Гилберт Кийт Честертон. Человек, который был Четвергом (страшный сон)
ЭДМОНДУ КЛЕРИХЬЮ БЕНТЛИ[1]
Клубились тучи, ветер выл, и мир дышал распадом В те дни, когда мы вышли в путь с неомраченным взглядом. Наука славила свой нуль, искусством правил бред; Лишь мы смеялись, как могли, по молодости лет. Уродливый пороков бал нас окружал тогда – Распутство без веселия и трусость без стыда. Казался проблеском во тьме лишь Уистлера[2] вихор, Мужчины, как берет с пером, носили свой позор. Как осень, чахла жизнь, а смерть жужжала, как комар; Воистину был этот мир непоправимо стар. Они сумели исказить и самый скромный грех, Честь оказалась не в чести, – но, к счастью, не для всех. Пусть были мы глупы, слабы перед напором тьмы – Но черному Ваалу не поклонились мы, Ребячеством увлечены, мы строили с тобой Валы и башни из песка, чтоб задержать прибой. Мы скоморошили вовсю и, видно, неспроста: Когда молчат колокола, звенит колпак шута. Но мы сражались не одни, подняв на башне флаг, Гиганты брезжили меж туч и разгоняли мрак. Я вновь беру заветный том, я слышу дальний зов, Летящий с Поманока[3] бурливых берегов; «Зеленая гвоздика»[4] увяла вмиг, увы! – Когда пронесся ураган над листьями травы[5]; И благодатно и свежо, как в дождь синичья трель, Песнь Тузиталы[6] разнеслась за тридевять земель. Так в сумерках синичья трель звенит издалека, В которой правда и мечта, отрада и тоска. Мы были юны, и Господь еще сподобил нас Узреть Республики триумф и обновленья час, И обретенный Град Души, в котором рабства нет, – Блаженны те[7], что в темноте уверовали в свет. То повесть миновавших дней; лишь ты поймешь один, Какой зиял пред нами ад, таивший яд и сплин, Каких он идолов рождал, давно разбитых в прах, Какие дьяволы на нас нагнать хотели страх. Кто это знает, как не ты, кто так меня поймет? Горяч был наших споров пыл, тяжел сомнений гнет. Сомненья гнали нас во тьму по улицам ночным; И лишь с рассветом в головах рассеивался дым. Мы, слава Богу, наконец пришли к простым вещам, Пустили корни – и стареть уже не страшно нам. Есть вера в жизни, есть семья, привычные труды; Нам есть о чем потолковать, но спорить нет нужды.[*]Глава I Два поэта в Шафранном парке[8]
На закатной окраине Лондона раскинулось предместье, багряное и бесформенное, словно облако на закате. Причудливые силуэты домов, сложенных из красного кирпича, темнели на фоне неба, и в самом расположении их было что-то дикое, ибо они воплощали мечтанья предприимчивого строителя, не чуждавшегося искусств, хотя и путавшего елизаветинский стиль со стилем королевы Анны[9], как, впрочем, и самих королев. Предместье не без причины слыло обиталищем художников и поэтов, но не подарило человечеству хороших картин или стихов. Шафранный парк не стал средоточием культуры, но это не мешало ему быть поистине приятным местом. Глядя на причудливые красные дома, пришелец думал о том, какие странные люди живут в них, и, встретив этих людей, не испытывал разочарования. Предместье было не только приятным, но и прекрасным для тех, кто видел в нем не мнимость, а мечту. Быть может, жители его не очень хорошо рисовали, но вид у них был, как говорят в наши дни, в высшей степени художественный. Юноша с длинными рыжими кудрями и наглым лицом не был поэтом, зато он был истинной поэмой. Старик с безумной белой бородой, в безумной белой шляпе не был философом, но сам вид его располагал к философии. Лысый субъект с яйцевидной головой и голой птичьей шеей не одарил открытием естественные науки, но какое открытие подарило бы нам столь редкий в науке вид? Так и только так можно было смотреть на занимающее нас предместье – не столько мастерскую, сколько хрупкое, но совершенное творение. Вступая туда, человек ощущал, что попадает в самое сердце пьесы.
Это приятное, призрачное чувство усиливалось в сумерки, когда сказочные крыши чернели на зареве заката и весь странный поселок казался отторгнутым от мира, словно плывущее облако. Усиливалось оно и в праздничные вечера, когда устраивали иллюминацию и китайские фонарики пылали в листве диковинными плодами. Но никогда ощущение это не было таким сильным, как в один и доныне памятный вечер, героем которого оказался рыжий поэт. Впрочем, ему не впервые довелось играть эту роль. Тот, кто проходил поздно вечером мимо его садика, нередко слышал зычный голос, поучавший всех, в особенности женщин. Кстати сказать, женщины эти вели себя очень странно. Исповедуя передовые взгляды и принципиально протестуя против мужского первенства, они покорно слушали мужчин, чего от обычной женщины не добьешься. Рыжего поэта, Люциана Грегори, стоило иногда послушать хотя бы для того, чтобы над ним посмеяться. Старые мысли о беззаконии искусства и искусстве беззакония обретали, пусть ненадолго, новую жизнь, когда он смело и своенравно излагал их. Способствовала этому и его внешность, которую он, как говорится, умело обыгрывал: темно-рыжие волосы, разделенные пробором, падали нежными локонами, которых не постыдилась бы мученица с картины прерафаэлита, но из этой благостной рамки глядело грубое лицо с тяжелым, наглым подбородком. Такое сочетание и восхищало, и возмущало слушательниц. Грегори являл собой олицетворение кощунства, помесь ангела с обезьяной.
Вечер, о котором я говорю, сохранился бы в памяти обитателей из-за одного только необычайного заката. Небосклон оделся в яркие, на ощупь ощутимые перья; можно было сказать, что он усыпан перьями, и спускаются они так низко, что чуть не хлещут вас по лицу. Почти по всему небу они были серыми с лиловым, розовым и бледно-зеленым, на западе же пылали, прикрывая солнце, словно оно слишком прекрасно для глаз. Небо тоже опустилось так низко, что исполнилось тайны и того невыразимого уюта, которым держится любовь к родным местам. Самые небеса казались маленькими.
Я сказал, что многие обитатели парка помнят тот вечер хотя бы из-за грозного заката. Помнят его и потому, что здесь впервые появился еще один поэт. Рыжий мятежник долго властвовал один, но именно тогда наступил конец его одинокому величию. Новый пришелец, назвавшийся Габриелем Саймом, был безобиден, белокур, со светлой мягкой бородкой, но чем дольше вы с ним беседовали, тем сильнее вам казалось, что он не так уж и кроток. Появившись, он сразу признался, что не разделяет взглядов Грегори на самую суть искусства, и назвал себя певцом порядка, мало того – певцом приличия. Стоит ли удивляться, что Шафранный парк глядел на него так, словно он только что свалился с пламенеющих небес?
Грегори, поэт-анархист, прямо связал эти события.
– Весьма возможно, – сказал он, впадая в привычную велеречивость, – весьма возможно, что облака и пламя породили такое чудище, как почтенный поэт. Вы зовете себя певцом законности, я же назову вас воплощенной бессмыслицей. Удивляюсь, что ваш приход не предвещали землетрясения и кометы.
Человек с голубыми кроткими глазами и остроконечной светлой бородкой вежливо, хотя и важно выслушал эти слова. Розамунда, сестра его собеседника, тоже рыжая, но гораздо более мирная, засмеялась восторженно и укоризненно, как смеялись все, кто слушал местного оракула. Оракул тем временем продолжал, упоенный своим красноречием:
– Анархия и творчество едины. Это синонимы. Тот, кто бросил бомбу, – поэт и художник, ибо он превыше всего поставил великое мгновенье. Он понял, что дивный грохот и ослепительная вспышка ценнее двух-трех тел, принадлежавших прежде полисменам. Поэт отрицает власть, он упраздняет условности. Радость его – лишь в хаосе. Иначе поэтичнее всего на свете была бы подземка.
– Так оно и есть, – сказал Сайм.
– Глупости! – воскликнул Грегори, обретавший здравомыслие, как только на парадоксы отваживался кто-нибудь другой. – Почему матросы и клерки в вагоне так утомлены и унылы, ужасно унылы, ужасно утомлены? Потому что, проехав Слоун-сквер, они знают, что дальше будет Виктория[10]. Как засияли бы их глаза, какое испытали бы они блаженство, если бы следующей станцией оказалась Бейкер-стрит!
– Это вы не чувствуете поэзии, – сказал Сайм. – Если клерки и впрямь обрадуются этому, они прозаичны, как ваши стихи. Необычно и ценно попасть в цель; промах – нелеп и скучен. Когда человек, приручив стрелу, поражает далекую птицу, мы видим в этом величие. Почему же не увидеть его, когда, приручив поезд, он попадает на дальнюю станцию? Хаос уныл, ибо в хаосе можно попасть и на Бейкер-стрит, и в Багдад. Но человек – волшебник, и волшебство его в том, что он скажет «Виктория» и приедет туда. Мне не нужны ваши стихи и рассказы, мне нужно расписание поездов! Мне не нужен Байрон, запечатлевший наши поражения, мне нужен Брэдшоу[11], запечатлевший наши победы! Где расписание Брэдшоу, спрашиваю я?
– Вам пора ехать? – насмешливо сказал Грегори.
– Да слушайте же! – страстно продолжал Сайм. – Всякий раз, когда поезд приходит к станции, я чувствую, что он прорвал засаду, победил в битве с хаосом. Вы брезгливо сетуете на то, что после Слоун-сквер непременно будет Виктория. О нет! Может случиться многое другое, и, доехав до нее, я чувствую, что едва ушел от гибели. Когда кондуктор кричит: «Виктория!», это не пустое слово. Для меня это крик герольда, возвещающего победу. Да это и впрямь виктория, победа адамовых сынов.
Грегори покачал тяжелой рыжей головой и печально усмехнулся.
– Даже и тогда, – сказал он, – мы, поэты, спросим: а что такое Виктория? Для вас она подобна Новому Иерусалиму. Мы же знаем, что Новый Иерусалим будет таким же, как Виктория. Поэта не усмирят и улицы небесного града. Поэт всегда мятежен.
– Ну вот! – сердито сказал Сайм. – Какая поэзия в мятеже? Тогда и морская болезнь поэтична. Тошнота – тот же мятеж. Конечно, в крайности может стошнить, можно и взбунтоваться. Но, черт меня подери, при чем тут поэзия? Чистое, бесцельное возмущение – возмущение и есть. Вроде рвоты.
Девушку передернуло при этом слове, но Сайм слишком распалился, чтобы ее щадить.
– Поэзия там, где все идет правильно! – восклицал он. – Тихое и дивное пищеварение – вот сама поэзия! Поэтичнее цветов, поэтичнее звезд, поэтичней всего на свете то, что нас не тошнит.
– Однако и примеры у вас… – брезгливо заметил Грегори.
– Прошу прощения, – отозвался Сайм, – я забыл, что мы упразднили условности. Тут на лбу у Грегори впервые проступило красное пятно.
– Уж не хотите ли вы, – спросил он, – чтобы я взбунтовал вон тех, на лужайке?
Сайм посмотрел ему в глаза и мягко улыбнулся.
– Нет, не хочу, – отвечал он. – Но будь ваш анархизм серьезен, вы бы именно это и сделали.
Воловьи глаза Грегори замигали, словно у сердитого льва, и огненная грива взметнулась.
– Значит, – грозно промолвил он, – вы не верите в мой анархизм?
– Виноват? – переспросил Сайм.
– По-вашему, я несерьезен? – спросил Грегори, сжимая кулаки.
– Ну что вы, право! – бросил Сайм и отошел в сторону. С удивлением и удовольствием он увидел, что Розамунда отошла вместе с ним.
– Мистер Сайм, – сказала она, – когда люди говорят так, как вы с братом, серьезно это или нет? Вы действительно верите в то, что говорите?
Сайм улыбнулся.
– А вы? – спросил он.
– Я не понимаю… – начала она, пытливо глядя на него.
– Дорогая мисс Грегори, – мягко объяснил он, – и неискренность, и даже искренность бывают разные. Когда вам передадут соль и вы скажете: «Благодарю вас», верите ли вы в то, что говорите? Когда вы скажете: «Земля круглая», искренни ли вы? Все это правда, но вы о ней не думаете. Такие люди, как ваш брат, иногда и впрямь во что-нибудь верят. Это половина истины, четверть истины, десятая доля истины, но говорят они больше, чем думают, потому что верят сильно.
Она смотрела из-под ровных бровей, лицо ее было спокойно и серьезно, ибо на него пала тень той нерассуждающей ответственности, которая таится в душе самой легкомысленной женщины, – материнской настороженности, старой как мир.
– Так он ненастоящий анархист? – спросила она.
– Только в таком смысле, – сказал Сайм. – Если можно назвать это смыслом.
Она сдвинула темные брови и резко спросила:
– Значит, он не бросит бомбу или… что они там бросают?
Сайм расхохотался, пожалуй, слишком громко для столь безупречного и даже щеголеватого джентльмена.
– Господи, конечно нет! – сказал он. – Покушения готовят тайно.
Тут уголки ее губ дрогнули в улыбке, и мысль о бестолковости брата блаженно слилась в ее душе с мыслью о его безопасности.
Сайм дошел с ней до скамьи в углу парка, излагая свои взгляды. Дело в том, что он был искренним и, несмотря на элегантность и легкомысленный вид, по сути своей смиренным. Именно смиренные люди говорят много, гордые слишком следят за собой. Он рьяно и самозабвенно отстаивал приличия, он страстно защищал любовь к тишине и порядку и все время чувствовал, что кругом пахнет сиренью. Однажды ему послышалось, что где-то еле слышно заиграла шарманка, и он подумал, что его отважным речам вторит тоненький напев, звучащий из-под земли или из-за края Вселенной.
Он говорил, глядя на рыжие кудри и внимательное лицо, и ему казалось, что прошло несколько минут, не больше. Потом он подумал, что в таких местах не принято беседовать вдвоем, встал и, к удивлению своему, увидел, что вокруг никого нет. Все давно ушли, и сам он, поспешно извинившись, вышел из парка. Позже он никак не мог понять, почему в этот час чувствовал себя так, словно выпил шампанского. Рыжая девушка не играла никакой роли в его чудовищных приключениях, он и не видел ее, пока все не кончилось. Однако мысль о ней возвращалась, словно музыкальная тема, и блеск ее волос вплетался красной нитью в грубую ткань тьмы. Ибо позже случились такие немыслимые вещи, что все они могли быть и сном.
Когда Сайм вышел на улицу, слабо освещенную звездами, она показалась ему пустой. Затем он почему-то понял, что тишина скорей живая, чем мертвая. Прямо за воротами стоял фонарь, золотивший листву дерева, склонившегося над оградой. Примерно на шаг дальше стоял человек, темный и недвижный, как фонарь. Цилиндр его и сюртук были черны, черным казалось лицо, скрытое тенью, лишь огненный клок волос на свету да вызывающая поза говорили о том, что это Грегори. Он немного походил на разбойника в маске, поджидающего врага со шпагой в руке. Грегори небрежно кивнул, Сайм чинно поклонился.
– Я вас жду, – сказал рыжий поэт. – Можно с вами поговорить?
– Конечно, – не без удивления ответил Сайм. – О чем же?
Грегори ударил тростью по дереву и по столбу.
– Об этом и об этом! – вскричал он. – О порядке и об анархии. Вот ваш драгоценный порядок – хилый, железный, безобразный фонарь, а вот анархия – щедрая, живая, сверкающая зеленью и золотом. Фонарь бесплоден, дерево приносит плоды.
– Однако, – терпеливо сказал Сайм, – сейчас мы видим дерево при свете фонаря. Можно ли увидеть фонарь при свете дерева? – Он помолчал и добавил: – Простите, неужели вы дожидались меня в темноте только для того, чтобы продолжить наш незначительный спор?
– Нет! – крикнул Грегори, и голос его, словно гром, прокатился вниз по улице. – Я дожидался вас, чтобы покончить с нашим спором раз и навсегда.
Они помолчали, и Сайм, ничего не понимая, ощутил, что дело нешуточно. Грегори тихо заговорил, как-то странно улыбаясь.
– Мистер Сайм, – сказал он, – сегодня вам повезло. Вы поистине преуспели. Вы сделали то, чего не мог добиться ни один человек на свете.
– Вот как? – удивился Сайм.
– Ах нет, вспомнил… – задумчиво сказал поэт. – Если не ошибаюсь, это удалось еще одному. Капитану какого-то пароходика. Я на вас рассердился.
– Мне очень жаль, – серьезно сказал Сайм.
– Боюсь, мой гнев и вашу вину не искупишь извинением, – спокойно продолжал Грегори. – Никакой поединок их не изгладит. Смерть не изгладит их. Есть лишь один способ, и я его изберу. Быть может, ценою чести, быть может, ценою жизни я докажу вам, что вы были не правы, когда это сказали.
– Что же я сказал? – спросил Сайм.
– Вы сказали, – отвечал поэт, – что я несерьезен, когда именую себя анархистом.
– Серьезность бывает разная, – возразил Сайм. – Я никогда не сомневался в вашей искренности. Конечно, вы считали, что ваши слова важны, а парадокс напомнит о забытой истине.
Грегори напряженно и мучительно всматривался в него.
– И больше ничего? – спросил он. – Для вас я просто бездельник, роняющий случайные фразы? Вы не думаете, что я серьезен в более глубоком, более страшном смысле?
Сайм яростно ударил тростью по камню мостовой.
– Серьезен! – воскликнул он. – О, Господи! Серьезна ли улица? Серьезны ли эти несчастные китайские фонарики? Серьезен ли весь этот сброд? Гуляешь, болтаешь, обронишь связную мысль, но я невысоко ценю того, кто не утаил в душе чего-нибудь посерьезней слов. Да, посерьезней, и не важно, вера ли это в Бога или любовь к спиртному.
– Прекрасно, – сказал Грегори, и лицо его омрачилось. – Скоро вы увидите то, что посерьезней вина и даже веры.
Сайм, как всегда незлобиво, дожидался следующей фразы; наконец Грегори заговорил.
– Вы упомянули о вере, – сказал он. – Есть ли она у вас?
– Ах, – лучезарно улыбнулся Сайм, – все мы теперь католики!
– Тогда поклянитесь Богом и святыми, ну – всеми, в кого вы верите, что вы не откроете никому того, что я вам скажу. Ни одному человеку на свете, а главное – полиции. Если вы так страшно свяжете себя, если обремените душу обетом, которого лучше бы не давать, и тайной, которая вам не снилась, я обещаю…
– Обещаете… – поторопил его Сайм, ибо он остановился.
– Обещаю занятный вечер, – закончил рыжий поэт. Сайм почему-то снял шляпу.
– Предложение ваше слишком глупо, – сказал он, – чтобы его отклонить. По-вашему, всякий поэт – анархист. Я с этим не согласен, но надеюсь, что всякий поэт – игрок. Даю обет вам, как христианин, обещаю, как добрый приятель и собрат по искусству, что не скажу ни слова полиции. Так что же вы хотите сказать?
– Я думаю, – благодушно и непоследовательно заметил Грегори, – что надо бы кликнуть кеб. Он дважды свистнул; по мостовой с грохотом подкатил кеб. Поэты молча сели в него. Грегори назвал адрес какой-то харчевни на чизикском берегу реки[12]. Кеб покатил по улице, и два почитателя фантазии покинули фантастический пригород.
Глава II Секрет Гэбриела Сайма
Кеб остановился перед жалкой, грязной пивной, и Грегори поспешил ввести туда своего спутника. Они сели в душной и мрачной комнате за грязный деревянный стол на деревянной ноге. Было так тесно и темно, что Сайм с трудом разглядел грузного бородатого слугу.
– Не желаете ли закусить? – любезно спросил Грегори. – Pâté de foie gras[*] здесь не очень хорош, но дичь превосходна.
Чтобы поддержать шутку, Сайм невозмутимо произнес:
– Пожалуйста, омара под майонезом.
К его неописуемому изумлению, слуга ответил: «Слушаю, сэр», – и быстро удалился.
– Что будем пить? – все так же небрежно и учтиво продолжал Грегори. – Я закажу только créme de menthe[*], я ужинал. А вот шампанское у них недурное. Разрешите угостить вас для начала прекрасным «Поммери»?
– Благодарю вас, – проговорил Сайм. – Вы очень любезны.
Дальнейшую беседу, и без того не слишком связную, прервал и прекратил, словно гром с небес, самый настоящий омар. Сайм отведал его, восхитился и принялся за еду с завидной поспешностью.
– Простите, что я жадно ем! – с улыбкой сказал он. – Нечасто видишь такие хорошие сны. Ни один мой кошмар не заканчивался омаром. Обычно омары ведут к кошмару.
– Вы не спите, поверьте мне, – сказал Грегори. – Напротив, скоро настанет самый реальный и поразительный миг вашей жизни. А вот и шампанское. Согласен, непритязательный вид этого заведения не совсем соответствует качеству кухни. Все наша скромность! Мы ведь очень скромны, таких скромных людей на свете и не было.
– Кто именно? – осведомился Сайм, осушив бокал шампанского.
– Ну, это несложно! – отвечал Грегори. – Серьезные, истинные анархисты, в которых вы не верите.
– Вот как! – заметил Сайм. – Что ж, в винах вы разбираетесь.
– Да, – сказал Грегори. – Мы ко всему подходим серьезно. – Помолчав немного, он добавил: – Если через несколько секунд стол начнет вертеться, не вините в этом шампанское. Я не хочу, чтобы вы незаслуженно корили себя.
– Если я не пьян, я безумен, – с безупречным спокойствием сказал Сайм. – Надеюсь, в обоих случаях я сумею вести себя прилично. Разрешите закурить?
– Разумеется, – сказал Грегори, доставая портсигар. – Прошу.
Сайм выбрал сигару, обрезал кончик и не спеша закурил, выпустив облачко дыма. К чести своей, делал он это спокойно, ибо стол начал вращаться и вращался все быстрее, словно на безумном спиритическом сеансе.
– Не обращайте внимания, – сказал Грегори. – Это вроде винта.
– Ах вон что! – благодушно отозвался Сайм. – Вроде винта. Подумать, как просто…
Дым его сигары, змеившийся в воздухе, рванулся кверху, словно из фабричной трубы, и оба собеседника, стол и стулья провалились вниз, будто их поглотила земля. Пролетев с грохотом по трубе или шахте, как оборвавшийся лифт, они остановились. Когда Грегори распахнул двери, красный подземный свет осветил Сайма, который продолжал невозмутимо курить, положив ногу на ногу, и волосы его были аккуратны как всегда.
Грегори ввел своего спутника в длинный сводчатый проход, в конце которого над низкой, но массивной дверью светил огромный, словно очаг, алый фонарь. В железо двери была вделана решетка. Грегори пять раз постучал в нее. Низкий голос с иностранным акцентом спросил, кто идет. На это несколько неожиданно поэт ответил: «Джозеф Чемберлен». Тяжелые петли заскрипели; несомненно, то был пароль.
За дверью коридор сверкал, словно его обили стальной кольчугой. Присмотревшись, Сайм разглядел, что блестящий узор составлен из ружей и револьверов, уложенных тесными рядами.
– Простите за такие формальности, – сказал Грегори, – приходится быть осторожными.
– Ах, что там! – отвечал Сайм. – Я знаю, как вы чтите закон и порядок, – и с этими словами он вступил в выложенный оружием коридор. Белокурый и элегантный, он выглядел странно и призрачно в сверкающей аллее смерти.
Миновав несколько коридоров, Грегори и Сайм дошли до комнаты с вогнутыми, почти круглыми стенами, где, как в ученой аудитории, стояли ряды скамеек. Здесь не было ни ружей, ни револьверов, но круглые стены всплошную покрывали еще более неожиданные и жуткие предметы, подобные клубням железных растений или яйцам железных птиц. То были бомбы, и сама комната казалась внутренностью бомбы. Сайм стряхнул о стену пепел с сигары и вошел.
– А теперь, дорогой мой мистер Сайм, – сказал Грегори, непринужденно усевшись на скамью под самой крупной бомбой, – теперь, в тепле и уюте, поговорим толком. Я не сумею объяснить, почему привел вас сюда. Порыв, знаете ли… словно ты прыгнул со скалы или влюбился. Скажу одно: вы были невыносимы, как, впрочем, и сейчас. Я нарушил бы двадцать клятв, чтобы сбить с вас спесь. Вы так раскуриваете сигару, что священник поступится тайной исповеди. Итак, вы усомнились в моей серьезности. Скажите, серьезно ли это место?
– Да, тут очень забавно, – сказал Сайм. – Но что-то ведь за этим есть. Однако могу ли я задать вам два вопроса? Не бойтесь отвечать. Если помните, вы очень хитро вытянули из меня обещание, и я его сдержу, не выдам вас. Спрашиваю я из чистого любопытства. Во-первых, что это все значит? Против чего вы боретесь? Против властей?
– Против Бога! – крикнул Грегори, и глаза его загорелись диким пламенем. – Разве дело в том, чтобы отменить десяток-другой деспотических и полицейских правил? Такие анархисты есть, но это жалкая кучка недовольных. Мы роем глубже, удар направляем выше. Мы хотим снять пустые различия между добром и злом, честью и низостью – различия, которым верны обычные мятежники. Глупые, чувствительные французы в годы революции болтали о правах человека. Для нас нет ни прав, ни бесправия, нет правых и неправых.
– А правых и левых? – искренне заволновался Сайм. – Надеюсь, вы отмените их. Очень уж надоели.
– Вы хотели задать второй вопрос, – оборвал его Грегори.
– Сейчас, сейчас, – ответил Сайм. – Судя по обстановке и по вашим действиям, вы с научной дотошностью храните тайну. Одна моя тетка жила над магазином, но я никогда не видел людей, которые по доброй воле обитают под харчевней. У вас тяжелые железные двери. Пройти в них может лишь тот, кто, унизив себя, назовется Чемберленом[13]. Эти стальные украшения – как бы тут выразиться? – скорее внушительны, чем уютны. Вы прячетесь в недрах земли, что довольно хлопотно. Почему же, разрешите спросить, вы выставляете напоказ вашу тайну, болтая об анархизме с каждой дурочкой Шафранного парка?
Грегори усмехнулся.
– Очень просто, – ответил он. – Я сказал вам, что я настоящий анархист, и вы мне не поверили. Не верят и они. И не поверят, разве что я приведу их в это адское место.
Сайм задумчиво курил, с любопытством глядя на него.
– Быть может, вам интересно, почему так случилось, – продолжал Грегори. – Это очень занятная история. Когда я примкнул к Новым анархистам, я перепробовал много респектабельных личин. Сперва я оделся епископом. Я прочитал все, что пишут про них анархисты, изучил все памфлеты – «Смертоносное суеверие», «Хищные ханжи» и тому подобное. Выяснилось, что епископы эти – странные, зловещие старцы, скрывающие от людей какую-то жуткую тайну. Но я ошибся. Когда я впервые вошел в гостиную и возопил: «Горе тебе, грешный и гордый разум!» – все почему-то догадались, что я не епископ. Меня сразу выгнали. Тогда я притворился миллионером, но так умно отстаивал капитал, что и дурак уразумел бы, как я беден. Стал я майором. Надо сказать, я человек гуманный, но, надеюсь, не фанатик. Мне понятны последователи Ницше, которые славят насилие – жестокую, гордую борьбу за жизнь, ну, сами знаете. Я зашел далеко. То и дело я выхватывал шпагу. Я требовал крови, как требуют вина. Я твердил: «Да погибнет слабый, таков закон». И что же? Сами майоры почему-то ничего этого не делают. Наконец, в полном отчаянии я пошел к председателю Центрального Совета анархистов, величайшему человеку в Европе.
– Кто же это? – спросил Сайм.
– Имя его вам ничего не скажет, – отвечал Грегори. – Тем он и велик. Цезарь и Наполеон вложили весь свой талант в то, чтобы их знали; и мир знал их. Он же вкладывает силы и ум в то, чтобы никто о нем не слышал, – и о нем не слышат. А между тем, поговорив с ним пять минут, чувствуешь, что и Цезарь, и Наполеон перед ним просто мальчишки.
Он замолчал, даже побледнел немного, потом заговорил опять:
– Когда он дает совет, совет этот неожидан, как эпиграмма, и надежен, как английский банк. Я спросил его: «Какая личина скроет меня от мира? Что почтеннее епископов и майоров?» Он повернул ко мне огромное, чудовищное лицо. «Вам нужна надежная маска? – спросил он. – Вам нужен наряд, заверяющий в благонадежности? Костюм, под которым не станут искать бомбы?» Я кивнул. Тогда он зарычал как лев, даже стены затряслись: «Да нарядитесь анархистом, болван! Тогда никто и думать не будет, что вы опасны». Не добавив ни слова, он показал мне широкую спину, а я последовал его совету и ни разу о том не пожалел. Я разглагольствую перед дамами о крови и убийстве, а они, честное слово, дадут мне покатать в колясочке ребенка.
Сайм не без уважения смотрел на него большими голубыми глазами.
– Вы и меня провели, – сказал он. – Да, неплохо придумано!
Помолчав, он спросил:
– А как вы зовете своего грозного владыку?
– Мы зовем его Воскресеньем, – просто ответил Грегори. – Понимаете, в Центральном Совете Анархистов – семь членов, и зовутся они по дням недели. Его называют Воскресеньем, а те, кто особенно ему предан, – Кровавым Воскресеньем[14]. Занятно, что вы об этом спросили… Как раз тогда, когда вы к нам заглянули (если разрешите так выразиться), наша лондонская ветвь – она собирается здесь – выдвигает кандидата на опустевшее место. Наш товарищ, достойно и успешно исполнявший нелегкую роль Четверга, неожиданно умер. Естественно, мы собрались сегодня, чтобы выбрать ему преемника.
Он встал и прошелся по комнате, смущенно улыбаясь.
– Почему-то я доверяю вам, как матери, – беззаботно говорил он. – Почему-то мне кажется, что вам можно сказать все. Собственно, я скажу вам то, о чем не стал бы толковать с анархистами, которые минут через десять придут сюда. Конечно, мы выполним все формальности, но вам я признаюсь, что результат практически предрешен. – Он опустил глаза и скромно прибавил: – Почти окончательно решено, что Четвергом буду я.
– Очень рад! – сердечно сказал Сайм. – От души поздравляю! Поистине блистательный путь.
Грегори, как бы отвергая комплименты, улыбнулся и быстро прошел к столу.
– Собственно, все уже готово, лежит здесь, – говорил он. – Собрание не затянется.
Сайм тоже подошел к столу и увидел трость, в которой оказалась шпага, большой кольт, дорожный футляр с сандвичами и огромную флягу бренди. На спинке стула висел тяжелый плащ.
– Перетерплю это голосование, – пылко продолжал Грегори, – схвачу трость, накину плащ, рассую по карманам футляр и флягу, выйду к реке, тут есть дверь, а там ждет катер, и я… и я… буду Четвергом… Какое счастье!
– И он стиснул руки.
Сайм, снова сидевший на скамейке в своей обычной томной позе, встал и с необычным для себя смущением поглядел на него.
– Почему, – медленно проговорил он, – вы кажетесь мне таким порядочным? Почему вы так нравитесь мне, Грегори? – Он помолчал и добавил с удивлением и живостью: – Не потому ли, что вы истинный осел?
Оба они помолчали, и Сайм воскликнул:
– А, черт! Никогда не попадал в такое глупое положение… Значит, и вести себя надо глупо. Прежде чем прийти сюда, я дал вам слово. Я не нарушу его и под пыткой. Дадите вы мне, спокойствия ради, такое же обещание?
– Обещание? – ошеломленно переспросил Грегори.
– Да, – очень серьезно ответил Сайм. – Я клялся перед Богом, что не выдам вашей тайны полиции. Поклянетесь ли вы перед человечеством или перед каким-нибудь из ваших мерзких идолов не выдавать моей тайны анархистам?
– Вашей тайны? – спросил Грегори, неотрывно глядя на него. – У вас есть тайна?
– Да, – отвечал Сайм. – Тайна у меня есть. – Он помолчал. – Так клянетесь?
Грегори мрачно глядел на него, потом резко сказал:
– Наверное, вы меня околдовали, но мне очень хочется ее узнать. Хорошо, клянусь не говорить анархистам то, что от вас услышу. Только поскорее, они сейчас придут.
Сайм медленно встал и сунул узкие белые руки в карманы узких серых брюк. Почти в тот же миг прозвучало пять ударов, возвестивших о том, что прибыл первый заговорщик.
– Ну вот… – неспешно произнес Сайм. – Будет короче всего, если я скажу так: не только вы и ваш глава догадались, что безопасней всего притвориться самим собой. Мы давно пользуемся этим приемом в Скотланд-Ярде.
Грегори трижды попытался встать и трижды не смог.
– Что вы сказали? – спросил он каким-то нечеловеческим голосом.
– То, что вы слышали, – просто ответил Сайм. – Я сыщик. Однако вот и ваши друзья.
Далеко за дверью неясно прозвучало имя Джозефа Чемберлена. Пароль повторился дважды, трижды, тридцать раз, и вереница Чемберленов (как возвышает эта мысль!) мерно протопотала по коридору.
Глава III Человек, который был Четвергом
Прежде чем чье-нибудь лицо показалось в проеме дверей, Грегори очнулся и ожил. Издав клокочущий звериный звук, он прыгнул к столу, схватил револьвер и прицелился в Сайма. Но Сайм спокойно, даже учтиво поднял тонкую руку.
– Не делайте глупостей, – сказал он с женственной важностью священника. – Неужели вы не видите, что это ни к чему не приведет? Неужели вы не понимаете, что мы сейчас равны? Мы – в одной лодке, и ее сильно качает.
Грегори говорить не мог, не мог и стрелять и вопрос свой выразил взглядом.
– Мы же загнали друг друга в угол! – воскликнул Сайм. – Я не могу сказать полиции, что вы анархист. Вы не можете сказать анархистам, что я из полиции. Я могу только следить за вами, раз уж знаю, кто вы; вы тоже знаете, кто я, и можете следить за мной… Словом, у нас дуэль без свидетелей, мой ум – против вашего. Я полицейский, которого не защитит полиция. Вы, мой несчастный друг, – анархист, которого не защитят закон и порядок, без которых нет анархии. Разница между нами – в вашу пользу. Вы не окружены проницательными полицейскими, я окружен проницательными анархистами. Я не могу выдать вас, но могу выдать себя. Ах, что уж там! Подождите, увидите, как ловко я себя выдам.
Грегори медленно положил револьвер, все еще глядя на Сайма, словно на морского змея.
– Я не верю в вечную жизнь, – наконец вымолвил он, – но если бы вы нарушили слово, Бог сотворил бы ад для вас одного.
– Слова я не нарушу, – сказал Сайм, – не нарушите и вы. А вот и ваши соратники.
Анархисты шагали тяжело и глядели угрюмо, словно сильно устали. Лишь один из них, с черной бородкой, в очках, чем-то похожий на Тима Хили, озабоченно поспешил вперед, держа какие-то бумаги.
– Товарищ Грегори, – сказал он, – надеюсь, с вами – наш делегат?
Грегори, застигнутый врасплох, опустил глаза и пробормотал фамилию своего спутника, а спутник этот заметил не без дерзости:
– Я рад, что ваши врата надежно защищены и сюда нелегко войти чужому человеку.
Однако чернобородый анархист настороженно хмурился.
– Какую ветвь вы представляете? – мрачно спросил он.
– Я не назвал бы это ветвью, – весело ответил Сайм. – Я по меньшей мере говорил бы о корне.
– Что вы имеете в виду? – спросил анархист.
– Видите ли, – безмятежно продолжал Сайм, – я блюду день воскресный. Меня послали посмотреть, достаточно ли здесь почитают Воскресенье.
Чернобородый человечек выронил какую-то бумагу, остальные испуганно переглянулись. Судя по всему, грозный председатель, называвшийся Воскресеньем, иногда посылал сюда своих людей.
– Что ж, – сказал наконец анархист с бумагами. – По-видимому, лучше пустить вас на собрание.
– Если вы спрашиваете совета, – с благожелательной строгостью промолвил Сайм, – я тоже думаю, что так будет лучше.
Услышав, что опасная беседа окончилась в пользу соперника, Грегори вскочил и принялся шагать по комнате. Его терзали мысли, терзающие тех, кому надо сделать выбор. Он видел, что вдохновенная наглость спасет его противника от всех случайностей и полагаться на них не стоит. Сам он сделать ничего не мог, отчасти по благородству, отчасти же потому, что, если Сайм все же спасется, он будет свободен от всех обязательств и может отправиться в ближайший участок. В конце концов, думал Грегори, это всего лишь одно собрание, и знать о нем будет всего лишь один сыщик. Значит, надо быть как можно сдержанней, а потом, когда Сайм уйдет, положиться на удачу.
Он подошел к анархистам, которые уже рассаживались по местам.
– Я думаю, пора начинать, – сказал он, – катер ждет на реке. Пусть товарищ Баттонс займет председательское место.
Все подняли руки, и человечек с бумагами юркнул туда, где это место было.
– Товарищи! – сказал он резко, словно выстрелил из пистолета. – Собрание это очень важное, хотя не должно быть долгим. Наша ветвь наделена почетным правом, мы выбираем Четверга в Центральный Европейский Совет. Мы выбирали его не раз, и выбор наш бывал удачен. Все мы оплакиваем отважного собрата, занимавшего этот пост неделю назад. Как вам известно, он сделал немало. Именно он организовал прославленный взрыв в Брайтоне, который, повези нам больше, убил бы всех на пристани. Известно вам и то, что смерть его была такой же героической, как жизнь, ибо он пал жертвой веры в гигиеническую смесь мела с водой. Смесь эта заменяла молоко, которое он считал ужасным, поскольку доить корову жестоко, а покойный не выносил жестокости. Но мы собрались не для того, чтобы отдать ему должное; задача наша много сложнее. Трудно оценить по заслугам былого Четверга, трудно и заменить его. Вы, товарищи, выберете из нас человека, достойного стать Четвергом. Если кто-нибудь выдвинет кандидатуру, я поставлю ее на голосование. Если не выдвинет никто, мне придется признать, что дорогой нам всем динамитчик унес в неведомую бездну последний образец невинности и благородства.
