«Избранные рассказы»

376

Описание

Парадоксальные, гротескные ситуации, элементы фантастики и магического реализма, великолепный стиль и глубокий психологизм, присущие автору — всё это в сборнике избранных рассказов известного аргентинского писателя Хулио Кортасара.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Избранные рассказы (fb2) - Избранные рассказы 1208K (книга удалена из библиотеки) скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Хулио Кортасар

Избранные рассказы

Инструкции для Джона Хауэлла

Питеру Бруку

Думая об этом позже — на улице, в поезде, на загородной прогулке, — можно было бы счесть все это абсурдом, но театр и есть пакт с абсурдом, действенное и роскошно обставленное проведение абсурда в жизнь. Раису, который, томясь от скуки в осеннем Лондоне, в конце недели забрел на Олдвич и вошел в театр, почти не глянув в программу, первый акт пьесы показался весьма посредственным; абсурд начался в антракте, когда человек в сером костюме подошел к его креслу и вежливо, чуть слышным голосом пригласил его проследовать за кулисы. Не особенно удивившись, Райс подумал, что, наверное, дирекция театра проводит какую–нибудь анкету, какой–нибудь расплывчатый опрос зрителей с рекламными целями. «Если вы интересуетесь моим мнением, — сказал Райс, — то первый акт показался мне слабым, а, к примеру, освещение…» Человек в сером костюме любезно кивнул, но его рука продолжала указывать на боковой выход, и Райс понял, что должен встать и идти с ним, не заставляя себя упрашивать. «Я предпочел бы чашку чаю», — подумал он, спускаясь по ступеням в боковой коридор, полурассеянно, полураздраженно. И вдруг неожиданно очутился перед декорацией, изображавшей библиотеку в доме средней руки; двое мужчин, стоявших со скучающим видом, поздоровались с ним так, словно его появление было предусмотрено и даже неизбежно. «Конечно же, вы подходите как нельзя лучше, — сказал тот, кто был повыше. Второй наклонил голову — он выглядел немым. — Времени у нас немного, но я попытаюсь объяснить вашу роль в двух словах». Он говорил автоматически, как будто исполнял надоевшую обязанность. «Не понимаю», — сказал Раис, делая шаг назад. «Так даже лучше, — сказал высокий. — В подобных случаях анализ до какой–то степени мешает; вот посмотрите, едва только вы привыкнете к софитам, это даже покажется вам забавным. Вы уже знакомы с первым актом; явно он вам не понравился. Никому не нравится. Теперь же пьеса может стать интереснее. Но, конечно, это зависит от вас». «Надеюсь, что она станет интереснее, — сказал Райс, думая, что ослышался. — Однако в любом случае мне пора возвращаться в зал». Он сделал еще шаг назад и не особенно удивился, наткнувшись на человека в сером костюме, который ненапористо преграждал ему путь, бормоча тихие извинения. «Кажется, мы не поняли друг друга, — сказал высокий, — и это жаль, потому что до начала второго акта остается меньше четырех минут. Прошу вас выслушать меня внимательно. Вы — Хауэлл, муж Эвы. Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом и что Хауэлл, вероятно, понял это, хотя предпочитает молчать по еще неясным причинам. Не шевелитесь, пожалуйста, это всего лишь парик». Но предупреждение было, собственно, излишним, потому что человек в сером костюме и немой крепко держали его под руки, а высокая и худая девушка, внезапно оказавшаяся рядом, надевала ему на голову что–то теплое. «Вы же не хотите, чтобы я поднял крик и устроил скандал в театре», — сказал Райс, пытаясь унять дрожь в голосе. Высокий пожал плечами. «Вы этого не сделаете, — устало сказал он. — Это будет так неэлегантно… Нет, я уверен, что вы так не поступите. А потом, парик очень вам идет, у вас тип рыжеволосого». Зная, что ему не следует этого говорить, Райс сказал: «Но я же не актер». Все, включая девушку, подбадривающе улыбнулись. «Вот именно, — сказал высокий. — Вы прекрасно понимаете, в чем тут разница. Вы не актер, вы Хауэлл. Когда вы выйдете на сцену, Эва будет сидеть в гостиной и писать письмо Майклу. Вы сделаете вид, будто не заметили, как она прячет листок и пытается скрыть замешательство. С этого момента делайте все что хотите. Очки, Рут». «Все что хочу?» — переспросил Райс, украдкой пытаясь высвободить руки, в то время как Рут надевала ему очки в черепаховой оправе. «Да, именно так», — неохотно сказал высокий, и у Раиса мелькнуло подозрение, что тому надоело повторять одно и то же из вечера в вечер. Раздался звонок, созывающий публику, и Райс краем глаза уловил движения рабочих по сцене, изменения в свете; Рут разом исчезла. Его охватило негодование, скорее горькое, чем подстегивающее к действию; но почему–то оно все равно казалось неуместным. «Это глупый фарс, — сказал он, пытаясь освободиться, — и я предупреждаю вас, что…» «Мне очень жаль, — пробормотал высокий. — Честно говоря, я думал о вас иначе. Но раз вы относитесь к этому так…» В его словах не было прямой угрозы, но трое мужчин сгрудились вокруг, и надо было или подчиниться, или вступить в открытую борьбу, а Райс почувствовал, что и одно и другое в равной степени нелепо или неверно. «Выход Хауэлла, — сказал высокий, указывая на узкий проход между кулисами. — На сцене делайте все что хотите, но нам будет жаль, если придется… — Он говорил любезным тоном, не нарушая воцарившейся в зале тишины; занавес поднялся, бархатисто шурша, и их обдало теплым воздухом. — Я бы на вашем месте, однако, призадумался, — устало добавил высокий. — Ну, идите». Не толкая, но мягко двигая вперед, они проводили его до середины кулис. Раиса ослепил сиреневый луч; перед ним лежало пространство, казавшееся бесконечным, а слева угадывался большой провал, где как будто сдержанно дышал великан, — там в сущности–то и был настоящий мир, и глаз постепенно начинал различать белые манишки и то ли шляпы, то ли высокие прически. Он сделал шаг–другой, чувствуя, что ноги у него не слушаются, и был уже готов повернуться и бегом броситься назад, но тут Эва, торопливо встав со стула, пошла ему навстречу и плавно протянула руку, казавшуюся в сиреневом свете очень белой и длинной. Рука была ледяная, и Раису почудилось, что она слегка царапнула его ладонь. Подчинившись ей, он дал себя увести на середину сцены, смутно выслушал объяснения Эвы — она говорила о головной боли, о том, что ей захотелось побыть в полумраке и тишине библиотеки, — ожидая паузы, чтобы выйти на просцениум и в двух словах сказать зрителям, что их надувают. Но Эва как будто ждала, что он сядет на диван столь же сомнительного вкуса, как сюжет пьесы и декорации, и Райс понял, что смешно, что просто невозможно оставаться на ногах в то время, как она, снова протянув ему руку, с усталой улыбкой опять пригласила его присесть. Сидя на диване, он явственно различал первые ряды партера, едва отделенные от сцены полосой света, который из сиреневого становился желтовато–оранжевым, но странно, Раису было легче повернуться к Эве и встретить ее взгляд, каким–то образом соединявший его с этой бессмыслицей, и отложить еще на миг единственно возможное решение — если не поддаться безумию, не покориться этому притворству. «Какие долгие вечера этой осенью», — сказала Эва, отыскивая среди книг и бумаг на низком столике коробку из белого металла и предлагая ему сигарету. Механически Райс вытащил зажигалку, с каждой секундой чувствуя себя все смешнее в парике и в очках; но привычный ритуал — вот ты закуриваешь, вот вдыхаешь первые клубы дыма — был как бы передышкой, позволил ему усесться поудобнее, расслабить невыносимо напряженное тело под взглядами холодных невидимых созвездий. Он слышал свои ответы на фразы Эвы, слова лились одно за другим почти без усилий, и притом речь не шла ни о чем конкретном; диалог строился, как карточный домик, в котором Эва возводила хрупкие стены, а Райс без труда перекрывал их своими картами, и домик рос ввысь в желтовато–оранжевом свете, но вдруг, после долгого объяснения, где упоминалось имя Майкла («Вы уже видели, что Эва обманывает Хауэлла с Майклом») и имена других людей и других мест, какой–то чай, на котором была мать Майкла (или мать Эвы?), и оправданий почти на грани слез Эва как бы в порыве надежды наклонилась к Раису, словно хотела обвить его руками или ждала, что он обнимет ее, и сразу же после последнего слова, сказанного ясным громким голосом, прошептала у самого его уха: «Не дай им меня убить» — и тут же безо всякого перехода снова четко, профессионально заговорила о том, как ей тоскливо и одиноко. Раздался стук в дверь, находившуюся в глубине сцены, Эва прикусила губу, как будто хотела добавить еще что–то (во всяком случае, так показалось Раису, слишком сбитому с толку, чтобы отреагировать сразу), и встала на ноги, чтобы встретить Майкла, который вошел с самодовольной улыбкой на губах, невыносимо раздражавшей Раиса в первом акте. Следом появилась дама в красном платье, затем старый джентльмен — вся сцена вдруг заполнилась людьми, которые обменивались приветствиями, цветами, новостями. Райс пожал протянутые ему руки и как можно скорее сел на диван, укрывшись от происходящего за новой сигаретой; теперь действие, по всей видимости, могло обходиться без него, и публика с удовлетворенным перешептыванием встречала блестящие диалоги Майкла с характерными актерами, в то время как Эва занималась чаем и давала указания слуге. Быть может, настал как раз подходящий миг, чтобы подойти к краю сцены, уронить сигарету, растоптать ее ногой и начать: «Уважаемая публика…» Но пожалуй, было бы «элегантнее («Не дай им меня убить») подождать, пока опустится занавес, и тогда, быстро бросившись вперед, раскрыть мошенничество. Во всем этом был некий церемониал, следовать которому казалось несложно; ожидая своего часа, Райс поддержал разговор со старым джентльменом, принял от Эвы чашку чаю — она подала чашку не глядя, словно знала, что за ней следят Майкл и дама в красном. Надо было лишь выстоять, не впадать в отчаяние от тягучего бесконечного напряжения, быть сильнее, чем нелепый сговор тех, кто пытался превратить его в марионетку. Было уже совсем просто заметить, как обращенные к нему фразы (иногда — Майкла, иногда дамы в красном, но Эвы — теперь — почти никогда) заключали в себе нужный ответ; пусть марионетка отвечает то, что ей предлагают, пьеса продолжается. Райс подумал, что, имей он чуть побольше времени, чтобы разобраться в ситуации, было бы забавно отвечать наоборот и ставить актеров в тупик; но этого ему не позволят, так называемая свобода действий не оставляла иной возможности, кроме скандала, открытого мятежа. «Не дай им меня убить», — сказала Эва; каким–то образом, столь же абсурдным, как все остальное, Райс чувствовал, что лучше подождать. Вслед за сентенциозной и горькой репликой дамы в красном упал занавес, и Раису показалось, что актеры вдруг спустились с невидимой ступени; они словно съежились, стали безразличными (Майкл пожал плечами, повернулся спиной и зашагал в глубь сцены), уходили за кулисы, не глядя друг на друга, но Райс заметил, что Эва повернула голову в его сторону, пока дама в красном и старый джентльмен любезно вели ее под руки к правой кулисе. Он подумал было пойти за ней, в его голове промелькнуло смутное видение: артистическая уборная, разговор наедине. «Великолепно, — сказал высокий человек, похлопывая его по плечу. — Очень хорошо, в самом деле, вы делали все превосходно. — Он указывал на занавес, из–за которого долетали последние хлопки. — Им вправду понравилось. Пойдемте выпьем по глотку». Двое других мужчин, приветливо улыбаясь, стояли неподалеку, и Райс отказался от мысли последовать за Эвой. Высокий открыл дверь в конце первого коридора, и они вошли в небольшую комнату, где были старые кресла, шкаф, уже початая бутылка виски и чудеснейшие стаканы резного хрусталя. «У вас все получилось превосходно, — настаивал высокий, пока все рассаживались вокруг Раиса. — Немного льда, не правда ли? Конечно, любой выйдет оттуда с пересохшим горлом». Человек в сером костюме, предупреждая отказ Раиса, протянул ему почти полный стакан. «Третий акт труднее, но в то же время занимательнее для Хауэлла, — сказал высокий. — Вы уже видели, как они открывают свои карты. — Быстро, без обиняков он принялся объяснять дальнейший ход действия. — В какой–то степени вы усложнили дело, — сказал он. — Я никогда не мог предположить, что вы поведете себя так пассивно с вашей женой; я бы реагировал иначе». «Как?» — сухо спросил Райс. «Ну нет, дорогой друг, нельзя задавать такие вопросы. Мое мнение может повлиять на ваше собственное решение, ведь у вас уже сложился определенный план действий. Или нет — Райс промолчал, и он добавил: — Если я вам это говорю, так именно потому, что здесь не нужно иметь предварительных планов. Все вышло слишком хорошо, чтобы рисковать, не то можно загубить остальное». Райс отпил большой глоток виски. «И однако, вы сказали, что во втором акте я могу делать все что захочу», — заметил он. Человек в сером костюме засмеялся, но высокий посмотрел на него, и тот сделал быстрый извинительный жест. «У приключения или случайности — назовите это, как вам нравится — всегда есть свои границы, — сказал высокий. — Теперь прошу вас, внимательно прислушайтесь к моим указаниям, — разумеется, в деталях вам предоставлена полная свобода». Повернув правую руку ладонью верх, он пристально поглядел на нее и несколько раз коснулся указательным пальцем левой. Между двумя глотками ему опять наполнили стакан) Райс выслушал инструкции для Джона Хауэлла. Поддерживаемый алкоголем и каким–то новым чувством — он точно медленно приходил в себя наполнялся при этом холодной яростью, — он без труда вник в смысл инструкций, в сюжетные ходы, которые должны были привести к кризису в последнем акте. «Надеюсь, вам все ясно», — сказал высокий, очертив пальцем круг на раскрытой ладони. «Очень ясно, — сказал Райс, вставая, — но кроме того, мне хотелось бы знать, можно ли в четвертом акте…» Все в свое время, дорогой друг, — прервал его высокий. — В следующем антракте мы вернемся к этой теме, но теперь я предлагаю вам сосредоточиться исключительно на третьем действии. Ах да, выходной костюм, пожалуйста». Райс почувствовал, что немой расстегивает ему пиджак; человек в сером костюме достал из шкафа тройку из твида и перчатки; Райс автоматически переоделся под одобрительными взглядами всех троих, высокий уже открыл дверь и ждал его; вдали слышался звонок. Как мне жарко в этом проклятом парике», — подумал Райс, одним глотком приканчивая виски. Почти сразу же, не противясь любезному нажиму руки на его локоть, он оказался среди новых декораций. «Нет, еще рано, — сказал высокий позади него. — Помните, что в парке прохладно. Быть может, вам лучше поднять воротник пиджака… Ну, ваш выход». Встав со скамьи края дорожки, Майкл шагнул ему навстречу, приветствуя его какой–то шуткой. Райсу следовало ответить с полным безразличием и поддерживать разговор о прелестях осени в Риджент–парке вплоть до появления Эвы и дамы в красном, которые придут кормить лебедей. Впервые — и это удивило его самого почти так же, как остальных, — Райс повысил голос, отпустив колкий намек, по–видимому оцененный публикой, и заставил Майкла перейти к обороне, прибегнуть в поисках выхода к самым очевидным уловкам своего ремесла. Резко отвернувшись от него, как бы укрываясь от ветра, Райс начал закуривать и поверх очков бросил взгляд за кулисы, на троих мужчин; рука высокого взметнулась в угрожающем жесте. Райс рассмеялся сквозь зубы (наверное, он был немного пьян, а кроме того, веселился от души, взмах руки показался ему чрезвычайно забавным), повернулся к Майклу и положил руку ему на плечо. «В парках видишь много занятного, — сказал он. — Право, я не понимаю, как это, находясь в лондонском парке, можно тратить время на лебедей и любовников». Публика засмеялась громче, чем Майкл, которого в эту минуту очень заинтересовало появление Эвы и дамы в красном. Уже не колеблясь, Райс двинулся против течения, понемногу нарушая полученные инструкции, яростно и бессмысленно сражаясь с искуснейшими актерами, которые изо всех сил старались вернуть его в роль, и иногда им это удавалось, но он снова увертывался, чтобы как–то помочь Эве, толком не зная почему, но повторяя себе (при этом он давился от смеха, наверное, тут виновато виски), что все изменения, вносимые им сейчас, неизбежно должны повернуть по–иному последний акт («Не дай им меня убить»). И другие, очевидно, разгадали его намерения, потому что стоило лишь взглянуть поверх очков в сторону левой кулисы, чтобы заметить, как гневно жестикулировал высокий; все на сцене и вне ее боролись против него и Эвы, вставали между ними, чтобы они не могли перекинуться словом, чтобы она ничего ему не сказала, и вот уже входил старый джентльмен в сопровождении мрачного шофера, действие как будто замедлилось (Райс вспомнил инструкции: пауза, потом разговор о покупке акций, разоблачительная реплика дамы в красном и занавес), и в этот миг, когда Майкл и дама в красном непременно должны были отойти в сторону, чтобы старый джентльмен мог заговорить с Эвой и Хауэллом о биржевой операции (вот уж поистине в этой пьесе ничего не упустили), мысль еще чуточку затруднить действие наполнила Раиса чем–то похожим на счастье. Жестом, показывающим, какое глубокое презрение внушают ему рискованные аферы, он подхватил Эву под руку, ловко обошел разъяренного, но улыбающегося джентльмена и повел ее по дорожке, слыша за спиной лавину остроумных замечаний, никак его не касавшихся, придуманных исключительно для публики, зато Эва была рядом, зато легкое дыхание на секунду овеяло его щеку, и ее настоящий голос прошептал еле слышно: «Останься со мной до конца», но шепот прервался ее инстинктивным движением, сработала профессиональная привычка, которая заставила ее ответить на вопрос дамы в красном, разворачивая Хауэлла так, чтобы разоблачительные слова были брошены ему прямо в лицо. Без всякой паузы, не давая ему ни секунды, чтобы как–то свернуть дальнейшее действие с пути, открытого этими словами, перед глазами Раиса упал занавес. «Глупец», — сказала дама в красном. «Идите, Флора», — приказал высокий, стоя вплотную к довольному, улыбающемуся Раису. «Глупец», — повторила дама в красном, хватая Эву за локоть, — та стояла опустив голову, чуждая всему происходящему. Толчок указал Райсу дорогу, но его все равно распирало от счастья. «Глупец», — свою очередь сказал высокий. Новый толчок в голову был весьма чувствительным, но Райс сам снял очки и подал их Высокому. «Виски у вас не такое уж плохое, — заметил он, — если вы собираетесь дать мне инструкции к четвертому акту…» От следующего толчка он едва не упал, и когда ему удалось выпрямиться, испытывая легкую тошноту, его уже вели по плохо освещенному коридору; высокий исчез, и двое других держались вплотную, напирая на него, вынуждая идти вперед. Там оказалась дверца, над ней горела оранжевая лампочка.

«Переодевайтесь», — сказал человек в сером костюме, протягивая его одежду. Не успел он надеть пиджак, как дверь распахнулась от удара ноги; его выпихнули на тротуар, на холод, в переулок, пахнущий отбросами. «Сукины дети, этак я схвачу воспаление легких», — подумал Райс, ощупывая карманы. В дальнем конце переулка горели фонари, оттуда доносился шум машин. На первом углу (деньги и бумаги были при нем) Райс узнал вход в театр. Поскольку ничто не мешало ему осмотреть последнее действие со своего места, он вошел в теплое фойе, окунулся в табачный дым, в болтовню людей в баре; у него еще осталось время выпить виски, но думать он ни о чем не мог. Перед самым поднятием занавеса он еще успел спросить себя, кто же будет исполнять роль Хауэлла в последнем акте и нет ли другого бедняги, который выслушивает сейчас любезности и угрозы и примеряет очки; но, очевидно, шутка каждый вечер кончалась одинаково, потому что он сразу же узнал актера, игравшего в первом акте, — тот читал письмо, сидя в своем кабинете, и затем молча протянул его Эве — бледной, одетой в серое платье. «Это же просто скандально, — заметил Райс, повернувшись к соседу слева. — Где видано, чтобы актера заменяли посреди пьесы?» Сосед устало вздохнул. «С этими молодыми авторами теперь ничего не поймешь, — ответил он. — Наверное, это какой–то символ». Райс поудобнее устроился в кресле, со злорадством прислушиваясь к ропоту зрителей, которые, очевидно, восприняли не так пассивно, как его сосед, физические изменения Хауэлла; и тем не менее театральная иллюзия захватила его почти мгновенно, актер был превосходен, и действие разворачивалось в таком темпе, что удивило даже Раиса, тонувшего в приятном безразличии. Письмо было от Майкла, он извещал, что покидает Англию; Эва молча прочла его и молча вернула мужу; чувствовалось, что она тихо плачет. «Останься со мной до конца», — сказала ему Эва. «Не дай им меня убить», — несуразно сказала она. Здесь, в безопасности партера, казалось невероятным, чтобы с ней могло что–то случиться в окружении сценической фальши; все было сплошным надувательством, долгим вечером среди париков и нарисованных деревьев. Конечно же, дама в красном должна была нарушить меланхоличный покой библиотеки, где в молчании Хауэлла, в его почти рассеянных движениях, когда он порвал письмо и бросил его в огонь, сквозило прощение, быть может, даже любовь. Дама в красном обязательно должна была намекнуть, что отъезд Майкла — всего лишь маневр, и столь же обязательно Хауэлл давал ей почувствовать всю глубину своего презрения, что отнюдь не исключало вежливого приглашения выпить чашку чаю. Раиса слегка позабавило появление слуги с подносом; чай, казалось, был одним из главнейших ресурсов драматурга, особенно теперь, когда дама в красном в какой–то миг извлекла флакончик из романтической мелодрамы, а огни потускнели, что было совершенно неуместно в кабинете лондонского адвоката. Раздался телефонный звонок, и Хауэлл с полным самообладанием поговорил с кем–то следовало предвидеть, что произойдет резкое падение курса акций или еще какой–то кризис, необходимый для развязки); чашки перешли из рук в руки с любезными улыбками — демонстрация хороших манер, предшествующая катастрофам. Раису оказался нелепым жест Хауэлла в тот миг, когда Эва подносила чашку к губам, — резкое движение, и серое платье потемнело от пролитого чая. Эва стояла неподвижно, ее поза была почти смешна; на мгновение все на сцене застыли (Райс поднялся с кресла, сам не зная почему, и кто–то нетерпеливо шикал у него за спиной), и в этом оцепенении возглас скандализованной дамы в красном наложился на легкий щелчок, рука Хауэлла поднялась, как будто он собирался о чем–то объявить, Эва повернула голову в сторону публики, словно не веря, и потом начала клониться вбок и в конце концов оказалась почти лежащей на диване, ее медленное движение точно пробудило Хауэлла, он бросился к правой кулисе, но Райс не видел его бегства, потому что сам тоже уже бежал по центральному проходу, когда еще ни один зритель не двинулся с места. Прыгая вниз по ступеням, он догадался нащупать номерок и получил на вешалке пальто. Уже подбегая к дверям, он слышал первые звуки, сопровождающие окончание спектакля, аплодисменты, голоса, кто–то из служащих бежал вверх по лестнице. Райс бросился в сторону Кинг–стрит и, пробегая мимо бокового переулка, заметил какую–то темную фигуру, движущуюся вдоль стен; дверь, через которую его изгнали, была приоткрыта, но Райс, еще не осознав увиденного, уже мчался по освещенной улице и, вместо того чтобы удаляться от театра, снова спустился по Кингсуэю, предвидя, что никому не придет в голову искать его по соседству. Он повернул на Стрэнд (воротник его пальто был поднят, он шел быстрым шагом, сунув руки в карманы) и наконец с чувством облегчения, непонятным ему самому, затерялся среди запутанной сети переулков, отходящих от Чэнсери–лейн. Опершись о стену (он слегка задыхался и чувствовал, как рубашка прилипла к вспотевшему телу), он закурил и впервые ясно и членораздельно, всеми нужными словами, спросил себя, почему он убегает. Приближающиеся шаги заслонили от него ответ, которого он искал; на бегу он подумал, что, если ему удастся перейти реку (он был уже недалеко от моста Блэкфраерс), он будет спасен. Он шагнул в нишу подъезда, в стороне от фонаря, освещавшего выход к Уотергейту. Что–то обожгло ему рот; он резко отшвырнул окурок, о котором совершенно забыл, и почувствовал саднящую боль на губах. В окружающем молчании он попытался вернуться к вопросам, так и оставшимся без ответа, но как нарочно в его мозгу все время билась мысль, что он будет в безопасности лишь на другой стороне реки. Логики тут не было, шаги могли преследовать его и на мосту, и в любом переулке на той стороне; и однако он выбрал мост поближе и устремился вперед, воспользовавшись ветром, который помог ему перейти реку и углубиться в лабиринт незнакомых улочек; район был плохо освещен; третья за ночь передышка — в узком и длинном тупике — поставила наконец перед ним единственно важный вопрос, и Райс понял, что не в силах найти ответ. «Не дай им меня убить», — сказала Эва, и он пытался сделать все возможное, тупо и по–дурацки, но ее все равно убили, по крайней мере, ее убили в пьесе, а ему пришлось убегать, потому что пьеса не могла кончиться вот так, безобидно опрокинутая чашка чаю облила платье Эвы, и все равно Эва начала клониться вбок и в конце концов опустилась на диван; случилось нечто иное, и его не было рядом, чтобы помешать этому, «останься со мной до конца» — молила его Эва, но его выкинули из театра, его отстранили от того, что должно было произойти и что он, глупо сидя в партере, видел, не понимая или понимая той частью своего существа, где был страх, и бегство, и этот миг, липкий, как пот, струившийся у него по животу, и отвращение к самому себе. «Но я тут ни при чем, — подумал он. — И ведь ничего не случилось; не может быть, чтобы такое случалось на самом деле». Он старательно повторил себе последние слова: такого не бывает — чтобы к нему подошли, предложили эту нелепицу, любезно угрожали ему; приближающиеся шаги — наверное, шаги какого–нибудь бродяги, шаги, не оставляющие следов. Рыжеволосый человек, который остановился возле него, почти не глянув в его сторону, и судорожным движением снял очки, потер их о лацкан и снова надел, был просто похож на Хауэлла, на актера, игравшего Хауэлла и опрокинувшего чай на платье Эвы. «Снимите этот парик, — сказал Райс. — В нем вас узнают повсюду». «Это не парик», — ответил Хауэлл (его фамилия Смит или Роджерс, Райс уже не помнил, как было указано в программе). «Что я за дурак», — сказал Райс. Можно было догадаться, что они приготовили парик точь–в–точь такой, как волосы Хауэлла, и очки тоже были копией его очков. «Вы сделали все что могли, — сказал Райс, — я сидел в партере и видел все; любой может засвидетельствовать в вашу пользу». Хауэлл дрожал, прижимаясь к стене. «Не в этом дело, — сказал он. — Какая разница, если они все равно добились своего». Райс наклонил голову; его охватила непобедимая усталость. «Я тоже пытался ее спасти, — сказал он, — но они не дали мне продолжить». Хауэлл сердито взглянул на него. «Всегда одно и то же, — проговорил он, словно думая вслух. — Это так типично для любителей, они воображают, что сумеют сделать все лучше других, а в результате ничего не выходит». Он поднял воротник пиджака, сунул руки в карманы. Райсу хотелось спросить: «Почему всегда одно и то же? И если это так — почему же мы убегаем?» Свист словно влетел в тупик из–за угла, отыскивая их. Они долго бежали бок о бок и наконец остановились в каком–то закоулке, где пахло нефтью и стоячей водой. С минуту они постояли за штабелем мешков; Хауэлл дышал тяжело и часто, как собака, а у Раиса свело судорогой лодыжку. Он потер ее, опершись на мешки, с трудом удерживаясь на одной ноге. «Но, наверное, все не так уж страшно, — пробормотал он. — Вы сказали, что всегда происходит одно и то же». Хауэлл рукой закрыл ему рот; послышался свист, ему ответил второй. «Каждый бежит в свою сторону, — коротко приказал Хауэлл. — Может, хоть одному удастся спастись». Райс понял, что тот был прав, но ему хотелось, чтобы сперва Пауэлл ответил. Он схватил его за локоть и с силой подтянул себе. «Не оставляйте меня вот так, — взмолился он. — Я не могу вечно убегать, не понимая почему». Он почувствовал дегтярный запах мешков, его рука хватала воздух. Шаги бегущего удалялись; Райс наклонил голову, вдохнул поглубже и бросился в противоположную сторону. В свете фонаря мелькнуло ничего не говорящее название: Роз Элли. Дальше была река и какой–то мост. Мостов и улиц не счесть — только беги.

Вне времени

У меня не было никакой особенной причины об этом вспоминать, и хотя я пишу частенько и с удовольствием, а моим друзьям нравятся мои стихи и рассказы, я то и дело спрашиваю себя, стоят ли все эти воспоминания детства того, чтобы их записывать, если они не родились из простодушной привычки верить, что все на свете становится подлинным только тогда, когда бывает увековечено в словах, найденных именно мной, чтобы они всегда были под рукой, как галстуки в моем шкафу или тело Фелисы ночью, нечто такое, чего нельзя пережить еще раз, но что становится ближе к тебе, словно в процессе работы памяти эти воспоминания обретают третье измерение, почти всегда с привкусом горечи, но и с желанным ощущением соучастия. Я никогда толком не понимал, почему я не раз и не два возвращался к тому, что другие давно сумели забыть, дабы не тащить по жизни такой груз времени на плечах. Я был уверен, что немногие из моих друзей так же хорошо помнят своих товарищей по детским играм, как я помню Доро, хотя, сколько бы я ни писал о Доро, меня побуждают писать не воспоминания о Доро, а что–то совсем другое, где Доро только предлог, чтобы вызвать в памяти образ его старшей сестры, образ Сары, какой она была в те времена, когда мы с Доро играли в патио или рисовали в гостиной в доме Доро.

В те времена мы учились в шестом классе, нам было по двенадцать–тринадцать лет, и мы были настолько неразлучны, что, начав писать, я понял: у меня не получится писать отдельно о Доро, я не смогу вывести себя за пределы страницы и писать только о Доро. Вспоминая его, я тут же вспоминаю Анибаля и Доро вместе, и, где бы я ни представлял себе Доро, я чувствую, что Анибаль в этот момент рядом с ним, что однажды летним вечером именно Анибаль угодил мячом в окно дома, где жил Доро, и разбил стекло, страх и желание удрать или все отрицать, появление Сары, которая обозвала обоих бандитами и прогнала играть на пустырь за углом. И вместе совсем этим, ясное дело, приходит на память Банфилд, потому что все происходило именно там, ни Доро, ни Анибаль и представить себе не могли, что могут оказаться в каком–нибудь другом месте, кроме Банфилда, где дома и пустыри в те времена были даже больше, чем целый мир.

Некий городок Банфилд, с его немощеными улицами и Южным вокзалом, с его болотистыми пустошами, которые летом, в час сиесты, кишели разноцветными лангустами, Банфилд, который по ночам, словно в страхе, высовывался из темноты на перекрестках в неверном свете угловых фонарей, с его пересвистыванием конных полицейских и кружащимся нимбом из насекомых вокруг каждого фонаря. Дом Доро и дом Анибаля стояли так близко друг от друга, что улица была для них чем–то вроде коридора, который соединял их и днем и ночью, когда они во время сиесты играли в футбол на пустыре или когда при свете углового фонаря наблюдали за жабами и большими лягушками, которые в надежде подкормиться поджидали, что, устав от бесконечного кружения в желтом свете фонаря, какое–нибудь насекомое упадет на землю. И лето, это уж, как всегда, время каникул, можно играть сколько угодно, время принадлежит только им, существует для них, нет ни расписания, ни колокола, возвещающего о начале уроков, запах жаркого лета по вечерам и ночам, физиономии, потные у обоих и когда выиграл, и когда проиграл, когда подрались или бегали наперегонки, когда смеялись, а иногда и плакали, но всегда вместе, они свободны, они хозяева своего мира, воздушных змеев и пелоты, перекрестков и тротуаров.

О Саре его память хранила не так уж много воспоминаний, но каждое из них было как частичка витража в яркий солнечный день, когда синие, красные, зеленые лучи света пробивают пространство с такой силой, что больно в глазах, иногда Анибаль видел лишь светлые волосы, которые падали ей на плечи, будто лаская, и тогда ему хотелось ощутить их прикосновение у себя на лице, иногда белизну ее кожи — Сара никогда не бывала на солнце, она всегда была занята работой по дому, больная мать, да еще Доро, который каждый вечер приходил домой весь перепачканный, с ободранными коленками и в грязных башмаках. Анибаль так и не знал, сколько Саре было лет в те времена, знал только, что она уже сеньорита, вторая мама своему брату, который становился еще моложе, когда она с ним разговаривала, когда гладила по голове, прежде чем послать за покупками или попросить их обоих не так громко кричать, играя в патио. Анибаль здоровался с ней, смущенно протягивая руку, и она всякий раз любезно ее пожимала, почти не глядя на него, считая его чем–то вроде второй половины Доро, которая появляется у них в доме почти каждый день, чтобы поиграть или почитать. В пять часов она звала их, чтобы угостить кофе с молоком и печеньем за маленьким столиком в патио или в небольшой затемненной гостиной; Анибаль всего два или три раза видел мать Доро, она сидела в инвалидном кресле и приветливо здоровалась с мальчиками, осторожней переходите дорогу, хотя машин в Банфилде было не так уж много, и они улыбались, уверенные в своей увертливости, в своей неуязвимости, ведь недаром они так здорово играют в футбол и отлично бегают. Доро никогда не говорил о своей матери, она почти все время проводила в постели или слушала радио в гостиной, дом Доро — это патио и Сара да иногда кто–нибудь из его дядюшек, что приезжал их навестить и спрашивал мальчиков, как у них дела в школе, и дарил им пятьдесят сентаво. Для Анибаля тогда все время было лето, он ничего не помнил о зимах, когда дом превращался в серую тюрьму, заполненную туманом, где выручали только книги, все заняты своими делами, все предметы стоят на своих местах, куры, за которыми он должен был присматривать, болезни с нескончаемыми диетами и чаем, и Доро, но только иногда, потому что Доро не любил подолгу оставаться там, где ему не разрешали играть так, как у него дома.

Это было во время затяжного двухнедельного бронхита, когда Анибаль начал чувствовать отсутствие Сары, Доро пришел его навестить, и он стал спрашивать о ней, и Доро рассеянно отвечал, что у нее все хорошо, единственное, что его интересовало, смогут ли они играть на улице уже на этой неделе. Анибалю хотелось побольше узнать о Саре, но он не решался продолжить расспросы, чтобы Доро не принял его за недоумка, который интересуется кем–то, кто не играет вместе с ними, кто так далек от всего того, чем они жили и о чем думали. Когда он снова появился в доме Доро, все еще слабый после болезни, Сара протянула ему руку и спросила, как его здоровье, ему не следует играть в пелоту, чтобы не переутомляться, лучше, если они порисуют или почитают в гостиной; она говорила с ним очень серьезно, так же как всегда говорила с Доро, приветливая, но такая далекая, старшая сестра, заботливая и почти строгая. В тот вечер, засыпая, Анибаль почувствовал, как его глаза чем–то наполнились, что подушка превратилась в Сару, и ему так захотелось крепко обнять ее и заплакать, прижавшись к ней лицом, почувствовать прикосновение волос Сары, так захотелось, чтобы она была здесь, принесла бы ему лекарство и посмотрела бы на градуснике, какая у него температура, сидя в ногах его кровати. Когда мать утром пришла к нему и стала растирать ему грудь чем–то, пахнущим алкоголем и ментолом, он закрыл глаза, и то была рука Сары, которая подняла подол его рубашки и нежно гладила его, исцеляя от болезни.

И снова было лето, патио в доме Доро, каникулы с приключенческими романами и моделями самолетов, с коллекциями марок и фотографий футболистов, которые наклеивались в альбом. В тот вечер они говорили о длинных брюках, уже совсем немного оставалось до того, как они начнут их носить, кто же ходит в школу второй ступени в коротких штанах. Сара позвала их выпить кофе с молоком, и ему показалось, она слышала, о чем они говорили, с губ ее словно только что слетела улыбка, ей, наверное, смешно было слышать, как они говорят о таких вещах, и она немножко насмехалась над ними. Доро сказал ему, что у нее уже есть жених, толстый сеньор, который приходит к ним по субботам, но которого Анибаль еще не видел. Он представил себе, как жених приносит Саре конфеты и разговаривает с ней в гостиной точь–в–точь как жених его двоюродной сестры Лолы, а через несколько дней бронхит прошел и он снова мог играть на пустыре вместе с Доро и другими мальчишками. Но в ту ночь на душе у него было грустно и одновременно светло, он был у себя в комнате и, прежде чем уснуть, подумал о том, что Сары здесь нет, что она никогда не войдет в эту комнату проведать его, ни больного, ни здорового, вот как сейчас, когда он чувствует ее так близко, когда видит ее, хотя глаза его закрыты, и ни голос Доро, ни крики других мальчишек не мешают ему ощущать ее присутствие, она здесь только для него, вместе с ним, и слезы снова навернулись на глаза, так захотелось ему почувствовать ее заботу, так захотелось стать Доро, которого обнимают руки Сары, Доро, лба которого касаются волосы Сары, Доро, которому Сара желает спокойной ночи и которого укрывают простыней руки Сары, прежде чем она покинет его комнату.

Он отважился спросить у Доро, как бы мимоходом, кто ухаживал за ним, когда он болел, потому что у Доро была желудочная инфекция и он пять дней провел в постели. Спросил так, будто само собой разумелось, что за ним ухаживала его мать, но он знал, что такого быть не может, что это могла делать только Сара, давать лекарства, ну и все прочее. Доро ответил, что все делала сестра, перевел разговор на другое и заговорил о кино. Но Анибаль хотел знать больше, когда он был маленький, кто возился с ним, тоже Сара, конечно, Сара, ведь мама уже восемь лет как в инвалидном кресле и Сара заботится о них обоих. Но тогда, значит, она и купала тебя, когда ты был маленький? Конечно, чего ты спрашиваешь о такой ерунде? Да так, просто чтобы знать, должно быть, это странно, когда у тебя есть старшая сестра, которая тебя купает. Да нет тут ничего странного, че. А когда ты был маленький и болел, она за тобой ухаживала и делала все–все? Ясное дело. А тебе не было стыдно, что твоя сестра видит тебя и все делает? Да нет, с чего стыдно–то, я ведь был совсем маленький. А сейчас? Ну и сейчас то же самое, почему мне должно быть стыдно, если я болею.

Вот именно почему. В час, когда, закрыв глаза, он представлял себе, как Сара входит к нему в комнату, подходит к его постели, ему так хотелось, чтобы она спросила, как он себя чувствует, чтобы она положила руку ему на лоб, а потом откинула простыню, чтобы посмотреть, как заживает царапина на икре, поменяла бы ему повязку и назвала бы глупышом за то, что он порезался осколком стекла. Он чувствовал, как она поднимает ему рубашку и оглядывает его, обнаженного, ощупывает ему живот, проверяя, нет ли воспаления, и снова закрывает его простыней, чтобы он уснул. Обняв подушку, он чувствовал себя таким одиноким, а когда снова открывал глаза и видел пустую комнату, где уже не было Сары, на него накатывала печаль и нежность, потому что никто, ни один человек на свете, не знал о его любви, даже сама Сара, и никто не мог понять его страданий, его желания умереть ради Сары, спасти ее от тигра или от пожара и умереть за нее и чтобы она благодарила его и целовала, рыдая. А когда его руки скользили вниз и он начинал ласкать себя, как это делал Доро и все остальные мальчишки, Сара исчезала из его грез, а появлялась либо дочка хозяина магазина, либо его двоюродная сестра Йоланда, это не могла быть Сара, которая приходила по ночам, чтобы ухаживать за ним, как она ухаживала за Доро, с ней приходила только нежность, которую он чувствовал, когда она наклонялась к нему и гладила его, и это была любовь, хотя Анибаль уже знал, какой может быть любовь, и не раз представлял себе любовь с Йоландой и все то, что он когда–нибудь будет делать с Йоландой или с дочкой хозяина магазина.

День, когда случилась история с канавой, пришелся на конец лета, они наигрались на пустыре и, отделившись от компании мальчишек, отправились по дороге, известной только им, которую они называли «дорогой Сандокана»[1], но углубились в колючие заросли, туда, где однажды наткнулись на повешенную собаку и с испугу убежали. Царапая руки, они прокладывали себе путь, пока не дошли до самой чащи, где лицо задевали ветви плакучих ив, и так дошли до края глубокого рва с мутной водой, где они много раз надеялись наловить красноперок, но откуда ни разу так ни одной и не выудили. Они любили сидеть на краю рва и, покуривая сигареты, которые Доро делал из кукурузных стеблей, обсуждать романы Сальгари или планировать будущие путешествия и разное другое. Но в тот день им не повезло, ботинок Анибаля зацепился за корень, он стал падать вперед, ухватился за Доро, и они оба покатились по откосу рва и провалились в грязь по пояс, опасности вроде никакой, но, с другой стороны, мало ли что, они отчаянно хватались за ветви плакучих ив и в конце концов, карабкаясь по склону и отчаянно ругаясь, выбрались из рва, вывалявшись в грязи по уши, грязь была везде, даже под рубашками и штанами и пахла гнилью и дохлой крысой.

Они вернулись, почти не разговаривая, и сразу пошли в глубь сада у дома Доро, в надежде, что в патио никого нет и они смогут отмыться, пока их никто не видел. Сара развешивала белье возле курятника и видела, как они вошли, Доро, словно бы с опаской, Анибаль позади, полумертвый от стыда и действительно мечтавший умереть на месте или оказаться в тот момент за тысячу лиг от Сары, а она смотрела на них, сжав губы, в полном молчании, которое пригвождало их к месту, смешных и растерянных, в этом залитом солнцем патио.

— Только этого не хватало, — проговорила Сара, направляясь к Доро, но тут Анибаль стал бормотать какие–то слова, во всем признаваться, мол, это его вина, это у него застрял ботинок и все такое, Доро ни в чем не виноват, и все это случилось потому, что там скользко.

— Сейчас же мыться, оба, — сказала Сара, будто ничего этого не слышала. — Ботинки оставьте на крыльце, а одежду выстираете в корыте возле курятника.

В ванной они оглядели друг друга, и Доро первый засмеялся, но смех был какой–то неубедительный, они разделись и включили душ, и, когда полилась вода, они уже смогли смеяться от души, драться из–за мыла, оглядывать друг друга с головы до ног и щекотать. Потоки грязи стекали в водослив, и мало–помалу они отмывались, мыло стало пениться, они так расшалились, что даже не обратили внимания, когда дверь открылась и на пороге появилась Сара, которая стояла и смотрела на них, потом она подошла к Доро, взяла у него мыло и намылила ему спину, которая все еще была в грязи. Анибаль не знал, что делать, он стоял в ванне, сложив ладони внизу живота, потом повернулся спиной, чтобы Сара его не видела, но так было еще хуже: три четверти на виду и вода течет по лицу, он повернулся другим боком, потом опять спиной, но тут Сара дала ему мыло и сказала: «вымой за ушами, у тебя везде грязь».

Этой ночью он видел Сару не так, как раньше, он сжимал веки как можно крепче, но видел только, как они с Доро мылись в ванне, а Сара подошла к ним и осмотрела сверху донизу, а потом вышла из ванной и унесла кучу грязной одежды, которую сама великодушно выстирала в корыте, а им крикнула, чтобы они завернулись в банные полотенца и сидели бы так, пока не высохнут, потом молча дала им кофе с молоком, ни ругала, ни утешала, поставила гладильную доску под кустом глицинии и стала сушить их рубашки и штаны. И еще он видел, как ничего не мог ей сказать, когда все кончилось, когда она позвала их одеваться, даже просто сказать: спасибо, Сара, ты такая добрая, правда, спасибо, Сара. Он даже этого не мог сказать, и Доро тоже, они молча оделись, а потом занялись марками и моделями самолетиков, а Сара так больше и не появилась, как обычно, обихаживала мать перед сном, готовила ужин, иногда, сквозь звон тарелок и кастрюль, им было слышно, как она напевала танго, незримая, как сейчас, когда он сжимает веки, но ничего не получается, и она не приходит, не приходит, чтобы услышать, как он ее любит и как ему действительно хочется умереть при воспоминании, что она видела его в душе.

Должно быть, это было в последние каникулы перед поступлением в национальный колледж, без Доро, потому что Доро поступал в обычную школу, но оба пообещали друг другу видеться каждый день, даже когда будут учиться в разных школах, какая разница, если по вечерам они все равно будут играть, как всегда, они не знали того, что в один февральский или мартовский день они поиграют в патио дома Доро в последний раз, потому что семья Анибаля переезжала в Буэнос—Айрес, и теперь они могли видеться только в конце недели, в горьком озлоблении на эту перемену, которую они не хотели принимать, потому что взрослые, занятые своими важными делами, разлучили их, не посоветовавшись с ними и не заботясь об их чувствах.

Произошло еще одно внезапное событие, как раз когда они сменили короткие штаны на брюки, Доро сказал ему, что Сара выходит замуж в начале марта, сказал как о чем–то не заслуживающем внимания, и Анибаль не произнес в ответ ни слова, прошло еще несколько дней, прежде чем он отважился спросить у Доро, будет ли Сара жить с ними и дальше после замужества, ты что, идиот, как она может жить здесь, у этого типа денег знаешь сколько, он собирается увезти ее в Буэнос—Айрес, и еще один дом у него в Тандиле, а я останусь с мамой и тетей Фаустиной, которая будет за ней ухаживать.

В последнюю субботу каникул он наконец увидел жениха Сары, толстый, очкастый, он приехал на собственном автомобиле, был одет в синий костюм и вылез из машины с коробкой пирожных и букетом белых лилий. Анибаля позвали домой, потому что пора было укладывать вещи, в понедельник переезжать, а у него еще ничего не собрано. Ему хотелось пойти к Доро, он и сам не знал зачем, просто побыть у них в доме, но мать велела ему укладывать книги, глобус, коллекции насекомых. Ему сказали, что теперь у него будет просторная комната окнами на улицу, и еще сказали, что он сможет ходить в колледж пешком. Все это было ново для него, начиналась другая жизнь, которая медленно кружилась вокруг него, а между тем Сара, наверное, сидела в гостиной с толстяком в синем костюме, пила чай с пирожными, которые он принес, такая далекая от патио, далекая от Доро и от него, и она уже никогда не позовет их пить кофе с молоком в тени глициний.

В конце первой же недели в Буэнос—Айресе (и правда, его комната была очень большая, совсем отдельная, рядом с домом было полно магазинов, а кинотеатр всего в двух кварталах) он сел в поезд и приехал в Банфилд, чтобы повидаться с Доро. Он познакомился с тетей Фаустиной, которая ничем не угостила их, после того как они поиграли в патио, потом они пошли прогуляться по кварталу, и Анибаль не сразу решился спросить про Сару. Все нормально, вышла замуж, но они только расписались в мэрии, венчания не было, а теперь проводят медовый месяц в своем доме, в Тандиле, каждые две недели Сара будет приезжать повидаться с матерью. Ты по ней скучаешь? Скучаю, а что поделаешь? Ясное дело, теперь она замужем. Доро отвечал рассеянно, заговорил о чем–то другом, и Анибаль не нашелся, как ему перевести разговор на Сару, может, попросить Доро рассказать про свадьбу, и Доро рассмеялся, я‑то откуда знаю, все как всегда, из мэрии они поехали в отель, а там первая брачная ночь, они легли спать, ну и этот тип, и все такое. Анибаль слушал Доро, а сам рассматривал балконы и решетки, он не хотел, чтобы Доро видел, какое у него лицо, и Доро понял это по–своему, спорим, ты не знаешь, что такое первая брачная ночь. Не доставай, ясное дело, знаю. Ты знаешь про вообще, а первый раз все по–другому, мне Рамирес рассказывал, а ему рассказывал его брат, он адвокат, в прошлом году женился и все ему объяснил. Они сели на площади на пустую скамейку, Доро купил сигареты и все рассказывал и курил, Анибаль слушал и вдыхал дым до тех пор, пока у него не начала кружиться голова, ему не надо было закрывать глаза, чтобы увидеть сквозь листву деревьев тело Сары, которое он никогда не представлял себе просто как тело, увидеть первую брачную ночь сквозь рассказы брата Рамиреса, сквозь голос Доро, который все говорил и говорил.

В тот день он не решился попросить адрес Сары в Буэнос—Айресе, оставил это до другого раза, потому что в тот момент боялся Доро, но другого раза так никогда уже и не было, начался колледж, появились новые друзья, Буэнос—Айрес понемногу затянул Анибаля, обрушив на него гору учебников по математике, множество кинотеатров в центре города, стадион Ривер и первые ночные прогулки с Бето, который был коренным жителем города. То же самое, наверное, происходило с Доро в Ла—Плата[2], сколько раз бывало, Анибаль собирался черкнуть Доро несколько строк, потому что телефона у Доро не было, но тут приходил Бето или нужно было сделать какую–нибудь письменную работу, проходили месяцы, так прошел год, каникулы в Саладильо[3], от Сары остался не более чем далекий образ, как вспышка молнии, когда Мария или Фелиса вдруг чем–то напоминали Сару. Однажды на втором году жизни в Буэнос—Айресе он вдруг увидел ее во сне, необыкновенно ясном, и у него защемило сердце и обожгло горечью, в конце концов, он никогда не был в нее влюблен, он был тогда почти ребенком, и Сара никогда не обращала на него внимания, как теперь Фелиса или блондинка из аптеки, никогда не ходила с ним на танцы, как его двоюродная сестра Беба или Фелиса, чтобы отпраздновать начало четвертого курса, никогда не позволяла ему гладить ее волосы, как Мария, поехать в Сан—Исидро на танцы и затеряться в полуночной роще на берегу, целовать Фелису в губы, не обращая внимания на ее протесты и смешки, прижать ее к стволу дерева и ласкать ее грудь, скользнуть рукой вниз и ощутить сокровенный жар, а после других танцев и кино забраться в глубину сада Фелисы и опуститься вместе с ней на траву, почувствовать на губах ее солоноватый вкус, искать ее рукой, не останавливая ее руки, конечно, он не сказал ей, что у него это в первый раз и что ему страшно, он уже был на первом курсе и учился на инженера, он не мог сказать такое Фелисе, а потому же не нужно было ничего говорить, потому что он быстро всему научился с Фелисой, а иногда с двоюродной сестрой Бебой.

Больше он никогда не слышал о Доро, да ему это было и не важно, забыл он и Бето, который преподавал историю в каком–то провинциальном городишке, игры ушли в прошлое, что ж тут удивительного, у всех так, Анибаль принимал жизнь, не особенно пытаясь осмысливать то, что называлось его жизнью, диплом, гепатит в тяжелой форме, поездка в Бразилию, важный проект в одном конструкторском бюро с двумя–тремя компаньонами. Он только что попрощался с одним из них в дверях, когда шел выпить пива после работы, как вдруг увидел Сару, которая шла по другой стороне улицы. Он тут же вспомнил, что прошлой ночью видел Сару во сне и что там был всегдашний патио в доме Доро, ничего, в общем–то, не происходило, Сара просто была там и развешивала белье или звала их выпить кофе с молоком, и сон тут же кончился, так и не начавшись. Может, как раз потому, что ничего не происходило, образы во сне были такие яркие и четкие под летним солнцем Банфилда, которое во сне было совсем иным, чем солнце в Буэнос—Айресе; и, пожалуй, именно поэтому или потому, что в жизни ему чего–то недоставало, он и вспомнил Сару после стольких лет забвения (никакого забвения не было, угрюмо повторял он себе целый день), а сейчас увидел, как она идет по улице, одетая в белое платье, такая ж, как в те времена, и ее волосы, при каждом шаге играя бликами в золотистых лучах солнца, так же стелются по плечам, и это видение вплелось в образы сна, будто было его продолжением, и его это не удивило, так непременно и должно было случиться, и он это предвидел, перейти улицу и оказаться прямо перед ней, назваться, она удивленно посмотрела на него, сначала не узнала, и вдруг, ну да, конечно же, она широко улыбнулась и протянула ему руку, потом крепко пожала его руку, все так же продолжая улыбаться.

— Просто невероятно, — сказала Сара. — И как мне было тебя узнать после стольких лет.

— Вам–то конечно, — сказал Анибаль. — А вот я вас сразу узнал.

— Это понятно, — объяснила Сара. — Ведь ты ходил тогда в коротких штанишках. Я тоже сильно изменилась, просто у тебя хорошая память на лица.

Он на секунду заколебался и понял, что выглядит идиотом, называя ее на «вы».

— Нет, ты не изменилась, даже прическа та же. Ты все такая же.

— У тебя хорошая память на лица, но ты несколько близорук, — сказала она с прежней интонацией, доброжелательно и немного насмешливо.

Солнце светило им прямо в лицо, разговаривать среди машин и людей было трудно. Сара сказала, что не торопится и что с удовольствием посидела бы в каком–нибудь кафе. Они выкурили по первой сигарете, он ограничился общими вопросами, то да се, Доро работает учителем в Адроге[4], мама, как птица, умерла легко, когда читала газету, он с несколькими коллегами инженерами образовал свое бюро, дела идут сносно, хотя, понятное дело, кризис. Закурив вторую сигарету, Анибаль решился задать вопрос, который жег ему губы:

— А как твой муж?

Сара выпустила дым через нос и медленно подняла на него глаза.

— Пьет, — сказала она.

Ни горечи, ни сожаления, просто ответила, и все, и снова стала той Сарой, которой была в Банфилде до всего этого, до разлуки и забвения, до того сна прошлой ночью, такой же, как в патио дома Доро, она согласилась выпить еще виски, как всегда, почти без слов, пусть он продолжает, пусть расскажет ей, ведь у него было много что ей рассказать, все эти годы были заполнены такими важными для него вещами, она же как будто и не жила вовсе, и не стоит говорить почему. Пожалуй, она только что все объяснила одним словом.

Невозможно понять, в какой момент все стало так легко, игра в вопросы и ответы, Анибаль положил руку на скатерть, и Сара не убрала свою руку из–под его руки, она так и лежала на столе, пока он, опустив голову, потому что не мог взглянуть ей в лицо, рассказывал ей о том, чем было для него патио их дома, о Доро, о ночах в своей комнате, о градуснике, о слезах в подушку. Он говорил обо всем этом бесцветно и монотонно, нагромождая мелкие подробности и разные эпизоды, а выходило все одно и то же, я был так влюблен в тебя, так влюблен, но я не мог сказать тебе об этом, ты приходила ко мне по ночам и ухаживала за мной, ты была моя молоденькая мама, такой у меня не было, ты ставила мне градусник и гладила меня по голове, чтобы я уснул, ты давала нам кофе с молоком в патио, помнишь, ты не бранила нас, когда нам случалось проштрафиться, мне так хотелось, чтобы ты говорила только со мной обо всем на свете, но ты смотрела на меня так свысока, ты улыбалась мне так издалека, огромное невидимое стекло разделяло нас, и ты ничего не могла поделать, чтобы его разбить, и потому по ночам я звал тебя и ты приходила и ухаживала за мной, ты была рядом, ты любила меня так же, как любил тебя я, ты гладила меня по голове, делала для меня все то, что делала для Доро, то, что ты всегда делала для Доро, но я‑то был не Доро, только однажды, Сара, только однажды, и это было ужасно, я никогда не забуду об этом, потому что мне тогда хотелось умереть, но я не смог или не сумел, конечно, я не хотел умирать, но это была любовь, мне хотелось умереть, потому что ты видела меня всего и смотрела на меня, как на ребенка, ты вошла в ванную и осмотрела меня с головы до ног, ты смотрела на меня так же, как всегда смотрела на Доро, ты была уже невеста, должна была скоро выйти замуж, а тут я, и ты дала мне мыло и велела вымыть уши, ты смотрела на меня голого, как на маленького мальчишку, которым я тогда и был, и тебе не было до меня никакого дела, ты даже не видела меня, потому что ты видела всего лишь мальчишку и вела себя так, будто ты меня не видела вовсе, как если бы меня там не было, а я не знал, куда мне деваться, пока ты на меня так смотрела.

— Я прекрасно это помню, — сказала Сара. — Я помню об этом так же хорошо, как ты, Анибаль.

— Возможно, но это не одно и то же.

— Кто знает, одно и то же или нет. Ты тогда не мог этого знать, но я чувствовала, что ты любишь меня именно так и что я заставляю тебя страдать, и потому я вынуждена была обращаться с тобой, как с Доро. Ты был ребенком, но порой мне было так жаль, что ты еще ребенок, мне казалось, это несправедливо, когда вот так. Был бы ты лет на пять постарше… Я скажу тебе одну вещь, потому что сейчас уже можно и потому что это будет справедливо, я в тот вечер специально вошла в ванную под каким–то предлогом, у меня не было никакой надобности входить и смотреть, как вы там моетесь, вошла, чтобы взять и покончить со всем этим, излечить тебя от твоих грез, чтобы ты понял, тебе никогда не видать меня такой, пока я имею право осматривать тебя со всех сторон, как смотрят на ребенка. Вот поэтому, Анибаль, я и вошла, чтобы излечить тебя одним разом, чтобы ты перестал смотреть на меня так, как ты смотрел, думая, что я ничего не замечаю. А сейчас, да, еще виски, раз уж мы оба такие взрослые.

С вечера до глубокой ночи, блуждая по дорогам из слов, которые приходили и уходили, руки, которые вдруг нашли друг друга на скатерти, смех и еще несколько выкуренных сигарет, в результате поездка в такси, какое–то место, которое было известно ей или ему, какая–то комната, все будто отчеканилось в единый моментальный образ из белизны простыней и короткого бурного соединения в бесконечном желании друг друга, прерванные паузы и новые повторения, новые яростные преодоления, с каждым разом все более невероятные, и каждый вскрик, каждый стон, который обрушивался на них, затягивал их, сжигал их, пока не накатило забытье, пока не догорел последний огонек предрассветной сигареты. Когда я погасил настольную лампу и заглянул в пустой стакан, все во мне никак не хотело признавать, что сейчас девять часов вечера и что я сижу усталый после очередного рабочего дня. К чему продолжать писать, если слова целый час скользили по краю этого отрицания, превращая слова на бумаге в то, чем они и были, — в умозрительные зарисовки, лишенные какой бы то ни было опоры? До какого–то момента они скакали во весь опор, оседлав действительность, наполнившись солнцем и летом, слова «патио в Банфилде», слова «Доро, игры и глубокий ров», жужжащий улей услужливой памяти. И вот пришел момент, и не стало больше ни Сары, ни Банфилда, и рассказ превращается в обычную каждодневность без воспоминаний и снов, жизнь как жизнь, не больше и не меньше. Мне хотелось продолжать, хотелось, чтобы и слова согласились продолжать и вели бы меня все дальше вперед, до самого нашего ежедневного сегодня, до любого из долгих рабочих дней в конструкторском бюро, и тогда я вспомнил о своем сне, который видел прошлой ночью, о сне, где снова была Сара, о возвращении Сары из такого далека, во времени и пространстве, и я не смог оставаться больше в своем настоящем, из которого я снова вышел однажды вечером на улицу после работы и отправился выпить пива в угловом кафе, слова стали наполняться жизнью, и хотя они лгали, хотя ничего такого не было, я все равно продолжал записывать их, потому что они говорили о Саре, о Саре, которая шла по улице, так здорово было продолжать, хотя это все так нелепо, описать, как я перешел улицу, словами, которые привели меня к встрече с Сарой и позволили мне признаться Саре, кто я, единственный способ остаться наконец с ней вдвоем и сказать ей всю правду, коснуться ее руки и поцеловать ее, слышать ее голос и видеть, как волосы ласкают ей плечи, уйти с ней в ночь, где слова наполняются пеной простыней и ласками, но как тут продолжать, как начать с этой ночи свою жизнь с Сарой, когда совсем рядом слышался голос Фелисы, которая вернулась домой с детьми и зашла сказать мне, что ужин готов, пора за стол, уже поздно, а дети хотели посмотреть по телевизору фильм про утенка Дональда в десять часов двадцать минут.

Автобус

— Если не трудно, захватите мне на обратном пути «Домашний очаг»[5], — попросила сеньора Роберта и расположилась в кресле, дабы провести в нем время сиесты.

Клара разложила лекарства на круглом столике, обвела испытующим взглядом комнату. Вроде бы ничего не забыла: малышка Матильда — под надежным присмотром сеньоры Роберты, няня получила все необходимые указания. Теперь можно и уходить. Обычно по субботам, вечером, в половине шестого, она встречалась с подругой Анной поболтать о том о сем за чашечкой душистого чая с шоколадом под нескончаемый аккомпанемент радио.

В два часа, когда волны служащих уже схлынули, рассыпаясь брызгами и растворяясь в сумрачных глубинах домов, Вилья–дель–Парке[6] пустела и становилась ослепительно яркой. На углу Тиногаста и Самудио, где каждый ее шаг отдавался сочным постукиванием высоких каблучков, Клара блаженно окунулась в сияющее море ноябрьского солнца, этот бесконечный свет временами прерывался: то тут, то там чернели островки теней, что отбрасывали кроны деревьев, высаженные вдоль Агрономии. На авениде Сан—Мартин[7] у Ногойи[8] она остановилась, ожидая автобус № 168, где–то над ее головой воробьи устроили потасовку; флорентийская башня Святого Жана—Батиста Мари Вианнея[9] в тот день показалась красной более чем обычно, особенно на фоне безоблачного, голубого неба, такого бездонного и высокого, что захватывало дух и подкрадывалось головокружение. Мимо прошел дон Луис, часовщик, поздоровался, бросил оценивающий взгляд на ее точеную фигурку, изящные туфельки, белый воротничок кремовой кофточки. На опустевшей улице появился, неспешно приближаясь, сто шестьдесят восьмой, перед Кларой лениво, с недовольным ворчанием открылась дверь, открылась только лишь для нее одной — единственной пассажирки, стоящей на остановке в этот дневной час.

Она очень долго рылась в кармашке сумочки, набитой всякой всячиной, оттягивала мгновение расплаты. Кондуктор ждал, скроив весьма недружелюбную мину, этакий пузан на полусогнутых, кривых ножках, главный распорядитель, судья в поле, лоцман, хранитель тормоза и виражей. Дважды Клара произнесла: «Один за пятнадцать», — дважды, прежде чем он наконец взглянул на нее, несколько удивленно. Потом протянул ей розовый билетик. Кларе припомнился детский стишок, кажется этот: «Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой, а пока считаешь деньги, детям песенку пропой». Улыбнулась про себя, прошла в салон, отыскивая свободное сиденье, обнаружила его около двери с табличкой «Аварийный выход» и наконец устроилась с явным удовольствием, которое на мгновение всякий раз охватывает обладателя места у окна. Клара заметила, что кондуктор все еще неотрывно следит за ней.

На углу авениды Сан—Мартин, перед самым поворотом, водитель обернулся, бросил на нее взгляд, хотя это было не просто, поскольку сидела она далековато да и водительское кресло, в котором он утопал, было весьма глубокое. Шофер — худощавый блондин, настолько худощавый, что казалось, будто на светлое его лицо пала и застыла маска голода, он время от времени перебрасывался парой слов с кондуктором, оба разглядывали Клару и перемигивались; автобус, судорожно вздрогнув, помчался по Чорроарин.

«Настоящие придурки!» — немного раздраженно подумала Клара, мысль эта вползала медленно, фраза получилась протяжной, тягучей. Подумала и принялась перебирать внутренности кармашка; теребила билетик, украдкой поглядывала на даму с огромным букетом гвоздик, которая устроилась напротив. А та, в свою очередь, из глубины букета поглядывала на нее глазами, полными нежности, с какою обычно коровы смотрят на живую изгородь. Клара вытащила зеркальце, молча уткнулась в него, придирчиво исследуя свои губы и брови. Ее охватило неосознанное, гнетущее чувство, всем телом, затылком она ощутила: нечто, наглое и оскорбительно дерзкое, творится у нее за спиной; и также дерзко, с вызовом, в каком–то бешеном исступлении, резко обернулась. Клара наткнулась на колючий взгляд. Позади нее, всего лишь в паре сантиметров, почти касаясь ее затылка, сидел старик с дряблой, морщинистой шеей и букетом маргариток, стойкий аромат которых вызывал тошноту. В глубине автобуса, водрузившись на зеленые длинные скамьи, ехали прочие пассажиры, все они, не отрывая глаз, придирчиво таращились на Клару, укоризненно, будто осуждали ее, подмечая в ней абсолютно все, каждую мелочь. Признаться, переносить их тяжелые взгляды Кларе приходилось все труднее, с каждым мгновением это требовало все большего напряжения. И вовсе не из–за того, что ее буравил десяток глаз, и не из–за буйно цветущей зелени, которую везли с собой пассажиры, просто она надеялась: все разрешится быстро, тихо и спокойно, как если бы, предположим, она испачкала нос в саже (чего на самом деле не случилось), люди посмотрели бы и про себя усмехнулись. Так ведь нет, эти вязкие, тягучие взгляды все так же холодно следили за ней, и сами цветы, казалось, тоже сотнями глаз ощупывали ее с ног до головы. Напряжение росло: она едва сдерживалась, только бы не рассмеяться.

И оттого как–то вдруг смутилась, осела, расслабилась и принялась разглядывать изувеченное сиденье напротив, внимательно рассматривать табличку с инструкцией над аварийным выходом: «Потянуть ручку на себя, открыть дверь вовнутрь». Клара старательно перебирала буквы, но буквы в слова не складывались. Так она окончательно успокоилась, получила передышку, отвоевав себе некую зону безопасности, где ей никто бы не смог помешать думать о своем. А пассажиры внимательно осматривали вновь вошедших; тот, кто ехал в Чакариту[10], вез с собой букет цветов, почти все в автобусе держали по букету. Проехали мимо больницы Альвеар[11], за окном со стороны Клары раскинулся громадный пустырь, на дальнем конце которого начиналась Эстрелья — квартал грязных луж, желтых кобыл с обрывками веревок на шеях и гривах. Кларе стоило немалых усилий оторвать взгляд от этой картины, унылый вид которой да блики тяжелых солнечных лучей радости никакой не внушали. Время от времени она отваживалась мельком оглядеть салон. Розовые каллы и розы, чуть поодаль безобразные гладиолусы, будто жеваные и грязные, цвета вялого розового шиповника с синеватыми прожилками. Сеньор на третьем сиденье (то посмотрит на нее, то отвернется, вот опять посмотрел, снова отвернулся) сжимал букет почти черных гвоздик, цветы сливались в однообразную бесформенную массу, бугристую и морщинистую, как шкура. Парочка востроносеньких девчушек, которые уселись на одно из боковых сидений, как и все прочие, везли цветочки, правда букетики у них были не такие пышные, как у остальных, скорее дешевые, цветы для бедных: хризантемы, георгины; но самих–то девчушек назвать бедными язык бы не повернулся. Одеты они были модно, богато, явно не из магазина готового платья: жилетки, плиссированные юбки, белые чулки, на три четверти скрывающие ножки. Сидели, надменно поглядывая в сторону Клары, а той в ответ вдруг захотелось отбрить этих двух нахальных, сопливых девчонок, но, увы, слишком много зрителей: две пары зорких наглых глазенок, да еще водитель, да сеньор с гвоздиками, и те, что сзади, испепеляющие ее затылок взглядом, старик с дряблой шеей тоже рядом, парни на сиденье поодаль. Патерналь[12] — билеты от Куэнки уже не действительны.

Никто не вышел. Какой–то мужчина проворно вскочил в автобус и остановился напротив кондуктора, который, все так же неспешно, поджидал его в центре салона, внимательно следил за его руками. Мужчина протянул двадцать сентаво правой, а левой оглаживал обшлага пиджака. Выдержал паузу, все тщательно взвесил и уверенно сказал: «Один за пятнадцать». Клара все слышала: молодой человек тоже, как и она, взял за пятнадцать. Кондуктор не пошевелился; вместо того чтобы оторвать билет, продолжал тупо глазеть на пассажира, и тот, в конце концов потеряв терпение, с досады махнул рукой и повторил: «Я же сказал вам: один за пятнадцать!» Взял билет, в ожидании сдачи окинул взглядом салон в поисках свободного места, выбрал и с легкостью проскользнул на пустое сиденье подле сеньора с гвоздиками. Кондуктор вручил сдачу, бросил на пассажира взгляд сверху вниз, будто изучая его темечко, мужчина оставил это без внимания, молча посвятив себя созерцанию черных гвоздик. Сеньор тоже внимательно изучал свои цветы, изредка поднимал глаза, быстро всматриваясь в попутчика, и когда их взгляды на мгновение встречались, сеньор отворачивался; в их взглядах не было и тени вызова, они просто смотрели по сторонам. Клару по–прежнему раздражали эти две сопливые девчонки напротив, они все так же глазели на нее и подолгу — на нового пассажира. Потом сто шестьдесят восьмой проехал вдоль Чакариты, чиркая о полуразрушенную стену бортом, тогда все, кто был в автобусе, принялись разглядывать по очереди то Клару, то мужчину, правда первой внимания доставалось меньше, поскольку мужчина их интересовал поболее, но люди, словно полагая эту пару чем–то целым и неделимым, объединяли их в один–единый экспонат. Ну и кретины же эти пассажиры! Все — сопливые девчонки, по правде говоря, не такие уж и маленькие, — все они со своими идиотскими цветами и все, кто расселись впереди, все они источали бесцеремонность и грубость. Кларе хотелось защитить мужчину, нового пассажира, она прониклась к нему какой–то смутной, безотчетной нежностью, как к брату. Она будто говорила ему: «И вы, и я, мы оба взяли билет за пятнадцать». Словно в этом было нечто такое, что связывало их. Представляла, что, касаясь его руки, шепчет: «Не обращайте внимания на всякую ерунду, они просто невежи, затерялись тут в своих цветах, как бараны на лугу». Ей хотелось, чтобы он подсел к ней, но молодой человек — а он действительно был молод, хотя и держал себя как–то особенно и степенно, серьезно и строго — устроился на первом попавшемся свободном месте поблизости от входа. Довольно странным жестом, не то смущенным, не то беззаботным, Клара попыталась обратить внимание кондуктора, обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами на себя, и это ей удалось; следом и сеньор с красными розами обернулся, посмотрел на Клару, глаза его были пусты и невыразительны, взгляд — мутным, влажным и невесомым, как кусок пемзы. Клара глядела в упор, не отворачиваясь, ощущая себя пустым местом; ей словно бы предложили выйти (но тут, на этой улице, вовсе незачем, просто так, с пустыми руками, без цветов). Она увидела, как молодой человек стал беспокойно оглядываться по сторонам и назад, наконец удивленно уставился на четверку пассажиров, сидевших сзади, на старика с дряблой шеей и букетом маргариток. Их глаза ощупывали Клару, ее лицо, на долю секунды задержавшись на ее губах, соскальзывали и останавливались на подбородке. Затем юноша проследил взгляды сидевших впереди кондуктора и обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами. Он будто пытался остудить пыл этих горящих глаз. Минутой раньше Клара оставила свои беспомощные жесты. «Бедняжка, у него же в руках ничего нет», — промелькнула абсурдная мысль в ее голове, и она не на шутку забеспокоилась о юноше. Выглядел он немного беззащитным, со всех сторон на него устремлялись жгучие, испепеляющие взоры, но глаза его были полны решимости пламя это сдержать.

Сто шестьдесят восьмой, не притормаживая, прошел два крутых поворота, прежде чем вырулил на площадь у перистиля кладбища. Девчонки вышли и зашагали по бульвару, а потом заняли свое место у ворот на выходе; следом расположились маргаритки, гладиолусы, каллы. За ними — разнородная масса, пестрая смесь всех прочих цветов, их аромат долетал до Клары, спокойной и уставшей, которая из окошка наблюдала за пассажирами, покидающими автобус, наблюдала с таким видом, будто и не было вовсе никакой поездки и молчаливых укоров. Над ней проплыли черные гвоздики, это мужчина задержался перед выходом, дабы прежде вызволить из автобуса цветы, согнулся чуть не пополам, скорчившись на свободном месте против Клары.

