Джек Лондон. Собрание сочинений в 14 томах. Том 12
МАЛЕНЬКАЯ ХОЗЯЙКА БОЛЬШОГО ДОМА
Глава первая
Он проснулся в темноте; проснулся сразу, легко, не сделав ни одного движения, — просто открыл глаза и увидел, что еще темно. Ему не нужно было, подобно большинству людей, сначала пошарить вокруг себя, прислушаться, ощутить внешний мир, — он сразу нашел свое «я» в определенных условиях пространства и времени и без усилий продолжал повесть своей жизни, прерванную сном. Он сразу осознал себя Диком Форрестом — хозяином огромного поместья, который несколько часов назад, уже в полузабытьи, заложил спичкой страницу книги, выключил настольную лампу и уснул.
Где-то совсем рядом сочно плескался и лепетал фонтан. Издалека донесся звук — такой слабый и смутный, что его могло уловить только очень чуткое ухо; однако Дик Форрест услышал его и улыбнулся: он сразу узнал глухой, хриплый рев Короля Поло, своего лучшего быка из породы шортхорнов, трижды премированного на калифорнийских выставках в Сакраменто. Улыбка долго не сходила с лица Дика Форреста: он рисовал себе те новые победы, которые готовил своему Королю Поло, — в этом году он собирался отправить его на Восток. Он докажет, что бык, рожденный и выращенный в Калифорнии, вполне может соперничать с лучшими, вскормленными кукурузой, быками штата Айова и даже с привезенными из-за моря, с их исконной родины, шортхорнами.
Улыбка погасла, Форрест потянулся в темноте к ряду кнопок над изголовьем и нажал первую. Кнопки шли в три ряда. Скрытый свет, лившийся сквозь стенки большой чаши под потолком, осветил спальню-веранду, с трех сторон затянутую тонкой медной сеткой. Четвертой стороной служила бетонная стена дома с высокими застекленными дверями.
Он надавил вторую кнопку в том же ряду, и яркий свет озарил то место на стене, где висели часы, барометр и два термометра — Фаренгейта и Цельсия. Скользнув по ним взглядом, он сразу прочел их показания: время — 4.30, атмосферное давление — 29,80, нормальное для данной высоты над уровнем моря и для времени года; температура — 36° по Фаренгейту. Другим движением пальца он опять погрузил во мрак измерители времени и температуры.
От нажима на третью кнопку вспыхнула его рабочая лампа, поставленная так, чтобы свет падал сверху и сзади, не ослепляя глаз.
Первая кнопка погасила невидимую лампу под потолком; Форрест достал с ночного столика пачку гранок, закурил сигарету и, вооружившись карандашом, принялся их править.
Вся обстановка спальни говорила о том, что здесь живет человек, привыкший работать. Каждая вещь в ней была целесообразна, вместе с тем на всем лежал отпечаток отнюдь не спартанского комфорта. Серая эмалированная кровать была под цвет серой стены. В ногах кровати, вместо теплого пледа, лежал халат из волчьих шкур с висячими хвостами. Ночные туфли стояли на пушистом ковре из меха горной козы.
На ночном столике высились аккуратные стопки книг, журналы, блокноты и еще оставалось место для спичек, сигарет, пепельницы и термоса. На подвижной, прикрепленной к стене подставке стоял диктофон. Со стены, под барометром и термометрами, из круглой деревянной рамки смотрело смеющееся женское личико. И на той же стене, между рядами электрических кнопок и распределительным щитом, висела открытая кобура, из которой торчала рукоятка автоматического кольта 44.
В шесть часов, минута в минуту, когда серый утренний свет начал просачиваться сквозь проволочную сетку, Дик Форрест, не поднимая глаз от корректуры, протянул правую руку и нажал одну из кнопок во втором ряду. Пять минут спустя на веранду неслышно вошел китаец в мягких туфлях. Он держал в руках начищенный медный подносик, на котором стояли чашка с блюдцем, крошечный серебряный кофейник и такой же молочник.
— С добрым утром, О-Дай, — приветствовал его Дик Форрест, улыбаясь не только губами, но и глазами.
— С добрым утром, хозяин, — ответил О-Дай; он освободил на столе место для подноса, налил в чашку кофе и сливки.
Увидев, что хозяин уже подносит одной рукой чашку к губам, а другой продолжает делать пометки на корректуре, О-Дай поднял с пола обшитый кружевами воздушный розовый чепчик и удалился. Он скрылся беззвучно, исчез, как тень, в открытую застекленную дверь.
В шесть тридцать, минута в минуту, он вернулся с подносом побольше. Дик Форрест отложил гранки, достал книгу, озаглавленную: «Промысловое разведение лягушек», — и приготовился завтракать. Завтрак был простой, но сытный: снова кофе, полгрейпфрута, два яйца всмятку, сбитых в стакане с кусочком масла и очень горячих, и ломтик в меру поджаренного бекона; он знал, что это мясо от его свиньи и притом домашнего копчения.
К этому времени лучи солнца уже хлынули через сетку и залили кровать. С наружной стороны сетки сидело несколько первых весенних мух, ошалевших от ночного холода. Завтракая, Форрест следил за тем, как на них охотятся хищные желтобрюхие осы. Более выносливые и менее чувствительные к заморозкам, чем пчелы, они летали перед сеткой и накидывались на ошалевших мух. Эти воздушные разбойники в желтых камзолах свирепо жужжали и, действуя почти без промаха, схватывали свою жертву и улетали с ней. Последняя муха исчезла раньше, чем Форрест сделал последний глоток кофе и, заложив спичкой книгу о лягушках, принялся опять за корректуру.
Через некоторое время он услышал прозрачную, нежную трель жаворонка — этого первого утреннего певца. Форрест оторвался от работы и взглянул на часы: они показывали семь. Он отложил гранки, взялся за телефон и, нажимая привычной рукой кнопки на распределительном щите, вступил в разговор с целым рядом лиц.
— Алло, О-Пой, — обратился он к первому. — Что мистер Тэйер, встал? Ладно. Не будите. Едва ли он будет завтракать в постели, но вы все-таки справьтесь… Хорошо, и покажите ему, как пускать горячую воду… Может быть, он не знает… Да, да, хорошо… И достаньте как можно скорее еще одного боя. Как только наступает весна, съезжаются гости… Конечно. Словом, на ваше усмотрение. До свидания.
— Мистер Хэнли?.. Да, — начал он вторую беседу с помощью второго контакта, — я думал насчет Бьюкэйской плотины. Мне нужна смета на доставку гравия и камней… Да, вот именно… Я считаю, что ярд гравия обойдется примерно на шесть или десять центов дороже щебня. Ужасно мешает подвозу этот последний крутой склон холма… Разработайте смету… Нет, раньше, чем через две недели, мы начать не сможем… да, да, если новые тракторы подоспеют вовремя, они освободят лошадей от пахоты; но не забудьте, что тракторы придется еще дать на проверку… Нет. Об этом вам придется поговорить с мистером Эверэном. До свидания.
Третья беседа началась так:
— Мистер Досон?.. Ха! Ха!.. У меня на веранде сейчас тридцать шесть градусов. В низинах, наверно, все бело от инея. Но это, пожалуй, последний утренник… Да, поклялись, что тракторы будут доставлены еще два дня назад… Позвоните железнодорожному агенту… Кстати, поговорите за меня и с мистером Хэнли. Я забыл ему сказать, чтобы вместе со второй партией мухоловок он пустил в дело и крысоловки. Да, сейчас же. Сегодня штук двадцать мух грелись на моей сетке… Конечно. Прощайте.
Покончив с разговорами, Форрест быстро встал, сунул ноги в туфли и, как был, в пижаме, вошел в дом через открытую дверь, чтобы принять ванну, уже приготовленную для него китайцем О-Даем. Минут через десять Форрест, вымытый и выбритый, снова лежал в постели, погрузившись в книгу о лягушках, а пунктуальный О-Дай, все исполнявший минута в минуту, массировал ему ноги.
У Дика были сильные, красивые ноги, и сам он был статный и стройный, рост — пять футов десять дюймов, вес — сто восемьдесят фунтов. Эти ноги могли немало порассказать о их владельце: левое бедро пересекал рубец дюймов в десять длиной; поперек левой лодыжки, от икры до пятки, также шло несколько шрамов величиной с монету. Когда О-Дай посильнее разминал левое колено, Форрест невольно морщился. И на правой голени темнело несколько небольших шрамов, а глубокий рубец, как раз под коленом, доходил почти до кости. На бедре виднелся след застарелого ранения шириной в три дюйма, испещренный точками от снятых швов.
Внезапно со двора донеслось веселое ржание. Форрест поспешно заложил спичкой нужную страницу лягушачьей книги, перевернулся на бок и посмотрел в ту сторону, откуда донеслось ржание, в то время как О-Дай надевал хозяину носки и башмаки. Внизу на дороге, среди лиловых кистей ранней сирени, появился живописный ковбой верхом на крупном жеребце; в золотых утренних лучах жеребец казался красновато-коричневым; он шел, роняя клочья белоснежной пены, гордо взмахивая гривой, поводил вокруг блестящими глазами, и трубный звук его любовного призыва разносился по зеленеющей равнине.
Дика Форреста в то же мгновение охватила радость и тревога: радость при виде этого великолепного животного, выступавшего между кустами сирени, — и тревога, как бы его ржание не разбудило ту молодую женщину, чье смеющееся личико глядело на него из деревянной рамки на стене. Он бросил быстрый взгляд через двор шириной в двести футов на выступавшее вперед крыло дома, находившееся еще в тени. Шторы на окнах ее веранды-спальни были спущены. Они не шевельнулись. Жеребец снова заржал, но он спугнул только стайку диких канареек, — они поднялись из цветущих кустов, которыми был обсажен двор, точно брызнул вверх сноп золотисто-зеленых брызг, брошенный восходящим солнцем.
Следя за жеребцом, Дик Форрест рисовал себе его прекрасное и сильное потомство, этих жеребят без малейшего порока. А когда лошадь скрылась среди сирени, Дик, как обычно, сейчас же возвратился к окружавшей его действительности и спросил слугу:
— Ну, как новый бой, О-Дай? Привыкает?
— Мне кажется, он хороший бой, — ответил китаец. — Совсем мальчишка. Все ему ново. Очень медленный. Но ничего, толк выйдет.
— Да? Почему ты так думаешь?
— Я бужу его третье или четвертое утро. Спит, как маленький. Проснулся — улыбается. Совсем как вы. Очень хорошо.
— А разве я улыбаюсь, когда проснусь? — спросил Форрест.
О-Дай усердно закивал.
— Уж сколько раз, сколько лет я бужу вас. И всегда, как глаза откроете, так они уже улыбаются, губы улыбаются, лицо улыбается, весь вы улыбаетесь. Сразу. Это очень хорошо. Если человек так просыпается, значит, ума много. Я знаю. И новый бой — умный. Увидите, скоро-скоро выйдет из него толк. Его зовут Чжоу Гэн. Как вы будете называть его здесь?
— А какие имена у нас уже есть? — спросил он.
— О-Рай, Ой-Ой, Ой-Ли, потом я — О-Дай, — перечислял китаец скороговоркой. — О-Рай говорит, надо назвать нового боя…
Он смолк и лукаво посмотрел на своего хозяина. Форрест кивнул.
— О-Рай говорит, пусть новый бой будет О-Черт!
— Охо! Здорово! — расхохотался Форрест. — Я вижу, О-Рай шутник! Имя хорошее, только оно не подойдет. А что скажет миссис? Надо придумать что-нибудь другое.
— О-Хо тоже очень хорошее имя.
В ушах у Форреста все еще стояло его собственное восклицание, и он понял, откуда китаец взял это имя.
— Хорошо. Пусть называется О-Хо.
О-Дай наклонил голову, неслышно выскользнул в дверь и тут же вернулся с остальной одеждой своего хозяина, помог ему надеть нижнюю и верхнюю сорочку, набросил на шею галстук, который тот завязывал сам, и, опустившись на колени, затянул краги и нацепил шпоры; затем подал широкополую фетровую шляпу и хлыст. Хлыст был особый, индейского плетения, — он состоял из узких полосок сыромятной кожи, в его рукоятку было вделано десять унций свинца, и он висел на ременной петле, которую Дик надел на руку.
Однако Форрест еще не мог уйти из своей комнаты: О-Дай протянул ему несколько писем, — их привезли со станции вчера вечером, когда хозяин уже лег. Надорвав правую сторону конвертов, Форрест быстро просмотрел письма и задержался только на одном. Он постоял, насупившись, потом быстро подошел к диктофону, отвел его от стены, нажал кнопку, поворачивавшую цилиндр, и поспешно начал диктовать, не делая никаких пауз, чтобы подыскать нужное слово или точнее выразить свою мысль:
«В ответ на ваше письмо от четырнадцатого марта тысяча девятьсот четырнадцатого года должен сообщить, что я весьма огорчен известием о разразившейся у вас свиной холере. Огорчен я и тем, что вы сочли возможным возложить на меня ответственность за это. А также тем, что боров, которого мы прислали вам, околел.
Могу вас заверить, что холеры у нас здесь не наблюдается, эта болезнь не появлялась уже в течение восьми лет, за исключением двух случаев, когда два года тому назад ее завезли к нам с Востока; но, согласно нашему правилу, заболевшие свиньи тут же были изолированы и уничтожены раньше, чем зараза перекинулась на наши стада.
Должен заявить вам, что ни в том, ни в другом случае я не могу возложить на продавцов вину за присылку мне больного скота. Как вам известно, инкубационный период свиной холеры продолжается девять дней; проверив дату их погрузки, я убедился в том, что при отправке они были совершенно здоровы.
Разве вам никогда не приходило в голову, что железные дороги чрезвычайно способствуют распространению холеры? Слыхали вы когда-нибудь об окуривании или дезинфекции вагона, в котором ехал больной скот? Сопоставьте даты: во-первых, дату отправки борова мной; во-вторых, время доставки борова вам; и, в-третьих, дату появления первых признаков болезни. Вы сообщаете, что по случаю весенних размывов боров был в пути пять дней. Первые симптомы появились только на седьмой день после его доставки вам. Следовательно, прошло двенадцать дней после того, как он был мною отправлен.
Нет. Я с вами не согласен: я не могу нести ответственность за бедствие, постигшее ваши стада. Кроме того, можете справиться в ветеринарном управлении штата, есть ли в моем имении холера.
С уважением…»
Глава вторая
Покинув свою спальню-веранду, Форрест прошел через комфортабельную гардеробную с диванами в оконных нишах, большими ларями и огромным камином, возле которого была дверь в ванную, и направился в комнату, служившую конторой и обставленную соответствующим образом: письменные столы, диктофоны, картотеки и книжные шкафы, а также полки, доходящие до самого потолка и разделенные на клетки и отделения.
Подойдя к книжным полкам, Форрест нажал кнопку; несколько полок повернулось, и открылась узенькая винтовая лестница; он стал осторожно спускаться, стараясь не зацепить шпорами за полки, автоматически возвращавшиеся на место позади него.
Под лестницей другая кнопка и поворот других полок открыли перед ним вход в длинную низкую комнату, уставленную книгами от пола до потолка. Форрест прямо направился к одной из полок и сразу опустил руку на корешок книги, которая ему понадобилась. Полистав ее, он тут же отыскал нужное место, удовлетворенно кивнул, как бы найдя то, что подтверждало его мысли, и поставил книгу обратно.
Отсюда дверь вела в крытый ход из квадратных бетонных столбов, соединенных поперечными брусьями из калифорнийской секвойи вперемежку с более тонкими брусьями из того же дерева, покрытыми шероховатой, морщинистой корой, похожей на красноватый бархат.
Судя по тому, что он сделал несколько сот футов, огибая бесконечные стены огромного бетонного дома, было ясно, что путь он выбрал не самый короткий. Под старыми дубами, у длинной изглоданной коновязи, где вытоптанный копытами гравий свидетельствовал о множестве побывавших здесь лошадей, он увидел кобылу гнедой, вернее, золотисто-коричневой масти. В косых лучах солнца, падавших под навес из листьев, ее холеная шерсть отливала атласным блеском. Все ее существо, казалось, было полно огня и жизни. Сложением она напоминала жеребца, а бежавшая вдоль спинного хребта узенькая темная полоска говорила о многих поколениях мустангов.
— Ну, как сегодня настроение у Фурии? — спросил Форрест, снимая с ее шеи уздечку.
Лошадь заложила назад свои ушки, самые маленькие, какие только могут быть у лошади, показывавшие, что она — дитя любви горячих чистокровных жеребцов и диких горных кобылиц, и сердито оскалила зубы, сверкая злыми глазами.
Когда Форрест вскочил в седло, она метнулась в сторону и попыталась сбросить седока, а потом заплясала по усыпанной гравием дорожке. Вероятно, ей удалось бы подняться на дыбы, если бы не мартингал, — этот ремень удерживал лошадь от слишком резких движений и вместе с тем предохранял нос седока от сердитых взмахов ее головы.
Дик настолько привык к этой кобыле, что почти не замечал ее выходок. То чуть прикасаясь поводьями к ее выгнутой шее, то слегка щекоча ей бока шпорами или нажимая шенкелем, он почти бессознательно заставлял ее идти в нужном направлении. Один раз, когда она опять завертелась и заплясала, он на миг увидел Большой дом. Да, дом был велик, но благодаря своей архитектуре казался больше, чем на самом деле. Он вытянулся по фасаду на восемьдесят футов в длину, однако в нем немало места занимали галереи с бетонными стенами и черепичными крышами, соединявшие между собой отдельные части здания. Там были внутренние дворики, крытые ходы и переходы, и вся постройка, со своими стенами, прямоугольными выступами и нишами как бы вырастала из гущи зелени и цветов.
Большой дом, несомненно, носил на себе отпечаток испанского стиля, но не принадлежал к тому испано-калифорнийскому типу зданий, который был занесен сюда через Мексику лет сто тому назад и на основе которого позднейшие архитекторы создали так называемый испано-калифорнийский стиль. Архитектуру Большого дома при всей ее разнородности скорее можно было определить как испано-мавританскую, хотя находились знатоки, горячо возражавшие и против такого определения.
Просторен, но не суров, красив, но не претенциозен — таково было общее впечатление, которое производил Большой дом. Его длинные горизонтальные линии, прерываемые лишь вертикальными линиями выступов и ниш, всегда прямоугольных, придавали ему почти монастырскую простоту; и только ломаная линия крыши оживляла некоторое его однообразие.
Однако эта низкая, словно расползшаяся постройка не казалась приземистой: множество нагроможденных друг на друга квадратных башен и башенок делали ее в достаточной мере высокой, хотя и не устремленной ввысь. Основной чертой Большого дома была прочность. Его хозяева могли не бояться землетрясений. Казалось, он должен выстоять тысячу лет. Добротный бетон его стен был покрыт слоем не менее добротной штукатурки, выкрашенной кремовой краской. Такое однообразие окраски могло быть утомительным для глаз, если бы оно не нарушалось теплыми красными тонами плоских крыш из испанской черепицы.
В тот миг, когда горячая лошадь заплясала под ним и Дик Форрест охватил одним взглядом весь Большой дом, его глаза озабоченно задержались на длинном флигеле по ту сторону двора в двести футов шириной; громоздившиеся друг над другом башенки флигеля казались розовыми в лучах утреннего солнца, а спущенные шторы на окнах спальни под ними показывали, что его жена еще спит.
Вокруг усадьбы с трех сторон тянулись низкие, покатые, мягко очерченные холмы с короткой травой и оградами: там были пастбища. Холмы постепенно переходили в более высокое предгорье с покрытыми лесом склонами, а за ним следовала еще более крутая гряда величественных гор. С четвертой стороны горизонт не заслоняли ни горы, ни холмы. Там, в туманной дали, местность переходила в необозримые низменности, конца краю которым не было видно даже в этом прозрачном и морозном утреннем воздухе.
Фурия под Форрестом захрапела. Он сжал ей шенкелями бока и заставил отойти к самому краю дороги, так как навстречу ему, топоча копытцами по гравию, текла река серебристо поблескивающего шелка. Он сразу узнал стадо своих премированных ангорских коз, у каждой из которых была своя родословная и своя характеристика. Их было около двухсот.
Благодаря тому, что этих породистых коз осенью не стригли, их сверкающая шерсть, ниспадавшая волной даже с самых молодых животных, была тоньше, чем волосы новорожденного дитяти, белее, чем волосы человеческого альбиноса, и длиннее обычных двенадцати дюймов, а шерсть лучших из них, доходившая до двадцати дюймов, красилась в любые цвета и служила преимущественно для женских париков; за нее платили баснословные деньги. Форреста пленяла красота идущего ему навстречу стада. Дорога казалась лентой жидкого серебра, и в нем драгоценными камнями блестели похожие на глаза кошек желтые козьи глаза, следившие с боязливым любопытством за ним и его нервной лошадью. Два пастуха-баска шли за стадом. Это были коренастые, плечистые и смуглые люди с черными глазами и выразительными лицами, на которых лежал отпечаток задумчивой созерцательности. Увидев хозяина, пастухи сняли шапки и поклонились. Форрест поднял правую руку, на которой, покачиваясь, висел хлыст, и прикоснулся к краю своей широкополой фетровой шляпы.
Лошадь опять заплясала и завертелась под ним; он слегка натянул повод и тронул ее шпорами, все еще не в силах оторвать взгляд от этих четвероногих клубков шелка, заливавших дорогу серебристым потоком. Форрест знал, почему они появились возле усадьбы: наступало время окота, когда их уводили с пастбищ и помещали в особые загоны, где их ждали обильный корм и заботливый уход. Глядя на них, Дик представил себе все лучшие турецкие и южноафриканские породы и нашел, что его стадо вполне могло выдержать сравнение с ними. Хорошее, отличное стадо!
Он поехал дальше. Со всех сторон раздавалось жужжание машин, разбрасывающих удобрение. Вдали, на отлогих низких холмах, виднелось множество упряжек, парных и троечных, — это его широкие кобылы пахали и перепахивали плугами зеленый дерн горных склонов, обнажая темно-коричневый, богатый перегноем, жирный чернозем, настолько рыхлый и полный животворных сил, что он как бы сам рассыпался на частицы мелкой, точно просеянной земли, готовой принять в себя семена. Эта земля была предназначена для посева кукурузы и сорго на силос. На других склонах посеянный раньше ячмень уже доходил до колен и виднелись дружные всходы клевера и канадского гороха.
Все эти поля, большие и малые, были обработаны так тщательно и целесообразно, что порадовали бы сердце самого придирчивого знатока. Ограды и заборы были настолько плотны и высоки, что являлись надежной защитой и от свиней и от рогатого скота, а в их тени не росло никаких сорных трав. Низины были засеяны люцерной; на некоторых зеленели озими, другие, согласно требованиям севооборота, готовились под яровые; а на тех, которые лежали ближе к загонам для маток, паслись сытые шропширские и французские мериносы или рылись в земле громадные белые племенные свиньи, при виде которых глаза Дика радостно блеснули.
Он проехал через некоторое подобие деревни, где не было, однако, ни гостиниц, ни лавок. Домики типа бунгало были изящной и прочной стройки и радовали глаз; каждый стоял в саду, где уже цвели ранние цветы и даже розы, презревшие опасность последних утренников. Среди клумб бегали и резвились уже проснувшиеся дети, а иные, заслышав зов матерей, неохотно уходили завтракать.
Огибая Большой дом на расстоянии полумили, Форрест проехал мимо вытянувшихся в ряд мастерских. Он остановился возле первой и заглянул внутрь. Один из кузнецов работал у горна. Другой, склонившись над передней ногой уже немолодой кобылы, весившей тысячу восемьсот фунтов, стачивал наружную сторону копыта, чтобы лучше пригнать подкову. Форрест мельком взглянул на кузнеца и на его работу, поклонился и поехал дальше. Проехав около ста футов, он остановил лошадь, вытащил из заднего кармана записную книжку и что-то в нее занес.
По пути он заглянул еще в несколько мастерских — малярную, слесарную, столярную, в гараж. Когда он стоял возле столярной, мимо него промчалась необычная автомашина — полугрузовик, полулегковая — и, свернув на большую дорогу, понеслась к станции железной дороги, находившейся в восьми милях от имения. Он узнал грузовик, забиравший каждое утро с молочной фермы ее продукцию.
Большой дом являлся как бы душой и центром всего имения. На расстоянии полумили его окружало кольцо хозяйственных построек. Не переставая раскланиваться со своими служащими, Дик Форрест проехал галопом мимо молочной фермы. Это был целый городок с силосными башнями и подвесной дорогой, по которой двигалось множество транспортеров, автоматически выгружавших удобрения на площадки машин. Некоторые служащие ехавшие кто верхом, кто в повозках, останавливали Форреста, желая посоветоваться с ним; по всему было видно, что это сведущие, деловые люди. То были экономы и управляющие отдельными отраслями хозяйства; говоря с хозяином, они были так же немногоречивы, как и он. Последнего из них, сидевшего на грациозной молодой трехлетке — дикой и прекрасной, как может быть прекрасна еще не вполне объезженная лошадь арабской крови, — и вознамерившегося ограничиться только поклоном, Дик Форрест сам остановил.
— С добрым утром, мистер Хеннесси, — сказал он. — Скоро она будет готова для миссис Форрест?
— Подождите еще недельку, — ответил Хеннесси. — Она теперь объезжена, и именно так, как этого хотелось миссис Форрест; но лошадь утомлена и нервничает, — хорошо бы дать ей несколько дней, чтобы совсем привыкнуть и успокоиться.
Форрест кивнул, и Хеннесси, его ветеринар, продолжал:
— Кстати, у нас есть два возчика, они возят люцерну… Я полагаю, их следует рассчитать.
— А что такое?
— Один из них новый, Хопкинс, демобилизованный солдат; с мулами он, может быть, и умеет обращаться, но в рысаках ничего не смыслит.
Форрест снова кивнул.
— Другой служит у нас уже два года, но он стал пить и похмелье свое вымещает на лошадях…
— Ага, Смит — этакий американец старого типа, бритый, левый глаз косит? — перебил его Форрест.
Ветеринар кивнул.
— Я наблюдал за ним… Сначала он хорошо работал, а теперь почему-то закуролесил… Конечно, пошлите его к черту. И этого тоже, как его… Хопкинса, гоните вон. Кстати, мистер Хеннесси, — Форрест вынул записную книжку и, оторвав недавно исписанный листок, скомкал его, — у вас там новый кузнец. Ну что, как он кует лошадей?
— Он у нас слишком недавно, я еще не успел к нему присмотреться.
— Так вот: гоните его вместе с теми двумя. Он нам не подходит. Я только что видел, как он, чтобы получше пригнать подкову старухе Бесси, соскоблил у нее чуть ли не полдюйма с переднего копыта.
— Нашел способ!
— Так вот. Отправьте его ко всем чертям, — повторил Форрест и, слегка тронув лошадь, пустил ее по дороге; она с места взяла в карьер, закидывая голову и пытаясь сбросить его.
Многое из того, что Форрест видел, нравилось ему. Глядя на жирные пласты земли, он даже пробормотал: «Хороша землица, хороша!» Кое-что ему, однако, не понравилось, и он тотчас же сделал соответствующие пометки в своей записной книжке.
Замыкая круг, центром которого был Большой дом, Форрест проехал еще с полмили до группы стоящих отдельно бараков и загонов. Это была больница для скота — цель его поездки. Здесь он нашел только двух телок с подозрением на туберкулез и великолепного джерсейского борова, чувствовавшего себя как нельзя лучше. Боров весил шестьсот фунтов; ни блеск глаз, ни живость движений, ни лоснящаяся щетина не давали оснований предположить, что он болен. Боров недавно прибыл из штата Айова и должен был, по установленным в имении правилам, выдержать определенный карантин. В списках торгового товарищества он значился как Бургесс Первый, двухлетка, и обошелся Форресту в пятьсот долларов.
Отсюда Форрест свернул на одну из тех дорог, которые расходились радиусами от Большого дома, догнал Креллина, своего свиновода, дал ему в течение пятиминутного разговора инструкции, как содержать в ближайшие месяцы Бургесса Первого, и узнал, что его великолепная первоклассная свиноматка Леди Айлтон, премированная на всех выставках от Сиэтла до Сан-Диего и удостоенная голубой ленты, благополучно разрешилась одиннадцатью поросятами. Креллин рассказал, что просидел возле нее чуть не всю ночь и едет теперь домой, чтобы принять ванну и позавтракать.
— Я слышал, что ваша старшая дочь окончила школу и собирается поступить в Стэнфордский университет? — спросил Форрест, сдержав лошадь, которую он уже хотел пустить галопом.
Креллин, молодой человек лет тридцати пяти, рано созревший оттого, что давно стал отцом, и еще юный благодаря честной жизни и свежему воздуху, был польщен вниманием хозяина; он слегка покраснел под загаром и кивнул.
— Обдумайте это хорошенько, — продолжал Форреет. — Вспомните-ка всех известных вам девушек, окончивших колледж или учительский институт: многие ли работают по своей специальности? А сколько в течение ближайших же двух лет по окончании курса повыходили замуж и обзавелись собственными младенцами?
— Но Елена относится к учению очень серьезно, — возразил Креллин.
— А помните, когда мне удаляли аппендикс, — снова заговорил Форрест, — за мной ухаживала одна умелая сиделка — самая прелестная девушка, какая когда-либо ходила по земле на прелестных ножках. Она всего за шесть месяцев до этого получила свидетельство квалифицированной сиделки. И не прошло и четырех месяцев, как мне пришлось послать ей свадебный подарок. Она вышла замуж за агента автомобильной фирмы. С тех пор она все время кочует по гостиницам и ни разу не имела возможности применить свои знания, тем более что и детей они не завели. Правда, теперь у нее опять появились надежды… Но то ли это будет, то ли нет, а пока она и так совершенно счастлива. К чему же все ее учение?..
Как раз в это время мимо них прошел пустой удобритель, и Креллину пришлось отступить, а Форресту отъехать к самому краю дороги. Форрест с удовольствием оглядел запряженную в удобритель рослую, удивительно пропорционально сложенную кобылу, многочисленные премии которой, так же как и премии ее предков, потребовали бы особого эксперта, чтобы их перечислить и классифицировать.
— Посмотрите на Принцессу Фозрингтонскую, — заметил Форрест, указывая на лошадь, радовавшую его взоры. — Вот настоящая производительница. Только случайно, благодаря селекции во многих поколениях, стала она животным, приспособленным для перевозки тяжестей. Но не это в ней главное: главное то, что она производительница. И для наших женщин в большинстве случаев самое главное — любовь к мужчине и материнство, к которому они предназначены природой. В биологии нет никаких оснований для всей этой современной женской кутерьмы из-за работы и политических прав.
— Но есть основания экономические, — возразил Креллин.
— Несомненно, — согласился Форрест и продолжал: — Наш промышленный строй не дает женщинам возможности выйти замуж и заставляет их работать. Но не забудьте, что промышленные системы приходят и уходят, а законы биологии вечны.
— В наше время одной семейной жизнью молодых женщин не удовлетворишь, — продолжал настаивать Креллин.
Дик Форрест недоверчиво засмеялся.
— Ну не знаю! — сказал он. — Возьмем хотя бы вашу жену: получила диплом, да еще университетский по факультету древних языков! А зачем ей это нужно? У нее два мальчика и три девочки, если не ошибаюсь. А вашей невестой она стала — помните, вы говорили? — еще за полгода до окончания курса…
— Так-то так, но… — настаивал Креллин, хотя в его глазах мелькнуло что-то, показывавшее, что он согласен со своим хозяином, — во-первых, это было пятнадцать лет назад, а во-вторых, мы отчаянно влюбились друг в друга. Чувство было сильнее нас. Тут, я не спорю, вы правы. Она мечтала о великих деяниях, а я мог в лучшем случае рассчитывать на деканство в сельскохозяйственном колледже. И все-таки чувство пересилило, и мы поженились. Но ведь с тех пор прошло целых пятнадцать лет, а за эти годы в жизни, в стремлениях, в идеалах нашей женской молодежи изменилось очень многое.
— Не верьте этому, мистер Креллин, не верьте! Посмотрите статистику. То, о чем вы говорите, случайно и очень относительно. Каждая женщина была и останется женщиной прежде всего. Пока наши девочки будут играть в куклы и любоваться на себя в зеркало, женщина будет тем, чем была всегда: во-первых, матерью, во-вторых, подругой мужчины, женой. Это, повторяю, подтверждается статистикой. Я следил за судьбою женщин, окончивших учительский институт. Не забудьте, что те из них, кто выходит замуж до окончания курса, исключаются из института. Но и те, кто успевает окончить его, преподают в среднем не больше двух лет. А если принять во внимание, что многие из кончающих некрасивы или незадачливы и обречены судьбою оставаться старыми девами и всю жизнь преподавать, то срок работы тех, кто выходит замуж, еще сократится.
— И все-таки женщина, даже девочка, всегда сделает все по-своему, наперекор мужчине, — пробормотал Креллин, пасуя перед цифрами, приведенными Форрестом, и решив на досуге изучить их.
— Значит, ваша дочка поступит в университет, — рассмеялся Форрест, готовясь пустить лошадь галопом, — а вы, и я, и все мужчины до скончания века будут позволять женщинам делать все, что им вздумается?
Провожая взглядом быстро уменьшавшуюся фигуру хозяина и его лошади, Креллин улыбнулся. Он подумал: «А где же ваши собственные ребята, мистер Форрест?» — и решил за утренним кофе рассказать жене об этом разговоре.
Прежде чем вернуться к Большому дому, Дик Форрест остановился еще раз.
Человека, которого он окликнул, звали Менденхоллом; это был управляющий конюшнями и специалист по пастбищам. Про него говорили, что он знает в имении не только каждую травинку с той минуты, как появился росток, но и высоту травинки.
По знаку Форреста Менденхолл остановил пару трехлеток, которых он объезжал в пароконной двуколке.
Окликнул же его Форрест после того, как внимательно вгляделся в северный конец долины Сакраменто: там на много миль тянулась волнистая линия холмов, озаренных солнцем и уже покрытых яркой, свежей зеленью.
Происшедший затем разговор был краток и свелся к немногосложным вопросам и ответам. Они давно научились понимать друг друга. Речь шла о травах, о зимних дождях и возможности поздних весенних дождей. Упоминались речки — Литтл Койот и Лос-Кватос, холмы Йоло и Миримар, а также Биг Бэзин, Раунд Вэллей и горные кряжи Сан-Ансельмо и Лос-Банос. Обсуждались теперешние, прошлые и будущие передвижения стад и гуртов, надежды на травы, посеянные на горных пастбищах, производился приблизительный подсчет сена, оставшегося в отдаленных сараях, укрытых в горных Долинах, где скот зимовал и кормился.
Под дубами, у коновязи, Форресту не пришлось самому возиться с Фурией. Подбежавший конюх принял ее. Форрест на ходу бросил несколько слов относительно Дадди, выездной лошади, и вскоре его шпоры зазвенели на крыльце дома.
Глава третья
Открыв тяжелую тесовую дверь, обитую железными гвоздями, Форрест вошел в один из флигелей Большого дома. И дверь и помещение за ней, с бетонным полом и многочисленными дверями, напоминали средневековую тюремную башню. Одна из них распахнулась, на пороге показался китаец в белом фартуке и крахмальном колпаке, а за ним следом вырвался глухой гул динамо-машины. Этот гул и отвлек Форреста от его цели. Он остановился и, придержав дверь, заглянул в освещенную электрическими лампами прохладную бетонированную комнату, где стоял длинный стеклянный холодильник со стеклянными полками, соединенный с машиной для изготовления искусственного льда и с динамо. На полу в засаленном рабочем комбинезоне сидел на корточках весь измазанный грязью человечек. Форрест кивнул ему.
— Что-нибудь не ладится, Томсон?
— Не ладилось, — последовал краткий исчерпывающий ответ.
Форрест закрыл дверь и пошел по длинному, словно туннель, коридору. Узкие окна, похожие на бойницы средневекового замка, пропускали скудный свет. Другая дверь привела его в длинную низкую комнату с бревенчатым потолком; камин был так велик, что в нем можно было бы зажарить целого быка. На рдеющих углях ярко пылал толстый пень. В комнате стояли два бильярда, несколько карточных столов, небольшая стойка с напитками, а по углам — кресла и диваны. Два молодых человека, натиравшие мелом свои кии, ответили на приветствие Форреста.
— С добрым утром, мистер Нэйсмит, — весело обратился Форрест к одному из них. — Набрали еще материал для «Газеты скотовода»?
Нэйсмит, молодой человек лет тридцати, в пенсне, смущенно улыбнулся и, подмигнув, указал на своего товарища.
— Да вот Уэйнрайт вызвал меня…
— Другими словами, Льют и Эрнестина продолжают сладко спать! — засмеялся Форрест.
Уэйнрайт хотел ответить на шутку хозяина, но не успел: тот уже отошел от него, на ходу бросив Нэйсмиту через плечо:
— Хотите ехать со мной в половине двенадцатого? Мы с Тэйером отправляемся в машине смотреть шропширов. Ему нужны бараны, десять вагонов; и для вас, наверно, найдется подходящий материал по части вывоза скота в штат Айдахо. Захватите фотоаппарат. Вы с Тэйером нынче утром виделись?
— Он шел завтракать, как раз когда мы уходили из столовой, — вмешался Берт Уэйнрайт.
— Если увидите его, скажите, чтобы он был готов к половине двенадцатого. Тебя, Берт, я не приглашаю… из сострадания: к тому времени девицы наверняка встанут.
— Возьми с собой хоть Риту! — жалобно попросил Берт.
— Боюсь, что не смогу, — ответил Форрест уже в дверях, — мы едем по делам. Да и Риту с Эрнестиной, как тебе известно, водой не разольешь.
— Вот мне и хотелось, чтобы это хоть раз случилось, — усмехнулся Берт.
— Удивительно! Братья почему-то никогда не ценят своих сестер, — заметил Форрест. — Мне всегда казалось, что Рита очень славная сестренка. Чем она тебе не угодила?
Не дожидаясь ответа, он закрыл за собой дверь, и звон его шпор донесся из коридора, а затем с витой лестницы. Поднимаясь по ее широким бетонным ступеням, он услышал наверху звуки рояля и, привлеченный ритмом веселого танца и взрывами смеха, заглянул в светлую комнату, всю залитую солнцем. За роялем сидела молодая девушка в розовом кимоно и утреннем чепчике, а две других, тоже в кимоно, исполняли какой-то фантастический танец: его не изучали ни в каких танцклассах, и он отнюдь не предназначался для мужских глаз.
Девушка, сидевшая за роялем, сразу увидела Форреста, подмигнула ему и продолжала играть. Танцующие заметили его лишь через несколько минут. Они взвизгнули, смеясь, упали друг другу в объятия, и музыка оборвалась. Все трое были сильные, молодые и здоровые, и при виде их в глазах Форреста засветилось такое же удовольствие, какое светилось в них, когда он смотрел на Принцессу Фозрингтонскую.
Начались взаимные насмешки и поддразнивания, как бывает обычно, когда соберется молодежь.
— Я здесь уже пять минут, — уверял их Дик Форрест.
Обе танцовщицы, желая скрыть свое смущение, заявили, что сильно сомневаются в этом, и стали приводить примеры его будто бы общеизвестной лживости. Сидевшая за роялем Эрнестина, сестра его жены, утверждала, наоборот, что уста его, как всегда, глаголют истину, что она видела его с первой же минуты, как он вошел, и что, по ее расчетам, он смотрел на них гораздо дольше, чем пять минут.
— Ну, как бы там ни было, — прервал он их болтовню, — Берт, этот невинный младенец, даже не подозревает, что вы уже встали.
— Встали, да… но не для него! — заявила одна из танцевавших девушек, похожая на веселую юную Венеру. — И не для вас тоже! А потому убирайтесь-ка отсюда, мой мальчик, марш!
— Послушайте, Льют, — сурово начал Форрест. — Хоть я и дряхлый старец, а вам только что исполнилось восемнадцать лет — ровно восемнадцать — и вы случайно приходитесь мне свояченицей, но из этого вовсе не следует, что вам можно надо мной куражиться. Не забудьте, и я должен констатировать этот факт, как сие ни прискорбно для вас, исключительно в интересах Риты, — не забудьте, что за истекшие десять лет мне приходилось награждать вас шлепками гораздо чаще, чем вам теперь хочется признать. Правда, я уже не так молод, как был когда-то, но… — он пощупал мышцы на правой руке и сделал вид, что хочет засучить рукава, — но еще не совсем развалина; и если вы меня доведете…
— Что будет, если доведу? — вызывающе подхватила Льют.
— Если вы меня доведете… — пробормотал он угрожающе. — Если… Кстати, я должен, к моему прискорбию, вам заметить, что у вас чепчик набок. Кроме того, он мне кажется вообще не слишком удачным произведением искусства. Я сшил бы вам чепчик гораздо больше к лицу, даже зажмурившись, даже во сне и даже… если бы у меня была морская болезнь.
Льют задорно качнула белокурой головкой, взглянула на подруг, как бы прося поддержки, и заявила:
— Сомневаюсь!.. Неужели вы воображаете, что мы втроем не справимся с одним пожилым, не в меру тучным и дерзким мужчиной? Как вы думаете, девочки? Давайте-ка возьмемся за него все вместе! Ведь ему не меньше сорока лет, у него аневризм сердца, и — хотя не следует выдавать семейных тайн — в довершение всего меньерова болезнь.
Эрнестина, маленькая, но крепкая восемнадцатилетняя блондинка, выскочила из-за рояля, и все три девушки совершили набег на стоявший в амбразуре диван; захватив каждая по диванной подушке и отойдя друг от друга так, чтобы можно было хорошенько размахнуться, они двинулись на врага.
Форрест приготовился, затем поднял руку для переговоров.
— Трусишка! — насмешливо закричали они вразнобой и повторили хором: — Трусишка!
Он упрямо покачал головой.
— Вот за это и за прочие ваши дерзости вы все три будете наказаны по заслугам. Сейчас передо мной с ослепительной ясностью встают все нанесенные мне в жизни обиды. Через минуту я начну действовать. Но сначала, Льют, как сельский хозяин, со всем смирением, на какое я способен, прошу вас: объясните, ради создателя, что это за штука — меньерова болезнь. Овцы могут заразиться ею?
— Меньерова болезнь [1] — это, — начала Льют, — это… как раз то, что у вас. И единственные живые существа, которых постигает меньерова болезнь, — бараны.
Враги бросились друг на друга и вступили в яростную схватку. Форрест сразу атаковал противника излюбленным в Калифорнии футбольным приемом, который применялся еще до распространения регби; но девушки, пропустив его, ринулись на него с флангов и обстреляли подушками. Он тут же обернулся, раскинул руки и, согнув пальцы, словно крючком, зацепил всех трех сразу. Теперь это уже был смерч, в центре которого вертелся человек со шпорами, а вокруг него крутились полы шелковых кимоно, летели во все стороны туфли, чепчики, шпильки. Слышались глухие удары подушек, рычание атакуемого, писк, визг и восклицания девушек, неудержимый хохот и треск рвущихся шелковых тканей.
Наконец Дик Форрест оказался лежащим на полу, полузадушенный и оглушенный ударами подушек; в руке он сжимал растерзанный голубой шелковый пояс, затканный красными розами.
На пороге одной из дверей стояла Рита, ее лицо пылало; она насторожилась, как лань, готовая бежать. В другой — не менее разгоряченная Эрнестина застыла в гордой позе матери Гракхов [2]; она стыдливо завернулась в остатки своего кимоно и целомудренно придерживала его локтем. Спрятавшаяся было за роялем Льют пыталась бежать оттуда, но ей угрожал Форрест. Он стоял на четвереньках, изо всей силы ударял ладонями о паркет и свирепо вертел головой, подражая реву разъяренного быка.
— И люди все еще верят в доисторический миф, будто это жалкое подобие человека, распростертое здесь во прахе, когда-то помогло команде Беркли победить Стэнфорд! — торжественно провозгласила Эрнестина, которая находилась в большей безопасности, чем остальные.
Она тяжело дышала, и Форрест с удовольствием заметил трепет ее груди под легким блестящим вишневым шелком. Когда он взглянул на других, то увидел, что и они выбились из сил.
Рояль, за которым спряталась Льют, был небольшой, ярко-белый, с золотом, в стиле этой светлой комнаты, предназначенной для утренних часов; он стоял на некотором расстоянии от стены, и Льют могла бежать в обе стороны. Форрест вскочил на ноги и потянулся к ней через широкую плоскую деку инструмента. Он сделал вид, что хочет перепрыгнуть, и Льют воскликнула в ужасе:
— Шпоры, Дик! Ведь на вас шпоры!
— Тогда подождите, я их сниму, — отозвался он. Только он наклонился, чтобы отстегнуть их, как Льют сделала попытку бежать, но он расставил руки и опять загнал ее за рояль.
— Ну смотрите! — закричал он. — Все падет на вашу голову! Если на крышке рояля будут царапины, я пожалуюсь Паоле.
— А у меня есть свидетельницы, — задыхаясь, крикнула Льют, показывая смеющимися голубыми глазами на подруг, стоявших в дверях.
— Превосходно, милочка! — Форрест отступил назад и вытянул руки. — Сейчас я доберусь до вас.
Он мгновенно выполнил свою угрозу: опершись руками о крышку рояля, боком перекинул через него свое тело, и страшные шпоры пролетели на высоте целого фута над блестящей белой поверхностью. И так же мгновенно Льют нырнула под рояль, намереваясь проползти под ним на четвереньках, но стукнулась головой о его дно и не успела еще опомниться от ушиба, как Форрест оказался уже на той стороне и загнал ее обратно под рояль.
— Вылезайте, вылезайте, нечего! — потребовал он. — И получайте заслуженное возмездие.
— Смилуйтесь, добрый рыцарь, — взмолилась Льют. — Смилуйтесь во имя любви и всех угнетенных прекрасных девушек на свете!
— Я не рыцарь, — заявил Форрест низким басом. — Я людоед, свирепый, неисправимый людоед. Я родился в болоте. Мой отец был людоедом, а мать моя — еще более страшной людоедкой. Я засыпал под вопли пожираемых детей. Я был проклят и обречен. Я питался только кровью девиц из Милльского пансиона. Охотнее всего я ел на деревянном полу, моим любимым кушаньем был бок молодой девицы, кровлей мне служил рояль. Мой отец был не только людоедом, он занимался и конокрадством. А я еще свирепее отца, у меня больше зубов. Помимо людоедства, моя мать была в Неваде агентом по распространению книг и даже подписке на дамские журналы! Подумайте, какой позор! Но я еще хуже моей матери: я торговал безопасными бритвами!
— Неужели ничто не может смягчить и очаровать ваше суровое сердце? — молила Льют, в то же время готовясь при первой возможности к побегу.
— «Только одно, несчастная! Только одно на небе, на земле и в морской пучине».
Эрнестина прервала его легким возгласом негодования — ведь это был плагиат.
— Знаю, знаю, — продолжал Форрест. — Смотри Эрнст Досон, страница двадцать седьмая, жиденькая книжонка с жиденькими стихотворениями для девиц, заключенных в Милльский пансион. Итак, я возвестил, до того как меня прервали: единственное, что способно смягчить и успокоить мое лютое сердце, — это «Молитва-девы». Слушайте, несчастные, пока я не отгрыз ваши уши порознь и оптом! Слушайте и вы, глупая, толстая, коротконогая и безобразная женщина — вы там, под роялем! Можете вы исполнить «Молитву девы»?
Ответа не последовало. В это время из обеих дверей раздались восторженные вопли, и Льют крикнула из-под рояля входившему Берту Уэйнрайту:
— На помощь, рыцарь, на помощь!
— Отпусти деву сию! — приказал Берт.
— А ты кто? — вопросил Форрест.
— Я король Джордж, то есть святой Георгий.
— Ну что ж! В таком случае я твой дракон, — с должным смирением признал Форрест. — Но прошу тебя, пощади эту древнюю, достойную и несравненную голову, ибо другой у меня нет.
— Отрубите ему голову! — скомандовали его три врага.
— Подождите, о девы, молю вас! — продолжал Берт. — Хоть я и ничтожество, но мне страх неведом. Я схвачу дракона за бороду и удушу его же бородой, а пока он будет медленно издыхать, проклиная мою жестокость и беспощадность, вы, прекрасные девы, бегите в горы, чтобы долины не поднялись на вас. Йоло, Петалуме и Западному Сакраменто грозят океанские волны и огромные рыбы.
— Отрубите ему голову! — кричали девушки. — А потом надо его заколоть и зажарить целиком.
— Они не знают пощады. Горе мне! — простонал Форрест. — Я погиб! Вот они, христианские чувства молодых девиц тысяча девятьсот четырнадцатого года! А ведь они в один прекрасный день будут участвовать в голосовании, если еще подрастут и не повыскочат замуж за иностранцев! Бери, святой Георгий, мою голову! Моя песенка спета! Я умираю и останусь навсегда неведом потомству!
Тут Форрест, громко стеная и всхлипывая, лег на пол, начал весьма натурально корчиться и брыкаться, отчаянно звеня шпорами, и наконец испустил дух.
Льют вылезла из-под рояля и исполнила вместе с Ритой и Эрнестиной импровизированный танец — это фурии плясали над телом убитого.
Но мертвец вдруг вскочил. Он сделал Льют тайный знак и крикнул:
— А герой-то! Героя забыли! Увенчайте его цветами!
И Берт был увенчан полуувядшими ранними тюльпанами, которые со вчерашнего дня стояли в вазах. Но когда сильной рукой Льют пучок намокших стеблей был засунут ему за ворот, Берт бежал. Шум погони гулко разнесся по холлу и стал удаляться вниз по лестнице, в сторону бильярдной. А Форрест поднялся, привел себя, насколько мог, в порядок и, улыбаясь и позванивая шпорами, продолжал свой путь по Большому дому.
Он прошел по двум вымощенным кирпичом и крытым испанской черепицей дворикам, которые утопали в ранней зелени цветущих кустарников, и, все еще тяжело дыша от веселой возни, вернулся в свой флигель, где его поджидал секретарь.
— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Форрест. — Простите, что опоздал. — Он взглянул на свои часы-браслет. — Впрочем, только на четыре минуты. Вырваться раньше я не мог.
Глава четвертая
С девяти до десяти Форрест и его секретарь занимались перепиской со всякими учеными обществами, питомниками и сельскохозяйственными организациями.
У рядового дельца, работающего без секретаря, это отняло бы весь день. Но Дик Форрест поставил себя в центре некоей созданной им системы, которой он втайне очень гордился. Важные письма и бумаги он подписывал собственноручно; на всем остальном мистер Блэйк ставил его штамп. В течение часа секретарь стенографировал подробные ответы на одни письма и готовые формулировки ответов на другие. Мистер Блэйк считал в душе, что он работает гораздо больше своего хозяина и что последний просто феномен по части откапывания работы для своих служащих.
Ровно в десять вошел Питтмен — консультант по выставочному скоту, и Блэйк удалился в свою контору, унося лотки с письмами, пачки бумаг и валики от диктофонов.
С десяти до одиннадцати беспрерывно входили и выходили управляющие и экономы. Все они были вышколены, умели говорить кратко и экономить время. Дик Форрест приучил их к тому, что когда они являются с докладом или предложением — колебаться и размышлять уже поздно: надо думать раньше. В десять часов Блэйка сменял помощник секретаря Бонбрайт, садился рядом с хозяином, и его неутомимый карандаш, летая по бумаге, записывал быстрые, как беглый огонь, вопросы и ответы, отчеты, планы и предложения. Эти стенографические записи, которые потом расшифровывались и переписывались на машинке в двух экземплярах, были прямо кошмаром для управляющих и экономов, а иногда играли и роль Немезиды [3]. Форрест и сам обладал удивительной памятью, однако он любил доказывать это, ссылаясь на записи Бонбрайта.
Нередко после пяти — или десятиминутного разговора с хозяином служащий выходил от него весь в поту, вымотанный, разбитый, словно пропущенный через мясорубку. В этот короткий, но чрезвычайно напряженный час Форрест брался за каждого по-хозяйски, вникая во все детали его особой, сложной области. Так, Томпсону, механику, он за четыре быстролетных минуты указал, почему динамо при холодильнике Большого дома работает неправильно, подчеркнув, что виноват сам Томпсон; заставил Бонбрайта записать страницу и главу той книги из библиотеки, которую должен был по этому случаю прочесть Томпсон; сообщил ему, что Паркмен, управляющий молочной фермой, недоволен работой доильных машин и что холодильник на бойне работает с перебоями.
Каждый из его служащих был в своей области специалистом, но Форрест, по общему признанию, знал все. Так, Полсон — агроном, ответственный за пахоту, жаловался Досону — агроному, ответственному за уборку урожая:
— Я служу здесь двенадцать лет и не замечал, чтобы Форрест когда-нибудь прикоснулся к плугу, а вместе с тем он, черт бы его побрал, на этом деле собаку съел! Знаете, он просто гений! Вот такой случай: он был занят чем-то другим и притом ему надо было следить, чтобы Фурия не выкинула какое-нибудь опасное коленце, а на следующий день он в разговоре заметил, будто мимоходом, что поле, мимо которого он проезжал, вспахано на глубину стольких-то дюймов — и притом с точностью до полдюйма — и что пахали его плугом такой-то системы… А возьмите запашку Поппи Мэдоу — знаете, над Литтл Мэдоу, на Лос-Кватос… Я просто не знал, что с ней делать, — мне пришлось вывернуть и подзол. Ну, думаю, как-нибудь сойдет! Когда все было кончено, он проехал мимо. Я глаз с него не спускал, а он даже как будто и не взглянул на поле, но на следующее утро я получил в конторе такой нагоняй!.. Нет, мне не удалось провести его. С тех пор я никогда и не пытаюсь…
Ровно в одиннадцать Уордмен, ученый овцевод, ушел от Форреста, получив приказание отправиться к половине двенадцатого в машине вместе с Тэйером, покупателем из Айдахо, смотреть шропширских овец; удалился и Бонбрайт, чтобы разобраться в сделанных сегодня заметках. Форрест наконец остался один. Из проволочного лотка, где хранились неоконченные дела, — таких лотков было множество, и они были поставлены один на другой по пять штук, — он извлек изданную в штате Айова брошюру о свиной холере и стал ее просматривать.
В свои сорок лет Форрест выглядел весьма внушительно. Высокий рост, большие серые глаза, темные ресницы и брови, прямой, не очень высокий лоб, светло-каштановые волосы, слегка выступающие скулы и под ними обычные для такого строения черепа легкие впадины; челюсти крепкие, но не массивные, тонкие ноздри, нос прямой, не слишком крупный, подбородок не раздвоенный, крутой, но без тяжести; губы почти женственные и мягко очерченные, но чувствуется, что они могут принимать очень твердое выражение. Кожа на лице гладкая, покрытая загаром, и только над бровями — там, куда падала тень широкополой шляпы, — лоб оставался белым.
В уголках рта и глаз таился смех, и самые морщинки вокруг губ казались следом только что исчезнувшей улыбки. Вместе с тем каждая черта в лице этого человека говорила о спокойной силе и уверенности. Да, Дик Форрест был уверен в себе: уверен, что когда он протянет руку к столу за нужной вещью, то безошибочно и мгновенно найдет эту вещь — ни на дюйм правее или левее, а именно там, где ей быть надлежит; уверен, пробегая брошюру о свиной холере, что его ясный и внимательный ум не пропустит ничего существенного; уверен в своем сильном теле, когда, сидя перед письменным столом на вращающемся кресле, он откидывался на его крепкую спинку; уверен в своем сердце и уме, в своей жизни и работе, в самом себе и во всем, что ему принадлежит.
И он имел право на такую уверенность: его тело, мозг и жизненный путь выдержали немало испытаний. Сын богатых родителей, он никогда не мотал отцовских денег. Рожденный и воспитанный в городе, он вернулся к земле и так преуспел, что где бы скотоводы ни встретились, они непременно упоминали его имя. Огромное имение его было свободно от долгов и закладных. Он был владельцем двухсот пятидесяти тысяч акров земли стоимостью от тысячи до ста долларов за акр и от ста долларов до десяти центов, причем была даже такая земля, которая не стоила и пенни. Местное сельское население и не представляло себе, какие суммы он затрачивал на обработку и улучшение этих угодий, на осушку лугов и болот, прокладывание дорог и оросительных каналов, возведение построек и содержание Большого дома.
В его хозяйстве все до последней мелочи было поставлено на широкую ногу и вместе с тем вполне отвечало последнему слову науки. Его управляющие пользовались бесплатными квартирами в домах, стоивших от пяти до десяти тысяч долларов, а жалованье они получали в зависимости от своих качеств; это были лучшие специалисты, собранные со всего материка, от Атлантического до Тихого океана. Если ему нужны были бензиновые тракторы для вспашки низменностей, он покупал сразу большую партию. А если он запруживал воду в горах, то строил огромные плотины, создавал целые озера вместимостью чуть не в миллиард галлонов воды. Если Дик осушал болота, то, вместо того чтобы поручать это специальным предприятиям, он сам выписывал мощные землечерпалки; когда же в его имении не было такой работы, он брал подряды на осушение болотистых земель у соседних крупных фермеров и заключал договоры с земельными компаниями и корпорациями за сотни миль от Большого дома, вверх и вниз по реке Сакраменто.
Он был достаточно умен и понимал, что без чужого ума не обойдешься и что, покупая эти чужие умы, приходится платить самым способным значительно больше обычной рыночной цены, — достаточно умен, чтобы направлять эти купленные им умы на служение его интересам.
И вот ему стукнуло сорок лет; его взгляд был ясен, сердце билось ровно, он чувствовал себя здоровым и в расцвете сил. Однако до тридцати он вел жизнь беспорядочную и сумасбродную. Тринадцати лет он убежал из дома, оставленного ему отцом-миллионером; окончил университет, когда ему еще не было двадцати одного года, а затем решил изведать соблазны всех сказочных гаваней и сказочных морей. С трезвой головой и пылающим сердцем шел он, смеясь, на любой риск, только бы получить желанное, и окунулся в тот бурный мир приключений, который буквально у него на глазах все же вынужден был покориться закону и порядку.
В былые дни имя отца Форреста имело в Сан-Франциско магическую силу. Дом Форрестов на Ноб-Хилле, где жили такие люди, как Флуды, Маккейи, Крокеры и О'Брайены, был одним из первых воздвигнутых здесь дворцов. Ричард Форрест, прозванный «Счастливчиком», отец Дика, прибыл сюда из Новой Англии через Панамский перешеек в поисках почвы для смелых торговых предприятий; перед отъездом он интересовался быстроходными судами и строительством быстроходных судов, в Калифорнии же стал интересоваться земельными участками в районе порта и речными пароходами, потом, конечно, рудниками, а позднее — осушкой Комстока в Неваде и постройкой Южно-Тихоокеанской железной дороги.
Он делал только крупные ставки — крупно проигрывал и крупно выигрывал; но выигрывал он всегда больше, чем проигрывал, — ибо то, что он терял в одной игре, в другой возвращалось ему сторицей. Деньги, нажитые им на осушке Комстока, были спущены целиком в бездонные Даффодилские рудники в округе Эльдорадо.
Все, что ему удалось спасти от краха на Бениша-Лайн, он вложил в ртутные месторождения «Напа Консоли-дейтед», которые принесли ему пять тысяч процентов прибыли. А потерянное в стоктонском буме он вернул с лихвой, скупив земельные участки в Сакраменто и Окленде.
И когда в довершение всех авантюр «Счастливчик» Форрест потерял после целого ряда неудач все свое состояние и дело дошло до того, что в Сан-Франциско уже обсуждали, за какую цену дворец на Ноб-Хилле пойдет с молотка, он снабдил некоего Дела Нелсона всем необходимым для экспедиции в Мексику. О результатах этой экспедиции, даже по трезвым данным истории, известно, что Дел Нелсон открыл такие богатейшие месторождения золота, как «Группа Харвест» с неистощимыми рудниками Тэттлснейк, Войс, Сити, Дездемона, Буллфрог и Йеллоу-Бой. Ошарашенный этим успехом, Дел Нелсон спился в один год, поглотив целое море дешевого виски; и так как наследства никто не оспаривал, ибо он был совершенно одинок, то его долю в предприятии получил «Счастливчик» — Ричард Форрест.
Дик Форрест был истинный сын своего отца — «Счастливчика» Ричарда, человека неутомимой энергии и предприимчивости. Хотя отец был дважды женат и дважды овдовел, бог не благословил его потомством. В третий раз Ричард женился в 1872 году, когда ему было уже пятьдесят восемь лет, а в 1874 году родился мальчик — здоровяк и крикун, двенадцати фунтов весом, — правда, он стоил жизни своей матери. Новорожденный поступил на попечение десятка кормилиц и нянек, водворившихся во дворце на Ноб-Хилле.
Маленький Дик развился рано. «Счастливчик» Ричард был демократом. Мальчику взяли учителя, и он за год выучился всему тому, на что в школе потратил бы три года, а освободившееся таким образом время посвящал играм на открытом воздухе. Способности Дика и демократизм его отца были причиной того, что старик отдал сына в последний класс обычной народной школы: пусть мальчик потрется там среди детей рабочих и торговцев, доморощенных политиков и трактирщиков.
В школе он был просто учеником среди прочих учеников, и все миллионы отца не могли изменить того факта, что не он, а сын подносчика кирпича Пэтси Хэллорэна показал себя вундеркиндом в математике, а Мона Сангвинетти, мать которой содержала зеленную, была рекордсменкой по части правописания. Не помогли ему также ни отцовские миллионы, ни дворец на Ноб-Хилле, когда он, сбросив куртку, голыми кулаками, без всяких раундов и правил, дрался из последних сил то с Джимми Батсом, то с Джаном Шоинским и другими мальчиками, представителями того мужественного и крепкого поколения, которое могло вырасти только в Сан-Франциско в период его бурной и воинственной, мощной и здоровой юности, — того поколения, из которого вышло затем столько боксеров, рассеявшихся по свету в поисках славы и денег.
Самым умным, что «Счастливчик» Форрест мог сделать для сына, было дать ему эту демократическую закваску. В глубине души Дик никогда не забывал того, что он живет во дворце с десятками слуг и что отец его — могущественный и влиятельный миллионер, но вместе с тем он научился уважать демократию и людей, которые должны рассчитывать только на самих себя и на свои руки. Он научился этому тогда, когда на классном состязании по орфографии победила Мона Сангвинетти, а Берни Миллер обогнал его на состязаниях в, беге.
И когда Тим Хэгэн в сотый раз разбил ему нос и губы и после ряда ударов под ложечку повалил его, ослепленного, задыхающегося, и Дик сопел и не мог пошевелить распухшими губами, то никакие дворцы и чековые книжки не могли ему помочь. Он сам, своими кулаками, должен был отстоять себя. Именно тут, весь в поту и в крови, Дик научился упорной борьбе и умению не сдаваться, даже когда битва проиграна. Удары, которые ему наносил Тим, были ужасны, но Дик выдержал. Он крепился до тех пор, пока они не решили, что одному другого не побороть. Но к этому решению они пришли, только когда оба в изнеможении лежали на земле, всхлипывая от боли и тошноты, от бешенства и упрямства. После этого они подружились и вместе верховодили на школьном дворе.
«Счастливчик» Ричард Форрест умер в том же месяце, в каком Дик окончил школу. Дику исполнилось тринадцать лет; у него было двадцать миллионов и ни одного родственника, который бы мог вмешиваться в его жизнь. У него были, кроме того, дворцы, толпа слуг, паровая яхта, конюшни и летняя вилла у моря, на южном конце полуострова, в Мэнло, колонии набобов. Один только стеснительный придаток ко всему этому получил он, — и это были его опекуны.
И вот в летний день в большой библиотеке Дик присутствовал на их первом совещании. Их было трое, все пожилые, богатые, юристы и дельцы; все — бывшие компаньоны его отца. Когда они изложили Дику положение дел, он почувствовал, что, несмотря на их самые благие намерения, у него нет с ними решительно ни одной точки соприкосновения. Ведь их юность была уже так далека от них. Кроме того, ему стало совершенно ясно, что именно его, вот этого мальчика, судьбой которого они так озабочены, эти пожилые мужчины совершенно не понимают. Поэтому Дик с присущей ему категоричностью решил, что только он один в целом мире знает, что для него самое лучшее.
Мистер Крокетт произнес длинную речь, и Дик выслушал ее с подобающим и настороженным вниманием, кивая головой всякий раз, когда говоривший обращался прямо к нему. Мистер Дэвидсон и мистер Слокум также высказали свои соображения, и он отнесся к ним не менее почтительно. Между прочим, Дик узнал из их слов, какой прекрасный и благородный человек был его отец, а также, какую программу выработали его опекуны, чтобы сделать из него столь же прекрасного и благородного человека.
Когда они кончили свои объяснения, слово взял Дик.
— Я все обдумал, — заявил он, — и прежде всего — я отправлюсь путешествовать.
— Путешествия — это потом, мой мальчик, — мягко пояснил мистер Слокум. — Когда… ну… когда вы приготовитесь в университет… вам будет очень полезно — да, да, чрезвычайно полезно… провести годик за границей.
— Разумеется, — торопливо вмешался мистер Дэвидсон, заметив, что в глазах мальчика вспыхнуло недовольство и он с бессознательным упорством сжал губы, — разумеется, можно будет и до этого совершать небольшие поездки, например, во время каникул… Мои коллеги, наверное, согласятся, что подобные поездки — разумеется, при соответствующем руководстве и должном надзоре, — что такие поездки во время каникул могут быть поучительны и даже желательны.
— А сколько, вы сказали, у меня денег? — спросил Дик ни с того ни с сего.
— Двадцать миллионов по самому скромному подсчету… да, примерно эта сумма, — не задумываясь, ответил мистер Крокетт.
— А если я скажу вам, что мне сейчас нужно сто долларов? — продолжал Дик.
— Но… это… гм… — и мистер Слокум вопросительно посмотрел на своих коллег.
— Мы были бы поставлены в необходимость спросить вас, на что вам нужны эти деньги, — ответил мистер Крокетт.
— А что, если я… — очень медленно проговорил Дик, глядя в упор на мистера Крокетта, — если я отвечу вам, что очень сожалею, но объяснять, зачем они мне нужны, не хочу?
— В таком случае вы бы их не получили, — ответил мистер Крокетт весьма решительно, и в его ответе послышалось даже некоторое раздражение и досада.
Дик задумчиво кивнул головой, как бы стараясь запомнить этот ответ.
— Ну, конечно, мой друг, — поспешно вмешался мистер Слокум, — вы же слишком молоды, чтобы распоряжаться своими деньгами, сами понимаете. И пока мы призваны это делать вместо вас.
— Значит, я без вашего разрешения не могу взять ни одного пенни?
— Ни одного! — отрезал мистер Крокетт.
Дик снова задумчиво покачал головой и пробормотал:
— О да, понимаю…
— Конечно, вполне естественно и даже справедливо, чтобы вы получали небольшие карманные деньги на ваши личные траты, — добавил мистер Дэвидсон. — Ну, скажем, доллар или два доллара в неделю. По мере того как вы будете становиться старше, эту сумму можно будет увеличивать. А когда вам минет двадцать один год, вы, без сомнения, окажетесь в состоянии управлять своими делами самостоятельно; разумеется, и мы вам поможем советами…
— И хотя у меня двадцать миллионов, я до двадцати одного года не смогу взять даже сто долларов и истратить их как мне хочется? — спросил Дик очень смиренно.
Мистер Дэвидсон решил было ответить утвердительно, но подбирал выражения помягче; однако Дик заговорил снова:
— Насколько я понимаю, мне можно тратить деньги только после вашего общего решения?
Опекуны закивали.
— И все то, на чем мы согласимся, будет иметь силу?
И опять опекуны кивнули.
— Ну вот, я хотел бы сейчас же получить сто долларов, — заявил Дик.
— А для чего? — осведомился мистер Крокетт.
— Пожалуй, я скажу вам, — ответил мальчик спокойно и серьезно. — Я отправлюсь путешествовать.
— Сегодня вы отправитесь в постель ровно в восемь тридцать, и больше никуда, — резко отчеканил мистер Крокетт. — Никаких ста долларов вы не получите. Дама, о которой мы вам говорили, придет сюда к шести часам. Вы будете ежедневно и ежечасно состоять на ее попечении. В шесть тридцать вы, как обычно, сядете с нею за стол, и она позаботится о том, чтобы вы легли в надлежащее время. Мы уже говорили вам, что она должна заменить вам мать и смотреть за вами… Ну… чтобы вы мыли шею и уши…
— И чтобы я по субботам брал ванну, — с глубочайшей кротостью докончил Дик.
— Вот именно.
— Сколько же вы… то есть я буду платить этой даме за ее услуги? — продолжал расспрашивать Дик с той раздражающей непоследовательностью, которая уже входила у него в привычку и выводила из себя учителей и товарищей.
Впервые мистер Крокетт ответил не сразу и сначала откашлялся.
— Ведь это же я плачу ей, не правда ли? — настаивал Дик. — Из моих двадцати миллионов? Верно?
«Вылитый отец», — заметил про себя мистер Слокум.
— Миссис Соммерстон — «эта дама», как вам угодно было выразиться, — будет получать полтораста долларов в месяц, что составит в год ровно тысячу восемьсот долларов, — пояснил мистер Крокетт.
— Выброшенные деньги, — заявил со вздохом Дик. — Да еще считайте стол и квартиру!
Дик поднялся — тринадцатилетний аристократ не по рождению, но потому, что он вырос во дворце на Ноб-Хилле, — и стоял перед опекунами так гордо, что все трое тоже невольно поднялись со своих кожаных кресел. Но он стоял перед ними не так, как стоял, быть может, некогда маленький лорд Фаунтлерой [4], ибо в Дике жили две стихии. Он знал, что человеческая жизнь многолика и многогранна: недаром Мона Сангвинетти оказалась сильнее его в орфографии и недаром он дрался с Тимом Хэгэном, а потом дружил с ним, деля власть над товарищами.
Он был сыном человека, пережившего золотую лихорадку сорок девятого года. Дома он рос аристократом, а школа воспитала в нем демократа. И его преждевременно развившийся, но еще незрелый ум уже улавливал разницу между привилегированными сословиями и народными массами. Помимо того, в нем жили твердая воля и спокойная уверенность в себе, совершенно непонятная тем трем пожилым джентльменам, в руки которых была отдана его судьба и которые взяли на себя обязанность приумножать его миллионы и сделать из него, человека сообразно их собственному идеалу.
— Благодарю вас за вашу любезность, — обратился Дик ко всем трем. — Надеюсь, мы поладим. Конечно, эти двадцать миллионов принадлежат мне, и, конечно, вы должны сохранить их для меня, ведь я в делах ничего не смыслю…
— И поверьте, мой мальчик, что мы ваши миллионы приумножим, бесспорно приумножим, и притом самыми безопасными и испытанными способами, — заявил мистер Слокум.
— Только, пожалуйста, без спекуляций, — предупредил их Дик. — Папе везло, но я часто слышал от него, что теперь другие времена и уже нельзя рисковать так, как прежде рисковали все.
На основании всего этого можно было, пожалуй, решить, что у Дика мелочная и корыстная душонка. Нет! Именно в эти минуты он меньше всего думал о своих двадцати миллионах. Его занимали мечты и планы, столь далекие от всякой корысти и стяжательства, что они скорее роднили его с любым пьяным матросом, который расшвыривает на берегу свое жалованье, заработанное за три года.
— Правда, я только мальчик, — продолжал Дик, — но вы меня еще не очень хорошо знаете. Со временем мы познакомимся ближе, а пока — еще раз спасибо…
Он смолк и отвесил легкий поклон, полный достоинства: к таким поклонам привыкают очень рано все лорды во всех дворцах на Ноб-Хилле. Его молчание говорило о том, что аудиенция кончена. Опекуны это поняли, и они, товарищи его отца, с которыми тот вел крупнейшие дела, удалились сконфуженные и озадаченные.
Спускаясь по широкой каменной лестнице к ожидавшему их экипажу, мистер Дэвидсон и Слокум были готовы дать волю своему гневу, но Крокетт, только что возражавший мальчику так сердито и резко, пробормотал с восхищением:
— Ах, стервец! Ну и стервец!
Экипаж отвез их в старый Тихоокеанский клуб, где они еще с час озабоченно обсуждали будущность Дика Форреста и жаловались на ту трудную задачу, которую на них взвалил «Счастливчик» Ричард Форрест.
А в это время Дик торопливо спускался с горы по слишком крутым для лошадей и экипажей, заросшим травой мощеным улицам. Едва он оставил за собой живописные холмы, виллы и пышные сады миллионеров и спустился вниз, как тут же попал в узкие улички с деревянными лачугами, где жил рабочий люд. В 1887 году Сан-Франциско еще представлял собой такую же беспорядочную смесь дворцов и трущоб, как и любой старый европейский город; и Ноб-Хилл, подобно средневековому замку, вырастал из нищеты и грязи обыденной жизни, которая ютилась у его подножия.
Дик наконец остановился на углу, возле бакалейной лавки, над которой жил Тимоти Хэгэн-старший; Тимоти мог позволить себе эту роскошь — жить над головой своих сограждан, содержавших семью на сорок — пятьдесят долларов в месяц, так как служил в полиции и получал сто.
Но тщетно Дик свистел под открытыми, не защищенными от солнца окнами: Тима Хэгэна-младшего не было дома. Наконец Дик смолк и принялся перебирать в уме все те места неподалеку, где мог находиться его приятель; но в это время тот и сам появился из-за угла, бережно неся жестянку из-под лярда, полную пенящегося пива. Он пробурчал какое-то приветствие, и Дик также грубо буркнул ему что-то в ответ, точно всего час назад не он так смело и надменно отпустил трех некоронованных королей огромного города. Он говорил, как обычный мальчишка, и ничто в его тоне не показывало, что он — будущий владелец двадцати миллионов, а со временем и большего богатства.
— Я не видел тебя после смерти твоего старика, — заметил, поравнявшись с ним, Тим Хэгэн.
— Зато видишь теперь. Верно? — отозвался Дик. — Знаешь, Тим, я к тебе по делу.
— Ладно, подожди, сначала отдам пиво моему старику, — сказал Тим, следя опытным глазом за вздымающейся у краев жестянки пеной. — Раскричится, если подашь без пены.
— А ты встряхни жестянку, вот и будет пена, — Посоветовал Дик. — Мне только на минутку. Дело в том, что я нынче ночью удираю. Хочешь со мной?
Голубые ирландские глазки Тима загорелись любопытством.
— А куда? — спросил он.
— Не знаю. Так хочешь? Если да, можно будет обсудить потом, когда будем уже в пути. Ты знаешь все лучше меня. Ну как? Согласен?
— Старик-то с меня шкуру спустит, — пробормотал Тим.
— Да ведь он колотил тебя и раньше, а твоя шкура, кажется, еще цела, — последовал бессердечный ответ. — Только скажи «да», и мы встретимся сегодня вечером в девять часов у перевоза. Ну как? Идет? Словом, в девять я там буду.
— А если я не явлюсь? — спросил Тим.
— Все равно, уеду один. — И Дик отвернулся, делая вид, что собирается уходить; потом приостановился и бросил небрежно: — Лучше, если бы вместе…
Тим встряхнул жестянку с пивом и отвечал так же небрежно:
— Да уж ладно. Приду.
Расставшись с Тимом, Дик принялся разыскивать некоего Марковича, словенца, тоже бывшего школьного товарища; его отец содержал дешевый ресторан, где можно было за двадцать центов получить очень приличный обед. Молодой Маркович взял как-то у Дика в долг два доллара, но Дик поладил с ним на одном долларе сорока центах, остальную же часть долга простил Марковичу.
Затем Дик не без робости и волнения прошелся по Монтгомери-стрит, мимо украшавших эту оживленную улицу многочисленных ломбардов и ссудных касс. С отчаянной решимостью он наконец выбрал одну из них и обменял там на восемь долларов и квитанцию часы, стоившие, как он знал, по меньшей мере пятьдесят.
Обед во дворце на Ноб-Хилле подавался в половине седьмого. Дик явился домой без четверти семь и сразу налетел на миссис Соммерстон. Это была полная пожилая дама, из некогда знаменитой, а теперь обедневшей семьи Портер-Рингтон, финансовый крах которой потряс в семидесятых годах все Тихоокеанское побережье. Несмотря на свою полноту, она страдала, по ее словам, «расстройством нервов».
— Нет, нет, это невозможно, Ричард, — возмущенно изрекла она. — Обед ждет уже целых четверть часа, а вы еще не вымыли лицо и руки.
— Простите, миссис Соммерстон, — извинился Дик. — Я больше никогда не буду опаздывать. Да и вообще не причиню вам впредь никакого беспокойства.
Они обедали вдвоем в огромной столовой, и Дик старался занимать свою воспитательницу, ибо, хотя он и платил ей жалованье, она все-таки была для него гостьей.
— Когда вы устроитесь, вам будет здесь очень хорошо. Это уютный старый дом, да и слуги живут здесь уже много лет.
— Но, Ричард, — возразила она с улыбкой, — ведь не от слуг зависит то, как я буду чувствовать себя здесь, а от вас.
— Я сделаю все, что могу, — любезно ответил он, — и даже сверх того. Я очень сожалею, что сегодня опоздал. Пройдут многие-многие годы, и я ни разу не опоздаю. Я решил совсем не беспокоить вас. Вот увидите. Будет так, словно меня и нет в доме.
Затем он пожелал ей спокойной ночи и, уходя, прибавил, как бы что-то вспомнив:
— Насчет одного я должен вас предупредить: это касается повара, его зовут О-Чай. Он у нас в доме очень давно, я даже не помню, сколько лет, — может быть, двадцать пять, а то и тридцать; он готовил отцу, когда меня еще не было на свете и когда не было этого дома. Он у нас на особом положении и так привык все делать по-своему, что вам придется с ним обращаться довольно осторожно. Но если он вас полюбит, то себя не пожалеет, чтобы вам угодить. Меня он очень любит. Сделайте так, чтобы он и вас полюбил, и вам будет здесь очень хорошо. А я, право же, не причиню вам больше никакого беспокойства. Я сделаю так, будто меня нет в доме.
Глава пятая
В девять часов, минута в минуту. Дик, одетый в свое самое старое платье, встретился с Тимом Хэгэном у перевоза.
— На север идти не стоит, — сказал Тим. — Скоро зима, и спать будет холодно. Хочешь, пойдем на восток, в сторону Невады и пустыни?
— А еще куда можно? — спросил Дик. — Что, если мы выберем юг и пойдем на Лос-Анжелос, Аризону, Новую Мексику и Техас? — предложил он.
— Сколько ты раздобыл денег? — спросил Тим.
— А тебе зачем? — возразил Дик.
— Важно уйти из этих мест как можно скорее, а чтобы двигаться быстро, надо платить. Мне-то наплевать. Вот ты — другое дело. Твои опекуны сейчас же поднимут шум, наймут ораву сыщиков; а те как пойдут по следу — не отвяжешься. Надо скорее смыться.
— Ну что ж, раз иначе нельзя… — отозвался Дик. — Несколько дней мы будем петлять, путать их, скрываться и за все платить, пока не доберемся до Трэйси. А потом платить перестанем и повернем на юг.
Вся эта программа была ими выполнена в точности. Трэйси они проехали в качестве платных пассажиров; через шесть часов после того, как местный шериф перестал обыскивать поезда, Дик из осторожности заплатил еще до станции Модесто, а там платить перестал, и, следуя советам Тима, мальчики продолжали путь «зайцами» в багажных и товарных вагонах, а также на тендерах. Дик покупал газеты и пугал Тима, читая ему трагические описания того, как был похищен юный наследник форрестовских миллионов.
В Сан-Франциско опекуны дали объявление, что нашедшему и доставившему домой их подопечного будет выплачена премия в тридцать тысяч долларов. Тим Хэгэн, читавший эти сообщения, когда мальчики отдыхали на траве у какой-нибудь водокачки, навсегда внушил своему товарищу ту мысль, что честность и честь не являются достоянием какой-нибудь отдельной касты и могут обитать не только во дворце на вершине горы, но и в убогой квартирке над бакалейной лавкой.
— Ах черт! — обратился Тим не столько к Дику, сколько к лежавшему перед ними ландшафту. — Мой старик не стал бы шуметь оттого, что я удрал, если бы я выдал тебя за тридцать тысяч! Даже подумать страшно!
Раз Тим так открыто об этом заговорил, значит, с этой стороны Дику опасаться нечего, — сын полисмена не донесет на него.
Только шесть недель спустя, уже в Аризоне, Дик опять коснулся этого вопроса.
— Понимаешь ли, Тим, — сказал Дик, — я получил кучу денег, и мой капитал все время растет, а я из него не трачу ни одного цента, как ты видишь сам… хотя миссис Соммерстон и выжимает из меня тысячу восемьсот долларов в год, да кроме того, — стол, квартиру и экипаж, а мы с тобой живем, как бродяги, и рады подобрать за каким-нибудь кочегаром его объедки. И все-таки мой капитал растет! Сколько это выходит — десять процентов с двадцати миллионов долларов? Сосчитай!
Тим Хэгэн уставился на струи горячего воздуха, волновавшиеся над пустыней, и попытался решить предложенную ему задачу.
— Ну, сколько будет одна десятая от двадцати миллионов? — нетерпеливо спросил Дик.
— Сколько? Два миллиона, конечно.
— А пять процентов — половина десяти. Сколько же это составит в год, если считать двадцать миллионов из пяти процентов?
Тим нерешительно молчал.
— Да половину, половину двух миллионов! — крикнул Дик. — Значит, я каждый год становлюсь на один миллион богаче. Запомни это и слушай дальше. Когда я соглашусь вернуться домой, — а это будет только через много-много лет, мы с тобой решим когда, — я тебе скажу, и ты напишешь отцу. Он нагрянет в условленное место, заберет меня и доставит куда следует. А потом получит от опекунов обещанные тридцать тысяч, бросит службу в полиции и откроет пивную.
— Тридцать тысяч, это, знаешь, сколько денег? — небрежно проговорил Тим, выразив таким образом свою благодарность.
— Только не для меня, — заявил Дик, стараясь умалить свою щедрость. — Тридцать тысяч в миллионе содержится тридцать три раза, а мои деньги за один год приносят миллион.
Однако Тиму не суждено было дожить до тех времен и увидеть, как его отец станет владельцем пивной. Два дня спустя после этого разговора не в меру ретивый кондуктор выставил мальчиков из пустого товарного вагона, когда поезд стоял на мосту, перекинутом через высохший каменистый овраг. Дик взглянул вниз: дно оврага лежало на глубине семидесяти футов, — и он невольно содрогнулся.
— Место здесь есть, — сказал он, — но что, если поезд тронется?
— Не тронется. Удирайте, пока можно, — настаивал кондуктор. — Паровоз на той стороне набирает воду. Он тут всегда набирает.
Но именно в этот раз паровоз не стал брать воду. Следствие потом выяснило, что воды в водокачке не оказалось и машинист решил ехать дальше. Едва мальчики успели соскочить наземь из боковой двери вагона и пройти несколько шагов по узкому пространству между рельсами и обрывом, как поезд начал двигаться. Дик, всегда быстро соображавший и действовавший, стал на четвереньки. Это дало ему возможность крепче уцепиться за мост и удержаться, ибо выступавшие части вагона проходили над его головой, не задевая его.
Но Тим, соображавший гораздо медленнее и еще ослепленный чисто кельтским бешенством, вместо того чтобы лечь на мост, продолжал стоять и крайне образно, в духе своих родичей, выражаться по адресу кондуктора.
— Ложись! Скорее! — крикнул ему Дик.
Но Тим уже пропустил удобную минуту: поезд шел под уклон и быстро ускорял ход. Стоя лицом к бегущим вагонам и чувствуя, что за спиной у него нет опоры, а под ногами — пропасть, Тим наконец решил последовать примеру Дика. Но едва он повернулся, как ударился плечом о бегущие вагоны и чуть не потерял равновесие. Каким-то чудом он все же удержался и продолжал стоять. Поезд шел все быстрее. Лечь было уже нельзя.
Дик следил за всем этим, но не мог двинуться. Поезд набирал скорость. Однако Тим не терял присутствия духа: стоя спиной к пропасти, а лицом к бегущим вагонам и упираясь ногами в узкие доски моста, он качался и балансировал. Чем быстрее шел поезд, тем сильнее Тим качался; наконец, сделав над собой усилие, он нашел устойчивое положение и перестал раскачиваться.
Все могло бы еще окончиться благополучно, если бы не последний вагон. Дик понял это и с ужасом следил за его приближением. Это был «усовершенствованный вагон для лошадей» — на шесть дюймов шире, чем все остальные. Дик видел, что и Тим его заметил; видел, как товарищ напряг все силы, чтобы удержаться на том пространстве, которое теперь еще сократилось чуть не на полфута; видел, как Тим откидывается назад все дальше, дальше, до последней возможности, и все же недостаточно далеко. Катастрофа была неизбежна. Если бы вагон оказался уже всего на один дюйм, Тим устоял бы. Один дюйм — и он упал бы на рельсы позади поезда, а вагон прошел бы мимо. Но именно этот дюйм и погубил его. Вагон толкнул Тима, мальчик несколько раз перевернулся в воздухе и рухнул головой на камни.
Там, внизу, он уже не шевелился. Упав с высоты семидесяти футов, он сломал себе шею и размозжил череп.
Тут Дик впервые познал смерть — не упорядоченную и благопристойную смерть, какой она бывает среди цивилизованных людей, когда и врачи, и сиделки, и наркотики облегчают человеку переход в вечную ночь, а его близкие пытаются пышными обрядами, цветами и торжественными проводами скрасить его путешествие в царство теней, — но смерть внезапную и простую, грубую и неприкрашенную; смерть, подобную смерти быка или жирной свиньи, убитых на бойне.
И еще многое открылось Дику: превратности жизни и судьбы; враждебность вселенной к человеку; необходимость быстро соображать и действовать, быть решительным и уверенным в себе, уметь мгновенно приспособляться к неожиданным переменам в соотношении сил, властвующих над всем живым. И, стоя над изуродованными останками того, кто всего несколько минут назад был его товарищем, Дик понял, что нельзя доверяться иллюзиям — за них всегда приходится расплачиваться, и что только действительность никогда не лжет.
В Новой Мексике Дик случайно попал на одно ранчо под названием Джингл-Боб, расположенное к северу от Росуэлла, в долине Пикос. Дику еще не было четырнадцати лет, но он скоро сделался всеобщим любимцем; это, однако, не помешало ему стать настоящим ковбоем, подобным тем, которые даже в официальных бумагах именовали себя: «Дикий Конь», «Вилли-Олень», «Большой Карман», или «Вырви глаз».
Здесь за полгода, проведенных на ранчо, Дик в совершенстве узнал лошадей и, будучи сильным и ловким, сделался отличным наездником, а также узнал людей, как они есть, — и это драгоценное знание сберег на всю жизнь. Но он узнал и многое другое. Вот, например, Джон Чайзом, владелец Джингл-Боба, Bosque grande и еще многих других скотоводческих ферм до самой Черной речки и за ней; Джон Чайзом, «коровий король», предвидя возникновение мелких фермерских хозяйств, скупил кругом все свободные участки, на которых имелась вода, поставил ограды из колючей проволоки и стал полновластным хозяином над миллионами акров прилегавшей к ним земли, которая без орошения не имела никакой цены. А из бесед у ночного костра, сидя возле фургона с продовольствием, среди ковбоев, получавших в месяц не более сорока долларов (они не предусмотрели того, что предусмотрел их хозяин), Дик отчетливо понял, почему Джон Чайзом сделался «коровьим королем», а сотни его соседей нанимались к нему в качестве сельскохозяйственных рабочих.
Но у Дика был горячий нрав. Его кровь кипела. В нем жила пылкая мужская гордость. Готовый иногда разрыдаться после двадцати часов, проведенных в седле, он сдерживал себя, научился презирать жестокую боль, терзавшую его еще полудетское тело, и молча терпеть, не мечтая о постели, пока закаленные гуртовщики не лягут первыми. С той же терпеливой выдержкой он садился на любую лошадь, какую ему давали, требовал, чтобы и его посылали в ночное, и в развевающемся непромокаемом плаще уверенно мчался наперерез разбегающемуся стаду. Он готов был подвергнуть себя любому риску и любил рисковать, но даже в такие минуты никогда не забывал о трезвой действительности. Дику отлично было известно, что люди — существа весьма хрупкие, они легко гибнут, разбиваясь о камни или затоптанные лошадиными копытами. И если он иной раз отказывался садиться на лошадь, у которой на галопе заплетались ноги, то делал это не из страха, а потому что, как он заявил однажды самому Джону Чайзому, «если уж падать, так хоть за хорошие деньги».
Только отсюда, из этого имения, Дик решил написать своим опекунам. Но и тут был настолько осторожен, что отдал письмо проезжему торговцу скотом из Чикаго и адресовал его на имя повара О-Чай. Хотя Дик и не пользовался своими миллионами, однако всегда о них помнил; опасаясь, как бы его состояние не досталось каким-нибудь отдаленным родственникам, которые могли найтись в Новой Англии, он известил своих опекунов о том, что жив и здоров и через несколько лет непременно вернется домой. Он приказал им также не отпускать миссис Соммерстон и аккуратно выплачивать ей жалованье.
Но ему не сиделось на месте. И наконец он решил, что полгода на ранчо Джингл-Боб — это больше чем достаточно. Тогда Дик стал бродягой и исколесил всю территорию Соединенных Штатов, причем ему довелось познакомиться во время своих скитаний с мировыми судьями, полицейскими чиновниками, законами о бродяжничестве и даже тюрьмами. И он узнал настоящих бродяг, странствующих рабочих и мелких преступников. Кроме того, он знакомился с фермами и фермерами и изучал земледелие, а однажды в штате Нью-Йорк целую неделю работал по сбору ягод у одного фермера-датчанина, который производил эксперименты с первой силосной установкой в Соединенных Штатах. Он учился всему этому не потому, что ставил себе учение как цель: в нем жила огромная, чисто мальчишеская любознательность и интерес решительно ко всему. Благодаря этому он приобрел много сведений о человеческой природе и жизни общества. Эти знания, когда он их впоследствии переварил и систематизировал при помощи книг, сослужили ему неоценимую службу.
Приключения не повредили Дику. Даже когда ему приходилось встречаться с острожниками в их лесных убежищах и узнавать их взгляды на жизнь и нравственность, эти взгляды на него не действовали. Он был точно путешественник среди туземных племен. Уверенный в том, что у него есть двадцать миллионов, он не испытывал желания красть и грабить, — да в этом и не было необходимости. Все на свете интересовало его, но он ни разу не попадал в такое положение или место, в котором хотел бы остаться навсегда. В нем жила жажда видеть все больше, без конца наблюдать действительность.
Прошло три года; ему минуло шестнадцать. Это был крепкий и закаленный подросток, весивший сто тридцать фунтов. Тогда Дик решил, что пора вернуться домой и взяться за книги. Так он совершил свое первое большое морское путешествие, поступив юнгой на судно, которое шло из Делавэра в Сан-Франциско, огибая мыс Горн. Это было трудное плавание, оно продолжалось сто восемьдесят дней, но в результате Дик прибавил десять фунтов.
Когда в один прекрасный день он вошел в комнату и направился к миссис Соммерстон, она вскрикнула и послала за поваром О-Чаем: пусть скажет — действительно ли это Дик. Она вскрикнула во второй раз, когда протянула ему руку и его огрубевшая от канатов мозолистая ладонь сжала ее нежные пальцы.
Во время первой встречи с опекунами, которые спешно собрались, узнав о его приезде, Дик держался застенчиво, почти конфузился. Но это не помешало ему высказаться вполне определенно.
— Вот как обстоит дело, — начал он. — Я не дурак, знаю, чего хочу; и как я захочу — так и будет. Я совсем один на свете, не считая, конечно, таких добрых друзей, как вы; и у меня есть свои взгляды на жизнь и на то, что я в ней намерен делать. Вернулся я домой вовсе не из чувства долга перед кем-то, а потому что пришло время; скорее — из чувства долга перед самим собой. Три года странствий принесли мне большую пользу, и теперь я хочу продолжать образование — я разумею, уже по книгам.
— Белмонтское училище, — подсказал мистер Слокум, — подготовит вас в университет.
Дик решительно покачал головой:
— И отнимет у меня три года, как и любая средняя школа. Нет, я намерен поступить в Калифорнийский университет не позднее, чем через год. Конечно, придется поработать. Но мозг у меня вроде кислоты: так и въедается в книги. Я возьму себе преподавателей — десяток преподавателей, если понадобится, — и начну готовиться. Нанимать их я буду сам и выгонять — тоже сам. А для этого мне понадобятся деньги.
— Сто долларов в месяц достаточно? — спросил мистер Крокетт.
Дик покачал головой.
— Я странствовал три года и не истратил ни гроша из своего капитала. Надеюсь, я сумею с толком распорядиться его частью здесь, в Сан-Франциско. Я еще не берусь управлять своими делами, но хочу иметь на руках чековую книжку, и на приличную сумму. Деньги я буду тратить на то, что сочту нужным и как сочту нужным.
Опекуны в ужасе переглянулись.
— Это нелепо, это невозможно, — начал мистер Крокетт возмущенно. — Вы такой же сорвиголова, как и до вашего ухода.
— Уж какой есть, — вздохнул Дик. — И та размолвка вышла у нас из-за денег. А ведь тогда я хотел получить всего-навсего сто долларов.
— Но войдите же в наше положение, Дик, — принялся его увещевать мистер Дэвидсон. — Ведь мы ваши опекуны… Что скажут люди, если мы позволим вам, шестнадцатилетнему мальчику, свободно распоряжаться вашими деньгами?
— А что стоит теперь моя яхта «Фрида»? — неожиданно спросил Дик.
— Думаю, за нее в любое время дадут тысяч двадцать, — отозвался мистер Крокетт.
— Так продайте ее. Она для меня велика и вдобавок с каждым годом теряет в цене. Мне нужна небольшая яхточка, чтобы я мог сам управлять ею и плавать в нашей бухте, и стоить она должна не больше тысячи. А эту продайте и положите деньги на мое имя. Я знаю ведь, чего вы, все трое, боитесь: что я растранжирю свои деньги на кутежи да на лошадей и на певичек. Так я вот что вам предложу: пусть на эти деньги будет иметь право каждый из нас четверых. И в ту минуту, когда кто-либо из вас решит, что я трачу деньги зря, пусть он снимет со счета всю сумму. Могу также вам сообщить, что наряду с преподавателями, которые будут готовить меня в университет, я намерен пригласить специалиста из коммерческого колледжа: пусть научит меня тому, как дельцы ведут дела, пусть вбивает мне в голову всю эту механику.
Дик не стал ждать их согласия и продолжал, как будто это уже было решено:
— А как с лошадьми в Мэнло? Впрочем, я посмотрю их и тогда подумаю, что с ними делать. Миссис Соммерстон останется здесь и будет вести дом и хозяйство. Я и без того буду слишком занят. Вы не раскаетесь, дав мне полную волю в моих личных делах, обещаю. А теперь, если хотите послушать, как я жил эти три года, я вам, пожалуй, расскажу.
Дик Форрест не ошибся, заявив своим опекунам, что его мозг въедается в книги, точно кислота. Никогда еще, кажется, ни один юноша не получал столь необычного образования, — причем он руководил им сам, не отвергая порой и чужих советов. Умению использовать чужие мозги он, видимо, научился у отца и у Джона Чайзома из Джингл-Боба. Там, в степи, он привык подолгу сидеть молча и размышлять, в то время как ковбои вели неторопливую беседу у костра и фургона с продовольствием. Теперь благодаря своему имени и состоянию он легко добивался знакомства и бесед с профессорами, директорами школ, всевозможными специалистами и дельцами; он мог слушать их долгие часы, лишь изредка вставляя слово, почти не спрашивая, а только впитывая в себя то, что они ему рассказывали, — и был доволен, если ему удавалось из этой многочасовой беседы извлечь хотя бы одну мысль, один факт, которые помогли бы ему решить вопрос, какое именно образование ему нужно и как его получить.
Затем он начал выбирать себе преподавателей; и уж тут пошли такие приглашения и увольнения, такие вызовы и отказы, что все только диву давались. Молодой Форрест не стеснялся. С одними Дик занимался месяц, два или три, но с большинством расставался в первый же день или в первую неделю; и неизменно платил в таких случаях за целый месяц вперед, даже если их попытка чему-то научить его продолжалась не больше часа. Он всегда был в этих делах щедр и великодушен, — оттого что имел возможность позволить себе щедрость и великодушие.
Этот мальчик, который не раз подбирал объедки после кочегаров, запивая их водой из колонки, узнал на своей шкуре цену деньгам и что покупать самое лучшее в конце концов выгоднее всего. Для поступления в университет надо было прослушать годичный курс физики и химии. Покончив с алгеброй и геометрией, он обратился к видным профессорам физики и химии при Калифорнийском университете. Вначале профессор Кэйри рассмеялся ему в лицо.
— Мой милый мальчик… — сказал он.
Дик терпеливо дал ему высказаться, затем спокойно заявил:
— Поверьте, профессор, что я не дурак. Ученики средней школы и подготовительного училища — просто младенцы. Они жизни не знают. И еще не знают, чего хотят или почему хотят того, чем их напичкали. Я знаю жизнь. Знаю, чего хочу и почему. Они занимаются физикой два часа в неделю в течение двух полугодий, что составляет вместе с каникулами целый год. Вы лучший преподаватель физики на всем Тихоокеанском побережье. Учебный год как раз кончается. Если вы посвятите мне всю первую неделю каникул, каждую минуту вашего времени, я пройду этот годичный курс физики. Во сколько цените вы такую неделю?
— Вы не купите ее и за тысячу долларов, — отозвался профессор Кэйри и решил, что вопрос исчерпан.
— Я знаю размеры вашего жалованья… — начал Дик.
— Ну, и сколько же я, по-вашему, получаю? — резко спросил профессор.
— Во всяком случае, не тысячу долларов в неделю, — так же резко возразил Дик, — и не пятьсот, и не двести пятьдесят… — Он поднял руку, ибо профессор хотел прервать его. — Вы сейчас сказали, что не можете продать мне свою неделю и за тысячу долларов. А я и не собираюсь покупать ее за эту цену. Я вам предлагаю две тысячи. Господи! Ведь жить-то мне считанные годы!..
— А разве годы жизни можно купить? — насмешливо спросил профессор.
— Безусловно можно. Ради этого я здесь. Я покупаю за год три года, и ваша неделя — часть этого года.
— Но я же еще не дал согласия, — заметил профессор Кэйри.
— Может быть, сумма вам кажется недостаточной? — холодно настаивал Дик. — Скажите, какую вы считаете справедливой?
И профессор Кэйри сдался. Так же сдался профессор Барсдейл — самый видный химик в городе.
Своих преподавателей по алгебре и геометрии Дик уже возил охотиться на болота Сакраменто и Сан-Хоакина и провел с ними там больше месяца. Покончив с физикой и химией, он отправился с историком и преподавателем литературы на охоту в округ Карри, в юго-западной части Орегона. Он следовал примеру своего отца: учился и развлекался, жил на свежем воздухе — и в результате прошел без особого напряжения обычный трехлетний курс средней школы в один год. Он стрелял дичь, ловил рыбу, плавал, тренировался и вместе с тем готовился в университет. И он стоял на верном пути. Он мог его избрать потому, что миллионы отца сделали его хозяином жизни. Деньги были для него всегда только средством. Он не умалял, но и не преувеличивал их значения. Он только покупал на них все, что ему было нужно.
— Странная разновидность мотовства, я ничего подобного не встречал! — заметил мистер Крокетт, показывая остальным опекунам представленный Диком годовой отчёт. — Шестнадцать тысяч долларов ушло на учение, причем он сюда включил все расходы: стоимость железнодорожных билетов, чаевых, порох и патроны для преподавателей.
— Ну, экзамены он все-таки выдержал, — сказал мистер Слокум.
— Да, и приготовился за один год, — проворчал мистер Дэвидсон. — А мой внук, в то время как Дик начал готовиться, поступил в Белмонтское училище, и дай бог, если ему через два года удастся добраться до университета.
— Что ж, одно могу сказать, — заявил мистер Крокетт, — отныне, сколько бы мальчик ни потребовал на свои расходы, ему можно доверить какую угодно сумму.
— Теперь я сделаю маленькую передышку, — заявил Дик своим опекунам. — Я опять иду голова в голову со своими сверстниками, а уж насчет знания жизни — им до меня далеко. Я встречал немало мужчин и женщин, я узнал жизнь и видел так много хорошего и дурного, высокого и ничтожного, что сам иногда не верю — неужели это правда? Но я все видел своими глазами.
Отныне я уже не буду спешить. Я догнал других и пойду ровным шагом. Главное — не задерживаясь, переходить с курса на курс. И когда я окончу университет, мне будет всего двадцать один год. На учение денег теперь пойдет гораздо меньше, репетиторы уже не понадобятся, и можно будет тратить больше на развлечения.
Мистер Дэвидсон насторожился:
— А что вы разумеете под словом «развлечения»?..
— О, разные там студенческие общества, футбол… Не отставать же мне от других, сами понимаете. Кроме того, меня очень интересуют моторы, работающие на бензине. Я намерен построить первую в мире океанскую яхту с бензиновым двигателем…
— Еще взорветесь, — покачал головой мистер Крокетт. — Все это вздор, все теперь помешались на бензине.
— Нет, не взорвусь, я приму меры, — ответил Дик, — а для этого нужны эксперименты и деньги, и потому я прошу выдать мне новую чековую книжку, на тех же правах, что и раньше.
Глава шестая
В университете Дик Форрест ничем не выделялся, разве только тем, что пропустил на первом курсе больше лекций, чем другие студенты. Но лекции, которые он пропускал, были ему не нужны, и он знал это. Преподаватели, подготовляя его к вступительным экзаменам, прошли с ним вперед также и большую часть первого курса. Между прочим, он организовал футбольную команду первокурсников, впрочем, такую слабую, что ее побеждали все, кому не лень.
Все же Дик работал, хотя это и не было заметно. Он много читал, и читал с толком; и когда летом он отправился на своей океанской яхте в экскурсию, то пригласил с собой не компанию веселых сверстников, а профессоров литературы, права, истории и философии с их семьями. В университете долго потом вспоминали об той «ученой» поездке. Профессора, вернувшись, рассказывали, что провели время чрезвычайно приятно. Дик вынес из этого путешествия более широкое представление о ряде научных дисциплин, чем если бы слушал из года в год университетские курсы. А то, что он опять сэкономил на этом время, дало ему возможность по-прежнему пропускать многие лекции и усиленно заниматься в лабораториях.
Не пренебрегал он и чисто студенческими развлечениями. Профессорские вдовы усиленно за ним ухаживали, профессорские дочки влюблялись в него; он был неутомимым танцором, не пропустил ни одного студенческого сборища, ни одной товарищеской пирушки, объехал все побережье с клубом банджо и мандолинистов.
И все-таки он не блистал никакими особыми талантами, ничем среди других не выделялся. Четыре-пять товарищей играли на мандолине и на банджо искуснее его и с десяток танцевали лучше. На втором курсе он помог своей футбольной команде одержать победу, считался хорошим, надежным игроком, но и только. Ему ни разу не удавалось пройти с мячом всю длину поля, хотя он видел, что голубые с золотом лезут из кожи и трибуны неистовствуют. Победу ему удалось одержать лишь в конце мучительно трудного матча, в грязи, под дождем, когда кончился уже второй полутайм, — тогда только голубые с золотом попросили Форреста бить в центр, и бить крепко.
Да, он никогда и ни в чем не достигал совершенства. Верзила Чарли Эверсон всегда мог перепить его. Гаррисон Джексон кидал молот дальше его по меньшей мере на двадцать футов. Каррузерс побеждал его в боксе. Энсон Бардж клал его на обе лопатки два раза из трех — правда, с большим трудом. В английском сочинении пятая часть курса была сильнее его. Эдлин, русский еврей, победил его в диспуте на тему: «Собственность есть кража». Шульц и Дебрэ опередили его и весь курс в высшей математике, а японец Отсуки несравненно лучше усваивал химию.
Но если Дик Форрест ничем не выделялся, то он ни в чем и не отставал от товарищей. Не обладая особой силой, он никогда не выказывал слабости или неуверенности. Однажды Дик заявил своим опекунам, восхищенным его неизменным прилежанием и благонравием и возмечтавшим, что его ждет великое будущее:
— Ничего особенного я не достигну. Буду просто всесторонне образованным человеком. Мне ведь и незачем быть специалистом. Оставив мне деньги, отец освободил меня от этой необходимости. Да я и не мог бы стать специалистом, даже если бы захотел. Это не по мне!
Итак, строй его ума был столь ясен, что определял весь строй его жизни. Он ничем чрезмерно не увлекался. Это был редкий образец среднего, нормального, уравновешенного и всесторонне развитого человека.
Когда мистер Дэвидсон в присутствии своих коллег высказал удовольствие по поводу того, что Дик, вернувшись домой, больше не совершает никаких безрассудств, Дик ответил:
— О, я могу держать себя в руках, если захочу.
— Да, — торжественно отозвался мистер Слокум. — Это вышло очень удачно, что вы так рано перебесились и умеете владеть собой.
Дик хитро посмотрел на него.
— Ну, — сказал он, — это детское приключение не в счет. Я еще и не начинал беситься. Вот увидите, что будет, когда я начну! Знаете вы киплинговскую «Песнь Диего Вальдеса» [5]? Если позволите, я вам кое-что процитирую из нее. Дело в том, что Диего Вальдес получил, как и я, большое наследство. Ему предстояло сделаться верховным адмиралом Испании — и некогда было беситься. Он был силен и молод, но слишком торопился стать взрослым, — безумец воображал, что сила и молодость останутся при нем навсегда и что, лишь сделавшись адмиралом, он получит право наслаждаться радостями жизни. И всегда он потом вспоминал:
На юге, на юге, за тысячи миль, Друг с другом мы там побратались, Мы жемчуг скупали у островитян, Годами по морю шатались. Каких тогда не было в мире чудес! В какие мы плавали дали! В те дни был неведом великий Вальдес, Но все моряки меня знали. Когда в тайниках попадалось вино, Мы вместе вино это пили, А если добыча в пути нас ждала, Добычу по-братски делили. Мы прятали меж островов корабли, Уйдя от коварной погони, На перекатах и мелях гребли, — К веслу прикипали ладони. Мы днища смолили, костры разведя, В огне обжигали мы кили, На мачтах вздымали простреленный флаг И снова в поход уходили. Как в белые гребни бушующих вод Врезается якорь с размаха, Так мы, капитаны, вперед и вперед Летели, не ведая страха! О, где мы снимали и шпагу и шлем? В каких пировали тавернах? Где наших нежданных набегов гроза? Удары клинков наших верных? О, в знойной пустыне холодный родник! О, хлеба последняя корка! О, буйного ястреба яростный крик! О, смерть, стерегущая зорко! Как девушки грезят и ждут жениха, Тоскуют по прошлому вдовы, Как узник на синее небо в окно Глядит, проклиная оковы, — Так сетую я, поседевший моряк: Все снятся мне юг и лагуны, Былые походы, простреленный флаг И сам я — отважный и юный!Вы, трое почтенных людей, поймите его, поймите так, как понял я! Послушайте, что он говорит дальше:
Я думал — и сила, и радость, и хмель С годами взыграют все краше, Увы, я бесславно весну упустил, Я выплеснул брагу из чаши! Увы, по решенью коварных небес Отмечен я жребием черным, - Я, вольный бродяга Диего Вальдес, Зовусь адмиралом верховным!— Слушайте, опекуны мои! — вскричал Дик, и лицо его запылало. — Не забывайте ни на миг, что жажда моя вовсе не утолена. Нет, я весь горю. Но я сдерживаюсь. Не воображайте, что я ледышка, только потому, что веду себя, как полагается пай-мальчику, пока он учится. Я молод. Жизнь во мне кипит. Я полон непочатых сил. Но я не повторю ошибки, которую делают другие. Я держу себя в руках. Я не накинусь на первую попавшуюся приманку. А пока я готовлюсь. Но своего не упущу. И не расплескаю чаши, а выпью ее до дна. Я не собираюсь, как Диего Вальдес, оплакивать упущенную молодость:
О, если б по-прежнему ветер подул, По-прежнему волны вскипели, Смолили бы днища друзья вкруг костров И песни разгульные пели! О, в знойной пустыне холодный родник! О, хлеба последняя корка! О, буйного ястреба яростный крик! О, смерть, стерегущая зорко! [6].Слушайте, опекуны мои! Знаете вы, каково это — ударить врага, дать ему по челюсти и видеть, как он падает, холодея? Вот каких чувств я хочу. И я хочу любить, и целовать, и безумствовать в избытке молодости и сил. Я хочу изведать счастье и разгул в молодые годы, но не теперь, — я еще слишком юн. А пока я учусь и играю в футбол, готовлюсь к той минуте, когда смогу дать себе волю, — и уж тут я возьму свое! И не промахнусь! О, поверьте мне, я не всегда сплю спокойно по ночам!
— То есть? — испуганно спросил мистер Крокетт.
— Вот именно. Я как раз об этом и говорю. Я еще держу себя в узде, я еще не начал, но если начну, тогда берегитесь…
— А вы «начнете», когда окончите университет? Странный юноша покачал головой.
— После университета я поступлю по крайней мере на год в сельскохозяйственный институт. У меня, видите ли, появился конек — это сельское хозяйство. Мне хочется… хочется что-нибудь создать. Мой отец наживал, но ничего не создал. И вы все тоже. Вы захватили новую страну и только собирали денежки, как матросы вытряхивают самородки из мха, наткнувшись на девственную россыпь…
— Я, кажется, кое-что смыслю, дружок, в сельском хозяйстве Калифорнии, — обиженным тоном прервал его мистер Крокетт.
— Наверное, смыслите, но вы ничего не создали, вы — что поделаешь, факты остаются фактами, — вы… скорее разрушали. Вы были удачливыми фермерами. Ведь как вы действовали? Брали, например, в долине реки Сакраменто сорок тысяч акров лучшей, роскошнейшей земли и сеяли на ней из года в год пшеницу. О многопольной системе вы и понятия не имели. Вы понятия не имели, что такое севооборот. Солому жгли. Чернозем истощали. Вы вспахивали землю на глубину каких-нибудь четырех дюймов и оставляли нетронутым лежащий под ними грунт, жесткий, как камень. Вы истощили этот тонкий слой в четыре дюйма, а теперь не можете даже собрать с него на семена.
Да, вы разрушали. Так делал мой отец, так делали все. А я вот возьму отцовские деньги и буду на них созидать. Накуплю этой истощенной пшеницей земли, — ее можно приобрести за бесценок, — все переворошу и буду в конце концов получать с нее больше, чем получали вы, когда только что взялись за нее!
Приблизилось время окончания курса, и мистер Крокетт вспомнил об испугавшем опекунов намерении Дика начать «беситься».
— Теперь уже скоро, — последовал ответ, — вот только окончу сельскохозяйственный институт; тогда я куплю землю, скот, инвентарь и создам поместье, настоящее поместье. А потом уеду. И уж тут держись!
— А какой величины имение хотите вы приобрести для начала? — спросил мистер Дэвидсон.
— Может быть, в пятьдесят тысяч акров, а может быть, и в пятьсот тысяч, как выйдет. Я хочу добиться максимальной выгоды. Калифорния — это, в сущности, еще не заселенная страна. Земля, которая идет сейчас по десять долларов за акр, будет стоить через пятнадцать лет не меньше пятидесяти, а та, которую я куплю по пятьдесят, будет стоить пятьсот, и я для этого пальцем не пошевельну.
— Но ведь полмиллиона акров по десять долларов — это пять миллионов, — с тревогой заметил мистер Крокетт.
— А по пятьдесят — так и все двадцать пять, — рассмеялся Дик.
Опекуны в душе не верили в его обещанные безумства. Конечно, он может потерять часть своего состояния, вводя все эти сельскохозяйственные новшества, но чтобы он мог закутить после стольких лет воздержания, казалось им просто невероятным.
Дик окончил курс без всякого блеска. Он был двадцать восьмым и ничем не поразил университетский мир. Его главной заслугой оказалась та стойкость, с какой он выдерживал осаду очень многих милых девиц и их мамаш, и та победа, которую он помог одержать футбольной команде своего университета над стэнфордцами, — впервые за пять лет. Это происходило в те времена, когда о высокооплачиваемых инструкторах еще и не слыхали и особенно ценились хорошие игроки. Но для Дика на первом плане стояли интересы всей команды, поэтому в Благодарственный день [7] голубые с золотом торжественно шествовали по всему Сан-Франциско, празднуя свою славную победу над гораздо более сильными стэнфордцами.
В сельскохозяйственном институте Дик совсем не посещал лекций и весь отдался лабораторной работе. Он приглашал преподавателей к себе и истратил пропасть денег на них и на разъезды с ними по Калифорнии.
Жак Рибо, считавшийся одним из мировых авторитетов по агрономической химии и получавший во Франции две тысячи долларов в год, перебрался в Калифорнийский университет, прельстившись окладом в шесть тысяч; потом перешел на службу к владельцам сахарных плантаций на Гавайских островах на десять тысяч; и наконец соблазненный пятнадцатью тысячами, которые ему предложил Дик Форрест, и перспективой жить в более умеренном и приятном климате Калифорнии, заключил с ним контракт на пять лет.
Господа Крокетт, Слокум и Дэвидсон в ужасе воздели руки, решив, что это и есть обещанное Диком безрассудство.
Но это было только своего рода повторение пройденного. Дик переманил к себе с помощью чудовищного оклада лучшего специалиста по скотоводству, состоявшего на службе у правительства, таким же предосудительным способом отнял у университета штата Небраска прославленного специалиста по молочному хозяйству и наконец нанес удар декану сельскохозяйственного института при Калифорнийском университете, отняв у него профессора Нирденхаммера, мага и волшебника в вопросах фермерского хозяйства.
— Дешево, поверьте мне, дешево, — уверял Дик своих опекунов. — Неужели вам было бы приятнее, если бы я вместо профессоров покупал лошадей и актрис? Вся беда в том, что вы, господа, не понимаете, как это выгодно — покупать чужие мозги. А я понимаю. Это моя специальность. И я буду на этом зарабатывать деньги, а главное — у меня вырастет десять колосьев там, где у вас и одного бы не выросло, ибо свою землю вы ограбили.
После этого опекунам, конечно, трудно было поверить, что он пустится во всякие авантюры, будет «рисковать и целовать», а мужчинам давать в зубы.
— Еще год… — предупреждал он их, погруженный в книги по агрономической химии, почвоведению и сельскому хозяйству и занятый постоянными разъездами по Калифорнии со всей своей свитой высокооплачиваемых экспертов.
Опекуны боялись только, что, когда Дик достигнет совершеннолетия и сам будет распоряжаться своим состоянием, отцовские миллионы быстро начнут таять, уходя на всякие нелепые сельскохозяйственные затеи.
Как раз в день, когда ему исполнился двадцать один год, была совершена купчая на огромное ранчо; оно простиралось к западу от реки Сакраменто вплоть до вершин тянувшейся там горной цепи.
— Невероятно дорого, — сказал мистер Крокетт.
— Наоборот, невероятно дешево, — возразил Дик, — Вы бы видели, какие я получил сведения о качестве почвы! И об источниках! Послушайте, опекуны мои; что я вам спою! Я сам и песня и певец!
И он запел тем своеобразным вибрирующим фальцетом, каким обычно поют североамериканские индейцы, эскимосы и монголы:
Ху-тим йо-ким кой-о-ди! Уи-хи йаннинг кой-о-ди! Лохи йан-нинг кой-о-ди! Ио-хо най-ни, хал-юдом йо най, йо-хо, най-ним!— Ну, музыка моего сочинения, — смущенно пробормотал он, — я пою так, как, мне кажется, эта песня должна была звучать. Видите ли, нет ни одного человека, который бы слышал, как ее поют. Нишинамы получили ее от майду, а те от канкау, которые и сочинили ее. Но все эти племена вымерли. А угодья их остались. Вы истощили эти земли, мистер Крокетт, вашей хищнической системой земледелия. Песню эту я нашел в одном этнологическом отчете, помещенном в третьем томе «Обзора географии и геологии Тихоокеанского побережья Соединенных Штатов». Вождь по имени Багряное Облако, сошедший с неба в первое утро мира, спел эту песню звездам и горным цветам. А теперь я спою ее вам по-английски.
Он опять запел фальцетом, подражая индейцам, и голос его был полон весеннего, ликующего торжества; он хлопал себя по бедрам и притопывал в такт песне. Дик пел:
Желуди падают с неба! Я сажаю маленький желудь в долине! Я сажаю большой желудь в долине! Я расту, я — желудь темного дуба, я даю ростки!Имя Дика Форреста все чаще упоминалось в газетах. Он сразу стал знаменит, ибо первый в Калифорнии заплатил за одного производителя пять тысяч гиней. Его специалист-скотовод, которого ему удалось сманить у правительства, перебил у английских Ротшильдов и приобрел для фермы Форреста великолепное животное, вскоре ставшее известным под именем Каприз Форреста.
— Пусть смеются, — говорил Дик своим опекунам. — Я выписал сорок маток. В первый же год этот бык вернет мне половину своей стоимости. Он станет отцом, дедом и прадедом целого потомства, и калифорнийцы будут отрывать у меня с руками его детей и внуков по три и даже по пять тысяч долларов, за голову.
В эти первые месяцы своего совершеннолетия Дик Форрест натворил еще ряд таких же безрассудств. Но самым непостижимым оказалось последнее, когда он, вложив столько миллионов в свои сельскохозяйственные предприятия, вдруг передал все дело специалистам, поручив им вести и развивать его дальше по намеченному плану, установил между ними взаимный надзор, чтобы они не слишком зарывались, а затем купил себе билет на остров Таити и уехал, чтобы пожить как ему вздумается.
Изредка до опекунов доходили вести о нем. Он вдруг оказался владельцем и капитаном четырехмачтового угольщика, который шел под английским флагом и вез уголь из Ньюкасла. Они узнали об этом потому, что им пришлось заплатить за покупку судна, а также потому, что имя Форреста, хозяина судна, было упомянуто в газетах в связи с тем, что он спас жизнь пассажирам с потерпевшего кораблекрушение «Ориона»; кроме того, они же получили страховку, когда судно Форреста погибло почти со всей командой во время свирепого урагана у берегов островов Фиджи. В 1896 году он оказался в Клондайке. В 1897 году — на Камчатке, где заболел цингой. Затем неожиданно появился под американским флагом на Филиппинах. Однажды — они так и не узнали, как и почему, — он стал владельцем обветшавшего пассажирского парохода, давно вычеркнутого из списков Ллойда и теперь плававшего под флагом Сиама.
Время от времени между ними и Форрестом завязывалась деловая переписка, — он писал им из многих сказочных гаваней сказочных морей. Был и такой случай, когда им пришлось ходатайствовать перед правительством штата, чтобы оно оказало давление на Вашингтон и вызволило Дика из какой-то запутанной истории в России; впрочем, о ней в печать не проникло ни одной строчки, но она вызвала злорадное ликование во всех европейских министерствах.
Потом они случайно узнали, что он лежит раненый в Мэйфкинге; потом, что он перенес в Гваякиле желтую лихорадку и что его судили в Нью-Йорке за безжалостное обращение с матросами в открытом море. Газеты трижды печатали извещение о его смерти: один раз он будто бы умер, сражаясь в Мексике, и два раза — казнен в Венесуэле. После всех этих ложных слухов и тревог опекуны решили больше не волноваться; они уже спокойно принимали вести о том, что он будто бы переплыл Желтое море на сампане, и что он умер от бери-бери, и что в числе русских военнопленных взят японцами под Мукденом и теперь находится в японской военной тюрьме…
Только раз еще вызвал он их волнение, когда, верный своему обещанию, нагулявшись по свету, вернулся домой и привез с собой жену. Ему было тогда тридцать лет, он женился на ней, по его словам, несколько лет назад и, как потом оказалось, все три опекуна знали ее раньше. Ее отец потерял все свое состояние после нашумевшей катастрофы в рудниках Лос-Кокос в Чихуа-хуа, когда правительство изъяло серебро из обращения. Мистер Слокум тоже потерял тогда восемьсот тысяч. Мистер Дэвидсон выкачал миллион из «Последней заявки» — высохшего русла реки в Амадорском округе, а отец ее — восемь миллионов. Мистер Крокетт еще юношей «выскребал» с ее отцом дно реки Мерсед, был его шафером, когда он женился на ее матери, и в Гранте-Пассе играл в покер с ним и с лейтенантом Грантом [8]: запад знал тогда об этом человеке лишь то, что он успешно сражается с индейцами и очень плохо играет в покер.
А теперь Дик Форрест женился на дочери Филлипа Дестена! Тут нечего было желать ему счастья. Тут можно было, наоборот, только доказывать, что он еще не понимает, какое счастье ему послала судьба. Опекуны простили Дику все его грехи и безрассудства. Женился он удачно и наконец-то поступил вполне благоразумно. Мало того, он поступил гениально. Паола Дестен! Дочь Филлипа Дестена! Кровь Дестенов! Союз Дестенов и Форрестов! Это искупало все! И престарелые товарищи Форреста и Дестена, некогда пережившие с ними, теперь уже ушедшими, золотые дни прошлого, заговорили с Диком даже сурово. Они напомнили ему о высокой ценности доставшегося ему сокровища, об обязательствах, которые на него накладывает такой брак, и обо всех прекрасных традициях и добродетелях Дестенов и Форрестов; они наговорили ему столько, что в конце концов Дик рассмеялся и прервал их, заявив, что они рассуждают, как коннозаводчики или чудаки, помешанные на евгенике. И это была чистейшая правда, хотя им такое заявление и не доставило удовольствия.
Достаточно было того, что он женился на девушке из рода Дестенов, и они одобрили и план Большого дома и все связанные с этим сметы. Благодаря Паоле Дестен они на этот раз признали, что его траты благоразумны и целесообразны. Что же до его сельскохозяйственных затей, то, поскольку рудники «Группы Харвест» процветают, — пусть забавляется! Он имел полное право разрешить себе кое-какие причуды.
Все же мистер Слокум заявил:
— Платить двадцать пять тысяч за рабочего жеребца — это безумие. Потому что рабочая лошадь — это рабочая лошадь. Я еще понимаю, если бы вы купили скакового жеребца…
Глава седьмая
В то время как Дик Форрест просматривал выпущенную штатом Айова брошюру о свиной холере, с дальнего конца двора в открытое окно стали доноситься звуки, говорившие о пробуждении той, которая смеялась в рамке над его постелью и всего лишь несколько часов тому назад оставила на полу его спальни свой розовый кружевной чепчик, подобранный заботливым слугой.
Дик слышал ее голос, ибо просыпалась она с песней, точно птичка. Она пела, и ее звонкие трели вырывались то из одного, то из другого окна и звучали по всему ее Длинному флигелю. Он услышал затем ее голос в садике посреди двора, но она вдруг прекратила пение, чтобы побранить своего щенка-колли, соблазнившегося мелькавшими в бассейне фонтана японскими оранжево-красными веерохвостками с пестрыми плавниками.
Форрест обрадовался пробуждению жены; это удовольствие было для него всегда новым, и хотя он сам вставал много раньше, Большой дом казался ему не совсем проснувшимся, пока через двор не доносилась утренняя песнь Паолы.
Но, испытав радость от ее пробуждения, Дик, как обычно, тут же забыл о жене, — его поглотили дела. Он снова погрузился в цифровые данные о вспышке свиной холеры в Айове, и Паола исчезла из его сознания.
— С добрым утром, веселый Дик! — приветствовал его через некоторое время всегда сладостный для его слуха голос, и Паола впорхнула к нему в легком утреннем кимоно, стройная и живая, обвила его шею рукой и уселась на услужливо подставленное им колено. Форрест прижал ее к себе, показывая, что весьма дорожит ее присутствием и близостью, хотя его взгляд еще с полминуты не отрывался от выводов, сделанных профессором Кенили относительно свиной холеры и опытов, произведенных на ферме Саймона Джонса в Вашингтоне, штат Айова.
— Вот вы как! — возмутилась она. — Вам слишком везет, сударь! Вы пресытились счастьем! К вам пришла ваша жена, ваш мальчик, ваша «маленькая гордая луна», а вы ей даже не сказали: «С добрым утром, милый мальчик, был ли ваш сон тих и сладок?»
Дик оторвался от цифр, приведенных профессором Кенили, крепко прижал к себе жену, поцеловал ее, но указательным пальцем правой руки упорно придерживал нужное место в брошюре.
Однако после ее слов он уже не спросил, как хотел раньше, хорошо ли она спала после того, как оставила свой чепчик возле его постели. Он захлопнул брошюру, продолжая придерживать пальцем страницу, и обеими руками обнял Паолу.
— О! О! Послушай! — закричала она вдруг. — Слышишь?
В открытые окна доносились певучие зовы перепелов.
Затрепетав, она прижалась к нему, — ее радовали эти мелодичные звуки.
— Начинается токование, — сказал он.
— Значит, весна! — воскликнула Паола.
— И знак, что будет хорошая погода.
— И любовь!
— Да, и птицы будут вить гнезда, нести яйца, — засмеялся Дик.
— Никогда я так не чувствовал плодородие мира, как сегодня, — продолжал он. — Леди Айлтон принесла одиннадцать поросят. Ангорских коз тоже сегодня пригнали с гор, им пора котиться. Ты бы видела их! И дикие канарейки бог знает сколько времени обсуждают во дворе свои брачные дела: можно подумать, что какой-нибудь поклонник свободной любви пытается разрушить их мирное единобрачие, проповедуя всякие модные теории. Удивительно, как это их диспуты не мешали тебе спать. Вот они начали снова… Что они — выражают сочувствие или бунтуют?
Опять послышалось трепетное, тонкое щебетание канареек, но взволнованное и переходящее в пронзительный писк. Паола и Дик слушали их с восхищением, как вдруг в этот хор крошечных золотистых любовников, внезапностью судьбы, мгновенно заглушив его и поглотив, ворвался другой звук, не менее дикий, певучий и страстный, но потрясающий своей мощью и широтой.
Мужчина и женщина тотчас устремили жадные взоры через застекленные двери на дорожку, обсаженную сиренью, и, затаив дыхание, ждали, когда на ней появится огромный жеребец, — ибо это он трубил свой любовный призыв. Все еще невидимый, он затрубил вторично, и Дик сказал:
— Я спою тебе песню, моя гордая луна. Не я сложил ее. Это песнь нашего Горца. Это он ее трубит. Слышишь, опять! И вот что он поет: «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы, моим голосом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат меня и вздрагивают, ибо они знают мой голос. Травы становятся все пышнее и выше, земля жирна, и деревья полны соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил до них в крови их матерей. Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы; и, словно герольды, долины разносят мое ржание, возвещая мой приход».
Паола теснее прижалась к мужу, и он крепче обнял ее; она коснулась губами его лба. Оба смотрели на дорогу, на которой вдруг, как величественное и прекрасное видение, появился Горец. Сидевший на его спине человек казался до смешного маленьким; глаза Горца, подернутые, как обычно у породистых жеребцов, синеватым блеском, горели страстью; он то опускал голову и, роняя пену, терся вздрагивавшими от волнения губами о шелковистые колени, то закидывал ее и, сотрясая воздух, бросал в небо свой властный призыв.
И, почти как эхо, издалека донеслось в ответ певучее, нежное ржание.
— Это Принцесса, — прошептала Паола.
Снова Горец протрубил свой призыв, и Дик, вторя ему, запел:
— «Внемлите мне! Я — Эрос! Я попираю холмы…» И вдруг Паола, сжатая кольцом его ласковых рук, ощутила вспышку ревности к великолепному животному, которым он так любовался. Но вспышка тут же погасла, и, чувствуя себя виноватой, она весело воскликнула:
— А теперь, Багряное Облако, спой про желудь!
Дик, уже снова увлеченный брошюрой, рассеянно посмотрел на Паолу, затем опомнился и с тем же веселым азартом запел:
Желуди падают с неба! Я сажаю маленький желудь в долине! Я сажаю большой желудь в долине! Я расту, я — желудь темного дуба, я расту, расту!Пока он пел, Паола сидела, крепко прижавшись к нему, но, когда он кончил, почувствовала нетерпеливое движение его руки, все еще державшей брошюру о свиньях, и заметила быстрый взгляд, невольно скользнувший по циферблату часов на письменном столе: они показывали 11.25. И снова она попыталась удержать его, и опять в ее словах невольно прозвучал мягкий упрек.
— Ты странное, удивительное создание, Багряное Облако, — медленно проговорила она. — Иногда мне кажется, что ты в самом деле Багряное Облако — сажаешь свои желуди, а потом славишь первобытную радость труда. А иногда ты представляешься мне ультрасовременным человеком, последним словом в царстве двуногих, мужчиной, для которого статистические таблицы — это целая Троянская война, вооруженным пробирками и шприцами, при помощи которых он, как гладиатор, борется с разными таинственными микроорганизмами. Минутами я готова даже признать, что тебе следовало бы носить очки, обзавестись лысиной и что…
— И что я при своей дряхлости уже не имею права держать в объятиях женщину, — докончил он, обнимая ее еще крепче. — И что я всего-навсего дурацкая ученая обезьяна и не заслужил это «легкое облачко нежно-розовой пыльцы». Слушай, у меня есть план. Через несколько дней…
Но он так и не досказал, в чем состоит его план: за их спиной раздалось сдержанное покашливание, и, повернув одновременно головы, они увидели Бонбрайта, помощника секретаря, с пачкой желтых листков в руке.
— Четыре телеграммы, — сказал он смущенно. — И мистер Блэйк находит, что две из них очень важные. Одна по поводу отправки быков в Чили…
Паола медленно соскользнула с колен мужа и стала на ноги: она почувствовала, что он опять уходит от нее, возвращается к этим статистическим таблицам, накладным, секретарям и управляющим.
— Эй, Паола, — крикнул Дик, когда она была уже в дверях. — Я дал имя новому бою, он будет называться О-Хо. Тебе нравится?
В ее ответе прозвучали нотки уныния, но она тут же улыбнулась:
— Вечно ты играешь именами наших боев… Если продолжать в этом духе, тебе скоро придется называть их: «О-Кот», «О-Конь», «О-Бык».
— Зато я никогда не позволю себе этого по отношению к моему племенному скоту, — ответил он торжественно, хотя лукавый блеск его глаз говорил, что он шутит.
— Я не то хотела сказать, — возразила она. — Но ведь у языка ограниченные возможности, зря у тебя все начинается с «О».
Они оба весело рассмеялись. Паола исчезла, а через секунду Форрест, вскрыв телеграмму, погрузился в подробности отправки на скотоводческое ранчо в Чили трехсот годовалых племенных быков, по двести пятьдесят долларов каждый, франко-пароход. Все же пение Паолы, уходившей через двор в свой флигель, доставило ему, как всегда, удовольствие, — он и не заметил, что ее голос чуть-чуть менее весел, чем обычно.
Глава восьмая
Ровно через пять минут после того, как ушла Паола, Дик покончил с телеграммами, вышел и сел в машину.
С ним вместе сели Тэйер, покупатель из Айдахо, и Нэйсмит, корреспондент «Газеты скотовода». Уордмен, заведующий овцеводством, присоединился к ним возле большого загона, где было собрано несколько тысяч молодых шропширских баранов, подлежащих осмотру.
Форрест молчал, считая, что разговаривать особенно не о чем, и Тэйер был этим явно огорчен, так как ему казалось, что о покупке десяти вагонов дорогого скота не мешало бы и потолковать.
— Да ведь они сами за себя говорят, — успокоил его Дик и повернулся к Нэйсмиту, чтобы сообщить ему некоторые данные для его статьи о разведении шропширской породы в Калифорнии и на северо-западе.
— Я бы вам не советовал возиться с отбором, — обратился Дик через несколько минут к Тэйеру. — Они все одинаково хороши, даже «самые лучшие». Вы можете целую неделю отбирать свои десять вагонов, и они будут такие же, как если бы вы брали подряд.
Спокойная уверенность Форреста в том, что сделка уже состоялась, и совершенно очевидный для Тэйера факт, что таких баранов он еще не видел, заставили его решиться, и он вместо десяти вагонов заказал двадцать.
Когда они вернулись в дом, Тэйер, доигрывая с Нэйсмитом партию на бильярде, прерванную осмотром баранов, сказал своему партнеру:
— Я первый раз у Форреста. Он волшебник. Я много раз покупал и ввозил скот из Восточных Штатов, но эти бараны пленили меня. Вы заметили, что я удвоил заказ? Мои клиенты в Айдахо прямо с ума сойдут от них. Мне было поручено закупить, говоря по совести, только шесть вагонов и прибавить еще два — по моему усмотрению. Но если каждый покупатель не удвоит своего заказа, увидев этих баранов, и если за оставшихся не поднимется форменная драка, то я в скоте ничего не понимаю. Они превосходны. И если эти бараны не вызовут переворота в Айдахо, значит, я не купец, а Форрест не скотовод.
Когда, призывая к завтраку, зазвонил большой бронзовый гонг, купленный Форрестом в Корее (в него били, только если было известно, что Паола не спит), Дик вышел в большой внутренний двор и присоединился к молодежи, собравшейся около фонтана с золотыми рыбками. Берт Уэйнрайт, покорно следуя указаниям своей сестры Риты, а также Паолы и ее сестер, Льют и Эрнестины, пытался выловить сачком из бассейна необыкновенно красивую рыбку, похожую на золотистый цветок; ее размеры и цвет, а также плавники и хвост пленили Паолу, и она решила отсадить ее в особый бассейн в своем собственном внутреннем дворике.
Под оживленный смех, визг и споры редкостная рыба была наконец изловлена, посажена в банку и отдана итальянцу садовнику, который ее и унес.
