семье и "делу", которое росло вместе с городом, а тот, в свою очередь, рос и менялся вместе со штатом от сообщества, занятого азартными играми, горнодобывающей промышленностью и работой на ранчо, к обществу, занятому фермерством, садоводством и строительством. Усиливалась иммиграция, но теперь уже не за счёт золотоискателей, а за счёт фермеров, деловых людей и строителей, которые обустраивались там, сажали и жали, торговали природными богатствами штата, который процветал, "делая людей", которые скажут вам, что они "сделали штат".
По мере того, как дело приносило доход, а я учился в начальной школе, отец купил себе участок на окраине города на углу улицы К и 16-й улицы и построил там "большой" дом. Он был несколько в стороне от новостроек, но рядом была новаяшкола для меня и моих сестёр, которые вскоре появились вслед за мной. Но это интересовало только родителей, но не меня. Они постоянно говорили о школе, самим им не довелось как следует поучиться, и они полагали, что что-то упустили.
Отец мой увлекался написанием речей, мать пописывала стихи, и они вероятно считали, что у них есть таланты, которые расцвели бы при школьном образовании.
Поэтому они порешили, что таланты их детей получат всевозможное развитие. Я же в то время считал, что мне уже достаточно и того, что есть, и оно меня вовсе не интересовало. Оно лишь мешало моим собственным делам, моему самообразованию.
И о начальной школе у меня почти не осталось воспоминаний. Я выучился читать, грамотно писать и считать, с чтением у меня было всё в порядке. В книгах я искал идеи и роли, которые я мог бы сыграть с будущими персонажами, жизнь, которую мне предстоит прожить. Школа, наверное, была неплохая, но я не помню, чтобы чему-либо там научился, кроме "великолепного" чтения вслух у учительницы, которую я обожал, и которая любила меня. Она, бывало, открыто обнимала меня перед всем классом, чем злила остальных учеников, которые называли меня "любимчиком учительницы". Их упрёки не тревожили меня, я видел, что они завидуют мне, и говорил им об этом. Однако за её благосклонность мне пришлось поплатиться. Когда она вышла замуж, у меня возникло странное тоскливое чувство неприязни, мне не хотелось знакомиться с её мужем, а когда всё-таки пришлось, то я не стал разговаривать с ним. Тот рассмеялся, а она от счастья расцеловала меня, чем я оскорбился. Я больше не хочу видеть её. Покончив с ней, я тут же влюбился в мисс Кей, взрослую молодую женщину в очках, у которой была чудесная чистая кожа. Я не был знаком с ней, я видел её только на улице, но однажды последовал за ней, выяснил, где она живёт, и часто ходил мимо её дома, чтобы увидеть её, и задыхался от смущения, если встречал её. Это увлечение длилось годы, но оно оставалось для меня самым романтичным много позже, когда я стал "гулять" с девочкой ближе ко мне по возрасту.
На новом месте меня интересовала не школа, не комната в доме, которая стала моей собственной, а конюшня, построенная сзади дома. Отец позволил мне устроить стойло чуть меньше остальных для пони. Я надеялся и молил бога, а сестра моя Лусчитала, что, возможно, к Рождеству я получу пони. Я же заметил, что там было ещё три стойла и ни одной лошади. Я сказал ей об этом, чтобы она дала мне ответ.
Но она не смогла. Когда же по этому поводу прощупали отца, то тот сказал, что когда-нибудь у нас будут и лошади, и корова, а тем временем конюшня лишь увеличивает стоимость дома. "Когда-нибудь" очень больно воспринимается мальчиком, который живёт лишь сиюминутным ощущением и знает только его.
Сестрёнки, чтобы утешить меня, говорили, что вскоре наступит Родждество, но Рождество приходит всегда, взрослые всегда говорят о нём и спрашивают, что вам подарить, а потом дарят вам то, что имсамим хочется. Хотя все знали, чего я хочу, я снова и снова говорил им об этом. Мама знала, что каждый вечер я сообщаю об этом и богу. Мне хотелось иметь пони, и чтобы они поняли это наверняка, я заявил, что не хочу ничего другого.
- Ничего, кроме пони? - переспросил отец.
- Ничего, - ответил я.
- Даже высокие сапоги?
Как мне было тяжело. Мне хотелось иметь и сапоги, но я настаивал на пони.
- Нет, даже сапоги.
- Даже конфет? Ведь надо же чем-нибудь наполнить тебе чулок, Санта Клаус не может ведь запихать тебе пони в чулок.
Да, верно, он не мог также спустить пони вниз по дымовой трубе. Но нет.
- Я хочу только пони, - сказал я. - Если мне нельзя иметь пони, то не дарите мне ничего, ничего.
Теперь я стал сам присматривать себе такого пони, какого мне хотелось, я ходил в конюшни, где продавались лошади, спрашивал у наездников, и видел нескольких, которые подошли бы. Отец позволил мне "опробовать" их. Я перепробовал так много пони, что быстро научился сидеть на лошади. Я выбрал нескольких, но отец всегда находил у них какие-нибудь недостатки. Я просто отчаялся. Когда подходило Рождество, я уже совсем потерял надежду и в сочельник вывесил свой чулок рядом с чулками сестёр, которых, кстати, у меня было уже три. Я не упоминал о них раньше и о том, как они появлялись, ибо, как вы понимаете, они были девочки, а девочки, маленькие девочки в моей мужской жизни не значили ничего. Они тоже не обращали на меня внимания, они были так счастливы в тот сочельник, что и я тоже в какой-то мере заразился их весельем.
Я всё размышлял, что же получу, вывесил самый большой из бывших у меня чулков, и все мы неохотно отправились в постель, чтобы выждать до утра. Нет, не спать, по крайней мере, не сразу. Нам сказали, что нужно не только сразу же заснуть,но и нельзя просыпаться раньше семи тридцати поутру, а если проснёмся, то нельзя идти к камину на Рождество. Просто невозможно.
В ту ночь мы всё-таки спали, но проснулись в шесть утра. Мы лежали в постелях и через открытые двери рассуждали, следует ли нам выждать, ну скажем, до половины седьмого. Затем рванули. Не помню, кто был первым, но вдруг все бросились. Все мы не послушались, и бросились наперегонки, чтобы добраться первым до камина в гостиной на первом этаже. Подарки были на месте, всевозможные чудесные вещи, кучи разных подарков; только, когда я разобрал ворох, увидел, что мой чулок пустой, он сиротливо висел на месте, в нем не было ничего, и под ним тоже, и вокруг...ничего. Сестры стали на колени каждая перед своей кучей подарков, они взвизгивали от восторга, затем подняли глаза и увидели, что я стою один в ночной рубашке, и у меня ничего нет. Они оставили свои подарки, подошли ко мне и стали осматривать вместе со мной пустое место. Ничего. Они ощупали мой чулок: ничего.
Не помню, плакал ли я в то время, но сёстры мои плакали. Они побежали со мной обратно в постель, и там мы все плакали до тех пор, пока я не рассердился. И это в какой-то степени помогло. Я встал, оделся, и прогнав сестёр прочь, пошёл один во двор, вошёл в стойло, и там, совсем один, зарыдал. Немного спустя ко мне вышла мать, и обнаружив меня в стойле у пони, попыталась успокоить меня. Но я слышал, что снаружи стоит отец, он вышел вместе с ней и они о чем-то сердито спорили. Она всё успокаивала меня, умоляла пойти завтракать. Я же не мог, мне не хотелось ни утешений, ни завтрака. Она оставила меня и ушла в дом, о чём-то сердито толкуя отцу.
Не знаю, как уж у них там прошёл завтрак. Сёстры сказали, что это было "ужасно".
Им было стыдно радоваться своим игрушкам. Они пришли ко мне, а я нагрубил им.
Убежал от них прочь. Обошёл вокруг дома, сел на ступеньках крыльца, и выплакавшись, просто страдал. Меня обманули, меня обидели, я и сейчас чувствую то, что чувствовал тогда, и уверен, если бы на сердце можно было видеть раны, что на моём сердце найдётся шрам от того ужасного рождественского утра. А отец,любитель подшутить, наверняка, тоже расстроился. Я видел, что он посматривает в окно. То ли он подсматривал за мной, то ли ещё за чем-то в течение часа-другого, осторожно отодвигая занавеску, чтобы я не заметил, но я всё-таки разглядел его лицо, и до сих пор помню тревогу на нём, обеспокоенное нетерпение.
А позже, не помню уж сколько прошло времени, наверняка час или два, агония моя достигла предела при виде человека, ехавшего по улице на пони, пони с новёхоньким седлом. Такого великолепного седла я ещё не видал, и оно было мальчиковое, ноги всадника не были в стременах, они были слишком длиннымидля них. Упряжь была совершенной, мечты мои сбылись, молитвы услышаны. Прекрасная новая уздечка, с лёгким подгубным ремешком и мундштуком. А пони! Когда он подъехал ближе, я разглядел, что пони был в действительности небольшим конём, то что мы называем индейский пони, гнедой, с черной гривой и хвостом, одна нога была белой и на лбу была белая звёздочка. Да за такого коня я отдал бы всё, что угодно, простил бы всё.
Но всадник, со всклокоченной шевелюрой, синяком под глазом и царапиной на щеке, подъехал, читая номера домов, и когда мои мечты, мои несбыточные мечты, воспарили, посмотрел на нашу дверь и проехал мимо, вместе с пони, седлом и уздечкой. Это уж было слишком. Я завалился на ступеньках и, хоть уже выплакался раньше, разревелся так, что просто утопал в слезах, когда вдруг услышал его голос.
- Послушай-ка, паренёк, - сказал он, - ты, случаем, не знаешь мальчика по имени Лэнни Стеффенс?
Я поднял голову. Это был тот человек на пони, он вернулся назад и стоял рядом с нашей конюшней.
- Да, - всхлипнул я сквозь слёзы. - Это я.
- Ну, - сказал он, - тогда это твой конь. Я уж тут искал тебя и твой номер дома.
Что же вы не повесите номер так, чтобы его было видно?
- Слезайте, - вскрикнул я, выбегая к нему.
Он продолжал что-то говорить о том, что "должен был появиться здесь в семь часов, что ему велели привести клячу сюда, привязать её у крыльца и оставить её тебе. Но, черт побери, я напился,... подрался... попал в больницу, и ..."
- Слезайте, - повторил я.
Он слез и подсадил меня в седло. Хотел было приладить мне стремена, но я не давал ему. Мне хотелось проехаться.
- Что с тобой? - сердито спросил он. - Отчего ты плачешь? Тебе что, не нравится лошадь? Да это прекрасная лошадка. Я её давно знаю. Она отлично сторожит скот, сама его водит.
Я его почти не слышал, мне так не терпелось, но он настаивал. Он подтянул стремена, и затем, наконец-то, я медленно поехал прочь шагом, такой счастливый, такой взволнованный, что почти не соображал, что же со мной делается. Я не оглядывался на дом, на того человека, а поехал по улице, разглядывая всё сразу:
уздечку, длинную гриву пони, тиснёное кожаное седло. Никогда ещё я не видел ничего такого красивого. И моё! Я собирался проехать мимо дома мисс Кей. Но тут заметил на луке седла какие-то пятна вроде капель дождя, повернул и поехал домой, но не к самому дому, а в конюшню. А там уже собралась вся семья: отец, мать, сестры, они все так переживали за меня, такие теперь счастливые. Они привели в порядок все принадлежности моей новой профессии: попоны, скребок, щетку, вилы, всё, и на сеновале даже было сено.
- И чего это ты так быстро вернулся? - спросил кто-то. - Почему не покатался ещё?
Я показал на пятна. - Мне не хотелось, чтобы дождь замочил моё новое седло, - ответил я. А отец расхохотался. - Да дождя совсем нет, воскликнул он. - Это вовсе не капли дождя.
- Да ведь это слёзы, - вскричала мать и так посмотрела на отца, что тот тут же ушёл в дом. Что ещё хуже, мать предложила вытереть мне слёзы, которые всё ещё текли у меня по щекам. Я глянул на неё так, как она смотрела на отца, и она направилась вслед за ним, утирая слёзы уже себе. Сёстры остались со мной, мы вместе расседлали пони, повесили уздечку, отвели его в стойло, привязали и накормили. И тут в самом деле начался дождь, так что до конца этого памятного дня мы все чистили и чесали моего пони. Девочки трепали ему гриву, чёлку и хвост, а я наворачивал ему вилами сено, чесал и чистил его, чистил и чесал. Для разнообразия мы выводили его на водопой, водили его взад и вперёд, накрытого попоной как скаковая лошадь, мы это проделывали по очереди. Но высшим, поистине неисчерпаемым удовольствием было чистить его. Когда мы с неохотой пошли на рождественский обед, ото всех нас пахло кониной, и сёстрам пришлось вымыть и руки и лицо. То же предложили и мне, но я не захотел. Тогда мать подвела меня к зеркалу, и я быстренько помылся. На щеках у меня были запёкшиеся грязные полосы от слёз, которые тянулись до самого рта. Смыв этот позор, я стал уплетать обед, и по мере того, как ел, я становился всё голоднее и голоднее. Я ничего не ел до сих пор в этот день, и наевшись фаршированной индюшатины, пирогов с клюквой, фруктов и орехов, я так растолстел, что даже захохотал. Мать говорила, что время от времени я всхлипывал и икал, но я уже и смеялся. Я стал разглядывать подарки сестёр и радоваться вместе с ними до тех пор, пока ... мне не понадобилось пойти поухаживать за пони, который в самом деле был там: обещание, начало счастливой двойной жизни. И ... я пошёл убедиться в том, что... и седло, и уздечка на месте.
Но то Рождество, которое отец так тщательно спланировал, было ли оно лучшим или худшим, я так и не знал. Он часто спрашивал меня об этом, но мальчиком я так и не смог ответить. Теперь же я думаю, что оно было и тем, и другим вместе.
Слишком быстро был пройден весь путь от душераздирающего отчаяния до брызжущего ликования. Взрослый человек вряд ли выдержал бы такое.
Глава IV МАЛЬЧИК НА КОНЕ
Жизнь моя верхом на лошади с восьми до пятнадцати лет была счастливой, свободной, независимой, полной романтики, приключений и в некотором роде познания. Не знаю уж, была ли у отца какая-нибудь теория на этот счёт, или просто его взволновали мои молитвы. Но кое-какие мысли у него на этот счёт всё-таки были. К примеру, он отобрал у меня седло. Мать запротестовала, я и так уж настрадался, но он настоял и дал кое-какие пояснения, частью для себя, частью для меня. Он сказал, что я стану гораздо лучшим наездником, если научусь ездить без стремян и без седла, за луку которого можно держаться, чтобы сохранить равновесие. Все индейцы ездят без седла, а команчи, лучшие наездники на равнинах, нападают, как правило, прижавшись к лошади с противоположной стороны и стреляя у неё из-под шеи.
- Чтобы добраться до индейца, нам приходилось убивать коня, рассказывал он, - а тот всё равно прятался за убитого коня и стрелял в нас из-за укрытия.
Я в конце концов согласился на то, чтобы моё прекрасное седло повесили на гвоздь в конюшне до тех пор, пока свободно не научусь держаться на коне без него. В результате я стал предпочитать ездить без седла и пользоваться им только для выездки или игр, которые требовали стремян и луки, как, например, в подхватывании вещей с земли или при ловле скота арканом.
Но это была только одна сторона дела. Примерно в это же время я стал играть в мальчиковые игры: шарики, волчок, бейсбол, футбол, и, помнится, отец иногда по дороге домой останавливался, чтобы понаблюдать. Он, бывало, качал головой, мне ничего не говорил, но я знал, что ему не нравились эти игры. Теперь мне кажется, он думал, что в них было что-то от азартных игр, а у него были основания опасаться азартных игр. Это был порок, оставшийся в Калифорнии со времён золотой лихорадки, и новые предприниматели противились ему. Но они не могли искоренить его, так как "Фрэнк" Роудз, политический босс, сам держал игорный дом, он защищал деловых людей, но также защищал и своё дело. В открытую они не могли бороться с ним и теряли деньги, теряли клерков и кассиров в результате азартного угара. Отцу пришлось уволить своего любимого счетовода из-за того, что тот сильно увлекался азартными играми. Возможно, он и пони-то подарил мне ради того, чтобы я не играл в азартные игры, чтобы не болтался на улице и больше времени проводил на полях. Но в результате получилось нечто, чего он не предвидел.
После того, как тот благословенный пони появился в моей жизни, я больше не стал играть в меновые игры, которые, как мне теперь стало ясно, ведут не только к азартным играм, но и к предпринимательству. Так как среди мальчиков идёт живой обмен шариками, волчками, ножами и прочими предметами и сокровищами, которыми дорожат в мальчишестве. Прирождённый торговец находит себя в этом, а остальным торговля начинает нравиться. Я считаю, что такие игры - первые уроки предпринимательства, они развивают инстинкт выигрывать у других мальчиков при обмене и тем самым обостряют в них хищнические наклонности. Хотел он того или нет, но я так и не получил такой подготовки, во мне так и не возникло интереса к обмену, к предпринимательству у меня всегда была неприязнь, а этого-то отец мой вовсе не хотел. Помнится, как он расстроился, когда предложил мне продолжить его дело и наследовать его, а я отверг такую "блестящую возможность" сразу же, заявив: "Бизнес! Ни за что."
Пони отвадил меня не только от бизнеса, но и от толпы и склонности действовать сообща. Склонность человечьей животины думать так, как думают другие, следовать тому, что говорит толпа, делать то, что делают или приказывают вожаки, и в целом действовать кучей, глубоко прививается ещё в школе, где на игровой площадке есть свои привычки, законы, обычаи и тирания, точно так же, как это происходит на улице. Меня это миновало. Я никогда не играл в "следуй за лидером", никогда не соблюдал идеалы и дисциплину как школьной, так и студенческой жизни, и с тех самых пор я умудрялся покупать ценные бумаги во время биржевой паники, продавать их тогда, когда все покупают. Не всегда мне удавалось противостоять общественному мнению, но я научился игнорировать его. Полагаю, что научился этому я тогда, когда, ещё будучи мальчиком на лошади, я интересовался не школьными делами, мне было не до того, я водился не с большинством мальчиков, а был сам по себе или общался с небольшой группой тех, у кого были лошади.
Ездить я начинал в одиночку. Когда я влез на своего пони на следующий день после приобретения, я не знал, есть ли лошади у других ребят, да я ни о ком другом и не думал. Передо мной был весь мир. Я поднялся как бы на другую плоскость, большего масштаба. Теперь я мог исследовать места, куда нельзя было добраться пешком. Сакраменто защищён от наводнений реки дамбами, которые при большой воде отводят воду в другие места. Я ходил на дамбы пешком, и меня интересовало, что же находится за ними. Теперь же, мне думалось, я могу ездить за них и через мосты. Мне открылся весь мир. Теперь мне больше не надо строить догадок, можно поехать и посмотреть.
Я вставал рано, чтобы напоить, накормить и вычистить пони до завтрака. И эта кормёжка по утру, так важная для коня, для меня ничего не значила. Я пренебрегал своим завтраком. Отец, предупреждавший меня не заставлять коня работать до тех пор, пока тот как следует не поест, говорил, что у меня вполне достаточно времени, чтобы поесть самому. Но я не мог есть. Я был слишком взволнован, слишком нетерпелив, и когда мне разрешали встать из-за стола, я сразу же выбегал, чтобы посмотреть, не закончил ли пони свой завтрак. Но тот ещё не кончил. Я смотрел на него, а он вовсе не торопился. Я пытался поторопить его, но только терял время, ибо он оборачивался и с любопытством смотрел на меня, и только затем медленно возвращался к еде. Cёстры выходили провожать меня, и одна из них упрекнула меня за нетерпеливость неуклюже подражая взрослым.
- Наш пони ест как джентльмен, - заявила она, как будто бы мне было какое-либо дело до джентльменов. Но то, что сказал отец, поразило меня гораздо больше. Он сказал, что возчики, пастухи и индейцы кормят коней гораздо больше и дольше именно тогда, когда им предстоит долгий трудный путь, они предвидят, что нужно "как следует подкрепиться". Он понимает, что для этого нужна выдержка, но эти ребята не из слабонервных. Именно потому они так хорошо и управляют лошадьми, так как умеют владеть собой. Они никогда не принуждают лошадь, даже во время преследования. Они часто меняют аллюр и довольно долго идут шагом. И они метко стреляют, особенно во время стычек или боёв, так как никогда не суетятся.
Тогда я не знал этого, но теперь-то я, конечно, понимаю, что отец пользовался лошадью, чтобы воспитывать меня, и у него были преимущества перед школьными учителями, он воспитывал меня в соответствии с моими собственными идеалами. Он учил меня тому, что знали мои герои, и мне хотелось учиться. Мать не понимала этого. Когда она пришла на конюшню, я уже предвкушал конец кормёжки пони, накрывал его чепраком, одевал на него подпругу и рассказывал сёстрам, куда собираюсь ехать.
- Не езжай далеко в первый день, - сказала она. - А то проголодаешься и устанешь.
Ужасно! Но наконец я вырвался и уехал... куда глаза глядели. Хоть я и собирался объехать одну дамбу в тот день, а остальные в последующие два дня, в то утро я объехал их все. Проехал по первой до Америкэн-ривер и разочаровался. Даже на таком большом расстоянии поверхность земли не очень-то изменилась, а если и изменилась, то к худшему... песок и грязные кусты. Я повернул назад, проехал к противоположной дамбе и еле поверил глазам своим... местность на той стороне была такой же как и на этой. Я снова вернулся в город, переехал по мосту через реку Сакраменто в графство Йоло, и тут не было разницы. К тому времени я очень проголодался и поехал домой. К тому же мне стало жарко и что-то зудило в паху. К обеду я опоздал, но у матери всё было подогрето, и она не задавала мне очень неудобных вопросов. Куда я ездил? Я ответил. Что видел? Этого я не мог ей сказать. Я ездил к гори зонту и не увидел ничего нового, но я ещё сам толком не понимал этого и поэтому не мог рассказать кому-либо. Так же не мог я ей ничего ответить, отчего я такой скучный. Единственное, что я отрицал, так это что у меня что-либо болит, когда она предположила такое. Нет, нет, только не это. Я покормил коня и вытер его, после того как поел сам, вышел снова, напоил его и прогулял. Затем я чистил его до тех пор, пока не пришли домой сёстры, и тогда мы стали чистить его все вместе.
На следующий день у меня болело одно место, так болело, что я едва мог сидеть или ходить, но уже соврав по этому поводу, мне нужно было держаться, и я снова уехал, хоть и с трудом, но мужественно, как ковбой или индеец под пытками, только я не уехал далеко. Я остановился, слез с лошади и пустил пони пастись на травке под деревьями в Ист-парке. Я лежал и, нет, не думал, а фантазировал. Я представлял себя разными людьми: ковбоем, охотником, воином, рыцарем, крестоносцем... я воображал себя героем всех книг, которые читал. Не всеми сразу в тот самый день. С тех пор, как у меня появился пони, я провёл много, много часов, играя воображением, и оно стало самым мощным свойством моих умственных способностей. Так как большую часть времени я проводил в одиночестве, постепенно мне это понравилось, и это удовольствие я испытываю часто, даже сейчас. Когда устаю от толпы, я удаляюсь куда-нибудь и отдыхаю духовно.
Ещё мальчиком я уезжал далеко-далеко в какое-нибудь местечко, отпускал пони на длинном поводу, а сам сидел и ничем не занимался, кроме размышлений. Я много читал. Обнаружив, что книги питают мое воображение, я брал с собой книжку и, найдя укромный уголок, усаживался читать. И в чтении я всегда находил что-то для себя. Мне нравилось превращаться из того героя, которым я был в то время, во всадника, и полностью войдя в роль, я снова садился на коня и настолько перевоплощался в Наполеона, Ричарда Львиное Сердце или Байрона, что при столкновении с действительностью вдруг приходил в себя ошеломлённый, как бы вдруг проснувшись. Люди моей мечты жили и поджидали меня в кустах за рекой, так что пустое пространство за рамками моего старого горизонта, за дамбой, стало не только интересным, но и увлекательным в ожидании славы, и было населено Личностями.
- Эй, паренёк! Не купайся здесь. Течение унесёт тебя до самого Сан-Франциско.
Я поднял голову. Это был мостовой обходчик, человек, который обходил эстакаду через Америкэн-ривер после каждого поезда, чтобы погасить возгорания на сухих шпалах, вызванные горящими углями, выпавшими из паровоза. Я уважал человека, занимавшего такой ответственный пост, но всё же скользнул в воду, поплавал у берега, вышел назад и оделся. Я мог бы сообщить ему, что Байрон переплывал Геллеспонт, что было гораздо труднее, чем пересечь Америкэн в этом месте, и мне не хотелось признаваться, что на той стороне реки, где у китайцев была арахисовая ферма, у меня поставлен капкан, а китайцы для меня были сарацинами.
Когда я оделся, обходчик пригласил меня встретиться с ним в конце эстакады. Я так и сделал, и это положило начало нашей дружбе. Он не стал ругать меня, даже похвалил, как я плаваю, но заметил, что в этом месте течение очень быстрое, и купаться там вовсе не признак храбрости, а глупости. - Мальчику не следует делать того, что не будет делать взрослый человек. - Он задал мне несколько вопросов, как меня зовут, сколько мне лет, где я живу, чем занимается мой отец.
Он погладил и похвалил моего пони. Я же спросил его, как это он ходит так быстро по эстакаде, переступая со шпалы на шпалу, ведь там нет настила.
- О, - сказал он, - теперь я могу ходить по ним быстро потому, что вначале ходил по ним медленно.
Мне захотелось попробовать. Он взял меня за руку и медленно повел со шпалы на шпалу до тех пор, пока я не пообвык. Когда я научился ходить сам, он пригласил меня в свою сторожевую будку, которая была примерно на расстоянии трети пути отсюда. Я пошёл вперёд, он следом. Добравшись до домика, мы уселись и долго приятно беседовали как мужчина с мужчиной. Разговор стал настолько доверительным, что я рассказал ему о том, что я охотник, и у меня поставлены ловушки на бобров как вверх, так и вниз по реке. И он оправдал моё доверие. Он не стал говорить мне, что в той реке бобры не водятся, да мы и сами знали, что их там нет, но мы оба понимали, что это не имеет значения. Он же сообщил мне, что он золотоискатель... и надеется когда-нибудь разбогатеть.
- Я не очень-то усердно занимаюсь этим, - признался он. - Главным образом я слежу за мостом. Но между поездами, когда делать совершенно нечего, я размышляю об этом. Я думаю о том, как я приехал на запад, чтобы найти золотую жилу, разработать её и стать богатым. Я пишу домой, что именно этим и занимаюсь, золотоискательством, и иногда я действительно делаю это, и тогда воображаю, что нашёл, возвращаюсь домой и трачу деньги.
После этого я поймал ещё бобров, и мы с ним израсходовали прибыль так, как мне хотелось. Да, а потом он напал на богатую жилу, и мы с ним вернулись на восток и просадили деньги так, как хотелось ему. Это было интересно. Из-за этого я получил плохое прозвище. Кое-кто из взрослых стал звать меня "ужасным лгуном", и без сомненья иногда мои россказни были весьма неубедительны. Отец стал расспрашивать меня, и я рассказал ему о мостовом обходчике. Я сказал, что обходчик может бегать по эстакаде со скоростью поезда, а отец отчитал меня за то, что я несу такой вздор. Мне стало так неприятно, что я поделился этим с обходчиком.
Тот поразмыслил, а затем сказал: "Когда отец твой поедет в следующий раз на поезде в эту сторону, сообщи мне, а ему скажи, чтобы сел на последнюю платформу."
И вот когда подоспел такой случай, я сказал отцу, как быть, и пошёл к обходчику.
Он спустился с эстакады, исчез в кустах, и вскоре вернулся, неся в руках несколько спелых дынек. Мы дождались поезда. Поезда шли по эстакаде медленно, икогда паровоз проходил мимо, обходчик подал машинисту дыню и попросил того не торопиться. Так что, когда поезд прошёл, обходчик бросился за ним вслед, догнал последний вагон и вручил дыню отцу, который помахал ему рукой, затем снял шляпу, поклонившись в мою сторону.
Мы с обходчиком очень возгордились. Смеясь, мы разговаривали об этом. Это его приструнит, - сказал обходчик и пожалел, что у нас нет ни одного бобра, чтобы показать им. - Я бы заплатил хорошие деньги, если бы можно было где-нибудь купить его.
А меня бобры совсем не волновали. Мужчины фыркали, и вначале так поступали и некоторые мальчишки, но вскоре вся наша ватага стала ставить и проверять ловушки на речке. И к тому же мы вели войну. Всё та же арахисовая ферма, которой управляли китайцы, для нас они были турками и сарацинами. Мы же, мальчишки, были крестоносцами, рыцарями. Так что, когда мы переплывали речку, чтобы воровать арахис, то либо возвращались с орешками, что было хорошо, либо нам приходилось воевать с сарацинами, что было ещё лучше. Они нападали на нас, бросаясь комками грязи. мы же отстреливались, а когда те подходили слишком близко, мы ныряли в речку и, уворачиваясь и виляя, уплывали домой к христианскому берегу.
Моя ватага была небольшой и пополнялась очень медленно. Это всё были ребята, у которых были лошади, весьма разношёрстная компания. Первым... и последним...был Хьялмар Бергман, шведский мальчик. Его отец был гончаром, они с матерью жили в избушке на окраине города, по-английски не говорили и были очень бедными. Лошадь оказалась у Хьялмара по тому, что отцу его она досталась в уплату долга, а тому она была ни к чему. Чёрная Бесс, как я называл её, была большойкобылой, очень своенравной, но хорошо выученной для работы со скотом. Если только надо было выполнить какую-нибудь опасную работу, то ковбои брали для неё Чёрную Бесс, а мы, мальчишки, отправлялись за ней, чтобы получить удовольствие. Джейк Шорт, лучший ковбой в городе в то время, хорошо знал Бесс, а она знала его и его дело.
Однажды в поле появился бешеный бык, и его надо было пристрелить. Мы уселись на забор и смотрели, как Джейк выехал на Бесс с большим револьвером "кольт"
наготове. Когда Бесс увидела быка, несущегося с опущенной головой прямо на них, она остановилась, напряглась и стала намертво, поворачиваясь только для того, чтобы бытьлицом к бешеному быку. Джейк бросил поводья сдвинулся на седле влево и склонился далеко на правую сторону. Бык несся как угорелый прямо на них, и когда оставалось метра три, Джейк выстрелил, Чёрная Бесс бросилась всем корпусом влево, и бык упал как раз на то место, где она стояла. Джейк спрыгнул и докончил быка, а Бесс так и осталась стоять там, где он её оставил.
- Вот это лошадь, - сказал он, и я был горд этим. Хоть Бесс и принадлежала Хьялмару, но она ведь была из нашей ватаги.
Были и другие ребята с лошадьми, разного рода ребята и разномастные лошади, но и те и другие большей частью имели отношение к скотоводству и мясопереработке. У Уила Кланесса, сына доктора, был пони "просто для того, чтобы кататься", но он не очень-то хотел водиться с нами. Он предпочитал шарики, волчки и прочие игры на земле. Я же изобретал или приспосабливал другие игры для верховой езды, и Уилу нравились некоторые из них. Например, прятки. Мы нашли длинный прямой отрезок дороги в старом Ист-парке, по сторонам которой были кусты и тропинки.
Там в конце отрезка примерно в восьмую часть мили, мы прочертили поперёк дороги черту. Мальчик, которому выпадало водить, оставался у черты, а остальные рассыпались по лесу. Водивший время от времени кричал :"Готовы?" до тех пор, пока ответа не было, и он отправлялся на поиски. Он старался оставить себе хороший путь назад к черте, но ему надо было выследить либо нас, либо лошадей.
Игра заключалась в том, что нам надо было незаметно пробраться к той черте. Если водивший замечал кого-либо из нас, то выкрикивал имя наездника, указывал на него и, повернувшись назад, гнал лошадь к черте. Тот, кого узнали, тоже бросался к черте и начиналась гонка.
Лошади вскоре выучились этой игре и иногда, заметив водившего, бросались к черте так стремительно, что порой мальчик оставался позади. Однажды я прятался под деревом, а мой пони заметил лошадь водившего Эрни Саутуорта. Он прыгнулвперёд и прижал меня к ветке дерева. Я схватился за ветку, а мой пони выскочил из леса, встретил водившего на дороге, бросился вдогонку и выиграл. Мы было заспорили, должен ли всадник быть на лошади в конце гонки, и так как нередко оказывалось, что лошадь приходила к финишу одна, то мы установили правило, что лошадь, пришедшая к финишу первой или последней, хоть с наездником, хоть без него, выигрывала илипроигрывала.
Но Уилу вскоре надоели как эта, так и другие игры. Он не мог сражаться с сарацинами, которые были всего-навсего китайцами, и с огромным презрением относился к ловушкам на бобров, которых не существует. Были и другие такие ребята.Они были реалистами, как я бы сказал сейчас, люди практического склада ума. Я научился играть и с такими ребятами, но всё-таки предпочитал таких, которые умели создавать свой собственный мир и жить в нём.
В свою ватагу я принимал и мужчин, особенно наездников. Другие были не согласны с этим, они утверждали, что взрослые смеются над нами и портят всё дело. И по существу это было правда. Но я знал и таких людей как путевой обходчик, которые умели играть. Например Джейк Сторц, немец, который жил рядом, его амбар стоял позади нашей конюшни. Джейк работал уборщиком улиц в городе, а ещё был пожарником и возчиком. У него было много лошадей. Жена его, босая крестьянская женщина, ухаживала за лошадьми, и они с Джейком стали моими главными советниками по уходу, кормлению моего пони и обращению с ним. Джейк позволил мне стать пожарным. Он укрепил трензель на поводе моего пони, как это было сделано у одной изего лошадей, так что можно было одним махом вставить его в рот лошади, развязать, освободить повод, прыгнуть на лошадь без седла и броситься на пожар в тот миг, как прозвучит гудок. Сначала мне приходилось ездить на пожар с Джейком, но он не ждал меня ни секунды, и вскоре я научился сам различать сигналы и понимать, куда надо ехать. Несколько раз я приезжал на пожар раньше Джейка, и пожарники знали об этом.
- А где же Джейк? - кричали они, когда я появлялся там один.
Первый раз, когда случился пожар, я сидел за обеденным столом. Вскочив, я опрокинул стул и перепугал всю семью, но всё произошло так быстро, что никто не успел ничего сказать, пока я не вернулся час спустя. Тогда мне пришлось объясниться, отец поговорил с Джейком, и всё уладилось. Мне разрешили ездить на пожар в любое время, кроме того, когда я был в школе и в постели, а мать сшила мне красную рубашку пожарника.
А вот с жеребцом возникли совсем ненужные трудности. Г-жа Сторц, отвечавшая за разведение всех животных, посвятила меня в тайну появления жеребят. Я держал кобылу, а она подводила жеребца. Это была тяжёлая работа. Жеребец нервничал, онсовсем не хотел ждать, пока кобыла будет готова, и г-же Сторц приходилось сдерживать его. Если кобыла оказывалась своенравной и брыкалась, мне приходилось виснуть на ней и удерживать её. Но нам случалось проделывать это так часто, что вскоре всё у нас получалось как по маслу. И мне также следовало было быть "начеку", когда подходило время жеребиться. Отвечала за всё г-жа Сторц, но она была очень занята, так что мне приходилось помогать: следить за кобылой, которую оставили в поле пастись, и наказом сразу же звать её при первых же признаках родов.
Однажды я ехал на своём пони, увидел, что лошадь лежит на земле, жеребёнок наполовину вывалился, а до г-жи Сторц было не дозваться. Я отпустил пони домой, подбежал к кобыле, а та уже как бы потеряла надежду. Я похлопывал её по голове, побуждал её попробовать ещё разок, а затем взял и вытащил конского детёныша.
Сделал это сам, а тем временем кричал: "Миссис Сторц, миссис Сторц". Она пришла, и когда увидела, что всё в порядке, расцеловала меня. И рассказала об этом Джейку и всем. Джейк был рад. Он заявил, что этот жеребёнок будет у него лучшей лошадью, и назовёт он его в мою честь. Так он и сделал. А я с большим нетерпением следил за тем, как растёт мой жеребёнок. И всё бы ничего. Отец мой слышал об этом деле и говорил о нём, и если у него возникали какие-нибудь сомнения, то он только покачивал головой, а запрещать, он ничего не запрещал.
Пару лет спустя он пришёл домой с каким-то плакатом в руке и был очень сердит.
Совсем непонятно почему. Я сам видел тот плакат, он висел на амбаре у Джейка, да и в нашей конюшне был такой. Он был развешан везде: в каждой кузнице и на ипподроме. Там была фотография моего жеребёнка, уже взрослого и с моим именем.
Это было объявление о том, что "этот великолепный, породистый жеребец Лэнни С.
готов обслужить любую кобылу за 50 долларов." Отец поговорил с Джейком, и все плакаты отозвали назад. Вместо него появился другой, с тем же конём, той же ценой, но с другим именем.
Глава V СПОРТИВНЫЙ ВОЗРАСТ
Лошадь открывает перед мальчиком довольно широкие горизонты, хотя бы вначале.
Некоторое время меня устраивали те расстояния, которые я мог покрыть за полдня верховой езды в субботу и с трёх до шести после школы в будние дни. Если я выезжал из дому сразу же после завтрака в выходные и сразу же после школы в остальные дни, то можно было осмотреть значительную часть окружающего мира.
Осмотрев всё в пределах этого круга, мне приходилось повторять, в результате я всё обследовал довольно тщательно. И тогда я обнаружил скаковой трек.
Неподалёку от нашего дома была ярмарочная площадь. Мы ходили туда с отцом пешком на выставки скота и наблюдали там скачки. В перерывах между ярмарками делать там вроде бы было нечего. Я гнал своего пони на расстояние четверти мили по прекрасному пустому треку, и было так приятно чувствовать себя жокеем, скакать пригнувшись к лошади, а затем пройти шагом победителя скачек перед трибуной, которую я мысленно наполнял ликующей толпой.
Однажды утром, приехав туда пораньше, я обнаружил, что ярмарочная площадка не была пустой. Там конюхи и жокеи выгуливали целую колонну скаковых лошадей, накрытых попонами. Я поплёлся сзади. Кое-кто из них шикал на меня, звал меня "пацаном" и велел не путаться под ногами. Один из них, цветной парень, которого звали "копчёным" и который ехал последним в колонне, повернул ко мне голову и велел мне не слушать их. Я подчинился ему, и когда другие снова стали гонять меня, он отвечал им:
- Оставьте его в покое.
Я ездил по скаковой дорожке рядом с ним, и он объяснил, что на ярмарочной площадке были конюшни, работавшие круглый год, и что скоро на поезде привезут ещё. Он разрешил мне приходить к нему в конюшню, когда мне только захочется.
- Ты только спроси "копчёного", - говорил он, - скажи, что ты мой друг, и этого будет вполне достаточно.
После этого я часто пользовался гостеприимностью "копчёного". Остальные парни вскоре привыкли ко мне и даже тренеры стали разговаривать со мной. Один из тренеров даже нашёл мне дело. Поскольку я был меньше и легче любого из жокеев и мог держаться на лошади без седла, он попросил меня однажды проехаться на одном из его рысаков. Я был восхищён, это была возможность приобщиться к ним. Он вывел мне свою большую, быструю кобылу, под попоной и с удилами, подсадил меня на неё и строго велел мне "проехаться на ней милю рысью так быстро, как только она сможет. - И послушай, пацан,- добавил он, как бы пригрозив, - не допускай, чтобы она понесла, понял?"
Я справился. Откинувшись далеко назад и подняв колени, я балансировал всем своим весом, натягивая поводья, и проскакал на этом рысаке милю, показав хорошее время. Прекрасно, для рысака, для всех рысаков, в особенности для молодняка.
Практически без груза, без узды, свободные как на пастбище, и всё-таки они скакали рысью. И без всякой платы. Меня стали брать и другие тренеры. Мне было нелегко, у некоторых из коней была довольно грузная походка, меня трясло довольно крепко, но ведь не мог же я жаловаться? "Копчёный" сказал, что мной злоупотребляют, а некоторые из жокеев стали звать меня просто придурком. А тренеры говорили мне, что если я сохраню небольшой вес, буду мало есть и усердно трудиться, то когда-нибудь смогу стать жокеем.
Мне захотелось стать жокеем так же, как когда-то хотелось стать рыцарем, поэтом или ковбоем. Я усердно работал. Я проезжал по четыре-пять миль в день на четырёх-пяти лошадях. Я изучил и освоил язык, манеры а также походку вразвалку, как у жокеев. И я стал продвигаться вперёд, в скаковых кругах мой авторитет стал быстро расти. Иногда возникали трудности дома. Иногда я не ел совсем, другой раз как бы постился, и был очень голоден. Мать моя забеспокоилась. Она не могла понять, что со мной творится, и обратилась к отцу, который по обыкновению покачал головой, но ничего не говорил примерно неделю. Он видел, как время от времени я нарушал свой пост и упоённо поедал всё, и раз наевшись, снова начинал свои "тренировки". Наконец он отвёл меня в сторонку и завёл разговор.
- Чего ты хочешь добиться? - спросил он. - Голодать? Я же вижу, что ты то отказываешься от еды совсем, затем вдруг начинаешь жрать как свинья. Так, знаешь ли, не голодают. Если уж голодать, то не надо есть ничего, и это в порядке вещей. Но к чему это всё?
Я рассказал ему всё: как я стал лучшим наездником без седла на рысаках на треке и какое блестящее будущее ждёт меня в качестве жокея, если только я смогу удержать свой вес. Он выслушал меня и задал несколько вопросов: как называется конюшня, где я занимаюсь, как зовут тренеров и имя моего любимого жокея, "Копчёного".