Миловидный, утонченный и открытый, юноша, наверное, служащий аптеки или продавец в книжном магазине, а может, инженер–конструктор. Автобус остановился мягко, без рывка, дверь открылась с недовольным ворчанием. Молодой человек обождал, пока пассажиры выйдут из салона, а потом решил приглядеть себе другое место, по своему вкусу. Клара терпеливо ожидала, когда же гладиолусы и розы, вняв ее молчаливому требованию, наконец выйдут. Вот и дверь открылась, и все столпились в проходе, а они все смотрят и смотрят то на нее, то на юношу, смотрят и не выходят, смотрят на них сквозь цветы, поверх своих букетов, и букеты колышутся, будто от ветра, ветра, который поднимается от самой земли, теребит корни, колеблет стебли, отдаваясь колыханием цветов. Вышли каллы, красные гвоздики, чуть позади мужчина с охапкой букетов, обе девчонки, старик с маргаритками. Наконец–то они остались одни, вдвоем, сто шестьдесят восьмой по мановению волшебной палочки вдруг уменьшился, стал неярким и уютным. Клара подумала: было бы просто чудесно, точнее, это было просто необходимо, чтобы юноша сел рядом, хотя он может выбрать любое место в пустом салоне. Он сел рядом, и оба опустили глаза, рассматривая свои руки. Так они и сидели, а руки — всего лишь руки и ничего более.

— Чакарита! — проревел кондуктор.

Клара и юноша на его требование ответили очень просто: «У нас билет за пятнадцать». Оба подумали так, и этого им было достаточно.

Дверь все еще оставалась открытой. Кондуктор подошел к ним.

— Чакарита! — повторил он немного возбужденно.

Юноша даже не глянул на него, но Клара его пожалела.

— Я еду до Ретиро[13], — сказала она и показала билет. Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой… Водитель приподнялся в кресле и посмотрел на них, кондуктор в нерешительности вернулся на свое место и махнул рукой. Задняя дверь, заворчав, закрылась, в переднюю тоже никто не вошел. Сто шестьдесят восьмой сорвался с места, набирая скорость, бешено раскачивался из стороны в сторону, пустого его так подбрасывало на ухабах по дороге, что временами Кларе казалось, будто внутренности ее наливаются свинцовой тяжестью. Кондуктор сел рядом с водителем, вцепившись в хромированный поручень и не упуская из виду парочку, те тоже следили за ним, так они и смотрели друг на друга до самого поворота при въезде на Доррего[14]. Клара почувствовала, как юноша положил ее ладонь на свою, осторожно, чтобы не было заметно ни водителю, ни кондуктору, никому. Его рука, такая нежная, теплая, Клара даже не попыталась высвободить свою, лишь немного отодвинула ниже по бедру, почти на колено. Ветер, рожденный скоростью, гулял по пустому автобусу.

— Столько было людей, — сказал он тихо, почти шепотом. — И вдруг все разом вышли.

— Они везли цветы на кладбище, — ответила Клара. — По субботам в Чакариту приходит много народа.

— Да, но…

— Как сегодня — редко. Правда. Вы ведь заметили?..

— Да, — снова повторил он, не дав ей договорить. — А мне показалось, с вами такое — часто.

— Вовсе нет. Но сейчас уже никто не сядет. Автобус резко затормозил. Вот и переезд Сентраль—Архентино. Покатили дальше, налегке, судорожными рывками. Автобус вздрагивал, как огромное тело.

— Я еду в Ретиро, — сказала она.

— Я тоже.

Кондуктор, все еще сидевший неподвижно, как скала, что–то раздраженно говорил водителю. А затем покинул свое место и направился вдоль салона. Клара и юноша это заметили, каждый из них, помимо собственной воли, внимательно следил за кондуктором и даже считал каждый его шаг. Клара с удивлением поняла, что она и кондуктор, оба разглядывают юношу. Юноша весь напрягся, казалось, он собирается с силами, оттого у него слегка подрагивали ноги и плечо, на которое Клара опиралась.

Внезапно перед автобусом вырос поезд и с жутким ревом на полном ходу прогрохотал перед ними, обдав клубами черного едкого дыма. Вероятно, шум, лязг и скрежет поглотили тираду, которую, должно быть, в эту минуту произносил водитель. В двух шагах от молодых людей кондуктор застыл, согнувшись в позе атлета, готовящегося к прыжку, мертвой хваткой вцепился рукой в свое собственное плечо, при этом заметив, что автобус проскочил переезд, едва не врезавшись в последний вагон проносившегося мимо состава. Водитель, стиснув зубы, суетился вокруг своего кресла, к тому времени сто шестьдесят восьмой уже вынесло на встречную полосу, развернуло, и он перегородил движение в противоположном направлении.

Юноша устроился поудобнее, тело его, сбросив напряжение, расслабилось.

— Такого со мной еще никогда не случалось, — сказал, будто оправдываясь.

Кларе хотелось плакать. Слезы наворачивались на глаза, вроде бы и хочется, и как–то глупо. Она ни на миг не усомнилась: все складывалось просто замечательно. И то, что она ехала именно в этом пустом сто шестьдесят восьмом, и что встретилась с ним, а что это кому–то не понравилось, так что с того? Пусть теперь они звонят во все колокола, пусть судачат на каждом углу. Пусть. Все просто прекрасно. Единственно, что огорчало: они выйдут из автобуса, его рука отпустит и больше не сожмет ее руку.

— Мне страшно, — пролепетала она. — Надо было хотя бы пару фиалок приколоть к блузке, что ли.

Он поглядел на нее, окинул взглядом ее блузку, простую, гладкую, безо всяких рисунков и украшений.

— Иногда, под настроение, я прикалываю к лацкану букетик жасмина, — сказал он. — А сегодня выскочил из дому просто так.

— Жаль. Ну мы ведь все равно едем в Ретиро.

— Конечно, едем в Ретиро.

Вот такой диалог, маленький, слабенький. И они его трепетно поддерживали и берегли.

— Не могли бы вы немного приоткрыть окно? Здесь просто нечем дышать, я задыхаюсь.

Он с удивлением посмотрел на нее, потому как казалось, что ее трясет от холода. Кондуктор болтал о чем–то с водителем, время от времени поглядывал на пассажиров, все еще следил за ними вполглаза. Автобус между тем, не задерживаясь после происшествия на переезде, уже свернул к Каннингу[15] и Санта—Фе[16].

— Там окно не открывается, — заметил кондуктор. — Вы же видите: это единственное место в автобусе у аварийного выхода.

— А–а–а, — протянула Клара.

— Мы можем пересесть на другое.

— Нет–нет, — воскликнула она и крепче сжала пальцы его руки, едва он попытался встать. — Не стоит привлекать внимание.

— Ну хорошо, тогда давайте откроем другое окно, впереди.

— Нет, пожалуйста, не надо.

Он подождал немного в надежде, что Клара продолжит разговор, но она молчала, она просто сидела, такая маленькая и беззащитная на своем местечке у окошка, сидела, глядя куда–то в сторону, мимо него, дабы не привлекать даже малейшего внимания кондуктора и водителя, от яростных взглядов которых их окатывало то ледяной волной, то испепеляющим жаром. Юноша и другую руку положил на колено Кларе, она положила сверху свою, и оба продолжили тайный разговор, скрытый от посторонних, разговор сплетенных пальцев и нежно ласкающих друг друга рук.

— Иногда так бывает: становишься такой рассеянной, — робко пролепетала Клара. — Думаешь, будто все знаешь, умеешь, вдруг раз — и все забываешь.

— Мы об этом и не догадываемся.

— Правильно, но между тем так оно и есть. Вот, например, все так пристально смотрели, особенно те две девчонки, и мне стало так плохо.

— Да, они были просто несносны, — выпалил он. — Вы видели: они будто сговорились между собой, когда буравили нас глазами?

— А хризантемы и георгины? — сказала Клара. — Они тоже чванились.

— Все потому, что их хозяева им позволяли это делать, — добавил юноша возбужденно. — Этот старик с птичьим лицом и жеваными гвоздиками, тот, что сидел рядом со мной. И те, сзади. Вы полагаете, что они?..

— Все, абсолютно все, — сказала Клара. — Только вошла, сразу их увидела. Я села на углу Ногойи и авениды Сан—Мартин, обернулась и увидела, что все, все…

— Ладно, Бог с ними, они уже вышли.

Пуэйрредон[17], резко затормозили. Смуглый полицейский вышел из застекленной будки на перекресток и кого–то отчитывал. Водитель проворно выпорхнул из своего кресла, и хотя кондуктор попытался было схватить его за рукав, решительно выскочил из автобуса, пошел по дороге, потом вдруг остановился, робко и внимательно поглядывая то на полицейского, то на нарушителя, облизывая пересохшие губы.

— Эй, ну–ка пропусти! — заорал что было сил кондуктор. Позади автобуса взревел десяток автомобильных гудков, водитель поспешил вернуться на свое место. Кондуктор что–то шепнул ему на ухо, беспрестанно оглядываясь на пассажиров.

— Если бы вас не было рядом… — прошептала Клара. — Если бы вас не было рядом, они бы меня, наверное, высадили.

— Но вы ведь едете в Ретиро, — удивленно сказал он.

— Да, конечно, у меня там встреча. Не важно, они бы все равно меня высадили.

— У меня билет за пятнадцать, — сказал он. — До Ретиро.

— У меня тоже. Беда в том, что если выйдешь, то следующий автобус…

— Понятно, впрочем, пожалуй, так было бы лучше.

— Конечно лучше. Особенно если ехать так, как сегодня. Видали таких работников?

— Что–то невообразимое. Утомили больше, чем поездка.

Свежий, чистый ветерок гулял по салону автобуса, проехали мимо старого розария перед Музеем, мимо нового юридического факультета, и сто шестьдесят восьмой, прибавив газу на Леандро—Алем[18], помчался как бешеный. Два раза их останавливала дорожная полиция, водитель порывался выскочить, едва не набрасываясь на патруль. Во второй раз кондуктор не выдержал, встал перед ним, заслонив выход, и накинулся на водителя с такими ругательствами, что можно было подумать, будто водитель хотел наброситься именно на кондуктора. Кларе хотелось поджать ноги, подтянуть их до самой груди, съежиться, руки юноши резко освободились от ее рук, он весь напрягся, так что проступили вены. Клара еще никогда не видела, как мужская рука сжимается в кулак, завороженно следила она за этим чудесным превращением со смешанным чувством уверенности и покоя, переходящего почти в ужас. Все это время они не умолкая говорили о поездках, о заторах у Майской площади[19], о людской грубости и о терпении. Наконец умолкли. Разглядывали тянувшуюся за окном стену железнодорожного вокзала, юноша достал бумажник, с серьезным видом стал исследовать содержимое, пальцы его слегка подрагивали.

— Ну вот, — сказала Клара, выпрямившись. — Уже приехали.

— Да. Послушайте, только свернем на Ретиро, сразу встаем и идем к выходу.

— Хорошо, когда свернем на площадь.

— Точно. Остановка там, у Английской башни. Вы выйдете первой.

— О, это не обязательно.

— Нет, обязательно. Я буду сзади, за вашей спиной, на всякий случай. Как только подойдем к двери, я задержусь. Только выходите быстро. Я — следом за вами.

— Хорошо, спасибо, — сказала Клара и с благодарностью посмотрела на него.

Она перебирала детали плана, уткнувшись взглядом в ноги, то и дело поглядывала на проход между сиденьями. Сто шестьдесят восьмой накатом въехал на площадь; стекла задрожали, когда автобус повернул на полном ходу, не сбавляя скорости, въехал на брусчатку мостовой, при этом задев бордюр. Юноша одним прыжком вскочил со своего места и оказался около выхода, Клара отстала на шаг, спустилась на одну ступеньку и встала вплотную к дверям, юноша развернулся, загородив собой проход, защищая Клару. Та неотрывно следила за дверью, разглядывала черный резиновый кант и грязные прямоугольные стекла; она смотрела только на это и не желала оборачиваться, ее трясло от страха. Кожей она ощущала прерывистое, взволнованное дыхание спутника. Автобус резко затормозил, дернулся, пассажиры едва удержались на ногах. Двери открылись, водитель бросился через проход к пассажирам, протянул к ним руку. Клара первой выпрыгнула из дверей, обернулась, увидела: следом за ней выпрыгнул юноша; тотчас двери с недовольным ворчанием захлопнулись и прищемили руку шофера. Из дверей, отороченных резиновым кантом, торчали побелевшие, скрюченные пальцы. Сквозь окошко Клара заметила, что кондуктор перегнулся через руль, попытался дотянуться до рычага, открывающего двери.

Юноша взял ее за руку, и они быстро пошли по улице, на которой было великое множество детей и торговцев мороженым. Шли молча, не глядя друг на друга и по сторонам, нервная, счастливая дрожь пробегала по телу. Клара просто шагала, без цели, почти не замечая клумб, уличных музыкантов, порывов ветерка, который доносил едва уловимый свежий аромат реки, что маячила где–то впереди. На площади, на другом ее конце, торговал цветочник. Они остановились у его лотка. Лоток с корзинами, а в них — букеты, те самые цветы, о каких они мечтали в автобусе. Один букетик юноша протянул Кларе, отдал и свой, пока вытаскивал бумажник и расплачивался.

И когда они вновь тронулись в путь (юноша уже не держал Клару за руку), каждый из них нес свой букетик и оба были счастливы.

Плачущая Лилиана

Хорошо еще, что это был Рамос, а не какой–нибудь другой врач, мы с ним давно договорились, и я знал, когда настанет мой час, он мне об этом скажет или, по крайней мере, даст понять, не говоря всего. Ему, бедняге, трудновато пришлось, пятнадцать лет дружбы, и ночи за покером, и выходные за городом, и такое сказать, это всегда проблема; но что поделаешь, в час истины между мужчинами это стоит большего, чем утешительная ложь, приукрашенная, как таблетки с глазурью или как та розовая жидкость, которую мне капля за каплей вводят в вену.

Три или четыре дня, он не говорил мне, но я понял, он позаботится о том, чтобы не было ничего такого, что обычно называют агонией, и что мне не дадут умереть как собаке, зачем такое; я могу ему доверять, последние таблетки будут, как всегда, или зеленые, или красные, но внутри совсем другое, великий сон, за что я благодарен ему заранее, и Рамос стоит в ногах моей кровати и смотрит на меня, немного растерянный, что пришлось выложить мне правду, ничего, старина. Не говори Лилиане, она станет плакать раньше, чем нужно, как ты считаешь. А вот Альфредо скажи, Альфредо можешь сказать, чтобы он отпросился с работы и побыл с Лилианой и мамой. Че, и скажи сиделке, чтобы она не доставала меня, когда я пишу, это единственное, что помогает мне забыть о боли, кроме твоей изумительной фармакопеи, разумеется. Да, и чтобы мне приносили кофе, когда я прошу, уж очень строгие порядки в этой больнице.

Это правда: когда я пишу, я хоть ненадолго успокаиваюсь; наверно, поэтому приговоренные к смерти оставили после себя такое множество писем, я теперь это понимаю. Кроме того, мне нравится видеть написанным то, что существует только в моем воображении, от чего сжимается горло и невозможно удержаться от слез; сквозь слова я вижу себя другим, о чем хочу, о том и думаю, а потом записываю так, как вижу, это все издержки писательской профессии, а может, уже размягчение мозгов. Я прерываюсь, только когда приходит Лилиана, с остальными я менее любезен, поскольку они считают, что мне вредно много говорить, я предоставляю им возможность самим рассказать, холодно ли сегодня на улице и кто победит на выборах — Никсон или Макговерн[20], не выпуская из рук карандаша, пусть себе разговаривают, а Альфредо даже замечает это, он говорит, делай, что хочешь, продолжай писать, будто его тут вообще нету, и вообще, у него газета, так что он еще посидит. Но моя жена такого не заслуживает, ее я выслушиваю и улыбаюсь ей, и боль отступает, и мне нравится, когда она чмокает меня в щеку снова и снова, чуть влажными губами, хотя с каждым днем я все больше устаю, когда меня бреют, должно быть, я царапаю ей губы щетиной, бедняжка моя дорогая. Надо сказать, мужество Лилианы — мое главное утешение; стоит мне представить, что она увидит меня мертвым, как последние силы покидают меня и я едва могу говорить с ней и отвечать на ее поцелуи, поэтому, как только она уходит и начинается обычная рутина, состоящая из уколов и приторных утешений, я снова берусь за перо. Никому не позволено соваться в мою тетрадь, я знаю, что могу спокойно держать ее под подушкой или в ящике тумбочки, это моя прихоть, доктор Рамос велит оставить меня в покое, конечно, надо оставить его в покое, беднягу, это его отвлекает.

Значит, в понедельник или во вторник, а местечко в склепе в среду или в четверг. В самую жару в Чакарите, как в печке, ребятам нелегко придется, я так и вижу Пинчо в двубортном пиджаке с накладными плечами, над которыми всегда подшучивал Акоста, но ему самому придется одеться, как подобает, чтобы проводить меня в последний путь, ковбой в пиджаке и галстуке, на это стоит посмотреть. И Фернандито, вся наша троица в полном составе, ну и конечно, Рамос, до самого конца, и Альфредо, который держит под руку Лилиану и маму и плачет вместе с ними. И все это искренне, я же знаю, как они меня любят, как им будет меня не хватать; все будет не так, как было, когда мы хоронили толстяка Тресу, тогда была просто дружеская обязанность, несколько совместно проведенных отпусков, быстренько покончить с выполнением последнего долга, чтобы снова вернуться к обычной жизни и все забыть. Конечно, у всех будет волчий аппетит, в особенности у Акосты, насчет пожрать его никому не обскакать; и хотя у всех душа будет болеть и все будут проклинать нелепую судьбу — умереть таким молодым, в расцвете сил, — произойдет то, что всем нам хорошо знакомо, такое облегчение сесть после похорон в автобус или в машину и вернуться домой, принять душ, закусить с удовольствием, одновременно чувствуя угрызения совести, но как тут не чувствовать голод после такого изнурительного дня, после запаха погребальных венков и бесконечных сигарет и долгой пешей прогулки и некоего смутного ощущения, будто ты поквитался с судьбой, которое все мы чувствуем в подобные моменты и которое я не стану отрицать, если не хочу лицемерить. Приятно подумать о том, как Фернандито, Пинчо и Акоста вместе отправятся в какую–нибудь закусочную, наверняка отправятся, ведь мы так и сделали после толстяка Тресы, друзьям нужно побыть вместе, осушить литр вина и закусить потрохами; черт возьми, я так и вижу их: Фернандито первый отпустит какую–нибудь шуточку и тут же прикусит себе язык с помощью доброй половины куска колбасы, запоздало раскаиваясь, Акоста посмотрит на него исподлобья, но Пинчо не выдержит и рассмеется, потому что удержаться невозможно, и тогда Акоста, само послушание Господне, скажет, что не следует показывать дурной пример мальчишкам, а потом и сам рассмеется, прежде чем ухватиться за сигарету. И они будут долго говорить обо мне, у каждого много найдется что вспомнить за то время, что мы четверо жили одной жизнью, конечно, были и провалы, периоды жизни, когда мы не были все вместе, и об этом могут вспомнить, например, Акоста или Пинчо, за столько–то лет мало ли что могло случиться — и ссоры, и любовные делишки, но что там говорить, своя компания. А потом им будет трудно расстаться после этих посиделок, потому что вернется другое и надо будет идти домой, последний, окончательный момент невозвратного прощания. Для Альфредо все будет по–другому, и не потому, что он не из нашей компании, наоборот, Альфредо придется заниматься Лилианой и мамой, а этого ни Акоста и никто другой сделать не смогут, с каждым из друзей жизнь вырабатывает особенные взаимоотношения, все пойдут домой, но Альфредо — другое дело, его близость с нашей семьей мне всегда была приятна, он с удовольствием, подолгу разговаривал с мамой о цветах и лекарствах, водил Почо в зоопарк или в цирк, всегда готовый к услугам холостяк, коробка с пирожными и партия в карты, когда маме нездоровится, его робкая и явная симпатия к Лилиане, всем друзьям друг, которому придется в эти дни сдерживать слезы, скорее всего, он отвезет Почо к себе на дачу и тут же вернется, чтобы быть с мамой и Лилианой до последнего. В конце концов ему придется взять на себя роль «мужчины в доме» и вынести все трудности, начиная с организации похорон, ведь мой старик разъезжает сейчас где–то по Мексике или Панаме, и кто его знает, успеет ли он прибыть вовремя, чтобы вытерпеть одиннадцатичасовое солнце в Чакарите, бедняга, именно Альфредо поведет Лилиану, не думаю, что маме позволят пойти, Лилиана под руку с ним, и он чувствует, как она дрожит, так же как дрожит он сам, и он шепчет ей на ухо все то, что я шептал жене толстяка Тресы, обязательная и бесполезная риторика — не утешение, не ложь и даже не подходящие случаю фразы, — просто ты здесь, и этого достаточно.

Хуже всего им придется на обратном пути, до этого — церемония и цветы и продолжение общения, уже непостижимого, вся эта мишура и позолота, высокие своды склепа, четкие действия служащих похоронного бюро, но потом обратный путь в машине, а особенно возвращение домой, приехать и войти в дом, зная, что день пройдет без телефонных звонков и больницы, что Рамос не позвонит и не будет продлевать Лилиане ее надежды, Альфредо сварит кофе и скажет, что Почо очень нравится на даче, он с удовольствием играет с другими мальчишками и детьми пеонов, надо позаботиться о маме и Лилиане, Альфредо знает каждый угол в доме, и, конечно, он останется ночевать на диване в моем кабинете, там, где мы однажды уложили Фернандито, который начисто продулся в покер и компенсировал огорчение пятью порциями коньяка, когда ему и одной–то было уже вполне достаточно. Уже столько недель Лилиана спит одна, и, наверное, она устала даже больше, чем сама думает, Альфредо не забудет дать успокаивающее Лилиане и маме, тетя Сулема нальет всем яблочной настойки и липового чаю, Лилиану постепенно усыпит наступившая тишина в доме, который Альфредо заботливо закроет на все замки, прежде чем удалиться спать на диван и закурить наконец сигару, чего он не осмеливался сделать в мамином присутствии, потому что от дыма у нее кашель.

Что ж, хоть это хорошо, по крайней мере Лилиана и мама не будут чувствовать себя так одиноко или, что еще хуже, не будут окружены сочувствием дальних родственников, которые обычно набиваются в дом, где случилось горе; тетя Сулема, которая всегда жила этажом выше, и Альфредо, который всегда был среди нас, так что мы и замечать его перестали, друг семьи со своим ключом; в самые первые часы, наверное, легче ощущать безмолвное отсутствие, чем терпеть объятия и цветистые соболезнования толпы родственников, Альфредо будет их оберегать, Рамос зайдет навестить маму и Лилиану, выпишет им снотворное и оставит пилюли для тети Сулемы. И вот тишина и темнота обволакивают дом, только слышно, как бьют церковные часы да иногда доносится гудок машины откуда–то издалека, район–то, в общем, спокойный. Хорошо думать, что все будет именно так, все погрузятся в тяжелый сон без сновидений, Лилиана свернется на постели изящным клубком, похожая на большую кошку, одна рука откинута на влажную от слез и одеколона подушку, другая бережно прижата к щеке, как у спящего ребенка. Так хорошо представлять себе ее такой, спящая Лилиана, Лилиана в конце черного туннеля, смутно чувствуя, что сегодня закончилось и превращается во вчера, что свет, пробивающийся сквозь занавески, совсем не такой, как тот, что заливал всю комнату, когда тетя Сулема открывала шкафы и доставала черные платья и вуали, как тот, что смешивался со слезами отчаяния, последний, бесполезный протест против того, что уже настало. Теперь свет в ее окно проникнет раньше всех, еще до того, как обрывки воспоминаний выберутся из сна и смутными образами наполнят последнее забытье. В одиночестве, по–настоящему осознав, что она в одиночестве в этой постели и в этой комнате, в этом дне, который начнется совсем по–другому, Лилиана заплачет, наверное, уткнувшись в подушку, и никто не придет ее утешить, ей дадут выплакаться, и только много позже, в обманчивом полусне, среди простыней, пустота дня начнет заполняться кофе, раздвинутыми занавесками, тетей Сулемой, голосом Почо, который позвонит с дачи, чтобы рассказать о подсолнухах и лошадях, о том, как ему удалось после тяжелой борьбы выловить большую рыбину с широкими плавниками, и еще о том, что у него царапина на руке, так, ерунда, ничего страшного, дон Контрерас уже приложил ему пластырь, самое лучшее средство от царапин. Альфредо ждет ее в гостиной с газетой в руках, он говорит, что мама спала хорошо и что Рамос придет в двенадцать, он предлагает ей во второй половине дня поехать навестить Почо, в такую жару лучше всего на даче и вообще за городом, можно даже отвезти туда маму, пусть подышит свежим воздухом, и, может быть, остаться там до конца недели, всем вместе, Почо будет так рад, если они побудут с ним. Ей все равно, согласиться или нет, все это понимают и знают, каков будет ответ, и утро идет своим чередом, послушно съесть завтрак, безразлично поддержать разговор о забастовке текстильщиков, попросить еще кофе и подойти к телефону, который они уже снова включили, телеграмма из–за границы от свекра, на углу столкнулись две машины, свистки и крики, за стеной обычная жизнь города, половина третьего, поехать с мамой и Альфредо на дачу, что там все–таки за царапина, мальчишки есть мальчишки, с ними что угодно может случиться, Альфредо за рулем, он успокаивает их, дон Контрерас в таких вещах больше понимает, чем любой врач, улицы поселка Рамос—Мехиа[21], солнце, как расплавленный сироп, укрыться в прохладных комнатах, беленных известью, мате в пять часов и Почо со своей рыбиной, которая уже начала пахнуть, но она такая красивая, такая большая, знаешь, как трудно было вытащить ее из ручья, мама, она мне чуть леску не порвала, правда–правда, посмотри, какие у нее зубы. Будто листаешь альбом с фотографиями или смотришь фильм, образы и слова, все мелькает одно за другим, заполняя пустоту, вы только поглядите, сеньора, какое жаркое из вырезки получилось у Кармен, нежное и вкусное, только один кусочек и немного салата, и больше ничего, в такую жару лучше есть поменьше, я принесла средство от насекомых, в это время уже полно комаров. Альфредо тут же, он ничего не говорит ей, он с Почо, гладит его по руке, ну, старик, ты чемпион по рыбной ловле, завтра с утра пораньше пойдем на рыбалку вместе, как знать, может, и я такую же вытащу, мне говорили, тут один крестьянин поймал рыбину весом в два килограмма. Здесь под навесом хорошо, мама может подремать в кресле–качалке, если захочет, дон Контрерас прав, царапина пустяковая и уже все прошло, ну–ка покажи нам, как ты ездишь верхом на пятнистом пони, посмотри, мама, я могу галопом, а почему ты не пойдешь с нами завтра на рыбалку, я тебя научу, вот увидишь, пятница полна красного солнца и выловленной рыбы, Почо и сын дона Контрераса бегают наперегонки, в полдень обед, что–нибудь немудреное, мама помогает чистить кукурузные початки, советует Кармен, что надо делать с ужасным кашлем ее дочери, он никак не проходит, сиеста в пустых комнатах, где пахнет летом, полумрак жестковатых простыней, сумерки под навесом и костер от комаров, ненавязчивая близость Альфредо, как у него так получается, быть рядом, и заниматься Почо, и чтобы всем было хорошо, а когда все замолкают, он всегда знает, что сказать, вовремя предложит лимонаду, подаст носовой платок, включит радио, чтобы послушать новости, про забастовку и про Никсона, этого можно было ожидать, ну и страна.

Неделя закончилась, царапина на руке Почо еле видна, они вернулись в Буэнос—Айрес в понедельник рано утром, еще до жары, Альфредо оставил их дома, а сам поехал встречать свекра, Рамос тоже поехал в аэропорт Эсейса[22], а Фернандито помогает подготовиться к встрече, потому что кто–то из друзей должен быть в доме, в девять является Акоста со своей дочкой, которая может поиграть с Почо у тети Сулемы этажом выше, все словно притупилось, вернуться домой, где все уже по–другому, Лилиане приходится заниматься стариками, а свое держать при себе, не распускаться, Альфредо помогает ей вместе с Фернандито и Акостой, отражая прямые попадания, он вмешивается в разговор и, чтобы помочь Лилиане, пытается убедить свекра пойти вздремнуть после такого долгого путешествия, один за другим все расходятся, остаются только Альфредо и тетя Сулема, в доме воцаряется тишина, Лилиана принимает успокоительное и, не сопротивляясь, отправляется в постель, она тут же засыпает, как человек, который до конца завершил свое дело. Утром беготня Почо в гостиной, шарканье домашних тапочек старика, первый телефонный звонок, наверняка или Клотильда, или Рамос, мама жалуется на жару или на влажность, обсуждает обеденное меню с тетей Сулемой, в шесть Альфредо, иногда Пинчо с сестрой или Акоста с дочкой, чтобы та поиграла с Почо, коллеги из лаборатории, которые настойчиво советуют Лилиане вернуться на работу, а не замыкаться в четырех стенах, пусть сделает это ради них, химиков не хватает и Лилиана им сейчас совершенно необходима, пусть приходит хотя бы на неполный рабочий день, это поможет ей немного взбодриться; первый раз ее отвез Альфредо, Лилиана не могла вести машину в таком состоянии, потом она не захотела его утруждать и стала ездить сама, а иногда по вечерам она брала с собой Почо и они ехали в зоопарк или в кино, в лаборатории ей были очень благодарны за то, что она так помогла им с новыми вакцинами, вспышка эпидемии на побережье, приходится оставаться на работе допоздна, работа приносит удовлетворение, срочная командировка в Росарио[23] вместе с коллегами, двадцать коробок ампул, мы это сделали, ну и работа, Почо пошел в колледж, Альфредо возмущается, нынешних детей учат арифметике совершенно по–другому, каждый его вопрос ставит меня в тупик, старики играют в домино, в наше время все было иначе, Альфредо, нас учили каллиграфии, а ты посмотри, что за каракули в тетради у этого мальчишки, куда мы идем. Так хорошо молча глядеть на Лилиану, такую маленькую на просторной софе, просто бросить на нее взгляд поверх газеты и увидеть, как она улыбается, взаимопонимание без слов, она говорит, старики правы, а сама издалека улыбается ему, словно девчонка. Но это первая настоящая улыбка, идущая из сердца, как тогда, когда они ходили в цирк с Почо, он стал лучше успевать в колледже и заслужил мороженое и прогулку по порту. Начались сильные холода, Альфредо теперь приходит не каждый день, в профсоюзе проблемы, и ему часто приходится ездить в провинцию, иногда приходит Акоста с дочкой, а в воскресенье Фернандито или Пинчо, это ничего особенно не значит, у всех свои дела, а дни такие короткие, Лилиана поздно возвращается из лаборатории, занимается с Почо, который потерялся среди десятичных дробей и бассейна реки Амазонки, в конце концов остается только неизменный Альфредо, гостинцы старикам, невысказанное ощущение покоя, когда вечером сидишь рядом с ним у камина и беседуешь вполголоса о проблемах страны, о здоровье мамы, рука Альфредо на плече Лилианы, ты слишком устаешь и от этого неважно выглядишь, это неправда, но все равно благодарная улыбка, как–нибудь опять съездим на дачу, не будет же так холодно всю жизнь, ничто не может длиться всю жизнь, Лилиана осторожно убирает его руку и ищет сигареты на столике, ничего не значащие слова, он смотрит на нее не так, как всегда, рука снова оказывается на ее плече, они склоняют головы друг к другу, долгая тишина, поцелуй в щеку.

Что тут скажешь, так уж вышло, нечего и говорить. Наклониться к ней, чтобы зажечь ей сигарету, которая дрожит в ее руке, просто надеяться без слов, может быть, даже точно зная, что слов не нужно, что Лилиана глубоко затянется и со вздохом выпустит дым, что она начнет судорожно всхлипывать, уйдя в прошлое, не убирая своей щеки от щеки Альфредо, не противясь и беззвучно плача, теперь уже только для него, уйдя в то, что понятно ему одному. Бесполезно шептать избитые фразы, плачущая Лилиана — это предел, рубеж, за которым начнется другая жизнь. Если бы утешить ее, вернуть ей спокойствие было так же просто, как написать в тетради эти слова, увековечив моментальными зарисовками застывшие мгновения, помогая нескончаемому ходу дня, если бы все это было возможно, но приходит ночь, а с нею и Рамос, он потрясенно смотрит на результаты последних анализов, щупает у меня пульс, сначала на одной, потом на другой руке, он не может скрыть удивления, сдергивает с меня простыни и смотрит на меня, обнаженного, пальпирует бок, дает непонятное указание медсестре, медленно, с недоверием приходит осознание того, что я ощущаю как бы издалека, мне почти забавно, ведь я знаю, что этого не может быть, что Рамос ошибается и что все это неправда, правда совсем другая, срок, который он от меня не скрыл, и улыбка Рамоса, его манера ощупывать меня так, будто он не в состоянии это принять, его нелепая надежда, мне никто не поверит, старик, и я силюсь признать, что да, наверное, это так, кто его знает, я смотрю на Рамоса, который выпрямляется и опять смеется и отдает распоряжения, а голос у него такой, какого я не слышал в полумраке этих стен, погруженный в забытье, постепенно удается убедить себя, что да, но теперь нужно попросить его, как только уйдет сиделка, нужно обязательно попросить его, пусть подождет немного, пусть подождет хотя бы до утра, прежде чем сказать об этом Лилиане, прежде чем вырвать ее из сна, в котором она впервые за долгое время больше не одна, и из этих рук, которые обнимают ее во сне.

Лето

Под вечер Флоренсио с малышкой спустились к летнему домику по тропинке, сплошь покрытой рытвинами и усеянной камнями, так что только Мариано и Сульма отваживались ездить по ней на джипе. Дверь открыла Сульма, и Флоренсио показалось, что глаза у нее такие, как будто она только что резала луковицы. Из другой двери появился Мариано, пригласил гостей в дом, но Флоренсио хотел только, чтобы они взяли к себе малышку до завтрашнего утра, потому что ему надо съездить на побережье, срочное дело, а в селении некого попросить о таком одолжении. Да, разумеется, сказала Сульма, оставляйте у нас, мы постелем ей здесь же, внизу. Зайдите, выпейте рюмочку, уговаривал Мариано, всего–то пять минут, но Флоренсио оставил машину на площади, и ему надо ехать не мешкая; он поблагодарил обоих, поцеловал дочурку, которая уже обнаружила на диванчике стопку журналов; когда дверь закрылась, Сульма и Мариано переглянулись почти недоуменно, словно все произошло слишком быстро. Мариано пожал плечами и вернулся к себе в мастерскую, где подклеивал старое кресло; Сульма спросила малышку, не голодна ли та, предложила ей посмотреть журналы, а то в кладовке есть мячик и сачок для бабочек; малышка поблагодарила и принялась листать журналы; Сульма понаблюдала за ней немного, пока готовила к ужину артишоки, и подумала, что ее можно оставить играть в одиночестве.

Здесь, на юге, уже смеркалось рано, оставался всего месяц до возвращения в столицу, в другую — зимнюю — жизнь, которая, по сути, сведется все к тому же житью–бытью — вместе, но на расстоянии, дружеская приветливость, уважительное соблюдение бесчисленных пустячных и деликатных ритуалов, принятых между супругами, — вот как сейчас, когда Мариано нужна конфорка, чтобы подогреть баночку клея, и Сульма снимает с огня кастрюльку с картошкой и говорит, что доварит потом, а Мариано благодарит, потому что кресло уже почти готово и лучше подклеить сразу же; ну конечно, ставь греться свой клей. Малышка листала журналы в глубине большой комнаты, которая служила столовой и кухней, Мариано достал из кладовки конфеты для нее; пора было пойти в сад выпить рюмочку, поглядеть, как сгущается темнота над холмами; на тропинке никогда никто не появлялся, первый дом селения вырисовывался гораздо дальше, на самом верху; перед их домиком гряда холмов спускалась все дальше вниз, в глубь долины, уже погруженной в полумрак. Налей, я сейчас, сказала Сульма. Все свершалось по заведенному порядку, всякому делу свой час и всякому часу свое дело, только вот из–за малышки схема чуть–чуть сместилась; для нее табуретик и кружка молока, погладить по головке, похвалить за то, что так хорошо себя ведет. Сигареты, ласточки, снующие над крышей домика; все повторялось, все было как всегда, кресло, должно быть, совсем почти высохло, оно подклеено, как этот новый день, в котором ничего нового нет. Незначительное разнообразие вносилось присутствием малышки — в этот вечер — да — иногда — появлением в полдень почтальона, нарушавшего их одиночество письмом для Мариано или для Сульмы, которое адресат принимал и уносил, не говоря ни слова. Еще один месяц предсказуемых повторений, словно отрепетированных заранее, — и джип, загруженный доверху, отвезет их обратно, в столичную квартиру, в жизнь, которая отличается от летней лишь по форме: компания Сульмы, друзья Мариано, тоже художники, послеобеденное хождение по магазинам для нее, вечера в кафе для него, всюду они появляются врозь, хоть и встречаются для соблюдения отлаженных ритуалов; утренний поцелуй и совместное времяпрепровождение по нейтральной программе, вот как сейчас, когда Мариано предлагал еще рюмочку, а Сульма кивала, глядя на дальние холмы, уже темно–фиолетовые.

Что ты хотела бы на ужин, малышка? Мне то же, что вам, сеньора. А вдруг она не любит артишоков, сказал Мариано. Нет, люблю, сказала малышка, с маслом и уксусом, только соли поменьше, от соли щиплет во рту. Они рассмеялись, для тебя приготовим отдельно. И яйцо всмятку, ты ешь всмятку? Ем, ложечкой, сказала малышка. И соли поменьше, от соли щиплет во рту, пошутил Мариано. От соли очень щиплет во рту, сказала малышка, я своей кукле даю пюре без соли, сегодня я куклу не взяла, папа очень спешил, и я не успела. Хорошая будет ночь, подумала вслух Сульма, погляди, какое прозрачное небо с северной стороны. Да, не очень будет жарко, сказал Мариано, втаскивая кресла в нижнюю гостиную и включая лампы по обе стороны большого окна, выходившего в долину. Так же автоматически он включил радио. Никсон поедет в Пекин, представляешь, сказал Мариано. Конец света, сказала Сульма, и оба засмеялись одновременно. Малышка углубилась в изучение журналов и загибала уголки на страницах с комиксами, словно собираясь их перечитывать.

Темнота наступала в запахе аэрозоля — инсектицида, который Мариано распылял в спальне, — и в благоухании луковиц, которые крошила Сульма, подпевая радио, передававшему мелодии в стиле поп. Среди ужина малышка стала клевать носом над яйцом всмятку; Мариано и Сульма, подшучивая, уговорили ее доесть яйцо; Мариано уже поставил раскладушку с надувным матрацем в самом дальнем углу кухни так, чтобы не мешать ей, если они еще посидят внизу, слушая пластинки или читая. Малышка доела персик и согласилась, что ей хочется спать. Ложись, солнышко, сказала Сульма, ты знаешь, если захочется пи–пи, поднимайся наверх, мы оставим свет на лестнице. Малышка поцеловала обоих в щеку, уже совсем сонная, но перед тем как лечь, выбрала журнал и сунула под подушку. Фантастический народец, сказал Мариано, какой недосягаемый мир, и подумать только, он был когда–то открыт и для нас с тобой, и для всех. Может, он не так уж и отличается от нашего, сказала Сульма, убиравшая со стола, вот у тебя тоже пунктики, флакон одеколона слева, «жиллет» справа, а уж обо мне и говорить нечего. Но ведь это не пунктики, подумал Мариано, скорее ответ смерти и небытию — закрепить на месте каждую вещь, каждый отрезок времени, измыслить обряды и способы преодоления хаоса, полного прорех и пятен. Но вслух он не говорил ничего такого, потребность говорить с Сульмой, казалось, все убывала, да и Сульма не говорила ничего, что могло бы вызвать обмен мнениями. Принеси кофейник, чашки я уже поставила на каминную полку. Проверь, остался ли сахар в сахарнице, в кладовке есть непочатый пакет. Куда девался штопор? Эта бутылка виноградной водки с виду недурна, как ты считаешь? Да, приятный оттенок, Уж раз ты все равно идешь наверх, захвати сигареты, они на комоде. Водка и правда хороша. Жарко, тебе не кажется? Да, душновато, окна лучше не открывать: налетят мотыльки и москиты.

Когда Сульма в первый раз услышала тот звук, Мариано перебирал стопку пластинок в поисках сонаты Бетховена, которую этим летом еще не ставил. Он замер, подняв руку, взглянул на Сульму. Звук донесся словно бы с каменной лестницы, которая вела в сад, но в эту пору к ним в домик никто не наведывался, по вечерам сюда никто никогда не наведывался. Мариано пошел в кухню, оттуда включил фонарь, освещавший ближнюю часть сада, ничего не увидел и погасил фонарь. Бродячая собака, ищет чего бы поесть, сказала Сульма. Странный звук, похоже на фырканье, сказал Мариано. За окнами мелькнуло огромное белое пятно, Сульма сдавленно вскрикнула, Мариано, стоявший спиной, обернулся слишком поздно, в оконном стекле отражались только картины да мебель. Он не успел задать вопрос, фырканье послышалось за стеной, выходившей на север, вернее, то было ржанье, приглушенное, как крик Сульмы, которая закрывала ладонями рот, прижималась к торцевой стене и не сводила глаз с окна. Конь, сказал Мариано, сам тому не веря, фыркает, как конь, и я слышал стук копыт, он в саду, мчится галопом. Грива, красные, словно окровавленные, губы; огромная белая голова касалась стекла, конь едва удостоил их взглядом, белое пятно размылось где–то справа. Они снова услышали стук копыт, внезапно около каменной лестницы стук стих, потом снова послышались ржание, топот. Но в здешних краях нет лошадей, сказал Мариано, он держал за горлышко бутылку с водкой. Сам не заметил, как схватил; теперь он снова поставил ее на диванчик. Хочет войти, сказала Сульма, прижимаясь к торцевой стене. Да нет, что за вздор, удрал, должно быть, с какой–нибудь фермы, там, в долине, и прискакал на свет. Говорю тебе, хочет войти, взбесился и хочет войти. Бешенства у лошадей не бывает, насколько мне известно, сказал Мариано, по–моему, он ускакал, пойду наверх, посмотрю оттуда. Нет, нет, останься здесь, мне и сейчас слышно, он на лестнице, которая ведет на террасу, топчет горшки с цветами, он вернется, а вдруг разобьет стекло и войдет. Не болтай ерунды, ничего он не разобьет, сказал Мариано без всякой уверенности, может, если погасим свет, уберется восвояси. Не знаю, не знаю, сказала Сульма, она сползла на диванчик, села; послушай, как ржет, он там, наверху. Они услышали, как копыта простучали по лестнице вниз, услышали раздраженное фырканье у самой двери; и Мариано почудилось, что на дверь как будто нажали с той стороны, по ней словно поскребли, и Сульма подбежала к нему с истерическим воплем. Он мягко оттолкнул ее, протянул руку к выключателю; в полутьме (свет горел только в кухне, где спала малышка) ржанье и стук копыт слышались еще громче, но конь уже отскочил от двери, слышно было, как он носится по саду. Мариано сбегал в кухню, выключил свет, даже не взглянув в тот угол, где уложили малышку, вернулся, обнял рыдающую Сульму, погладил по волосам, по щеке, уговаривая успокоиться, а то ничего не слышно. Голова коня потерлась о стекло большого окна, но не очень сильно, в темноте белое пятно казалось призрачным; они почувствовали, что конь вглядывается внутрь дома, словно ища чего–то, видеть их он уже не мог и все–таки оставался на месте, храпя и фыркая, внезапно отскакивая то в одну сторону, то в другую. Тело Сульмы обмякло в объятиях Мариано, он помог ей снова сесть на диванчик, подвинув так, чтобы спиной она опиралась на стену. Не шевелись, молчи, сейчас уйдет, вот увидишь. Хочет войти, сказала Сульма чуть слышно, знаю, хочет войти; а что, если разобьет стекло, что будет, если разобьет стекло копытами? Ш-ш, сказал Мариано, замолчи, прошу тебя. Сейчас войдет, пробормотала Сульма. Хоть бы ружье было, сказал Мариано, всадил бы ему в череп полдесятка пуль, сукину сыну. Он уже не здесь, сказала Сульма, внезапно выпрямившись, он наверху, я слышу, если увидит дверь на террасе, может войти. Дверь закрыта на ключ, не бойся, подумай, не будет же он входить в темноте в дом, где ему не повернуться, не такой он идиот. Нет, сказала Сульма, он хочет войти, хочет расплющить нас о стену, я знаю, он хочет войти. Ш-ш, повторил Мариано, он думал о том же самом, но мог только ждать, ощущая, как на спине проступает холодный пот. Копыта снова простучали по каменным ступеням, и снова тишина, дальние цикады, одинокий птичий голос с орешника на вершине холма.

Не зажигая лампы, так как теперь большое окно пропускало смутный лунный свет, Мариано налил в рюмку водки и поднес рюмку к губам Сульмы; заставил выпить, хотя губы Сульмы дрожали и водка лилась ей на блузку; затем сам отпил большой глоток прямо из горлышка и пошел в кухню взглянуть на малышку. Сунув руки под подушку, словно придерживая свое сокровище, журнал, она спала немыслимо крепким сном и явно ничего не слышала; казалось, ее присутствие — только видимость, а из гостиной доносились рыдания Сульмы, время от времени прерывавшиеся сдавленным хрипом, почти воплем. Он ускакал, ускакал, сказал Мариано, подсев вплотную и ласково встряхнув ее, просто напугал, и все. Вернется, сказала Сульма, не сводя глаз с окна. Да нет, он уже, наверное, далеко, скорей всего отбился от какого–нибудь табуна из долины. Ни одна лошадь так себя не ведет, сказала Сульма, ни одна лошадь не будет ломиться в дом. Странно, согласен, сказал Мариано, все же давай посмотрим, что в саду, фонарь у меня есть. Но Сульма плотней прижалась к стене, еще чего, открыть дверь, выйти, под деревьями, может, затаился белый призрак, готовый к прыжку. Послушай, нужно же удостовериться, что конь исчез, не то мы оба ночью глаз не сомкнем, сказал Мариано. Выждем еще немного, а ты тем временем ляжешь, и я дам тебе твой транквилизатор, двойную дозу, бедняжка, заслужила, и как еще.

В конце концов Сульма безвольно согласилась; не зажигая света, они пошли к лестнице, и Мариано повел рукою, показывая на спящую малышку, но Сульма еле на нее взглянула, по лестнице поднималась спотыкаясь, у входа в спальню Мариано должен был подхватить ее, потому что она чуть не ударилась о косяк. Из окна, которое находилось над навесом террасы, они поглядели на каменную лестницу, на самую высокую часть сада. Видишь, ускакал, сказал Мариано, взбивая подушку Сульмы, которая раздевалась автоматически, не сводя глаз с окна. Он дал ей капель, протер ей шею и руки одеколоном, мягко прикрыл простыней до плеч; Сульма закрыла глаза, ее била дрожь. Он вытер ей щеки, переждал немного, спустился за фонарем; с незажженным фонарем в одной руке и топором в другой он потихоньку приоткрыл дверь гостиной и вышел на нижнюю террасу, откуда мог оглядеть всю ту часть сада, которая выходила на восток; ночь была похожа на все такие же летние ночи, вдали трещали цикады, мерно квакали лягушки, словно выплескивая по две капельки зараз. Фонарь зажигать не понадобилось, Мариано и так разглядел затоптанный куст сирени, огромные следы копыт на клумбе с фиалками, цветочный горшок, скатившийся к подножию лестницы; стало быть, не померещилось, тем лучше; завтра они с Флоренсио съездят в долину, наведут справки на фермах, его так просто не запугаешь. Прежде чем вернуться, он поставил на место цветочный горшок, подошел к ближайшим деревьям, долго слушал цикад и лягушек; когда он поглядел на дом, Сульма стояла у окна спальни, обнаженная и неподвижная.

Малышка не шевельнулась, Мариано бесшумно поднялся в спальню, стал рядом с Сульмой, закурил. Вот видишь, он ускакал, можем спать спокойно, завтра посмотрим. Он полегоньку довел ее до постели, разделся, лег навзничь, докуривая сигарету. Спи спокойно, все в порядке, бессмысленный испуг, и больше ничего. Погладил ей волосы, пальцы скользнули к плечу, коснулись груди. Сульма повернулась на бок, спиной к нему, не сказав ни слова; и это было точно так же, как в другие летние ночи.

Уснуть было непросто, но Мариано уснул, внезапно, едва только потушил окурок; окно осталось незакрытым, наверняка налетит мошкара, но тут же он погрузился в сон без сновидений, в полное небытие, из которого его в какой–то миг вывело ощущение невыразимого ужаса; пальцы Сульмы сдавили ему плечо, она дышала прерывисто. Почти не сознавая, что происходит, он уже вслушивался в ночь, в абсолютную тишину, размеченную цикадами. Спи, Сульма, ничего нет, тебе приснилось. Он пытался уговорить ее, заставить снова лечь, пусть спиною к нему; но она уже успела отдернуть руку и сидела, вся напрягшись и пристально глядя на закрытую дверь. Он встал в тот же миг, что и Сульма, но не смог помешать ей открыть дверь и вышел вместе с нею на лестницу, смутно подумывая, а не лучше ли надавать ей пощечин, силой увлечь в кровать, преодолеть наконец всю эту окаменелую отчужденность. Посреди лестницы Сульма остановилась, схватилась за перила. Знаешь, зачем здесь малышка? Голосом, который еще был весь во власти страшного сна. Малышка? Еще две ступеньки, уже почти на повороте к кухне. Сульма, прошу тебя. И надтреснутым голосом, почти фальцетом, она здесь, чтобы впустить его, говорю тебе, она его впустит. Сульма, не заставляй меня вести себя по–идиотски. И торжествующим голосом, тоном выше, гляди, да гляди же, если не веришь, кровать пуста, журнал на полу. Мариано оттолкнул Сульму назад, подскочил к выключателю. Малышка глядела на них, розовая пижамка выделялась на фоне двери, ведущей в гостиную, личико было сонное. Что ты делаешь, почему встала в такое время? — сказал Мариано, обматывая себе бедра кухонным полотенцем. Малышка глядела на обнаженную Сульму, то ли не проснувшись, то ли застыдившись; казалось, она больше всего хочет вернуться в постель и вот–вот заплачет. Я встала, чтобы сделать пи–пи, сказала она. И вышла в сад, когда мы тебе сказали, чтобы ты, когда захочется, поднялась наверх, в уборную. Малышка захныкала, руки забавно ерзали в кармашках пижамы. Ничего страшного, ложись, сказал Мариано, погладив ее по голове. Он укрыл ее, сунул под подушку журнал; малышка повернулась лицом к стене, положив палец в рот, словно чтобы утешиться. Пошли наверх, сказал Мариано, видишь, ничего не происходит, не стой тут как потерянная, Сульма сделала шаг к двери в гостиную, еще шаг, но Мариано преградил ей путь, ну хватит, какого дьявола. Но ты не замечаешь, она же открыла ему дверь, сказала Сульма все тем же чужим голосом. Прекрати глупости, Сульма. Пойди сам посмотри, права я или нет, или пусти меня. Пальцы Мариано впились ей в предплечье. Сульма дрожала всем телом. Немедленно наверх, он подтолкнул ее к лестнице, мимоходом поглядев на малышку, та не пошевелилась, наверное, уже спала. На первой ступеньке Сульма вскрикнула и попробовала вывернуться, но лестница была узкая, и Мариано подталкивал ее всем корпусом, кухонное полотенце развязалось и упало к подножию лестницы; придерживая Сульму за плечи, Мариано подталкивал ее до самой площадки, потом впихнул в спальню и запер за собою дверь. Она его впустит, повторяла Сульма, дверь открыта, и он войдет. Ложись, сказал Мариано. Говорю тебе, дверь открыта. Плевать, сказал Мариано, пускай входит, если хочет, теперь мне плевать, войдет он или не войдет. Он перехватил руки Сульмы, пытавшейся высвободиться, подтолкнул к кровати, они упали вместе, Сульма рыдала, упрашивала, но не могла шевельнуться под тяжестью его тела, прижимавшегося к ней все плотнее, вынуждавшего ее подчиниться желанию, которое он вышептывал, притиснув губы к ее губам, самыми грубыми словами, не замечая ее слез. Не хочу, не хочу, никогда больше не хочу, не хочу, но было поздно, ее сила и гордость уступили этой давящей тяжести, возвращавшей ее в невозвратимое прошлое, когда лето было просто летом без писем и без коней.

В какой–то миг — начало светлеть — Мариано молча оделся, спустился в кухню — малышка спала, сунув палец в рот, дверь в гостиную была открыта. Сульма оказалась права, малышка открыла дверь, но конь в дом не вошел. А может, и вошел, подумал он, закуривая первую сигарету и глядя на синюю гряду холмов, может, и тут Сульма оказалась права, и конь вошел в дом, но как узнать, если они не расслышали, если все в порядке и часы, как и положено, размеряют своим тиканьем утро, и, после того как Флоренсио заедет за малышкой около двенадцати, возможно, появится почтальон, издалека возвещающий о своем появлении свистом, и почтальон оставит на столике в саду письма, которые он и Сульма возьмут, не сказав ни слова, а после паузы начнут мирно обсуждать, что приготовить на обед.

Южное шоссе

Gli automobilisti accaldati sembrano non avere storia… Come realta, un ingorgo automobilistieo impiessiona, ma non ci dice gran che.

Arrigo Benedetti, L'Espresso, Roma, 21, б, 1964.[24]

Вначале девушка из «дофина» утверждала, что следит за временем, хотя инженера из «пежо‑404» это уже не трогало. Глядеть на часы дело нехитрое, но время, прикрепленное к правому запястью, или радиосигналы «би–би» словно отмеряли что–то иное, время тех людей, которые не поддались идиотскому желанию возвращаться в Париж по южному шоссе в воскресенье вечером и которые не были вынуждены, едва миновав Фонтенбло, еле–еле ползти, то и дело останавливаясь, — шесть рядов на каждой стороне дороги (как известно, по воскресеньям шоссе целиком предоставляется возвращающимся в столицу), — включишь мотор, продвинешься на два–три метра, вновь остановишься, поболтаешь с монахинями, машина которых стоит справа, с девушкой в «дофине» — слева, бросишь взгляд через заднее стекло на бледного мужчину за рулем «каравеллы», шутливо выразишь свою зависть супружеской паре из «пежо‑203» (позади «дофина»), которая хлопочет над своей девочкой, играет с ней, забавляет и жует сыр, терпишь иногда дикие выходки двух желторотых юнцов из «симки», двигающейся впереди «пежо‑404», а во время остановок даже выходишь на разведку, не слишком удаляясь от машины, ибо никогда не узнаешь, в какой момент передние машины возобновят движение, — беги тогда во всю прыть, чтобы соседи сзади не подняли шум, сигналя и бранясь, и так доберешься до «таунуса», что впереди «дофина», в котором девушка то и дело поглядывает на часы, перекинешься словом иногда весело, а порой и досадливо — с двумя мужчинами, с которыми едет белокурый мальчик, несмотря ни на что с великим удовольствием катающий игрушечный автомобиль по сиденьям и буферу «таунуса»; можно рискнуть отойти подальше, если увидишь, что передние машины стоят намертво, бросить жалостливый взгляд на старых супругов из «ситроена», похожего на гигантскую фиолетовую ванну, в которой плавают оба старичка, он — держа руки на руле, с выражением терпеливой усталости, она — грызя яблоко, скорее со старанием, чем с охотой.

Это повторялось трижды, и на четвертый раз инженер решил больше не выходить из машины и ждать, когда в конце концов пробка рассосется. Августовский жар скапливался в этот час дня где–то на уровне шин, словно для того, чтобы неподвижность еще больше взвинчивала нервы. Все пропахло бензином, над машинами взлетали крикливые голоса молодых людей из «симки», солнце отражалось в стеклах и хромированных частях автомобилей, и в довершение всего — росло нелепое, странное чувство, будто ты погребен в этом густом лесу машин, которым полагалось бы мчаться вперед.

Принадлежавший инженеру «четыреста четвертый» располагался во втором ряду справа, если считать от линии, разделяющей автостраду пополам; таким образом, справа от него находилось еще четыре машины, а слева еще семь, хотя, по сути дела, разглядеть как следует можно было лишь восемь непосредственно окружавших его машин и их пассажиров, на которых он уже насмотрелся до одури. Он успел переговорить со всеми, кроме молодых владельцев «симки», внушавших ему неприязнь.

Положение обсуждали в мельчайших подробностях, и у всех возникло впечатление, что до Корбей—Эссона придется продвигаться шажком или еще того медленнее, а между Корбей и Жювизи ритм начнет убыстряться, как только вертолетам и мотоциклистам удастся ликвидировать самое трудное место в пробке. Никто не сомневался, что затор вызван тяжелой катастрофой где–нибудь неподалеку — во всяком случае, трудно было найти иное объяснение столь невероятной медлительности. И тут же — правительство, жара, налоги, дорожное управление, банальности одна за другой, на три метра продвинулись, очередная банальность, еще сто метров, поучение или сдержанная брань.

Две монахини торопились попасть в Милли–ля–Форэ до восьми — они везли в своем «2 НР» корзину овощей и другой зелени для кухни.

Супруги из «пежо‑203» больше всего боялись пропустить телевизионную игру, которую передают в половине десятого; девушка за рулем «дофина» сказала инженеру, что ей все равно, приедет ли она в Париж раньше или позже, но она возмущается из принципа, так как считает безобразием заставлять тысячи людей двигаться со скоростью каравана верблюдов. В эти последние часы (было, должно быть, около пяти, но солнце все еще подвергало их невыносимой пытке), они, по мнению инженера, проехали несколько сотен метров, но один из пассажиров «таунуса», который подошел перекинуться словом, ведя за руку мальчика с игрушечным автомобилем, иронически улыбаясь, указал на верхушку одинокого платана, и девушка из «дофина» вспомнила, что этот платан (или, может быть, каштан) находится на одной линии с ее машиной уже столько времени, что не стоило глядеть на часы и ломать голову над бесполезными подсчетами.

Вечер никак не наступал, солнечный жар струился и прожал над шоссе и кузовами машин, доводя до головокружения. Темные очки, смоченные одеколоном платки на лбах, импровизированные укрытия от солнца, от ослепительных солнечных бликов и клубов выхлопного газа, вырывающихся из труб при каждом броске вперед, становились лучше и совершеннее, перенимались другими и оживленно обсуждались. Инженер вновь вышел из машины размять ноги, обменялся несколькими словами с супругами деревенского вида из «ариана», стоявшего впереди «2 НР». Позади «2 НР» стоял «фольксваген» с солдатом и девушкой, очевидно молодоженами.

Третий ряд в сторону обочины уже не интересовал инженера, это могло бы увести его на опасное расстояние от «четыреста четвертого», у него рябило в глазах от пестроты и разнообразных силуэтов — «мерседес–бенц», «ситроен», «4Р», «ланча», «шкода», «моррисмайнор» — полный набор. Слева, по другой стороне шоссе, тянулись настоящие заросли — недостижимые для него «рено», «Англия», «пежо», «порш», «вольво»; все это было так однообразно, что в конце концов, поболтав с двумя мужчинами из «таунуса» и безуспешно попытавшись обменяться впечатлениями с одиноким водителем «каравеллы», инженер не нашел ничего лучшего, как вернуться в свой «четыреста четвертый» и вновь завести разговор о времени, расстояниях и кино с девушкой из «дофина».

Иногда, протискиваясь между машинами, к ним забредал какойнибудь чужак с другой полосы дороги или от самых крайних рядов справа, проносил ту или иную новость, возможно и ложную, но передававшуюся от машины к машине вдоль раскаленных километров. Пришелец смаковал успех своих сообщений, прислушиваясь к хлопанью дверец, — автомобилисты кидались обсуждать принесенную им новость, — но спустя некоторое время где–нибудь раздавался гудок или рев мотора, и чужак бегом бросался прочь, видно было, как он лавирует между машинами, стараясь поскорее добраться до своей и избежать праведного гнева соседей.

Именно так за вечер узнали о столкновении «флориды» с «2 НР» возле Корбей — трое убитых, один ребенок ранен; о двойном наезде — «фиат‑1500» налетел на крытый грузовик «рено», который в свою очередь смял «остин», набитый английскими туристами; рассказывали также, будто перевернулся автобус, шедший из Орли и переполненный пассажирами с копенгагенского самолета. Инженер не сомневался, что все или почти все — выдумка, хотя что–то серьезное, вероятно, и правда должно было произойти возле Корбей или даже у самого Парижа, раз движение остановилось на таком большом участке. Крестьяне из «ариана», у которых была ферма в стороне Монтре, хорошо знали окрестности и рассказали, что как–то, тоже в воскресенье, движение было остановлено на пять часов, но теперь этот срок уже казался почти ничтожным — ибо солнце, клонясь к горизонту слева от дороги, опрокидывало на каждую машину последнюю лавину апельсинового желе, от которого закипал металл и темнело в глазах, и позади все маячила и маячила верхушка дерева, а другая едва различимая вдалеке тень все не приближалась, словно для того, чтобы дать почувствовать, что колонна все же двигается, — пусть еле–еле, пусть то и дело останавливается и вновь трогается с места, и внезапно тормозит и ползет только на первой скорости, и всякий раз приходится испытывать оскорбительное разочарование, когда еще и еще раз первая скорость кончается полной остановкой — ножной тормоз, ручной, стоп. И так еще раз, еще и еще.

Однажды, по горло сытый бездействием, инженер решил воспользоваться остановкой, особо долгой и нудной, и обойти ряды машин слева; оставив позади себя «дофин», он увидал «DKW», еще один «2 РН», «фиат‑600», задержался возле «десото», чтобы поговорить с взволнованным и растерянным туристом из Вашингтона, который почти не понимал по–французски, но к восьми часам должен был непременно попасть на Плас Опера - you understand, my wife will be awfully anxious, damn it[25], — разговор шел понемногу обо всем, и тут из «DKW» выбрался человек, торговый агент с виду, и заявил, что час назад ему рассказали, будто посреди шоссе вдребезги разбился «пиперкэб», несколько убитых. Американец оставил без внимания историю с «пиперкэбом», инженер тоже, — услыхав хор гудков, он кинулся к своему «четыреста четвертому», на бегу успев сообщить новости пассажирам «таунуса» и супругам из «двести третьего».

Подробности он приберег для девушки из «дофина» и излагал их, пока машины ползли свои несколько метров (теперь «дофин» немного отстал от «четыреста четвертого», чуть позже порядок поменялся, но в целом все двенадцать рядов двигались единым блоком, словно невидимый регулировщик, спрятанный где–то под полотном дороги, выпускал одновременно все машины, и никто не мог вырваться вперед). «Пиперкэб», мадемуазель, это небольшой прогулочный самолет. А-а! Пришло же в голову шлепнуться посреди шоссе в воскресный день. Если бы хоть не так парило в этих проклятых машинах, если бы вон те деревья справа оказались наконец позади, если бы последняя цифра на счетчике километров совпала бы наконец с черной стрелочкой, а не висела целую вечность на собственном хвосте.

И вот как–то (начинало смеркаться, уходящие к горизонту автомобильные крыши подернулись лиловой дымкой) большая белая бабочка присела на ветровое стекло «дофина», и девушка с инженером залюбовались ее крылышками, мимолетным и совершенным мгновением покоя; с какой–то особой тоской они глядели ей вслед, когда она, перелетев «таунус» и фиолетовый стариковский «ситроен», направилась к «фиату‑600», уже неразличимому вдали, вернулась к «симке», где рука неудачливого охотника попыталась было схватить ее, затем легко перепорхнула «ариан», принадлежащий крестьянской чете, которая, кажется, ужинала, и исчезла из поля зрения где–то справа от «четыреста четвертого». С наступлением сумерек колонна в первый раз продвинулась на значительное расстояние — почти сорок метров; когда инженер рассеянно взглянул на счетчик километров, шестерка исчезла и показался кончик цифры «семь». Все включили приемники, а обитатели «симки» пустили радио на полную мощность и, подпевая мелодии твиста, тряслись и дергались так, что содрогалась вся машина; монахини перебирали четки, мальчик из «таунуса» уснул, прижавшись лицом к стеклу и не выпуская из рук игрушечного автомобиля. Вновь появились незнакомцы (стояла уже глухая ночь) и принесли новые слухи, столь же противоречивые, как первые, уже забытые. Речь шла теперь не о «пиперкэбе», а о планере, который пилотировала дочь генерала. Подтверждался слух о том, что грузовик–фургон «рено» налетел на «остин», однако это случилось не в Жювизи, а у въезда в Париж; один из пришедших рассказал владельцам «двести третьего», что дорожное покрытие возле Иньи повреждено и что пять автомашин перевернулись, врезавшись передними колесами в трещину. Вести о происшествии дошли и до инженера — тот пожал плечами и воздержался от комментариев. Попозже, перебирая в памяти минуты ранних сумерек, когда стало легче дышать, он вспомнил, как почему–то вдруг высунул руку из машины, постучал по обшивке «дофина» и разбудил девушку, которая уснула, уронив голову на руль и не заботясь о том, что надо двигаться дальше.

Вероятно, наступила уже полночь, когда одна из монахинь робко предложила инженеру бутерброд с ветчиной, полагая, что инженер голоден. Он принял его из вежливости (на самом деле его мутило) и попросил разрешения поделиться с девушкой из «дофина», которая взяла бутерброд и съела его с аппетитом, закусив долькой шоколада, предложенной ей соседом слева, владельцем «DKW». Многие выбирались на воздух из своих прокаленных машин, вновь на многие часы застрявших на месте; люди стали ощущать жажду, так как все запасы лимонада, кока–колы и вина у них кончились. Первой попросила пить девочка из «двести третьего», и солдат с инженером и отцом девочки, покинув автомобили, направились на поиски воды.

Впереди «симки», обитателям которой радио, очевидно, вполне заменяло пищу, инженер обнаружил «болье» и в нем женщину зрелых лет с тревожным взглядом. Нет, воды у нее нет, но она может дать для девочки конфет. Супруги из «ситроена» посовещались немного, и затем старушка извлекла из сумки банку фруктового сока. Инженер поблагодарил и справился, не голодны ли они и не может ли он быть им полезен; старик отрицательно покачал головой, но его жена, видимо, готова была принять помощь. Спустя некоторое время девушка из «дофина» вместе с инженером обследовала ряды машин, стоящих по левую руку, не слишком удаляясь от своих; они добыли немного печенья и отнесли его старушке в «ситроен», едва успев вернуться на свои места под ливнем автомобильных гудков.

Если не считать этих ничтожных отлучек, заняться было нечем, и часы в конце концов стали наслаиваться одни на другие, слившись в памяти в единое целое; в какой–то момент инженер решил вычеркнуть день из своей записной книжки и сдержал смешок, но в дальнейшем, когда оказалось, что монахини и пассажиры «таунуса» и девушка из «дофина» не сходятся в подсчетах, он понял, что следовало бы соблюдать точность. Передачи местного радио прекратились, и лишь коротковолновый приемник у пассажира «DKW» упорно передавал биржевые новости. К трем часам утра между людьми возникло молчаливое согласие отдохнуть, и до самого рассвета колонна не сдвинулась с места. Молодые люди из «симки» вытащили надувные матрасы и улеглись возле машины; инженер опустил спинки передних сидений «четыреста четвертого» и хотел уступить ложе монахиням — те отказались; прежде чем прилечь, инженер подумал о девушке из «дофина», неподвижно сидевшей за рулем, и как бы между прочим предложил ей до рассвета обменяться машинами; она отказалась, объяснив ему, что может спокойно спать в любых условиях. Какое–то время он слышал плач ребенка в «таунусе», уложенного на заднем сиденье, где было, должно быть, слишком жарко. Монахини еще творили молитву, когда инженер растянулся наконец на сиденьях и уснул, но сон его был слишком настороженным и чутким, и он вскоре пробудился в поту и тревоге, в первый момент не поняв, где он находится; вскочив, инженер стал прислушиваться к неясному шороху снаружи, увидел скольжение теней между автомобилями и неясный силуэт, удалявшийся к обочине шоссе. Он понял причину этих передвижений и немного погодя сам потихоньку вышел из машины и крадучись стал пробираться к обочине, чтобы облегчиться; по краям не было ни изгородей, ни деревьев — лишь черное пространство, без звезд, словно некая абстрактная стена, отгораживающая белую ленту шоссе с застывшей рекой автомобилей. Он чуть не налетел на крестьянина из «ариана», тот пробормотал что–то невразумительное; к запаху бензина, который висел над нагретым шоссе, присоединился теперь острый и кислый запах, выдававший присутствие человека, и инженер поспешил вернуться к своему автомобилю. Девушка из «дофина» спала, облокотившись на руль, прядь волос свешивалась ей на глаза; прежде чем зайти к себе в машину, инженер некоторое время с интересом изучал во тьме ее профиль, угадывал очертания ее губ, пропускавших во сне легкий свист. С другой стороны на девушку смотрел владелец «DKW» и молча курил.

Утром продвинулись вперед — ненамного, но все же это дало надежду, что после полудня путь в Париж будет открыт. В девять явился откуда–то человек с добрыми вестями: трещины заделали и нормальное движение скоро восстановится. Ребята из «симки» включили радио, один из них влез на крышу автомобиля и стал орать и петь. Инженер отметил про себя, что новости столь же сомнительны, сколько и вчерашние, и что тот, кто их принес, воспользовался всеобщим оживлением и радостью, чтобы выпросить апельсин у четы из «ариана». Попозже какой–то человек хотел проделать тот же номер, но уже не нашлось желающих что–либо ему дать. Жара усиливалась, и люди предпочитали не выходить из машин в ожидании момента, когда добрые вести подтвердятся на деле. В полдень девочка из «двести третьего» вновь захныкала, девушка из «дофина» пошла поиграть с ней и подружилась с ее родителями. Владельцам «двести третьего» не повезло: справа от них стояла «каравелла», молчаливый владелец которой был чужд всему, что происходило вокруг, а от соседа слева — водителя «флориды» — им пришлось терпеть нескончаемый поток гневных речей, ибо затор воспринимался им исключительно как выпад против него лично. Когда девочка снова стала жаловаться на жажду, инженеру пришло на ум переговорить с крестьянами из «ариана» — он был уверен, что у тех были кое–какие припасы. К его удивлению, супруги приняли его очень любезно, им понятно, что в таком положении необходимо помогать друг другу, и они думают, что, если бы кто–нибудь взялся командовать группой (жена рукой обрисовала в воздухе круг, включающий около дюжины окружавших ее машин), они бы не испытывали затруднений до самого Парижа. Инженеру в голову не могло прийти предлагать себя в начальники, и он предпочел позвать мужчин из «таунуса» и посовещаться с ними и с владельцами «ариана». Вскоре они по очереди переговорили со всеми членами группы. Молодой солдат из «фольксвагена» согласился сразу, а супруги из «двести третьего» предложили небольшой запас провизии, который у них оставался (девушка из «дофина» отдала стакан гранадина с водой девочке, та резвилась и смеялась). Один из пассажиров «таунуса» пошел узнать мнение молодых людей из «симки» и получил шутливое согласие; бледный водитель «каравеллы» пожал плечами и заявил, что ему безразлично, пусть поступают, как сочтут нужным. Старики из «ситроена» и дама из «болье» заметно обрадовались, словно почувствовали себя под надежной защитой.

Водители «флориды» и «DKW» промолчали, а американец, управлявший «десото», посмотрел на делегацию с удивлением и пробормотал что–то насчет воли божьей. Инженеру не стоило труда предложить кандидатуру одного из пассажиров «таунуса», к которому он испытывал инстинктивное доверие, в руководители их группы.

Никому не хотелось есть, но было необходимо раздобыть воду.

Избранный руководитель, которого молодежь из «симки» забавы ради стала называть просто Таунусом, попросил инженера, солдата и одного из молодых людей обследовать участок, прилегающий к шоссе, и предложить продукты в обмен на питье. Таунус, явно обладавший способностью руководить, подсчитал, что им необходимо обеспечить себя максимум на полтора дня — в худшем случае. В автомашине монахинь и в крестьянском «ариане» имелся достаточный для этого запас провизии, и если разведчики вернутся с водой, проблема будет решена. Однако лишь солдат принес полную флягу, хозяин которой требовал взамен продовольствие на двоих. Инженеру обмен не удался, но благодаря хождению он уяснил себе, что в других местах тоже образуются такие же группы с теми же целями: в один прекрасный момент владелец «альфа–ромео» отказался вести с ним переговоры насчет воды и предложил обратиться к представителю их группы — пятая машина сзади в том же ряду. Немного позже увидели, как возвращается молодой человек из «симки» — тоже без воды, но Таунус подсчитал, что у них уже достаточно ее для детей, старушки из «ситроена» и для остальных женщин.