— Ну, что ты можешь сказать в свое оправдание? — задорно спросила Эрнестина, когда Дик подошел к ним.
— Ничего, — ответил он уныло. — Имение пустеет. Завтра триста восхитительных молодых бычков отбывают в Южную Америку, а Тэйер — вы видели его вчера вечером — увозит с собой двадцать вагонов баранов. Одно могу сказать: я поздравляю Айдахо и Чили с таким приобретением.
— Сажай побольше желудей, — рассмеялась Паола; она стояла, обняв своих двух сестер, и все три казались улыбающимися грациями.
— О Дик, спой твою песню про желудь, — попросила Льют.
Он покачал головой:
— Я знаю теперь песню, которая еще лучше. Но только она в божественном плане. Что в сравнении с ней и Багряное Облако и его песня! Слушайте! Маленькая девочка из беднейших кварталов Нью-Йорка первый раз попадает за город вместе со своей воскресной школой. Она совсем маленькая. Обратите особое внимание на то, как она картавит:
В плуду иглают жолотые лыбки, И волобей чиликает на ветке. Кто научил их плавать и чиликать? Кто птичкам лазукласил глудь? Господь, господь — он это сделал!— Украдено, — заявила Эрнестина, когда смех наконец умолк.
— Конечно, — согласился Дик. — Я нашел ее в «Фермере и скотоводе», а эта газета перепечатала песенку из «Журнала свиновода», который взял ее у «Западного юриста», а «Западный юрист» взял ее из «Голоса общества», «Голос общества», бесспорно, получил ее от самой девочки или, вернее, от учителя воскресной школы. А поэтому, мне кажется, она должна была быть впервые напечатана в журнале «Наши бессловесные животные».
Звуки гонга раздались вторично, и Паола, обняв одной рукой Риту, другой Форреста, направилась в дом, а Берт, шедший позади с Льют и Эрнестиной, показывал им на ходу новые па танго.
— Еще одно, Тэйер, — сказал Дик вполголоса, освободившись от дам, которые, встретив на лестнице в столовую уже поджидавших их Тэйера и Нэйсмита, поспешили вниз. — Прежде чем уехать, взгляните на мериносов. Я действительно могу похвастаться ими, и нашим американским овцеводам придется с ними ознакомиться. Начал я, конечно, с привозным скотом, но теперь добился особого калифорнийского вида. Французы прямо с ума сойдут. Возьмите-ка пяток в свой товарный поезд, и пусть ваши скотоводы полюбуются.
Они сели за стол, который, видимо, можно было раздвигать до бесконечности. Длинная и низкая столовая была точной копией со столовых мексиканских земельных королей старой Калифорнии. Пол состоял из больших коричневых плит, балки потолка и стены были выбелены, а огромный камин без всяких украшений мог служить образцом массивности и простоты. В окна с глубокими амбразурами видны были деревья и цветы, и вся комната производила впечатление строгости, чистоты и свежести.
Стены украшало несколько картин, писанных масляными красками; на почетном месте висела работа Ксавье Мартинеса, в печальных сумеречных тонах: на ней был изображен пеон, проводивший борозду по бесконечной и унылой мексиканской равнине с помощью первобытной деревянной сохи и запряженных в нее двух волов. Здесь же висели и более красочные полотна из прежней мексикано-калифорнийской жизни: пастель Реймерса, с тонущими в сумерках эвкалиптами и далекой, тронутой закатом вершиной, пейзаж «При лунном свете» Петерса и «Летний день» Гриффина, где на первом плане желтело жнивье, а вдали тянулись мягкие, туманные очертания Калифорнийских гор с коричневатыми лесистыми ущельями, подернутыми лиловой дымкой.
— Знаете, что, — вполголоса обратился Тэйер к сидевшему рядом с ним Нэйсмиту, в то время как Дик острил и шутил с девицами, — вот вам богатый материал, если вы будете писать о Большом доме. Я видел столовую для прислуги. Там за стол садятся, считая садовников, шоферов и поденщиков, не меньше сорока человек. Настоящая гостиница. Чтобы все это наладить, нужна Система, нужна голова. Поверьте, мне, этот их китаец О-Пой — прямо маг и волшебник; он не то дворецкий, не то домоправитель. И вся жизнь в этом заведении — уж не знаю, как и назвать его, — идет без сучка, без задоринки.
— Маг и волшебник сам Форрест, — сказал Нэйсмит. — Он умеет выбирать людей, у него светлая голова. Он мог бы командовать целой армией, править государством и даже… заведовать цирком с тремя аренами.
— Вот это действительно комплимент! — рассмеялся Тэйер.
— Знаешь, Паола, — обратился Дик через стол к жене, — я сейчас получил известие, что завтра утром здесь будет Грэхем. Скажи О-Пою, пусть поместит его в сторожевой башне. Там просторно, и, может быть, Грэхем выполнит свою угрозу и начнет работать над книгой.
— Грэхем… Грэхем… — стала припоминать Паола. — Я его знаю или нет?
— Ты встретилась с ним раз, два года назад, в Сант-Яго, в кафе «Венера». Он тогда обедал с нами.
— А-а, один из этих морских офицеров!
Дик покачал головой.
— Штатский. Неужели ты не помнишь? Такой высокий блондин… Вы еще с ним полчаса говорили о музыке, а нам капитан Джойс изо всех сил доказывал, что Соединенные Штаты должны бронированным кулаком расправиться с Мексикой.
— Теперь, кажется, вспоминаю, — проговорила неуверенно Паола. — Ты с ним познакомился где-то в Южной Африке? Или на Филиппинских островах?..
— Вот, вот! В Южной Африке. Ивэн Грэхем. Вторая наша встреча произошла в Желтом море, на специальном судне «Таймса». А потом раз десять наши пути пересекались, но нам все как-то не удавалось встретиться, — до того вечера в кафе «Венера».
Помню, он отплыл из Бора-Бора на восток за два дня до того, как я там бросил якорь по пути на Самоа. Потом я покинул Апию с письмами для него от американского консула, а он явился туда через день. Затем мы разминулись на три дня в Левуке, — я плавал тогда на «Дикой утке», а он выехал из Сувы в качестве гостя на британском крейсере. Верховный британский комиссар Океании, сэр Эверард Им Турн, дал мне еще несколько писем для Грэхема. Я прозевал его в Порт Резолюшен и в Виле, на Новых Гебридах; они совершали на крейсере увеселительную поездку. Мы с ним все время играли в прятки в архипелаге Санта-Крус. То же самое повторилось на Соломоновых островах. Однажды вечером крейсер обстрелял несколько туземных деревень возле Ланга-Ланга, а утром отплыл. Я же прибыл туда после обеда. Так я тех писем ему из рук в руки и не передал и увиделся с ним вторично только два года тому назад, в кафе.
— Но кто он такой и что это за книга, которую он пишет? — спросила Паола.
— Ну, если начать с конца, то прежде всего он разорен, — то есть относительно: он получает несколько тысяч годового дохода, но все, что оставил ему отец, пошло прахом. Нет, не думай, не спустил: к сожалению, он влип во время этой «тихой паники», которая стольких погубила несколько лет тому назад. И потерял все. Но ничего, не жалуется.
Грэхем хорошего старинного рода, чистокровный американец, окончил Йейлский университет [9]. А книга?.. Он думает, что она будет иметь успех. Он описывает в ней свое прошлогоднее путешествие через Южную Америку, от западного побережья к восточному. Это в значительной мере неизведанный край. Бразильское правительство по собственной инициативе предложило ему гонорар в десять тысяч долларов за доставленные им сведения о неисследованных областях страны. О, Грэхем — это человек. Настоящий мужчина. На него можно положиться. Знаешь этот тип: великодушный, сильный, простой, чистый сердцем; везде побывал, все видел, изведал многое — и вместе с тем такой искренний, смотрит прямо в глаза. Ну — мужчина в лучшем смысле слова!
Эрнестина захлопала в ладоши и, бросив дразнящий, вызывающий и победоносный взгляд на Берта Уэйнрайта, воскликнула:
— И он завтра приезжает? Дик с упреком покачал головой.
— О нет, Эрнестина, тут ничего не выйдет. Многие милые девушки вроде тебя пытались поймать Ивэна Грэхема в свои сети. И — между нами — я их вполне понимаю. Но у него отличные легкие и длинные ноги, и никому еще не удавалось загнать его в угол, где бы он, ошалев и обессилев, наконец машинально пробормотал роковое «да» и опомнился бы только уже в плену, связанный по рукам и ногам, заклейменный и женатый. Забудь о своих намерениях, Эрнестина! Останься верна золотой молодости, срывай ее золотые яблоки, делая при этом вид, что они тебя нисколько не интересуют. А Грэхема оставь. Он почти одних лет со мной, он, как и я, бродил нехожеными дорогами и видал виды. И он умеет вовремя удрать. Он прошел огонь, и воду, и медные трубы. Он кроток, но неуловим. К тому же молодые девушки его не интересуют. Конечно, вы можете заподозрить его в моральной трусости, но я заверяю вас, что он просто закален жизнью, стар и очень мудр.
Глава девятая
— Где же мой мальчик? — кричал Дик, топая и звеня шпорами по всему Большому дому в поисках его маленькой хозяйки.
Наконец он дошел до двери, которая вела во флигель Паолы.
Это была тяжелая, крытая панелью дверь в такой же крытой панелью стене. У нее не было ручки, но Дик, знавший секрет, нажал пружинку, и дверь распахнулась.
— Где мой мальчик? — крикнул он опять и затопал по длинному коридору.
Он заглянул в ванную с вделанным в пол римским бассейном и мраморными ступеньками, затем в гардеробную и в будуар — но все напрасно. По широким ступеням он поднялся к любимому дивану Паолы в оконной амбразуре ее спальни, прозванной ею «Башней Джульетты», и улыбнулся при виде изящных и воздушных кружевных принадлежностей дамского туалета, которые она, по обыкновению, тут разбросала, ибо их созерцание доставляло ей особое, чувственное удовольствие. На миг он остановился перед мольбертом и посмотрел на этюд. Готовый сорваться с его губ возглас недоумения сменился довольной усмешкой, когда он узнал в беглом наброске очертания неуклюжего голенастого жеребенка, с отчаянием призывающего мать.
— Да где же мой мальчик? — крикнул он уже у двери спальной веранды; там оказалась только китаянка, скромная женщина лет тридцати, которая приподняв брови, смущенно и растерянно ему улыбнулась.
Это была горничная Паолы, Ой-Ли, названная так Диком много лет назад, потому что она постоянно поднимала тонкие брови и лицо ее всегда казалось удивленным, точно она восклицала: «Ой ли?» Дик взял ее к Паоле почти девочкой из рыбачьей деревушки на берегу Желтого моря, где ее мать, потеряв мужа, едва перебивалась тем, что плела сети для рыбаков и зарабатывала, когда год был удачный, до четырех долларов. Ой-Ли поступила к Паоле, когда та плавала на трехмачтовой шхуне «Все забудь», а О-Пой, еще служивший юнгой, стал выказывать ту сообразительность, благодаря которой сделался через несколько лет дворецким Большого дома.
— Где ваша госпожа, Ой-Ли?
Ой-Ли испуганно отпрянула, охваченная неодолимой застенчивостью. Дик подождал.
— Может быть, она с молодыми барышнями? Я не знаю, — пролепетала служанка.
Дик из жалости отвернулся и пошел к двери.
— Где мой мальчик? — кричал он, проходя под воротами как раз в ту минуту, когда, огибая кусты сирени, подъехал лимузин.
— Черт меня побери, если я знаю, — ответил сидевший в машине высокий белокурый человек в светлом летнем костюме; и через мгновение Дик Форрест и Ивэн Грэхем пожимали друг другу руки.
О-Дай и О-Хо внесли ручной багаж, и Дик проводил своего гостя в приготовленное для него помещение в так называемой «Башне».
— Вам придется еще попривыкнуть к нашим порядкам, дружище, — говорил Дик. — Жизнь у нас здесь идет по часам, и прислуга образцовая; но себе мы разрешаем всякие вольности. Если бы вы приехали на две минуты позже, вас встретили бы только наши китайские слуги: я намеревался выехать верхом, а Паола — миссис Форрест — уже куда-то исчезла.
Грэхем был почти одного роста с Форрестом, может быть, выше на какой-нибудь дюйм, но зато уже в плечах и груди и волосы светлее; глаза у обоих были почти одинаковые — серые, с голубоватым белком, и лица их покрывал одинаковый здоровый бронзовый загар. Черты лица у Грэхема казались несколько крупнее, чем у Форреста, разрез глаз чуть удлиненнее, что, однако, скрадывалось более тяжелыми веками. И нос его был как будто прямее и крупнее, чем у Дика, и губы алее и точно слегка припухли.
Волосы Форреста были ровного светло-каштанового — оттенка, а волосы Грэхема, без сомнения, отливали бы золотом, если бы они так не выгорели на солнце, что казались песочного цвета. Скулы у обоих слегка выступали, но впадины на щеках у Форреста обозначались резче; носы были с широкими нервными ноздрями, рты крупные, по-женски красивые и чисто очерченные; вместе с тем в них чувствовались затаенная сила воли и суровость, так же как и в крепких, крутых подбородках.
Но чуть более высокий рост и менее широкая грудь и плечи придавали фигуре и движениям Грэхема ту стройность и гибкость, которых не хватало Дику Форресту. Благодаря особенностям своей внешности каждый только выигрывал от присутствия другого. Грэхем был светел и легок, в нем таилось неуловимое обаяние, что-то от сказочного принца. Форрест производил впечатление более сильного и сурового человека, чем Грэхем, более опасного для других, более крепкой хватки.
Взгляд Форреста бегло скользнул по циферблату часов на руке. Этот взгляд как бы на лету отметил время.
— Одиннадцать тридцать, — сказал Дик. — Поедемте сейчас со мной, Грэхем, мы ведь завтракаем не раньше половины первого! Я отправляю партию быков, целых триста голов, и, должен сознаться, очень горжусь ими. Вы непременно должны взглянуть на них. Это ничего, что вы не одеты для верховой езди. О-Хо, принеси-ка пару моих краг; а ты, О-Пой, прикажи оседлать Альтадену. Какое седло вы предпочитаете, Грэхем?
— Все равно, дружище!
— Английское? Австралийское? Мексиканское? Шотландское? — настаивал Дик.
— Тогда шотландское, если это не сложно, — сказал Грэхем.
Они стали со своими лошадьми на краю дороги, пропуская мимо себя все стадо, начинавшее далекое путешествие в Чили, и следили за быками, пока те не скрылись за поворотом дороги.
— Я теперь вижу, насколько замечательно то, что вы делаете! — воскликнул Грэхем, и глаза его блеснули. — В молодости я и сам, когда был в Аргентине, увлекался скотоводством. Если бы я начал дело с быками таких кровей, я, может быть, и не прогорел бы.
— Но тогда ведь еще не было ни люцерны, ни артезианских колодцев, — сказал Дик, стараясь его утешить. — Шортхорны там не выжили бы. Засуху выдерживает только мелкий скот. Он обладает достаточной силой, но легок на вес. Пароходов с холодильниками тоже еще не существовало. А это изобретение, конечно, вызвало в скотоводстве целую революцию.
— Кроме того, я был еще очень молод, — добавил Грэхем. — Хотя это, конечно, не всегда имеет значение. Одновременно со мной начал дело некий молодой немец, и притом имея приблизительно одну десятую моего капитала. Он выдержал и годы засухи и все неудачи. Теперь он миллионер, его состояние выражается в семизначных числах.
Они повернули к Большому дому, и Дик снова взглянул на часы.
— Времени еще пропасть, — сказал он. — Я рад, что вы видели моих годовалых бычков. А знаете, почему этот немчик выдержал: у него не было другого выхода. А вас ожидали отцовские деньги, и хотелось пошляться по свету, причем ваш главный минус заключается в том, что у вас были средства, чтобы этот зуд унять…
— Вон там, — Дик кивнул вправо, указывая рукой на что-то, еще скрытое зарослями сирени, — там рыбные пруды, и вы можете наловить сколько угодно форели, морских окуней и даже морских котов. У каждой породы свои садки. Видите, какой я скопидом: люблю, чтобы все работало. Пусть вводят восьмичасовой рабочий день, может быть, это и правильно, но вода у меня работает двадцать четыре часа. Вода начинает свою работу уже в горах. Сначала она орошает горные луга, потом сбегает в долину и, пройдя несколько миль, очищается до кристальной чистоты; водопад же, образующийся при ее падении с гор, дает половину всей энергии, нужной для имения, и полностью обеспечивает нас светом. Затем вода разделяется, течет по каналам в пруды и, вытекая оттуда, орошает площадь в несколько миль, засеянную люцерной. И поверьте, если бы она потом не разливалась по долине реки Сакраменто, я бы опять воспользовался ею для орошения.
— Ах, голубчик, голубчик, — смеясь, сказал Грэхем, — да вы могли бы написать целую поэму о чудесах, которые совершает вода. Я встречал огнепоклонников, но теперь я впервые вижу водопоклонника. И живете вы не на песках, а на водах, — простите мне неудачный каламбур…
Грэхему не пришлось досказать свою мысль до конца. Справа, неподалеку от них, раздался звонкий стук копыт, затем оглушительный всплеск воды, возгласы и взрыв женского смеха. Однако смех быстро оборвался, раздались тревожные крики, сопровождаемые таким фырканьем и барахтаньем, точно тонуло какое-то чудовище. Дик наклонил голову и заставил лошадь проскочить сквозь заросли сирени, Грэхем на своей Альтадене последовал за ним. Они выехали на залитую ярким солнцем лужайку, и Грэхему открылось необыкновенное зрелище.
Середину обсаженной деревьями лужайки занимал большой квадратный бетонированный бассейн. Один его конец, служивший водосливом, был широк и отлог, и на нем, мягко поблескивая, плескалась струя. Боковые стены были отвесны. Другой конец был тоже пологий и слегка рифленый для упора. И тут, охваченный ужасом, то приседая, то выпрямляясь, стоял ковбой в кожаных штанах и растерянно восклицал с мольбой и отчаянием: «Господи! Господи!»
Против него, на дальнем конце бассейна, сидели, свесив ноги, три испуганные нимфы в купальных костюмах.
В самом бассейне, как раз посередине, огромный гнедой жеребец, мокрый и блестящий, взвившись на дыбы, бил над водой копытами, и мокрая сталь подков блестела в солнечных лучах. А на его хребте, соскальзывая и едва держась, белела фигура, которую Грэхем в первую минуту принял за прекрасного юношу. И только когда жеребец, вдруг опустившийся в воду, снова вынырнул благодаря мощным ударам своих копыт, Грэхем понял, что на нем сидит женщина в белом шелковом купальном костюме, облегавшем ее так плотно, что она казалась изваянной из мрамора. Мраморной казалась ее спина, и только тонкие крепкие мышцы, натягивая шелк, извивались и двигались при ее усилиях держать голову над водой. Ее стройные руки зарылись в длинные пряди намокшей лошадиной гривы, белые округлые колени скользили по атласному мокрому крупу, а пальцами белых ног она сжимала мягкие бока животного, тщетно стараясь опереться на его ребра.
В одно мгновение — нет, в полмгновения — Грэхем охватил взглядом представившееся его глазам зрелище, понял, что сказочное существо — женщина, и удивился миниатюрности и нежности всей ее фигурки, делавшей столь героические усилия. Она напомнила ему статуэтку дрезденского фарфора, легкую и хрупкую, попавшую в силу какой-то нелепой случайности на спину тонущего чудовища; в сравнении с огромным жеребцом она казалась крошечным созданием, маленькой феей из волшебной сказки.
Когда она, чтобы не сползти со спины жеребца, прижалась щекой к его выгнутой шее, ее распустившиеся мокрые золотисто-каштановые волосы переплелись и смешались с его черной гривой. Но больше всего поразило Грэхема ее лицо: это было лицо мальчика-подростка — и лицо женщины, серьезное и вместе с тем возбужденное и довольное игрой с опасностью; это было лицо белой женщины, притом очень современной, и все же оно показалось Грэхему языческим. Такие женщины, да и такие положения едва ли встречаются в двадцатом веке. Сцена была словно выхвачена из жизни Древней Греции — и вместе с тем напоминала иллюстрации к сказкам «Тысячи и одной ночи». Казалось, вот-вот из взбаламученных глубин и вынырнут джинны или с голубых небес спустятся на крылатых драконах сказочные принцы, чтобы спасти смелую всадницу.
Жеребец снова поднялся над поверхностью и опять погрузился в воду, едва не перевернувшись на спину. Чудесное животное и чудесная всадница исчезли под водой и через секунду вынырнули опять, жеребец вновь забил в воздухе копытами величиной с тарелку, а всадница все еще сидела на нем, прильнув к гладкой мускулистой спине животного. У Грэхема замерло сердце, когда он на миг представил себе, что случилось бы, если бы жеребец перевернулся. Случайным ударом одного из своих могучих копыт он мог навеки погасить огонь жизни, сверкавший в этой великолепной и легкой, ослепительно белой женщине.
— Пересядь к нему на шею! — крикнул Дик. — Схвати его за холку и сядь на шею, пока он не выплывет!
Она послушалась: упершись пальцами ног в ускользающие мышцы его шеи, она мгновенным усилием подбросила свое тело, вцепилась одной рукой в гриву, протянула другую между ушами лошади, схватилась за холку и опустилась на его шею; а когда жеребец при перемещении тяжести выпрямился в воде и опустил копыта, она заняла прежнее положение. Все еще держась одной рукой за гриву, она подняла другую и, помахав ею, послала Форресту приветственную улыбку. Эта женщина как отметил про себя Грэхем, несмотря на грозившую ей опасность, настолько сохраняла хладнокровие, что успела заметить и гостя, чья лошадь стояла рядом с лошадью Форреста. Кроме того, Грэхем почувствовал, что в повороте ее головы и простертой вперед руке, которой она помахивала, было не только бравирование опасностью; чутье художницы подсказало ей, что эта поза и жест — необходимая часть всей картины, а главное, что они — выражение той жизнерадостности и отваги, которые пронизывали все ее существо.
— Немногие женщины способны на такую проделку, — спокойно заметил Дик, следя взглядом за Горцем, который, сохраняя горизонтальное положение, теперь легко подплыл к более низкому краю бассейна и вскарабкался по его рифленой поверхности навстречу растерявшемуся ковбою.
Тот быстро надел на Горца мундштук, но Паола, все еще сидевшая на лошади, властно взяла из рук ковбоя уздечку, круто повернула Горца к Форресту и приветствовала его.
— А теперь вам придется уехать, — крикнула она. — Посторонней публике здесь не место! Остаются одни женщины!
Дик засмеялся, поклонился и опять через заросли сирени выбрался вместе с Грэхемом на дорогу.
— Кто… кто это? — спросил Грэхем.
— Паола, миссис Форрест, женщина-мальчик, вечное дитя и вместе с тем очаровательная женщина, своевольное облачко розовой пыльцы…
— У меня даже дух захватило, — сказал Грэхем. — Здесь часто дают такие представления?
— Эту штуку она затеяла впервые, — отозвался Форрест. — Она сидела на Горце и съехала на нем, как на санках, по спуску в бассейн, но санки-то весят две тысячи двести сорок фунтов.
— Рисковала и себе и ему сломать шею, — заметил Грэхем.
— Да, его шея оценена в тридцать тысяч долларов, — улыбнулся Дик. — Эту сумму мне предлагал в прошлом году некий союз коннозаводчиков, после того как Горец взял на побережье Тихого океана все призы за резвость и красоту. А Паола каждый день рискует сломать себе шею; и если бы это стоило каждый раз тридцать тысяч, она разорила бы меня, — но с ней никогда ничего не случается.
— Однако сейчас опасность была очень велика: ведь жеребец мог опрокинуться на спину.
— А вот все-таки не опрокинулся, — возразил Дик спокойно. — Паоле всегда везет. Она точно заговоренная. Однажды она угодила со мной под артиллерийский обстрел — и была потом разочарована, что ни один снаряд в нее не попал, не убил и даже не ранил. Четыре батареи на расстоянии мили открыли по нам огонь, нам предстояло пройти полмили по гребню холма до ближайшего укрытия. Я даже рассердился, что она, будто нарочно, задерживает шаг. И она созналась, что, пожалуй, да — чуточку. Мы женаты уже десять — двенадцать лет, но, как ни странно, мне и теперь кажется, что я совсем ее не знаю, и никто ее не знает, да и она сама себя не знает, — так иногда смотришь на себя в зеркало и думаешь: что за черт, кто это смотрит на тебя? У нас с Паолой есть такая магическая формула: «Не стой за ценой, коли вещь тебе нравится». И все равно, чем платить — долларами или собственной шкурой. Так мы и живем, это наше правило. И знаете: судьба еще ни разу нас не надула.
Глава десятая
В столовой собрались одни мужчины. Дамы, по словам Форреста, решили завтракать у себя.
— Думаю, что вы не увидите никого из них до четырех часов, — сказал Дик, — а в четыре Эрнестина, одна из сестер моей жены, постарается обыграть меня в теннис; так она по крайней мере мне заявила.
Во время завтрака, на котором присутствовали одни мужчины, Грэхем, участвуя в разговоре о скоте и скотоводстве, узнал много нового, да и сам поделился частицей своего опыта, но никак не мог отогнать неотразимое видение прелестной белой фигурки, прильнувшей к темной мокрой спине плывущего жеребца. И все последующие часы, когда он осматривал премированных мериносов и беркширских поросят, этот образ неотступно продолжал жечь ему веки. Даже когда в четыре часа начался теннис и Грэхем играл против Эрнестины, он мазал не раз, так как летящий мяч вдруг заслоняла все та же картина: белая женская фигура на спине великолепной лошади.
Хотя Грэхем родился не в Калифорнии, он отлично знал ее обычаи, ибо сроднился с ней, — и потому нисколько не удивился, когда за обедом женщины, которых он видел в купальных костюмах, оказались в вечерних туалетах, а мужчины — в своем более или менее обычном виде; он и сам предусмотрительно последовал их примеру и, невзирая на роскошь и элегантность жизни в Большом доме, оделся скромно и просто.
Между первым и вторым зовом гонга все гости перешли в длинную столовую. Сейчас же после второго явился Форрест и потребовал коктейли. Грэхем с нетерпением ожидал появления той, чей образ стоял перед ним с утра. Вместе с тем он приготовился и к возможным разочарованиям: слишком часто видел он, как много теряют атлеты и борцы, скованные обычным платьем; и теперь, когда сказочное существо, пленившее его в белом шелковом трико, должно было появиться в модном туалете современной женщины, он не ждал от этого зрелища ничего особенного.
Но она вошла, и у Грэхема захватило дух. На миг она остановилась под аркой двери, выделяясь на черном фоне, озаренная падавшим на нее спереди мягким светом. От удивления Грэхем невольно раскрыл рот, ошеломленный ее красотой, пораженный превращением этого эльфа, этой маленькой феи в прелестную женщину. Перед ним была теперь не фея, не ребенок и не мальчик верхом на лошади, а светская женщина с той благородной осанкой, какую нередко умеют придать себе именно маленькие женщины.
Она была несколько выше ростом, чем показалась ему в воде, но и в вечернем туалете поражала той же стройностью и пропорциональностью сложения. Он отметил золотисто-каштановый цвет ее высоко зачесанных волос, здоровую белизну упругой чистой кожи, как бы созданную для пения лебединую шею, переходившую в красивую грудь, и наконец ее платье жемчужно-голубого цвета и какого-то средневекового покроя, — оно обтягивало ее стан, широкие рукава спадали свободными складками, отделкой служила кайма из золотой вышивки с драгоценными камнями.
Паола улыбнулась гостям в ответ на их приветствия, и Грэхему эта улыбка напомнила ту, которую он видел на ее лице утром, когда она сидела верхом на жеребце. Она подошла к столу, и он не мог не восхититься той неподражаемой грацией, с какой ее стройные колени приподнимали тяжелые складки платья, — те самые округлые колени, которыми она отчаянно сжимала мускулистые бока Горца. Грэхем заметил, что на ней нет корсета, — да она и не нуждалась в нем. И в то время как она шла через всю комнату к столу, он видел перед собой двух женщин: одну — светскую даму и хозяйку Большого дома, другую — восхитительную статуэтку всадницы, хоть и скрытую под этим голубоватым с золотом платьем, но забыть которую не могли его заставить никакие одежды и покровы.
И вот она была здесь, среди своих домашних и гостей; ее рука на мгновение коснулась его руки, когда Форрест представил его, и она сказала ему свое «добро пожаловать» таким певучим голосом, который мог родиться только в недрах этого горла и этой высокой, несмотря на общую миниатюрность, груди.
Сидя за столом наискось от нее, Грэхем невольно втайне наблюдал за ней. Хотя он участвовал в общем шутливом и веселом разговоре, но его взоры и его мысли были заняты только хозяйкой.
Не часто приходилось Грэхему сидеть за столом в такой странной и пестрой компании. Покупатель овец и корреспондент «Газеты скотовода» все еще находились здесь. Перед самым обедом на трех машинах приехала компания мужчин, дам и девиц — всего четырнадцать человек: они предполагали пробыть до вечера, чтобы возвращаться верхом при луне.
Их имен Грэхем не запомнил, но понял из разговора, что они прикатили за тридцать миль, из городка Уикенберга, расположенного в долине, — по-видимому, какие-то местные банковские служащие, врачи и богатые фермеры. Гости были чрезвычайно веселы, жизнерадостны и сыпали шутками и новейшими анекдотами на самом модном жаргоне.
— В одном я убедился, — сказал Грэхем, обращаясь к Паоле, — если ваш дом всегда служит караван-сараем, то мне и пытаться нечего запомнить имена и лица всех, с кем я знакомлюсь.
— Я вас понимаю, — засмеялась она в ответ. — Но ведь это соседи. Они могут заехать в любое время. Вон та дама, рядом с Диком, миссис Уатсон, принадлежит к старой местной аристократии. Ее дед Уикен перешел через Сьерру в тысяча восемьсот сорок шестом году, и Уикенберг назван по его имени. А хорошенькая черноглазая девушка — ее дочь…
Паола давала ему краткие характеристики гостей, но Грэхем, неотступно занятый тем, чтобы разгадать это обаятельное существо, не слышал и половины того, что она говорила. Сначала он подумал, что основная ее черта — естественность; через минуту решил, что жизнерадостность. Но ни то, ни другое определение не удовлетворило его, — нет, не в этом дело! И вдруг его осенило: гордость! Основное в ней — гордость. Гордость была в ее глазах, в посадке головы, в нежных завитках волос, в трепете тонко очерченных ноздрей, в подвижных губах, в форме круглого подбородка, в маленьких сильных руках с голубыми жилками, в которых можно было сразу узнать руки пианистки, проводящей много часов за роялем. Да, гордость! В каждой мышце, в каждой линии, в каждом жесте — непоколебимая, настороженная, жгучая гордость.
Паола могла быть радостной и непринужденной, женственно-нежной и мальчишески-задорной, готовой на всякую шалость; но гордость жила в ней всегда — трепетная, неистребимая, неискоренимая гордость, она как бы лежала в основе всего ее существа. Паола была демократкой, открытой, искренней и честной женщиной, прямой, без предрассудков; и ни в каком случае не безвольной игрушкой. Минутами в ней точно вспыхивало что-то подобное блеску стали — драгоценной, чудесной стали. Она производила впечатление силы, но в ее самых изощренных и сдержанных формах! И он связывал образ Паолы с представлением о серебряной струне, о тонкой дорогой коже, о шелковистой сетке из девичьих волос, какие плетут на Маркизских островах, о перламутровой раковине или наконечнике из слоновой кости на дротиках эскимосов.
— Хорошо, Аарон, — донесся сквозь общий говор голос Дика с другого конца стола. — Вот кое-что специально для вас, поразмыслите-ка. Филипп Брукс говорит: «Истинно великий человек всегда в какой-то мере чувствует, что его жизнь принадлежит его народу и что все данное ему богом дано не только ему, но через него всему человечеству».
— С каких это пор вы верите в бога? — отозвался с добродушной насмешкой тот, кого Форрест назвал Аароном. Это был стройный, узколицый, смуглый человек с блестящими глазами и черной, как уголь, длинной бородой.
— Не знаю, хоть убейте, — отозвался Дик. — Рее равно, берите мои слова иносказательно, называйте это, как хотите, — Моралью, Добром, Эволюцией.
— Чтобы быть великим, вовсе не нужно мыслить по законам логики, — вмешался в разговор тихий длиннолицый ирландец с потертыми рукавами, — наоборот, очень многие люди, мыслившие весьма логично о жизни и о вселенной, так и не стали великими.
— Браво, Терренс! — похлопал ему Дик.
— Все дело в том, какой смысл мы вкладываем в это понятие, — медленно проговорил еще один из гостей, несомненно индус, крошивший хлеб маленькими, необычайно изящными руками, — что мы разумеем под словом «великий»?
— Не сказать ли вместо «бога» «красота»? — нервно и застенчиво спросил юноша с трагическим выражением лица и растрепанной шевелюрой.
Вдруг Эрнестина поднялась со своего места, оперлась руками о стол и, приняв позу оратора, наклонилась вперед и с притворной горячностью воскликнула:
— Ну вот, опять! Опять в тысячный раз вывернут вселенную наизнанку! Теодор, — обратилась она к юному поэту, — что же вы, язык проглотили? Примите участие в споре. Оседлайте своего конька Эона, может быть, он довезет вас скорее других.
Раздался взрыв смеха, и бедный, смущенный поэт стушевался и спрятался в свою раковину. Эрнестина повернулась к чернобородому.
— Нет, Аарон, сегодня он не в форме. Начните вы. Вы уж знаете, что надо. «Как остроумно выразился Бергсон, с присущей ему точностью и меткостью философских определений, соединенных с обширным интеллектуальным кругозором…»
Раздался новый взрыв смеха, заглушивший и конец речи Эрнестины и шутливый ответ чернобородого.
— Нашим философам сегодня не удастся сразиться, — сказала вполголоса Паола Грэхему.
— Философам? — удивился он. — Разве они не из Уикенбергской компании? Кто же и что они? Я ничего не понимаю.
— Они… — начала Паола нерешительно. — Они здесь живут и называют себя «лесными птицами». В нескольких милях отсюда у них в лесу свой лагерь, там они только и делают, что читают и спорят. Держу пари, что вы найдете у них штук пятьдесят книг из библиотеки Дика, которые еще не успели попасть в каталог. Они ведают нашей библиотекой и снуют туда и сюда днем и ночью с охапками книг, а также с последними номерами журналов. Дик уверяет, что благодаря им у него теперь самое полное собрание современной философской литературы на Тихоокеанском побережье. Они как бы переваривают для него весь этот материал… Это очень его занимает, да и время ему экономит. Он ведь, знаете, ужасно много работает…
— Насколько я понимаю, они… то есть Дик содержит их? — спросил Грэхем, с тайным удовольствием глядя прямо в эти голубые глаза, с такой прямотой смотревшие ему в глаза.
Слушая ее ответы, он заметил легчайший бронзовый отблеск (может быть, игра света) на ее длинных темных ресницах. Затем невольно перевел взгляд на брови, тоже темные, точно нарисованные; оказалось, что и в них есть бронзовые отливы. А в ее высоко зачесанных золотисто-каштановых волосах бронза поблескивала уже совершенно явственно. Каждый раз, когда милая улыбка оживляла ее лицо и вспыхивали глаза и зубы, они ослепляли его, рождая особое волнение. Это не была та сдержанная и загадочная усмешка, которую он видел у стольких женщин. Когда улыбалась Паола, то улыбалась совершенно свободно, щедро, радостно, вкладывая в эту улыбку все богатство своей натуры и все те мысли, которые жили в ее хорошенькой головке.
— Да, — продолжала она. — Пока они здесь, им нечего заботиться о куске хлеба. Дик очень великодушен; это почти безнравственно — поощрять праздность такого рода людей. Если вы не разберетесь во всем и до конца не поймете нас, вам многое будет казаться здесь очень чудным. А они… они вроде придатка какого-то и уж, конечно, останутся с нами, пока мы их не похороним или они нас. Время от времени один из них исчезает. Как кошки, знаете. И Дику стоит иногда больших денег и трудов разыскать беглеца и вернуть его. Вот, например, Терренс Мак-Фейн, он анархист-эпикуреец, если вы знаете, что это такое. Он мухи не убьет. У него есть кошка — я ему подарила — чистейшей персидской породы, совсем голубая, и он старательно вылавливает у нее блох, но так, чтобы, боже сохрани, не причинить им вреда, потом сажает их в склянку и выпускает в лесу во время своих долгих прогулок, когда он устает от людей и уходит общаться с природой.
В прошлом году у него вдруг появился пунктик: происхождение азбуки. И он отправился в Египет, конечно, без гроша в кармане, чтобы докопаться до истоков алфавита на самой его родине и таким образом найти формулу, объясняющую космос. Добрался пешком до Денвера, вмешался в уличную демонстрацию ИРМ [10], требовавшую свободы слова или чего-то в этом роде, и попал в тюрьму. Дику пришлось нанимать адвоката, платить всякие штрафы — словом, приложить очень много усилий, чтобы вызволить его и вернуть домой.
А бородатый — это Аарон Хэнкок. Как и Терренс, он ни за что не станет работать. Он южанин и говорит, что у них в роду никто не работал, а на свете всегда найдется достаточно крестьян и дураков, которых от работы не оторвешь. Поэтому он и бороду носит. Бриться, по его мнению, совершенно лишнее занятие, а значит- и безнравственное. Помню, как он свалился на нас с Диком в Мельбурне… какой-то неистовый бронзовый человек прямо из австралийских зарослей. Он будто бы производил там какие-то самостоятельные исследования не то по антропологии, не то по фольклору. Дик знавал Аарона в Париже и заверил его, что, если он вернется в Америку, пища и кров будут ему обеспечены. И вот он здесь.
— А поэт? — спросил Грэхем, радуясь возможности продолжить с ней разговор и следить за играющей на ее лице улыбкой.
— А-а… Тео, или Теодор Мэлкен, хотя мы все зовем его Лео. Он тоже отрицает труд. Он из старинной калифорнийской семьи, его родные страшно богаты; но они отреклись от него, а он от них, когда ему было лет пятнадцать. Они считают его сумасшедшим, он же уверяет, что они могут свести с ума кого угодно. Он и в самом Деле пишет замечательные стихи — когда пишет; но он предпочитает мечтать и жить в лесу с Терренсом и Аароном. Он давал уроки приезжим евреям в Сан-Франциско, откуда Терренс и Аарон и вызволили его, или забрали в плен, — уж не знаю, что вернее. Он у нас два года и, как ни странно, очень поправился за это время. Дик щедр до нелепости и посылает им много припасов; однако они предпочитают разговаривать, читать или грезить, чем стряпать. Они только и обедают по-настоящему, когда сваливаются на нас, как сегодня.
— А тот индус кто?
— Это Дар-Хиал, их гость. Они пригласили его, так же как вначале Аарон пригласил Терренса, а потом оба пригласили Лео. Дик рассчитывает на то, что со временем должны появиться еще трое, и тогда у него будут свои «семь мудрецов» из «Мадроньевой рощи». Дело в том, что их лагерь расположен в роще земляничных деревьев. Это очень красивое место — каньон, где множество родников… Да, я ведь вам начала рассказывать про индуса. Он своего рода революционер. Учился и в наших университетах, и в Швейцарии, Италии, Франции; был в Индии политическим деятелем и бежал оттуда, а теперь у него два пунктика: первый — новая синтетическая философия, второй — освобождение Индии от тирании англичан. Он проповедует индивидуальный террор и восстание масс. Вот почему здесь, в Калифорнии, запретили его газету «Кадар», или «Бадар», не знаю, и чуть не выслали его из штата; и вот почему он сейчас посвятил себя целиком философии и ищет формулировок для своей системы.
Они с Аароном отчаянно спорят, — впрочем, только на философские темы. Ну вот, — Паола вздохнула и тотчас улыбнулась своей прелестной улыбкой, — теперь я вам, кажется, все рассказала, и вы со всеми знакомы. Да, на случай, если вы сойдетесь поближе с нашими «мудрецами», особенно если встретитесь с ними в их холостой компании, имейте в виду, что Дар-Хиал — абсолютный трезвенник; Теодор Мэлкен иногда в поэтическом экстазе напивается, причем пьянеет от одного коктейля; Аарон Хэнкок — большой знаток по части спиртного, а Терренс Мак-Фейн, наоборот, в винах ничего не смыслит, но в тех случаях, когда девяносто девять мужчин из ста свалятся под стол, он будет все так же ясно и последовательно излагать свой эпикурейский анархизм.
В течение обеда Грэхем заметил, что «мудрецы» называют хозяина по имени, Паолу же неизменно «миссии Форрест», хотя она и звала их по именам. И это казалось вполне естественным. Эти люди, почитавшие в мире весьма немногое — они не уважали даже труд, — бессознательно чувствовали в жене Форреста какое-то превосходство, и называть ее просто по имени было для них невозможно. Грэхем вскоре убедился, что у Паолы действительно особая манера держаться и что самый непринужденный демократизм сочетается в ней с не менее естественной недосягаемостью принцессы.
То же он заметил и после обеда, когда общество сошлось в большой комнате, заменявшей гостиную. Паола позволяла себе смелые выходки, и никто не удивлялся, словно так и быть должно. Пока общество размещалось и усаживалось, ей сразу удалось всех оживить и превзойти своей веселостью. То здесь, то там звенел ее смех. И этот смех очаровывал Грэхема. В нем была особая трепетная певучесть, которая отличала его от смеха всех других женщин, он никогда такого не слышал. Из-за этого смеха он вдруг потерял нить разговора с молодым мистером Уомболдом, утверждавшим, что Калифорния нуждается не в законе об изгнании японцев, а в законе о ввозе по крайней мере двухсот тысяч японских кули и в отмене восьмичасового рабочего дня для сельскохозяйственных рабочих. Молодой Уомболд был, насколько понял Грэхем, потомственным крупным землевладельцем в Уикенбергском округе и хвастался тем, что он не поддается духу времени и не превращается в помещика только по названию. Возле рояля, вокруг Эдди Мэзон, столпилась молодежь, оттуда доносилась синкопированная музыка и обрывки модных песенок. Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок завели яростный спор о футуристической музыке. Грэхема избавил от японского вопроса Дар-Хиал, провозгласивший, что «Азия для азиатов, а Калифорния для калифорнийцев».
Вдруг Паола, шаловливо подобрав юбки, пробежала по комнате, спасаясь от Дика, и была настигнута им в ту минуту, когда пыталась спрятаться за группу гостей, собравшихся вокруг Уомболда.
— Вот злюка! — упрекнул ее Дик с притворным гневом; а через минуту уже вместе с ней упрашивал индуса чтобы тот протанцевал танго.
И Дар-Хиал наконец уступил, забыв Азию и азиатов, и исполнил, вывертывая руки и ноги, пародию на танго, назвав эту импровизацию «циническим апофеозом современных танцев».
— А теперь, Багряное Облако, спой мистеру Грэхему свою песенку про желудь, — приказала Паола.
Форрест, все еще обнимавший Паолу за талию, чтобы предупредить наказание, которое ему угрожало, мрачно покачал головой.
— Песнь о желуде! — крикнула Эрнестина из-за рояля; и ее требование подхватили Эдди Мэзон и остальные девушки.
— Ну, пожалуйста, Дик, спой, — настаивала Паола, — мистер Грэхем ведь еще не слышал ее.
Дик опять покачал головой.
— Тогда спой ему песню о золотой рыбке.
— Я спою ему песнь нашего Горца, — упрямо заявил Дик, и в глазах его блеснуло лукавство; он затопал ногами, сделал вид, что встает на дыбы, заржал, довольно удачно подражая жеребцу, потряс воображаемой гривой и начал: — «Внемлите! Я — Эрос! Я попираю холмы!..»
— Нет. Песнь о желуде! — тут же спокойно прервала его Паола, причем в звуке ее голоса чуть зазвенела сталь.
Дик послушно прекратил песнь Горца, но все же замотал головой, как упрямый ребенок.
— Ну хорошо, я знаю новую песню, — заявил он торжественно. — Она о нас с тобой, Паола. Меня научили ей нишинамы.
— Нишинамы — это вымершие первобытные племена Калифорнии, — быстро проговорила, обернувшись к Грэхему, Паола.
Дик сделал несколько па, не сгибая колен, как танцуют индейцы, хлопнул себя ладонями по бедрам и, не отпуская жену, начал новую песню.
— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, первая женщина из племени нишинамов. Отцом ей был кузнечик, а матерью — мексиканская дикая кошка. После моих они были самыми лучшими родителями. Койот очень мудр, а луна очень стара: но никто не слышал ничего хорошего про кузнечика и дикую кошку. Нишинамы правы всегда. Должно быть, матерью всех женщин была дикая кошка — маленькая, мудрая, грустная и хитрая кошка с полосатым хвостом».
На этом песня о первых мужчине и женщине прервалась, так как женщины возмутились, а мужчины шумно выразили свое одобрение.
— «Йо-то-то-ви — сокращенное Ева, — запел Дик опять, грубо прижав к себе Паолу и изображая дикаря. — Йо-то-то-ви у меня невелика. Но не браните ее за это. Виноваты кузнечик и дикая кошка. Я — Ай-Кут, первый человек, не браните меня за мой дурной вкус. Я был первым мужчиной и увидел ее — первую женщину. Когда выбора нет, берешь то, что есть. Так было с Адамом, — он выбрал Еву! Йо-то-то-ви была для меня единственной женщиной на свете, — и я выбрал Йо-то-то-ви».
Ивэн Грэхем, прислушиваясь к этой песне и не сводя глаз с руки Форреста, властно обнимавшей Паолу, почувствовал какую-то боль и обиду; у него даже мелькнула мысль, которую он тотчас с негодованием подавил: «Дику Форресту везет, слишком везет».
— «Я — Ай-Кут, — распевал Дик. — Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Я вам солгал. Ее отец мать не кузнечик и не кошка. Это были заря Сьерры летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы.
Йо-то-то-ви — моя медвяная роса. Внемлите мне!
Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых лучей зари».
И вот, — добавил Форрест, заканчивая свою импровизацию и возвращаясь к обычному тону, — если вы еще воображаете, что старый, милый, синеокий Соломон лучше меня сочинил «Песнь Песней», подпишитесь немедленно на издание моей.
Глава одиннадцатая
Миссис Мэзон одна из первых попросила Паолу сыграть. Тогда Терренс Мак-Фейн и Аарон Хэнкок разогнали веселую группу у рояля, а смущенный Теодор Мэлкен был послан пригласить Паолу.
— Прошу вас сыграть для просвещения этого язычника «Размышления на воде», — услышал Грэхем голос Терренса.
— А потом, пожалуйста, «Девушку с льняными косами», — попросил Хэнкок, которого назвали язычником. — Сейчас моя точка зрения блестяще подтвердится. Этот дикий кельт проповедует идиотскую теорию музыки пещерного человека и настолько туп, что еще считает себя сверхсовременным.
— А-а, Дебюсси! — засмеялась Паола. — Все еще спорите о нем? Да? Хорошо, я доберусь и до него, только не знаю, с чего начать.
Дар-Хиал присоединился к трем мудрецам, усаживавшим Паолу за большой концертный рояль, не казавшийся, впрочем, слишком большим в этой огромной комнате. Но едва она уселась, как три мудреца скользнули прочь и заняли, видимо, свои любимые места. Молодой поэт растянулся на пушистой медвежьей шкуре, шагах в сорока от рояля, и запустил обе руки в волосы. Терренс и Аарон уютно устроились на подушках широкого дивана под окном, впрочем, так, чтобы иметь возможность подталкивать друг друга локтем, когда тот или другой находил в исполнении Паолы оттенки, подтверждавшие именно его понимание.
Девушки расположились живописными группами, по две и по три, на широких диванах и в глубоких креслах из дерева коа, кое-кто даже на ручках.
Ивэн Грэхем хотел было подойти к роялю, чтобы иметь честь перевертывать Паоле ноты, но вовремя заметил, что Дар-Хиал предупредил его. Неторопливо и с любопытством окинул он взглядом комнату. Концертный рояль стоял на возвышении в самом дальнем ее конце; низкая арка придавала ему вид сцены. Шутки и смех сразу прекратились: видимо, маленькая хозяйка Большого дома требовала, чтобы к ней относились, как к настоящей, серьезной пианистке. Грэхем решил заранее, что ничего исключительного не услышит.
Эрнестина, сидевшая рядом, наклонилась к нему и прошептала:
— Когда она хочет, она может всего добиться. А ведь она почти не работает… Вы знаете, она училась у Лешетицкого и у мадам Карреньо, и у нее до сих пор остался их стиль игры. И она играет совсем не по-женски. Вот послушайте!
Грэхем продолжал относиться скептически к ее игре, даже когда уверенные руки Паолы забегали по клавишам и зазвучали пассажи и аккорды, против чистоты которых он ничего не мог возразить; как часто слышал он их у пианистов, обладавших блестящей техникой и совершенно лишенных музыкальной выразительности! Он ждал услышать от нее все что угодно, но не мужественную прелюдию Рахманинова, которую, по мнению Грэхема, мог хорошо исполнять только мужчина.
С первых же двух тактов Паола уверенно, по-мужски, владела роялем; она словно поднимала его клавиатуру поющие струны обеими руками, вкладывая в свою игру зрелую силу и твердость. А затем, как это делали только мужчины, соскользнула, или перекинулась — он не мог найти более точного определения для этого перехода — в уверенно-чистое, несказанно нежное анданте.
Она продолжала играть со спокойствием и силой, которых меньше всего можно было ожидать от такой маленькой, хрупкой женщины; и он с удивлением смотрел сквозь полузакрытые веки на нее и на огромный рояль, которым она владела так же, как владела собой и замыслом композитора. Прислушиваясь к замирающим аккордам прелюдии, в которых еще жила, как далекое эхо, только что прозвучавшая мощь, Грэхем вынужден был признать, что удар у Паолы точен, чист и тверд.
В то время как Терренс и Аарон взволнованно споили шепотом на своем подоконнике, а Дар-Хиал искал для Паолы ноты, она взглянула на Дика, и он начал один за другим гасить свет в матовых шарах под потолком, так что в конце концов одна Паола осталась как бы среди оазиса мягкого света, в котором особенно заметно поблескивало золото ее волос и золотое шитье на платье.
Грэхем наблюдал, как высокая комната становится от набегающих теней как будто еще выше. Она была длиной в восемьдесят футов и высотой в два с половиной этажа. Точно хоры под потолком была перекинута галерея, с которой свешивались шкуры диких зверей, домотканые покрывала, привезенные из Окасаки и Эквадора, циновки с острова Океании, сплетенные женщинами и выкрашенные растительными красками. И Грэхем понял, что напоминает ему эта комната: праздничный зал в средневековом замке; и он вдруг пожалел, что в ней нет длинного стола с оловянной посудой, солью в серебряной солонке и огромных собак, дерущихся тут же из-за брошенных им костей.
Позднее, когда Паола сыграла Дебюсси, чтобы дать Терренсу и Аарону материал для новых споров, Грэхему удалось в течение нескольких волнующих минут поговорить с ней о музыке. И она обнаружила такое понимание философии музыки, что Грэхем, сам того не замечая, принялся излагать ей свою любимую теорию.
— Итак, — закончил он, — понадобилось почти три тысячи лет, чтобы музыка оказала свое истинное воздействие на душу западного человека. Дебюсси больше чем кто-либо из его предшественников достиг той высокой созерцательной ясности, порождающей великие идеи, которая предощущалась, скажем, во времена Пифагора…
Тут Паола прервала его, подозвав сражавшихся у окна Терренса и Аарона.
— Ну и что же? — продолжал Терренс, когда оба подошли. — Попробуйте, Аарон, попробуйте найти у Бергсона [11] суждение о музыке более ясное, чем в его «Философии смеха», которая тоже, как известно, ясностью не отличается.
— О, послушайте! — воскликнула Паола, и глаза ее заблестели. — У нас появился новый пророк — мистер Грэхем. Он стоит вашей шпаги, обеих ваших шпаг. Он согласен с вами, что музыка — это отдых от железа, крови и будничной прозы. Что слабые, чувствительные и возвышенные души бегут от тяжелой и грубой земной жизни в сверхчувственный мир ритмов и звучаний…
— Атавизм! — фыркнул Аарон Хэнкок. — Пещерные люди, полуобезьяны и все гнусные предки Терренса делали то же самое.
— Позвольте, — остановила его Паола. — Но ведь к этим выводам мистер Грэхем пришел на основании собственных переживаний и умозаключений. А кроме того, он коренным образом расходится с вашей точкой зрения, Аарон. Он опирается на положение Патера [12]: «Все искусства тяготеют к музыке…»
— Все это относится к предыстории, к химии микроорганизма, — опять вмешался Аарон. — Все эти народные песни и синкопированные ритмы — простое реагирование клетки на световые волны солнечного луча. Терренс попадает в заколдованный круг и сам сводит на нет вой заумные рассуждения. А теперь послушайте, что я вам скажу…
— Да подождите же! — остановила его Паола. — Мистер Грэхем говорит, что английский пуританизм сковал музыку — настоящую музыку — на многие века…
— Верно… — согласился Терренс.
— И что Англия вернулась к эстетическому наслаждению музыкой только через ритмы Мильтона [13] и Шелли [14]…
— Который был метафизиком, — прервал ее Аарон.
— Лирическим метафизиком, — тотчас же ввернул Терренс. — Это-то уж вы должны признать, Аарон.
— А Суинберн [15]? — спросил Аарон, очевидно, возвращаясь еще к одной теме их давнишних споров.
— Аарон уверяет, что Оффенбах — предшественник Артура Сюлливена [16], - вызывающе воскликнула Паола, — и что Обер — предшественник Оффенбаха. А относительно Вагнера… Нет, спросите-ка его, спросите, что он думает о Вагнере…
Она ускользнула, предоставив Грэхема его судьбе. А он не спускал с нее глаз, любуясь пластичными движениями ее стройных колен, приподнимавших тяжелые складки платья, когда она шла через всю комнату к миссис Мэзон, чтобы устроить для нее партию в бридж; он едва мог заставить себя вслушаться в то, что опять бубнил Терренс.
— Установлено, что все искусства Греции родились из духа музыки…
Много позднее, когда оба мудреца самозабвенно углубились в жаркий спор о том, кто выказал в своих произведениях более возвышенный интеллект — Берлиоз или Бетховен, Грэхему удалось улизнуть. Ему опять хотелось побеседовать с хозяйкой. Но она подсела к двум девушкам, забравшимся в большое кресло, и шаловливо шепталась с ними; большая часть гостей была погружена в бридж, и Грэхем попал в группу, состоявшую из Дика Форреста, мистера Уомболда, Дар-Хиала корреспондента «Газеты скотовода».
— Жаль, что вы не можете съездить туда со мной, — говорил Дик корреспонденту. — Это задержало бы вас только на один день. Я завтра же и повез бы вас.
— Очень сожалею, — ответил тот. — Но я должен быть в Санта-Роса. Бербанк обещал посвятить мне целое утро, а вы понимаете, что это значит. С другой стороны, для нашей газеты было бы очень важно получить материал о вашем опыте. Вы не могли бы изложить его… кратко… ну совсем кратко? Вот и мистера Грэхема, я думаю, это заинтересует.
— Опять что-то по части орошения? — осведомился Грэхем.
— Нет, нелепая попытка превратить безнадежно бедных фермеров в богатых, — отвечал Уомболд за Форреста. — А я утверждаю, что если фермеру не хватает земли, то это доказывает, что он плохой фермер.
— Наоборот, — возразил Дар-Хиал, взмахнув для большей убедительности своими прекрасными азиатскими руками. — Как раз наоборот. Времена изменились. Успех больше не зависит от капитала. Попытка Дика — замечательная, героическая попытка. И вы увидите, что она удастся.
— А в чем дело, Дик? — спросил Грэхем. — Расскажите нам.
— Да ничего особенного. Так, одна затейка, — ответил Дик небрежно. — Может быть, из этого ничего и не выйдет, хотя я все же надеюсь…
— Затейка! — воскликнул Уомболд. — Пять тысяч акров лучшей земли в плодороднейшей долине! И он хочет посадить на нее кучу неудачников — пожалуйста, хозяйничайте! — платить им да еще питать.
— Только тем хлебом, который вырастет на этой же земле, — поправил его Форрест. — Придется объяснить вам всем, в чем дело. Я выделил пять тысяч акров между усадьбой и долиной реки Сакраменто…
— Подумайте, сколько там может вырасти люцерны, которая вам так нужна… — прервал его опять Уомболд.
— Мои машины осушили в прошлом году вдвое большую площадь, — продолжал Дик. — Я, видите ли, убежден, что наш Запад, да и весь мир, должен стать на путь интенсивного хозяйства, и я хочу быть одним из первых, прокладывающих дорогу. Я разделил эти пять тысяч акров на участки по двадцати акров и считаю, что каждый такой участок может не только свободно прокормить одно семейство, но и приносить по меньшей мере шесть процентов чистого дохода.
— Это значит, — высчитывал корреспондент, — что, когда участки будут розданы, землю получат двести пятьдесят семейств, или, считая в среднем по пять человек на семью, тысяча двести пятьдесят душ.
— Не совсем так, — возразил Дик. — Все участки уже заняты, а у нас только около тысячи ста человек. Но надежды на будущее… надежды на будущее большие, — добродушно улыбнулся он. — Несколько урожайных лет — и в каждой семье окажется в среднем по шесть человек.
— А кто это «мы»? Почему «у нас»? — спросил Грэхем.
— У меня есть комитет, состоящий из сельскохозяйственных экспертов, — все свои же служащие, кроме профессора Либа, которого мне уступило на время федеральное правительство. Дело в том, что фермеры будут хозяйничать на свой страх и риск, пользуясь передовыми методами, рекомендованными в наших инструкциях. Земля на всех участках совершенно одинаковая. Эти участки, как горошины в стручке, один к одному. И плоды работы на каждом участке через некоторое время должны сказаться. А когда мы сравним между собой результаты, полученные на двухстах пятидесяти участках, то фермер, отстающий от среднего уровня из-за тупости или лени, должен будет уйти.
Условия созданы вполне благоприятные. Фермер, взяв такой участок, ничем не рискует. Кроме того, что он соберет со своей земли и что пойдет на пищу ему и его семье, он получит еще тысячу долларов в год деньгами; поэтому все равно — умен он или глуп, урожайный год или неурожайный — около ста долларов в месяц ему обеспечено. Лентяи и глупцы будут естественным образом вытеснены теми, кто умен и трудолюбив. Вот и все. И это послужит особенно очевидным доказательством всех преимуществ интенсивного хозяйства. Впрочем, этим людям обеспечено не только жалованье. После его выплаты мне как владельцу должно очиститься еще шесть процентов. А если доход окажется больше, то фермеру поступает и весь излишек.
— И поэтому, — сказал корреспондент, — каждый сколько-нибудь дельный фермер будет работать день и ночь — это понятно. Сто долларов на улице не валяются. В Соединенных Штатах средний фермер на собственной земле не вырабатывает и пятидесяти, в особенности если вычесть плату за надзор и за его личный труд. Конечно, способные люди уцепятся руками и ногами за такое предложение и постараются, чтобы так же поступили и члены их семьи.
— У меня есть возражение, — заявил Терренс Мак-Фейн, подходя к ним. — Везде и всюду только и слышишь: работа, труд… А меня просто зло берет, когда я представлю себе, что каждый такой фермер на своих двадцати акрах весь день с утра до вечера будет гнуть спину, и ради чего? Неужели кусок хлеба да мяса и, может быть, немного джема — это и есть смысл жизни, цель нашего существования? Ведь человек этот все равно умрет, как рабочая кляча, которая только и знала, что трудиться! Что же сделано таким человеком? Он обеспечил себя хлебом и мясом? Чтобы брюхо было сыто и крыша была над головой? А потом его тело будет гнить в темной, сырой могиле!
— Но ведь и вы, Терренс, умрете, — заметил Дик.
— Зато я живу волшебной жизнью бродяги, — последовал быстрый ответ. — Эти часы наедине со звездами и цветами, под сенью деревьев, с легким ветром и шорохом трав! А мои книги! Мои любимые философы и их думы! А красота, музыка, радости всех искусств! Когда я сойду в могилу, я буду знать по крайней мере, что пожил и взял от жизни все, что она могла мне дать. А эти ваши двуногие вьючные животные на своих двадцати акрах так и будут ковырять весь день землю, пока рубашка на спине не взмокнет от пота, а потом присохнет коркой, — ради одного сознания, что живот набит хлебом и мясом и крыша не протекает; народят выводок сыновей, которые тоже будут жить, как рабочий скот, набивать желудок хлебом и мясом, гнуть спины в заскорузлых от пота рубашках — и наконец уйдут в небытие, только и получив от жизни, что хлеб да мясо и, может быть, немного джема!..
— Но ведь кто-то должен же работать, чтобы вы могли лодырничать? — с негодованием возразил Уомболд.
— Да, это верно. Печально, но верно, — мрачно согласился Терренс; затем его лицо вдруг просияло. — И я благодарю господа за то, что есть на свете рабочий скот, — одни таскают плуг по полям, другие — незримые кроты — проводят жизнь в шахтах, добывая уголь и золото; благодарю за то, что есть дураки крестьяне, — иначе разве у меня были бы такие мягкие руки; и за то, что такой славный парень, как Дик, улыбается мне и делится со мной своим добром, покупает мне новые книги дает местечко у своего стола, заставленного пищей, добытой двуногим рабочим скотом, и у своего очага, построенного тем же рабочим скотом, и хижину в лесу под земляничными деревьями, куда труд не смеет сунуть свое чудовищное рыло…
Ивэн Грэхем долго не ложился в тот вечер. Большой дом и его маленькая хозяйка невольно взволновали его. идя на краю кровати, полураздетый, и куря трубку, он дел в своем воображении Паолу в разных обличьях и настроениях — такой, какой она прошла перед ним в течение этого первого дня. То она говорила с ним о музыке и восхищала его своим исполнением, чтобы затем, втянув в спор «мудрецов», ускользнуть и заняться устройством бриджа; то сидела, свернувшись калачиком, в кресле, такая же юная и шаловливая, как примостившиеся рядом с нею девушки; то со стальными нотками в голосе укрощала мужа, когда он непременно хотел спеть песнь Горца, или бесстрашно правила тонущим жеребцом, — а несколько часов спустя выходила в столовую, к гостям своего мужа, напоминая платьем и осанкой принцессу из сказки.
Паола Форрест занимала его воображение не меньше, чем Большой дом со всеми его чудесами и диковинками. Все вновь и вновь мелькали перед Грэхемом выразительные руки Дар-Хиала, черные бакенбарды Аарона Хэнкока, вещавшего об откровениях Бергсона, потертая куртка Терренса Мак-Фейна, благодарившего бога за то, что двуногий рабочий скот дает ему возможность бездельничать, сидеть за столом у Дика Форреста и мечтать под его земляничными деревьями.
Грэхем наконец вытряхнул трубку, еще раз окинул взглядом эту странную комнату, обставленную со всем возможным комфортом, погасил свет и вытянулся между прохладными простынями. Однако сон не приходил к нему. Опять он слышал смех Паолы; опять у него возникало впечатление серебра, стали и силы; опять он видел в темноте, как ее стройное колено неподражаемо пластичным движением приподнимает тяжелые складки платья. От этого образа Грэхем никак не мог отделаться: он преследовал его неотступно, точно наваждение. Образ этот, сотканный из света и красок, как бы горел перед ним, неизменно возвращаясь, и хотя Грэхем сознавал его иллюзорность, видение все вновь и вновь вставало перед ним в своей обманчивой реальности.
И опять видел он коня и всадницу, которые то погружались в воду, то снова выплывали на поверхность; видел мелькающие среди пены копыта лошади; видел лицо женщины: она смеялась, а пряди ее золотистых волос переплетались с темной гривой животного.
Снова слышал он первые аккорды прелюдии, и те же руки, которые правили жеребцом, теперь извлекали из инструмента всю полноту хрустальных и блистательных рахманиновских гармоний.
Когда он наконец стал засыпать, его последняя мысль была о том, каковы те чудесные и загадочные законы развития, которые могли из первоначального ила и праха создать на вершине эволюции сияющее и торжествующее женское тело и женскую душу.
Глава двенадцатая
На следующее утро Грэхем продолжал знакомиться с порядками Большого дома. О-Дай многое сообщил ему еще накануне и узнал от гостя, что тот, выпив при пробуждении чашку кофе, предпочитает завтракать не в постели, а за общим столом. О-Дай предупредил Грэхема, что для этой трапезы нет установленного времени и что завтракают от семи до десяти, кто когда желает; а если ему понадобится лошадь, или автомобиль, или он захочет купаться, то достаточно сказать об этом.
Войдя в столовую в половине восьмого, Грэхем застал там корреспондента и покупателя из Айдахо, которые только что позавтракали и спешили поймать здешнюю машину, чтобы попасть в Эльдорадо к утреннему поезду в Сан-Франциско. Грэхем простился с ними и сел за стол один. Безукоризненно вежливый слуга-китаец предложил ему заказать завтрак по своему вкусу и тотчас исполнил его желание, подав ледяной грейпфрут в хересе, причем с гордостью пояснил, что это «свой», из «имения». Отклонив предложенные ему различные блюда — каши и овощи, Грэхем попросил дать ему яйца всмятку и ветчину; и только что принялся за еду, как вошел Берт Уэйнрайт с рассеянным видом, который, однако, не обманул Грэхема. И действительно, не прошло и пяти минут, как появилась Эрнестина Дестен в очаровательном халатике и утреннем чепчике и очень удивилась, найдя в столовой столько любителей раннего вставания.
Позднее, когда все трое уже поднимались из-за стола, пришли Льют Дестен и Рита Уэйнрайт. За бильярдом Грэхем узнал от Берта, что Дик Форрест никогда не завтракает со всеми, а просыпается чуть свет, работает в постели, пьет в шесть часов кофе и только в исключительных случаях появляется среди гостей раньше второго завтрака, который бывает в половине первого.
Что касается Паолы, продолжал Берт, то спит она плохо, встает поздно, а живет в той части дома, куда ведет дверь без ручки; это огромный флигель с собственным внутренним двориком, в котором даже он был всего только раз; она тоже приходит лишь ко второму завтраку, да и то не всегда.
— Паола на редкость здоровая и сильная женщина, — сказал он, — но бессонница у нее врожденная. Ей всегда не спалось, даже когда она была совсем маленькая. И это ей не во вред, так как у нее большая сила воли и она изумительно владеет собой. У нее нервы всегда напряжены, но, вместо того чтобы приходить в отчаяние и метаться, когда сон не идет к ней, она приказывает себе отдыхать — и отдыхает. Она называет это своими «белыми ночами». Иногда она засыпает только на заре или даже в девять-десять часов утра, и тогда спит чуть не двенадцать часов подряд, и выходит к обеду свежая и бодрая.
— Должно быть, это действительно врожденное, — заметил Грэхем.
Берт кивнул.
— Из ста девяносто девять женщин совсем бы раскисли, а она держит себя в руках. Если ей не спится ночью, она спит днем и наверстывает потерянное.
Еще многое рассказывал Берт о хозяйке дома, и Грэхем скоро догадался, что молодой человек, несмотря на долгое знакомство, все же ее побаивается.
— Она с кем угодно справится, стоит ей только захотеть, — заметил Берт. — Мужчина, женщина, слуга — все равно, какого бы возраста, пола и положения они ни были, — стоит ей только заговорить своим повелительным тоном, и результат всегда один. Я не понимаю, чем она этого достигает. Может быть, в глазах ее вспыхивает что-то, может быть, губы складываются как-то по-особенному, не знаю, но только все ее слушаются и ей подчиняются.
— Да, — согласился Грэхем, — в ней есть что-то особенное.
— Вот именно! — обрадовался Берт. — Что-то особенное! Достаточно ей захотеть! Даже почему-то жутко становится. Может быть, она так научилась владеть собой во время бессонных ночей, когда она постоянно напрягает волю, чтобы оставаться спокойной и бодрой. Вот и сегодня — она, верно, глаз не сомкнула после всех вчерашних событий: понимаете — волнение, люди, тонущая лошадь и все прочее. Хотя Дик говорит, что то, от чего другие женщины потеряли бы сон, действует на нее совсем наоборот: она может спать, как младенец, в городе, который бомбардируют, или на тонущем корабле. Несомненно, она — чудо. Поиграйте-ка с ней на бильярде, тогда увидите.
Немного позднее Грэхем и Берт встретились с девушками в той комнате, где те обычно проводили утро, но, несмотря на пение модных песенок, танцы и болтовню, Грэхема все время не покидало чувство одиночества, какая-то тоска и томительное желание, чтобы к ним вошла Паола в каком-нибудь новом, неожиданном обличье и настроении.
Затем Грэхем на Альтадене и Берт на великолепной чистокровной кобыле Молли два часа разъезжали по имению, осматривали молочное хозяйство и едва поспели вовремя на теннисную площадку, где их поджидала Эрнестина.
Грэхему не терпелось пойти завтракать — конечно, не только из-за вызванного прогулкой аппетита, — но его постигло большое разочарование: Паола не явилась.
— Опять «белая ночь», — сказал Дик, обращаясь к другу, и прибавил несколько слов к тому, что рассказывал Берт относительно неспособности Паолы спать нормально. — Представьте, мы были женаты уже несколько лет, когда я впервые увидел ее спящей. Я знал, что в какие-то часы она спит, но никогда не видел. Однажды она, к моему ужасу, трое суток провела без сна, притом все время оставалась ласковой и веселой и уснула наконец от изнеможения. Это случилось, когда наша яхта стала на мель возле Каролинских островов и все население помогало нам спихнуть ее. Дело было не в опасности — никакая опасность нам не угрожала, — а в непрерывном шуме, возбуждении. Паола переживала это приключение слишком непосредственно. А когда все кончилось, она впервые у меня на глазах заснула.
Утром приехал новый гость, некто Доналд Уэйр. Грэхем встретился с ним за завтраком. Уэйр был, видимо, хорошо знаком со всеми и часто посещал Большой дом; Грэхем понял также из разговоров, что, несмотря на крайнюю молодость, это скрипач, известный по всему побережью.
— Он до безумия влюблен в Паолу, — сообщила Эрнестина Грэхему, когда они выходили из столовой.
Грэхем удивленно поднял брови.
— Да, но она не обращает на него внимания, — рассмеялась Эрнестина. — Это случается с каждым мужчиной, который приезжает сюда. Она привыкла. У нее ужасно милая манера не замечать их страсти; она с удовольствием проводит время в обществе этих людей, а потом смеется над ними. Дика это забавляет. Не пройдет и недели, как с вами случится то же самое. А нет, так все будут очень удивлены. Да и Дик еще, пожалуй, обидится. Он считает, что это неизбежно. Если любящий муж гордится своей женой и привык к тому, что в нее влюбляются, он может прямо оскорбиться и решить, что его жену не оценили.
— Ну что ж, — вздохнул Грэхем, — если у вас так принято, придется, видно, и мне влюбиться. Правда, ужасно не хочется вести себя, как все, — именно потому, что это все; но раз таков обычай, ничего не поделаешь. Хотя это чертовски трудно, когда кругом так много милых девушек.
В его удлиненных серых глазах блеснуло лукавство, и этот взгляд так подействовал на Эрнестину, что она удивленно уставилась на него и, только поймав себя на этом, опустила взор и вспыхнула.
— Знаете, маленький Лео — молодой поэт, которого вы видели вчера вечером, — затараторила она, пытаясь скрыть свое смущение, — он тоже до безумия влюблен в Паолу. Я слышала, как Аарон Хэнкок дразнил его по поводу какого-то цикла сонетов, и, конечно, нетрудно догадаться, кто его вдохновил. Терренс, ирландец, тоже влюблен в нее, хоть и не так отчаянно. Они ничего не могут поделать с собой, вот и все. Разве их можно винить за это?
— Конечно, она вполне заслуживает поклонения, — пробормотал Грэхем, втайне задетый тем, что ирландец, этот пустоголовый, одержимый алфавитом маньяк, этот анархист-эпикуреец, хвастающий тем, что он лодырь и приживальщик, осмелился влюбиться — хоть и не так отчаянно — в маленькую хозяйку.
— Она ведь моя сводная сестра, — сообщила Эрнестина, — но никто бы не сказал, что в нас есть хоть одна капля той же крови. Паола совсем другая. Она непохожа ни на кого из Дестенов, да и вообще ни на кого из моих подруг, ни на одну девушку, которую я знала. Хотя она гораздо старше моих подруг, ведь ей уже тридцать восемь…
— Ах, кис-кис! — прошептал Грэхем.
Хорошенькая блондинка оторопело взглянула на него, удивленная его, казалось бы, необъяснимым восклицанием.
— Кошечка, — повторил он с насмешливым упреком.
— О! — воскликнула она. — Я сказала совсем не в том смысле… Мы здесь привыкли ничего не скрывать. Все отлично знают, сколько Паоле лет. Она и сама говорит. А мне восемнадцать. Вот. Теперь скажите-ка, в наказание за вашу подозрительность, сколько вам лет?
— Столько же, сколько и Дику, — ответил Грэхем без запинки.
— А ему сорок, — торжествующе рассмеялась она. — Вы будете купаться? Вода, наверное, ужасно холодная.
Грэхем покачал головой:
— Я поеду с Диком верхом.
Эрнестина огорчилась со всей непосредственностью их восемнадцати лет.
— Ну, конечно! Опять он будет показывать свои вечнозеленые пастбища, или пашни на горных склонах, или какие-нибудь оросительные фокусы…
— Он говорил что-то относительно купания в пять. Ее лицо просияло.
— Ну хорошо, тогда встретимся у бассейна. Наверно, они условились. Паола тоже хотела идти купаться в пять.
Они расстались под аркадой. Грэхем отправился было к себе в башню, чтобы переодеться для верховой езды, но Эрнестина вдруг окликнула его:
— Мистер Грэхем! Он послушно обернулся.
— Знаете, вы вовсе не обязаны влюбляться в Паолу, это я только так сказала.
— Я буду очень, очень остерегаться этого, — вполне серьезно ответил он, хотя глаза его насмешливо блеснули.
Однако, идя в свою комнату, он не мог не признаться, что очарование Паолы Форрест, словно волшебные щупальца, уже коснулось его и обвивалось вокруг сердца. И он знал, что с гораздо большим удовольствием поехал бы кататься с ней, чем со своим давним другом Форрестом.
Направляясь к длинной коновязи под старыми дубами, он жадным взором искал Паолу, но здесь были только Дик и конюх; однако несколько стоявших в тени оседланных лошадей вернули ему надежду. Все же они уехали с Диком одни. Дик только показал ему лошадь жены, — это был резвый породистый гнедой жеребец под небольшим австралийским седлом со стальными стременами, с двойной уздечкой и мундштуком.
— Я не знаю ее планов, — сказал Дик. — Она еще не выходила, но купаться, во всяком случае, будет. Тогда и встретимся.
Грэхему поездка доставила большое удовольствие, хотя он не раз ловил себя на том, что поглядывает на часы-браслет — долго ли еще до пяти.
Приближалось время окота. Дик и Грэхем проезжали луг за лугом, где паслись овцы; то один, то другой слезал с лошади, чтобы поставить на ноги великолепную овцу из породы шропширов или мериносов-рамбулье: повалившись на широкие спины и подняв к небу все четыре ноги, эти бедные жертвы отбора были уже не в силах подняться без посторонней помощи.
— Да, я действительно потрудился над тем, чтобы создать американских мериносов, — говорил Дик. — У этой породы теперь сильные ноги, широкая спина, крепкие ребра и большая выносливость. Вывезенным из Европы породам не хватает выносливости: они слишком холеные и изнеженные.
— О, вы делаете большое дело, большое дело, — заявил Грэхем. — Подумайте, вы же отправляете баранов в Айдахо! Это говорит само за себя.
Глаза Дика заблестели, когда он ответил:
— Не только в Айдахо! Хотя это и кажется невероятным, теперешние огромные стада Мичигана и Огайо являются — простите за хвастовство — потомками моих калифорнийских рамбулье. А возьмите Австралию! Двенадцать лет назад я продал одному тамошнему поселенцу трех баранов по триста долларов за голову. Когда он их туда привез и показал, то сейчас же перепродал, взяв по три тысячи за каждого, и заказал мне целый транспорт. И я, кажется, принес Австралии не вред, а пользу. Там говорят, что благодаря люцерне, артезианским колодцам, судам-холодильникам и баранам Форреста овцеводство и добывание шерсти увеличились втрое.
Возвращаясь, они встретили Менденхолла, заведующего конным заводом, и тот потащил их куда-то в сторону, на обширный выгон с лесистыми оврагами и группами дубов, чтобы показать табун жеребят-однолеток ширской породы, которых отправляли на следующий день на горные пастбища Миримар-Хиллс. Их было около двухсот — ширококостные, мохнатые и очень крупные для своего возраста; они начинали линять.
— Мы не то что откармливаем их, — пояснил Форрест, — но мистер Менденхолл следит за тем, чтобы они получали питательный корм. Там, в горах, куда они пойдут, им будут давать, кроме трав, еще зерно; это заставит их каждый вечер собираться для кормежки, и, таким образом, можно будет делать поверку без особого труда.
За последние пять лет я ежегодно отправляю в один только Орегон до пятидесяти жеребцов-двухлеток. Они все более или менее стандартны. Их покупают не глядя, потому что знают мой товар.
— У вас, должно быть, строгий отбор? — спросил Грэхем.
— Да. Бракованных вы можете увидеть на улицах Сан-Франциско, — ответил Дик, — это ломовые лошади.
— И на улицах Денвера тоже, — добавил Менденхолл, — и на улицах Лос-Анжелоса; а два года тому назад, во время падежа лошадей, мы отправили двадцать вагонов четырехлетних меринов даже в Чикаго и получили в среднем по тысяче семьсот долларов за каждого. За тех, что помельче, мы брали по тысяче шестьсот, но были и по тысяче девятьсот. Боже мой, какие цены на лошадей стояли в тот год!
Едва Менденхолл отъехал, как показался всадник верхом на стройной, взмахивавшей гривой Паломине. Дик представил его Грэхему как мистера Хеннесси, ветеринара.
— Я услышал, что миссис Форрест осматривает жеребят, — пояснил он Дику, — и приехал, чтобы показать ей Лань: не пройдет и недели, как она будет ходить под седлом. А какую лошадь миссис Форрест взяла сегодня?
— Да Франта, — ответил Дик; и было ясно, что он предвидел, как Хеннесси отнесется к этому известию: ветеринар неодобрительно покачал головой.
— Никто не убедит меня, что женщинам следует ездить на жеребцах, — пробормотал он. — И потом, Франт опасен. Больше того — при всем уважении к его резвости, должен сказать, что он хитер и коварен. Миссис Форрест следовало бы ездить на нем не иначе, как надев на него намордник; но он любит и брыкаться, а к его копытам ведь не привяжешь подушек…
— Пустяки, — ответил Дик, — он на мундштуке, да еще на каком мундштуке; и она умеет обращаться с ним.
— Да, если он в один прекрасный день не подомнет ее под себя, — проворчал Хеннесси. — Во всяком случае, я бы вздохнул спокойнее, если бы ей понравилась Лань. Вот это настоящая дамская лошадь! Сколько огня, и никакого коварства. Чудесная кобылка, чудесная! А что шалунья — это не беда, угомонится! Но она всегда останется веселой и капризной, не превратится в манежную клячу.
— Поедем смотреть жеребят, — предложил Дик. — Паоле придется помучиться с Франтом, если она въедет на нем в кучу молодежи. Ведь это ее царство, — повернулся он к Грэхему. — Все выездные и верховые лошади в ее ведении. И она достигает замечательных результатов. Как она добивается их, я и сам не понимаю. Будто маленькая девочка забралась в лабораторию взрывчатых веществ, начала наугад смешивать их — и получила гораздо более мощные соединения, чем те, которые составлялись седобородыми химиками.
Они свернули с главной дороги на боковую, проехали полмили, обогнули лесок в ущелье, по которому бежал, подскакивая, ручей, и выехали на покатый склон, где зеленело широкое пастбище. Первое, что увидел Грэхем вдали, — это множество однолеток и двухлеток, с любопытством столпившихся вокруг золотисто-коричневого чистокровного жеребца Франта, который, поднявшись на дыбы, бил в воздухе копытами и пронзительно ржал.
Всадники остановили своих лошадей и ждали, что будет дальше.
— Он еще сбросит ее, — сердито пробормотал ветеринар. — Разве на него можно положиться!
Но в эту минуту Паола, не замечая подъехавших зрителей, резко и повелительно выкрикнула какой-то приказ, с уверенностью настоящего кавалериста всадила шпоры в шелковистые бока Франта, и тот опустил передние ноги и беспокойно заплясал на месте.
— Стоит ли так рисковать? — мягко упрекнул Форрест жену, подъезжая к ней со своими спутниками.
— О, я умею справляться с ним… — пробормотала она сквозь стиснутые зубы, в то время как Франт, прижав уши и злобно сверкая глазами, оскалился и, наверное, укусил бы Грэхема за ногу, если бы Паола вовремя не дернула за повод, опять вонзив ему шпоры в бока.
Франт вздрогнул, визгливо заржал и на минуту смирился.
— Старая игра — игра белого человека! — засмеялся Дик. — Она не боится жеребца, и он это знает; он хитрит, неистовствует, она — вдвое; он беснуется, а она ему показывает, что такое настоящая свирепость.
Три раза, пока они были здесь, готовые в любую минуту повернуть своих лошадей и броситься на помощь, если Паола потеряет власть над жеребцом, Франт пытался встать на дыбы, и каждый раз Паола решительно, осторожно и твердо удерживала его с помощью мундштука и шпор, — и он наконец замер на месте, укрощенный и трепещущий, весь в поту и мыле.
— Так белые поступали всегда, — продолжал Дик, в то время как Грэхем весь отдался волнующему до жути восхищению перед маленькой укротительницей. — Белый, борясь с дикарем, превосходил его своей свирепостью. Он превзошел его в упорстве, в разбоях, в скальпировании, в пытках, в людоедстве. В сущности, белые съели гораздо больше людей, чем людоеды.
— Добрый день, — приветствовала Паола гостя, мужа и ветеринара. — Франт, кажется, наконец усмирен. Давайте взглянем на жеребят. Остерегайтесь, мистер Грэхем, его зубов: он ужасный кусака. Держитесь от него подальше: ваши ноги вам еще пригодятся.
Когда представление с Франтом кончилось, жеребята мгновенно разбежались, словно чем-то напуганные, и, резвясь, понеслись галопом по зеленому лугу; но скоро, привлеченные неудержимым любопытством, вернулись и, столпившись возле всадников, внимательно разглядывали их; под предводительством одной, особенно шаловливой гнедой кобылки они образовали полукруг и насторожили ушки.
Вначале Грэхем едва ли видел жеребят: он смотрел только на хозяйку в ее новой роли. «Неужели ее изменчивости нет пределов?» — спрашивал он себя, глядя на великолепное, потное, покоренное ею животное. Даже Горец, несмотря на свою массивность, казался кротким и ручным рядом с Франтом, который то и дело становился на дыбы и кусался, силясь сбросить всадницу с присущим ему утонченным коварством норовистого жеребца чистых кровей.
— Взгляни на нее, — прошептала Паола Дику, чтобы не спугнуть кобылки. — Какая прелесть! Вот чего я добивалась. — Затем она обернулась к Ивэну. — Всегда в них найдется какой-нибудь недостаток, порок, совершенство почти невозможно. Но она — совершенство. Посмотрите на нее. Лучшего мне едва ли удастся добиться. Ее отец — Великий Вождь, если вы знаете наших призовых рысаков. Его продали за шестьдесят тысяч, когда он был уже стариком. Мы получили его на время. Она — единственный его приплод за сезон. Но посмотрите! У нее его грудь и легкие! У меня был богатый выбор кобыл, подходивших по всем статьям, а матка как будто не подходила, но я взяла ее. Упрямая старая дева. Но она была прямо создана для него. Это ее первый жеребенок; ей было восемнадцать лет, когда он родился. Я знала, что будет хорошо. Достаточно было взглянуть на обоих — прямо как по заказу!
— Матка была только полукровкой, — пояснил Дик.
— Зато у нее было много предков морганов, — тотчас же пояснила Паола, — и у нее полоса вдоль спины, как у мустангов. Эту мы назовем «Нимфой», хоть она и не войдет в племенные книги. Это будет моя первая безупречная верховая лошадь, я уверена; и моя мечта наконец осуществится.
— У этой мечты четыре ноги, — глубокомысленно заметил Хеннесси.
— И от пяти до семи разных аллюров, — весело подхватил Грэхем.
— А все же не нравятся мне эти кентуккийские лошади с их разнообразными аллюрами, — быстро возразила Паола, — они годятся только для ровной местности. Для Калифорнии, с ее ужасными дорогами, горными тропками и всем прочим, мне нужна только быстрая рысь, короткая или длинная, смотря по характеру почвы, и сокращенный галоп. Я даже не скажу, что это особый аллюр, а просто легкий, спокойный скок, но только в условиях трудной дороги.
— Красавица! — восхищался Дик, следя блестящими глазами за гнедой кобылкой, которая, осмелев, подошла совсем близко к укрощенному Франту и обнюхивала его морду с трепещущими и раздувающимися ноздрями.
— Я предпочитаю, чтобы мои лошади были почти чистокровками, а не вполне, — горячо заявила Паола. — Беговая лошадь хороша на ипподроме, но для наших ежедневных нужд она слишком специализирована.
— Вот результат удачной комбинации, — заметил Хеннесси, указывая на Нимфу. — Корпус достаточно короток для рыси и достаточно длинен для крупного шага. Должен сознаться, я не верил в это сочетание, но вам все-таки удалось получить замечательный экземпляр.
— Когда я была молодой девушкой, у меня не было лошадей, — обратилась Паола к Грэхему, — а теперь я могу не только иметь их сколько угодно, но и скрещивать их и создавать по своему желанию новые типы. Это так хорошо, что иногда мне не верится; и я скачу сюда, чтобы посмотреть на них и убедиться, что это не сон.
Она повернулась к Форресту и бросила ему благодарный взгляд. Грэхем видел, как они долго, не отрываясь, смотрели друг другу в глаза. Ему стало ясно, какую радость доставляет Дику радость жены, ее юношеский энтузиазм и горячность. «Вот счастливец!..» — подумал Грэхем, но не потому, что у Дика было богатое имение и что дела его шли успешно, а потому, что Форресту принадлежала эта чудесная женщина, которая, не таясь, смотрит на него сейчас таким открытым и благодарным взглядом. И он с недоверием вспомнил заявление Эрнестины, будто Паоле тридцать восемь лет.
— Посмотри на его круп, Дик, — сказала она, концом хлыста показывая на какого-то черного жеребенка, жевавшего весеннюю траву. — Посмотри на его ноги и бабки. — И, обращаясь к Грэхему, добавила: — У Нимфы стати совсем другие и бабки гораздо длиннее, но я такого жеребенка и добивалась. — Она с легкой досадой усмехнулась. — Мать его необычной светло-гнедой масти, прямо новенькая двадцатидолларовая монета, и мне очень хотелось иметь лошадь ей в пару для моего выезда. Не скажу, чтобы результат оказался такой, какого я хотела, хоть и получился превосходный рысак. Зато вон моя награда, видите — вороной; когда мы подъедем к маткам, я покажу вам его родного брата, но он не вороной, а караковый. Я ужасно огорчена.
Затем она указала на двух караковых жеребят, пасшихся рядом.
— Эти двое от Гью-Диллона, знаете, — брата Лоу-Диллона. Они от разных маток и чуть-чуть разные по цвету, но, правда, великолепная пара? У них та же рубашка, что и у отца.
Она повернула свою укрощенную лошадь и стала тихонько объезжать табун, чтобы не распугать жеребят; часть все же бросилась врассыпную.
— Посмотрите на них! — воскликнула она. — Пятеро совсем непородистые. Видите, как они поднимают передние ноги на бегу.
— Я совершенно убежден, что ты сделаешь из них призовых рысаков, — сказал Дик и снова заслужил благодарный взгляд, опять задевший Грэхема.
— Двое от более крупных маток, — вот тот в середине и затем крайний слева; а те трое — от средних, да одного можно подобрать из остальных. Один отец, пять разных матерей — и оттенки гнедой масти немного разные. Но в общем из пяти получится недурная четверка, и притом все того же года. Правда, удачно?
— Я уже сейчас вижу среди двухлеток отличных лошадок, которых мы сможем продать для игры в поло. Намечайте, — обратилась она к Хеннесси.
— Если мистер Менденхолл не получит за чалого полторы тысячи, то лишь потому, что поло выходит из моды! — с увлечением воскликнул Хеннесси. — Я следил за этими жеребятами… А вот взгляните на того светло-гнедого. Ведь какой был плохонький! Дайте ему еще годик — и посмотрите, что из него выйдет! Похож на корову? Ничуть! А что за родители! Еще годик, и можно прямо на выставку — настоящий серебряный доллар. Помните, с первой же минуты я поверил в него. Он, несомненно, затмит всякую эту бэрлингеймскую дрянь. Когда он подрастет, отправляйте его сразу же на Восток.
Паола кивала, внимательно слушая Хеннесси, в ее устремленном на него взгляде светилась нежность, вызванная созерцанием этих молодых животных и всей полноты играющей в них жизни, за которую она была ответственна.
— Ужасно грустно, — призналась она Грэхему, — когда продаешь таких красавцев и знаешь, что их сейчас же заставят работать.
Ее внимание было целиком поглощено животными, она говорила совершенно просто, без всякой рисовки и аффектации. Дик не удержался, чтобы не похвалить ее Ивэну.
— Я могу перерыть целую библиотеку по коннозаводству и до одурения изучать менделистские законы — и все-таки я остаюсь идиотом, а она понимает все сразу.
Ей незачем вникать во всякие руководства. Она обходится и без них и действует по какой-то интуиции, точно она колдунья. Ей достаточно взглянуть на табун маток, немного освоиться с ними — и она уже знает, что им нужно. Паоле почти всегда удается получить тот результат, к которому она стремится… Кроме цвета, — правда, Поли? — поддразнил он ее.
Она тоже засмеялась, и зубы ее блеснули. Хеннесси присоединился к их смеху, и Дик продолжал:
— Посмотрите на того жеребенка! Мы все знаем, что Паола ошиблась; но посмотрите на него! Она скрестила старую чистокровную кобылу, которую мы считали уже ни на что не годной, с призовым жеребцом — получила жеребенка. Опять скрестила с чистокровкой; его дочь скрестила с тем же призовым жеребцом, опрокинула все наши теории и получила, — нет, вы взгляните на него, — замечательное пони для поло. В одном приходится перед ней преклониться: она не вносит в это никаких бабьих сантиментов. О, она весьма решительна! С твердостью мужчины, без всяких угрызений, она отбрасывает все неполноценное и отбирает то, что ей нужно. Но всей тайной масти она еще не овладела. Здесь гений ей изменяет. Верно, Поли? Ты еще немало повозишься, пока получишь свою выездную пару, а тем временем придется тебе удовольствоваться Дадди и Фадди. Кстати, как теперь Дадди?
— Поправляется, благодаря заботам мистера Хеннесси, — отвечала Паола.
— Ничего серьезного, — заметил ветеринар. — Одна время дело с питанием разладилось. А новый конюх перепугался и поднял шум.
Глава тринадцатая
В течение всего пути от пастбища и до бассейна Грэхем беседовал с маленькой хозяйкой и держался настолько близко к ней, насколько позволяло коварство Франта. Дик и Хеннесси, ехавшие впереди, были погружены в деловые разговоры.
— Бессонница мучила меня всю жизнь, — говорила Паола, слегка щекоча шпорой Франта, чтобы предупредить новое поползновение к бунту. — Но я рано научилась не давать ей влиять на мои нервы и на мое настроение. Я еще в ранней молодости научилась извлекать из нее пользу и даже развлечение. Это было единственным средством преодолеть врага, который, я знала, будет преследовать меня всю жизнь. Вам, наверное, приходилось одолевать высокую волну, ныряя под нее?
— Да, не борясь и отдаваясь в ее власть, — ответил Грэхем, глядя на ее порозовевшее лицо и выступившие на нем от неустанной борьбы с беспокойной лошадью мелкие, как бисер, капельки пота. Тридцать восемь? Неужели Эрнестина соврала? Паоле Форрест нельзя было дать и двадцати восьми. Кожа у нее была как у совсем юной девушки, — такая же гладкая, упругая и прозрачная.
— Вот именно, — продолжала она, — не борясь. Опускаешься и поднимаешься, точно поплавок, следуя ритму волны, чтобы опять набрать воздуху. Дик показал мне, как это делается. Так же и с бессонницей. Если я не могу заснуть оттого, что возбуждена какими-то недавно пережитыми событиями, я отдаюсь этим впечатлениям и тогда скорее выплываю из их бурного потока, и мною овладевает забытье. Я заставляю себя переживать все вновь и вновь, с разных сторон, волнующие меня картины, которые не дают мне забыться.
Например, вчерашняя история с Горцем. Я ночью пережила ее сызнова-как действующее лицо; затем — как посторонний зритель: как девушки, вы, ковбой, а главное — мой муж. Потом я как бы написала с нее картину, много картин, со всяких точек зрения, и развесила их, а потом принялась рассматривать, точно увидела впервые. И я ставила себя на место разных зрителей: то старой девы, то педанта, то маленькой школьницы, то греческого юноши, жившего несколько тысяч лет назад. Затем я положила ее на музыку, сыграла на рояле и представила себе, как она должна звучать в большом оркестре или на духовых инструментах. Я спела ее, продекламировала как балладу, элегию, сатиру и среди всего этого наконец заснула. Я поняла, что спала, только проснувшись сегодня в полдень. В последний раз я слышала, как часы били шесть. Шесть часов непрерывного сна — это для меня большая удача.
Когда она кончила свой рассказ, Хеннесси свернул на боковую дорогу, а Форрест подождал жену и поехал рядом с ней с другой стороны.
— Хотите держать пари, Ивэн? — спросил он.
— На что, хотел бы я знать прежде всего, — отозвался тот.
— На сигары… а пари, что вам не догнать Паолы в бассейне в течение десяти минут, — впрочем, нет — пяти; вы, насколько я помню, прекрасный пловец.
— О, дай ему, Дик, больше шансов для победы! — великодушно отозвалась Паола. — Десять минут — это много, он устанет.
— Но ведь ты не знаешь его как пловца, — возразил Дик. — И ни во что не ставишь мои сигары. Он замечательно плавает. Он побеждал канаков [17], а ты понимаешь, что это значит!
— Ну что ж, может быть, я еще и передумаю с ним состязаться. А вдруг он сразит меня, прежде чем я успею опомниться? Расскажи мне о нем и о его победах.
— Я тебе расскажу только одну историю. О ней до сих пор вспоминают на Маркизских островах. Это было в памятный ураган тысяча восемьсот девяносто второго года. Ивэн проплыл сорок миль за сорок пять часов; и только он да еще один человек добрались до берега. Остальные были канаки, он один белый среди них, — однако он продержался дольше них, они все утонули…
— Но ведь ты как будто сказал, что спасся еще кто-то? — прервала его Паола.
— Это была женщина, — отвечал Дик. — Канаки утонули.
— Значит, женщина была белая? — настаивала Паола.
Грэхем бросил на нее быстрый взгляд. Хотя Паола обратила свой вопрос к мужу, она повернула голову в его сторону, и ее вопрошающие глаза, смотревшие прямо, в упор, встретились с его глазами.
Грэхем выдержал ее взгляд и так же прямо и твердо ответил:
— Она была канака.
— Да еще королева, не угодно ли! — добавил Дик. — Королева из древнейшего рода туземных вождей. Королева острова Хуахоа.
— Что же, королевская кровь помогла ей не утонуть, когда все канаки утонули, или вы? — спросила Паола.
— Я думаю, что мы оба помогали друг другу, особенно в конце, — отозвался Грэхем. — Мы временами уже теряли сознание — то она, то я. Только на закате мы добрались до земли, вернее, до неприступной стены, о которую разбивались гигантские волны прибоя. Она схватила меня в воде и стала трясти, чтобы как-нибудь образумить. Дело в том, что я намеревался здесь вылезть, а это означало конец.
Она дала мне понять, что знает, где мы находимся, что течение идет вдоль берега в западном направлении, и часа через два оно прибьет нас к тому месту, где можно будет выбраться на берег. Клянусь, я в течение этих двух часов или спал, или был без памяти. А когда я временами приходил в себя и не слышал больше ревущего прибоя, я видел, что она в таком же состоянии, в каком был сам перед тем. И тогда я, в свою очередь, начинал трясти ее и тормошить, чтобы привести в чувство. Прошло еще три часа, пока мы наконец очутились на песке. Мы заснули там же, где вышли из воды. На другое утро нас разбудили жгучие лучи солнца; мы уползли под дикие бананы, росшие невдалеке, нашли там пресную воду, напились и опять заснули. Когда я проснулся во второй раз, была ночь. Я снова напился воды, уснул и проспал до утра. Она все еще спала, когда нас нашла партия канаков, охотившихся в соседней долине на диких коз.
— Держу пари, что если уж утонула целая куча канаков, то скорее вы ей помогали, а не она вам, — заметил Дик.
— Она должна быть вам навеки благодарна, — сказала Паола, с вызовом глядя на Грэхема, — и не уверяйте меня, что она не была молода и красива, вероятно, настоящая золотисто-смуглая богиня.
— Ее мать была королевой Хуахоа, — отвечал Грэхем. — А отец — англичанин, из хорошей семьи, ученый эллинист. К тому времени они уже умерли, и Номаре стала королевой. Она действительно была молода и красива, красивее всех женщин на свете. Благодаря отцу цвет ее тела был не золотисто-коричневый, а бледно-золотой. Но вы, наверное, слышали уже эту историю…
Он вопросительно посмотрел на Дика, но тот покачал головой.
Из-за группы деревьев донеслись крики, смех и плеск, — они приближались к бассейну.
— Вы должны как-нибудь досказать ее, — заявила Паола.
— Дик ее отлично знает. Не понимаю, почему он скрыл ее от вас.
Она пожала плечами:.
— Может быть, ему было некогда или не представлялось случая.
— Увы, эта история получила широкую огласку, — засмеялся Грэхем. — Ибо, — да будет вам известно, — я был одно время морганатическим — или как это называется — королем каннибальских островов, во всяком случае, одного райски прекрасного полинезийского острова, «где под шепот тропических рощ лиловый прибой набегал на опаловый берег», — замурлыкал он небрежно и соскочил с лошади.
— «И ночной мотылек трепетал на лозе, и пчела опускалась на клевер…» — подхватила Паола и внезапно всадила шпоры в бока Франта, который чуть не вонзил зубы ей в ногу. Затем она повернулась к Форресту, прося, чтобы он помог ей слезть и привязать лошадь.
— Сигары?! Я тоже участвую!.. Вам ее не поймать! — крикнул Берт Уэйнрайт с вышки в сорок футов. — Подождите минутку! Я иду к вам!
И он действительно присоединился к ним, прыгнув в воду ласточкой с почти профессиональной ловкостью и вызвав громкие рукоплескания девиц.
— Отличный прыжок! Мастерский! — похвалил его Грэхем, когда Берт вылез из бассейна.
Берт, сделав вид, что равнодушен к этой похвале, сразу же заговорил о пари.
— Я не знаю, какой вы пловец, Грэхем, — сказал он, — но я вместе с Диком держу пари на сигары.
— И я, и я тоже, — закричали хором Эрнестина, Льют и Рита.
— На конфеты, перчатки — словом, на все, чем вы готовы рискнуть, — добавила Эрнестина.
— Но ведь я тоже не знаю рекордов миссис Форрест, — возразил Грэхем, записывая пари. — Однако если в течение пяти минут…
— Десяти, — поправила его Паола, — и стартовать от противоположных концов бассейна. Идет? Если вы только коснетесь меня, значит, поймали.
Грэхем с тайным восхищением оглядел Паолу. Она была не в белом шелковом трико, которое, видимо, надевала только в женском обществе, а в кокетливом, модном купальном костюме из переливчатого синевато-зеленого шелка — под цвет воды в бассейне; короткая юбка не доходила до колен, нежную округлость которых он тотчас же узнал. На ногах ее были длинные чулки того же цвета и маленькие туфельки, привязанные перекрещивающимися ленточками. На голове — задорная купальная шапочка: такая же задорная, как и сама Паола, когда она назначала десять минут вместо пяти.
Рита Уэйнрайт взяла в руки часы, а Грэхем направился к дальнему концу обширного бассейна в сто пятьдесят футов длиной.
— Смотри, Паола, — предупредил ее Дик, — действуй только наверняка, не то он тебя поймает. Ивэн Грэхем не человек, а рыба.
— А я уверен, что Паола возьмет верх, — заявил преданный Берт. — Я убежден, что и ныряет она лучше.
— Напрасно ты так думаешь, — ответил Дик. — Я видел скалу, с которой Ивэн прыгал в Хуахоа. Это было уже после того, как он там жил, и после смерти королевы Номаре. Ему было всего двадцать два года, совсем мальчик, — и он не мог уклониться от этого прыжка с вершины Пау-Ви Рок высотой в сто двадцать восемь футов. К тому же нельзя было прыгать по всем правилам, так как под ним находилось еще два выступа. Верхний выступ и был пределом для самых ловких канаков, а с более высокого места никто из них не прыгал с тех пор, как они себя помнили. Ну что ж, он прыгнул. И поставил новый рекорд. Память об этом рекорде будет жить, пока на Хуахоа останется хоть один канак… Приготовься, Рита! Как только кончится эта минута…
— А по-моему, стыдно пускаться на хитрость с таким пловцом, — заявила Паола, глядя на гостя, стоявшего на том конце бассейна в ожидании сигнала.
— Как бы он не поймал тебя раньше, чем ты залезешь в трубу, — сказал Дик и затем с легкой тревогой в голосе обратился к Берту: — Что, там все в порядке?
Если нет, Паоле придется пережить несколько неприятных секунд, пока она оттуда выберется.
— Все в порядке, — заверил его Берт. — Я сам все проверил. Труба прекрасно работает и полна воздуха.
— Готово! — закричала Рита. — Начали!
Грэхем стремглав бросился к вышке, на которую вбегала Паола. Она была уже наверху, а он еще на нижних ступеньках. Когда он достиг половины лестницы, она пригрозила, что сейчас же прыгнет, и предложила ему не лезть дальше, а выйти на площадку на высоте двадцати футов и бросаться в воду оттуда. Потом рассмеялась, глядя на него сверху, но все еще не прыгая.
— «Время бежит, драгоценные миги уходят», — продекламировала Эрнестина.
Когда он полез дальше, Паола опять предложила ему ограничиться нижней площадкой и сделала вид, что намерена прыгнуть. Но Грэхем не терял времени. Он уже поднимался на следующую площадку, а Паола, заняв позицию, не могла больше оглядываться. Он быстро поднялся, надеясь достигнуть следующей площадки раньше, чем она нырнет, а она знала, что ей уже медлить нельзя, и прыгнула, откинув голову, согнув локти, прижав руки к груди, вытянув и сжав ноги, причем тело ее, падая вперед и вниз, приняло горизонтальное положение.
— Ну прямо Аннета Келлерман! — раздался восторженный возглас Берта Уэйнрайта.
Грэхем на мгновение остановился, чтобы полюбоваться прыжком Паолы, и увидел, как в нескольких футах от воды она наклонила голову, вытянула руки, затем сомкнула их над головой и, изменив положение тела, погрузилась под обычным углом.
В ту минуту, когда она скрылась под водой, он взбежал на площадку в тридцать футов и стал ждать. Отсюда он ясно видел ее тело, быстро плывущее под водой прямо к противоположному концу бассейна. Тогда прыгнул и он. Грэхем был уверен, что нагонит Паолу, и его энергичный прыжок вдаль позволил ему погрузиться в воду футов на двадцать впереди того места, куда прыгнула она.
Но в то мгновение, когда он коснулся воды, Дик опустил в воду два плоских камня и стукнул их друг о друга. По этому сигналу Паола должна была повернуть.
Грэхем услышал стук и удивился. Он вынырнул на поверхность и поплыл кролем к отдаленному концу бассейна, развивая бешеную скорость. Доплыв, он высунулся из воды и огляделся. Взрыв рукоплесканий с той стороны, где сидели девицы, заставил его взглянуть на другой конец бассейна, где Паола благополучно выходила из воды.
Он снова обогнул бегом бассейн, и снова она поднялась на вышку. Но теперь он благодаря выносливости и тренированному дыханию опередил ее и заставил нырять с двадцатифутовой площадки. Не задерживаясь ни на секунду, чтобы принять исходное положение и нырнуть ласточкой, она прыгнула и поплыла к западной стороне бассейна. Оба повисли в воздухе почти одновременно. И на поверхности и под водой он чувствовал, что Паола плывет где-то рядом, но она погрузилась в глубокую тень, ибо солнце уже стояло низко и вода была так темна, что в ней трудно было что-нибудь разглядеть.
Коснувшись стены бассейна, он поднялся. Паолы нигде не было видно. Он вылез, задыхаясь, готовый нырнуть опять, как только она покажется. Но ее и след простыл.
— Семь минут! — крикнула Рита. — С половиной!.. Восемь!.. С половиной!
Паола не появлялась на поверхности. Грэхем подавил тревогу, ибо не замечал на лицах зрителей никакого волнения.
— Я проигрываю, — заявил он Рите в ответ на ее возглас: «Девять минут!» — Паола под водой уже больше двух минут, но вы слишком спокойны, чтоб я стал тревожиться. Впрочем, у меня есть еще минута, может быть, я и не проиграю… — быстро добавил он и на этот раз просто вошел в бассейн.
Опустившись довольно глубоко, он перевернулся на спину и стал ощупывать руками стены бассейна. И вот на самой середине, футах в десяти от поверхности воды, его руки натолкнулись на отверстие в стене. Он ощупал его края и, убедившись, что оно не закрыто сеткой, смело поплыл в него и тотчас же почувствовал, что можно подняться; но он поднимался медленно и, вынырнув в непроглядном мраке, стал шарить вокруг себя руками, избегая малейшего плеска.
Вдруг его рука коснулась чьей-то прохладной нежной руки, рука вздрогнула, и ее обладательница испуганно вскрикнула. Он крепко сжал эту руку и рассмеялся; Паола тоже засмеялась. А в его сознании вспыхнули слова: «Услыхав ее смех во мраке, я горячо полюбил ее».
— Как вы меня испугали, — сказала она. — Вы подплыли так бесшумно, а я была за тысячу миль отсюда и грезила…
— О чем? — спросил Грэхем.
— Говоря по правде, мне пришел в голову фасон одного платья — такой мягкий шелковистый бархат винного цвета, строгие прямые линии, золотая кайма, шнур и все такое. И к нему одна-единственная драгоценность — кольцо с огромным кровавым рубином; Дик мне подарил его много лет назад, когда мы плыли на его яхте «Все забудь».
— Есть что-нибудь на свете, чего бы вы не умели? — спросил он смеясь.
Она тоже засмеялась, и этот смех родил странные отзвуки в окружающем их гулком и пустом мраке.
— Кто вам сказал про трубу? — спросила она немного спустя.
— Никто. Но когда прошло две минуты и вы не показывались, я догадался, что тут какой-то фокус, и стал искать.
— Это Дик придумал, он уже потом вмонтировал трубу в бассейн. Он так любит всякие проделки. Ему страшно нравилось доводить старых дам до истерики: отправится с их сыновьями или внуками купаться — и спрячется с ними здесь. Но после того как одна или две чуть не умерли от испуга, он решил, поручая это дело мне, выбирать для надувательства более крепких людей, ну вот как, например, сегодня вас… С ним случилась еще вот какая история: к нам приехала подруга Эрнестины, мисс Коглан, студентка. Он ухитрился поставить ее у выхода из трубы, а сам прыгнул с вышки и приплыл сюда от того конца трубы. Через несколько минут, когда она была чуть не в обмороке, уверенная, что он утонул, он заговорил с ней в трубу ужасным, замогильным голосом. Тут она в самом деле потеряла сознание.
— Должно быть, слабонервная девица, — заметил Грэхем, борясь с неудержимым желанием посостязаться с Паолой, чтобы видеть, как она выбивается из сил, стараясь не отстать.
— Ну, ее особенно винить нельзя, — возразила Паола. — Совсем девочка — восемнадцать лет, не больше, — и, как водится, влюбилась в Дика. Все они так. Ведь знаете, когда Дик разойдется, он становится прямо мальчишкой, и им не верится, что перед ними многоопытный, зрелый, много поработавший пожилой джентльмен. Самое неловкое было то, что, когда бедную девочку привели в чувство, она, не успев еще опомниться, сразу выдала тайну своего сердца. У Дика сделалось такое лицо, когда она пролепетала…
— Вы что там, ночевать собираетесь? — раздался в трубу голос Берта, причем казалось, что он кричит в мегафон.
— Господи! — воскликнул Грэхем, успокаиваясь и выпуская руку Паолы, которую он в первую минуту невольно схватил. — Теперь и я испугался. Ваша девочка отомщена: досталось и мне от вашей трубы.
— А нам пора вернуться в мир, — заметила Паола. — Нельзя сказать, что это самое уютное местечко для болтовни. Кому отправляться первым? Мне?
— Разумеется, а я поплыву за вами: очень жаль, что вода не фосфоресцирует. Тогда я мог бы следовать за вашей ступней, как тот малый, — помните, у Байрона?
Он услышал в темноте ее одобрительный смешок и затем слова:
— Ну, я поплыла.
Хотя вокруг не было ни малейшего проблеска света, Грэхем догадался по легкому плеску, что Паола нырнула головой вниз, он почти видел внутренним взором, как красиво она это сделала, хотя обычно плавающие женщины очень неграциозны.
— Кто-нибудь вам проболтался, — заявил Берт, как только Грэхем появился на поверхности и вылез из бассейна.
— А вы тот разбойник, который стучал камнями под водой? — упрекнул его, в свою очередь, Грэхем. — Если бы я проиграл, я опротестовал бы пари. Это была нечистая игра, заговор, и эксперты, наверное, признали бы ее шулерством. Я мог бы предъявить иск…
— Но ведь вы же выиграли! — воскликнула Эрнестина.
— Бесспорно, и потому я не подам в суд ни на вас, ни на вашу банду жуликов, если вы расплатитесь немедленно. Постойте, вы должны мне ящик сигар…
— Одну сигару, сэр!
— Нет, ящик! Ящик!
— В пятнашки! Давайте играть в пятнашки! — крикнула Паола. — В пятнашки! Я вас запятнала!
Немедленно перейдя от слов к делу, она хлопнула Грэхема по плечу и нырнула в воду. Не успел он кинуться за ней, как Берт обхватил его и стал вертеть, был запятнан сам и запятнал Дика, не дав ему удрать. Дик погнался через весь бассейн за женой, Берт и Грэхем пытались плыть ему наперерез, а девушки взбежали на вышку и выстроились там пленительным отрядом.
Глава четырнадцатая
Доналд Уэйр, весьма посредственный пловец, не принимал участия в этом состязании, но зато после обеда он, к досаде Грэхема, завладел хозяйкой и не отпускал ее от рояля. Как это бывало обычно в Большом доме, нежданно нагрянули новые гости: адвокат Адольф Вейл, которому надо было переговорить с Диком об одном крупном иске относительно прав на воду; Джереми Брэкстон, только что приехавший из Мексики старший директор принадлежащих Дику золотых рудников «Группа Харвест», которые, как уверял Брэкстон, были по-прежнему неистощимы; Эдвин О'Хей — рыжеволосый ирландец, музыкальный и театральный критик, и Чонси Бишоп — издатель и владелец газеты «Новости Сан-Франциско», университетский товарищ Дика, как знал потом Грэхем.
Дик засадил часть гостей за игру в карты, которую он называл «Роковой пятеркой»; игроками овладел страшный азарт, хотя их высший проигрыш был не выше десяти центов, а банкомет мог в крайнем случае за десять минут проиграть или выиграть девяносто центов. Играли за большим столом в дальнем конце комнаты, и оттуда то и дело доносились шумные возгласы: одни просили одолжить им мелких денег, другие — разменять крупные.
В игре участвовало девять человек, и за столом было тесно, поэтому Грэхем не столько играл сам, сколько ставил на карты Эрнестины, все время поглядывая в другой конец длинной комнаты, где Паола Форрест и скрипач занялись сонатами Бетховена и балетами Делиба. Брэкстон просил повысить максимальный выигрыш до двадцати центов, а Дик, которому отчаянно не везло, — он уверял, что ухитрился проиграть целых четыре доллара шестьдесят центов, — жалобно молил кого-нибудь сорвать банк, чтобы было чем заплатить завтра утром за освещение и уборку комнаты. Грэхем, проиграв с глубоким вздохом свою последнюю мелочь, заявил Эрнестине, что пройдется по комнате «для перемены счастья».
— Я же вам предсказывала… — вполголоса заметила Эрнестина.
— Что? — спросил он.
Она бросила многозначительный взгляд в сторону Паолы.
— В таком случае я тем более пойду туда, — ответил он.
— Не можете отказаться от вызова? — подтрунила она.
— Если бы это был вызов, я бы не посмел принять его.
— В таком случае считайте это вызовом! — заявила она.
Он покачал головой.
— Я еще раньше решил пойти туда и столкнуть его с беговой дорожки. Ваш вызов уже не может удержать меня. Кроме того, мистер О'Хэй ждет вашей ставки.
Эрнестина спешно поставила десять центов и даже не заметила, проиграла она или выиграла, с таким волнением следила она за Грэхемом, когда он шел в другой конец комнаты, хотя отлично видела, что Берт Уэйнрайт перехватил ее взгляд и, в свою очередь, следит за ней. Однако ни она, ни Берт, да и никто из играющих не заметил, что и от Дика, который, весело блестя глазами, нес всякий вздор и вызывал непрерывный смех гостей, не укрылась ни одна деталь этой сцены.
Эрнестина, чуть выше ростом, чем Паола, но обещавшая в будущем располнеть, была цветущей светлой блондинкой с тонкой кожей, окрашенной нежным румянцем, какой бывает только у восемнадцатилетних девушек. Бледно-розовая кожа на пальцах, ладонях, запястьях, на шее и щеках казалась прозрачной. И Дик не мог не заметить, что, когда девушка смотрела на пробиравшегося в конец комнаты Грэхема, она вдруг залилась жарким румянцем. Дик заметил, что в ней словно вспыхнула какая-то мечта, но какая именно, он догадаться не мог.
А Эрнестина, глядя на то, как этот высокий, стройный человек с гордо откинутой головой и небрежно зачесанными, выжженными солнцем золотисто-песочными волосами идет по комнате, как ей казалось, поступью принца, — впервые почувствовала нестерпимое до боли желание ласкать шелковистые пряди его волос.
Но и Паола, спорившая со скрипачом и упорно возражавшая против недавно появившейся в печати оценки Гарольда Бауэра, не спускала глаз с идущего к ней Грэхема. Она тоже с радостью отметила особое изящество его движений, гордую посадку головы, волнистые волосы, нежный бронзовый загар щек, великолепный лоб и удлиненные серые глаза, чуть прикрытые веками и по-мальчишески сердитые, причем это выражение тут же растаяло, когда он, улыбаясь, приветствовал ее. С тех пор как они встретились, она не раз замечала эту улыбку: в ней было какое-то неотразимое очарование, — дружеская, приветливая, она отражалась особым блеском в о глазах, а в уголках рта появлялись веселые добрые морщинки. На эту улыбку нельзя было не ответить, и Паола молча улыбнулась ему, продолжая излагать Уэйру свои возражения против слишком снисходительной рецензии О'Хэя на музыку Бауэра. Затем, исполняя, по-видимому, просьбу Уэйра, она заиграла венгерские танцы, снова вызвав восхищение Грэхема, усевшегося с папиросой в амбразуре окна.
Он дивился ее многоликости, восхищался этими тонкими пальчиками, которые то укрощали Франта, то рассекали подводные глубины, то летели по воздуху, как лебеди, с сорокаметровой высоты, смыкаясь уже у самой водной поверхности над головой купальщицы, чтобы защитить ее от удара о воду.
Из приличия он только несколько минут посидел около Паолы, затем возвратился к гостям и вызвал их шумный восторг, непрерывно проигрывая пятаки счастливому и гордому директору из Мексики, превосходно при этом имитируя жадность и отчаяние скряги-еврея.
Позднее, когда игра кончилась, Берт и Льют испортили Паоле адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, иллюстрируя его каким-то гротескным фокстротом, который Дик тут же назвал «Любовь на буксире», и довели Паолу до того, что и она наконец расхохоталась и бросила играть.
Составились новые группы, Вейл, Рита, Бишоп и Дик засели за бридж. Доналду Уэйру пришлось уступить свою монополию на Паолу молодежи, явившейся к ней под предводительством Джереми Брэкстона. Грэхем и О'Хэй уселись в оконной нише и затеяли разговор о критике.
Молодежь хором спела гавайские песни под аккомпанемент Паолы, потом стала петь Паола, под собственный аккомпанемент. Она исполнила несколько немецких романсов. Пела она, видимо, только для окружавшей ее молодежи, а не для всего общества, и Грэхем почти с радостью решил, что, кажется, наконец-то отыскал в ней несовершенство: пусть она замечательная пианистка, прекрасная наездница, отлично ныряет и плавает, но, невзирая на свою лебединую шею, она не бог весть какая певица. Однако ему скоро пришлось изменить свое мнение. Она все-таки оказалась певицей, настоящей певицей. Правда, в голосе у нее не было мощи и блеска, но он был нежен и гибок, с тем же теплым трепетом, который пленял и в ее смехе. И если ему не хватало силы, то это искупалось точностью звука, выразительностью и пониманием, художественным мастерством.
Да, голос небольшой. А вот прелестью тембра он захватывает, тут ничего не скажешь. Это был голос настоящей женщины, он звучал всей полнотой страсти, всем зноем пылкого темперамента, хотя и укрощенного непреклонной волей. Восхитило его также умение певицы, хорошо понимающей особенности своего голоса, искусно пользоваться им, не напрягая его, — тут она выказала настоящее мастерство.
И в то время как Грэхем рассеянно кивал О'Хэю, читавшему целую лекцию о состоянии современной оперы, он спрашивал себя: владеет ли Паола и в сфере более глубоких чувств и страстей своим темпераментом с таким же совершенством, как в искусстве? Этот вопрос занимал его «из любопытства», как он твердил себе, — но здесь говорило не одно любопытство: в Грэхеме было затронуто нечто большее, чем любопытство, нечто более стихийное, заложенное с незапамятных времен в существе мужчины.
Внезапное желание получить ответ на свой вопрос заставило его задуматься и окинуть взглядом эту длинную комнату с высоким потолком из огромных балок, висячую галерею, украшенную трофеями, собранными со всех концов света, и наконец самого Дика Форреста — хозяина всех этих материальных благ, мужа этой женщины, который сейчас играл так же, как он работал, — от всего сердца, и весело смеялся над Ритой, пойманной в плутовстве: она не сдала карту в масть, — ведь Грэхем никогда не закрывал глаза на суровую правду. А за всеми этими вопросами и абстрактными рассуждениями стояла живая женщина — Паола Форрест, блестящая, прелестная, необыкновенная, воплощение подлинной женственности. С той минуты, когда он увидел Паолу впервые и был поражен образом всадницы на тонущем жеребце, она словно заворожила его мужское воображение. Ведь он меньше всего был новичком в отношении женщин и обычно держал себя, как человек, утомленный их убогим однообразием. Встретить незаурядную женщину было все равно, что найти великолепную жемчужину в лагуне, опустошенной многими поколениями искателей жемчуга.
— Рада видеть, что вы еще живы, — засмеялась Паола, через некоторое время обратившись к нему.
Она и Льют уходили спать. Между тем составился новый бридж: Эрнестина, Берт, Джереми Брэкстон и Грэхем, а О'Хэй и Бишоп уже склонились над шашками.
— Наш ирландец в самом деле очарователен, только ему нельзя садиться на своего конька, — продолжала Паола.
— А конек, видимо, музыка? — спросил Грэхем.
— Когда дело касается музыки, он становится несносным, — заметила Льют. — Это единственное, в чем он действительно ничего не понимает. Он может прямо с ума свести…
— Успокойся, — засмеялась Паола грудным смехом, — вы все будете отомщены. Дик сейчас шепнул мне, чтобы я на завтрашний вечер позвала философов. А вы знаете, как они любят поговорить о музыке! Музыкальный критик — это их законная добыча.
— Терренс сказал как-то, что на эту дичь охота разрешена в любое время года, — добавила Льют.
— Терренс и Аарон доведут его до того, что он запьет, — смеясь, продолжала Паола, — не говоря уже о Дар-Хиале с его цинической теорией искусства, которую он, конечно, в опровержение всего, что будет сказано, ухитрится применить к музыке. Сам-то он не верит ни на грош в свою циническую теорию и относится к ней так же несерьезно, как — помните? — к своему танцу. Просто это его манера веселиться. Он такой глубокомысленный философ, что надо же ему когда-нибудь и пошутить.
— Но если О'Хэй опять сцепится с Терренсом, — зловещим тоном провозгласила Льют, — я уже заранее вижу, как Терренс берет его под руку, спускается с ним в бильярдную и там подкрепляет свои аргументы самой невообразимой смесью напитков.
— В результате чего О'Хэй будет на другой день совсем болен, — подхватила, посмеиваясь, Паола.
— Я ему непременно скажу, чтобы он так и сделал! — воскликнула Льют.
— Вы не думайте, мы вовсе не такие дурные, — обратилась Паола к Грэхему. — Просто у нас в доме уж такой дух. Дику шалости нравятся, он сам постоянно придумывает всякие шутки. Это его способ отдыхать. Именно он шепнул Льют насчет того, чтобы Терренс потащил О'Хэя в бар, я уверена.
— Что ж, я скрывать не буду, — ответила Льют глубокомысленно. — Да, идея принадлежит не мне одной.
В эту минуту к ним подошла Эрнестина и сказала Грэхему:
— Мы все ждем вас. Карты уже сняли, вы мой партнер. Да и Паола собирается спать. Пожелайте ей спокойной ночи, и пусть уходит.
Паола удалилась в десять часов. Бридж кончился в час. Дик, по-братски обняв Эрнестину, дошел с Грэхемом до поворота в его сторожевую башню и, пожелав ему спокойной ночи, решил проводить свою юную сестренку.
— Минутку, Эрнестина, — сказал он при прощании, открыто и ласково глядя на нее смеющимися серыми глазами; но голос его звучал серьезно и предостерегающе.
— Ну, что я еще натворила? — шутливо проворчала она.
— Ничего… пока. Но лучшей не начинай, иначе твое сердечко будет разбито. Ведь ты еще девочка — что такое восемнадцать лет!.. Милая, прелестная девочка, на которую всякий мужчина обратит внимание. Но Ивэн Грэхем — не «всякий».
— О, пожалуйста… Нечего меня опекать, я не маленькая! — вспыхнув, возразила она.
— А все-таки выслушай меня. В жизни каждой молодой девушки наступает такое время, когда пчела любви начинает очень громко жужжать в ее хорошенькой головке. Тут-то и нужно удержаться от ошибки и не полюбить кого не следует. Пока ты в Ивэна Грэхема еще не влюблена, твоя единственная задача — не влюбиться и в дальнейшем. Он тебе не пара, да и вообще не пара молоденькой девушке. Грэхем уже не юноша, он много пережил и, конечно, давно и думать забыл о романтической любви и о юных птенчиках, — тебе и за десять жизней не узнать того, что для него уже давно не новость. И если он опять когда-нибудь женится…
— Опять? — прервала его Эрнестина.
— Он, милая, больше пятнадцати лет как овдовел.
— Ну так что же? — задорно спросила она.
— А то, — спокойно продолжал Дик, — что он уже пережил свой юношеский роман, и какой волшебный роман!.. И раз он за эти пятнадцать лет не женился вторично, значит…
— Он не может забыть своей утраты? — снова прервала его Эрнестина. — Но это еще не доказывает…
— Значит, он пережил юношеский период увлечений, — настойчиво продолжал Дик. — Вглядись в него попристальнее, и ты поймешь, что у него, конечно, не было недостатка в подходящих случаях и что, наверное, не раз по-настоящему обаятельные, умные и опытные женщины пытались вскружить ему голову и сломить его упорство. Но до сих пор ни одна не поймала его. Что же касается молоденьких девушек, то ты сама знаешь: за таким человеком они гоняются целыми стаями. Обдумай все это и побереги себя. Если ты не дашь своему сердцу воспламениться, ты спасешь его в будущем от ощущений мучительного холода.
Он взял ее руку, обнял за плечи и ласково привлек к себе.
Наступило молчание; Дик старался угадать, о чем думает Эрнестина.
— Знаешь, мы искушенные, многоопытные старцы… — начал он шутливым и виноватым тоном.
Но она резко передернула плечами и воскликнула:
— Только такие и стоят внимания! Молодые люди, наши сверстники, — просто мальчишки и ничуть не интересны. Они вроде жеребят: только бы им скакать, шуметь, веселиться. В них нет ни капли серьезности, среди них не встретишь сложных натур… они… в них девушки не чувствуют ни умудренности, ни силы… — словом, настоящей мужественности.
— Это-то я понимаю, — пробормотал Дик. — Но не забудь, пожалуйста, взглянуть на дело и с другой стороны: ведь и вы, пылкие молодые создания, должны производить на мужчин нашего возраста такое же впечатление. Они видят в таких, как вы, игрушку, развлечение, прелестного мотылька, с которым можно мило резвиться, но не подругу, не равную себе, с кем можно делить и радость и горе. Жизнь надо узнать. И зрелые женщины ее узнали… некоторые, во всяком случае. Но такой птенец, как ты, Эрнестина, — что ты успела узнать?
— Слушай, — вдруг остановила она Дика нетерпеливо, почти мрачно, — расскажи мне про этот его странный юношеский роман, — тогда, пятнадцать лет назад.
— Пятнадцать? — быстро ответил Дик, что-то соображая. — Нет, не пятнадцать, — восемнадцать. Поженились они за три года до ее смерти. Они были обвенчаны английским пастором и стали уже супругами, когда ты, плача, еще только вступила в этот мир. Вот и считай…
— Да, да… ну, а потом? — нервно торопила она его. — Какая она была?
— Ослепительная красавица, золотисто-смуглая, или матово-золотая, полинезийская королева смешанной крови. Ее мать царствовала до нее, а отец был английский джентльмен и настоящий ученый, получивший образование в Оксфорде. Звали ее Номаре; она была королевой острова Хуахоа, дикарка. А Грэхем был настолько молод, что ему ничего не стоило обратиться в такого же дикаря, как и она, если не в большего. Но в их браке не было ничего низменного: Ведь Грэхем не какой-нибудь голодранец, авантюрист. Она принесла ему в приданое свой остров и сорок тысяч подданных. А он принес ей свое весьма значительное состояние и построил дворец, какого никогда не было и не будет на островах Южных морей. Настоящая туземная постройка из цельных, слегка обтесанных стволов, связанных канатами из кокосового волокна, с травяной кровлей и всем прочим в том же роде. Казалось, будто дворец вырос, как деревья, из той же земли, что он пустил в нее корни, то он неотделимая часть этого острова, хотя его и создал архитектор Хопкинс, которого Грэхем выписал из Нью-Йорка.
А как они жили! У них была собственная королевская яхта, дача в горах, плавучая дача — тоже целый дворец. Я был в нем. Там устраивались роскошные пиры… впрочем, уже позднее. Номаре умерла, Грэхем исчез неведомо куда, и островком правил родственник Номаре по боковой линии.
Я говорил тебе, что Грэхем сделался еще большим дикарем, чем она. Они ели на золоте… Да разве все перескажешь! Он был тогда совсем мальчик. Она — тоже дитя, наполовину англичанка, наполовину полинезийка — и настоящая королева. Два прекрасных цветка двух народов, двое чудесных детей из волшебной сказки… И… видишь ли, Эрнестина, годы-то ведь прошли, и для Ивэна Грэхема царство молодости давно осталось позади… Чтобы теперь покорить его, нужна совершенно особенная женщина. Кроме того, он, в сущности, разорен, хотя и не промотал свое состояние. Такая уж у него несчастная судьба.
— Паола больше в его духе, — задумчиво проговорила Эрнестина.
— Да, конечно, — согласился Дик. — Паола или другая женщина вроде нее для него в тысячу раз привлекательнее, чем все прелестные молодые девушки, вместе взятые. У нас, старшего поколения, знаешь ли, свои идеалы.
— А мне что ж, прикажешь довольствоваться юнцами? — вздохнула Эрнестина.
— Пока да, — усмехнулся он. — Но не забывай, что и ты со временем вырастешь и можешь стать замечательной зрелой женщиной, способной победить в любовном состязании даже такого человека, как Ивэн.
— Но ведь я тогда давно буду замужем, — огорченно протянула она.
— И это будет для тебя очень хорошо, дорогая. А теперь — спокойной ночи. И не сердись на меня. Ладно?
Она улыбнулась жалкой улыбкой, покачала головой, протянула ему губы для поцелуя. На прощанье она сказала:
— Я не буду сердиться, но при условии, чтобы ты показал мне дорогу, по которой я когда-нибудь смогу добраться до сердца таких стариков, как ты и Грэхем.
Дик, гася на пути электричество, направился в библиотеку и, отбирая справочники по механике и физике, улыбнулся довольной улыбкой, вспоминая свой разговор со свояченицей. Он был уверен, что предупредил ее относительно Грэхема как раз вовремя. Но, поднимаясь по скрытой за книгами потайной лестнице в свой рабочий кабинет, он вдруг вспомнил одно замечание Эрнестины и сразу остановился, прислонившись плечом к стене. «Паола больше в его духе…»
— Осел! — рассмеялся он вслух и пошел дальше. — А еще двенадцать лет женат!
Он не вспоминал о словах Эрнестины до той минуты, пока не лег в постель и, прежде чем заняться интересовавшим его вопросом о практическом применении электричества, не посмотрел на барометр и термометры. Затем он устремил взгляд на темный флигель по ту сторону двора, чтобы узнать, спит ли Паола, и ему опять вспомнилось восклицание Эрнестины. Он еще раз назвал себя ослом и стал, как обычно, пробегать оглавления отобранных им книг, закладывая нужные страницы спичками.
Глава пятнадцатая
Десять часов давно пробило, когда Грэхем, скитаясь по дому и гадая о том, бывает ли, что Паола выходит из своего флигеля раньше середины дня, забрел в музыкальную комнату. Хотя он жил у Форрестов уже несколько дней, но дом был так огромен, что сюда Грэхем, оказывается, еще не заглядывал. Это был чудесный зал, тридцать пять на шестьдесят футов, с высоким потолком, между балками которого были вставлены желтые стекла, благодаря чему комната была залита мягким золотистым светом. В окраске стен и мебели было много красных тонов, и всюду, казалось, жили сладостные отзвуки музыки.
Грэхем рассеянно смотрел на картину Кейта с обычными для этого художника контрастами пронизанного солнцем воздуха и тонущих в сумеречной тени овец, как вдруг уголком глаза заметил, что в дальнюю дверь вошла Паола. И опять при виде нее у него слегка захватило дыхание. Она была вся в белом и казалась совсем юной и даже выше ростом благодаря свободным складам холоку — этой изысканно-простой и как будто бесформенной одежды. Грэхем видел холоку на ее родине, Гавайях, где она придавала прелесть даже некрасивым женщинам, а красивых делала вдвое пленительнее.
Они улыбнулись друг другу через всю комнату, и он отметил в движениях ее тела, в повороте головы, в отрытом, приветливом взгляде что-то товарищеское, дружелюбное, словно она хотела сказать: «Мы друзья». Так по крайней мере казалось Грэхему, когда она подходила к нему.
— У этой комнаты есть один недостаток, — серьезно сказал он.
— Ну что вы! Какой же?
— Ей следовало быть гораздо длиннее, в два раза длиннее.
— Почему? — спросила она, недоуменно покачивая головой, а он любовался нежным девическим румянцем ее щек, который никак не вязался с ее тридцатью восемью годами.
— А потому, — отвечал он, — что вам тогда пришлось бы пройти вдвое больше и я бы мог дольше вами любоваться. Я всегда говорил, что холоку — самая прелестная одежда, когда-либо изобретенная для женщин.
— Значит, дело не во мне, а в моем холоку, — отозвалась она. — Я вижу, вы совсем как Дик: у вас комплименты всегда на веревочке, — едва мы, бедняжки, им поверим, как вы потянете за веревочку — и нет комплимента. А теперь давайте я покажу вам комнату, — быстро продолжала она, словно желая предупредить его возражения. — Дик ее отдал мне. И здесь все по моему выбору, даже пропорции.
— А картины?
— Я их выбрала сама, все до единой, и каждую из них люблю, хотя Дик и спорил со мной относительно Верещагина [18]. Он очень одобрил обоих Милле [19], вон того Коро, а также Изабе; он допускает, что в музыкальной комнате может висеть какое-нибудь полотно Верещагина, но только не это. Он предпочитает местных художников иностранцам, — хочет, чтобы наших висело больше, чем чужих, и чтобы мы научились ценить своих мастеров.
— Я недостаточно знаю художников Тихоокеанского побережья, — сказал Грэхем. — Мне хотелось бы услышать о них… Покажите мне… Да, несомненно, там висит Кейт… А кто рядом с ним? Чудесная вещь.
— Некто Мак-Комас, — отозвалась Паола. Грэхем только что собрался провести полчасика в приятной беседе о живописи, как в комнату вошел Доналд Уэйр; на лице его было написано беспокойство, но при виде маленькой хозяйки глаза радостно заблестели. Держа под мышкой скрипку, он с деловитым видом направился прямо к роялю и начал расставлять ноты.