- Ну хорошо, - сказал он, - если уж ты собираешься стать жокеем, то надо делать это правильно. Но чтобы сохранить небольшой вес, вовсе не значит, что не надо есть совсем, надо соблюдать диету. Надо умеренно есть простую пищу, отказаться от сладостей, жиров, никаких тяжёлых мучных изделий, которых ты всегда так много поглощал. Я помогу тебе подбирать и ограничивать пищу, а ты время от времени будешь мне рассказывать, как у тебя идут дела на треке.
На этом мои трудности дома прекратились. Мать немного сердилась, но не очень, взгляд отца избавлял меня даже от тех пирожных, которые она пекла, чтобы соблазнить меня. И как всегда она помогала мне подогнать одежду к моим новым занятиям. Она сменила рубашку, которую сшила для пожарника, на узкую рубашку с высоким воротом, а также поставила высокие каблуки на одной из пар обуви. Теперь я стал жокеем дома, а на треке я стал просто образцом, и не только как наездник и тренер рысистых лошадей.
Разумеется, я посещал все скачки. Меня пропускали туда бесплатно через ворота конюшни. Мне было жалко отца и друзей, которым приходилось расставаться со мной там, а самим идти через общие ворота для публики и затем сидеть на трибунах, а я же бежал в загоны, на дорожку и на тотализатор. Это были места между забегами.
Когда лошади выходили на старт, я взбирался на свой столб, одну из стоек, поддерживающих трибуну, он находился как раз напротив судейской ложи, к которой была привязана проволока. И там, в развилке между столбом и одной из раскосин, я усаживался, и у меня был лучший вид на всё поле. Мне было видно даже лучше чем судьям. Мне было видно так же хорошо как и им, какая лошадь пройдёт первой под проволокой. Игроки и "жучки" скоро поняли это, они уже знали, что мне известны правила, лошади и жокеи, и когда случаи были спорными, и судьи начинали совещаться, то наездники обращались ко мне за результатом.
- Эй, паренёк, кому достанутся деньги?
Я отвечал им сразу и наверняка, затем спускался вниз и бежал по треку смотреть, как конюхи разнуздывают, чистят, моют лошадей и накрывают их попонами. Скачки для меня стали тем, чем их называли: спортом королей и королём спорта. Я идеализировал их, как идеализировал и всё остальное, и следовательно, мне пришлось пережить разочарование... как всегда в молодости.
Бывая на конюшне, я вскоре прослышал о "подставных скачках". Что такое подставные скачки? Вначале ответом мне был просто смех, хор хохота со стороны жокеев. "Послушай, пацан хочет знать, что такое подставные скачки!" Я обиделся.
"Копчёный" вероятно видел моё унижение, он подошёл ко мне и сказал: "Не расстраивайся, малыш, я расскажу тебе как-нибудь".
- Вот-тот, - сказал другой. - Уж он-то знает.
А другой добавил: "Подставные скачки, малыш, - это хорошая штука. Это, когда мы получаем своё, понял?"
И "копчёный" объяснил мне всё. Обычно на каждой из скачек бывает несколько заездов, где заранее договариваются, чтобы к финишу пришла первой лошадь, которую никто не ожидал. Поскольку все жокеи, конюхи, тренеры и владельцы играли в тотализатор, то они могли сорвать "большой куш", когда заранее знали о подставной скачке. Иногда одна группа знала об этом, иногда другая, иногда знали все, а бывало и так, что заговор раскрывался в последний момент и "все проигрывали", кроме владельца, тренера и жокея.
Я не делал ставок. У меня не было зарплаты, и поэтому я не получал компенсации за огорчение от таких сведений. Я больше не страдал оттого, что потерял веру.
Жалко было смотреть на знакомого жокея, который придерживал фаворита, которого я любил и знал, что он может выиграть. Я чуть не плакал, я чувствовал, как у меня наворачиваются слёзы, когда случались такие вещи.
"Копчёный" сочувствовал мне, и всё же однажды он сообщил мне, что ему придётся сдерживать коня, на котором нужно будет скакать. Это был мерин, о котором негр так много мне рассказывал, и мы оба восхищались им. Это был верный выигрыш, этот конь, молодой, но подающий надежды. И все в конюшне знали об этом, они знали, что "копчёный" может выжать из него максимум. "Копчёный" улыбался, когда сказал мне, что конюшня запродала его лошадь. Мне было жалко коня и стыдно за "копчёного". Я отвернулся, и тогда услышал, как "копчёный" сказал: "Ну во всяком случае, я вложил кучу денег в эти скачки, всё, что у меня было, всё, что мне удалось выпросить, занять или украсть".
Cо своего столба под проволокой я наблюдал за этим заездом и, будучи "в курсе", видел, как "копчёный" придерживал лошадь. Он был вынужден. Эта лошадь привыкла побеждать и ей хотелось снова выиграть. Между лошадью и жокеем завязалась борьба. Я опасался, что остальные, возможно судьи, заметят, что делает "копчёный". Он плохо начал, но лошадь наверстала это по внешней стороне первой прямой, затем он повёл и так держал, не торопясь, вдоль дальней прямой. Ссора началась на дальнем повороте. Голова лошади дважды взметнулась, как бы затем, чтобы перехватить удила, но "копчёный" придержал её, и в начале последней прямой он уже ехал в куче. Там конь вдруг освободился на некоторое время и поплыл вперёд, легко и свободно, догоняя лидеров, только "копчёный" прижимал его к бровке, и он не мог прорваться вперёд. А когда он выдвинулся на последний рывок, уже было слишком поздно. "Копчёный" крепко держал его, он не мог догнать их и под проволокой оказался третьим. Намеченная к победе лошадь была первой.
После этого заезда мне не хотелось уж идти и смотреть на лошадей. Я тихо сидел и смотрел, как наш любимец возвращается сердито грызя удила и, как мне показалось, сбитый с толку, к судейской ложе. Когда "копчёный" поднял свой кнут перед судьями и получил разрешение спешиться, чтобы пройти взвешивание, и спрыгнул с коня, представьте себе, конь повернул голову и посмотрел на него. Он глянул только раз, но я заметил, что "копчёный" не откликнулся на взгляд, он повернулся и, схватив седло, побежал взвешиваться. Ему было стыдно перед лошадью. А лошади, я уверен, было стыдно перед зрителями. Она пошла домой понурив голову, грызя удила, и когда конюхи начали чистить её, она стала лягаться.
Некоторое время спустя я оправился и пошёл в конюшню искать "копчёного". Его не было видно нигде, а конюх, видя моё положение, подмигнул и кивнул головой в сторону задней части, а там, в глубине конюшни, "копчёный" плакал.
- Да, всегда так, - всхлипнул он, когда я подошёл ближе. - Это хорошее дело для белых, негр просто не в счёт, но как быть с конём! Конь ведь джентльмен, малыш.
Ему больно проиграть гонку, это ломает его ... навсегда... проиграть гонку. Ты бы только видел, как он посмотрел на меня, когда я спешился. Мне пришлось смыться с его глаз долой, и я теперь не знаю, как я буду снова смотреть ему в глаза.
Я стал терять интерес к скачкам. Скачки оказались вовсе не тем, чем они обещали стать, и мостовой обходчик, с которым я посоветовался, ничем не мог мне помочь.
- Ты не очень-то расстраивайся, - сказал он, выслушав всю историю. Негр прав, если судить по-простому, а конь, как он сказал, оказался благородным. В скачках, как и в любом деле, надо же как-то поживиться. Ну, к примеру, на железной дороге. Политики мошенничают, но кое-кто из нас всё-таки работает достаточно честно, чтобы перевозить грузы и пассажиров.
И он рассказал мне многое о "дороге" и жизни, но я мало чего понял из того. Я только понял, что всё делается не так, как оно кажется на первый взгляд, но это в общем-то в порядке вещей. Он винил в этом "простофиль", посторонних людей, которые покупают акции железной дороги и играют на скачках ... вслепую.
Отец заметил, что я охладел к скачкам, стал есть всё, что попало, и разговаривал уже о других вещах. Я перестал ходить на скачки, за исключением новых, и то только тогда, когда он брал меня с собой, и, наконец, я перестал ходить даже с ним. Причина же этого была в том, что когда в последний раз я ходил с ним и его сотрудниками по работе, и он и всё они оказались простофилями. Я оставил их на трибуне, пошёл в конюшню, и ребята там рассказали мне, что главным событием дня была подставная гонка, как и кто должен был обыграть фаворита. Вернувшись в компанию отца и его приятелей, я выяснил, что все они ставят на фаворита. Я хотел было предупредить их, но они считали, что знают всё о лошадях, рекордах, породах, владельцах, жокеях ... ну всё. Они были уверены, что победит фаворит. Я подождал, пока лошадей пустили и прекратили брать ставки. И тогда я сказал им, какая лошадь выиграет. Они как-будто и не слышали меня, но вспомнили об этом, когда названная мной лошадь пришла первой. Они повернулись ко мне и спросили, как это я угадал. Я ответил им так, как однажды ответил жокей на такой же вопрос.
- Ну, уж не по породе и не по старым результатам.
- А почему же ты не сказал нам?
- Не знаю, - ответил я. Не мог же я сказать им, что они простофили, а на простофиль мне было просто наплевать. Только негры, лошади и прочие благородные существа, как мой обходчик. Отец мой не то рассердился, не то задумался, он подождал, пока мы останемся одни дома, и тогда я искренне ответил на все его вопросы, не только об этой гонке, но и о скачках вообще: все мои приключения и переживания на треке. Он не стал много говорить. Просто сидел и думал. Он вообще частенько просто сидел и размышлял. Помню, как беспокоило мать это продолжительное молчанье. На этот раз оно длилось всего лишь час-другой. Мне нужно было идти спать, но когда яуже засыпал, он поднялся ко мне, сел на краешек постели и сказал: " На твоём месте я бы не стал совсем отказываться от скачек.
Скачки на лошадях - прекрасный спорт, но туда как и в другие дела попадают плохие люди, они-то и стараются всё испортить. Но они не смогут добиться своего, если мы, работающие честно, будем делать своё дело. У нас на работе тоже есть плохие люди, но ведь дело всё-таки делается. Да. Так что заходи на трек время от времени. Старайся не переборщить, как это у тебя было раньше, не надо быть жокеем, но продолжай ходить туда и узнай всё, что можно, о лошадях."
Меня этот совет по-человечески удивил, и я внял ему. На скачки я ходил не часто, но на трек ходил время от времени, пока почти одновременно не случились два события, из-за которых я перестал посещать трек. Однажды утром я ехал на рысаке, штаны у меня съехали вниз, задница у меня оголилась, и по мере того как я трясся на лошади, у меня возникло какое-то очень странное ощущение, настолько упоительное, что отпустив поводья, я совсем расслабился и скатился с коня, который убежал прочь, оставив меня на дорожке. Я совсем не ушибся. Я просто растерялся, и в таком состоянии побрёл через поле в конюшню. Там вокруг меня собрались тренеры и жокеи, сердито вопрошая, какого чёрта я бросил лошадь таким образом. Я попробовал рассказать им, что произошло, и после некоторого размышления кто-то, видимо, понял, в чём дело. Я-то ничего не понял, но кто-то произнёс какое-то словечко, которое дало волю их фантазии и развязало язык. Все они как-то странно захихикали, загудели и стали хлопать себя по бедрам, все, кроме тренера той лошади. Он просто рассвирепел.
"Я больше этого не допущу с моей лошадью, - заявил он, и остальные тренеры согласились с ним, что мне больше нельзя доверять объездку рысаков. Я превратился в шута. Униженный и растерянный, я взобрался на своего пони и покатил прочь.
А затем случилось падение "копчёного". Он единственный из жокеев не стал смеяться надо мной. Он никогда не напоминал мне о моём унижении. У "копчёного"
были свои проблемы, ему тоже было чего стыдиться. Кажется, в тот день "копчёный"особенно удачно придержал свою лошадь, его стали звать экспертом по поддавкам, и стали давать других фаворитов, чтобы удержать их от побед. Он больше всего ненавидел это дело, и ему приходилось делать это больше всех. Он попал под подозрение, за ним стали следить, его поймали и убрали с трека.
Бедняга "копчёный". Он пришёл ко мне в конюшню и рассказал мне всё. Тщедушный парень, ростом едва больше меня, он ничего не мог понять. " Почему люди так несправедливы? - вопрошал он. Ему велели придерживать коней. Они были влиятельные люди. Любой из них мог бы замолвить за него слово, и он отделался бы штрафом. Но они не сделали этого. Никто не заступился за него. "Не хочу впутываться". Вот так вот. Они просили "копчёного" не выдавать их, и он не выдавал. И частично потому, что он не признавался и не выдавал свою конюшню, он и потерял лицензию.
"Копчёный" исчез. Я больше его не видел. Но отец побеседовал со мной сразу же после того, как "копчёный" рассказал мне свою историю. Я сидел на заборе позади конюшни, смотрел в переулок и думал.
- Что ты тут делаешь? - мягко спросил меня отец. - Мать говорит, что ты иногда сидишь тут и час, и другой.
- Да просто задумался, - ответил я.
- О чём? - спросил он.
- Сегодня тут был "копчёный", - сказал я. - Его уволили.
- За то, что придерживал коня?
- За то, что он делал то, что ему велел тренер.
Отец постоял там со мной и тоже задумался. Мы не произнесли больше ни слова. Мы просто думали и думали до тех пор, пока мать не позвала нас ужинать.
- И что это с вами обоими такое? - спросила она.
- Да ничего такого, - ответил я, и отец поддержал меня.
- Ничего особенного, - подтвердил он, а мать сердито на кинулась на меня.
- Не будь таким, как отец, - заявила она. - Нельзя всё время думать, думать, и никакого толку.
Глава VI ХУДОЖНИК И ПАЖ
Однажды в воскресенье отец пригласил на обед к нам из "города", так мы называли Сан-Франциско, художника, г-на У.М. Марпла. Меня это взволновало. Я уже читал о знаменитых художниках, искусство было одним из путей к величию, и меняуже водили в художественную галерею Крокера в Сакраменто. Всё это было очень интересно, но картины были окружены какой-то тайной. Мне больше всего нравились сюжеты шахтёрских посёлков или ранчо, или в целом, сцены из окружавшей меня жизни. Но я никак не мог обнаружить ничего значительного в них. Мне даже казалось, что они не совсем даже правдоподобны, там всё было не так, как это виделось мне.
Очевидно, в искусстве, как и во всём прочем, было чему поучиться. И этот гость-художник дал мне возможность поучиться.
- Я не могу ничего рассказать тебе об искусстве, - сказал он, когда за столом я задал ему тревожившие меня вопросы. - Этого не может сделать никто. Но я могу показать тебе его.
Он предложил после обеда выйти на улицу и сделать несколько эскизов. То есть он собирался рисовать картину! А я смогу смотреть, как он это делает! Но где? Разве в Сакраменто есть что-либо подходящее? Я предположил, что он будет рисовать Капитолий, это было самое значительное здание в городе. Но нет, возликовал я, хоть и не угадал относительно Капитолия.
Отец, мать и прочие всегда удивлялись, почему я провожу так много времени в пойме реки Америкэн, совсем размытом месте, куда никто больше никогда не ходил.
Почему не ездить по улицам или хорошим сельским дорогам? Мне не очень-то удавалось объяснить это. Пойма реки была покрыта гравием и песком, прорезана протоками в половодье, там не было ничего, кроме засохших, испачканных грязью кустов и деревьев. Помнится, я очень разочаровался, когда впервые увидел её, в тот день, когда приехал туда на своём только что приобретённом пони.
Впоследствии я наполнил её индейцами, турками, бобрами и дикими зверьми, превратив её в прекрасное романтическое место для приключений. Но я никому не мог рассказать об этом! Я стыдился своего вкуса в природном ландшафте.
И вот г-н Марпл выбрал именно это место. Он попросил отца отвести его туда. Он сказал, что как-то проезжал мимо на поезде и увидел там нечто, что ему хотелось нарисовать. К изумлению отца и моему нам пришлось отвести знаменитого художника на мою игровую площадку. Вести пришлось, разумеется, мне, я был взволнован, но и очень горд этим, но сам никак не мог взять в толк, что же ему там хочется увидеть и нарисовать. Яма, в которой я купался, так как вода там была тёплой, его не устраивала. Он забрался ещё дальше в кусты и, совершенно позабыв про нас, стал рыскать там взад и вперёд, и, наконец, удовлетворившись, распаковал свои вещи, установил мольберт, натянул на него небольшой кусок холста и, не говоря ни слова, начал работать.
Как я смотрел на него! Я запомнил его первые движения и смог повторить их на следующий день обходчику моста. Художник смотрел на сцену, где я не видел ничего подходящего для картины, ничего, один кустарник, миля за милей забрызганныхгрязью кустов, и безжизненные полузатопленные ивы. Он смотрел на всё это одним прищуренным глазом, затем вытягивал руку с кистью в руке, что-то измерял на глазок и потом начинал мазать свой холст. Затем он снова смотрел, долго и напряжённо, а тем временем отщипывал кусочками краски на своей разноцветной палитре. Я спросил, что он делает. "Подбираю верные цвета", - ответил он и затем вдруг начал писать.Очень быстро. Я совсем потерял нить того, что он делает, хоть и не сводил глаз с него и со сцены. До меня не доходило, что же происходит. Как бы там ни было, он проделал всё это очень быстро, настолько быстро, что через несколько минут весь холст у него уже был заполнен. Затем он отступил, я посмотрел ещё раз, и вдруг всё это превратилось в картину, картину бывшей перед нами сцены, но только...
- Что это? - спросил я.
- Ну, когда этот эскиз будет закончен, - ответил он, - его можно будет назвать, скажем, "Закат".
Да, он был прав. Солнце горело огненной дырой по верхней линии кустарника, а сам кустарник под ним и вокруг той дыры также был золотым, отливал старым золотом, вся картина была золотистой. Но только... Он сам смотрел на неё прищурившись,склонив голову набок, то в одну сторону, то в другую, сделал несколько мазков то тут, то там, и, наконец, отойдя далеко назад, сказал: - Не так уж и плохо, а? Неплохо.
Мне же подумалось, что она прекрасна, но неудачна, она была недостоверной.
Особенно неудачно получился кустарник, он совсем не был похож на кустарник. Я так и сказал. Он засмеялся, и ответил мне словами, которые мне запомнились навсегда.
- Ты видишь кустарник и спекшуюся грязь. Всё так. Они тут и есть. Здесь есть многое, и каждый видит то, что ему нравится как в этой, так и в любой другой сцене. Я же вижу цвета и свет, прекрасную гармонию цвета и света.
Теперь и я уж больше не видел кустарника, это больше не было спекшейся грязью, которая привлекла меня сюда играть, и я ему так и сказал. Я вспомнил, что в первый раз, когда я приехал сюда, я это увидел, но затем... потом...
- Ну, - подбодрил он меня, - что же ты увидел после?
И я попался. Я сознался, что видел индейцев, сарацин, слонов, и... он не стал смеяться. Засмеялся отец, но не художник. Г-н Марпл сказал, что если я стану художником, то мне следует рисовать индейцев или диких зверей... - Если ты увидишь здесь в кустах принцессу, то её надо рисовать. И это мне было понятно.
- Только ваш золотистый свет действительно есть тут, - заметил я, - а вот моих индейцев нет.
- Твои индейцы там же, где и моё золото, - ответил он, - там, где и находится вся красота, у нас в голове. Все мы рисуем то, что нам видится, так и должно быть. Талант художника состоит в том, чтобы видеть красоту во всём, а дело его заключается в том, чтобы дать другим увидеть её. Я показываю тебе золото, ты мне показываешь романтику в кустах. Мы оба художники, но каждый в своей плоскости.
Отец купил ту картину, а мать устроила мне уроки рисования. В то время я собирался стать великим художником, я собирался наполнить пойму Америкэн-ривер... тем, что увижу там. Но учитель рисования стал учить меня совсем не так, как г-н Марпл. Я не смог научиться копировать другие рисунки, и из всего, что я рисовал, хорошим назвали только группу конских голов. А мать всё настаивала, чтобы я продолжал, она посылала меня на уроки рисования точно так же, как и на урокимузыки, ещё долго после того, как я утратил всякий интерес к ним, и у меня пропало желание этим заниматься. В этом состоял её руководящий принцип в образовании: дети должны попробовать всё, у нас не должен был пропасть талант. Ни один из них.
Практическим же результатом того визита г-на Марпла стал несколько иной, хоть и схожий факт. Мне надлежало получить урок, но не в рисовании, а в видении. У нас поселился сын г-на Марпла, Чарли. Возможно, художник потому и приходил к нам. Во всяком случае, после него приехала г-жа Марпл, от неё я узнал, что её сыну, мальчику чуть постарше меня, посулили место пажа на следующей сессии Законодательного собрания штата. Она присматривала ему место для проживания, дом, где бы о нём заботились. "Не хочется ли мне иметь приятеля?"
Да хочется ли мне? Я был просто в восторге. Я покажу ему все известные мне места, а он покажет мне Законодательное собрание. Но что это такое паж? В моих книжках встречались пажи, это были мальчики при дворе на службе рыцарей и дам.Но паж в Законодательном собрании, что это такое? Рассыльный, сказали мне, мальчик, разносящий документы и бумаги от одного члена собрания другому в здании Сената.
Меня заинтересовали Капитолий, Законодательное собрание, правительство. Я стал больше читать об этом, задавал всем вопросы на эту тему, стал ходить в Капитолий, и как всегда, составил себе некое представление о механизме правительства. Да, я также составил себе в уме портрет Чарли Марпла, составил его из того, что прочёл в книжках и видел на картинках о пажах при дворе.
Когда же Чарли приехал, то он оказался столько же похож на мой портрет, сколько эскиз его отца был похож на мою пойму реки, а что касается Законодательного собрания... Чарли оказался заурядным мальчиком, слабым физически, вовсе неграциозным или привлекательным, и его вовсе не столько интересовала политика, сколько мой пони. Ему рассказывали о нём, он надеялся покататься, и когда мы вместе отправились в стойло, его ожидания сбылись. Он осторожно положил руку на круп пони и повернул ко мне лицо, светившееся от удовольствия.
- Но ведь я не умею ездить, - сказал он. - Никогда в жизни не сидел верхом на коне.
- Ну это просто, - заверил я его и тут же подсадил его на спину пони тут же в стойле. Когда это показалось и ему просто, я отвязал лошадь и стал водить её по двору, пока Чарли не научился сидеть на ней без того, чтобы просто висеть, держась за гриву. Он был очень счастлив после этого первого урока, а я был горд.
Я сел на коня и показал, как умею ездить сам, туда и сюда, вокруг квартала любым аллюром. "Видишь, как просто?"
Нам нужно было сходить в Капитолий и в лобби гостиниц, чтобы узнать о его назначении, которое ему было только обещано, и я тревожился, я-то уж знал, что такое обещания. Я пошёл с ним, и теперь он в свою очередь показал мне кое-что.
Он вроде бы знал о политике столько же, сколько я о верховой езде, но его больше интересовала верховая езда, чем Законодательное собрание. Он ещё и ещё раз заставлял меня повторять, куда мы поедем: вниз по реке, вверх по реке, за город, к эстакаде с мостом, к ловушкам на бобров. С его назначением долго тянули, и я всё удивлялся почему. Законодатели уже были в городе: Сакраменто был просто напичкан ими, а Законодательное собрание всё никак не собиралось. Почему?
Чарли с равнодушным видом пояснил мне, что они "организуются". Нужно было "создать" комитеты, и будет распределение многих жирных кусков, назначать будут не только рассыльных, но и клерков, парламентских приставов, всех, их сотни, и всё же мест не хватит. К примеру, мальчиков, которым обещали место рассыльного, втрое больше, чем самих мест, а место это было всего лишь мелочью. Рассыльный получает всего лишь 10 долларов в день. Некоторые места оплачиваются гораздо лучше, да к тому же ещё был кое-какой навар.
- Все зависит от того, кто получит место спикера, - объяснил Чарли. Поехали кататься.
- А ты не боишься, что тебя не возьмут? - озабоченно спросил я.
Его это не беспокоило. Его "спонсор" был руководителем республиканской железнодорожной группировки в Сан-Франциско, которая наверняка получит место спикера и таким образом всю организацию Палаты. Они могли бы заполнить все места своими людьми, но, разумеется, им придётся отдать кое-что и железнодорожной группировке демократов и "подкормить" слегка оппозиционных республиканцев. И это была "хорошая политика".
Итак, мы отправились кататься верхом, вдвоём на одной лошади. Я сидел впереди, Чарли держался сзади, обхватив меня за пояс. Он был рад этой задержке. До тех пор, пока начнутся заседания, мы можем играть каждый день вместе, а зарплата его тем временем накапливалась - 10 долларов в день! Меня впечатляла эта сумма.
Мальчик, получающий 10 долларов в день, это было просто чудо для меня, никогда не получавшего более гривенника за один раз. А Чарли об этом почти не думал. Его мысли были заняты пони, тем, как научиться ездить, осмотреть реки и окрестности, тем, чтобы поиграть в индейцев или крестоносцев, тем, чтобы ловить бобров.
Жаль, что не могу вспомнить всё, что с нами было в ту зиму. Это было откровение, для меня это была революция. Чарли назначили рассыльным, все мы отправились на открытие сессии, где с соблюдением всех приличий был избран спикер (как будтобы ничего не было "подстроено"), произносились речи (как будто бы спонтанно), были зачитаны списки членов комитетов и оглашена вся организация (как будто бы всё это не было "утрясено" в течение многих дней и ночей до этого). Затем я понял, почему Чарли не интересовала зарплата: он не получал из неё ничего, она целиком отсылалась домой, и в кармане у него было денег не больше, чем у меня. Я также понял, что законодательное собрание - это вовсе не то, о чем мне говорили отец, учителя, о чём думали взрослые. Это было даже не то, о чем говорилось в историях, которые я читал в книгах. В нёмбыло нечто таинственное, точно так же, как это было с искусством, да и со всем остальным. Всё было не так, как оно предполагалось, и это мне было непонятно. И больше всего меня беспокоило то, что никто из них особо не реагировал на это противоречие. Я же тревожился. Помню, как я страдал, мне очень хотелось, мне нужно было устранить разницу между тем, что казалось, и что было на самом деле. Где-то что-то было не так, и я не мог этого исправить. И никто не хотел мне помочь.
Чарли всё время хотелось убежать подальше от Капитолия. То же самое и с законодателями. Они всё время откладывали заседания, то по случаю каждого праздника, по случаю воскресенья и субботы, и снова по случаю субботы, воскресенья ипонедельника. Поэтому нам удавалось поездить верхом, и мы не упускали этой возможности. Мы отправлялись в далёкие поездки на ранчо, вверх и вниз по речкам и даже за них. Чарли это не надоедало, он всегда готов был к исследованиям и романтике.Он воспринял дух моих игр в рыцарей или ковбоев. Он научился ездить верхом, он мог бы ездить и один, но и мне езда нравилась, так что он предпочитал, чтобы мы ездили вместе. Гораздо интереснее было разговаривать об ожидавших нас опасностях, и безопаснее было встречать их плечо к плечу. И мне нравилось в течение многих, многих дней играть так свободно.
Но мне также нравилось присутствовать на сессиях палаты, когда Чарли нужно было находиться там. Он нашёл мне местечко у барьера, где можно было сидеть и наблюдать за ним и другими рассыльными, которые бегали между законодателями, сидевшими на своих местах. Чарли обычно стоял около меня, другие рассыльные тоже, когда не были заняты, и мы изучили процедуру. Мы просто стали экспертами по правилам. А сами прения, помимо рассматривавшихся законодательных актов, просто завораживали меня. Я только сожалел, что всё это было не настоящее. С виду всё было так красиво, даже правдоподобно. Однако же, когда по важным вопросам произносились речи, а зале почти никого не было, кроме спикера, клерков и нас, мальчиков. Но где же были члены палаты? Я не часто задавал этот вопрос, по крайней мере вслух. Рассыльные посмеивались, да и все смеялись. Чарли всё объяснил.
- Члены палаты сейчас находятся там, где решается судьба обсуждаемых здесь вопросов, - и он повёл меня по комнатам комитетов и номерам гостиниц, где с выпивкой и сигарами они играли в покер с лоббистами и лидерами. - Членам, выступающим против законопроекта, разрешается добиваться цены, согласованной для того, чтобы купить их голос.
Взяточничество! Это было для меня как выстрел в сердце. Где-то в глубине души я был сильно ранен.
Однажды, когда спикера не было на своём месте, а многие из присутствующих сидели на местах, а прения были очень напряжёнными, я направился по коридору к закрытой двери одного из комитетов. У неё толпились журналисты и прочие люди, ожидавшие выхода. Мы прождали некоторое время, затем вышел спикер, что-то сказал и заторопился, окружённый толпой, назад в зал заседаний. Чарли придержал меня и показал мне "больших шишек", которые поднялись "вверх по реке", чтобы "протолкнуть законопроект", они там "закрутили гайки". Меня очень поразило то, что один из боссов был слепым. Мы вернулись в палату представителей, и вскоре, после предшествовавших многочасовых прений, законопроект был принят в третьем чтении иотправлен в Сенат, где со временем его тоже приняли. Это была "сделка", говорили ребята, и помнится, отец покачал головой по этому поводу. "Негодяи!", - пробормотал он.
И в этом, насколько я мог выяснить у него и у других свидетелей, заключалось всё объяснение. Законодательное собрание, правительство, всё это было "в порядке", только было несколько "плохих ребят", которые портили всё дело... время от времени. Этих плохих ребят звали "политиками". Как я их ненавидел, в общем и целом. А конкретно, я частенько видел Чарли Проджера в лобби Законодательного собрания, и, помнится, кто-то сказал, что он "из этих", "политик". Но я ведь был знаком с Чарли Проджером, и я знал, что он не "плохой человек".
А парламентский пристав, которого называли "плохим", один из сан-франциской банды, был добрейшим, милейшим из знакомых мне людей. Он благоволил мне, заботился о всех ребятах. Много раз он отпускал Чарли Марпла погулять со мной.
Были и другие, каждый из знакомых мне "трюкачей", казалось, принадлежал к классу обходчика моста, г-жи и г-на Сторцов и других взрослых мужчин и женщин, которые "понимают человека", они не придерживались правил, не смеялись над тем, что говоритмальчик, и не хмурились по поводу любой из мелочей.
Когда сессия Законодательного собрания закончилась, и Чарли Марпл уехал домой, мне пришлось ездить по округе одному, я всё думал и думал. Я, разумеется, задавал вопросы, я не мог всё обдумать сам, всё то, что узнал в ту зиму, не так-то просто было отвязаться от проблемы правительства, проблемы хороших и плохих людей. Но у своих друзей мне не удалось получить каких-либо ответов, проясняющих мою темноту.
Обходчик моста, сказал, что все законодатели таковы. То же самое сказал и Джим Нили. А А-Хука это вовсе не интересовало.
- И чего это ты пристаёшь ко мне с дурацкими вопросами, - сказал он. Китаец давно уже знает, что все правительства одинаковы, крупные мошенники.
Но примерно в то же время появился в некотором роде ответ на один из моих вопросов: "Почему же никто не бросит вызов негодяям... раз уж они такие плохие?
Босс Сакраменто, Фрэнк Родс, азартный игрок, проводил однажды сборище местных вожаков шаек в комнате под игорным домом. Дело было ночью. Посторонних не было, в них не нуждались, а сами они были боевые люди, умевшие стрелять. Во время сборища Гроув Л. Джонсон, известный в городе юрист, зашёл туда со своими сыновьями, Альбертом и Хирамом, которые в то время были чуть ли не подростками, но у обоих были револьверы. Они вошли туда, один из ребят стоял слева от него, второй справа, и г-н Джонсон высказал им всё, что думает о них и чем они занимаются. Он был сердит, бесстрашен и откровенен, он оскорблял их, бросал вызов этим политикам, призывал город очиститься от них и предсказал, что их власть когда-нибудь будет сломлена. Ответа не последовало. Закончив, он вышел вместе с сыновьями.
Что-то во мне откликнулось на это событие. Это был один из путей решения моей проблемы. Других же решений, насколько мне было известно, не было. О Гроуве Л.
Джонсоне говорили неприятные вещи, а шайка Родса продолжала править в городе.И только много позже босс куда-то подевался, а ещё позже Гроув Л. Джонсон сам стал одним из боссов в Законодательном собрании. Альберт Джонсон умер. А Хирам Джонсон стал губернатором-реформатором Калифорнии и сенатором Соединённых Штатов.
Что меня удивило и поразило в то время, так это то, что это смелое выступление Джонсонов, в особенности ребят, никак не повлияло на знакомых мне людей. Я пытался видеть Законодательное собрание и правительство так, как г-н Марпл видел тот закат сквозь кустарник в пойме реки, не грязь, а... золото, индейцев...
некоторую красоту в них. Художник говорил, что всегда есть нечто прекрасное, что можно увидеть. Так вот, г-н Джонсон и его двое сыновей, их вызов был прекрасен, не так ли? Я думал именно так, но никто не разделял моего мнения. Отчего? И я отступился, вернее, отложил этот вопрос.Мне было о чём думать, о прекрасных вещах, о том, что было мне ближе.
Глава VII ФЕРМА НИЛИ
Когда романтика скачек стала тускнеть, я стал осматриваться в поисках новых увлечений, но в старых рамках таковых не оказалось. Я почти истощил ресурсы мира, окружавшего меня в пределах четверти дня езды от дома. Круг следовало расширять, надо выезжать на целый день. Что же меня удерживало? Только не родители, они разрешали мне делать всё, что заблагорассудится. И не пони, это была выносливая индейская лошадка. Я же был привязан к полуденному обеду. Если бы только я мог уезжать за город до обеда, потом поесть где-нибудь, затем возвращаться назад после обеда, то смог бы проехать много, много миль, увидеть новые места, новых людей. Проблема состояла в том, где поесть самому и как покормить пони.
Сначала я попробовал обойтись без этого. Я проехал полдня, спешился у виноградника и наелся винограда. Но там, где растёт спелый виноград, нет травы, и пони приходилось довольствоваться стернёй. Этого ему явно не хватало, а я вскоре пресытился виноградом. Я вернулся домой, и у меня заболел живот. Матушка, совершенно не понимавшая мальчиков, сказала, что это всё от винограда, и предложила мне брать обед с собой. "Отец же берёт его с собой", - убеждала она меня. Всё так, но ведь скауты, рыцари и вакеро не возят с собой обеда... и я не буду. Когда же мать настаивала и делала мне узелок, я прятал его в конюшне или запихивал куда-нибудь. Небуду проявлять слабости. Я ещё "найду" себя, как говорили люди моего склада.
Я посоветовался об этом с обходчиком моста. Он сказал, что я могу есть у него, как только захочу, а пища у него была простая и хорошая: ветчина и яйца с чёрным кофе и жжёным сахаром. Однако, для коня он не мог предложить ничего, да и мост был не так уж далеко от города. Я пользовался его гостеприимством только на завтрак, и только тогда, когда добирался до него до шести тридцати утра.
Я подружился с А-Хуком, фермером-китайцем, который жил чуть подальше. Сначала он проявил недружелюбие. У него был участок дынь и ещё один с арахисом, и он относился к мальчикам с подозрением.
- А зачем тебе приезжать сюда есть? - спрашивал он. - Почему бы не съездить домой?
Я объяснил. - Слишком далеко. - А он снова спросил: "А зачем уезжать слишком далеко?"
Ну уж на это-то ответить было просто. Мне нужно посмотреть, что там дальше. А он рассмеялся.
- Мериканский мальчик, поехать посмотреть... что? Ни-чо. Ни-чо. Китайский мальчик, он никуда не ездит, ничего не смотрит. Он и так уже всё знает, ни-чо, всё одно и то же.
Я же ответил так: " А для чего А-Хук проделал такой путь сюда из Китая, чтобы посмотреть... Сакраменто?"
- Я приехал сюда не смотреть на Сакраменто, - ответил он. - Я приехал заработать доллар, и поеду назад в Китай.
- Ну да, - заспорил я, - ты приехал подзаработать, чтобы есть, так же как и я.
А-Хуку это понравилось. Он захихикал и сдался.
- Холосо, - произнёс он, - холосо, приезжай сюда есть рис с нами.
Я так и сделал раз-другой, а А-Хук ставил моего пони кормить вместе со своей тощей клячей. Но рацион у него всегда был один и тот же, рис и чай, всё на китайский манер, а я не любил риса. Мне нужно было найти себе другое пристанище.
По своей привычке я превратил эти поиски в дело, а дело превратил в игру. А моя младшая сестра обратила этот мой трюк в философию. "А зачем работать?" - говорит она, когда кто-либо жалуется на свою работу. "Преврати свою работу в игру, и ...играй себе".
Я представил себе, что скрываюсь от органов правосудия и ищу друга, но вскоре стал настолько закоренелым преступником, что пришлось слишком много осторожничать. Я шарахался от людей, которые могли бы помочь мне. Я так ничего и не нашёл, а другой день пропал потому, что я гонялся за противником и совсем забыл, что мне-то ведь нужен друг. Я всех избегал. В следующую субботу я уже стал благоразумнее. Я был доверенным разведчиком генерала, пославшего меня, чтобы найти место, где расквартировать и обеспечить его войска, и он приказал мне действовать, пока не найду то, что нам нужно. Проезжая по несколько возвышенной стоктонской дороге я сложил руки и провёл разведку, и присмотрел несколько подходящих мест. Я судил по внешнему виду, предпочитал чистенькие фермы. Ферма Даденов была как с иголочки. Она была небольшой, но все строения были покрашены, заборы были хорошо сделаны, а поля хорошо вспаханы. У г-на Дадена была кузница на перекрёстке главной дороги и одной из поперечных. Там он всегда работал сам, а сыновья занимались фермой. И это вызывало трудности.
Сельские ребята как-то неприязненно посматривали на городских, презрительно и свысока, они задавали неудобные вопросы и смеялись над ответами. Однако, я был в отчаянии, войска надо было обеспечить, генерал был прекрасный начальник, но строг. Я стал обдумывать вариант фермы Дадена.
Подъехав к кузнице, я остановился и уставился на г-на Дадена. Он поднял голову от наковальни и спросил, надо ли мне подковать пони, и когда я сказал, что не надо, он продолжил работу, колотя по красному железу и разбрызгивая искры повсюду, даже на свой кожаный фартук, и к моему удивлению, на свои оголённые волосатые руки. Это было восхитительное зрелище. Я бы тоже стал кузнецом, который подковывает лошадей.Тлеющие осколки выжигали на полу темные пятна, но не причиняли вреда г-ну Дадену. С чего бы это? Я спросил.
- Они знают меня, - ответил он, не поднимая головы. Он продолжал молотить красное железо, то суя его в шипящую воду, то кладя его снова в открытый огонь, как будто бы меня там вовсе не было. Я поехал дальше, а Дадены на год-другой потеряли возможность познакомиться со мной и кормить меня.
Ферма Дадена была в пяти милях от города. Двумя милями дальше была ещё одна поперечная дорога, которая вела к Флорину, железнодорожной станции, которая теперь стала центром японской колонии, о которой много писали как о примере того,что белые не смогли удержать землю перед лицом одной из самых умных желтых рас. В моё время фермы были по размерам почти что ранчо, а домов было немного.
Между Даденами и перекрёстной дорогой не было строений, и дальше тоже на много миль вперёд. Кругом были только бескрайние поля пшеницы, сияющей под жарким солнцем. Видно было как жар подымался как белое пламя над землёй. Я свернул на флоринскую дорогу, так как слева от неё заметил оазис, белый коттедж с летящей ветряной мельницей в небольшом огороженном саду с молодыми деревьями, а рядом большой некрашеный амбар. Чудненько. От дороги отходила аллея, я поехал по ней между желтой пшеницей игромадным светлозелёным виноградником, орошавшимся ветряными мельницами, к дому. В саду были цветы, они были свежими из-за протекавших рядом ручейков воды, которые составляли совершенную маленькую систему канав. Всё хозяйство было чистеньким, прохладным, тенистым и тихим; не было никаких признаков присутствия человека до тех пор, пока я не подъехал к воротам коттеджа. Там, вздрогнув, я увидел женщину, которая стояла, вытирая руки о передник и внимательно глядя на меня.Это была г-жа Нили.
Г-жа Нили, жена высокого, прямого, мягкого мужчины из штата Миссисипи, была родом из Новой Англии. Об этом я узнал позднее, и многое из того, что я расскажу сейчас, основано на её рассказах, пересказанным позже моей матерью, всё это безнадёжно перемешалось с моими собственными воспоминаниями. Но и теперь я вижу прямую линию её тонких молчаливых губ и весёлый, танцующий взгляд её внимательных, испытующих глаз. У меня сразу же пропали все мысли о войсках.
- Здравствуйте, - осторожно начал я.
- Здравствуй, - ответила она.
- Меня зовут Лэнни Стеффенс, - объяснил я, - я ищу, где бы можно было нам перекусить, когда я выезжаю на долгие загородные прогулки.
- Нам? - переспросила она. - Кому это нам? Ты имеешь в виду своего пони?
- Да, - сказал я. - Отец говорит, что гораздо важнее накормить пони, чем меня, но он может поесть и травы, если у вас нет сена.
- О, сено-то у нас есть, - ответила она, - но с какой стати нам кормить мальчика и лошадь, как только они объявятся здесь?
- Не знаю, - сказал я, и это было правдой. Мне частенько задавали этот вопрос, я даже сам себя спрашивал, но ответить на него не мог.
- А где вы живёте со своим пони? - поинтересовалась она. - И чем вы занимаетесь?
Что ты сейчас делаешь здесь?