Инженер описывал девушке из «дофина» свои блуждания по окрестностям (был час дня и солнце загнало их в машины), когда она вдруг прервала его жестом и указала на «симку». В два прыжка инженер достиг машины и схватил за локоть одного из молодых людей, который, развалясь на сиденье, большими глотками пил воду из фляжки, незаметно пронесенной под пиджаком. Парень обозлился и попробовал было вырваться, но инженер сжал его руку сильнее; приятель парня выскочил из машины и кинулся на инженера; тот отступил на два шага и даже с некоторым сожалением стал его поджидать. Солдат уже бежал ему на помощь, а крики монахинь привлекли внимание Таунуса и его товарища; Таунус выслушал рассказ о происшествии, подошел к парню и отвесил ему пару пощечин. Парень закричал, стал возмущаться и хныкать, его приятель ворчал, но вмешаться не посмел. Инженер забрал флягу и протянул ее Таунусу.

Раздались гудки, и все разошлись по своим автомобилям, впрочем, зря, так как колонна продвинулась на каких–нибудь полдюжины метров.

К середине дня, когда солнце жгло еще горячей, чем накануне, одна из монахинь сняла с головы чепец, а вторая смочила ей виски одеколоном. Женщины понемногу стали заниматься делами милосердия, переходя от машины к машине, и возиться с детьми, чтобы освободить мужчин; никто не жаловался, но бодрое настроение было вымученным, оно поддерживалось только привычной игрой слов и скептическим взглядом на вещи. Инженер и девушка из «дофина» особенно страдали, чувствуя себя потными и грязными, их умиляло почти полное безразличие супругов из «ариана» к исходившему от них тяжелому запаху пота, который ударял в нос всякий раз, когда инженер с девушкой подходили к их машине поболтать или передать какую–нибудь новость. К вечеру инженер, случайно взглянув в заднее стекло, как всегда увидал бледное, напряженное лицо человека за рулем «каравеллы», державшегося, как и толстяк водитель «флориды», особняком. Инженеру показалось, что черты его еще больше вытянулись, он даже спросил себя, не болен ли тот. Однако несколько позже, когда инженер отправился поболтать с солдатом и его женой, ему представилась возможность увидеть водителя «каравеллы» поближе, и он сказал себе — человек этот не болен; это было что–то другое, отчужденность, что ли, если необходимо дать какое–то название. Солдат рассказывал потом инженеру, что на его жену наводит страх этот молчаливый субъект, ни на мгновение не отрывающийся от руля и, кажется, бодрствующий во время сна. Стали рождаться всякие предположения, создавался целый фольклор как противоборство вынужденному безделью. Дети из «таунуса» и «двести третьего» подружились, подрались и вновь помирились; их родители навещали друг друга, а девушка из «дофина» то и дело ходила справляться о здоровье старушки из «ситроена» и дамы из «болье».

Когда к вечеру внезапно задул резкий ветер и солнце скрылось за облаками, затянувшими небо на запада, все обрадовались, надеясь, что в воздухе станет свежее. Первые капли совпали с небывалым рывком вперед почти на сотню метров; вдалеке блеснула молния, стало еще душнее. Воздух был так насыщен электричеством, что Таунус, проявив безошибочное чутье, восхитившее инженера, оставил свою группу в покое до вечера, словно боялся, что усталость и жара дадут себя знать. В восемь вечера женщины взялись распределять провизию; решили сделать крестьянский «ариан» главной продовольственной базой и складом, а в «2 НР» у монахинь устроить запасной склад. Таунус лично отправился переговорить с руководителями четырех или пяти соседних групп. Затем с помощью солдата и мужчины из «двести третьего» отнес часть продовольствия в другие группы и возвратился с водой и несколькими бутылками вина.

Было решено, что молодые люди из «симки» уступят свои надувные матрасы старушке из «ситроена» и даме из «болье»; девушка из «дофина» отнесла этим женщинам два шотландских пледа, а инженер предложил всем желающим свою машину, которую в шутку назвал «спальным вагоном». К его удивлению, девушка из «дофина» приняла предложение и провела эту ночь на диване «четыреста четвертого» вместе с одной из монахинь; другая устроилась в «двести третьем» вместе с девочкой и ее матерью, а отец девочки переночевал прямо на дороге, завернувшись в плюшевое одеяло. Инженеру не спалось, и он коротал ночь, играя в шашки с Таунусом и его приятелем; через некоторое время к ним присоединился крестьянин из «ариана», они поговорили о политике и выпили несколько глотков водки, которую крестьянин вручил Таунусу сегодня утром. Ночь прошла неплохо; посвежело, между облаками блеснули звезды.

На рассвете их стало клонить ко сну — стремление оказаться под кровом, рождавшееся с первым неясным светом зари. Таунус уснул рядом с сынишкой на заднем сиденье машины, его приятель и инженер устроились на переднем. В промежутках между двумя сновидениями инженеру показалось, что он слышит где–то далеко крики и видит смутный свет; руководитель другой группы, навестивший их, рассказал, что машин на тридцать вперед возник пожар, виновником оказался какой–то человек, пытавшийся тайком сварить себе овощи. Таунус пошутил по поводу происшествия и, обходя машины, интересовался, как прошла ночь, но ни от кого не ускользнуло, что он хотел сказать. Тем утром колонна двинулась очень рано, и пришлось пошевеливаться, чтобы поставить на место сиденья и надеть чехлы, но поскольку это надо было делать всем, почти никто не терял терпения и не нажимал на гудки. К полудню продвинулись вперед более чем на пятьдесят метров, и справа от дороги проступили очертания леса. Те, кто в этот момент мог добраться до опушки и понежиться в тени, вызвали всеобщую зависть. Может, там был ручей или колонка с питьевой водой. Девушка из «дофина» прикрыла глаза и размечталась — о душе, о струйках, бьющих по шее и спине, сбегающих по ногам; инженер, краем глаза наблюдавший за ней, увидел, как две слезы скатились у девушки по щекам.

Таунус навестил «ситроен» и тотчас же отправился на поиски женщин помоложе, которые могли бы присмотреть за старушкой, почувствовавшей себя плохо. В третьей группе позади был врач, и солдат побежал за ним. Инженер, который насмешливо, но благожелательно следил за стараниями ребят из «симки» загладить свою вину, понял, что сейчас удобный момент предоставить им эту возможность. Брезентом от туристской палатки ребята прикрыли окна «четыреста четвертого», и спальный вагон превратился в санитарную машину, где старушка могла лежать в относительной темноте. Муж улегся рядом с нею и взял ее за руку, и их оставили наедине с врачом.

Затем старой женщиной, которой стало лучше, занялись монахини, и остаток дня инженер развлекался, как мог, — навещал другие машины и отдыхал в машине Таунуса, когда солнце жгло особенно немилосердно; только трижды пришлось ему бежать к своему автомобилю — старики там, кажется, уснули, — чтобы провести его вместе со всей колонной до следующей остановки. Когда наступила ночь, они все еще не поравнялись с лесом.

К двум часам ночи температура упала, и те, у кого нашлись одеяла, радовались, что могут закутаться. Поскольку колонна вряд ли могла двинуться до рассвета (что–то такое носилось в воздухе, в дуновении ветерка, набегавшего от горизонта, до которого недвижно стояли в ночи машины), инженер и Таунус сели покурить и побеседовать с крестьянином из «ариана» и солдатом. Расчеты Таунуса уже не оправдались, он откровенно это признал; утром придется что–то предпринять, чтобы добыть еще провизии и питья. Солдат отправился к руководителям соседних групп — те тоже не спали; понизив голоса, чтобы не разбудить женщин, они решали, что делать.

Опросили представителей самых отдаленных групп, в радиусе восьмидесяти или даже ста автомобилей, и убедились, что положение у всех одинаковое. Крестьянин хорошо знал местность; он предложил послать на заре двоих или троих молодых людей купить продовольствие на близлежащих фермах, а Таунус занялся подбором водителей для машин, которые на время этой вылазки лишатся хозяев.

Мысль была удачной, и среди присутствующих легко собрали деньги; решили, что крестьянин, солдат и приятель Таунуса пойдут вместе и захватят с собой все имеющиеся сумки, сетки и фляжки. Руководители других групп вернулись к себе организовать такие же экспедиции, а на рассвете все рассказали женщинам и приняли необходимые меры, чтобы колонна могла двигаться дальше. Девушка из «дофина» сообщила инженеру, что старушке стало лучше и она хочет вернуться к себе в «ситроен», в восемь пришел врач — он не обнаружил ничего такого, что мешало бы старикам вернуться в свой автомобиль. Так или иначе, Таунус решил оставить «четыреста четвертый» на роли санитарной машины; молодые люди забавы ради соорудили флажок с красным крестом и укрепили его на антенне автомобиля. Уже некоторое время люди предпочитали пореже выходить из машин; температура все падала, и в полдень хлынул проливной дождь, вдали засверкали молнии. Жена фермера стала поспешно подставлять под струи воды пластмассовый кувшин, чем особенно развеселила ребят из «симки». Наблюдая за этой картиной и склонившись над раскрытой на руле книгой, которая его не слишком интересовала, инженер задавал себе вопрос, почему экспедиция так долго не возвращается; немного позже Таунус тихонько пригласил его к себе в машину и, когда они уселись внутри, сообщил, что их постигла полная неудача.

Приятель Таунуса пояснил: на фермах либо никого не было, либо хозяева отказывались что бы то ни было продавать, ссылаясь на правила ограничения частной торговли и подозревая в покупателях инспекторов, которые воспользовались обстоятельствами, чтобы произвести проверку. Несмотря на все, им удалось добыть немного воды и кое–какие продукты, возможно, они были украдены солдатом — тот только улыбался и в подробности не входил. Разумеется, пробка скоро рассосется, однако провизия, которой они располагали, не слишком подходит для двоих детей и старухи. Врач, в половине пятого навестивший больную, устало и раздраженно сказал Таунусу, что и в его, и в других группах та же картина. По радио сообщили о срочных мерах, принимаемых для разгрузки шоссе, но, кроме одного вертолета, который ненадолго показался над ними к вечеру, не было заметно никаких других признаков деятельности. Тем временем становилось все холоднее, и люди, казалось, ждали наступления ночи, чтобы закутаться в одеяла и скоротать во сне еще несколько часов ожидания. Сидя в своем автомобиле, инженер слушал, как торговый агент рассказывал девушке из «дофина» анекдоты, вызывая у нее принужденный смех. С удивлением увидел инженер даму из «болье» — она почти никогда не покидала свою машину — и отправился узнать, не надо ли ей чего, но дама просто интересовалась новостями и завела разговор с монахинями. Какая–то непонятная, невыразимая тяжесть стала угнетать их к вечеру; сна ждали с большим нетерпением, чем сообщений — обычно противоречивых или ложных.

Приятель Таунуса незаметно для других посетил инженера, солдата и владельца «двести третьего». Таунус извещал их, что экипаж «флориды» только что дезертировал: один из молодых людей из «симки» увидел пустую машину и стал разыскивать ее хозяина, чтобы вместе с ним убить время. Никто не был хорошо знаком с толстяком из «флориды», который так бурно возмущался в первый день, а потом умолк и, подобно хозяину «каравеллы», больше не раскрывал рта.

Когда к пяти утра не осталось ни малейшего сомнения, что Флорида, как, дурачась, называли его ребята из «симки», дезертировал, взяв с собой ручной саквояж и бросив в машине чемодан, набитый рубашками и нижним бельем, Таунус решил, что один из ребят будет управлять покинутой машиной, чтобы не застопорить все движение.

Это бегство во тьме вызвало у всех смутное раздражение, и люди задавались вопросом, как далеко мог уйти Флорида напрямик через поля. И для других эта ночь оказалась ночью серьезных решений; растянувшись на диване своей машины, инженер прислушался — ему почудился какой–то стон, но он подумал, что это солдат и его жена, — стояла глубокая ночь, и в такой обстановке их в конце концов легко было понять. Потом он поразмыслил и приподнял брезент, закрывавший заднее стекло; при свете скудных звезд он, как всегда, увидел в каком–то полуметре от себя ветровое стекло «каравеллы», а за ним словно прильнувшее к нему и несколько странно повернутое, перекошенное судорогой лицо человека. Стараясь не шуметь, инженер вышел в левую сторону, чтобы не разбудить монахинь, и оглядел «каравеллу». Потом разыскал Таунуса, а солдат побежал за врачом.

Так оно и было, этот человек покончил самоубийством, приняв какой–то яд; несколько строчек карандашом в записной книжке и письмо к некой Иветт, покинувшей его во Вьерзоне, говорили сами за себя. К счастью, привычка спать в машинах достаточно укоренилась (по ночам было уже так холодно, что никому не приходило в голову остаться на улице), и поэтому никого не занимало, что другие ходят между машинами или проскальзывают к обочине облегчиться. Таунус созвал военный совет, врач согласился с его предложением. Оставить труп на обочине шоссе значило подвергнуть тех, кто едет сзади, тяжелой психической травме; если оттащить его подальше в поле, можно вызвать столкновение с местными жителями, которые в прошлую ночь поколотили молодого человека из другой группы, отправившегося за провизией. У крестьянина из «ариана» и владельца «DKW» имелось все необходимое, чтобы герметически закрыть багажник «каравеллы». Когда они начинали работу, к ним подошла девушка из «дофина» и, дрожа, вцепилась в руку инженера. Он тихонько рассказал ей о случившемся и, уже несколько успокоенную, проводил обратно в машину. Таунус с товарищами положили тело в багажник, а владелец «DKW» при свете фонарика, который держал солдат, принялся орудовать изоляционной лентой и тюбиками с клеем.

Поскольку жена «двести третьего» умела водить машину, Таунус решил, что ее муж возьмет на себя «каравеллу», стоявшую справа от «двести третьего», а утром девочка обнаружила, что у ее папы есть еще одна машина, и часами развлекалась и играла, переходя из одной в другую, и даже перенесла часть своих игрушек в «каравеллу».

Впервые холод стал ощущаться также и в полдень, и никто уже не думал скидывать пиджак. Девушка и монахини составили список имевшихся в группе пальто и других теплых вещей. Кое–кто неожиданно обнаружил у себя в чемоданах, в автомобилях пуловеры, одеяла, плащи или легкие пальто. Их тоже переписали и распределили. Снова вышла вся вода, и Таунус послал троих из своих подопечных, в том числе инженера, наладить связи с местными жителями. Трудно сказать почему, но их сопротивление было повсеместным; стоило сойти с шоссе, как откуда–нибудь обрушивался град камней. Ночью кто–то запустил в машины косой — она ударилась о крышу «DKW» и упала рядом с «дофином». Торговый агент побледнел и не двинулся с места, но американец из «десото» (не входивший в группу Таунуса, но пользовавшийся всеобщей симпатией за остроумие и веселый смех) выскочил из машины, схватил косу и, покрутив ею над головой, швырнул обратно в поле, послав вслед громкое проклятье. Таунус, однако, полагал, что не стоит обострять враждебность; может быть, им еще удастся выйти за водой.

Уже никто не вел счет метрам, на которые они продвинулись в эти дни. Девушка из «дофина» полагала — на восемьдесят или двести; инженер был настроен менее оптимистически, но развлекался тем, что продлевал и усложнял подсчеты своей соседки и время от времени делал попытки отбить ее у торгового агента из «DKW», который ухаживал за ней на свой, профессиональный лад. В тот же вечер молодой человек, которому поручили «флориду», пришел к Таунусу и сообщил, что владелец «форда–меркури» предлагает воду по дорогой цене. Таунус отказался, но к вечеру монахиня попросила у инженера глоток воды для старушки из «ситроена», которая мучилась, но не жаловалась: муж не выпускал ее руки, и монахини и девушка из «дофина» по очереди ухаживали за ней. Оставалось пол–литра воды, и женщины предназначили ее для старушки и дамы из «болье». В ту же ночь Таунус заплатил из своего кармана за два литра воды; Форд Меркури пообещал на следующий день достать еще, но за двойную цену.

Собраться и поговорить обо всем было трудно, — стоял такой холод, что никто не выходил из машины, кроме как по неотложной нужде. Батарейки начали разряжаться, и нельзя было надолго включать отопление; Таунус решил, что два наиболее комфортабельных автомобиля нужно выделить на всякий случай для больных. Завернувшись в одеяла и тряпки (ребята из «симки» сняли чехлы с сидений своей машины, соорудили себе из них душегрейки и шапки, а остальные начали им подражать), каждый старался по возможности реже открывать дверцы, чтобы сберечь тепло. В одну из таких промозглых ночей инженер услышал отчаянный крик девушки из «дофина». Понемногу, неслышно он приоткрыл дверцу ее машины, нащупал в темноте ее лицо и погладил мокрую щеку. Почти без сопротивления девушка дала увести себя в «четыреста четвертый», инженер помог ей улечься на сиденье, укрыл единственным одеялом и положил сверху свой плащ. Тьма в машине, превращенной в санитарную, была еще более густой, ведь стекла были затянуты брезентом. Потом инженер опустил оба солнцезащитных щитка и повесил на них свою рубашку и свитер, чтобы полностью затемнить машину Перед самым рассветом девушка сказала ему на ухо, что еще до того, как она расплакалась, ей показалось, что она видит далеко справа огни какого–то города.

Возможно, это и был город, но из–за утреннего тумана не удавалось ничего разглядеть дальше чем на двадцать метров. Как ни удивительно, в этот день колонна продвинулась вперед на порядочное расстояние, может, на двести или триста метров. И тогда же по радио (которое почти никто не слушал — за исключением Таунуса, чувствовавшего себя обязанным быть в курсе событий) передали новое сообщение; дикторы с упоением говорили о принятии особых мер для освобождения шоссе и ссылались на самоотверженную работу дорожных бригад и полиции. Внезапно одна из монахинь начала бредить. Пока ее приятельница ошеломленно смотрела на нее, а девушка из «дофина» смачивала ей виски остатками духов, монахиня говорила что–то об Армагедоне, о девятом дне, о какой–то цепи.

Много позже, под снегом, который начал падать с полудня и постепенно засыпал автомашины, пришел врач. Он выразил сожаление, что нельзя сделать успокаивающий укол, и посоветовал положить монахиню в машину с хорошим отоплением. Таунус поместил ее в свой автомобиль, а мальчик перебрался в «каравеллу», где была также его маленькая приятельница из «двести третьего»; они играли со своими игрушечными автомобилями и очень веселились — ведь они единственные не испытывали голода. Весь этот и следующий день снегопад почти не прекращался, и когда колонне предстояло продвинуться на несколько метров, нужно было придумывать, как и чем расчистить снежные сугробы, выросшие между машинами.

Никому не приходило в голову удивляться, что продукты и вода распределяются так, а не иначе. Единственное, что мог сделать Таунус, это руководить распределением общих запасов и постараться извлечь побольше пользы из некоторых обменов. Форд Меркури и еще Порш каждый вечер торговали съестным. Таунус и инженер взялись распределять продукты в соответствии с физическим состоянием каждого. Невероятно, однако старушка из «ситроена» все еще жила, хотя находилась в полузабытьи, из которого женщины старались ее вывести. Дама из «болье», страдавшая несколько дней назад от тошноты и головокружения, благодаря похолоданию пришла в себя и больше других помогала монахине ухаживать за ее приятельницей, по–прежнему слабой и несколько одурманенной.

Жены солдата и Двести третьего опекали обоих детей; торговый агент из «DKW» — возможно, чтобы утешиться, поскольку хозяйка «дофина» предпочла инженера, — часами рассказывал детям сказки.

По ночам люди вступали в другую жизнь, тайную и глубоко частную; неслышно отворялись дверцы машин, чтобы впустить или выпустить съежившийся силуэт; никто не глядел на других, глаза были так же слепы, как сам мрак. Под грязными одеялами в затхлом воздухе, издававшем запах склепа и заношенного белья, эти люди с грязными, отросшими ногтями добывали себе немного счастья. Девушка из «дофина» не ошиблась: вдалеке сверкал огнями город, они постепенно приближались к нему. К вечеру молодой человек из «симки», неизменно закутанный в обрывки драпировки и зеленое рядно, взбирался на крышу своей машины и замирал там, словно часовой.

Устав тщетно исследовать горизонт, он озирал в тысячный раз окружавшие его автомобили; с некоторой завистью обнаруживал Дофин в автомобиле Четыреста четвертого, руку, поглаживающую тонкую шею, завершение поцелуя. Шутки ради, теперь, когда дружба с Четыреста четвертым была восстановлена, он кричал им, что колонна сейчас тронется; тогда Дофин вынуждена была покидать Четыреста четвертого и пересаживаться в свою машину, но вскоре она возвращалась в поисках тепла, а парню из «симки», должно быть, так хотелось тоже привести в свою машину какую–нибудь девушку из другой группы, но нечего было и думать об этом в такой холод, да еще с подведенным от голода животом, не говоря уже о том, что группа, находившаяся непосредственно впереди них, откровенно враждовала с группой Таунуса после истории с тюбиком сгущенного молока, и, не считая официальных связей с Фордом Меркури и Поршем, с другими группами отношения были практически невозможны. И парень из «симки» лишь досадливо вздыхал и снова занимал свой пост, до тех пор пока снег и холод не загоняли его, дрожащего, в машину.

Однако холод начал слабеть, и после дождей и ветров, которые довели всех до состояния крайне нервного напряжения и осложнили добычу продовольствия, наступили прохладные солнечные дни, когда можно было выйти из машины, нанести визит соседу, вновь завязать отношения с другими группами. Главы групп обсудили положение, и в конце концов было принято решение помириться с соседями впереди. О внезапном исчезновении Форда Меркури говорили долго, но никто не знал, что могло с ним случиться; однако Порш попрежнему посещал и контролировал черный рынок. Всегда был какой–то запас воды или консервов, хотя эти запасы таяли, и Таунус с инженером пытались угадать, что произойдет в тот день, когда уже не останется денег, которые можно будет отнести к Поршу. Подумывали даже о насильственных мерах — предлагали захватить Порша и заставить его открыть источник продовольствия, но как раз в эти дни колонна продвинулась на большое расстояние, и руководители группы предпочли подождать еще, избегнув таким образом риска испортить все. Инженера, которым в конце концов овладело почти приятное безразличие, на миг взволновало робкое признание девушки из «дофина», но, подумав, он решил, что никак не мог избежать этого, и мысль иметь от нее сына в конце концов показалась ему такой же естественной, как вечернее распределение продуктов или тайные вылазки к обочине шоссе. Даже смерть старушки из «ситроена» не могла никого удивить. Пришлось снова поработать глубокой ночью, сидеть с мужем и утешать его, ибо он отказывался понимать случившееся. Двое из передней группы подрались, и Таунус должен был выступить третейским судьей и как–то решить их спор. Все совершалось вдруг, без предварительного плана; главное началось тогда, когда уже никто этого не ожидал, и самый беззаботный из всех первым понял, что произошло. Вскарабкавшись на крышу «симки», веселый часовой подумал, что горизонт, пожалуй, как–то изменился (день клонился к вечеру, желтоватое солнце источало свой скользящий скудный свет) и что метрах в пятистах, трехстах, двухстах происходит что–то неуловимое. Он позвал Четыреста четвертого.

Четыреста четвертый сказал что–то Дофин, она быстро перебралась в свою машину, Таунус, солдат и крестьянин уже бежали с разных сторон, а с крыши «симки» парень указывал вперед и бесконечно повторял радостную весть, словно хотел убедиться, что то, что он видит, — правда; затем послышался шум, оживление, что–то похожее на тяжелое, но безудержное движение, пробуждение от бесконечного сна и пробу сил. Таунус громко велел всем вернуться к машинам; «болье», «ситроен», «фиат‑600» и «десото» взяли с места в едином порыве. Теперь начинали двигаться «2 НР», «таунус», «симка» и «ариан», и парень из «симки», гордый, как победитель, обернулся к Четыреста четвертому и махал ему рукой, пока «пежо‑404», «дофин», «2 НР» с монахинями и «DKW», в свою очередь, не тронулись с места.

Однако всем хотелось знать, как долго это продлится; Четыреста четвертый интересовался этим почти по инерции, стараясь тем временем держаться на одной линии с Дофин, и ободряюще улыбался ей.

Позади уже трогались «фольксваген», «каравелла», «двести третий» и «флорида», сначала на первой скорости, затем на второй, бесконечно долго на второй, но уже не выключая мотора, как бывало столько раз, нога уверенно нажимает на акселератор, вот–вот можно перейти на третью скорость. Четыреста четвертый протянул левую руку и встретил руку Дофин, чуть коснулся кончиков ее пальцев, увидел на ее лице улыбку надежды и неверия и подумал, что они скоро приедут в Париж и вымоются, куда–нибудь пойдут вместе — к нему или к ней — вымыться, поесть и снова будут мыться, мыться до бесконечности, и есть, и пить, а потом уже все прочее, спальня, обставленная как полагается, и ванная комната, и мыльная пена, и бритье, настоящее бритье, и уборная, обед и уборная, и простыни. Париж — отхожее место, и две простыни, и струи горячей воды, стекающей по груди и ногам, и маникюрные ножницы, и белое вино, они выпьют белого вина, прежде чем поцеловаться и почувствовать, что оба пахнут лавандой и одеколоном, прежде чем познать друг друга по–настоящему, при сиянии дня, на чистых простынях, и снова купаться играючи — любить друг друга, и купаться, и пить, и войти в парикмахерскую, войти в ванную, погладить рукой простыни, и гладить друг друга на простынях, и любить друг друга среди пены, лаванды, разных щеток и щеточек, прежде чем начать думать о том, что предстоит делать, о сыне, о разных разностях и о будущем, и все это, если они не задержатся, если колонна будет двигаться, — раз уж сейчас нельзя перейти на третью скорость, пусть по–прежнему на второй, но двигаться. Коснувшись бампером «симки», Четыреста четвертый откинулся на спинку сиденья, почувствовал, как возрастает скорость, понял, что может нажать на акселератор, не боясь наскочить на «симку», и что «симка» нажимает, не опасаясь ударить «болье», и что сзади идет «каравелла», и что скорость этих машин все растет и растет, и что можно, не опасаясь за мотор, переходить на третью скорость, и рычаги — почти невероятно — стоят на третьей скорости, и ход сделался мягким и все еще убыстрялся, и Четыреста четвертый поглядел нежным затуманенным взглядом влево, отыскивая глаза Дофин. Естественно, что при такой скорости, параллельность рядов нарушилась. Дофин опередила его почти на метр, и Четыреста четвертый видел ее затылок и еле–еле профиль, как раз тогда, когда она оборачивалась, чтобы взглянуть на него, и сделала удивленный жест, заметив, что Четыреста четвертый все больше отстает. Стараясь успокоить ее улыбкой, Четыреста четвертый резко нажал на акселератор, но почти тут же вынужден был затормозить, так как чуть не наскочил на «симку», он коротко надавил гудок — молодой человек из «симки» поглядел на него через заднее стекло и жестом объяснил, что ничего не может поделать, указывая левой рукой на «болье», прижавшееся к его машине. «Дофин» шел на три метра впереди, рядом с «симкой», и девочка из «двести третьего», шедшего рядом с «четыреста четвертым», махала руками и показывала ему свою куклу. Красное пятно справа озадачило Четыреста четвертого; вместо «2 НР», принадлежавшего монахиням, или солдатского «фольксвагена» он увидел незнакомый «шевроле», и почти тотчас «шевроле» вырвался вперед, а за ним «ланча» и «рено‑8». Слева в паре с ним шел «ситроен», постепенно опережая его метр за метром, но, прежде чем его место занял «пежо». Четыреста четвертому удалось разглядеть впереди «двести третий», который заслонил от него «дофина». Группа рассыпалась, она уже не существовала, «таунус», должно быть, шел где–то на два десятка метров впереди, за ним «дофин», в то же время третий ряд слева отставал, потому что вместо знакомого «DKW» перед глазами у Четыреста четвертого маячил задник старого черного фургона, может быть «ситроена» или «пежо».

Автомобили мчались на третьей скорости, то обгоняя друг друга, то отставая, в зависимости от ритма движения всего ряда, а по сторонам шоссе бежали деревья, домики, окруженные туманом и вечерними сумерками. Потом зажглись красные огни, каждый включал их вслед за впереди идущим. Ночная тьма стала быстро сгущаться. Изредка звучали гудки, стрелки спидометров ползли все выше, некоторые ряды шли со скоростью семьдесят километров, другие — шестьдесят пять, третьи — шестьдесят. Четыреста четвертый все еще надеялся, что, то вырываясь вперед вместе со своим рядом, то отставая, он поравняется в конце концов с Дофин, но каждый следующий момент убеждал его в тщетности его надежд — ведь группа рассыпалась раз и навсегда, и больше не повторятся ни привычные встречи, ни ритуальный дележ продуктов, ни военные советы в машине Таунуса, ни ласки Дофин в безмятежном покое рассвета, ни смех детей, играющих со своими машинами, ни монахиня, перебирающая четки.

Когда зажглись огни, — знак, что «симка» тормозит, Четыреста четвертый сбавил ход с нелепым ощущением какой–то надежды и, затормозив, выскочил из машины и бегом кинулся вперед. За «симкой» и «болье» (сзади оставалась «каравелла», но это его не интересовало) он не узнал ни одной машины; через незнакомые стекла с удивлением, а может быть и возмущением, глядели на него чужие, ни разу не встречавшиеся ему лица. Гудели гудки, и Четыреста четвертый вынужден был вернуться к машине. Молодой человек из «симки» приветствовал его дружеским жестом, как бы выражая понимание, и ободряюще указал в сторону Парижа. Колонна снова начала двигаться, сперва несколько минут медленно, а затем так, словно шоссе окончательно освободилось. Слева от «четыреста четвертого» шел «таунус», и на какой–то момент инженеру показалось, что группа вновь собирается, что вновь налаживается порядок, что можно двигаться вперед, ничего не разрушая.

Но «таунус» был зеленый, а за рулем сидела женщина в дымчатых очках, не мигая глядевшая вперед. Оставалось лишь отдаться движению, механически приспособиться к скорости окружающих машин, не думать. В «фольксвагене» у солдата лежала его кожаная куртка. У Таунуса — книга, которую он читал в первые дни.

Полупустой пузырек с лавандой — в машине у монахинь. Он поглаживал правой рукой плюшевого мишку, которого подарила ему Дофин вместо амулета. Как ни нелепо, он поймал себя на мысли о том, что в половине десятого будут распределять продукты и надо навестить больных, обсудить обстановку с Таунусом и крестьянином из «ариана», а потом настанет ночь, и Дофин неслышно скользнет к нему в машину, взойдут звезды, или набегут тучи, будет жизнь. Да, так и должно быть, невозможно, чтобы это кончилось навсегда. Может, солдату удастся достать немного воды, которую за последние часы почти всю выпили; так или иначе, можно рассчитывать на Порша, если заплатить ему, сколько он просит. А на радиоантенне яростно трепетал и бился флажок с красным крестом, и автомобили мчались со скоростью восемьдесят километров в час к огням, которые все росли, расплывались, и уже никто не знал, зачем нужна эта бешеная скорость, зачем нужен этот стремительный бег машин в ночи среди других, незнакомых машин, и никто ничего не знал о другом, все пристально смотрели вперед, только вперед.

Здоровье больных

Когда тетя Клелия вдруг заболела, все страшно растерялись. Даже дядя Роке и тот поддался общей панике, а уж он–то всегда был человеком деловым и находчивым. Карлосу немедленно позвонили в контору. Роса и Пепа отменили уроки музыки и отослали учеников домой. И даже тетю Клелию куда больше беспокоила мама, нежели собственное здоровье; с ней все обойдется, в этом она не сомневалась, а вот маму, с ее давлением, с ее сахаром, нельзя волновать по пустякам… Ведь не зря же доктор Бонифас сразу согласился с тем, что маме ни под каким видом не следует говорить правду об Алехандро. И теперь, если тетю Клелию надолго уложат в постель, придется придумывать что–то, чтобы мама ничего не заподозрила… И надо же такому случиться, когда все так немыслимо осложнилось с Алехандро! Малейший промах, малейшая неосторожность — и мама догадается. Что с того, что дом у них большой! Мама, как на грех, слышала каждый шорох и каким–то чутьем знала, кто где находится. Пепе удалось поговорить с доктором Бонифасом по телефону, и она предупредила всех, что доктор обещал освободиться как можно скорее, что входная дверь будет открыта и он придет без звонка. Пока Роса и дядя Роке хлопотали возле тети Клелии, которая дважды теряла сознание и жаловалась на невыносимую головную боль, Карлос сидел у мамы. Сейчас он занимал ее разговорами о Бразилии и читал ей последние известия. Мама была в хорошем настроении и даже не вспоминала о пояснице, мучившей ее в послеобеденные часы; однако каждого, кто входил в спальню, мама спрашивала, что случилось и почему у всех такой взволнованный вид. Словно сговорившись, все вспоминали о низком атмосферном давлении и о том, что хлеб теперь пекут с какими–то вредными химическими примесями. К чаю пришел дядя Роке: настал его черед беседовать с мамой, а Карлос, быстро приняв душ, спустился вниз, чтобы там дождаться доктора Бонифаса. Тетя Клелия чувствовала себя лучше, но все же она явно потеряла интерес ко всему, что так занимало ее до второго обморока, и не могла пошевелить даже пальцами. Пепа и Роса, по очереди дежурившие возле постели тети Клелии, так и не уговорили ее выпить чашечку чая или хоть глоточек воды. Но как бы там ни было, к вечеру в доме стало спокойнее. Всем хотелось верить, что у тети Клелии нет ничего серьезного и что на другой день она в добром здравии появится в маминой спальне.

Вот с Алехандро — дело сложнее! Ведь он погиб в автомобильной катастрофе возле Монтевидео, где жил его приятель, тоже инженер по профессии. Прошел почти год с того страшного дня, а всем в доме казалось, что это случилось только вчера. Всем, кроме мамы! Мама знала, что Алехандро живет в Бразилии, где по контракту с одной из фирм города Ресифе строит цементный завод. После долгой беседы с доктором Бонифасом никто и думать не смел о том, что маму нужно как–то подготовить, намекнуть ей об аварии, мол, так и так, — Алехандро тоже пострадал, но не сильно… Даже Мария Лаура, которая в первые дни была, можно сказать, на грани помешательства, даже она согласилась с тем, что маме ни в коем случае нельзя говорить о несчастии. Карлос и отец Марии Лауры тут же уехали в Уругвай за телом Алехандро, а остальные с ног сбились в хлопотах с мамой, так ей нездоровилось в те дни. В главном зале клуба инженеров (разумеется, с разрешения администрации) был установлен гроб с телом Алехандро, так что все родные, кроме Пепы, — мама не отпускала ее ни на шаг, — сумели хоть короткое время побыть там и немного поддержать окаменевшую от горя Марию Лауру. Конечно, думать обо всем пришлось дяде Роке. На рассвете он высказал свои соображения Карлосу, а тот беззвучно плакал, уронив голову на обитый зеленым сукном стол, за которым они с Алехандро столько раз играли в карты. Чуть позже к ним подсела тетя Клелия. За всю ночь мама ни разу не проснулась, и можно было оставить ее одну. Прежде всего, с молчаливого согласия Росы и Пепы решили не показывать маме «Насьон» — мама нет–нет, а почитывала эту газету, — и все, как один, одобрили то, что придумал дядя Роке. Весьма солидная бразильская фирма предложила Алехандро выгодный контракт на год. Алехандро распрощался с приятелем в Монтевидео, наскоро собрал свои вещи и первым самолетом вылетел в Бразилию. Маме, разумеется, надо сказать всякие слова насчет нынешних нравов, что теперь, мол, все по–другому и предприниматели — народ черствый, ну, а Алехандро — это самое главное — сумеет вырваться домой на недельку в середине года. Мама отнеслась ко всему лучше, чем ожидали, хотя дело не обошлось без слез и нюхательной соли. Карлос — вот кто умел развеселить маму — сказал, что это просто стыд плакать, когда у ее младшего любимого сына такие успехи. Алехандро огорчился бы, узнав, как отнеслись к его делам в родном доме. Мама сразу утихла и сказала, что, пожалуй, не прочь выпить наперсточек малаги за здоровье Алехандро. Карлос тут же выскочил из комнаты, будто за вином, но вино принесла Роса и сама выпила с мамой. Да… жизнь у мамы была мучительная, и, хотя она редко жаловалась, ее не оставляли одну и постоянно старались чем–нибудь развлечь. Когда в четверг, на другой день после похорон, мама удивилась, что нет Марии Лауры — она всегда бывала у них по четвергам, — Пепа добежала в дом к старым Новали, чтоб поговорить с Марией Лаурой.

Тем временем дядя Роке сидел в кабинете у своего приятеля адвоката и объяснял ему все тонкости дела. Адвокат вызвался незамедлительно написать своему брату в Ресифе (спасибо, что города в мамином доме выбирают с умом) и наладить переписку. Доктор Бонифас, заглянувший к маме как бы мимоходом, сказал, что с глазами куда лучше, но утомлять их нельзя и с газетами — повременить. Тетя Клелия взялась пересказывать маме самые интересные новости; к счастью, мама вообще не выносила радио, и в особенности дикторов. У них противные голоса, и потом чуть ли не каждую минуту нелепые рекламы сомнительных лекарств, и люди на свою голову принимают их без всякого разбора!

Мария Лаура пришла в пятницу вечером. Она пожаловалась, что экзамен по архитектуре отнял у нее очень много сил.

— Да, мой ангел, — сказала мама, ласково глядя на нее, — у тебя совсем красные глаза, и это никуда не годится! Положи–ка на ночь компрессы с ромашкой. Поверь — лучшего средства нет!

Роса и Пепа, готовые в любую минуту подхватить разговор, никуда не отлучались, но Мария Лаура держалась молодцом, она даже улыбнулась, когда мама вдруг начала говорить, что хорош, мол, жених, взял да и уехал в такую даль и никому ни слова. Ну да что спросишь с теперешней молодежи: люди просто ума лишились; кругом спешка, суета, ни у кого ни на что нет времени. И тут пошли — уже в который раз! — бесконечные мамины воспоминания о родителях, о бабушке с дедушкой, о родне; потом подали кофе, и очень вовремя появился сияющий Карлос со своими шуточками и новыми анекдотами, да и дядя Роке, заглянув в спальню, улыбнулся такой милой, такой располагающей улыбкой… Словом, все шло как всегда.

Постепенно в доме свыклись с этой сложной игрой. Труднее всех было, пожалуй, Марии Лауре, но зато она навещала маму только по четвергам, один раз в неделю. Настал день, когда пришло первое письмо от Алехандро (мама уже дважды возмущалась его молчанием), и Карлос прочел это письмо, пристроившись в ногах у мамы. Алехандро был в полном восторге от Ресифе. Он во всех подробностях рассказывал о порте, о продавцах попугаев, о великолепных прохладительных напитках. Подумать только — тут все ахнули от удивления, — ананасы почти даром, а кофе необыкновенно ароматный… Мама попросила показать ей конверт и велела отдать марки младшему сыну Марольдов. Будь ее воля, она бы запретила детям возиться с марками, они же никогда не моют рук, а марки, как известно, гуляют по всему свету.

— Да, да! Марки же приклеивают слюной, — говорила мама. — И на них полно микробов. Ведь каждый знает, что микробы очень стойкие… Ну да какая разница… Одной маркой меньше, одной больше!

На другой день мама позвала Росу и продиктовала ей письмо к Алехандро, в котором спрашивала, когда он получит отпуск и не слишком ли дорого обойдется ему поездка домой. Она самым обстоятельным образом рассказала о своем здоровье, не забыла сообщить, что Карлоса повысили в должности, вспомнила о премии, которую получил один из самых способных учеников Пепы и, уж конечно, не преминула написать сыну, что Мария Лаура навещает их дом усердно, не пропуская ни одного четверга, — бедняжка много работает и совершенно не щадит своих глаз. Когда с письмом было покончено, мама поцеловала исписанные листки бумаги и поставила карандашом свою подпись. Пепа тут же выскочила из комнаты, якобы за конвертами, и незамедлительно явилась тетя Клелия с новыми цветами для вазы на комоде и с таблетками, которые прописаны маме на пять часов.

Да… каждый шаг давался нелегко. И когда у мамы резко поднялось давление, невольно подумалось: а вдруг это результат того внутреннего беспокойства и отчаяния, которое, как они ни бьются, проступает, быть может, наружу, несмотря на все меры предосторожности и притворное веселье? Нет, об этом не могло быть и речи! Ведь все их деланные, заранее приготовленные улыбки так часто завершались самым искренним смехом в комнате у мамы! А сколько раз, позабыв обо всем на свете, они шутили, затевали веселую возню там, где больная мама не могла ни увидеть их, ни услышать. Правда, в разгар веселья они вдруг спохватывались и отводили глаза в сторону. Пепа заливалась краской, а Карлос, опустив голову, закуривал сигарету… В сущности, им больше всего хотелось, чтобы поскорее прошло самое страшное время и чтобы мама пока ни о чем не догадывалась. После очередного разговора с доктором Бонифасом вся семья твердо решила ни на шаг не отступать от того, что тетя Клелия назвала «трудами милосердия». Труднее всего были, бесспорно, визиты Марии Лауры: все разговоры в ее присутствии мама сводила к Алехандро, — и это понятно. Ведь маме хотелось знать, какие у них планы — будет ли свадьба, когда Алехандро приедет в отпуск, или ему взбредет в голову что–нибудь еще и он подпишет новый контракт неизвестно где и неизвестно на сколько. Хочешь не хочешь, а приходилось поминутно заглядывать в спальню и всячески занимать маму, чтобы она хоть на минуту оставила в покое Марию Лауру, которая сидела в кресле словно изваяние и до боли стискивала руки. Однажды мама спросила у тети Клелии, отчего это все толкутся в спальне, когда у нее бывает Мария Лаура, — неужто нет другого времени поговорить с невестой Алехандро. Тетя Клелия рассмеялась и сказала, что Мария Лаура и Алехандро вроде бы одно целое, вот почему каждый хочет побыть с ней как можно больше.

— Ты права, Мария Лаура очень хорошая, — сказала мама. — И мой сыночек, бить его мало, такой девушки не заслуживает, клянусь тебе!

— Боже, что я слышу! — удивилась тетя Клелия. — Ведь стоит его имя произнести, ты уже млеешь от восторга.

Мама тоже засмеялась и вспомнила, что скоро придет письмо от Алехандро. Письмо пришло вовремя, и дядя Роке торжественно принес его на подносе вместе с чашкой свежезаваренного чая, который мама пьет в пять часов.

На этот раз мама сама пожелала прочесть письмо и попросила очки. Она читала очень медленно, словно смаковала каждое слово и каждую фразу.

— До чего непочтительна современная молодежь! — заметила мама как бы вскользь. — Хорошо еще, что в наши времена не было пишущих машинок, правда, я ни при каких обстоятельствах не посмела бы посылать такие письма ни вам, ни отцу…

— Еще бы! — подхватил дядя Роке. — С отцовским характером…

— А уж тебе, Роке, надо не надо, а лишь бы сказать что–нибудь нелестное о старике. И ведь знаешь прекрасно, что я это не люблю! Вспомни, что бывало с мамой…

— Ну хорошо, хорошо. О старике я так, к слову, но что молодежь непочтительна, это я согласен.

— И как странно, — сказала мама, снимая очки и обводя глазами узорчатый карниз, — я уже получила пять писем от Алехандро, и ни в одном он почему–то не называет меня… Ну да это наш секрет. И все–таки странно, знаешь… Ну хоть бы разочек он меня так назвал, а то…

— Может, ему неудобно писать тебе такое… Одно дело в разговорах называть тебя, а как, между прочим, он тебя называет?

— Это наш секрет. Только мой сыночек и я знаем как, — улыбнулась мама.

Пепа и Роса терялись в догадках, а Карлос в ответ на надоевшие ему расспросы лишь досадливо пожимал плечами:

— Ну чего ты от меня хочешь, дядя? Слава Богу, что я способен подделать подпись, а большего от меня и не ждите… Да и мама, наверное, скоро забудет об этом. Вовсе незачем принимать близко к сердцу все ее причуды.

Жизнь шла своим чередом. Но однажды — месяцев пять спустя после этого разговора, — когда было получено очередное письмо от Алехандро, в котором он снова писал, что у него дел выше головы (хотя жаловаться грех, ибо лучшей работы для молодого инженера и не сыщешь), мама вдруг решительно потребовала, чтобы Алехандро взял отпуск и приехал в Буэнос—Айрес.

Росе, которая писала под мамину диктовку, показалось, что на сей раз мама с большим трудом подбирает слова и слишком долго обдумывает смысл каждой фразы.

— Поди знай, сумеет ли бедняжка приехать, — словно невзначай обронила Роса. — Обидно портить отношения с фирмой, когда все так хорошо складывается и он так доволен.

Мама продолжала диктовать письмо, не обратив ни малейшего внимания на Росины слова. Здоровьем она совсем слаба, и ей бы хотелось, чтоб Алехандро обязательно приехал, — ну, хоть дня на два, на три. Да и пора подумать о Марии Лауре. Никто, конечно, не сомневается, что Алехандро верен своей невесте, но для настоящей любви мало красивых слов и клятв, да еще на расстоянии. Заканчивая письмо, мама выразила надежду, что сын порадует ее хорошими вестями в самом ближайшем будущем. Росе показалось странным, что мама не поцеловала, как обычно, письмо и уж очень долго вглядывалась в исписанные страницы, словно хотела сохранить их в памяти. «Бедный Алехандро!» — вздохнула про себя Роса и торопливо, тайком от мамы перекрестилась.

— Слушай, — обратился к Карлосу дядя Роке, когда они сели за вечернюю партию домино. — По–моему, наши дела плохи. Надо немедленно что–нибудь предпринять… иначе она, рано или поздно, догадается.

— Лично я не знаю, как быть. Вот если бы мама получила такое письмо от Алехандро, которое хоть на время могло бы ее успокоить… Бедняжка так плоха, что тут и думать не приходится…

— Никто и не говорит об этом, мой мальчик! Но я держусь того, что твоя мать умеет владеть собой и вообще как–никак она в семье, среди своих!

Мама молча прочла уклончивое письмо Алехандро, который обещал добиться отпуска, как только сдадут первый корпус завода. Зато вечером, когда пришла Мария Лаура, она сказала, что невесте самое время потребовать, чтобы жених приехал в Буэнос—Айрес хоть на недельку. Потом в разговоре с Росой Мария Лаура отметила, что мама завела об этом речь, улучив тот момент, когда они остались с ней наедине. Да… дядя Роке, вот кто первый сказал вслух то, что всех тревожило и о чем никто пока не решался заговорить. И когда Роса под диктовку мамы написала еще одно письмо к Алехандро, в котором та еще настойчивее просила его приехать домой, на семейном совете решили, что пора — другого выхода нет — испытать судьбу и посмотреть, сумеет ли мама справиться с первым неприятным известием о сыне. Карлос переговорил с доктором Бонифасом, и тот посоветовал новые капли, а главное — осторожность! Прошло дней десять, и однажды вечером в маминой спальне появился дядя Роке. Он осторожно сел в ногах у мамы и глянул на Росу, которая посасывала мате, примостившись у столика с лекарствами, и что–то упорно разглядывала через окно.

— Вот видишь, теперь–то я понимаю, почему мой драгоценный племянничек не спешит домой! — сказал дядя Роке. — Он просто знает, что тебя, при твоем слабом здоровье, нельзя огорчать!

Мама смотрела на него непонимающими глазами.

— Сегодня мне звонил сам Новали. Кажется, Мария Лаура получила письмо от Алехандро. Он пишет, что все в порядке, но, как это ни жаль, никуда не сможет поехать в течение нескольких месяцев.

— Почему не сможет поехать? — спросила мама.

— У него что–то приключилось с ногой. Мы все выясним у Марии Лауры. Ее отец говорил о переломе ноги…

— О переломе?

Прежде чем дядя Роке сумел подыскать подходящий ответ, Роса уже стояла возле мамы с нюхательной солью наготове. Почти как по заказу явился доктор Бонифас, и через несколько часов все уладилось. Правда, эти часы тянулись мучительно долго, и доктору Бонифасу пришлось задержаться до поздней ночи. Через два дня мама чувствовала себя настолько сносно, что попросила Пепу написать письмо Алехандро. Но, когда Пепа, не вникнув в смысл маминых слов, пришла с бумагой и карандашом, мама закрыла глаза и качнула головой.

— Да пиши, что хочешь. Скажи, что надо беречь здоровье.

Пепа безропотно села возле маминой кровати и зачем–то сочинила длинное письмо, она ведь знала уже, что мама не прочтет ни одной строчки. Тем же вечером Пепа сказала Карлосу, что она и ни на минуту не сомневалась в том, что мама не станет читать, подписывать это письмо. Мама открыла глаза, только когда ей принесли микстуру, казалось, она думает о чем–то другом и совсем забыла о письме.

Алехандро ответил в самом что ни на есть искреннем тоне, что он не хотел огорчать маму и посвящать ее в историю с переломом ноги. Стоило ли писать, что ему дважды накладывали гипс — первый раз неудачно? Вот теперь другое дело, теперь все в порядке, и через недельку–другую он сможет ходить. Словом, месяца два пропадет, не больше, но обидно, что в такой напряженный момент стала вся работа и…

Карлос, который вслух читал это письмо маме, сразу почувствовал, что она рассеянна и часто поглядывает на часы, а уж это верный признак маминого нетерпения и беспокойства. Было пять минут восьмого, в семь же часов Роса обычно приносила бульон и кашу, которые прописал доктор Бонифас.

— Ну вот видишь, — сказал Карлос, складывая письмо пополам. — Все в порядке, у твоего мальчика нет ничего страшного!

— Конечно, — согласилась мама. — Знаешь, поторопи Росу, ладно?

Зато Марию Лауру, которая очень подробно рассказала о том, как Алехандро сломал ногу, мама слушала с большим вниманием и даже посоветовала ей написать Алехандро о массаже. Именно массаж помог его отцу, когда он упал с лошади. И тут же, словно продолжая начатую фразу, мама попросила несколько капель лимонника — он быстро снимает головную боль.

Мария Лаура первая сказала обо всем напрямик. В тот же вечер перед самым уходом домой она остановила Росу в гостиной и призналась ей в своих сомнениях. Роса лишь молча посмотрела на Марию Лауру, словно не хотела и не могла верить собственным ушам.

— Вот вздор! — сказала Роса. — Как тебе в голову пришло такое?

— Это не вздор, а чистая правда! — ответила Мария Лаура. — И я больше никогда не приду в ее спальню. Что хотите просите, но больше я не приду!

В глубине души каждый понимал, что опасения Марии Лауры не так уж несуразны, но тетя Клелия сказала — и тут все с ней согласились, — что долг есть долг и что об этом в их доме следует помнить. Роса пошла к Марии Лауре, но та разразилась такими рыданиями, что просить ее о чем–либо уже не было смысла. Вечером в маминой спальне Пепа и Роса все вздыхали и ахали над Марией Лаурой — бедняжка так убивает себя учебой, экзамены один другого труднее. Мама молчала, а в следующий четверг ни разу не спросила о Марии Лауре. В тот четверг исполнилось десять месяцев со дня отъезда Алехандро в Бразилию. Фирма высоко оценила молодого инженера, и ему предложили продлить контракт еще на год, но с условием — немедленно переехать в Белен, где строят новый завод. Дядя Роке пришел в восторг: это же блистательный успех — ничего лучшего и не придумаешь!

— Алехандро всегда был самым способным, — сказала мама, — а вот Карлос у нас самый упорный.

— Ты права, — согласился дядя Роке и тут же подумал, что Мария Лаура зря подняла переполох в их доме.

— Что и говорить, дорогая, тебе очень повезло с детьми.

— О да! Я на них не жалуюсь. Вот только отцу не привелось увидеть их взрослыми. Такие у меня хорошие дочери, и Карлос, бедняжка, так печется о доме.

— И какое будущее у Алехандро!

— А, да… — сказала мама.

— Взять хотя бы этот новый контракт… Знаешь, когда у тебя будет настроение, напиши ему. У него, наверно, кошки скребут на сердце: ведь он думает, что тебя очень расстроило это известие.

— А, да… — повторила мама, уставившись в потолок. — Скажи Пепе, пусть напишет. Она знает, что и как.

Пепа вовсе не знала, о чем писать, но так или иначе, а текст письма нужно иметь под рукой, чтобы не было никакой путаницы с ответом. Алехандро, конечно, обрадовался тому, что мама поняла, как важно было не упускать такую счастливую возможность. С ногой все обошлось, и лишь только ему позволят дела, он попросит отпуск, чтоб приехать домой недельки на две. Мама качнула головой и тут же спросила насчет вечерней газеты — ей хотелось, чтоб Карлос прочел последние новости.

Жизнь в доме заладилась без особых усилий; больше неоткуда было ждать подвохов, и мамино здоровье, слава Богу, не внушало пока опасений. Все по очереди уделяли маме внимание. Дядя Роке и тетя Клелия то и дело забегали к ней в спальню. Карлос читал газету по вечерам, а Пепа по утрам. Роса и тетя Клелия давали маме все назначенные лекарства, дядя Роке раза три–четыре в день пил в ее спальне чай. Мама никогда не оставалась одна, никогда не спрашивала о Марии Лауре, раз в три недели молча слушала, что пишет Алехандро, просила Пепу ответить ему поскорее и тут же переводила разговор на другую тему — всегда внимательная, всегда умная и все же какая–то отчужденная.

Именно в это время дядя Роке начал читать маме сообщения о назревающем конфликте между Аргентиной и Бразилией. Вначале он писал эти сообщения на полях газеты, а потом стал придумывать их с ходу, благо маму совсем не заботили красоты стиля. Разумеется, дядя Роке строил всяческие предположения о том, как это скажется на судьбе Алехандро и других аргентинцев в Бразилии, но, видя мамино равнодушие, он прекратил рассуждать о газетных новостях, хотя день ото дня они становились все более тревожными. Сам Алехандро тоже намекал в своих письмах на угрозу разрыва дипломатических отношений, но, будучи оптимистом по натуре, он все же верил, что в конце концов министры иностранных дел уладят затянувшийся спор.

Мама большей частью молчала, должно быть, понимала, что отпуск Алехандро откладывался надолго. Но однажды она спросила у доктора Бонифаса, правда ли, отношения с Бразилией так плохи, как об этом пишут в газетах.

— С Бразилией? Что тут сказать… дела не блестящие, — ответил доктор. — Но при всем при том у наших правителей есть здравый смысл…

Мама глянула на него так, словно ее озадачил ответ, в котором не было и тени тревоги. Она легонько вздохнула и заговорила о другом. В этот вечер мама была оживленна более обычного, и доктор Бонифас остался ею доволен. А на другой день заболела тетя Клелия. Вообще–то к ее обморокам отнеслись без особого страха, с кем–де не бывает, но доктор Бонифас посоветовал дяде Роке как можно скорее положить тетю Клелию в больницу. Маме, которая слушала, что происходит в Бразилии (Карлос читал ей вечернюю газету), сказали, что у тети Клелии мигрень и что она не в силах встать с кровати. Впереди была целая ночь — времени хватало, чтобы обдумать все как следует, только вот дядя Роке совсем потерялся после разговора с доктором Бонифасом, и пришлось обойтись без его помощи. Слава Богу, что Росу осенила мысль о даче Манолиты Валье, тетиной подруги. Наутро Карлос так ловко повел разговор с мамой, что вышло, будто мама сама предложила отвезти тетю Клелию на дачу, где свежий воздух и где она быстро поправится. Приятель Карлоса по службе любезно предложил свою машину — с такой мигренью ехать поездом просто немыслимо. Тетя Клелия сама пожелала проститься с мамой, и Карлос с дядей Роке, взяв тетю Клелию под руки, с трудом — шажок за шажком — довели ее в спальню к маме, а мама все просила беречься простуды (в этих дурацких машинах всегда сквозняк) и, главное, есть перед сном сливы — они лучше всякого слабительного.

— У Клелии сильный прилив крови! — сказала мама Пепе. — Она производит очень плохое впечатление.

— Да нет… Все это пустяки. На даче тетя Клелия сразу поправится. Она, бедняжка, устала за эти месяцы. Манолита, я помню, много раз приглашала ее на дачу.

— Странно! Мне Клелия ни разу об этом не говорила.

— Должно быть, не хотела тревожить тебя по–пустому.

— А сколько времени она там пробудет?

Пепа не знала, но обещала спросить у доктора Бонифаса, ведь он первый и посоветовал тете Клелии уехать на дачу. Мама три дня спустя снова вернулась к этому разговору (у тети Клелии ночью был тяжелейший приступ, и Роса поочередно с дядей дежурили у ее постели).

— Я хочу знать, когда приедет Клелия!

— Ну будет тебе, мама! Бедняжка в кои–то веки вырвалась подышать свежим воздухом.

— Да, но, по вашим словам, у нее нет ничего такого…

— Конечно, нет! Ей просто захотелось отдохнуть и вообще побыть с Манолитой… Сама знаешь, что они давние подруги.

— Позвони на дачу и спроси, когда она вернется! — настаивала мама.

Роса, разумеется, позвонила на дачу, и ей сказали, что тетя Клелия поправляется, но еще слаба и пока побудет на даче. А главное — погода стоит великолепная!

— Все это мне не по душе, — сказала мама. — Клелии давно пора вернуться.

— Мама, ну зачем так волноваться? Вот окрепнешь и сама поедешь на дачу к Манолите — погреешься на солнышке…

— Я? — В мамином взгляде было все: и удивление, и обида, и даже злость.

Карлос громко рассмеялся и, пряча глаза (тетя Клелия была в тяжелейшем состоянии — только что звонила Пепа), поцеловал маму в щеку.

— Вот глупенькая! — сказал он так, как говорят напроказившему ребенку.

В эту ночь мама почти не спала и, едва рассвело, спросила о Клелии, хотя в такую рань никто не мог звонить с дачи (тетя Клелия только–только скончалась, и все решили, что бдение возле гроба с ее телом надо устроить прямо в покойницкой). В восемь утра звонили на дачу из гостиной, чтобы мама могла слышать весь разговор. К счастью, тетя Клелия хорошо провела ночь, но домашний врач Манолиты все еще настаивает не спешить с отъездом, пока такая чудесная погода. Карлос, несказанно довольный тем, что его контора закрылась наконец на учет, явился в утренней пижаме в мамину спальню, пил не торопясь чай и болтал о разных разностях.

— Слушай, Карлос, — сказала мама. — Я считаю, что надо написать Алехандро. Пусть он приедет и навестит тетю. Ведь он всю жизнь был ее любимчиком, ему грех не приехать.

— Ну, мамочка, у тети Клелии нет ничего серьезного, уверяю тебя. Уж если Алехандро не смог вырваться к тебе, то тут — подумай сама…

— Он себе как хочет, — сказала мама, — а ты напиши и скажи, что тетя Клелия больна и следует навестить ее.

— Да с чего ты взяла, что тетя Клелия серьезно больна?

— Если не серьезно — тем лучше. Разве так уж трудно написать?

В тот же вечер письмо было написано и прочитано маме. А к тому времени, когда должен был прийти ответ от Алехандро (тетя Клелия чувствовала себя гораздо лучше, но вот врач пока не отпускал ее домой и советовал побыть еще немного на свежем воздухе), отношения с Бразилией настолько ухудшились, что Карлос стал опасаться, как бы не пропало письмо. При таких обстоятельствах, не дай Бог, почта может работать с большими перебоями.

— Ему это на руку, — усмехнулась мама. — Да и сам он не приедет, помяните мое слово!

Никто не мог собраться с духом и прочитать маме письмо от Алехандро. Дядя Роке, Карлос и сестры подолгу сидели в гостиной, вздыхали, глядя на пустое кресло тети Клелии, и растерянно, вопрошающе смотрели друг на друга.

— Что за бред! — сказал Карлос. — Мы же привыкли к этому. Одной сценой больше, одной меньше…

— Вот и ступай сам! — сквозь слезы сказала Пепа и принялась вытирать салфеткой глаза.

— Нет, что ни говори, а в чем–то мы сплоховали. Я вот вхожу в мамину спальню с опаской… ну словно боюсь в западню попасть.

— И ведь виновата в этом только Мария Лаура, — сказала Роса. — У нас и в мыслях такого не было, а теперь мы ведем себя натянуто, неестественно. И в довершение всего — тетя Клелия!

— Знаешь, пока я тебя слушал, мне подумалось, что именно с Марией Лаурой и надо переговорить, — сказал дядя Роке. — Лучше всего, если она, якобы после экзаменов, навестит маму и скажет ей, что Алехандро пока не сможет приехать.

— А у тебя не стынет кровь оттого, что мама совсем не вспоминает о Марии Лауре, хотя Алехандро спрашивает о ней в каждом письме?

— При чем здесь моя кровь? Сейчас мы говорим о деле, и тут — либо да, либо нет! Одно из двух…

Роса долго упрашивала Марию Лауру, и та в конце концов согласилась, не смогла отказать самой близкой подруге. Да и вообще она любила всех в этом доме, даже маму, хотя очень робела в ее присутствии. Словом, через несколько дней Мария Лаура явилась к ним с письмом — его заранее написал Карлос, с букетом цветов и коробкой маминых любимых конфет — мандариновый пат. Да… к счастью, все самые трудные экзамены позади, и Мария Лаура сможет отдохнуть несколько недель в Сан—Висенте.

— Тебе свежий воздух пойдет на пользу, — сказала мама. — А Клелия, та… Пепа, ты звонила сегодня на дачу? Ах, да! Что за память! Ты же говорила… Подумать только, три недели Клелия на даче — и вот, пожалуйста…

Мария Лаура и Роса обсудили все подробности этой истории. А когда принесли чай, Мария Лаура прочла отрывки из письма Алехандро, где говорилось о том, что всех зарубежных специалистов интернировали и что очень забавно прохлаждаться в прекрасном отеле за счет бразильского правительства в ожидании, пока министры восстановят согласие. Мама не обронила ни единого слова, выпила чашечку липового чая и задремала. Подруги перешли в гостиную и уж там наговорились вволю. Перед самым уходом у Марии Лауры возникла вдруг эта роковая мысль о телефоне. Она тут же рассказала обо всем Росе, а та, по правде говоря, ждала, что и Карлос заговорит об этом. Чуть позже Роса поделилась своими сомнениями с дядей Роке, но он лишь хмыкнул и пожал плечами. В таких случаях лучше помолчать или углубиться в чтение газеты… Карлос не стал ломать голову и строить догадки по поводу мамы, но, по крайней мере, он не отмахнулся от того, что никто не хотел принимать.

— Поживем — увидим! — сказал он Росе и Пепе. — Очень может быть, что она и попросит об этом, а уж тогда…

Но мама ни разу не попросила принести телефон, у нее так и не возникло желания поговорить с тетей Клелией. По утрам она всегда спрашивала, что нового на даче, а потом погружалась в молчание; время в ее спальне отмерялось каплями, микстурой и настойками. Мама не без удовольствия встречала дядю Роке, однако не выказывала никаких признаков волнения, если газету приносили поздно или дядя Роке засиживался за шахматами. Роса и Пепа пришли к выводу, что мама вообще потеряла интерес и к газетам, и к звонкам на дачу, и даже к письмам от Алехандро. И все–таки полной уверенности не было ни в чем, да и мама вскидывала порой голову и смотрела на них своим проникающим взглядом, в котором по–прежнему проступало что–то упорное и непримиримое. Постепенно все втянулись в эту странную жизнь. Росе ничего не стоило разыгрывать каждый день комедию с телефоном и говорить в пустоту, дядя Роке с легкостью читал придуманные статейки о Бразилии, развернув газету там, где были рекламы и футбольные новости, Карлос уже в дверях маминой спальни начинал свои рассказы о поездке на дачу, о пакетах с фруктами, которые им посылали тетя Клелия и Манолита.

Последние месяцы маминой жизни не изменили заведенного порядка, хотя в этом уже не было смысла. Доктор Бонифас сказал, что мама умрет легкой смертью, она просто забудется и тихо угаснет. Но мама оставалась в ясном уме даже в самые последние минуты своей жизни, когда дети, собравшиеся у ее постели, уже не могли скрыть того, что они чувствуют.

— Как вы были добры ко мне, — сказала мама. — Сколько сил вы потратили, чтобы я не страдала…

Дядя Роке сидел рядом с ней и тихонько, похлопывая ее по руке, упрашивал не говорить глупостей. Пепа и Роса делали вид, что ищут что–то в комоде. Они уже знали, что Мария Лаура была права, они знали то, что так или иначе знали с самого начала.

— Так заботились обо мне… — сказала мама.

И Роса стиснула руку Пепы, потому что эти четыре слова вполне могли вернуть все на прежнее место и восстановить ход столь долгой и необходимой игры. Но Карлос смотрел на маму так, словно чувствовал, что она вот–вот скажет самое важное.

— Теперь вы отдохнете… Больше мы не будем вас мучить…

Дядя Роке хотел было возразить маме, найти какие–то подходящие слова, но Карлос с силой сжал его плечо. Мама погружалась в забытье, и не к чему было ее тревожить.

На третий день после похорон пришло последнее письмо от Алехандро, в котором он очень интересовался здоровьем мамы и тети Клелии. Роса по привычке открыла это письмо, но так и не сумела прочесть его до конца. Внезапные слезы застлали ей глаза, и только тут она спохватилась, что, пока читала строку за строкой, ее мучила неотступная мысль о том, как они напишут Алехандро о смерти мамы.

Прошу никого не винить

Холод всегда все усложняет, летом чувствуешь себя в тесном контакте с миром, ощущаешь кожей его кожу, но сейчас в половине седьмого вечера его жена ждет в магазине, чтобы выбрать свадебный подарок, уже поздно, и он вдруг понимает, что на улице прохладно, надо надеть синий свитер, что угодно, что подходило бы к серому костюму, осень — это значит надевать и снимать свитера, закрываться, отдаляться. Безрадостно насвистывая танго, он отходит от раскрытого окна, берет из шкафа свитер и начинает надевать его перед зеркалом. Это непросто, может быть из–за рубашки, которая цепляется за шерсть свитера, ему трудно протолкнуть руку, постепенно он продвигает ее вперед, и наконец из синего шерстяного манжета высовывается палец, но в вечернем свете палец выглядит каким–то сморщенным, укороченным, с черным заостренным ногтем. Он рывком стягивает рукав свитера и смотрит на кисть руки, точно она чужая, но сейчас, когда она не выглядывает из рукава, он видит, что это его обычная кисть, он роняет ее вместе с расслабленной рукой и думает, что, пожалуй, лучше будет сунуть другую руку в другой рукав, может все получится проще. Но похоже, что это не так, потому что едва шерсть свитера снова зацепилась за ткань рубашки, отсутствие привычки начинать с другого рукава еще больше затрудняет операцию, и хотя он снова начал насвистывать, чтобы отвлечься, он чувствует, что рука еле продвигается и что без какого–либо дополнительного маневра ему никогда не удастся протолкнуть ее наружу. Лучше делать все одновременно, наклонить голову, чтобы она оказалась у ворота свитера, и в то же время сунуть свободную руку в другой рукав, распрямляя его и сразу же делая рывок обеими руками и шеей. Во внезапно окружившем его синем полумраке кажется нелепым продолжать насвистывать, он чувствует, как лицо начинает гореть, хотя макушка уже должна была бы высунуться на воздух, но лоб и все лицо по–прежнему скрыты, а руки едва ли достигли середины рукавов, как он ни дергает, ничего не выходит наружу, и теперь ему думается: быть может, он ошибся в порыве этого идиотского гнева, с каким возобновил дело, и по–глупому сунул голову в рукав, а руку в воротник свитера. Если бы это было так, его рука должна была бы проскочить совершенно легко, но хотя он тянет изо всех сил, ему не удается продвинуть ни одну из рук, хотя похоже, что, напротив, голова вот–вот появится на свет, потому что синяя шерсть противно сжимает ему нос и рот, душит его так, что невозможно и вообразить, вынуждая делать глубокие вдохи, в то время как шерсть у его рта намокает, возможно краска полиняет и лицо будет в синих пятнах. К счастью, в этот самый миг его правая рука вылезает на воздух, на прохладный воздух там, снаружи, по крайней мере одна рука уже снаружи, хотя другая еще застряла в рукаве, может верно, что его правая рука попала в воротник свитера, поэтому то, что он считал воротом, так давит ему лицо, душит его все сильнее, в то время как рука сумела проскочить со всей легкостью. Во всяком случае, чтобы знать наверняка, он может только продолжать двигаться вперед, делая глубокие вдохи и выдыхая воздух мало–помалу, хотя это нелепо, ничто не мешает ему дышать нормально, только вот воздух, который он заглатывает, смешан с шерстинками ворота — или рукава, — и кроме того, во рту вкус свитера, этот синий вкус шерсти, которая наверняка пачкает ему лицо, по мере того как влажное дыхание все больше смешивается с шерстью, и хотя он не видит этого, потому что, если он открывает глаза, ресницы больно упираются в шерсть, он уверен, что синяя краска расходится вокруг его мокрого рта, лезет в ноздри, ползет по щекам, и все это наполняет его мучительным беспокойством, он хотел бы наконец надеть этот свитер, не говоря уже о том, что время идет и его жена наверняка выходит из себя, поджидая его у дверей магазина. Он говорит себе, что самое разумное — сосредоточить внимание на правой руке, потому что эта рука, вырвавшись из свитера, ощущает прохладный комнатный воздух, это как бы напоминание о том, что остается уже недолго, и кроме того, она может помочь ему, протянувшись за спину и ухватив нижний край свитера этим классическим движением, которым помогают себе надеть любой свитер, энергично дернув его вниз. Плохо то, что хотя рука ощупывает спину в поисках края, но, похоже, весь свитер завернулся вокруг шеи, и единственное, что находит рука, это рубашку, все более мятую и даже частично выбившуюся из брюк, бесполезно возвращать руку и пытаться потянуть свитер за перед, потому что на груди нет ничего, кроме рубашки, наверное свитер едва прошел плечи и остался там, свернутый и растянутый, словно его плечи слишком широки для этого свитера, — явное доказательство того, что он действительно ошибся и сунул одну руку в ворот, а другую — в рукав, из–за чего расстояние от воротника до рукава представляет собой ровно половину расстояния от одного рукава до другого, и это объясняет, почему его голова немного склонена влево, туда, где рука еще пребывает в плену рукава, если это рукав, а его правая рука, выбравшаяся наружу, напротив, двигается совершенно свободно, хотя ей не удается спустить свитер, который все еще как бы скатан в верхней части его тела. У него мелькает нелепая мысль, что, если бы рядом был стул, он мог бы сесть и немного перевести дух, чтобы надеть свитер целиком, но он потерял ориентацию после того, как столько раз вертелся на месте по ходу этой эйфорической гимнастики, всегда связанной с одеванием, в которой есть нечто от замаскированных танцевальных па, и никто не может это осудить, поскольку это делается с утилитарной целью, а не в силу постыдных хореографических склонностей. В сущности, настоящим решением было бы стянуть с себя свитер, раз ему так и не удалось его надеть, и проверить, где находится каждый рукав и где воротник, чтобы правильно вдеть обе руки и голову, но правая рука беспорядочно болтается взад и вперед, словно давая почувствовать, что смешно отступать, когда уже сделано так много, и иногда даже повинуется и поднимается до уровня головы, и тянет свитер вверх, однако он вовремя не понял, что из–за этой влажной липкости, получившейся от смеси дыхания с синей шерстью, свитер приклеился к его лицу, и когда рука тащит ворот вверх, его пронзает боль, точно ему отрывают уши и выдергивают ресницы. Значит надо быть осторожнее, значит надо воспользоваться рукой, застрявшей в левом рукаве, если только это рукав, а не ворот, и для этого надо правой рукой помочь левой, чтобы та смогла продвинуться внутри рукава или вперед или назад и освободиться, хотя почти невозможно скоординировать движения обеих рук, как будто левая рука — это крыса в клетке, и другая крыса, находясь снаружи, хочет помочь ей убежать, если только она помогает, а не кусает первую, потому что вдруг он ощущает боль в пленной руке, и в то же время другая рука вонзается изо всех сил в то, что должно быть его рукой и где становится так больно, больно до такой степени, что он отказывается стянуть свитер, предпочитает сделать последнее усилие, чтобы протащить голову в ворот и извлечь левую крысу из клетки, и он пытается сделать это, дергаясь всем телом, топчась взад и вперед, кружа посреди комнаты, если только он посреди, потому что сейчас его вдруг осеняет мысль, что окно осталось открытым и что опасно вертеться вслепую, лучше остановиться, хотя его правая рука болтается взад и вперед, не занимаясь свитером, хотя его левая рука болит все сильнее, словно ему обкусали или обожгли все пальцы, и однако эта рука слушается его, постепенно сгибая раненые пальцы, она, оставаясь внутри рукава, ухватывает край свитера, свернувшийся на плече, тянет его вниз почти без сил, пальцы слишком болят, и правой руке надо бы прийти ей на помощь, вместо того чтобы бессмысленно взбираться и спускаться по ногам, вместо того, чтобы щипать ляжку, а она ее щиплет и царапает его сквозь одежду, при том, что он не может этому помешать, так как вся его воля сосредоточена на левой руке, может он упал на колени и чувствует себя словно подвешенным за левую руку, которая снова дергает свитер, и вдруг прохладой овевает брови, лоб, глаза, отчего–то он не открывает глаза, хотя знает, что вырвался наружу, что эта прохлада, это блаженство — свободный воздух, и он не открывает глаз и ждет секунду, две, чтобы побыть в ином, холодном времени, во времени вне свитера, он стоит на коленях, и как прекрасно стоять вот так, но вот он наконец понемногу благодарно приоткрывает глаза, свободные от синей шерстяной слюны там внутри, приоткрывает глаза и видит пять черных когтей, которые, замерев в воздухе, нацелены в его глаза, они вибрируют, прежде чем сделать бросок, и он успевает опустить веки и откинуться назад, прикрывшись левой рукой, его рукой, это все, что у него осталось, чтобы защитить его изнутри рукава, чтобы рвануть вверх ворот свитера, и синяя слюна снова обволакивает ему лицо, в то время как он выпрямляется, чтобы куда–то убежать, чтобы наконец оказаться где–то, где нет руки и свитера, где есть только гулкий воздух, который обвевает, провожает, ласкает его, и двенадцать этажей.