По рядам пробежал неслышный, как в церкви, гул одобрения. Потом почтенный высокий старик с почтенной длинной бородой (вероятно, единственный здесь рабочий) неуклюже поднялся и сказал:
– Предлагаю на пост Четверга товарища Грегори. После этого он неуклюже опустился на скамью.
– Кто поддерживает кандидатуру? – спросил председатель.
Ее поддержал невысокий анархист в бархатной куртке.
– Прежде чем перейти к голосованию, – сказал председатель, – предоставим слово товарищу Грегори.
Все бурно захлопали. Грегори встал. Лицо его было таким бледным, что рыжие волосы казались багряными; однако он улыбался и не выдавал своих чувств. Он знал, что делать, он ясно видел свой путь, словно прямую дорогу. Ему оставалось одно: произнести туманную, путаную речь, чтобы сыщику показалось, будто братство анархистов, в сущности, невинная затея. Веря в свой поэтический дар, он думал, что сумеет найти нужные слова и тонкие оттенки речи, чтобы даже сейчас, при всех, незаметно исказить облик истины. Сайму казалось когда-то, что анархисты, как они ни дерзки, просто валяют дурака. Неужели нельзя убедить его в этом теперь, когда пришла опасность?
– Товарищи, – негромко, но проникновенно начал Грегори, – я не стану излагать своих взглядов, ибо они и ваши. На них клеветали, их искажали, их поносили, их калечили, но они не менялись. Те, кто толкует об ужасах анархии, узнают о ней где угодно, от кого угодно, только не у нас и не от нас Они черпают сведения из бульварных романов и продажных газет, из грошовых брошюр и спортивных листков, но не черпают из истинного источника.
Мы не можем опровергнуть клеветы, затопившей Европу. Тот, кто вечно слышит, как мы страшны, не слышал нашего ответа. Не услышит он его и сегодня, хотя рвение мое могло бы взорвать крышу. Ведь угнетенные вправе собираться лишь глубоко под землей, как собирались в катакомбах христиане. Но если бы по ужасной, немыслимой случайности сюда попал человек, который всю жизнь судил о нас неверно, я спросил бы его: «Когда христиане собирались в катакомбах, какая слава ходила о них наверху, на улицах? Какие басни об их жестокости рассказывали друг другу просвещенные римляне? Предположите, – сказал бы я, – что мы повторяем таинственный парадокс истории. Предположите, что и нас считают чудищами, ибо мы безобидны. Предположите, что и нас считают безумными, ибо мы кротки».
Рукоплескания, пылкие поначалу, становились все слабее и оборвались при последнем слове. Наступила тишина. Человек в бархатной куртке крикнул тонким голосом:
– Я не кроток!
– Товарищ Уизерспун говорит нам, что он не кроток, – сказал Грегори. – Как мало он знает себя! Да, слова его странны, вид его дик и даже неприятен, лишь взор глубокой и чуткой дружбы рассмотрит под всем этим истинную кротость, о которой не ведает он сам. Повторяю, мы те же ранние христиане, но мы пришли слишком поздно. Мы просты, как они, – посмотрите на товарища Уизерспуна. Мы скромны, как они, – посмотрите на меня. Мы милосердны…
– Нет! – возопил Уизерспун Бархатная Куртка.
– Мы милосердны, повторяю, – яростно продолжал Грегори, – как первые христиане. Однако их обвиняли в людоедстве. Мы не людоеды…
– Позор! – крикнул Уизерспун. – А почему?
– Товарищ Уизерспун, – с лихорадочной веселостью сказал Грегори, – хочет узнать, почему его никто не ест. (Смех.) Не знаю, как другие, но мы его любим. Наше общество стоит на любви…
– Нет! – заорал Уизерспун. – Долой любовь!
– …стоит на любви, – повторил Грегори, скрипнув зубами, – и потому нетрудно угадать, какие цели оно преследует и какие цели стану преследовать я, если меня изберут. Презрев наветы тех, кто видит в нас человекоубийц и врагов общества, мы не утратим достойной отваги и спокойной, твердой разумности. Мы будем стремиться к вечным идеалам братства и простоты.
Грегори сел и отер лоб. Наступило неловкое молчание. Председатель поднялся и произнес без какой бы то ни было интонации:
– Возражает ли кто-нибудь против кандидатуры товарища Грегори?
Анархисты смутно ощущали какое-то разочарование. Товарищ Уизерспун тревожно ерзал на стуле, что-то бормоча в густую бородку. Однако рутина так сильна, что все сошло бы гладко. Председатель открыл было рот, но в эту минуту Сайм вскочил с места и тихо, спокойно сказал:
– Да, товарищ председатель, я возражаю.
Самый сильный эффект в ораторском искусстве – неожиданная перемена голоса. Гэбриел Сайм был в этом искусстве сведущ. Первые ритуальные слова он произнес коротко и просто, но вдруг повысил голос, и следующее слово громом прокатилось под сводами, словно вдруг выстрелили ружья.
– Товарищи! – крикнул он так, что все подскочили. – Для этого ли мы собрались? Для того ли мы живем под землей, чтобы все это слышать? Такие речи произносят, поедая пышки на пикнике воскресной школы. Неужели мы выкладываем стены оружием и заграждаем двери смертью, чтобы услышать от товарища Грегори: «Чистота – лучшая красота», «Честность лучше хитрости» и «Добродетель – сама себе награда»? Любое его слово умилило бы священника. (Смех.) Но я не священник (всеобщее внимание), и я не умиляюсь (радостный ропот). Человек, который годится в викарии, не станет твердым, бесстрашным, деятельным Четвергом (ропот еще радостней).
Товарищ Грегори, как бы прося прощения, сообщил нам, что мы не враги обществу. А я скажу вам: нет, мы ему враги, и тем хуже для общества. Мы – враги общества, ибо общество – враг человечества, древний и беспощадный враг (всеобщее одобрение). Товарищ Грегори все так же виновато сообщил нам, что мы не убийцы. С этим я согласен. Мы не убийцы, мы палачи (громкие аплодисменты).
С той минуты как Сайм поднялся, Грегори упорно, изумленно, бессмысленно смотрел на него. Когда он на секунду замолчал, побелевшие губы произнесли с безжизненной отчетливостью:
– Проклятый лицемер!
Бледно-голубые глаза смело встретили страшный взгляд анархиста, и Сайм сказал:
– Товарищ Грегори обвиняет меня в лицемерии. Он знает не хуже меня, что я верен своим обязательствам и исполняю свой долг. Я не шучу и шутить не намерен. Я утверждаю, что при всех своих достоинствах товарищ Грегори не может стать Четвергом. Он не может стать Четвергом из-за своих достоинств. Мы не хотим, чтобы в Совет Анархии проникло слюнявое милосердие (всеобщее одобрение). Нам некогда льстить, как льстят на собраниях, некогда и скромничать. Я отвожу кандидатуру товарища Грегори так же бесстрастно, как бесстрастно сверг бы все правительства Европы. Истинный анархист, всецело предавшийся анархии, не ведает ни смирения, ни гордыни (аплодисменты). Я не человек, я – дело (бурные аплодисменты). Я возражаю против товарища Грегори так же объективно и спокойно, как взял бы со стены тот, а не иной револьвер. Чтобы беззубые идеи не проникли в Высший Совет, я предложу другую кандидатуру – самого себя.
Слова эти утонули в грохоте рукоплесканий. Лица анархистов становились все свирепей по мере того, как речь становилась все непримиримей. Теперь их исказили довольные ухмылки, кто-то даже кричал от радости. В тот миг, когда Сайм выставил свою кандидатуру, волнение и восторг вышли за все пределы; и в тот же миг Грегори вскочил, пытаясь перекричать шум.
– Остановитесь, несчастные безумцы! – возопил он. – Остановитесь…
Но и крики его, и гул оваций перекрыл такой же громкий, неумолимый голос Сайма:
– Я вступаю в Совет не для того, чтобы опровергнуть нашу грозную славу. Я вступаю в него, чтобы ее заслужить (громкие крики одобрения). Священник именует нас врагами веры, судья – врагами закона, жирный член парламента – врагами порядка. А я отвечу им: «Вы незаконные властители, но истинные пророки. Я пришел уничтожить вас и пророчество выполню».
Тяжкий шум постепенно стихал. Но прежде чем он затих, взъерошенный Уизерспун вскочил и произнес:
– Предлагаю поправку, кандидатуру товарища Сайма.
– Стойте! Стойте! – крикнул Грегори, дико размахивая руками. – Это…
Холодный голос председателя прервал его:
– Кто поддерживает поправку?
В заднем ряду медленно поднялся высокий человек с печальными глазами и редкой, как у китайца, бородой, которую носят в Америке. Грегори все кричал; но вдруг сменил тон, и голос его стал страшнее крика.
– Довольно, – сказал он. – Этого человека выбрать нельзя. Он…
– Да, – спросил Сайм, не двигаясь с места. – Кто же я такой?
Грегори дважды открыл и дважды закрыл рот; его помертвевшее лицо стало багровым.
– Он – новичок в нашей работе, – проговорил анархист и рухнул на свое место.
Но еще раньше длинный человек из заднего ряда снова встал и произнес высоким заунывным голосом, каким говорят в Америке:
– Поддерживаю поправку товарища Уизерспуна.
– Как обычно, сперва голосуем поправку, – быстро сказал мистер Баттонс, председатель. – Итак, товарищ Сайм…
Грегори снова вскочил на нога.
– Товарищи! – задыхаясь крикнул он. – Я не сошел сума.
– Неужели? – вставил Уизерспун.
– Я не сошел с ума, – повторил Грегори, и страшная его искренность на миг потрясла собравшихся, – но я дам вам совет, который вы можете назвать безумным. Нет, не совет, ведь я не вправе его объяснить. Не совет, приказ. Выполните его. Смейтесь над ним, но исполните. Ударьте меня, но выслушайте! Убейте, но послушайте! Не избирайте этого человека.
Истина так грозна даже в оковах, что непрочная и дикая победа Сайма пошатнулась, как тростник. Но вы не догадались бы об этом по его холодным голубым глазам.
– Товарищ Грегори приказывает… – произнес он.
Это развеяло чары.
– Кто вы такой? – громко спросил у Грегори один из анархистов. – Вы не Воскресенье. А другой еще грознее прибавил:
– Даже и не Четверг.
– Товарищи! – крикнул Грегори истошно, словно мученик, вставший превыше муки. – Возненавидьте меня как тирана и презирайте как раба. Мне все равно. Если вы не принимаете моих приказов, примите мою мольбу. Хотите, я встану на колени? Я умоляю, я прошу, я заклинаю вас – не избирайте его!
– Товарищ Грегори, – произнес председатель после неловкой паузы, – все-таки не совсем прилично…
Впервые за этот вечер наступила тишина. Бледный, измученный Грегори снова рухнул на место, а председатель повторил, словно заведенный:
– Итак, ставим на голосование кандидатуру товарища Сайма.
Собрание зарокотало, как море; руки поднялись, и через три минуты Гэбриел Сайм, агент тайной сыскной полиции, был избран на пост Четверга в Центральном Совете анархистов.
Вероятно, каждый почувствовал, что на реке поджидает катер, а трость со шпагой и револьвер лежат на столе. Как только голосование закончилось и пути назад уже не было, Сайм получил мандат, а все вскочили и, пылко беседуя, собрались в небольшие кучки. Сайм очутился рядом с Грегори, с тяжкой злобой глядевшим на него. Оба долго молчали.
– Вы истинный дьявол, – сказал наконец анархист.
– А вы – истинный джентльмен, – серьезно ответил сыщик.
– Это вы меня поймали, – продолжал Грегори, сильно дрожа, – втянули меня…
– Не говорите глупостей, – резко прервал его Сайм. – Если уж на то пошло, это вы меня втянули в какой-то чертов парламент. Вы первый взяли с меня слово. Должно быть, оба мы поступаем по совести, но взгляды наши так различны, что договориться мы не можем. Общего у нас только честь да смерть… – И, накинув длинный плащ, он взял со стола флягу.
– Катер ждет, – предупредительно сообщил Баттонс. – Прошу вас, вот сюда!..
Жестом, изобличающим в нем приказчика, он пригласил Сайма в короткий, окованный железом коридор. Пылающий гневом Грегори быстро и нервно шел за ними. Миновав коридор, Баттонс распахнул дверь, и глазам их внезапно предстали серебро и синева Темзы, напоминающей в свете луны сцену из пьесы. У самых дверей стоял темный маленький катер, похожий на дракона-младенца с единственным злым оком.
Прежде чем ступить на борт, Гэбриел Сайм обернулся к оцепенелому Грегори.
– Вы сдержали слово, – учтиво сказал он; лицо его закрыла тень. – Вы человек чести, и я благодарю вас. Слово вы сдержали во всем, даже в самой малости. В начале всех этих дел вы обещали мне кое-что, и вот я признаю, что вы выполнили свое обещание.
– Что вы хотите сказать? – воскликнул измученный Грегори. – Что я обещал?
– Занятный вечер, – отвечал Сайм, салютуя тростью; а катер уже неслышно скользил по реке.
Глава IV Повесть о сыщике
Гэбриел Сайм не был сыщиком, который прикинулся поэтом. Он был поэт, ставший сыщиком. Ненависть его к анархии не была лицемерной. Он принадлежал к тем, кто смолоду полюбил порядок по вине сумасбродных мятежников. Благопристойность он не унаследовал; она родилась сама, как бунт против бунта. В его нелепом семействе все взрослые увлекались новейшими веяниями. Один его дядя не носил шляпы, другой безуспешно попытался пройтись в одной лишь шляпе по Лондону. Отец исповедовал красоту и свободу, мать предпочитала простоту и пользу. Мальчиком, в самом раннем детстве, он знал только два напитка – абсент и какао и к обоим питал искреннее отвращение. Чем яростнее мать проповедовала сверхпуританское воздержание, тем яростнее отец впадал в сверхъязыческую вседозволенность, и к тому времени, как она дошла до принудительного вегетарианства, он вплотную подходил к защите людоедства.
Окруженный с младенчества всеми разновидностями мятежа, Гэбриел должен был взбунтоваться, но оставалось ему лишь одно – здравый смысл. В нем хватало закваски фанатиков, чтобы сама борьба его была слишком яростной для здравомыслия. Он ненавидел нынешнее беззаконие, но утвердил эту ненависть весьма прискорбный случай. Однажды, когда он шел по переулку, на ближней улице бросили бомбу. Сперва он оглох и ослеп, потом увидел сквозь светлеющий дым разбитые окна и окровавленные лица. Он остался таким, как прежде, – тихим, учтивым, даже мягким, но в душе его с этих пор не заживала рана. В отличие от многих из нас он видел в анархистах не горстку мрачных людей, сочетающих невежество с книжностью. Они были для него мерзкой, безжалостной угрозой, вроде вторжения китайцев.
Он наводнил издательства, точнее – редакционные корзины, рассказами, стихами и яростными статьями, предупреждающими о том, что на нас грядет бесчеловечное всеотрицание. Однако враг ему не давался, и что хуже, не давался и заработок. Когда он бродил по набережной, печально посасывая дешевую сигару и размышляя о грядущем хаосе, не было на свете анархиста с бомбой в кармане, озлобленного и одинокого, как он. Он чувствовал, что и власти плохо, что она загнана в угол. Если бы не это, такой Дон Кихот не мог бы ее любить.
Однажды он бродил по набережной в багряный вечерний час. Багрец реки отражал багрец неба, оба отражали гнев Сайма. Уже почти стемнело, река сверкала, и свет ее был так ярок, что казалось, будто она пламенней глядящего в нее заката. Она походила на поток огня, текущий по просторным пещерам подземного царства.
Сайм был очень бледен в те дни. Он носил старомодный черный цилиндр и совсем уж старомодный старый плащ, что придавало ему сходство со злодеями Бульвер Литтона или молодого Диккенса. Светлые кудри и борода были пышными, львиными и никак не предвещали подстриженных волос и аккуратной эспаньолки, которые видели много позже в аллеях Шафранного парка. В стиснутых зубах он держал тощую черную сигару, купленную в Сохо за два пенса. Словом, Сайм был прекрасным образчиком тех самых анархистов, которым объявил священную войну. Быть может, потому однажды с ним заговорил полисмен.
– Добрый вечер, – сказал он.
Терзаемый страхами за человечество, Сайм был уязвлен невозмутимостью глупой глыбы, синевшей на фоне сумерек.
– Добрый? – резко спросил он. – Ваш брат назовет добрым и светопреставление. Посмотрите на это кровавое солнце и на кровавую реку! Если бы здесь текла и сверкала кровь, вы бы стояли так же неколебимо, выслеживая безобидного бродягу. Вы, полицейские, жестоки к бедным, но я скорее прощу вам жестокость, чем спокойствие.
– Да, мы спокойны, – отвечал полисмен. – Ведь мы едины, и мы противимся злу.
– Что?.. – удивленно воскликнул Сайм.
– Солдат в битве должен быть спокоен, – продолжал его собеседник. – Спокойствие армии – гнев народа.
– О, Господи! – сказал Сайм. – Вот оно, всеобщее образование.
– Нет, – печально возразил страж порядка. – Я не учился в бесплатной школе. Не так я молод. Боюсь, мне дали несовершенное, устаревшее воспитание.
– Где же это? – спросил Сайм.
– В Харроу[15], – ответил полицейский.
Как ни мнимы сословные симпатии, во многих они устойчивей всего, и чувства прорвались у Сайма наружу прежде, чем он успел с ними совладать.
– Ну что ж это такое! – сказал он. – Вам не место в полиции.
Полицейский грустно вздохнул и еще печальней кивнул.
– Я знаю, – серьезно сказал он. – Я знаю, что недостоин.
– Почему же вы туда пошли? – с непозволительным любопытством спросил Сайм.
– По той причине, – отвечал собеседник, – по какой вы ее бранили. Я узнал, что там нужны люди, которых тревожит судьба человечества, причем их больше страшат заблуждения развитого ума, чем естественная и простительная, хотя и нежелательная, слабость воли. Надеюсь, вы меня поняли?
– Мысль свою вы выразили ясно, – сказал Сайм, – и я с ней согласен. Ее я понял, вас – ни в коей мере. Как могло случиться, что такой человек, как вы, стоит в полицейском шлеме у реки и ведет философскую беседу?
– Вижу, вы не слышали о наших недавних переменах, – сказал полицейский. – Иначе и быть не может, мы скрываемся от интеллектуалов, ведь среди них в основном и вращаются наши враги. Но воззрения ваши как раз такие, как надо. Мне кажется, вы почти достойны примкнуть к нам.
– К кому и в чем? – спросил Сайм.
– Сейчас объясню, – медленно произнес полицейский. – Дело обстоит так: глава нашего отдела, один из лучших в мире сыщиков, давно полагает, что самому существованию цивилизации скоро будет грозить интеллектуальный заговор. Он убежден, что мир науки и мир искусства молчаливо объединились в борьбе против семьи и общества. Поэтому он образовал особый отряд полицейских, которые к тому же и философы. Они обязаны отыскивать зачатки заговора не только в преступных деяниях, но и в простых беседах. Лично я демократ и высоко ценю простых людей. Они прекрасно справятся там, где нужна простая отвага и простая добродетель. Но, сами понимаете, обычный полисмен не может обнаружить ересь.
Глаза Сайма светились сочувствием и любопытством.
– Что же вы делаете? – спросил он.
– Работа полицейского-философа, – сказал человек в синем, – требует и большей смелости, и большей тонкости, чем работа обычного сыщика. Сыщик ходит по харчевням, чтобы ловить воров; мы ходим на изысканные приемы, чтобы уловить самый дух пессимизма. Сыщик узнает из дневника или счетной книги, что преступление совершилось. Мы узнаем из сборника сонетов, что преступление совершится. Нам надо проследить, откуда идут те страшные идеи, которые в конечном счете приводят к нетерпимости и преступлениям разума. Мы едва успели предупредить убийство в Хартлпуле потому и только потому, что молодой Уилкс, человек на редкость способный, правильно понял один триолет.
– Неужели вы считаете, – спросил Сайм, – что современные идеи так тесно связаны с преступлением?
– Вы не слишком демократичны, – отвечал полисмен, – но вы правильно заметили, что полиция не милует бедных преступников. Иногда мне противно это занятие – я ведь вижу, как мои коллеги воюют с невежественными и отчаявшимися. Однако новое движение совсем иное. Мы не согласны с английскими снобами, которые считают неграмотных опасными злодеями. Мы помним римских императоров. Мы помним вельмож Возрождения. Опасен просвещенный преступник, опаснее же всего беззаконный нынешний философ. Перед ним многоженец и грабитель вполне пристойны, я им сочувствую. Они признают нормальный человеческий идеал, только ищут его не там, где надо. Вор почитает собственность. Он просто хочет ее присвоить, чтобы еще сильнее почитать. Философ отрицает ее, он стремится разрушить самое идею личной собственности. Двоеженец чтит брак, иначе он не подвергал бы себя скучному, даже утомительному ритуалу женитьбы. Философ брак презирает. Убийца ценит человеческую жизнь, он просто хочет жить полнее за счет других жизней, которые кажутся ему менее ценными. Философ ненавидит свою жизнь не меньше, чем чужую.
– Как верно! – воскликнул Сайм. – Я чувствую это с детства, но никогда не мог выразить. Обычный преступник – плохой человек, но он, по крайней мере, согласен быть хорошим на тех или иных условиях. Избавившись от помехи – скажем, от богатого дяди, – он готов принять мироздание и славить Бога. Он – реформатор, но не анархист. Он хочет почистить дом, но не разрушить. Дурной философ стремится уничтожать, а не менять. Современный мир сохранил те стороны полицейской службы, где есть и насилие, и произвол, – он преследует бедных, следит за неудачливыми. Но он отказался от более достойных дел и не карает ни могучих изменников, ни могущественных ересиархов. Теперь говорят, что нельзя наказывать за ересь. Я часто думаю, вправе ли мы наказывать за что-либо другое.
– Да это же нелепо! – воскликнул полисмен, стиснув руки, что несвойственно людям такого роста и в такой форме. – Это невыносимо! Не знаю, чем вы занимаетесь, но вы просто губите свою жизнь. Вы должны, вы непременно примкнете к нам. Армии анархистов стоят у границы. Они вот-вот нападут. Еще немного, и вы лишитесь чести работать с нами, а может – и великой чести умереть с последними героями мира.
– Конечно, нельзя упускать такой случай, – согласился Сайм. – И все же я еще не понимаю. Я знаю, как и вы, что современный мир кишит мелкими беззаконниками и мелкими безумцами. Они дурны, но у них есть одно достоинство – они вечно ссорятся друг с другом. Разве это армия, разве они могут напасть? О каких анархистах вы говорите?
– Не о тех, – отвечал констебль, – которые с горя, а то и по невежеству бросят бомбу в России или в Ирландии. Существует могучее философское движение, и состоит оно из внешнего и внутреннего круга. Можно бы назвать внешний круг мирянами, а внутренний – жрецами. Я назову внешний круг невинным, внутренний – очень-очень виновным. Внешний круг, то есть большинство – простые анархисты, другими словами – люди, полагающие, что правила и догмы мешают человеческому счастью. Преступления, считают они, дурны лишь потому, что некая система назвала их дурными. Они верят, что не кара порождена злодеянием, а злодеяние порождено карой. Они верят, что, соблазнив семь женщин, можно быть чистым, как цветок. Они верят, что, обчистив чужой карман, надо восхищаться своею тонкостью. Их я называю невинными.
– Ну знаете ли!.. – вставил Сайм.
– Конечно, – продолжал полисмен, – они толкуют о светлом будущем, о грядущем рае, о свободе от уз добра и зла. О том же толкуют и жрецы, люди внутреннего круга. Они говорят восторженной толпе о светлом будущем и о свободе. Но в их устах, – полисмен понизил голос, – эти радостные речи обретают ужасный смысл. Внутренний круг не обольщается мечтами, члены его слишком умны и не считают, что на этой земле можно быть свободными от борьбы и от греха. Когда они говорят все это, они имеют в виду смерть. Они толкуют о том, что мы обретем свободу, а думают, что мы покончим с собой. Они толкуют о рае, где нет добра и зла, а думают о могиле. У них только две цели: сначала уничтожить всех, потом самих себя. Вот почему они бросают бомбы, не стреляют. Невинные, простые анархисты жалеют, что бомба не убила короля; жрецы довольны, что она хоть кого-нибудь убила.
– Как мне присоединиться к вам? – взволнованно спросил Сайм.
– Я знаю, что сейчас есть свободное место, – ответил полисмен. – Начальник наш оказывает мне честь и многое доверяет. Право, вам надо бы его повидать. Нет, что я говорю! Ведь его никто не видит. Вы можете, если хотите, побеседовать с ним.
– По телефону? – спросил Сайм.
– Нет, – спокойно сказал полисмен. – Он сидит в совершенно темной комнате. По его словам, это просветляет разум. Что ж, пойдемте.
Несколько ошеломленный и очень взволнованный Сайм покорно двинулся за ним и вскоре очутился у боковой двери одного из зданий Скотланд-Ярда. Едва он сообразил, что с ним происходит, как прошел через руки трех или четырех посредников и переступил порог комнаты, чей мрак ослепил его, как яркий свет. В обычной темноте что-то смутно различаешь; здесь же казалось, что ты внезапно ослеп.
– Вы новый воин? – спросил его низкий голос.
Ничего не видя, Сайм почему-то понял две вещи: во-первых, человек этот очень высок и толст, во-вторых – он сидит к нему спиной.
– Вы новый воин? – повторил невидимый начальник, без сомнения, все зная. – Хорошо. Вы приняты.
Сайм, озадаченный вконец, растерянно попытался оспорить неумолимый приговор.
– Я еще никогда… – начал он.
– Никто и никогда, – отвечал начальник, – не бился при Армагеддоне[16].
– Право, я не гожусь… – проговорил Сайм.
– Вы готовы, – сказал неведомый. – Этого достаточно.
– Я не знаю занятия, – сказал Сайм, – для которого достаточно одной готовности.
– А я знаю, – сказал начальник. – Мученики. Я приговариваю вас к смерти. До свидания.
Так и случилось, что Гэбриел Сайм, в черном плаще и старой черной шляпе, вышел под алое вечернее небо членом нового сыскного отряда, сражающегося с великим заговором. По совету своего друга-полисмена, питавшего профессиональную склонность к порядку, он подстригся, подравнял бороду, купил хорошую шляпу и легкий голубовато-серый костюм, воткнул бледно-желтый цветок в петлицу – словом, стал тем элегантным и даже невыносимым джентльменом, с которым встретился Грегори в одной из аллей Шафранного парка. Прежде чем отпустить его, полисмен дал ему голубую карточку с надписью «Последний крестовый поход» и номерок, знак полицейской власти. Он бережно положил их в жилетный карман, закурил сигарету и отправился выслеживать и разить врага в лондонских гостиных. Мы видели, куда это его завело. Около половины второго, предвесенним утром, вооруженный револьвером и тростью со шпагой, на маленьком катере, который плыл по тихой Темзе, находился законно избранный Четверг Центрального Совета анархистов.
Шагнув на маленькую палубу, Сайм ощутил, что все стало иным, словно он попал не в новое место, а как бы на новую планету. Отчасти это объяснялось безумным, но твердым решением, которое он недавно принял, отчасти же тем, что за два часа – с той поры, как он вошел в харчевню, – и погода, и само небо совершенно изменились. Исчезли пламенные перья заката, и с голых небес глядела голая луна, светлая и полная, словно слабое солнце. Это странно, но бывает нередко. Так и казалось, что свет не лунный, а дневной, только мертвый.
Все было светлым, и все обесцветилось, как в том недобром сумраке[17], который Мильтон назвал обителью солнечного затмения; и Сайм сразу ощутил, что он на чужой, пустынной планете, вращающейся вокруг чужого, печального солнца. Но чем сильнее чувствовал он сияющую печаль озаренного луною края, тем ярче пылало в ночи его отважное безумие. Даже самые простые вещи – бренди, еда, заряженный револьвер – обрели именно ту ощутимую поэтичность, которой радуется ребенок, когда берет ружье в дорогу или булочку в постель. Дары зловещих заговорщиков стали символами его собственной, куда более здравой романтики. Трость со шпагой обратилась в рыцарский меч, фляжка – в прощальный кубок. Ведь и бесчеловечные бредни наших дней связаны с чем-нибудь простым и старым; приключения могут быть безумными, герой их должен быть разумен. Дракон без святого Георгия даже не смешон. Холодный пейзаж обретал красоту, когда в нем был человек, похожий на человека. Ярко-черные дома у реки казались впечатлительному Сайму пустынными, как горы на луне. Но и луна поэтична лишь потому, что на ней виднеется человек.
Катер вели двое, и плыл он медленно. Яркая луна, освещавшая Чизик, уже закатилась, когда он миновал Баттерси; когда же он приблизился к громаде Вестминстера, занимался рассвет. Свинцовая твердь раскололась, являя серебристые полосы, и серебро сияло белым огнем, когда катер свернул к большой пристани где-то за Черинг-Кросс.
Сайм посмотрел на камни набережной, и они показались ему огромными, словно темные глыбы на фоне белых небес. Ему почудилось, что он причалил к ступеням египетского дворца, и мысль эта не удивила его, ибо он ощущал, что идет опрокинуть престолы грозных языческих царей. Спрыгнув на скользкую ступень, он немного постоял, невысокий и призрачный перед каменной громадой. Катер отчалил и ушел обратно, вверх по реке. Пока он плыл, два человека, им управлявшие, не произнесли ни слова.
Глава V Пиршество страха
Поначалу широкая каменная лестница показалась Сайму пустынной, как ступенчатая пирамида; но, еще не достигнув верхней ступени, он увидел, что у перил набережной стоит человек и смотрит на реку, вдаль. Человек этот ничем не отличался, он был в обычном фраке и в цилиндре, в петлице у него алел цветок. Сайм приближался к нему, он не шевелился; и только совсем вблизи Сайм разглядел в слабом утреннем свете тонкое, бледное лицо. Таким аскетическим, благородным лицам пристало быть бритыми, но на подбородке темнел клок волос, словно незнакомец не добрился по рассеянности. Замечая все это, Сайм подходил ближе и ближе, а человек не шевелился.
Сперва чутье подсказало Сайму, что человек ждет его, но тот не подавал никаких знаков. Сайм решил, что ошибся, и снова почувствовал, что незнакомец чем-то связан с его безумными похождениями. Нельзя стоять неподвижно, когда к тебе подходят вплотную, а он стоял словно восковая фигура и был примерно так же неприятен. Сайм снова и снова глядел на него, он безучастно глядел куда-то на другой берег. Наконец Сайм достал из кармана мандат и развернул его перед скорбным строгим лицом. Тут человек улыбнулся, и улыбка его поразила Сайма – она пересекла лицо наискосок, вверх по правой щеке, вниз по левой.
Если здраво рассудить, ничего страшного не было. Нервные люди нередко так улыбаются, кривая улыбка даже бывает привлекательной. Но сейчас, на сумрачном рассвете, на пустынных мокрых ступенях, при таких обстоятельствах, улыбку эту было трудно вынести. У безмолвной реки стоял безмолвный человек с тонким, точеным лицом. И вдруг, словно завершая страшный сон, это лицо перекосилось.
Перекосилось оно на миг и снова стало правильным и печальным. Человек заговорил, ни о чем не спрашивая, как со старым приятелем.
– Если мы пойдем на Лестер-сквер[18], – сказал он, – мы как раз поспеем к завтраку. Воскресенье всегда настаивает на том, чтобы завтракать рано. Вы не спали?
– Нет, – ответил Сайм.
– И я тоже, – равнодушно сказал незнакомец. – Попытаюсь заснуть попозже.
Он говорил легко и любезно, но безжизненный голос не вязался с одержимостью лица, словно вежливые слова для него – пустая условность, а живет он ненавистью. Помолчав, он начал снова:
– Конечно, секретарь вашего отдела сообщил вам все что нужно. Но никогда нельзя сказать, что выкинет наш председатель, ибо причуды его беззаконны, словно тропический лес. Сообщу на всякий случай, что сейчас он доводит до самых немыслимых пределов свой принцип «Скрывайся не скрываясь». Конечно, и мы, как ваша ветвь, собирались в подземелье, но теперь Воскресенье приказал нам нанимать отдельный кабинет в обычном ресторане. Он сказал, что, если ты не прячешься, никто тебя искать не будет. Да, знаю, равных ему нет, но иногда мне кажется, что на старости лет его могучий разум немного сбился с пути. Представьте себе, мы собираемся на людях. Теперь мы завтракаем на балконе. На балконе, вы подумайте, над самой площадью!
– А что говорят? – спросил Сайм.
– Очень просто, – ответил провожатый. – Говорят, что чудаки джентльмены играют в анархистов.
– Мне кажется, – заметил Сайм, – это неглупая мысль.
– Неглупая? Ну и нахал вы, однако! Неглупая, видите ли!.. – воскликнул анархист, и голос его стал неприятным и странным, как улыбка. – Посидите с Воскресеньем полсекунды, и сразу отучитесь от таких слов.
Тут, выйдя из узкого переулка, они увидали залитый утренним солнцем Лестер-сквер. Едва ли мы когда-нибудь узнаем, почему эта площадь кажется такой чужой, не английской. Едва ли мы узнаем, чужеземный ее вид привлек к ней чужеземцев, или чужеземцы придали ей чужеземный вид. Этим утром такое ощущение было особенно сильным. И сама площадь, и позлащенные солнцем листья, и памятник, и восточный облик Альгамбры[19] казались подобием французского или испанского города. Сходство это усилило иллюзию, которую Сайм испытал не раз, пока длились его приключения, ему показалось, что он попал в неведомый мир. Он с юности покупал здесь дешевые сигары, но когда увидел деревья и мавританские башенки, мог бы поручиться, что вышел на Place de…[*] в какой-то чужой стране.
На одном из углов стояла дорогая, но скромная гостиница, выходившая фасадом на боковую улицу. Стеклянная дверь на первом этаже, по-видимому, вела в кофейню, выше, прямо над площадью, висел на массивных подпорках огромный балкон, на котором умещался обеденный стол или, точнее, стол для завтрака. За столом, у всех на виду, в свете солнца сидела и громко болтала шумная компания; одежды были вызывающе модными, жилеты сверкали белизной, в петлицах алели изысканные бутоньерки. Некоторые шутки долетали чуть ли не до середины площади. Серьезный секретарь криво улыбнулся, и Сайм понял, что веселый пир – тайное заседание европейских динамитчиков.
Вглядевшись, Сайм увидел то, чего не заметил сразу. Не заметил он этого потому, что оно было слишком большим. У перил, закрывая часть небосвода, возвышалась огромная спина. Разглядев ее, Сайм подумал, что под таким человеком может обрушиться каменный балкон. Человек этот был необычайно высок и невероятно грузен, но главное – он был непомерно задуман, словно колоссальная статуя. Голова его в венчике седых волос казалась сзади больше, чем подобает голове, и даже уши казались больше обычных человеческих ушей. Он был немыслимо, ужасно огромен, и величина эта настолько подавляла, что, когда Сайм его разглядел, все другие съежились, обратились в карликов. Они по-прежнему сидели у стола, во фраках, с цветком в петлице, но теперь казалось, что взрослый развлекает и угощает четверых детей.
Когда Сайм и его проводник подошли к дверям отеля, им повстречался слуга.
– Джентльмены там, наверху, сэр, – сообщил он, широко улыбаясь. – И болтают, и смеются, и чего только не скажут! Так и говорят, что бросят бомбу в короля.
Он поспешил прочь, перекинув салфетку через руку и все еще смеясь над потешными господами, которые сидят наверху.
Новоприбывшие молча поднялись по лестнице.
Сайму и в голову не пришло спросить, не грозный ли Председатель почти целиком заполняет балкон, который вот-вот обрушится под его тяжестью. Он знал это, он понял это сразу. Собственно, он был из тех, чья чуткость к неназванным душевным токам немного опасна для здоровья души. Он совершенно не боялся физической опасности, но слишком сильно ощущал духовное зло. Дважды за эту ночь незначительные мелочи бросались ему в глаза, и он чувствовал, что подходит все ближе к главному штабу преисподней. Чувство это стало особенно острым, когда он подходил все ближе к прославленному Председателю.
Облеклось оно в форму детской, но жуткой фантазии. Пока Сайм пересекал комнату, приближаясь к балкону, лицо Воскресенья становилось больше и больше, а он в ужасе думал, что, когда он подойдет вплотную, оно станет слишком большим, и он закричит. Ему вспомнилось, как в детстве он не хотел смотреть на маску Мемнона[20] в Британском музее, такая она была огромная.
Собрав всю свою волю, точно для прыжка с обрыва, он подошел к пустому стулу и сел. Все добродушно заулыбались, будто были всегда с ним знакомы. Обычные сюртуки и солидный сверкающий кофейник немного отрезвили его. Он посмотрел на Воскресенье и увидел большое, но все же человеческое лицо.
Рядом с Председателем все казались довольно заурядными и различались разве тем, что по его прихоти были одеты празднично, как гости на свадебном пиру. Только один из них выделялся с первого взгляда: хоть кто-то здесь был привычным уличным динамитчиком. Как и все, он носил атласный галстук и сверкающий воротничок, но над воротничком торчала мятежная, бунтарская голова. Из-за спутанной, как у скайтерьера, чащи волос выглядывали скорбные глаза русского крепостного. В отличие от Воскресенья, человек этот не был страшен: такая бесовщина сродни гротеску. Если бы над чопорным воротничком торчала песья или кошачья голова, неожиданность была бы ничуть не более глупой.