Я рассказал ей, где живу. Чем я живу, не мог сказать ей ничего, кроме того, что хожу в школу. А что касается этой поездки, то я это уже объяснил и повторил теперь подробнее. Ищу такое место, где всегда можно было бы поесть, как только попаду на стоктонскую дорогу.
- И твоя мать разрешает тебе болтаться так по окрестностям? А отец! Они хоть знают, где ты сегодня есть?
- Нет, - я покраснел за них. - Они этого не знают. Да и вообще, они редко знают, куда я поеду, пока не вернусь. Но они не возражают. Они разрешают мне ездить куда угодно, если только я вместе с пони.
- Ага, понятно, - сказала она. - Они доверяют пони. - И затем позвала: "Джим, Джим".
Из сарая показалась голова мужчины. - Привет, - ответил он.
- Вот, Джим, - сказала она, - поди-ка сюда, возьми этого никчёмного пони у мальчишки, поставь его в амбар и накорми его. Сеном, а не овсом. А ты, - обратилась она ко мне, - слезай-ка с лошади и пойдём со мной.
Джим подошёл и, вопросительно глядя на меня, взял моего пони. Я же пошёл с г-жой Нили, которая привела меня на кухню и велела мне "помыться". Она сказала, что я грязный. Она занялась готовкой, а когда я вымылся, мы разговорились. Не помню уж о чём, но она интересовалась моими сёстрами, которые мне были совсем ни к чему.
Они ведь не были мальчиками, и как я уже выяснил, в дождливые дни их можно очень даже хорошо использовать в качестве проводников, а ещё лучше пассажиров на поезде или пароходе из стульев. Да, и ещё она расспрашивала меня о школе, которая мне и так надоела. Единственное, что я мог сказать хорошего о школе, так это то, что по пятницам был короткий день, она заканчивалась в два часа вместо трёх, и до понедельника мы были свободны. Два с половиной свободных дня. Однако, чтобы воспользоваться ими сполна, мне нужно было найти места, где можно было бы остановиться и подкрепиться.
- Понятно, - сказала она. - И когда ты решишь, что мы будем для тебя одним из таких мест, ты поедешь дальше и будешь искать ещё.
- Д-а-а, - согласился я. До сих пор я как-то не думал об этом, но теперь, когда она упомянула об этом, я понял, что хорошо бы иметь и другие места. И ещё я уразумел, что г-жа Нили способна понимать кое-что, что очень важно для мальчика, чья жизнь представляет собой сплошной поиск людей, которые понимают хоть что-нибудь, понимание встречается так редко, особенно среди взрослых.
На приготовление обеда ушло много времени. Я подумал, что г-жа Нили не перестанет выставлять яства на стол, великолепные вещи: пирожные и варенье, мёд и молоко, соленья. Даже после того, как мне уже было более чем достаточно, она продолжала печь, готовить и вынимать продукты из буфетов, подвалов и печи. И не терпелось не только мне. Не успела она закончить, как в дом вошёл Джим.
- Как есть, так всегда первый, - нелестно произнесла г-жа Нили, но Джим ответил ей, что и так уже поздно. - Полуденный поезд прошёл уже давно. - В ответ она включила сирену, и в дверях появился г-н Нили. Оба мужчины тщательно вытерли ноги о половичок у входа в кухню, и тогда я заметил, что в доме очень чисто.
Меня представили г-ну Нили как "никчёмного мальчишку, приехавшего сюда на ничтожном пони, которых надо накормить, и он предполагает, если еда будет подходящей, частенько приезжать сюда, если окажется рядом ... в обеденное время."
- Тогда, - сказал г-н Нили, - надеюсь, что ты приготовила ему хороший обед." Он очень любезно произнёс всё это, вежливо поклонившись в мою сторону и тепло пожав мне руку. И я тут же полюбил г-на Нили. О г-же Нили этого нельзя было сказать, она была какая-то странная. А что касается Джима, брата г-на Нили, то я оставил его там, куда его посадила г-жа Нили, в конец стола, он был простой человек.
- Да, - повторила г-жа Нили, когда мужчины вымылись и уселись за стол, - как видите, я уж постаралась, готовя этот первый,... пробный обед. Из того, что мне рассказали, я поняла, что он больше не приедет сюда, если его не устроит еда, хоть он и сообщил мне, что отец его говорит, что гораздо важнее, чтобы Джим как следует накормил пони. - Всё верно, я всё это и говорил, но от того, как г-жа Нили преподнесла это, мне стало как-то не по себе. Меня всегда озадачивало, почему это люди передают то, что я говорю, с каким-то вывертом, так что это выглядит выспренно и смехотворно.
Однако, я проголодался. То же самое и остальные, а пищи было не только изобилие, но она была очень вкусной. Мне выпало встретить лучшую кухарку в окрестностях, и я стал есть, ели все, все, кроме г-жи Нили, которая продолжала задаватьмне забавные вопросы. Как пройдут выборы? Кто будет у нас следующим президентом? Что показывают в театре? А в опере? (В Сакраменто не было оперы). Когда состоится следующий бал? Какова последняя мода? Но я не отвечал на эти вопросы, некогда было, все были заняты. Мы просто ели и ели, а она продолжала задавать мне вопросы, не дожидаясь ответов, пока я не наелся совсем, и тогда г-жа Нили заставила меня рассказать, кем я хочу стать. И это вроде бы заинтересовало их всех, они сидели и слушали о том, кем я буду, и, наконец, г-жа Нили сказала, что пора идти работать. Г-н Нили пожал мне руку, попрощался и сказал, чтобы я приезжал к ним снова в любое время.
- Ну, что касается нас, так нас это устраивает, - сказала г-жа Нили. Г-н Нили глава дома, и если уж он сказал, что мне можно приезжать ещё, то уж можно быть уверенным в том, что и она проявит гостеприимство.
- А как насчёт тебя? - обратилась она ко мне. - Ты приедешь снова? Тебе понравилась еда?
Я ответил, что да, и при этом был искренен, что обрадовало и её. Ей нравилось время от времени принимать гостей из внешнего мира, она любила послушать новости. Она также пожаловалась, что некоторые посетители, особенно мальчики, не очень-то много знают, не сведущи в том, что творится в мире, а ещё мальчишки причиняют неприятности, стучат и гремят, ломают заборы и прочие вещи, шумят и пугают скот и птицу. Я же не такой. Её радует то, что я отличаюсь от них. И казалось, её огорчает то, что мальчик приходит не сам, а ещё с лошадью, которую надо кормить и чистить. Что ей делать с таким мальчиком? Что можно ожидать от такого мальчика? Чтобы его принимали, привечали и ... я встревожился. Всё это было как бы обо мне, и Джим ухмыльнулся. Она же обернулась и прогнала его прочь.
- Иди работать, - сердито скомандовала она, а когда он ушёл, она схватила и обняла меня.
- Милый ты мой, - сказала она, - дорогой, - и поцеловала меня сильно несколько раз так, как это делала матушка, пока я не положил этому конец. Г-жу Нили же я остановить не мог. Мне показалось, что глаза у неё стали влажными, и тут она внезапно вытолкала меня из дома и захлопнула дверь.
Меня уже ждал Джим. Он отвёл меня в амбар. Он продолжал ухмыляться и едва удерживался от смеха, пока показывал мне, что пони хорошо поел. Он надел на него уздечку и попону, помог взобраться на коня.
- Ну, паренёк, - сказал он, - приезжай почаще. Когда ты здесь, нас кормят лучше.
Не каждый день хозяйка старается так, как сегодня. И ты понравился Виллу.
- А как насчёт миссис Нили? - спросил я. - Она действительно хочет, чтобы я приезжал?
- Хочет ли она? - воскликнул Джим. - Хочет! Да она всю жизнь хотела иметь такого мальчика, как ты.
Глава VIII ПРИНЦ И КОВБОЙ
Жизнь мальчика обуревают проблемы, трудные, ничуть не проще чем у взрослых. Надо охватить умом весь мир. Надо составить себе картину мира, и это просто, но картина-то должна хоть как-то соответствовать внешнему миру, который постоянноменяется. Солнце ходит вокруг земли, затем ты вдруг узнаёшь нечто, и земля начинает крутиться вокруг солнца. И это значит, что надо полностью перестраиваться. И так происходит довольно часто. Каждый раз, как только я всё устрою и все слаженно заработает, так что можно забыть о нём и заняться своим делом, вдруг выявляется какой-нибудь факт, и всё приходится выбрасывать. Я помню, когда земля ещё была плоской,мне надо было расположить Китай на запад от себя, что не так-то просто для мальчика, и как только я справился с этим, прочитал одну книжку, и вдруг земля стала круглой как апельсин. Как же мне теперь быть c Китаем?
Я посоветовался об этом с ребятами, и некоторое время они изумлённо смотрели на меня, но вскоре вернулись к мячу и бите и посоветовали мне поступить так же.
- А, играй лучше в мяч, - сказали они.
Наш повар, китаец, отнёсся к этому с презрением. - Зачем тебе искать Китай?
Китай никуда не делся. Это просто глупый мальчик заблудился, а с Китаем всё в порядке.
И вот это-то, создание вселенной в целом, было главным делом жизни. А кроме того были мелкие проблемы. Мне и моей ватаге потребовалось много дней, чтобы исследовать и отобразить у себя в уме место слияния наших двух рек, Америкэн иСакраменто. Гораздо дольше понадобилось для того, чтобы разобраться, как это речные корабли и поезда выходят из Сакраменто под прямым углом, а прибывают в одно и то же место, Сан-Франциско. К тому же надо было научиться понимать народонаселение земли, в особенности взрослых, которые делают и говорят такие странные вещи. Они утверждают, что любят тебя, и всё же шпыняют тебя как враги.
Они говорят вам, что надо поступать хорошо и вы преуспеете, и вдруг вы видите, как они хихикают по поводу того, насколько бесчестен кто-либо из преуспевающих.
И они не хотят объяснять что-либо серьёзно. Они начинают смеяться над вопросами ребёнка. Или же если и прикинутся, что проливают свет, то только напустят такого туману, что ещё больше затемняют всё дело. Они вроде бы совсем не понимают, насколько мучительно тебе надо выяснить своё место в этом запутанном мире.
Иногда мне даже казалось, что они и сами не знают своего.
Уезжая с фермы Нили в тот день я всё думал, что имел в виду Джим Нили, когда сказал, что г-жа Нили хотела бы иметь такого мальчика как я, а та в свою очередь была то такой строгой, то вдруг так расчувствовалась. Если я нужен был ей, то почему же она не приняла меня сразу же, как это сделал бы любой нормальный человек? В этом я разобраться не мог. Я думал и думал, но солнце так жарко светило сверху, а пони былтакой горячий подо мной. И я поступил так, как мне приходилось делать со многими из них, на время я отложил их, отложил их в сторону и стал думать о том, что так или иначе у меня теперь есть опорный пункт в семи милях по стоктонской дороге. И не успел я доехать домой, как у меня появился ещё один опорный пункт дальше того, и ещё одна проблема.
Одиноко пыля по раскалённой дороге, я поехал по следу стада скота, который гнали впереди меня, и вскоре впереди показалась туча пыли. Погоняя, насколько это было возможно в такой день, я догнал ковбоя, который гнал небольшое стадо быков и телков на рынок. Я спросил, не надо ли ему помочь.
- Ради бога, - ответил тот, - моя лошадь совсем сдохла.
И не удивительно. Гурт был небольшой, и как сказал тот ковбой, гораздо легче управляться с большим гуртом. Если возникает толпа, то скот сбивается в кучу как и люди. Но если их немного, и они разного возраста, то они превращаются в искры бенгальского огня.
- Вдвоём-то мы, может, и справимся, - сказал он. - Я погоню их сзади, а ты езжай вдоль стороны следующего перекрёстка, и проделаешь грязную работу.
Работа была грязной. Телок вдруг взревёт и понесётся прочь. Мой пони рванёт вперёд и отрежет его. А затем молодой вол, учуяв воду, замычит и бросится туда, увлекая остальных за собой. Мне нужно было гнать вперёд, резко остановиться и удержать его. Когда боковая дорога отходила в одну сторону, это было легко, пони сам видел её, выскакивал туда и перекрывал, но если дорога была перекрёстной, открытой в обе стороны, то нам с ковбоем приходилось по очереди выезжать вперёд и направлять гурт. Я с криком бросался вперёд с одной стороны, затем отставал и ехал рядом, а он в это время гнал по другой стороне. Так слаженно работая мы и продвигались дальше. Я весь вспотел, пони мой был в мыле, а ковбой и его лошадь были все заляпаны грязью и влажной пылью. Однако он был доволен, что я еду с ним, и похвалил меня (так, как этоделают взрослые).
- Ты умеешь управляться со скотом, так ведь? - сказал он.
- Нет, - ответил я, - но мой пони знает работу, и я учусь у него. Как долго вы гоните стадо?
- Да весь день, - ответил он, - ранчо примерно в двадцати милях отсюда.
Двадцать миль! То, что надо. Я стал набиваться на приглашение и задавать ему вопросы. Ранчо было небольшое, сообщил он, главным образом зерновое, только частью фуражное и животноводческое. Он был одним из пяти-шести наёмных работников, которые постоянно работают там.
- Почему бы тебе не приехать и не навестить нас как-нибудь?, пригласил он. - Тебе нравится работать со скотиной. Мы тебе позволим заниматься этим сколько хочешь.
Я рассказал ему о своей ватаге, и он рассмеялся. - Пятеро, шестеро? Все ребята?
Ну что ж, можете приезжать все вместе. А почему бы и нет? Приезжайте на уикенд.
Уикенд? Что это такое? У него было много незнакомых слов, и выговаривал он их очень по-английски. И он назвал мне дату, когда для всех нас найдётся работа со скотом.
Эта мысль мне понравилась, я ухватился за неё, и ещё мне понравился этот парень.
Я одобрительно уставился на него, и он вскоре отвернулся как бы засмущавшись, а когда снова глянул на меня, то задал мне отвлекающий вопрос.
- А почему ты без седла?
Я объяснил ему, что отец хочет, чтобы я научился ездить без седла, а всё это восходит к команчам. Я рассказал ему всё, как они ездят, воюют и ... должно быть так распалился насчёт индейцев, что он заподозрил меня.
- Понятно, - сказал он, - и ты сам один из вождей команчей.
Мне это показалось дерзковатым. Мне не нравится, когда люди врываются в мою...
мою личную жизнь, так бесцеремонно рассевшись и положив ноги на стол. Но поразмыслив, я посчитал, что он, возможно, человек моего типа, как и обходчикмоста. И я решил выяснить.
- Нет, - ответил я, - когда-то я был сыном вождя команчей, но это уже было давно, несколько недель назад. Сейчас я... кто-то другой. Я скажу вам кто, если вы первый скажете мне кто вы.
- Как, - ответил он, - я, как видишь, ковбой.
Это меня разочаровало. Он ничего не понимает. И я так и сказал ему. Ну да, я вижу, что вы погонщик скота, но ведь это только ваша работа. Я же спрашиваю, кто вы на самом деле?
- В самом деле? - повторил он. - То есть как это на самом деле? Я в самом деле и есть ковбой.
- Странно, - ответил я. - Я думал, что вы угадаете, что я имел в виду, а вы не поняли.
Я уж готов был отступиться, и он вроде бы почувствовал это. Ему как бы даже стало стыдно, но мне уже было всё равно. Он оказался не моего круга, человек не моего склада, и поэтому всё остальное не имеет значения. Мы поехали дальше так, что молчание между нами ощутимо повисло как и зной, и тут вдруг один вол перемахнул через забор. - Вода, - воскликнул я, когда мой пони бросился вдогонку, и я даже обрадовался, когда остальной скот бросился к забору.
Некоторое время мы были заняты этим. Когда же уладили это дело и поехали дальше вместе, ковбой решил заговорить.
- Я расскажу тебе о себе, - сказал он. - Среди ковбоев меня зовут Герцогом. Так меня кличут от Техаса до Тихого океана, только они произносят это как "херцог".
А прозвали меня так вовсе не потому, что я в самом деле герцог. Кстати, отец мой - лорд, но этот титул унаследует мой старший брат. Я сам, как видишь, ничего из себя не представляю. Меня прозвали по-английски потому, что я и есть англичанин, но в самом деле я простой американский ковбой.
Меня это восхитило. Я уже читал об английской знати, прочёл много книг, и вот впервые вижу наяву такого человека.
- Ты об этом спрашивал "в самом деле"? - поинтересовался он.
- Пожалуй, - отозвался я, и теперь уж настала его очередь огорчаться. Я тоже расстроился. Теперь мне надо было поддерживать разговор. И я рассказал ему о себе, объяснил, как это всё у меня.
Я рассказал, что недавно читал романы Скотта и много других английских рассказов о рыцарях, джентльменах и леди. Я знаю, что значит быть младшим сыном и даже подумывал, не стать ли мне им.
- Правда? - спросил он, только он сказал это совсем по-другому, чем я.
- Да-а-а, - заколебался было я, но решил всё-таки довериться ему. - Я был бы не прочь стать сыном лорда, да и в самом деле, я был чем-то вроде этого в последнее время.
- Но почему? - спросил он. - Ты сейчас в таком положении, в каком мне хотелось быть, когда я был мальчиком, а вот ты...
- Да ничего, - прервал я его и излил ему все свои горести.
Ну вот я мальчик, простой мальчик. Я не беден, как те мальчики, о которых я читал в книгах, ребята, которые начинали с нуля, у них не было ни отца, ни матери, даже дома. Они голодают на улицах, подбирая то тут, то там корку хлеба, спят где попало в тёмных подъездах, но они начинают продавцами газет и чистильщиками обуви. Они смышлёные, трудолюбивые, честные и смелые ребята. Итак, они медленно но верноподнимаются вверх и добиваются успеха. И наконец они становятся владельцами тех газет, которые продавали ... или чем бы они там ни занимались.
- Это здорово, - подвёл я итог. - Они герои книг, и я хотел бы стать героем книги. Но к сожалению я не мог быть этим. Отец с матерью у меня не умерли, когда я был маленьким. Они оба ещё живы и у них есть дом для меня. Так что у меня нет того шанса, я не могу уйти и страдать, бороться и затем добиться успеха.
Герцог понял мои трудности и постарался подбодрить меня. Есть ведь и другие дела, которыми можно заняться.
- Что же? - спросил я. - Я же не могу быть сыном богатого человека или сыном герцога и делать то, что делают они. - О них тоже были истории. У них были лодки и реки, по которым можно плавать, не такие как Сакраменто и Америкэн-ривер, которые то вздуваются в половодье, то совсем высыхают. У них был снег и лёд, и парки. Они могут кататься на санках и лыжах, у них есть где покататься на конях, специально приготовленные для этого места, у них есть конюхи, сопровождающие их.
У меня же не так. Мне приходится ездить в пойме реки или же по степи, всегда в компании ребят, быть в компании фермеров и...и...
Я запнулся. Я чуть не сболтнул что-то, что могло бы обидеть его. Он понял моё замешательство и подобно герцогу он очень изящно сгладил неловкость (знать, ведь вам известно, очень изящна).
- И ковбоев, - закончил он.
- Да, - подтвердил я, и чтобы сделать это помягче для него, я милостиво пояснил, что не имею в виду его. Я рад, что встретил его, уж наверное приеду к нему на ранчо со своей ватагой, чтобы помочь им управляться со скотом. Мне ведь надо же чем-то заняться.
- Но ведь вы же понимаете, - продолжил я, - что работа со скотиной на ранчо - это вовсе не занятие для честолюбивого человека, если у него есть хоть какой-либо выбор.
Навстречу нам двигалась упряжка. - Я заверну их, - предложил я, выехал вперёд и завернул табун на правую сторону дороги. После этого было два перекрёстка подряд, и мы с герцогом были довольно плотно заняты, а потом уже мы подъехали к окраине города. И надо было думать о другом.
На какую бойню он гонит скот? Когда он сказал мне это, я ответил, что всё будет просто. Я знал загонщика Чокнутого Луи, он уж вероятно ждёт нас, жерди уже сняты, и у него в загоне есть пруд. Так что скот сам пойдёт туда на водопой.
Так оно и вышло. Но пару миль до того нам пришлось изрядно потрудиться. Скотина разбрелась, половина пошла не в тот переулок. Мой пони завернул их назад, и ...
ну в общем мы пригнали весь усталый голодный гурт на скотобойню. Луи ужестоял там посреди дороги, ворота были широко раскрыты. Скот рванулся туда, за ним последовали наши лошади, все сломя голову бросились к пруду, забрались в воду по брюхо и погрузили голову в неё по самые глаза. А Луи, закрыв ворота, побежал за нами к пруду, он стоял и приплясывал от радости, смеялся и вопил как сумасшедший при виде пьющих животных.
Я увидел, что герцог с удивлением смотрит на того.
- Что это с ним такое? - спросил он, когда мы выезжали из воды и направились в город. Я же увидел здесь возможность разъяснить ему, что имел в виду "в самом деле".
- Ну, - начал я, - Чокнутого Луи называют дураком, но это не так. Он вполне нормальный человек, только он очень любит животных. Вы видели, как он радовался, когда ваши изголодавшиеся бычки кинулись в воду и стали пить вволю? Ну, ему этонравится, ему нравится смотреть, как они едят и пьют. Когда ему приходится видеть, как их убивают, он даже плачет, это уж точно. Вот поэтому-то его и зовут дураком, потому что он любит животных и сходит с ума, когда видит, как они едят и пьют, и ... и когда скот забивают, он тоже сходит с ума.
- Бедняга, - пробормотал герцог.
- Да нет, - поправил я. - Луис однажды попал в тюрьму за воровство скота, а другой раз побывал в психбольнице за то же самое. Но я-то знаю его и знаю, чего он хотел, он вовсе не хотел завладеть скотом, он лишь хотел, чтобы за ним был хороший уход. Так вот я помог ему устроиться сюда, чтобы он ухаживал за скотом.
Лучше было бы устроить его куда-нибудь на ранчо, где скот не бьют, но никто из владельцев не хочетбрать помешанного на скоте работника. Только этот вот старый мясник-немец смог понять Луи. Он поручил ему откармливать скот и старается держать его подальше от бойни.
- В самом деле! - воскликнул ковбой, и я ответил: - Да, в самом деле. Вот вы сами это и сказали.
Но даже тогда он не понял сути. Мы тихо ехали по улицам города, слышно лишь было, как хлопают полы его одежды да позвякивают шпоры.
- Ну повтори ещё раз, - наконец попросил он.
- Ну как же, разве непонятно? - ответил я. - Этот работник на бойне должен откармливать скот, который будут забивать, в действительности ... он играет в то, что он друг твоих телят, он отведёт их в сарай, будет кормить их сполна, холить их, разговаривать с ними, будет слушать их и ...и...
- И? - переспросил ковбой, и я прямо рассказал ему, как Луи сидит с тобой на заборе и рассказывает, что чувствует молодой телок, когда его отняли у матери и кем бы хотел стать молодой вол... на самом деле.
- Он рассказывает мне, - говорил я, - истории, которые ... достоверны в том, что скот рассказывает ему.
- Правда?
- Да, - отвечал я и рассказал ему о обходчике, который следит за эстакадой и мостом на Америкэн-ривер. У него хорошая работа, довольно опасная, и он прекрасно справляется с ней. Но она его не интересует. "В душе он золотоискатель, который мечтает напасть на жилу, затем вернуться домой к родным, к девушке, которая не хочет выходить за него замуж, и ...,и...
- И...- повторил ковбой, я увидел, что он начинает понимать и продолжил.
- И я хожу к нему в будку, мы там сидим, затем возвращаемся на родину богатыми и тратим деньги, он просто разбрасывает их, и родные гордятся им, и ..., и...
- И...
Мне пришлось вернуться назад и объяснить, что все трудности обходчика возникли из-за одного проповедника в его родном городке, который проклял его публично в церкви за то, что тот танцевал и поднял много пыли. Обходчик был тогда сдевушкой, та так застыдилась, что больше не захотела иметь с ним ничего общего.
- Понял? - спросил я, и он понял хотя бы это. Тогда я открыл ему всю правду. Как мы с обходчиком, оставшись вдвоём на эстакаде, когда поездов нет, начинаем разбирать его богатства и отправляемся на восток к нему домой. Мы входим в ту церковь... и при всём народе, конечно, в присутствии девушки, ...и обходчик, о котором в городке судачили целую неделю, проходит по среднему нефу церкви, вынимает пистолет изаставляет проповедника спуститься с алтаря, ставит его на колени и велит извиниться перед девушкой.
- И она выходит замуж за обходчика? - спрашивает герцог.
- Иногда, - отвечаю я. - Иногда мы берём её, а иногда она просит нас взять её, а мы только журим её.
Мы подъехали к углу, где была небольшая гостиница для гуртовщиков, и рядом конюшня, то была гостиница герцога. Мы остановились, герцог, кажется, ничего не замечал, и мне пришлось подсказать ему:
- Ваша гостиница.
- Да, да, - ответил он, - но давай закончим с этим. Твой работник на бойне... в самом деле... большой любитель животных, этот обходчик богатый золотоискатель.
Что, есть ещё такие люди?
- Да, ответил я. - Вы ведь знаете Хэнка Добрана, профессионального игрока, который управляет этой гостиницей, где вы останавливаетесь, и баром? Так вот, - это конечно секрет, - когда Хэнк разбогатеет настолько, чтобы стать независимым,говорит он, то собирается очистить город от грязных политиков и превратить его в чудный, прекрасный город, который станет примером для всех городов в мире.
- Кто-нибудь ещё? - помедлив спросил он. Я глянул на него и понял, что он не подтрунивает надо мной. Он поверил. И поэтому я ответил ему.
- Любой, с кем я только хорошо знаком, такой и есть, - сообщил я ему. Каждый из них в мыслях представляет себя кем-то совсем другим, а не тем, кем он работает. И вот это-то я и имею в виду под "в самом деле", ответил я, - и...
вот поэтому-то я и спросил вас, кто же вы на самом деле.
Герцог не ответил. Он так и остался сидеть на коне перед гостиничной конюшней.
Мы погрузились в такое молчание, что конюх вышел наружу, посмотрел на нас... и пошёл прочь. Но его появление вывело герцога из задумчивости и он заговорил.
- И я был таким, паренёк, - произнёс он. - Я был таким же. Мальчиком я читал книжки, читал их и хотел отправиться куда-нибудь и стать тем, о ком я читал.
Только я читал книги о дальнем западе, индейцах, разведчиках, ковбоях. Я читал также и о рыцарях, о лордах, леди, королях, королевах и принцессах. Да, но людей такого рода я видел. Я знал их так, как ты знаешь ... ковбоев. Так что мне не хотелось быть нипринцем, ни сыном... герцога. Я играл в ковбоев. Я умел ездить верхом, у меня были лошади, да, но как мне противно было ездить в дурацких сёдлах по аллеям вычурных парков с сопровождающим меня конюхом и ...сестрой. Мне хотелосьотправиться на запад и стать своим среди ковбоев... и ездить в самом деле... по настоящему. Ну... и как видишь... я так и сделал. И вот я уже десять лет такой. Но это оказалось совсем не так, как я представлял себе. Здесь не больше того, что рассказывают о лордах или об их сыновьях. Но это неважно, я всё-таки здесь, ковбой-херцог, настоящий гуртовщик.
Он вроде бы взгрустнул об этом, и его грусть озадачила меня, это была самая трудная проблема дня.
- Странно как-то! - заметил я. - Вы в действительности ковбой... а я, я теперь и не знаю, кем же мне быть, но в последнее время... несколько недель подряд...
когда я подъехал к вам, я был принцем, сыном лорда, Черный принц средних веков.
Герцог не стал смеяться, как это делают некоторые мужчины. Он всё размышлял и размышлял, и наконец, вроде бы собрался что-то сказать. Но промолчал, наверное, передумал. Ибо он лишь протянул мне руку и крепко пожал мою.
- Прощай, принц, - сказал он. - Пора двигать домой, пора нам обоим двигать домой... в самом деле.
- Прощай, герцог, - ответил я и в глубокой задумчивости направился домой.
Глава IХ ПРИОБЩЕНИЕ К РЕЛИГИИ
В следующий понедельник во время школьной перемены я собрал свою ватагу (всадников) на крыльце школы. И глядя, как другие ребята играют в лягушку, я сообщил о приглашении герцога приехать к нему на ранчо через несколько недель.
Япредложил выехать в пятницу вечером, переночевать где-нибудь на природе и на следующий день поутру приехать на ранчо, поработать и поиграть там с ковбоями до конца воскресенья или до понедельника. Они восприняли это с восторгом, но где женам ночевать с пятницы на субботу? Я рассказал им о ферме Нили, и они попросили меня "остановиться на этом подробнее". Но поскольку их было в это время человек пять-шесть, то я заколебался. Они настояли на том, чтобы попробовать. Они привели много разнообразных причин тому, что г-жа Нили примет нас всех.
Хьялмар Бергман сказал, что она сделает это потому, что его мать поступила бы так же. Чарли Рэлей, старший из нас, утверждал, что, судя по моему рассказу, г-жа Нили так возлюбила меня, что выполнит всё, что бы я ни попросил. Уил Кланесс считал, что она приютит нас, если мы ей заплатим, но это не имело значения, так как у нас никогда не было денег. Ещё один мальчик полагал, что мы могли бы предложить отработать стол и кров, ещё один предположил, что можно было бы договориться с Джимом Нили, чтобы я спал в доме, не говорить ничего об остальных, а спрятать их в сарае на ночь, полагаясь на судьбу насчёт ужина и завтрака. До того, как прозвенел звонок на урок, я пообещал съездить на ферму в следующую субботу и выяснить, что можно сделать.
Я так и сделал, а в результате напоролся ещё на одну проблему. Джим заметил меня ещё тогда, как я только подъезжал к дому по аллее. Он окликнул меня от сарая, и встретил меня настолько приветливо, что я, не слезая даже с коня, решил тут же поговорить с ним о деле.
- Сколько, ты говоришь, ребят? - переспросил он.
- Ну, человек пять-шесть, может быть восемь, смотря по тому, скольким удастся отпроситься.
Он ухмыльнулся. - Глухой номер, - заявил он, качая головой. - Я на твоём месте не стал бы подходить к старушке с таким вопросом.
- Отчего же и нет? - заупрямился я. - Они ведь все приличные ребята.
- Ну, это ясно, - ответил он, - ребята-то в порядке, а какого цвета у них лошади?
Я сообщил ему: белая, серая, чёрная и т.д. и две гнедых, кроме моей.
- Гм, - задумался он. Критически осмотрел мою лошадь и ответил как-то особенно.
- Нет, не пойдёт. Г-жа Нили - из тех женщин, которые любят мальчиков на гнедом пони с белой звёздочкой на лбу и одной белой передней ногой. Она осерчает, если ей привести других.
Ну что можно было понять из этого? Пусть кто угодно поразмыслит над такой загадкой. Я так и оставался сидеть на пони в задумчивости, пока Джим не велел мне сойти с коня, взял его и предложил зайти в дом навестить г-жу Нили.
- Ну вот, - приветствовала она меня, - ты снова здесь. Приехал как следует подкрепиться? Ну и хорошо. На этот раз ты наверняка привёз мне все новости из города и ответы на все мои вопросы. Отлично. Сходи позови г-на Нили, он где-то копает канаву в винограднике, и не возвращайтесь назад, пока я не подам сигнал.
И тогда мы послушаем все новости, что ты мне привёз.
Новости-то у меня были. Да я забыл её вопросы. Я ни о чём другом, кроме себя, не думаю, говаривала матушка. Я даже слышу её голос, как она говорит это. Может быть, это было и так. И я стыдился. А г-н Нили встретил меня с удовольствием,может, несколько слишком вежливо и сказал : "Как живёшь?".
Довольно странный вопрос для того, кто не знает, как живёт, да ему и наплевать на это. - Хорошо", - сказал он, оно и видно было, что у него всё хорошо. Я рассказал ему о вопросах г-жи Нили, о том что я их совсем забыл и теперь просто не знаю, что делать, когда она спросит об этом за обедом. А он только усмехнулся и посмотрел в сторону.
- Не бери в голову, - сказал он. - Она задаёт вопросы не тебе, а мне. Она скучает по театру, музыке, церкви и родственникам, которые живут вот там на ферме к западу от нас. Считает, что нам надо было остаться на востоке и жить в городе. И может быть так и надо было сделать, возможно, мне не следовало слушать россказни о Калифорнии и золотом западе. Может...
И он загрустил, как грустил тогда герцог и временами обходчик, мне стало жалко его, но я никак не мог взять в толк, при чем же здесь я, если семья Нили приехала на запад. Я спросил г-на Нили, что мне делать, и он только дал мне мотыгу и показал, как надо чистить канаву, открывая один конец её и закрывая другой. И это была чудная работа. Я проработал всё утро и познал всё об орошении, о сезонах земледелия, кое-что о свиноводстве и заготовке сена, о рынках и прочем. Всё это было так интересно. Я уж стал задумываться, не стать ли мне самому фермером. А почему бы и нет? Если уж быть принцем - вовсе не то, что об этом говорили, то почему бы не стать фермером и покончить с ужасной проблемой выбора профессии?
Но г-жа Нили не хотела, чтобы я становился фермером. Она полагала, что мне лучше стать проповедником. Предложение оказалось неожиданным, но я обдумал его. Когда она дала нам сигнал сиреной, я побежал через поле, чтобы напоить пони, новстретил Джима, который сказал, что уже сделал это, и мы вернулись домой вместе с ним. Я обратил внимание на его походку, он шагал вперевалку как будто бы шёл по паханому полю, и мне удалось подражать ему весьма успешно. Он заметил это.
- Походка у тебя как у заправского фермера, - отметил он.
Польщённый, я сообщил ему, что собираюсь стать фермером и стал примечать всё, что он и г-н Нили делали перед обедом. Я умылся так, как они, бросил свою шапку на лавку вместе с ними и тщательно вытер ноги о половик. А за столом, уставленном всякими яствами, я молча и жадно ел. Г-жа Нили молча сидела на краешке стула, следила за нами, помогала и вставала, чтобы подать нам, что было нужно. Ела она мало, но не задавала мне тех вопросов, которых я боялся. Да. Всё было тихо-мирно до тех пор, пока Джим не выдал меня.
- Он собирается стать фермером, этот паренёк, - заявил он, насытившись, и откинувшись назад.
- Отнюдь, - коротко ответила г-жа Нили. Я вздрогнул. Г-н Нили улыбался, Джим подмигнул мне, но тон г-жи Нили был так уверен, что убедил меня. Мужчины вышли и оставили нас вдвоём. Ей нужно было убрать, и эту свою обязанность она выполняла молча, быстро и основательно. Она не только вымыла тарелки, кастрюли, ножи и вилки, как это делал у нас дома слуга-китаец, она даже протерла их. Она убрала всё в кухне, сняла фартук и повернулась ко мне.
- Ты когда отправляешься в город? - спросила она. Я ответил, что около четырёх.
- Вот и хорошо, - продолжила она, -пойдём в сад и потолкуем. - Мы вышли в сад, она стала работать, поливать, подрезать цветы и разговаривать. Я и теперь вижу её лёгкую фигуру с небольшими, мягкими, сильными руками, добрыми карими глазами и твёрдым, прямым маленьким ртом, когда она ухаживала за цветами и говорила: " Я у них как пастор, я им нужна так же как солнце. Хорошо, когда ты нужен". Не помню уж всего, что она говорила, но слова вылетали у неё изо рта как картинки, как цветы сияющие в кустах, имне запомнилась история девочки, которая мечтала быть нужной в мировом саду. Когда выросла, она повстречала и полюбила высокого, красивого мужчину, который был очень хорошим, "лучшим мужчиной во всём мире":
щедрым, добрым, верным. Иэтот принц из простого народа нуждался в ней, он так и сказал ей, но ещё яснее она сама увидела эту потребность. Она с радостью пошла с ним, а он взял её и уехал с ней далеко-далеко. Они приехали на хорошее место, настоящий сад, и он всегда был хорошим. "Та девушка прожила с ним двадцать лет, и у него не было ни одного недостатка. Других таких мужчин нет". Он был её идеалом, а " в романах всё не так. Они вдвоём не жили всегда счастливо. Они лишь жили мирно друг с другом. И у настоящих любящих людей это и есть навсегда, не счастье, а покой". Счастья у неё не могло быть потому, чтосад был слишком велик, целое государство, и никакой мужчина с одной женщиной не мог бы управиться с ним. Нужно много мужчин и женщин, чтобы орошать, подрезать и выращивать цветы в таком большом саду. И её муж делал своё дело. Он ведь былфермером. Но ей этого было мало, потому что она мечтала быть принцессой такого принца, который занимался бы не землёй и скотиной, а человечеством; не пшеницей и виноградом, а душами, духом мужчин, женщин и детей. Она могла бы работать смужем в духовном саду, и он при всей своей красоте был бы тогда принцем покоя для своих собратьев, как он был раньше для неё одной, а она была бы садовником для детей человечьих, а не только для цветов и своего чудесного, чудного мужа.
Это была грустная, очень грустная, счастливая история, и у неё была мораль.
- Счастье приходит с работой, - отметила она. - Не от любви и не от доброты, а от уяснения того, что вам хочется делать, и выполнения этого. Так вот... не становись фермером, - она щелкнула ножницами. - Будь священником.
И оттого, что история была такой грустной и такой счастливой, я подумал, что можно бы и стать священником. Но она ещё не закончила.
Она стала спрашивать меня, кем я хочу стать. Я привёл ей список: вождь индейцев, ковбой, рыцарь, государственный деятель, машинист паровоза, принц... я не стал рассказывать ей о всех своих идеалах. Я выпустил этап жокея, гуртовщика, парохода и большое число других амбиций, но она не заметила этого. Она ухватилась за принца. Вот кем надо стать, но только не королевским, а духовным принцем. Она также выудила у меня некоторые другие проблемы: как возник мир, откуда берутся дети, где находится Китай на глобусе. Она также выяснила, что эти проблемы глубоко тревожат меня, заставляют думать, учиться и беспокоиться. А у неё были ответы на все эти вопросы.
- Если будешь верить, - сказала она, - если доверишься Богу, и положишься на Него, то все твои тревоги пройдут и ты будешь покоен. Попробуй.
И я попробовал. Она рассказала мне библейскую историю Сотворения гораздо более выпукло, чем я когда-либо слышал, это было прекрасно. Я знал это очень хорошо. Я регулярно ходил в церковь и воскресную школу, верил в Бога и Христа.Действительно. В последнее время я обрёл некое эмоциональное чувство религии. Однако, религия была обязанностью, а не действительностью, церковь, как и школа, как и другие требования, была просто ещё одним делом в скучной рутине жизни. Моё же воображение, мои эмоции были полностью устремлены в мои собственные приключения, опыты и игры. Она же обратила их в религию и сделала её частью моей жизни, чуть ли не всей... на некоторое время. От того разговора с г-жой Нили уменя осталось чувство удовлетворения и ясности, которые, говорила она, я мог бы, в качестве священника, донести до всего человечества.
Когда я вышел к амбару за пони, Джим, вышедший помочь мне, как-то с любопытством посмотрел на меня.
- Собираешься стать проповедником, а? - спросил он. - А сколько тебе лет? - Я сказал. - Ну, тогда хорошо, всё ещё устроится. - Он подсадил меня на пони и проводил взглядом так же, как и г-жа Нили, которая помахала мне из сада.
Это было волнующее для меня время. Я отправлялся на ферму Нили, как только у меня появлялось на это время. Ещё раньше я начал "дружить с девочками" и ходить на вечеринки. Матушка, заметив это, устроила для меня и сестёр уроки танцев, и стала проводить вечеринки у нас дома. Я влюбился. В самом деле, кроме мисс Белл Кей, которую частенько навещал, я любил нескольких девочек. А её я обожал, и думаю, теперь и она поняла меня достаточно хорошо. Она серьёзно отнеслась ко мне, позволила мне восхищаться собой и прекрасно играла свою роль. Она позволяла мне рассказывать ей о моих других девочках, которых вначале я просто любил, никакого обожания там не было. Она помогла мне выбрать мне одну из них и поощряла меня сосредоточить на ней свои чувства. Этот романтический период был в самом разгаре, когда г-жа Нили обнаружила его и обратила его в религию. Я всё ещё ходил на танцы, всё ещё гулял с девочкой. Мне всё ещё нравились все девочки, вечеринки, мороженое и пирожные. Я был счастлив всем этим, как был счастлив ловушками на бобров, охотой, плаваньем и верховой ездой с друзьями, как мужчинами, так и ребятами. Но счастливее всего были те часы, что я проплакал о своей душе в постели, молясь по углам, и в церкви, где музыка выжимала слёзы даже тогда, когда проповеди были сухими. Отец внимательно следил за мной, когда у меня вдруг возник острый интерес к посещению церкви, он ведь только что видел, как я постился, готовясь в жокеи. А мать восприняла это, как и всемои преображения, без скептицизма, а с сердечным сочувствием. Она заверила меня, что г-жа Нили права, что мои молитвы услышат. И вскоре наступило испытание.
Подходило время нашей поездки на ранчо герцога. Все ребята были готовы к этому.
Когда я сообщил им о словах Джима, что г-жа Нили примет только мальчиков на рыжих пони с белыми отметинами, они сами отправились на разномастных конях устраивать себе ночлег. А тем я пока что проводил всё своё свободное время на ферме Нили, беседуя с г-жой Нили о религии, с г-ном Нили о фермерстве и о жизни вообще с Джимом. Отец предложил мне сменить адрес, жить там, а семью свою навещать время от времени, это сэкономило бы пони столько поездок туда и обратно. Я ответил, что посоветуюсь с Нили и дам ему знать. Матушка так посмотрела на него, что он только щёлкнул пальцем по газете и перешёл к последним известиям. Каждый из родителей считал, что другой не понимает меня, и в этом я был согласен с ними обоими. И я был доволен таким положением, ибо сёстры, понимавшие меня, злоупотребляли своим пониманием.