Менады[26]

Раздобыв мне программку, напечатанную на бумаге кремового цвета, дон Перес проводил меня до моего места в партере. Девятый ряд, чуть правее центра: совершенное акустическое равновесие. Я хорошо знаю театр «Корона»[27], и мне известно, что он капризен, как истеричная женщина. Друзьям я советую ни в коем случае не брать билеты в тринадцатый ряд: там что–то вроде воздушной ямы, куда музыка не проникает; и на галерку, с левой стороны, тоже не стоит: совсем как в «Театро Комунале» во Флоренции, здесь создается впечатление, что некоторые инструменты отделяются от оркестра, летят по воздуху, и вот уже флейта, например, звучит в трех метрах от вас, в то время как остальные, как и положено, играют на сцене. Может, это и оригинально, но удовольствие, честно говоря, ниже среднего.

Я заглянул в программу. Сегодня нам предстоят «Сон в летнюю ночь»[28], «Дон Жуан»[29], «Море»[30] и Пятая симфония[31]. При мысли о Маэстро я не смог удержаться от усмешки. Старая лиса! В программе концерта опять царит тот высокомерный эстетический произвол, за которым скрывается чутье тонкого психолога, обычно присущее режиссерам мюзик–холла, пианистам–виртуозам и устроителям соревнований по вольной борьбе. Угораздило же меня со скуки попасть на концерт, где сначала исполняют Штрауса и Дебюсси, а напоследок, против всяких правил, божеских и человеческих, потчуют Бетховеном. Но Маэстро знал свою публику. Концерт предназначался для завсегдатаев театра «Корона», то есть для людей благонамеренных и душевно здоровых, которые всегда предпочтут знакомое плохое незнакомому хорошему и прежде всего потребуют уважения к своему пищеварению и спокойствию. От Мендельсона им станет уютно, затем — щедрый, округлый «Дон Жуан», с этими мотивчиками, которые так приятно насвистывать. С Дебюсси они почувствуют себя людьми искусства, потому что ведь не всякий понимает подобную музыку. Ну а потом — мясное блюдо, сильный вибромассаж Бетховеном, Судьба стучится в дверь[32], Пятая симфония глухого гения, Победа на «пять»[33] — и скорее по домам, ведь завтра в конторе сумасшедший день.

На самом–то деле я отношусь к Маэстро с большой теплотой, потому что именно он принес хорошую музыку в наш городок, прозябавший вдали от искусства и крупных культурных центров. У нас еще десять лет назад кроме «Травиаты»[34] и увертюры к «Гуарани»[35] ничего и не слушали. Маэстро приехал в город, заключив контракт с одним энергичным импресарио, и собрал здесь оркестр, который может считаться первоклассным. Они стали понемногу приучать нас к Брамсу, Малеру, импрессионистам, Штраусу, Мусоргскому. Сначала владельцы лож ворчали на Маэстро, так что ему пришлось, как говорится, притормозить и включать в программы побольше «отрывков из опер»; потом они научились аплодировать суровому Бетховену и в конце концов стали устраивать овации всему, что бы им ни предлагали, стоило только Маэстро выйти на сцену, вот как сейчас, когда одно его появление вызвало необыкновенный восторг. В начале сезона у публики просто руки чешутся аплодировать, и потом, все так любят Маэстро, он так сдержанно, но без высокомерия, кланяется залу, а когда поворачивается к оркестру, выглядит настоящим капитаном пиратского судна. Слева от меня сидела сеньора Хонатан. Я с ней близко не знаком, но она слывет меломанкой. Порозовев от предвкушаемого удовольствия, она сказала мне:

— Вот! Вот человек, достигший того, что редко кому удается. Он создал не только оркестр, но и публику. Разве он не великолепен?

— Великолепен, — ответил я со свойственной мне покладистостью.

— Я иногда думаю, что ему следовало бы дирижировать лицом к залу, потому что в каком–то смысле все мы тоже его музыканты.

— Меня, пожалуйста, увольте, — сказал я. — Что касается музыки, как это ни печально, у меня в голове совершеннейшая путаница. Например, сегодняшняя программа кажется мне просто ужасной. Но я, разумеется, ошибаюсь.

Сеньора Хонатан смерила меня суровым взглядом, потом отвернулась, но не смогла совладать со своей природной любезностью и все–таки дала мне кое–какие пояснения:

— Программа состоит из подлинных шедевров, и все они отобраны по письмам поклонников таланта Маэстро. Вам ведь известно, что сегодня вечером он празднует свою серебряную свадьбу с музыкой? А оркестру исполняется пять лет… Прочтите, там, на обороте программки — очень тонкая статья доктора Паласина.

Я прочитал статью доктора Паласина в антракте, после Мендельсона и Штрауса, оба они вызвали овации. Прохаживаясь по фойе, я все спрашивал себя, заслуживает ли исполнение подобных восторгов публики, обычно, насколько мне известно, не слишком щедрой на аплодисменты. Но ведь всякие годовщины и юбилеи широко открывают двери глупости, так что я решил, что поклонники Маэстро сегодня просто не в силах сдерживать своих эмоций. В баре я встретил доктора Эпифанию[36] с семейством и остановился поболтать. Барышни, разрумянившиеся и возбужденные, окружили меня, как квохчущие курицы (они всегда напоминают мне каких–нибудь пернатых), чтобы сообщить, что Мендельсон был просто колоссален, что эта музыка — как будто бархатная и что она полна божественного романтизма. Так бы всю жизнь и слушали этот ноктюрн! А скерцо! Его как будто играют пальчики фей. Беба больше всего восхищалась Штраусом, он такой сильный, полнокровный — настоящий немецкий Дон Жуан, а от этих рожков и тромбонов у нее просто мурашки по коже — последнее я понял буквально. Доктор Эпифания слушал их со снисходительной отеческой улыбкой.

— Ах, молодежь! Видно, что вы не слышали Рислера[37] и не видели, как дирижирует фон Бюлов[38]. Да, то были великие времена!

Девушки едва не испепелили его гневными взглядами. Росарита сказала, что сейчас дирижируют гораздо лучше, чем пятьдесят лет назад, а Беба вообще заявила, что отец не имеет никакого права приуменьшать необыкновенное качество исполнения, которое продемонстрировал сейчас Маэстро.

— Разумеется, разумеется, — сразу сдался доктор Эпифания. — Я тоже думаю, что Маэстро сегодня дирижирует просто гениально. Сколько огня! Сколько страсти! Давно уже я так не хлопал.

И он показал мне свои руки, которые выглядели так, будто он только что давил ладонями свеклу. Любопытно, что у меня–то сложилось совершенно противоположное впечатление: мне как раз показалось, что сегодня — один из тех вечеров, когда у Маэстро побаливает печень, и потому он дирижирует в простой и сдержанной манере, вовсе не рассчитывая поразить. Но, вероятно, я был единственным, кто так думал, потому что, например, Кайо Родригес, завидев меня, чуть не бросился мне на шею и заявил, что «Дон Жуан» восхитительно брутален, а Маэстро — потрясающий дирижер.

— А ты обратил внимание на то место в скерцо Мендельсона, когда кажется, что это не оркестр играет, а домовые шепчутся?

— Честно говоря, — признался я, — не очень хорошо представляю себе голоса домовых.

— Не строй из себя дурака, — выпалил Кайо, побагровев, и я понял, что он по–настоящему разгневан. — Как можно этого не почувствовать? Маэстро — гений, приятель, и сегодня он дирижирует, как никогда. Не такой ты толстокожий, чтобы не заметить этого.

К нам уже спешила Гильермина Фонтан. Она повторила все эпитеты барышень Эпифания, при этом они с Кайо смотрели друг на друга глазами, полными слез. Они были так тронуты своим обнаружившимся родством по совместному восхищению, которое иногда делает людей такими благостными! Я наблюдал за ними с искренним удивлением: подобный восторг казался мне совершенно неоправданным; с другой стороны, ведь я не хожу каждый вечер на концерты, как они, и мне случается иной раз перепутать Брамса с Брукнером[39], или наоборот, что в их кругу сочли бы беспросветным невежеством. И тем не менее эти багровые лица, эти потные загривки, эта затаенная жажда аплодировать, хотя бы и в фойе или посреди улицы, — все это наводило на мысль об атмосферных влияниях, повышенной влажности или пятнах на солнце, — то есть о природных факторах, которые часто сказываются на поведении людей.

Помню, в тот момент я подумал, не повторяет ли какой–нибудь шутник, чтобы накалить публику, известного эксперимента доктора Окса[40]. Гильермина оторвала меня от размышлений, яростно дернув за руку (кстати, мы едва знакомы).

— А сейчас — Дебюсси, — взволнованно проворковала она. — Это кружево из водяных брызг. «La Mer»[41].

— Очень рад буду послушать, — сказал я, позволив себя увлечь морскому потоку.

— Представляете себе, как это будет дирижировать Маэстро?

— Думаю, безупречно, — предположил я, внимательно следя за ее реакцией на мое сообщение.

Было совершенно очевидно, что Гильермина ожидала от меня большей страстности, потому что она тут же отвернулась к Кайо, который поглощал содовую, как исстрадавшийся от жажды верблюд, и они вдвоем предались сладостным вычислениям: как прозвучит вторая часть Дебюсси и что за необычайная сила заключена в третьей. Я покружил по коридорам, вернулся в фойе и везде со смешанным чувством умиления и раздражения наблюдал восторги публики. Беспокойный гул огромного улья въедался мало–помалу в самые нервы, и, поневоле впав в лихорадочное состояние, я удвоил свою обычную дозу содовой воды «Бельграно». Несколько смущало, что я как бы вне игры, наблюдаю за людьми со стороны, изучаю их, подобно энтомологу. Но что поделать, если такой взгляд на мир присущ мне, и я со временем даже научился извлекать некоторую пользу из этого своего свойства: никогда не влипнешь в историю. Когда я вернулся в партер, все уже сидели на местах, так что пришлось, чтобы добраться до своего кресла, потревожить целый ряд. Музыканты нехотя выходили на сцену, и мне показалось забавным, что жаждущие слушать собрались раньше исполнителей. Я взглянул на верхние ярусы и галерку: шевелящаяся черная масса, мухи, облепившие банку с вареньем. Если смотреть издалека, люди в черных костюмах в креслах партера напоминали ворон; то и дело вспыхивали и гасли огни — меломаны запаслись партитурами и теперь проверяли фонарики. Свет большой люстры стал постепенно убывать и наконец погас, а в темноте зала зарей занялись аплодисменты, встречающие Маэстро. Эта постепенная смена света звуком показалась мне занятной: один орган чувств вступал в игру как раз тогда, когда другому пора было отдохнуть.

Слева от меня сеньора Хонатан изо всех сил била в ладоши, весь ряд рукоплескал, молчаливо и тупо; но справа, через несколько кресел, я увидел человека, который сидел совершенно неподвижно, склонив голову. Конечно же, он слепой! Я догадался по белеющей в темноте трости и по темным очкам. Он, как и я, отказывался хлопать, и тем привлек мое внимание. Мне захотелось сесть рядом с ним, поговорить: всякий, кто не аплодировал тем вечером, уже вызывал интерес. Впереди, через два ряда от нас, барышни Эпифания отбивали себе ладони, да и отец от них не отставал. Маэстро быстро поклонился, пару раз взглянул вверх, откуда скатывались звуки, чтобы влиться в тот шум, что рождался в партере и в ложах. Мне показалось, что Маэстро одновременно смущен и заинтригован: должно быть, его чуткое ухо уловило разницу между реакцией на обычный концерт и на серебряную свадьбу. Само собой разумеется, за «La Mer» последовала овация почти такая же бурная, как после Штрауса. Ближе к концу даже я позволил себе увлечься: эта буря, этот шквал звуков, — я хлопал, пока руки не заболели. Сеньора Хонатан плакала.

— Это так непостижимо, — бормотала она, повернув ко мне лицо, мокрое, как после хорошего ливня. — Так невероятно непостижимо…

Маэстро появлялся и вновь уходил, элегантный и проворный, как аукционист, собирающийся открыть торги; он поднял оркестр, чем удвоил аплодисменты и крики «браво!». Слева, осторожно, щадя свои ладони, аплодировал слепой; было приятно наблюдать, как экономно вносит он свою лепту во всенародное чествование кумира: опустив голову, совершенно уйдя в себя, замкнувшись. Крики «браво!», которые обычно бывают одиночными и являются сугубо индивидуальным выражением восторга, раздавались теперь со всех сторон. Аплодисменты сначала казались менее яростными, чем в первом отделении концерта, но потом, когда о музыке как таковой забыли и аплодировали уже не «Дон Жуану» и не «La Mer» (или, вернее сказать, не их исполнению), но исключительно Маэстро и тому коллективному чувству, что охватило зал, — тогда овация стала сама себя подпитывать, достигая временами мощности совершенно невыносимой. Я раздраженно огляделся: в левой стороне партера женщина в красном, не переставая хлопать, бежала по проходу. Она остановилась у сцены, прямо у ног Маэстро. В очередной раз согнувшись в поклоне, Маэстро внезапно обнаружил ее так близко от себя, что удивленно выпрямился. Но тут с верхних ярусов донесся такой рев, что дирижер вынужден был посмотреть туда и поприветствовать публику, подняв правую руку, что делал крайне редко. Это в два раза усилило ликование, и к хлопкам добавился громоподобный топот в партере и в ложах. Честное слово, это было уже чересчур.

Перерыва не предполагалось, но Маэстро ушел передохнуть несколько минут, и я встал, чтобы получше разглядеть зал. Жара, влажность и волнение превратили большую часть присутствующих в омерзительных, потливых, лангустоподобных существ. Сотни носовых платков вздымались подобно морским волнам — этакое гротесковое продолжение темы, которую мы только что слышали. Иные стремглав бежали в фойе, чтобы, захлебываясь, в спешке, проглотить порцию пива или лимонада. Боясь что–нибудь пропустить, они торопились вернуться и на обратном пути едва не сбивали с ног тех, кто еще только собирался выйти, и у главного выхода из партера образовалось нечто вроде пробки. Но до перепалки не доходило, так как все были бесконечно благостны, размягчены и преисполнены дружеских и даже родственных чувств к ближнему. Сеньора Хонатан, слишком толстая, чтобы маневрировать между рядами кресел, рвалась ко мне, стоя на месте, и когда она все–таки дотянулась, я отметил, что лицо ее странно напоминает редьку.

— Непостижимо, — все повторяла она. — Просто непостижимо.

Я почти обрадовался возвращению Маэстро, потому что толпа, частью которой я являлся, поневоле вызывала у меня смешанные чувства жалости и омерзения. Из всех этих людей лишь музыканты и Маэстро сохраняли человеческое достоинство. Да еще ничем себя не уронивший слепой, за несколько кресел от меня. Он уже перестал хлопать и застыл с изысканно внимательным лицом.

— «Пятая», — влажно шепнула мне на ухо сеньора Хонатан. — Экстаз трагедии.

Я подумал, что это больше похоже на название какого–нибудь фильма, и прикрыл глаза. Может быть, мне в тот момент хотелось уподобиться слепому, единственному отдельно существующему человеку во всей этой желеобразной массе. И вот когда маленькие зеленые огоньки уже замелькали у меня под веками, как ласточки в полете, первая музыкальная фраза «Пятой», подобно ковшу экскаватора, опустилась прямо на меня, и пришлось открыть глаза. Маэстро был в эту минуту почти красив: такое тонкое, встревоженное лицо. Он заставил оркестр воспарить, и теперь тот гудел всеми своими моторами. Великое безмолвие воцарилось в зале, а затем он взорвался аплодисментами; я даже думаю, что Маэстро запустил весь этот механизм еще до того, как смолкли приветственные аплодисменты. Первое дуновение пронеслось над нашими головами, обожгло узнаванием, своими таинственными символами, легко и непроизвольно запомнилось. Второе, волшебным образом направленное, разнеслось по всему залу эхом. Сам воздух, казалось, пылал, и огонь этот был невидимый и холодный, рвущийся изнутри наружу. Почти никто не заметил первого крика, сдавленного и короткого. Но девушка сидела прямо передо мной, и я увидел, как она дернулась, и расслышал ее крик, слившийся с мощным аккордом, исторгнутым металлом и деревом. Сухой и резкий вскрик, похожий на любовное содрогание или на начало истерического припадка. Она запрокинула голову на странного бронзового единорога — ими украшены спинки кресел в театре «Корона». Еще она яростно топала ногами, а соседи справа и слева старались удержать ее за руки. Выше, но тоже в партере, послышался еще один крик, а потом и топот. Маэстро закончил вторую часть и сразу перешел к третьей; я спросил себя, слышны ли дирижеру крики из партера или он отгорожен от всего звуками оркестра. Девушка в переднем ряду сгибалась ниже и ниже, какая–то женщина (возможно, мать) обнимала ее за плечи. Я хотел было помочь, но что можно сделать во время концерта, да еще если люди тебе незнакомы и сидят они в переднем ряду. Мне даже пришло в голову обратиться за помощью к сеньоре Хонатан, ведь женщины как никто умеют справляться с подобными припадками, но та впилась глазами в спину Маэстро и погрузилась в музыку; мне показалось, что пониже рта, на подбородке, у нее что–то блестит.

Вдруг я перестал видеть Маэстро, потому что его загородила внушительная спина какого–то сеньора в смокинге. Странно, конечно, что кто–то встал со своего места во время концерта, но не более странно, чем эти крики и равнодушие людей к истерике девушки. Какое–то красное пятно в центральной части партера привлекло мое внимание, и я снова увидел ту сеньору, которая в перерыве подбегала к самой сцене. Она двигалась медленно, я бы даже сказал, кралась, хотя держалась очень прямо. И все–таки она подкрадывалась: эти замедленные, как под гипнозом, движения — поступь зверя перед прыжком. Она неотрывно смотрела на Маэстро, я на мгновение увидел недобрый огонек в ее глазах. Какой–то мужчина встал и двинулся за ней; сейчас они были где–то на уровне пятого ряда, и к ним примкнули еще три человека. Симфония заканчивалась, уже звучали потрясающие заключительные аккорды. Поданные Маэстро с великолепной сдержанностью, они вдруг вырастали в воздухе, как скульптуры, как стройные колонны, белые и зеленоватые: Карнак[42] звуков, вдоль нефа которого шаг за шагом двигались красная женщина и ее свита.

Между двумя взрывами музыки я услышал еще крики, на сей раз — из правой ложи. И сразу же раздались первые аплодисменты — их уже невозможно было дольше сдерживать, как будто, отдавшись олицетворяющему мужское начало оркестру, огромное тело публики, не в силах дождаться наслаждения партнера, изнемогло, как женщина, с жалобными всхлипами и вскриками. Не в силах двинуться в своем кресле, я чувствовал, как у меня за спиной зарождаются новые силы, как они приходят в движение, текут вслед за женщиной в красном и ее свитой в проход между креслами партера, а те уже подходят к подиуму; и в тот самый миг, когда Маэстро, подобно матадору, вонзающему наконец шпагу в быка, протыкает своей дирижерской палочкой кожу звука, содрогнувшийся воздух бодает его, и он сгибается пополам, совершенно измученный… Когда дирижер выпрямился, весь зал встал, и я тоже, и сотни незримых стрел тотчас же пробили стекло пространства, аплодисменты и крики смешались в нечто невыразимо грубое и непристойное, сочащееся восторгом, но в то же время не лишенное и некоторого величия, как, например, топот стада бегущих буйволов. Люди отовсюду стекались в партер, и я почти не удивился, увидев, как двое мужчин выпрыгнули из ложи. Сеньора Хонатан вопила, как крыса, которой прищемили хвост. Ей наконец удалось сдвинуться с места, и, широко раскрыв рот, протягивая руки к сцене, она самозабвенно что–то выкрикивала. До сих пор Маэстро оставался к залу спиной, и это могло показаться пренебрежением. Если он на кого и смотрел с одобрением, то лишь на своих оркестрантов. Но теперь он медленно повернулся и в первый раз слегка поклонился. Лицо Маэстро побелело, будто невероятная усталость сломила его, и мне вдруг пришло в голову (среди стольких обрывков других мыслей, ощущений, среди кипящего вокруг меня восторженного ада), что дирижер вот–вот потеряет сознание. Он поклонился во второй раз, посмотрел направо и увидел, что блондин в смокинге уже забрался на сцену, а за ним последовали еще двое. Мне показалось, что Маэстро сделал движение, как бы намереваясь сойти со своего возвышения, и тут же я заметил, что движение это — какое–то судорожное, будто он рванулся на свободу. Руки женщины в красном сомкнулись вокруг его правой щиколотки; обратив лицо к Маэстро, женщина кричала, по крайней мере я видел ее открытый рот, думаю, она кричала, как и все остальные, возможно, и я тоже… Маэстро выронил палочку и попытался вырваться, он что–то говорил, но его не было слышно. Один из примкнувших к женщине в красном уже завладел второй ногой дирижера, и Маэстро повернулся к оркестру, как бы взывая о помощи. Оркестранты, перепутав в суматохе все инструменты, стояли растерянные в слепящем свете софитов. Пюпитры падали, как колосья, подрезанные серпом, на сцену со всех сторон из партера лезли мужчины и женщины, так что было уже не разобрать, кто здесь музыкант, а кто нет. Маэстро ухватился за одного из взобравшихся, чтобы тот помог ему оторваться от женщины в красном и ее сподвижников, которые уже полностью завладели его ногами, но тут же понял, что этот человек — не из оркестра. Дирижер хотел оттолкнуть его, но тот обхватил его за талию — я видел, как женщина в красном требовательно раскрыла объятия, — и тело Маэстро исчезло в водовороте других человеческих тел. До этого момента я смотрел на все хоть и со страхом, но достаточно трезво, как бы находясь не то выше, не то ниже происходящего, но тут мое внимание привлекли пронзительные крики справа: слепой стоял и махал руками, как ветряная мельница, взывая, требуя, умоляя о чем–то.

Это было слишком, я уже не мог просто присутствовать, я почувствовал себя частью переливающегося через край восторга, я тоже побежал к сцене и запрыгнул на нее сбоку, как раз когда исступленная толпа окружила виолончелистов, отобрала у них инструменты (было слышно, как они хрустели и лопались, будто огромные рыжие тараканы) и принялась сбрасывать музыкантов со сцены в партер, в жадные объятия других поклонников, подобные жадным воронкам водоворотов. Признаюсь, я не испытывал никакого желания участвовать во всем этом действе. Совершенно раздавленный неслыханным празднеством, я мог только стоять в стороне и следить за происходящим. Мне еще хватило трезвости спросить себя, почему же оркестранты не бегут со всех ног в кулисы, но я тут же понял, что это невозможно, потому что легионы зрителей заблокировали их с обеих сторон, образовав нечто вроде подвижных кордонов, мало–помалу продвигавшихся к центру. Люди топтали ногами инструменты, сшибали пюпитры, одновременно аплодировали и что–то выкрикивали, и все это вместе производило такой чудовищный, запредельный шум, что он уже напоминал тишину. Мимо пробежал толстый человек с кларнетом в руках, и у меня родилось искушение поставить ему подножку, как–нибудь задержать, чтобы публика его поймала. Однако я не решился, и какая–то сеньора с желтым лицом и глубоким декольте, в котором подпрыгивали россыпи жемчуга, взглянула на меня с ненавистью и возмущением, потом протиснулась мимо меня и завладела кларнетистом, — он лишь слабо пискнул, пытаясь защитить свой инструмент. Двое мужчин тут же отобрали у него кларнет, а самого музыканта увлекли прочь, в самую гущу ажиотажа и свалки.

Крики стали громче и теперь заглушали аплодисменты — у людей были заняты руки: они обнимали, сжимали, похлопывали музыкантов и не могли аплодировать. Шум становился все выше и пронзительнее, то и дело его прорезали истошные вопли, и некоторые из них имели ту особую окраску, которую придает истинное страдание. Я еще подумал, не переломал ли кто рук и ног со всей этой беготней и прыжками. Теперь, когда сцена опустела, я решил вернуться в партер; музыкантов поклонники растащили кого куда, кого — в ложи, где, судя по всему, все кипело и бурлило, кого — в узкие проходы, ведущие с двух сторон в фойе. Именно из лож доносились самые неистовые вопли, как будто музыканты, не в силах выдержать прикосновений стольких рук, зажатые в тисках объятий, отчаянно умоляли о глотке воздуха. Люди из партера скопились около входов в ложи бенуара, и пока я между кресел пробирался к той, где была самая давка, в зале стало быстро темнеть и в конце концов осталось лишь бледное красноватое освещение, при котором лица были едва различимы, а тела превратились в эпилептически дергающихся призраков, в груду бесформенных теней, тщащихся то ли оторваться друг от друга, то ли, наоборот, слиться в одно целое. Мне показалось, что через две ложи от меня мелькнула серебряная шевелюра Маэстро, но тут же и пропала из виду, канула, как будто ее владелец, сбитый с ног, упал на колени. Около меня кто–то отрывисто, неистово закричал, и я увидел, как сеньора Хонатан и одна из девиц Эпифания кинулись к ложе, где был Маэстро; теперь–то я не сомневался, что именно в этой ложе женщина в красном и ее приспешники держали Маэстро в плену. С проворством, непостижимым для дамы ее комплекции, сеньора Хонатан поставила ногу на руки барышни Эпифания, которые та сцепила наподобие стремени, приподнялась и с головой нырнула в ложу. Барышня Эпифания, бросив взгляд в мою сторону и узнав меня, что–то крикнула, возможно, чтобы я помог ей влезть, но я не обратил внимания и остался стоять поодаль от ложи, вовсе не собираясь оспаривать у этих толкающих и пихающих друг друга существ, совершенно ошалевших от восторга, их прав. Кайо Родригесу, отличившемуся еще на сцене особым ожесточением, с которым он сталкивал музыкантов в партер, только что ударом кулака разбили нос, он пошатывался, лицо у него было все в крови. Я не почувствовал к нему ни капли жалости, равно как и к слепому, распростертому на полу, стукающемуся руками и ногами о кресла, потерянному в этом симметрично устроенном лесу безо всяких ориентиров. Меня уже ничто не интересовало, разве только: прекратится ли когда–нибудь крик, потому что из лож продолжали доноситься душераздирающие вопли и публика в партере неутомимо вторила им, подхватывала хором. При этом каждый старался оттеснить остальных и как–нибудь пролезть в ложу. Очевидно, внешние коридоры были набиты до отказа, так что осада велась непосредственно из партера, осаждавшие пытались проникнуть внутрь тем же способом, что и сеньора Хонатан. Я все это видел, все понимал и в то же время не испытывал ни малейшего желания ввязываться, я даже чувствовал себя немного виноватым в своем равнодушии, как будто мое поведение было последней каплей позора, переполнившей этот вечер. Я просто сидел в партере, в полном одиночестве, время шло, и какой–то уголок моего бездеятельного сознания фиксировал происходящее: отчаянные крики шли на спад, становились все слабее и наконец совсем прекратились, часть публики беспорядочно, с глухим рокотом отступила. Когда мне показалось, что уже можно покинуть свое убежище, я пересек проход между креслами и вышел в фойе.

Мне попались несколько человек, они брели, как пьяные: кто вытирал руки или рот платком, кто разглаживал измятый костюм, кто поправлял галстук. Дамы искали зеркало и рылись в сумочках. Одну, видимо, поцарапали в свалке — ее платочек был в крови. Выбежали барышни Эпифания; они явно злились, что не удалось добраться до ложи, а на меня посмотрели так, будто именно я был в этом виноват. Выждав, когда они уйдут, я направился к лестнице, ведущей к выходу, и тут в фойе появились женщина в красном и ее сподвижники. Мужчины по–прежнему следовали за ней, прикрывая друг друга, чтобы беспорядок в одежде был не так заметен. А женщина в красном уверенно шла впереди, вызывающе глядя прямо перед собой, и когда она поравнялась со мной, я заметил, что она облизнулась, с медлительностью лакомки облизнула изогнутые в улыбке губы.

Письмо в Париж одной сеньорите

Дорогая Андре, мне не хотелось перебираться в вашу квартиру на улице Суипача. Не столько из–за крольчат, сколько потому, что мне мучительно трудно прижиться в строго упорядоченном мирке, продуманном до мельчайшей частицы воздуха, а у вас в доме каждая такая частица при деле: оберегают мелодичный запах лаванды, пуховку, что вот–вот забьет лебедиными крыльями над пудреницей, голоса скрипки и виолы в квартете Papa[43]. Я испытываю чувство горечи, когда вступаю в дом, где некто, живущий по законам красоты, разместил все предметы, словно зримые повторы собственной души: тут книги (с одной стороны — на испанском языке, с другой — на английском и французском); тут зеленые подушки; на журнальном столике стеклянная пепельница, похожая на мыльный пузырь в разрезе, и место ее установлено раз и навсегда, и повсюду какой–то особый аромат, какие–то привычные звуки; тут домашние растения кажется, видишь, как они растут; тут фотография умершего друга, а ритуал чаепития с непременным подносом и щипчиками для сахара… Ох, уж этот скрупулезный порядок, который женщина устраивает в кокетливом своем жилище, как трудно противостоять ему, дорогая Андре, даже если приемлешь его, покорствуя всем своим существом. Какое преступное деянье — взять металлическую чашечку и переставить на другой край стола, переставить всего лишь потому, что ты привез свои английские словари и удобнее поместить их с этого краю, чтобы всегда были под рукой. Сдвинуть эту чашечку все равно что увидеть вдруг на полотне Озанфана[44] среди сдержанной игры оттенков жуть внезапного алого мазка, все равно что услышать, как в самый приглушенный миг какой–нибудь Моцартовской симфонии разом лопнут струны всех контрабасов с одинаковой чудовищной резкостью. Сдвинуть эту чашечку значит нарушить гармонию взаимосвязей, установившуюся во всем доме, между всеми предметами, между живущей в этой чашечке душой — в каждый миг ее существования — и душою всего дома и далекой его владелицы. Стоит мне прикоснуться к какой–нибудь книге, обвести пальцем световой конус лампы, поднять крышку музыкальной шкатулки — и у меня такое чувство, будто я совершил святотатство или бросаю вызов, чувство быстролетное, словно мелькнувшая перед глазами воробьиная стайка.

Вы знаете, почему я оказался у вас в доме, в вашей тихой гостиной, куда тщетно просится полуденное солнце. Все представляется таким естественным, покуда правда неизвестна. Вы отбыли в Париж, я поселился в квартире на улице Суипача, мы выработали простой и взаимовыгодный план вплоть до сентября, который возвратит вас в Буэнос—Айрес, а меня отправит куда–нибудь в новый дом, где, может статься… Но я не потому пишу вам, это письмо я вам посылаю из–за крольчат, мне кажется, вы должны быть в курсе; и еще потому, что мне нравится писать письма; а может быть, потому, что идет дождь.

Я переехал в прошлый четверг, в пять часов пополудни, средь тоски и тумана. За свою жизнь я столько раз запирал чемоданы, провел столько часов, собирая вещи перед путешествиями, которые никуда не привели, что весь четверг заполнили ремни и тени, потому что при виде чемоданных ремней мне словно бы мерещатся тени, тени от хлыста, которым меня истязают как–то исподволь, хитроумнейшим и невероятно жестоким способом. Но все–таки сложил чемоданы, позвонил вашей домоправительнице, что выезжаю, и вот я уже в лифте. Между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня сейчас вырвет крольчонком. Я так и не переговорил с вами заранее касательно этой моей особенности, но не из непорядочности, поверьте: не будешь же ни с того ни с сего объяснять людям, что время от времени тебя рвет живым крольчонком. Это всегда случалось со мною без свидетелей, вот я и предпочитал обходить сей факт молчанием — так же как обходишь молчанием столько разных разностей, которые постоянно вершатся (или сам ты вершишь), когда остаешься в полнейшем одиночестве. Не ставьте мне это в укор, милая Андре, не ставьте. Время от времени меня рвет крольчонком. Нельзя же по этой причине отказываться от жизни у кого–то в доме, и мучиться стыдом, и обрекать себя на затворничество и постоянное молчание.

Когда чувствую, что меня вот–вот вырвет крольчонком, я вкладываю себе в рот два пальца, раздвинутые, словно раскрытые щипчики, и жду, пока в горле не запершит от теплого пушистого клубочка, поднимающегося вверх быстро–быстро, словно пузырьки, закипающие в воде от щепотки фруктовой соли. Все очень гигиенично, длится меньше мгновения. Вынимаю пальцы изо рта, зажав между ними уши белого крольчонка. Вид у крольчонка довольный, крольчонок как крольчонок, без малейшего изъяна, только совсем малюсенький, величиной с шоколадного, но белый, а так кролик по всем статьям. Кладу его на ладонь, ласково ерошу пушок кончиками пальцев, крольчонок словно бы радуется, что родился на свет, и копошится, и тычется мордочкой мне в ладонь, и щекочуще пожевывает кожу, как это в обычае у кроличьей братии. Ищет еду, и тут я (речь идет о том времени, когда я снимал квартиру в предместье) выношу кролика на балкон и сажаю в большой цветочный горшок, где растет клевер, который я специально высеял. Крольчонок ставит ушки строго вертикально, мгновенным движением хватает молоденький побег, я уже знаю, что могу оставить его и уйти, и в течение некоторого времени жить, как прежде, жизнью, ничем не отличающейся от жизни тех, кто покупает себе кроликов у кролиководов.

Итак, дорогая Андре, между вторым и третьим этажом я почувствовал, что меня вот–вот вырвет крольчонком; это было словно предвестие того, чем станет моя жизнь у вас в доме. Я ощутил мгновенный испуг (или удивление? Нет, скорее испуг — от собственного удивления, пожалуй), потому что как раз за два дня до переезда меня вырвало крольчонком и я был уверен, что месяц, а то и пять недель, шесть, если немного повезет, могу жить спокойно. Видите ли, кроличья проблема у меня была решена наилучшим образом. Там, в прежней квартире, я высевал на балконе клевер, производил на свет крольчонка, сажал его в клевер и по истечении месяца, когда с минуты на минуту ждал появления нового, дарил уже подросшего кролика сеньоре де Молина, которая уверилась, что кролики — мое хобби, и помалкивала. В другом горшке уже проклевывался молоденький клевер, самый подходящий, и я беззаботно дожидался часа, когда у меня снова запершит в горле от пушка и очередной крольчонок заживет жизнью и привычками предшественника. Привычки, Андре, — это конкретные обличья размеренности, та порция размеренности, которая помогает нам жить. Не так уж страшно, что тебя рвет крольчатами, если ты раз и навсегда вступил в неизменный круговорот, освоил метод. Вам, наверное, хочется узнать, к чему все эти хлопоты, весь этот клевер и сеньора де Молина. Не разумнее ли было бы сразу же уничтожить крольчонка и… Ах, вот если бы вас хоть однажды вырвало крольчонком и вы бы вынули его двумя пальцами и положили себе на раскрытую ладонь, ощущая, что он все еще связан с вами самим своим появлением на свет, несказанным трепетом только что прервавшейся близости! Месяц самостоятельной кроличьей жизни так отдаляет его от вас; месяц означает длинную шерсть, прыжки, натуральную величину, дикий взгляд, полнейшую несхожесть. Андре, месяц жизни — это уже кролик, за месяц крольчонок становится настоящим кроликом; но первое мгновение, когда в копошащемся теплом комочке скрывается неотчуждаемая жизнь… Как только что написанное стихотворение, плод Идумейской[45] ночи: оно до такой степени твое, чуть ли не ты сам… а потом до такой степени не твое, такое отдельное и отчужденное в своем плоском белом мире величиною с листок почтовой бумаги.

Со всем тем я принял решение уничтожить крольчонка, как только он родится. Мне предстояло прожить у вас в доме четыре месяца: четыре — если повезет, три ложечки алкоголя, по одной на каждого. (Известно ли вам, что есть милосердный способ убивать кроликов: достаточно дать ложечку алкоголя. Говорят, от этого мясо у них становится вкуснее, хоть я… Три либо четыре ложечки алкоголя, затем в унитаз или в мусорный ящик.)

Когда лифт был на подходе к четвертому этажу, крольчонок шевелился у меня на раскрытой ладони. Сара ждала наверху, хотела помочь мне внести чемоданы. Как объяснить ей, что вот–де такая причуда — зашел в зоомагазин и… Я завернул крольчонка в носовой платок, сунул в карман пальто, а пальто расстегнул, чтобы не придавить его. Он чуть–чуть копошился. Его крохотный разум, должно быть, сообщал ему важные сведения: что жизнь это когда поднимаешься вверх, а потом остановка и что–то щелкает; а еще это низкое белое обволакивающее небо в глубине теплого колодца, и от неба пахнет лавандой.

Сара ничего не заметила, была слишком поглощена мучительной проблемой: как сообразовать свое чувство порядка с моим чемоданом–гардеробом, моими бумагами и угрюмым видом, с которым я слушал ее продуманные объяснения с частым вводным словом «например». Я поскорее заперся в уборной; теперь убить его. От платка веяло мягким теплом, крольчонок был белоснежный и, по–моему, самый миловидный из всех. Он не глядел на меня, а только копошился и был доволен; и это было страшнее любого взгляда. Я запер его в пустом аптечном шкафчике и, вернувшись в комнату, начал распаковываться; и ощущал растерянность, но не горе, не вину, не потребность намылить руки, чтобы смыть память о последнем содрогании.

Я понял, что убить его не могу. Но в ту же ночь меня вырвало черным крольчонком. А два дня спустя — белым. А на четвертую ночь — сереньким.

Вы, наверное, любите красивый шкаф, что стоит у вас в спальне, с большой, широко распахивающейся дверцей и с полками, пустующими в ожидании моего белья. Теперь я держу их там. В шкафу. Правда, невероятно? Сара ни за что не поверила бы. Потому что Сара ни о чем не подозревает, и то, что она ни о чем не подозревает, — результат моих изнуряющих забот, забот, которые сводят на нет мои дни и ночи, словно сгребая их единым махом, а меня самого выжигают изнутри, так что я стал твердокаменный, как морская звезда, которую вы положили на бортик ванны и при виде которой всякий раз, когда ложишься в воду, ощущаешь кожей морскую соль, и хлесткие лучи солнца, и рокот глубин.

Днем они спят. Десять штук. Днем спят. Дверца закрыта, шкаф — дневная ночь только для них; там спят они ночным сном со спокойной покорностью. Уходя на работу, беру с собой ключи от спальни. Сара, видимо, полагает, что я не уверен в ее честности, и в глазах у нее, когда она смотрит на меня, сомнение; каждое утро я вижу, что она собирается что–то сказать, но в конце концов! так и не говорит, а мне только того и надо. (Когда она убирает в спальне с девяти до десяти, я в гостиной ставлю пластинку Бенни Картера на полную громкость, и поскольку Сара тоже любительница саэт и пасодоблей, из шкафа до ее ушей не долетает ни звука, а может, они и в самом деле не издают ни звука, потому что для крольчат это уже ночь и время отдыха и покоя.)

День для них начинается в ту пору, которая наступает после ужина, когда Сара, уходя с подносом, на котором тихонько позвякивают щипчики для сахара, желает мне спокойной ночи (да, желает мне спокойной ночи, Андре, самое горькое — что она желает мне спокойной ночи) и запирается у себя в комнате; и вот я остаюсь наедине — наедине с ненавистным шкафом, наедине со своим Долгом и своей печалью.

Я выпускаю их, они проворно выпрыгивают, берут штурмом гостиную, возбужденно принюхиваются к клеверу, который я принес в карманах, а теперь разбросал по ковру мелкими кучечками, и крольчата роются в этих кучках, разбрасывают их, приканчивают в одно мгновение. Едят с аппетитом, беззвучно и аккуратно, мне покуда не в чем их упрекнуть, я только гляжу на них с дивана, где устроился с бесполезной книгой в руках — а я так хотел прочесть всего вашего Жироду[46], Андре, и Лопесову[47] «Историю Аргентины», которая стоит у вас на самой нижней полке; а они едят себе клевер.

Десять штук. Почти все белые. Поднимают теплые головки к светильникам, к трем неподвижным солнцам, которые творят им день: они любят свет, ибо у них в ночи нет ни луны, ни звезд, ни фонарей. Глядят на свое тройное солнце и радуются. И скачут по ковру, по стульям, десять невесомых пятнышек, перемещающихся, подобно стае комет, с места на место, а мне бы так хотелось, чтобы они вели себя смирно — устроились бы у моих ног и вели бы себя смирно, — об этом, верно, позволяет помечтать себе любое божество, Андре, вовеки неисполнимая мечта богов, — да, вели бы себя смирно, не протискивались бы за портрет Мигеля де Унамуно[48], не носились бы вокруг бледно–зеленого кувшина, не исчезали бы в темном зеве секретера; и всегда их меньше десяти, всегда то шесть, то восемь, а я гадаю, куда же делись два недостающих, а вдруг Саре почему–либо потребуется встать, а мне бы так хотелось почитать у Лопеса о том периоде, когда президентом был Ривадавиа[49].

Сам не знаю, как я еще держусь, Андре. Вы помните, я перебрался к вам в дом, чтобы отдохнуть. Не моя вина, если время от времени меня рвет крольчонком, если из–за переезда цикличность изменилась — это не проявление номинализма[50], не волшебство, просто вещи не могут меняться так резко, иной раз крутой поворот — и когда вы ждали, что вас ударят по правой щеке, вам… Так ли, Андре, иначе ли, но всегда именно так.

Пишу вам ночью. Сейчас три пополудни, но для них это ночь. Днем они спят. Какое облегчение — эта контора, где полным–полно криков, распоряжений, пишущих машинок, заместителей управляющего и ротапринтов! Какое облегчение, какой покой, какая жуть, Андре! Вот меня зовут к телефону, кто–то из друзей обеспокоен, почему я провожу вечера отшельником, звонит Луис, зовет пойти погулять, звонит Хорхе, взял для меня билет на концерт. Мне так трудно отказываться, придумываю нескончаемые и неубедительные истории: нездоровится, не укладываюсь в сроки с переводами — прячусь от жизни. А вечерами, когда возвращаюсь с работы, то, поднимаясь в лифте о, этот пролет между вторым и третьим этажами! — из раза в раз неизбежно тешусь тщетной надеждой, что все это неправда.

Стараюсь по мере сил не давать им портить ваши вещи. Они чуть–чуть погрызли книги с нижней полки, я заставил их другими, чтобы Сара не заметила. Вы очень любили вашу настольную лампу на фарфоровом цоколе, расписанном бабочками и кабальеро былых времен? Трещинка почти невидима: я трудился целую ночь, купил особой клей в английском магазине — в английских магазинах самый лучший клей, вы знаете, — и теперь все время сижу подле лампы, чтобы никто не задел ее снова лапкой (они любят постоять неподвижно на задних лапках — зрелище, в котором, право же, есть своя красота, тоска по человеческому уровню, от которого они так далеки, а может быть, они подражают своему богу и создателю, который ходит по комнате и угрюмо на них поглядывает; а кроме того, вы, возможно, замечали — хотя бы в детстве, — что крольчонка в наказание можно посадить в угол и он будет сидеть там, очень смирно и упершись лапками в стену, долгие часы).

В пять утра (я немного поспал на зеленом диване, поминутно просыпаясь от топота бархатных лапок, от легкого звяканья) сажаю их в шкаф и принимаюсь за уборку. Поэтому Саре не к чему придраться, хотя иногда я вижу, как в глазах ее мелькает сдерживаемое недоумение, она некоторое время вглядывается в какой–нибудь предмет, в пятнышко на ковре в том месте, где краски чуть поблекли, и ей снова хочется задать мне какой–то вопрос, но я насвистываю симфонические вариации Франка, так что ей не подступиться. К чему пересказывать, Андре, все злополучные подробности этого приглушенного и зябкого рассвета, когда я брожу в полусне и подбираю стебельки клевера, листочки, белые ворсинки, и натыкаюсь на мебель, сам не свой от сонливости, а Жида я так и не сдал в срок, из Труайя[51] не перевел ни строчки, и что мне писать сеньоре, которая живет так далеко и уже дивится, наверное, почему я… к чему продолжать все это, к чему продолжать это письмо, которое я пишу в промежутках между телефонными звонками и деловыми переговорами?

Андре, дорогая Андре, единственное мое утешение — что их десять, а не больше. Две недели назад у меня на ладони появился последний, и с тех пор — все, при мне только десяток, спят сейчас в своей дневной ночи и растут, они уже утратили миловидность, обросли длинным ворсом, они уже подростки, у них полно срочных потребностей и прихотей, наскакивают на бюст Антиноя[52] (он ведь Антиной, верно, этот юноша с невидящими глазами?), носятся по гостиной, топоча на весь дом, так что мне приходится выгонять их оттуда, боюсь, вдруг Сара услышит и в ужасе предстанет передо мной, да еще в ночной рубашке — Сара ведь, должно быть, из тех, кто спит в ночной рубашке, — и тогда… Их только десять штук, подумайте, все–таки небольшое утешение, чувство покоя, позволяющее мне при возвращении с работы преодолевать пролет меж каменной твердью перекрытий второго и третьего этажей.

Я прервал письмо, потому что должен был присутствовать на совещании. Дописываю у вас в доме, Андре, в глухой серости рассвета. Неужели уже и вправду следующий день, Андре? Пробел на листке будет для вас промежутком, мостком между моим вчерашним письмом и сегодняшним. Самое время сказать вам, что в этом промежутке все рухнуло, что оттуда, где вам видится мостик, по которому так просто пройти, мне слышится грохот вод, буйно прорвавших плотину; для меня после этого пробела кончается то спокойствие, с которым я писал вам до того мига, когда был вызван на совещание. В кубической своей ночи беспечально спят одиннадцать крольчат, и, возможно, сию же минуту — но нет, не сию. Может быть, в лифте или у самой двери, мне уже все равно где, потому что теперь «когда» стало «сию минуту», в любую из сих минут, что еще мне остались.

Хватит, дописываю, потому что мне важно доказать, что я не так уж повинен в непоправимом ущербе — сущий разгром! нанесенном вашему жилищу. Это письмо я оставлю на столе, пусть дождется вашего возвращения, было бы слишком мерзко, если бы почта доставила вам его как–нибудь ясным парижским утром. Вчера вечером я перевернул корешками внутрь книги со второй полки, кролики добрались и до них, подпрыгивая и замирая, обгрызли корешки, просто чтобы поточить зубы, они не голодны, вон сколько клевера, все время покупаю и держу в ящиках секретера. Изодрали портьеры, ткань на креслах, край автопортрета Аугусто Торреса, усеяли весь ковер волосками и вопили: уселись кружком под лампой, словно поклоняясь мне, и завопили, завопили по–моему, кролики так не вопят.

Тщетно пытался я снять с ковра ворсинки, выровнять изгрызанные портьеры, снова запереть их в шкафу. Занимается день, Сара, должно быть, скоро проснется. Странновато: мне и дела нет до Сары. Странновато: мне и дела нет, что кролики носятся скачками в поисках новых игрушек. Я не так уж виноват, когда вы приедете, сами увидите, что многое из поломанного я тщательно склеил клеем, купленным в английском магазине, сделал что мог, чтобы вы не сердились… Что касается меня самого, между десятком и одиннадцатью штуками — словно пропасть, ее не перешагнуть. Видите ли, десяток — куда ни шло, когда у тебя есть шкаф, клевер и надежда, чего только не сотворишь. Но когда одиннадцать штук, уже не то: где одиннадцать, там двенадцать, Андре, наверняка, а где двенадцать, там и тринадцать. И вот рассвет, зябкое одиночество, вмещающее и радость, и воспоминания, и вас, и, может быть, много кого еще. Ваш балкон навис над улицей Суипача, улица полнится зарею, первыми городскими звуками. Думаю, не так уж трудно им будет смести в кучу останки одиннадцати крольчат, разбрызганные по брусчатке, а может быть, они даже не заметят крольчат — столько будет возни с другим телом, надо убрать поскорее, пока не появились первые школьники.

Заколоченная дверь

Отель «Сервантес» понравился ему тем, чем не понравился бы многим, — полумраком, тишиной, пустотой. Случайный попутчик на пароходе похвалил этот отель и сказал, что он — в центре; и вот уже в Монтевидео Петроне взял номер с ванной, выходивший прямо в холл второго этажа. Взглянув на доску с ключами, он понял, что отель почти пустой. К каждому ключу был прикреплен большой медный номер, чтобы постояльцы не клали их в карман.

Лифт останавливался в холле, у журнального киоска и списка телефонов, за несколько шагов от его двери. Вода шла горячая, чуть ли не кипяток, и это хоть немного искупало духоту и полумглу. Маленькое окошко выходило на крышу соседнего кино, по которой иногда прогуливался голубь. В ванной было свежей, окно побольше, но и там взгляд упирался в стену, а кусочек неба над ней казался неуместным. Мебель ему понравилась — много ящиков, полок и, что особенно редко, много вешалок.

Управляющий — высокий, тощий, лысый — носил очки в золотой оправе и, как все уругвайцы, говорил громко и звонко. Он сказал, что на втором этаже очень тихо, занят только один номер, соседний, и обитательница его поздно возвращается со службы. На другой день Петроне столкнулся с ней в лифте, он узнал ее по номерку, который она держала в руке, словно огромную монету. Портье взял ключи у них обоих, повесил на доску, а с женщиной поговорил о письмах. Петроне успел заметить, что она еще молода, невзрачна и плохо одета, как все здешние женщины.

Он рассчитал, что контракт с поставщиками мозаики займет примерно неделю. Под вечер он разносил вещи, разложил бумаги, принял ванну и пошел побродить, а потом отправился в контору. До самой ночи велись переговоры, скрашенные легкой выпивкой в кафе и ужином в частном доме. В отель его привезли во втором часу. Он устал и заснул сразу. Проснулся он в девять и в те первые минуты, когда еще не ушли ночные сны, подумал, что в середине ночи его потревожил детский плач.

Уходя, он поболтал с портье (тот говорил с немецким акцентом) и, справляясь об автобусных маршрутах и названиях улиц, рассеянно оглядывал холл, в который выходил его номер. В простенке между его дверью и соседней стояла на пьедестале жалкая копия Венеры Милосской. Дальше, сбоку, был ход в небольшую гостиную, уставленную, как и везде, креслами и журнальными столиками. Когда беседа замирала, тишина ложилась хлопьями золы на мебель и на плиты пола. Лифт громыхал нестерпимо, и так же громко шуршала газета или чиркала спичка.

Совещания кончились к вечеру. Петроне прогулялся по улице Восемнадцатого Июля[53], а потом поужинал в кафе на площади Независимости. Все шло хорошо, и, быть может, возвращение в Аргентину было ближе, чем ему казалось раньше. Он купил аргентинскую газету, пачку тонких черных сигар и пошел к себе. В кино у самого отеля шли две знакомые картины, да и вообще ему не хотелось никуда идти. Управляющий поздоровался с ним и спросил, не нужен ли еще один комплект белья. Они поболтали, покурили и простились.

Прежде чем лечь, Петроне прибрал бумаги, которые взял с собой, и лениво просмотрел газету. В гостинице было нестерпимо тихо; редкие трамваи на улице Сориано разрывали тишину на миг, а потом она делалась еще плотнее. Спокойно и все же нетерпеливо Петроне швырнул газету в корзинку и разделся, рассеянно глядя в зеркало. Зеркальный шкаф, довольно старый, заслонял дверь, ведущую в соседний номер. Увидев эту дверь, Петроне удивился — раньше он ее не заметил. Он понял, что здание не предназначалось для отеля: скромные гостиницы часто располагаются в прежних конторах и квартирах. Да и всюду, где он останавливался (а ездил он много), обнаруживалась запертая дверь, то ничем не закрытая, то загороженная шкафом, столом или вешалкой, двусмысленно и стыдливо, словно женщина, прикрывающая рукой грудь или живот. И все же, скрывай не скрывай, дверь была здесь, выступала над шкафом. Когда–то в нее входили, закрывали ее, хлопали ею, давали ей жизнь, и сейчас не исчезнувшую из ее непохожих на стену створок. Петроне представил себе, что за нею — другой шкаф и соседка тоже думает об этой двери.

Он не устал, но заснул крепко и проспал часа три, когда его разбудило странное чувство, словно случилось что–то дурное, какая–то неприятность. Он зажег лампу, увидел, что на часах — половина третьего, и погасил ее снова. И тогда в соседнем номере заплакал младенец.

Сперва он не совсем понял, даже обрадовался — значит, и вчера его мучил детский плач. Все ясно, он не ошибся, можно снова заснуть. Но тут явилась другая мысль; Петроне медленно сел и прислушался, не зажигая света. Да, плач шел оттуда, из–за двери. Он проходил сквозь дверь вот здесь, в ногах кровати. Как же так? Там не может быть ребенка; управляющий сказал твердо, что женщина — одна и весь день на службе. Быть может, она взяла его на ночь у родственницы или подруги… А вчера? Теперь он знал, что слышал и тогда этот плач, не похожий ни на что другое: сбивчивый, слабый, жалобный, прерываемый то хныканьем, то стоном, словно ребенок чем–то болен. Наверное, ему несколько месяцев — новорожденные плачут громче, кричат и заходятся. Петроне почему–то представил себе, что это непременно мальчик, хилый, больной, сморщенный, который еле шевелится от слабости. Вот это и плачет по ночам, стыдливо жалуется, хнычет, не привлекая внимания. Не будь этой двери, никто бы и не знал о ребенке — стены этим жалобным звукам не одолеть.

За завтраком, куря сигару, Петроне еще о нем подумал. Дурные ночи мешают дневным делам, а плач будил его два раза. Второй раз было хуже: женский голос — очень тихий, нарочито четкий — мешал еще сильнее! Ребенок умолкал на минуту, а после короткий стон сменялся горькой жалобой. И снова шептала женщина непонятные слова, заклинала по–матерински своего младенца, измученного телесной или душевной болью, жизнью или страхом смерти.

«Все это очень мило, но управляющий меня надул», — подумал Петроне, выходя. Ложь сердила его, и он того не скрыл. Управляющий, однако, удивился:

— Ребенок? Вы что–то спутали. У нас нет грудных детей. Рядом с вами — одинокая дама, я ведь говорил.

Петроне ответил не сразу. Одно из двух: или управляющий глупо лжет, или здешняя акустика сыграла с ним дурацкую шутку. Собеседник глядел чуть искоса, словно и его все это раздражало. «Наверное, считает, что я из робости не решаюсь потребовать, чтобы меня перевели в другой номер», — подумал Петроне. Трудно, просто бессмысленно настаивать, когда все наотрез отрицают. Петроне пожал плечами и спросил газету.

— Наверное, приснилось, — сказал он. Ему было неприятно, что пришлось говорить это и вообще объясняться.

В кабаре было до смерти скучно, оба сотрапезника угощали его довольно вяло, так что он легко сослался на усталость и уехал в отель. Подписать контракты решили назавтра к вечеру; в сущности, с делами он покончил.

В вестибюле было так тихо, что, сам того не замечая, он пошел на цыпочках. У кровати лежали вечерняя газета и письма из дому. Он узнал почерк жены.

Прежде чем лечь, он долго смотрел на шкаф и на выступавший над ним кусок двери. Если положить туда два чемодана, дверь исчезнет совсем и звуки будут много глуше. В этот час, как и прежде, стояла тишина. Отель уснул, спали и вещи, и люди. Но растревоженному Петроне казалось, что все не так, что все не спит, ждет чего–то в сердцевине молчания. Его невысказанный страх передается, наверное, и дому, и людям, и они тоже не спят, притаившись в своих номерах. Как это глупо, однако!

Когда ребенок заплакал часа в три, Петроне почти не удивился. Привстав на кровати, он подумал, не позвать ли сторожа, — пускай свидетель подтвердит, что тут не заснешь. Плакал ребенок тихо, еле слышно, порой затихал ненадолго, но Петроне знал, что крик скоро начнется снова. Медленно проползали десять–двенадцать секунд, что–то коротко хрюкало, и тихий писк переходил в пронзительный плач.

Петроне закурил и подумал, не постучать ли вежливо в стену, — пускай она там укачает своего младенца. И сразу понял, что не верит ни в нее, ни в него, — не верит, как это ни странно, что управляющий солгал. Женский голос, настойчиво и тихо увещевающий ребенка, заглушил детский плач. Она баюкала, утешала, и Петроне все же представил себе, как она сидит у кроватки, или качает колыбель, или держит младенца на руках. Но его он не мог себе представить, словно заверения управляющего пересилили свидетельства чувств. Время шло, жалобы то затихали, то заглушали женский шепот, и Петроне стало казаться, что это фарс, розыгрыш, нелепая дикая игра. Он вспомнил о бездетных женщинах, тайком возившихся с куклами, россказни о мнимом материнстве, которое много опасней возни с племянниками или с животными. Она кричит сама, ребенка нет, и убаюкивает пустоту и плачет настоящими слезами, ведь ей не надо притворяться — горе с ней, нелепое горе в пустой комнате, в равнодушии рассвета.

Петроне зажег лампу — спать он не мог — и подумал: что же делать? Настроение испортилось вконец, да и как ему не испортиться от этой игры и фальши? Все казалось теперь фальшивым — и тишина, и баюканье, и плач. Только они и существовали в этот предутренний час, только они и были правдой и невыносимой ложью. Постучать в стену — мало. Он еще не совсем проснулся, хотя и не спал как следует, и вдруг заметил, что двигает шкаф, медленно обнажая пыльную дверь.

Босой, в пижаме, он приник к дверям — всем телом, как сороконожка, — и, приложив губы к грязным сосновым створкам, заплакал и запищал, как тот, невидимый младенец. Он плакал все громче, захлебывался, заходился. Там, за дверью, замолчали — должно быть, надолго. А за миг до того он услышал шарканье шлепанцев и короткий женский крик, предвещавший бурю, но оборвавшийся, словно тугая струна.

В одиннадцатом часу он проходил мимо портье. Раньше, в девятом, сквозь сон, он услышал его голос и еще один — женский, и кто–то двигал вещи за стеной. Сейчас у лифта он увидел баул и два больших чемодана. Управляющий был явно растерян.

— Как спалось? — по долгу службы спросил он, с трудом скрывая безразличие.

Петроне пожал плечами. К чему уточнять, все равно он завтра уедет.

— Сегодня будет спокойней, — сказал управляющий, глядя на вещи, — ваша соседка уезжает через час.

Он ждал ответа, и Петроне подбодрил его взглядом.

— Жила тут, жила — и вот едет. Женщин не поймешь.

— Да, — сказал Петроне. — Их понять трудно.

На улице его качнуло, хотя он был здоров. Глотая горький кофе, он думал все о том же, забыв о делах, не замечая светлого дня. Это из–за него, из–за Петроне, уехала соседка, в припадке страха, стыда или злости. «Жила тут, жила…» Больная, наверное, но — безобидная. Ему, а не ей надо было уехать. Поговорить, извиниться, попросить остаться, пообещать молчание. Он пошел назад, остановился. Нет, он сваляет дурака, она примет его слова как–нибудь не так. И вообще, пора идти на деловое свидание — нехорошо, если им придется ждать. Бог с ней, пускай себе дурачит. Просто истеричка. Найдет другой отель, будет там баюкать своего воображаемого младенца.

Ночью ему снова стало не по себе, и тишина показалась ему еще нестерпимей. Возвращаясь, он не удержался — взглянул на доску и увидел, что соседского ключа уже нет. Поболтав немного с портье, который зевал за своим барьером, он вошел в номер, не слишком надеясь уснуть, положил на столик вечерние газеты и новый детектив, сложил чемоданы, привел бумаги в порядок. Было жарко, и окно он открыл настежь. Аккуратная постель показалась ему неудобной. Наконец стояла тишина, он мог уснуть как убитый — и не спал: он ворочался в постели, тишина давила его — та самая, которой он добился так хитро, та, которую ему так мстительно вернули. Горькая, насмешливая мысль подсказала ему, что без детского плача и не уснешь, и не проснешься. Плача не хватало, и, когда чуть позже он услышал слабый знакомый звук за заколоченной дверью, он понял — сквозь страх, сквозь желание бежать, — что женщина не лгала, что она была права, убаюкивая ребенка, чтобы он замолчал наконец, а они — заснули.

Цирцея[54]

И взяв у нее из рук яблоко, я поцеловал ее в губы. Но стоило мне надкусить плод, как голова у меня закружилась… я свалился, сминая паутину веток, к ее ногам и увидел мертвенно–белые лица, приветственно глядевшие на меня из ямы.[55]

Данте Габриэль Россетти. «Яма в саду»

Теперь–то это его не должно волновать, но тогда больно резанули обрывки сплетен, подобострастное лицо матушки Селесты, судачившей с тетей Бебе, а также досадливо–недоверчивый жест отца. Затеяла все баба из многоэтажки, до чего ж она на корову похожа! Медленно так головой мотает и слова пережевывает, будто жвачку. А аптекарша подхватила: «Вообще–то не верится, но если правда, то это просто кошмар!» Даже дон Эмилио, обычно такой же бессловесный, как его карандаш и клеенчатые тетради, — и тот подал голос. И хотя совсем уж откровенно судачить о Делии Маньяра окружающие пока стеснялись — никто ведь ничего не знал наверняка, — однако Марио вдруг взорвался. Домашние ему сразу опостылели, и он предпринял тщетную попытку взбунтоваться. Любви к близким он никогда не испытывал, с матерью и братьями его связывали только кровные узы и боязнь одиночества. С соседями Марио церемонился еще меньше и обложил дона Эмилио матом, как только возобновились пересуды. Ну а с бабой из многоэтажки перестал здороваться, словно надеясь ее этим уязвить. По дороге же с работы Марио демонстративно заходил к Маньяра в гости, принося то конфеты, то книги в подарок девушке, которая убила двух своих женихов.

Делию я помню смутно, только то, что была она изящной и белокурой, довольно медлительной (мне тогда исполнилось двенадцать, а в этом возрасте время да и вообще все на свете грешит нерасторопностью) и носила светлые платья с пышными юбками. Марио поначалу даже казалось, что у соседей вызывают ненависть именно наряды Делии и грациозность ее повадок.

— Ее ненавидят, — сказал он матушке Селесте, — за то, что она не плебейка, как все вы и я в том числе.

И даже глазом не моргнул, когда мать замахнулась на него полотенцем. После этого с ним порвали отношения: не разговаривали, белье стирали только из милости, а по воскресеньям отправлялись в Палермо[56] или на пикник, даже не удосужившись предупредить об этом Марио. А он тогда шел к Делии и кидал в ее окошко камешки. Иногда она выходила с ним повидаться, а иногда из комнаты доносился ее смех, довольно злорадный и не очень обнадеживающий.

Потом был бой между Фирпо и Демпси[57]; в обоих домах точили слезы, клокотали от ярости, а затем впали в меланхолию, в которой было столько покорности, что запахло колониальным игом. Маньяра переехали на четыре квартала подальше, что по масштабам Альмагро[58] вовсе не мало; у Делии сменились соседи, семейства на Виктории и Кастро—Баррос[59] о ней позабыли, а Марио по–прежнему виделся с ней два раза в неделю, возвращаясь из банка. Уже наступило лето, и если Делии хотелось прогуляться, то они шли в кондитерскую на улице Ривадавиа[60] или присаживались отдохнуть на площади Онсе[61]. Марио минуло девятнадцать, а Делии — она не праздновала день рождения, потому что пока соблюдала траур, — двадцать два.

Маньяра считали, что носить траур по умершему жениху незачем, да и Марио предпочел бы, чтобы скорбь Делии внешне не проявлялась. Ему тягостно было видеть вымученную улыбку Делии, когда она примеряла перед зеркалом шляпу и черный цвет еще ярче оттенял ее белокурые волосы. Она рассеянно принимала поклонение Марио и родных, разрешала идти с ней рядом по улице, покупать подарки, позволяла провожать себя в сумерках домой и приходить в гости по воскресеньям после обеда. А иногда отправлялась без сопровождающих к своему старому дому, где когда–то за ней ухаживал Эктор. Матушка Селеста заметила ее одним таким вечером и с подчеркнутым презрением задернула занавески. За Делией ходил по пятам кот, животные всегда ей рабски подчинялись: то ли любили ее, то ли она имела над ними какую–то особую власть — Бог весть, но они к Делии так и льнули. Однажды, правда, Марио заметил, что когда Делия захотела погладить собаку, та резко отпрыгнула. Тогда Делия подозвала ее, и собака (дело было на Онсе вечером) покорно и, наверное, с удовольствием подошла поближе. Мать Делии рассказывала, что в детстве дочка играла с пауками. Это всех потрясло, даже Марио, который пауков побаивался. А бабочки садились Делии на голову — за день, проведенный в Сан—Исидро[62], Марио дважды наблюдал это, — но Делия легонько взмахивала рукой, отгоняя их. Эктор подарил ей белого кролика, однако тот вскоре умер, еще раньше самого Эктора. А Эктор утопился ранним воскресным утром в Пуэрто—Нуэво[63]. Вот тогда–то до Марио и дошли первые сплетни. Смерть Роло Медичи никого не заинтересовала, ведь люди сплошь и рядом помирают от сердечной недостаточности. Однако после самоубийства Эктора соседи усмотрели в этих двух случаях чересчур много совпадений, и в памяти Марио то и дело всплывало подобострастное лицо матушки Селесты, судачившей с тетей Бебе, и досадливо–недоверчивый жест отца. Самое главное — у обоих женихов был проломлен череп, ведь Роло свалился с крыльца, выходя от Маньяра, и хотя на самом деле он был тогда уже мертв, удар головой у ступеньку вызвал дополнительные кривотолки. Делия не проводила Роло до дверей… странно, конечно, но все равно она была неподалеку и первая позвала на помощь. А вот Эктор умер в одиночестве морозно–белой ночью, через пять часов после своего обычного субботнего визита к Делии.

Я плохо помню Марио, но говорят, они с Делией прекрасно смотрелись рядом. Она тогда еще носила траур по Эктору (а вот по Роло не захотела — поди пойми почему!), однако прогуляться с Марио по Альмагро или сходить в кино не отказывалась. Марио чувствовал, что не допущен по–настоящему ни в жизнь Делии, ни даже в дом. Он был вечным «гостем», а для нас это слово имеет четко определенный смысл. Беря Делию под руку, чтобы пересечь улицу или помочь подняться по лестнице на станции «Медрано», он, бывало, глядел на свои пальцы, прильнувшие к черному шелку ее платья. Глядел — и соизмерял белизну руки с чернотой траура и понимал, что между ними пропасть. Однако надеялся, что, когда Делия вернет в свой гардероб серые цвета, а по утрам в воскресенье начнет надевать светлые шляпки, она станет ему ближе.

Но сплетни возникали не на пустом месте. Больше всего Марио удручало то, что некоторые события действительно можно было истолковать по–разному. Да, многие в Буэнос—Айресе умирают от сердечного приступа или, захлебнувшись, идут ко дну. Полным–полно кроликов, которые на глазах начинают хиреть, а потом подыхают — кто в доме, кто в патио. Да и собак, которые любят или, наоборот, терпеть не могут ласку, тоже немало. Скупые строчки, оставленные Эктором матери, рыдания, раздававшиеся — их вроде бы слышала баба из многоэтажки — на пороге дома Маньяра в ночь смерти Роло (еще до того, как он упал с крыльца), лицо Делии в первые траурные дни… Люди так любят копаться в подобных историях, что в конце концов по крохам воссоздается целостная картина событий, этакий причудливый ковер, на который с отвращением и ужасом взирал Марио, когда в его комнатенку вползала бессонница.

«Не сердись, что я умираю, ты не сможешь меня понять, но не сердись, мама»… Клочок бумаги, вырванный из газеты «Критика» и придавленный камнем рядом с пиджаком — пиджак явно был оставлен в качестве опознавательного знака для первого моряка, который выйдет спозаранку на берег. А ведь Роло был так счастлив до той ночи… правда, в последние недели он стал немного странным, вернее, не странным, а рассеянным: сидел, уставившись в пустоту, словно пытался так что–то разглядеть или расшифровать таинственную надпись, начертанную в воздухе. Все ребята из кафе «Рубин» были компанейскими. А вот Роло — нет, и сердце у него вдруг не выдержало. Роло сторонился людей, вел себя сдержанно, имел деньги, разъезжал на двухместном «шевроле» и в последнее время особенно ни с кем не общался. То, о чем говорят под дверью, обычно разносится на всю округу, и баба из многоэтажки упорно твердила, что плач Роло напоминал полузадушенный крик: так бывает, когда рот зажимают руками, и крик получается как бы раздробленным. И почти тут же голова Роло с размаху ударилась о ступеньку, Делия с воплем кинулась к нему, и в доме началась уже совершенно бессмысленная кутерьма. Собирая осколки сведений, Марио пытался подсознательно подыскать другое объяснение случившемуся, оградить Делию от соседских нападок. Он у нее никогда ни о чем не допытывался, но безотчетно чего–то ждал. Подчас у него мелькала мысль: интересно, известно ли Делии, что про нее болтают? Даже ее родители, супруги Маньяра, вели себя странно: если и упоминали про покойных Роло и Эктора, то как бы между прочим, словно молодые люди уехали в какое–то путешествие. Ну а Делия — та вообще помалкивала, радуясь их благоразумию и безоговорочной поддержке. Когда же к ним присоединился Марио, Делия получила тройное прикрытие; они были как бы ее тенью, легкой и неотступной, почти прозрачной по вторникам и четвергам и более плотной и услужливой по субботам и понедельникам. Теперь Делия время от времени оживлялась: однажды села за пианино, в другой раз согласилась поиграть в лудо[64]; к Марио она была теперь более благосклонна, приглашала в гостиную, усаживала у окна и рассказывала, что она собирается шить или вышивать. О пирожных и конфетах Делия даже не заикалась, и Марио это удивляло, но он думал, что она поступает так из деликатности, не осмеливаясь ему докучать. Супруги Маньяра расхваливали ликеры, которые умела готовить их дочь, и однажды вечером захотели поднести ему рюмочку, но Делия резко возразила, что это дамский напиток и она давно уже опорожнила почти все бутылки.

— А Эктору… — жалобно протянула мать, но осеклась, не желая расстраивать Марио.

Правда, потом Маньяра поняли, что упоминание о бывших женихах не раздражает Марио. О ликерах речь зашла снова, только когда Делия окончательно взбодрилась и решила опробовать новые рецепты. Марио запомнил тот день потому, что получил повышение по службе и поспешил купить Делии коробку шоколадных конфет. В столовой супруги Маньяра терпеливо настраивали приемник и уговорили его посидеть с ними за компанию, послушать пение Роситы Кироги[65]. Он немножко послушал, а потом сообщил о своих успехах и добавил, что принес Делии конфеты.

— Зря ты их купил, ну да ладно, отнеси ей, она в гостиной.

Посмотрев Марио вслед, супруги переглянулись, и сеньор Маньяра снял с головы наушники, которые напоминали лавровый венок, а сеньора, вздохнув, отвела взор. Вид у обоих стал вдруг несчастный и растерянный.