— Мы будем до завтрака работать, — обернулась Паола к Грэхему. — Доналд уверяет, что я ужасно отстала, и, думаю, он отчасти прав. Увидимся за завтраком. Если хотите, можете, конечно, здесь остаться, но предупреждаю, что будет настоящая работа. А перед вечером пойдем купаться. Дик назначил встречу возле бассейна в четыре. Он говорит, у него есть новая песня и он непременно ее исполнит… Который час, мистер Уэйр?
— Без десяти одиннадцать, — ответил скрипач с некоторым раздражением.
— Вы пришли слишком рано: мы условились на одиннадцать. Поэтому, сударь, вам придется подождать до одиннадцати. Я должна сначала поздороваться с Диком. Я с ним еще не виделась сегодня.
Паола знала точно, как распределено время мужа. Последний листок ее записной книжки, всегда лежавший а ночном столике, был исчерчен какими-то иероглифами, напоминавшими ей о том, что в шесть тридцать он пьет кофе; что если он не поехал верхом, его можно иногда застать до восьми сорока пяти в постели за просмотром книг или корректур; от девяти до десяти к нему нельзя, ибо он диктует письма Блэйку; от десяти до одиннадцати к нему тоже нельзя — он совещается со своими экономами и управляющими, в то время как Бонбрайт, секретарь, с быстротой репортера записывает эти молниеносные интервью.
В одиннадцать, если не было срочных телеграмм или неотложных дел, она могла застать мужа одного, хотя и тут он всегда был чем-нибудь занят. Проходя мимо конторы, она услышала стук пишущей машинки и поняла, что Дик уже один. В библиотеке она встретила Бонбрайта, искавшего какую-то книгу для Мэнсона, скотовода, ведающего шотхорнами, — это означало, что Дик покончил и с делами по имению.
Она нажала кнопку, и ряд полок с книгами повернулся перед ней, открыв витую стальную лесенку, которая вела в рабочий кабинет Дика. Наверху, послушные скрытой пружине, полки опять повернулись, и она бесшумно вошла.
Но тут она услышала голос Джереми Брэкстона, и по ее лицу пробежала тень досады. Еще никого не видя и сама никем не замеченная, Паола в нерешительности становилась.
— Затопить, так затопить, — говорил директор рудников Харвест. — Конечно, воду можно будет потом выкачать, хотя для этого потребуется целое состояние, да и как-то стыдно затоплять старые рудники.
— Но ведь отчеты за последний год показали, что мы работаем положительно себе в убыток, — услышала Паола голос Дика. — Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты [20], любой пеон-конокрад. А тут еще чрезвычайные налоги, бандиты, повстанцы, федералисты.
Можно было бы уж как-нибудь потерпеть, если бы предвиделся всему этому конец, но у нас нет никаких гарантий, что беспорядки не продлятся еще десять — двадцать лет.
— И все-таки — подумайте! Топить жалко! — опять возразил управляющий.
— А вы не забывайте о Вилье, — возразил, в свою очередь, Дик с язвительным смехом, горечь которого не ускользнула от Паолы. — Он ведь заявил, что если победит, то раздаст всю землю пеонам; следующий неизбежный шаг — рудники. Как вы думаете, сколько мы переплатили за минувший год конституционалистам?
— Свыше ста двадцати тысяч, — быстро ответил Брэкстон, — не считая пятидесяти тысяч золотыми слитками, данных Торенасу перед его отступлением. Он бросил свою армию в Гваимаса да и махнул с добычей в Европу… Я вам обо всем писал…
— А если мы будем продолжать работы, Джереми, они будут доить нас, доить без конца. Нет, хватит! По-моему, все-таки лучше затопить… Если мы умеем создавать богатства успешнее, чем эти бездельники, то покажем им, что мы умеем так же легко и разрушать их.
— Это самое я им и говорю. А они только ухмыляются и повторяют, что ввиду крайней необходимости такие-то и такие-то добровольные пожертвования были бы весьма приятны вождям повстанцев — то есть им самим. Их главные вожди, конечно, не возьмут себе ни одного песо. Господи, боже мой! Я им напомнил все, что мы сделали: дали постоянную работу пяти тысячам пеонов; повысили жалованье с десяти до ста десяти сентаво в день. Я показал им пеонов, которые получали, когда мы их наняли, десять сентаво, а теперь они получают пять песо. Куда там! Только улыбаются и заняты одним: как бы выжать добровольное пожертвование на святое дело революции. Ей-богу, старик Диас хоть был и разбойник, но приличный разбойник. Я сказал этому Аррансо: «Если мы свернем работу, пять тысяч мексиканцев окажутся на улице. Куда вы их денете?» Аррансо усмехнулся и говорит: «Куда денем? Что ж, дадим им ружья и поведем их на Мехико».
Паола ясно представила себе, как Дик презрительно пожимает плечами, отвечая своему собеседнику:
— Беда в том, что там еще есть золото и мы одни можем его извлечь. У мексиканцев на это мозгов не хватит. Они умеют только палить из ружей, а уж из нас выкачивают все до последнего. Остается одно, Джереми: позабыть примерно на год о всякой прибыли, распустить рабочих, оставив только техников, и выкачивать воду.
— Я все это старался внушить Аррансо, — пробасил Джереми Брэкстон. — А что он мне ответил? Если-де мы распустим рабочих, они заставят уйти техников — и пусть нашу шахту затопит ко всем чертям. Нет, последнего он, впрочем, не говорил, но так улыбался, что все было ясно. Я бы с удовольствием свернул ему его желтую шею, но ведь я знаю, что на следующий день явится другой и будет требовать еще больше. Так вот, Аррансо получил, что хотел, но в довершение всего он, прежде чем присоединиться к своим повстанцам под Хуаресом, приказал угнать триста наших мулов. Это убыток в тридцать тысяч долларов, и главное — после того, как я его подмазал! Вот желтая каналья!
— Кто сейчас вождь повстанцев на приисках? — услышала затем Паола вопрос Дика, причем в его тоне была та отрывистость и резкость, которые, как она знала, показывали, что он, собрав воедино все нити какого-нибудь запутанного дела, решил действовать.
— Рауль Бена.
— Чин?
— Полковник. Под его началом около семидесяти человек всяких оборванцев.
— Чем занимался раньше?
— Пас овец.
— Отлично, — продолжал Дик все так же отрывисто и твердо. — Вам придется разыграть роль: изобразите из себя патриота. Возвращайтесь на место как можно скорее. Ублажайте этого Рауля Бена. Вашу игру он раскусит, или он не мексиканец. А вы все-таки его ублажайте и посулите, что сделаете его генералом, вторым Вильей.
— Господи, ну как, как я это сделаю?
— Поставьте его во главе армии в пять тысяч человек. Наших людей распустите, — пусть он создаст из них войско волонтеров [21]. Так как у Уэрты дела плохи, то нам ничего не грозит. Заверьте его, что вы истинный патриот. Дайте людям винтовки. Мы раскошелимся в последний раз, и вы докажете ему ваш патриотизм. Обещайте каждому, что он после войны вернется на прежнюю работу. Пусть, с вашего благословения, уходят с этим Раулем. Оставьте людей столько, сколько нужно, чтобы выкачивать воду. И если мы на год или на два откажемся от прибылей, то не потерпим и убытков. А может быть, и затоплять не придется.
Тихонько возвращаясь по винтовой лестнице в музыкальную комнату, Паола про себя улыбалась: как Дик все это ловко придумал! Она была огорчена не положением дел в компании Харвест, — с тех пор, как она стала женою Дика, в полученных ею от отца рудниках постоянно происходили беспорядки, — она была огорчена тем, что не состоялось их утреннее свидание. Но когда она опять встретилась с Грэхемом, который задержался у рояля и, увидев ее, хотел удалиться, ее дурное настроение рассеялось.
— Не убегайте, — остановила она его. — Останьтесь и посмотрите, как люди работают; может быть, это вас наконец заставит приняться за вашу книгу, Дик говорил мне о ней.
Глава шестнадцатая
Во время завтрака на лице Дика не было и следа озабоченности, как будто Брэкстон привез ему весть о том, что рудники «Группа Харвест» неизменно процветают. Вейл уже уехал с утренним поездом — он, видимо, успел обсудить с Диком свое дело в какие-то сверхранние часы, но Грэхем увидел за столом еще более многочисленное общество, чем обычно. Кроме некоей миссис Тюлли, пожилой полной светской дамы в очках, — Грэхему не сказали, кто она, — он увидел трех новых гостей: мистера Гэлхасса — правительственного ветеринара, мистера Дикона — довольно известного на побережье портретиста и Лестера — капитана тихоокеанского парохода, служившего лет двадцать назад шкипером на яхте Дика и обучавшего его искусству навигации.
Завтрак уже кончался, и Брэкстон начал посматривать на часы, когда Дик, обращаясь к нему, сказал:
— Джереми, я хочу вам кое-что показать. Мы сейчас же и отправимся. Вы успеете к поезду.
— Да, да, поедемте и мы всей компанией, — предложила Паола. — Я сама сгораю от любопытства, потому что Дик держал это в секрете.
Дик кивнул, и она распорядилась, чтобы поскорее подали автомобили и седлали лошадей.
— Что это такое? — спросил Грэхем, когда она отдала все нужные распоряжения.
— Ах, один из коньков Дика. Он ведь всегда чем-нибудь увлекается. Одно изобретение. Он клянется, что оно вызовет целую революцию в земледелии, особенно в мелких хозяйствах. Я знаю, в чем основная идея, однако еще не видела ее осуществленной. Все было готово уже неделю назад, задержка произошла из-за какого-то троса или чего-то в этом роде.
— Мое изобретение может дать биллионы, если дело пойдет на лад, — улыбнулся Дик, сидевший по другую сторону стола. — Биллионы для фермеров всего мира и кое-какой процент для меня… если, повторяю, дело наладится.
— Но что же это? — спросил О'Хэй. — Музыка в коровьих хлевах, чтобы коровы охотнее давали молоко?
— Каждому фермеру останется только спокойно посиживать на своем крылечке, — пояснил Дик. — Добывание сельскохозяйственных продуктов будет требовать не больше труда, чем лабораторное изготовление пищи. Впрочем, подождите — сами увидите. Если дело удастся, вся моя работа по коневодству полетит к чертям, ибо это изобретение заменит работу одной лошади в любом десятиакровом хозяйстве.
Вся компания, кто в машине, кто верхом, отъехала на милю от Большого дома и остановилась возле огороженного поля, в котором, по словам Дика, было ровно десять акров.
— Вот эта ферма, — сказал Дик, — здесь только один человек, он сидит на своем крыльце, и у него нет лошади. Пожалуйста, представьте себе и его и крыльцо.
Посреди поля возвышалась массивная стальная мачта футов двадцать в вышину, укрепленная оттяжками над самой землей. От барабана на верхушке шеста к самому краю поля тянулся тонкий трос, прикрепленный к рулевому механизму маленького бензинового трактора. Возле трактора суетились два механика. По знаку Форреста они включили мотор.
— Вот здесь крылечко, — сказал Дик. — Представьте себе, что мы — тот будущий фермер, который сидит в тени и читает газету, а плуг работает себе и работает и не нуждается ни в лошади, ни в человеке.
Барабан сам, без управления, начал накручивать кабель; машина, описывая окружность, или, вернее, спираль, радиусом которой являлась длина троса, соединявшего ее с барабаном на стальной мачте, пошла, оставляя за собой глубокую борозду.
— Как видите, не нужно ничего — ни лошади, ни кучера, ни пахаря: просто фермер заводит трактор и пускает его в ход, — снова начал Дик, в то время как машина продолжала перевертывать пласты коричневой земли, описывая все меньшие окружности. — Можно пахать, боронить, сеять, удобрять, жать, сидя на пороге своего дома. А там, где ток будет давать электростанция, фермеру или его жене останется только нажать кнопку, и он может вернуться к своей газете, а она к своим пирогам.
— Вам надо теперь сделать окно, чтобы его окончательно усовершенствовать, — сказал Грэхем, — это превратит окружность, которую он описывает, в квадрат.
— Да, — согласился Гэлхасс, — при такой системе часть земли на квадратном поле пропадает.
Грэхем, видимо, производил в уме какие-то вычисления, потом сказал:
— Теряется примерно три акра на каждые десять.
— Не меньше, — согласился Дик. — Но ведь у фермера должно же быть где-нибудь на этих десяти акрах его крылечко — то есть дом, сарай, птичник и все хозяйственные постройки. Так вот, чем действовать по старинке, ставить все это непременно где-нибудь посередине своих десяти акров, пусть разместит постройки на оставшихся трех акрах. Пусть сажает по краям поля плодовые деревья и ягодные кусты. Если подумать, то старый обычай ставить свой дом посреди поля имеет большие минусы: пахать приходится на площади, представляющей собой ряд неправильных прямоугольников.
Мистер Гэлхасс усердно закивал:
— Бесспорно. Да считайте дорогу от дома до шоссе. А если еще есть и проезжая дорога — тоже часть земли пропадает… Все это дробит поле на ряд небольших прямоугольников и очень невыгодно.
— Вот если бы навигация могла быть такой же автоматической, — заметил капитан Лестер.
— Или писание портретов, — засмеялась Рита Уэйнрайт, бросив на Дикона лукавый взгляд.
— Или музыкальная критика, — добавила Льют, ни на кого не глядя.
А О'Хэй тут же добавил:
— Или искусство быть очаровательной женщиной.
— Сколько стоит сделать такую машину? — спросил Джереми Брэкстон.
— Сейчас она нам обходится — и с выгодой для нас — в пятьсот долларов. А если бы она вошла в употребление и началось ее серийное производство, то можно считать — триста. Но допустим даже, что пятьсот. При пятнадцати процентах погашения она обходилась бы фермеру семьдесят долларов в год. А какой же фермер, имея десять акров двухсотдолларовой земли, может на семьдесят долларов в год содержать лошадь? Кроме того, трактор сберегает ему труд, свой или наемный; даже по самой нищенской оплате это все-таки дает двести долларов в год.
— Но что же направляет его? — спросила Рита.
— А вот этот самый барабан на мачте. Механизм барабана рассчитан на все изменения радиуса. Представляете себе, какие тут понадобились сложные вычисления? Он вращается вокруг своей оси, трос накручивается на барабан и подтягивает трактор к центру.
— Даже мелкие фермеры приводят множество возражений против того, чтобы был введен такой плуг, — сказал Гэлхасс.
Дик кивнул.
— Я записал до сорока таких возражений и распределил их по рубрикам. Столько же высказано по адресу самой машины. Если это даже и удачное изобретение, то понадобится еще долгое время, чтобы усовершенствовать его и ввести в общее употребление.
Внимание Грэхема раздваивалось: он то смотрел на работающий трактор, то украдкой поглядывал на Паолу, которая вместе со своей лошадью являла собой прелестную картину. Она впервые села на Лань, которую для нее объездил Хеннесси. Грэхем улыбался, втайне одобряя тонкость ее женского чутья: заранее ли Паола приготовила себе костюм, подходивший именно для этой лошади, или, она надела просто наиболее соответствующий из имевшихся под рукой, но результат получился блестящий.
День стоял жаркий, и на ней вместо обычной амазонки была рыжевато-красная блуза с белым отложным воротничком. Короткая, удобная для верховой езды юбка доходила до колен, от колен же до маленьких светлых сапожков со шпорами ноги ее были обтянуты рейтузами. Юбка и рейтузы были из золотисто-рыжего бархата. Мягкие белые перчатки спорили с белизной воротничка. Паола была без шляпы, волосы зачесаны на уши и собраны на затылке в пышный узел.
— Я не понимаю, как вы ухитряетесь сохранять белизну кожи при таком палящем солнце, — отважился заметить Грэхем.
— А я и не подставляю ее солнцу, — улыбнулась Паола, блеснув зубами. — Только несколько раз в году. Мне очень нравится, когда волосы слегка выгорают, они становятся золотыми, но сильного загара я опасаюсь.
Лошадь зашалила; легким порывом ветра отнесло в сторону юбку Паолы, и открылось круглое колено, туго обтянутое узкими рейтузами. Глядя на это колено, которое крепко прижалось к новому английскому седлу из светлой свиной кожи, под цвет лошади и костюма всадницы, Грэхем опять увидел в своем воображении, как белое круглое колено прижимается к шелковистому боку тонущего Горца.
Когда магнето трактора стало работать с перебоями и механики опять засуетились посреди полувспаханного поля, вся компания, оставив Дика с его изобретением, решила по пути к бассейну осмотреть под предводительством Паолы скотные дворы. Креллин, свиновод, продемонстрировал им Леди Айлтон и ее одиннадцать невообразимо жирных поросят, вызвавших горячие похвалы, причем сам он с умилением повторял: «И ведь все как один! Все!»
После этого они осмотрели еще множество великолепных свиноматок самых лучших пород — беркширов и дюрок-джерсеев, пока у них в глазах не зарябило, а также новорожденных козлят и толстеньких ярок. Паола заранее предупредила скотоводов по телефону. Мистер Мэнсо наконец мог похвастаться знаменитым быком Королем Поло; гости полюбовались также его короткорогим, широкобоким гаремом и гаремами других быков, лишь в немногом уступавших Королю Поло. Паркмен и его помощники, ведавшие джерсейским скотом, показали Дракона, Золотого Джолли, Версаля, Оксфордца — все это были основатели и потомки премированных родов, — а также их подруг: Королеву роз, Матрону, Подругу Джолли, Гордость Ольги и Герти из Мейтлендса. Затем коневод повел их смотреть табун великолепных жеребцов во главе с Горцем и множество кобыл во главе с Принцессой Фозрингтонской, которая особенно выделялась своим серебристым ржанием. Была выведена даже старушка Бесси — ее мать, — которую брали теперь только для легких работ, — чтобы гости могли оценить столь знатную особу, как Принцесса.
Около четырех часов Доналд Уэйр, не интересовавшийся купанием, вернулся с одной из машин в усадьбу, а Гэлхасс остался с Менденхоллом — потолковать о различных породах лошадей. Дик ждал всех у бассейна, и девицы немедленно потребовали, чтобы он исполнил новую песню.
— Это не совсем новая песнь, — пояснил Дик, и его серые глаза лукаво блеснули, — и уж никак не моя. Ее пели в Японии, когда меня еще не было на свете, и, бесспорно, задолго до открытия Америки. Это дуэт, а кроме того, игра в фанты. Паоле придется петь со мной. Я сейчас вас всех научу. Ты садись здесь, вот так. А вы все образуйте круг и тоже садитесь.
Паола, как была, в своем костюме для верховой езды, села против Дика, в центре круга. По его указанию она, подражая его движениям, сперва хлопнула себя ладонями по коленям, потом ладонь о ладонь, потом ладонями о его ладони, как в детской игре. Тогда он запел песню, очень коротенькую, и Паола тотчас подхватила и продолжала петь с ним вместе, хлопая в такт в ладоши. Мотив песни звучал по-восточному — тягучий и монотонный, но что-то было в нем зажигательное, невольно увлекавшее слушателей:
Чонг-Кина, Чонг-Кина, Чонг-Чонг, Кина-Кина, Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и, Ко-бе-мар-о — Хой!!Последний слог — «Хой» — Форрест выкрикивал внезапно на целую октаву выше, и одновременно с этим восклицанием Паола и Дик должны были выбросить друг другу навстречу руки, сжатые в кулак или раскрытые. Суть игры заключалась в том, чтобы руки Паолы мгновенно повторяли жест Дика; в первый раз это ей удалось, и руки обоих оказались сжатыми в кулак; Дик снял шляпу и бросил ее на колени к Льют.
— Мой фант, — объяснил он. — Давай, Поли, попробуем еще раз.
И опять они запели, хлопая в ладоши:
Чонг-Кина, Чонг-Кина, Чонг-Чонг, Кина-Кина, Йо-ко-гам-а, Наг-а-сак-и, Ко-бе-мар-о — Хой!!На этот раз, однако, при восклицании «Хой» ее руки оказались сжатыми в кулак, а его — раскрытыми.
— Фант! Фант! — закричали девицы.
Паола смущенно окинула взглядом свой костюм.
— Что же мне дать?
— Шпильку, — посоветовал Дик; и на колени к Льют полетела черепаховая шпилька.
— Вот досада! — воскликнула Паола, проиграв седьмой раз и бросая Льют последнюю шпильку. — Не понимаю, почему я такая неловкая и глупая. А ты, Дик, слишком уж хитер. Я никак не могу угадать, что ты хочешь сделать.
И опять они запели. Она снова проиграла и в ответ на укоризненный возглас миссис Тюлли: «Паола!» — отдала одну шпору и обещала снять сапог, если проиграет вторую. Дик проиграл три раза подряд и отдал свои часы и шпоры. Затем и Паола проиграла свои часы и вторую шпору.
— Чонг-Кина, Чонг-Кина… — начали они опять, несмотря на увещевания миссис Тюлли.
— Довольно, Паола, брось это! А вам, Дик, как не стыдно!
Но Дик, издав торжествующее «Хой!», снова выиграл и при общем смехе снял с Паолы один из ее сапожков и бросил в общую кучу вещей, лежавших на коленях у Льют.
— Все в порядке, тетя Марта, — успокаивала Паола миссис Тюлли. — Мистера Уэйра здесь нет, а он — единственный, кого это могло бы шокировать. Ну, давай, Дик! Не можешь же ты вечно выигрывать!
— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — запела она, вторя мужу.
Начав медленно, они стремительно ускоряли темп и под конец бормотали слова с такой быстротой, что почти захлебывались, а хлопанье в ладоши казалось непрерывным. От солнца, движения и азарта смеющееся лицо Паолы было залито розовым румянцем.
Ивэн Грэхем, молча созерцавший все это, был возмущен и задет. Он видел в былые годы, как играют в эту игру гейши в чайных домиках Ниппона, и, хотя в Большом доме не знали предрассудков, его коробило, что Паола принимает участие в такой игре. Ему не приходило в голову, что если бы на ее месте оказались Льют, Рита или Эрнестина, он только бы следил с любопытством, до чего может дойти азарт играющих. Лишь позднее Грэхем понял, что был возмущен именно потому, что в игре принимала участие Паола и что она, видимо, занимает больше места в его душе, чем он допускал.
А тем временем к куче фантов прибавились портсигар и спичечница Дика, а также другой сапожок Паолы, пояс, булавка и обручальное кольцо. Лицо миссис Тюлли выражало стоическую покорность, она молчала.
— Чонг-Кина, Чонг-Кина, — весело продолжала петь Паола.
И Грэхем слышал, как Эрнестина, фыркнув, шепнула Берту:
— Не представляю, что еще она может отдать.
— Ну, вы же знаете ее, — услышал он ответ Берта. — Она на все способна, если разойдется, а сейчас она, как видно, разошлась.
— Хой! — крикнули вместе Дик и Паола, выбрасывая руки.
Но руки Дика были сжаты, а ее — раскрыты. Грэхем видел, что Паола оглядывается, тщетно ища, что бы еще отдать как фант.
— Ну, леди Годива [22]? — властно заявил Дик. — Попели, поплясали, а теперь расплачивайтесь.
«Что он, спятил? — подумал Грэхем. — Как это можно, да еще с такой женой?»
— Что ж, — вздохнула Паола, перебирая пальцами пуговицы блузки, — надо, так надо.
Едва сдерживая бешенство, Грэхем отвернулся, стараясь не смотреть. Наступило молчание: видимо, каждый гадал, что же будет дальше. Вдруг Эрнестина фыркнула, раздался общий взрыв хохота и восклицание Берта: «Вы сговорились!» Все это заставило Грэхема наконец обернуться. Он бросил быстрый взгляд на Паолу. Блузки на ней уже не было, но под ней оказался купальный костюм. Она, без сомнения, надела его под платье, перед тем как ехать верхом.
— Теперь твоя очередь, Льют, иди, — заявил Дик.
Но Льют, не приготовившаяся к игре «Чонг-Кина», смутилась и увела девиц в кабину.
Грэхем опять с восхищением следил за тем, как Паола, поднявшись на площадку в сорок футов высотой, с неподражаемым изяществом и мастерством нырнула ласточкой; опять услышал восторженное восклицание Берта: «Ну прямо Аннетта Келлерман!» — и, все еще рассерженный сыгранной с ним шуткой, снова задумался о маленькой хозяйке Большого дома, об этой удивительной женщине и о том, почему она такая удивительная! И когда он, не закрывая глаз, медленно поплыл под водой на ту сторону бассейна, ему пришло в голову, что он, в сущности, ничего о ней не знает. Жена Дика Форреста, вот и все, что ему известно. Где она родилась, как жила, каково было ее прошлое — обо всем этом он мог только гадать. Эрнестина сказала ему, что она и Льют — сводные сестры Паолы; это, конечно, кое-что.
Заметив, что дно стало светлеть — знак того, что он приближается к краю бассейна, — Грэхем увидел сплетенные ноги Дика и Берта, которые боролись в воде, повернул обратно и проплыл еще несколько футов, не поднимаясь на поверхность.
И тут он стал думать об этой миссис Тюлли, которую Паола зовет тетя Марта. Действительно ли она ей тетка или Паола зовет ее так только из вежливости? Быть может, она сестра матери Льют и Эрнестины?
Он вынырнул на поверхность, и его сейчас же позвали играть в кошки-мышки. Во время этой оживленной игры, продолжавшейся около получаса, он не раз имел случай восхищаться той легкостью, ловкостью и сообразительностью, которую выказывала Паола. Наконец круг играющих распался, они, запыхавшись, переплыли бассейн, вылезли на берег и уселись на солнце возле миссис Тюлли.
Вскоре опять начались шутки и шалости. Паола упрямо заспорила с миссис Тюлли, утверждая явные нелепости.
— Нет, тетя Марта, вы говорите это только потому, что не умеете плавать. А я настоящий пловец и уверяю вас, что вот — хотите? — нырну в бассейн и пробуду под водой десять минут.
— Глупости, дитя мое, — возразила миссис Тюлли. — Твой отец, когда он был молод — гораздо моложе, чем ты теперь, — мог пробыть под водой дольше любого пловца, и все-таки его рекорд был, насколько мне известно, три минуты сорок секунд; я знаю это очень хорошо, так как сама следила по часам, когда он держал пари с Гарри Селби и выиграл.
— О, я знаю, что за человек был мой отец, — отозвалась Паола, — но времена изменились. Если бы милый папочка был сейчас в расцвете своих юношеских сил и попытался пробыть под водой столько же времени, сколько я, он не выдержал бы. Десять минут? Конечно, я могу пробыть десять минут. И пробуду. А вы, тетя Марта, возьмите часы и следите. Это так же легко, как…
— Ловить рыбу в садке, — подсказал Дик. Паола взобралась на самую вышку.
— Заметь время, когда я прыгну, — сказала она.
— Сделай полтора оборота, — крикнул ей Дик. Она кивнула, улыбнулась и притворилась, что изо всех сил набирает в легкие воздух. Грэхем следил за ней с восторгом. Он сам был великолепным пловцом, но ему редко приходилось видеть, чтобы женщина, не профессионалка, решилась на полтора оборота. Намокший зеленовато-голубой шелковый костюм плотно обтягивал ее тело, подчеркивая все его стройные линии и безупречное сложение. Сделав вид, что она до последнего кубического дюйма наполнила свои легкие воздухом, Паола ринулась вниз. Сжав ноги и выпрямившись, она оттолкнулась от самого края трамплина, уже в воздухе собрала тело в комок, перевернулась, затем снова вытянулась и, приняв прежнее идеально правильное положение, почти беззвучно врезалась в воду. «Стальной клинок вошел бы с большим шумом», — подумал Грэхем.
— Если бы я умела так нырять! — пробормотала со вздохом Эрнестина. — Но этого никогда не будет. Дик говорит, что тут дело в ритме, в согласованности всех движений, вот почему Паола ныряет так замечательно. Она удивительно ритмична…
— Дело не только в ритме, а и в свободной отдаче себя движению, — сказал Грэхем.
— В сознательной отдаче, — заметил Дик.
— И в умении расслаблять мышцы, — добавил Грэхем. — Я не видел, чтобы даже профессиональный пловец так выполнял полтора оборота.
— А я горжусь этим больше, чем она сама, — заявил Дик. — Дело в том, что я ее учил нырять, хотя, должен сознаться, она очень способная ученица. У нее замечательная координация движений. И это в соединении с волей и чувством времени… одним словом, ее первая же попытка оказалась более чем удачной.
— Паола — молодчина, — сказала с гордостью миссис Тюлли, переводя глаза с секундной стрелки часов на спокойную поверхность бассейна. — Женщины плавают обычно хуже мужчин. Паола исключение… Три минуты сорок секунд… Она превзошла своего отца.
— Но пяти минут она не выдержит, а тем более десяти… — мрачно заявил Дик. — Она задохнется.
Когда прошло четыре минуты, миссис Тюлли, видимо, начала тревожиться, и взоры ее озабоченно скользили по лицам присутствующих. Капитан Лестер, не посвященный в тайну бассейна, с проклятием вскочил на ноги и нырнул в воду.
— Что-то с ней случилось, — сказала миссис Тюлли с деланным спокойствием. — Может быть, она ушиблась, ныряя? Ищите ее — вы мужчины…
Грэхем, Берт и Дик, встретившись под водой, засмеялись и пожали друг другу руки. Дик сделал им знак и поплыл в затененную часть бассейна, к нише, где они нашли Паолу, стоявшую в воде; некоторое время все четверо перешептывались и посмеивались.
— Мы хотели убедиться, что с тобой ничего не случилось, — пояснил Дик. — А теперь пора назад… Сначала вы, Берт, а я за Иваном.
Один за другим они нырнули в темную воду и показались на поверхности бассейна.
Миссис Тюлли была уже на ногах и стояла на краю бассейна.
— Если это опять одна из ваших шуток, Дик… — начала она.
Но Дик, не обращая никакого внимания на ее слова, заговорил неестественно спокойным тоном и достаточно громко, чтобы она слышала.
— Мы должны это сделать обстоятельно, друзья, — обратился он к своим спутникам. — Вы, Берт, и вы, Ивэн, следите за мной. Начнем с этого конца бассейна, поплывем все вместе, на расстоянии пяти футов друг от друга, и будем обследовать дно. А потом повернем обратно и повторим то же самое еще раз.
— Не утруждайте себя, джентльмены, — крикнула им миссис Тюлли, вдруг рассмеявшись. — А вы, Дик, вылезайте-ка. Я надеру вам уши.
— Займитесь ею, девочки, — закричал Дик, — у нее истерика.
— Пока еще нет, но будет, — продолжала она, смеясь.
— Черт побери, сударыня, тут не над чем смеяться! — Капитан Лестер вынырнул, задыхаясь, он намеревался опять нырнуть, чтобы продолжать поиски.
— Вы знаете, в чем дело, тетя Марта? Знаете? — спросил Дик, когда храбрый капитан скрылся под водой.
Миссис Тюлли кивнула.
— Только молчите, Дик. Одного мы все-таки провели. Я-то знаю об этом от матери Элси Коглан; мы с нею встретились на Гонолулу в прошлом году.
Лишь по истечении одиннадцати минут улыбающееся лицо Паолы показалось на поверхности. Делая вид, будто она совсем выбилась из сил, она с трудом выползла на берег и в изнеможении опустилась возле тетки. Капитан Лестер, действительно измученный бесплодными поисками, внимательно посмотрел на Паолу, потом подошел к соседнему столбу и три раза стукнулся об него головой.
— Боюсь, что десяти минут еще не прошло, — сказала Паола. — Но ведь я пробыла под водой приблизительно это время? Правда, тетя Марта?
— Ну, ты под водой почти и не была, — последовал ответ, — если хочешь знать мое мнение! Я даже удивлена, что ты мокрая. Да, да, дыши естественно, дитя мое. Нечего разыгрывать комедию. Помню, когда я была молодой девушкой и путешествовала по Индии, я видела там факиров особой секты, они ныряли на дно глубоких колодцев и оставались там гораздо дольше, чем ты, право же, гораздо дольше.
— Вы знали! — воскликнула Паола.
— Но ты не знала, что я знаю, — возразила тетка. — И твое поведение прямо-таки преступно при моем возрасте и моем сердце.
— И при вашем удивительном простодушии и недогадливости. Не правда ли? — добавила Паола.
— Честное слово, мне хочется выдрать тебя за уши.
— А мне обнять вас, хоть я и мокрая, — засмеялась Паола в ответ. — Во всяком случае, мы надули капитана Лестера… Ведь правда, капитан?
— Не обращайтесь ко мне, — угрюмо пробормотал доблестный моряк. — Я занят, я должен обдумать свою месть… Что касается вас, мистер Форрест, то я еще не знаю, на чем остановиться: взорвать ваш скотный двор или подрезать поджилки у вашего Горца. Может быть, я сделаю и то и другое. А пока я пойду и лягну ту кобылу, на которой вы приехали.
Дик на Капризнице и Паола на Лани ехали домой бок о бок.
— Ну, как тебе нравится Грэхем? — спросил он.
— Он великолепен, — отвечала Паола. — Это человек твоего типа, Дик. Он так же универсален, как ты, на нем печать тех же скитаний по всем морям, та же любовь к книгам и все прочее! Кроме того, он художник, да и вообще все в нем хорошо. Славный малый, любит шутку. А ты заметил его улыбку? Она обаятельна. Хочется улыбнуться ему в ответ.
— Да, но есть у него и глубокие шрамы и морщины… — заметил Дик.
— Особенно в уголках глаз, когда он улыбается. Это следы, оставленные не то чтобы усталостью, а скорее вечно неразрешимыми вопросами: «Почему? Зачем? Стоит ли? Ради чего все это?»
Эрнестина и Грэхем, замыкавшие кавалькаду, тоже беседовали.
— Дик вовсе не прост, — говорила она. — Вы плохо знаете его. Он очень не прост. Я немного знаю его. Паола-то знает его хорошо. Но в душу к нему могут проникнуть немногие. Он истинный философ и владеет собой, как стоик или англичанин. А уж такой актер, что может весь свет обмануть.
У длинной коновязи под дубами, где, сойдя с лошадей, собралось все общество, Паола хохотала до слез.
— Ну, ну, продолжай, — поощряла она Дика, — еще, еще!..
— Она уверяет, что скоро у меня не хватит слов, если я буду и впредь давать имена слугам по моей системе, — пояснил он.
— А он за полторы минуты предложил сорок имен… Ну, еще, Дик, еще!..
— Итак, — продолжал Дик нараспев, — у нас может быть О-Плюнь и О-Дунь, О-Пей, О-Лей и О-Вей, О-Кис и О-Брысь, О-Пинг и О-Понг, О-Да и О-Нет…
И Дик направился к дому, все еще варьируя на все лады эти странные словосочетания.
Глава семнадцатая
Всю следующую неделю Грэхем был всем недоволен и не находил себе места. Его раздирали самые противоречивые чувства: с одной стороны, он сознавал, что необходимо покинуть Большой дом, уехать первым поездом, с другой стороны, ему хотелось видеть Паолу все чаще и быть с ней все больше. А между тем он не уезжал и в обществе ее бывал куда реже, чем в первое время после приезда.
Начать с того, что все пять дней своего пребывания в имении молодой скрипач не отходил от нее. Грэхем нередко посещал музыкальную комнату и мрачно просиживал там целых полчаса, слушая, как они «работают».
Они забывали о его присутствии, поглощенные и захваченные своей страстью к музыке, а в краткие минуты отдыха, вытирая потные лбы, болтали и смеялись, как добрые товарищи. Молодой музыкант любил Паолу с почти болезненной пылкостью, Грэхему это было ясно, — но его больно задевали взгляды, полные почти благоговейного восторга, которые Паола иногда дарила Уэйру после особенно удачного исполнения какой-нибудь пьесы. Напрасно Грэхем убеждал себя, что с ее стороны все это чисто умственное увлечение — просто она восхищается мастерством молодого музыканта. Грэхем был истинным мужчиной, и их дружба причиняла ему до того сильную боль, что в конце концов он вынужден был уходить из музыкальной комнаты.
Но вот он наконец застал Паолу одну. Они на прощание исполнили песню Шумана, и скрипач уехал. Паола сидела у рояля, на лице ее было отсутствующее, мечтательное выражение. Она посмотрела на Грэхема, словно не узнавая, потом машинально овладела собой, рассеянно пробормотала несколько ничего не значащих слов и удалилась. Несмотря на обиду и боль, Грэхем старался приписать ее настроение влиянию музыки, отклики которой еще жили в ее душе. Правда, женщины — странные создания, рассуждал он, и способны на самые неожиданные и необъяснимые увлечения. Разве не могло случиться, что этот юноша именно своей музыкой и увлек ее как женщину?
С отъездом Уэйра Паола замкнулась в своем флигеле, за дверью без ручки, и почти не выходила оттуда. Но никто в доме не удивлялся, и Грэхем понял, что в этом нет ничего необычного.
— На Паолу иногда находит, она чувствует себя прекрасно и в одиночестве, — пояснила Эрнестина, — у нее бывают довольно часто периоды затворничества, и тогда с ней видится только Дик.
— Что не очень лестно для остальной компании, — улыбаясь, заметил Грэхем.
— Но тем она приятнее в обществе, когда возвращается, — заметила Эрнестина.
Прилив гостей в Большой дом шел на убыль. Правда, еще кое-кто приезжал просто повидаться или по делу, но в общем народу становилось все меньше. Благодаря О-Пою и его китайской команде жизнь в доме была налажена безукоризненно, во всем царил порядок, и хозяевам не приходилось тратить много времени на то, чтобы развлекать гостей. Гости по большей части сами занимали себя и друг друга. До завтрака Дик почти не появлялся, а Паола, выполняя свой обет затворничества, выходила только к обеду.
— Лечение отдыхом, — смеясь, сказал однажды Дик, предлагая Грэхему бокс, поединок на палках или рапирах.
— А теперь самое время приняться за вашу книгу, — заявил он во время передышки между раундами. — Я один из многих, кто с нетерпением ждет ее, и я твердо надеюсь, что она появится. Вчера я получил письмо от Хэвли: он спрашивает, много ли вы уже написали.
И вот Грэхем засел у себя в башне, разобрал свои заметки и снимки, составил план и погрузился в работу над первыми главами. Это настолько захватило его, что, быть может, увлечение Паолой и угасло бы, если бы он не встречался с ней каждый вечер за обедом. Кроме того, пока Эрнестина и Льют не уехали в Санта-Барбара, продолжались совместные купания, поездки верхом и в автомобилях на горные миримарские пастбища и к вершинам Ансельмо. Предпринимались и другие прогулки, иногда с участием Дика. Ездили смотреть работы по осушению земель, производившиеся им в долине реки Сакраменто, постройку плотин на Литтл Койот и в ущельях Лос-Кватос, основанную им колонию фермеров на участках в двадцать акров, где Дик пытался дать двумстам пятидесяти фермерам с семьями возможность обосноваться.
Грэхем знал, что Паола часто совершает в одиночестве долгие прогулки верхом, и однажды застал ее у коновязи: она только что спешилась.
— Вы не думаете, что ваша Лань совсем отвыкнет от поездок в компании? — спросил он, улыбаясь.
Паола рассмеялась и покачала головой.
— Ну, тогда просто разрешите как-нибудь сопровождать вас, мне очень хочется, — честно признался он.
— Но ведь есть Эрнестина, Льют, Берт, да мало ли кто.
— Мне эти места незнакомы, — продолжал он настаивать. — Лучше всего узнаешь край через тех, кто его сам хорошо знает. Я уже видел его глазами Льют, Эрнестины и всех остальных; но есть еще многое, чего я не видел и могу увидеть только вашими глазами.
— Занятная теория, — уклончиво ответила она. — Нечто вроде географического вампиризма…
— Но без зловредных последствий вампиризма, — торопливо возразил он.
Она ответила не сразу, при этом прямо и честно посмотрела ему в глаза; и он понял, что она взвешивает и обдумывает каждое слово.
— Это еще вопрос! — произнесла она наконец; и его воображение вцепилось в эти три слова, стараясь разгадать их скрытое значение.
— Есть очень многое, что мы могли бы сказать друг другу — продолжал он настаивать. — Многое, что… мы должны были бы сказать…
— Я понимаю, — ответила она спокойно и опять взглянула на него своим прямым, открытым взглядом.
«Понимает?» — подумал он; и эта мысль обожгла его огнем. Он не нашелся, что ответить, и не смог предотвратить холодный, вызывающий смешок, с которым она отвернулась и ушла в дом.
Большой дом продолжал пустеть. Тетка Паолы, миссис Тюлли, к досаде Грэхема (он надеялся узнать от нее многое о Паоле), уехала, погостив всего несколько дней. Говорили, что она, может быть, приедет опять, на более продолжительное время. Но она только что вернулась из Европы, и ей, по ее словам, необходимо было сделать сначала множество обязательных визитов, а затем уже думать о собственных удовольствиях.
Критик О'Хэй намеревался пробыть ещё с неделю, чтобы оправиться от поражения, нанесенного ему во время атаки философов. Вся эта история была задумана и подстроена Диком. Битва началась ранним вечером: как будто случайное замечание Эрнестины дало повод Аарону Хэнкоку бросить первую бомбу в чащу глубочайших убеждений О'Хэя. Дар-Хиал, его горячий и нетерпеливый союзник, обошел его с фланга своей цинической теорией музыки и открыл по критику огонь с тыла. Бой продолжался до тех пор, пока вспыльчивый ирландец, вне себя от наносимых ему искусными спорщиками словесных ударов, не принял, облегченно вздохнув, предложение Терренса Мак-Фейна отдохнуть и спуститься с ним в бильярдную — тихий приют, где они могли бы вдали от этих варваров подкрепить себя смесью соответствующих напитков и в самом деле поговорить по душам о музыке. В два часа утра неуязвимый для вина и все еще шествующий твердой поступью Терренс уложил совершенно пьяного и осовевшего О'Хэя в постель.
— Ничего, — сказала на другой день Эрнестина О'Хэю с задорным блеском в глазах, выдававшим ее участие в заговоре. — Этого следовало ожидать: от наших горе-философов и святой запьет!
— Я думал, что с Терренсом вы в полной безопасности, — насмешливо добавил Дик. — Вы же оба ирландцы. Я и забыл, что Терренса ничем не проймешь. Знаете, простившись с вами, он еще забрел ко мне поболтать. И — ни в одном глазу. Так, мимоходом, он упомянул о том, что вы оба опрокинули по стаканчику. И я… мне в голову не могло прийти… что он… так вас подвел…
Когда Льют и Эрнестина уехали в Санта-Барбара, Берт и Рита тоже вспомнили свой давно забытый очаг в Сакраменто. Правда, в тот же день прибыло несколько художников, которым покровительствовала Паола. Но их почти не было видно, ибо они проводили целые дни в горах, разъезжая в маленьком экипаже с кучером, или курили длинные трубки в бильярдной.
Жизнь в Большом доме, чуждая условностям, текла своим чередом. Дик работал. Грэхем работал. Паола продолжала уединяться в своем флигеле. Мудрецы из «Мадроньевой рощи» приходили пообедать и поговорить и, если Паола не играла, порой разглагольствовали целый вечер. По-прежнему сваливались как снег на голову гости из Сакраменто, Уикенберга и других городов, расположенных в долине, но О-Чай и остальные слуги не терялись, и Грэхем был не раз свидетелем того, как целую толпу нежданных гостей через двадцать минут после их приезда уже угощали превосходным обедом. Все же случалось — правда, редко, — что за стол садились только Дик с Паолой и Грэхем; и когда после обеда мужчины болтали часок перед ранним отходом ко сну, она играла для себя мягкую и тихую музыку и исчезала раньше, чем они.
Но однажды в лунный вечер неожиданно нагрянули и Уатсоны, и Мэзоны, и Уомболды, и составилось несколько партий в бридж. Грэхем как-то не попал ни в одну. Паола сидела у рояля. Когда он приблизился к ней, то уловил в ее глазах мгновенно вспыхнувшее выражение радости, но оно так же быстро исчезло. Она сделала легкое движение, точно желая встать ему навстречу, — это так же не ускользнуло от него, как и мгновенное усилие воли, которым она заставила себя спокойно остаться на месте.
И вот она опять такая же, какой он привык ее видеть. «Хотя, в сущности, много ли я ее видел?» — думал Грэхем, болтая всякий вздор и роясь вместе с ней в куче нот. Он пробовал с ней то один, то другой романс, и его высокий баритон сливался с ее мягким сопрано, и притом так удачно, что игравшие в бридж не раз кричали им «бис».
— Да, — сказала она в перерыве между двумя романсами, — меня прямо тоска берет, так мне хочется опять побродить с Диком по свету. Если б можно было уехать завтра же! Но Дику пока нельзя. Он слишком связан своими опытами и изобретениями. Как вы думаете, чем он занят теперь? Ему мало всех этих затей. Он еще намерен совершить переворот в торговле — по крайней мере здесь, в Калифорнии и на Тихоокеанском побережье — и заставить закупщиков приезжать к нему в имение.
— Они уже и так приезжают, — сказал Грэхем. — Первый, кого я здесь встретил, был покупатель из Айдахо.
— Да, но Дик хочет, чтобы это вошло в обычай: пусть покупатели являются сюда скопом, в определенное время, и пусть это будут не просто торги — хотя для возбуждения интереса он устроит и торги, — а настоящая ежегодная ярмарка, которая должна продолжаться три дня и на которой будут продаваться только его товары. Он теперь чуть не все утра просиживает с мистером Эгером и мистером Питтсом. Это его торговый агент и агент по выставкам скота.
Паола вздохнула, и ее пальцы пробежали по клавишам.
— Ах, если бы только можно было уехать — в Тимбукту, Мокпхо, на край света!
— Не уверяйте меня, что вы побывали в Мокпхо, — смеясь, заметил Грэхем.
Она кивнула головой.
— Честное слово, были. Провалиться мне на этом самом месте! С Диком, на его яхте, давным-давно. Мы, можно сказать, провели в Мокпхо наш медовый месяц.
Грэхем, беседуя с нею о Мокпхо, старался отгадать: умышленно она то и дело упоминает о муже или нет?
— Мне казалось, что вы считаете эту усадьбу прямо раем.
— Конечно, конечно! — поспешила она его заверить. — Но не знаю, что на меня нашло за последнее время. Я чувствую, что мне почему-то непременно надо уехать. Может быть, весна действует… Колдуют боги краснокожих… Если бы только Дик не работал до потери сознания и не связывался с этими проектами! Знаете, за все время, что мы женаты, моей единственной серьезной соперницей была земля, сельское хозяйство. Дик очень постоянен, а имение действительно его первая любовь. Он все здесь создал и наладил задолго до того, как мы встретились, когда он и не подозревал о моем существовании.
— Давайте попробуем этот дуэт, — вдруг сказал Грэхем, ставя перед ней на пюпитр какие-то ноты.
— О нет, — запротестовала она, — ведь эта песня называется «Тропою цыган», она меня еще больше расстроит. — И Паола стала напевать первую строфу:
За паттераном цыган плывем, Где зори гаснут — туда… Пусть ветер шумит, пусть джонка летит — Не все ли равно куда?— Кстати, что такое цыганский паттеран? — спросила она, вдруг оборвав песню. — Я всегда думала, что это особое наречие, цыганское наречие — ну, вроде французского patoi [23]; и мне казалось нелепым, как можно следовать по миру за наречием, точно это филологическая экскурсия.
— В известном смысле паттеран и есть наречие, — ответил он. — Но оно значит всегда одно и то же: «Я здесь проходил». Паттеран — это два прутика, перекрещенные особым образом и оставленные на дороге; но оба прутика непременно должны быть взяты у деревьев или кустарников разной породы. Здесь, в имении, паттеран можно было бы сделать из веток мансаниты и мадроньо, дуба и сосны, бука и ольхи, лавра и ели, черники и сирени. Это знак, который цыгане оставляют друг другу: товарищ — товарищу, возлюбленный — возлюбленной. — И он, в свою очередь, стал напевать:
И опять, опять дорогой морей, Знакомой тропой плывем — Тропою цыган, за тобой, паттеран, Весь шар земной обойдем.Паола качала в такт головой, потом ее затуманенный взгляд скользнул по комнате и задержался на играющих; но она сейчас же стряхнула с себя мечтательную рассеянность и поспешно сказала:
— Одному богу известно, сколько в иных из нас этой цыганской стихии. Во мне ее хоть отбавляй. Несмотря на свои буколические наклонности, Дик — прирожденный цыган. Судя по тому, что он мне о вас рассказывал, и в вас это сидит очень крепко.
— В сущности, — заметил Грэхем, — настоящий цыган — именно белый человек; он, так сказать, цыганский король. Он был всегда гораздо более отважным и неугомонным кочевником, и снаряжение у него было хуже, чем у любого цыгана. Цыгане шли по его следам, а не он по их. Давайте попробуем спеть…
И в то время как они пели смелые слова беззаботно-веселой песенки, Грэхем смотрел на Паолу и дивился — дивился и ей и себе. Разве ему место здесь, подле этой женщины, под крышей ее мужа? И все-таки он здесь, хотя должен был бы уже давно уехать. После стольких лет он, оказывается, не знал себя. Это какое-то наваждение, безумие. Нужно немедленно вырваться отсюда. Он и раньше испытывал такие состояния, словно он околдован, обезумел, и всегда ему удавалось вырваться на свободу. «Неужели я с годами размяк?» — спрашивал себя Грэхем. Или это безумие сильнее и глубже всего, что было до сих пор? Ведь это же посягательство на его святыни, столь дорогие ему, столь ревниво и благоговейно оберегаемые в тайниках души: он еще ни разу не изменял им.
Однако он не вырвался из плена. Он стоял рядом с ней и смотрел на венец ее каштановых волос, где вспыхивали золотисто-бронзовые искры, на прелестные завитки возле ушей. Пел вместе с нею песню, воспламеняющую его и, наверное, ее, — иначе и быть не могло при ее натуре и тех проблесках чувства, которое она нечаянно и невольно ему выдала.
«Она — чародейка, и голос — одно из ее очарований», — думал он, слушая, как этот голос, такой женственный и выразительный и такой непохожий на голоса всех других женщин на свете, льется ему в душу. Да, он чувствовал, он был глубоко уверен, что частица его безумия передалась и ей; что они оба испытывают одно и то же; что это — встреча мужчины и женщины.
Не только он, оба они пели с тайным волнением — да, несомненно; и эта мысль еще сильнее опьяняла его, А когда они дошли до последних строк и их голоса, сливаясь, затрепетали, в его голосе прозвучало особое тепло и страсть:
Дикому соколу — ветер да небо, Чащи оленю даны, А сердце мужчины — женскому сердцу, Как в стародавние дни. А сердце мужчины — женскому сердцу… В шатрах моих свет погас, - Но у края земли занимается утро, И весь мир ожидает нас! [24]Когда замер последний звук, Грэхем посмотрел на Паолу, ища ее взгляда, но она сидела несколько мгновений неподвижно, опустив глаза на клавиши, и когда затем повернула к нему голову, он увидел обычное лицо маленькой хозяйки Большого дома, шаловливое и улыбающееся, с лукавым взором. И она сказала:
— Пойдем подразним Дика, он проигрывает. Я никогда не видела, чтобы за картами он выходил из себя, но он ужасно нелепо скисает, если ему долго не везет. А играть любит, — продолжала она, идя впереди Грэхема к карточным столам. — Это один из его способов отдыхать. И он отдыхает. Раз или два в год он садится за покер и может играть всю ночь напролет и доиграться до чертиков.
Глава восемнадцатая
После того дня, когда они спели вместе цыганскую песню, Паола вышла из своего затворничества, и Грэхему стало нелегко сидеть в башне и выполнять намеченную работу. В течение всего утра до него доносились то обрывки песен и оперных арий, которые она распевала в своем флигеле, то ее смех и возня с собаками на большом дворе, то приглушенные звуки рояля в музыкальной комнате, где Паола теперь проводила долгие часы. Однако Грэхем, по примеру Дика, посвящал утренние часы работе и редко встречался с Паолой раньше второго завтрака.
Она заявила, что период бессонницы у нее прошел и она готова на все развлечения и прогулки, какие только Дик может предложить ей, пригрозив, что, если он не будет сам участвовать в этих развлечениях, она созовет кучу гостей и покажет ему, как надо веселиться. В это время в Большой дом возвратилась на несколько дней тетя Марта, иначе говоря — миссис Тюлли, и Паола снова принялась объезжать Дадди и Фадди в своей высокой двуколке. Лошадки эти были довольно капризного нрава, но миссис Тюлли, несмотря на свой возраст и тучность, не боялась ездить на них, если правила Паола.
— Такого доверия я не оказываю ни одной женщине, — объяснила она Грэхему. — Паола — единственная, с кем я могу ездить: она замечательно умеет обходиться с лошадьми. Когда Паола была ребенком, она прямо обожала лошадей. Удивительно, как это она еще не стала цирковой наездницей!
И еще многое, многое узнал Грэхем о Паоле, болтая с ее теткой. О Филиппе Дестене, своем брате и отце Паолы, миссис Тюлли могла рассказывать без конца. Он был гораздо старше ее и представлялся ей в детстве каким-то сказочным принцем. Филипп обладал благородной и широкой натурой, его поступки и образ жизни казались заурядным людям не совсем нормальными. Он на каждом шагу совершал безрассудства и немало делал людям добра. Благодаря этим чертам характера Филипп не раз наживал целые состояния и так же легко терял их, особенно в эпоху знаменитой золотой горячки сорок девятого года. Сам он был из семьи первых колонистов Новой Англии, однако прадед его был француз, подобранный у Мейнского побережья после кораблекрушения; тут он и поселился среди матросов-фермеров.
— Раз, только раз, в каждом поколении возрождается в каком-нибудь из своих потомков француз Дестен, — убежденно говорила Грэхему миссис Тюлли. — Филипп был именно этим единственным в своем поколении, а в следующем — Паола. Она унаследовала всю его самобытность. Хотя Эрнестина и Льют приходятся ей сводными сестрами, трудно поверить, что в них есть хотя бы капля той же крови. Вот почему Паола не поступила в цирк и ее неудержимо потянуло во Францию: кровь прадеда звала ее туда.
О жизни Паолы во Франции Грэхем также узнал немало. Филипп Дестен умер как раз вовремя, ибо колесо его счастья повернулось. Эрнестину и Льют, тогда еще крошек, взяли тетки; они не доставляли им особых хлопот. А вот с Паолой, попавшей к тете Марте, было нелегко, — и все из-за того француза.
— О, она настоящая дочь Новой Англии [25], — уверяла миссис Тюлли, — во всем, что касается чести, прямоты, надежности, верности. Еще девочкой она позволяла себе солгать только в тех случаях, когда надо было выручить других; тогда все ее новоанглийские предки смолкали и она лгала так же блестяще, вдохновенно, как ее отец. У него была та же обаятельность, та же смелость, заразительный смех, живость. Но, помимо веселости и задора, он умел быть еще каким-то особенно снисходительным. Никто не мог оставаться к нему равнодушным. Или люди становились его преданнейшими друзьями, или начинали его ненавидеть. Общение с ним всегда вызывало любовь или ненависть. В этом отношении Паола на него не похожа, вероятно, потому, что она женщина и не имеет склонности, подобно мужчинам, сражаться с ветряными мельницами. Я не знаю, есть ли у нее на свете хоть один враг. Все любят ее, разве только какие-нибудь женщины-хищницы завидуют, что у нее такой хороший муж.
В это время в открытое окно донесся голос Паолы, распевавшей под аркадами, и Грэхему слышался в нем тот теплый трепет, которого он уже не мог забыть. Затем Паола рассмеялась, миссис Тюлли тоже улыбнулась и закивала головой.
— Смеется в точности, как Филипп Дестен, — пробормотала она, — и как бабки и прабабки того француза, которого после крушения привезли в Пенобскот, одели в домотканое платье и отправили на молитвенное собрание. Вы заметили, что, когда Паола смеется, каждому хочется взглянуть на нее и тоже улыбнуться? Смех Филиппа производил на людей такое же впечатление.
Паола всегда горячо любила музыку, живопись, рисование. Когда она была маленькой, она повсюду оставляла всякие рисунки и фигурки. Рисовала на бумаге, на земле, на досках, а фигурки лепила из чего придется — из глины, из песка.
Она любила все и вся, и все ее любили, — продолжала миссис Тюлли. — Она никогда не боялась животных и относилась к ним даже с каким-то благоговением; это у нее врожденное — все прекрасное вызывает в ней благоговение. Она всегда была склонна возводить людей на пьедестал, приписывать им необычайную красоту или моральные достоинства. Во всем, что она видит, она прежде всего ценит красоту — чудесный ли это рояль, замечательная картина, породистая лошадь или чарующий пейзаж.
Ей хотелось и самой творить, создавать прекрасное. Но она все никак не могла решить, что выбрать — музыку или живопись. В самом разгаре занятий музыкой в Бостоне — Паола училась у лучших преподавателей — она вдруг вернулась к живописи. А от мольберта ее тянуло к глине.
И вот, чувствуя в себе эту любовь ко всему прекрасному, она металась, не зная, в какой области она больше одарена, да и есть ли у нее к чему-нибудь настоящее призвание. Тогда я настояла на полном отдыхе от всякой работы и увезла ее на год за границу. Тут у нее открылись необычайные способности к танцам. Но все-таки она постоянно возвращалась к музыке и живописи. Нет, это не легкомыслие. Вся беда в том, что она слишком одарена…
— Слишком разносторонне одарена, — добавил Грэхем.
— Да, пожалуй, — согласилась миссис Тюлли. — Но ведь от одаренности до настоящего таланта еще очень далеко. И я все еще, хоть убей, не знаю, есть ли у нее к чему-нибудь призвание. Она ведь не создала ничего крупного ни в одной области.
— Она создала себя, — заметил Грэхем.
— Да, она сама — поистине прекрасное произведение искусства, — с восхищением отозвалась миссис Тюлли. — Она замечательная, необыкновенная женщина, и притом совершенно неиспорченная, естественная. В конце концов к чему оно ей, это творчество! Мне какая-нибудь ее сумасшедшая проделка… — о да, я слышала об этой истории с купанием верхом… — гораздо дороже, чем все ее картины, как бы удачны они ни были. Признаться, я долго не могла понять Паолу. Дик называет ее «вечной девчонкой». Но боже мой, когда надо, какой она умеет быть величавой! Я, наоборот, называю ее взрослым ребенком. Встреча с Диком была для нее счастьем. Казалось, она тогда действительно нашла себя. Вот как это случилось…
В тот год они, по словам миссис Тюлли, путешествовали по Европе. Паола занималась в Париже живописью и в конце концов пришла к выводу, что успех достигается только борьбой и что деньги тетки мешают ей.
— И она настояла на своем, — вздохнула миссис Тюлли. — Она… ну, она просто выставила меня, отправила домой. Содержание она согласилась получать только самое ничтожное и поселилась совершенно самостоятельно в Латинском квартале с двумя американскими девушками. Тут-то она и встретилась с Диком… Таких, как он, ведь тоже поискать надо. Вы ни за что не угадаете, чем он тогда занимался. Он содержал кабачок, — не такой, как эти модные кабачки, а настоящий, студенческий. В своем роде это был даже изысканный кабачок. Там собирались всякие чудаки. Дик только что вернулся после своих сумасбродств и приключений на краю света, и, как он тогда выражался, ему хотелось некоторое время не столько жить, сколько рассуждать о жизни.
Паола однажды повела меня в этот кабачок. Не подумайте чего-нибудь: они стали накануне женихом и невестой, и он сделал мне визит, — словом, все, как полагается. Я знавала отца Дика, «Счастливчика» Форреста, слышала многое и о сыне. Лучшей партии Паола и сделать не могла. Кроме того, это был настоящий роман. Паола впервые увидела его во главе команды Калифорнийского университета, когда та победила команду Сенфорда. А в следующий раз она с ним встретилась в студии, которую снимала с двумя американками. Она не знала, миллионер ли Дик или содержит кабачок потому, что его дела плохи; да ее это и не интересовало. Она всегда подчинялась только велениям своего сердца. Представьте себе положение: Дика никто не мог поймать в свои сети, а Паола никогда не флиртовала. Должно быть, они сразу же бросились в объятия друг другу, ибо через неделю все было уже решено. Но Дик все-таки спросил у меня согласия на брак, как будто мое слово могло тут иметь какой-нибудь вес.
Так вот, возвращаюсь к его кабачку. Это был кабачок философов, маленькая комнатка с одним столом в каком-то подвале, в самом сердце Латинского квартала. Представляете себе, что это было за учреждение! А стол! Большой круглый дощатый стол, даже без клеенки, весь покрытый бесчисленными винными пятнами, так как философы стучали по нему стаканами и проливали вино. За него свободно усаживалось тридцать человек. Женщины не допускались. Для меня и для Паолы сделали исключение. Вы видели здесь Аарона Хэнкока? Он был в числе тех самых философов и до сих пор хвастается, что остался Дику должен по счету больше остальных завсегдатаев. В кабачке они обыкновенно и встречались, эти шалые молодые умники, стучали по столу и говорили о философии на всех европейских языках. У Дика всегда была склонность к философии.
Но Паола испортила им все удовольствие. Как только они поженились, Дик снарядил свою шхуну «Все забудь», и эта милая парочка отплыла на ней, решив провести свой медовый месяц между Бордо и Гонконгом.
— А кабачок закрылся, и философы остались без пристанища и диспутов… — заметил Грэхем.
Миссис Тюлли добродушно рассмеялась и покачала головой.
— Да нет… Дик обеспечил существование кабачка, — сказала она, стараясь отдышаться и прижимая руку к сердцу. — Навсегда или на время — не скажу вам. Но через месяц полиция его закрыла, заподозрив, что там на самом деле клуб анархистов.
Хоть Грэхем и знал, как разносторонни интересы и дарования Паолы, он все же удивился, найдя ее однажды одиноко сидящей на диване в оконной нише и поглощенной каким-то вышиванием.
— Я очень это люблю, — пояснила она. — И не сравню никакие дорогие вышивки из магазинов с моими собственными работами по моим собственным рисункам. Дика одно время возмущало, что я вышиваю. Ведь он требует, чтобы во всем была целесообразность, чтобы люди не тратили понапрасну свои силы. Он считал, что мне браться за иглу — пустая трата времени: крестьянки отлично могут за гроши делать то же самое. Но мне наконец удалось убедить его, что я права.
Это все равно, что игра на рояле. Конечно, я могу купить музыку лучше моей, но сесть самой за инструмент и самой исполнить вещи — какое это наслаждение! Соревнуешься ли с другим, принимая его толкование, или вкладываешь что-то свое — неважно: и то и другое дает душе творческую радость.
Возьмите хотя бы эту узенькую кайму из лилий на оборке — второй такой вы не найдете нигде. Здесь все мое: и идея, и исполнение, и удовольствие от того, что я даю этой идее форму и жизнь. Конечно, бывают в магазинах замыслы интереснее и мастерство выше, но это не то. Здесь все мое. Я увидела узор в своем воображении и воспроизвела его. Кто посмеет утверждать после этого, что вышивание не искусство?
Она умолкла, глядя на него смеющимися глазами.
— Не говоря уже о том, что украшение прекрасной женщины — самое достойное и вместе с тем самое увлекательное искусство, — подхватил Грэхем. — Я отношусь с большим уважением к хорошей модистке или портнихе, — серьезно ответила Паола. — Это настоящие художницы. Дик сказал бы, что они занимают чрезвычайно важное место в мировой экономике.
В другой раз, отыскивая в библиотеке какие-то справки об Андах, Грэхем натолкнулся на Паолу, грациозно склонившуюся над листом плотной бумаги, прикрепленным кнопками к столу; вокруг были разложены огромные папки, набитые архитектурными проектами: она чертила план деревянного бунгало для мудрецов из «Мадроньевой рощи».
— Очень трудно, — вздохнула она. — Дик уверяет, что если уж строить, так надо строить на семерых. Пока у нас четверо, но ему хочется, чтобы непременно было семь. Он говорит, что нечего заботиться о душах, ваннах и других удобствах, — разве философы купаются? И он пресерьезно настаивает на том, чтобы поставить семь плит и сделать семь кухонь: будто бы именно из-за столь низменных предметов они вечно ссорятся.
— Кажется, Вольтер ссорился с королем из-за свечных огарков? — спросил Грэхем, любуясь ее грациозной и непринужденной позой. Тридцать восемь лет? Невероятно! Она казалась просто школьницей, раскрасневшейся над трудной задачей. Затем ему вспомнилось замечание миссис Тюлли о том, что Паола — взрослое дитя.
И он изумлялся: неужели это она тогда, у коновязи под дубами, показала двумя фразами, что отлично понимает, насколько грозно создавшееся положение? «Я понимаю», — сказала она. Что она понимала? Может быть, она сказала это случайно, не придавая своим словам особого значения? Но ведь она же вся трепетала и тянулась к нему, когда они пели вместе цыганскую песню. Уж это-то он знал наверняка. А с другой стороны, разве он не видел, с каким увлечением она слушала игру Доналда Уэйра? Однако сердце тут же подсказало ему, что со скрипачом было совсем другое. При этой мысли он невольно улыбнулся.
— Чему вы смеетесь? — спросила Паола. — Конечно, я знаю, что я не архитектор! Но хотела бы я видеть, как вы построите дом для семи философов и выполните все нелепые требования Дика!
Вернувшись в свою башню и положив перед собой, не раскрывая их, книги об Андах, Грэхем, покусывая губы, предался размышлениям. Нет, это не женщина, это все-таки дитя… Или… она притворяется наивной? Понимает ли она действительно, в чем дело? Должна бы понимать. Как же иначе? Ведь она знает людей, знает жизнь. И она очень мудра. Каждый взгляд ее серых глаз говорит о самообладании и силе. Вот именно — о внутренней силе! Он вспомнил первый вечер, когда в ней время от времени словно вспыхивали отблески стали, драгоценной, чудесной стали. И он вспомнил, как сравнивал тогда ее силу со слоновой костью, резной перламутровой раковиной, с плетеной сеткой из девичьих волос…
А теперь, после короткого разговора у коновязи и цыганской песни, всякий раз, как их взоры встречаются, оба они читают в глазах друг друга невысказанную тайну.
Тщетно перелистывал он лежавшие перед ним книги в поисках нужных ему сведений, потом сделал попытку продолжать без них, но не мог написать ни слова… Нестерпимое беспокойство овладело им. Грэхем схватил расписание, ища подходящий поезд, отшвырнул его, схватил трубку внутреннего телефона и позвонил в конюшни, прося оседлать Альтадену.
Стояло чудесное утро; калифорнийское лето только начиналось. Над дремлющими полями не проносилось ни дуновения; раздавались лишь крики перепелов и звонкие трели жаворонков. Воздух был напоен благоуханием сирени, и, когда Грэхем проезжал сквозь ее душистые заросли, он услышал гортанный призыв Горца и ответное серебристое ржание Принцессы Фозрингтонской.
Почему он здесь и под ним лошадь Дика Форреста, спрашивал себя Грэхем, почему он все еще не едет на станцию, чтобы сесть в первый же поезд, найденный им сегодня в расписании? И он ответил себе с горечью, что эти колебания, эта странная нерешительность в мыслях и поступках — для него новость. А впрочем, — и тут он весь как бы загорелся, — ему дана одна только жизнь, и есть одна только такая женщина на свете!
Он отъехал в сторону, чтобы пропустить стадо ангорских коз. Здесь были самки, несколько сот; пастухи-баски медленно гнали их перед собой и часто давали им отдыхать, ибо рядом с каждой самкой бежал козленок. За оградой загона он увидел маток с новорожденными жеребятами, а услышав предостерегающий возглас, мгновенно свернул на боковую дорожку, чтобы не столкнуться с табуном из тридцати годовалых жеребят, которых куда-то перегоняли. Их возбуждением заразились все обитатели этой части имения, воздух наполнился пронзительным ржанием, призывным и ответным. Взбешенный присутствием и голосами стольких соперников, Горец носился взад и вперед по загону и все вновь издавал свой трубный призыв, словно желая всех убедить, что он самый сильный и замечательный жеребец, когда-либо существовавший на земле.
К Грэхему неожиданно подъехал Дик Форрест на Капризнице. Он сиял от восторга, что среди подвластных ему созданий разыгралась такая буря.
— Природа зовет! Природа, — проговорил он нараспев, здороваясь с Грэхемом, и остановил свою лошадь, хотя это едва ли можно было назвать остановкой: золотисто-рыжая красавица кобыла, не переставая, плясала под ним, тянулась зубами то к его ноге, то к ноге Грэхема и, разгневанная неудачей, бешено рыла копытом землю и брыкалась — раз, два раза, десять раз.
— Эта молодежь, конечно, ужасно злит Горца, — сказал Дик, смеясь. — Вы знаете его песню? «Внемлите мне! Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы слышат меня на мирных пастбищах и вздрагивают, ибо они знают меня. Земля Жирна, и соков полны деревья. Это весна. Весна — моя.
Я царь в моем царстве весны. Кобылицы помнят мой голос, — он жил в крови их матерей. Внемлите! Я — Эрос. Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».
Глава девятнадцатая
После отъезда тетки Паола исполнила свою угрозу, и дом наводнили гости. Казалось, она вспомнила обо всех, кто давно ожидал приглашения, и лимузин, встречавший гостей на станции за восемь миль от усадьбы, редко возвращался пустым. Среди приехавших были певцы, музыканты и всякая артистическая публика, а также стайка молодых девушек с неизбежной свитой молодых людей; все комнаты и коридоры Большого дома были набиты мамашами, тетками и пожилыми родственниками, а на прогулках они занимали несколько машин.
Грэхем спрашивал себя: не нарочно ли Паола окружает себя всей этой толпой? Сам он окончательно забросил свою книгу, купался с самыми ретивыми купальщиками перед завтраком, принимал участие в прогулках верхом по окрестностям и во всех прочих развлечениях, которые затевались и в доме и вне дома.
Вставали рано и ложились поздно. Дик, который обычно не изменял своему правилу появляться среди гостей не раньше полудня, просидел однажды целую ночь напролет за покером в бильярдной. Грэхем тоже участвовал в игре и был вознагражден за бессонную, ночь, когда на рассвете к ним неожиданно вошла Паола — тоже после «белой ночи», как она выразилась, хотя бессонница ничуть не повлияла ни на ее цвет лица, ни на самочувствие. И Грэхему приходилось держать себя в руках, чтобы не смотреть на нее слишком часто, когда она составляла золотистые шипучие смеси для подкрепления усталых игроков с ввалившимися, посоловелыми глазами. Она заставляла их бросать карты и посылала выкупаться перед работой или новыми развлечениями.
Никогда теперь Паола не бывала одна, и Грэхему оставалось только примкнуть к окружавшей ее компании. Хотя в Большом доме беспрестанно танцевали танго и фокстрот, она танцевала редко и всегда с молодежью. Впрочем, один раз она пригласила Грэхема на старомодный вальс, причем насмешливо объявила расступившимся перед ними молодым людям:
— Смотрите, вот ваши предки исполняют допотопный танец.
После первого же тура они вполне приноровились друг к другу. Паола, с той особой чуткостью, которая делала из нее такую исключительную аккомпаниаторшу и наездницу, подчинялась властным движениям своего кавалера, и скоро зрителям стало казаться, что оба они только части единого слаженного механизма. Через несколько туров, когда Грэхем почувствовал, что Паола вся отдается танцу и их ритмы в совершенстве согласованы, он решил испробовать разные фигуры и ритмические паузы. Хотя их ноги не отрывались от пола, эта вальсирующая пара казалась парящей. Дик воскликнул:
— Смотрите! Плывут! Летят!
Они танцевали под «Вальс Саломеи» и вместе с медленно затихающими звуками наконец замерли.
Слова были излишни. Молча, не глядя друг на друга, вернулись они к остальным и услышали, как Дик заявил:
— Эй, вы, желторотые юнцы, цыплята и всякая мелюзга! Видели, как мы, старики, танцуем? Я не возражаю против новых танцев, имейте это в виду, — они красивы и изящны; но я думаю, что вам не вредно было бы научиться и вальсировать. А то когда вы начинаете, получается один позор. Мы, старики, тоже кое-что умеем, что и вам бы уметь не мешало.
— Например? — спросила одна из девиц.
— Хорошо, я сейчас скажу. Пусть от молодого поколения несет бензином, это еще ничего…
Взрыв протеста на миг заглушил голос Дика.
— Я знаю, что и от меня несет, — продолжал он. — Но вы все изменили добрым старым способам передвижения. Среди вас нет ни одной девицы, которая могла бы состязаться с Паолой в ходьбе, а мы с Грэхемом так загоняем любого юношу, что он без ног останется. О, я знаю, вы мастера управлять всякими машинами, но среди вас нет ни одного, кто умел бы сидеть как следует на настоящей лошади. А править парой настоящих рысаков — куда уж вам! Да и многие ли из вас, столь успешно маневрирующих на ваших моторных лодках в укрытой бухте, сумели бы взяться за руль старомодной шхуны или шлюпа и благополучно вывести судно в открытое море?
— А все-таки мы попадаем, куда нам надо, — возразила та же девица.
— Не отрицаю, — отвечал Дик. — Но вы не всегда делаете это красиво. А вот вам ситуация, которая для вас совершенно недоступна: представьте себе Паолу, которая правит четверкой взмыленных коней и, держа ногу на тормозе, несется по горной дороге.
В одно жаркое утро под прохладными аркадами большого двора, возле Грэхема, читавшего журнал, собралось несколько человек; среди них была и Паола. Поговорив с ними, он через некоторое время снова взялся за чтение и так увлекся, что совсем забыл об окружающих, пока у него не возникло ощущение наступившей вокруг тишины. Он поднял глаза. Осталась только Паола. Все остальные разбрелись, он слышал их смех, доносившийся с той стороны двора. Но что с Паолой? Его поразило выражение ее лица и глаз. Она смотрела на него не отрываясь; в ее взгляде было сомнение, раздумье, почти страх; и все же в этот краткий миг он успел заметить, что ее глубокий взор как бы вопрошал о чем-то, — так вопрошал бы взор человека открывшуюся перед ним книгу судьбы. Затем ее ресницы дрогнули и опустились, а щеки порозовели, — в этом не могло быть сомнения. Дважды ее губы дрогнули, она как бы силилась что-то сказать, но, застигнутая врасплох, не могла собрать свои мысли.
Грэхем вывел ее из этого тягостного состояния, спокойно заметив:
— А знаете, я только что читал де Врие, как он превозносит Лютера Бербанка [26] за его работы; и мне кажется, что Дик в мире домашних животных играет такую же роль, как Бербанк в растительном мире. Вы тут прямо творите жизнь, создавая из живого вещества новые, полезные и прекрасные формы.
Паола, успевшая тем временем овладеть собой, рассмеялась, с удовольствием принимая эту похвалу.
— И когда я смотрю на все, что здесь вами достигнуто, — продолжал Грэхем с мягкой серьезностью, — мне остается пожалеть о даром истраченной юности. Почему я так ничего и не создал в жизни? Я ужасно завидую вам обоим.
— Мы действительно ответственны за появление на свет множества существ, — сказала Паола, — сердце замирает, когда подумаешь об этой ответственности.
— Да, у вас тут положительно царство плодородия, — улыбнулся Грэхем, — цветение и плодоношение жизни никогда еще так не поражали меня. Здесь все благоденствует и множится.
— Знаете, — прервала его Паола, увлеченная вдруг блеснувшей мыслью, — я вам покажу моих золотых рыбок. Я развожу их, и представьте — с коммерческой целью. Снабжаю торговцев в Сан-Франциско самыми редкими породами и даже отправляю их в Нью-Йорк. Главное — это дает мне доход, как видно по книгам Дика, а он очень строгий счетовод. В доме нет ни одного молотка, который бы не был внесен в инвентарь, ни одного гвоздя, который бы он не учел. Вот почему у него такая куча бухгалтеров и счетоводов. Он дошел до того, что при расчетах принимает во внимание даже легкое недомогание или хромоту у лошади. Таким образом, на основе устрашающего ряда цифр он вывел стоимость рабочего часа ломовой лошади с точностью до одной тысячной цента.
— Да, ну а ваши золотые рыбки? — напомнил Грэхем, раздраженный этими постоянными напоминаниями о муже.
— Так вот, Дик заставляет своих бухгалтеров с такой же точностью учитывать и моих золотых рыбок. На каждый рабочий час, который затрачивается на них у нас в доме или в имении, составляется счет по всей форме, включая расходы на почтовые марки и письменные принадлежности. Я плачу проценты за помещение и инвентарь. Дик даже за воду берет с меня, точно я домовладелец, а он водопроводная компания. И все-таки мне остается десять процентов прибыли, а иногда и тридцать. Но он смеется надо мною и уверяет, что если вычесть содержание управляющего, то есть мое, то окажется, что я зарабатываю очень мало, а может быть, даже работаю себе в убыток, потому что мне на мой доход не нанять такого хорошего управляющего. Вот почему Дику удаются все его предприятия! Опыты, конечно, не в счет, но обычно он никогда ничего не предпринимает, пока не уяснит себе совершенно точно, до мельчайших подробностей, во что это ему обойдется.
— Дик очень в себе уверен, — заметил Грэхем.
— Я не видела человека, до такой степени в себе уверенного, — горячо подхватила Паола. — Но и не видела никого, кто бы имел на это больше прав, чем Дик. Я ведь знаю его. Он гений, хоть и не в обычном смысле этого слова, потому что такая уравновешенность, близость к норме, как у него, ни с какой гениальностью несовместимы. Подобные люди встречаются реже, чем настоящие гении, и они выше. Таким же был, по-моему, Авраам Линкольн [27].
— Должен признаться, я не совсем вас понимаю, — заметил Грэхем.
— О, я вовсе не хочу сказать, что Дик так же велик, как Линкольн, — поспешно возразила она. — Разве тут может быть сравнение! Дик молодчина, но это, конечно, не то. Я хочу сказать, что их роднит исключительная уравновешенность и близость к норме. Вот я, с позволения сказать, — гений, потому что делаю все, не зная, как я это делаю. Просто делаю. Так же вот я добиваюсь каких-то результатов и в музыке. Хоть убейте меня, а я вам не смогу объяснить, почему все это у меня выходит, — как я ныряю, или прыгаю в воду, или делаю полтора оборота.
Дик же, напротив, ничего не начнет, пока не уяснит себе, как он это будет делать. Он все делает обдуманно и хладнокровно. Он весь, во всех отношениях — чудо, хотя ни в какой отдельной области ничего чудесного не совершил. О, я знаю его. Никогда не был он чемпионом какого-либо атлетического спорта, никаких рекордов не ставил; но и посредственностью не был. Он таков в любой области — интеллектуальной и духовной. Он — как цепь с совершенно одинаковыми звеньями: нет ни одного слишком тяжелого или слишком легкого.
— Боюсь, что я скорее похож на вас, — отозвался Грэхем, — я тоже принадлежу к более обычной и неполноценной категории гениев. Я тоже загораюсь, совершаю самые неожиданные поступки и готов иной раз склониться перед тайной.
— А Дик ненавидит все таинственное или по крайней мере делает вид, что ненавидит. И ему недостаточно знать — как, он всегда доискивается еще и почему именно так, а не иначе. Загадки раздражают его. Они действуют на него, как красный лоскут на быка. Ему хочется сорвать покров с неведомого, обнажить самое сердце тайны, узнать — как и почему, и чтобы тайна была уже не тайной, а фактом, который можно обобщить и объяснить научно.
Положение трех основных действующих лиц становилось все сложнее, но многое было еще скрыто от каждого из них. Грэхем не знал, какие отчаянные усилия делала Паола, чтобы сохранить близость с мужем, а тот, со своей стороны, занятый по горло бесчисленными опытами и проектами, бывал все реже среди гостей. Он неизменно появлялся за вторым завтраком, но очень редко участвовал в прогулках. Паола догадывалась по множеству приходивших из Мексики шифрованных телеграмм, что дело с рудниками «Группа Харвест» осложнилось. Она видела также, что к Дику спешно приезжают, и притом в самое неожиданное время, агенты и представители иностранного капитала в Мексике, чтобы с ним посовещаться. Он жаловался, что они ему дохнуть не дают, но ни разу ни словом не обмолвился о причинах этих приездов.
— Неужели ты не можешь выкроить себе хоть чуточку свободного времени? — вздохнув, сказала Паола как-то утром, когда ей наконец удалось застать Дика в одиннадцать часов одного. Она сидела у него на коленях и ласково прижималась к нему.
Правда, он диктовал в диктофон какое-то письмо и она помешала ему своим приходом; вздохнула же она потому, что услышала деликатное покашливание Бонбрайта, который вошел с пачками последних телеграмм.
— Хочешь, я покатаю тебя сегодня на Дадди и Фадди? Поедем вдвоем, только ты да я, — продолжала она просящим тоном.
Дик покачал головой и улыбнулся.
— Ты увидишь за завтраком прелюбопытное сборище, — заявил он. — Другим этого знать незачем, но тебе я скажу. — Он понизил голос, а Бонбрайт скромно потупился и занялся картотекой. — Будет прежде всего много народу с нефтяных промыслов «Тэмпико»; директор «Насиско» Сэмюэл собственной персоной; потом Уишаар — душа Пирсон-Брукской компании, — помнишь, тот малый, который организовал покупку железных дорог на Восточном побережье и Тиуана-Сентрал, когда они пытались бороться с «Насиско»; будет и Матьюссон, «Великий вождь», главный представитель интересов Палмерстона по эту сторону Атлантического океана, — знаешь, той английской фирмы, которая так свирепо боролась с «Насиско» и Пирсон-Бруксами; ну и еще кое-кто. Отсюда ты должна понять, насколько в Мексике неблагополучно, если все эти господа готовы забыть о своей грызне и совещаются друг с другом.
У них, видишь ли, нефть, а я тоже кой-что значу, поэтому они хотят, чтобы я сочетал свои интересы с их интересами — рудники с нефтью. Да, чувствуется, что назревают какие-то события, и нам действительно надо объединиться и что-то предпринять или убираться из Мексики. Признаюсь, после того как они три года назад, во время той передряги, подвели меня, я наплевал на них и засел у себя; быть может, они поэтому теперь сами ко мне и явились.
Дик был нежен с Паолой и называл ее своей любимой, но она все же перехватила нетерпеливый взгляд, который он бросил на диктофон с неоконченным письмом.
— Итак, — закончил он, прижимая ее к себе и как бы давая этим понять, что время истекло и ей пора уходить, — днем я буду занят с ними. Но обедать никто, не останется, все уедут раньше.
Паола соскользнула с его колен и высвободилась из его объятий с необычайной резкостью; она встала перед ним, выпрямившись; ее глаза сверкали, лицо побледнело, и у нее было такое выражение, словно она вот-вот сорвется и скажет ему что-то очень важное. Но раздался мягкий звон, и он потянулся к телефону. Паола опустила голову, неслышно вздохнула и, выходя из комнаты, услышала, как Бонбрайт торопливо подошел к столу с телеграммами в руках, а Дик заговорил по телефону:
— Нет! Это невозможно! Пусть все выполнит, иначе ему не поздоровится. Все эти джентльменские устные соглашения — вздор. Будь только такой устный договор, не пришлось бы и спорить. Но у меня есть весьма интересная переписка, о которой он, видимо, забыл… да, да… любой суд признает. Я вам пришлю всю пачку сегодня же около пяти. И скажите ему, что если он вздумает вытворять всякие фокусы, так я его в бараний рог согну, сам заделаюсь судовладельцем, стану его конкурентом, и через год его пароходы будут в руках судебного исполнителя… Алло! Вы слушаете?.. И особенно обратите внимание на тот пункт, о котором я вам говорил… Я уверен, что в Междуштатном торговом комитете на него же имеются два дела…
Ни Грэхем, ни даже Паола не предполагали, что Дик, с его умом и наблюдательностью, а также особым даром угадывать будущее по едва уловимым признакам и намекам и на их основании строить догадки и гипотезы, которые потом нередко оправдывались, — что Дик уже почуял то, чего еще не случилось, но что могло случиться. Он не слышал кратких и знаменательных слов Паолы под дубами у коновязи, не видел ее вопрошающего взора, устремленного на Грэхема, когда они встретились под аркадами, — Дик ничего не слышал, видел очень немногое, но многое чувствовал; и даже то, что переживала Паола, он смутно уловил раньше, чем она сама.
Единственное, что могло встревожить его, был тот вечер, когда он, хотя и поглощенный бриджем, все же заметил, как поспешно они отошли от рояля после своего дуэта. Дику почудилось что-то необычное в задорном и веселом лице Паолы, когда она, улыбаясь, принялась дразнить его тем, что он проиграл. Отвечая ей в том же веселом тоне, он смеющимися глазами скользнул по лицу Грэхема, стоявшего рядом с Паолой, и заметил у него тоже какое-то странное выражение. «Он очень взволнован, — подумал Дик в ту минуту. — Но почему? Есть ли какая-нибудь связь между его волнением и тем, что Паола внезапно отошла от рояля?» Эти вопросы неотступно вертелись у него в мозгу, но он смеялся шуткам гостей, тасовал и сдавал карты и даже выиграл партию.
Однако он продолжал убеждать себя в нелепости и несообразности того, что ему почудилось. Вздорное предположение, шальная, ни на чем не основанная мысль, говорил он себе. Просто и его жена и его друг — обаятельные люди. Все же он не мог запретить этим мыслям в иные минуты всплывать в его сознании. Почему они все-таки в тот вечер так внезапно оборвали пение? И отчего ему почудилось, что произошло нечто необычайное? Отчего Грэхем был взволнован?
Не догадался и Бонбрайт, записывая как-то утром текст телеграммы, что его хозяин не случайно то и дело подходил к окну при каждом стуке копыт на дороге. Уже не первое утро за эти дни подбегал он к окну и бросал внешне рассеянный взгляд на кавалькаду, подъезжавшую к коновязи. И сегодня он опять говорил себе, что знает наперед, кого сейчас увидит.
— «Брэкстон в полной безопасности, — продолжал он диктовать, с теми же спокойными интонациями, глядя туда, где должны были появиться всадники, — если что-нибудь произойдет, он может перебраться через горы в Аризону. Немедленно повидайте Коннорса. Брэкстон оставил ему все инструкции. Коннорс будет завтра в Вашингтоне. Узнайте и сообщите мне подробности обо всех событиях. Подпись».
На дороге показались Лань и Альтадена. Они скакали голова в голову. Дик не ошибся: он увидел именно то, что ожидал. Донесшиеся до него веселые восклицания, смех и топот копыт показывали, что за двумя первыми всадниками непосредственно следует вся остальная компания.
— Вторую телеграмму, мистер Бонбрайт, составьте, пожалуйста, нашим кодом, — спокойно продолжал Дик, глядя в то же время в окно и размышляя о том, что Грэхем ездит верхом неплохо, но отнюдь не блестяще и что ему нужно будет дать лошадь потяжелее. — Отправьте эту телеграмму Джереми Брэкстону. Отправьте ее сразу по обеим линиям. Хотя бы по одной, может быть, дойдет…
Глава двадцатая
Опять гости схлынули, и завтракать и обедать зачастую садились только втроем — хозяева и Грэхем. Но в те вечера, когда мужчинам еще хотелось поболтать часок перед сном, Паола уже не играла мягкую и задумчивую музыку, а подсаживалась к ним с каким-нибудь изысканным вышиванием и слушала их беседу.
У обоих друзей было много общего — и молодость они провели во многом одинаково и на жизнь у них были сходные взгляды; их жизненная философия скорее отличалась суровостью, чем сентиментальностью, они были реалистами.
— Ну, конечно, — смеясь, говорила Паола обоим. — Я понимаю, почему вы такие. Вы оба удались — физически удались, хочу я сказать. Здоровы. Выносливы. Выжили там, где более слабые погибли. Даже африканской лихорадке не удалось вас сломить, а товарищей вы хоронили. Этот бедняга на Криппл-Крике схватил воспаление легких и умер так быстро, что вы не успели даже спустить его в долину. Почему же вы не заболели? Оттого, что были лучше? Или вели более воздержанную жизнь? Или соблюдали осторожность и меньше рисковали? — Она покачала головой. — Нет. Не поэтому. А потому, что вам больше везло: везло и в смысле среды, в которой вы родились, и в смысле здоровья, сопротивляемости организма и всего прочего. Почему Дик похоронил в Гваякиле трех штурманов и двух машинистов? Их погубила желтая лихорадка. А почему желтая лихорадка не распространилась дальше и не погубила Дика? То же самое можно сказать и относительно вас, широкоплечий и крепкогрудый мистер Грэхем. Ведь во время вашей последней поездки утонули в болоте не вы, а ваш фотограф? Почему же? Говорите! Признавайтесь! Сколько он весил? Какой ширины были у него плечи? Какие легкие? Какие ноздри? Какая сила?
— Он весил сто тридцать пять фунтов, — жалобно отвечал Грэхем, — но казался здоровым и крепким.
Я, вероятно, удивился больше него, когда он утонул. — Грэхем покачал головой. — И он утонул вовсе не потому, то был мал и хил. Маленькие люди всегда гораздо выносливее при прочих равных условиях. Но вы все же верно указали главную причину: у него не было выдержки, не было сопротивляемости. Понимаете, Дик, что я под этим разумею?
— Это какое-то особое свойство мышц и сердца, дающее, например, иным боксерам возможность выдергивать подряд двадцать, тридцать, сорок раундов, — заметил Дик. — Как раз сейчас в Сан-Франциско несколько сот юношей мечтают о победах на ринге. Я следил за тем, как они испытывали свои силы. Все они были прекрасно сложены, молоды, здоровы, все упорно стремились к победе — и почти никто не мог выдержать десяти раундов. Не то чтобы они были побиты, но они просто не могли выдержать. Видимо, их мышцы и сердце сделаны не из первосортного материала и при таких стремительных и напряженных движениях их не хватает на десять раундов. Многие выдыхались на четвертом или пятом раунде. И ни один из сорока не выстоял двадцать раундов, принимая и возвращая удары в течение часа, при одной минуте отдыха и трех минутах борьбы. Парень, способный выдержать сорок раундов, такой, как, например, Нелсон, Ганс и Волгаст, едва ли найдется один на десять тысяч.
— Ты понимаешь, что я хочу сказать? — продолжала Паола. — Вот вас здесь двое. Вам обоим за сорок. Оба вы неисправимые грешники. Оба прошли огонь и воду. Рядом с вами другие падали и гибли, — вы же побродили по свету, пожили в свое удовольствие…
— Было дело… — рассмеялся Грэхем.
— И здорово пьянствовали, — добавила Паола. — Но даже алкоголь не сжег вас! Такие уж вы крепыши! Другие валились под стол, кончали больницей или мертвецкой, а вы, напевая, продолжали свой путь, свой славный путь; вы оставались целы и невредимы, и даже голова с похмелья у вас не болела! Такие уж вы удались! Ваши мышцы — это мышцы, богатые кровью, и ваше сердце и легкие — тоже. Оттого у вас и философия «полнокровная» и стальная хватка, и вы проповедуете реализм — практический реализм, и идете по головам более слабых и менее удачливых, которые не смеют дать сдачи и падают в первой схватке, как те молодые люди, о которых говорил Дик: они не выстояли бы и одного раунда, если бы померились с вами силами.
Дик насмешливо свистнул.
— Вот почему вы проповедуете евангелие сильных, — продолжала Паола. — Будь вы слабы, вы бы проповедовали евангелие слабых и подставляли бы другую щеку. Но вы оба — силачи-великаны, и если вас ударят, другой щеки вы не подставите…
— Нет, — спокойно прервал ее Дик. — Мы немедленно заревем: «Отрубить ему голову!» — и отрубим. Она здорово нас поймала, Ивэн. Философия человека, как и его религия, — это сам человек, он создает ее по своему образу и подобию.
Мужчины продолжали беседовать, а Паола — вышивать, но перед ней неотступно стояли образы этих двух рослых мужчин; она восхищалась ими, дивилась им, но не находила в себе их самоуверенности и чувствовала, как их взгляды и убеждения, с которыми она так долго соглашалась, что они стали как бы ее собственными, — вдруг точно меркнут, теряют свою убедительность.
Через несколько дней, однажды вечером, она высказала свои сомнения.
— Самое странное во всем этом то, — сказала она в ответ на только что сделанное Диком замечание, — что чем больше люди философствуют о жизни, тем меньше они достигают. Постоянное философствование сбивает их с толку, особенно женщин, если они постоянно находятся в этой атмосфере. Когда слышишь очень много рассуждений, то начинаешь во всем сомневаться. Взять, например, жену Менденхолла: она лютеранка, и у нее нет никаких сомнений. Для нее все ясно, все стоит на своих местах, все нерушимо. Она ничего не знает ни о звездных дождях, ни о ледниковых периодах, а если бы и знала — это ни на йоту не изменило бы ее точки зрения на то, как должны себя вести мужчины и женщины — и на этом свете и на том!
А у нас здесь вы проповедуете свой трезвый реализм, Терренс исполняет какой-то анархо-эпикурейский танец в античном духе, Хэнкок помахивает мерцающими вуалями бергсоновской метафизики, Лео молится перед алтарем Красоты, а Дар-Хиал без конца жонглирует своими парадоксами, и вы его одобряете. Разве вы не видите, что в результате не остается ни одного суждения, на которое можно было бы опереться? Нет ничего правильного, все ложно. Чувствуешь, что плывешь по морю идей без руля, без паруса, без карты. Как поступить? Удержаться или дать себе волю? Хорошо это или плохо? У миссис Менденхолл есть на все готовые ответы. Ну, а у философов? — Паола покачала головой. — А у них нет. Все, что у них есть, — это идеи. И прежде всего начинают говорить о них, говорить, говорить и, несмотря на всю свою эрудицию, никогда не приходят ни к каким выводам. И я такая же. Я слушаю, слушаю и говорю, говорю без конца, как, например, сейчас, а убеждений у меня все-таки нет никаких. И нет никакого мерила…
— Неправда, мерило есть, — возразил Дик. — Старое, вечное мерило: истинно то, что оправдывает себя в жизни.
— Ну, теперь ты опять начнешь развивать свои любимые теории насчет фактов, — улыбнулась Паола. — А Дар-Хиал с помощью нескольких жестов и словесных вывертов докажет тебе, что всякий факт — иллюзия; а Терренс — что целесообразность есть нечто лишнее, несущественное и непонятное; а Хэнкок — что пресловутое небо Бергсона вымощено тем же булыжником целесообразности, но он гораздо совершеннее, чем у тебя; а Лео — что в мире существует только одно — Красота, и вовсе это не булыжник, а золото…
— Поедем сегодня верхом, Багряное Облако, — обратилась Паола к мужу. — Выбрось из головы свои заботы, забудь о юристах, рудниках и овцах!
— Мне тоже очень хочется, Поли, — ответил он. — Но я не могу. Нужно мчаться в Бьюкэй. Уорд приехал перед самым завтраком. У них что-то там стряслось с плотиной: наверное, переложили динамиту, и нижний слой дал трещину. А какой толк от плотины, если дно резервуара не будет держать воду?
Когда Дик три часа спустя возвращался из Бьюкэя, он увидел, что Грэхем и Паола в первый раз поехали кататься вдвоем.
Уэйнрайты и Когланы решили отправиться в двух машинах к берегам Рашен-Ривер и пожить там с недельку. По пути они остановились на день в Большом доме. Паола, не долго думая, посадила всю компанию в коляску, запряженную четверкой, и повезла ее в горы Лос-Банос. Так как они выехали утром, то Дик не мог отправиться с ними, хотя и оторвался от работы с Блэйком, чтобы выйти их проводить. Он проверил упряжку и экипаж, нашел все в полном порядке, но пересадил всех по-своему, настаивая, чтобы Грэхем занял место на козлах рядом с Паолой.
— Пусть у нее будет про запас мужская сила, — пояснил он. — Мне не раз приходилось видеть, как тормоз портится на самой середине спуска, и это доставляет пассажирам немало неприятностей. Бывают и жертвы. А теперь для вашего успокоения, чтобы вы знали, что такое Паола, я спою вам песенку.
Наша девочка-плутовка Правит парой очень ловко, Но она себя прославит Тем, что и четверкой правит.Все рассмеялись. Паола сделала конюхам знак, чтобы они отпустили лошадей, и покрепче забрала в руки и выровняла вожжи.
Среди смеха и шуток отъезжающие простились с Диком, и никто из них не заметил ничего, кроме ясного утра, обещавшего не менее чудесный день, и приветливого хозяина, желавшего им счастливого пути. Но Паола, вместо радостного возбуждения, которое охватило бы ее в другое время оттого, что она правит четверкой таких лошадей, почувствовала смутную печаль, — и одной из причин было то, что Дик с ними не едет. А Грэхему при виде улыбающегося Дика стало стыдно: вместо того, чтобы сидеть рядом с этой несравненной женщиной, ему следовало бы сейчас мчаться в поезде или на пароходе на край света.
Но веселое выражение исчезло с лица Дика, как только он повернулся и направился к дому. Было самое начало одиннадцатого, когда он кончил диктовать и Блэйк встал, намереваясь уйти. Однако он не ушел, а, замявшись, пробормотал слегка виноватым тоном:
— Вы меня просили, мистер Форрест, напомнить относительно корректуры вашей книги о шортхорнах. Вчера от издателей пришла вторая телеграмма: они просят вас скорее вернуть ее.
— Я сам уже не успею, — ответил Дик. — Будьте добры, выправьте типографские ошибки, а затем дайте мистеру Мэнсону для фактических поправок, — пусть особенно тщательно проверит родословную Короля Дэвона, — и пошлите.
До одиннадцати Дик принимал управляющих и экономов. Только в четверть двенадцатого ему удалось отделаться от организатора выставок, мистера Питтса, показывавшего ему макет каталога для впервые организуемой в его имении годичной распродажи скота его собственных заводов. А тут появился Бонбрайт, принес телеграммы для хозяина, и они не успели еще покончить со всеми делами, как подоспело время завтрака.
Оставшись наконец один, — в первый раз после того, как он проводил гостей, — Дик удалился на свою спальню-веранду и подошел к висевшим на стене термометрам и барометру. Но смотрел он не на них, а на смеющееся женское личико в круглой деревянной рамке.
— Паола, Паола, — проговорил он вслух. — Неужели ты через столько лет удивишь и себя и меня? Неужели ты потеряешь голову — ты, скромная и уже немолодая женщина?
Он надел краги и шпоры для поездки верхом после завтрака и опять задумчиво обратился к портрету.
— Что ж, я за честную игру, — пробормотал он; и после паузы, уже повернувшись, чтобы уходить, добавил: — В открытом поле… и на равных условиях… на равных условиях…
— Знаете, если я скоро не уеду отсюда, — шутливо сказал Грэхем Дику в тот же день, — придется мне стать вашим пансионером и присоединиться к философам из «Мадроньевой рощи».
Они пили втроем коктейли перед обедом: никто из возвратившихся с прогулки гостей еще не показывался.
— Если бы наши философы написали все вместе хоть одну книгу! — вздохнул Дик. — Боже мой, голубчик, но должны же вы кончить здесь свою работу! Я вас заставил начать ее, и я должен позаботиться о том, чтобы вы ее завершили.
Стереотипные вежливо-равнодушные фразы, которыми Паола уговаривала Грэхема остаться, показались Дику сладостной музыкой. Его сердце дрогнуло от радости: может быть, он, несмотря на все, ошибся? Неужели два таких человека, как Грэхем и Паола, зрелых, умных и уже немолодых, способны так нелепо и легкомысленно потерять голову?
— За книгу! — поднял Дик свой бокал; а затем добавил, обернувшись к Паоле: — Прекрасный коктейль, Поли! Ты превзошла себя в этом искусстве, а О-Чая все не можешь научить, — его коктейли всегда хуже твоих. Да, еще коктейль, пожалуйста…
Глава двадцать первая
Грэхем ехал по лесистым ущельям среди гор, окружавших имение, и знакомился со своей новой верховой лошадью Селимом — рослым, массивным вороным мерином, которого Дик дал ему вместо более легкой Альтадены. Изучая характер коня, добродушного, смирного и все же лукавого, Грэхем мурлыкал слова цыганской песни, которую пел с Паолой, и отдавался своим мыслям. Вспомнив о буколических любовниках, вырезавших свои инициалы на деревьях в лесу, он небрежно, скорее ради шутки, отломил ветку лавра и ветку сосны, затем, привстав на стременах, наклонился, сорвал длинный стебель папоротника с пятипальчатым листком и накрест связал им ветки. Когда паттеран был готов, он бросил его впереди себя на дорогу и заметил, что Селим переступил через него, не задев. Уже отъехав, Грэхем обернулся и упорно старался не терять из виду свой паттеран до следующего поворота дороги. «Лошадь на него не наступила: хорошее предзнаменование», — подумал он.
Вокруг него повсюду рос папоротник, ветки лавров и сосен задевали его по лицу, как бы приглашая продолжать начатую забаву. И он связывал паттераны и один за другим бросал их на дорогу.
Спустя час он доехал до поворота, откуда, как ему было известно, начиналась дорога через перевал, крутая и трудная, — и Грэхем повернул обратно.
Селим тихонько заржал. Совсем близко раздалось ответное ржание. Тропа в этом месте была удобной и широкой, Грэхем пустил Селима рысью и, описав широкую дугу, нагнал Паолу, ехавшую на Лани.
— Алло! — закричал он. — Алло! Алло!
Она придержала лошадь, и он поравнялся с ней.
— Я только что повернула обратно, — сказала она. — А вы почему повернули? Я думала, вы едете через перевал в Литтл Гризли.
— А вы знали, что я еду впереди вас? — спросил он, любуясь мальчишески-прямым и правдивым взглядом, каким она смотрела ему прямо в глаза.
— Как же не знать? После второго паттерана я уже не сомневалась.
— О, я и забыл про них, — виновато засмеялся он. — Но почему вы повернули обратно?
Она подождала, чтобы Лань и Селим переступили через лежавшую поперек дороги ольху, взглянула ему в глаза и ответила:
— Потому что не хотела ехать по вашему следу; да и ни по чьим следам, — быстро поправилась она. — И вот после второго паттерана я повернула обратно.
Он сразу не нашелся, что ответить, и наступило неловкое молчание; оба ощущали эту неловкость, вызванную тем, что оба они знали и о чем говорить не могли.
— А вы имеете обыкновение бросать паттераны? — спросила Паола.
— Это первый раз в моей жизни, — покачал он головой. — Но кругом такая пропасть подходящего материала, что трудно было удержаться, да и цыганская песня преследовала меня.
— Меня она преследовала сегодня с утра, как только я проснулась, — сказала Паола, откинув голову, чтобы ветка дикого винограда не задела ее щеку.
А Грэхем, глядя на ее профиль, на венец ее золотисто-каштановых волос, на ее прекрасную шею, снова ощутил знакомую томительную боль и желание. Ее близость дразнила его. Золотистая амазонка Паолы вызывала в нем мучительные видения ее тела, когда она сидела на тонущем Горце, когда прыгала в воду с высоты сорока футов или шла по комнате в своем жемчужно-голубом платье средневекового покроя и сводившим его с ума стройным движением колена приподнимала тяжелые складки.
— Все это вздор, — заметила она, отрывая Грэхема от этих видений.
Он быстро ответил:
— Слава богу, что вы ни разу не вспомнили про Дика.
— Вы разве его не любите?
— Будьте честны, — твердо и почти сурово заявил он. — Все дело именно в том, что я люблю его. Иначе…
— Что? — спросила она.
Голос ее звучал решительно, но она смотрела не на него, а прямо перед собой, на острые ушки Лани.
— Не понимаю, отчего я все еще здесь. Мне следовало давным-давно уехать.
— Почему? — спросила она, не сводя глаз с ушей Лани.
— Говорю вам, будьте честны, — повторил он предостерегающим тоном. — Я думаю, мы и без слов понимаем друг друга.
Щеки Паолы вспыхнули, она вдруг повернулась к нему и молча посмотрела на него в упор, затем быстро подняла руку, державшую хлыст, словно желая прижать ее к своей груди, но рука нерешительно замерла в воздухе и опять опустилась. Все же он видел, что глаза ее сияют радостным испугом. Да, ошибки быть не могло: в них были испуг и радость. И он, следуя особому чутью, которым одарены некоторые мужчины, переложил повод в другую руку, подъехал к ней вплотную, обнял ее, и, прижавшись коленом к ее колену, привлек к себе так близко, что лошади покачнулись, и поцеловал ее в губы со всей силой своего желания. Ошибки быть не могло. В этом жарком объятии, когда их дыхание смешалось, он с невыразимым волнением почувствовал на своих губах ответный трепет ее губ.
Но через миг она вырвалась. Краска сбежала с ее щек. Глаза сверкали. Она подняла хлыст как бы для того, чтобы ударить, но опустила его на удивленную Лань и тут же так неожиданно и стремительно вонзила шпоры в бока лошади, что та застонала и шарахнулась в сторону.
Он прислушивался к замиравшему на лесной дороге стуку копыт, чувствуя, что голова у него кружится и кровь стучит в висках. Когда замолкли последние отзвуки дальнего топота, он не то соскользнул, не то упал с седла и сел на мшистый камень. Грэхем был глубоко потрясен — гораздо сильнее, чем считал это возможным до той минуты, когда она очутилась в его объятиях. Что же! Жребий брошен! Он вскочил и выпрямился так порывисто, что Селим в испуге отпрянул от него и, натянув повод, громко захрапел.
То, что произошло, произошло совершенно неожиданно. Но это было неизбежно. Это не могло не случиться. Грэхем действовал не по заранее обдуманному плану, хоть теперь и понимал, что при своей пассивности и промедлениях с отъездом должен был все это предвидеть. А теперь отъезд уже не поможет. Теперь все его терзания, его безумие и счастье состояли в том, что сомнений уже быть не могло. Зачем слова, когда его губы еще дрожали от воспоминания о том, что она сказала ему прикосновением своих губ? Он вновь и вновь возвращался к этому поцелую, на который она ответила, и тонул в море блаженных воспоминаний.
Он бережно тронул свое колено, которого коснулось ее колено, преисполненный смиренной благодарности, понятной лишь тому, кто истинно любит. Чудесным казалось ему, что такая удивительная женщина могла его полюбить. Это ведь не девчонка. Это зрелая женщина, опытная и отдающая себе отчет в своих желаниях. И ее дыхание прерывалось, когда она была в его объятиях, и ее уста ожили для его уст. Он получил от нее то, что ей отдал, — а ему даже не снилось, чтобы он после стольких лет мог дать так много.
Грэхем встал, сделал было движение, чтобы сесть на Селима, который обнюхивал его плечо, но остановился, задумавшись.
Теперь дело уже не в отъезде. Относительно этого вопрос ясен. Правда, у Дика свои права. Но права есть и у Паолы. Да и смеет ли он уехать после того, что произошло? Разве только если она… уедет вместе с ним. Уехать теперь — это все равно, что поцеловать тайком и убежать. Если уж так вышло, что двое мужчин любят одну и ту же женщину, — а в такой треугольник неизбежно закрадывается предательство, — то, конечно, предать женщину постыднее, чем предать мужчину.
«Мы живем в реальном мире, — говорил он себе, медленно направляя лошадь к дому, — и Паола, и Дик, и я живые люди; и мы реалисты — мы привыкли прямо смотреть в лицо жизненным фактам. Ни церковь, ни законы, никакие мудрствования и установления здесь ни при чем. Мы трое должны все решить сами. Конечно, кому-нибудь будет больно. Но вся жизнь — страдание. Умение жить состоит в том, чтобы свести страдание до минимума. К счастью, Дик и сам держится таких же взглядов. Ничто не ново под луной. Бесчисленные треугольники бесчисленных поколений всегда как-то разрешались, значит, будет разрешен и этот. Все человеческие дела в конце концов как-нибудь да разрешаются…»
Он отбросил трезвые мысли и опять отдался блаженству воспоминаний, снова прикоснулся рукой к колену и ощутил на губах дыхание Паолы. Он даже остановил Селима, чтобы посмотреть на сгиб своего локтя, о который опирался ее стан.
Грэхем увидел Паолу только за обедом, и она была такой же, как всегда. Даже его жадный взор не мог отыскать в ней никаких следов сегодняшнего великого события и того гнева, от которого побледнело ее лицо и загорелись глаза, когда она подняла хлыст, чтобы ударить его. Она была та же, что и всегда, — маленькая хозяйка Большого дома. Даже когда их взоры случайно встретились, ее глаза были ясны, спокойны, без тени смущения, без всякого намека на тайну. Положение еще облегчалось тем, что приехали новые гости, приятельницы ее и Дика, которые должны были остаться на несколько дней.
На другое утро он встретился с ними и Паолой в музыкальной комнате у рояля.
— А вы, мистер Грэхем, не поете? — спросила некая миссис Гофман.
Как узнал Грэхем, она была редактором одного женского журнала в Сан-Франциско.
— О, восхитительно! — шутливо отозвался он. — Верно, миссис Форрест?
— Совершенно верно, — улыбнулась Паола. — Хотя бы уже потому, что великодушно сдерживаете свой голос, чтобы окончательно не заглушить мой.
— Вам ничего больше не остается, как доказать истинность ваших слов, — заявил он. — На днях мы пели один дуэт, — он вопросительно взглянул на улыбавшуюся Паолу, — который мне особенно по голосу. — Грэхем опять взглянул на нее вскользь, но не получил никакого ответа: хочет она петь или нет. — Я сейчас пойду принесу ноты, они в другой комнате.
— Эта песня называется «Тропою цыган», — услышал он голос Паолы, когда выходил. — Очень яркая, увлекательная вещь.
Они пели гораздо сдержаннее, чем в первый раз, и голоса их звучали далеко не с тем жаром и трепетом; но они спели дуэт звучнее и шире, больше в духе самого композитора и меньше давая места личному толкованию. Грэхем во время пения думал об одном и был уверен, что о том же думает и Паола: их сердца поют другой дуэт, о котором даже не подозревают эти аплодирующие дамы.
— Держу пари, что вы никогда лучше не пели, — сказал он Паоле.
В ее голосе он услышал новые нотки, — он звучал теперь полнее, щедрее, с той именно богатой звучностью, какой можно было ожидать от прекрасных форм ее шеи.
— А теперь, так как вы наверняка не знаете, что такое паттеран, я вам расскажу… — начала она.
Глава двадцать вторая
— Дик, дорогой юноша, вы же стоите прямо на карлейлевских позициях, — говорил Терренс Мак-Фейн отеческим тоном.
В этот день в Большом доме обедали только мудрецы из «Мадроньевой рощи», и вместе с Паолой, Диком и Грэхемом за столом сидело всего семь человек.
— Определить чью-либо позицию — еще не значит опровергнуть ее, — возразил Дик. — Я знаю, что моя точка зрения совпадает с Карлейлем, но это ничего не доказывает. Культ героев прекрасная вещь. Я говорю не как сухой схоластик, а как скотовод-практик, которому постоянно приходится иметь дело с методами Менделя.
— И я должен, по-вашему, согласиться с тем, что готтентот ничуть не хуже белого! — вмешался Хэнкок.
— Ну, это в вас говорит Юг, Аарон, — заметил Дик, улыбаясь. — Эти предрассудки — я имею в виду не врожденные, но привитые еще в раннем детстве окружающей средой — слишком сильны; и сколько бы вы ни философствовали, вам с ними не справиться. Они так же неискоренимы, как влияние манчестерской школы на Спенсера.
— Что же, вы Спенсера ставите на одну доску с готтентотами [28]?
Дик покачал головой.
— Дайте мне сказать, Хиал. Кажется, я могу объяснить свою мысль. Средний готтентот или средний меланезиец, в сущности, мало чем отличается от среднего белого. Разница в том, что таких готтентотов и негров гораздо больше, чем белых, среди которых есть значительный процент людей, превосходящих обычный средний уровень. Я их называю первой шеренгой, они увлекают за собой своих соотечественников, средних людей. Заметьте, что первая шеренга не меняет самой природы среднего человека и не развивает его интеллекта, но она лучше оснащает его для жизненной борьбы, открывает перед ним больше возможностей, облегчает движение вперед всей массе.
Дайте индейцу вместо лука и стрел современную винтовку, и он будет добывать гораздо больше дичи. По своей сути индейский охотник нисколько не изменился. Но его раса породила так мало людей, превышающих средний уровень, что все они за десять тысяч поколений не могли дать ему в руки винтовку.
— Ну-ну, Дик, развивайте вашу идею, — поощрял его Терренс. — Я, кажется, понимаю, куда вы клоните, и вы скоро припрете Аарона к стене с его расовыми предрассудками и дурацкой уверенностью в превосходстве одних народов перед другими.
— Люди, стоящие выше среднего уровня, — продолжал Дик, — те, кто составляет первую шеренгу, — изобретатели, исследователи, конструкторы, — это носители так называемых доминирующих признаков. Расу, в которой таких людей немного, называют низшей, неполноценной. Она все еще пользуется луком и стрелами. Она не вооружена для жизни. Возьмем среднего человека белой расы. Он совершенно так же туп, жаден, инертен, он такой же косный и отсталый, как и средний дикарь. Но средний белый движется быстрее, потому что большее число выдающихся людей вооружает его для жизни, дает ему организацию и закон.
Какого великого человека, какого героя — героя в том смысле, в каком я только что говорил, — породили, например, готтентоты? У гавайцев был только один: Камехамеха [29]. У американских негров только два — Букер [30] Вашингтон и Дюбуа [31], да и те с примесью белой крови…
Паола делала вид, что живо интересуется разговором и ей ничуть не скучно. Но Грэхему, сочувственно следившему за ней, стало ясно, что она вся как-то внутренне поникла. Под шум спора, завязавшегося между Терренсом Хэнкоком, она сказала Грэхему вполголоса:
— Слова, слова, слова! Так много, так бесконечно много слов! Вероятно, Дик прав, — он почти всегда бывает прав; но я, признаюсь, никогда не умела и не умею применять все эти слова, все эти потоки слов к жизни, к моей собственной жизни, чтобы понять, как мне надо жить, что я должна и чего не должна делать. — Она, не отрываясь, смотрела ему в глаза, и у него не могло быть никакого сомнения относительно скрытого смысла ее слов. — Я не вижу, какое отношение теория о доминирующих признаках и о первой шеренге может иметь к моей жизни, — продолжала она. — Все это нисколько не Уясняет мне, что хорошо и что дурно и по какой дороге надо идти. А они опять начали и теперь проговорят весь вечер…
— Нет, я понимаю, в чем их спор… — поспешно добавила Паола, — но для меня все это звук пустой. Слова, слова, слова! А я хочу знать, что мне делать с собой, как мне быть с вами, с Диком…
Но Диком овладел в этот вечер демон красноречия; и не успел Грэхем ответить Паоле, как Дик потребовал у него каких-то данных относительно южноамериканских племен, с которыми он некогда встречался во время своих путешествий. Слушая Дика и глядя на него, всякий решил бы, что это счастливый, беззаботный человек и притом всецело поглощенный спором. Ни Грэхем, ни даже Паола, прожившая с ним двенадцать лет, не поверили бы, что от его небрежных и как бы случайных взглядов не ускользнуло ни одно движение руки, ни одна перемена позы, ни один оттенок в выражении их лиц.
«Что бы это значило? — спрашивал себя Дик. — Паола сама не своя. Она явно нервничает, ее, видимо, раздражает этот спор. Грэхем бледен. У него какая-то растерянность в мыслях. Он думает не о том, о чем говорит. О чем он думает?»
А демон красноречия, помогавший ему скрывать свои мысли, увлекал его все дальше и дальше по пути ученой невнятицы.
— В первый раз я, кажется, готова возненавидеть наших мудрецов, — вполголоса сказала Паола, когда Грэхем смолк, сообщив Дику нужные сведения.
Дик хладнокровно продолжал развивать свои тезисы. Поглощенный как будто темой разговора, он все же заметил, как Паола что-то шепнула Грэхему, и хотя не расслышал ни одного слова, но уловил ее все растущую тревогу и безмолвное сочувствие Грэхема и старался угадать: что же такое она могла ему шепнуть? Вместе с тем, обращаясь к сидящим за столом, он говорил:
— …И Фишер и Шпейзер — оба согласны в том, что в сравнении с передовыми расами, например, с французами, англичанами, немцами, у низших рас можно встретить чрезвычайно мало выдающихся особей.
Никто из гостей не заметил, что Дик нарочно перевел спор в другое русло. Не догадался об этом и Лео; и когда поэт спросил, какое место в этой первой шеренге занимают женщины, и тем дал беседе новое направление, он и не подозревал, что это не его вопрос, а что он искусно подсказан ему Диком.
— Лео, мой мальчик, женщины не являются носителями доминирующих признаков, — ответил ему Терренс, подмигнув соседям. — Женщины консервативны. Они сохраняют устойчивость типа. Закрепив его, они воспроизводят его дальше, — поэтому они главный тормоз прогресса. Если бы не женщины, каждый из нас стал бы носителем доминирующих признаков. Я сошлюсь на нашего славного менделиста, опытнейшего скотовода, — он сегодня с нами и может подтвердить мои легковесные замечания.
— Прежде всего, — подхватил Дик, — давайте вернемся к основному и выясним, о чем, собственно, мы спорим. Что такое женщина? — спросил он с напускной серьезностью.
— Древние греки считали, — заметил Дар-Хиал, и легкая сардоническая улыбка изогнула его насмешливые губы, — что женщина — это неудавшийся мужчина.
Лео был оскорблен. Его лицо вспыхнуло. В глазах появилось выражение боли, губы задрожали. Он взглянул на Дика, ища поддержки.
— Да, она — ни то ни се, — вмешался Хэнкок. — Точно господь бог, создавая женщину, прервал свою работу, не докончив ее, и женщина так и осталась с половинкой души, с недозревшей душой.
— Нет! Нет! — воскликнул юноша. — Вы не смеете так говорить! Дик, вы же знаете! Скажите им, скажите!
— К сожалению, не могу, — ответил Дик. — Этот спор о душах столь же туманен, как и сами души. Кто же не знает, что мы часто блуждаем и теряемся в потемках, особенно когда мним, будто нам известно, кто мы и что нас окружает. А что такое сумасшедший? Он только немного или намного безумнее нас. Что такое слабоумный? Идиот? Дефективный ребенок? Лошадь? Собака? Комар? Жаба? Древоточец? Улитка? И что такое ваша собственная личность, Лео, когда вы, например, спите? Когда у вас морская болезнь? Когда вы пьяны? Влюблены? Когда у вас живот болит? Судорога в ноге? Когда вами вдруг овладевает страх смерти? Когда вы в гневе? Или когда переживаете восторг перед красотой мира и думаете, что вы думаете о несказанных, невыразимых вещах?
Я говорю: думаете, что вы думаете, — нарочно. Если бы вы думали на самом деле, то красота мира не казалась бы вам несказанной и невоплотимой в словах. Вы бы видели ее ясно, четко и определенно нашли бы для нее слова. И ваша личность была бы такой же ясной, четкой и определенной, как ваши мысли и слова. Итак, когда вы воображаете, Лео, что стоите на вершинах бытия, вы на самом деле отдаетесь оргии ваших ощущений, следуете их буйной пляске, их трепету и вибрациям, не понимая ни одного движения в этой пляске и не догадываясь о смысле этой оргии. Вы сами себя не знаете. В такие минуты ваша душа, ваша личность — это нечто смутное, неуловимое. Может быть, у какого-нибудь жабы-самца, который вылез на берег пруда и посылает в темноту хриплое кваканье, призывая свою бородавчатую самку, — может быть, в эту минуту в нем тоже просыпается что-то вроде личности? Нет, Лео, личность, душа — это слишком неопределенные понятия, и не нашим «личностям» их уловить. Есть люди, имеющие облик мужчины, но с женской душой. Иногда в одном человеке живет как бы несколько душ. И есть такие двуногие, о которых хочется сказать: ни рыба ни мясо. Мы — как личности, как души — подобны плывущим клочьям тумана или отдаленным вспышкам в ночном мраке. Все здесь туман и мгла, и мы словно бродим ощупью впотьмах, когда хотим разгадать эту мистику.
— Может быть, это мистификация, а не мистика; придуманная человеком мистификация, — сказала Паола.
— И это говорит истинная женщина, а еще Лео уверяет, что у нее полноценная душа, — заметил Дик. — Суть в том, Лео, что душа и пол тесно сплетены друг с другом, и мы очень мало знаем о том и о другом…
— Но женщины прекрасны, — пробормотал юноша.
— Ого, — вмешался Хэнкок, и его черные глаза коварно блеснули. — Значит, вы, Лео, отождествляете женщину и красоту?
Губы молодого поэта шевельнулись, но он только кивнул.
— Отлично, давайте посмотрим, что говорит живопись за последнюю тысячу лет, рассматривая ее как отражение экономических условий и политических институтов, и тогда мы увидим, как мужчина воплощал в образе женщины свои идеалы и как женщина разрешала ему…
— Перестаньте изводить Лео, — вмешалась Паола, — будьте все правдивы, говорите только о том, что вы знаете или во что верите.
— О, женщины — это священная тема! — торжественно возгласил Дар-Хиал.
— Вот, например, мадонна, — вмешался Грэхем, чтобы поддержать Паолу.
— Или синий чулок, — добавил Терренс. Дар-Хиал одобрительно кивнул ему.
— Не все сразу, — предложил Хэнкок. — Прежде всего рассмотрим, что такое поклонение мадонне в отличие от современного поклонения всякой женщине, под которым готов подписаться и Лео. Мужчина — ленивый и грубый дикарь. Он не любит, чтобы ему надоедали. Он любит покой и отдых. И с тех пор как существует человеческий род, он видит, что связан с беспокойным, нервным, раздражительным и истерическим спутником; имя этому спутнику — женщина. У нее всякие там настроения, слезы, обиды, тщеславные желания и полная нравственная безответственность. Но он не мог ее уничтожить, она была ему необходима, хоть и отравляла ему жизнь. Что же ему оставалось?
— Ему оставалось одно: хитро и ловко ее обмануть, — вмешался Терренс.
— И он создал ее небесный образ, — продолжал Хэнкок. — Он идеализировал ее положительные стороны и этим отодвинул от себя отрицательные, чтобы они не могли действовать ему на нервы, мешать мирно и лениво курить трубку и созерцать звезды. А когда обыкновенная женщина пыталась надоедать ему, он изгонял ее из своих мыслей и обращался к образу небесной и совершенной женщины, носительницы жизни и хранительницы бессмертия. Но тут пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось [32]. Однако мужчина по-прежнему был связан с нарушительницей его покоя. Что же он сделал тогда?
— Ах, мошенник! — фыркнул Терренс.
— Он сказал: «Я превращу тебя в сон, в иллюзию» — и превратил. Мадонна была для него небесной женщиной, высшей концепцией женщины вообще. И вот он перенес все ее идеальные черты на земную женщину и так себе заморочил голову, что поверил в их реальность, и притом до такой степени… как… ну, как Лео.
— Для холостяка вы удивительно осведомлены обо всех зловредных свойствах женщины, — заметил Дик. — Или это все одни теории?
Терренс рассмеялся.
— Дик, милый, да ведь Аарон только что прочел Лауру Мархольм. Он может процитировать главу и страницу, где об этом говорится.
— И все-таки, сколько бы мы здесь ни спорили о женщине, мы не коснулись, в сущности, и края ее одежды, — вмешался Грэхем и получил от Паолы и Лео благодарный взгляд.
— Ведь есть еще любовь, — порывисто заявил Лео, — о любви никто не сказал ни слова.
— И о брачных законах, о разводе, полигамии, моногамии [33] и о свободной любви, — бойко продолжал Хэнкок.
— А скажите, Лео, почему в любви всегда охотится и преследует женщина? — спросил Дар-Хиал.
— Да ничего подобного, — уверенно отозвался юноша. — Это еще одна из глупостей вашего Бернарда Шоу [34].
— Браво, Лео! — одобрила его Паола.
— Значит, Уайльд [35] ошибался, говоря, что нападение женщины состоит в неожиданных и непонятных уступках? — спросил Дар-Хиал.
— Послушать вас, так женщина — это какое-то чудовище, хищница! — запротестовал Лео, повертываясь к Дику и бросая на Паолу быстрый взгляд, в котором светилась вся глубина его любви. — Она вот разве хищница, Дик?
— Нет, — задумчиво ответил Дик, покачав головой, и, щадя то, что увидел в глазах юноши, мягко продолжал:- Я не скажу, что женщина — хищница или что она добыча для хищника. Не скажу также, что она неиссякающий источник радости для мужчины. Она создание, дающее мужчине много радости…
— Но и заставляющее его делать много глупостей, — добавил Хэнкок.
— Я хочу задать Лео один вопрос, — заявил Дар-Хиал. — Скажите, Лео, почему женщина любит того мужчину, который ее бьет?
— И не любит того, кто ее не бьет, вы так полагаете? — язвительно спросил Лео.
— Вот именно.
— Что ж, Дар, отчасти вы правы, но в гораздо большей мере не правы. Я у вас, господа, немало наслушался насчет точности определений. Так вот, вы очень ловко обошли ее в этих ваших двух положениях. Давайте я сделаю это за вас. Итак, мужчина, способный бить любимую женщину, — это мужчина низшего типа. И женщина, любящая такого мужчину, — тоже существо низшего типа. Никогда мужчина высшего типа не будет бить женщину, которую он любит. И ни одна женщина высшего типа, — при этом глаза Лео невольно обратились в сторону Паолы, — не могла бы любить человека, который ее бьет.
— Нет, Лео, уверяю вас, я никогда, никогда не бил Паолу, — сказал Дик.
— Видите, Дар, — продолжал Лео, густо покраснев, — вот вы и ошиблись: Паола любит Дика, а он ее не бьет.
Дик повернул явно смеющееся и довольное лицо к Паоле, как бы ожидая найти в ней безмолвное подтверждение словам юноши; на самом деле он хотел увидеть, какое они произвели на нее впечатление при том ее душевном состоянии, о котором он догадывался. В ее глазах действительно мелькнуло что-то неуловимое; что — он не понял. Лицо Грэхема оставалось неизменным, на нем было только выражение интереса, с которым он все время прислушивался к спору.
— Сегодня женщина, безусловно, нашла своего рыцаря, своего святого Георгия, — обратился Грэхем к Лео. — Вы меня пристыдили, Лео. Я здесь сижу преспокойно, а вы сражаетесь с тремя драконами.
— И какими! — вмешалась Паола. — Если они довели О'Хэя до запоя, то что они сделают с вами, Лео?
— Истинного рыцаря любви не устрашат никакие драконы в мире, — сказал Дик. — А лучше всего то, что в данном случае драконы более правы, чем вы думаете, и все-таки вы, Лео, еще более правы, чем они.
— Здесь есть и добрый дракон, милый Лео, — начал Терренс. — Дракон этот готов отступиться от своих недостойных товарищей, перейти на вашу сторону и стать святым Теренцием. И вот святой Теренций хотел бы задать вам один преинтересный вопрос.
— Дайте сперва прорычать еще одному дракону, — перебил его Хэнкок. — Лео, ради всего, что есть в любви нежного и прекрасного, прошу вас, скажите: почему мужчина так часто убивает из ревности женщину, которую любит?
— Потому что ему больно, потому что он с ума сходит, — последовал ответ, — потому что он имел несчастье полюбить женщину столь низменного типа, что она могла дать повод к ревности.
— Однако, Лео, — отвечал Дик, — любви свойственно заблуждаться. Дайте более исчерпывающий ответ.
— Дик прав, — поддержал его Терренс. — В любви ошибаются и люди самого высшего типа, и тогда появляется на сцене «чудовище с зелеными глазами». Представьте себе, что самая совершенная женщина, какую только может нарисовать вам ваше воображение, перестает любить того, кто ее не бьет, и начинает любить другого, который ее тоже не бьет. Что тогда? И не забывайте, что все трое принадлежат к высшему типу. Ну-ка, берите меч и разите дракона.
— Первый ее не убьет и ничем не обидит, — решительно заявил Лео. — Иначе он не был бы тем человеком, каким вы его изображаете. Он принадлежал бы не к высшему, а к низменному типу.
— Вы хотите сказать, что он должен устраниться? — спросил Дик, закуривая сигару и ни на кого не глядя.
Лео с серьезным видом кивнул.
— Он не только устранится, но облегчит ей ее положение и будет с ней очень нежен и бережен.
— Давайте говорить конкретнее, — предложил Хэнкок. — Допустим, что вы влюбились в миссис Форрест, и она влюбилась в вас, и вы оба удираете в большом лимузине…
— О, я никогда бы этого не сделал! — воскликнул юноша, щеки его пылали.
— Ну, знаете, Лео, это не очень лестно для меня, — поддразнила его Паола.
— Да ведь это только предположение, Лео, — успокоил его Хэнкок.
На юношу было жалко смотреть, голос его дрожал; однако он смело повернулся к Дику и заявил:
— На это должен ответить Дик.
— Я и отвечу, — сказал Дик. — Паолу я бы не убил. И вас тоже, Лео. Это было бы нечестной игрой. Как бы мне ни было больно, я бы сказал: «Благословляю вас, дети мои!» Но все же… — Он остановился, смех, заигравший в уголках его губ, предвещал какую-то шутку. — Я бы все же подумал про себя, что Лео совершает серьезную ошибку: дело в том, что он Паолы совсем не знает.
— Она бы помешала ему созерцать звезды, — улыбнулся Терренс.
— Нет, нет, Лео! Никогда, обещаю вам! — воскликнула Паола.
— Ну, вы сами себя обманываете, миссис Форрест, — заявил Терренс. — Во-первых, вы не могли бы от этого удержаться; кроме того, это была бы ваша прямая обязанность. А в заключение разрешите мне сказать вот что — я имею на это некоторое право, — когда я был молод, безумен и влюблен и мое сердце тянулось к женщине, а глаза к звездам, для меня было самым большим счастьем, если возлюбленная моего сердца своею любовью отрывала меня от звезд.
— Терренс, не говорите таких восхитительных вещей, иначе я удеру в лимузине и с Лео и с вами! — воскликнула Паола.
— Назначьте день, — галантно ответил Терренс. — Только оставьте среди ваших тряпок место для нескольких книг о звездах, чтобы мы могли вместе с Лео изучать их в свободные минуты.
Завязавшийся вокруг Лео спор постепенно затих, и Дар-Хиал с Аароном атаковали Дика.
— Что вы имели в виду, сказав: «Это было бы нечестной игрой»? — спросил Дар-Хиал.
— Вот именно то, что сказал и Лео, — ответил Дик; он почувствовал, что тревога и беспокойство Паолы исчезли и она с жадным любопытством прислушивается к их разговору. — При моих взглядах и моем характере, — продолжал он, — я не мог бы целовать женщину, которая бы только терпела мои поцелуи, — это было бы для меня самой большой душевной мукой.
— А допустите, что она притворялась бы — ради прошлого или из жалости к вам, из боязни огорчить вас? — настаивал Хэнкок.
— Я счел бы такое притворство непростительным грехом с ее стороны, — возразил Дик. — Тут нечестную игру вела бы она. Нечестно и несправедливо удерживать возле себя любимую женщину хоть на минуту дольше, чем ей хочется. К тому же это не доставило бы мне ни малейшей радости. Лео прав. Какому-нибудь пьяному ремесленнику, может быть, и удастся пробудить и удержать с помощью кулаков привязанность своей глупой подруги, но мужчины с более утонченной природой и хотя бы намеком на интеллект и духовность не могут прикасаться к любви грубыми руками. Я, как и Лео, всячески облегчил бы женщине ее положение и обращался бы с ней очень бережно.
— Куда же денется тогда инстинкт единобрачия, которым так гордится западная цивилизация? — спросил Дар-Хиал.
А Хэнкок добавил:
— Вы, значит, защищаете свободную любовь?
— Я могу, к сожалению, ответить только избитой формулой: несвободной любви быть, не может. Прошу вас при этом иметь в виду, что мы все время разумеем людей высшего типа. И пусть это послужит вам ответом, Дар. Огромное большинство, должно быть в интересах законности и труда, связано с институтом единобрачия или какой-нибудь иной суровой и негибкой формой брака. Оно не дозрело ни до свободы в браке, ни до свободной любви. Для него свобода в любви стала бы просто распущенностью. Только те нации не погибли и достигли высокого уровня развития, где религия и государство обуздывали и сдерживали инстинкты народа.
— Значит, для себя самого вы брачных законов не признаете? — спросил Дар-Хиал. — Вы их допускаете только для других?
— Я признаю их для всех. Дети, семья, карьера, общество, государство — все это делает брак — законный брак — необходимым. Но потому же я признаю и развод. Мужчины — решительно все — и женщины тоже способны любить в своей жизни больше одного раза; в каждом старая любовь может умереть и новая родиться. Государство не властно над любовью так же, как не властны над ней ни мужчина, ни женщина. Если человек влюбился, он знает только, что влюбился, и больше ничего: вот она — трепетная, вздыхающая, поющая, взволнованная любовь! Но с распущенностью государство бороться может.
— Ну, вы защищаете весьма сложную свободную любовь, — покачал головой Хэнкок.
— Верно. Но ведь и живущий в обществе человек — существо в высшей степени сложное.
— Однако есть же мужчины, есть любовники, которые умерли бы, потеряв свою возлюбленную, — заявил Лео с неожиданной смелостью. — Они умерли бы, если бы ее не стало, и… тем более… если бы она осталась жить, но полюбила другого.
— Что ж, пусть такие и умирают, как умирали всегда, — хмуро ответил Дик. — Винить в их смерти никого не приходится. Уж так мы созданы, что наши сердца иной раз сбиваются с пути.
— Мое сердце никогда бы не сбилось, — заявил Лео с гордостью, не подозревая, что его тайна известна решительно каждому из сидевших за столом. — Я знаю твердо, что дважды полюбить бы не мог.
— Верю, мой мальчик, — мягко отвечал Терренс. — Вашим голосом говорят все истинно любящие. Радость любви именно в ее абсолютности… Как это у Шелли… или у Китса [36]: «Вся — чудо и беспредельное счастье». Каким жалким, флегматичным любовником оказался бы тот, кто мог бы допустить, что на свете есть женщина, хоть на одну сотую доли такая же сладостная, восхитительная, блестящая и чудесная, как его дама сердца, и что он может когда-нибудь полюбить другую!