Звали его, кажется, Гоголем, а в круге дней – Вторником, и родом он был из Польши. Взор его и речи отличались неизлечимой скорбью, и он не мог играть веселую роль, навязанную Председателем. Когда Сайм вошел, Воскресенье, по обычаю своему презирая осторожность и подозрительность, как раз подшучивал над тем, что Гоголь никак не научится пристойности.
– Друг наш Вторник, – говорил он и зычно, и очень спокойно, – друг наш Вторник, по-видимому, никак не усвоит моей мысли. Он одет безупречно, но душа его велика для джентльмена, и он ведет себя как театральный заговорщик. Между тем, если джентльмен во фраке и цилиндре разгуливает по Лондону, никто не заподозрит в нем анархиста. Но если он наденет фрак и цилиндр, а потом пойдет на четвереньках, на него, вполне возможно, обратят внимание. Это и делает брат наш Гоголь. Он ходит на четвереньках так ловко, что скоро разучится ходить на двух ногах.
– Я не терп’ю вжи, – угрюмо произнес Гоголь с сильным акцентом. – Я не стыжусь нашего дева.
– Неправда, стыдитесь, – добродушно сказал Председатель. – И оно вас стыдится. Прячетесь вы не меньше нас, но вам это не удается, ибо вы очень глупы. Вы пытаетесь соединить два несовместимых метода. Если хозяин найдет человека под кроватью, он удивится, это я допускаю. Но согласитесь, любезный Вторник, что он никогда этого не забудет, если незнакомец окажется в цилиндре. Когда вас нашли под кроватью адмирала Биффина…
– Я не умею притворяться, – сумрачно проговорил Вторник.
– Вот именно, мой дорогой, – задушевно сказал Председатель. – Вы вообще мало что умеете.
Во время этой беседы Сайм немного приободрился и осмотрел окружавших его людей. Пока он оглядывал их, к нему вернулось ощущение, что, если говорить о духе, многое в них странно.
Сперва ему показалось, что все, кроме мохнатого Гоголя, вполне обычны и обычно одеты. Но, приглядевшись, он заметил в каждом то самое, что поразило его в человеке у реки, – хотя бы одну бесовскую черту, чьим прообразом могла служить кривая улыбка. С десятого, а то и с двадцатого взгляда в каждом обнаруживалось что-нибудь не совсем нормальное и даже не совсем человеческое. Ему пришла в голову лишь одна метафора: все они выглядели так, как выглядели бы светские, пристойные люди в кривом зеркале.
Только примеры могут передать эту полускрытую странность. Вожатый Сайма звался Понедельником, он был Секретарем Совета, и его кривая улыбка казалась самой жуткой, если не говорить о страшном, радостном смехе Председателя. Теперь, при свете, глядя на него прямо, Сайм подметил и другие жутковатые черты. Тонкое лицо было изможденным, словно Секретаря глодал тайный недуг; но отчаянье в темных глазах говорило о том, что страдает не тело его, а разум. Глаза эти светились такой мукой, словно самая мысль причиняла ему боль.
То же самое было с каждым – каждый отличался хоть какой-то странностью. Рядом с Секретарем сидел всклокоченный Вторник, самый дикий из них с виду; дальше – Среда, некий маркиз де Сент-Эсташ, человек весьма заметный. Только на нем одном элегантный костюм выглядел естественно. Черная борода была подстрижена квадратом, на французский манер, черный фрак был выкроен безупречно, и все же чуткий Сайм ощутил удушающий дух роскоши. Он невольно подумал об одуряющих куреньях и гаснущих светильниках в самых мрачных поэмах Байрона и По. Кроме того, ему казалось, что маркиз одет не в более светлые, а в более мягкие ткани и потому их черный цвет гуще и теплее, словно бы сгустился из какой-то другой краски. Черный фрак был на самом деле темно-пурпурным, черная борода – темно-синей, а во мраке ее презрительно кривились чувственные темно-красные губы. Французом он не был: он мог быть евреем; мог происходить из страны, уходящей еще глубже в темные глубины Востока. Такие миндалевидные глаза, иссиня-черные бороды и жестокие малиновые губы можно увидеть на пестрых персидских миниатюрах, изображающих царскую охоту.
Рядом с ним сидел Сайм, а потом – глубокий старец, профессор де Вормс, занимавший кресло Пятницы, хотя все ожидали, что оно вот-вот освободится за его смертью. Он дошел до последней стадии старческого маразма, но ум свой сохранил. Лицо его было белым, как и длинная борода, лоб навеки сморщило жалобное отчаяние. Ни у кого, даже у Гоголя, свадебная щеголеватость костюма не казалась столь мучительно неуместной. Алый цветок оттенял свинцовую бледность лица, и все вместе наводило на гнусную мысль, что подгулявшие франты нарядили по моде труп. Когда он вставал или садился с невыразимой осторожностью, в его замедленных движениях отражалась не простая слабость, а что-то иное, неуловимо связанное с ужасом всей этой сцены. То была не дряхлость, то было разложение, и еще одна гнусная мысль терзала Сайма: всякий раз как Пятница шевелил рукой или ногой, он думал, что они отвалятся.
Завершал неделю человек, звавшийся Субботой, самый простой и самый загадочный. Он был невысок, плотен, гладко выбрит и держался бойко, но грубовато, что нередко бывает у молодых врачей. Он и на самом деле был врачом и в миру назывался Буллем. Элегантный костюм он носил скорее самоуверенно, чем непринужденно, с лица его не сходила улыбка. Странного в нем не было ровно ничего, кроме темных, непроницаемых очков. Возможно, у Сайма от страха разгулялась фантазия, но эти черные диски напоминали ему полузабытые рассказы о медяках, которые кладут на глаза покойнику. У едва живого профессора или изможденного Секретаря такие очки были бы уместны. Но у молодого, здорового человека они казались загадкой. Из-за них никто не смог бы понять, какое же у него лицо; не смог бы понять, что значит его улыбка или его серьезность. От этого ли или из-за своей пошловатой мужественности, которой не было ни в ком другом, Суббота казался самым зловещим из злодеев, и Сайм подумал на мгновение, что глаза его прикрыты, потому что в них слишком страшно смотреть.
Глава VI Разоблачение
Такими были шесть человек, поклявшиеся разрушить мир. Сидя рядом с ними, Сайм снова и снова призывал на помощь здравый смысл, и порою ему казалось, что впечатления его субъективны, перед ним обычные люди, один из которых стар, другой нервен, третий близорук. Но всякий раз им снова овладевало чувство, что это не люди, а неестественные символы. Каждый из них выходил за пределы реальности, подобно тому как их теория выходила за пределы разума. Он знал, что каждый довел до конца безумную мысль, и вспоминал старинные сказки, где, пойдя на запад, дойдешь до края света и увидишь что-нибудь невероятное, скажем – дерево, которое больше или меньше дерева, ибо в нем живет злой дух, а пойдя на восток, увидишь башню, самые очертания которой исполнены зла. Так и казалось, что люди эти загадочно и четко встают из-за края земли, словно призраки из бездны. Когда ты глядел на них, край света подходил вплотную.
Пока Сайм смотрел и думал, беседа не прекращалась, и одним из самых резких контрастов этого безумного завтрака был контраст между тоном ее и содержанием. Обсуждали самое настоящее, неотложное покушение. Давешний слуга не ошибся, речь шла о бомбах и властителях. Всего через три дня, в Париже, русский царь должен был встретиться с французским президентом; и, поедая яичницу с ветчиной на залитом солнцем балконе, улыбающиеся собеседники обсуждали, как именно умрут властители. Выбрали и оружие – по-видимому, чернобородый маркиз должен был отвезти бомбу.
В сущности, близость явного, невыдуманного преступления могла бы отрезвить Сайма и прогнать его мистические страхи. Он мог бы забыть обо всем, кроме одного – необходимо спасти хотя бы два человеческих тела, пока их не разнес в куски неумолимый взрыв. Но именно теперь к нему подобрался третий страх, более острый и здравый, чем нравственное отвращение или социальная ответственность. Попросту говоря, ему было не до царей и не до президентов, ибо он начал бояться за самого себя. Почти никто из собравшихся не обращал на него внимания. Они спорили, сгрудившись теснее, и лица их были одинаково серьезны, только лицо Секретаря порою пересекала улыбка, словно зигзаг молнии, наискось пересекающий небо. Но одно обстоятельство сперва смутило Сайма, потом насмерть напугало. Председатель глядел на него в упор с несомненным интересом. Огромный человек сидел смирно и тихо, только синие его глаза буквально вылезали из орбит. Обращены они были к Сайму.
Сайму захотелось вскочить и спрыгнуть с балкона. Когда он встречал взгляд Воскресенья, ему казалось, что он прозрачен, как стекло. Он и не сомневался, что каким-то неведомым образом страшный Председатель узнал, что он сыщик. Взглянув вниз, он увидел полисмена, рассеянно созерцавшего блестящую решетку и залитые солнцем деревья.
Тут его посетило великое искушение, которым он терзался еще много дней. Перед этими могущественными, гнусными людьми, властелинами анархии, он почти забыл жалкий, почти призрачный облик Грегори, ее певца. Теперь он относился к мятежному поэту с какой-то привычной доброжелательностью, словно они вместе играли когда-то давно, в детстве. Однако он твердо помнил, что они связаны великой клятвой: он поклялся не делать того, что почти готов был сделать; поклялся не прыгать с этого балкона и не говорить с этим полицейским. Сайм снял холодную руку с холодных каменных перил. Душу его подхватил вихрь сомнения. Стоит ему оборвать нить обета, данного преступнику, и жизнь его станет ясной и светлой, как площадь внизу. Стоит ему остаться верным своей старомодной чести, и он постепенно, понемногу попадет во власть врага человеческого, чей разум подобен застенку. Глядя вниз, он видел спокойного полисмена, столп здравомыслия и порядка. Глядя перед собой, он видел Председателя, пытливо и спокойно глядевшего на него большими, страшными глазами.
Однако при всем смятении мыслей о двух вещах он не подумал. Во-первых, он не усомнился в том, что Председатель и Совет раздавят его, если он останется один. Быть может, это случится на людях; быть может, это невыполнимо. Но Воскресенье не из тех, кто будет так беспечен, если как-то, где-то не расставит ловушки. Неизвестным ли ядом, несчастным ли случаем, гипнозом, адским пламенем Председатель уничтожит его. Если Сайм бросит вызов, он умрет тут же, за столом, или намного позже, от невинной болезни. Если он кликнет полицию, всех арестует, все расскажет, восстановит против них все силы Англии – быть может, он уцелеет. Другого выхода нет. На балконе, над светлой и шумной площадью, сидели приличные с виду люди; но Сайм чувствовал себя так, словно вооруженные пираты сидели на палубе корабля, над пустынным морем.
И вторая мысль не коснулась его – он ни разу не подумал, что может поддаться врагу. Многие наши современники, увлеченные малодушным поклонением уму и силе, восхитились бы могучей личностью. Вероятно, они назвали бы Воскресенье сверхчеловеком. Если сверхчеловек вообще возможен, Председатель им и казался, так отрешен он был, так грозен, словно ходячее изваяние. Замыслы его были слишком просты, чтобы их разгадать, лицо – слишком открыто, чтобы понять его, и нетрудно было бы сказать, что он – выше человека. Но даже сейчас, невыразимо страдая, Сайм не опустился так низко. Как все мы, он был достаточно слаб, чтобы бояться страшной силы, но не так слаб, чтобы ею восхищаться.
Беседуя, анархисты ели, и каждый из них ел по-своему. Доктор Булль и маркиз ели попросту, без затей, выбирая все лучшее – холодного фазана, страсбургский пирог. Секретарь оказался вегетарианцем и ревностно обсуждал будущее убийство над половинкой помидора и стаканом тепловатой воды. Старый профессор хлебал жидкую кашку, вызывавшую мысль о том, что он впал в какое-то мерзостное детство. Председатель даже тут сохранял свое странное, чисто количественное превосходство – он жрал за десятерых, явно наслаждаясь и перемалывая пищу, словно колбасная фабрика. Но, сжевав дюжину булок и выпив кварту кофе, он продолжал неотступно глядеть на Сайма, склонив набок огромную голову.
– Я все думаю, – сказал маркиз, откусывая кусок от тоста с джемом, – не лучше ли мне убить их кинжалом? Удачнейшие убийства совершали именно так. К тому же какое свежее ощущение! Всадить кинжал в президента Франции, повернуть…
– Вы не правы, – возразил Секретарь, хмуря черные брови. – Кинжал был символом личного спора с твоим, личным тираном. Динамит не только лучшее наше оружие, но и лучший наш символ. Он совершенен; он как ладан, для христиан подобный молитве. Динамит – это взрыв; он разрушает, ибо расширяется. Так и мысль. Она тоже становится все шире и приводит к разрушению. Мозг – это бомба! – вдруг крикнул он и с непонятным пылом ударил себя по голове. – Мой мозг подобен бомбе всегда, днем и ночью! Дайте ему волю! Дайте волю, даже если он разнесет весь мир!
– По-моему, мир разносить рановато, – протянул маркиз. – Я собираюсь проделать до смерти еще немало мерзостей. Вчера я как раз обдумывал одну в постели.
– Если наша цель – ничто, – сказал доктор Булль, загадочно улыбаясь, – стоит ли трудиться?
Старый профессор уныло глядел куда-то вверх.
– Каждый знает в сердце своем, – проговорил он, – что ради великого Ничто трудиться стоит.
Наступило многозначительное молчание, потом Секретарь сказал:
– Однако мы отошли от темы. Нам надо решить, как именно убьет их Среда. Полагаю, все согласны с первым предложением, с бомбой. Что же до частностей, я предложу, чтобы завтра утром он…
Речь его резко прервалась, над ним нависла огромная тень. Председатель поднялся, заслонив собою небо.
– Прежде чем это обсуждать, – спокойно и тихо сказал он, – перейдем в комнату. Я должен сообщить нечто важное.
Сайм вскочил раньше всех. Миг выбора настал, смерть подошла вплотную. Он слышал, как полисмен внизу переступает с ноги на ногу, – утро, хотя и солнечное, было холодным.
Вдруг где-то на улице весело заиграла шарманка. Сайм замер и подобрался, словно зазвучала боевая труба. Он ощутил, что неведомо откуда на него снизошло сверхъестественное мужество. Бренчащие звуки звенели всей живучестью, всей нелепостью, всей безрассудной храбростью бедных, упорно полагавшихся там, в грязных улочках, на все, что есть доброго и доблестного в христианском мире. Мальчишеская игра в полицейских ушла куда-то; он не ощущал себя ни посланцем приличных людей, притворившимся сыщиком, ни посланцем старого чудака из темной комнаты. Здесь он представлял людей простоватых и добрых, каждый день выходящих на бой под звуки шарманки. Он возгордился тем, что он – человек, это ставило его неизмеримо выше сидевших рядом чудовищ. Хотя бы на мгновенье он увидел их жуткие причуды с сияющих высот обычности. Он испытал то простое превосходство, которое чувствует смелый человек, когда встретит могучего зверя, мудрый – когда встретит могущественное заблуждение. Он знал, что не наделен умом и мощью Председателя, но сейчас это беспокоило его не больше, чем то, что у него нет тигриной силы или рога на носу. Все исчезло, он знал одно – Председатель не прав, шарманка права. В ушах его звучал неопровержимый и грозный трюизм из «Песни о Роланде»: «Païens ont tort et chrétiens ont droit»[*], который на древнем, гнусавом языке звенит и скрежещет, как мечи. Дух его сбросил бремя слабости, он решил спокойно встретить смерть. Если шарманочный люд может держаться старых как мир обязательств, может и он. Он гордился, что верен слову, именно потому, что дал это слово неверным. Вот она, последняя победа над безумцами – он войдет в их темную комнату и умрет за то, чего им даже не понять. Шарманка играла марш бодро и звонко, как оркестр, и сквозь голоса труб, певших славу жизни, он слышал глухую дробь барабанов, твердивших о славе смерти.
Заговорщики тем временем входили в отель через балконную дверь. Сайм замыкал шествие, спокойный с виду, хотя мысль его и тело были послушны возвышенному ритму. Председатель провел анархистов вниз по кривой лесенке (должно быть, по ней ходили слуги), и все очутились в полутемной холодной комнате, где стояли скамьи и стол, словно в заброшенном зале заседаний. Когда все вошли, он закрыл дверь и запер ее на ключ.
Первым заговорил неугомонный Гоголь, задыхавшийся от невысказанного протеста.
– Фот! – крикнул он с таким сильным акцентом, что даже это слово стало почти непонятным. – Фы гофорите, что не скрыфаетесь. Это вожь! Когда надо обсудить что-нибудь фажное, фы прячетесь ф темный ящик.
Председатель встретил эту речь с невозмутимым благодушием.
– Никак вы не поймете, Гоголь, – сказал он заботливо, как отец. – Все слышали нашу болтовню на балконе, и никому не интересно, куда и зачем мы пошли. Если бы мы сразу явились сюда, все слуги прильнули бы к замочной скважине. Видно, вы ничего не смыслите в людях.
– Я умру за них! – запальчиво вскричал Гоголь. – Я убью тех, кто их притесняет! Мне не до игры в прятки. Я поразив бы тирана прямо на пвощади.
– Так, так, – благодушно кивнул Председатель, усаживаясь во главе длинного стола. – Сперва вы умрете за людей, потом поразите тирана. Прекрасно. А теперь не сдержите ли вы свои похвальные чувства и не сядете ли с нами за стол? Впервые за сегодняшний день вы услышите толковое слово.
Сайм сразу же сел с нервной поспешностью, отличавшей его в это утро. Гоголь сел последним, ворча в бороду «…согвашатевство». По-видимому, никто, кроме Сайма, не подозревал, что их ждет. Сам он чувствовал себя как человек, который собирается сказать хорошую речь на эшафоте.
– Товарищи, – начал Председатель, поднявшись с места. – Поиграли, и хватит. Я привел вас сюда, чтобы сообщить вам такую простую и потрясающую вещь, что даже слуги, привыкшие к нашим шуткам, уловили бы в моем тоне серьезность. Мы обсуждали планы и назначали место. Прежде всего я предлагаю ни планов, ни места на голосование не ставить, а всецело препоручить их одному из нас. Самым надежным мне представляется товарищ Суббота, доктор Булль.
Все уставились на него, потом подскочили, потому что следующие слова Председатель произнес негромко, но с истинной страстью и стукнул кулаком по столу:
– Итак, ни о планах, ни о месте мы говорить не будем. В этом обществе ничего обсуждать нельзя.
Воскресенье умел удивить соратников, но сейчас им показалось, что он еще никогда не удивлял их по-настоящему. Все беспокойно заерзали, только Сайм сидел неподвижно, держа руку в кармане, где лежал заряженный револьвер. Когда удар обрушится на него, он дорого продаст свою жизнь. По крайней мере, он узнает, смертен ли Председатель.
Воскресенье ласково говорил:
– Вероятно, вы догадываетесь, почему я препятствую свободной беседе на этом пиршестве свободы. Пускай посторонние слышат нас, это не важно – они считают, что мы шутим. Зато важно другое. Если среди нас окажется человек, знающий о наших взглядах, но не разделяющий их, человек, который…
Секретарь по-женски взвизгнул.
– Этого не может быть! – крикнул он и вскочил с места. – Не может…
Председатель хлопнул по столу большой рукой, плоской, как плавник гигантской рыбы.
– Может, – медленно произнес он. – Среди нас сыщик. За этим столом сидит предатель. Не буду тратить лишних слов. Это…
Сайм приподнялся, держа палец на курке.
– Это Гоголь, – сказал Воскресенье. – Вот тот лохматый шарлатан, выдающий себя за поляка.
Гоголь вскочил, в обеих его руках были револьверы. Три человека мгновенно схватили его, даже профессор попытался встать. Но Сайм ничего не видел. Окутанный блаженным мраком, он опустился на место, обессилев от радости.
Глава VII Необъяснимое поведение профессора де Вормса
– Садитесь! – сказал Воскресенье голосом, которым говорил лишь раза два или три, голосом, при звуке которого люди роняли оружие.
Те, кто схватили Гоголя, сели, и сам этот сомнительный человек сел.
– Итак, мой милый, – сказал Председатель, словно обращаясь к незнакомцу, – пожалуйста, суньте руку в жилетный кармашек и покажите мне, что у вас там.
Бывший Гоголь немного побледнел, что было заметно, несмотря на густую поросль, но с подчеркнутым хладнокровием запустил в карман два пальца и вынул голубую карточку. Стоило Сайму увидеть ее, как он ожил. Карточка была далеко, разобрать слов он не мог, но это и не было нужно. Она в точности походила на ту, которую получил он сам, когда стал полицейским, сражающимся с анархией.
– Печальный славянин, – сказал Председатель, – трагическое дитя Польши, можете ли вы пред лицом этой карточки отрицать, что здесь вы… как бы это выразить?.. de trop?[*]
– Чего уж там! – отозвался бывший Вторник.
Все подскочили, когда из чащи заморских волос послышался быстрый и бойкий говор лондонца. Это было так нелепо, словно китаец вдруг заговорил с шотландским акцентом.
– Вижу, вы понимаете свое положение, – заметил Председатель.
– Не без того, – отвечал сыщик. – Ну что же, ваша взяла! Согласитесь, никакой поляк не сумел бы так говорить.
– Соглашаюсь, – сказал Воскресенье. – Акцент ваш неподражаем, хотя… надо будет поупражняться как-нибудь в ванне. Вас не затруднит положить вашу бороду рядом с карточкой?
– Чего там! – отвечал сыщик и сдернул одним пальцем косматую оболочку, из-под которой вынырнули жидкие рыжеватые волосы и бледное остренькое лицо. – Жарко было, – добавил он.
– Отдаю вам должное, – сказал Председатель с каким-то жестоким восхищением, – держались вы неплохо. А теперь послушайте. Вы мне нравитесь. Поэтому я огорчался бы две с половиной минуты, если бы услышал, что вы умерли в муках. Между тем, сообщи вы о нас полиции или кому-нибудь иному, мне не избежать этих неприятных минут. О ваших ощущениях распространяться не стану. Будьте здоровы. Не споткнитесь, тут ступенька…
Рыжеватый служитель порядка, притворявшийся Гоголем, молча встал и вышел. На вид он был беспечен, но потрясенный Сайм все же понял, что это далось ему нелегко. Судя по легкому шуму у двери, изгнанный сыщик оступился.
– Время летит, – весело сказал Председатель, взглянув на часы, которые, как и все у него, были больше, чем надо. – Пора и уходить. Опаздываю в филантропическое общество, мне вести заседание.
Секретарь повернулся к нему, дернув бровью, и не без резкости спросил:
– Не лучше ли обсудить план? Шпион ушел.
– Не лучше, – сказал Председатель зевая (зевок этот был похож на легкое землетрясение). – Оставьте все, как есть. Суббота распорядится. Мне пора. Значит, завтракаем здесь ровно через неделю.
Бурные сцены сильно расшатали и без того больные нервы Секретаря. Он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении.
– Я протестую, – сказал он. – Так нельзя. Одно из основных наших правил требует, чтобы планы обсуждал Совет в полном составе. Конечно, я всецело одобряю вашу осторожность, но теперь, когда предателя нет…
– Любезный Секретарь, – отвечал Воскресенье, – если, придя домой, вы сварите свою голову вместо репы, она еще может пригодиться. Впрочем, не знаю. Нет, скорее пригодится.
Секретарь поднялся на дыбы, словно разъяренный конь.
– Право, я не пойму… – обиженно начал он.
– То-то и оно, – перебил Председатель, часто кивая, – то-то и оно, что вы никак не поймете. Да осел вы несчастный! – взревел он и встал. – Вы не хотите, чтобы нас подслушали? А откуда вы знаете, что предателей больше нет?
И он вышел из комнаты, трясясь от непонятного презрения.
Четверо оставшихся глядели ему вслед, явно ничего не понимая. Один Сайм все понял и похолодел от ужаса, Если последняя фраза что-нибудь означала, она означала, что опасности не кончились. Воскресенье еще не мог обличить его, как Гоголя, но не мог и доверять ему, как другим.
Другие эти встали с мест и, ворча кто громко, кто потише, пошли куда-нибудь пообедать, ибо было уже далеко за полдень. Профессор выбрался последним, он двигался медленно и мучительно. Сайм посидел еще, обдумывая свое странное положение. Молния в него не ударила, но гроза не прошла стороной. Наконец он встал и вышел на площадь. Холод стал сильнее, и Сайм удивился, увидев порхающие снежинки. Трость и фляга были при нем, но плащ он снял и оставил то ли на катере, то ли на балконе. Надеясь, что скоро распогодится, он укрылся в подъезде небольшой грязноватой парикмахерской, в витрине которой виднелась лишь хилая, хотя и нарядная дама.
Снег между тем становился все гуще, и, чтобы не впасть в уныние от вида восковой дамы, Сайм стал усердно глядеть на пустынную белую улицу. К великому своему удивлению, он заметил, что неподалеку тихо стоит старик и смотрит на парикмахерскую. Цилиндр его был засыпан снегом, словно шапка Рождественского Деда, вокруг штиблет и щиколоток образовались сугробы, но ничто не могло оторвать его от созерцания облезлой дамы в грязном вечернем платье. Странно было уже то, что он стоит неподвижно в такую погоду и любуется такой витриной. Но праздное недоумение Сайма сменилось потрясением: он узнал в старике профессора де Вормса. Поистине, здесь нечего было делать столь старому и немощному существу.
Сайм готов был поверить в какие угодно извращения обесчеловеченного братства, но даже и он не мог допустить, чтобы старый калека влюбился в восковую даму. Оставалось предположить, что немощи де Вормса сопровождаются приступами транса или столбняка. Это не вызвало у Сайма жалости; напротив, он обрадовался, что легко убежит от человека, который движется так осторожно и с таким трудом. Он хотел одного: подышать хотя бы час чистым воздухом, а не отравленным. Тогда он смог бы собраться с мыслями, выработать план действий и решить окончательно, держать или не держать слово.
Сайм зашагал прочь под пляшущим снегом, прошел улицы две вверх, потом вниз, увидел маленький ресторанчик, которых так много в Сохо, и нырнул туда, чтобы пообедать. Он рассеянно съел четыре легких вкусных блюда, запил их красным вином и черным кофе, потом закурил сигару, не переставая думать. Сидел он наверху, вокруг звенели ножи, болтали иностранцы, и ему припомнилось, что когда-то давно эти безобидные, милые люди представлялись ему анархистами. Вспомнив об анархистах, он вздрогнул, но, как это ни стыдно, обрадовался, что от них сбежал. Вино, простая еда, знакомое место, обычные лица, привычная болтовня почти убедили его, что Совет Дней Недели – только тяжелый сон; и хотя он точно знал, что это явь, теперь она была далеко. Между ним и отелем, где он видел страшную седмицу, лежали шумные улицы и высокие дома. Он был свободен в свободном Лондоне и пил вино среди свободных. Успокоившись немного, он взял трость и шляпу и спустился вниз, в общий зал.
Там он застыл на месте. За маленьким столиком у пустого окна, выходившего на белую от снега улицу, сидел над стаканом молока анархист-профессор, обратив к потолку мертвенное лицо и опустив веки. С минуту Сайм стоял неподвижно, как трость, на которую он опирался. Затем, проскочив мимо профессора, бросился к двери, захлопнул ее за собой и остановился под снегом.
«Неужели этот труп меня выслеживает? – думал он, кусая светлый ус. – Нет, я слишком долго там сидел. Даже параличный старик успел сюда добраться. Одно хорошо: стоит мне прибавить шагу, и он окажется дальше Африки. А может, я просто мнителен? Точно ли он следит за мною? Воскресенье не так глуп, чтобы приставлять ко мне хромого старца».
Он бодро направился к Ковент-Гардену, размахивая и вертя тростью. Пока он пересекал рынок, снег пошел гуще и все больше слепил, ибо уже смеркалось. Хлопья осаждали его серебряным роем. Они залепляли глаза, таяли в бороде, терзая и без того взвинченные нервы. Когда, широко шагая, он достиг Флит-стрит, терпение его истощилось. Увидев маленькое кафе, он юркнул туда, чтобы передохнуть, и заказал еще одну чашку кофе. Едва успел он это сделать, как профессор де Вормс, кряхтя, вошел в комнату, с трудом уселся и спросил молока.
Трость выпала из руки Сайма, звякнув сталью, но профессор не оглянулся. Сайм, обычно владевший собой, разинул рот, словно деревенский простофиля, глядящий на фокусника. Кеб не ехал за ним, не подъехал и теперь – он бы услышал стук колес; следовательно, профессор пришел пешком. И все же двигался он не быстрее улитки, а Сайм несся как ветер. Теряя голову от этой чисто математической нелепицы, поэт порядка вскочил и вылетел за дверь, не притронувшись к кофе. Мимо с непривычной быстротой катил омнибус. Сайму пришлось пробежать ярдов сто, чтобы нагнать его, и он едва успел вскочить, уцепившись за подножку. На миг остановившись, чтобы перевести дух, он уселся на империале. Примерно через полминуты он услышал за собой тяжелое, хриплое дыхание.
Резко обернувшись, он увидел, что по ступеням омнибуса медленно поднимается заметенная снегом шляпа, из-под полей которой глядят подслеповатые глаза. Вскоре появились и дрожащие плечи. Со свойственной ему осторожностью профессор уселся и закутался по самую бороду в непромокаемый плащ.
Каждое движение его, дрожанье рук, нетвердый жест, беспомощная поза – все убеждало в том, что он беспредельно дряхл, едва жив. Передвигался он мелкими шажками, садился с трудом, кряхтя и вздыхая. Между тем, если время и пространство хотя бы в какой-то степени реальны, он бежал за омнибусом и догнал его.
Сайм вскочил, дико поглядел в холодное небо, темневшее с каждой минутой, и кинулся вниз, едва удержавшись, чтобы просто не спрыгнуть на мостовую.
Уже не оглядываясь и не рассуждая, он бросился в какой-то переулок у Флит-стрит, словно кролик в норку. Ему казалось почему-то, что, если за ним и вправду гонятся, загадочного старика легче сбить со следа в лабиринте улочек. Он шмыгал туда и сюда по кривым проулкам, похожим скорее на трещины. Лишь обогнув множество углов и очертив тем самым немыслимый многоугольник, он остановился, прислушался, но ничего не услышал. Впрочем, особого шума быть и не могло, ибо переулки устлал гасящий звуки снег. За Ред-Лайон-Корт он подметил площадку ярдов в двадцать, расчищенную от снега каким-то рачительным лондонцем, сверкающий мокрый булыжник. Не обратив на нее особого внимания, он снова нырнул в хитросплетение переулков, но шагов на триста дальше остановился, прислушался, и сердце его тоже остановилось. По оголенным камням явственно стучала трость и шаркали шаги проклятого калеки.
Небо обложили тяжелые снежные тучи, погружая Лондон в слишком ранний, наводящий отчаяние сумрак. По обеим сторонам тянулись слепые голые стены. Здесь не было ни единого окошка, ни единого взгляда. Сайму захотелось вырваться из этого улья на открытую, освещенную улицу, но он еще долго путал следы, пока на нее не вышел. Оказалось, что он зашел дальше, чем думал. Перед ним открылось пустое пространство Ледгейт-Серкус, и он увидел на фоне туч собор святого Павла.
Поначалу он удивился, что улицы пусты, словно над городом пронеслась чума. Потом решил, что удивляться нечему: во-первых, мело уже слишком сильно, во-вторых, было воскресенье. При этом слове он закусил губу – теперь оно звучало мерзко, как грязная шутка. В снежном тумане, поднявшемся до самых небес, лондонские сумерки стали очень странными, зеленоватыми, словно ты двигался в глубинах моря. Угрюмый закат за темным куполом собора отливал зловещими тонами – болезненно-зеленым, мертвенно-лиловым, тускло-бронзовым, достаточно яркими все же, чтобы оттенить плотную белизну снега. Над невеселым закатом вставала черная глыба, а на самом ее верху, словно на альпийской вершине, сверкало белое пятно. Снег падал как попало, но расположился так, что закрыл ровно половину купола, высветив чистым серебром и огромный шар, и крест наверху. Увидев это, Сайм внезапно выпрямился и, почти того не замечая, поднял трость, как поднимают меч.
Он знал, что старик зловещей тенью медленно или быстро подкрадывается к нему, знал – и не боялся. Небеса темнели, но светлая вершина земли еще сверкала, и это показалось ему знамением веры и отваги человека. Быть может, бесы захватили небо, но распятие им не досталось. Ему снова захотелось вырвать тайну у пляшущего, скачущего, преследующего калеки, и, едва выйдя из переулка, он повернулся, сжимая трость, чтобы встретить его лицом к лицу.
Профессор де Вормс медленно обогнул угол. Силуэт его в свете фонарей был странен, словно извилистые улочки исковеркали его тело, и Сайм вспомнил стихи о скрюченном человеке и скрюченной дорожке. Он подходил все ближе, лучи сверкали в обращенных к нему очках, освещали закинутое лицо. Сайм дожидался его, как дожидался дракона святой Георгий, как дожидается человек последнего откровения или смерти. Старый анархист поравнялся с ним и равнодушно прошел мимо, даже не моргнув печальными веками.
В этом неожиданном и тихом неведении было что-то такое, отчего Сайм разъярился. Бесцветное лицо и безучастный взгляд явственно утверждали, что погоня эта – просто несчастная случайность. Сайм ожил: в него вселилась сила, которая сродни и досаде, и мальчишеской лихости. Он взмахнул рукой, словно хотел сбить с профессора шляпу, несвязно вскрикнул: «А ну поймай!» – и бросился бегом через белую пустую площадь. Скрыться было невозможно; и, оглядываясь через плечо, он видел черный силуэт старика. Профессор гнался за ним широкими шагами, словно бегун на состязании. Но лицо над скачущим телом было бледным, ученым, важным, словно голову лектора приделали к туловищу клоуна.
Пока невероятная пара мчалась через Ледгейт-Серкус, по Ледгейт-Хилл, вокруг собора, вдоль Чипсайда, Сайм вспоминал все кошмары, которые видел за свою жизнь. Наконец он свернул к реке и добежал почти до самых доков. Тут он заметил освещенное окно, ввалился в невысокий кабачок и спросил пива. Кабачок был самого низкого пошиба – такой, где пьют заморские матросы. Здесь могли бы курить опиум и драться на ножах.
Профессор де Вормс вошел туда через минуту, осторожно уселся и спросил молока.
Глава VIII Рассказ профессора
Когда Гэбриел Сайм прочно обосновался на стуле и увидел напротив себя печальные брови и свинцовые веки де Вормса, все страхи возвратились к нему. Не оставалось сомнений, что загадочный член свирепого Совета преследует его. По-видимому, старик раздваивался на паралитика и гончую, что делало его более занятным, но не более приятным. Если по прискорбной случайности профессор разоблачит его, едва ли ему послужит утешением то, что он разгадал профессора. Сайм выпил большую кружку пива прежде, чем престарелый анархист притронулся к молоку.
Оставалось еще одно соображение, внушавшее надежду, хотя и никак не помогавшее. Быть может, это не преследование, а условный знак. Быть может, дурацкие скачки – дружеский привет, ритуал, который надо понять. Быть может, это особая церемония. Быть может, нового Четверга принято гонять вдоль Чипсайда, как провожают по тому же пути нового лорд-мэра. Сайм придумывал, как бы поосторожней начать расспросы, но профессор внезапно предупредил его. Не дожидаясь первой дипломатической фразы, старый анархист спросил без всяких приготовлений:
– Вы полицейский?
Сайм был готов ко всему, но столь грубый и недвусмысленный вопрос его поразил. Он умел владеть собой, однако выдержки хватило лишь на неуклюжую шутливость.
– Полицейский? – глуповато смеясь, переспросил он. – С чего вы взяли?
– Очень просто, – отвечал терпеливый профессор. – Мне показалось, что вы полицейский. Мне и теперь так кажется.
– Неужели я прихватил в ресторане полицейский шлем? – спросил Сайм, неестественно улыбаясь. – А может, на мне оказался номерок или у моих ботинок подозрительный вид? Почему я должен быть полицейским? Нельзя ли почтальоном?
Старый профессор серьезно покачал головой, что не слишком обнадеживало, но Сайм продолжал с лихорадочной игривостью:
– Может быть, я мало смыслю в тонкостях немецкой философии. Может быть, полицейский – понятие относительное. Если подойти с точки зрения эволюции, обезьяна так плавно превращается в полицейского, что я и сам не замечу перехода. Да, обезьяна – полисмен в потенции. Старая дева из Клэпама – несостоявшийся полисмен. Что ж, на это согласен и я. Пусть немецкий философ называет меня как угодно.
– Вы служите в полиции? – спросил старик, не замечая этих отчаянных импровизаций. – Вы сыщик?
Сердце у Сайма стало тяжелым, как камень, но лицо его не изменилось.
– Какая чепуха, – начал он. – Почему, собственно…
Профессор гневно ударил немощной рукой по шаткому столу и чуть не сломал его.
– Вы слышите меня, трус? – высоким, странным голосом воскликнул он. – Я вас спрашиваю прямо, сыщик вы или нет?
– Нет, – отвечал Сайм так, словно стоял под виселицей.
– Честное слово? – спросил де Вормс, склонясь к нему, и мертвенное его лицо как-то гнусно оживилось. – Вы в этом клянетесь? Клянетесь? Ложная клятва губит душу. Вы не боитесь, что на ваших поминках будут плясать бесы? Вы уверены, что на вашей могиле не воссядет адский ужас? А что, если вы ошиблись? Вы точно анархист и динамитчик? Ни в коей мере не сыщик? Не служите в английской полиции?
Он высунул в сторону острый локоть и приложил к уху, как заслонку, большую ладонь.
– Я не служу в английской полиции, – с безумным спокойствием сказал Сайм.