Делия отнеслась к подарку довольно прохладно, но, доедая вторую конфету — мятную, украшенную гребешком грецкого ореха, — сказала, что умеет делать конфеты сама. Похоже, ей было неловко за свою недавнюю скрытность, и, чтобы загладить вину, Делия принялась со знанием дела объяснять, как готовится оболочка конфет и что нужно для начинки и шоколадной глазури. Лучше всего Делии удавались конфеты с апельсиновым ликером; демонстрируя способ их приготовления, она проткнула иголкой одну из конфет, принесенных Марио, и, глядя на ее руки, слишком белые на фоне шоколада, он внезапно представил себе хирурга, сделавшего краткую передышку между операциями. Конфета в пальцах Делии напоминала малюсенького мышонка, крошечного, но живого, и игла протыкала живую плоть. Марио почувствовал странную дурноту, омерзение, будто съел что–то тошнотворно–сладкое. Ему хотелось сказать:

— Выброси конфету… Выброси подальше, не подноси ко рту, ведь она живая, это живой мышонок…

Но потом он вспомнил про повышение по службе и опять обрадовался, а Делия все повторяла рецепты чайного, розового ликеров… Марио запустил руку в коробку и съел одну за другой несколько конфет. Делия улыбалась, словно потешаясь над ним. Марио полезли в голову всякие мысли, и он робко ощутил себя счастливым.

«Третий жених! — промелькнуло у него в голове. — Взять и заявить: я твой третий жених, но я жив!»

Вспоминать о происшедшем становится все труднее, ибо многое перепуталось, на эту историю наложились другие — как бывает, когда некоторые подробности забываются, и с изнанки воспоминаний начинает ткаться паутина домыслов, — но, похоже, Марио зачастил к Делии; по мере того как она возвращалась к жизни, жизнь Марио оказывалась все теснее связана с ее капризами и прихотями; даже Маньяра — правда, не без опаски — попросили его подбодрить их дочь, и Марио стал покупать ингредиенты для ликеров, фильтры и наполнители, и в том мрачном удовольствии, с каким Делия принимала подношения, ему чудился проблеск любви или хотя бы частичный отказ от памяти о погибших.

По воскресеньям Марио обедал в своей семье, и матушка Селеста выражала ему благодарность, но не улыбками, а тем, что давала на десерт самый лакомый кусочек и наливала кофе погорячее. Сплетни наконец утихли; по крайней мере, в присутствии Марио о Делии не заговаривали. Кто знает — может, возымело действие то, что он надавал пощечин Камилетти–младшему, а может, родных пугали припадки бешенства, случавшиеся с Марио всякий раз, когда матушка Селеста принималась поругивать Делию; но как бы там ни было, он решил, что домашние переменили свое мнение о Делии, поверили в ее невиновность и даже вновь прониклись к ней уважением. Так что и супруги Маньяра не расспрашивали Марио о его семье, и родные, собравшись по воскресеньям за обеденным столом, не упоминали о Делии Маньяра. И Марио начала казаться возможной такая жизнь на два дома, разделенных всего четырьмя кварталами, начало казаться, что можно и нужно перекинуть мостик с улицы Ривадавиа на улицу Кастро—Баррос. Он даже надеялся на дальнейшее сближение этих двух домов и семей и был глух к непонятному звуку шагов, в которых подчас, когда он оставался один, чудилось ему что–то темное и глубоко чуждое.

У Маньяра никогда не бывало гостей. Столь полное отсутствие родственников и друзей немного удивляло. Марио не приходилось как–то по–особому звонить в дверь, все и без того знали, что это он. В декабре[66], когда никак не спадал влажный, липко–сладкий зной, Делия приготовила крепкий апельсиновый ликер, и они с удовольствием отведали его вечером во время грозы. Супруги Маньяра не пожелали даже пригубить, уверяя, что им будет плохо. Делия не обиделась, но зато страшно разволновалась, когда Марио с видом знатока поднес к губам похожую на наперсток лиловую рюмку, в которой светилась бурая пахучая жидкость.

— Пить на такой жаре — верная смерть, но очень уж вкусно, — приговаривал он.

Делия, которая всегда на радостях становилась немногословной, проронила:

— Я сделала это для тебя.

Супруги Маньяра смотрели на нее так, словно пытались угадать рецепт, раскрыть тайны ее кропотливых алхимических опытов, длившихся целых полмесяца.

Роло ликеры Делии нравились, Марио узнал об этом от супругов Маньяра, когда их дочь куда–то отлучилась.

— Она готовила ему уйму разных напитков, — сказали они. — Но Роло пить остерегался — из–за сердца. Спиртное сердечникам вредно.

«Да, хиленький женишок попался», — думал Марио, и ему становилась понятна теперешняя раскованность Делии, игравшей на пианино. Он чуть было не поинтересовался у Маньяра вкусами Эктора: неужели Делия и ему делала ликеры и сласти? В памяти всплыли конфеты: Делия вновь увлеклась их приготовлением и выкладывала рядами на полку в кладовке, чтобы они подсохли. Внутренний голос подсказывал Марио, что Делия достигнет в этой области фантастических успехов. Он долго ее упрашивал, и наконец она дала ему конфетку на пробу. Прямо перед его уходом принесла на мельхиоровом блюдечке нечто белое и воздушное. И пока Марио вкушал лакомство — чуточку горчащее, со странной смесью мяты и мускатного ореха, — Делия стояла, скромно потупив взор. Нет–нет, хвалить ее незачем, ведь это первая проба, до желанного результата пока далеко. Но когда Марио явился в следующий раз — вечером, перед самым уходом, в прощальной полутьме, — Делия снова устроила ему дегустацию. Пробовать конфету нужно было с закрытыми глазами, и Марио, послушно смежив веки, ощутил, как сквозь густой вкус шоколада пробивается слабый мандариновый дух. На зубах похрустывали миндальные крошки, вкуса их он толком не разобрал, но рад был почувствовать хоть какие–то точки опоры в этой приторно–призрачной массе.

Делия осталась довольна. Примерно такого эффекта ей и хотелось добиться, сказала она. Надо, конечно, еще поэкспериментировать, подработать кое–какие детали. Супруги Маньяра заметили, что Делия давным–давно не садилась за пианино, а с утра до ночи занимается ликерами и конфетами. Они не то чтобы жаловались, но явно выражали недовольство.

«Наверное, их огорчает расточительность Делии», — подумал Марио.

И по секрету от Маньяра попросил у нее список продуктов, необходимых для приготовления конфет. Тут она совершила нечто неслыханное: обвила руками его шею и чмокнула в щеку. Губы ее пахли мятой. Смакуя этот запах и вкус, Марио закрыл глаза. И поцелуй повторился, еще крепче и трепетней.

Марио сам не знал, ответил он ей или нет; вполне может быть, что он стоял, как истукан, покорно дегустируя в полумраке гостиной Делиины прелести. Она была в ударе, играла на пианино так, как теперь не играла почти никогда, и пригласила его назавтра в гости. Ни разу еще они так не разговаривали, ни разу так не молчали. Супруги Маньяра явно заподозрили неладное, потому что примчались, размахивая газетами и вопя про какого–то авиатора, пропавшего без вести над Атлантикой. Они включили люстру, и рассерженная Делия вскочила из–за пианино, напомнив Марио ослепленную светом сороконожку, которая в жуткой панике несется по стене. В дверях она всплеснула руками и, будто устыдившись, вернулась обратно, искоса, исподтишка поглядывая на отца с матерью и улыбаясь.

В тот вечер Марио безо всякого удивления, словно подтверждая давно известный факт, осознал, насколько хрупок покой Делии, как неумолимо давит на нее двойной груз смерти. Ну, Роло еще ладно, что было — то быльем поросло, но смерть Эктора не лезла уже ни в какие ворота, слишком явно из–под разорванной мишуры выглядывало зеркало. От прежней Делии оставались ее изящные причуды, колдовство над разными зельями и животными, взаимодействие с простыми и таинственными вещами, близость к миру бабочек и котов, дыхание, в котором исподволь угадывалось веяние смерти… И Марио дал обет безграничного милосердия, поклялся, что будет годами лечить Делию в светлых покоях и отгороженных от воспоминаний парках; может, ему и не стоит жениться на Делии, а лучше просто продолжить их тихий роман, чтобы третья смерть не ходила бок о бок с Делией в лице ее нового жениха, следующего кандидата на кладбище.

Марио казалось: супруги Маньяра обрадуются, когда он начнет приносить Делии ароматические экстракты, однако они, наоборот, насупились и мрачно ретировались, не проронив ни слова… правда, в конце концов они всегда сдавали позиции и убирались восвояси, особенно когда наступало время дегустации; как правило, это происходило в гостиной почти ночью, и Марио полагалось с закрытыми глазами определить — порой после долгих колебаний, ведь речь шла о величайших тонкостях! — вкус нового лакомства, крохотного чуда, лежавшего на мельхиоровом блюдечке.

Взамен Делия соглашалась сходить в кино или прогуляться по району Палермо. И забегая за ней вечером в субботу или утром в воскресенье, Марио всякий раз чувствовал благодарность и поддержку мамы и папы Маньяра. Похоже, они мечтали остаться вдвоем, чтобы спокойно послушать радио или перекинуться в картишки. Делии же, напротив, явно не хотелось уходить, если старики оставались дома. Нет, она не скучала в обществе Марио, но в тех редких случаях, когда родители отправлялись вместе с ними на прогулку, веселилась гораздо больше; так, например, на Сельской выставке она действительно развлекалась, попросила купить ей леденцов и пристально, до боли в глазах разглядывала на обратном пути игрушки, которые подарил ей Марио. Свежий воздух шел Делии на пользу, отметил Марио, лицо ее просветлело, а походка стала решительной. Как жаль, что вечером нужно возвращаться в кухню–лабораторию и, погрузившись в глубокую, непреходящую задумчивость, с щипчиками в руках колдовать над весами. Теперь Делия целиком была поглощена приготовлением конфет и почти совсем забросила ликеры; пробовать же свои творения Делия в последнее время позволяла крайне редко. Родителям — так и вовсе никогда; впрочем, Марио не без оснований подозревал, что Маньяра и сами брезгуют новой пищей, им больше были по вкусу обычные карамельки, и если Делия оставляла на столе коробку конфет (хотя она не предлагала родителям полакомиться, это как бы подразумевалось), они выбирали те, что и с виду попроще, и на вкус попривычней, а шоколадные конфеты даже разрезали пополам, чтобы посмотреть на начинку. Глухая досада Делии, сидевшей за пианино, ее напускная рассеянность забавляли Марио. Она приберегала для него свои новые достижения, в последний момент выплывая из кухни с мельхиоровым подносом в руках; как–то раз они припозднились, музицируя, и Делия позволила ему зайти в кухню, чтобы попробовать свежеприготовленные конфеты. Когда зажегся свет, Марио увидел спавшего в углу кота и тараканов, удиравших что было мочи по каменным плиткам пола. И вспомнил, что дома матушка Селеста посыпает плинтусы на кухне желтым порошком. В тот вечер Делия потчевала его кофейными конфетами со странно солоноватым, слабо выраженным привкусом; казалось, на донышке притаилась слеза; глупо было думать об этом… об этом и о слезах, оросивших крыльцо в ночь гибели Роло.

— Моя пестрая рыбка совсем загрустила, — сказала Делия, кивнув на банку с камешками и искусственными водорослями. Розовая полупрозрачная рыбешка дремала, мерно разевая рот. Холодный глаз, похожий на живую жемчужину, воззрился на Марио. А ему при виде этого соленого шарика пришла на ум слеза; наверное, если попытаться разжевать шарик–глаз, он проскользнет между зубами.

— Надо почаще менять воду в банке, — посоветовал Марио.

— Бесполезно, рыбка просто старая и больная. Она завтра умрет.

Марио почудился в ее словах возврат к самому худшему — к трауру, столь мучительному для Делии, к первым послепохоронным дням. Все было еще так близко: и роковая ступенька, и набережная; фотографии Эктора могли неожиданно обнаружиться среди чулок или летних юбок. А засушенный цветок, сохранившийся с похорон Роло, был пришпилен к эстампу, висевшему на створке шкафа.

Перед уходом домой Марио предложил Делии осенью пожениться. Вместо ответа она уставилась в пол, словно пытаясь обнаружить заползшего в гостиную муравья. Никогда раньше они о женитьбе не заговаривали, и Делия, похоже, хотела прийти в себя от неожиданности, подумать, прежде чем давать ответ. Потом она резко выпрямилась и сверкнула глазами. Губы у нее подрагивали, она была прекрасна. Делия взмахнула рукой почти как колдунья, открывающая в воздухе невидимую дверцу.

— Значит, ты теперь мой жених, — произнесла она. — Каким ты вдруг стал другим, как переменился!

Услышав новость, матушка Селеста отставила утюг и целый день безвылазно просидела у себя в комнате, куда по очереди заходили братья Марио; выходили они все с вытянутыми лицами и рюмками апельсинового ликера. Марио отправился на футбол, а вечером принес Делии букет роз. Супруги Маньяра встретили его в гостиной, обняли и наговорили кучу комплиментов, а потом откупорили бутылку портвейна и угостили пирожными. Теперь с ним стали обходиться более доверительно (правда, и более отстранение). Утратилась дружеская простота общения, на него уже смотрели как на родственника, вся подноготная которого давным–давно известна. Марио поцеловал Делию, поцеловал маму Маньяра и, обнимая будущего тестя, хотел уверить его, что станет опорой для новой семьи, однако не нашел слов. Чувствовалось, что и родителям Делии хочется ему что–то сказать, но они не отваживаются. Размахивая газетами, супруги вернулись к себе, а Марио остался с Делией и пианино, с Делией и зовом таинственной, колдовской любви.

Пару раз за время жениховства Марио собирался назначить встречу папаше Маньяра где–нибудь в городе, чтобы рассказать об анонимных письмах. Но передумывал, решал, что это ненужная жестокость, ведь управы на изводивших его мерзавцев все равно не найдешь. Самое гадкое письмо пришло в субботу в полдень; вскрыв голубой конверт, Марио долго смотрел на фотографию Эктора, опубликованную в газете «Ультима Ора», и вчитывался в слова, подчеркнутые синими чернилами: «По мнению родственников, только глубокое отчаяние могло толкнуть его на самоубийство».

«А ведь родители Эктора совсем не появлялись в доме Маньяра, — мелькнула у Марио странная мысль. — Разве что в самые первые дни…»

В памяти всплыла пестрая рыбка. Маньяра говорили, что ее подарила Делии мать Эктора. Пестрая рыбка умерла именно тогда, когда и предсказывала Делия. Только глубокое отчаяние могло толкнуть его… Марио сжег и конверт, и газетную вырезку, составил список всех подозрительных лиц и намеревался откровенно поговорить с Делией, чтобы спасти ее, заслонить от мерзких сплетен, пачкавших все вокруг, точно липкая слюна. Через пять дней, так и не поговорив ни с Делией, ни с супругами Маньяра, Марио получил второе письмо. На небесно–голубом листочке плотной бумаги неизвестно почему красовалась звездочка и было написано: «На вашем месте я был бы поосторожней, спускаясь с крыльца». От конверта слабо пахло миндальным мылом.

«Интересно, любит ли миндальное мыло баба из многоэтажки?» — подумал Марио и даже предпринял неуклюже–нахальную попытку произвести обыск в комнате сестры и матушки Селесты. Второе письмо он тоже сжег, а Делии опять–таки не сказал ни слова. Дело было в декабре, жара стояла, как обычно, выше двадцати. Марио теперь после ужина всегда заходил к Делии, и они, беседуя, прогуливались по маленькому саду за домом или по району. Конфет в жару они ели меньше; нет, от кулинарных изысков Делия не отказалась, но в гостиную свои творения приносила редко, предпочитая укладывать конфеты в старые коробки, где для каждой была отведена особая ячейка, а сверху, точно тонкий слой дерна, лежала светло–зеленая бумажка. Марио заметил, что Делия постоянно настороже. Подчас, дойдя до перекрестка, она оборачивалась, а однажды, увидев на углу улиц Медрано и Ривадавиа почтовый ящик, подняла руку, как бы отмахиваясь от него, и Марио понял, что ее тоже терзают какие–то неведомые силы. Ничего не говоря друг другу, они с Делией терпели одну и ту же муку. Марио встретился с папашей Маньяра в кафе «Мунич» на углу Кангальо[67] и Пуэйрредон, напоил его пивом, угостил жареной картошкой, но так и не смог вывести беднягу из состояния настороженного оцепенения; папаша, казалось, все время ждал подвоха. Рассмеявшись, Марио заверил его, что не собирается клянчить денег, и с места в карьер сказал про анонимные письма, почтовый ящик на углу улиц Медрано и Ривадавиа и про нервозность Делии.

— Я понимаю, что, как только мы поженимся, эти безобразия кончатся. Но сейчас мне нужна ваша помощь. Пожалуйста, защитите Делию. Такие вещи могут ее сильно травмировать. Она ведь сверхранимая, сверхчувствительная.

— Ты хочешь сказать, она может свихнуться, верно?

— Ну зачем вы так… Хотя… если она и впрямь получает подобные письма и молчит, в душе потихоньку накапливается…

— Ты не знаешь Делию. Все эти анонимки ей до… в общем, она не переживает. Она гораздо сильнее, чем тебе кажется.

— Но посмотрите, Делия как будто напугана, ее гложут какие–то мысли, — беспомощно пролепетал Марио.

— Да дело совсем в другом. — Маньяра прихлебывал пиво, как будто желая заткнуть им себе рот. — Она и раньше была такой, мне ли не знать!

— Раньше? Когда раньше?

— Когда они еще не померли, дурачок. Ладно, ты сам расплатись, а то я тороплюсь.

Марио хотел возразить, но папаша Маньяра уже топал к двери. Сделав на прощанье какой–то неопределенный жест, он понуро поплелся по направлению к Онсе. Марио не посмел пойти за ним, а всерьез обдумать случившееся тоже не решился. Опять он оказался в одиночестве, как в самом начале… все были против: и матушка Селеста, и баба из многоэтажки, и супруги Маньяра. Даже супруги Маньяра…

Делия явно что–то заподозрила, недаром она так переменилась к следующему приходу Марио: болтала без умолку и все о чем–то допытывалась. Может, супруги Маньяра рассказали ей о встрече в кафе «Мунич»? Марио ждал, что она заведет об этом речь; тогда бы он помог Делии преодолеть неловкое молчание, однако она упорно наигрывала мотив из оперетты «Девица Розмари», обрывки мелодий Шумана и ритмичные, решительные танго Пачо[68]; ну а потом пришли супруги Маньяра, принесли маленькие печеньица и малагу[69] и включили повсюду свет. Разговоры вертелись вокруг Полы Негри[70], преступления в Линье[71], частичного солнечного затмения и болезни кота. Делия считала, что кот объелся шерсти, и предлагала дать ему касторки. Маньяра не противоречили, но, судя по всему, аргументы Делии их не убедили. Они вспомнили про друга–ветеринара, сказали про какие–то горькие листья. Лучше бы выпустить его в сад, он сам там найдет целебную траву…

— Но кот все равно подохнет, — возразила Делия. — Касторка лишь немного продлит ему жизнь.

Услышав доносившиеся с перекрестка выкрики газетчика, Маньяра ринулись покупать «Ультима Ора». Марио, с молчаливого согласия Делии, погасил в гостиной люстру. Только на столике в углу осталась гореть лампа, отбрасывавшая тускло–желтые пятна света на вышитую скатерть с футуристским орнаментом. Пианино же стояло в полумраке.

Марио поинтересовался, готовит ли Делия приданое, и предложил пожениться не в мае, а в марте.

Он собирался с духом, намереваясь рассказать про анонимные письма, но боялся совершить ошибку и каждый раз замирал в нерешительности. Делия сидела рядом на темно–зеленом диване, в полутьме слабо вырисовывался голубоватый силуэт ее платья. Марио попытался поцеловать Делию, она съежилась.

— Мама зайдет попрощаться. Погоди, вот они лягут спать…

Через стенку доносились голоса Маньяра, шелест газеты и разговоры, разговоры… Не хотелось им спать в ту ночь, времени было полдвенадцатого, а они все болтали. Делия опять подошла к пианино и словно из упрямства принялась играть один за другим длинные креольские вальсы, написанные в трехчастной форме гаммы и немного безвкусные музыкальные виньетки, от которых Марио, однако же, был в восторге. Она не вставала из–за инструмента, пока Маньяра не зашли сказать «спокойной ночи» и попросили не засиживаться, ведь теперь, когда Марио стал членом их семьи, он должен особенно строго присматривать за Делией и не позволять ей полуночничать. Наконец супруги Маньяра удалились — с явной неохотой, но не в силах совладать со сном. Раскаленный воздух с улицы проникал в гостиную через окно и входную дверь. Марио захотелось холодной воды, и он пошел в кухню, пошел, невзирая на то, что Делия порывалась принести ему стакан сама и даже немного обиделась. Вернувшись, он увидел, что Делия стоит у окна и смотрит на пустынную улицу, по которой когда–то, вот такими же вечерами возвращались домой Роло и Эктор. Пятно лунного света лежало уже на полу возле ног Делии, а на мельхиоровом подносе, который она держала в руках, красовалась еще одна луна, только маленькая. Делия не желала устраивать дегустацию при супругах Маньяра, он должен понять, ей ужасно надоели их попреки, они постоянно твердят, что она злоупотребляет его добротой, когда просит попробовать новые конфеты… Да–да, конечно, хотя, по правде говоря, ему совсем не хочется… но ведь ей больше некому доверять, Маньяра не в состоянии оценить новшества в еде. Делия протягивала конфету каким–то умоляющим жестом, однако Марио почувствовал в ее голосе желание, почувствовал ясно, и ни луна, ни даже сама Делия были тут ни при чем. Поставив стакан на пианино (он не выпил воду в кухне, а принес в гостиную), Марио взял конфету двумя пальцами; Делия замерла рядом в ожидании приговора, она прерывисто дышала, словно от решения Марио зависела сейчас ее жизнь, и молча, знаками призывала его поторопиться; глаза ее расширились — или, может, просто казались больше в полумраке гостиной? — а тело немного раскачивалось, когда Делия жадно ловила ртом воздух; да–да, она почти задыхалась, когда Марио поднес конфету к губам, намереваясь откусить кусочек, а когда он опустил руку — застонала, словно в разгар невыразимого блаженства вдруг почувствовала себя жестоко обманутой. Свободной рукой Марио слегка сжал конфету с боков, но смотрел не на нее, а на Делию, и лицо у него было как из гипса, этакий противный Пьеро стоял в темноте. Пальцы его разомкнулись, разламывая конфету. Луна ярко осветила беловатое тельце таракана, выдернутое из хитинового покрова и обрамленное кусочками крылышек, лапок, мятой, марципанами и истолченным в порошок панцирем.

Когда Марио швырнул раздавленную конфету в лицо Делии, она закрыла глаза руками и зарыдала, громко всхлипывая, задыхаясь; она рыдала все горше, как в ночь гибели Роло, и пальцы Марио сомкнулись у нее на шее, словно желая оградить от кошмара, рвавшегося из груди наружу, от булькающих рыданий и стонов, от хохота, прерываемого корчами и судорогами; но Марио хотел только одного — чтобы она замолчала, и для этого все сильнее стискивал ее горло; баба из многоэтажки, наверное, уже с трепетом и восторгом подслушивала под дверью и нужно было любой ценой заставить Делию замолчать. За спиной у Марио, рядом с кухней, где он обнаружил кота — в глаза бедняге были воткнуты щепки, но кот все еще пытался ползти, чтоб умереть в комнатах, — слышалось дыхание супругов Маньяра, которые вскочили с постели и подглядывали из столовой; Марио не сомневался, что Маньяра слышали шум и теперь стоят у дверей в темноте, стоят и слушают, как он заставляет Делию умолкнуть. Марио разжал пальцы, и Делия упала на диван, она билась в судорогах, вся почернела, но была жива. Маньяра прерывисто дышали, и Марио стало их жаль, жаль по многим причинам: и из–за Делии, и из–за того, что он тоже оставляет ее, причем в живых. Вслед за Эктором и Роло он уходил и покидал Делию. И уходя, чувствовал огромную жалость к супругам Маньяра, которые, спрятавшись в темноте, ждали, что он — не важно, с какой целью — заткнет Делии рот, прекратит наконец ее рыдания.

Конец игры

Мы с Летисией[72] и Оландой в жаркие дни ходили играть к Аргентинской железной дороге, дождавшись, когда мама и тетя Руфь лягут отдохнуть после обеда, чтобы улизнуть через белую дверь. Мама и тетя Руфь всегда очень уставали от мытья посуды, особенно когда вытирали ее мы с Оландой: то и дело вспыхивали ссоры, падали ложки, раздавались колкости, понятные только нам четверым; атмосфера накалялась, а тут еще запах пригоревшего масла, истошные вопли Хосе, потемки в кухне, — в общем, все кончалось отчаянной перепалкой и всеобщим разладом.

Оланда — вот кто мастерски раздувал вражду: например, уронит только что вымытый стакан в котел с грязной водой или вдруг вспомнит, как бы между прочим, что у этих Лоса для всякой черной работы держат двух служанок. Я действовала иначе, предпочитая время от времени намекать тете Руфи, что у нее очень скоро огрубеют руки, если она будет продолжать чистить кастрюли, вместо того чтобы заняться рюмками и тарелками, которые любила мыть мама, и тем легко сеяла в обеих глухое недовольство друг другом. А самым последним средством, когда нас уж совсем донимали нравоучениями и семейными преданиями, было плеснуть кипятком на кота. Насчет того, что ошпаренный кот и от холодной воды шарахается — все это сказки. То есть от холодной — может быть, а от горячей — никогда. Казалось, он, наоборот, напрашивается, так и ждет, дурачок, чтобы на него опрокинули полчашки водички градусов под сто или чуть холоднее, наверно, все же холоднее, потому что шерсть у него потом никогда не вылезала. А Троя между тем уже вовсю пылала, и в суматохе, венчаемой великолепным си–бемоль тети Руфи и мамиными метаниями в поисках палки для наказаний, Оланда и я успевали затеряться в крытой галерее и улизнуть в одну из дальних комнат, где нас поджидала Летисия за чтением Понсона дю Террайля[73] — мы никогда не понимали, что она в нем нашла. Обычно мама какое–то время нас преследовала, но желание размозжить нам головы проходило у нее очень быстро, и в конце концов (мы подпирали чем–нибудь дверь и умоляли о прощении театральными голосами) она уставала и уходила, перед уходом всякий раз повторяя одну и ту же фразу:

— Рано или поздно окажетесь на улице, паршивки!

Пока что мы оказывались на железнодорожных путях, но не раньше, чем когда весь дом затихал, и даже кот, растянувшись под лимонным деревом, наслаждался сиестой, благоухающей и гудящей осами. Мы тихонько открывали белую дверь, и, закрывая ее снаружи, чувствовали какое–то волшебное дуновение, порыв ветра, — это свобода овладевала нашими руками, ногами, телами и увлекала нас вперед. И мы неслись, стараясь набрать скорость, чтобы с разбегу запрыгнуть на короткую железнодорожную насыпь, откуда, высоко вознесшись над миром, молча обозревали свои владения.

Владения наши простирались до крутого поворота железной дороги, ее изгиб подходил как раз к нашему дому. Ничего особенно ценного: спящие в доме, рельсы в два ряда; чахлая, убогая трава, а в ней — битые камни. Слюда, кварц и полевой шпат — породы, входящие в состав гранита, — сверкают на солнце в два часа дня, как настоящие бриллианты. Когда мы наклонялись потрогать рельсы (мы торопились, ведь долго оставаться здесь было небезопасно, даже не из–за поездов, а потому что домашние могли увидеть), нас обдавал жар от камней, а когда выпрямлялись — влажный, горячий ветер с реки, обжигавший щеки и уши. Нам нравилось сгибать ноги в коленях, приседать, и снова вставать, и опять приседать, переходя из одногослоя жары в другой, проверяя, в котором из них больше потеешь. Мы проделывали это, пока не взмокнем. И все — молча, глядя то на рельсы, то впротивоположную сторону, на реку, на кусочек реки цвета кофе с молоком.

Обозрев наше королевство, мы спускались с насыпи, чтобы укрыться в скудной тени ив, лепившихся к нашей изгороди, оттуда была видна та самая белая дверь. Здесь находилась столица нашего государства, сказочный город, сердце нашей игры. Игру придумала Летисия, самая везучая из нас троих. У нее было много привилегий. Летисию не заставляли вытирать тарелки, заправлять постель, она могла целыми днями читать или наклеивать картинки, а вечером ей разрешали посидеть подольше, стоило только попросить, я уже не говорю о собственной комнате, крепком бульоне и прочих поблажках. Мало–помалу она научилась пользоваться своим особым положением, и с прошлого лета верховодила в нашей игре, точнее, управляла королевством; по крайней мере, мы с Оландой безропотно принимали все, что она говорила, и повиновались почти с удовольствием. Возможно, возымели действие долгие наставления, которые читала нам мама о том, как надо вести себя с Летисией, а может быть, мы просто любили ее и поэтому нас не раздражало, что она главная.

Жаль только, внешность у нее была совсем не внушительная: самая низкорослая из всех троих и такая тощая! Оланда тоже была худая, да и я никогда больше пятидесяти килограммов не весила, но худоба Летисии сразу бросалась в глаза, стоило только взглянуть на ее шею и уши. Может быть, она казалась такой худющей из–за негнущегося, окостеневшего позвоночника; она даже голову повернуть не могла, и напоминала гладильную доску, поставленную стоймя, знаете, такую, как у этих Лоса, обшитую белой материей. Самая настоящая гладильная доска, прислоненная к стене, широким концом вверх. Но это не мешало ей быть у нас главной.

Самым большим удовольствием для меня было представлять, что будет, если мама и тетя Руфь узнают о нашей игре. Ну и скандал разразился бы! И си–бемоль, и обмороки, и сетования на нашу неблагодарность, и это за их–то преданность и самопожертвование, и призывы самых ужасных небесных кар на наши головы, самых страшных наказаний, которым надлежало претворить наконец в жизнь написанное нам на роду, а на роду, как известно, нам было написано «оказаться на улице». Вот это всегда ставило нас в тупик: ведь на улице мы оказывались каждый день и там было не так уж и плохо.

Первым делом Летисия заставляла нас тянуть жребий. Мы либо угадывали, в каком кулаке камушек, либо считались до двадцати одного, в общем, разные имелись способы. Когда считались, то для удобства принимали в игру еще двух–трех воображаемых девочек, чтобы все было по–честному. Если одна из них оказывалась двадцать первой, она выбывала, и мы считались снова, пока двадцать первой не становилась одна из нас. Тогда мы с Оландой отодвигали большой камень, под которым хранили коробку с нарядами. Если, например, при жеребьевке везло Оланде, то наряд ей выбирали мы с Летисией. Правила игры предусматривали «Статуи» и «Фигуры». Для фигур нарядов не требовалось, зато нужны были артистизм и выразительность. Чтобы показать Зависть, надо было скалить зубы, до хруста заламывать руки или судорожно стискивать их, как будто у тебя желтая лихорадка. Для Милосердия самое лучшее — сделать ангельское лицо, глаза возвести к небу и протягивать какую–нибудь тряпку, мяч или ивовую ветвь воображаемому сиротке. Стыд и Страх показывать очень легко; Злость же и Ревность требуют более тщательной подготовки. Наряды предназначались почти исключительно для статуй, — тут было больше простора творчеству. Чтобы статуя получилась, требовалось тщательно продумать каждую деталь костюма.

Правила игры запрещали самой участнице выбирать себе наряд. Ей приходилось ваять свою статую из того, что предложат другие, это делало игру сложнее, но и увлекательнее. Например, иногда двое из нас сговаривались против третьей, несчастную наряжали в то, что ей и даром было не надо; и тогда только от ее изобретательности зависело, удастся ли ей сотворить хорошую статую. С фигурами все мы обычно оказывалась на высоте, а вот со статуями случались полные провалы.

То, о чем я рассказываю, длилось уже Бог знает сколько, и вдруг все изменилось в тот день, когда из окна проходившего поезда нам под ноги упала первая записка. Естественно, все эти статуи и фигуры предназначались не только и не столько для нас самих — нам бы это быстро надоело. По правилам вытянувшей жребий полагалось выйти из тени ив, встать у железнодорожной насыпи и дожидаться поезда, который ровно в два часа восемь минут проходил мимо нас из Тигре[74]. На нашем отрезке, в Палермо, поезда ходят довольно быстро, так что мы не стеснялись демонстрировать наши статуи и фигуры. Мы не успевали разглядеть людей в окнах, но со временем все же научились кое–что различать и знали, что пассажиры ждут нашего появления. Один седой сеньор в очках с черепаховой оправой высовывался из окна и махал очередной статуе или фигуре платочком. Мальчишки, которые возвращались из колледжа, сидели на подножках и что–то весело нам кричали. Но были и такие, кто молчал и смотрел на нас серьезно, без улыбки. Сама–то статуя или фигура ничего не видела, все ее силы уходили на то, чтобы сохранять неподвижность, зато остальные двое, спрятавшись под ивами, подробно обсуждали реакцию зрителей: успех или безразличие. Записку бросили в марте из окна второго вагона. Она упала совсем рядом с Оландой, изображавшей в тот день Злословие, а потом ее отнесло ко мне. Листок бумаги, сложенный в несколько раз и привязанный к гайке. Мужским довольно корявым почерком было написано: «Статуи очень красивые. Я во втором вагоне, третье окно. Ариэль Б.[75]».

Послание показалось нам суховатым — стоило ради такого возиться, привязывать письмо к гайке, кидать… И все–таки мы были очарованы. Бросили жребий, кому играть следующей, и выпало мне. На другой день никто играть не желал — всем хотелось посмотреть на Ариэля Б., но мы испугались, что он неправильно истолкует перерыв в игре, поэтому опять бросили жребий, и на сей раз выпало Летисии. Мы с Оландой порадовались за нее, потому что Летисии, бедняжке, статуи удавались как никому другому. Ее частичный паралич оставался незаметным, пока она не двигалась, и к тому же она умела сообщать своим жестам такое благородство! Когда ей доставались фигуры, она, как правило, выбирала Щедрость, Набожность, Самопожертвование или Самоотречение. А что касается статуй, тут она старалась походить на Венеру из нашей гостиной, которую тетя Руфь упорно именовала Венерой Милосской. Мы уж постарались выбрать для Летисии наряд, который не оставил бы Ариэля равнодушным. Из куска зеленого бархата смастерили ей подобие туники, а на голову водрузили венок из ивовых ветвей. Мы носили платья с короткими рукавами, так что все выглядело очень даже по–гречески. Летисия немного порепетировала в тени, а мы с Оландой решили, что тоже покажемся и поздороваемся с Ариэлем — любезно, но с достоинством.

Летисия была просто великолепна: она не шелохнулась, пока проходил поезд. Так как повернуть голову Летисия не могла, она ее запрокинула, а руки опустила и прижала к телу, как будто их вовсе не было, о зеленой тунике я уже не говорю. В общем, вылитая Венера Милосская! В третьем окне мы разглядели белокурого молодого человека со светлыми глазами. Он широко улыбнулся, заметив, что мы с Оландой ему машем. Миг — и поезд умчал его, но даже в половине пятого мы все еще обсуждали, в темном он был или в светлом, какого цвета у него галстук, симпатичный он или, наоборот, неприятный. В четверг, когда я показывала Уныние, подоспела еще одна записка: «Все трое мне очень нравятся. Ариэль Б.». На этот раз он высунул голову и руку в окно и весело помахал нам. Мы сошлись на том, что ему лет восемнадцать (будучи уверены, что на самом деле — не больше шестнадцати), и решили, что он ежедневно возвращается этим поездом из своего английского колледжа. В том, что это именно английский колледж, мы не сомневались — не могли же мы принять в игру Бог знает кого. Ариэль подходил по всем статьям.

Оланде невероятно везло: она выигрывала три дня подряд и превзошла себя в фигурах Разочарования и Корысти, а также в труднейшей для исполнения статуе Балерины, простояв на одной ноге с того самого момента, как поезд начал к нам заворачивать. На следующий день выиграла я, а потом еще раз. Очередная записка Ариэля чуть не угодила мне в лоб, когда я показывала Ужас. Сначала мы ничего не поняли: «Красивее всех самая неподвижная». Летисия сообразила последней, покраснела и отошла в сторону, а мы с Оландой возмущенно переглянулись. Сначала мы с ней сгоряча решили, что Ариэль просто идиот, но ведь такого не скажешь вслух, в присутствии Летисии, при ее–то чувствительности. Она, бедная, и так несет тяжелый крест. Сама она не проронила ни слова, но, видимо, поняла, что записка по праву принадлежит ей, и сохранила ее. В тот день мы вернулись домой необычно молчаливые и вечером вместе не играли. За столом Летисия была очень весела, у нее радостно блестели глаза, и мама то и дело обменивалась многозначительными взглядами с тетей, словно бы призывая ее в свидетели. Дело в том, что как раз накануне Летисии назначили какое–то новое лечение. Видимо, оно–то и подействовало на нее таким чудесным образом.

Перед сном мы с Оландой все обсудили. Вовсе не записка Ариэля нас возмутила. В конце концов, мало ли как все выглядит из окна движущегося поезда. Но нам показалось, что Летисия несколько злоупотребляет своим особым положением. Она ведь прекрасно понимает, что ей мы никогда ничего не скажем, знала, что в доме, где есть человек с физическим недостатком, да еще гордый, все, и сам больной в первую очередь, ведут себя так, как будто знать не знают ни о каком изъяне, или, вернее, каждый делает вид, что не знает, что другие тоже знают. Но все хорошо в меру, а поведение Летисии за столом и то, как она хранила эту несчастную записку, — это уже чересчур. Той ночью мне опять снились железнодорожные кошмары: как будто я иду утром по огромному полю, многократно пересеченному рельсами, и вижу вдалеке приближающиеся огни локомотивов. Я в ужасе гадаю, пройдет ли поезд слева или справа от меня, а сзади между тем надвигается скорый, но самое ужасное, что какой–нибудь из поездов может в последний момент свернуть на другой путь и задавить меня. Но утром я мгновенно забыла о своем сне, потому что Летисия проснулась совсем больная и даже одеться сама была не в состоянии. Нам показалось, что ей немного стыдно за вчерашнее, и мы старались быть добры к ней: сказали, что ей от того хуже, что она слишком много ходила, и, наверно, сегодня лучше остаться в своей комнате и почитать. Она в ответ молчала, но к столу вышла и на все расспросы мамы отвечала, что чувствует себя уже хорошо и спина почти не болит. При этом она неотрывно смотрела на нас с Оландой.

На сей раз жребий вытянула я, но тут Бог знает, что на меня нашло, и я уступила свое право Летисии, естественно, не объясняя почему. Что ж, если он предпочитает ее, пусть насмотрится на нее вдоволь. Сегодня выпало показывать статую, и мы выбрали для Летисии наряд попроще, чтобы не осложнять ей жизнь. Она задумала нечто вроде китайской принцессы: стыдливо потупиться и скромно, как это принято у китайских принцесс, сложить ручки. Мы с Оландой отсиживались в тени, Оланда вообще отвернулась, когда показался поезд, но я‑то смотрела и поняла, что Ариэль никого, кроме Летисии, не видит. Он не спускал с нее глаз до тех пор, пока поезд не скрылся за поворотом, а Летисия все продолжала стоять неподвижно и не знала, как Ариэль на нее только что смотрел. Правда, когда она наконец отступила в тень отдохнуть, мы поняли, что нет, все–таки знала и что ей очень хотелось бы ходить в этом наряде весь день, до вечера.

В среду тянули жребий только мы с Оландой, потому что Летисия сказала, что, по справедливости, она должна на сегодня выйти из игры. Выиграла Оланда — вечно ей везет, — но очередное послание Ариэля упало около меня. Первым моим побуждением было отдать его Летисии, которая молча стояла рядом, но потом я подумала, что нельзя же потакать ей во всем, и медленно развернула сложенный листок. Ариэль сообщал, что завтра сойдет на ближайшей станции и по насыпи доберется к нам — поболтать. Почерк был ужасный, но последняя фраза показалась нам прелестной: «Сердечный привет трем статуям». Подпись — какая–то закорючка, но в ней проступал характер писавшего.

Пока мы снимали с Оланды ее наряд, Летисия несколько раз бросала на меня испытующие взгляды. Я просто прочитала им записку, и никто из них ни слова не проронил. Их молчание меня раздражало: в конце концов, Ариэль завтра придет, надо же все обсудить и решить, как себя вести. Если узнают дома или кому–нибудь из этих Лоса придет охота шпионить, а ведь они так завистливы, эти коротышки, тогда уж точно быть скандалу. Да и вообще, вот так молчать, перебирая наряды, было очень неуютно. Мы и домой вернулись молча, через все ту же белую дверь. Тетя Руфь попросила нас с Оландой выкупать Хосе, кота, а сама увела Летисию — новое лечение. Наконец–то мы дали себе волю. Завтрашний визит Ариэля казался чудом, у нас никогда еще не было друзей–мальчиков, кузен Тито не в счет — малявка, до сих пор играет в солдатики и верит в первое причастие. Мы очень нервничали, и бедняжке Хосе пришлось туго. Оланда, будучи посмелее, наконец заговорила о Летисии. Я совершенно растерялась: с одной стороны, будет ужасно, если Ариэль узнает, но, с другой стороны, лучше бы все раскрылось, потому что это неправильно — обременять других своими бедами. Главное, как бы устроить так, чтобы Летисия не страдала, ей и так несладко, да еще это новое лечение, будь оно неладно.

Вечером мама удивилась, что мы такие тихие, вот чудеса, мыши вам, чтоли, языки отгрызли, потом они с тетей переглянулись, и обе решили, что мы натворили что–нибудь и теперь нас мучает совесть. Летисия ела очень мало, сказала, что плохо себя чувствует, и ушла к себе читать «Рокамболя». Она нехотя разрешила Оланде проводить ее, а я взялась за вязанье, это меня всегда успокаивает. Дважды я порывалась пойти к Летисии, все не могла понять, что они там застряли, но вот Оланда вернулась, с весьма значительным видом уселась рядом со мной и просидела молча, пока мама и тетя Руфь не встали из–за стола. «Она не пойдет. Написала письмо, но сказала, чтобы мы отдали его, только если он несколько раз о ней спросит». Оттопырив карман блузки, она показала мне сиреневый конверт. Потом нас позвали вытирать тарелки. В ту ночь мы уснули сразу, утомленные переживаниями и купанием Хосе.

На следующее утро меня послали на рынок за покупками и Летисию я не видела. Она не покидала своей комнаты. Перед тем как нас позвали к столу, я зашла к ней на минутку. Она сидела у окна, обложенная подушками, с девятым томом «Рокамболя». Выглядела она неважно, но, через силу смеясь, стала плести мне что–то о пчеле, которая залетела в комнату, а наружу — никак, а потом еще о том, какой смешной сон ей приснился… Я тоже что–то мямлила, мол, как жаль, что она не сможет пойти с нами, но с каким трудом давалось мне каждое слово! «Если хочешь, мы объясним Ариэлю, что ты приболела», — предложила я, но она отрицательно покачала головой и снова замолчала. Я еще уговаривала ее пойти, но недолго, потом собралась с духом и заявила, что бояться ей нечего, потому что настоящему чувству не страшны никакие препятствия, и прибавила еще несколько ценных мыслей, вычитанных нами в «Сокровищнице Юности». Изрекать прописные истины становилось все труднее, потому что Летисия отвернулась к окну и, казалось, вот–вот расплачется. В конце концов я соврала, что меня ждет мама. Завтрак длился целую вечность, и Оланда схлопотала от тети подзатыльник за пролитый на скатерть соус. Как мы вытирали посуду — я уже не помню. Я помню все с того момента, когда мы наконец оказались под ивами и, счастливые, обнялись, не чувствуя ни тени ревности друг к другу. Оланда все наставляла меня, что говорить о нашей учебе, чтобы у Ариэля сложилось хорошее впечатление, ведь мальчики постарше обычно презирают младших девчонок, которые только и занимаются что кройкой и шитьем да кулинарией. Промчавшись мимо нас в два часа восемь минут, Ариэль успел радостно помахать нам обеими руками, а мы ему — платочками из набивной ткани. Минут через двадцать мы увидели, как он идет по насыпи. Он оказался выше, чем мы думали, и был в сером. Я сейчас уже не припомню, о чем мы сначала говорили. Он держался довольно робко, даром что бросал нам записки и теперь пришел познакомиться. Вел себя очень сдержанно и осторожно. Сначала еще раз похвалил наши статуи и фигуры, потом спросил, как нас зовут и где же третья. Оланда сказала, что Летисия не смогла прийти. Он ответил, что очень жалко, и еще, что Летисия — чудесное имя. Потом рассказал нам о своем промышленном училище, которым, к несчастью, оказался пресловутый английский колледж, и спросил, нельзя ли взглянуть на наши наряды. Оланда отодвинула камень, и мы ему все показали. Похоже, наряды его очень заинтересовали, то и дело он брал в руки какую–нибудь вещь и говорил: «Вот это однажды надевала Летисия» или: «Вот в этом была восточная статуя», вероятно, имея в виду китайскую принцессу. Мы втроем сидели под ивами, Ариэль казался довольным, но несколько рассеянным. Видно было, что он не уходит только из вежливости. Когда разговор замирал, Оланда кидала на меня многозначительные взгляды, и нам обеим становилось очень неловко: то ли нам поскорее уйти, то ли пусть бы он ушел, а еще лучше — и вообще не приходил. И снова он спросил, не заболела ли Летисия, и снова Оланда посмотрела на меня и еще раз повторила, что Летисия просто не смогла прийти. Мне–то казалось, что давно пора сказать ему… Ариэль чертил веткой в пыли какие–то геометрические фигуры, время от времени посматривал на белую дверь, и мы догадывались, что у него на уме. Так что Оланда поступила совершенно правильно, достав наконец сиреневый конверт. Он застыл от удивления с конвертом в руке, потом сильно покраснел. Так и стоял, пока мы не объяснили, что письмо — от Летисии. Тогда он положил его во внутренний карман сумки — при нас читать не захотел. После этого почти сразу засобирался, сказал, что был очень рад с нами познакомиться, но пожал наши руки как–то вяло и неприветливо, так что уж лучше было поскорее распрощаться, хотя мы потом еще долго ни о чем думать не могли, кроме как о его серых глазах и печальной улыбке. Еще мы запомнили, как он, уходя, сказал: «Простите и прощайте», дома мы такого никогда не слышали, формула показалась нам такой поэтичной, просто божественной. Все это мы передали Летисии, которая ждала во дворике, под лимонным деревом. Так хотелось спросить ее, что же было в письме, но ведь зачем–то она запечатала конверт, прежде чем отдать его Оланде! Так что я удержалась. Мы только рассказали ей, какой Ариэль из себя и сколько раз он о ней спросил. Нам было очень нелегко поддерживать разговор: мы чувствовали, что все складывается и хорошо, и плохо, что Летисия очень счастлива, и в то же время готова расплакаться. В конце концов мы ей наврали, что нас давно ждет тетя Руфь, и оставили Летисию смотреть на пчел, вьющихся вокруг лимонного дерева.

Перед сном Оланда сказала мне: «Вот увидишь: завтра игре конец». Но она ошиблась, хотя и не намного. На следующий день за десертом Летисия подала нам условный знак. Мы пошли мыть посуду, удивленные и даже слегка раздосадованные: совсем стыд потеряла! К тому же она ведь так плохо себя чувствует! Летисия ждала нас у двери, мы чуть не умерли со страха, когда, уже под ивами, она достала из кармана мамино жемчужное ожерелье и все кольца, что были в доме, даже то большое, с рубином, тетино. Если не дай Бог эти Лоса шпионят за нами и увидят у нас драгоценности, мама тут же все узнает и просто убьет нас. Мерзкие коротышки! Но храбрая Летисия успокоила нас, мол, если что, она все берет на себя. «Можно, сегодня я?» — спросила она, глядя в сторону. Мы не медля достали наряды. Нам вдруг захотелось быть очень добрыми к Летисии, исполнять все, что она ни пожелает. Правда, в глубине души мы все еще немного злились. Сегодня выпало изображать статую, и мы выбрали для Летисии чудесный наряд. Он прекрасно гармонировал с украшениями: павлиньи перья — в прическу, мех, который издали мог сойти за чернобурку, розовый легкий шарф — она повязала его на манер тюрбана. Летисия долго, не двигаясь, обдумывала статую. Когда поезд наконец появился из–за поворота, она уже стояла у насыпи, и драгоценности сверкали на солнце. Она подняла руки, как будто вместо статуи собралась изобразить фигуру. Воздев руки к небу, она запрокинула голову (единственное, что было доступно бедняжке), и так вся изогнулась, что мы даже испугались за нее. Получилось чудесно! Никогда еще ей не удавалась такая величественная статуя. И тут мы увидели Ариэля: он смотрел на нее, едва не выпадая из окна. Он глаз с нее не сводил, именно с нее, нас он не видел, он медленно поворачивал голову, смотрел и смотрел, пока поезд его не умчал. Мы обе почему–то сразу кинулись к Летисии — поддержать ее. А она так и стояла, с закрытыми глазами, и крупные слезы стекали по ее щекам. Она было отстранила нас, и все же ей пришлось позволить нам снять с нее драгоценности. Она спрятала их в карман и одна пошла к дому, а мы сложили наряды в коробку в последний раз. Обе мы уже знали, что будет дальше, и все же на следующий день пришли под ивы. Тетя Руфь велела нам соблюдать полную тишину: Летисии нездоровится, ей нужно спать. Мы совсем не удивились, увидев третье окно пустым. Мы улыбнулись, испытав одновременно и гнев, и облегчение. Каждая из нас представила себе, как Ариэль спокойно сидит на скамейке с другой стороны вагона и внимательно смотрит на реку.

Местечко под названием Киндберг

Названное Киндберг, наивно переведенное как «Детская гора» или увиденное как добрая, приветливая гора, — в любом случае это городок, куда приезжают ночью из дождя, исступленно припадающего мокрым лицом к ветровому стеклу; это старая гостиница с глубокими колодцами коридоров, где моментально забываешь о буре, бьющейся и царапающейся за окном; это долгожданное пристанище, возможность переодеться и понять, что здесь хорошо и уютно; это суп в большой серебряной супнице и белое вино… как приятно разломить хлеб и дать первый ломоть Лине, которая кладет его на ладонь, словно бесценный дар (и воистину так оно и есть!), а потом, Бог знает почему, Лина дует на него, и ее челка взлетает и трепещет, словно ответное дуновение руки и хлеба приподняло занавес крошечного театрика, и Марсело кажется, будто он видит вышедшие на сцену мысли Лины, фантазии и воспоминания Лины, которая с удовольствием прихлебывает вкусный суп, дуя на него и все время улыбаясь.

Но — нет, ее гладкий, младенческий лоб остается спокойным, сначала только журчащий голос роняет по каплям информацию о своей хозяйке, и так происходит первое приближение к Лине: оказывается, она чилийка… напеваемый вполголоса мотивчик из репертуара Арчи Шеппа[76], слегка обгрызенные, но очень чистые ногти и одежда, испачкавшаяся от поездок автостопом и ночевок на фермах и постоялых дворах юности. Юность, смеется Лина и ест суп, чмокая, как медвежонок, да ты даже не представляешь себе нынешнюю молодежь, это же ископаемые, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро[77].

Марсело чуть было не спрашивает ее: «Какого такого Ромеро? Первый раз слышу об этом Ромеро». Но вовремя спохватывается. Пусть себе болтает… забавно присутствовать на этом празднике горячей еды, а чуть раньше — наслаждаться восторгом Лины при виде комнаты и камина, поющего, ждущего камина… пухлый бумажник, этакий денежный пузырь, необходимый каждому, кто хочет путешествовать без проблем; дождь, вдребезги разбивающийся о пузырь гостиницы, так же как он разбивался сегодня вечером о белое–пребелое лицо Лины, голосовавшей на опушке сумрачного леса, что за дурацкое место для автостопа, почему дурацкое, ты же меня подобрал, ладно, может, еще добавку супа, медвежонок, давай покушаем супчика, чтобы не заболеть ангиной; медвежонок, еще не просохшие волосы, но впереди уже — камин, поющий, ждущий их в комнате с огромной, поистине королевской постелью, с зеркалами во всю стену, столиками, бахромой и тяжелыми шторами, ну зачем, скажи на милость, зачем ты торчала под дождем, увидела бы твоя мама, вот бы отшлепала.

Ходячие трупы, повторяет Лина, лучше ездить одной, хотя, конечно, когда дождь идет, то… но ты не думай, у меня пальто как самый настоящий плащ, вот только волосы, ну и ноги промокли немножко, но уже все нормально, аспирин — разве что на всякий случай. И в промежутке между пустой тарелкой и новой, полнехонькой, которую медвежонок тут же принимается опустошать: а масло какое — вкуснятина, послушай, а ты чем занимаешься, чего разъезжаешь на своем шикарном авто, а-а, так ты аргентинец? И оба понимают, что случай — великая вещь, ведь если б за восемь километров отсюда Марсело не остановился пропустить рюмочку, медвежонок мчался бы сейчас в другой машине или по–прежнему торчал бы в лесу; я коммивояжер, занимаюсь продажей сборочных деталей, приходится много разъезжать, но на этот раз еду просто так, не по работе. Внимательно слушающий, почти серьезный мишка, а что такое эти, ну сборочные, а впрочем, это наверняка скучища, что поделать, коли он не может сказать ей, что он укротитель в цирке, кинорежиссер или Пол Маккартни[78], подай соль. Эти порывистые движения, как у насекомых или у птиц, хотя она медвежонок, пляшущая челка, мотивчик Арчи Шеппа, вот привязался, а у тебя есть его пластинки, неужели есть? Куда естественней, иронически думает Марсело, если б у него не было пластинок Арчи Шеппа, какой же он идиот, что они у него есть и он порой даже слушает их вместе с Марлен в Брюсселе, только вот он не умеет жить ими, как Лина, которая вдруг между двумя глотками принимается напевать, и улыбка ее — это фри–джаз[79], и кусочек гуляша, и медвежонок, промокший от автостопа, никогда мне так не везло, ты молодец. Молодец, молодец, желая взять реванш, затягивает Марсело на мотив известного танго, но допускает промашку, она другое поколение, она медвежонок Шеппа, и никаких тебе танго, старик.

И — по–прежнему не проходит щекотка, чуть ли не спазм, кисло–сладкий, как тогда, при подъезде к Киндбергу… стоянка, машина, оставленная в громадном обветшавшем гараже, старуха, освещавшая им путь допотопным фонарем, Марсело — чемодан и портфель, Лина — рюкзак и шлеп–шлеп по лужам, приглашение поужинать, принятое еще до Киндберга, а что — поболтаем, ночь и шрапнель дождя, дальше ехать опасно, лучше заночевать в Киндберге, поужинаешь со мной? о спасибо, как здорово, ты обсохнешь, лучше всего остаться здесь до утра, дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи, спасибо, сказала Лина, и вот тогда–то — стоянка, гулкие готические коридоры, ведущие в гостиную, какая тут теплынь, нам повезло, последняя капля дождя, застрявшая в челке, рюкзак, свисающий с плеча медвежонка, герлскаут с добрым дядей, я пойду выясню про комнаты, тебе надо обсохнуть перед ужином. И щекотка, чуть ли не спазм там, внизу, Лина, глядящая на него в упор, девочка–челочка, какие комнаты, что за чушь, попроси одну. И он, не глядя на нее, но почувствовав все ту же приятно–неприятную щекотку, что ж, вертихвосточка, что ж, моя прелесть, медвежонок–супчик–камин, что ж, еще одной больше, но тебе везет, старик, она прехорошенькая. Однако после, смотря, как она вытаскивает из рюкзака сухие джинсы и черный пуловер, повернувшись к нему спиной, болтая, ух ты, камин, понюхай, какой душистый огонь, роясь в чемодане в поисках аспирина, разгребая витамины, дезодоранты и кремы для бритья, а куда ты едешь? — не знаю, есть у меня письмо для одних хиппи из Копенгагена и рисунки, которые дала мне Селия в Сантьяго[80], она сказала, они отличные ребята, атласная ширма и Лина, вешающая мокрую одежду, вытряхивающая рюкзак, неописуемый кавардак на позолоченном столике времен Франца Иосифа[81], все вперемешку: Джеймс Болдуин[82], бумажные носовые платки, солнечные очки, картонные коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты, карта Германии, я хочу есть, Марсело, мне нравится твое имя, оно красивое, и я хочу есть, тогда пошли, перебьешься без душа, и так довольно вымокла, потом приведешь рюкзак в порядок, и — Лина, резко вскидывающая голову, глядящая на него в упор: я никогда ничего не привожу в порядок, этот рюкзак — как я сама, и как моя поездка, и как политика — сплошная неразбериха, а мне плевать. Малявка, подумал Марсело; спазм, чуть ли не щекотка (надо будет дать ей аспирин вместе с кофе, быстрей подействует), но ее бесила эта словесная дистанция, эти его «ты такая молоденькая, и как ты путешествуешь одна», и за супом она расхохоталась: юность, реликты какие–то, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро. И гуляш, и постепенно от жары, от вида опять довольного медвежонка и от вина щекотка в животе стихает, уступая место радости, умиротворению, пускай себе болтает глупости, пусть вещает ему о своих взглядах на жизнь, наверно, и у него когда–то были такие взгляды, хоть он уже и не помнит, пусть смотрит на него из театрика своей челки, вдруг посерьезневшая и вроде бы даже озабоченная, а потом вдруг — Шепп, как здорово, что я здесь, и сухая, и внутри этого пузыря, а в Авиньоне я пять часов проторчала на шоссе, а ветер срывал с домов крыши, и птичка разбилась о дерево, я сама видела, упала, как платочек, представляешь, дай, пожалуйста, перец.

Стало быть (уносили пустую миску), ты думаешь ехать так до самой Дании? А у тебя что, совсем нет денег? Конечно, поеду, ты не любишь салат? Тогда давай его мне, я еще не наелась, ее манера наматывать на вилку листья салата и медленно жевать их, напевая, и серебристые пузырьки, время от времени лопающиеся на влажных губах, красивый рот, изящно очерченный, этакий ренессансный рисунок, осенняя Флоренция. Марлен, эти рты, которые так любили гениальные педерасты, порочные рты, чувственные, тонкие рты, тебе ударяет в голову рислинг 74‑го года… Лина, слушающая его в свободное от жевания и мурлыканья время, сама не знаю, как я окончила философский факультет в Сантьяго, столько всего хочется прочитать, а начинать надо прямо сейчас. Все наперед ясно: бедный, бедный медвежонок, смакующий салат и свои планы проглотить Спинозу за шесть месяцев вперемежку с Алленом Гинзбергом[83] и, конечно же, Шеппом; сколько еще общих фраз будет произнесено до кофе (не забыть дать ей аспирин, а то, не дай Бог, чихать начнет, малявка с мокрой головой, девочка–челочка, прилипшая ко лбу, как хлопал по нему дождь там, на обочине!), но одновременно с Шеппом и доедавшимся гуляшем все постепенно начинало кружиться, плыть, вроде бы те же, но уже другие слова о Спинозе и Копенгагене, Лина напротив, крошащая хлеб, довольно глядящая на него, издалека и в то же время вблизи, изменяясь в круговерти ночи, хотя нет, издалека и вблизи — не объяснение, тут что–то другое, она как будто хочет продемонстрировать ему кого–то другого, не себя, но кого, скажите на милость, кого… И два тоненьких ломтика французского сыра, почему ты не ешь, Марсело, так вкусно, а ты ничего не ешь, дурачок, такой важный, ты ведь очень важный, да? ты только сидишь и смоли–и–ишь и ничего не ешь, слушай, еще чуть–чуть вина, ты же хотел, нет? потому что с этим сыром оно так хорошо идет, и его надо совсем чуточку, ну поешь же, еще хлеба, ужас сколько я ем хлеба, мне всегда пророчили, что я растолстею, да–да, что слышишь, у меня уже есть животик, с виду незаметно, но есть, честное слово, Шепп.

Бесполезно ждать от нее чего–нибудь умного, да и зачем ждать (затем, что ты очень важный, да?), медвежонок среди клумб десерта, глядящий ошеломленно и в то же время оценивающе на подъехавший столик с пирожными, компотами, меренгами, живот, да, ей недаром пророчили, что она растолстеет, вот это, где побольше крема, а почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело? Но Марсело и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, просто немножко глупо мотаться вот так с рюкзаком целыми неделями под дождем, а после выяснится, что твои хиппи давно уже разгуливают по Калифорнии, а что, очень может быть; но неужели ты не понимаешь, что это не важно, я же тебе сказала: я их не знаю, просто в Сантьяго Сесилия и Марко попросили меня передать им рисунки и пластинку «Mothers of Invention»[84], интересно, есть здесь у них проигрыватель, можно было бы послушать; знаешь, пожалуй, уже поздновато, боюсь, в Киндберге нас с тобой не поймут, ладно бы еще это были цыгане со скрипками, а то какие–то мамаши, ты только представь себе, что тут начнется, и Лина хохочет, и ее набитый кремом животик довольно урчит под черным пуловером, и оба они заливаются смехом, представляя себе воющих мамаш с пластинки и физиономию хозяина гостиницы; и щекотка в животе уже сменилась ощущением тепла, и он задается вопросом: а вдруг она окажется недотрогой и дело кончится если не легендарным мечом в постели[85], то уж по крайней мере разными подушками и моральными запретами, этим обоюдоострым мечом наших дней, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон уже и кофе несут, я закажу коньячку, с коньяком аспирин лучше усваивается, мне это сказали знающие люди. А ведь на самом деле он и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, но медвежонок, видимо, больше вникал в его интонации, чем в слова, как он, когда в двенадцать лет влюбился в учительницу, что значили слова по сравнению с журчанием ее голоса, от которого у него на душе становилось теплее и хотелось, чтобы его обогрели, погладили по голове… потом, спустя много лет, на сеансе психоанализа выяснилось: тоска? — что может быть проще, это же ностальгия по прародительской утробе, ведь все мы, если разобраться, вышли из одного места, почитайте Библию, пятьдесят тысяч песо за излечение от комплексов, и вот теперь — эта малявка, которая берет и выворачивает его душу наизнанку, Шепп, но послушай, если ты его не запьешь, он застрянет у тебя в горле, глупышка. А она, размешивая сахар, внезапно глядит на него как ученица, с каким–то новым уважением, — если ей взбрело в голову над ним посмеяться, она за это дорого заплатит, — ну что ты, Марсело, мне действительно нравится, когда ты рассуждаешь с важным видом, как будто ты доктор или мой папочка, не сердись, вот всегда так — не могу удержаться и сболтну лишнее, не сердись, да я не сержусь, дурашка, нет, сердишься немножко, потому что я назвала тебя доктором и папочкой, но я же в другом смысле, просто ты такой хороший, когда говоришь про аспирин, видишь, ты про него не забыл, достал и принес сюда, а у меня совсем из головы вылетело, Шепп, ведь мне эта таблетка была нужна как корове седло, а все–таки ты немножко смешной, такой у тебя профессорский вид, не сердись, Марсело, как вкусно — кофе с коньяком, после этого хорошо спится, сам знаешь. Да, конечно, торчать на шоссе с семи утра, а потом трястись в трех машинах и грузовике тоже было неплохо, только под конец полил дождь, но зато потом были Марсело и Киндберг, и коньяк, и Шепп. И можно положить руку на скатерть, усеянную хлебными крошками, положить спокойно, ладонью вверх, и не убирать, когда он легонько погладит ладошку, желая этим показать, что он не сердится, ведь теперь ему ясно, что ее действительно тронул этот небольшой знак внимания — таблетка, вынутая из кармана, обстоятельные советы: побольше воды, чтобы аспирин не застрял в горле, кофе и коньяк… и внезапно они — друзья, но теперь взаправду, и камин, должно быть, еще жарче обогрел их комнату, и горничная уже заложила складки на простынях, как наверняка принято в Киндберге, — что–то вроде старинного обычая приветствовать усталых путников и глупых медвежат, готовых мокнуть аж до самого Копенгагена, а после, какая разница, что будет после, Марсело, я же тебе сказала: я не хочу себя связывать, не хочу, не хочу, Копенгаген — это как мужчина, с которым встретились и расстались (ого!), как день, который пришел и ушел, я не верю в будущее, в нашей семье только и разговоров что о будущем, они меня достали этим будущим, его тоже: дядя Роберто, превратившийся в нежного тирана, дабы заботиться о сиротке Марселито, совсем еще крошке, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, а потом дядя Роберто вышел на пенсию и стал смешным и жалким стариком, нам нужно сильное правительство, молодежь только о гулянках нынче думает, черт побери, в мое время все было иначе; медвежонок, не убирающий руки со скатерти, к чему эти идиотские самокопания, зачем возвращаться в Буэнос—Айрес тридцатых–сороковых годов, ведь куда лучше Копенгаген, Копенгаген и хиппи, и дождь на обочине, но он никогда не путешествовал автостопом, практически никогда, разве что однажды перед поступлением в университет, а после надо было выкраивать себе на жизнь, на одежду… правда, он мог бы поехать в тот раз с ребятами на паруснике, за три месяца они доплыли бы до Роттердама, шестьсот песо на все про все, ну еще помочь иногда команде, поедем, развеемся, конечно, поедем, кафе «Рубин»[86] в Онсе, конечно, поедем, Монито, надо только подкопить деньжат, а это было непросто, деньги так и тают — девушки, сигареты, и в один прекрасный день они перестали встречаться, и разговоры о паруснике заглохли, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, Шепп. А, снова: пойдем, тебе надо отдохнуть, Лина. Да–да, профессор, минуточку, я еще не допила коньяк, он такой теплый, попробуй, видишь, какой теплый. Он что–то сказал — очевидно, невпопад, потому что вспоминал про «Рубин», но Лина все поняла, ведь она вслушивалась в его голос, а голос говорил куда больше, чем слова, он говорил: я всегда был идиотом, и прими аспирин, и ты должна отдохнуть, для чего тебе ехать в Копенгаген, когда эта белая ручонка лежит под твоей ладонью, все может называться Копенгагеном, все могло бы называться парусником, были б только шестьсот песо, и задор, и молодость. И Лина, взглянувшая на него и тут же опустившая глаза, словно все, о чем он думал, валялось перед ней на столе, среди крошек, на мусорной свалке времени, словно вместо того, чтобы то и дело повторять «пойдем, ты должна отдохнуть» (он не отваживался сказать «мы», хотя это было логичнее), как будто вместо этого он рассказал ей о том, давнем; Лина, облизывающая губы и вспоминающая про каких–то лошадей (или коров, до него долетали лишь обрывки фраз), лошадей, несшихся по полю, словно их внезапно вспугнули, на ферме моих дядюшек две кобылы и жеребец, ты не представляешь, как здорово скакать вечером навстречу ветру, возвращаться поздно, усталой, а дома — нотации: ты же девушка, а не парень, сейчас–сейчас, погоди, еще глоточек, сию минуту, челка на ветру, словно она скачет на лошади на ферме своих дядюшек, шмыгая носом, ведь коньяк ужас какой крепкий, надо же было мне быть идиотом и создавать сложности, когда была она в большом черном коридоре, шлепающая по полу, довольная, две комнаты, какая чушь, попроси одну, наверняка понимая смысл подобной экономии, зная все наперед и, наверное, уже привыкнув и даже ожидая этого в конце каждого пути; ну а вдруг в конце все–таки будет сюрприз, ведь она не похожа на таких, вдруг под конец — одинокий диванчик в углу, разумеется для него, он же джентльмен, не забудь про шарф, никогда не видела такой широкой лестницы, ручаюсь, раньше это был дворец, и здесь жили графы и давали балы, представляешь, канделябры и все такое прочее, и двери, например эта, но это же наша, расписанная оленями и пастушками, не может быть. И огонь, юркие красные ящерки, белая–пребелая огромная постель и занавеси, в которых потонули окна, ах, как красиво, как здорово, Марсело, да ты что — уже спать, ну подожди, я хотя бы покажу тебе пластинку, она в такой шикарной суперобложке, хиппи будут в восторге, она уменя тут, на дне, с письмами и картами, неужто я ее потеряла, Шепп. Завтра покажешь, ей–богу, ты простудишься, а ну–ка быстренько раздевайся, я лучше погашу свет, так огонь виднее, хорошо, Марсело, ух ты, какие уголья, как глаза кошек, как здорово в темноте, жалко засыпать, и он, вешая пиджак на спинку кресла, подходя к медвежонку, притулившемуся возле камина, скидывая ботинки и приседая на корточки возле огня, глядя, как отсветы и тени пробегают по распущенным волосам, помогая ей расстегнуть рубашку, нащупывая застежку лифчика, и губы его уже на ее голом плече, а руки отправляются на охоту в чащу искр, сопливая девчонка, малявка, мишка–глупышка, и вот они уже раздеты и стоят напротив камина, целуются, постель — холодная и белая, и внезапно — провал, огонь охватывает все тело. Линины губы на его волосах, на груди, руки на спине, податливые тела, первые узнавания и еле слышный стон, прерывистое дыхание и необходимость сказать, потому что он должен был сказать ей это: Лина, ты ведь не из благодарности, да? И руки, затерянные на его спине, взлетают, как бичи, приближаются к лицу, к горлу, сжимают его яростно, безобидно, нежно и яростно, маленькие, опухшие руки, почти рыдание, как ты посмел, как ты посмел, Марсело… значит, нет, значит, все хорошо, прости, моя радость, прости, я должен был спросить, прости меня, милая, прости, губы, другой огонь, ласковые прикосновения розоватых кончиков пальцев, пузырек, дрожащий на губах, постепенное постижение друг друга, тишина, когда остается лишь кожа или медленный ток волос, молнии век, отказ и требование, бутылка минеральной воды, которую пьют из горлышка, бутылка, передающаяся от одного жаждущего рта к другому, допитая бутылка в руке, барабанящей по тумбочке, зажигающей ночник… он набрасывает на абажур первую попавшуюся вещь — трусики, чтобы при золотистом освещении посмотреть на Лину, лежащую на спине, на медвежонка, лежащего на боку, на мишку–глупышку, улегшегося на живот, тонкая кожа Лины, просящей сигарету, облокачивающейся о подушки, ты костлявый и волосатый, Шепп, погоди, я укрою тебя одеялом, где же оно, поищи в ногах, похоже, мы его подпалили по краям, как это мы не заметили, Шепп.

А после — медленный низкий огонь в камине и в них самих, угасающий, золотистый огонь, и вся вода уже выпита, и сигареты выкурены, и занятия в университете мне опротивели, всему самому важному я научилась в кафе, или читая перед кино, или болтая с Сесилией и Пиручо, а перед ним, когда он ее слушает, — «Рубин», как это все похоже на «Рубин» двадцатилетней давности, Арльт[87] и Рильке, и Элиот, и Борхес, только у Лины есть еще автостоп, этот ее парусник, гонки в «рено» или «фольксвагенах», медвежонок в палой листве, дождинки в челке, но зачем ему опять приходят на ум парусник и «Рубин», она же не видела их, она тогда еще даже не родилась, малявка–чилийка–бродяжка-Копенгаген, так зачем же швырять ему в лицо с самого начала, за супом, за бокалом белого вина, даже не подозревая об этом, швырять ему в лицо его прошлое, давно прожитое и утерянное, похороненное, парусник за шестьсот песо, Лина, сонно глядящая на него, соскальзывающая с подушек со вздохом сытого звереныша, нащупывая пальцами его лицо, ты мне нравишься, костлявый, ты прочитал уже все книги на свете, Шепп, нет, я хочу сказать, что мне с тобой хорошо, ты такой опытный, и руки у тебя большие и сильные, и жизнь позади, но ты не старый. Значит, медвежонок считал его живым, несмотря ни на что, более живым, чем других людей его возраста, чем трупы из фильма Ромеро, и Бог знает в каком еще качестве он выступал под этой челкой, где маленький потный театрик соскальзывал сейчас в сон; полуприкрытые глаза, глядящие на него, нежно обнять ее еще раз, почувствовать и тут же отпустить, услышать протестующее мурлыканье, я хочу спать, Марсело, не надо, нет, надо, моя радость, надо, легкое упругое тело, напрягшиеся мышцы и контратака с удвоенной силой, сражение без передышки, и уже никакой Марлен в Брюсселе, никаких женщин, подобных ему, выдержанных и уверенных в себе, прочитавших все книги на свете, а только медвежонок, привыкший отвечать силой на силу, но после, еще на гребне этого шквала, бури и криков, понять, что и это тоже был парусник и Копенгаген, и его лицо, уткнувшееся в грудь Лины, — это лицо «Рубина», первые юношеские ночи с Мабель или Нелидой в квартире, которую им предоставлял Монито, бешеные, гибкие молнии и почти тут же: почему бы нам не прошвырнуться по центру, дай конфетку, эх, знала бы мама… Значит, даже в миги любви невозможно стереть образ юности, разбить зеркало прошлого, которое Лина поставила перед ним, лаская его, и это зеркало не разобьют ни Шепп, ни слова «давай спать, уже поздно, дай еще водички, пожалуйста», потому что это зеркало — сама Лина и все вещи, к которым она прикасается, и это глупо, невыносимо, непоправимо глупо, и, наконец, сон под стихающий ласковый шепот, волосы медвежонка, струящиеся по его лицу, словно они знали и хотели стереть с него это, чтобы он вновь проснулся прежним Марсело; и он проснулся в девять, и Лина уже сидела на диване, причесывалась и напевала, уже одетая, готовая к новым дорогам и новым дождям. Они почти не разговаривали, наспех позавтракали, светило солнце, а отъехав от Киндбергана приличное расстояние, остановились выпить еще по чашечке кофе, тебе сколько сахару, Лина, четыре куска, ее лицо, словно постиранное, отсутствующее, с выражением какого–то абстрактного счастья, а потом — знаешь, ты только не сердись, конечно, нет, говори, может, тебе что–нибудь нужно, резкая остановка на обочине общих фраз, ведь нужное слово уже наготове, как и банкноты в бумажнике, но произнести его вслух он не успел, потому что Линина рука робко проскользнула в его руку, челка, упавшая на глаза, и наконец тихий вопрос: можно, я проеду с тобой еще немножко, я знаю, нам не по пути, но все равно, ведь нам так хорошо, пусть это продлится еще немножко, смотри, какое солнце чудесное, мы поспим в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, только до вечера, если хочешь; и почувствовать, что да, он хочет, у него нет причин не хотеть, и медленно убрать руку и сказать нет, лучше не надо, ты тут легче найдешь попутку, ведь тут большой перекресток… и медвежонок съеживается, как от удара, и сразу отдаляется, и грызет сахар, опустив голову, и смотрит, как он расплачивается, встает, приносит из машины рюкзак, целует ее в волосы и поворачивается спиной и теряется вдали, в бешеном переключении скоростей, пятьдесят, восемьдесят, сто десять, зеленая улица для торговцев сборочными деталями и — никаких Копенгагенов, только прогнившие парусники в кюветах, постоянное повышение в должности и в зарплате, шепот швейцара в «Рубине», тень одинокого платана на повороте, ствол дерева, в который он врезался на скорости сто шестьдесят, и голова на руле, точно так же опущенная, как и Линина голова при прощании, потому что так ее опускают медвежата, грызущие сахар.