Выходя из столовой и продолжая разговор с Дар-Хиалом, Дик старался угадать: поцелует его Паола на сон грядущий или, кончив играть на рояле, тихонько ускользнет к себе? А Паола, беседуя с Лео по поводу его последнего сонета, который он ей показал, спрашивала себя: поцеловать ли ей Дика? И вдруг, неведомо почему ей страшно захотелось это сделать.
Глава двадцать третья
В тот вечер было мало разговоров. Паола пела, сидя за роялем, а Терренс вдруг прервал на полуслове свои рассуждения о любви и стал прислушиваться к ее голосу, в котором звучало что-то новое; затем тихонько пробрался на другой конец комнаты и растянулся на медвежьей шкуре, рядом с Лео. Дар-Хиал и Хэнкок также перестали спорить, и каждый уселся в глубокое кресло, Грэхем, видимо, менее заинтересованный, погрузился в последний номер какого-то журнала; но Дик заметил, что он так и не перевернул ни одной страницы. Уловил Дик и новую глубину в голосе жены и стал искать ей объяснение.
Когда она кончила, все три мудреца устремились к ней и заявили, что наконец-то она отдалась пению всем своим существом и пела как никогда; они были уверены, что рано или поздно такая минута настанет. Лео лежал молча и неподвижно, подперев голову ладонями. Лицо его преобразилось.
— Это все наделали ваши разговоры, — отозвалась, смеясь, Паола, — и те замечательные мысли о любви, которые мне внушили Лео, Терренс и… Дик.
Терренс потряс своей сильно поседевшей львиной гривой.
— Это не мысли, а скорее чувства, — поправил он ее. — Сегодня вашим голосом пела сама любовь. И впервые, сударыня, я слышал всю его силу. Никогда впредь не жалуйтесь, что у вас маленький голос. Нет, он густой и округлый, как канат, большой золотой канат, которым крепят корабли аргонавтов в гаванях блаженных островов.
— За это я вам сейчас спою «Хвалу», — ответила Паола, — отпразднуем смерть дракона, убитого святым Львом, святым Теренцием… и, конечно, святым Ричардом.
Дик, не пропустивший ни одного слова из этого разговора, отошел, не желая в нем участвовать, к стенному шкафу и налил себе шотландского виски с содовой.
Пока Паола пела «Хвалу», он сидел на одном из диванов, потягивал виски и вспоминал. Два раза она пела так, как сегодня: один раз в Париже, во время его краткого жениховства, и затем на яхте — тут же после свадьбы, во время медового месяца.
Немного погодя он предложил выпить и Грэхему, налил виски ему и себе; а когда Паола кончила, потребовал, чтобы они вдвоем спели «Тропой цыган».
Она покачала головой и запела «Траву забвенья».
— Разве это женщина? — воскликнул Лео, когда она смолкла. — Это ужасная женщина! А он настоящий любовник. Она разбила ему сердце, а он продолжал ее любить. И он не в силах полюбить вновь, оттого что не может забыть свою любовь к ней.
— А теперь, Багряное Облако, «Песня о желуде», — сказала Паола, с улыбкой обращаясь к мужу. — Поставь свой стакан, будь милым и спой свою песню о желуде.
Дик лениво поднялся с дивана, потряс головой, точно взмахивая гривой, и затопал ногами, подражая Горцу.
— Пусть Лео знает, что не он один здесь рыцарь любви и поэт. Послушайте вы, Терренс, и прочие песню Горца, полную буйного ликования. Горец не вздыхает о любимой — отнюдь нет. Он воплощение любви. Слушайте его.
И Дик, топая ногами и словно взмахивая гривой, на всю комнату заржал радостно, буйно.
— «Я — Эрос. Я попираю холмы. Моим зовом полны широкие долины. Кобылицы на мирных пастбищах слышат мой зов и вздрагивают — они знают меня. Земля полна сил и деревья — соков. Это весна. Весна — моя. Я царь в моем весеннем царстве. Кобылицы помнят мой голос, ведь он жил в крови их матерей. Внемлите! я — Эрос! Я попираю холмы, и, словно герольды, долины разносят мой голос, возвещая о моем приближении».
Мудрецы в первый раз слышали эту песню Дика и громко зааплодировали. Хэнкок решил, что это прекрасный повод для нового спора, и уже хотел было развить, опираясь на Бергсона, новую биологическую теорию любви, но его остановил Терренс, заметив, как по лицу Лео пробежало выражение боли.
— Продолжайте, пожалуйста, сударыня, — попросил Терренс, — и пойте о любви, только о любви; вы представить себе не можете, как звуки женского голоса помогают нам размышлять о звездах.
Немного спустя в комнату вошел О-Пой и, подождав, пока Паола кончит петь, неслышно приблизился к Грэхему и подал ему телеграмму. Дик недовольно покосился на слугу.
— Кажется, очень важная, — пояснил китаец.
— Кто принял ее? — спросил Дик.
— Я принял, — ответил слуга. — Дежурный позвонил из Эльдорадо по телефону. Сказал — очень важная. Я принял.
— Да, важная, — повторил за ним Грэхем, складывая телеграмму. — Скажите, Дик, сегодня есть еще поезд на Сан-Франциско?
— О-Пой, вернись на минутку, — позвал Дик слугу, взглянув на часы. — Какой ближайший поезд на Сан-Франциско останавливается в Эльдорадо?
— В одиннадцать десять, — тут же последовал ответ. — Времени достаточно. Но и не так много. Позвать шофера?
Дик кивнул.
— Вам действительно нужно мчаться непременно сегодня? — спросил он Грэхема.
— Действительно. Очень нужно. Успею я уложиться?
— Как раз успеете сунуть в чемодан самое необходимое. — Он обернулся к О-Пою: — О-Дай еще не лег?
— Нет, сэр.
— Пошли его, он поможет мистеру Грэхему. И уведомьте меня, как только будет готова машина. Пусть Сондерс возьмет гоночную.
— Какой чудесный малый… статный, сильный, вполголоса заметил Терренс, когда Грэхем вышел.
Все оставшиеся собрались вокруг Дика. Только Паола продолжала сидеть у рояля и слушать.
— Один из тех немногих, с кем я бы отправился к черту на рога, рискнул бы на самое безнадежное дело, — сказал Дик. — Он был на судне «Недермэре», когда оно село на мель у Панго во время урагана девяносто седьмого года. Панго — это просто необитаемый песчаный остров; он поднят футов на двенадцать над уровнем моря, и там увидишь только заросли кокосовых пальм. Среди пассажиров находилось сорок женщин, главным образом жены английских офицеров. А у Грэхема болела рука, раздулась толщиной с ногу: змея укусила.
Море безумствовало, лодки не могли быть спущены. Две уже разбились в щепки, их команды погибли. Четыре матроса вызвались донести конец линя до берега, и каждого из них мертвым втащили обратно на судно. Когда отвязали последнего, Грэхем, несмотря на опухшую руку, разделся и взялся за канат. И ведь добрался до берега, хотя волна его так швырнула, что он в довершение всего сломал себе больную руку и три ребра, но все же успел прикрепить линь, прежде чем потерял сознание. Еще шестеро, держась за линь, потащили трос. Четверо достигли берега, и из всех сорока женщин умерла только одна, и то от испуга. У нее сердце не выдержало.
Я как-то стал расспрашивать его об этом случае. Но он молчал с упрямством чистопробного англичанина. Все, чего я от него добился, — это, что он быстро поправляется и нет никаких осложнений. Он полагал, что необходимость усиленно двигаться и перелом кости послужили хорошим противоядием.
В эту минуту в комнату с двух сторон вошли О-Пой и Грэхем. И Дик увидел, что Грэхем прежде всего бросил Паоле вопрошающий взгляд.
— Все готово, сэр, — доложил О-Пой.
Дик намерен был проводить гостя до машины, Паола же, видимо, решила остаться в доме.
Грэхем подошел к ней и пробормотал несколько банальных слов прощания и сожаления.
А она, еще согретая всем, что Дик только что про него рассказывал, залюбовалась им: легкой, гордой постановкой головы, небрежно откинутыми золотистыми волосами, всей его фигурой — стройной, гибкой, юношеской, несмотря на рост и ширину плеч. Когда он к ней подошел, ее взгляд уже не отрывался от его удлиненных серых глаз с несколько тяжелыми веками, придававшими лицу мальчишески-упрямое выражение. И она ждала, чтобы это выражение исчезло, уступив место улыбке, которую она так хорошо знала.
Он простился с нею обыденными словами. Она так же высказала общепринятые сожаления. Но в его глазах, когда он держал ее руку, было то особенное, чего она бессознательно ждала и на что ответила взглядом.
Она почувствовала это и в быстром пожатии его руки. И невольно ответила таким же пожатием. Да, он прав, между ними слова не нужны.
В то мгновение, когда их руки расстались, она украдкой посмотрела на Дика, потому что за двенадцать лет их супружеской жизни убедилась в том, что у него бывают вспышки молниеносной проницательности и какой-то почти пугающей сверхъестественной способности отгадывать факты на основании едва уловимых признаков и делать выводы, нередко поражавшие ее своей меткостью и прозорливостью. Но Дик стоял к ней боком и смеялся какому-то замечанию Хэнкока; он обратил к жене свой смеющийся взор, только когда собрался проводить Грэхема.
Нет, подумала она, наверно, Дик не заметил того, что они сейчас сказали друг другу без слов. Ведь это продолжалось одну секунду, это была только искра, вспыхнувшая в их глазах, мгновенный трепет их пальцев… Как мог Дик его почувствовать или увидеть? Нет, он не мог видеть их глаз, ни рук, ведь Грэхем стоял к Дику спиной и заслонял Паолу.
И все-таки она пожалела, что бросила на Дика этот взгляд. Когда они уходили — оба рослые, белокурые, — в ней возникло смутное чувство вины. «Но в чем же я виновата? — спрашивала она себя. — Отчего мне надо что-то скрывать?» — И все же Паола была слишком честна, чтобы бояться правды, и тут же призналась себе без всяких отговорок: да, у нее есть что скрывать. Она густо покраснела при мысли, что невольно дошла до обмана.
— Я пробуду там дня два-три… — говорил между тем Грэхем, стоя у дверцы машины и прощаясь с Диком.
Дик видел устремленный на него прямой и честный взгляд Ивэна и ощутил сердечность его пожатия. Грэхем хотел еще что-то прибавить, но удержался (Дик это почувствовал) и сказал тихо:
— Когда я вернусь, мне, вероятно, надо будет уже по-настоящему собираться в путь-дорогу.
— А как же книга? — отозвался Дик, внутренне проклиная себя за ту вспышку радости, которую в нем вызвали слова Грэхема.
— Вот именно из-за нее, — ответил Грэхем. — Должен же я ее кончить. Я, видно, не способен работать так, как вы. У вас тут слишком хорошо. Сижу над ней, сижу, а в ушах звенят эти злодеи жаворонки, я вижу поля, лесистые ущелья, Селима… Просижу так без толку час — и звоню, чтобы седлали. А если не это, так есть тысяча других соблазнов. — Он поставил ногу на подножку пыхтящей машины и сказал: — Ну, пока, до свидания, дружище.
— Возвращайтесь и возьмите себя в руки, — отозвался Дик. — Раз иначе нельзя, мы составим твердое расписание, и я буду с утра запирать вас, пока вы не отработаете свою порцию. И если за весь день ничего не сделаете, просидите весь день взаперти. Я вас заставлю работать. Сигареты есть? А спички?
— Все в порядке.
— Ну, поехали, Сондерс, — приказал Дик шоферу. И машина из-под ярко освещенных ворот нырнула в темноту.
Когда Дик вернулся, Паола играла для мудрецов. Дик лег на кушетку и снова начал гадать: поцелует она его или нет, когда будет прощаться на ночь? Не то, что — бы у них вошло в обыкновение целоваться на ночь, вовсе нет. Очень и очень часто он виделся с ней только днем в присутствии посторонних. Очень и очень часто она раньше других уходила к себе, никого не беспокоя и не прощаясь с мужем, ибо это могло бы показаться гостям намеком, что пора расходиться и им.
Нет, решил Дик, поцелует она его или нет нынче вечером, это не имеет решительно никакого значения. И все-таки он ждал.
Она продолжала то петь, то играть, пока он наконец не заснул. Когда Дик проснулся, он был в комнате один. Паола и мудрецы тихонько ушли. Дик взглянул на часы: они показывали час. Она просидела за роялем очень долго. Он знал, он чувствовал, что она ушла только сейчас. Именно то, что музыка прекратилась и в комнате стало тихо, и разбудило его.
И все-таки он продолжал удивляться. Дику случалось и раньше задремать под ее музыку, и всегда, кончив играть, она будила его поцелуем и отправляла в постель. Сегодня она этого не сделала. Может быть, она еще вернется? Он опять лег и, подремывая, стал ждать. Когда он снова взглянул на часы, было два. Она не вернулась.
По пути к себе в спальню он всюду гасил электричество, а в голове его тысячи пустяков и мелочей связывались между собой и будили сомнения, наталкивая на невольные выводы.
Придя к себе на веранду, он остановился перед стеной с барометром и термометрами, и портрет Паолы в круглой рамке приковал к себе его взоры. Он даже наклонился к нему и долго изучал ее лицо.
— Ну что ж… — Дик накрылся одеялом, заложил за спину подушки и протянул руку к пачке корректур. — Что бы ни было, придется все принять, — пробормотал он и покосился на портрет.
— А все-таки, маленькая женщина, лучше не надо, — вздохнул он на прощание.
Глава двадцать четвертая
Как нарочно, за исключением нескольких случайных гостей, приезжавших к завтраку или к обеду, в Большом Доме никого из чужих не было. Но напрасно в первый и второй день Дик старался так распределить свою работу, чтобы быть свободным на случай, если Паола предложит купание или прогулку.
Он заметил, что она теперь всячески избегает поцелуя. Она посылает ему обычное «спокойной ночи» со своей спальни-веранды через широкий двор. В первый день утром он приготовился к ее одиннадцатичасовому визиту. Мистера Эгера и мистера Питтса, которые явились к нему с очень важными и еще не выясненными вопросами относительно предстоящей ярмарки, он проводил ровно в одиннадцать. Паола уже встала, он слышал ее пение. И вот Дик сидел за своим столом, ждал и ничего не делал, хотя перед ним стоял поднос с грудой писем, которые надо было подписать. Ему вспомнилось, что утренние посещения ввела она и упорно соблюдала этот обычай. Какими чарующими казались ему теперь ее возглас «С добрым утром, веселый Дик» и ее фигурка в кимоно, когда она усаживалась к нему на колени.
Ему вспомнилось, что он часто сокращал этот и без того короткий визит, давая ей понять даже в минуту ласки, что он очень занят; тогда на ее лицо набегала тень печали и она ускользала из комнаты.
Было уже четверть двенадцатого, а она не приходила.
Он снял трубку телефона и, соединившись с молочной фермой, услышал гул женских голосов, в котором различил и голос Паолы, говорившей:
— …да бросьте вы вашего мистера Уэйда; берите ребят и приезжайте хоть на несколько дней…
Такое приглашение со стороны Паолы показалось ему очень странным. Она всегда так радовалась отсутствию гостей и возможности побыть хоть день или два с ним вдвоем. А теперь она уговаривает миссис Уэйд приехать сюда из Сакраменто. Можно подумать, что она не хочет оставаться с ним наедине и ради этого окружает себя гостями.
Он улыбнулся при мысли, что именно теперь, когда она уже не дарит ему утреннего поцелуя, этот поцелуй стал ему особенно желанен. Дику пришло в голову, что хорошо бы увезти ее в какое-нибудь интересное путешествие. Может быть, это помогло бы разрешить трудный вопрос: они будут все время вместе, что очень сблизит их. Почему бы не отправиться на Аляску поохотиться? Ей давно хочется туда поехать. Или в Южные моря, как в те дни, когда они плавали на своей яхте? Пароходы курсируют между Сан-Франциско и Таити. Через двенадцать дней они бы высадились в Папеэте. Интересно, все еще держит ли Лавиния свой пансион? И мгновенно он представил себе Паолу и самого себя завтракающими на веранде этого пансиона, под тенью манговых деревьев.
Дик стукнул кулаком по столу. Нет, черт возьми, не будет он, как трус, убегать с женой от другого мужчины! Да и благородно ли увозить ее от того, к кому, быть может, ее влечет? Правда, он еще не знает, действительно ли ее влечет к Грэхему и как далеко они зашли в своем увлечении. Может быть, это только весенний хмель, который исчезнет вместе с весной? Правда, за все двенадцать лет их брака он ни разу не замечал в ней никаких хмельных весенних настроений. Она никогда не давала поводов в ней сомневаться. Паола очень нравилась мужчинам, встречалась с очень многими, принимала их поклонение и даже ухаживание, но всегда оставалась спокойной и верной себе: женой Дика Форреста…
— С добрым утром, веселый Дик!
Она выглянула из-за двери в холл, непринужденно и весело улыбаясь ему глазами и губами, и послала кончиками пальцев воздушный поцелуй.
И он отозвался так же непринужденно:
— С добрым утром, моя гордая луна!
Вот она сейчас войдет, подумал он, и он сожмет ее в своих объятиях и подвергнет ее испытанию поцелуем.
Он простер к ней руки, но она не вошла. Вместо этого она зажала на груди кимоно, подобрала юбку, словно собираясь бежать, и тревожно посмотрела в глубину холла. Однако его ухо не уловило никаких звуков. Она же снова улыбнулась ему, послала еще один поцелуй и исчезла. Когда через десять минут вошел Бонбрайт с телеграммами, Дик не слышал, что говорит ему секретарь, он все еще сидел неподвижно за своим столом, как сидел десять минут назад…
Но Паола, видимо, чувствовала себя счастливой. И Дик, слишком хорошо знавший и жену и ее способы выражать свои душевные состояния, не мог не понимать, почему ее пение раздается по всему дому, и под аркадами, и во дворе. До завтрака он не выходил из своего рабочего кабинета, а она не зашла за ним, как заходила иногда по пути в столовую.
Когда раздался звук гонга, Дик услышал через двор ее голос, что-то напевавший; голос удалялся по направлению к столовой.
За завтраком был случайный гость, некий Гаррисон Стоддард, полковник Национальной гвардии, удалившийся от дел коммерсант, помешанный на вопросе о рабочих беспорядках и соотношении сил в промышленности и сельском хозяйстве. Однако Паола выбрала минутку и сообщила Дику, что собирается под вечер проехаться в Уикенберг — навестить Мэзонов.
— Я, конечно, не могу сказать, когда вернусь. Ты ведь знаешь Мэзонов. Не решаюсь звать тебя, хотя мне очень хотелось бы, чтобы и ты поехал.
Дик покачал головой.
— Итак, — продолжала она, — если тебе Сондерс не нужен…
Дик кивнул.
— Я возьму сегодня Каллахана, — сказал он, тут же составляя свой план на день, независимо от Паолы, раз она уезжала. — Никак не пойму, Поли, почему ты предпочитаешь Сондерса? Каллахан искуснее и, уж конечно, надежнее.
— Может быть, именно поэтому, — сказала она, улыбнувшись. — Чем тише, тем безопаснее.
— Все же на гонках я бы держал за Каллахана против Сондерса, — заявил Дик.
— А ты куда поедешь? — спросила она.
— Я хочу показать полковнику Стоддарду мою образцовую ферму с одним работником и без единой лошади и мой фокус с автоматической запашкой участка в десять акров. У нас много усовершенствований, я вот уже целую неделю собираюсь снова испробовать это изобретение, но все не было времени. А потом я хочу свозить Стоддарда в колонию. Как ты думаешь? За последние дни там прибавилось пятеро.
— А я думала, что комплект уже заполнен, — сказала Паола.
— Так оно и есть, — ответил Дик с сияющим лицом. — Это новорожденные. У самого безнадежного семейства родилась сразу двойня.
— Многие маловеры качают головой по поводу вашего опыта, и я, признаюсь, пока воздерживаюсь от всякого суждения. Вы должны доказать мне все это по вашим счетным книгам, — отозвался полковник Стоддард, весьма довольный предложением хозяина.
Но Дик едва слушал его, поглощенный потоком нахлынувших мыслей. Паола ничего не сказала ему, приедет ли миссис Уэйд с детьми, или нет, не сообщила даже, что она ее пригласила. Но он успокаивал себя тем, что и ей и ему нередко случалось принимать гостей, о приезде которых хозяева узнавали, только увидев их.
Было, впрочем, ясно, что сегодня миссис Уэйд не приедет, иначе Паола не бежала бы за тридцать миль. Да, она хотела бежать, этого не скроешь, бежать именно от него. Она боялась остаться с ним с глазу на глаз, боялась опасностей, к которым ведет интимная близость; и то обстоятельство, что это казалось ей опасностью, подтверждало самые мрачные предположения Дика. Кроме того, она подумала и о вечере. К обеду она вернуться не успеет и вскоре после обеда тоже, разве только если привезет с собой всю уикенбергскую компанию. Она вернется с таким расчетом, чтобы застать его уже в постели. «Ну, что поделаешь, пусть», — угрюмо решил он про себя, а в то же время говорил полковнику Стоддарду:
— На бумаге этот опыт обещает прекрасные результаты, причем сделана достаточная скидка и на человеческие слабости. Тут-то, в человеческих слабостях, и кроются возможные опасности, они-то и вызывают сомнения. Единственно правильный путь — испробовать на практике, рискнуть, что я и делаю.
— А Дик не в первый раз рискует, — заметила Паола.
— Но ведь здесь на карту поставлены пять тысяч акров, весь подъемный капитал для двухсот пятидесяти фермеров и жалованье каждому по тысяче долларов в год, — возразил полковник Стоддард. — Несколько таких неудач — и это вытянет все соки из рудников Харвест.
— Осушка им как раз не помешает, — шутливо отозвался Дик.
Полковник Стоддард был ошеломлен.
— Ну да, — продолжал Дик. — Нужен дренаж. Рудники затоплены из-за политической ситуации в Мексике.
Утром, на второй день после отъезда Грэхема, то есть в день его предполагаемого возвращения, Дик в одиннадцать часов уехал верхом на прогулку, чтобы избежать утреннего приветствия Паолы: «Доброе утро, веселый Дик», — брошенного с порога.
Возвращаясь к себе, он встретил в холле А-Ха с целым снопом только что срезанной сирени.
— Куда это ты несешь? — спросил Дик.
— В комнату мистера Грэхема, он нынче возвращается.
«Интересно, кто это придумал? — размышлял Дик. — А-Ха, О-Пой или Паола?» Он вспомнил, как Грэхем не раз говорил, что ему особенно нравится их сирень.
Дик не пошел в библиотеку, как намеревался, а свернул во двор и направился к кустам сирени, росшим вокруг башни. Из комнаты Грэхема он услышал в открытое окно голос Паолы, что-то радостно напевавшей. Дик до боли прикусил губу и двинулся дальше.
Сколько в этой комнате перебывало замечательных мужчин и женщин! Но ни для одного из гостей Паола не украшала ее цветами, думал Дик. Этим обыкновенно занимался О-Пой, большой мастер по части букетов, он расставлял их сам или поручал это им же обученным китайским слугам.
Среди телеграмм, принесенных Бонбрайтом, была и телеграмма от Грэхема. Дик прочел ее дважды, хотя Грэхем в ней просто извещал о том, что его возвращение откладывается.
Против обыкновения, Дик не стал ждать второго звонка к завтраку, а при первом же отправился в столовую: он испытывал сильную потребность в одном из тех коктейлей, которые столь мастерски приготовлял О-Пой; ему нужно было чем-нибудь подбодрить себя, прежде чем встретиться с Паолой после истории с сиренью. Но она его опередила: он вошел в ту минуту, когда она, пившая так редко и никогда не пившая в одиночестве, ставила обратно на поднос пустой бокал.
«Значит, ей тоже нелегко приходится», — подумал Дик и сделал О-Пою знак, подняв указательный палец.
— Вот я и поймал тебя на месте преступления, — весело упрекнул он Паолу. — Пьянствуешь тайком? Плохой признак. Не думал я в тот день, когда с тобою повенчался, что женюсь на безнадежной алкоголичке.
Она не успела ответить, так как в комнату поспешно вошел молодой человек, которого хозяин назвал Уинтерсом. Дик предложил Уинтерсу коктейль. Нет, это ему только показалось, что Паола при виде гостя испытала чувство облегчения. Никогда еще не приветствовала она его с таким радушием, хотя он бывал у них довольно часто. Во всяком случае, обедать они будут втроем.
Уинтерс окончил сельскохозяйственный колледж и состоял сотрудником «Тихоокеанской сельской прессы», где писал статьи по своей специальности. Он приехал, чтобы собрать здесь материал для очерков о калифорнийских рыбных прудах, и Дик, слегка покровительствовавший ему, мысленно уже составил для него программу дня.
— Получил телеграмму от Ивана, — сказал он Паоле. — Вернется только послезавтра с четырехчасовым.
— И это после всех моих трудов! — воскликнула она. — Теперь вся сирень завянет!
Дик почувствовал, как в нем поднялась теплая волна, радости. Он узнал в этом свою прямодушную, честную Паолу. Чего бы игра ни стоила и чем бы она ни кончилась, он был уверен, что Паола будет вести ее в открытую, без низких уловок. Она всегда была такая: слишком прозрачная и чистая, чтобы прибегать к обману.
Все же он хорошо играл свою роль и бросил ей довольно равнодушный вопрошающий взгляд.
— Да я про комнату Грэхема, — пояснила она. — Я велела принести туда целую охапку сирени и сама расставила. Он ведь так ее любит.
До конца завтрака она ни словом не обмолвилась о миссис Уэйд, и Дик уже решил, что та сегодня, видимо, не приедет, но Паола вдруг спросила, будто невзначай:
— Ты ждешь кого-нибудь?
Он отрицательно покачал головой и спросил в ответ:
— А у тебя есть какие-нибудь планы на сегодня?
— Пока никаких… А на тебя мне нечего и рассчитывать: ты же будешь выкладывать мистеру Уинтерсу все свои познания о рыбах.
— Нет, — возразил Дик, — я его подброшу мистеру Хэнли, он сосчитал каждую форель и каждую икринку в запруде и зовет по имени каждого окуня. Послушай… — Он остановился как бы в раздумье; вдруг лицо его просияло, словно от внезапной мысли: — День сегодня такой, что располагает к безделью. Давай возьмем ружья и поедем стрелять белок. Я заметил на днях, что их очень много развелось на холмах над Литтл Мэдоу.
Он успел заметить быстро промелькнувшую тень испуга в ее глазах; но тень так же быстро исчезла, Паола захлопала в ладоши и совершенно естественным тоном сказала:
— Только для меня ружья не бери…
— Если тебе не хочется ехать… — осторожно начал он.
— О нет, я хочу ехать, но не стрелять. Я возьму новую книжку Ле Галльена — мы только что получили ее — и буду читать тебе вслух. Помнишь, когда мы в последний раз ездили охотиться на белок, я читала тебе его «Золотокудрую деву».
Глава двадцать пятая
Паола на Лани и Дик на Капризнице выехали из ворот Большого дома; лошади шли настолько близко друг к другу, насколько это допускало злобное лукавство Капризницы. Коварная кобыла давала возможность беседовать лишь урывками. Прижав маленькие уши и оскалив зубы, она ежеминутно делала попытки взбунтоваться, не слушалась и все норовила укусить ногу Паолы или атласный круп Лани; но так как это ей не удавалось, то глаза ее мгновенно наливались кровью, и она то встряхивала гривой и старалась встать на дыбы (чему препятствовал мартингал), то начинала вертеться, шла боком, плясала на месте.
— Последний год держу ее, — сказал Дик. — Она неукротима. Два года я возился с ней без всякого результата. Она знает меня, знает мои привычки, знает, что должна подчиняться, — и все-таки бунтует. Она упорно надеется, что настанет минута, когда я зазеваюсь; и из боязни пропустить эту минуту кобыла всегда начеку.
— Как бы она и в самом деле не захватила тебя врасплох, — сказала Паола.
— Вот потому-то я и решил расстаться с ней. Не скажу, чтобы она утомляла меня, но по теории вероятности рано или поздно она меня все-таки сбросит. Пусть на это один шанс из миллиона, но бог знает, когда и при каких обстоятельствах мне может выпасть роковой номер…
— Ты удивительный человек, Багряное Облако, — улыбнулась Паола.
— Почему?
— Ты мыслишь статистическими данными и процентами, средними и приближенными числами. Когда мы с тобой встретились впервые, — интересно, под какую формулу ты подвел меня?
— Об этом я тогда, черт побери, не думал, — рассмеялся он в ответ. — Ты ни под какую статистическую рубрику не подходила. Тут всякие цифры спасовали бы. Я просто сказал себе, что встретил удивительнейшее двуногое создание женского пола и что хочу завладеть им так, как никогда ничего не хотел в жизни…
— И завладел, — докончила за него Паола. — Но с тех пор, Багряное Облако, с тех пор ты, наверно, немало построил на мне статистических выкладок?
— Кое-что — да… — признался он. — Но надеюсь никогда не дойти до последней…
Он остановился на полуслове, услышав характерное ржание Горца. Показался жеребец, на нем сидел ковбой, и Дик на миг залюбовался безупречной крупной и свободной рысью великолепного животного.
— Ну, надо удирать, — сказал он, ибо Горец, завидев их, перешел на галоп.
Они одновременно пришпорили кобыл и поскакали прочь, слыша за собой успокаивающие восклицания ковбоя, стук тяжелых копыт по дороге и веселое властное ржание. Капризница на него тотчас откликнулась, ее примеру последовала и Лань. Смятение лошадей показывало, что Горец начинает горячиться.
Они свернули на боковой проселок и, проскакав по нему метров пятьсот, остановились в ожидании, пока опасность минует.
— От него еще никто серьезно не пострадал, — сказала Паола, когда они возвращались на дорогу.
— Кроме того раза, когда он наступил Каули на ногу. Помнишь, Каули лежал потом целый месяц в постели, — ответил Дик, выравнивая ход снова зашалившей Капризницы. Покосившись на Паолу, он увидел, что она смотрит на него странным взглядом.
В этом взгляде он прочел и вопрос, и любовь, и страх — да, страх или граничащую со страхом тревогу, а главное — вопрос, что-то ищущее, испытующее. «Должно быть, она неспроста сказала, что я мыслю статистическими данными», — подумал Дик.
Но он притворился, что ничего не заметил, достал блокнот и, взглянув с интересом на водосток, мимо которого они проезжали, что-то записал.
— Наверно, забыли, — сказал он. — Ремонт следовало сделать еще месяц назад.
— А какая судьба постигла всех этих невадских мустангов? — спросила Паола.
Речь шла о транспорте мустангов, которые были куплены Диком за гроши, когда на пастбищах Невады не уродились травы и это грозило лошадям голодной смертью. Он отослал табун на запад, где на высокогорных пастбищах были хорошие корма.
— Их пора объезжать, — ответил он. — Я думаю устроить на следующей неделе состязание ковбоев, как в старину. Что ты скажешь на это? Подадим жареную свиную тушу и все, что полагается, и созовем окрестных жителей.
— А потом сам не явишься, — возразила Паола.
— Я на день отложу дела. Идет?
Она кивнула, и они отъехали к обочине дороги, чтобы пропустить три трактора с дисковыми культиваторами.
— Переправляем их в Роллинг Мэдоус, — пояснил Дик. — На соответствующей почве они гораздо выгоднее лошадей.
Паола и Дик выехали из долины, где стоял Большой дом, пересекли засеянные поля и рощицы и стали подниматься по дороге, по которой множество повозок возили булыжник для мостовой; издали доносились грохот и скрип дробильной машины.
— Ее нужно больше утомлять, — заметил Дик, вздергивая голову своей лошади — ее оскаленные зубы оказались в угрожающей близости от крупа Лани.
— Я прямо-таки постыдно обращалась с Дадди и Фадди, — сказала Паола. — Очень плохо кормила их, а они все такие же беспокойные.
Дик не придал значения этим словам, но не далее как через сорок восемь часов ему пришлось с болью вспомнить их.
Скоро скрежет дробилки затих. Они продолжали подниматься, въехали в лесистую полосу, перебрались через невысокий перевал. Росшие здесь мансаниты казались пурпурными в лучах заката, а мадроньо — розовыми. Через насаждения молодых эвкалиптов всадники спустились на дорогу к Литтл Мэдоу, но не доехав, спешились и привязали лошадей. Дик вынул из чехла автоматическое ружье; они тихонько подошли к рощице секвой на краю лужайки и расположились в тени деревьев, устремив взгляд на крутой склон холма, который поднимался в каких-нибудь ста пятидесяти футах от них, по ту сторону лужайки.
— Смотри, вон они… три… четыре… — прошептала Паола; ее дальнозоркие глаза обнаружили в зеленях несколько белок.
Это были умудренные жизнью старики, научившиеся особой осторожности, отлично умевшие распознавать отравленное зерно и избегать капканов, которые Дик ставил вредителям. Они пережили многих, менее осторожных родичей и могли заселить эти горные склоны новыми поколениями.
Дик зарядил ружье самыми мелкими патронами, осмотрел глушитель, лег, вытянувшись во весь рост, оперся на локти и прицелился. Шума от выстрела не последовало, только щелкнул механизм, когда вылетела пуля, затем выпал пустой патрон, в обойму скользнул новый, и автоматически взвелся курок. Большая бурая белка подпрыгнула, перевернулась в воздухе и исчезла в хлебах. Дик ждал; его взгляд скользнул вдоль дула, к нескольким норам, вокруг которых голая земля говорила о том, что зерно здесь съедено. Снова показалась раненая белка, она ползла по голой земле, стараясь уйти в нору. Ружье опять щелкнуло, белка повалилась набок и осталась лежать неподвижно.
При первом же звуке все белки, кроме подстреленной, попрятались в свои норы. Оставалось только ждать, пока их любопытство пересилит страх. На эту передышку Дик и рассчитывал. Лежа на земле и следя за тем, не появятся ли опять на склоне любопытные мордочки, он спрашивал себя, скажет ему Паола что-нибудь или не скажет. В ней чувствуется какая-то тревога, но захочет ли она с ним поделиться? Раньше она всегда ему все говорила. Рано или поздно она неизменно делилась с ним всем, что ее угнетало. Правда, размышлял он дальше, у нее никогда не бывало горестей такого рода. И то, что ее смущает теперь, она меньше всего могла бы обсуждать с ним. С другой стороны, в ней есть врожденная и неизменная прямота. Все годы их совместной жизни он восхищался этой чертой ее характера. Неужели Паола на этот раз изменит ей?
Так размышлял он, лежа в траве. Паола молчала. Она не шевелилась, он не слышал ни малейшего шороха. Когда он взглянул в ее сторону, то увидел, что она лежит на спине, закрыв глаза и раскинув руки, словно от усталости.
Наконец маленькая головка цвета сухой земли выглянула из норки. Прошли долгие минуты, и обладательница серой головки, убедившись, что ей не грозит никакая опасность, села на задние лапки и стала оглядываться, ища причины поразившего ее щелканья. Опять последовал выстрел.
— Попал? — спросила Паола, не открывая глаз.
— Да, и какая жирная, — ответил Дик. — Я пресек в корне жизнь целого поколения.
Прошел час. Солнце пекло, но в тени было прохладно. Время от времени легкий ветерок лениво пробегал по молодым хлебам и чуть покачивал над ними ветви деревьев. Дик подстрелил третью белку. Книга Паолы лежала рядом с ней, но она не предложила ему почитать.
— Тебе нездоровится? — решился он наконец спросить.
— Нет, ничего; просто болит голова, отчаянная невралгическая боль возле глаз, вот и все.
— Наверное, слишком много вышивала, — пошутил он.
— Нет. В этом не грешна… — последовал ответ. Все это казалось совершенно естественным, но Дик, наблюдая за вылезшей из норы особенно крупной белкой и давая ей прокрасться по открытому месту в сторону хлебов, говорил себе: «Нет, видно, сегодня никакого разговора не выйдет. И мы не будем, как раньше, целовать и ласкать друг друга, лежа в траве».
В это время намеченная им жертва оказалась уже у края поля. Он спустил курок. Зверек упал, но, полежав с минуту, вскочил, неловко переваливаясь, торопливо побежал к норе. Щелк, щелк, — продолжал трещать механизм, поднимая облачка пыли рядом с бегущей белкой и показывая, как близко попадал Дик. Он стрелял так быстро, что его палец едва успевал спускать курок, и казалось, из дула льется непрерывная струя свинца.
Он израсходовал почти все патроны, когда Паола сказала:
— Господи! Какая пальба… точно целая армия. Попал?
— Да, это настоящий патриарх среди белок, пожиратель корма, предназначенного для молодых телят. Но тратить девять бездымных патронов на одну, даже такую, белку — невыгодно. Надо взять себя в руки.
Солнце садилось. Ветерок стих. Дик подстрелил еще одну белку и уныло следил за склоном холма. Он сделал все, чтобы вызвать Паолу на откровенность, выбрал для этого и время и необходимую обстановку. Видимо, положение было именно таким, как он опасался. Может быть, даже хуже, ибо он чувствовал, что привычный мир вокруг него рушится. Он сбился с пути, растерян, потрясен. Будь это другая женщина… но Паола! Он был в ней так уверен! Двенадцать лет совместной жизни укрепили в нем эту уверенность…
— Пять часов, солнце пошло вниз, — сказал он, поднявшись с земли и собираясь помочь ей встать.
— Я так довольна, что мне удалось отдохнуть, — сказала она, когда они направились к лошадям. — И глазам гораздо лучше. Хорошо, что я не пыталась читать тебе вслух.
— Не будь свинкой и дальше, — с шутливой легкостью, словно между ними ничего не было, заметил Дик. — Не смей даже уголком глаза заглянуть в Ле Галльена. Мы его позднее прочтем вместе. Давай руку!.. Честное слово? Да, Поли?..
— Честное слово, — сказала она послушно.
— Или пусть ослы пляшут на могиле твоей бабушки…
— Или пусть ослы пляшут на могиле моей бабушки, — повторила она торжественно.
На третье утро после отъезда Грэхема Дик позаботился о том, чтобы, когда Паола нанесет ему в одиннадцать часов свой обычный визит и бросит с порога свое «Доброе утро, веселый Дик», он уже сидел с управляющим молочной фермой. Затем приехала в нескольких машинах семья Мэзонов со всей своей шумливой молодежью, и Паола была занята весь день. Дик заметил, что она подумала и о вечере, удержав гостей на бридж и танцы.
Однако на четвертый день, когда должен был вернуться Грэхем, Дик был в одиннадцать часов один. Склонившись над столом и подписывая письма, он услышал, как Паола на цыпочках вошла в комнату. Он не поднял головы, но, продолжая писать, взволнованно прислушивался к шелковистому шуршанию ее кимоно. Он почувствовал, что она склонилась над ним, и затаил дыхание. Но когда она тихонько поцеловала его волосы, сказав свое обычное «Доброе утро, веселый Дик», и он жадно хотел обнять ее, она уклонилась от его рук и, смеясь, выбежала из комнаты. Выражение счастья, которое он подметил на ее лице, поразило его не меньше, чем только что испытанное разочарование. Она не умела скрывать своих чувств, и теперь ее глаза сияли радостно и жадно, как у ребенка. И так как именно сегодня вечером должен был вернуться Грэхем, Дик не мог не объяснить именно этим ее радость.
Во время завтрака, за которым присутствовали трое студентов из сельскохозяйственного колледжа в Дэвисе, Дик не стал проверять, поставила ли она свежую сирень в башне, или нет. Он экспромтом придумал себе ряд неотложных дел, так как Паола заявила, что хочет сама поехать за Грэхемом на станцию.
— На чем? — спросил Дик.
— На Дадди и Фадди, — ответила она. — Они совсем застоялись, им, да и мне, необходимо промяться. Конечно, если и ты не прочь прокатиться, мы поедем, куда ты захочешь, а за Грэхемом пошлем машину.
Дик постарался не заметить того беспокойства, с каким она ждала, примет он ее предложение или нет.
— Бедняжкам Дадди и Фадди, пожалуй, не поздоровилось бы, если бы они пробежали столько, сколько мне надо сегодня проехать, — сказал он, смеясь, и тут же сообщил придуманный им план: — До обеда мне предстоит отмахать около ста двадцати миль. Я возьму гоночную машину и, наверное, буду весь в пыли и грязи, так как придется проезжать через болото. Да и трясти будет отчаянно. Нет, я не решаюсь звать тебя с собой. А ты поезжай на Дадди и Фадди.
Паола вздохнула. Но она была плохой актрисой: несмотря на ее желание выразить этим вздохом сожаление, Дик почувствовал, что ей стало легко на душе.
— А ты далеко едешь? — спросила она весело; и он опять не мог не заметить, что ее щеки пылают румянцем и глаза блестят от счастья.
— Я помчусь к низовьям реки, где мы ведем осушительные работы — Карлсон требует от меня указаний, — а затем в Сакраменто и через Тил-Слоу, чтобы повидаться с Уинг-Фо-Уонгом.
— Это еще что за Уинг-Фо-Уонг? — спросила она, улыбаясь. — И почему ты ради него должен мчаться в такую даль?
— Весьма важная особа он стоит два миллиона, которые нажил на картошке и спарже, огородничая в низинах дельты. Я отдаю ему в аренду триста акров в Тил-Слоу — Затем, обратившись к студентам-сельскохозяйственникам, Дик пояснил:- эта местность лежит немного в сторону от Сакраменто, на западном берегу реки. Вот вам хороший пример того, что скоро не будет хватать земли. Когда я купил ее, там было сплошное болото, и все старожилы надо мной потешались. И еще пришлось выкупить с десяток охотничьих заповедников. Земля обошлась мне в среднем по восемнадцать долларов за акр, и притом не так давно.
Вы знаете эти болота, они только и годятся для разведения уток да под заливные луга. Привести их в порядок стоило мне, если принять во внимание осушку и устройство плотин, больше, чем по триста долларов за акр. А как вы думаете, по какой цене я сдаю ее на десять лет в аренду старому Уинг-Фо-Уонгу? По две тысячи за акр. Я бы не выручил больше, если бы сам ее эксплуатировал. Эти китайцы по части огородничества- прямо волшебники, а как до работы жадны!.. Тут уж не восьмичасовой рабочий день, а восемнадцатичасовой. Дело в том, что у них самый последний кули имеет хотя бы микроскопическую долю в предприятии, — вот каким образом Уинг-Фо-Уонгу удается обойти закон о восьмичасовом рабочем дне.
Два раза в течение дня Дика задерживали за превышение скорости, а в третий раз даже записали. Он был в машине один и, хотя ехал очень быстро, сохранял полное спокойствие. Возможности несчастья по собственной вине Дик не допускал, и с ним никогда не бывало несчастий. С той же уверенностью и точностью, с какой Дик брался за ручку двери или за карандаш, выполнял он и более сложные действия, — в данном случае, например, правил машиной с чрезвычайно сильным мотором, причем машина эта шла на большой скорости по оживленным сельским дорогам.
Но как он ни гнал машину и с какой сосредоточенностью ни вел переговоры с Карлсоном и Уинг-Фо-Уон-гом, в его сознании, не угасая, жила мысль о том, что Паола, вопреки всем своим обычаям, поехала встречать Грэхема и будет с ним вдвоем всю дорогу от Эльдорадо до имения, все эти долгие мили.
— Ну и ну… — пробормотал Дик, ускоряя ход машины с сорока пяти до семидесяти миль в час, и, уже ни о чем не думая, обогнул с левой стороны ехавший в одном с ним направлении легкий одноконный экипаж, и ловко повернул снова на правую сторону дороги, под самым носом у маленькой машины, несшейся ему навстречу; затем убавил ход до пятидесяти миль и вернулся к прерванным мыслям:
«Ну и ну! Воображаю, что бы подумала моя маленькая Паола, если бы я вздумал прокатиться вдвоем с какой-нибудь прелестной девицей!»
Он невольно рассмеялся, представив себе эту картину, ибо в первые годы их супружества не раз имел случай убедиться, что Паола молча ревнует его. Сцен она ему никогда не делала, не позволяла себе ни замечаний, ни намеков, ни вопросов, но едва он начинал уделять внимание другой женщине — недвусмысленно давала ему понять, что она обижена.
Усмехаясь, вспомнил он миссис Дехэмени, хорошенькую вдову-брюнетку, приятельницу Паолы, как-то гостившую в Большом доме. Однажды Паола заявила, что она верхом не поедет, но услышала за завтраком, как он и миссис Дехэмени сговариваются отправиться вдвоем в лесистые ущелья, лежащие за рощей философов. И что же — не успели они выехать из имения, как Паола догнала их и всю прогулку ни на минуту не оставляла наедине. Он тогда улыбался про себя, ибо эта ревность была ему, в сущности, приятна: ведь ни самой миссис Дехэмени, ни их прогулке он не придавал значения.
Зная эту черту Паолы, он с самого начала их совместной жизни старался не оказывать посторонним женщинам слишком большого внимания и был в этом смысле гораздо осмотрительнее Паолы. Напротив, ей он предоставлял полную свободу и даже поощрял ее поклонников, гордился, что она привлекает к себе незаурядных людей, и радовался, что она находит удовольствие в беседах с ними и их ухаживаниях. И правильно делал: ведь он был так спокоен, так уверен в ней; гораздо больше, чем она в нем, — Дик не мог этого не признать. Двенадцать лет брака настолько укрепили его уверенность, что он столь же мало сомневался в супружеских добродетелях Паолы, как в ежедневном вращении земли вокруг своей оси. «И вдруг оказывается, что на вращение земли не очень-то можно полагаться, — подумал он, в душе подсмеиваясь над собой, — и, может быть, земля вдруг окажется плоской, как представляли себе древние».
Он отвернул перчатку и взглянул на часы. Через пять минут Грэхем сойдет с поезда в Эльдорадо. Дик мчался теперь домой со стороны Сакраменто, и дорога горела под ним. Через четверть часа он увидел вдали поезд, с которым должен был приехать Грэхем. Дик нагнал Дадди и Фадди, уже миновав Эльдорадо. Грэхем сидел рядом с Паолой, которая правила.
Проезжая мимо них, Дик замедлил ход, приветствовал Грэхема и, опять пустив машину на полную скорость, весело крикнул ему:
— Простите, Ивэн, что заставляю вас глотать пыль. Я хочу еще до обеда обыграть вас на бильярде, если вы когда-нибудь доплететесь.
Глава двадцать шестая
— Так не может больше продолжаться. Мы должны что-то предпринять немедленно.
Они были в музыкальной комнате. Паола сидела за роялем, подняв лицо к Грэхему, склонившемуся над ней.
— Вы должны решить, — настаивал Грэхем. Теперь, когда они обсуждали, как им быть, на их лицах не было выражения счастья по случаю великого чувства, посланного им судьбой.
— Но я не хочу, чтобы вы уезжали, — говорила Паола. — Я сама не знаю, чего я хочу. Не сердитесь на меня. Я думаю не о себе. Я последнее дело. Но я должна думать о Дике и должна думать о вас. Я… я так не привыкла быть в подобном положении, — добавила она с вымученной улыбкой.
— Это положение нужно выяснить, любовь моя. Дик ведь не слепой.
— А что он мог увидеть? Разве было что-нибудь? — спросила она. — Ничего, кроме того единственного поцелуя в ущелье, а этого он видеть не мог. Ну, припомните еще что-нибудь!
— Очень хотел бы, но… увы!.. — отвечал он, подхватывая ее шутливый тон, и затем, сразу сдержавшись, продолжал: — Я с ума схожу от любви к вам. Вот и все. И я не знаю, насколько вы сходите с ума, да и сходите ли…
При этом он как бы случайно опустил руку на ее пальцы, лежавшие на клавишах, но она тихонько потянула руку.
— Вот видите, — сказал он жалобно, — а хотели, чтобы я вернулся.
— Да, хотела, чтобы вы вернулись, — произнесла она, глядя ему прямо в глаза своим открытым взглядом.
— Да, я хотела, чтобы вы вернулись, — повторила она тише, точно говоря сама с собой.
— Но я вовсе не уверен, — воскликнул он нетерпеливо, — что вы любите меня!
— Да, я люблю вас, Ивэн, но… — Она смолкла, как бы обдумывая то, что хотела сказать.
— Что «но»? — настойчиво допрашивал он. — Говорите же!
— Но я люблю и Дика. Правда, нелепо?
Он не ответил на ее улыбку, и она залюбовалась вспыхнувшим в его глазах мальчишеским упрямством. Слова так и просились с его языка, но он промолчал, а она старалась угадать их и огорчилась, что он их не сказал.
— Как-нибудь все уладится, — убежденно заявила она. — Должно уладиться. Дик говорит, что все в конце концов улаживается. Все меняется. То, что стоит на месте, мертво, а ведь никто из нас еще не мертв. Верно?
— Я не упрекаю вас за то, что вы любите… продолжаете любить Дика, — нетерпеливо ответил Ивэн. — Я вообще не понимаю, что вы могли найти во мне по сравнению с ним. Я говорю это совершенно искренне. По-моему, он замечательный человек. Большое сердце…
Она вознаградила его улыбкой и кивком.
— Но если вы продолжаете любить Дика, при чем же тут я?
— Так вас я ведь тоже люблю!
— Этого не может быть! — воскликнул он, быстро отошел от рояля и, сделав несколько шагов по комнате, остановился перед картиной Кейта на противоположной стене, как будто никогда ее не видел.
Она ждала, спокойно улыбаясь и с радостью наблюдая его волнение.
— Вы не можете любить двух мужчин одновременно, — бросил он ей с другого конца комнаты.
— А все-таки это так, Ивэн. Вот я и стараюсь во всем этом разобраться. Я только не могу понять, кого люблю больше. Дика я знаю давно, а вы… вы…
— А я — случайный знакомый, — гневно прервал он ее, возвращаясь к ней тем же быстрым шагом.
— Нет, нет, Ивэн, совсем не то! Вы мне открыли меня самое. Я люблю вас не меньше Дика. Я люблю вас сильнее. Я… я не знаю…
Она опустила голову и закрыла лицо руками. Он с нежностью коснулся ее плеча. Она не противилась.
— Видите, мне очень нелегко, — продолжала она. — Тут так все переплетено, так переплетено, что я ничего не понимаю. Вы говорите, что вы теряетесь. Но подумайте обо мне! Я совсем запуталась и не знаю, что делать. Вы… да что говорить! Вы мужчина, с мужским жизненным опытом и мужским характером. Для вас все это очень просто: она любит меня… она не любит меня. А я запуталась и никак не разберусь. Я, конечно, тоже не девочка, но у меня нет никакого опыта во всех этих сложностях любви. У меня никогда не было романов. Я любила в жизни только одного человека, а теперь вот… вас… Вы и эта любовь к вам нарушили идеальный брак, Ивэн…
— Я знаю… — сказал он.
— А вот я ничего не знаю, — продолжала она. — И нужно время, чтобы во всем разобраться, или ждать, когда все само собой уладится. Если бы только не Дик… — Ее голос задрожал и оборвался.
Ивэн невольно прижал ее к себе.
— Нет, нет, не теперь, — мягко сказала она, снимая его руку и на минуту ласково задерживая ее в своей. — Когда вы ко мне прикасаетесь, я не могу думать… Ну — не могу…
— В таком случае я должен уехать, — произнес он с угрозой, хотя вовсе не хотел угрожать ей.
Она сделала протестующий жест.
— Такое положение, как сейчас, невозможно, недопустимо. Я чувствую себя подлецом, а вместе с тем знаю, что я не подлец. Я ненавижу обман. Я могу лгать лжецу, но не такому человеку, как Дик. Обманывать Большое сердце! Я гораздо охотнее пошел бы прямо к нему и сказал: «Дик, я люблю вашу жену, она любит меня. Что вы думаете делать?»
— Ну что ж, идите! — вдруг загорелась Паола. Грэхем выпрямился решительным движением.
— Я пойду. И сейчас же.
— Нет, нет! — воскликнула она, охваченная внезапным ужасом. — Вы должны уехать. — Затем ее голос опять упал. — Но я не могу вас отпустить…
Если Дик до сих пор еще сомневался в чувствах Паолы к Грэхему, то теперь все его сомнения исчезли. Он не нуждался больше ни в каких доказательствах, достаточно было взглянуть на Паолу. Она была в приподнятом настроении, она расцвела, как пышная весна вокруг нее, ее смех звучал счастливее, голос богаче и выразительнее, в ней била горячим ключом неутомимая энергия и жажда деятельности. Она вставала рано и ложилась поздно. Казалось, она решила больше себя не щадить и с упоением пила искристое вино своих чувств. И Дик иногда недоумевал: может быть, она нарочно отдается этому хмелю, — оттого, что у нее нет мужества задуматься о том, что с ней происходит?
Паола явно худела, и он должен был признать, что она становилась от этого еще красивее, ибо нежные и яркие краски ее лица приобрели какую-то прозрачность и одухотворенность.
А в Большом доме жизнь текла по-прежнему — налажено, весело и беспечно. Дик иногда спрашивал себя: долго ли это может продолжаться? И пугался, представляя себе, что будет, когда все изменится. Он был уверен, что никто, кроме него, ни о чем не догадывается. Сколько же еще это может тянуться? Недолго, конечно. Паола слишком неумелая актриса. И если бы даже она ухитрялась скрывать какие-то пошлые и низменные детали, то такой расцвет новых чувств не в силах скрыть ни одна женщина.
Он знал, как проницательны его азиатские слуги; проницательны и тактичны, — должен был он признать. Но дамы!.. Эти коварные кошки! Самая лучшая из них будет в восторге, узнав, что блистательная, безупречная Паола — такая же дочь Евы, как и все они. Любая женщина, попавшая в дом на один день, на один вечер, может сразу догадаться о переживаниях Паолы. Разгадать Грэхема труднее. Но уж женщина женщину всегда раскусит.
Однако Паола и в этом другая, чем все. Он никогда не замечал в ней чисто женского коварства, желания подстеречь других женщин, вывести их на чистую воду, за исключением тех случаев, когда это касалось его, Дика. И он опять усмехнулся, вспоминая «роман» с миссис Дехэмени, который был «романом» только в воображении Паолы.
Размышляя обо всем этом, Дик спрашивал себя: знает ли Паола, что он догадался?
А Паола спрашивала себя, догадался ли Дик, и долго не могла решить. Она не замечала никакой перемены ни в нем, ни в его обычном отношении к ней. Он, как всегда, невероятно много работал, шутил, пел свои песни, у него был все тот же вид счастливого и веселого малого. Ей даже чудилось порою, что он стал с нею нежнее, но она уверяла себя, что это только плод ее воображения. Однако скоро неопределенность кончилась. Иногда в толпе гостей за столом или вечером в гостиной за картами она наблюдала за ним из-под полуопущенных ресниц, когда он этого не подозревал, и наконец по его глазам и лицу поняла, что он знает. Грэхему она даже не намекнула на свое открытие. Кому от этого станет легче? Он может немедленно уехать, а она — Паола честно признавалась себе в этом — меньше всего хотела его отъезда.
Но, придя к убеждению, что Дик знает или догадывается, она словно ожесточилась и стала нарочно играть с огнем. Если Дик знает, рассуждала она, — а он знает, — то почему же он молчит? Он, такой прямой и искренний! Она и желала объяснения — и боялась; но потом страх исчез, и осталось только желание, чтобы он наконец заговорил. Дик был человеком действия и поступал решительно, чем бы это ни грозило. Она всегда предоставляла инициативу ему. Грэхем назвал создавшееся положение треугольником. Пусть Дик и разрешит эту задачу. Он может разрешить любую задачу. Почему же он медлит?
Вместе с тем она продолжала жить не оглядываясь, стараясь заглушить голос совести, обвинявшей ее в двуличии, не желая слишком углубляться во все это. Ей чудилось, что она поднялась на вершину своей жизни и пьет эту жизнь жадными глотками.
Временами она просто ни о чем не думала и только с гордостью говорила себе, что у ее ног лежат такие два человека. Гордость в ней всегда была преобладающей чертой: она гордилась своими разнообразными талантами, своей внешностью, мастерством в музыке и плавании. Все возвышало ее над другими: восхитительно ли она танцевала, носила ли с непередаваемым изяществом красивую и изысканную одежду, или плавала грациозно и смело — редкая женщина будет так отважно нырять — или, сидя на спине мощного жеребца, спускалась по скату в бассейн и уверенно его переплывала.
Она испытывала чувство гордости, когда видела их вместе, этих сероглазых белокурых великанов, ибо она была той же породы. Паолу не оставляло лихорадочное возбуждение, однако дело было тут не в нервах. Она даже ловила себя на том, что с холодным любопытством сравнивает обоих, сама не зная, для которого из них она старается быть как можно красивее и обаятельнее. Грэхема она уже держала в руках, а Дика не хотела выпускать.
Была даже какая-то жестокость и в горделивом сознании, что из-за нее и ради нее страдают два таких незаурядных человека; она нисколько от себя не скрывала, что если Дик знает, — вернее, с тех пор, как он знает, — он тоже должен страдать. Паола уверяла себя, что она женщина с воображением, искушенная в любовных делах, и что главная причина ее любви к Грэхему вовсе не в новизне и свежести, не в том, что он другой, чем Дик. Она не хотела признаться себе, какую решающую роль здесь играет страсть.
Где-то в самой глубине души она не могла не понимать, что это безрассудство, безумие: ведь все могло кончиться очень страшно для одного из них, а может быть, и для всех. Но ей нравилось порхать над пропастью, уверяя себя, что никакой пропасти нет. Когда она оставалась одна, то не раз, глядя в зеркало, с насмешливым укором покачивала головой и восклицала: «Эх ты, хищница, хищница!» А когда она позволяла себе размышлять об этом более серьезно, то готова была согласиться с тем, что Шоу и мудрецы из «Мадроньевой рощи» правы, обличая хищные инстинкты женщин.
Она, конечно, не могла согласиться с Дар-Хиалом, будто женщина — это неудавшийся мужчина; но все вновь вспоминались ей слова Уайльда: «Женщина побеждает, неожиданно сдаваясь». Не этим ли она покорила Грэхема, спрашивала себя Паола. Как это ни странно, но на уступки она уже пошла. Пойдет ли на дальнейшие?.. Он хотел уехать. С ней или без нее — все равно уехать. Но она удерживала его. Какими способами? Давала ли она ему молчаливые обещания, что уступит окончательно? Паола со смехом отгоняла всякие предположения относительно будущего, довольствуясь мимолетными радостями настоящего, стараясь сделать свое тело еще прекраснее, свое обаяние еще неотразимее, излучать сияние счастья, — и ощущала при этом такую полноту и трепетность жизни, какие ей были еще неведомы.
Глава двадцать седьмая
Но когда мужчина и женщина влюблены и живут так близко друг от друга, им не дано сохранить расстояние между собой неизменным. Паола и Грэхем незаметно сближались. От долгих взглядов и прикосновений руки к руке они постепенно перешли к другим дозволенным ласкам, и кончилось тем, что однажды она опять очутилась у него в объятиях и их губы снова слились в продолжительном поцелуе.
На этот раз Паола не вспыхнула гневом, а только властно заявила:
— Я вас не отпущу.
— Я не могу остаться, — повторил Грэхем в сотый раз. — Мне, конечно, приходилось не раз и целоваться за дверью и делать всякие глупости, — продолжал он пренебрежительно, — но тут другое — тут вы и Дик.
— Уверяю вас, Ивэн, все как-нибудь уладится.
— Тогда уезжайте со мной, и мы сами все уладим. Поедем!
Она отступила.
— Вспомните, — настаивал Грэхем, — что заявил Дик в тот вечер, когда Лео сражался с драконами. Он заявил: если бы даже Паола, его жена, от него с кем-нибудь сбежала, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои».
— Да, потому-то так и трудно, Ивэн. Он действительно Большое сердце. Вы удачно выразились. Слушайте! Понаблюдайте за ним! Он особенно мягок и бережен, как и обещал в тот вечер, — мягок со мной, я хочу сказать. А кроме того… Вы не заметили…
— Он знает?.. Он вам что-нибудь говорил? — прервал ее Грэхем.
— Ничего не говорил, но я уверена, что он знает или, во всяком случае, догадывается. Понаблюдайте за ним. Он не хочет соперничать с вами…
— Соперничать?
— Ну да. Не хочет. Вспомните вчерашний день. Когда наша компания приехала, он объезжал мустангов, но, увидев вас, больше не сел в седло. Он превосходный объездчик. Вы тоже попробовали. У вас выходило, правда, недурно, хотя, конечно, до него далеко. Но он не желал показывать свое превосходство. Одно это убедило меня, что он догадывается.
И еще: вы не обратили внимания на то, что он теперь никогда не расспрашивает вас, что вы делаете, где проводите время, как он расспрашивает любого гостя? Он играет с вами на бильярде, потому что вы играете лучше него, да еще бьется на рапирах и палках — тут вы тоже равны. Но он не вызывает вас ни на бокс, ни на борьбу.
— Да, в этом он действительно может победить меня, — пробормотал Грэхем.
— Понаблюдайте, и вы увидите, что я права. А ко мне он относится, как к норовистому жеребенку, — пусть, дескать, куролесит сколько душе угодно. Ни за что на свете не вмешается он в мои дела. О, поверьте, я его знаю. Он живет по своим собственным правилам и мог бы научить философов тому, что такое практическая философия.
— Нет, нет, слушайте! — торопливо продолжала она, видя, что Грэхем хочет ее прервать. — Я скажу вам больше. Из библиотеки в рабочую комнату Дика ведет потайная лестница, ею пользуются только я, он да его секретарь. Когда вы поднимаетесь по этой лестнице, то попадаете прямо в его комнату и оказываетесь среди книжных шкафов и полок. Я сейчас оттуда. Я шла к нему, но услышала голоса и решила, что, как обычно, идет разговор о делах имения и что он скоро освободится. Поэтому я осталась ждать. Это были действительно разговоры о делах, но такие интересные, такие, как сказал бы Хэнкок, «проливающие свет», что я не могла не подслушать. Эти разговоры «проливали свет» на характер самого Дика, хочу я сказать.
Он беседовал с женой одного из рабочих. Она пришла с жалобой… Такие вещи не редкость в рабочих поселках. Если бы я эту женщину встретила, я бы ее не узнала и не вспомнила бы даже ее имени. Она все жаловалась, но Дик остановил ее. «Это не важно, — сказал он, — мне важно знать, сами-то вы поощряли Смита или нет?»
Его зовут не Смитом — я не помню как, но это не имеет значения, — он служит у нас вот уже восемь лет, работает мастером.
«О нет, сэр, — услышала я ее ответ. — Он все время мне проходу не давал. Я, конечно, старалась избегать его. Да и у моего мужа характер бешеный, а я больше всего боюсь, как бы он не потерял место. Он почти год служит здесь и, кажется, ни в чем не замечен. Правда? До этого у него бывали только случайные заработки, и нам приходилось очень туго. Не его это вина, он не пьет, и всегда…»
«Ладно, — перебил ее Дик. — Ни его работа, ни его поведение тут ни при чем. Значит, вы утверждаете, что никогда не давали Смиту никаких оснований для ухаживания?»
Нет, она на этом настаивала и целых десять минут подробно рассказывала о его приставаниях. У нее очень приятный голосок — знаете, бывают такие робкие и мягкие женские голоса; и, наверно, она очень мила.
Я едва удержалась, чтобы не заглянуть в кабинет. Мне так хотелось посмотреть на нее.
«Значит, это произошло вчера утром? — спросил Дик. — А другие слышали? Я хочу сказать: кроме вас, мистера Смита и вашего мужа, — ну хотя бы соседи знали об этом?»
«Да, сэр. Видите ли, он не имел никакого права входить ко мне в кухню. Мой муж не его подчиненный. Он обнял меня и старался поцеловать, а тут как раз вошел мой муж. Хоть он и с характером, но не так чтобы очень силен. Смит вдвое выше. Муж вытащил нож, а мистер Смит схватил его за обе руки, они сцепились и стали кататься по всей кухне. Я испугалась, как бы до смертоубийства не дошло, выбежала и начала звать на помощь. Но соседи уже услышали, что у нас скандал. Муж и Смит в драке разбили окно, своротили печку, вся кухня была полна дыма и золы, их насилу растащили. А меня опозорили. За что? Вы же знаете, сэр, как теперь все бабы будут трепать языком…»
Дик снова остановил ее, но еще минут пять никак не мог от нее отделаться. Больше всего она боялась, как бы ее муж не лишился места. Я ждала, что Дик ей скажет; но он, видимо, не принял еще никакого определенного решения, и я была уверена, что он теперь вызовет мастера. И тот действительно явился. Я многое дала бы, чтобы его увидеть, но я слышала только разговор.
Дик сразу перешел к делу, описал весь скандал и драку, — и Смит признался, что действительно шум получился основательный.
«Она говорит, что никогда и ничем не поощряла ваших ухаживаний», — заявил Дик.
«Ну, это она врет, — ответил Смит. — Она так поглядывает на вас, будто сама приглашает поухаживать… Она с первого же дня так на меня смотрела. А зашел я к ней вчера на кухню потому, что она же меня и зазвала. Мы не ждали, что муж придет так скоро. Но когда она его увидела, то давай бороться и вырываться. А если она врет, будто не заманивала меня…»
«Бросьте, — остановил его Дик, — все это пустяки, дело не в этом».
«Как же пустяки, мистер Форрест, должен же я оправдаться», — настаивал Смит.
«Нет, это несущественно для того, в чем вы оправдаться не можете», — ответил Дик, и я услышала в его голосе знакомые мне жесткие, холодные и решительные нотки. Смит все еще не понимал. Тогда Дик объяснил ему свою точку зрения: «Вы виноваты, мистер Смит, в том, что произошел скандал, безобразие и бесчинство, в том, что вы дали пищу бабьим языкам, в том, что вы нарушили порядок и дисциплину, — а это все ведет к одному очень важному обстоятельству: вы внесли дезорганизацию в нашу работу».
Но Смит все еще не понимал. Он решил, что его обвиняют в нарушении общественной нравственности, так как он преследовал замужнюю женщину, и всячески старался умилостивить Дика ссылками на то, что ведь она с ним заигрывала, и просьбами о снисхождении. «В конце концов, — сказал он, — мужчина, мистер Форрест, это мужчина; согласен, она заморочила мне голову, и я вел себя, как дурак».
«Мистер Смит, — сказал Дик, — вы у меня работаете восемь лет, из них шесть в качестве мастера. На вашу работу я пожаловаться не могу. Работать вы, конечно, умеете. До вашей нравственности мне дела нет. Будьте хоть мормоном или турком. Ваша частная жизнь меня не касается, пока она не мешает вашей работе в имении. Любви из моих возчиков может напиваться по субботам до потери сознания, хоть каждую субботу, — это его дело. Но если в понедельник вдруг окажется, что он еще не протрезвился и это отзывается на моих лошадях — он груб с ними, бьет их и может повредить им, или если это хоть сколько-нибудь снижает качество или количество его понедельничной работы, — с этой минуты его пьянство становится уже моим делом, и возчик может отправляться ко всем чертям».
«Вы… вы же не хотите сказать, мистер Форрест, — заикаясь, пробормотал Смит, — что… что я тоже могу отправляться ко всем чертям?»
«Именно это я и хочу сказать, мистер Смит. И я не потому рассчитываю вас, что вы посягнули на чужую собственность — это дело ваше и ее мужа, — а потому, что вы оказались причиной беспорядка в моем имении».
— И знаете, Ивэн, — сказала Паола, прерывая свой рассказ, — по голым цифровым данным Дик угадывает гораздо больше жизненных драм, чем любой писатель, погрузившись в водоворот большого города. Возьмите хотя бы отчеты молочных ферм — ведомости каждого доильщика в отдельности: столько-то литров молока утром и вечером от такой-то коровы и столько-то от такой-то. Дику не нужно знать человека. Но вот удой понизился. «Мистер Паркмен, — спрашивает он управляющего молочной фермой, — что, Барчи Ператта женат?» — «Да, сэр». — «У них что, с женой нелады?» — «Да, сэр».
Или: «Мистер Паркмен, Симпкинс был очень долго нашим лучшим доильщиком, а теперь отстает от других, в чем дело?» Паркмен не знает. «Разузнайте, — говорит Дик. — Что-то у него есть на душе. Потолкуйте-ка с ним по-отечески и спросите. Надо снять с него то, что его гнетет». И мистер Паркмен дознается, в чем дело. Оказывается, сын Симпкинса, студент Стэнфордского университета, вдруг бросил учение, начал кутить и теперь сидит в тюрьме и ждет суда за подлог. Дик передал дело своим адвокатам, они замяли эту историю, добились того, что юношу выпустили на поруки, — и ведомости Симпкинса стали прежними. А лучше всего то, что юноша исправился — Дик взял его под наблюдение, — окончил инженерное училище и теперь служит у нас, работает на осушке болот и получает полтораста долларов в месяц, женился, и его будущность обеспечена, а отец продолжает доить коров.
— Вы правы, — задумчиво и сочувственно пробормотал Грэхем, — недаром я назвал Дика Большим сердцем.
— Я называю его моей нерушимой скалой, — сказала Паола с чувством. — Он такой надежный. Нет, вы еще не знаете его. Никакая буря его не сломит. Ничто не согнет. Он ни разу не споткнулся. Точно бог улыбается ему, всегда улыбается. Никогда жизнь не ставила его на колени… пока. И… я… я… не хотела бы быть свидетельницей этого. Это разбило бы мне сердце. — Рука Паолы потянулась к его руке, в легком прикосновении были и просьба и ласка. — Я теперь боюсь за него. Вот почему я не знаю, как мне поступить. Ведь не ради себя же я медлю, колеблюсь… Если бы я могла упрекнуть его в требовательности, ограниченности, слабости или малейшей пошлости, если бы жизнь била его и раньше, я бы давным-давно уехала с вами, мой милый, милый…
Ее глаза внезапно стали влажными. Она успокоила Грэхема пожатием руки и, чтобы овладеть собой, вернулась к своему рассказу:
— «Ее супруг, мистер Смит, вашего мизинца не стоит, — продолжал Дик. — Ну что о нем можно сказать? Усерден, старается угодить, но не умен, не силен, в лучшем случае — работник из средних. А все-таки приходится рассчитывать вас, а не его; и я об этом очень, очень сожалею».
Конечно, он говорил и многое другое, но я рассказала вам самое существенное. Отсюда вы можете судить о его правилах. А он всегда следует им. Дик предоставляет личности полную свободу. Что бы человек ни делал, пока он не нарушает интересов той группы людей, в которой живет, это никого не касается. По мнению Дика, Смит вправе любить женщину и быть любимым ею, раз уж так случилось. Он всегда говорил, что любовь не навяжешь и не удержишь насильно. Если бы я на самом деле ушла с вами, он сказал бы: «Благословляю вас, дети мои». Чего бы это ему ни стоило, он так сказал бы, ибо считает, что былую любовь не воротишь. Каждый час любви, говорит он, окупается полностью, обе стороны получают свое. В этом деле не может быть ни предъявления счетов, ни претензий: требовать любви просто смешно.
— Я с ним совершенно согласен, — сказал Грэхем. — «Ты обещал, или обещала, любить меня до конца жизни», — заявляет обиженная сторона, словно это вексель на столько-то долларов и его можно предъявить ко взысканию. Доллары остаются долларами, а любовь жива или умирает. А если она умерла, то откуда ее взять? В этом вопросе мы все сходимся, и все ясно. Мы любим друг друга, и довольно. Зачем же ждать хотя бы одну лишнюю минуту?
Его рука скользнула вдоль ее пальцев, лежавших на клавишах, он наклонился к Паоле, сначала поцеловал ее волосы, потом медленно повернул к себе ее лицо и поцеловал в раскрытые покорные губы.
— Дик любит меня не так, как вы, — сказала она, — не так безумно, хочу я сказать. Я ведь с ним давно — и стала для него чем-то вроде привычки. До того как я встретилась с вами, я часто-часто думала об этом и старалась отгадать: что он любит больше — меня или свое имение?..
— Но ведь все это так просто, — сказал Грэхем. — Надо только быть честным! Уедем!
Он поднял ее и поставил на ноги, как бы собираясь тотчас же увезти. Но она вдруг отстранилась от него, села и опять закрыла руками вспыхнувшее лицо.
— Вы не понимаете, Ивэн… Я люблю Дика. Я буду всегда любить его.
— А меня? — ревниво спросил Грэхем.
— Конечно, — улыбнулась она. — Вы единственный, кроме Дика, кто меня так… целовал и кого я так целовала. Но я ни на что не могу решиться. Треугольник, как вы называете наши отношения, должен быть разрешен не мной. Сама я не в силах. Я все сравниваю вас обоих, оцениваю, взвешиваю. Мне представляются все годы, прожитые с Диком. И потом я спрашиваю свое сердце… И я не знаю. Не знаю… Вы большой человек и любите меня большой любовью. Но Дик больше вас. Вы ближе к земле, вы… — как бы это выразиться? — вы человечнее, что ли. И вот почему я люблю вас сильнее… или по крайней мере мне кажется, что сильнее.
Подождите, — продолжала она, удерживая его жадно тянувшиеся к ней руки, — я еще не все сказала. Я вспоминаю все наше прошлое с Диком, представляю себе, какой он сегодня и какой будет завтра… И я не могу вынести мысли, что кто-то пожалеет моего мужа… что вы пожалеете его, — а вы не можете не жалеть его, когда я говорю вам, что люблю вас больше. Вот почему я ни в чем не уверена, вот почему я так быстро беру назад все, что скажу… и ничего не знаю…
Я бы умерла со стыда, если бы из-за меня кто-нибудь стал жалеть Дика! Честное слово! Я не могу представить себе ничего ужаснее! Это унизит его. Никто никогда не жалел его. Он всегда был наверху, веселый, радостный, уверенный, непобедимый. Больше того: он и не заслуживал, чтобы его жалели. И вот по моей и… вашей вине, Ивэн…
Она резко оттолкнула руку Ивэна.
— … Все, что мы делаем, каждое ваше прикосновение — уже повод для жалости. Неужели вы не понимаете, насколько я во всем этом запуталась? А потом… ведь у меня есть гордость. Вы видите, что я поступаю нечестно по отношению к нему… даже в таких мелочах, — она опять поймала его руку и стала ласкать ее легкими касаниями пальцев, — и это оскорбляет мою любовь к вам, унижает, не может не унижать меня в ваших глазах. Я содрогаюсь при мысли, что вот хотя бы это, — она приложила его руку к своей щеке, — дает вам право жалеть его, а меня осуждать.
Она сдерживала нетерпение этой лежавшей на ее щеке руки, потом почти машинально перевернула ее, долго разглядывала и медленно целовала в ладонь. Через мгновение он рванул ее к себе, и она была в его объятиях.
— Ну, вот… — укоризненно сказала она, высвобождаясь.
— Почему вы мне все это про Дика рассказываете? — спросил ее Грэхем в другой раз, во время прогулки, когда их лошади шли рядом. — Чтобы держать меня на расстоянии? Чтобы защититься от меня?
Паола кивнула, потом сказала:
— Нет, не совсем так. Вы же знаете, что я не хочу держать вас на расстоянии… слишком далеком. Я говорю об этом потому, что Дик постоянно занимает мои мысли. Ведь двенадцать лет он один занимал их. А еще потому, вероятно, что я думаю о нем. Вы поймите, какое создалось положение! Вы разрушили идеальное супружество!
— Знаю, — отозвался он. — Моя роль разрушителя мне совсем не по душе. Это вы заставляете меня играть ее, вместо того чтобы со мной уйти. Что же мне делать? Я всячески стараюсь забыться, не думать о вас. Сегодня утром я написал полглавы, но знаю, что ничего не вышло, придется все переделывать, — потому что я не могу не думать о вас. Что такое Южная Америка и ее этнография в сравнении с вами? А когда я подле вас — мои руки обнимают вас, прежде чем я успеваю отдать себе отчет в том, что делаю. И, видит бог, вы хотите этого, вы тоже хотите этого, не отрицайте!
Паола собрала поводья, намереваясь пустить лошадь галопом, но прежде с лукавой улыбкой произнесла:
— Да, я хочу этого, милый разрушитель. Она и сдавалась и боролась.
— Я люблю мужа, не забывайте этого, — предупреждала она Грэхема, а через минуту он уже сжимал ее в объятиях.
— Слава богу, мы сегодня только втроем! — воскликнула однажды Паола и, схватив за руки Дика и Грэхема, потащила их к любимому дивану Дика в большой комнате. — Давайте сядем и будем рассказывать друг другу печальные истории о смерти королей. Идите сюда, милорды и знатные джентльмены, поговорим об Армагеддоновой битве [37], когда закатится солнце последнего дня.
Она была очень весела, и Дик с изумлением увидел, что она закурила сигарету. За все двенадцать лет их брака он мог сосчитать по пальцам, сколько сигарет она выкурила, — и то она делала это только из вежливости, чтобы составить компанию какой-нибудь курящей гостье. Позднее, когда Дик налил себе и Грэхему виски с содовой, она удивила его своей просьбой дать и ей стаканчик.
— Смотри, это с шотландским виски, — предупредил он.
— Ничего, совсем малюсенький, — настаивала она, — и тогда мы будем как три старых добрых товарища и поговорим обо всем на свете. А когда наговоримся, я спою вам «Песнь Валькирии».
Она говорила больше, чем обычно, и всячески старалась заставить мужа показать себя во всем блеске. Дик это заметил, но решил исполнить ее желание и выступил с импровизацией на тему о белокурых солнечных героях.
«Она хочет, чтобы Дик показал себя», — подумал Грэхем.
Но едва ли Паола могла сейчас желать, чтобы они состязались, — она просто с восхищением смотрела на этих двух представителей человеческой породы: они были прекрасны и оба принадлежали ей.
«Они говорят об охоте на крупную дичь, — подумала она, — но разве когда-нибудь маленькой женщине удавалось поймать такую дичь, как эти двое?»
Паола сидела на диване, поджав ноги, и ей был виден то Грэхем, удобно расположившийся в глубоком кресле, то Дик: опираясь на локоть, он лежал подле нее среди подушек. Она переводила взгляд с одного на другого, и когда мужчины заговорили о жизненных схватках и борьбе — как реалисты, трезво и холодно, — ее мысли устремились по тому же руслу, и она уже могла хладнокровно смотреть на Дика, без той мучительной жалости, которая все эти дни сжимала ей сердце.
Она гордилась им, — да и какая женщина не стала бы гордиться таким статным, красивым мужчиной, — но она его уже не жалела. Они правы. Жизнь — игра. В ней побеждают самые ловкие, самые сильные. Разве они оба много раз не участвовали в такой борьбе, в таких состязаниях? Почему же нельзя и ей? И по мере того как она смотрела на них и слушала их, этот вопрос вставал перед ней все с большей настойчивостью.
Они отнюдь не были анахоретами, эти двое, и, наверное, разрешали себе многое в том прошлом, из которого, как загадки, вошли в ее жизнь. Они знавали такие дни и такие ночи, в которых женщинам — по крайней мере женщинам, подобным Паоле, — отказано. Что касается Дика, то в его скитаниях по свету он, бесспорно, — она сама слышала всякие разговоры на этот счет, — сближался со многими женщинами. Мужчина всегда остается мужчиной, особенно такие, как эти двое! И ее обожгла ревность к их случайным, неведомым подругам, и ее сердце ожесточилось. «Они пожили всласть и ни в чем не знали отказа», — вспомнилась ей строчка из Киплинга.
Жалость? А почему она должна жалеть их больше, чем они жалеют ее? Все это слишком огромно, слишком стихийно, здесь нет места жалости. Втроем они участвуют в крупной игре, и кто-нибудь должен проиграть. Увлекшись своими мыслями, она уже рисовала себе возможный исход игры. Обычно она боялась таких размышлений, но стаканчик виски придал ей смелости. И вдруг ей представилось, что конец будет страшен; она видела его как бы сквозь мглу, но он был страшен.
Ее привел в себя Дик, он водил рукой перед ее глазами, как бы отстраняя какое-то видение.
— Померещилось что-нибудь? — поддразнил он ее, стараясь поймать ее взгляд.
Его глаза смеялись, но она уловила в них что-то, заставившее ее невольно опустить длинные ресницы. Он знал. В этом уже нельзя было сомневаться. Он знал. Именно это она прочла в его взгляде и потому опустила глаза.
— «Цинтия, Цинтия, мне показалось!..» — весело стала она напевать; и когда он опять заговорил, она потянулась к его недопитому стакану и сделала глоток.
Пусть будет что будет, сказала она себе, а игру она доиграет. Хоть это и безумие, но это жизнь, она живет. Так полно она еще никогда не жила. И эта игра стоила свеч, какова бы ни была потом расплата. Любовь? Разве она когда-нибудь по-настоящему любила Дика той любовью, на какую была способна теперь? Не принимала ли она все эти годы нежность и привычку за любовь.? Ее взор потеплел, когда она взглянула на Грэхема: да, вот Грэхем захватил ее, как никогда не захватывал Дик.
Она не привыкла к столь крепким напиткам, ее сердце учащенно билось, и Дик, как бы случайно на нее посматривая, отлично понимал, почему так ярко блестят ее глаза и пылают щеки и губы.
Он говорил все меньше, и беседа, точно по общему уговору, затихла.
Наконец он взглянул на часы, встал, зевнул, потянулся и заявил:
— Пора и на боковую. Белому человеку осталось мало спать. Выпьем, что ли, на ночь, Ивэн?
Грэхем кивнул; оба чувствовали потребность подкрепиться.
— А ты? — спросил Дик жену.
Но Паола покачала головой, подошла к роялю и принялась убирать ноты; мужчины приготовили себе напитки.
Грэхем опустил крышку рояля, а Дик ждал уже в дверях, и когда все они вышли из комнаты, он оказался на несколько шагов впереди. Паола попросила Грэхема тушить свет во всех комнатах, через которые они проходили.
В том месте, где Грэхему надо было сворачивать к себе в башню, Дик остановился.
Грэхем погасил последнюю лампочку.
— Да не эту… глупый, — услышал Дик голос Паолы — Эта горит всю ночь.
Дик не слышал больше ничего, но кровь бросилась ему в голову. Он проклинал себя, он вспомнил, что когда-то сам целовался, пользуясь темнотой. И теперь он совершенно точно представлял себе, что произошло в этой темноте, длившейся мгновение, пока лампочка не вспыхнула снова.
У него не хватило духа взглянуть им в лицо, когда они нагнали его. Не желал он также видеть, как честные глаза Паолы спрячутся за опущенными ресницами; он медлил и мял сигару, тщетно подыскивая слова для непринужденного прощания.
— Как идет ваша книга? Какую главу вы пишете? — наконец крикнул он вслед удалявшемуся Грэхему и почувствовал, что Паола коснулась его руки.
Держась за его руку, она раскачивала ее и шла рядом с ним, болтая и подпрыгивая, словно расшалившаяся девочка. Он же печально размышлял о том, какую еще она изобретет хитрость, чтобы сегодня уклониться от обычного поцелуя на ночь, от которого уже так давно уклонялась.
Видимо, она так и не успела ничего придумать; а они уже дошли до того места, где им надо было разойтись в разные стороны. Поэтому, все еще раскачивая его руку и оживленно болтая всякий вздор, она проводила Дика до его рабочего кабинета. И тут он сдался. У него не хватило ни сил, ни упорства, чтобы ждать новой уловки. Сделав вид, будто вспомнил что-то, он довел ее до своего письменного стола и взял с него случайно попавшее под руку письмо.
— Я дал себе слово отправить завтра утром ответ с первой же машиной, — сказал он, нажимая кнопку диктофона, и принялся диктовать.
Она еще с минуту не выпускала его руки. Затем он почувствовал прощальное пожатие ее пальцев, и она прошептала:
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи, детка, — ответил он машинально, продолжая диктовать и как бы не замечая ее ухода.
И продолжал до тех пор, пока ее шаги не стихли в отдалении.
Глава двадцать восьмая
На следующее утро Дик, диктуя Блэйку ответы на письма, не раз готов был все это бросить.
— Позвоните Хеннесси и Менденхоллу, — сказал он, когда Блэйк собрал свои бумаги и поднялся, чтобы уйти. — Поймайте их в конюшнях для молодняка и скажите: пусть сегодня не приходят, лучше завтра утром.
Но тут появился Бонбрайт и приготовился, как обычно, стенографировать в течение часа разговоры Дика с его управляющими.
— И вот еще что, — крикнул Дик вслед Блэйку, — спросите Хеннесси, как чувствует себя старуха Бесси. Она была вчера вечером очень плоха, — пояснил он Бонбрайту.
— Мистеру Хэнли нужно переговорить с вами немедленно, мистер Форрест, — сказал Бонбрайт и прибавил, увидев, как его патрон с досадой и удивлением поднял брови. — Это насчет Бьюкэйской плотины. Что-то там не выходит по плану… допущена, видимо, крупная ошибка…
Дик уступил и целый час совещался со своими управляющими.
Во время жаркого спора с Уордменом о дезинфекционном составе для купания овец он встал из-за стола и подошел к окну, привлеченный голосами, топотом лошадей и смехом Паолы.
— Воспользуйтесь отчетом Монтаны, я вам сегодня же пришлю с него копию, — продолжал он, глядя в окно. — Там выяснили, что это средство не годится. Оно действует скорее успокаивающе, но не убивает паразитов. Оно недостаточно эффективно.
Мимо окна проскакала кавалькада из четырех человек. Паола ехала между двумя друзьями Форреста, художником Мартинесом и скульптором Фрейлигом, только что прибывшим с утренним поездом. Она оживленно беседовала с обоими. Четвертым был Грэхем на Селиме: он отстал от них, но было совершенно ясно, что очень скоро эти четверо всадников разделятся на две пары.
Едва пробило одиннадцать, как Дик, не находивший себе места, нахмурясь, вышел с папиросой на большой двор; угадав по многим признакам, что Паола совсем забросила своих золотых рыбок, Дик горько усмехнулся. Глядя на них, он вспомнил о ее собственном внутреннем дворике, где тоже был бассейн, — она держала в нем самые редкие и красивые экземпляры. Он решил заглянуть туда и пустился в путь, открывая своим ключом двери без ручек и выбирая ходы и переходы, известные, кроме него, только Паоле да слугам.
Внутренний дворик Паолы был одним из самых замечательных подарков, сделанных Диком своей молодой жене. Эта затея, подсказанная щедростью любящего, могла быть осуществлена только при таких королевских доходах. Он предоставил Паоле полную возможность устроить дворик по своему вкусу и настаивал на том, чтобы она не останавливалась перед самыми сумасбродными тратами. Ему доставляло особенное удовольствие дразнить своих бывших опекунов сногсшибательными суммами в ее чековой книжке. Дворик никак не был связан с общим планом Большого дома. Глубоко скрытый в недрах этой огромной постройки, он не мог нарушить его очертаний и красот. И редко кто видел этот прелестнейший уголок. Кроме сестер Паолы да какого-нибудь приезжего художника, туда никто не допускался, и никто не мог им полюбоваться. Грэхем слышал о существовании дворика, но даже ему не предложили посмотреть его.
Дворик был круглый и настолько маленький, что в нем не чувствовался холод пустого пространства, как в большинстве дворов. Дом был построен из бетона, здесь же глаз отдыхал на мраморе удивительно мягких тонов. Окружающие дворик аркады были из резного белого мрамора с чуть зеленоватым оттенком, смягчавшим ослепительные отблески полуденного солнца. Бледно-алые розы обвивались вокруг стройных колонн и перекидывались на плоскую низкую крышу, украшенную не уродливыми химерами, а смеющимися, шаловливыми младенцами. Дик брел неторопливо по розовому мраморному полу под аркадами, и в его душу постепенно проникала красота этого дворика, смягчая и успокаивая его.
Сердцем и центром дворика был фонтан: он состоял из трех сообщающихся между собой, расположенных на разной высоте бассейнов из белого мрамора, прозрачного, как раковины. Вокруг бассейна резвились дети, изваянные из розового мрамора, в натуральную величину. Некоторые из них заглядывали, перегнувшись через борт, в нижние бассейны; один жадно тянулся ручонками к золотым рыбкам; другой, лежа на спине, улыбался небу; еще один малыш, широко расставив толстенькие ножки, потягивался; иные стояли в воде, иные играли среди белых и красных роз, — но все были так или иначе связаны с фонтаном и в какой-нибудь точке с ним соприкасались. Мрамор был выбран так удачно и скульптура так хороша, что возникала полная иллюзия жизни. Это были не херувимы, а живые, теплые человеческие детеныши.
Дик с улыбкой смотрел на их веселую компанию. Он докурил папиросу и все еще стоял перед ними, держа в руках окурок. «Вот что ей нужно было, — думал он, — ребята, малыши. Она же страстно любит их! И если б у нее были дети…» Он вздохнул и, пораженный новой мыслью, посмотрел на любимое местечко Паолы, зная заранее, что не увидит брошенного там в красивом беспорядке начатого ею шитья: все эти дни она не шила.
Он не зашел в маленькую галерею за аркадами, где были собраны картины и гравюры, а также мраморные и бронзовые копии с ее любимейших скульптур, находящихся в музеях Европы. Он поднялся по лестнице, прошел мимо великолепной Ники, стоявшей на площадке в том месте, где лестница разделялась, и еще выше — в жилые комнаты, занимавшие весь верхний этаж флигеля. Но возле Ники [38] он на миг остановился и посмотрел вниз, на дворик. Сверху он был похож на прекрасную драгоценную гемму, совершенную по форме и по краскам. И Дик должен был сознаться, что хотя средства для воплощения этого замысла предоставил он, но замысел целиком принадлежал Паоле, — эта красота была ее созданием. Паола долго мечтала о таком дворике, и Дик дал ей возможность осуществить свою мечту. А теперь, размышлял он, она забыла и о дворике. Паола не была своекорыстной, — он отлично знал это, — и если он, сам по себе, не в силах удержать ее, то всем этим игрушкам никогда ни заглушить зов ее сердца.
Дик бесцельно бродил по ее комнатам, почти не видя отдельных обступивших его предметов, но все охватывая любящим взглядом. Каждая вещь здесь красноречиво говорила о своеобразии хозяйки. Но когда он заглянул в ванную с ее низким римским бассейном, он все-таки не мог не заметить, что кран чуточку подтекает, и решил сегодня же сказать об этом водопроводчику.
Взглянул Дик, конечно, и на ее мольберт, отнюдь не ожидая увидеть новую работу, но обманулся — перед ним стоял его собственный портрет. Он знал ее прием — брать позу и основные контуры с фотографии, а затем дополнять этот контур по воспоминаниям. В данном случае она воспользовалась очень удачным моментальным снимком, когда он сидел в седле. Один-единственный раз и на один миг Дику удалось заставить Капризницу стоять смирно; он был изображен с шляпой в руке, волосы в живописном беспорядке, выражение лица естественное — он не знал, что его снимают, глаза прямо смотрят в камеру. Никакой фотограф не мог бы лучше уловить сходство. Паола отдала увеличить снимок и писала теперь с него. Но портрет уже перестал быть фотографией, Дик узнавал характерную для Паолы манеру.
Вдруг он вздрогнул и вгляделся пристальнее. Разве это его выражение глаз, да и всего лица? Опять он посмотрел на фотографию, — там этого не было. Он подошел к одному из зеркал и, придав себе равнодушный вид, начал думать о Паоле и Грэхеме. И постепенно на его лице и в глазах появилось то самое выражение. Не удовольствовавшись этим, он вернулся к мольберту и еще раз взглянул на портрет, чтобы проверить свое впечатление. Паола знала! Паола знала, что он знает! Она вырвала у него тайну, подстерегла в одну из тех минут, когда новое выражение без его ведома проступило у него на лице, и перенесла на холст.
Из гардеробной появилась горничная Паолы, китаянка Ой-Ли; она не заметила Дика и шла к нему навстречу в глубокой задумчивости, опустив глаза. Лицо ее было печально, и она уже не поднимала брови — привычка, послужившая поводом для ее прозвища. На лице не было обычного удивления, китаянка казалась подавленной.
«Кажется, все наши лица начали выдавать свои тайны», — подумал он.
— С добрым утром, Ой-Ли, — окликнул ее Дик.
Она ответила на его приветствие; в ее глазах он прочел сострадание. Ой-Ли знает — первая из посторонних. Что ж, на то она и женщина! Впрочем, служанка так много бывала с Паолой, когда та сидела у себя, что, конечно, не могла не разгадать тайну своей хозяйки.
Вдруг ее губы задрожали, она стиснула руки и пыталась заговорить.
— Мистер Форрест, — начала она, задыхаясь. — Может быть, вы подумаете, я с ума сошла, но я хочу кое-что сказать вам. Вы очень добрый хозяин. Вы очень добры к моей старой матери. Вы всегда, всегда были добры ко мне…
Она запнулась, облизнула пересохшие губы, потом заставила себя поднять на него глаза и продолжала:
— Миссис Форрест, мне кажется, она… она…
Но лицо Дика стало вдруг таким строгим, что она смутилась, умолкла и покраснела; и Дик подумал: она стыдится того, что собиралась сказать.
— Хорошую картину пишет миссис Форрест, правда? — заметил он, чтобы дать ей прийти в себя.
Китаянка вздохнула и, когда обратила взор на портрет Дика, в ее глазах опять мелькнуло сострадание.
Она снова вздохнула, но он не мог не заметить внезапной холодности ее тона, когда она ответила:
— Да, миссис Форрест рисует очень хорошую картину.
Она вдруг взглянула на него проницательным и пристальным взглядом, как бы изучая его лицо, затем опять повернулась к портрету и, показывая на его глаза, сказала:
— Нехорошо.
Ее голос звучал резко и сердито.
— Нехорошо, — бросила она опять через плечо, еще громче, еще резче, и скрылась в спальне Паолы.
Дик невольно выпрямился, как бы готовясь мужественно встретить то, что должно было скоро обрушиться на него. Что ж, это начало конца. Ой-Ли знает. Скоро узнают и другие, узнают все. В известном смысле он был даже рад этому, — рад, что мука ожидания продлится теперь недолго.
Все же, уходя из комнаты, он уже насвистывал веселый мотив, давая понять китаянке, что с его точки зрения все пока обстоит благополучно.
В тот же день, пользуясь тем, что Дик уехал на прогулку с Фрейлигом, Мартинесом и Грэхемом, Паола, в свою очередь, предприняла тайное паломничество на половину мужа. Выйдя на веранду, служившую Дику спальней, она окинула взглядом кнопки, телефон над постелью, соединявший Дика с его служащими и почти со всей Калифорнией, диктофон на вращающейся подставке, аккуратно разложенные книги, журналы и сельскохозяйственные бюллетени, ожидавшие просмотра, пепельницу, папиросы, блокноты, термос.
Внимание Паолы привлекла ее собственная фотография — единственное украшение этой комнаты. Фотография висела над барометром и термометрами, которые, как она знала, всего чаще привлекали взор Дика. По какой-то странной фантазии она перевернула смеющийся портрет лицом к стене, увидела пустой прямоугольник рамки, перевела взгляд на постель и снова на стену — и вдруг, точно испугавшись, торопливо повесила смеющийся портрет опять лицом к комнате. «Да, он тут на месте, — подумала Паола. — На месте».
Потом ее глаза остановились на большом автоматическом револьвере в кобуре, висевшем так близко от постели Дика, что достаточно было протянуть руку, чтобы вытащить его. Она взялась за рукоятку. Да, как и следовало ожидать, курок не на предохранителе, таков уж у Дика обычай: как бы долго револьвер ни оставался без употребления, он не дает ему залеживаться в кобуре.
Вернувшись в рабочий кабинет, Паола медленно обошла его, задумчиво разглядывая огромные картотеки, шкафы с картами и чертежами на синьке, вращающиеся полки со справочниками и длинные ряды тщательно переплетенных племенных реестров. В конце концов она дошла и до библиотеки, — там было множество брошюр, переплетенных журнальных статей и с десяток каких-то толстых научных книг. Она добросовестно прочла заглавия: «Кукуруза в Калифорнии», «Силосование кормов», «Организация фермы», «Курс сельскохозяйственного счетоводства», «Ширы в Америке», «Истощение чернозема», «Люцерна в Калифорнии», «Почвообразование», «Высокие урожаи в Калифорнии», «Американские шортхорны». Прочтя последнее название, она ласково улыбнулась, вспомнив ту оживленную полемику, которую Дик вел, отстаивая необходимость делать различие между дойной коровой и убойной, против тех, кто доказывал, что надо выращивать коров, отвечающих одновременно обоим назначениям.
Она погладила ладонью корешки книг, прижалась к ним щекой и закрыла глаза. О Дик! Какая-то мысль зародилась в ней и тут же угасла, оставив в сердце смутную печаль, ибо Паола не решилась додумать ее до конца.
Как этот письменный стол типичен для Дика! Никакого беспорядка, никаких следов неоконченной работы. Только проволочный лоток с отстуканными на пишущей машинке, ожидающими его подписи письмами да непривычно большая стопка желтых телеграмм, принятых по телефону из Эльдорадо и перепечатанных секретарями на бланки. Она рассеянно скользнула взглядом по первым строкам лежавшей сверху телеграммы и наткнулась на чрезвычайно заинтересовавшее ее сообщение. Паола, сдвинув брови, вчиталась в него, затем начала рыться в куче телеграмм, пока не нашла подтверждения поразившего ее известия. Погиб Джереми Брэкстон — этот рослый, веселый и добрый человек. Шайка пьяных мексиканских пеонов убила его в горах, когда он хотел бежать с рудников Харвест в Аризону. Телеграмма пришла два дня тому назад, и Дик знал об этом уже в течение двух дней, но не говорил, чтобы ее не расстраивать. Был в этом и другой смысл: смерть Брэкстона знаменовала большие денежные потери: дела на рудниках Харвест идут, видимо, все хуже. Да, таков Дик!
Итак, Брэкстон погиб. Ей показалось, что в комнате вдруг стало холоднее. Она почувствовала озноб. Такова жизнь — в конце пути каждого из нас ждет смерть. И опять ее охватил тот же смутный страх и ужас. Впереди ей рисовалась гибель. Но чья? Она не искала разгадки. Достаточно того, что это была гибель. Ужас придавил ей душу, и самый воздух в этой спокойной комнате показался ей гнетущим. Она медленно вышла.
Глава двадцать девятая
— Наша маленькая хозяйка чувствительна, как птичка, — говорил Терренс, беря с подноса коктейль, которым А-Ха обносил присутствующих.
Время было предобеденное, и Грэхем, Лео и Терренс Мак-Фейн случайно сошлись в бильярдной.
— Нет, Лео, — остановил ирландец молодого поэта. — Хватит с вас одного. У вас и так горят щеки. Еще коктейль — и вас совсем развезет. В вашей юной голове идеи о красоте не должны затуманиваться винными парами. Пусть пьют старшие. Чтобы пить, требуется особый талант. У вас его нет. Что же касается меня…
Он опорожнил свой стакан и замолчал, смакуя коктейль.
— Бабье питье, — презрительно покачал он головой. — Не нравится. Не жжет. И букета никакого. Ни черта. А-Ха, мой друг, — подозвал он китайца, — устрой-ка мне смесь из виски с содовой в таком длинном-длинном бокале и, знаешь, настоящую — вот столько. — Он вытянул горизонтально четыре пальца, показывая, сколько ему надо налить виски; и, когда А-Ха спросил, какого виски он желает, Терренс ответил: — Шотландского или ирландского, бурбонского или ржаного — все равно, какой под руку попадется.
Грэхем только кивнул китайцу и, смеясь, обратился к ирландцу:
— Меня, Терренс, вам ни за что не напоить. Я не забыл, каких хлопот вы наделали О'Хэю.
— Ну что вы! Что вы! Это была чистейшая случайность, — ответил тот. — Говорят, что если у человека скверно на душе, так его может свалить с ног одна капля.
— А с вами это бывает? — спросил Грэхем.
— Никогда этого со мной не случалось. Мой жизненный опыт весьма ограничен.
— Вы начали, Терренс, насчет… миссис Форрест, — просящим тоном напомнил Лео. — И как будто хотели сказать что-то очень хорошее…
— Разве о ней можно сказать что-нибудь другое, — возразил Терренс. — Я сказал, что у нее чувствительность птички, но не чувствительность трясогузки или томно воркующей горлицы, а как у веселых птиц, например, у диких канареек, которые купаются в здешних фонтанах, разбрасывая солнечные брызги, всегда поют и щебечут, и их сердечко точно пылает на золотой грудке. Вот и маленькая хозяйка такая же. Я много за ней наблюдал.
Все, что на земле, под землей и на небе, радует ее и украшает ее жизнь: цветок ли мирта, который не по праву нарядился в пурпур, когда ему нельзя быть красочнее бледной лаванды; или яркая роза — знаете, этакая роскошная роза «Дюшес»: ее чуть покачивает ветер, а она только что распустилась под жаркими лучами солнца… Про такую розу Паола мне сказала однажды: «У нее цвет зари, Терренс, и форма поцелуя». Для маленькой хозяйки все радость: серебристое ржание Принцессы, звон колокольчиков в морозное утро, прелестные шелковистые ангорские козы, которые бродят живописными группами по горным склонам, багряные лупины вдоль изгородей, высокая жаркая трава на склонах и вдоль дороги или выжженные летним зноем бурые горы, похожие на львов, приготовившихся к прыжку. А с каким почти чувственным наслаждением она подставляет шею и руки лучам благодатного солнца!
— Она душа красоты, — пролепетал Лео. — За такую женщину можно умереть; я это вполне понимаю.
— Но можно и жить для них и любить эти восхитительные создания, — добавил Терренс. — Послушайте-ка, мистер Грэхем, я открою вам один секрет. Мы, философы из «Мадроньевой рощи», люди, потерпевшие крушение в житейском море, заброшенные сюда, в эту тихую заводь, где мы живем щедротами Дика, мы составляем братство влюбленных. И у всех у нас одна дама сердца — маленькая хозяйка. Мы беспечно теряем дни в мечтах и беседах, мы не признаем ни бога, ни черта, ни родины, но мы все — рыцари маленькой хозяйки и дали обет верности ей.
— Мы готовы умереть за нее, — подтвердил Лео, медленно склоняя голову.
— Нет, мальчик, мы готовы жить для нее и сражаться за нее. Умереть — дело несложное.
Грэхем не пропустил ни слова из этого разговора. Юноша, конечно, ничего не понимал, но по глазам кельта, пристально смотревшим на Грэхема из-под копны седых волос, он понял, что тот все знает.
На лестнице раздались мужские голоса и шаги; в ту минуту, как входили Мартинес и Дар-Хиал, Терренс сказал:
— Говорят, что в Каталине отличная погода и тунец ловится превосходно.
А-Ха опять принес коктейли: у него было много дела, так как в это время подошли и Хэнкок с Фрейлигом.
Терренс пил смеси, которые китаец с неподвижным лицом подавал ему по своему выбору, пил и в то же время распространялся о вреде и мерзости пьянства, убеждая Лео не пить.
Вошел О-Дай, держа в руках записку и озираясь, кому бы ее отдать.
— Сюда, крылатый сын неба, — поманил его к себе Терренс.
— Это просьба, адресованная нам и составленная в подобающих случаю выражениях, — провозгласил он, заглянув в записку. — Дело в том, что приехали Льют и Эрнестина, и вот о чем они просят. Слушайте! — И он прочел: — «О благородные и славные олени! Две бедных смиренных и кротких лани одиноко блуждают в лесу и просят разрешения на самое короткое время посетить перед обедом стадо оленей на их пастбище».
— Метафоры допущены здесь самые разнородные, — сказал Терренс, — но все же девицы поступили совершенно правильно. Они знают закон Дика — и это хороший закон, — что никакие юбки в бильярдную не допускаются, разве только с единодушного согласия мужчин. Ну что ж, как думает ответить стадо оленей? Все, кто согласен, пусть скажут «да». Кто против? Принято. Беги, быстроногий О-Дай, и веди сюда этих дам.
— «В сандальях коронованных царей…» — начал Лео, выговаривая слова с благоговением и любовной бережностью.
— «Он будет попирать их ночи алтари», — подхватил Терренс. — Человек, написавший эти строки, — великий человек. Он друг Лео и друг Дика, я горжусь тем, что он и мой друг.
— А как хорош вот этот стих, — продолжал Лео, обращаясь к Грэхему, — из того же сонета! Послушайте, как это звучит: «Внемлите песне утренней звезды…» И дальше. — Голосом, замирающим от любви к прекрасному слову, юноша прочел: — «С умершей красотою на руках как он мечты грядущему вернет?»
Он смолк, ибо в комнату входили сестры Паолы, и робко поднялся, чтобы с ними поздороваться.
Обед в тот день прошел так же, как все обеды, на которых присутствовали мудрецы. Дик, по своему обычаю, яростно спорил, сцепившись с Аароном Хэнкоком из-за Бергсона [39], нападая на его метафизику с меткостью и беспощадностью реалиста.
— Ваш Бергсон не философ, а шарлатан, Аарон, — заключил Дик. — У него за спиной все тот же старый мешок колдуна, набитый всякими метафизическими штучками, только разукрашены они оборочками из новейших научных данных.
— Это верно, — согласился Терренс. — Бергсон — шарлатан мысли. Вот почему он так популярен…
— Я отрицаю… — прервал его Хэнкок.
— Подождите минутку, Аарон. У меня мелькнула одна мысль. Дайте мне ее удержать, пока она, подобно бабочке, не улетела в голубое небо. Дик поймал Бергсона с поличным, этот философ украл немало сокровищ из хранилища науки. Даже свою здоровую уверенность он стащил у Дарвина — из его учения о том, что выживают самые приспособленные. А что он из этого сделал? Слегка обновил эту теорию прагматизмом Джемса, подсластил не гаснущей в сердце человека надеждой на то, что всякому суждено жить снова, и разукрасил идеей Ницше о том, что чаще всего к успеху ведет чрезмерность…
— Идеей Уайльда, хотите вы сказать, — поправила его Эрнестина.
— Видит бог, я выдал бы ее за свою, если бы не ваше присутствие, — вздохнул Терренс с поклоном в ее сторону. — Когда-нибудь антиквары мысли точно установят автора. Я лично нахожу, что эта идея отдает Мафусаилом. Но до того, как меня любезно прервали, я говорил…
— А кто грешит более задорной самоуверенностью, чем Дик? — вопрошал Аарон несколько позже; Паола кинула Грэхему многозначительный взгляд.
— Я только вчера смотрел табун годовалых жеребят; у меня и сейчас перед глазами эта прекрасная картина. И вот я спрашиваю: а кто делает настоящее дело?
— Возражение Хэнкока вполне основательно, — нерешительно заметил Мартинес. — Без элемента тайны мир был бы плоским и неинтересным. А Дик не признает никаких тайн.
— Ну уж нет, — возразил Терренс, заступаясь за Дика. — Я хорошо его знаю. Дик признает, что в мире есть тайны, но не такие, какими пугают детей. Для него не существует ни страшных бук, ни всей этой фантасмагории, с которой обычно носитесь вы, романтики.
— Терренс понимает меня, — подтвердил Дик. — Мир всегда останется загадкой! Для меня человеческая совесть не большая загадка, чем химическая реакция, благодаря которой возникает обыкновенная вода. Согласитесь, что это тайна, и тогда все более сложные явления природы потеряют свою таинственность. Эта простая химическая реакция — вроде тех основных аксиом, на которых строится все здание геометрии. Материя и сила — вот вечные загадки вселенной, и они проявляют себя в загадке пространства и времени. Проявления не загадка; загадочны только их основы — материя и сила, да еще арена этих проявлений — пространство и время.
Дик замолчал и рассеянно посмотрел на бесстрастные лица А-Ха и О-Дая, стоявших с блюдами в руках как раз против него. «Их лица совершенно бесстрастны, — подумал он, — хотя я готов держать пари, что и они осведомлены о том, что так потрясло Ой-Ли».
— Вот видите, — торжествующе закончил Терренс. — Самое лучшее — то, что он никогда не становится вверх тормашками и не теряет равновесия. Он твердо стоит на крепкой земле, опираясь на законы и факты, и защищен от всяких заоблачных фантазий и нелепых бредней…
Никому в тот вечер — и за обедом и после — не пришло бы в голову, что Дик чем-то расстроен. Казалось, ему непременно хочется отпраздновать приезд Льют и Эрнестины; он не поддерживал тяжеловесного спора философов и изощрялся во всевозможных каверзах и шутках. Паола заразилась его настроением и всячески помогала ему в его проделках.
Самой интересной оказалась игра в приветственный поцелуй. Все мужчины должны были подвергнуться ему. Грэхему была оказана честь — пройти испытание первому, и он мог потом наблюдать злоключения всех остальных, которых Дик по одному вводил со двора.
Хэнкок — Дик держал его за руку — дошел до середины комнаты, где Паола и ее две сестры стояли на стульях, подозрительно оглядел их и заявил, что хочет обойти стулья кругом. Однако он не заметил ничего особенного, кроме того, что на каждой была мужская фетровая шляпа.
— Ну что ж, по-моему, ничего, — заявил Хэнкок, остановившись перед ними и рассматривая их.
— Конечно, ничего, — уверил его Дик. — Так как эти женщины воплощают все самое прекрасное в нашем имении, то и должны подарить вам приветственный поцелуй. Выбирайте, Аарон.
Аарон, сделав крутой поворот, словно чуя какую-то каверзу за спиной, спросил:
— Все три должны поцеловать меня?
— Нет, вам полагается выбрать ту, которая вас поцелует.
— А те две, которых я не выберу, не сочтут это дискриминацией? — допытывался Аарон.
— И усы не послужат препятствием? — был его следующий вопрос.
— Нисколько, — заверила его Льют. — Мне по крайней мере всегда хотелось знать, какое ощущение испытываешь, целуя черные усы.
— Спешите, спешите, сегодня здесь целуют философов, — заявила Эрнестина, — но только, пожалуйста, поторопитесь, остальные ждут. Меня тоже должно сегодня поцеловать целое поле усатых колосьев.
— Ну, кого же вы выбираете? — настаивал Дик.
— Какой же может быть выбор! — бойко отозвался Хэнкок. — Конечно, я поцелую свою даму сердца, маленькую хозяйку.
Он поднял голову и вытянул губы, она наклонилась, и в тот же миг с полей ее шляпы хлынула ему в лицо ловко направленная струя воды.
Когда очередь дошла до Лео, он храбро выбрал Паолу и чуть не испортил игру, благоговейно преклонив колено и поцеловав край ее платья.
— Это не годится, — заявила Эрнестина. — Поцелуй должен быть самый настоящий. Поднимите голову, чтобы вас могли поцеловать.
— Пусть последняя будет первой, поцелуйте меня, Лео, — попросила Льют, чтобы помочь ему в его замешательстве.
Он с благодарностью взглянул на нее и потянулся к ней, но недостаточно откинул голову, и струя воды полилась ему за воротник.
— А меня пусть поцелуют все три, — заявил Терренс; ему казалось, что он нашел выход из затруднительного положения. — И я трижды вкушу райское блаженство.
В благодарность за его любезность он получил на голову три струи воды.
Азарт и веселость Дика все возрастали. Всякий, глядя на то, как он ставит к створке двери Фрейлига и Мартинеса, чтобы измерить их рост и разрешить спор о том, кто выше, сказал бы, что нет сейчас на свете человека беззаботнее и спокойнее его.
— Колени вместе! Ноги прямо! Головы назад! — командовал он.
Когда их головы коснулись двери, с другой стороны раздался громовой удар, от которого они вздрогнули. Дверь распахнулась, и появилась Эрнестина, вооруженная палкой, которой бьют в гонг.
Затем Дик, держа в руке атласную туфельку на высоком каблуке и накрывшись с Терренсом простыней, учил его, к бурному восторгу остальных, игре в «Братца Боба». В это время появились еще Мэзоны и Уатсоны со всей своей уикенбергской свитой.
Дик немедленно потребовал, чтобы все вновь прибывшие молодые люди тоже получили приветственный поцелуй. Несмотря на восклицания и шум, который подняли полтора десятка здоровающихся людей, он ясно расслышал слова Лотти Мэзон: «О мистер Грэхем! А я думала, вы давно уехали».
И Дик, среди суеты, неизбежной при появлении такого множества гостей, продолжая изображать из себя человека, которому ужасно весело, зорко ловил те настороженные взгляды, какими женщины смотрят только на женщин. Спустя несколько минут он увидел, как Лотти Мэзон бросила украдкой именно такой вопрошающий взгляд на Паолу в ту минуту, когда та, стоя перед Грэхемом, что-то говорила ему.
«Нет еще, — решил Дик, — Лотти пока не знает. Но подозрение уже зародилось; и ничто, конечно, так не порадует ее женскую душу, как открытие, что безупречная, гордая Паола — такая же, как и все другие женщины, и у нее те же слабости».
Лотти Мэзон была высокая эффектная брюнетка лет двадцати пяти, бесспорно, красивая и, как Дику пришлось убедиться, бесспорно, очень смелая. В недалеком прошлом Дик, увлеченный и, надо признаться, ловко поощряемый ею, затеял с ней легкий флирт, в котором, впрочем, не зашел так далеко, как ей того хотелось. С его стороны ничего серьезного не было. Не дал он развиться и в ней серьезному чувству. Но, памятуя этот флирт, Дик был настороже, предполагая, что именно Лотти будет особенно следить за Паолой и что именно у нее, скорее чем у других дам, могут возникнуть кое-какие подозрения.
— О да, Грэхем превосходно танцует, — услышал Дик спустя полчаса голос Лотти Мэзон, говорившей с маленькой мисс Максуэлл. — Верно, Дик? — обратилась она к нему, глядя на него по-детски невинными глазами, но — он чувствовал это — в то же время внимательно наблюдая за ним.
— Кто? Грэхем? Ну еще бы! — ответил Дик спокойно и открыто. — Да, превосходно. А как вы думаете, не устроить ли нам танцы? Тогда мисс Максуэлл убедится на деле. Хотя здесь есть только одна дама ему под пару, с ней он может показать свое мастерство.
— Это, конечно, Паола? — сказала Лотти.
— Конечно, Паола. Ведь вы, молодежь, не умеете вальсировать. Да вам и научиться негде было.
Лотти вздернула хорошенький носик.
— Впрочем, может быть, вы и учились чуть-чуть, еще до того, как вошли в моду новые танцы, — извинился он. — Давайте я уговорю Ивэна и Паолу, а мы пойдем с вами, и я ручаюсь, что других пар не будет.
Вальсируя, он вдруг остановился и сказал:
— Пусть они танцуют одни. На них стоит полюбоваться.
Сияя от удовольствия, смотрел он, как Грэхем и его жена заканчивают танец, и чувствовал, что Лотти поглядывает на него сбоку и что ее подозрения рассеиваются.
Танцевать захотелось всем, и так как вечер был очень теплый, Дик приказал открыть настежь большие двери во двор. То одна, то другая пара, танцуя, выплывала из комнаты, и танец продолжался под залитыми лунным светом аркадами; под конец туда перешли все пары.
— Он еще совсем мальчишка, — говорила Паола Грэхему, слушая, как Дик расхваливает всем и каждому достоинства своего нового фотоаппарата, снимающего при ночном освещении. — Аарон во время обеда укорял его за самоуверенность, и Терренс встал на его защиту. Дик за всю свою жизнь не пережил ни одной трагедии. Он ни разу не был в положении побежденного. Его самоуверенность всегда была оправдана. Как сказал Терренс, он всегда делал настоящее дело. Ведь он знает, бесспорно, знает — и все-таки совершенно уверен и в себе и во мне.
Когда Грэхем пошел танцевать с мисс Максуэлл, Паола продолжала размышлять о том же. В конце концов Дик не так уж страдает. Да этого и следовало ожидать. Ведь у него трезвый ум, он философ. Потеряв ее, он отнесся бы к этому так же безучастно, как к потере Горца, к смерти Джереми Брэкстона или к затоплению рудников. «Довольно трудно, — говорила она себе с улыбкой, — испытывать горячее влечение к Грэхему и быть замужем за таким философом, который палец о палец не ударит, чтобы удержать тебя». И она снова должна была признать, что Грэхем тем и обаятелен, что он так пылок, так человечен. Это сближало их. Даже в расцвете их романа с Диком в Париже он не вызывал в ней такого пламенного чувства. Правда, он был замечательным возлюбленным — с его даром находить для любви особые слова, с его любовными песнями, приводившими ее в такое восхищение, — но это было все же не то, что она теперь испытывала к Грэхему и что Грэхем, наверное, испытывал к ней. Кроме того, в те давние времена, когда Дик так внезапно завладел ее сердцем, она была еще молода и неопытна в вопросах любви.
От этих мыслей все более ожесточалось ее сердце по отношению к мужу и разгоралась страсть к Грэхему. Толпа гостей, веселье, возбуждение, близость и нежные касания при танцах, теплота летнего вечера, лунный свет и запах ночных цветов волновали ее все глубже и сильнее, и она жаждала протанцевать хотя бы еще один танец с Грэхемом.
— Нет, магний не нужен, — говорил Дик. — Это — немецкое изобретение. Достаточно выдержки в полминуты при обычном освещении. Самое удобное то, что можно сейчас же проявить пластинку. А недостаток тот, что нельзя печатать прямо с пластинки.
— Но если снимок удачен, можно с этой пластинки переснять на обычную и с нее печатать, — заметила Эрнестина.
Она уже видела эту свернувшуюся в камере огромную змею в двадцать футов, которая при нажиме на баллончик тотчас выскакивала, словно чертик из ящика. Многие из присутствующих тоже видели аппарат и просили Дика сходить за ним и сделать опыт.
Он отсутствовал дольше, чем предполагал, так как Бонбрайт оставил на его столе несколько телеграмм, касающихся положения в Мексике, и на них нужно было немедленно ответить. Наконец, взяв аппарат, Дик вернулся к гостям кратчайшей дорогой, через дом и двор. Танцующие под аркадами пары постепенно скрывались в зале, и, прислонившись к одной из колонн, Дик смотрел, как они проходят мимо него. Последними были Паола и Ивэн, они прошли так близко, что он мог бы, протянув руку, до них дотронуться. Но, хотя свет месяца и падал прямо на него, они его не видели. Они не отрываясь смотрели друг на друга.
Предпоследняя пара была уже в доме, и музыка смолкла. Паола и Грэхем остановились, и он только хотел предложить ей руку и тоже отвести в комнаты, как она вдруг прижалась к нему в неудержимом порыве. Из чисто мужской осторожности он сначала слегка отклонился, но она обхватила его шею рукой и притянула к себе для поцелуя. Это была внезапная и неудержимая вспышка страсти. Через мгновение Паола, взяв его под руку, уже входила в дом, и до Дика донесся ее веселый и непринужденный смех.
Дик ухватился за колонну, держась за нее, скользнул вниз и сел на каменные плиты. Он задыхался. Сердце стучало, словно хотело выскочить из груди, он ловил губами воздух. А проклятое сердце металось, билось в горле, душило его. Ему казалось, что оно уже во рту, он жует его и глотает вместе с освежающим воздухом. Вдруг он почувствовал озноб, а затем весь покрылся потом.
— Слыхано ли, чтобы у кого-нибудь из Форрестов были болезни сердца? — пробормотал он, все еще сидя на земле, прислонясь к колонне и вытирая мокрое от пота лицо. Его рука дрожала, болезненный трепет сердца вызывал легкую тошноту.
Если бы Грэхем поцеловал ее, это еще куда ни шло, размышлял он. Но Паола сама поцеловала Грэхема. Значит — любовь, страсть. Он сам теперь убедился; и когда эта картина вновь встала перед его глазами, сердце опять сжалось и удушье подступило к горлу. Сделав огромное усилие, он наконец овладел собой и встал на ноги.
«Честное слово, оно было у меня во рту, и я жевал его, — подумал он о своем сердце. — Да, жевал».
Возвращаясь в обход через двор, он с веселым лицом — так ему казалось — вошел в ярко освещенную комнату, держа в руках аппарат, и был очень удивлен тем, как его встретили.
— Что с вами? Вас напугало привидение? — спросила Льют.
— Вы больны? Что случилось? — засыпали его вопросами остальные.
— Да в чем дело? — удивился он в свою очередь.
— Ваше лицо… на вас лица нет! — воскликнула Эрнестина. — Что случилось?
Озираясь с удивлением, он тут же заметил, что Лотти Мэзон бросила быстрый взгляд на Грэхема и Паолу и что Эрнестина перехватила этот взгляд и, последовав за ним, сама украдкой посмотрела на обоих.
— Да, — солгал он. — Я получил тяжелую весть. Только что. Джереми Брэкстон умер. Убит. Мексиканцы поймали его, когда он хотел бежать в Аризону.
— Старик Джереми! Царство ему небесное! Какой был хороший человек! — сказал Терренс, взяв Дика под руку. — Пойдемте, дружок, вам необходимо подкрепиться, я вас провожу.
— Да нет, теперь все прошло, — улыбнулся Дик, тряхнув плечами, и решительно выпрямился. — В первую минуту это меня действительно сразило. Я не сомневался, что Джереми так или иначе выпутается из всей этой истории. Но пеоны поймали его и двух инженеров. Они оказали отчаянное сопротивление. Засели под скалой и целые сутки отстреливались от отряда в пятьсот человек. Тогда мексиканцы забросали их сверху динамитными шашками. Да, всякая плоть — только трава, и прошлогодняя трава не оживает. Ваше предложение, Терренс, мудрое предложение. Ведите меня.
Сделав несколько шагов, он обернулся и сказал через плечо:
— Пусть это не расстраивает веселья. Я сейчас вернусь и сниму всю группу. А ты, Эрнестина, пока рассади их и дай самый сильный свет.
На другом конце комнаты Терренс открыл вделанный в стену поставец и вынул стаканы. Дик зажег стенную лампочку и принялся рассматривать свое лицо в зеркальце, вделанное в одну из дверок поставца.
— По-моему, теперь ничего, — сказал он. — Все в порядке. Лицо как лицо.
— Это только так, мимолетная тень набежала, — согласился с ним Терренс, наливая виски в стакану. — Имеет же человек право расстроиться, потеряв старого друга.
Они чокнулись и выпили в молчании.
— Еще, — сказал Дик, протягивая стакан.
— Скажите, когда хватит. — И ирландец стал спокойно следить, как поднимается в стакане уровень жидкости.
Дик ждал, пока она дойдет до половины.
Они снова чокнулись и снова выпили, глядя друг другу в глаза, и Дик почувствовал горячую благодарность к Терренсу за ту беззаветную преданность, которую прочел в его взгляде.
А в это время посреди холла Эрнестина рассаживала группу для съемки и старалась угадать по лицам Паолы, Грэхема и Лотти хоть что-нибудь из того, что она бессознательно чуяла. «Почему Лотти так пристально посмотрела на Паолу и Грэхема? — спрашивала себя Эрнестина. — Да и с Паолой происходит что-то необычное. Она, видимо, расстроена, встревожена, но весть о смерти Брэкстона тут как будто ни при чем».
По лицу Грэхема нельзя было ничего узнать. Он держался как всегда и ужасно смешил мисс Максуэлл и миссис Уатсон.
Да, Паола была расстроена: что случилось? Почему Дик солгал? Он же знал о смерти Джереми Брэкстона еще два дня назад. И никогда известие о чьей-либо смерти так не потрясало его! Уж не выпил ли он лишнее? За время их супружества она несколько раз видела его пьяным. Но алкоголь на него не действовал; вино только придавало блеск его глазам, развязывало язык, он с увлечением придумывал всякие проказы и импровизировал песни. Может быть, он успел напиться с этим несокрушимым Терренсом в бильярдной? Она застала их там всех перед обедом. Истинная причина его волнения не приходила ей в голову просто потому, что всякое шпионство было ему чуждо.
Дик вернулся. Смеясь от души какой-то шутке Терренса, он подозвал Грэхема и заставил «мудреца» повторить ее. Когда все трое всласть посмеялись, Дик приготовился снимать группу. Камера, раздвигаясь, точно выстрелила, женщины испуганно вскрикнули, и все это окончательно рассеяло остатки мрачного настроения, особенно когда хозяин дома предложил игру в земляные орехи. Игра состояла в том, кто за пять минут на конце столового ножа, от стула к столу, поставленных на расстоянии двенадцати ярдов, перенесет больше земляных орехов. Показав, как это делается, Дик выбрал своим партнером Паолу и вызвал на состязание решительно всех, не исключая уикенбержцев и обитателей «Мадроньевой рощи». Много коробок конфет было выиграно и проиграно! В конце концов Дик и Паола взяли верх над Грэхемом и Эрнестиной — парой, занявшей второе место. От Дика стали требовать, чтобы он произнес речь; нет, лучше пусть споет песню о земляном орехе. Дик тут же стал импровизировать в чисто индейской манере, при этом он отбивал такт, подпрыгивая на несгибающихся ногах и хлопая себя по бедрам.
— Я — Дик Форрест, сын «Счастливчика» Ричарда, сына Джонатана Пуританина, сына Джона, моряка-скитальца, каким был и его отец Альберт, сын Мортимера, пирата и кандальника, умершего без отпущения грехов.
Я последний из рода Форрестов и первый из носящих земляные орехи. Немврод и Сэндау предо мной ничто. Я ношу земляные орехи на конце ножа, серебряного ножа. В земляных орехах сидит сам дьявол. Я ношу орехи легко и грациозно. Я ношу их очень много. Еще не вырос тот орех, который бы победил меня.
Орехи катятся. Орехи катятся. Но я, как Атлас, поддерживающий мир, не даю им упасть. Не каждый может носить земляные орехи. У меня талант от бога. Это большое искусство. Орехи катятся. Орехи катятся, и я вечно буду носить их.
Аарон — философ, где ему носить орехи! Эрнестина — блондинка. Блондинки не могут носить земляные орехи. Ивэн — спортсмен. Он их роняет. Паола — мой партнер, она их не может удержать. Только я, я один, милостью божьей и силой собственной мудрости, могу носить земляные орехи.
Если кому надоела моя песнь, бросьте в меня тяжелым предметом. Я горд. Я неутомим. Я могу петь до скончания века. И я буду петь до скончания века.
Здесь начинается вторая песнь: если я умру, похороните меня в куче земляных орехов. Но пока я жив…
На Дика, как и следовало ожидать, обрушилась груда диванных подушек и прервала его песнь, но не укротила его буйной веселости; минуту спустя он уже шептался в углу с Лотти Мэзон и Паолой, затевая с ними тайный заговор против Терренса.
Так, среди танцев, смеха и шуток, проходил этот вечер. В полночь подали ужин, и уикенбергские гости начали прощаться только около двух часов утра. Пока они собирались, Паола предложила совершить на следующий день поездку к реке Сакраменто, чтобы осмотреть посадки риса на опытном поле Дика.
— Я имел в виду другое, — сказал Дик. — Ты знаешь горные пастбища над Сайкамор-Крик? За последние десять дней там зарезаны три ярки.
— Пумы? — воскликнула Паола.
— Их по меньшей мере две… Наверное, забрели с севера, — обратился он к Грэхему. — С ними это иногда бывает. Мы трех убили лет пять тому назад. Мосс и Хартли будут ждать нас там с собаками. Они выследили двух. Что вы скажете, если отправиться туда всем вместе? Выедем сейчас же после завтрака.
— Можно мне взять Молли? — спросила Льют.
— А ты возьмешь Альтадену, — сказала Паола Эрнестине.
Лошади были быстро распределены. Фрейлиг и Mapтинес также согласились принять участие в охоте, заявив, впрочем, что ездят верхом они очень плохо и еще хуже стреляют.
Все вышли проводить уинкенбержцев и, когда машины укатили, постояли немного на дворе, сговариваясь относительно завтрашней охоты.
— Ну, спокойной ночи, — сказал Дик, когда все вошли в дом. — Прежде чем ложиться, я пойду еще взгляну на старуху Бесси. Хеннесси сидит при ней. Помните же, девочки, являться к завтраку в амазонках и ни в коем случае не опаздывать.
Престарелая мать Принцессы была очень плоха, но в другое время Дик, конечно, не пошел бы навещать ее в столь поздний час, — ему хотелось побыть одному, и он боялся остаться с глазу на глаз с Паолой после того, чему он так недавно был свидетелем.
Легкие шаги по гравию заставили его обернуться. Эрнестина догнала его и взяла под руку.
— Бедная старушка Бесси, — сказала она. — Мне тоже хотелось бы проведать ее.
Дик, продолжая взятую на себя роль, начал припоминать всякие смешные случаи, происходившие в тот вечер, смеялся, шутил и казался очень веселым.
— Дик, — сказала Эрнестина, когда он наконец замолчал. — У вас какое-то горе. — Она почувствовала, что он вдруг замкнулся, и торопливо продолжала: — Я очень хочу вам помочь! Вы же знаете, что можете на меня положиться. Скажите мне.
— Да, я скажу, — отвечал он. — Но скажу только одно. — Она благодарно сжала его локоть. — Завтра вы получите телеграмму, срочную; ничего слишком серьезного. Но ты и Льют соберетесь и укатите как можно скорее.
— И все? — спросила она разочарованно.
— Вы мне сделаете этим большое одолжение.
— Вы даже поговорить со мной не хотите? — возмутилась она, огорченная его отказом.
— Телеграмма придет в такое время, что застанет вас еще в постели. А теперь нечего тебе ходить к Бесси. Беги домой. Спокойной ночи.
Он поцеловал ее, ласково толкнул в сторону дома и пошел своей дорогой.
Глава тридцатая
Возвращаясь от больной кобылы, Дик остановился и прислушался: в конюшне для жеребцов беспокойно переступали с ноги на ногу Горец и другие лошади. Среди тишины откуда-то с гор, где пасся скот, донеслось одинокое позванивание колокольчика. Легкий ветерок внезапно дохнул Дику в лицо струей благовонного тепла. Ночь была напоена легким душистым запахом зреющих хлебов и сена. Жеребцы опять затопали, и Дик, глубоко вздохнув, почувствовал, что никогда, кажется, еще так не любил всего этого; он поднял глаза и обвел взором весь звездный горизонт, местами заслоненный горными вершинами.
— Нет, Катон [40], - произнес он вслух. — С тобой нельзя согласиться. Человек не уходит из жизни, как из харчевни. Он уходит из нее, как из своего дома — единственного, который ему принадлежит. Он уходит… в никуда. Спокойной ночи! Перед ним бесшумно встает Безносая — и все.
Он хотел идти дальше, но снова топотание жеребцов задержало его, а в горах опять зазвенел колокольчик. Расширив ноздри, Дик глубоко вдохнул душистый воздух и почувствовал, что любит и этот воздух, и усадьбу, и пашни, ибо все это создание его рук.
— «Я смотрел в глубину времен и там себя не находил, — процитировал он и затем, улыбнувшись, добавил: — Она мне подарила девять сыновей, а остальные девять были дочери».
Подойдя к дому, он постоял с минуту, любуясь его широкими, смелыми очертаниями. Войдя, Дик тоже не сразу отправился на свою половину, — вместо этого он пошел бродить по пустым тихим комнатам, дворам и длинным, чуть освещенным галереям. Дик чувствовал себя, как человек, отправляющийся в дальнее путешествие. Он зажег свет в волшебном дворике Паолы, уселся в римское мраморное кресло и, обдумывая свои планы, выкурил сигарету.
О, он сделает все очень ловко. На охоте может произойти такой «несчастный случай», который обманет решительно всех. Уж он не промахнется, нет! Пусть это произойдет завтра в лесах над Сайкамор-Крик. Дедушка Джонатан Форрест, суровый пуританин, погиб же на охоте от несчастного случая… Впервые на Дика нашло сомнение. Но, если это не было случайностью, старик, надо отдать ему справедливость, подстроил все очень ловко. В семье никогда даже и разговора не было о том, что здесь могло быть нечто большее, чем несчастный случай.
Коснувшись пальцем выключателя, Дик помедлил еще с минуту, чтобы в последний раз взглянуть на мраморных младенцев, игравших в воде фонтана и среди роз.
— Вы, вечно юные, прощайте, — тихо сказал он, обращаясь к ним. — Только вас я и породил.
Со своей спальной веранды он посмотрел на спальню Паолы, по ту сторону широкого двора. Там было темно. Может быть, она спала.
Он опомнился от своих мыслей и увидел себя сидящим на краю кровати в одном расшнурованном ботинке; улыбнувшись своей рассеянности, он опять зашнуровал его. Зачем ему ложиться спать? Уже четыре часа утра. По крайней мере он в последний раз полюбуется солнечным восходом. Теперь многое будет у него в последний раз. Вот он и оделся в последний раз. И вчерашняя утренняя ванна была последней. Разве чистая вода может остановить посмертное тление? Но побриться все-таки придется. Последняя дань земной суетности. Ведь после смерти волосы продолжают некоторое время расти.
Он вынул из вделанного в стену несгораемого шкафа свое завещание, положил перед собой на стол и внимательно прочел. Ему пришли в голову разные мелкие дополнения, и он вписал их от руки, предусмотрительно поставив дату на полгода раньше. Последняя приписка обеспечивала общину мудрецов в составе семи человек.
Он просмотрел свои страховые полисы и в каждом с особым вниманием прочел параграфы о дозволенном самоубийстве. Подписал письма, ожидавшие его с прошлого утра, и продиктовал в диктофон письмо своему издателю. Очистив стол, он наскоро подсчитал актив и пассив, сбросив с актива затопленные рудники; этот баланс он тут же заменил другим, максимально увеличив расходы и до смешного сократив доходы. Все же результат получился удовлетворительный.
Затем он разорвал исписанные цифрами листки и набросал план того, какую следует, по его мнению, вести линию в отношении мексиканских рудников. Он набросал этот план небрежно, в общих чертах, чтобы, когда записку найдут среди бумаг, она не возбудила подозрений. Таким же образом он составил на несколько лет вперед программу улучшения породы широв, а также внутрипородного скрещивания для Горца, Принцессы и лучших экземпляров их потомства.