Профессор де Вормс откинулся на спинку стула так странно, словно ему нехорошо, но он ничуть не сердится.
– Очень жаль, – сказал он. – А я вот в ней служу.
Сайм вскочил, отшвырнув скамейку.
– Что? – глухо спросил он. – Где вы служите?
– В полиции, – ответил профессор, радостно улыбаясь, и глаза его впервые засияли сквозь очки. – Но поскольку вы считаете, что полицейский – понятие относительное, нам с вами говорить не о чем. Я служу в полиции, вы не служите, встретились мы на сборище анархистов. Видимо, придется вас арестовать. – И он положил перед Саймом на стол голубую карточку – точно такой же, как у него самого, знак полицейской власти.
Сайму показалось, что мир перевернулся вверх дном, деревья растут вершиной вниз, звезды сверкают под ногами. Затем им овладело другое, противоположное чувство: последние сутки мир стоял вверх ногами, а теперь, перекувырнувшись, встал как должно. Бес, от которого он так долго бежал, оказался членом его семьи, старшим братом, который сидел по ту сторону стола и смеялся над ним. Сайму ни о чем не хотелось спрашивать, он радовался глупому, блаженному факту: тень, так назойливо преследовавшая его, была тенью друга, и тот в нем нуждался. Он чувствовал себя и глупым, и свободным – нельзя излечиться от недоброго мрака, не пройдя через здравое унижение. Бывают минуты, когда нам остается одно из трех: упорствовать в сатанинской гордыне, расплакаться, рассмеяться. Несколько мгновений Сайм из самолюбия придерживался первого выхода, потом внезапно избрал третий. Выхватив из кармана голубую карточку, он швырнул ее на стол, закинул голову так, что светлый клин бородки устремился к потолку, и залился диким смехом.
Даже здесь, в тесном кабачке, где вечно звенели ножи, тарелки, кружки, ругань и всякую минуту могла начаться драка, кое-кто из полупьяных мужчин оглянулся, услышав гомерический хохот.
– Над кем смеетесь, хозяин? – спросил удивленный докер.
– Над собой, – ответил Сайм, заходясь и содрогаясь от счастья.
– Возьмите себя в руки, – сказал профессор. – С вами будет истерика. Выпейте еще пива. И я выпью.
– Вы не допили молоко, – заметил Сайм.
– Молоко! – с невыразимым презрением повторил профессор. – Ах, молоко! Стану я смотреть на эту дрянь, когда нет мерзких анархистов! Все мы здесь христиане, – добавил он, оглядывая пьяный сброд, – хотя, быть может, и не очень строгие. Молоко? Да уж, я его прикончу, – и он смахнул стакан, отчего тот разлетелся, а серебристые брызги взметнулись вверх.
Сайм глядел на него с радостным любопытством.
– Понял! – воскликнул он. – Значит, вы не старик.
– Сейчас я не могу разгримироваться, – сказал профессор де Вормс. – Грим довольно сложный. Не мне судить, старик ли я. Недавно мне исполнилось тридцать восемь.
– Я имел в виду, – нетерпеливо проговорил Сайм, – что вы совсем здоровы.
– Как сказать, – безмятежно ответил сыщик. – Я склонен к простуде.
Сайм опять засмеялся, слабея от облегчения. Ему было очень смешно, что философ-паралитик оказался молодым загримированным актером. Но он смеялся бы не меньше, если бы опрокинулась перечница.
Мнимый профессор выпил пива и отер фальшивую бороду.
– Вы знали, – спросил он, – что этот Гоголь из наших?
– Я? – переспросил Сайм. – Нет, не знал. А вы?
– Куда там! – отвечал человек, называвший себя де Вормсом. – Я думал, он говорит обо мне, и трясся от страха.
– А я думал, что обо мне, – радостно засмеялся Сайм. – Я все время держал на курке палец.
– И я, – сказал сыщик. – И Гоголь, наверное, тоже.
– Да нас было трое! – крикнул Сайм, ударив кулаком по столу. – Трое из семи, это немало. Если бы мы только знали, что нас трое!
Лицо профессора омрачилось, и он не поднял глаз.
– Нас было трое, – сказал он. – Если бы нас было триста, мы бы и тогда ничего не сделали.
– Триста против четверых? – удивился Сайм.
– Нет, – спокойно сказал профессор. – Триста против Воскресенья.
Самое это имя сковало холодом радость. Смех замер в душе поэта-полисмена прежде, чем на его устах. Лицо незабвенного Председателя встало в памяти четко, словно цветная фотография, и он заметил разницу между ним и всеми его приверженцами. Их лица, пусть зловещие, постепенно стирались, подобно всем человеческим лицам; черты Воскресенья становились еще реальней, как будто бы оживал портрет.
Соратники помолчали; потом речь Сайма снова вскипела, как шампанское.
– Профессор, – воскликнул он, – я больше не могу! Вы его боитесь?
Профессор поднял тяжелые веки и посмотрел на Сайма широко открытыми голубыми глазами почти неземной чистоты.
– Боюсь, – кротко сказал он. – И вы тоже.
Сайм сперва онемел, потом встал так резко, словно его оскорбили, и отшвырнул скамью.
– Да, – сказал он, – вы правы. Я его боюсь. И потому клянусь перед Богом, что разыщу его и ударю. Пусть небо будет ему престолом, а земля – подножьем, я клянусь, что его низвергну.
– Постойте, – сказал оторопевший профессор. – Почему же?
– Потому что я его боюсь, – отвечал Сайм. – Человек не должен терпеть того, чего он боится.
Де Вормс часто мигал в тихом изумлении. Он хотел что-то сказать, но Сайм продолжал негромко, хотя и очень волнуясь:
– Кто станет поражать тех, кого не боится? Кто унизится до пошлой отваги ярмарочного борца? Кто не презрит бездушное бесстрашие дерева? Бейся с тем, кого боишься. Помните старый рассказ об английском священнике, который исповедовал на смертном одре сицилийского разбойника? Умирая, великий злодей сказал: «Я не могу заплатить тебе, отец, но дам совет на всю жизнь – бей кверху!» Так и я говорю вам, бейте кверху, если хотите поразить звезды.
Де Вормс глядел в потолок, как ему и подобало по роли.
– Воскресенье – большая звезда, – промолвил он.
– Скоро он станет падучей звездой, – заметил Сайм, надевая шляпу с такой решительностью, что профессор неуверенно встал.
– Вы хоть знаете, что намерены делать? – в кротком изумлении спросил он.
– Да, – сказал Сайм. – Я помешаю бросить бомбу в Париже.
– А как это сделать, вам известно? – спросил профессор.
– Нет, – так же решительно отвечал Сайм.
– Вы помните, конечно, – продолжал мнимый де Вормс, поглаживая бороду и глядя в окно, – что перед нашим несколько поспешным уходом он поручил это дело маркизу и доктору Буллю. Маркиз, должно быть, плывет сейчас через Ла-Манш. Куда он отправится и что сделает, едва ли знает сам Председатель. Мы, во всяком случае, не знаем. Но знает доктор Булль.
– А, черт! – воскликнул Сайм. – И еще мы не знаем, где доктор.
– Нет, – отрешенно проговорил профессор, – это я знаю.
– Вы мне скажете? – жадно спросил Сайм.
– Я отведу вас туда, – сказал профессор и снял с вешалки шляпу.
Сайм глядел на него не двигаясь.
– Неужели вы пойдете со мной? – спросил он. – Неужели решитесь?
– Молодой человек, – мягко сказал профессор, – не смешно ли, что вы принимаете меня за труса? Отвечу коротко и в вашем духе. Вы думаете, что можно сразить Воскресенье. Я знаю, что это невозможно, но все-таки иду. – И, открыв дверь таверны (в залу ворвался свежий воздух), они вышли вместе на темную улицу, спускавшуюся к реке.
Почти весь снег растаял и смешался с грязью, но там и сям во мраке скорее серело, чем белело светлое пятно. Весь лабиринт проулков запрудили лужи, в которых прихотливо плясало пламя фонарей, словно внизу возникал и пропадал иной мир, тоже упавший с высот. Смешение света и мрака ошеломило Сайма, но спутник его бодро шагал к устью улочки, где огненной полосой пылала река.
– Куда вы идете? – спросил Сайм.
– Сейчас, – ответил профессор, – иду за угол. Хочу посмотреть, лег ли спать доктор Булль. Он бережет здоровье и рано ложится.
– Доктор Булль! – воскликнул Сайм. – Разве он живет за углом?
– Нет, – сказал профессор. – Он живет за рекой. Отсюда мы можем увидеть, лег ли он.
С этими словами он свернул за угол, стал лицом к мрачной, окаймленной огнями реке и указал куда-то палкой. В тумане правого берега виднелись дома, усеянные точками окон и вздымавшиеся, словно фабричные трубы, на почти немыслимую высоту. Несколько домов стояли так, что походили все вместе на многоокую Вавилонскую башню. Сайм никогда не видел небоскреба и мог сравнить эти дома лишь с теми, которые являются нам во сне.
Пока он смотрел, на самом верху испещренной огнями башни одно из окон погасло, словно черный Аргус подмигнул ему одним из своих бесчисленных глаз.
Профессор де Вормс повернулся и ударил палкой о башмак.
– Мы опоздали, – сказал он. – Аккуратный доктор лег.
– Как так? – спросил Сайм. – Значит, он живет на самом верху?
– Да, – сказал профессор. – Именно за тем окном, которого теперь не видно. Пойдемте ужинать. К нему мы отправимся с утра.
Он повел своего спутника окольными путями и вывел на шумную светлую улицу. По-видимому, профессор хорошо знал эти места, ибо сразу юркнул в закоулок, где освещенные витрины лавок резко сменялись тьмой и тишиной, а футах в двадцати от угла стояла белая харчевня, давно нуждавшаяся в ремонте.
– Хорошие харчевни еще попадаются, как динозавры, – пояснил профессор. – Однажды я наткнулся на вполне приличный уголок в Вест-Энде.
– Должно быть, – улыбнулся Сайм, – это соответствующий уголок в Ист-Энде?
– Вот именно, – серьезно кивнул профессор и открыл дверь.
Здесь они поужинали со знанием дела, здесь и заночевали. Бобы с ветчиной, которые тут стряпали очень вкусно, старое вино, неожиданно появившееся из здешних подвалов, окончательно утешили Сайма. Он знал, что теперь у него есть друг. Самым страшным за это время было для него одиночество, а на свете нет слов, способных выразить разницу между одиночеством и дружбой. Быть может, математики правы, дважды два – четыре. Но два – не дважды один, а тысячу раз один. Вот почему, как это ни накладно, мир всегда будет возвращаться к единобрачию.
Наконец Сайм смог поведать о своих немыслимых приключениях, начиная с той минуты, когда Грегори привел его в кабачок у реки. Он говорил не спеша, наслаждаясь речью, словно беседовал со старыми друзьями. Не менее словоохотлив был и тот, кто изображал профессора де Вормса; а история его была почти так же нелепа.
– Грим у вас хороший, – заметил Сайм, попивая вино, – куда лучше, чем у Гоголя. Даже в самом начале он показался мне чересчур мохнатым.
– Разные школы… – задумчиво сказал профессор. – Гоголь – идеалист. Он изобразил идеал, саму идею анархиста. Я – реалист; я – портретист. Впрочем, это неточно: я – портрет.
– Не понимаю, – сказал Сайм.
– Портрет, – повторил профессор. – Портрет знаменитого де Вормса. Если не ошибаюсь, сейчас он в Неаполе.
– Вы загримировались под него, – сказал Сайм. – Неужели он не знает, что вы используете всуе его внешность?
– Знать-то он знает, – весело откликнулся новый друг.
– Почему же он не обличит вас? – спросил Сайм, и профессор ответил:
– Потому что я его обличил.
– Объясните получше, – сказал Сайм.
– С удовольствием, – согласился прославленный иноземный философ, – если вы готовы слушать мой рассказ. Я актер, фамилия моя Уилкс. Когда я еще играл, я встречался с богемным да и много худшим сбродом – с отбросами скачек, с отбросами сцены, а то и с политическими эмигрантами. В одном прибежище изгнанных сновидцев меня познакомили со знаменитым немецким нигилистом, профессором де Вормсом. Теорий его я толком не понял, но вид у него был гнусный, и я к нему присмотрелся. По-видимому, он как-то доказал, что Бог – начало разрушительное, и потому призывал неустанно и неумолимо разрушать все на свете. Он прославлял силу, сам же был хромым, подслеповатым и еле двигался. Когда мы встретились, я был в ударе и он так не понравился мне, что я решил его сыграть. Будь я художником, я бы нарисовал карикатуру, но я актер и стал карикатурой сам. Гримируясь, я думал, что безбожно искажаю его мерзкую внешность. Входя в комнату, где сидели почитатели, я ожидал, что все расхохочутся, а если зашли далеко – разозлятся. К великому моему удивлению, меня встретила почтительная тишина, сменившаяся восхищенным ропотом, лишь только я заговорил. Да, я пал жертвой своего дарования. Я играл слишком тонко, слишком хорошо, и они поверили, что перед ними – сам проповедник нигилизма. В то время я был молод, мыслил здраво и, признаюсь, очень расстроился. Не успел я опомниться, как ко мне подбежали двое или трое из самых ярых поклонников и, пылая гневом, сказали, что в соседней комнате меня тяжко оскорбляют. Я спросил, в чем дело, и обнаружил, что какой-то нахал загримировался под меня самым непотребным образом. Выпил я больше, чем следовало, и сдуру решил довести игру до конца. Когда настоящий профессор вошел в комнату, его встретили гневные крики и мой удивленный, леденящий взгляд.
Надо ли говорить, что мы сцепились? Пессимисты, кишевшие вокруг, пытливо глядели то на меня, то на него, пытаясь определить, кто дряхлее. Выиграл, конечно, я. Больной старик не может быть такой развалиной, как молодой актер в расцвете сил. Что поделаешь, он и на самом деле еле двигался, куда уж тут играть калеку! Тогда он попробовал сразиться со мной на поприще мысли. Но я победил его простым приемом. Когда он изрекал что-нибудь такое, чего никто, кроме него, не мог понять, я отвечал то, чего не понимал и сам.
«Навряд ли вы полагаете, – сказал он, – что эволюция есть чистое отрицание, ибо ей свойственны пробелы, без которых нет различия». Я с искренним презрением возразил: «Это вы вычитали у Пинквертса! Глюмпе давно опроверг предположение, что инволюция функционирует евгенически!» Незачем и говорить, что на свете никогда не было ни Пинквертса, ни Глюмпе. Как ни странно, окружающие превосходно их знали; профессор же, видя, что высокоумная загадочность отдает его во власть не слишком честного противника, прибегнул к более привычным видам юмора. «Что ж, – язвительно произнес он, – вы побеждаете, как мнимая свинья у Эзопа». – «А вы, – отвечал я, – погибаете, как еж у Монтеня». (Надо ли объяснять, что Монтень и не мыслил о еже?) «Ваши трюки фальшивы, – сказал он, – как ваша борода». Я не смог достойно ответить на это вполне резонное, даже меткое замечание, но громко рассмеялся, ответив наугад: «Нет, как башмаки пантеиста!» – а затем отвернулся, всем видом своим выражая триумф. Профессора выставили, впрочем, довольно мирно, хотя кто-то прилежно пытался оторвать ему нос. Теперь он слывет по всей Европе забавнейшим шарлатаном. Серьезность и гнев только прибавляют ему забавности.
– Я понимаю, – сказал Сайм, – ради шутки можно прилепить на один вечер грязную бороду. Но никак не пойму, почему вы ее не сняли.
– Подождите, – ответил актер. – Меня проводили почтительными аплодисментами, и я заковылял по темной улице, собираясь, уйдя подальше, шагать нормально. Свернув за угол, я с удивлением ощутил, что кто-то положил мне руку на плечо. Оглянувшись, я увидел огромного полисмена. Он сказал, что меня ждут. Я принял мерзейшую позу и закричал с немецким акцентом: «Да, меня ждут угнетенные всего мира! Вы хватаете меня, ибо я – прославленный анархист де Вормс!» Полисмен невозмутимо заглянул в какую-то бумажку. «Нет, сэр, – сказал он, – не совсем так. Я задерживаю вас, ибо вы не анархист де Вормс». Такое преступление не очень тяжко, и я пошел за ним без особой тревоги, хотя и сильно удивился. Меня провели через несколько комнат к какому-то начальнику, который объяснил мне, что организуют крестовый поход против анархии и мой успешный маскарад может сильно помочь в этом деле. Он предложил мне хорошее жалованье и дал вот эту карточку. Беседовали мы недолго, но меня поразили его юмор и могучий разум, хотя я мало могу о нем сказать, потому что…
Сайм положил нож и вилку.
– Знаю, – сказал он. – Потому что вы говорили с ним в темной комнате.
Профессор де Вормс кивнул и допил вино.
Глава IX Человек в очках
– Славная штука бургундское, – горестно сказал профессор, ставя стакан.
– Глядя на вас, этого не подумаешь, – сказал Сайм. – Вы пьете его как микстуру.
– Вы уж миритесь с моими особенностями, – попросил профессор. – Мне тоже нелегко. Меня просто распирает веселье, но я так удачно играю паралитика, что не могу остановиться. Даже среди своих, когда притворяться не надо, я мямлю и морщу лоб, словно это и правда мой лоб. Хочется радоваться и кричать, а выходит совсем другое. Вы бы послушали, как я говорю: «Веселей, старина!» Заплакать можно.
– Да, можно, – сказал Сайм. – Но мне кажется, сейчас вы и впрямь немного озабочены.
Профессор вздрогнул и пристально посмотрел на него.
– Однако вы умны, – сказал он. – Приятно работать с таким человеком. Да, я озабочен. Надо разрешить нелегкую задачу. – И он опустил на ладони лысое чело.
Немного погодя он тихо спросил:
– Вы играете на рояле?
– Да, – удивленно ответил Сайм. – Говорят, у меня хорошее туше.
Профессор не отвечал, и он осведомился:
– Как, легче вам?
Профессор долго молчал и наконец изрек из темной пещеры ладоней:
– Наверное, вы неплохо печатаете на машинке.
– Спасибо, – сказал Сайм. – Вы мне льстите.
– Слушайте меня, – сказал актер, – и запомните, с кем мы завтра увидимся. То, что мы намерены сделать, гораздо опасней, чем украсть королевские бриллианты. Мы попытаемся похитить тайну у очень хитрого, очень сильного и очень дурного человека. Я думаю, на свете нет – кроме Председателя, конечно, – такого страшного и непостижимого создания, как этот ухмыляющийся субъект в очках. Вероятно, он не знает той восторженной жажды смерти, того безумного мученичества ради анархии, которым терзается Секретарь. Но в фанатизме Понедельника есть что-то человеческое, трогательное, и это многое искупает. Доктор же груб и нормален, а это гораздо гнуснее, чем болезненная взвинченность. Заметили, какой он живучий и крепкий? Он подскакивает, как мячик. Поверьте, Воскресенье не дремал (дремлет ли он вообще?), когда поместил все планы преступления в круглую черную голову доктора Булля.
– И вы думаете, – вставил Сайм, – что это чудовище смягчится, если я сыграю ему на рояле?
– Не валяйте дурака, – отозвался его наставник. – Я упомянул о пианистах, потому что у них ловкие, подвижные пальцы. Сайм, если вы хотите, чтобы мы остались живы после этой беседы, надо пользоваться сигналами, которых этот мерзавец не поймет. Я изобрел простенький шифр для пяти пальцев. Вот смотрите, – и он пробарабанил по столу «ПЛОХО». – Да, именно «плохо». Слово это понадобится нам не раз.
Сайм налил себе еще вина и начал изучать шифр. Он был умен и ловок, легко решал загадки, легко делал фокусы и быстро научился передавать простые сообщения, как бы невзначай постукивая по столу или по колену. Вино и приятное общество всегда вдохновляли его, и профессору вскоре пришлось бороться с его неуемной фантазией. Проходя через разгоряченный мозг Сайма, новый язык неудержимо разрастался.
– Нам нужны ключевые слова, – серьезно говорил Сайм. – И такие, заметьте, которые передают тончайшие оттенки смысла. Мое любимое слово «соименный», А ваше?
– Перестаньте дурачиться, – молил профессор. – Вы поймите, это очень серьезно.
– Или «разнотравье», – задумчиво продолжал Сайм. – Очень хорошее слово.
– Вы думаете, – сердито спросил профессор, – что нам придется беседовать с ним о траве?
– Можно подойти к предмету с разных сторон, – сказал Сайм, – и невзначай ввести это слово. Например: «Доктор Булль, вы мятежник и помните, конечно, что тиран когда-то посоветовал нам есть траву. И впрямь, многие из нас, глядя на буйное разнотравье…»
– Вы понимаете, – перебил профессор, – что все это очень страшно?
– Прекрасно понимаю, – отвечал Сайм. – Если вам страшно, будьте смешным. Что же еще остается? Мне бы хотелось обогатить ваш язык. Нельзя ли изъясняться и пальцами ног? Правда, пришлось бы разуться во время беседы, а как ты скромно это ни делай…
– Сайм, – просто и сурово сказал профессор, – ложитесь спать!
Однако Сайм еще долго сидел на постели, осваивая новый шифр. Проснулся он, когда восток был еще затянут мраком, и увидел, что у изголовья, словно призрак, стоит его седобородый друг.
Он присел на кровати, часто мигая; потом медленно собрался с мыслями и встал. Почему-то он ощутил, что радость и уют прошлого вечера безвозвратно исчезли и он снова погружается в холодный воздух опасности. Спутнику своему он был верен и доверял по-прежнему; но то была верность двух людей, идущих на эшафот.
– Ну вот! – сказал он с напускной веселостью, надевая брюки. – Мне снилась ваша азбука. Долго вы ее составляли?
Профессор молчал, глядя перед собой, и глаза его были такого же цвета, как зимнее море.
– Вы долго над ней возились? – снова спросил Сайм. – Говорят, я способен к языкам, а пришлось зубрить битый час. Неужели вы ее сразу выдумали?
Профессор не отвечал, глаза его были широко открыты, на губах застыла улыбка.
– Как долго вы занимались? – еще раз спросил Сайм.
Профессор не шелохнулся.
– Черт вас побери, можете вы ответить? – крикнул Сайм, скрывая злостью страх.
Неизвестно, мог профессор ответить или нет, но он не ответил.
Сайм уставился на безжизненное, как пергамент, лицо и чистые светлые глаза. Сперва он решил, что спутник его помешался; вторая мысль была еще ужасней. В конце концов, что он знает о странном человеке, которого принял за друга? Очень немного: человек этот завтракал с анархистами и рассказал ему нелепую басню. Вероятно ли, чтобы там, на балконе, оказался еще один из своих? Быть может, теперь профессор объявил войну? Быть может, неподвижно глядя вдаль, над ним глумится троекратный предатель, совершивший последнее предательство? Сайм стоял, прислушиваясь к неумолимой тишине, и ему казалось, что динамитчики тихо крадутся по коридору, чтобы схватить его.
Тут он случайно взглянул вниз и расхохотался. Профессор стоял неподвижно, как статуя, но пять немых пальцев живо плясали на мертвом столе. Сайм проследил их мельканье и прочел слова:
«Буду говорить только так. Надо тренироваться».
«Ладно, – весело пробарабанил он. – Идемте завтракать».
Они молча взяли шляпы и трости, но, когда Сайм брал свою трость, он стиснул ее в руке.
Остановились на несколько минут, чтобы выпить кофе с толстыми сандвичами в уличной кофейне, и поспешили на другой берег реки, унылой, как Ахерон, в светлевшем сером рассвете. Дойдя до высокого дома, который они вчера видели через реку, они медленно пошли по голым бесконечным ступенькам, лишь изредка останавливаясь, чтобы перекинуться фразой-другой, барабаня по перилам. На пустых площадках были окна, и между этажами в каждое окно глядела бледная, скорбная заря, медленно и мучительно поднимавшаяся над Лондоном. Виднелись шиферные крыши, подобные свинцовым валам серого моря, встревоженного дождем. Сайм ощущал все сильнее, что в его новую жизнь входит дух холодной рассудительности, куда более страшной, чем былые безумные приключения. Вчера вечером, например, высокий дом показался ему башней из страшного сна. Теперь, когда он устало поднимался по нескончаемой лестнице, его смущало и подавляло, что ей нет конца, но то был не ужас сна или заблуждения. Лестница напоминала скорее о математической бесконечности, невообразимой, но необходимой, или о пугающих расстояниях между звездами, известных нам от астрономов. Он поднимался в обиталище рассудка, который безобразней безумия.
Когда они достигли площадки, на которой жил доктор Булль, в последнее окно глядел ярко-белый рассвет, обрамленный багровыми тучами, больше похожими на красную глину, чем на алые облака. Когда же они вошли в пустую мансарду, она была залита солнцем.
Сайм пытался вспомнить что-то из истории, связанное с этими голыми стенами и суровым рассветом. Когда он увидел мансарду и доктора Булля у стола, он понял, что ему мерещится французская революция. На белом и красном фоне мрачного утра могла бы чернеть гильотина. Доктор в белой рубахе и черных брюках, со стрижеными черными волосами мог сойти за Марата или за небрежного Робеспьера, еще не надевшего парик.
Однако стоило вглядеться в него, как эти образы исчезали. Якобинцы были идеалистами; доктора отличал какой-то убийственный материализм. В резком утреннем свете, падавшем сбоку, он был и бледнее, и угловатей, чем на балконе гостиницы. Черные очки, прикрывавшие его глаза, еще сильнее походили на черные глазницы черепа. Если смерти доводилось сидеть за письменным столом, это была она.
Доктор поднял глаза и весело улыбнулся, потом вскочил с той упругой прытью, о которой говорил профессор. Придвинув им стулья, он подошел к вешалке, надел жилет и темный сюртук, аккуратно застегнулся и возвратился к столу.
Спокойное добродушие его действий обезоружило противников, и профессору не сразу удалось нарушить молчание.
– Сожалею, что пришлось так рано вас побеспокоить, – начал он, тщательно подражая манерам и слогу де Вормса. – Несомненно, вы уже распорядились насчет парижского покушения? – И прибавил с невыносимой медлительностью: – Мы получили сведения, которые требуют немедленных и неотложных действий.
Доктор Булль улыбался и молча глядел на них.
– Пожалуйста, – продолжал профессор, останавливаясь перед каждым словом, – не сочтите меня чрезмерно торопливым, но я советую вам изменить планы или же, если мы опоздали, немедленно следовать за товарищем Средою. С нами обоими случились некоторые происшествия, рассказывать о которых неуместно, если мы с вами не пожелаем воспользоваться… э-э… обретенным опытом. Тем не менее я готов изложить их, рискуя потерять время, ибо это поистине необходимо для уразумения задачи, которую нам предстоит разрешить.
Он сплетал словеса все медленней и нуднее, надеясь, что Булль выйдет из себя, а значит – хоть как-то себя выдаст. Но маленький доктор сидел и улыбался, никак не откликаясь на эту речь. Сайм страдал все сильнее. Улыбка и молчание доктора нимало не походили на застывший взгляд и страшное безмолвие, которым полчаса назад его испугал профессор. Сайм вспоминал о былых страхах, как о детском ужасе перед чудищем. Грим и повадки де Вормса были нелепы, как пугало. Теперь же, при дневном свете, перед ними сидел здоровый, крепкий человек, ничуть не странный, если не считать безобразных очков, благодушно улыбался и не говорил ни слова. Вынести это было невозможно. Свет становился все ярче, и разные мелочи – скажем, покрой костюма или румяные щеки – обретали ту преувеличенную важность, какая выпадает на их долю в реалистическом романе. Между тем улыбка была приятна, голова любезно клонилась набок, только молчание казалось поистине жутким.
– Как я уже сказал, – снова начал профессор, словно продвигаясь сквозь зыбучие пески, – случай, приведший нас сюда, чтобы осведомиться о маркизе, может показаться вам недостойным подробного изложения. Но так как непосредственно в нем замешан не я, а товарищ Сайм, мне представляется…
Слова его тянулись, как литания, но длинные пальцы отбивали быструю дробь по деревянному столу. «Продолжайте, – разобрал Сайм, – этот бес высосал меня досуха».
– Да, это было со мной, – начал Сайм, импровизируя вдохновенно, как всегда в минуту опасности. – Мне удалось разговориться с сыщиком, из-за шляпы он принял меня за порядочного человека. Я пригласил его в ресторан и напоил. Напившись, он размяк и прямо сказал мне, что дня через два они собираются арестовать маркиза в Париже. Если ни вам, ни мне не удастся его перехватить…
Доктор дружелюбно улыбался, его скрытые глаза были по-прежнему непроницаемы. Профессор пробарабанил, что может продолжать, и начал с таким же натужным спокойствием:
– Сайм немедленно явился ко мне, и мы поспешили к вам, чтобы узнать, не склонны ли вы воспользоваться нашими сведениями. Мне представляется, что необходимо как можно скорее…
Все это время Сайм глядел на доктора так же пристально, как доктор на профессора, но не улыбался. Соратники едва держались под гнетом недвижного дружелюбия, как вдруг поэт порядка небрежно пробарабанил по краю стола: «А у меня мысль!»
Профессор, не умолкая, ответил: «Дело ваше».
«Поразительная», – уточнил Сайм.
«Могу себе представить», – ответил профессор.
«Заметьте, – напомнил Сайм, – я поэт».
«Точнее, мертвец», – парировал профессор.
Лицо у Сайма стало алым, ярче волос, глаза сверкали. Как он и сказал, на него снизошло вдохновение, возвышенное и легкое. Он снова пробарабанил другу:
«Вы и не представляете, как прекрасна моя догадка! Что-то такое бывает в начале весны…» – и принялся изучать ответ.
«Идите к черту», – отвечал профессор и окончательно погрузился в медленное плетение словес.
«Скажу иначе, – барабанил Сайм. – Догадка моя подобна дуновению моря средь раннего разнотравья».
Профессор не отвечал.
«Нет, все не то, – сообщил Сайм, – она хороша и надежна, как пламенные кудри прекрасной женщины».
Профессор продолжал свою речь, когда его прервал странный возглас. Сайм склонился над столом и крикнул:
– Доктор Булль!
Тот все так же улыбался, голова его не дрогнула, но глаза под очками несомненно метнулись к Сайму.
– Доктор Булль, – четко и вежливо сказал Сайм, – не окажете ли мне небольшую услугу? Не будете ли вы любезны снять очки?
Профессор быстро обернулся и воззрился на друга, застыв от яростного изумления. Сайм перегнулся вперед, словно бросил все на карту; лицо его пылало. Доктор не шевельнулся.
Несколько секунд царило мертвое молчание, только гудок гудел где-то на Темзе. Потом доктор Булль, улыбаясь, медленно встал и снял очки.
Сайм вскочил с места и отступил на шаг, как читающий лекцию химик при удачном взрыве. Глаза его сияли, словно звезды, палец указывал на Булля. Говорить он не мог.
Вскочил и профессор, забыв о параличе, и смотрел на доктора так, словно тот внезапно превратился в жабу. Надо сказать, превращение его было ничуть не менее удивительно.
Перед сыщиками сидел молодой человек, почти мальчик, с бесхитростными карими глазами и веселым открытым лицом, просто дышавший добродетелью, едва ли не мещанской. Костюм его был прост и безвкусен, как у лондонского клерка. Он улыбался, но то была первая улыбка младенца.
– Вот видите, я поэт! – воскликнул Сайм в неподдельном волнении. – Я знал, что чутье мое непогрешимо, как папа римский. Все дело в очках! Из-за этих мерзких черных дисков и здоровье, и бодрость, и улыбка просто пугали, словно доктор – живой бес среди бесов мертвых.
– Несомненно, перемена разительна, – проговорил профессор, – но что до планов доктора Булля…
– К черту планы! – кричал Сайм. – Да посмотрите вы на него! Смотрите па его лицо, на его воротничок, на его благословенные ботинки! И это, по-вашему, анархист?
– Сайм! – возопил профессор.
– А, Богом клянусь! – сказал Сайм. – Возьму риск на себя. Доктор Булль, я полицейский. Прошу, – и он швырнул на письменный стол голубую карточку.
Профессор боялся, что все погибло, но остался верным дружбе: он вынул карточку и, дрожа, положил ее рядом. Тогда третий из собравшихся засмеялся, и впервые за это утро они услышали его голос.
– Вот это славно, что вы так рано пришли! – живо, как школьник, сказал он. – Теперь мы поедем во Францию. Конечно, я служу в полиции, – и он небрежно щелкнул карточкой, как бы для проформы.
Лихо нахлобучив котелок и снова надев бесовские очки, доктор так быстро двинулся к двери, что гости послушно пошли за ним. Сайм был немного рассеян; переступив через порог, он звонко стукнул палкой по каменному полу.
– Господи милостивый! – крикнул он. – Значит, в этом проклятом Совете больше сыщиков, чем злодеев!
– Да, мы могли схватиться с ними, – сказал доктор Булль. – Нас было четверо против троих.
Профессор, уже спускавшийся по лестнице, отозвался снизу:
– Нет, нас было не четверо против троих, далеко нам до такого счастья. Нас было четверо против одного.
И они молча дошли до низа.
Молодой человек по фамилии Булль с присущей ему простодушной учтивостью настоял на том, чтобы пропустить гостей вперед, но, выйдя на улицу, тут же опередил их и бодро поспешил к справочной вокзала, переговариваясь со спутниками через плечо.
– А хорошо, когда есть приятели, – говорил он. – Я чуть не умер со страха, пока был один. Честное слово, еще немного, и я бы бросился на шею Гоголю, и зря, конечно. Надеюсь, вы не презираете меня за то, что я струсил?
– Трусил и я, – сказал Сайм, – словно за мной гнались все бесы, какие только есть. Но худшим из них были вы в этих очках…
Молодой человек залился радостным смехом.
– А правда, ловкая штука? – сказал он. – Какая простая мысль – впрочем, не моя, куда мне! Понимаете, я мечтал служить в полиции и как раз в этом отделе, против динамитчиков. Значит, надо было притвориться анархистом, а все ручались, что это у меня не выйдет. Все твердили, что даже походка у меня честная и сзади я похож на свод законов. Как меня только не называли в Скотланд-Ярде! И я слишком здоровый, и я слишком веселый, и приветливый, и достойный… В общем, будь я злодеем, я бы сделал блестящую карьеру, так я приличен с виду, но раз уж я, на свою беду, человек приличный, за злодея мне никак не сойти, полиции не помочь. Наконец привели меня к какому-то старому тузу, он у них занимал большой пост. Умный был человек! Другие болтали Бог знает что. Кто советовал отрастить бороду, чтобы скрыть улыбку, кто – вычернить лицо, чтобы сойти за негра, но тот старикан дал самый неожиданный совет. «Наденьте ему черные очки, и все. Сейчас он похож то ли на клерка, то ли на ангела. Наденьте очки, и дети будут визжать от страха». Честное слово, так и вышло. Когда я скрыл глаза, все прочее – улыбка, широкие плечи, короткие волосы – стало страшным, как у беса. Да, штука простая, все чудеса просты, но не это главное чудо. Когда я вспоминаю о самом удивительном, у меня голова кружится.
– Что же это такое? – спросил Сайм.
– А вот что, – отвечал доктор. – Тот полицейский, который про меня все знал и придумал эти очки, никогда меня не видел!
Сайм взглянул на него, глаза его сверкнули.
– Как же так? – сказал поэт. – Кажется, вы с ним говорили?
– Говорил, – весело откликнулся врач, – но комната была темная, как погреб. Что, не угадали бы?
– Никогда бы и в голову не пришло, – сказал Сайм.
– И впрямь оригинальная мысль, – поддержал его профессор.
Новый союзник оказался на удивление деловитым. Быстро и ловко узнав в справочной, какие поезда идут в Дувр, он запихал спутников в кеб, а потом сел с ними в вагон, прежде чем они уразумели, что происходит. Беседа толком возобновилась лишь на палубе, по пути в Кале.
– Я знал, что буду обедать во Франции, – пояснил доктор. – Но я так рад, что со мною будете вы. Понимаете, мне пришлось снарядить эту скотину с бомбой. Председатель следил за мной, хотя Бог его знает, как он ухитрялся. Когда-нибудь я вам все расскажу. Просто ужас какой-то! Только я попытаюсь увильнуть, откуда ни возьмись является он. Идешь мимо клуба, а он улыбается из окошка. Переходишь улицу – раскланивается с империала. Нет, честное слово, он продался черту. Он может быть сразу в шести местах.
– Значит, вы снарядили маркиза в путь, – сказал профессор. – Давно это было? Успеем мы его перехватить?
– Да, – отвечал Булль. – Я все рассчитал. Мы застанем его в Кале.
– Хорошо, перехватим, – сказал профессор. – Но что мы с ним будем делать?
Доктор Булль впервые растерялся, но подумал немного и сказал:
– Должно быть, нам надо позвать полицию.
– Только не мне, – сказал Сайм. – Лучше сразу утопиться. Я обещал одному бедняге, настоящему пессимисту, дал ему честное слово. Не хочу заниматься казуистикой, но нынешнего пессимиста я обмануть не могу. Это все равно что обмануть ребенка.
– Вот так же и я, – сказал профессор. – Я хотел пойти в полицию и не мог, я ведь тоже дал глупый обет. В бытность актером я много грешил, но одного все же не делал – не изменял, не предавал. Если я это сделаю, я перестану различать добро и зло.
– Я это все понимаю, – сказал доктор Булль. – Я тоже не могу, мне жаль Секретаря. Ну, этого, с кривой улыбкой. Друзья мои, он страшно страдает. Желудок ли виной, или нервы, или совесть, или взгляд на вещи, только он проклят, он живет в аду. Я не могу выдать и ловить такого человека. Разве можно сечь прокаженного? Наверное, я рехнулся, но не могу, и все тут.
– Не думаю, чтобы вы рехнулись, – сказал Сайм. – Я знал, что вы именно такой, с тех пор…
– Да? – спросил доктор.