- Давай посмотрим, - сказала одна из них, - ты собираешься на ферму Нили работать со скотом в субботу, а затем на ранчо в воскресенье, чтобы молиться.
План такой?
В пятницу в полдень в день отъезда мы поехали в школу на лошадях, взяли с собой ружья и собрали всех собак в округе. Привязав животных в тени деревьев снаружи забора школы, мы отправились на полуторачасовой урок, который как это нистранно, тянулся дольше обычных двух часов в остальные дни. Было жарко, в классе было как в духовке. Единственно прохладным местом в поле зрения был снег на маячивших вдалеке горах, единственной интересной вещью был циферблат часов. Учительница сердилась, но ей тоже было жарко и она торопилась. Она тоже посматривала на часы, я видел, как она это делает, а она видела, как я расшнуровываю ботинки и расстёгиваю пуговицы. Она знала, зачем я раздеваюсь, и в 2:29, кивнув мне, она тряхнула звонок, и я первым выскочил из класса, первым вырвался на улицу, где меня радостным лаем встретили собаки. Остальные следовали за мной, но когда они прибыли, я уже был на коне и вместе с собаками (большейчастью гончими Джейка Сторца) мчался вдоль дороги в направлении Америкэн-ривер. Гонка началась.
Так как Сакраменто расположен квадратами, то можно ехать по любой улице и затем свернуть там, где хочется. Некоторое время я ехал по улице один, вначале мы всегда ездили врозь. Но железную дорогу можно было пересечь только в несколькихместах, и там мы собирались группами и затем устремлялись к реке, где у нас был сборный пункт. В тот день мы переехали железную дорогу в одном месте, я первый, об этом позаботилась учительница, но сквозь кусты и по песчаной пойме реки мы ехали вместе, ватага раздетых и раздевающихся ребят, бросавших одежду кучами на песке и въезжавших нагишом в реку. Когда разгорячённые кони въезжали в ледяную воду, приходилось нырять прямо со спины и либо плыть, либо брести назад, чтобы успеть встретить коней на берегу, иначе они могли разбрестись. Так что, когда выберешься и выстроишь их в ряд, гонка заканчивалась. И я был первым.
Привязав лошадей в кустарнике, мы шли плавать, то есть мы ныряли, и сделав несколько взмахов руками, выскакивали и катались в песке, повторяя это до тех пор, пока "не привыкнем" к холодной воде. Затем мы обычно плыли за реку и умыкали арахис и дыни у китайских фермеров, но в тот день они (сарацины) уже ждали нас. Их было несколько человек, мы видели как они прячутся, поджидая нас.
У нас же впереди былокое-что поинтереснее, чем война с сарацинами. Покупавшись всего каких-либо пару часов, мы быстренько оделись, вернулись в город и устремились к стоктонской дороге. Было жарко, лошади потели, собаки пыхтели, а нас саднил песок, набившийся в одежду. Но через несколько миль мы вспугнули зайца, и когда собаки бросились за ним, последовали за ними через забор. Охота была краткой, но стремительной. Одна из собакДжейка Сторца схватила зайца, так что он был мой, и я повесил его как скальп на ремне.
Подъезжая к Флорину, мы разъехались по одному, каждый со своими собаками в тот дом, где собирался ночевать. Я подъехал к аллее Нили, за мной следовали три собаки, встречать меня вышли Джим и г-жа Нили.
- Это ещё что такое? - вопрошала она. - Ещё и собаки? Ты никогда не говорил, что будут собаки. Что же нам делать с...
На выручку пришёл Джим. - Я найду им место, - сказал он Я отдал ему поводок, и он увел их прочь весте с пони. Хоть г-жа Нили и сетовала насчёт собак, она схватила меня за плечо, и когда Джим удалился, она воскликнула, разглядывая меня. После купания всегда бываешь не очень-то чистым, но она стала ругать меня, провела рукой по волосам и по шее. - Песок, - выяснила она. - Везде песок.
Пойдём со мной.
Она притащила меня к большой оросительной бочке в саду, содрала с меня одежду и сунула меня в холодную воду. - Помокни здесь, - скомандовала она и стала вытряхивать мою одежду. Развесив её на ветке дерева, она сбегала в дом, и вернувшись со щёткой и мылом, стала мыть и скрести меня, ворча тем временем по поводу мальчиков, пони и собак, эгоизма, бездумности, неудобств и собак. - К тому же и собаки, - восклицала она. Но она всё-таки вымыла меня, помогла мне облачиться в одежду своего мужа с закатанными рукавами и штанинами, и мне показалось, что всё-таки ей нравились мальчики, пони, неудобства и собаки. Я чувствовал, что негодованиеу неё напускное, но не был уверен в этом, так как она была очень сурова. Она всё время дёргала меня, не давала мне одеваться самому, ей хотелось одеть самой всё, рубашку, штаны, ботинки и носки. А когда я был полностью одет, она причесала мне волосы и отвела меня за руку на кухню, где мне пришлось сидеть у огня, пока она заканчивала подготовку к ужину, с которым я, очевидно, задержался. Как бы там ни было, г-н Нили пришёл сам без зова, и она с негодованием стала рассказывать ему обо мне, как я явился весь в песке и грязи и с собаками, но тот улыбнулся и прервал её.
- Да, да, а ты-то. Ты-то как?
Да у меня-то всё будет в порядке, - нетерпеливо ответила она. Но он тронул ей щеки, и я заметил, что они красные.
- Это от печи, - сказала она, но он только встревожено покачал головой.
Мы ели горячий ужин с горячим хлебом, по обыкновению молча, нас трое мужчин, а г-жа Нили крутилась около меня и подавала мне лакомые кусочки. Сама же она почти ничего не ела, и г-н Нили в конце отметил это. - Нет, не могу, - ответила она и встала, и пока мы молча сидели, она стала убирать стол и всё на кухне. Что-то было не так, но меня клонило в сон, я старался держаться, но голова у меня явно свешивалась вниз, и наконец, помнится, г-жа Нили, закончив работу, заявила.
- Ну вот, грязнуля, ты устал, - заявила она. - Ты уж совсем спишь на стуле.
Пошли со мной. - Г-н Нили вызвался отвести меня в мою комнату, но она резко отказала ему. - Я сама уложу его спать.
Она обняла меня за шею и увлекла в гостиную, где у неё уже всё было готово на диване, взбитая белая постель. Выглядело всё это очень хорошо, и я мог бы улечься сам, если бы она мне позволила. Но нет, ей понадобилось раздеть меня, одеть на меня один из ночных халатов г-на Нили, затем мы стали на колени у постели и стали молиться. У меня не было особых просьб, поэтому я произнёс обычную молитву "Отче наш", да и ту еле одолел, так как уж очень устал. Но г-жа Нили молилась о том, чтобы "избавиться от болезни, именуемой праздностью". Затем она повалила меня в постель, крепкообернула простынёй, и пока я засыпал, она вроде бы тихонько плакала. Я чувствовал, как она по-прежнему стоя на коленях и обняв меня руками, всхлипывает.
Всё-таки что-то было не так.
Глава Х Я СТАНОВЛЮСЬ ГЕРОЕМ И СПАСАЮ ЖИЗНЬ
Одна из бед, от которых страдают мальчики, - так это то, что их любят до того, как они полюбят сами. Так рано и легко они обретают любовь и преданность матерей, сестёр и учителей, что сами не могут научиться любить. И вот, когда они вырастают и становятся любовниками и мужьями, то вымещают своё неудовольствие на жёнах и любимых. Не имев возможности любить, они и не умеют делать этого, они даже не знают как. Я, к примеру, вырос в атмосфере любви, родители любили меня.Разумеется. И они любили меня так долго, что, когда у меня пробудилось сознание, то у моей детской любви уже не было возможности развиться. Она зародилась было, но так и не расцвела. Затем, по очереди, сёстры. Их тоже любили от рождения, и они могли бы стать такими, как и я, но девочки совсем другие существа, сёстры уже родились и любящими, и любимыми. Во всяком случае моя первая сестра, хоть и моложеменя, полюбила меня задолго до того, как я даже стал замечать её, и я не могу забыть того удивления и унижения, когда обнаружил, как она любит меня. Она поехала в Стоктон в гости к семье полковника Картера и через неделю так заскучала по мне, что отец с матерью даже взяли меня с собой, когда поехали за ней. Они взяли меня с этой целью, а мне же нужно было познакомиться с великим руководителем того обоза, с которым отец ехал сюда через равнины, и потолковать с ним о скоте. Можете представить себе мои чувства, когда мы подошли к дому, открылась парадная дверь, и сестра выскочила оттуда,обвила меня руками и заплакала, в самом деле заплакала, и слёзы потекли у неё по щекам : "Лэн, мой Лэн!"
Мне пришлось вытерпеть это, но что подумает полковник Картер и его сыновья? Так же как и у себя в семье, то же было и с г-жой Нили. Я полюбил её, как полюбил мать и сестёр, с большим трудом, потому что она полюбила меня первой, полюбила тогда, когда я любил не её, а её превосходную стряпню. И хуже всего было то, что она любила меня таким, как я был... всадник, следопыт, охотник, рыцарь... не могут позволить себе быть любимым. И отсюда мои чувства в тот вечер, когда некоторое время спустя после того, как г-жа Нили молилась со мной перед сном, г-н Нили позвал меня. Что-то случилось, а я вовсе не сожалел, я был чуть ли не рад.
- Г-жа Нили заболела, - сказал он. - У неё температура, и я должен просить тебя быстренько встать и съездить в город за доктором. Поедешь?
Поеду ли я? - "Пол Ревер",- подумал я одеваясь. Да ни один из верховых почтовиков не одевался так быстро как я. И с большим удовольствием. Г-н Нили говорил мне, к какому доктору ехать, где найти его, что сказать, и я выслушал егонаставления. Ну да. Но мне не терпелось отправиться в долгое, трудное ночное путешествие, надо проехать семь миль, шесть, пять, четыре и так далее до тех пор, пока, запыхавшись и выбившись из сил вместе с пони, я постучу в дверь к доктору и...
Вошёл Джим Нили. - Твоя лошадь готова у ворот, - сообщил он. Прекрасно! Джим верно сказал, и я ответил: "Я тоже". Г-н Нили повернулся уходить. Мне надо вернуться к г-же Нили, - сказал он, а лицо у него было встревоженным и испуганным. Дело было, видимо, серьёзным. Я выскочил, Джим прошёл со мной до ворот сада, я схватил уздечку и вскочил на коня.
- Минуточку, - окликнул меня Джим, взяв коня за уздечку. Он говорил очень медленно. - Ты знаешь ведь, как надо ехать быстро на далёкие дистанции?
Конечно же знаю, и хотел было тронуться, но нет, Джим просто тратил драгоценное время на разговоры.
- Вначале надо ехать потихоньку, не торопясь, ну скажем, до большой дороги.
Затем надо дать пони пройти шагом метров сто, затем можно опять ехать рысью примерно до дома Даденов. К этому времени пони разогреется, но уже немного запыхается.Пусти его снова шагом, пока он не отойдёт, а потом уже гони галопом с милю. Затем снова шагом, быстрым, но шагом, затем можно опять поскакать, но немного. Проскачи с полмили...
Это было ужасно. Джим прав. Так и надо было ехать, я знал это, но это трудно.
Ведь в стихотворении о Поле Ревере всё совсем не так, в других стихотворениях то же, во всех книгах парень гнал во весь опор всю дорогу, и в этом-то и было удовольствие, гнать, пока лошадь не падёт. Но кавалеристы, разведчики, индейцы и ковбои, все они торопились так, как говорил Джим, кроме тех случаев, когда были пьяны. А Джимговорил, что мне не надо пьянеть, даже от возбуждения. Нужно сохранять холодную голову и думать обо всём.
- К примеру, о твоих собаках, - сказал он, - и других ребят. Что мне делать с ними?
Я был рад, что в темноте Джим не мог рассмотреть, как мне стало стыдно оттого, что я забыл обо всём. Он спросил, правильно ли будет, если он поедет во Флорин с собаками, встретит там ватагу и скажет, чтобы они ехали на ранчо сами.
- Да, - ответил я, - так будет верно. Отпусти.
Но он не отпустил. Он предложил мне после того, как я увижусь с доктором, поехать домой, позавтракать там и приехать на ферму снова завтра, в воскресенье.
- Да, да, - согласился я, - только...
- Сколько может твой пони бежать во всю прыть? - спросил он, и я ответил ему, что четверть мили. - Так вот, запомни это, - продолжил он, он может скакать только четверть мили, а тебе надо проехать семь миль.
К этому времени я уже так остыл, совсем забыл про героизм, что Джим, наверное, заметил моё расстройство. И он подбодрил меня, направив на поэтический лад. - Теперь езжай, - сказал он, - ты поймёшь, что героизм это прежде всего тяжкий труд, требующий рассудочности и самообладания, а не только кнута и шпор. И, - добавил он, - твоему другу, г-же Нили, нужен ты и доктор. Счастливого пути.
И я поехал, а Джим, конечно, остался, глядя мне вслед. Мне нужно было медленно проехать по аллее, пересечь дорогу и выбраться на главную дорогу. Я ехал несколько быстрее, чем предлагал Джим, затем прошёл шагом полпути до Даденов, и ...ну в общем я следовал его инструкциям довольно строго. Но это было нелегко. И героизм, как, очевидно, и всё остальное, оказался не таким, как представлялось раньше. Мне нужно было обдумать это, у меня было время подумать о многом, пока яодиноко ехал по дороге в темноте. Мне попадались фермеры, ехавшие на базар, но я быстро обгонял их, так что большую часть времени был на дороге один. И фантазировалось мне не так уж легко. Джим испортил мне игру, а мысли мои докончилиеё. Ибо главной мыслью было то, что г-жа Нили действительно больна, она нуждается во мне и... и...это меня точило, я ведь даже радовался оттого, что она заболела, и я могу беззаветно броситься в город за доктором. Что же со мной творится? Я опять думаю только о себе, как говорила матушка? Способен ли я на любовь и преданность?
Когда я подъехал к городу, всё стало проясняться, как в городе, так и во мне.
Рассвело уже как над Сьеррами, так же рассвело и моё сознание. Свет осветил горы и дорогу, всё стало тихо и прекрасно, но в то же время душа моя омрачилась от своего уродства. Я такой же как и все, я совсем не такой, каким себя воображал.
Выходит, я притворщик. Но мне не хочется быть притворщиком. Нет, я не такой.
На выручку мне пришла религия. Думая о г-же Нили, которая болеет и молится, о том, как она добра ко мне и ждёт от меня доброты, я вспомнил, что мне суждено стать проповедником, пастырем человеков. Ну вот я и есть пастырь. Охваченный волной эмоций, я отказался от того, чтобы быть Полем Ревером, а стал священником, как мой дедушка, сельским проповедником, который едет на коне за доктором, чтобы спасти заблудшего ягнёнка или овцу, г-жу Нили. Это как бы придавало смысл моей ночной поездке, некий героический смысл, и я снова помчался дальше в город счастливый и грустный. Эта комбинация так часто случалась в моей молодой жизни. Топот конских копыт по спящим улицам, эхом отдающийся в темных, мёртвых домах, придавал мне возбуждение. Я повстречал и промчался мимо молочника, который бог знает что подумал обо мне и моём галопе, но мне было всё равно. Я пригнулся к шее лошади, держал поводья низко как жокей и, повернув вправо по улице, во весь опор понёсся к дому доктора. Бросив поводья у коновязи, я взбежал на крыльцо, позвонил, затем постучал, ещё и ещё раз, пока, наконец, ко двери подошёл сонный слуга-китаец.
- Чего тебе? - спросил он.
- Доктора, живо, - ответил я.
Он повернулся и, хмыкнув, исчез. Его долго не было, и когда он прошаркал обратно, то спокойно кивнул мне: "Заходи". Он провёл меня вверх по лестнице в спальню, где в постели утопал доктор. Когда я донёс до его сознания своё сообщение, он застонал, молча полежал некоторое время, затем поднялся, встал и оделся.
- Г-жа Нили, - говорил он, натягивая сапоги, - отличная, прекрасная женщина, леди, американская благородная дама. Надо спасти её. Быстро одевшись, он спустился со мной по лестнице, но увидев мою лошадь, остановился.
- О, - воскликнул он, - брички нет. Ты приехал верхом. Страшно было, наверное, ехать так далеко ночью, -... и посмотрев на меня...мальчику-то. - Он спросил, кто я такой, и я ответил.
- Молодец, - сказал он, - смелый мальчик. И ты хочешь спасти г-жу Нили. Ну что ж, мы спасём её вместе. Ты своё дело сделал. Пойду возьму бричку и выполню своё.
А ты что будешь делать?
- Буду молиться за неё, - ответил я. - Она хочет этого.
- Так ты будешь молиться, вот как? Я-то хотел выяснить, ты поедешь со мной или пойдёшь домой?
- Джим велел мне идти домой, - ответил я.
- Ага. Ну хорошо, иди домой и молись за г-жу Нили, а я поеду туда и займусь остальным. И может, лучшее из того, что я смогу сделать, так это скажу ей, что ты молишься за неё.
Когда он направился в конюшню, я сел на пони и поехал домой. Когда я добрался до конюшни, уже совсем рассвело. Я обтёр и накормил пони, затем стал на колени прямо в стойле и начал молиться за г-жу Нили. Такое большое удовольствие быломолиться, что я продлил его так, что совсем впал в состояние блаженства.
Взволнованный, я пошёл в дом, поднялся в комнату и попытался уснуть, но безуспешно. Я помолился ещё и обнаружил для себе нечто новое: радость молитвы.
Очевидно свет её отражался на моем лице, когда я пришел к завтраку. Все уставились на меня, и все, кроме отца, что-то сказали.
- Как...? - начала одна из сестёр, - почему...? - протянула вторая. Что у тебя болит? - воскликнула матушка.
- Ничего, - буркнул я, но немного спустя не удержался и рассказал всё: о болезни г-жи Нили, о ночной поездке, о докторе и...и молитвах. Установилось всеобщее восхищение мной, как я заметил, кроме отца. Он строго посмотрел на меня и, наверное, сказал бы что-либо, если бы мать не перехватила этот взгляд и не прервала его: "Ну, Джозеф". Он подчинился, схватил утреннюю газету и стал читать.
Следующие несколько дней были великолепны. я то ликовал, то был меланхоличен, беспокоился о состоянии г-жи Нили, которое было серьёзным. Доктор лишь покачал головой и рассказал мне об этом по возвращении оттуда в первый раз. Он послал туда сестру с лекарствами и сам собирался поехать туда в тот же вечер (в субботу). Я же хандрил в воскресенье утром и скорбя направился в церковь, где молился от всей души и даже всплакнул.
- Да он просто упивается этим, - услышал я как отец буркнул матери, когда мы выходили из церкви. Она же расстроилась, рассердилась и велела ему заткнуться. Я тоже оскорбился, но постепенно понял, что так оно и есть. Что же это было? Я был несчастен, мне было очень плохо и всё же... и всё же я был счастлив. Я молился, чтобы г-жа Нили поправилась, я хотел, чтобы она выздоровела, и всё же... всё же я видел и стал перед фактом, что ни за что на свете не хотел бы, чтобы она не заболела.
Днём я собирался ехать на ферму. Сначала зашёл к доктору, который был действительно встревожен. "Она очень, очень больна, - сказал он, - но мы должны спасти её. И спасём. Ты ведь молишься? - Я ответил, что да. - Ну вот и хорошо, -продолжил он, - я ей так и сказал. - Он дал мне какие-то лекарства, и я проехал долгих семь миль с возвышенным чувством, что я, наконец-то, действительно приношу кому-то пользу.
Джим был одет в воскресную городскую одежду и выглядел испуганно. Я не видел ни г-на Нили, ни, разумеется, пациентку. Сестра же была на кухне и тоже не видела меня. Она даже не посмотрела в мою сторону. Я же остался с Джимом, которыйнакормил и вычистил мою лошадь. Пока мы сидели на верхней доске забора загона для скота, он так хорошо рассказывал о г-же Нили.
- А мне казалось, что она тебя недолюбливает, - заметил я.
- Гм, - отозвался он, - да она всегда делает вид, что сердится. Уиллу понадобились годы, чтобы поверить, что она любит его, даже ему. А ты. Вспомни, как она вроде бы рассердилась на тебя за то, что ты хочешь просто питаться здесь. Я же тебе доложу, что эта женщина настолько преисполнена любви, что ей приходится притворяться сердитой, злой и холодной. Эта женщина из тех лицемеров наоборот... ну совсем не так как мы.
Он посматривал на дорогу и время от времени вставал с забора. - Ну вот, едут, - сообщил он. Я глянул и увидел Хьялмара Бергмана на Черной Бесс, который махал нам с конца аллеи. Джим объяснил, что условился, что ребята заедут за мной, когда поедут обратно с ранчо.
Он уже подготовил мне пони и подсаживая меня на коня, сказал:
- И ещё. Сестра говорит, что кризис у г-жи Нили наступит сегодня ночью. Доктор без сомненья будет здесь в это время. Думаю, что было бы хорошо, если бы ты сегодня вечером сделал то, о чём она тебя просила... помолиться.
- Я молюсь всё время, - ответил я.
- Знаю, - сказал Джим, - но на молитву сегодня может быть отклик, и если г-жа Нили поправится, она будет радоваться этому.
Я пообещал. И затем почти сразу же забыл об этом. Когда я встретился с Хьялмаром и мы пока мы ехали к главной дороге на встречу с остальными, у нас завязался разговор о том, как они провели время на ранчо. Наверняка прекрасно. Выехав, они хорошо поохотились и добыли четырнадцать зайцев и много птицы. Приняли их хорошо, ковбои возились с ними почти весь день, пока они отбирали молодых бычков для рынка. В субботу вечером у них был большой обед, вся ватага пила и веселилась, а в воскресенье - игры, скачки, лассо, стрельба, - всё что угодно. И меня там не было!
Но больше всего меня огорчило известие о том, что "херцог" уехал. Я больше его не увижу, и "вина в этом моя". Он рассказал остальным работникам о нас, ребятах, устроил так, чтобы нас приняли и развлекли, а затем, примерно за неделю до нашего приезда, сам снялся и уехал. Ему удалось попасть на корабль, который шёл из Сан-Франциско в Англию, там оказался знакомый капитан. Но когда его спросили, почему он так внезапно решил уехать, ответил: "Тут нечто такое, что мне сказал тот пацан".
- И что же он сказал? - спросили его.
- О, - ответил тот, - пацан сказал, что романтика есть везде, даже дома.
Это меня изумило, то же самое стало с Хьялмаром и с остальными ребятами.
- Так и сказал? - переспросил Хьялмар.
Я даже не понял, что он имел в виду. - А что это такое, романтика? спросил я, но остальные тоже не знали этого. Все мы призадумались, но вскоре отвлеклись от этой проблемы и погнались за зайцем, который попался по пути. Он бежал впереди собак и лошадей и дважды перемахнул через забор, прежде чем собаки поймали его.
Когда мы добрались до города, было уже темно, и я опоздал к ужину. И всё время думал, что же имел в виду герцог. Что же это такое, что есть везде, даже дома?
Вот эта романтика? И с чего это вдруг герцог уехал домой? И почему не отправился в плаванье? Почему он не заехал повидать меня перед отъездом? Он что, обиделся на меня? А главное, что же это такое, романтика? И я совсем забыл о г-же Нили и об обещаниимолиться за неё. Засыпая, я думал о герцоге и романтике. В понедельник я пошёл в школу, и там было всё так интересно, у нас было столько разговоров о ранчо. Нас пригласили приезжать снова. А после обеда я с болью вспомнил о том, что нужен г-же Нили. Я зашёл к доктору, но его не было в кабинете, вероятно, он вернётся только к вечеру, уехал к пациенту за город, и кризис там будет вечером.
- Так вот, - подумал я - кризис, оказывается был не вчера, а будет сегодня.
Так что можно ещё молиться. И размышляя об этом, о своём легкомыслии, я сам впал в кризис, стал молиться верхом на коне, молиться в конюшне. К ужину я оказался в таком состоянии набожности и покаяния, что даже матушка встревожилась. Она постаралась выяснить у меня, в чём дело. Но я не стал говорить. Я ушёл к себе в комнату, и там, став на колени, долго, долго молился и плакал. В конце концов я заметил, что мать подсматривает в щель двери.
Я с негодованием вскочил и уже готов был что-то крикнуть, как она обняла меня и рассказала, что доверяет мне, молитвам, в частности моим молитвам. Она была так откровенна, так взволнована и так сочувствовала мне, что я рассказал ей, о чём молюсь: о г-же Нили, у которой в тот вечер был кризис.
"Может быть, как раз в это время", - предположила она, и у меня сдавило горло. Я снова упал на колени и стал молиться вслух, а матушка была рядом.
На следующий день я зашёл к доктору. Он уже выходил из кабинета, торопясь к пациенту, уже другому пациенту.
- Г-жа Нили? - откликнулся он. - Ах да, г-жа Нили, прекрасная женщина, у неё всё в порядке. У неё был острый кризис, я был у неё и почти отчаялся, но примерно в девять часов у неё вдруг всё прошло и она уснула. А теперь, вчера ночью и сегодня утром она уже стала полностью выздоравливать.
Девять вечера! Именно в тот час. Я сообщил об этом матушке, и мы с ней порадовались вместе. В девять вечера я как раз ложился спать, именно в это время и молился. Мы так подружились с матушкой в тот день, разговаривали о моём будущем, о церкви и о тех добрых делах, которые я совершу для человечества. Это было великолепно. Я полагал, что отец присоединится к нам. Он ведь знал о наших молитвах, матушка наверняка ведь говорила с ним об этом. И когда он вернулся домой вечером, то сказал, что видел доктора г-жи Нили, и что она уже поправляется.
- Знаем, - добавила матушка, - и кризис случился в девять часов, как раз тогда, когда Лэнни молился.
- Да-а-а, - протянул отец, - час был тот, но только врач сказал, что дело было в воскресенье...
- О, Джозеф, - прервала его мать, и тот замолчал. Никто из нас больше не упоминал об этом, ни тогда, ни позже, но как у нас дома, так и на ферме с тех пор считают, что именно я спас г-жу Нили своими молитвами. И это была прекраснаямысль, приятная вера, к которой даже отец относился с уважением.
Потому как, помнится, когда я однажды размышляя о последних словах герцога, спросил отца за столом, что же хотел сказать тот ковбой, утверждая, что романтика есть везде, даже дома, отец ответил: "Так ведь так оно и есть, не так ли?"
И я тогда каким-то образом понял, что это также относится и ко мне и моей религии, или... что-то в этом роде. А ведь и он был религиозным человеком.
Глава XI ВОСПИТАНИЕ ЖЕРЕБЁНКА
Полковник Картер подарил мне жеребёнка. У меня уже был пони, отец тем временем купил пару черных лошадей для упряжки и корову, за всем этим приходилось ухаживать мне, когда у нас не было "человека". А в те времена слуг было очень трудно нанять и содержать, женщины выходили замуж, а мужчины вскоре уходили, пользуясь постоянно открывающимися возможностями. Так что я был довольно плотно занят в конюшне. А полковник вроде бы считал, что обещал подарить мне лошадь. На самом деле этого не было, я бы тогда знал об этом. Ну да неважно. Он полагал, что это так, а может быть, он обещал себе подарить мне жеребёнка. И этого было достаточно. Такойчеловек, который весьма успешно водил обозы иммигрантов через континент, если уж дал слово, то обязательно сдержит его. Однажды он приехал из Стоктона и привёл с собой двухлетку, которую привязал у парадных дверей и отдал мне. Такая лошадь!
Это была буланая кобылка с чёрной чёлкой, гривой и хвостом, а также черной полосой посредине спины. Высокая, стройная и норовистая. Я тогда считал... да и теперь так думаю, что она была самой прекрасной из лошадей. Полковник Картер растил и воспитывал её с учётом моих нужд и потребностей. Она появилась на свет в результате тщательного подбора кобылы-мустанга и чистокровного жеребца, у неё была выносливость дикой лошади и скорость и грация скаковой. И у неё было чувство юмора. Когда полковник Картер вылез из своей брички и подошёл к ней, она зафырчала, отпрянула, высоко вскинула голову, затем подошла к нему и доверчиво сунула свой нос ему под мышку.
- Я много занимался с ней, - сказал он. - Она нежна как котенок, но также чувствительна, как благородная дама. Одной ошибкой можно испортить её. Если ты хоть раз выйдешь из себя, если злоупотребишь её доверием, то испортишь её навсегда. И она ещё необъезжена. Я мог бы объездить её для тебя, но не стал делать этого. Хочу, чтобы ты сделал это сам. Я научил её ходить в поводу, как видишь, мне пришлось сделатьэто, чтобы привести её сюда. И вот она твоя, необъезженный жеребёнок. Бери и воспитывай. Ты пока ещё мальчик, но если ты правильно объездишь жеребёнка, то станешь мужчиной, молодым человеком, но уже мужчиной. А я расскажу тебе как.
Ну, как известно, на западе лошадей объезжают, поймав их в лассо, свалив наземь и одев на них седло. Затем им, испуганным и потрясённым, дают встать с орущим ковбоем в седле, и дают волю, прыгать, брыкаться, скакать, падать до тех пор, пока под влиянием всадника, узды и шпор лошади ломаются как телом, так и душой.
Моего же жеребёнка объезжать надо не так.
- Ты должен объездить её так, чтобы она и не заметила этого, - сказал полковник Картер. - Ты сам корми и чисти её, сам, не поручай этого конюху. Води её на водопой и на прогулку. Посади её на длинную верёвку и давай ей играть, призывая её к себе и подтягивая верёвку. Если она не пойдёт, не принуждай. Когда она захочет пить или есть, то прибежит на твой зов, и ты будешь ласкать и кормить её, ухаживать заней. Он рассказывал мне об этом с полчаса, подробно излагая все премудрости. При этом он смеялся. Он позволил мне провести её вокруг конюшни, напоить, поставить её в стойло и накормить.
И там я увидал своего пони. Отец, сёстры, полковник Картер, все видели, как я остановился и уставился на пони.
- Что ты будешь с ним делать? - спросила одна из сестёр. А я вдруг растерялся.
Что мне делать с маленькой гнедой лошадкой? И я тут же решил.
- Можете взять его, - ответил я сёстрам.
- Нет, - сказал полковник Картер, - пока ещё нет. Со временем ты отдашь его сёстрам, но он тебе ещё понадобится, пока ты не научишь жеребёнка возить себя и седло, на это уйдут месяцы, и торопиться не надо. Надо воспитать в себе терпеливость, и ты этому научишься, если дашь и жеребёнку время научиться.
Выдержка и сдержанность. Нельзя управлять молодой лошадью, если не умеешь управлять собой. Стрелять умеешь? -спросил он вдруг.
Я не умел. Правда, у меня было ружьё, и иногда я им пользовался, но это была винтовка, и с ней нельзя было охотиться на ту дичь, которая водилась в окрестностях Сакраменто: птицу и зайцев. Полковник Картер глянул в сторону отца, и я этозаметил. Отец тоже заметил его. И вскоре у меня появился дробовик. А тогда полковник Картер повернулся ко мне и спросил:
- Не умеешь стрелять метко, так? А ты знаешь, что это значит? Раз ты не владеешь оружием, то не можешь владеть и собой, глазом, руками, нервами. Ты вот и сейчас дёргаешься. А я тебе скажу, что хороший стрелок - всегда хороший человек. То есть он может быть и "плохим", но это всегда спокойный, сильный, твердый человек, как в речах, так в поступках и рассудке. Ну да ладно. Если ты правильно объездишь жеребёнка, если ты научишь его правильным повадкам, то он научит тебя и стрелять, и не нервничать.
Он отправился с отцом в город, а я занялся жеребёнком. Я кормил его, выводил, чистил, осторожно, как если бы он был стеклянным. Он же был игрив и покладист, ну просто чудо. Когда полковник Картер вернулся домой с отцом на ужин, он стал расспрашивать меня.
- Тебе не стоило заниматься с ней сегодня, - заметил он. - Она проделала сегодня такой большой путь от Стоктона и наверняка устала. Да, да, она не подаст и виду, она слишком деликатна и слишком молода, чтобы поступить благоразумно. Тебе следует думать за неё, заботиться о ней так же, как и о сёстрах.
Сёстры! Думать! Да я никогда вообще и не помышлял о них. Я правда не сказал этого, но полковник Картер засмеялся и кивнул в сторону моих сестёр. Как будто бы он прочёл мои мысли. А затем он вселил мне в воображение образ кентавра:
жеребёнок - это тело коня, а я, мальчик, - голова и мозги единого создания. Мне это понравилось. Вот этим я и стану. Я и жеребёнок - кентавр.
Когда полковник Картер уехал домой, я занялся своей новой лошадью. Старую же, пони, я использовал только по делу: ездить на пожары, навещать друзей, выполнять поручения и ездить на охоту со своим новым дробовым ружьём. Но игрой, занимавшей всё моё внимание, была объездка жеребёнка, прекрасной буланой кобылки, которая вскоре познакомилась со мной ... и моими карманами. Я носил с собой сахар, чтобы поощрять её, когда она поступает правильно, и она обнаружила, где я ношу его. То же самое и пони, когда я был занят чем-то, они совали нос в мои карманы, которые в результате были довольно часто порванными. И жеребёнок научался. Я научил его бегать по кругу, по сигналу поворачиваться и бежать обратно. Сёстры помогали мне. Я держал длинный повод и плеть (для сигналов), а одна из сестёр вела лошадь. Работа для них была тяжёлая, но они делали это по очереди. Они заворачивали жеребёнка вновь и вновь, а я щёлкал кнутом, затем они поворачивались сами до тех пор, пока лошадка не стала делать это сама. И она очень быстро этому научилась. Она здоровалась за руку всеми своими четырьмя конечностями. Она позволяла нам пробегать под собой взад и вперёд. И только ездить на себе она не давалась долго. Следуя инструкциям полковника Картера, я начал с того, что стал класть руку на подпругу на её спине. Если она начинала дрожать, я потихоньку убирал руку. Если же она терпела, то я пытался подтягивать подпругу всё туже и туже. Затем стал накрывать её попоной, вначале сложенной, затем раскрытой, и наконец, и сам взобрался на неё, посидел там секунду, и как только она задрожала, соскользнул. Сестры держали её для меня, а когда я сумел взобраться нанеё и посидеть там минуту другую, то стал привязывать её к коновязи, а мы с сёстрами по очереди залезали на неё и слезали. Вскоре она привыкла к этому и позволяла нам ползать у себя по крупу, но прошло ещё много времени, прежде чем она начала возить меня.
Мы проделывали это, ведя её вдоль высокого вала, где можно было вскочить на неё на ходу, проехать несколько шагов, и если она чувствовала меня и взбрыкивала, то соскакивать. Но она так и не научилась возить на себе девочек, и им приходилось вести её, пока я ехал верхом. Это не было нарочно. Не знаю уж, как это случилось, но помню, как она впервые провезла меня верхом вокруг всего двора, а когда мы попыталисьпосадить на неё одну из девочек, то она отказалась повторить.
Она задрожала, затряслась и перепугала их всех.
В то время, как мы объезжали жеребёнка, в город приехал цирк. Он расположился через дорогу напротив нашего дома. Чудесно! Целую неделю я прожил в цирке. Само представление я посмотрел только раз, но запомнил дрессировщиков лошадей и по утрам, когда они были не очень заняты, рассказывал им о своём жеребёнке, показывал им его, и расспрашивал их, как научить его цирковым трюкам. Пользуясь их советами, я научил лошадку стоять на задних ногах, становиться на колени, ложиться на землю и балансировать на небольшом ящике. И это оказалось гораздо легче, чем казалось вначале. Я поставил её на невысокий, но широкий ящик и научил её поворачиваться на нём. Затем я достал ящик поменьше, и она проделала то же самое и на нём. Со временем она стала взбираться на высокий, но такой узкий ящик, что все её четыре ноги почти касались друг друга, но она всё же повернулась и на нём.
Циркач дал мне один совет, который стоил всех остальных трюков вместе взятых. - Ты примечай, что она делает сама, что смотрится хорошо, - сказал он, - а затем развивай это. - И вот таким образом я научил её кланяться людям. В тот день, когда мы впервые проехали с ней по улицам, я был очень горд, и жеребёнок тоже, видимо, гордился. Она не просто шла, а танцевала, возможно она была возбуждена, нервничала, а мне всё равно нравилось, как она вскидывала голову, грызла удила и вытанцовывая, припрыгивая, шла вдоль по улице. Все останавливались посмотреть на нас, и тогда, когда она немного отрезвела, я начал взбадривать её каблуками и уздой, говоря: "Вот же люди, милая", - и к моему восторгу она снова начинала хорохориться. Постоянной тренировкой я добился того, что даже за городом, где она кое-как плелась, понурив голову, когда мы подъезжали к дому или группе людей, я говорил: - Люди, милая, - и она подымала голову, а ноги у неё начинали пританцовывать.
Но трюк, о котором заговорили все в городе, состоял в том, что она кланялась тому, с кем я заговаривал. - Лошадь Лэнни Стеффенса кланяется вам", - говорили люди, и это была правда. Я ещё не рассказывал, как это вышло, случайно. К нам часто выбегали собаки, и жеребёнку это нравилось, она лягала их частенько обеими задними ногами. Я тоже ввязался в эту игру, и так как мне было гораздо удобнее наблюдать за ними, ядавал ей сигнал, когда собаки приближались на нужное расстояние. "Давай, девочка", говорил я и трогал ей бока каблуком. Таким образом вокруг нас собиралась свора собак, она брыкалась снова и снова, и те оставались, визжа, на дороге. Так вот, когда однажды я встретил знакомую девушку, приподнял шляпу и возможно пробормотал: "Добрый день", - я должно быть тронул коня каблуком. Во всяком случае, лошадка опустила голову и взбрыкнула, слегка, собак поблизости не было, и вот так она отреагировала на мой нежданный сигнал, что выглядело как поклон. Я ухватился за эту мысль и стал её тренировать. Как только мне хотелось поклониться девушке или кому-либо ещё, вместо того, чтобы говорить: "Добрый день", я бормотал: "Взбрыкни, милочка", слегка пришпоривал её, и ... весь кентавр изгибался в поклоне и покрывался славой и самодовольством.
Да, самодовольством. Я просто переполнялся им, да и жеребёнок не отставал.
Однажды мой приятель Хьялмар приехал в город на своей Черной Бесс, которая была накрыта попоной. Ей вырезали большую фистулу на плече, и ей нужно было тепло.
Яожидал увидеть её слабой и грустной, так вот нет, старая добрая кобыла резвилась и пританцовывала, как и мой жеребёнок.
- С чего бы это она? - спросил я, а Хьялмар ответил, что не знает, он полагал, что она гордится попоной. Прекрасная мысль. Я обзавёлся шикарной попоной. Мы вместе ехали по главной улице, обе лошади и оба мальчика настолько преисполненные тщеславия, что все останавливались, улыбаясь. Нам казалось, что они просто восхищаются, и может быть, так оно и было. Но кое-кто из ребят с улицы заставил нас посмотреть на это под другим углом зрения. Они тоже останавливались исмотрели, но когда мы проезжали мимо, один из них сказал: "Ну до чего же выбражают".
Ну всё испортил!
А в самом деле это было так, мы считали, что просто неотразимы. Осознание этого несколько смутило нас на минуту, хоть и не надолго, а лошадям-то хоть бы что. Мы гарцевали, черная и желтая, вдоль по улице J, затем по улице K, и договорились, что будем и дальше так действовать, частенько. Только, заметил я, дальше будем без попон. Если уж лошадям нравятся попоны, то они будет рады любому необычному украшению. В следующий раз мы попробовали цветок. Я приколол большую розу на уздечку рядом с ухом, и это было прекрасно, она гарцевала по городу и буквально поворачивала голову, чтобы выставить свой цветок. Время от времени нам приходилось менять украшение то на ленточку, то на бубенчик или перо, но для моей лошадки и это было не обязательно. Старой Черной Бесс, чтобы взбодриться, нужен был какой-либо стимул, а мне же достаточно было только подобрать уздечку, тронуть её каблуком и сказать: "Люди", как она начинала танцевать с одной стороны улицы до другой, просто приглашая повосхищаться собой. Так оно было и с нами.
Я подъезжал к магазину отца, спрыгивал с гарцующей лошади посреди улицы и бежал внутрь. Жеребёнок же, оставшись свободным, резко останавливался, поворачивался и следовал за мной к тротуару, если только я не велел ему ждать. Если во время моего отсутствия кто-нибудь приближался к ней, она начинала фыркать, ржать и брыкаться. Незнакомый человек просто не мог приблизиться к ней. Она становилась испуганным, пугающим животным, и как только я появлялся в поле её зрения, она сразу же бежала ко мне, нагнув голову, и как только я взбирался ей на шею, она вскидывала голову, подбрасывала меня в седло и оглядывалась на меня при этом. Я резко разворачивался вправо, и мы летели прочь. Не было в штате более тщеславного мальчика и более гордой лошади.
- Эй, дай-ка прокатиться, - просил кто-либо из ребят.
- Пожалуйста, - отвечал я, спрыгивал и наблюдал за тем как тот пытается взять и сесть верхом на жеребёнка. Но тот не давался. Однажды ковбой захотел испытать её, он поймал её, увернулся от передних копыт, ухватился за поводья и в один прыжок оказался у неё на спине. Больше я такого не позволял. Кобылка попятилась, взбрыкнула, и поскольку ковбой удержался в седле, она задрожала, легла на землю и перевернулась. Он соскользнул и готов было вскочить на неё опять, но я встревожился и попросил его не продолжать. Когда я тронул её, она встала на ноги и пошла дальше так тесно прижавшись ко мне, что больно наступила мне на ногу.