Когда в шесть часов О-Дай принес кофе, Дик излагал последний пункт своего проекта рисовых плантаций:
«Хотя итальянский рис и вырастает скорее и поэтому особенно подходит для опытов, — писал он, — я буду некоторое время засевать поля в одинаковых пропорциях сортами моти, йоко и уотерибюн; ввиду того, что они созревают в разное время, это даст возможность при тех же рабочих, машинах и тех же накладных расходах обрабатывать большую площадь, чем при посадке одного сорта».
О-Дай поставил кофе на стол, ничем не выразив своего удивления — даже после того, как взглянул на явно нетронутую постель. И Дик не мог не восхититься его выдержкой.
В шесть тридцать зазвонил телефон, и он услышал утомленный голос Хеннесси, говорившего:
— Я знаю, что вы уже встали, и хочу сообщить вам радостную весть: старуха Бесси выживет. Хотя ей было здорово плохо. Пойду теперь сосну.
Побрившись, Дик постоял перед душем, и лицо его омрачилось: «На кой черт, все равно только потеря времени!» Однако он переобулся, надев более тяжелые ботинки с высокой шнуровкой, — они были удобнее для охоты.
Он опять сидел за столом и просматривал свои заметки в блокнотах, готовясь к утренней работе, когда услышал шаги Паолы. Она не приветствовала его обычным: «С добрым утром, веселый Дик», но подошла совсем близко и мягко проговорила:
— Сеятель желудей! Всегда неутомимое, всегда бодрое Багряное Облако!
Вставая и стараясь к ней не прикоснуться, он заметил темные тени у нее под глазами. Она тоже избегала прикосновений.
— Опять «белая ночь»? — спросил он, придвигая ей стул.
— Да, «белая ночь», — отозвалась Паола. — Ни одной минуты сна; а уж как я старалась!
Обоим было трудно говорить, и вместе с тем они не могли отвести глаз друг от друга.
— Ты… выглядишь неважно.
— Да, лицо у меня не того… — кивнул он. — Я смотрел на себя, когда брился, это вчерашнее выражение с него не сходит.
— Что-то с тобой вчера вечером случилось, — робко сказала она, и Дик ясно прочел в ее глазах то же страдание, какое он видел в глазах Ой-Ли. — Все обратили внимание на твое лицо. Что с тобой?
Он пожал плечами.
— Это выражение появилось уже с некоторых пор, — уклонился он от ответа, вспоминая, что первый намек он заметил на портрете, который писала Паола. — Ты тоже заметила? — спросил он.
Она кивнула. Вдруг ей пришла в голову новая мысль. Он прочел эту мысль на ее лице, прежде чем Паола успела выговорить ее вслух:
— Дик, может быть, ты влюбился?
Это был бы выход. Это разрешило бы все недоразумения. На лице ее отразилась надежда.
Он медленно покачал головой и улыбнулся: он видел, как она разочарована.
— Впрочем, да, — сказал он. — Да! Влюбился!
— Влюбился? — Паола обрадовалась, когда он ответил: «Влюбился».
Она не ожидала того, что за этим последует. Он встал, резким движением пододвинул к ней свой стул — так близко, что коснулся коленями ее колен, и, наклонившись к ней, быстро, но бережно взял ее руки в свои.
— Не пугайся, моя птичка, — ответил он. — Я не буду тебя целовать. Я уже давно тебя не целовал. Я просто хочу рассказать тебе об этой влюбленности. Но раньше я хочу сказать, как я горд, как я горжусь собой. Горжусь тем, что я влюблен. В мои годы — и влюблен! Это невероятно, удивительно. И как люблю! Какой я странный, необыкновенный и вместе с тем замечательный любовник! Я живое опровержение всех книг и всех биологических теорий. Оказывается, я однолюб. И я люблю одну-единственную женщину. После двенадцати лет обладания — люблю ее безумно, нежно и безумно!
Руки Паолы невольно выразили ее разочарование, она сделала легкое движение, чтобы освободить их; но он сжал их еще крепче.
— Я знаю все ее слабости — и люблю ее всю, со всеми слабостями и совершенствами, люблю так же безумно, как в первые дни, как в те сумасшедшие мгновения, когда впервые держал ее в своих объятиях.
Ее руки все настойчивее старались вырваться из плена, она бессознательно тянула их к себе и выдергивала, чтобы наконец освободить. В ее взоре появился страх. Он знал ее щепетильность и догадывался, что после того, как к ее губам так недавно прижимались губы другого, она не могла не бояться с его стороны еще более пылких проявлений любви.
— Пожалуйста, прошу тебя, не пугайся, робкая, прелестная, гордая птичка. Смотри — я отпускаю тебя на волю. Знай, что я горячо люблю тебя и что все это время считаюсь с тобой не меньше, чем с собой, и даже гораздо больше.
Он отодвинул свой стул, откинулся на его спинку и увидел, что ее взгляд стал доверчивее.
— Я открою тебе все мое сердце, — продолжал он, — и хочу, чтобы и ты открыла мне свое.
— Эта любовь ко мне что-то совсем новое? — спросила она. — Рецидив?
— И так и не так!
— Я думала, что давно уж стала для тебя только привычкой…
— Я любил тебя все время.
— Но не безумно.
— Нет, — сознался он, — но с уверенностью. Я был так уверен в тебе, в себе. Это было для меня нечто постоянное и раз навсегда решенное. И тут я виноват. Но когда уверенность пошатнулась, вся моя любовь к тебе вспыхнула сызнова. Она жила в течение всего нашего брака, но это было ровное, постоянное пламя.
— А как же я? — спросила она.
— Сейчас дойдем и до тебя. Я знаю, что тебя тревожит и сейчас и несколько минут назад. Ты глубоко правдива и честна, и одна мысль о том, чтобы делить себя между двумя мужчинами, для тебя ужасна. Я понял тебя. Ты уже давно не позволяешь мне ни одного любовного прикосновения. — Он пожал плечами. — И я с того времени не стремился к ним.
— Значит, ты все-таки знал? С первой минуты? — поспешно спросила она.
Дик кивнул.
— Может быть, — произнес он, словно взвешивая свои слова, — может быть, я уже ощущал то, что надвигалось, даже раньше, чем ты сама поняла. Но не будем вдаваться в это…
— И ты видел… — решилась она спросить и смолкла от стыда при мысли, что муж мог быть свидетелем их ласк.
— Не будем унижать себя подробностями, Паола. Кроме того, ничего дурного в этом не было и нет. Да мне и видеть было незачем. Я сам помню поцелуи, украденные тайком в короткие миги темноты, помимо прощаний на глазах у всех. Когда все признаки созревшего чувства налицо, нежные оттенки и любовные нотки в голосе не могут быть скрыты, так же как бессознательная ласка встретившихся взглядов, непроизвольная мягкость интонаций, перехваченное волнением дыхание… и тогда совершенно не нужно видеть поцелуй перед прощанием на ночь. Он неизбежен. И помни на будущее, моя любимая, что я тебя во всем оправдываю.
— Но… но ведь было… все-таки очень немногое, — пробормотала она.
— Я крайне удивился бы, если бы было больше. Ты не такая. Я удивляюсь и немногому. После двенадцати лет… разве можно было ожидать…
— Дик, — прервала его Паола, наклонясь к нему и пытливо глядя на него. Она приостановилась, ища слов, затем решительно продолжала: — Скажи, неужели за эти двенадцать лет у тебя не было большего?
— Я уже сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — уклонился он от прямого ответа.
— Но ты не ответил на мой вопрос, — настаивала она. — О, я имею в виду не мимолетный флирт или легкое ухаживание. Я имею в виду неверность в самом точном смысле слова. Ведь это в прошлом было?
— В прошлом — было, но очень редко и очень-очень давно.
— Я много раз думала об этом, — заметила она.
— Я же сказал тебе, что во всем тебя оправдываю, — повторил Дик. — И теперь ты знаешь, почему.
— Значит, и я имела право на то же… Впрочем, нет, нет, Дик, не имела, — поспешно добавила она. — Во всяком случае, ты всегда проповедовал равенство мужчины и женщины.
— Увы, больше не проповедую, — улыбнулся он. — Воображение человека — это такая сила! И я за последнее время принужден был изменить свои взгляды.
— Значит, ты хочешь, чтобы я была тебе верна? Он кивнул и сказал:
— Пока ты живешь со мной.
— Но где же тут равенство?
— Никакого равенства нет, — покачал он головой. — О, да, про меня можно сказать, что я сам не знаю, чего хочу. Но только теперь — увы, слишком поздно — я открыл ту древнюю истину, что женщины — иные, чем мы, мужчины. Все, чему меня научили книги и теории, рассыпается в прах перед тем вечным фактом, что женщина — мать наших детей… Я… я, видишь ли, до сих пор надеялся, что у нас с тобой будут дети… Но теперь, конечно, не о чем и говорить. Вопрос теперь в том, каковы твои чувства. Свое сердце я открыл тебе. А потом уже будем решать, что нам делать.
— О Дик, — едва проговорила она, когда молчание стало слишком тягостным. — Но я же люблю тебя, я всегда буду любить тебя. Ты мое Багряное Облако. Знаешь, еще вчера я была на твоей веранде и повернула свою карточку лицом к стене. Это было ужасно. И что-то в этом было недоброе. И я опять скорей-скорей перевернула ее.
Он закурил сигарету и ждал.
— Но ты не открыла мне свое сердце, ты не все сказала, — заметил он наконец с мягким упреком.
— Я люблю тебя, — повторила она.
— А Ивэна?
— Это совсем другое. Ужасно, что приходится так с тобой говорить. Кроме того, я даже не знаю! Я никак не могу понять своих чувств…
— Что же это — любовь? Или только любовный эпизод? Одно из двух.
Паола покачала головой.
— Пойми же, — продолжала она, — что я сама себя не понимаю! Видишь ли, я женщина. Мне не пришлось «перебеситься», как вы, мужчины, выражаетесь. А теперь, когда это случилось, я не знаю, что мне делать. Должно быть, Шоу и другие правы! Женщина — хищница. А вы оба — крупная дичь. Я ничего не могла с собой поделать. Во мне проснулся какой-то задор. Я сама для себя загадка. То, что со мной произошло, не вяжется с моими взглядами и убеждениями. Мне нужен ты и нужен Ивэн — нужны вы оба. О, поверь мне, это не любовный эпизод. А если даже так, то я этого не сознаю! Нет, нет, это не то! Я знаю, что не то.
— Значит, любовь?
— Но я люблю тебя, Багряное Облако! Тебя!
— А говоришь, что любишь его. Ты не можешь любить нас обоих.
— Оказывается, могу. И люблю. Я люблю вас обоих. Ведь я говорю с тобой по-честному и хочу, чтобы все было ясно. Нужно найти выход… я надеялась, ты поможешь мне. Ради этого я к тебе и пришла. Должен же быть какой-то выход…
Она посмотрела на него умоляюще. Он сказал:
— Одно из двух — или он, или я. Другого выхода я не вижу.
— И он то же самое говорит. А я не могу согласиться. Он хотел непременно идти сразу к тебе, но я ему не позволила. Он хотел уехать, а я все удерживала его здесь, как ни тяжело это для вас обоих: я хотела видеть вас вместе, хотела сравнить и оценить вас в своем сердце. Это ни к чему не привело. Вы мне нужны оба. Я не могу отказаться ни от тебя, ни от него.
— К сожалению, как ты сама видишь, — начал Дик, и в глазах его невольно блеснула усмешка, — если у тебя, может быть, и есть склонность к многомужеству, то мы, глупые мужчины, не можем примириться с таким решением.
— Не будь жестоким, Дик, — запротестовала она.
— Прости. Я не хотел этого. Просто мне очень больно, и это своего рода неудачная попытка нести свое горе с философским мужеством.
— Я говорила ему, что из всех мужчин, каких я встречала, он один равен моему мужу, но мой муж все же больше его.
— Что ж, ты хотела быть лояльной по отношению ко мне и к себе самой, — сказал Дик. — Ты была моей до той минуты, как я перестал быть для тебя самым замечательным человеком на свете. Тогда он стал самым замечательным.
Она покачала головой.
— Хочешь, я помогу тебе все это распутать! — продолжал он. — Ты не знаешь ни себя, ни своих желаний? И ты не можешь выбрать между нами, потому что тебе нужны оба?
— Да, — прошептала она. — Но вы нужны мне по-разному.
— В таком случае, все ясно, — отрезал он.
— Что ты хочешь сказать?
— А вот что, Паола. Я проиграл, Грэхем выиграл. Разве ты не видишь? Ты сама говоришь, что наши шансы равны, равны и не больше, хотя у меня, казалось бы, есть преимущество перед ним, это преимущество — двенадцать лет нашей любви, наши узы, наши чувства и воспоминания. Боже мой! Если бы все это положить на его чашу весов, разве ты сомневалась бы хоть минуту! Первый раз в жизни любовь тебя так захватила, и произошло это довольно поздно, вот почему тебе трудно разобраться.
— Но, Дик, ведь и чувство к тебе захватило меня. Он покачал головой.
— Мне всегда хотелось так думать, иногда я даже этому верил, но никогда не верил вполне. Со мной ты никогда не теряла голову, даже вначале, когда нас обоих крутил какой-то вихрь. Может быть, ты и была очарована, но разве ты безумствовала, как я, разве пылала страстью? Я первый полюбил тебя…
— И как ты умел любить меня…
— Я полюбил тебя, Паола; и хотя ты отвечала мне, твое чувство было иным, чем мое: ты никогда не теряла голову. А с Ивэном, видно, теряешь.
— Как мне хотелось бы знать наверное, — задумчиво проговорила она. — Иногда мне кажется, что так оно и есть, а потом я опять сомневаюсь. То и другое несовместимо. Может быть, ни один мужчина не способен полностью захватить меня… А ты ни чуточки не хочешь мне помочь!
— Только ты, ты одна можешь все разрешить, Паола, — сказал он строго.
— Но помоги мне, ну хоть немного! Ты даже не стараешься удержать меня! — настаивала она.
— Я бессилен. У меня руки связаны. Я не могу сделать ни одного движения, чтобы удержать тебя. Ты не можешь делить себя между двоими. Ты была в его объятиях… — Он движением руки остановил ее возражения. — Пожалуйста, прошу тебя, любимая, не надо… Ты была в его объятиях — и ты трепещешь, как испуганная птичка, при одной мысли, что я могу приласкать тебя. Разве ты не видишь? Твои поступки решают вопрос не в мою пользу. Тело твое избрало другого. Его объятия ты переносишь. А одна мысль о моих тебя отталкивает.
Она медленно, но убежденно покачала головой.
— И все-таки я не знаю, не могу решить, — настаивала она.
— Но ты должна! Создавшееся положение нестерпимо, и надо что-то предпринять, потому что Ивэну пора ехать. Понимаешь? Или уезжай ты. Вы оба здесь оставаться не можете. Не спеши. Обдумай все. Отошли Ивана. Или поезжай, скажем, на некоторое время погостить к тете Марте. Вдали от нас обоих тебе, может быть, все станет яснее. Не отменить ли сегодняшнюю охоту? Я отправлюсь один, а ты оставайся и поговори с Ивэном. Или поезжай и переговори с ним по дороге. Так или иначе — я вернусь домой очень поздно. Может быть, я переночую в хижине у одного из гуртовщиков. Но когда я вернусь, пусть Ивэна уже здесь не будет. Уедешь ты с ним или нет — это тоже должно быть решено к моему возвращению.
— А если бы я уехала? — спросила она.
Он пожал плечами, встал и посмотрел на свои часы.
— Я послал сказать Блэйку, чтобы он сегодня явился пораньше, — пояснил Дик, делая шаг к двери и как бы приглашая ее удалиться.
На пороге она остановилась и прижалась к нему.
— Поцелуй меня, Дик, — сказала она и добавила: — Это не то, не любовный поцелуй… — Ее голос вдруг упал. — На случай, если бы я… решила уехать…
Секретарь уже шел по коридору, но Паола медлила.
— С добрым утром, мистер Блэйк, — приветствовал его Дик. — Очень жалею, что пришлось вас потревожить так рано. Прежде всего, будьте добры, протелефонируйте мистеру Эгеру и мистеру Питтсу: я не могу повидаться с ними сегодня утром. И всех остальных перенесите на завтра. Мистеру Хэнли скажите, что я вполне одобряю его план относительно Бьюкэйской плотины, — пусть действует решительно. С мистером Менденхоллом и мистером Мэнсоном я все-таки повидаюсь сегодня. Скажите, что я жду их в девять тридцать.
— Еще одно, Дик… — прервала его Паола. — Не забудь, что это я заставила его остаться. Он остался не по своей вине, не по своей воле. Это я его не отпускала.
— Ивэн действительно потерял голову, — улыбнулся Дик. — Судя по тому, что я о нем знаю, трудно было помять, как это он тут же не уехал при подобных обстоятельствах. Но раз ты не отпускала его, а он потерял голову, как только может потерять голову человек от такой женщины, как ты, то мне все понятно. Он больше, чем просто порядочный человек. Таких не часто встретишь. И он даст тебе счастье…
Она подняла руку, как бы желая остановить его.
— Не знаю, могу ли я еще быть счастлива в жизни, Багряное Облако. Когда я вижу, какое у тебя стало лицо… И потом — ведь я же была счастлива и довольна все эти двенадцать лет… Этого мне никогда не забыть. Вот почему я не в состоянии сделать выбор. Но ты прав. Настало время, когда мне пора разрешить этот… — она запнулась, он угадывал, что она не может заставить себя произнести слово «треугольник», — распутать этот узел, — докончила она, и голос ее дрогнул. — Мы все поедем на охоту. А дорогой я поговорю с ним и попрошу его уехать, независимо от того, как сама поступлю потом.
— Я бы на твоем месте не торопился с решением, — сказал Дик. — Ты знаешь, я равнодушен к морали и признаю ее, только когда она полезна. Но в данном случае она может быть очень полезна. У вас могут быть дети… Нет, нет, пожалуйста, не возражай, — остановил он ее. — А в таких случаях всякие пересуды, даже о прошлом, едва ли желательны. Развод в обычном порядке — слишком большая канитель. Я все так устрою, чтобы дать тебе свободу на вполне законном основании, и ты сбережешь по крайней мере год.
— Если я на это решусь, — заметила она с бледной улыбкой.
Он кивнул.
— Но ведь я могу решить и иначе. Я еще сама не знаю. Может быть, все это только сон, и я скоро проснусь, и войдет Ой-Ли и скажет мне, что я спала долго и крепко…
Она неохотно отошла, но, сделав несколько шагов, вдруг опять остановилась.
— Дик, — окликнула она его, — ты мне раскрыл свое сердце, но не сказал, что у тебя на уме. Не делай никаких глупостей. Вспомни Дэнни Хольбрука! Смотри, чтобы на охоте не было никаких несчастных случаев!
Он покачал головой и насмешливо прищурился, делая вид, что находит такое подозрение очень забавным, в то же время удивляясь, как верно она отгадала его намерения.
— И бросить все это на произвол судьбы? — солгал он, делая широкий жест, которым он точно хотел охватить и имение и все свои планы. — И мою книгу о внутрипородном скрещивании? И мою первую распродажу на месте?
— Конечно, это было бы глупо, — согласилась она с посветлевшим лицом. — Но, Дик, будь уверен — пожалуйста, прошу тебя, — что моя нерешительность никак не связана с… — Она запнулась, подыскивая слово, затем, повторив его жест, тоже показала вокруг себя, как бы охватывая весь Большой дом со всеми его сокровищами. — Все-это не играет никакой роли. Правда.
— Как будто я не знаю, — успокоил он ее. — Из всех бескорыстных женщин ты самая…
— И знаешь, Дик, — прервала она его под влиянием новой мысли, если бы я так уж безумно любила Ивэна, мне было бы все равно, и я в конце концов примирилась бы даже с «несчастным случаем», раз уж нет иного выхода… Но видишь — для меня это невозможно. Вот тебе трудная задача. Реши-ка ее.
Она неохотно сделала еще несколько шагов, затем, повернув голову, сказала полушепотом:
— Багряное Облако, мне ужасно, ужасно жаль, и… я так рада, что ты меня еще любишь…
До возвращения Блэйка Дик успел рассмотреть в зеркало свое лицо: выражение, столь поразившее накануне его гостей, словно запечатлелось навек. Его уже не сотрешь ничем. «Ну что ж, — сказал себе Дик, — нельзя жевать собственное сердце и думать, что не останется никакого следа!»
Он вышел на свою веранду и посмотрел на фотографию Паолы под барометром. Повернул ее лицом к стене и, сев на кровать, некоторое время смотрел на пустой прямоугольник рамки. Затем опять повернул лицом.
— Бедная девочка! — прошептал он. — Нелегко проснуться так поздно!
Но когда он смотрел на ее карточку, перед ним вдруг встала картина: Паола, залитая лунным светом, прижимается к Грэхему и тянется к его губам.
Дик быстро вскочил и тряхнул головой, чтобы отогнать мучительное видение.
В половине десятого он покончил с письмами и прибрал стол, на котором оставил только материалы для беседы со своими управляющими о шортхорнах и ширах.
Он стоял у окна и, прощаясь, махал рукой Льют и Эрнестине, которые садились в лимузин, когда вошел Менденхолл, а за ним вскоре и Мэнсон; Дик в кратком разговоре ухитрился сообщить им, как бы мимоходом, самые основы своих планов на будущее.
— Мы должны очень внимательно следить за мужским потомством Короля Поло, — сказал он Мэнсону. — Все говорит за то, что, если взять Красотку, или Деву Альберту, или Нелли Сигнэл, мы получим от него еще лучшие экземпляры. Мы не сделали этого нынче, но я думаю, что на будущий год или самое позднее через год Король Поло станет отцом какого-нибудь выдающегося быка-производителя.
В дальнейшей беседе как с Мэнсоном, так и с Менденхоллом Дику удалось незаметно подсказать им те практические формы, в которых должно проходить в его имении создание новых пород.
Когда они ушли, Дик позвал О-Поя по внутреннему телефону и отдал приказ проводить Грэхема в кабинет — пусть выберет себе винтовку и все что полагается.
Пробило одиннадцать. Он не знал, что Паола поднялась из библиотеки по скрытой в стене лестнице и теперь, стоя за книжными полками, прислушивается. Она хотела войти, но ее удержал его голос. Она слышала, как он беседует по телефону с Хэнли относительно водосливов Бьюкэйской плотины.
— Кстати, — говорил Дик, — вы ознакомились с донесениями о Большом Мирамаре?.. Очень хорошо… Не верьте им. Я с ними в корне не согласен. Вода есть. Я не сомневаюсь, что там много подпочвенных вод. Пошлите туда бурильные машины, пусть продолжают разведку. Земля там невероятно плодородна; и если мы за пять ближайших лет не повысим в десять раз доходность этой пустоши…
Паола вздохнула и опять спустилась по лестнице в библиотеку.
«Багряное Облако неисправим — он все сажает свои желуди! Его любовь рушится, а он спокойно толкует о плотинах и колодцах, чтобы можно было в будущем посадить побольше желудей!»
Дик так и не узнал, что Паола приходила к нему со своей тоской и неслышно удалилась. Он опять вышел на веранду, но не бесцельно, а чтобы в последний раз просмотреть записную книжку, лежавшую на столике возле кровати. Теперь в его доме порядок. Осталось только подписать то, что он утром продиктовал, и ответить на несколько телеграмм; потом будет завтрак, потом охота на Сайкаморских холмах… О, он сделает это чисто. Виновницей окажется Капризница. У него будет даже свидетель — Фрейлиг или Мартинес. Но не оба. Одного вполне достаточно, чтобы увидеть, как лопнет мартингал, а кобыла взовьется на дыбы и повалится на бок среди кустов, подмяв его под себя. И тогда из чащи раздастся выстрел, который мгновенно превратит несчастье в катастрофу.
Мартинес впечатлительнее скульптора, он более подходящий свидетель, подумал Дик. Надо сделать так, чтобы именно Мартинес оказался рядом, когда Дик свернет на узкую дорогу, где Капризница должна его сбросить. Мартинес ничего в лошадях не понимает. Тем лучше. Хорошо было бы, подумал Дик, минуты за две до катастрофы заставить Капризницу хорошенько взбеситься. Это придаст дальнейшему больше правдоподобия. Кроме того, это взволнует лошадь Мартинеса, а также и самого Мартинеса, и он ничего не успеет как следует разглядеть.
Вдруг Дик стиснул руки, охваченный внезапной болью. Маленькая хозяйка, наверное, с ума сошла, — иначе разве можно было совершить такую жестокость, думал он, слушая, как в открытое окно музыкальной комнаты льются голоса Паолы и Грэхема, поющих песню «Тропою цыган».
Пока они пели, он не разжимал стиснутых рук. А они допели всю эту удалую, беспечную песню до ее бесшабашного конца. Дик все еще стоял, погруженный в свои мысли, — а Паола беспечно смеялась, уходя от Грэхема, смеялась на широком дворе, смеялась на своей половине, упрекая О-Дая за какие-то провинности.
Затем издали донесся едва различимый, но характерный зов Горца. Властно заревел Король Поло. Им ответили гаремы кобыл и коров. Дик прислушался к этому любовному реву, ржанью, мычанью и, вздохнув, сказал:
— Ну, как бы там ни было, а стране я принес пользу. С этой мыслью можно спокойно уснуть.
Глава тридцать первая
Раздавшийся над его кроватью телефонный звонок заставил Дика подняться и взять трубку. Слушая, он смотрел через двор на флигель Паолы. Бонбрайт сообщил ему, что с ним хотел бы повидаться Чонси Бишоп, он приехал на автомашине в Эльдорадо. Бишоп был владельцем и редактором газеты «Новости Сан-Франциско» и старинным другом Дика.
— Вы поспеете прямо к завтраку, — говорил Дик Бишопу. — И знаете — почему бы вам у нас не переночевать?.. Бог с ними, с вашими специальными корреспондентами! Мы едем сегодня охотиться на пум, и добыча будет наверняка… Уже выслежены! Корреспондентка? О чем ей писать?.. Пусть погуляет по усадьбе и наберет материал на десяток столбцов, а корреспондент поедет с нами и может описать охоту. Ну, еще бы, конечно… Я посажу его на самую смирную лошадь, с ней справится и ребенок.
«Чем больше будет народу, тем занятнее, особенно если поедут эти газетчики, — ухмыльнулся Дик про себя. — Сам дедушка Джонатан Форрест не сумел бы так инсценировать свой финал!»
«Как у Паолы могло хватить жестокости спеть «Тропою цыган» тут же после нашего разговора?» — спрашивал себя Дик; он не клал трубки и слышал далекий голос Бишопа, убеждавшего своего корреспондента ехать на охоту.
— Отлично. Но поторопитесь, — сказал Дик, заканчивая свой разговор с Бишопом. — Я сейчас велю седлать лошадей, и вы получите того же гнедого, на котором ездили в прошлый раз.
Едва он успел повесить трубку, как телефон зазвонил опять. Теперь это была Паола.
— Багряное Облако, милое Багряное Облако, — сказала она. — Все твои рассуждения — ошибка. По-моему, я тебя люблю больше. Я вот сейчас решаю вопрос — и, кажется, в твою пользу. А чтобы мне помочь, чтобы я еще раз могла проверить себя… повтори то, что говорил сегодня… ну знаешь… «Я люблю одну, одну-единственную женщину… После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…» Повтори мне это еще раз, Багряное Облако.
— Я действительно люблю одну, одну-единственную женщину, — начал Дик. — После двенадцати лет обладания я люблю ее безумно, нежно и безумно…
Когда он кончил, наступила пауза, и он, ожидая ответа, боялся нарушить ее.
— И еще я вот что хотела сказать тебе, — начала она очень тихо, очень мягко и очень внятно. — Я люблю тебя. Никогда я так сильно не любила тебя, как вот в эти минуты. После двенадцати лет я наконец теряю голову. И так было с первой же минуты, только я не понимала этого. Сейчас я решила, раз и навсегда.
Она резко повесила трубку.
А Дик сказал себе, что теперь он знает, как чувствует себя человек, получивший помилование за час до казни. Он сел и долго сидел задумавшись, держа в руке трубку, и пришел в себя, только когда из конторы вышел Бонбрайт.
— Сейчас звонил мистер Бишоп, — доложил Бонбрайт. — У его машины ось лопнула. Я взял на себя смелость послать ему одну из наших машин.
— Пусть наши люди исправят поломку, — сказал Дик.
Оставшись опять один, он встал, потянулся и зашагал по комнате.
— Ну, Мартинес, дружище, — проговорил он вслух, — вы никогда не узнаете, при какой замечательной драматической инсценировке вы могли бы сегодня присутствовать.
Он позвонил Паоле.
Ответила Ой-Ли и тотчас же позвала свою госпожу.
— У меня есть песенка, которую я хотел бы тебе спеть, Поли. — И Дик запел старинную духовную песнь негров:
За себя, за себя, За себя, за себя Каждая душа несет ответ, За себя…Я хочу, чтобы ты повторила мне те слова, которые только что сказала — от себя, от себя…
Она рассмеялась таким воркующим смехом, что его сердце дрогнуло от радости.
— Багряное Облако, я тебя люблю. Я решила: у меня никогда не будет никого на свете, кроме тебя. А теперь, милый, дай мне одеться. И так уже пора бежать завтракать.
— Можно мне прийти к тебе?.. На минутку? — попросил он.
— Не сейчас еще, нетерпеливый. Через десять минут. Дай мне сначала покончить с Ой-Ли. Тогда я буду готова ехать на охоту. Я надену свой охотничий костюм: знаешь, зеленый с рыжими обшлагами и длинным пером… как у Робин Гуда. И я возьму с собой мое ружье тридцать-тридцать. Оно достаточно тяжелое для пум.
— Ты подарила мне большое счастье, — сказал Дик.
— А я из-за тебя опаздываю. Повесь трубку. Багряное Облако, в эту минуту я люблю тебя больше…
Он слышал, как она повесила трубку, и, к своему удивлению, заметил, что почему-то не чувствует того счастья, которое должен был бы испытывать. Казалось, она и Грэхем все еще самозабвенно поют страстную цыганскую песню.
Неужели она играла Иваном? Или играла им, Диком? Нет, это было бы с ее стороны просто невозможно, непостижимо. Размышляя об этом, он снова увидел ее в лунном свете: она прижимается к Грэхему, ее губы ищут его губ…
Дик в недоумении покачал головой и взглянул на часы. Во всяком случае, через десять минут — нет, меньше, чем через десять… — он будет держать ее в своих объятиях и тогда узнает наверное…
Таким долгим показался ему этот краткий срок, что он, не ожидая, медленно пошел к Паоле, остановился, чтобы закурить сигарету, бросил ее после первой затяжки и опять остановился, прислушиваясь к стуку машинок в конторе.
Ему оставалось еще две минуты, но, зная, что достаточно и одной, чтобы дойти до заветной двери без ручки, он постоял еще во дворе, любуясь на диких канареек, купавшихся в бассейне.
В тот миг, когда птички испуганно вспорхнули трепетным золотисто-алмазным облачком, Дик вздрогнул: на половине Паолы раздался выстрел, и он узнал по звуку, что выстрелило ее ружье 30–30. Он бросился туда через двор… «Она опередила меня», — тут же подумал он. И то, что за минуту перед тем казалось ему непонятным, стало беспощадно ясным, как этот выстрел.
И пока он бежал через двор и по лестницам, оставляя за собой распахнутые двери, в его мозгу стучало: «Она опередила меня. Она опередила меня».
Паола лежала, скорчившись и вздрагивая, в полном охотничьем костюме, кроме маленьких бронзовых шпор, которые держала в руках перепуганная, растерявшаяся китаянка.
Дик мгновенно осмотрел Паолу: она дышала, хотя была без сознания. Пуля прошла насквозь с левой стороны. Он бросился к телефону. Ожидая, пока домашняя станция соединит его с кем нужно, он молил провидение о том, чтобы Хеннесси оказался в конюшнях. К телефону подошел конюх, и пока он бегал за ветеринаром, Дик приказал О-Пою не отходить от коммутатора и сейчас же послать к нему О-Дая.
Уголком глаза он видел Грэхема: тот ворвался в комнату и бросился к Паоле.
— Хеннесси, — распоряжался Дик, — я жду вас как можно скорее. Захватите все для оказания первой помощи. Ружье миссис Паолы выстрелило… пуля прошла через сердце или через легкое, а может быть, через то и другое. Идите прямо в спальню миссис Форрест. Только скорее!
— Не прикасайтесь к ней, — резко бросил он Грэхему. — Это может повредить ей… вызвать сильное кровоизлияние.
Затем он опять кинулся к О-Пою:
— Отправьте Каллахана на гоночной машине в Эльдорадо. Скажите ему, что он встретит по пути доктора Робинсона, пусть посадит его и как можно скорей доставит сюда. Пусть едет как дьявол. Скажите, что миссис Форрест ранена и от него может зависеть ее жизнь.
Не кладя трубки, он повернулся, чтобы взглянуть на Паолу.
Грэхем стоял, склонившись над ней, но не прикасаясь; взгляды их встретились.
— Форрест, — начал он, — если это вы…
Но Дик остановил его, показав глазами на китаянку, все еще растерянно и безмолвно державшую в руках бронзовые шпоры.
— Об этом поговорим потом, — отрезал он и снова поднес трубку к губам: — Доктор Робинсон?.. У миссис Форрест прострелено легкое или сердце, может быть, то и другое. Каллахан выехал на гоночной машине. Поезжайте ему навстречу, гоните во весь дух!
Когда Дик, опустившись на колени, опять склонился над Паолой и принялся ее осматривать, Грэхем отошел.
Осмотр был очень короток. Дик взглянул на Грэхема и покачал головой:
— Трогать ее слишком рискованно. Затем обратился к китаянке:
— Положите куда-нибудь эти шпоры и принесите подушки. А вы, Ивэн, помогите с другой стороны. Приподнимайте ее понемногу, не торопясь. Ой-Ли, подсуньте подушку… осторожнее… осторожнее…
Подняв глаза, он увидел О-Дая, безмолвно ожидавшего приказаний.
— Попросите мистера Бонбрайта сменить О-Поя у коммутатора, а О-Пой пусть стоит тут и все исполняет немедленно. И пусть О-Пой соберет всех слуг, они могут в любую минуту понадобиться. Как только Сондерс возвратится с мистером Бишопом и остальными, пусть сейчас же едет в Эльдорадо навстречу Каллахану, на тот случай, если машина поломается. Скажите О-Пою, чтобы он разыскал мистера Мэнсона, и мистера Питтса, и всех управляющих, у кого есть машина, пусть они все приедут сюда и ждут здесь вместе с машинами. И пусть О-Пой примет и устроит Бишопа и его спутников как полагается. А вы возвращайтесь сюда, чтобы в любую минуту быть под рукой.
Дик опять повернулся к горничной:
— А теперь расскажите, как это случилось. Ой-Ли качала головой и ломала руки.
— Где вы были, когда ружье выстрелило? Китаянка проглотила слезы и указала на дверь гардеробной.
— Ну, говорите же! — приказал Дик.
— Миссис Форрест велела мне приготовить шпоры… Я про них забыла… Я скорей пошла. Слышу выстрел. Я иду скорей назад, бегу… и…
— Но что было с ружьем?
— Непорядок. Может, сломалось. Четыре минуты не стреляло… пять минут… Миссис Форрест старалась, чтобы стреляло.
— Она уже начала возиться с ружьем, когда вы пошли за шпорами?
Ой-Ли кивнула.
— Я перед тем ей сказала: «Может, О-Пой исправит?» Миссис Форрест сказала: «Не стоит». Она сказала, вы исправите. Положила ружье вот так. Опять взялась чинить. Потом послала за шпорами. А потом… ружье и выстрелило.
Приезд Хеннесси прервал этот разговор. Он осматривал Паолу немногим дольше Дика, затем поднялся. Лицо его было мрачно.
— Я не решаюсь тревожить ее, мистер Форрест. Наружное кровоизлияние прекратилось, но кровь, видимо, скопляется внутри. Вы послали за врачом?
— За Робинсоном. К счастью, успел захватить, когда он только что начал прием. Хороший молодой хирург, — обратился Дик к Грэхему, — с выдержкой и смелый. Я верю ему больше, чем многим прославленным старым врачам. Как вы думаете, мистер Хеннесси? Есть надежда?
— По-моему, дело плохо, хоть я тут и не судья, — ведь я только коновал. Робинсон разберется. А пока остается только ждать…
Дик кивнул и вышел на веранду Паолы, чтобы послушать, не приближается ли гоночная машина, на которой ехал Каллахан. Мягко подошел и ушел лимузин. Грэхем тоже появился на веранде.
— Форрест, я прошу вас меня простить, — сказал Грэхем. — Я просто себя не помнил в первую минуту. Увидел вас здесь и решил, что это при вас случилось. Должно быть, несчастный случай…
— Да, бедная детка… — подтвердил Дик. — А она еще хвасталась, что всегда очень осторожна с огнестрельным оружием.
— Я осмотрел ружье, — сказал Грэхем, — и ничего не нашел, все в порядке.
— Потому-то беда и случилась: непорядок Паола исправила, но ружье при этом выстрелило.
И пока Дик говорил, придумывая объяснение, которое могло бы обмануть даже Грэхема, он мысленно удивлялся, как искусно Паола все это разыграла. Последний дуэт с Грэхемом был прощанием — и вместе с тем средством отвести подозрение. Так же Паола поступила с ним, Диком. Она простилась и с ним, и последние сказанные ею по телефону слова были обещанием, что никогда не будет у нее другого мужчины, кроме Дика.
Он отошел от Грэхема на дальний конец веранды.
— И у нее хватило сил, хватило сил! — бормотал он про себя дрожащими губами. — Бедная детка! Она так и не могла выбрать между нами двумя — и вот как разрешила вопрос.
Шум подъехавшей машины заставил его и Грэхема подойти друг к другу, и они вместе вернулись в комнату Паолы, чтобы встретить врача. Грэхем волновался, он не мог уйти — и чувствовал, что должен уйти.
— Прошу вас, Ивэн, останьтесь, — обратился к нему Дик. — Она очень хорошо к вам относилась и если откроет глаза, то будет рада вас увидеть.
В то время, как Робинсон осматривал Паолу, оба отошли в сторону. Когда врач с решительным видом поднялся, Дик вопросительно взглянул на него. Робинсон покачал головой.
— Ничего не поделаешь, — сказал он. — Это вопрос нескольких часов, может быть, даже минут… — Он помолчал, вглядываясь в лицо Дика, затем добавил: — Можно облегчить конец, если вы согласны. А то очнется и еще некоторое время будет мучиться…
Дик прошелся взад и вперед по комнате, а когда заговорил, то обратился к Грэхему:
— Почему бы не дать ей пожить хотя бы самый короткий срок? Боль — это ведь не существенно. Успокоение наступит скоро и неизбежно. И я желал бы этого, да и вы, наверное, тоже. Она так любила жизнь, каждый ее миг… Зачем нам лишать ее тех немногих минут, которые ей остались?
Грэхем кивнул, соглашаясь, и Дик повернулся к врачу:
— Вы можете дать ей возбуждающее и привести в сознание? Ну так сделайте это. А если она будет очень страдать, вы поможете ей успокоиться.
Когда Паола открыла трепетные веки, Дик кивнул Грэхему, чтобы тот стал рядом с ним. Сначала на лице ее была только растерянность, затем взгляд остановился сначала на Дике, потом на Грэхеме, и жалкая улыбка тронула губы.
— Я… я думала, что уже умерла, — сказала она. Но тут ею овладела другая мысль, и Дик угадал эту мысль, когда ее глаза испытующе устремились на него: Паола как бы спрашивала, догадывается ли он, что это не просто «несчастный случай»? Но он ничем себя не выдал. Она хотела его обмануть, — пусть умрет, думая, что он ей поверил.
— Как… как… это я… ухитрилась… — сказала она. — Паола говорила вполголоса, медленно, видимо, собираясь с силами после каждого слова. — Я всегда была так осторожна… и совершенно уверена, что… со мной никогда… ничего… не случится. А вот что натворила!
— Да, да, прямо стыдно, — сочувственно поддержал ее Дик. — А что там было? Заело спуск?
Она кивнула и опять улыбнулась жалкой улыбкой, которой тщетно старалась придать себе бодрость.
— О Дик, пойди позови соседей, пусть посмотрят, что натворила маленькая Паола!.. А это серьезно? — продолжала она. — Будь честен, Багряное Облако, скажи правду… ты же знаешь меня, — добавила она нетерпеливо, так как Дик ничего не ответил.
Он опустил голову.
— А долго это будет тянуться?
— Нет, недолго, — наконец проговорил он. — Это может случиться… в любую минуту.
— То есть?.. — Она вопросительно посмотрела на врача, затем на Дика. Дик кивнул.
— Я ничего другого от тебя и не ожидала, Багряное Облако, — прошептала она благодарно. — А доктор Робинсон согласен?
Доктор подошел ближе, чтобы она видела его, и наклонил голову.
— Спасибо, доктор. И помните, я сама скажу когда.
— Тебе очень больно? — спросил Дик.
Глаза Паолы расширились, она хотела храбро пересилить себя, но в них появилось выражение страха, когда она ответила задрожавшими губами:
— Не очень, а все-таки — ужасно, ужасно! Я не хочу долго мучиться. Я скажу когда.
Опять на ее губах появилась слабая улыбка.
— Странная вещь жизнь, очень странная, правда? И, знаете, мне бы хотелось уйти под звуки песен о любви. Сначала вы, Ивэн, спойте «Тропою цыган»! Подумайте! Часу не прошло, как мы с вами ее пели! Помните? Пожалуйста, Ивэн, прошу вас!
Грэхем посмотрел на Дика, спрашивая взглядом разрешения, и Дик молчаливо дал его.
— И спойте ее смело, радостно, с упоением, как спел бы настоящий влюбленный цыган, — настаивала она. — Отойдите вон туда, я хочу вас видеть…
И Грэхем пропел всю песню, закончив словами:
А сердцу мужчины — женское сердце… Пусть в шатрах моих свет погас, - Но у края земли занимается утро, И весь мир — ожидает нас.В дверях, ожидая приказаний, неподвижный, как статуя, замер О-Дай. Ой-Ли, пораженная скорбью, стояла у изголовья своей хозяйки; она уже не ломала рук, но так стиснула их, что концы пальцев и ногти побелели. Позади, у туалетного столика Паолы, доктор Робинсон бесшумно распускал в стакане таблетки наркотика и набирал шприцем раствор.
Когда Грэхем умолк, Паола взглядом поблагодарила его, закрыла глаза и полежала некоторое время не двигаясь.
— А теперь, Багряное Облако, — сказала она, снова открывая глаза, — твоя очередь спеть мне про Ай-Кута, и женщину-росинку, и женщину-хмель. Стань там, где стоял Ивэн, я хочу тебя видеть.
— «Я — Ай-Кут, первый человек из племени нишинамов. Ай-Кут — сокращенное Адам. Отцом мне был койот, матерью — луна. А это Йо-то-то-ви, моя жена, Йо-то-то-ви: это сокращенное Ева. Она первая женщина из племени нишинамов.
Я — Ай-Кут. Это моя жена, моя росинка, моя медвяная роса. Ее мать — заря Невады, а отец — горячий летний восточный ветер с гор. Они любили друг друга и пили всю сладость земли и воздуха, пока из мглы, в которой они любили, на листья вечнозеленого кустарника и мансаниты не упали капли медвяной росы.
Я — Ай-Кут. Йо-то-то-ви — моя жена, моя перепелка, мой хмель, моя лань, пьяная теплым дождем и соками плодоносной земли. Она родилась из нежного света звезд и первых проблесков зари в первое утро мира, — и она моя жена, одна-единственная для меня женщина на свете».
Паола опять закрыла глаза и лежала молча. Она попыталась сделать более глубокий вздох и слегка закашлялась.
— Старайся не кашлять, — сказал Дик.
В горле у нее першило, и она сдвинула брови, силясь удержать приступ кашля, который мог ускорить конец.
— Ой-Ли, подойди сюда и стань так, чтобы я могла тебя видеть, — сказала она, открыв глаза.
Китаянка повиновалась. Она двигалась, точно слепая. Доктор Робинсон положил ей руку на плечо и поставил так, как хотела Паола.
— Прощай, Ой-Ли. Ты всегда была ко мне очень добра. А я, может быть, не всегда. Прости меня. Помни, что мистер Форрест будет тебе отцом и матерью… И возьми себе все мои украшения из агата…
Она закрыла глаза — в знак того, что ее прощание с китаянкой окончено.
Опять ее стал беспокоить кашель, все более мучительный и настойчивый.
— Пора, Дик, — сказала она едва слышно, не открывая глаз. — Я хочу, чтобы меня убаюкали. Что, доктор, готово? Подойди поближе. Держи мою руку, как тогда… Помнишь? Во время… моей малой смерти.
Она устремила взгляд на Грэхема, и Дик отвернулся: он знал, что этот последний взгляд будет полон любви, как будет полон любви и тот, которым она скажет ему последнее прости.
— Однажды, — пояснила она Грэхему, — мне пришлось лечь на операцию, и я заставила Дика пойти со мной в операционную и держать мою руку все время, пока не начал действовать наркоз и я уснула. Ты помнишь, Хэнли назвал тогда эту полную потерю сознания «малой смертью»? А мне было очень хорошо.
Она долго и молча смотрела на Грэхема, потом повернулась лицом к Дику, который стоял возле нее на коленях и держал ее руку.
— Багряное Облако, — прошептала она. — Я люблю тебя больше. И я горда тем, что была твоей так долго, долго. — Она сжала его руку и притянула его к себе еще ближе. — Мне очень жалко, что у нас не было детей, Багряное Облако…
Потом разжала руку и слегка отстранила его от себя, чтобы видеть обоих.
— Оба хорошие, оба хорошие… Прощайте, мои хорошие. Прощай, Багряное Облако.
Они молча ждали, пока доктор подготовлял ее руку для укола.
— Спать, спать, — тихо щебетала она, как засыпающая птичка. — Я готова, доктор. Но сначала хорошенько натяните кожу. Вы знаете, я не люблю, чтобы мне делали больно. Держи меня крепче, Дик!
Робинсон, подчиняясь взгляду Дика, легко и быстро вонзил иглу в туго натянутую кожу, твердой рукой нажал на поршень, тихонько растер пальцем уколотое место, чтобы морфий скорее всосался.
— Спать, спать, хочу спать… — опять, словно задремывая, прошептала она.
В полусознании она повернулась на бок, положила голову на согнутую руку и свернулась клубочком в той позе, в которой, Дик знал, она любила засыпать.
Прошло немало времени, пока она еще раз чуть вздохнула… и отошла так легко, что они даже не заметили, как ее не стало.
Царившее в комнате молчание нарушалось только щебетом купавшихся в воде фонтана диких канареек; издалека доносился, подобный трубному звуку, призыв Горца, и Принцесса отвечала ему серебристым ржанием.
ЧЕРЕПАХИ ТАСМАНА
Клянусь черепахами Тасмана
I
На лице Фредерика Траверса лежала печать порядочности, аккуратности и сдержанности. Это было резко очерченное, волевое лицо человека, привыкшего к власти и пользовавшегося ею мудро и осторожно. Морщины на его чистой и здоровой коже не были следами порока. Они свидетельствовали о честно прожитой жизни, о напряженном, самоотверженном труде, и только. Ясные голубые глаза, густые, тронутые сединой каштановые волосы, разделенные аккуратным пробором и зачесанные вбок над высоким выпуклым лбом, — весь внешний облик этого человека говорил о том же. Он был подтянут и тщательно одет; легкий, практичный костюм как нельзя лучше шел этому человеку, находившемуся в расцвете сил, но в то же время не был крикливым, не подчеркивал, что его обладатель является владельцем многих миллионов долларов и огромного имущества.
Фредерик Трэверс ненавидел все показное. Машина, ожидавшая его у подъезда, была скромного черного цвета. Это была самая дорогая машина в округе, но он отнюдь не был склонен хвастаться ее ценой или мощностью мотора и пускать пыль в глаза всему краю, который почти целиком, от песчаных дюн и неумолчного тихоокеанского прибоя, тучных долин и нагорных пастбищ до далеких вершин, окутанных туманом и облаками и поросших ценными породами деревьев, тоже принадлежал ему.
Шорох юбок заставил его резко обернуться. Чувствовалось, что он немного раздражен. Но поводом к этому было вовсе не появление дочери. Что бы там ни было, но, казалось, источник раздражения лежал на столе, за которым он сидел.
— Повтори, пожалуйста, это странное имя, — попросила дочь. — Никак не могу его запомнить. Видишь, я принесла блокнот, чтобы записать…
Она была высокой, хорошо сложенной, белокожей молодой женщиной. В ее низком, бесстрастном голосе, в спокойной манере держаться чувствовалась та же привычка к порядку и сдержанности.
Фредерик Трэверс стал разглядывать подпись на одном из двух писем, лежавших на столе.
— Бронислава Пласковейцкая-Трэверс, — прочел он, потом по буквам продиктовал первую, трудную часть фамилии.
— Так вот, Мэри, — добавил он, — помни, что Том всегда был легкомысленным человеком, и ты не должна подходить к его дочери с обычной меркой. Уже одно имя ее… э… как бы это сказать… приводит в замешательство. Я не видел Тома много лет, а что касается ее…
Он пожал плечами и больше уже не говорил о своих сомнениях. Потом он улыбнулся и попытался обратить все в шутку.
— Но так или иначе, они тебе родственники, как и мне. Раз он мой брат, значит, тебе он приходится дядей. И если она моя племянница, то вы кузины.
Мэри кивнула.
— Не беспокойся, папа. Я буду ласкова с ней, бедняжечкой. Какой национальности была ее мать? Дать дочери такое ужасное имя!
— Не знаю. Русская, или полька, или испанка, или что-то в этом роде. В этом весь Том… Она была актрисой или певичкой… Не помню точно. Они познакомились в Буэнос-Айресе и тайно бежали. Ее муж…
— Так она была замужем!
Удивление и испуг, прозвучавшие в голосе Мэри, были такими неподдельными и неожиданными, что раздражение, которое испытывал ее отец, стало более заметным. Он вовсе не хотел пугать ее. Просто сорвалось с языка.
— Конечно, потом она получила развод. Мне не известны подробности. Ее мать умерла в Китае… Хотя нет, на Тасмании. А вот в Китае Том…
Он так быстро закрыл рот, что губы издали нечто вроде щелчка. Нет, больше он не проговорится. Мэри помедлила немного и пошла к двери. Здесь она задержалась.
— Я велела приготовить для нее комнаты над цветником, где розы… — сказала она. — Пойду еще раз погляжу, все ли в порядке.
Фредерик Трэверс снова повернулся к столу, чтобы убрать письма, но потом передумал и внимательно перечитал их.
«Дорогой Фред!
Давно уже я не был так близко от родных мест, и мне вдруг захотелось заглянуть домой. К сожалению, мой юкатанский «прожект» прогорел (кажется, я тебе о нем писал), и я, по обыкновению, остался без гроша за душой. Не можешь ли ты подбросить мне что-нибудь на дорогу? Хотелось бы приехать в первом классе. Да, кстати, Полли со мной. Интересно, как вы с ней поладите?
Том.
P. S. Если это тебя не затруднит, пришли деньги со следующей почтой».
Другое письмо, как ему показалось, было написано странным, неанглийским почерком, но явно женской рукой.
«Дорогой дядя Фред!
Папа не знает, что я пишу вам. Он рассказал мне, о чем написал. Это неправда. Он хочет вернуться, чтобы умереть дома. Он не знает об этом, но я говорила с врачами. И ему приходится ехать домой, потому что у нас нет денег. Мы живем в душных меблированных комнатушках, и здесь не место для папы. Всю жизнь он помогал другим, и теперь пора помочь ему. Его юкатанский «прожект» не прогорел. Он вложил в это дело все, что имел, но его попросту ограбили. Он не мог действовать теми же средствами, что дельцы из Нью-Йорка. Этим объясняется все, и я горжусь им.
Он все смеется надо мной и говорит, что я никогда не смогу поладить с вами. Но я не согласна с ним. И потом, я никогда в жизни не видела ни одного настоящего кровного родственника, а ведь у вас есть дочь. Подумать только! Настоящая живая кузина! В ожидании встречи
Ваша племянница, Бронислава Пласковейцкая-Трэверс.
P. S. Деньги лучше выслать телеграфом, а то вы можете совсем не увидеть папы. Он даже не подозревает, насколько серьезно болен, и если встретит старых друзей, то опять затеет какое-нибудь сумасшедшее предприятие. Он уже начинает поговаривать об Аляске. Говорит, что она вышибет из него все болячки. Вы извините меня, но я вынуждена сообщить вам, что нам предстоит заплатить за пансион, иначе мы приедем без багажа.
Б.П.-Т.»
Фредерик Трэверс открыл дверцу большого, встроенного в стену сейфа и аккуратно сложил письма в отделение под табличкой «Томас Трэверс».
— Бедный Том! Бедный Том! — сказал он со вздохом.
II
Большой автомобиль стоял у вокзала, и Фредерик Трэверс был взволнован, как это случалось с ним всякий раз, когда он слышал далекий гудок паровоза, спускавшегося в долину Айзек Трэверс-ривер. Айзек Трэверс первым из всех направлявшихся на запад белых людей увидел эту великолепную долину, ее богатые рыбой воды, ее плодородные долы и покрытые девственным лесом склоны. А увидев, он вцепился в нее и уже не выпускал из рук.
«Бедолага», — говорили о нем, когда время массового заселения новых земель еще не пришло. Это было в те времена, когда здесь поистощилось золотишко, но еще не было ни дорог, ни буксиров, чтобы перетаскивать суда через опасное мелководье, и его одинокая мельница молола пшеницу под охраной вооруженных стражей, отражавших разбойные наскоки индейцев-кламатов.
Каков отец, таков и сын, и то, что Айзек Трэверс захватил, Фредерик Трэверс удержал. У него была та же цепкая хватка. И оба они были прозорливы. Оба предвидели преображение Крайнего Запада, строительство железной дороги и нового города на тихоокеанском побережье.
Паровозный гудок взволновал Фредерика Трэверса еще и потому, что эта железная дорога была делом его рук. Отец его до самой смерти страстно мечтал о том, чтобы проложить дорогу через горы, но строительство каждой мили такой дороги стоило не менее сотни тысяч долларов. Он, Фредерик, осуществил мечту отца. Ради железной дороги он работал ночами, подкупал газеты, ввязывался в политические интриги, субсидировал партийные машины и не раз на свой страх и риск ездил обивать пороги у железнодорожных магнатов Востока. Весь округ знал, сколько миль его земли попало в полосу отчуждения железной дороги, но никому в округе и во сне не могло присниться, как много долларов было истрачено на поручительства и приобретение железнодорожных бумаг. Он немало сделал для своего округа, и железная дорога была его последним и самым большим достижением, венцом его деятельности, важным и удивительным делом, завершенным чуть ли не вчера. Железная дорога работала каких-нибудь два года, но дивиденды уже были не за горами, а это являлось высшим доказательством его дальновидности и рассудительности. Не за горами была и более высокая награда. Поговаривали, что имя следующего губернатора Калифорнии будет «Фредерик А. Трэверс».
Двадцать лет прошло с тех пор, как он в последний раз видел своего старшего брата, да и то после десятилетнего перерыва. Он хорошо помнил ту ночь. Только Том мог рискнуть войти ночью в мелководное устье реки, и в тот раз, подгоняемый крепчавшим зюйд-остом, после заката солнца он провел свою шхуну через мелководье и еще до рассвета ушел обратно. И никакого предупреждения о своем приезде: в полночь стук копыт, взмыленная лошадь на конюшне, и Том явился, по словам матери, не стерев с лица брызг соленой морской воды. Он пробыл дома только час и умчался на свежей лошади. Порывисто хлестал по стеклам ливень, в ветвях секвой стонал крепкий ветер, да и самый приезд его остался в памяти, как внезапный и сильный шквал, налетевший из диких просторов.
Неделей позже, пробившись сквозь бурю и мели, прибыло сторожевое таможенное судно «Медведь», а в местной газете появилась заметка, и в ней были высказаны предположения относительно выгрузки большой партии опиума и о тщетных поисках таинственной шхуны «Зимородок». Только Фред, его мать да кое-кто из местных индейцев знали о спрятанной в конюшне лошади, которую потом тайком, окольным путем отвели назад в рыбачью деревушку на побережье.
Несмотря на то, что прошло двадцать лет, из пульмановского спального вагона вышел все тот же Том. Брату он не показался больным. Постарел, конечно. Из-под панамы выбивались седые волосы, и, несмотря на еле уловимую старческую сутулость, могучие плечи его были все еще широки и прямы. При виде же молодой женщины, приехавшей с братом, Фредерика Траверса вдруг охватило чувство неприязни. Оно было смутным, но довольно ощутимым. Смешно и нелепо, но виной тому было ее отлично сшитое полотняное платье заграничного покроя, вызывающе яркая полосатая блузка, черные непокорные волосы и щегольской пучок маков на соломенной широкополой шляпе. Возможно, его смутила ее броская, яркая внешность: черные глаза и брови, пламенный румянец на щеках, ослепительный блеск ровных зубов, которые она показывала слишком охотно. «Избалованный ребенок», — едва успел подумать он, но брат уже держал его за руку и знакомил с племянницей.
Первое неприятное впечатление подтвердилось. У нее была броская манера говорить, и она жестикулировала. Он не мог не отметить, что у нее очень маленькие руки. Они до смешного малы. Опустив глаза, он увидел такие же маленькие ноги. Не обращая внимания на толпу любопытных, собравшихся на станционной платформе, она остановила Фредерика Траверса, направившегося было к своему автомобилю, и попросила братьев стать рядом. Улыбавшийся Том подчинился с шутливой покорностью, но его младший брат под взглядами своих сограждан чувствовал себя чрезвычайно неловко. Он признавал только привычную пуританскую манеру поведения. Изъявление родственных чувств было частным семейным делом, а не публичным зрелищем. Хорошо, что она не вздумала поцеловать его. Странно, что она не сделала этого. От нее можно ожидать чего угодно.
Она обняла братьев, заглянула к ним в души сияющим взглядом и словно увидела все, что было у них скрытого, спрятанного, не лежащего на виду.
— А вы действительно братья! — воскликнула она, всплеснув руками. — Это всякий скажет. И все-таки есть различие… Я не знаю только в чем… Это трудно объяснить.
По правде говоря, воздержавшись от объяснения, она проявила такт, до которого было далеко привычно-снисходительной сдержанности Фредерика Траверса. С зоркостью, присущей художникам, она сразу заметила существенное различие. Внешне они были похожи, черты их лиц безошибочно говорили о том, что они из одного рода, одной семьи, и на этом сходство кончалось. Том был выше дюйма на три, и у него были совершенно седые, длинные, как у викинга, усы. Нос орлиный, как и у брата, но покрупнее, а глаза определенно орлиные. Морщины на лице глубже, скулы покруче, щеки более впалые, загар потемнее. Это было лицо очень энергичного человека. И в преклонные годы оно оставалось живым и подвижным. Только у уголков глаз было больше морщинок, а в самих глазах читался характер более твердый, чем у младшего брата. По манере держать себя Фредерик был буржуа, а в непринужденной осанке Тома ощущалось что-то яркое, оригинальное. В них обоих текла одна и та же кровь пионера Айзека Трэверса, только перегнали ее в различных ретортах. Фредерик был таким, каким и следовало быть потомку Айзека, в Томе же чувствовалось что-то необъятное, неуловимое, что-то не присущее роду Трэверсов. И это заметила и поняла в один миг черноглазая девушка. Все, что было непонятного в этих двух людях и их взаимоотношениях, прояснилось в то мгновение, когда она увидела их рядом друг с другом.
— Как во сне, — говорил Том. — Не верится, что я приехал на поезде. А сколько народу! Тридцать лет тому назад здесь жило всего четыре тысячи человек.
— А теперь шестьдесят тысяч, — ответил брат. — И с каждым днем становится все больше. Не хотите ли посмотреть город? У нас много времени.
Пока они ехали по широким, хорошо мощенным улицам, Том все разыгрывал из себя Рипа Ван Винкля [41], очнувшегося после многолетнего сна. Увидев порт, он поразился. Там, где когда-то якорь его шлюпа ушел футов на десять в воду, он нашел твердую землю и железнодорожные пути, а причалы и верфи выдвинулись еще дальше в море.
— Погодите! Остановитесь! — воскликнул он, проехав несколько кварталов и увидев массивные здания. — Где мы, Фред?
— Четвертый квартал, разве ты забыл?
Том встал и оглядел все кругом, пытаясь распознать очертания местности под нагромождением зданий.
— Я… мне кажется… — начал он неуверенно. — Нет, я уверен в этом. Здесь мы обычно охотились на кроликов и стреляли в зарослях серых дроздов. А там, где сейчас стоит здание банка, был пруд. — Он обернулся к Полли. — Там я построил свой первый плот и впервые хлебнул водички.
— Один бог ведает, сколько ты ее потом нахлебался, — сказал, засмеявшись, Фредерик и кивнул шоферу. — Пожалуй, не меньше бочки.
— Куда там! Больше! — кричала Полли, хлопая в ладоши.
— А там парк, — сказал немного погодя Фредерик, показывая на лесной массив, раскинувшийся на ближнем склоне одного из больших холмов.
— Однажды отец застрелил там трех гризли, — заметил Том.
— Я подарил городу сорок акров этой земли, — продолжал Фредерик. — Отец купил этот участок у Лероя по доллару за акр.
Том кивнул. Как и у дочери, глаза у него загорелись — подобного огня в глазах его брата не появлялось никогда.
— Да, — подтвердил он, — у негра Лероя, что был женат на индианке. Я помню, как он тащил нас с тобой на своем горбу в деревню к дружественному племени в ту ночь, когда индейцы сожгли ранчо, а отец остался и отстреливался.
— Но ему не удалось спасти мельницу. Это сильно подорвало его дела.
— И все же четырех индейцев он уложил. В глазах у Полли появился тот же огонек.
— Он сражался с индейцами! — воскликнула она. — Расскажите мне о нем.
— Расскажи ей о Переправе Траверса, — попросил Том.
— Это была переправа через реку Кламат на пути в Орлеанз Бар и Сискию. В то время там велись большие разработки, и отец, кроме всего прочего, обосновался в тех местах. К тому же на речных террасах была очень плодородная земля. Он построил подвесной мост, доставил с побережья строительные материалы и матросов, и они сплели канаты на месте. Это обошлось ему в двадцать тысяч долларов. В первый же день по мосту прошло восемьсот мулов, отец получил по доллару с головы, кроме того, он брал деньги с каждого всадника и пешехода. Но в ту же ночь река вышла из берегов. Мост был футов на сто сорок выше нормального уровня реки. И все же в паводок вода поднялась еще выше и смыла мост. А то бы отец сразу разбогател.
— Да я совсем не об этом, — нетерпеливо заговорил Том. — Именно там, на Переправе Траверса, на отца и старого Джейкоба Ванса напала шайка индейцев с Бешеной Речки. Они убили старого Джейкоба как раз у самой бревенчатой хижины. Отец втащил тело внутрь и отстреливался от индейцев целую неделю. Отец был неплохим стрелком. Он похоронил Джейкоба под полом хижины.
— Я до сих пор еще держу переправу, — продолжал Фредерик, — хотя теперь там не так оживленно, как в старые времена. Я отправляю грузы в фургонах до Резервации, потом на мулах вверх по Кламату, вплоть до притоков Малого Лосося. По дороге на Резервацию у меня теперь двенадцать подстав, а там у меня гостиница. Обслуживание туристов начинает приносить доход.
И девушка с любопытством и задумчиво глядела го на одного, то на другого, пока братья так по-разному говорили о себе и о жизни.
— Да, отец был настоящий человек, — пробормотал Том.
Он сказал это таким вялым тоном, что дочь бросила на него быстрый взгляд, полный беспокойства. Машина повернула к кладбищу и остановилась у массивного склепа на вершине холма.
— Я думал, тебе захочется побывать здесь, — сказал Фредерик. — Мне пришлось построить большую часть этого мавзолея собственными руками. Мать хотела, чтобы отца похоронили достойно, а имущество было страшно обременено долгами. Я торговался с подрядчиками, но они запросили за постройку не менее одиннадцати тысяч. А мне он обошелся в восемь тысяч с небольшим.
— Ты, должно быть, работал по ночам, — восхищенно пробормотал Том. Голос у него был совсем сонный.
— Работал, Том, и не одну ночь. При свете фонаря. А дел было по горло. Я тогда реконструировал водоснабжение (с артезианскими колодцами ничего не вышло), и мать мучилась с глазами. Помнишь, я писал тебе, у нее была катаракта. Она была так слаба, что не могла поехать к врачам, и я вызвал специалистов из самого Сан-Франциско. Да, работы было по горло. Я как раз ликвидировал убыточную пароходную линию до Сан-Франциско, которую основал отец, и мне приходилось выплачивать проценты по закладной на сумму сто восемьдесят тысяч долларов.
Он замолчал, услышав тихий храп. Том спал, опустив голову на грудь. Полли многозначительно посмотрела на дядю. Потом отец ее беспокойно заворочался и поднял отяжелевшие веки.
— Чертовски жаркий день, — сказал он с виноватой улыбкой. — Я, кажется, заснул. Нам еще далеко?
Фредерик кивнул шоферу, и машина тронулась.
III
Дом, который Фредерик Трэверс построил, став состоятельным человеком, был большим и дорогим, комфортабельным и удобным, лучшим загородным домом во всем округе. И порядки в нем вполне соответствовали характеру хозяев. Но после приезда брата все в доме переменилось. Спокойному и размеренному образу жизни пришел конец. Фредерик чувствовал себя не в своей тарелке. Началась непривычная суматошная жизнь, заведенный порядок и традиции были нарушены. Садились за стол, когда хотели. Иногда среди ночи разогревали ужин, в самые неподходящие часы суток вдруг раздавались взрывы смеха.
Фредерик был воздержанным человеком. Самое большое безрассудство, которое он мог позволить себе, — это стакан вина за обедом. Он выкуривал три сигары в день и делал это либо на широкой веранде, либо в курительной комнате. Для чего же еще существует курительная комната? Сигареты вызывали у него отвращение. А брат его то и дело сворачивал тонкие сигареты и курил их, где придется. Большое удобное кресло, в котором он любил сидеть, и подушки диванов были усыпаны табачной крошкой. И потом эти коктейли! Воспитанный в строгом духе Айзеком и Элизой Трэверс, Фредерик считал употребление спиртных напитков в доме просто неприличным. Именно за это господь покарал древние города. А Том перед ленчем и обедом неизменно смешивал бесчисленное множество разных коктейлей, причем с помощью Полли, которая поощряла его возлияния. Она поистине была знатоком приготовления этих сногсшибательных смесей, рецепты которых она изучила бог знает где. Временами Фредерику казалось, что его буфетная и столовая превратились в бары. Когда он вроде бы в шутку сказал об этом Тому, тот заявил, что если бы ему удалось сколотить состояние, он завел бы по винному погребку в каждой комнате дома.
В доме стало бывать гораздо больше молодых людей, чем раньше, и они помогали разделываться с коктейлями. Фредерик рад был бы объяснить их посещение именно этим обстоятельством, но он знал истинную причину. Брат и его дочь сделали то, что не могли сделать ни он сам, ни Мэри. Они притягивали людей, словно магниты. Вокруг них всегда были юность, радость, смех. Дом заполнила молодежь. В любое время дня и ночи на усыпанных гравием подъездных аллеях гудели автомобили. В теплые летние дни устраивались пикники и экскурсии, в лунные ночи катание на яхтах по заливу, иногда все уходили перед рассветом и возвращались за полночь, и часто в доме ночевало столько народу, как никогда раньше. Тому надо было посетить все места, где он бродяжил мальчишкой, поймать форель в Булл-Крике, подстрелить перепелку в прерии Уолкотта, добыть оленя на горе Раунд. Когда Фредерик думал об этом олене, ему было стыдно и больно. А что, если сезон кончился? Торжествующий Том привез оленя домой и нарек его сухопутным лососем, когда его подали к столу Фредерика.
Они устраивали пикники на морском берегу у самой пены ревущего прибоя, варили различные кушанья из мидий и других моллюсков. Однажды Том без всякого зазрения совести стал рассказывать о «Зимородке», о контрабанде и вдруг при всех спросил Фредерика, как ему удалось провести к рыбакам их лошадь и не засыпаться.
Все молодые люди словно сговорились с Полли и баловали Тома, исполняя любую его прихоть. Они рассказали Фредерику, как действительно был убит олень, как они купили его в переполненном заповеднике Золотых Ворот, как доставили его в клетке сначала на поезде, а потом на лошадях и мулах в девственные леса горы Раунд, как Том уснул в засаде у оленьей тропы, когда первый раз выпустили оленя, как молодые люди, загоняя лошадей, пробираясь сквозь заросли и падая, настигли и связали оленя в Бэрнт Рэнч Клиэринг и наконец как все ликовали, когда выпустили оленя во второй раз и Том свалил его с расстояния ярдов в пятьдесят. От всего этого на душе Фредерика было нехорошо. Разве ему когда-нибудь оказывали подобное внимание?
Бывали дни, когда Том не мог выходить на улицу и эскапады на вольном воздухе откладывались. Но и тогда он оставался в центре внимания. Том дремал в большом кресле. Изредка пробуждаясь, он непринужденно шутил, скручивал сигарету и просил принести укулеле — что-то вроде миниатюрной гитары, изобретенной португальцами. Потом, небрежно положив зажженную сигарету прямо на полированную поверхность стола, он, бренча и постукивая, начинал напевать своим сочным баритоном хулы южных морей и веселые французские или испанские песенки.
Одна из них поначалу особенно нравилась Фредерику. Том объяснил, что это любимая песня таитянского короля — последнего из Помаре, который сам сочинил ее и имел обыкновение часами лежать на циновках и напевать. Она состояла из нескольких повторявшихся слогов: «Э меу ру ру а вау», — но они звучали величественно, протяжно, каждый раз по-новому, под аккомпанемент торжественных звуков, извлекаемых из укулеле.
Полли с великой радостью научила этой песенке дядю, но когда он сам попытался блеснуть в общем веселье и запел ее, то заметил, что некоторые слушатели сначала прятали улыбки, а потом стали хихикать и наконец разразились смехом. К своему ужасу, он узнал, что повторяющаяся вновь и вновь простенькая фраза означала не что иное, как «Я так пьян». Из него сделали посмешище. Вновь и вновь, торжественно и горделиво он, Фредерик Трэверс, возглашал, как он пьян. И потом всякий раз, когда ее запевали, он незаметно выходил из комнаты. И даже когда Полли объяснила ему, что последнее слово означает «счастлив», а не «пьян», он все равно не мог успокоиться, потому что ей пришлось признать, что старый король и в самом деле был пьяницей и распевал эту песенку, когда был навеселе.
Фредерика все время угнетало чувство, будто он чужой в своем собственном доме. Он был общительный человек и любил развлечения, но, разумеется, более здоровые и достойные, чем те, которым предавался его брат. Он не мог понять, почему прежде молодые люди считали его дом скучным и никогда не посещали его, за исключением тех случаев, когда здесь устраивались какие-либо торжества или официальные приемы, теперь же они все бывали в его доме, но приходили они не к нему, а к брату. Не мог он примириться и с тем, что молодые женщины вели себя с братом весьма непринужденно и звали его запросто — Томом. Невыносимо было глядеть, как они, притворно сердясь, крутили и дергали его пиратские усы, когда до них доходил смысл его иногда слишком рискованных, хотя и добродушных шуток.
Такое поведение оскверняло память Айзека и Элизы Трэверс. К тому же в доме слишком часто пировали. Стол никогда не сдвигался, а на кухню пришлось взять еще одну кухарку. Завтрак, затягивающийся до одиннадцати, ужины ночью, налеты на буфетную, жалобы слуг — все это раздражало Фредерика. Будто ресторан или гостиница, с горькой усмешкой говорил он себе и временами испытывал жгучее желание топнуть ногой и возродить старые порядки. Но он как-то все не мог выйти из-под власти чар своего обаятельного брата; иногда он взирал на него почти с чувством благоговейного трепета. Фредерик старался познать секрет очарования, и его приводили в смятение и блеск глаз брата и его мудрость, почерпнутая в скитаниях по дальним странам с бурные ночи и дни, оставившие свой след на его лице.
Что же это такое? Какие чудесные видения являлись ему, беспечному? Фредерик вспомнил строчку из старинной песни: «Он идет сияющей дорогой». Почему, думая о брате, он вспомнил эту строчку? А вдруг и вправду он, который в детстве просто не знал никаких законов, а когда подрос, наплевал на них, нашел эту сияющую дорогу?
Такая несправедливость угнетала Фредерика, пока он не нашел утешения в мысли, что жизнь Тому в общем-то не удалась. И в такие дни он несколько успокаивался и тешил свое тщеславие тем, что показывал Тому свои владения.
— Ты неплохо поработал, Фред, — говаривал Том. — Ты хорошо поработал.
Он говорил это часто и часто засыпал в большой, плавно идущей машине.
— Кругом порядок и стерильная чистота, все новенькое, как с иголочки. Каждая травинка на своем месте, — заметила Полли. — Как вам это удается? Не хотела бы я быть травинкой на вашей земле, — заключила она, едва заметно передернув плечами.
— Тебе немало пришлось поработать, — сказал Том.
— Да, поработал я немало, — согласился Фредерик. — Но дело стоило того!
Он собирался сказать что-то еще, но, заметив странное выражение глаз девушки, почувствовала себя неловко и промолчал. Он чувствовал, что она оценивает его, бросает ему вызов. Впервые его почетная работа по созданию благосостояния округа была поставлена под сомнение и кем — какой-то девчонкой, дочерью расточителя, ветреным созданием иностранного происхождения.
Конфликт между ними был неизбежен. Он невзлюбил ее с первого взгляда. Даже если она молчала, уже само ее присутствие стесняло его. Он постоянно чувствовал ее молчаливое неодобрение, но иногда она не ограничивалась этим. И говорила без обиняков. Она высказывалась откровенно, по-мужски, хотя ни один мужчина не осмеливался говорить с ним в таком тоне.
— Интересно знать, вы когда-нибудь сожалели о том, что прошло мимо вас? — говорила она ему. — Вы хоть раз в жизни давали волю своим чувствам? Совершили хоть один опрометчивый поступок? Вы хоть раз напились допьяна? Или накурились до одурения? Или отплясывали на десяти заповедях? Или становились на задние лапы и подмигивали богу, как доброму приятелю?
— Ну, не хороша ли! — рокотал Том. — Вся в мать. Внешне Фредерик был спокоен и даже улыбался, но сердце его сжималось от ужаса. Все это было слишком неправдоподобным.
— Кажется, у англичан, — продолжала она, — есть поговорка, что тот еще не мужчина, кто не поцеловал любимую женщину и не ударил врага. Сомневаюсь — ну, признайтесь же, — что вы ударили хоть одного человека.
— А вы? — спросил он, в свою очередь.
Она вспомнила что-то, глаза ее стали злыми. Она кивнула и ждала, что скажет он.
— Нет, я никогда не имел удовольствия, — медленно проговорил он. — Я рано научился владеть собой.
Позже, выслушав его рассказ о том, как он скупал рыбу у индейцев, развел устриц в заливе и установил выгодную монополию на их добычу, как после многолетней борьбы, вконец измотанный тяжбой, он прибрал к рукам район порта, а следовательно, и торговлю лесом, она, раздраженная его самодовольством, снова перешла атаку.
— Вы, кажется, расцениваете жизнь только с точки рения прибылей и убытков, — сказала она. — Интересно, любили вы когда-нибудь?
Стрела попала в цель. Он никогда не целовал любимой женщины. Его женитьба была сделкой. В те дни, когда он терпел поражение за поражением, пытаясь отстоять обширные владения, которые были захвачены загребущими руками Айзека Траверса, женитьба поправила его дела. Эта девчонка — ведьма. Так разбередить старую рану! Но ему некогда было любить. Он много работал. Он был председателем торговой палаты, мэром города, сенатором штата, но он не знал любви. Иногда он видел, как Полли открыто, без малейшего стеснения льнет к отцу, и замечал, с какой теплотой и нежностью они смотрят друг на друга. Экстравагантное зрелище, ничего подобного он и Мэри не допускали даже наедине.
И он снова чувствовал, что любовь прошла мимо. Обыкновенная, суховатая и бесцветная, Мэри была именно тем отпрыском, который и следовало ожидать от брака без любви. Он даже не мог сказать наверняка, является ли то чувство, которое он к ней испытывал, любовью. И любят ли его самого?
После тех слов Полли он почувствовал большую душевную пустоту. У него было такое ощущение, словно он оказался на пепелище. Тут он увидел сквозь открытую дверь Тома, спавшего в большом кресле, седого, старого и усталого. И вспомнил все, что было сделано, все, чем владел. А чем владел Том? Что сделал Том? Рисковал жизнью и прожигал ее, пока не осталась только эта тускло мерцающая искорка в умирающем теле.
Странная вещь, Полли отталкивала и в то же время привлекала Фредерика. Его собственная дочь никогда не вызывала у него таких эмоций. Мэри шла проторенным путем, и предвидеть ее действия было очень просто. Но Полли! Сколько настроений, какой переменчивый характер! Никогда не догадаешься, какую штуку она может выкинуть.
— Твердый орешек, а? — посмеивался Том.
Она была неотразима. Она вела себя с Фредериком настолько своевольно, что будь на ее месте Мэри, такое поведение было бы просто немыслимым. Она позволяла себе вольности, подшучивала над ним, задевала за больные места, и он не мог не думать о ней.
Однажды после одной стычки она поддразнивала его, играя на пианино какую-то неистовую, бравурную вещь, которая волновала и раздражала, заставляя бешено биться пульс, а его дисциплинированный мозг — рождать фантастические образы. Но хуже всего было го, что она видела и знала, что делает. Она поняла его настроение раньше, чем он сам, и это было видно по ее лицу, обращенному к нему, по задумчивой и почти снисходительной усмешке. Именно это заставило его болезненно осознать, что творилось в его распаленном воображении.
На стене, у которой стояло пианино, висели портреты Айзека и Элизы Трэверс. Они с чопорным видом укоризненно взирали на все происходившее. Фредерик разозлился и вышел из комнаты. Он не представлял себе, что в музыке может таиться такая сила. А потом он со стыдом вспоминал, что тотчас же украдкой вернулся и стал слушать игру Полли из другой комнаты, а она знала это и вновь принималась дразнить его.
Когда Мэри спросила его, что он думает об игре Полли, в голову пришло невольное сравнение. Музыка Мэри чем-то напоминала ему церковь. Она была холодна и проста, как молитвенный дом методистов. А музыка Полли была похожа на неистовый, необузданный обряд, совершаемый в каком-нибудь языческом храме, где курится фимиам и извиваются танцовщицы.
— Она играет, как иностранка, — сказал он, довольный тем, что так удачно уклонился от прямого ответа.
— Она настоящая артистка, — серьезно сказала Мэри. — Она гениальна. А ведь она никогда не упражняется. Никогда. Ты знаешь, как много работаю я. Мое самое лучшее исполнение — упражнение для пяти пальцев по сравнению с любым пустячком, который она наигрывает на пианино. Ее музыка рассказывает мне о чем-то невыразимо чудесном. Моя говорит мне «раз-два-три», «раз-два-три». Можно сойти с ума. Я работаю, работаю и не могу ничего добиться. Это несправедливо. Почему она родилась такой, а не я?
«Любовь» — была первой тайной мыслью Фредерика, но не успел он обдумать свою догадку, как случилось нечто совсем уж немыслимое прежде: Мэри разрыдалась. Ему захотелось утешить ее, как это делал Том, но он почувствовал, что не умеет. Он попытался обнять Мэри и обнаружил, что она так же непривычна к ласке, как и он. И оба они не ощутили ничего, кроме неловкости.
Неизбежно напрашивалось сравнение двух девушек. Каков отец, такова и дочь. Мэри была всего лишь невзрачным штатским в свите блистательного властного генерала. Бережливость Фредерика научила его весьма тонко разбираться в вопросах одежды. Он знал, какие дорогие туалеты носит Мэри, и в то же время не мог не заметить, что привезенные Полли из дальних странствий дешевые и приобретенные по случаю вещи всегда превосходно сидели на ней и имели куда больший успех у окружающих. У нее был безошибочный вкус. Она неподражаемо носила шаль, а с обыкновенным шарфом творила чудеса.
— Она надевает что попало, — жаловалась Мэри. — Даже не примеряет и может одеться за пятнадцать минут. А когда она идет купаться, то все молодые люди высыпают из раздевалок, чтобы полюбоваться ею.
Мэри откровенно восхищалась Полли, что было совсем не в ее характере.
— Не могу понять, как у нее получается это. Никто бы не осмелился носить такие цвета, а ей они к лицу.
— Она все время грозилась заняться шитьем дамских туалетов и содержать нас обоих, когда я окончательно разорюсь, — вставил Том.
Как-то Фредерик, наблюдая поверх газеты, стал свидетелем сцены, которая объяснила ему многое; он-то наверняка знал, что Мэри провела у зеркала не менее часа перед тем, как появиться.
— Как мило! — откровенно восхитилась Полли. Она всплеснула руками и вся засияла от удовольствия. — Но почему бы не приколоть этот бант сюда, вот так?..
Несколько прикосновений, и даже Фредерик заметил чудесную перемену в туалете.
Полли, как и ее отец, до нелепости щедро раздаривала свои скудные пожитки. Мэри пришла в восхищение от веера — ценной мексиканской безделушки, некогда принадлежавшей одной из фрейлин двора императора Максимилиана. Полли вся так и засветилась от удовольствия. Мэри немедленно стала обладательницей веера, и к тому же ее почти убедили, что перед ней останутся в неоплатном долгу, если она примет этот подарок. Только иностранка могла позволить себе нечто подобное, а Полли была повинна в том, что делала такие же подарки всем молодым женщинам. Такова уж была она. Иногда это был кружевной платочек, розовая жемчужина с Паумоту или черепаховый гребень. Казалось, все вещи для нее имели одинаковую ценность. На чем бы ни останавливались восхищенные взгляды женщин, они тотчас же получали понравившийся предмет. И женщины, как и мужчины, не чаяли в ней души.
— Я теперь боюсь чем-либо восхищаться, — сетовала Мэри. — Она сразу же делает мне подарок.
Фредерик даже не представлял себе, что может существовать подобное создание. Среди женщин его круга нельзя было встретить такую. Что бы она ни делала — дарила ли вещи, горячо радовалась или злилась, ласкалась ли, как кошечка, — все это было невероятно искренним. Ее экстравагантные порывы шокировали и в то же время пленяли Фредерика. Ее живой голосок был зеркалом ее души. Она не могла говорить спокойным тоном и постоянно жестикулировала. И все же в устах ее английский язык становился каким-то новым, красивым и кристально чистым. Она говорила так броско и выразительно, а ее речь передавала все оттенки и нюансы явлений с такой точностью и непосредственностью, какую трудно было ожидать от этого полуребенка. Он просыпался по ночам, и на темном фоне закрытых, век всплывало ее повернутое к нему оживленное, веселое личико.
IV
Какова дочь, таков и отец. Том тоже был неотразим. Его не забывали, и время от времени со всех концов света к нему прибывали какие-то удивительные вестники. В доме Трэверсов сроду не бывало таких гостей. У иных походка напоминала о морской качке, некоторые выглядели отъявленными головорезами, другие были изнурены лихорадкой и прочими болезнями, и у всех был какой-то странный, диковинный вид. И говорили они на каком-то диковинном жаргоне о таких вещах, которые Фредерику и не снились, и он не ошибался, принимая этих людей за вольных птиц, искателей приключений и авантюристов. Не могло не броситься в глаза, с какой любовью и уважением они относятся к своему вожаку. Они называли его по-разному: Черным Томом, Блондином, Крепышом Трэверсом, Мэйльмьютом-Томом, Томом — Быстрой Водой, но для большинства из них он был просто Капитан Том.
Их планы и предложения были тоже разными. Торговец с Южного моря предлагал отправиться на открытый им остров, богатый гуано; латиноамериканец призывал принять участие в назревавшей революции. Тома звали искать золото в Сибири и в верховьях Кускоквима, ему предлагали даже заняться такими темными делишками, о которых говорили только шепотом.
Но Капитан Том с сожалением ссылался на временное недомогание, которое мешало ему немедленно отправиться с ними в путь, и продолжал дремать в своем большом кресле, с которого он поднимался теперь все реже и реже. А Полли с фамильярностью, коробившей ее дядю, отводила этих людей в сторону и обиняками давала понять, что Капитан Том уже больше никогда не ступит на сияющую дорогу.
Но не все они приходили с планами. Многие из них приезжали лишь для того, чтобы отдать долг любви и уважения тому, кто когда-то, в незабываемые дни, был их вожаком, и Фредерик, становясь иногда свидетелем их встреч, удивлялся вновь и вновь тому загадочному обаянию, которое привлекало людей к его брату.
— Клянусь черепахами Тасмана! — восклицал один из них. — Когда я услышал, что вы в Калифорнии, Капитан Том, я тотчас решил ехать, чтобы пожать вам руку. Я думаю, вы не забыли Тасмана, а? Помните, как он дрался на острове Четверга? И подумайте… старый Тасман убит своими неграми в прошлом году, когда шел в немецкую Новую Гвинею. Помните его кока? Нгани-Нгани? Тасман доверял ему, как себе, а этот негодяй зарезал его.
— Познакомься с капитаном Карлсеном, Фред, — представлял Том другого посетителя. — Он меня выручил из одной переделки на Западном Берегу. Не окажись вы поблизости, Карлсен, мне была бы крышка.
Капитан был неуклюжим гигантом с пронзительным взглядом бледно-голубых глаз, с большим шрамом от сабельного удара поперек рта, которого не могла скрыть даже густая ярко-рыжая борода. Он так крепко стиснул руку Фредерика, что лицо того перекосилось от боли.
Несколько минут спустя Том отвел брата в сторону.
— Послушай, Фред, тебе не трудно будет дать мне в долг тысчонку?
— Конечно, нет, — торжественно сказал Фредерик. — Ты же знаешь, половина всего, что я имею, принадлежит тебе, Том.
И когда капитан Карлсен отбыл, Фредерик не сомневался, что тысяча долларов отбыла вместе с ним.
Не удивительно, что Тому не повезло в жизни и… он приехал домой умирать. Фредерик сидел за своим опрятным письменным столом и думал о том, какие они с братом разные. Да, но если бы не он, Фредерик, то не было бы дома и Тому некуда было бы приезжать умирать.
Фредерик погрузился в воспоминания: он искал утешения в истории их взаимоотношений. Это он, Фредерик, всегда был надежной опорой семьи. А Том еще в детстве был весельчаком и сорви-головой, он пропускал занятия в школе и не слушался Айзека. Он шатался по горам, пропадал на море, вечно у него были неприятности с соседями и городскими властями — словом, он поспевал повсюду, но только не туда, где требовалось выполнять тяжелую, нудную работу. А в те дни, когда здесь была лесная глушь, работы было по горло и эту работу делал он, Фредерик. Он трудился от зари до зари. Он хорошо помнит то лето, когда провалилось очередное грандиозное предприятие Айзека, когда владельцу сотни тысяч акров земли почти нечего было есть, когда не было денег, чтобы нанять людей косить сено, и когда Айзек все же не выпустил из рук ни единого акра. Айзек сам косил сено и сгребал, а он, Фредерик, копнил его. Том в это время валялся в постели со сломанной ногой и наращивал счет от доктора. Он упал с крыши амбара — места, самого неподходящего для уборки сена. Том, как казалось Фредерику, только тем и занимался, что снабжал семью олениной и медвежатиной, объезжал молодых лошадей да с шумом гонялся за дичью по пастбищам и поросшим лесом каньонам со своими собаками, натасканными на медведя.
Том был старшим, но если бы он, Фредерик, после смерти Айзека не впрягся в работу и не взвалил на себя все бремя забот, имение, у которого были такие большие перспективы, пошло бы с молотка. Работа! Он помнит расширение городского водного хозяйства. Как он лавировал и выкручивался из финансовых затруднений, беря небольшие займы под разорительные проценты, как он укладывал и свинчивал трубы при свете фонаря, пока рабочие спали, а потом вставал раньше них и ломал голову, где бы достать денег, чтобы выплатить им следующую получку! Он поступал так, как поступал бы старый Айзек. Он не мог позволить, чтобы все пошло прахом. Будущее оправдывало все труды.
А Том в это время со сворой псов рыскал по горам и неделями не ночевал дома. Фредерик помнил последний разговор на кухне, который вели Том, он и Элиза Трэверс, все еще сама готовившая и мывшая грязную посуду, хотя их имущество, судя по закладным, оценивалось в сто восемьдесят тысяч долларов.
— Не надо делиться, — умоляла Элиза Трэверс, давая отдых своим изъеденным мылом и распаренным рукам. — Айзек был прав. Земля будет стоить миллионы. Край расцветает. Нам нужно держаться вместе.
— Мне ничего не надо, — горячился Том. — Пусть все достается Фредерику. Я хочу лишь…
Он не закончил фразы, глаза его сияли, словно он уже видел перед собой весь мир.
— Я не могу ждать, — продолжал он. — Ты можешь взять себе миллионы, когда они появятся. А пока дай мне десять тысяч. Я подпишу бумагу, в которой откажусь от всего имущества. И дай мне старую шхуну. Когда-нибудь я вернусь с кучей денег и помогу тебе.
Фредерик вспоминал, как в тот далекий день сам он в ужасе воздевал руки и кричал:
— Десять тысяч! Сейчас, когда я разрываюсь на части, чтобы достать деньги и выплатить процент по закладным.
— За зданием окружного управления есть участок земли, — настаивал Том. — Я знаю, что банк купит его за десять тысяч долларов.
— Но через десять лет за него дадут сто тысяч, — возразил Фредерик.
— Пусть будет так. Считай, что я отказываюсь от всего за сто тысяч. Продай участок за десять и дай мне их. Это все, что мне надо, но я хочу иметь деньги сейчас. Можешь взять себе остальное.
И Том, как обычно, настоял на своем (причем участок был заложен, а не продан) и уплыл на старой шхуне, благословляемый городом, потому что забрал с собой в качестве команды половину портового отребья.
Обломки шхуны были найдены на побережье Явы. Это случилось тогда, когда Элизе Трэверс делали глазную операцию, и Фредерик не говорил ей ничего, пока не получил несомненных доказательств того, что Том жив.
Фредерик полез в свой архив и выдвинул ящик с наклейкой «Томас Трэверс». В нем лежали аккуратно сложенные конверты. Он стал просматривать письма. Они были отовсюду: из Китая, Рангуна, Австралии, Южной Африки, Золотого Берега, Патагонии, Армении, Аляски. Том писал скупо и нерегулярно, и письма олицетворяли собой его кочевую жизнь. Фредерик припомнил наиболее выдающиеся события из жизни брата. Том сражался во время каких-то волнений в Армении, потом был офицером в китайской армии, а позже вел в Китайском море какие-то дела, явно незаконные. Его поймали, когда он доставлял оружие на Кубу. Кажется, он всегда доставлял куда-то что-то такое, чего не следовало доставлять. И он так и не отказался от этой дурной привычки. В одном письме, написанном на смятом клочке папиросной бумаги, говорилось, что во время русско-японской войны его поймали, когда он доставлял уголь в Порт-Артур, и отправили в Сасебо, где призовой суд конфисковал его пароход и присудил к тюремному заключению до конца войны.
Фредерик улыбался, читая такие строки: «Как идут твои дела? Дай мне знать в любое время, выручат ли тебя несколько тысяч?» Фредерик взглянул на дату: «18 апреля 1883 года». Потом он раскрыл другой конверт. «5 мая 1883 года» было написано на листке, который он вынул из конверта. Пять тысяч дадут мне возможность снова встать на ноги. Если ты можешь это сделать и если ты любишь меня, пришли их пронто — по-испански это значит «срочно».
Фредерик снова посмотрел на даты. Было очевидно, что где-то между 18 апреля и 5 мая Том потерпел крах. Горько усмехнувшись, Фредерик пробежал еще одно письмо: «У острова Мидуэй произошло кораблекрушение. Затонуло целое богатство, а ты знаешь, что за спасение имущества полагается вознаграждение. Аукцион через два дня. Вышли телеграфом четыре тысячи».
В последнем письме, которое прочел Фредерик, говорилось: «Я мог бы успешно провернуть одно дело, имея небольшую сумму наличными. Уверяю тебя, дело большое. Такое большое, что я даже не решаюсь сказать тебе, какое». Фредерик помнил это дело — революцию в одной из стран Латинской Америки. Он тогда послал наличные, и Том успешно употребил их на то, чтобы попасть в тюремную камеру и заработать смертный приговор.
У Тома всегда были добрые намерения, этого отрицать нельзя. И он всегда со скрупулезной точностью присылал свои расписки. Фредерик прикинул на руке, сколько весит пачка расписок, словно хотел определить, нет ли какой-либо зависимости между весом бумаги и суммами, которые на ней написаны.
Он поставил ящик на место и вышел из кабинета. Он увидел большое кресло и Полли, выходившую на цыпочках из комнаты. Голова Тома запрокинулась, дыхание было слабым и частым, на обмякшем лице явственно проступили следы болезни.
V
— Я много работал, — оправдывался Фредерик в тот же вечер, когда они с Полли сидели на веранде, и невдомек ему было, что если человек начинает оправдываться, то это признак того, что он теряет уверенность в своей правоте. — Я сделал все, что было в моих силах. Хорошо ли, пусть скажут другие. Свое я получил спорна. Я позаботился о других, ну, и о себе тоже. Доктора говорят, что никогда не видели такого здорового человека моих лет. Я прожил всего полжизни, у нас, Траверсов, долголетие в роду. Я берег себя, и вот, как видите, результат. Я не прожигал жизни. Я берег свое сердце и кровеносные сосуды, а много ли найдется людей, которые могли бы похвастаться тем, что сделали больше меня? Поглядите на эту руку. Крепкая, а? Она будет такой же крепкой и через двадцать лет. Нельзя безответственно относиться к своему здоровью.
И Полли сразу поняла, какое обидное сравнение кроется за его словами.
— Вы получили право писать перед своим именем слово «почтенный», — гордо сказала она, покраснев от негодования. — А мой отец был великий человек. Он жил настоящей жизнью. А вы жили? Чем вы можете похвастаться? Акциями и бонами, домами и слугами… Фу! Здоровым сердцем, отличными сосудами, крепкой рукой… и это все? А вы жили просто так, ради самой жизни? Знали страх смерти? Да я лучше пущусь во все тяжкие и пропаду ни за грош, чем жить тысячу лет, постоянно заботясь о своем пищеварении и боясь промочить ноги. От вас останется пыль, а от моего отца — пепел. В этом разница.
— Но, мое дорогое дитя… — начал было он.
— Чем вы можете похвастаться? — горячо продолжала Полли. — Послушайте!
Со двора через открытое окно доносилось бренчание укулеле и веселый голос Тома, напевавший хулу. Она кончалась страстным любовным призывом, словно донесшимся из чувственной тропической ночи. Послышался хор молодых голосов, просивших спеть что-нибудь еще. Фредерик молчал. Он смутно осознавал, что в этом действительно было что-то значительное.
Обернувшись, он взглянул в окно на Тома, гордого и величественного, окруженного молодыми людьми и женщинами; из-под его висячих усов торчала сигарета, которую он прикуривал от спички, зажженной одной из девушек. Фредерик почему-то подумал, что сам он никогда не прикуривал сигару от спички, которую держала рука женщины.
— Доктор Тайлер говорит, что ему не следует курить… это очень вредно в его состоянии, — сказал он, и это было все, что он мог сказать.
С осени того же года дом стали часто посещать люди нового типа. Они гордо называли себя «старожилами» на Аляске, с золотых приисков которой они прибывали в Сан-Франциско отдохнуть на зиму. Их прибывало все больше и больше, и они завладели большей частью номеров одной из гостиниц в центре города. Капитан Том слабел на глазах и почти не покидал большого кресла. Он спал все чаще и продолжительней, но когда бы он ни просыпался, его тотчас окружала свита молодых людей, или подсаживался какой-нибудь приятель и начинался разговор о прежних золотых денечках, или строились планы на будущие золотые денечки.
Том (Крепыш Трэверс, как звали его юконцы) никогда не думал о приближавшейся кончине. Он называл свою болезнь временным недомоганием, вполне естественным после продолжительного приступа лихорадки, которую он подцепил на Юкатане. Весной все как рукой снимет. Морозец — вот что ему нужно. Просто кровь на солнце перегрелась. А пока к этому надо относиться спокойно и хорошенько отдохнуть.
И никто не выводил его из этого заблуждения — даже юконцы, которые непринужденно курили трубки и дрянные сигары и жевали табак на широких верандах Фредерика, тогда как сам он чувствовал себя незваным гостем в собственном доме. С ними у него не было ничего общего. Они считали его чужаком, присутствие которого надо терпеть. Они приходили к Тому. И их отношение к нему вызывало у Фредерика чувство беззлобной зависти. День за днем он наблюдал за ними. Он видел, как юконцы встречались, когда один из них бывало выходил из комнаты больного, а другой собирался войти. За дверью они молча и серьезно обменивались рукопожатием. В глазах вновь пришедшего читался немой вопрос, а вышедший от больного сокрушенно покачивал головой. И не раз Фредерик видел, как глаза обоих наполнялись слезами. Потом вновь прибывший входил, пододвигал стул к креслу Тома и бодрым голосом приступал к обсуждению плана экспедиции к верховьям Кускоквима, потому что именно туда по весне собирался отправиться Том. Собак можно достать в Лараби, причем чистокровных, в жилах которых не текло ни капли крови изнеженных южных пород. Говорили, что сторона та очень суровая, но уж если старожилы не смогут добраться туда от Лараби за сорок дней, интересно посмотреть, как чечако, новички, справятся с этим за шестьдесят.
Так проходили дни. Фредерик мучительно думал, найдется ли хоть один человек в его округе, не говоря уже о соседнем, который будет сидеть у его постели, когда придет время умирать ему самому.
Фредерик сидел в своем кабинете, в открытые окна вплывали клубы крепкого табачного дыма, и он не мог не слышать обрывки разговоров, которые вели между собой юконцы.
— Помните золотую лихорадку на Койокуке в начале девяностых годов? — говорил один из них. — Ну так вот, мы с ним были тогда партнерами. Торговали и еще кое-чем занимались. У нас был шикарный маленький пароходик, назывался он «Рябой». Так Трэверс окрестил его, название и пристало. Он человек со странностями. Вот мы, как я уже говорил, битком набили свой пароходишко всяким грузом и отправились вверх по Койокуку. Я работал за кочегара и машиниста, он стоял у руля, и оба мы были за палубных матросов. Время от времени мы приставали к берегу и заготавливали дрова. Была осень, на реке уже появилось сало, вот-вот должен был начаться ледостав. А мы, понимаете ли, были аж за Полярным кругом и шли все дальше к северу. Там было двести человек золотоискателей, и если бы они остались на зимовку, им нечего было бы жрать, а мы как раз везли им припасы.
И вот, значит, довольно скоро они стали проплывать мимо нас вниз по реке на лодках и плотах. Они подались назад. Мы считали их. Когда проплыло сто девяносто четыре человека, мы решили, что дальше идти не стоит, развернулись и пошли вниз. Вдруг похолодало, вода стала быстро спадать, и мы, черт побери, сели на мель. Как шли вниз по течению, так и врезались. «Рябой» завяз накрепко. Никак не могли мы его сдвинуть с места. «Это позор — оставлять неизвестно кому столько жратвы», — сказал я, когда мы сели в лодку, чтобы плыть дальше. «Давай останемся и съедим ее», — сказал он. И черт меня побери, если мы так и не сделали. Мы зазимовали прямо на «Рябом», охотились, торговали с индейцами, и, когда следующей весной реку вскрыло, мы привезли с собой одних шкур на восемь тысяч долларов. Провести вдвоем, с глазу на глаз, всю зиму — это не шутка. И, представьте, ни разу не поругались. Мне в жизни никогда не попадался партнер с таким хорошим характером. Но когда дело доходит до драки…
— Точно! — послышался другой голос. — Я помню ту зиму, когда Жирный Джонс хвалился, что выкинет нас с Сороковой Мили. Только не пришлось ему… Не успел он вякнуть второй раз, как нарвался на Крепыша Трэверса. Это было в «Белом Олене». «Я волк!» — вопит Джонс. Ты помнишь его: за поясом пистолет, мокасины с бахромой и длинные волосы до пояса. «Я волк, — вопит он, — и выть здесь разрешается только мне. Ты слышишь меня, тощая подделка под человека?» он это он… Трэверсу.
— Ну? — спросил другой голос.
— Секунды через полторы Жирный Джонс уже лежит на полу, а Крепыш сидит на нем и вежливо просит, чтобы кто-нибудь подал ему нож. Но он только начисто отрезал длинные волосы Жирного Джонса. «Теперь вой, черт тебя побери, вой!» — сказал Крепыш и встал.
— Горячий-то он горячий, а когда надо, откуда только выдержка берется, — снова сказал первый голос. — Я видел, как он в «Маленькой Росомахе» проиграл в рулетку девять тысяч за два часа, а потом занял немного денег, тут же отыграл их назад, потом заказал всем выпивку и расплатился наличными — и все это было, черт меня побери, за каких-нибудь пятнадцать минут.
Однажды вечером Том был в особенно приподнятом настроении, и Фредерик, присоединившийся к кружку восхищенных молодых слушателей, сидел и внимал полусерьезному-полушутливому повествованию брата о ночном кораблекрушении у острова Блэнг, о том, как Тому пришлось добираться вплавь до берега и как акулы слопали половину команды, о большой жемчужине, которую Десай успел прихватить с собой, об украшенном отрубленными головами частоколе, окружавшем соломенный дворец, в котором жила королева-малайка вместе со своим супругом, спасшимся после кораблекрушения китайцем, о борьбе за обладание жемчужиной Десая, о неистовых оргиях и плясках под покровом первобытной ночи, о неожиданных опасностях и смерти, о любви королевы к Десаю и о любви Десая к дочери королевы, о том, как Десая с перебитыми ногами и руками, но еще живого, бросили на рифы во время отлива, чтобы его сожрали акулы, о разразившейся эпидемии чумы, о гуле тамтамов и заклинаниях шаманов, о побеге кабаньими тропами, где на каждом шагу человека подстерегали волчьи ямы, через горную страну обитателей зарослей и, наконец, о том, как ему на выручку пришел Тасман, тот самый Тасман, которого зарезали лишь в прошлом году и чья голова покоится в каком-то недоступном меланезийском уголке. В рассказе Тома все было овеяно страстностью, отрешенностью и дикостью далеких островов, раскинувшихся под палящим тропическим солнцем.
Рассказ невольно захватил Фредерика, и, когда Том кончил говорить, в душе его появилось какое-то странное чувство опустошенности. Фредерик вспомнил свое детство, когда он сосредоточенно рассматривал иллюстрации в стареньком учебнике географии. Он тоже мечтал об удивительных приключениях в дальних краях и хотел бродить сияющими дорогами. И он собирался уехать куда-нибудь, но на долю его достались только работа и выполнение долга. Быть может, в этом и была разница между ним и Томом. Быть может, в этом и заключался секрет нездешней мудрости, светившейся в глазах брата. На какое-то мгновение, смутное и мимолетное, он взглянул на мир глазами брата. Он вспомнил резкую реплику Полли: «Вы проглядели романтику. Вы променяли ее на дивиденды». Да, она права, но несправедлива к нему. Ему тоже хотелось романтики, но под рукой всегда была неотложная работа. Он трудился, как вол, не зная покоя ни днем, ни ночью, и его никогда не покидало чувство ответственности. Но он не знал любви, не бродил по свету, а именно этим была наполнена жизнь его брата. А что сделал Том, чтобы заслужить это? Мот и бездельник, распевающий пустяковые песенки.
Он же, Фредерик, видный человек. Он собирается выдвинуть свою кандидатуру на пост губернатора Калифорнии. Да, но кто придет к нему и из любви будет придумывать успокоительную ложь?
Мысль о собственном благосостоянии, казалось, вызывала теперь только сухость и неприятный вкус во рту. Собственность! Теперь он уже видел все по-другому: одна тысяча долларов была, как две капли воды, похожа на любую другую, и каждый день, прожитый им, похож на любой другой день. Он так и не увидел стран, изображенных на картинках в учебнике географии. Он так и не ударил своего врага, не прикурил сигары от спички, зажженной рукой женщины. «Человек не может спать сразу на двух кроватях», — сказал как-то Том. Фредерик поежился, попытавшись сосчитать свои кровати и одеяла. Но сколько бы их ни было у него, ни один человек не приедет издалека, с конца света, чтобы пожать ему руку и воскликнуть: «Клянусь черепахами Тасмана!»
Что-то в этом роде Фредерик и сказал Полли. В словах его можно было уловить жалобу на несправедливость существующего порядка вещей. И она ответила ему:
— Иначе и быть не могло. Отец заслужил это. Он никогда не торговался. Он прожил великолепную жизнь и щедро расплачивался за все. А вы поскупились. Вы берегли свои сосуды и деньги, вы ни разу не промочили ног.
VI
Однажды поздней осенью все собрались у большого кресла, в котором лежал Капитан Том. Сам того не ведая, он продремал весь день и, едва проснувшись, потребовал свое укулеле и прикурил сигарету от спички, которую зажгла ему Полли. Но он не притронулся к струнам, он ежился и говорил, что ему холодно, хотя в огромном камине весело потрескивали сосновые дрова.
— Это хороший признак, — сказал он, не заметив, как склонились к нему присутствовавшие, чтобы услышать его слабеющий голос. — Холодок расшевелит меня. Нелегко выгнать из крови тропический жар. Я уже подумываю, что можно отправляться на Кускоквим. Весной, Полли, мы отправимся в путь на собаках, и ты увидишь полуночное солнце. Твоей матери понравилось бы такое путешествие. Она была легка на подъем. Сорок ночевок, и мы будем вытряхивать из мха золотые самородки. У Лараби есть превосходные собаки. Я знаю эту породу. Настоящие лесные волки, большие серые лесные волки. Правда, в каждом помете непременно есть один рыжий щенок. Верно, Беннингтон?
— Да, почти в каждом помете, — быстро ответил юконец Беннингтон, но голос его был неузнаваемо хриплым.
— И с ними никогда не следует ездить одному, — продолжал Капитан Том, — стоит упасть, как они кидаются на тебя. Эти звери уважают только того человека, который стоит на ногах. Упав, он превращается в мясо. Помню, мы шли через перевал из Танана в Сёркл. Это было еще до того, как открыли Клондайк. В девяносто четвертом… нет, в девяносто пятом году, когда замерзла ртуть в термометре. В нашей компании был один молодой канадец. Звали его… имя у него было какое-то особенное… погодите минуту… я сейчас вспомню…
У него вдруг пропал голос, хотя губы еще шевелились. На лице его появилось выражение величайшего удивления. Затем его всего передернуло. И в этот момент он внезапно увидел лик Смерти. Взор его был чистым и твердым, словно он о чем-то глубоко задумался. Потом он повернулся к Полли и, слабо шевеля рукой, пытался взять ее за руку, и когда нашел руку Полли, пальцы его уже не слушались. Он глядел на Полли с ласковой улыбкой, которая постепенно угасала. Он умер, глаза его закрылись, но лицо было по-прежнему умиротворенным и спокойным. Укулеле со стуком упало на пол. Один за другим все тихо вышли из комнаты, оставив Полли одну.
Стоя на веранде, Фредерик увидел, как по парковой аллее шагал какой-то человек. По морской, враскачку, походке Фредерик догадался, к кому пришел этот незнакомец. Лицо его было бронзовым от загара и испещренным старческими морщинами, которые так не вязались с живостью движений и настороженностью зорких черных глаз. В мочку каждого уха было вдето по тонкой золотой серьге.
— Здравствуйте, — сказал человек, и было очевидно, что английский не был его родным языком. — Как поживает Капитан Том? В городе мне сказали, что он болен.
— Мой брат умер, — ответил Фредерик. Незнакомец отвернулся и взглянул поверх парковых растений на поросшие лесом далекие вершины, и Фредерик заметил, как он с трудом проглотил подкативший к горлу ком.
— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — сказал он низким, изменившимся голосом.
— Клянусь черепахами Тасмана, он был настоящим человеком! — не задумываясь, повторил Фредерик непривычную клятву.
Неизменность форм
Смерть оборвала загадочную жизнь мистера Седли Крейдена, владельца усадьбы Крейден Хилл. Мягкий и безобидный, он стал жертвой непонятной мании. В течение последних двух лет он ни ночью, ни днем не покидал своего кресла. Таинственная смерть или, вернее, исчезновение его старшего брата Джеймса Крейдена повлияло, очевидно, на его рассудок, потому что признаки этой мании стали обнаруживаться именно после этого события.
Мистер Крейден никогда не давал объяснений относительно причин своего странного поведения. Физически он был совершенно здоров, и в умственном отношении врачи также находили его нормальным, если не считать повышенной возбудимости. Его постоянное пребывание в кресле было актом вполне сознательным и добровольным. И теперь, когда он умер, тайна по-прежнему остается неразгаданной.
(Из газеты «Ньютон Курьер Таймс»)
«Я был камердинером и доверенным слугой мистера Седли Крейдена последние восемь месяцев его жизни. В течение всего этого времени он много писал, причем всегда держал рукопись при себе; даже перед тем, как задремать или уснуть, он неизменно запирал ее в ящик стола, находившийся у него под рукой.
Меня всегда интересовало, что пишет этот джентльмен, но он был очень осторожен и хитер. Мне ни разу не удалось даже взглянуть на рукопись. Если мне случалось прислуживать ему, когда он писал, он тут же закрывал верхнюю страницу огромным листом промокательной бумаги. Я был первым, кто обнаружил его в кресле мертвым, и мне уже ничто не мешало завладеть рукописью. Жгучее любопытство было единственной причиной, заставившей меня похитить ее.
Несколько лет я хранил рукопись в тайне, но убедившись, что после мистера Крейдена не осталось наследников, я решился опубликовать ее. Рукопись очень большая, и я позволил себе в значительной степени сократить ее, оставив наиболее понятные и яркие места. Они сохранили отпечаток его расстроенной психики и постоянно повторяющихся навязчивых идей, настолько смутных, бессвязных, что они с трудом поддаются пониманию. Тем не менее, прочитав рукопись, я осмеливаюсь утверждать, что, если в подвале дома произвести раскопки, где-нибудь около главной трубы будут обнаружены останки, сильно напоминающие то, что некогда было бренной плотью Джеймса Крейдена».
[Показание Рудольфа Хеклера.]
Далее следуют выдержки из рукописи, систематизированные и подготовленные к печати Рудольфом Хеклером:
Я не убивал моего брата. Пусть это будет моим первым и последним словом. Зачем мне было убивать его? Двадцать лет мы жили в полном согласии. Мы были уже немолоды, огонь и пыл юности давно погасли в наших сердцах. У нас не было разногласий даже по пустякам. Вряд ли когда-либо существовала такая дружба, как наша. Ведь мы были философами. Нам не было дела до внешнего мира. Книги и общество друг друга — вот все, что нам было нужно. Часто мы просиживали до поздней ночи, беседуя, обмениваясь мнениями, вспоминая суждения авторитетов — короче говоря, мы жили в атмосфере возвышенных духовных интересов.
………………………………..
Он исчез. Это потрясло меня. Почему он исчез? Куда он мог уйти? Известие об этом оглушило меня. Говорят, после этого я серьезно заболел воспалением мозга. Причина тому — его необъяснимое исчезновение. Случившееся совпало с началом моих переживаний, о которых я хочу здесь рассказать.
Что я только не делал, чтобы отыскать его! Я не слишком богат, и тем не менее я непрерывно увеличит вал сумму предлагаемого мною вознаграждения. Я поместил объявления во всех газетах, обращался во все сыскные бюро. В настоящий момент сумма вознаграждения составляет уже более пятидесяти тысяч долларов.
………………………………..
Говорят, он убит. Утверждают также, что убийство рано или поздно будет раскрыто. Так почему же до сих пор не раскрыто его убийство? Почему? Где он? Где Джим? Где мой ДЖИМ?
………………………………..
Мы были счастливы вместе. Он обладал исключительным умом, широким кругозором, большой эрудицией, неумолимой логикой, — не удивительно, что между нами царило полное согласие. Размолвки были незнакомы нам. Джим был самым правдивым человеком из тех, кого я когда-либо знал. И это тоже сближало нас. Мы никогда не поступались истиной, чтобы выйти из спора победителем. Впрочем, у нас и не было причин для споров — настолько едины были наши взгляды. Нелепо думать, будто в этом мире мог бы найтись повод для наших разногласий.
………………………………..
Я хочу, чтобы он вернулся. Почему он ушел? Может ли кто-нибудь объяснить это? Я очень одинок. Меня одолевают дурные предчувствия, а созданные моим воображением страхи отрицают все, что ранее постиг мой ум. Форма многообразна и изменчива. Это — последнее слово позитивной науки. Мертвые не возвращаются. Это бесспорно. Мертвые мертвы. И все же… то, что произошло здесь, здесь, в этой комнате, за этим самым столом… Однако подождите… Позвольте мне написать об этом черным по белому словами простыми и точными. Но прежде всего я хочу поставить несколько вопросов. Кто перекладывает с места на место мою ручку? Кто так быстро исписывает мои чернила? Только не я. А между тем чернила исчезают.
Ответ на эти вопросы разрешил бы все загадки вселенной. Я знаю ответ. Я не сумасшедший. И как-нибудь, когда мои мучения станут нестерпимы, я сам отвечу на них. Я назову имя того, кто перекладывает мою ручку и пользуется моими чернилами. Глупо предположить, что я мог исписать такое количество чернил. Слуга лжёт, я знаю.
Я обзавелся авторучкой. Мне никогда не нравилось это изобретение, но от старого пера пришлось отказаться. Я сжег его в камине. Чернила я теперь держу под замком. Я дам достойную отповедь той лжи, что пишется обо мне. Есть у меня и другие намерения. Нет, я не отступил. Я все так же верю, что живу в материальном мире. И ничто, даже его злобные измышления, которые я прочитал из-за его плеча, не убедят меня в обратном. Он считает меня дураком. Он полагает, что я поверю в его реальность. Какая чушь! Я отлично знаю, что он лишь плод моего воображения.
Существуют же галлюцинации. Даже когда я читал написанное им, я знал, что это не что иное, как галлюцинация. Будь я здоров, это было бы даже интересно. Мне всегда хотелось разобраться в этом необычном явлении. И теперь, когда я столкнулся с ним, я исследую его до конца. Что такое воображение? Это нечто, что может создать что-то из ничего. Как может что-то быть чем-то, где нет ничего? Как может что-то быть чем-то и ничем в одно и то же время? Пусть метафизики ломают себе голову. Схоластика не для меня. Я смотрю в суть вещей. Вокруг реальный мир, и все в нем реально. Все, что не реально, не существует. Поэтому он тоже не существует. И тем не менее он все еще пытается убедить меня в своей реальности, в то время как я ни на минуту не сомневаюсь, что он существует лишь в клетках моего мозга.
………………………………..
Сегодня я видел, как он сидел за столом и писал. Меня это совершенно потрясло. Я думал, что он больше не появится. Но, приглядевшись внимательнее, я понял, что это обычная игра воображения, — слишком много я размышляю о случившемся. Я становлюсь болезненно впечатлительным, а мое хроническое несварение все больше и больше беспокоит меня. Попробую отвлечься. Каждый день буду гулять по два часа.
………………………………..
Невероятно. Я не могу гулять. Каждый раз, когда я возвращаюсь с прогулки, он сидит за столом в моем кресле. И все труднее становится прогнать его. Это мое кресло. Он сидел в нем прежде, но теперь он мертв, и кресло больше не принадлежит ему. Какую, однако, злую шутку может сыграть собственное воображение! В том, что я вижу, нет ничего реального. Я знаю это.
В этом меня убеждают исследования, что я вел на протяжении пятидесяти лет. Мертвые не возвращаются.
………………………………..
Но как объяснить следующее: сегодня, перед тем как отправиться на прогулку, я положил ручку в карман. Я отчетливо помню это. Я как раз взглянул на часы. Было двадцать минут одиннадцатого. Когда же я вернулся, ручка лежала на столе. Кто-то писал ею. Чернила были на исходе. Зачем он так много пишет? Я совершенно обескуражен.
………………………………..
Существовал лишь один вопрос, в котором я и Джим не были полностью согласны. Он верил, что формы вещей вечны. Отсюда, естественно, вытекала вера в бессмертие и прочие идеи философов-метафизиков. Должен признаться, в этом вопросе я не отличался большой терпимостью. Тщетно пытался я вскрыть истоки его заблуждений, показывая ему, что они сложились под влиянием его чрезмерного увлечения в молодости логикой и математикой. Вполне естественно, что, будучи воспитанным на искаженных представлениях и абстракциях, легко поверить в неизменность форм.
Я смеялся над его рассуждениями о существовании незримого мира. Лишь материальное реально, утверждал я, а все, что не поддается чувственному восприятию, не существует и не может существовать. Я верил в материальность мира. Химия и физика способны объяснить все. Он спрашивал в ответ: «Разве не существует нематериальное?» Я отвечал, что этот вопрос представляет собой главную посылку ложного силлогизма христианской науки. Поверьте, я тоже владею логикой. Но он упрямился. А я всегда был нетерпим к идеалистам.
………………………………..
Однажды я изложил ему основы своего мировоззрения. Они были краткими, ясными, неоспоримыми. Даже сейчас, когда я пишу это, я уверен в их правильности! Вот что я сказал: Вслед за Гоббсом я утверждаю, что невозможно отделить мысль от мыслящей материи. Вслед за Бэконом и Локком я утверждаю, что все человеческие знания и идеи являются результатом чувственного восприятия мира. Вслед за Кантом я утверждаю механическое происхождение мира и то, что его сотворение является естественным историческим процессом.
Как и Лаплас [42], я утверждаю, что нет необходимости в гипотезе о творце. И наконец, подводя итог сказанному, я утверждаю, что формы изменчивы и преходящи. Поэтому преходящи и мы сами.
Я повторяю, все это звучало достаточно убедительно. И, однако, он ответил мне пресловутым софизмом Палея относительно часов. Кроме того, он заявил, что последние лабораторные исследования радия почти подорвали самое представление о существовании материи. Это звучало по-детски. Я даже не предполагал, что у него могут быть такие незрелые суждения.
Как спорить с таким человеком? Я сослался на целесообразность всего сущего. Он согласился со мной, за одним исключением. При этом он как-то особенно посмотрел на меня, что мне тут же стал ясен смысл его взгляда. Вывод напрашивался сам собой. Меня ошеломило, что в самый разгар серьезного спора он оказался способным на такую дешевую колкость.
………………………………..
Неизменность форм [43]. Это смехотворно. И все же странное очарование заключено в этих словах. Если это верно, то он не перестал существовать. Значит, он существует. Нет, это невозможно!
………………………………..
Я прекратил прогулки. Дело в том, что пока я в комнате, меня не тревожат никакие видения. Но, возвращаясь к себе после какой-нибудь отлучки, я всегда застаю его: он сидит за столом и что-то пишет. Я не решаюсь обратиться к врачу. Я должен побороть это сам.
………………………………..
Он становится все более настойчивым. Сегодня, подойдя к полке за нужной книгой, я обернулся: он снова сидит в кресле! Впервые он посмел сделать это в моем присутствии. Но, посмотрев на него несколько минут спокойно и твердо, я заставил его исчезнуть. Это доказывает мою правоту. Он не существует. Если бы он существовал, я не смог бы избавиться от него лишь усилием собственной воли.
………………………………..
Ужасно! Сегодня я целый час пристально смотрел на него, прежде чем заставил его исчезнуть. И вместе с тем это так легко объяснить. Мне просто видятся картины, ранее запечатлевшиеся в моей памяти. Каждый день, в течение двадцати лет, я видел его за этим столом. Наблюдаемое мною явление — повторение этих картин, которые бессчетное число раз откладывались в моем сознании.
………………………………..
Сегодня я сдался. Я совершенно обессилел, а он не уходил. Я сидел и наблюдал за ним несколько часов. Он продолжал писать, не обращая на меня ни малейшего внимания. Я знаю, что он пишет, потому что читаю из-за его плеча. Все это ложь. Он пользуется своим преимуществом.
………………………………..
Вопрос: он продукт моего сознания, следовательно, сознание может создавать нечто материальное?
………………………………..
Мы не ссорились. До сих пор не понимаю, как это случилось. Позвольте мне рассказать обо всем по порядку. И судите сами. В ту незабываемую, последнюю ночь его существования мы засиделись допоздна. Вспыхнул старый спор — вечность и неизменность форм. Сколько часов, сколько ночей было отдано ему!
Той ночью он особенно раздражал меня, и нервы мои были напряжены до предела. Он продолжал утверждать, что человеческая душа сама по себе является вечной формой и что светильник его мысли будет гореть всегда и вечно. Я взял в руки кочергу:
— «Предположим, я убью тебя этой штукой?»
— «Я буду продолжать существовать», — последовал ответ.
— «Как сознательное существо?» — настаивал я.
— «Да, как сознательное существо. Я буду переходить из одной сферы бытия в другую, более высокую, и помнить свою земную жизнь, тебя, наш спор и продолжать, да, да — продолжать спорить с тобой».
Кочерга была лишь доводом [44]. Клянусь, я взял ее лишь в качестве довода. Я не поднимал на него руку. Как я мог?! Он был моим братом, моим старшим братом.
Я ничего не помню. Я был вне себя. Он всегда был нестерпимо упрям, когда отстаивал свой метафизический бред. Когда я очнулся, он лежал у камина. Лилась кровь. Это было ужасное зрелище! Он был нем и неподвижен. С ним, должно быть, случился припадок, и он ударился головой. Я заметил на кочерге кровь. Падая, он, очевидно, ударился об нее. До сих пор не могу понять, как все случилось, потому что я ни на секунду не выпускал кочерги из рук. Я держал ее в руке и в ужасе смотрел на случившееся.
………………………………..
Это галлюцинации. Вот что подсказывает здравый смысл. Я наблюдал за этим явлением. Сначала я видел его сидящим в кресле лишь при самом слабом свете. Но со временем, повторяясь, галлюцинации усиливались, и он стал появляться в кресле даже при самом ярком освещении. Вот и все объяснение. И оно достаточно убедительно.
………………………………..
Никогда не забуду, как я увидел его в первый раз. Я не пью вина, поэтому случившееся не было результатом опьянения. Я пообедал внизу в одиночестве. Спускались сумерки, когда я вернулся в кабинет Я взглянул на стол. Там сидел он. Все это выглядело настолько естественным, что я невольно крикнул: «Джим!» Затем я все вспомнил. Конечно, это была галлюцинация. Я убежден в этом. Я взял кочергу и подошел к креслу. Он не пошевелился, не исчез. Кочерга разрезала пустоту и ударилась о спинку кресла. Плод воображения — вот что это такое. Там, где кочерга ударилась о кресло, и сейчас виден след. Я на минуту перестаю писать, поворачиваюсь и разглядываю вмятину, надавливая на нее кончиками пальцев.
………………………………..
Он и в самом деле продолжает спор. Сегодня я подкрался сзади и посмотрел, что он пишет. То была история нашего спора. Он нес все тот же вздор относительно вечности форм. Читаю дальше, что же — он описывает мой практический опыт с кочергой. Это — бесчестное и лживое утверждение. Никакого опыта не было. Падая, он сам ударился головой о кочергу.
………………………………..
Впоследствии кто-нибудь найдет его записи. Это будет ужасно. Я уже подозреваю слугу: он все время вертится около меня, стараясь подглядеть, что я пишу. Сколько я ни менял слуг, все одинаково любопытны. Плод воображения — и ничего больше. Никакого Джима в кресле нет. Я знаю это наверное. Вчера ночью, когда все уснули, я спустился в подвал и внимательно осмотрел пол вокруг трубы. Земля не тронута. Мертвые не встают из могил.
………………………………..
Вчера утром, когда я вошел в кабинет, он сидел в кресле. Усилием воли отогнав его, я сам опустился в кресло и просидел весь день. Я не вставал даже, чтобы поесть: обед и ужин мне принесли в кабинет. Так в течение нескольких часов мне удалось избежать его присутствия, потому что он появляется только в кресле. Я смертельно устал, но продолжал сидеть, пока не пробило одиннадцать. Пора было идти спать. Я встал и обернулся — он был уже там! Он плод моего воображения, и весь день не выходил у меня из головы. Но как только он перестал занимать мои мысли, он тут же занял свое место в кресле. Неужели это и есть его высшие сферы существования, которыми он хвастал, — мой мозг и кресло? А может быть, он все-таки прав? Что, если его вечная форма настолько бесплотна, что принимает вид галлюцинации? Имеют ли галлюцинации материальную оболочку? А почему бы и нет? Здесь есть над чем подумать. Придет время, и я разберусь в этом.
………………………………..
Сегодня он был очень обеспокоен. Я велел слуге унести из комнаты ручку, и он не мог писать. Но ведь и я не мог писать.
………………………………..
Слуга почему-то не видит его. Странно. Неужели у меня развилось более острое зрение на невидимое. Или это доказывает, что наблюдаемое мною явление — лишь результат моего болезненного воображения?
………………………………..
Он снова стащил мою ручку. Призраки не крадут ручек. Уму непостижимо! Не могу же я вечно держать ручку не в комнате. Мне самому необходимо писать.
………………………………..
С тех пор, как это несчастье свалилось на мою голову, я сменил трех слуг, и ни один не видел его. Не является ли это доказательством того, что они здоровы, а я болен? Но как же так — чернила исчезают слишком быстро! Мне приходится наполнять ручку чаще, чем это необходимо. Кроме того, только сегодня я обнаружил, что перо испорчено. Я не мог сломать его.
………………………………..
Несколько раз я заговаривал с ним, но он не отвечает. Все утро сегодня я сидел и наблюдал за ним. Изредка он поглядывал на меня, и было ясно, что он узнал меня.
………………………………..
Если я с силой ударю себя по голове ребром ладони, то видение исчезает. Тогда я могу сесть в кресло; правда, нужно двигаться очень быстро, чтобы опередить его. Часто он дурачит меня, возвращаясь в кресло до того, как я успеваю сесть.
………………………………..
Он становится невыносим. Хлопается в кресло, точно попрыгунчик, выскакивающий из ящика. Да, да именно выскакивает, иначе не скажешь. Я не могу больше смотреть на него. Это прямой путь к сумасшествию, потому что я начинаю верить в реальность того, кто, как мне доподлинно известно, не существует. Кроме того, призраки не выскакивают, как попрыгунчики.
………………………………..
Слава богу, он появляется только в кресле. Пока я нахожусь в нем, он не беспокоит меня.
………………………………..
Мой способ гнать его из кресла, колотя себя по голове, больше не действует. Приходится бить посильнее обычного, но мои старания увенчиваются успехом крайне редко — раз из двенадцати. От многократных ударов трещит голова. Нужно попробовать колотить другой рукой.
………………………………..
Брат был прав. Невидимый мир все-таки существует. Разве я не вижу его? Разве не лежит на мне это проклятие — способность все время видеть этот мир? Назовите это как угодно: мыслью, воображением, фантазией, — этот мир существует, и от него никуда не деться.
Мысль материальна. Мы творим с каждым актом мышления. Я создаю призрака, который сидит в моем кресле и пользуется моими чернилами. То, что он создан мною, не умаляет его реальности. Он — творение моей мысли, нечто существующее. Вывод: мысль создает нечто существующее, а все существующее реально.
………………………………..
Вопрос: если человек, сам являющийся продуктом эволюции, может создать нечто существующее, нечто реальное, то, может быть, гипотеза о творце состоятельна? Если может создавать живая материя, вполне естественно допустить существование Его, создавшего материю жизни. Разница лишь в степени. Я пока не сотворил гору или солнечную систему, но уж создал нечто, сидящее в моем кресле. Почему бы не предположить, что когда-нибудь я создам гору или солнечную систему?
………………………………..
На протяжении всей истории человечество жило как в тумане, оно не знало света истины. Я убежден, что я подхожу к истине, но не так, как мой брат, — ощупью и спотыкаясь, а сознательно и целеустремленно.
………………………………..
Мой брат мертв. Он перестал существовать. Это не подлежит сомнению, потому что я еще раз спускался в подвал. Земля не тронута. Я сам разворошил ее, и то, что я увидел, окончательно убедило меня. Мой брат перестал существовать, и тем не менее я воссоздал его силой собственной мысли. Это не мой прежний брат, и все же это нечто напоминающее его настолько, насколько мне удалось придать ему сходство с братом. Я не похож на других людей. Я бог. Я создатель.
………………………………..
Каждый раз, отправляясь спать, я оглядываюсь — он неизменно сидит в кресле. Я не могу спать, так как все время думаю о том, что он сидит там долгие ночные часы. А утром, открывая дверь, я вижу его на том же месте и знаю, что он просидел здесь всю ночь напролет.
………………………………..
Я прихожу в отчаяние от недосыпания. Как бы мне хотелось посоветоваться с врачом!
………………………………..
О благословенный сон! Наконец-то мне удалось уснуть спокойно! Позвольте рассказать об этом. Прошлой ночью я так утомился, что задремал в кресле. Потом позвонил слуге и приказал принести плед. Я уснул. Он был изгнан из моих мыслей, как и из кресла, на всю ночь. Я провел в кресле весь день. Чудесное облегчение!
………………………………..
Как неудобно спать в кресле! Но хуже час за часом лежать в постели, не смыкая глаз, и знать, что там, в холодной тьме, сидит он.
………………………………..
Мне ничто не поможет. Я не смогу больше спать в кровати. Я попробовал это, но каждая такая ночь превращалась в ад. Если бы я только мог убедить его лечь спать. Но нет! Он сидит там и только там, и мысль эта не покидает меня ни на минуту, и я лежу, уставившись в темноту, и думаю, думаю, без конца думаю о нем. И зачем только я узнал о неизменности форм!
………………………………..
Слуги считают меня сумасшедшим. Этого следовало ожидать, потому я и не обращаюсь к психиатру.
………………………………..
Решено. С сегодняшнего дня галлюцинации прекратятся. Отныне я навсегда останусь в кресле, не покину его ни на минуту. Я буду сидеть в кресле, днем, ночью, всегда.
………………………………..
Какая удача! Уже две недели я не видел его. И не увижу никогда. Наконец я добился душевного равновесия, необходимого для философских размышлений. Сегодня я написал целую главу.
………………………………..
Утомительно сидеть в кресле. Проходят дни, недели, приходят и уходят месяцы, меняются слуги; а я все сижу и сижу и не вижу этому конца. Странная жизнь, зато наконец я обрел долгожданный покой.
………………………………..
Он не появляется больше. Формы конечны. Я доказал это. Вот уже два года я не встаю из кресла и с тех пор ни разу не видел его. Правда, иногда я чувствую себя совершенно разбитым. Но теперь мне абсолютно ясно, что прежние видения были просто-напросто галлюцинациями. Его не было и нет. Но я не покидаю кресла. Я боюсь.
История, рассказанная в палате для слабоумных
Я? Нет, я не сумасшедший. Я здесь за ассистента. Просто не знаю, что делали бы без меня мисс Келси и мисс Джонс. В этой палате двадцать пять слабоумных, самых тяжелых, какие только могут быть. Кто бы их всех кормил, если бы не я? Мне нравится кормить слабоумных. Они не доставляют никаких хлопот. Да они и не могут. У всех у них что-нибудь не в порядке с руками или ногами, и они не умеют говорить. Они очень плохи. А я могу ходить, разговаривать и делать все, что угодно. Со слабоумными надо обращаться очень осторожно и не следует кормить их слишком быстро. А не то они подавятся. Мисс Джонс говорит, что я в этом большой знаток. Каждый раз, когда в приют приходит новая няня, я учу ее, как это делать. Вот уж смеху-то бывает, когда новенькая начинает их кормить! Она кормит их так медленно и осторожно, что, пока успевает запихнуть им в рот завтрак, подходит время ужина. Тогда я начинаю учить ее, ведь я большой знаток. Доктор Далримпл тоже подтверждает это, а уж ему ли не знать. Слабоумный может есть вдвое быстрее, если умеют к нему подойти.
Меня зовут Том. Мне двадцать восемь лет. В нашем заведении меня все знают. Ведь это специальное заведение. Оно находится в штате Калифорния, и им заправляют местные политиканы. Да, да, я знаю. Я живу тут уже очень давно. Мне все доверяют. Мне то и дело дают какие-нибудь поручения, и я бегаю по всему дому, если, конечно, не занят со слабоумными. Я их очень люблю. Когда я с ними, то лишний раз убеждаюсь в том, какое счастье, что сам я не слабоумный.
Мне нравится здесь, в нашем доме. А за его стенами не нравится. Я уже побывал там однажды и вернулся, и меня взяли обратно. Я люблю жить дома, а лучшего дома, чем этот, не сыщешь. И на слабоумного я не похож, ведь правда? Это же видно с первого взгляда. Я ассистент. А для тронутого это что-нибудь да значит. Что такое тронутый? Да ведь это же ненормальный! Я думал, вы знаете. Мы все здесь тронутые.
Но я тронутый высшего разряда. Доктор Далримпл даже говорит, что я слишком умен для нашего заведения, но я никому не рассказываю об этом. По-моему, у нас здесь совсем неплохо. И со мной никогда не бывает припадков, не то что с другими тронутыми. Видите вон тот дом, за деревьями? В нем живут припадочные высшего разряда. Они ужасные задавалы, потому что они не простые тронутые. Они называют свой дом клубом и уверяют, что они ничуть не хуже тех, что живут на воле, разве что немного нездоровы. Я не очень их люблю. Всегда насмехаются надо мной, если только не корчатся в припадке. Но мне наплевать. Уж я-то не хлопнусь в припадок и не буду биться головой об стенку. А иногда они вдруг начинают носиться, как сумасшедшие, по комнате, словно ищут, где бы присесть. Но не садятся. Припадочные низшего разряда отвратительны, а припадочные высшего разряда вечно задирают нос. Я рад, что я не припадочный. Ничего в них нет особенного. Только и делают, что болтают.