– С тех пор, – закончил Сайм, – как вы сняли очки. Доктор улыбнулся и прошел по палубе посмотреть на залитое солнцем море. Потом он вернулся, беззаботно притоптывая, и трое спутников помолчали, сочувствуя друг другу.
– Что же, – сказал Сайм, – по-видимому, мы одинаково понимаем нравственность, а если хотите – безнравственность. Значит, надо принять то, что из этого следует.
– Да, – согласился профессор, – вы совершенно правы. Поторопимся же, я вижу мыс на берегу Франции.
– Следует же из этого, – сказал Сайм, – что мы одиноки на земле. Гоголь исчез Бог знает куда; быть может, Воскресенье раздавил его, как муху. В Совете нас трое против троих: мы – как римляне на мосту. Но нам хуже, чем им, потому что они могли позвать своих, а мы не можем, и еще потому…
– …потому, – закончил профессор, – что один из троих не человек.
Сайм кивнул, помолчал и начал снова:
– Мысль у меня такая. Надо задержать маркиза в Кале до завтрашнего полудня. Я перебрал проектов двадцать. Донести на него мы не можем; не можем и подвести под арест под пустым предлогом, потому что нам пришлось бы выступать в суде, а он знает нас и поймет, что дело нечисто. Можно задержать его как бы по делам Совета, он поверит многому в этом роде, но не тому, что надо сидеть в Кале, когда царь спокойно ходит по Парижу. Можно похитить его и запереть, но это вряд ли удастся, его здесь знают. У него много верных друзей, да и сам он храбр и силен… Что же, воспользуемся этими самыми качествами. Воспользуемся тем, что он храбр, и тем, что он дворянин, и тем, что у него много друзей в высшем обществе.
– Что вы несете? – спросил профессор.
– Саймы впервые упоминаются в четырнадцатом веке, – продолжал поэт порядка, – по преданию, один из них сражался при Беннокберне[21], рядом с Брюсом. Начиная с тысяча триста пятидесятого года генеалогическое древо неоспоримо.
– Он помешался, – сказал доктор, в изумлении глядя на него.
– Наш герб, – невозмутимо продолжал Сайм, – серебряная перевязь в червленом поле и три андреевских креста. Девиз меняется.
Профессор схватил его за лацканы.
– Мы причаливаем, – сказал он. – Что это с вами? Морская болезнь или неуместная шутливость?
– Замечания мои до неприличия практичны, – неспешно отвечал Сайм. – Род Сент-Эсташ тоже древний. Маркиз не может отрицать, что он дворянин; не может отрицать, что и я дворянин. А чтобы подчеркнуть мой социальный статус, я при первом же случае собью с него шляпу. Вот мы и у пристани.
В некотором изумлении они сошли на опаленный солнцем берег. Сайм, перенявший теперь у Булля роль вожака, повел их вдоль набережной к осененным зеленью, глядящим на море кофейням. Шагал он дерзко и тростью размахивал, как шпагой. По-видимому, он направлялся к последней кофейне, но вдруг остановился и резким мановением затянутой в перчатку руки оборвал беседу, указывая на столик среди цветущих кустов. За столиком сидел Сент-Эсташ. На лиловом фоне моря сверкали ослепительные зубы, темнело смелое лицо, затененное светло-желтой соломенной шляпой.
Глава X Поединок
Сайм с друзьями сел за другой столик (его голубые глаза сверкали, как море неподалеку) и с радостным нетерпением заказал бутылку вина. Он и раньше был неестественно оживлен, и настроение его все поднималось по мере того, как опускалось вино в бутылке. Через полчаса он порол немыслимую чепуху. Собственно, он составлял план предстоящей беседы со зловещим маркизом, поспешно записывая карандашом вопросы и ответы. План этот был построен наподобие катехизиса.
– Я подхожу, – с невероятной быстротой сообщал Сайм. – Пока он не снял шляпы, снимаю свою. Я говорю: «Маркиз де Сент-Эсташ, если не ошибаюсь?» Он говорит: «Полагаю, прославленный мистер Сайм?» Я говорю: «О да, самый Сайм!» Он говорит на безупречном французском языке: «Как поживаете?» Я отвечаю на безупречном лондонском…
– Ой, хватит! – воскликнул человек в очках. – Придите в себя и бросьте эту бумажку. Что вы собираетесь делать?
– Такой был хороший разговорник… – жалобно сказал Сайм. – Дайте мне его дочитать. В нем всего сорок три вопроса и ответа. Некоторые ответы маркиза поразительно остроумны. Я справедлив к врагу.
– Какой во всем этом толк? – спросил изнемогающий доктор.
– Я подвожу маркиза к дуэли, – радостно пояснил Сайм. – После тридцать девятого ответа, гласящего…
– А вы не подумали, – весомо и просто спросил профессор, – что маркиз может все сорок три раза ответить иначе? Тогда, мне кажется, ваши реплики будут несколько натянутыми.
Сайм ударил кулаком по столу, лицо его сияло.
– И верно! – согласился он. – Ах, в голову не пришло! Вы удивительно умны, профессор. Непременно прославитесь!
– А вы совсем пьяны, – сказал доктор Булль.
– Что ж, – невозмутимо продолжал Сайм, – придется иначе разбить лед, разрешите мне так выразиться, между мною и человеком, которого я хочу прикончить. Если, как вы проницательно заметили, один из участников беседы не может предсказать ее, придется этому участнику взять всю беседу на себя. Так я и сделаю! – И он внезапно встал, а ветер взметнул его светлые волосы.
Где-то за деревьями на открытой сцене играл оркестр, и певица только что кончила свою арию. Звон меди показался взволнованному Сайму звоном и звяканьем шарманки на Лестер-сквер, под музыку которой он однажды встал, чтобы встретить смерть. Он взглянул на столик, за которым сидел маркиз. Сидели там и двое степенных французов в сюртуках и цилиндрах, а один из них – и с красной ленточкой Почетного легиона. Очевидно, то были люди солидные и почтенные. Рядом с корректными трубами цилиндров маркиз в вольнодумной панаме и светлой весенней паре казался богемным и даже пошловатым, но все же глядел маркизом. Мало того – он глядел монархом; что-то царственное было и в звериной его небрежности, и в пламенном взоре, и в гордой голове, темневшей на светлом пурпуре волн. Однако то был не христианский король, а смуглолицый деспот, то ли греческий, то ли азиатский, из тех, что в прошлые дни, когда рабство казалось естественным, смотрели сверху на Средиземное море, на галеры и на стонущих рабов. Точно таким, думал Сайм, было бронзово-золотое лицо тирана рядом с темной зеленью олив и пылающей синевой.
– Ну, – сердито спросил профессор, глядя на неподвижного Сайма, – намерены вы обратиться к собранию?
Сайм осушил последний стакан искрящегося вина.
– Намерен, – сказал он, указывая на маркиза и его приятелей. – Это собрание мне не нравится. Я сейчас дерну собрание за его большой медно-красный нос.
И он быстро, хотя и не вполне твердо, подошел к маркизу. Увидев его, маркиз удивленно поднял черные ассирийские брови, но вежливо улыбнулся.
– Мистер Сайм, если не ошибаюсь? – сказал он.
Сайм поклонился.
– А вы маркиз де Сент-Эсташ, – произнес он с немалым изяществом. – Разрешите дернуть вас за нос?
Чтобы сделать это, он наклонился, но маркиз отскочил, опрокинул кресло, а люди в цилиндрах схватили Сайма за плечи.
– Он меня оскорбил! – крикнул Сайм, красноречиво взмахнув рукой.
– Оскорбил вас? – удивился господин с красной ленточкой. – Когда же?
– Да вот сейчас, – бестрепетно ответил Сайм. – Он оскорбил мою матушку.
– Вашу матушку? – недоверчиво переспросил француз.
– Ну, тетушку, – уступил Сайм.
– Каким образом мог маркиз ее оскорбить? – спросил второй француз с понятным удивлением. – Он все время сидел здесь.
– Но что он говорил? – туманно изрек Сайм.
– Я ничего не говорил, – сказал маркиз. – Разве что насчет оркестра. Я люблю, когда хорошо играют Вагнера.
– Это намек, – твердо сказал Сайм. – Моя тетя плохо играла Вагнера. Нас вечно этим попрекают.
– Все это очень странно, – заметил господин с ленточкой, в недоумении глядя на маркиза.
– Уверяю вас, – настаивал Сайм, – ваш разговор кишел намеками на слабости моей тетушки.
– Вздор! – воскликнул маркиз. – Я за полчаса только и сказал, что эта брюнетка хорошо поет.
– То-то и оно! – гневно отозвался Сайм. – Моя тетушка была рыжей.
– Мне кажется, – сказал француз без ордена, – вы просто хотите оскорбить маркиза.
– Честное слово, – обрадовался Сайм, круто повернувшись к нему, – вы неглупый человек!
Маркиз вскочил. Глаза его горели, как у тигра.
– Со мной ищут ссоры! – вскричал он. – Со мной ищут поединка! За чем же дело? Долго его искать не приходилось никому. Господа, не согласитесь ли вы быть моими секундантами? До вечера еще часа четыре. Можем драться сегодня.
Сайм отвесил вполне изящный поклон.
– Маркиз, – сказал он, – ваш поступок достоин вашей славы и вашего рода. Позвольте мне посовещаться с теми, в чьи руки я предаю свою судьбу.
Он в три шага вернулся к спутникам, и те, видевшие его вдохновленный шампанским вызов и слышавшие идиотские реплики, сильно удивились. Теперь он был трезв, хотя и слегка бледен, и речь его дышала пылкой деловитостью.
– Ну вот, – тихо и хрипло сказал он. – Я навязал этой скотине дуэль. Слушайте внимательно, времени у нас мало. Вы мои секунданты, и все должно исходить от вас. Стойте на том, чтобы дуэль состоялась завтра, после семи утра. Только тогда я помешаю ему поспеть к парижскому поезду, который проходит здесь в семь сорок пять. Если он пропустит поезд, он пропустит и убийство. В такой пустячной просьбе он вам отказать не сможет. Но вот что он сделает: он выберет поляну поближе к станции, чтобы все же вскочить в вагон. Фехтует он хорошо и понадеется на то, что успеет убить меня. Однако и я недурно фехтую и постараюсь задержать его, пока не пройдет поезд. Тогда, наверное, он убьет меня, чтобы утешиться. Поняли? Превосходно. А теперь позвольте мне представить вас моим достойнейшим друзьям, – и, быстро подведя их к столику маркиза, он назвал две чрезвычайно аристократические фамилии, которых ни доктор, ни профессор в жизни своей не слыхали.
Время от времени у Сайма бывали приступы здравого смысла, отнюдь не присущего ему. Как сказал он (когда речь шла об очках), его охватило вдохновение, а оно доходило порой до высот пророчества.
В данном случае он угадал тактику противника. Когда секунданты уведомили маркиза, что Сайм может встретиться с ним только утром, тот сообразил, конечно, что между ним и его смертоносной миссией встало неожиданное препятствие. Объяснить он этого не мог и сделал именно то, что предсказал Сайм. Он велел секундантам найти небольшую лужайку почти у самого пути и положился на роковой исход первых своих выпадов.
Когда он с полным хладнокровием явился на поле чести, никто бы не понял, что он торопится. Руки он держал в карманах, шляпу сдвинул на затылок, красивое лицо нагло золотилось на солнце. Но постороннему человеку могло бы показаться странным, что кроме секундантов, несущих шпаги, его сопровождало и двое слуг, несущих саквояж и корзину с едой.
Несмотря на ранний час, все купалось в теплых лучах солнца, и Сайм удивился, заметив, как много весенних цветов горят серебром и золотом в высокой траве, доходившей почти до колен.
Кроме маркиза, все были одеты мрачно и торжественно; цилиндры напоминали трубы, а маленький доктор в темных очках казался гробовщиком из фарса. Сайм поневоле ощущал, как смешно и нелепо это похоронное шествие на светлой лужайке, усеянной полевыми цветами. Но, конечно, комический контраст между светлыми цветами и черной шляпой был лишь символом трагического контраста между светлыми цветами и черным делом. Справа виднелся лесок; далеко налево уходил изгиб железной дороги, которую Сайм охранял от маркиза, норовившего туда сбежать. Впереди, за черными силуэтами противников, над смутной линией моря, он мог различить миндальный куст в цвету, похожий на яркое облачко.
Кавалер Почетного легиона, который звался полковником Дюкруа, с величайшей учтивостью приблизился к профессору и Буллю и предложил драться лишь до первой крови.
Однако доктор Булль, хорошо подготовленный Саймом, с большим достоинством, хотя и с отвратительным акцентом ответил, что сражение должно продолжаться до тех пор, пока один из дуэлянтов не будет выведен из строя. Сайм рассчитал, что не изувечит маркиза и не даст маркизу изувечить себя в продолжение двадцати минут. За двадцать минут парижский поезд успеет уйти.
– Для такого искусного и мужественного фехтовальщика, как маркиз, – важно сказал профессор, – подобные мелочи должны быть безразличны, а наш доверитель имеет веские причины требовать более продолжительного поединка. Щекотливость этих причин не дозволяет мне открыть их, но за справедливость их и благородство я…
– Черт! – воскликнул маркиз, и лицо его омрачилось. – Хватит болтать, начнем… – И он снес тростью головку высокого цветка.
Сайм понял его неучтивое нетерпение и глянул через плечо, нет ли поезда. Но на горизонте еще не было дыма.
Полковник Дюкруа опустился на колени, открыл футляр и достал две одинаковые шпаги, клинки которых сверкнули на солнце лучами белого огня. Одну он подал маркизу, без церемоний схватившему ее, другую Сайму, который бережно ее принял, согнул и взвесил на руке со всей медлительностью, какую допускала честь. Затем полковник достал еще две шпаги, для себя и для доктора Булля, и начал размещать противников.
Дуэлянты сбросили сюртуки и жилеты и встали на места со шпагами в руках. Секунданты застыли по сторонам, тоже со шпагами, все такие же мрачные, в черных сюртуках и шляпах. Маркиз и Сайм салютовали друг другу, полковник спокойно сказал: «Engage!»[*], и клинки со звоном скрестились.
Когда трепет скрестившихся шпаг пробежал по руке Сайма, все странные страхи, о которых мы поведали, покинули его, как покидают сны по пробуждении. Теперь он видел в каждом из них лишь игру нервов: страх перед профессором был страхом перед своеволием кошмара, страх перед доктором – страхом перед безвоздушной пустотой науки. Сперва он отдался древнему страху перед чудом, потом – безнадежному нынешнему страху перед тем, что чудес не бывает. Но когда возник реальный страх смерти во всей его грубой, беспощадной простоте, Сайм понял, что прежние страхи были пустыми фантазиями. Он чувствовал себя как человек, которому снилось, что он падает в пропасть, а поутру, проснувшись, он понял, что его ждет виселица. Едва он увидел отблеск солнца на неприятельской шпаге, едва ощутил, что скрестились стальные клинки, трепетавшие словно живые, он понял, что противник его – грозный боец, а для него, должно быть, пришел смертный час.
Он ощутил беспредельную ценность земли и травы под ногами, преисполнился любовью к жизни и ко всему живому. Казалось, он слышал, как растет трава; ощущал, как растут и раскрываются цветы, алые, синие, ярко-золотые, словно весенний праздник. И всякий раз, когда его взор отрывался на миг от спокойных, уверенных, властных глаз маркиза, он видел миндальный куст на горизонте. Если он каким-то чудом спасется, думал он, хорошо бы всю жизнь просидеть у этого куста, ни о чем не помышляя.
Земля и небо являли ему живую красоту утраты, но другая половина его сознания была ясна, как стекло, и он парировал удары с механически точным блеском, на который едва ли счел бы себя способным. Однажды острие шпаги скользнуло по его запястью, оставив полоску крови, но он не заметил или не пожелал заметить ее. Иногда нападал и он, и раза два ему показалось, что шпага попала в цель, но, не видя крови ни на клинке, ни на рубахе маркиза, он решил, что ошибся. Потом все изменилось.
Рискуя все потерять в единый миг, маркиз оторвал упорный взгляд от Сайма и быстро взглянул через правое плечо на железную дорогу. Когда он повернулся к противнику, лицо его было лицом беса, и биться он стал так, словно в руке у него оказалось двадцать клинков. Выпады следовали один за другим с такой быстротой и яростью, что шпага обратилась в дождь сверкающих стрел. Сайм не мог взглянуть на железную дорогу; но и не хотел. Причина боевого исступления была ему ясна – показался парижский поезд.
Между тем маркиз превзошел самого себя. Сайм дважды отбил его удары, а в третий раз сделал выпад так быстро, что не сомневался в успехе. Шпага согнулась под упором тяжелого тела, и поэт был уверен, что вонзил клинок в неприятеля, как уверен садовник, что воткнул в землю лопату. Тем не менее маркиз отскочил назад не пошатнувшись, а Сайм как дурак воззрился на свою шпагу. Крови на ней не было.
На миг наступила тяжкая тишина, и Сайм, пожираемый любопытством, перешел в атаку. Маркиз, вероятно, фехтовал лучше, чем он, но сейчас почему-то растерялся и утратил свое превосходство. Он дрался рассеянно и даже слабо, то и дело оглядываясь на железную дорогу, словно боялся поезда больше, чем клинка. Сайм же сражался свирепо, но хладнокровно, страстно стремясь понять, почему на шпаге нет крови. Теперь он целился не столько в туловище, сколько в шею и в голову. Минуты полторы спустя он ощутил, что лезвие вонзилось прямо под челюстью – и вышло обратно чистым. Почти теряя рассудок, он снова нанес удар, который должен был оставить хотя бы след, хотя бы царапину на щеке; но следа не оказалось.
На миг небо снова заволокли сверхъестественные ужасы. Сайм понял, что противник его заколдован. Новый, суеверный страх был много ужаснее простой нелепицы, чьим символом был быстроногий паралитик. Профессор казался гномом, маркиз – бесом, быть может – самим Сатаною. Как бы то ни было, человеческое оружие трижды вонзилось в него, не оставив следа. Когда Сайм подумал об этом, все лучшее, что было в нем, громко запело, как ветер поет в деревьях. Он вспомнил об истинно человеческом в своей эпопее – о китайских фонариках Шафранного парка, о рыжей девушке в саду, о честных, налитых пивом матросах в портовом кабаке, о верных товарищах, стоящих рядом с ним.
«Что ж, – сказал он себе, – я выше беса, я человек. Я могу умереть», – и в тот же миг, как это слово прозвучало в его сознании, раздался слабый, отдаленный гудок, которому предстояло стать ревом парижского поезда.
Сайм снова бросился на врага со сверхъестественной беспечностью, словно мусульманин, жаждущий рая. По мере того как поезд подходил все ближе и ближе, ему чудилось, что там, в Париже, воздвигают цветочные арки и сам он сливается со звоном и блеском великой республики, врата которой оборонял от ада. Мысли его воспаряли все выше, поезд грохотал все громче, пока грохот не сменился гордым и пронзительным свистом. Поезд остановился.
Внезапно, ко всеобщему удивлению, маркиз отпрянул назад и отбросил шпагу. Скачок был тем более поразителен, что Сайм как раз перед тем вонзил клинок ему в бедро.
– Остановитесь! – властно сказал аристократ. – Я должен вам кое-что сообщить.
– В чем дело? – удивленно спросил полковник Дюкруа. – Что-нибудь не так?
– Еще бы! – сказал заметно побледневший доктор Булль. – Наш доверитель ранил маркиза по крайней мере четыре раза, а тот невредим.
Маркиз поднял руку с каким-то грозным терпением.
– Позвольте мне сказать, – вымолвил он. – Это довольно важно. Мистер Сайм, – и он повернулся к противнику, – если память мне не изменяет, мы сражаемся из-за того, что вы пожелали дернуть меня за нос, а я счел это неразумным. Сделайте одолжение, дергайте как можно скорее. Я очень спешу.
– Это против правил, – с негодованием сказал доктор Булль.
– Действительно, так нельзя, – согласился полковник, с тревогой поглядывая на маркиза. – Был, правда, случай (капитан Бельгар и барон Цумпт), когда противники во время поединка обменялись шпагами. Но едва ли можно назвать нос оружием…
– Будете вы дергать меня за нос? – в отчаянии воскликнул маркиз. – Ну, мистер Сайм! Давайте дергайте! Вы и не знаете, как это для меня важно. Не будьте эгоистом, тащите, когда вас просят! – И он наклонился вперед, любезно улыбаясь. Парижский поезд, пыхтя и хрипя, подошел к полустанку за ближним холмом.
Саймом овладело чувство, не раз посещавшее его во время этих приключений, – ему показалось, что грозная волна, взметнувшись до самого неба, ринулась вниз. Почти не понимая, что делает, он шагнул вперед и ухватил римский нос загадочного вельможи. Когда он дернул, нос остался у него в руке.
Он постоял, с дурацкой торжественностью держа картонный хобот. Солнце, облака и лесистые холмы глядели сверху на эту глупейшую сцену.
Молчание нарушил маркиз.
– Кому нужна моя левая бровь? – громко и бодро сказал он. – Пожалуйста, прошу. Полковник Дюкруа, не желаете ли? Хорошая вещь, всегда может пригодиться. – И, степенно оторвав одну из ассирийских бровей вместе с частью смуглого лба, он вежливо преподнес ее онемевшему и побагровевшему полковнику.
– Если бы я знал, – забормотал тот, – что помогаю трусу, который подкладывает вату перед дуэлью…
– Ладно, ладно! – сказал маркиз, бесшабашно разбрасывая по лужайке части своего тела. – Вы заблуждаетесь, но я не могу сейчас объяснять. Понимаете, поезд подошел к станции.
– Да, – гневно вымолвил доктор Булль, – и он отойдет от станции. Он уйдет без вас. Мы знаем, какое адское дело…
Таинственный маркиз в отчаянии воздел руки. На ярком солнце, с содранной половиной лица, он казался истинным пугалом.
– Я из-за вас с ума сойду! – крикнул он. – Поезд…
– Вы не уедете этим поездом, – твердо сказал Сайм и сжал рукоять шпаги.
Немыслимая физиономия повернулась к нему. По-видимому, маркиз собрал последние силы.
– Кретин, дурак, оболтус, остолоп, идиот, безмозглая репа, – быстро сказал он. – Сытая морда, белобрысая образина, недо…
– Вы не уедете этим поездом, – повторил Сайм.
– А какого черта, – взревел маркиз, – ехать мне этим поездом?
– Мы все знаем, – строго сказал профессор. – Вы едете в Париж, чтобы бросить бомбу.
– Нет, я не могу! – закричал маркиз, без труда вырывая клочьями волосы. – Что вы все, слабоумные? Неужели не поняли, кто я? Неужели вы серьезно думаете, что я хотел попасть на этот поезд? Да пускай в Париж проедет хоть двадцать поездов! Ну их к черту!
– Чего же вы хотите? – спросил профессор.
– Чего хочу? – переспросил маркиз. – Да сбежать от поезда! А теперь, Богом клянусь, он меня поймал!
– К сожалению, – смущенно сказал Сайм, – я ничего не понимаю. Если бы вы удалили остатки вашего первого лба и подбородка, я бы понял лучше. Многое может прояснить разум… Что вы имеете в виду? Как так поймал? Быть может, это лишь поэтическая фантазия – все же я поэт, – но мне кажется, что ваши слова что-то значат.
– Они немало значат, – сказал маркиз. – Но что там, все кончено! Теперь мы в руках Воскресенья.
– Мы!.. – повторил ошеломленный профессор. – Что вы имеете в виду?
– Полицию, разумеется, – ответил маркиз, срывая скальп и пол-лица.
Вынырнувшая наружу голова оказалась русой и прилизанной, что весьма распространено среди английских полисменов; лицо было очень бледно.
– Я инспектор Рэтклиф, – до грубости поспешно сказал бывший маркиз. – Мое имя достаточно известно в полиции, к которой, полагаю, принадлежите и вы. Но если кто-нибудь сомневается… – и он стал извлекать из кармана голубую карточку.
Профессор утомленно махнул рукой.
– Ах, не показывайте! – сказал он. – У нас их столько, хоть разыгрывай в лотерею…
Человек, именуемый Буллем, как и многие люди, отличающиеся с виду бойкой вульгарностью, нередко проявлял истинный такт. Сейчас он спас положение. Прервав необычную сцену, он выступил вперед со всей степенностью секунданта.
– Господа, – обратился он к секундантам недавнего противника, – мы приносим вам серьезные извинения. Могу вас заверить, что вы не сделались жертвами низкопробной шутки и ничем не запятнали свою честь. Ваше время не пропало даром: вы помогали спасать мир. Мы не шуты. Мы почти без надежды сражаемся со страшным заговором. Тайное общество анархистов травит нас, как зайцев. Я говорю не о несчастных безумцах, бросающих бомбу с голоду или от немецкой философии, а о богатой, могущественной и фанатической церкви, исповедующей восточное отчаяние. Она считает своей святой обязанностью истребить людей, как гадов. О том, как она теснит нас, вы можете заключить хотя бы из того, что мы пускаемся на нелепейшие переодевания и выходки, подобные той, от которой вы сейчас пострадали.
Младший секундант, невысокий толстяк с черными усами, вежливо поклонился и сказал:
– Разумеется, я принимаю ваши извинения, но и вы извините меня, если я не стану вникать в ваши дела и откланяюсь. Не каждый день увидишь, как твой почтенный соотечественник разбирается на части, и с меня вполне достаточно. Полковник, я не вправе влиять на ваши поступки, но если и вы полагаете, что окружающее нас общество не совсем нормально, едемте обратно в город.
Полковник Дюкруа машинально шагнул вслед за ним, яростно дернул себя за белый ус и воскликнул:
– Нет, я останусь! Если эти господа и впрямь скрестили шпаги с такими негодяями, я буду с ними до конца. Я сражался за Францию. Сражусь и за цивилизацию.
Доктор Булль снял котелок и замахал им, как на митинге.
– Не шумите, – остановил его инспектор Рэтклиф, – вас услышит Воскресенье.
– Воскресенье! – воскликнул Булль, и котелок его упал в траву.
– Да, – кивнул Рэтклиф. – Наверное, он с ними.
– С кем? – спросил Сайм.
– С пассажирами этого поезда, – ответил инспектор.
– Какая чушь!.. – начал Сайм. – Да прежде всего… Боже мой, – воскликнул он, словно увидел взрыв вдалеке. – Боже мой! Если это правда, все наше сборище было против анархии. Все как один – сыщики, кроме Председателя и его личного Секретаря. Что же это такое?
– Что это такое? – повторил Рэтклиф с неожиданной силой. – Это конец. Разве вы не знаете Воскресенья? Шутки его так чудовищны и так просты, что никогда никому не придут в голову. Вот уж поистине в его духе всунуть всех своих главных врагов в Совет анархистов! Да он подкупил каждый трест, каждый телеграф, каждую железнодорожную линию, особенно эту! – и он указал дрожащим пальцем на маленькую станцию. – Все движение направлял он, полмира готово идти за ним. Осталось, быть может, ровно пять человек, способных ему противиться, и он, мерзавец, ткнул их в Совет, чтобы они ловили не его, а друг друга. Ах мы идиоты! Он сам и замыслил наши идиотства. Он знал, что профессор будет гнаться за Саймом в Лондоне, а Сайм будет драться со мной во Франции. Он сосредоточивал капиталы, захватывал телеграфные линии, пока пятеро дураков гонялись друг за другом, как дети, играющие в жмурки.
– И что же? – не утратив упорства, спросил Сайм.
– А то, – с внезапным спокойствием ответил бывший маркиз, – что он изловил нас, пока мы играли в жмурки на этой прекрасной, простой, пустынной поляне. Должно быть, он завладел всем светом, кроме нее и собравшихся на ней олухов. И если вы хотите знать, чем плох этот поезд, я вам скажу. Поезд плох тем, что из него в эту самую минуту вышел Воскресенье или его Секретарь.
Сайм невольно вскрикнул, и все повернулись к станции. Несомненно, к ним двигалось довольно много народу, но разглядеть лица было еще нелегко.
– Покойный маркиз де Сент-Эсташ, – сказал полицейский, доставая кожаный футляр, – всегда носил при себе бинокль. Либо Председатель, либо Секретарь идет на нас с этой толпой. Они настигли нас в укромном месте, где мы при всем желании не сможем нарушить наши клятвы и обратиться к полиции. Доктор Булль, я подозреваю, что бинокль поможет вам больше, чем ваши убедительные окуляры.
Он вручил бинокль доктору, который тут же снял очки.
– Не будем заранее бить тревогу, – сказал профессор. – Правда, народу там немало, но это, наверное, простые туристы.
– Носят ли простые туристы черные полумаски? – спросил доктор Булль, глядя в бинокль.
Сайм вырвал у него бинокль и посмотрел на пассажиров парижского поезда. Большинство из них выглядело вполне заурядно, но двое или трое впереди были в черных масках, спускавшихся почти до самых губ. Это сильно меняло лицо, особенно на расстоянии, и Сайм никого не узнавал, видя только выбритые подбородки. Но вот, разговаривая, все улыбнулись, и один улыбнулся наискосок.
Глава XI Преступники гонятся за полицией
Сайм опустил бинокль. Ему стало много легче.
– Что ж, хоть Председателя с ними нет, – сказал он, отирая лоб.
– Они еще далеко, – сказал полковник, не вполне пришедший в себя после поспешных, хотя и учтивых объяснений доктора Булля. – Как же вы различите своего Председателя в такой толпе?
– Как бы я различил белого слона? – не без раздражения сказал Сайм. – Да, они далеко, но если бы он был с ними… Господи, земля бы тряслась!
Помолчав немного, инспектор Рэтклиф сказал с мрачной решимостью:
– Конечно, его нет. Лучше бы он с ними был. Наверное, он с триумфом въезжает в Париж или сидит на соборе святого Павла, точнее – на его развалинах.
– Это нелепо! – сказал Сайм. – Не спорю, что-нибудь да случилось, пока нас не было, но не мог же он единым махом покорить мир. Действительно, – добавил он, хмуро глядя на поля у маленькой станции, – действительно, сюда идет толпа, но не такая уж большая, не войско.
– О, эти! – пренебрежительно отмахнулся новоявленный сыщик. – Да, их не очень много. Стоит ли тратиться на них? Скажу откровенно, мы не так уж важны, мой друг, в мире Воскресенья. Телеграф и железные дороги он захватил сам. А перебить Центральный Совет – просто пустяк, как опустить открытку. Это сделает и Секретарь. – И он плюнул в траву. Потом, повернувшись к спутникам, не без суровости добавил: – Можно многое сказать в защиту смерти. Но если вы предпочитаете другой вариант, искренне советую, идите за мной.
С этими словами он повернулся и молча зашагал к лесу. Остальные оглянулись и увидели, что темная туча, отделившись от станции, в поразительном порядке идет через луг. Уже и без бинокля можно было различить на лицах черные пятна полумасок. Недолго думая, они тоже повернулись и последовали за своим вожаком, исчезнувшим в мерцании леса.
На лугу пекло и пылало солнце, и, нырнув в лес, они радостно удивились прохладе, словно пловцы, нырнувшие в пруд. Свет дробился, тени дрожали, лес казался трепещущей завесой, как экран в кино. Узоры светотени плясали, и Сайм едва различал своих спутников. То чья-нибудь голова загоралась рембрандтовским светом, то возникали ярко-белые руки и темный, как у негра, нос. Бывший маркиз низко нахлобучил шляпу, и тень полей разделяла его лицо черной полумаской. Недоумение, томившее Сайма, становилось все тяжелее. В маске ли он? В маске ли кто-нибудь вообще? Кто из них кто? Волшебный лес, где лица становились то черными, то белыми, где очертания расплывались в свете и таяли во тьме, этот хаос светотени, сменивший четкую яркость солнечного дня, представлялся Сайму символом того мира, в котором он жил последние трое суток, – мира, в котором люди снимали бороды, очки и носы, превращаясь в кого-то другого. Трагическая вера, горевшая в его сердце, когда он счел маркиза бесом, почему-то исчезла, когда он увидел в нем друга. После всех этих превращений он плохо понимал, что такое друг, что – недруг. Существует ли вообще что-нибудь, кроме того, что кажется? Маркиз снял нос и стал сыщиком. А вдруг он снимет голову и станет лешим? Быть может, жизнь подобна неверному лесному миру, пляске света и тени? Все мелькает, все внезапно меняется, все исчезает. В сбрызнутом солнцем лесу Гэбриел Сайм нашел то, что нередко находили там нынешние художники. Он нашел импрессионизм – так называют теперь предельное сомнение, когда мир уже не стоит ни на чем.
Как человек, видящий дурной сон, старается крикнуть и проснуться, Сайм постарался отогнать последнюю, худшую из своих фантазий. Нетерпеливо нагнав того, кого научился звать Рэтклифом, он громко и бодро нарушил бездонное молчание.
– Скажите, – спросил он, – куда же мы идем?
Сомнения его были так сильны, что он обрадовался, услышав обычный человеческий голос.
– Нам надо добраться до моря, – ответил Рэтклиф, – через городок Ланей[22]. Мне кажется, в этой местности навряд ли перейдут на их сторону.
– Ну что вы! – воскликнул Сайм. – Не мог он поработить весь мир. Я уверен, что среди рабочих не так уж много анархистов, а если бы и много, простая толпа не может разбить полицию и солдат.
– Толпа! – повторил инспектор и гневно фыркнул. – При чем тут простой народ, при чем тут рабочие? Вечно эта идиотская идея! Неужели вы считаете, что анархия придет от бедных? Откуда вы это взяли? Бедные бывают мятежниками, но не бывают анархистами. Кому-кому, а им нужна мало-мальски приличная власть. Они вросли корнями в свою страну. А богатые – нет. Богач может уплыть на яхте в Новую Гвинею. Бедные иногда бунтовали против плохих властей, богатые всегда бунтовали против всяких. Аристократы издавна были анархистами, вспомните мятежных баронов.
– Прекрасная лекция для малолетних, – сказал Сайм, – но я не пойму, к чему вы клоните.
– Клоню я к тому, – отвечал Рэтклиф, – что помогают Воскресенью миллионеры из Южной Африки и Северной Америки. Вот почему он завладел дорогами и телеграфом. Вот почему последние воины из полиции, вставшей против анархии, бегают по лесу, как зайцы.
– Миллионеры, это понятно, – задумчиво сказал Сайм. – Они почти все спятили. Но одно дело совратить нескольких скверных стариков, совсем другое – совратить великие христианские нации. Я нос дам на отсечение (не сочтите за намек), что Председатель не сможет совратить обычного, здравомыслящего человека.
– Смотря какого, – сказал инспектор.
– Хотя бы этого! – воскликнул Сайм, указывая прямо перед собой. – Такого не совратишь, – и он указал куда-то пальцем.
Они уже вышли на залитую солнцем просеку, знаменовавшую для Сайма возвращение здравого смысла. Посреди нее стоял человек, с почти пугающей полнотой воплощавший этот здравый смысл. Грузный крестьянин, пропеченный солнцем, рубил дерево. Рубаха его пропотела, лицо и вся фигура дышали той беспредельной важностью, которую обретают люди, выполняющие день за днем сотни мелких и необходимых дел. Повозка, наполовину нагруженная дровами, стояла в нескольких шагах; лошадь, щипавшая траву, была отважна, но не отчаянна, как и ее хозяин; она была, как и хозяин, благополучна и невесела. Дровосек, нормандец – немного повыше, чем обычный француз, и почти квадратный – темнел в прямоугольнике света, словно аллегория труда на золотом фоне.
– Сайм говорит, – крикнул Рэтклиф полковнику, – что вот этот человек никогда не станет анархистом.
– На сей раз мсье Сайм совершенно прав, – смеясь, ответил полковник, – ведь этому человеку есть что отстаивать. Я забыл, что у себя на родине вы не привыкли встречать крестьян с достатком.
– Вид у него бедный, – заметил доктор Булль.
– Вот именно, – ответил полковник. – Потому он и богат.
– У меня мысль! – внезапно воскликнул доктор. – Сколько он возьмет за то, чтобы нас подвезти? Эти мерзавцы движутся пешком, мы живо бы от них ушли.
– Ах, дайте ему сколько запросит! – нетерпеливо подхватил Сайм. – У меня уйма денег.
– Так не годится, – возразил полковник. – Он не станет уважать вас, если вы не поторгуетесь.
– Нам некогда торговаться… – с досадой сказал Булль.
– Он торгуется, потому что он свободен, – сказал француз. – Поймите, он не оценит вашей щедрости. Ему не нужны чаевые.
Пришлось топтаться на месте, пока французский полковник обменивался с французским крестьянином неторопливыми шутками базарного дня. Однако всего минут через пять они убедились, что полковник прав, ибо дровосек принял их предложение не с равнодушной угодливостью хорошо оплаченного наемника, а с серьезностью адвоката, получившего должный гонорар. Он сказал, что лучше всего пробраться к маленькой харчевне в холмах над Ланей, хозяин которой, старый солдат, ударившийся на старости лет в благочестие, поможет им и даже не пожалеет ради них жизни. Беглецы влезли на груду дров, и тряская повозка двинулась вниз по другому, крутому склону. Как ни тяжела и громоздка она была, двигалась она быстро, и вскоре всех воодушевила отрадная вера, что им удастся уйти от таинственных преследователей. Никто так и не знал, откуда анархисты раздобыли столько сторонников; по-видимому, люди срывались с места при одном взгляде на кривую улыбку Секретаря. Сайм время от времени глядел через плечо на преследующую их армию.
По мере того как лес, отдаляясь, становился реже и ниже, Сайм видел сзади над собой залитый солнцем склон, по которому, словно гигантский жук, ползла темная толпа. Солнце светило ярко, видел Сайм прекрасно и различал отдельные фигуры, но все больше удивлялся тому, что движутся они как один человек. Одеты все были обычно, по-городскому – в темных костюмах и шляпах; но в отличие от уличных толп эта толпа не расплывалась, не рассыпалась, не распадалась на отдельные группы. Она двигалась грозно и неумолимо, словно армия зрячих автоматов.