Ковбой всё понял.
- На твоём месте, паренёк, - сказал он, - я бы никому не давал ездить на ней.
Слишком уж она хороша.
Мне думается, это была единственная ошибка, которую я допустил при воспитании подаренной мне полковником Картером лошади. У отца же было своё мнение на этот счёт. Он обнаружил ещё одну ошибку, или даже грех, и отлупил меня за это. Я по обыкновению усердно отрабатывал какой-либо трюк, и когда добивался совершенства, показывал его ему. Я вывел лошадь на пустырь, чтобы сделать это в то время, когда он возвращается на ужин. Я стоял с кнутом в руке и смотрел, как лошадь совершенно свободно, но осторожно переступала через лежащие тела девочек, всех моих сестёр и их подружек. (Среди них была и Грэйс Галлатин, позднее ставшей г-жой Томсон-Сетон). Отец вовсе не выразил восхищения, которого я ожидал, он перепугался и рассвирепел. - Прекрати сейчас же, - закричал он, бегом примчался на пустырь, выхватил у меня кнут и выпорол меня. Я пробовал было объяснить, девочки тоже пытались помочь мне.
Раньше в цирке я видел, как лошадь переступала через ряд распростёртых на земле клоунов. Казалось, что это опасно, но их тренер рассказал мне, как это делается.
Начинать надо с брёвен, разложенных на некотором расстоянии друг от друга.Лошадь ступает через них, идя на поводу, и если она только заденет его, её надо упрекнуть. Со временем она научится ступать так осторожно, что никогда не спотыкнётся. Затем вместо брёвен укладываются клоуны. Клоунов у меня не было, абрёвна были, и с помощью девочек мы научили жеребёнка переступать препятствия даже лёгкой пробежкой. Шагая, она ничего не касалась. Отработав таким образом всё с помощью брёвен, я разложил сестёр на траве, и жеребёнок снова и снова переступал через них. Ни одной из них он так и не коснулся. Но отец ничего не хотел слушать, он просто выпорол меня, а когда устал или удовлетворился, то я, весь в слезах, выпалил последнее оправдание: "Так ведь они же всего-навсего девчонки". И он тогда ещё мне добавил.
Отец вообще-то не злоупотреблял рукоприкладством, он очень редко поступал так, но если уж бил, то очень больно. А матушка - совсем наоборот. Она не порола меня, но частенько шлёпала, и у неё была ужасная привычка стучать меня по голове пальцем в напёрстке. Это злило меня гораздо больше, чем основательные трёпки отца, и теперь я понимаю почему. Я играл в Наполеона и, как раз тогда, когда я делал смотр старойгвардии, она стучала меня напёрстком по черепу. Наверное, я уж путался под ногами, чтобы должным образом изобразить славную армию, требовалось много мебели и сестёр, и можно подумать, как это было с матушкой, что наперсток - просто ничтожное оружие. Но представьте себе Наполеона на вершине могущества, властелина мира на параде, и вдруг тебе резко стучат напёрстком по макушке. Нет уж. Отец же действовал гораздо уместнее. Было больно. "Я займусь тобой поутру", - говаривал он, и я долго не мог уснуть, размышляя о том, какое же из моих преступлений он обнаружил. Я знаю, что значит быть приговорённым к расстрелу на рассвете. А утром, когда он уж больше не сердился, выглядел сильным и свежим, мне было ещё больней. Но, видите ли, он наказывал меня лично и никогда не унижал ни Наполеона, ни моего рыцарства, как это делала матушка. И в результате такой науки я научился кое-чему полезному.
Я осознал, что такое тирания, как это больно, когда тебя не понимают или обижают, или, если хотите, понимают и исправляют, что в общем и целом одно и то же. Но ни он, ни большинство родителей и учителей не воспитывают так осторожно своих детей, как я поступал со своим жеребёнком. У них просто нет столько времени, сколько было у меня, и у них совсем другие мотивы. Я понял это тогда, когда однажды стёрноги. Ему пришлось объяснять матушке, что же произошло. Когда он закончил, я рассказал это же по-своему, как долго и как осторожно я учил лошадь переступать через брёвна и девочек. И показав, насколько уверен я был в себе и в лошадке, пока мать молча сверлила его взглядом, я произнёс нечто такое, что сильно уязвило отца.
- Я научил жеребёнка этому трюку, всему, что он теперь умеет, я научил его без всякого битья. Я никогда не бил её, ни разу. Полковник Картер не велел её бить, и я не бил.
И мать, поддерживая меня, упрекнула его. - Ну вот, - сказала она. - Я же говорила тебе. - И он удалился как Наполеон, которого постучали по макушке напёрстком.
Глава ХII Я СТАНОВЛЮСЬ ПЬЯНИЦЕЙ
В ясный день из долины Сакраменто видны покрытые снегом вершины Сьерры, и когда молодая озимая пшеница счастливо раскинется под палящим солнцем, когда мужчины, животные и мальчики преют и потеют, очень приятно смотреть сквозь дымящееся марево на прохладные голубые горы, где взгляд отдыхает скользя по снегам. Всё детство я мечтал о Сьеррах. Они были местом действия моих дневных грёз и ночных видений. Матушка часто стремилась удовлетворить наши пожелания, а отец всегдауступал её натиску, когда время доказывало, что наши требования действительны и страстны. Однажды летом на каникулах мы поехали в предгорья, но снега там не было, а вершины сверкали и манили нас всё так же издалека. После этого мыподнимались всё выше и выше к Голубому Каньону, к Приюту на вершине, к озеру Тахоэ и до того, как железную дорогу протянули в другую сторону, к северу до горы Шаста. Горы мне нравились. Они оказались не такими, как я их себе представлял.Понадобилось несколько летних сезонов, чтобы я подрос и сумел добраться до границы снегов, и тогда к моему разочарованию слежавшийся снег оказался "гнилым", как об этом и предупреждали нас обитатели гор. По летнему снегу нельзя было кататься на санках, лыжах, им нельзя было играть в снежки. Но, как всегда, в разочаровании была и некоторая компенсация. Там оказалось кое-что получше того, что я искал и не нашёл: охота, рыбалка, купанье, прогулки на лодках, капканы в лесах; озёра, стремнины и горные ущелья.
Моя верховая жизнь в долине подготовила меня к тому, чтобы получать удовольствие от таких видов спорта, требующих умения, бодрости духа и фантазии. Охота на воображаемых бобров научила меня ловить бурундуков по-настоящему, стрелять зайцев, рябчиков и уток, что было практикой для последующей охоты на перепелов и оленей. А мои приятели в долине подготовили меня к знакомству с горцами.
Игра в лошадки - хорошее занятие для мальчика, воспитание молодого коня стало хорошей школой и для меня; полковник Картер, даря мне двухлетнего жеребёнка, очевидно, и имел в виду моё воспитание. Как он и предсказывал, я стал неплохимстрелком, не таким уж хорошим, как я выставлял себя сам и каким меня считали другие, но воспитание жеребёнка развило во мне определённую выдержку, твёрдость и некоторое самообладание, которые пригодились мне в жизни вообще и сослужилихорошую службу в горах в частности.
К примеру, однажды, когда я был в верховьях реки Мак-Клауд с группой рыбаков, то подружился с одним индейским мальчиком моего возраста. Когда я встретился с ним, он охотился на рыбу с ружьём. Стоя на невысоком утёсе у глубокого тихого омута, он высматривал стаю лососей-тайменей в темной прохладной глубине, и как только большая рыбина поднималась к поверхности, он стрелял, а затем бежал вниз по течению и вброд подбирал убитую или раненую рыбу. Он был молчаливыммальчиком, как и все индейцы, он ничего не сказал, даже не поздоровался со мной. Я же заговорил с ним. Я сообщил ему, что тоже умею стрелять, ну, конечно, не в рыбу, а оленя, медведя... ну и всё такое прочее. Он долго слушал моё хвастовство, но никак не отвечал до тех пор, пока мы не пошли вместе назад к лагерю. Затем он заметил сокола, который сел на вершину высокой сосны за каньоном на расстоянии около двухсот метров. Я подумал, что он будет стрелять сам. Он же поправил прицел на своей винтовке сообразно расстоянию и затем, не сказав и слова, подал ружьё мне.
"Ну вот, теперь покажи". Он как бы произнёс это вслух, и я попался. Теперь меня выведут на чистую воду и унизят, но выхода не было. Я взял ружьё, небрежно прицелился (а что толку?) и быстро выстрелил. И птица упала! Я изумился сам, но, уверен, не показал и виду. Я вернул ему ружьё и продолжил разговор, как будто бы ничего необыкновенного и не произошло, никогда впоследствии не упоминал об этом и никогда больше не стрелял из ружья в тех краях. Никогда. Вот это было самообладание. Это было заученное самообладание. Тот выстрел, о котором рассказал остальным тот мальчик-индеец, заслужил мне среди индейцев и горцев такую репутацию, которую улучшить было нельзя, но которую можно было легко утратить. Я стал стрелком-ассом, только, как это ни странно, стрельба меня вовсе не увлекала. Уверен, что если бы жеребёнок не вымуштровал у меня выдержку как в себе, так и в отношениях с другими животными, то я стал бы стрелять другую дичь или так или иначе обмолвился бы об этом несчастном соколе.
Но такое воспитание характера, однако, в какой-то степени мешало учёбе в школе.
Я всегда плёлся в конце класса и, наконец, не сумел перейти в следующий класс.
Отец винил в этом жеребёнка. Но в этом он был не совсем прав. Ведь и колледж, где у меня не было лошади, я закончил одним из последних в группе. Дело было в чём-то другом, чём-то гораздо более познавательном, как мне теперь думается, но для родителей достаточно было лошадей, чтобы объяснить моё отставание, и поэтому им трудно было справляться со мной. Они винили и себя в этом.
Мы превратились в семейство всадников. Когда объездка пони была закончена, я отдал пони сёстрам. Их было трое, и одного пони им не хватало. Отец купил и третью верховую лошадь. Тем временем он приобрёл для себя и семьи в целом коляску и пару черных коней в упряжку, которых мне пришлось приучать к седлу, так как матушка тоже увлеклась верховой ездой. Итак, у нас в семье на шесть человек было три верховых лошади и две в упряжке. Им, естественно, хотелось въехать в мою жизнь, встретиться с моими друзьями и посетить те места, о которых я так много рассказывал. С неохотой, постепенно я ввёл их в круг моих знакомых, начиная с обходчика моста.
Однажды мы все вместе выехали верхом и в упряжке к эстакаде, где мостовой обходчик и старатель, предупреждённый должным образом, встретился с ними и рассказал им всё обо мне. - Всё, что можно рассказывать, сообщил он мне впоследствии. - Я не стал распространяться о ходьбе по эстакаде. Ничего не говорил о купании в стремнине реки. Я рассказал им о сарацинах, но опустил китайцев, арахис и дыни. - Обходчик им понравился, достойный меня человек, и семья стала уважатьменя ещё больше из-за такого знакомства.
- Хороший человек, - сказал отец.
- И хороший друг тебе, - добавила мать.
А-Хук, которого мы навестили примерно неделю спустя, оказался не совсем на высоте. Отцу он понравился, тот купил у него много арахису и заказал у него целый мешок "для мальчиков". А матери хотелось услышать похвалы А-Хука в адрес своего сына, ей нравилось, когда мной восхищаются, а китаёза только ухмыльнулся и честно высказал ей своё мнение.
- Пацан такой же как все они дурачки, - заявил он. - Ничуть не поумнел, счастливый. Целый день о чём-то фантазирует. Врёт мне, врёт другим, даже себе самому врёт. Очень большой лгун, этот мальчишка. Да уж.
Матушка не захотела оставаться дольше у А-Хука, она не понимала, что же такого я увидел в нём. Мы вскоре уехали оттуда, и никто из наших больше туда не ездил.
А-Хук из-за своей бестактности утратил шанс стать добрым знакомым нашейсемьи.
Были и другие неудачи. Глупый Луи, когда я знакомил его с отцом и матерью, показался дурачком даже мне. Он только что видел, как убивают говяд, и скорбя о своих телятах, представлял собой плачевное зрелище, что отражалось у него в глазах. Некоторые из родителей моих приятелей не так уж понравились моим, как мне. Я считаю, что, как правило, (для мальчиков), лучше, чтобы родители оставались в стороне от наших дел и сидели дома.
Однако, в моём случае, семья Нили вознаградила меня как за г-на Хука, так и за Луи и за всё прочее. Эта встреча семьями была тщательно спланирована, и её надолго запомнили все. Мы отправились туда все вместе, трое верхом и трое в экипаже, а все Нили оделись в воскресные одежды, только у г-жи Нили поверх чёрного шёлкового платья был изящный фартук. После взаимных приветствий она убежала назад на кухню, а Джим, г-н Нили и я занялись лошадьми. Когда закончились эти хлопоты, прозвучал гудок, и мы все целой процессией, смущённо прошествовали в столовую на обед, великолепный обед. Г-жа Нили потчевала нас всем тем, что я едал раньше, и кроме того было ещё очень много всякого. Джим был просто восхищён и подмигнул мне. Но и всем остальным угощенье понравилось.
Разговоры же меня не интересовали. Они все вращались вокруг меня и приняли форму соревнования между матушкой и г-жой Нили, которые пытались переговорить друг друга. Все рассказы матушки мне были известны, так же как и сёстрам, поэтому они лишь фыркали и толкали меня ногами под столом. Мне были также известны воспоминания г-жи Нили, но не в такой форме, как я услышал их в тот день. Она, казалось, помнит всё, что я когда-либо говорил и делал здесь, и некоторые из моих поступков и в особенности высказываний представлялись мне совсем не такими, как казались раньше. Вполне изящные поступки выглядели смехотворными. Матушка иногда восклицала от удивления, а сёстры перешёптывались, утверждая, что ничего удивительного нет. Не хочу сказать, что г-жа Нили выдавала меня, а если и так, то в каком-то скрытом виде. Те поступки, которые раздражали её раньше, теперь выглядели вполне приличными. Как в тот раз, когда я упал в загон для свиней, к примеру, и мне пришлось мыться и нужно было выстирать мне всю одежду, "до последнего стежка", - г-жа Нили тогда, несомненно, была очень сердита.
- Всё это ненужная лишняя работа ради тебя, а ты лежишь себе в чистоте и уюте в моей мягкой постели, пока я тут уродуюсь для тебя, - вот что сказала она мне тогда, а теперь, рассказывая матушке об этом, она просто усмехнулась подобно Джиму, как будто бы ей это даже нравилось.
А самой тревожной темой для меня и отца, самой весёлой для Джима, и наиболее счастливой для матушки и г-жи Нили была тема того, что они называли "действенностью молитвы". Как только они затронули её, отец вовлёк г-на Нили в обсуждение погоды, положения на рынке и будущего сельского хозяйства. Джим слушал дам, и мне пришлось тоже, и мы услышали, как они сравнивают часы, в которые я молился. Мать сообщила ей, что видела меня на коленях около девяти часов вечера, так как в это время я ложился спать, а г-жа Нили точно знала час, так как в записях сестры было сказано, что кризис прошёл вскоре после девяти.
Главным же доказательством было то, что г-жа Нили ощутила облегчение, как будто бы чья-то рука сняла с неё большой груз, и с этого времени она стала чувствовать себя лучше. Джим стиснул мне под столом колено и улыбнулся, не знаю уж для чего, то ли выразить своё одобрение ... или по другому поводу.
Когда уже к вечеру мы запрягли лошадей и поехали домой с коляской набитой свежими яйцами, овощами, фруктами, пирогами и прочими дарами, все посчитали, "что прекрасно провели время".
К тому же была договорённость, что в будущем в наш дом будут регулярно доставляться все те продукты, которые г-н Нили вывозил на рынок. Они также заключили большой контракт на сено и зерно. И с тех пор семья Нили, кто-нибудь из нихпримерно раз в неделю появлялся у нас в доме, и иногда оставался у нас или же приходил снова к обеду.
Обе семьи подружились на всю жизнь и продолжали связи даже после того, как я уехал учиться в колледж. Г-жа Нили заболела и умерла, когда я был в Германии.
Мне телеграфировали и просили спасти её, я попытался, но не сумел. В это время я уж больше не молился, но ради г-жи Нили сделал это, и она об этом знала. Но всё было напрасно. Г-н Нили совсем извёлся по поводу её здоровья. Он сильно постарел, продал ферму и переехал в город, а что стало с Джимом, я не знаю. Отец взял на себя управление его незначительными сбережениями, устроил его в пансионат, где нужно было платить такую часть из его капитала, которого должно было хватить на столько-то лет,месяцев и дней. Но конечный срок беспокоил его, и отец написал мне, попросил оформить письменное обязательство о том, что после того, как его средства кончатся, я буду содержать его до конца жизни. Я так и сделал, и кажется г-н Нили перестал тревожиться. Но умер он как раз в то время, как деньги кончились, хоть и заверял отца, который перед смертью навещал его почти каждый день, что он согласен принятьсодержание от меня, но я ведь должен-то ему всего лишь несколько недель... за всё то хорошее, что он сделал для меня, он и г-жа Нили.
Г-жа Нили так и не узнала, что я стал выпивать и с широкой дороги к храму свернул на узенькую тропинку в ад. В Сакраменто переехала одна семья с мальчиками с восточного побережья, Саутуорты, и они увлекли меня и мою команду хотя бы только потому, что мы презирали их и старались навредить им. Они хорошо одевались. "Мы же, простые парни", вообще игнорировали одежду, а поскольку носить всё-таки что-то надо было, то предпочитали простецкую одежду, которую носили фермеры, вакеро и ковбои. Ребята Саутуорты мозолили нам глаза, они носили восточную одежду, такую, как мы видели в иллюстрированных газетах с востока, к тому же они не стеснялись и не стыдились её. Мальчики могут одновременно презирать и любить, пренебрегать и тайно ненавидеть кого-либо и в то же время любить, они не так последовательны как взрослые. Мы собрались и задумались, что можно сделать, и порешили, раз они так свободно носят хорошую одежду, то, наверное, не могут ездить верхом. Мы посадим их на коня и собьём с них немного спеси.
Лошадь матушки была очень своенравной, она была спокойна с ней, но просто зверела под мальчиком. Мы называли её Желтая Молния. Я однажды спросил Эрни Саутуорта, не хочет ли он покататься с нами как-нибудь верхом. Он вежливо ответил, чтоблагодарит за приглашение. И вот мы уселись на лошадей после школы и поехали к дому Саутуортов, я на своём жеребёнке, ведя в поводу Жёлтую Молнию.
Подсадили Эрни на коня, который, как мы и предполагали, взвился и ускакал прочь.
Нам пришлосьскакать следом за во весь опор несущимся мальчиком, шляпа у него слетела, курточка надулась ветром, лицо побледнело. Молния поскакала на нашу улицу, завернула так быстро, что он чуть ли не свалился и прямиком понеслась к конюшне. Конь скакал так бешено, что не сумел завернуть в проулок. Он попытался сделать это, но проскочил и попал на столб у дороги. Он остановился как дикая лошадь, пара-тройка ужасных рывков, и сбросил Эрни Саутуорта у столба, тот упал на руки и колени.
Когда мы подскакали, поймали Молнию и спешились, чтобы полюбоваться на гнев и раны восточного паренька, тот поднялся и ... извинился. Он вовсе не собирался пускать лошадь таким образом, не ожидал просто такого резкого старта, он сейчас попробует снова и надеется, что получится лучше. Но линчевать паренька таким образом было совсем неинтересно. Мы признались, что подстроили всё это, приняли паренька в свою ватагу и сразу же отправились обмывать это дело.
Никто из писателей-психоаналитиков не может угадать или проследить психологию нашего падения. Только мальчишки могут полностью постигнуть логику всего этого.
Поскольку Эрни Саутуорт сумел выйти из положения с непокорной лошадью, он должен был стать одним из нас, а так как он одевался хорошо и нам надо было держаться вместе, то и нам пришлось позаботиться о своей одежде. Став пижонами, мы не очень-то следовали моде с "востока" (что в Калифорнии означает восточнуючасть США), а шли несколько впереди её, копируя те модели, которые изображались в комических еженедельниках. Нам они представлялись более выразительными, чем выкройки и рисунки модельеров. Когда ты должным образом одет, то и поступать надо соответственно одёжке. И мы отправились на танцы и по девочкам. Теперь мир женщин, танцев и моды - это самостоятельный мир со своими идеалами и героями.
Героем нашего нового мира был парень чуть постарше нас, который хорошо танцевал, одевался и умело разговаривал. Девушки увивались около него потому, что на следующий после танцев день он умело и подробно рассказывал девочкам, как была одета та или иная красавица бала. Нам хотелось подражать ему, но мы не умели описывать дамские наряды, так что нам пришлось имитировать некоторые другие его поступки. И самым простым из этого была привычка отправляться в салон, стать у бара и устроить выпивку. Мы танцевали, пижонили и беседовали, но выпивка была главным, таким же тщеславным занятием, как гуртование скота или охота на бобров, но не менее увлекательным. Однажды, к примеру, когда я шатаясь (несколько больше, чем следовало), отошёл от стойки, то услышал как один завсегдатай говорил другому:
- Эти ребята не слабо поддают, не так ли?
Это было здорово. Но ещё лучше был ответ второго забулдыги:
- Да, - сказал он, - но каково видеть, как молодые ребята катятся по наклонной в преисподнюю.
Глава XIII НАПОЛЕОН
Пьяницей я стал так же, как раньше был рыцарем, охотником и проповедником, ненадолго и не со всей душой, но с большой долей воображения. Желудок спас мне сердце. Я терпеть не мог того, что пил, мне от этого было плохо. Если бы можно было пить пиво, или содовую, или лимонад, то питьё мне нравилосьбы, но подумать только о том, чтобы подойти к бару, поставить ногу на подставку, по-свойски облокотившись на отполированный поручень... как мужчина... и затем заказать у бармена содовую с мороженым! Невозможно! Так не делают. Пиво - да, но ведь пиво пьют тогда, когда хочется пить, а мне-то пить не хотелось. Я катился в ад, и никто бы не заметил и не пожалел мою меланхолическую судьбу, если бы я заказал что-нибудь иное, кроме мордоворотного, тошнотворного пойла, которое тогда было в моде у "плохих мужчин": ром с конфетой. Именно это заказывал наш идеал, Уилл Росс, блестящий молодой человек, по случаю падения которого горевал весь город.
Поэтому и мы заказывали ром с конфетой, крепились и проглатывали его как микстуру, кроме тех случаев, время от времени, когда никто не смотрел, выплёвывали. Я преуспевал в этом, хоть меня несколько раз и ловили, но рисковать стоило. Тот, кому удавалось срыгнуть больше всех, мог выдержать больше остальных, а мужская игра состояла в том, чтобы споить друг друга.
- Видишь вон того парня? - однажды услышал я, как один гуртовщик говорил другому, и мы все посмотрели на молодого банковского клерка, который к тому же ещё блестяще играл в биллиард. - Так вот, сэр, продолжил гуртовщик, - этот болван может выпить больше чем вагон напоенного скота.
Если бы только такое сказали обо мне!
Но мы все боялись отцов. Было хорошо известно, что они "задают жару" тому сыночку, который катится в ад, и именно на этом участке пути мы и находились.
Некоторых ребят даже выгоняли из дому, а ведь они были самыми заядлыми и способнейшими пропойцами. Мне же дома никогда не везло. Отец всё никак не оправдывал моих ожиданий. Когда он узнал, "чем я занимаюсь", то вовсе "не взвился как змей", и это его вовсе не потрясло.
Однажды вечером, когда я как обычно вернулся домой поздно, он вошёл ко мне в комнату в ночном халате, бледный и молчаливый, понаблюдал, как я без единого слова разделся и плюхнулся в постель.
- И в чём дело? - тогда спросил он.
- Ни в чём, - старательно и чётко ответил я.
- Ну да, понятно, ни в чём, - продолжил он. - У тебя всегда всё ни в чём, но какого рода это твоё ничто? Если так пойдёт дальше, то уже будет кое-что, нечто глупое, конечно, но если будешь продолжать так дальше, то приучишься пить, и тебе это понравится.
Так он, оказывается знает, в самом деле всё понимает. И как это только ему удалось узнать об этом больше... больше меня? Меня это раздосадовало и унизило, но мне так хотелось спать. Он заметил это и, презрительно хмыкнув, оставил меня в покое. Он никогда больше не возвращался к этой теме. Однако, он стал действовать.
Однажды он заявил, что я буду учиться в частной школе, в военном училище в Сан-Матео, городке к югу от Сан-Франциско. Я просто ликовал...такая перемена в жизни. Насколько я помню, он привёл следующие доводы: я не перешёл в следующий класс в неполной средней школе, не мог попасть в среднюю школу, не отсидев второй год в том же классе, и, очевидно, сам по себе не смогу заниматься дома.
Мне, видно, нужна была такая школа, где дисциплина достаточно жёсткая, где меня просто заставят заниматься. Здесь, дома, я слишком разболтался, здесь я чувствую себя слишком вольготно. Следовательно придётся идти в военное училище.
Итак, я ликовал. Мой новый приятель, Эрни Саутуорт, уже давно превосходил нас в одном отношении. Он знал всё о Наполеоне. Я тоже знал кое-что о Наполеоне и Ричарде Львиное Сердце, о графе Монте-Кристо и множестве других рыцарей. Я знал кое-что о многих подобных им знаменитостях, которым можно было подражать:
поэтах, ковбоях, охотниках, проповедниках. Интересы мои были разбросаны, роли были разноплановы, как у простого актёришки. У Эрни же был один постоянный, высокий идеал, герой, Наполеон Бонапарт. И когда он, на своём старом белом коне, начинал рассказывать нам о великом современном завоевателе, мы затихали в ужасе, вдохновлённые, но покорные. Ибо Эрни, в отличие от нас остальных, сам не был Наполеоном, он только следовал за ним в качестве маршала, или солдата с маршальским жезлом в ранце... на почтительном расстоянии позади, но смелый, обожающий, покорный.
И когда затем выяснилось, что он, Эрни, поедет на восток и будет учиться стоматологии, а я поеду на запад, и из меня будут делать Наполеона, восстановилось моё счастливое превосходство. Большинство других ребят из моей ватаги собирались идти работать или же продолжать учёбу в средней школе. Они завидовали мне и пришли вместе с девочками и членами моего семейства устроить мне проводы, которые оказались, таким образом, для меня счастливыми.
"Поступление" в училище считалось отличием и приключением.
Мне было в то время лет пятнадцать, но я совсем не думал о том, что мне придётся изучать в училище, кроме, разумеется, военного дела. Когда же я попал туда, то узнал, что мальчишки, все в такой новёхонькой серой форме, терпеть не могли эту форму и всё, что относится к военной стороне этого заведения. Не знаю уж, прикидывались они таким образом или нет, по крайней мере со мной это было так, так как я просто обожал тот порядок и дисциплину. Мой скрытый энтузиазм не пропал даром, и вскоре меня произвели в капралы и даже больше того, меня назначили руководителем строевой подготовки для младших, и всё своё время в училище я обучал молодёжь тактике. Тем временем я читал книги о Наполеоне так, как если бы я читал о своём собственном будущем.
Мне запомнилось это а также многое из того, что читал в частном порядке, я продолжал своё самообразование своим мальчишеским образом. Но что-то не припомню, чем же отличалась программа училища от программы той школы, в которую я ходил дома. Это было в то время довольно хорошее училище, возможно, лучшая из так называемых частных школ в штате, где и государственные школы были лучшими.
Но при этом, насколько мне помнится, не предпринималось никаких попыток заинтересовать нас в изучении этих предметов. Это была работа, и поэтому наш ум свободно блуждал в наших играх, любопытстве и увлечениях. Я не преуспевал в тех играх, которые культивировались в училище: футбол, бейсбол, шарики, волчки, зайцы и гончие. Так как я слишком много увлекался верховой ездой, то мускулы для бега и проворства оставались неразвитыми. Я жалел, что нельзя привести в училище своего коня, и показать великим игрокам в бейсбол и футбол, что и я могу кое-что показать им тоже... кроме, конечно, муштры. Единственный приз, который мне удалось получить в спорте, я получил случайно.
Однажды мы играли в зайцев и гончих. Я бежал с зайцами, и так как надо мной давно уж посмеивались, то решил хоть разок не отставать от ведущих. Примерно через милю я стал сдавать. Мне стало очень плохо, казалось, вот сейчас упаду и умру. Я уже стал представлять себе, как меня мёртвого несут назад в училище. Но тут впереди я увидел здоровенный дуб, решил добраться до него, и к собственному изумлению, когда тот уже был совсем рядом, меня вдруг прошибло потом, дыханье освободилось, я помчался вперёд вместе с лидерами и закончил бег с ощущением, что могу бежать ещё сколько угодно. Они тоже удивились этому, но объяснить ничего не смогли. Так я обрёл второе дыхание, и впоследствии в расчёте на него я всегда выбирал бег на длинные дистанции.
Но я все же тосковал, хоть и не по дому, а по лошади и своей ватаге, по сельским забавам и прерванной карьере пьяницы. Были, однако, и каникулы. Мой жеребёнок теперь уже вырос и повёз меня к моим старым друзьям, к обходчику моста,в семью Нили и ко всем остальным. И это было лучшее в моей жизни. Всё естественно, не надо притворяться, кроме того, что я не смог сказать г-же Нили, что, если я и не совсем отказался, то почти совсем забыл о желании стать проповедником. Я рассказывал ей о службе в епископальной церкви у себя в училище. Она мне скорее нравилась, как нравилась и муштра. У меня, наверное, выработался вкус к ритуалу.
Но для мужчин в семействе Нили и для остальных моих взрослых друзей я стал тем, чем и был на самом деле, просто одним из школьников, единственное отличие от которых состояло в том, что как-нибудь я всё-таки стану великим человеком. Но вероятнее всего и все остальные школьники отличались тем же.
Отец, который хорошо знал меня, выудил у меня или моих учителей в Сан-Матео достаточно материала, чтобы придумать противоядие. Чтобы усилить мой интерес к училищу, он посоветовал мне кроме книг о Наполеоне прочитать "Тома Брауна в Рагби". И это как-то подействовало. Он, разумеется, и рассчитывывал, что я стану подражать Тому Брауну. Но у нас в училище это было трудно. У нас не было дедовщины. Я попытался было создать её, и большие мальчики поддержали меня, но младшие стали возражать. Они как-то по-снобистски противились тому, чтобы чистить нам сапоги, быть на побегушках и в остальном превращаться в наших слуг.
Требовалась сила, и счастливый случай усилил мою власть.
Дисциплина в училище походила на кадетсткую. Дежурный отвечает за порядок в течение суток. Однажды ночью, будучи дежурным, я услышал какой-то шум в одной из спален и, проскользнув туда, застал нескольких ребят вне постели. Там были и посторонние ребята. Угрожая наказанием, я выудил у младших ребят признание и раскрыл старую, хорошо организованную систему проституции. Возглавлял её один парень, сын генерала. У него в качестве белых рабов было большое число маленьких ребят, которым он платил пирожными, конфетами и ссуживал их на ночь.
Тут-то мне и представилась возможность ввести систему дедовщины. Я собрал старших в своей ватаге. Некоторые из них признались, что они так же виноваты, как и их подчинённые, но те, кто был непричастен к этому преступлению, осуществили наш заговор. Мы сделали своими шестёрками молодых преступников. Это было интересно. Это было в некотором роде царство террора, и мы, тираны, настолько наслаждались своей властью, что как и взрослые, стали злоупотреблять ею. Мы даже не скрывали от преподавателей их рабское повиновение и черную работу, что они делали для нас.
Сверху провели расследование. Кое-кто из ребят во всём признался, и старший преподаватель выявил меня как главу всего заговора. Он рассвирепел, но проявил опаску, я мог бросить ему вызов. Я не стал ему ничего рассказывать, но онсам всё знал и так, о системе дедовщины, о её порочном основании, и он очень боялся, что какие-нибудь подробности могут просочиться к родителям. Он, должно быть, знал, что такие вещи случаются во многих частных школах во всех странах, говорят, что они весьма распространены в английских так называемых государственных школах.
Однако он стал действовать так, как будто бы никакого скандала не было. Не знаю, как уж он там поступал, но он заставил меня присутствовать при порке виновников и запретил дедовщину. Я настолько растерялся, что готов был подвергнуться любому наказанию, но всё обошлось и так. Мой первый опыт в разгребательстве грязи сошёл мне даром.
Лучше всего мне запомнилось наказание, которое я получил за то, что напился сам и споил почти половину училища. В результате получилось нечто хорошее и нечто плохое... я изменился.
Глава ХIV С ГЕРОИЗМОМ ПОКОНЧЕНО
Наполеон во мне кончился так же, как и сам император в заключении. Как лидеру мне нужно было было завоёвывать мир, и когда дедовщина провалилась, я вместе со своими последователями ударился в пьянство. Раньше у меня была привычка питьтолько во время каникул в Сакраменто, в Сан-Матео я был трезвенником, в некотором роде вел двойной образ жизни. Когда я вернулся в училище в последний класс, я был пьян, хоть и не настолько, насколько казался. Я вполне мог взять себя в руки и быть трезвым в присутствии начальства, но прикидывался совсем пьяным в присутствии ребят, которые настолько изумлялись, восхищались и завидовали, что мне пришло в голову укоренить эту привычку в училище.
Поджидая подходящее время, я занялся пропагандой. И это было трудной работой.
Какой-то другой вожак где-то услышал проповедь против религии, он привёз с собой много литературы, к примеру, книгу лекций Боба Ингерсола, и вскоре все ребята с жаром занялись обсуждением положений разоблачённой религии. Мне это очень не нравилось, я старался держаться подальше от них, но это было повсеместно, и мне пришлось кое-что послушать. И так как я не вмешивался в дискуссию, а только слушал, то почти уверовал в это. И в самом деле я был, пожалуй, единственным, кто подходил непредвзято к проблемам, которые вызывали сомнения в то время. Но мне нужно было удержать свое лидерство, я не мог уступить всеобщей мании поисков истины и стоял на своём. Я выступал за пьянство в качестве решения всех подобных проблем, и наконец, когда пыл дискуссий поостыл, мою пропаганду, наконец, услышали и рассмотрели. Практический вопрос затмил все академические религиозные проблемы, а именно: где доставать выпивку, чтобы напиться? Я сказал, что это моя забота. Но всё оказалось не так просто, как мне думалось. Никто из торговцев не решался продавать спиртное в достаточных количествах школьникам, и мне просто-напросто отказывали безо всяких разговоров во всех салонах. Но как и все великие вожди я нашёл себе помощников, которые могли делать то, что я не мог сделать сам. Один паренёк, который не совсем охотно присоединился к "заговору против доброго имени нашего училища", когда, наконец, стал своим, сообщил, что может достать выпивку. Я думал о роме и конфете, он же имел в виду пиво. Время от времени мимо училища проезжала пивная телега, и он договорился, что в следующую субботу в определённое место будет доставлен бочонок пива. Мы собрались там, человек двадцать-тридцать, хотели придти ещё больше, но мы, старшие ребята, не пустили их. Помнится, как младшие ребята плакали и негодовали по поводу того, что мы закрываем им эту дорогу к дьяволу. Но мысказали им, что возьмём их с собой, когда они подрастут, а сами отправились на встречу с торговцем пивом.
Тот приехал, открыл бочонок и дал нам жестяную банку "за счёт заведения". День был тёплым, поле наше было далеко от училища, и не так-то просто было утолить жажду одной-единственной банкой. Мы пили и пили, круг за кругом, и затем, когда откатили пустой бочонок в укромное место, надо было видеть наше состояние. Не знаю уж, то ли мы так шумно вели себя, позже говорили, что какой-то недовольный мальчуган донёс на нас в отместку, во всяком случае, когда мы возвращались домой, нас ожидала большая толпа зрителей. Среди неё было несколько учителей.
Последовала порка, лекции и проповеди о воздержании, болели животы, но после этого пьянства в училище больше не было, по крайней мере в моё время. Наказали нас всех, а меня, как Наполеона, лишили шпаги и капральского звания и послали в одиночный карцер на двадцать два дня. Когда-то раньше ещё одного курсанта в истории училища посадили в карцер на двадцать один день. Меня следовало вписать в историю училища, как понёсшего самое длительное наказание, отсюда двадцать два дня.
Наказание оказалось для меня благодатью. Я много читал. Мне разрешали брать книги, но не романы, а книги по истории и прочие солидные труды. Среди них оказался том энциклопедии с массой статистических выкладок. А попросил, чтобы мне далистатью по пьянству, и мне её дали. Там я выяснил то, что запомнилось навсегда, не только пустая трата ресурсов и глупость пьянства, но и тщеславие, присущее ему. Я усвоил это потому, что и сам смутно сознавал напускной характер своего пьянства, это было позёрство, и когда я заметил, что и у взрослых мужчин это происходило так же, вся романтика улетучилась, как улетучилась она из политики, скачек и прочих иллюзий. После этого я уж не получал удовольствия от выпивки, я стыдился её, как и тогда, когда оказался глупцом в тотализаторе.
Была ещё одна глава в религии, которая дала мне понять, как много людей, взрослых людей, всегда льнёт к той религии, которая преобладает в данный момент.
Это дало пищу моим сомнениям, я попросил другие книги, и мне беспечно разрешили читать их: Герберта Спенсера, Дарвина и прочих. Но больше всего меня потрясла тематика войны. Та книга, теперь уж не помню её названия, самая неподходящая для мальчиков, раскрыла мне идиотскую пустую трату всего, что представляла собой история всех войн в истории человечества, и я потребовал бумагу и карандаш. Мне надо было написать речь для выпускного вечера и я написал её на основе той книги о никчёмности войны. Но я не написал тогда заключения, хоть и чернового, но поучительного, о том, что люди, высшие взрослые существа, которых я всегда уважал, были и остаются самыми беспробудными дураками, которые недостойны почитания мальчика, даже такого паренька как я. В глубине души я давно уже чувствовал, что они представляют себе жизнь неправильно, что не могут объяснить многое потому, что не понимают его, и теперь я осознал, что если уж хочу чему-либо выучиться, то мне надо найти знающих учителей, и даже при этом самому надо быть поосмотрительней.
Когда я вышел из карцера, то само наказание сослужило мне службу до самого конца, я стал героем училища... и мог бы наслаждаться испуганными взглядами на меня остальных ребят. Но я уже прозрел. Теперь у меня были другие идеалы, и я сталпрезирать движущие пружины в восхищении этих ребят. Они просто глупые щенки.
Их уважение никчёмно. Поговаривали, да я и сам не сомневаюсь, что выглядел самодовольным и высокомерным, но теперь я понимаю, что был просто ошеломлён новым интересом, твердой решимостью. Я поступлю в вуз, и поступлю туда не для того, как об этом говорил наш старший преподаватель, чтобы иметь честь представлять там наше училище, которое будет гордиться мной..., я поступлю в вуз, чтобы выяснить истину по ряду вопросов, которые волновали меня. Меня больше не проведёшь внешним проявлением сущности вещей. Мне действительно нужно будет познать суть, в самом деле, и я ничуть не сомневался в том, что кое-кому из профессоров действительно известна истина.
Последующие события ещё больше укрепили меня в моих выводах и решимости. Меня вскоре, даже слишком поспешно, восстановили в звании старшины у младших воспитанников. И причина, по которой это якобы было сделано, меня вовсе не обманула. Я вроде бы нужен был в качестве строевого начальника, но я ведь занимался этим и в форме рядового. И ещё одна "причина" повернула меня вспять. О моём поведении сообщили отцу. Но тот не поспешил в училище, он, разумеется, дал им возможность наказать меня так, как они считали нужным. И только тогда, когда мой срок на гауптвахте подходил к концу, он навестил меня. Этот день мне запомнился. Когда ему открыли решётчатые двери, отперли дурацкие запоры и замки, он вошёл и,обернувшись, отпустил тюремщиков.
- Чувствуешь себя нормально? - спросил он. - Ну разумеется. А то мать всё волнуется по поводу твоего здоровья в камере, но я знал, что ты воспримешь всё правильно. И я также знаю, что пропойцей ты не будешь. Во-первых, тебе этого недаст желудок, я заметил, что, когда ты много выпьешь, тебе становится плохо.
Меня беспокоит твоё позёрство, манерность, которая тебе всегда нравилась. Я никогда не замечал, чтобы ты когда-нибудь делал что-либо просто ради удовольствия, тебе всегда нужно было рассказывать о том, что ты делаешь, чтобы тобой любовались. Это всё чепуха. У мальчика всё это ничего, но вскоре ты уже больше не будешь мальчиком, а я знаю многих, которые остались жуликами и мошенниками на всю жизнь. Но я верю, что ты таким не станешь. Я предоставлю тебе любые возможности, и от тебя самого зависит, сумеешь ли ты ими воспользоваться или нет. Да, это твоё дело. Можешьидти работать или учиться чему угодно, но прошу тебя, пожалуйста, найди своё дело, найди, кем ты хочешь быть.
Вот так он говорил, и я был готов к тому, чтобы поступать именно так, как он говорил и хотел. Я, помнится, подумал, что он такой же настоящий человек, как обходчик моста, такой же благородный, как г-н Нили, так же тепло относится ко мне,как г-жа Нили, но я ответил ему подобным же образом. Я сообщил ему, что тут почитал кое-что, и немного кое в чём разобрался, осознал собственное тщеславие, в частности по поводу пьянства, которое мне в действительности совсем не по нутру. Но я также понял позёрство и претенциозность, к примеру, училища.
- Они вовсе не думают обо мне и о других ребятах, - сказал я, - они делают то, что им нравится, наказывают нас, подавляют, чтобы посторонние видели, а родители слышали об этом и таким образом верили в школу.