Мисс Келси утверждает, что я тоже много болтаю. Но я говорю разумные вещи, а ни один тронутый на это не способен. Доктор Далримпл говорит, что у меня дар красноречия. Да я и сам это знаю. Вы бы только послушали, как я разговариваю сам с собой или со слабоумными. Иногда мне приходит в голову, что неплохо бы стать политическим деятелем, да только очень уж это хлопотное занятие. Все они большие говоруны, на том и держатся.
Сумасшедших в нашем заведении нет. Все просто немного не в своем уме. Презабавные сценки иногда наблюдаешь. Вот послушайте. У нас здесь есть девицы — человек девять — двенадцать, и все из высшего разряда, — им поручено накрывать столы к обеду. Иногда, управившись до времени, они усаживаются в кружок и принимаются болтать. А я тихонько подкрадусь к двери и слушаю. Вот потеха-то, помереть можно со смеху. Хотите знать, о чем они говорят? Сначала они долго-долго сидят и молчат. Потом одна произносит: «Слава богу, что я в своем уме». А остальные одобрительно кивают головами. И снова молчат. Через некоторое время другая девица говорит: «Слава богу, что я в своем уме», — и опять все кивают головами. Так они и повторяют по очереди одно и то же. Ну, не тронутые? Решайте сами! Я тоже тронутый, но, слава богу, не такой, как они.
А иногда мне кажется, что я вовсе не тронутый. Я играю в оркестре и умею читать ноты. Считается, что все в оркестре тронутые, кроме дирижера. Он настоящий сумасшедший. Мы так думаем, но никогда не говорим об этом, разве только между собой. Ведь его работа тесно связана с политикой, а мы не хотим, чтобы он ее лишился. Я играю на барабане. Без меня в нашем заведении не обойтись. Это я уж точно знаю. Однажды я заболел. Просто диву даешься, как у них все не пошло вверх тормашками, пока я лежал в лазарете.
Я в любое время могу уйти отсюда, стоит мне только захотеть. Не так уж я слаб умом, как могут подумать. Но я об этом помалкиваю. Мне и тут неплохо живется. Кроме того, без меня все здесь пойдет кувырком. Боюсь только, что когда-нибудь они поймут, что никакой я не слабоумный, и тогда меня выгонят отсюда в большой мир, и придется мне самому о себе заботиться. А я знаю, что такое большой мир, не люблю я его. Мне хорошо здесь, и больше мне ничего не надо.
Вы иногда видите на моем лице ухмылку. Я ничего не могу с этим поделать. Но иногда я ухмыляюсь нарочно. Однако я совсем не урод. Я часто смотрю на себя в зеркало. У меня смешной рот, и губы отвисают, и зубы гнилые. Слабоумного за версту узнаешь, стоит только поглядеть на его рот и зубы. Но это еще не доказывает, что я слабоумный. Просто мне повезло, что я так на них похож.
Чего я только не знаю! Вы бы поразились, если б я выложил все, что знаю. Но если я что-нибудь не хочу понимать или меня заставляют что-нибудь делать, а мне это не по душе, я немедля распускаю губы, ухмыляюсь и мычу. Я не раз видел, как мычат слабоумные низшего разряда, и мне ничего не стоит провести кого угодно. Я могу мычать на все лады. Мисс Келси на днях обозвала меня идиотом. Мне удалось обмануть ее, притворившись слабоумным, и она очень рассердилась.
Однажды мисс Келси спросила меня: «Почему бы тебе не написать книгу о тронутых?» В ту минуту я советовал ей, как ходить за маленьким Альбертом. Маленький Альберт слабоумный, и я всегда понимаю, что он хочет по тому, как у него подергивается левый глаз. Я и объяснил это мисс Келси, а она вышла из себя: сама-то она этого не знала. Но когда-нибудь я, может, и напишу эту книгу. Только писать ее — хлопот не оберешься. Разговаривать куда как легче.
Вам приходилось видеть микроцефала? Это ребенок с малюсенькой головкой, не больше кулака. Они, как правило, все слабоумные, но живут очень долго. Гидроцефалы не обязательно слабоумные. У них огромная голова, и они более толковые. Но они никогда не выживают. Всегда умирают. Смотришь на такого и думаешь: «Долго он не протянет». Иногда, когда на меня нападает лень или нянька начинает ворчать, я жалею, что я не слабоумный: глядишь, не заставляли бы работать да кормили бы с ложечки. Но, пожалуй, все же лучше остаться таким, как я есть, и болтать сколько душе угодно.
А вчера доктор Далримпл сказал мне: «Том, — говорит, — что бы я без тебя делал?» А уж он-то знает, что говорит — шутка сказать, вот уже два года на его руках тысяча тронутых! До него здесь был доктор Уотком. Их ведь сюда назначают. Это все политика. Сколько я их перевидал на своем веку! Я-то появился в приюте, когда их и в помине не было. Я в этом заведении уже двадцать пять лет. Нет, не подумайте, что я жалуюсь. Лучшего заведения, пожалуй, не найти.
Быть тронутым — плевое дело. А возьмите доктора Далримпла. Вот уж кому нелегко приходится! Его положение целиком зависит от политических интриг. Можете не сомневаться, что мы разговариваем о политике. Мы про нее все знаем, и это плохо. Таким заведением, как наше, не должна управлять политика. Посмотрите на доктора Далримпла. Он здесь уже два года и многому научился. Но в один прекрасный день в результате каких-нибудь политических махинаций его выгонят, и на его место пришлют нового доктора, который ничего не смыслит в нашем деле.
А сколько нянек сменилось, пока я здесь! Некоторые из них совсем не дурны. Но они приходят и уходят. Многие обзаводятся мужьями. Иногда я думаю, что и мне неплохо бы жениться. Как-то я заговорил об этом с доктором Уоткомом, но он сказал, что, к его сожалению, тронутым не разрешают жениться. Однажды я влюбился. Она была няней. Мне не хочется называть вам ее имя. У нее были голубые глаза, светлые волосы, нежный голос, и я ей нравился. Она сама сказала мне об этом. Она всегда уговаривала меня быть хорошим и послушным. И я слушался ее, до того самого момента… Тогда я убежал. Понимаете, она бросила нас и вышла замуж. И не сказала мне об этом ни слова.
Я считаю, женитьба не такая приятная штука, как кажется. Доктор Энглин и его жена часто дерутся. Сам видел. А однажды я слышал, как она обозвала его сумасшедшим. Но ведь никто не имеет права обзывать человека сумасшедшим, если он вовсе не сумасшедший. Вот уж доктор Энглин разбушевался! Но он недолго здесь продержался. Снова какие-то политические махинации — и его убрали. На его место пришел доктор Мандевилл. У него не было жены. Я слышал, как он однажды разговаривал с инженером. Инженер с женой жили как кошка с собакой. Доктор Мандевилл сказал инженеру: «Я счастлив, что не привязан к юбке». Юбка — это женская одежда. Я знаю, что он имел в виду, хоть я малость и тронутый. Но я помалкиваю. Когда держишь язык за зубами, слышишь массу интересного.
Я много повидал в жизни. Как-то раз меня взяли к себе некие Боппы, и я уехал к ним за сорок миль по железной дороге. У них была ферма. Доктор Энглин сказал им, что я сильный и смышленый, и я подтвердил это — я хотел, чтобы меня взяли на воспитание. Питер Бопп обещал, что мне будет у них хорошо, и юристы оформили все бумаги.
Но очень скоро я понял, что ферма совсем не то место, какое мне нужно. Миссис Бопп почему-то до смерти боялась меня и не разрешала спать в доме. Они приспособили для меня дровяной сарай и заставляли спать там. Я должен был вставать в четыре утра, кормить лошадей, доить коров и развозить молоко соседям. Считалось, что это так, пустое дело, а на поверку выходило, что я гнул спину с утра до вечера. Я колол дрова, чистил курятник, пропалывал огород, и чего только я не делал! Ни развлечений, ни свободного времени.
Послушайте, что я вам скажу. По мне лучше кормить молочной кашей слабоумных, чем холодными утрами доить коров. Миссис Бопп не хотела, чтобы я играл с ее детьми, боялась. Да я и сам боялся. Когда никто не видел, они корчили мне рожи и дразнили лунатиком. Все звали меня Том-Лунатик. А соседские мальчишки бросали в меня камнями. Здесь, в нашем доме, такого никогда не бывает. Слабоумные куда лучше воспитаны.
Миссис Бопп щипала меня и таскала за волосы, когда ей казалось, что я отлыниваю от работы, а я в ответ глупо хихикал. Она не раз говорила, что когда-нибудь я ее в гроб вгоню. Однажды я забыл закрыть крышку колодца на выгоне, туда свалился теленок и утонул. Питер Бопп пообещал отколотить меня. И он сдержал свое обещание. Он взял вожжи и пошел на меня. Это было ужасно. Меня никогда не били. Чтобы у нас здесь кого-нибудь били — такого не случалось. Почему я и говорю, что это заведение — самое подходящее для меня место.
Я разбираюсь в законах и знаю, что он не имел никакого права меня бить. Это жестоко, а в бумагах опекунского совета сказано, что со мной нельзя обращаться жестоко. Но тогда я ему ничего не сказал. Я просто выжидал, и уже из одного этого видно, тронутый я или нет. Я ждал долго, и нарочно работал медленно, и все чаще глупо хихикал и мычал. Но он не отсылал меня домой, на что я так надеялся. Однажды — это случилось в начале месяца — миссис Браун дала мне три доллара в уплату за молоко, которое она покупала у Питеpa Боппа. Это было утром. А вечером я привез ей молоко и должен был передать ей расписку от Питера Боппа в получении денег. Но я этого не сделал. Я отправился на железнодорожную станцию, купил билет, как всякий другой, и поехал обратно к себе домой. Вот какой я тронутый!
Доктор Энглин к тому времени уже ушел из приюта, и вместо него назначили доктора Мандевилла. Я направился прямо к нему в кабинет. Он не знал меня. «Здравствуйте, — сказал он. — Сегодня не приемный день». «А я вовсе не на прием, — говорю. — Меня зовут Том. Я здешний». Он присвистнул, не скрывая своего удивления. Я сообщил ему обо всем и показал следы от вожжей, а он рассердился и заявил, что займется этим делом.
Видали б вы, как обрадовались слабоумные моему возвращению!
Я отправился прямо к ним в палату. Маленького Альберта кормила новая няня. «Постойте, — говорю я ей. — Так у вас ничего не получится. Разве вы не видите, как у него дергается левый глаз? Давайте покажу, как надо его кормить». Должно быть, она решила, что я новый доктор, и безропотно отдала мне ложку. Мне думается, что со дня моего отъезда маленький Альберт ни разу не ел с таким аппетитом. Со слабоумными не так уж трудно, если уметь к ним подойти. Однажды я слышал, как мисс Джонс сказала мисс Келси, что у меня прямо-таки особый дар в обращении с ними.
Когда-нибудь я поговорю с доктором Далримплом и потребую у него справку, что я не тронутый. Тогда я попрошу его назначить меня настоящим ассистентом в палату слабоумных с окладом в сорок долларов и со столом. А потом женюсь на мисс Джонс, и мы заживем припеваючи. А если она мне откажет, я женюсь на мисс Келси или на какой-нибудь другой сестре. Многие из них хотят выйти замуж. И мне наплевать, если моя жена когда-нибудь вспылит и назовет меня сумасшедшим. Подумаешь! Когда привык иметь дело с ненормальными, то с женой управиться совсем не трудно.
Я еще не рассказал вам, как однажды убежал отсюда. Я бы и не помышлял о побеге, если б Чарли и Джо не втравили меня в это дело. Оба они эпилептики. В тот день я зашел в кабинет к доктору Уилсону с каким-то поручением и уже возвращался обратно в палату, как вдруг заметил Чарли и Джо. Они спрятались за углом гимнастического зала и подавали мне какие-то знаки. Я подошел к ним.
— Привет! — сказал Джо. — Как поживают твои слабоумные?
— Прекрасно, — ответил я. — А что нового у припадочных?
Они распсиховались, а я преспокойно отправился дальше. И вдруг слышу:
— Том, мы решили бежать. Хочешь с нами?
— Зачем? — спрашиваю.
— Мы хотим добраться до вершины горы, — говорит Джо.
— И найти золотую жилу, — добавляет Чарли. — И никакие мы не припадочные. Мы уже выздоровели.
— Хорошо, — говорю.
Мы прошмыгнули мимо гимнастического зала и выбрались во двор. Не прошли мы и десяти минут, как а остановился.
— В чем дело? — спрашивает Джо.
— Подождите, — говорю я, — мне надо вернуться.
— Зачем? — спрашивает Джо. — За маленьким Альбертом.
Они разозлились и сказали, чтоб я не смел возвращаться. Но я и ухом не повел. Я знал, что они все равно будут меня ждать. Дело в том, что я живу здесь уже двадцать пять лет и знаю все тропки в горах как свои пять пальцев. А Чарли и Джо не знают этих тропок. Вот почему я им и понадобился.
Я вернулся за маленьким Альбертом. Он не мог ни ходить, ни говорить и только мычал. Я взял его на руки и понес. Мы миновали самый дальний луг — дальше него я никогда не забирался. Вскоре лес и кустарник стали такие густые, что я потерял тропинку, и мы свернули на дорогу, по которой коров гоняют к ручью на водопой, а потом перелезли через забор и очутились за пределами нашего приюта.
Перейдя ручей, мы стали карабкаться на высокий холм. Склоны его поросли большими деревьями, так что не надо было продираться через кустарник. Но подъем был очень крутой, ноги скользили по опавшим листьям, и мы с трудом продвигались вперед. Чем дальше — тем хуже. Дорога пошла по самому краю обрыва, и нам предстояло пройти футов сорок по страшной крутизне. Поскользнешься — полетишь вниз с высоты в тысячу футов, а может, и в сто. Упасть не упадешь, только скатишься вниз. Я пошел первый, с Альбертом на руках. За мной следовал Джо. Но Чарли дошел до середины и испугался.
— Сейчас у меня начнется припадок, — заявил он и уселся на землю.
— Ничего подобного, — сказал Джо. — Ты бы не стал тогда садиться. Ты всегда стоишь во время припадков.
— Припадок припадку рознь, — сказал Чарли и захныкал.
Он стал усиленно трястись и дергаться всем телом, но именно потому, что он очень старался, ему не удалось выжать из себя даже самого слабенького припадка.
Джо пришел в ярость и с бранью обрушился на Чарли. Но это не помогло. Тогда я стал мягко и ласково уговаривать Чарли. Ненормальных можно взять только лаской. Стоит выйти из себя — и пиши пропало. Ведь и со мной так случалось. Вот почему я чуть не вогнал в гроб миссис Бопп. Она только и знала, что выходить из себя…
День приближался к концу, и я понимал, что нам надо продолжать путь. Поэтому я сказал Джо:
— Подержи Альберта и не бранись. Я пойду приведу его.
И я пошел. Но от страха у Чарли так дрожали ноги и кружилась голова, что он мог передвигаться только на четвереньках, а я шел рядом и поддерживал его. Когда я переправил его таким образом на другую сторону и снова взял на руки Альберта, я услышал чей-то смех и посмотрел вниз. Я увидел мужчину и женщину верхом на лошадях. У мужчины к седлу было приторочено ружье; женщина громко смеялась.
— Какого черта их сюда принесло? — испуганно воскликнул Джо. — Уж не погоня ли за нами?
— Хватит ругаться, — сказал я. — Это хозяин ранчо, он пишет книги. Как поживаете, мистер Эндикот? — крикнул я вниз.
— Хэлло! — ответил он. — Что вы здесь делаете?
— Мы убежали из приюта.
— Желаю удачи, — сказал он. — Но постарайтесь вернуться засветло.
— Но ведь мы взаправду сбежали, — ответил я. Тут они оба рассмеялись.
— Ну что ж, прекрасно! Все равно, желаю удачи! Только смотрите, чтобы вас не съели пумы и медведи, когда стемнеет.
И они со смехом ускакали прочь. «Напрасно он сказал про медведей и пум», — подумал я.
Как только мы миновали опасное место, я тотчас разыскал тропинку, и мы пошли гораздо быстрей. Чарли раздумал устраивать припадок, он смеялся и без умолку болтал о золотой жиле. Труднее всего приходилось теперь с маленьким Альбертом. Ведь он был чуть не с меня ростом. Я привык звать его маленьким, а он уже давным-давно вырос. Он был до того тяжелый, что я с трудом поспевал за Джо и Чарли. Я изнемогал от усталости и предложил нести его по очереди, но они отказались. Тогда я сказал, что брошу их, они заблудятся и их съедят пумы и медведи. Чарли задрожал, словно собирался забиться в припадке, а Джо сказал: «Давай его мне». После этого мы несли маленького Альберта по очереди.
Мы продолжали карабкаться на гору. Я не думаю, чтобы там была золотая жила, но мы все равно могли бы напасть на нее, если бы не сбились с пути, если бы не стемнело и если бы мы не выбились из сил, потому что тащили Альберта. Многие припадочные боятся темноты, и Джо заявил, что у него сию же минуту начнется припадок. Но припадок не начался. Никогда не встречал такого невезучего парня: только он вздумает устроить припадок, и пиши пропало — ничего не получится. А другим закатить припадок — раз плюнуть.
Мало-помалу стемнело, нам хотелось есть, а костра развести мы не могли. Дело в том, что тронутым не дают в руки спичек, и нам ничего не оставалось, как дрожать от холода. Кто бы мог подумать, что мы захотим есть? Ведь тронутые живут на всем готовом. Вот почему куда как лучше быть тронутым, чем самому зарабатывать себе на пропитание.
Тишина! Вот что было самое страшное. Страшнее ночной тишины разве только ночные шорохи. Они были повсюду — шорохи и снова тишина, тишина и снова шорохи. Должно быть, то были кролики, но они шуршали в кустах, словно дикие звери — эдак, знаете: пш-пш, тум-бум, крэк-крэк. Сперва начался припадок у Чарли — на этот раз настоящий. Потом забился Джо. Я не против припадков, если только они случаются в приюте, когда кругом полным-полно народу. Но в лесу, когда темно, хоть глаз выколи, — это совсем другое. Послушайтесь моего совета: никогда не пускайтесь на поиски золотой жилы в компании эпилептиков, даже если они эпилептики высшего разряда.
То была ужасная ночь. В короткие промежутки, когда Чарли и Джо не бились в припадке, они притворялись, будто он вот-вот начнется; они дрожали от холода, а в темноте я принимал эту дрожь за новый приступ. У меня тоже зуб на зуб не попадал, и мне казалось, что я сам с минуты на минуту забьюсь в припадке. Маленький Альберт до того проголодался, что только жалобно мычал. Ни разу не видел я его в таком плохом состоянии. Левый глаз его дергался так сильно, что я опасался, как бы он вовсе не выскочил. В темноте я не мог этого разглядеть, но по тому, как Альберт ерзал и мычал, догадывался, что это так. Джо валялся под кустом и непрерывно ругался, а Чарли хныкал и просился обратно в приют.
Мы все же не умерли в ту ночь, и как только забрезжило утро, отправились прямехонько домой. Маленький Альберт стал еще тяжелее. Видели бы вы, как разбушевался доктор Уилсон! Он сказал, что я самый скверный и непослушный парень в приюте. Да и Чарли с Джо, по его словам, недалеко от меня ушли. Но мисс Страйкер, тогдашняя няня в палате слабоумных, обняла меня и заплакала от радости, что я вернулся. Я подумал, что, может быть, женюсь на ней. Но не прошло и месяца, как она выскочила замуж за водопроводчика, который приехал из города устанавливать трубы в нашем новом лазарете. А маленький Альберт до того измучился, что у него целых два дня не дергался левый глаз.
Когда я убегу в следующий раз, то отправлюсь прямиком на эту гору. Но чтобы взять с собой эпилептиков — ни за что. Они никогда не излечиваются, и если испугаются чего-нибудь или придут в возбуждение, то сразу закатывают припадок. Однако маленького Альберта я возьму. Я не могу его бросить. А вообще-то говоря, я не собираюсь отсюда бежать. Зачем мне золотая жила, если мне и здесь хорошо! И я слышал, что должна приехать новая няня. К тому же маленький Альберт уже перерос меня, и я не смогу перенести его через гору. А он все растет — не по дням, а по часам. Просто удивительно!
Бродяга и фея
Он лежал навзничь. Его свалил такой крепкий сон, что ни топот лошадей, ни крики возчиков, доносившиеся с перекинутого через речку моста, не разбудили его. Телеги, доверху нагруженные виноградом, бесконечной вереницей тянулись по мосту, направляясь к долине, в винодельню, и каждая телега, проезжая, словно взрывом сотрясала дремотную тишину послеполуденных часов.
Но человек не просыпался. Голова его давно скатилась с газеты, заменявшей ему подушку, и в нечесаные, всклокоченные волосы набились колючки и стебельки сухого пырея и репья. Вид у него был далеко не привлекательный. Он спал с открытым ртом, и в верхней челюсти вместо передних зубов, которые ему когда-то вышибли, зияла пустота. Человек дышал хрипло, с присвистом, временами мычал, стонал, словно что-то мучило его во сне. Он метался, раскидывал руки, судорожно вздрагивал и ерзал головой по колючкам. Что его мучило? Это могли быть и душевная тревога, и солнце, бившее ему в лицо, и мухи, которые с жужжанием садились на него, ползая по носу, по щекам и векам. Да им больше и негде было ползать, потому что остальную часть лица закрывала густая, свалявшаяся в войлок борода, слегка уже тронутая сединой, выцветшая от непогоды, грязная.
На скулах спящего багровели пятна от застоя крови — последствие пьянства. Да и сейчас он, должно быть, спал с похмелья. Назойливые мухи, привлеченные запахом винного перегара, роем вились вокруг его рта. Человек этот, широкоплечий, с воловьей шеей и жилистыми, изувеченными тяжелой работой руками, выглядел богатырем. Но следы увечий были давнего происхождения, так же как и мозоли, проступавшие сквозь грязь на повернутой наружу ладони. Время от времени рука эта угрожающе сжималась в кулак — огромный и костистый.
Человек лежал в сухой колкой траве на узкой поляне, спускавшейся к окаймленной деревьями речке. Вдоль прогалины тянулась изгородь, какие в старину возводились для скачек с препятствиями. Правда, ее почти не видно было за густо разросшимися кустами дикой ежевики, низкорослыми дубками и молоденькими земляничными деревцами. В другом конце лужайки, в низкой ограде, открывалась калитка: она вела к уютному, приземистому домику, построенному в испано-калифорнийском вкусе. Он так чудесно гармонировал с окружающим пейзажем, как будто возник вместе с ним и составлял его неотъемлемую часть. Изящный по стилю и пропорциям, изысканный и в то же время простой и скромный, он дышал уютом, с уверенным спокойствием рассказывая о ком-то, кто знал, чего ищет, кто искал и нашел.
Из калитки на поляну вышла девочка, прелестная, как на картинке, нарисованной для того, чтобы показать, как прелестны могут быть маленькие девочки. Было ей, вероятно, лет восемь, а может быть, чуточку больше или меньше. По тоненькой фигурке и худеньким, в черных чулочках ножкам видно было, какая она хрупкая и нежная. Но хрупкой она была только по сложению. В ее свежем, розовом личике, в быстрой, легкой походке не было и намека на болезненность или слабость. Это было просто очень миниатюрное, очаровательное, белокурое создание. Ее волосы казались сотканными из золотой паутинки; из-под длинных полуопущенных ресниц глядели большие синие глаза. Лицо ее сияло добротой и счастьем. Впрочем, иным оно и не могло быть у существа, обитавшего под крышей такого домика.
Девочка держала маленький детский зонтик и, наклоняясь за цветами дикого мака, бережно отводила его в сторону, чтобы не порвать о низкие ветки деревьев или кусты ежевики. Это были поздние маки, они цвели в этом году уже третий раз, не в силах противиться зову жаркого октябрьского солнца.
Оборвав их вдоль одной стороны изгороди, девочка двинулась к другой и, дойдя до середины поляны, наткнулась на бродягу. Она вздрогнула, но не от страха, от неожиданности. Остановилась и долго, пытливо смотрела на это отталкивающее зрелище и собралась было уже повернуть обратно, когда спящий беспокойно заворочался и задвигал руками, натыкаясь на колючки. Она увидела солнце на его лице и жужжащих мух. Глаза ее приняли озабоченное выражение, и с минуту она стояла, раздумывая. Потом на цыпочках подошла к нему сбоку, заслонила зонтиком от солнца и принялась отгонять мух. Немного погодя она для большего удобства уселась рядом.
Так прошел час. Когда рука у нее уставала, она перекладывала зонтик в другую руку. Сначала спящий все так же метался, потом, защищенный от солнца и мух, стал дышать ровнее и успокоился. Несколько раз, однако, он серьезно испугал ее. В первый раз это показалось всего страшнее, потому что было неожиданно. «Господи Исусе! Дна не достать! Дна не достать!» — прошептал человек из каких-то глубин сна. Зонтик колыхнулся, но девочка сразу овладела собой и продолжала выполнять добровольно взятый на себя подвиг милосердия.
В другой раз он, словно от нестерпимой боли, заскрежетал зубами. Зубы скрипели так страшно, что ей показалось, будто они сейчас раскрошатся в кусочки. Потом он вдруг вытянулся во всю длину и застыл. Руки сжались в кулаки, и на лице появилась отчаянная решимость, вызванная каким-то сном. Вероятно, ему привиделось что-то ужасное: веки дрогнули, как от удара, и казалось, вот-вот откроются. Но они не открылись. Вместо того губы забормотали: «Нет! Клянусь богом, нет и еще раз нет! Я не доносчик!» Губы сомкнулись, потом опять забормотали: «Хоть вяжи меня, сторож, хоть на куски режь, ничего ты из меня не выжмешь, разве только кровь мою. Мало ли вы ее пили здесь, в вашей проклятой дыре!»
После этого взрыва человек продолжал спокойно спать, между тем как девочка, высоко держа над ним зонтик, с великим удивлением смотрела на это грязное, лохматое существо, пытаясь найти какую-то связь между ним и тем маленьким кусочком мира, который она знала. До ее ушей доносились с моста крики возчиков, стук копыт, пронзительный скрип и шум тяжело нагруженных телег.
Стоял удушливый день калифорнийского бабьего лета. В лазурном небе плыли легкие, кудрявые облачка, но на западе сгустились тучи, предвещая дождь. С ленивым жужжанием пролетела пчела. Из далеких зарослей кустарника доносился зов перепела, а с полей — пение жаворонка. Но, не чуя всего этого, Росс Шенклин спал — Росс Шенклин, бродяга, отверженный, бывший каторжник № 4379, ожесточенный, неисправимый, непокорившийся, которого не сломили никакие зверства.
Россу Шенклину, уроженцу Техаса, потомку первых поселенцев — породы, всегда отличавшейся непокорностью и упрямством, не повезло в жизни. Ему не было еще семнадцати, когда его арестовали за конокрадство, — суд признал его виновным в краже семи лошадей, которых он не крал, и приговорил к четырнадцати годам тюремного заключения. Жестокое наказание, и тем более жестокое, что он судился впервые. Даже те, кто верил в его виновность, считали, что два года заключения — достаточное наказание для такого юнца. Но окружной прокурор рассудил иначе. Ведь за каждый обвинительный приговор, которого ему удавалось добиться, он получал особую плату. Обвинив Росса Шенклина в семи отдельных преступлениях, он и плату получил в семикратном размере. Из чего видно, что для окружного прокурора эти несколько долларов представляли куда большую ценность, чем двенадцать лет жизни какого-то Росса Шенклина.
И юный Росс Шенклин познал, что такое жестокий труд в аду. Он не раз бежал, его ловили и отправляли работать в другой ад; на каторге их было много — и самых разнообразных. Его подвешивали, пороли плетьми до потери сознания, обливали водой и опять пороли. Его держали в темном каземате по девяносто суток кряду. Он изведал ужас смирительной рубашки. Узнал пытку, после которой кажется, будто в голове звенит птица-муха. Государство сдавало его внаем подрядчикам-строителям, как рабочий скот. За ним охотились по болотам с собаками-ищейками. Дважды в него стреляли и тяжело ранили. Последние шесть лет ему приходилось изо дня в день рубить по полтора корда дров в каторжном леском лагере. Живой или мертвый, он обязан был нарубить эти полтора корда под страхом наказания плетью, завязанной узлами и вымоченной в соленом растворе.
И Росс Шенклин не стал ангелом от такого обращения. Он отвечал на него язвительным смехом и вызывающим поведением. Он видел, как заключенные, над которыми издевались сторожа, становились калеками на всю жизнь или навсегда теряли рассудок. Случалось, что сторожа, доведя каторжников до исступления, толкали их на убийство — так было с его товарищами по камере, — и те шли на виселицу, проклиная бога. Он участвовал в попытке к бегству, когда одиннадцать таких, как он, были застрелены. Участвовал в мятеже, когда триста арестантов взбунтовались в острожном дворе и были рассеяны пулеметами, после чего здоровенные сторожа избивали их рукоятками мотыг.
Он изведал силу человеческой жестокости и, пройдя через все испытания, ни разу не дрогнул. С неугасимой злобой боролся он до последнего дня, пока его, ожесточенного, озверевшего, наконец не выпустили. Ему выдали пять долларов в уплату за все годы труда и загубленную молодость. Зато в последующие годы он почти не работал. Он презирал и ненавидел труд. Он бродяжничал, нищенствовал, воровал, обманывал или запугивал — в зависимости от обстоятельств — и при первом удобном случае напивался до бесчувствия.
Когда он проснулся, девочка все еще смотрела на него. Как у дикого зверя, все в нем проснулось, едва он открыл глаза. Первое, что он увидел, был неизвестно откуда взявшийся зонтик, который заслонял от него небо. Он не вскочил, даже не шевельнулся, только весь подобрался. Глаза его медленно скользнули от ручки зонтика к крепко стиснувшим ее пальчикам, потом по руке все выше и выше, пока не остановились на детском лице. Прямо и не мигая смотрел он в глаза девочки, и та ответила ему таким же взглядом, до дрожи испугавшись его горящих и в то же время холодных, угрюмых, налитых кровью глаз. В них не было и следа той теплой человечности, какую она привыкла видеть в глазах людей. Это были настоящие глаза каторжника, который научился мало говорить и почти разучился разговаривать.
— Алло! — произнес он наконец, даже не переменив позы. — Что за игру ты тут затеяла?
Голос у него был хриплый и грубый, вначале сердитый, но потом он как-то смягчился от слабой попытки придать ему давно забытую ласковость.
— Здравствуйте, — сказала она. — Я не играю. Вам в лицо светило солнце, а мама говорит, что спать на солнце вредно.
Свежесть и чистота ее голоса приятно поразили его слух, и он удивился, почему раньше не замечал этого в детских голосах. Глядя на нее в упор, он медленно приподнялся и сел. Он чувствовал, что ему следует что-то сказать, но говорить он не любил и не умел.
— Надеюсь, вы хорошо выспались? — серьезно спросила девочка.
— Здорово выспался, — ответил он, все еще не отрывая от нее глаз, изумленный ее красотой и грациозностью. — И долго ты продержала надо мной эту штуковину?
— Ох, долго, долго! — протянула она, словно разговаривая сама с собой. — Я думала, вы никогда не проснетесь.
— А я, как увидел тебя, подумал, что ты фея.
Росс Шенклин почувствовал гордость, оттого что так удачно ответил.
— Нет, я не фея, — улыбнулась она.
Он с немым восхищением смотрел на ее белые, маленькие и ровные зубы.
— Я просто добрый самаритянин [45], — добавила она.
— Понятия не имею, что это за личность.
Он ломал голову, что бы еще такое сказать. Ему было очень трудно поддерживать этот разговор, ибо с той поры, как он стал взрослым, ему не приходилось иметь дело с детьми.
— Странно! Вы не знаете, кто такой был добрый самаритянин? Неужели вы не помните? Некий человек отправился в Иерихон.
— Бывал я там. Я еще и почище места видал.
— Я так и знала, что вы путешественник! — воскликнула она, захлопав в ладоши. — Может быть, вы видели это самое место?
— Какое?
— Ну, то самое место, где он случайно попал к разбойникам и они бросили его полумертвого. И вот пришел добрый самаритянин и перевязал ему раны, возливая масло и вино. Как вы думаете, это оливковое масло?
Он медленно покачал головой.
— Ты что-то меня с толку сбила. Оливковое масло — это то масло, на котором даго [46] готовят. Сроду не слыхал, чтобы им смазывали расшибленные головы.
Она подумала над его словами.
— Как же так? Мы ведь тоже готовим на оливковом масле, значит, мы даго. А я и не знала, что это такое. Думала, это так ругаются.
— И, подошедши, перевязал ему раны… — тихо повторил бродяга, припоминая. — Помню, помню, священник действительно что-то такое болтал об этом старикане. С тех пор я всю жизнь искал его и ничего даже похожего не нашел. Видно, самаритяне давно перевелись на белом свете.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — живо спросила девочка.
Он впился в нее взглядом, полным удивления и любопытства. От легкого движения головы ее ушко, повернутое к солнцу, стало совсем прозрачным. Сквозь него почти можно было видеть. Его изумляла нежность ее красок: синева глаз, золото волос, ослепительно сверкавшее сейчас на солнце. Особенно поражала его ее хрупкость. «Того и гляди сломаешь», — подумал он и быстро перевел глаза со своей громадной, искривленной лапы на ее ручку, такую маленькую и нежную, что, казалось, видно, как кровь бежит по жилкам. Он знал колоссальную силу своих мускулов, знал все уловки и приемы, к каким люди прибегают, чтобы причинить другим увечье. По правде сказать, он почти ничего, кроме этого, не знал, и мысль его работала сейчас в привычном направлении. Такое сравнение его силы с ее хрупкостью служило ему мерилом необычайности ее красоты. Он подумал, что стоит ему чуть покрепче сжать ее пальчики, и они превратятся во что-то бесформенное. Он вспомнил, как бил людей по голове и как его били: даже самый легкий из этих ударов разнес бы ее головку, как яичную скорлупу. Глядя на ее плечики и тоненькую талию, он нисколько не сомневался, что мог бы сломать ее пополам.
— А я? Разве я не добрый самаритянин? — настойчиво переспросила она.
Слова эти будто толчком привели его в себя, вернее, увели от себя. Ему не хотелось, чтобы разговор их кончился.
— Что? — спросил он. — Ах да, конечно, ты самаритянин, хотя и без оливкового масла. — Потом вспомнил, о чем только что думал, и спросил: — А ты не боишься?
Она посмотрела на него с недоумением.
— Ме… меня? — запнувшись, добавил он. Она весело рассмеялась.
— Мама говорит, что никогда и ничего не надо бояться. Она говорит, если ты хорошая и думаешь, что все люди хорошие, они и будут хорошие.
— Значит, ты думала, что я хороший, когда заслонила меня от солнца? — поразился он.
— Но только очень трудно считать хорошими всяких гадких насекомых и червяков, — призналась она.
— Есть люди, которые во сто раз хуже всяких ползучих гадов, — заспорил он.
— А мама говорит, что это неправда. Она говорит, в каждом есть что-то хорошее.
— Ручаюсь, что она все же крепко запирает дом на ночь, — торжествующе заявил он.
— А вот и нет! Мама никого не боится. Потому она и позволяет мне играть здесь одной, когда мне вздумается. Это что? Один раз к нам залез грабитель. Мама случайно встала и увидела его. И что же вы думаете! Это оказался просто бедный, голодный человек. Мама хорошенько накормила его, а потом нашла ему работу.
Росс Шенклин был ошеломлен. Такой взгляд на человеческую природу показался ему немыслимым. Ему выпало на долю жить в мире подозрения и ненависти, дурных мыслей и дурных поступков. Сколько раз детишки в деревне, завидев, как он в сумерки понуро бредет по улице, с визгом бросались к матерям. Даже взрослые женщины шарахались от него, когда он проходил по тротуару.
От этих мыслей его отвлекла девочка, громко воскликнув:
— Я знаю, кто вы такой! Вы человек, который обожает свежий воздух. Вот почему вы спали на траве.
Росс Шенклин почувствовал мрачное желание расхохотаться, но подавил его.
— Я все думала, откуда берутся бродяги. Оказывается, это люди, которым нужен свежий воздух. Мама считает, что ничего не может быть полезнее свежего воздуха. Ночью я сплю на веранде. Мама тоже. Это наш участок. Вы, должно быть, перебрались сюда через забор. Мама не запрещает мне лазить, только велит надевать штаны от спортивного костюма. Но мне нужно вам что-то сказать. Человек не знает, что он храпит во сне. Но вы скрипите зубами, это еще хуже. Это очень плохо. Всякий раз, как вы ложитесь спать, говорите себе: не буду скрипеть зубами! Не буду скрипеть зубами! Повторяйте это по нескольку раз вот этими самыми словами, и постепенно вы отучитесь от этой привычки.
Все дурное входит в привычку. И все хорошее тоже. И это от нас зависит, к чему мы будем привыкать. Я раньше все морщила лоб, поднимала брови — вот так, и мама сказала, что надо оставить эту привычку. Она сказала, что когда у меня наморщен лоб — значит, и мозг сморщен. Она разгладила мой лоб и сказала: ты всегда должна думать: гладко, гладко снаружи, гладко и внутри. И знаете, это было совсем нетрудно. Теперь я уже давно перестала морщить лоб. Говорят, что даже больной зуб можно лечить мыслями и не надо никакой пломбы. Но я этому не верю. И мама не верит.
Слегка задохнувшись, она замолчала. Молчал и он. Этот поток слов оглушил его. К тому же, пьяный, он спал с открытым ртом, и теперь ему очень хотелось пить. Но Росс Шенклин готов был терпеть мучительную жажду, от которой у него жгло во рту и горле, ради каждой драгоценной минуты этого разговора. Он облизал пересохшие губы, пытаясь заговорить.
— Как тебя звать? — удалось ему наконец выжать из себя.
— Джин.
Бродяга прочел в ее глазах тот же вопрос.
— А меня Росс Шенклин, — охотно ответил он, впервые за эти долгие годы назвавшись своим настоящим именем.
— Вы, наверное, много путешествовали?
— Много, а все-таки не так много, как мне хотелось бы.
— Папе тоже очень хотелось бы путешествовать, но он слишком занят делами. У него никогда нет свободного времени. Они с мамой ездили вместе в Европу. Но это было давно, когда я еще не родилась. Путешествия — дорогое удовольствие.
Росс Шенклин не знал, соглашаться ему с таким утверждением или нет.
— Но бродягам они обходятся гораздо дешевле, — подхватила она его мысль. — Оттого, должно быть, вы и бродяжничаете.
Он кивнул и опять облизал губы.
— Мама говорит, как это плохо, что людям приходится бродить по свету, чтобы найти работу. Но в наших местах сейчас сколько угодно работы. Все фермеры в долине нуждаются в рабочих руках. А вы работали?
Он покачал головой, досадуя на себя, что ему стыдно признаться, тогда как исступленный разум говорил ему, что он прав, презирая труд. Но следом пришла другая мысль: кто-то ведь приходится отцом этому чудесному ребенку, а такое дитя — одна из наград за труд.
— Как бы мне хотелось иметь такую девочку, как ты! — нечаянно вырвалось у него под впечатлением вдруг пробудившейся жажды отцовства. — Я бы работал не покладая рук… все бы стал делать…
Девочка отнеслась к его заявлению с подобающей серьезностью.
— Значит, вы не женаты?
— Какая женщина пошла бы за меня?
— Пошла бы, если б…
Она не повела брезгливо носиком, но наградила его грязь и лохмотья неодобрительным взглядом, в значении которого он не мог ошибиться.
— Продолжай! — почти крикнул он. — Валяй, не стесняйся. Если б я был чисто умыт, если б на мне была хорошая одежа… если б я был порядочным человеком… если б я работал… если б у меня была постоянная работа… если б я не был тем, что я есть…
Каждую его фразу она подтверждала кивком головы.
— Что делать, я не такого сорта человек. Во мне нет ни настолько вот хорошего, — неистовствовал он. — Я бродяга и не хочу работать. Не хочу, вот и все. И грязь мне по нутру.
Взгляд ее выразил явный упрек, когда она сказала:
— Значит, вы меня обманули и вам вовсе не хочется иметь такую девочку, как я?
Он растерялся от этих слов, ибо вся сила впервые пробудившегося отцовского инстинкта говорила ему, что он хочет именно этого.
Заметив его смущение, девочка с присущим ей тактом постаралась переменить тему разговора.
— А что вы думаете о боге? — спросила она.
— Никогда с ним не знался. А ты что о нем думаешь?
В ответе его чувствовалась явная злоба, и она отозвалась на нее откровенным неодобрением.
— Странный вы человек. Чуть что, и уже разозлились. Никогда еще не видела, чтобы кто-нибудь злился на бога, на работу или на то, что нужно умываться, а не ходить грязным.
— Он никогда ничего для меня не делал! — сердито пробормотал Росс Шенклин. В памяти его быстро пронеслись долгие годы подневольной работы в лагерях и рудниках. — И работа мне тоже никогда ничего не давала.
Наступило тягостное молчание.
Он смотрел на девочку, томимый впервые пробудившимся в нем отцовским чувством. Он жалел, что у него такой скверный характер, и мучительно думал, что бы ей сказать. Она отвернулась от него и стала глядеть на облака, а он пожирал ее глазами. Протянув грязную руку и касаясь украдкой самого края ее платьица, он думал о том, что нет на земле более чудесного существа, чем она. Из далеких зарослей все еще слышался зов перепела, и шум работ на виноградниках показался ему вдруг очень громким. Чувство беспредельного одиночества давило его.
— Я… Никудышный я человек! — вырвалось у него хрипло, отчаянно.
Девочка взглянула на него своими синими глазами. И снова будто перестала замечать его. Росс Шенклин чувствовал, что отдал бы все на свете, лишь бы коснуться губами краешка ее платья, которого касалась его рука. Но он боялся испугать ее.
Поминутно облизывая языком пересохшие губы, он силился выговорить что-нибудь связное, все равно что, только бы прервать молчание.
— Это не долина Сономы! — выпалил он наконец. — Это волшебная страна, а ты фея. Может, я сплю и это мне снится, не знаю. Мы с тобой не умеем столковаться друг с другом, потому что, видишь ли, ты фея и знаешь только хорошее, а я человек из скверного, грешного мира.
Благополучно справившись с длинной фразой, он остановился в поисках мыслей, судорожно ловя воздух, как выброшенная на берег рыба.
— Так вы мне сейчас расскажете про этот скверный, грешный мир. Мне так хочется узнать, какой он.
Он с ужасом посмотрел на нее, вспомнив о распутных женщинах, о том отребье, с которым он сталкивался на извилистых дорогах жизни. Значит, она не фея, а настоящее земное, существо, и, может быть, семена порока заложены в ней, как были заложены в нем, когда он еще лежал у материнской груди. Недаром ей не терпится все знать.
— Э, нет! — улыбнулся он. — Человек из скверного, грешного мира не станет тебе рассказывать ничего дурного. Наоборот, он расскажет тебе про то, что есть в этом мире хорошего. Расскажет, как он любил лошадей, когда был мальчишкой, и о первой лошади, на которую сел верхом, и о первой собственной лошади. Лошадь не то, что человек. Она лучше. Она чистая, вся как есть чистая. Эх, маленькая фея, хочется мне рассказать тебе одну вещь, с которой, кажется, ничто на свете не сравнится: это когда я, бывало, сяду к концу долгого дня на усталую лошадь и только скажу ей словечко, как эта намаявшаяся за день животина послушно взовьется подо мной и помчит меня далеко, далеко. Лошади! Это моя давнишняя страсть. Я помешан на лошадях! Да! Ведь я был когда-то ковбоем.
Она так радостно захлопала в ладоши, что звук этот блаженно рванул его за сердце, и глаза ее загорелись, когда она вскрикнула:
— Техасским ковбоем! Мне всегда ужасно хотелось увидеть ковбоя. Папа говорил, что у всех у них ноги дугой. А у вас?
— Я действительно был техасским ковбоем. И, ясное дело, ноги у меня дугой. Сама подумай, как тут ногам немножко не согнуться, когда ты, совсем мальчонкой с еще мягкими косточками, только и знаешь, что мчаться верхом. А ведь мне было всего три годочка, когда я начал ездить. Лошадка моя тоже была трехлетка, только что объезженная. Я подвел ее к забору, влез на верхнюю перекладину и махнул оттуда вниз прямо ей на спину. Это была мексиканская лошадка, сущий дьяволенок по части ляганья, но я мог с ней делать все, что хотел. Мне сдается, она понимала, что я только малый ребенок. Многие лошади понимают куда больше, чем мы думаем.
В течение получаса Росс Шенклин изливал свои воспоминания о лошадях, перескакивая с одного на другое, ни на мгновение, однако, не забывая о величайшей радости, наполнявшей его оттого, что его рука касалась края ее платья. Солнце медленно садилось в гряду облаков, перепелиный зов становился все настойчивее, и телеги, теперь уже порожняком, одна за другой с грохотом катились назад по мосту. В это время послышался женский голос:
— Джин! Джин! Где ты, маленькая!
Девочка отозвалась, и Росс Шенклин увидел женщину, которая, выйдя из домика, показалась в калитке. Одетая в мягко облегающее фигуру платье, она была так стройна и грациозна, что его очарованному взгляду представилось, будто она плывет, а не ступает по земле, как обыкновенный человек.
— Что ты делала после обеда? — спросила женщина, подойдя к ним.
— Разговаривала, мама, — ответила девочка. — Мне было очень весело.
Росс Шенклин с трудом поднялся на ноги и стоял неуклюжий, насторожившийся. Девочка взяла мать за руку, и та, так же как дочь, открыто и приветливо на него взглянула. Росс Шенклин почувствовал, что она признала в нем человека, и это было для него новостью. В голове его пронеслась мысль: «Женщина, которая не боится». Он не заметил в ней и следа того страха, какой привык видеть в глазах женщин. И никогда еще он с такой ясностью не представлял себе своей отталкивающей внешности, своих тусклых, слезящихся глаз.
— Здравствуйте, — просто и ласково поздоровалась она с ним.
— Здравствуйте, мэм, — ответил он и устыдился своего хриплого, грубого голоса.
— А вам тоже было весело? — улыбнулась она.
— Да, мэм, очень. Я только что рассказывал вашей дочурке о лошадях.
— Он был когда-то ковбоем, мама! — воскликнула девочка.
Взглянув на нее с нежностью, мать благодарно улыбнулась Россу. А тот подумал, каким бы это было преступлением, если б кто-нибудь обидел одну из них. И ему захотелось, чтобы им сейчас угрожала какая-нибудь страшная опасность, тогда б он кинулся за них в драку — а драться он умел! — и защищал бы их, не жалея сил и жизни.
— Пора домой, маленькая. Уже поздно, — сказала мать, потом нерешительно взглянула на Росса Шенклииа.
— Не хотите ли закусить?
— Нет, мэм, сердечно вам благодарен. Я… я не голоден.
— Тогда попрощайся, Джин, — напомнила мать.
— Прощайте. — Девочка протянула ему руку, и глаза ее лукаво засветились. — Прощайте, Человек из скверного, грешного мира!
Для него прикосновение ее руки, когда он взял ее в свою, было венцом этого чудесного приключения.
— Прощай, маленькая фея, — глухо произнес он. — Кажется, и мне пора двигаться.
Но он не двинулся с места и долго глядел вслед этому видению, пока оно не исчезло за калиткой. День, показалось ему, разом померк. Он нерешительно огляделся, перемахнул через изгородь, миновал мост и понуро побрел дальше. Он шел как во сне, не замечая, как и куда несут его ноги, временами спотыкаясь на пыльной ухабистой дороге.
Пройдя с милю, он очнулся на перекрестке. Прямо напротив виднелся трактир. Он остановился и, облизывая губы, долго смотрел на него. Потом полез рукой в карман штанов и нащупал единственную десятицентовую монету. «Боже! — тихо пожаловался он. — Боже!» Ноги, отказывавшиеся сдвинуться с места, оторвались и опять потащили его вперед.
Он доплелся до крупной фермы. Что она, должно быть, крупная, он понял по размеру дома и по количеству больших амбаров и надворных служб. На крылечке, без пиджака, покуривая сигару, стоял фермер, человек средних лет, с острыми глазами.
— Как насчет работы? — спросил Росс Шенклин. Острые глаза скользнули по нему.
— Доллар в день и харчи, — последовал ответ.
Росс Шенклин судорожно глотнул слюну и набрался духу.
— Я отлично соберу вам виноград или другое, что придется. Но нет ли у вас постоянной работы? Я вижу, это большое ранчо. Я родился на таком же. Умею править лошадьми, ездить верхом, пахать, бороновать — словом, делать всякую работу с лошадьми или при лошадях.
Фермер окинул его с ног до головы оценивающим, недоверчивым взглядом.
— Что-то не похоже, — вывел он свое заключение.
— Знаю, что не похоже. Дайте мне возможность вам это доказать. Большего я не прошу.
Озабоченно поглядывая на сгустившиеся тучи, фермер задумался.
— Мне нужен возчик, и я дам вам возможность показать себя. Ступайте и садитесь ужинать с рабочими.
У Росса Шенклина перехватило горло, и он еле выговорил:
— Ладно. Я докажу вам. Где у вас тут можно испить воды и умыться?
Блудный отец
I
Джозия Чайлдс был обыкновенным процветающим дельцом с самой заурядной внешностью. Он носил шестидесятидолларовый практичный костюм, приличные, удобные ботинки по моде, его галстук, воротнички и манжеты были именно такими, какие носят все процветающие деловые люди. Единственной экстравагантной деталью его костюма был котелок. Город Окленд (Калифорния) не какой-нибудь сонный провинциальный городишко, и Джозия Чайлдс, один из самых крупных бакалейщиков этого бурно растущего западного города с населением в триста тысяч человек, жил, действовал и одевался соответственно своему положению.
Но в это утро его появление в магазине незадолго до наплыва покупателей, если и не вызвало нарушения заведенного порядка, то уж, во всяком случае, самым значительным образом снизило работоспособность служащих на целых полчаса. Он приветливо кивнул двум возчикам, грузившим свои фургоны товаром для того, чтобы с утра пораньше доставить его покупателям, и по привычке бросил довольный взгляд на вывеску, прибитую на фронтоне здания, — «Чайлдс. Бакалейные товары». Буквы были не слишком большие, но с достоинством выписанные золотом на черном фоне, что наводило на мысли о благородных специях, аристократических приправах и превосходном качестве товаров (за что, разумеется, здесь брали на десять процентов больше, чем в любой другой бакалейной города). И так как Джозия Чайлдс повернулся спиной к возчикам и вошел в здание, ему не довелось увидеть, как эти два достопочтенных человека, буквально изнемогая от удивления, повисли на шее друг у друга. Стоять на ногах без опоры они уже не могли.
— Ты заметил, какие у него штиблеты, Билл? — простонал один из них.
— А чепчик? — простонал Билл в ответ.
— Собрался, видно, на маскарад…
— Или на собрание «Диких всадников»…
— Или охотиться на медведей…
— Или представлять сведения о своих доходах…
— А не ехать на этот несчастный Восток. Монктон говорит, что он собирается в Бостон…
Возчики отстранились на вытянутую руку и потом снова упали в объятия друг друга.
Экипировка Джозии Чайлдса вполне объясняла их поведение. На нем была желтовато-коричневая стетсоновская шляпа с жесткими полями, схваченная лентой из тисненой мексиканской кожи. Поверх голубой фланелевой рубашки, украшенной длинным виндзорским галстуком, была надета вельветовая куртка. Штаны, сшитые из того же материала, были заправлены в ботинки с высокой шнуровкой, какие обычно носят землемеры, путешественники и путевые сторожа.
Клерк, сидевший за конторкой, буквально оцепенел, увидев эксцентричный наряд своего хозяина. Монктон, недавно произведенный в ранг заведующего, открыл рот от изумления, потом судорожно сглотнул и снова принял свой невозмутимо-внимательный вид. Конторщица, примостившаяся в стеклянном насесте, оборудованном на внутреннем балкончике, взглянув на хозяина, прыснула и уткнулась в бухгалтерскую книгу. Все это не укрылось от Джозии, но ему было все нипочем. Он уезжал в отпуск, и весь окунулся в планы, предвкушая самую авантюрную поездку за последние десять лет. Ему виделся городок Ист-Фоллз в Коннектикуте, где он родился и вырос. Окленд, несомненно, представлялся ему более современным городом, чем Ист-Фоллз, и переполох, вызванный его появлением в необыкновенном одеянии, был вполне закономерным. Не обращая внимания на потрясенных служащих, Джозия Чайлдс в сопровождении заведующего обходил магазин, делая замечания, отдавая последние распоряжения и излучая нежные, прощальные взгляды на свое дело, созданное им буквально из ничего.
Он имел право гордиться своим магазином. Двенадцать лет тому назад он сошел с поезда на землю Окленда, имея в кармане четырнадцать долларов и сорок три цента. На Крайнем Западе центы не имели хождения, и потому, израсходовав четырнадцать долларов, он довольно долго еще носил в кармане три монетки. Позже, когда Джозия Чайлдс устроился приказчиком в бакалейную лавку за одиннадцать долларов в неделю и стал ежемесячно посылать небольшие денежные переводы некой Агате Чайлдс в Ист-Фоллз, штат Коннектикут, он вложил свои медяки в почтовые марки. Дядя Сэм не мог отвергнуть законного платежного средства.
Прожив всю жизнь в перенаселенной Новой Англии, где изворотливость и хитрость оттачиваются до бритвенной остроты на шершавом камне малых возможностей, он вдруг оказался на лишенном предрассудков Западе, где люди мыслят тысячедолларовыми категориями, а мальчишки-газетчики падают замертво при виде медных центов. Джозия Чайлдс буквально вгрызался в дела. Он был сообразителен. Он увидел так много способов добывания денег, что сначала глаза у него разбежались.
В то же время, будучи человеком здравомыслящим и консервативным, он решительно избегал спекулятивных махинаций. Его влекло нечто существенное и солидное. Работая конторщиком за одиннадцать долларов в неделю, он подмечал, какие возможности упускал его хозяин, в какие выгодные сделки можно было бы вступить и как тот допускал бесчисленные ненужные расходы. И если, несмотря на все это, хозяин неплохо зарабатывал, то что бы мог сделать он, Джозия Чайлдс, имея за плечами коннектикутскую выучку? Прибыв на бурлящий, щедрый Запад после тридцати пяти лет пребывания в Ист-Фоллз, из которых пятнадцать он прослужил в скучной должности приказчика в скучном истфоллзском универсальном магазине, Джозия Чайлдс чувствовал себя иссохшим от жажды отшельником, вдруг выпившим бутылку вина. Голова у него шла кругом от представившихся ему возможностей легко разбогатеть. Но он не терял головы. И ничего не упустил. Он проводил свои свободные часы, изучая Окленд и его жителей, присматриваясь, как они зарабатывают деньги, почему и где их тратят. Он бродил по центральным улицам, наблюдая за потоком покупателей и даже подсчитывая их и занося результаты этих статистических подсчетов в многочисленные записные книжки. Он изучал общую кредитную систему торговли и кредитные системы различных районов города. Он досконально знал среднюю заработную плату или жалованье обитателей любого околотка и тщательно изучал все районы города — от портовых трущоб до аристократических кварталов у озера Меритт и на Пьемонтских холмах, от Западного Окленда, где жили железнодорожные служащие, до фермеров Фрютвейла на противоположной стороне города.
И он решил, что в конце концов обоснуется на Бродвее — на главной улице, в самом центре торгового района, где ни один здравомыслящий бакалейщик даже и не мечтал открыть свое заведение. На это требовались деньги, и ему приходилось начинать с малого.
Первая лавка его находилась в Нижнем Филберте, где жили рабочие с гвоздильной фабрики. Спустя полгода три бакалейные лавчонки, находившиеся в этом районе, не выдержали конкуренции и закрылись, а ему пришлось нанять более просторное помещение. Он усвоил принцип массовой торговли с небольшой прибылью, принцип честной торговли товарами хорошего качества. Он также разгадал секрет рекламы. Каждую неделю он продавал какой-нибудь вид товара с убытком. И то были не какие-нибудь грошовые рекламные издержки, это был настоящий убыток. Его единственный приказчик предсказывал неминуемое банкротство, когда масло, которое обошлось Чайлдсу в тридцать центов, продавалось по двадцать пять, а двадцатидвухцентовый кофе выкладывался на прилавок по восемнадцать. На эти распродажи собирались женщины со всей округи и заодно закупали другие продукты, продававшиеся с прибылью. Вся округа вскоре узнала Джозию Чайлдса, и постоянная толпа покупателей в его лавке служила хорошим средством привлечения все новых клиентов.
Но Джозия Чайлдс не зарывался. Он знал, на чем зиждется его процветание. Он изучал гвоздильную фабрику до тех пор, пока не узнал производство так, как не знали даже управляющие. При первом же тревожном признаке он продал свою лавку и с небольшой суммой наличных денег отправился на поиски нового района. Шесть месяцев спустя гвоздильная фабрика закрылась, и закрылась навсегда.
Потом он открыл магазин на Аделин-стрит, где обитали обеспеченные служащие. Здесь на полках были выставлены уже более высококачественные и разнообразные товары. Испытанным способом он привлек покупателей. Он завел у себя гастрономический отдел. Он имел дело непосредственно с фермерами, и поэтому его масло и яйца были не только всегда свежими, но даже чуть лучше, чем в дорогих бакалейных города. Только в его магазине можно было купить бостонские печеные бобы, и они стали настолько популярными, что пекарня «Туин Кэбин» перекупила дело за более чем приличную цену. Он не жалел времени на изучение фермерских хозяйств и сортов яблок, которые там выращивались, а некоторых фермеров научил, как правильно делать сидр. Побочное дело поначалу, его новоанглийский яблочный сидр имел такой успех, что вскоре, монополизировав торговлю сидром в Сан-Франциско, Беркли и Аламеде, Джозия Чайлдс превратил ее в самостоятельную отрасль.
Но он не оставлял своей мечты о Бродвее. Он открыл еще всего лишь одну новую лавку, обосновавшись как можно ближе к Эшлэнд Парк Тракт, где каждый покупатель земельного участка должен был взять обязательство построить дом стоимостью не менее четырех тысяч долларов. Потом он переехал на Бродвей.
Жители Бродвея вели себя странно. Они постепенно переселялись на Вашингтон-стрит, где цены на дома взлетели вверх, на Бродвее же цены пали. По мере того, как истекали сроки арендных договоров, владельцы магазинов перебирались на Вашингтон-стрит.
«Они еще вернутся обратно», — сказал Джозия Чайлдс, но сказал он это про себя. Он знал людей. Окленд рос, и Джозия Чайлдс знал, почему он рос. Вашингтон-стрит становилась слишком узка для интенсивного уличного движения. А по широкому Бродвею, по логике вещей, будет ходить все большее количество трамваев. Агенты по продаже недвижимого имущества говорили, что население Бродвея никогда уже не увеличится, а ведущие коммерсанты переселялись туда, где росло население. И вот по смехотворно низкой цене Джозия Чайлдс заключил долгосрочное соглашение на аренду современного первоклассного здания на Бродвее и внес задаток на его покупку по твердой цене. Это начало конца Бродвея, говорили торговцы недвижимым имуществом, раз уж бакалею открывают в центральном квартале, прежде неприкосновенном для подобных заведений. Позже, когда Бродвей снова стал главной улицей, они говорили что Джозия Чайлдс родился в рубашке. Ходили также слухи, что в результате этой сделки он сэкономил по крайней мере тысяч пятьдесят.
Магазин этот в корне отличался от его прежних лавок. Больше не устраивались дешевые распродажи. Все было самого лучшего качества, и на все были самые высокие цены. Он поставлял розничным торговцам самые дорогие товары в городе. Только те, кто мог, не задумываясь, позволить себе платить на десять процентов больше, чем в любом другом месте, были его покупателями, и обслуживание было настолько хорошим, что они не могли позволить себе покупать продукты в другом месте. Его лошади и доставочные фургоны были дороже и лучше, чем у кого бы то ни было в городе. Он платил своим возчикам, продавцам и конторщикам такое жалованье, о котором и не мечтали в других магазинах. В результате этого он заполучил более квалифицированных служащих, услуги которых удовлетворяли как хозяина, так и его клиентов. Короче говоря, если человек покупал у Чайлдса, то это было верным признаком того, что он имеет в обществе большой вес.
В довершение всего в Сан-Франциско случилось большое землетрясение и пожар, после чего сразу сто тысяч человек пересекли залив и поселились в Окленде. И Джозия Чайлдс оказался не последним среди тех, кто заработал на этом необычном буме. И теперь, прожив двенадцать лет на Западе, он собирался посетить Ист-Фоллз в штате Коннектикут. За двенадцать лет он не получил ни одного письма от Агаты и ни разу не видел фотографии своего сына.
С Агатой они никогда не ладили. Агата была деспотична и сварлива. В ней крепко сидела закваска старомодной морали. Строгие правила, которых она неуклонно придерживалась, вызывали неприязнь. Джозия никак не мог разобраться, каким образом он оказался женатым на ней. Она была года на два старше его и давно уже ходила в старых девах. Она преподавала в школе, и молодое поколение знало ее как строгую блюстительницу дисциплины. Поддерживать во всем порядок вошло у нее в привычку, и, выйдя замуж, она просто получила под надзор вместо десятков учеников одного. На долю Джозии достались все придирки и угрозы, которые прежде распределялись между многими. О том, как стряслась эта женитьба, довольно точно выразился однажды его дядя Айзек:
— Джозия, когда Агата выходила за тебя замуж, наверно, не обошлось без борьбы. Бьюсь об заклад, что она положила тебя на обе лопатки. Ты, наверно, сломал ногу и не мог убежать от нее.
— Дядя Айзек, — ответил Джозия, — я не ломал ноги. Я бежал, что было сил, но задохнулся, и она догнала меня.
— У нее хорошо поставлено дыхание, а? — хихикнул дядя Айзек.
— Мы уже пять лет, как женаты, — согласился Джозия, — и еще не было случая, чтобы она запыхалась.
— И не будет, — добавил дядя Айзек.
Разговор этот происходил в последние дни пребывания Джозии в семье, ибо жить, имея такую мрачную перспективу, оказалось выше его сил. Джозия Чайлдс кротко переносил строгий воспитательный режим, установленный Агатой, но он был здоровяком и у него недостало бы терпения прожить долгую жизнь с такой супругой. Ему было всего лишь тридцать три, и родители его обладали завидным долголетием. Прожить еще тридцать три года с Агатой и подвергаться ее придиркам — страшно подумать! И вот однажды ночью Джозия Чайлдс исчез из Ист-Фоллз. И с того времени, за все двенадцать лет, он не получил от нее ни одного письма. Но это не ее вина. Он тщательно скрывал от нее свое местонахождение. Свои первые почтовые переводы он отправлял из Окленда, но потом приспособился посылать их так, чтобы на них были различные марки большинства штатов к западу от Скалистых гор.
Но двенадцать лет и самонадеянность, порожденная заслуженным успехом, несколько приглушили тягостные воспоминания. В конце концов, она была матерью его сына. И она, разумеется, вовсе не желала ему плохого. Кроме того, теперь ему уже не приходилось работать так много, и у него оставалось время, чтобы подумать о чем-то, что не относилось к деловой сфере. Ему хотелось увидеть мальчика, которого он никогда не видел; тому исполнилось уже три года, когда он впервые узнал, что является отцом. И потом в душу его стала закрадываться тоска по родине. Двенадцать лет он не видел снега, и ему почему-то казалось, что плоды и ягоды Новой Англии имеют иной вкус, чем те, что произрастают в Калифорнии. Он весьма туманно представлял себе Новую Англию и хотел воочию увидеть ее снова хотя бы еще раз в жизни.
И наконец поехать обязывал долг. Агата — его жена. Он возьмет ее с собой на Запад. Он знал, что может справиться с ней. Он стал настоящим мужчиной здесь, в этом мире мужчин. И уже руководили не им, а он сам руководил, и Агата не замедлит уразуметь это. Тем не менее он хотел, чтобы Агата приехала к нему ради него самого. Вот почему он вырядился в доспехи покорителя Запада. Он притворится блудным отцом, вернувшимся таким же бедняком, каким уехал, и все будет зависеть от того, заколет ли она для него упитанного тельца. Он прикинется, что у него нет за душой ни гроша, и справится, не может ли он снова устроиться на работу в универсальный магазин. Как развернутся события дальше, это будет зависеть от Агаты.
Когда он попрощался со своими служащими и вышел на улицу, у магазина стояло под погрузкой еще пять фургонов. Он с гордостью оглядел их, бросил последний влюбленный взгляд на черно-золотую вывеску и сел в трамвай на углу.
II
В Нью-Йорке Джозия Чайлдс пересел на поезд, идущий через Ист-Фоллз. В пульмановском вагоне для курящих он познакомился с несколькими бизнесменами. Зашел разговор о Западе, и он вскоре завладел вниманием присутствовавших. Джозия Чайлдс был президентом оклендской Торговой палаты, и голос его звучал авторитетно. Слова его были весомы, и он с одинаковым знанием дела высказывался о торговле с Азией, о Панамском канале или о проблеме японских кули. Поощряемый почтительным вниманием этих процветающих дельцов с Востока, он весьма оживился и не заметил, как подъехал к Ист-Фоллз.
Кроме него, никто не сошел на этой пустынной станции. Никто никого не встречал. Спускались долгие январские сумерки, и его сразу пробрал крепкий морозец. На свежем воздухе вдруг он почувствовал, что его одежда пропиталась запахом табачного дыма. Он невольно вздрогнул. Агата не выносила курения. Он хотел было отшвырнуть только что зажженную сигару, но потом, сообразив, что на него действует атмосфера Ист-Фоллз, решительно сунул сигару в рот и стиснул ее зубами со всей твердостью, какую он приобрел за двенадцать лет жизни на Западе.
Пройдя несколько шагов, он вышел на маленькую главную улицу городка. Его поразил ее холодный, чопорный вид. Казалось, все замерзло и сжалось, как и морозный кусачий воздух, который так контрастировал с теплым и мягким воздухом Калифорнии. На улице ему попалось всего несколько незнакомых ему людей, равнодушно взглянувших на него. Взгляды их были непроницаемыми, холодными, недружелюбными. И он вдруг удивился тому, что удивляется. Во время двенадцати бурных лет жизни на Западе он постоянно вспоминал об Ист-Фоллз как о чем-то весьма несущественном, но то, что он увидел, было уже вообще ниже всякой критики. Он и не представлял себе, что все это настолько ничтожно. А вид универсального магазина буквально ошеломил его. Миллионы раз он мысленно сравнивал с ним свой просторный храм торговли, и теперь понял, что эта лавочка не стоила даже сравнения. Он был уверен, что не разместил бы в ней даже двух гастрономических прилавков, что она затерялась бы в любом из его складских помещений.
Он повернул направо на знакомом углу в конце улицы и, с трудом шагая по скользкому тротуару, решил, что в первую очередь нужно купить котиковую шапку и перчатки. При мысли о катании на санках он даже развеселился, пока не вышел на окраину городка, где его смутила явно антисанитарная близость жилых помещений и коровников. Кое-где они даже составляли единое целое. Неприятные воспоминания о работе по хозяйству, о потрескавшихся и обмороженных руках расстроили его. Сердце его сжалось при виде двойных рам, которые, как он знал, были заделаны намертво, а при взгляде на маленькие, не больше дамского платка, форточки у него появилось ощущение удушья.
«Агате понравится Калифорния», — думал он, и перед его глазами вставали розы, залитые ослепительным солнцем, и великое множество цветов, распускавшихся круглый год.
Но тут вопреки всякой логике годы, проведенные в Калифорнии, выпали из его памяти, а действительность Ист-Фоллз свинцовой тяжестью легла на сердце, обступила, словно сырой морской туман. Он отгонял ее, отмахивался от нее с помощью сентиментальных мыслишек о «добром снеге», «прекрасных вязах», «здоровом духе Новой Англии» и «счастливом возвращении домой». Но, увидев дом Агаты, он сник. Внезапно вновь появилось ощущение вины, он невольно отбросил недокуренную сигару и умерил шаг, пока не стал вяло волочить ноги, как в дни своей жизни в Ист-Фоллз. Он старался внушить себе, что является владельцем крупнейшего магазина, человеком, привыкшим командовать, что к словам его прислушиваются в Ассоциации предпринимателей и что он председательствует на собраниях Торговой палаты. Он попытался воскресить в памяти золотые буквы на черном фоне, ряды фургонов у тротуара. Но от новоанглийского духа, едкого, как мороз, не спасали ни толстые стены дома, в котором жила Агата, ни сотни ярдов, отделявших его от нее.
Потом он понял, что машинально бросил сигару. Перед ним возникло страшное видение. Вот он выходит на мороз, чтобы покурить в дровяном сарае. И он почувствовал, что теперь, когда между ним и Агатой не лежало расстояние в три тысячи миль, годы разлуки уже не могли приглушить тягостные воспоминания о ней. Нет, это немыслимо. Он не может сделать этого. Он слишком стар, слишком привык курить всюду, где ему заблагорассудится, и не в силах совершить подвиг — курить в дровяном сарае. Все будет зависеть от того, как он поставит себя с самого начала. Он настоит на своем. Он закурит в доме сегодня же вечером… в кухне. Нет, черт побери, он закурит теперь же! Он войдет с сигарой в зубах. Проклиная холод, он вынул из карманов руки и зажег новую сигару. Крохотное пламя спички, казалось, распалило его мужество. Он покажет ей, кто хозяин! Он с самого начала покажет ей!
Джозия Чайлдс родился в этом доме. А отец построил дом задолго до его рождения. Поверх низкого каменного забора Джозия видел веранду, дверь в кухню, примыкающий к дому дровяной сарай и поодаль дворовые службы. Он только что приехал с Запада, где все было, как с иголочки, все постоянно обновлялось, и его поразило отсутствие перемен. Все было таким, как прежде. Он даже видел себя мальчуганом, помогающим по хозяйству. Сколько дров напилено и нарублено там, в дровяном сарае! Слава богу, все это в прошлом.
Дорожку к кухне, видно, недавно расчистили от снега. Это тоже входило в его обязанности. Интересно знать, кто делает это теперь, и тут Джозия вспомнил, что его сыну должно уже исполниться двенадцать. Он собирался было постучаться в кухонную дверь, как услышал визг пилы, заставивший его сделать шаг назад. Он заглянул в сарай и увидел поглощенного работой мальчугана. Наверно, это был его сын. Под влиянием нахлынувшего теплого чувства Джозия чуть было не бросился к пареньку. Он с трудом взял себя в руки.
— Отец дома? — коротко спросил он, внимательно рассматривая мальчика из-под твердых полей своей стетсоновской шляпы.
«Рослый для своего возраста, — подумал он. — Худоват немного, это, наверно, от быстрого роста. Но черты лица волевые и приятные, а глаза, как у дяди Айзека. Что говорить, хороший парень!»
— Нет, сэр, — ответил мальчик, опираясь на пилу.
— А где он?
— В плавании.
Джозия Чайлдс испытал что-то вроде облегчения, и внутри все затрепетало от радости. Агата снова вышла замуж… по-видимому, за моряка. Потом в голову ему пришла зловещая мысль, бросившая его в дрожь. Агата совершила преступление — она стала двумужницей. Он вспомнил «Эноха Ардена», которого учитель читал классу вслух в старой школе, и вообразил себя героем. Он совершит героический поступок. Да, черт побери, он сделает это! Он потихоньку уйдет и первым же поездом уедет в Калифорнию. И она ничего не узнает.
Но куда же девалась новоанглийская мораль Агаты, ее новоанглийская порядочность? Она регулярно получала переводы. Она знала, что он жив. Не может быть, чтобы она так поступила. Он мучительно раздумывал. Наверно, она продала старый дом и этот мальчик чужой.
— Как тебя зовут? — спросил Джозия.
— Джонни, — был ответ.
— А фамилия?
— Чайлдс, Джонни Чайлдс.
— А как зовут твоего отца?
— Джозия Чайлдс.
— Ты говоришь, что он в плавании?
— Да, сэр.
Джозия снова удивился.
— Что он за человек?
— Он у нас замечательный. Мама говорит, что он хорошо зарабатывает. Это точно. Он всегда посылает деньги домой и много трудится, чтобы заработать их. Мама говорит, что он много работает и что он самый лучший из всех людей, каких она знает. Он не курит, не пьет, не ругается, не делает ничего недозволенного. Мама говорит, он всегда был таким, она знает его с детства. Он очень добрый человек, никого не обижает. Мама говорит, что он самый деликатный человек на свете.
Сердце Джозии упало. Агата все-таки совершила преступление — она вышла замуж во второй раз, зная, что первый ее муж жив. Запад научил его широкому взгляду на вещи, и он может быть милосердным. Он тихо удалится. Никто ничего не узнает. Он вдруг подумал, как низко с ее стороны получать его переводы, имея такого образцового, трудолюбивого мужа — моряка, который посылает свой заработок домой. Он ломал голову, пытаясь припомнить, кто же из его истфоллзских знакомых мог быть ее мужем.
— А как он выглядит?
— Не знаю. Я никогда не видел его. Он все время в плавании. Но я знаю, что он высокий. Мама говорит, что я, когда вырасту, буду еще выше, чем он. В нем пять футов одиннадцать дюймов. У нас в альбоме есть его фотография. У него худое лицо, и он носит бакенбарды.
И тут Джозию осенило. Пять футов одиннадцать дюймов — это же его собственный рост. Это он носил бакенбарды и был худощав в то время. К тому же Джонни сказал, что его отца звали Джозия Чайлдс. Это он, Джозия, образцовый муж, который не курит, не ругается, не пьет! Это он моряк, о котором никогда не забывали благодаря великодушной выдумке Агаты. Джозия исполнился доброго чувства к жене. Она, должно быть, сильно переменилась с тех пор, как он уехал. Его охватило раскаяние. Но потом он испугался: ведь ему придется заслужить ту репутацию, которую Агата создала ему. Этот мальчик с доверчивыми голубыми глазами знает его именно таким. Что ж, ему придется стать безупречным. Агата поступила великодушно. Он не знал за ней такого.
Но решению, которое он тут же приготовился принять, не суждено было осуществиться: он услышал, как открылась кухонная дверь и послышался ворчливый, раздраженный женский голос:
— Джонни, как тебе не стыдно!
Как часто он слышал в прежние времена: «Джозия, как тебе не стыдно!» Он вздрогнул и невольно по-мальчишески спрятал за спину руку с сигарой. Ему показалось, что он весь сжался и стал незаметным, когда она вышла на крыльцо. Жена не изменилась: то же кислое выражение лица, те же скорбные складки, так же опущены вниз уголки тонкогубого рта. Но выражение лица стало еще более кислым, уголки рта опустились еще ниже, губы стали тоньше, складки глубже. Она смерила Джозию враждебным и тусклым взглядом.
— Ты думаешь, твой отец бросает работу, чтобы болтать с бродягами! — обрушилась она на мальчика, который так же струсил, как и Джозия.
— Дядя просто спросил о папе, — пытался оправдаться Джонни, в голосе его было и упрямство и безысходность.
— И ты, конечно, все выложил, — придралась она. — А ты не спросил, чего он тут высматривает? Нет, еды я ему не дам. А ну принимайся за дело! Я тебе покажу, как отлынивать от работы! Твой отец никогда бы так не поступил. Неужели ты никогда не станешь таким, как он?
Джонни склонился над бревном, и пила снова протестующе завизжала. Агата с кислым видом оглядела Джозию. Очевидно, она не узнала его.
— А ты убирайся! — грубо скомандовала она. — Нечего совать нос в чужие дела!
Джозия потерял дар речи. Он облизал губы, попытался сказать что-то и не мог.
— Убирайся, я говорю, — завопила она пронзительным голосом, — а не то я позову полицейского!
Джозия послушно пошел прочь. Он услышал, как позади хлопнула дверь. Словно в кошмарном сне, он открыл калитку, которую открывал десятки тысяч раз, и вышел на улицу. Он был ошеломлен. Конечно, это был сон. Сейчас он проснется и вздохнет с облегчением. Он потер лоб и нерешительно потоптался на месте. Послышался монотонный, жалобный визг пилы. Если в этом мальчишке есть хоть что-то от Чайлдсов, рано или поздно он сбежит. Выносить Агату — это уже сверх человеческих сил. Если она и изменилась, то только к худшему, если это вообще возможно. Мальчик, несомненно, сбежит и, наверно, скоро. Может быть, сейчас.
Джозия Чайлдс выпрямился и выпятил грудь. В нем проснулся дерзкий дух Запада, появилось то небрежение к последствиям, когда на пути встают трудные препятствия. Он взглянул на часы, припомнил расписание поездов и сказал торжественно, вслух, словно для укрепления веры в свою правоту:
— Плевать я хотел на закон! Я не дам мучить мальчика! Я буду посылать ей в два, в четыре раза больше, сколько ей будет угодно, но он уедет со мной. Она может поехать с нами в Калифорнию, если пожелает, но я составлю соглашение, что к чему, и она подпишет его и будет жить, как положено, черт возьми, если захочет остаться! И она останется, — добавил он зловеще, — надо же ей кого-нибудь пилить!
Он вернулся, отворил калитку и зашагал в сарай. Джонни поднял голову, но продолжал пилить.
— Что бы тебе хотелось больше всего на свете? — спросил Джозия взволнованным низким голосом.
Джонни колебался и перестал было пилить. Джозия знаками показал ему, что надо продолжать.
— Уйти в плавание, — ответил Джонни, — вместе с отцом.
Джозия задрожал.
— Правда? — спросил он нетерпеливо.
— Правда!
Все решило радостное выражение лица Джонни.
— Тогда иди сюда. Слушай. Я твой отец. Джозия Чайлдс. Тебе когда-нибудь хотелось убежать из дому?
Джонни выразительно кивнул.
— А я это сделал, — продолжал Джозия. — Я убежал. — Он судорожно схватился за цепочку от часов. — Сейчас самое время бежать, чтобы поспеть на поезд в Калифорнию. Я теперь там живу. Агата, твоя мать, быть может, приедет к нам после. Я расскажу тебе обо всем в поезде. Пошли.
Он обнял немного испуганного, но доверчиво прижавшегося к нему мальчика, потом, взявшись за руки, они побежали через двор, в калитку и дальше по улице. Кухонная дверь отворилась, и они услышали в последний раз:
— Джонни, как тебе не стыдно! Почему ты бросил пилить? Вот я тебе сейчас задам!
Первобытный поэт
Летняя равнина, ограниченная с востока известняковыми холмами, покрытыми травой, а с запада лесом. Ближний холм заканчивается скалой, в которой почти на уровне земли вырублены четыре пещеры с низкими и тесными отверстиями. Перед пещерами, в сотне футов, большой, плоский валун со следами крови; на нем острые кремни. Между валуном и пещерами на груде камней восседает мускулистый волосатый человек. На коленях у него толстая дубинка, сзади прижалась к земле женщина. Справа и слева от него двое таких же мужчин с дубинками в руках. Поодаль, ближе к валуну, с полсотни пещерных жителей; сидя на корточках, они громко переговариваются между собой. Спускается вечер. Того, кто восседает на груде камней, зовут Ак, имя его подруги — Ала, тех, что по бокам, — Ок и Ан.
Ак:
Помолчите, вы! (Полуобернувшись к женщине.) Посмотри, чтобы они молчали. Ему все время ночью кажется, что подползает змея. Никто, кроме меня, не сможет урезонить такого, разве только обезьяний вождь… На кого ты так пристально смотришь? На Оуна? Оун, подойди-ка сюда!
Оун:
Я твой слуга.
Ак:
Ты глупец, Оун!
Ок и Ан (в один голос):
Хо-хо! Оун — глупец!
Все племя:
Хо-хо! Оун — глупец!
Оун:
Почему я глупец?
Ак:
Разве ты не бубнишь нараспев какие-то непонятные слова? Ночью я слышал, как ты пел у пещеры странную песнь.
Оун:
Да, я пел. То были волшебные слова, они родились во мне ночью.
Ак:
Разве мужчина может родить? Почему ты не спишь, когда темно?
Оун:
Я плохо спал, я видел сны.
Ак:
Откуда у тебя сны? Ты же съел только свою долю мяса. Или ты убил в лесу оленя, но не принес его к священному камню?
Племя:
Слушайте, слушайте! Он убил в лесу оленя, но не принес мясо к священному камню.
Ак:
Помолчите, вы! (Обращаясь к Але.) Последи за тем, чтобы они молчали… Оун, ты убил оленя, а мясо припрятал?
Оун:
Нет. Ты знаешь, я не умею охотиться. Мне скучно торчать целый день на дереве с камнем и ждать, пока по тропе пройдет зверь. Те волшебные слова проснулись во мне, когда ночью не пришел покой.
Ак:
А почему к тебе не пришел покой?
Оун:
Потому что ты бил свою женщину, и она плакала.
Ак:
Да, она громко плакала. Раз ты все равно не спишь, отныне будешь ночью охранять пещеры. И вот, когда придет тигр Гарр и ты услышишь, как он рыщет среди камней, ты высечешь из кремня огонь, которого он боится. Гарр приходит к пещерам каждую ночь.
Кто-то из племени:
Гарр обнюхивает камень!
Ак:
Помолчи. (Але.) Если он не угомонится, Ок и Ан изобьют его дубинками… Оун, ну-ка расскажи, что это были за слова, которые родились в тебе ночью, когда плакала Ала?
Оун (встает):
Это были чудесные слова. Вот они:
Светлый день уходит куда-то…Ак:
Ты не только глупец, ты лжец: смотри, день пока никуда не уходит.
Оун:
Но день уже ушел, когда во мне рождалась песня.
Ак:
Значит, ты должен петь эту песню только ночью, а не днем. Но берегись, не разбуди меня! А то я тебя так стукну, что из глаз посыплются звезды — и прямо в пасть Гарру!
Оун:
В моей песне есть и о звездах.
Ак:
Твой отец, Ан, до того, как я убил его большими камнями, очень любил забираться на верхушки высоких деревьев и тянуть руку кверху, пытаясь схватить звезду. Я сказал ему: «А что, если это колючки от каштанов?» Все племя хохотало над ним. Он тоже был глупец. Так что же ты поешь о звездах?
Оун:
Я начну сначала:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно, грустно…Ак:
Вот опять врешь: надо говорить «становится грустно», а не «грустно, грустно, грустно». Когда я говорю Але: «Набери сухих листьев», — я ни за что не скажу: «Набери сухих листьев, листьев, листьев». Ты самый настоящий глупец!
Ок и Ан:
Ты самый настоящий глупец!
Племя:
Он самый настоящий глупец!
Ак:
Да, он глупец. Однако продолжай, Оун, расскажи нам о колючках от каштана.
Оун:
Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то…Ак:
Смотри, не скажи «куда-то, куда-то, куда-то»!
Оун:
Я твой слуга. Позволь мне продолжать, и племя пусть порадуется.
Ак:
Говори!
Оун:
Я начну еще раз:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно…Ак:
Я же приказал, чтобы слово «грустно» ты говорил только один раз. Неужели ты хочешь, чтобы Ок и Ан избили тебя дубинками?
Оун:
Но если я так слышу эту песнь — «грустно, грустно…»
Ак:
Если ты еще раз понапрасну повторишь «грустно», я прикажу отвести тебя к священному камню.
Оун:
Нет, нет! Я твой слуга. Только послушай меня:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно.Ох! От этого мне еще более грустно, чем в ту ночь. Ведь песнь эта…
Ак:
Эй, Ок! Ан! Возьмите-ка свои дубинки!
Оун (торопливо):
Нет, нет, смилуйся! Я начну снова:
Светлый день уходит куда-то. Становится грустно.И… И…
Ак:
Глупец, ты все забыл! Ала, смотри, какой он глупец.
Ок и Ан:
Он глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Нет, я не глупец! Вы же никогда не слышали такой песни. Люди, ведь раньше, когда вам хотелось петь, вы только скакали вокруг священного камня, били себя в грудь и кричали: «Хэй, хэй, хэй!» Когда была большая луна, вы тоже кричали: «Хэй, хэй, хэй!» А моя песня из слов, из тех самых, какими вы говорите. Это же чудо! Можно сесть у пещеры и, глядя, как уходит с неба свет, снова и снова напевать ее!
Кто-то из племени:
Он так и делает: сидит у пещеры и поет, а мы дивимся, особенно женщины.
Ак:
Молчать!.. Когда я хочу, чтобы женщина удивилась, я показываю ей, как могу размозжить волку голову, или бросить большой камень, или крепко схватить ее руками, или принести домой много мяса. Что же еще делать мужчине? Я не потерплю тут каких-то песен.
Оун:
И все же позволь мне спеть племени песню. Такую, какую никто не слышал. И тогда они будут восхвалять тебя, ибо тот, кто создал эту песнь, — твой слуга.
Ак:
Ну что ж, мы согласны послушать песню.
Оун (обращаясь лицом к людям):
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно… Но шепчут мне белые звезды, Что он непременно вернется. О звезды — осколки дня!Ак:
Он с ума сошел. Где ты слышал, чтобы звезды шептали? Разве Ал, твой отец, слышал, как шепчут звезды, когда лазал на деревья? Ты это от него знаешь? И что из того, что звезда — осколок дня? Ведь свет звезды бесполезен. Ты глупец!
Ок и Ан:
Ты глупец!
Племя:
Он глупец!
Оун:
Но именно эти слова родились во мне. Тогда мне казалось, что я вот-вот заплачу, хотя меня никто не ударил. И я был так счастлив, хотя никто не подарил мне мяса.
Ак:
Ты сошел с ума. Какая нам польза от звезд? Разве они показывают нам дорогу к берлоге медведя или туда, где ходят стада оленей? Или они разламывают кости зверей, чтобы мы могли высосать мозг? Разве они говорят нам что-нибудь? Вот подождем ночи, и люди залягут между камнями и станут слушать и узнают, что звезды не могут шептать… Однако, может быть, они и в самом деле осколки дня? Это очень серьезный вопрос.
Оун:
Звезды — это осколки луны.
Ак:
Что ты еще болтаешь? Как могут быть они осколками двух разных вещей? Кроме того, о луне ничего не говорится в твоей песне.
Оун:
Я сложу новую песню. Мы научились делать разные вещи из дерева и камня, но песня делается из ничего. Эй, вы! Я могу делать вещи из ничего! И еще я знаю, что утром звезды падают и превращаются в росу.
Ак:
Довольно о звездах! Может быть, песня — хорошая вещь, если бы в ней говорилось о том, что все знают. Вот если бы ты пел о моей дубинке, или медведе, что я убил, или о крови на священном камне, или о пещере, устланной сухими листьями, — тогда иное дело.
Оун:
Я сложу песню об Але!
Ак (в ярости):
Только посмей! Ты сложишь песню об оленьей печенке! Той самой печенке, которую я дал тебе за то, что ты принес мне рака.
Оун:
Ты прав, я съел оленью печенку, но петь об этом…
Ак:
Тебе не составило труда петь о звездах. А посмотри на наши дубинки и камни, которыми мы убиваем зверей, чтобы есть! Посмотри на пещеры, где мы живем, и на наш священный камень, где мы приносим жертвы! Ты что, отказываешься петь об этом?
Оун:
Может быть, когда-нибудь я буду петь и о таких вещах. Но вот я попытался сейчас петь об оленьей печенке, но не смог выжать ни слова. Песня не рождается во мне. Единственное, что получилось, — «О печенка! О густо-красная печенка!»
Ак:
Отличная песня! Каждый видит, что печенка красная. Красная, как кровь.
Оун:
Но я не люблю печенку, я ее ем.
Ак:
И все-таки песня отличная. Когда будет полная луна, мы будем петь ее у священного камня. Мы будем колотить себя в грудь и петь: «О печенка! О густо-красная печенка!» И женщины в пещерах перепугаются насмерть.
Оун:
Я не хочу, чтобы эту песню считали моей! Пусть она принадлежит Оку. Чтобы в племени говорили: «Это Ок сложил песню!»
Ок:
Я и сам стану великим певцом. Я буду петь о волчьем сердце, вот так: «Смотрите, оно красное!»
Ак:
Ты глупец, Ок. Ты единственно сможешь горланить: «хэй, хэй», — как и твой отец до тебя. Нет, Оун сложит мне песню, песню о моей дубинке, ибо только его песни слушают женщины.
Оун:
Нет, я не буду слагать песни ни о твоей дубинке, ни о пещере, ни о паршивой печенке! Не буду! И пусть ты не дашь мне мяса — я буду жить один в лесу и питаться кореньями и кроликами — их легко поймать. А спать я буду на вершине деревьев и каждую ночь петь:
Светлый день уходит куда-то, Становится грустно, грустно, грустно, грустно, грустно…Ак:
Ок, Ан, убейте его!
(Ок и Ан кидаются на Оуна, но тот быстро нагибается и хватает с земли два камня. Одним он ударяет Ока по голове, другим — Ана по руке, и тот роняет дубинку. Поднимается Ак.)
Ак:
Смотрите! Идет Гарр! Он вышел из леса!
(Все, в том числе Оун и Ала, бросаются к пещерам. Оун бежит мимо Ака; тот припускается за ним и сзади обрушивает ему на голову свою дубинку.)
Ак:
Эй, люди! Люди с сердцем гиен! Никакого Гарра нет! Я обманул вас, чтобы мне было легче убить этого быстроногого певца. Идите сюда, я буду держать мудрую речь… У нас не должно быть песен, кроме тех, которые пели наши отцы и деды, или тех, где говорится о том, что понятно всем. Если человек поет об олене, то пусть он пойдет и убьет оленя, а то и лося. Если он поет о камнях, то пусть научится еще лучше кидать их. Если он захочет петь о пещере, то пусть храбро защищает ее, когда между камнями крадется Гарр. Но бесполезно слагать песни о звездах, которые словно насмехаются даже надо мной, или о дне, который уходит и не хочет оставаться, даже если мы закалываем в жертву девочку. Я не потерплю таких песен! Посудите сами: если я вдруг запою в совете, как мне тогда собраться с мыслями? А если я во время охоты подумаю о песне и она сорвется с моих губ, то ведь зверь услышит и скроется. И перед тем, как садиться за еду, я должен думать только об охоте. Если же петь за едой, то что же тебе достанется? А поев, мы тут же укладываемся спать. У нас просто-напросто нет времени для песен. Впрочем, кто как хочет, но я этих песенок о звездах не потерплю!
И пусть знают женщины: если они вспомнят те безумные слова Оуна и станут петь их или учить им детей, то я прикажу избить их прутьями ежевики.
А теперь приказываю, чтобы жена Ока перестала скулить и принесла сюда мясо убитых вчера лошадей. Я буду делить его. Будь у Оуна хоть капля ума, он славно бы поел сейчас, а то и пировал бы несколько дней, попади к нам в яму мамонт. Но Оун был глупец!
Ан:
Оун был глупец!
Племя:
Оун был глупец!
Finis [47]
Моргансон съел последний кусок бекона. Никогда в жизни он не баловал желудок. Желудок — это было нечто, мало принимавшееся в расчет и мало его беспокоившее, и еще меньше он сам беспокоился о нем. Но сейчас, после долгих лишений, кусочек бекона, вкусный, подсоленный, приятно утолял острую тоску желудка по вкусному.
Тоскливое голодное выражение не сходило с лица Моргансона, щеки у него втянулись, скулы торчали и казались слишком туго обтянутыми кожей. Бледно-голубые глаза смотрели беспокойно; в них застыл страх перед неизбежным. Дурные предчувствия, сомнение, тревога читались в его взгляде. Тонкие от природы губы стали еще тоньше; они то и дело подергивались, словно вожделея к начисто выскобленной сковородке.
Моргансон сел, вынул трубку, тщательно ее обследовал и постучал о ладонь, хотя табака в ней не было; потом вывернул наизнанку кисет из тюленьей кожи, смахнул все с подкладки, бережно подбирая каждую пылинку и крупицу табака, — но собрал не больше наперстка; обшарил карманы и двумя пальцами вытащил крошечную щепотку мусора. Среди этого мусора попадались крупинки табака. Он выбрал их все, не упуская самой крошечной, и присоединил к ним даже посторонние частицы — несколько маленьких свалявшихся шерстинок от подкладки его меховой куртки, которые долгие месяцы пролежали в глубине карманов.
Наконец минут через пятнадцать ему удалось набить трубку до половины. Он зажег ее от костра, сел на одеяла и, согревая у огня обутые в мокасины ноги, стал курить, смакуя каждый глоток дыма. Выкурив трубку, он продолжал задумчиво глядеть в угасающее пламя костра. И мало-помалу беспокойство исчезло из его глаз и сменилось решимостью. Он нашел наконец выход из обрушившихся на него бедствий. Но выход этот был не из приятных. Лицо Моргансона стало суровым и хищным, а тонкие губы сжались еще плотнее.
За решением последовало действие. Моргансон с трудом встал и начал свертывать палатку; уложил на нарты скатанные одеяла, сковородку, ружье и топор и обвязал все веревкой; потом погрел у огня руки и натянул рукавицы. У него болели ноги, и, когда он пошел к передку нарт, хромота сразу стала заметной. Он накинул на плечо лямку, налег на нее всей своей тяжестью, чтобы сдвинуть нарты с места, и невольно сморщился от боли: лямка за долгий путь натерла ему плечи.
Дорога шла по замерзшему руслу Юкона. Через четыре часа Моргансон добрался до излучины, обогнул ее и вошел в Минто. Селение, прилепившееся к вершине холма среди вырубки, состояло из одного крытого тростником дома, одного трактира и нескольких хижин. Моргансон оставил нарты у дверей и вошел в трактир.
— На стаканчик хватит? — спросил он, положив на стойку мешок из-под золотого песка, на вид совсем пустой.
Трактирщик пристально взглянул на него потом на мешок и поставил на стойку бутылку и стакан.
— Ладно, — и так обойдемся, — сказал он.
— Нет, возьми, — настаивал Моргансон. Трактирщик поднял мешок над весами и встряхнул его; оттуда выпало несколько песчинок золота. Моргансон взял у него мешок, вывернул наизнанку и бережно стряхнул на весы золотую пыль.
— Я думал, с полдоллара наберется, — сказал он.
— Немного не дотянуло, — ответил трактирщик. — Ничего! Доберу на ком-нибудь другом.
Моргансон смущенно налил в стакан немного виски.
— Наливай, наливай так, чтобы почувствовать, — подбодрил его трактирщик.
Моргансон нагнул бутылку и наполнил стакан до краев. Он пил медленно, с наслаждением ощущая, как виски обжигает язык, горячо ласкает горло и приятной теплотой разливается по желудку.
— Цинга? — спросил трактирщик.
— Да, немножко есть, — ответил Моргансон. — Но я еще не отекаю. Вот доберусь до Дайи, там свежие овощи, тогда поправлюсь.
— Положеньице, — усмехнулся трактирщик добродушно, — ни собак, ни денег и к тому же цинга. На твоем месте я бы попробовал хвойный настой.
Через полчаса Моргансон распрощался с трактирщиком и вышел на дорогу. Он накинул лямку на стертое плечо и пошел к югу по санному следу, проложенному по руслу реки. Час спустя он остановился. Справа к реке примыкала под углом узкая лощинка. Моргансон оставил нарты и, прихрамывая, прошел по ней с полмили. Отсюда до реки было ярдов триста. Плоская низина поросла тополями. Он прошел ею к Юкону. Дорога тянулась у самого берега, но он на нее не спустился. К югу, по направлению к Селкерку, проложенный в снегу, укатанный нартами путь расширялся и был виден на целую милю. Но на север, к Минто, на расстоянии примерно четверти мили, дорогу заслонял поросший лесом берег.
Довольный результатами осмотра, Моргансон той же кружной дорогой вернулся к нартам. Накинув лямку на плечо, он потащил нарты лощиной. Снег был рыхлый, неслежавшийся, и тащить было тяжело. На полозья налипал снег, нарты застревали, и, не пройдя и полмили, Моргансон совсем запыхался. Едва успел он раскинуть свою небольшую палатку, установить железную печурку и нарубить немного хвороста, как уже наступила ночь. Свечи у него не было, и, удовольствовавшись кружкой чая, он забрался под одеяла.
Утром Моргансон натянул рукавицы, спустил наушники и прошел поросшей тополями низиной к Юкону. Ружье он взял с собой, но, как и вчера, вниз не спустился. Целый час он наблюдал за пустынной дорогой, бил в ладоши и топал ногами, стараясь согреться, потом вернулся в палатку завтракать. В жестянке оставалось очень мало чая, заварок на пять, не больше, но он положил в котелок такую крошечную щепотку, словно дал обет растягивать чай до бесконечности. Весь его запас продовольствия состоял из полмешка муки и начатой коробки пекарного порошка. Он испек лепешки и не спеша принялся за них, с бесконечным наслаждением пережевывая каждый кусок. Съев третью, он подумал немного, протянул руку за четвертой и заколебался; потом посмотрел на мешок с мукой, приподнял его и прикинул на вес.
— Недели на две хватит, — сказал он вслух и, отодвинув от себя лепешки, добавил: — А может, и на три.
Затем он опять натянул рукавицы, опустил наушники, взял ружье и пошел к своему посту над берегом. Притаившись в снегу, никому не видимый, он стал наблюдать. Так ом просидел несколько минут совсем неподвижно, пока его не начал пробирать мороз; тогда, положив ружье на колени, он принялся хлопать в ладоши. Колющая боль в ногах стала нестерпимой, и он отошел немного от берега и начал шагать взад и вперед между деревьями. Но такие прогулки были непродолжительны. Через каждые пять — десять минут Моргансон подходил к краю берега и так пристально смотрел на дорогу, словно одного его желания было достаточно, чтобы на ней появилась человеческая фигура. Однако короткое утро быстро миновало, хотя ему оно и показалось вечностью, — а дорога по-прежнему оставалась пустынной.
Днем караулить стало легче. Температура поднялась, пошел снег. Ветра не было, и сухие мелкие звездочки спокойно и тихо ложились на землю. Моргансон закрыл глаза, уткнул голову в колени и слушал, что происходит на дороге. Но ни визг собак, ни скрип нарт, ни крик погонщиков не нарушали тишины. В сумерки Моргансон вернулся в палатку, нарубил хвороста, съел две лепешки и забрался под одеяла. Спал он беспокойно, стонал и метался во сне, а в полночь встал и съел еще одну лепешку.
С каждым днем становилось холоднее. Четырьмя лепешками невозможно было поддержать жизнь в теле, несмотря на то, что Моргансон пил много горячего хвойного настоя; пришлось увеличить порцию до шести лепешек — три утром и три вечером. Днем он не ел ничего, довольствуясь лишь несколькими чашками очень жидкого, но зато настоящего чая. Так шло день за днем: утром три лепешки, в полдень настоящий чай и вечером снова три лепешки. В промежутках Моргансон пил хвойный настой — как лекарство от цинги. Он поймал себя на том, что старается делать лепешки побольше, и после жестокой борьбы с самим собой вернулся к прежним порциям.
На пятый день дорога ожила. На юге показалась темная точка, — она стала увеличиваться. Моргансон насторожился. Он привел в готовность ружье, выбросил патрон из ствола, заменил его новым, а выброшенный вернул в магазинную коробку; потом поставил курок на предохранитель и натянул рукавицу, чтобы правая рука не закоченела. Когда темная точка приблизилась, он различил, что это человек, который идет налегке, без собак и без нарт. Моргансон засуетился, взвел курок, потом снова поставил его на предохранитель. Человек оказался индейцем, и Моргансон, разочарованно вздохнув, опустил ружье на колени. Индеец прошел мимо и исчез за лесистым выступом по направлению к Минто.
Моргансона осенила новая мысль. Он перешел на другое место, где ветви тополей низко нависали над землей. На ветвях он сделал топором две глубокие зарубки для упора. Потом положил ствол на один упор и навел ружье на дорогу. Часть дороги полностью была у него под прицелом. Моргансон переложил ружье на другой упор и опять навел его; с этой позиции он держал под прицелом другую часть дороги, вплоть до лесистого выступа, за которым она исчезала.
Вниз Моргансон не сходил. Человек, идущий по дороге, не мог бы догадаться, что кто-то прячется наверху над берегом. Снежная пелена была нетронута. След нарт нигде не сворачивал с дороги.
Ночи становились длиннее, и дневные дежурства Моргансона все сокращались. Однажды в темноте по дороге проехали нарты со звоном колокольчиков, и Моргансон в угрюмой досаде жевал лепешки, прислушиваясь к этим звукам. Все было против него. Десять дней он упорно следил за дорогой, терпя адские муки холода, и ничего не дождался. Прошел только один индеец налегке. А теперь, ночью, когда сторожить было ни к чему, по дороге двигались люди, собаки и нарты с грузом жизни, направляясь к югу, к морю, к солнцу, к цивилизации.
Так думал он теперь о нартах, которые подстерегал. В нартах была жизнь, его жизнь. В нем жизнь затухала, слабела; он боролся со смертью в этой палатке, занесенной снегом. От недоедания он терял силы и не мог продолжать путь. А нарты, которых он дожидался, везли собаки, — там была еда, которая раздует пламя его жизни, там были деньги, и они обещали ему море, солнце, цивилизацию. Море, солнце, цивилизация — все это стало для него равнозначно жизни, его жизни, и все это было на тех нартах, которые он ждал. Эта мысль завладела им, и постепенно он стал думать о себе как о законном владельце нарт, груженных жизнью, как о законном владельце, у которого отняли его собственность.
Мука подходила к концу, и Моргансон вернулся к прежней норме — две лепешки утром и две вечером. Но тогда увеличилась слабость и мороз стал щипать еще крепче, однако Моргансон по-прежнему день за днем сторожил дорогу, которая, словно назло ему, оставалась мертвой и не хотела ожить. Скоро цинга перешла в следующую стадию: кожа потеряла способность выводить из крови продукты распада, и тело стало отекать. Особенно отекали ступни и так ныли, что ночью Моргансон подолгу не мог заснуть. Потом отеки распространились до колен, и боль усилилась.
Наступило резкое похолодание. Температура все падала — сорок, пятьдесят, шестьдесят градусов ниже нуля. Термометра у Моргансона не было, но как все, кто жил в этой стране, он определял температуру по ряду признаков — по шипению воды, когда ее выплескиваешь на снег, по острым укусам мороза, по тому, с какой быстротой замерзает пар от дыхания и слоем инея оседает на парусиновых стенах и на потолке палатки. Тщетно он боролся с холодом, стараясь продолжать свои дежурства на берегу. Он очень ослабел, и мороз легко одолевал его, запуская зубы глубоко в его тело, пока он не спасался в палатку, чтобы погреться у огня. Нос и щеки у него были уже обморожены и почернели, а большой палец левой руки он ухитрился отморозить, даже не снимая рукавицы. Моргансон примирился с мыслью, что первым суставом придется пожертвовать.
И вот именно тогда, когда мороз загнал его в палатку, дорога, как бы в насмешку над ним, вдруг ожила. В первый день проехало трое нарт, во второй — двое. Оба эти дня он выходил на берег, но, сраженный холодом, спасался бегством, — и каждый раз, через полчаса после его ухода, по дороге проезжали нарты.
Затем мороз спал. Теперь Моргансон опять мог сидеть на берегу, но дорога снова замерла. Целую неделю он сторожил, прячась среди ветвей, но на реке не было и признака жизни, ни одна живая душа не прошла ни в ту, ни в другую сторону. Моргансон еще сократил свою дневную порцию — до одной лепешки вечером и одной утром — и как-то даже не очень это почувствовал. Иногда он сам удивлялся, что еще жив. Он никогда не представлял себе, что можно выдержать столько мучений.
Когда на дороге вновь появилась жизнь, завладеть этой жизнью ему было не под силу. Отряд северо-западной полиции проехал мимо — двадцать человек на нартах и с собаками. Моргансон сидел, скорчившись, на берегу, и они даже не почувствовали смертельной угрозы, которая в образе умирающего человека притаилась у края дороги.
Отмороженный палец очень беспокоил Моргансона. У него вошло в привычку снимать рукавицу и прятать руку под мышку, чтобы палец отходил в тепле. На дороге появился почтальон. Моргансон пропустил его: почтальон — фигура заметная, его хватятся сразу.
В тот день, когда у него кончилась мука, пошел снег. Когда падает снег, всегда становится теплее, и Моргансон, не шелохнувшись, высидел на берегу все восемь часов, ужасающе голодный и полный ужасающего терпения, — словно чудовищный паук, стерегущий добычу. Но добыча не появилась, и в темноте он кое-как добрался до палатки, выпил несколько кружек хвойного настоя и горячей воды и завалился спать.
На следующее утро судьба сжалилась над ним. Выходя из палатки, он увидел громадного лося, который пересекал лощину ярдов за четыреста от него. Моргансон почувствовал, как кровь бурно заходила у него в жилах, а потом его охватила неизъяснимая слабость, к горлу подступила тошнота, и ему пришлось на секунду опуститься на снег, чтобы прийти в себя. Затем он взял ружье и тщательно прицелился. Первый заряд попал в цель, он был уверен в этом, но лось повернул и бросился вверх по лесному склону. Моргансон яростно посылал выстрел за выстрелом вдогонку мелькающему между деревьями и кустами зверю, пока не сообразил, что попусту растрачивает заряды, нужные ему для нарт с грузом жизни, которые он караулил.
Он перестал стрелять и начал присматриваться; установил направление бега лося и высоко на холме между деревьями заметил прогалину, а на ней — ствол упавшей сосны. Продолжив мысленно линию бега; Моргансон решил, что лось должен пробежать мимо этой сосны, — еще одним патроном можно пожертвовать; и он нацелился в пустоту над упавшим стволом, крепче сжав ружье в дрожащих руках. Лось появился в поле его зрения с поднятыми в прыжке передними ногами. Моргансон спустил курок. Раздался выстрел. Лось, казалось, перекувырнулся в воздухе и рухнул на снег, подняв вихрь снежной пыли.
Моргансон бросился вверх по склону, вернее, хотел броситься. Очнувшись, он понял, что у него был обмерок, с трудом встал на ноги и пошел медленно, время от времени останавливаясь, чтобы перевести дух и понемногу прийти в себя. Наконец он дотащился до поваленного ствола. Лось лежал перед ним. Моргансон грузно сел на тушу и засмеялся, потом закрыл лицо руками в рукавицах и снова засмеялся.
Поборов истерический смех, он вынул охотничий нож и насколько мог быстро принялся за дело, преодолевая боль в руке и общую слабость. Он не стал свежевать лося, а разрезал его на четыре части, прямо со шкурой. Это был целый Клондайк мяса.
Закончив разделку туши, он выбрал кусок фунтов в сто весом и поволок его к палатке. Но снег был рыхлый, и такая ноша оказалась Моргансону не под силу. Тогда он взял другой кусок, фунтов в двадцать, и, беспрестанно останавливаясь и отдыхая, дотащил его до палатки. Он поджарил небольшой кусок и больше есть не стал, потом машинально побрел к своему посту. На снегу был свежий след: нарты с грузом жизни прошли мимо, пока он разрезал лося.
Но это не огорчило его. Он был рад, что нарты не прошли до появления лося: лось изменил его планы. Мясо стоило пятьдесят центов фунт, а до Минто было немногим дальше трех миль. Больше не нужно ждать нарт с грузом жизни: лось заменил их. Он продаст его, купит в Минто пару собак, еду и курево, и собаки повезут его по дороге на юг — к морю, к солнцу, к цивилизации.
Ему захотелось есть. Глухой сосущий голод превратился в острую, невыносимую тягу к еде. Он добрался до палатки и поджарил кусок мяса, потом выкурил две полных трубки высушенного спитого чая и опять поджарил кусок мяса. После этого он почувствовал необыкновенный прилив сил, вышел и нарубил хвороста. За этим последовал еще кусок мяса. Пища раздразнила аппетит, и теперь его нельзя было утолить. Моргансон не мог удержаться — он то и дело должен был поджаривать мясо. Он попробовал отрезать кусочки поменьше, но тут же заметил, что стал есть чаще.
Днем ему вдруг пришло в голову, что звери могут сожрать его запасы, и, захватив с собой топор, лямку и веревку от нарт, он снова побрел вверх по склону. Он был очень слаб, и, чтобы сделать хранилище и заложить туда мясо, понадобился целый день. Он срубил несколько молодых деревцев, очистил их от веток и, связав вместе, соорудил из них высокий помост. Получилось не такое надежное хранилище, как ему хотелось, но сделать лучше он не мог. Поднять мясо наверх стоило мучительных усилий. Не справившись с большими кусками, Моргансон пустился на хитрость: перекинул веревку через ветку высокого дерева и, привязав к одному концу кусок мяса, подтянул его кверху, повиснув всей своей тяжестью на другом конце.
Вернувшись в палатку, Моргансон продолжал свое одинокое пиршество. У него не было нужды в сотрапезниках: он и желудок — вот и вся компания. Он жарил мясо кусок за куском. Он съедал его фунтами. Заварил крепкий, настоящий чай. Это была последняя заварка. Неважно, завтра он купит чаю в Минто. Пресытившись, он закурил; выкурил весь свой запас высушенного спитого чая. Не беда! Завтра у него будет настоящий табак. Он выбил трубку, зажарил напоследок еще один кусок и лег спать. Он столько съел, что боялся лопнуть, и все же вскоре выбрался из-под одеяла и поел еще немного мяса.
Утром Моргансон проснулся с трудом; сон его был глубок, подобен смерти. Ему слышались непонятные звуки. Он не мог понять, где он, и тупо оглядывался кругом, пока не заметил сковородки с последним, уже надкушенным ломтиком мяса. Тогда он все вспомнил и вздрогнул, услышав непонятные звуки; потом с ругательством выскочил из-под одеял. Слабые от цинги ноги подкосились, Моргансон скорчился от боли и, стараясь не делать резких движений, обулся и вышел из палатки.
С холма, там, где у него хранилось мясо, доносились звуки грызни, прерываемые временами коротким звонким тявканьем. Не обращая внимания на боль, Моргансон ускорил шаги и громко, угрожающе закричал. Волки бросились в кусты, их было много, — помост лежал на снегу. Звери уже нажрались досыта и рады были улизнуть, оставив ему одни огрызки.
Моргансон догадался, как произошло несчастье. Волки учуяли мясо, и одному из них удалось перепрыгнуть со ствола упавшего дерева на помост, — Моргансон различил волчьи следы на снегу, покрывавшем ствол. Он никак не думал, что волк может так высоко прыгнуть. За первым волком последовал второй, потом третий и четвертый — и непрочный помост рухнул под их тяжестью.
Когда Моргансон прикинул размеры катастрофы, взгляд его стал на мгновение жестким и злобным; потом злоба уступила место прежнему терпеливому выражению. Моргансон стал собирать в кучу гладко обглоданные и изгрызанные кости: в них есть мозг. Обшарив снег, он обнаружил, кроме того, клочья мяса, которыми пренебрегли насытившиеся звери.
Все утро ушло на перетаскивание остатков туши вниз. В палатке оставалось еще не меньше десяти фунтов от того куска, который он принес накануне.
Оглядев свои запасы, Моргансон заключил: «На несколько недель хватит».
Он научился жить, находясь на краю голодной смерти. Прочистив ружье, он подсчитал оставшиеся патроны, — их было семь, — зарядил ружье и побрел к своему посту над берегом. Весь день он караулил пустынную дорогу. Он караулил всю неделю. Но на дороге не появлялось никаких признаков жизни.
Мясо подкрепило его, но цинга мучила все больше, ноги болели все сильнее. Теперь он жил на одном супе: варил жидкий бульон из костей и пил его котелок за котелком. Бульон становился все жиже, потому, что Моргансон дробил кости и варил их снова и снова. Но горячая вода с мясным наваром пошла ему впрок, и он заметно окреп, с тех пор, как подстрелил лося.
На следующей неделе в жизни Моргансона появилась новая забота: ему захотелось вспомнить, какое сегодня число. Это стало у него навязчивой идеей. Он раздумывал, высчитывал, но результаты каждый раз получались разные. С этой мыслью он просыпался утром, думал об этом весь день, наблюдая за дорогой, и с той же мыслью засыпал вечером. Ночью он часами лежал без сна, думая все о том же. Никакого практического значения это не имело — узнать, какое сегодня число, но его беспокойство все увеличивалось, пока не стало таким же сильным, как голод, как желание жить. В конце концов оно победило, и Моргансон решил пойти в город.
Когда он пришел в Минто, уже стемнело. Но это было ему на руку: никто его не заметит. А на обратном пути будет светить луна. Он поднялся на холм и открыл дверь трактира. Свет ослепил его. В трактире горело всего несколько свечей, но Моргансон слишком долго прожил в темной палатке. Когда его глаза привыкли к свету, он увидел троих мужчин, сидевших вокруг печки, и сейчас же заключил: путешествуют на нартах, мимо него не проезжали — значит, прибыли с другой стороны. Завтра утром проедут мимо его палатки.
Удивленный трактирщик протяжно свистнул.
— Я думал, ты умер, — сказал он.
— Почему? — запинаясь, спросил Моргансон.
Он отвык говорить и не узнал собственного голоса, показавшегося ему чужим и хриплым.
— Больше двух месяцев о тебе не было слышно, — пояснил трактирщик. — Ты отправился отсюда к югу, а до Селкерка не дошел. Где же ты был?
— Рубил дрова для пароходной компании, — неуверенно солгал Моргансон.
Ему все еще не удавалось совладать со своим голосом. Он подошел к стойке и облокотился на нее. Он понимал, что лгать надо обдуманно; внешне он держался небрежно и равнодушно, но сердце его колотилось бурно, с перебоями, и он не мог удержаться, чтобы не бросить голодного взгляда на троих мужчин у печки. Они были обладателями жизни — его жизни.
— Где же, черт побери, ты скрывался все это время? — продолжал допытываться трактирщик.
— На том берегу, — ответил Моргансон. — Нарубил целый штабель дров.
Трактирщик понимающе кивнул и заулыбался.
— То-то я слышал, что там рубят, — сказал он. — Значит, это был ты? Ну, выпьешь?
Моргансон обеими руками вцепился в стойку. Выпить! Он готов был целовать ноги этому человеку. Тщетно пытался он вымолвить хоть слово, но трактирщик, не дожидаясь его согласия, уже протягивал ему бутылку.
— А что ты там ел? — спросил он. — По-моему, тебе не под силу и хвороста нарубить. У тебя ужасный вид, приятель.
Моргансон жадно потянулся к долгожданной бутылке и проглотил слюну.
— Я рубил еще до того, как меня разобрала цинга, — сказал он. — Кроме того, подстрелил лося. Да нет, жилось ничего; вот только цинга подвела. — Он наполнил стакан и прибавил: — Я пью хвойный настой, это помогает.
— Еще наливай, — предложил трактирщик.
Два стакана виски на голодный желудок оказали немедленное действие на ослабевший организм Моргансона. Очнувшись, он увидел, что сидит на ящике у печки. Казалось, прошла целая вечность. Высокий, черноусый, широкоплечий человек расплачивался с трактирщиком. У Моргансона плыл туман перед глазами, но он увидел, как человек отделил бумажку от толстой пачки банкнотов. И туман мгновенно рассеялся: это были банкноты в сто долларов. Жизнь! Его жизнь! Он почувствовал непреодолимое желание схватить деньги и броситься вон, в темноту.
Черноусый встал; за ним поднялся один из его товарищей.
— Пойдем, Ольсон, — сказал черноусый третьему спутнику, здоровенному краснолицему блондину.
Ольсон тоже встал, зевая и потягиваясь.
— Как! Уже спать? — огорчился трактирщик. — Ведь рано еще.
— Завтра надо быть в Селкерке, — отвечал черноусый.
— В первый день рождества! — воскликнул трактирщик.
— Чем лучше день, тем лучше для дела, — засмеялся тот.
Все трое вышли, и тут только их слова дошли до сознания Моргансона. Вот, значит, какое сегодня число — канун рождества! Ведь для того, чтобы узнать это, он и пришел в Минто. Но теперь для него все заслонили три фигуры и толстая пачка стодолларовых банкнотов.
Дверь хлопнула.
— Это Джон Томсон, — сказал трактирщик. — Он нарыл на два миллиона золота на Серном ручье и на Бонанзе. Денежки к нему так и плывут. Ну, пойду спать. Может, выпьешь еще?
Моргансон колебался.
— Ради праздника, — настаивал трактирщик. — Не беспокойся. Заплатишь сразу, когда продашь дрова.
У Моргансона хватило сил выпить, попрощаться и выйти на дорогу, не подав виду, что он уже пьян. Ярко светила луна, и он медленно шел в ясной серебристой тишине, унося с собой видение жизни, обернувшейся для него пачкой стодолларовых банкнотов.
Моргансон проснулся. Было темно. Он лежал, закутавшись в одеяла, так и не сняв мокасин и рукавиц, в шапке со спущенными наушниками. Он встал быстро, насколько позволили силы, разжег огонь, вскипятил воду. Засыпав в котелок сосновых иголок, он заметил первые бледные проблески утра и, схватив ружье, поспешил к берегу. Притаившись на снегу, в своей засаде, он вспомнил, что так и не выпил хвойного настоя. И еще ему пришло в голову, что Джон Томсон может передумать и, чего доброго, не захочет ехать в первый день рождества.
Рассвело, наступил день. Было холодно и ясно. Моргансон определил, что мороз не меньше шестидесяти градусов. Ни малейшее дуновение ветра не нарушало морозной полярной тишины. Вдруг Моргансон выпрямился, и напряжение мышц сразу растравило боль в отечных ногах. До него донеслись отдаленные звуки чьих-то голосов и слабое повизгивание собак. Он начал колотить руками по бедрам. Снять рукавицу при шестидесяти градусах ниже нуля, чтобы нажать на спусковой крючок, не так-то просто, и надо было к тому времени заставить тело дать все тепло, какое еще в нем оставалось.
Они появились из-за лесного выступа. Впереди шел тот, третий, имени которого Моргансон не знал. За ним бежали восемь собак в упряжке. Джон Томсон шагал рядом с нартами, направляя их бег поворотным шестом. Шествие замыкал швед Ольсон. «Красавец», — подумал Моргансон, глядя на этого великана в парке из беличьих шкурок. Силуэты людей и собак четко вырисовывались на белом фоне. Они казались плоскими, словно картонные фигурки, и двигались, как заведенные.
Моргансон взвел курок, положил ружье на упор и тут же почувствовал, что пальцы у него застыли. Правая рука была голая: он и не заметил, как снял рукавицу. Он поспешно натянул ее снова. Люди и собаки подошли ближе, и он уже различал в морозном воздухе клубы пара от их дыхания. Когда тот, что шел впереди, приблизился на пятьдесят ярдов, Моргансон опять стянул рукавицу с правой руки, положил указательный палец на спуск и прицелился. Раздался выстрел; шедший впереди повернулся и рухнул на дорогу.
Моргансон второпях прицелился в Джона Томсона, но взял слишком низко, — тот зашатался и сел на нарты. Моргансон прицелился выше и снова выстрелил. Джон Томсон повалился на нарты навзничь.
Моргансон устремил все свое внимание на Ольсона. Он увидел, что тот бросился бежать по направлению к Минто, а собаки, дойдя до лежащего поперек дороги тела, остановились. Моргансон выстрелил в Ольсона и промахнулся; Ольсон вильнул в сторону, он бежал, кидаясь то вправо, то влево. Моргансон выпустил по нему еще два заряда, один за другим, и не попал. Он уже хотел снова нажать на спуск, но взял себя в руки. Шесть патронов истрачено, оставался только один, и он был в патроннике. На этот раз надо бить наверняка.
Моргансон заставил себя не стрелять и с отчаянием в душе напряженно присматривался, как бежит Ольсон: кидаясь, как безумный, из стороны в сторону, великан зигзагами мчался по дороге; полы его парки развевались сзади. Моргансон повел ружье, следуя прихотливым скачкам Ольсона. Палец у него начал неметь. Он почти не чувствовал спускового крючка.
— Господи, помоги! — вырвалось у него, и он нажал на спуск.
Ольсон упал с разбега ничком, тело его подскочило, ударившись о накатанную дорогу, и несколько раз перевернулось. Мгновение он бил руками снег, потом замер.
Моргансон бросил ружье (ненужное теперь, когда последний патрон был истрачен) и соскользнул вниз по мягкому снегу. Дело сделано, и прятаться больше незачем. Он заковылял к нартам, хищно сжимая пальцы в рукавицах.
Рычание собак остановило его. Вожак, громадный пес, помесь водолаза и канадской лайки, ощетинившись, оскалив на Моргансона клыки, стоял над телом, лежащим поперек дороги. Остальные семь собак тоже ощетинились и зарычали. Моргансон попробовал сделать еще шаг к нартам, и вся упряжка рванулась ему навстречу. Он снова остановился, то угрозой, то лаской пробуя успокоить собак. Между лапами вожака он увидел побелевшее лицо убитого и удивился тому, как быстро жизнь уступила морозу. Джон Томсон лежал на нартах поверх поклажи; голова его завалилась между двумя мешками, и Моргансон видел только черную бороду, торчащую вверх.
Убедившись, что собаки не подпустят его, Моргансон сошел с дороги, и, утопая в глубоком снегу, стал обходить нарты. Вожак кинулся к нему, и вся упряжка, путаясь в постромках, повернула следом за вожаком. Больные ноги не позволяли Моргансону быстро двигаться. Он увидел, что собаки окружают его, хотел отступить, но вожак в один прыжок очутился рядом с ним и впился зубами в ногу. Икра была прокушена насквозь, но все же Моргансону удалось вырваться.
Он осыпал собак ругательствами, но усмирить их не мог. Вся упряжка рычала, ощетинившись, и рвала постромки, стараясь добраться до него. Моргансон вспомнил об Ольсоне, повернулся и пошел по дороге. Он не обращал внимания на свою прокушенную ногу. Из раны хлестала кровь, — была повреждена артерия, но Моргансон не знал этого.
Больше всего поразила Моргансона бледность, разлившаяся по лицу шведа, еще вчера такому румяному. Сейчас оно было белое, как мрамор. Светлые волосы и ресницы еще больше придавали ему сходство с мраморным изваянием, и невозможно было представить себе, что несколько минут тому назад этот человек был жив. Моргансон стянул рукавицу и обыскал тело. Пояса с деньгами под одеждой не было, не нашлось и мешочка с золотом. В нагрудном кармане парки Моргансон нашарил небольшой бумажник. Коченеющими пальцами он перерыл все, что в нем было, — письма с иностранными штемпелями и марками, несколько квитанций, какие-то счета и записки, аккредитив на восемьсот долларов… И все. Денег не оказалось.
Моргансон хотел было повернуть обратно к нартам и не смог сдвинуться с места: его нога примерзла к дороге. Он глянул вниз и увидел, что стоит в замерзшей красной луже; на разорванной штанине и на мокасинах нарос красный лед. Резким движением он разбил эти кровавые ледяные оковы и заковылял по дороге к нартам. Огромный вожак, укусивший его, зарычал, рванулся вперед, и вся упряжка последовала его примеру.
Моргансон беспомощно заплакал, пошатываясь из стороны в сторону, потом смахнул заледеневшие на ресницах слезы. Это было похоже на шутку. Злой рок насмехается над ним. Даже Джон Томсон смеется над ним, задрав бороду к небу.
Обезумев, Моргансон бродил вокруг нарт. То бессильно ругаясь, то рыдая, он вымаливал у собак жизнь, что была там, на нартах. Потом успокоился. Какая глупость! Надо пойти к палатке, взять топор, вернуться и размозжить собакам головы. Теперь он им покажет!
Чтобы пройти к палатке, надо было далеко обогнуть нарты и разъяренных собак. Моргансон сошел с дороги в рыхлый снег и вдруг почувствовал головокружение и остановился. Он боялся, что упадет, если сделает хоть шаг, и долго стоял, покачиваясь на дрожащих от слабости ногах, потом посмотрел вниз и увидел, что снег под ногами опять стал красный. Из раны продолжала бить кровь. Кто мог подумать, что укус так глубок!
Моргансон поборол головокружение и нагнулся, чтобы осмотреть рану. Ему показалось, что снег ринулся к нему навстречу, и он отпрянул, словно от удара. Его охватил панический страх — как бы не упасть! — и, сделав огромное усилие, он ухитрился кое-как выпрямиться. Он боялся этого снега, который мог снова ринуться ему навстречу.
Потом белый мерцающий снег вокруг внезапно стал черным. Когда Моргансон пришел в себя, он лежал на снегу. Головокружение прошло. Туман в глазах рассеялся. Но встать он не мог: не хватало сил. Тело было как мертвое. С огромным усилием он перевернулся на бок и увидел нарты и черную бороду Джона Томсона, торчащую вверх. Увидел также, что вожак лижет лицо человека, лежавшего поперек дороги. Моргансон с любопытством наблюдал за ним. Вожак волновался и выражал нетерпение. По временам он отрывисто и звонко лаял, словно желая разбудить человека, и смотрел на него, насторожив уши и махая хвостом; потом сел, поднял кверху морду и завыл. Следом за ним завыла и вся упряжка.
Лежа на снегу, Моргансон больше ничего не боялся. Ему представилось, как найдут его мертвое тело, и он заплакал от жалости к самому себе. Но ему не было страшно. Борьба кончена. Он хотел открыть глаза, но не мог разлепить смерзшиеся ресницы. Он не сделал попытки протереть глаза. Все равно теперь. Он и не думал, что умирать так легко. Он даже рассердился на себя, что провел столько томительных недель в борьбе и страданиях. Его обманули, его запугали смертью. Оказывается, умирать не больно. Все мучения, которые он испытал, принесла жизнь. Жизнь оклеветала смерть. Как это жестоко!
А потом злоба прошла. Теперь, когда он узнал, истину, — ложь и вероломство жизни не имели значения. Дремота охватила его, сладкий сон наплывал, успокаивая обещанием отдыха и свободы. Он слышал отдаленный вой собак. Промелькнула мысль, что мороз, завладев его телом, уже не причиняет боли. Потом мысль померкла, а за ней померк и свет, проникавший сквозь веки, на которых жемчужинами замерзли слезы, и с усталым вздохом облегчения он погрузился в сон.
Конец сказки
I
Стол был из строганных вручную еловых досок, и людям, игравшим в вист, часто стоило усилий придвигать к себе взятки по его неровной поверхности. Они сидели в одних рубахах, и пот градом катился по их лицам, тогда как ноги, обутые в толстые мокасины и шерстяные чулки, зудели, пощипываемые морозом. Такова была разница температур в этой маленькой хижине. Железная юконская печка гудела раскаленная докрасна, а в восьми шагах от нее, на полке, прибитой низко и ближе к двери, куски оленины и бекона совершенно замерзли. Снизу дверь на добрую треть была покрыта толстым слоем льда, да и в щелях между бревнами, за нарами, сверкал белый иней. Свет проникал в окошко, затянутое промасленной бумагой. Нижняя ее часть с внутренней стороны была тоже покрыта инеем в дюйм толщиной, — это замерзала влага от человеческого дыхания.
Роббер был решающим: проигравшей паре предстояло сделать прорубь для рыбной ловли в семифутовой толще льда и снега, покрывавших Юкон.
— Такая вспышка мороза в марте — это редкость! — заметил человек, тасовавший карты. — Сколько, по-вашему, градусов, Боб?
— Пожалуй, будет пятьдесят пять, а то и шестьдесят ниже нуля [48]. Как думаете, док?
Доктор повернул голову и посмотрел на дверь, словно измеряя взглядом толщину покрывавшего ее льда.
— Никак не больше пятидесяти. Или, может, даже поменьше — скажем, сорок девять. Посмотрите, лед на двери чуточку повыше отметки «пятьдесят», но верхний край его неровный. Когда мороз доходил до семидесяти, лед поднимался на целых четыре дюйма выше.
Он снова взял в руки карты и, тасуя их, крикнул в ответ на раздавшийся стук в дверь:
— Войдите.
Вошедший был рослый, плечистый швед. Впрочем, угадать его национальность стало возможным только тогда, когда он снял меховую ушанку и дал оттаять льду на бороде и усах, который мешал рассмотреть лицо. Тем временем люди за столом успели доиграть один круг.
— Я слышал, у вас здесь на стоянке доктор появился, — вопросительным тоном сказал швед, тревожно обводя всех глазами. Его измученное лицо говорило о перенесенных им долгих и тяжких испытаниях. — Я приехал издалека. С северной развилины Вайо.
— Я доктор. А что?
Вместо ответа человек выставил вперед левую руку с чудовищно распухшим указательным пальцем и стал отрывисто и бессвязно рассказывать, как стряслась с ним эта беда.
— Дайте погляжу, — нетерпеливо прервал его доктор. — Положите руку на стол. Сюда, вот так!
Швед осторожно, словно на пальце у него был большой нарыв, сделал то, что ему велели.
— Гм, — буркнул доктор, — растяжение сухожилия. Из-за этого вы тащились сюда за сто миль! Да ведь вправить его — дело одной секунды. Следите за мной — в другой раз вы сумеете проделать это сами.
Подняв вертикально ладонь, доктор, без предупреждения, со всего размаху и точно опустил ребро ладони на распухший, скрюченный палец. Человек взревел от ужаса и боли. Крик был какой-то звериный, да и лицо у него было, как у дикого зверя; казалось, он сейчас бросится на доктора, сыгравшего с ним такую штуку.
— Тише! Все в порядке! — резко и властно остановил его доктор. — Ну как? Полегчало, правда? В следующий раз вы сами это проделайте. Строзерс, вам сдавать! Кажется, мы вас обставили.
На туповатом, бычьем лице шведа выражалось облегчение и работа мысли. Острая боль прошла, и он с любопытством и удивлением рассматривал свой палец, осторожно сгибая и разгибая его. Потом полез в карман и достал мешочек с золотом.
— Сколько?
Доктор нетерпеливо мотнул головой.
— Ничего. Я не практикую. Ваш ход, Боб.
Швед тяжело потоптался на месте, снова осмотрел палец и с восхищением взглянул на доктора.
— Вы хороший человек. Звать-то вас как?
— Линдей, доктор Линдей, — поторопился ответить за доктора Строзерс, словно боясь, как бы тог не рассердился.
— День кончается, — сказал Линдей шведу, тасуя карты для нового круга. — Оставайтесь-ка лучше ночевать. Куда вы поедете в такой мороз? У нас есть свободная койка.
Доктор Линдей был статный и сильный на вид мужчина, брюнет с впалыми щеками и тонкими губами. Его гладко выбритое лицо было бледно, но в этой бледности не было ничего болезненного. Все движения доктора были быстры и точны. Он делал ходы, не раздумывая долго, как другие. Его черные глаза смотрели прямо и пристально, — казалось, они видели человека насквозь. Руки, изящные, нервные, были как бы созданы для тонкой работы, и с первого же взгляда в них угадывалась сила.
— Опять наша! — объявил он, забирая последнюю взятку. — Теперь только доиграть роббер, и посмотрим, кому придется делать прорубь!
Снова раздался стук в дверь, и доктор опять крикнул:
— Войдите!
— Кажется, нам так и не дадут докончить этот роббер, — проворчал он, когда дверь отворилась. — А с вами что случилось? — Это относилось уже к вошедшему.
Новый пришелец тщетно пытался пошевелить губами, которые, как и щеки, были словно скованы льдом. Видимо, он пробыл в дороге много дней. Кожа на скулах, должно быть, не раз была обморожена и даже почернела. От носа до подбородка сплошной лед — в нем виднелось лишь небольшое отверстие, которое человек растопил дыханием. В это отверстие он сплевывал табачный сок, который, стекая, замерз янтарной сосулькой книзу, как ван-дейковская бородка.
Он молча кивнул головой, улыбаясь глазами и подошел к печке, чтобы поскорее растаял лед, мешавший ему говорить. Он пальцами отдирал куски его, которые трещали и шипели, падая на печку.
— Со мной-то все в порядке, — произнес он наконец. — Но если есть в вашей компании доктор, так он до крайности нужен. На Литтл Пеко человек схватился с пантерой, и она его черт знает как изувечила.
— А далеко это? — осведомился доктор Линдей.
— Миль сто будет.
— И давно это с ним случилось?
— Я три дня сюда добирался.
— Плох?
— Плечо вывихнуто. Несколько ребер, наверное, сломано. Все тело изорвано до костей, только лицо цело. Две-три самые большие раны мы временно зашили, а жилы перетянули бечевками.
— Удружили человеку! — усмехнулся доктор. — А на каких местах эти раны?
— На животе.
— Ну так теперь ему конец.
— Вовсе нет! Мы их сперва начисто промыли той жидкостью, которой мы насекомых травим, и только потом зашили — на время, конечно. Надергали ниток из белья — другого ничего не нашлось, но мы их тоже промыли.
— Можете уже считать его мертвецом, — дал окончательное заключение доктор, сердито перебирая карты.
— Ну, нет, он не умрет! Не такой человек! Он знает, что я поехал за врачом, и сумеет продержаться до вашего приезда. Смерть его не одолеет. Я его знаю.
— Христианское учение как способ лечить гангрену? — фыркнул доктор. — Впрочем, какое мне дело. Я ведь не практикую. И не подумаю ради покойника ехать за сто миль в пятидесятиградусный мороз.
— А я уверен, что поедете! Говорю вам, он не собирается помирать!
Линдей покачал головой.
— Жаль, что вы напрасно ехали такую даль. Заночуйте-ка лучше здесь.
— Никак нельзя! Мы двинемся отсюда через десять минут.
— Почему вы так в этом уверены? — запальчиво спросил доктор.
Тут Том Доу разразился самой длинной речью в своей жизни.