Сайм сказал об этом Рэтклифу.
– Да, – кивнул инспектор, – это дисциплина, это Воскресенье. Быть может, он за пятьсот миль, но страх перед ним – всегда с ними, как страх Божий. Маршируют они по правилам, и говорят по правилам, и думают. Но, что много важнее для нас, по всем правилам оптики исчезают вдали.
Кивнул и Сайм. Черная толпа и впрямь становилась все меньше по мере того, как крестьянин погонял лошадь.
Залитая солнцем земля была здесь плоской, но за лесом, уступами, круто спускалась к морю, напоминая холмы Сассекса. Разница лишь в том, что сассекская дорога извилиста и прихотлива, как ручей, а белая французская дорога водопадом срывалась вниз. Повозка загромыхала на крутизне, и через несколько минут, когда склон стал еще круче, беглецам открылись маленькая бухта и синяя дуга моря. Туча преследователей меж тем исчезла за холмами.
Лошадь лихо свернула за купу вязов, едва не задев мордой старика, сидевшего на скамье под вывеской «Le Soleil d'Or»[*]. Возница что-то пробурчал, видимо прося прощения, и слез на землю. Путники тоже слезли один за другим и поздоровались со стариком, судя по радушию его – хозяином харчевни.
Он был седовлас, седоус и румян, как яблоко; такие простодушные люди с несколько сонным взором нередко встречаются во Франции, еще чаще – в южной Германии. И трубка его, и кружка пива, и цветы, и пчельник дышали покоем былых времен, но, войдя в дом, путники увидели на стене саблю.
Полковник поздоровался с трактирщиком, как со старым приятелем, прошел в дом, сел за стол и – вероятно, как всегда – что-то заказал. Воинская точность его действий заинтересовала Сайма; когда трактирщик вышел, он решил удовлетворить свое любопытство.
– Простите, полковник, – тихо спросил он, – почему мы зашли сюда?
Полковник Дюкруа усмехнулся, и усмешка пропала в его седых усах.
– По двум причинам, мсье, – отвечал он. – Первой я назову менее важную, но более практичную. Мы зашли сюда потому, что только здесь имеются лошади.
– Лошади? – повторил Сайм.
– Да, – сказал француз. – Если вы хотите уйти от врага, вам нужны лошади. Насколько я понимаю, вы не припасли ни велосипедов, ни мотора.
– Куда вы советуете ехать? – нерешительно спросил Сайм.
– В жандармерию, куда ж еще, – сказал полковник. – Она по ту сторону Ланей. Мой друг, чьим секундантом я был при довольно странных обстоятельствах, преувеличивает опасность, всеобщего восстания быть не может, но даже он, полагаю, согласится, что среди жандармов вам спокойнее.
Сайм серьезно кивнул, потом спросил:
– А вторая причина?
– Вторая причина та, – степенно отвечал полковник, – что недурно повидать хорошего человека, когда стоишь перед лицом смерти.
Сайм взглянул на стену и увидел грубую и трогательную религиозную гравюру.
– Да, – сказал он. – Вы правы. – И почти сразу добавил: – Распорядился кто-нибудь насчет лошадей?
– Не беспокойтесь, – сказал полковник. – Я распорядился, как только вошел. Ваши враги не особенно торопливы, но двигались они быстро, как настоящая армия. Я и не думал, что у анархистов такая дисциплина. Нельзя терять ни минуты.
Почти в тот же миг вошел синеглазый седой трактирщик и доложил, что пять коней оседланы.
По совету полковника все захватили вина и еды, не забыли и шпаги – другого оружия не было, и понеслись по крутой белой дороге. Слуг, которые несли багаж инспектора в бытность его маркизом, решили оставить в харчевне, чему они не противились, намереваясь выпить вина.
Послеполуденное солнце уже светило наискось, и в его лучах Сайм видел трактирщика, становившегося все меньше, но упорно глядевшего им вслед. Серебряные волосы сверкали на солнце, и Сайм никак не мог отделаться от суеверной мысли, что это и впрямь последний хороший человек, которого он встретил на земле.
Он еще видел серый силуэт, осененный белым светом, когда на зелени крутого склона появилось черное пятно. Полчище черных людей, словно туча саранчи, нависло над добрым старцем и его домом. Коней оседлали вовремя.
Глава XII Земля в анархии
Дорога была неровной, но, пустив коней галопом, всадники вырвались далеко вперед, и вскоре первые здания предместья заслонили от них врага. Однако скакать до города пришлось еще довольно долго, и, когда они его достигли, запад уже сиял теплыми красками заката. Пока они ехали через город, полковник предложил по дороге в жандармерию приобрести еще одного небесполезного союзника.
– Из пяти здешних богачей, – сказал он, – четверо просто мошенники. Думаю, именно такой процент повсюду. Пятый же – мой добрый знакомый и превосходный человек; а что еще важнее для нас, у него есть автомобиль.
– Боюсь, – с незлобивой насмешкой сказал профессор, оглядываясь на белую дорогу, где каждый миг могло появиться черное ползучее пятно, – боюсь, что сейчас не время для визитов.
– Доктор Ренар живет в трех минутах отсюда, – ответил полковник.
– Опасность – меньше чем в двух, – сказал доктор Булль.
– У него есть автомобиль, – повторил полковник.
– Он может его не дать, – сказал Булль.
– Непременно даст, – сказал полковник. – Он поймет нас.
– Мы можем не застать его, – настаивал доктор.
– Молчите! – крикнул Сайм. – Что это?
Они замерли на миг, словно конные статуи, – и на два, на три, на четыре мига замерли небо и земля. Потом, мучительно вслушиваясь, различили вдали на дороге тот неописуемый топот и трепет, который означает лишь одно – скачут кони.
Лицо полковника резко изменилось, словно молния поразила его и оставила живым.
– Ну что ж! – сказал он насмешливо и коротко, как истинный воин. – Готовьтесь встретить кавалерию.
– Где они достали коней? – спросил Сайм.
Полковник помолчал и глухо ответил:
– Я выражался точно, когда сказал, что, кроме той таверны, лошадей нет на двадцать миль в округе.
– Не верю! – упрямо сказал Сайм. – Не может быть. Вспомните его серебристые волосы!
– Должно быть, его принудили, – мягко сказал полковник. – Их не меньше ста. Они сильны. Потому и нужно заехать к моему другу Ренару.
С этими словами он свернул за угол и помчался так быстро, что и на полном скаку все едва поспевали за развевающимся хвостом его лошади.
Доктор Ренар обитал в высоком удобном доме, на самом верху крутой улочки, и когда всадники спешились у его дверей, им снова открылись зеленая гряда холмов и белая дорога над городскими крышами. Увидев, что дорога пуста, они перевели дух и позвонили в дверь.
Русобородый хозяин оказался приветливым и радушным. Он был образцом того молчаливого, но чрезвычайно делового сословия, которое сохранилось во Франции даже лучше, чем в Англии. Когда ему объяснили суть дела, он посмеялся над бывшим маркизом, утверждая с весомым французским скепсисом, что общее восстание анархистов совершенно немыслимо.
– Анархия! – сказал он, пожимая плечами. – Что за ребячество…
– Et çа[*], – крикнул полковник, – et ça, по-вашему, ребячество?
Беглецы оглянулись и увидели изогнутое пятно. Кавалерия неслась по круче стремительно, как войско Аттилы. При всей своей быстроте ряды двигались строго, и маски на лицах первых всадников чернели ровной полосой. Да, черное пятно не изменилось, хотя и двигалось быстрее, но все же одно различие было, и различие поразительное. На склоне холма, как на карте, положенной наклонно, всадники держались вместе; но один из них мчался впереди так быстро, словно убегал от погони. Он размахивал руками, понукая коня, и вид его был настолько дик, что даже издали в нем признали Понедельника.
– Жалею, что придется прервать такую глубокую беседу, – сказал полковник. – Не можете ли вы одолжить мне свой автомобиль?
– Должно быть, вы не в себе, – заметил доктор Ренар, добродушно улыбаясь. – Но безумие дружбе не помеха. Идемте в гараж.
Доктор Ренар был тихого нрава, но неимоверно богат; комнаты его напоминали музей, в гараже стояли три автомобиля. Однако вкусы у него были простые, как у всех французов среднего класса, автомобилем он пользовался редко, и когда нетерпеливые беглецы ворвались в гараж, им пришлось повозиться, чтобы определить, исправен ли хоть один мотор. Потом они не без труда выкатили автомобиль на улицу и, выйдя из полутемного гаража, с удивлением увидели, что быстро, словно в тропиках, стемнело. Либо они провозились дольше, чем думали, либо над городом собрался сплошной навес облаков. Над морем, в конце крутой улочки, поднимался легкий туман.
– Поспешим, – сказал доктор Булль. – Я слышу топот коней.
– Нет, – поправил его профессор, – вы слышите топот коня.
Так оно и было; по камням, все ближе и ближе, скакала не кавалькада, а тот, кто намного ее опередил, – безумный Секретарь.
У родителей Сайма, как у многих сторонников опрощения, был автомобиль, и он умел его водить. Вскочив на шоферское сиденье, он принялся колдовать над отвыкшими от употребления рукоятками; лицо его пылало. Нажав на что-то со всею силой, он подождал и спокойно сказал:
– Боюсь, ничего не выйдет.
Пока он говорил, из-за угла вылетел всадник, прямой и стремительный как стрела. Улыбка его была такой странной, словно он вывихнул челюсть. Подлетев к неподвижному автомобилю, где сидели все беглецы, он положил руку на кузов. Это и вправду был Секретарь, улыбавшийся в радости победы безумной, но уже не кривой улыбкой.
Сайм лихорадочно повернул руль. Все было тихо, только вдали скакали кони остальных преследователей. Вдруг, лязгая и громыхая, автомобиль сорвался с места, выхватив Секретаря из седла, как вынимают клинок из ножен, протащил шагов двадцать и оставил распластанным на мостовой. Когда мотор величаво заворачивал за угол, беглецы успели увидеть, как анархисты поднимают своего вождя.
– Не могу понять, почему так стемнело, – тихо сказал профессор.
– Должно быть, гроза идет, – ответил доктор Булль. – А знаете, жалко, что у нас нет фонаря.
– Фонарь у нас есть, – сказал полковник и выудил снизу тяжелый резной фонарь, в котором стояла свеча. Фонарь был дорогой, старинный и, может быть, висел когда-то в храме, ибо одно из цветных стекол пересекал грубый крест.
– Где вы его раздобыли? – спросил профессор.
– Там же, где автомобиль, – сказал полковник. – У своего друга. Пока мсье Сайм возился с мотором, я подбежал к открытым дверям, у которых стоял Ренар. Кажется, я спросил: «Фонарь достать некогда?» Он благодушно замигал и оглядел красивые своды передней. С потолка спускался на цепях фонарь тончайшей работы, одно из бесчисленных сокровищ его домашней сокровищницы. Доктор рванул его, вырвал, повредив при этом роспись и свалив с размаху две драгоценные вазы, и вручил мне, а я отнес сюда. Прав ли я был, когда советовал заглянуть к Ренару?
– Правы, – сказал Сайм и повесил тяжелый фонарь на ветровое стекло. Современный автомобиль со странным священным светильником мог показаться аллегорией их испытаний.
Поначалу они ехали пустынными улицами, и редкие пешеходы не давали возможности судить, дружелюбны или враждебны к ним здешние жители. Потом в домах стали загораться огни, все больше напоминая о милости и уюте. Доктор Булль повернулся к инспектору, который стал их главою, и улыбнулся, как обычно, простой, приветливой улыбкой.
– С огнями как-то веселей, – сказал он.
Инспектор Рэтклиф нахмурил брови.
– Меня веселят только одни огни, – сказал он. – Вон те, в жандармерии. Я их уже вижу. Дай Бог, чтобы мы оказались там минут через десять!
Здравомыслие и надежда, преисполнявшие Булля, бурно вырвались наружу.
– Какая чушь! – воскликнул он. – Если вы верите, что обычные люди в обычных домах могут стать анархистами, вы сами безумней анархиста. Случись нам вступить в бой, весь город будет за нас.
– Нет, – отвечал Рэтклиф с неколебимой простотой. – Весь город был бы за них. Сейчас увидим.
Пока он говорил, профессор в немалом волнении наклонился вперед.
– Что это за шум? – спросил он.
– Должно быть, кони, – сказал полковник. – Я думал, они совсем отстали.
– Кони? – сказал профессор. – Нет, это не кони, и они не сзади.
Он еще говорил, когда впереди что-то дважды мелькнуло. Как ни молниеносно было это движение, беглецы разглядели, что же мелькнуло перед ними. Бледный профессор вскочил и принялся убеждать, что автомобили принадлежат Ренару.
– Это его моторы, – повторял он, обводя спутников безумным взглядом. – Там люди в масках.
– Чепуха! – гневно воскликнул полковник. – Доктор Ренар не даст им своих машин.
– Должно быть, его принудили, – спокойно сказал Рэтклиф. – Город на их стороне.
– Вы все еще в это верите, – сказал полковник.
– Скоро поверите и вы, – с безнадежным спокойствием сказал сыщик.
Наступило нелегкое молчание, затем полковник отрывисто проговорил:
– Нет, не поверю. Какой вздор! Простодушные жители мирного французского городка…
Шум оглушил его, у самых глаз вспыхнул свет. Автомобиль успел проскочить, сзади поднялся белый дымок, и Сайм услышал, что мимо просвистела пуля.
– Господи! – воскликнул полковник. – В нас кто-то стреляет.
– Зачем же прекращать разговор? – заметил мрачный Рэтклиф. – Продолжайте, полковник. Помнится, вы говорили о простодушных жителях мирного городка.
Полковник давно перестал ощущать насмешку. Он тревожно оглядывал улицу.
– Поразительно, – приговаривал он. – Нет, поразительно.
– Придирчивый человек, – сказал Сайм, – мог бы назвать это неприятным. Как бы то ни было, вон те огни – окна жандармерии. Скоро мы будем там.
– Нет, – сказал инспектор Рэтклиф, – мы никогда там не будем.
Все это время он стоял, зорко глядя вперед. Теперь он сел и устало провел рукой по гладким волосам.
– Что вы хотите сказать? – спросил Булль.
– Я хочу сказать, что мы туда не попадем, – спокойно повторил пессимист. – Поперек улицы стоят два ряда людей, я их отсюда вижу. Город против нас, как я и предсказывал. Могу утешиться сознанием своей правоты.
Рэтклиф уселся поудобней и закурил, но спутники его повскакали с мест, глядя в конец улицы. Теперь, когда надежды пошатнулись, Сайм повел автомобиль медленней и наконец остановился на углу улочки, круто сбегавшей к морю.
Было почти темно, хотя солнце еще не село, и там, куда проникали низкие лучи, тлело горячее золото. Предзакатный свет, словно прожектор в театре, прорезал переулок узким клином, обращая автомобиль в огненную колесницу. Остальная часть переулка, особенно верх и низ, были окутаны сумраком. Наконец остроглазый Сайм горестно и негромко свистнул.
– Все верно, – сказал он. – Внизу толпа, или войско, или что-то еще…
– Если и так, – нетерпеливо сказал доктор Булль, – это что-то еще. Может – цирковая борьба, может – день рождения мэра. Да мало ли что! Я не верю и не поверю, чтобы простые, славные люди в этом славном местечке ходили с динамитом в кармане. Подвиньтесь-ка поближе, Сайм, разглядим их.
Автомобиль прополз шагов сто, и все вздрогнули, ибо доктор громко расхохотался.
– Эх вы! – вскричал он. – Что я вам говорил? Да эта толпа послушна закону, как корова. Во всяком случае, она с нами.
– Откуда вы знаете? – спросил удивленный профессор.
– Вы что, слепой? – крикнул Булль. – Смотрите, кто их ведет!
Они вгляделись, и полковник, не сразу обретя голос, воскликнул:
– Да это Ренар!
По улице бежали какие-то люди, разглядеть их никто не мог бы, но гораздо ближе, в полосе вечернего света, шествовал доктор Ренар в белой шляпе, поглаживая правой рукой темно-русую бороду. В левой он держал револьвер.
– Какой я дурак, – воскликнул полковник. – Ну конечно, он пришел помочь нам!
Доктор Булль хохотал, размахивая шпагой беспечно, словно тростью. Он выскочил на мостовую и побежал вперед, крича:
– Доктор Ренар! Доктор Ренар!
Через мгновение Сайм подумал, что глаза его безумны. Человеколюбивый Ренар не спеша поднял револьвер и дважды выстрелил в своего коллегу.
Почти в ту же секунду, когда над этой прискорбной сценой поднялось белое облачко, от сигареты циничного Рэтклифа потянулась вверх белая струйка. Как и все, он чуть-чуть побледнел, но по-прежнему улыбался. Булль, едва увернувшись от смерти, постоял посреди дороги, никак не выражая страха, потом очень медленно побрел к автомобилю. В полях его котелка были две дырки.
– Ну-с, – медленно сказал тот, кто курил сигарету, – что вы теперь думаете?
– Я думаю, – твердо сказал доктор Булль, – что лежу в постели у себя дома и скоро проснусь. А если нет, стало быть, я сижу в обложенной тюфяками палате, и диагноз у меня печальный. Если же вы хотите знать, чего я не думаю, я скажу вам. Я не думаю того, что думаете вы. Я не думаю и не подумаю, что толпа обычных людей – скопище дрянных современных мыслителей. Нет, сэр, я демократ и никогда не поверю, чтобы Воскресенье совратил хоть одного матроса или приказчика. Быть может, я безумен; но человечество в своем уме.
Сайм поглядел на него ясными голубыми глазами. Он редко позволял себе смотреть так серьезно.
– Вы очень хороший человек, – сказал он. – Вы способны верить, что нормален кто-то, а не вы. В общем, вы правы насчет людей – насчет крестьян или таких, как этот милый старый трактирщик. Но вы не правы насчет Ренара. Я заподозрил его сразу. Он рационалист, и что еще хуже, он богач. Если долг и веру уничтожат, уничтожат их богачи.
– Их уже уничтожили, – сказал инспектор и встал, сунув руки в карманы. – Бесы идут на нас.
Спутники его взглянули туда, куда устало глядел он, и увидели толпу, впереди которой яростно шагал Ренар. Борода его развевалась по ветру.
– Господа, – воскликнул полковник, выскакивая на мостовую. – Это немыслимо! Должно быть, это шутка. Если бы вы знали Ренара, как я… Тогда уж назовите динамитчицей королеву Викторию! Если бы вы знали этого человека…
– Доктор Булль его неплохо узнал, – сказал Сайм.
– Нет! – крикнул полковник. – Ренар все объяснит. Он все объяснит мне. – И он шагнул вперед.
– Не спешите, – сказал инспектор. – Скоро он всем нам объяснит.
Нетерпеливый полковник уже ничего не слышал, поспешая навстречу врачу. Возбужденный Ренар поднял револьвер, но, увидев приятеля, заколебался, и полковник начал говорить, размахивая руками.
– Ничего он не добьется от этого старого язычника, – сказал Сайм. – Лучше просто прорваться сквозь них, как пуля сквозь ваш котелок. Может быть, нас убьют, но и мы перебьем их немало.
– Ой, бросьте! – вскричал доктор Булль, который стал еще простоватей, так искренна была его честность. – Наверное, их сбили с толку. Пускай полковник попробует!
– Не повернуть ли нам назад? – спросил профессор.
– Улица и там перерезана, – сухо сказал Рэтклиф. – Мало того, я вижу наверху вашего любимца, Сайм.
Сайм быстро повернулся и увидел всадников, скачущих к ним в полумгле. Над головой первого коня блеснуло серебро шпаги, потом – серебро седины. Тогда автомобиль понесся вниз, к морю, словно тот, кто им правил, хотел одного – умереть.
– Что такое? – спросил профессор, хватая его за руку.
– Скатилась утренняя звезда, – ответил Сайм. Автомобиль его падающей звездой катился во мраке.
Никто не понял этих слов, но, оглянувшись, все увидели, что вниз по круче мчатся враги, а впереди, в невинном сверкании предвечернего света, скачет добрый трактирщик.
– Весь мир помешался, – сказал профессор, закрывая руками лицо.
– Нет, – с непоколебимым смирением сказал доктор Булль. – Помешался я.
– Что же мы будем делать? – спросил профессор.
– Сейчас, – с отрешенной точностью ученого ответил Сайм, – мы врежемся в фонарный столб.
Раздался грохот, и через минуту-другую четыре человека выползли из груды металла, тогда как высокий тонкий столб, стоявший у самой набережной, повис над мостовою сломанным сучком.
– Хоть что-нибудь да разбили! – слабо улыбнулся профессор. – И то утешение.
– Вы прямо анархист какой-то, – сказал Сайм, тщательно отряхиваясь.
– Как и все, – отозвался Рэтклиф.
Пока они говорили, седовласый всадник и его соратники с грохотом промчались мимо, и почти в тот же миг у самого моря закричали и задвигались люди. Сайм взял свою шпагу в зубы, сунул две чужие под мышки, еще одну сжал в левой руке, фонарь – в правой и соскочил с высокой набережной на морской берег.
Решившись действовать, прочие спрыгнули вслед за ним, покидая обломки мотора и собравшуюся толпу.
– У нас остается один шанс, – сказал Сайм, вынимая клинок изо рта. – Что бы ни значила эта бесовщина, жандармерия нам поможет. Туда не добраться, путь отрезан, но вон там – мол, и мы можем продержаться на нем, как Гораций на мосту[23]. Будем его защищать, пока не подойдут жандармы. Идите за мной.
Все пошли за ним, и морской гравий скоро сменился под ногами каменными плитами. Дойдя до конца узкого мола, врезавшегося в темное бурлящее море, они ощутили, что пришел конец им и всем событиям. Тогда они остановились и повернулись лицом к городу.
Город был в смятении. Во всю длину набережной ревел и волновался темный поток людей; и даже там, где гневные лица не мелькали в свете факелов, было видно, что сами силуэты дышат общей, организованной ненавистью. Не оставалось сомнений, что люди неведомо почему отвергли наших путников.
Человека два-три, казавшиеся издали темными и маленькими, как обезьяны, спрыгнули с парапета на берег. Громко крича и увязая в песке, они двинулись вперед и зашлепали по мелкой водице. Потом спрыгнули и другие – темная масса перелилась через край, словно черная патока.
Вдруг Сайм увидел, что над толпой возвышается давешний крестьянин. Он въехал в воду на повозке, размахивая топором.
– Крестьянин! – крикнул Сайм. – Они не восставали со средних веков.
– Даже если жандармы и явятся, – уныло сказал профессор, – им не одолеть такую толпу.
– Чепуха! – сердито сказал Булль. – Остались же в городе нормальные люди.
– Нет, – отвечал лишенный надежд инспектор, – скоро людей вообще не будет. Мы – последние.
– Вполне возможно, – отрешенно проговорил профессор; потом прибавил обычным своим сонным тоном: – Как там, в конце «Тупициады»?[24]
Светить не смеют ясные огни, Туманны ночи, беспросветны дни, Клубится древний хаос, словно дым, Под дуновеньем гибельным твоим, Безвластие окутало дома, И горестную землю кроет тьма.– Стойте!.. – воскликнул Булль. – Вот они, жандармы.
И впрямь, на фоне жандармерии, в свете окон мелькали какие-то люди. Что-то бряцало и звякало в темноте, словно кавалерийский полк готовился к походу.
– Они атакуют толпу! – воскликнул Булль то ли радостно, то ли тревожно.
– Нет, – сказал Сайм, – они строятся вдоль набережной.
– Они целятся! – кричал Булль приплясывая.
– Да, – сказал Рэтклиф, – целятся в нас. Он еще не кончил, когда застрекотали выстрелы и пули запрыгали, словно град, на каменных плитах.
– Жандармы примкнули к ним! – закричал профессор и ударил себя по лбу.
– Я в сумасшедшем доме, – твердо сказал Булль.
После долгого молчания Рэтклиф проговорил, глядя на бурное серо-лиловое море:
– Какая разница, кто помешан, кто в своем уме? Скоро все мы умрем.
Сайм повернулся к нему и спросил:
– Значит, вы больше не надеетесь?
Рэтклиф молчал; потом спокойно ответил:
– Нет. Странно сказать, но меня не оставляет одна безумная надежда. Силы всей земли встали против нас, а я все думаю, так ли она нелепа.
– На кого вы надеетесь и на что? – спросил Сайм.
– На того, кого я не видел, – ответил инспектор, глядя на серое море.
– Я знаю, о ком вы думаете, – тихо сказал Сайм. – О человеке в темной комнате. Наверное, Воскресенье его убил.
– Наверное, – согласился тот. – Но если и так, только его одного Воскресенью было трудно убить.
– Я слышал вас, – сказал профессор, стоявший к ним спиной, – и тоже надеюсь на того, кого никогда не видел.
Сайм стоял, словно слепой, погруженный в свои раздумья. Вдруг, очнувшись, он громко крикнул:
– Где же полковник? Я думал, он с нами.
– Да, – подхватил Булль. – Господи, где полковник?
– Он пошел поговорить с Ренаром, – напомнил профессор.
– Нельзя оставлять его среди этих скотов! – вскричал Сайм. – Умрем как приличные люди, если…
– Не жалейте полковника, – болезненно усмехнулся Рэтклиф. – Ему совсем неплохо. Он…
– Нет! Нет! Нет! – бешено закричал Сайм. – Только не полковник! Никогда не поверю!
– Не поверите собственным глазам? – спросил инспектор.
Многие из толпы шли по воде, потрясая кулаками, но море было бурным и никто не мог добраться до мола. Но вот двое вступили на каменную тропу. Случайно свет фонаря осветил их. На одном была черная маска, а рот под нею дергался так, что клок бороды казался живым. У другого были белые усы. Оба о чем-то совещались.
– Да, и его не стало, – сказал профессор, садясь на камень. – Ничего больше нет, нет и меня. Я не верю собственному телу. Мне кажется, что моя рука может подняться и меня ударить.
– Когда поднимется моя рука, она ударит другого, – сказал Сайм и зашагал навстречу полковнику, с фонарем в одной руке и шпагой в другой.
Словно разрушая последнюю надежду и последние сомнения, полковник, увидев его, поднял револьвер и выстрелил. Пуля не попала в Сайма, но разбила рукоятку шпаги. Сайм бросился вперед, высоко подняв фонарь.
– Иуда! – крикнул он и ударил полковника с размаху. Когда полковник растянулся на каменных плитах, Сайм повернулся к Секретарю, чьи страшные уста едва ли не покрылись пеной, и обратился к нему так властно, что тот застыл. – Видите этот фонарь? – грозно спросил он. – Видите крест и пламя? Не вы его сделали, не вы его зажгли. Лучшие, чем вы – люди, умевшие верить и повиноваться, – изогнули жилы железа и сохранили сказку огня. Каждая улица, каждая нить вашей одежды созданы, как этот фонарь, теми, кто не ведал вашей гнусной премудрости. Вы не можете ничего создать. Вы можете только разрушать. Разрушьте мир. Уничтожьте всех людей. Но этого фонаря вам не уничтожить. Он будет там, откуда его не достать вашему обезьяньему царству.
Он ударил противника фонарем так, что Секретарь закачался, и, дважды взмахнув над головой светящимся сокровищем, с размаху швырнул его в море. Фонарь вспыхнул ракетой и погас.
– Шпагу! – крикнул Сайм, обращая пылающее лицо к своим соратникам. – Сразимся с этими псами, ибо настал наш смертный час.
Три спутника двинулись к нему, обнажив шпаги. Его шпага уже никуда не годилась, но он выхватил дубину из стиснутой руки какого-то рыбака. Еще мгновенье, и сыщики погибли бы, вступив в бой с толпою; но их остановили. Выслушав Сайма, Секретарь стоял, словно в оцепенении, приложив руку к раненому лбу; потом внезапно сдернул черную маску. Бледное лицо в свете факелов было не гневным, а удивленным. Секретарь испуганно, хотя и властно поднял руку.
– Тут какое-то недоразумение, – сказал он. – Мистер Сайм, вы не совсем понимаете, в чем дело. Я арестую вас именем закона.
– Закона? – повторил Сайм, роняя дубинку.
– Разумеется, – отвечал Секретарь. – Я сыщик. – И он вынул из кармана голубую карточку.
– А мы кто, по-вашему? – спросил профессор, воздевая к небу руки.
– Вы члены Совета анархистов, – твердо сказал Секретарь. – Притворившись вашим единомышленником, я…
Доктор Булль швырнул шпагу в море.
Никакого Совета анархистов никогда не было, – сказал он. – Было несколько глупых сыщиков, гонявшихся друг за другом. А все эти славные люди, стрелявшие в нас, думали, что мы – динамитчики. Я знал, что не могу обмануться в обывателях, – и он оглядел с сияющей улыбкой толпу, тянущуюся вдоль набережной направо и налево. – Вульгарный человек не сходит с ума. Я сам вульгарен, мне ли не знать! Идемте-ка на берег. Ставлю выпивку всем поголовно.
Глава XIII Погоня за председателем
Утром на дуврский пароход село пятеро растерянных, но очень веселых пассажиров. Бедный полковник мог бы посетовать, ибо его сперва заставили сражаться за две несуществующие партии, потом сбили с ног тяжелым фонарем. Однако великодушный старик был рад, что ни на одной стороне не оказалось динамитчиков, и с величайшей любезностью проводил новых друзей на пристань.
Пяти примирившимся сыщикам было о чем поведать друг другу. Секретарь рассказывал Сайму, как он и его товарищи надели маски, чтобы мнимые неприятели приняли их за сообщников; Сайм – почему они так поспешно бежали по цивилизованной стране. Но одного, и самого важного, никто объяснить не мог. Что все это значило? Если они – безобидные стражи порядка, кто же тогда Воскресенье? Если он не победил мира, чем он был занят? Инспектор Рэтклиф по-прежнему хмурился.
– Никак не пойму, что за игру он затеял, – говорил он. – Чем-чем, но честным человеком Воскресенье быть не может. А, черт! Да вы помните его лицо?
– Поверьте, – отвечал Сайм, – я никак не мог его забыть.
– Что ж, – сказал Понедельник, – завтра мы все узнаем. Ведь у нас опять собрание. Вы уж простите, – прибавил он с печальной улыбкой, – я хорошо знаю свои обязанности.
– Должно быть, вы правы, – задумчиво сказал профессор. – Можно спросить его самого. Но, признаюсь, я бы побоялся спросить у Воскресенья, кто он.
– Почему? – спросил Секретарь. – Вы боитесь, что он вас убьет?
– Я боюсь, – сказал профессор, – что он мне ответит.
– Давайте выпьем, – сказал доктор Булль, немного помолчав.
И на пароходе, и в поезде они старались держаться бодро, но ни на миг не расставались. Бывший Суббота, присяжный оптимист, уговаривал ехать с вокзала в одном и том же кебе, но они туда не уместились и взяли карету, причем сам он сидел рядом с кучером и весело пел.
Остановились они в отеле на Пикадилли-Серкус, чтобы утром быть поближе к Лестер-сквер. Однако похождения этого дня на том не кончились. Неугомонный доктор отказался лечь; он хотел как можно скорее полюбоваться Лондоном и часов в одиннадцать вышел побродить. Минут через двадцать он вернулся, что-то выкликая еще в холле. Сайм пытался усмирить его, пока не заметил в его словах какого-то смысла.
– Да, я его видел! – с упорством повторял Булль.
– Кого? – быстро спросил Сайм. – Неужели Председателя?
– Куда лучше! – отвечал доктор с неуместным смехом. – Гораздо лучше! Он тут, со мной.
– Кто тут с вами? – спросил Сайм.
– Косматый, – вразумительно объяснил медик. – Тот, кто раньше был косматым. Гоголь. Да вот он, – и доктор Булль вытащил за локоть рыжего бледного человека, которого почти неделю тому назад изгнали из Совета; первого из мнимых анархистов, которого разоблачили.
– Что вы ко мне лезете? – крикнул тот. – Вы меня выгнали как шпиона.
– Все мы шпионы, – тихо сказал Сайм.
– Мы шпионы! – завопил Булль. – Пойдем выпьем. Утром отряд объединившихся сыщиков направился к отелю на Лестер-сквер.
– Ну что ж! – говорил доктор Булль. – Ничего страшного. Шестеро человек идут спросить у одного, чего же он хочет.
– Все не так просто, – возразил Сайм. – Шестеро человек идут спросить у одного, чего хотят они сами.
Они молча свернули на площадь и, хотя отель был на другой ее стороне, увидели сразу и небольшой балкон, и огромного вождя. Он сидел один, склонившись над газетой. Но соратники, пришедшие, чтобы его свергнуть, переходили площадь так, словно с неба за ними следила сотня глаз.
Еще у себя в отеле они спорили, вести ли с собой бывшего Гоголя и сразу бросить карты на стол или сделать сначала какой-нибудь дипломатический ход. Сайм и Булль стояли за прямую атаку и победили, хотя Секретарь до конца спрашивал их, почему они так спешат.
– Очень просто, – объяснил Сайм. – Я нападаю на него сразу, потому что я его боюсь.
Сыщики молча поднялись за Саймом по темной лестнице, и все сразу вошли туда, где их ждали лучезарный утренний свет и лучезарная улыбка Воскресенья.
– Какая прелесть! – сказал он. – Как приятно всех вас видеть. И день чудесный… А что царь, умер?
Секретарь выпрямился, чтобы слова его прозвучали и достойно, и гневно.
– Нет, сэр, – сурово вымолвил он. – Убийства не было. Черная мерзость…
– Ай-ай-ай-ай! – сказал Председатель, укоризненно качая головой. – У каждого свои вкусы. Простим Субботе его небольшие слабости. Называть черной мерзостью эти очки… Ах, как невежливо! И при нем!.. Вы ли это, мой милый?
Секретарь задохнулся; доктор сорвал очки и швырнул их на стол.
– Это и правда мерзость, – сказал он. – Но я больше в мерзостях не участвую. Посмотрите мне прямо в лицо…
– Ничего, ничего, – утешил его Председатель. – С таким лицом жить можно, бывает хуже. Мне ли судить игру природы? А вдруг и я в один прекрасный день…
– Сейчас не время шутить, – сказал Секретарь. – Мы пришли спросить, что это все означает. Кто вы такой? Чего вы хотите? Зачем вы собрали нас вместе? Знаете ли вы, кто мы? Безумец вы, играющий в заговор, или мудрец, валяющий дурака? Отвечайте.
– Должностные лица, – проурчал Воскресенье, – обязаны отвечать лишь на восемь вопросов из семнадцати. Если не ошибаюсь, вы требуете, чтобы я объяснил, кто я такой, и кто такие вы, и что такое этот стол, и этот Совет, и этот мир. Что ж, отважусь сорвать завесу с одной из тайн. Что до вас, вы – сборище благонамеренных кретинов.
– А вы? – спросил Сайм, наклоняясь вперед. – Вы что такое?
– Я? – взревел Председатель и медленно поднялся, словно огромная волна, которая вот-вот загнется над головами и ринется вниз. – Хотите знать, что я такое? Булль, вы ученый. Вникните в корни деревьев и разгадайте их. Сайм, вы поэт. Взгляните на утренние облака и скажите мне или другим, что они значат. Но говорю вам, вы узнаете истину о самом высоком дереве и самой далекой тучке прежде, чем вам откроется истина обо мне. Вы разгадаете море, а я останусь загадкой; вы поймете звезды, но не меня. С начала времен меня травили, как волка, правители и мудрецы, поэты и законники, все церкви, все философы. Но никто не поймал меня, и небеса упадут прежде, чем паду я. Да, погонялись они за мной… Погоняетесь и вы.
Никто еще не шелохнулся, когда чудовищный человек перемахнул через перила, словно орангутан. Но раньше, чем спрыгнуть вниз, он подтянулся, как на турнике, и, опершись огромным подбородком о край балкона, торжественно промолвил:
– Одно я вам скажу. Я – человек в темной комнате, который сделал вас сыщиками.
С этими словами он рухнул вниз и подпрыгнул, как гигантский мяч, и побежал мягкими прыжками к углу, где кликнул кеб, а потом в него вскочил. Шестеро сыщиков стояли в оцепенении; но когда загадочный Председатель исчез во тьме кеба, здравомыслие вернулось к Сайму. Он соскочил с балкона, едва не сломав себе ногу, и тоже кликнул кеб.
Они с Буллем вскочили в него, профессор с инспектором – в другой, Секретарь и бывший Гоголь – в третий, как раз вовремя, чтобы помчаться за мчащимся Председателем. Воскресенье направился на северо-запад, и возница, гонимый его нечеловеческой волей, гнал лошадь во всю прыть. Не расположенный к учтивости Сайм вскочил и заорал: «Держите вора!» – и за кебом побежала толпа. Полисмены всполошились. Возница Воскресенья перепугался, уменьшил прыть и заглянул в свой экипаж, чтобы урезонить пассажира, причем его длинный бич свесился вниз. Председатель дернулся вперед и резко вырвал бич. Затем он поднялся на ноги и принялся погонять лошадь, ревя так истошно, что она вихрем понеслась вперед. Улица за улицей, площадь за площадью летели мимо неистового экипажа, который возница тщетно пытался остановить. Три кеба мчались сзади, как гончие, если можно сравнить собаку с каретой. Магазины и улицы звенящими стрелами пролетали мимо них.
Когда кеб несся как угорелый, Воскресенье обернулся и скорчил страшную рожу. Белые его волосы свистели на ветру, но он был похож на гигантского уличного мальчишку. Вдруг он поднял правую руку, швырнул что-то в Сайма, пригнулся, а Сайм, инстинктивно прикрыв рукой глаза, поймал шарик, скатанный из двух бумажек. Одна была адресована ему, другая – Буллю, за чьей фамилией следовала вереница загадочных букв, занимавших гораздо больше места, чем сам текст, который состоял лишь из таких слов:
«Как же теперь насчет Мартина Таппера?»