Он кивнул. "Я устрою это", - сказал он, и по его виду я понял, что руководству училища придётся пережить полчаса неприятностей. Он так и сделал. И как мне кажется, он потребовал вернуть мне звание, а позднее сообщил мне, что дал им ясно понять, что ни я, ни остальные ребята вовсе не подвергаются опасности попасть в ад, и что с их стороны было бы разумнее отказаться от таких мыслей и обходиться с нами, как с глупыми, но не вредными молодыми идиотами, которые, кстати, ничуть не дурнее наших наставников и учителей.
Прекрасно! Но он и сам допустил ошибку. Когда мы уже отлично поняли друг друга, он сообщил мне, что в первом приступе гнева он продал моего жеребёнка. Я просто ошалел. Он ведь не продал одну из моих сестёр, даже и не подумал бы обэтом. И он также и в мыслях не держал, что жеребёнок был для меня тем же, чем для него был его ребёнок. Я ведь любил того коня. Я любил его так же, как он любил меня.
Правда, я не мог заниматься с ним постоянно, в ожидании моих каникул он просто сходил с ума у себя в стойле. Я и сам подумывал о том, когда уезжал в колледж, что мне придётся вернуть его полковнику Картеру, который ценил его, обходился бы с нимтак, как надо, и заботился бы о нём. А ведь жеребёнок привык уже к любви и требовал ласки. При этой мысли я даже хотел было отказаться от училища, ведь из-за него я даже отказался от поступления в училище Уэст-Пойнт. А отец продал его.
Когда я оправился, когда превозмог дрожь и боль, то спросил: "И кому же?" Какому человеку досталось право распоряжаться жизнью этого прекрасного, счастливого, доверчивого, избалованного и гордого существа? Я так и спросил, но он не захотел даже слушать, так и не ответил тогда сразу. Когда же он всё-таки сказал мне об этом, то сделал это, опустив глаза.
- Не знаю. Я сдал её торговцу скотом.
Я так и обмер. Он посмотрел мне в глаза, а я уставился на него так, что он сморщился и, не говоря ни слова, вышел, оставив за собой открытой дверь в камеру.
- До свидания, - сказал он, наклонился и взял мою руку.
- До свидания, - кое-как промямлил я и позволил пожать себе руку.
Я так и не узнал, что же сталось с моим жеребёнком. Однажды из окна поезда я видел, как лошадь кремового окраса, очень похожая на него, понуро тащила на базар перегруженную овощами телегу, которой правил какой-то китаец.
Глава XV ПОДГОТОВКА К УНИВЕРСИТЕТУ
1884-85-е годы были для меня периодом больших испытаний. Когда я приехал в Беркли для сдачи вступительных экзаменов в Калифорнийский университет, то провалил экзамены по греческому, латыни и ряду других предметов, поэтому пришлось отложить учебу до следующего года. Отец встревожился. Мне было 18 лет, и он считал, как мне кажется, что он виноват в моей неудаче: вероятно он выбрал мне не то учебное заведение. Однако выбор его был верен, поскольку не существовало учебного заведения, которое было бы для меня подходящим. И на западе, и на востоке страны были подготовительные школы при университетах, готовившие абитуриентов, многие из которых были моложе меня. Я хорошо узнал этих ребят. Это такие ребята (а потом они становятся взрослыми), для которых созданы школы, университеты и весь мир. Я часто завидовал им, гораздо чаще радовался, что я не из их числа.
Избранными оказывались, большей частью, ребята, которых воспитали в духе исполнения своего долга. Они запоминали всё, что им задавали учителя. Независимо от того, хотели ли они знать заданное, понимали ли его или нет, они умели затвердить и ответить урок. Их стимулировала, насколько я в этом разбирался, не любознательность, они редко говорили о занятиях, и если я заговаривал о смысле того, что мы читали или слышали, то одних это удивляло, других же оставляло равнодушными. Их же мотивы - вырваться вперёд и удержаться там, защищать честь школы, - были чужды мне.
Родители не воспитывали меня. Они посылали меня в школу, нанимали мне учителей музыки и рисования, предоставляли мне всё, что было в их силах. Но кроме того они давали мне свободу и возможности для совсем иной жизни: лошадей, ружья,собак и просторы полей. Как я уже отмечал, люди, занятия и мечты о такой жизни интересовали меня, и я хорошо усваивал то, что мне было интересно. Те школьные предметы, которые, случалось, имели отношение к моим внешкольным интересам, яизучал и в школе, и вне её стен, читал больше, чем полагалось, и к тому же запоминал прочитанное навсегда. Я знаю эти дисциплины по сей день точно так же, как помню и люблю тех мужчин и женщин, мальчиков и девочек, что позволили мне дружить с ними тогда и таким образом открыли мне глаза на сильные и слабые стороны человеческой натуры. С другой стороны, я помню немногих из тех учителей и мало из тех предметов,что казались мне не имеющими отношения к моей жизни.
Сами по себе эти предметы интересны, и меня можно было заинтересовать ими. Но никто и не пытался увлечь меня ими, мне их подавали как нечто необходимое для того, чтобы поступить в университет. Учителя, преподававшие их, не взывали к моему пытливому, живому уму. В результате я не работал над ними по-настоящему и, таким образом, усвоил лишь то, что осело поcредством зубрёжки: скудные зачатки школьного образования. Когда я постучался в дверь университета, то был подготовлен к учебе там в некоторых областях, ум мой был достаточно голоден в жажде узнать ответы на некоторые из глубоких вопросов, чтобы заставить меня работать и развиваться, особенно по тем направлениям, которые, как мне теперь известно, не имели готовых ответов, а лишь вызывали всё новые и новые вопросы:
естественные науки, философия и т.п. Меня ничуть не интересовала латынь, греческий, математика и прочие "знания", которые требовались по стандартам тех дней.
Отец разыскал в Сан-Франциско лучшую частную школу и определил меня туда как особого ученика, которого надо было натаскать к экзаменам в Беркли, и нанял там одного из преподавателей, г-на Эвелина Никсона, чтобы тот попутно опекал меня.
Следует, к тому же, заметить, что отец предоставил мне свободу: комнату для ночлега и работы, и никого, кто бы присматривал и заботился обо мне. Я мог приходить и уходить,когда мне вздумается. Я так и делал. Мечтательно задумавшись, я бродил в одиночестве по городу, исследуя его так же, как делал это в окрестностях Сакраменто. Больше всего мне нравилось побережье океана: там я переживал судьбы античных героев и римских полководцев, поэтов всех времён, иногда пребывая в исступлённом восторге, но никогда, в отличие от детства, не ставил себя на их место. Что-то во мне уже переменилось.
И совершил эту перемену Эвелин Никсон. Он первым изо всех учителей заинтересовал меня в том, что мне нужно было познать, не в самом себе, а во внешнем мире сознательной культуры. Он был фанатиком поэзии, особенно обожал классическихпоэтов. Когда он читал или декламировал греческие стихи, греки оживали: романтика и язык пели мне песни, и я был преисполнен вдохновения, чтобы стать, подобно ему, нет, не героем и даже не поэтом, а знатоком греческого языка и, следовательно, инструментом, способным воспроизводить прекрасные слова. Жизнь наполнялась смыслом, целеустремлённостью и радостью. Она была слишком обширной, чтобы я мог олицетворять её своим детским подражанием и героизмом. Я писал стихи, но лишь для того, чтобы изучить технику, и таким образом чувствовать поэзию более глубоко. Мне хотелось читать, а не писать, я хотел знать, а не творить, как об этом сказал Никсон, великие вещи, и не быть героем самому.
- Я - никто, - говорил он бывало. - Я - ничто, лишь одно из тех безвестных существ, для которых слагали песни Данте и Шекспир, ради которых работали и боролись Цезарь и папы, полководцы и государственные мужи. Я - ценитель всех хороших слов и добрых дел"
Это была новая и благородная роль, и Эвелин Никсон был прекрасным примером тому:
воспринимающий, а не творящий великолепные изобретения. Он был англичанином, говорили, что он окончил Оксфорд с отличием по двум специальностям, и приехал в Сан-Франциско по состоянию здоровья. Там была целая группа таких как он, большинство из них рассказывало то же самое. В Оксфорде и Кеймбридже они были не только эрудитами в науках, но и спортсменами, они развили себе такие мускулыи такой объём грудной клетки, какой им был вовсе не нужен и который они не могли сохранить при такой сидячей работе, полученной в результате этой эрудиции.
Лёгочные недуги изгнали их в ссылку.
- Не очень-то увлекайтесь спортом в университете, - советовали они. Не накачивайте себе больше мускулатуры, чем потом сможете задействовать в течение дня.
В школе Никсон учил меня греческому, латыни и английскому, а у себя дома открывал мне красоту и значение других предметов, которые нужно было усвоить для вступительных экзаменов. Я работал для него, больше, гораздо больше я работал для себя. Он видел это, наблюдал за моим страстным желанием разгадать все загадки и смеялся.
- Я не буду отвечать на твои вопросы, - восклицал он. - Взрослые не знают ответов на простые вопросы мальчишки, ребёнка. Мы можем лишь подчеркнуть твои вопросы, распалить твоё желание найти на них ответы, добавить к ним свои и подстегнуть, подзадорить вас самих к разрешению хотя бы одного или двух из них... и дать ответ нам! Для того и существует юность: чтобы отвечать на те вопросы, на которые не может ответить зрелость. И если я выглядел при этом неудовлетворённым или разочарованным, он, глядя на меня, хохотал как демон.
- Дерзай, парень! Весь мир - твой. Ещё ничего не сделано, ничто не познано.
Величайшая поэма ещё не написана, лучшая железная дорога ещё не построена, ещё не придумано совершенное государство. Всё ещё предстоит свершить - вот именно,всё!
Сказав это один раз, он повторял эту фразу снова и снова, и в конце концов, чтобы убедить меня окончательно, он перенёс наш частный урок по субботам с семи на восемь вечера с тем, чтобы я мог затем провести вечер в группе его друзей, представлявших собой круг страстных, развитых, противоречивых умов. Их было от четырёх до десяти человек, все они были англичанами, все - выпускники Оксфорда и Кеймбриджа, все -изгнанники, они интересовались всем и вся и обсуждали любую тему эрудированно, со знанием дела, опираясь на точнейшие факты, но, совершенно очевидно, у них не было общего мнения ни по одному из вопросов. Среди них были консерваторы и либералы, и даже один "красный" - Уильям Оуэн, внук, думается, во всяком случае, наверняка потомок Роберта Оуэна, первого из ранних английских социалистов. Среди них был, по крайней мере, один католик, который мне так приглянулся, что я до сих пор не могу забыть христианское учение этой религии.
Его любимым тезисом было то, что протестантские конфессии ветхозаветные праведные секты и что, в действительности, они не имеют никакого отношения к Христову учению любви и прощения. Там же были и протестанты, доки в истории религии, и когда дискуссия достигала апогея, они цитировали авторитетные источники с такой уверенностью, что можно было и не проверять по тексту. Помню, как однажды разгорелся жаркий спор, когда католик сослался на одну из папских булл. Когда кто-то засомневался, он процитировал её дословно на латинском. То, что они знали, приводило меня в изумление, а также то, какони это знали, но ещё больше поражало меня то, чего они не знали. Они не могли договориться между собой ни о чём, кроме признания факта. При всех их познаниях они не ведали сути правды.
Что это были за беседы, свидетелем которых мне приходилось быть! Свободный, страстный обмен мыслями развитых умов, отточенных как лезвие бритвы. Они всегда были вежливы, никогда не перебивали друг друга, ничего не умалчивали, не соглашаясь с чем-либо, говорили об этом открыто, и если критиковали кого-либо, то, несмотря на собственную позицию, привносили свою долю фактов или приводили кстати пришедшее на ум мнение какого-либо философа или чудное выражение какого-нибудь поэта для освещения или украшения темы. Если возникали разногласия, вежливость и изысканность неизменно сохранялись. Они с аппетитом пили калифорнийское вино,накуривали в комнате до синевы и отстаивали свою точку зрения с упорством, искренностью и незаурядным красноречием, но никогда не выходили из себя. Это была беседа. Никогда раньше мне не приходилось участвовать в таких беседах, позже это случалось, но редко, и никогда уж не было ничего подобного тому, что сохранилось в моей памяти об этих чудесных субботних вечерах в Сан-Франциско при моей подготовке к поступлению в университет.
Ибо эти беседы, такие блестящие, такие учёные и такие ощутимо непознаваемые, казалось, открывали мне, молчаливо сидевшему в стороне, истину, что даже выпускники университета в действительности ничего не знают.У них были доказательства, свидетельства всех мудрецов мира сего во все времена, но не было у них выводов. Никаких. Мне нужно самому поучиться в университете, чтобы больше узнать, и мне так захотелось этого. Мне казалось, что вскоре придётся идти в университет. Голова моя, забитая и до того всевозможными вопросами, была полна пробелов, что мучили меня как раны, такие же голодные и болезненные, как пустой желудок. И мои вопросы были чётко выражены, как будто бы я был не просто голоден, мне нужно было совершенно определённой пищи. Моя любознательность уж больше не была ни смутной, ни расплывчатой.
По воскресеньям, наполненный раздумьями о том, что слышал накануне вечером, я отправлялся в Клиф-Хаус и, сидя там на скалах и размышляя, систематизировал своё невежество. Я составлял развитую систему непознанного, каталог не исследованных и ещё не решённых проблем в каждой из наук от астрономии до политической экономии, от истории до тончайших нюансов стихосложения. Размышляя о них, я с радостью думал о том, что в каждой науке, каждом ремесле, каждом деле есть к чему приложить свои руки любому человеку. Ведь люди не умеют толком даже любить, ни физиологически, ни красиво! Я понял, какой вред принесло мне то, что мои чувства были отделены от любви и поэзии, а что касается астрономии, государственного управления, искусства беседы, работы и игр, человек ещё только выползает на четвереньках из пещеры.
Но лучшее, что я вынес из всего этого была объективность. Эти люди никогда не упоминали о себе, очевидно, они никогда и не думали о себе. Это я уловил. Хватит мне валять дурака! Нечего больше воображать себя Наполеоном или охотником, рыцарем, государственным деятелем или младшим сыном лорда. Возможно, я уже перерос эту стадию детского развития, сама интенсивность моей жизни в субъективном воображении, возможно, протащила меня сквозь это, и вышел ли бы я из неё совершенно обезличенным или нет, полагаясь лишь на самого себя, не знаю.
Во всяком случае, я уверен в том, что их беседы, отношение и интересы этих избранных англичан помогли мне и породили во мне сознание того, что мир гораздо интереснее чем я сам. Не так уж и много? Нет, но я встречал с тех пор многих:
государственных мужей, учёных, деловых людей, рабочих и поэтов, которые так и не сделали для себя этого открытия. Это научный подход, и некоторые, хоть и не все, учёные пользуются им, и не только учёные.
На этот раз, когда я снова пошёл сдавать экзамены в Беркли, я преуспел, хоть и не очень хорошо, во всех предметах, однако меня приняли в университет. Той осенью я вошёл в двери Калифорнийского университета с целым набором вопросов, на которые должны были мне ответить преподаватели и профессора.
Глава XVI Я УЧУСЬ В УНИВЕРСИТЕТЕ
Для молодого человека поступление в университет - это событие, вводящее его в новый для него мир, и это довольно странный и цельный мир. Часть подготовки к этому - рассказы тех, кто уже был студентом; эти рассказы питают его воображение, которое не может не пытаться представить себе университетскую жизнь. А рассказы эти и сама университетская жизнь порядком схожи во всех учебных заведениях. Калифорнийский университет был новым, сравнительно молодым заведением, когда я поступил туда в 1885 году на первый курс. Прекрасный Беркли тогда ещё не был таким развитым средоточием особняков, каковым он стал сейчас, и я бывало постреливал перепелов в кустарнике под дубами, что окаймляли территорию университета. Перепелов и кустарников теперь уж нет, но дубы по-прежнему стоят, и сохранился тот же прекрасный вид с холма над заливом Сан-Франциско и дальше сквозь Золотые Ворота ивозвышенности графства Марин. На нашем курсе было около ста юношей и девушек, но ребята преобладали. Они съехались туда со всех концов страны и представляли собой людей всевозможных сортов и занятий. Среди нас, однако, царило значительное единство мнений, как это было, и до сих пор существует в других, старых университетах. Американец очень рано складывается в определённый тип. То же самое и с университетской жизнью. В Беркли мы застали уже сформировавшиеся типично студенческие обычаи, права и привилегированные пороки, которые нам приходилось соблюдать самим и защищать их от преподавателей, руководства университета и правительства штата.
Однажды вечером, ещё до того, как я был зачислен студентом, несколько старшекурсников повели меня с собой, чтобы проучить ректора университета. Раньше он был главой одной из частных подготовительных школ и пытался управлять частнойжизнью и общественными нравами университетских "мужей", так же как он поступал раньше со школьниками. Притащив с собой длинную лестницу, эти старшекурсники, сунув её в переднее окно дома Прекси, под похабные прибаутки, размахивали еювзад и вперёд и крутили во все стороны до тех пор, пока всё бьющееся внутри, казалось, было разбито, и пьяное возмущение находившихся снаружи было удовлетворено, или пока им это не надоело.
Поход этот оказался одной из последних битв в той войне за свободу с этим ректором. Вскоре после этого ему разрешили уйти в отставку, и я заметил, что не только студенты, но и многие из преподавательского состава и руководителей университета обрадовались его падению и вместе с нами сплотились, чтобы бороться с новым ректором, которого после долгих пертурбаций назначили и представили нам.
Мы многое узнали о соображениях, которые влияли на руководство университета. Они не были чисто теоретическими. Руководство университета, так же как и правительство государства и скачки лошадей и множество других вещей, оказались не тем, что мне говорили о них. Точно так же, как не тем оказалось и университетское образование, и ум учащегося.
Много лет спустя, когда я работал редактором журнала, я предложил целую серию статей с тем, чтобы поднять этот вопрос и ответить на него. Существует ли в наших университетах интеллектуальная жизнь? Идея эта возникла от вспомнившегосяразочарования тем, что я обнаружил в Беркли и кое-какого опыта от общения с преподавателями и студентами некоторых старых университетов на востоке. Беркли, в моё время, был Афинами в сравнении, к примеру, с Нью-Хейвеном, когда я познакомился со студентами Йельского университета.
Субботние вечера у Никсона вселили в меня слишком большие надежды в отношении университетской жизни. Я полагал, а он допускал, что в Беркли я буду дышать атмосферой мыслей, бесед и в некоторой степени учёности, работая, читая и стремясь находить ответы на вопросы, которые отсеются в спорах и беседах. Ничего подобного. Я был сыт вопросами. Мои друзья-англичане никак не могли найти однозначный ответ на множество разнообразных вопросов, которые они обсуждали. Им было всё равно, они наслаждались своими разговорами и не рассчитывали что-нибудь разрешить. Я же воспринимал всё это гораздо серьёзнее. Меня не устраивало то, что повисало в воздухе. Некоторые из этих вопросов, как их и стремился поставить кое-кто из тех англичан, были весьма насущными для меня и даже лично меня касались. Уильям Оуэн пытался приобщить меня к тому анархическому коммунизму, в который он искренно верил всем своим прекрасным существом. Я принимал во внимание его доводы. Другой, ревностный поборник римской католической церкви, напускал на меня старого дядюшку Бурхарда и других иезуитов. Каждая из бесед у Никсона привлекала внимание к какому-либо из вопросов, теоретическому или научному, и ставила их так остро, что они гнали меня в университет с горячим желанием познавать. Что же касается коммунизма или католической церкви, то я разрывался между ними и так и не смог дать себе вразумительного ответа. Иезуиты отступились от меня, и то же самое с негодованием сделал Оуэн, когда я заявил, что решусь на ответ лишь после того, как услышу мнение профессоров и изучу то, что мне предложат в университете по проблемам, на которых основываются те вопросы, что Оксфорд, и Кеймбридж, и Рим не могли разрешить и всё время спорили о них. Уж в Беркли-то конечно знают!
В Беркли не было спорных вопросов. Там была работа, которую нужно было выполнять, знания и навыки, которые следовало приобрести, но там не было места ответам на вопросы. Я, как и мои товарищи по курсу, стал заниматься по индивидуальному плану. Выбор был ограничен, и внутри этих рамок он должен был определяться той специальностью, которой мы должны были овладеть. Мои вопросы были философскими, но я не имел права заниматься философией, очаровавшей меня, до тех пор, пока не пройду большой курс высшей математики, которая меня вовсе не интересовала. Если бы мне позволили заняться философией и таким образом открыть для себя необходимость и связи математики, я бы освоил философию и, возможно, одолел бы и математику, которой мне сейчас не хватает гораздо больше, чем тогогегельянства, которое преподавалось в Беркли. Или, если бы тот преподаватель, который отмахнулся от меня, взял бы на себя труд показать мне отношение математической мысли к теоретической логике, я бы с толком взялся за подготовку уроков. Но никто никогда не вскрывал отношений ни одного из требуемых по программе предметов с теми, что привлекали меня, никто не показал мне отношение того, что я изучал, к чему-либо другому, за исключением, конечно, этого проклятого диплома. Знания были абсолютными, а не относительными, и они были разложены по полочкам, категоричные и независимые. Взаимосвязью знаний и жизни, и даже студенческой жизни пренебрегали, а что касается вопросов, то их задавали преподаватели, а не студенты; и студенты, а не преподаватели отвечали на них ... на экзаменах.
Неизведанное - сфера действия пытливого человека, это поле его жизненной деятельности, и это широкое поле, полное манящих соблазнов. Любознательность заставит и молодого человека, и ребёнка работать над известным, чтобы добраться донеизвестного. Но ведь даже и не предполагалось, что в нас есть хоть сколько-нибудь любопытства или же потенциальной любви к мастерству, учению и достижениям или же исследованиям. И как я сейчас себе это представляю, такое отношение преподавателей было верным для большинства студентов, у которых не было интеллектуальной любознательности. Они хотели, чтобы им было сказано не только то, что им надо выучить, но и то, что им было необходимо хотеть выучить для того, чтобысдать экзамены. То же самое проявлялось и в соображениях, что определяли выбор факультативных занятий. Студенты выбирали предметы и преподавателей по принципу: легкий-трудный, чтобы тратить как можно меньше времени, и всё же "проскочить". Я, как мне кажется, был единственным в своём роде бунтарём. Ближе остальных ко мне были те ребята, которые знали, кем они хотят стать: инженерами, химиками, людьмисвободных профессий или же государственными деятелями. Они пыхтели над тем, что от них требовалось, над изучением того, что казалось ненужным в их будущей деятельности. Они не очень-то понимали меня, да и я их тоже, потому что предпочитал именно те предметы, которые они считали ненужными, заумными, надуманными. Я не говорил им этого, я сам толком того не сознавал, но сейчас думаю, что ещё мальчиком я чувствовал себя в некотором роде великим. Теперь же я не хотел быть великим, теперь мне хотелось познавать.
А то, что мне хотелось узнать, было погребено подо всем этим "университетским хламом", что назывался "делом". Оно не имело ничего общего с тем, что в действительности интересовало нас всех. Выбрав себе тему и начав работать над нейкак над заданием, мы становились перед социально важным вопросом: к какому братству примкнуть. Старшекурсники пытались навязать нам свои решения. Они поступались своим превосходством для того, чтобы завлечь к себе тех из нас, прошлое которых было известным и похвальным. Всё это было выспренным, тайным и исключительным. Я вступил в одно из братств из любопытства. Что же представляли собой эти секреты и тайные обряды? Я прошёл с завязанными глазами церемонию посвящения и обнаружил, что в этом не было ни секретов, ни тайн, а одно лишь притворство и чепуха, и от этого мне стало так противно, что я не стал жить в помещении клуба, предпочитая в течение года открытые двери общежития. Другой важной проблемой в университете был спорт. Мои экс-спортсмены из Оксфорда и Кеймбриджа с их лёгочными и прочими недугами остерегали меня, но это была такая ошибка, которая спасла меня. Вместе с остальными первокурсниками я отправился на спортплощадку, чтобы испытать свои силы в футболе, бейсболе, беге, прыжках и т.п. Захваченный духом, царившим в университете и в группе, я надеялся подать хоть в чем-нибудь какие-либо надежды. О бейсболе мне нечего было и думать. В то время, когда остальные ребята готовились в университет на спортплощадке, я ездил верхом на лошадях. Бегать я научился ещё в военном училище, при первых же пробных забегах первокурсников пробежал сто ярдов менее чем за одиннадцать секунд и был отдан на выучку одному из спортсменов-старшекурсников для тренировок. Показав мне на Гризли-Пик, высокую гору позади университета, он сказал: "Единственное, что тебе нужно - это дыхание и мускулы. Взбирайся на эту гору каждый день в течение года, затем приходи ко мне и тогда посмотрим".
Я не взбирался на Гризли-Пик каждый день, но всё-таки подымался туда довольно часто, так что вскоре мог уже взбегать туда и возвращаться обратно не останавливаясь. В конце года я кружил по гаревой дорожке так долго, что моему инструктору надоедало наблюдать за мной, но, конечно, я не мог пробежать сто ярдов намного меньше чем за двенадцать секунд. Мускулы и дыхание у меня были, но все мои физические реакции были настолько медленны, что от меня не было толку ни в одной из университетских спортивных секций. Так же, как и раньше мальчиком, я оказался от всех в стороне.
Блистал я лишь на военной кафедре. Начальник её, бывший офицер армии США, заметив, что у меня уже была кое-какая подготовка, назначил меня для строевой подготовки моей неумелой группы, и, когда я сделал из них лучшую строевую роту в университете, он дал мне следующую группу первокурсников с той же целью. В последующие годы я всегда был строевиком у первокурсников и в конце концов стал командовать строем всех слушателей военной кафедры. Таким образом я руководил своей группой в одном из самых непопулярных и бессмысленных занятий. Я сам презирал всё это, ценя её лишь за возможность побахвалиться и один раз в неделю поважничать перед своими однокурсниками, которые прозвали меня "П.К.Щ." - профессором кислых щей.
Я получил это прозвище, однако, не только как поборник дисциплины, при всём при том, я редко кого-либо наказывал и никогда не злоупотреблял своей властью. Я сумел убедить своих первокурсников заниматься строевой подготовкой, утверждая, что поскольку она была обязательной, гораздо проще исполнять её с желанием, чем без него, и что это было такое дело, в котором они могли преуспеть лучше и посрамить старшекурсников, где безразличие было таким же напускным, как и их превосходство. В общем, я заразил их энтузиазмом. Я насмехался над всеми остальными студенческими увлечениями: спортом, классными и университетскими общественными делами,модой и обычаями, и всячески поносил их. Я вечно портил всем удовольствие. Я был вреден, как норовистый конь, поскольку сам не был счастлив. Я мог с интересом потолковать о чем-либо, что мы изучали, если это не было слишком трафаретным итривиальным, на старших курсах у нас в клубе время от времени случались такие разговоры. Но, вообще-то говоря, мы чаще обсуждали новости или какую-либо из наших проделок.
Однажды ночью, к примеру, мы отправились воровать цыплят у д-ра Бонте, известного в университете казначея. Я забрался в курятник и, выбирая цыплят, сворачивал им головы и передавал их наружу другим ребятам, державшим мешок.
- Вот, - говорил я, - петушок, это сам д-р Бонте, он жестковат, но для первокурсников сойдёт. Затем хорошенькая пухленькая курочка - старая миссис Бонте. Вот цыпочка, мисс Бонте, - продолжал я, называя каждую из дочек Бонте, до техпор, пока нас не прервали. В доме раздался шум, в окнах вспыхнул свет, и кто-то подошёл к курятнику. Остальные ребята убежали, и я, вырвавшись из курятника, убежал тоже. Всё вроде бы было в порядке. Но когда я догнал остальных, узнал, что они бросили мешок с цыплятами там. Мы уже считали, что наш воскресный ужин пропал, ан нет: на следующий день всё наше братство было приглашено на воскресный обед к д-ру Бонте. Мы приняли приглашение с некоторой недоверчивостью и отправились туда в растерянности. Но нас встретили хорошо, и вскоре д-р Бонте уже рассказывал нам, как какие-то воры перепугались, когда очищали в курятнике насест. "Думаю, что это были не студенты, - говорил он. - Студентов не так-то легко испугать, они могут убежать, но студенты захватили бы с собой мешок с цыплятами. Думаю, что это были негры или китайцы."
Нас радушно усадили за стол, и мы с интересом наблюдали за тем, как внесли громадный поднос с жареными цыплятами и поставили его перед д-ром Бонте. Он встал, поточил нож о вилку и, повернувшись сначала ко мне, сказал: - Ну, Стеффенс, что вам положить, кусок этого старого петуха, д-ра Бонте? Или же он слишком жёсток для кого-либо кроме первокурсника? Может вы предпочитаете эту старую курицу, миссис Бонте, или, скажем, одну из девочек Бонте?
Я не мог и рта раскрыть. Остальные тоже, и никто не рассмеялся. Ничуть не смеялся и Бонте. Он стоял у блюда с поднятым ножом и вилкой, глядя на меня, затем на других и снова на меня. Он ждал ответа: я должен был выбирать, но я видел, как в его глазах заблестели лукавые огоньки. Тогда я оправился и выбрал прелестнейшую из цыпок, указав на нежнейшую из курочек. Д-р Бонте рассмеялся, подал мне выбранное, и у нас вышел весёлый и обильный обед.
Мы толковали об этом, и не только мы, но и вообще все студенты и преподаватели и служащие - мы обсуждали этот случай так долго и настолько усердно, что, если бы это была даже международная проблема, мы бы и её разрешили. Мы смоглибы вымолотить проблему психологии воров, или же картёжников, однако - нет. Нам нравилось воровать, но не хотелось думать об этом, во всяком случае как о воровстве. А некоторые из нас играли в азартные игры. Нам нужно было доставать деньги на театр, оперу и на другие городские расходы. Отец платил только за стол, жильё, и одежду, у иных не было даже и этого. Поэтому мы играли в карты между собой в покер и вист, итаким образом несколько счастливчиков каждый месяц завладевали почти всеми деньгами тех, которым не везло, и так мы развлекались вовсю. Играли мы долго, допоздна и неумеренно, играли на деньги, а не ради интереса. Напряжение было слишком велико.
Однажды вечером мой приятель по комнате, глубоко погрузившись в кресло, почувствовал лёгкий толчок в одну из вытянутых ног, секундой позже его дважды стукнули по другой ноге. Он не подал виду, и проследив за тем, как раскладываютсякарты, скоро понял систему сигналов двух партнёров, при которой игрок, у которого карты лучше, продолжал игру. Мы ничего не сказали, но понаблюдав, убедились, что другие плутуют тоже. Мы хорошо знали одного профессионального картёжника с рудника, который в это время жил в Сан-Франциско.
Мы рассказали ему обо всём этом.
- Это точно, - сказал он. - Мошенничество рано или поздно вкрадывается в игру, если в неё играют достаточно долго. Именно поэтому вам, ребята, не следует играть в азартные игры. Но уж если вы взялись за это, играйте в игру так, как играют другие. Карты сродни скачкам. Я никогда не рисковал и центом, если не знал, что в данной игре шельмуют, и как.
Отсоветовав нам заниматься этим, он сводил нас в игорный дом и на скачки, и показал нам множество приёмов своей профессии: как метать карты и выигрывать, на случай, если нам придётся играть.
- Таперича вам больше незачем быть простаками, - учил он. - Но также ни к чему быть шулерами, - добавил он после паузы.
Но мы пользовались этим против наших противников. Мы разучили несколько способов жульничества, оттренировали их так, что набрались нахальства и уверенности.
После того наши "удачи" стали феноменальны. У нас появились деньги, даже больше, чем нам было нужно. Во время последних двух лет моего пребывания в университете я получал зарплату как преподаватель военного дела в одной из подготовительных школ города, а мой приятель по комнате, приёмный сын богатого золотопромышленника, имел щедрое содержание. Но мы продолжали играть и мошенничать в карты, как мы считали, ради интереса, но в самом деле это было из-за денег. И позже, когда я был студентом в Германии, я продолжал играть, честно, ножестко и ... ради денег, в которых не нуждался. Я играл до тех пор, пока однажды в берлинском кафе Бауэр, один американец, которому не везло в покер всю ночь напролёт, проиграл значительную сумму, из которой я унёс больше, чем мне причиталось. На следующий день мы прочитали в газетах, что, вернувшись домой, он застрелился. С тех пор я никогда больше не играл в азартные игры - во всяком случае в карты.
Глава XVII УЧЕБА ПО-НАСТОЯЩЕМУ
В университете можно получить кое-какое образование. И это случалось, правда не часто, и тот факт, что некоторая часть студентов, как бы мала она ни была, получает толчок к интересным и методическим занятиям, подтверждает мой тезис, а два примера, что я могу привести лично, служат доказательством тому и показывают, как обойти преподавателей, других студентов и всю университетскую систему формирования взглядов человека. Мой метод может стоить студенту диплома, но диплом не так важен, как способность и стремление к познанию, а желание студента получить, лишь бы заполучить степень бакалавра, является одним из рычагов, которым эта системаобразования управляет студентом. Умные студенты со временем отказываются от степеней, точно так же, как лучшие люди (в Англии, например) раздают титулы, но сами не принимают их.
Я наткнулся на этот метод случайно и в некотором роде инстинктивно. Имея по программе несколько предметов, я сосредоточился на одном-двух, что интересовали меня больше всего, и запустив все остальные, усиленно работал над своими любимцами. На первых двух курсах, к примеру, я работал над английским языком и политической экономией и почитывал философию. В начале третьего курса у меня было несколько пустяковых заданий по истории. История мне теперь понравилась, раньше я пренебрегал ею частью оттого, что восставал против метода её преподавания как абсолютной истины, не имеющей отношения к политике, искусству, жизни или чему-либо ещё. Преподаватели задавали нам главы из нескольких книг, чтобы мы прочли их, зазубрили и затем ответили на контрольной работе. Хоть я и был одарён "слабой памятью", она не воспринимала ничего, чего я не понимал, или же в чем не нуждалсяинтеллектуально. Простой пересказ истории развития человечества с именами, датами и несвязанными между собой событиями надоедал мне. Но занимаясь литературой, философией и политической экономией, я обнаружил, что история проливает свет на неисторические проблемы. Итак, я предпочёл на третьем и четвёртом курсе специализироваться в истории, изучая требуемое по программе, а также то, что я завалил раньше. Имея это в виду, я внимательно прослушал первую вступительную лекцию профессора Уильяма Кэри Джоунза по истории создания американской конституции. Он был скучным лектором, но я отметил, что после того, как он сказал нам, по каким страницам каких книг мы должны подготовиться, он пробормотал что-то о литературе для тех, "кому захочется копнуть поглубже".
Когда весь курс хлынул на улицу навстречу солнцу, я подошёл к профессору, и к его удивлению, попросил у него тот список литературы. Он дал его мне. Поднявшись в библиотеку, я пробежал требуемые главы в двух разных книгах, и они расходились по нескольким пунктам. Обратившись к другим авторитетным источникам, я обнаружил, что они по разному толковали одни и те же факты, а также некоторые другие. Библиотекарь, к которому я обратился, помог мне порыться на книжных полках до закрытия библиотеки, а затем я обратился к профессору Джоунзу за новым списком литературы. Он изумился этому, пригласил меня к себе и начал хвалить моё трудолюбие, что в свою очередь изумило меня. Я вовсе не старался быть пай-мальчиком, а что гораздо важнее, был любознателен. Он дал мне пару своих книг, и я отправился в свой клуб читать их. Они лишь сгустили тайну, разъясняя исторический вопрос, но оставляя возможность докопаться до ответа и изложить его.
Историки-то не знают! История - не наука, а поле для исследования, сфера, которую я, любой молодой человек, может исследовать, делать в ней открытия и писать по ней научные труды. Я был очарован. И по мере того, как я продвигался день за днём, от главы к главе, частенько обнаруживая значительные расхождения во мнениях и фактах, я видел всё больший и больший объём работы, которую надо было проделать. И в этом курсе, курсе формирования американской конституции, я докопался до того, что начал подозревать, что Отцы-основатели Республики, написавшие нашу священную Конституцию Соединённых штатов, не только не создали, но и не намеревалисьсоздавать демократическое правление, и одно время я даже мечтал - как я бывало ещё ребёнком воображал себя то Наполеоном, то охотником - обещал себе написать истинную историю создания американской конституции. Я не сделал этого, эта тема быларазработана, или, по крайней мере, этому было положено хорошее начало с той поры двумя учёными: Смитом из Вашингтонского университета и Бирдом (в то время) из Колумбийского университета (впоследствии изгнанного оттуда, возможно, за эту самую работу). Я обнаружил также другие события, других людей и другие эпохи, ожидающие своих исследователей. Во всех остальных курсах: в древней, европейской и современной истории разнотолки напоминали мне о необходимости новых поисковпервоисточников или других основательных доказательств. Конечно же, я хорошо успевал по программе.
Преподаватели истории скоро увидели во мне исследователя и редко задавали мне вопросы, за исключением тех случаев, когда никто в группе немог на них ответить.
Тогда профессор Джоунз обычно произносил: "Ну, Стеффенс, расскажите им об этом".
Прекрасно. Однако тщеславие не было тогда моей преобладающей страстью. Я обрёл всё обостряющееся чувство того, что познаю метод изучения истории, и что каждая её глава, с начала света до его конца вопиёт о том, чтобы её переписали. Есть кое-что и для Юности, эти самодовольные старикашки ещё ничего не сделали в окончательном варианте.
Много лет спустя я стоял у дверей учреждения по расследованию взяточничества, откуда мы только что вышли с Рудольфом Спреклзом, банкиром, который содействовал расследованию. Нам нужно было куда-то ехать на его машине, очень спешно, но нам не удалось сделать этого, так как его шофёр пытался починить какую-то неисправность. Спреклз улыбнулся, он пристально рассматривал вышедшую из строя деталь и, отвечая на мой молчаливый, удивлённый вопрос, сказал: "Всякий раз, как я вижу что-либо сделанное плохо, или не сделанное вовсе, я вижу возможность заработать состояние Я никогда не сержусь на то, что работа сделана плохо мне подобными, хотя такого ещёочень много, и мы страдаем от этого. Но наши ошибки и просчёты - это перспектива для тех молодых людей, которые приходят нам на смену и ищут работу."
Ничего не сделано. Всё в мире ещё предстоит свершить или переделать. Лучшая картина ещё не написана, величайшая пьеса ещё не сотворена (даже Шекспиром), сильнейшая поэма ещё не создана. Во всём мире ещё нет ни совершенной железной дороги, ни хорошего правительства, ни справедливого закона". Физика, математика и в особенности наиболее передовые и точные науки сейчас пересматриваются в основе своей. Химия только-только становится наукой; психология, экономика и социология ждут своего Дарвина, работа которого в свою очередь ждёт своего Эйнштейна. Если бы мальчикам-бездельникам в наших университетах было сказано об этом, возможно, не все они стали бы такими специалистами по футболу, по шумным вечеринкам и незаслуженным степеням. Им, однако, этого не говорят, а сообщают, что следует учить то, что известно. Но философски рассуждая, это ведь ничто.
Однажды в конце моего пребывания в Беркли случилось так, что два профессора, Мозес и Ховисон, представлявшие различные школы мышления, как-то заспорили между собой, возможно, по поводу своих групп. Они собрали в доме у одного из них нескольких из своих отборных учеников с явной целью показать нам в беседе, как много или мало мы раньше понимали из того, что преподавал каждый из них. Я уж не помню, какую тему они бросили на поле боя, но мы бились над ней друг с другом так, что профессора сами не смогли удержаться. Тогда они вступили в спор, и мы с большим удовольствием наблюдали за тем, как они долго и упорно молотили друг друга. Было уже далеко за полночь, когда после беседы мы разошлись по домам. Я спросил ребят, что они вынесли из всего этого, и из их ответов мне стало ясно, что они не увидели ничего, кроме чудесной, справедливой борьбы. Когда же я рассмеялся, они спросили меня, что еще увидел я, ПКЩ, такого, гораздо более важного.
Я ответил, что видел, как двое отлично вышколенных, высокообразованных Магистров и Докторов Наук расходились во мнениях по каждому из сколько-нибудь значимых вопросов мысли и знания. Они обладали всеми знаниями, зафиксированными в науках, и тем не менее не смогли найти такого положения, на котором могли бы основать взаимоприемлемый вывод. Они не обладают критерием знания, что же в действительности имеется и чего нет. У них нет критерия наличия истины или отсутствия её, нет основы даже для какой-либо этики.
Ну и что же из этого? Они спросили меня об этом, и я им не ответил. Я был ошеломлён открытием, что верно с точки зрения философии, в самом буквальном смысле, что ничего ещё не известно, что у науки ещё нет подлинного основания, чтовсё то, что мы называем знанием, базируется на предположениях, с которыми согласны не все учёные; и что, подобным же образом, нет научной посылки для того, чтобы, к примеру, заявить, что воровство - это зло. Короче говоря: нет научной основы для какой-либо этики. Поэтому неудивительно, что люди говорят одно, а делают другое, нечего удивляться, что они ничего не могут упорядочить ни в жизни, ни в высших учебных заведениях.
Я с трудом верил в это. Может быть, эти профессора, которых я очень уважал, просто не знали всего этого. Я вновь прочитал те книги под новым углом зрения, с настоящим интересом, и понял, что, как в истории, так и в других отраслях знания, всё висит в воздухе. И меня это радовало. Несмотря на всё своё бунтарство, я уже проникся религией познания и науки; я был в ужасе перед авторитетами в учёном мире. И я чувствовал облегчение от того, что моё преклонение охлаждается и проходит. Но я всё-таки ещё не совсем был уверен. Мне нужно поехать, увидеть и послушать тех профессоров, которых цитировали эти калифорнийские ученые, на которых они смотрели как на высших жрецов науки. Я решил поехать учиться в Европу, когда закончу курс в Беркли, и начну с немецких университетов.