— А потому, что он непременно дотянет до вашего приезда, хотя бы вы раздумывали целую неделю, прежде чем двинуться в путь. И к тому же при нем жена. Она, молодчина, не проронила ни слезинки и поможет ему продержаться до вашего приезда. Они друг в друге души не чают, и воля у нее сильная, как у него. Если он сдаст, она поддержит в нем дух и заставит жить. Да только он не сдаст, головой ручаюсь. Ставлю три унции золота против одной, что он будет живехонек, когда вы приедете. У меня на берегу стоит наготове собачья упряжка. Согласитесь только выехать через десять минут, и мы доберемся туда меньше чем в три дня, потому что поедем по проложенному следу. Ну, пойду к собакам и жду вас через десять минут.
Доу опустил наушники, надел рукавицы и вышел.
— Черт его побери! — крикнул Линдей, возмущенно глядя на захлопнувшуюся дверь.
II
В ту же ночь когда было пройдено двадцать пять миль и давно наступила темнота, Линдей и Том Доу сделали остановку и разбили лагерь. Дело было нехитрое, хорошо им знакомое: развести костер на снегу, а рядом, настлав еловых веток и покрыв их меховыми одеялами, устроить общую постель и протянуть по другую ее сторону брезент, чтобы сохранить тепло. Доу покормил собак, нарубил льда и веток для костра. Линдей, у которого щеки были словно обожжены морозом, подсел к огню и занялся стряпней. Они плотно поели, выкурили по трубке, пока сушились у костра мокасины, потом, завернувшись в одеяла, уснули мертвым сном здоровых и усталых людей.
Небывалый в это время мороз к утру сдал. Температура, по расчетам Линдея, была примерно пятнадцать ниже нуля, но уже начинала подниматься. Доу забеспокоился и объяснил доктору, что, если днем начнется весеннее таяние, каньон, через который лежит их путь, будет затоплен водой. А склоны у него высотой где в несколько сот футов, а где и в несколько тысяч. Подняться по ним можно, но это отнимет много времени.
В тот вечер, удобно расположившись в темном, мрачном ущелье и покуривая трубки, они уже жаловались на жару. Оба были того мнения, что температура впервые за полгода поднялась, должно быть, выше нуля.
— Ни один человек здесь, на дальнем севере, и не слыхивал про пантер, — говорил Доу. — Рокки называет ее «кугуар». Но я много их убил у нас в Керри, в штате Орегон, — я ведь тамошний уроженец, — и там их называют пантерами. Как там ни называй, пантера или кугуар, а другой такой громадной кошки я сроду не видывал. Настоящее страшилище! И как ее занесло в такие дальние места, ума не приложу.
Линдей не поддерживал разговора, он уже клевал носом. От его мокасин, сушившихся на палках у огня, валил пар, но он этого не замечал и не переворачивал их. Собаки, свернувшись пушистыми клубками, спали на снегу. Потрескивали изредка догорающие уголья, и эти звуки словно подчеркивали глубокую тишину.
Линдей вдруг очнулся и посмотрел на Доу, который, встретившись с ним взглядом, кивнул в ответ. Оба прислушались. Откуда-то издалека доносился неясный, тревожащий гул, который скоро перешел в зловещий рев и грохот. Он приближался, все набирая силы, несся через вершины гор, через глубины ущелий, склоняя перед собой лес, пригибая к земле тонкие сосны в расселинах каменных склонов, и путники уже понимали, что это за шум. Ветер бурный, но теплый, уже насыщенный запахами весны, помчался мимо, взметнув из костра целый дождь искр. Проснувшиеся собаки сели и, подняв кверху унылые морды, завыли по-волчьи долго, протяжно.
— Это Чинук, — сказал Доу.
— Значит, двинемся по реке?
— Конечно. Десять миль пройдешь легче, чем одну по верхней дороге. — Доу долго и внимательно всматривался в Линдея. — А ведь мы уже идем пятнадцать часов! — крикнул он сквозь ветер, как бы испытывая Линдея, и опять помолчал. — Док, — сказал он наконец, — вы не из трусливых?
Вместо ответа Линдей выбил трубку и стал натягивать сырые мокасины. Не прошло и нескольких минут, как собаки, борясь с ветром, стояли уже в упряжке, вся утварь и меховые одеяла, которыми им так и не пришлось воспользоваться, лежали на нартах. Они снялись с лагеря и в темноте двинулись по следу, проложенному Доу почти неделю тому назад. Всю ночь ревел Чинук, а они шли и шли, понукая измученных собак, напрягая ослабевшие мускулы. Так шли они еще двенадцать часов и остановились позавтракать после этого двадцатисемичасового пути.
— Часок можно соснуть, — сказал Доу после того, как они с волчьей жадностью проглотили несколько фунтов оленьей строганины, поджаренной с беконом.
Доу дал своему спутнику поспать не один, а два часа, но сам не решился глаз сомкнуть. Он занялся тем, что делал отметки на мягком, оседающем снегу. Снег оседал на глазах: за два часа его уровень понизился на три дюйма. Отовсюду доносилось заглушаемое вешним ветром, но близкое журчание невидимых вод. Литтл Пеко, приняв в себя бесчисленные ручейки, рвалась из зимнего плена, с грохотом и треском ломая ледяные оковы.
Доу тронул Линдея за плечо раз, другой, потом энергично растолкал его.
— Ну и спите же вы! — восхищенно шепнул он. — И можете проспать еще сколько угодно!
Усталые черные глаза под тяжелыми веками выразили благодарность за комплимент.
— Но спать больше никак нельзя. Рокки безобразно искалечен. Я вам уже говорил, что сам помогал зашивать ему нутро. Док! — снова встряхнул он Линдея, у которого смыкались глаза. — Послушайте, док! Я спрашиваю — можете вы двинуться дальше? Вы слышите? Я говорю, можете вы пройти еще немного?
Усталые собаки огрызались и скулили, когда их толчками подняли со сна. Шли медленно, делая не больше двух миль в час, и животные пользовались каждой возможностью залечь в мокрый снег.
— Еще миль двадцать, и мы выберемся из ущелья, — подбодрял спутника Доу. — А там пусть этот лед хоть провалится — нам все равно: мы двинемся берегом. И всего-то нам останется пройти миль десять до стоянки. В самом деле, док, нам теперь, можно сказать, рукой подать. А когда вы почините Рокки, вы сможете уже за один день доплыть на лодке к себе.
Но лед под ними становился все ненадежнее, отходя от берега и неустанно, дюйм за дюймом, громоздясь все выше. В тех местах, где он еще держался у берега, его захлестывало водой, и путники с трудом продвигались, шлепая по жиже талого снега и льда. Литтл Пеко сердито урчала. На каждом шагу, по мере того как они пробивались вперед, отвоевывая милю за милей, из которых каждая стоила десяти, пройденных верхней дорогой, появлялись все новые и новые трещины и полыньи.
— Садитесь на нарты, док, и вздремните немного, — предложил Доу.
Черные глаза глянули на него так грозно, что Доу не решился повторить свое предложение.
Уже в полдень выяснилось, что идти дальше невозможно. Льдины, увлекаемые быстрым течением вниз, ударялись о неподвижные еще участки льда. Собаки беспокойно визжали и рвались к берегу.
— Значит, выше река вскрылась, — объяснил Доу. — Скоро где-нибудь образуется затор, и вода станет с каждой минутой подниматься на фут. Придется нам, видно, идти верхней дорогой, если только сможем взобраться. Ну, пошли, док! Гоните собак во всю мочь. И подумать только, что на Юконе лед простоит еще не одну неделю!
Высокие стены каньона, очень узкого в этом месте, были слишком круты, чтобы подняться по ним. Линдею и Доу оставалось только идти вперед. И они шли, пока не случилось несчастье: словно взорвавшись, лед с грохотом раскололся пополам под самой упряжкой. Две средние в упряжке собаки провалились в полынью и, подхваченные течением, потащили за собой в воду переднюю. Эти три собаки, уносимые течением под лед, тянули за собой к краю льда визжавших остальных собак. Люди яростно боролись, стараясь задержать нарты, но нарты медленно тащили их вперед. Все кончилось в несколько секунд. Доу обрезал охотничьим ножом постромки коренника, и тот, слетев в полынью, сразу скрылся под водой. Путники стояли теперь на качавшейся под ногами льдине, которая, ударяясь то и дело о прибрежный лед и скалы, давала трещины. Едва только успели они вытащить нарты на берег, как льдина перевернулась и ушла под воду.
Мясо и меховые одеяла они сложили в тюки, а нарты бросили. Линдея возмутило, что Доу берет на плечи более тяжелый тюк, но тот настоял на своем.
— Вам хватит работы, когда прибудем на место. Пошли!
Был уже час дня, когда они начали карабкаться по склону. В восемь часов вечера они перевалили через верхний край каньона и целых полчаса лежали там, где свалились. Затем разложили костер, сварили полный котелок кофе и поджарили огромную порцию оленьего мяса. Сначала, однако, Линдей прикинул в руках оба тюка и убедился, что его ноша вдвое легче.
— Железный вы человек, Доу! — восхитился он.
— Кто? Я? Полноте! Посмотрели бы вы на Рокки! Вот это молодец! Он словно вылит из платины, из стали, из чистого золота, из самого что ни на есть крепкого материала. Я горец, но куда мне до него! Дома, в Керри, я, бывало, чуть не до смерти загонял всех наших ребят, когда мы охотились на медведя. И вот, когда сошлись мы с Рокки на первой охоте, я, грешным делом, думал утереть ему нос. Спустил собак со сворки и сам от них не отстаю, а за мной по пятам идет Рокки. Я знал, что долго ему не выдержать, и как приналег, как дал ходу! А он к концу второго часа все так же не спеша спокойно шагает за мной по пятам! Меня даже обида взяла. «Может, говорю, тебе хочется пройти вперед и показать мне, как ходят?» — «Ясно!» — говорит. И ведь показал! Я не отстал, но, по совести сказать, совсем замучился к тому времени, как мы загнали медведя.
Этот человек ни в чем удержу не знает! Никакой страх его не берет. Прошлой осенью, перед самыми заморозками, шли мы, он и я, к стоянке. Уже смеркалось. Я расстрелял все патроны на белых куропаток, а у Рокки еще оставался один. Тут вдруг собаки загнали на дерево медведицу гризли. Небольшую — фунтов на триста, но вы знаете, что такое гризли! «Не делай этого! — говорю я Рокки, когда он вскинул ружье. — У тебя единственный патрон; а темень такая — не видать, в кого целишься».
«Полезай, — говорит, — на дерево». На дерево я не полез, но когда медведица скатилась вниз, взбешенная и только задетая выстрелом, — скажу честно, пожалел я, что его не послушался. Ну, и попали в переделку! Дальше пошло и совсем худо. Медведица прыгнула в яму под здоровый пень, фута в четыре высотой. С одного краю собакам до нее никак не добраться, а с другого- крутая песчаная насыпь; собаки, ясное дело, и соскользнули вниз, прямо на медведицу. Назад им не выпрыгнуть, и медведица их того и гляди в куски растерзает. Кругом кусты, почти стемнело, а у нас ни единого патрона!
Что же делает Рокки? Ложится на пень, свешивает вниз руку с ножом и давай колоть зверя. Только дальше медвежьего зада ему не достать, а собакам вот-вот конец всем троим. Рокки в отчаянии: жалко ему своих собак. Вскочил на пень, ухватил медведя за огузок и вытащил его наверх. Тут как понесется вся честная компания — медведь, собаки и Рокки! Промчались двадцать футов, покатились вниз, рыча, ругаясь, царапаясь, и бултых в реку на десять футов в глубину, на самое дно. Все выплыли, кто как умел. Ну, медведя Рокки не достал, зато собак спас. Вот каков Рокки! Уж если он на что решился, ничто его не остановит.
На следующем привале Линдей услышал от Тома Доу, как с Рокки случилось несчастье.
— Пошел я вверх по реке, за милю от дома, искать подходящую березку для топорища. Возвращаюсь назад — слышу, кто-то отчаянно возится в том месте, где мы поставили медвежий капкан. Какой-то охотник бросил его за ненадобностью в старой яме для провианта, а Рокки опять наладил. «Кто же это, — думаю, — возится?» Оказывается, Рокки с братом своим, Гарри. То один горланит и смеется, то другой, словно шла у них там какая-то игра. И надо же было придумать такую дурацкую забаву! Видал я у себя в Керри немало смелых парней, но эти всех перещеголяли. Попала к ним в капкан здоровенная пантера, и они по очереди стукали ее по носу палочкой. Выхожу я из-за куста, вижу, Гарри ударяет ее; потом отрубил конец у палочки, дюймов шесть, и передал палочку Рокки. Так постепенно палочка становилась все короче. Игра, выходит, была не так безопасна, как вы, может быть, думаете. Пантера пятилась, выгнув спину горбом, и так проворно увертывалась от палочки, словно в ней пружина какая-то сидела. Капкан защемил ей заднюю лапу, но она каждую минуту могла прыгнуть.
Люди, можно сказать, играли со смертью. Палочка становилась все короче да короче, а пантера все бешенее. Скоро от палочки почти ничего не осталось; дюйма четыре, не больше. Очередь была за Рокки. «Давай лучше бросим», — говорит Гарри. «Это почему?» — спрашивает Рокки. «Да ведь если ты ударишь, для меня и палочки не останется», — говорит Гарри. «Тогда ты выйдешь из игры, а я выиграю!» — со смехом отвечает Рокки и подходит к пантере.
Не хотел бы я опять увидеть такое! Кошка подалась назад, съежилась, словно вобрала в себя все шесть футов своей длины. А палочка-то у Рокки всего в четыре дюйма! Кошка и сгребла его. Схватились они- не видать, где он, где она! Стрелять нельзя! Хорошо, что Гарри изловчился и в конце концов всадил ей нож в горло.
— Знал бы я все это раньше, ни за что бы не поехал! — сказал Линдей.
Доу кивнул в знак согласия.
— Она так и говорила. И просила меня, чтоб я вам и словом не обмолвился насчет того, как это приключилось.
— Он что, сумасшедший? — сердито спросил Линдей.
— Оба они шальные какие-то — и он и брат его, — все время подбивают друг друга на всякие сумасбродства. Видал, я, как они прошлой осенью переплывали пороги. Вода ледяная, дух захватывает, а по реке уже сало пошло. Это они об заклад бились. Что бы ни взбрело в голову, за все берутся! И жена у Рокки почти такая же. Ничего не боится. Только позволь ей Рокки — на все пойдет! Но он очень бережет ее. Обращается, как с королевой, никакой тяжелой работы делать не велит. Для того и наняли меня и еще одного человека за хорошее жалованье. Денег у них уйма. А уж любят друг друга, как сумасшедшие!
«Похоже, здесь будет недурная охота», — сказал Рокки, когда они той осенью набрели на это место. «Ну что ж, давай здесь и устроимся», — говорит Гарри. Я-то все время думал, что они золото ищут, а они за всю зиму и таза песку не промыли на пробу.
Раздражение Линдея еще усилилось.
— Терпеть не могу сумасбродов! Я, кажется, способен повернуть обратно!
— Нет, этого вы не сделаете! — уверенно возразил Доу. — И еды не хватит на обратный путь. А завтра мы будем уже на месте. Осталось только перевалить через последний водораздел и спуститься вниз, к хижине. А главное — вы слишком далеко от дома, а я, будьте уверены, не дам вам повернуть назад!
Как ни был Линдей измучен, огонь сверкнул в его черных глазах, и Доу почувствовал, что переоценивает свою силу. Он протянул руку.
— Заврался. Извините, док. Я немного расстроен тем, что пропали мои собаки.
III
Не день, а три дня спустя, после того как на вершине их едва не замело снежной метелью, Линдей и Том Доу добрели наконец до хижины в плодородной долине, на берегу бурной Литтл Пеко. Войдя и очутившись в полутьме после яркого солнечного света, Линдей сперва не разглядел как следует обитателей хижины. Он только заметил, что их было трое — двое мужчин и женщина. Но они его не интересовали, и он прошел прямо к койке, на которой лежал раненый. Лежал он на спине, закрыв глаза, и Линдей заметил, что у него красиво очерченные брови и кудрявые каштановые волосы. Исхудавшее и бледное лицо казалось слишком маленьким для мускулистой шеи, но тонкие черты этого лица, при всей его изможденности, были словно изваяны резцом.
— Чем промывали? — спросил Линдей у женщины.
— Сулемой, обычным раствором.
Линдей быстро взглянул на женщину, бросил еще более быстрый взгляд на лицо больного и встал, резко выпрямившись. А женщина шумно и прерывисто задышала, усилием воли стараясь скрыть это. Линдей повернулся к мужчинам.
— Уходите отсюда! Займитесь колкой дров, чем угодно, только отсюда уходите!
Один из них стоял в нерешимости.
— Случай очень серьезный. Мне надо поговорить с его женой, — продолжал Линдей.
— Но я его брат, — возразил тот.
Женщина умоляюще взглянула на него. Он нехотя направился к двери.
— И мне вон идти? — спросил Доу, сидевший на скамье, на которую плюхнулся, как только вошел.
— И вам.
Линдей принялся осматривать больного, дожидаясь, когда хижина опустеет.
— Так это и есть твой Рекс Стрэнг?
Женщина бросила взгляд на лежавшего, словно хотела удостовериться, что это в самом деле он, потом молча посмотрела в глаза Линдею.
— Что же ты молчишь? Она пожала плечами.
— К чему говорить? Ты ведь знаешь, что это Рекс Стрэнг.
— Благодарю. Хотя я мог бы тебе напомнить, что вижу его впервые. Садись. — Доктор указал ей на табурет, а сам сел на скамью. — Я отчаянно устал. Шоссейной дороги от Юкона сюда пока еще не провели.
Он вынул из кармана перочинный нож и стал вытаскивать занозу из своего большого пальца.
— Что ты думаешь делать? — спросила она, подождав минуту.
— Поесть и отдохнуть, прежде чем пущусь в обратный путь.
— Я спрашиваю, что ты сделаешь, чтобы ему помочь? — Женщина движением головы указала на человека, лежавшего без сознания.
— Ничего.
Женщина подошла к койке, легко провела пальцами по тугим завиткам волос.
— Ты хочешь сказать, что убьешь его? — медленно проговорила она. — Дашь ему умереть без помощи? А ведь если ты захочешь, ты можешь спасти его.
— Понимай, как знаешь. — Линдей подумал и сказал с хриплым смешком: — С незапамятных времен в этом дряхлом мире именно таким способом частенько избавляются от похитителей чужих жен.
— Ты несправедлив, Грант, — возразила она тихо. — Ты забываешь, что го была моя воля, что я сама этого захотела. Рекс не увел меня. Это ты сам меня потерял. Я ушла с ним добровольно, с радостью. С таким же правом ты мог бы обвинить меня, что я его увела. Мы ушли вместе.
— Удобная точка зрения! — сказал Линдей. — Я вижу, ум у тебя так же остер, как был. Стрэнга это, должно быть, утомляло?
— Мыслящий человек способен и сильно любить…
— И в то же время действовать разумно, — вставил Линдей.
— Значит, ты признаешь, что я поступила разумно? Он поднял руки к небу.
— Черт возьми, вот что значит говорить с умной женщиной! Мужчина всегда это забывает и попадает в ловушку. Я не удивился бы, узнав, что ты покорила его каким-нибудь силлогизмом.
Ответом была тень улыбки в пристальном взгляде синих глаз. Все ее существо словно излучало женскую гордость.
— Нет, нет, беру свои слова обратно. Будь ты даже безмозглой дурой, все равно ты пленила бы его и кого угодно — лицом, фигурой, всем!.. Кому, как не мне, знать это! Черт возьми, я все еще не покончил с этим.
Он говорил быстро, нервно, раздраженно и, как всегда (Медж это знала) искренне. Она ответила только на его последние слова:
— Ты еще помнишь Женевское озеро?
— Еще бы! Я был там до нелепости счастлив. Она кивнула головой, и глаза ее засветились.
— От прошлого не уйдешь. Прошу тебя, Грант, вспомни… на одну только минуту… вспомни, чем мы были друг для друга… И тогда…
— Вот чем ты хочешь меня подкупить, — улыбнулся он и снова принялся за свой палец. Он вынул занозу, внимательно рассмотрел ее, затем сказал: — Нет, благодарю. Я не гожусь для роли доброго самаритянина.
— Но ведь ты прошел такой трудный путь ради незнакомого человека, — настаивала она.
Линдея наконец прорвало:
— Неужели ты думаешь, что я сделал бы хоть один шаг, если бы знал, что это любовник моей жены?
— Но ты уже здесь… Посмотри, в каком он состоянии! Что ты сделаешь?
— Ничего. С какой стати? Он ограбил меня. Она хотела что-то еще сказать, но в дверь постучали.
— Убирайтесь вон! — закричал Линдей.
— Может, вам нужно помочь?
— Уходите, говорю! Принесите только ведро воды и поставьте его у двери.
— Ты хочешь… — начала она, вся дрожа.
— Умыться.
Она отшатнулась, пораженная такой бесчеловечностью, и губы ее плотно сжались.
— Слушай, Грант, — сказала она твердо. — Я все расскажу его брату. Я знаю Стрэнгов. Если ты способен забыть старую дружбу, я тоже ее забуду. Если ты ничего не сделаешь, Гарри убьет тебя. Да что! Даже Том Доу сделает это, если я попрошу.
— Мало же ты меня знаешь, если угрожаешь мне! — серьезно упрекнул он ее, потом с усмешкой добавил: — К тому же не понимаю, чем, собственно, моя смерть поможет твоему Рексу Стрэнгу?
Она судорожно вздохнула, но тут же крепко стиснула губы, заметив, что от его зорких глаз не укрылся бивший ее озноб.
— Это не истерика, Грант! — торопливо воскликнула она, стуча зубами. — Ты знаешь, что никогда со мной не бывает истерик. Не знаю, что со мной, но я справлюсь с этим. Просто меня одолело все сразу: и гнев на тебя и страх за него. Я не хочу потерять его. Я его люблю, Грант! И я провела у его изголовья столько ужасных дней и ночей! О Грант, умоляю… умоляю тебя!..
— Просто нервы! — сухо заметил Линдей. — Перестань! Ты можешь взять себя в руки. Если бы ты была мужчиной, я рекомендовал бы тебе покурить.
Она, шатаясь, подошла к табурету и, сев, наблюдала за ним, силясь овладеть собой. За грубо сложенным очагом затрещал сверчок. За дверью грызлись две овчарки. Видно было, как грудь больного поднимается и опускается под меховыми одеялами. Губы Линдея сложились в улыбку, не предвещавшую ничего хорошего.
— Ты сильно его любишь? — спросил он.
Грудь ее бурно вздымалась, глаза ярко блестели. Она глядела на него гордо, не тая страсти. Линдей кивнул в знак того, что ответ ему ясен.
— Давай потолкуем еще немного. — Он помолчал, словно обдумывая, с чего начать. — Мне вспомнилась одна прочитанная мною сказка. Написал ее, кажется, Герберт Шоу [49]. Я хочу ее тебе рассказать… Жила-была одна женщина, молодая, прекрасная. И мужчина, замечательный человек, влюбленный в красоту. Он любил странствовать. Не знаю, насколько он был похож на твоего Рекса Стрэнга, но, кажется, сходство есть. Человек этот был художник, по натуре цыган, бродяга. Он целовал ее, целовал часто и горячо в течение нескольких недель. Потом ушел от нее. Она любила его так, как ты, мне кажется, любила меня… там, на Женевском озере. Десять лет она плакала от тоски по нем, и в слезах истаяла ее красота. Некоторые женщины, видишь ли, желтеют от горя: оно нарушает обмен веществ.
Потом случилось так, что человек этот ослеп и через десять лет, приведенный за руку, как ребенок, вернулся опять к ней. У него ничего не осталось в жизни. Он не мог больше писать. А она была счастлива. И радовалась, что он не может видеть ее лица. Вспомни, он поклонялся красоте. Он снова держал ее в объятиях, целовал и верил, что она прекрасна. Он сохранил живое воспоминание о ее красоте и не переставал говорить о ней и горевать, что не видит ее.
Однажды он рассказал ей о пяти больших картинах, которые ему хотелось бы написать. Если бы к нему вернулось зрение, он, написав их, мог бы сказать: «Конец!» — и успокоиться… И вот каким-то образом в руки этой женщины попадает волшебный эликсир: стоит ей только смочить им глаза возлюбленному, и зрение вернется к нему полностью.
Линдей передернул плечами.
— Ты понимаешь, какую душевную борьбу она переживала? Прозрев, он напишет пять картин, но ее он тогда покинет: ведь красота — его религия. Он не в силах будет смотреть на ее обезображенное лицо. Пять дней она боролась с собой, потом смочила ему глаза этим эликсиром…
Линдей замолчал и пытливо посмотрел на женщину. Какие-то огоньки зажглись в блестящей черноте его зрачков.
— Вопрос в том, любишь ли ты Рекса Стрэнга так же сильно?
— А если да?
— Действительно любишь?
— Да.
— И ты способна ради него на жертву? Можешь от него отказаться?
Медленно, с усилием она ответила:
— Да.
— И ты уйдешь со мной?
На этот раз голос ее перешел в едва слышный шепот:
— Когда он поправится, да.
— Пойми, то, что было на Женевском озере, должно повториться. Ты станешь опять моей женой.
Она вся съежилась и поникла, но утвердительно кивнула головой.
— Очень хорошо! — Линдей быстро встал, подошел к своей сумке и стал расстегивать ремни.
— Мне понадобится помощь. Зови сюда его брата. Зови всех. Нужен будет кипяток, как можно больше кипятку. Бинты я привез, но покажи, какой еще перевязочный материал у вас имеется? Эй, Доу, разведите огонь и принимайтесь кипятить воду — всю, сколько ее есть под рукой. А вы, — обратился он к Гарри, — вынесите стол из хижины вот туда, под окно. Чистите, скребите, шпарьте его кипятком. Чистите, чистите, как никогда не чистили ни одной вещи! Вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Простынь, вероятно, нет? Ничего, как-нибудь обойдемся. Вы его брат, сэр? Я дам ему наркоз, а вам придется затем давать еще по мере надобности. Теперь слушайте: я научу вас, что надо делать. Прежде всего — умеете вы следить за пульсом?
IV
Линдей славился как смелый и способный хирург, а в последующие дни и недели он превзошел самого себя.
Потому ли, что Стрэнг был страшно изувечен, или потому, что помощь сильно запоздала, только Линдей впервые столкнулся с таким трудным случаем. Хотя никогда еще ему не приходилось иметь дело с более здоровым образчиком человеческой породы, но он потерпел бы неудачу, если бы не кошачья живучесть больного, его почти сверхъестественная физическая и душевная жизнестойкость.
Были дни очень высокой температуры и бреда; дни полного упадка сердечной деятельности, когда пульс у Стрэнга бился едва слышно; дни, когда он был в сознании, лежал с открытыми глазами, усталыми и глубоко запавшими, весь в поту от боли. Линдей был неутомим, энергичен и беспощадно требователен, смел до дерзости и добивался удачных результатов, рискуя раз за разом и выигрывая. Ему мало было того, что его пациент останется жив. Он поставил себе сложную и рискованную задачу: сделать его таким же сильным и здоровым, как прежде.
— Он останется калекой? — спрашивала Медж.
— Он сможет не только ходить и говорить, будет не только жалким подобием прежнего Стрэнга — нет, он будет бегать, прыгать, переплывать пороги, кататься верхом на медведях, бороться с пантерами — словом, удовлетворять свои самые безумные прихоти. И предупреждаю: он станет по-прежнему кумиром всех женщин. Как ты на это смотришь? Довольна? Не забывай: ты-то не будешь с ним.
— Продолжай, продолжай свое дело, — отвечала она беззвучно. — Верни ему здоровье. Сделай его опять таким, каким он был.
Не раз, когда состояние больного позволяло, Линдей усыплял его и проделывал самые рискованные и трудные операции: он резал, сшивал, связывал воедино части разрушенного организма. Как-то он заметил, что у больного плохо действует левая рука: Стрэнг мог поднимать ее только до определенной высоты, не дальше. Линдей стал доискиваться причины.
Оказалось, что в этом виноваты несколько скрюченных и разорванных связок. Он снова принялся резать, расправлять, вытягивать и распутывать. Спасали Стрэнга только его поразительная живучесть и здоровый от природы организм.
— Вы убьете его! — запротестовал Гарри. — Оставьте его в покое! Ради бога, оставьте его в покое! Лучше живой калека, чем полностью починенный труп.
Линдей вспыхнул от гнева.
— Убирайтесь вон! Вон из хижины, пока вы, подумав, не признаете, что я ему возвращаю этим жизнь!
Следовало бы поддерживать меня, а не ворчать. Жизнь вашего брата все еще висит на волоске. Понятно? Дуньте — и она может оборваться. Теперь ступайте отсюда и возвращайтесь спокойным и бодрым и вопреки всему уверенным, что он будет жить и станет опять таким, каким был, пока вам обоим не вздумалось свалять дурака.
Гарри с угрожающим видом, сжав кулаки, оглянулся на Медж, как бы спрашивая совета.
— Уйди, пожалуйста, уйди! — взмолилась она. — Доктор прав. Я знаю, что он прав.
В другой раз, когда состояние Стрэнга не внушало уже тревоги, брат его сказал:
— Док, вы чудодей! А я за все время не подумал даже спросить, как ваша фамилия.
— Не ваше дело! Уходите, не мешайте!
Процесс заживления истерзанной правой руки неожиданно приостановился: страшная рана опять вскрылась.
— Некроз, — сказал Линдей.
— Теперь ему конец! — простонал брат.
— Замолчите! — прикрикнул на него Линдей. — Ступайте вместе с Доу, Билла тоже возьмите и добудьте мне зайцев… живых и здоровых! Наловите их силками. Повсюду расставьте силки.
— Сколько штук вам надо?
— Сорок… четыре тысячи… сорок тысяч… сколько сможете добыть! А вы, миссис Стрэнг, будете мне помогать. Я хочу покопаться в этой руке, посмотреть, в чем дело. А вы, ребята, ступайте за зайцами.
Он глубоко вскрыл рану, быстро и умело отскоблил разлагающуюся кость и определил, насколько далеко прошло загнивание.
— Этого, конечно, никогда не случилось бы, — объяснил он Медж, — если бы у него не оказалось такого множества других поражений, которые требовали в первую очередь всех его жизненных сил. Даже такому жизнеспособному организму, как у него, трудно справиться со всем. Я это видел, но мне ничего другого не оставалось, как ждать и рисковать. Вот этот кусок кости придется удалить… Обойдется без него. Я заменю его заячьей косточкой, которая сделает руку такой, какой она была.
Из сотен принесенных зайцев Линдей отобрал несколько, испытал их пригодность, потом сделал окончательный выбор. Усыпив Стрэнга остатками хлороформа, он произвел пересадку, привив живую кость зайца к живой кости человека, чтобы общий отныне физиологический процесс в них помог сделать руку вполне здоровой.
И все это трудное время, особенно когда Стрэнг начал поправляться, между Линдеем и Медж изредка возникали короткие разговоры. Доктор не смягчался, она не проявляла строптивости.
— Это хлопотливое дело! — говорил он. — Но закон есть закон, и тебе придется взять развод, чтобы мы могли опять пожениться. Что ты на это скажешь? Поедем на Женевское озеро?
— Как хочешь! — отвечала она. А в другой раз он сказал:
— Ну, что ты, черт возьми, нашла в нем? У него было много денег, знаю. Но ведь и мы с тобой жили, можно сказать, с комфортом. Практика давала мне в среднем тысяч сорок в год, я проверял потом по приходной книге. В сущности, тебе не хватало разве только собственных яхт и дворцов.
— А знаешь, я, кажется, сейчас поняла, в чем дело. Все, вероятно, произошло потому, что ты был слишком занят своей практикой и мало думал обо мне.
— Вот как! — насмешливо буркнул Линдей. — А может, твой Рекс тоже слишком поглощен пантерами и короткими палочками?
Он беспрестанно добивался от нее объяснения, чем Стрэнг так ее пленил.
— Этого не объяснишь, — всегда говорила она. И наконец однажды ответ ее прозвучал резко:
— Никто не может объяснить, что такое любовь, и я — меньше всякого другого. Я узнала любовь, божественную, непреодолимую, — вот и все. В Форте Ванкувер какой-то магнат из Компании Гудзонова залива был недоволен местным священником англиканской церкви. Последний в письмах домой, в Англию, жаловался, что служащие Компании, начиная с главного уполномоченного, грешат с индианками. «Почему вы умолчали о смягчающих обстоятельствах?» — спросил у него магнат. Священник ответил: «Хвост у коровы растет книзу. Я не могу объяснить, почему коровий хвост растет книзу. Я только констатирую факт».
— К черту умных женщин! — закричал Линдей. Глаза его сверкали гневом.
— Что тебя привело на Клондайк? — спросила однажды Медж.
— У меня было слишком много денег и не было жены, чтобы их тратить. Захотелось отдохнуть, должно быть, переутомился. Я сначала уехал в Колорадо. Но пациенты забросали меня телеграммами, а некоторые явились в Колорадо. Я переехал в Сиэтл — та же история: Рейсом отправил специальным поездом ко мне свою больную жену. Отвертеться было невозможно. Операция удалась. Местные газеты пронюхали об этом. Остальное ты сама можешь себе представить! Я хотел от всех скрыться, удрал на Клондайк. И вот когда я спокойно играл в вист в юконской хижине, меня и тут разыскал Том Доу.
Настал день, когда постель Стрэнга уже вынесли на воздух.
— Разреши мне теперь сказать ему, — попросила Медж.
— Нет, подожди еще, — ответил Линдей.
Скоро Стрэнг мог уже сидеть, спустив ноги с койки, потом сделал первые несколько неверных шагов, поддерживаемый с обеих сторон.
— Пора сказать ему, — твердила Медж.
— Нет. Я хочу прежде довести работу до конца. Чтобы не было никаких недоделок! Левая рука еще плоховато действует. Это мелочь, но я хочу воссоздать его таким, каким его сотворил бог. Завтра опять вскрою руку и устраню дефект. Придется Стрэнгу опять два дня лежать на спине. Жаль, что хлороформ весь вышел. Ну, да ничего, стиснет зубы и вытерпит. Он сумеет это сделать. Выдержки у него хватит на десятерых.
Пришло лето. Снег растаял и лежал еще только на дальних вершинах Скалистых Гор, на востоке. Дни становились все длиннее, и уже совсем больше не темнело, только в полночь солнце, склонясь к северу, скрывалось на несколько минут за горизонтом.
Линдей не отходил от Стрэнга. Он изучал его походку, движения тела, снова и снова раздевая его догола и заставляя в тысячный раз сгибать все мускулы.
Массаж ему делали без конца, пока Линдей не объявил, что Том Доу, Билл и Гарри здорово натренировались и могли бы стать массажистами в турецких банях или клинике костных болезней. Однако доктор все еще не был удовлетворен. Он заставил Стрэнга проделать целый комплекс физических упражнений, все опасаясь каких-нибудь скрытых изъянов. Он опять уложил его в постель на целую неделю, проделал несколько ловких операций над мелкими венами, скоблил на кости какое-то местечко величиной с кофейное зернышко до тех пор, пока не показалась здоровая, розовая поверхность, к которой он подсадил живую ткань.
— Позволь мне наконец сказать ему, — умоляла Медж.
— Еще не время, — был ответ. — Скажешь ему, когда лечение будет закончено.
Прошел июль, близился к концу август. Линдей велел Стрэнгу идти на охоту за оленем. Сам он шел за ним по пятам и наблюдал. Стрэнг снова обрел чисто кошачью гибкость — такой походки, как у него, Линдей не видел ни у одного человека. Стрэнг двигался без малейших усилий — казалось, он может поднимать ноги чуть не вровень с плечами так легко и грациозно, что быстрота его шага на первый взгляд была незаметна. Это был тот убийственно скорый шаг, на который жаловался Том Доу. Линдей с трудом поспевал за своим пациентом и время от времени, где позволяла дорога, даже бежал, чтобы не отстать от него. Пройдя так миль десять, он остановился и растянулся на мху.
— Хватит! — крикнул он Стрэнгу. — Не могу угнаться за вами!
Он утирал разгоряченное лицо, а Стрэнг уселся на еловый пень, улыбаясь доктору, глядя вокруг с тем радостным чувством близости к природе, которое знакомо лишь пантеистам [50].
— Нигде не колет, не режет, не больно? Ни намека на боль? — спросил Линдей.
Стрэнг отрицательно покачал головой и блаженно потянулся всем своим гибким телом.
— Ну, значит, все в порядке, Стрэнг. Зиму-другую холод и сырость будут еще отзываться болью в старых ранах. Но это пройдет. А может быть, этого и вовсе не будет.
— Боже мой, доктор, вы совершили чудо! Не знаю, как вас и благодарить… Я даже до сих пор не знаю вашего имени!
— Это неважно. Помог вам выпутаться — вот что главное.
— Но ваше имя, должно быть, известно многим! — настаивал Стрэнг. — Держу пари, что оно и мне окажется знакомым, если вы его назовете.
— Думаю, что да. Но это ни к чему. Теперь еще одно, последнее испытание — и я вас оставлю в покое. За водоразделом, у самого своего истока, эта речка имеет приток Биг Винди. Доу мне рассказывал, что в прошлом году вы за три дня дошли до средней развилины и вернулись обратно. Он говорил, что вы его чуть не уморили. Так вот, заночуйте, а я пришлю вам Доу со всем, что нужно в дорогу. Вам дается задание: дойти до средней развилины и вернуться обратно за такой же срок, как в прошлом году.
V
— Ну, — сказал Линдей, обращаясь к Медж, — даю тебе час времени на сборы, а я иду за лодкой. Билл отправился на охоту за оленем и не вернется дотемна. Мы еще сегодня будем в моей хижине, а через неделю — в Доусоне.
— А я надеялась… — Медж из гордости не договорила.
— Что я откажусь от платы?
— Нет, договор есть договор, но тебе не следовало быть таким жестоким: зачем ты услал его на три дня, не дав мне проститься с ним? Это нечестно!
— Оставь ему письмо.
— Да, я все ему напишу.
— Утаить что-либо было бы несправедливо по отношению ко всем троим, — сказал Линдей.
Когда он вернулся с лодкой, вещи Медж были уже сложены, письмо написано.
— Если ты не возражаешь, я прочту его.
После минутного колебания она протянула ему письмо.
— Достаточно прямо и откровенно, — сказал Линдей, прочтя его. — Ну, ты готова?
Он отнес ее вещи на берег и, став на колени, одной рукой удерживал челнок на месте, другую протянул Медж, чтобы помочь ей войти. Он внимательно следил за ней, но Медж, не дрогнув, протянула ему руку, готовясь переступить через борт.
— Постой, — сказал он. — Одну минуту! Ты помнишь сказку о волшебном эликсире, которую я рассказывал тебе? Я ведь ее тогда не досказал. Слушай! Смочив ему глаза и готовясь уйти, та женщина случайно взглянула в зеркало и увидела, что красота вернулась к ней. А художник, прозрев, вскрикнул от радости, увидев, как она прекрасна, и сжал ее в объятиях.
Медж ждала, стараясь не выдать своих чувств. Лицо ее вдруг выразило легкое недоумение.
— Ты очень красива, Медж… — Линдей сделал паузу, потом сухо добавил: — Остальное ясно. Думаю, что объятия Стрэнга недолго останутся пустыми. Прощай.
— Грант! — промолвила она почти шепотом, и голос ее сказал ему все то, что было понятно и без слов.
Линдей рассмеялся коротким, неприятным смехом.
— Я только хотел доказать тебе, что я не так уж плох, — как видишь, плачу добром за зло.
— Грант!
— Прощай! — Он вошел в лодку и протянул Медж свою гибкую, нервную руку.
Медж сжала ее в своих.
— Дорогая, мужественная рука! — прошептала она и, наклонившись, поцеловала ее.
Линдей резко выдернул руку, оттолкнул лодку от берега и направил ее туда, где зеркальная вода уже вскипала белой клокочущей пеной.
«ГОЛЛАНДСКАЯ ДОБЛЕСТЬ»
«Голландская доблесть»
— Эх, и везет же нам!
Гэс Лафи вытер руки и мрачно швырнул полотенце на камни. Он был вне себя от злости. Ему казалось, что день стал серым и тусклым, а яркое солнце померкло. Прозрачный горный воздух больше не бодрил и раннее утро не радовало.
— Эх, и везет же нам! — повторил Гэс, на этот раз явно для сведения своего товарища, деловито окунавшего голову в воды озера.
— Чего это ты так разворчался, между прочим? — Хэзэрд Ван-Дорн вопросительно повернул к нему намыленное лицо. Глаза его были зажмурены. — В чем это нам не везет?
— А ты погляди вон туда! — Гэс бросил мрачный взгляд в небо. — Какой-то пролаза нас опередил! Мы с тобой в дураках остались, вот в чем дело.
Хэзэрд на секунду приоткрыл глаза и увидел белый флаг, дерзко реявший на краю огромной, чуть не в милю высотой скалы, но тут же закрыл глаза и скривился. Гэс бросил ему полотенце и, не испытывая к Хэзэрду ни малейшего сочувствия, стал наблюдать, как тот стирает едкое мыло. Он был слишком расстроен, чтобы обращать внимание на подобные мелочи.
Хэзэрд застонал.
— Что, очень больно? — осведомился Гэс холодно и с таким видом, будто выполняет свой повседневный долг — осведомляться о состоянии товарища.
— Еще бы! — ответил страдалец.
— А мыло и впрямь едкое. Я и сам это заметил.
— Мыло тут ни при чем. Вот в чем дело, — Хэзэрд открыл покрасневшие глаза и показал на невинный белый флажок. — Вот отчего больно.
Вместо ответа Гэс Лафи принялся разжигать костер и готовить завтрак. Его разочарование и досада были настолько глубоки, что он не мог заставить себя произнести ни слова, да и Хэзэрд, испытывавший те же чувства, ни разу не раскрыл рта, пока кормил лошадей, ни разу не потерся щекой об их выгнутые шеи, не погладил их гривы. Юноши были слепы к небывалым красотам Зеркального озера, раскинувшегося у их ног. А ведь пройди они всего какие-нибудь сто ярдов вдоль берега, они увидели бы восход солнца, повторенный девять раз; девять раз из-за девяти стоящих одна за другой вершин поднимался огненный круг и девять раз — загляни они в воды озера — они увидели бы там его ослепительное отражение. Но титаническое великолепие этого зрелища их нисколько не трогало. Они чувствовали себя ограбленными- у них отняли главную приманку путешествия в Йоземитскую долину. Издавна лелеемый план покорения Полукупола рухнул, и поэтому они были слепы и нечувствительны ко всем красотам и чудесам здешней местности.
Полукупол вздымает свою заснеженную главу на пять тысяч футов над уровнем Йоземитской долины. В названии этой гигантской скалы заключено ее точное и полное описание. Этот полукруглый купол, возвести который было бы под силу лишь циклопам, разрезан пополам так же аккуратно, как обычное яблоко. Вряд ли стоит упоминать о том, что от Купола осталась одна половина, — чем собственно и объясняется его название, — другая половина была снесена гигантским ледником в бурный ледниковый период. В те далекие времена одна из холодных рек прорыла широкое русло в толще скалы, из которого и образовалась Йоземитская долина. Но вернемся к Полукуполу. По его северо-восточному склону, если очень упорно карабкаться кружными тропами, можно добраться до Седла. Седло лежит на склоне Купола как гигантская плита, от верхнего края его вздымается крутая дуга в тысячу футов длиной, доходящая до вершины Купола. Дуга эта, почти непреодолимая, уже в течение многих лет бросает вызов всем искателям приключений, когда-либо мечтавшим взобраться на вершину Купола.
Однажды два сообразительных альпиниста начали сверлить в скале отверстия на расстоянии в несколько футов друг от друга и вколачивать в них железные крюки. Но когда они поднялись на три сотни футов над Седлом и повисли, прильнув, как мухи, к ненадежной стене, по обе стороны которой зияла пропасть, нервы их сдали и они отступились. Лишь некоему неукротимому шотландцу по имени Джордж Андерсон удалось совершить этот подвиг. Начав работу там, где кончили его предшественники, он принялся сверлить отверстия в скале. Он сверлил и карабкался целую неделю, ступил наконец на грозную вершину и окинул оттуда взглядом ущелье, где чуть не в миле от него раскинулось Зеркальное озеро.
Многие потом пользовались оставленной им веревочной лестницей, но в одну снежную зиму и лестница, и веревки, и все прочее было снесено обвалом. Большинство крюков, правда, сильно покореженных и искривленных, все же устояло. Однако с тех пор лишь немногие храбрецы отваживались на это рискованное предприятие. Не один из них расстался с жизнью на этой предательской вершине, но ни один из них ее не покорил. Однако Гэс Лафи и Хэзэрд Ван-Дорн покинули приветливые равнины Калифорнии и приехали в гористую Сиерру с твердым намерением испытать настоящие приключения. Вот почему они так огорчились, когда, пробудившись утром ото сна, увидели белый флажок, извещавший о том, что их опередили.
— Видно, раскинул лагерь у подножья Седла прошлой ночью, а взобрался туда на рассвете, — решился наконец прервать молчание Хэзэрд уже много времени спустя после того, как они съели завтрак и помыли посуду.
Гэс кивнул. Молодости несвойственно долго предаваться унынию, и он поддержал разговор.
— Небось, теперь уже спустился, валяется в лагере и чувствует себя этаким Александром Македонским, — продолжал Хэзэрд. — Да и кто его за это упрекнет? Только хотелось бы мне, чтобы мы пришли туда первыми.
— Он наверняка спустился, — заговорил наконец Гэс. — Там, должно быть, жутко жарко, тем более что солнце в это время года палит нещадно. Ведь и мы — помнишь? — собирались начать восхождение как можно раньше, с тем чтобы пораньше спуститься. Да и у любого, у кого достало ума добраться до вершины, должно достать здравого смысла спуститься прежде, чем скала накалится, а сам он взмокнет от пота.
— А башмаков он с собой не брал, это точно. — Хэзэрд повернулся на спину и принялся лениво рассматривать белое пятнышко флага, бодро развевающегося на краю пропасти.
— Погоди-ка! — Он резко поднялся. — Что бы это могло означать?
С вершины Полукупола кто-то пустил на них зайчик, за ним второй, третий. Гэс и Хэзэрд в волнении уставились на вершину Полукупола.
— Вот олух! — завопил Гэс. — И чего он не спустился, пока было прохладно?
Хзэзрд медленно покачал головой в знак того, что вопрос слишком сложен, чтобы ответить на него сразу, и что с суждениями по этому поводу лучше повременить.
Сигналы не прекращались. Юноши вскоре заметили, что они следуют через равные промежутки времени, а порой и вовсе пропадают. Они были то долгими, то короткими, неожиданно появлялись и так же неожиданно исчезали, а иногда прекращались на несколько секунд кряду.
— Догадался! — Хэзэрда осенила идея. — Догадался! Этот парень, там, наверху, пытается нам что-то сообщить. Он посылает сигналы карманным зеркальцем: точка, тире, точка, тире, — понимаешь?
Тут и Гэс все понял.
— Знаю, знаю. Так сигналили в войну. Это гелиограф, правильно? То же, что телеграф, только беспроволочный. И сигналят так же: точка, тире.
— Ну да, пользуются азбукой Морзе. Хотелось бы мне ее знать.
— И мне тоже. Этому парню наверняка что-то нужно нам сообщить, иначе чего ради он стал бы затевать эту возню.
Сигналы следовали один за другим с неослабевающим упорством до тех пор, пока Гэс не закричал:
— Этот парень попал в беду, вот в чем дело! Скорее всего он расшибся или с ним еще что-нибудь произошло!
— Еще чего придумаешь? — насмешливо спросил Хэзэрд.
Гэс вынул ружье и три раза подряд разрядил оба ствола. Не успело замолкнуть эхо, как им ответила целая вереница сигналов. Смысл сигналов был настолько очевиден, что даже недоверчивый Хэзэрд убедился: опередившему их альпинисту грозит серьезная опасность.
— Собирайся, Гэс, — закричал он, — а я займусь лошадьми. В конце концов наше путешествие оказалось не таким уж бесполезным! Теперь нам придется взобраться на Полукупол хотя бы для того, чтобы выручить этого парня! Где карта? Как нам добраться до Седла?
— «Конской тропой, что идет ниже Вернальских водопадов, — читал Гэс путеводитель, — турист, преодолев энергичным шагом милю пути, попадет к знаменитому Невадскому водопаду. Неподалеку от него возвышается во всей своей величавой красе Чаша Свободы».
— Пропусти эту чепуху, — нетерпеливо прервал его Хэзэрд. — Тропа — вот, что нас сейчас интересует.
— Ага, вот оно где! «Следуя по тропе вдоль водопада, вы попадете к развилке. Левая дорога приведет вас к Малой Йоземитской долине, Убежищу облаков и прочим достопримечательностям».
— Стоп! Это нам подходит. Я нашел этот маршрут по карте, — снова прервал его Хэзэрд. — От Убежища облаков к Полукуполу отходит пунктирная линия. Значит, тропинка заброшена. Придется изрядно потрудиться, чтобы ее разыскать. На это уйдет день пути.
— Подумать только, что нам придется проделать такой путь, когда мы у самого подножья Купола, — жалобно сказал Гэс, глядя на вершину.
— В Йоземитской долине — это не редкость, так что давай поторапливайся. Собирайся, да поживее!
Привычные к походной жизни юноши всего за несколько минут погрузили свои пожитки на спины вьючных лошадей и сами вскочили в седла.
Лишь вечером, когда сгустились сумерки, они стреножили лошадей на горной лужайке у подножья Седла и принялись стряпать ужин, состоявший из кофе и грудинки. Сразу после ужина они разыскали неподалеку от своей стоянки лагерь злополучного незнакомца, обреченного провести эту ночь на крыше Купола, и только тогда, закутавшись в одеяла, легли спать.
Рассвет уже уступил место дню, когда юноши запыхавшись опустились на землю неподалеку от вершины Седла и принялись стаскивать башмаки. Когда они взглянули вниз, им показалось, что они находятся на крыше мира: даже снежные короны пиков Сиерры лежали где-то далеко под ними. По одну сторону-в полумиле от них — раскинулась Малая Йоземитская долина, по другую — в миле — Большая Йоземитская. Лучи солнца начинали припекать двух искателей приключений, но пропасть все еще окутывала ночная тьма. А над ними, купаясь в свете дня, вздымалась величественная окружность Купола.
— А что это? Для чего она тебе понадобилась? — спросил Гэс, указывая на фляжку в кожаном чехле, которую Хэзэрд засовывал в нагрудный карман.
— Для храбрости, разумеется, — последовал ответ. — Нам тут потребуется все наше мужество и еще немного сверх того. А вот это, — он многозначительно постучал по фляжке, — и обеспечит нам то, что требуется сверх.
— Неплохая мысль, — заметил Гэс.
Трудно сказать, как они пришли к этой мысли, но они были молоды, и им предстояло разрезать еще немало страниц в книге жизни. Кроме того, они верили, что виски помогает от змеиных укусов, и в изобилии запаслись этим целебным снадобьем. Правда, пока они еще не прикасались к нему.
— Хлебнем немного перед стартом, — предложил Хэзэрд.
Гэс заглянул в пропасть и покачал головой:
— Лучше подождать. Когда мы взберемся повыше, тогда карабкаться станет труднее.
В семидесяти футах от них торчал первый крюк. Зимой ледяные наросты так покорежили его, что теперь он выступал всего лишь на полтора дюйма над скалой, и забросить на него лассо с такого расстояния было неимоверно трудно. Снова и снова свертывал Хэзэрд свое лассо на ковбойский манер, делал бросок, и снова и снова неуловимый крюк ускользал. Гэсу тоже не везло. Используя малейшие неровности поверхности скалы, они вскарабкались еще на двадцать футов и там отдохнули в неглубокой расщелине. Отвесный склон Купола был от них так близко, что, высунувшись из расщелины, они увидели гладкую стену, отвесно сбегавшую вниз. Правда, до основания Полукупола взгляд не проникал: его еще окутывала тьма.
Теперь до крюка оставалось всего пятьдесят футов, но дальше шел крутой и совершенно ровный склон. На этом промежутке не было ни одного места для отдыха. Тут оставалось взбираться вверх или скользить вниз. Остановиться было невозможно. В этом заключалась главная опасность. Купол имел сферическую форму, и если ты скользил вниз, тебя относило не к отправной точке, где могло задержать Седло, а чуть не на полмили южнее — к Малой Йоземитской долине.
— Я первый, — просто сказал Гэс.
Они связали вместе два лассо и оказались обладателями веревки в сто футов длиной. Каждый привязал по концу веревки к поясу.
— Если я начну падать, — предупредил Гэс, — перехватывай веревку и старайся удержаться на месте. Не сделаешь так — покатишься за мной, и делу конец.
— Ладно, — прозвучал самонадеянный ответ. — Отхлебни-ка лучше перед тем, как двинуться в путь.
Гэс посмотрел на флягу. Он хорошо знал себя и свои возможности.
— Подождем, пока я не доберусь до крюка и ты ко мне не присоединишься. Готов?
— Да!
Гэс проворно пополз на четвереньках, цепко, как кошка, хватаясь за землю. По мере того, как Гэс продвигался, Хэзэрд осторожно отпускал веревку. Сначала Гэс двигался довольно быстро, но постепенно стал выдыхаться. Ему оставалось пятнадцать футов до крюка, — десять, — восемь, но теперь он двигался все медленнее и медленнее. Хэзэрд, следивший за ним из расщелины, сначала недоумевал, потом стал негодовать. Ведь дело-то было проще простого! Теперь Гэс был в пяти футах от крюка, еще одно мучительное усилие — и он в четырех футах. Но когда промежуток сократился до трех футов, он замер на месте. И даже не замер, а, подобно белке в колесе, удерживался на месте, лишь отчаянно цепляясь за скалу.
Попытка не удалась. Это было очевидно. Ему оставалось одно — спасаться. Он мгновенно перевернулся на спину, уперся пяткой в крошечное, не больше блюдца, углубление и сел. Мужество покинуло его. Лучи солнца проникли наконец в долину, и Гэса потрясла ужасающая глубина бездны.
— Лезь вперед, хватайся за крюк! — крикнул Хэзэрд, но Гэс лишь покачал головой. — Не можешь? Тогда спускайся.
И снова Гэс покачал головой.
На его долю выпало тяжелое испытание — сидеть на краю пропасти, рискуя каждую минуту свалиться. Но и Хэзэрду, который сейчас лежал в полной безопасности в расщелине, тоже предстояло выдержать испытание, хотя и несколько другого рода. Когда Гэс начнет сползать — а он вот-вот начнет — не увлечет ли Гэс за собой при падении Хэзэрда, удастся ли ему удержаться на месте? Вряд ли. Вот он лежит, казалось бы, в полной безопасности, а ведь на самом деле он обречен на смерть. И тут началось искушение. Почему бы ему не отвязать веревку? Тогда он в любом случае будет спасен. Это самый простой выход из положения. Кому нужно, чтобы погибли два человека там, где может погибнуть только один. Но фамильная гордость, честь и чувство собственного достоинства помогли ему преодолеть искушение. Он так и не отвязал веревку.
— Спускайся! — приказал Хэзэрд, но Гэс словно окаменел. — Спускайся, не то я стащу тебя вниз, — пригрозил он и подергал веревку, чтобы показать, что не шутит.
— Не смей! — прошипел Гэс сквозь стиснутые зубы.
— Еще как посмею, если не спустишься! — Хэзэрд снова потянул за веревку.
Всхлипнув, Гэс начал спускаться, стараясь изо всех сил держаться подальше от пропасти. Хэзэрд — постоянно настороже — ловко и споро выбирал конец веревки, наслаждаясь своим хладнокровием. Когда веревка стала натягиваться, он постарался понадежнее укрепиться в расщелине. Рывок чуть не вытащил его, но он все же удержался на месте и очутился в центре полукруга, который Гэс, с веревкой в качестве радиуса, описал, приземлившись на самом краю южного выступа Седла. Через несколько секунд Хэзэрд протягивал ему флягу.
— Глотни сначала сам, — сказал Гэс.
— Нет, ты. Мне уже не хочется.
— Да и мне что-то не хочется. — Видно, Гэс не очень верил в магические свойства бутылки.
Хэзэрд спрятал бутылку в карман.
— Ты продолжаешь игру, — спросил он, — или отступишься?
— Ни за что, — запротестовал Гэс, — не отступлюсь. В роду Лафи трусов еще не было. Если я и сплоховал там, наверху, так только на секунду: на меня нашло что-то вроде морской болезни. А теперь я пришел в себя и доберусь до самой вершины.
— Ладно, — сказал Хэзэрд. — Только теперь ты оставайся в расщелине, а я тебе покажу, как это делается.
Но Гэс отказался. Он считал, что ему с его ста шестнадцатью фунтами веса гораздо легче вскарабкаться на ровную скалу, чем Хэзэрду, который весил сто шестьдесят пять фунтов, и что человек весом в сто шестьдесят пять фунтов скорее приостановит падение человека в сто шестнадцать фунтов, чем наоборот. Да и помимо всего прочего, у него уже был кое-какой опыт. Хэзэрд внял уговорам с большой неохотой.
Вторая попытка увенчалась успехом — видно, Гэс не зря так уверовал в себя. Какой-то миг, правда, казалось, что его первая неудача повторится, но он напоследок поднатужился и ухватился за крюк, к которому так долго стремился. Хэзэрд по веревке быстро присоединился к нему. Следующий крюк был на расстоянии шестидесяти футов, но чуть не половину из них занимала неглубокая борозда, прорытая ледником еще в незапамятные времена. Без особого труда преодолев ее, Гэс закинул лассо на крюк. Теперь им казалось, — да так оно и было на самом деле, — что самая трудная часть пути осталась позади. Правда, склон в этом месте вздымался еще круче, зато почти все крюки тут уцелели — они располагались на расстоянии шести футов друг от друга, как будто были вбиты специально для юношей и только их и ждали. Даже лассо не понадобилось. Теперь им казалось детской забавой, стоя на одном крюке, забрасывать петлю на другой — и подтягиваться к нему по веревке. Бородатый, бронзовый от загара человек встретил их на вершине и горячо пожал им руки.
— А еще восхваляют разные там Монбланы! — воскликнул он и прервал свою речь, чтобы еще раз полюбоваться величественной панорамой. — Ведь нет ничего ни на земле, ни под землей, что могло бы сравниться с этим зрелищем.
Тут он спохватился и кинулся благодарить их. Нет, нет, он не расшибся и не поранился. Просто, забравшись на вершину, он по беспечности тут же выпустил из рук веревку, ну, а без нее опуститься невозможно. Они поняли его сигналы? Нет? Неужели? Тогда как же они…
— Мы поняли, что произошла беда, — прервал его Гэс, — по тому, как отчаянно вы стали сигналить, когда мы дали залп.
— Вы, должно быть, промерзли здесь ночью без одеял? — спросил Хэзэрд.
— Еще бы! Я до сих пор не отогрелся.
— А ну-ка отхлебните, — сунул Гэс ему фляжку. Незнакомец посмотрел на него внимательно, потом сказал:
— Видите этот ряд крюков, милый юноша? Раз уж я всерьез намереваюсь как можно скорее спуститься по ним, я вынужден отклонить ваше предложение! Очень вам за него благодарен, но принять его никак не могу.
Хэзэрд взглянул на Гэса и сунул фляжку обратно в карман. Но когда они пропустили сложенную вдвое веревку через последний крюк и спустились на Седло, он снова вытащил фляжку.
— А теперь, когда мы спустились, она нам и вовсе не понадобится, — произнес он решительно. — Да и вообще я пришел к выводу, что пить для храбрости не стоит. — Он взглянул на величественную вершину Купола. — Посмотрите, куда мы забрались без помощи бутылки.
Вскоре туристы, гулявшие по берегу Зеркального озера, стали свидетелями удивительного явления природы — фляжка с виски, кометой пронесшись по небу, свалилась прямо на них. Возвращаясь в свой отель, они только и разговаривали, что о чудесах природы, в частности о метеоритах.
Тайфун у берегов Японии
(Первый рассказ Джека Лондона, опубликованный им в семнадцать лет)
На утренней вахте пробили четыре склянки. Мы только что кончили завтракать, когда на бак поступило приказание вахтенным привести судно к ветру и лечь в дрейф, а всей остальной команде приготовиться к спуску шлюпок.
— Лево руля! Лево на борт! — крикнул штурман. — Марселя на гитовы! Бом-кливер долой! Вынести кливер на ветер и спустить фок!
И вот наша шхуна «Софи Сезерлэнд» 10 апреля 1893 года легла в дрейф у берегов Японии, вблизи мыса Эримо.
Потом наступили минуты спешки и суматохи. На шесть шлюпок пришлось восемнадцать человек. Одни взялись за лопари талей, другие отдавали найтовы; появились рулевые со шлюпочными компасами и анкерками с водой и гребцы с запасами провизии. Охотники, пошатываясь, волокли на себе по два-три дробовика, винтовку и тяжелый ящик с боеприпасами. Все это вместе с дождевиками и рукавицами вскоре было погружено в шлюпки.
Штурман отдал последние приказания, и мы на трех парах весел рванулись вперед занять предназначенное нам место. Мы находились в наветренной шлюпке, поэтому и гребки должны были делать длиннее, чем на остальных шлюпках. На первой, второй и третьей подветренных шлюпках вскоре поставили паруса, и они, пользуясь боковым ветром, пошли к югу и к западу. Шхуна продолжала идти, держась с подветренной стороны от шлюпок, чтобы в случае нужды мы могли бы располагать попутным ветром для возвращения на судно.
Утро было великолепным, но наш рулевой, взглянув на восходящее солнце, опасливо покачал головой и многозначительно пробормотал: «Красно солнце поутру моряку не по нутру». И правда, солнце выглядело таким зловещим, что несколько резвившихся в небе легких кудрявых облаков, словно испугавшись его, куда-то поспешно скрылись.
На севере, подобно огромному чудовищу, вздымающемуся из пучины морской, высилась грозная черная вершина мыса Эримо. Зимний снег, еще не совсем растаявший под лучами весеннего солнца, покрывал ее большими блестящими заплатами, над которыми по пути к морю проносился легкий ветер. Трепеща крыльями, медленно взмывали вверх навстречу легкому бризу огромные чайки, но им нелегко было оторваться от воды, и еще с полмили касались поверхности волн их перепончатые лапы. Едва смолк вдали их гомон, как над водой появилась стая морских перепелов. Со свистом рассекая крыльями воздух, они полетели туда, где развлекалась стая китов, тяжелое дыхание которых напоминало выхлоп парового двигателя. Хриплые, неприятные для слуха крики морского попугая встревожили нескольких котиков из той маленькой стаи, что шла впереди нас. Они умчались вдаль, делая по дороге такие прыжки и кульбиты, что почти целиком оказывались над водой. Медленно взмахивая крыльями, величественно парила над нами морская чайка, а на полубак, словно напоминая нам о родине, нахально уселся маленький английский воробей и, склонив набок голову, весело зачирикал. Шлюпки вскоре ворвались в самую гущу стаи котиков, и со всех сторон послышались выстрелы.
Ветер понемногу крепчал, и в три часа, когда, подняв на борт уже с десяток котиков, мы раздумывали над тем, продолжать ли охоту или идти обратно, на бизань-мачте шхуны подняли сигнал к возвращению. Это был верный признак того, что с усилением ветра начал падать барометр и что наш штурман тревожится за судьбу шлюпок.
Мы пошли на фордевинд, взяв на нашем парусе один риф. Стиснув зубы, сидел наш рулевой, крепко сжимая в руках кормовое весло, и попеременно бросал беспокойный взгляд то на шхуну, когда мы поднимались на гребень волны, то на грота-шкот, а то и «а корму, где вздымаемая ветром темная рябь возвещала о приближении шквала или увенчанной шапкой пены целой лавины воды, которая грозила сокрушить нас. Веселым хороводом неслись в бешеной пляске высокие волны, выделывая самые причудливые фигуры и ожесточенно преследуя нас со всех сторон, пока какой-нибудь громадный вал ярко-зеленого цвета с молочно-белым гребнем не поднимался с трепещущей груди океана и не прогонял их прочь. Но через секунду они вновь появлялись, вытягиваясь и приседая по-новому. Они метались на солнечной дорожке, где волны, большие и малые, капли и брызги походили на расплавленное серебро, а вода теряла свой темно-зеленый цвет и превращалась в сверкающий поток только для того, чтобы тотчас же исчезнуть в бесконечном просторе угрюмой, непокорной стихии, грозные, темные волны которой вздымались вверх, разбивались и снова катились вдаль. Однако все это движение, сверкание и серебряный блеск вскоре исчезли вместе с солнцем, которое скрылось за тучами, мчавшимися по небу от вест-норд-веста — предвестниками грядущего тайфуна.
Мы быстро добрались до шхуны, но на борт нас приняли последними. Через несколько минут с котиков были сняты шкуры, шлюпки и палубы вымыты, и мы, умывшись и переодевшись в сухое платье, сидели внизу в теплом кубрике, где нас ждал обильный горячий ужин. На шхуне поставили все паруса, так как нам предстояло пройти до утра семьдесят пять миль к югу, чтобы вновь очутиться возле лежбища котиков, от которых мы отстали за последние два дня.
Мы несли первую вахту с восьми вечера до полуночи. Ветер вскоре почти достиг силы шторма, и наш штурман, по-видимому, вовсе не собирался спать этой ночью, так как непрестанно ходил взад и вперед по палубе. Через некоторое время марсели были взяты на гитовы и закреплены, а затем спущен и свернут и бом-кливер. Волнение на море стало нешуточным: волны перехлестывали через палубу, заливали ее и угрожали смыть шлюпки. Когда пробили шесть склянок, нам было приказано перевернуть шлюпки и наложить на них штормовые найтовы. Этим мы занимались, пока не пробили восемь склянок — нас сменила ночная вахта. Я сошел вниз последним и видел, как вахтенные на палубе начали крепить бизань. В кубрике все уже спали, за исключением нашего новичка — «каменщика», погибавшего от чахотки. Бешено раскачивающийся фонарь освещал кубрик бледным, дрожащим светом, превращая в золотистый мед капли воды на желтых дождевиках. Во всех углах, казалось, появлялись и исчезали черные тени, тогда как наверху, в самой носовой оконечности судна, позади оснований битенгов, спускавшихся от верхней палубы до нижней, где эти тени таились в засаде, подобно сказочному дракону у входа в пещеру, было черно, как в преисподней. Время от времени, когда шхуну качало сильнее обычного, свет, казалось, на мгновение проникал туда, чтобы тотчас же исчезнуть, и на носу становилось еще темнее и чернее, чем прежде. Рев ветра в снастях доносился до слуха приглушенно, как отдаленный грохот пересекающего эстакаду поезда или рокот набегающего на гальку прибоя. Зато волны с такой силой били в наветренный борт судна, что, казалось, разрывали бимсы и обшивку в клочья. Скрип и стоны шпангоутов, пиллерсов и переборок — такое напряжение испытывало судно — заглушали стоны умирающего, тревожно метавшегося на своей койке. Попытки фок-мачты вырваться из тисков палубных бимсов вызывали ливень водяной пыли, а вздохи ее пропадали в неистовстве шторма. Небольшие каскады воды струились по основаниям битенгов и, мешаясь с ручьями, стекавшими с мокрых дождевиков, бежали по нижней палубе, исчезая в главном трюме.
Когда пробили две склянки ночной вахты — или, если говорить так, как говорят на суше, пробил час ночи, на баке загремела команда: «Все наверх! Убавить парусов!»
Соскочив с коек, сонные матросы кое-как напялили одежду, дождевики и морские сапоги и выскочили на палубу. Обычно, когда такое приказание приходится выполнять в холодную штормовую ночь, «Джек» угрюмо ворчит: «Кто не хотел бы продать ферму и уйти в море?»
Только на палубе, особенно после того как пришлось покинуть душный кубрик, по-настоящему чувствовалась сила ветра. Он, казалось, стоял стеной, не позволяя ни двигаться по уходящей из-под ног палубе, ни даже, когда налетали особенно свирепые порывы, дышать. Шхуна шла под кливером, фоком и гротом. Мы быстро спустили фок. Ночь была темной, и это порядком затрудняло нашу работу. Тем не менее, хотя свет луны и звезд не мог проникнуть сквозь толщу гонимых ветром штормовых облаков, природа отчасти сама помогала нам. Мягкий блеск исходил от поверхности океана. Каждый могучий вал, весь фосфоресцирующий и пылающий крошечными огоньками мириадов микроскопических животных, грозил обрушить на нас ливень огня. Все выше и выше, все тоньше и тоньше становился гребень волны по мере того, как она начинала изгибаться, готовясь к прыжку, а потом с грохотом обрушивалась через фальшборт массой мягкого сияния и тонн воды, которые сбивали матросов с ног, разбрасывая их в стороны, и оставляли в каждой щели, в каждой трещине дрожащие пятнышки огня, горящие до тех пор, пока их не смывала очередная волна, оставляя на их месте новые. Иногда несколько валов, один за другим, с лихорадочной поспешностью обрушивались на палубу, заполняя ее водой по самый фальшборт и тотчас исчезая через подветренные шпигаты.
Чтобы зарифить грот, мы были вынуждены спуститься под ветер и идти с попутным штормом под одним зарифленным кливером. К тому времени, когда этот маневр был завершен, ветер усилился настолько, что судно не могло лечь в дрейф. И мы полетели на крыльях шторма сквозь тьму и водяную пыль. Ветер заходил то с правого, то с левого борта, а один раз огромный вал ударил в корму шхуны, чуть не развернув ее к ветру. Когда наступил рассвет, мы убрали кливер, не оставив таким образом на судне ни одного поднятого паруса. Поскольку мы шли с попутным ветром, шхуна перестала принимать на себя воду носом, однако в средней части судна волны чередовались с лихорадочной поспешностью. Это был шторм без дождя, но сильный ветер наполнял воздух водяной пылью, которая поднималась на высоту салинга и резала лицо, словно ножом, сокращая видимость до сотни ярдов. Море стало темно-свинцовым; оно медленно перекатывалось длинными величественными валами, вершины которых ветер обращал в горы пены. Рыскание шхуны под порывами ветра увеличилось. Она то почти останавливалась, будто ей предстоял подъем на гору, то, поднявшись на гребень волны, кренилась вправо и влево, а потом выпрямлялась и замирала, словно испугавшись открывшейся перед ней зияющей бездны. Подобно лавине, устремлялась она вперед, когда море с кормы обрушивалось на нее силой тысячи стенобитных орудий, зарываясь носом по кат-балки в молочную пену, которая лезла на палубу со всех сторон: с носа, с кормы, через якорные клюзы и через поручни.
Наконец ветер начал падать, и к десяти часам мы заговорили о том, чтобы привести судно к ветру. Мы миновали один большой парусник, две шхуны и четырехмачтовую баркентину и в одиннадцать часов, поставив спенкер и кливер, легли в дрейф, а еще через час мы снова лавировали против волны под всеми парусами, возвращаясь на запад, к тому месту, где находились котики.
Внизу двое матросов зашивали в парусину тело «каменщика», готовясь похоронить его по морскому обычаю. Так, вместе со штормом ушел из жизни «каменщик».
Исчезнувший браконьер
— Они и слушать нас не будут. Нарушили границу — и все. Заберут нас и отправят на соляные копи. А дядя Сэм — как он об этом узнает? До Штатов ничего не дойдет. В газетах напишут: «Мэри Томас» исчезла со всем ее экипажем. Вероятно, попала в тайфун в Японском море». Вот что скажут газеты и люди. А нас отправят в Сибирь, на соляные копи. И хотя бы мы прожили еще пятьдесят лет, для всего мира, для родных и знакомых мы будем похоронены.
Так расценивал положение Джон Льюис, по прозвищу «Морской законник».
В кубрике «Мэри Томас» обсуждался важный вопрос. Разговор начали подвахтенные. Матросы, несшие вахту, спустились к ним с палубы. В такую безветренную погоду всем, кроме разве рулевого — да и того удерживала на месте только дисциплина, — делать было нечего. Даже юнга, «Малыш» Рассел, пробрался вперед послушать, о чем идет речь.
Судя по мрачным лицам моряков, положение было серьезным. Три месяца зверобойная шхуна «Мэри Томас» охотилась на котиков вдоль берегов Японии и севернее, в Беринговом море. Однако у азиатских берегов она вынуждена была прекратить охоту; здесь, в запретных водах, патрулировали русские крейсера, и котики могли спокойно выводить своих детенышей.
Неделю назад начался штиль; шхуна попала в полосу густого тумана, который никак не рассеивался. Ветер был такой слабый, что едва поднимал легкую рябь на воде. Это само по себе было не так плохо, потому что зверобойные шхуны никогда не спешат, пока кругом котики; но беда заключалась в том, что проходившее в этом месте сильное течение относило «Мэри Томас» к северу. Таким образом, она пересекла границу и с каждым часом все дальше и дальше проникала в опасные воды, охраняемые русским медведем.
Никто не знал, как далеко отнесло шхуну. В течение всей недели не было видно ни солнца, ни звезд, и капитан не имел возможности провести необходимые наблюдения, чтобы определить местонахождение шхуны. В любой момент мог нагрянуть крейсер, и тогда команде не спастись от Сибири. Матросам «Мэри Томас» была хорошо известна судьба многих браконьеров, и их лица были мрачными не без причины.
— Ну, фройнде [51],- громко сказал немец, рулевой одной из шлюпок, — швах дело. У нас такой улов, и все добыто честно, и на тебе: теперь на нас нападают русские, забирают наши шкуры и шхуну, а нас отправляют в Сибирь цу ден анархистен [52]. Хорошенькое дельце!
— Да, не повезло, — продолжал Законник. — Полторы тысячи шкур, добытых честно и благородно, всем нам причитается по круглой сумме — и вместо этого попасть в плен и все потерять! Другое дело, если бы мы были браконьеры, а то ведь это все честная работа в открытом море.
— Но раз мы ни в чем не виноваты, они нам не могут ничего сделать, правда? — осведомился юнга.
— По-моему, такому мальцу, как ты, совсем не след толкаться там, где разговаривают старшие, — оборвал его со своей койки матрос-англичанин.
— Не трогай Малыша, Джек, — заметил Законник. — Это и его касается. Разве его жалованье не прогорит так же, как наше?
— За это жалованье я теперь и гроша ломаного не дам! — фыркнул Джек.
Он рассчитывал после получки поехать домой, в Челси, повидаться с семьей, и ему становилось не по себе при мысли о том, что он может лишиться не только заработанных денег, но и свободы.
— А как они узнают? — переспросил Законник, отвечая на вопрос Малыша. — Мы находимся в запретных водах. Откуда им знать, что мы прибыли сюда не по своей воле? Мы здесь, в трюме у нас полторы тысячи шкур. Им ведь неизвестно, где мы их добыли: в открытом море или в территориальных водах! Видишь, Малыш, все факты против нас. Скажем, поймаешь ты парня с полными карманами яблок — точь-в-точь таких, что растут на твоей яблоне, да еще поймаешь его на этой самой яблоне, и пусть этот малый тебе скажет, что, мол, он попал туда не нарочно, что сам не знает, как его туда занесло, и уж, во всяком случае, эти яблоки попали к нему с другого дерева, что ты тогда подумаешь, а?
После такого объяснения Малышу стало все ясно, и он уныло покачал головой.
— Уж лучше умереть, чем попасть в Сибирь, — сказал один из гребцов. — Повезут тебя на соляные копи, и будешь там работать до тех пор, пока не подохнешь. И никогда не увидишь дневного света! Рассказывают, как одного парня приковали к напарнику, а тот взял да умер. А они ведь были наглухо прикованы друг к другу! А кого пошлют на ртутные копи, тот изойдет слюной. Пусть лучше повесят, только бы не изойти слюной.
— А отчего это идет слюна? — спросил Джек, который, услышав о новой опасности, приподнялся со своей койки.
— Да оттого, что ртуть попадает в кровь, вроде так. Десны распухают, как от цинги, только еще хуже, и зубы начинают шататься. А потом человек покрывается страшными язвами и умирает ужасной смертью. Любой силач недолго протянет в ртутных рудниках.
— Швах дело, — печально прозвучали в наступившей тишине слова рулевого, — дело швах. Вот бы попасть в Иокогаму. А? Что это такое?
Шхуна внезапно накренилась. По палубе со стуком и грохотом покатилась оловянная кружка. Наверху захлопали паруса и резко защелкала задняя шкаторина слабо натянутого фока. До матросов донесся голос старшего помощника капитана:
— Все наверх, паруса ставить!
Никогда подобное приказание не исполнялось с большим энтузиазмом, чем сейчас. Штиль кончился, подул ветер. Уж он-то отнесет их на юг, в безопасное место. С радостными возгласами все выскочили на палубу. Пока они работали, туман рассеялся, и взорам открылся темный небосвод, усыпанный знакомыми звездами. Когда все было в полном порядке, «Мэри Томас», повернувшись боком к ветру, устремилась вперед, на юг.
— Впереди, слева по носу огни парохода, сэр! — взволнованно закричал вахтенный со своего поста на баке.
Капитан послал Малыша вниз за ночным биноклем. Все столпились у подветренного борта, чтобы рассмотреть подозрительное судно, очертания которого уже начали смутно вырисовываться. Лишь один шанс из тысячи был за то, что они встретят в этих пустынных водах какое-нибудь другое судно, кроме русского патруля. Капитан все еще с беспокойством смотрел в бинокль, когда на неизвестном судне показалась вспышка, за которой последовал громкий звук пушечного выстрела. Самые худшие опасения подтвердились. Это было патрульное судно, выстрелившее по направлению носовой части «Мэри Томас», очевидно, чтобы заставить ее остановиться.
— Руль под ветер, — приказал капитан рулевому упавшим голосом. — Раздернуть фока — и кливер-шкоты! — скомандовал он. — Спустить бом-кливер! Взять на гитовы фортопсель! А теперь на корму, налегай на грота-шкот!
«Мэри Томас» пошла прямо против ветра, сбавила скорость и остановилась, тяжело покачиваясь на больших волнах, катившихся с запада.
Крейсер подошел немного ближе. Молча, с замиранием сердца смотрели на него моряки. Они видели, как травили тали, спуская на воду большую белую шлюпку, в которую затем спрыгнули матросы. До них доносились скрип шлюпбалок и распоряжения офицеров. Рывок весел — шлюпка отвалила и направилась к шхуне. Ветер все крепчал, море было неспокойно, и хрупкое суденышко никак не могло лечь борт о борт с подбрасываемой на волнах шхуной; выждав момент, офицер и два матроса поднялись на судно при помощи брошенных им концов. Шлюпка отошла на безопасное расстояние, и матросы под командованием сидевшего на корме у румпеля молодого гардемарина осушили весла.
Офицер — судя по мундиру, это был лейтенант русского флота — зашел с капитаном «Мэри Томас» в каюту проверить судовые документы. Через несколько минут, когда он вышел, его матросы подняли крышку люка, и он спустился с фонарем в трюм осмотреть груз. Его взорам предстала груда в тысячу пятьсот великолепных свежих шкур — добыча целого сезона; при данных обстоятельствах офицер мог прийти только к одному выводу.
Поднявшись на палубу, он обратился на ломаном английском языке к капитану «Мэри Томас»:
— Прошу меня извинить, но я обязан именем его величества задержать ваше судно, как браконьера, захваченного со свежими шкурами в наших территориальных водах. Вам, по-видимому, известно, что за это полагается конфискация груза и тюремное заключение.
Капитан с напускным равнодушием пожал плечами и отвернулся. Даже сильным людям — пусть внешне они держатся спокойно — порой хочется плакать от незаслуженных ударов судьбы. Ясно представив себе свой маленький дом в Калифорнии, жену и двух рыжеволосых мальчуганов, он почувствовал, что его горло как-то странно сжимается, и не стал говорить, боясь разрыдаться.
Кроме того, у него был долг перед матросами. Он не имел права выказывать слабость в их присутствии, потому что должен был являться для них опорой в беде. Он уже объяснился с лейтенантом и знал всю безнадежность положения. Как сказал Законник, все факты были против него. Поэтому он повернулся и стал шагать взад и вперед по корме судна, на котором он больше не был командиром.
Теперь шхуной командовал русский офицер. Он велел еще нескольким из своих матросов подняться на судно, спустить все паруса и аккуратно их свернуть и закрепить. Пока выполнялись эти приказания, шлюпка, курсировавшая между двумя судами, подвезла тяжелый трос, который закрепили за большие буксирные кнехты на носовой части шхуны. Моряки шхуны стояли вокруг с мрачным видом. Только сумасшедший стал бы думать о сопротивлении, когда до пушек военного корабля было рукой подать; но они не хотели и помогать русским матросам и только угрюмо смотрели.
Сделав свое дело, лейтенант оставил четырех матросов на шхуне, а всем остальным велел вернуться в шлюпку. Теперь на борт поднялся гардемарин, юноша лет шестнадцати, казавшийся взрослым и величественным в своем мундире с кортиком; он принял командование захваченной шхуной. Лейтенант уже приготовился спускаться, как вдруг его взгляд случайно остановился на Малыше. Без всякого предупреждения он схватил его за плечо и велел спрыгнуть в ожидавшую шлюпку, а затем, сделав прощальный знак рукой, сам последовал за мальчиком.
Не удивительно, что Малыш испугался. Все рассказы, которые он слышал о русских, вызывали в нем страх, и в эту минуту они ярко всплыли в его памяти. Попасть ям в лапы было ужасно само по себе, но теперь они увозили его от товарищей; такой участи он никак не ожидал.
— Веди себя хорошо, Малыш, — крикнул ему капитан, когда шлюпка отвалила от борта «Мэри Томас», — и говори правду!
— Да, да, сэр! — ответил он с бравым видом. Он ощущал какую-то расовую гордость и стыдился проявить трусость перед этими враждебными чужаками, этими дикими русскими медведями.
— И будь вежлив! — добавил немец-рулевой, и его низкий голос прозвучал над водой, как звук туманного горна.
Малыш помахал на прощание рукой, а его товарищи столпились у борта, подбадривая юнгу криками. Малыш уселся на корме и стал рассматривать лейтенанта. В конце концов лейтенант не похож на дикаря или на медведя, решил Малыш, он такой же, как другие люди, и матросы такие же, как все матросы военных кораблей, которых он когда-либо знал.
И все же, как только его нога коснулась стальной палубы крейсера, ему показалось, будто он вошел в ворота тюрьмы. Несколько минут на него никто не обращал внимания. Моряки подняли шлюпку и оставили ее висеть на шлюпбалках. Потом из труб повалили огромные облака черного дыма, и корабль двинулся — Малыш не мог не думать о том, что он плывет прямиком в Сибирь. Он видел, как «Мэри Томас» внезапно качнулась, став в кильватер к крейсеру, трос натянулся, шхуна пошла на буксире; ее бортовые огни, красный и зеленый, то поднимались, то опускались.
При этом печальном зрелище взгляд Малыша затуманился, но так как в это время пришел лейтенант, чтобы отвести его вниз к командиру, юнга выпрямился и сжал губы, как будто это было для него самым обычным делом и его каждый день отправляли в Сибирь.
Каюта, в которой сидел командир, была дворцом по сравнению со скромной обстановкой «Мэри Томас», и сам командир, важный, с золотыми галунами, был весьма величественной персоной, совсем не похожим на простого человека, который командовал зверобойной шхуной.
Скоро Малыш понял, почему его взяли на борт, и во время продолжительного допроса говорил только чистую правду. Правда была безопасна; его положению могла повредить только ложь. Он не знал ничего, кроме того, что шхуна охотилась на котиков далеко на юге, в открытом море, а когда наступил штиль и спустился туман, она оказалась поблизости от границы, и их отнесло в русские воды. Малыш все время настаивал на том, что в течение недели, пока их носило по запретным водам, они не спускали шлюпок и не убили ни одного котика. Но командир предпочитал считать все его объяснения лживыми россказнями и говорил с ним весьма строгим тоном, стараясь запугать мальчика. Но как он ни угрожал, как ни льстил, ему не удалось найти ни малейшего противоречия в заявлениях Малыша, и наконец он приказал ему убираться с глаз долой.
По оплошности за Малышом не установили присмотра, и он без всякого надзора бродил по палубе. Иногда матросы, проходя мимо, бросали на него любопытные взгляды, но в остальное время он был совершенно один и не привлекал к себе внимания, потому что был мал, а ночь стояла темная, и вахтенные на палубе занимались своими делами. Спотыкаясь среди незнакомых предметов, он пробрался на корму, откуда были видны бортовые огни «Мэри Томас», неуклонно следовавшей за крейсером.
Он долго смотрел на нее, а потом улегся на палубе, поближе к тому месту, где проходил буксирный трос.
Подошел офицер, чтобы посмотреть, не трется ли обо что-нибудь натянутый трос. Но Малыш, сжавшись, отполз в тень и остался незамеченным. Однако это происшествие подало ему идею, как спасти жизнь двадцати двух человек, дать им свободу, избавить от тяжелого горя многие семьи за тысячи миль отсюда.
Он начал свои рассуждения с того, что команда не виновна ни в каком преступлении и все же ее безжалостно увозят в заключение в Сибирь, где, по слухам, которым он безоговорочно верил, люди заживо гниют. Он думал о том, что сам он в плену и что нет никакой надежды спастись. Но можно было устроить побег двадцати двух человек на «Мэри Томас». Их удерживал только четырехдюймовый трос. Они не осмелятся обрезать его на своем конце, потому что русские, захватившие их в плен, постоянно за ними наблюдают; но на этом конце — да, на этом конце…
Малыш не стал тратить времени на дальнейшие рассуждения. Пробравшись к самому тросу, он открыл большой складной нож и принялся за работу. Лезвие было не очень острым, и ему пришлось перепиливать волокно за волокном; с каждым движением ножа перед ним все ярче вставала страшная картина одинокой сибирской ссылки. Такую ссылку трудно было бы переносить даже вместе с товарищами, но жить в Сибири одному казалось ужасным. И кроме того, за тот самый поступок, который он совершает теперь, он наверняка получит еще большее наказание.
Его мрачные размышления были прерваны звуком приближающихся шагов. Малыш отполз в тень. Рядом с ним остановился офицер; он нагнулся было, чтобы посмотреть на трос, но раздумал и выпрямился. Несколько минут он стоял, пристально глядя на огни захваченной шхуны, и снова пошел дальше.
Теперь наступило самое время действовать. Малыш снова подполз к тросу и принялся пилить. Две пряди были уже перерезаны. Потом три. Оставалась только одна. Она была так сильно натянута, что подалась очень быстро. Раздался всплеск. Свободный конец троса упал за борт. Малыш лежал тихо, с замирающим сердцем прислушиваясь к каждому звучку. Никто на крейсере не слышал всплеска.
Он видел, как красный и зеленый огни «Мэри Томас» становились все более и более тусклыми. Затем со шхуны донесся приглушенный окрик русской сторожевой команды. На крейсере никто ничего не слышал. Дым по-прежнему вырывался из труб корабля, и его машины работали так же мощно, как и раньше.
Что происходило на «Мэри Томас»? Об этом Малыш мог только догадываться, но в одном он был уверен: его товарищи сумеют постоять за себя и одолеют четырех матросов и гардемарина. Через несколько минут он увидел легкую вспышку, и его напряженный слух уловил очень слабый звук пистолетного выстрела. Потом — о радость! — оба огня, красный и зеленый, вдруг исчезли. «Мэри Томас» обрела свободу!
Какой-то офицер прошел на корму, Малыш прополз вперед и спрятался в шлюпке. Едва он успел это сделать, как на корабле забили тревогу. Раздались громкие приказания. Крейсер изменил направление. Электрический прожектор своими белыми лучами прорезал море во всех направлениях, но яркий сноп его света не обнаружил носившейся по волнам шхуны.
Вскоре Малыш уснул и проснулся только на рассвете. Машины монотонно стучали, и по шумным всплескам воды он догадался, что моют палубы. Один быстрый взгляд — и он убедился в том, что они одни среди бескрайнего океана. «Мэри Томас» исчезла. Когда он поднял голову, раздался взрыв смеха матросов. Даже офицер, который тут же приказал ему отправляться вниз и запер его там, не мог скрыть улыбки. Позже Малыш часто думал о том, что они не очень рассердились на него.
Он был недалек от истины. В глубине души каждого человека живет какое-то врожденное благородство, которое заставляет его восхищаться смелым поступком, если даже этот поступок совершил враг. И русские в этом отношении нисколько не отличались от других людей. Правда, мальчик провел их; но они не могли его порицать и мучительно ломали себе голову, не зная, что с ним делать. Нельзя же было держать в плену одного мальчугана; он все равно не мог заменить всех тех, кто остался на исчезнувшем браконьере.
Поэтому спустя две недели русский крейсер попросил остановиться военный корабль Соединенных Штатов, который шел из русского порта Владивосток. От одного корабля к другому прошла шлюпка, и маленький мальчик перебрался через планшир на палубу американского судна. Неделей позже его высадили в Хакодате и после обмена телеграммами дали ему денег на проезд по железной дороге до Иокогамы.
С железнодорожной станции он поспешил по причудливым японским улицам в гавань и попросил владельца сампана перевезти его на борт судна, оснастка которого сразу показалась ему знакомой. Сезни этого судна были отданы, паруса поставлены; оно вот-вот должно было отправиться обратно в Соединенные Штаты. Когда он подплыл ближе, на бак высыпала группа матросов, рычаги брашпиля стали подниматься и опускаться, и якорь оторвался от илистого дна.
— «Вниз плывут лихие янки!» — прокатился голос Законника, затянувшего якорную песню.
— «Эй, ребята, налегай!» — подхватил знакомый хор, и тела людей наклонялись и выпрямлялись в такт песне.
Малыш Рассел расплатился с лодочником и ступил на палубу. О якоре забыли. Раздалось громкое «ура», и не успел он перевести дыхание, как оказался на плечах капитана в окружении своих товарищей. Ему задавали по двадцать вопросов в секунду, и он едва успевал на них отвечать.
На следующий день шхуна, подошедшая к японскому рыбачьему поселку, высадила на берег четырех матросов и маленького гардемарина и ушла прочь. Эти люди не говорили по-английски, но у них были деньги, и они быстро добрались до Иокогамы. С того дня жители японского поселка никогда больше ничего не слышали о них, и об этой загадке все еще ходит много толков. Поскольку русское правительство ни разу не упоминало об этом инциденте, Соединенные Штаты до сих пор официально ничего не знают об исчезнувшем браконьере и не слышали о том, каким образом несколько их граждан похитили пять подданных царя. Иногда даже у наций бывают свои тайны.
На берегах Сакраменто
Ветер мчится — хо-хо-хью! -
Прямо в Калифорнию.
Сакраменто — край богатый:
Золото гребут лопатой!
Худенький мальчик тонким пронзительным голосом распевал эту морскую песню, которую во всех частях света горланят матросы, выбирая якорь, чтобы двинуться в порт Фриско. Это был обыкновенный мальчуган, он никогда и моря-то в глаза не видел, но всего в двухстах футах от него — только спуститься с утеса — бурлила река Сакраменто. Малыш Джерри — так звали его потому, что был еще старый Джерри, его отец; от него-то и слышал Малыш эту песню и от него же унаследовал ярко-рыжие вихры, задорные голубые глаза и очень белую, усыпанную веснушками кожу.
Старый Джерри был моряк, он добрую половину своей жизни плавал по морям, а песня матросу сама просится на язык. Но однажды в каком-то азиатском порту, когда он вместе с двадцатью другими матросами пел, выбиваясь из сил над проклятым якорем, слова этой песни впервые заставили его призадуматься всерьез. Очутившись в Сан-Франциско, он распрощался со своим судном и с морем и отправился поглядеть собственными глазами на берега Сакраменто.
Тут-то он и увидел золото. Он нанялся работать на рудник «Золотая Греза» и оказался в высшей степени полезным человеком при устройстве подвесной дороги на высоте двухсот футов над рекой.
Затем эта дорога осталась под его надзором. Он следил за тросами, держал их в исправности, любил их и вскоре стал незаменимым работником на руднике «Золотая Греза». А потом он полюбил хорошенькую Маргарет Келли, но она очень скоро покинула его и малютку Джерри, который только-только начинал ходить, и уснула непробудным сном на маленьком кладбище среди больших, суровых сосен.
Старый Джерри так и не вернулся на морскую службу. Он жил возле своей подвесной дороги и всю любовь, на какую способна была его душа, отдал толстым стальным тросам и малышу Джерри. Для рудника «Золотая Греза» наступили черные дни, но и тогда старик остался на службе у Компании сторожить заброшенное предприятие.
Однако сегодня утром его что-то не было видно. Один только малыш Джерри сидел на крылечке и распевал старую матросскую песню. Он сам приготовил себе завтрак и уже успел управиться с ним, а теперь вышел поглядеть на белый свет. Неподалеку, шагах в двадцати от него, возвышался громадный стальной барабан, на который наматывался бесконечный металлический трос. Рядом с барабаном стояла тщательно закрепленная вагонетка для руды. Проследив взглядом головокружительный полет стальных тросов, перекинутых высоко над рекой, малыш Джерри различил далеко на том берегу другой барабан и другую вагонетку.
Сооружение это приводилось в действие просто силой тяжести: вагонетка двигалась, увлекаемая собственным весом, а в это время с противоположного берега двигалась пустая вагонетка. Когда нагруженную вагонетку опорожняли, а пустую нагружали рудой, все повторялось снова, повторялось много-много сотен и тысяч раз, с тех пор как старый Джерри стал смотрителем подвесной дороги.
Малыш Джерри перестал петь, услышав приближающиеся шаги. Высокий человек в синей рубахе, с винтовкой на плече вышел из соснового леса. Это был Холл, сторож на руднике «Желтый Дракон», расположенном примерно в миле отсюда вверх по течению Сакраменто, где тоже была перекинута дорога на тот берег.
— Здорово, Малыш! — крикнул он. — Что ты тут делаешь один-одинешенек?
— А я здесь теперь за хозяина, — ответил Малыш Джерри как нельзя более небрежным тоном, словно ему не впервой было оставаться одному. — Отец, знаете, уехал.
— Куда уехал? — спросил Холл.
— В Сан-Франциско. Он еще вчера вечером уехал. Брат у него умер, где-то в Старом Свете. Вот он и поехал с адвокатом потолковать. Завтра вечером вернется.
Все это Джерри выложил с гордым сознанием, что на него возложена большая ответственность-самолично сторожить рудник «Золотая Греза». Видно было в то же время, что он страшно рад замечательному приключению — возможности пожить совсем одному на этом утесе над рекой и самому готовить себе завтрак, обед и ужин.
— Ну, смотри будь поосторожней, — посоветовал ему Холл, — не вздумай баловать с тросами. А я вот иду посмотреть, не удастся ли подстрелить оленя в каньоне «Колченогой Коровы».
— Как бы дождя не было, — степенно промолвил Джерри.
— А мне что! Промокнуть, что ли, страшно? — засмеялся Холл и, повернувшись, скрылся между деревьями.
Предсказание Джерри насчет дождя сбылось. Часам к десяти сосны заскрипели, закачались, застонали, стекла в окнах задребезжали, дождь захлестал длинными косыми струями. В половине двенадцатого Джерри развел огонь в очаге и, едва пробило двенадцать, уселся обедать.
«Сегодня уж, конечно, гулять не придется», — решил он, тщательно вымыв и убрав посуду после еды. И еще подумал: «Как, должно быть, вымок Холл! И удалось ли ему подстрелить оленя?»
Около часу дня постучали в дверь, и, когда Джерри открыл, в комнату стремительно ворвались мужчина и женщина, словно их силком впихнул ветер. Это были мистер и миссис Спиллен, фермеры, жившие в уединенной долине, милях в двенадцати от реки.
— А где Холл? — запыхавшись, отрывисто спросил Спиллен.
Джерри заметил, что фермер чем-то взволнован и куда-то торопится, а миссис Спиллен, по-видимому, очень расстроена.
Это была худая, совсем уже поблекшая женщина, много поработавшая на своем веку; унылый, беспросветный труд наложил на ее лицо тяжелую печать. Та же тяжкая жизнь согнула спину ее мужа, искорежила его руки и покрыла волосы сухим пеплом ранней седины.
— Он на охоту пошел, в каньон «Колченогой Коровы». А вам что, на ту сторону, что ли, надо?
Женщина стала тихонько всхлипывать, а у Спиллена вырвался возглас, выражавший крайнюю досаду. Он подошел к окну. Джерри стал с ним рядом и тоже поглядел в окно, в сторону подвесной дороги; тросов почти не было видно за густой пеленой дождя.
Обычно жители окрестных селений переправлялись через Сакраменто по канатной дороге «Желтого Дракона». За переправу полагалась небольшая плата, из которой Компания «Желтого Дракона» платила жалованье Холлу.
— Нам надо на тот берег, Джерри, — сказал Спиллен. — Отца у нее, — он ткнул пальцем в сторону плачущей жены, — задавило на руднике, в шахте «Клеверного Листа». Там взрыв был. Говорят, не выживет. А нам только что дали знать.
Джерри почувствовал, как у него екнуло сердце. Он понял, что Спиллен хочет переправиться по тросам «Золотой Грезы», но без старого Джерри он не мог решиться на такой шаг, потому что по их дороге не возили пассажиров, и она уже давно находилась в бездействии.
— Может быть, Холл скоро придет, — промолвил мальчик.
Спиллен покачал головой.
— А отец где? — спросил он.
— В Сан-Франциско, — коротко ответил Джерри.
С хриплым стоном Спиллен яростно хлопнул кулаком по ладони. Жена его всхлипывала все громче, и Джерри слышал, как она причитала: «Ах, не поспеем, не поспеем, умрет…»
Мальчик чувствовал, что и сам вот-вот заплачет; он стоял в нерешительности, не зная, что предпринять. Но Спиллен решил за него.
— Послушай, Малыш, — сказал он тоном, не допускающим возражений, — нам с женой надо переправиться во что бы то ни стало по твоей дороге. Можешь ты нам помочь в этом деле — запустить эту штуку?
Джерри невольно попятился, точно ему предложили коснуться чего-то недозволенного.
— Я лучше пойду посмотрю, не вернулся ли Холл, — робко сказал он.
— А если нет? Джерри снова замялся.
— Если случится что, я за все отвечаю. Видишь ли, Малыш, нам до зарезу надо на ту сторону. — Джерри нерешительно кивнул. — А дожидаться Холла нет никакого смысла, — продолжал Спиллен, — ты сам понимаешь, что из каньона «Колченогой Коровы» он не скоро вернется. Так что идем-ка, запусти барабан.
«Не удивительно, что у миссис Спиллен был такой испуганный вид, когда мы помогали ей забираться в вагонетку», — невольно подумал Джерри, глянув вниз, в пропасть, которая сейчас казалась совсем бездонной. Дальнего берега, находившегося на расстоянии семисот футов, вовсе не было видно сквозь ливень, клубящиеся в вихре клочья облаков, яростную пену и брызги. А утес, на котором они стояли, уходил отвесной стеной прямо в бурлящую мглу, и казалось, что от стальных тросов туда, вниз, не двести футов, а по крайней мере миля.
— Ну, готово? — спросил Джерри.
— Давай! — во всю глотку заорал Спиллен, чтобы перекричать вой ветра.
Он уселся в вагонетку рядом с женой и взял ее за руку.
Джерри это не понравилось.
— Вам придется держаться обеими руками: ветер сильно швыряет! — крикнул он.
Муж с женой тотчас же розняли руки и крепко ухватились за края вагонетки, а Джерри осторожно отпустил тормозной рычаг. Барабан не спеша завертелся, бесконечный трос стал разматываться, и вагонетка медленно двинулась в воздушную пропасть, цепляясь ходовыми колесиками за неподвижный рельсовый трос, протянутый вверху.
Джерри уже не в первый раз пускал в ход вагонетку. Но до сих пор ему приходилось это делать только под наблюдением отца. Он осторожно регулировал скорость движения при помощи тормозного рычага. Тормозить было необходимо, потому что от бешеных порывов ветра вагонетка сильно раскачивалась, а перед тем, как совсем скрыться за стеной дождя, она так накренилась, что чуть не вывернула в пропасть свой живой груз.
После этого Джерри мог судить о движении вагонетки только по движению троса. Он очень внимательно следил, как трос разматывается с барабана.
— Триста футов… — шептал он, по мере того как проходили отметки на кабеле, — триста пятьдесят… четыреста… четыреста…
Трос остановился. Джерри дернул рычаг тормоза, но трос не двигался. Мальчик обеими руками схватился за трос и потянул его на себя, стараясь сдвинуть его с места. Нет! Где-то явно застопорило. Но где именно, он не мог догадаться, и вагонетки не было видно. Он поднял глаза вверх и с трудом различил в воздухе пустую вагонетку, которая должна была двигаться к нему с такой же скоростью, с какой вагонетка с грузом удалялась. Она была от него примерно в двухстах пятидесяти футах. Это означало, что где-то в серой мгле на высоте двухсот футов над кипящей рекой и на расстоянии двухсот пятидесяти футов от другого берега висят в воздухе застрявшие в пути Спиллен с женой.
Три раза Джерри окликал их во всю силу своих легких, но голос его тонул в неистовом реве непогоды. В то время как он лихорадочно перебирал в уме, что бы такое сделать, быстро бегущие облака над рекой вдруг поредели и разорвались, и он на мгновение увидел вздувшуюся Сакраменто внизу и висящую в воздухе вагонетку с людьми. Затем облака снова сошлись, и над рекой стало еще темнее, чем раньше.
Мальчик тщательно осмотрел барабан, но не обнаружил в нем никаких неполадок. По-видимому, что-то неисправно в барабане на том берегу. Страшно было представить себе, как эти двое висят над пропастью среди ревущей бури, раскачиваясь в утлой вагонетке, и не знают, почему она вдруг остановилась. И подумать только, что им придется так и висеть до тех пор, пока он не переправится на тот берег по тросам «Желтого Дракона» и не доберется до злополучного барабана, из-за которого все это стряслось!
Но тут Джерри вспомнил, что в чулане, где хранятся инструменты, есть блок и веревки, и со всех ног бросился за ними. Он быстро прикрепил блок к тросу и стал тянуть — тянул изо всех сил, так что руки прямо отрывались от плеч, а мускулы, казалось, вот-вот лопнут. Однако трос не сдвинулся с места. Теперь уж ничего другого не оставалось, как перебраться на тот берег.
Джерри уже успел промокнуть до костей, так что теперь сломя голову бежал к «Желтому Дракону», даже не замечая дождя. Ветер подгонял его, и бежать было легко, хоть и беспокоила мысль, что придется обойтись без помощи Холла и некому будет тормозить вагонетку. Он сам соорудил себе тормоз из крепкой веревки, которую накинул петлей на неподвижный трос.
Ветер с бешеной силой налетел на него, засвистел, заревел ему в уши, раскачивая и подбрасывая вагонетку, и малыш Джерри еще яснее представил себе, каково сейчас тем двоим — Спиллену и его жене. Это придало ему мужества. Благополучно переправившись, он вскарабкался по откосу и, с трудом удерживаясь на ногах от порывов ветра, но все же пытаясь бежать, направился к барабану «Золотой Грезы».
Осмотрев его, Малыш с ужасом обнаружил, что барабан в полном порядке. И на этом и на другом конце все в исправности. Где же в таком случае застопорило? Не иначе как посредине!
Вагонетка с четой Спилленов находилась от него всего на расстоянии двухсот пятидесяти футов. Сквозь движущуюся дождевую завесу Джерри мог различить мужчину и женщину, скорчившихся на дне вагонетки и словно отданных на растерзание разъяренным стихиям. В промежутке между двумя шквалами он крикнул Спиллену, чтобы тот проверил, в порядке ли ходовые колесики.
Спиллен, по-видимому, услыхал его, потому что Джерри видел, как он, осторожно приподнявшись на колени, ощупал оба колесика вагонетки, затем повернулся лицом к берегу.
— Здесь все в порядке, Малыш!
Джерри едва расслышал эти слова, но смысл их дошел до него. Так что же все-таки случилось? Теперь уже можно было не сомневаться, что все дело в пустой вагонетке; ее не было видно отсюда, но он знал, что она висит там, в этой ужасной бездне, за двести футов от вагонетки Спиллена.
Он, не задумываясь, решил, что надо делать. Ему было всего четырнадцать лет, этому худощавому, подвижному мальчугану, но он вырос в горах, отец посвятил его в разные тайны матросского искусства, и он совсем не боялся высоты.
В ящике с инструментами около барабана он разыскал старый гаечный ключ, небольшой железный прут и целую связку почти нового манильского троса. Он безуспешно пытался найти какую-нибудь дощечку, чтобы смастерить себе некое подобие матросской люльки, но под рукой не оказалось ничего, кроме громадных тесин; распилить их было нечем, и он вынужден был обойтись без удобного седла.
Седло, которое Джерри себе устроил, было проще простого: он перекинул канат через неподвижный трос, на котором висела пустая вагонетка, и, затянув его узлом, сделал большую петлю; сидя в этой петле, он без труда мог достать руками до троса и держаться за него. А вверху, где петля должна была тереться о металлический трос, он подложил свою куртку, потому что как ни искал, нигде не мог найти тряпки или старого мешка.
Наскоро закончив все эти приготовления, Джерри повис в своей петле и двинулся прямо в бездну, перебирая руками трос. Он взял с собой гаечный ключ, небольшой железный прут и несколько футов веревки. Путь его лежал не горизонтально, а несколько вверх, но не подъем затруднял его, а страшный ветер. Когда бешеные порывы ветра швыряли Джерри то туда, то сюда и чуть не переворачивали кругом, он чувствовал, что сердце у него замирает от страха. Ведь трос совсем старый… а вдруг он не выдержит его тяжести и этих бешеных натисков ветра — не выдержит и оборвется?
Это был самый откровенный страх. Джерри чувствовал, как у него сосет под ложечкой, а колени дрожат мелкой дрожью, которую он не в силах был сдержать.
Но Малыш мужественно продолжал свой путь. Трос был ветхий, раздерганный, острые концы оборванных проволок, торчавшие во все стороны, в кровь раздирали руки. Джерри заметил это, только когда решил сделать первую остановку и попытался докричаться до Спилленов. Их вагонетка висела теперь прямо под ним, на расстоянии всего нескольких футов, так что он уже мог объяснить им, что случилось и зачем он пустился в это путешествие.
— Рад бы помочь тебе, — крикнул Спиллен, — да жена у меня совсем не в себе! Смотри, Малыш, будь осторожнее! Сам я напросился на это, но теперь, кроме тебя, нас некому вызволить.
— Да уж так я вас не оставлю! — крикнул ему в ответ Джерри. — Скажите миссис Спиллен, что не пройдет и минуты, как она будет на той стороне.
Под слепящим проливным дождем, болтаясь из стороны в сторону, как соскочивший маятник, чувствуя нестерпимую боль в изодранных ладонях, задыхаясь от усилий и от врывавшейся в легкие стремительной массы воздуха, Джерри наконец добрался до пустой вагонетки.
С первого же взгляда мальчик убедился, что не напрасно совершил это страшное путешествие. Вагонетка висела на двух колесиках; одно из них сильно поистерлось за время долгой службы и соскочило с троса, который был теперь намертво зажат между самим колесиком и его обоймой.
Ясно было, что прежде всего надо освободить колесико из обоймы, а на время этой работы вагонетку необходимо крепко привязать веревкой к неподвижному тросу.
Через четверть часа Джерри наконец удалось привязать вагонетку, — это было все, чего он добился. Чека, державшая колесико на оси, совсем заржавела и стала намертво. Джерри изо всей силы колотил по ней одной рукой, а другой держался, как мог, но ветер непрерывно налетал и раскачивал его, и он очень часто промахивался и не попадал по чеке. Девять десятых всех его усилий уходило на то, чтобы удержаться на месте; опасаясь уронить ключ, он привязал его к руке носовым платком.
Прошло уже полчаса. Джерри сдвинул чеку с места, но вытащить ее ему не удалось. Десятки раз он готов был отчаяться, все казалось напрасным — и опасность, которой он себя подвергал, и все его старания. Но внезапно его словно осенило. С лихорадочной поспешностью он стал рыться в карманах. И нашел то, что ему было нужно, — длинный толстый гвоздь.
Если бы не этот гвоздь, который неведомо когда и как попал к нему в карман, Джерри пришлось бы снова возвращаться на берег. Продев гвоздь в отверстие чеки, он наконец ухватил ее, и через минуту чека выскочила из оси.
Затем началась возня с железным прутом, которым он старался освободить колесико, застрявшее между тросом и обоймой. Когда это было сделано, Джерри поставил колесико на старое место и, с помощью веревки подтянув вагонетку, посадил наконец колесико на металлический трос.
Однако на все это потребовалось немало времени. Часа полтора прошло с тех пор, как Джерри сюда добрался. И вот теперь он наконец решился вылезти из своего «седла» и прыгнуть в вагонетку. Он отвязал веревку, которая ее держала, и колесики медленно заскользили по тросу. Вагонетка двинулась. И мальчик знал, что где-то там, внизу — хотя ему это и не было видно — вагонетка со Спилленами тоже двинулась, только в обратном направлении.
Теперь ему уже не нужен был тормоз, потому что вес его тела достаточно уравновешивал тяжесть другой вагонетки. И скоро из мглы облаков показался высокий утес и старый, знакомый, уверенно вращавшийся барабан.
Джерри соскочил на землю и закрепил свою вагонетку. Он проделал это спокойно и тщательно. А потом вдруг — совсем уже не по-геройски — бросился на землю у самого барабана, невзирая на бурю и ливень, и громко зарыдал.
Причин для этого было немало: нестерпимая боль в изодранных руках, страшная усталость и сознание, что он наконец освободился от ужасного нервного напряжения, не отпускавшего его несколько часов, и еще — горячее, захватывающее чувство радости оттого, что Спиллен с женой теперь в безопасности.
Они были далеко и, понятно, не могли его поблагодарить, но он знал, что где-то там, за разъяренной, беснующейся рекой, они сейчас спешат по тропинке к шахте «Клеверного Листа».
Джерри, пошатываясь, побрел к дому. Белая ручка двери окрасилась кровью, когда он взялся за нее, но он даже не заметил этого.
Мальчик был горд и доволен собой, потому что он твердо знал, что поступил правильно; а так как он еще не умел хитрить, то не боялся признаться самому себе, что сделал хорошее дело. Одно только маленькое сожаление копошилось у него в сердце: ах, если бы отец был здесь и видел его!
Крис Фаррингтон — настоящий моряк
— На европейском судне такой юнец, как ты, мог бы быть только юнгой и прислуживать настоящим морякам. Там, если бы моряк крикнул: «Юнга, кувшин воды!» — ты бы пулей помчался за водой. А если бы он крикнул: «Юнга, мои сапоги!» — ты бы принес и сапоги, и был бы вежлив, и отвечал: «Да, сэр», «Нет, сэр». Но ты на американском судне и воображаешь, будто ты настоящий моряк. Крис, мой мальчик, я плаваю уже двадцать два года, так неужели ты думаешь, что можешь сравниться со мной? Я стал моряком задолго до того, как ты родился. Я вязал узлы, брал рифы и сращивал тросы, когда ты еще крутил волчок и запускал змеев.
— Ты несправедлив, Эмиль! — воскликнул Крис Фаррингтон, и его живое лицо, вспыхнув, приняло обиженное выражение. Это был стройный, но крепко скроенный семнадцатилетний паренек, настоящий янки.
— Опять за свое! — взорвался швед. — Меня зовут мистер Иохансен, и такой щенок, как ты, не смеет называть меня «Эмиль»! Подобное издевательство сходит с рук только на американском судне.
— Но ты же называешь меня Крисом! — запротестовал юноша.
— Ты еще мальчишка.
— Который выполняет мужскую работу, — отпарировал Крис. — А раз я работаю, как настоящий мужчина, я имею такое же право называть тебя по имени, как и ты меня. Здесь, на баке, мы все равны, и ты это отлично знаешь. Когда в Сан-Франциско мы нанимались в плавание, нас взяли на «Софи Сезерлэнд» простыми матросами, и между нами не делалось никакого различия. Разве я не справляюсь со своей работой? Или когда-нибудь отлынивал? Разве тебе или кому-либо приходилось стоять вместо меня у штурвала, нести вахту или быть впередсмотрящим?
— Крис прав, — вмешался молодой матрос-англичанин. — Никому из нас не приходилось помогать ему в работе. Он нанялся, как любой из нас, и показал себя не хуже…
— Лучше! — вставил матрос из Новой Шотландии. — Лучше, чем кое-кто из нас. Когда мы наткнулись на лежбище котиков, он оказался одним из лучших рулевых. Только француз Луи, который уже много лет сидит за рулем, смог обойти его. Я простой гребец, но и ты, Эмиль Иохансен, тоже всего лишь гребец, хоть плаваешь двадцать два года. Почему бы тебе не стать рулевым?
— Слишком он медлителен и неповоротлив, — засмеялся англичанин.
— Все это чепуха, — пришел на помощь своему скандинавскому собрату датчанин Юргенсен. — Эмиль — взрослый человек и настоящий моряк, мальчишка же пока еще ничто.
Так с переменным успехом продолжался спор между шведами, норвежцами, датчанами, из солидарности вставшими на сторону своего соотечественника, и англичанами, канадцами, американцами, поддерживавшими Криса. Если судить беспристрастно, то прав был Крис. Он в самом деле работал не хуже других. Но скандинавы были слишком предубеждены, и поэтому спор перерос в длительную ссору, разделившую бак на два лагеря.
«Софи Сезерлэнд» была приписанной к Сан-Францисскому порту зверобойной шхуной, охотившейся на морского пушного зверя вдоль берегов Японии в направлении к Берингову морю. Другие суда были двухмачтовые, но «Софи Сезерлэнд», самая большая в этой флотилии, несла три мачты. Это была совсем новая шхуна с полной оснасткой.
Хотя Крис и был уверен в своей правоте, часто втайне он мечтал о каком-нибудь непредвиденном событии, благодаря которому ему удалось бы доказать, что он тоже настоящий моряк.
Но однажды ночью во время шторма случайно, не по его вине, при осмотре якорной цепи ему сильно помяло пальцы на левой руке. И надежды его рухнули, потому что он больше не мог охотиться на шлюпке и вынужден был без дела слоняться по шхуне, пока не заживут пальцы. Все еще не оставляя своей мечты, он и не подозревал, что именно этот случай даст ему долгожданную возможность показать себя.
Однажды в конце мая «Софи Сезерлэнд» покачивалась в послеполуденном мертвом штиле. Котики были в изобилии, охота велась отлично, и шлюпки были далеко в море. На них ушла вся команда. На шхуне, кроме Криса, остались лишь капитан, штурман и кок-китаец.
Капитан назывался капитаном только из вежливости. Старику перевалило за восемьдесят, и он пребывал в блаженном неведении относительно всего, что касалось моря и его обычаев; но он был хозяином шхуны, что и дало ему право на этот почетный титул. На деле же капитаном был штурман, опытный моряк. Помощник капитана, который должен был оставаться на шхуне, ушел со шлюпками, временно заменив у руля Криса.
Когда хорошая погода и удачная охота приходили вместе, шлюпки уходили далеко в море, часто возвращаясь на шхуну за полночь. И хотя охота в этот день шла особенно удачно, Крис заметил растущее беспокойство штурмана. Он нервно шагал по палубе, все время посматривая на горизонт в морской бинокль. Ни одной шлюпки не было видно. Перед заходом солнца он даже послал Криса на топ мачты, но безрезультатно. Шлюпки едва ли могли вернуться раньше полуночи.
После полудня барометр начал падать с невероятной быстротой. Все свидетельствовало о приближении шторма, силу которого не мог предвидеть даже сам штурман. Он и Крис начали готовиться к шторму. Они наложили штормовые сезни на свернутые марсели, спустили и убрали фок, спенкер и два стакселя. На оставшихся кливере и гроте они взяли по рифу.
Ночь наступила до того, как они успели кончить свою работу, и вместе с темнотой пришел шторм. Глухой стон пронесся над морем, и удар ветра почти положил «Софи Сезерлэнд» на бок. Но она быстро выпрямилась и благодаря усилиям стоявшего на руле штурмана повернулась носом на пять румбов от ветра. Действуя с ловкостью, какую допускала забинтованная рука, Крис бросился вперед и с помощью кока, правда, весьма незначительной, вынес кливер на наветренную сторону. С кливером и гротом на вантах шхуна легла в дрейф.
— Да поможет бог нашим шлюпкам! Это не шторм! Это тайфун! — прокричал штурман в одиннадцать часов. — Слишком много парусов! Придется взять еще два рифа на гроте, и сделать это нужно немедленно. — Он взглянул на полумертвого от страха капитана, который стоял у нактоуза и дрожал, закутавшись в дождевик. — Нас только двое, Крис, ты да я, от кока мало толку.
Чтобы взять риф, необходимо было спустить грот, но так, чтобы в результате давления ветра на кливер шхуна не увалилась под ветер.
— Встань к штурвалу! — приказал штурман. — И по моему сигналу поверни его на наветренный борт. А когда она встанет против ветра, закрепи штурвал. Так и держи. Мы снова ляжем в дрейф, как только я возьму риф.
Крепко сжимая вырывавшийся из рук штурвал, Крис наблюдал, как штурман и по-прежнему не проявляющий энтузиазма кок скрылись в ревущей тьме. «Софи Сезерлэнд», отчаянно сопротивляясь, ныряла в огромные встречные валы, и туго натянутые снасти гудели на ветру, как струны арфы. Сдавленный крик донесся до Криса, и он почувствовал, что нос шхуны, не повинуясь управлению, уваливается под ветер. Грот был спущен.
Крис круто повернул штурвал и по тому, как дрейфовало судно, уловил тревожный сигнал изменившегося направления ветра. Это был критический момент. Выполняя маневр, шхуна должна была стать всем бортом к волне, чтобы повернуться прямо против ветра. Ветер дул справа, когда Крис почувствовал, что «Софи Сезерлэнд» накренилась и начала подыматься куда-то бесконечно вверх, казалось, прямо в небо. Неужели она проскочит гребень этой гигантской волны?
Вокруг ничего не было видно, почти инстинктивно Крис понял, что стена воды вздымается и изгибается высоко над ним вдоль наветренной стороны. Выросшая стена на мгновение загородила шхуну от ветра. Это было минутное затишье. Шхуна выпрямилась, на секунду, казалось, замерла в абсолютном покое и затем качнулась навстречу обрушившейся стремнине.
Крис крикнул капитану держаться крепче и сам приготовился к удару. Но не было человека, который мог бы выдержать его. Океан воды с силой ударил Криса в спину, и его руки, отчаянно вцепившиеся в штурвал, вдруг ослабели, как у ребенка. Оглушенного, обессилевшего, его, словно соломинку на поверхности бурлящего потока, понесло куда-то вперед. За углом каюты его швырнуло, пронесло футов сто от кормы и с силой ударило об основание фок-мачты. Вторая волна, обрушившаяся на палубу, отнесла его тем же путем обратно и оставила полузахлебнувшегося там, где должен был быть кормовой трап.
Весь в синяках и кровоподтеках, с трудом соображая, что делает, он нащупал поручни и тяжело поднялся на ноги. Он понимал, что, если ничего не предпримет, наступит конец. Он повернулся к корме и чуть не задохнулся от дующего в лицо ветра. Это сразу привело его в себя. Ветер дул прямо в корму. Шхуна вырвалась из ложбины между валами. Но удары воды могли снова столкнуть ее обратно. Ползком передвигаясь по пароходу, он добрался до штурвала как раз вовремя, чтобы успеть предотвратить катастрофу. Огонь на нактоузе еще горел. Они были спасены.
Собственно, спасены были только он и шхуна, судьба его трех товарищей была ему неизвестна. Но он не мог оставить штурвал, чтобы разыскать их, потому что, дабы удержать шхуну на курсе, нельзя было ни на секунду ослаблять внимания. Малейшая неосторожность — и напор воды за кормой мог развернуть шхуну бортом к волне. Так он, мальчишка весом в сто сорок фунтов, взвалил на себя геркулесову задачу вести судно водоизмещением в две сотни тонн среди хаоса разбушевавшейся стихии.
Полчаса спустя, охая и всхлипывая, к ногам Криса подполз капитан. Все пропало, хныкал он, измятый до полусмерти. Камбуз, грот, бегучий такелаж — все было смыто за борт.
— Где штурман? — крикнул Крис, передохнув после того, как ему удалось сдержать очередной резкий крен шхуны. Вести в тайфун судно под единственным рифом на кливере — далеко не детская игра.
— На носу, — ответил старик. — Его придавило на полубаке, но он еще дышит. Он говорит, что у него сломаны обе руки и неизвестно сколько ребер. Ему здорово досталось.
— Он захлебнется там, вон как хлещет вода через клюзы. Отправляйтесь туда! — приказал Крис, взяв на себя командование как нечто само собой разумеющееся. — Скажите ему, пусть не беспокоится: я у штурвала. Помогите ему чем можете и заставьте его… — Он остановился и круто повернул штурвал вправо как раз в тот момент, когда громадная волна поднялась под кормой и положила шхуну на левый борт. — Заставьте его потом самого заботиться о себе. Откройте люк на баке и уложите его на койку. Не забудьте задраить люк судна снова.
Капитан повернул сморщенное лицо в сторону бака и задрожал от страха. Шкафут судна был заполнен водой до фальшборта. Он только что проделал этот путь и знал, что смерть подстерегает его на каждом шагу.
— Отправляйтесь! — свирепо заорал Крис, а когда перепуганный старик двинулся вперед, добавил: — И отыщите кока!
Два часа спустя полумертвый от перенесенных страданий капитан вернулся. Он выполнил приказ. Беспомощный штурман был уже в безопасности, кок исчез. Крис отправил капитана в каюту переодеться.
В напряженном труде шли бесконечные часы, пока наконец не забрезжил серый холодный рассвет. Крис осмотрелся. Подгоняемая тайфуном, «Софи Сезерлэнд» неслась вперед, словно одержимая. Дождь перестал, но ветер поднимал морские брызги на высоту мачты, оставляя в поле зрения только то, что находилось в непосредственной близости.
Одновременно Крис мог видеть лишь две волны: одну впереди, другую сзади. Какой маленькой и жалкой выглядела шхуна среди длинных тихоокеанских валов! Взлетев на умопомрачительную высоту, она, подобно скорлупке, замирала на этой неустойчивой вершине, бездыханная и колеблющаяся, с тем, чтобы тотчас вновь, совершив головокружительный прыжок, погрузиться в зияющую бездну, зарываясь в облако пены на дне ее. А потом все сначала: новая гора воды, новый захватывающий дыхание полет вверх, новая остановка и стремительное падение. Впереди, справа по борту, словно тень бушующего шторма, Крис видел летящего рядом со шхуной кока. Очевидно, после того как его смыло за борт, он ухватился за свисающий фал и запутался в нем.
Еще три часа один на один с этим ужасным компаньоном Крис вел «Софи Сезерлэнд», борясь с ветром и океаном. Он уже давно забыл о своих искалеченных пальцах. Повязки были сорваны, и холодная морская пыль въедалась в полузалеченные раны до тех пор, пока они не онемели и не перестали болеть. Ему не было холодно. Нечеловеческое напряжение выжимало пот из каждой его поры. Он пребывал в полуобморочном состоянии, ослабев от голода и истощения, и поэтому с восторгом встретил появление на палубе капитана, который накормил его целым фунтом шоколада. Это сразу восстановило его силы.
Он приказал капитану обрубить фал с телом кока, а потом пройти вперед и освободиться от кливер-фала и шкота. Когда капитан выполнил приказание, кливер еще несколько мгновений трепетал на ветру, как носовой платок, а затем сорвался с ликтроса и исчез. «Софи Сезерлэнд» неслась вперед без парусов.
К полудню шторм выдохся, а к вечеру волны улеглись настолько, что Крис смог оставить штурвал. Нечего было мечтать о том, что маленькие шлюпки сумели справиться с тайфуном, но нельзя терять надежды, когда речь идет о спасении человеческой жизни, и Крис сразу же решил лечь на обратный курс. Ему удалось взять риф на одном из нижних кливеров и двойной риф на бизани, а затем с помощью талей поднять их, несмотря на все еще сильный ветер. И всю ночь напролет, лавируя вперед и назад, он шел обратным курсом, прибавляя парусов, как только позволял ветер.
Искалеченный штурман начал бредить, и Крис занимал капитана то заботой о штурмане, то помощью по управлению судном. «Он научил меня морскому делу больше, чем выучился я сам за всю мою жизнь», — вспоминал потом капитан. Но на рассвете его слабые силы сдали, и он забылся в тяжелом сне на полуюте.
Крис, который теперь уже мог оставить штурвал, прикрыл старика принесенными снизу одеялами и отправился в кладовую в поисках пищи. Но на следующий день он почувствовал, что сдает, временами впадая в полузабытье и приходя в себя, только чтобы осмотреться.
К полудню третьего дня он наткнулся на шхуну, которая была порядком потрепана и без мачт. Приведя судно в самый крутой бейдевинд и приблизившись к ней, он увидел, что палуба ее заполнена необычайно большой командой, подойдя еще ближе, узнал в этих людях своих пропавших товарищей. Он пришел как раз вовремя, потому что они вели безнадежную борьбу у помп. Час спустя вместе с командой тонущего судна они были на борту «Софи Сезерлэнд».
Далеко уйдя на шлюпках от своей шхуны, перед началом шторма команда «Софи Сезерлэнд» нашла убежище на скандинавском судне, для которого этот рейс был первым и, как оказалось, последним.
Капитану «Софи Сезерлэнд» было о чем порассказать, и, по-видимому, история его звучала настолько убедительно, что, когда все матросы собрались на палубе во время полувахты, Эмиль Иохансен подошел к Крису и крепко пожал ему руку.
— Крис, — сказал он так громко, чтобы все могли слышать- Крис, я сдаюсь. Ты оказался таким же хорошим матросом, как и я. Ты крепкий парень и настоящий моряк, и я горжусь тобой!
И еще, Крис, — он отвернулся, как будто забыл о чем-то, и затем добавил: — С этого времени всегда называй меня просто Эмиль.
Абордаж отбит
— Нет, кроме шуток, Боб, я опоздал родиться. Двадцатый век не для меня. Будь моя воля…
— Ты бы родился в шестнадцатом, вместе с Дрэйком, Хокинсом, Рэлеем [53] и прочими викингами, — перебил я со смехом.
— Верно! — подтвердил Поль. Он повернулся на спину на небольшой кормовой палубе и тяжело вздохнул.
Было уже за полночь, и, пользуясь почти попутным ветром, мы шли Нижней Сан-Францисской бухтой к бухте Фарм Айленда. С Полем Фейрфексом мы учились в одной школе, жили по соседству и были друзьями. Экономя карманные деньги, подрабатывая, где можно, отказавшись от велосипедов на день рождения, мы скопили вполне достаточную сумму, чтобы стать хозяевами «Тумана» — вместительного шлюпа двадцати восьми футов в длину, со скошенной мачтой, небольшим топселем и выдвижным килем. Отец Поля сам был яхтсменом и помог нам совершить эту покупку: заглядывал во все уголки, высматривая пороки, тыкал перочинным ножом в шпангоуты и заботливо проверял обшивку. Собственно, на его шхуне «Каприз» мы с Полем и научились немного управляться с парусами, а теперь, когда у нас был «Туман», усердно пополняли свои знания.
Благодаря широкой палубе на «Тумане» было просторно и удобно. В каюте можно было стоять во весь рост, притом имелись и печка, и кухонная утварь, и койки, так что мы вполне могли совершать даже недельные переходы. Мы как раз и пустились в первое такое плавание да к тому же впервые шли под парусами ночью.
Ранним вечером, лавируя против течения, мы вышли из Окленда и сейчас уже оставили позади устье Аламеда Крик, большой реки, впадающей в бухту Сан-Леандро.
— Вот тогда была жизнь, — сказал Поль так неожиданно, что я вздрогнул. — Я про викингов, — пояснил он.
— Угу! — сочувственно сказал я и начал насвистывать песенку про капитана Кидда [54].
— У меня, знаешь, свое мнение на этот счет, — продолжал Поль. — Вот болтают: романтика, мол, приключения и все такое, а по-моему, и романтика и приключения уже отжили свое. Мы слишком цивилизованны. Какие уж там приключения в двадцатом веке! В цирке разве…
— Но… — попробовал я перебить его, однако он не слушал.
— Посуди сам, Боб, — сказал он. — Ну, какие у нас с тобой были приключения за все время, что мы дружим? Правда, один раз мы удрали в горы и проболтались там до поздней ночи, ну, устали, ну, проголодались, но ведь даже не заблудились. Мы все время знали, где находимся. Это же просто небольшая прогулка. То есть, я хочу сказать, нам ни разу не пришлось бороться за свою жизнь. Понимаешь? В нас никогда не стреляли из пистолета или там из пушки, и меч не свистел над головой, или еще чего-нибудь такое…
— Потрави-ка лучше шкот фута на три, — прибавил он тоскливо, словно ему все опостылело. — Ветер еще меняется.
— В старину в море всегда случались разные славные приключения, — продолжал он. — Какой-нибудь мальчишка бросал школу и поступал в юнги, а недели через три, смотришь, он уже гонится за испанскими галеонами или сцепляется ноками рей с французским капером, да мало ли чего еще.
— И сейчас бывают приключения, — возразил я. Но Поль не обратил на мои слова никакого внимания.
— А сейчас мы из начальной школы идем в средняя, оттуда в колледж, а потом поступаем на службу или становимся докторами, или еще кем, а о приключениях только и знаем, что из книжек. Вот, случись настоящее приключение, мы и знать не будем, что делать, провалиться мне на этом месте. Скажешь, нет?
— Ну, не знаю, — ответил я уклончиво.
— Но ведь ты не струсишь, верно? — наседал Поль. Я ответил, что, уж конечно, не струшу.
— Не обязательно ведь быть трусом, можно просто растеряться, правда?
Я признал, что и храбрые люди иногда волнуются.
— Значит, и с приключением у нас ничего не получится, это уж как пить дать, — с досадой сказал он. — Позор, да и только.
— Приключения-то еще никакого нету, — ответил я, не понимая, чего он разахался из-за ерунды. За Полем, знаете ли, водились некоторые странности, я-то хорошо его изучил. Он очень много читал, любил пофантазировать, и, случалось, на него «накатывало», вроде как в этот раз. Поэтому я сказал: — Что толку беспокоиться, получится или не получится, ведь приключением еще и не пахнет. Глядишь, все обернется в лучшем виде.
Некоторое время Поль молчал, и я думал, что с него слетело его настроение, как вдруг он опять заговорил:
— Представь себе, Боб Келлог: мы плывем куда-то, ну, вот как сейчас, и ничего не подозреваем, и вдруг — какой-нибудь корабль, а на нем вооруженные люди, и они бросаются на абордаж. Что бы ты стал делать? Сумел бы отбить их?
— А ты что стал бы делать? — вывернулся я. — У нас ведь ружья и того нет на борту.
— Значит, ты бы сдался в плен, да? — сердито доращивал он. — А если бы они захотели тебя убить?
— Я не про себя говорю, — ответил я, тоже начиная литься. — Я спрашиваю: что бы ты сам сделал, раз у нас нет никакого оружия?
— Уж я бы что-нибудь да нашел, — сказал он довольно резко.
Мне стало смешно.
— Уж ты бы в грязь лицом не ударил, да? Ну и хвастун же ты!
Поль чиркнул спичкой, взглянул на свои часы и сказал, что скоро уже час ночи. Он всегда прибегал к этому способу, когда спор оборачивался не в его пользу. Кроме того, мы еще никогда не были так близки к ссоре, как сейчас, хотя небольшие размолвки случались и прежде. Тут я заметил впереди какой-то слабый белый огонек, и в ту же минуту Поль сказал:
— Якорный огонь. Чудаки, нашли место для стоянки. Может, это шаланда со шлюпкой на буксире, держи-ка лучше подальше.
Я отвернул шлюп на несколько румбов, паруса надулись, и мы помчались вперед, оставляя огонь далеко в стороне, так что даже не удалось разглядеть, какое это было судно. И вдруг наш «Туман» стал терять скорость все больше и больше, словно увязал в жидкой грязи. Мы оба испугались. Ветер крепчал, а мы, несмотря на это, почти стояли на месте.
— Илистая отмель? Здесь? Первый раз слышу! Недоверчиво фыркнув, Поль схватил весло и сунул его за борт. Он опускал весло все глубже, и наконец рука его ушла в воду. Дна не было! Это ошеломило мае. Ветер так и свистел, а «Туман» двигался вперед черепашьим шагом. Казалось, жизнь ушла из него, и ничего нельзя было сделать, я только повернул его против ветра, чтобы уберечься от качки.
— Слушай! — тронул я Поля за плечо.
До нас донесся скрип уключин, и мы увидели, что белый огонек, прыгающий вверх и вниз, теперь совсем близко от нас.
— Вот он, твой вооруженный корабль, — шутки ради прошептал я. — Вели свистать всех наверх и отбивай абордаж!
Мы расхохотались и все еще продолжали смеяться, когда в темноте вдруг раздался яростный вопль и о нашу корму стукнулась лодка. При свете висевшего в ней фонаря мы ясно увидели двух гребцов. Бронзовые от загара лица и вязаные шотландские береты, лихо сдвинутые набекрень, делали их похожими на чужеземцев. Оба они были подпоясаны яркими шерстяными кушаками, на ногах высокие матросские сапоги. Я и по сей день помню, как у меня мороз пробежал по коже, когда в ушах у одного я заметил маленькие золотые сережки. Прямо пираты какие-то из романа. Искаженные гневом лица и длинные ножи, которыми оба размахивали, довершали сходство. Они о чем-то визгливо кричали не по-нашему, так что мы ничего не могли понять.