Фазы Северо

Памяти Ремедиос Варо

Вдруг все умолкали, словно в этот момент застывало всякое движение, даже дым от сигарет — и тот замирал, и негромкий разговор, который до этого вели собравшиеся, прекращался, словно все одновременно переставали курить и опрокидывать рюмочку–другую. Малыш Пессоа уже трижды приложился к угощению во славу Святого Исидро, а сестра Северо завязала четыре монетки в уголки носового платка, готовясь к моменту, когда Северо начнет погружаться в сон. Нас было не так уж много, но в доме вдруг становится тесно, разговор прерывается, между двумя фразами на две–три секунды повисает прозрачный куб напряженного молчания, и в такие моменты все остальные, как и я, чувствуют, что происходящее, несмотря на всю неизбежность, заставляет нас испытывать жалость к Северо, к жене Северо и к давним друзьям.

Мы с Игнасио, Малышом Пессоа и моим братом Карлосом пришли около одиннадцати вечера. Мы были почти что членами семьи, прежде всего Игнасио, который работал в той же конторе, что и Северо, так что наше появление не привлекло особенного внимания. Старший сын Северо предложил нам пройти в спальню, но Игнасио сказал, мы еще немного побудем в столовой; людей в доме набилось отовсюду, друзей и родственников, иные из которых, не желая мешать, сидели по углам, а иные собрались вокруг стола или возле буфета, где было приготовлено угощение, и разговаривали или просто поглядывали друг на друга. Время от времени кто–нибудь из сыновей Северо или его сестра приносили кофе или рюмки с тростниковой водкой и почти каждый раз, именно в этот момент, все умолкали, будто в эту минуту застывало всякое движение, и в памяти возникала дурацкая фраза: «Ангел пролетел», и хотя сразу же после этого я начинал рассказывать о «крутом» дуплете[88] негра Акосты[89] в Палермо или Игнасио гладил курчавые волосы младшего сынишки Северо, мы все чувствовали, что где–то в глубине таится неподвижность, будто мы все ждем чего–то, что уже случилось, а может быть, все, что могло произойти, произошло совсем по–другому или превратилось в ничто, как бывает в снах, хотя никто из нас не спал, и время от времени мы слышали, не слушая, как плачет жена Северо, совсем тихо, сидя в углу комнаты в окружении самых близких родственников.

В этой ситуации забываешь о времени или, как в шутку говорит Малыш Пессоа, все становится наоборот и время забывает о тебе, но тут появился брат Северо и сказал нам, что начинается фаза потения, так что мы затушили окурки и гуськом пошли в спальню, где разместились почти все, потому что члены семьи вынесли оттуда всю мебель и там оставались только кровать и ночной столик. Северо сидел на кровати, обложенный подушками, в ногах — покрывало из голубой саржи и полотенце небесно–голубого цвета. Никакой необходимости хранить молчание не было, тем не менее братья Северо знаками, выражающими сердечное радушие (такие милые люди), пригласили нас подойти поближе к кровати и встать вокруг Северо, который сидел сложив руки на коленях. Даже его младший сынишка, совсем маленький, стоял теперь у кровати, глядя на отца заспанными глазенками.

Фаза потения была не слишком приятной, поскольку в конце ее нужно было менять простыни и пижаму, даже подушки промокли от пота и были похожи на огромные тяжелые капли слез. В отличие от других, которые, согласно Игнасио, проявляли нетерпение, Северо оставался неподвижным и на нас даже не смотрел, а испарина то и дело выступала у него на лице и на руках. Колени проступали двумя влажными пятнами, и хотя его сестра каждую секунду вытирала ему щеки, пот снова выступал и капал на простыни.

— На самом деле это означает, что все идет прекрасно, — стоял на своем Игнасио, который не отходил от двери. — Было бы хуже, если бы он метался, простыни его облепляют, так что страшно становится.

— Папа — человек спокойный, — сказал старший сын Северо. — Он не из тех, кто задает другим работу.

— Сейчас закончится, — сказала жена Северо, входя в комнату с чистой пижамой и комплектом простыней в руках.

Думаю, в этот момент мы восхищались ею больше, чем всегда, ведь мы видели, что совсем недавно она плакала, а сейчас ухаживает за мужем и держится бодро, и лицо ее при этом спокойно и умиротворенно. Похоже, кое–кто из родственников пытался поддержать Северо, я в это время уже был в гостиной, где младшая дочь Северо предложила мне чашечку кофе. Мне захотелось поговорить с ней о чем–нибудь, чтобы ее отвлечь, но тут в комнате появились и другие гости, а Мануэлита всегда была немного стеснительна, еще подумает, что я решил за ней приударить, так что я счел за лучшее помолчать. Малыш Пессоа, наоборот, ходил туда–сюда по дому, со всеми общался, будто так и надо, и даже успел, вместе с Игнасио и братом Северо, познакомиться с какими–то двоюродными сестрами и их подружками, и они стали говорить о том, что вот бы заварить горький мате, который в этот час был бы весьма кстати, и желательно побольше, потому что мате особенно хорош после жаркого. В конце концов ничего не получилось, потому что тут как раз настал один из тех моментов, когда мы все застыли на месте (я повторяю, при этом ничего не менялось, мы продолжали разговаривать и жестикулировать, но именно так все и было, и об этом нужно сказать, дать этому хоть какое–то обоснование или имя), тут вошел брат Северо с газовой лампой в руках и, стоя в дверях, возвестил нам, что сейчас начнется фаза прыжков. Игнасио залпом опрокинул чашку кофе и сказал, что нынешней ночью, похоже, все произойдет быстрее, чем обычно; он был среди тех, кто стоял у самой кровати вместе с женой Северо и его младшим сыном, который смеялся, потому что правая рука Северо раскачивалась, словно метроном. Жена надела на него белую пижаму, а постель снова была безупречной; чувствовался запах одеколона, и Малыш Пессоа сделал одобрительный жест в сторону Мануэлиты, поскольку, судя по всему, это она все предусмотрела. Северо сделал первый прыжок и оказался на краю кровати, глядя на свою сестру, которая ободряла его улыбкой, пожалуй, несколько глуповатой и как бы по принуждению. И зачем это нужно, подумал я, поскольку предпочитаю, чтобы все было честно; и не все ли равно Северо, ободряет его сестра или нет? Прыжки следовали один за другим через равные промежутки времени: сидя на краю кровати, сидя в головах кровати, сидя на противоположном краю, стоя посередине кровати, стоя на полу между Игнасио и Малышом, на полу на корточках, между своей женой и братом, сидя в углу комнаты у дверей, стоя посередине комнаты, всегда между двумя друзьями или родственниками, точно попадая в промежуток между ними, при этом все стояли неподвижно и только следили за ним глазами; сидя на краю кровати, стоя в головах кровати, на корточках посередине кровати, на коленях на краю кровати, стоя между Игнасио и Мануэлитой, на коленях между своим младшим сыном и мной, сидя в ногах кровати. Когда жена Северо объявила об окончании фазы, все заговорили разом и стали поздравлять Северо, который выглядел отстраненным; я не помню, кто снова уложил его в постель, потому что мы все одновременно повалили из комнаты, оживленно комментируя окончившуюся фазу и желая чем–нибудь утолить жажду, а мы с Малышом вышли в патио подышать ночной прохладой и выпить пару пива прямо из горлышка.

Со следующей фазой произошли, я помню, какие–то изменения, поскольку Игнасио говорил, что должна быть фаза часов, а мы почему–то услышали, как в гостиной снова заплакала жена Северо, и тут же вошел старший сын, который сообщил нам, что начинается фаза мотыльков. Мы с Малышом и Игнасио переглянулись несколько удивленно, но не исключено, что изменения — в порядке вещей, и Малыш сказал, что это нормально, когда порядок следования меняется, ну и вообще; мне кажется, эти изменения никому не понравились, но мы не подали виду и снова вошли в спальню, где встали кружком около кровати Северо, которую семья, как и полагалось, поставила в центр комнаты.

Брат Северо вошел последним, с газовой лампой в руках, погасил люстру, которая светила, как небесное светило в безоблачный день, и придвинул ночной столик к изножию кровати; когда он поставил лампу на ночной столик, мы умолкли и замерли, глядя на Северо, который полулежал, откинувшись на подушки, и, казалось, был не слишком утомлен предыдущими фазами. Мотыльки стали залетать через дверь, и к тем, которые уже были на стенах комнаты или на люстре, прибавились новые, и все вместе они стали кружиться в хороводе вокруг газовой лампы. Широко открыв глаза, Северо следил, не мигая, за кружением пепельно–серого вихря, который кружился все сильнее и сильнее, и казалось, все его силы уходили на это созерцание. Один из мотыльков (очень крупных размеров, думаю, на самом деле это была ночная бабочка, но во время этой фазы мы говорим только о мотыльках, и никто не спорит о терминах) отделился от остальных и подлетел к лицу Северо; мы увидели, что он прилепился к его правой щеке и что Северо на секунду закрыл глаза. Мотыльки один за другим улетали от лампы и начинали кружиться вокруг Северо, облепляя его волосы, губы и лоб, превращая его в огромную трепещущую маску, на которой только глаза еще принадлежали ему, и эти глаза неотрывно смотрели на лампу, вокруг которой упрямо кружился в поисках выхода единственный мотылек. Я почувствовал, как пальцы Игнасио впились мне в руку около плеча, и только тогда сообразил, что и сам я дрожу и влажной от испарины ладонью сжимаю плечо Малыша. Кто–то застонал, какая–то женщина, наверное, Мануэлита, которая не умела владеть собой, как остальные, и в этот самый момент последний мотылек сел на лицо Северо и затерялся в пепельно–серой массе. Тут мы все стали кричать, обниматься и хлопать друг друга по спине, а в это время брат Северо подошел к люстре и зажег ее; туча мотыльков метнулась к люстре, и Северо, снова с лицом Северо, все смотрел на лампу, теперь уже ненужную, и осторожно шевелил губами, словно боялся отравиться серебристой пыльцой, покрывавшей его губы.

Я решил не оставаться в спальне, поскольку Северо должны были помыть, и уже кто–то говорил о бутылке грапы в кухне, удивительно, как в подобных случаях резкое возвращение к нормальной действительности, какое–нибудь высказывание вроде этого, заставляет нас прийти в себя и даже немного разочаровывает. Я последовал за Игнасио, который знал все углы в доме, и мы с Малышом и старшим сыном Северо взялись за грапу. Мой брат Карлос лежал на скамейке и курил, свесив голову и глубоко затягиваясь; я принес ему рюмку, и он осушил ее залпом. Малыш Пессоа уговаривал Мануэлиту тоже выпить рюмочку и даже говорил ей что–то про кино и скачки; я опрокидывал в себя одну рюмку за другой, не желая думать ни о чем, пока не почувствовал, что больше не выдержу, и тогда я стал искать Игнасио, который, казалось, только меня и ждал, скрестив руки на груди.

— Если бы последний мотылек не нашел бы… — начал я.

Игнасио отрицательно покачал головой. Спрашивать, конечно, ни о чем не надо было; по крайней мере в этот момент не надо было спрашивать ни о чем; не знаю, все ли я понял, но у меня было такое ощущение, будто внутри меня какая–то пустота, и в этот закоулок памяти, похожий на полый склеп, что–то медленно просачивается и стекает каплями. В отрицании Игнасио (хоть и издалека, но мне показалось, что Малыш Пессоа тоже отрицательно качал головой и что Мануэлита смотрела на нас испуганно, будучи слишком робкой, дабы что–нибудь отрицать) было что–то от временной остановки работы разума, от нежелания идти дальше; все достигло своего абсолюта, все стало таким, каково оно есть. Но вот мы уже могли продолжать, и когда жена Северо вошла в кухню и уведомила нас, что Северо готов объявить числа, мы оставили недопитые рюмки и поспешили в спальню, сначала Мануэлита, Малыш и я, потом Игнасио, а позади мой брат Карлос, который всегда и всюду опаздывает.

Родственники уже заполонили спальню, так что протиснуться туда можно было с трудом. Мне удалось войти (зажженная газовая лампа стояла на полу, рядом с кроватью, но и люстра тоже была зажжена) в тот момент, когда Северо встал, засунул руки в карманы пижамы и, глядя на своего старшего сына, сказал «6», потом, глядя на жену, сказал «20», а глядя на Игнасио, сказал «23», спокойным голосом, тихо и неторопливо. Своей сестре он сказал «16», младшему сыну «28», остальным родственникам он тоже называл большие числа, пока не дошла очередь до меня — мне он сказал «2», и я почувствовал, как Малыш искоса взглянул на меня и сжал губы в ожидании своей очереди. Но Северо продолжал называть числа прочим своим родственникам и друзьям, почти всегда выше «5», и ни разу не повторился. Почти в самом конце он назвал Малышу цифру «14», и Малыш открыл рот и весь затрепетал, будто в лицо ему дунул сильный ветер, а потом стал потирать руки, но вдруг устыдился и спрятал их в карманы брюк как раз в тот момент, когда Северо называл цифру «1» какой–то женщине с покрасневшим лицом, кажется, дальней родственнице, которая пришла одна и почти ни с кем за все это время не разговаривала, и тогда Игнасио с Малышом переглянулись, а Мануэлита схватилась за дверной косяк, и мне показалось, она дрожит и едва сдерживается, чтобы не закричать. Остальные уже не слушали свои числа, Северо продолжал их называть, но все уже снова разговаривали, даже Мануэлита, которая овладела собой и сделала пару шагов вперед, но когда она получила число «9», уже никто этим не озаботился, и числа закончились вакантными цифрами «24» и «12», которых удостоился кто–то из родственников и мой брат Карлос; сам Северо выглядел уже не таким сосредоточенным и с последним числом откинулся на спину, позволив жене накинуть на себя одеяло, и закрыл глаза, словно ничто его больше не интересовало и он забыл обо всем.

— Это всегда вопрос времени, — сказал мне Игнасио, когда мы вышли из спальни. — Числа сами по себе ничего не значат, че.

— Ты так думаешь? — спросил я, выпив залпом рюмку, которую мне принес Малыш.

— Это же ясно, че, — сказал Игнасио. — Ты учти, между «1» и «2» могут пройти годы, десять или двадцать, а может, и больше.

— Конечно, — поддержал его Малыш. — На твоем месте я бы и расстраиваться не стал.

Я подумал, ведь он принес мне выпить, хотя никто его об этом не просил, сам пошел в кухню, себя не пожалел, проталкиваясь сквозь толпу. Ему было назначено «14», Игнасио — «23».

— При счете все дело в часах, — сказал мой брат Карлос, который подошел ко мне и положил руку мне на плечо. — Не стоит слишком в это углубляться, хотя, наверное, это что–нибудь да значит. Если твои часы отстают…

— Дополнительное преимущество, — сказал Малыш и взял у меня из рук пустую рюмку, словно боялся, что я уроню ее на пол.

Мы стояли в коридоре рядом со спальней и потому вошли одними из первых, когда старший сын Северо вышел и сказал, что начинается фаза часов. Лицо Северо показалось мне вдруг изнуренным, однако жена только что закончила его причесывать и он снова благоухал одеколоном, а это всегда вызывает доверие. Мой брат, Игнасио и Малыш окружили меня, словно хотели поддержать, но никто не интересовался родственницей, которая получила число «1» и которая стояла в ногах кровати, и лицо ее было красным более чем всегда, а губы и веки дрожали. Даже не взглянув в ее сторону, Северо велел своему младшему сыну перевести часы вперед, но мальчишка не понял и засмеялся, тогда мать взяла его за руку и сняла у него с руки часы. Мы знали, что это чисто символический жест, достаточно было просто передвинуть стрелки вперед или назад, не беря во внимание, который был час на самом деле, ведь когда мы выйдем из комнаты, мы снова поставим на часах соответствующее время. Некоторым уже было назначено перевести стрелки, кому вперед, кому назад, Северо давал указания почти механически, почти безразлично; мой брат впился мне пальцами в плечо; на этот раз я был благодарен ему за поддержку, думая отом, что Малыш прав и что у меня может быть дополнительное преимущество, но уверенности ни у кого не было; родственнице с красным лицом было дано указание перевести стрелки назад, и бедняжка вытирала слезы благодарности, в конечном итоге, возможно, совершенно бесполезные, а потом вышла в патио, чтобы успокоить нервы среди горшков с цветами; чуть позднее мы слышим что–то похожее на плач из кухни, где снова принимаемся за рюмки с грапой и поздравляем Игнасио и моего брата.

— Скоро наступит сон, — сказала нам Мануэлита. — Мама послала сказать, чтобы вы приготовились.

Что там особенно готовиться, мы тихо вернулись в спальню — сказывалась ночная усталость; скоро рассветет и начнется обычный день, почти всех ждала работа, которая начиналась в девять или в половине десятого; вдруг резко похолодало, ледяной ветер из патио проник в гостиную, но воздух спальни казался нагретым от света и множества людей, почти никто не разговаривал, все только оглядывались в поисках места, где встать, и наконец, затушив последние окурки, присутствующие разместились вокруг кровати. Жена Северо сидела на постели, поправляя подушки, но вскоре встала и осталась стоять в головах кровати; Северо смотрел вверх, не замечая нас, он смотрел на зажженную люстру, не мигая, сложив руки на животе, неподвижный и безразличный ко всему, он смотрел, не мигая, на зажженную люстру, и тогда Мануэлита приблизилась к самому краю кровати, и мы все увидели у нее в руках носовой платок с завязанными в уголках монетками. Оставалось только ждать, потея от спертого нагретого воздуха, вдыхая, благодарение Богу, запах одеколона и думая о той минуте, когда мы сможем наконец выйти из дома, закурить и поговорить, может быть, обсудить, а может, и нет, все то, что произошло ночью, скорее всего нет но закурить непременно, а потом затеряться на улицах. Когда Северо начал медленно смежать веки и отражение зажженной люстры стало постепенно гаснуть у него в глазах, я почувствовал, как Малыш Пессоа прерывисто дышит мне в ухо. И тут произошла какая–то перемена, будто что–то отпустило, я почувствовал, что мы все вдруг перестали быть единым телом со множеством рук, ног и голов, словно распались, и я понял, что наступает конечная фаза, начинается сон Северо, и когда Мануэлита склонилась над отцом и покрыла ему лицо носовым платком, аккуратно расположив уголки с монетками с четырех сторон, так чтобы не было ни складочки и было бы закрытым все лицо, мы все подавили единый вздох, который рвался из груди, и почувствовали себя так, словно этот носовой платок закрыл лицо каждому из нас.

— Теперь он будет спать, — сказала жена Северо. — Он уже спит, смотрите.

Кто–то из братьев Северо приложил палец к его губам, но необходимости в этом не было, никто и так не произнес ни слова, и мы на цыпочках стали продвигаться к дверям, прижавшись друг к другу, чтобы меньше шуметь. Кое–кто то и дело оглядывался и смотрел на платок, покрывавший лицо Северо, словно желая убедиться, что тот спит. Я почувствовал прикосновение чьих–то жестких курчавых волос к моей правой руке, это был младший сын Северо, которого кто–то из родственников держал около себя, чтобы мальчишка не болтал и не ерзал, и который теперь оказался рядом со мной, он думал, что это какая–то игра, и тоже шел на цыпочках, вопросительно глядя на меня снизу слипающимися от сна глазами. Я погладил его по подбородку и щекам и, прижав к себе, вывел в гостиную, а потом в патио, где Игнасио и Малыш уже доставали пачку сигарет; серенький рассвет и петух в глубине двора вернули каждого из нас к обычной жизни, к будущему, которое уже было определено в холоде этого предрассветного утра, такого потрясающе прекрасного. Я подумал, что жена Северо и Мануэлита (а возможно, братья и старший сын) остались в доме и сторожат сон Северо, однако мы уже шли по улице, оставив позади и кухню, и патио.

— Мы больше не будем играть? — спросил сынишка Северо, падая с ног от усталости, но продолжая бороться со сном с упорством, присущим всем малолеткам.

— Нет, сейчас все пойдут спать, — сказал я ему. — Мама уложит тебя в постель, иди домой, здесь холодно.

— Это ведь была такая игра, правда, Хулио?

— Да, старик, это была игра. А сейчас иди спать.

Вместе с Игнасио, Малышом и моим братом мы дошли до ближайшего угла и выкурили еще по сигарете, обмениваясь ничего не значащими фразами. Иные ушли далеко от нас, а были и такие, кто все еще стоял у дверей дома, выясняя насчет трамваев и такси; мы хорошо знали этот район, несколько кварталов нам было по пути, потом Малыш и мой брат свернут налево, Игнасио пройдет еще несколько кварталов, а я поднимусь к себе и поставлю на огонь чайник с мате, нет никакого смысла ложиться спать на такое короткое время, уж лучше надеть шлепанцы и закурить, потягивая мате, это так помогает.

Шея черного котенка

Впрочем, такое с ним случалось не впервые, но всегда именно Лучо брал на себя инициативу: держась за поручень, он как бы по неосторожности, из–за болтанки вагонов, касался руки какой–нибудь блондинки или рыжеволосой, на которую положил глаз, и тогда возникал контакт, зацепочка, проскальзывала искра на миг раньше, чем на лице девушки появлялось выражение досады или недовольства. Все зависело от множества вещей, иногда шло как по маслу и остальные уловки вводились в игру так же естественно, как в окна вагонов вплывали очередные станции. Однако в тот вечер происходило по–другому — начиная с того, что Лучо продрог до костей и, войдя в метро на станции «Улица Бак», почувствовал, как снег, густо запорошивший его волосы, стал таять и затекать крупными холодными каплями за шарф; это отбивало охоту даже думать, и Лучо просто стоял, зажатый между такими же, как и он, пассажирами, мечтая о тепле, рюмке коньяка и надеясь прочитать свою газету до начала урока немецкого языка, а он его изучал с половины восьмого до девяти. Все было как всегда, за исключением этой черной перчаточки: уцепившись за металлический поручень, она, эта черная перчаточка, среди сплетений рук, локтей и пальто была совсем рядом с его мокрой коричневой перчаткой, а он старался держаться как можно крепче и не свалиться на даму со свертками и ее плаксивую девчушку. Внезапно Лучо осознал: малюсенький пальчик скользит по его перчатке, стремясь оседлать ее, как всадник лошадь; все это исходило от рукава довольно–таки поношенной шубки, но ее хозяйка — очень юная на вид мулатка — отстраненно смотрела вниз: просто это был еще один толчок среди всеобщего покачивания множества сгрудившихся тел. Лучо расценил все это как отклонение от правил, но весьма занимательное, и, не ответив на заигрывание, оставил руку там же, подумав, что девушка по своей рассеянности и не заметила этого легкого праздника гаучо на мокром и смирном коне. Он хотел было вынуть из кармана газету, к тому же места уже было достаточно, и хотя бы пробежать по заголовкам, сообщающим о Биафре[90], Израиле или о студентах Ла—Платы, но газета — в правом кармане, и, чтобы ее достать, нужно выпустить поручень, а это лишило бы его опоры, столь необходимой на поворотах, так что лучше держаться покрепче, а для девчушки, чтобы поменьше грустила и мать не отчитывала ее тоном сборщика налогов, оставить среди плащей и свертков небольшой и не очень надежный просвет.

Он почти не глядел на девушку–мулатку, подозревая, что под капюшоном пальто скрывается роскошная копна вьющихся волос, и думал: при такой жаре можно было бы откинуть капюшон назад; и именно в это время пальчик коснулся его перчатки вновь: сначала один, затем два пальчика вскарабкались на влажного коня. На повороте перед «Монпарнас—Бьенвеню» девушку бросило на Лучо: ее рука соскользнула с коня и уцепилась за поручень — такая маленькая и несмышленая рука рядом с внушительным конем, а он не преминул, естественно, тут же ненавязчиво пощекотать ее своей мордочкой, сложенной из двух пальцев, — мордочкой любопытной, но еще незнакомой и все еще влажной. Кажется, девушка вдруг догадалась (но и раньше ее рассеянность была какой–то резкой и непредвиденной) и отодвинула немного руку, глянув на Лучо из затемненного проема капюшона, переведя затем взгляд на свою руку, будто выражая несогласие или выверяя дистанцию, соответствующую хорошему воспитанию. На «Монпарнас—Бьенвеню» вышло много народа, и Лучо уже мог вынуть газету, но не сделал этого, а стал лишь, не глядя на девушку, со слегка насмешливым вниманием наблюдать за поведением затянутой в перчатку ручки, а она на этот раз рассматривала свои туфли, резко выделяющиеся на фоне грязного пола: его теперь уже не заслоняли плаксивая девчушка и многие другие, выходящие на станции «Фальгьер» люди. Резкий толчок отправляющегося поезда заставил обе перчатки, каждую в отдельности и по собственной инициативе, вцепиться в поручень, однако, когда поезд остановился на станции «Пастер», пальцы Лучо принялись искать черную перчатку, и она не ретировалась, как в прошлый раз, а даже, как ему показалось, расслабилась на поручне и стала еще более маленькой и мягкой под нажимом двух или трех пальцев, а затем — и всей руки, которая медленно передвигалась, овладевая нежным бастионом, то слегка сжимая, то тут же высвобождая черную перчатку и не злоупотребляя силой; и уже в почти пустом вагоне, когда двери открылись на станции «Волонтэр», девушка медленно повернулась к Лучо, но не осмелилась поднять лицо, а как бы поглядывала на него из укромья своей перчаточки, накрытой всей рукой Лучо; когда же вагон сильно занесло между «Волонтэр» и «Вожирар», она взглянула наконец на него из тени капюшона своими большими пристальными и серьезными глазами — и в них не сквозило даже намека на улыбку или упрек, а лишь бесконечное ожидание, причинившее Лучо неясную боль.

— Вот всегда так, — сказала девушка. — Нет на них никакой управы.

— О да, конечно, — произнес Лучо, принимая игру, но мысленно задаваясь вопросом: почему это его не забавляет, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что–нибудь другое.

— Ничего не поделать, — повторила девушка. — Они не понимают или не хотят ничего понять. Поди пойми их, а главное — предпринять против них ничего нельзя.

Глядя на Лучо и не видя его, она разговаривала со своей перчаткой — черной перчаточкой, почти затерявшейся под внушительной коричневой.

— И со мной происходит то же самое, — сказал Лучо. — Они неисправимы, это правда.

— Нет, не то же самое, — возразила девушка.

— Но вы–то видели.

— Не стоит больше об этом, — произнесла она, опуская голову. — Простите меня, это я виновата.

Это, разумеется, была игра, но почему она не забавляла, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что–нибудь другое.

— Давайте скажем: во всем виноваты они, — предложил Лучо, отодвигая свою руку, дабы подчеркнуть множественное число и разоблачить виновных на поручне, затянутых в перчатки, — молчаливых, отстраненных и спокойных.

— Это совсем другое, — сказала девушка. — Вам кажется, что это — то же самое, но на самом деле это — совсем другое.

— Ладно, но всегда ведь кто–то начинает.

— Да, всегда кто–то начинает.

Это была игра, оставалось только следовать правилам, не задумываясь, может ли это быть чем–нибудь другим — чем–то похожим на правду или отчаяние. Зачем прикидываться дурачком, не лучше ли просто подыгрывать ей, если уж у нее пунктик.

— Вы правы, — сказал Лучо. — Нужно что–то против них предпринять, не оставлять же их так, без внимания.

— Это ничего не даст, — ответила девушка.

— Верно, стоит только немного отвлечься — и на тебе!

— Да, — согласилась она, — хотя вы говорите все это в шутку.

— О нет, я говорю вполне серьезно, как и вы. Полюбуйтесь–ка на них.

Коричневая перчатка устроила игры с неподвижной черной перчаточкой, то обнимая ее за воображаемую талию, то выпуская, отпрянув на самый край поручня, а оттуда посматривала на нее в ожидании. Девушка еще ниже опустила голову, а Лучо снова спросил самого себя: почему все это не столь забавно именно сейчас, когда ему не остается ничего другого, как только следовать игре?

— Если бы это было вполне серьезно… — произнесла девушка, ни к кому не обращаясь в почти пустом вагоне, — если бы это было вполне серьезно, тогда, пожалуй, неплохо.

— Это серьезно, — заверил Лучо, — и в самом деле с ними ничего поделать нельзя.

Тут она посмотрела на него в упор, как бы пробудившись от сна; поезд въезжал на станцию «Конвенсьон».

— Никому этого не понять, — заметила девушка. — Мужчина, понятное дело, сразу же воображает себе, что…

Она, конечно, вульгарна, но нужно спешить: остается всего лишь три остановки.

— А еще хуже, если рядом оказывается женщина, — продолжала говорить девушка. — Со мной и такое случалось, и это при том, что я начинаю следить за ними сразу, как только войду в вагон, все время. Ну вот, видите!

— Разумеется, — согласился Лучо. — Стоит только отвлечься, что так естественно, они сразу же этим пользуются.

— Не говорите о себе, — сказала девушка. — Это не одно и то же. Простите, это все — по моей вине. Я выхожу на «Корантэн—Сельтон».

— Конечно, по вашей вине, — пошутил Лучо. — Мне нужно было выйти на«Вожирар», а видите: я проехал две лишние остановки.

На повороте их качнуло к дверям: руки соскользнули и встретились на краю поручня. Девушка, глупо извиняясь, продолжала что–то говорить; Лучо снова почувствовал прикосновение пальцев черной перчатки: они вскарабкались на его руку, а затем сжали ее. Когда девушка резко отпустила его руку, сконфуженно бормоча извинения, ему не оставалось ничего другого, как выйти вслед за ней на платформу станции, догнать ее и взять за бесцельно и потерянно болтавшуюся руку.

— Не надо, — сказала девушка. — Пожалуйста, не надо. Я пойду одна.

— Разумеется, — сказал Лучо, не выпуская руки, — но мне не хотелось, чтобы вы ушли вот так, сейчас. Если бы в метро у нас было больше времени…

— Зачем? Зачем — больше времени?

— Возможно, в конце концов мы бы вместе придумали что–нибудь. Я хочу сказать — что–нибудь против них.

— Но ведь вы не понимаете, — сказала она. — Вы думаете, что…

— Кто знает, о чем я думаю? — честно признался Лучо. — Кто знает, хороший ли кофе в кафе на углу и есть ли на углу кафе, ведь я этот район почти не знаю.

— Кафе есть, — ответила она, — но плохое.

— А вы сейчас улыбнулись, не отпирайтесь.

— Я и не отпираюсь, но кофе — плохой.

— Как бы то ни было: на углу кафе есть?

— Да, — согласилась она и на этот раз, взглянув на него, улыбнулась. — Кафе есть, но кофе — плохой, а вы думаете, что я…

— А я ничего не думаю, — ответил он, и, как ни ужасно, это была правда.

— Спасибо, — произнесла недоверчиво девушка.

Она дышала так, словно устала подниматься на эскалаторе, Лучо даже показалось, что она дрожит. Но вот опять спокойно и беспомощно болтающаяся черная миниатюрная перчатка, опять она меж его пальцев подавала признаки жизни: она извивалась, льнула, сжималась в кулачок, суетилась, успокаивалась; как приятно, как тепло, какое удовольствие, какая ласка, эта черная перчаточка, пальчики — второй, третий, четвертый, пятый, первый; пальцы ищут пальцы: перчатка в перчатке — черное в коричневом, а вот — пальцы продеты сквозь пальцы, первый проникает между первым и третьим, второй — между вторым и четвертым. И все это происходило там, совсем рядом с ее коленками, и ничего нельзя было поделать, хотя было приятно, и ничего нельзя было поделать, если бы и было неприятно, но все равно; ничего нельзя было поделать; это происходило там, и не Лучо же играл рукой, не он продевал пальцы сквозь пальцы, сжимал в кулачок и шевелил ими, но никоим образом и не девушка, она, выйдя на улицу, тяжело дышала и подставляла свое лицо мороси, словно стремясь смыть с него застоялый и горячий воздух переходов метро.

— Я живу там, — произнесла девушка, показывая на какое–то высокое окно из множества окон в одном из множества высоких одинаковых домов на противоположной стороне. — Мы, наверное, сможем приготовить растворимый кофе; думаю, это лучше, чем идти в бар.

— О да, — сказал Лучо, и теперь уже его пальцы постепенно все сильнее сжимали перчаточку, словно шею черного котенка.

Комната была достаточно большая и очень теплая, с азалией[91] и торшером, дисками Нины Саймон[92] и неубранной постелью, которую девушка, стыдливо извиняясь, тут же привела в порядок. Лучо помог поставить на стоящий у окна стол чашки и положить ложки; был приготовлен крепкий и сладкий кофе. Ее звали Дина, его — Лучо. Довольная, словно обретя спокойствие, Дина говорила о Мартинике[93], о Нине Саймон. В своей красно–коричневого цвета одежде она производила порой впечатление девочки–подростка. Мини–юбка ей шла… Работала она в нотариальной конторе; были серьезные и болезненные переломы щиколоток: бегать на лыжах в Верхней Савойе[94] в феврале, увы… Два раза ее взгляд задерживался на нем, и она принималась что–то ему говорить тем же тоном, что у поручня метро, но Лучо отшучивался, решив про себя, что игры с него довольно и нужно приниматься за другое, хотя сейчас бесполезно настаивать, зная, что Дина, возможно, страдает: быть может, столь быстрый отказ от комедии ей причиняет боль, хотя какое это имеет значение. А в третий раз, когда Дина наклонилась, наливая в его чашку кипяток и снова бормоча, что не виновата, что такое с ней случается изредка, в этом он и сам может убедиться, вот, к примеру, сейчас все совсем по–другому: вода и ложечки, руки повинуются каждому жесту; тут–то Лучо все понял, хотя и сам не понимал — что именно, но вдруг понял: это действительно что–то другое, не от мира сего, поручень действительно имел какое–то значение, игра не была игрой; перелом щиколотки и лыжи сейчас можно послать ко всем чертям… Дина заговорила вновь — и он не прерывал ее, а позволил говорить дальше, весь обратясь в слух, веря ей и не веря, ибо рассказанное было столь абсурдным, и только Дина со своим грустным личиком, неразвитой грудью, опровергавшей представление о тропических женщинах, была сама реальность, просто потому, что это — Дина.

— Меня, наверное, нужно держать взаперти, — сказала она ровным голосом, — а то всякое бывает, не о вас речь: вы есть вы, но иной раз.

— Иной раз — что?

— Иной раз — оскорбления, хлопки по ягодицам, мол, давай, крошка, немедля в постель, к чему терять время. Но тогда…

— Тогда — что? Но тогда, Дина…

— Я думала, что вы поняли, — сердито сказала Дина. — Я ведь сказала: меня, наверное, нужно держать взаперти.

— Глупости. Но сначала я…

— Я знаю. Как же вы не догадались сначала? Вот именно, так и есть, хотя поначалу всякий может ошибиться. Это ведь так логично. Так логично, так логично. И запереть меня тоже было бы логично.

— Нет, Дина.

— Но ведь — да, черт тебя побери. Извините. Но ведь — да. Все ж лучше, чем это, и уже столько раз. Как меня только не поносили: и шлюха, и потаскуха, и лесбиянка. Было бы, в конце концов, гораздо лучше. Или же мне их самой отрубить резаком. Но резака у меня нет, — сказала Дина с извиняющейся улыбкой; она как–то неудобно устроилась в кресле и, может быть, поэтому или из–за усталости съезжала с него, каждый раз все больше обнажая ноги из–под мини–юбки, которую она забывала одернуть. Так и сидела она, будто потеряв себя самое, самое себя забыв, и лишь изредка поглядывала на свои руки, как они берут чашку, кладут кофе, — эти послушные ханжи, хлопотливые лесбиянки, потаскушки и бог знает еще кто.

— Не говорите глупостей, — повторил Лучо, и его охватило какое–то чувство, в котором угадывалось и желание, и недоверие, и покровительство. — Я понимаю, это ненормально, видимо, нужно найти причины, нужно бы. Как бы то ни было, зачем такие крайности. Я имею в виду заточение или резак.

— Кто знает, — сказала она. — Возможно, такие крайности и оправдали бы себя до конца. Может быть, это был бы единственный выход из тупика.

— И к какому же концу могут привести, по–вашему, такие крайности? — устало спросил Лучо.

— Не знаю, ничего не знаю, я только боюсь. Я тоже, наверное, потеряла бы терпение, если бы кто–нибудь со мной разговаривал так, но бывают такие дни, когда… Да, дни. И ночи.

— Ага, — сказал Лучо, поднося спичку к сигарете. — Еще и ночью, конечно.

— Да.

— Но не тогда, когда вы одни.

— Так же, когда и одна.

— Так же, когда и одна, ага.

— Поймите меня, я хочу сказать, что…

— Хорошо, — сказал Лучо, допивая кофе. — Очень вкусный, очень горячий. Что нам и требуется в такой вот день!

— Спасибо, — просто сказала она, и Лучо взглянул на нее, потому что совсем не собирался ее благодарить, просто испытывал чувство признательности за этот миг отдыха, за то, что поручень наконец себя исчерпал. — При том, что у меня не возникло плохих или неприятных ощущений во время этого, — сказала, словно угадав, Дина. — Не важно, что вы мне не поверите, но в первый раз во время этого я не испытала плохих или неприятных ощущений.

— В первый раз — что?

— Сами знаете, но я бы не сказала, что это было плохо или неприятно.

— Когда они принимались? . .

— Да, когда они снова принимались, и не было в этом ничего плохого или неприятного.

— Вас когда–нибудь задерживали за это? — спросил Лучо, медленно опуская чашку, стремясь попасть прямо в центр блюдечка. Ну что ты к ней пристал, че?..

— Нет, никогда, наоборот… Бывало другое. Я вам уже говорила: некоторые думают, что я это делаю намеренно, и сами начинают то же, как вы. Или же приходят в негодование, как женщины, и приходится выбегать из магазина или из кафе, выходить на первой же остановке.

— Не плачь, — сказал Лучо. — Слезами горю не поможешь.

— Я не хочу плакать, — сказала Дина, — но я никогда и ни с кем не могла поговорить так после… Никто мне не верит, никто не может поверить. Даже вы мне не верите. Просто вы добрый и не хотите причинить мне зла.

— Сейчас я тебе верю, — сказал Лучо. — Две минуты тому назад я был как другие. Ты, пожалуй, должна бы смеяться, а не плакать.

— Вот видите, — произнесла Дина, закрыв глаза, — вот видите: все — бесполезно. Даже вы, хотя и говорите, что верите мне. Это полнейшее безумие.

— Ты обращалась к врачам?

— Да. Одно и то же: транквилизаторы, смена климата. Это самообман — лишь на несколько дней. Начинаешь думать, что…

— Да, — сказал Лучо, протягивая ей сигарету. — Постой–ка, а ну–ка, как они себя поведут?

Дина взяла сигарету большим и указательным пальцами, а безымянный и мизинец сделали одновременно попытку переплестись с пальцами Лучо, а он, пристально глядя, протягивал ей свою руку. Освободившись от сигареты, все его пять пальцев скользнули по маленькой смуглой руке, почти что обхватили ее и медленно принялись ее ласкать, а затем ручонка выскользнула и, охваченная дрожью, оказалась на свободе; сигарета упала прямо в чашку. Внезапно Дина закрыла лицо руками и, наклонившись над столом, согнулась в приступе икоты, похожей на рвоту или рыдание.

— Пожалуйста, — сказал Лучо, подняв голову, — пожалуйста, не надо. Не надо плакать, это так глупо.

— Я и не хочу плакать, — вымолвила Дина. — Я не должна была бы плакать, наоборот, но вот видишь.

— Выпей, тебе станет лучше, он горячий, а себе я сделаю другой, подожди, я вымою чашку.

— Нет, позволь мне.

Они поднялись одновременно и оказались у края стола. Лучо поставил грязную чашку назад — на скатерть; у обоих руки, как плети, безвольно висели вдоль тела и лишь губы слегка касались друг друга. Лучо окинул взглядом лицо Дины: закрытые глаза и бегущие по щекам слезы.

— Может быть, — пробормотал Лучо, — может быть, именно этим мы и должны заняться, это единственное, что в наших силах, а тогда…

— Нет, не надо, пожалуйста, — сказала Дина, не шевелясь и не открываяглаз. — Ты не знаешь, что… Нет, лучше — не надо, лучше — не надо.

Лучо обнял ее за плечи, медленно привлек к себе и почувствовал на своих губах ее близкое дыхание, горячее, пахнущее кофе и смуглой кожей. Он крепко поцеловал ее прямо в губы, стремясь слиться с ней, прикоснуться к ее зубам и языку; тело Дины в его объятиях расслабилось. Всего сорок минут назад ее рука принялась ласкать его руку на поручне в вагоне метро, сорок минут назад ее маленькая черная перчатка гарцевала на его коричневой перчатке. Ее сопротивление едва ощущалось, а вновь повторенный отказ воспринимался как некое предупреждение, но все в ней уступало, уступало в обоих, сейчас же ее пальцы медленно скользили по спине Лучо, ее волосы щекотали ему глаза, и ее тело источало неизъяснимый аромат, в котором не осталось и следа от предупреждения; вот их тела — на синеве покрывала: повинуясь приказаниям, послушные пальцы искали застежку, срывали одежду, ласкали кожу, бедра; руки смыкались, как губы и колени, а сейчас друг к другу прильнули и тела, а затем — неясный шепот мольбы, напор, сминающий сопротивление, откат назад и мгновенное движение вперед, чтобы горячая пенистая волна, зародившаяся вначале у слияния их губ, захлестнула потом их руки, пальцы, плоть, сметая все на своем пути, соединила их в одно целое, бросая в горнило любовной игры. Когда они закурили в темноте (Лучо хотел потушить торшер, но тот с грохотом рухнул на пол, раздался звон разбитого стекла), Дина испуганно приподнялась; не соглашаясь сидеть в потемках, она предложила зажечь хотя бы свечу и спуститься купить новую лампочку, но он снова обнял ее в темноте, и теперь они курили, успевая обменяться взглядами при каждой затяжке, и целовались вновь, за окном упрямо шел дождь. Обнаженные и расслабленные, они лежали в жаркой комнате, прикасаясь друг к другу руками, бедрами и волосами, и осыпали друг друга бесконечными ласками, влажные и частые касания заменяли им в темноте зрение; тела источали аромат, а губы счастливо бормотали что–то односложное и неразборчивое. В какой–то момент, возможно, вновь возникнут вопросы, но сейчас они, уже однажды изгнанные, затаились в темных углах, под кроватью, и когда Лучо хотел что–то спросить, ее влажное тело накрыло его, а мягкие укусы и поцелуи заставили замолчать; и только много позже, когда раскурили по новой сигарете, сказала ему, что живет одна, что никто долго у нее не задерживается, что все бесполезно, что нужно зажечь свет, что с работы — домой, что ее никогда не любили, что существует вот эта болезнь, что все, по сути, ее не волнует или же, наоборот, все волнует настолько, что нет слов это выразить, а может быть, все это не продлится больше одной ночи, и можно было бы обойтись без объяснений, у поручня метро едва зародилось что–то, но прежде всего нужно зажечь свет.

— Где–то есть свечка, — монотонно твердила Дина, отвергая его ласки. — Купить лампочку — уже поздно. Позволь мне ее поискать, она должна быть в каком–нибудь ящике. Дай мне спички.

— Не зажигай ее пока, — попросил Лучо, — ведь так хорошо в потемках.

— Не хочу. Хорошо–то хорошо, но ведь ты знаешь, ведь знаешь, иногда…

— Пожалуйста, — сказал Лучо, стараясь на ощупь найти сигареты на полу, — мы на время забыли… Зачем ты снова начинаешь? Нам ведь было очень хорошо так, не видя друг друга.

— Позволь мне найти свечку, — повторила Дина.

— Ищи, мне все равно, — сказал Лучо, протягивая ей спички.

Пламя вспыхнуло в неподвижном воздухе комнаты и обрисовало чуть более светлое, чем окружавшая темень, тело, блеск глаз и ногтей, а потом снова — черный омут, чирканье другой спички, темнота, чирканье еще одной спички, резкое колебание пламени, гаснущего в глубине комнаты; короткая пробежка, тяжелое дыхание, и обнаженное тело всем своим весом падает наискось, больно ударив Лучо по ребрам. Он крепко ее обнял, и, целуя, сам не зная, отчего и почему должен ее успокоить, бормотал слова утешения, и, притянув к себе, овладел ею, слившись с нею почти без желания, видимо из–за большой усталости, и, приникнув к ней, вновь ощутил, как ее тело судорожно бьется, уступает и раскрывается ему навстречу, вот так, вот сейчас, сейчас, вот так, еще, еще, и волна откатилась, возвратила его в состояние покоя. Лежа на спине и устремив взгляд в никуда, он слушал биение ночи, которая пульсировала кровью дождя там, за окном, в бесконечно огромном чреве ночи, оберегающем их от страхов, поручней метро, сломанных торшеров и спичек, а их–то рука Дины держать не хотела и, повернув спичку книзу, обожгла и себя, и Дину, и это было похоже на аварию в темноте, где пространство и положение предметов так меняется, а человек — неуклюж, как ребенок; но после второй сгоревшей меж пальцев спички кисть Дины превращается в разъяренного краба, сжигающего себя во имя уничтожения света; тогда Дина попыталась зажечь последнюю спичку другой рукой, но вышло еще хуже: она не осмеливается даже сказать об этом Лучо, а он, покуривая замусоленную сигарету, прислушивается к ее шебуршанию во мраке и ощущает в себе зарождение смутного беспокойства. Разве ты не видишь, что они не хотят, опять. Опять — что? То же самое. Опять — что? Нет, ничего, нужно найти свечку. Я поищу ее, дай мне спички. Они там — в углу. Успокойся, подожди. Нет, не уходи, пожалуйста, останься. Разреши, я их найду. Пойдем вместе, так лучше. Пусти меня, я их найду, скажи, где может быть эта проклятая свечка. Там, на полке, тебе, пожалуй, нужно зажечь спичку. Все равно ничего не будет видно, пусти меня. Легонько отстраняя ее и размыкая охватившие его за талию руки, он стал понемногу приподниматься. Внезапный, как удар хлыста, рывок за член заставил его закричать, скорее от неожиданности, чем от боли. Он быстро нашел зажавший его плоть кулак Дины — а она лежала на спине и стонала, — разжал ее пальцы и грубо ее оттолкнул. Он слышал, как она звала его и просила вернуться, обещая, что такое больше не повторится, во всем виновато его упрямство. Ориентируясь, как ему казалось, на угол комнаты, рядом с предметом, похожим на стол, он наклонился и стал на ощупь искать спички, нашел, как ему показалось, одну, но слишком длинную, видимо — зубочистку, спичечного коробка же там не оказалось; ладони шарили по старому паласу, на коленях он заполз под стол: нашел одну спичку, потом — другую, но коробка не было. На полу казалось еще темнее, пахло заточением и временем. Вдруг в спину и в затылок впились, как жала, ногти; выпрямившись в одно мгновение, он резко оттолкнул Дину, а она что–то кричала ему о свете с лестничной площадки, о том, что нужно открыть дверь и тогда — свет с лестницы; ну ясно, как это они не додумались раньше, где же была дверь? там — напротив; не может быть: рядом был стол у окна, я тебе говорю — там, тогда иди ты, если знаешь, пойдем вместе, я не хочу оставаться сейчас одна, пусти меня, или я тебя ударю, нет, нет, говорю тебе: отпусти же меня. Толчок — и он остался один, а рядом, совсем близко, — прерывистое дыхание, что–то дрожащее; вытянув руки, Лучо двинулся вперед, пытаясь обнаружить стену, а там — и дверь. Наткнувшись на что–то горячее, что с криком отшатнулось, он другой рукой схватил Дину за горло, словно сжимая перчаточку или шею черного котенка, но тут жгучая боль пронзила всю щеку, от глаза до губ; он отпрянул назад, стремясь увернуться, сжимая все сильнее горло Дины, упал спиной на ковер и принялся боком отползать, зная, что сейчас последует, — как обжигающий ветер, обрушится на него смерч ногтей, которые вопьются в его грудь, живот и бока: говорила я тебе, говорила, что нельзя, надо было зажечь свечу, ищи скорей дверь, дверь. Отползая подальше от голоса, висящего где–то в черном воздухе, все продолжавшего твердить свое в приступе удушливой икоты, он наткнулся на стену, вставая, ощупал ее и нашел раму, какую–то занавеску, еще одну раму, задвижку — холодный воздух остудил кровь, залившую губы; он стал искать на ощупь кнопку выключателя и тут услышал за спиной, как, с воплем пробежав по комнате, Дина врезалась в приоткрытую им дверь — видимо, угодила в створку лбом и носом. Но ему уже удалось, выскочив из комнаты, захлопнуть дверь и нажать на выключатель на лестничной площадке. Подсматривавший из–за двери напротив сосед, увидев его, сдавленно вскрикнул и юркнул внутрь, заперев за собой дверь на задвижку; голый Лучо выругался ему вослед и провел рукой по саднящему лицу: сам он весь околевал от царившего на лестничной площадке холода; со второго этажа слышались поспешные шаги; открой мне, немедленно открой мне, ради Бога, открой, ведь уже есть свет, открой, ведь есть свет. Внутри — тишина и как будто ожидание, снизу смотрит старуха, закутанная в фиолетовый халат, чей–то визг: бесстыжий, в такое время, развратник, полиция, все они такие, мадам Роже[95], мадам Роже! «Она мне не откроет, — подумал Лучо, усевшись на первую ступеньку, стирая кровь с лица, — от удара она потеряла сознание и лежит там, на полу, она мне не откроет, всегда одно и то же, холодно, мне холодно». Он начал колотить в дверь, прислушиваясь к голосам, доносившимся из квартиры напротив, к поспешным шагам спускавшейся по лестнице старухи, зовущей мадам Роже; дом просыпался с нижних этажей: вопросы и гомон голосов, миг ожидания; голый и весь в крови, разбушевавшийся сумасшедший, мадам Роже; открой же мне, Дина, открой, не важно, что это с тобой случалось каждый раз, но мне–то открой, ведь мы с тобой — совсем другое дело, Дина, мы могли бы быть вместе, почему ты лежишь на полу, что я тебе сделал, почему ты ударилась о дверь; мадам Роже; если бы ты мне открыла, мы бы нашли выход, ты же видела, ты же видела раньше, как все шло хорошо, просто нужно было зажечь свет и продолжать искать вдвоем, но ты не хочешь мне открыть, ты плачешь, подвывая, как раненый котенок, я слышу тебя, слышу; слышу мадам Роже, полицию, а вы, сукин сын, чего шпионите за мной из–за двери; открой мне, Дина, мы еще сможем найти свечку, мы умоемся, мне холодно, Дина, а там идут уже с одеялом; это так естественно — голого мужчину заворачивать в одеяло; мне придется им сказать, что ты лежишь там: пусть принесут еще одно одеяло, пусть взломают дверь и вымоют тебе лицо; и заботятся о тебе, и тебя защищают, потому как меня там не будет; нас сразу же разлучат, вот увидишь, нас выведут поодиночке и увезут далеко друг отдруга; какую же руку ты будешь искать, Дина, какое лицо теперь будешь царапать, пока они, совместно с мадам Роже, будут тебя увозить, навсегда.

Кикладский идол

— Мне все равно, слушаешь ты меня или нет, — сказал Сомоса. — Это так, и я считаю, что тебе надо это знать.

Моран встрепенулся, словно разом возвращаясь откуда–то очень издалека. Он вспомнил, что, прежде чем заблудиться в туманных фантазиях, он думал, что Сомоса сходит с ума.

— Прости, я на минутку отвлекся, — сказал он. — Согласись, что все это… Словом, прийти сюда и застать тебя среди…

Но предположить, что Сомоса сходит с ума, было слишком легко.

— Да, для этого нет слов, — сказал Сомоса. — По крайней мере наших слов.

Они секунду смотрели друг на друга, и Моран первым отвел глаза, в то время как голос Сомосы снова окреп, когда он лекторским тоном опять пустился в свои объяснения, сразу же терявшиеся за пределами разума. Моран предпочитал не смотреть на него, но тогда невольно переводил глаза на статуэтку, стоявшую на колонне, и это тут же возвращало его на остров, в тот золотистый день, полный треска цикад и запаха трав, когда они с Сомосой невероятно как откопали ее. Он помнил, как Тереза, стоявшая чуть поодаль на вершине скалы, откуда можно было разглядеть берег Пароса, повернула голову на крик Сомосы и, чуть помедлив, побежала к ним, забыв, что держит в руках красный лифчик от своего купальника, чтобы наклониться над колодцем, откуда тянулись руки Сомосы, сжимавшие статуэтку, почти неузнаваемую в налете плесени и в известковых наростах, пока Моран полусердито–полусмеясь не крикнул ей, чтобы она прикрылась, и Тереза выпрямилась, глядя на него, словно не понимая, а потом резко повернулась спиной и закрыла грудь руками, в то время как Сомоса протягивал статуэтку Морану и выпрыгивал из колодца. Почти без перехода Моран вспомнил последующие часы, вечер в палатках на берегу реки, силуэт Терезы, блуждавшей среди олив в лунном свете, и сейчас голос Сомосы, монотонный и гулкий в почти пустой скульптурной мастерской, как будто тоже доносился до него из того вечера, становясь частью его воспоминаний, когда Сомоса путано, намеками, делился с ним своей абсурдной надеждой, а он, прихлебывая сладковатое вино, весело смеялся и называл друга лже–археологом и неизлечимым поэтом.

«Для этого нет слов, — только что сказал Сомоса. — По крайней мере наших слов».

В палатке на Скоросе, в глубине долины, его руки бережно держали статуэтку и ласкали ее, чтобы окончательно освободить от одеяний, сотканных временем и забвением (Тереза, бродя среди олив, все еще дулась из–за замечания Морана, из–за его глупых предрассудков), и среди медленного вращения ночи Сомоса делился с ним своей бессмысленной надеждой когда–нибудь приблизиться к статуэтке иными путями, а не посредством рук, и глаз, и науки, в то время как вино и табак вплетались в разговор вместе с цикадами и с плеском реки, и от всего оставалось лишь смутное ощущение, что им не понять друг друга. Позже, когда Сомоса ушел в свою палатку, забрав статуэтку, а Терезе надоело быть одной, и она вернулась, чтобы лечь спать, Моран рассказал ей об иллюзиях Сомосы, и оба они с беззлобной парижской иронией спрашивали друг друга, всем ли жителям Рио–де–ла-Плата свойственно столь богатое воображение. Перед сном они, понизив голос, обсудили происшедшее ранее, и наконец Тереза приняла извинения Морана, наконец поцеловала его, и все стало как всегда на острове и повсюду, только он и она, и плывущая над ними ночь, и долгое забвение.

— Это знает кто–нибудь еще? — спросил Моран.

— Нет. Ты и я. По–моему, это справедливо, — сказал Сомоса. — Я почти не выходил отсюда за последние месяцы. Поначалу приходила одна старуха убирать мастерскую и стирать, но она мешала мне.

— Просто невероятно, чтобы можно было жить вот так в окрестностях Парижа. Эта тишина… Но ты по крайней мере спускаешься в городок за продуктами.

— Раньше да, я же тебе сказал. Теперь это не нужно. Здесь есть все необходимое.

Моран посмотрел туда, куда показывал палец Сомосы, за статуэтку и ее копии, заполнявшие полки. Он видел деревяшки, гипс, камень, молотки, пыль, тень деревьев за окном. Палец указывал куда–то в глубь мастерской, где не было ничего, кроме грязной тряпки на полу.

Но, в сущности, мало что изменилось, эти два года тоже были для них пустым закоулком времени, и грязной тряпкой представлялось все то, что не было сказано, и что, может быть, им следовало бы сказать друг другу. Экспедиция на острова — сумасшедшая романтическая идея, родившаяся на террасе кафе, на бульваре Сен—Мишель, — закончилась сразу же после нахождения идола среди развалин, в долине. Может, страх, что их обнаружат, подтачивал радость первых недель, и настал день, когда Моран подметил взгляд Сомосы, пока они втроем спускались на пляж, и в тот же вечер он поговорил с Терезой, и они решили вернуться как можно скорее, потому что они уважали Сомосу, и казалось как–то несправедливо, чтобы он — так вдруг — начал страдать. В Париже они виделись время от времени, почти всегда по профессиональным делам, но Моран ходил на встречи один. В первый раз Сомоса спросил про Терезу, потом стало казаться, что это ему не важно. Все, что им надо было сказать друг другу, лежало тяжелым грузом на них обоих, может быть на всех троих. Моран согласился, чтобы статуэтка какое–то время оставалась у Сомосы. Было невозможно продать ее раньше, чем года через два; Маркос — человек, знакомый с полковником, который знал одного афинского таможенника, — поставил этот срок дополнительным условием к подкупу. Сомоса унес статуэтку к себе домой, и Моран видел ее всякий раз, как они встречались. Никогда не заходил разговор о том, чтобы Сомоса как–нибудь навестил Моранов, так же как и о многом другом, о чем уже не упоминалось и что в сущности всегда было Терезой. Казалось, Сомосу заботила только его навязчивая идея, и если он время от времени и приглашал Морана к себе на рюмку коньяку, это было лишь затем, чтобы снова вернуться к тому же. Тут не было ничего такого уж особенного, в конце концов Моран достаточно хорошо знал вкусы Сомосы, тягу к определенной маргинальной литературе, чтобы удивляться его ностальгии. Его поражал только фанатизм этой надежды, когда он вновь слушал почти автоматические признания, чувствуя себя словно лишним; руки, непрерывно ласкавшие тело неброско красивой статуэтки, монотонные заговоры, повторявшие до устали все те же проходные формулы. С точки зрения Морана, одержимость Сомосы была понятна: любой археолог в какой–то степени идентифицирует себя с прошлым, которое он исследует и вытаскивает на свет. Отсюда до веры в то, что тесная близость с одним из таких следов способна отчуждать, изменять время и пространство, открыть брешь, чтобы проникнуть в… Сомоса никогда не использовал таких выражений; он всегда говорил неким языком, как бы что–то подразумевавшим и заклинавшим из глубины несовместимого. Тогда он уже начал неумело вытесывать копии статуэтки; Морану удалось увидеть первую из них перед тем, как Сомоса уехал из Парижа, и он выслушал с дружеской вежливостью затверженные общие места о повторении жестов и обстоятельств как пути к высвобождению, об уверенности Сомосы, что его упрямое приближение в конце концов отождествит его с первоначальной структурой в наложении, которое будет больше, чем наложением, то будет уже не двойственностью, а слиянием, первичным контактом (он говорил не такими словами, но Моран должен был перевести их каким–то образом, когда позже воспроизводил их для Терезы). Контактом, который, как только что сказал Сомоса, произошел сорок восемь часов назад, в ночь июньского солнцестояния.

— Да, — признал Моран, закуривая следующую сигарету. — Но мне хотелось бы, чтобы ты объяснил, почему ты так уверен, что… ну, что дошел до конца.

— Объяснить… Но разве ты не видишь?

Он снова протягивал руку к воздушному замку, к углу мастерской, описывал дугу, включавшую потолок и статуэтку на тонкой мраморной колонне, в конусе яркого света от рефлектора. Моран не к месту вспомнил, как Тереза пересекла границу, спрятав статуэтку внутри игрушечной собаки, сделанной Маркосом в подвале Плакки.

— Иначе и быть не могло, — сказал Сомоса почти по–детски. — С каждой новой копией я подходил все ближе. Формы узнавали меня. Я хочу сказать, что… А, мне пришлось бы объяснять это несколько дней подряд… и абсурд в том, что здесь все входит в… Но когда это так…

Взмахи руки подчеркивали «здесь», «это».

— Ты и вправду стал заправским скульптором, — сказал Моран, слыша свои слова и понимая их глупость. — Две последние копии — это совершенство. Если ты когда–нибудь одолжишь мне статуэтку, я не смогу определить, дал ли ты мне оригинал.

— Я тебе никогда ее не дам, — сказал Сомоса просто. — И не думай, я не забыл, что она принадлежит обоим. Но я не дам тебе ее никогда. Единственное, что мне хотелось бы, — чтобы Тереза и ты последовали за мной, чтобы вы были со мной вместе. Да, мне хотелось бы, чтобы вы были со мной в ту ночь, когда я дошел до конца.

Впервые почти за два года Моран услышал, как он упомянул Терезу, словно до этого момента она была для него мертва, но то, как он произнес имя Терезы, прозвучало непоправимо по–прежнему, это была Греция тем утром, когда они спускались на пляж. Бедный Сомоса. Все еще. Бедный безумец. Но еще более странно было задать себе вопрос, почему в последний момент, перед тем как сесть в машину после звонка Сомосы, он ощутил некую потребность позвонить Терезе на работу и попросить ее позже подъехать к ним в мастерскую. Надо было бы спросить себя, знать, что думала Тереза, слушая его объяснения, как добраться до одинокого дома на холме. Чтобы Тереза повторила в точности все, что он ей сказал, слово в слово. Моран молча проклял эту свою систематическую манию заново воссоздавать жизнь, словно он реставрировал греческую вазу в музее, тщательно соединяя крохотные кусочки, и голос Сомосы смешивался с движениями его рук, которые тоже словно брали один за другим кусочки воздуха, творили прозрачную вазу, его руки, показывавшие на статуэтку, заставляя Морана вновь, против воли, смотреть на это белое лунное тело насекомого — предшественника всякой истории, созданного в невообразимых обстоятельствах кем–то невообразимо далеким, тысячи лет назад, но только еще раньше, в головокружительной дали, где был животный крик, прыжок, растительные ритуалы, чередовавшиеся с приливами, и сизигиями, и периодами течки, и неуклюжими церемониями умиротворения божеств, невыразительное лицо, где только линия носа разбивала его слепое зеркало, полное непереносимой напряженности, едва намеченные груди, руки, прижатые к животу, треугольником сходившему вниз, идол изначальных времен, первобытного ужаса священных ритуалов, каменного топора для жертвоприношений на алтарях, сложенных на вершинах холмов. Не хватало еще, чтобы он тоже стал слабоумным, словно профессии археолога было ему недостаточно.

— Пожалуйста, — сказал Моран, — ты не мог бы очень постараться и объяснить мне, хотя и считаешь, что ничего этого объяснить нельзя. В сущности, я знаю только одно: что ты все эти месяцы вытесывал копии и что две ночи назад…

— Это так просто, — сказал Сомоса. — Я всегда чувствовал, что кожа все еще находится в контакте с тем, иным. Но надо было отойти назад за пять тысяч лет, пройденных неверными путями. Любопытно, что виновны в этой ошибке они сами, потомки эгейцев. Но сейчас все это не важно. Смотри, это так.

Стоя рядом с идолом, он поднял руку и осторожно положил ее на груди и живот. Другая рука гладила шею, поднималась к несуществующему рту статуи, и Моран слышал, как Сомоса говорил глухим, бесцветным голосом, словно говорили его руки или этот несуществующий рот, ведя рассказ об охоте в задымленных пещерах, о загнанных оленях, об имени, которое надо было произнести лишь потом, о кольцах синего жира, об игре в двойные реки, о детстве Поока, о шествии к западным ступеням и высотам, тонувшим в зловещих сумерках. Он спросил себя, не успеет ли, позвонив по телефону, когда Сомоса отвлечется, предупредить Терезу, чтобы она привезла доктора Верне. Но Тереза уже должна была находиться в пути, и на обрыве скал, под которыми ревела Многоликая, вождь зеленых отпиливал левый рог самого великолепного самца и протягивал его вождю тех, кто сторожит соль, чтобы возобновить пакт с Гагесой.

— Послушай, дай мне вздохнуть, — сказал Моран, вставая и делая шаг вперед. — Это потрясающе, и потом, у меня страшная жажда. Давай что–нибудь выпьем, я могу сходить за…

— Виски вон там, — сказал Сомоса, медленно отнимая руки от статуи. — Я не буду пить, я должен поститься перед жертвоприношением.

— Жаль, — сказал Моран, отыскивая бутылку. — Не люблю пить один. Какое жертвоприношение?

Он налил себе стакан до краев.

— Жертвоприношение единения, если говорить твоими словами. Ты не слышишь? Двойная флейта, как у той статуэтки, которую мы видели в афинском музее. Звук жизни слева, звук раздора — справа. Раздор — это тоже жизнь для Гагесы, но когда совершается жертвоприношение, флейтисты перестают дуть в правую тростинку и слышится только свист новой жизни, пьющей пролитую кровь. Флейтисты наполняют рот кровью и продувают ее сквозь левую тростинку, и я обмажу кровью ее лицо, видишь, вот так, и из–под крови у нее проступят глаза и рот.

— Оставь эти глупости, — сказал Моран, сделав большой глоток. — Кровь нашей мраморной куколке будет совсем не к лицу. Да, здесь жарко.

Сомоса медленным размеренным жестом снял блузу. Когда Моран увидел, что он расстегивает брюки, он сказал себе, что зря позволил Сомосе возбудиться, поддакивая вспышке его мании. Стройный и смуглокожий, обнаженный Сомоса выпрямился в свете рефлектора и словно ушел в созерцание какой–то точки в пространстве. Из его приоткрытого рта текла струйка слюны, и Моран, быстро поставив стакан на пол, осознал, что должен будет как–то обмануть Сомосу, чтобы проскользнуть к дверям. Он так и не заметил, откуда в руках Сомосы взялся каменный топор. Теперь он понял.

— Это можно было предвидеть, — сказал он, медленно отступая. — Пакт с Гагесой, да? А кровь пожертвует бедный Моран, ведь так?

Не глядя на него, Сомоса двинулся в его сторону, описывая полукруг, словно следуя заранее намеченным курсом.

— Если ты действительно хочешь меня убить, — крикнул Моран, отступая в тень, — к чему вся эта мизансцена? Мы оба прекрасно знаем, что это из–за Терезы. Но какой тебе с этого толк, если она тебя не любит и не полюбит никогда?

Обнаженное тело уже выходило из круга, освещенного рефлектором. Укрывшись в темном углу, Моран наступил на мокрые тряпки, лежавшие на полу, и понял, что больше отступать некуда. Он увидел занесенный топор и прыгнул, как научил его Нагаши в спортивном зале на Плас–де–Терн. Сомоса получил удар ногой в середину бедра и удар «ниши» слева по шее. Топор опустился по диагонали, слишком далеко, и Моран упруго оттолкнул падавший на него торс и схватил беззащитное запястье. Сомоса еще успел издать приглушенный и удивленный крик, когда лезвие топора раскроило ему лоб.

Моран не смотрел на него; его вырвало в углу мастерской, на грязные тряпки. Он чувствовал себя опустошенным, и после рвоты ему стало лучше. Он поднял стакан с пола и выпил оставшийся виски, думая, что Тереза приедет с минуту на минуту и что надо что–то сделать, вызвать полицию, объясниться. Волоча за ногу тело Сомосы, чтобы положить его прямо в круг света от рефлектора, он подумал, что будет нетрудно доказать, что он действовал в целях необходимой обороны. Эксцентричность Сомосы, его удаление от мира, явное сумасшествие. Нагнувшись, он обмакнул руки в кровь, струившуюся по лицу и волосам убитого, и в то же время посмотрел на часы, на которых было семь сорок. Тереза вот–вот подъедет, лучше выйти отсюда, подождать ее в саду или на улице, избавить ее от зрелища идола с лицом, обмазанным кровью, красные струйки бежали по шее, обтекали груди, соединялись в изящном треугольнике внизу живота, ползли по ногам. Топор глубоко застрял в голове принесенного в жертву, и Моран, выдернув его, взвесил на липких руках. Он немного подтолкнул ногой труп к самой колонне, понюхал воздух и приблизился к двери. Лучше открыть ее, чтобы Тереза смогла войти. Прислонив топор к стене у дверей, он начал раздеваться, потому что было жарко и пахло густым, пахло толпой, запертой в одном месте. Уже голый, он услышал шум такси и голос Терезы, заглушавший звуки флейт; он потушил свет и с топором в руках встал за дверью, облизывая лезвие и думая, что Тереза — воплощенная пунктуальность.

Ночью на спине, лицом кверху

И были времена, когда они охотились на врагов; и называлось это лесная война.

Проходя по длинному гостиничному коридору, он подумал, что, наверное, уже поздно, и заторопился к выходу, чтобы забрать мотоцикл из каморки, где знакомый портье разрешал его держать. Часы в ювелирной лавке на углу показывали без десяти девять; он понял, что приедет даже раньше, чем собирался. В центре города солнечный свет проникал между высотными домами, и он — поскольку для себя в своих мыслях у него не было имени — оседлал мотоцикл, предвкушая хорошую прогулку. Машина тихонько жужжала под ним, а по штанинам хлестал свежий ветер.

Он оставил позади здания министерств (розовое, потом белое) и сверкающие витрины магазинов на Центральной улице. Приближалась самая приятная часть маршрута, то, что и называлось прогулкой: длинная улица со спокойным движением, в обрамлении деревьев, с виллами и садами, которые доходили до самых тротуаров с низкими изгородями. Немного рассеянно, но придерживаясь, как и положено, правой стороны, он отдался на волю скольжению, легкой зыби молодого дня. Возможно, именно эта невольная расслабленность помешала ему избежать аварии. Когда он заметил, что женщина, стоявшая на углу, не взглянув на светофор, рванулась на проезжую часть, обычные меры предосторожности уже не годились. Забирая резко влево, он выжал и ручной, и ножной тормоз, услышал крик женщины и, одновременно с ударом, отключился. Как будто внезапно заснул.

В себя он пришел так же резко. Четверо или пятеро парней вытаскивали его из–под мотоцикла. Во рту было кроваво и солоно, колено саднило, а когда его подняли, он закричал — настолько пронзила его боль в правой руке. Голоса, как будто не принадлежавшие тем, кто над ним склонился, звучали бодро и весело. Его слегка утешили заверения, что на перекресток он выехал по правилам. Борясь с тошнотой, поднимавшейся к горлу, он спросил о той женщине. Пока его, лицом кверху, несли до ближайшей аптеки, он узнал, что виновница аварии обошлась царапинами на ногах. «Вы ее почти и не зацепили, только вот мотоцикл на нее опрокинулся». Мнения, рассуждения, тихонько, спиной заносите, полумрак маленькой аптеки, теперь порядок, и кто–то в халате дает ему глоток воды — это придало ему сил.