Отец выслушал мои планы, и они его разочаровали. Он надеялся, что я стану преемником в его деле, он и занимался им до сих пор лишь потому, что мечтал об этом. Когда же я заявил, что чем бы ни стал заниматься, я никогда не буду бизнесменом, он с грустью заметил, что продаст свою долю и уйдёт из дела. Вскоре после нашего разговора он так и сделал. Но он хотел, чтобы я остался дома и, чтобы удержать меня,предложил купить мне пакет акций одной из сан-франциских ежедневных газет. Он, очевидно, думал об этом и раньше. Я ведь пописывал: стихи в поэтическом возрасте возмужания, затем повесть, которую высоко оценила лишь моя мать. Журнализм -хорошее дело для молодого человека, который любит писать, думал он. И он сказал, что я часто говорил о работе в газете как о своём призвании. Несомненно я так и считал в перерывах между своими наполеоновскими кампаниями. Но не больше. Теперь же я собирался стать учёным, философом. Он вздохнул, обдумал всё снова и с одобрения матери, которая стояла за всевозможную учёбу, дал своё согласие.
Глава XVIII БЕРЛИН: ФИЛОСОФИЯ И МУЗЫКА
Германия оказалась чрезвычайно важной для меня не только в плане философии и естественных наук, но и в плане искусства и музыки. С того самого дня, как ещё мальчиком я наблюдал за тем, как художник Марпл рисовал закат над кустарником в долине Америкэн-ривер, с тех пор, как я услышал то, что он говорил об искусстве, мне хотелось понять и почувствовать живопись. В школе я ходил на уроки рисования, в университете по программе не было ничего по искусству, но уже на четвёртом курсе, когда мне стало известно о лекциях, читавшихся вне университета, я уговорил одного известного художника придти к нам в Беркли и рассказать нам об искусстве. Онникогда раньше не читал лекций, возможно, никогда больше не делал этого и впоследствии. Он взошёл на кафедру, установил картину Милле "Сеятель", выполненную в белых и черных тонах, как мне кажется, посчитал, что сумеет выразить нам словамито, что его рука умела выразить языком линий и красок. Он не смог сделать этого, он произнёс всего лишь несколько слов, и надо было видеть его изумление и беспомощность.
- Искусство, - начал он, - живопись... живопись - это... Это, вы понимаете, не картины. Это... ну, давайте возьмём вот этого "Сеятеля". Он посмотрел на картину и начал размахивать правой рукой. Посмотрел на нас, затем на картину, затем вновь взывающе к аудитории, взмахнул рукой, как бы проводя линию. - Это не сеятель, - выпалил он, - не картина. Это... разве вы не видите... это линия.
И уж, конечно же, это была линия. Это была та самая линия, которую он так красноречиво рисовал в воздухе рукой, большая, размашистая, выразительная, прекрасная линия. Я видел её, я увидел один из ключей к пониманию искусства.
Произведения живописи - это не только картины, это - среди массы других деталей - прекрасные линии, подмеченные в природе и написанные так, что все, кто хочет этого, могут увидеть их.
Художник подумал, что он ничего не сказал, и не мог продолжать. Ещё раз дико и тупо глянув на нас и на картину, он издал отчаянный возглас и сошёл с кафедры под крики и смех студентов. Шагая с этим оскорблённым человеком на станцию, япытался втолковать ему, что он кое-что сообщил мне, и я повторил своими словами то, что представлял себе.
- Вот именно, - сказал он. - Я и не знал, что рассказал об этом, но вы поняли. И я расскажу вам, как надо продолжить и понять остальное.
- Вы едете заграницу, - продолжил он. - Побываете в картинных галереях, соборах... везде, где есть прекрасное. У вас появится соблазн почитать путеводители и другие книги по искусству. Будьте осторожны. Они могут помешать вам понятьискусство. Они подскажут вам, какие вещи лучшие, и если вы им поверите, то узнаете, что считается лучшим, лучшим для них, но вы так и не поймёте, что же лучше всего для вас лично. Вы не прочувствуете искусство. Вы можете стать знатоком искусства, но никогда не сможете судить о нём, у вас не будет вкуса.
Мой совет - посещать галереи без гида, медленно ходить там, часто останавливаться и рассматривать только те вещи, которые заинтересуют вас.
Уверен, вы выберите не те вещи, возможно, картины... картины, которые пишущий человек можетописать и рассказать о них лучше, чем художник написал их. Неважно.
Любите то, что вам нравится. Если они не очень хороши как произведения искусства, они надоедят вам, и это кончится тем, что вас будет тошнить от них.
Потом вы будете выбирать лучшие вещи, лучшие и лучшие до тех пор, пока в конце концов не полюбите то, что лучше всего для вас. Возможно, у вас не окажется совершенного вкуса, безупречного вкуса не существует, но у вас будет вкус, и это будет ваш вкус, не чей-либо ещё, а именно ваш, собственный. Возможно, вы окажетесь в состоянии читать лекции о нём ничуть не лучшеменя, но у вас будет вкус к искусству художника, которое является изящным искусством.
Когда я прибыл в Берлин летом 1889 года, то стал ходить по галереям именно таким образом. Мне не оставалось делать почти ничего другого, поскольку университет, опера и театры были закрыты, я слонялся по кафе, мюзик-холлам, гулял по Тиргартену и по городу. Но каждое утро я проводил час-другой, прохаживаясь по галереям, без путеводителя, разглядывая те картины, что задерживали меня, и кое-что из того, чтопредсказывал мне мой художник, оправдалось. За эти несколько месяцев мой вкус изменился, мне разонравились картины, к которым меня влекло раньше, я стал видеть линии, построения и даже формы, наслаждаться ими, а цветовые комбинации стализначить для меня так же много, как и аккорды музыки.
Это было и работой, при всём при том галерея подобна библиотеке. Я пытался прочесть все книги сразу.
Осенью я радовался своему новому увлечению - музыке. Гегель и его философия искусства нанизали искусства на историческую канву, дали им определённое и обобщённое значение, всем и каждому. Он обладал интеллектуальным ключом к музыке.А я приложил к этому искусству также и ключ художника к живописи.
Отправившись на первые же представления оперы, я воспользовался им, и сидя на слабо освещённых ступенях галёрки, слушал музыкальное сопровождение просто как музыку, и прежде чем позволил себе сесть в кресло, смотреть на сцену и слушать слова, понял её достаточно хорошо. Метод предварительного прослушивания музыки я применял в течение всей зимы, и наградой за это мне было всё возрастающее предпочтение хорошей концертной музыки почти всем остальным жанрам, за исключением нескольких любимых опер.
В музыке были также и картины, в ней тоже были линии и тона, цвет и композиция:
труд и искусство!
Учебный год в университете совпал с началом театрального сезона, я был готов к занятиям, и мне не терпелось начать. У меня была маленькая комната на Артиллерийской улице за университетом, и там-то я и практиковал свои школьные навыки немецкого языка на хозяйке и её сыне, готовился по своему курсу, выбирая себе профессоров и т.п. Моим основным предметом была этика, но я не собирался изучать её непосредственно. Я буду слушать и читать труды тех людей, которые преподают её. Я должен познать то, что им известно, что они думают или предполагают, но я ещё раньше изучил достаточное количество их доктрин и почувствовал, что они не научны. У них не было того, к чему я стремился: основы, может быть, в какой-либо другой науке, для науки поведения. Мне следовало,поэтому, начать с чистой философии и этики, метафизика станет моим главным направлением, но всё это мне нужно для того, чтобы получить толчок к другим наукам.
Учёные уже стали сознавать, что старые, классические категории знаний становятся препятствием. Физики были вынуждены обратиться к химии и назад через математику к физике. Но немецкие университеты, подобно Беркли, подобно всем университетам, были устроены так, как устроены до сих пор: не для изучения и исследования неизвестного, а для заучивания известного. Они схоластичны, не научны, и если уж мне нужно получить степень, то следует выбрать себе свои категории и придерживаться их. Я и не думал о них, не испытывал к степеням ничего, кроме презрения, но когда я подал заявление о приёме, то должен был указать избранный предмет, и таким образом я заявил, что буду работать для получения степени доктора философии: профилирующая дисциплина - философия, история искусств и экономика - вспомогательные.
Процедура вступительных экзаменов оказалась для меня совершенно неожиданной.
Когда я представил свои драгоценные документы в секретариат, чиновники взяли мой паспорт, однако на мой диплом бакалавра посмотрели искоса.
- Что это такое? - спросил один из них, и я ответил.
- А, американский диплом бакалавра, - воскликнул он. - Здесь он не нужен.
Единственное, что нам нужно - это паспорт. - Он выписал из него нужные сведения, дал мне бланк для заполнения и квитанции о плате за обучение, и сообщил, что позже выдаст мне студенческий билет, громадный документ в замшевой обложке на латинском языке. Он испытывал такое же презрение к моей степени, как и я к его, я почувствовал себя обиженным, и не без основания. Я работал, жертвовал своими интересами, даже шёл на определённый обман ради этой никому не нужной степени бакалавра. В Беркли я плутовал в открытую. Я заявлял, что вовсе не буду изучать те предметы, что не интересуют меня, и что, поскольку они требовались для получения степени, которая (как я полагал) будет необходима для продолжения занятий за границей, я зазубрю их ипротащусь сквозь экзамены по этим предметам.
Один из преподавателей, полковник Эдвардз, прослышавший о моих заявлениях, вызвал меня и спросил, чем объяснить такое поведение. Я рассказал ему всё. Он преподавал начертательную геометрию. Я заявил, что не хочу её знать, что сам ничего не понимаю в предмете, и он, как преподаватель, не сумел научить меня чему-либо.
- Это просто одно из обстоятельств, - говорил я, - которому, полагаю, мне придётся подчиниться, и я сделаю вид, что согласен, однако, в действительности останусь при своём мнении.
Поразмыслив немного, он спросил меня, могу ли я доказать какие-либо теоремы.
- Да, - ответил я, - штук семь или восемь. Я знаю их наизусть.
- Хорошо, - промолвил он. - Я не хочу, чтобы вы кривили душой, не позволю вам делать этого. Я устрою вам экзамен отдельно, прямо сейчас же. Докажите две теоремы из трёх, и я поставлю вам зачёт.
Подойдя к доске, он написал одну из теорем.
- Можете доказать её?
Я ответил утвердительно.
Он написал ещё одну. - Эту тоже?
- Нет, - ответил я, и он написал ещё одну, которую я не знал.
- Тогда сделаем три из пяти, - предложил он, написал ещё одну и посмотрел на меня. Я засмеялся и кивнул. Я знал её. Он осторожно выбрал пятую, которую я знал. Я написал их доказательства за несколько минут, сдал их, и ... после долгой и очень серьёзной лекции по этике, о которой я сказал, что это моя будущая специальность, он поставил мне зачёт.
- Я собираюсь ехать в Германию, чтобы узнать, существуют ли какие-либо моральные основания в пользу или против шельмования в картах, политике или же в сечениях конуса, "будь то со стороны студента или же преподавателя", - добавил я.
И всё это оказалось ни к чему. Такой ценой я закончил университет (будучи в числе последних в своей группе), а оказалось, что и этого вовсе не нужно было.
Мне не стоило становиться бакалавром философии, единственное, что требовалось от меня для поступления в немецкие и французские университеты - так это американское подданство, с которым я был рождён. И то же самое было после поступления. Меня не заставляли работать, никто не знал и не интересовался, слушаю ли я лекции или же бью баклуши. Университет был сам по себе, со всеми его лекциями, лабораториями, профессорами и служащими. Вы можете брать всё или же не брать ничего. Мне былапредоставлена свобода изучать то, что диктовали мне мои интересы: что хочу, когда хочу и как хочу. В результате оказалось, что я работал довольно усердно. Я читал всё, слушалвсех, и по своему курсу и по другим. Если вдруг студенты хорошо отзывались о ком-либо, кто мог сказать что-либо по какому-нибудь предмету, я прослушивал некоторые из его лекций. Но в исследовании этики придерживался своего собственного пути, который был не просто рационализацией обиходных обычаев и выработки законов, форм и привычек.
Единственным развлечением для меня была тогда музыка, много музыки, литература по драматургии, за исключением нескольких недель, что я провёл за покерным столом в задней комнате кафе Бауэр.
Глава XIX ГЕЙДЕЛЬБЕРГ - ТАМ НЕТ ЭТИКИ
Гейдельберг с раскинувшимся позади него Шварцвальдом и рекой Неккар, текущей сквозь него к Рейну, представляет собой место искушений и удовольствий, а его солидный старый университет ничуть этому не мешает. Все лекции приходилисьна четыре рабочих дня недели: вторник, среду, четверг и пятницу, оставляя длинный конец недели свободным для развлечений. Многие студенты отправляются туда ради забавы. Я встретился там со студентом Американского корпуса, который так долго дрался, пил и слонялся там, что с трудом подбирал английские слова, чтобы поговорить со мной.
- Мне следует бросить это, отправиться в какой-нибудь другой университет и заняться делом, - сказал он, когда мы расставались. Я напомнил ему об одной старой и загубленной цели.
Я отправился в Гейдельберг, чтобы послушать Куно Фишера, самого красноречивого, если не наиболее канонического из профессоров гегельской философии, и усердно занимался у него. Занимался я и другими предметами, продолжая берлинские курсы по истории искусств и экономике. Мой семестр в Гейдельберге был плодотворным периодом, но там были также и цветочки. Я приобрёл себе там нескольких друзей, и все вместе мы наслаждались теми развлечениями, что были в городе, на реке и в лесу: пили пиво, танцевали, купались и катались на лодках, гуляли, разговаривали и исследовали мир и друг друга.
Я снимал комнату в Анлаге, сразу же за городским парком в маленьком доме у одной венской женщины, которую содержал местный купец. Её весёлые деньки уже прошли; она была хорошей доброй матерью двоих детей, и была полностью удовлетворена своим зависимым положением от чести благородного человека, который уже давно "женился на леди" и был предан ей, своей настоящей жене. Он только платил, но платил регулярно за свои прошлые грехи. Его старая любовница не сожалела освоих грехах, она любила поговорить о них. Она взяла меня как единственного жильца, чтобы немного заработать на передней комнате, в которой её маленькая семья не нуждалась. Колоритная женщина с обычной жизнью, прожитой и рассматриваемой с её венской точки зрения, она доставила мне приятное развлечение и пролила некоторый свет на этику, вместе со всей едой, что я заказывал себе в комнату. Этого, однако,было не в избытке.
Куно Фишер читал свою первую лекцию по логике в семь часов утра. У меня не хватало времени больше чем на чашку горячего кофе и кусок хлеба, который я частенько дожёвывал одновременно с тем, как заканчивал одеваться уже на пути в университет. Другие студенты также выказывали признаки спешки в 7:15, когда с абсолютной точностью профессор начинал свою лекцию с улыбкой по поводу одышки, одолевавшей его слушателей, и небезупречного состояния их воротничков и галстуков. Я отметил, что некоторые студенты были в домашних тапочках, пижамах и пальто, но они с обожанием глядели на профессора, чистенького, опрятного, собранного и логичного. И красноречивого, я иногда забывал писать конспект, потому что заслушивался поэтической прозой Куно Фишера. Немногие из немцев умеют говорить или же писать по-немецки по-настоящему хорошо. Их язык слишком богат, разнообразен, и они ещё не дозрели до него. Только лишь мастера в состоянии овладеть им, и Куно Фишер, красивый и умный, был мастером немецкого языка, так же как был мастером собственного мышления в нём. Однажды я спросил его, как это вышло, что он так хорошо говорит по-немецки.
У него была та же привычка, что и у меня: ходить купаться на речку после первой лекции. Иногда мы вместе спускались к плавучей купальне, и по пути у нас случалась приятная беседа. Он непринуждённо составлял свои лекции из коротких, ясных, проницательных предложений, и ему было по душе, что мне нравится его стиль. Я задал ему вопрос в виде шутливого комплимента на немецком: "Господин советник, чем объяснить то, что вы так великолепно говорите по-немецки?"
- Это потому, что я знаю английский, - ответил он мне по-английски, и рассмеявшись, напомнил мне, что Гёте, когда ему однажды задали тот же вопрос, ответил, что лучше всего он писал на немецком языке именно в то время, когда просто утопал во французском.
После купанья я завтракал в каком-либо кафе или пивной, где и заканчивал свои конспекты, затем занятия продолжались до часу дня. Обед обычно проходил в компании студентов в ресторане с соблюдением строгих форм студенческого ритуала,пересудами, спорами, планами экскурсий и потасовками. Раз в неделю я посещал курс истории искусств, и мы ходили к замку рассматривать камни и определять их периодизацию или же на раскопки неподалёку, почти у самого Висбадена. В остальные дни были другие лекции или же домашние занятия примерно до четырёх часов, затем я отправлялся либо в кафе Шлосс, либо в какое-нибудь другое заведение выпить кофе, или же шёл на речку, где занимался греблей. У лодочника было несколько байдарок, как он говорил, "оставленных англичанами".
Сразу же за мостом выше по течению река искусственно сужена и углублена, образуя на протяжении примерно восьмой части мили стремнину, названную "Страшный дьявол", и надо было немало потрудиться, чтобы выгрести против течения. Я, бывало, упражнялся в этом, а затем гнал своё судёнышко дальше вверх по спокойной, широкой реке к одному из множества садовых ресторанчиков, разбросанных по берегам. После купания в реке у меня появлялся аппетит, которому хорошая кухня казалась безупречной, и жажда, поглощавшая пиво, как "Страшный дьявол" - воду. Там всегда бывал какой-нибудь болтающийся студент, с которым можно было посидеть за долгим, медленным ужином и продолжительным разговором о высоких материях. Когда опускалась тьма, наступал черёд байдарки, в которой можно было полежать, и реки, которая без хлопот доставляла меня обратно в город.
В темноте можно было философствовать, если же была луна, то можно было помечтать и погрезить. Чудные были эти дни, дни одиночества в Гейдельберге. Ещё приятнее были дни, наступившие позже, когда у меня появились друзья.
Однажды, когда преподаватель истории искусств занимался с нашим классом в поле на каких-то руинах, ко мне подошёл высокий молодой немец, щелкнул каблуками, чопорно поприветствовал меня и сказал:
- Меня зовут Иоханн Фридрих Крудевольф. Я немец, мне кажется, что вы американец.
Я хочу изучать английский. Предлагаю вам уроки немецкого языка в обмен на английский. Я пошёл на эту глупую сделку, и мы пожали друг другу руки. У нассостоялся один урок английского, один немецкого, и на этом всё кончилось. Мне незачем было изучать немецкий, я просто впитывал его и так, и теперь я думаю, что предлагая мне заниматься языком, хоть он и действительно хотел научиться английскому, он просто искал друга. Во всяком случае, мы так заинтересовались друг другом, что наша беседа, даже во время первого и последнего урока, ушла в сторону от намеченной цели, и конечно же, сбилась на язык, который нам обоим легче всего было понять. Как ни плох был тогда мой немецкий, он был настолько лучше его школьного английского, что мы всегда говорили на немецком и вскоре позабыли об уроках. Он специализировался в истории искусств, и меня это радовало: гегелевская история искусства придавала философское значение этому предмету, а заинтересованность моего приятеля в деталях прекрасно дополняла мои усилия прочувствовать искусство и само по себе, и как обрамление из цветов вдоль пути нашей цивилизации.
Наши экскурсии вместе с классом в церкви, замки и на развалины были приятным развлечением для меня, настолько приятным, что мы совершали учебные походы и сами по себе ради удовольствия. Однажды мы ходили пешком по Шварцвальду в течение трёх дней без перерыва с единственной целью осмотреть те объекты, которые Крудевольф хотел обследовать с точки зрения истории искусств. И его замечания попутно излагали, а развалины замков живо иллюстрировали историю возвышения великих германских родов от простых разбойников до рыцарей к военной и общественной власти, к богатствам, положению и почестям. Именно так и повелось исстари, и я так же прилежно делал заметки о морали, как мой спутник об искусстве.
Лучшей же из совершённых нами экскурсий, однако, оказалась та, что мы провели ради неё самой. Река Неккар была судоходна вплоть до Хейльброна, и по ней ходил интересный пароходик - "Шлеппер". Посреди реки был проложен трос. Буксир подхватывал его, подтягивался по нему и опускал его за кормой. Таким образом паромоподобный "Шлеппер" шлёпал с караваном грузовых лодок вверх по речке Неккер к Хейльброну и затем назад к Рейну. Иоханн нанял гребную лодку и отослал её на "Шлеппере" в Хейльброн, куда мы отправились на поезде, чтобы встретить её там.
Мы провели целый день и всю ночь в забавном древнем Хайльброне с его древними легендами, а затем отправились в этой лодке, чтобы грести (или просто плыть по течению) домой в Гейдельберг. Выехали мы рано утром, намереваясь за этот день уплыть далеко, но уже к десяти часам мы проплывали мимо таких соблазнительных ресторанов в прибрежных садах, что сдались, остановились и позавтракали так плотно, что думали обойтись и без полдника. Но мы не могли просто проехать мимо тех курортов, что манили нас, нам понадобилось осмотреть хотя бы некоторые из них. Мы выбрали один для полдника, который у нас затянулся надолго, и когда мы снова сели в лодку, то опять останавливались по пути то тут, то там, то за пивом, то за кофе или же ещё за чем-нибудь. Мы не могли грести, это было бесполезно, и даже просто плыть по течению было слишком быстро.
Никогда больше я не увижу такой чудеснейший уголок природы, как Неккар от Хайльброна до Гейдельберга, по крайней мере так это мне представлялось тогда. Мы остановились в первую ночь в сельской гостинице на берегу реки, и во время обеда сделали два важных открытия. Это была страна "шаумвайна" (шампанского) и "шипучки" по семьдесят пять центов бутылка, и это был период церковных праздников, когда все пили, танцевали и влюблялись. В тот вечер мы танцевали до полуночи, а затем взяли к себе в лодку покататься несколько крестьянских девушек. Выбрались мы на следующее утро поздно и поминутно останавливались то ради прелестной природы, чтобы выпить кофе или вина, то пообедать или же ради какого-либо исторического места, которое Иоханну нужно было обследовать. Во второй день мы не проплыли и пяти миль. В ту ночь мы опять танцевали - танцевали мы каждую ночь - и стали выезжать по утрам всё позже и позже. На путь, который можно было проделать за три-четыре дня, мы потратили десять дней. И тогда мы почувствовали, что проделали такое прекрасное путешествие слишком быстро и удивились этому. И теперь я удивляюсь тому, что так и не вернулся туда, хоть и часто говорил об этом и всегда был уверен, что когда-нибудь снова проплыву по Неккару в гребной лодке медленно недели две-три.
К концу семестра один из моих приятелей, Карлос Дж. Хиттель, приехал навестить меня из Мюнхена. Он был родом из Калифорнии и тоже занимался историей искусств.
Я хорошо знал его брата Франклина по Беркли, отец его, Теодор Х. Хиттель, тоже историк, дал мне в смысле образования гораздо больше, чем многие другие преподаватели. Юрист в отставке, он занялся изучением истории, в частности Калифорнии. Он обычно работал за обеденным столом после обеда, в то время как я, егодети и их приятели рассуждали, как это водится у молодёжи, категорично и решительно, обо всём на свете. Однажды он задержал меня после того, как остальные ушли, забрался мне в душу и разбил там всех обнаруженных им кумиров.
Он был суров.
- Если ты ужё всё знаешь, то не сможешь учиться, - сказал он. - Ты не сможешь свободно мыслить, если твой ум полон предрассудков.
И он продолжал в том же духе. Я воспринял всё это довольно спокойно, и поскольку вернулся к этому снова, он продолжал крушить мои кумиры. Всякий раз, как я приходил к ним, то ли к обеду, то ли чтобы навестить его дочь Кэтрин, то ли чтобы петь песни с его сыновьями, он подкарауливал меня, втягивал в разговор и давал читать кое-что из своей хорошей библиотеки. Этот прекрасный старик сослужил мне большую службу. А сын его Карлос помог мне ещё кое в чём.
Когда он приехал ко мне в Гейдельберг, то дополнил собой наше трио: один студент истории искусств, другой - этики и философии, а третий настоящего дела - искусства. Мы развлекались, гуляли, катались на лодке, плавали и путешествовали, а также беседовали, и этот художник, сам того не зная и не сознавая, говорил об искусстве со знанием дела. Иоханн и я слушали человека, который практически делал то, о чём мы только читали и размышляли. Мы поняли то, что говорил мне тот художник в Беркли, что мы овладевали схоластикой от искусства, а не искусством.
Но как и тот художник, Карлос Хиттель не мог выразить нашими средствами то, что он делал или же пытался делать тогда, когда творил. Нам нужно было пойти и побыть со студентами-художниками во время работы в студиях, увидеть, если нам это будет дано, не услышать, а увидеть самим, что же такое живопись. Когда семестр закончился, мы все поэтому поехали в Мюнхен, чтобы изучать искусство вместо истории искусств. Каждый из нас уже был сыт Гейдельбергом по горло.
И с меня достаточно философии. В ней нет этики. Я проштудировал вместе с Куно Фишером Гегеля, надеясь найти основы этики, ибо он считал, что владеет одной из основ. Я перечитал в оригинале и других философов, которых ещё раньше изучал в Беркли, и они тоже считали, что у них всё решено. Как и те спорившие профессора в Беркли они не смогли дать общего определения ни того, что же такое знание, ни что представляет собой добро и зло, и почему. Все философы были пророками, их философия - верой, их логика - оправдание их ... религий. А что касается этики - то она без основы. Единственные доводы, которые они могли привести для отрицания лжи или воровства, были не более разумными, чем глупейшие доводы английского джентльмена: "Так не делают".
С большой неохотой и разочарованием я пришёл к такому заключению, потратив даром пару добрых лет сознательной работы. Мне придётся расстаться с философами и обратиться к учёным ради моей науки - этики, и мне следует обратиться к художникам по поводу искусства. Я попрощался со своей хозяйкой, которая так хорошо заботилась обо мне. Она восприняла мой отъезд так же, как воспринимала всё на свете.
- Мужчины приходят и уходят, - весело сказала она.
- Всегда? - переспросил я.
- Они не всегда приходят, - засмеялась она, - но они всегда уходят, всегда.
- И в этом заключается всё?
- Всё? Не-е, - запротестовала она, указывая на своих двоих детей. - Для меня, слава богу, всегда остаются дети.
Глава ХХ МЮНХЕН - ТАМ НЕТ ХУДОЖНИКОВ
В мои времена (летом 1890 года) цветущим центром жизни студентов-художников в Мюнхене было простое третье или четверторазрядное кафе и пивной ресторан под названием "Блюте". Туда заходили знакомые мне американцы и кое-кто из немцев, когда им нечего было больше делать. Некоторые ужинали там за длинным столом, который к вечеру очищали и за ним собирались на чашку кофе, а позднее, чтобы выпить после театра. Вот за этим-то столом я впервые услышал, как сами художники мусолили вечный вопрос :"Ну, так что же всё-таки такое искусство?"
И если я так и не получил ответа , то отчасти это может быть потому, что в те времена в Мюнхене практически не было художников. Там были люди, чьи имена теперь хорошо известны, чьи работы теперь покупают и продают как произведения крупных художников. Но всё это ошибка. Они сами говорили мне, что ни один из них не был художником. И то же самое слышал мой немецкий друг, Иоханн Фридрих Крудевольф, от знакомых ему мастеров и студентов.
После того, как мы с Иоханном вместе приехали в Мюнхен, мы расстались. Он собирался учиться там в университете, а я был намерен ехать в Лейпциг. Мы могли бы проболтаться там всё лето, ибо цели у нас были одинаковые, но я и не подумалпредложить это. Я снял комнату в доме, где жил Карлос Хиттель, познакомился с его друзьями, преимущественно американцами, и когда Иоханн увидел, что я оказался в своей среде, то сказал, что вернётся к своим соотечественникам. Позднее,припоминаю, он грустя сказал "Прощай", и я подумал, что он долговяз и сентиментален, а я был коротышка и, как он напомнил мне позднее, американец.
Карлос Хиттель хотел работать, он повел меня к Блюте, представил меня собравшейся толпе, и для меня нашёлся там один парень, который был готов тратить время на разговоры об искусстве. И он умел делать это очень умело. Он водил меня впинакотеку, чтобы проиллюстрировать свои идеи, и о художниках, представленных там, он говорил с глубоким пониманием и авторитетностью. Но художников там было совсем немного. Не все из старых мастеров в той галерее были настоящими мастерами, а из современных художников только один мог рисовать - Ленбах. И даже Ленбах, видите ли, сам Ленбах ради славы и успеха отказался от искусства ради портретов. Я проявил интерес к картинам других художников, о которых слыхал кое-что, и он показал их мне. Скривив губы и прищурив глаза, он своим острым пальцем показал мне, что за исключением Ленбаха, все остальные современники были либо торговцами, либоремесленниками, и в лучшем случае начинающими, бесталанными учениками в изобразительном искусстве, которое кому-нибудь ещё предстоит возродить.
Я с надеждой спросил :"А не сможет ли кто-нибудь из американцев возродить это искусство?"
Он совсем скорчился от смеха. Он мне покажет. Мы пошли по студиям всех знакомых ему студентов. Прекрасные ребята, работящие, они бросали работу и доставали свои холсты один за другим. Это было так жалко и смехотворно. Некоторые из них так жадно ловили хотя бы слово похвалы, их взгляд метался с моего жалкого лица на их жалкие картины. Мне весьма понравились некоторые из "эскизов", и я несомненно сказал бы им об этом, если бы мой гид заранее не предупредил меня.
- Будь осторожен, - говорил он, пока мы поднимались по лестнице в студию, - бедняга очень самолюбив, он полагает, что умеет писать. К тому же он немного рисует. Но писать? Ничуть. Увидишь сам. Но, не ...не оскорбляй его чувств, высказывая свои мысли.
А то он вдруг засмеётся перед другой дверью: "А вот этот парень думает, что он гений. Совершенно уверен, что умеет писать. Но я тебе расскажу, как он это делает. Его идол - Дефреггер. Он ездит по деревням, выискивая крестьян в стиле Дефреггера, костюмы Дефреггера, композиции Дефреггера. Если он натыкается на картину Дефреггера, то пишет её так, как её написал бы Дефреггер. Только...
никто кроме него самого не видит сходства. А он так и не может найти натуру Дефреггера в жизни, конечно и сам Дефреггер не находил её, поэтому он делает то, что делал его учитель: он нанимает натурщиков на улицах города, одевает их, располагает их и пишет их так, как считал нужным Дефреггер. И его картины покупают. Вот в этом-то и беда искусства в наше время. Кое-кому из художников в этом доме удаётся продавать свой товар... как правило американцам, но продают же. Живут же люди."
И действительно, этот последователь Дефреггера, когда мы вошли к нему в студию, писал группу тирольских крестьян, расположенных по Дефреггеру, а маленькая пухленькая уличная девчонка была разодета сельской мадонной. Во время работы она всё время перекидывалась шутками с художником и моим другом, постоянно смеялась.
А когда мой гид ушёл, оставив меня там, и я направил разговор в серьёзное русло, художник стал восхищаться Дефреггером, так разволновался, что бросил работу и повёл меня в галерею смотреть работы Дефреггера. Он не смотрел ни на что другое и велел мне не отвлекаться, даже на Ленбаха.
- Ленбах! Фу! -говорил он. - Он может немного писать, но он же не видит.
Приведите к нему кайзера или какого-либо князя и скажите ему написать его. И он вам сделает некое подобие, но... этот человек живёт здесь и не видит жизни вокруг себя - ничуть. Вряд ли он когда-либо видел крестьянина, а если и видел, то что же узрел? Характер, жизнь, правду и красоту настоящего народа? Ничего подобного. Нет. А вот теперь посмотрите на этого Дефреггера...
Я был в отчаянье. Я не могу распознать произведение искусства, даже если и вижу его. Я приехал в Мюнхен, чтобы понаблюдать за художниками в работе, чтобы прочувствовать что пытается сделать художник. Мой вожатый ходил со мной из студии в студию, где писали художники и студенты. Но это были не картины, только невежды могут называть такие вещи картинами. Иногда тот, кто писал, называл свою работу картиной или живописью, а мой гид называл их набросками и давал мне понять, что эти люди не вникают в то, что делают. Во время работы они разговаривали, шутили, смеялись, заигрывали с натурщицей, флиртовали с ней, любили её. Не удивительно, чтоих нельзя принимать всерьёз. Не удивительно, что они не художники и никогда не станут ими, никто, кроме моего вожатого. Мы частенько заходили к нему в студию отдохнуть, поговорить, выпить. Пил он изрядно. Но пока я был у него, он никогда не работал, и никогда не говорил о своих картинах. Он просто доставал их по одной в каждый визит. Устанавливал картину на мольберт на целый день, тщательно поворачивал её к свету и оставлял так. "Произведение искусства само говорит за себя", - обычно произносил он.
"Просто смотришь на него и впитываешь в себя". Так мы сидели, пили и разговаривали о другом, а картина в это время делала своё дело. Вначале меня не интересовали его картины, они были набросками, незаконченными этюдами, но удивительно было то, что, говоря о живописи, он пробуждал воображение зрителя, которому хотелось закончить то, что художник только задумал, который жаждал увидеть продолжение линии, только намеченной художником, и, наконец, мы вдвоём с художником составляли между собой совершенное произведение. Если бы я покупал картины, то купил бы одну-другую из картин моего гида. А так я просто восхищался ими и слушал его, и это устраивало его. Мы стали закадычными друзьями, но я так и не видел, как он работает, а мне хотелось посмотреть, как работает настоящий мастер.
Однажды в Блюте кто-то предложил всем нам поехать в Венецию на этюды. Я воспринял это с восторгом, и раздалось несколько голосов в поддержку. Другие стали возражать, и разговор перешёл в дискуссию по вопросу, является ли Венециясамым прекрасным местом в мире или же самым грязным и уродливым, о котором наворочено столько лжи. И оппозиция победила, в отношении меня. По крайней мере у меня сложилось впечатление, что Венеция - это зверское собрание того, чтонекогда было дворцами, а теперь ставших трущобными жилищами на фоне вонючих сточных канав, по которым плавают хитрющие крысы, которые прекрасно живут, питаясь отходами, вываливаемыми в тихие затхлые сточные воды сообществом грязных жуликов. Но в действительности побеждённые выиграли. Гурьба решила ехать в Венецию.
Они достали путеводитель у огромного мясника, и пока изучали его, я понял, что на его порыжевших страницах были адреса не только Венеции, но всего на свете.
Где бы ни бывал завсегдатай Блюте, он помечал в этой книге открытые им гостиницы и рестораны с указанием цен и пометками, которые помогали остальным. Я частенько пользовался этой книгой. В тот вечер мы составили небольшой список гостиниц, ресторанов и кафе, которым затем воспользовались по пути в Венецию. Карлос Хиттель выписал оттуда и другие адреса в Зальцбурге, Вене, Триесте, и когда мы вернулись к нему домой, он предложил ехать в Венецию, но не со всей ватагой, а кружным путём через Вену. Так мы и поехали, не спеша, в своё удовольствие, и, помнится, путеводитель мясника по всему пути давал нам адреса хороших, недорогих гостиниц, настолько дешёвых, что нам удалось в течение всей поездки, с учетом всех расходов, обойтись полуторами долларами в сутки на каждого. Я мог позволить себе путешествовать по Европе и учиться на выделенное мне содержание в 50 долларов в месяц. У меня возникло чувство свободы как у бродяги, весь мир был открыт для меня.
В Венеции мы присоединились к остальным. Там, как и в Гейдельберге, обнаружились каноэ, "оставленные англичанами", и мы облазили все каналы, в особенности узенькие закоулки. Нам с Карлосом понравилось в Венеции, и дня через два-три я стал чувствовать живописную красоту этой старой пришедшей в упадок столицы мира.
Она понравилась мне тем более, кажется, потому, что я был готов увидеть там безрадостные картины, нарисованные рассказами тех художников из Мюнхена, которые не хотели ехать сюда. Их описания были реалистичны, и поэтому приготовившись к худшему, я получил лучшее. Но каждого, кто впервые едет в Венецию, следует предупреждать о вони, грязи и разрухе там.
Я смотрел, как художники рисуют Венецию, один за другим, и видел то, что видели они, как они выделяли существенную красоту Венеции. Я ощутил их мастерство, присущий им вкус и знание, которое они вкладывали в свою работу, и понял, что мой мюнхенский вожатый не совсем прав: некоторые из них всё-таки были художниками, может быть второго или третьего сорта, но у них было нечто, чего не было у меня. Они умели делать с цветом то, что, к примеру, я сделать не мог. Я заговаривал с некоторыми из них по этому поводу, и все они соглашались с моим мастером в отношении других. Хорошие ребята. Они мне нравятся, но...- Я сожалел, что моего гида, единственного художника в Мюнхене, не было в Венеции, понаблюдав, как остальные работают над своими набросками, мне хотелось посмотреть как настоящий художник пишет...Венецию.
Однажды я высказал нечто в этом роде. Это было в день нашего отъезда. Поезд уходил в полдень, и позавтракав и упаковавшись, мы просто сидели и бездельничали. Карлос Хиттель предложил идти на станцию пешком.
- Пешком! - завопили они. - В Венеции нельзя ходить пешком. Сразу заблудишься.
Карлос ответил, что готов повести всех, кто готов пойти с ним, к вокзалу без минутного колебания и в любое время. Как он это сделает? Он сказал, что любой житель запада США может это сделать. Надо только составить себе в уме направление на вокзал и затем туда и идти, конечно с поворотами, но всё время держа направление в уме. Несколько человек вызвалось следовать за ним, а остальные должны были проследить за багажом и сообщить в Мюнхене, что мы потерялись.
- Ну хорошо, - сказал нам Карлос, указывая направление на вокзал, который был вдалеке и отсюда не виден. - Вот наше направление. Пошли. - И он повернул направо. Он бросился в переулок, повернул там ещё раз направо, налево, даже назад, но с быстротой индейца он поспешил дальше, и где-то минут через двадцать, покружив, мы вышли на мост около Риалто, где двое из нашей ватаги отстали от нас. Они подождут остальных здесь. Карлос с остальными перешёл мост, нырнул в лабиринт улиц на другой стороне, ещё через один мост, и пришёл на вокзал на час раньше назначенного времени.
Как он сделал это? Мы говорили об этом в поезде, и никто не принимал всерьёз объяснение Карлоса о том, что у него есть ощущение направления, присущее жителям равнин. Я поддержал его и рассказал, как он попал выстрелом в пробку, которую я держал двумя пальцами. И это была правда. Он был житель запада. Но этим не объяснялось его знание венецианских улиц, даже мне, его сообщнику, о своем секрете он рассказал лишь несколько лет спустя: на углу улицы, которую он рисовал, он заметил табличку с надписью "Alla Strada Ferrata". Он навёл справки, и ему сказали, что такая надпись есть на каждом углу вплоть до самого вокзала.
Если уж он и не знал итальянского, то ему хватило на это латыни.
Моя горячая поддержка и их раздражение тем, как он нашёл путь, вызвала гнев толпы в поезде, и они набросились на меня, который уже больше не был среди них гостем. Я отпарировал несколькими замечаниями по поводу их искусства и в подтверждение своих слов привел несколько цитат моего гида из Мюнхена по общим принципам искусства.
- Жаль, - заметил я, - что он не приехал в Венецию и не писал здесь.
Что там было. Не помню уж, что они говорили, они все загалдели сразу. Мне запомнилось лишь следующее : "Он? Да он вовсе не художник, он просто болван. Да он вовсе не работает, только рассуждает о живописи, пьёт, треплется и поливаетвсех грязью. Это один из начинающих. Он так ничего и не кончил".
Они были единодушны. Их доводы были весьма убедительны. Мой один единственный, последний одинокий современный художник ...для меня ...умер.
Глава ХХI ЛЕЙПЦИГ - МУЗЫКА, НАУКА, ЛЮБОВЬ
За день до отъезда из Мюнхена в Лейпциг на зимний семестр (1890-91гг) я прервал свою работу по упаковке и пошёл выпить кружку холодного пива. Заходя в кафе, я увидел молодого человека, сидевшего за столиком положив голову на сложенные настоле руки. Голова его мне показалась мне знакомой, и глянув повнимательней, я узнал своего Гейдельбергского приятеля, Иоханна Фридриха Крудевольфа. Я тронул его за плечо. Он сердито вскинул голову, в глазах его стояли слёзы.
- Ну, - сказал я и отдёрнул руку. - В чём дело, Иоханн?
Гнев его прошёл, и он постучав себя по груди, ответил: - Доктор говорит, что мне нельзя оставаться в Мюнхене.
- Ну и хорошо, - радостно сказал я. - Тогда едем в Лейпциг.
У него засветилось лицо, но он не был уверен, что доктор разрешит и Лейпциг.
- А ты не спрашивай, - предложил я. Иоханн не знал, есть ли хороший профессор по истории искусств в Лейпциге, не знал этого и я. Но в кармане у него был маленький толстый справочник с курсами всех университетов. Мы посмотрели Лейпциг, и Иоханн сказал: "Еду". По его предмету был прекрасный курс. Пока пили пиво, мы всё спланировали и расстались, уговорившись встретиться на следующий день в поезде. И уже в поезде мы договорились жить и учиться в течение года вместе. Мы вместе будем изучать историю искусств, а я ещё буду заниматься психологией у Вундта, лидера, если не основателя, школы экспериментальной психологии. Я буду ходить на все его лекции и работать у него в лаборатории как бы аспирантом, а о цели своих занятий говорить не буду. Я попробую выяснить, есть ли в психологии основа для науки этики или хотя бы тропа к какой-либо другой науке, которая могла бы вести дальше к научной этике.