Один из них, тот, что был ниже ростом и злее с виду, схватился за поручни нашего шлюпа и начал карабкаться на борт. В мгновение ока Поль уперся концом весла ему в грудь и столкнул обратно. Незнакомец мешком свалился на дно лодки, однако же сразу вскочил на ноги и, размахивая ножом, завизжал:
— Ты сломал моя сеть! Ты сломал моя сеть!
И снова залопотал по-своему, его товарищ тоже; было видно, что они вот-вот бросятся на нас.
— Это же итальянские рыбаки! — закричал я, сообразив наконец, в чем дело. — Мы наскочили на их сеть, она прошла под килем и зацепилась за руль. Она-то нас и держит.
— Да, натворили дел, а эти парни вон какие свирепые, — отозвался Поль, тыкая в них веслом и не подпуская к борту. — Эй, вы! — крикнул он им. — Оставьте нас в покое и тогда получите свое добро назад. Мы же не знали, что вы там сетей понаставили. Что мы, нарочно, что ли!
— Вы ничего не потеряете! — прибавил я. — Мы вам заплатим.
Но они ничего не понимали. Или просто не хотели понимать.
— Ты сломал моя сеть! Ты сломал моя сеть! — яростно размахивая руками, визжал в ответ коротышка с серьгами. — Я тебе покажу! Я из тебя душу выну, так и знай!
На этот раз, когда Поль сталкивал его с борта, он ухватился за весло, а его товарищ прыгнул на палубу. Я прислонился спиной к румпелю и, пока он, стоя на краю палубы, пытался удержать равновесие, встретил го другим веслом. Он тяжело рухнул в лодку. Дело принимало серьезный оборот, а когда он, вскочив, вцепился мое весло и я ощутил его силу, признаюсь, я порядком трухнул. Он был много сильнее и мог бы легко стащить меня с палубы, но вместо этого почему-то просто подтянул лодку вплотную к нашему борту, и, когда я опять толкнул его, лодка немного отошла. Кроме того, нож, который он все еще держал в правой руке, очень мешал ему, и это до некоторой степени уравнивало наши силы. Поль тоже пока не уступал своему коротышке, но долго так продолжаться не могло. Несколько раз я принимался кричать, что мы не отказываемся заплатить за испорченную сеть, но все было напрасно.
Затем мой противник, перебирая руками весло, начал медленно, но упорно подвигаться ко мне. Коротышка точно так же понемногу отбирал весло у Поля. Расстояние между нами все сокращалось, и мы понимали, что развязка — лишь вопрос времени.
— Руль под ветер, Боб! — тихо окликнул меня Поль. Я быстро взглянул на него и успел заметить очень
бледное лицо и крепко сжатые зубы.
— Эй, Боб, — настойчиво повторял Поль, — руль под ветер! Держи под ветер, Боб!
И вдруг я понял. Не выпуская из рук весла, я спиной подтолкнул румпель и весь изогнулся, чтобы удержать его в новом положении. Как я уже говорил, шлюп, поставленный против ветра, почти не двигался. И теперь мой маневр должен был развернуть его так, чтобы грот перекинулся с одной стороны на другую. Я всем телом почувствовал, что парус уже потерял ветер, и наш гик начал поворачиваться. Противник Поля в это время опять занес ногу на палубу, а мой как раз карабкался наверх.
— Берегись! — крикнул я Полю. — Пошел!
Мы разом отпустили весла и спрыгнули в кубрик. В тот же миг толстый гик и тяжелые блоки талей пронеслись над нашими головами, следом, как огромная извивающаяся змея, хлестнул грота-шкот, и «Туман», резко дернувшись, перевалился на другой бок. Оба рыбака успели соскочить с палубы, но низенькому каким-то образом прищемило руку, или он, падая, напоролся на нож, только, когда мы выглянули, он стоял в лодке, зажав окровавленные пальцы между колен, и лицо его перекосилось от боли и бессильной ярости.
— Ну, теперь не зевай! — прошептал Поль. — За борт скорей!
Мы скользнули в воду по обе стороны руля и потянули сеть ногами, сталкивая ее вниз, еще и еще, и вот резкий толчок — руль свободен! Миг — и мы снова были на палубе, Поль кинулся к шкоту, я к штурвалу, и наш «Туман», освободившись от пут, стремглав полетел вперед, а белый огонек за кормой становился все меньше и меньше.
— Ну, вот тебе и приключение, теперь успокоился? — помнится, спросил я, когда мы переоделись в сухое и, довольные, опять сидели в кубрике.
— Знаешь, теперь всю неделю меня будут мучить кошмары, это уж верно. — Поль помолчал, задумчиво сдвинул брови. — Разве что я вообще спать не буду.
Приключение в воздушном океане
Я отставной капитан верхнего моря. Иначе говоря, в молодости (а это было не так уж давно) я был воздухоплавателем и странствовал по воздушному океану, что простирается над нами и вокруг нас. Понятно, профессия эта опасная, и, понятно, я пережил немало волнующих приключений; но самым волнующим и уж, конечно, самым тяжким испытанием было то, о котором я хочу рассказать.
Случилось это еще до того, как я стал летать на водородных аэростатах с двойной оболочкой из покрытого лаком шелка на подкладке — такие аэростаты держатся в воздухе не часами, а целыми днями. В ту пору я поднимался на «Маленьком Нассау» (названном так в честь «Великого Нассау», который бороздил воздушный океан за много лет до него). «Маленький Нассау» был солидных размеров, с однослойной оболочкой; наполненный нагретым воздухом, он поднимался вверх на милю и даже больше, и на нем можно было летать чуть не целый час. Меня это вполне устраивало: я тогда совершал с высоты в полмили прыжки с парашютом над общественными парками и сельскими ярмарками. У меня был подписан на все лето контракт с трамвайной компанией города Окленда (штат Калифорния). Этой компании принадлежал большой загородный парк, и, естественно, ей выгодно было устраивать всякие развлечения, ради которых горожане трамваем отправлялись на лоно природы подышать воздухом. По условиям контракта, я поднимался на своем аэростате дважды в неделю, и мой номер программы был самым заманчивым: в эти дни в парк стекалось больше всего народу.
Чтобы вы могли понять, что произошло, сперва объясню вкратце, что за штука этот самый наполняемый нагретым воздухом аэростат, с которого совершаются парашютные прыжки. Если вы хоть раз видели такой прыжок, вы помните, что, едва парашют отделился, аэростат переворачивается вверх дном, горячий воздух и дым выходят из него — и пустая плоская оболочка падает на землю. Таким образом, не приходится рыскать по всей округе, догоняя покинутый воздушный шар, и тратить на его розыски много времени и сил. Достигается это так: к вершине воздушного шара прикрепляется на длинном канате груз. Воздухоплаватель с парашютом и трапецией висит внизу, под шаром, и своим весом удерживает его в нужном положении. Но как только он отделяется, груз тотчас заставляет шар перевернуться — и нагретый воздух выходит из его устья. На «Маленьком Нассау» грузом служил небольшой мешок с песком.
В тот день, о котором я хочу рассказать, публики — бралось больше обычного, и полиция из сил выбивалась, осаживая толпу. Мужчины, женщины и дети толкались и напирали, стараясь подойти поближе, и канаты, которыми была огорожена площадка с аэростатом, чуть не лопались. Когда я, переодевшись для полета, вышел из своей будки, я заметил у самого каната двух девочек лет четырнадцати и шестнадцати, а по эту стону каната — мальчонку лет восьми. Девочки удерживали его за руки, а он, хоть и со смехом, отчаянно вырывался. В ту минуту я почти не обратил на них внимания: дети разыгрались, не велика важность. Но после случилось такое, что эта сценка сразу ожила у меня в памяти.
— Никого не подпускай близко, Джордж! — велел своему помощнику. — А то как бы кого не зацепило.
— Ладно, — отозвался он. — Не беспокойся, Чарли, я уж пригляжу.
Джордж Гаппи десятки раз помогал мне подниматься в воздух, и, зная, что он человек хладнокровный, рассудительный и надежный, я привык спокойно вверять ему свою жизнь. Джордж всегда наполнял аэростат горячим воздухом и заботился о том, чтобы парашют работал безотказно.
«Маленький Нассау», уже надутый, туго натягивал удерживавшие его веревки. Парашют был аккуратно разложен на земле перед трапецией. Я сбросил пальто, занял свое место и дал знак пускать. Как вы знаете, в первую секунду аэростат взлетает очень резко, рывком, а на этот раз, подхваченный ветром, он сильно накренился и потом выпрямился не так быстро, как всегда. Я глянул вниз; мне давно знаком был вид убегающей из-под ног земли. Как всегда, подо мною были тысячи зрителей, тысячи запрокинутых лиц, но все молчали. Их молчание поразило меня: ведь прошло уже несколько секунд, обычно за это время толпа успевала перевести дух и разражалась бурей приветственных криков. А тут никто не хлопал в ладоши, не свистел, не кричал «ура», стояла мертвая тишина. И в тишине, громкий, как колокол, отчетливо и спокойно прозвучал в рупор голос Джорджа:
— Посади его, Чарли! Посади шар наземь!
Что случилось? Я помахал рукой в знак, что слышал, и стал раскидывать мозгами. Может, что-нибудь неладно с парашютом? Чего ради сажать аэростат, когда тысячи людей собрались поглядеть, как я прыгну? Что такое стряслось? Я терялся в догадках, и вдруг новая неожиданность. Земля осталась далеко внизу, и, однако, я услышал, как где-то, кажется, совсем рядом, негромко плачет ребенок. И хотя «Маленький Нассау», словно шутиха, стремительно уносился в небо, плач не стихал, не замирал вдали. Невольно я поднял глаза, поглядел в ту сторону и, признаться, чуть не ошалел от страха: на мешке с грузом, который должен был опустить «Маленького Нассау» на землю, сидел верхом мальчуган, тот самый, что раньше вырывался из рук двух девочек, — как я потом узнал, это были его сестры.
Он сидел верхом на мешке, изо всех сил вцепившись обеими руками в канат. Порыв ветра слегка накренил аэростат, непрошеного пассажира отнесло футов на двенадцать в сторону и опять прибило к туго натянутой оболочке, о которую он ударился с такой силой, что и меня порядком тряхнуло, а я находился на добрых тридцать футов ниже. Я думал, он сорвется, но мальчишка хоть и захныкал, а каната не выпустил. После мне рассказали, что в ту самую минуту, когда аэростат освобождали от привязи, малыш вырвался из рук сестер, нырнул под канат и оседлал мешок с песком. Ума не приложу, как он не свалился от толчка при взлете.
Так вот, увидал я его, и тошно мне стало, и я понял, почему на этот раз аэростат так долго не выпрямлялся и почему Джордж кричал, чтобы я садился. Ведь прыгни я с парашютом, шар тотчас перевернется, горячий воздух выйдет и пустая оболочка сразу упадет на землю. Остается одна надежда, что я сумею посадить его, а мальчуган не выпустит каната. Добраться до него невозможно. Ни один человек не мог бы вскарабкаться по тонкому сложенному парашюту; а если бы это и удалось, если бы и подтянуться к отверстию внизу аэростата, что дальше? Мальчишка на своем ненадежном насесте мотается в пятнадцати футах от устья аэростата, и эти пятнадцать футов пустоты никакими силами не одолеешь.
Мысль моя работала куда быстрей, чем я сейчас все это рассказываю, и я мигом понял, что надо отвлечь мальчика от грозящей ему опасности. Призвав на помощь все свое самообладание и стараясь казаться спокойным, я окликнул весело:
— Эй, на мешке, ты кто такой?
Он поглядел на меня сверху вниз, проглотил слезы, оживился, но тут аэростат попал во встречный воздушный поток, завертелся и почти лег набок. Мальчишка на своем канате закачался, как маятник, потом снова ударился о туго натянутую ткань. И опять заплакал.
— Здорово, а? — сказал я весело, точно лучшего удовольствия и придумать нельзя. И, не дожидаясь ответа, продолжал: — А тебя как звать?
— Томми Дирмот, — отозвался мальчик.
— Рад с тобой познакомиться, Томми Дирмот, — сказал я. — А интересно знать, кто тебе позволил со мной лететь?
Он засмеялся и сказал, что решил полететь просто так, для забавы. И мы продолжали беседовать, причем я до смерти боялся за мальчишку и ломал себе голову, о чем бы еще поговорить. Я знал, что больше ничего сделать не могу — только бы не давать ему думать об опасности, от этого зависит его жизнь. Я показывал ему, какой великолепный вид простирается в четырех тысячах футов под нами до самого горизонта. Вон раскинулась бухта Сан-Франциско, точно безмятежное озеро, вон и самый город, окутанный дымным маревом, а там Золотые ворота, и за ними, в тумане, океан, и над всем, четко вырезанная в небе, высится гора Тэмелпайс. Прямо под нами виднелся кабриолет; казалось, он ползет, как черепаха, но я по опыту знал, что седоки, несясь за нами вдогонку, изо всех сил нахлестывают лошадей.
Но скоро Томми устал любоваться окрестностями, и я видел: ему становится страшно.
— Может, пойдешь ко мне в компаньоны? — предложил я.
Он сразу оживился и спросил:
— А вы хорошо зарабатываете?
Но теперь «Маленький Нассау», постепенно остывая, начал спускаться, встречные воздушные потоки то и дело немилосердно встряхивали его. Беднягу Томми раскачивало из стороны в сторону, и один раз он сильно ударился о стенку аэростата. Губы его задрожали, и он опять заплакал. Я пробовал шутить, смеяться, но все понапрасну. Мужество покидало мальчика, и я с минуты на минуту ждал, что руки его разожмутся и он рухнет вниз.
Меня взяло отчаяние. И вдруг я вспомнил, что иной раз страх страхом вышибают. Я сурово сдвинул брови и крикнул:
— А ну, цепляйся покрепче за канат! Не то, когда спустимся, я тебя так отлуплю — своих не узнаешь! Понятно?
— Д-да-а, сэр, — прохныкал Томми, и я понял, что хитрость удалась. Я был к нему ближе, чем земля, и меня он боялся больше, чем падения.
— Тебе хорошо сидеть там, на мягком мешке, — болтал я, не давая ему опомниться. — Не то что мне на этой жесткой перекладине.
Тут ему пришла в голову такая мысль, что он даже забыл, как у него ноют пальцы.
— А когда вы будете прыгать? — спросил он. — Я хочу посмотреть, как вы прыгаете.
Пришлось мне его разочаровать: прыгать я не собирался.
— А в газете написано, что вы прыгнете! — заспорил Томми.
— Мало ли что, — сказал я. — Меня нынче лень одолела, посажу шар на землю — и ладно. Это мой шар, что хочу, то с ним и делаю. Да и все равно мы уже почти спустились.
И правда, мы были уже низко и быстро спускались. И тут мальчишка стал на меня наседать: мол, нехорошо обманывать людей, все ждут, чтоб я прыгнул, значит, надо прыгать. А я, в душе радуясь такому обороту дела, гнул свое и на все лады доказывал ему, будто имею полное право не прыгать; но вот мы пролетели над эвкалиптовой рощей и спустились к самой земле.
— Цепляйся крепче! — крикнул я и повис на руках на трапеции, чтобы спружинить ногами.
Мы пронеслись над сараем, едва не задели веревку, на которой сушилось белье, распугали кур на каком-то дворе, перемахнули через стог сена — все куда быстрей, чем я сейчас рассказываю. Наконец мы опустились в чей-то фруктовый сад, ноги мои коснулись земли и, несколько раз обернув трапецию вокруг ствола ближайшей яблони, я остановил аэростат.
Однажды мой аэростат загорелся в воздухе; в другой раз я зацепился и повис на карнизе десятиэтажного дома; случилось мне камнем падать шестьсот футов, когда не раскрылся вовремя парашют; но никогда еще я не чувствовал такой слабости, никогда у меня так не кружилась голова и не подкашивались ноги, как в минуту, когда я, шатаясь, подошел к этому мальчишке, целому и невредимому, без единой царапинки, и схватил его за плечо.
— Томми Дирмот, — сказал я, кое-как совладав с собой. — Томми Дирмот, сейчас я тебя разложу и задам тебе такую трепку, какой еще никогда с сотворения мира ни одному мальчишке не задавали!
— Нет, не зададите! — сказал он, вырываясь у меня из рук. — Вы говорили, что не станете меня бить, если я буду крепко цепляться.
— Верно, говорил. Но все равно я тебя отлуплю. На воздушных шарах летает народ самый что ни на есть дрянной и непутевый, и ты себе заруби на носу: от таких надо держаться подальше и от воздушных шаров тоже.
И я действительно выдрал его на совесть. Не знаю, как другим мальчишкам, а ему, уж наверно, сроду так не доставалось.
А у меня после этого случая всякое мужество пропало. Я расторг контракт с Оклендской трамвайной компанией и потом стал летать на водородных аэростатах. Это все-таки спокойнее.
Плешивый
— Так вот, значит, о медведях… Король Клондайка помолчал немного в раздумье, а все сидевшие на веранде отеля пододвинули свои стулья поближе.
— Коли уж зашла о них речь, — продолжал он, — то на Аляске, я вам скажу, медведи водятся разные. Вот на Литл Пелли, к примеру, они летом кормятся лососем, так столько их там собирается, что ни белый, ни индеец и близко не подойдут к этому месту. А в Рампартских горах водится удивительный медведь по прозванию «кособокий гризли». Прозвали его кособоким за то, что он с самого потопа ходит по косогорам, и от этого лапы у него с одного боку стали вдвое короче, чем с другого. Такому и кролика не догнать, лети он хоть на всех парах. Опасный? Сцапает? Ну, где ему. Тут, главное дело, не теряйся, заворачивай вниз по склону и беги в обратную сторону. Понимаете, он, бедняга, сразу окажется длинными лапами кверху, а короткими вниз. Да, чудная тварь, но разговор не про него.
На Юконе водится еще один медведь, и уж у этого-то лапы в полном порядке. Большущий зверь и злобный, а прозвали его «плешивый гризли». Охотиться на него придет в голову разве только белым. Индейцы не такие Дураки. К тому же медведь этот с норовом, да не все о нем знают: он никому никогда не уступает дороги. Коли приведется сойтись с ним на тропе и вы дорожите своей шкурой, лучше посторонитесь. Не то быть беде. Да повстречайся плешивому сам господь бог, он и ему не уступил бы ни дюйма. Гордый, бродяга, верьте слову. Мне ведь самому пришлось все это испытать. До приезда сюда я и думать не думал о медведях, хотя мальчишкой видел немало бурых да и черных тоже, малорослых. Но их бояться было нечего.
Так вот, когда мы поселились на своем участке, пошел я на гору поискать подходящую березку на топорище. Но прямое деревцо все не попадалось, и я шагал и шагал, верно, часа два. Да я и не торопился с выбором, потому что заодно хотел заглянуть на Развилок к старику Джо Лошадке и одолжить у него рубанок. В кармане у меня на случай если проголодаюсь лежали пара сухарей да ломоть свиного сала. И, верьте слову, этот завтрак пригодился мне раньше, чем я успел его съесть.
Наконец среди сосен набрел я на очень подходящую березку. Я уж было взмахнул топором, да тут случайно поглядел под гору. И вижу — прямо на меня шагает вперевалку громадный медведище. Это был плешивый, но тогда я еще ничего не смыслил в этой породе.
«Погляжу, как ты будешь улепетывать», — сказал я про себя и спрятался за деревьями.
Подождал, пока он подойдет шагов на сто, да как выскочу на прогалину, да как заору на весь лес! «Ну, — думаю, — сейчас он от меня задаст стрекача».
Не тут-то было! Башкой только дернул и прет дальше, на меня.
Я заорал еще громче. Но он будто и не слышал.
— Ах ты, подлая душа, — разозлился я. — Все-таки я заставлю тебя свернуть с дороги.
Сорвал я с головы шапку, замахал ею и бегу навстречу, а сам ору во все горло. А поперек тропы лежала толстая калифорнийская сосна, видать, бурей свалило — как раз по грудь мне. Я добежал до нее и остановился, потому что плешивый упрямец все шел и шел прямо на меня. Вот когда меня взял страх. Плешивый поднялся на дыбы и полез через эту самую сосну — и тут я завопил, точно дикий индеец, да как запущу шапкой ему в морду. И бежать…
Слушайте дальше. Обогнул я поваленное дерево и что есть духу помчался с горы вниз, а плешивый с каждым прыжком настигал меня. Под горой была открытая, вся в кочках низина шириной в четверть мили, за ней лес. Я знал, стоит мне поскользнуться, и я — конченый человек, но я выбирал места посуше и летел, как ветер. А плешивый дьявол хрипел у меня за спиной. На полпути он совсем догнал меня и уже задел разок лапой за пятку мокасина. Тут, скажу я вам, пришлось пошевелить мозгами. Понял я: не убежать мне от него, догонит, а спрятаться и вовсе некуда. И вот достал я на бегу из кармана свой немудрящий завтрак и бросил ему.
Оглянулся я только, когда добрался до леса. Плешивый в это время уплетал мои сухари, меня прямо мороз по коже продрал: ведь он чуть было не сцапал меня! Ходу я не сбавлял ни на минуту. Нет, дудки! Бежал что было сил. А тут как раз поворот, выбегаю и вижу — хотите верьте, хотите нет — навстречу топает еще один плешивый!
Заметил он меня, фыркнул — и рысью ко мне!
Я мигом повернулся и еще быстрей припустил обратно. Плешивый следом, да так, что я про первого-то медведя сразу забыл. А он тут как тут — несется во всю прыть, верно, думает, куда это я девался и такой ли я вкусный, как мой завтрак. Увидел он меня — и морда у него прямо расплылась от удовольствия. Кинулся он ко мне да как рявкнет! А позади меня другой тоже как рявкнет!
Прыгнул я с тропы в сторону, нырнул в кусты и стал, как бешеный, продираться сквозь них. Я совсем ошалел, мне везде чудились медведи. И вдруг — бац! — в самой гуще черной смородины я наскочил на что-то живое. А оно как даст мне, сбило с ног, навалилось на меня. Еще медведь! Ну, думаю, все, теперь-то мне крышка! А сам не сдаюсь, бью его что есть силы, сцепились мы, катаемся по земле. Вдруг слышу:
— Господи, помоги! Женушка моя милая!
Глянул получше, оказалось — человек, а ведь я чуть не убил его.
— Я думал, вы медведь, — говорю ему.
Он даже всхлипнул от неожиданности и уставился на меня.
— И я тоже, — говорит.
За ним, как и за мной, тоже гнался плешивый, а он от него спрятался в кусты. Вот мы и приняли друг друга за медведей.
На тропе тем временем поднялся жуткий рев, но мы и не подумали узнавать, в чем там дело. К полудню мы уже были у Джо Лошадки, взяли ружья, зарядили их на медведя и отправились обратно. Может, вы мне не поверите, но только когда мы пришли на то место, оба плешивых лежали мертвые. Понимаете, когда я отскочил в сторону, они сошлись нос к носу, и ни один не захотел уступить дорогу. Ну, и пошла драка насмерть.
Так вот я и говорю. Ежели рассказывать про медведей…
В бухте Йеддо
Кошелек пропал у него где-то на Театральной. Он вспомнил, как на мосту через один из каналов, пересекавших эту оживленную улицу, его совсем затолкали в толпе. Возможно, какой-нибудь ловкий воришка именно тогда и выудил у него из кармана пятьдесят с лишним иен вместе с кошельком. А может быть, он сам потерял его, просто обронил по неосторожности.
Напрасно уже в который раз обшаривал он карманы в поисках пропажи. Кошелька не было. Рука его задержалась в пустом кармане брюк, и он горестно посмотрел на горластого хозяина ресторана, который кричал, как сумасшедший:
— Двадцать пять сен! Давай плати! Двадцать пять сен!
— Да ведь кошелька-то нет! — сказал парнишка. — Говорят вам, я его где-то потерял.
В ответ на это хозяин ресторана воздел руки к небесам и завопил:
— Двадцать пять сен! Двадцать пять сен! Плати давай!
Вокруг них уже толпились любопытные, и Элфу Дэвису становилось не по себе.
«До чего все это нелепо и мелочно, — думал Элф. — Поднять такой шум из-за пустяка! Нет, надо что-то делать».
Он уже собрался было удрать как-нибудь — прошмыгнуть сквозь этот лес ног или пробиться силой, но, словно разгадав его намерения, один из официантов, коренастый малый, единственный глаз которого горел злобой, схватил его за руку.
— Плати давай! Плати! Двадцать пять сен! — орал охрипший от злости хозяин.
Элф даже побагровел от унижения, однако упорно продолжал поиски. Он уже не думал о кошельке: не завалялось ли у него где-нибудь хоть немного денег — вот на что он надеялся. В кармане блузы он обнаружил монету в десять сен и пять сен медяшками; потом, вспомнив, что недавно у него куда-то затерялись десять сен, он распорол карман и нашел их в самой глубине подкладки. Теперь у него было двадцать пять сен — ровно столько, сколько требовалось заплатить за съеденный ужин. Он протянул деньги хозяину, тот пересчитал их, сразу же успокоился и низко поклонился, и все собравшиеся вокруг тоже подобострастно поклонились и разошлись.
Элфу Дэвису едва исполнилось шестнадцать, он служил матросом на американской парусной шхуне «Энни Майн», которая пришла в Иокогаму за очередной партией кож для Лондона. На берегу он был уже второй раз, и тут ему впервые мимолетно приоткрылись и озадачили его некоторые черты восточного характера. Когда поклоны и приседания кончились, он рассмеялся и вышел; ему предстояло решить еще одну задачу. Как теперь попасть на шхуну? Уже одиннадцать часов вечера, и судовых шлюпок, конечно, у берега нет, а нанимать местного лодочника, не имея в кармане ни гроша, совсем не весело.
Внимательно глядя по сторонам в поисках товарищей по плаванию, он зашагал к пристани. В Иокогаме нет сплошной линии причалов. Суда отдают якорь на рейде, благодаря чему сотни малорослых, коротконогих японцев имеют возможность заработать на хлеб, перевозя пассажиров на берег и обратно.
Десятка полтора лодочников, мужчин и подростков, окликнули Элфа и предложили свои услуги. Он выбрал наиболее подходящего с виду — благообразного старика с сухой ногой. Элф шагнул в сампан и сел. В темноте он не мог видеть, чем занят старик, ясно было только, что тот не торопится в путь. Наконец лодочник подковылял ближе и заглянул Элфу в лицо.
— Десять сен, — сказал он.
— Да, я знаю, десять сен, — небрежно подтвердил Элф. — Однако поторопись. На американскую шхуну.
— Десять сен. Давай плати, — настаивал старик. Элфа бросило в жар от этого ненавистного «давай плати».
— Свези меня на американскую шхуну, тогда и заплачу, — сказал он.
Но лодочник терпеливо стоял перед ним с протянутой рукой и твердил свое:
— Десять сен. Давай плати.
Элф попробовал объясниться. У него нет денег. Он потерял кошелек. Но он обязательно заплатит. Как только попадет на шхуну, сразу же и заплатит. Нет, он даже не станет подниматься на борт. Он крикнет товарищам, и они сначала отдадут лодочнику эти десять сен. А уж потом он поднимется на корабль. Так что все будет в порядке, пусть лодочник не беспокоится.
Однако благообразный старец в ответ только повторил:
— Давай плати. Десять сен.
Хуже всего, что остальные лодочники сидели на ступенях причала и слушали.
Раздосадованный и сердитый Элф поднялся и уже хотел выйти из лодки, но старик ухватил его за рукав.
— Давай блузу. Я везу тебя мериканская шхуна, — предложил он.
И тут все, что было в Элфе от американской независимости, вспыхнуло в его груди. Англосакс вообще тереть не может, когда его обманывают, здесь же, как показалось Элфу, был явный грабеж. Десять сен — это есть американских центов, а ведь блуза, очень хорошая совсем еще новая, обошлась ему в два доллара. Ни слова не говоря, он повернулся спиной к старику и пошел в конец пристани, а по пятам за ним двигалась смачно хохотавшая толпа лодочников. Большинство — плотные, мускулистые парни, почти совсем голые, так как июльская ночь была изнуряюще жаркой. Прибрежные жители в любой стране — народ буйный, грубый, и Элф подумал, что оказаться глухой порой на краю пристани с целой оравой таких людей, да еще в большом японском городе, небезопасно.
К нему подошел рослый малый с копной черных волос на голове и свирепым взглядом. Остальные сгрудились за ним, готовые принять участие в переговорах.
— Давай башмаки, — сказал парень. — Давай, ну! Я свезу тебя на мериканскую шхуну.
Элф покачал головой, а толпа загалдела, требуя, чтобы он соглашался. Но англосакс так уж устроен: на испуг его не возьмешь. Он скорее пойдет на риск, чем позволит командовать собой. И попытка лодочников нажать на Элфа лишь пробудила в нем все неистребимое упрямство его расы. Им двигало то же чувство, какое бывает у солдат, обреченных почти на верную гибель и все же не теряющих мужества; и там, под звездами, на пустынном причале, взятый в кольцо этой бандой, он решил лучше умереть, чем унизиться и отдать им хоть единую тряпку. Дело не в цене — на карту поставлена его честь.
Кто-то грубо толкнул его в спину. Сверкнув глазами, он быстро обернулся, и круг невольно раздался. Но галдеж все усиливался. Каждому хотелось урвать что-либо из его одежды, и они, перебивая друг друга, во всю силу здоровенных глоток выкрикивали свои требования.
Элф уже давно не произносил ни слова, однако видел, что положение становится опасным — нужно уходить. Челюсти его были упрямо сжаты, в глазах — стальной блеск, тело — как пружина, готовая развернуться. В нем чувствовалась такая решимость, что когда он двинулся к берегу, лодочники расступились и пропустили его. Крича и смеясь громче прежнего, они пошли за ним, одни сзади, другие сбоку. Какой-то нахальный парнишка ростом с Элфа сорвал с него кепи и хотел было напялить на себя, но не успел: Элф сильным ударом сбил его с ног, и тот растянулся на камнях.
Падая, парнишка выронил кепи, и оно исчезло под ногами лодочников. Элф торопливо соображал — матросская гордость не позволяла ему оставить им кепи. Он бросился вслед и вскоре нашел кепи — здоровенный босой верзила стоял на нем столбом и явно не желал сдвинуться с места. Элф попытался выдернуть кепи, но безуспешно. Он попробовал спихнуть ногу в сторону, но верзила только мычал в ответ. Это был прямой вызов, и Элф принял его. С быстротой молнии он подставил парню сзади подножку, а плечом сильно толкнул его в грудь. Тот не ожидал такого жестокого приема и грохнулся навзничь.
Миг — и кепи уже у Элфа на голове, а кулаки его готовы к бою. Затем он резко обернулся, чтобы предупредить нападение сзади, и все бросились врассыпную. Этого он и хотел. Между ним и берегом никого не осталось. Пристань была узкая. Повернувшись лицом к противнику и угрожая кулаками тем, кто пытался обойти его с тыла, он продолжал отступление. Пятиться так, сдерживая наседавшую ораву, было делом не легким. Но люди с темной кожей во всем мире хорошо знают кулак белого человека, и своей победой Элф был обязан не столько собственной воинственности, сколько бесчисленным потасовкам, в которых когда-либо участвовали матросы.
На берегу, у самой пристани, находился полицейский участок, и Элф, пятясь, ввалился в ярко освещенную комнату на потеху щегольски одетому лейтенанту. Лодочники сразу умолкли, присмирели и, как мухи, облепили открытую дверь, сквозь которую им было видно и слышно все, что делается внутри.
В нескольких словах Элф рассказал о своих злоключениях и потребовал, чтобы из уважения к правам иностранца его доставили на шхуну в полицейской шлюпке. В ответ лейтенант, знавший назубок все «правила и предписания», разъяснил ему, что портовые полицейские не перевозчики, а полицейские шлюпки предназначены вовсе не для того, чтобы развозить на суда запоздавших и безденежных матросов.
— Конечно, — прибавил он, — здешние лодочники — прирожденные грабители, но пока они грабят в рамках закона, я бессилен. Требовать плату вперед — их право, и не в моей власти заставить их брать плату за проезд в конце пути.
Элф согласился с его доводами, однако намекнул, что если уж он не может приказать, то мог бы уговорить. Что ж, лейтенант готов сделать одолжение: он подошел к двери и произнес перед лодочниками речь. Но они тоже знали свои права, и не успел лейтенант закрыть рот, как они хором завели свое отвратительное: «Десять сен! Давай плати!»
— Как видите, я ничего не могу сделать, — сказал лейтенант, кстати, безупречно говоривший по-английски. — Но я предупредил, чтобы они не причиняли вам вреда и не приставали, так что вы, по крайней мере, будете в безопасности. Ночь теплая, да и до утра уже недалеко. Ложитесь где-нибудь и спите. Я бы позволил вам спать здесь, в участке, но это против правил и предписаний.
Элф поблагодарил полицейского за доброту и учтивость, но лодочники разбудили в нем всю его национальную гордость и упрямство, и такое решение вопроса его не устраивало. Провести ночь на камнях пристани значило признать себя побежденным.
— Лодочники отказываются переправить меня на шхуну?
Лейтенант кивнул.
— Вы тоже отказываетесь? Последовал еще один кивок.
— Ну, а как там, по вашим правилам и предписаниям, вы будете против, если я переправлюсь сам?.
Лейтенант был озадачен.
— Лодки-то у вас нету, — сказал он.
— Дело не в лодке, — горячился Элф. — Если я сам переправлюсь, никто ведь от этого не пострадает?
— Так-то оно так, — упорствовал в недоумении лейтенант, — но вы же не сможете переправиться.
— А вот увидим.
Элф швырнул на пол кепи. Следом в разные стороны полетели туфли. За ними блуза и брюки.
— Запомните, — сказал он зазвеневшим голосом, — я, гражданин Соединенных Штатов, возлагаю на вас ответственность за эту одежду. На вас, на город Иокогаму и на японское правительство. Спокойной ночи!
Он бросился к двери, растолкал изумленных лодочников и выскочил на пристань. Но они тотчас опомнились и кинулись за ним, восторженными воплями приветствуя этот новый поворот событий. Лодочники и рыбаки Иокогамы долго еще вспоминали эту ночь. Элф добежал до причала и с ходу ловко нырнул. Он поплыл размашистыми саженками, потом любопытство взяло верх, и он на минуту задержался. Из темноты, с пристани, ему что-то кричали.
Он перевернулся на спину, замер и прислушался.
— Ладно! Твоя взяла! — разобрал он отдельные голоса. — Заплатишь после! Вернись! Плыви сюда! Плата потом!
— Нет уж, спасибо, — откликнулся он. — Обойдется без платы. Спокойной ночи.
Он огляделся кругом, высматривая «Энни Майн». Она стояла в доброй миле от берега, и отыскать ее в темноте оказалось не просто. Сначала в глаза ему бросилась целая россыпь огней — так сверкать мог только военный корабль. Очевидно, это был американский крейсер «Ланкастер». Где-то левее и дальше должна быть «Энни Майн». Но левее горели три близко стоящих друг к другу огня. Это не могла быть шхуна. На секунду Элф растерялся. Он лег на спину, закрыл глаза и попытался представить себе гавань, какою он видел ее днем. Потом удовлетворенно фыркнул и снова перевернулся. Три огня, видимо, принадлежат большому английскому грузовому пароходу. Значит, шхуна находится где-то между этими тремя огнями и «Ланкастером». Он долго и пристально вглядывался, и вот, совсем низко над водой, но как раз там, где он и ожидал, тускло засветился одинокий фонарь — якорный огонь «Энни Майн».
А плыть ночью под звездами было одно удовольствие. Воздух был теплый, как вода, а вода — как парное молоко. На губах чувствовался приятный вкус соли, руки и ноги слегка покалывало, а сильные и ровные удары сердца наполняли его ощущением радости жизни.
Да, это было чудесно, и доплыл он без всяких приключений. Справа остался ярко освещенный «Ланкастер», слева — английский грузовой пароход, а вскоре над головой выросла громада «Энни Майн». Элф схватился за шторм-трап и бесшумно поднялся на палубу. Здесь не было ни души. В камбузе он заметил свет и понял, что это сын капитана варит кофе, коротая скучную стояночную вахту. Элф проскользнул дальше, на полубак. Матросы храпели на своих койках, и духота тесного помещения показалась ему невыносимой. Он надел тонкую бумажную рубаху, парусиновые брюки, сгреб в охапку одеяло с подушкой и, поднявшись наверх, забрался на палубу полубака.
Едва он успел задремать, как его разбудил плеск подходившей к борту лодки и оклик вахтенного. Лодка оказалась полицейской, а подслушанный Элфом взволнованный разговор доставил ему немалое удовольствие. Да, конечно, сын капитана узнает эту одежду. Она принадлежит Элфу Дэвису, их матросу. А что случилось? Нет. Элф Дэвис не возвращался на шхуну. Он на берегу. Его нет на берегу? Ну, тогда, значит, он утонул. Тут лейтенант и сын капитана заговорили оба разом, и Элф ничего не мог больше разобрать. Потом он услышал, как они пошли и подняли на ноги команду. Матросы разворчались спросонок и сказали, что Элфа Дэвиса среди них нет, после чего сын капитана с яростью обрушился на иокогамскую полицию и ее порядки, а лейтенант оправдывался, ссылаясь на правила и предписания, и его английский язык на этот раз оставлял желать лучшего.
Элф подошел к ним и протянул руку.
— Одежду я, пожалуй, заберу, — сказал он. — Спасибо, что быстро доставили.
— Не понимаю, почему он не мог тебя самого доставить, — отозвался сын капитана.
Полицейский лейтенант промолчал и не без смущения передал одежду ее законному владельцу.
На другой день, когда Элф собрался в город, его окружила толпа лодочников, они кричали и размахивали руками, но были вполне почтительны, каждый хотел непременно сам перевезти его на берег. Он выбрал одного и, войдя в лодку, на сей раз не услышал: «Давай плати». Перед тем как шагнуть на причал, Элф протянул лодочнику обычные десять сен. Но тот выпрямился и затряс головой.
— Ты молодец, — сказал он. — Не надо платить. Никогда не надо. Ты смелый, хороший парень.
И все время, пока «Энни Майн» оставалась в порту, лодочники отказывались брать деньги с Элфа Дэвиса. Восхищенные его отвагой и независимостью, они перевозили его даром.
Их дело — жить
Стэнтон Дэвис и Джим Уэмпл замолчали и насторожились: шум на улице все усиливался. Град камней с грохотом обрушился на проволочные противомоскитные сетки на окнах. Вечер был жаркий, и нот заливал лица. Оба прислушивались; сквозь нарастающий гомон толпы прорывались отдельные злобные выкрики на испано-мексиканском наречии. И самыми безобидными из этих чудовищных угроз были: «Смерть гринго!», «Бей американских собак!», «Утопить их в море!».
Недоуменно пожав плечами, Стэнтон Дэвис и Джим Уэмпл вернулись к прерванному разговору, — пришлось повысить голос, чтобы рев толпы не мешал им слышать друг друга.
— Весь вопрос в том, как туда добраться, — сказал Уэмпл. — До Пануко по реке сорок семь миль…
— А посуху никак нельзя, — подхватил Дэвис, — всюду разбойничают шайки Вильи и Сарагосы [55], а может, они уже и объединились.
События, описанные в рассказе «Их дело — жить», относятся к весне 1914 года. В апреле 1914 года американские империалисты, обеспокоенные размахом революционного движения в Мексике и недовольные позицией правительства генерала В. Уэрты (1854–1916), который ориентировался на поддержку английского империализма, захватили порт и город Вера-Крус, обороняемый войсками Уэрты (федералистами) от армии Каррансы (конституционалистов).
Правительство Уэрты, ненавидимое народом, не могло обеспечить национального суверенитета Мексики. Пользуясь его слабостью, империалистические державы (США, Англия, Германия, Голландия) держали на рейде Вера-Крус значительные военно-морские силы и ждали случая, чтобы вмешаться в гражданскую войну в Мексике.
Хотя Карранса вел борьбу против Уэрты, он усмотрел в захвате Вера-Крус угрозу мексиканской независимости и резко протестовал против вмешательства США во внутренние дела странны. Волна возмущения против американской политики прокатилась по всей Мексике, как на территории, где еще держались федералисты (это изображено в рассказе), так и в штатах, где уже победили конституционалисты. Позже под давлением всенародного возмущения США были вынуждены оставить Вера-Крус.
Уэмпл кивнул.
— А она на востоке Магнолии, — продолжал он, — это еще две мили от побережья, если только она не вернулась в охотничий домик. Мы должны найти ее…
— Мы с вами вели честную игру, Уэмпл, и теперь можем говорить прямо. Вы любите ее. Я тоже люблю.
Уэмпл закурил сигарету и снова кивнул.
— Но теперь нам надо сделать вид, что мы равнодушны к ней и хотим только одного — уберечь ее от опасности и доставить сюда.
— И заключим перемирие на то время, пока будем спасать ее — что ж, я согласен, — сказал Уэмпл.
— Перемирие, пока не привезем ее живой и невредимой сюда, в Тэмпико, или на борт линкора. А потом…
Они вздохнули, посмотрели друг на друга с улыбкой и скрепили свой уговор рукопожатием.
Камни снова забарабанили по проволочным сеткам на окнах, пронзительный мальчишеский голос взлетел над криками, требуя смерти гринго; в парадную дверь начали бить каким-то тараном, и весь дом загудел от тяжелых ударов. Схватив винтовки, Дэвис и Уэмпл выбежали на площадку лестницы: отсюда можно было в крайнем случае держать вход под огнем.
— Если они дверь вышибут, придется задать им взбучку, — сказал Уэмпл.
Дэвис молча кивнул, затем неожиданно разразился страшными проклятиями.
— Подумать только! — пояснил он свою вспышку. — Каждый третий из этих собак работал у меня или у вас, — тощие, босые, оборванные, они рады были бы и десяти сентаво в день, лишь бы получить работу. А мы дали им постоянную работу и сто пятьдесят сентаво в день, и вот теперь они готовы перегрызть нам глотку.
— Не все, только метисы, — поправил Уэмпл.
— Вы знаете, о чем я говорю, — ответил Дэвис. — Мы не досчитались только тех пеонов, которых заставили уйти или пристрелили.
В дверь никто больше не ломился, и они опять поднялись наверх. Несколько разрозненных выстрелов вдоль улицы, откуда-то издалека, казалось, вымели всех, и вокруг дома стало сравнительно тихо.
Через открытые окна до них долетел свист, и мужской голос позвал:
— Уэмпл! Отоприте! Это я, Хэберт! Мне нужно с вами поговорить!
Уэмпл сошел вниз и скоро вернулся с довольно полным, крепким седеющим американцем лет пятидесяти; тот поздоровался с Дэвисом и, тяжело дыша, плюхнулся в кресло. Он так и не выпустил из рук самозарядный кольт 44-го калибра и сразу же принялся вытаскивать из кармана своего парусинового пиджака обойму с патронами. Прибежал он без шляпы, запыхавшийся, одна щека рассечена камнем и вся в крови. Вложив в пистолет обойму, он вскочил на ноги и в порыве гнева тоже начал изощренно ругаться.
— Они сорвали американский флаг, затоптали его в грязь и плюют на него. И меня заставляли плевать.
Уэмпл и Дэвис промолчали и только вопросительно смотрели на него.
— О, я понимаю, что вас интересует, — вспыхнул Хэберт. — Плюнул я или нет, спасая свою жизнь? Вот что вас заело. Отвечу. Без всяких уверток, прямо: если другого выхода не будет — плюну. И не ваше дело, нечего на меня глаза таращить.
Он замолчал, с вызывающим видом взял сигару из ящика на столе и решительно раскурил ее.
— Черт возьми! Я полагаю, в этих местах знают Энтони Хэберта, и уж будьте уверены, знают не как труса. Не отрицаю, в трудную минуту я плюну на флаг. А за каким дьяволом, по-вашему, я мотаюсь по улицам в такую ночь? Разве не сбежал я полчаса назад из Южной гостиницы, где засели сорок здоровенных американцев, не считая женщин, и все с оружием? Там-то было безопасно. Для чего, по-вашему, я приперся сюда? Вас, что ли, спасать?
От негодования у него перехватило горло, и он весь затрясся, — казалось, его вот-вот хватит удар.
— Выкладывайте, — сухо приказал Дэвис.
— И скажу! — вскричал Хэберт. — Все дело в моем Билли. Он застрял в самой глуши, за пятьдесят миль от побережья, и между ним и мною двадцать тысяч головорезов федералистов и мятежников. Знаете, что сделал бы мой мальчик, будь он здесь, в Тэмпико, а я в пятидесяти милях, где-то у Пануко? Я-то знаю. Вот я и сделаю то же самое — поеду и разыщу его.
— Мы как раз собираемся туда, — заверил его Уэмпл.
— Потому-то я к вам и пришел. Вы, конечно, за мисс Дрэксел?
Дэвис и Уэмпл улыбнулись: верно, мол, угадал. В такое время люди отваживаются говорить о вещах, которые прежде были под запретом.
— Тогда — в путь! — воскликнул Хэберт, взглянув на часы. — Сейчас полночь. Нужно добраться до реки и разыскать лодку…
В ответ под окном раздались крики возвратившейся толпы.
Дэвис хотел было что-то сказать, но тут зазвонил телефон, и Уэмпл бросился к аппарату.
— Это Карсон, — объяснил он, прикрыв трубку рукой. — Значит, провода через реку еще целы. Алло, Карсон, связь не обрывалась? Молодец… Да, мулов переправьте к возчику за Тэмкочин… Кто у резервуара? Вы еще можете ему позвонить?.. Скажите ему, чтобы он наполнил баки и выключил магистраль на Арико. Пусть держится до последней возможности и чтобы лошадь была у него наготове, если придется удирать. Не забыл бы он перед уходом оборвать телефонный провод… Да, да, да. Безусловно. Никаких метисов. Оставьте все на попечение чистокровных индейцев. Габриель — человек надежный… Бог знает, когда мы вернемся, если нас выгонят отсюда… Нельзя держать Харамильо на голодном пайке, им нужно две с половиной тысячи баррелей [56] — самое малое. У нас есть запас на десять дней. Пусть Габриель им распорядится. Продолжайте добычу, даже если нам придется спустить все в реку…
— Спросите, нет ли у него катера, — вмешался Хэберт.
— Нету, — ответил Уэмпл. — В полдень федералисты забрали последний.
— Послушайте, Карсон, а сами-то вы каким образом думаете удрать? — спросил Уэмпл.
Человек, с которым он говорил, находился на другом, южном, берегу Пануко, на нефтехранилище.
— Говорит, убежать нельзя, — отрывисто повторил Уэмпл его слова. — Федералисты повсюду. Удивляется, что его еще не схватили… Кто? Кампос? Вот негодяй!.. Ладно… Не беспокойтесь, если от меня не будет вестей. Я отправляюсь вверх по реке с Дэвисом и Хэбертом… Будьте осторожны, но если представится случай пристрелить Кампоса, не зевайте… О, здесь-то у нас жарко. Они вышибают сейчас двери. Да, во что бы то ни стало… Прощайте, старина.
Уэмпл закурил сигарету и вытер лоб.
— Вы ведь знаете Кампоса, Хосе Кампоса, — заговорил он. — Этот грязный пес потребовал у Карсона двадцать тысяч песо. Нам пришлось заплатить, иначе он забрал бы половину наших пеонов в свою армию или поджег бы скважины. Вам-то известно, Дэвис, что мы сделали для него за последние годы. Благодарности захотели? Или простой порядочности? Черта с два!..
День двадцать первого апреля был на исходе. Утром этого дня американская морская пехота и матросы военных кораблей высадились в Вера-Крус и захватили таможню и город. Сразу же, как только телеграф разнес эту весть, на улицы Тэмпико хлынули разъяренные толпы мексиканцев; выражая свое возмущение действиями Соединенных Штатов, они сорвали американские флаги и грозили расправой самим американцам.
Лишь собственная нерешительность помешала толпе довести дело до конца. Взломай она двери в Южной или в какой-нибудь другой гостинице или, например, в доме Уэмпла, началась бы драка, и тысячи федералистских солдат в Тэмпико помогли бы гражданскому населению в его благом намерении — уменьшить число гринго в этой части Мексики. Сдерживать наиболее ретивых могли бы американские военные корабли, «о по каким-то непонятным соображениям — сверхделикатности или стратегии, или уж бог знает чего — Соединенные Штаты, приказав захватить Вера-Крус, заботливо вывели свои военные корабли из Тэмпико в открытое море, на двенадцать миль от берега. Приказ этот адмирал Мэйо получил по беспроволочному телеграфу из Вашингтона и трижды просил повторить его, прежде чем со слезами на глазах покинул своих соотечественников и соотечественниц и ушел в море.
— Это же свинство — бросить нас в беде в такое время! — негодовал Хэберт на правителей своей страны. — Мэйо никогда бы этого не сделал. Помяните мое слово, ему пришлось действовать по приказу Вашингтона. И вот — мы здесь, а наши близкие где-то у черта на рогах, за пятьдесят миль… Поймите, если я потеряю Билли, я просто не посмею вернуться домой, не смогу посмотреть в глаза жене… Поторапливайтесь. Отправимся втроем. Мы сумеем нагнать страху божьего на любую банду на улице.
— Идите-ка сюда, посмотрите, — сказал Дэвис. Он стоял немного поодаль от окна и заглядывал вниз, на улицу.
Там было полно мятежников; они кричали, ругались, грозили и подстрекали друг друга взломать дверь, но за дверью их ждала смерть, они знали это, и начинать никому не хотелось.
— Сквозь такое скопище нам не пробиться, Хэберт, — заметил Дэвис.
— Если они выпустят нам кишки, пользы от этого для вашего Билли или кого-нибудь еще в верховьях Пануко будет немного, — добавил Уэмпл. — А если…
Он не договорил: в толпе началось какое-то непонятное движение. Она расступалась перед отрядом мерно и молчаливо шагавших людей в белой форме.
— Матросы Мэйо все-таки вернулись за нами, — пробормотал Хэберт.
— В таком случае мы сумеем достать военный катер, — сказал Дэвис.
Галдеж на улице прекратился. В наступившей тишине матросы дошли до парадной двери и постучали. Все трое бросились отпирать, и тут выяснилось, что пришли не американцы, а немцы: два лейтенанта и шестеро солдат морской пехоты. При виде американцев толпа снова забурлила, но солдаты стукнули прикладами о землю, и гнев ее сразу улегся.
— Нет, благодарю вас, — отклонил старший лейтенант приглашение войти, он сносно говорил по-английски. В те минуты, когда голос его терялся в шуме, он беспечно попыхивал сигарой. — Мы возвращаемся на корабль. Наш командир совещался с английским и голландскими командирами, но они отказались действовать заодно, и наш командир взял на себя полную ответственность. Мы обошли гостиницы. Им нужно продержаться до рассвета, утром мы их выручим. Мы оставили им ракеты, вот такие. Возьмите и вы. Если к вам ворвутся, держитесь во что бы то ни стало и пустите с крыши ракету. Мы сможем быть здесь через сорок пять минут. Наши катера в полной готовности: пары подняты, экипажи и морская пехота на местах, — мы двинемся по первой же ракете.
— Раз вы идете сейчас на корабль, нам хотелось бы пойти с вами, — сказал Дэвис, поблагодарив, как полагается.
Лица обоих лейтенантов вытянулись от неприкрытого брезгливого удивления.
— Нет, нет, — рассмеялся Дэвис. — Мы не собираемся прятаться. В пятидесяти милях вверх по реке остались наши друзья, и нам нужно добраться до берега, чтобы поехать за ними.
Офицеры сразу повеселели, переглянулись и без слов поняли друг друга.
— Если наш командир взял на себя серьезную ответственность в такую ночь, неужели мы не возьмем на себя ответственность гораздо меньшую? — спросил старший.
Младший охотно согласился.
Мигом взлетев по лестнице, трое американцев захватили еще патронов и запасные пистолеты, набили карманы сигаретами, сигарами и спичками и сбежали вниз, готовые двинуться в путь. Уэмпл прокричал наверх последние наставления — пусть осаждающие думают, будто в доме кто-то остается, — проверил замок и захлопнул дверь.
Офицеры шли впереди, за ними — американцы, с тыла их прикрывали шестеро матросов; толпа выла и плевалась, уступая дорогу, но ни один камень не просвистел в воздухе.
Подходя к трапу крейсера, они увидели катера и баркасы, полные матросов — тут только и ждали сигнала ракет из осажденных гостиниц. Неподалеку, вверх по реке, бухнуло орудие, за ним еще несколько, и торопливо защелкали винтовочные выстрелы.
— По кому это лупит «Топилья»? — проворчал Хэберт, потом присоединился к другим и тоже стал смотреть.
Луч прожектора, очевидно, с мексиканской канонерки, пронзил темноту на середине реки и заиграл на воде. И вдруг в этом месте, в самом центре движущегося светлого пятна, мелькнул длинный, с низкими бортами, быстроходный катер. Футах в ста позади него в воздухе разорвался снаряд. Другие снаряды рвались в воде, где-то сбоку, за чертой света: видно было, как волны от взрывов подбрасывают катер. О свисте пуль оставалось только догадываться.
Однако это длилось всего несколько минут. Мексиканская канонерка вынуждена была прекратить огонь, катер мчался так быстро, что сумел укрыться за немецким крейсером. Тут он замедлил ход, накренился, сделал широкий круг и встал рядом с паровым катером у трапа.
При свете огней на трапе все увидели лишь одного человека — светловолосого, взъерошенного паренька лет двадцати, с перепачканным лицом, очень худого, очень спокойного и очень довольного собой.
— Да ведь это Питер Тонсбург! — воскликнул Хэберт, протягивая ему руку. — Здорово, Питер, здорово. Куда это тебя черти несут, как оглашенного, и чего ты раздразнил «Топилью»?
Питер родился в Техасе, в семье шведов-переселенцев, и старые техасские обычаи крепко въелись в него: он небрежно сунул замасленную руку Дэвису, затем Уэмплу, и «здорово», которое он так же небрежно бросал каждому, звучало у него истинно по-техасски.
— Я самый и есть, — ответил он Хэберту. — И никуда меня черти не несут, просто я удирал из-под обстрела. Она хитрая, эта «Топилья». Ну, да я ее обставил. Я давал верных двадцать пять узлов. Эти мазилы и стрелять-то не умеют толком, все шпарили мимо.
— Это «Холод»? — спросил Уэмпл.
— «Холод-два», — ответил Питер. — Все, что осталось.
Сегодня в полдень этот проходимец Кампос — да вы его знаете — забрал «Холод-один». А на закате они сцапали меня, когда я угонял «Холод-три». Взяли на мушку, заставили подойти к базе на восточном берегу, а потом выгнали в шею. Как раз перед вечером хозяин переправился на этом катере в Тэмпико, а минут десять назад, не больше, смотрю, на нем уже целая орава федералистов причаливает к восточному берегу — ну, я, понятно, дал им выгрузиться, прыгнул к рулю — и ходу! А где хозяин? Надеюсь, он цел? Я ведь за ним пришел.
— Нет, Питер, это ни к чему, — сказал Дэвис. — Мистер Фрисби в Южной гостинице, он цел и невредим, ему только ободрали кирпичом голову, ссадина дюймов пять, голова трещит отчаянно, и он лежит в постели. Он в безопасности, а ты поедешь с нами, отвезешь нас вверх по реке, чуть дальше Пануко.
— Ха! Это еще надо подумать, — возразил Питер, вытирая свой и без того грязный нос куском замасленной ветоши. — Я немного простыл. Да и цвет лица у меня портится от этих ночных прогулок.
— Там остался мой сын, — сказал Хэберт.
— Ну, он постарше меня, может и сам о себе позаботиться.
— Там еще женщина, мисс Дрэксел, — тихо сказал Дэвис.
— Кто? Мисс Дрэксел? Что же вы мне раньше-то не сказали? — обиделся Питер. И, вздохнув, прибавил:- Ну, влезайте, что ли, да и тронемся. Вот уговорили бы своих немецких друзей, пускай пожертвуют мне галлонов [57] двадцать бензина, а то нам не добраться.
— Прятаться теперь толку нет, — заметил Питер Тонсбург, когда они полным ходом мчались вверх по реке и «Топилья» настигла их своим прожектором. — Видно тебя или нет, коли уж влепит снаряд поблизости, так поминай как звали!
И в ту же минуту канонерка открыла огонь. В реве мотора грохот пушек был едва слышен, но разрывы снарядов то и дело встряхивали и раскачивали легкое суденышко. А когда редкие пули защелкали по обшивке и засвистели над головой, никто — даже и сам Питер — не вспомнил его уверений, что прятаться бесполезно, все четверо скорчились на дне катера: каждому казалось, будто все пули и осколки летят именно в него, и он невольно съеживался и втягивал голову в плечи.
Канонерская лодка «Топилья» принадлежала федералистам. А с северного берега по катеру открыли огонь из винтовок и пулемета осаждавшие Тэмпико сторонники конституции, и положение стало еще более опасным.
— Слава богу, что это мексиканцы, а не наши, — сказал Хэберт, когда после пятиминутного бешеного обстрела они все еще оставались целы. — Мексиканец родится с ружьем в руках, но стрелять из него так и не умеет до самой смерти.
Обогнув наконец излучину реки, которая укрыла их от прожектора, они еще раз убедились, что никто не получил ни царапины и катер тоже невредим.
— И трех часов не пройдет, как доставлю вас в Пануко… только бы не напороться на бревно! — откинувшись назад, прокричал Питер в самое ухо Уэмплу. — А если врежемся в какую-нибудь корягу, тогда еще раньше доставлю — прямо в омут.
Катер мчался сквозь тьму, управляемый светловолосым парнишкой, который знал каждый фут этой реки и находил фарватер лишь по очертаниям берегов, чуть видных в призрачном свете звезд. Резкий ветер развел на широких плесах мелкую злую волну и хлестал водяной пылью и брызгами. И, несмотря на тепло тропической ночи, встречный поток воздуха, насквозь пронизывая их мокрую одежду, заставлял вздрагивать от холода.
— Теперь-то я знаю, почему эту посудину окрестили «Холодом», — силясь не стучать зубами, сказал Хэберт.
Но ему никто не ответил, и почти все три часа этой гонки в темноте они провели молча. Один раз мимо них, вниз по течению, промчался неосвещенный катер, они заметили его по искрам, вылетавшим из трубы. В другой раз, когда проходили мимо промыслов Торено, большое зарево невдалеке, на южном берегу, вызвало недолгий спор о том, что могло так ярко гореть: Торенские скважины или бунгало на банановой плантации Меррика.
На исходе первого часа пути Питер замедлил ход и направился к берегу.
— У меня тут бензин припрятан, десять галлонов, — пояснил он. — Надо бы проверить, цел ли: сгодится на обратный путь. — Не вылезая из катера, он сунул руку в кусты и объявил: — Все в лучшем виде. — Потом принялся смазывать мотор. — Ха! Вот вчера вечером прочитал я в журнале один рассказ, — заговорил он, стараясь развлечь своих пассажиров. — Называется «Их дело — умирать». А я скажу — черта с два! Человек должен жить — вот его дело! Может, по-вашему, мы должны были думать о смерти, когда «Топилья» задавала нам перцу? Ошибаетесь. Мы живы, верно? Мы удрали от нее. В этом вся штука. Никто не должен умирать. Вот я, к примеру, хотел бы жить вечно, если уж на то пошло.
Он крутанул рукоятку газа, мотор взревел и положил конец его рассуждениям.
Ни Дэвис, ни Уэмпл не возвращались больше к разговору о своем заветном — все, что нужно, было уже сказано. На некоторое время они порешили затаить свои чувства, и уговор этот был свят и нерушим: соперники уважали друг друга, и каждый верил, что другой ни на волос не отступит от данного слова. Что будет потом — вопрос иной. А сейчас они оба хотели только одного: укрыть Бет Дрэксел от опасности в мятежном Тэмпико или на военном корабле.
В четыре часа они миновали городок Пануко. По крикам и песням можно было догадаться, что расположившийся здесь отряд федералистов выражает свое возмущение высадкой американских моряков в Вера-Крус. Часовые с берега окликнули катер и выстрелили наугад в темноту, откуда доносился треск мотора.
В миле от города, у северного берега, где. стоял под парами освещенный речной пароход, они причалили к Асфодельскому промыслу. Пароход был невелик, и сотни две американцев — мужчин, женщин и детей — с трудом разместились на нем. Мужчины в знак приветствия обменялись добродушной бранью, в которой сквозила неподдельная радость от встречи, и тут Хэберт выяснил, что на пароходе ждут его сына: Билли объезжает отдаленные буровые бригады, где еще не знают, что Соединенные Штаты захватили Вера-Крус и что вся Мексика клокочет яростью.
Хэберт решил дождаться сына и потом вернуться пароходом, а трое остальных, услыхав, что мисс Дрэксел нет среди беженцев, направились к южному берегу, на промысел голландской компании. Здесь была богатая скважина, она могла давать до ста восьмидесяти пяти тысяч баррелей нефти в сутки, но добычу пришлось уменьшить, поскольку компания не справлялась с таким количеством. Между Мексикой и Голландией не существовало никаких раздоров, поэтому управляющий был совершенно спокоен, хоть и не мог спать: вместе с ночными сторожами он следил, как бы пьяные солдаты не устроили пожара — на промысле скопились целые озера нефти. Да, мисс Дрэксел вместе со своим братом вернулась в охотничий домик, а больше ему о ней ничего не известно. Нет, он не посылал никаких предупреждений и сомневается, чтобы это сделал кто-нибудь другой. О высадке в Вера-Крус он узнал вчера, часов в десять вечера. Мексиканцы, как только услыхали об этом, сразу остервенели, убили Майлса Формена с Имперского промысла, разогнали его рабочих и разграбили дом. Лошади? Нет, у него здесь нет ни лошадей, ни мулов. Федералисты давным-давно реквизировали и тех и других. Однако в охотничьем домике, насколько он помнит, сохранились две лошади, но это уж такие клячи, что их даже мексиканцы не взяли.
— Придется пешком, — весело сказал Дэвис.
— Всего шесть миль, — так же весело отозвался Уэмпл. — Не будем мешкать.
С реки вдруг донесся выстрел, и они бегом бросились на берег, туда, где оставался Питер. Вслед за первым выстрелом грохнуло еще несколько, похоже было, что стреляли из двух винтовок. Пока управляющий на ломаном испанском языке кричал в коварно притаившуюся темноту что-то о голландском нейтралитете, они добежали до катера и обнаружили на планшире безжизненное тело светловолосого паренька, который собирался жить вечно.
Пробираясь в темноте по невообразимо скверной дороге, ведущей сквозь джунгли к домику, Дэвис и Уэмпл сначала почти не разговаривали. Только заметив на востоке, вдоль южного берега Пануко, зарево пожаров, они перекинулись несколькими словами и от души понадеялись, что горят жилища, а не скважины.
— Здесь на одном лишь промысле Эбаньо нефти на два миллиарда долларов, — проворчал Дэвис.
— И какой-нибудь пьяный мексиканец, который вместе со всеми своими потрохами и бессмертной душой не стоит и десяти песо, может запалить все это куском промасленной ветоши, — поддержал Уэмпл. — А если уж начнется пожар, огонь опустошит весь промысел до последней капли.
В пять часов наконец рассвело, и они зашагали быстрее, а в шесть уже помогали обитателям домика собираться в путь.
— Одевайтесь попроще, дорога нелегкая, и не теряйте времени на разные бантики, — взывал Уэмпл из-за угла веранды, где находилась отгороженная ширмами спальня мисс Дрэксел.
— Обойдетесь без умывания, некогда, — неумолимо прибавил Дэвис, здороваясь за руку с Чарли Дрэкселом, который, зевая, приплелся к ним в пижаме и шлепанцах. — Чарли, а где лошади? Они еще живы?
Уэмпл велел заспанным пеонам остаться на месте, смотреть за домом и на досуге припрятать наиболее ценные вещи, и теперь все так же из-за угла выкрикивал мисс Дрэксел новости о захвате Вера-Крус; тут вернулся Дэвис и сообщил, что лошади оказались просто жалкими развалинами: они наверняка свалятся и сдохнут, не пройдя и полмили.
Из-за ширм вышла Бет Дрэксел и первым делом заявила, что ни в коем случае не позволит себе сесть верхом на какую-то клячу, потом поздоровалась со своими спасителями; ее смуглая кожа и темные глаза все еще излучали сонное тепло.
— Не мешало бы вам умыться, Стэнтон, — заметила она Дэвису и, обернувшись к Уэмплу, добавила: — И вы тоже хороши, Джим. Вы оба ужасно чумазые.
— Погодите, пока доберемся до Тэмпико, и вы будете не чище. Готовы?
— Сейчас Хуанита уложит мой чемоданчик.
— Ради бога, Бет, не теряйте времени! — воскликнул Уэмпл. — Бегите и хватайте самое необходимое.
— Пора, пора в дорогу! — пропел Дэвис. — Быстро! Быстро! Чарли, выбирайте ружье, какое вам по душе. Захватите и для нас парочку.
— Дело настолько серьезно? — спросила мисс Дрэксел.
Оба кивнули.
— Мексиканцы сорвались с цепи, — объяснил Дэвис. — Почему они сюда не заглянули, ума не приложу.
Какое-то движение в соседней комнате насторожило его.
— Кто там? — крикнул он.
— Да это же миссис Морган, — ответила Бет.
— О боже! Уэмпл, я ведь про нее совсем забыл, — простонал Дэвис. — Что же нам с ней-то делать?
— Бет пусть идет пешком, а клячи по очереди потащат эту даму.
— В ней сто восемьдесят фунтов, — рассмеялась мисс Дрэксел. — Ау, Марта, поторопитесь! Мы вас ждем, поpa отправляться! — Из-за перегородки донеслось приглушенное бормотание, затем выкатилась очень низенькая, тучная и суетливая женщина средних лет.
— Я совсем не могу ходить пешком, — пожаловалась она. — Уж вы, мальчики, меня и не просите, все равно толку не будет. Мне и полмили не пройти, даже под страхом смерти, а до реки целых шесть по дрянной дороге.
Они в отчаянии смотрели на нее.
— Тогда вы поедете верхом, — сказал Дэвис. — Идемте, Чарли. Оседлаем обеих лошадей.
По дороге сквозь тропические заросли впереди шли мисс Дрэксел и ее горничная, индианка Хуанита; Чарли, с тремя винтовками на плечах, замыкал шествие, а в середине Дэвис и Уэмпл маялись с миссис Морган и двумя облезлыми одрами. Один из них, чубарый, принимался хрипеть всякий раз, как на него сажали миссис Морган, и хрипел до тех пор, пока его не освобождали от этого солидного груза. Другой одер, покрытый коростой гнедой, когда приходила его очередь везти миссис Морган, неизменно ложился, пройдя четверть мили.
Мисс Дрэксел смеялась, шутила и подзадоривала других, а Уэмпл чуть не силой заставлял миссис Морган идти пешком каждую третью четверть мили. В конце первого часа пути гнедой упал и больше не поднялся, пришлось его бросить. Теперь миссис Морган четверть мили ехала на лошади, и потом столько же шла пешком, вернее, не шла, а, поддерживаемая с обеих сторон, кое-как ковыляла на своих до смешного маленьких ножках.
В миле от реки дорога стала получше, она проходила здесь вдоль банановой плантации, раскинувшейся на тысячу акров.
— Участок Парслоу, — сказал Чарли Дрэксел. — Теперь он потеряет весь урожай из-за этой неразберихи.
— Ой, посмотрите, что тут такое! — крикнула им мисс Дрэксел.
Они догнали ее и увидели на дороге отпечатки автомобильных шин.
— Первая машина в этих местах, — уверенно заявил Чарли.
— Да вы обратите внимание на след, — не унималась его сестра. — Наверное, машина выехала прямо из банановой рощи и взобралась на откос.
— Чудо, а не машина, если она сумела вскарабкаться на такой откос! — иронически заметил Дэвис. — На самом-то деле она съехала с него. Слетайте-ка на разведку, Чарли, пока мы сгружаем миссис Морган с ее норовистого рысака. В этих бананах ни одна машина далеко не уйдет.
Чубарый держался мужественно все время, пока его освобождали от груза, потом глубоко вздохнул и рухнул наземь. Миссис Морган тоже вздохнула, села прямо на дорогу и горестно посмотрела на свои крохотные ножки.
— Не ждите меня, мальчики, — сказала она. — Может быть, у реки вы найдете какую-нибудь повозку и пришлете за мной.
Но не успели они и рта раскрыть, чтобы с негодованием отвергнуть этот план, как вдруг внизу, среди зеленого моря бананов, раздалось фырканье мотора. По треску выхлопной трубы они поняли, что на ней нет глушителя. Огромные листья бананов тряслись, будто по стволам колотил невидимый гигант. Слышно было, как переключались передачи и машина подавалась то вперед, то назад; наконец, минут пять спустя, из стены зелени вырвался длинный и приземистый черный автомобиль и с ходу взлетел было на песчаный откос, однако грунт оказался слишком сыпучий, и, одолев всего две трети подъема, смущенный Чарли Дрэксел вынужден был затормозить, но земля поползла из-под колес, и машина по своим же следам покатилась вниз и опять почти наполовину скрылась в зарослях.
— Расчудесная машина! — пропела мисс Дрэксел, вспомнив популярную песенку, и захлопала в ладоши. — Ну, Марта, ваши мучения кончились.
— Шестицилиндровый и, похоже, совсем новенький — чтоб мне никогда больше не сесть в машину, если я не прав! — сказал Уэмпл и обернулся к Дэвису за подтверждением. Дэвис кивнул. — Это машина Элисона, — пояснил он. — Кампос стал требовать у него денег взаймы, ну и… Вы же знаете Элисона: он выгнал Кампоса вон. А тот в отместку реквизировал его новый автомобиль. Это случилось позавчера, еще до того, как мы ударили по Вера-Крус. Вчера Элисон говорил мне, что, по самым последним сведениям, машину погрузили на пароход, направлявшийся вверх по реке. И вот видите, куда ее засадили. Но давайте все-таки попробуем ее вытащить.
Трижды Чарли Дрэксел пытался выехать наверх — и все неудачно: грунт был очень мягкий, а подъем слишком крутой.
— Силы у нее хоть отбавляй, — уверял Чарли. — Да вот колеса буксуют в этой каше.
Они уже разостлали на земле найденные в машине плащи. Теперь мужчины сбросили пиджаки, а Уэмпл, кроме того, расседлал чубарого и, чтобы колеса меньше скользили, разложил в образовавшиеся колеи потник, уздечку, подпруги и ремни от стремян. Автомобиль рывком взлетел на предательский склон, забуксовавшие было колеса впились в набросанную одежду и сбрую, и, чуть помедлив, словно в нерешительности, машина перевалила через гребень откоса и выехала на дорогу.
— Вот это машина, я понимаю! — ликовал Дрэксел. — Да она, чертовка, и на стену вскарабкается, только бы ей за что-нибудь зацепиться!
— Надо поставить на место глушитель, если не хотите играть в пятнашки с каждым солдатом в округе, — распорядился Уэмпл, вместе с остальными водворяя в автомобиль миссис Морган.
Дорога на голландский промысел вела через окраину города Пануко. Женщины — индианки и метиски — бесстрастно глядели на невиданную повозку, дети возвещали о ее продвижении восторженными криками, собаки — отчаянным лаем. В одном месте, когда они проезжали мимо длинного ряда привязанных федералистских лошадей, их окликнул часовой, но Уэмпл только бросил: «Прибавь газу!» — и машина понеслась по разбитой дороге со скоростью пятидесяти миль в час. Вслед им хлестнул выстрел. Но вскрикнула миссис Морган совсем не поэтому. Вырытые свиньями на дороге глубокие ямы были до краев наполнены грязью и потому почти незаметны. Не успел Дрэксел затормозить, как сильный толчок едва не выбил руль у него из рук.
— Удивительно, как еще ось выдержала, — буркнул Дэвис. — Поезжайте дальше, Чарли, да не гоните так. Нам ничего больше не грозит.
Они подкатили к домикам голландского промысла, и тут-то начались настоящие неприятности. Парохода с беженцами у Асфодельской пристани уже не было. Катер исчез вместе с телом Питера Тонсбурга, а куда и каким образом, — этого управляющий промыслом не знал, и ему явно хотелось от них избавиться.
— Я вынужден считаться с владельцами, — сказал он. — Наша скважина — самая крупная в Мексике, вы сами знаете: она может давать ежедневно сто восемьдесят пять тысяч баррелей нефти. Я не имею права ею рисковать. Мы с мексиканцами не ссорились. Это все вы, американцы. Если вы останетесь здесь, мне придется вас защищать. И все равно я ничего сделать не смогу. Они перебьют нас всех и вдобавок уничтожат скважину. А если они подожгут ее, запылает весь промысел Эбаньо. Пласт слишком разрушен. Мы сейчас получаем только двадцать тысяч баррелей, и сокращать добычу больше нельзя. И так нефть уже просачивается наверх рядом с трубой. Мы не можем ввязываться в драку. Мы должны продолжать работу.
Дэвис и Уэмпл кивнули. Спорить было нечего: этот человек рассуждал бессердечно, но он был по-своему прав.
Когда управляющий понял, что они и не собираются настаивать, хмурое, испуганное лицо его просветлело.
— Машина у вас хорошая, — продолжал он. — Через Пануко вы переправитесь, там есть паром, а на северном берегу мятежников не так уж много. Да вы будете в Тэмпико еще раньше парохода. Дождя давно не было.
Дорога, наверно, совсем не плоха.
— Все это хорошо, — заметил Дэвис, когда они подъезжали к Пануко, — только вот беда: дорога на том берегу не рассчитана на автомобили, и тем более такие длинные, как наш. Лучше бы он был четырех, а не шестицилиндровый.
— На четырехцилиндровом не просто было бы одолеть тот подъем у Алисо, где дорога петляет над самой рекой, — возразил Уэмпл.
— А мы его одолеем на шестицилиндровом или уж загубим машину, а она совсем недурна, — со смехом сказала Бет Дрэксел.
Они влетели в Пануко на всей скорости, какую можно было развить на изрезанной колеями дороге, и, обогнув стороной кавалерийские казармы, помчались по городу, делая головокружительные повороты под неистовое кудахтанье кур и собачий лай. На пути к парому им пришлось проехать краем большой рыночной площади в самом центре города. Солдаты, которые дремали, греясь на солнце, или толпились вокруг войсковых лавчонок, осоловело вытаращили глаза на проносившуюся мимо машину. Какой-то пьяный майор заорал из дверей трактира, спрашивая пароль, и начал крикливо командовать, и, когда площадь уже осталась позади, до них долетел хорошо знакомый многоголосый клич: «Смерть гринго!»
— Если поднимется стрельба, женщинам лечь на дно! — приказал Дэвис. — А вот и паром. Осторожнее, Чарли.
По выемке, такой крутой, что она больше походила на обрыв, машина скатилась прямо к воде, сильно ударилась о сходни, подпрыгнула и очутилась на пароме. Он был только чуть длиннее автомобиля, и Дрэксел, заметно взволнованный (еще бы немного — и поминай, как звали!), сумел остановиться лишь у самого бортика.
Паром ходил по канату и приводился в движение бензиновым мотором, и, пока Уэмпл отдавал чалку, Дэвис быстро осмотрел двигатель. Мотор завелся с третьего оборота. Дэвис включил лебедку, и она начала выбирать со дна трос.
Они были уже на середине реки, когда на берег, только что оставленный ими, вылетели десятка два всадников и открыли беспорядочную стрельбу. Все укрылись за машиной и слушали, как изредка взвизгивали рикошетом ударявшиеся о паром пули. В машину попало лишь один раз.
— Эй, вы что это задумали? — спросил вдруг Уэмпл Дрэксела, который приподнялся, вытаскивая из машины винтовку.
— Хочу показать этим негодяям, как надо стрелять, — ответил тот.
— Нет уж, не надо, — сказал Уэмпл. — Мы здесь не для драки, с нами женщины, нужно доставить их в Тэмпико. — Он вспомнил слова Питера Тонсбурга. — Кому-кому, а нам сейчас надо жить, Чарли, такое наше дело. Погибнуть может каждый. А в такое время — тем более.
Все еще под огнем они причалили к северному берегу, и после того, как Дэвис забросил в воду запальную свечу с паромного мотора и реквизировал остатки бензина — десять галлонов, одним махом взлетели на крутой песчаный откос.
— Вы только посмотрите, как она лезет в гору! — ликовал Дрэксел. — Что нам теперь этот подъем у Алисо! Мы и ему бока наломаем.
— Дело не в подъеме, а в крутых поворотах, — ответил Дэвис. — Там есть один такой — как бы у нас самих бока не затрещали. Эта дорога не для автомобилей, и ни разу еще ни одна машина здесь не проходила. Нашу ведь завезли сюда пароходом.
Но неприятности начались еще раньше, чем они добрались до Алисо. Дорогу вдруг пересекла небольшая ложбина с крутыми склонами, по другую сторону которой сразу начиналась полоса сыпучего песка в сто ярдов длиной. Без разгона автомобиль неминуемо увяз бы в песке, поэтому Дрэкселу ничего не оставалось, как проскочить ложбину, не замедляя хода. Уэмпл успел подхватить мисс Дрэксел, которая едва не вылетела из машины. Миссис Морган, слишком тяжеловесная для таких полетов, вскрикнула, больно ударившись обо что-то, и даже невозмутимая Хуанита начала быстро-быстро креститься и бормотать молитвы.
Выбравшись из ложбины, автомобиль врезался в песок и, ерзая и виляя из стороны в сторону, двигался все медленнее и медленнее. Мужчины спрыгнули и принялись ему помогать. Мисс Дрэксел вытолкнула Хуаниту и сама соскочила следом, но машина застряла окончательно. Чарли Дрэксел оглянулся и показал назад. Там, в четверти мили от них, скакал верхом на лошади солдат-конституционалист, а ближе, на склоне ложбины, который они только что миновали, дорога в одном месте обвалилась. Похоже, они попали в западню.
— Чтобы одолеть этот песок, нужно снова разогнать машину, а назад перебраться — свалишься в яму, — сказал Дрэксел.
Огромная, двадцати футов глубиной, яма с какой-то слизью на дне была похожа на естественный грязевой отстойник.
Дэвис и Уэмпл бросились к рулю, чтобы сменить Дрэксела.
— И у вас ничего не получится, — настаивал тот. — Если задние колеса пройдут мимо ямы, тогда переднее сорвется с кромки вон на том закруглении. А если направить переднее дальше от края, — заднее угодит в яму.
Они тщательно прикинули все, потом взглянули друг на друга.
— Надо суметь, — сказал Дэвис.
— Что ж, попробуем. — Уэмпл дружески оттолкнул соперника и без колебаний сел за руль. — машину мы ведем одинаково, Дэвис. А вот стреляете вы лучше. Вы нас прикроете с тыла: не подпускайте близко этих разбойников, палите, как только они появятся.
Дэвис взял винтовку и двинулся назад с таким зловещим видом, что одинокий кавалерист дал коню шпоры и ускакал. Миссис Морган, которой помогли вылезти из машины и велели идти вперед, беспомощно заковыляла туда, где кончался песок. Мисс Дрэксел и Хуанита вместе с Чарли разостлали на песке плащи и пиджаки, а затем принялись обламывать чахлые придорожные кустики и раскладывать на дороге пучки прутьев, ветки и охапки хвороста. Но лишь только Уэмпл тронул машину, все трое бросили свое дело и стали смотреть, как он, пятясь, скатился в ложбину и начал взбираться по противоположному склону. Автомобиль задрал кверху сперва нос, потом зад, качнулся, словно пьяный, и чуть не опрокинулся в яму, когда правое переднее колесо повисло в воздухе. Но задние колеса уже нашли опору, и машина выползла наверх.
И тотчас Уэмпл помчался вниз, набирая скорость на опасном склоне, вылетел из ложбины и проехал по песку на пятьдесят футов дальше, чем в первый раз. Почва в ложбине была наносной, и теперь дорога обвалилась еще больше, но Уэмпл снова пересек ложбину задним ходом, как и раньше, пронеся переднее колесо по воздуху, и снова помчался обратно, на песок. Четыре раза повторил он этот маневр, с каждым броском проезжая дальше вперед, но и яма после каждой попытки делалась все шире, а дорога все сужалась, так что мисс Дрэксел наконец не выдержала и стала умолять Уэмпла не рисковать больше.
Он показал на группу всадников, летевших во весь опор в миле позади них, и еще раз перебрался задним ходом через опасное место.
— Эх, если бы нам еще тряпья какого-нибудь! — пожаловался Чарли сестре, кидая на дорогу тощую, с трудом собранную охапку сухих веток.
И тут машина взревела и опять стремительно ринулась вниз. На какую-то долю секунды показалось, что огромный автомобиль опрокинется в яму, но миг — и яма позади. Машина с разгона сильно ударилась о дно ложбины, отскочила и пробкой вылетела наверх. И тут мисс Дрэксел охватило то ли вдохновение, то ли отчаяние — она сорвала с себя плисовую дорожную юбку и, гибкая и стройная, как мальчишка, в одних шелковых изящных штанишках, побежала к машине и бросила юбку под медленно вращавшиеся на песке колеса. Автомобиль почти совсем уже остановился, затем, обретя опору, снова двинулся вперед и, подталкиваемый бегущими рядом людьми, выехал на твердую дорогу.
Едва они успели подобрать плащи, пиджаки и юбку и втащить в машину миссис Морган, как их нагнал Дэвис.
— Ложитесь на дно! Все ложитесь! — закричал он, вскочил на подножку, и машина понеслась.
Сзади раздались беспорядочные выстрелы.
— Кому жизнь дорога — пригнись! — гаркнул Дэвис в ухо Уэмплу и для убедительности с маху хлопнул его по плечу.
— Сам поберегись, — проворчал Уэмпл, однако послушно пригнулся. — Ниже голову. Не торчите на виду.
Погоня продолжалась недолго, вдали треснул еще один выстрел, для острастки, и все стихло.
— Отвязались, — сказал Дэвис. — Этим дурням и невдомек, что они еще могли бы сцапать нас на горе Алисо.
— Нет, здесь не проехать, — с юношеской скоропалительностью решил Чарли; они остановили машину на затяжном подъеме у Алисо и осматривали крутой поворот. Внизу под обрывом неслась река.
— Вылезайте все! — приказал Уэмпл. — Идите в гору пешком, если не хотите, чтобы машина опрокинулась на вас. Будете, где нужно, подкладывать тряпки под колеса.
— Двигайтесь вперед или назад, только не стойте на месте, — тихо сказал ему Дэвис, который стоял у самой кромки обрыва. — Земля так и ползет из-под колес.
— Отойдите подальше! Не свалиться бы мне вам на макушку, — предупредил Уэмпл, отъехав на несколько ярдов.
Но едва машина на минуту задержалась, как рыхлая, сухая земля начала рассыпаться под ее тяжестью и крохотными лавинами скатываться по круче в воду. Уэмпл вынужден был спуститься задним ходом вниз по узкому карнизу на целых пятьдесят ярдов и только здесь смог без риска остановить машину. Затем он прошел вперед и еще раз внимательно осмотрел поворот, где дорога изламывалась под острым углом. Вместе с Дэвисом они наметили план действий.
— Действуйте быстро, — напутствовал его Дэвис. — Если остановитесь где-нибудь больше чем на две-три секунды, — дело дрянь, купание будет не из приятных.
— Машина боевая, она-то не подведет. Видите вон там, на внутренней стороне дороги, твердый пласт? Лучшей отметки не придумаешь. Если я не загоню машину задним ходом хотя бы до середины этого пласта, значит, в следующий миг мы полетим вниз.
— Машина сильная, — успокоил Дэвис. — Я знаю эту марку. Если уж ей что не по зубам, так вообще никакой автомобиль на это не способен. Верно, Бет?
— Да, машина — молодец, храбрая чертовка, и вы оба тоже… м-м, то есть, конечно, в мужском роде! — со смехом подтвердила мисс Дрэксел.
Никогда еще она не казалась им такой очаровательной, как теперь: взволнованная, она забыла, что не совсем одета, ее каштановые волосы развевались, глаза блестели, на губах играла улыбка. После минутного замешательства они вдруг поймали себя на том, что оба любуются ею, вздохнули украдкой, обменялись взглядом и, поняв друг друга, поспешили каждый к своему делу.
Уэмпл сел за руль и, как всегда, стремительно погнал машину в гору, но теперь и стремительность его была точно рассчитана; Дэвис, пренебрегая опасностью, вскочил на подножку со стороны обрыва, чтобы своим весом увеличить немного сцепление широких колес с ненадежной почвой. Если бы кромка дороги обвалилась, опрокинувшийся автомобиль, падая в реку, раздавил бы его.
Вперед — назад, вперед — назад, и лишь мгновенные остановки, чтобы переключить скорость. Уэмпл, дав задний ход, взбирался до примеченного им твердого пласта на откосе так, что машина, казалось, делала стойку, потом гнал ее вперед, пока земля под передними колесами не начинала отваливаться и шлепаться в воду. Дэвис спрыгивал с подножки и снова оказывался на ней, когда было нужно, ни на шаг не отставая от машины в ее странном, скачкообразном движении вперед, подбрасывал под колеса плащи и пиджаки, успевал отдавать приказания Чарли, занятому той же работой с другой стороны машины, и время от времени покрикивал на мисс Дрэксел, чтобы держалась подальше.
— Расчудесная машина, расчудесная машина, расчудесная моя! — невнятно, как заклинание, бормотал Уэмпл. борясь с машиной на узком карнизе; иногда он выигрывал несколько дюймов при маневрировании, поднимаясь задним ходом точно до отметки, достигнутой им ранее, а один раз, когда он забрался выше полотна дороги, автомобиль сполз боком вниз, и целых два фута было потеряно.
Лишь после того как Бет захлопала в ладоши, до сознания Дэвиса наконец дошло: подвиг совершен; повернувшись на подножке, он увидел, что автомобиль задним ходом выбирается уже на прямую дорогу за поворотом; а Уэмпл все так же исступленно продолжал напевать: «Расчудесная машина, расчудесная машина!»
Между ними и Тэмпико не оставалось больше ни тяжелых подъемов, ни слишком крутых поворотов, но древняя дорога была настолько узка, что, прежде чем они смогли развернуться, им пришлось пятиться еще две мили. Но препятствие на пути в Тэмпико все же было и нешуточное — войска конституционалистов, осаждавших город. Однако в полдень им посчастливилось встретить трех американских солдат-пулеметчиков, которые служили наемниками в войсках, сражавшихся против Вильи, и воевали с самого начала наступления от Техасской границы. Под белым флагом Уэмпл провел машину через ничейную полосу в расположение федералистов, и тут им опять повезло: они встретили того же самого вездесущего немецкого морского офицера.
— По-моему, вы сейчас едва ли не единственные американцы в Тэмпико, — сказал он им. — Остальные почти все перебрались на различные корабли, только в Южной гостинице еще живут несколько человек. Но страсти как будто уже начинают остывать.
Они остановились у Южной гостиницы. Дэвис вышел и положил руку на капот машины.
— Молодец, старушка! — тихо сказал он.
Уэмпл последовал его примеру. Оба они посмотрели на мисс Дрэксел, которая хотела было что-то оказать, но глаза ее вдруг наполнились слезами, и, отвернувшись, она ласково погладила машину и тоже повторила:
— Молодец, старушка!
ПРИМЕЧАНИЯ
МАЛЕНЬКАЯ ХОЗЯЙКА БОЛЬШОГО ДОМА
Роман «Маленькая хозяйка большого дома» впервые напечатан в журнале «Космополитен мэгэзин» в апреле 1915 — январе 1916 года и в 1916 году вышел отдельным изданием (Нью-Йорк, изд. Макмиллан).
Стр. 25. Меньерова болезнь — состоит в припадках головокружения и глухоты вследствие изменений в лабиринте уха.
Стр. 26. …застыла в гордой позе матери Гракхов. — Гракхи — два брата, знаменитые римские политические деятели. Своим воспитанием и высокими стремлениями Гракхи обязаны своей матери — Корнелии, дочери Сципиона Африканского, женщине благородной и образованной.
Стр. 30. Немезида — в греч. мифологии дочь богини Ночи; первоначально — богиня возмездия, карающая надменность и высокомерие людей, которые слишком возвеличились, нарушив этим установленный богами порядок на Земле.
Стр. 39. Лорд Фаунтлерой — герой популярной повести американской писательницы Элизы Бернетт (1849–1924) «Маленький лорд Фаунтлерой».
Стр. 56. «Песнь Диего Вальдеса» — одно из самых характерных стихотворений английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936).
Стр. 60. Благодарственный день — национальный праздник в США; празднуется в последний четверг ноября.
Стр. 64. Грант, Улисс (1822–1885) — главнокомандующий северян во время Гражданской войны 1861–1865 годов; после успешного окончания войны был избран президентом США (1869–1877).
Стр. 74. Йэльский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элии Йэля, одного из директоров Ост-Индской компании; Йэль пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии.
Стр. 89. ИРМ (Индустриальные Рабочие Мира) — профсоюзная организация американского рабочего класса, основанная в 1905 году и одно время выступавшая с революционными лозунгами.
Стр. 96. Бергсон, Анри (1859–1941) — французский философ-идеалист, создатель ряда реакционных теорий в области истории, психологии и эстетики. Книга «Философия смеха» — наиболее известная работа Бергсона, затрагивающая проблемы эстетики.
Стр. 97. Патер, Вальтер (1839–1894) — английский писатель, известный своими эстетскими настроениями; творчество Патера связывало деятельность, т. н. прерафаэлитов — группы писателей, поэтов и художников середины XIX века — с английскими декадентами конца века.
Мильтон, Джон (1608–1674) — великий английский поэт и публицист, участник английской буржуазной революции XVII века. Лучшие произведения Мильтона — поэмы «Потерянный Рай» (1667) и «Возвращенный Рай» (1671).
Шелли, Перси Биши (1792–1822) — великий английский поэт-романтик. Стихам Шелли свойственна особая музыкальность.
Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, продолжавший традиции романтиков; автор драматической трилогии в стихах о Марии Стюарт, поэм, баллад и пр.
Сюлливэн, Артур (1842–1900) — известный английский композитор, популярный в США в начале XX века.
Стр. 118. Канак — гаваец или полинезиец.
Стр. 137. Оба Милле. — Имеются в виду французский художник Милле, Жан Франсуа (1814–1875), создатель картин из народного быта, и фламандский художник Милле, Жан Франсуа (1642–1679), мастер пейзажа.
Верещагин, Василий Васильевич (1842–1904) — русский художник, на рубеже XIX–XX веков пользовавшийся мировой известностью. Называя себя «военным художником», Верещагин писал свои батальные полотна по эскизам, сделанным на поле боя. Верещагин был на Кубе во время испано-американской войны 1889 года и создал ряд картин и рисунков, часть которых осталась в США. Выставка картин Верещагина в США прошла с огромным успехом. Материально нуждавшийся художник вынужден был продать в США много своих работ.
Стр. 138. Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты. — Здесь и дальше Лондон говорит о событиях, разыгрывающихся в 1913 году в Мексике. Лондон не понял сущности мексиканской революции 1911–1912 годов и последовавших за нею бурных лет гражданской войны в Мексике.
В 1911 году в Мексике победила буржуазно-демократическая революция. Диктаторский режим Порфирио Диаса был свергнут. Однако в феврале 1913 года (то есть накануне событий, происходящих в романе) генерал Викториано Уэрта (1854–1916) поднял мятеж против республиканского правительства Мадера, сменившего диктатуру Диаса. Сторонники Уэрты называли себя «федералистами».
Против диктаторского режима Уэрты выступил участник революции 1911 года Венустиано Карранса (у Лондона — Аррамса), сумевший на время сплотить вокруг себя значительные силы. К Каррансе примкнул со своими партизанскими отрядами и Франсиско Вилья (1877–1923) — вожак крестьянского революционного движения, отличившийся в войне против Диаса. Сторонники Каррансы — конституционалисты. В дальнейшем Карранса при помощи Вильи разгромил Уэрту. Затем Вилья отошел от Каррансы, убедившись в том, что его буржуазно-либеральная программа не удовлетворяет восставшие крестьянские массы.
В ходе революции и гражданской войны в Мексике проникновение американского капитала в страну было приостановлено, так как значительная часть американских концессий была национализирована.
Стр. 140. Волонтеры — лица, добровольно вступившие на военную службу. В Великобритании до конца XIX века система волонтерства — добровольчества — до введения всеобщей воинской повинности бы\а основным способом комплектования армий.
Стр. 148. Леди Годива — героиня английской средневековой легенды. По приказу своего мужа, владетельного графа, она нагая проехала по городу верхом на лошади. Только такой ценой он согласился снизить непосильное для народа бремя налогов. На этот сюжет написана Теннисоном поэма, которую на русский язык перевел Ив. Бунин.
Стр. 164. Новая Англия — группа штатов северо-восточной части США. Новую Англию стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество приехавших из Англии буржуа-пуритан.
Стр. 174. Бербанк, Лютер (1849–1926) — американский селекционер-дарвинист. Скрещиванием различных растений добился выведения новых сортов плодовых и декоративных растений.
Стр. 175. Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, президент США в 1861–1865 годах; ненавидел рабство и являлся сторонником освобождения негров.
Стр. 192. Готтентот (буквально «заика») — название, данное голландскими колонистами Южной Африки (так называемыми «бурами») африканским народностям, с которыми они столкнулись на захваченной ими земле и языка которых они не понимали.
Стр. 193. Камехамеха. — Лондон имеет в виду так называемого Камехамеха I, вождя племен, населявших Гавайские острова (царствовал с 1789 по 1819 год). Камехамеха добился объединения всех Гавайских островов под своей властью и провозгласил себя королем.
Букер, Вашингтон (1856–1915) — выдающийся деятель негритянского освободительного движения в США; уделял большое внимание экономической самостоятельности негров.
Дюбуа, Уильям (род. 1868) — выдающийся американский ученый, негр, деятельный участник борьбы негритянского народа в США, в 1906 году Дюбуа, боровшийся против ограниченно-экономических целей движения, возглавленного Букером, провозгласил: «Мы не удовлетворимся ничем, кроме полного равноправия… Мы ведем бой не только за себя, но и за всех американцев» (см. У. Фостер. Негритянский народ в истории Америки, стр. 541). Ныне Дюбуа — член Всемирного Совета Мира.
Стр. 197. …пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось… — Лондон имеет в виду религиозно-политическое движение в странах Европы в XV–XVI веках, направленное против римско-католической церкви. Сторонники реформированной церкви среди других догматов католицизма отвергали культ матери Иисуса, которая в странах романских языков называлась мадонной (буквально «госпожа»).
Стр. 198. Моногамия — единобрачие; полигамия — многоженство; у многих народностей Океании в те годы сохранялись различные формы полигамии.
Шоу, Бернард (1856–1950) — выдающийся английский драматург-реалист; возможно, Лондон имел в виду его комедии «Пигмалион» или «Профессия миссис Уоррен». В его комедиях часто встречается образ энергичной, умной женщины, подчиняющей своему влиянию мужчину.
Уайльд, Оскар (1856–1900) — английский поэт, писатель и драматург, мастер парадокса, один из лидеров английского модернизма в конце XIX века. В комедиях Уайльда из жизни английского общества конца XIX века большую роль играет образ умной, целеустремленной женщины, охотно ведущей сложную психологическую интригу.
Стр. 203. Китс, Джон (1795–1821) — английский поэт-романтик. Подобно Шелли и Байрону, критически относился к буржуазному обществу. Идеал общественного устройства видел в античной Греции. Лирика Китса — одно из сокровищ английской национальной поэзии.
Стр. 241. Армагеддонова битва. — По библейской легенде, битва между богом и его силами небесными и сатаной; после победы бога наступает день Страшного суда и конец мира.
Стр. 247. Ника. — Лондон имеет в виду один из величайших памятников античного искусства, статую Ники Самофракийской (богини победы).
Стр. 255. Дик… спорил из-за Бергсона… — Это место романа важно как доказательство в известной мере критического отношения Лондона к Дику Форресту. Лондон указывает на эклектичность воззрений Форреста; Форрест, видимо, заимствовал у французского реакционного философа Анри Бергсона (см. примеч. к стр. 96) теорию «жизненного усилия», философское оправдание крайнего субъективизма; у Чарлза Дарвина (1809–1882) — великого английского ученого — идею естественного отбора, согласно которой в мире выживали только самые сильные породы животных, лучше других приспособленные для борьбы за средства существования. Прагматизм Уильяма Джемса (1842–1910) — типично американская философия, всесторонне оправдывающая капиталистическую конкуренцию и идеализирующая капиталистический строй, тоже является важной стороной жизненной философии Форреста, как и реакционные теории немецкого мыслителя и писателя Фридриха Ницше (1844–1900), создавшего культ сильной личности, которая подчиняет себе общество; любопытно, что, по мнению Терренса, философия Форреста «отдает Мафусаилом», то есть весьма, весьма устарела.
Стр. 267. Нет, Катон… — Форрест называет одного из своих «мудрецов» именем Катона — римского философа и общественного деятеля.
ЧЕРЕПАХИ ТАСМАНА
Сборник рассказов «Черепахи Тасмана» впервые вышел в 1916 году (Нью-Йорк, изд. Макмиллан).
Рассказ «Клянусь черепахами Тасмана» впервые опубликован в журнале «Мансли мэгэзин» в ноябре 1911 года.
«Неизменность форм» — в журнале «Ред бук» в марте 1911 года.
«История, рассказанная в палате для слабоумных» — в журнале «Букмен» в июне 1914 года.
«Бродяга и фея» — в периодическом издании «Сатэрдэй ивнниг пост» 11 февраля 1911 года.
«Блудный отец»— в журнале «Вуменс уорлд» в мае 1911 года.
«Первобытный поэт» — в журнале «Сэнчури мэгэзин» в июне 1911 года.
«Finis» — в журнале «Сэксес мэгэзин» в мае 1907 года.
«Конец сказки» — в журнале «Вуменс уорлд» в ноябре 1911 года.
Стр. 302. Рип Ван Винкль — персонаж из сказки американского писателя-романтика Вашингтона Ирвинга (1783–1859). Усыпленный волшебным питьем, Рип проспал 20 лет. Проснувшись, он видит мир неузнаваемо изменившимся.
Стр. 330–331. Рассказ «Неизменность форм» связан с увлечением Лондона различными мистическими теориями, которые были модными в американском буржуазном обществе на рубеже XIX–XX веков. Они сказались сильнее всего в романе Лондона «Звездный скиталец», но отозвались и в рядё рассказов. Седли Крейден пытается объединить материализм и идеализм, создать некую эклектическую философию. Он объявляет себя сторонником великих английских материалистов Френсиса Бэкона (1561–1626) и Томаса Гоббса (1588–1679). Вместе с тем он согласен с теориями немецкого философа-идеалиста Иммануила Канта (1724–1804), английского философа Джона Локка (1632–1704), в учении которого сказался отход от материалистических позиций Бэкона и Гоббса. Эта попытка объединить самые различные философские взгляды в одной теории, которая, впрочем, так и не развита в полной мере, — характерные для позднего Лондона философские искания, остро противоречивые по своей сущности.
Лаплас, Пьер Симон (1749–1827) — выдающийся французский астроном.
Стр. 356. Я просто добрый самаритянин. — Имеется в виду притча о добром самаритянине — одно из библейских преданий, герой которого — великодушный и человечный житель города Самарии, расположенного в Древней Палестине.
Стр. 357. Даго — в США презрительное название итальянцев, испанцев и латиноамериканцев испано-португальского происхождения.
Стр. 423. Шоу, Герберт (1818–1885) — американский писатель-юморист, более известный под псевдонимом Диюш Биллингс.
Стр. 430. Пантеист — сторонник мировоззрения, согласно которому природа является воплощением божественного начала.
«ГОЛЛАНДСКАЯ ДОБЛЕСТЬ»
Сборник рассказов «Голландская доблесть» впервые вышел в 1923 году (Лондон, изд. Милз энд Бун).
Рассказ «Голландская доблесть» впервые опубликован в периодическом издании «Юс компэнион» 29 ноября 1900 года.
«Тайфун у берегов Японии» — в газете «Сан-Франциско колл» 12 ноября 1893 года.
«Исчезнувший браконьер» — в периодическом издании «Юс компэнион» 14 марта 1901 года.
«На берегах Сакраменто» — в периодическом издании «Юс компэнион» 17 марта 1904 года.
«Крис Фаррингтон — настоящий моряк» — в периодическом издании «Юс компэнион» 23 мая 1901 года.
«Абордаж отбит» — в журнале «Сент Николас мэгэзин» в июне 1902 года.
«Приключение в воздушном океане» — в периодическом издании «Нью-Йорк индепендент» 29 мая 1902 года.
«Плешивый» — в журнале «Ньюс» в декабре 1900 года.
«В бухте Йеддо» — в журнале «Сент Николас мэгэзин» в феврале 1903 года.
В первом американском издании сборника «Голландская доблесть» было напечатано предисловие Чармиан Лондон, которое приводится ниже:
«Я не написал и не напишу строчки, которую стыдился бы прочесть моим дочерям».
Так говорил Джек Лондон всю свою жизнь. И действительно, почти любая книга его приключенческих рассказов интересна читателям как старшего, так и младшего поколения. Просмотрев рукописи немногих рассказов, еще не вошедших ни в один сборник — большая часть из них была написана в основном для детей, — я без колебаний включаю в этот сборник и такой рассказ, как «Их дело — жить».
«Тайфун у берегов Японии», также вошедший в этот сборник, — первый рассказ, написанный Джеком Лондоном для печати. Семнадцати лет он вернулся из дальнего плавания на зверобойной шхуне «Софи Сазерленд» и поступил на джутовую фабрику в Окленде (штат Калифорния), где работал по тринадцати часов в день за сорок долларов в месяц. В это время газета «Сан-Франциско колл» объявила конкурс на лучший очерк, обещая победителю премию в двадцать пять долларов. Мать Джека, Флора Лондон, вспомнив, как блестяще ему удавались школьные сочинения, уговорила сына принять участие в конкурсе и описать какой-нибудь случай из его плаваний. Образование Джека ограничивалось неполной средней школой, которую он закончил за несколько лет до этого. Но он был очень начитан, успел много повидать, обладал острой наблюдательностью и умением видеть связь событий, что и дало ему возможность завоевать первый приз. Примечательно, что вторая и третья премии достались студентам Калифорнийского и Стэнфордского университетов.
Джек никогда не давал себе труда разыскать номер газеты «Сан-Франциско колл» за 12 ноября 1893 года, но я, начиная писать его биографию — «Книгу о Джеке Лондоне», — нашла эту газету; рассказ был опубликован в первоначальном виде в моем английском издании 1921 года. Теперь же, собирая материалы для последнего собрания сочинений Джека Лондона, я полагаю, что первый опубликованный им рассказ будет весьма интересен для читателей всех возрастов.
Неожиданный успех первого литературного опыта юного Джека побудил его к дальнейшим попыткам в этом направлении. Действительно, это был самый приятный способ, которым он когда-либо заработал сразу столько денег, хотя тут не было особой удали, риска и опасностей, которыми изобиловали незабываемые дни, проведенные с «устричными пиратами» и в «рыбачьем патруле». Едва отоспавшись после бессонных ночей, проведенных над очерком «Тайфун у берегов Японии», Джек взялся за новый рассказ. Он был совсем иной — явный вымысел вместо чистейшего реализма «правдивого рассказа», принесшего ему премию. О своей второй попытке он впоследствии говорил: «Я распустил нюни». Рассказ был сразу же отвергнут редактором «Колл». Не имея опыта в таких делах, Джек не мог понять, почему рассказ забраковали, и не догадался послать рукопись в другое место. Его пыл остыл; он перестал писать и по-прежнему работал на джутовой фабрике, проводя. свободное время в компании с Луи Шеттуком и его друзьями, заменившими буйных товарищей Джека по приключениям в бухте и на море. Этот период его жизни после выхода очерка «Тайфун у берегов Японии» нашел отражение в книге «Джон — Ячменное зерно».
Насколько известно, следующую попытку писать Джек предпринял в 1894 году во время своей бродяжнической жизни. Тогда он показал несколько рассказов своей тетке, миссис Эверхард, в Сент Джозефе (штат Мичиган). В том же году она получила от него по почте еще несколько романтических историй, которые он отправлял, шагая на восток то один, то вместе с «промышленной армией Келли». Он еще не осознал тогда, что успех в литературе принесет ему не по возрасту глубокое знание жизни, и писал о воображаемых событиях и лицах, лордах и леди, о рыцарских временах — о чем угодно, только не о своих бесценных личных впечатлениях. Впрочем, он вел короткие записи, которые потом, когда он уже нашел свое призвание, помогли ему восстановить в памяти прошлую бродячую жизнь и изобразить ее в сборнике «Дорога».
Единственным произведением Джека Лондона, написанным целиком для юношества (из числа опубликованных до его смерти), было «Путешествие на «Ослепительном», которое вышло в 1902 году. В этом интересном, правдивом описании моря немало по-настоящему захватывающих моментов. Вторая книга для мальчиков — это «Рассказы рыбачьего патруля», но приключения, о которых там рассказывается, достаточно серьезны, чтобы вызвать интерес и у читателей старшего возраста.
Меня часто спрашивают, какая из книг Лондона наиболее привлекательна для юношества. По-моему, это зависит от типа читателя. Приведу лежащее передо мной письмо приятельницы: «Руфь (ей одиннадцать лет) читает все книги вашего супруга, которые удается достать. Она просто помешана на его рассказах. Я купила их почти все, но не могла найти «Сын волка», «Луннолицый» и «Майкл, брат Джерри». Не скажете ли вы мне, как их выписать?» Я еще не знаю самых любимых произведений Руфи, но улыбаюсь при мысли о том, сколько ей придется перечитывать, когда она подрастет.
Юношам всех стран, читающим Джека Лондона, естественно, больше всего нравятся его приключенческие рассказы, особенно такие, как «Зов предков» и связанные с ними «Белый клык», «Морской волк», «Путешествие на «Снарке» (а также и мои дневники: «Плавание в диких морях», «Женщина среди охотников за головами», и «Джек Лондон на Гавайях»); кроме того, «Смок Беллью», «Приключение», «Мятеж на «Эльсиноре» и «До Адама», «Игра», «Лютый зверь», «Дорога», «Джерри-островитянин» и его продолжение «Майкл, брат Джерри». Под влиянием последней книги молодежь многих стран вступает в знаменитый клуб Джека Лондона [58], созданный по инициативе доктора Френсиса X. Роула, председателя Массачусетского общества по борьбе против жестокого обращения с животными. Клуб не собирает членских взносов. Членом его становится всякий, кто дает обещание уйти с любого зрелища, в котором участвуют животные. Подобный протест, несомненно, в короткое время устранит жестокость при дрессировке животных. Роман «Майкл, брат Джерри» продиктован Джеку Лондону всем его любящим сердцем, пониманием и сочувствием к животным; ему много помогло также то, что он в течение года изучал специфическую обстановку, которую описывал. Между прочим, эта книга представляет собой один из когда-либо созданных нм наиболее чарующих образцов морской романтики Южных морей.
Во время мировой войны упомянутые романы пользовались широким спросом у солдат, говорящих по-английски; романы эти даже окрестили «джеклондонами». Живой интерес вызывали также «Время-не-ждет», «Алая чума», «Смирительная рубашка», «Маленькая хозяйка большого дома», «Лунная долина» и — за ее пророческий дух — «Железная пята». Пользовались успехом и сборники рассказов, такие, как «Бог его отцов», «Дети мороза», «Мужская верность», «Любовь к жизни», «Потерявший лицо», «Когда боги смеются», и поздние сборники: «Рассказы Южного моря», «Сын солнца», «Рожденная в ночи», «Храм гордыни» и многие другие.
Но для серьезной молодежи Америки, Великобритании и всех стран, где переводились произведения Джека Лондона, для целеустремленной молодежи маяком в жизни служит «Мартин Иден». С каждым годом все увеличивается количество писем, поступающих ко мне отовсюду и свидетельствующих о том, какую ценность представляет для мыслящих юношей и девушек, молодых мужчин и женщин история борьбы писателя в жизни, литературе и формирование его личности, частично показанная в «Мартине Идене».
Настоящий сборник рассказов для юношества написан Джеком Лондоном во время последнего периода его борьбы за признание; я собрала их в одну книгу в соответствии с его собственным намерением, высказанным незадолго до его смерти, последовавшей 22 ноября 1916 года.
Чармиан Лондон.
Ранчо Джека Лондона,
Глен Эллен, округ Сонома, Калифорния,
1 августа 1922 года».
Стр. 446. Бак — носовая часть верхней палубы, под которой или на которой в прежние времена обычно располагались жилые помещения для матросов. В последнем случае бак прикрывался сверху более короткой палубой, образующей в носовой части судна возвышенный уступ — полубак.
На борт (руль) — повернуть руль до отказа.
Марсели — вторые снизу прямые паруса, здесь на мачте со смешанным, то есть и косым и прямым парусным вооружением.
Гитовы — снасти для подтягивания нижней кромки паруса к верхней, с помощью которых можно быстро уменьшить его площадь.
Бом-кливер — передний из косых треугольных парусов, поднимаемых над носом судна.
Кливер — второй спереди косой треугольный парус, поднимаемый над носом судна. Вынести кливер на ветер — оттянуть его задний угол навстречу ветру так, чтобы он надул кливер в обратную сторону.
Фок — нижний, самый большой, здесь косой парус на передней мачте.
Тали — приспособление для получения выигрыша в силе, состоящее из двух блоков: подвижного и неподвижного, — соединенных между собой тросом. Лопари талей — свободные концы тросов, за которые тянут при работе с талями.
Найтовы — тросовые или цепные крепления.
Анкерки — небольшие бочонки для хранения пресной воды.
Стр. 447. Бизань-мачта — самая задняя мачта на трех- и более мачтовом судне.
Стр. 448. Фордевинд — здесь курс, при котором ветер совершенно попутный, то есть дует прямо в корму судна. Словом фордевинд называют также поворот, при котором парусное судно переходит линию ветра кормой.
Рифы — здесь расположенные в несколько рядов завязки на парусах, с помощью которых при необходимости уменьшают их площадь. Взять рифы — уменьшить площадь парусов с помощью рифов. Взять один риф — взять один ряд рифов.
Шкоты — снасти для управления нижними свободными углами парусов. Название шкота зависит от названия паруса, для управления которым он служит, например, фока-шкот, кливер-шкот и т. п. Грота-шкот — здесь, то есть на шлюпке, снасть для управления нижним задним углом основного паруса — грота.
Стр. 449. Бизань — главный, здесь косой, парус на задней мачте.
Битенги — одиночные деревянные или металлические тумбы для крепления троса. Для большей прочности пропускаются через палубу и крепятся основаниями к палубе, расположенной ниже.
Бимсы — поперечные связи судна, на которые сверху настилается палуба.
Шпангоуты — поперечные ребра корабельного скелета-набора.
Пиллерсы — вертикальные стойки, поддерживающие палубу снизу.
Фок-мачта — передняя мачта на двух- и более мачтовом судне. Основание этой и других мачт пропускается через палубу между бимсами и крепится к килю.
Стр. 450. Фальшборт — продолжение борта, возвышающееся по краям открытых палуб для защиты от воды и предохранения людей от падения в трюм.
Шпигаты — отверстия в фальшборте или палубном настиле для стока за борт воды, попавшей на палубу.
Стр. 451. Кат-балки — поворотные балки, установленные на носу судна и служащие кранами для подъема якорей на палубу.
Якорные клюзы — отверстия в обшивке судна, снабженные металлической оправой, или трубы, пропущенные насквозь от палубы до наружного борта в носовой части судна для прохождения через них якорных цепей (канатов).
Баркентина — трех- и более мачтовое судно с прямым парусным вооружением на передней мачте и косым вооружением на остальных мачтах.
Спенкер (контр-бизань) — четырехугольный косой парус, поднимаемый на задней мачте судна с полным прямым парусным вооружением.
Стр. 452. Подвахтенные — сменившиеся с вахты.
Стр. 454. Шкаторина — кромка паруса, обшитая специальным мягким тросом.
Стр. 455. Раздернуть — совсем отпустить шкоты, чтобы паруса (здесь передние) свободно заполоскали и не мешали повороту судна в ту сторону, откуда дует ветер.
Стр. 456. Кнехты — парные металлические тумбы, прикрепленные к палубе и служащие для крепления за них троса путем заворачивания его восьмерками.
Стр. 457. Туманный горн — рожок для подачи в тумане установленных сигналов парусными судами. Издает низкий и далеко слышный звук.
Стр. 461. Планшир (планширь) — брус скругленного сечения, окаймляющий на мелких беспалубных судах борт судна, а на более крупных судах верхнее продолжение борта — фальшборт, или металлические трубчатые поручни.
Сампан — тип плоскодонного деревянного парусного судна, распространенный на Дальнем Востоке, и в частности в Китае.
Сезни — здесь куски троса, служащие для привязывания свернутого паруса при его уборке на положенном месте.
Брашпиль — специальная, здесь ручная, лебедка с горизонтальной осью вращения, установленная на носу судна и служащая для подъема якоря.
Стр. 475. Топ — верхушка, топ мачты — верхушка мачты.
Стр. 476. Нактоуз — привинченная к палубе тумба с надетым сверху колпаком, под которым устанавливается компас. Снабжается приспособлением для освещения компаса.
Стр. 478. Шкафут — средняя часть верхней палубы.
Стр. 479. Фал — снасть для подъема и удержания паруса в требуемом положении. Концы фалов обычно проводятся вдоль мачты и крепятся у ее основания. Кливер-фал — фал паруса кливера.
Ликтрос — мягкий трос, которым обшивают кромки парусов.
Стр. 480. Полуют — возвышенный уступ (надстройка) в кормовой части судна. Под полуютом обычно располагались каюты капитана и его помощников.
Бейдевинд — курс судна, при котором ветер дует ему несколько спереди. Различают полный бейдевинд, когда ветер почти боковой, и крутой бейдевинд, когда судно идет под более острым (порядка 45°) углом к линии ветра.
Стр. 481. Дрейк, Хокинс, Рейлей — английские мореплаватели XVI–XVII веков, прославившие себя в войнах против испанцев. Рейлей, кроме того, высокообразованный писатель-гуманист, поэт; был казнен королем Яковом I. Многие военные операции, осуществленные этими английскими флотоводцами, проходили в прибрежных водах Америки и на побережье Южной и Центральной Америки, которые тогда принадлежали испанцам. «Викингами» Лондон называет их, сравнивая со средневековыми скандинавскими мореплавателями.
Топсель — треугольный или четырехугольный дополнительный косой парус, поднимаемый выше основного четырехугольного косого паруса.
Выдвижной киль (шверт) — вертикальный плавник, выдвигаемый в воду через прорезь в днище, огражденную специальным ящиком — колодцем, и служащий для уменьшения бокового скоса — дрейфа под действием ветра.
Стр. 482. Капитан Кидд — полулегендарный английский корсар XVII века, с именем которого связаны предания о кладах — его добыче, якобы зарытой на островах Карибского моря. Кидд — герой старинного английского и американского фольклора.
Галионы — тип большого парусного судна, распространенного в Испании и служившего главным образом для перевозки из Мексики и Перу в Европу полезных ископаемых.
Реи — длинные горизонтальные поперечины, подвешенные за середину к мачтам и служащие для крепления прямых трапециевидных парусов.
Ноки (реев) — концы реев.
Каперы — здесь каперские суда, то есть вооруженные частные корабли, занимающиеся с разрешения своего правительства задержанием и захватом в море неприятельских судов.
Стр. 484. Якорный огонь — белый огонь, поднимаемый над носом (а на больших судах — и над кормой) при стоянке судна на якоре.
Стр. 485. Румпель — рычаг, насаженный на верхнюю часть (голову) руля, с помощью которого его поворачивают.
Стр. 486. Гик — горизонтальное или слегка наклоненное бревно, шарнирно укрепленное передним концом — пяткой к нижней части мачты и служащее для растягивания нижней кромки — шкаторины косого паруса.
Стр. 505. Шторм-трап — веревочная лестница.
Стр. 507. Шайки Вильи и Сарагосы. — Так Лондон называл партизанские войска Франсиско Вильи (см. примеч. к стр. 138), не понимая революционного характера борьбы, которую они вели. Под Сарагосой Лондон, видимо, подразумевал одну из партизанских бригад — Сарагосскую.
События, описанные в рассказе «Их дело — жить», относятся к весне 1914 года. В апреле 1914 года американские империалисты, обеспокоенные размахом революционного движения в Мексике и недовольные позицией реакционного правительства генерала В. Уэрты (см. примеч. к стр. 138), который ориентировался на поддержку английского империализма, захватили порт и город Вера-Крус, обороняемый войсками Уэрты (федералистами) от революционной армии Каррансы (конституционалистов).
Правительство Уэрты, ненавидимое народом, не могло обеспечить национального суверенитета Мексики. Пользуясь его слабостью, империалистические державы (США, Англия, Германия, Голландия) держали на рейде Вера-Крус значительные военно-морские силы и ждали случая, чтобы вмешаться в гражданскую войну в Мексике.
Хотя Карранса вел борьбу против Уэрты, он усмотрел в захвате Вера-Крус угрозу мексиканской независимости и резко протестовал против вмешательства США во внутренние дела страны. Волна возмущения против американской политики прокатилась по всей Мексике, как на территории, где еще держались федералисты (это изображено в рассказе), так и в штатах, где уже победили конституционалисты. Позже под давлением всенародного возмущения США были вынуждены оставить Вера-Крус.
Стр. 510. Баррель — мера объема, принятая сейчас только в Англии и США. Различают обычный баррель, равный 119,24 литра, нефтяной баррель, равный 158,76 литра, и английский баррель, равный 163,65 литра.
Стр. 515. Галлон — английская мера жидких и сыпучих грузов, равная 4,54 литра.
СОДЕРЖАНИЕ
МАЛЕНЬКАЯ ХОЗЯЙКА БОЛЬШОГО ДОМА. Перевод В. Станевич...5
ЧЕРЕПАХИ ТАСМАНА
Клянусь черепахами Тасмана. Перевод Д. Жукова...295
Неизменность форм. Перевод М. Поповой...326
История, рассказанная в палате для слабоумных. Перевод Н. Дынник и Э. Раузиной...339
Бродяга и фея. Перевод Н. Аверьяновой...351
Блудный отец. Перевод Д. Жукова...366
Первобытный поэт. Перевод Г. Злобина...381
Finis. Перевод Ю. Соловьевой...390
Конец сказки. Перевод Н. Аверьяновой...408
«ГОЛЛАНДСКАЯ ДОБЛЕСТЬ»
«Голландская доблесть». Перевод Л. Беспаловой...435
Тайфун у берегов Японии. Перевод Н. Емельяниковой...446
Исчезнувший браконьер. Перевод Н. Старостиной...452
На берегах Сакраменто. Перевод М. Богословской...462
Крис Фаррингтон — настоящий моряк. Перевод М. Поповой...473
Абордаж отбит. Перевод И. Воскресенского...481
Приключение в воздушном океане. Перевод Н. Галь...488
Плешивый. Перевод И. Воскресенского...495
В бухте Йеддо. Перевод И. Воскресенского...499
Их дело — жить. Перевод И. Воскресенского...507
П р и м е ч а н и я...531
Примечания
1
Меньерова болезнь — состоит в припадках головокружения и глухоты вследствие изменений в лабиринте уха.
(обратно)2
…застыла в гордой позе матери Гракхов. — Гракхи — два брата, знаменитые римские политические деятели. Своим воспитанием и высокими стремлениями Гракхи обязаны своей матери — Корнелии, дочери Сципиона Африканского, женщине благородной и образованной.
(обратно)3
Немезида — в греч. мифологии дочь богини Ночи; первоначально — богиня возмездия, карающая надменность и высокомерие людей, которые слишком возвеличились, нарушив этим установленный богами порядок на Земле.
(обратно)4
Лорд Фаунтлерой — герой популярной повести американской писательницы Элизы Бернетт (1849–1924) «Маленький лорд Фаунтлерой».
(обратно)5
«Песнь Диего Вальдеса» — одно из самых характерных стихотворений английского поэта Редьярда Киплинга (1865–1936).
(обратно)6
Перевод Н. Банникова.
(обратно)7
Благодарственный день — национальный праздник в США; празднуется в последний четверг ноября.
(обратно)8
Грант, Улисс (1822–1885) — главнокомандующий северян во время Гражданской войны 1861–1865 годов; после успешного окончания войны был избран президентом США (1869–1877).
(обратно)9
Йэльский университет — одно из крупнейших высших учебных заведений США; находится в городе Нью-Хэвене, в штате Коннектикут; основан в начале XVIII века; назван в честь богатого купца Элии Йэля, одного из директоров Ост-Индской компании; Йэль пожертвовал университету крупные суммы из средств, награбленных им в Индии.
(обратно)10
ИРМ (Индустриальные Рабочие Мира) — профсоюзная организация американского рабочего класса, основанная в 1905 году и одно время выступавшая с революционными лозунгами.
(обратно)11
Бергсон, Анри (1859–1941) — французский философ, создатель ряда идеалистических теорий в области истории, психологии и эстетики. Книга «Философия смеха» — наиболее известная работа Бергсона, затрагивающая проблемы эстетики.
(обратно)12
Патер, Вальтер (1839–1894) — английский писатель, известный своими эстетскими настроениями; творчество Патера связывало деятельность т. н. прерафаэлитов — группы писателей, поэтов и художников середины XIX века — с английскими декадентами конца века.
(обратно)13
Мильтон, Джон (1608–1674) — великий английский поэт и публицист, участник английской буржуазной революции XVII века. Лучшие произведения Мильтона — поэмы «Потерянный рай» (1667) и «Возвращенный рай» (1671).
(обратно)14
Шелли, Перси Биши (1792–1822) — великий английский поэт-романтик. Стихам Шелли свойственна особая музыкальность.
(обратно)15
Суинберн, Алджернон Чарлз (1837–1909) — английский поэт, продолжавший традиции романтиков; автор драматической трилогии в стихах о Марии Стюарт, поэм, баллад и пр.
(обратно)16
Сюлливен, Артур (1842–1900) — известный английский композитор, популярный в США в начале XX века.
(обратно)17
Канак — гаваец или полинезиец.
(обратно)18
Верещагин, Василий Васильевич (1842–1904) — русский художник, на рубеже XIX–XX веков пользовавшийся мировой известностью. Называя себя «военным художником», Верещагин писал свои батальные полотна по эскизам, сделанным на поле боя. Верещагин был на Кубе во время испано-американской войны 1889 года и создал ряд картин и рисунков, часть которых осталась в США. Выставка картин Верещагина в США прошла с огромным успехом. Материально нуждавшийся художник вынужден был продать в США много своих работ.
(обратно)19
Оба Милле. — Имеются в виду французский художник Милле, Жан Франсуа (1814–1875), создатель картин из народного быта, и фламандский художник Милле, Франсуа (1642–1679), мастер пейзажа.
(обратно)20
Нас грабят все: любой головорез из банды Уэрты… — Здесь и дальше Лондон говорит о событиях, разыгрывающихся в 1913 году в Мексике. Лондон не понял сущности мексиканской революции 1911–1912 годов и последовавших за нею бурных лет гражданской войны в Мексике.
В 1911 году в Мексике победила буржуазно-демократическая революция. Диктаторский режим Порфирио Диаса был свергнут. Однако в феврале 1913 года (то есть накануне событий, происходящих в романе) генерал Викториано Уэрта (1854–1916) поднял мятеж против республиканского правительства Мадеро, сменившего диктатуру Диаса. Сторонники Уэрты называли себя «федералистами».
Против диктаторского режима Уэрты выступил участник революции 1911 года Венустиано Карранса (у Лондона — Арранса), сумевший на время сплотить вокруг себя значительные силы. К Каррансе примкнул со своими партизанскими отрядами и Франсиско Вилъя (1877–1923) — вожак крестьянского революционного движения, отличившийся в войне против Диаса. Сторонники Каррансы — конституционалисты. В дальнейшем Карранса при помощи Вильи разгромил Уэрту. Затем Вилья отошел от Каррансы, убедившись в том, что его буржуазно-либеральная программа не удовлетворяет восставшие крестьянские массы.
В ходе революции и гражданской войны в Мексике проникновение американского капитала в страну было приостановлено, так как значительная часть американских концессий была национализирована.
(обратно)21
Волонтеры — лица, добровольно вступившие на военную службу. В Великобритании до конца XIX века система волонтерства — добровольчества — до введения всеобщей воинской повинности была основным способом комплектования армий.
(обратно)22
Леди Годива — героиня английской средневековой легенды. По приказу своего мужа, владетельного графа, она нагая проехала по городу верхом на лошади. Только такой ценой он согласился снизить непосильное для народа бремя налогов. На этот сюжет написана Теннисоном поэма, которую на русский язык перевел Ив. Бунин.
(обратно)23
Патуа — местное наречие, говор (франц.).
(обратно)24
Песня «Тропою цыган» дана в переводе В. О. Станевич.
(обратно)25
Новая Англия — группа штатов северо-восточной части США. Новую Англию стали называть «страной пуритан», так как здесь поселилось множество приехавших из Англии буржуа-пуритан.
(обратно)26
Бербанк, Лютер (1849–1926) — американский селекционер-дарвинист. Скрещиванием различных растений добился выведения новых сортов плодовых и декоративных растений.
(обратно)27
Линкольн, Авраам (1809–1865) — выдающийся американский государственный деятель, президент США в 1861 — 1865 годах; ненавидел рабство и являлся сторонником освобождения негров.
(обратно)28
Готтентот (буквально «заика») — название, данное голландскими колонистами Южной Африки (так называемыми «бурами») африканским народностям, с которыми они столкнулись на захваченной ими земле и языка которых они не понимали.
(обратно)29
Камехамеха. — Лондон имеет в виду так называемого Камехамеха I, вождя племен, населявших Гавайские острова (царствовал с 1789 по 1819 год). Камехамеха добился объединения всех Гавайских островов под своей властью и провозгласил себя королем.
(обратно)30
Букер, Вашингтон (1856–1915) — деятель негритянского освободительного движения в США; уделял большое внимание экономической самостоятельности негров.
(обратно)31
Дюбуа, Уильям (1868–1963) — выдающийся американский ученый, негр, деятельный участник борьбы негритянского народа в США. В 1906 году Дюбуа, боровшийся против ограниченно-экономических целей движения, возглавленного Букером, провозгласил: «Мы не удовлетворимся ничем, кроме полного равноправия… Мы ведем бой не только за себя, но и за всех американцев» (см. У. Фостер. Негритянский народ в истории Америки, стр. 541).
(обратно)32
…пришла Реформация, и поклонение мадонне прекратилось. — Лондон имеет в виду религиозно-политическое движение в странах Европы в XV–XVI веках, направленное против римско-католической церкви. Сторонники реформированной церкви среди других догматов католицизма отвергали культ матери Иисуса, которая в странах романских языков называлась мадонной (буквально «госпожа»).
(обратно)33
Моногамия — единобрачие; полигамия — многоженство; у многих народностей Океании в те годы сохранялись различные формы полигамии.
(обратно)34
Шоу, Бернард (1856–1950) — выдающийся английский драматург-реалист; возможно, Лондон имел в виду его комедии «Пигмалион» или «Профессия миссис Уоррен». В его комедиях часто встречается образ энергичной, умной женщины, подчиняющей своему влиянию мужчину.
(обратно)35
Уайльд, Оскар (1856–1900) — английский поэт, писатель и драматург, мастер парадокса. В комедиях Уайльда из жизни английского общества конца XIX века большую роль играет образ умной, целеустремленной женщины, охотно ведущей сложную психологическую интригу.
(обратно)36
Китс, Джон (1795–1821) — английский поэт-романтик. Подобно Шелли и Байрону, критически относился к буржуазному обществу. Идеал общественного устройства видел в античной Греции. Лирика Китса — одно из сокровищ английской национальной поэзии.
(обратно)37
Армагеддонова битва. — По библейской легенде, битва между богом и его силами небесными и сатаной; после победы бога наступает день Страшного суда и конец мира.
(обратно)38
Ника — Лондон имеет в виду один из величайших памятников античного искусства, статую Ники Самофракийскоп (богини победы).
(обратно)39
Дик… спорил… из-за Бергсона… — Это место романа важно как доказательство в известной мере критического отношения Лондона к Дику Форресту. Лондон указывает на эклектичность воззрений Форреста; Форрест, видимо, заимствовал у французского философа-идеалиста Анри Бергсона теорию «жизненного усилия», философское оправдание крайнего субъективизма; у Чарлза Дарвина (1809–1882) — великого английского ученого — идею естественного отбора, согласно которой в мире выживали только самые сильные породы животных, лучше других приспособленные для борьбы за средства существования. Прагматизм Уильяма Джемса (1842–1910) — типично американская философия, всесторонне оправдывающая капиталистическую конкуренцию и идеализирующая капиталистический строй, тоже является важной стороной жизненной философии Форреста, как и реакционные теории немецкого мыслителя и писателя Фридриха Ницше (1844–1900), создавшего культ сильной личности, которая подчиняет себе общество. Любопытно, что, по мнению Терренса, философия Форреста «отдает Мафусаилом», то есть весьма, весьма устарела.
(обратно)40
Нет, Катон… — Катон — римский философ и общественный деятель.
(обратно)41
Рип Ван Винкль — персонаж из сказки американского писателя-романтика Вашингтона Ирвинга (1783–1859). Усыпленный волшебным питьем, Рип проспал 20 лет. Проснувшись, он видит мир неузнаваемо изменившимся.
(обратно)42
Лаплас, Пьер Симон (1749–1827) — выдающийся французский астроном.
(обратно)43
Рассказ «Неизменность форм» связан с увлечением Лондона различными мистическими теориями, которые были модными в американском буржуазном обществе на рубеже XIX–XX веков. Седли Крейден пытается объединить материализм и идеализм, создать некую эклектическую философию. Он объявляет себя сторонником английских материалистов Френсиса Бэкона (1561–1626), Томаса Гоббса (1588–1679) и Джона Локка (1632–1704). Вместе с тем он согласен с теориями немецкого философа-идеалиста Иммануила Канта (1724–1804). Попытки объединить самые различные философские взгляды в одной теории, которая, впрочем, так и не развита в полной мере, характерны для позднего Лондона.
(обратно)44
На полях выразительный комментарий Рудольфа Хеклера: «Ха! Ха!»
(обратно)45
Я просто добрый самаритянин. — Имеется в виду библейская притча о добром самаритянине, великодушном и человечном жителе города Самарии, расположенного в древней Палестине.
(обратно)46
Даго — в США презрительное название итальянцев, испанцев и латиноамериканцев испано-португальского происхождения.
(обратно)47
Конец (лат).
(обратно)48
Температура дана по Фаренгейту.
(обратно)49
Шоу, Генри Уилер (1818–1885) — американский писатель-юморист, более известный под псевдонимом Джош Биллингс.
(обратно)50
Пантеист — сторонник мировоззрения, согласно которому природа является воплощением некоего безличного божественного начала.
(обратно)51
Друзья (нем.).
(обратно)52
К анархистам (нем.).
(обратно)53
Дрэйк, Хокинс, Рэлей — английские мореплаватели XVI–XVII веков, прославившие себя в войнах против испанцев. Рэлей, кроме того, высокообразованный писатель-гуманист, поэт; был казнен королем Яковом I. Многие военные операции, осуществленные этими английскими флотоводцами, проходили в прибрежных водах Америки и на побережье Южной и Центральной Америки, которые тогда принадлежали испанцам. «Викингами» Лондон называет их, сравнивая со средневековыми скандинавскими мореплавателями.
(обратно)54
Капитан Кидд — полулегендарный английский корсар XVII века, с именем которого связаны предания о кладах — его добыче, якобы зарытой на островах Карибского моря. Кидд — герой старинного английского и американского фольклора.
(обратно)55
Шайки Вильи и Сарагосы. — Так Лондон называл партизанские войска Франсиско Вильи (см. примеч. к стр. 138), не понимая революционного характера борьбы, которую они вели. Под Сарагосой Лондон, видимо, подразумевал одну из партизанских бригад — Сарагосскую.
События, описанные в рассказе «Их дело — жить», относятся к весне 1914 года. В апреле 1914 года американские империалисты, обеспокоенные размахом революционного движения в Мексике и недовольные позицией реакционного правительства генерала В. Уэрты (см. примеч. к стр. 138), который ориентировался на поддержку английского империализма, захватили порт и город Вера-Крус, обороняемый войсками Уэрты (федералистами) от революционной армии Каррансы (конституционалистов).
Правительство Уэрты, ненавидимое народом, не могло обеспечить национального суверенитета Мексики. Пользуясь его слабостью, империалистические державы (США, Англия, Германия, Голландия) держали на рейде Вера-Крус значительные военно-морские силы и ждали случая, чтобы вмешаться в гражданскую войну в Мексике.
Хотя Карранса вел борьбу против Уэрты, он усмотрел в захвате Вера-Крус угрозу мексиканской независимости и резко протестовал против вмешательства США во внутренние дела страны. Волна возмущения против американской политики прокатилась по всей Мексике, как на территории, где еще держались федералисты (это изображено в рассказе), так и в штатах, где уже победили конституционалисты. Позже под давлением всенародного возмущения США были вынуждены оставить Вера-Крус.
(обратно)56
Баррель — мера объема, принятая сейчас только в Англии и США. Различают обычный баррель, равный 119,24 литра, нефтяной баррель, равный 158,76 литра, и английский баррель, равный 163,65 литра.
(обратно)57
Галлон — английская мера жидких и сыпучих грузов, равная 4,54 литра.
(обратно)58
Английский филиал этого клуба создай Королевским обществом по борьбе против жестокого обращения с животными. Подробные данные имеются у главного секретаря, 105, Джермин стрит, С-У 1.
(обратно)
Комментарии к книге «Том 12», Джек Лондон
Всего 0 комментариев