– Чего он хочет, старый маньяк? – спросил доктор, глядя на записку. – А у вас что, Сайм?
Записка Сайма была длиннее и гласила следующее:
«Никто не огорчится больше меня, если вмешается епископ. Надеюсь, что до этого не дойдет. Однако спрошу в последний раз, где ваши калоши? Дело скверно, особенно после того, что сказал дядя».
Тем временем возница Председателя немного справился с лошадью, и, сворачивая на Эджвер-роуд, преследователи были ближе к беглецу. И тут случилось то, что они приписали воле рока: толпа и экипажи раздались направо и налево, издали донесся рев пожарной машины, и через несколько секунд она медной молнией промелькнула мимо. Однако Воскресенье успел выскочить из кеба, ухватиться за нее и даже на нее взобраться. Сыщики видели, как, объясняя что-то пожарным, он исчезает в шумной дали.
– Вперед! – крикнул Сайм. – Теперь он не сбежит. Пожарную машину не упустишь.
Трое возниц очнулись от испуга и снова погнали лошадей. Расстояние уменьшалось. Заметив это, Председатель перешел к заднему краю машины. Вставши лицом к ним, он раскланивался, посылал воздушные поцелуи и наконец бросил прямо на грудь инспектору аккуратно сложенную записку. Нетерпеливо развернув ее, адресат прочитал:
«Бегите немедленно. Раскрылась тайна ваших подтяжек. Преданный друг».
Пожарная машина неслась прямо на север в какие-то неведомые края. Когда она поравнялась с решеткой, осененной деревьями, шестеро сыщиков с удивлением, но и с облегчением увидели, что Председатель спрыгнул на землю. Однако, прежде чем три кеба подоспели к нему, он вскарабкался на ограду, словно огромный серый кот, и скрылся в темной листве.
Сайм остановил кебмена, выскочил и бросился к решетке. Он уже перебросил через нее ногу, и соратники его лезли наверх, когда он обратил к ним лицо, бледное в тени деревьев.
– Что тут такое? – спросил он. – Неужели он здесь живет? Кажется, я слышал, что у него есть дом на северных окраинах Лондона.
– Если живет, тем лучше для нас, – сказал Секретарь, ища подходящую дыру в узоре ограды. – Застанем его дома.
– Нет, не в том дело, – сказал Сайм, мучительно хмурясь. – Я слышу жуткие звуки. Там кто-то хохочет, чихает, сморкается…
– Собаки, я думаю, – сказал Секретарь.
– Вы уж скажите – тараканы! – крикнул Сайм. – Улитки! Цветы!
Из чащи деревьев донесся протяжный рев – глухой, леденящий рев, похожий на рыдание.
– У него не может быть обыкновенных собак, – проговорил Гоголь и вздрогнул.
Сайм уже соскочил в парк и стоял, терпеливо прислушиваясь.
– Ну, слышите? – сказал он. – Собака это? Могут быть такие собаки?
Они услышали хриплый визг, словно кто-то стонал и верещал от боли, потом могучий, носовой, поистине трубный звук.
– Да это ад какой-то! – сказал Секретарь. – Что ж, пойду в ад… – И он перемахнул через ограду.
Перелезли и остальные. Продираясь сквозь путаницу кустов, они вышли на дорожку, ничего не видя. Вдруг доктор Булль всплеснул руками.
– Ослы вы ослы! – воскликнул он. – Это не ад, это сад. Зоологический.
Пока они оглядывались, нет ли где их дичайшего зверя, по дорожке опрометью промчались сторож и человек в штатском.
– Был он здесь? – задыхаясь, спросил сторож.
– Кто? – спросил Сайм.
– Слон! – воскликнул сторож. – Слон взбесился…
– Утащил на себе джентльмена, – подхватил человек в штатском. – Несчастного седого старика.
– Какой он, этот старик? – с большим интересом спросил Сайм.
– Очень высокий, очень толстый, в светло-сером костюме, – ответил сторож.
– Ну, – откликнулся Сайм, – если он толстый, высокий, в светло-сером, это не слон его утащил. Это он утащил слона. Не родился еще тот слон, с которым он сбежит против своей воли. А вот и они!
Сомнений в этом не было. Ярдов за двести прямо по траве несся огромный слон, вытянув хобот, и трубил во всю свою мочь, как трубы Страшного суда. На спине его сидел Воскресенье, невозмутимый и величавый, как султан, но погонявший несчастного зверя чем-то острым.
– Остановите его! – кричала публика. – Он выскочит в ворота!
– Скорее обвал остановишь, – сказал сторож. – Уже выскочил.
Он еще говорил, когда, судя по крикам и треску, огромный серый слон и впрямь вылетел из сада и помчался по Олбэни-стрит, словно быстроходный омнибус.
– Господи Боже! – воскликнул Булль. – Никогда не думал, что слон может бегать так быстро. Придется опять взять кебы, а то мы его упустим.
Пока они бежали к воротам, Сайм замечал краем глаза клетки, в которых находились чрезвычайно странные существа. Позже он удивлялся, что разглядел их так отчетливо. В особенности запомнились ему пеликаны с нелепым отвислым зобом. Почему, думал он на бегу, пеликана считают символом милосердия? Не потому ли, что лишь милосердие поможет найти в нем красоту? Еще ему запал в память клюворог – огромный желтый клюв, к которому прикреплена небольшая птица. Все эти создания усиливали странное, очень живое чувство: ему казалось, что природа непрестанно и непонятно шутит. Воскресенье сказал им, что они поймут его, когда поймут звезды. Сайм спрашивал себя, способны ли даже архангелы понять клюворога.
Шестеро злополучных сыщиков вскочили в кебы и поскакали за слоном. На сей раз Воскресенье не оглядывался, но его широкая безучастная спина бесила их еще больше, чем прежние насмешки. Подъезжая к Бейкер-стрит, он что-то подбросил, и предмет этот упал, когда мимо него проезжал третий кеб. Повинуясь слабой надежде, Гоголь остановил возницу и поднял довольно объемистый пакет, адресованный ему. Состоял пакет из тридцати трех бумажек, а внутри лежала записка:
«Искомое слово, полагаю, будет „розовый“.
Человек, носивший некогда имя Гоголь, ничего не сказал, но ноги его и руки нервно дернулись, словно он пришпорил коня.
Минуя улицу за улицей, квартал за кварталом, неслось живое чудо – скачущий слон. Люди глядели из окон, кареты шарахались в стороны. Три кеба неслись за ним, вызывая весьма нездоровое любопытство, пока зрители не сочли, что все это – просто странное шествие или реклама цирка. Неслись они с дикой скоростью, пространство сокращалось, и Сайм увидел Альберт-холл[25], когда думал, что они еще в Паддингтоне. На пустых аристократических улицах Южного Кенсингтона слон развернулся во всю силу, направляясь к тому пятну на горизонте, которое было одним из аттракционов Эрлс-Корта. Колесо становилось все ближе, пока не заполнило собою неба, словно кольцо созвездий.
Кебы сильно отстали. Многократно сворачивая за угол, они потеряли беглеца из виду и, добравшись до Эрлс– Корта, не смогли проехать сквозь толпу, окружавшую слона, который колыхался и пыхтел, как все бесформенные твари. Воскресенья на спине не было.
– Куда он девался? – спросил Сайм, спрыгнув на землю.
– Он вбежал на выставку, сэр! – ответил служащий, еще не очнувшийся от удивления. И обиженно прибавил: – Странный джентльмен, сэр. Попросил подержать лошадку и дал мне вот это.
И он протянул сложенный листок, на котором было написано:
«Секретарю Центрального Совета анархистов».
Секретарь с отвращением развернул записку и увидел такие стихи:
«Если рыбка побежит, Понедельник задрожит. Если рыбка скачет, Понедельник плачет. Народная мудрость»– Да как же вы его пустили? – крикнул Секретарь. – Разве к вам приезжают на бешеных слонах? Разве…
– Смотрите! – закричал Сайм. – Смотрите туда!
– Куда? – сердито спросил Секретарь.
– На воздушный шар! – не унимался Сайм, показывая куда-то вверх.
– Зачем мне на него смотреть? – сказал Секретарь. – Что в нем такого?
– Не столько в нем, сколько на нем, – отвечал Сайм.
Все взглянули туда, где только что, словно детский шарик, парил огромный шар. Веревка порвалась, и шар уплывал прочь с легкостью мыльного пузыря.
– А, черт! – закричал Секретарь. – Он и туда влез! – И бывший Понедельник погрозил кулаком небу.
Когда шар, подхваченный случайным ветром, пролетал над сыщиками, они увидели большую голову Председателя, благодушно созерцавшего их.
– О, Господи! – проговорил профессор с той старческой медлительностью, от которой не мог избавиться, как и от седой бороды и от серой кожи. – О, Господи милостивый! Мне показалось, будто что-то упало мне на шляпу.
Он снял дрожащей рукой клочок смятой бумаги, рассеянно его развернул и увидел, что там написано:
«Ваша красота не оставила меня равнодушным. Крохотный Подснежник».
Все помолчали, потом Сайм сказал, покусывая бородку:
– Нет, я не сдаюсь. Где-нибудь эта мерзкая штука спустится. Идемте за ней.
Глава XIV Шестеро мудрецов
По зеленым лугам, продираясь сквозь цветущие изгороди, милях в пяти от Лондона шли шесть сыщиков. Самый бодрый из них предложил поначалу ехать в кебах, но это было невыполнимо, поскольку упорный шар не желал лететь над дорогами, а упорные кебмены не желали следовать за шаром. И вот неутомимые, хотя и разъяренные путники продирались сквозь заросли и вязли во вспаханных полях, пока каждый из них не обрел вид, слишком жалкий даже для бродяги. Зеленые холмы Суррея видели гибель светло-серой пары, в которой Сайм ушел из Шафранного парка. Сломанная ветка прикончила цилиндр, шипы расправились с фалдами, английская грязь забрызгала даже ворот; но Сайм, безмолвно и яростно задрав голову, так что бородка торчала прямо вперед, глядел на летящий клубок, подобный при свете дня закатному облаку.
– Что ни говори, – сказал он, – а шар этот очень красив!
– Странной и редкой красотой, – подтвердил профессор. – Чтоб ему лопнуть!
– Надеюсь, он не лопнет, – сказал Булль. – Тогда старик ударится.
– Ударится! – воскликнул злопамятный профессор. – Это он-то! Попадись он мне в руки, я бы его ударил… Подснежник, видите ли!
– А я не хочу ему зла, – сказал доктор.
– Неужели вы верите ему? – с горечью спросил Секретарь. – Неужели верите, что он – наш человек из темной комнаты? Воскресенье выдаст себя за кого угодно.
– Не знаю, правда это или нет, – ответил Булль, – но я не то думал сказать. Я не хочу, чтобы он разбился, потому что…
– Да? – нетерпеливо перебил Сайм. – Потому что?..
– Потому что он сам так похож на шар, – растерянно сказал доктор. – Я не знаю, он или не он дал нам голубые карточки. Если он, это чепуха какая-то. Но я всегда любил его, хотя он и очень плохой. Любят же непослушного ребенка. Как мне объяснить вам? Любовь не мешала мне сражаться с ним. Будет ли понятней, если я скажу: мне нравилось, что он такой толстый?
– Не будет, – отвечал Секретарь.
– Нет, вот как! – воскликнул Булль. – Мне нравилось, что он такой толстый и легкий. Ну прямо как мяч! Мы представляем толстых тяжелыми, а он перепляшет эльфа. Да, вот именно! Средняя сила выразит себя в насилии, великая – в легкости. В старину рассуждали, что было бы, если бы слон прыгал, как кузнечик.
– Наш слон, – сказал Сайм, глядя вверх, – так и делает.
– Вот почему я его люблю, – продолжал доктор. – Нет, я не поклоняюсь силе, это все глупости. Но Воскресенье всегда весел, словно хочет поделиться радостной новостью. Вы заметили, так бывает весной? Природа шутит часто, но весной мы видим, что шутки ее добры. Сам я Библию не читал, но место, над которым так смеются, – сущая правда: «Что вы прыгаете, горы, как овны, и вы, холмы, как агнцы?»[26] Холмы действительно прыгают, стараются подпрыгнуть. Я люблю Воскресенье, – ах, как вам сказать? – потому что он такой прыгучий.
После долгого молчания Секретарь сказал странным, сдавленным голосом:
– Вы не знаете его, быть может, потому, что вы лучше меня и не знаете ада. Я от роду мрачен и нездоров. Человек во тьме за то меня и выбрал, что я похож на рехнувшегося заговорщика – и улыбка у меня кривая, и взгляд угрюмый, даже когда я смеюсь. Словом, есть во мне что-то, угодное анархистам. И вот когда я увидел Воскресенье, я узнал в нем не легкость и веселье, а грубость и печаль природы. Он курил в полумраке за спущенными шторами, а это куда мрачней живительной тьмы, в которой сидит наш начальник. Он сидел на скамье и показался мне темной, бесформенной грудой в образе человека. Слушая мои речи, он не говорил и не двигался. Я страстно взывал к нему, я вопрошал; и, когда я умолк, он долго молчал, а потом затрясся, я даже подумал, что он чем-то болен. Он трясся, как живой студень, напоминая мне обо всем, что довелось читать о низших формах жизни, о самом ее возникновении, о протоплазме в глубинах вод. Хуже того, мне казалось, что это – материя, лишенная формы, постыдная, пустая материя. Утешался я лишь тем, что такое чудище страдает. Но вдруг я догадался, что скотоподобная туша сотрясается от смеха, и смеется она надо мной. И вы хотите, чтобы я его простил? Меня высмеял тот, кто и ниже, и сильнее, чем я, а это немало.
– Как вы все преувеличиваете! – звонко сказал инспектор Рэтклиф. – Воскресенье, не спорю, крепкий орешек, но он вовсе не такое несуразное чудище. Он принял меня в обычной конторе, средь бела дня, и был на нем самый прозаичный серый в клеточку костюм. Говорил он со мной обычно; но, признаюсь, что-то жуткое в нем все-таки есть. Комната его убрана, костюм опрятен, но сам он – рассеян. Иногда он глядит в пустоту, иногда забывает о тебе. А дурной человек слишком страшен, чтоб быть рассеянным. Мы представляем злодея бдительным. Мы не смеем представить, что он искренне и честно задумался, ибо не смеем представить его в одиночестве. Рассеянный человек добродушен; если он заметит вас, он попросит прощения. Но как стерпеть того, кто, заметив вас, покончит с вами? Вот это и невыносимо – рассеянность вместе с жестокостью. Люди в девственных лесах нередко ощущали, что звери и невинны, и безжалостны. Они не увидят вас, а если увидят – убьют. Хотелось бы вам провести часов десять с рассеянным тигром?
– А вы что думаете о Воскресенье? – спросил Сайм у Гоголя.
– Я вообще не могу о нем думать, – просто ответил Гоголь. – Не могу же я смотреть на солнце.
– Что ж, верно и это… – задумчиво заметил Сайм. – А вы что скажете, профессор?
Тот шел понуро, волоча за собой палку, и не ответил.
– Очнитесь! – сказал Сайм. – Что вы думаете о Воскресенье?
– Того, что я думаю, – медленно начал профессор, – мне не выразить. Точнее, я не могу это как следует понять. Скажу хотя бы так: смолоду я жил широко, как живет богема. И вот когда я увидел лицо Воскресенья, оно показалось мне слишком широким – нет, это видят все, скажу иначе: слишком расплывчатым. Нельзя было охватить его взором, нельзя понять, лицо ли это. Глаз слишком далеко отстоял от носа. Рот был сам по себе, и о нем приходилось думать отдельно. Нет, не могу объяснить!
Он помолчал, все так же волоча палку, и начал снова:
– Скажу иначе. Проходя как-то вечером по улице, я увидел человеческое лицо, составленное из фонаря, окна и облака. Если хоть у кого-нибудь на свете именно такое лицо, я сразу его узнаю. Но, пройдя подальше, я понял, что лица и не было: окно светилось в десяти ярдах, фонарь – в доброй сотне, облако – на небе. Так ускользает от меня лицо Воскресенья; оно разбегается в стороны, как случайная картина. Лицо его вселило в меня сомнение – а есть ли вообще лица? Быть может, доктор, один круг ваших гнусных очков совсем близко, а другой – за пятьдесят миль. Сомнения материалиста не стоят и гроша. Воскресенье научил меня худшим, последним сомнениям – сомнениям идеалиста. Наверное, я буддист; буддизм же – не вера, а сомнение. Бедный мой друг, – сказал он Буллю, – я не знаю, есть ли у вас лицо. Я не решаюсь верить в то, что вижу.
Сайм смотрел на воздушный шар, розовевший в лучах заката словно иной, более невинный мир.
– Заметили вы одну странность? – спросил он. – Каждый видит его по-разному, но каждый сравнивает с мирозданием. Булль узнает в нем землю весной, Гоголь – солнце в полдень, Секретарь – бесформенную протоплазму, инспектор – беспечность диких лесов, профессор – изменчивый ландшафт города. Все это странно, но еще страннее то, что сам я тоже думаю о нем и тоже сравниваю его с мирозданием.
– Идите быстрее, Сайм, – сказал доктор Булль. – Не забудьте, шар летит быстро.
– Когда я впервые увидел Воскресенье, – медленно продолжал Сайм, – он сидел ко мне спиною, и я понял, что хуже его нет никого на свете. Затылок его и плечи были грубы, как у гориллы или идола. Голову он наклонил, как бык. Словом, я чуть не решил, что это – зверь, одетый человеком.
– Так… – сказал доктор Булль.
– И тут случилось самое странное, – сказал Сайм. – Спину я видел с улицы. Но я поднялся на балкон, обошел спереди и увидел его лицо в свете солнца. Оно испугало меня, как пугает всех, но не тем, что грубо, и не тем, что скверно. Оно испугало меня тем, что оно так прекрасно и милостиво.
– Сайм, вы в себе? – вскричал Секретарь.
– Он показался мне Архистратигом, вершащим правый суд после битвы, – продолжал Сайм. – Смех был в его глазах, честь и скорбь – на устах. И белые волосы, и серые плечи остались такими же. Но сзади он походил на зверя; увидев его спереди, я понял, что он – бог.
– Пан был и богом, и зверем, – сказал профессор.
– И тогда, и позже, и всегда, – говорил Сайм как бы себе самому, – это было и его тайной, и тайной мироздания. Когда я вижу страшную спину, я твердо верю, что дивный лик – только маска. Когда я хоть мельком увижу лицо, я знаю, что спина – только шутка. Зло столь гнусно, что поневоле сочтешь добро случайным: добро столь прекрасно, что поневоле сочтешь случайным зло. Особенно сильно я это чувствовал вчера, когда мы за ним гнались и я всю дорогу был сзади.
– Неужели у вас было время думать? – спросил Рэтклиф.
– Да, – отвечал Сайм. – На одну дикую мысль у меня хватило времени. Мне показалось вчера, что слепой затылок – это безглазое страшное лицо, глядящее на меня. И еще мне показалось, что сам он бежит задом, приплясывая на ходу.
– Какой ужас! – сказал доктор Булль и содрогнулся.
– Мало сказать ужас, – возразил Сайм. – То была худшая минута моей жизни. Однако через десять минут он высунул голову, скорчил рожу – и я понял, что это отец играет в прятки с детьми.
– Игра что-то затягивается, – сказал Секретарь, мрачно глядя на стоптанные штиблеты.
– Послушайте меня! – с необычайным пылом сказал Сайм. – Открыть вам тайну мира? Тайна эта в том, что мы видим его только сзади, с оборотной стороны. Мы видим все сзади, и все нам кажется страшным. Вот это дерево, например – только изнанка дерева, облако – лишь изнанка облака. Как вы не понимаете, что все на свете прячет от нас лицо? Если бы мы смогли зайти спереди…
– Смотрите! – крикнул Булль. – Шар спускается!
Сайм видел это и без его крика, ибо все время глядел вверх. Огромный светящийся шар покачнулся, выпрямился и медленно спустился за деревья, словно закатное солнце.
Человек, именовавшийся Гоголем, мало говорил, пока они шли; но теперь он воздел руки к небу, горестно, словно погибшая душа.
– Он умер! – воскликнул Вторник. – Теперь я знаю, что он был мне другом, моим другом во тьме!
– Умер! – фыркнул Секретарь. – Не так его легко убить. Если он вылетел из корзины, он катается в траве, как жеребенок, и дрыгает ногами от радости.
– Как жеребенок, – сказал профессор, – или как Пан.
– Опять вы со своим Паном! – сердито воскликнул Булль. – Послушать вас, этот Пан – все на свете.
– Он и значит «всё», – ответил профессор. – По-гречески.
– Однако, – заметил Секретарь, – от имени его происходит и слово «паника».
Сайм стоял, как бы не слыша всего этого.
– Он упал вон там, – сказал он. – Идем поищем его.
И прибавил, странно взмахнув рукою:
– О, если бы он надул нас и умер! Вот была бы шутка в его вкусе…
Он зашагал к деревьям; лохмотья щегольского костюма развевались на ветру. Спутники пошли за ним не так быстро, ибо сильно натерли ноги. И почти в одно и то же мгновенье все шестеро ощутили, что на лужайке есть кто-то еще.
Опираясь на посох, подобный жезлу или скипетру, к ним приближался человек в красивом, но старомодном платье. Короткие, до колен, штаны были того лиловато-серого цвета, какой случается подметить в тенистом лесном закоулке; и благодаря старинному костюму казалось, что волосы его не седы, а напудрены. Двигался он очень тихо. Если бы не иней в волосах, его можно было бы принять за одну из лесных теней.
– Господа, – сказал он, – рядом на дороге вас дожидаются кареты, которые прислал мой хозяин.
– Кто ваш хозяин? – спросил Сайм не шелохнувшись.
– Мне сказали, – почтительно отвечал слуга, – что вам известно его имя.
Все помолчали, потом Секретарь спросил:
– Где кареты?
– Они дожидаются лишь несколько минут, – сказал седой незнакомец. – Мой хозяин только что вернулся.
Сайм оглядел небольшую зеленую поляну. Изгороди были изгородями, деревья – деревьями; между тем он чувствовал себя так, словно его заманили в сказочное царство. Оглядел он и загадочного посланца и не обнаружил ничего страшного, разве что одежда его перекликалась с сизыми тенями, а лицо повторяло багряные, бурые и золотые тона предзакатного неба.
– Проведите нас, – сказал Сайм, и слуга в лиловой ливрее, не вымолвив ни слова, направился к изгороди, за которой неожиданно забелела дорога.
Выйдя на нее, шестеро скитальцев увидели вереницу карет, подобных тем, что поджидают гостей у лондонского особняка. Вдоль ряда экипажей стояли слуги в серо-голубых ливреях, величавые и свободные, словно они – не лакеи джентльмена, а послы великого короля. Экипажей было шесть, по числу странников, и когда те садились в них, слуги помогли им, а потом салютовали шпагами, сверкнувшими в предвечернем свете.
– Что это такое? – успел спросить Булль у Сайма. – Еще одна шутка Председателя?
– Не знаю, – отвечал Сайм, устало опускаясь на подушки. – Если это и шутка, то в вашем духе. Добрая.
Невольные искатели приключений пережили их немало, но ни одно не поразило их так, как эта нежданная роскошь. К бедам они притерпелись, когда же все пошло на лад, им стало не по себе. Они и отдаленно не могли представить, что это за кареты; но с них хватало того, что это кареты, да еще и с мягкими сиденьями. Они не могли понять, что за старик их встретил; но с них хватало того, что он привел их к экипажам.
Сайм ехал сквозь плывущую мглу деревьев, расслабившись и забывшись. Как всегда в своей жизни, он шел, воинственно задрав бородку, пока что-то можно было сделать; когда же от него ничего не зависело, он в счастливом изнеможении откинулся на подушки.
Очень медленно, очень смутно обнаружил он, как хороши дороги, по которым его везут. Он увидел, что экипаж миновал каменные ворота, въехал под сень листвы – наверное, то был парк – и неспешно поднялся по склону, поросшему деревьями, но слишком аккуратному, чтобы назвать его лесистым. Тогда, словно пробуждаясь от крепкого, целительного сна, он стал находить радость в каждой мелочи. Он ощутил, что изгородь как раз такая, какою и должна быть; что изгородь – как войско, которое тем живее, чем четче его дисциплина. За изгородью он увидел вязы и подумал о том, как весело лазить на них мальчишкам. Вдруг карета резко свернула, и перед ним, внезапно и спокойно, предстал невысокий длинный дом, подобный узкому длинному облаку в мягких лучах заката. Позже шестеро друзей спорили о том, кто что подумал, но согласились, что почему-то каждому из них дом этот напомнил детство. Причиной была верхушка вяза или кривая тропинка, уголок фруктового сада или узорное окно; однако каждый знал, что место это вошло в его сознание раньше, чем собственная мать.
Когда кареты подкатили к другим воротам, широким и низким, словно вход в пещеру, навстречу путникам вышел еще один слуга в такой же ливрее, но с серебряной звездой на сизой груди.
– Ужин в вашей комнате, сэр, – вежливо и величаво сказал он удивленному Сайму.
Все в том же изумлении, как под гипнозом, Сайм поднялся вслед за учтивым слугой по широкой дубовой лестнице и вступил в блистательную анфиладу комнат, словно и предназначенных для него. Повинуясь инстинкту сословия, он подошел к высокому зеркалу, чтобы поправить галстук или пригладить волосы, и увидел, каким страшным он стал: кровь текла по исцарапанному лицу, волосы торчали клочьями желтой травы, костюм обратился в длинные лохмотья. Сразу же перед ним встала вся загадка в виде простых вопросов: как он здесь очутился, как он отсюда выйдет? И тут же слуга в голубой ливрее торжественно промолвил:
– Я приготовил вам платье, сэр.
– Платье! – насмешливо воскликнул Сайм. – У меня нет другой одежды, только эта, – и он приподнял два длинных фестончатых лоскута, словно собирался сделать пируэт.
– Мой господин велел передать, – продолжал служитель, – что сегодня костюмированный бал. Он хочет, чтобы вы надели костюм, который я приготовил. А пока что не откажитесь отведать холодного фазана и бургундского, ибо до пира осталось еще несколько часов.
– Холодный фазан – хорошая штука, – задумчиво сказал Сайм, – а бургундское и того лучше. Но больше всего я хотел бы узнать, что тут творится, какой мне положен костюм и где он?
Загадочный слуга поднял с низкого дивана длинное сине-зеленое одеяние, сбрызнутое яркими звездами и полумесяцами. На груди красовалось золотое солнце.
– Вы оденетесь Четвергом, сэр, – почтительно сказал слуга.
– Четвергом!.. – повторил Сайм. – Звучит не слишком уютно.
– Напротив, сэр, – заверил его слуга. – Это очень теплый костюм. Он застегивается сверху донизу.
– Ничего не понимаю, – сказал Сайм и вздохнул. – Я так привык к неприятным похождениям, что приятные мне не под силу. Разрешите спросить, почему я больше похож на четверг в зеленом балахоне, испещренном светилами? Насколько мне известно, они видны всю неделю. Помнится, мне довелось видеть луну во вторник.
– Простите, сэр, – сказал слуга, – для вас приготовлена и Библия. – И он почтительно и непреклонно указал на первую главу Книги Бытия.
Речь шла о четвертом дне творения; но, видимо, здесь предполагали, что счет надо начинать с понедельника. Сайм в недоумении прочитал:
«И сказал Бог, да будут светила на тверди небесной, для отделения дня от ночи, и для знамений, и времен, и дней, и годов; и да будут они светильниками на тверди небесной, чтобы светить на землю. И стало так. И создал Бог два светила великие: светило большое, для управления днем, и светило меньшее, для управления ночью, и звезды; и поставил их Бог на тверди небесной, чтобы светить на землю, и управлять днем и ночью, и отделять свет от тьмы. И увидел Бог, что это хорошо. И был вечер, и было утро: день четвертый».[27]
– Нет, ничего не пойму, – сказал он, опускаясь на стул. – Кто эти люди, поставляющие дичь и вино, зеленые одежды и Библии? Быть может, они поставляют все на свете?
– Да, сэр, – серьезно ответил слуга. – Не помочь ли вам одеться?
– Ладно, напяливайте эту хламиду! – в нетерпении отвечал Сайм. Но как ни прикидывался он небрежным, его охватила небывалая легкость, когда вокруг него, словно так и нужно, заколыхались сине-зеленые с золотом одежды. Когда же он понял, что одежды эти надо препоясать мечом, к нему вернулись полузабытые мальчишеские мечтанья. Выходя, он дерзко, как трубадур, закинул через плечо край плаща; ибо маскарад этот не скрывал, а открывал человека.
Глава XV Обвинитель
Проходя по коридору, Сайм увидел Секретаря, стоявшего на самом верху лестницы. Никогда еще этот человек не казался столь благородным. Черный хитон ниспадал до самых его стоп, а сверху вниз, от ворота, шла чисто-белая полоса, подобная лучу света. Все это походило на строгую одежду жреца. Сайму не пришлось рыться ни в памяти, ни в Библии – он вспомнил и так, что в первый день творенья свет отделился от тьмы. Само одеяние напомнило бы об этом; но поэт порядка ощутил к тому же, что простое сочетание белого с черным как нельзя лучше выражает скорбную, строгую душу Секретаря, исполненную пламенной искренности и ледяного гнева, которые подвигли его на борьбу с анархистами и помогли так легко сойти за одного из них. Как ни радостно было все вокруг, глаза Понедельника глядели невесело. Ни запах пива, ни благоухание сада не отвлекли его; он алкал правды.
Если бы Сайм увидел себя, он понял бы, что и он впервые стал самим собою. Секретарь был философом, возлюбившим первоначальный, лишенный очертаний свет; Сайм – поэтом, вечно стремящимся воплотить этот свет в ощутимые, четкие предметы, в солнце и звезды. Философ может порою любить бесконечность, поэт всегда любит конечное. Величайший миг для него – не сотворение света, а сотворение солнца и луны.
Спускаясь с лестницы, они настигли Рэтклифа в охотничьем камзоле и плаще весенних зеленых тонов, украшенном узором ветвей. Он воплощал тот третий день, когда была создана Земля в ее зеленом наряде; и простое умное лицо, дышащее незлым сомнением, как нельзя лучше сочеталось с его одеждой.
Через низкие широкие ворота их провели в очень большой, очень старый сад, где в трепетном свете костров и факелов плясали ряженые. Костюмы были поистине безумны, и Сайму показалось, будто здесь – все, что только существует на свете. Был тут и человек, одетый мельницей с огромными крыльями, и человек, одетый слоном, и человек, одетый воздушным шаром; эти двое держались вместе, видимо, напоминая о недавних нелепых приключениях. Со странным трепетом Сайм подметил, что один танцор одет клюворогом – странной птицей, чей клюв вдвое больше тела, запечатлевшейся в его памяти, пока он бежал по длинной аллее зоологического сада.
Были здесь и тысячи других странностей – и пляшущий фонарь, и пляшущий корабль, и пляшущая яблоня, словно все обычные вещи, какие только есть в деревне и в городе, пустились в пляс под веселую музыку безумного шарманщика. Через много лет, немолодым человеком, Сайм не мог видеть ни фонаря, ни яблони, ни мельницы, чтобы не ощутить, что это – плясун, сбежавший с карнавала.
С одной стороны лужайки, на которой плясали пары, возвышался зеленый уступчатый склон, обычный в старых садах. На нем стояли полумесяцем семь кресел, престолы семи дней. Гоголь и доктор Булль уже сидели на местах, де Вормс взбирался на свое. Простоту Вторника как нельзя лучше выражала одежда, падавшая серо-серебряными складками, подобными завесе проливного дождя; то было разделение вод. Пятница, в чей день были созданы низшие формы жизни, облачился в мутно-лиловый хитон, на котором распластались лупоглазые рыбы и диковинные птицы, причудливые и нечеткие, как он. Камзол Субботы, последнего дня творенья, украшали геральдические звери, золотые и алые, а на коньке его шлема стоял человек. Доктор удобно расселся в кресле, сияя улыбкой, – присяжный поборник надежды в своей стихии.
Один за другим садились скитальцы на странные свои престолы, и всякий раз парк оглашали крики, словно толпа приветствовала царей. Звенели кубки, трещали факелы, взлетали в воздух украшенные перьями шляпы. Тех, кому предназначались кресла, славили свыше меры. Но среднее кресло оставалось пустым.
Сайм, сидевший по левую руку от него, посмотрел на Секретаря, сидевшего по правую, и тот сказал, едва разжимая губы:
– Быть может, он лежит мертвый на поляне.
И в тот же миг море лиц страшно и прекрасно изменилось, словно разверзлось небо за спинками кресел. Безмолвно и просто, как тень, Воскресенье прошел сквозь толпу и уселся между Секретарем и Саймом. На нем был хитон грозной белизны; волосы серебристым пламенем вздымались над челом.
Долго, быть может – часами, плясал многолюдный маскарад под звуки веселой, возносящей душу музыки. Каждая пара казалась неповторимым рассказом; фея, танцующая с почтовым ящиком, или крестьянка с месяцем были нелепы, как Зазеркалье, и серьезны, как повесть о любви. Наконец толпа стала редеть. Все потянулись кто в аллеи, кто – к поляне у дома, где дымились в котлах диковинные варева, благоухающие элем и вином. Над ними, на возвышении, ревел в тагане огромный костер, освещавший всю округу, озаряя мягким отблеском очага серый и коричневый лес и согревая пустоту поднебесья. Однако и ему пришло время померкнуть. Едва различимые кучки людей теснились у котлов и пропадали, болтая и смеясь, в покоях старого дома. Вскоре в саду осталось десять гостей, потом – четверо, и наконец последний вбежал в дом, окликая приятелей. Огонь погас, неспешно засверкали яркие звезды. Семеро странных людей, как семь изваяний, сидели на каменных престолах, ни слова не говоря.
Долго молчали они, вслушиваясь в жужжанье жуков и пенье птицы вдали. Потом Председатель заговорил, и так задумчиво, словно не начинал, а продолжал беседу.
– Поедим и выпьем мы позже, – сказал он. – Побудем немного вместе, мы, что так долго сражались и так скорбно любили друг друга. Мне кажется, я помню века геройских битв, в которых вы бились, как герои, эпос за эпосом, песнь за песнью, и вас, братьев по оружию. Недавно (ведь время – ничто) или в начале мира я посылал вас на брань. Я сидел во тьме, где нет ни единого творенья, и был лишь голосом для вас, провозвещавшим доблесть и невиданную, немыслимую добродетель. Голос звучал из мрака, больше вы его не слыхали. Солнце отрицало его, земля и небо, вся человеческая мудрость. И когда я встречался с вами при свете, я сам его отрицал.
Сайм резко выпрямился в кресле, все молчали, и Непостижимый продолжил:
– Но вы были мужами. Вы не забыли тайну чести, хотя весь мир стал орудием пытки, чтобы выпытать ее. Я знаю, как близки вы были к аду. Я знаю, что ты, Четверг, скрестил меч с Сатаною, а ты, Среда, воззвал ко мне в час отчаянья.
В залитом звездным светом саду наступила тишина, потом чернобровый Секретарь повернулся и резко спросил:
– Кто ты и что ты такое?
– Я отдых воскресный, – отвечал Председатель не двигаясь. – Я – мир, я покой Божий.[28]
Секретарь вскочил, сминая рукой драгоценные одежды.
– Я знаю, что ты хочешь сказать! – воскликнул он. – И не прощаю. Ты – довольство, ты – благодушие, ты – примирение. А я не мирюсь. Если ты человек в темной комнате, почему ты был и главою злодеев, оскорблением для дневного света? Если ты изначально был нам отцом и другом, почему ты был злейшим нашим врагом? Мы плакали, мы бежали в страхе, оружие пронзило нам сердце[29] – и ты покой Божий? О, я прощу Богу гнев, даже если он всех уничтожит, но не прощу Ему такого мира!
Воскресенье не ответил ни слова, только обратил недвижное лицо к Сайму, как бы задавая вопрос.
– Нет, – сказал Сайм, – я не злюсь. Я благодарен тебе не только за вино и радушие, но и за лихую погоню, и за добрый бой. И все-таки мне хотелось бы знать. Душа моя и сердце мое блаженны, как этот сад, но разум неспокоен. Я хотел бы понять.
Воскресенье взглянул на Рэтклифа, и тот звонко сказал:
– Это ведь глупо! Ты был на обеих сторонах и боролся с самим собой.
– Я ничего не понимаю, – сказал Булль, – но счастлив. Мне так хорошо, что я сейчас усну.
– А мне плохо, – сказал профессор, охватив ладонями лоб, – потому что я не понимаю. Ты подпустил меня слишком близко к аду.
Гоголь произнес с простотой ребенка:
– Я хочу знать, почему меня так мучили.
Воскресенье молчал, опершись мощным подбородком на руку и глядя вдаль. Наконец он сказал:
– Я выслушал ваши жалобы. Вот идет еще один. Он тоже будет жаловаться, выслушаем и его.
Догоравший огонь бросил на темную траву последний отблеск, подобный бруску золота. По этой огненной полосе двигались черные ноги. Пришелец был одет как здешний слуга, только не в голубое, а в черное. Как и слуги, он носил шпагу или меч. Лишь когда он вплотную подошел к полумесяцу престолов, Сайм с удивлением увидел обезьянье лицо, рыжие кудри и наглую усмешку своего старого друга.
– Грегори! – вымолвил он приподнимаясь. – Вот он, истинный анархист.
– Да, – сказал Грегори с грозной сдержанностью. – Я – анархист истинный.
Доктор Булль бормотал во сне:
– «И был день, когда пришли сыны Божии предстать пред Господа; между ними пришел и Сатана».