Мы приехали рановато, главная масса студентов ещё не прибыла, так что у нас был большой выбор жилья. Мы сняли две смежных комнаты в Петерстейнвеге. Остальные две жилички были: одна девушка работница, которая подрабатывала себе на жизнь бизнесом любви, а вторая - настоящая уличная баба, которая превратила любовь в бизнес. Хозяйка была одинокой, но весьма общительной старой вдовой, которая любила девушку, завидовала ей и ссорилась с ней ради смеха. Иоханн стал как бы хозяином в доме, он поддерживал порядок. Когда шум в задних комнатах становился слишком громким, я выходил полюбоваться происходящим, а Иоханн вылетал из своей комнаты, чтобы всех успокоить. Они стали побаиваться его и его справедливого гнева. Надо мной же они посмеивались, иногда вместе со мной: я ведь был чокнутым американцем со странными заморскими привычками. К примеру, каждый день я принимал ванну.
Старуха согласилась доставлять по утрам мне в комнату большой бак холодной воды, и удивлялась тому, что я настаивал на этом и продолжал пользоваться им, обливаясь водой, разместившись в резиновой надувной ванне. Она должно бытьразболтала об этом всем соседям и "деве", так мы звали девушку из задней комнаты. Насколько я понимаю, на базаре ей не поверили. Как бы там ни было, однажды утром, когда я стоял голый в своей ванной и держал ковш у себя над головой, дверь вдруг раскрылась, там стояла старуха с полудюжиной других старух и "девой". Все стояли широко раскрыв глаза и рот, а моя хозяйка торжествующе указывала на меня пальцем игордо восклицала:
- Ну, что я вам говорила? Вот он. Видите?
Иоханн запротестовал. Он попытался заставить их уважать меня. Хоть я и иностранец, и к тому же американец, какой бы я ни был чудак, я всё-таки человек, а не животное в неволе, которое можно выставлять напоказ. Но всё было бесполезно. И меня показывали, конечно, с гордостью, и дверь моя распахивалась во время любого кризиса в моей жизни, духовного или физического, ради того, чтобы доказать кому-либо с базара или клиенту "девы", что они хвастают не зря. У них в доме действительно был живой американец.
Хозяйка часто рассказывала мне историю своей жизни и о всех своих бедах, а девушка поделилась со мной несколькими вариантами своих со всеми преходящими триумфами, правдами и обидами. Иногда мужчины обходились с ней ужасно, иногда она сама обходилась с ними так же, и только время от времени кто-нибудь подходил ей ненадолго. Мне нравилась миленькая булочница через дорогу: она была похожа на теплые булочки, которые продавала мне, но Иоханн девушками не интересовался и не одобрял моего флирта.
- Брось ты, - говаривал он, - не морочь голову этой булочнице, она слишком доверчива, слишком проста.
Он где-то разыскал и привёл к нам однажды Гвидо Петерса, студента музыки из Австрии, который увлёк нас своим энтузиазмом и заставил изучать музыку. Лейпциг был центром музыки, а Гвидо знал всех и вся в этом ярко выраженном увлечённом мире. У него заблаговременно были все программы концертов, он читал нам лекции по каждому из композиторов и его работе, и давал иллюстрации. Сидя у пианино он разбирал пьесу по косточкам, разыгрывал её аналитически и затем всю целиком с комментариями, объяснениями и критикой. Каждую неделю по понедельникам мы ходили в концертный зал. Следующую программу Гвидо приносил во вторник, день за днём он знакомил нас с ней, в пятницу мы все вместе шли на репетицию, куда допускались студенты музыки, в субботу мы ходили на генеральную репетицию, а в понедельник вечером уже были вполне готовы воспринимать готовый концерт. То же самое было и с прочей хорошей музыкой той зимой в Лейпциге, мы слушали её снова и снова, и знали её наизусть: гармонически, чувственно, научно и художественно.
Взамен нашего интереса к его предмету Гвидо Петерс занялся некоторыми из наших предметов. Время от времени он ходил с нами на лекции, посещал с нами художественные галереи Дрездена и Берлина. Его не очень интересовала наука, историяискусств и этика. Он предпочитал искусство ради искусства, как в искусстве, так и в любви. Он был влюблён, влюблён не в какую-либо девушку в Лейпциге, а во всех девушек у себя дома в Австрии. Он писал любовные письма нескольким девушкам, которых, как он говорил, он "любил всех одинаково". "Я изливаю всю душу той, которой пишу, затем перехожу к другой и пишу ей от всего сердца". Ему всегда хотелось почитать нам последние два-три письма, и он так и делал до тех пор, пока однажды я не остановил его.
- Нет, - возразил я, - не читай его. Сыграй его на рояле. Сначала он недоумённо посмотрел а меня, затем понял смысл, прыгнул к роялю и сыграл это письмо.
Впоследствии он играл их все, и наконец, в порядке эксперимента он приложилсюда психологию. Я побудил его сыграть письмо, которым он был исполнен ещё до того, как написать его. Впечатление изумило его. Ему уже больше незачем было писать его. - Нет, - воскликнул он, - теперь я не могу писать его. - Конечно нет. Пока он играл нам своё любовное письмо, он был преисполнен любви. Он излил нам всё своё сердце, и после этой оргии ни ему, ни нам не оставалось ничего другого, кроме как пойти креке, взять лодку и медленно, тихо, сентиментально плыть вверх по реке, чудесной речушке под сводами деревьев, и с замираньем сердца слушать соловья.
Для меня эти оргии обернулись весьма серьёзно. Для Иоханна это была просто музыка, для Гвидо это было искусство и любовь, всего лишь. Немцы, упоённые таким образом, становятся просто сентиментальными идиотами. Но мы, американцы, практичные люди. Если уж мы взволнованы, то мы подвигнуты к действию. Если мы напьёмся, то нам хочется что-нибудь разбить. Я разорвал прежнюю помолвку и женился.
И в моём поведении виноват не только Гвидо, его музыка и его любовь к далёким девушкам. Наступление весны в неподходящее время, сразу же после зимы, имело к этому какое-то отношение. К тому же были лекции Вундта и жесткий научный дух его экспериментальной лаборатории. - Нам нужны факты, ничего, кроме фактов, - обычно говаривал он. Лаборатория, где мы изыскивали факты и измеряли их аппаратурой, представляла собой кладбище, где старый идеализм бродил как жуткий призрак, а философское мышление считалось грехом. Однажды, когда старый добрый профессор просматривал наши работы, он вдруг увидел своим единственным зрячим глазом только что вышедшую великую книгу по психологии Уильяма Джеймза. Злоупотребляя экспериментами Вундт почти совсем ослеп, он видел только одним небольшим пятнышком в сетчатке. Он взял Джеймза, устремил своё зрячее пятно на первую страницу, и сразу же начав читать, поплёлся как лунатик к двери.
Затем, опомнившись, он вернулся, и попросил у меня разрешения. Позвольте? - Когда я "позволил", он продолжил читать и пошёл в свою комнату. Назавтра утром он вернулся, положил книгу мне на стол и поблагодарил.
- Прочитали? - изумлённо спросил я.
- Всю ночь напролёт, - ответил он. - Слово за словом, до последней строчки. - И его знакомые впоследствии сообщили мне, что это было совершенно верно. Как только он заполучил у меня книгу, он сел и прочитал её слово за словом своим зрячим пятном, и как только закончил, тут же вернул её мне. Когда он повернулся было уходить, я остановил его вопросом: - Ну как?
- Ну и...? - спросил я.
- Это литература, она прекрасна, - замычал он, - но это не психология.
При этом мне всегда хочется привести историю, которую нам рассказал ассистент Вундта Кюльпе, после того как съездил в университет Йены, чтобы встретиться с престарелым философом Эрдманном, историю философии которого в десяти томах мы все читали и изучали. У них состоялась тёплая, дружеская беседа, между старым зубром и молодым учёным, о древних философах и их системах. Но когда Кюльпе попробовал вытащить его на Вундта и на новые школы, Эрдманн покачал головой, заявив, что не понимает современных людей.
- В наше время, - пояснил он, - мы задавали извечный вопрос: "Что такое человек?". А вы, теперь вы отвечаете на это: "Он был обезьяной".
И всё же у Вундта была философия, состоявшая не только из фактов, и не только из теорий. Он говорил, что теория только помогает эксперименту, который является опытом. Он учил, а я учился у него дисциплине, осторожности и методике экспериментальных процедур современной науки. А на практике Вундт устанавливал факты, как он полагал, на основе своей методики, и из них сделал выводы, составившие философскую систему в нескольких томах. И к тому же с этикой, она была цельной.Нам хорошо это было известно. В то время её критиковали. Несколько свежих молодых людей с фактами на руках, с экспериментально определёнными данными оспаривали некоторые из основ психологии Вундта, которая в свою очередь была основой его философии. Мы тоже выискивали истину, и конечно же, тоже спорили, и когда получались результаты в пользу Вундта, мы радовались, а когда результаты, казалось, были в пользу противников...
Кое-кто из нас искал лабораторные отчёты одного американского учёного, которого профессор высоко ценил, и поэтому мы все относились к нему с уважением. Он уже уехал домой, стал профессором и высоко нёс наш стяг. Впоследствии он сталодним из ведущих ученых в американской науке и просвещении. Его студенческие работы были образцом аккуратности, и исследовав их, мы обнаружили, что они также образцы осторожности, мудрости и математического труда. Отчёты его экспериментасвидетельствовали, что он получил результаты, которые вначале как бы помогали оппонентам и утешали их, но оспаривали одну из наиболее аксиоматичных посылок Вундта. Тот подающий надежды молодой учёный, вероятно, страдал, это была его работа на степень доктора наук, которая нужна была ему для карьеры на родине. Он, как психолог, вероятно, полагал, что Вундт вряд ли захочет увенчать открытие, в результате которого старому профессору придётся пересмотреть свою философию и переписывать все опубликованные тома, плод всей его жизни.
Начинающий психолог разрешил стоявшую перед ним этическую проблему подменой результатов эксперимента таким образом, чтобы кривая средних значений склонялась в пользу нашей школы, а не против её. И в его отчётах видно, как он делал это, он подменял цифру за цифрой, один результат за другим. После нескольких минут молчаливого восхищения математическим подвигом в лежавших перед нами бумагами мы с грустью похоронили остатки великой жертвы верности духу научной школы и практической этике.
Этика! В экспериментальной психологии нет основ для научной этики, по крайней мере я не нашёл их. Когда-нибудь, возможно, они и появятся, когда сама психология станет научной. Всё, что я извлёк за год изучения немецкой психологии, это подход к биологии с одной стороны и к социологии - с другой, любопытство выяснить, что знают и думают французы по этим проблемам, и главное, - это тренировка в экспериментальной методике. Я решил поехать на год в Париж, в Сорбонну, и сталменять свою специализацию с этики на мораль, с того, что следует делать, на то, что делается, и почему. Сейчас я так легко говорю об этом, но весной 1891 года этот конфликт идей и эмоций привел меня к серьёзному кризису. Я потерял время. Я потерял себя.
В науках нет столбовой дороги. Исследовать их от одной к другой сквозь остальные - подобно путешествию по пересечённой местности в Англии без возврата в Лондон.
Науки располагаются в пределах перпендикулярных линий. Сейчас физики, химики, биологи и астрономы прокладывают пути поперёк своих наук, а в моё время все они были разгорожены, каждый занимался своим ремеслом. Мои трудности, чувство поражения повергли меня в такое состояние, в каком оказались Иоханн со своим искусством, Гвидо Петерс со своей музыкой и любовью, рекой и соловьями по весне и, да, булочница и "дева" в задней комнате и забавная старуха хозяйка, с сожалением о них всех и их насмешках. Все это побудило меня пойти и полюбить самому хорошенькую американскую девушку, которая сидела сзади меня на лекциях Вундта. Это было неэтично, но я сделал это, и это прижилось лет эдак на девятнадцать.
Глава ХХII ЧЕРЕЗ АЛЬПЫ В ПАРИЖ
О Фредерике С. Хоуве рассказывают, что, когда он закончил рукопись автобиографии, с гордостью положил её перед женой, она прочла её и с присущим ей юмором спросила :"Фред, а ты что так и не был женат?"
- Ах да, - ответил он, - я об этом забыл. Я добавлю.
Я понимаю его. Историю, полагаю, стоит писать только тогда, когда её понимаешь, а человек редко понимает свои собcтвенные любовные приключения. Я свои не понимаю. Мне кажется, что я в состоянии оценить правительственную или политическую обстановку, но человеческие отношения выходят за пределы моего понимания. Они просто случаются со мной: дружба всегда была музыкой моей жизни, но о чем гласит музыка? А что значит любовь? Нужно уметь ответить на этот вопрос. Любовь - это созревание, как и возмужание ума, и эти явления должны определённо сочетаться. Но моё разумение отcтупает там, где начинается любовь, и снова возникает, когда любовь отходит.
И по моим наблюдениям это так и есть обычно у мужчин. Они схватывают секс, они практикуют его, говорят о нём и полагают, что кое-что понимают в нём. Но секс и любовь одно и то же, или должны быть единым, как это известно женщинам, которые умеют ловко лавировать в штормах, которые ослепляют любовников. Если бы существовала наука любви и брака, и если бы она была прикладной наукой, то женщинам и таким женоподобным мужчинам, как поэты, пришлось бы освоить её.
Евгеника и будет искусством женщин, каковым делом их она и есть сейчас.
Во всяком случае, моя женитьба вовсе не была моим делом. Когда мы с моим немецким приятелем Иоханном плыли осенью в лодке вверх по речке Плейссер, то соловьи толковали с нами, а мы с ними, о психологии и истории искусств, об этике, философии и музыке. У нас не было сантиментов. У Иоханна не было девушки, моя была в Америке. Ибо я уезжал из Америки с "некоторой договорённостью" с одной девушкой в Беркли. Иоханн был очень мягким человеком, но заявлял, что это вовсене потому, что он немец. "У американцев есть такие же слабости," - говорил он. Но тон в нашей дружбе задавал я, и если у меня и была какая-либо слабость, то она скрывалась вмоих письмах ..."домой".
С наступлением зимы навигация на реке закрылась и до наступления рождества мы усердно работали. До чего же мне было противно немецкое Рождество! Весь мир отправлялся домой, закрывал за собой дверь, открывал ставни, а иностранцу оставалось только одиноко бродить в холодной тьме и вожделенно смотреть на свет, тепло и веселье. Мы договорились с Иоханном игнорировать Рождество. Мы всё занимались, пока в городе все сходили с ума от покупок, и даже когда этот День упал на нас как туман, мы продолжали свои скучные занятия почти до самого вечера, когда я больше не выдержал. Я позвал Иоханна, и мы пошли в сумерках погулять. В нашем распоряжении остались лишь улицы с грязным старым снегом, и что хуже всего, везде светились окна с разукрашенными ёлками и звуками домашнего счастья. Этого я тоже не мог вынести. Мы вернулись домой. Я заперся у себя в комнате, а Иоханн отправился к себе в соседнюю. Совершенно несчастный я сидел в темноте и думал, что имел в виду Иоханн, когда говорил, что американцы (и англичане) так же сентиментальны как и немцы, только не хотят признаваться в этом. Я ему покажу, говорил я тогда, и показывал ему и его племени нашу хозяйку, швею и старую потаскушку, которые все считали, что такая сентиментальность как любовь и убийство, всегда выявляются. И я подавал им пример.
Не знаю уж, что они там видели, но я уже был достаточно сыт рождеством, когда примерно ко времени ужина, дверь у Иоханна открылась, и он появился силуэтом в светившем сзади свете. Он постоял так некоторое время молча, затем сказал надиалекте, которым пользовался только когда был взволнован: - Захаживай сюда.
Я зашёл и увидел у него на столе украшенную свечами ёлку, сверкавшую подарками как на ветках, так и под ней, а вокруг были тарелки, бутылки, угощения, фрукты и сладости рождественского ужина. Мне это понравилось.
- Погоди-ка, - сказал Иоханн, - я позову остальных. - А когда он выходил, я сказал: "Я сейчас". Я скользнул назад в свою тёмную комнату, вытащил из-под кровати подарки, которые я, к счастью, тайком приобрёл для ... тех кто придёт, фрау-хозяйки, для "девы" и бедной старой улыбающейся уличной женщины, которая, пританцовывая, вошла вместе с Иоханном и принесла с собой поздравления и свёртки, ещё угощений, бутылок и запах гуся, который к радости присутствующих жарился на кухонке у "хозяйки".
Мы пели песни, ели и пили: пили, пели и танцевали. Затем стали раздавать подарки, затем до поздней ночи пели и танцевали и вдруг обнаружили, что очень крепко любим друг друга, сплели руки и торжественно выпили на брудершафт, вся наша разношёрстная пятёрка. Мне это понравилось. Я просто плавал, а остальные почти утопали в этом рождественском ликовании, и во мне, как и предрекала старая хозяйка, возникло что-то этакое.
- Вот увидишь, - говорила она мне, - нельзя любить без любви.
- Почему бы и нет? - удивлённо спросила потаскушка. - Все мужчины любят без любви. Вот для этого я и нужна.
- Ах, - вмешалась швея, - вы говорите одни и те же слова, а имеете в виду совершенно противоположные вещи.
Иоханн уставился на меня. В свете того, что говорили женщины, он увидел нечто, что встревожило его.
- Нет, - возразил он, - ты ведь не станешь, так ведь? Ты останешься верен той, что осталась дома?
- Может быть, довольно долго, - ответила потаскушка, - но не навсегда. А уже прошло много времени, как видно из нашего рождества.
Она пошла к двери, для неё рождество закончилось.
- Куда же ты пошла? -спросила её "дева", и потаскушка, глянув на Иоханна, ответила: Иду на встречу с верным любовником, который одиноко возвращается домой после рождества, встреченного в одиночестве.
После праздников мы стали работать усерднее. Лекции Вундта перешли к конкретным делам, лаборатория гудела как завод, и появились контрольные работы по чистой философии. Я был очень занят, Иоханн тоже, все усердно работали. Я нервничал,и Иоханн заметил это.
- И чего это ты всё ищешь? -раздражённо спросил он однажды.
- Ищу! - воскликнул я. - Ничего я не ищу.
- А по мне ты похож на охотника на охоте, - настаивал он.
Я так и не понял, что он имел в виду, это меня раздражало, и я стал наблюдать за собой как психолог. И действительно, что -то во мне искало чего-то или кого-то вне меня. И я нашёл её. К концу зимнего семестра я заметил на лекциях Вундта девушку-американку, а она заметила меня. Это была кареглазая, стройная, довольно привлекательная молодая женщина, которая весьма откровенно посматривала на меня.
В списке профессора она значилась под именем Жозефины Бонтеку.
- С чего это вдруг? - улыбаясь спросила она. - Откуда такой внезапный интерес? - Она сидит на этом самом месте в течение всего семестра, и кое-кто из немцев уже замечал её и раньше. Неужели? Я отправился в английскую церковь, чтобы встретиться с ней. Я впервые отправился в другие места, где прежде собирались американцы и англичане. Её там вовсе не оказалось. Однажды темным вечером, последовав за ней после лекции, я пристал к ней в городском саду. Она всё поняла, она всегда всё понимала. Она позволила мне проводить себя домой, где я познакомился с её матерью, единственной, думается, женщиной, которую я понимал.
Сюзанна Бонтеку разошлась с мужем, врачом-хирургом в г.Трой из штата Нью-Йорк.
Дочь приняла сторону матери. и они обе приехали в Европу, чтобы начать новую жизнь. Жозефина - в качестве студентки психологии, которая собиралась писательствовать, а мать - чтобы увидеть те сцены из истории, которые она так хорошо знала по книгам. Они были очень преданы друг другу, и эта преданность, которой они очень гордились и считали достоинством, обернулась для них трагедией. Когда я познакомился с ними, они были вполне счастливы. Они, должно быть, раньше были очень похожи друг на друга, но теперь в Лейпциге, мать стала с годами седеть, а её некогда стройное сильное тело понемногу слабело. Но ум у неё был живой, острый и добрый, как и глаза, она и в правду была мудрой светской женщиной.
Когда Жозефина впервые привела меня к себе домой, мы все вместе довольно любезно поговорили некоторое время, затем дочь оставила меня наедине с матерью. Так оно было всегда. Жозефина не могла тратить время впустую, ей нужно было работать. И мать, тихо сидя за рукоделием, выслушивала все мои вопросы, она, должно быть, чувствовала, как я по-существу ещё зелен.
- Моя дочь старше вас, - однажды сказала она, и я, помнится, уставился в её поднятые глаза, удивившись неуместности её замечания. Все наши разговоры с Жозефиной вертелись вокруг одной темы: следует ли ей принимать предложение одного молодого немецкого "помещика", студента-дипломата и дуэлиста, который предлагал ей усадьбу с замком и деревнями бедных крестьян, с которыми надо было обходиться величественно и любезно. Я был за, мать - против, а Жозефина сомневалась. Так мне казалось, и вот мать говорит мне, что её дочь слишком стара для меня.
- Да? - переспросил я, и вероятно, недоумевал, это должно было быть заметно "Ну и что?" А мать добавила: "Жозефина гораздо старше вас".
Ответа на было, я не мог разобрать, о чём думает эта милая старушка. То же и с Иоханном. Он также противился тому, чего я вовсе и не собирался делать. Однажды вечером, когда я сообщил ему, что по-моему американка собирается выйти замуж за "помещика", Иоханн так долго и пристально смотрел на меня, что я даже покраснел.
Он терпеть не мог Жозефину, он считал её "выбражалой", а на этот раз он снял тапочек и погрозил мне им.
- Да мне-то что, - сказал я, - если "помещик" будет под пятой у своей жены?
- "Помещик!" - воскликнул он. - "Помещику" это не грозит. И он ушёл к себе в комнату.
Кажется, никто не мог понять, что мне с Жозефиной Бонтеку суждено дружить, никто, даже соловьи. Ибо, когда по весне мы с Иоханном отправились кататься на лодке вверх по реке, птицы пели, не так как осенью, о науке и искусстве, а о любви иромантике, о приключениях, новых странах и других народах. Я собирался в Париж. Жозефина с матерью собиралась совершить летом путешествие по Альпам и закончить его тоже в Париже, в Сорбонне. Я давно уже планировал поучиться в Париже, так ужслучилось, что и у неё такие же планы. Иоханн знал об этом, но прикинулся удивлённым оттого, что я собираюсь отказаться от немецкой степени доктора наук "ради года в ... Париже". Он подчеркнул "Париж", но я понял, к чему он клонит. Ему также было известно, что я презираю степени, что психология для меня только путь к этике - просто тупик, но он не знал, что Жозефина в конце концов отклонила предложение "помещика".Он даже не спросил, как это случилось.
- Ваш приятель-немец ревнует, - заметила г-жа Бонтеку, когда наш поезд отошёл, а Иоханн остался на платформе.
- Да к чему же? - спросил я.
- Вашей дружбе с Жозефиной, - очень мягко ответила она.
Я не запомнил ни одной горы в Альпах. Много лет спустя когда я путешествовал в Швейцарии, они были для меня вновинку. А ведь в то лето мы с Жозефиной много гуляли там пешком. Мать её была с нами, но она садилась в поезда или дилижансы и встречала нас в тех местах, куда мы волочились пешком. Жозефина же видела всё, она всегда была основательной, а я как будто видел только Жозефину. Как бы там ни было, в Швейцарии я влюбился в неё, и по приезде в Париж мы уже были помолвлены. В конце концов Иоханн оказался прав. Все, как обычно, оказались правы, я один был неправ: совершенно неправ, но и это всё было ничего.
Глава ХХIII ПАРИЖ, ЛОНДОН - ДОМОЙ
Париж представляет собой скопление многих, очень многих небольших провинциальных общин, каждая из которых вполне самообеспечена и дружественно или воинственно кланова.
- Вы здесь живёте? - спросят вас в местных лавочках, и от ответа зависит не только цена, но и качество обслуживания. Полицейский не арестует вас, если вы живёте на его участке; заправская уличная девка не обчистит вам карманы; они заботливо проводят вас домой. Даже если вы иностранец, вы можете быть "маленьким парижанином", своим, более французом, чем парижанин из какого-нибудь другого района, он-то посторонний. В некоторых кварталах хвастают жителями, которые никогда не бывали в Париже - Париже иностранцев и финансистов. На Большие бульвары эти "маленькие парижане" ходят как на экскурсии, так же как они ездят в Версаль, по праздникам, разодетые, всей семьёй или же в компании группы соседей.
Мой Париж, "маленький Париж" моей студенческой поры, заключался, естественно, в Латинском квартале, но и Латинский квартал в то время был простым идиллическим провинциальным университетским городком. Связь с Парижем была посредством конок, в солнечный день это было приятное путешествие, но оно было долгим, с остановками - на это уходил целый день. Мы наряжались и пускались в путешествие только для того, чтобы взять в банке денег или навестить какого-либо заезжего приятеля туриста с родины. Только ради этого, а также ради походов в оперу мы и ездили на правый берег. Помню, как разудалая компания бесшабашных ребят отправилась с девушками на Монмартр; вот это было дело, они прекрасно повеселились,но назад вернулись только на следующий день, страшно усталые и совершенно протрезвевшие от долгого, предолгого путешествия. Да, наша жизнь в Латинском квартале была цельной, он был самым крупным районом в городе, и как нам казалось,самым важным. Там было два физических центра: Монпарнас и бульвар Сен-Мишель, а в его мозгу было две доли: Сорбонна (с университетом) и Высшая художественная школа (вместе с прочими частными художественными школами), а студенты-художники и студенты из университета играли вместе, а игра и работа была для них единым целым, как правда и красота, к чему мы радостно стремились вместе, днём - серьёзно, а ночью ещё серьёзнее. Ибо веселье и серьёзность также были неделимы. Как бы там ни было, мы были едины, студенты и наши продавцы, наши прачки, официанты, консьержки и наши "жандармы". У нас бывали стычки между собой, но перед внешним миром, преуспевающим, мещанским, брюзгливым Парижем, мы объединялись в один большой союз.
Возможно и теперь это так. Монпарнас возобладал над бульваром Сен-Мишель, но я вижу, что студенты всё так же собираются вместе и слышно, как они пользуются теми же выражениями для изложения наших идей. Стихия не изменилась: вино или женщины, искусство и наука, или успех и бизнес, эволюция или революция. Однако, есть и некоторая разница. Появились такси и метро, студенты теперь появляются на Больших бульварах, а туристы на Монпарнасе, целый поток зевак. Есть также и зрители. Мы играли сами для себя. Мне наша жизнь кажется проще, наивней, значительно менее показной. Это было, как и наше искусство, ради самого милого искусства. Продавцы и кафе теперь стали более деловыми, студенты же - более наиграны. Всё это я узнаю. Это как будто бы рассказы о нас осуществились.
Латинский квартал теперь стал таким, каким он должен был быть в моё время... и не был.
Мои друзья-студенты вовсе не считали, что следует "держать ту или иную девушку".
Некоторые из них влюблялись в милейшую из женщин в мире и собирались счастливо прожить с ней до конца своих дней. Но это им не удавалось, по крайней мерене часто, но те "семьи", которые я знал, были так же реальны как и моя. Я жил с Жозефиной Бонтеку так же, как они жили со своими девушками. Мы, конечно, уже были женаты, но об этом никто не знал, а для нас или наших друзей это не играло никакой роли. Мы сняли комнаты в одной из гостиниц Монпарнаса. Жозефина, её мать и я. Жозефина пошла работать, мать занялась экскурсиями, а я стал осматриваться.
Мы не собирались регистрировать брак до тех пор, пока не закончим учёбу и вернёмся назад в Америку. Я опасался, что отец отзовёт меня, если узнает, что я женился. Но переждав несколько недель, мы слиняли в Лондон, пожили там требуемые двадцать два дня, ина двадцать второй день поженились по пути на поезд-паром в Париж. В первую же брачную ночь я страдал от морской болезни, сначала ужасно, а затем спокойно болел. Это мне помогло, а на следующий день, уже в Париже, я тоже пошёл на работу. Мы никому не говорили о нашей женитьбе, ни дома, ни в Квартале, так что у нас были все преимущества законного брака и все прелести и престиж беззакония.
В общем и целом занятия мои были интересными. Я посещал все курсы, на которые был записан, кроме того ходил на все лекции, о которых кто-либо отзывался хорошо, и многое сверх этого. Я был как те парижские бродяги, которые приходят на лекции в Сорбонну и просто сидят там целый день, чтобы погреться, я присоединялся к любому потоку студентов, направляющемуся в любую аудиторию, чтобы послушать лекцию на любую тему. У меня был такой план: конкретно везде искать пути к этике, а в широком плане получить понятие о французской методике и духе. Мне довелось послушать некоторых лекторов, которые наводили на размышления, и почувствовать разницу между ними и немецкими профессорами.
Французы говорят по-французски универсально, как немногие из немцев умеют говорить по-немецки, не только ясно, но с такой точностью и завершённостью, что они просто очаровательны. Французы полагаются на разум, они, конечно, тоже экспериментируют, и их лабораторные работы чисты, осторожны и продуктивны, но они не могут отказаться от совместного мышления, как это делают немцы. Французы нетерпеливы в умственном плане. Фантазия у них бьёт ключом, им нравится делать выводы, которых они не могут предугадать, иногда предвосхитить и даже сформулировать. Их главный недостаток я считаю следующим: они работают, и мыслят, и говорят как художники, эстетически, и при всей их ложной вере в разум и приобретённое мастерство в логике, они размышляют о том, как бы доказать истину того, что всего-навсего лишь очень красиво, и поэтому они выражаются так красиво. В любой аудитории Сорбонны можно обнаружить какого-нибудь учёного актёра, со стаканом сладкого чая, который читает речитативом, даже поёт, поэму в прозе какой-либо химической или метафизической формуле. Как правило, это весьма убедительно, не всегда это была наука, но это была литература, и когда, к примеру, Шарко показывал на сцене амфитеатра, как могут вести себя его пациенты в психиатрическом отделении, как они страдают, это был настоящий спектакль.
- Идите, - говорил он, закончив работать с пациенткой, которая выполнила всё, что ей было положено, и когда та уходила со сцены, профессор вдруг ударял молотком по столу. Она останавливалась, как поражённая столбняком, застывала с приподнятыми руками и лицом, повёрнутым к публике.
- Жена Лота, - провозглашал Шарко с пафосом артиста, и действительно там стояла жена Лота, как столп чудодейственной неподвижности.
Во Франции игра и работа сосуществуют рядом, как ум и логика, искусство и наука, мужчины и женщины. Мы радовались жизни в Германии, но мы не развлекались в лаборатории, мы там работали до устали, затем для развлечения отправлялись в пивную или в деревню, и отставив дела в сторону, усиленно играли. Это было приятно. Мне нравилось жить по-немецки. А Париж в каком-то роде был освобождением от гнёта. Приятно было свободно появиться в лаборатории как в каком-либо кафе и пошутить с товарищами, даже о каком-либо опыте, поразмыслить о возможных результатах, с серьёзным видом рассказать о чем-нибудь невероятном, просто ради того, чтобы услышать, как это звучит. И также приятно было зайти в кафе, влиться в толпу вольнодумцев и почувствовать возможность поговорить о делах. Это было, как будто бы табличка "запрещается" снята с воображения, интуиции и темперамента.
Возможно, мои впечатления о Париже определялись тем, что я жил там свободной и полной жизнью с женой, что друзья мои главным образом были из среды художников, а не университетских студентов. У меня был домашний очаг, и у многих друзей моих тоже был очаг, не всегда законный, но тёплый, счастливый, обжитый. Это был французский дом, столовая была расположена отдельно: в любом из многочисленных ресторанов, где мы встречались и обедали вместе, там же мы размышляли и разговаривали, практиковали своё искусство.
- Кто может выразить как можно короче отношение вот этого официанта к девушке, которую он обслуживает?
Кто словами, кто росчерком карандаша на скатерти пытался сделать это, и мы обсуждали результаты графически, психологически, поэтически, и выяснялось, кстати, что все отрасли искусства и науки сводятся практически к одному и тому же. Был там один человек, Луис Лёб, который обожал эту игру, и через неё мы подружились на всю жизнь. Он выбрал меня так, как когда-то это сделал мой немецкий друг, Иоханн Крудевольф, с определённой целью. Жозефина заметила, что он всегда подходил к нашей компании за обедом или кофе и очень интересовался тогда, когда разговор заходил о писательстве или о сравнении писательства и живописи. Он сказала, что ему нужно что-то от меня, и однажды вечером он объявил об этом. Он попросил меня показать ему на практике разницу между прозой и стихами. Вопрос довольно странный, он понимал это и стал довольно неуклюже пояснять свой вопрос.
- Я никогда не учился в университете, - сказал он. Раньше он работал литографом в Кливленде, штат Огайо. Он сумел скопить достаточно денег, чтобы приехать в Париж и изучать живопись. Всё это так, он станет художником. Но он также увлекается музыкой и литературой, он читает каждый день, хоть и не очень систематически. Ему хочется понять искусство литератора, ибо он слышал, как я говорил, что хочу понять технику живописи.
- Я научу вас, - предложил он, - я научу вас живописи, если вы научите меня писать.
Это было подобно предложению Иоханна обмениваться уроками английского и немецкого, но только Лёб возобладал в этой сделке, как я возобладал над Иоханном. Лёб учился читать. Я тогда спросил его, что он читает. Он вынул из кармана томик стихов Мильтона, и я выбрал два стихотворения: "Задумчивый" и "Весёлый". Я прочитал ему несколько трудных строк из одного, затем несколько лёгких строк из другого, указал ему на выбор слов, на различия в ритме и прочие приёмы поэтического искусства, проиллюстрировав их этими двумя стихотворениями.
Книги в прозе у него с собой не было, но я поговорил немного о тех или иных приёмах в прозе. Вот примерно и всё. Позже он приносил мне книги, где были помечены абзацы, которые он зачитывал мне как образцы прекрасного и анализировал их в моём присутствии. Да, у него была искра божья. Он подходил к чтению со вкусом, с артистическим чутьём, он был заинтересован этим, ему хотелось познавать. Поэтому ему хватило всего лишьнескольких намёков и подсказок.
Пользуясь ими как ключом, он всю зиму раскрывал книгу за книгой, всю свою короткую жизнь, слишком короткую; и он читал с признательностью литературу на всех языках, которыми владел: английском, французском и немецком. Луис Лёб стал одним из самых начитанных моих знакомых, вдумчивым, развитым, широкообразованным человеком, образованным гораздо лучше среднего выпускника университета. Но своим поведением и словами он всегда выражал, что ему чего-то не хватает - он так и не учился в университете. Я спорил с ним, знакомил его с недотёпами с высшим образованием, чтобы показать ему, что он выучился и подготовился гораздо лучше того, что дал университет им. Но всё напрасно. Луис Лёб научил меня, что в университете стоит поучиться хотя бы для того, чтобы узнать, чего же там нет.
Вот чему я учился и чему выучился. В университетах Соединённых Штатов, Германии и Франции имеется строго отмеренный объём знаний, историю которого послушный, прилежный студент может выучить, и если он к тому же умный, может добавить главу-другую. Но если у него возник вопрос или какая-либо потребность, то там не так-то легко найти ответ. Во всяком случае, в плане этики все университеты смогли предложить мне лишь долгую историю того, что люди думали о добре и зле.
Ясчитал себя готовым отправиться на родину и читать лекции в вузах о следовавших друг за дружкой системах этики, я конечно же мог получить степень по своей специальности и писать учебники для американских школ с немецкой основательностью и французской аккуратностью. Но мне не хотелось этого, такая карьера не привлекала меня, мне хотелось обнаружить некоторую основу научной теории этического поведения. А этого я не мог. У французов, как и у немцев, её не было. Лучшее, что я смог вынести из своих научных блужданий, так это веру, которая, пожалуй, была только надеждой на то, что когда появится наука психология, наука социология и наука биология, когда мы сможем познать, как человек рождается, воспитывается, что его волнует, и к чему он стремится, только тогда мы, вероятно, сумеем разработать программу направления его поведения. К примеру, исходя из посылки, что человек - это эволюционирующая особь, можно сказать, что все действия, личные и общественные, способствующие развитию, - хороши, а любое поведение и условия, тормозящие рост - плохие. Я принял это в качестве общего руководства для себя, но чтобы сделать его научным, биологии нужно доказать наличие эволюции и дать её описание, психологии нужно проявить возможности человека, социология должна провести исследование влияния окружающей среды на психологию человека, и даже тогда людям нужно знать о возможностях своего роста и выбирать из них.
Рассуждая об этих и других обширных, великих проблемах в студии Луиса Лёба, где он учил меня живописи, разрешая мне смотреть, как он пишет, я научился живописи гораздо меньше того, чему он научился в чтении, но кое-чему я всё-таки научился.
Я понял, что научиться писать не смогу, если не буду писать сам. Сам Лёб не научился литераторству, он научился только читать, а я лишь научился читать живопись, ну хоть немного. И выяснилось, что это вовсе не то, чего мне хотелось; в живописи мне хотелось не только почувствовать, что это такое, но и познать, что значит писать. А этого я не мог сделать без практики. Поразмыслив таким образом, я попробовал приложить это к этике. Без практики нельзя получить даже философской этики, вначале надо изучить мораль. И я решил для себя, что мне нужно бросить университеты, заняться бизнесом или политикой и выяснить, что делают люди на практике и почему, а не то, что думают об этом мыслители.
И это не было переворотом. Я уже во всяком случае почти завершил своё образование, жена уже работала над романом, который, как она поняла, не имел никакого отношения к той психологии, которую она так добросовестно изучала, а основывался на её собственных ощущениях личностей и опыта. Поедем домой. Я хотел съездить на несколько месяцев в Лондон, чтобы позаниматься в Британском музее, её мать, пережив все исторические эпизоды в церквах, дворцах, тюрьмах и на площадяхПарижа и большей части Европы, тоже хотела побывать в Лондоне, а Жозефине хотелось отдохнуть. Как только год в Париже истёк, они отправились в Лондон, а я бросился в Германию, чтобы навестить Иоханна, который в то время лечился от туберкулёза в одном удалённом месте, доехать куда можно было только со многими пересадками, при этом надо было в определённой степени владеть немецким. И я заметил, что я владеюим достаточно хорошо. Когда я уезжал из Германии, разговорный язык у меня был довольно коверканый, в Париже я вовсе не разговаривал на нём, не встречал немцев и не произнёс ни слова на их языке. И вот теперь, после года общения только на французcком и английском, я болтал по-немецки как абориген. И Иоханн заметил это.
- И где же, - воскликнул он, встретив меня на станции, - где же ты научился так хорошо говорить по-немецки?
Очевидно мозг подобен мускулам. Пока его тренируют, он вроде бы и не очень быстро осваивает требуемые качества, он как бы перенапрягается, как это было со мной в течение двух лет, когда я постоянно был вынужден говорить по-немецки.
Нотолько дайте ему отдохнуть, как это делают спортсмены со своим телом, и поток крови и рост получают необходимое время для того, чтобы создать то, что требуется. Как бы там ни было, после двух лет практики и года полного забвения я стал говорить по-немецки бегло, легко и с удовольствием.
Но и для меня была довольно приятная неожиданность. Иоханн выглядел хорошо, так хорошо, как никогда. Он так настойчиво взывал ко мне, что я стал опасаться, что его дела плохи, но нет, его высокая прямая фигура и сильное, волевое лицо были так же энергичны и выразительны, как и прежде. Мы прошли пешком по длинной дороге до его гостиницы, там он познакомил меня со своими новыми друзьями, прочими пациентами, и в течение недели я жил их довольно приятной жизнью на свежем воздухе при солнечном свете. Как-то Иоханн спросил меня, как делаются завещания на стипендии в американских университетах, как зовут моего отца, сколько ему лет, где он родился, какая девичья фамилия моей матери, и затем попросил меня, в случае, если с ним что-нибудь произойдёт, приехать в Германию и сделать то, что он попросит.
Я не стал обещать просто так. Поразмыслив, я ответил, что по приезде в Америку я вероятнее всего устроюсь на работу, буду занят и вряд ли смогу свободно бросить дело и приехать в Германию. Но если он, учитывая это, всё же просит меня, то тогда обещаю. Его это вроде бы удовлетворило, он был даже доволен, но больше ничего не сказал. На прощанье мы хорошо провели с ним вечер, и я уехал с чувством, что у него впереди много счастливых, здоровых лет, которые он собирался провести в Италии за изучением истории искусств, как он и планировал это.
Я вернулся к Жозефине и её матери в Лондон. Стал заниматься в Британском музее и ходить на экскурсии с г-жой Бонтеку, которая оказалась информированным гидом с воображением, жена пыталась пристроить куда-нибудь рукопись своей книги, и все вместе мы занимались покупками, так как главным образом нас в то время занимало возвращение домой. Я шил себе на заказ модные одежды для того, чтобы начать новую жизнь: утренние костюмы, вечерние костюмы, спортивные костюмы и даже деловые костюмы, и шляпы: высокие, низкие, мягкие и твёрдые, все на английский манер, самые последние модели. Был даже пиджачный костюм и фуражка для парохода.
Когда я прохаживался по палубе корабля, который вез меня "домой" на работу и к действительности жизни, я выглядел прекрасно, блестяще одет и образован, американский парень двадцати шести лет, разодетый как англичанин и напичканный культурой американских и европейских университетов.
К счастью, я вовсе и не подозревал, что представлял собой милого, настоящего американского олуха, которому вот-вот придётся полностью переучиваться всему, и который не справится даже с этим.
Комментарии к книге «Мальчик на коне», Линкольн Стеффенс
Всего 0 комментариев