«Скорая» приехала через пять минут, его уложили на мягкие носилки, и он с удовольствием вытянулся. В машине он абсолютно четко отвечал на вопросы полицейского, при этом понимая, что пережил сильнейший шок. Рука почти не болела; кровь из рассеченной брови капала прямо на лицо. Он в порядке, это была авария, просто не повезло, несколько недель покоя, и все пройдет. Полицейский заметил, что и мотоцикл как будто не сильно пострадал. «Еще бы, — ответил он, — я же был снизу…» Оба засмеялись, перед входом в больницу полицейский пожал ему руку и пожелал удачи. Тошнота снова подступала; пока его на носилках везли в приемный покой, под деревьями с птицами на ветках, он закрыл глаза; хотелось поскорей уснуть или впасть в забытье. Но ему еще долго пришлось ждать в маленькой комнатке, пахнущей больницей: там на него завели карточку, сняли одежду и одели в плотную серую рубаху. С правой рукой обращались очень осторожно, так что боли не было. Санитарки много шутили, и если бы не спазмы в желудке, то он бы чувствовал себя вполне хорошо, почти счастливо.

Его отвезли на рентген, и через двадцать минут со снимком, все еще влажным, лежащим на груди, словно черная могильная плита, он был доставлен в операционную. Кто–то в белом, высокий и худой, подошел, чтобы взглянуть на снимок. Он понял, что его перекладывают с одних носилок на другие, женские руки поправили подушку под головой. Снова подошел мужчина в белом, улыбнулся, и в его руке что–то блеснуло. Мужчина потрепал его по щеке и сделал знак кому–то, стоящему сзади.

Сон был странный: полный запахов, а раньше запахи ему никогда не снились. Сначала запах болота: слева от тропы начиналась трясина, из которой никто не возвращался. Но и этот запах кончился: пришел темный и густой аромат ночи, по которой он двигался, спасаясь от ацтеков. Иначе и быть не могло: он прятался от ацтеков, что шли за ним по пятам, и его единственным шансом на спасение было укрыться в самой глубине сельвы, при этом не уходя далеко от узкой тропы, ведомой лишь им, мотекам[96].

Больше всего его пугал запах, как будто внутри абсолютной реальности сна что–то восставало против привычного хода вещей, что–то новое вступало в знакомую игру. «Это запах войны», — подумал он и машинально схватился за каменный нож, висевший на шерстяном поясе. Внезапно раздался звук, заставивший его сжаться в комок и затаиться, дрожа. В самом по себе страхе ничего странного не было; страха в его снах хватало всегда. Он выжидал, укрытый ветками кустов и беззвездной ночью. Где–то далеко, возможно на другом берегу большого озера, жгли костры; в той части неба мерцали красноватые всполохи. Странный звук не повторялся. Возможно, это был какой–нибудь зверек, спасавшийся, как и он, от запаха войны. Он медленно распрямился, принюхиваясь. Все было тихо, но страх оставался, как оставался и запах — приторное благовоние лесной войны. Нужно было двигаться дальше, пробираться, минуя болото, в самое сердце сельвы. Он сделал несколько шагов вслепую, каждый раз наклоняясь, чтобы ощупать твердую землю под ногами. Ему хотелось побежать, но совсем рядом колыхалась трясина. Понемногу он нашел нужное направление. И тогда на него нахлынула волна самого страшного запаха, и он в отчаянии рванулся вперед.

— Да так вы с кровати свалитесь, — сказал сосед по палате. — Не нужно так метаться, дружище.

Он раскрыл глаза, и был вечер, и солнце садилось за окнами длинной больничной палаты. Пытаясь улыбнуться своему соседу, он почти физически ощущал налипшие остатки последнего кошмарного видения. Загипсованная правая рука была подвешена к сложному приспособлению из блоков и гирек. Хотелось пить, как после многокилометровой гонки, но много воды ему не дали — хватило только сделать глоток и смочить губы. Снова накатывал жар, и он мог бы заснуть, но он наслаждался покоем, прикрыв глаза, слушая разговоры других больных, время от времени отвечая на вопросы. К кровати подкатили белую тележку, светловолосая медсестра протерла ему спиртом бедро и воткнула в ногу толстую иглу, соединенную шлангом с флаконом, полным янтарной жидкости. Подошел молодой доктор, навесил ему на здоровую руку аппарат из металла и кожи и снял какие–то показания. Близилась ночь, и новый приступ жара мягко увлекал его в то состояние, где мир видится словно через театральный бинокль, где все вокруг реально и хорошо и в то же время слегка неестественно; как будто смотришь скучный фильм, понимаешь, что на улице еще хуже, и остаешься.

Появилась чашка чудесного бульона — золотистого, пахнущего луком–пореем, сельдереем, петрушкой. Кусочек хлеба, вкуснее которого не бывало ничего на свете, становился все меньше и меньше. Рука совсем не болела, и только зашитая бровь время от времени взрывалась короткой горячей вспышкой. Когда окна напротив стало заволакивать темно–синими пятнами, он решил, что заснуть будет легко. Было немного неудобно лежать на спине, но, проведя языком по сухим горячим губам, он ощутил вкус бульона и счастливо вздохнул, отдаваясь на волю сна.

Вначале он ничего не понимал, все ощущения нахлынули разом, вперемешку. Он знал, что бежит в полной темноте, хотя небо над ним, наполовину укрытое кронами деревьев, было светлее, чем остальное пространство. «Тропа, — подумал он. — Я сбился с тропы». Ноги вязли в подстилке из листьев и грязи, ветви кустов на каждом шагу стегали по груди и ногам. Задыхаясь, понимая, несмотря на тьму и тишину, что попал в ловушку, он сжался и прислушался. Возможно, тропа совсем рядом и при первом свете дня он снова ее увидит. Но сейчас ничто не поможет ее отыскать. Рука, бессознательно сжимавшая рукоять ножа, как скорпион из болота, вскарабкалась к амулету, висевшему у него на шее. Едва шевеля губами, он зашептал молитву маиса, ту, что приносит хорошую погоду, а потом воззвал к Верховной Повелительнице — той, что наделяет мотеков худой и доброй судьбой. Но в то же время он чувствовал, как ступни его все глубже погружаются в грязь и ожидание в темноте среди неведомых растений становится невыносимым. Лесная война началась еще при полной луне и шла уже три дня и три ночи. Если ему удастся скрыться в глубине сельвы и он уйдет с тропы, когда закончатся болота, то, быть может, охотники не пойдут по его следу. Он подумал о том, что у них, наверное, уже много пленников. Но дело было не в количестве, а в священном сроке. Охота будет длиться до тех пор, пока их жрецы не дадут сигнала к возвращению. Всему положен свой счет и свой предел, и он сейчас находился внутри священного срока, и он не был охотником.

Услышав крики, он одним рывком распрямился, держа нож в руке. Среди ветвей, совсем рядом, колыхались факелы, как будто небо на горизонте загорелось. Запах войны становился невыносимым, и когда первый из врагов прыгнул ему на шею, было почти приятно всадить ему в грудь каменное острие. Теперь пятна факелов и радостные крики были повсюду. Он еще успел пронзительно закричать — один или два раза, — а потом кто–то сзади накинул ему веревку на горло.

— Это все жар, — раздался голос с соседней кровати. — После операции двенадцатиперстной кишки со мной было то же самое.

По сравнению с ночью, из которой он возвращался, теплый полумрак палаты показался ему восхитительным. Свет фиолетовой лампы, глядевшей на него из глубины помещения, обещал защиту от всех бед. Слышно было, как кто–то покашливает, кто–то тяжело дышит, иногда доносились тихие голоса. Все вокруг излучало спокойствие и надежность, и не было этой погони, и не было… Но больше думать о пережитом кошмаре ему не хотелось. Здесь было столько вещей, достойных его внимания. Он принялся изучать гипс на руке и блоки, которые так удобно поддерживали ее на весу. На ночном столике стояла бутылка с минеральной водой. Он с наслаждением отхлебнул из горлышка. Теперь он ясно видел всю палату, тридцать кроватей, шкафы со стеклянными дверцами. Жар, похоже, начал спадать, лицо больше не горело. Рассеченная бровь почти не давала о себе знать. Он вспомнил, как утром выходил из гостиницы, как садился на мотоцикл. Кто мог подумать, что все закончится так? Он попробовал восстановить в памяти сам момент аварии и разозлился оттого, что в этом промежутке времени была какая–то дыра, пустота, которую никак не удавалось заполнить. Между столкновением и моментом, когда его вытащили из–под мотоцикла, был обморок или еще что–то, где ничего не видно. И в то же время ему казалось, что эта дыра, это ничто длилось целую вечность. Нет, дело даже не во времени — скорее, пройдя через эту дыру, он где–то побывал, преодолел громадное расстояние. Столкновение, страшный удар о мостовую. В любом случае, выбравшись из этого черного колодца, он, пока прохожие на улице поднимали его тело, чувствовал какое–то облегчение. Боль в сломанной руке, рассеченная бровь, разбитое колено — все это было облегчением, возможностью вернуться к свету дня, почувствовать помощь и участие. И это было необычно. Нужно при случае спросить об этом доктора. Теперь им снова завладевал сон, его опять затягивало куда–то вниз. Подушка под головой такая мягкая, а в воспаленном горле — такая приятная свежесть от минеральной воды. Возможно, удастся отдохнуть по–настоящему, без этих навязчивых кошмаров. Фиолетовый глаз лампочки мерцал все тусклее и тусклее.

Он спал на спине и поэтому не удивился, что пришел в себя в таком положении, но когда дыхание перехватило от запаха сырости, запаха влажного камня, он все понял. Бессмысленно было напрягать зрение в попытках оглядеться — его окружала полная темнота. Хотел приподняться, но почувствовал, что запястья и щиколотки схвачены веревками. Он был распят на полу, в промозглом каменном мешке, холод входил в него сквозь обнаженную спину и ноги. Он попробовал нащупать подбородком свой амулет — и понял, что его сорвали. Теперь надежды нет, никакая молитва не спасет его от страшного конца. Издали, словно просачиваясь сквозь камень, доносились удары ритуальных барабанов. Да, его притащили в святилище, он лежал в храмовой темнице и ждал своей очереди.

Он услышал крик, хриплый крик, гулко отдававшийся в стенах. Затем другой, перешедший в жалобный стон. Это он сам кричал в темноте; он кричал, потому что был жив и все его тело искало в крике защиты от того, что должно было случиться, от неизбежного конца. Он подумал о своих соплеменниках, наполнявших соседние застенки, и о тех, кто уже поднялся на ступени жертвенника. Он испустил еще один полузадушенный крик; рот его почти не раскрывался, челюсти были плотно сжаты и двигались страшно медленно, с нескончаемым усилием, как будто сделанные из резины. Скрип дверных задвижек хлестнул его словно кнутом. Судорожно извиваясь, он попытался избавиться от веревок, впивавшихся в тело. Правая рука напряглась так, что боль стала нестерпимой, и ему пришлось застыть неподвижно. Распахнулись створки двери, и дым от факелов достиг его тела раньше, чем их свет. Прислужники жрецов, одетые только в ритуальные повязки, смотрели на него с презрением. Блики света плясали на их потных телах, на черных волосах, на украшениях из перьев. Веревки исчезли; теперь его держали горячие руки, твердые, как бронза. Четверо прислужников подняли его, все так же распростертого лицом кверху; он понял, что его несут на руках по узкому коридору. Впереди шли факельщики, в свете факелов были видны влажные стены и потолок, настолько низкий, что несущим приходилось наклонять головы. За ним пришли, его несут, — значит, это конец. Лицом кверху, в метре от каменного потолка, иногда возникающего в неясном свете факелов. Когда на месте потолка появятся звезды, а впереди вырастет лестница, сотрясаемая криками и пляской, наступит самое страшное. Коридор все не кончался, но он должен кончиться, тогда он ощутит запах свежести, полной звезд, но это будет потом, шествие в красной полутьме бесконечно, ему очень больно, и он не хочет умирать, но что он может сделать, если с него сорвали амулет — его подлинное сердце, центр его жизни.

Прыжок — и он вынырнул в больничную ночь, под ровный надежный потолок, под защиту мягкой тени. Он подумал, что, наверное, кричал, но в палате все спали. В бутылке минеральной воды на ночном столике пузырьки стали голубыми — такими же, как и оконные стекла в палате. Он с шумом выдохнул, чтобы очистить легкие, чтобы отогнать видения, налипшие на его веки. Каждый раз, закрывая глаза, он снова видел их перед собой, но в то же время наслаждался тем, что сейчас он не спит и это бессонье надежно его защищает, что скоро рассветет, и тогда он сможет спокойно уснуть и не будет видений, ничего не будет… Все труднее становилось держать глаза открытыми, притяжение сна становилось все сильнее. Он сделал последнее усилие, здоровой рукой потянулся к бутылке с водой, но пальцы его ухватили только черную пустоту, а коридор все продолжался, камень за камнем, и по временам — красноватые отблески, и он тихонько завыл, потому что коридор сейчас закончится, вот потолок поднимается, словно распахивается огромный рот, прислужники выпрямляются во весь рост, и свет ущербной луны падает ему на лицо, на глаза, которые не хотят ее видеть и безнадежно открываются и закрываются, пытаясь прорваться на другую сторону, снова отыскать ровный потолок больницы. Но раз за разом он видел только ночь и луну, а его уже поднимали по лестнице, теперь с запрокинутой головой, а вверху горели костры, поднимались в небо столбы ароматного дыма, и он увидел красный камень, блестящий от пролитой крови, и ступни ног предыдущей жертвы — тело уже уносили прочь, чтобы сбросить вниз с северной лестницы. Он застонал и из последних сил зажмурился, пытаясь проснуться. На секунду ему показалось, что он спасся, потому что он снова неподвижно лежал на кровати, и голова не свисала. Но запах смерти не исчез, и, открыв глаза, он увидел окровавленную фигуру верховного жреца, приближавшегося к нему с каменным ножом в руке. Ему удалось еще раз закрыть глаза, хотя теперь он уже знал, что не проснется, что он и не спал, потому что чудесным сновидением было все остальное, абсурдное, как и все сновидения; там он путешествовал по странным улицам невиданного города, там без огня и дыма горели красные и желтые огоньки, там он восседал на огромном металлическом насекомом. В невероятной лжи этого сна его так же поднимали с земли, и кто–то с ножом в руке так же подходил к нему, распростертому лицом кверху, лицом кверху, с зажмуренными глазами, в ярком свете огней.

Река

Ну что же, положим, ты уходила, пообещав напоследок броситься в Сену или что–то в этом же роде, обычные глупости, которые только и могут произноситься глубокой ночью, на скомканной простыне, ватным языком, а я их едва слышу, несмотря на твои попытки легкими прикосновениями привлечь мое внимание, так как давно уже глух к подобным твоим словам, скользящим по ту сторону моих закрытых глаз, по ту сторону сна, увлекающего меня куда–то вниз. А впрочем, это и к лучшему, что мне за дело, ушла ли ты, утонула ли, или все еще идешь по набережной, глядя в воду, а кроме того, все не так, ведь ты еще здесь и прерывисто дышишь во сне, и ты не уходила, уйдя среди ночи, когда сон меня еще не сморил, ибо мне помнится, что ты собиралась броситься в Сену или что тебе было страшно, однако ты передумала, и вот уже ты совсем рядом, и ты слегка колеблешься во сне, как если бы тебе снилось, что ты все же ушла и наконец оказалась на набережной и бросилась в воду. И так из раза в раз, чтобы потом заснуть с опухшими от глупых слез глазами и спать до одиннадцати, часа, когда разносят утренние газеты с сообщениями о тех, кто действительно утопился.

До чего ты смешна. Твоя патетическая решительность, такие театральные жесты, как потребность, уходя, хлопнуть дверью, заставляют задаться вопросом, неужели ты и впрямь веришь в свои угрозы, в свой дешевый шантаж, набившие оскомину полные драматизма сцены, замешанные на слезах, реестр эпитетов и упреков. Ты достойна другого мужчины, который не оставит твои слова без ответа, с которым вы мало–помалу вырастете в идеальную пару, в потихоньку смердящих мужчину и женщину, разлагающихся, глядя друг другу в глаза, чтобы удостовериться в ничтожной отсрочке, и снова жить, и снова ринуться в утверждение истинности невозделанного клочка земли и дна кастрюли. Итак, предпочитаю молчать, закуриваю сигарету и слушаю тебя, слушаю твои жалобы (согласен, однако чем же я могу помочь) или же, что куда предпочтительнее, засыпаю, убаюкиваемый твоими привычными проклятиями, прикрыв глаза и совместив на мгновение первые приливы сна с забавными взмахами твоих рук в ночной рубашке при свете люстры, которую нам подарили в день нашей свадьбы, и наконец, по–видимому, засыпаю, взяв с собой (признаюсь тебе в этом почти с любовью) все мало–мальски пригодное из твоих жестов и упреков, клокочущий звук, искажающий губы, посиневшие от негодования. Мои сны от этого станут богаче, в них, поверь мне, топиться никто не станет.

Будь это так, что тебя держит в этой постели, которую ты готова сменить на другую, широкую и струящуюся. Ты спишь и во сне слегка шевелишь ногой, придавая простыне все новые и новые очертания, похоже, ты чем–то раздражена или, скорее, огорчена, и твои губы, напитанные презрением, усталостью и горечью, едва ли не препятствуют дыханию, порывистому, как ветерок, и не будь я ожесточен из–за вечных твоих пустых угроз, я, как прежде, считал бы тебя прекрасной, как если бы во сне ты снова стала бы почти желанной, возвращая нас к утраченной близости и прежним чувствам, столь далеким от этого тревожного утра, зашелестевшего шинами и заголосившего холопствующими петушиными криками. Стоит ли снова и снова задаваться вопросом, действительно ли ты ушла и ты ли это хлопнула дверью в тот самый миг, когда я погружался в беспамятство, поэтому–то, наверное, я и хочу касаться тебя, пусть даже и не сомневаясь в том, что ты здесь, что ты так никуда и не вышла, это всего лишь ветер захлопнул дверь, мне померещилось, что ты ушла, а ты тем временем, не догадываясь, что я сплю, запугивала меня угрозами. И все же я к тебе прикасаюсь лишь потому, что так приятно в зеленоватом предрассветном полумраке дотронуться до вздрогнувшего и отпрянувшего плеча. Мои пальцы повторяют безупречную линию шеи, меня ласкает твое ночное, приторно–сладкое дыхание, и вот уже неосознанно привлекаю к себе твое едва прикрытое простыней тело, и, хотя, глухо протестуя, ты изгибаешься, пытаясь высвободиться, мы оба прекрасно знаем эту игру, чтобы в нее не верить, так уж заведено, чтобы ты отворачивалась, что–то отрывисто бормотала, отбиваясь всем своим дремотным и покоренным телом, все равно в эти мгновения мы нерасторжимы, раз черная и белая нити свирепо сплетаются, как пауки в кувшине. Простыня вспыхивает белыми складками, прорезывает воздух и растворяется во мраке, и тогда рассвет обволакивает нас, уже нагих, единым вязким колеблемым светом, хотя ты все еще сопротивляешься, вскидываешь руки, сжимаешься, и вдруг — бешеные всплески бедер, и снова защелкнуты адовы клещи, готовые отторгнуть меня от меня самого. Мне приятно владеть тобой (как и прежде, неспешно, с ритуальной изысканностью), бережно гнуть твои камышовые руки, приноравливаясь к блаженству трепещущего тела, распахнутых глаз, пока наконец ты не затихаешь в плавных муаровых ритмах, пузырьками со дна ко мне поднимаясь, я с нежностью запускаю пальцы в твои рассыпавшиеся по подушке волосы, с удивлением вижу, как в зеленом полумраке к тебе струится моя рука, и я уже знаю, что тебя только что извлекли из воды, конечно же, слишком поздно, и ты лежишь теперь на каменной набережной, в обрамленье туфель и криков, лежишь лицом кверху, нагая, и влажны твои волосы, и распахнуты твои глаза.

Лента Мебиуса

Это необъяснимо. Все больше отдалялась она от тех мест, где каждая вещь замкнута строгими очертаниями и гранями, каждая имеет свое твердое и неизменное имя. Все глубже погружалась в тихую, зыбкую, бездонную глубину, где медленно плывут смутные и прохладные, как утренний туман, облака.

Кларисса Лиспектир. «Дикое сердце» In memoriam J. М. у R. A.1

Кто знает, возможно ей и достаточно было, как она это сделала потом, упрямо задаться такой целью, и она увидела бы, почувствовала бы себя со стороны так же отчетливо и ясно, как выглядела и чувствовала, крутя педали велосипеда, катящегося в глубь леса, еще по–утреннему прохладного, свежего, по тенистым тропинкам между высокими папоротниками, где–то в одном из уголков Дордони, который потом стяжает недолгую и сомнительную славу на страницах газет и в радиопередачах, представила бы себе молчание деревьев и этот рассеянный и невозмутимый, вечный полусвет, сквозь который она, Жанет, скользила светлым пятном; металлически позвякивала ее непрочно прикрепленная к алюминиевой раме фляга, в упругую пустоту уходили педали, а легкий ветерок трепал, расстегивал блузку, сжимал груди — двойная ласка в этом беззвучном скольжении меж двойного ряда деревьев и папоротников, внутри светящегося зеленого тоннеля, пахнущего грибами, мохом, сыростью — каникулы.

Лес был тот и не тот, во всяком случае это был другой лес для Робера, которого гнали с ферм, который был грязен, потому что провел ночь, прижимаясь к подстилке из жухлых шершавых листьев; луч солнца, пробившийся сквозь кроны кедров, упал ему в лицо, и он тер глаза, смутно пытаясь сообразить, что делать дальше — оставаться ли в этих краях или спуститься в долины, где, возможно, его ждала кое–какая работа и кувшин молока, а потом он снова сможет вернуться на большие дороги или затеряться все в тех же лесах, вечно голодный, одолеваемый бессильной, сводящей скулы яростью.

На узком перепутье Жанет затормозила в нерешительности: налево, или направо, или по–прежнему прямо, настолько зелено и свежо все было кругом, будто вся земля раскрылась перед ней огромной доверчивой ладонью. Она выехала из лагеря, как только рассвело, потому что воздух в спальне был спертый от тяжелого дыхания, от обрывков чужих кошмаров, от запаха грязных тел, а до полуночи они, разбившись на компании, весело распевали и жарили кукурузу, прежде чем одетыми свалиться без сил на походные холщовые койки девочки в одной половине, мальчики в другой, недовольные этими идиотскими правилами, уже полусонные, но все еще продолжающие безобидно подшучивать над девчонками.

В поле, перед тем как въехать в лес, она остановилась выпить молока из фляжки, нет, никогда не надо утром встречаться с ночной компанией, у нее тоже были свои идиотские правила — ехать по Франции, пока есть деньги и время, фотографировать, заполнять свой дневник в апельсиновой обложке, девятнадцать английских лет, и уже немало исписано дневников, немало накручено миль, склонность к большим, открытым пространствам, глаза, как то и подобает, голубые, светлые распущенные волосы, высокая, атлетично сложенная воспитательница детского сада, питомцы которой, по счастью, разбросаны сейчас по прибрежным деревушкам, по счастью, далекой родины. Налево, как ей показалось, начинался легкий тенистый склон, один поворот педали — и велосипед покатился сам. Становилось жарко, она все грузнее оседала на седле, по телу выступила испарина, пришлось остановиться, расстегнуть лифчик, поднять руки, чтобы ветерок освежил тело под блузкой. Было не больше десяти, лес наполнялся медленным, глубоким шумом; быть может, прежде чем выехать на дорогу, неплохо было бы сесть под каким–нибудь дубом, слушая болтовню карманного приемника, или пополнить дневник новыми записями, что, надо сказать, довольно часто прерывались начальными строчками стихов или не всегда удачными мыслями, которые запечатлевал карандаш, чтобы затем медленно, со стыдом вымарать их.

Заметить его с тропинки было непросто. Он уснул на земле, не заметив стоящего шагах в двадцати сарая, и теперь ему казалось глупым спать на сырой земле: сквозь широкие щели в сосновых досках, из которых были сколочены стены, виднелся пол, усыпанный сухой соломой, и почти целая, не протекающая крыша. Жаль, но спать уже не хотелось; не двигаясь, он разглядывал сарай, и его даже не удивило, когда он увидел затормозившую на тропинке велосипедистку, словно в растерянности глядевшую на полускрытое деревьями сооружение. Жанет еще не успела его заметить, а он уже знал все, все о себе и о ней, и это все слилось в одно головокружительное бессловесное чувство, — в глубине его притаилось свернувшееся, как зародыш, будущее. Она медленно повернула голову, одной ногой стоя на земле, велосипед наклонен, и встретилась с ним взглядом. Оба моргнули одновременно.

Единственное, что можно сделать в подобных случаях, не частых, но возможных, это сказать bonjour[97] и спокойно проехать дальше. Жанет сказала bonjour и подтолкнула велосипед, чтобы развернуть его; нога ее уже оттолкнулась от земли, готовая нажать на педаль, когда Робер шагнул наперерез и схватил руль рукой с черной каемкой под ногтями. Все смешалось в каком–то отчетливом бреду: и опрокинувшийся велосипед, и первый протестующий, полный ужаса крик, беспомощно бьющиеся в воздухе ноги, руки, обхватившие ее плотным кольцом, мелькающие щербатые доски стен, животный и одновременно юный запах потной кожи, темная трехдневная щетина, ожог поцелуя на шее.

Он совсем не хотел сделать ей плохо, он вообще никогда никому не делал плохо, чтобы получить то немногое, что давали ему в колонии, и так было всегда, все двадцать пять лет, когда он медленно, по буквам, писал свое имя — Робер, а потом еще медленнее — фамилию, и все было быстро, как то движение, которым он хватал оставленную без присмотра бутылку молока или сохнувшие на траве возле дома брюки, — все могло быть одновременно медленно и моментально, и вслед за решимостью пришло желание, чтобы все это тянулось как можно дольше, чтобы эта девчонка не дралась так глупо, ведь он совсем не хочет сделать ей плохо, чтобы она поняла, что ей все равно никуда не деться, и никто ей не поможет, и лучше уж ей вести себя тихо, тихо и спокойно, как он, прижавший ее к соломе и шептавший ей на ухо, чтобы замолчала, не была дурой, пусть подождет, пока он разберется со всеми этими пуговицами и крючками, но она билась, как припадочная, и все кричала что–то на непонятном языке, кричала и кричала — а ведь могут услышать.

Все было не совсем так, хотя был и ужас, и оцепенение, когда этот дикий зверь набросился на нее, и Жанет старалась вырваться и убежать; но теперь это было уже невозможно, и ужас внушал ей не столько сам этот обросший, волосатый зверь, потому что он был все же не зверем — он шептал ей что–то на ухо, и когти его не впивались в ее тело, его поцелуи делали ей больно, и небритая щетина кололась, но это были поцелуи, — а оцепенение она чувствовала потому, что ей приходилось подчиниться натиску этого человека, который все же был человеком, а не диким мохнатым зверем; и оно, это оцепенение, в каком–то смысле подстерегало ее всегда — начиная с того первого кровотечения, как–то вечером, в школе, и потом, когда миссис Мэрфи, с ее валлийским акцентом, читала наставления классу, и потом, когда в пансионате втихомолку обсуждали сообщения полиции, где все было так похоже и непохоже на происходящее, под аккомпанемент Мендельсона или без него, в тех розовых книгах, которые рекомендовала миссис Мэрфи, с пригоршнями риса, дождем сыплющегося на новобрачных, а потом — тайные обсуждения эпизода первой ночи в «Фанни Хилл»*, долгое молчание ее лучшей подруги после свадьбы и ее неожиданные слезы у нее на груди, это было ужасно, Жанет, хотя потом приходят и радости материнства, рождение первенца, смутные воспоминания о первой совместной прогулке, нет, нехорошо все так преувеличивать, Жанет, когда–нибудь ты сама увидишь, но уже слишком поздно, навязчивая идея, это было так ужасно, Жанет; последний день рождения, велосипед и планы путешествия в одиночку, пока, пока, а там, быть может, девятнадцать лет и вторые каникулы во Франции, Дордонь, август.

Ведь могут услышать, он крикнул ей это в лицо, хотя уже знал, что она все равно не поймет, глаза у нее выкатились из орбит, и она умоляла о чем–то на чужом языке, брыкалась, стараясь встать, и на мгновение ему показалось, что она еще что–то хочет ему сказать, что это не только мольбы и оскорбления; он расстегнул блузку, и рука его слепо шарила, спускаясь все ниже, он буквально пригвоздил ее к соломе, навалившись всем телом, упрашивая только, чтобы она так не кричала, что нельзя больше так кричать, кто–нибудь может прийти, оставь меня, не ори, оставь меня сейчас же, пожалуйста, не ори.

Как же было не отбиваться, если он не понимал, если слова, которые она пыталась произнести на своем языке, захлебывались, мешаясь с его лепетом и поцелуями, и он не мог понять, что речь вовсе не о том, что как бы ужасно ни было то, что он собирался с ней сделать, что он делал, что это было не то, как объяснить ему, что она еще ни разу, про «Фанни Хилл», чтобы он хотя бы подождал, у нее в сумке есть крем для лица, что так не может быть, не может быть без того, что она увидела в глазах своей подруги, ее мутило от сознания невыносимости, — ужасно, Жанет, это было так ужасно. Смяв юбку, его рука сорвала трусики, она сжалась и сквозь последние всхлипывания пыталась объяснить, остановить его у края, чтобы все было по–другому, но он уже вплотную налег на ее судорожно стиснутые бедра, пронзительная боль ожгла ее, как раскаленное железо, она застонала больше от ужаса, чем от боли, словно это было еще не все, словно пытка только начиналась, его руки зажимали ей рот, скользили по лицу, — и противиться второму натиску у нее уже не хватило ни дыхания, ни голоса, ни слез.

После короткой борьбы он проник в нее, хотя она продолжала отчаянно сопротивляться и ему пришлось еще и еще раз навалиться всей тяжестью, погрузившись до конца, так, что каждая пядь его тела касалась ее обнаженной кожи, и тогда наслаждение настигло его, как удар хлыста, и, бормоча что–то бессвязно–благодарное, он обмяк в бесконечном слепом объятии. Подняв лицо от выемки плеча, он поискал глазами глаза Жанет, чтобы сказать ей, чтобы поблагодарить, что она наконец замолчала; он никак не мог понять, почему она отбивалась так яростно, сопротивлялась так, что ему пришлось быть жестоким, приложить всю свою силу, теперь же он не понимал, почему она вдруг сдалась, почему так резко умолкла. Жанет глядела на него; одна нога ее медленно, безвольно разогнулась. Робер стал отделяться, отделяться от нее, не отводя взгляда от ее — он вдруг это понял — невидящих глаз.

Ни слез, ни дыхания. Дыхание перехватило разом, темнота взорвалась в черепной коробке, тела уже не было, последнее, что она ощутила, была боль раз, за ним другой, а потом истошный крик вдруг прервался на середине, потому что не хватило воздуха, она выдохнула, а вдоха не последовало, все застлало кроваво–красной пеленой, клейкое безмолвие обволокло ее, — что–то длилось, перестав быть, что–то было, но иначе, словно все продолжалось, но иначе, по ту сторону воспоминаний и чувств.

Невидящие, широко раскрытые глаза смотрели сквозь него. Оторвавшись от нее, стоя на коленях, он что–то говорил ей, в то время как руки неловко возились, приводя в порядок одежду, пытаясь застегнуть крючок, разгладить рубашку, заправить юбку под кушак. Полуоткрытые губы застыли в крике, слюна розовой струйкой стекала по подбородку, руки скрещены на груди, пальцы скрючены, грудь не дышала, и не дышал голый живот, блестящая капелька крови стекала по ляжке. Когда он вскочил на ноги и услышал крик, ему показалось на мгновение, что это вскрикнула Жанет, но, стоя над ней и дергаясь, как кукла на ниточках, он разглядел наконец темные отметины на горле и дико, неестественно свернутую набок голову, которая придавала ей сходство с издевательски глядящей на него, рассыпавшейся по земле марионеткой, у которой разом перерезали нити, на которых она держалась.

Иначе, и, возможно, так было с самого начала, во всяком случае уже не здесь, она перенеслась в некую полупрозрачную, просвечивающую среду, где ничто не имело твердой оболочки и где то, чем была она, не определялось мыслями или предметами, где она была ветром, будучи Жанет, или Жанет, будучи ветром, или водой, или пространством, но неизменно ясным; безмолвие было светом, а может быть, наоборот, или они были одно, но время светилось, и это значило быть Жанет, чем–то неуловимым, без тени воспоминаний, которые могли бы нарушить или остановить это струение времени внутри стеклянных бликов и переливов, плавное движение пузырька в массе плексигласа, кружение прозрачной рыбки в необъятном световом аквариуме.

Наткнувшийся на велосипед сын лесоруба увидел сквозь щели в стенах сарая лежащее навзничь тело. Жандармы установили, что убийца не тронул вещей Жанет — сумки и чемоданчика.

В этой неподвижной среде не было ни до, ни после, одно стеклянно переливающееся безотносительное сейчас, так же как не было разницы между содержащим и содержимым — струя воды в воде, — и вдруг словно мгновенный толчок, мощный rush[98] увлек ее, так что она даже не ощутила перехода, а только один этот головокружительный rush, стремящийся одновременно во всех плоскостях трепещущего от скорости пространства. Иногда она вычленялась из бесформенности, обретая несколько большую определенность, тоже безотносительную и все же ощутимую, настал момент, когда Жанет перестала быть водой воды или ветром ветра, когда она впервые ощутила себя, ощутила ограниченной, замкнутой — кубом куба, неподвижной кубичностью. В этом состоянии куба, выпавшего из смятенного светового потока, стало обнаруживаться нечто вроде длительности, не «до» и не «после», и все же некое более ощутимое «сейчас», первый росток времени, существующий в ярком и насыщенном настоящем — куб во времени. Имей она возможность выбора, она, пожалуй, предпочла бы состояние куба, сама не зная почему; скорей всего потому, что в потоке постоянных изменений это было единственное состояние, при котором ничего не менялось, как если бы она оказалась в кем–то предустановленных границах, в уверенности кубического постоянства, в настоящем, которое предполагало нечто настоящее, почти ощутимое, в настоящем, содержавшем нечто, что могло оказаться временем или застывшим пространством, хранящим траектории любых перемещений. Но состояние куба могло смениться головокружительными перемещениями и до, и после, и во время нахождения в другой среде, и тогда она снова обращалась в бесконечное скольжение сквозь стеклянную толщу прозрачных глыб, в поток, несущийся из никуда в никуда, свивалась воронками смерчей, трепетала листвой необъятного леса, невесомая, как слюни дьявола, — а сейчас, в том сейчас, которому ничто не предшествовало, в сухой данности этого здесь и сейчас, быть может опять улавливая сближение кубических граней, сиюминутные границы этого здесь и сейчас были в каком–то смысле передышкой.

Суд состоялся в Пуатье, в конце июля 1956 года. Адвокатом Робера выступал мэтр Роллан; смягчающие обстоятельства: раннее сиротство, годы в колонии, вынужденное бродяжничество — не произвели впечатления на присяжных. В состоянии тупого оцепенения подсудимый выслушал смертный приговор, оглашенный под аплодисменты публики, в числе которой было немало туристов–англичан.

Постепенно (хотя о каком «постепенно» может идти речь вне времени так, слова) возникали новые состояния, которые, возможно, уже возникали, хотя «уже» означает «до», а никакого «до» не было; сейчас (впрочем, не было и никакого «сейчас») хозяйничал ветер, а в новом «сейчас» она обращалась в нечто слепо ползущее, пресмыкающееся, и в этом состоянии каждое «сейчас» было мучительно, прямая противоположность состоянию ветра, поскольку все обращалось в одно пресмыкающееся движение в никуда; будь ей доступна мысль, ее сознанию, наверное, представилась бы гусеница, совершающая путь по свернутому в воздухе листу, проползающая сначала по одной его стороне, потом по другой, и снова — бесчувственно, слепо, бесконечно — лента Мебиуса, переползание с одной стороны на другую, незаметное, поскольку границы между плоскостями нет и нельзя сказать, на какой из них находишься сейчас, быть может на обеих, и так без конца, — медлительнейшее, мучительное движение, ползком, там, где нет даже меры медлительности и страдания, а только само чувство движения ползком, медленное и мучительное. Или другое (хотя какое «другое» там, где невозможно сравнение), быть жаром, с головокружительной скоростью мчаться по ветвящимся трубопроводам, электрическим контурам или цепям, молниеносно пробегать по траекториям математических построений или музыкальных партитур, перескакивая из знака в знак, из ноты в ноту, бешено крутиться в мозгу вычислительной машины, быть самими построениями, партитурами или контурами, частью, осознающей себя целым, или целым, сознающим себя частью, и снова яростно мчаться сквозь мгновенно меняющиеся созвездия знаков или нот, бесформенных, беззвучных. В каком–то смысле это было мучительно — быть жаром. Теперь состояния куба и волны обособились, исключая возможность быть жаром или гусеницей, поскольку состояние куба не было жаром, а жар не был кубом или волной. Пребывая теперь (это «теперь» стало чуть больше «теперь», в нем появился оттенок начальности) в состоянии куба, Жанет перестала быть им, ощущая себя в состоянии куба, а позже (поскольку первый оттенок временных различий подразумевал «позже»), пребывая в состоянии волны, она перестала быть им, ощутив себя в состоянии волны. И во всех этих сдвигах крылись проблески временной протяженности; появилась разница между во–первых и во–вторых, стало возможно отличить состояние волны от состояния жара, которые следовали одно за другим, вытесняемые состоянием ветра или листвы, а затем вновь состоянием куба, причем каждый раз Жанет все больше становилась Жанет: во времени, в том, что не было Жанет, но что преображалось из состояния куба в состояние жара или возвращалось в состояние гусеницы, потому что всякий раз каждое из состояний делалось все отчетливее и определеннее, все ограниченнее не только во времени, но и в пространстве, и нужно было совершить некий переход, чтобы из блаженной кубичности перенестись в горячечную круговерть формул, или стать трепетом тропической листвы, или потеряться в холодных стеклянных бликах, кануть в мальстрем плавящегося, пузырящегося стекла, или обернуться гусеницей, мучительно ползущей по изогнутым плоскостям или одолевающей грани многогранников.

Апелляция была отклонена, и в ожидании исполнения приговора Робера перевели в Санте. Только милость президента могла спасти его от гильотины. Осужденный проводил время, играя в домино с надзирателями, без конца курил, спал. Спал он много и беспокойно: надзиратели видели в глазок, как он мечется во сне на своей койке.

Наверное, именно во время этих переходов и стала давать знать о себе пробуждающаяся память; трепеща листвой или переходя из состояния куба в состояние гусеницы, она узнала о чем–то, что некогда было Жанет; воспоминания прерывались то здесь, то там, стремясь укорениться; в какой–то миг она узнала, что она — Жанет, потом припомнилась Жанет в лесу, на велосипеде, Констанс Майерс и плитка шоколада на мельхиоровой тарелочке. Пока она находилась в состоянии куба, воспоминания начинали срастаться, проступали смутные, но все же очертания: Жанет в лесу, Жанет на велосипеде, образы молниеносно сменялись, постепенно делаясь отчетливее, складываясь в ощущение личности, первое тревожное предчувствие, вот мелькнула крыша из прогнивших досок, а она — на спине и судорожно пытается сбросить придавившую ее тяжесть, ей больно, страшно, колючий подбородок трется о ее губы, щеки, что–то ужасное, отвратительное вот–вот должно случиться, что–то сопротивляется, стараясь объяснить, что так нельзя, так не может быть, — и здесь, у черты, за которой должно было произойти невозможное, память останавливалась, и, низвергаясь по спирали, все быстрее и быстрее, до тошноты, она переставала быть кубом, чтобы раствориться в волне, жаре или, наоборот, стать тягучим, ползущим, слепым движением, и уже не было ничего, кроме этого: волна или стеклянные блики, и так до новой перемены. И когда она вновь впадала в состояние куба и начинала смутно припоминать сарай и шоколад, колокольни и лица соучениц, то, как ни слабы были ее силы, она старалась задержаться в кубичности, продлить это состояние, в котором была некая определенность, помогавшая шаг за шагом вспоминать, заново узнавать себя. Снова и снова возвращалась она к своим последним ощущениям: раздирающая губы колючая щетина, бесполезное сопротивление рукам, срывающим с нее одежду, — и снова все мгновенно терялось в бликах, листве, облаках, каплях, порывах ветра и молниеносных электрических разрядах. В состоянии куба она не могла преодолеть черту, вплоть до которой все было сплошным оцепенелым ужасом, но если бы ей были даны силы, она употребила бы их на то, чтобы зацепиться за ту точку, где начиналась Жанет чувствующая, Жанет, противящаяся бесконечным переменам. Из последних сил борясь с тяжестью, прижимающей ее к соломе на полу сарая, упрямо стараясь объяснить, что нет, что это не должно произойти вот так, с криками, на гнилой соломе, она снова соскользнула в подвижное состояние, в котором все было текуче, струилось, самозарождаясь в своем протекании, как клуб дыма, бутон дыма, свивающийся и развивающийся внутри самого себя, в бытие волны, в непостижимый ряд превращений, уже столько раз застававших ее врасплох, туда, где она была то безвольно колышущимися водорослями, то медузой. И вот, словно пробудившись ото сна без сновидений, очнувшись ото сна утром в своей комнате в Кенте, она снова была Жанет, и с ней снова было ее тело, беглый набросок ее тела: рук, спины и волос, развевающихся в стеклянистом мареве, но все было прозрачным, она не видела своего тела, сознавая лишь, что оно плавает в волнах воды или дыма, — и тогда Жанет выбросила вперед руку и оттолкнулась сведенными ногами, как пловец, впервые окончательно обособившись от обволакивающей ее, струящейся массы, она плавала в воде или в дыме, она была своим телом и радовалась каждому гребку, дававшему почувствовать, что она наконец свободна от череды бесконечных метаморфоз. Она все плавала и плавала, и ей не нужно было видеть себя, чтобы наслаждаться свободой своих движений, тем, что теперь мышцы ее рук и ног сами определяют, в какую сторону ей двигаться. И снова — состояние куба, снова ангар и мучительная, ожившая память до того момента, когда тяжесть становилась невыносимой, момента пронзительной боли, красной пелены перед глазами, черта пройдена — и она уже снова медленно, ползком двигалась вперед, правда, теперь она уже ощущала, сколь отвратительно медленно ее движение; и снова — жар, порыв урагана, снова раскат волны, дарящий Жанет ее тело, и, когда, в конце бесконечности, все снова сгустилось в состояние куба, за чертой ее ждал уже не ужас, а желание, образы и слова, пока она была кубом, радость тела в бытии волны. Теперь она уже понимала, и, вернувшись к себе, невидимая, Жанет почувствовала, что хочет Робера, хочет, чтобы сарай повторился, но уже не так; она хотела Робера, из–за которого она была здесь и сейчас, поняла, как нелепо было все, что произошло в ангаре, и почувствовала влечение к Роберу, — упиваясь скольжением в стеклянистых волнах и в клубах облаков в высоте поднебесья, она позвала его, устремив к нему свое раскинувшееся тело, позвала его вкусить в радости и чистоте то, что было грязно и нелепо растрачено на вонючей соломе сарая.

Нелегко адвокату, защитнику сообщать клиенту, что последняя надежда на помилование не оправдалась; когда мэтр Роллан вышел из камеры, его стошнило; Робер сидел на краю койки, пристально глядя в невидимую точку.

От чистого ощущения к мысли, от текучести волн к жестким граням куба, по частям составляя нечто, что снова было Жанет, — желание прокладывало себе путь, не похожий на прочие. К Жанет возвращалась воля; сначала ощущения и память в ней не имели внутреннего стержня, который определял бы их форму, теперь, вместе с желанием, к Жанет возвращалась воля, что–то в ней напрягало, натягивало, как лук, ее тело, кожу, сухожилия, внутренности, устремляя ее навстречу невозможному, распоряжаясь и командуя сменой внутренних и внешних состояний, мгновенно захлестывающих и отпускающих ее; воля ее была желанием, прокладывающим путь сквозь потоки, мелькающие созвездия и медленное копошение, и Робер был конечной точкой пути, целью, которая имела теперь имя и даже осязаемый облик в состоянии куба и которая до, или после, или во время сладостного свободного скольжения сквозь напластования стеклянных волн разрешалась призывом, зовом, ласкающим звуки произносимого имени. Не видя, она ощущала себя; не способная отчетливо мыслить, она лишь испытывала желание, и это желание было Робером, оно было Робером в некоем состоянии, недостижимом, но к которому воля Жанет стремилась изо всех сил, — Робер–состояние, в которое Жанет–воля, Жанет–желание старалась проникнуть, как раньше — в состояние куба, ограниченность и жесткость которого делали все более возможным простейшие умственные операции; мелькали обрывки слов и воспоминаний: вкус шоколада и упругое давление ступни на хромированную педаль, сцена насилия, крики о помощи — везде теперь гнездилось желание наконец уступить, рыдая от наслаждения, счастья и благодарности, — желание Робера.

Его невозмутимость была столь внушительна, тихий голос и вежливое обращение так поражали надзирателей, что они подолгу оставляли его одного, лишь изредка заглядывая в глазок, чтобы угостить сигаретой или предложить партию в домино. Впав в оцепенение, в каком–то смысле никогда не покидавшее его, Робер не ощущал хода времени. Он послушно давал брить себя, принимал душ в сопровождении двух надзирателей, иногда спрашивал о погоде в Дордони — не идет ли там дождь.

Яростный, страстный взмах руки, отчаянный толчок — и волна стеклянных бликов выбросила ее в замкнутое, холодное пространство, как если бы живая морская волна ввергла бы ее в тенистый грот, в клубы крепкого сигаретного дыма. Сидя на койке, Робер тупо смотрел в пространство, и забытая «житан» дымилась в пальцах. Жанет не удивилась, удивление здесь ровным счетом ничего не значило; прозрачная переборка, алмазный куб, вписанный в кубическое пространство камеры, где Робер сидел в лучах электрической лампочки, ограждали Жанет от любого посягательства. Ее тело выгнулось, как лук без тетивы, натянутый до предела внутри алмазного куба, чье прозрачное безмолвие было несокрушимо, и ни разу Робер не взглянул в ту сторону, где, казалось, и не было ничего, кроме спертого воздуха камеры да тяжелых клубов сигаретного дыма. Жанет–зов, Жанет–воля, прорвавшиеся в новое измерение, тщетно пытались преодолеть свою иноприродность; Жанет–желание металась, меняя форму, как тигр из полупрозрачной пены, тянула белые лапы дыма к зарешеченному оконцу и бессильно таяла, свиваясь тонкой струйкой. Зная, что в любой момент она снова может обратиться в гусеницу, в трепет листвы, перетекание песчинок или физических формул, Жанет–желание вложила последние силы в свой зов, она призывала Робера, старалась, дотянувшись, коснуться его щеки, волос, звала его к себе. Робер исподлобья, быстрым взглядом окинул дверь, закрытый глазок. Потом молниеносным движением выхватил спрятанную под одеялом, связанную из разорванной простыни веревку. Прыжок — и он уже стоял у окна, просовывал, завязывал узел. Жанет взвыла, призывая его, но ее вопль, безмолвный, разбился об алмазные грани куба. Следствие показало, что, надев петлю, преступник всей своей тяжестью рухнул на пол. Рывок должен был быть настолько силен, что он потерял сознание и не сопротивлялся удушью; в последний раз надзиратель заглядывал в камеру всего минуты за четыре перед этим. И — все, на самой высокой ноте вопль ее осекся, куб начал затвердевать; а потом она снова становилась то жаром, мчащимся по змеевикам, то оказывалась глубоко в толще земли, вгрызаясь в неподатливые комья, медленно буравя их, прорывалась вверх, где смутно зеленели пласты древней глины, превращалась в волну, испытывая раскованную радость первых движений, причем эта радость теперь имела имя, спираль раскручивалась, отчаяние превращалось в надежду, и переходы из состояния в состояние были уже не страшны, будь то трепет листвы или контрапункт звуков, Жанет–желание повелевала ими, стальной дрожью моста перекидываясь над пропастью. Находясь в одном из, проходя через одно или через все состояния сразу… Робер. В какой–то миг, когда она будет Жанет–жаром или Жанет–волной, Робер может оказаться волной, жаром или кубом во вневременном «сейчас», нет, не Робером, а кубичностью или жаром, ведь и Робера бесконечные «сейчас» будут медленно превращать из жара в волну, и Робер будет возвращаться к ней постепенно, рассеиваемый, и распыляемый, и собираемый в одной временной точке, переходящей в протяженность, а Жанет–желание будет жадно искать новых состояний, еще не Робера, снова становиться жаром без Робера, цепенеть гранями куба без Робера, мягко погружаться в текучую среду, где уже первые движения были Жанет, сознающей, ощущающей себя Жанет, — и если где–нибудь однажды Робер… и если где–нибудь однажды наверняка в нежной зыби стеклянных волн чья–то рука коснется руки Жанет, то это будет рука Робера.

Записи в блокноте

Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла — сейчас уместно вспомнить об этом, — когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии «Англо» в Буэнос—Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как–то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким–то особым способом — по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте, — было установлено точное количество пассажиров, в течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции «Примера—Хунта»[99] до «Пласа–де–Майо»[100]; в те времена — я говорю о сороковых годах — линия «Англо» еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело.

В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник — приблизительно такой же; в среду результаты исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса, — я добыл их позже) самолично прибыл «накачать» сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он «пропахал» подземку из конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из–за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров.

В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос—Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на «Пласа—Онсе», мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой ошибке в расчетах машины или оператора.

Произошло это в 1946 году[101], может быть, в начале 1947‑го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии «Англо»; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг — они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи туши на крюках, — вот что я открыл. Дважды на станции «Хосе—Мариа—Морено»[102] мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое–кто в вагоне (сначала один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, как–то в четверг вечером, на станции «Медрано» — сразу после бокса, где победил Хастинто Льянес, — мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на «Рио–де–Жанейро» и остаться там на перроне — будто засомневалась в чем–то, или очень устала, или была раздражена.

Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража: все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие–то подозрительные молодые люди крутились вокруг лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые я рассеянно сплетал, что–то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего–то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, одно я соединил с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом.

Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в «Пескадито», сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, которое я теперь воспринимал как нечто совершенно другое, как чье–то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который почему–то перестал биться для города, как нечто переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), я долго размышлял и анализировал. На протяжении трех месяцев, когда я ездил восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманчивых случайностей, меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как–то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некой разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления народа. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона «Ривер—Плейт» в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору, — кто знает, их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда и их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности — я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир, — тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории — напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому–то я по собственному усмотрению шел к цели, двигаясь по спирали, — вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем почувствовал, что могу вернуться на «Англо», погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро.

Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи, скорее наоборот, ждать или искать их поддержки было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этих строк я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, и в любом случае я не назову тех немногих, имена которых стали мне известны за несколько недель, что я прожил в их мире; если я и сделал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений — я хотел помочь жителям Буэнос—Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, хотя это и глупо — тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто ими особенно не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу, — ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями вот уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, но действуют четко и продуманно; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные…

Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы важнее. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях: их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Между «Лориа» и «Пласа—Онсе» смутно просматривалось нечто похожее на Hades[103], с кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие ада я разглядел в те несколько секунд, что поезд, отчаянно встряхивая нас на поворотах, приближался к станции, сверкающей особенно ярко после темного туннеля. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным ходам, чтобы сейчас же отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте: разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Мне достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться — нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти непрерывно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое–кто скажет — предполагаемое), было обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов я получил единственно возможный. Они — теперь это было совершенно ясно — размещались нигде: жили в метро, в поездах, в постоянном движении. Их существование и циркуляция их крови — они такие бледные! — обусловлены безымянностью, защищающей их и по сей день.

Поняв это, остальное было нетрудно установить. Лишь на рассвете или глубокой ночью поезда на «Англо» идут пустыми, поскольку жители Буэнос—Айреса полуночники и всегда кто–нибудь да войдет в метро перед самым закрытием. Возможно, последний поезд и можно было бы счесть ненужным, просто следующим в силу расписания, ибо в него никто уже не садится, но мне никогда не доводилось видеть такого. Или нет, видел несколько раз; но он был по–настоящему пустым только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не смог обнаружить место их вынужденного убежища в течение трех часов — с двух ночи до пяти утра, — когда «Англо» закрыта. Остаются ли они в поезде, который идет в депо (в этом случае машинист должен быть одним из них), или смешиваются с ночными уборщиками? Последнее наименее вероятно, так как у них нет спецодежды и уборщики знают друг друга в лицо; я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, неизвестный обычным пассажирам, который соединяет «Пласа—Онсе» с портом. Кроме того, почему в помещении на станции «Хосе—Мариа—Морено», где на дверях написано «Вход воспрещен», полно бумажных свертков, не говоря уже о странном ящике, где можно хранить что угодно? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на весьма определенные подозрения; в общем, как бы то ни было, хоть это и кажется невероятным, мое мнение таково: они каким–то образом живут, как я уже говорил, в поездах или на станциях; в глубине души я уверен в этом в силу какой–то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянное движение от одной конечной станции к другой не оставляет им иной сколько–нибудь подходящей возможности.

Я сказал об эстетической потребности, но, возможно, соображения мои носят скорее прагматический характер. Их план должен быть гениально простым, чтобы каждый из них в любой момент их подземного существования мог действовать четко и безошибочно. Допустим, как я убедился благодаря своему долготерпению, каждый из них знает, что больше одной поездки в одном и том же вагоне делать нельзя, чтобы не привлекать к себе внимания; с другой стороны, на конечной станции «Пласа–де–Майо» нужно занять место, поскольку на станции «Флорида» садится очень много народа и все норовят занять места и ехать так до конечной. А на «Примера—Хунта» достаточно выйти, пройти несколько метров и смешаться с толпой пассажиров, которые едут в противоположную сторону. В любом случае они играют наверняка, потому что подавляющее большинство пассажиров проезжает только часть линии. А когда через некоторое время люди снова поедут на место — лишь полчаса они проводят под землей и восемь часов на работе, — едва ли они узнают тех, кто был с ними рядом утром, тем более и вагон, и поезд уже будут другие. Мне стоило труда удостовериться в последнем, соображение это весьма тонкое и вполне укладывается в рамки схемы, призванной исключить возможность быть узнанным служителями или пассажирами, попадающими в тот же поезд (что случается от двух до пяти раз в зависимости от наплыва людей). Сейчас я, например, знаю, что девушка, которая в тот вечер ждала на «Медрано», вышла из предыдущего поезда и села в мой, чтобы ехать до «Рио–де–Жанейро», и что там она сядет в следующий; как и все они, она располагала точными указаниями до конца недели.

Они научились спать сидя, причем не больше пятнадцати минут. Даже тот, кто ездит по «Англо» лишь время от времени, в конце концов по малейшему изгибу пути, легкому повороту привыкает безошибочно узнавать, едет ли он от «Конгресо» до «Саэнс—Пенья»[104] или направляется к «Лориа». В них же привычка сильна настолько, что они просыпаются именно в тот момент, когда нужно выйти и пересесть в другой поезд. Они сохраняют достоинство даже во сне — сидят прямо, чуть склонив голову на грудь. Двадцать раз по пятнадцать минут им достаточно, чтобы отдохнуть, кроме того, у них есть еще те непостижимые для меня три часа, когда «Англо» закрыта. Когда я подумал, что в их распоряжении есть целый поезд — а это подтвердило мою гипотезу о тупике в ночные часы, — я сказал себе, что они обрели в своей жизни такую ценность, как общение, к тому же приятное, если они могут ездить в этом поезде все вместе. Быстро, зато с аппетитом и в компании поглощаемая еда, пока поезд идет от одной станции к другой, крепкий сон между двумя конечными остановками, радость дружеских бесед, а может, и родственных контактов. Однако я убедился, что они строго придерживаются правила не собираться в своем поезде (если только он один, поскольку их число медленно, но неуклонно растет): они слишком хорошо знают, что любое узнавание будет для них роковым и что три лица, увиденные вместе, память удерживает лучше, нежели те же лица, увиденные порознь и в разное время, — во всяком случае, это подтверждает практика допросов.

В своем поезде они видятся только мельком, чтобы получить новое расписание на неделю, которое Первый из них пишет на листках из блокнота и каждое воскресенье раздает руководителям групп; там же они получают деньги на недельное пропитание, и там же помощник Первого выслушивает всех, кому надо что–нибудь из одежды или что–то передать наверх, а также тех, кто жалуется на здоровье. Программа состоит в следующем: надо так состыковать поезда и вагоны, чтобы встречи стали практически невозможны, и судьбы их расходятся до конца недели. Итак, можно сказать — а к этому я пришел после напряженных раздумий, после того, как представил себя одним из них, как страдал и радовался вместе с ними, — так вот, можно сказать, что они ждут воскресенья так же, как мы наверху ждем нашего: оно приносит отдых. Почему Первый выбрал именно этот день? Вовсе не из уважения к традиции — это как раз могло бы меня удивить; просто он знает, что по воскресеньям в метро ездят другие пассажиры, а значит, шансов быть узнанным меньше, чем в понедельник или в пятницу.

Осторожно соединив куски мозаики, я разгадал первичную фазу операции и начал с поезда. Те четверо, согласно результатам учета, спустились в метро во вторник. Вечером того же дня на станции «Саэнс—Пенья» они изучали лица проезжающих машинистов в раме окна. Наконец Первый подал знак, и они сели в поезд. Теперь надо было ждать до «Пласа–де–Майо» и, пока поезд проезжает тринадцать следующих станций, устроиться как–то так, чтобы не попасть в один вагон со служителем. Самое трудное — улучить момент, когда, кроме них, в вагоне никого не будет; им помогло джентльменское распоряжение Транспортной корпорации Буэнос—Айреса, которое отводит первый вагон для женщин и детей, и по укоренившейся привычке жители города не жалуют этот вагон своим вниманием. Начиная со станции «Перу» в вагоне ехали две сеньоры, которые говорили о распродаже в «Доме Ламота» («Карлота одевается только там»), и мальчик, погруженный в неподходящее для него чтение «Красного и черного» (журнала, а не романа Стендаля). Служитель был, наверно, в середине состава, когда Первый вошел в вагон для женщин и негромко постучал в дверь кабины машиниста. Тот открыл, удивленный, но пока еще ничего не подозревая, а поезд уже приближался к «Пьедрас». «Лиму», «Саэнс—Пенья», «Конгресо» проехали без происшествий. На «Паско» была задержка с отправлением, но служитель был на другом конце состава и беспокойства не проявил. Перед «Рио–де–Жанейро» Первый вернулся в вагон, где его ждали трое остальных. Через сорок восемь часов машинист, одетый в штатское — одежда была ему немного велика, — смешался с толпой, выходившей на «Медрано», и, увеличив на единицу число пассажиров в пятницу, послужил причиной неприятности для старшего инспектора Монтесано. А Первый тем временем уже вел состав, тайком обучая этому делу остальных троих, чтобы они могли заменить его, когда понадобится. Полагаю, они проделали то же самое и с машинистами тех поездов, которыми завладели.

А завладев поездами, они располагали подвижной территорией, где могли действовать в относительной безопасности. По–видимому, я никогда не узнаю, чем Первый брал машинистов — вынуждал их или подкупал — и как ускользал от возможного разоблачения, когда встречался с другими служащими, получая зарплату или расписываясь в ведомости. Я могу лишь строить смутные догадки, постигая один за другим механизмы их жалкого существования и внешнюю сторону поведения. Тяжело было думать, что едят они, как правило, то, что продается в станционных киосках, пока я не понял, что самое жуткое в их жизни — это отсутствие привязанностей. Они покупают шоколадки и медовые пряники, сладкие молочные и кокосовые пастилки, халву и питательные карамельки. Едят их с безразличным видом человека, привыкшего к лакомствам, но, когда едут в одном из своих поездов, на пару решаются купить огромный медовый пряник с орехами и миндалем, пропитанный сладким молоком, и едят его стыдливо, маленькими кусочками, испытывая удовольствие как от настоящей еды. Полноценное питание — неразрешимая для них проблема: сколько раз их будет мучить голод, и сладкое станет противно, и воспоминание о соли тяжелой волной поднимется во рту, наполняя все их существо мучительным наслаждением, а после соли вспомнится вкус недостижимого жаркого и супа, пахнущего петрушкой и сельдереем. Как раз в то время на «Пласа—Онсе» устроили закусочную, и порой запах горячих колбасок и сандвичей с мясом проникал вниз. Но они не могли посещать ее, потому что закусочная помещалась по другую сторону турникетов, на платформе, откуда поезда отправляются на «Морено».

Не меньшие трудности были связаны с одеждой. Брюки, юбки, нижние юбки изнашиваются быстро. Медленнее — пиджаки и блузки, но их надо время от времени менять хотя бы из соображений безопасности. Однажды утром, когда я, пытаясь лучше понять их порядки, наблюдал за одним из них, я открыл способ, каким они поддерживают отношения с теми, кто наверху. Происходит это так: они приезжают по одному на указанную станцию в указанный день и час. А сверху является кто–нибудь со сменой белья (позже я убедился, что обслуживали их полностью: белье регулярно отдавалось в стирку, а костюм или платье время от времени в чистку), и двое садятся в один и тот же вагон подошедшего поезда. Там они могут поговорить, сверток переходит из рук в руки, а на следующей станции они переодеваются — и это самое трудное — в грязном туалете. На следующей станции тот же человек ждет их на перроне, они вместе едут до ближайшей остановки, и человек поднимается наверх со свертком ношеной одежды.

Уже когда я был уверен, что знаю почти досконально этот мир, я вдруг по чистой случайности обнаружил, что они не только меняют белье и одежду, но у них есть еще и склад, где весьма ненадежно хранятся кое–какие носильные и другие вещи для непредвиденных ситуаций, возможно, чтобы на первых порах снабдить новичков, число которых определить не берусь, но думаю, оно велико. Один мой приятель показал мне как–то под арками Кабильдо[105] старика, по–видимому букиниста. Я искал тогда старый номер журнала «Сур»; и, к моему удивлению, а возможно, потому, что я был готов принять неизбежное, букинист посоветовал мне спуститься на станцию метро «Перу» и повернуть налево от платформы, в проход, где всегда полно народа и, как полагается в метро, очень душно. Там–то и были беспорядочно навалены груды книг и журналов. «Сур»[106] я не нашел, но зато увидел неплотно прикрытую дверцу в соседнее помещение; какой–то мужчина стоял спиной ко мне, затылок и шея у него были бледные–бледные, какие бывают только у них; на полу, мне показалось, лежали какие–то пальто, платки, шарфы; букинист принимал этого человека за бродячего торговца или перекупщика вроде него самого; я не стал разубеждать старика и купил у него «Трильсе»[107] в прекрасном издании. Что же касается одежды, я узнал нечто ужасающее. Поскольку у них есть лишние деньги и они стремятся их истратить (думаю, в тюрьмах нестрогого режима происходит то же самое), то удовлетворяют свои капризы с невероятным упорством, поразившим меня. Однажды я следил за молодым блондином, которого видел всегда в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, для чего два–три раза в день заходил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции «Лима», чтобы в киоске на платформе купить еще один галстук, он долго выбирал, все не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Заметив, что карманы его пиджака оттопырены — там были галстуки, — я почувствовал, как меня охватывает ужас.

Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки — все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции «Лима» или «Перу» и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или «Мирабель», надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично–отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос–айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином.

Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы — но не зная еще его самого, — я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно было занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции «Парк—Лесама» случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине.

Тогда — это, кстати, было совсем недавно — они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на «Примера—Хунта». После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции «Хосе—Мариа—Морено». Перрон был почти пуст, и я прислонился к боковой перегородке, будто бы устал после рабочего дня. Первый раз я наблюдал кого–то из них в телефонной будке и не удивился таинственному и немного испуганному виду девушки, ее секундному замешательству, тому, что она огляделась по сторонам, прежде чем войти в кабину. Услышал я немного: всхлипывание, щелчок открываемой сумочки, сморкание — и потом: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?» Незначительность разговора поразила меня, да и голос совсем не походил на тот, каким дают указания, в нем слышались слезы, он пресекался. Я сел в поезд раньше, чем она могла меня заметить, и сделал полный круг, продолжая изучать, как они встречаются и меняют одежду. Когда я снова оказался на «Хосе—Мариа—Морено», она уже застрелилась (сначала, говорят, перекрестившись); я узнал ее по красным туфлям и светлой сумочке. Собрался народ, многие толпились около машиниста и служителя в ожидании полиции. Я увидел двоих из них (они такие бледные) и подумал, что случившееся послужит испытанием на прочность замыслов Первого, потому что одно дело занять чье–то место под землей и совсем другое — столкнуться с полицией. Последующая неделя не принесла ничего нового — обычное самоубийство, из тех, что случаются едва ли не ежедневно, никого не заинтересовало; вот тогда я и стал бояться метро.

Я понимаю, что должен еще многое узнать, может быть самое главное, но страх сильнее меня. Теперь я только подхожу к входу на «Лиму» — это моя станция, — вдыхаю спертый воздух «Англо», который чувствуется и наверху, слушаю шум поездов.

А потом сижу в каком–нибудь кафе как последний дурак и спрашиваю себя: неужели я не сделаю двух шагов, которые остались до полного их разоблачения? Я уже столько узнал и смог бы принести пользу обществу, если бы сообщил о происходящем. Мне, например, известно, что в последние недели у них было восемь поездов и что число таких, как они, быстро растет. Новичков пока трудно распознать, поскольку кожа обесцвечивается медленно и, кроме того, они, без сомнения, принимают меры предосторожности. Едва ли в планах Первого есть просчеты, и мне представляется невозможным установить точно их количество. Чутье подсказывало мне, когда еще у меня хватало смелости спускаться и следить за ними, что большинство поездов полно ими, что обычных пассажиров становится все меньше и меньше; и я не удивляюсь, почему газеты кричат, что нужны новые линии, что поездов не хватает и надо принимать срочные меры.

Я повидался с Монтесано и кое–что ему рассказал, надеясь услышать о том, что известно ему. Однако мне показалось, он не поверил, возможно, он сам напал на след, а более вероятно, предпочитает вежливо не вникать во что–либо выходящее за рамки его воображения, не говоря уже о воображении начальства. После того как он со словами: «Вы устали, вам бы неплохо попутешествовать» — похлопал меня по плечу, я понял, что бесполезно дальше говорить с ним, еще обвинит меня, будто я отравляю ему жизнь своими шизофреническими фантазиями.

А попутешествовать я мог только по «Англо». Меня немного удивило, что Монтесано не принимает никаких мер, по крайней мере против Первого и тех троих, не рубит верхушку этого дерева, корни которого все глубже и глубже проникают сквозь асфальт в землю. Затхлый воздух, лязг тормозов останавливающегося поезда — и вот на лестницу хлынул поток усталых людей, обалдевших от тесноты в битком набитых вагонах, где они простояли всю дорогу. Я должен бы подойти к ним, оттащить по одному в сторону и все объяснить каждому, но в этот момент я слышу шум приближающегося поезда, и меня охватывает страх. Когда я узнаю кого–нибудь из их агентов, кто спускается или поднимается со свертком одежды, я скрываюсь в кафе и долго не решаюсь выйти оттуда. За стопкой джина я думаю о том, что, как только мужество вернется ко мне, я спущусь и установлю их количество. По–моему, сейчас в их руках все поезда, сотрудники многих станций и частично ремонтных мастерских. Продавщица кондитерского киоска на станции «Лима» могла бы заметить, что товаров у нее расходится все больше. С трудом подавив спазмы в желудке, я спустился на перрон, повторяя себе, что в поезд садиться не буду, не буду смешиваться с ними; всего два вопроса — и наверх, а там я в безопасности. Я опустил монетку в автомат, подошел к киоску и, делая покупку, заметил, что продавщица пристально смотрит на меня. Красивая, но такая бледная, очень бледная. В отчаянии я бросился к лестнице и, спотыкаясь, расталкивая всех, побежал наверх. Сейчас мне кажется, я никогда больше не смогу спуститься туда, — меня уже знают, кончилось тем, что меня узнали.

Я провел в кафе целый час, прежде чем решился снова ступить на верхнюю ступеньку лестницы, постоять среди людей, снующих вверх–вниз, хотя на меня и поглядывали, не понимая, почему я застыл там, где все движется. Невероятно — неужели, завершив анализ их общих методов, я не сделаю окончательного шага, который позволит мне разоблачить их самих и их намерения? Не хочется думать, что страх до такой степени владеет мной; возможно, я решусь, возможно, будет лучше, если я, ухватившись за лестничные перила, буду кричать, что знаю все об их планах, знаю кое–что о Первом (я скажу это, пусть Монтесано и не понравится, если я нарушу ход его собственного расследования) и особенно о том, чем все это может кончиться для жителей Буэнос—Айреса. Я все пишу и пишу, сидя в кафе. Ощущение, что я наверху и в безопасности, наполняет мою душу покоем, который тотчас исчезает, едва я спускаюсь и дохожу до киоска. И все же я чувствую, что так или иначе спущусь, я заставлю себя спуститься по лестнице шаг за шагом, но будет лучше, если я прежде закончу свои записи и пошлю их префекту[108] или начальнику полиции, а копии — Монтесано, потом заплачу за кофе и обязательно спущусь, хотя не знаю пока, как я это сделаю, где я возьму силы, чтобы спуститься ступенька за ступенькой сейчас, когда меня знают, сейчас, когда меня в конце концов узнали, но это уже не важно, записи будут закончены, и я скажу: господин префект или господин начальник полиции, кто–то ходит там, внизу, кто–то ходит по перрону и, когда никто, кроме меня, не видит и не слышит, заходит в едва освещенную кабину и открывает сумочку. А потом плачет, совсем недолго плачет, а потом, господин префект, говорит: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?»

Мы так любим Гленду[109]

Заранее не угадаешь, как все повернется. Когда кто–нибудь идет в кино или в театр, он и думать не думает о тех, кто уже свершил подобный вечерний ритуал: оговаривал время и место, одевался и звонил по телефону, ряд одиннадцатый либо пятый, полумрак и музыка, территория ничья и всех, где все — никто, мужчина или женщина в кресле, иногда извинение за то, что опоздал, реплика вполголоса — для кого–либо или для никого, почти всегда тишина, взгляды устремлены на сцену либо на экран, полное забвение всего, что рядом. И действительно, принимая во внимание рекламу, бесконечные очереди, рецензии, не угадаешь, что нас, тех, кто воистину любит Гленду, — столько!

Все началось три–четыре года назад, и сейчас невозможно сказать, у кого зародилась идея: у Ирасусты или Дианы Риверо, они сами уже забыли, как все получилось: за бокалом ли вина после кино, за разговорами, в молчании — мысль о создании некоего альянса, того, что позже мы стали называть основной группой, а молодежь — клубом. Конечно, никакой это не клуб, просто мы любили Гленду Гарсон, и уже этого было вполне достаточно, чтобы вычислить нас среди тех, у кого она просто вызывала восхищение.

Разумеется, Гленда у нас тоже вызывала восхищение, а также Анук, Мэрилин, Анни, Сильвана и — почему бы нет? — Марчелло, Ив, Витторио и Дирк, но только мы воистину любили Гленду, и именно поэтому, благодаря этому определилась наша группа — нечто, о чем знали только мы, о чем после долгих бесед доверительно сообщали тем, кто мог убедить, что тоже любит Гленду.

Начало положили Диана или Ирасуста, постепенно группа разрослась: в год «Огня на снегу» нас было шестеро или семеро, а когда на экраны вышел фильм «Привычка быть элегантным», наш круг расширился, и мы ощутили, что нам грозит участь превратиться в снобов или сентиментальных провинциалов. Мы — Ирасуста, Диана, еще двое–трое, те, кто из первых, — решили ограничить число членов кружка, не принимать без испытания, без экзаменов под виски, которое хорошо развязывает язык (о, эти разговоры за полночь — что в Буэнос—Айресе, что в Лондоне, что в Мехико!). Ко времени «Мимолетных возвращений» мы, печальные триумфаторы, осознали: нас, тех, кто любит Гленду, — слишком много. Мы встречались в кино, переглядывались на выходе — у женщин отсутствующий вид, мужчины сосредоточенно молчаливы, — своих мы узнавали безошибочнее, чем по какой–либо метке или паролю. Ноги сами приводили нас в одно и то же кафе в центре города, столики сдвигались, заказывался один и тот же коктейль, затихали бессмысленные споры — мы наконец–то могли смотреть друг другу в глаза, где еще жил последний кадр с Глендой в последней сцене последней картины.