– Ты прав, – сказал Грегори, оглядев поляну. – Я разрушитель. Если бы я мог, я разрушил бы мир.
Жалость, поднявшаяся из глубин земли, охватила Сайма, и он сбивчиво начал:
– Бедный ты, бедный! Попробуй быть счастливым. Волосы у тебя рыжие, как у твоей сестры.
– Мои рыжие волосы сожгут мир, словно пламень! – вскричал Грегори. – Я думал, что ненавижу все на свете больше, чем можно ненавидеть. Но теперь я понял, что еще больше я ненавижу тебя.
– Я никогда не чувствовал к тебе ненависти, – ответил Сайм с глубокой печалью.
– Ты! – крикнул Грегори. – Куда тебе, ведь ты и не жил! Я знаю, кто вы. Вы – власть. Вы – сытые, довольные люди в синих мундирах. Вы – закон, и вас еще никто не сломил. Но есть ли живая душа, которая не жаждет сломить несломленных? Мы, бунтари, болтаем о ваших преступлениях. Нет, преступление у вас одно: вы правите. Смертный грех властей в том, что они властвуют. Я не кляну вас, когда вы жестоки, я не кляну вас, когда вы милостивы. Я кляну вас за то, что вы в безопасности. Вы не сходили со своих престолов. Вы – семь ангелов небесных, не ведавшие горя. Я простил бы вам все, властители человеков, если бы увидел, что вы хотя бы час страдали, как страдал я…
Сайм вскочил, дрожа от внезапного прозренья.
– Я понял! – воскликнул он. – Теперь я знаю! Почему каждое земное творенье борется со всеми остальными? Почему самая малость борется со всем миром? Почему борются со Вселенной и муха, и одуванчик? По той же причине, по какой я был одинок в Совете Дней. Для того, чтобы каждый, кто покорен порядку, обрел одиночество и славу изгоя. Для того, чтобы каждый, кто бьется за добрый лад, был смелым и милосердным, как мятежник. Для того, чтобы мы смели ответить на кощунство и ложь Сатаны. Мы купили муками и слезами право на слова: «Ты лжешь». Какие страдания чрезмерны, если они позволяют сказать: «И мы страдали»?
Ты говоришь, что нас не сломили. Нас ломали – на колесе. Ты говоришь, мы не сходили с престолов. Мы спускались – в ад. Мы сетовали, мы жаловались, мы не могли забыть своих бед в тот самый миг, когда ты нагло пришел обвинить нас в спокойствии и счастье. Я отвергаю твою клевету, мы не были спокойны. Счастлив не был никто из великих стражей закона, которых ты обвиняешь. Во всяком случае…
Он замолчал и посмотрел в лицо Воскресенья, на котором застыла загадочная улыбка.
– А ты, – страшным голосом крикнул он, – страдал ли ты когда-нибудь?
Пока он глядел, большое лицо разрослось до немыслимых размеров. Оно стало больше маски Мемнона, которую Сайм не мог видеть в детстве. Оно становилось огромней, заполняя собою небосвод; потом все поглотила тьма. И прежде чем тьма эта оглушила и ослепила Сайма, из недр ее донесся голос, говоривший простые слова, которые он где-то слышал: «Можете ли пить чашу, которую Я пью?»[30]
Когда люди в книгах просыпаются, они оказываются там, где могли заснуть: зевают в кресле или устало встают с травы. Сейчас у Сайма все было не так просто, если и впрямь он прошел через то, что в обычном, земном смысле зовется нереальным. Хотя он хорошо помнил, что лишился чувств перед лицом Воскресенья, он никогда не смог вспомнить, как пришел в себя. Постепенно и естественно он осознал, что уже довольно долго гуляет по тропинкам с приятным, словоохотливым собеседником. Собеседник этот играл немалую роль в недавно пережитой им драме; то был рыжий поэт, Люциан Грегори. Они по-приятельски прогуливались, толкуя о пустяках. Но сверхъестественная бодрость и кристальная ясность мысли казались Сайму гораздо важнее того, что он говорил и делал. Он чувствовал, что обрел немыслимо благую весть, рядом с которой все становится ничтожным и в ничтожности своей – драгоценным.
Занималась заря, окрашивая мир светлыми и робкими красками, словно природа впервые пыталась создать розовый цвет и желтый. Ветерок-был так свеж и чист, словно дул сквозь дырку в небе. Сайм удивился, что по сторонам тропинки алеют причудливые дома Шафранного парка, – он и не думал, что гуляет совсем близко от Лондона. Повинуясь чутью, он направился к белой дороге, на которой прыгали и пели ранние птицы, и очутился у окруженного решеткою сада. Здесь он увидел рыжую девушку, нарезавшую к завтраку сирень с бессознательным величием юности.
1908
Гилберт Кийт Честертон и «Человек, который был Четвергом»
Надеюсь, уже не надо объяснять, что Честертон — не только классик детектива, создатель отца Брауна. С 1958 по 1984 год это прилежно повторяют авторы послесловий и предисловий к брауновским рассказам, статей в энциклопедиях и, наконец, исследования, завершающего сборник его эссе «Писатель в газете». Сам Честертон, по–видимому, считал самым важным для себя и читателя именно эссе и трактаты. Считают так и многие его поклонники, и на второе место ставят чаще всего не рассказы, а романы. Романов у него шесть. Самый ранний — «Наполеон из Ноттинг–хилла» (1904), самый поздний — «Возвращение Дон Кихота» (1926), самый прославленный — «Человек, который был Четвергом» (1908).
Вероятно, потому мы издаем его раньше других. Я, например, не считаю его лучшим, но он бесспорно самый известный. Есть в нем что–то такое, из–за чего он прославился больше прочих честертоновских книг (кроме цикла о Брауне). Автор предисловия к очередному английскому изданию считает его одним из великих чудаческих романов уровня «Тристрама Шенди».
У нас, по–русски, его издавали трижды с середины 10-х до конца 20-х годов, всякий раз — с сокращениями. Кроме того, его переделали в пьесу, которая шла в Камерном театре.
Трудно судить, когда именно тот или иной роман читали больше, когда меньше. Письменных свидетельств очень мало; но еще сейчас живы люди, читавшие и любившие «Четверг» в 20-х годах. Его любил Эйнштейн, это я знаю из первых рук, а из вторых — что его любил Багрицкий. Лет тридцать назад один художник, весьма левый когда–то, а позже забытый, благоговейно показывал мне декорации таировского спектакля, от которых Честертон, конструктивизма не любивший, пришел бы в ужас. Но в свое время у нас они никого не смущали и не потому, что тогда это вообще была не редкость, а потому, что почитатели и книги, и пьесы искренне верили, что «Четверг» воплощает именно то, что они так ценили, — игру ради игры, эксцентрику ради эксцентрики.
Честертону вообще не везет — очень многие, искренне им восхищаясь, нимало над ним не думают. Конечно, он этого не хотел, но еще меньше он хотел, чтобы его стихи, романы, рассказы, эссе стали чтением для посвященных. Перечитайте «Три типа людей», и вы поймете, что для него истинно дурным мог быть только гордец, кичащийся своей исключительностью. Поэтому он писал так, чтобы стать как можно ближе к людям, как можно дальше — от умников. Детективный рассказ, приключенческий роман, газетная заметка — скорее чтиво, чем «чтение для узкого круга». Их он и писал, то ли не замечая, чем за это платят, то ли не желая с этим считаться. Он сам неоднократно говорил, что люди не видят того, чего не ждут; однако не применил этого правила к своим рассказам и романам. Их читают, их любят, но ни проповедей, ни притч в них не видят, потому что от столь низких жанров проповедей и притч не ждут.
Итак, чаще всего «Четверг» воспринимают как бездумную эксцентриаду, балаган, фарс с переодеваниями. Иногда прибавляется еще и дешевая политическая завлекательность (одна женщина, помнившая роман по 20-м годам, сказала, узнав, что его готовят к изданию: «Ну, это понравится, как же — все оказались стукачами!»). И прежде, еще в 10-х годах, гадали, не просто ли Честертон откликнулся на дело Азефа. Откликнулся, конечно; но это ничтожная малость, один из чисто внешних поводов.
Если же над «Четвергом» хотя бы немного задумывались, его, как ни странно, считали апологией беззаконной свободы. Казалось бы, опасность совсем иная — книгу нетрудно воспринять как защиту насильственного порядка; так и понял ее, например, Муссолини. Легко представить себе человека, которому мерзка тайная охота за инакомыслящими; людей таких, к счастью, много и сейчас, а среди интеллигенции 20-х годов их было, наверное, больше. Легко представить, что такой человек просто читать не сможет, как сыск приравнивается к мученичеству и геройству. Но нет; те, кто замечал в «Четверге» хотя бы подобие смысла, восхищались его «левизной». Автор предисловия к одному из тогдашних изданий писал: «Когда наступает эпоха отвращения к старым дорогам (…) роман Честертона послужит для вояжеров путеводителем. (…) Занимательность, сделанность, игра контрастами респектабельного с вульгарным, культ современности, темп — это те компасы, с помощью которых открыватели Америк в литературе достигнут своих целей. Глаза для учебы — на Честертона».[*] Более того — намного позже, в одном из сравнительно недавних предисловий английский критик называет «Четверг» великим издевательством над всем благопристойным и установленным, и только.
Попробуем же разобраться в том, зачем писал Честертон эту книгу и чему хотел научить. Начнем издалека.
Незадолго до смерти Честертон, уставший от странных мнений о «Четверге», обратил внимание читателей на подзаголовок «Страшный сон». Вряд ли он хотел сказать, что роман этот — просто несуразный кошмар, который не стоит воспринимать серьезно. Оговорим сразу то, что очень важно, когда хочешь правильно понять Честертона: в одном — дурном — смысле слово «серьезный» было для него синонимом слов «высокомерный», «многозначительный», «самодовольный», то есть в его системе ценностей попросту «глупый». К такой серьезности он стремиться не мог, напротив — всячески ее избегал, иногда сбивая с толку читателя, который начинал относиться к нему свысока. К несчастью, мало кто любит и понимает намеренное снижение тона, то смирение смеха, которое некогда было знаком высокого, истинного юродства. Для Честертона же оно исключительно ценно; недаром он писал, что «секрет жизни — в смехе и смирении». Однако он же сказал: «Я никогда не относился всерьез к себе, но всегда воспринимал всерьез свои мнения». Смешное не стояло для него ни в одном ряду с глумлением и цинизмом, ни даже в одном ряду с бездумной забавой. Он был на удивление, на редкость убежденным человеком и писал легко, но не легковесно.
Роман — не бессмысленный кошмар, и все же это именно сон. Точно ли все приснилось Сайму, определить нелегко. Может быть, он и впрямь заснул в парке, а проснувшись поутру, увидел Розамунду, срезающую сирень (странно, правда, что он уже гуляет с Грегори). Но точки над «i» намеренно не поставлены, и, если хочется, можно воспринять книгу иначе. Получится что–то вроде испытания, видения (в отличие от сна, оно реально), в крайнем случае — сказки. Однако важно не это; важно ощущение сна — а оно несомненно. Все, что писал Честертон, похоже на фантасмагорию, даже рассказы о тихом патере, но «Четверг» — больше всего. Кроме того, как в настоящем сне, удивительные откровения соседствуют в нем с не менее удивительными несообразностями. Фантасмагорию хотя бы видят, несообразностей не замечают, все по тому же закону — их не ждут. Перечислить все нарушения логики невозможно, назову хотя бы некоторые. Почему никто не выдает полиции остальных членов Совета? Сайм дал клятву Грегори; между делом упоминается о том, что и другие связаны клятвой. Кому же, когда и почему дал ее мнимый де Вормс, если его просто наняли и даже платят ему деньги? Философ–полицейский упоминает «молодого Уилкса», который предотвратил преступление, разгадав смысл триолета. Настоящая фамилия актера, загримированного старым профессором, — Уилкс; может быть, это он и есть? Правда, у Честертона была странная привычка — он давал одни и те же фамилии разным персонажам, но не в одной же книге! Кому и что обещали прочие сыщики? Они вскользь говорят об этом, странствуя по Франции, но трудно даже представить себе, что бы это значило. Другое: где, если не во сне, картонный лоб, нос и щеки покажутся настоящими? Сколько времени ходил в такой маске Рэтклиф, если успел стать именитым гостем Кале и другом почтенных французов? Кстати, он инспектор полиции — неужели и его сдерживала клятва? Но все это пустяки перед тем, как легко и быстро убеждает Секретарь былых соратников Сайма. С крестьянином, кабатчиком и врачом беседовал основательный полковник; сам он (а может, и Ренар) видел «голубые карточки». Почему же нескольких слов Секретаря достаточно, чтобы мгновенно переубедить всех добропорядочных французов?
Загадочна и сцена дуэли, особенно потому, что должна казаться логичной. Сайм подводит маркиза к поединку занятно и умело, предугадывает, что тот захочет драться у железной дороги, — словом, все бы хорошо, если бы Сент-Эсташ действительно спешил на парижский поезд. Но если он стремится от поезда сбежать, все становится истинным бредом. Зачем тогда он вообще сидел в Кале, а не уехал куда–нибудь раньше? Что же до поединка — тут вообще ничего не сойдется. Читатель может стряхнуть обаяние мнимой связности и, читая всю сцену, задать себе разные вопросы, в том числе — куда делась бомба (если она, конечно, была).
Когда говорят о Честертоне, особенно о брауновском цикле, почти непременно восхваляют его «психологические прозрения». Конечно, такие прозрения у него есть. Психиатр Антони Кемпиньски считал, что в рассказах о Гэйле (1929) Честертон предвосхитил много более поздние открытия психологии. Сам Честертон слова «психология» не любил. Ему казалось, что это одна из тех наук о человеке, которая рассматривает его извне, словно вещь или «большое насекомое». Естественно, тогда возникают гнушение, превозношение, гордыня — словом, самые страшные грехи в системе ценностей, которой так верен Честертон. Его целители душ, отец Браун и Гэбриел Гэйл, умеющий «заглядывать в бездну, лежащую у его ног», помогают другим, потому что умеют найти в себе то, что есть в них. Может, дело тут в словах, и Честертону просто не нравилось наукообразное слово, когда речь шла о ценности ценностей — человеке; может — и в методах, так что подход Кемпиньски или, скажем, Роджерса не вызвал бы у Честертона неприязни. Однако сейчас нам важно другое: в «Четверге» есть места, не выдерживающие не только логической, но и психологической поверки. Приведу хотя бы такой пример: если внимательно отнестись к тому, как ведут себя мнимые анархисты, когда Председатель завтракает с ними, особенно же когда он разоблачает Гоголя, придется признать, что они не просто боятся, а неприятно и неприлично играют, словно истерические лгуны, которым доставляет удовольствие самое притворство. Кроме того, трое из них хватают разоблаченного сыщика, что очень странно, если учесть, какими благородными людьми они оказываются впоследствии. Да и мгновенное преображение французов можно отнести не только к логическим, но и к психологическим несообразностям.
Когда переводишь эту книгу, часто хочется вставить «по–видимому», «должно быть» и тому подобное (например, про Секретаря — «Вероятно, он был из тех, кто щепетилен и совестлив даже в преступлении»). Остается предположить, что так видит Сайм; принять, что логики и психологической достоверности здесь не больше, чем во сне.
Есть и совсем странные вещи. Честертон долго описывает, как боялся Сайм Председателя, когда впервые его увидел. Именно в этом месте мы читаем прекрасные слова о том, что он был достаточно слаб, чтобы бояться силы, но не настолько слаб, чтобы ею восхищаться. Но вот, незадолго до конца книги, Сайм открывает соратникам, что сзади Воскресенье показался ему гнусным и страшным, спереди — прекрасным. И это место очень важно для Честертона, именно здесь подходит он к одному из главных своих убеждений: сущность мира, самая его глубина несомненно и безусловно хороши, хотя «сзади» он далеко не без оснований может показаться и бессмысленным и непереносимо страшным. Собственно, именно так выглядит «пресловутый оптимизм Честертона» (сам он называет «пресловутым» оптимизм Диккенса). С обычной точки зрения это и не оптимизм; но сейчас мы до поры до времени говорим о другом: Честертон снова открывает нам одну из важнейших для себя истин — а внимательному читателю приходится что–то выбирать, не из истин, конечно, а из обстоятельств. Боялся Сайм Председателя, когда увидел его лицо, или восхищался им? Роман на это ответа не даст; принять же и то, и другое можно только в том случае, если мы вообще перестанем ждать от книги логической и психологической сообразности.
Но все это, повторю, незаметно при быстром, бездумном чтении. Зато очень заметна атмосфера сна. Ощутима, конечно, и атмосфера буффонады, но до погони за Председателем буффонада проста и поверхностна, как в кукольном театре, — снимают бороды, снимают носы, бегают друг за другом; слово «сон» и здесь точнее.
Однако для Честертона сон этот еще и «страшный». И во многих эссе, и в «Автобиографии», и в этой книге Честертон пытался поведать о совершенно конкретных, измучивших его страхах. Чего же он так боялся?
Когда читаешь книгу о Четверге, нередко кажется, что речь идет не о прошлом «конце века», а о нашем, нынешнем. Конечно, молодой честный и чувствительный человек почти всегда остро ощущает зло мира. И все–таки Честертона мучили не просто злоба и ложь, мучающие юных, а особые свойства людей и лет, тесно связанные и с тем, и с нашим концом века, — безразличие, а то и ненависть к человеческой жизни. Когда читаешь книгу, думаешь, что тогдашние террористы — и настоящие, и выдуманные — просто ангелы перед нынешними. Но так это или не так, нравственную суть Честертон видит верно — разрушение ради разрушения и полный, последний пессимизм; не печаль, не скорбь, не горе, а гордое гнушение радостью. Все это было тогда, наверное, не так сильно, а главное — не так «массово», как теперь. И все же Честертон страдал не меньше, чем можно страдать в наше время. При этом мучился он вдвойне: и от зла вокруг, и от зла в себе самом.
Кончив в начале 90-х годов одну из лучших и самых старых английских школ, он не поступил ни в Оксфорд, ни в Кембридж, как полагалось воспитаннику этой школы и молодому человеку его круга, и стал посещать нечто вроде «художественного института», так называемую Слейд–скул. В одном эссе он писал, что в таких местах или трудятся непрестанно, или не делают ничего. Сам он не делал ничего (хотя был очень способным рисовальщиком и живописцем) и в отчаянье мыкался по Лондону. Бывало он в модных гостиных, где, как писал гораздо позже, много умников, немного поэтов, а людей вообще нет; попал однажды на спиритический сеанс, а больше всего бродил в одиночестве, как Сайм. В наши дни, наверное, его лечили бы от юношеской депрессии, тогда как он просто не мог жить, ни во что не веря. Как Сайм, подходящий к отелю на Лейстер–сквер, он видел мир сзади и был на грани безумия, а грань отчаяния давно перешел. Намного позже, в рассказах о тезке Сайма, Гэбриеле Гэйле, Честертон писал: «В молодости нормально побыть ненормальным». Не знаю, как по науке, а по закону нравственному даже и дурно быть бездумно бодрым среди мирского зла. Позже, когда человек укрепится духом, со страданием может слиться высокая радость, которая, как и страдание, противостоит и бодрому равнодушию, и равнодушию унылому. Случилось это и с Честертоном, но прежде, все 90‑е годы, он видел только зло, и особенно мучил его тот самый сплав гордыни и всеотрицания, который описывает философ–полисмен, повествуя о «внутреннем круге». Все прочие виды зла он, собственно, и не осуждал. Он страдал от них, но никогда не судил того, что вызвано «простительной слабостью человеческой воли». Опять же много позже, в эссе «Если бы мне дали прочитать одну–единственную проповедь», он рассказал и показал, как чудовищно меняется любой грех, перемножаясь на гордыню. Собственный его главный грех этих лет — уныние — на гордыню не перемножался. Но радости молодой Честертон не ощущал, мир был ужасен и, что еще больше его пугало, вообще исчезал, растворяясь в последнем сомнении.
Однажды, гуляя под вечер по Лондону, он увидел с моста какое–то предместье, «багряное и бесформенное, как облако на закате». Он туда пошел, и оказалось, что это Бедфорд–парк, поселок поэтов и художников. Там познакомился он с молодым Йейтсом, там нашел жену, которая навсегда осталась для него романтически прекрасной, а главное — с той самой минуты, когда он увидел парк вдалеке, он сразу и на всю жизнь обрел радость. Потом его часто обвиняли в благодушии — скажем, оно раздражало Блэра, будущего Оруэлла; некоторых его благодушие восхищало, и зря, ибо он благодушным не был. Радость его сочетала такие черты, как смиренная благодарность и рыцарственный вызов. В тот день он увидел не спину, а лицо мироздания.
Поэтому мир в «Четверге» очень красив. Красив парк, который навсегда остался для Честертона земным раем; еще красивее и намного причудливей сад — или усадьба — Воскресенья. Красива французская лужайка, цветы на ней (мало кто, кроме Честертона, увидел бы в них золото и серебро). Красив, хотя и страшноват, лес, где Сайм испытывает одно из самых страшных своих искушений — все блекнет для него, тускнеет, теряет очертания, а для Честертона это плохо, поскольку его система эстетических ценностей предполагает мир весомый и ясный, где очертания четки, краски чисты и насыщенны (в эссе «Сияние серого цвета» он противопоставляет синему, золотому, алому, да и ясному, сияющему серому «какао, нечищеные ботинки, лицо вегетарьянца» и прочее в том же роде). Еще хуже это в системе нравственных ценностей — неясный мир бликов связан и для автора и для героя со всеразъедающим сомнением. И все же лес красив.
Словом, природа в этой книге почти по райски прекрасна; но прекрасен и город. По меньшей мере трижды — в романе «Наполеон из Ноттинг–хилла», в эссе «Тайна плюща» и в эссе о детективной литературе — Честертон воспел Лондон, «мощенный золотом». В крестьянской утопии («Охотничьи рассказы», 1925), в трактате «Очерк здравомыслия», во многих эссе и в интервью 1930 года, после которого мексиканский журналист решил, что Честертон в лучшем случае большой шутник, он предвещал возвращение в «ту деревню, которая живет в душе каждого городского ребенка». В 20-х годах он проповедовал идеи, удивительно похожие на то, что мы узнали сейчас об идеях и учении Чаянова (Честертон его, конечно, не знал; а Чаянов — Честертона?). Но деревня эта была нравственным идеалом. Ненавидящий индустриализм, «рабовладельческое государство», миллионеров, тресты, крупную торговлю, он видел в честном и крепком крестьянском труде лучший — или единственный — выход из тупика. Современный город был для него порочным — и не бедные кварталы, где живет «шарманочный люд», а прежде всего роскошные, — но только по нравственной своей сути. Он писал, что светящиеся рекламы красивы, как рождественская елка, и любой ребенок обрадуется им, потому что их не прочитает. Что до красоты, до поэтичности — нынешний город прекрасен; Честертону часто удавалось это показать, и в «Четверге», быть может, лучше всего.
«Прекрасное» для него непременно должно быть и причудливым, и уютным.[*] Мало кто умел так, как он, показать что–нибудь в неожиданном ракурсе, под непривычным углом; поклонники его в 20-х годах ценили это едва ли не больше всего и пытались — в кино, в книгах — показывать так мир. Нравилось им и воспевание города, хотя причины для этого у них и у Честертона были весьма различны. Нравилось ли им, что город у него уютен, не знаю; никто из них, насколько мне известно, об этом не говорил и не писал. Читатель же может порадоваться уютности огромного Лондона, замечая хотя бы освещенные окна, харчевню, да и вообще кабачки и кафе, в которые попадает Сайм. Уют для Честертона всегда связан с приютом, с укрытием от злых стихий — перечитайте то место из «Чарльза Диккенса», где он пишет, что уют непременно предполагает безопасность среди опасностей, защиту от хаоса — словом, тот добрый рукотворный мир, который воспевает Сайм в беседе с Грегори.
Еще одно условие красоты мира — беззащитность. В книге о святом Франциске Честертон пишет, что Франциск увидел мир «на ниточке милости Божией». В таком мире становится ценной самая малая малость. Не случайно в час смертного страха Сайм замечает цветущий куст у горизонта. Больше ничего человеку и не надо; кончая жизнь, в последней главе «Автобиографии», Честертон пишет, что благодарил за право смотреть на одуванчик. Радость неотрывна от благодарного смирения; гордый или жаждущий роскоши радоваться не сможет.
Тут мы уже подходим вплотную к самому главному в «Четверге» — нравственному его смыслу. Причудливому, уютному, беззащитному и драгоценному миру непрестанно грозит адское зло небытия. Бо́льшая часть живущих в мире людей — просто люди, и они хороши. Честертон последовательно и твердо считал поистине дурными только «умников», что довольно странно для нашего века, когда много и справедливо говорят о страшных свойствах человека толпы. Но у него и на это был ответ: «Чернь — народ без демократии». Живут люди, любят детей, любят дом — одну из высочайших ценностей для Честертона — и героически, против всех оснований, ценят жизнь. «Шарманочный люд» мужествен и трогателен; в книге о Диккенсе Честертон воспевает «трогательные радости бедных». Мне кажется, то место книги, где Сайм ощутил себя их защитником, нельзя читать спокойно. Пока Дни Недели — в Англии, представитель «людей» — только один, доктор Булль; однако он стоит сотни. Доброта Субботы, его надежда, его стойкость таковы, что он по праву воплощает день, когда был создан человек. Но вот мы попадаем во Францию, и все немного меняется. Честертон считал, что французы — ничуть не легкомысленный, а рациональный, даже своекорыстный народ, и это ему нравилось. Каждому свое: англичане — нелепы и бескорыстны, французы — вот такие. Крестьянская расчетливость дровосека, сабля трактирщика, чинность доброго старого вояки наводят на мысль уже не о демократизме, которым так славен Честертон, а о консерватизме в духе Деруледа: добропорядочный, кряжистый народ — и вредоносные интеллектуалы.
Но среди честертоновских интеллектуалов есть не только умники, есть и поэты. В романе это прежде всего Четверг, Гэбриел Сайм. Грегори, конечно, не «поэт», а «умник».
Обоснованно ли, необоснованно, но Сайм считает, что миру грозит страшное зло. Это и жестокость, и гордыня, и уныние, но ведь еще и хаос. Не случайно четвертый день творения связан со «стройным чином мироздания» (сказал это В. Соловьев, который Честертона, естественно, знать не мог, но и крайне мало вероятно, чтобы Честертон даже слышал о нем). Философ–полисмен предлагает Сайму примкнуть к тайным стражам порядка. Человек в темной комнате называет это мученичеством. Казалось бы, почему? Потому, что это опасно?
Дальше следуют несообразности, описанные выше. Никто ни с кем толком не борется, а единственная реальная борьба — поединок — оказывается недоразумением, близким к фарсу. И можно было бы, отвлекшись смешными сценами, красотой описаний, дивными записками Председателя, нравственного смысла не искать. К счастью, смысл этот просто и точно выразил сам Честертон — перед концом романа Сайм отвечает анархисту Грегори. Правда, закон «не видят, потому что не ждут» действует и здесь. Только что, уже кончая послесловие, я преждевременно обрадовалась, что помогу уничтожить это слепое пятно, и для начала припомнила реплику Сайма о том, что пора бы отменить правых и левых, очень уж надоели. Собеседник мой, человек очень умный, живо откликнулся: да, роман ведь о том, что правые и левые — все едино. В определенном смысле это верно, особенно в той сфере, которой как бы посвящен «Четверг», — левые террористы и террористы правые одинаково ужасны. Однако Честертон написал не о том, как плохи и поборники гибельного порядка, и поборники гибельной свободы. Конечно, он знал, что «у дьявола две руки». Но знал он и другое — две руки у Бога, а если такие высказывания нам неприятны, можно сказать: две руки, правая и левая, у человека.
Теперь, когда так настойчиво ведут бесплодный спор между насильственным порядком и беззаконной свободой, прозрение Сайма необычайно ценно. Мы говорили о том, что поведение Дней Недели противоречит логике. Но это неважно — в притче о Четверге оно сообразно нравственности. Да, учит нас Честертон, добрый лад защищать надо, но никогда, ни в коем случае не «сверху». Почти никто не умел так, как он, не просто сочетать, а справить воедино все то, что прекрасно в порядке, и все то, что прекрасно в свободе. Его можно было бы счесть каким–то «правым ретроградом» — но готов ли кто–нибудь из них к беззащитности изгоя, готов ли бороться в одиночку и только с тем, кто сильнее («Бей кверху»)? Можно счесть его, как искренне считали в 20-х годах, «ужасно современным левым» — для этого достанет и озорства, и легкости, и лихости; но готов ли «левый» — новый ли, старый ли — всем сердцем ненавидеть хаос, почитать долг и добродетель, а главное — помнить, что и свобода бывает гибельной?
Герои честертоновских книг потому и герои, что они ничуть не похожи на тех, кого считают «сильными». Они прекрасно знают страх, знают свою слабость и почти точно знают, что победа невозможна. Но при этом у них нет отчаяния. Скепсис Рэтклифа и печаль де Вормса, персонажей все–таки второстепенных, только оттеняют великую веру в добро доктора Булля и уже совершенно честертоновскую, особую надежду Сайма. Борись, ни на что не надеясь, говорит Честертон, но не теряй надежды. Заведомая победа гнусна; обреченная борьба увенчается победой. Когда же победа приходит, они ею не пользуются; скажем, Патрик в «Перелетной харчевне» бродит по миру с обретенной женой, а кто правит Англией — неясно и неважно. Спасли ее от гибели, и все, дальше идет жизнь, а власть ни поэтам, ни людям не нужна. Особенно неожиданна, намеренно сказочна концовка «Четверга» — не «пробуждение», а все, что происходит в саду Воскресенья. Герои шли на верную гибель; безнадежная надежда Сайма и простодушная надежда Булля оправдались — Земля не в анархии. Но это еще не все. Да, мир состоит не из гордых поборников беззакония, а из обычных людей, однако дальше героев ждет не просто избавление от страхов, а полное торжество, неведомо даже, здесь ли, на Земле.
Остается еще один вопрос, который точнее назвать не нравственным, а мистическим. Честертон намеренно избегает однозначного ответа на то, кто такой Воскресенье; некорректно (как сказал бы ученый) однозначно решать это и нам. Кроме того, даже рассуждения об этом нецеломудренны в информативном послесловии. Скажем одно: Воскресенье — не полицейский начальник и не беззаконный мятежник, а герой и мудрец, отстаивающий мир от хаоса, и самое воплощение веселой, доброй свободы. Мы уже говорили о том, что сопоставлен он и с мирозданием, в котором нераздельно слиты лад и свобода. И еще одно: «простые слова», которые слышит Сайм, теряя сознание, никак не значат, что Честертон посмел бы отождествить Председателя с Христом. Вероятнее всего, это свидетельство тех страданий, которые ждут поборников покоя, надежды и радости.
Но зачем рассуждать об этом? Честертон, как его герои, пошел на риск — и победил. Им нельзя многозначительно кичиться, он не может войти в моду, он смешон и смиренен, зато всем, кроме умников, он даст то, что им нужно: кого повеселит, кому вернет надежду, кого поддержит в трудной попытке слить воедино милосердный лад и милосердную свободу.
Н. Трауберг
[1]
Бентли, Эдмунд Клерихью (1875-1956) – школьный друг Честертона, писатель и журналист.
(обратно)[2]
Уистлер, Джеймс Мак Нил (1834-1903) – американский художник; с 1855 г. жил в Англии и во Франции. Для молодого Честертона – как и для многих – он воплощал самый дух «конца века».
(обратно)[3]
Поманок – индейское название о-ва Лонг-Айленд, где родился Уолт Уитмен (1819-1892).
(обратно)[4]
«Зеленая гвоздика» – роман Р. Хигенса; эмблема декадентов, носивших этот странный цветок в петлице.
(обратно)[5]
…над листьями травы… – Речь идет о сборнике стихов Уолта Уитмена «Листья травы» (1855).
(обратно)[6]
Тузитала – прозвище, которое дали жители о-ва Самоа Роберту Луису Стивенсону.
(обратно)[7]
Блаженны те… – Парафраза евангельских слов «Блаженны не видевшие и уверовавшие» (Ин. 20: 23).
(обратно)[8]
Шафранный парк – под этим названием Честертон описывает Бедфорд-парк, который начали строить в 1875 г. Там жили, среди прочих, Камилл и Люсьен Писарро, У. Б. Йейтс и семейство будущей жены Честертона, Франсис Блогг. Расположен этот артистический район сразу за Чизиком, на западе Лондона. От мест, где жили родители Честертона, – улиц, прилегающих к западной части Кенсингтонского сада, туда можно пройти по прямой, все на запад, хотя это довольно далеко (Ноттинг-Хилл, Хаммерсмит, Чизик, Бедфорд-Парк). Вполне возможно, что «шафранный», т. е. густо-желтый, цвет здесь не случаен. Он играл большую роль в цветовой гамме Честертона, для которой характерны насыщенные, но не тяжелые тона (см. гамму «Наполеона Ноттингхилльского»).
(обратно)[9]
…елизаветинский стиль со стилем королевы Анны… – Елизавета I правила в 1558-1603 гг., Анна – в 1702-1714 гг.
(обратно)[10]
Виктория – если ехать в метро от Бедфорд-Парка, т.е. от станции Тёрнем-грин, после Слоун-сквер будет, действительно, Виктория. Сейчас Тёрнем-грин открыта только рано утром; было ли так во времена Честертона, узнать не удалось. Зато удалось увидеть особнячок и сад, где жила его невеста, достаточно старый кабачок и кафе «Троица», которого, как ни печально, при Честертоне еще не было.
(обратно)[11]
Брэдшоу – расписание поездов, составленное Джорджем Брэдшоу; издается с 1839 г.
(обратно)[12]
…на чизикском берегу реки. – Чизик (традиционно – Чизвик или Чизуик) – живописный район между Хаммерсмитом и Бедфорд-Парком. Улицы там доходят до Темзы. Естественно, это левый берег; напротив расположены Ричмонд, Барнс и Патни.
(обратно)[13]
Чемберлен, Джозеф (1836-1914) – английский государственный деятель. Сейчас мы лучше помним его сына Нэвила, который был премьер-министром в 1937-1940 гг., и другого сына, Остина (1863-1937), получившего в 1925 г. Нобелевскую премию мира.
(обратно)[14]
Кровавым воскресеньем называли в те годы 13 ноября 1887 г., когда полицейские разогнали демонстрацию, убив несколько человек.
(обратно)[15]
Харроу – одна из девяти старейших привилегированных школ Англии, основана в 1572 г. К той же девятке принадлежит школа св. Павла (Сэнт-Полз, основана в 1509 г.), где учился Честертон.
(обратно)[16]
Армагеддон – место битвы на исходе времен; название, вероятно, происходит от долины Мегиддо.
(обратно)[17]
…в том недобром сумраке… – См.: Дж. Мильтон, «Потерянный рай», песнь I.
(обратно)[18]
Лестер-сквер – площадь в Вест-Энде.
(обратно)[19]
Альгамбра – здание в восточном стиле, названное по аналогии с мавританским дворцом в Гранаде; сейчас на его месте стоит театр «Одеон». Исследователи полагают, что Совет Дней собрался в «Hotel de l'Europe», на северо-восточном углу площади (построен в 1898-1899 гг.). Теперь там расположен так называемый «Виктори-хаус».
(обратно)[20]
Маска Мемнона – на самом деле в Британском музее «младшим Мемноном» была названа маска Рамзеса II.
(обратно)[21]
При Беннокберне – сражение (1314), в котором шотландцы под началом Роберта Брюса (впоследствии короля Роберта I) разбили войско короля Эдуарда II. Заметим, что на внучке Брюса, леди Марджори, был женат сэр Александр Кийт, предок Честертона по материнской линии.
(обратно)[22]
Ланей – такого города и даже селенья во Франции нет.
(обратно)[23]
…как Гораций на мосту. – По преданию римлянин Гораций Кокл вместе с Дерцием и Герминием защищал мост через Тибр от этрусков царя Порсены.
(обратно)[24]
«Тупициада» (Дунсиада) – пародийный эпос Александра Поупа (1688-1744).
(обратно)[25]
Альберт-холл – музей и концертный зал в Кенсингтоне, построенный королевой Викторией в память о муже, принце-консорте (1819-1861).
(обратно)[26]
«Что вы прыгаете, горы…» – Пс. 113: 6.
(обратно)[27]
«И сказал Бог, да будут светила…» – Быт 1: 14-19.
(обратно)[28]
… мир… покой Божий. – Быт 2: 3.
(обратно)[29]
…оружие пронзило нам сердце… – См.: Лк. 2: 35.
(обратно)[30]
«Можете ли пить чашу, которую Я пью?» – Мф. 20: 22.
(обратно)[i]
Перевод Г. М. Кружкова.
(обратно)[ii]
Паштет из гусиной печенки (фр.). – Прим. перев.
(обратно)[iii]
Мятный ликер (фр.). – Прим. перев.
(обратно)[iv]
Площадь… (фр.) – Прим. перев.
(обратно)[v]
«Язычники не правы, а христиане правы» (старофр.). – Прим. перев.
(обратно)[vi]
Лишний (фр.). – Прим. Перев.
(обратно)[vii]
Начнем! (фр.) – Прим. перев.
(обратно)[viii]
«Золотое солнце» (фр.). – Прим. Перев.
(обратно)[ix]
А это? (фр.) – Прим. перев.
(обратно)[x]
Честертон Г.К. Человек, который был Четвергом. Петроград, изд. «Третья стража», 1923. – Прим. перев.
(обратно)[xi]
Причудливость мира очень хорошо описана в эссе «Оптимизм Байрона». Вообще эссе, которые мы даем здесь, иллюстрируют основные темы романа – любовь к «обычным людям», геройство слабых, противостояние хаосу. – Прим. перев.
(обратно)
Комментарии к книге «Человек, который был Четвергом», Гилберт Кийт Честертон
Всего 0 комментариев