Сколько нас собиралось? — двадцать, быть может, тридцать; бывало, фильм с Глендой месяцами шел в одном кинотеатре, а то и в двух или даже в четырех; случались и события из ряда вон выходящие: когда, например, Гленда сыграла девушку–убийцу в «Безумных» — ее игра вызвала всеобщий и недолгий восторг, чего мы никогда не одобряли. Уже тогда мы хорошо узнали друг друга, многие ходили к единомышленникам в гости — поговорить о Гленде. С самого начала Ирасуста — с молчаливого согласия всех — был признан как бы нашим главой; а Диана неспешно разыгрывала свои шахматные партии, безошибочно признавая либо отвергая очередных кандидатов, что оберегало нас от глупцов и лицемеров. То, что создавалось как свободная ассоциация, стало превращаться в клан, первоначальные малозначащие беседы сменила конкретная проблематика: эпизод со споткнувшимся в «Привычке быть элегантным», финальная реплика в «Огне на снегу», вторая эротическая сцена в «Мимолетных возвращениях». Мы так любили Гленду, что, конечно, не могли ввести в свой круг чужаков, многоречивых лесбиянок, эстетов–эрудитов. У нас вошло в привычку (само собой получилось), когда в центре города шел фильм с Глендой, собираться в кафе каждую пятницу, а если картину показывали в предместьях, мы пропускали неделю, чтобы ее успели посмотреть все; словно регламент на деловых собраниях, все обязанности исполнялись неукоснительно — не то, в качестве наказания, виновного ждали презрительная улыбка Ирасусты либо вежливо–ледяной взгляд Дианы Риверо. В те времена наши собрания назывались не иначе как «Гленда», ее светозарный образ жил в каждом из нас, и нам были чужды какие–либо сомнения и разногласия. Лишь со временем — сначала с чувством вины — некоторые стали делать то или иное критическое замечание, выражать недоумение либо разочарование кадром, который случайно или же намеренно получился невыразительным. Мы знали, что не Гленда ответственна за неудачи, кои подчас замутняют прозрачную чистоту «Хлыста» или портят финал «Никогда не известно почему». Мы видели другие работы этих режиссеров картин с Глендой, знали мы и то, как рождаются сюжеты и создаются сценарии; мы были безжалостны к любому участнику фильма, кроме Гленды, так как стали осознавать, что в основе нашей любви к Гленде — нечто большее, чем восхищение ее артистизмом, что только ее одну не может запятнать несовершенство созданного другими. Диана первой заговорила о нашей миссии, она лишь намекнула об этом, хотя миссия наша представлялась ей воистину важным делом; мы видели, что она рада: двойное виски, улыбка удовлетворения, — когда мы чистосердечно признались, что нам уже недостаточно только кино и кафе, только любви к Гленде.

Мы не определяли наше чувство словами — они были нам не нужны. Каждый из нас был счастлив Глендой, и это счастье могло полниться только ее совершенством. Нам стали невыносимы ошибки и неудачи в фильмах; мы не могли согласиться с финалом «Никогда не известно почему» или с бездарной сценой игры в покер в «Огне на снегу» (Гленда в этой сцене не была занята, но все–таки и ее пачкали, словно рвота, гримаса Нэнси Филлипс и неуместное возвращение раскаявшегося сына). Как всегда, именно Ирасуста четко определил нашу миссию, и в тот вечер мы расходились по домам, словно бы согнувшиеся под тяжестью взятой на себя ответственности и вместе с тем счастливые: нам виделась будущая Гленда — без малейшего недостатка, никогда не изменяющая себе, всегда достойная себя.

Больше в кружок мы никого не принимали, для выполнения миссии нас было уже достаточно. Ирасуста сказал о лаборатории на вилле в Ресифе–де–Лобос[110] только тогда, когда полностью оборудовал ее. Мы поровну распределили работу по сбору всех имеющихся копий «Мимолетных возвращений» — эту картину мы выбрали потому, что в ней не много неудачных эпизодов. Проблем с деньгами не возникало, Ирасуста являлся компаньоном Говарда Хьюза по продаже олова Пичинчи[111], все до чрезвычайности просто: есть деньги — и в твоих руках власть, не скупись — и к твоим услугам самолеты и фирмы. Нам не нужен был даже офис, компьютерщица компании «Хейгар Лосс» программировала задания, последовательность и срок их выполнения. Два месяца спустя после слов Дианы Риверо о нашей миссии мы уже смогли заменить в «Мимолетных возвращениях» неудачный эпизод с птицами на другой — с совершенным ритмом и точным ощущением драматизма, сыгранного Глендой. Фильм был создан несколько лет тому назад, его возвращение на экраны мира не вызвало ни малейшего удивления: память любит шутить шутки со своими хозяевами, мы воспринимаем какие–либо изменения в уже виденном как аберрацию памяти; возможно, и сама Гленда не заметила замены; да, конечно же, она признала — поскольку это признали все — чудо полной идентичности ожидаемого и увиденного, полное совпадение результата с воспоминаниями, отчищенными от ржавчины.

Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы тотчас выкупили копии «Огня на снегу» и «Призмы»; затем настал черед другим картинам, компьютерщики «Хейгара Лосса» и персонал лаборатории работали в едином ритме. Трудности возникли с «Привычкой быть элегантным»: магнаты из нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к эвфемизмам) и заменить на другие — без ведома владельцев. Лаборатория работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу — не решаясь говорить об этом Ирасусте — даже мечтать не могли; как ни странно, более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам «Никогда не известно почему» и мы увидели подлинный финал, увидели, что Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, — нас всех потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас совершенна — навсегда.

Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать, как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям, — полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то письмо в «Таймсе» одного из постоянных подписчиков, каковой выражал удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в «Огне на снегу» прежде шли в другой последовательности; то статья киноведа в «Опиньоне», возмущавшегося тем, что в «Призме» вырезана одна сцена, — он полагал, сие сотворили чиновники–ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового; в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются — кроме нас, тех, кто так любит Гленду.

Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке, угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы — благодаря нашей миссии — и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с зеркалами[112] нарциссизма, не наносим ли просто–напросто бессмысленный барочный узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму. Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпизме[113], в пустом растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам приходится существовать. И все–таки нельзя было тотчас же растоптать ростки ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда — уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины.

И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она сама — мы были уверены в этом — хотела бы предстать, и поэтому, вероятно, мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто–напросто что–то в ней смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены — легкие, словно ангелы или птицы, — в абсолютном настоящем, что подобно, возможно, вечности.

Но уже давно — под теми же небесами, под какими живет Гленда, — один поэт сказал[114], что вечность влюблена в деяния времени; год спустя Диана узнала и довела до нашего сведения иную новость. Все обычно и по–человечески понятно: Гленда объявила о своем возвращении в кино; причины — самые заурядные: желание быть профессионально востребованной, роль создана словно специально для нее, съемки — в ближайшее время. Никто из нас не забудет вечера в кафе, сразу после просмотра «Привычки быть элегантным» — фильм снова шел в центральных кинотеатрах города. Ирасуста мог даже и не облекать в слова то, что мы все ощущали, словно горькую слюну во рту, от несправедливости и измены. Мы так любили Гленду, что наше уныние не касалось ее; она–то ведь не повинна в том, что она — актриса и Гленда; сам мир кино был порочным: деньги, престиж, «Оскары» — все это, словно незримая трещина, рассекало купол нашего неба, завоеванного с таким трудом. Когда Диана положила свою ладонь на руку Ирасусте и сказала: «Да, это единственное, что нам остается сделать», она говорила за всех нас, зная, что мы с ней согласны. Никогда еще наш кружок не обладал такой страшной силой, никогда еще, чтобы привести эту силу в действие, не говорилось меньше слов. Мы расходились по домам, подавленные, уже переживая то, что случится однажды, в день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что больше никогда не встретимся в кафе, каждый в нашем царстве отыщет свой уголок одиночества и совершенства. Мы знали, что Ирасуста сделает все, что надо, — для такого человека, как он, все это проще простого. Мы даже не попрощались, как прощались обычно — в полной уверенности, что однажды вечером, после «Мимолетных возвращений» или «Хлыста», встретимся вновь. Самое лучшее было: просто повернуться спиной — мол, уже поздно, пора и честь знать; мы уходили порознь, у каждого было только одно желание: забыть все до тех пор, пока задуманное не свершится, и знали, что забвения нам не дано; еще предстоит однажды утром раскрыть газету и прочитать никчемные фразы шустрых спецов по некрологам. Мы никогда не станем говорить об этом — ни с кем, мы будем вежливо избегать друг друга в кино и на улицах; только так наш кружок сохранит преданность Гленде, сбережет в безмолвии свершенное нами. Мы так любили Гленду, что принесли ей в дар последнее, нерушимое совершенство. На недостижимой высоте, куда мы, восторженные, вознесли ее, мы убережем ее от падения; мы, верные ей, сможем поклоняться ей, не опасаясь обмана; живыми с креста не сходят.

Материал для ваяния

Кабинетная работа

Моя верная секретарша — из числа тех, кто воспринимает свои обязанности буквалистически, и само собой понятно, что сие означает: вмешиваться в не свое дело, вторгаться на чужую территорию, совать все пять пальцев в чашку молока, чтобы выловить несчастный волосок.

Моя верная секретарша ведает или хотела бы ведать всем у меня в кабинете. Целый день мы только и делаем, что сердечнейшим образом оспариваем сферы влияния и с милыми улыбками ставим мины и противотанковые заграждения, совершаем вылазки и контрвылазки, захватываем пленных и обмениваемся заложниками. Но у нее на все хватает времени, она не только старается завладеть кабинетом, но и выполняет скрупулезно свои обязанности. Взять хоть слова: каждый день драит их щеткой, наводит лоск, размещает по полочкам, полирует и приводит в готовность для исполнения повседневных обязанностей. Если сорвется у меня с языка избыточное прилагательное — избыточное, потому что родилось за пределами мирка моей секретарши и в каком–то смысле родитель — я, — она тут как тут: возьмет его на карандаш и прикончит, не дав бедняжке времени припаяться к фразе и выжить (по недосмотру либо из попустительства). Дать ей волю — вот сейчас, в этот самый миг, дать ей волю, — она бы в ярости швырнула эти листки в корзину для бумаг. Она так твердо решила вывести меня на стезю упорядоченной жизни, что стоит мне шевельнуться незапланированным образом, как она делает стойку, наставив уши и задрав хвост, причем вся вибрирует, точно провода на ветру. Мне приходится затаиваться; и, делая вид, что составляю докладную, я заполняю зеленые и розовые листки словами, которые мне нравятся, их играми, их резвостью, их ожесточенными перепалками. Моя верная секретарша тем временем приводит в порядок кабинет, с виду в рассеянности, на самом же деле — готовая к прыжку. На половине стихотворной строчки — она рождалась в такой радости, бедняжка, — слышу жуткий визг осуждения, и тут мой карандаш во всю прыть возвращается к запретным словам, вычеркивает их поспешно, упорядочивает беспорядочность, вычищает, выявляет, высвечивает — и то, что осталось, может, и очень хорошо, но до чего же мне грустно, и во рту привкус предательства, а выражение лица — как у начальника, распекающего свою секретаршу.

Чудесные занятия

Какое чудесное занятие: оторвать пауку лапу, положить ее в конверт, надписать: господину Министру иностранных дел, добавить адрес, спуститься, припрыгивая, по лестнице и бросить письмо в почтовый ящик на углу.

Какое чудесное занятие: идти по бульвару Араго[115] и считать деревья, и укаждого пятого каштана задерживаться на мгновение, стоя на одной ноге, пока кто–нибудь на тебя не посмотрит, и тогда издать короткий боевой клич и крутануться волчком, расставив руки широко, словно птица какуйо крылья, где–нибудь на севере Аргентины.

Какое чудесное занятие: зайти в кафе и попросить сахарного песку, и еще раз сахарного песку, и еще… три–четыре раза… сахарного песку; соорудить из него маленькую горку прямо в центре столика… и, пока нарастает раздражение за стойкой и под белыми передниками, прицельно плюнуть… прямо в центр сахарной горки… и наблюдать, как оседает махонький айсберг от слюны, и слышать, как кошки скребут на душе у пяти оказавшихся при этом завсегдатаев и у хозяина, человека почтенного в служебное время.

Какое чудесное занятие: сесть в автобус, сойти у Министерства, пробить себе дорогу, размахивая пакетами, миновать всех секретарей и войти, строго и серьезно, в большой кабинет с зеркалами как раз в тот момент, когда одетый в голубое служитель вручает министру письмо… увидеть, как тот разрезает конверт прямо–таки историческим ножом и тонкими пальцами достает… лапку паука и смотрит на нее… и в этот момент зажужжать, точно муха, и увидеть, как бледнеет лицо министра, который пытается стряхнуть паучью лапку и не может этого сделать, потому что она… вцепилась в его руку…

Повернуться и выйти из кабинета, и, насвистывая, возвестить в коридорах об отставке министра, и знать, что на следующий день в город войдут неприятельские войска, и все полетит к черту, и будет пятница, тринадцатое число, да еще и високосный год.

«Вход с велосипедом воспрещен»

На всем белом свете в банках и магазинах никому нет никакого дела — войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым туканом[116], или насвистывая песенки, которым вас в детстве учила мать, или ведя за лапу шимпанзе в полосатых штанах. Но если человек входит туда с велосипедом, поднимается настоящий переполох и служители вышвыривают машину на улицу, а ее владельцу всыпают по первое число.

Велосипед, этот скромный трудяга, чувствует себя униженным и оскорбленным постоянными напоминаниями, высокомерно красующимися на стеклянных входных дверях. Известно, что велосипеды изо всех сил старались изменить свое жалкое социальное положение. Но абсолютно во всех странах «вход с велосипедом воспрещен». А иногда добавляется — «и с собаками», что еще сильнее заставляет велосипеды и собак ощущать комплекс неполноценности. И кошки, и заяц, и черепаха в принципе могут войти в роскошный универмаг Бунхе—Борн или в адвокатские конторы на улице Сан—Мартин, вызвав всего лишь удивление или великий восторг жадных до сенсаций телефонисток или, в крайнем случае, распоряжение швейцара об удалении вышеупомянутых животных. Да, последнее может иметь место, но это не унизительно, во–первых, потому, что допускается как мера возможная, но не единственная, и, во–вторых, потому, что является реакцией на нечто непредвиденное, а не следствием заведомых антипатий, которые устрашающе выражены в бронзе или эмали, или непререкаемых скрижалей закона, который вдребезги разбивает простодушные порывы велосипедов, этих наивных существ.

Но смотрите берегитесь, власть имущие! Розы тоже несведущи и приятны, однако вы, вероятно, знаете, что в войне двух роз[117] умирали принцы — черные змии, ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так, что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней ярости, они — легион числом — устремятся к зеркальным дверям страховых компаний и что печальный день завершится всеобщим падением акций, двадцатичетырехчасовым трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах.

Поведение зеркал на острове Пасхи

Когда зеркало находится на западе острова Пасхи — оно показывает прошлое. А когда на востоке — будущее. Долгим опытным путем можно отыскать на острове точку, где ваше зеркало будет показывать настоящее, но это отнюдь не означает, что другое зеркало в этой точке тоже будет показывать настоящее, поскольку все зеркала разные и ведут они себя в зависимости от собственных капризов.

Однажды Соломон Лемос — антрополог, стипендиат Фонда Гуггенхейма[118], — бреясь, увидел себя в зеркале умершим от тифа; было это на востоке острова Пасхи. В это же самое время зеркальце, которое он оставил на западе острова, показывало (для никого; оно лежало среди камней) Соломона Лемоса идущим в школу в коротеньких штанишках; затем — Соломона Лемоса голенького, в ванночке, а папа с мамой радостно купают его; и затем, как утверждает Соломон Лемос, зеркало померкло, к немалому удивлению тетушки Ремедитос, живущей в округе Тренке—Лаукен[119].

Возможности абстрагирования

Многолетняя работа в ЮНЕСКО[120] и других международных организациях помогла мне сохранить чувство юмора и, что особенно важно, выработать способность абстрагироваться, иными словами — убирать с глаз долой любого неприятного мне типа одним лишь собственным внутренним решением: он бубнит, бубнит, а я погружаюсь в Мелвила[121]; бедняга же думает, что я его слушаю. Аналогичным образом, когда мне нравится какая–нибудь девица, я могу, едва она предстает предо мной, абстрагироваться от ее одежды, и, пока она болтает о том, какое сегодня холодное утро, я скрашиваю себе нудные минуты обозрением ее пупка.

Иногда эта способность к абстрагированию переходит в нездоровую манию. В прошлый понедельник объектом моего внимания стали уши. Удивительно, сколько ушей металось в вестибюле за минуту до начала работы. В своем кабинете я обнаружил шесть ушей, около полудня в столовой их было более пятисот, симметрично расположенных двойными рядами. Забавно смотреть, как то и дело два уха, висевшие в воздухе, выпархивали из рядов и уносились. Они казались крылышками.

Во вторник я избрал предмет, на первый взгляд менее банальный: наручные часы. Я обманулся, ибо во время обеда насчитал их около двухсот, мельтешащих над столами: туда–сюда, вверх–вниз — точь–в–точь как при еде. В среду я предпочел (после некоторого колебания) нечто более спокойное и выбрал пуговицы. Какое там! В коридорах словно полным–полно темных глаз, шныряющих в горизонтальном направлении, а по бокам каждого такого горизонтального построения пляшут и качаются две, три, четыре пуговки. В лифте, где теснота неописуемая, — сотни неподвижных или чуть шевелящихся пуговиц в диковинном зеркальном кубе. Больше всего мне запомнился один вид из окна, вечером: на фоне синего неба восемь красных пуговиц спускаются по гибкой вертикали вниз, а в других местах плавно колышутся крохотные перламутрово–светлые незримые пуговки. Эта женщина была, должно быть, очень хороша собой.

Среда выдалась препаскудной, и в этот день процессы пищеварения мне показались иллюстрацией, наиболее подходящей к обстановке. Посему в девять с половиной утра я стал унылым зрителем нашествия сотен полных желудков, распираемых мутной кашицей — мешаниной из корнфлекса[122], кофе с молоком и хлеба. В столовой я увидел, как один апельсин разодрался на многочисленные дольки, которые в надлежащий момент утрачивали свою форму и прыгали вниз — до определенного уровня, — где слипались в белесую кучку. В этом состоянии апельсин пошел по коридору, спустился с четвертого этажа на первый, попал в один из кабинетов и замер там в неподвижности между двумя ручками кресла. Напротив в таком же спокойном состоянии уже пребывало четверть литра крепкого чая. В качестве забавных скобок (моя способность к абстрагированию проявляется по–всякому) все это окружалось струйками дыма, которые затем возвращались вверх, дробились на светлые пузыри, поднимались по канальцу еще выше и наконец в игривом порыве разлетались крутыми завитками по воздуху. Позже (я был уже в другом кабинете) под каким–то предлогом мне удалось выйти, чтобы снова взглянуть на апельсин, чай и дым. Но дым исчез, а вместо апельсина и чая были только две противные пустые кишки. Даже абстрагирование имеет свои неприятные стороны; я распрощался с кишками и вернулся в свою комнату. Моя секретарша плакала, читая приказ о моем увольнении. Чтобы утешиться, я решил абстрагироваться от ее слез и несколько секунд наслаждался зрелищем хрустальных шустрых ручейков, которые рождались в воздухе и разбивались вдребезги о справочники, пресс–папье и официальные бюллетени. Жизнь полна и таких красот.

День ежедневной газеты

Некий сеньор, купив газету и сунув ее под мышку, садится в трамвай. Спустя полчаса сеньор выходит из трамвая с той же самой газетой под той же самой мышкой.

Но нет, это уже не та же самая газета, теперь это просто трубочка из газетных листов, которую сеньор оставляет на скамейке на площади.

Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какой–то парень видит ее, прочитывает, а затем оставляет газету на скамейке в виде трубочки из газетных листов.

Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какая–то старушка видит ее, прочитывает, а затем газета вновь превращается в трубочку из газетных листов. Эти трубочковидные листы старушка забирает с собою; по дороге домой она покупает полкило свеклы и купленное кладет в пакет, в который превратились газетные листы, — закономерный конец ежедневной газеты, претерпевшей за день столько метаморфоз.

Преставление светопреставления

Поскольку писаки писать не прекратят, то те немногие «читаки», что еще остались на земле, переменят занятия и тоже подадутся в писаки. И мир все больше будет становиться миром писак и чернильно–бумажных фабрик, дневных писак и ночных станков, чтобы успеть напечатать все, что они написали. Сначала книги хлынут из домов на улицы, и тогда муниципалитеты решат пожертвовать детскими площадками ради расширения библиотек. Потом они отдадут театры, родильные дома, бойни, закусочные, больницы. Бедняки станут использовать книги вместо кирпичей, скреплять их раствором, возводить книжные стены и жить в книжных хижинах.

И вот уже книги выходят за город и устремляются в поля, сминая на своем пути подсолнухи и пшеницу, и дорожному управлению чудом удается сохранить от оползней трассы, пролегающие между высоченными стенами из книг. Но порою то та, то другая стена обваливается, и происходят чудовищные автомобильные катастрофы. А писаки трудятся без передышки — ведь творчество нынче в почете, и печатная продукция, заполонив сушу, доходит до моря. Президент одной республики говорит по телефону с президентами других республик и предлагает мудрый выход: сбросить в море излишки книг. Это предложение незамедлительно принимается на всех побережьях. Сибирские писаки видят, как их продукция сбрасывается в Северный Ледовитый океан, а индонезийские — соответственно, в близлежащий. Это позволяет писакам увеличить выпуск продукции, ведь на суше снова появилось свободное место! Они не задумываются о том, что у моря есть дно и что на этом дне начинает отлагаться макулатура: сначала в виде клейкого месива, потом — как более твердое напластование, а под конец — в виде крепкого, хоть и вязкого образования, которое каждый день вырастает на несколько метров и в результате достигает поверхности воды. И вот многие воды затапливают многие земли, происходит перераспределение материков и океанов, и президентов некоторых республик смещают озера и полуострова, а перед президентами других открываются бескрайние просторы для честолюбивых замыслов и проч., и проч. Но морская вода, так свирепо вышедшая из берегов, испаряется быстрее, чем раньше, или же, наоборот, застаивается в книжной продукции, смешиваясь с ней и образуя клейкую массу; и вот в один прекрасный день капитаны дальнего плавания замечают, что их корабли замедлили ход с тридцати узлов до пятнадцати и машины задыхаются, а винты погнулись.

В конце концов все корабли останавливаются в морях, увязнув в месиве, а писаки мира строчат день и ночь, объясняя сей феномен и бурно радуясь. Президенты и капитаны решают превратить корабли в острова и казино, где типично народные ансамбли создают колорит и уют и все пляшут до самого рассвета. Новая продукция громоздится по берегам бывших морей, но смешать ее с основной массой невозможно, и в результате на берегах вырастают стены и горы макулатуры. Тут писаки смекают, что чернильно–бумажные фабрики скоро прогорят, и принимаются писать все более мелкими буковками, не оставляя на листе ни малейшего просвета. Когда кончаются чернила, они пишут карандашом и проч., и проч., а кончается бумага — используют доски, брусчатку и проч., и проч. Входит в обычай вписывать один текст в другой, чтобы занять просветы между строками, а также писаки подтирают бритвой старые записи, дабы использовать бумагу еще раз. Они работают не торопясь, но их такое количество, что продукция уже окончательно отгородила сушу от бывших морей. На земле доживает свой век раса писак, обреченная на вымирание, а в морях торчат острова и казино, а точнее, корабли дальнего плавания, на которых укрываются и устраивают грандиозные банкеты президенты республик и откуда остров шлет послание острову, президент — президенту, а капитан — капитану.

Без головы

Одному сеньору отрубили голову, но, так как в это время началась всеобщая забастовка, его не смогли похоронить, и ему волей–неволей пришлось остаться среди живых и самому выкручиваться из столь щекотливого положения.

С самого начала он понял: из пяти четыре чувства остались при нем. Тогда, с врожденным чувством меры и вместе с тем с удовольствием, сеньор сел на скамью на площади Лавалье[123] и стал ощупывать листья деревьев — один за другим, — пытаясь узнать их и назвать. Через несколько дней он был уже уверен, что у него на коленях лежат: лист эвкалипта, лист платана, лист магнолии и камешек зеленого цвета.

Когда сеньор осознал, что этот последний был не лист, а камень зеленого цвета, то пару–тройку дней он пробыл в сильном смятении. Конечно же камень был возможен, но — не зеленого цвета. Тогда сеньор представил, что камень — красного цвета, и тотчас же почувствовал, что все в нем отторгает, отвергает подобную беспардонную ложь, мысль о том, что камень — красного цвета, была абсолютно беспочвенной, поскольку камень целиком и полностью был зеленым, круглым, словно пластинка, и на ощупь мягким.

Когда сеньор понял, что, помимо всего прочего, камень — мягкий, то некоторое время он пробыл в большом удивлении. Затем его охватила радость — а это всегда предпочтительнее, — и это значит, что он, подобно некоторым насекомым, способным регенерировать утраченные члены, был способен на различные чувства. В сильном возбуждении от сделанного открытия он поднялся со скамейки и по улице Свободы вышел к Майской улице[124], где, как известно, в испанских ресторанах размножаются мясные жареные кушанья. Оставшийся равнодушным к этому, что оказалось для него новым чувством, сеньор пошел на запад, а может быть, и на восток — в направлении он не был уверен — и шел без устали, надеясь, что вот–вот что–либо как–либо он да услышит, как–либо, ибо слух — это единственное, что у него отсутствовало. Да, он видел небо — бледное, словно рассветное, трогал свои руки с влажными пальцами и ногтями, впившимися в кожу, от него пахло потом, во рту был привкус металла или коньяка. И только слух у него отсутствовал, но все–таки он услышал, и это было словно бы воспоминание, поскольку он снова услышал слова тюремного священника, слова, дарующие утешение и надежду, очень красивые сами по себе, только вот жаль: ими столько раз пользовались, их столько раз произносили, что они истерлись — звук за звуком.

Набросок сновидения[125]

Внезапно: неодолимое желание увидать дядюшку, и он бежит к родовому гнезду по кривым улочкам, ведущим вверх и, кажется, уводящим от цели. Наконец, после долгого пути (но вместе с тем он стоял как вкопанный), он видит дверь дядюшкиного дома и слышит лай собаки — если это, конечно, собака. Он перепрыгивает через четыре ступеньки крыльца и тянет руку к дверному молотку, который представляет собой руку, сжимающую бронзовый шар, — пальцы этой руки оживают: сначала мизинец, затем другие — бронзовый шар падает. Он падает долго–предолго, словно перышко; беззвучно отскакивает от порога, подпрыгивает на высоту груди и превращается в жирного толстого паука. Он — едва ли успешно — отмахивается от паука, и в это мгновение дверь открывается: перед ним дядюшка, он улыбается, словно давно стоял за дверью. Они обмениваются приветствиями, заранее заготовленными, — все это напоминает шахматную партию. «Я должен ответить ему, что…» — «Он мне скажет, что…» Все именно так и происходит. Вот они уже в ярко освещенной гостиной; дядюшка достает сигарную коробку в серебристой бумаге, протягивает ему. Он долго ищет спички, но в доме нет ни спичек, ни какого–либо огня; закурить им так и не удается; дядюшке, кажется, уже не терпится, когда племянник уйдет; наконец неловкое прощание в прихожей, полной полуоткрытых ящиков — так, что и повернуться негде.

Выйдя из дому, он ясно осознает, что не должен оборачиваться, потому что… Он не знает почему, но знает, что оборачиваться не должен, и убегает, глядя только вперед. Понемногу он обретает спокойствие. А придя домой, чувствует себя таким усталым, что, почти не раздеваясь, валится на постель. Ему снится: он весь день милуется с невестой в гостинице «Ягуар» и поедает чорисо[126] в кафешке «Молодой бык».

Как дела, Лопес?[127]

Некий господин встречает своего друга и здоровается, протягивая ему руку и слегка наклоняя голову.

Он думает, что это он приветствует, но приветствия уже придуманы до него, и сей добрый господин всего лишь как бы примеривает на себя одно из них.

Идет дождь. Господин укрывается от него в аркаде. Почти никогда эти господа не знают, что все кончится тем, что они поскользнутся на бетонном пандусе в первый же дождь и у первой же арки. На мокром пандусе, покрытом увядшей листвой.

А жесты, выражающие чувство любви? Это настоящий музей, галерея призрачных фигур. Утешьтесь в своем тщеславии: рука Антония искала[128] то, что ищет ваша рука, и ни та ни другая (рука) не искала ничего такого, что уже не было бы найдено с давних–давних времен. Но невидимые вещи нуждаются в каком–то воплощении, идеи падают на землю, словно птицы, сраженные влет.

То, что по–настоящему ново, вызывает страх или ощущение чуда. Эти два ощущения, на равном расстоянии от желудка, всегда сопровождают Прометея; остальное достаточно комфортно и всегда выходит более или менее хорошо; активные глаголы содержат полный набор подобных примеров.

Гамлет не сомневается: он ищет подлинное решение, а не двери дома и непройденные уже пути, каких бы перекрестков или дорожек поближе там ни было. Он ищет нечто, что разрушило бы тайну, ищет пятое колесо от телеги. Какая бескрайняя роза ветров — между да и нет! Принцы Датские — соколы, что предпочитают умереть голодной смертью, чем есть мертвечину.

Когда жмут ботинки — это хорошая примета. Что–то меняется, как бы говорит нам: что–то происходит, что–то будет. Поэтому так популярны монстры, газеты захлебываются от восторга, описывая двухголовых телят. Какие чудеса! Какие возможности идти вперед гигантскими шагами!

Вон идет Лопес.

— Как дела, Лопес?

— Как дела, дружище?

И они думают, что это они приветствуют друг друга.

Землеописания

Совершенно очевидно, что подлинный венец творения — муравей (если читателю сей факт кажется только гипотезой либо фантазией — то это следствие закоренелого антропоцентризма), так что вот вам страничка из муравьиной географии.

(Стр. 84; в скобках даны для некоторых выражений возможные соответствия, согласно классической интерпретации Гастона Лойба):

«…параллельные моря (реки?). Бескрайняя вода (море?) время от времени вздымается как плющ–плющ–плющ (образ очень высокой стены, которая здесь означает прилив?). Когда она идет–идет–идет (разливается?), то доходит до Великой Зеленой Тьмы (засеянное поле? роща? лес?), где Всемогущий Господь воздвиг неисчерпаемую житницу для Лучших из Своих Слуг. В этой области во множестве водятся Ужасные Громадины (люди?), которые разрушают наши дороги. По ту сторону Великой Зеленой Тьмы начинается Твердь Небесная (гора?). И все сие есть наше владение, хотя и таит угрозу».

У этого отрывка имеется и другая интерпретация (Дик Фрай и Нильс Петерсон–младший). Описание топографически соответствует описанию небольшого сада на улице Лаприда[129], 628, Буэнос—Айрес. Параллельные моря — это сточные канавы, бескрайняя вода — утиный пруд, Великая Зеленая Тьма — салатные грядки. Ужасные Громадины напоминают кур или уток, хотя и нельзя полностью исключить, что речь все–таки идет о людях. Относительно Тверди Небесной разгорелась полемика, которой вряд ли когда–либо будет положен конец. С Фраем и Петерсоном, которые видят в ней кирпичную стену, вступил в спор Гильермо Софович, предположивший, что это биде, брошенное среди салатных грядок.

Прогресс и регресс

Изобрели такое стекло, сквозь которое могли пролетать мухи. Подлетит муха к стеклу, упрется головкой — и вот она уже по ту сторону. Сколько радости для мухи.

Но все испортил один венгерский ученый: влететь–то муха может, а вот вылететь — никак, и наоборот; все из–за какой–то чепуховины, связанной с эластичностью волокон этого самого стекла, оно было очень волокнистое. Тут же изобрели мухоловку с кусочком сахара внутри, и множество мух погибало в отчаянии. На том и кончилась попытка побрататься с этими представительницами животного мира, достойными лучшей участи.

Правдивая история

У одного сеньора падают на пол очки, слышно, как с ужасающим звоном ударились о плитки. Сеньор нагибается в величайшем огорчении, потому что стекла стоят очень дорого, и в изумлении обнаруживает, что произошло чудо и очки не разбились.

Теперь этот сеньор испытывает глубочайшую благодарность и понимает, что все происшедшее — дружеское предупреждение свыше; а потому отправляется в магазин «Оптика» и немедленно приобретает футляр, кожаный, стеганый, с двойной прокладкой, ибо береженого Бог бережет. Час спустя футляр падает, сеньор нагибается без малейшего волнения — и обнаруживает, что очки разбиты вдребезги. И сеньору приходится раскинуть мозгами, чтобы осознать: замыслы Провидения неисповедимы и на самом деле чудо произошло не в тот раз, а в этот.

Сюжет для гобелена

У генерала всего восемьдесят человек, у противника пять тысяч. Генерал рыдает и богохульствует у себя в палатке. Пишет вдохновенное воззвание, и почтовые голуби разбрасывают листки над лагерем противника. Двести пехотинцев переходят на сторону генерала. Стычка, генерал без труда одерживает победу, два полка переходят на сторону генерала. Три дня спустя у противника всего восемьдесят человек, у генерала пять тысяч. Тогда он пишет новое воззвание, семьдесят девять человек переходят на его сторону. Остается только один противник, окруженный генеральским войском; безмолвное ожидание. Ночь минула, противник не перешел на сторону генерала. У себя в палатке генерал рыдает и богохульствует. На рассвете противник медленно обнажает шпагу и шагает к генеральской палатке. Входит, смотрит на генерала. Генеральское войско обращается в беспорядочное бегство. Восходит солнце.

Несвойственное креслу свойство

В доме Хасинто есть кресло смерти.

Едва кто–либо из знакомых стареет, его приглашают сесть в это кресло: от прочих оно отличается только серебряной звездочкой в центре спинки. Приглашенный вздыхает, делает рукой какой–то неопределенный жест — словно бы желает отказаться от приглашения, — но затем садится в кресло и умирает.

Когда матери с отцом нет дома, дети — озорные, как и все дети, — развлекаются тем, что уговаривают кого–либо из знакомых сесть в кресло. Так как о том, что означает подобное приглашение, говорить прямо не принято, то взрослые смотрят на детей сконфуженно и начинают разговаривать с ними так, как никогда не разговаривают ни с кем из детей, а те только пуще прежнего веселятся. В конце концов взрослым под каким–нибудь предлогом удается отговориться и не сесть в кресло; позже мать узнает о ребячьих проделках и вместо пожелания «спокойной ночи» задает детям хорошую взбучку. Но наказания отнюдь не останавливают детей — они продолжают озоровать, и однажды им все–таки удается усадить в кресло какого–нибудь простака. В этом случае родители тщательно скрывают случившееся — они боятся, что соседи прознают про кресло и придут просить его для какого–либо члена или друга семьи. Между тем, дети вырастают, и настает время, когда они, сами не понимая почему, перестают интересоваться креслом и не заходят в комнату с креслом, куда приглашен кто–либо из стариков; они слоняются по двору, а родители, ставшие уже старыми, закрывают комнату с креслом на ключ и пристально смотрят на своих детей, словно пытаются прочесть: о–чем–они–думают. Дети отводят взгляд в сторону и говорят, что пора обедать или ложиться спать. Утром отец встает первым и идет проверить, закрыта ли дверь в комнату с креслом на ключ, не открыта ли дверь в столовую и не спрятался ли там кто–нибудь из детей: серебряная звездочка на спинке кресла сверкает в темноте столь ярко, что прекрасно видна из любого угла столовой.

Провал в памяти

Выдающийся ученый, автор двадцатитрехтомной римской истории, верный кандидат на Нобелевскую премию, краса и гордость нации.

И — внезапное замешательство: в один прекрасный день сей книжный червь выдает исторический опус, где пропущен император Каракалла[130]. Не Бог весть какое, но все–таки упущение. Изумленные почитатели ученого роются в фолиантах: какой великий артист погибает… Квинтилий Вар, верни легионы… муж всех жен и жена всех мужей (бойся мартовских ид)… деньги не пахнут… сим победишь…[131] Нет сомнений: нет Каракаллы.

Замешательство. Телефон отключен, ученый не может принять шведского короля Густава[132], хотя тот и думать не думал звонить ему… однако кто–то понапрасну все набирает и набирает телефонный номер и ругается… на мертвом языке.

Памятка для поэмы

Пусть будет Рим, город Фаустины[133], пусть ветер затачивает свинцовые палочки сидящего писца[134] или пусть однажды утром, за вековыми вьюнками появится эта неоспоримая надпись: Нет вековых вьюнков, ботаника — это наука, к черту выдумщиков несуществующих образов. И Марат в своей ванне[135].

Затем я вижу сверчка на серебряном подносе, и рука сеньоры Делии, похожая на имя существительное, осторожно подбирается к нему, но не успевает схватить — сверчок уже в солонке (они прошли среди моря, а фараон проклинал их на берегу[136]) или вспрыгивает на хрупкий механизм пшеничного цветка, который протягивает ему сухая рука поджаренного хлебца. Сеньора Делия, ах, сеньора Делия, оставьте сверчка в покое, пусть он бегает по тарелкам. Однажды он запоет, и месть его будет столь ужасна, что ваши настенные часы задохнутся в своих затихших гробах или служанка извлечет из белых одежд на свет Божий живую монограмму и та побежит по дому, непрестанно повторяя свои инициалы, будто бия в тамбурин.

Сеньора Делия, поскольку холодно, гости выказывают беспокойство. И Марат в своей ванне.

Наконец, пусть будет Буэнос—Айрес в необычный суматошный день, с тряпками, что сушатся на солнце, и с громкоговорителями на всех углах, одновременно кричащими о котировке цен на рынке подсолнухов. За один сверхъестественный подсолнух в Линье заплатили аж восемьдесят восемь песо, и подсолнух дал репортеру Эссо интервью, полное брани, отчасти из–за усталости от пересчета семечек, отчасти из–за того, что на ценнике ничего не говорилось о его дальнейшей участи.

К вечеру на Майской площади соберутся широкие массы общественности. Они прошествуют по улицам и площади, стараясь продемонстрировать равенство перед Пирамидой[137], и станет очевидным, что живут они благодаря системе рефлексов, установленной муниципалитетом. Нет никакого сомнения в том, что все действо будет разыграно с надлежащим блеском, и все это вызвано, как можно предположить, радужными надеждами. Все билеты проданы, прошествуют сеньор кардинал, люди добрейшей души, политические узники, трамвайщики, часовщики, дароносцы, сеньоры–толстушки. И Марат в своей ванне.

Расплющивание капель

Ну и дождь, погляди, прямо ужас. Льет не переставая, на улице мутно и серо, по балкону так и барабанят огромные капли, плюх, плюх, звуки словно от оплеух, одна за другой, тоска. А вон на оконной раме, наверху, повисла капелька, дрожит, небо полнит ее притушенными бликами, капля становится все больше, колышется, вот–вот упадет, а не падает, нет, не падает. Держится что есть силы, когтями вцепилась, не хочет падать, зубами впилась, вон, видно, а брюхо как разрастается, здоровенная каплища, свисает такая важная; и вдруг раз — и все, плюх, ничего не осталось, ничегошеньки, лужица на мраморе подоконника.

А есть капли–самоубийцы, сдаются без боя, возникнут на раме и сразу вниз, кажется, вижу, как дрожат в прыжке, как ножонки отрываются от рамы; и вопль слышу, они словно хмелеют, падая в небытие, самоуничтожаясь. Бедные капельки, невинные, круглые капельки. Прощайте, капли. Прощайте.

Басня без морали

Один человек продавал выкрики и слова, и его дело продвигалось хорошо, хотя находилось немало желающих поторговаться и добиться скидок. Этот человек с готовностью всем уступал и потому сумел продать немало выкриков уличным торговцам, разных вздохов сеньорам финансистам, а также множество слов для лозунгов, призывов, прошений и льстивых изречений.

Наконец этот человек понял, что пришла пора испросить аудиенции у местного тиранчика — тиранчик как тиранчик, ничего особенного; тот принял продавца слов в окружении генералов, секретарей и чашечек с кофе.

— Я хотел бы продать вам ваши последние слова, — сказал человек. — Без них, когда придет время, вам никак не обойтись, а они сами по себе вряд ли выйдут у вас как надо; а вам же, что ни говори, будет выгодно произнести их в трудный, решающий момент, чтобы легко и непринужденно оставить свой след в истории.

— Переведи, чего он там… — приказал тиранчик своему переводчику.

— Он говорит по–аргентински, ваше превосходительство.

— По–аргентински? А почему я ничего не понимаю?

— Да вы все прекрасно поняли, — сказал человек. — Повторяю, я хотел бы продать вам ваши последние слова.

Тиранчик вскочил, как и пристало вести себя тиранчикам в подобных случаях, и, еле сдерживая дрожь в голосе, приказал арестовать этого человека и бросить в камеру, каковые непременно имеются в правительственных домах.

— Жаль, — произнес человек, когда его уводили. — Ведь так или иначе придет время и вы захотите произнести ваши последние слова, а вам во что бы то ни стало нужно будет их произнести, ведь это все–таки след в истории. А я как раз собирался продать вам именно эти слова, ведь если вы их не выучите заранее, то в нужный час вы, само собой, не сможете их произнести.

— Почему это я не смогу их произнести, раз мне захочется их произнести? — спросил тиранчик, стоя уже напротив другой чашечки кофе.

— А потому, что вам станет страшно, — печально сказал человек. — Вы будете стоять с веревкой на шее, в одной рубашке и дрожать от ужаса и холода, ваши зубы будут стучать, и потому вы не сможете выговорить ни единого слова. Палач и его подручные, среди которых будет кое–кто и из этих сеньоров, подождут ради приличия пару минут, и, когда они услышат в вашем исполнении лишь стон вперемежку с икотой и мольбами о прощении — а вот это из вас польется без всяких усилий, — терпение у них лопнет и они вас повесят.

Возмутительно! Вся свита и особенно генералы обступили тиранчика с требованием немедленно расстрелять наглеца. Но тиранчик, который был бледен как смерть, беспардонно выставил всех вон и остался наедине с продавцом слов — он решил все же выкупить свои последние слова.

А генералы и секретари, чрезвычайно униженные подобным обращением, тем временем подготовили мятеж и на следующее утро арестовали тиранчика, пока он вкушал виноград в своем маленьком райке. Чтобы тиранчик не произнес свои последние слова, его по–быстрому расстреляли. Потом мятежники принялись искать исчезнувшего из правительственного дома продавца слов; они нашли его без особого труда, ведь он толкался на базаре, продавая рекламные реплики лекарям–шарлатанам. Его запихнули в полицейский фургон, отвезли в тюрьму и там пытали, желая узнать, что же могло быть последними словами тиранчика. Так как никакого признания выбить из продавца слов не удалось, его забили ногами до смерти.

Уличные торговцы, купившие у того человека выкрики, продолжали выкрикивать их на улицах, а один из этих выкриков потом послужил паролем и отзывом еще одного мятежа, который покончил с генералами и секретарями. Некоторые из них перед смертью пребывали в растерянности, полагая, что все это было на самом деле гнусной цепью беспорядков и что слова и выкрики, строго говоря, можно попытаться продать, но покупать их уж никак нельзя, хотя все это и кажется нелепым.

И все сгинули: и тиранчик, и продавец слов, и генералы с секретарями, а выкрики время от времени еще звучали на улицах.

Верблюд, объявленный «Лицом нежелательным»

Все получают заграничные визы, а Гук, верблюд, нежданно–негаданно объявлен «лицом нежелательным». Идет Гук в полицейское управление, а ему говорят, ничего мол не поделаешь, возвращайся–ка где живешь, в оазис, тому, кто объявлен «лицом нежелательным», бесполезно хлопотать о визе. В унынии тащится Гук к местам ушедших лет. А вокруг–родные верблюды и знакомые, и «что случилось», и «не может быть», и «почему именно ты». Направляется делегация в министерство зарубежных сообщений, но следует скандал в доме заскорузлых чиновников: «Невиданное дело… Немедленно возвращайтесь в оазис… Будет проведено расследование».

Гук в оазисе щиплет травку день, щиплет другой. Все верблюды перешли границу, а Гук все ждет и ждет. Так прошло лето, прошла осень. Тогда Гук опять идет в город. Располагается на одной пустой площади. То и дело фотографируется с туристами, дает интервью. Мнимый престиж Гука на площади. А он–то решает, что день настал и шагает вперед, но у заставы все кончается — ведь он объявлен «лицом нежелательным». Гук опускает голову, лижет редкие травинки на площади. Однажды о нем упоминают по радио, и он, счастливый, бежит в полицейское управление. Там его опять объявляют «лицом нежелательным». Гук возвращается в оазис и ложится. Пощипывает вяло травку, а потом утыкается носом в песок. Медленно закрывает глаза — вслед за садящимся солнцем. Под его ноздрею вздрагивает пузырик — чуть дольше, чем он сам.

Короткая история, призванная показать бренность жизненных устоев, в незыблемость которых мы верим, или законов, которые легко могут быть попраны в силу исключительных обстоятельств, несчастных случаев или невероятных событий, и вот вам…

Секретное сообщение СВН (47Sa) «В» Секретариата ОКЛЮЗИОМ'а Секретариату ВЕРПЕРТУИТа

…неприятнейший инцидент. Ранее все шло как по маслу, регламент не нарушался. Теперь же вдруг пришлось созвать внеочередную сессию Исполнительного комитета, и начались неприятности, вы увидите сейчас, какого странного свойства. Полный разброд среди членов. Некоторое неверие в будущее. Итак, Исполком собрался, чтобы решить вопрос о восполнении своего состава и выборах новых членов взамен шести, трагически погибших при авиакатастрофе: вертолет, из которого они любовались пейзажем, внезапно рухнул в реку, и все шестеро погибли в местном госпитале из–за ошибки медсестры, которая вкатила каждому из них лошадиную дозу противопростудных препаратов. Исполком в составе одного оставшегося в живых действительного члена (по причине простуды не поехавшего в день катастрофы на экскурсию) и шести заместителей решает объявить выборы и приступает к проведению голосования за кандидатов, выдвинутых различными государствами, участниками ОКЛЮЗИОМ'а. Единогласно избирается г. Феликс Фолль. (Аплодисменты.) Единогласно избирается г. Феликс Ромеро. (Аплодисменты.) На голосование ставится следующая кандидатура и единогласно проходит г. Феликс Лупеску. (В зале шумок.) Исполняющий обязанности председателя берет слово и делает шутливое замечание по поводу совпадения имен. Просит слова делегат Греции и объясняет, что, хотя ему самому такое совпадение кажется несколько странным, он, по поручению своего правительства, выдвигает в Исполком г. Феликса Паперемологоса. Голосуют, и этот кандидат избирается большинством голосов. Следующий этап процедуры завершается бесспорной победой кандидата от Пакистана-г. Феликса Абиба. На сей раз в Исполкоме явное замешательство. Спешно проводится последнее голосование и избранным оказывается кандидат от Аргентины г. Феликс Камусо. Под растерянные хлопки присутствующих старый член Исполкома поздравляет шесть новых членов и ласково именует их «тезками». (Всеобщее оцепенение.) Оглашается состав Исполкома, сформированного следующим образом: президент–старейший член, избежавший гибели, г. Феликс Смит; новые члены — гг. Феликс Фолль, Феликс Ромеро, Феликс Лупеску, Феликс Паперемологос, Феликс Абиб и Феликс Камусо.

Все отлично, но, оказывается, результаты этих выборов грозят подорвать престиж ОКЛЮЗИОМ'а. Вечерние газеты публикуют объявленный состав Исполкома с ехидными и даже наглыми комментариями. Министр внутренних дел на следующее же утро звонит генеральному директору. Последний не находит ничего лучшего, как приказать доставить ему анкетные данные новых членов Исполкома, всех этих известнейших экономистов с мировой славой.

Исполком должен собраться на свое первое заседание в следующий четверг, но поговаривают, что гг. Феликс Камусо, Феликс Фолль и Феликс Лупеску в ближайшие часы собираются подать в отставку. Г-н Камусо запросил инструкций относительно формулировки своего отречения; действительно, у него нет никакой серьезной причины для ухода из Исполкома и к этому его побуждает, равно как и гг. Фолля и Лупеску, единственное желание, чтобы Исполком включил не одних только лиц, которые откликались бы на имя Феликс. Вероятно, прошения об отставке включат оговорку о плохом состоянии здоровья и будут приняты генеральным директором.

Примечания

1

Сандокан — герой ряда приключенческих романов итальянского прозаика Эмилио Сальгари (1863–1911). В Латинской Америке в первой трети XX века Сальгари был одним из самых популярных детских писателей.

(обратно)

2

Ла—Плата — здесь: город на берегу залива Ла—Плата, административный центр провинции Буэнос—Айрес, расположен к юго–востоку от аргентинской столицы.

(обратно)

3

Саладильо — селение (и одноименный округ) в провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

4

Адроге — район аргентинской столицы; город в южной части провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

5

«Домашний очаг» («Стар») — буэнос–айресский литературный журнал (в нем, в частности, печатался Борхес).

(обратно)

6

Вилья–дель–Парке — район в западной части Буэнос—Айреса.

(обратно)

7

Сан—Мартин — улица в Буэнос—Айресе. Названа в честь Хосе де Сан—Мартина (1778–1850), национального героя Аргентины, государственного и военного деятеля Латинской Америки, одного из руководителей Освободительной армии во время Войны за независимость. Именем Сан—Мартина названы в Буэнос—Айресе также городской район, площадь и театр; установлен памятник.

(обратно)

8

Ногойя — улица названа по имени города в аргентинской провинции Энтре—Риос (Междуречье).

(обратно)

9

Святой Жан—Батист Мари Вианней (1786–1859) — французский религиозный деятель.

(обратно)

10

Чакарита — кладбище в Буэнос—Айресе; район, в котором находится это кладбище.

(обратно)

11

Альвеар — больница в Буэнос—Айресе. Названа в честь Торквато де Альвеара (1822–1890), аргентинского государственного деятеля. Возглавляя муниципальный совет Буэнос—Айреса, провел реконструкцию аргентинской столицы.

(обратно)

12

Патерналь — улица в западной части аргентинской столицы.

(обратно)

13

Ретиро — район в центральной части Буэнос—Айреса, примыкает к заливу Ла—Плата; железнодорожный вокзал в этом районе.

(обратно)

14

Доррего — улица в Буэнос—Айресе. Названа в честь Мануэля Доррего (1787–1828), аргентинского военного деятеля, участника Войны за независимость. В 1820 и 1827 годах Доррего был губернатором провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

15

Каннинг — улица названа в честь Джорджа Каннинга (1770–1827), английского государственного деятеля. Каннинг способствовал признанию английским правительством бывших испанских колоний в Латинской Америке.

(обратно)

16

Санта—Фе (букв.: Святая вера) — улица названа по имени города (либо провинции) в восточной части Аргентины.

(обратно)

17

Пуэйрредон — улица, названная в честь Хуана Мартина де Пуэйрредона (1776–1850), аргентинского военного и государственного деятеля, участника Войны за независимость.

(обратно)

18

Леандро—Алем — улица названа в честь Леандро Алема (1842–1896), аргентинского политического деятеля, юриста.

(обратно)

19

Майская площадь (площадь Мая, Пласа–де–Майо) — центральная площадь аргентинской столицы; названа в память о Майской революции 1810 года, свершенной в Буэнос—Айресе и ставшей частью Войны за независимость. 25 мая — национальный праздник Аргентины.

(обратно)

20

Макговерн Джордж Стэнли (р. 1922) — американский государственный деятель, один из лидеров демократической партии.

(обратно)

21

Рамос—Мехиа — западный пригород аргентинской столицы. Назван в честь Ильдефонсо Рамоса Мехиа (1769–1854), аргентинского политического деятеля, губернатора Буэнос—Айреса в 1820 году.

(обратно)

22

Эсейса — главный аэропорт аргентинской столицы.

(обратно)

23

Росарио — город к северо–западу от Буэнос—Айреса, на реке Парана.

(обратно)

24

Считается, что об этих оголтелых автомобилистах рассказывать нечего… В самом деле, пробки на дорогах — любопытное зрелище, но не более. Аррчго Бенедеттн, Л'Эскрессо, Рим (итал.).

(обратно)

25

Понимаете, жена будет ужасно беспокоиться, черт побери (англ.)

(обратно)

26

Менады — женщины, участвовавшие в мистериях в честь древнегреческого бога Диониса (Вакха). Менады растерзали легендарного певца Орфея, укрощавшего своим пением даже диких зверей. В переносном смысле: крайне возбужденные, неистовствующие женщины.

(обратно)

27

Театр «Корона» — вероятно, Кортасар имеет в виду оперный театр в Буэнос—Айресе «Колон» («Колумб»). Под своим неизмененным названием этот всемирно известный театр упоминается в ряде произведений Кортасара (в том числе и в романе «Экзамен»).

(обратно)

28

«Сон в летнюю ночь» — так называются два сочинения немецкого композитора Якоба Людвига Феликса Мендельсона—Бартольди (1809–1847). Видимо, если принять во внимание реплики персонажей рассказа, имеется в виду сочинение 1842 года.

(обратно)

29

«Дон Жуан» — симфоническая поэма немецкого композитора Рихарда Штрауса (1864–1949).

(обратно)

30

«Море» — сочинение (три эскиза) французского композитора Клода Ашиля Дебюсси (1862–1918).

(обратно)

31

Пятая симфония — произведение Бетховена.

(обратно)

32

Судьба стучится в дверь — имеются в виду начальные такты первой части Пятой симфонии Бетховена, которые обычно называют «Стук Судьбы в дверь».

(обратно)

33

Пятая симфония… победа на «пять». — По–испански слово «победа» (victoria) начинается латинской буквой V, совпадающей с римской цифрой V (пять).

(обратно)

34

«Травиата» — опера итальянского композитора Джузеппе Верди (1813–1901).

(обратно)

35

«Гуарани» — опера бразильского композитора Антонио Карлоса Гомиса (1836–1896). Гуарани — группа индейских народов, проживавших на территории современных Парагвая, Боливии и Бразилии, а также на северо–востоке Аргентины.

(обратно)

36

Эпифания. — Если учесть символический характер новеллы, то выбор Кортасаром фамилии персонажа назвать случайным нельзя. Эпифания — праздник поклонения волхвов (отмечается 6 января). Кроме того, эпифаниями называет свои озарения Стивен Дедал, герой романа Джеймса Джойса «Улисс».

(обратно)

37

Рислер Эдуард (1873–1929) — французский пианист.

(обратно)

38

Бюлов Ханс Гвидо фон (1830–1894) — немецкий пианист, дирижер, композитор.

(обратно)

39

Брукнер Антон (1824–1896) — австрийский композитор, органист, педагог.

(обратно)

40

…известного эксперимента доктора Окса… — Имеется в виду седьмая глава повести Жюля Верна «Опыт доктора Окса». В повести рассказывается об опытах с чистым кислородом, которые в городе Кикадоне проводит ученый Окс; в седьмой главе действие происходит в городском театре, где и музыканты, и публика под воздействием чистого кислорода приходят в сильнейшее возбуждение.

(обратно)

41

«Море» (фр.).

(обратно)

42

Карнак — крупнейший в Древнем Египте комплекс храмов.

(обратно)

43

Papa — шутливое прозвище французского композитора Мориса Равеля (1875 – 1937).

(обратно)

44

Озанфан Амеде (1886 – 1966) — французский художник, близкий к кубистам и абстракционистам.

(обратно)

45

Идумея, или Эдом — древняя страна в Передней Азии, между Мертвым морем и заливом Акаба.

(обратно)

46

Жироду Жан (1882- 1944) — французский писатель.

(обратно)

47

Лопес Петрона Висенте Фидель (1815- 1903) аргентинский писатель.

(обратно)

48

Мигель де Унамуно (1864- 1936) — испанский философ, прозаик и поэт.

(обратно)

49

Ривадавиа Бернардино (1780- 1845) — аргентинский государственный деятель, в 1826 – 1827 гг. — президент Аргентинской республики.

(обратно)

50

Номинализм — направление в средневековой философии, считавшее, что понятие есть наименование, которому у каждого человека соответствует собственный индивидуальный образ.

(обратно)

51

Жид Андре (1869 – 1951), Труайя Анри (настоящее имя Лев Тарасов, р.1911) — французские писатели.

(обратно)

52

Антиной — юный грек, любимец императора Адриана, славился красотой.

(обратно)

53

Улица Восемнадцатого Июля — улица названа так в связи с тем, что 18 июля 1830 года в Монтевидео была принята первая Конституция Независимой Республики Уругвай.

(обратно)

54

Цирцея (Кирка) — в греческой мифологии: нимфа острова Эя, волшебница. Цирцея превратила в свиней спутников Одиссея, а его самого год удерживала на своем острове. Если учесть символическое название рассказа, то выбор Кортасаром имен для ряда своих героев назвать случайным нельзя — например, Эктор, Селеста, Маньяра. Эктор — испанская форма имени Гектор, предводителя троянцев, убитого Ахиллом. Селеста — небесная (исп.). Маньяра (Мигель де Маньяра; 1626–1679) — севильский дворянин, один из прототипов Дон Жуана.

(обратно)

55

Россетти Данте Габриэль (1828–1882) — английский писатель и художник.

(обратно)

56

Палермо — район в центральной части Буэнос—Айреса, где находится одноименный (большой и живописный) парк.

(обратно)

57

Фирпо, Демпси — боксеры первой половины XX века. В рассказе речь идет о боксерском поединке 1923 года, когда аргентинец Роберто Фирпо проиграл североамериканцу Джеку Демпси — в Аргентине это было воспринято едва ли не как национальная трагедия.

(обратно)

58

Альмагро — улица в аргентинской столице, проходит из центральной части Буэнос—Айреса в южные районы, населенные в основном бедным людом.

(обратно)

59

Виктория, Кастро—Баррос — улицы Буэнос—Айреса. На русский язык название первой переводится как «улица Победы», но, возможно, улица названа в честь английской королевы Виктории. Вторая названа в честь Педро Игнасио де Кастро Барроса (1777–1849), аргентинского священника, писателя, активного участника освободительного движения.

(обратно)

60

Ривадавиа — одна из главных улиц Буэнос—Айреса (протяженностью свыше 20 км). Названа в честь Бернардино Ривадавиа (1780–1845), аргентинского государственного деятеля, участника Войны за независимость, президента Аргентины в 1826–1827 годах.

(обратно)

61

Онсе — площадь в южной части аргентинской столицы, на которой находится одноименный железнодорожный вокзал.

(обратно)

62

Сан—Исидро — северный пригород Буэнос—Айреса, где находится обширный парк и спортивный комплекс.

(обратно)

63

Пуэрто—Нуэво (Новый порт) — буэнос–айресский порт на берегу залива Ла—Плата.

(обратно)

64

Лудо — вид настольной игры.

(обратно)

65

Кирога Росита (полное имя — Роса Родригес Кирога де Капьелло; 1901—?) — аргентинская певица.

(обратно)

66

…в декабре… — Напомню читателю: в Южном полушарии декабрь — летний месяц.

(обратно)

67

Кангальо — улица в Буэнос—Айресе, названа по имени города в южной части Перу.

(обратно)

68

Пачо — прозвище аргентинского композитора и исполнителя танго Хуана Мальо (1880–1934).

(обратно)

69

Малага — десертное виноградное вино; первоначально изготовлялось в окрестностях города Малага (юг Испании).

(обратно)

70

Негри Пола (наст, имя — Барбара Антония Халупец; 1894–1987) — американская киноактриса (родом из Польши).

(обратно)

71

Линье — район Буэнос—Айреса, где находится знаменитый в аргентинской столице рынок. Район назван в честь Сантьяго де Линье (1753–1810), государственного и военного деятеля вице–королевства Ла—Плата. Линье происходил из старинного французского рода; с 1775 года — на службе в испанской армии. В 1806–1809 годах — вице–король Ла—Платы. Отличился во время освобождения Буэнос—Айреса от английских интервентов в 1807 году.

(обратно)

72

Летисия — так звали и мать Наполеона.

(обратно)

73

Понсон дю Террайль Пьер Алексис (1829–1871) — французский писатель, автор многочисленных романов о Рокамболе.

(обратно)

74

Тигре — северный пригород Буэнос—Айреса.

(обратно)

75

Ариэль. — Имя кортасаровского персонажа отсылает и к «Буре» Шекспира, и к творчеству Шелли, и к философской работе Родо «Ариэль».

(обратно)

76

Шепп Арч (Арчибальд; р. 1937) — американский джазовый композитор и саксофонист.

(обратно)

77

Ромеро Джордж (р. 1939) — американский кинорежиссер. В рассказе упоминается его фильм «Ночь живого мертвеца», поставленный в 1968 году.

(обратно)

78

Маккартни Пол (р. 1942) — английский композитор и певец, солист квартета «Битлз».

(обратно)

79

Фри–джаз (свободный джаз) — одно из направлений джазовой музыки, возникшее в 1950‑е годы.

(обратно)

80

Сантьяго — столица Чили. Возможно, Кортасар сделал героиню рассказа, путешествующую по Европе, чилийкой отнюдь не случайно. После военного переворота 1973 года тысячи чилийцев были вынуждены эмигрировать.

(обратно)

81

Франц Иосиф (1830–1916) — император Австрии и король Венгрии с 1848 года.

(обратно)

82

Болдуин Джеймс (1924–1987) — американский (негритянский) писатель.

(обратно)

83

Гинзберг Аллен (1926–1997) — американский поэт.

(обратно)

84

«Mothers of Invention» («Изобретательные матери») — американская рок–группа, основанная в 1965 году гитаристом Фрэнком Заппой.

(обратно)

85

…легендарным мечом в постели… — В германо–скандинавских сказаниях меч (в данном случае символ девственности) разделял брачное ложе Брунгильды и ее нелюбимого мужа Гунтера. Сюжет, связанный с Брунгильдой и Гунтером, получил широкую известность благодаря опере Вагнера «Зигфрид».

(обратно)

86

«Рубин» — кафе (ресторанчик) в Буэнос—Айресе.

(обратно)

87

Арльт Роберто (1900–1942) — аргентинский прозаик и драматург. Значение его творчества для аргентинской литературы XX века Кортасар определил так: «Все мы вышли из Роберто Арльта».

(обратно)

88

Дуплет — в бильярдной игре: удар шаром в другой шар, который, ударившись о борт и отскочив от него, попадает в лузу.

(обратно)

89

Негр Акоста. — В ряде произведений различных авторов, описывающих Буэнос—Айрес середины XX века, упоминается негр Акоста — возможно, весьма колоритная фигура в аргентинской столице той поры.

(обратно)

90

Биафра — богатая нефтью юго–восточная часть Нигерии. В 1967–1970 годах, во время междоусобной (гражданской) войны в Нигерии, сепаратистами была создана Республика Биафра.

(обратно)

91

Азалия — вечнозеленый кустарник семейства вересковых. Более всего известна азалия индийская; у нее — красивые яркие цветки.

(обратно)

92

Саймон Нина (р. 1935) — американская певица.

(обратно)

93

Мартиника — владение («заморский департамент») Франции, расположенное на одноименном острове в Карибском море.

(обратно)

94

Верхняя Савойя — департамент на юго–востоке Франции, в Савойских Альпах.

(обратно)

95

Мадам Роже. — Здесь скорее всего отсылка к новелле Эдгара По «Тайна Мари Роже». В этом рассказе владелица пансиона в Париже мадам Роже — мать Мари, убитой при загадочных обстоятельствах.

(обратно)

96

Мотеки — неологизм Кортасара. Образован по аналогии с названиями ряда индейских племен (ацтеки, тласкальтеки, ольмеки) от слова moto (так на аргентинском разговорном называют мотоцикл). Возможно, кортасаровский неологизм связан также и со словом «метеки» — так на парижском арго называют иностранцев, особенно представителей Латинской Америки. (Первоначально: метеки — иноземные поселенцы в Древних Афинах.)

(обратно)

97

добрый день (франц.).

(обратно)

98

порыв (англ.).

(обратно)

99

«Примера—Хунта» — станция буэнос–айресского метро на одноименной улице (улица названа в память о первой Временной правительственной (Патриотической) хунте Ла—Платы, созданной в мае 1810 года и просуществовавшей до октября 1812 года).

(обратно)

100

«Пласа–де–Майо» — станция метро на центральной площади аргентинской столицы (площадь Мая, Пласа–де–Майо; названа в память о Майской революции 1810 года, свершенной в Буэнос—Айресе и ставшей частью Войны за независимость. 25 мая — национальный праздник Аргентины).

(обратно)

101

Произошло это в 1946 году… — Указание года в этом кортасаровском рассказе не случайно. В 1946 году президентом (диктатором) Аргентины стал генерал Хуан Доминго Перон (1895–1974). В стране была введена цензура, ликвидированы конституционные гарантии и свободы, начались политические репрессии. (В 1940‑е годы Кортасар принимал участие в антиперонистском движении, это стало одной из причин его отъезда во Францию в 1951 году.)

(обратно)

102

«Хосе—Мариа—Морено» — станция метро на улице Морено. Улица названа в честь аргентинского политического деятеля Хосе Мариа Морено (1825–1882).

(обратно)

103

Преисподняя (греч.).

(обратно)

104

«Саэнс—Пенья» — станция метро на улице Саэнс—Пенья. Улица названа в честь Луиса Саэнса Пеньи (1823–1907), аргентинского государственного деятеля, президента Аргентины в 1892–1895 годах.

(обратно)

105

Кабильдо — городская ратуша. Памятник архитектуры Буэнос—Айреса колониального периода. Ратуша построена в первой половине XVIII века по проекту итальянского архитектора Хуана Баутисты Примоли (1673–1747), последние тридцать лет своей жизни работавшего в Аргентине.

(обратно)

106

«Сур» («Юг») — буэнос–айресский литературный журнал (в нем, в частности, печатался Борхес).

(обратно)

107

«Трильсе» — сборник перуанского поэта Сесара Вальехо (1892–1938). Сборник «Трильсе», впервые изданный в 1923 году, — одно из главных произведений латиноамериканского сюрреализма. В своих произведениях Кортасар неоднократно упоминает либо цитирует Сесара Вальехо, творчество которого ценил чрезвычайно высоко. А в одной из заметок, где аргентинский писатель говорит о своем творчестве, есть такое признание: «В некоторых своих стихах я до сих пор ощущаю тот сильнейший шок, какой испытал от поэзии Вальехо».

(обратно)

108

Префект — во многих странах Латинской Америки: глава городской администрации, департамента.

(обратно)

109

Гленда — имеется в виду Гленда Джексон (р. 1936), английская киноактриса. Далее в рассказе, и только по именам, упоминаются известные артисты кино: Анук Эме (р. 1932), Мэрилин Монро (1926–1962), Анни Жирардо (р. 1931), Сильвана Пампанини (р. 1925), Марчелло Мастрояни (1923–1998), Ив Монтан (1921–1990), Витторио Гассман (р. 1922), Дирк Богард (р. 1921).

(обратно)

110

Ресифе–де–Лобос — селение в округе Лобос, в центральной части провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

111

Пичинча — провинция в Эквадоре.

(обратно)

112

…в комнате с зеркалами… — Тема зеркал (повторяемости, множественности) появляется в романе «62. Модель для сборки», ряде других кортасаровских произведений. Кроме того, эта тема — одна из основных в творчестве Борхеса.

(обратно)

113

Эскейпизм — бегство от действительности.

(обратно)

114

…один поэт сказал… — О вечности и времени писали практически все поэты всех времен. Поскольку раскавыченная цитата в кортасаровском рассказе приводится по–испански, выяснить, кому из англичан она принадлежит, — не удалось. Возможно, имеется в виду Джон Китс (1795–1821), о жизни и творчестве которого Хулио Кортасар в 1940‑е годы писал книгу (опубликована после смерти Кортасара).

(обратно)

115

Араго — бульвар в Париже. Назван в честь Доминика Франсуа Араго (1786–1853), французского астронома, физика, политического деятеля.

(обратно)

116

Тукан (перцеяд) — птица отряда дятлообразных. Туканы распространены в Южной Америке от Мексики до Аргентины.

(обратно)

117

…в войне двух роз… — Намек на войну Алой и Белой розы 1455–1485 годов за английский престол между Ланкастерами (в их гербе — алая роза) и Йорками (белая роза).

(обратно)

118

Фонд Гуггенхейма — фонд, основанный в 1924 году американским финансистом Дэниэлем Соломоном Гуггенхеймом (1856–1930).

(обратно)

119

Тренке—Лаукен — город (и одноименный округ) в провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

120

…работа в ЮНЕСКО… — Приехав в Париж в 1951 году, Кортасар поступил на службу в ЮНЕСКО, где проработал многие годы синхронным переводчиком.

(обратно)

121

Мелвил Герман (1819–1891) — американский писатель, автор повестей и романов, посвященных морской тематике.

(обратно)

122

Корнфлекс — кукурузные хлопья.

(обратно)

123

Лавалье — площадь в центральной части Буэнос—Айреса. Названа в честь Хуана Лавалье (1797–1841), аргентинского военного и политического деятеля, участника Войны за независимость. В 1828–1829 годах Лавалье был губернатором провинции Буэнос—Айрес.

(обратно)

124

Майская улица — улица в центральной части аргентинской столицы. Названа в память о Майской революции 1810, свершенной в Буэнос—Айресе и ставшей частью Войны за независимость. 25 мая — национальный праздник Аргентины.

(обратно)

125

Набросок сновидения. — Не исключено, что при создании этой миниатюры Кортасар вспоминал повесть Достоевского «Дядюшкин сон».

(обратно)

126

Чорисо — испанская свиная колбаса.

(обратно)

127

Как дела, Лопес? — Лопес — одна из самых распространенных в испаноязычных странах фамилий (русский аналог — Иванов, Петров, Сидоров).

(обратно)

128

…рука Антония искала… — Речь идет о любви Марка Антония к Клеопатре. Отсылка либо к «Антонию и Клеопатре» Шекспира, либо к получившему широкую известность голливудскому фильму «Клеопатра».

(обратно)

129

Лаприда — улица в Буэнос—Айресе. Названа в честь Франсиско де Лаприды (1780–1829), аргентинского государственного деятеля. В Буэнос—Айресе принята порайонная нумерация.

(обратно)

130

Каракалла Септимий Бассиан (186–217) — римский император с 211 года.

(обратно)

131

…какой великий артист погибает… сим победишь… — Крылатые слова, связанные с историей Древнего Рима. «Какой великий артист погибает» — слова Нерона, сказанные им незадолго до вынужденного самоубийства. «Квинтилий Вар, верни легионы» — слова императора Августа, которые он произнес, узнав о разгроме германскими племенами войск римского полководца Квинтилия Вара в Тевтобургском лесу. «Муж всех жен и жена всех мужей (бойся мартовских ид)» — фразы, относящиеся к Юлию Цезарю; первая — в связи с тем, что Цезарь был бисексуален; вторая — предостережение гадателя Спуринны, предсказавшего Цезарю гибель в мартовские иды (то есть 15 марта). «Деньги не пахнут» — слова императора Весписиана, сказанные им в оправдание того, что он ввел налог на общественные уборные. «Сим победишь» — надпись на кресте, который увидел на небе Константин Великий перед сражением в Риме у Мульвийского моста в 312 году (при Константине христианство стало официально дозволенной религией).

(обратно)

132

Густав — здесь: Густав VI Адольф (1882–1973), король Швеции с 1950 года. Согласно этикету, шведский король вручает лауреатам Нобелевской премии золотые медали.

(обратно)

133

…Рим, город Фаустины… — Вероятно, имеется в виду либо Фаустина, жена римского императора Марка Аврелия, либо Фаустина, жена Антонина Пия (на Римском форуме сохранился храм Антонина и Фаустины).

(обратно)

134

…свинцовые палочки сидящего писца… — Вероятнее всего, имеется в виду знаменитая древнеегипетская «Статуя царского писца Каи», ныне хранящаяся в Лувре.

(обратно)

135

И Марат в своей ванне. — Намек на картину французского художника Жака Луи Давида (1748–1825) «Смерть Марата».

(обратно)

136

…они прошли среди моря, а фараон проклинал их на берегу… — Библейская аллюзия (см.: Исх. 14).

(обратно)

137

Пирамида — в Буэнос—Айресе: обиходное название Дома правительства, расположенного на Майской площади.

(обратно)

Оглавление

  • Инструкции для Джона Хауэлла
  • Вне времени
  • Автобус
  •     Плачущая Лилиана
  • Лето
  • Южное шоссе
  • Здоровье больных
  • Прошу никого не винить
  • Менады[26]
  •   Письмо в Париж одной сеньорите
  • Заколоченная дверь
  • Цирцея[54]
  • Конец игры
  • Местечко под названием Киндберг
  • Фазы Северо
  • Шея черного котенка
  • Кикладский идол
  • Ночью на спине, лицом кверху
  • Река
  • Лента Мебиуса
  • Записи в блокноте
  • Мы так любим Гленду[109]
  • Материал для ваяния Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Избранные рассказы», Хулио Кортасар

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства